<?xml version="1.0" encoding="windows-1251"?>
<FictionBook xmlns="http://www.gribuser.ru/xml/fictionbook/2.0"
  xmlns:l="http://www.w3.org/1999/xlink">
  <description>
  <title-info>
   <genre>prose_rus_classic</genre>
   <author>    
    <first-name>Сигизмунд</first-name>
    <last-name>Кржижановский</last-name>
    <middle-name>Доминикович</middle-name>
   </author>
   <src-lang>ru</src-lang>
   <book-title>Штемпель - Москва (13 писем в провинцию)</book-title>
   <lang>ru</lang>
  </title-info>
  <document-info>
   <author>
    <nickname>rusec</nickname>
    <email>lib_at_rus.ec</email>
   </author>
   <program-used>LibRusEc kit</program-used>
   <date value="2013-06-11">2013-06-11</date>
   <id>Tue Jun 11 16:26:45 2013</id>
   <version>1.0</version>
  </document-info>
 </description>
 <body>
<title><p>Кржижановский Сигизмунд Доминикович</p>
<p>Штемпель - Москва (13 писем в провинцию)</p></title> 
<section>
<p>Сигизмунд Доминикович Кржижановский </p>
<p>Штемпель: Москва </p>
<p>(13 писем в провинцию) </p>
<p>Письмо первое </p>
<p>Милый друг! Судьба запоздалых писем общеизвестна: вначале их ждут; потом перестают ждать. Знаю: мой конверт со штемпелем "Москва" уже тщетен и не нужен, Но иначе нельзя было: я сам жил внутри наглухо запечатанного конверта. Только-только выкарабкиваюсь. Два года отщелкнулись, как счетные костяшки: позади голый стержень. Это-то вы простите и поймете, милый друг, потому что вы... милый друг. </p>
<p>Но простите ли вы мне разочарование: ведь под моим штемпелем "Москва" ничего, кроме рассуждений о штемпелях с оттиском "Москва", вам не найти. Для меня эта тема - близкая и важная. Для вас, с расстояния в 700 верст, чужая и, может быть, скучная. Но я могу писать только о том, о чем могу: я так полно включился в свою проблему о штемпелях, так занят, может быть, по-чудацки, исследованием того "особого отпечатка", еще Грибоедовым примеченного, который отличает и метит всю окружающую сейчас меня жизнь, что придумывать другие, более забавные и волнующие вас темы никак не могу и не умею. </p>
<p>Каждое утро в 93/4 я, застегнув себя в пальто, отравляюсь вдогонку за Москвой. Да-да: два года тому назад поезд, помню, запоздавший на 13 часов, довез меня только до Брянского вокзала: до смысла Москвы отсюда еще большой конец. </p>
<p>Итак, каждое утро я шагаю из переулка в переулок, позволяя перекресткам ломать, как им угодно, мой путь, собирая в себя Москву. Рядом со мной, стоит повернуть голову на пол-оборота, в стеклах витрин шагает чуть сутулый, длинный, с лицом под черными полями шляпы человек. Вдвоем, изредка переглядываясь, мы ищем наши смыслы. </p>
<p>Даже странно: в первый день, когда, оттянув плечо чемоданом, я смотрел с Дорогомиловского моста на кучу домов под кучей огней, я не мог и предполагать, что когда-нибудь все это ляжет гигантской грудой поперек моего мышления как трудноразрешимая задача. </p>
<p>Конечно, и другие, кто как может и хочет, возятся с теми или иными проблемами; под любою лобной костью живет какой-нибудь не устраивающий мышление, мучающий "я" вопрос. Но все же я завидую другим: каждый из них может запрятать свою проблему внутрь черновых тетрадей, защелкнуть на ключ в лаборатории, зажать в математических значках, точнее - может, хоть ненадолго, отлучиться от своей головоломки, выключиться из нее, дать роздых мысли. Но мне уйти из своей темы - никак: я живу внутри ее. Окна домов, мимо которых хожу, смотрят с определенным выражением; утром, чуть раскрыв глаза, вижу красные кирпичи соседнего дома: это уже Москва. А значит - и мысль: Москва. Проблема материализовалась, обступила меня тысячью каменных коробов, протянулась под подошвами тысячью кривых и ломаных улиц,- и я, смешной чудак, исследующий свое где, попал в него, как мышь в мышеловку. </p>
<p>Когда я прохожу сначала мимо блекло-желтого дома с оттиснувшимися на нем знаками ЦК РКП (б), а получасом позднее мимо кривой колокольни церкви Девяти Мучеников на Кочерыжках, что у Горбатого моста, я не могу не сделать отчаянной попытки найти общий знаменатель тому и этому. Шагаю мимо книжных витрин с меняющимися, что ни день, обложками: Москва. Мимо нищих, загородивших путь протянутыми ладонями: Москва. Мимо свежей типографской краски, оттиснувшейся поверх белых кип четким черным словом "Правда": Москва. </p>
<p>Москва слишком затоптана, на ее асфальтах и булы-жинах накопилось слишком много шагов: такие же вот, как и я, шагали, день ото дня, год к году, век к веку, от перекрестка к перекресткам, поперек площадей, мимо церквей и рынков, запертые в обвод стен, включенные в обвод мыслей: Москва. Поверх следов легли следы и еще следы; поверх мыслей - мысли и еще мысли. Слишком много свалено в эту кучу, обведенную длинной линией Камер-Коллежского вала. Я, по крайней мере, все проверяю пусть расплывчатым, но неотвязным символом: Москва. </p>
<p>Белый особняк на Никитском, 7 б, угрюмо повернувшийся боком к шуму улицы, лучше Шенрока объясняет мне душу одного из постояльцев этого дома. </p>
<p>Еще и сейчас журнальные столбцы бьют по полумертвому слову "славянофильство", но тому, кто захотел бы в одно из воскресений от двух до четырех посетить ветхий Хомяковский дом на Собачьей площадке, угловая комната дома, так называемая "говорильня", объяснит все окончательнее и резче: у ее сдвинутых на расстояние одной сажени глухих и безоконных стен истертый кожаный диван на пять-шесть человек; в углу подставка для чубуков. И все. В этой глухой, тесной и темной комнате славянофилы, сев колени к коленям, и изговорили себя до конца. </p>
<p>Трамвай № 17, довозящий до Новодевичьего, гораздо лучше иных книг показывает имя: Владимир Соловьев. Писано имя черной путаной вязью по белой крестовине, меж тремя разноверными иконками. Если всмотреться в выцветшие буквы одной из них, нижней, только и прочтешь: erit... </p>
<p>Но будет. Начни только ворошить эту кучу, потяни за нить, и за нею весь огромный спутанный клуб: Москва. Вы, вероятно, недоумеваете: как навязалось мне то, что я называю своей проблемой, как начались мои блуждания по смыслам Москвы? </p>
<p>Очень просто. Квадратура моей комнаты - 10 кв. арш. Маловато. Вы знаете мою давнишнюю привычку, обдумывая что-нибудь, возясь с замыслами, шагать из угла в угол. Тут углы слишком близки друг к другу. Пробовал: если стол вплотную к подоконнику, стул на кровать, - освобождается: три шага вдоль, полтора поперек. Не разгуляешься. И пришлось: чуть в голове расшагается мысль и самому захочется того же, защелкнув свои три шага на ключ, бежать на улицу, вдоль ее кривых длинных линий. </p>
<p>Уберечь жизнь, запрятанную меж височных костей, от жизни, клубящейся вокруг тебя, думать вдоль улицы, не видя улицы, невозможно. Как ни концентрировал я свои образы, как ни оберегал мысли от толчков извне, это оказалось немыслимым. Улица навязчива: она протискивается и под опущенные веки, топчется грубо и назойливо на моих барабанных перепонках, прощупывается булыжником сквозь мои протертые подошвы. От улицы можно свернуть, бежать только в переулок, от переулка - в тупик. И опять сначала. Город лязгами, шорохами, разорванными на буквы словами бьет по мозгу, назойливо лезет в голову, пока не набьет ее, по самое темя, клочьями и пестрядью своих мельканий. </p>
<p>Во мне, безусловно, есть какая-то пассивность. Вначале я сопротивлялся. Потом перестал: впустил город в себя. Когда я шел, отстукивая пунктир шагов поверх длинных линий улиц, то иногда чувствовал, как пунктир этот стягивается в линию, слиянную с линией улиц. Иногда, остановившись на безлюдном перекрестке, я ясно слышал гулкое биение Москвы у себя меж висков. А то, бывало, странно: идешь, частя шаги, из переулка в переулок и в момент крутой остановки мысли, оглядевшись, вдруг видишь себя внутри каменного тупикового мешка с малыми, задернутыми занавесками окнами и с кривыми фонарями вдоль тротуаров. Да, не раз с известной радостью примечал я, как линии мысли совпадают с линиями, исчертившими город: поворот на поворот, излом на излом, выгиб на выгиб: с точностью геометрического наложения. </p>
<p>Понемногу я стал втягиваться в эту игру души с пространством: вечерами я любил размеренно шагать вдоль ряда фонарей, оглядываясь на ползущую позади меня тень. Дойдя до фонарного столба, я задерживал на миг шаги и знал, что тут наступит момент, когда тень вдруг, неслышно ступая, обгонит меня и, странно дергаясь, пойдет впереди под углом в 90° ко мне. А то, зевая по сторонам, я следил за правильным нарастанием слева и справа белых по синему цифр: 1-3-5-7... и 2-4-6-8... Ну, я слишком расписался. Так, пожалуй, и две марки не вытянут. </p>
<p>Развернул план Москвы. Сейчас думаю покорпеть над этим круглым, как штемпель, пестрым, расползшимся крашеными леторослями пятном: нет, ему не уползти от меня. Я таки возьму его в железный обвод. </p>
<p>Письмо второе </p>
<p>Вот странность: стоило сунуть раз в желтый ящик письмо, и теперь, куда ни пойдешь, всюду выпятившиеся чуть ли не с каждой стены жестяные коробы. Коробы раскрыли черные узкие квадратные рты и ждут: еще. Что ж, еще так еще. Кстати, какие несчетные груды слов сливает Москва ежедневно внутрь этих коробов. В восемь утра и в пять перед вечером холщовые ящики со словами, наваленные один поверх другого, трясутся на почтовой телеге, затем Москва бьет по словам штемпелями и бросает их по радиусам врозь: всем всем - всем. Так и с моей горстью. Пусть. </p>
<p>В первые мои московские дни я чувствовал себя внутри хаотичного кружения слов. Взбесившийся алфавит ползал вокруг меня по афишным столбам, по стенным плакатам, по крашеной жести, торчал из папок газетчиков, терся об уши концами и началами слов. Огромные черные - красные - синие буквы плясали вокруг глаз, дразнили их издали с висящих поперек улицы качаемых ветром холстов. Я шел сначала с притянутыми, затем с устало одергивающимися зрачками, среди сумятицы букв, стараясь глядеть мимо и сквозь: но они, нагло задирая веки, лезли под ресницы еще и еще непрерывным потоком бликов и клякс. К ночи, когда я, щелкнув штепселем, пробовал спрятать глаза под веки, буквенная раздробь, ворошась в глазах, не хотела заснуть и, выползая пестрыми каракулями на белую наволочку, долго еще дергалась у самых глаз, цепляясь за ресницы и не давая им смежиться. </p>
<p>Любопытно, что мои первые московские кошмары с их бесшумно рушащимися на меня домами, с напряженной до смертной истомы спешкой по спутанным улицам, неизменно приводящим снова и снова - всё к одному и тому же кривому перекрестку, с тупой тоской глухих и мертвых переулков, то подводящих, близко-близко к сиянию и гулу большой и людной площади, то вдруг круто поворачивающих назад в молчь и мертвь, - все эти кошмары, повторяю, в сущности, и были моими первыми сонными ощупями Москвы, первыми, пусть нелепыми и бессознательными, попытками охвата, синтеза. </p>
<p>Примечательно, что выводы моей яви, по существу, не спорили с черной логикой кошмара. Вначале и самая солнечная, самая дневная явь, в "я" вошедшая, оставляла то чувство, какое бывает, когда сойдешь с быстро откружившейся карусели и видишь, как вокруг - деревья, тучи, кирпичи тротуара и люди продолжают плыть и кружить по какой-то кривой. Я часто доверял себя трамваям А, Б, и особенно В, кружащему по длинному колеблющемуся радиусу (странное совпадение): мимо меня мчались вывески с убегающими на них буквами, мелькали люди, расшагавшиеся вдоль скользких тротуарных лент, дребезжащие обода телег и пролеток; на окраинных пустынных площадях, мимо разлетевшейся, звонко лязгающей по параллелям рельс буквы "В" проплывали линялые от дождей, иногда вращающиеся, чаще устало-неподвижные цилиндры каруселей. Оглядываясь на них, я думал: вот тут. </p>
<p>Четко памятен мне ободранный афишный столб - где-то, кажется, на Хапиловке, что ли, - слова поверх слов: налипнув грязной и пестрой рванью, они обвисли с железа нелепыми пластами. Я уперся ладонями в полуистлевшие буквы, и карусель слов, ржаво скрипя, сделала пол-оборота. Иногда и я, намучившись до смерти, с обвисшими вялыми веками, шел, не глядя на людей, лишь чувствуя локти, цепляющие о мои локти. Все, что я видел тогда движущиеся то тупые, то острые, то под лаком, то под заплатами башмачные носы: шаркая по асфальту, спотыкаясь о выступы развороченных кирпичей, носы методически шли и стучали с таким безразличием и механичностью, что, если б от башмаков до глаз не было пять-шесть футов, а... и, вздернув голову кверху, я с удивлением видел не лица и не глаза, а пестрые скаты кровель, меж кровель - голубоватый, цвета стираного ситцу, воздух - весь в белых облачных пятнах. Однажды я зашел в пивнушу "Фазис", что на Неглинном (и ведь куда забрело слово!): человек, смахнувший гороховую шелуху со столика ("Бутылочку?"), глянул мне под поля шляпы так, что я не сразу решился повернуться к зеркалу: а вдруг под полями вместо лица - пустое место. </p>
<p>А то прохожу Высоким мостом, что поперек гнилой Яузы, и вдруг ассоциация: я - узы. Раньше таких у меня не бывало. И знаете, отчего? Ведь тут, в городе, ассоциации вообще странны и однообразны: ассоциация по сходству, особенно внутреннему, сутевому, редка и почти неосуществима. Тут в парикмахерских одинаково подстригают усы, магазины платья застегивают всех в приблизительно одинаковые фасоны, книжные витрины продают одинаковые обложки - под пометкой "Последняя новость!". От девяти до десяти утра 4/5 всего количества глаз запрятаны под одинаковые, до последней опечатки, газетные листы, нет, в городе, тут, если мыслить по ассоциациям сходства, придется все спутать - знакомое с незнакомым, сегодняшнее со вчерашним, затосковать, пожалуй, и спятить. </p>
<p>Здешний человек, homo urbanis56, существо, ассоциирующее по смежности: самая увязка и стройка города учит людей, в него включенных, строить и связывать речь и мысль так, и только так. Куда ни глянь - в ряд: семиэтажная громада, за ней избенка в три окна, тут же коленчатый причудливый особняк; десять шагов от колонн - и рынок; дальше - загаженный писсуар; еще дальше - белый взлет легкого колокольного шатра; кокошниками отороченные, поднятые в лазурь главки - и опять огромный, навалившийся на церковку, лоснящийся свежей краской огромный домина. Москва - это свалка никак, ни логически, ни перспективно, не связанных строительных ансамблей, домищ, домов и домиков, от подвала по самые кровли набитых никак не связанными учреждениями, квартирами, людьми, живущими врозь, вперебой, мимо друг друга, но разделенных лишь тонкими стенками, подчас фанерой, не доходящей даже до потолка. В Москве люди и то, что около людей, близки друг другу не потому, что близки, а потому, что рядом, тут, по соседству, то есть, говоря языком Джемсов и Бэнов, "по смежности". Тут, в московском круговороте, сходятся, иной раз сдружаются не потому, что сходны, а потому, что бульварные скамьи не одноместны, а сиденья пролеток парные. В восьмистах переулках этого города-путаницы есть Путинковский переулок (не от него ли и пошло?), у начала его крохотная, под белой краской, церковь Рождества Богородицы в Путинках (искажение древнего - в паутинках или в путанках). Строена церквушка в три стройки; из трех "рядом" сделана: храм к храму, еще храм и к нему еще. После сотни лет раздумья к третьему храму неожиданно пристроена трапезная. </p>
<p>Ассоциация по смежности строила, еще в XVII веке, сельцо Измайловское (подмосковная); ею же слеплено Коломенское, как лепится птичье гнездовье, без плана, по строительному инстинкту: хоромы к хоромам, без логического связыванья, по принципу элементарной смежности. Древняя "проспектива", сделанная в XVIII веке тогдашним живописцем Зубовым, дающая утраченные звенья старой царской подмосковной, совершенно неожиданна для правильного архитектурного мышления: в воссоздании Измайловского, также и Коломенского, от которых сейчас только разрозненные куски, признак объединяющего сходства совершенно бесполезен и бессилен. И мне думается, что все эти давно изгнившие деревянные срубы, клети, подклети, угловатые четверики и восьмерики, громоздившиеся друг на друга, кое-как сцементированные либо просто сколоченные из бревен и теса, хотя и не умели дать города во всем его массиве и масштабе, как это делало западное зодчество, но сущность города, который извне всегда беспорядочен, соединяет логически несоединимое на одной малой квадратуре, они выражали крепче и безоговорочнее. Все эти Смирные, Петушки, Потаповы, Постники - не имели нужного материала и должной техники, но имели правильное представление о "градостроительстве", умели правильно мыслить город. </p>
<p>Две самых коротких улицы в Москве - Ленивка и Петровские линии. Ленивка - всего три-четыре кое-как, враскос составленных дома - коротка потому, что ей лень быть длиннее. Петровские линии состоялись лишь в виде одной куцей прямой, оказались бессильными и короткими потому, что, несмотря на приказы Петра I о стройке "по линее", "линея" сразу же запуталась в клубке переулков, слепых тупичков, переходов и извивов и далее ста шагов не пошла. Московское переулочье быстро расправилось с "линеей". Оно же, несуразное, противоречивое, ведущее вправо с тем, чтобы тотчас же заставить свернуть влево, спутало и мои мысли в те первые недели московского новоселья, когда я, оттоптав две пары башмачных подметок, не мог все же дотоптаться до элементарнейшей мысли: если я не умею распутать московские узлы, то потому ли это, что они туго связаны, или потому, что пальцы у меня слабоваты? Надо было укрепить пальцы, сделать их хватче и цепче, за это я и принялся методически. </p>
<p>Письмо третье </p>
<p>Когда я ехал в Москву, в моем чемодане под туго затянутыми ремнями лежали: три смены белья, три "Критики" Канта, разрозненный том Соловьева, кой-какой холостяцкий скарб да около полуфунта рекомендательных писем. Письма были обвязаны шпагатом: сдернув его, я превратился в "подателя сего" и стал бродить от звонка к звонку. На дверях рядом с дверными ручками я обыкновенно прочитывал билетик: такому-то два протяжных и один короткий; этакому-то три коротких, и все. Я звонил, как указывали билетики: и продолжительно, и коротко, с тщанием отсчитывая толчки пальца о кнопку,- и всегда получалось одно и то же: сначала вскрывали конверт и пробегали глазами по тексту, а потом и меня - вскрывали и пробегали. Были взгляды и продолжительные, и короткие, сперва обычно длиннее, потом короче; зрачки щупали меня так, этак, раз, и другой, и третий, раздумчиво щурились сначала на меня, потом сквозь меня, потом и мимо. </p>
<p>И, слушая мягкий защелк американского замка, я считал, мой друг, шершавые ступеньки лестницы, ведущей книзу, и приискивал метафоры. Образ истертой звонковой кнопки мне быстро надоел. Однажды, проходя по рынку, я заметил нечто более пригодное: люди, теснящиеся меж лотков и рундуков рынка, хорошо знают, что такое сдоба, обыкновенная сдоба, выставленная мальчишкой-продавцом для щупа, то есть на предмет испытания недоверчивым покупателем добротности товара. Груда сдоб лежит, теплая и пухлая, под холстиной в корзине. Но поверх холста всегда одним-одна, выставленная под щупающие пальцы булка: проходящие, торопясь со своими портфелями, саками и мешками на службу и по хозяйству, хватают одинокую сдобу - то коротким и резким давком, то долго и раздумчиво мнут ее в ладонях,- и опять она зябнет поверх холстины, разлученная с себе подобными; золотистая корка на ней, отхрустев, давно уже осыпалась, теплое тело иззябло и все в грубых вдав-линах и ямах - от щупа. </p>
<p>И помню, когда очередь дошла до письма с адресом "Зацепский вал, № 14", я почему-то заколебался. Взял шляпу. Положил. Развернул план: поперек длинной шеренги букв: 3-а-ц-е-п-а - вдруг ударившее по зрачкам словцо: Щипок. Как будто знакомо. Перелистал: сначала Забелина - нет, не тут, потом Мартынова ("Улицы и переулки Москвы"), наконец, Снегирева. Ага, вот оно что: оказывалось, прародителем Щипка был древний московский щупок , длинная жердь с железным крюком у конца, которым можно было перетрогать и перещупать всю кладь, подвозимую к московским заставам. Надо признать, что за два-три столетия москвичам удалось сильно усовершенствовать этот остроумный прибор, сделать его невидимым, в то же время усилив и утончив его действие. </p>
<p>История старой Москвы - это история ее остенения. </p>
<p>К XVIII веку, когда все города и городки и у нас, и на Западе, давно уже повалив все стены, убрали их как ненужную ветошь,- Москва все еще прячет свое тучное круглое тело в обводы стен и валов. </p>
<p>Даже к началу XIX века, живя за заставами и сомкнутыми рогатками,- она недоверчиво, с прищуром всматривается сквозь приоткрытые створы ворот - во все, что из "Замосковья", провинции, и медленно-медленно поднимает свои крашеные шлагбаумы перед всеми "оттудными", что из-за стен. </p>
<p>Конечно, все это было: но все ли ушло в "было"? </p>
<p>Каждый день на шести вокзалах новые и новые поезда сгружают привозных людей: их привозят в зеленых вагонах, а в красных вагонах привозят тес, муку и длинные щелистые ящики с киевскими яйцами. </p>
<p>Яйца, одно за другим, проверяют на свет сквозь хрупкую скорлупу, пользуясь для этого особыми бумажными трубочками. Людей же... никто и никак не беспокоит, но они все-таки, вначале распрямленные, широко шагающие, громко - по провинциальной привычке - говорящие, как-то быстро блекнут, тихнут, делаются будто прощупанными и иссмотренными: шаг - от дня к дню короче и тише; руки - плетями книзу; и привозной человек скоро научается ходить по теневой стороне улиц, нервно выдергиваясь из скрещения зрительных осей, прячась от щупа и зацепы. </p>
<p>До вас, мой добрый друг, Москве удалось дотянуться лишь письмами, разрозненными журнальными тетрадями, случайными книгами. Но разве московские штемпеля не всматриваются в вас круглыми, широко раскрытыми иссиня-черными глазами? А книги? Разве вы не чувствуете на себе их ощупывающих строк? </p>
<p>Московская литература сложна, ветвиста и пестра. Но я давно хочу, не дробя слой, одним емким образом (или формулой) охватить весь этот огромный и раздражающий меня бумажный ворох. Но образ что-то не отыскивается. </p>
<p>Пока. </p>
<p>Письмо четвертое </p>
<p>Нашел: Глядея. В заклятии против лихорадок помянуты старец Сисиний и тринадцать сестер-трясовиц. Так вот одна из них - Глядея. </p>
<p>У нас, как у нас. Не Геликоны и не Парнасы, а семью кочками из болот и грязей - древнее московское семихолмье; вместо песен цикад - укусы малярийных комаров; вместо девяти Аонид - тринадцать сестер-трясовиц. </p>
<p>Аониды учат мерно пульсирующему, в метр и ритм вдетому стиху; трясовицы знают, как пролихорадить и порвать строку, всегда у них трясущуюся, нервно роняющую буквы. Заклятия не берут трясовиц. Они живы. И близко: тут. Встречи с ними опасны. Но всего опаснее - с Глядеей. Глядея умеет одно: глядеть и учит только одному: глядеть. У людей глазницы не пусты, но глаза в них то пусты, то полны, то видят, то не видят, то рвут лучи, то позволяют им срастаться снова; то опускают веки в сон, то раскрывают их в явь. У Глядеи голые глаза: век нет - оторваны. </p>
<p>Для других зори затухают и вспыхивают, небо то в лазури, то в звездах, вещи то уходят во тьму, то возвращаются под удар солнечных лучей. Но для Глядеи нет ни роздыха, ни сна, ни ночи: непрерывно, бесперебойно, вечно видение Глядеи. Те, кто стыдятся, стыдясь, потупляют веки: безвекой Глядее нечего потуплять. </p>
<p>И потому многие зовут ее бесстыдной. Это правда: трясовица не слишком стыдлива: смотрит ровным, немигающим взглядом - и в проступь лазури, и в дыры отхожих мест; и в стыдное, и в чистое; на гнус и на святость. Но Глядея чиста, потому что знает великую муку видения: солнце хлещет ее по голым глазам лучами; блик к блику; образ к образу; без щелей, остановок; но Глядея не просит защиты от солнца и несет без ропота свой великий и тяжкий труд видения. Если она, блуждая с обнаженными зрачками по ночным улицам города, не гнушается "Москвой кабацкой", то не потому, что в кабаках и ночных трактирах этой Москвы пьют и любят за деньги, а потому, что там не спят - умеют хранить Глядеев завет бессонниц. </p>
<p>Имажинистов слишком забыли: а ведь, в сущности, они первые умели выдержать взгляд Глядеи. Сейчас школа эта ютится в тесной "Гостинице", но в годы революции эти теоретики Глядеи сумели захватить почти все книжные витрины и даже лотки Москвы. Видение имажинистов безвеко: образами им залепило глаза, забило щели зрачков; их теория "свободного образа" дает свободу только образу, который может делать с беззащитным глазом все, что ему угодно. </p>
<p>Старая формула "Гомер дремлет" означала: образы, как и люди, то открывают, то смежают глаза; меж образами зрительные цезуры; солнце то протягивает наружу, то втягивает в себя свои лучи; краски то дремлют, то просыпаются; линии то бегут, то останавливаются. </p>
<p>Новая формула "образ свободен" говорила: долой зрительные паузы; прочь с жухнувшими красками; пусть солнце станет в зените - и глазу веки напрочь. Имажинистский принцип живет, в сущности, во всех московских школах, двигает образы в строфах и строках всех здешних поэтов и писателей. </p>
<p>Для объяснения московской поэзии мало той "одноглазой" и даже "двуглазой" зоркости, о которой писал И. Лежнев: необходима идея о зоркости безвекой. </p>
<p>В. Маяковский делает вид, что у него веки на месте, будто он сам, по своей привычке пресненского жителя, пялит на все глаза, потому что так хочет; но в стихах-вывесках, в поэзии, назойливо повисшей над улицами, навязчиво бьющей прохожих по глазам, не желающей прятаться под переплет, чувствуется какая-то отместка: вот, мол, вам,- помучайтесь-ка, хоть малость и вы. Я не могу не видеть - не позволю не видеть и вам. </p>
<p>С А. Толстым дело обстоит просто: отсылаю к петербуржцу Чуковскому, которому со стороны виднее. "А. Толстой,- пишет Чуковский,- только видит, но не думает". </p>
<p>Акционер треста Д. Е. мистер Вильяме Хардайль, смахивает миллионы людей с поверхности Европы, чтобы они не мешали ему ее осмотреть. Не знаю: есть ли что общего у Эренбурга с м-ром Хардайлем, но под грудой его образов, на которые пошла почти вся старая Европа, с трудом отыскивается всего лишь два-три "потому" и не отыскивается ни одного "почему". </p>
<p>Романы Пильняка, которые и сам он иногда называет лишь "материалом",склад, доверху набитый яркими декорациями, в которых роется - увы! простой театральный рабочий. Напрасно Б. Пастернак ездит из Москвы в Марбург за Unsichtbar ("в невидимое"), короче, за парой пристегивающихся (немецкой фабрикации) век,- для Москвы они мало пригодны. </p>
<p>Москва слишком пестра, слишком велика и слишком метко бьет своими образами, чтобы, живя в ней без век, можно было уберечь хотя одну извилину мозга, хотя бы крохотный уголок внутри черепа, от образов, заполняющих стихийно мозг. Оттого внутри московских мышлений такая страшная теснота: все, как на театральном складе, завалено крашеными холстами,- и художнику негде повернуться; образ поверх образа, а сверху еще образ; понятиям места нет: они мыслятся как-то боком, кое-как протискиваясь среди солнечного груза. Бежать от своих глаз ведь некуда. Разве куда глаза глядят. </p>
<p>Глядея посещает не только поэтов: у нее есть постоянный пропуск в Кремль. Это она сообщила Н. Тихонову: "В Кремле никогда не спят". Безвекая трясовица бродит вдоль кремлевских стен, покрытых ночью, как образ вечного бдения; окликает бессонных часовых и глядит в никогда не гаснущие окна Кремлевского дворца. </p>
<p>У Глядеи "большие заслуги перед революцией". Если Макбет, убив короля, стал и "убийцею сна" (логически связано), то революция, лишь покончив со сном, может браться за королей. Восстание масс - это коллективное пробуждение; и если бывает глубокий сон, то может быть и столь глубокое пробуждение, такое полное и длительное включение в явь, такое заострение нервных систем, когда жизнь превращается в сквозную и напряженную бессонницу. </p>
<p>Люди революции не спят; даже во сне растревоженный мозг их, опутанный в гудение телефонных проводов, в неутихающие вибрации нервных волокон, насыщенный и пронизанный бдением, не позволяет сомкнуться векам до конца, живет и мыслит так, как если б их не было. </p>
<p>Лишь ликвидировав ночь, выключив нетрудовые черные вставки сна, примкнув дни к дням, сделав жизнь длящимся, как бы умноженным во много крат, Октябрем, революция могла успеть сделать то, что сделала. Заслуги Глядеи не должны быть умаляемы. </p>
<p>И если человек с моргающими глазами не понял людей с оторванными веками, тем хуже для него: пусть использует свои веки, чтобы потупить их. </p>
<p>Как-то, месяцев шесть тому назад, сюда, в Москву, приезжал ленинградский, нет, санкт-петербургский литератор; литератор привез с собой из города понятий в город образов манускрипт. Когда он, окружив себя москвичами, зачитал свой манускрипт, то нам всем казалось (впрочем, "нам" тут не к месту,- я-то не москвич, а так, привозной человек), что по манускрипту заползали блеклые и бесконтурные пятна: никак глазом не взять. Когда чтение кончилось, начался спор: москвичи дружно утверждали, что автор ничего не видит; автор - петербуржец, что москвичи ничего не поняли. На том и разошлись. </p>
<p>_Было поздно. Звонясь у парадного, на сороковой минуте я подумал, или нет, пожалуй, увидел: сначала одну строку из поэмы, достаточно известной, потом другую - из древнего московского "Синопсиса", достаточно вам, вероятно, неизвестного: </p>
<p>1. На берегу пустынных волн </p>
<p>Стоял он, дум великих полн. </p>
<p>И: </p>
<p>2. "...И сказал Василий Гречин князю: "Было мне видение: на месте сем созиждется град превелик и древлян... и будет имя ему - Москва". </p>
<p>Письмо пятое </p>
<p>У Монро можно прочесть о Хан Лин Юане. По-китайски это значит "лес карандашей". Так, не помню когда, был назван крохотный поселок в десяток-другой бамбуковых кровель, в котором, волею правительства, были поселены лучшие писатели, поэты и ученые Срединной империи. </p>
<p>Популярное в Москве чайное "китайское деревцо" доставляется сюда увы! - в виде искрошенном, внутри цибиков и под бандеролями. Но "лес карандашей" у нас есть свой, московской посадки. </p>
<p>Сперва, лет сто тому назад, это было так, реденькое карандашное насажденьице: лесок в десяток-другой лакированных, еще тупых у верхушек, карандашей. Но всходы выровнялись, окрепли. У плоских комлей стал чуть-чуть прорезаться и заостряться графит. Карандашики вытянуло в карандаши. Завелась своя, внутри обвода стен, московская литература. </p>
<p>Понемногу вошло в обычай: по воскресеньям ездить в Сокольники, а в досужные, перед сном грядущим, часы совершать культурную прогулку по "лесу карандашей". Но лес, разрастаясь, множа и крепя свои лакированные шестигранные и круглые красные и желтые стволы, стал захватывать все большее и большее бумажное пространство, все большие и большие отрезы времени. И сейчас неизвестно, чем больше гордится исконный москвич: Сокольничьим лесом или "лесом карандашей". Московская литература действительно карандашная литература, не от пера, а от ломкого графита. На Западе, да и в том же Петербурге, пишут пером, тут - нет. </p>
<p>Перо гибко, но твердо, корректно, отчетливо, любит росчерк и завитушку, склонно к раздумью: то в чернильницу, то на строку. Карандаш пишет сплошь, без отрыва, нервен, неряшлив, любит черновики: нашуршит каракули на каракули, а там с разлету - хрясь, и сломался. </p>
<p>Некий брезгливый иностранец, посетив Москву еще в двадцатые годы прошлого века, потом жаловался: "В Москве я открыл пятую стихию: грязь". Московский глаз овладел четырьмя стихиями: он, выученик Глядеи, видит всю овидь. емлет все, от звезд до пылинок; мир в нем слоится, как земля, течет, как вода, сквозит, как воздух, и испепеляющ, как огонь. Но поверх четырех стихий "пятая" - по меткому слову иностранца,- осевшая серым, грязноватым карандашным налетом, мутной графитной пыльцой. Видят чисто - пишут грязно: глаз зацепист - пальцы с растопырью. </p>
<p>У меня под крышкой пенала почти вся карандашная Москва. Выдвигаю крышку. Содержимое на стол. Вот: </p>
<p>толстый сложноограненный, двухцветный карандаш: уравнен в правах с пером, но... и на оба цвета; может: одним концом - так; другим - этак; </p>
<p>ломкий, но острый графит: для сохранности он у меня под металлическим наконечником; </p>
<p>круглый, под скользким лаком, чернильный карандаш: уравнен в правах с пером, но...; </p>
<p>пачка еще не очиненной карандашной молоди; </p>
<p>несколько куцых, вконец истершихся о бумагу карандашных огрызков. </p>
<p>Кажется, всё. Ну, будет: ссыпаю мою литературу назад: под крышку. Всего вам доброго, мой далекий друг. </p>
<p>Письмо шестое </p>
<p>Лет сто тому назад в центре кривоуглого многоугольника Арбатской площади стоял большой деревянный театр. Под его круглый, повисший над белыми колоннадами купол ежевечерне собирались толпы московских театралов, чтобы поспорить о том, чья игра приятнее: м-ль Жорж или девицы Семеновой. </p>
<p>Театр давно уже сгорел, спорщиков давно на рессорных катафалках развезли по могильным ямам, там, где был помост, легли плоские камни мостовой, и по ним, будто доигрывая какую-то длинную и скучную массовую постановку, всё бегут и бегут люди,- и только один странно замешкавшийся зритель все еще медлит покинуть свое бронзовое кресло в амфитеатре. Веки его опущены; если мысленно провести из-под них зрительные оси, они ткнутся об углы острых ног, упершихся в квадрат постамента. Зимой снег бережно ложится чистым неисписанным листом на колени к зрителю. Но сейчас июльские жары - белая рукопись давно уже стаяла,- и на бронзовых коленных чашечках гиганта дерутся и чирикают воробьи. </p>
<p>Когда начинается летняя истома, даже я устаю кружить по московским бульварам и обжигать себе подошвы о размякший и раскалившийся асфальт. Сейчас шагать по Москве - это значит проталкивать себя сквозь отяжелевший, с порами, забитыми пылью, воздух,- переступать через мелом по тротуарам расчерченные "городки", внутри клеток которых с сосредоточенной серьезностью играют дети; идти мимо весов, ждущих граждан, как означено над весами, "уважающих свое здоровье", и мимо грязных лотков с гнилой шепталой. </p>
<p>Я не мешаю детям строить поперек панели их детские "городки" (пусть не мешают и мне), к шептале чувствую отвращение, здоровья своего "не уважаю",а потому, пройдя лишь квартал-два, сажусь на скамью, что против бронзового человека, и, вытянув ноги, учусь у понурой бронзы не смотреть. Иногда, зажав покрепче веки, я подымаю лицо под прямой удар зенитных лучей (на Крым мне не хватет червонцев, объяснять же вернувшимся друзьям, почему не загорел, долго и скучно); а то, захватив с собой пачку книг со свежими датами, прячу глаза под их обложки. За этот месяц я успел перелистать тысячи страниц, и странное чувство овладевает мной, когда я стараюсь отыскать и отчетчить себе "во имя" всего этого свежего типографского вороха. </p>
<p>"Идеологии", скажем так, всех этих беллетристов-бытовиков, которые сейчас в 90%,- заблудились, почти по-пошехонски, в трех карандашах; темы их пляшут даже не от печки, а от станка, станок же знаком им по энциклопедии Граната. </p>
<p>Все эти претенциозные крашеные обложки делают свое дело так: берут пустоту и одевают ее, ну, хотя бы в кожаную куртку; после того как все пуговицы на пустоте застегнуты, не знают, что дальше. Даже наиболее талантливые, наиболее разгонистые карандаши и те в своих новеллах и романах неизбежно влюбляют чекиста в белогвардейку, белого офицера в революционерку и т. д. и т. д. до ряби в глазах. Повторяю: карандаши остры, глаза цепки; за бытом установлена строжайшая писательская слежка, быт пойман в блики и не столько зафиксирован, сколько арестован, насильно втиснут в строки. </p>
<p>Однако все это по фактуре настолько сложно, так ветвится и ускользает от точного анализа, что я продолжал бы свои читательские опыты и впредь, если бы не один чрезвычайно простой и вместе с тем четкий случай, который вчера круто оборвал мое чтение. Возможно, что надолго. </p>
<p>Дело было перед вечером. Я сидел за бронзовой спиной Гоголя на одной из первых скамей Пречистенского бульвара. Дочитав белый томик Аросева, я поднял глаза: прямо против меня на песке бульвара играла крохотная девочка. Рядом с девочкой, черная и разлапистая, лежала тень от дерева: ползая пухлыми коленками по земле, девочка - не карандашом, нет, куском тупого деревянного тычка пыталась обвести черную кляксу тени. Но к вечеру тень ползает быстро, и не успевала девочка обвести черту от одного ее края до другого, как тень выползала уже дальше, за обвод, тщательно вчерченный в песок. Нянька давно уже тянула ребенка за руку, говоря, что пора кончать. Но и девочка, и, признаюсь уж, я тоже, мы оба так увлеклись, она - ловлей теней, я - своим наблюдальческим, почти читательским занятием, что, когда наконец и ребенок и нянька ушли, я испытал даже некоторое чувство досады. </p>
<p>О. теперь я понимал эту белую книжечку, что лежала у меня меж ладоней: она, да и все они умеют лишь обводить уползающие тени. Только. Но тени, в отрыве от вещей, быт в отрыве от бытия; бессильны и мнимы. Ведь быт - и "я" бытия; своим "я" он не богат. И если уж отрывать от вещи тень, от бытия быт, то незачем останавливаться на полпути; надо, взяв быт, оттяпать ему его тупое "т": бы - чистая сослагательность, сочетанность свободных фантазмов, которые так любит А. Грин,- вот первый выход из мира теней в мир прихотливой романтики; бытие, в которое, как слог, как ингредиент, включен быт,- вот второй выход из "обители теней": он известен, пожалуй, лишь одному Андрею Белому. </p>
<p>Ну, простите за эту, может быть, невразумительную алгебру. Пора дописывать. Мои 10,5 кв. арш. раскалились за день. Душно. Пойти бы куда-нибудь. Да некуда. И не к кому. </p>
<p>Письмо седьмое </p>
<p>Сейчас я очень занят: ищу Москву на библиотечных полках. Не обошлось без таинственного ящика ученейшего и добрейшего Петра Николаевича Миллера; ящик этот набит квадратными билетиками: какой билетик ни выдерни, на каждом одно и то же слово - "Москва". Третью неделю сижу в просторном верхнем зале Исторического музея и отряхаю пыль со старых книг о Москве. Спросите: что же я нашел под пылью? Пеплы. </p>
<p>Да, мы на сорока пеплах живем, сорок пеплов топчем. </p>
<p>Я еще не кончил работы, но уже могу утверждать: в кирпич и в камень Москву обрядила копеечная свечка. С упорством, отнюдь не копеечным, она жгла да жгла Москву из года в год, пока та от нее в камень не спряталась. История этих испепеляющих копеек, жалких оплывков, слизывающих с земли весь труд, нагромождаемый сотнями тысяч людей, может быть рассказана в сухих цифрах. Старые приказные акты, еще более древние летописи, позднейшие мемуары и, наконец, совсем новые протоколы Управы благочиния и полиции дают не полную, но достаточно определенную статистику. Вот малая горсть цифр: Всехсвятский пожар в 1389 году; еще до него - в 1354 году; в 1451 году Кремль и посад сожжены почти начисто татарами; череда пожаров: 1442-1475-1481 - 1486 годы; или к концу XVI века Москва горит: 1572-1591 годы; и перевалив в XVII век, в 1626-1629-1648-1668 годах; дальше - в 1701 - 1709-1737-1748-1754 годы и т.д. и т.д. Отмечаю только "всемосковские", снимавшие с земли 1/4-1/3- даже 1/2 всех жилых и нежилых строений. Пожарам дают особые имена - Всехсвятский, Большой Троицкий, Малый Троицкий и пр. В течение столетий копеечная свечка, не унимаясь, делает свое дело: затлевает пожар где-нибудь в часовенке, у постава иконы, затем ползет по переходам, стропилам, с клети на клеть, швыряя головешками с кровель на кровли, перемахивает огненными языками через каменные стены Кремля, ползет вверх к шатрам башен и колоколен, роняя на землю колокола, среди разрастающегося гула толп и ударов набата. Затем - остывающий пепел и опять муравьиная спешная стройка на пять-шесть лет. Потому что через пять-шесть лет копеечная свечка опять возьмется за свое. </p>
<p>Свечка заставляет называть углы, урочища, улицы и площади по-своему, по-свечному: Погорелое Болото (место теперешнего Петровского монастыря), Пожар (старое название Красной площади), Пожарище (так иногда в XVII веке называют Китай-город), Огневой переулок (теперь затерялся среди новых имен), Палиха и т. д.: изъясняется свеча, как видите, довольно однообразно. </p>
<p>Горит всё: в 1571 году - опричный дворец, в 1848 году - рукопись "Мертвых душ". Прежние жители Москвы - профессиональные погорельцы: живут от пожара до пожара; строят в угождение не столько себе, сколько всё той же копеечной свечке. И оттого самый характер стройки, мало, самый уклад жизни внутри этих домиков-одноденок, рассчитан не на то, чтобы в них можно было жить, а на то, чтобы они беспрепятственно и дотла могли сгореть, чтобы и они, и вещи в них каждый миг, не противясь, могли стать пеплами. Свою стройку, например, в XVI веке жители московского посада так и называют: либо Скородомом, либо Скородумом. Не стоит долго и трудно придумывать архитектурные формы, не стоит прочно крепить стены и глубоко врывать фундамент: все равно копеечной свечки не переспоришь. "Почти ежегодно,пишет заезжий иностранец Иоганн Георг Корб (1698),- важнейшие празднества сопровождаются у московитов пожарами, которые причиняют народу большие бедствия. Случаются они почти всегда ночью и иногда превращают в пепел несколько сот деревянных домов. На последний пожар, уничтоживший на этой стороне Неглинной 600 домов, прибежали было тушить огонь несколько немцев, но их побили, а после бросили в пламя" (с. 57). Впоследствии П. Шереметев, забавлявший гостей в своей подмосковной искусно сделанными и расставленными по саду "нарисованными пожарами", недаром слыл хранителем московских традиций. Даже когда Москва стала понемногу переодеваться из дерева в камень, Екатерина II пишет Вольтеру: "Ни в каком европейском государстве не производятся стороения с такой поспешностью, как в России" (разумелась Москва; ч. II. М. 1803, стр. 26). Но иногда бывало так: на пепле строились скородомы; в скородомах скоро-думно, в чаянии новых бед и вечных новоселий, жили кучно и тревожно люди; но - по той или иной причине - копеечная свечка медлила: пожара ждали, а он не случался. Домики, строенные наскоро в расчете на пять-шесть лет, садились, давали трещины и, покривившись набок, с нетерпением ждали пожара, а он все медлил; и жизнь оказывалась выбитой из колеи, недоуменной и растерянной. </p>
<p>Но так было. </p>
<p>Теперь на месте кривых, под низко нахлобученными тесовыми кровлями изб,- пятью-шестью этажами распрямившись, каменные короба; на месте тесного деревянного гнездовья - широкие, подпертые колоннадами потолки и своды. Это - снаружи, но внутри все та же тесная, клетушечная, деревянная Москва; внутри - та же оторопь жизни, то же "скородумье" и потребность новоселий. Старая деревянная Москва жива, только она запряталась под наружную каменную облицовку, под мнимую монументальность и нерушимость. Даже если приглядеться к строениям конца XVII, особенно XVIII века, то видишь: камни сомкнуты приемами деревянной стройки: по зодческому замыслу, они - дерево, лишь притворившееся камнем, древняя резь, запрятанная под каменную орнаментацию. А внутри, за широкими квадратами окон, за массивом кирпичных стен, все та же прежняя - от пожара до пожара, от революции до революции, от катастрофы до катастрофы - жизнь. </p>
<p>Всякому человеку, дому, делу, идее, раз они начали жить, хочется и нужно изжить себя до конца, но копеечная свечка не согласна: ей жаждется нового и нового, она спешит строить Москву поверх Москвы. И потому изжить себя до конца здесь никогда, никому и ничему, ни идее, ни человеку, не удавалось. До конца догорала лишь копеечная свечка. </p>
<p>Но все умершее недожитком, до своего срока, и в самой смерти еще как-то ворошится. Отсюда основной парадокс Москвы: ни мертвое здесь до конца не мертво, ни живое здесь полно не живо: потому что как и жить ему среди мириадов смертей, среди чрезвычайно беспокойных покойников, которые, хоть и непробудны, но всё как-то ворочаются под своими дерновыми одеялами. Москва - это старая сказка о живой и мертвой воде, рассказанная спутавшим все сказочником: мертвой водой окропило живых, живой - мертвых, и никак им не разобраться - кто жив, кто мертв и кому кого хоронить. </p>
<p>Существует предрассудок: Москва консервативна. Вздор. Разве не поет сейчас древняя, под прозеленью, бронза гимн будущему: "Интернационал"? Да, были вещи, потом были пеплы, да и те стали стылыми. Сейчас почти все, что осталось от недавней, почти вчерашней жизни,- это старые псы, которые, по дворам все еще лают, как их прежде учили, на бедно одетых людей: только они одни не могут учесть происшедшего. </p>
<p>Письмо восьмое </p>
<p>Да, мой друг! бурав и магнитная стрелка свидетельствуют: Москва на пустоте. Дома, под домами почва, под почвой подпочва, а под подпочвой гигантский "земляной пузырь": круглая пустота, которой хватило бы на три Москвы. </p>
<p>Неделю тому назад меня гнало косым дождем по ломаной линии переулков от Никитской к Тверской. Шел и думал: вот тут, в особняке за акациями, мыслил и умирал Станкевич, а вот тут, на перекрестке, пирожники продавали традиционные в то время "дутики с нетом". </p>
<p>И вдруг я ясно ощутил его: налипший на подошвы, огромный вспучившийся пузырь, круглая пустота, нагло выпятившаяся под нами. Чуть шагнуть не туда, подумать не так - и... Нет. Вздор. Я огляделся: дождь хлестал по осклизлым стенам. В лужах, под рябью от дробных капель, шевелилась опрокинутая крышами вниз Москва. Прохожий с лицом под резиновым капюшоном быстро прошел мимо, толкнув меня вспучившимся из-под макинтоша портфелем. </p>
<p>Я круто повернул домой. И там, с зажатыми глазами, с головой, упершейся в ладони, я еще раз возвратился в мою сказочную Страну нетов. </p>
<p>Помните, мы не раз с вами спорили о том, существует ли эта страна несуществующего. Ведь всякое сегодня чуть-чуть вульгарно; все ести самодовольно вспучены и вздуты. Мыльный пузырь, если и усумнится в Пла-тоновых доказательствах пузырева бессмертия, то вряд ли его можно будет убедить в том, что все радужно расписанное на его поверхности не лопнет вместе с ним. </p>
<p>Однако мыльный пузырь не прав: если на него дунуть, умрут отражения, но вещи, отразившиеся на стеклистом выгибе пузыря, останутся быть, как были. </p>
<p>Мало того, глаз, любовавшийся игрой отражений, после того, как они исчезнут, принужден будет искать вещи не на пузыре, а в них. </p>
<p>Я хочу напомнить: лезвие Лахезис не отрезает, а лишь перерезает нить; для поэта, например, имя, название вещи - это и есть вещь, тот реальный материал, каждый звук и призвук в котором для него вещен; самые же "вещи", то, что названо для него так,- блики на пузыре; и только когда вещи-блики исчезнут, выпадут из жизни, имена вещей начинают тосковать о своих вещах и совершают паломничество в Страну нетов. Да, для того, чтобы начать быть в строках и строфах, надо перестать быть во времени и пространстве: имена говорят лишь о тех, которых нет. </p>
<p>Страна нетов уже давно зовет меня. Я не противился ее обаянию, пробовал уходить от нетов к естям, но сейчас не могу: старые пеплы греют меня. А я иззяб. </p>
<p>Вчера попался в руки "Арбат" Белого; очерк говорит о совсем недавнем, о только-только отсуществовавшем; но когда я, полный еще образов "Арбата", вышел на настоящий Арбат, я сразу же увидел, что отыскать хотя бы бледную проступь отсуществовавшего почти невозможно. Я был раздосадован. В конце концов, у них, у естей, их камень не тверже воска: каких-нибудь тридцать лет, и все перелеплено заново. </p>
<p>Слова, те крепче. Вот, например, вспомнилось: на Маросейке и сейчас есть зажатая меж высоких домов церковка Николая Чудотворца. Церковка очень давней стройки: когда-то, когда вместо кирпича домов вокруг нее росли клены, называлась Никола в Кленниках; но клены срубили (1504) и стали строить по соседству оружейные мастерские для изготовления и прокалки клинков, тогда церковь стала называться Никола в Клинниках; и наконец, когда на месте разрушенных оружейных построили блинное заведение, Никола, чуть шевельнув буквами, стал называть себя Никола в Блинниках. Так имя, крепко сцепив буквы, сквозь пять веков проносит свой корень, не отдавая ритма (кленники - клинники - блинники) и меняя звук лишь у краезвучья. </p>
<p>Как я люблю эти окраинные шатровые колоколенки, какую-нибудь деревянную церквушку, вроде той, что в Соломенной Сторожке, или трогательную архитектуру Похвалы Богородице, что в Башмачках: все они поодаль, отступя от жизни, уже не существующие, но все еще протягивающие свои резные шатры к пустотам неба. Они умеют все-таки как-то прочнее не существовать, чем все окружающие и теснящие их "существовать". </p>
<p>Мой любимец - это крутоверхий Крутицкий теремок. До него довольно трудно добраться. У Камер-Коллежского вала, среди путаницы Больших и Малых Каменщиков и нескольких Крутицких переулков, на взгорье, в узком тупичке, хрупкий, весь в блеклых узорах изразцов, под старой растрескавшейся поливой,- легко повис над двойной аркой ворот теремок. Слева, на крутой стене,- белые дутыши балясин, подпирающих перекрытия переходов, соединявших встарь Крутицкий теремок с пятиглавой церковью Успения. </p>
<p>Я никогда не устану бродить меж плит и крестов Донского, Даниловского и Лазаревского кладбищ, вчитываясь в плесенью затянутые старые слова. На десятках десятин Кускова (подмосковная) меня больше всего волнует старый мраморный постамент (на дорожке, что слева от дома), подписанный: Venus57. Поверх постамента нет никакой Venus - статуя давно, вероятно, разбита,осталась неотколотой лишь одна мраморная ее ступня с нежным очерком пальцев. Это все, что есть: но я, помню, долго стоял, созерцая то, чего нет. </p>
<p>Территория Страны нетов день ото дня расширяется: робкие звоны колоколен, изредка вмешивающиеся в лязги и гулы города, напоминают нам о самом несуществующем в стране несуществований: я говорю о боге. Проходя мимо церквей, я вижу иногда человека, который, оглянувшись по сторонам, робко приподымает картуз и позволяет руке дернуться от лба к плечам и груди: так здороваются с бедными родственниками. </p>
<p>На Тверской, в № 29, где сейчас живет Долидзе, прежде жил Карамзин. Он выдумал "Бедную Лизу", а трамвай № 28 возит желающих к товарной станции Лизино, от которой в нескольких стах шагах и Лизин пруд: здесь она,помните?- погибла. </p>
<p>Я сел на трамвай № 28 и вскоре стоял у черной, зловонной лужи, круглым пятном вдавившейся в свои косые берега. Это и есть Лизин пруд. Пять-шесть деревянных домиков, повернувшись к пруду задом, пакостят прямо в него, заваливая его нечистотами. Я повернул круто спину и пошел: нет-нет, скорей назад, в Страну нетов. </p>
<p>Письмо девятое </p>
<p>Милый друг! Хотел написать вчера - и не мог, да и   сейчас никак не собрать слов. Я знал - Москва зацепис-та, но чтобы она и меня поймала на крюк, этого, признаться, я не предвидел. </p>
<p>Произошло все вчера, как-то сразу - между двумя и тремя пополудни. Я не раз уж, проходя мимо Ипатьевского переулка, сворачивал в него, чтобы полюбоваться на старую, XVII века, церковь Грузинской Божьей Матери, что в Микитниках: стройный, высокий шатер с чутко настороженными, в каменном окаймлении "слухами"; приземистое, в сказочной какой-то резьбе крылечко; смелый очерк четверика и причудливая каменная орнаментация стен. Но когда к церкви ни подойти - всегда на замке. И ступени пусты - никого. Я давно уже хотел проникнуть внутрь, так как знал, что там хранятся работы последнего московского изографа Симона Ушакова: акафист Богородице на двенадцати тяблах и икона Богоматери у Древа (1659 и 1668). </p>
<p>Узнав о часе, когда привратник показывает церковь, я спешил к трем в Ипатьевский переулок. Но когда я дошел до Тверской, путь оказался прегражденным. Я и забыл (газеты читаю редко), что в этот день и в этот именно час была назначена одна из политических демонстраций, столь частых у нас в Москве. </p>
<p>Непрерывный поток людей, плечо к плечу, под звуки оркестров, играющих вперебой, перерезал мне дорогу. Приходилось ждать. </p>
<p>Признаться, я был раздосадован. С московскими шествиями я встречался, конечно, не впервые и знал: это надолго. Вынул часы; минутная стрелка ползла с деления на деление: еще опоздаю. Но делать было нечего. Время шло, а толпы прибывали. Я взглянул сначала поверх голов (толпы я не люблю, и топот сотен и тысяч ног меня начал даже раздражать), но и над головами толп была своеобразная яркая и вместе с тем единая жизнь. Сотни и тысячи букв, построившись на полотнищах, шли золотыми шеренгами прямо на меня. Помните, я как-то писал вам о взбесившемся алфавите, о хаосе букв, расползающихся по московским стенам и афишным цилиндрам. Здесь нечто совершенно иное: это был какой-то чрезвычайно правильный, ритмический прибой букв, торжественная процессия типографских знаков, которые, как бы поняв силу, скрытую в них, шли и шли над толпой, как армия над армией. </p>
<p>Я снизил взгляд и только тогда увидел лица: были и старики, и подростки, но странно - возрасты как будто разные, а из глаз и у тех и у этих общий на всех - молодой, нет, мало,- юный мир. В ушах у меня стучало, я не разбирал слов, почти и не читал золотых по красному лозунгов, но главное я понял. Да, понял. </p>
<p>Тем временем ряды редели, последний оркестр о шести трубах и одном барабане прокричал что-то на своем медном языке - и проход был свободен. </p>
<p>Машинально я пошел туда, куда шел. Но когда старик сторож, звякая ключами, открыл мне церковь Богоматери и навстречу из полутьмы прочертились золотые и охряные лики, я вдруг увидел, что мне уже не нужно этого. Сунув в чьи-то жесткие пальцы монету, я быстро спустился по ступенькам. Тяжелый висячий замок сухо щелкнул за моей спиной. Да, с этим кончено. </p>
<p>Письмо десятое </p>
<p>Сперва к крестам прибивали гвоздями людей: говорят, среди людей попадались иной раз и боги. Затем, озолотив кровь на крестовинах, кресты подняли на купола. Чтобы увидеть их там, надо было подымать голову. Сначала подымали, потом перестали: некогда. Всем было ясно: металлические плюсы не умели ничего сложить, не знали, как соединить розные жизни в единую жизнь. Любовь как была неорганизованной и кустарной, так и осталась. </p>
<p>И вскоре люди, хоть под манишками у некоторых и прятался крестик, научились жить хоть и по соседству с крестом, но мимо него. </p>
<p>И только когда человека клали под дерн, а имя его - внутрь черной рамки, на газетный столбец, имя еще раз встречалось с крестом. Но его уже и не называли крестом, а - это знают старые наборщики - просто мертвым знаком. "Мертвый знак" ютился в свои последние предреволюционные годы в одной из квадратных клеточек шрифт-кассы и, как бы стыдясь самого себя, прятал свои черные крохотные крестовины внутрь ладошками сведенных круглых скобок. Так: (?). Затем скобки сомкнулись, и клеточка, что у средней планки шрифт-кассы, опустела: "мертвый знак" умер. </p>
<p>Над Москвой и сейчас еще нависло странное воздушное кладбище: 2000 мертвых знаков, угрюмо скрестивших свои крестовины над городом, живущим или мимо или прочь от них. </p>
<p>В Китай-городе есть ряд чрезвычайно странных храмов: например, Никола Большой Крест или та же Грузинской Божьей Матери; храмы эти строены в два яруса: сверху, в виде огромной каменной шапки, собственно храм, снизу обыкновенный торговый подвал. Строителю нужен был крепкий и безопасный склад для его товаров, и, чтобы защитить свое добро "от дурна" (как отмечено в актах конца XVII в.), он прикрывал его сверху церковью. Презумпция: богобоязненный вор у богобоязненного строителя подвала-храма не украдет. Таким образом, то, небесное, с удобством было использовано для этого, земного. </p>
<p>Тут мы с вами, мой друг, у очень любопытной проблемы: сознание классифицирует вещи, предстоящие ему, на те и эти, на выключенные из органов чувств и на включенные в восприятие; эти вещи имманентны жизни, те - трансцендентны; эти - понятная, хорошо обжитая близь; те - туманная, недоступная даль. </p>
<p>Если классифицировать самые сознания, то окажется, что они сознают, в зависимости от своего типа, как бы в противоположные стороны. Одни сознания стремятся переставлять вещи из тех в эти; другие - из этих в те. Если носителей сознания, то есть людей того или иного интеллектуального типа, я назову: ищущих претворить то в это - тов'этовцами, волящих же превратить это в то - этов'товцами, то с номенклатурой будет покончено. </p>
<p>Теперь о Москве: она всегда радела об этом, в ее московские стены включенном, строила только это лишь сверху, от дурна кое-как прикрыв тем, писала и пишет всегда "про это". Самый московский из московских писателей, живя в Замоскворечьи, гордился тем, что он открыл новую страну Замоскворечье (А. Островский, т. I). </p>
<p>Все москвичи - природные тов'этовцы. Толстовцы, придуманные в доме № 21 по Хамовническому переулку, тоже не этов'товцы. </p>
<p>Стилосы и перья всех Плутархов обычно облюбовывали этов'товцев, героев, имевших силу обменять доступное "это" на недоступное "то". </p>
<p>Но если бы кто-нибудь захотел написать биографию наиболее последовательного тов'этовца, ему пришлось бы начать с посещения Семеновского кладбища: там, в третьем отделе пятого разряда, у главной аллеи кладбища может быть отыскана могила: черный горбатый камень, по камню четкими буквами: </p>
<p>При здоровой пище </p>
<p>Делайте движение на чистом воздухе. </p>
<p>Во время отдыха, то есть ночи, </p>
<p>Имейте спальню с открытым окном. </p>
<p>Перестаньте лечиться. </p>
<p>Бросьтесь в объятия природы </p>
<p>И </p>
<p>Будьте здоровы. </p>
<p>Я уважаю все цельное: у черного горбатого камня я снял шляпу. </p>
<p>Письмо одиннадцатое </p>
<p>Недаром духовник царя, старый московский поп Сильвестр, в своем "Домострое" учил, что "жить должно запасливо". Москва свято выполняет этот завет: внутри ее каменной скорлупы все, что ей нужно; ее orbi58 только для urbi59; даже такие общие схемы, как схемы идеализма и материализма, в московской скорлупе обмосковились, из тех стали этими. </p>
<p>Писалось - сказать к примеру - о "школе московского идеализма", но меня сейчас интересует не дом на Моховой, а древний Кремль и посад; не последышные, тронутые германизмом философские схемы, а примитивные, времен Калиты и преподобного Сергия, Иоанна IV и Василия "блаженненького", идеализмы и материализмы. </p>
<p>Первоначально в эллипсическом обводе общей Кремлевско-китайгородской стены все тесное пространство этой перво-Москвы было поделено восточной стеной Кремля как бы на два полугорода: Кремль и посад. В Кремле строились церкви и казармы; в Китай-городе (посаде) - лавки и склады. В Кремле встречались солдаты со священниками; в Китай-городе - купцы с покупателями. </p>
<p>Я утверждаю: идея о бессмертии практически наиболее необходима солдату. Легко отдать эту жизнь можно лишь в обмен на ту. Правда, усложняющемуся и утонченному созданию идея борьбы за свое, переживающее погибших, дело может заместить идею личного бессмертия. Но для ландскнехта - человека профессионально продающего жизнь, или для московского стрельца, который должен был умирать за чужое дело, этого недостаточно. </p>
<p>Поэтому рядом с казармой, стена к стене, строится церковь; поэтому русский дореволюционный солдат получает: 75 коп. плюс гарантированное бессмертие. </p>
<p>Недаром империализм, организованная солдатчина, не может без идеалистической идеологии. Так и возник (даю лишь беглую схему) особый кремлевский идеализм. </p>
<p>Но рядом с ним, через стену, из века в век креп тоже особый китайгородский материализм: если солдат был крепок верой в свою неуничтожимость, верой в бессмертие, которое, возникнув как идея, ведет за собой и все идеалистическую триаду (бессмертие души - свобода воли - бог), то купец ничего и никак не может без веры в вещь, в те чисто материальные предпосылки, которыми и определяется, сколько он, купец, "стоит". По свидетельству иностранцев - Олеария, Герберштейна и Корба, собственники шестисот-семисот китайгородских лавчонок были прирожденными купцами и маклаками, то есть вещниками, и так знали и умели подать и продать ту или иную вещь, что даже опытнейшим иностранным торговцам трудно было состязаться с ними. Огромные толстостенные склады Китай-города строились не для хранения "феноменов мозга", "призраков", "инобытия духа" (так определяют материю идеалисты), а для самой настоящей материи, на вещи раздробленной. Никто не запирает "феномены мозга" на тяжелые висячие замки с двойным защелком. </p>
<p>Для меня ясно: прилавки Китайгородских лавчонок были первыми кафедрами специфического Китайгородского материализма. </p>
<p>Письмо двенадцатое </p>
<p>(открытка) </p>
<p>Это письмо - последнее. Я только растревожил слова, и теперь они мучают меня. Уже около месяца тому я заметил, что теме тесно в почтовых конвертах: она растет под пером, как Москва, вширь, расходящимися лето-рослями. </p>
<p>Пришлось прибегнуть к толстым тетрадям: две из них уже битком. Работа берет почти все время и, главное, всю волю. </p>
<p>Итак - кончим. Не сердитесь: ведь я всегда был такой. </p>
<p>Письмо тринадцатое </p>
<p>Друг! Ну и удивили же вы меня. Работаю. Внезапно письмо: ваш почерк, ваша подпись, но все остальное до странности не ваше. Вы спокойно уведомляете, что всем моим двенадцати письмам, переписанным вами на машинке, дан новый адрес: затем следует дом и номер одной из московских редакций. Я возмутился до крайности: вы, и вдруг такое. </p>
<p>Надо было спешить. Не медля ни минуты, я отправился в редакцию, чтобы скорее отнять свои письма. Вероятно, я сильно волновался, по крайней мере, когда проходил по бульвару, сердце так расстучалось (оно у меня с хворью), что я принужден был присесть на одну из скамей. </p>
<p>Мимо спокойным шагом шли спокойные люди. Детишки деловито рылись в осеннем, почти мерзлом песке. Возбуждение упало. Мысли переменили галс. Я им доверился. </p>
<p>Вначале мысли сказали: что у тебя в сущности, отняли? Так, клочки. Настоящее-то там, в тетрадях. </p>
<p>И после, ведь и у них, у редактирующих чужие мысли людей, тоже свой специфический щуп: своего, московского они в твоих раздерганных строчках все равно не найдут, а до твоих привозных мыслей привозного человека им дела мало: пройдут мимо, как и другие. </p>
<p>А потом мысли добавили: а ведь тебе уже тридцать семь, почти старость. Что ж, можно, если охота, и дальше жить, как жил: молча, со стиснутыми зубами. Можно. Только помни: скоро и стиснуть-то будет нечего. </p>
<p>Потом мысли ушли, я остался один на холодном осеннем бульваре. Вечерело. Я долго сидел так. </p>
<p>И опять они: пора, давно пора стать хоть немного москвичом. Тут у всех - слова настежь. Ну и ты. Или - боишься глаз Глядеи? </p>
<p>Я поднялся и медленно пошел: не за письмами, нет, прочь от них, домой. </p>
<p>Сейчас вот пишу вам. </p>
<p>Practica60: раз вы затеяли эту авантюру с вашими (или моими - уж не разберусь) письмами, то и кончайте сами. Прошу об одном: снимите даты и имя. </p>
<p>Что ж, может быть, всё и к лучшему: слова, если уж оторвались от пера, пусть и идут безродными оторвышами куда хотят - у них своя судьба. И если из Москвы в Москву им надо было попасть, лишь проделав тысячеверстную петлю, то и это не без смысла: и я, и они - мы привозные провинциальные. </p>
<p>Вот еще вспомнилось: как-то московский старожил проф. Юркевич прогуливался с доцентом философии Соловьевым по московскому переулочью. Старик профессор, постучав назидательно суковатою тростью о тумбу, сказал: </p>
<p>- Юный друг, не верьте Канту, будто палка есть вещь в себе; нет, палка - это вещь для других. </p>
<p>Что ж, может быть, он и прав. И не потащить ли мне завтра же моего Канта на Сухаревку? Как вы думаете: купят? </p>
<p>* * * </p>
<p>Адресат помещаемых выше писем, живя вдалеке от Москвы, просил меня взять на себя труд устроить их в печати. </p>
<p>Сообщая моему корреспонденту адрес редакции, принявшей "Штемпель: Москва" в свой портфель, я, в свою очередь, просил дать хотя бы краткие сведения об авторе писем, о его домосковском "где". </p>
<p>В ответ адресатом дослано лишь тринадцатое, очевидно заключающее переписку, письмо, без всяких комментариев и разъяснений. </p>
<p>Таким образом, вопрос о том, с кем он сам, человек, придумавший довольно странную классификацию людей на тов'этовцев и этов'товцев,- с первыми или с последними,- остается, для меня по крайней мере, без ответа. </p>
<p>С. Кржижановский </p>
<p>1925 </p>
<p>56 Человек городской (лат.). </p>
<p>57 Венера (лат.). </p>
<p>58 Миру (лат.). </p>
<p>59 Города (лат.)/ </p>
<p>60 Работа, занятие (греч.). </p>
</section>
</body>
</FictionBook>
