<?xml version="1.0" encoding="UTF-8"?>
<FictionBook xmlns="http://www.gribuser.ru/xml/fictionbook/2.0" xmlns:l="http://www.w3.org/1999/xlink">
 <description>
  <title-info>
   <genre>prose_history</genre>
   <author>
    <first-name>Пьер </first-name>
    <last-name>Мишон</last-name>
   </author>
   <book-title>Рембо сын</book-title>
   <annotation>
    <p>Короткий роман Пьера Мишона (1945) — «Рембо сын» — биографический этюд, вроде набоковского «Николая Гоголя». Приподнятый тон и прихотливый порядок слов сближают роман с поэмой в прозе. Перевод Нины Кулиш. Следом — в переводе Александры Лешневской — вступление Пьера Мишона к сборнику его интервью.</p>
   </annotation>
   <date></date>
   <coverpage>
    <image l:href="#cover.jpg"/></coverpage>
   <lang>ru</lang>
   <src-lang>fr</src-lang>
   <translator>
    <first-name>Нина </first-name>
    <middle-name>Федоровна </middle-name>
    <last-name>Кулиш</last-name>
   </translator>
   <translator>
    <first-name>Александра </first-name>
    <middle-name>Юрьевна </middle-name>
    <last-name>Лешневская</last-name>
   </translator>
  </title-info>
  <document-info>
   <author>
    <nickname>Ant82</nickname>
   </author>
   <program-used>ABBYY FineReader 11, FictionBook Editor Release 2.6.5</program-used>
   <date value="2012-11-29">29 November 2012</date>
   <src-url>для сайта http://lib.rus.ec</src-url>
   <src-ocr>ABBYY FineReader 11</src-ocr>
   <id>{4DEC0953-963B-4ED0-B445-FE5E7F4EF41C}</id>
   <version>1.0</version>
   <history>
    <p>1.0</p>
   </history>
  </document-info>
  <publish-info>
   <book-name>Рембо  сын</book-name>
   <publisher>Иностранная литература журнал</publisher>
   <city>Москва</city>
   <year>2012</year>
   <sequence name="Иностранная литература. Журнал 2012 №11"/>
  </publish-info>
 </description>
 <body>
  <section>
   <title>
    <p>Пьер Мишон</p>
    <p>Рембо сын</p>
   </title>
   <epigraph>
    <p>Между нами и тем, что сегодня превратилось в сплошное снежное царство, лежит целая эпоха.</p>
    <text-author>Малларме</text-author>
   </epigraph>
   <section>
    <title>
     <p>I</p>
     <p>Говорят, Артюра Рембо произвела на свет Витали Рембо, урожденная Кюиф</p>
    </title>
    <empty-line/>
    <p>Говорят, Артюра Рембо произвела на свет Витали Рембо, урожденная Кюиф, деревенская девушка и злая женщина, больная и злая. То ли она сперва стала проклинать все и вся, а уж потом заболела, то ли принялась проклинать все и вся, когда стала болеть, и потом упорствовала в проклятиях — в точности мы не знаем; возможно, ненависть и болезнь в ее душе были как пальцы одной руки, постоянно переплетались друг с другом, помогали друг другу, так что в конце концов этими страшными пальцами, страдавшими аллергией на окружающих, она истерла в пыль свою жизнь, своего сына и своих близких, живых и мертвых. Однако нам доподлинно известно, что муж этой женщины, отец ее сына, еще при жизни превратился в призрака, попав в чистилище какого-то далекого гарнизона, и от него осталось только имя, когда мальчику было шесть лет. Одни говорят, что легкомысленный папаша, зачем-то делавший пометки на полях книг по грамматике и читавший по-арабски, имел полное право покинуть эту женщину — порождение мрака, желавшее затащить его в свой мрачный мир; по мнению других, она стала такой именно потому, что отъезд мужа отбросил на нее мрачную тень. Но все это лишь гипотезы. Говорят, ребенок, у школьной парты которого, с одной стороны, реял отец-призрак, а с другой, надрывалась в проклятиях зловредная женщина, был идеальным, примерным учеником и выказывал живейшую склонность к старинной забаве стихотворства; быть может, в древнем, властном ритме двенадцатисложника он слышал и сигнал призрачного горна из далекого гарнизона, и молитву злой женщины, для которой Бог стал тем же, чем для ее сына станет поэзия — возможностью распевно выразить ожесточенное страдание; и в своем распеве он сумел сочетать идеальным браком сигнал горна и молитву. Поэзия — опытная старая сваха. По-видимому, он в самом нежном возрасте сочинил множество стихов, и по-латыни, и по-французски; заглянув в них, мы убеждаемся, что чуда тогда не произошло: это сочинения высокоодаренного мальчика из провинции, чей гнев еще не нашел своего собственного, так сказать, единосущного ритма, точного ритма, благодаря которому гнев превращается в милосердие, не слабея ни на йоту, гнев и милосердие сливаются воедино и, взметнувшись в нераздельном порыве, обрушиваются вниз всею своей тяжестью, или, не сумев воспарить ввысь, остаются лежать на земле, неотделимые друг от друга, неподъемные, обессиленные, подобные бенгальской свече, которая сгорает у вас в руках, но безупречно рассыпает искры, — все это позднее будет связано с именем Артюра Рембо. Это всего лишь гаммы, сыгранные руками ученика. Он покрывал этими гаммами разлинованные страницы тетрадей, приветливость явно не была его сильной стороной, он постоянно дулся, как свидетельствуют фотографии, благоговейно собранные там и сям, накопленные в огромном количестве, эти снимки благоговейно передаются из рук в руки по всему миру, ничуть не ветшая: на одном он предстает перед нами в форме частной школы Росса в Шарлевиле, с маленьким кепи артиллериста на коленях и с нелепой повязкой на рукаве — элементом церковного облачения, который матери когда-то нацепляли на сыновей в день Первого Причастия; на другом фото его маленькие пальчики придерживают страницу закрытого молитвенника с ядовито-зеленым обрезом, на еще одном снимке пальцы спрятаны под кепи, но и тут и там у мальчика злой, твердый взгляд, словно кулак, выброшенный вперед, — взгляд, полный ненависти либо жадного интереса к фотографу, который в ту эпоху прятался под черным капюшоном, чтобы мастерить из прошлого будущее, чтобы торговать временем: и тут и там мальчик смотрит хмуро. Дальнейшая его жизнь, или же наше преклонение перед ним, дают нам понять, что под этой недовольной миной крылся беспредельный гнев, направленный на повязку и на кепи, взятые не вместе, но по отдельности, чтобы каждому предмету досталась полная мера гнева. Ибо в двух этих убогих вещицах ребенку, как утверждают, виделись призрак Капитана и живая зловредная женщина, надрывавшаяся в проклятиях, проклятиях во имя Господне, оба истязали его душу, чтобы он мог стать Рембо: не они лично, а их сказочные образы по обе стороны его парты; и, быть может, ненавидя всеми силами души того и другую, а значит, ненавидя стихи, в коих сочетались молитвы и звуки горна, он истово любил миссию, исполнения которой эти двое требовали от него. Вот почему он всегда был хмурым. Он проявил завидное рвение, и мы знаем, что было дальше.</p>
    <p>А может быть, он вовсе не испытывал к ним ненависти, ведь ненависть — никудышная сваха. Стихи создаются для того, чтобы приносить их в дар, а взамен получать что-то похожее на любовь; стихи плетут свадебные венки, и, сколь бы зловредной ни была эта женщина, или, напротив, именно по причине своей зловредности, она больше кого бы то ни было испытывала потребность принимать и — почему бы и нет? — давать любовь: как все прочие люди, она бессознательно или осознанно, стремилась к невозможному идеальному соитию; но, поскольку она изнурила себя молитвами, предала себя тьме, работе невидимых пальцев, раздиравших в клочья любую радость у нее в душе, поскольку она по самую макушку загнала себя в непоправимое, в непомерное, поскольку, наконец, она тоже дулась, да, и она тоже, то обычные подарки, какие ребенок делает матери, всякие там цветочки, нежности, короче, слащавая дребедень во вкусе Виктора Гюго, которая, в сущности, по-своему искренна и позволяет незловредным созданиям проявлять любовь друг к другу, — все это для нее не годилось. Цветочки и нежности она раздирала в клочья, как и все остальное: потому что она не любила сына, который был частью ее самой, потому что не любила его, мы это знаем; потому что в себе она любила только громадный колодец, куда все падало и где все погибало; и она, ощупывая впотьмах стенки колодца и пытаясь достать до дна, была слишком увлечена этим занятием, чтобы обращать внимание на цветочки, выросшие на закраине. Ей требовались презенты посерьезнее. И ее сын, зная по опыту, что ни букет, ни умильная мордашка, ни аккуратно повязанный галстук, ни безупречная складка на брюках, ни серьезный вид маленького мужчины и румяный, как вишня, ротик, в общем, все эти сыновние приемчики а-ля Гюго тут не проходят, не действуют, не принимаются, падают в колодец, растертые ее страшными пальцами, — сын нашел решение, не уступающее решению, найденному ею, он изобрел для этой непомерной скорби непомерные дары — молитвы собственного изготовления: длинные рифмованные опусы на непонятном языке, склонившись над которыми, она, даже не сумев разобрать ни слова, все же ощутила бы нечто громадное, как ее колодец, и упорное, как ее пальцы, некое проявление разрушительной страсти, забывшей свою причину и переросшей свою цель, проявление чистой, безответной любви; в этих строках с их заунывными окончаниями было что-то, неуловимо напоминавшее о церкви, «испанских сапогах» и подземных темницах; невнятный язык, из которого он творил для нее подарки; длинные латинские тирады о Югурте, Геркулесе, о мертвых полководцах, говоривших на мертвом языке; наверное, в этих тирадах речь шла о взмахах крыльев голубки, июньском утре и звуках трубы, однако на листе бумаги все это становилось полной галиматьей, унылым декабрем, да и только, а выглядело, как стихи, то есть как стиснутый полями неглубокий чернильный колодец, в который, не боясь разбиться, ты низвергаешься страница за страницей. Возможно, это вызывало у нее немой восторг, она вдруг узнавала самое себя, и ребенок, сидевший в столовой шарлевильского дома и смотревший на нее, видел, как она на миг застывала, разинув рот, словно от удивления, или почтения, или зависти, и ее мрачные мысли улетучивались, источник проклятий иссякал, успокаивался, как если бы в этой писанине на невнятном языке она угадывала работу мастера, который копал колодцы более глубокие, чем получалось у нее, который был ее хозяином и в каком-то смысле мог дать ей свободу. Тогда, смеем предположить, она гладила мальчика по голове. Ведь в каком-то смысле ему удалось угодить ей с подарком. Когда ребенок читал вслух окончательный вариант своих вергилиевских тирад, тщательно отшлифованных для конкурса, устроенного супрефектом, — надо думать, он часто выступал перед ней, как воспитанницы Сен-Сира выступали перед королем, а она сидела, как король, раздраженная, но молчаливая, надменная и царственная, то есть безжалостная, — когда сын читал ей свои великолепные молитвы, такой же царственный, пылкий, восхитительный и одновременно смешной, как маленький Бонапарт в Бриенне, и, как и он, наводящий ужас, в такие моменты, надо думать, они были ближе друг другу, чем могли себе представить; близки — и в то же время невероятно далеки друг от друга, ибо каждый оставался на своем троне и не желал с него сойти: такой бывает близость между двумя монархами, которые, пребывая в своих столицах, становятся друзьями по переписке. Итак, в раннем детстве он читал вслух свои стихи, а она его слушала, я в этом уверен. Он преподносил в подарок стихи, как другие преподносят букет, и мать затем их целует, а стоящий рядом с ней отец улыбается; здесь также присутствовал отец, в том звуке далекого горна, который слышался в невнятном языке стихов. Да, эти два непостижимых создания в шарлевильской столовой ласкались друг к другу, по-своему дарили и обретали любовь, а посредником им служил чужой язык, ритмизованный и реявший в воздухе. Но пока чужой язык бесновался вверху, под люстрой, эти двое, их телесные оболочки оставались на грешной земле; сидя на стуле либо стоя у стола и декламируя по-латыни, мать и сын, то есть их телесные оболочки, дулись друг на друга.</p>
    <p>Об этом, наверное, тоже было сказано, потому что о недовольной гримасе мальчика, стоявшего перед фотографом, и о недовольной гримасе Витали Рембо — которой никто не видел, потому что ни один фотограф, спрятанный под черным капюшоном, не сумел ее запечатлеть, — уже сказано все. Почти все сказано и о третьем члене семьи, облик которого, вероятно, тоже не отличался особенной веселостью, о призраке, который незримо присутствовал при этих сеансах декламации в столовой, о Капитане, чьей фотографией мы на данный момент не располагаем, хотя он, несомненно, в своем Чистилище иногда позировал перед объективом в группе унтер-офицеров какого-нибудь дальнего гарнизона, приглаживая двумя пальцами эспаньолку, или играя в карты, или держась за эфес сабли, или, быть может, именно в ту минуту, когда он вспоминал маленького Артюра. Глядя с одной из таких выцветших коричневатых фотографий, он вспоминает Артюра, сидящего на чердаке в Арденнах; Капитана сто лет никто не видел, горн звучит у него за спиной, но мы этого не слышим. Однажды почитатели Рембо найдут портрет его отца, который вы будете задумчиво созерцать, разглядывать руку, лежащую на эфесе или приглаживающую усы, но вы никогда не узнаете, о чем он думал. Впрочем, на данный момент о том, как он выглядел, нам ничего неизвестно.</p>
    <p>Зато нам знакомы лица других родственников Артюра, поскольку мы располагаем их фотографиями, а то и живописными портретами, созданными в эпоху, когда временем мог торговать один лишь художник, имевший в своем распоряжении минеральные краски, а не соли серебра, как впоследствии фотограф со своим таинственным ящиком, снабженным черным капюшоном. Ибо, как мы знаем, были у него и другие предки, давшие ему жизнь и затем жившие рядом с ним — причем не только в виде портретов, — в той же мере общительные и отзывчивые, в какой неприступна была его мать, и в конечном счете более осязаемые, чем его отец: об их существовании неопровержимо свидетельствовали толстые тома с их фамилиями на переплетах, тогда как существование отца могла засвидетельствовать лишь грамматика Бешерелей, забытая в Шарлевиле во время поспешных сборов, — хотя книга эта тоже была весьма увесистой, отцовские заметки на полях, мудреные комментарии и невнятные каракули, выглядели как-то неубедительно; к тому же на переплете не стояла фамилия Рембо, там было написано: «Братья Бешерель». Да, пусть и не состоявшие в кровном родстве с Капитаном или женой Капитана и, казалось бы, столь же маловажные по сравнению с этими двумя, сколь маловажны семь далеких планет по сравнению с Луной и Солнцем, явились перед ним величественные праотцы, светочи, как когда-то говорили, далекие звезды в школьной ночи, Малерб и Расин, Гюго, Бодлер и маленький Банвиль; каждый следующий рождался от предыдущего, точно в вышеуказанном или примерно в вышеуказанном порядке, и в итоге появилась общепризнанная вереница потомков — все они совершенствовали двенадцатисложный стих, все они нанизывались на двенадцатисложник, как сверкающие кольца на карниз, разные, и в то же время похожие друг на друга, и эта едва приметная разность давала им жизнь, давала имя; непомерно длинная пуповина восходила к Вергилию, Вергилию, который не нуждался в двенадцатисложнике, ибо он был Старик, основополагатель, и пользовался соответствующими привилегиями; но начиналась их родословная даже не с Вергилия, даже не с Гомера, возможно, корень ее — само неизреченное Имя; и всем им была дарована привилегия от неземной силы — производить потомство без участия женщин, этих мастериц проклинать, и слово их звучало громче, нежели женские проклятия, притом что книги их были безгласны; и у младшего отпрыска в Шарлевиле на маленькой школьной парте лежала целая стопка предков, которые всегда были в его распоряжении. Он не знал наверняка, сможет ли стать одним из них; а на самом деле стал уже тогда, ибо он не только благоговейно почитал их, но и ненавидел: ведь они стояли между ним и неизреченным Именем, они давили на него, они были лишними. Мы знаем, что в итоге он превзошел их, он сумел это сделать и стал их властелином: он сломал карниз и в результате сломался сам, в два такта и в три хода.</p>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>II</p>
     <p>И среди всех лиц, что смотрят на нас на церемониях вручения литературных премий</p>
    </title>
    <empty-line/>
    <p>И среди всех лиц, что смотрят на нас на церемониях вручения литературных премий, всех этих париков XVII столетия и бород 1830 года, Расинов, Гюго и прочих, чьи бюсты в ту пору стояли на рояле, за большим букетом пионов, у разных там старых ворчунов, которые считали себя поэтами (и были ими), и чьи портреты в виде грошовых литографий непременно висели в мансардах у глуповатых молодых позеров, которые считали себя поэтами (и были ими), среди всех этих бронзовых и каменных лиц мы выделяем одно, по-своему знаменитое, — лицо поэта Жоржа Изамбара. Увы, муза оставила его с носом, он не сияет среди звезд на ночном небосводе, его нет среди мастеров, сверкающими кольцами нанизанных на карниз, теорию которого мы изложили выше, никто не изваял его бюста, он в пропасти забвения, куда его швырнул двенадцатисложник. Которому он посвятил жизнь. Но карниз любит, кого пожелает. В ранней юности Изамбар еще хотел стать Шекспиром: но это желание прошло в двадцать два года, весной 1870-го, в классной комнате коллежа, из окна которой ученики видели каштаны в цвету и на одной из скамей которой совершалось, видимое одному лишь Изамбару, становление Рембо. Поэт Изамбар навечно сохранит за собой кафедру риторики в шарлевильском коллеже, навечно останется учителем Изамбаром; ему всегда будет двадцать два года, его долгая дальнейшая жизнь не имеет значения, а сборники стихов, написанные и опубликованные им впоследствии, сейчас кажутся пустой тратой времени. Но он был тем молодым человеком в той классной комнате; и его фото присутствует в самом начале сборника иллюстративных материалов по биографии Рембо, хоть и снятое некрупным планом и напечатанное не во всю страницу; так, вероятно, мог бы выглядеть (если бы в те приснопамятные времена уже изобрели фотографию) какой-нибудь малоизвестный предшественник или спутник, некто на вторых ролях, даже не Иоанн Креститель, даже не Иосиф-плотник, а, быть может, старший подмастерье Иосифа, тот, кто научил Сына держать рубанок и о ком даже не упоминается в Новом Завете. В нашем случае, разумеется, рубанком был двенадцатисложник, на французский манер, со всеми его хитростями, какие известны со времен Малерба, но также и с новейшими хитростями, какие изобрели парнасцы — Изамбар считал себя одним из них. С появлением Изамбара школьные гаммы перестали исполняться на невнятном языке церковных песнопений, они легко и просто освоили инструмент, доставшийся по наследству, передававшийся из рук в руки от Вийона до Коппе, — французский язык; польза от такой перемены очевидна: теперь мальчик мог бы преподносить королеве Карабос тирады на ее родном языке, а не на невнятной, унылой, как декабрь, латыни, теперь он мог бы помериться с нею силами, пользуясь, как и она, июньским языком. Однако он этого не сделал; по-видимому, его стихотворные тирады отныне предназначались не для нее, потому что он был уже большой и перестал цепляться за мамину юбку, но, главное потому, что, если бы он продекламировал эти стихи в столовой под люстрой, его любовь, обретя ясность выражения, вспыхнула бы с непомерной силой, и он упал бы к ее ногам, лепеча, как новорожденный, и от слез новорожденного у него перехватило бы горло на первом же стихе, и тогда, быть может, от этой ясности выражения ее проняло бы, и она бросилась бы поднимать его, усадила к себе на колени, вытерла нос, приласкала, утешила; и тогда, быть может, хоть немного утешилась бы сама: но поэзии нет нужды в утешениях, поэзия от них теряет голос. Еще говорят, что под руководством Изамбара гаммы очень скоро стали превращаться в творчество, то есть в людоеда: и если мальчик не захотел читать стихи старой королеве, то это потому, что его гнев вырос, проголодался, ощутил крылья за спиной и семимильные сапоги на ногах, и теперь страстно желал помериться силами с королями совсем иного масштаба, убивать их одного за другим, беспощадно выкапывать под ними колодец, куда их можно будет низринуть. Начал он с Изамбара.</p>
    <p>Впрочем, он любил Изамбара; но творчество только использовало Изамбара и не любило его.</p>
    <p>Вероятно, мастерица проклинать знала это, но не сумела бы высказать, тогда как Изамбар ничего об этом не знал, хотя именно он сумел бы подобрать нужные слова; во всяком случае, не тогдашний Изамбар, только что окончивший Эколь нормаль, с его кротким взглядом и фатовскими манерами, его пенсне, подрагивающей нижней губой, с его не слишком, но все же длинными волосами, с его честной, робкой, но все же храброй горделивостью, он был похож на ярого республиканца — именно таким он сохранился для нас благодаря солям серебра, чья магия запечатлела его двадцатидвухлетним. Увы, поэт Изамбар ничего этого не знал, когда осенью 1870-го, в первый день учебного года, прошел через школьный двор, затененный каштанами, заметил маленькую группу мальчиков в фуражках, собравшуюся перед началом занятий, и приосанился, задрав нос к небу, на котором он сам для себя нарисовал какую-то неведомую лазурь; впрочем, рисуя эту лазурь, он ни о чем плохом не думал: то ли из робости, то ли, наоборот, из храбрости он упорно не желал видеть погребальную пелену, которая всегда спрятана за сияющей лазурью, которая есть ее первопричина и основа, а истинное назначение лазури в том, чтобы прикрывать и приукрашать эту самую пелену; без этого лазурь была бы просто банкой с голубой краской, кокетливой безделушкой из лазурита; наверное, он любил стихи и с удовольствием писал их, но это было похоже на любовь некоторых людей к охоте — такие люди зачитываются охотничьими рассказами, где есть осенние пейзажи, птичьи перья и кровь, восхищаются старинными терминами псовой и соколиной охоты, обожают звук охотничьего рога в лесу, напоминающий о трубе архангела, но, когда у них в руках ружье, а под ноги выскакивает заяц с трогательно длинными ушками, они дрожат, зажмуриваются и отходят в сторону. Вернувшись домой, они говорят, что славно поохотились. Вот и Изамбар не хотел никого убивать, но при этом верил, что славно поохотится; если бы вы зашли к нему в классную комнату после уроков, он попросил бы вас сесть, и вы спросили бы, что, по его мнению, есть поэзия, он бы покраснел, смутился, вероятно, даже снял бы запотевшее пенсне, чтобы вытереть его чистеньким платочком студента Эколь нормаль и, глядя не столько на вас, сколько в окно, ответил бы дерзким и одновременно испуганным тоном, что поэзия — разновидность любви, поэтому твоя строка должна быть нарядной, как невеста, или — после Бодлера — пусть и сифилитичкой, пусть и с густо подведенными глазами, а все же спесивой и расфуфыренной, как высокосортная шлюха, — но никоим образом не походить на чумазую крестьянку, которая копает землю, не зная меры, зарывается в яму, оступается и проваливается в ничто. Он думал, что поэзия — это добро; что она, вся целиком, на стороне добра, республики и литературных премий, а не на стороне Седана и массовых убийств; что наш долг — расчищать путь поэзии, убирая препятствия, преступно воздвигнутые злыми людьми и грозящие неизбежной гибелью, и в особенности — смертельный капкан, каковым, по сути, являются белая нарукавная повязка и кепи; стоит сорвать с себя эти тряпки — и каждый, да-да, каждый в полном соответствии с принципами демократии сможет стать поэтом, ведь для этого нужны только живое, как у ребенка, воображение, дисциплина в выборе рифм и право на свободу. Насчет дисциплины в выборе рифм вы бы с ним согласились, а насчет всего прочего у вас возникли бы сомнения, и он бы не сумел их рассеять; но если бы вы, вдохновившись темпераментной речью этого молодого человека, сидя с затекшими ногами за слишком маленькой для вас партой, но чувствуя в сердце смутную тревогу оттого, что за окном среди невидимых листьев тянутся к небу свечки каштанов, если бы вы осторожно заметили, что поэзия не может быть целиком на стороне добра, поскольку наши прародители, живя в Эдемском саду, не умели говорить и, подобно цветам, общались друг с другом при помощи крылатых вестниц-пчел, а язык у них развязался только тогда, когда ангел указал им на дверь, если бы вы пояснили, что дар человеческой речи они обрели только после Грехопадения, когда мир вокруг них перестал петь; что поэзия, как самая выразительная и внятная часть любого языка, тоже низвергается во вселенскую бездну и, быть может, вдвое быстрее, чем все остальное: правда, нередко из-за присущей ей внутренней раздвоенности она вдруг начинает отчаянно карабкаться вверх, цепляясь за стенки, и порой даже почти добирается до края, чтобы затем упасть снова, упасть еще ниже — благодаря своему праву на свободу; и вы говорили бы сначала нерешительно, подбирая слова, а потом выпаливая все единым духом, дерзко и испуганно, — он аккуратно сложил бы платочек выпускника Эколь нормаль, снова надел бы пенсне, поглядел бы на вас сверху вниз и, откашлявшись, спросил бы, какого вы вероисповедания. А вы бы в ответ только покраснели, взглянули на каштаны в вечернем свете и заговорили о Седане.</p>
    <p>Впрочем, вы не стали бы говорить о Седане: ведь вы сидите в этой классной комнате за три или шесть месяцев до Седана, до того, как Седан вошел в историю, врезался в нее, словно сжатый кулак, — а тогда он еще был просто одним из гарнизонов в Арденнах; вы заговорили бы о Сольферино или Севастополе, или о любой другой массовой бойне, лишь бы дать понять: зло — где-то снаружи, не в Малербе, а в Луи-Наполеоне, не в языке, а в преступных деяниях, особенно явных и неопровержимых в данный момент, когда фея Карабос пляшет на трупах убитых солдат, окруженная вороньем, как настоящая богиня войны; лишь бы согласиться с Изамбаром в том, что злые феи скрыты в нарукавной повязке и в кепи, а поэзия — это, конечно же, добрая фея. Тут Изамбар, перестав волноваться — не за поэзию, а за вас, — проводил бы вас до двери и попрощался бы с любезностью, подобающей выпускнику Эколь нормаль, например, произнес бы какую-нибудь остроумную латинскую фразу; а вы бы ответили другой остроумной латинской фразой и попрощались с величайшим почтением; ибо Изамбар был одним из тех, на ком держится мир, тех, для кого зло — это нечто постороннее, даже если оно близко, оно всегда вне нас, для кого зло хоть и вездесуще, но поддается исправлению; одним из тех людей старой закалки, которые сражаются за победу добра, считая себя его носителями: поскольку в свои двадцать два года он думал, что фея Карабос (сейчас я имею в виду Витали Кюиф) — особа, совершенно несовместимая с поэзией, помеха для поэзии, что она слишком обременена прозой и потому представляет опасность для свободной поэзии своего сына, он помог Артюру избавиться от нее; тем самым он сделал великое дело для будущего <emphasis>французской поэзии</emphasis> (если считать, что этот старый соловей еще жив) — правда, не совсем так, как он задумывал: ибо, как часто случается, мать, потерявшая привязанность сына, отвергнутая, осмеянная, изгнанная и лишенная всех прав, — эта мать исчезла из круга видимых существ и навсегда укрылась в сыне, подобрала обеими руками свои старые юбки и вся целиком запрыгнула в него, в темное и наглухо закрытое пространство внутри нашего «я», где, как утверждают, мы действуем, но не осознаем наших действий; там она встретилась с Капитаном, который уже давно переехал туда со своим кивером и саблей; но шуму она там наделала куда больше, чем Капитан. Да, такое часто случается; но на сей раз (такое случается гораздо реже) сыном оказался Артюр Рембо, чьи достойные внимания действия ограничивались написанием прекрасных стихов; и это ее страшными пальцами, о которых я упоминал (но теперь они делали свое дело внутри сына, впившись в сына, сокрывшись в нем), были выпрядены самые лучшие стихи, двустишия со смежными рифмами: да, мы вправе думать, что где-то около 1872 года древний александрийский стих чудесным образом был вознесен к новым высотам, а затем безвозвратно уничтожен одной злобной женщиной, которая скреблась, стучалась и неистовствовала внутри своего ребенка.</p>
    <p>Возможно, Изамбар все же смутно предвидел такой исход, хотя это выходило за рамки его полномочий. Может быть, год спустя, когда Рембо посмеялся над Изамбаром и тоже выбросил его из своей жизни, снес на толкучку книги доброго учителя, а его самого загнал во внутреннее пространство, он догадался, что поэзия — это <emphasis>зло</emphasis>; и что стихи писала та старая карга, с которой, как ему казалось, он расправился и которая должна была теперь расправиться с ним самим; он ведь не мог не учуять это, хоть и не смел признаться самому себе, что учуял; наверно, именно поэтому, зная истину, но отвергая это знание, поэт Изамбар вечно занимался переливанием из пустого в порожнее. Мы можем покинуть классную комнату, наденьте цилиндр, дети смотрят на вас: они снимают маленькие кивера артиллеристов, когда вы проходите мимо под сенью каштанов, они принимают вас за инспектора, возможно, один из них смотрит хмуро, задирает нос и остается в своем низко надвинутом кепи. Ничего нет прекраснее майских каштанов над его головой. Изамбар останавливается в дверях, в классной комнате за его спиной уже темно, он вглядывается в вечерние сумерки, и вы, уходящий в эти сумерки, становитесь их частью. Он что-то бормочет по-латыни. Вы не обернулись — то, что вы ищете, выходит за рамки полномочий Изамбара.</p>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>III</p>
     <p>Также это выходило за рамки полномочий Банвиля</p>
    </title>
    <empty-line/>
    <p>Также это выходило за рамки полномочий Банвиля.</p>
    <p>Банвиль появляется в нашей истории, сразу после Изамбара, поскольку мы знаем, что юноша послал ему через издателя Лемера стихи, в которые вложил все свое сердце; вероятно, это были первые стихи, которые, по его мнению, можно было показать известному поэту. Ему уже было недостаточно триумфов при раздаче школьных наград; они сделали свое дело, взрастили в его гневном сердце неутолимое честолюбие в то самое время, когда там рождалось загадочное свойство — предрасположенность или потребность, либо Божественное откровение (а может, и то, и другое, и третье), которое тогда называли гениальностью, та словно бы сверхъестественная особенность человека, которая никак не проявляется зримо — ни в виде нимба над головой, ни в виде телесной мощи, красоты либо чарующей молодости, но ощущается в ничтожных мелочах и показатель которой — абсолютное совершенство небольших сочинений на закодированном языке, написанных черным по белому. Мы знаем, что эти сочинения сами по себе, как правило, незначительны. Читая их, мы не можем с уверенностью сказать, действительно ли они совершенны, или нам это внушили в детстве, а мы теперь внушаем нашим детям, и так до бесконечности; а тот, кто их написал, знает об этом не больше, а может быть, даже меньше нашего, он что-то знает только в тот момент, когда сцепляет карнизы, и они, идеально пригнанные друг к другу, как стержень и паз, радостно смыкаются с сухим щелчком, похожим на торжествующий щелк челюстей, — и дело сделано; но, когда дело сделано, поэт снова в страхе, ведь он оказался зажат этими челюстями, карниз бросил его на произвол судьбы, и он больше не может писать, даже если он, как маршал Гюго, всю жизнь играючи управлялся с карнизами, даже если этими ликующими акульими челюстями был он сам и даже если <emphasis>он сам был стихом</emphasis>. Итак, сидя у себя за письменным столом, он трясется, как овечий хвост, однако, оказавшись на людях, желает, чтобы окружающие видели у него над головой нечто вроде нимба и говорили ему об этом, ибо ему самому нимб не виден. И, возвращаясь к гению Рембо и к откровенному, неистовому честолюбию, засевшему в арденнской глуши, в сердитом человечке, который вместе с тем был сама любовь, — ибо тут все сложно и запутанно, как в древнем богословии, — возвращаясь к нему, являющему собой символ этого противоречия, этого запутанного, тугого узла, — мы вынуждены констатировать, что не знаем, честолюбие ли предшествует гению, дает ему первоначальный импульс и посредством упорной работы реализует его, или же, напротив, гений, чудом расправивший крылья, замечает, что крылья отбрасывают тень, что этот мираж притягивает людей, и тогда он, впавший в зависимость от своих призрачных крыльев, он, отбрасывающий тень, в какой-то момент, возомнив о себе, желает возвыситься — и губит себя.</p>
    <p>Нет, мы не знаем, чистота тут или порок. Мы не знаем, что было в начале — Слово или перевязанная ленточкой стопка книг, которую торжественно вручает вам на сцене супрефект в парадном мундире. Но, рожденный Словом, пути которого всегда неисповедимы и у которого нет точного адреса — это и не Шарлевиль, и не Патмос, и не Гернси<a l:href="#n_1" type="note">[1]</a>, — или же порожденный первой премией супрефектуры, которую торжественно вручают в июле, в актовом зале коллежа, украшенном растениями в горшках и флагами, был <emphasis>гений</emphasis>, раз уж в языке есть такое слово; раз уж мы решились выразиться столь высоко-парно; возможно, на самом деле гения не было, но тогдашние поэты хотели, чтобы им присваивали этот эпитет: самые старые требовали, чтобы их гениальность беспрестанно подтверждали учеными степенями и членством в Академии, чтобы люди снимали перед ними шляпу, а когда по несчастливой случайности они оставались без публики на Гернси, то вызывали к себе по воздуху Шекспира, Моцарта и Вергилия, которые с отеческой заботой спешили к ним на помощь, и само море аплодировало им всеми своими маленькими ручками, а в бурю — огромными ручищами: и Старик, склонившись над вертящимся столом, на этом туманном острове, снова был на премьере «Эрнани», облаченный в красный жилет, и, крепко стоя на ногах, слышал крики в зрительном зале. А молодые ожидали, что старики, из вежливости и по справедливости, или, быть может, разделяя их несколько выдохшуюся веру в пророчества (поскольку на самом деле люди, как и боги, очень боятся пророчеств, которые повисают где-то в пространстве между теми и другими, боятся потому, что, люди, как и боги, очень опасны), молодые ожидали, что признанные поэты — то есть такие, чье имя хотя бы раз упоминалось в контексте со словом «гений», — уделят им маленький лучик от невидимого нимба над своими головами; нимба, который, так сказать, размножают черенками, передающимися от старого к молодому, однако молодой никогда не может получить нимб целиком, будь он хоть Рембо, хоть евангелист Иоанн, необходимо, чтобы старик великодушно уделил ему сколько-то от собственного: именно об этой маленькой, но огромной услуге Рембо просил Банвиля.</p>
    <p>О Банвиле мы больше говорить не будем, ведь и он, как Изамбар, тоже попусту тратил время, но ему даже не довелось воспользоваться преимуществами, какие дают в сочетании таинственность и неудача, а также прижизненное изгнание из круга живых существ, — преимуществами, которыми воспользовалась тень Изамбара. Если судить по отдельным стихотворениям, вошедшим в различные поэтические антологии (ибо никто не читает его сборники целиком, разве что какой-нибудь старый самоучка, этакий Леото<a l:href="#n_2" type="note">[2]</a> из Дуэ или Конфолана, который, выходя из библиотеки, начинает громко поносить молодежь за плееры и мотоциклы, или — от избытка оптимизма — очень юная деревенская девушка, которая, поднявшись на чердак в июне, когда в школе уже нет занятий, а в сердце — беспредельная свобода, какую дает любовь без объекта, находит в бабушкином сундуке старую книжку стихов, «Кариатиды» Теодора де Банвиля, и читает ее в одиночестве, устроившись под липой, до позднего вечера), если судить по стихотворениям из антологий, всегда одним и тем же, вероятно, лучшим из написанного Банвилем, но таким жалким, — он не был потрясающим поэтом или, по крайней мере, сейчас уже таким не кажется, а вот современникам казался: кто-то тут ошибся, Бодлер или вы, я или Сент-Бёв, Рембо или последователи Рембо, теперь и не узнаешь, писатели — люди внушаемые. Итак, мы не знаем стихов Банвиля, если не считать старомодных пустячков из хрестоматий, с Дионисами, которых наши бабушки на лесной тропинке могли бы принять за своих внуков, только слегка подвыпивших, и афинскими девами с фиалковыми глазами, по-своему привлекательными, с очень прямой спиной, но тощими ягодицами, незаметными под туникой. Мы его не читали, но читали других авторов, поэтому мы знаем, что и он отличался необычайно ранней одаренностью, еще с колыбели казался воплощением больших амбиций и чистой любви, продвигался вперед семимильными шагами, приехал из Мулена, как Наполеон из Аяччо или Рембо из Шарлевиля, твердо решив покончить со старым поэтическим хламом, и надменно швырнул в лицо Парижу свои «Кариатиды», и никто не мог поверить, говорит Бодлер, что это написал восемнадцатилетний юнец. Да, мы знаем, что Бодлер высоко ценил Банвиля, был его другом и ставил его в один ряд с Шатобрианом и Флобером, то есть бесконечно выше современной сволочи, как он выражался; такая оценка все равно что дарование дворянского титула, если только это не было сделано авансом, из вежливости; мы знаем, что он долго жил с толстухой Мари Добрен, которой так упорно добивался Бодлер, и из-за этого они рассорились; а много позже великодушный, человеколюбивый Банвиль обратился к министру с просьбой назначить пенсию страдальцу, медленно умиравшему в Брюсселе, — чтобы чья-то почти дружеская рука чистила ему одежду и подносила жиденькую кашку к его онемевшему рту, чтобы он ощущал рядом с собой присутствие женщины и мог бормотать свое «клятье»<a l:href="#n_3" type="note">[3]</a>, не думая о завтрашнем дне. Вот это и правда равносильно дарованию дворянства. А еще мы знаем от злоязычного Андре Жида, что как критик Банвиль отличался исключительной доброжелательностью: читаешь — и словно мед ешь. Знаем от доктора Мондора, что он ценил и возрождал к жизни старинные, канувшие в забвение малые формы французской поэзии, такие, как рондо, двойное рондо, лэ, вирелэ, вилланелла, королевская песнь; знаем от Малларме, что «не личность то была, а звук волшебный лиры»<a l:href="#n_4" type="note">[4]</a>; и что он, будучи, в сущности, никем, любил, как добропорядочный буржуа и добропорядочный поэт, прогуливаться в Люксембургском саду, «что взор прохожего ласкает», по выражению Малларме, и оттуда, наверно, поглядывал сквозь листву на недальний купол Пантеона и размышлял, достаточно ли карнизов он одолел, чтобы в награду ему дали последнее пристанище под этим сводом, который для великих покойников то же самое, что для прохожих — июньская листва; разумеется, еще и поэтому, из-за своих, не сказать чтобы непомерных, претензий он не стал Рембо; но не только. Мы также знаем, какой у него был голос, знаем от Антонена Пруста<a l:href="#n_5" type="note">[5]</a>, который его слышал: приятный, мелодичный, высокий голос, как у Малларме; этим певучим голосом он любил произносить: «Ведь я — лирический поэт и этим существую» — представьте себе нежный голос, произносящий это трогательное признание, наполовину слабоумное, наполовину простодушное, но жестокое, прогулки в стиле Луи-Филиппа по Люксембургскому саду, с оглядкой на купол Пантеона: Банвиль — известный, примелькавшийся тип человека, все мы сто раз встречали таких. Наконец, от Верлена мы знаем очень важную вещь: он был поразительно похож на Жиля с одноименной картины Ватто, настолько похож, что, если бы Жиль вдруг принялся гулять по Парижу, их можно было бы перепутать. Стало быть, он походил на Шарля Карро, кюре из Ножа-на-на-Марне, который позировал Ватто, и никто не мог их перепутать, поскольку этот кюре с 1721 года не заходил ни в Люксембургский сад, ни куда-либо еще, а лежал в могиле на берегу Марны. У Банвиля был покрасневший насморочный нос Жиля, его выражение лица, как у ребенка, который вот-вот расплачется, и его, быть может, очень старая душа; и соли серебра, по своему обыкновению послушно воспроизводящие одну за другой фотографии, абсолютно одинаковые, словно амебы (например, фото на тридцать девятой странице сборника иллюстративных материалов к биографии Рембо, который сейчас лежит передо мной), соли серебра в этом отношении полностью разделяют мнение Верлена.</p>
    <p>Жиль с картины Ватто сочинял неоклассические пустячки; по крайней мере, так говорят сейчас. Но если бы вы, молодой человек, в те времена были поэтом, ну, конечно, не совсем таким, как Рембо, но почти таким же, если бы вы тоже устали от старого поэтического хлама, если бы вы, свернув с бульвара Сен-Жермен, с бьющимся сердцем зашагали по улице Бюси, где жил Банвиль, а в кармане у вас лежало бы медоточиво-доброжелательное письмо, которое он прислал вам в Дуэ или в Конфолан, вы заметили бы, что у вас дрожит рука, когда вы открыли дверцу в воротах дома 10 по улице Бюси; а оказавшись в сумрачном, прохладном, обширном внутреннем дворе, где неумолкающий городской шум звучал словно издалека, словно во сне, вы долго пребывали бы в нерешительности. Вы пребываете в нерешительности; вы смотрите вверх, на безмолвные окна великого поэта, смотрите еще выше, на июнь; ибо сейчас июнь, и крыши служат подножием голубому небесному трону. Но на вас накатил не только июнь; вас остановило сознание собственной поэтической беспомощности; оно навалилось вам на спину, вы шатаетесь под его тяжестью: ибо, с точки зрения июня, ваши стихи про июнь — полное убожество; и даже не с точки зрения июня, который так высоко над нами, который трудноуловим, как сам Смысл, а с точки зрения языка, этого головоломного шифра, этого хрупкого, но всемогущего тигля, в котором выплавляется смысл, и даже не смысл, а игра в смысл, все, что похоже на смысл, — даже и с этой точки зрения ваши стихи не выдерживают никакой критики; а еще они далеки от жизненной правды, поскольку не могут отобразить вашу сущность, дать понять, что вы — воплощенная страдающая пустота, чистая взыскующая молитва. Молитва на июньском языке. Нет, ничто не восторжествует в поэзии, если нарушена мера — ни июнь, ни язык, ни вы. Поэтому вы пускаетесь наутек, вот вы уже на Аустерлицком вокзале, как прекрасны поезда по вечерам, если ты избавился от необходимости писать об этом.</p>
    <p>Но, быть может, вы не убегаете оттуда: над вами в июньском небе пролетает воробей; и вы бормочете себе под нос одну из тех строк, которые мы называем совершенными, ибо они признаются нам в невозможности отобразить одновременно июнь, собственную тоску и язык в его целостности, но при этой невозможности все-таки существуют и твердо стоят на ногах, да еще звучно сморкаются; это строка Бодлера; и кто-то из них, воробей или Бодлер, подсказывают вам, что самозванство и поэтическая беспомощность — это еще и своеобразное проявление мужества. Тут вы прощаете самого себя. И еще вы прощаете Банвилю — который всего лишь человек — то, что он, за недостатком июня, сделал окончательный выбор в пользу языка, зарылся в него и там, внутри, стая «звуком волшебным лиры», то есть перестал быть личностью. Лира нас не пугает, мы боимся только людей: поэтому вы взбегаете по лестнице во всю силу молодых ног и звоните в дверь Теодора де Банвиля.</p>
    <p>(Я, конечно, мог бы увидеть вас вдвоем, по разные стороны от огромного букета пионов или гортензий, стоящего на письменном столе поэта: наивного простачка, который в то же время — неизреченный звук, и вас. Вы не сказали бы, что приехали просить у него маленький черенок, из тех, что передаются от старого к молодому, маленький черенок гениальности, иначе говоря, право есть из поэтической кормушки либо плевать туда, и незаполненный пропуск во всякие там академии, или на Гернси, или в Харар — по вашему выбору; а он не сказал бы, что собирается вручить его вам, ведь такое не говорится, а подразумевается, когда разговор идет о другом. И разговор действительно идет о другом, я его слышу; мелодичный голос Банвиля становится еще мелодичнее, когда он превозносит форму, истину, которая кроется не столько в наших желаниях, сколько в синтаксисе, не столько в наших сердцах, сколько в рифме, он изрекает всевозможные нелепости в духе литературного гедонизма, изображает из себя корифея эпохи Просвещения, он доверяет лишь разуму — а у вас, наполовину скрытого огромным букетом пионов, — у вас, надо думать, лицо побагровело, как их лепестки, зубы стиснуты, и вы мысленно повторяете старую песню о Смысле, о спасении через язык, о Боге, который в языке желает явить нам себя, но не может — из-за Банвиля и ему подобных, вы мысленно изрекаете всевозможные нелепости в духе литературного идеализма, изображаете из себя «красный жилет», вы доверяете лишь сердцу; или, напротив, желая угодить Банвилю, желая показаться таким, каким он ожидал вас увидеть в ваши восемнадцать лет, вы разражаетесь гневной тирадой о том, что лишь сердцу и можно доверять; и ваша дерзость столь красноречиво свидетельствует о вашей юности, что вы чувствуете, как ваша спина, спина крепкого парня из Конфолана, трещит под напором вырастающих крыльев; и добрый, великодушный Банвиль притворяется, что видит эти крылья. Он улыбается. Он говорит, что вы напоминаете ему Буайе и Бодлера в их двадцать лет: и в это мгновение вы поймете, что он протянул вам поверх пионов невидимый черенок, который вы взяли, даже не встав с места, и теперь он у вас в кармане.</p>
    <p>Какое спокойствие на вас тогда снизойдет, какую силу вы в себе ощутите, какие горизонты откроются перед вами — а все потому, что вы не Артюр Рембо.</p>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>IV</p>
     <p>Итак, поэт, больше не отбрасывающий тени</p>
    </title>
    <p>Итак, поэт, больше не отбрасывающий тени, получил два письма от совсем юного Рембо, отбрасывающего на нас такую же громадную тень, как маленький остроконечный колпак Данте на итальянский язык и как лавры Вергилия на самого Данте — ибо писатели люди внушаемые, мнительные и свято верящие в авторитеты. Читая эти письма, Банвиль сразу учуял, что имеет дело с новым Жюльеном Сорелем, на сей раз из арденнской глуши; тут он не ошибся: письма — это силки, расставленные на ближнего, на того единственного ближнего, которого мы хотим изловить и приручить; и Рембо отлично владел ремеслом птицелова. Стихи — ловушка похитрее, для более разборчивой жертвы. По стихам, которые сопровождали письма, обосновывали и оправдывали их, Банвиль наверняка определил, что к нему обратился вовсе не Растиньяк и не Жюльен Сорель, а кто-то совсем другой, ведь Банвиль, будучи Банвилем, то есть вчерашним днем, старым ворчуном, чей взгляд и помыслы постоянно прикованы к куполу Академии, все же знал, как спаять друг с другом две стихотворные строки и, что гораздо труднее, как таким вот инструментом из двух строк захватить и удержать кусочек мира; он знал, он же занимался этим всю свою жизнь. В одаренном стихотворце, юном, но далеко не наивном, избравшем себе образцом Гюго, за его очевидными рифмами Банвиль расслышал иную, скрытую, неизвестную даже автору рифму: ей абсолютно безразличен тот, через кого она пением либо скрежетом выражает себя; она происходит от очень древнего способа связывать воедино июнь, язык и самого себя, иногда из этой связки рождается музыка: совсем маленький выводок, всего какие-нибудь три-четыре ноты, но деспотично повторяющиеся и сочетающиеся друг с другом, говорят, именно их разнообразные сочетания и делают поэта великим; этот выводок, или эта мелодия, или эта деспотичность нарушает планы рифмоплета и решает все за него, от начала до конца: возможно, именно она решает, что вы однажды проснетесь Жюльеном Сорелем или в полдень своей жизни сочините некую вещицу, такую же неотразимую безделицу, как колпак Данте (и, в ожидании лучшего, опубликуете ее под названием «Цветы Зла» — так, ничтожно малый этап в завоевании Парижа), что всю вторую половину дня вы будете тщетно ждать, когда эта вещица сделает вас королем, и что вечером, сами не зная, как такое случилось, вы будете сидеть в скверном брюссельском трактире и без конца, до исступления, повторять одно и то же полуслово — «клятье»; и что, ложась спать, вы все еще будете считать себя Жюльеном Сорелем, будете так думать до конца своих дней, унесете это убеждение с собой в могилу, несмотря на то, что когда-то написали «Цветы Зла». По крайней мере, однажды Банвиль уже встречал такое вот заблудшее честолюбие, которое делает из людей великих поэтов, встречал во плоти и крови, это у него он отбил толстуху Мари Добрен, для него просил у министра нищенскую пенсию; его сумел распознать. Вот почему теперь он сразу распознал его в стихах Рембо. Так нам, поклонникам, хочется думать; но порой в нас закрадывается сомнение; когда сомневаешься, говоришь себе, что с этой музыкой все не так просто, быть может, мы сами создали ее нашими истовыми молитвами, мы, а не Бог, мы, а не все девять муз, слетевшиеся в Шарлевиль, мы, а не гений, что эти ноты на нотном стане начертало наше пламенное обожание, длившееся целое столетие. Что бы мы себе ни говорили, ясно одно: традиция сложилась; возможно, это всего лишь незатейливая песенка, но в нас она отдается торжественными звуками органа.</p>
    <p>Нам, поклонникам, хочется верить, что Банвиль услышал именно орган; что он, возможно, услышал в стихах школьника отзвуки прыжков Карабос, беснующейся во внутреннем пространстве; ее радостную встречу с Капитаном; безупречный брак, соединивший сигнал горна с молитвой; смехотворную в своей обыденности домашнюю драму, возвеличенную до размеров пышной литургии, рассказанную ясным и внятным языком, но словно окутанную некоей пеленой, неузнаваемую. Если обратиться к более старомодным образам, взятым из тогдашней системы представлений, а не из нашей, современной, где все и всегда принято объяснять проблемами в семье, — то скрытая рифма, которую услышал и распознал Банвиль, являла собой силу, которая сталкивает гнев и жалость, неутихающую обиду и милосердие, причем держит их не в одной руке, а в разных, не давая им соприкасаться и смешиваться, не допуская примирения между ними, угасания их взаимной вражды — и вдруг выбрасывает их на арену, словно бойцовых петухов, подзуживает, растаскивает и спускает вновь, сопровождая кульминационные моменты схватки тревожным рокотом барабанов. Если ваше личное преклонение перед Рембо подсказывает вам другие метафоры (которые вы принимаете за идеи, и которые ими являются), вы назовете участников этого поединка по-своему; скажете, что это бунт и чистая любовь, или небытие и спасение, или падение в бездну и в этом падении — неизменное присутствие того, кого уже не называют Богом; вы скажете, что это скорбь по утраченному Богу и блеф, с помощью которого нам возвращают Бога; если вы не любите Бога, вы скажете: это радость стихийная — от сознания, что ты жив, и радость безнадежная — от сознания, что ты — раб смерти. Называйте, как хотите, это не важно; важно только, чтобы эти медные тарелки были в чьих-то крепких руках, чтобы их умело ударяли друг о друга, и они производили шум, который мы слышим в стихах Рембо. Прислушиваясь к этой музыке, Банвиль, который был по-своему честен, который сам давно утратил внутреннюю рифму, но умел распознавать ее у других, Банвиль задумчиво взял перо и приготовился писать ответ; в шелковой шапочке, за большим письменным столом поэта, перед букетом пионов, глядя на какую-нибудь псевдоантичную статуэтку, превращенную в пресс-папье, задумчиво помешивая ложечкой чай с ромом (Верлен говорит, что у Банвиля пили такой чай), размышляя, взвешивая все «за» и «против», этот человек, похожий на Жиля, сочинил ответ. Он предсказал юноше из Арденн блестящее будущее и послал ему по почте пресловутый черенок, в одном из писем, которые до нас не дошли.</p>
    <p>Возможно, я зря трачу время на Банвиля. Зря трачу время на этого бедного старика, который когда-то приехал в Париж из Мулена, неся в сердце всю поэзию мира, но интриги, успех, власть и приближение смерти истощили его силы; на Банвиля, единственная функция которого — временно исполнять обязанности главного поэта (ибо Гюго недоступен, он находится на своем острове, где склонился над вертящимся столом и прислушивается: а вдруг явится дух Шекспира и топнет одной из четырех ножек стола?), то есть выдавать черенок молокососам из Дуэ или из Шарлевиля; трачу время на Банвиля, а ведь он, по сути, никто, разве что тень, которая, возвращаясь с Римской улицы<a l:href="#n_6" type="note">[6]</a>, поднимает голову и смотрит на голубей, пролетающих над Пантеоном. И все же я хочу еще раз сказать, как важно для меня, что этот бедняга был удивительно похож на Жиля с картины Ватто.</p>
    <p>Этот Жиль — первый в длинной веренице читателей Рембо. Для меня очень важно, чтобы именно он первым (первым в Париже, конечно, — Шарлевиль в таком деле не в счет), склонившись над своим письменным столом поэта, где он просматривает почту, чтобы именно он первым прочел стихи белой вороны из Шарлевиля и написал ответное письмо; чтобы он добавил к словам Рембо свои; а стало быть, первым сообщил автору, в выражениях, оставшихся нам неизвестными, свое впечатление от стихов, которые лежали перед ним на столе, — и с того момента, уже более ста лет, его тень корпит над этим письмом, словно грубая и глупая героиня сказки, которую насмешливая судьба заставляет заниматься каким-нибудь неблагодарным и однообразным делом, он так и остался сидеть за письменным столом, он отвечает Рембо. Останавливается, снова принимается писать, и так до бесконечности. Его энтузиазм выдохся, но фея хочет, чтобы он продолжал: темная фея, скрывающаяся в том сплаве творчества и жизни, который мы называем Рембо, и превращающая каждого, кто приближается к этому сплаву, в Банвиля, то есть в Жиля с картины Ватто. Ибо вполне возможно, что все книги, написанные к данному моменту о Рембо, и та, которую я пишу сейчас, и те, которые напишут завтра, — были, есть и будут созданы Банвилем, ну, не совсем Банвилем, и не все, но все без исключения — Жилем с картины Ватто. Некоторые из этих книг и правда сочинены кем-то, кого смело можно называть Банвилем, или Банвилем с тысячей лиц, то есть приятным человеком и почти совершенным поэтом, прямодушным, робким, но отважным, позером, но не притворщиком, вспыльчивым, немного заскорузлым, немного старомодным даже в свои юные годы, взъерошенным либо аккуратно причесанным — в зависимости от моды; взъерошенные выступают на стороне гнева и небытия, аккуратно причесанные — на стороне спасения и милосердия, но им всегда недостает второй медной тарелки; или же у них есть обе тарелки, но не в одно и то же время; и если в юности они были взъерошенными, то к старости прогуливаются по Люксембургском саду, где густая, прохладная листва осеняет их белоснежную шевелюру, и тоже, в свою очередь, поглядывают на купол Пантеона, или помышляют о других, менее очевидных разновидностях рая, о золотой реке Времени, о потусторонних магнитных полях, о тайной усыпальнице Просвещения, которая все равно что Сен-Дени, но только сложена из философского камня и в которой вам дадут место между господином де Садом и господином Лотреамоном, двумя славными вождями, людьми гнева, растерявшими весь свой гнев — в Люксембургском саду они тащат за собой стул, чтобы усесться ближе к статуям королев и к аллее, по которой проходят девушки, и вдруг останавливаются, пытаясь понять, куда же девался их гнев, потом, улыбнувшись, шагают дальше, они говорят себе, что по-прежнему любят Рембо, что не все еще потеряно. Андре Бретон под деревьями произносит слово «Поклонение» и усаживается поближе к королевам. Если же на дворе декабрь и в Люксембургском саду слишком холодно, они спускаются по продуваемому зимним ветром бульвару Сен-Мишель, переходят через мост, скрываются от ветра в соборе Богоматери и там, в декабрьской тьме, под темными сводами, из-за колонны им вдруг является ревущий огненный столп; само собой, от этого огня они зажигают факел, которого хватит на шестьдесят лет творчества, и создают несуразный, смехотворный, помпезный мирок, населенный славными вождями, которые пылают огнем, которые напрямую общаются с Богом, а Бог называет их смехотворными, помпезными именами, Томас Поллок Плавник, господин де Куфонтен, Спящий, — но, если эти авторы решаются написать предисловие к Рембо, их огромные крылья обвисают, они превращаются в замшелых стариков, начинают говорить голосом милосердия, вместо голоса гнева, и приводят цитаты из житий святых. Они снова превращаются в Банвиля, Бретона и Клоделя, или даже в одного обобщенного Банвиля и отвечают на письмо Рембо, сидя за письменным столом поэта, в шелковой шапочке на седой шевелюре.</p>
    <empty-line/>
    <p>Все эти книги о Рембо можно считать одной-единственной, настолько они одинаковы и взаимозаменяемы, даже когда между ними возникают вздорные, шутовские дискуссии, вроде средневекового спора о filioque<a l:href="#n_7" type="note">[7]</a>, — ибо все эти книги написаны рукой Жиля. Сегодняшний Жиль располагает гораздо большим объемом информации, чем Банвиль, ведь за сто лет появилось немало новых материалов; как было справедливо сказано, о жизни Рембо он знает больше самого Рембо; по сравнению с Банвилем он более современен, ему присуща наша современная решимость; конечно, он наивен, но наивен по-современному; он тоже в каком-то смысле пребывает в саду, — а как же иначе, если Ватто поместил его туда, — итак, стало быть, он находится в Люксембургском саду, как Банвиль, как Малларме, как Бретон, с белоснежной шевелюрой под сенью листвы, или как молодой Клодель в момент, когда он распахивает калитку, чтобы спуститься по бульвару Сен-Мишель и затвориться в Соборе, который так хорошо защищает от ветра. Жиль стоит у самой ограды, а за его спиной, вокруг статуй королев, смеются и играют дети, но он этого не слышит, сегодня чудесная погода, колышутся итальянские сосны, гуляют девушки, но он далеко отсюда, он смотрит в пустоту, где перед ним проходят творчество и жизнь другого человека. Он называет это явление «Артюр Рембо». Он его придумывает: это волшебное зрелище — отнюдь не отражение его самого. Он глядит на сияющую картину и видит в ней знаки свыше, ему обещают что-то заманчивое, то ли воскрешение плоти, то ли золотую реку Времени, смотря по обстоятельствам; он созерцает комету; созерцает небытие и спасение, бунт и любовь, презренную плоть и священную букву, которые набрасываются друг на друга, сплетаются, танцуют, сникают, оживают вновь, плывут мимо и вдруг рассыпаются в прах. В ясный полдень он закрылся в затемненной комнате своего мозга и без конца, снова и снова прокручивает эту пленку; этот танец; это падение; и испытывает такое же изумление, как в первый раз, вот он стоит, беспомощно уронив руки, развернув носками наружу неуклюжие, точно у Калибана, ступни. Смейтесь над ним, если хотите: но лишь очень дерзкий и, возможно, самый глупый из Жилей осмелится первым бросить в него камень.</p>
    <p>Все Жили заметили <emphasis>необыкновенного прохожего</emphasis>, как назвал его Малларме; им казалось, что они его заметили; они выдумали, что он проходил мимо; там, где он прошел, они увидели широкую борозду, разделившую поле поэзии надвое, по одну сторону оказался старый поэтический хлам, в котором, конечно же, было много достойного, но это не мешало ему быть старым хламом, по другую гордо раскинулась опытная площадка современности, на которой, возможно, ничего не растет, — но все же она современна; он прошел; и, когда он прошел, они склонились над своими письменными столами поэта и в тишине принялись рассказывать нам о нем, об ужасном пахаре, о белой вороне. Они смотрят на комету; они подмечают ее очертания и особенности; обычно у нее шесть стоп, но иногда их у нее нет вовсе, а иногда — целая тысяча: это им удалось установить; они хотят найти место, формулу и ключ; им кажется, что перед ними — тайный код; они подбирают цифры, чтобы расшифровать его; им это почти удалось, сейчас они все поймут; и вдруг, если у них за спиной прозвучит особенно громкий смех, если под итальянскими соснами зашуршит шелк, если в тишине их позовет издалека женский голос, они отрывают взгляд от своих записей и спрашивают себя: в самом ли деле мимо пролетела комета, есть ли смысл во всех этих вычислениях, может ли поэзия существовать <emphasis>в образе человека</emphasis> или это Арлекин поиздевался над ними. Увы, Рембо любит издеваться над теми, кто оказался рядом с ним: когда я произношу эти слова, я беспомощно роняю руки, у меня начинается насморк, и, если я похлопаю себя по плечам, с них посыплются белила, которые мы видим на лице у Пьеро, брата-близнеца Жиля. Но порой я (и, разумеется, все Жили вместе со мной) представляю себе, в те мимолетные мгновения, когда мы милосердны друг к другу, когда мы терпим друг друга, например, когда вечерний ветерок качает итальянские сосны, которые нарисовал за нашими спинами Ватто, когда у нас проходит насморк, когда мы, решив взглянуть на самих себя, видим не камзол Жиля, а белоснежное одеяние, сотканное из света, — да, в такие мгновения мы представляем себе, что перед нами появляется высокий парень, у которого тоже были большие, грубые руки, руки рабочего, «руки прачки», как выразился Малларме, который, чтобы отряхнуть белила с одежды, бил себя по плечам, пока не забил до смерти, а орудием ему служили рифмы, или отказ от рифм, самоотречение, каторжная работа; который, желая уверить нас, что он свободен, что он из какого-то другого мира, что он не из Шарлевиля, и бедняжка Кюиф не была его матерью, заточил нас в тюрьме современности; представляю, как этот очень усталый парень стоит перед нами в огромных ботинках и смотрит на нас, беспомощно уронив свои большие руки. Вот он перед нами, такого же, или почти такого же роста, как мы, на двух ногах; он пришел издалека; там, у себя, он уже не помнит, как занимался чем-то, что мы называем творчеством; гнев у него выдохся; с глубоким удивлением смотрит он на зажатые в нашей беспомощной руке нескончаемые, бесполезные толкования поэзии Рембо. Тысячу раз он прочитывает свое имя, потом слово «гениальный», потом старинное слово «архангел», потом определение «абсолютно современный», потом неразборчиво написанные цифры, потом опять свое имя. Подняв глаза, он встречается с нами взглядом; так мы стоим лицом к лицу с ним, недвижные, ошеломленные, безнадежно старомодные, итальянские сосны позади нас замерли в томительной духоте, сейчас он заговорит, сейчас мы заговорим, мы зададим ему вопрос, который нас мучает, мы ответим ему, сейчас, сейчас — но сосны зашумели от внезапного порыва ветра, Рембо унесся в своем танце, и мы остались одни с пером в руке.</p>
    <p>Мы делаем пометки в Вульгате.</p>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>V</p>
     <p>Мы вновь открываем Вульгату</p>
    </title>
    <p>Мы вновь открываем Вульгату.</p>
    <p>Говорят, что Артюр Рембо в упорной, изматывающей борьбе, которую он вел с Карабос — ибо дверь во внутреннее пространство, где она сидела, возможно, закрылась не до конца, — убегал куда-нибудь подальше, чтобы скрыться от нее среди арденнских полей, забирался в немыслимую глушь, в деревни с названиями, глухими и унылыми, как пушечный выстрел, или как крик, пробивающийся через кляп во рту: Варк, Вонк, Варнекур, Пюссеманж, Летэ; что ему жизненно важны были эти затерянные деревни, эти пушечные выстрелы, эти крики сквозь кляп — о чем свидетельствуют стихи, которые он разбрасывал по дороге; что его изводило мучительное, как голод, честолюбие, и он заглушал это чувство, бросаясь маленькими ритмизованными камешками, проявляя себя Людоедом и Мальчиком-с-пальчик одновременно: так гласит легенда о нем. Говорят, один побег, более длительный, чем другие, похожий на сбывшуюся мечту, в конце лета привел его в Бельгию, и он добрался до Шарлеруа, по сельским дорогам, где, вероятно, росла ежевика, за деревьями мелькали ветряные мельницы, а на краю поля, засеянного овсом, перед удивленным путником внезапно вырастала фабрика, но мы никогда не узнаем в точности, где он прошел, где именно в его юном уме вдруг возникло какое-нибудь четверостишие, которое сегодня пользуется во всем мире гораздо большей известностью, чем город Шарлеруа, где именно шнурок от здоровенного ботинка остался у него в руке, в сиянии звезд Большой Медведицы, но мы знаем, что на обратном пути он остановился в Дуэ, у трех тетушек Изамбара, они жили в доме, окруженном большим садом, кроткие парки, портнихи, искательницы вшей, и эти три дня, проведенные в большом саду, в конце лета, были самыми прекрасными днями в его жизни, может быть, единственно прекрасными днями. Говорят, что в том саду он написал стихотворение, которое теперь знает каждый ребенок, в котором он подзывает звезды, как свистком подзывают собак, в котором он гладит Большую Медведицу и ложится рядом с ней спать; и что этот конец лета был один сплошной ритм, по большей части двенадцатисложный, и он, подвешенный к карнизу где-то над Северным полушарием и в то же время сидящий за столом в сельской гостинице, ухитрялся соединять вместе и удерживать на карнизе все сразу, красивую девушку, которая подает ему ветчину, увитую зеленью беседку, где это происходит, и Полярную звезду, которая загорается в вышине. Это — абсолютное счастье. Незамутненное явление истины, похожее на Бога или на мертвую маленькую девочку, лежащую за цветником в сентябре. Говорят, что два других побега, без звезд и без садов, привели его в Париж. Где его никто не ждал.</p>
    <p>Сейчас спорят о том, участвовал ли он в боях вместе с коммунарами, имел ли удовольствие и несчастье целиться из винтовки в непримиримого врага, воплощение зла, иначе говоря, в какого-то бедолагу из деревенской глуши, которому Тьер в Версале вручил шапку с плюмажем и винтовку; столкнулись ли в его сердце с оглушительным грохотом две медные тарелки, и он выстрелил, или же он был маленьким барабанщиком на баррикаде; и, когда спускался с баррикады, хлебал ли он суп вместе с отверженными, изгоями, тихими идиотами, покуривал ли с ними простой табачок; нам хотелось бы верить, что так оно и было, однако мы, по-видимому, ошибаемся, эту историю мы вычитали в «Отверженных», романе Старика, а не в биографии Артюра Рембо. Стал он коммунаром или нет, но из Парижа он вернулся с ощущением, что ему плюнули в душу. Говорят, что в мае, 15 мая, он написал из Шарлевиля письмо Полю Демени, поэту из Дуэ, автору «Сборщиц колосьев» (соли серебра увековечили и его, он предъявлен нам по причинам, не имеющим никакого отношения к «Сборщицам», его фото находится на странице сорок четыре, чуть дальше, чем фото Изамбара, дальше, чем фото Банвиля: поэтическая бородка, пенсне, слегка взъерошенные волосы, гордый профиль, взгляд, явно устремленный к нездешнему горизонту, где в голубой дымке брезжит посмертная слава); Рембо написал будущей знаменитости (которая стала знаменитостью без всяких усилий со своей стороны, а лишь благодаря этому самому письму на десяти или двенадцати листах) так называемое «письмо Провидца»; очередная попытка самооправдания поэта с позиций идеализма, своеволия, миссионерства, шаманства — хвастливая болтовня, защитная дымовая завеса; правда, все это преподносится в новомодной обертке демократического орфизма, ибо единственная цель тут — понравиться, понравиться поэтам из Дуэ и других городов мира; но письмо отнюдь не исчерпывается этим, ведь написано оно молодым человеком, который изо всех сил пытается поверить в написанное. Тем не менее, будь то хвастливая болтовня или проблеск гениальности, мы сто раз читаем и перечитываем письмо, склонившись над нашим письменным столом поэта, и отвечаем на него так, как в первый раз ответил Демени; ибо «найти подходящий язык» и «сделаться <emphasis>провидцем</emphasis>» написано тут черным по белому, а идеи эти носятся в воздухе уже лет двадцать, а может, и двести, их уже проговаривали, нередко со скандалом, и Красный Жилет, он же Старик, и настоящий красный жилет, Теофиль Готье, у которого на бурной премьере «Эрнани» под фраком действительно был красный жилет, и Бодлер, у которого жилет был длинный и черный, и Нерваль, и Малларме, но у Рембо эти идеи высказаны более убедительно, с непосредственностью и задором юности; поэтому мы не ошибаемся, когда, склонившись над нашим письменным столом поэта, с общего молчаливого согласия утверждаем, что здесь они высказаны впервые. Нам они кажутся чем-то новым, вечно новым; но мне всем сердцем хочется верить, что для Рембо они были пошлым старьем уже в тот момент, когда он опускал письмо в ящик, а возможно, даже в момент, когда он его подписывал — хотя он изо всех сил старался в них верить. Говорят, он написал молодому Верлену письмо в том же роде, своевольное, завлекательное, высокомерное; оно не сохранилось. Говорят, Верлен жадно заглотнул наживку; и в конце следующего лета, в сентябре 1871 года, поезд в третий раз забросил Рембо в Париж; но в этот раз Кро и Верлен должны были встречать «дорогого друга с прекрасной душой» на Восточном вокзале, а у него в кармане слишком коротких брюк — из-под них, нам это точно известно, выглядывали голубые хлопковые носки, связанные феей Карабос с чувством, которому мы не можем подобрать точное определение, не исключено, что с любовью, — в кармане брюк лежало безупречно выполненное домашнее задание, «Пьяный корабль», специально отшлифованный от начала до конца с таким расчетом, чтобы он понравился «Парнасу» и чтобы можно было стать в «Парнасе» первым.</p>
    <p>Мы знаем, что Верлен в шляпе-котелке, стоящий на платформе Восточного вокзала, скоро впишется в рассказываемую нами историю; а в его собственную историю легко и органично впишутся тюрьма в Монсе, бочка с абсентом, трагическое фиглярство, нищенская койка и «Золотая Легенда»; строгие монахини на картинках в календаре и дешевые шлюхи, а также маленький Летинуа<a l:href="#n_8" type="note">[8]</a>, который был долговязой девицей; но всех их, при всем их убожестве, мы представляем глядящими на Верлена сверху вниз, ибо он опустился еще ниже, до самой земли, он практически уничтожен: потому что его, как Изамбара, выбросили за ненадобностью.</p>
    <p>Конечно, он не нуждался в Рембо, он был достаточно велик, чтобы уничтожить себя без посторонней помощи, и такое желание у него было; но Рембо стал благовидным предлогом, камнем, на котором оступается чья-то судьба. А оступаться Верлен любил больше всего на свете.</p>
    <p>Сейчас он носит шляпу-котелок и спит на мягкой постели с красивой женщиной. О том, что он оступается на каждом шагу, известно только ему одному — он молод, и его промахов пока еще не видно со стороны. Говорят, что он, в шляпе или без шляпы, оступающийся или не оступающийся, понравился Артюру Рембо, и что ответное чувство Верлена было искренним. Мы знаем, что каждый из них, не лукавя, без всякой задней мысли (если не считать стремления быть первым, но в этом они открыто признавались), хвалил стихи другого, считал его провидцем или делал вид, что считает, — ведь тогда модно было воображать, будто в <emphasis>провидчестве</emphasis>, в этой таинственной, невидимой, но реальной туманности рождаются самые стройные поэмы, прекрасные планетарные системы, где от звучания двенадцатисложника вырастают деревья, где воплощается Вселенная, воплощается во второй раз; и каждый из двоих думал, что другой знает секрет этого второго воплощения. Каждый из них был бы счастлив удостовериться, что этим секретом (если он действительно существует) владеет его приятель. Но нам известно, что через несколько дней после встречи на Восточном вокзале эти двое, молодые и горячие, ощутили, каждый по-своему, влечение друг к другу; и случилось так, что однажды, в темной комнате, за закрытыми ставнями, они стояли друг против друга нагие, и, забыв о ритме и метре, порожденных провидчеством, забыв о поэзии, они слились воедино; за закрытыми ставнями они затоптались в диком танце нагих тел; и один, и другой искали лиловую гвоздику<a l:href="#n_9" type="note">[9]</a>, а когда нашли, устремились к ней и, повиснув на некоей мачте, которая не была карнизом, оба содрогнулись и на миг исчезли из этого мира, из темной комнаты с закрытыми ставнями в сентябре, заполонив все вокруг своим телом, хотя оно целиком сосредоточилось в мачте, с ослепшими глазами, замершим языком. Мы не знаем, где они сплясали свой первый танец, не знаем, каким способом каждый из них познал страсть, но от раскачивания большой мачты, произошедшего в темной комнате, в литературном мире поднялся такой же ветер, как от бури на премьере «Эрнани», ибо писатели — люди внушаемые. Чем бы ни был этот ветер, штормом или легким бризом, он всколыхнул поэзию Артюра Рембо и обогатил ее: ибо молодой человек давно жаждал этого танца, этой гвоздики, быть может, именно их он искал прошлым летом в окрестностях Шарлеруа и, не найдя, чтобы утолить жажду и вызвать ее вновь, разбрасывал по дороге камешки; камешки, бесспорно, прелестны, но их недостаточно, чтобы насытить Творчество, которое принадлежит к породе людоедов; если карниз, помимо красивой девушки, сельской гостиницы, помимо Wanderlust<a l:href="#n_10" type="note">[10]</a> под шелестом звезд, не в состоянии выдержать еще и диковинную, диковатую <emphasis>лиловую гвоздику</emphasis>, значит, это негодный карниз, из мягкого металла, и он прогибается, словно его держит в руках какой-нибудь Банвиль.</p>
    <p>Говорят, что эта страсть захватила их души и довела до беды, как бывает всякий раз, когда она захватывает душу; говорят еще, что они, пробуя себя во всех вариантах и во всех ролях — ролях любовника, супруга, поэта, — до смерти напугали супругу в обычном смысле слова, то есть госпожу Верлен, разными проделками, на которые толкает людей абсент; ибо они любили повеселиться; они изо всех сил дергали слабую струнку своей поэтической судьбы, в сущности, ту самую, которую столько раз дергал Бодлер, пока она у него не лопнула, оставив после себя лишь невнятное «клятье»; мы думаем, что из них двоих Рембо дергал сильнее; а госпожа Верлен сыграла на другой чувствительной струнке, дала понять, что она, как дочь Евы, видит все происходящее под другим углом; супруга придралась к тому, что после орфических возлияний приятели в четыре утра блюют на лестнице, стоя на четвереньках, и применила традиционную супружескую санкцию: выставила обоих за дверь. Рассказывают, что два поэта, изгнанные из супружеского рая, сначала ночевали после пьяных загулов то у Кро, то у Банвиля, то в «Отель дез Этранже», где жили зютисты<a l:href="#n_11" type="note">[11]</a>, а затем двинулись в восточном направлении и перенесли туда свой сияющий, топочущий танец, все еще живой, хоть его и подтачивал изнутри червь нежного чувства, и что в Брюсселе, а потом в Лондоне, вероятно, для того чтобы вернуть свежесть ощущений, поблекших с появлением чувства, они стали все чаще призывать на помощь <emphasis>зеленую фею</emphasis>, иначе говоря, абсент, темное золото виски, разные сорта светлого пива и жидкую грязь крепкого портера, в пабах каждый испытывал на прочность слабую струнку своей судьбы, стараясь превзойти в этом другого, люди видели их там, ожесточенно спорящих, раскрасневшихся, забывших о поэзии; разумеется, в другое время они сидели, как паиньки, за письменным столом — за одним, с двух сторон — и работали в этом самом Лондоне, черном городе, Лондоне-Потрошителе, похожем на пасть Ваала или на отхожее место Ваала, где за дымовой завесой справлял нужду преступный Капитал — ибо то была прискорбная эпоха жесткого капитализма, тогда все знали, в чьих руках должна быть винтовка и на кого она должна быть нацелена, в чей приклад впиваться зубами, в чьей именно крови шагать по колено; в этом ветхозаветном Лондоне они сидели за одним письменным столом поэта с двух сторон, и мне хочется верить, что один написал тогда «Романсы без слов», а другой — «Несуществующие песни», которые он потом переименовал, — стихи, исполненные очарования, легкости, почти неосязаемые, написанные прямо в пасти Ваала, и в то же время на громадной высоте над Ваалом, над жидкой грязью крепкого портера; ибо в такие минуты эти двое касались поэтической струны, как подобает, лишь ради самого себя и ради мертвых; в такие минуты затишья, за этим столом, они шутили друг с другом, завидовали друг другу, прощали друг друга. Или читали друг другу свои воздушные стихи, при этом один стоял, другой сидел, как в Сен-Сире, когда воспитанницы декламировали стихи перед королем; и тот, кто сидел, слышал в этих стихах красоту, мощь и искусное красноречие; и ни один из них не знал, что никогда больше у него не будет такой публики и такой сцены. Но воздушное стихотворение улетало в небо, а они оставались на земле (так, по крайней мере, им представлялось: стихотворение возносится вверх, а тело катится вниз, ибо в душе они все еще тайком носили красный жилет), они оставались на земле, надевали просторные длинные плащи и бодро забирались в пасть Ваала, каковая также является его отхожим местом, — иными словами, шли в паб и вываливались в жидкой грязи портера. Но даже под слоем этой ветхозаветной смолы поклонники ухитряются различать их и воздавать каждому по заслугам: вот тут провидец, новатор, там — бедняга, который цепляется за старый поэтический хлам, сын солнца шагает впереди, а сын луны, то и дело оступаясь, тащится позади; но поклонники наделены даром провидения — а я ничего не могу разобрать: в смоге Вавилона их так легко принять друг за друга, вот скажите мне, который тут с бородой, а у которого бандитская рожа? Здесь слишком темно, не разберешь, кто из них неразумная дева, а кто — адский супруг: оба в черных жилетах, у обоих необузданный нрав. Эти два одинаковых потрошителя входят в паб, как нож в масло; извозчик, который в четыре утра, после закрытия паба, подбирает то, что от них осталось, тащит их за руки и, скомкав длинные плащи, запихивает в кэб, потом он сам усаживается наверх, этот coachman, на нем такой же плащ, он разговаривает с лошадьми на вавилонском языке и исчезает из виду. В тумане щелкает кнут, возможно, Рембо из глубины кэба кричит «Черт!» Они едут на вокзал, они возвращаются в Европу, потому что, как мы знаем, они в конце концов разругались из-за какой-то истории с селедками; и по этой причине покинули Вавилон; уже во второй раз они, бросив все, примчались в Брюссель, растерянные и до смерти напуганные, и один из них, тот, что в котелке, после двенадцати или двадцати «зеленых фей», принятых с восьми утра и начавших буйствовать у него внутри, зашел в пассаж Сент-Юбер и, до смерти напуганный, купил браунинг, который на самом деле был не браунинг, но шестизарядный револьвер калибра семь миллиметров, не помню, какой системы, и из этого револьвера вогнал в крыло до смерти напуганного архангела немножко свинца. И вот он отправляется в тюрьму в Монсе, он повержен, а другой отбывает на свой Патмос, в деревню Рош в Арденнах. Во внутреннем пространстве Верлен смирно лежит рядом с Изамбаром. Танец, соединявший этих двоих, окончен навсегда.</p>
    <empty-line/>
    <p>Говорят, они так воевали друг с другом потому, что характеры у них были диаметрально противоположные, как солнце и луна; потому что у одного были сияние дня, жар дня, сила и семимильные сапоги, а другой предпочитал слабо мерцать среди ветвей, таиться, исчезать; потому что один создавал современную поэзию, а другому хватало старого поэтического хлама, иначе говоря, он пользовался проверенным и очень эффективным рецептом, в котором к буриме примешивается чувство: применение этого рецепта мы странным образом привыкли прощать Малербу, Вийону и Бодлеру, а Верлену не прощаем; потому что он, Верлен, нерешительный и двойственный, как луна, ничему не отдавался всей душой, он не был весь без остатка в Лондоне, он оставил часть себя в Париже, откуда женушка присылала ему письма, умело играя на чувствительной струне, струне Евы. Эти два характера так разительно отличаются один от другого, что просто не могут быть подлинными, мы их подретушировали, сидя за нашими письменными столами поэта.</p>
    <p>Говорят еще — чтобы объяснить историю с селедками и шестизарядным стволом, — что тут сыграло свою роль «расстройство всех чувств», которое оба сознательно вызывали у себя, поскольку втайне носили красные жилеты; им удалось вызвать у себя расстройство всех чувств, но это не сделало их провидцами, и тогда они решили обрести провидчество в постоянном опьянении, ведь эти два состояния так схожи: нам хочется верить, что десятимесячные совместные попойки превратили двух темпераментных молодых людей в двух одержимых, и настал тот день в Брюсселе, когда из котла с кипящей портерной смолой, как распускающийся цветок, выглянуло дуло шестизарядника. Я не верю в старую-престарую версию, будто Рембо, сознававший свою гениальность (как выражаемся мы, умные головы в шелковых шапочках), почувствовал презрение к Верлену, к поэзии Верлена, и обозвал его бездарностью: не верю потому, что Верлен не был бездарностью, а Рембо, хоть и неизлечимый психопат, был современным, но без нашей непримиримости. Но, как я уже сказал, я думаю, что их чувствительные струны, на которых они так часто играли, стремясь превзойти друг друга, истерлись; и тогда не выдержала их общая, орфическая, струна, струна необыкновенной, превосходящей все мыслимое поэтической судьбы, струна, на которой их обоих научил играть Бодлер и которая так легко рвется; на которой надо играть только для самого себя, убеждать игрой только себя, и этим нельзя заниматься долго, если рядом с вами скрипит другая струна: просто потому, что нельзя двоим одновременно, в одной комнате в Камден-Тауне, быть <emphasis>воплощенной поэзией</emphasis>. Это не делится надвое между живыми, одна из струн неминуемо должна порваться.</p>
    <p>А Рембо за свою струну дергал сильнее.</p>
    <p>Рембо играл дерзновенно. Он сильнее, чем Верлен, хотел быть воплощенной поэзией, то есть единственным в своем роде; ибо только при этом условии у него был шанс утихомирить старуху, сидевшую в его внутреннем колодце, дать ей хоть немного отдохнуть, чтобы ее страшные пальцы замерли и ладонь раскрылась, прекратив свою зловещую возню, став ласковой, какой всегда бывает спящая плоть. Внутренняя старуха могла утешиться и заснуть, только зная, что ее сын стал лучшим, а значит, единственным в своем роде, и у него нет наставника. В этом я уверен: Рембо отвергал и презирал любого наставника, и не потому, что сам хотел стать или сам себя видел наставником, а потому, что у него уже был наставник, тот же, что и у Карабос, то есть Капитан, далекий, как царь, и непостижимый, как Бог, ведь власть Капитана усиливалась, оттого что он скрывался за высокими стенами, как царь, или за облаками, как Бог, наставником Рембо всегда был призрак, которого выпевали призрачные горны далеких гарнизонов, идеальный образ, недосягаемый, непогрешимый, безмолвствующий, данный на века, и чье царствие было не от мира сего; а видеть наставника в сем мире, пусть даже не настоящего наставника, а только намек на него, его подобие, тень, его местоблюстителя, его жалкое воплощение, выливавшее себе в бороду нескончаемые стаканы портера и писавшее прекрасные стихи, — для Рембо было нестерпимо, ему казалось, что его обокрали, и он, наверно, приходил в бешенство, кипел от негодования, сам не зная почему, как фарисей, которому невидимый Господь таинственных Скрижалей Закона наносит оскорбление, явившись в зримом облике бедняка из Назарета. Верлен отирал с бороды портер и, улыбаясь, глядел на этого рослого парня, которого он любил; а возмущенный парень плевал на пол, поворачивался на каблуках и уходил, хлопнув дверью. Такое неприятие видимого наставника у Рембо называют бунтом, юношеским бунтом, но это нечто столь же старое, как старый змей на старой яблоне или как человеческая речь. Ведь наш язык говорит я, когда, пренебрегая видимыми тварями, мы желаем обратиться к Богу. Несчастный Верлен, тварь высшего порядка, который был очень даже видимым, благодаря своей бороде и своим шуточкам, которому было двадцать семь лет, который принадлежал к известной поэтической школе и получил признание у других школ, который лично знал Старика в красном жилете и хранил у себя его письма, изучил и освоил тонкости ремесла гораздо раньше, чем восемнадцатилетний мальчишка, Верлен, хотел он этого или нет, мог казаться только старшим братом, царственным братом, пусть корона и сидела на нем криво, а если наставником, то лишь наполовину; и надо было уничтожить его, чтобы окончательно стать Рембо, отказаться от стиха, который не мог быть совершенным, поскольку им пользовались другие, дерзко сыграть на своей струне прозаические фрагменты, лишенные размера, и отправиться медленно подыхать на Африканский Рог, к племенам, не знающим струн, где нет других наставников, кроме пустыни, жажды, судьбы, — властителей почти невидимых и занесенных песками, как сфинксы, но все же властителей, капитанов, которые едва слышно трубят тревогу, и ветер разносит ее над дюнами, это призрачные горны ветра. Итак, по дороге в пустыню он уничтожил Верлена; Верлена, который, однако, не был Изамбаром, который смотрел миру в лицо, который знал, что пляски воинственной феи не только слышны в канонаде Седана, не только видны в зверином оскале Капитала — это уже давно знали все, — но скрыты в самом сердце поэзии, и, вопреки своему знанию, а быть может, именно им и подвигнутый — бросился в пассаж Сент-Юбер и вернулся с шестизарядным стволом, чтобы уничтожить поэзию во плоти, стать наставником, и дважды выстрелил в поэзию во плоти, глядевшую на него детскими глазами, обиженными, прозрачными, прекрасными, выстрелил, хотя знал, что поэзию нельзя уничтожить, с ней нельзя расправиться, пуля рикошетом попадет в вас. Так с ним и случилось, и тогда он упокоился с четками в руках.</p>
    <empty-line/>
    <p>Но вы уже не слушаете меня, вы перелистываете Вульгату. И вы совершенно правы. Там есть все: страсти и характеры, легкая, как воздух, поэзия и тяжкое, беспробудное пьянство, дерзновенный бунт, жалкие селедки, даже четки в руках Верлена, о которых Рембо сказал удивительно точно: «четки с присосками». Сияющий танец, с которого все началось, который они станцевали за закрытыми ставнями в сентябре, он тоже там есть — но эту тему Вульгата напрямую не затрагивает, ограничиваясь осторожными намеками.</p>
    <p>Такова Вульгата, она безукоризненна — в полном смысле этого слова. Тут и спорить нечего. Однако споры не утихают, и касаются они этого самого танца: предпочитал ли Рембо мужчин, или интересовался представителями обоего пола, лишь бы они его заводили; хотелось ли ему пощупать тень Капитана или же скудную плоть Витали Кюиф; мы этого не знаем. Скорее всего, для великого, магического двенадцатисложника, который в Лондоне сначала хочет умереть и почти угасает, а потом снова набирает силу и в этих метаниях бьется, как сердце, — для поэзии этот спор не имеет значения.</p>
    <p>Вульгата безупречна, и как раз в этой своей части, где рассказывается о Лондоне и Брюсселе, о мучительной любви, о шестизаряднике, она прекраснее, чем где-либо еще; но она не рассказывает, каким образом семнадцатилетний Рембо за эти несколько месяцев с точки зрения поэзии постарел так, словно одним махом написал «Легенду веков» (которая осталась незавершенной), «Цветы Зла» (которые были завершены) и «Божественную комедию» — такую, какой ее можно было бы написать в эпоху жесткого капитализма, в девятом кругу Ада, в распоследнем свинарнике, в когтях самого Капитала. Об этом мы ничего не знаем. Насчет Ваала, насчет близости двух поэтов, насчет письменного стола в Камден-Тауне — тут можно не сомневаться; равно как и насчет более трогательных моментов, которые нас умиляют: их молодости, неугомонного щенячьего озорства и щенячьей привычки точить зубы обо все, что попадется, волос — у одного они выпадали целыми прядями, а у другого были длиннее, чем у бунтарей 1830 года, их светлых надежд, любви к шуткам, которая не оставляла их никогда, даже под молотом Ваала, даже позднее, после всех самоубийств. Эти приятности позволяют нам не читать стихи, ибо читать их не может никто — кроме тех, кто думает, будто это некий шифр, но надо ли называть такое занятие полноценным чтением? Мы романтичные мерзавцы. Нет, мы не читаем — говоря так, я имею в виду и себя тоже. Мы, умные головы в шелковых шапочках, пишем собственное стихотворение, каждый по-своему, как некогда это делали другие, вышивая по великолепной канве, которую предоставляют Троя и Греция. Это наше стихотворение, а стихи Рембо остаются спрятанными внутри него, словно некое необходимое, но тайное условие его существования: наше стихотворение заняло столько места, что иногда, открыв маленькую книжку, в которой покоятся произведения Артюра Рембо, мы удивляемся: неужели они и правда существуют? Мы давно забыли про них. Мы снова просматриваем эти стихи, торопливо, ничего не воспринимая, испуганно, точно крошка-муравей, который, не обращая внимания на строчки, ползет наискосок по странице книги, лежащей рядом с нами на земле, в саду.</p>
    <p>Сидя в саду, мы просматриваем стихотворения 1872 года. Мы их воображаем. Мы видим их приход в этот мир, в первый раз, когда «рука прачки» записала эти стихи, легкие и простые, словно народная песня, которую поет девушка из народа; в них мы слышим, как старый александрийский стих жалуется нам, что он должен умереть и не может на это решиться, его двустишие распадается на два отдельных стиха, по шесть стоп каждый, но он все еще держится. И нам кажется, будто это разбивается сердце самого Рембо: быть может, теперь он знает, что Спасения через поэзию нет, как нет и раздачи литературных премий с Богом-Отцом в роли супрефекта и матерью, юной и гордой, в воскресном платье, сидящей за райскими растениями в горшках. Мы слышим, как все это разбивается, и сердце, и стих. До нас будто доносится эхо далекой битвы, где двое — провинциальное детство и александрийский стих — одновременно потерпели сокрушительное поражение. Александрийский стих решил умереть вместе с маленьким горнистом. Вот они оба на холме, вечером после битвы. Старое знамя слишком часто выносили на линию огня, и в этот раз оно уже превратилось в лохмотья. Старый генерал потерял обе ноги, он не знает, на что решиться. От нерешительности у него бьется сердце; барабанщики удаляются; сидя на земле, прислонясь спиной к дереву, он думает о прежних битвах, о Сен-Сире, о Гернси и о том, что пришло время умирать: и, быть может, именно от этой мысли он чувствует дуновение ветерка, напоминающего о детстве, о раннем утре под летними деревьями. Вот что слышится нам в простенькой молитве; и она пропета без фальши, потому что это детство Артюра Рембо умирает вместе со старым генералом. На поэте маленькое кепи артиллериста. Он изо всех сил трубит в свой горн. Вот почему звук такой чистый; и эта песнь уравнивает все, вечер после битвы и утро перед битвой, крошку-муравья и вечность, бездонный колодец и звезды, как в воспоминаниях умирающего. Вот почему сезоны и замки здесь сочетаются друг с другом так же естественно, как они каждый день по воле Божией сочетаются во времени и пространстве, так же естественно, как июнь встает над светлым фасадом дома, — но вот уже настал декабрь. Кругом темно. Мы смотрим на комету. Бессильно опустив руки. В саду мы прерываем чтение, ветерок всколыхнул орешник над нашей головой — и мы вдруг понимаем, как будто нам это сказал ветер, что смерть александрийского стиха не более значительна и не более достоверна, чем народная Вульгата, незатейливая история двух молодых людей, двух <emphasis>гениев</emphasis>, которые любили друг друга и выстрелили друг в друга. И все же мы, умные головы в шелковых шапочках, состряпали для наших собратьев Вульгату александрийского стиха, почти такую же нелепую, как та, другая, о провидчестве. Зато абсолютно современную Вульгату.</p>
    <p>Снова мы сидим под орешником в растерянности, не зная, на что решиться; мы покидаем текст, закрываем тоненькую книжку, возвращаемся к живому поэту, которого никогда не узнаем; мы не поймем ни «руку прачки», такую бесхитростную, ни провидчество, ни шифр, простенький такой шифр, позволяющий сочетать в одной строке <emphasis>сезоны и замки;</emphasis> ни беспредельное терпение и внезапный сухой щелчок, ликующую уверенность руки, которая рисует буквы, оставляет там, где надо, пробелы, выписывает строку, еще строку и уверенно останавливается; нам никогда не узнать, кто движет этой рукой, Бог или Ваал, но мы молимся, чтобы это был не Ваал. Если бы прямо сейчас, под орешником, нам было дозволено увидеть эту руку, как видел ее Верлен, а повыше, среди листвы мало-помалу обозначились бы бандитская рожа, обвисший галстук, растрепанная шевелюра, если бы губы произнесли «Черт!», или (что более правдоподобно) если бы они произнесли «Прочти!», и он протянул бы нам стихотворение с умоляющим, обиженным, царственным видом, если бы мы прочли то, что он нам передал, в его присутствии, мы все равно узнали бы не больше, чем дозволено знать на земле — не больше, чем знает этот муравей, который, не обращая внимания на строчки, продолжает свой путь по странице, безмолвный, как сад.</p>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>VI</p>
     <p>Я возвращаюсь на Восточный вокзал</p>
    </title>
    <empty-line/>
    <p>Я возвращаюсь на Восточный вокзал. Возвращаюсь к тем первым дням в Париже, когда, возможно, для Рембо все было сыграно в три коротких акта: вмиг приобретенная репутация величайшего поэта, предельно ясное осознание того, какая ненужная вещь эта репутация и ее безжалостный разгром.</p>
    <p>В этом участвовал не один только Верлен. Мы ведь знаем, что в Париже, в сентябре, Верлен ввел его в литературные кафе, в эти пещеры, где по вечерам на мраморных столиках поднимался пар от чашек кофе с водкой и дым из трубок, пенились кружки с пивом, разворачивались газеты, а над кружками и газетами, в тусклом синеватом газовом свете были бороды поэтов, позы поэтов, мнимое бесстрастие, мнимые шутки, и глаза поэтов, которые глядели на вас, приехавшего из Шарлевиля. Но за всевозможными пестрыми завесами в этих пещерах, в кафе «Мадрид», в «Дохлой крысе», в «У Баттюра», в «Дельте», в бесчисленных филиалах «Академии абсента» крылась еще одна, Рембо заметил ее сразу, возможно, даже быстрее, чем разобрал, в какой чашке кофе с водкой, а в какой абсент: именно эта, последняя и главная завеса, все плотнее прилегавшая к их коже, вырабатывала остальные, внешние защитные слои, которыми были бороды, газеты, кружки с пивом, — сумрачная завеса обиды. Многоликое воплощение обиды — вот чем были поэты в тогдашнем Париже.</p>
    <p>Каждый из этих обиженных сыновей ждал, что придет отец и признает его обиду правомерной, выведет его из толпы, возвысит до себя и усадит одесную на невидимом троне; каждый из них хотел уклониться от жизни в гражданском обществе, выйти за его пределы, занять подобающее место в некоей обособленной среде, где действуют свои законы; но монастыри позакрывались, «голубую кровь» никто уже не воспринимал всерьез, казарма рухнула среди льдов вместе с сыновьями в украшенных перьями киверах, маршалами Империи, где-то под Смоленском или на Березине; вот почему все эти сыновья, желая дать понять, что они — сироты, изгнанники, а значит, лучше других, вот почему все эти сыновья становились не капитанами, баронами или монахами, а поэтами; так у них повелось с 1830 года; но с 1830 года прошло немало времени, и эта песня перестала впечатлять; возможно, ее распевало слишком много глоток; слишком много народу претендовало на награды в потустороннем мире; а главное, по сю сторону не осталось никого, кто отвечал бы за раздачу этих наград: Бодлер умер, Старик общался исключительно с Шекспиром, вселявшимся в ножки его стола, и давно уже не было в Сен-Сире короля, принимающего решение в последней инстанции, да и принцип отбора был утерян. Посвящение в поэты, которого с такой страстностью добивался Рембо, которого, пусть и не так страстно, добивались, по-видимому, все сыновья, — перестало быть возможным, потому что больше никто не имел права отдать соответствующее распоряжение. Все эти Растиньяки потустороннего мира сгорали от неутоленного честолюбия, прикрываясь сочинением посредственных, никому не интересных сонетов, необычной манерой поведения, заслонившись кружками с пивом и газетами, они жили в ожидании, поскольку, с одной стороны, знали, что допущены в круг избранных, а с другой стороны, знали, что это не так: конечно, у каждого был свой черенок, но стоит ли им дорожить, если он выдается всем без разбора?</p>
    <p>А пока они позировали фотографам. Ибо каждый успел усвоить, что не стоит полагаться на никому не интересные сонеты, похожие на сжатые кулачки размером в четырнадцать строк, которыми они грозили будущему, не стоит полагаться на поэзию: лучше принять позу изгнанника, заложить два пальца за жилет, разметать гриву непокорных волос — и тогда восхищенное потомство само выбежит к вам из-под черного капюшона фотографа; усевшись на заветный табурет, они трепетали перед встречей с потомством: Старик трепетал перед Надаром, перед Каржа, он замирал при виде черного капюшона; точно так же перед Надаром и Каржа замирал Бодлер; кроткий Малларме замирал перед ними; Дьер, Блемон, Кресель, Коппе — все трепетали перед Надаром и Каржа. Даже сам Рембо…</p>
    <empty-line/>
    <p>Октябрьский вечер. Впрочем, это еще не вечер, а вторая половина ясного, погожего дня старого месяца октября. Сегодня воскресенье, мы на Монмартре и, поскольку это уже почти за городом, на круто спускающихся вниз улочках нет ни души. Тут все заросло деревьями, каштанами и платанами, от их ослепительного сияния сжимается сердце, желтые, наполовину облетевшие, вырисовываются они на голубом небе, вздымаются ввысь, облитые светом. Золотые листья летают у вас под ногами, улочка на склоне холма словно ведет вас на небо — и вдруг появляются они; вчетвером или впятером они поднимаются по склону, молодые, неисправимые сыновья, ни капитаны, ни монахи, хоть и облаченные в невидимую рясу, просто сыновья, поэты, как говорили тогда; Верлен и Рембо, а дальше всякая мелочь, Форэн, Валад или Кро, и еще Ришпен — которого они называют Ришоп. Аккуратные черные фраки, шляпы, в солнечном свете все это видится как яркие черные проблески; сегодня они принарядились: кто-то из них, вероятно, Ришпен, он подходит по росту, одолжил Рембо свою униформу. Галстук слабо завязан, немного свисает, а вообще костюм в полном порядке, белье свежее, обувь начищена, и на голове у воплощенной поэзии — шапокляк, большой складывающийся цилиндр, у которого такой вид, будто он сам и есть поэзия, — словом, все атрибуты, какие полагаются обиженному сыну третьего поколения, тут налицо — все, но только не «кусок пурпурного китайского атласа»<a l:href="#n_12" type="note">[12]</a>, который так превосходно сочетался бы с осенней листвой, только не красный жилет, который надевался лишь однажды и всего на три часа, на премьере «Эрнани», когда История разглядела его в свой бинокль. Его больше не носят; и вдобавок сейчас тот, кто был в этом великолепном красном жилете, Теофиль Готье, отечный, расплывшийся под своим красно-белым шерстяным колпаком едва видит вас из-под опухших век, а если видит, то не узнаёт, он слышит бурю более могучую, чем буря на премьере «Эрнани»; он умрет сегодня, 23 октября, и отек не спадет, когда завтра или послезавтра его понесут на кладбище Монмартр, это совсем недалеко отсюда, и мне хочется верить, что сыновья, одетые так же тщательно, как сегодня, придут туда, они скажут, что это был старый мерзавец, и громко захохочут, но все же будут огорчены и между двумя бокалами вина услышат бурю на премьере «Эрнани». Рембо, возможно, вспомнит Изамбара, в тот момент, когда Изамбар протянул ему «Эмали и камеи». Сыновья идут по улице Нотр-Дам-де-Лорет. Они курят трубки, дым помогает при похмелье, и осенняя листва помогает тоже. Рембо говорит, что дохнет со скуки, он мрачен. Сыновья открывают калитку ворот дома 10, снимают шляпы, они отпускают шуточки: в доме есть второй двор, в глубине которого — большое окно, сверкающее на октябрьском солнце. Все пятеро входят. Это здесь.</p>
    <p>Это квартира Каржа.</p>
    <p>Каржа — тоже сын, пусть он и чуть постарше своих пятерых приятелей. Не по всем признакам, но все же сын. Мы знаем — книги знают, — что он вышел из народа; что его мать была консьержкой и жила в комнатке на первом этаже, в глубине парижского двора, в доме, который принадлежал шелковому фабриканту: а значит, это был маленький и очень глубокий двор-колодец, возможно, даже вонючий, под ногами струился разноцветный ручеек, а где-то в вышине виднелся маленький кусочек неба; но мы не знаем, выкопал ли он внутри себя для своей матери колодец, соразмерный этому двору, авторы кратких предисловий к каталогам его работ не забирались так далеко; ибо хоть он и сын, но сын на вторых ролях. У него нет своей золотой легенды. Мы видим, как он врывается, словно ветер, в легенды других, Бодлера, Курбе, Домье, Старика, потому что питает к ним глубокое уважение (а они к нему — нет), потому что питает к ним дружескую привязанность (иногда взаимную), а еще — ради большого черного ящика, в котором он сохранил их всех с помощью галогенидов серебра. Многое говорит в его пользу: по слухам, из художников только он шел за гробом всеми покинутого Домье — он и еще Надар, друг Надар, старший собрат, соперник, лучший в своем деле. Но знаменит он не этим, а тем, что именно он распоряжался светом, приборами, регулирующими яркость света и время его воздействия, а также фиксирующими его хлоридами в памятный октябрьский день, когда появился тот овальный портрет размером восемнадцать на двенадцать с половиной, о котором я буду говорить, портрет, столь же известный всему миру, как плат святой Вероники; иногда фамилию Каржа даже указывают на овальном портрете, но строчкой ниже, чем другую фамилию, и в скобочках, или шрифтом помельче. Он не дожил до того времени, когда овальный портрет приобрел мировую известность, он умер в 1906 году; сам он вовсе не рассчитывал, что этот портрет прославит его, он хотел совсем иной славы, потому что был сыном, художником, и по своей внутренней сущности, и по внешнему облику, и мечтал прославиться именно в этом качестве; но у него ничего не вышло, так как по причине гедонизма или неверия в себя (оба эти свойства часто встречаются у сыновей), либо по причине здравомыслия и сдержанности (эти свойства у сыновей обычно отсутствуют) он не решился подменить жизнь работой; не захотел вовремя понять, что надо всецело отдаться одной-единственной мании (<emphasis>искусству</emphasis>, как это еще называют), отдаться навсегда, без сожаления закрыться с ней в огромном мешке, на дно коего вы побросали мать, которая у вас была, детей, которых у вас никогда не будет, и всех остальных людей на свете — а затем, хорошенько утоптав эту площадку, выстроить на ней здание, которое превратит вас в вечного сына. Ибо творчество принадлежит к породе людоедов. Каржа не решался пожирать других и боялся, что сожрут его самого: поэтому он заставил свою манию слегка потесниться, чтобы дать место супруге и дочке, которую она ему родила; и, поскольку эта мания, единственная и монолитная, внушала ему страх, он раздробил ее на части, занимаясь различными искусствами; он, конечно, был фотографом, но еще и живописцем, еще и драматургом; однако, помимо всех этих увлечений у него была заветная мечта: чтобы его признали за поэта, ведь он сам себя считал поэтом, а значит, был им — мания, вера, желание, которые могли завладеть им в 1848 году, когда ему исполнилось двадцать лет, почти столько же, сколько было Бодлеру; когда он, как Бодлер, нюхнул пороху и принял восстание за взмах волшебной палочки, которая избавляет от отцов, не налагая обязательства самому стать отцом; как Бодлер, вернул своему жилету красный цвет, а впоследствии, как и Бодлер, тщательно прятал его под другим, длинным и черным, и после 1850 года писал стихи, полные сожалений о недавнем прошлом. Но в отличие от друга Бодлера он не поймал вовремя свою струну, когда был молод, когда она пролетала совсем рядом, среди <emphasis>знамен экстаза</emphasis>, не поймал ее и не начал играть на ней, бросив все остальное; вот почему, вместо того чтобы затянуть потуже черный жилет и под ним вынашивать двустишия, эти мантры Запада, до самого «клятья», то есть стать поэтом, он стал свободным художником — человеком, который никуда не спешил, который менял жилеты и не мог определиться, кто же ему отец — Надар, Гюго, Курбе или Гамбетта. Он писал стихи и делал фотопортреты. Это был хороший актер на вторых ролях.</p>
    <empty-line/>
    <p>Он видит, как по залитому солнцем двору идут пятеро друзей, у всех на голове цилиндр, который Малларме превратил в некое подобие епископской митры, а под цилиндром — грива непослушных волос.</p>
    <p>Он ждал прихода сыновей, он впускает их. Это такой же рослый и сильный мужчина, как Рембо (и мы не можем не представить себе, хоть на секунду, что они неплохо смотрелись, когда три месяца спустя, в середине зимы, на обеде литературного объединения «Гадкие человечки» сцепились друг с другом в лучших традициях 1830 года, и Рембо ранил Каржа тростью-шпагой, ставшей с тех пор частью его мифологии). Рембо по справедливости пропускают вперед, и они с Каржа обмениваются рукопожатием, Каржа знает от кого-то из их компании, что должен сегодня сфотографировать этого совсем молодого человека, который пишет чудесные стихи и с которым он еще не знаком. Поскольку он также знает, что характер у будущего гения непростой, то встречает гостя очень приветливо, просит расположиться поудобнее, чтобы позировать для фотографии, у него так принято. Мы не знаем, что они сказали друг другу в 1871 году. Цилиндры висят на большой вешалке в коридоре, они наклонены в разные стороны, а один лежит горизонтально, на полке для шляп. Возможно, все выпивают по стаканчику. Каржа остался стоять. Рембо, скорее всего, сел, он ничего не говорит — но если бы мы были там, то непременно заметили бы, что все эти приготовления, нарядный костюм, атмосфера важного события, подчеркнутая любезность хозяина дома раздражают его: он вспоминает нарукавную повязку и кепи, как в Шарлевиль на пригородном поезде заезжал какой-нибудь захудалый фотограф, и мать, наклонившись, поправляла этот нелепый лоскут церковного облачения на его рукаве, закалывала булавкой складочки, разглаживала кружева. Рембо краснеет. В нем просыпаются давний стыд, давняя любовь, ему страшно, и он готовится дать отпор: потому что сегодняшний фотограф — не сонный бродяга с пригородного поезда, а парижанин, мастер своего дела. Он Бодлера фотографировал.</p>
    <p>Мастер склонился над ним и разглядывает его.</p>
    <p>Итак, два сына сошлись лицом к лицу: тот, кто до сих пор писал лишь стихи в подражание Гюго, но подражал очень старательно, и теперь оказался перед трудным выбором, потому что перевидал всех представителей «Парнаса» и подозревает, что быть воплощением поэзии — не то же самое, что быть первым среди парнасцев либо представителей любой другой школы: такое звание никем не присуждается; а главное, потому что он заметил: поэзия ведет вниз, все равно как улица Нотр-Дам-де-Лорет, это движение по наклонной плоскости, в результате которого вы оказываетесь либо в брюссельской гостинице, либо, если вам очень повезет, на Гернси, перед вертящимся столом, где вы станете властелином своего маленького мирка, фокусником, шарлатаном. Вот он и не решается ступить на этот опасный путь. Сейчас он, фотограф, склонился над другим сыном, он чувствует собственную значимость, но не понимает, в чем ее суть, и объясняет ее тем, что он художник — тогда как на самом деле он просто орудие Времени, слепое и безотказное, как топор палача. Он смотрит на свою модель. Галстук слегка обвис: мастер видит его цвет, о котором мы можем только догадываться. Жилет может быть красным, а может быть и черным, это не имеет значения, поскольку фотография черно-белая. Он думает, что галстук надо поправить; потом думает: нет, не надо, ведь молодой человек — поэт, а поэтам идет свободно повязанный галстук. В полутемном коридоре на вешалке поблескивают цилиндры. Рембо что-то говорит, наверно, какую-то непристойность, потому что все смеются, гости встают, расхаживают в своих черных фраках по освещенной неярким солнцем комнате. Потом вдруг в считаные секунды они все оказываются в ателье.</p>
    <p>Октябрь врывается через окно, заливает ателье голубым светом. Снаружи, понятно, поднялся ветер, и небо стало казаться еще выше. В ателье стоят высокие комнатные растения в горшках, свет воздействует и на них, придает их зелени сочность и сжигает их, правда, не так быстро и не так страстно, как это у него получается с солями серебра. Громадная камера ждет, возвышаясь на штативе, между передней и задней стенками у нее гармошка, как между вагонами. Из передней стенки торчит труба, на край которой надето — надо же! — что-то вроде цилиндра: широкие кольца из желтой меди и черного бакелита вставлены друг в друга и переливчато блестят. Дальше — возвышение, на нем табурет, стена позади прикрыта унылой драпировкой. Рембо садится туда, где раньше сидел Бодлер. Актеры на вторых ролях стоят у стены напротив, они дают советы, и каждый воображает, будто его совет — на уровне исполнителя главных ролей. Каржа приносит пластинки, вынимает их из футляров. Снимает с трубы чехол. Ныряет под черный капюшон. Рембо написал «Пьяный корабль» так, словно готовился к смерти, вот о чем он сейчас думает, пусть «Пьяный корабль» и не поэзия в точном смысле слова, но все же он тщательно отшлифовал эту вещь, рассчитывая, что в таком виде она понравится парнасцам, все же он сумел написать такое. Его шея горделиво выпрямляется. Небо за окном наполнилось гремящей медью. По холодному, как лед, стеклу скользят золотые листья. Между ним и нарукавной повязкой, между ним и колодцем заструился водопад из ста строк — «Пьяный корабль». Он атакует с первых строк, спускается по течению бесстрастных рек, несется вперед, танцует; его губы не шевелятся; мать встает. Она наклонилась над белым лоскутом, это она написала сто стихотворных строк в окончательном варианте, для «Парнаса», она рыдает и падает, она поднимается и ликует. Она ныряет и выныривает, как пробка на воде. Каржа из-под капюшона командует: поверните голову сюда, теперь туда. Рембо делает, что ему говорят, в его чуть заметно поворачивающейся голове, словно волны, словно ветер, надвигаются, стих за стихом, безупречные, бесстрастные строфы. Полустишия слегка раскачиваются, слоги, дюжина за дюжиной, низвергаются на деревенскую девушку, она плачет и громко смеется. Ведь это написано ею. Это она превратила «Парнас» в ничто. Небосвод над ними огромен, как отец. Рембо давно уже затаил дыхание. Каржа открывает затвор. Свет набрасывается на галогениды серебра, сжигает их. В это мгновение Рембо <emphasis>тоскует по Европе</emphasis>.</p>
    <empty-line/>
    <p>Это мгновение октября приобрело мировую известность. Возможно, тогда в чьей-то душе и чьем-то теле восторжествовала истина; но мы видим только тело. Всем знакомы эти взъерошенные волосы, эти глаза, вероятно, бледно-голубого цвета, их ясный взгляд устремлен не на нас, а на что-то, находящееся за нашим левым плечом, Рембо видит растение в горшке, которое поднимается к октябрьскому небу и медленно сгорает, но нам кажется, что его глаза видят грядущую силу, грядущее отречение, грядущие Страсти, «Сезон в аду» и Харар, пилу, отрезающую ему ногу в Марселе; и, скорее всего, он, как и мы, думает, что у него перед глазами поэзия, этот призрак, чья истинность подтверждается самим обликом поэта: взъерошенными волосами, ангельским овалом лица, нимбом недовольства, — но, вопреки всякой достоверности, этот призрак одновременно витает за его левым плечом, и, когда он оборачивается, призрака там уже нет. Поэзия исчезла, мы видим только тело. Но разве в стихах видна душа? В море света за окном бушует ветер. Священные митры остались в коридоре, неприметные и забытые. Руки актеров на вторых ролях бессильно повисли. Эти люди притихли. Они не знают, что сжатые губы продекламировали «Пьяный корабль», но подозревают, что эти губы продекламировали какие-то стихи; они ведь тоже фотографировались, и, сидя на табурете, каждый самозабвенно декламировал про себя свой шедевр актера на вторых ролях. Как и мы, они не знают, на какой именно строфе Каржа открыл затвор, какое слово он поймал в свой ящик; нет, мы не можем утверждать, что в это мгновение Рембо <emphasis>тосковал по Европе</emphasis>. Мы не видим его «рук прачки». Галстук, как всегда, немного обвис; какого он цвета, остается неизвестным.</p>
    <p>Каржа делает и другие снимки, но их мы не видели — позднее, когда между ним и Рембо произойдет стычка, он их уничтожит. Он не знает, что создал сейчас свой шедевр. Сыновья сидят на полу и отпускают шуточки, Рембо замкнулся в себе, эти поэты с их повадками развращенных детей действуют ему на нервы. Мы вдруг перестаем их замечать. Мы же не собираемся торчать здесь до вечера. Нам здесь больше нечего делать. Каржа уносит пластинки в другую половину ателье, там у него приготовлены кюветки, нитраты, дело не ждет, а сыновья знают дорогу. Они разбирают цилиндры, вешалка в коридоре опустела. На пятерых сыновей обрушивается небо; мы на улице, свет октября убывает, деревья колышутся, золотые листья летят в незатейливом ритме ветра. Они словно драгоценные камни под ногами. Приходится придерживать шляпу, черные отблески во всю прыть спускаются по склону. Мы идем по Парижу, семь раз одна звезда зажигается в Большой Медведице, мы пришли в «Академию абсента».</p>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>VII</p>
     <p>А еще говорят, что Жермен Нуво, поэт</p>
    </title>
    <empty-line/>
    <p>А еще говорят, что Жермен Нуво, поэт; что Альфред Мера, Рауль Поншон, Стефан Малларме, поэты; что Эмиль Кабане, музыкант; что Анри Фантен-Латур, живописец; что Жак Поот, издатель из Брабанта; что жившие к востоку от Суэца Пьер и Альфред Барде, негоцианты; что Сотиро, мелкий служащий в торговой фирме; что Поль Солейе и Жюль Борелли, исследователи; что Менелик, царь; что Маконнен, рас, то есть князь; что Джами, юный и очень нежный возлюбленный; что монсиньор Жаруссо, епископ in partibus<a l:href="#n_13" type="note">[13]</a>; что шесть безымянных черных абиссинцев, бегущих к берегу моря с носилками; что специалисты по неотложной помощи к западу от Суэца, доктора Никола и Плюэт, ловко орудовавшие пилой в марсельской больнице; что аббат Шолье, после применения пилы предложивший пациенту причаститься; что Изабель Рембо, его сестра, у которой во время агонии он требовал чего-то, то ли Бога, то ли золота и мальчиков — этого мы никогда не узнаем; что двое или трое белых могильщиков из Шарлевиля, таких же безымянных, как черные абиссинцы; короче говоря, мы знаем, что множество свидетелей видели своими глазами этот миф, когда он был еще не мифом, а рослым молодым человеком, которому предстояло состариться и умереть. Этот рослый молодой человек, чьи приступы гнева постепенно сошли на нет, потому что на парте перед ним больше не лежали Вергилий и Расин, Гюго, Бодлер или скромный Банвиль, питавшие его гнев; у него, впрочем, и парты давно уже не было; вместо парты был верстак с разложенными на нем руководствами для мастера-самоучки, а вокруг стояли черные и белые люди, которых я назвал. По этой причине все они, так же как Изамбар, как Банвиль и Верлен, все, кто были как-то связаны с ним, то есть играли для него роль отца или брата, передавали друг другу призрачный горн, — все эти люди заслуживают того, чтобы я посвятил каждому их них отдельную главу.</p>
    <p>Но я не стану писать эти главы.</p>
    <p>Я не стану заниматься этими людьми.</p>
    <p>Вы, молодой человек из Дуэ или из Конфолана, вы видели этих людей; вы их знаете лучше, чем я: остановив мотоцикл перед библиотекой, сняв наушники плеера, зайдя под прохладные своды и гордо встав перед кафедрой в пустынном читальном зале, где дремлют референты, вы попросили у дежурного сотрудника в сером халате, у сидящего, маленький сборник канонических материалов по Рембо с его канонической иконографией; глядя свысока на сидящего, поправляя упавшую на лоб прядь волос и, быть может, чувствуя, как ваша черная куртка мотоциклиста трещит под напором вырастающих за спиной крыльев, вы попросили не сочинения Банвиля, Нуво или Верлена, но альбом с иллюстративными материалами по биографии Рембо из серии «Библиотека Плеяды». Ибо вы не без основания думаете, что смысл, который кружится вихрем и исчезает в «Озарениях», можно будет обрести снова, если взглянуть на непритязательные портреты людей, живших в ту эпоху.</p>
    <p>Вы видели этих людей; вы пытались найти ответ в их портретах, помещенных в маленьком сборнике канонических иллюстративных материалов; и, страница за страницей, их взгляды, некогда устремленные на воплощение поэзии, останавливались на вас. Страница за страницей, вы, чувствуя на себе эти непроницаемые взгляды, задумывались о том, что же на самом деле значит быть очевидцем. Вы пришли к заключению, что портреты, собранные в этом альбоме, совершенно бесполезны, однако вы с благоговейным прилежанием пытались найти в них ответ. Вы представили себе тех, кого нет в этом сборнике, абиссинских носильщиков, абиссинского возлюбленного, издателя из Брабанта в те моменты, когда они общались с Рембо. Там, в конфоланской библиотеке, заглянув вам через плечо, я посмотрел на них вашими глазами: если они были издателями, я видел, как они превращают «Сезоны в аду» в волшебную книгу ин-фолио, которая насыщает лучше, чем хлеб, но в еще большей степени разочаровывает; если они были поэтами, я видел, как они мысленно копируют какое-нибудь из «Озарений», написанное в один миг, но им этого не хватает, чтобы насытиться, а когда они копировали этот маленький вихрь, в котором смысл, исчезая, прихватывает с собой и сам язык, я видел, как они сидели, разинув рот, словно Витали Кюиф, когда она в Шарлевиле слушала длинные вергилиевские тирады: мы с вами видели, как в Лондоне Жермен Нуво, читая одно из «Озарений», приподнимал голову, и нам открывались его гордый профиль, поэтическая бородка и взгляд, меланхолически устремленный в туманную даль, вслед исчезающему смыслу. Если они были негоциантами, я видел, как они вместе с негоциантом <emphasis>Ринбо</emphasis> распаковывали тюки с антилопьими шкурами, полными смысла; если они были царями или князьями, я видел, как они торговались, покупая у него ящики с ружьями, в которых смысл был весомее свинца. Если они были живописцами, вы видели, как они создавали картину под названием «Угол стола»<a l:href="#n_14" type="note">[14]</a>; вы видели, как они с большим мастерством писали этот групповой портрет, на котором все, и шестеро поэтов, канувших в забвение — Бонье, Блемон, Экар, Валад, д’Эрвильи, Пельтан, и два поэта, блистающие среди звезд — Верлен и Рембо, сидят на одинаковых стульях, дышат одним воздухом, пьют одно и то же вино, и взгляд у них, пусть и с индивидуальными различиями, но, по сути, один и тот же, устремленный к нездешнему горизонту, где в голубой дымке брезжит посмертная слава; на одной линии с красавцем Эльзеаром Бонье в цилиндре, этой черной митре поэтов, вы видите Рембо, у которого вместо митры — его собственные волосы, как было принято в 1830 году, и которому в итоге досталась настоящая митра, нимб, дарованный Историей; и эта загадочная Тайная вечеря, где, вопреки канонам живописи, Сын среди сыновей сидит не в центре, простирая руки к сыновьям, но в стороне, и почти что повернувшись спиной к остальным, эта Тайная вечеря нового времени наполнила вас восхищением и смутным беспокойством. Если они были истинными художниками, они почувствовали и показали это — возможно, по чистой случайности, но хочется думать, что тут не обошлось без чуда. Если они занимались таинственным искусством, связанным с воздействием света на нитраты, и прятались под черным капюшоном, я сто раз видел и хочу увидеть еще раз, как они создают пресловутый овальный портрет, нерукотворный образ, более известный сейчас во всем мире, чем плат святой Вероники, более внятный и более ускользающий, драгоценную икону, на которой галстук вечно пребудет обвисшим, — галстук, чей цвет вечно пребудет неизвестным. Я его видел, и, возможно, мы все видели, как Каржа задумчиво смотрел на этот обвисший галстук, не зная, стоит ли завязать его потуже перед фотографированием. Мы видели Каржа в тот судьбоносный миг, когда он бросил на чашу весов овальный портрет, который весит столько же, или почти столько же, сколько целое творческое наследие. Мы видели и коротышку Сотиро, мелкого служащего-грека, среди прочего занимавшегося и искусством нитратов, когда его хозяин Рембо объяснил ему (до того, как встать перед объективом), как надевать черный капюшон, в какое отверстие смотреть, какую грушу сжимать в руке, какую шторку опускать — коротышку Сотиро, похожего на Тартарена и объяснявшегося с воплощением поэзии на весьма приблизительном французском языке, мы видели посреди бананового поля, он отошел слишком далеко, с такого расстояния лицо хозяина разглядеть невозможно; а по ту сторону от Сотиро, суетящегося у аппарата с капюшоном, который за большие деньги выписали из Лиона — ради такого пустяка протащили через всю пустыню, мы видели, как старый Рембо смотрит в глаза старухе из Шарлевиля: фотография предназначалась именно ей. Эти люди видели Рембо; эти люди вели с ним разговор; и о чем бы ни шла речь, о стихосложении или о ружьях, я видел, как все они либо ошарашенно замолкали и, принужденно рассмеявшись, начинали оправдываться, либо стучали в ответ еще громче — если они были царями или князьями, — когда Рембо случалось грохнуть кулаком по столу. Но я не буду больше о них говорить.</p>
    <p>Ведь я, помнится, уже сказал, что у любого живого человека имелись только три возможности реагировать на существование этого человека, который к тому же являлся тогда (или ранее) воплощением поэзии — этого человека, который добровольно обрек себя на жизнь, наглухо замкнулся в собственной ненависти и в то же время настежь распахнул все двери навстречу беспредельной свободе, какую дает любовь без объекта, но у которого любовь и ненависть, сплетясь в одно целое, нашли себе в Слове столь идеальный объект, что этот человек, не перестав двигаться, желать и проклинать, практически перестал существовать, когда Слово рассыпалось в прах; кажется, я все сказал о том, какое человеческое поведение было дозволено по отношению к нему — если вы хотели остаться человеком: либо сразу признать его безмерное превосходство; либо притвориться, что не признаешь, и заявить об этом во всеуслышание, но отвести глаза и бессильно уронить руки, как сделал Изамбар; либо без конца отвечать на вызов, пускаться в объяснения, то есть предлагать сделку, заранее зная, что она будет проигрышной, — как в легенде, когда король при каждом взвешивании бросает на чашу весов свой золотой меч, — придется снова и снова наваливать на другую чашу кипы бумаги, исписанной за долгие годы, но стрелка весов даже не шелохнется: так вел себя Банвиль, вернее, тот обобщенный, многоликий человек, которого я для удобства назвал Банвилем. Наконец, можно было уничтожить его, ответить на Слово свинцом, как попытался сделать Верлен. Возможно, есть и другие предположительные варианты человеческого поведения, но я их не вижу — хотя от моего внимания не укрылись слепое повиновение и собачья преданность маленького человечка по отношению к большому человеку: так вел себя добряк Сотиро; но меня сейчас это не интересует, потому что повиновение не подобает <emphasis>человеку пишущему</emphasis>, я хочу сказать, что оно не идет на пользу вечному обновлению литературы.</p>
    <p>Все же я не прочь оставить Артюра Рембо здесь, в обществе Сотиро, на банановом поле. Дружить с ним дело непростое, добряк Сотиро семенит по полю, взвалив на плечо фотоаппарат со штативом, ему трудно на коротеньких ножках поспевать за хозяином, у которого такой размашистый, мифологический шаг. Хозяин удаляется и постепенно исчезает из виду, растворяется среди пальмовых садов, исчезают его безупречные ритмы и ритмы нарочито небрежные, его постоянные delenda est<a l:href="#n_15" type="note">[15]</a> и привычка то и дело повторять «Черт!» Быть может, сейчас он напоследок выкрикивает именно это слово, но оно звучит шутливо, почти ласково, доносясь из тени садов, в которой он растворился, и обращено к добряку Сотиро. Теперь и за самим Сотиро смыкается стена пальм, наверно, оба они сейчас отдыхают под банановыми деревьями, хозяин заснул, опять он надеется, отоспавшись, забыть свою бурную юность, а слуга не спит и смотрит на него. Мы их не видим. Кругом тишина. В тени деревьев не слышно призрачного горна; зато в Париже гремят фанфары, здесь поднимают новое знамя, на котором написано имя Рембо — уже не Гюго, и не Бодлера, эти идолы остались в прошлом, — и все готово для того, чтобы темная фея могла начать свою работу: полные любви прозаические сочинения ужасного Верлена, бредовые опусы поэтов Дарзена, Бажю, Гиля, Монтескью, Берришона, Гурмона, в чем-то провидцев, а в чем-то дилетантов из глухой провинции, вскоре к этому хору присоединятся Клодель, затворившийся в Соборе, Бретон, разносящий в пух и прах им же созданную причудливую иерархию поэтов, и ужасная и несчастная Изабель, спекулирующая на памяти брата. Теперь в Париже каждый узнаёт себя в овальном портрете, словно в зеркале, каждый готов взяться за толкование текста, словно за азартную игру, накрутить целый ворох интерпретаций вокруг небольшого, компактного, как стиснутый кулак, творческого наследия, в котором, как в кулаке, зажат невидимый смысл, — наследия, порожденного жизнью столь же пугающей, как вид отрезанного кулака. Он спит среди банановых полей. И, похоже, молчит. Вокруг завязалась ожесточенная схватка между желающими дать свое объяснение этому молчанию. Раз уж мне самому придется поучаствовать в схватке и высказать собственное мнение, я скажу, что, если он умолк, если, как мы любезно повторяем вслед за Малларме, он «при жизни удалил у себя поэзию», это потому, что слово не стало той универсальной привилегией, о которой так страстно мечтал малыш Рембо из Шарлевиля, — немного позже он понял, что шансы стать такой привилегией есть только у золота (и я от всей души надеюсь, Артюр Рембо, что история о волшебном золотом поясе, который вы будто бы носили прямо на теле, под одеждой — правдивая история, и что в пустыне пояс обеспечил вам привилегию во всем).</p>
    <p>В заключение, с трудом заставив себя оторваться от этого романтического миража, этого золотого пояса, атрибута Сарданапала, словно бы скрытого под красным жилетом мамелюка, я скажу так: возможно, он бросил писать потому, что не смог стать сыном собственных произведений, то есть признать их своими отцами. Не захотел быть сыном «Пьяного корабля», «Сезона в аду» и «Детства», как когда-то не захотел стать отпрыском Изамбара, Банвиля или Верлена.</p>
    <p>Я гляжу на комету. Золотой Пояс, Млечный путь, <emphasis>светочи</emphasis>, иже есте на небесех, зримые образы.</p>
    <empty-line/>
    <p>В последний раз я открываю Вульгату.</p>
    <p>Говорят, что после Брюсселя, в то время, когда Верлен сидел в тюрьме, задолго до бананового поля, Рембо вернулся в лоно семьи; что там, на чердаке в деревне Рош, в Арденнах, среди полей и лесов, где его предки по материнской линии, крестьяне, все вплоть до Витали Кюиф, легли в землю невзошедшими семенами, — именно там, когда пришло время жатвы, этот ужасный молодой человек, это грубое животное, это девичье сердечко, написал «Сезон в аду»; что, быть может, начал он его писать в другом месте, у Ваала, в столицах, где цивилизация оказалась под пятой Ваала, закопченной, футуристической пятой, но закончил здесь, в высокой цивилизации деревенской глуши, в пору жатвы, исполненную Вергилиевой ясности. И когда все они возвращались на кухню, привезя с собой две тачки снопов, брат, две сестренки, мать с ее зимней угрюмостью среди знойного лета, когда, скажем, в четыре часа пополудни они позволяли себе ненадолго зайти в тень и в этой прохладной тени отрезали себе по ломтю хлеба и обмакивали в прохладное вино, чтобы с новыми силами продолжить свое деловитое копошение под палящим солнцем, они, эти жнецы, слышали, как наверху рыдает автор «Сезона в аду»; и в этих рыданиях мы вот уже сто лет хотим услышать скорбь и тоску по Верлену, крах едва начавшейся литературной карьеры, эхо выстрела, выбившего его из колеи; и еще — скорбь по <emphasis>провидчеству</emphasis>, этой магической практике, совершенно необходимой, чтобы приманить слово — в «Сезоне в аду» он без обиняков отрекается от этого футуристического кривляния; но я задаюсь вопросом: а что, если эти рыдания, крики, ритмичные удары кулаком по столу были вызваны не скорбью, а, наоборот, радостью, очень древней, чистой и возвышенной? Возможно, это были рыдания, какие рвутся из души, когда нежданно, раз в жизни, вам на страницу нисходит благодать в виде безупречного стиля и точно построенная фраза тянет вас вперед; какие сотрясают вас, когда точно найденный ритм яростно толкает вас в спину, и вы, оказавшись между ними, преисполнясь восторга, открываете истину, изрекаете смысл, и вы не знаете, как это получилось, но вы точно знаете, что сейчас у вас на странице — смысл, у вас там истина; вы — тот маленький мальчик, который изрек истину; и вы вне себя от удивления, что здесь, в жалкой глуши, в Арденнах, в «Волчьем логове», совсем рядом с этой страшной, безумной женщиной, смысл воспользовался вашей рукой грубого животного, вашей скорбью грубого животного, вашим девичьим сердечком, чтобы еще раз явиться в своей одежде из слов. В своем июньском облачении. Увидев это облачение, вы разражаетесь слезами. Так что жнецы там, внизу, обмакивая свой четырехчасовой хлеб в вино, разбавленное прохладной водой, глубоко ошибались, когда обменивались печальными взглядами и жалели бедняжку Артюра, который так горько плачет на чердаке: ибо то, что они слышали, возможно, было земным отголоском троекратного «свят», которое без устали повторяют во веки веков цари Апокалипсиса, неустанно созерцая славу Божию; и у меня нет никаких оснований думать, что цари Апокалипсиса не рыдают во веки веков, изрекая с безукоризненной точностью троекратное «свят». Вот чем был дикий гвалт, который жнецы слышали наверху. Но, разумеется, Рембо, сколь бы точным ни было его «свят», не созерцал при этом славу Божию; ибо он родился и писал в отвратительное время, в конце XIX века. Поэтому на бумаге перед ним возникала лишь точная фраза в ее пустой славе, а Бога там уже и в помине не было. В другое время дня, например, на рассвете, когда жнецы обмакивали хлеб в те же кружки, что и в четыре часа пополудни, но только не с вином, а с кофе, — они слышали другой голос, тоже очень древний, ferrea vox, железный голос, горячий, властный, деспотичный, голос библейских пророков, брошенных на грешную землю, глубоко обиженных тем, что даже ничтожнейшее из их слов не становится троекратным «свят», они требуют, чтобы Бог показался им, оскорбляют его, оглашают воплями пустую рассветную лазурь. В часы, когда обитатель чердака не был маленьким царем из Апокалипсиса, он становился маленьким пророком Иеремией и опять поднимал дикий гвалт.</p>
    <p>Мы не знаем в точности, что такое «Сезон в аду»; мы только знаем, что это высокая литература, ибо тут спорят два голоса, голос царя, славящего Бога, и голос разгневанного пророка, — а к этому спору, по сути, и сводится вся литература. К «Сезонам» написано множество комментариев, больше, чем к Евангелию, но помимо небесного славословия и кощунства мы здесь мало что можем понять; похоже, это акт отречения, но автор ни от чего не отрекается; «да» и «нет» безнадежно перепутались; и мы, умные головы в шелковых шапочках, теперь сидим и без конца распутываем этот клубок, отделяя «да» от «нет». Говорят, что в книге отражен кризис всего Запада; что все его противоречия крутятся здесь, словно в мельничном колесе, рассыпаются мелкими брызгами, словно вода, вращающая колесо, и опять, как ни в чем не бывало, сливаются воедино, словно вода, выходящая из-под колеса. Словно вода в колесе: это наводит на мысль о чем-то радостном, ликующем; и мы не можем понять, означает ли эта книга гибель Запада или его очередное обновление; но, так или иначе, мы сходимся в том, что это чудо, когда человек в девятнадцать лет, на чердаке в Арденнах, создает маленькую стопку страничек, загадочных, как Евангелие от Иоанна, резких, как Евангелие от Матфея, экзотических, как Евангелие от Марка, утонченных, как Евангелие от Луки; и, как Послания апостола Павла, агрессивно современных, то есть восстающих против Книги, выступающих соперниками Книги. Конечно, кое-чего тут не хватает: ибо у этих страничек нет иного новозаветного героя, кроме самого себя, жалкого и опустошенного себя, тут не хватает кого-то <emphasis>другого</emphasis>, а не того единственного, прославленного бедняка из Назарета. Быть может, «Сезон» — это старье по сравнению с Евангелием. Ну и что, все равно сейчас это одно из наших Евангелий. Он победил, маленький Иеремия, оказался сильнее литературы, хоть и был внутри нее, он поймал нас.</p>
    <p>Он написал «Сезон в аду».</p>
    <p>Я могу представить себе, как он ночью выходит во двор в Роше, когда жнецы спят. Он тоже наработался, не меньше, чем они. Сейчас июль, небо усыпано яркими звездами; а под звездами стоят темные скирды хлеба, как в истории Вооза<a l:href="#n_16" type="note">[16]</a>. Мы не видим Рембо, хотя он здесь: взъерошенные волосы, широко раскрытые глаза, большие руки, лицо замкнутое, таинственное, точно истина, не требующая доказательств, в прохладной ночной тьме. Он сел на землю, прислонившись к скирде. Мы слышим его. Он произносит строки, написанные днем, с непомерным волнением, которое нельзя сравнить ни с каким другим волнением, испытываемым в нашем мире, с тех пор как Бог ушел из сердец человеческих. Если есть силы, реющие в воздухе, если они, как утверждает стихотворение о Воозе, особенно любят резвиться ночью, в пору жатвы, это великое смятение покажется им знакомым, они уже слышали его когда-то в Иудее, в Риме или в Сен-Сире, повсюду, где смятение передавалось через ритмизованную речь. Им это знакомо. Нам — тоже, мы давно знаем, что оно существует; только не знаем в точности, что это такое. Не знаем, что творится в чутком сердце — или, если хотите, девичьем сердечке — в тот миг, когда слова закипают на устах. Звезды смотрят пристально, смотрят рассеянно, мигают. Голос в темноте читает звездам «Сезон в аду». Большая рука сжимается в кулак, смятение нарастает, голос звучит — и на глаза набегают слезы. Мы знаем, что такое смятение существует. Возможно, это радость, но особая, декабрьская радость. Возможно, это ощущение собственного могущества? Ощущение, что ты теперь властвуешь над всеми, Гюго, Бодлером, Верленом и маленьким Банвилем? Или, быть может, это буйное ликование, после того как ты сломал двенадцатисложный механизм, служивший опорой всем нам, уничтожил издревле установленные формы и обыкновения и, лишив всех нас привычных правил, оставил беспомощными и безгласными, точно скирды в ночи? Или терпкая радость, оттого что ты превратил стихотворение в нечто высокое, сумрачное и бесцельное, молчаливое, равнодушное к людям, точно скирда в ночи? А может, это упоение славой, когда скирды и люди остались где-то внизу, а ты вознесся к звездам, сравнялся со звездами? Или это июнь?</p>
    <p>Или это «свят»? А быть может, это кроткая радость, оттого что ты придумал новый вид молитвы, новую ипостась любви, новый тип договора? Но договора с кем? Сквозь темную листву видно, как танцуют звезды. Дом выделяется черным пятном среди ночи. Ах! Быть может, это смятение, оттого что я наконец вернулся к тебе и обнимаю тебя, мать, которая не читает меня, которая спит, сжав кулаки, в колодце своей спальни, мать, ради которой я придумываю этот диковинный язык, под стать ее несказанной скорби, ее безнадежной закрытости в себе. Я возвышаю голос, для того чтобы говорить с тобой издалека, отец, который никогда не будет говорить со мной. Что раз за разом дает литературе импульс для нового взлета? Другие люди, собственная мать, звезды или древние всесильные сущности, такие как Бог или язык? Силы, реющие в воздухе, знают это. Сейчас они приняли облик легкого ветерка, шелестящего в листве. Ночь движется своим путем. Взошла луна, у скирды никого нет. Рембо на чердаке среди исписанных листков повернулся к стене и спит крепким сном.</p>
   </section>
  </section>
  <section>
   <title>
    <p>«Мне нравится сотрясать смысл и самому трястись от страха его потерять»</p>
    <p>Избранные интервью с Пьером Мишоном</p>
   </title>
   <empty-line/>
   <subtitle>Вертящийся стол. Предисловие Пьера Мишона к сборнику интервью</subtitle>
   <p>На острове Джерси с сентября 1853 года по декабрь 1855-го Виктор Гюго вел беседы с разными выдающимися личностями: Шекспиром, Галилеем, Океаном, Тенью из Гроба, Романом, Ганнибалом, Леопольдиной, Моисеем, Шатобрианом, Смертью. Протоколы этих разговоров вел поэт Огюст Вакри, лично при них присутствовавший. Сделанные им записи сохранились до наших дней, и это лучший сборник интервью из всех, что я знаю.</p>
   <p>Ответы столь труднодоступных собеседников, как мы знаем, были получены Гюго при помощи вертящегося стола, точнее маленького стола на трех ножках, купленного в Сент-Хельере в магазине детских игрушек; перед использованием этот круглый столик ставился на большой квадратный стол. На вопросы Гюго вертящийся стол отвечал стуком ножки в соответствии со специальным кодом: брать интервью подобным способом трудно и долго, впрочем, не более и не менее, чем отвечать на вопросы журналистов по электронной почте.</p>
   <p>Итак, с одной стороны — интервьюируемые, обладатели великих имен, вокруг которых много шума; с другой — техническая группа Гюго, напоминающая отряд работников телевидения, со сценаристом и микрофонщиком: две Адели, жена и дочь Гюго, сын поэта Франсуа-Виктор, который переводит Шекспира, другой сын Шарль, меланхолик на грани сумасшествия, он выполняет роль медиума, без него стол упорно молчит; также здесь присутствует Вакри и прочие второстепенные лица.</p>
   <p>Они обсуждают важные вопросы.</p>
   <p>Виктор Гюго хороший интервьюер.</p>
   <p>Для каждого собеседника у него заготовлен специальный вопрос. У Андре Шенье он спрашивает, эволюционируют ли убеждения после смерти, может ли человек, бывший при жизни роялистом, за гробом сделаться республиканцем. У Шатобриана он спрашивает, есть ли у памфлета «Наполеон Малый» литературные достоинства. Прежде чем перейти к разговору о Наполеоне как о стратеге, Виктор Гюго просит Ганнибала перечислить названия римских легионов, которые тот уничтожил в битве при Каннах, и Ганнибал с тем же задумчивым и решительным видом, с каким он взирает на нас с единственного своего портрета, принимается перечислять без единой запинки: «Виндикатрикс, прима; секунда, виктрикс; фульминатрикс, терция; фульгуранс, кварта; воракс, квинта; секста, вультур; максима и ультима… (нрзб)»; у Смерти Гюго спрашивает, сможем ли мы когда-нибудь снова обнять наших маленьких девочек, которых потеряли.</p>
   <p>Мы умираем со смеху.</p>
   <p>Я спрашиваю себя, правильно ли мы его понимаем? Может ли Гюго быть смешным? И почему? Потому что он оплакивает дочь и стремится воскресить ее любыми способами? Потому что ему приятнее общаться с компетентными мертвецами, чем с невежественными живыми современниками? Потому что, нося траур по дочери и будучи высланным из своей родной страны, он старается сохранять бодрое настроение и создает красоту, ликует, призывая к себе тени сильных мира сего? На острове Джерси Гюго водит хороводы с обладателями славных имен. Каждому свои тени: миру нужны марионетки, Гюго — великие покойники. Возможно, в глупо устроенном мире разумнее сидеть в своем углу и разыгрывать жизненную комедию, самому исполнять все роли и радоваться этому, одному плясать с великими покойниками на руинах мира. Разумнее брать интервью у мебели, столов и книг, которые умеют говорить. Мы тоже разговариваем с мебелью, пусть она и менее красноречива, чем вертящийся стол Гюго. Мы задаем вопросы какому-то писателю, то есть интересуемся мнением обыкновенного человека, задаем те же вопросы, которые Гюго адресовал по назначению, тем, кто мог на них ответить: Иисусу и Галилею. Мы неправильно выбираем собеседника. Те, у кого берем интервью мы, ничему нас не научат.</p>
   <subtitle>* * *</subtitle>
   <p><emphasis>Все книги Пьера Мишона описывают жизни реально существовавших людей: сначала он поведал о жизни тех немногих жителей маленькой деревушки в департаменте Крез, рядом с которыми рос сам автор («Мизерные жизни»), затем жизнь Ван Гога, наблюдаемую глазами почтальона, позировавшего художнику в Арле («Жизнь Жозефа Рулена»), а также жизни Ватто, Гойи и Лорентино, ученика Пьеро делла Франчески («Мастер и слуги»), жизнь поэта Рембо в вышедшем в 1991 году произведении под названием «Рембо сын». Эти рассказы не являются классическими агиографиями или биографиями, их структуру задает само письмо во всем его богатстве, роскошно выписанные фразы, в которых выражается одновременно крах мечты и ее реализация, хрупкость реальности и ее священность.</emphasis></p>
   <p><emphasis>— Название книги «Рембо сын» возвращает поэта в его одиночество, туда, где отсутствует отец.</emphasis></p>
   <p>— Писатель — вечно болеющий сын, так повелось с конца эпохи романтизма. Прежде литература была литературой наследования, передававшейся от поколения к поколению без особых затруднений, от здорового отца к здоровому сыну. Болезненная вера в человеческую личность, свойственная постромантизму, нарушила этот порядок: отныне литература — это поле борьбы сыновей без отцов — вечных сыновей. Это и есть кризис литературы: все эти сыновья восстают против других сыновей, которые им предшествовали, а не против отцов. С исчезновением фигуры отца исчезла узаконивающая инстанция, та, которая была уполномочена сказать сыну «ты писатель».</p>
   <p><emphasis>— Почему книга, которая должна была называться «Рембо-старший», вышла под названием «Рембо сын»?</emphasis></p>
   <p>— Я хотел назвать книгу «Рембо-старший», потому что в ней должно было рассказываться о Фредерике Рембо, старшем брате поэта, которого Артюр называл идиотом! А то, что в результате опубликовано в книге «Рембо сын», стало своего рода предисловием, посвященным Артюру, его младшему брату. Но дальше дело не пошло. Рембо сын — это сын Бога. У детей без отца, выросших на Западе, таких как сам Рембо, идентификация с Христом происходит мгновенно. Святой Иосиф для ребенка не существует, как, впрочем, и для всех остальных. Ребенок без отца мастерит себе эту аксиому: у кого нет отца, тот сын Божий.</p>
   <p><emphasis>— В том, что вы говорили о процессе создания произведений, мне запомнилась одна фраза: «Дело пошло!» Как вы понимаете, что «дело пошло»?</emphasis></p>
   <p>— Я подхожу к созданию текста непрямыми путями, поступая так, возможно, из суеверия, я атакую из-за угла, используя всяческие уловки, хитрости и боковые удары; то есть я подбираюсь к тексту постепенно. «Дело пошло» тогда, когда я смог выбрать правильный угол бокового удара. Дело не пошло, если я столкнулся со своим сюжетом лоб в лоб. Я трачу время на то, чтобы переставить свой стул писателя. Если я, удобно усевшись на стуле, открыто и смело задаю себе вопрос «что я думаю о Рембо, что я могу сказать о нем?», ничего из этого не выйдет, совсем ничего. Но одним прекрасным днем или утром я поставлю стул как надо, поставлю вопрос под нужным углом, и родится первая фраза. Как только написана первая фраза, остается только продолжить ее, как будто я разматываю нить клубка, и дело пошло.</p>
   <p>Могу добавить, что дело пошло тогда, когда я влюбился в свой сюжет, когда я им увлекся.</p>
   <p><emphasis>— Вы переделываете жанр биографии, и складывается впечатление, что для вас вымысел, важнее, чем исторические факты. Вы часто начинаете фразы такими выражениями, как «Мне хотелось бы верить, что…» или «Мне нравится думать, что…»</emphasis></p>
   <p>— Жан-Пьер Ришар<a l:href="#n_17" type="note">[17]</a> называл это «риторикой сомнения Мишона». Мне нравится сотрясать смысл и самому трястись от страха его потерять. Неопределенность вызывает у читателя гораздо больше образов, чем утверждение. Когда не знаешь наверняка, лучше в начале фразы написать «возможно», а закончить ее чем-нибудь совершенно ясным и очевидным: это «возможно» зародит сомнение у читателя, которое затем будет развеяно очевидностью сказанного.</p>
   <p>Я не отдаю предпочтение вымыслу: на мой взгляд, он не наделен никакой особенной привилегией.</p>
   <p><emphasis>— Вы опираетесь на исторические документы: часто это картины или канонические портреты, например, фотография Рембо, сделанная Этьеном Каржа. Какова роль живописи и фотографий в вашем творчестве?</emphasis></p>
   <p>— Их роль очень важна: когда я пишу, я буквально завален различными изображениями. Я поклонник визуального, я «преклоняюсь перед изображениями», как говорил Бодлер. Это часть моей стратегии — я добиваюсь того, чтобы словесный образ был явлен читателю, чтобы письмо отсылало к зримому. Я применяю эту тактику и в конкретных случаях: если у меня кончились идеи, то достаточно мне открыть книгу живописных репродукций, наткнуться на нужную картину, и сразу же находится метафора, оформляется мысль, выстраивается фраза: одним словом, да, живопись побуждает писать, если не интерпретировать ее, а в нее погружаться, если ее изучать и заимствовать у нее. И тогда можно сказать, что «дело пошло»!</p>
   <p><emphasis>— В основу книги «Рембо сын» вы положили легенду о Рембо, которую называете «вульгатой», ваш текст начинается со слов «говорят, что». Вы это делаете, чтобы освободиться от легенды?</emphasis></p>
   <p>— В этой книге больше, чем в других моих книгах, присутствует рефлексия о преемственности, о том, что мы понимаем под главным, изначальным, произведением. Это не связано с действием Святого Духа; дело не только в том, что сам текст вульгаты великолепен, но в том, что он был признан таковым первыми поколениями и был отправлен потомкам, как письмо по почте. В моей записной книжке есть очень хорошая фраза Джорджо Манганелли: «Литература устроена как псевдотеология, воспевающая весь мир, его начало и его конец, его ритуалы и иерархии, его смертных и бессмертных созданий. Все здесь правда, и все ложь». В то время, когда вульгата выстраивалась вокруг так называемых божественных откровений, существовала своего рода очевидность, «реализм» этих откровений, явлений Святого Духа. Тогда как в литературе единственная очевидность — это качество текста. Но что такое качество текста? В вульгате о Рембо все правда и все ложь, этот текст великолепен и ничтожен одновременно. Он смешон.</p>
   <p><emphasis>— У вас в «Рембо» присутствуют фотографии, по крайней мере их описание. &lt;…&gt; Можно подумать, что вы предпочитаете описывать изображения героя, а не рассказывать о том, о чем бы следовало: его побеге, молчании, превращении поэта в торговца. Словно ваше письмо эллиптично, словно в том, что оно выводит на первый план, содержится не меньше, чем в том, что оно скрывает. Иначе говоря, есть ли эмоциональное наполнение в том, что вы оставляете за кадром?</emphasis></p>
   <p>— Это происходит, потому что я всегда боюсь говорить о главном. Вы задаете хороший вопрос, увы! Да, мне страшно, я ропщу перед этим препятствием. Но в то же время я поступаю так, потому что я неоднократно пытался преодолеть это препятствие и всякий раз с оглушительным провалом. Отныне я предпочитаю делать вид, что главное для меня заключено во второстепенном, ведь главное увидят все, поскольку главное всем прекрасно известно. &lt;…&gt; Относительно того, что скрывает и что показывает текст… мне самому трудно дать этому исчерпывающее объяснение. Тот тип письма, о котором я говорю, должен быть избыточно документальным и в то же время от начала до конца излагаться неуверенным тоном, именно неуверенным, — только так эти лунатические откровения не превратятся для меня в рутинную работу и мне по-прежнему будет казаться, что мои тексты падают на меня с неба. Мне ведь необходимо думать, что все это дар свыше. Поскольку я прекрасно знаю, каким трудом все это достается. Как без этой мысли получать удовольствие от писательства, как утешать себя, как стать писателем вне времени? Мы пишем, до конца не понимая о чем, но в то же время мы знаем, что если расскажем об этом именно таким способом, то вызовем у читателя сильное волнение. И что это волнение будет подобно авторскому, хотя читатель, как и автор, не будет понимать, чем оно вызвано. Все значительные тексты, которые я читаю, действуют на меня подобным образом. У меня создается впечатление, что их автор в совершенстве владеет искусством изложения мыслей, но не владеет тем знанием, которое положено в основу его текста: словно в некоторых фразах заключены одновременно чрезвычайная эмоциональная сила и всеобъемлющая тайна, словно в языке существуют смысловые узлы.</p>
   <p><emphasis>— Одна из повторяющихся тем ваших книг — подражание отцам, предкам: считаете ли вы себя современным автором?</emphasis></p>
   <p>— Как ответить? Не знаю. Конечно, сразу же хочется сказать «да». Но мне уже приходилось слышать (поскольку эта дурацкая мысль витает в воздухе), что я способствую возвращению жанра рассказа в литературу. Нет. Тысячу раз нет. Я ни к чему не возвращаюсь, я продолжаю. Мое творчество продолжает то, что всегда происходило в литературе, а как иначе? Табула раса — это глупость, мы все что-нибудь прочли, мы достаточно информированы, мы пишем о всемирной литературе и учитываем ее контекст, мы не можем оказаться вне ее. Да, изначально мы подражаем, мы страстные подражатели, но с той же страстью мы отказываемся подражать: всякая книга — это и поклон отцам, и оскорбление отцов, их признание и отрицание.</p>
   <p><emphasis>— О вашем творчестве иногда говорят как о предприятии по восстановлению былого великолепия литературы и возвращению ей той красоты языка и риторики, которые, как считается, были утрачены в ходе авангардистских экспериментов.</emphasis></p>
   <p>— Я не занимаюсь реставрацией: отклонений от нормы в языке бесконечное множество, правила риторики нарушаются постоянно. Мне, безусловно, нравится язык Клоделя, язык Шатобриана и Боссюэ, но мне кажется, что своим творчеством я эти языки ломаю. Странно, что обо мне так говорят. Я читал немало авангардистов, например, в шестидесятые годы — всех, кто был связан с журналом «Тель кель». Авангардисты мешали нам писать, и вместе с тем, возможно, они добились того, что после них мы не могли писать абы как. Многим авторам они не позволили расслабиться и вернуться в прошлое. Нельзя о них забывать. Чтение работ авангардистов позволило нам отточить литературный вкус и сохранить уважение к авторитету «высокого стиля». Обратите внимание на предпочтения этих людей: Арто — это же воплощение высокого стиля. И Луи-Рене Дефоре — вот автор, который, несмотря на то что всегда внимательно и с уважением относился к авангардистским призывам к художественному минимализму, в своих произведениях работает с языком, использует большие строфы и анжамбеманы. Возможно, к реакционерам меня причисляют потому, что, с моей точки зрения, отживший концепт красоты по-прежнему является мерилом в искусстве.</p>
   <p><emphasis>Перевод Александры Лешневской.</emphasis></p>
  </section>
 </body>
 <body name="notes">
  <title>
   <p>Примечания</p>
  </title>
  <section id="n_1">
   <title>
    <p>1</p>
   </title>
   <p>Остров в проливе Ла-Манш, где с 1855-го по 1871 г. жил в изгнании Виктор Гюго. (Здесь и далее, кроме специально оговоренных случаев, — прим. перев.)</p>
  </section>
  <section id="n_2">
   <title>
    <p>2</p>
   </title>
   <p>Поль Леото (1872–1956) — французский писатель и театральный критик, составитель трехтомной антологии французской поэзии; на склоне лет отличался мизантропией и чудачествами.</p>
  </section>
  <section id="n_3">
   <title>
    <p>3</p>
   </title>
   <p>«Клятье» (crenom) — единственное, что мог произнести Бодлер после того, как у него случился апоплексический удар.</p>
  </section>
  <section id="n_4">
   <title>
    <p>4</p>
   </title>
   <p>Цитата из эссе, посвященного Банвилю и вошедшего в сборник «Рассуждения» Стефана Малларме (1897).</p>
  </section>
  <section id="n_5">
   <title>
    <p>5</p>
   </title>
   <p>Антонен Пруст (1832–1905) — французский журналист, художественный критик и политический деятель; первый министр культуры Франции.</p>
  </section>
  <section id="n_6">
   <title>
    <p>6</p>
   </title>
   <p>На Римской улице жил Стефан Малларме, который по вторникам собирал у себя друзей-поэтов.</p>
  </section>
  <section id="n_7">
   <title>
    <p>7</p>
   </title>
   <p>Filioque (лат. «И от Сына») — догматический спор об исхождении Святого Духа (по мнению одних богословов, Святой Дух исходит только от Бога-Отца, по мнению других — и от Сына); продолжался несколько столетий и стал формальной причиной разделения христианской церкви на западную и восточную в 1054 г.</p>
  </section>
  <section id="n_8">
   <title>
    <p>8</p>
   </title>
   <p>Люсьен Летинуа — любовник Верлена с 1877 г. и до своей смерти в 1883 г.</p>
  </section>
  <section id="n_9">
   <title>
    <p>9</p>
   </title>
   <p>Образ из совместно написанного Верленом и Рембо «Сонета о дырке в заднице» — пародии на сонеты Альбера Мера из сборника «Идол», в которых автор воспевал части тела любимой женщины («Сонет о ягодицах» и т. п.).</p>
  </section>
  <section id="n_10">
   <title>
    <p>10</p>
   </title>
   <p>Wanderlust — страсть к путешествиям (нем.).</p>
  </section>
  <section id="n_11">
   <title>
    <p>11</p>
   </title>
   <p>Зютисты (от франц. zut — черт возьми!) — группа поэтов, не имевшая ни программы, ни манифеста. Просуществовала с октября 1871-го по сентябрь 1872 г. В нее входили Шарль Кро, Андре Жиль, Эрнест Кабане, Леон Валад, Камиль Пельтан.</p>
  </section>
  <section id="n_12">
   <title>
    <p>12</p>
   </title>
   <p>Слегка измененная цитата из «Легенды о красном жилете» Теофиля Готье.</p>
  </section>
  <section id="n_13">
   <title>
    <p>13</p>
   </title>
   <p>Епископ in partibus — сокращенное от «in partibus infidelium» (лат). — епископ, управляющий епархией в стране с нехристианским населением.</p>
  </section>
  <section id="n_14">
   <title>
    <p>14</p>
   </title>
   <p>Картина Анри Фантен-Латура (1836–1904), на которой изображены все перечисленные ниже поэты; написана в 1872 г.</p>
  </section>
  <section id="n_15">
   <title>
    <p>15</p>
   </title>
   <p>Усеченная фраза Катона «delenda est Carthago» — «Карфаген должен быть разрушен», в переносном смысле означающая угрозу уничтожить кого-либо.</p>
  </section>
  <section id="n_16">
   <title>
    <p>16</p>
   </title>
   <p>Здесь и далее имеется в виду стихотворение Виктора Гюго «Спящий Вооз» («Легенда веков», 1859–1883).</p>
  </section>
  <section id="n_17">
   <title>
    <p>17</p>
   </title>
   <p>Жан-Пьер Ришар (р. 1922) — французский литературный критик. (Прим. перев.).</p>
  </section>
 </body>
 <binary id="cover.jpg" content-type="image/jpeg">/9j/4AAQSkZJRgABAQEBLAEsAAD/2wBDAAYEBQYFBAYGBQYHBwYIChAKCgkJChQODwwQFxQY
GBcUFhYaHSUfGhsjHBYWICwgIyYnKSopGR8tMC0oMCUoKSj/2wBDAQcHBwoIChMKChMoGhYa
KCgoKCgoKCgoKCgoKCgoKCgoKCgoKCgoKCgoKCgoKCgoKCgoKCgoKCgoKCgoKCgoKCj/wAAR
CAHlASwDASIAAhEBAxEB/8QAHwAAAQUBAQEBAQEAAAAAAAAAAAECAwQFBgcICQoL/8QAtRAA
AgEDAwIEAwUFBAQAAAF9AQIDAAQRBRIhMUEGE1FhByJxFDKBkaEII0KxwRVS0fAkM2JyggkK
FhcYGRolJicoKSo0NTY3ODk6Q0RFRkdISUpTVFVWV1hZWmNkZWZnaGlqc3R1dnd4eXqDhIWG
h4iJipKTlJWWl5iZmqKjpKWmp6ipqrKztLW2t7i5usLDxMXGx8jJytLT1NXW19jZ2uHi4+Tl
5ufo6erx8vP09fb3+Pn6/8QAHwEAAwEBAQEBAQEBAQAAAAAAAAECAwQFBgcICQoL/8QAtREA
AgECBAQDBAcFBAQAAQJ3AAECAxEEBSExBhJBUQdhcRMiMoEIFEKRobHBCSMzUvAVYnLRChYk
NOEl8RcYGRomJygpKjU2Nzg5OkNERUZHSElKU1RVVldYWVpjZGVmZ2hpanN0dXZ3eHl6goOE
hYaHiImKkpOUlZaXmJmaoqOkpaanqKmqsrO0tba3uLm6wsPExcbHyMnK0tPU1dbX2Nna4uPk
5ebn6Onq8vP09fb3+Pn6/9oADAMBAAIRAxEAPwDj7a4skEibl2SDaWZSxUeo96p3otftLi2u
XaHPylxgke9ZYJ7cUE0JnJ7eReURCRT54xnkEHmkWKDn/Slz24P+FUSxoyfSndi9vIvhITkN
cg/n/hSiKE/8vSj8D/hWeDxRmlzMPbyL5ihPH2hSf+Bf4UGGHPy3KE/8C/wqiOlOAH40czF9
YkW0tk5/0hP1/wAKesMYPFxGPfLf4VU7dqcB6mlzMft5FtYF5/0iLH1P+FL5MQYHzYz7An/C
qg7cUE470+Zh7eRceJeCJ4/bDH/CnKqsVPnwrtHdm5/8dqhk444oBPNPmY/byNWXMqIHuYCB
wMO3H/jtVXgcN8lzb/8AfTf4VVLUBqOZh7eRZWIgYeeAj2dv/iaUxEY2z23/AH23/wATVYgE
UmPSjmYvbyJngckAS2xA6Zdv/iaYbR858y1x7yH/AApmD+FBz06ii7H9YfYnhSaIvsltcsME
CQgf+g0jQzEbS1p2ziQ/4VB3peuOtK7D6w+xMbeQgDfa/wDfw/4U0W0uCC9t9TL/APWqPPFI
Tx6VXMw+sPsK9pMXJBtv+/v/ANak+yXHdrY4/wCmv/1qAe2Oafk9KXMw+sS7Ef2Wct/y7j/t
t/8AWpRZzE/Mbcf9thTuvegcGjmYfWH2GfY7nPy/Zz/22FO+x3RIwLcE/wDTcU4dsGgZo5mD
xD7DPsV2DnFt/wCBC077He4zi3/8CFp+cnrRk9jRzMPbvsNFnef3bb/wIWgWd52W2P8A28pS
5z0pwI70czD6w+wLZXvXZbf+BSUv2G9Iz5dtn/r6T/GkDZPNKTTuw+sPsRtYXx5EVv8A+BSf
41zXiK0uo75BJFED5YPE6Hua6jcScZrn/EZDXyHJ/wBWP5mi7Gq7fQ0gcZ5pTjHSmrnNaQ0u
TYMOOayclHcxUW9jNNJ7GtMaTIR/rF/Kl/sl+cyr+VL2se4/ZSMwcUo5zWoujyHpIh/Cntoc
i9ZUH4Gj2ke4vZSMkDjtSitMaTJ/z1X8jSro0rHAkQn6UvaRD2cuxnLjv0p3GK010SbGfMT8
qG0WYYPmIaOeI1Sl2M3I7CkGOBWkNJlPJdKYdLl/vrRzxD2cijwTRn2q2dOkB+8tH2CQdWWn
zx7h7OXYqZ9M0D6GrRsZMZDJUDwtGCSQeaakmHJIbTc1HNOIgcjj2pjXCI3IOSAfzqw9nIsA
/XNKeTyaq/akz904pTcr70B7OXYnJwaXPWqxuF39DTjcL6GlcHTl2Jx0ox6mptHtZNUvo7S3
KiR843HAropfBOpRAlpIP++v/rUnJLcn2cjl1PNPBzWxJ4avI1ZmaLA6/NWBfTLZy+VLkn2p
qSew/Zy7E3G4ZpDwTTdPWe/cLZ208pz/AArx+dby+FtRZFZ1jQnqGbp+VWot7B7OXYwQeaR5
QpOc8YNbw8MXwzgxf99U0+Gb3nIhP/Av/rUckuwKnLsYRuEB5yOcdKc0qK2CeQM0l7ttL9rW
UfvVYKcDjNa58P3RPSMn60KEmP2b7GS0qBsDPXHSgzIDgnnGa1h4euxztj9etR3Ojz28Tyyq
m1Rk89qHBrcXs5djNEq4yT71ITkcVEDH0x146VJngAVJMouO4AnIrnvEDD7an/XMfzNdD0Nc
74hP+mp/1zH8zTCLNdetdSv+qQ+wrl1rqYY5JoP3cbMETc2BnA9a5a/Q6KPUFbn3pc5OBRbw
yzFzDG7hF3sVGcD1NPMMsVwIpInWTj5SOeelc5uSRttz6ilkk3Dt9Knt7O5muTbxW8rzg4ZF
Qlh+FMv7K5sZAl1byRE8jzFIzRYCsSD1AFKCFI6H8altNMvr2NntLWeaNerIhIqS2029mZ1h
s55GQ4YLGSVPvRqBGhJ5ANDHBOMVdTTb93eNLK4MiY3KIzkZ6ZqsbedbnyXhdZicBCpBJ+lU
kMg3bRyKYH29alaGUu0Iicy5xswc5+lQLG8h2xxuzAEkAZ4HehgLuDZOBik+U9cUjI6HY6Oj
YBAIxkHpSNFKspi8t/MzgJjnPpipYkVp2A4z3qhc47etXLhXDsjKQ4bGCOajubG7jgaWW1nS
Lj52jIH51rApnP6h0Y4r034L+B9O8Yz37awlwYbdI9rRvtBJ7Hj2rzTUUIXjvX1f8DNFOk+A
LN5VxNef6Q3HOCBjP4D9a6U9APKfjT8O9F8J6TaX+kyTI8kvlGKRt2RgnINePKcsMdeletfH
vVZ9f8dx6RYB7hLNBGsUYJJkPLcevQU3wTonh3wvrFq3ixzeay0iLFp0C7xExIwXPTPPSqA3
fh58HbHW/C1tqWsT3lvcz5YRrgYTPB5HevM/iJ4eg8L+KrvS7a4NxFEFKueCMgHB96+xdVuY
9O0i6ujhEghaT2GBmviTXdUuNY1K61C9k8y4nkLO1AM1PABz4ltQTjr/ACr1vVJAFOD6V5J8
PgG8T2gJGMNz+Br1LVifKHHy5wDjrXPU3IaMbUZALdwAeleT+KT/AKeBivUtSlYW+CpyQfxF
eY+Ibaea+BjhlfIz8qE96qjuOO56h4S2f8I9Y7QB+7BOPWtCdgOB371R8JwTDw7ZL5MgYRjI
IOauyQyAn93Jux0wa9NPRFkIY+vNI+QnPWniI7iCrAjsRT5YThhtYtjpim9hHk/iPa3iibnP
71f6V6TKgjYj0PavN/E0EkfiSbMbgbwckewr0pgzQoQD78VFJ+8xjFZcHHftWdroH9mThRnC
HmtHy3XGVYA9yKp66p/sq5bn7hqqj0YmefAguPrVoHgVVC/MPrVrGQBXEjkxG6EzzXPeID/p
if8AXMfzNdDnBrnvEBP2xP8ArmP5mqMYmwteheEAXh1REG5jYMAB3OVrz0ZBrrtB1u50aR5r
TZ5kkRiywzgHuPfiuWrujoodTr9LKabbajpUe1pjZSSXUg/vcYT6D+dT6tZ6a3iVXm1Fo5iY
sp5JODtXjOa4zTrq9gNxLDC8n2iJomZlJ4PU/Xin3WqTXWp/bZVUTAqSAMDgAD+VZOR0HY+L
5Hso5BZsYxdXc5mkTgsVbAUn0A5x71k6Lci6sdRtb+Umzjg84M5z5TggAg9s5xVQ+IJmmuDc
ww3MNxIZnhkB2hj3XHI/Cua8XeIJJYFsrS2hsrR2DSJEDmQjpuJOT9KqC5pWBas6TxbrKW2t
TWa3JggtSI4o1baAoHB/Hrn3q54a8Q/2h4jsjLdZfy2XcDguAjYJPf61wf8AwkbSWUbanplp
qLQYiWWTcr4A4BKkbgPeqA8W3o1mLUfIhDQoY4oVXakalSMAD61v7BXvcrlPTNEvYrrwvqL/
ANqRW5F1EDLLIR/C3GRWzp13a3KRXVvfwXc+lwFPtDSBVaVydihmxnaMn8K8Ni1uePSLjTxE
vkzSpMW5zlQQP/QqWXW7ltIh01YVSCOVpmIzl2IA5+gFP2KDlPcCIx4s0W/kmhBvs+aY3DgS
KpDdDj0P41leHzo4v7t7bWYriUWk58sRkZGw55NeY6H4svNHgWKO2ilRZhOnmZ+RtpU4+oPP
0qjpOuXGl3Uk8ECM0kUkJDZxhlKn+dL2KHynrfiQaTJqls0+swW8ptoD5ZjY4+QY5FXkiJ8W
67qNu8TtYsRDvdVBlYYXrjoMn8K8W1PXbjU76O6mgRXSNIwBnGEUAfyq9rviu71iExPbRRK0
7XDiPPzuQBz9AKPYoOU9T1E29j4k0/VdQeGFb2JiX3K6xzhSCTjI64b8aoXdvqdno+vw6pct
Oz28UqfvvMBBkGD14zXA6D4hkhshZXFtFcQR3C3CJITwwGCOOx4z9K3brXbiVNTM22R78KHJ
/hAIIA9uAKmcVAlqxzTRtPMkSjLOwUD3JxX29olv9l0eygZQpihRCB2IUV8PzTvBKk0R2vGQ
ykdiOa9Ytf2gdVTTfJl0q2kuggUTByATjqR/9eqhsCE+Lfi6x0bxBqen+FbaOC+mY/bdQHMh
buqHsPXFc18ENMOsfEawaUGRbctcyFuc7Rxn8cVwV5dSX19PdTtulmdpHPqScmul+HPjCfwV
rh1G3gS4DxmN43OMqTng+vFXcZ9NfGu7e0+HeorBw9wUtwfTcwBrxG4+CniePTGuEazkYLv8
pJPmIx9MZrv/AA94k1j4rXsdqdPhsvD9tKktyxJcylTkID9RXc/FTxPF4V8HXdyUZppVMEAU
cbyOM+woA+WfAKuvi+ziCnfuZSPfB4r3PWxHc2s2lxgb7NPMQj+Ij7/8/wBK8M+HV79l8Y2V
ztDsrMw3eu08/wBa9Xi1CS3v1vMb3BJIP8QPUGueo7SIDWrKO4ttKM/yWkVpvmf0G9uPqelc
xrWsTyeLPBclm72sMwEZjiO0FBMwAOOvFaXijWpLrSYbFUWKKEEHb1fkkZ+ma811XxFJFqmi
TCFGOln5QT9/5y3P54rSk05FLc9t8HT3N14dvZZL5klyFEsjtkYduM9as2CXLR6r5d+ss/lI
BN5pAHzDjca5/wAB6mqeE4TPbiWO7LMQHK7TuJ6/jV6W/jjju4re28uOdVUgvuxg5zmu+CvE
Zr2lubx7KG7lS7uYWeWVkYMRGAMKW781B4iF4sFvqZR7a4YmKTacHI6Hj24/Csi3vjDY3FvG
m0zEbnzzgdqZHfGG0u4HG9JgOGP3SDwR+tNxaA4bxp4gubH4mSyXMj3FpC4QwO2V2MgDDH0J
r0eeKLTLNpEwy3exLdvWLAJb8cgfnXiPxCujeeMby4I272U4Bz2FeqSX7Xa2TFdscEKIiZzg
AVivisPodNrN2un39xNf6nbtp4Zle3MgY4xwoXru6duKqtpU134a/suK2YrfW7TGUp91yMoP
yGP+BV5t4k1SG6vTczxZka7LtByNw3A7d2O/9a2dd1K5lgnvQ7xy8uNp4U9QPwpxbkmKSsec
MjRTbJAQysQQfWps/KMDn60/Wr1NR1aa7SIQ+a25kByNx6n8TzUODjgisUceI3QvOa5/xAf9
MT/rmP5mt7Fc/r+PtiZ/55j+ZqjGJtL1rpNFgF1qFtC4yp5I9cDNc1zmt2yumtJ4Z0wWjO4Z
rmqbq500Op6NZzC2nyiLleBxXLeJYhHdrKECtJkkDvz1qQ+K7BipcOk5P3ACc1m6rfyalceY
w2qo2qo7CqrOPKbaohzkA1geIOZ09K2lchMVga2T5qE9MisaXxDiVUyLOQf7Y/kaqTqY3X5c
5APBqyp/0OT2cfyNNklIljcDkIP5V3GhVy/P7rP40oMgPER/OrX22Yg8r/3wKX7ZPnqn4KP8
KAKpLnrFz9aQh8/6r9auG8nHdf8AvkU0X82TynP+yKAKoDf88T+dBLB1VoyuTjrVsahOO649
lH+FNvrlLhbVt6tKCd+B70vUCGzOyaXPtXTyncOnYVytuHDuSDgnqa6yQEZ47D+VYV9kTIx7
/wC6RWYvBrTvz8jYrLGeO1FPYlEycnpXe6J8L/EF/pSatcxw2OmFfMead9pVB1bb1rlvCk1n
B4h06XVlLWKTq0wAzlQeeK9V+MXxRtNd01dF8Ns/2IkGebbt3gdFA9Ku40df8BNWuL+8vbTT
0jt/D1hGI40CDdLIT99m9SAfzql+1FqsiabpOmocRzO0zj128D+ZrG+AfjnQvDml39jrM/2S
aSTzVlYEqwxjHFZXxt+IWl+LY4LTSrQPHbvkXkgwx9lHp9aLjPPvBeP+EjtOOpP/AKCa9cuS
EAOO1eS+B8N4nsVPdj/I17BqKeXld2SvrXNVXvXM3ucnqzbwxI6CvMdeAF8cd69P1JyUY4GD
2ry/XP8Aj8yePetaO5Udz2DwYy/8IbpZzxh/51cmmGTjnFcn4S8S2kPhi0sksdRubyMvkQoC
pB96tNquuTZFrolvbKT966ly35DH8q74TtGyKZstMSwCgnPYCnukixlpl8pMZ3SEKP1rAFv4
gnIFxrC2oJxttY8frxSr4Usmk8zUbm9vnPJMkuAf6/rTcpMDhPGLxnxDcMkscicfNG24Hgd6
7G38YWCxRx21le3c4UKFUbQTj8TXG+MrO2sNclhs4/Lg2KwTJOMgZ5Nekw3Tx20KQkRR+Wp2
oNo6e1Zx+IOhz143iDU3EkGiC1iDblM/Y8d2I5p19pPiGSwmm1PU4ViRS3kI+c49lGK0tWuG
NspcliZlzk/SptXfOn3Of+ebAflU07NMc09DzpThl571ZJI4FVVYbl4HWrOQemM1kjixG6A/
Q1z+v/8AH4nB/wBWP5mug/DmsDXT/pacf8sx/M1djGJtgEnFX5m8uEEjBxVBTzmrdyd6qOvF
c1TdHRQ6kVnEHu1kJI2j862FHWs+xj24JrRzxgfia55u7OgjOQSO1YeuNyvpmugJ+bqa5/XD
jA6/NV0fiBFKIk2Up5++P5GmS9Y+OqU+IH7DN/vr/WmS/ehx/crvNCHHvTgvzcUmPQ05eTzx
QA05yeRSc5FOI5o289KAI5WIXaOrfyrvfDnhDSptIEt9etFeuu8BeiD6dzXBMoE8bP8AcB5/
OvWdIvNMfTrWW3tow8wCSHazZrmxEpJaG9BJvU4DX7FdK1U23n/aIyoZXAxkH29a1FbemQcj
FV/H81tca1HDpsKRLCu0heuetTWsey3jQ9lFZyvyJsyrNXM+/UbGzWQB7Vt6mpCtzxisUDpx
WtPYxHqPl5pF9c0gz6ZpByTxirAkPPOacATak88N/SmAZXrUgOLVhk/eH8qANrwLx4q08/7f
9DXs+rRgu77h8w714v4J48TWJ/2v6GvbNUXATOACueKxl8RJxGrAhXIGRmvMdfIN7x+Veoaw
vyMB7nFeXa8B9pBzz3q6O5Udz0zwsxHhfTNny5Vs4781pZIPrWd4XB/4RLS2xgYcZP1rQJwT
gCu9PRFmZqt3cW97ZJGciR+c1suSSB2rntZJ/tLTSeMPmt/kSZzkfStJL3UyTzH4grt8Qvye
Y0PP+6K74gtHCR3iX+VcL8R4wviE4xzEh/SvQYwBb2pxnMS8nvxXOviKRkaxn7CTwCJV/pVn
UgTY3Az/AMs2pmur/obg93XFTal8tldf9c2H6VFLZlT6HnC/fUe9W2JwKqRj5x9atEe9Qjgx
G6Ez0zWDro/0tOf+WY/ma3sVg69j7Wn/AFzH8zTMYm4OOxzVwbmZTVPHPStVVwq49K5q3Q6K
PUdBGd3NWlj65OMU2Feg71OV+VgOtc9zcgIy2eaw9eTAU9Oa6DZjB9qxNeA8tc8/MK0pfEOO
5lRZFlN/vL/Wmv8Aetyemw/1pYsfY5yT0Zf60514tjn+A/1rvNCHjHA6UnuSQacBTWXBzmmD
EZ/mGM8UbiRSuDntUZGM4NAhWxjHWu88AaZcOlxi8e3hAWRtvTaeo+tedj5nIJrpYNbksfDp
s7VsPOfnOeeM/wCNTOk5xsjehyp80ifxtNaprjPYRgJsC/UDofrxVG31cySorJhBgA5rGYsQ
SxZjjuaI87RjjFauhGS5WZ1Gpu50uqEbDjutYK9MGtqU+ZZLJ1BTNYynnmuOmrXRiBPBpinI
J6CnkY5pg9+9WA/PHFKW/wBHYZ43CmZ44zil3DyivOSQaANzwW2PElif9vH6GvbL3LZx0A4r
xTwUP+KiseM/vP6GvatQ4famcY71jPRiOP1rcqyZwc8V5Zr5/wBMOf0r0/XDywPQGvL9e2m8
JFVQ3YR3PU/CKk+CNMb/AG5B+GRVw8sQKreERu8DaWfR5B/KrhAXqcV2p6Ghz2vDF/aNk/K2
etdJHlxnqK47Xrxf7QICsdh57DjNdTpE/n6dFIMjjHPtXZUhammStzz34kqV8RY6/uU/lXoc
aD7Bp+Aci3U9PSvPfiZu/wCEhXIAHkJzn616TYuh03TV4ObTr+tcLkovUu19jD1sbrWTB/iU
gCrmoJusrsZyPKY/pRrIRrKU7fm2IT9afqEbCwusZz5TfyqKTTuOa2PL1OXUe+atA9u1VR94
VZB4NSjgxG6Cuf1/H2xP+uY/ma3yDWBruftac/8ALMfzNMxibozmugWIlUPUYrAH3uldRAAE
XPoOK5K/Q6KPUZEmOoqcLlTjvUgTKbhinooOMisLGxXZNqD1rn9fX9yGPQEV0k4z3wKw/EMe
21BzxkVpS0kikc9GCLSc/wC0v9akl4W1zjlT/Wki5s7n/eX+tLP8sFoWIA2kZx0616NjQgPT
g0YyvSmmVKDKmDjrTsK45+uTUL04uvrTdyeuKLCK8P32NSI3PJ9qjKgHOaMcmtIzaViiR2GO
MmiM5XqaZjO3ORinQqVxngHkU1K8xm5Yvv01gf4cis4Y9KuacwNpOnQ9apxjFcklackZMUjj
NLxg0p6AUoHekBGVAHXNIV5z2qRl4pCOlAG34MO3xHYnt5or2vUkbedp6DvXivg3nxJpwxkG
Za9v1U4eQDjisp7iOD1tCAepOTmvLvEBH25sA9a9P15+SvTPpXmHiEKt4cdc0UHqxrc9X8Gl
v+EH00dg7n+VS3cojQsxAx3JxWN4dnuofCmm7WjES5IVicuc8gYFaDT2solF07vvbPkgEqn4
nmuyNaMdGjTluc3fbGnSXABdySPbtXS+H5ki8y0/dkA5XB/lVObRmktvtkUX+jmZokU5LnA6
49OasRaJf2zJcRWdxkKWUkNxjj071vLGQnG1hcjRx3xOBPiCPgDFuv8AWuwkfytL0wAt89qp
3A/dPIrkfGVvcXOrhbtwtykGfn43AE1239j3N5oGjTWsU7D7NskMYGOrH+WK46nv6oqLsRTN
v0GYsCzhQMn2zWjqEiLpNwcAEwt/Kqp0e+g0W7gMTswA2+9UNRgvV0syTMyx+XjLMvJ+g5FF
N8qdxz1OAB+cfWp8+lQAfvAPerHI7UkefX+JCDPXNYWtqPtSf7g7e5rd61ha6SLxMf3B/M1R
jE3E611UC/Kn0Fcqn3vxrrrcjy0+grmrdDpodSVVIGKF5HPan5BXrzTgCBx+tZWNepDKp2Zr
E8RA/YxnuRXRMpOc4rC8SjFnjrhhTpr3kV1OZh4tLngj5l/makEkMltGsqOSgwNrADr9Kjhz
9mucDPzL/Oo23IkZjGSwJxXolkwFqB/q5P8Avsf4Un+i7TiJ8j/aH+FVnE/B2dabibB+SmIt
k2fGI5cf7w/wppksgG/dS/8AfQ/wqpiY/wAIpj71PzcUDIpRgD601SA/tT5QSVApiKS2OhFN
rXQYpI38Z4FX7wr5dpj/AJ51SYbWNP3lljU/w5pqLcgNDTgTFOeMYAquDjj+VaWnRFdNkbu5
P6VnDIB7Vzzd5sh6sd2HNPXgcE0xQDzmpemc1Igx8vf86jxk96mBzikPB6UAa/g4f8VHppH/
AD3UV7fqeHVs8HHWvE/BuP8AhI9OJ6ecv869n1Vswnnb6VlPcRxGtqqqSevSvMPERH2s+ua9
I1xi2euPpXm/iEg3WVFKhuOO52Hh2xuk0XTZI9YvYY5xIwSIgCML160yzuLi+Vj/AGvq+3dt
H74ZJ/KrehRtJ4RsfJOJTE8YLdPmcDNV7ZI7G/lt8ArA+Wxzn6fnW0ZXm4m7j7tyWa2uIWVL
jV9Z+bkL54qy2mSyR5Go6267c83a9Kp6jMjy+eisMgR4PHOfqavxXMxtkZ3fZsdME5GS/H6A
1oQcR4ph+w6nC0U88paMMGmbcw5I6/hXX2ei2SaPp8z3F+5ngErBZ9qhs9AMVyvjVg15a4OS
Ief++2rvrUkeFNLVCQGs2z8ueecc9qHuM567tdMSGVli1QumDkSll/E4pi6VYvB5qLeeaU3h
WfIB681pWYujYzRQRLKWCqcvgnjpitAx/Z9HazWTzJVi/eSAYAGOmf8AOaydXlLUTz5V5HHe
pxwOlRDBYDmpScdOlUjzcR8QgHOTisDX/wDj8T/rmP5mt4HnrWDrx/0xOn+rHf3NUZRN1c5r
fS4lWJS0DYx2Yc1goORXVFR5EePT+lYzaTR0UOpXt75pIwwt3IPT5hUq30iuUNu4OM/eHSks
Yd0CNnHGKfIMXikk/wCrx+tRzXbVjcJrx1Rn8h8AZOGFZXiBpWszui2jPJz0Na9zxbyZJxtN
UvEzb7WcDgb+KIvYEzlkZ/JnCoCvBPNG6cJbyCNARnbhuTzTrb/j2uT7D+dOZv3dpjpz/Ou0
oFvJmO13ZXHJGaRrqZc/vW6/3qrTkhI5FHzDr9MVIDvjDLjkZ6UFIf8AaJe0rfnUF1NLKmHZ
mQcmlHGa1dEsZ7qK7mi27UTJDDIPejmUdRxV3Y5ncQ3zZOOgpYshiWyM09h+9NPwMVtTjfUQ
h2mUbTxjmrNhp8980ht1G1PvE9qrRRC4mdN2wKM5Ir0v4cWLW2jXsuQxl5Ax2AOKxqV+Q0pw
5mc55DWtgsLgBwuTj1rCx14rq9XUGRyRjIziuXA61zQlzXbOd7jUBA6ZqTBK5NNGcDmnDA6H
NWA5egwD+dKwznIxSKM9OlKeme/SkBseEePEOnf9dl/nXseqFfLXd93Ga8c8IDd4j04d/PX+
dex6wNsWQMnHSsKgjg9cJ5A7cV51rqj7Rwea9G1tgFxgc15xrHzXXOOM1eH3Y1ud9aq0Pwy0
uaI7JPNZdw643dKr2wjl1m+89sxdS+Oc4q1GQPhTpgI489+fXmqaeSbqV7Qq8RRWw7YJbA9f
88Uoa1GdUvgRbuNJikbzI2PlxEOOT+FTbk2xQTLiNGaRmU4yTzirNtFwUkdY4lIYknknHJ/S
s3UmNtcFyu+F/mU7+M+n1Ga6lG+pi2cn42SNb63MTZBiPXt8xrurKLz/AA1pGxZG2wdEGcnJ
rgvFjBrqBkVVHldAfc12tm1wnhvRzBCr5hY8sV7+1TNuI46svRRC3zDCH8+RRvJ6J6j/AD9K
nnjS302dU5JU5J6k4rFS/niZhJp8ucYJjlP+NFzq0XkyB4buP5T1OQK4p3k7nTFpRscevYeh
qXOB0qvGSW56ZqxkY711xPIxHxDCOBWBr3/H4v8AuD+ZrfOSPpXP66R9sTJP3B/M1aMInQJy
e4rqf+WUec9K5ZPvV1PJhT0AFc1XodFDqP08gWi/XvUMrE3ak/3T/Oixb91gnABNQzE/aRz/
AAn+lSt2dKJ7h828vP8ACf5Vn+IHxZOOecVPM5WCTr90/wAqqa4xaykzgHApxW3qIxLYg215
1+6v86VRujs1wfvHp9aZaDNrd+mxTj8acGIjsSR/Ef513FkbIPKXdk//AKqSMGNjEc4YErQT
wABnmnTo8qKEHz5yCaQXGHgEYINdBpF01r4funh5fDq/tnGD/OsJ8S26zL3OGA7NVUSvHnYz
LuGDg4yKmUeZFxlyldzl+PSnjp2pjffH09KcB8tdNLYkgUne5HGa67T/ABKdO0yKO0kYSlAp
A6f55rkxFhjnvWrp+jS3EEc4KBCe5561yVYdZFRk4nS6luJzjnb0/CuZGdxyO9dLdc57kCuc
/iJI9a56fUxGgjkd6aoGT3oGO9AI7itgJFPHXFOY/Wo0YEH1p7dKQGz4Ox/wkum8/wDLwn86
9n1hQUfHUCvFPCeR4h07GP8AXp/OvZtblAkPI6dKxquwHCeIFU5wce9eca2v+k5H0r0LXJAW
YH7oFed61/rwQeOaMPuwjuejwFD8JtKiJ+d7pwo981zWpTNaWu+3cod2wYH3sDmup8HRWmr+
DbCyN3aLcwyu22W4WMgH6/jUur+BpLq3Tbcp5acbgu4fhjqea1TjFu5trJHK2fjPVIbdYRPm
MLgK0SMMfiKNQ8UTX1i0cyQSchuIgjDn1XFaKeA5YJBJPcIiA5VXUgv+HWq914Yu7m1lkgt4
URiSoJKn7x45q1UV9GJwZy2uuG+yYj2fu+QDn+I16BYukvh7QhK20LC2Duxn5q4TxRYXFhJa
RXiBZBEePT5jXcWPlf8ACMaIZkZ/kfouQOamq/dHTWpYa1AzsuJDnpls1m6lEUjkEl1gFfun
GTWihsivzAJ67lIrC19oIraeSJY5HQrjeM4GcGuSkuaVjebtE58bQVOe9WOBVVDkqcdTnpVj
g8c12xR5Ff4kBOPWsDX8fbF/3B/M1unrisLXv+Pxe/yD+ZqrGMTdQ4NdUcfZ07cVyiY3da6r
eDboO9c1XodFDqV7XOwDPAJzTJm/0lcj+E4/Sksm/dkH1I/Wi4x56kdlP8xUL4mdAswzC4/2
T/KqOsEixf8A3RV6SQGJvXFUtRINi/P8Iq47IZiWXNrd5P8AyzH/AKEKOfJtORw5/nS2QxBd
5P8AyzH/AKEKV1xb2Zz/ABn+ldpRCp+7mrNt98k8nnHNVgOnPGO9T2RGcdyeDQIi3i2uVDLm
GWNRIAOgwOfrVa7iMFwUbBA5B7MPWtCRFlhmJGcQpjn6CqMCtcp5GMyIpZMnkjqR/Wkx7lZj
hgfanr071E2PxrQ02OGJoJrkb08wboz/ABLVRqci1GtSqoJ9a7CwHlWFugJPyg4rvm0XS7vw
/KmmWkELNGH3KnPr1rgc7XVSMYGMVy1q6qx2sVVhyIS5JwSevSubJPp3reu35xz0rAZsHjpm
opmI05/CgEgetDeuKAcYrUBQfm/+tUinnnvUfG7I6U/vz0NAGv4ZbGuWHGCJ15/GvW9X5Zmy
c4ryDQDs1ezPXEqn9a9a1eTEWSR0rkrvVCOM1tvnbb+Nef6yT5oz0ya7nVXLbiCMnnrXC63n
zFrTDjW5mBiGGDip4b25hIMNxLGevyORVbvTj7V1M0Ny28Xa9bgCPVboqOivIWH5Gtex+I2u
QMWkNrOf+msCn9RXFYI7ihQeeuKXKmO7Oh8VeJJ/Ed7Dc3UMETxp5YEQIBGSc8/Wuj8O+MdL
t9NtbLVbO6YwAhZLeQDIPqCK8+BOelLk+hocU1YLu9z1k+JPDFy2Iry4gyOk8HH5qaztZgsL
+1ZbDVNPd3AAUybCec87sV5vyGGacCcjFSqUU7obm2rG2oKlFJHDYODVk9ulUoCR5fHNXD7m
mjz8RuB69qwdd4vF/wBwfzNbre9YWvDN4n+4P5mqRjE3VwTmui3YiUD0rnQcck4rVN/beWB9
oTIx+Fc1VN2sdFFXuPtWKpz6n+dEpzOmO6n+lVYbu324adFJJI+mac13beah89SApyfTpUcr
UtjoLDBtmD1qreA/YH3ddg/lTjeW2CRcKagmuITblPOTdsxg/Sqgn1Q0Z9rjybrnnyh+PIpk
jEW1p6Bz/MU+0P7m5x2i/qKYV8yyjIdQY2JYE4Pau0ogd+o44B/nS28iRsDIcDOefwqk8rEE
KeD3qSOzklkG5j83qf8APrQFix9uijhlQZYugUYHGcg/0qCwkLahBIFwqMpOPQYqSGyBByEJ
I4+YcYOKnt1khmidHRRs3AAjqB3FAFXUpbd9QuWtRtgMjFAeSBnirKyK1rCq7S2xvw+aq0lu
8kjPugBY5xvApFiMLZZ48Nx8rg1EtgW57Z8NZ/tGhZk5OMVw+s4TVrkKMASEV0HwuuALGSIs
Mg1yur3sH9pXJkmVWMjHGD61ycrbdjavrBEUx4P0rFYc1fnv7Xy+J0JHbBzWYHSTlCCK0gmt
zmsB6jOaAO+OtNI5pVz3zWgEuKdnPB44qMNgEd8+tOLcinYDS0TB1O1z2kX+den6vIPs+Pav
LtFIOp23/XRf513+p3W8MAeBXHX+JCOa1JzuYeneuQ1vmRSevNdPeSM8j56VzGtj51rWggW5
k98dqWkwSeB2pQeK6jUPQUDqc0d+TRgnnikA8H06UHnnkCkHtkCl/HNACY59TilHUc4oHBoz
TA2IM/u+avN0H0qlAcrFirwyBUI4cR8RGw+lYWu/8fif7g/ma3mrC17/AI/E/wBwfzNVcyij
bPI9aymRjzg4z6VqnvWaQd2AhyfaktDqwy3I+CF65xjpT484cY520bRtA2n8qXaQy/Kc/Sq5
jpaI8Hccqc4pzlmbdtNOC9flb8qVV4GA3I9KVwsixbFVinLuADF/Ws2WTzWwMhR096knfdmJ
Scd6fFsQDhs+4p30BIihRXk2j0JqeNx5gJyBn+tEDqZ1Azn5v5GolYh2DDg0JgPQkFuM/L/W
lVvnHH/LI/yohKlmy2cqc/nTGBE6NtwChH6U7hYrLuPapIVJmGeOaiKgVNaRNJcLHGuTnJqG
x2PQPh1OIrq4jyOhIrhNVlL305Jz85/ma7PwbbyR6hLKozEgwx/CuT1WMLeTDb/ESMjrzWUZ
2Zs4uUTKYjsaYpKn5TippYcDK/lUWM9zmtr3MWrFmK6xxIPyqzE6ycqRWYVIJxk05HdCcHB9
aViWjU4z1pzevtVSG5GQJfzFWhhl3IQy46ilYixc0yVYrqGR2CqGBya62TzrgBoNrqe4bIrh
uMY7VJBNLbvutZnib2PH5VDpxk7sFbqdLNp904YkIv41zWrWs+4AocDuOa17fxJexri6iSdf
7yjBrQg1PTdQwhcwyHs4xWkYqOxSSPPypBwRjFHuRXoDaDDcZYgFezDvWTeeGsH90SMnpVFn
KkYPTijGDWrcaPcxD5QWArPkgkjb94hB9xTENyMdMUvFWGgMF5HHcLwCpZfUHn+tR3ClJHGC
F3HFKwEQU7S2OBTMc/Wr8MWLdT/z0DD8Rg1DcYJiYd1H59KAuaFqVxGCOavEjA+lULTqu7rV
8gY5FSjhxHxDXOehrB13i8X/AHB/M1vvjsKwtdGbxMAfcH8zTsZRNzb83WpfsJKg+fLkns1R
ck9qvAcKO1bUIp3OrD9SsliqE/vZeefvU5rVScl5Mj/bNTnIA9Pegtx0rqjBdjosReQucb5M
H/bNU74Ja2+5GfeTtUFj+dX1PJ4FYlwWvb0orfIgPIHpSrKKjtqA/TrFZE8yQE56c4p93brE
uQz56D5qt2IxbR89qj1BW8rgVmorlAy4QPNB75Pf2qGQ/vCee/eprfBlG716fhUMxAc8fpWE
gQ6M/OuRjOe9TN8xiXnODVYEbxgetTx4Ji9cms5LqXEgeMqcrzV3TLmS0lby1jZpQBvY8LUf
4Cl444rK91qW42Ogs/Elxp1jJZ29rGZWyrS78gk9xXPyF5G3SMWc8knuaMZ6DpQx7UkktikR
FfSmtGDkgc1KDznHFOA5J7U07DcVIqxRjOW4zwfahrfO4qTj6dqtGMMD1waVCQCrNjIrSLuY
yi0ZpBHqKkikZCCrEEVdaJWUbm+Y8YA7VVeIo3GSp/OrsQWlnDgeYuD/AHlFP25XcpDfSqSn
HWnK7KQVOD7VPLcVi4rEdDSlEkPzAD3FQrcA43gZ9RU68gFSCM9QKTVibE1rc3tiwa0nJX+6
TxW5Z+J0d1XUIPLP95On5VgAkcA/pUqxLLC2fmIOcH0pJ2GpWO7gNrfIrWk8Uo/ujhvyqtqO
kxuPniw3uuDiuIjtnDD7NKUZeRk4/Kta08VanZlIrz/SoE42ydcfXrV3Q1IkuNHivLmd/MIk
h2gg9wBWPPps1zCjxYcsxAx7VqJrUE2vCeL/AEeGdNjiQ5AP19KLSX7Ml3HuWT7POHynIKnu
D+NUMwJLWa2t1Dhg6v0HYVXiH7wALwvPJ9662do5dadNqmN4iR35rmZdipF0DMxDH8aLCLMH
JRuKvYz2H51nqyJJEoYHd0ArQOeKzRx4j4kIw46dPesHXhi8Tn+AfzNbpPAFYOu/8fif7g/m
aZlHc3sZJxVq2R5ScHAUVVHWtOxUBZPoKzlVlTXuuxvQdri/Z92MZ96T7IehzVuE55IIqRiE
PQdKzWKq/wAx0XZj6gFtbR5MkNjC59aztDtGkt5Zt2AflHFS+JpwXhhB6fMR/KtbToBDpcS8
fczj61rKtPlTb1HexT021aSzQg+tWX08yxkO/T2qx4fRTpqE4zuPX61qCLJbAFZTrTTsmJyO
OvrIW08OzkMxFZMwzI1dnrtuBZwucbhMAPxzXHzqAxIPt0rqptzp3Y0QKSHHpyOaliYkx9ep
5qIg7gOOtPgO1484IyeKTVy0ywDnsM9KXJPGBTMc5FPH6VgdG6EIPWkZTjvx1qTqBxTG/n70
E7DVXjjrUiqc9KULyMVIOp3HH0oKGgY9KlABHT8qQIGGealSFl55xSehSXNoyBVZWZtoOfcU
SAlVIQfLnJGOtXxGrJgjg9apTwGPOCxX1yK2hVUtGc86bjqU5YWyuFIJ6dqhZHQjcpxnrVsJ
u5ZmJzT5LcLDvLcMcAEfrWljMo4A7U9XKkcmnSw4GYySfTGKiOQcYwwNAFlLjBAfoav2oUrl
XweeR6ehrGzzUyMVOVyD60nFMC6HUsQGwR2PWh3bOcbx6d6pXLeaoIX5h39adbzbMZJZe6nq
KhxsKw+5SN4GkiUAg5qus0itlSwDja3PWppCjAyQkE5yV9aryldpMZypOSPQ00xmhZaq0Oow
y3iGaNE8vAO07fqKrFraSa6LbkjwzRDGTkngH/GoIHDTLuAIPrUZUu77VGBz9KdyixYK0k6S
NjrjNbRXg8nFYunzYnRQvBP61tnIJqTixPxIYw4HPasDXs/bF/3B/M1vk8CsDXj/AKYn+4P5
mmYxN7Hsa09POfMxnG2s0YOK1NNPLZH8Oa5q2xvR6lmM4HU/jSsxOcU1uCOc5okYJEzHsOaw
jq7G5yGqyGbUZsdM4/KusjLGwj5A+QD9K4+IebLK5H8JauwgCtYxf7grqq6JIqQeHsnT1Hbc
a240Cg5J571h+G/+PIYI+83863Vw33vxrnl8bIe5n6+o/s2Ns8ecn864pohJlST3wfeu38RL
/wASoZHAkT/0KuMuo8NIjcEEj9a9GivcsUjPxgAnPWkTGV4/iNPmQxzhcZOcj6YpqkqEbb/H
SLLGMLz+VOUblpxyzZK9OvtSqozxx9KxkrM6KcrjTyvOMikI79vpUjqO3cUhVcVKY2rMRT05
qaNSzHOPypFQYBxVqNOegAFJsY6GMe2PpVkcKVyPY4qMDatP3ZOeOPes2ykhm08njFGNwwQC
KkDeo4NBTC5GCKk0XvadSlJaIDwvBPX0qAmIucBQuflB7CtRDkDHSmS24UlkAB6niumnW6SO
adK2xSEaLC7sEAAwOTy1VHUSrt2AN65NXZ8b8YUhR/dGM9zUSnJXMcRPTla6dHqc5nm2lUF1
Qug6kDpTAwxg8VsqwiZowgVj97BOPp1qnPZ7gWjUA9evWhoCsSOcUyQKeSSD6inSI8ZwwwT6
01zx1UexqdwI2XnO7P0NR5w2QCeec08nIOV49qRsc4GPxqbDGh9rAoCKUFmY7VLZHSkULxmh
WAGSWDeopDJrMk3kZxg57Cuhz1BzXO2BLXkeSTzXQ4ABzSOPE/EhmcetYOvD/TExk/IP5mt7
jA4rA1zP2tOB9wfzNO5hE3scmtTTT8z45O3iszGDmtTTcZbj+Guersb0epMWPAI5qDUnKabc
N32ECpmOSOOao64xGmS474H61hTV5I2W5haaAwnyP+WZrrLJf9Ch/wBwVyulgFZx38tq6vTC
fsUJPdBW9fQqQzQMiyOBwHb+dbkTfMBjp2rB0HeLN8AcSNW3ASWBPbrWEn77J6kHiQk6S+Oz
of8Ax4VzviWDydUlIGA4Dj8RXReIxnR5j/un/wAeFZfjOMiWylwcNCFz64//AF16NF2sUjlL
mORCszZKFsAn2HSoU3YjyQMPwKuTyuYUhI+QybuexxiqXOQOoDnFVJWZZfRMqwJCg9+vNGBj
jJHSp3j2oXOCOpz6+lMAxn5up6DtWVRXRdPRiBQyAEGhE7fnUgzgEDg1LGpzhuMVz7HV8SuC
R4Pt2qwhI7ZPvTGyAAD1py+/XFJ6iSFPJpRnnIHWkXPOKdzjPelsCFYjC4xThjuMCmDJAPp7
UpJA9qTKAgLgryPpSqwY8sA3pQpP1pGUoQ6nj+VBV+bQSVI3+8QW+h/pVeKNVZiVzt6HPX8D
WlAVlAz8rfTrTZYlK+9aU63K7MwqUrmayxM5YrLz/tD/AAp0aQuAAZFPuoIp7qYz/Dnrknio
yrMo2lefRuvrXWpcyujnasRXEayg7gD2HGMVlSxNnO0FemQK2pEIXAGc8dqYIeoCnaoyTt6D
1p2JMfapQ569hTCPmCge/Bq/dxZQuybWI44qgAQSWUqW6HFJjuJllYfIAeeTTW6sSQAe1SiI
N1PPv601k2jOBkUhhY83cWB39K6AgknNYen8XgwM1u88EAg1LOPE/EhhHA4rB14f6Yv+4P5m
t/uMjmsDXx/pq4GfkH8zSMIm8OhrVsBgt/u1kjGTWvYcuR221z1jeh1JD9/k/hWfr3y6ZJz3
H860AD5h46VR14E6XL7EfzrKl8SNluYmlH/Wr0/dMc11GmvnT4cgcLXL6SAWk/65NXU6aAdO
twMH5a2xGhchmhc2kgJ581v51uQKWwPWsTQVIWdewlP863oF6H3x1rCXxkPcp+Isf2Ncgddo
/mKZ4th83QrWXHMYX9RVnxCmNJuiD/BU2oQm48MlTnJtw34gA13QdkmUcBbIk95EjnaGYLk9
ieM1QlRo2IkBDrIQc+tWmY7ye9QXMrTM0sn33kLNjpk1o3ctGgUeVF+Vtg+6cdfeoRE8Zbfl
D1AI61PGWChVLdOKmLPlGDEYJxzTauNCRpuUEYoZSrKTTraQGV0OeueallUFcGuGacZWOymy
Idc4+lPUbj2FRqeCB2qVenA5pX0G1ZibcNTxnB6Y96TnbindB161IBk8YFDHI5HHrTmBwM0w
00AoOMY5pyEkn0pqryOTS7Tzgmi1xDnUquQTgc8dqkikDjB+9/Omxvt7546U3AHO47f5UmjS
LUlZjnXcxVlyKrvC8YG0ErVqJsn5jz296cRnPODV0qjgzKpTvozNfJ5AP0o2mOEt/FJ8v4d/
6VYuIcsCh4PHXFUrg/vOHPyfKvPGM16EZqSujjlFx0ZBcQP5eABg45xVSQO5AbB9MVpw6iLG
Tc8EdxGfvI4xx6girF7OlzH59hDAyDlk2YdP8frUMSMCQeU21eSOvPeo5WyOvbpVh7sYO6CP
/vnmoJJkYHEag49Km5RLpuPNUnBJPBrbAz1x+NYWnSEXCL/tVv5J64FJnHiPiQxQPb8awNf/
AOP1cD+AfzNb/OBnB9q5/Xs/bF/3B/M0jBG739K1NOYGTHP3ay+vQ1paccS8dNtc9VG9DqWt
2H+tU9YXdptwOcgZ/WrLctUV4nmWkyk9UP8AKsIaSTNupg6MAZDk9Y3H6V0ekn/QYOQflFc5
owzOQP8Anm3b2rodHANhD/u10YjYqRJonMl2c/8ALY/1roIEGAema5zQQPOvwf8Anrn+ddNa
jcg4zxWM/iJZU8RD/iTXXsmav2YEml2wJXBiAP5VW8QoW0a8AH/LImp9Hw2k2eD0iXiuuL90
roea30Zhu5o2wCrEYp7tHNoyxj/Xwz5AA5ZWH9CP1rR8WW5h1i4JGFfDj8RWn8NmcatMgQtE
0RLHH3SDxWu5olcrRWq/Z1MsLxs/Q5xn1+lV5PJRsEOCp4HBBr0rX7OK5jQYAMsfJx3BIBrz
S9tpVujEQN6ttrVxsCZFIiBUmjQghtrE8ZqRsEjJ4xTZ3IxGnKKMA/1pkR3RDuR14rkrR1ub
Un0EIIZTjAzTscg84NB5BHTP86WLlCMc1z2Ol6occDHvTgB+P1pgXIxgflTlIGMjiixI8/U5
+tNIHPrTDgHihjnpxTAkUml3cfWmg8Um/J5FCEPCsSNuTT1bqDyKi3DIOBSgqcnHNAthy/f7
4qdSGGOrVBEwDHPSlwMNj19amxqnz6McSd2MY5pk0CSrnGGHoOtTDbKvPDD361C3y+vHvWkZ
NbGU4X0kYeqRvDIvHB45FVY2dH8yByrD0rR1tcuj44PWswrzmEc9xXSpcyucrVnYsF4bw4m2
w3H98D5W+o7VUubeS3kCupGe/Y0Egg5B3dKlS9ljj8psNHjgNzii1hDLAf6ZHg966DkkenrW
NZXTPcopVQM9QOa2MkcjOaTOPE/EhOqgZ/Sue1//AI/V/wBwfzNdAfu9a5/XiReJkj/Vj+Zo
MYm+DycVqabgPnOOKywe1aWn8OO+Qa56pvQ6kzYLGlYLs25prkh6XcG4I5FcydjUwdOjMWpS
pk/dcfpW5owH2GHJ/hrInkjt9WLucBkIz7kVsaGM6fAeny11VtYpjYzw8x+03wP/AD1rrrQA
Rj06VyWg8Xt+PST/ABrrrLG0BuKykryExNd50a8C8DyT/KqWmXsVvolm8rBf3QAHUmqfjLWU
tbN7WI7pZBtPsD1rz43Mxi8vzHCgetddON1ZlRR1fiDU7G8u1eUN8q7Sq4y319KZpfiaS12w
WFvHDGTg8ZJrltnzKGbqcc12Wj+FSCj3E20joqdT+NdEOyLbsdtHcm7jjLMWITBz2Oa5vxPp
sSXZuC7K0mGyD17Guht0WFVUDaoGKoeJkSawVlxlDjJ9DWs9iVucbiPOQzsO+OajcxiYCNZA
GXJL+teifAO2in8eFJ40lT7PIdrLkZ49a1vi342gWTVPD1vo1mm1tn2lQAwwQeOK5anvKyNY
S5Xc8kP40i8PkZPfmuh8M+E9W8TSMmk2plRRlpG+VB9TWbrGmXOkajcWN2As8DlHUHPI9649
TsjJXsUznAOODSqxOBjtXReFPB2teJVkOmWjNEnWV/lXPpk03w9qB8KeJ/OvLKK7e2LxPA5+
XPQ0dLslvWyOfwRyRSetfQ97fWPiX4R6pqw0q0tJdjoAiAlcEcg4rxbwjHo7avu8QSOLKNGc
xpnMrDoue2appImM2zCyduKTJOAK9Pu9G0jxJ4RGp6ZpP9kXIvEtY1EhZZgxA4z3GavHTfCV
r4ni8IS6U0sxxC+oecQ4lI6gdMZosHOeSAnIqRSORjqK7fw14b0WLxPPZeIbxiYbv7NHaxKd
0xzjJPYUl1peg2PxB1K01Nmh0m1dysSkkvgcJn39aTQ+ZHEI3zk4FOydpyCRmvQNa03RNW8D
XGuaZpb6VLbXCxKPNLrMp+vcV59k4xSaFF31A5DDAPr9Kf8A60c53/zqPpTiO4zjNJ6HQmpK
zMnXA6mMENsGfzrKKkMHTNbGtM2YwcleayHzG4KnK11U/hOGqrSsIwEjZHDfzqJwVzkc+9SY
3ZZOo7VFISQAx+YVZmWNP/4+YuO9bpJ3Dk1haeB9ri+at3OGHNSceJ+JDSeBz07Vg6+c3iEj
+AfzNb5OAtc/rx/0tOv+rH8zQYxN4YJJq/p5+cZHODWf65q9p53SADrWFVaG9DqTk/P070E4
PSmsxGSPWmucgdK5kjUz7qJJ9Q8uQDBT8q0PD12rWqW8o2OOU/2hk1QmO3UUIB+71rS0e2ju
NJQODwwwwOCPmPSuyaTikWP0PA1DUge0g6fjWprOrpplnu+9K4IRf61hafM1lf6j9oJcAglx
xzisDUr6S/umkfgfwj0FKNO8r9AtqV7iWS5laWdiWY9SajLBRwD9aTPOeOKQsCORXSWO3Zx1
9q9Q0vUoXsYJJJowTGvBPtXlrHkcGt6xANtHkfwiolU5NUXGHPoeifb7c/8ALeLH+9VbUJre
aylTzoyxBIG4dQM1xoORgqKcFHcdql4pvSxfsEep/AaBIvHIKby32aTJJGO1ZHjWDT1+Jepy
anHLNbG7zKkZwSvGQK0vgCpXx0OCM20n9K5r4nAf8J9rROf9ealVXa4vZrmsex/Drxva6l4l
XQND0tLHSYIWZcj53xjB9q8u8Vy6dB8V9Rk1qKSbT1u281EOCRV/9nxMfEDeD/y7OD+lc38T
j/xXuuc8/aWrOWqLjG0rHuHwy8bweItYudO0zT47LS7WDMSgfMecc44FeA+LsN4o1XH/AD9S
dv8AaNejfs3ceIdU/wCvYf8AoQrzXxV/yNeq+hupe/8AtGlLWJcY+87HsHhk/wDFgNT4/wCe
n/oQrzz4ZaPY6z4mCam8QtoI2lKSOEEhGMLk16H4byP2f9T/AO2v/oQrwpiwYkcUNaImOtz1
nxONetL2x1XUp9NXSrC4RorO0nUqi7uyjqcd60rnw41z8R08UxXNt/YLSLem4Mo4AGSpGc5z
Xim9tvJJx70NO+wJvbZ1254ouPkO/wBEhl8SfEmbVLRoVtkvRcMZJFT5N3uea6K58LQ6l8Vr
uTVJbc6fKZLpAJ1xKBjCk54ya8eVsYxkZPY04OQfvH86Lg4npPxGs/EElgZ746fBpFs2IbS0
nQqgPA+Uck+9eag4NHmMTgliPTNBAJz3zSY1Gw4H61IDn5eMe9VyQT0wfrT0PqaTRRW1FVkQ
qawpFaFtpwVPQ1q6k+D8uQQetUDiRdpPzVtTukYztN26lYAo2V6UkjBsHjNKytE3fHrUb4PT
vWpi1ZlnTlH2uPkZz3re4yBx+dYGnf8AH3Fz0NdB3FI4sR8SI2yOoz+Nc/r3/H6vGPkH8zXQ
P0FYOvAG8Q/9Mx/M0GMTd/Krum48wA+lUj941a05sS8cnBrGotDah1JpDhiBTATuGaazgsaR
HA9cVjY2Kc7Z1FM9lrY8OH/iWx4/vj/0I1jzEfbk5PAqzZXYtNCMmfnyNo99zV1WvFIszdcu
WbULxEb5HYbsHrgf/XrL4LAc/gac8hcsx5ZiSTirFgiGTfIRx0471skloUhUsgIgXYgnnFN+
zJg4dq0JHRjw65NVZCMn5l/CtbRJ1K0kIznPT0rZg+WJVOOBisuP5pVGQcmtVT1yBXLXtsjo
o9x5bHHvT1bHXpUJOQORTh0HSuZm56n+z+5PjrnJxayf0rmfic3/ABXutcH/AI+Gq38I/EWn
+GvFIvtVdkt/JdMopY5OOwrc+IWp+AtWs9Rv9La7bWp2DqWDBScjPHTpmqS92xD0kbPgvxV8
P/DTQXlvDex6h5IjlfaWGSPm4z61z3xF1jwXrKSX+iR3X9qT3AeZpAQCpzu4z9K8zZskYzTY
nxI6kdeRTu7D5Unc978I+L/h74XlkuNMS9jnljCSFkZs1wnxHuvCN8I7nw0tyL2aZpJzJnBB
9M+9cKp6jB+tbfhAaM2txp4keZNO2ks0ec5xx0pN3VioRUXc9a8ON/xj5qP/AG0/9CFeEucG
vb9X8W+DbL4dahoHh+6nbzVPlpIjE5JBPJFeISDBxQ9kKKabuIrY7cGmucHpSZbBGKQ5ODSG
PVsinZHbmok455pSc9M5osMcr8f/AFqcDgZPUmmJ75zTvYg0CbGlhv5qR2CocGmE45xRNJhD
waLCuZd7JuY5ODVAthsjrVq5f5iT+tVjy2a6I7WOaW9yVGWQYI5x0qKSJs8AEdqbuKtkGrCM
H47ih6FpqfxCWMTLdxkjjNb2OMYHas20H75eOvcVpEgd/wBKE7nDjI8s0hj42jCiue14ZvE5
/wCWY/ma6BzwOawNdP8ApadP9WP5mmc0TdJ64FS6ccTDj1qInriixf8AfjIPGc4rOexvQ6kz
HJ9OaT8eKiZ/mBHNRlyTxms0jWwkmPtiHrxWZPPuhji5ATP4nJ/xq9NKscquTyAeorNijedz
joOp9K6orRGsREXdnt6mpN2CBnGKVv3YKrz70wNg5yDQ3ctIY5Oeo/OmDg9R+dOZic9Kjzz2
pCL2mRl593ZRmtgADiqulx+XACQMvzVv+Lp0rnm7s6YRshCnHFLhcc9aMnHag546YqRiZAIp
DkelHGRxQcde5oKDNNkGGV84x/KnAYOKGGeCRg07iZJzk4I+tNYnOeD+NEOShxg7eDSMAeop
JBcX72ccCnE5XpyBimHAbHpSnhs+tBs/eVxvrg0jA5Ap7LjGDmmMcHvTuYCBcVICAaYOQTTg
CCDzzQAvRqdkZPNMBO4NmnFue2aEA44zjI5qtdEhTipCDwQQRVe7zz9Ka3Jk9DLnJ3dajI6/
WnzdSxqJ/wARW6OcTH+c0AkMMECkxxwaP502CNCwlJlQZ59q1yWwPU1hacD9rjz3NbeeMClY
48VK8lca+cjINYWvE/a04/5Zj+ZreY98/nWBrxzeJz/yzH8zQYRN7A35YYFXpr21s4gkKhiR
zt7/AFNUD1PUVSBXADH5c8Edqlux2YSN7nU6PZaddQLPM3JJyjOABTR4fS4leSC5QQsx2gDO
K5gHClCehyDUM14+wRxSNgZ78U0/I6nTiXtUs0ivXg80MEOMg1UnIiXYgwO9VYIyz72PT9aV
2LHk1blZWRKVhGYnOTmoWzUhxg8ionGDjNSJh9R+VPto/MnUAHrzUPPHNaumwMibyBuP8qUn
ZFQjzMvrlQByAOlAbDfhSrls5xTQMNXOdJIuD7UnWkzhSMUoPPXH0oEhCOQaT68U7GWoYcDu
RQULnLDmjbluuRRjkGnZIxigBiTPC5WML83qKc1xdBjgRY/3aSQFhnpjmpQScc9eaZNiFnnY
Hf5fbkLSb23dfpxUrDjkg1BJ03enaluawfQkGWT7x4phGCOc0RnnINOYYOOlFiZxsNUZ6U/k
AE9B2zUeQeDUwxtG7FUQNA4564p4C5GOp5pB2PFOXBbkdKQDcjJHFVLzkZq4w78VSvs+mOKq
O5MtjLl796hbk8Cpn9fzqNgOwFbHOxg46cUYyRyaUYJxilxyKBFnTsfa4+tbnGAcnisLTsG8
jyMCt0lRyOlBx4j4hGUcZOa57XgPtaYP/LMfzNb5wSMY6d6wNeOLtOn+rH8zQYxN8nAckVkP
cqckLtP6VrNghsnjBrCcKSRQ1c68K7XB5mcAAkD2psKb2wOg5JppHIAqwmI1xxk9aDqJHO3A
XpUKnGc0MwBGTUZII6ikDAnjp3phOTzSE0sah3wo5PSncl7k1rD5suD0HJrbiGPcVWtYo4Yw
O/c+tT5A6fzrGTuzemuVDj1zyKFI9TQRx1ppIHTrU2NB7c5xSKuD1pgbjBp6sGFILj89ME0h
IAJ5pM4HIpC+RwOlADs88U7OOc0zOcU4HHHBpoGxCwY96SNuGXPT1oLEGmM2JA3bpTFclJJz
yKY/PWhicnjFIMd84xQVexGTg8VKp7FjTDjgmm8ZzSNHqicc9Dn8KVQd2fX1pinHtSq3zA5O
KZlsPJ9uKfvx27VCW+Y4p2c4wentQK44kYPeqd2ckDOKsSH5fQ1VuCMjp0px3Ik9ChLwKhYD
sTyaklPHNRMPStjBjSAD3pWBJIJPSm8k+1BPPJzQItaaT9rj9M1u5OO1YOmnN5H2rez8uaDi
xPxDTwV4zxXP68D9sT/rmP5mugJ4Hfiuf10Zu0/3B/M0GMTfl6NnPQ1gsecn+VbbnKtuPY1h
ry3tQdeF6ijg5oJOOtBOeKTOM9aDrA9Rk1G4xgmlY8jim8HHWmJgMnOAKv2kXlncwG4jj2qG
3iGdzVaJ4461nJ30KiupMX56DFAfHWowxHekzkVFjW5YMhGaZklsmomY5POMUiscmiwXJ9xI
4BpysegA54qFFZ3CrksTgAd67fw54eiSMTagpaRw6CFlOQwIA5H0NNRb2C66nIyB4naOVCjA
4KsMEUhfAGMV7AvhX+17dZtajhW7DSHELcOCAAT6EYBrhNY8IXlk0/lESRwQ+bIewOeR9e9N
0pWuHMjmw3Q55o3AE981CSQaMnnj9ahIbfQkY49MUhwQQcU0nOOKTdzyO/rTsK48NlQce1Lu
4qENtcrjg8jmnZBFFguOyCOaTOBTRnvSucMMAZ96LFxl0HRv2ANPDdM5xVbeRyaeGyoPNFhM
mBycgkU4tg8VGjdetKGDHvnPAosTccXODVedulSseuQagnA4JU047kyKkrHBHFVz0xmp5TwQ
M4qNsDpnNbGLIj2pvfk08c0nGOtIRPpv/H5HW+W4/wDrVg6ZxeR+lb54HSg4sR8Q0gjnisHX
sG7Qkf8ALMfzNb4BOPpxzWBryf6WmTz5Y/maDKJtsMq3cYqz4P8ACza/LeM93HaWdnD59xM6
ltq5AwAOpNV35ViM9DU3hTxNP4enu9tvFdW13F5E8MucOmc9RyDxQjqw2zOm8f8Aw7tdGgvL
zRdQ+0QWYh8+GRSJF8xQQwPQgk1Nrfw0sbPSL2a2v7s3VpYR37+dCBEwYA7AwPXmoPHvxETX
kurLRtOFrbXYhM7tkyOUAAHXAAIqHxl4pl8R3dlFHcXkGkRW8MUluzcFlADHAOOcUHSUdS8C
fZfAlprqXLPdOUea2C/6uN8hG/HH61paL8MpNQt/DNwssxTVC3nlUyIAGx/nNdPJ47sbmTVb
OWy26RcWa20G2MeapQDYWOemc/nUWleOotPh8LxRteRxaaWNyiHAkBYngZ5/GjcDlE8FZ03x
Pc/aHzpEqxouBiUFyuT6dK0Y/AEB8TWekPfSK15Yi4icqP8AWsu4Ifb3q/pXifRzbeJrXUvt
kcOqzCRHhRWKgOW5BI9av+LdT0eTW/DmsW1/cxwi1QZRFaWJozgZXPfGaOVDuzkp/CEGm6fo
0+sT3Mc160hkhijDOiKcLgZ5JNW9Q8Ak+ItD07TbiXZqkYl/0iMLJAOc71HsCau+J/Eth4k8
Xpd3M93bWEUYSJ4o13qQM7tucDLZNXNU+IFjp3iLw7dQR3V4bCIxzz3KgSzI3Xgex4zRyod2
ctHoWj6h4o0/R9Jv7yQz3Jt5pJoAoXtuXB5H1pNf8JjQ9JFzcSzm8lu5Le3tzFgsiHBc855P
SrUOs+HdL8aadrOnXF/NAl0Z5UkhCbFzwq881snx7pF+9rPqwuZruz1B5YmKhi1u5+7nPUdh
SaQJs1tB+Gyafolpq+oyiQzxK7xFcGBshhg/Su7utCtZ7AyR3EaXX2RrlH8vIRfdqyIPiZov
iJbjTWiOy9BESBMMhXpu57j0rT07VoIVlsbd2bSIrFoNpAzJKxOSR6DpVQ8hu9jltIuZ1EMc
DGSKSTyY3bPznjc+f7o/Wq3xHtV0XQHn0q+M+64ewvFaPG6QgEt+A6fWqd94y0m31O2s715V
sUCTBrdQzZRs7MZGM7QPxrnfEvjOz1bw3c2wWVLqbVnvtuOBGRgDPrTlO+wPQvj4Xzm81hDe
YttOs1uTKY/9YxTfsHPpms6z8LaJN4PfX5dcnRI3WGSL7ISRIRkKDnn611Wp/FLSrrUJkgju
EsDpj2/3OXnZAuSM9MACuBh1+0T4c3ehnzPt0t8k64X5doUjr61nyonmfUv6j4XsNN8Mafqd
3qFyJb6AzRRR2pZRg4wWzgVoab8PIr/StNmTVNl9f2sl3FA0B24TOQXzx0o1rxRpl54I0zSF
1i/tZ7O1MMtqkG6OZ85GWzVPXfHcz+EdC0jRry4txBatDeALt3EsTgHrjFFkPmZUsvBtxfeD
LzXo5whtyStvjLSIpAdgfQbqu2HhHSLnwg+uvr5iiiZYpY/srErIwyF689Otbej+P9F05tI0
wWgk0mOwa1upih8zc4JfaM4IzjtXKw65YQfD7VdDjeR7mXUEniOzgxgEZJ9eaGhptmhY+AHv
zoMttqAaz1KKSR5vLx5BQZYEZpfD/gG31fSre9fVxb/a7xrK3UwFt7DkEkHgGrOgeLrTRPh7
f6dHeGa9ulZYoTAQbctw5356Fewqtp3jZ9J+Htvpek3MlvqYvXkkYIP9WVwMHsc+lTuO76Fb
Qvh/earJrUf2mOKTTmaNQRkTSAMdq/gprjoQ3meXg7s4A9+leleG/Hdh4e0nRIY4Bd3Qu2u7
6SUMCpPyjbg8nbnrXD6/cWf/AAk13daQWeyNwZYdy7TjOQMUFps2/EPhe00GAQ3WrKdYEaSP
aCFsDcAcb/UA5qXxX4StPDlvGJtX82+eKOYQC3YDDgH72cd/0qx461LQ/EV1JrlrfyJfSxx7
7JoDw4AB+fpjjNafxG8S2Gv6XALHWZWjihhUWLW5A3qoDHd+dIkzdc8EQaaba1XWY5tWuFia
O0WAgnfjHzZx3qLxD4D/ALP0/UZbPVIr640tlS9hSMr5eeMgk8gGp/E/im0n8a6TrGnbpYbO
K3yGBUlkA3CtXW/EWhJZ+JX0m8luLnxBKgETxFfs67sncTwTk9qaJbZhaf8ADr7b4ehv/wC1
oo55rOS9S38kklEOD82cVgweD5rnRdK1Nbhdl/eG0CbM7CMfMfbmvaraPRrbXbfw9Hq6/aod
HfT1jMJxvcbyxbpiuB0fxvHoHhfRtNtLx4ri31J5LsLHkGLI74/lV3uQc/b/AA+mk1/XtPl1
CCC30cFri6ZGIxnHCjmsvxb4SuNB16HS7eT+0JZoY5ozBEcsHGQAOvSu1TxhpFp4n8Y6/a3T
PcXe6OxhaIkPuI+ZgeOADwap+IvFFhrHxH0rVLfVZrGBLeFJbyOE7onVMMQv1piPPLGN4tRE
cqsjoSGVhggjtW4ADntWdcSLN4iuZUuXuleZ2E7LgyZJ+Yj3rTAB7n34oOLE/EMOBj0rA18j
7Yn/AFzH8zXQDJ9cVga9/wAfif8AXMfzNBlA3DyrZHOK7b4H+HdM1rxc1tqtql1B9nd9jnjI
I/xrim6v+Nel/s6f8j0//Xq/8xS6HThluekxeEfBGoeItQ8PR+HzBcW0QkMyAhcEDoc9ea8u
0VfC3hfxVrdp4is5NSW1cpahRu3EHoR64xzXvdtfaxL42vrCbSkTRhCCl6OGZsDjPfqa8L1D
w9fad8SdTuvDFk2pwaZOszI3z4J52nue9NHSjuPEvhvwzrnw5l8Qadpo0yVIjLH8uw5Bxgjo
c4qL4VeFfDuo+ABqmsabHcSxvKXck52r9DXS30U/i34YXUniGxfS7iON5FjVigBUZBI9OOhr
P+E/HwbusdMXP8jRcdzzbx3qngO60byfDWntDfGQZdkIwvOe9emHwn4J0vQNHudU0pC14Iog
w3MS7jvzXz7oeiX2t6klrp0Ek8zHkIM4Gepr6C+KkiWGneDtMZwJvt0AxnsoAz+eKbFY4z46
eF9C8OW+kyaZZJbNK7hgpOWOBjqa3bjwZ4L8GeEbO98R2s+oy3JRWkyTl2GeACABUP7TFrPe
R+HoLNGlnaSTaijJY4HSuiuL/wD4Qf4XaY3iOM6pcsY08i5xhGb+HkdFFS2HQ4/43eEtC0Hw
VaXuiWQtpJbhBkOT8pUnGM/Sovgt4U0DWvBeoal4hsxctDMxLljnaqg9AfrXT/tFK114B07y
lAaS6j2oO5KnAFSeCtA1Twz8GL62azkk1a5SRhboMsC42gflzSH0MzxN4Q8HSfDW+8ReHtPM
LpbtLbTbmVlIPXrXgOn+ItRsrVoIJfvTCYuc7s+/qPavpeHRdSX4CzaU9pINSNm6+Rj5t248
Yr5SeOSORkcBWVirAnoRTQ4to9z+G3gjQtc+Gupa1qln5+ooZ2EjORyFyOB71sfCn4S6HqPh
K3v/ABFYtLdXJMqLvZdsfbgfn+NbfwAtEvPhbPazH93NPNGxX0IArpPC2uw6l401jTrIqLLS
oI7ZFU8bs8/lgD8KVyWeAaFB4I0rxX4hh8UWkzwWs7raRR7iGwxG3jrxjvXc+KvA3hDV/h3J
4n8N2j6e0URmjySu7acFSD/OvOmttTX4kaxq1hpDapDp9/JJNEE3KQWbAIr2/Vo38b/CG6lv
rO40N44nkFuCUX5BkZHGVPoaAZ8nuisxIBH416n4E+FNvq3hs+IfEWqHTNLHKnAJKg4yc9Bn
ivLSGBwAcj0Ir6S8KSWvjj4LR+HbO+t7bVIFWNo5XxyrZBx1wabY2tDoPGngfwlfeErG1llt
NLjleJYb6OFFaQ44Gcd68K8afDufwb4q020up/tVjeSKI5QNu5dwBB54PP619D+OfCNzrvgz
R9KjubeF7WWF5JXb5cIuDj+led/HTXLG/wDFHhjTLCVLiS0mVpnjIYKSygDPrxQJG/r/AMPP
h/oQ09dStrmI30ogiKysfmP8q8v+LHw8h8LeI9OttJeSW31DiJHOWVsgYz3HIr3f4qeKNM8J
6dpl5qmkrqLmXEIOP3bBc7gTXm3gXVrz4nfFODVL+FYrHS4zJHCOQhz8vPqTz+FSUr7mr4l+
D2h2/g28OnRyHWra2EpbzCcsBk8e+DXjPwz0e017xtpumaijNbTOyuqnB4UnrX1fpk+mzeLt
WWLV4Lm5mjSN7FSMxBMg/wA68K8OaE3h39oGCx27YvtDyRdvkZGI/nSHCT2JvF/gLRNL+KGg
aLZwSrYXgHmqZCSckjg9qr/FnwTo/hvxHoVlpcUqQ3hxKGcsT8wHB/GvZfEviyx0zx9o2iTa
Uk9zeAFLokZj5PtmuC+P5H/Ca+FAOu4f+jFp6ApPQxvix8P9D8Nw6IdMimU3dyIpd8hb5fb0
qH41eAdD8J6Fp11pEUqSzT7HLybgRtzXoHxx0691CLw39gtJ7gx3gZ/LQttGBycVS/aVtp5v
CWmPDBI6Q3BaQquQg24yfSkhXON8WfDzSLL4W2Wu2EdydWnWDnzSQWcgHj8a37r4M6DYeBJ7
28S5bVIbJpnYS4HmBSenpnivR/D1haX3gLw/9u2+RbQw3DBuhKLkZ/Hn8Kx7PXv+Ek+G3ijU
gSYX+1JED2RVIH+NUiXc8i+Efw60PxR4O1PUdVSdrmB3VDHJtHC56VofCH4RaV4h8NHVNfW5
zPIwgVH2/IOMnjuc11P7NcAuPAGqw5IEly6ZHbKAV1/h3VbZfG03hnTMLZ6RYIrKvTeSP5D+
dO4dT5S8TaZBo/jfUtPsgRb21w8aBjk4HTNA4wSM/jV74gYPxL1zj/l8l/mapHGO2aZxYn4h
B247Vz+vY+2JjP8Aqx/M10OFCjA59a53Xc/a0/65j+ZoMom6c89+tXfDmv6j4dvTeaRObe42
bC20Nwe3P0qmo5PNB6Y4qUzWlV9nc6+b4p+MJ4mRtXdVbglY1U/mBWZ4e8Ya54duZp9MvnR5
zulDLuDn1Oe/NYW4A9KQMD1FO5p9Z8jrfEHxI8T6/ZNZ398Ftn++kUYTcPQ47VW0fxx4g0nR
ZNKsLwR2LbtyeWpzu68kVze7IxxQp4PFHML6z5Gr4a8R6h4b1Nb/AEuQJcBSuWXcMHrwara9
4v1fV9bj1K8vXmuYHV42YDCkHIwOmM1TOOelJtXrxQ5D+s+Ru658QvEWryWFxqV6JLi0lEsO
IlXYeD2HPQVV8XePdd8Vm3/ti6DpAd0caIEUH1x3rOKqSDwPwoKqCcBaV0H1ldjobz4ia9r5
0+0128jksbaeOXAiVSNp65Az0r0z4n/GNoXsB4H1OJ12t5+6HOOmPvD614ooHPApAFJ+6Pyo
0D6yux7h8MfjF9oh1AeN9UijIC/ZwIcZ65+6PpXz9qUqzaldSRkFHlZlOexJxWgyL/dXn2ph
CD7wFFx/WfI3fC/xJ8ReGNKOm6RcQx2u8vholY5PXk/SqvhXx7rvhi6vbnS7iMS3hzM0kYcs
ck9/qazdqc8D8qQqmB8o/KjQPrPkbvhf4ieINB1a/vrC5jH2xzNco8YKu307cmr/AIo+LXij
xHpslhdTQW9rIMSJbx7S49Cck4rk1CgH5Rg+1OVUPG0flTD6z5GSSQehp8cskThkJXHcGtMo
uPur+VIyrxkL+VFw+s+R0HiL4l+Idf0OPSdQnh+yoVK+XHtb5RxzXJW1zJa3UVxGR5kTh1J5
GQciroRcHhfyoMaY5C/lQH1ldja8afEPXPF9ra22svbtDA5dPKi2nJGOad4I8d6x4OjuY9GF
qPtBBdpY9x46c5rEEansvHtSlAADgflUsaxSXQv6H4t1bRvE8mvWsi/2hIXLl13K27rkVp33
xG1y98V2fiGZbUajaJsRlhwpHP3hnnrXObR/dH5UqqOyqaLD+trsb+q/EPWtX8T2OvXf2b7d
ZACLbHheCTyM89ab4r8e6v4n1Ow1DUhAJ7E/uvKjKjqDzz7VhxxjJ+RaCiYOAp/ClYf1tdj0
hfjp4rAAKWGP+uB/xrsta+INn4h+D12NTv7NNZnjINunB4fjA+leD7B/dH5Uu1DgYHHSnYl4
mL6HVXvxY8RSeFzoKm1js/IFvvSMh9mMdc+ntWZofxK1nRfClx4etEtTYzhwxeMl/nGDg5rG
MSYztX8qTyoieY1/KmhPErsbXgf4oa14M0uWw0qO0aGSQyEzRljnGPUelVfC/wAR9a8Oa7qO
rWpt5ru/z5xmUsOueMEVm+RF/wA81/Kj7NET/q1x9KYvrK7Fa51WbWvEdxqN0EE9zI0rhRgZ
PpV7Iz2pqW6J8yoqn1xTyvPLe4oMKtRTdxpICjAHFc9rx/0uPp/qx/M10JOcDiud18D7Yn/X
MfzNMmJ0IPHuaY5O0GiipER54ozxRRQAq8nFOBoooACcGnZoopALuJAz3oPQ/Siil1EhM89K
VPmJ7cUUUdRiMuATnoaikXJVs4IyKKKYIYI8DaGPY5pPKOzHmN0ooplsVlbgbzyM1IAfMVtx
4HSiikKQ2VSvIc4J6fiKRAcqSc845ooporoL5RwSGI5pY4zuJLdOfrRRTYuhMB8uc0p5OPSi
ikQIOSc04f0oooAAvvS/wnr1xRRQIUA56mhF6HPSiimhi4JJGT0zTgh4+brRRSADHluvb0oV
fkyT+lFFCEHljaSCe9R4JdRmiimAwn2rA14/6YnA/wBWP5miimOB/9k=</binary>
</FictionBook>
