<?xml version="1.0" encoding="utf-8"?>
<FictionBook xmlns="http://www.gribuser.ru/xml/fictionbook/2.0" xmlns:l="http://www.w3.org/1999/xlink">
 <description>
  <title-info>
   <genre>religion_rel</genre>
   <author>
    <first-name>Дэвид Харт</first-name>
    <last-name></last-name>
   </author>
   <book-title>Красота бесконечного: Эстетика христианской истины</book-title>
   <annotation>
    <p>Красота есть нечто большее, чем просто «истина», или, скорее, красота неотделима от истины как мера того, что богословие может назвать истинным. Конечно, предпринятая в данной книге попытка оправдать евангельскую риторику посредством красоты как таковой приводит к новым вопросам. Кто скажет с уверенностью, что прекрасное свободно от насилия или каких–либо ухищрений? Как можно убедительно доказать, что «красота» не служит самой стратегии власти, которой она, как предполагается, составляет альтернативу? «Эстетический» ответ на упорство постмодерна в утверждении, что насилие неизбежно, адекватен лишь в том случае, если в нем содержится вразумительная оценка красоты внутри самой христианской традиции; только при этом условии прекрасное может опосредовать христианскую истину без малейшей тени насилия.</p>
   </annotation>
   <date></date>
   <coverpage>
    <image l:href="#hartkrasotabeskonechnogo.jpg"/></coverpage>
   <lang>ru</lang>
  </title-info>
  <document-info>
   <author>
    <first-name></first-name>
    <last-name>Трушова</last-name>
    <email>Нашли ошибку в книге - напишите на saphyana@inbox.ru</email>
   </author>
   <program-used>ExportToFB21, FictionBook Editor Release 2.6</program-used>
   <date value="2018-10-26">26.10.2018</date>
   <id>OOoFBTools-2018-10-26-11-52-17-1337</id>
   <version>1.0</version>
  </document-info>
  <publish-info>
   <book-name>Красота бесконечного: Эстетика христианской истины</book-name>
   <publisher>Библейско–богословский институт св. апостола Андрея</publisher>
   <city>Москва</city>
   <year>2010</year>
  </publish-info>
 </description>
 <body>
  <title>
   <p>Красота бесконечного: Эстетика христианской истины</p>
  </title>
  <section>
   <title>
    <p>Предисловие к русскому изданию</p>
   </title>
   <p>Я не хочу загромождать и без того длинную книгу излишне пространным предисловием. Поэтому ограничусь несколькими краткими наблюдениями и замечаниями (а это немалый труд для того, кто обычно склонен к многословию).</p>
   <p>Прежде всего, мне хочется выразить большую благодарность моему переводчику, который (насколько я могу понять) является натурой в известном смысле героической. Не мне, разумеется, оценивать собственную книгу, но, я думаю, можно с уверенностью сказать, что это достаточно сложный текст, временами произвольно эллиптический, так что достойны восхищения терпение и духовная щедрость переводчика, который взялся эту книгу переводить и довел дело до конца. Кроме того, поскольку до самого окончания этого перевода я и не знал о нем, теперь он оказался для меня самым настоящим подарком, которого я, как мне кажется, не заслуживаю.</p>
   <p>Я должен также попытаться поместить эту книгу в ее контекст — как относительно своего собственного «проекта», так и относительно той богословской и философской дискуссии, в которой, как предполагается, она принимает участие.</p>
   <p>Вначале книга была задумана в качестве первого из четырех томов, в каждом из которых должна идти речь об одной или более так называемых трансценденталий (термин заимствован из западной схоластической традиции, но используется и в философской традиции, общей для всех христианских традиций — древних, средневековых и современных). Первый том — этот — рассматривает наше понимание Бога во Христе преимущественно с точки зрения Красоты, и его стиль отчасти отражает «эстетический» метод. Предполагалось, что за ним последует том об Истине, затем том о Благе и, наконец, том о Бытии и Единстве. Будут ли написаны эти последующие тома — в настоящий момент я сказать не могу, так как непредвиденные жизненные обстоятельства встали между мной и моим первоначальным замыслом. Но, как бы то ни было, эта книга вполне самостоятельна — во всяком случае, я так думаю, — и ее можно читать саму по себе. Конечно, если бы я писал ее сейчас, многое в ней было бы по–другому. О некоторых вещах я стал думать иначе, а опыт разъяснения своих идей на различных конференциях и в различных изданиях позволил мне глубже вникнуть в определенные сферы, что придало бы большую ясность моей аргументации, начни я все заново. Но, полагаю, так бывает со всяким, кто публикует свои книги. Любая книга — это кристаллизация того, как мыслит ее автор в настоящий момент, однако мышление как таковое не может не продвигаться дальше.</p>
   <p>В более широком смысле в этой книге выражена глубокая озабоченность из–за конфронтации между христианской традицией и современным модернизмом (или следовало бы сказать: модернизмом и постмодернизмом). Одна из причин использования трансценденталий в качестве концептуальной основы состоит в том, что они дают возможность обращаться ко всем классическим темам континентальной философской традиции, как они были в известном смысле резюмированы Кантом в его трех Критиках. Мне кажется, необходимо помнить, что современная континентальная мысль — со времени Декарта и далее — все более обретала форму своего рода богословия, абстрагированного от веры. В отличие от основной массы англоязычной традиции (если можно именовать «традицией» стиль мышления одновременно новомодный и воинствующе–узкий), континентальная философия до сих пор озабочена теми вопросами, которые всегда были в компетенции западной метафизики: существование и несуществование, возможность и актуальность, герменевтика, этика, эстетика — даже Бог и человек. Даже атеистические мыслители формируются под воздействием тысячелетнего наследия идей и мотивов, которые непреодолимо возвращают их вновь к тайне отношения между трансцендентным и имманентным. Встреча богословия с современной философией в определенном смысле неизбежна — хотя бы на том основании, что вторая происходит из первого.</p>
   <p>Теперь, когда я мысленно возвращаюсь ко времени работы над этой книгой, вспоминается атмосфера 1990–х годов — заключительного, как оказалось, периода особой французской постмодернистской моды во всех гуманитарных науках, — то была атмосфера лютых споров и ненужного антагонизма. На страницах этой книги встречаются иной раз речевые обороты, которые сегодня я был бы склонен смягчить. Безусловно, в любое время и в любом месте нужно стараться сохранять тональность милосердия. Нельзя также допускать, чтобы интересы и аргументы, относящиеся к временному эпизоду, отвлекали от проблем более важных и неотложных. Поэтому я заранее прошу прощения у читателя, если временами ему будет казаться, что он слышит отзвуки старых и теперь позабытых дискуссий.</p>
   <p>В заключение я хочу выразить свою благодарность всем тем людям, благодаря которым эта книга увидела свет. Лишь некоторых из них я знаю по именам, однако всем им я глубоко признателен. Я также надеюсь, что, какой бы отклик ни вызвала эта книга среди российских читателей — одобрительный или неодобрительный, — он дойдет до меня и поможет мне в дальнейшем совершенствовании своего мышления.</p>
   <p><strong>Дэвид Бентли Харт 15 ноября 2009 г.</strong></p>
  </section>
  <section>
   <title>
    <p>Предисловие переводчика</p>
   </title>
   <p>Перед русскоязычным читателем лежит книга Дэвида Бентли Харта Красота бесконечного: эстетика христианской истины. Автор — современный американский православный богослов. Он преподавал во многих университетах США, и его перу принадлежат пять книг, из которых Красота бесконечного считается его opus magnum, главным произведением. Примечательно, что эпиграф написан автором по–русски: «Слава Тебе, Боже» — и складывается впечатление, что книга Д. Б. Харта, несмотря на свою сверхизысканноинтеллектуальную и чрезвычайно сложную форму, какой–то своей тайной — не умственной, а сердечной — стороной обращена именно к России и к русскому богослужению. «Слава Тебе, Боже» означает: «Тебе, Боже, принадлежит сияние истинной красоты, бесконечной и бессмертной»; и это сияние особенным образом ощущается в богослужении Православной церкви.</p>
   <p>Прежде всего поражает бесстрашная готовность автора к исследованию нехристианских, а часто и антихристианских мировоззрений, а также «интеллигентная тональность», которой он придерживается на протяжении всей книги. Автор — от лица православной святоотеческой мысли, но на современном академическом уровне — ведет своего рода диалог с постмодернизмом, не уступая последнему ни по глубине мысли, ни по широте эрудиции. Чтение книги Харта можно уподобить некоему «путешествию разума»; это путешествие, однако, требует определенной оснащенности знаниями в самых разных сферах, прежде всего — в сферах истории философии, святоотеческой мысли, в истории литературы и даже в теории музыки (не говоря уже о нескольких древних и новых языках).</p>
   <p>Мы живем в эпоху диалога, в эпоху, когда диалог постепенно становится единственным нормальным способом понять — и принять — чужое сознание, чужое мировоззрение, чужую веру. Духовное насилие со стороны той или иной ортодоксии должно уйти в прошлое. С другой стороны, всякая риторика, защищающая свою систему идеалов, понятий и ценностей, уже сама по себе может восприниматься как насилие (попытка вторгнуться в иную или противоположную систему). Поэтому автор в самом начале книги ставит фундаментальный вопрос: возможно ли доказать, что христианская риторика не является формой насилия? Все дальнейшие рассуждения автора представляют собой его попытку честно ответить на этот вопрос.</p>
   <p>Перевод книги Дэвида Харта Красота бесконечного был для меня, с одной стороны, захватывающей интеллектуально–филологической головоломкой, а с другой — на всем своем протяжении вселял в меня радость от сознания того, что православно–богословский текст может оказаться не менее увлекательным, чем, например, чтение книг Хайдеггера… Радость от сознания того, что подобные шедевры дают христианскому богословию шанс не только «выжить» в нашу рыночную эпоху, но и — хотя бы интеллектуально — превозмочь силы и умонастроения, эту эпоху породившие и питающие.</p>
   <p>Вероятно, это книга «не для всех», так как требует, как уже сказано, немалых специальных познаний; однако мне кажется, что сам факт выхода подобной книги должен творчески повлиять на «церковное сознание» и, быть может, даже сообщить ему некоторые новые ориентиры…</p>
   <p><strong>Андрей Лукьянов 31 октября 2009 г.</strong></p>
   <subtitle>Hunc Librum Insolitum atque Inusitatum Solicandidae et Patricio Nuncupo<a l:href="#n1" type="note">[1]</a></subtitle>
  </section>
  <section id="_bookmark0">
   <title>
    <p>Слово благодарности</p>
   </title>
   <p>Эта книга начала свою жизнь более семи лет тому назад, в совершенно иной форме академической диссертации; и, пока она развивалась и значительно отходила от этого незрелого оригинала, между ее детским и зрелым состояниями прошло время самоопределения и целеполагания. Посему вначале я должен поблагодарить тех консультантов и членов комиссии, которые просмотрели книгу и внесли свой вклад в ее появление: это Ларри Боучард, Юджин Роджерс, Роберт Уилкен и Джон Йианниас (являющийся к тому же крестным отцом моего сына). Все они — как своими поощрениями, так и своими отрицательными суждениями, как похвалами, так и критическими предостережениями — помогли мне улучшить аргументацию и дисциплинировать мой метод (в той мере, в какой я способен к дисциплине).</p>
   <p>Хочу также поблагодарить тех своих друзей, чьи комментарии к моему тексту на разных стадиях его вынашивания и чьи беседы со мной по поводу многих и многих вещей оказали мне неоценимую помощь в создании этой книги: это Джон Бетц, Джозеф Хардер, Т. Стюарт Хинклифф, Р. Трент Помплан, Брайен Шолл и Альфред Тернипсид. К этому списку я хотел бы добавить Джона Милбэнка, чья помощь по отношению ко мне и к моей работе — даже в те моменты, когда мы спорили о разных вещах, — была неустанно щедрой.</p>
   <p>И в не меньшей степени я благодарен множеству ученых, которые своими беседами и обсуждениями в течение самого ответственного года помогли мне в подготовке окончательного плана этой книги: это Мартин Билер (Bieler), Брайен Дейли (Daley), Пол Гриффитс (Griffiths), Рейнхард Хюттер (Hutter), П. Тревис Крукер (Kroeker), Р. Р. Рено (Reno), Филип Рольник (Rolnick), Джэнет Соскис (Soskice) и Карвер Ю (Yu). Роберт Йенсон (Jenson) был особенно терпелив и сохранял хорошее расположение духа, позволяя мне спорить с ним по поводу наших разных взглядов на то, как следует понимать соотношение между имманентным и икономическими триадами <emphasis>(vide infra</emphasis><a l:href="#n2" type="note">[2]</a><emphasis>).</emphasis> Несомненно, к этому списку нужно добавить и другие имена, но часто моя память преступно мне изменяет.</p>
   <p>Я должен к этому добавить особую благодарность Биллу Ээрдмансу (Eerdmans) за его великодушное согласие на публикацию этой книги. Его издательство — за эти годы проявившее себя как наиболее разноплановое, преуспевающее и кафолическое в англоязычном богословском мире — едва ли нуждалось в еще одной длинной и эксцентричной книге малоизвестного ученого, дабы украсить каталог своих изданий; а, учитывая, что экономика богословских публикаций все больше и больше вынуждает издательства настаивать на все более компактных и “ходких” текстах, его благосклонность к моему проекту и готовность напечатать его, а также сделать суперобложку, вызывают во мне самую искреннюю признательность.</p>
   <p>Наконец, я выражаю свою благодарность и свою любовь моей жене Солвин за ее долготерпение в жизни с мужем, чьи приступы ученой абстракции слишком часто отрывают его от более насущных дел и очень мало дают в смысле материальной пользы; а также — Патрику, чье появление в моей жизни посередине между составлением первой и последней версий этой книги подарило мне исключительную привилегию взглянуть на мир его глазами, тем самым укрепив мою уверенность в том, что интуиция, первоначально вызвавшая этот проект, и впрямь была интуицией истины.</p>
   <p><strong>Дэвид Бентли Харт</strong></p>
   <subtitle>Слава Тебе, Боже</subtitle>
  </section>
  <section id="_bookmark1">
   <title>
    <p>Введение</p>
   </title>
   <section id="_bookmark2">
    <title>
     <p>I. Вопрос</p>
    </title>
    <p>Вполне прозаичный вопрос, который вызвал к жизни это длинное, эллиптическое эссе по богословской эстетике, сформулированный наиболее просто, был таким: возможно ли богословски защитить ту красоту, к чьей убедительной силе апеллирует и от которой зависит христианская риторика Евангелия? Предположительно на первый взгляд подобный вопрос может показаться попросту маргинальным, в худшем случае — несколько вычурным; но взгляду более внимательному открывается вся христианская традиция как некий вопрос, который имплицитно сопровождает всякое возвещение самой этой традиции. С самого своего начала христианство изображало себя как благовестие мира, путь примирения (с Богом, с другими творениями) и как новая модель человеческого сообщества, предлагающая «мир (peace)<a l:href="#n3" type="note">[3]</a>, который превыше всякого ума», миру (world), погрязшему в грехе и насилии. У самого раннего исповедания христианской веры — Κύριος Ίησους<a l:href="#n4" type="note">[4]</a> — был именно тот радикальный смысл, что мир (peace) Христа, на кресте выстрадавшего решительное отвержение властей мира сего, был воскрешен Богом как истинная форма человеческого существования: эсхатологически совершенная любовь, ныне ставшая неуязвимой для всякого насилия времени и все–таки теперь неуловимо присутствующая в средоточии истории, так как окончательный Божий суд уже свершился над сим миром (world) в пасхальном свидетельстве Иисуса из Назарета. И только в качестве дарования этого мира (peace) внутри времени — дарования как реального и доступного дела — христианское благовестие (и, в частности, утверждение, что Христос распятый был воскрешен из мертвых) имеет вообще какой–то смысл; только если образ Христа может жить дальше в общине церкви, церковное исповедание истинно; Иисус — Господь, только если заданный Им способ существования может быть реальной практикой общины. Неважно, сколь часто более поздняя история церкви искажала это исповедание, именно это присутствие во времени эсхатологического и божественного мира (peace), реально воплощенного в личности Иисуса и навсегда переданного телу Христа силой Святого Духа, и остается самой сутью евангельского зова церкви, обращенного ко всему миру (world), и того спасения, которое она возвещает.</p>
    <p>Определенное течение внутри современной философии, однако, утверждает, что насилие — так–таки — просто неизбежно: всюду, где только усваивался нарратив Ницше о воле к власти, становясь основой философской рефлексии и поводом к возникновению особой практики критического подозрения, пускал корни глубокий предрассудок, будто любой дискурс сводим к стратегии власти, а любое риторическое действие — к моменту изначального насилия. С этой точки зрения риторика мира (peace) есть, по определению, двуличность; будучи подвергнута всеохватывающей критике, выяснению генеалогии или деконструкции, евангельская риторика, несомненно, может быть показана как скрывающая в себе самый что ни на есть ненасытный аппетит к контролю; жест, посредством которого церковь предлагает Христа миру (world) и свидетельствует о любви Бога к творению, в действительности есть агрессия, заискивающее посольство из некоей всепожирающей империи. Конечно, если бы пафос власти и впрямь являлся скрытым источником любого акта убеждения, то христианство, как оно само себя понимает, не могло бы присутствовать внутри истории: тогда церковь как залог «мирного царства» никак не могла бы сообщить себя способом, который не противоречил бы ее собственному благовестию, а «град мира»<a l:href="#n5" type="note">[5]</a>, которым церковь пытается быть (или, во всяком случае, на это притязает), не мог бы обрести форму в реальности, кроме как лживым образом, лицемерно скрывая секретные действия власти за фасадом видимого отречения от нее (таково, по крайней мере, обвинение со стороны Ницше в <emphasis>Генеалогии морали</emphasis>). В таком случае то, о чем вопрошает эта книга, есть различие между двумя нарративами: тем, который обретает грамматику насилия, начертанную на краеугольном камне любой институции и запрятанную в синтаксисе любой риторики, и другим, который заявляет, что внутри истории был открыт путь мира, ведущий по ту сторону всякого насилия и в конечном итоге преодолевающий его.</p>
    <p>Следует добавить, что вопрос о риторическом насилии не может просто игнорироваться богословием, так как вызов, заключенный в ницшевском истолковании христианства, имплицитно спровоцирован самим Евангелием: христианская мысль с самого начала заявила, что в мире (world), порабощенном греху, где сердцами и историей управляет насилие, мир (peace) Божий, ставший явным во Христе, исключителен; путь, истина и жизнь, которые только и могут освободить мир (world) от тирании алчности, жестокости, эгоизма и агрессии, — это не что иное, как некий отдельный раввин из Назарета, преданный смерти при Понтии Пилате. Как раз потому, что церковь всегда открыто утверждала, что мир (world) находится под властью престолов, властей, господств, чей закон — насилие, ложь и смерть и над которыми восторжествовал Христос и только Христос, подозрение, которое перешло от Ницше к разным теоретикам «постмодерна», оправданно. И, поскольку в распоряжении церкви не имеется никаких средств, чтобы подтвердить свое безумно неправдоподобное притязание, за исключением демонстративного осуществления мира (peace) Христова, едва ли можно с несомненностью сказать, что ее дело оправданно; в этом отношении христианское свидетельство, мягко говоря, неоднозначно. Как заметил Ориген, чудо Христа заключается в том, что в мире (world), где власть, богатство и насилие совращают сердца и принуждают к согласию, Христос убеждает и торжествует не как тиран, не как вооруженный агрессор и не как богач, а просто как тот, кто учит о Боге и Его любви ( <emphasis>Contra Celsum</emphasis> 1.30). Христос — это убежденность, форма, вызывающая желание, и вся сила Евангелия зависит от принятия того, что эта убежденность есть также мир (peace): что желание, пробуждаемое образом Христа и Его церкви, есть желание, которое поистине рождается вновь как <emphasis>агапэ</emphasis><a l:href="#n6" type="note">[6]</a><emphasis>,</emphasis> а не просто как способ подчинения меньшей власти большей, эпизод в нескончаемом эпосе власти. В таком случае христианская риторика — это уже вопрос, который она должна задать сама себе; ведь если богословие не желает сдаться насилию, внутренне присущему риторике как таковой, оно не может уклониться от задачи представить отчет — каким конкретно образом его собственная риторика может быть понята как мирное предложение мирного благовестил, а не как — по необходимости — практика убеждения ради самого убеждения, насилие и принуждение во всей их околдовывающей силе. Подобный отчет неизбежно должен апеллировать к красоте.</p>
    <p>Красота, стало быть, есть нечто большее, чем просто «истина»; или, скорее, красота неотделима от истины как мера того, что богословие может назвать истинным. Христианская мысль всегда уже стоит в том, что можно рассматривать как позицию «постмодерна»: если сподручное сверхпростое определение (или аспект) постмодерна — это триумф (в классических терминах) риторики над диалектикой или, по крайней мере, признание того, что диалектическое всегда является по существу риторическим, то богословие должно приветствовать это как слово утешения. Великий проект «модернизма» (поиск всеобъемлющих метанарративов и эпистемологических оснований через обращение к нейтральной и не нуждающейся в помощи рациональности, доступной всякому рефлектирующему уму и независимой от культурных и лингвистических условий), конечно, потерпел неудачу; «разум» не может жить в языке (а другого дома у него, собственно, и нет), не подвергаясь неопределенной отсылке значения, рассеиванию смысла, игре бессмысленности и отсутствия<a l:href="#n7" type="note">[7]</a>, так что он всегда живет за счет своих же собственных апорий, утаиваний смысла, противоречий и ускользаний; и «разум» не может воплотить себя в истории без того, чтобы сразу же безвозвратно затеряться в лабиринте неуловимых и непредвиденных случайностей времени (разумеется, у философии нет никаких средств для защиты подобных сомнений). Но христианское богословие не опирается на миф о беспристрастной рациональности: у церкви нет более убедительных аргументов для своей веры, чем образ Христа; согласно заповеди Христа проповедовать Евангелие, христиане должны возвещать, увещевать, свидетельствовать, убеждать — прежде чем смогут быть организованы иные разумные формы. Лессинг, вне сомнения, был прав в своем <emphasis>Über der Bewäs des Geistes und der Kraft</emphasis>, поместив Христа на дальний край той широкой пропасти, которая отделяет случайные исторические факты от всеобщих «истин» разума; и, не менее чем просвещенный скептицизм, богословие нуждалось в разделении Лессинга. Христианская мысль должна недвижимо оставаться привязанной к Христу, в Его несводимой уникальной конкретности, и, как раз поскольку сущность «постмодернизма» сталкивается с верой во всеобщие истины разума, постмодернистская теория утверждает богословие в его первоначальности: богословие нарратива, зависящего от последовательности исторических событий, единственный доступ к которой — сообщение и практика верующих, нарратив, в истинности которого можно убедить — и даже узаконить ее, — но никогда нельзя удостоверить с помощью одной лишь скрупулезной диалектики. То, что христианская мысль предлагает миру, не есть лишь набор «рациональных» аргументов, которые (замалчивая некоторые из своих предпосылок) понуждают других к согласию, оставляя их (подобно собеседникам Сократа) в недоумении и неспособности найти что ответить; христианское провозвестие скорее принципиально предстоит перед миром вместе со всей своей историей о Боге и о творении, о форме Христа, о том, как прекрасны дела христианского милосердия, — во всем богатстве своего особенного языка.</p>
    <p>Конечно, попытка оправдать евангельскую риторику посредством красоты как таковой, в абстракции, никак не поможет найти ответ на вопрос, поставленный выше. Кто скажет с уверенностью, что прекрасное самоочевидным образом свободно от насилия или каких–либо ухищрений? Как можно убедительно доказать, что «красота» не служит самой стратегии власти, которой она, как предполагается, составляет альтернативу? «Эстетический» ответ на упорство постмодерна в отношении неизбежности насилия адекватен лишь в том случае, если в нем содержится вразумительная оценка красоты внутри самой христианской традиции; только если красота уже принадлежит христианскому нарративу, изложенному основательно и последовательно — и так, чтобы смягчить те подозрения, которые оно вызывает, — прекрасное, вероятно, может стать посредником для христианской истины без малейшей тени насилия. Только если тема красоты как сущностного мира (peace) плотно примыкает к каждому моменту христианской истории, не уклоняясь в неопределенность, христианская красота едина с христианской истиной, а не с обманом, неискренним заманиванием, агрессией. Именно такой длительный богословский отчет о красоте — задача данной книги, и его сопровождает убеждение, что христианская традиция содержит понимание присущей ей красоты: такое, при котором мысль о красоте и мысль о бесконечности однозначно совпадают. Я постараюсь доказать, что можно увидеть обширные области западной философии, от Античности до наших дней, движущимися между двумя онтологиями — двумя нарративами о бытии, — которые в действительности представляют собой лишь два полюса единого онтологического взгляда, тогда как церковная история бытия — происходящая из Писания и из его собственного понимания того, что было явлено во Христе, — просто чужда тому миру (world), который обнаруживается этим взглядом. И нигде это различие не проявляется более четко, нежели в том понимании бесконечного, которое становится возможным (да и прямо необходимым) внутри христианской мысли; христианское бесконечное принадлежит к онтологии первоначального и последнего мира (peace) и, как следствие, признает истолкование красоты и мира (peace) неуловимым в терминах той онтологии, с которой христианская мысль сталкивалась сначала в различных школах языческой метафизики и сталкивается вновь в мысли Ницше и его наследников. Отсюда название этого эссе: защита убеждающей привлекательности христианской риторики как непротиворечивого совпадения красоты и мира (peace) может быть предпринята в соответствии с оппозицией между двумя нарративами о бесконечном: тем, который схватывает бесконечное в терминах изначального и неизбежного насилия, и тем, который рассматривает бесконечное как первозданно и вечно прекрасное.</p>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>II. Используемые термины</p>
    </title>
    <p>Прежде чем продолжить, однако, я должен определить некоторые термины (а также некоторые случающиеся неточности), которые будут встречаться ниже более или менее часто.</p>
    <p>1. Начну с «постмодерна»: это термин, который послужит для приблизительного указания на разнообразие стилей, точек зрения, предрассудков и предпосылок, для которых нет ни одного по–настоящему адекватного слова. «Постмодернизм» — для целей данного текста — означает некую территорию в современной интеллектуальной культуре, общую конвергенцию различных идеологий и методов (защитник каждого из которых мог бы по праву возразить против такой однозначной и всеохватывающей абстракции), так как все прочие термины, которые можно было бы применить — «постструктурализм», «поздний модернизм», «деконструкция» и т. д., — страдают чересчур ограниченным диапазоном ассоциаций. В том чрезмерно элементарном и, возможно, дезориентирующем значении, которое дано этому слову выше (преобладание риторики над диалектикой), постмодерн указывает на утреннее изумление, следующее за ночным забвением: Запад наконец–то пробуждается от кошмара философии, изгоняя даже последние призраки просветительского разума, дабы радостно открыть несводимо эстетический характер и окончательную безосновность «истины». В мире неуправляемого плюрализма, составленного из бесконечной множественности нарративов, не может быть никакого главного метанарратива, который извлекался бы из остальных, чтобы суммировать все конечные и культурно детерминированные нарративы, заполняющие горизонт смысла; никакой дискурс не может торжествовать над отдельными историями, которые проходят друг мимо друга в общем собрании культур; нет никакой всеобъемлющей диалектики, посредством которой отдельная и рационально устанавливаемая истина могла бы быть поставлена превыше всех просто случайных истин. Христианскую мысль эта перспектива отнюдь не приводит в уныние. Ведь если Бог действительно стал <emphasis>отдельным</emphasis> человеком, то Истина низошла, чтобы стать <emphasis>отдельной</emphasis> истиной, от чьей исторической случайности нельзя просто перейти к категориям всеобщей рациональности; а это означает: что бы ни подразумевали христиане, когда они говорят об истине, последняя не может просто вовлекать в насильно–диалектическое извлечение абстрактных принципов из неподатливых фактов. Можно признать с самого начала, что диалектика (особенно, когда ее понимают как сократическую дисциплину «рационального» обсуждения, в ходе которого прибегают к авторитету разума, чтобы убедить другого и одержать над ним верх) часто оказывается видом насилия, стремясь утаить свое упование на риторику. Искусство диалектики, принимающее вид «нейтральной» рациональности, маскирует свои чисто увещевательные интервалы, погружая их внутрь последовательностей своего стиля; оно достигает видимости цельной логики путем риторического эффекта, путем уловки, которая делает все его невысказанные предпосылки и смысловую нестабильность невидимыми для своей аудитории. Риторика <emphasis>как таковая</emphasis>, однако, — и это можно было бы доказать — имеет открыто убеждающий характер и, следовательно, не может в самом деле <emphasis>обманывать</emphasis>; она стремится лишь ко все более покоряющей и плодотворной полноте стиля; она соразмеряет себя с неким недостижимым совершенством формы; она преодолевает дистанцию, просто заполняя ее приукрашиванием, заманиванием и побуждением. Это, конечно, до нелепости нетонкая характеристика; риторика достаточно очевидным образом и весьма часто прибегает к игре завоевания; ее слава — это слишком часто фальшивая или чудовищная слава власти, рока или империи. И потом, тот факт, что диалектические модели истины никоим образом не могут избавиться от известного насилия, не представляет никакой особенно трудной проблемы для богословия. Однако риторика — другое дело: христианская мысль не делает никакой ставки на «чистую» рациональность, к которой, кажется, апеллирует диалектика, — <emphasis>ratio</emphasis> христианства, его Логос, — это распятый на кресте Еврей — и у нее [христианской мысли] нет выбора, кроме как быть по своей форме «риторической»; но она должна в таком случае быть способной постигать риторику как мир (peace), а истину — как красоту.</p>
    <p>Фактически дискурс фешенебельного постмодернизма делается неприятным и безвкусным для богословской рефлексии не из–за приписываемых ему «релятивизма» или «скептицизма», но из–за его неспособности вполне освободиться от мифов современности. Жан–Франсуа Лиотар лаконично описал условия постмодерна как «недоверие к метанарративам»<a l:href="#n8" type="note">[8]</a>: позиция сама по себе привлекательная, однако ее можно легко перевести в свой собственный догматический метанарратив. В терминах, предполагаемых этой спасительной неоднозначностью, все влиятельные проекты современности — политические, философские, научные, экономические, социальные — опознаются как <emphasis>современные</emphasis> постольку, поскольку они стараются основать свой дискурс на некоем стабильном, трансисторическом процессе, методе, совокупности принципов или каноне рациональности; «тотализирующая» тенденция модернизма настолько же очевидна у Декарта и у Канта, насколько и у Руссо и у Маркса и т. д. (и в высшей степени, безусловно, у Гегеля). «Модерн» указывает не на единый всеобъемлющий нарратив, а на единое стремление к метанарративу: на желание преодолеть обусловленную конечность и случайность историй посредством обнаружения смысла, пределов и мотивов <emphasis>всех</emphasis> историй через репрезентацию абсолютного, универсального или рационального. Однако условием постмодерна является осведомленность о том, что все метанарративные структуры покоятся на перемещающейся поверхности мертвых и живых метафор, тогда как все «истины» бесконечно текучи и нестабильны. Так, Ницше говорит: «Что же такое истина? Подвижное войско метафор, метонимий и антропоморфизмов — короче говоря, сумма человеческих отношений, которые были улучшены, перегруппированы или приукрашены поэтически и риторически и которые после длительного использования кажутся людям чем–то твердым, каноничным и обязательным: истины — это иллюзии, относительно которых давно забыто, что они такое; метафоры, изношенные и лишенные чувственной силы; монеты, потерявшие свои изображения и теперь имеющие значение лишь в качестве металла, а совсем не в качестве монет»<a l:href="#n9" type="note">[9]</a>. Не то чтобы это наблюдение выходило за рамки обычного; можно найти подобные вещи у мыслителей столь разных, как Гердер, Вико, различные американские прагматисты, даже Анатоль Франс; и никто не высказал этого более запоминающимся образом, чем Витгенштейн<a l:href="#n10" type="note">[10]</a>. Действительно, ничто не могло бы более ввести в заблуждение, чем катастрофическая модель постмодерна, которая его описывает просто как спонтанную реакцию на современность; он есть скорее кульминация критической традиции современности и вполне естественно развился из той же (метанарративной) амбиции, как и та, что заставила Канта пересоздать философию в форме эпистемологии и этики, свидетельствующих о крахе метафизики. И, как и следовало ожидать, это суровое подозрение или критическое недоверие (при установлении их родословной) становятся еще одной попыткой извлечь мысль из трясин нарратива; они превращаются в метаметанарратив, в историю дальнейшего отсутствия историй, рассказанную так, чтобы определенно решить, сколь многое может или не может быть вразумительно высказано другими — теми, кому есть что рассказать; они завершают не только критические, но и метанарративные проекты современности (которые оказываются неразличимыми). Именно тут в характере постмодерна часто сказывается недостаток смелости и постоянства. Истина отсутствия истин неизбежно сама превращается в истину: в такой способ именовать бытие, язык и культуру, который охраняет пределы мысли от притязаний, ею неудостоверенных.</p>
    <p>Еще более радикальный постмодернизм, тем не менее, хотел бы освободиться от иллюзии, будто мысль может заступать место простого критического подозрения. Критика никогда не является просто сомнением, но всегда — выгодной позицией; она всегда уже основана на принципах, уже зависит от прочных метафизических посылок, уже является трансцендентальным наблюдением, по ходу дела определяющим пределы правдоподобия любой истории. Ниже я одобрю (явно или косвенно) многие тенденции постмодерна — формы «антифундаментализма» и «антиэссенциализма», нетерпимость по отношению к диалектике субъективности, чувство неуправляемых отсылок языка, — но также выступлю в защиту таких тем, против которых у многих сторонников постмодернизма имеются ярко выраженные предрассудки: это темы аналогии, партиципации (сопричастности), откровения и многие другие. И, в то время как я похвалю с радостью любое желание постмодерна дать выражение подлинному дискурсу различия и дистанции, я также постараюсь доказать, что те формы постмодернистской теории, к которым обращена эта книга, под давлением догматически негибкой метафизики, глубоко в них запрятанной, могут схватить онтическое различие лишь под видом онтологической тавтологии, которая сводит различие к простой дифференциации (безразличному распределению особенностей) и замалчивает единственно реальное различие (аналогическое), утверждение которого может освободить мысль от «тотальности». Это более образное и радикальное мышление о различии принадлежит христианскому логосу.</p>
    <p><strong>2. </strong>Следующий термин — «метафизика»; с ним я свяжу не менее обширное множество коннотаций — не потому, что он особенно богат значениями, а потому, что «метафизика» — это слово, которому нельзя приписать ни какого–то устойчивого, ни какого–то достаточно полезного значения. И все же оно в определенной мере необходимо. Применяется ли оно в языке Канта, Хайдеггера или Деррида, критическая деятельность (а постмодерн можно было бы определить как «безоговорочную критику») воспринимает конец метафизики (или «онто–теологии», или «присутствия») как свой импульс и задачу. Но что такое метафизика? Простая вера в сверхъестественное? Непозволительное расширение понятий, присущих эмпирическому восприятию (таких, как причинность), до реальностей, трансцендентных по отношению к условиям восприятия? Дискурс, касающийся «причины бытия», которому никогда не удается помыслить «бытия причины»? Попытка возвести иерархию внутри тотальности, с тем чтобы уловить, с одной стороны, границы, а с другой — внутренние механизмы бытия? Неверное истолкование бытия как присутствия? «Двойное основывание» — сущего (beings) в Бытии (Being) и Бытия (Being) в первом сущем (being)? Попытка объяснить мир явлений в соответствии с «более истинным» миром субстанций и принципов? Все это, поскольку оно встречается, и — большее. Мысль постмодерна — в особенности поскольку она впитала хайдеггеровскую критику «онто–теологии», стремится упорядочить огромное многообразие нарративов посредством этого термина [т. е. метафизики, — <emphasis>прим</emphasis>. <emphasis>пер.].</emphasis> Но — процитируем упрек Поля Рикера в адрес Хайдеггера:</p>
    <p>Это заключение предшествующей истории западной мысли в рамки единого «метафизического» кажется мне выражением своего рода мстительности — от коей это мышление, тем не менее, призывает нас отказаться — вместе с волей к власти, которая кажется от него неотделимой. Единое «метафизическое» — это выстроенная post factum конструкция мысли Хайдеггера, направленная на защиту его собственного труда мысли и на то, чтобы оправдать отказ от всякого мышления, которое не является преодолением метафизики. Но отчего эта философия претендует на свою единственность, исключая все ей предшествующие, над которыми она превозносится и которые заменяет? Мне кажется, ей пора отказаться от того удобного, превращающегося в леность мышления, которое сваливает в одну кучу всю западную мысль под общим ярлыком метафизики<a l:href="#n11" type="note">[11]</a>.</p>
    <p>У меня будет повод обратиться к хайдеггеровскому диагнозу «онтотеологии» ниже, но здесь замечу, что разговоры о смерти метафизики, хотя, конечно, не лишены смысла, не так уж важны для традиции христианской философии, так как они касаются онтологии, с которой, по большей части, богословие не имело ничего общего; и что подобные разговоры, особенно в их хайдеггеровской форме, (как я постараюсь показать) зависят в равной мере от несовершенной истории западной философии и от набора чисто <emphasis>метафизических</emphasis> видов фидеизма. Однако положение западной мысли в общем смысле, несомненно, теперь таково, что в ней была вполне успешно проведена определенная критика определенной «метафизики», хотя с весьма ограниченным диапазоном: в рамках нарратива западной философии — с ее мифом о независимом разуме и способности сознания переступать пределы языка и устанавливать пределы возможного знания при посредстве не нуждающегося в помощи разума — метафизическая спекуляция (как чисто дедуктивное начинание рациональной рефлексии) в конечном счете оказывается противоречием в терминах по отношению к этому нарративу. Именно это «нигилистическое призвание» метафизического, следуя за Ницше, с такой остротой определил Хайдеггер. С тем же успехом можно делать выводы относительно кантовского поиска научной достоверности на основе юмовского скептицизма: действительно, если всякий законный язык смысла должен повиноваться логике диалектической коммуникабельности (а допустить диалектику — это не значит произвольно выстраивать метафоры) и если «знание» есть лишь то, что может быть представлено трансцендентальной субъективности через аппарат эмпирической перцепции или путем аппрезентации, то существует много такого, что невозможно высказать интеллигибельным образом. А это, в конце концов, тавтология: если кто–то принимает определенную теоретическую позицию относительно того, как соотносятся бытие, знание и язык, то это — <emphasis>его</emphasis> позиция, — разумеется, потому, что он находит то частное описание мира, которое она вызывает к жизни, убедительным (и даже неизбежным) по причинам, которые, в конечном счете, оказываются эстетическими. И дальше этого постмодернистская подозрительность к метанарративам продвинуть свою мысль не в состоянии. Постмодерн ставит пределы дискурсам истины даже прежде, чем они будут высказаны, но эти пределы суть решения, достигнутые философской рефлексией настолько же в целях контроля, как и ясности.</p>
    <p>Если представить дело иначе, единство метафизики — это удобная фикция, способ исключить другие голоса, другие пути обозначения различий между бытием (Being) и сущим (beings) или соотношения единого и многого. Когда, например, Жак Деррида определяет философию (какой она всегда была) как дискурс «управления границами» <emphasis>(peras, limes</emphasis>, <emphasis>Grenze)»</emphasis><a l:href="#n12" type="note">[12]</a> или когда он утверждает, что «философия — это, в контексте процесса письма, само движение письма — как стирание означающего и желание вернуть присутствие, бытие, означаемое в своем сиянии и славе»<a l:href="#n13" type="note">[13]</a>, можно временно согласиться с ним; но следует заметить, что подобные наблюдения вскоре могут оказать службу иному дискурсу «управления границами», ревностному хранению <emphasis>peras</emphasis><a l:href="#n14" type="note">[14]</a> от историй, которые нарушили бы их.</p>
    <p>Все дуализмы, все теории бессмертия души или духа, все монизмы — спиритуалистские или материалистические, диалектические или обыденные — образуют единую тему метафизики, вся история которой неизбежно стремилась к редукции следа. Подчинение следа полноте наличия, обобщенной в логосе, принижение письма за счет речи, грезящей о своей полноте, — таковы жесты, требуемые онто–теологией, определяющей археологический и эсхатологический смысл бытия как наличия, как явленности, как жизни без работы различания: это лишь иное название смерти, метонимия истории, в которой имя Божье держит смерть на расстоянии. Вот почему это движение начинается в форме платонизма, а завершается метафизикой бесконечности. Лишь бесконечное существо может устранить различие в наличии. В этом смысле имя Божье, по крайней мере то, что упоминается в системах классического рационализма, есть имя неразличенности как таковой<a l:href="#n15" type="note">[15]</a>.</p>
    <p>Трудно ускользнуть от столь всеобъемлющего охвата и от этой высокопарной риторики, еще труднее сделать какое–либо заявление, за пределами тривиально фактического, которое не подпало бы под этот обвинительный акт.</p>
    <p>В ходе одной из своих ранних критик структурализма Деррида замечает, весьма к месту, что «если <emphasis>Le Cid</emphasis><a l:href="#n16" type="note">[16]</a> прекрасен, то в силу того, что в нем превосходит схемы и понимание»<a l:href="#n17" type="note">[17]</a>; под этим он подразумевает отказ от метафизического отделения силы от структуры в пользу экономии, которая не противостояла бы ни тому, ни другому, но и не подчиняла бы единственную инстанцию нарратива критерию синхронического порядка<a l:href="#n18" type="note">[18]</a>. По иронии судьбы, когда дело доходит до определения метафизического, Деррида (особенно в ранних работах) истолковывает его как радикальный структуралист: он располагает каждый вид дискурса внутри синхронической модели простых бинарных оппозиций; в глубинах историй, которые разительно отличаются друг от друга на поверхности, он видит одно и то же напряжение между имманентным и трансцендентным, одни и те же знаки стремления к непосредственному присутствию, страстную жажду услышать звук истинного голоса или тишину Тождественного (the Same); он учреждает свою науку внутри текучей диахронии неисчислимых вер, философий и мифов. Но здесь необходимо подать голос протеста: в любом богословии или системе, в любой традиции или дискурсивной практике излагается история, чья специфическая сила должна быть допущена как приоритет над абстрактными категориями, посредством которых критика могла бы свести всякий нарратив к одной и той же голой структуре элементарных функций. Не менее коварен, чем «метафизика», стремящаяся преодолеть различие, конечно, структурализм, который пытается преодолеть различия в подобных историях. Где–то в другом месте Деррида пишет: «Не существует такой вещи, как “метафизическое понятие”. Нет такой вещи, как “метафизическое имя”. Метафизическое — это некое решение или направление, встроенное в общую цепь. Нельзя противопоставить его понятию, но лишь процессу выстраивания нарратива или иному связыванию»<a l:href="#n19" type="note">[19]</a>. Такой подход, однако, слишком быстро освобождает от утомительного труда заботиться о частных именах или понятиях; гораздо проще говорить абстрактно об «определении или направлении» с целью рассмотреть (или охарактеризовать) <emphasis>метафизическое</emphasis> как целое, сведя все изменчивые детали символов веры и традиций к строго структурному динамизму их внутренних оппозиций. Та идея, что за всякой спекулятивной, конфессиональной или мифической историей прячется единый управляющий пафос, что онто–теология поднимает голову всюду, где бы ни вопрошалось о первоначалах или где бы ни возвещалось присутствие, и что все западные (и, косвенно, незападные) дискурсы истины выражают одну и ту же тоску по присутствию, истинному голосу, происхождению, отцу (или какой–то иной связке определенного артикля и абстрактного существительного)<a l:href="#n20" type="note">[20]</a>, повторяет подлинный жест метафизики: эта идея вводит отступление от сбивающего с толку мира различия к надежной простоте оснований. Пока Деррида упорно настаивает на прочтении всех более или менее «амбициозных» сказок как воплощений одного и того же подспудного и единообразного движения, ему нет нужды рассматривать реальные различия, которые отличают каждую сказку от всех других: отличие отцов от отцов, начал от начал, голосов от голосов. Но, как и в случае с «Сидом», то, что делает (например) христианское богословие прекрасным, — это сила, неподотчетная структуралистским таксономиям. Конечно, каждая эпоха христианской мысли свободно заимствовала из бытовавшего метафизического языка, но любое присвоение влекло за собой ниспровержение: христианство, в силу его абсолютно неподатливой исторической специфики, всегда (пускай с запаздыванием) приходило к тому, чтобы управлять всякой спекулятивной рефлексией по его поводу, и, как следствие, никакая «метафизическая» схема никогда, в конечном счете, не определяла его смысла. Конечно, метафизика, предлагаемая в вакууме, как результат безосновательных спекулятивных начинаний, вполне могла бы заслужить многообразную критику Деррида, одновременно структуралистскую и деконструктивистскую; но если внутри нарратива, такого как христианская традиция, где сама энергия рассказываемой истории (story) должна развертываться во все большем диапазоне истолкования, даже выходя за пределы того, что может быть подтверждено просто имманентным исследованием, — если в рамках такого нарратива прибегают к абстрактным характеризациям метафизического самого по себе вместо того, чтобы внимать целостному нарративу, выясняя, способен ли он расширяться, не оказываясь при этом противоречивым или вздорным, — то это вид интеллектуальной лени. Как только извлечешь свое мышление из этой туманной атмосферы синхронических оппозиций и абстракций и обратишь свое внимание на специфические последовательности, присущие частным нарративам, всякий устойчивый образ должен будет исчезнуть. Лишь в этот момент критика преодолела бы себя. Это было бы истинной «деконструкцией» без каких–либо собственных потаенных архитектурных устремлений критики.</p>
    <p>Конечно, если желательна именно эта позиция. Когда, к примеру, Лиотар предпочитает взять непредставимое возвышенное — возвышенное третьей кантовской критики<a l:href="#n21" type="note">[21]</a> — как отправной пункт своей эстетики, восставая против «тотализирующей» власти представления, и объявляет войну против тотальности (против стремления стать всем для всех и каждого, которое предположительно стало причиной стольких ужасов в нашем столетии<a l:href="#n22" type="note">[22]</a>), с тем чтобы развить это возвышенное, вызывая «différends»<a l:href="#n23" type="note">[23]</a> <a l:href="#n24" type="note">[24]</a>, ему не только не удается в достаточной мере подтвердить некое преимущество над всеми дискурсами, которого он таким образом старается достигнуть (в конце концов, более несомненно бескомпромиссное настаивание на том, что никогда не может быть сказано, нежели метафизическая оценка того, что следует сказать), но он также оставляет без ответа важнейший вопрос: действительно ли возможно, находясь, так сказать, по эту сторону возвышенного, отличить метанарративы от нарративов, метафизическое от эмпирического, сверхъестественное от естественного? Разве не пребывают все эти критические разграничения непременно за пределами непроницаемой завесы «непредставимого»? Разве истинный смысл возвышенного, который делает всякое представление условным и безосновательным, все попытки создания общего синтеза нелепыми, не лишает столь же непременно возможности установить, где расположена граница (line) возвышенного? Обо всем этом следует спросить, так как Лиотар, вопреки своей заботе о том, чтобы высвободить дискурс во всех его непримиримых различиях, все же допускает знание того момента в любой истории (story), где последняя становится метафизической, тотализирующей и беззаконной — где она перестает быть самостирающей и приспосабливающейся историей, но начинает выказывать стремление стать историей для всех и каждого. Сходным образом Жиль Делез (Deleuze) может показаться довольно скромным, когда советует философам впредь отбрасывать прочь желание уловить целостность вещей взглядом сверху, а взамен этого сделаться поверхностным существом<a l:href="#n25" type="note">[25]</a> «клещом или вошью», никогда не позволяя своей мысли удаляться от равнин имманентности<a l:href="#n26" type="note">[26]</a>; но у Делеза достаточно строгие понятия о том, где имманентное вообще доходит до своего предела. Впрочем, на самом деле мысль, которая ограничивает себя исключительно «горизонтальной» осью умопостигаемости, никогда не сможет располагать средствами, чтобы определить, где кончается имманентное и начинается трансцендентное. Можно правдоподобно доказать, что богословие, зависящее, как это всегда с ним было, от истории Иисуса из Назарета, всегда было дискурсом поверхности, рассказом (narrative) без вертикальной перспективы, лишенным философской энергетики; движение богословской мысли от сферы «естественного» к «сверхъестественному», от имманентного к трансцендентному преодолевает единообразную, цельную нарративную поверхность, и только с внешней стороны этого рассказа кажется, будто границы имманентного были преодолены. Богословие — это не искусство абстрагирования из истории в вечность, из фактов — в принципы, но искусство, которое — под давлением истории, которую оно призвано истолковать, — обретает сферу своего повествования (narrative), распространяясь во все более обширные измерения явленного, пересекая грань между тварным и божественным (и, стало быть, между онтическим и онтологическим), так как эта грань уже перейдена — не символически, но фактически — в конкретной личности и истории Иисуса. В христианских терминах сферу имманентного возможно установить лишь потому, что она возникает как особый режим в рамках дискурса божественной трансцендентности, как сфера бытия, провозглашающая славу Бога, в то время как сама она явным образом не есть Бог. Богословские разговоры о трансцендентном и имманентном имеют смысл, поскольку они ведутся внутри последовательного отчета о том, что явилось в истории, а не на внешней окружности «реальности». Делезовское отделение трансцендентного от имманентного, однако, никогда не может быть чем–то иным, кроме как произвольным взятием под залог (foreclosure) мышления и языка, выражая метафизическую уверенность относительно формы имманентного и реального. Но если ниспровергнуть кантовскую аксиому, то никогда не удастся в действительности имманентно определить, где должны быть положены дальнейшие возможные пределы имманентного, так как аппарат знания будет тогда ограничен не просто классификацией аналитических и синтетических априори или аномалиями рассудка, которые их сковывают, но и неизбежной нарративностью, открытостью перед взятым из залога (unforeclosured) «более», о которой он [аппарат знания] все же окажется способным рассказать. Можно было бы доказать, что слишком абсолютное отделение метанарративов от нарративов, трансцендентного — от имманентного, нарративной закрытости — от приключений следа (trace) слишком явно вносит свой вклад в миф о началах, в идею некоего места, где язык познает себя вне своих тропов и может определить, что такое дискурс реального и какова практика невозможной спекуляции. Поэтому я буду рассуждать далее так, как если бы критика метафизики часто оказывалась бы лишь иной метафизикой. И я постараюсь доказать, что в рамках истории метафизики случались богословские «перерывы» — новые мнения о бытии и о бесконечном, — результатов которых профанная философия все еще не усвоила. Подробней об этом впереди. Пока достаточно сказать, что ниже я буду прибегать к слову «метафизика», имея в виду его неоднозначность, и надеюсь, что в каждом случае контекст этого слова будет соответствовать подразумеваемому смыслу. В то время как я не намерен уступать ни насилию метафизического, якобы внутренне ему присущему, ни даже окончательной логичности понятия, я постараюсь использовать слово «метафизика» в весьма узком критическом смысле, как термин, описывающий различные попытки философии собрать в своих размышлениях всю реальность в форме ограниченной тотальности, панорамы, упорядоченной под пристальным взглядом теории; в иных случаях я буду его применять как термин, свободный от всяких дурных коннотаций, просто указывающий на сферу гипотетического, превосходящего то, что очевидно в эмпирическом порядке дискретных причин, causae in fieri<a l:href="#n27" type="note">[27]</a>, с тем чтобы говорить об онтологической возможности— causae in esse<a l:href="#n28" type="note">[28]</a> — мира (world), который неспособен дать отчет о своем собственном бытии.</p>
    <p><strong>3.</strong>Далее, чтобы избежать некоторой двусмысленности термина «метафизика», я позаимствую у Эмманюэля Левинаса его разграничение между «тотальностью» и «бесконечностью»; однако, как вскоре станет ясно, у меня нет никакой симпатии к идеям Левинаса, и поэтому мое применение этой терминологической пары окажется опровергающим ее применение Левинасом. Под «тотальностью» я подразумеваю попытку охватить бытие сущего (Being of beings) как целое, само себе имманентное и самодостаточное, и ухватить все вещи и ценности — научные, моральные, эстетические — в рамках этого имманентизма; а под «бесконечностью» я подразумеваю то, чего хотят, когда стремятся увидеть тотальность (или всеобщность) как дар истинного трансцендентного, предоставляющий тотальности ее сущность, ее существование, ее ценности и ее трансцендентные свойства, беря их из ее собственной запредельности, благодаря сопричастности и по «правилу» аналогии. Тогда «тотальность» означает некую патологию, желание схватить все бытие в единой мысли как единый «смысл»; однако она не означает (как это, кажется, часто бывает у Левинаса) самого бытия или «охвата» Бытия–сущего (Being–beings)<a l:href="#n29" type="note">[29]</a>. Она возникает повсюду, где различие между трансцендентным и имманентным выводится догматически–безапелляционно или где могут с уверенностью сказать, чем является метафизическое; тотальность — это познание границы, как она определяется согласно повелительным репрезентациям (даже подчас репрезентациям непредставимого возвышенного). Бог христианской мысли, однако, бесконечен и не признает никаких границ, но является — как трансцендентно, так и имманентно — Богом. «Бесконечность», как применяет это слово Левинас, указывает на вид чисто этического возвышенного, узнаваемо кантианского в своей угрюмой суровости и столь ревностно охраняемого от идолопоклоннических склонностей человеческого духа, что оно приобретает черты гностического мифа; Левинас озабочен не тем, чтобы переистолковать бытие в свете бесконечности, а тем, чтобы всецело избежать онтологии и феноменологии (которые суть «безысходные дискурсы», присущие сфере запечатленных образов) и следовать не зову этического, а тьме бесконечного обязывания, чей единственный видимый аспект — это выхваченное из контекста, нелокализуемое, неизбежное лицо другого (я буду обсуждать это ниже). Христианское бесконечное, однако, является «этическим» лишь потому, что оно сначала является «эстетическим»; оно раскрывает бытие и сущее (being and beings) — знанию или любви — только в контексте свободных порядков своей красоты, склоняя к желанию, которое морально лишь потому, что не безучастно. Для христианской мысли между идолопоклонством и этическим аннулированием всяких образов находится икона, которая искупает и освобождает видимое и образец которой — воплощенное Слово: бесконечное, которое показывает себя в конечной форме, не переставая быть бесконечным — и тем самым наиболее совершенно являя свою бесконечность.</p>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>III. Красота</p>
    </title>
    <p>Еще больше ускользает от определения термин, который, как легко понять, является центральным для данной книги: «красота». Случилось так, что красота попала в заслуживающую внимания немилость в современном философском дискурсе, едва не исчезнув как термин в философской эстетике<a l:href="#n30" type="note">[30]</a>. Отчасти это можно приписать слепому увлечению восемнадцатого века различением Псевдо–Лонгина между прекрасным и возвышенным — одним из злосчастных последствий этого явилось сведение сферы прекрасного к привлекательному, просто декоративному или безобидно приятному; в климате постмодернистской мысли, чей дух приближается к возвышенному, но большей частью разлагающе действует на прекрасное, статус красоты понизился до чего–то попросту фиктивного, до спазма иллюзорного покоя среди величественности бытия, его «бесконечной скорости»<a l:href="#n31" type="note">[31]</a>. Кроме того, в красоте есть несомненный этический вред: не только в своей истории, как некое привилегированное занятие, особый интерес экономически и социально свободной элиты, но в самой безвозмездности, с какой она предлагает себя. Есть в красоте выбивающая из колеи расточительность, есть что–то распутное в том, как она раздает себя даже в самой гнусной среде, ее успокаивающая сладость, кажется, часто превращает самые невыносимые обстоятельства во вполне сносные: деревня, опустошенная чумой, может лежать в тени великолепного горного хребта; мраморная неподвижность ребенка, только что умершего от менингита, может выглядеть как потрясающе обворожительная картина; камбоджийские поля, на которых убивали людей, часто покрывались сочными цветами; нацистские начальники, бывало, засыпали под музыку Баха, исполняемую ансамблем евреев–заключенных; и, вне сомнения, лагеря смерти каждый день окрашивались в тончайшие тона закатного неба. По–видимому, красота обещает примирение за пределами противоречий момента, как бы помещая трагедии времени в более широкую перспективу гармонии и смысла, в равновесие вежду светом и тьмой; красота кажется оправданием своего же насилия. Но в эпоху, когда в общем и целом было достигнуто — и по справедливости — решение, что насилие опыта нельзя помещать в контекст трансцендентного примирения, а следует просто принимать с серьезной и осторожной этической бдительностью со стороны рефлектирующего ума, красота — постигаемая как благодатный покой, искусственно помещенный на поверхность изначального онтологического хаоса, — смеется над стремлением к справедливости; если красота в действительности была бы всего лишь уклонением от зрелища мировых страданий, то философия оказалась бы невыносимо беспомощной в своих усилиях не стать похожей на что–то типа брехтовского театра, нетерпимого к чарам бытия и к мистифицирующей силе красоты. И, по правде говоря, в языке красоты, со строго теоретической точки зрения, есть некая выводящая нас из себя неопределенность (хотя можно было бы предпочесть слово «богатство»); современное разочарование в прекрасном как понятии отчасти отражает то чувство, что, хотя красота есть нечто, о чем можно сделать высказывание — и так, что оно покажется имеющим смысл, — само слово «красота» ни на что не указывает: ни на конкретное качество, ни на свойство, ни на функцию, ни даже на субъективную реакцию на объект или событие; оно не предлагает никакого феноменологического приобретения у эстетического опыта. И все–таки ничто другое не влияет на наше внимание одновременно с такой силой и с такой вызывающей непосредственностью. Красота пребывает повсюду, в самом порядке вещей, вновь и вновь являя себя так, словно бросает с одинаковой дерзостью вызов и описанию, и отрицанию.</p>
    <p>Еще более важно то, что красота — это категория, необходимая христианскому мышлению; все, что богословие говорит о триединой жизни Бога, даровании творения, воплощении Слова и спасении мира, дает место мышлению — да и поистине от него зависит — и повествованию (narrative) о прекрасном. Ганс Урс фон Бальтазар заявляет, что существует «христианский принцип», явленный во Христе — неотделимый от божественного «содержания» Его личности, — который уникальным образом не противопоставляет форму бесконечному; «это, — пишет он, — делает христианский принцип преизобилующим и непревосходимым принципом всякой эстетики; христианство становится эстетической религией par excellence<a l:href="#n32" type="note">[32]</a>.</p>
    <p>Можно было бы добавить, что эстетический характер христианской мысли заставляет также осмыслить несводимую историчность содержания христианской веры: керигма, возвещение того, что Христос заповедал своим ученикам проповедь, — это не какая–то вневременная мудрость, этическое или духовное кредо, подкрепляемое назидательным примером своего провозвестника, Wesen des Christentums<a l:href="#n33" type="note">[33]</a>, но конкретная история, конкретный иудей, конкретная форма. Однако невозможно предложить дефиницию красоты — ни в абстрактном, ни в христианском мышлении; то, что здесь можно предпринять, — дать описание общей «тематики» прекрасного, пространное резюме тем, управляющих значением «красоты» в том, что последует ниже. Как станет ясно, расположение этих тем отчасти произвольно; они неразрывно вплетены одна в другую, и можно было бы расположить их в совершенно ином порядке и с иными акцентами. И, так как есть нечто экспериментальное и хрупкое в этом наборе тем, каждую из них можно представить лишь как обобщение, которое конкретизируется ниже. Определенная степень (будем надеяться, плодотворной) неточности неизбежна, так как эти дефиниции — отправные пункты, нечто, скорее зачаточное, кумулятивное, нежели дедуктивное, предлагаемое ex convenientia<a l:href="#n34" type="note">[34]</a>, скорее ради первоначальной ясности, чем ради конечного синтеза.</p>
    <p><strong>1.</strong>Красота объективна. Это утверждается не с точки зрения какой–либо догмы или «науки» о прекрасном; в многообразии опыта нет такой объективной вещи, которая была бы выделена из общего ряда, описана и охарактеризована и чье название — «красота». Тем не менее красота обладает феноменальным преимуществом, безупречным первенством по отношению к какой бы то ни было реакции, которую она вызывает; она обнаруживается в рамках широчайшей и в то же время подробнейшей шкалы градаций, одновременно знакомая и чуждая, близкая и далекая; попытки сделать ее послушной отдельной семантике неизбежно терпят крах и неуправляемо уводят во все более неточное многословие. Прекрасное не есть вымысел желания, его собственная природа не исчерпывается феноменологией удовольствия; его (прекрасное) можно признавать вопреки желанию или как то, желанию чего следует способствовать. В прекрасном есть некая переполняющая данность, и обнаруживается оно в изумлении, во встрече с чем–то неожиданным, случайным, по сути неописуемым; оно опознается лишь в момент отклика на него, с позиции человека, к которому оно уже обращено и который может теперь лишь откликнуться. Это преимущество и эта случайность позволяют богословию услышать, в миг пришествия красоты, возвещение благости и славы Бога и увидеть, в притягательности прекрасного, что творение приглашено разделить эти благость и славу. Так говорится в Псалмах: «Вкусите и увидите, как благ Господь» (33:8)<a l:href="#n35" type="note">[35]</a>. Таким образом, красота определяет богословское понимание божественной славы: красота показывает, что эта слава не только святая, властная, грандиозная и праведная, но и благая и желанная, благодатный дар Бога; может быть, она также показывает, что творение привлекательно — и притягательно — для Бога. В прекрасном слава Божья проявляется как нечто воспринимаемое, что может передано другому, и по самой своей сути восхитительное, как то, что включает творение в разных его аспектах и вполне заслуживает любви; красота показывает как благодатное и приглашающее то, что Божья слава являет как необходимое и принуждающее; слава взывает не только к трепету и покаянию, но и к радости; сияние Господне, так сказать, явлено в деянии. В признании Божьей славы под видом красоты есть и моральный элемент: прекрасное стимулирует привязанность, которая оказывается также и отчужденностью, обладанием в необладании, так как его (прекрасное) можно принять лишь на расстоянии, лишь в позволении ему просто быть — в качестве дара; там, где красота дарит себя как красота, она освящает инаковость (otherness) как благо — и благо Божье. Но, при всем сказанном, объективность красоты все же не делает красоту отдельным объектом. Христианское понимание красоты — аналогическое, в двух смыслах: в простом аналитическом смысле — что бы красота ни означала, это улавливается только по аналогии, через постоянную открытость неисчислимым мгновениям пришествия красоты и через постоянную и последовательную «проверку» (поскольку в богословских терминах Бог есть тот «изначальный источник аналогии (analogate)», которому и приписывается красота); а в более радикальном онтологическом смысле — красота не есть некое свойство, присущее разным отдельным объектам, но она пребывает в аналогической взаимосвязанности всех вещей в их отношении одна к другой как мера динамизма их сопричастности друг другу. Христианское применение слова «красота» наиболее сущностным образом отсылает к взаимосвязи дарения и преображения, передачи и возврата богатств бытия.</p>
    <p><strong>2.</strong>Красота есть истинная форма расстояния. Красота обитает в расстоянии, принадлежит ему и обладает им, но вдобавок ко всему этому она дает расстояние. Если сфера сотворенных различий существует для Божьей радости (Откр 4:11), то удаленность творения от Бога и всякая отдаленность внутри творения изначально принадлежат интервалу между оценкой и одобрением, дистанции обаяния и восхищения. Наслаждение Бога — та красота, которой обладает в его глазах творение, — лежит в основе отдельного бытия творения, и потому красота — это первое и самое истинное слово, касающееся всего того, что возникает в рамках бытия; красота — это показ того, что есть; Бог посмотрел на то, что Он создал, и увидел, что это хорошо. В мире красота не просто украшает внешнее пространство или пересекает протяженные дистанции как некий странник, но она сама есть истинная форма этих протяженностей–дистанций, образующая их как грамматика различия. Это присутствие дистанции внутри прекрасного, как изначальный эффект красоты, обеспечивает сущностную логику богословской эстетики: ту, которая не истолковывает всякую дистанцию как первоначальное отсутствие или как дистанцию гетерогенных и принуждающих сил дифференциации, но видит в дистанции — и во всех интервалах, ее составляющих, — возможность мирных аналогий и репрезентаций, которые никогда не искажают и не принуждают объект рассмотрения. Если «метафизикой» и впрямь именуется тот вид дискурса, который стремится к отрицанию различия и преодолению дистанции, то надлежащее понимание места красоты в богословии может показать, как христианская мысль избегает метафизических амбиций, не жертвуя (вопреки распространенному философскому предрассудку) языком аналогии, примирением или истиной. Ибо первая мысль — более изначальная, нежели различие между тем же и другим, трансцендентным и имманентным или даже Бытием и сущим (Being and beings) — это мысль о том расстоянии, которое открывает все различия, о промежутке между их границами, о событии их возникновения; и, утверждая, что расстояние есть изначальный дар прекрасного — а не безликая величественность воли или силы, или différance<a l:href="#n36" type="note">[36]</a>, или онтологическое Ничто, — богословие интерпретирует природу и возможность всякого интервала в бытии. На уровне обычного опыта дистанция внутри прекрасного обретается в пространстве между Я и объектом, который Я держит в поле своего зрения, также и дистанция между этим объектом и бесконечным горизонтом; под этим последним я не подразумеваю вид ноэтического «предсхватывания», направленность к бесформенному «бесконечному абсолютному», которое превосходит эстетическое, при том что оно и открывает его, а лишь имею в виду, что объект внимания, любви или трепетного преклонения никогда не помещен окончательно, определенно, но всегда — рядоположенно и последовательно и открыто для бесконечности перспектив. Таким образом, бесконечное, к которому красота ведет рефлексию и которое открывает то пространство, где в каждом отдельном примере сияет красота, и есть сама красота. А так как избыток «смысла» в прекрасном состоит во внимании и побуждает внимание к этому бесконечному содержанию расстояния–дистанции, он делает возможным непрестанное пополнение: он всегда готов пуститься в путь, всегда может нарушать стабильные иерархии интерпретации, вдохновлять бесконечные уходы и возвращения и призывать к повторению и варьированию; он высвобождает непрерывное распределение смысла сквозь расстояния. Ни один пример прекрасного (скажем, форма Христа) не может быть удержан в рамках диалектической структуры истины или узнан вне своего эстетического ряда; он всегда расположен в точках зрения, позициях, отправных пунктах, но никогда не фиксирован, не замкнут, не исчерпан, не управляем. Притягательность — риторика — прекрасного, его превосходство над любой формой единичности или изолированности всегда, таким образом, создает и воссоздает дистанцию. Ибо эта дистанция, которая предусматривает бесконечный исход из и возвращение к объекту внимания, принадлежит красоте, вопросы, которые должна обдумывать богословская эстетика, суть вопросы о том, какова форма этой дистанции, каково ее подлинное содержание, как в ней истинно пребывать и как ее обнаружить; для христианского мышления в любом случае ответом должен быть мир (peace).</p>
    <p><strong>3.</strong>Красота вызывает желание. Это следует подчеркнуть по двум причинам. Во–первых, красота — это не просто вымысел плодовитого, беспредпосылочного, спонтанного избытка воли, желание, которое предсуществует по отношению к объекту своего притязания и аппетита и предрасполагает его (как считают некоторые современные школы мысли), но она предваряет и выявляет желание, просит о нем и требует его (часто впустую) и формирует ту волю, которая его принимает. Во–вторых, красота нуждается именно в искреннем желании (которому и отвечает), а не в каком–то идеально бескорыстном и унылом состоянии созерцания: хотя ей нужно не грубое, обедненное желание поглощать и располагать, а желание, достигающее своей полноты в дистанции, пребывающее рядом с тем, что оно любит и чем обладает в интимности необладания. В то время как, например, Кант считал «корыстное» желание отрицанием как эстетического, так и этического — как несовместимое с созерцательной бесстрастностью в случае эстетики и с категорическим императивом в случае этики, для христианской мысли желание — которое включает интерес — должно быть неотъемлемым в обоих случаях. Именно приятность инаковости другого (other’s otherness), благость, которую Бог видит в творении, пробуждают желание того, что оно (желание) должно утверждать и по отношению к чему оно не должно быть насилием, и являют любовь как меру снисходительной отстраненности, которая должна умерять восторги желания; только в желании познается прекрасное и слышится его приглашающий зов. Тут христианская мысль, быть может, познает что–то из того, каким образом тринитарная любовь Бога — и любовь, в которой Бог нуждается со стороны творений, — есть эрос и агапэ одновременно: желание, обращенное к другому (other), наслаждающееся им «на расстоянии» его инаковости (otherness). Но желанию нужно и содействовать; прекрасное не всегда непосредственно предоставляет себя любому вкусу; красота Христа, подобно красоте страдающего раба, о котором говорит пророк Исайя, не выражается в праздной миловидности или в чарующем блеске, лишенном всякой тени, но требует любви, которая милосердна, которую не ужасает расстояние тайны и которая не сожалеет о том, что ей не удается увидеть красоты; это значит — достигать того, что Августин называет склонностью к красоте Бога (Soliloquia 1.3–14). Как только научишься этой склонности, божественная красота, как говорит Григорий Нисский, воспламеняет желание, вовлекая тебя в бесконечный epektasis, простирание ко все большему охвату божественной славы. И, как еще отмечает Августин, то, что любишь — чего желаешь, — как раз и определяет, к какому граду ты принадлежишь (Enarrationes in Psalmos 2.64.2).</p>
    <p><strong>4.</strong>Красота пересекает границы. Среди трансценденталий красота всегда была самой неспокойной на своем возвышенном месте; идея прекрасного — которая так или иначе требует осуществить его «идеальную» природу — никогда не была реально отделена от красоты, которая имеется вблизи, «под рукой». (В мысли Плотина, например, нет простого разграничения между красотой как идеей и красотой как эстетическим опытом.)<a l:href="#n37" type="note">[37]</a> Красота движется, забывая о границах, отделяющих идеальное от реального, трансцендентное от имманентного, сверхъестественное от естественного, внешне привлекательное от глубинного — даже, быть может, природы от благодати; «столь забывчивое пересечение этих границ, — замечает Бальтазар, — принадлежит сущности прекрасного и эстетики почти как необходимость»<a l:href="#n38" type="note">[38]</a>. Красота манкирует нашими разграничениями, ставит их под вопрос и демонстрирует то, что само себя являет вопреки им: Божью славу. Для христианской мысли безразличие красоты к должному порядку дальнего и близкого, великого и малого, отсутствующего и присутствующего, духовного и материального должно указывать на преемственность между славой божественной и славой сотворенной, на то, как слава неба и земли действительно провозглашает себя и как она принадлежит славе бесконечного Бога. Как особое выражение грамматики славы, препоручающее ее восторгу творения, красота являет природу как музыку благодати, а творение — как исполненное божественного великолепия. Есть, кроме того, чудесная наивность в том отклике, который непосредственно вызывает прекрасное: ни в Библии, ни в патристическом богословии благость, истинность или господство Бога не отделяются от Его славы, Его притягательности или Его внушающей трепет святости; то, что Бог благ, можно увидеть и вкусить; а это означает, что богословие красоты должно, не колеблясь, выражать себя временами как онтология, эпистемология или этика. Что касается последней, богословию следует продумать то, как красота может морально принуждать силой своей избыточности: именно восхищенное узрение того, что является иным, чем ты сам, — различие (difference), создаваемое Богом, Который различает (differentiates), то, что в глазах Бога приносит наслаждение и чем Он наслаждается, — именно это побуждает нас утверждать инаковость иного, лелеять ее и откликаться на нее; в этическом есть начальный эстетический момент пробуждения желания, который христианская мысль может уловить в свете того, что она говорит о троичности Бога и о Его действии в творении. Богословию, в конечном счете, следует не только не тревожиться из–за расточительности красоты, из–за ее пренебрежения столь многими установленными границами, но вдохновляться всем этим: прекрасное исключительным образом отображает динамическое вовлечение бесконечного в конечное, неуправляемый избыток, заключенный в объекте красоты, радушие бесконечного по отношению к конечному; и уникальным образом христианская мысль должна думать о прекрасном и о бесконечном одновременно. Красота пересекает любые границы и тем самым являет Бога, превосходящего всякое разделение, включая опять же разделение между трансцендентным и имманентным.</p>
    <p><strong>5.</strong>Власть красоты предохраняет богословие от всякой тенденции к гностицизму — и по двум причинам: с одной стороны, красота мира (world) представляет творение как настоящий театр божественной славы — как благое, благодатное, привлекательное и желанное, причастное к Божьему величию, — а с другой, она показывает, что мир (world) не является необходимым, что он — выражение божественной славы, свободное, созданное для Божьего наслаждения, и потому мир — это не какой–то ограничивающий момент в сознании Бога и не следствие какого–то изъяна или падения внутри божественного. Частной озаренности «духовного человека» (пнэуматикос) и унылой отдаленности зова, исходящего от чуждого бога, противостоит творение как открытое и ошеломляющее возвещение Божьей славы, красота, которая наполняет и поддерживает небеса и землю, божественная доброта, которая выражает себя в свете, плоти и форме. В то время как «знание», предлагаемое любым гностицизмом, диалектично без остатка (то есть его содержание фактически исчерпано отрицанием мира, оставляя место лишь для фантастических мифологий самости),обращенность красоты безудержно риторична, она ничего не отрицает, а просто развертывает себя во все большем разнообразии и сложности, охватывая всю целостность явленного творения и сопротивляясь всякой редукции. Божья слава и благость творения возвещаются с одинаковым красноречием и с одинаковой истинностью каждый миг, в каждом промежутке бытия, в бесконечной череде избыточных утверждений этих славы и благости.</p>
    <p>Гностический дуализм мог бы показаться до некоторой степени анахроническим интересом, но гностический импульс принадлежит не только Античности: как тайный соблазн, он веками настойчиво преследовал богословие. Где бы ни пыталось богословие утешить тех, кто оскорблен реальной конкретностью Христа, или где бы оно ни прилагало усилий, чтобы извлечь универсально значимую мудрость из локальной ограниченности Евангелий, там гносис начинает обретать форму за счет христианской керигмы.</p>
    <p>Богословие Рудольфа Бультмана есть, возможно, наиболее поразительный пример в последнем богословском поколении, показывающий, как все еще глубока эта склонность и как она всецело связана с недостаточной эстетикой творения. Вообще говоря, бультмановская мысль, конечно, запаздывает по отношению к «либерально–протестантскому» проекту, который в течение двух веков стремился извлечь из упрямой историчности керигмы некое более универсально значимое содержание — религиозное, этическое, социальное, — с тем чтобы «переправить» Христа через лессинговский поток к его более приемлемому берегу; цели этого проекта были, возможно с самого начала, и недостижимы, и нежелательны. А особенно бультмановская попытка — в тех случаях, когда она вписывается в указанную традицию, — раскрыть более глубокий «смысл» или «сущность» внутри христианского «мифа» рискованно уводит далеко в те миазматические сферы «экзистенциального», где с неодолимостью сорной травы разрастаются бессмысленные слова — такие как «смысл» — и слова с сомнительной родословной — такие как «аутентичность». Но настоящая опасность, которую несет бультмановская мысль, — это гностическое обеднение и затемнение Евангелия, его превращение в сказку души, истинный смысл которой — мудрость и мир (peace), удостаивающие душу своим нисхождением в нее, в неосязаемые глубины самости. Его богословие демонстрирует с необычайной ясностью, что демифологизировать — не значит демистифицировать; конечное действие этого богословия — не обоснование веры в истории или мирском бытии творения, а деисторизация, отнятие у души этого мирского бытия, превращение веры в опыт мистического эсхатона в его бесконечном пришествии, в сокровенной сердцевине настоящего, опыт, сообщаемый самости в ее неприкосновенно–нерушимой субъективности. Церковь как общество во времени (и общество, стало быть, как потенциальная церковь) вытесняется из центра веры повестью о самости как о бездомном страннике, стремящемся убежать от истории. Нигде это не обретает более четкого выражения, чем в работе Бультмана Иисус Христос и мифология, кратком бультмановском размышлении о природе истории, мифа и веры, на протяжении которого он трактует историю как закрытый каузальный континуум (выказывая весьма малую осведомленность о том, насколько зыбка и метафорична такая концепция), континуум, вторжение в который «сверхъестественного» может быть только «помехой» или «вторжением»<a l:href="#n39" type="note">[39]</a>; и, отправляясь из столь прямолинейно некритической позиции, он неизбежно определяет как «миф» все, что только может быть узнаваемо имманентного в рамках этой подробно представленной цепи следствий. Подобная схема не способна допустить никаких настоящих различий; все, что не подходит — будь то нечто столь сказочное, как рассказ об Эдеме, или столь сложное, как рассказ о воплощении<a l:href="#n40" type="note">[40]</a>, — игнорируется с одинаковой нетерпимостью, так что позади не остается ничего конкретного, кроме этого замкнутого континуума причинности — а причинность явно не спасает. Но Бультман, и это очевидно, не может просто «натурализовать» спасительное Божье действие, да и природа и история для него одинаково закрыты для всякой трансценденции. А поэтому для него христианский рассказ о спасении реально больше не взаимодействует с миром (world), но отгораживается от него в заповедных глубинах самости. В данном случае оказывается, что безапелляционное принижение мифа пеед историей лишает саму историю со всеми ее подробностями какой–либо ценности; изучение истории должно теперь стать метафизическим дискурсом о сущностях, копающимся в прошлом ради «истины относительно человеческой жизни»<a l:href="#n41" type="note">[41]</a>.</p>
    <p>Разумеется, это хорошо — признавать, что геоцентрический взгляд на вселенную неправилен или что небесные сферы не отделяют физически царство Всевышнего от мира внизу, но Бультман идет дальше; его богословие переносит центр тяжести веры на трансцендентальную глубину внутреннего мира, уничтожая всякую эстетическую преемственность между Богом и творением, и поэтому необходимым образом замыкается в гностицизме, который извлекает из болота сотворенной случайности чисто духовную, бесформенную, сокровенную и невыразимую мудрость, освобожденную от иллюзий. С точки зрения этого внутреннего «просветления» красота мира (world) — ничто. Процитируем самого Бультмана:</p>
    <p>Понятие прекрасного не имеет никакого значения для формирования жизни христианской веры, которая видит в прекрасном искушение ложного преображения мира, отвлекающее взор от «потустороннего». (…) Если прекрасное — это образ, в котором запутывающее и запутанное движение жизни в известном смысле останавливается и становится доступным взгляду, находящемуся на расстоянии от него, таким образом раскрывая ему (то есть человеку) более глубокое значение, то для христианской веры истинно, что она не является искусством, раскрывающим глубины реальности, и что она постигается не в дистанцированном акте видения, но, скорее, в страдании. Ответ на вопрос, поставленный в человеческой судьбе, никогда не может воплотиться в деянии искусства, но его всегда следует обретать в самом претерпевании страдания. Прекрасное (…), следовательно, насколько оно касается христианской веры, всегда есть нечто, что находится за пределами этой жизни<a l:href="#n42" type="note">[42]</a>.</p>
    <p>Трудно не увидеть здесь своего рода варварства — не только в восприятии, но и в смысле богословской проницательности. Если на миг проигнорировать представляющие трудность допущения, что красота всего лишь утихомиривает суматоху существования и что божественная истина есть нечто находящееся в «потустороннем», от которого материальная красота может отвлечь душу, то окажется весьма непонятным тот факт, что Бультман–богослов так озабочен скорее измерением «глубин реальности», нежели стремлением собственно постигнуть ее поверхность как ту ткань, которая придает Божьей славе чудесное, разнообразное и подвижное выражение; и удивляет то, как явно мистицизм личного страдания затмевает здесь реальность расстояния, потребность созерцания, дистанцию между откровением и инаковостью. А что касается истины искусства (красоту которого не следует отличать от красоты творения), нужно задаться вопросом: может ли не «воплощенное» в человеческом искусстве — будь то фантазии, повествования, картины, изделия ремесла — знание вообще быть знанием чего–то. По правде говоря, для Бультмана все, что обладает значением, погружено в сумрак зарождения, помещено внутри лишенной мира (worldless) субъективности, во внутреннем откровении и божественном призвании — возвышенных и в то же время сообразующихся с измерениями самости. Эту акосмическую и непосредственную границу (или ее пересечение) между божественной обращенностью вовне и экзистенциальной обращенностью вовнутрь можно сравнить с тем знанием рациональной и моральной свободы, которое предоставляет опыт третьей кантовской критики, или даже с теми двумя моментами возвышенного, которые вызывают у Канта благоговейный трепет: звездным небом над головой и нравственным законом внутри, хотя для Бультмана это небо едва ли не сделалось немым. Как только богословие отказывается от библейского понятия славы, оно немедленно поддается той освященной веками гностической меланхолии, для которой сфера неподвижных звезд, stellatum, — уже не сияющий покров Бога, облачающий небеса, а просто последний барьер, через который должна пройти изгнанная πνέυμα<a l:href="#n43" type="note">[43]</a> или Fünklein<a l:href="#n44" type="note">[44]</a> чтобы вернуться к πλήρωμα<a l:href="#n45" type="note">[45]</a> или Abgrund Gottes.<a l:href="#n46" type="note">[46]</a> Это и есть гносис — с его болезненно–легким прыжком через пропасть Лессинга, а следовательно, и через мир (world), — сопротивлением которому в основном и занимается богословская эстетика; богословие должно начинать свой путь от «неаутентичности» красоты и ее «поверхностности», ее исключительного пребывания в напряженности поверхностей, конкретности формы и великолепия сотворенных вещей.</p>
    <p><strong>6.</strong>Красота сопротивляется сведению к «символическому». Существуют, конечно, символические практики, присущие искусствам, и некоторые богословски допустимые значения слова «символ» необходимы и прекрасны; но красота (чисто эстетически) обретается в непосредственности определенного блеска, сияния, таинственности или обаяния; она играет на постоянной притягательности пластической, лирической, органической или метафорической поверхности. «Символ», который действительно составляет единое и «вдохновенное» схватывание этой красоты и подлинно являет ее в ее конкретности и в ее способности отражать большее, нежели эту конкретность, есть нечто желанное и даже вызывающее благоговение. Но, теоретически, символ, который я здесь имею в виду, — нечто иное: скорее он всегда есть некое последующее раздумье, спекулятивное усвоение эстетического момента, служащее предположительно более жизненному и сущностному значению; символ есть то, что задерживает силу эстетического, непрерывность поверхности, чтобы раскрыть «глубины»; он временно отстраняет эстетическое ради гносеологического, чтобы обнаружить что–то более фундаментальное, чем все то, что могла бы явить какая бы то ни было просто «случайная» форма. Символический порядок — это неизбежно таксономическая иерархия, метафизика знака и дискурс, касающийся внутренних истин; в центре того динамизма, которым является красота в своей взаимосвязанности, многообразии, различии и дистанцированности, символическое возникает как то, что стабилизирует индивидуальный эстетический момент как фиксированное свойство, значение и как своего рода обменный капитал или валюту, которая заступает место материального богатства. Слишком свободный разговор о символах — это разговор гностический и филистерский, отчуждение эстетического момента от его контекста дополнительности, метафорической отсылки, ритма и переклички<a l:href="#n47" type="note">[47]</a>; это имитация того высокомернейшего жеста, которым идеализм переводит частное в сферу несущественного, обращая взгляд вверх, чтобы найти там ту яркую молнийную вспышку, которая сделает семейя<a l:href="#n48" type="note">[48]</a> мира (world) одновременно прозрачными и неразличимыми. Но прекрасное существует прежде всякой схематизации изолируемых значений: оно всегда избыток, но никогда не бесформенность, всегда расплескивание, ликующее, возвещающее славу, не объясняя ее. Как раз по этой причине оно фиксирует рефлексию о несводимо конкретном, мгновенном, преходяще–хрупком и случайном. В прекрасном, когда оно освобождено от «символического», предполагается исключительно периодическая бесконечность, подобная той, что наводила ужас на Гегеля, и она противостоит круговой бесконечности синтеза и трансцендентального примирения, наподобие той, какую возвещал Гегель. Красота выстраивает мир не в соответствии с логическим синтаксисом или гипотаксисом, подчиняясь жесткой иерархии акцидентального и сущностного, формы и значения, но в соответствии с безграничным и «поверхностным» паратаксисом, смысл которого — в его безостановочных следованиях дополнения, присоединения, вариации, отбытия и возвращения: эллиптические дивергенции, непредвиденные конвергенции, имеющие музыкальный, а не диалектический эффект. В миг прекрасного нужно внимать лишь той славе, которую оно открыто провозглашает, и сопротивляться искушению выискивать какой–либо тайно сообщаемый им гносис.</p>
    <p>Язык символа, к несчастью, причинил большой ущерб современному богословию, особенно (все еще маргинально влиятельной) мысли Пауля Тиллиха; процитирую его памятную — несколько загадочную — формулу: «В то время как знак не соотносится необходимым образом с тем, на что он указывает, символ участвует в той реальности, которая стоит за ним»<a l:href="#n49" type="note">[49]</a>. Эта цитата могла бы показаться вполне здравой, но собственная практика Тиллиха слишком явно показывает, что ему совершенно не удалось понять, в каком смысле его слова были истинны. Конечно, преимущество нечеткого языка в применении к «символу» позволяет богословию отвлекаться от трудных деталей отдельных нарративов и переходить в сферу более управляемых абстракций, но часто цена этого — вера, лишенная естественности, своего рода докетизм, облаченный в видимость теоретической категории: это уже не конкретные детали евангельских нарративов, а простые категории универсального или «духовного» смысла, которые извлекаются из них, образуя керигматическую сущность веры. Неизбежным образом всякая попытка замысловато–изощренного «символического» переопределения «сущности» веры не может не затемнять многих по необходимости тонких (и решающих) различений; такая попытка слишком механистична для того, чтобы приспособить многообразие и сложность множества нарративных потоков, протекающих через дискурс веры. Рассмотрим защиту Тиллихом проекта демифологизации: Примитивное мифологическое сознание сопротивляется попыткам истолковать мифичность мифа. Оно страшится любого акта демифологизации. Оно думает, что разрушаемый миф лишается своей истины и своей убеждающей силы. Те, кто живет в нерушимом интеллектуальном мире (world), чувствуют себя надежно и уверенно. Они сопротивляются, часто фанатично, любой попытке внести элемент «неопределенности» через «разрушение мифа», то есть через осознание его символического характера. Подобное сопротивление поддерживается авторитарными системами, религиозными либо политическими, с тем чтобы дать чувство надежности людям, которыми они управляют, и неоспоримую власть тем, кто осуществляет это управление. Сопротивление демифологизации выражается в «буквализме». Символы и мифы понимаются в своем непосредственном значении. Материал, взятый из природы и истории, используется в своем узко–буквальном смысле. Функция символа — указывать за пределы себя на что–то еще — игнорируется. Творение понимается как магический акт, случившийся когда–то во времени. Падение Адама локализуется в особой географической точке и приписывается человеческому индивиду. Девственное рождение Мессии истолковывается в биологических терминах, воскресение и вознесение — как физические события, второе пришествие Христа — как земная или космическая катастрофа. Предпосылка такого буквализма состоит в том, что Бог есть существо, действующее во времени и пространстве, пребывающее в определенном месте, воздействующее на ход событий и затрагиваемое ими, подобно всякому другому существу во вселенной. Буквализм лишает Бога Его предельной ультимативности и, говоря религиозно, Его величия. Это низводит Его на уровень того, что неокончательно, что конечно и обусловлено. В последнем анализе решающим оказывается не рациональный критицизм по отношению к мифу, а внутренне–религиозный критицизм. Вера, если она принимает свои символы буквально, становится идолопоклонством! Она взывает к какому–то такому окончательному, которое меньше, чем окончательное. Но вера, сознающая символичность своих символов, воздает Богу ту честь, которая Ему подобает<a l:href="#n50" type="note">[50]</a>.</p>
    <p>Если оставить за скобками печальный (хотя и характерный) намек на нетерпимость в этом пассаже (озабоченность Тиллиха такими абстракциями, как «окончательное», конечно, не менее «идолопоклонническая», чем вера в то, что благодатные акты Бога в истории суть действительно случающиеся время от времени акты) и если оставить за скобками чудовищные сверхупрощения, проблема с подходом Тиллиха та, что он фактически не проясняет дела, а попросту редуцирует. Эта жестко поставленная альтернатива между бескомпромиссной демифологизацией и бескомпромиссным буквализмом слишком походит на простую критическую вялость; нужно хоть немного чувствовать разницу между таким откровенно легендарным — помещенным in illo tempore<a l:href="#n51" type="note">[51]</a> — рассказом, как рассказ об Эдеме, и таким конкретным рассказом, как рассказ о Христовом воскресении, заявляющем дезориентирующее (и скандальное) притязание на историческую реальность со всеми ее реверберациями, которые могут быть описаны в терминах времен и мест. Методу Тиллиха недостает интерпретаторской остроты, которая позволяла бы делать это абсолютно необходимое разграничение. Сведение столь многих отличных друг от друга контуров христианской веры к одной и той же плоскости и к лишенной характера ткани символического (служащее, конечно, скорее сохранению «нерушимого интеллектуального мира», чем его разрушению) требует подчинения каждой конкретной формы «системе», которая сопротивляется эстетическому как раз потому, что покоится на предположении, будто была уловлена какая–то истина, более глубокая, нежели форма; но содержание христианской веры богато особенностями, конкретными фигурами, моментами — такими, как распятие на кресте, которые невозможно просто растворить в универсальных истинах человеческого опыта и которые стоят особняком по отношению к своей исторической и эстетической специфичности. Говорить о кресте Христа или даже о пустой гробнице как о символе означает просто задерживать силу выражения — эстетический прорыв, лингвистическое излучение, — которые «высвобождают» эти явления, чтобы сделать их применимыми к контексту нейтральной рациональности; это опресняет то невыразимое богатство, одновременно историческое и эстетическое, которое принадлежит обоим явлениям. Но распятие и воскресение Иисуса не сообщают нам ничего абстрактного о человеческой заброшенности или о человеческом уповании — они не являются ни лейтмотивами трагической мудрости, ни стимулами к экзистенциальной решимости, но прежде всего касаются того, что произошло с Иисусом из Назарета, к отдельной и особенной истине и сиянию Которого должны отсылать общие «истины» человеческого опыта. «Символ», извлеченный из запутанности множества своих контекстов, — это чистая прозрачность, полное бессилие красоты, пасующей перед безликим блеском абстракции. Все то несводимое, что остается в символе, так же совершенно беспомощно, заморожено в великом море «беззначности», в своем бесконечном дрейфе по направлению к идеальности. Однако «эстетическое» богословие действительно помогает сохранять целостность исторической специфики христианства. И хотя богословие красоты может дать место разговору о «символе» во многих отношениях — в терминах таинства, иконы или реального присутствия, — оно должно любой ценой противостоять странному слиянию возвышенного и мимолетного, образующему «символическое». А если так, то с самого своего начала данная книга будет уходить прочь от «символического» и идти против него, против его минорного Aufhebung<a l:href="#n52" type="note">[52]</a> и против его раскрытия глубин внутри глубин. Богословие всегда должно оставаться на поверхности (эстетической, риторической, метафорической), где, в конце концов, все и происходит.</p>
    <p>Если же богословие красоты согласуется с конкретным и особенным, пренебрегая всяким мышлением, которое полагало бы свою веру в абстракциях и обобщениях, то оно по необходимости противоборствует практикам, которые просто распределяют нарративы по раздельным категориям повествования и метафизики, мифа и значения, символа и реальности — и на этом успокаиваются; более трудная практика подхода к нарративам, заранее готовая оказаться в проигрыше по отношению к уникальному, не вмещающемуся в категории и не сводимому, куда более плодотворна (и терпима). Красота, когда она не подчинена символической структуре, обращает внимание на те детали поверхности, те нюансы и упрямые особенности, которые отличают одну историю от другой, один нарративный момент от другого, а потому препятствует пустой болтовне о «природе» религиозного языка или религиозной истины. Если христианство и впрямь содержит в себе «эстетический принцип par excellence»<a l:href="#n53" type="note">[53]</a> то абстракция — это вещь наиболее противоположная той истине, которую оно предлагает, и смертельная для нее. Этим, возможно, обеспечивается наилучшее определение метафизики, в оскорбительном для нее смысле: непреклонная воля к абстрактному. Так понятая «метафизика» не располагает настоящим именем для красоты и если вообще может считаться с ней, то лишь в терминах бесформенной идеальности, которая, говоря эстетически, есть единственно истинное безобразие: лишенность формы. Тем не менее слава Божья не эфирна и не отдаленна, но она есть красота, величина, изобилие, <emphasis>кавод</emphasis><a l:href="#n54" type="note">[54]</a>. она имеет вес, плотность и присутствие. Кроме того, она была увидена в форме раба, явлена в особенной форме, чье место во времени и пространстве определяет всякую истинность, всякую иную красоту. Наконец, то в христианстве, что привлекает к нему людей, — есть конкретная и особенная красота, потому что конкретная и особенная красота есть его глубочайшая истина.</p>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>IV. Последние замечания</p>
    </title>
    <p>Было бы невозможно перечислить все источники, которые привлекаются в этой книге. Больше всего повлиял на мое мышление Григорий Нисский. Хотя его оригинальность как первого систематика, попытавшегося осмыслить божественную бесконечность, теперь широко признана, многим аспектам его понимания бесконечного еще предстоит, я полагаю, получить адекватную трактовку Кроме того — хотя иногда его неверно представляли как своего рода христианина, остававшегося платоником, — в его мышлении присутствует определенный пересмотр платонизма, для того времени чрезвычайно смелый и такого свойства, что его уместность не убывает в течение столетий. Если сказать просто, богословие Григория находится в самом сердце данного исследования. Если Ницше представляется прототипом определенного вида «постмодерниста», то Григорий представляется его антитезисом: его суждения по поводу желания и эпектасиса предлагают как бы ответ на суждения Ницше о воле к власти и конечном становлении, а его понимание бесконечного — это как бы ответ известному постмодернистскому пониманию возвышенного. Августин, написавший о красоте, возможно, больше всех остальных западных отцов, и Максим Исповедник, написавший прекраснее всех об отношении творения к Логосу, также повлияли на мои размышления. Вся богословская эстетика в общих чертах набросана Иринеем; Бонавентура наилучшим образом понял искусство — риторику — творения; и неожиданным образом Афанасий и Ансельм уловили красоту, отраженную в языке спасения. Наконец, метафизическую рациональность богословской эстетики никто не выразил более совершенно, нежели Дионисий Ареопагит.</p>
    <p>В современном богословии сферу богословской эстетики, конечно, затмевает своим блеском высокое свершение Ганса Урса фон Бальтазара, чья огромная богословская трилогия — в ее следующих друг за другом фазах эстетики, драматики и логики — по–истине вводит новый тип богословского дискурса и дает почти неисчерпаемый материал для богословской рефлексии; мой особый интерес к этому проекту несколько отличается от интереса Бальтазара, но было бы вполне уместно рассматривать данное эссе как своего рода расширенную маргиналию на полях одной из страниц его трилогии. Джон Милбэнк предоставил тот вопрос, из которого исходит первая часть моего эссе, а его особый подход к христианской «онтологии мира (peace)» придал сущность всей моей аргументации. Я должен также упомянуть тех современных восточно–православных богословов и философов, глубину влияния которых на стиль мышления в этом эссе трудно измерить; в частности, следует назвать имена Владимира Соловьева, Сергея Булгакова, Павла Флоренского, Владимира Лосского, Думитру Станилоэ, Павла Евдокимова и Александра Шмемана. Хотя это эссе, возможно, имеет мало сходства с большинством текстов православного богословия (не в последнюю очередь из–за свободного использования западных источников), я все же принадлежу к православной церкви и в основном именно из ее традиции моя аргументация — каковы бы ни были ее достоинства или недостатки — выводит свою логику; из византийского богопочитания и молитвы, из наследия патристической мысли и из работ только что названных богословов (не считая многих других) — как ниоткуда более — я усвоил, что богословие начинается только в филокалии: в «любви к красоте»<a l:href="#n55" type="note">[55]</a>.</p>
    <p>Эти признания необходимо было сделать — тем самым я заявил о своей богословской ответственности за нижеследующие эстетические размышления, и разумно было бы спросить, почему я решил писать свое эссе в каком–то смысле contra gentiles<a l:href="#n56" type="note">[56]</a>: почему так уж необходимо первую часть этой книги целиком адресовать современной континентальной<a l:href="#n57" type="note">[57]</a> философии в ее наиболее «безбожных» формах? Отчасти я исхожу из убеждения, что центральность красоты по отношению к богословию не есть что–то, что нужно обретать заново, и что она предполагает обязательное противостояние условиям современного философствования — раскрывая его скрытые предрассудки, подвергая критике его обиходный язык, порицая его капризные решения, — коль скоро богословие должно выйти из своего безмолвия по поводу того, что современная мысль считает тривиальным. Такова, по крайней мере полемическая, подоплека моего метода; но есть и другое, возможно более снисходительное объяснение. Современная континентальная философия — это в немалой степени внебрачное дитя богословия, воистину некий вид секуляризованного богословия; еще и теперь ее направляющие темы повсюду заявляют о своем родстве с богословием — онтология озабочена бытием сущего, герменевтика — интерпретацией и передачей текстов; проблемы трансцендентного и имманентного, морального закона, трансценденталий, смысла бытия, субстанции и акциденции, времени и вечности, свободы и судьбы, а также логика истории остаются сущностным предметом европейской мысли. Некоторые богословы считают, что богословию есть чему поучиться у аналитической философской традиции и чем обогатить ее (здесь я воздержусь от суждения), но даже если это так, встреча богословия с философией была бы чисто апологетической затеей; между ними нет естественного родства. Но богословие всегда уже вовлечено в европейскую традицию — в ее страстные стремления и в ее ностальгии, в ее мятежи и не дающие покоя воспоминания, в ее бесконечное бегство от христианской рациональности, давшей ей жизнь, — а посему оно в ответе за нее и перед ней; современная философия родилась из некоего краха языка веры и вызванного этим страдания, и поэтому даже самые резкие из ее отрицаний веры определены христианской традицией и внутренней борьбой христианского Запада с самим собой. Таково бремя единокровного родства: богословие не может отречься от своей истории — или от своих детей.</p>
    <p>Сказав это, отмечу, что моя аргументация, в конечном счете, не столько апологетическая, сколько догматическая; хотя мне не по душе слишком безусловно отделять друг от друга эти моменты. Я предполагаю, что заслуживающая доверия защита христианской риторики может быть предпринята лишь в контексте христианской доктрины: так как церковь апеллирует к миру, неотступно следуя собственной догматике, рассказывая о себе (и пересказывая) со все большей полнотой, всегда надеясь, что очарование (и, конечно, истинность) этой практики будут вовлекать других в круг ее дискурса. Я меньше хочу опровергнуть ту позицию, против которой направлены мои аргументы (так как опровержение в строго логических рамках есть бесконечная задача), чем указать на иную грамматику, на альтернативную риторику, на более полное видение, чья внутренняя рациональность может служить доказательством сама по себе. Большая часть «постмодернистской» критики, в конце концов, достигает своего ироническими атаками на следы западной метафизики, конструируя альтернативный язык; идиосинкратический избыток, делающий многие постмодернистские тексты настолько отпугивающими и вводящими в заблуждение, выражает желание ниспровергнуть и ослабить всю ту непоколебимую уверенность западной мысли, что пропитывает и определяет язык философии. Все это приглашает богословие ответить тем же и, таким образом, пройти путь, уже усвоенный его собственной традицией керигматического возвещения. В этом эссе делается попытка, каковы бы ни были ее очевидные недостатки, разработать особый риторический язык и альтернативный способ адресации, никоим образом не идеальные и, конечно, не адекватные, но послушные евангельской сути христианской догмы (когда, например, творение рассматривается как музыка или язык, невозможно достигнуть точной аргументации, но лишь иной риторики, иного описания бытия). Это не означает, что я хотел бы создать «нарративное богословие» такого типа, который ассоциировался бы с известной Йельской школой<a l:href="#n58" type="note">[58]</a>. Мне неприятна тенденция некоторых приверженцев этого стиля богословия использовать «нарратив» как таковой в качестве «антифундаменталистской» защиты от критики и от тех онтологических и эпистемологических проблем, которые должно решать богословие (поскольку оно есть дискурс, касающийся Логоса); я верю, что христианское повествование есть истинное повествование о бытии, а потому оно говорит о той цели, к которой направлены всякая человеческая мысль и всякий естественный человеческий акт, и потому оно может и должно излагаться таким образом, чтобы не быть только «нарративом» в простом смысле, но чтобы суметь найти отклики и соответствия в языке и «опыте» людей, не являющихся христианами. И, должен признаться, я верю, что действительно существует возможность завершения всякой рассудочности в ведении и мудрости, которого не достигнуть без посредства языка, но которое есть постольку же теория<a l:href="#n59" type="note">[59]</a>, поскольку и дискурс; как таковое, это завершение действительно «эстетическое» в самом высоком смысле, оно есть знание, которое слишком интимно связано с тем, что оно знает, чтобы его когда–либо можно было свести к простому объяснению, но оно также и «рационально» в самом высоком смысле, то есть оно может «видеть» и понимать — где и как другим нарративам не удается великая тема бытия, в чем они слишком бедны для того, чтобы высказывать истину о благости реальности, и в чем им просто недостает полноты и логичности, являющих себя в том, что истинно. В этом пункте различия между соперничающими нарративами об истине уже не просто «не подлежат суду» и «нарратив» — слово неадекватное (но также в этом пункте оказываешься далеко за пределами какой–либо истины, которую может показать данная книга). Тогда, возможно, лучше было бы просто сказать, что я предполагаю, что богословие, даже в его чисто евангелических моментах, есть по существу практика внутреннего свидетельства и апампесиса<a l:href="#n60" type="note">[60]</a>, подчинение языка форме Христа, явленной в тексте Писания и в развертывающемся Предании, но также и то, что стремится найти во всем этом истинную родину «естественного света». Тот факт, что образцовая форма богословия и призыва церкви к миру (world) должна быть этим обращением догматического дискурса внутрь, диркурса, который есть обнаружение и того, что находится по ту сторону, подчиняется своего рода тринитарной логике: как вечный «дискурс» Бога и круговое выступание Лиц в бесконечном произнесении божественной речи (Логоса) открываются «вовне» — к творению — лишь в согласии со своим собственным вечным движением, выраженным домостроительно, точно так же эти догматические систола и диастола вокруг рассказа о Христе обладают силой включать внутрь себя иное— через опосредование Святого Духа, открывающего все слова тому Слову, которое объемлет всякое сотворенное различие.</p>
    <p>Поэтому в том, что последует дальше, я никоим образом не собираюсь избегать «спекулятивного» богословия, хотя и намерен подчинять спекуляцию нарративу веры и уставу (regula) общего исповедания. Богословие не является в первую очередь спекулятивной наукой, но оно есть герменевтический труд, который в своей полноте положительно требует спекулятивной рефлексии как необходимого сопровождения. Я не доверяю слишком абсолютному различению между нарративом и метафизикой в богословии; «нарратив», как мне хотелось бы применять этот термин, в каком–то смысле должен обходить молчанием различие между метафизикой и повествованием, мифом и керигмой, Евангелием и Символом веры; это достаточно широкая категория, чтобы согласовать и приспособить всю амальгаму христианской истории — от легендарного до самого теоретического. Кроме того, слишком часто современные богословы возводят злосчастную преграду между «библейской» верой и хроническим «эллинизмом» богословия, как будто Библия никогда не была спекулятивной или как будто эллинизированный иудаизм не снабдил Новый Завет в немалой мере своим языком; эллинизм есть часть библейской ткани откровения, и богословие невозможно без его особенной метафизики. «Метафизическое» — в доктринах, в теологуменах — возникает не просто как некий рефлективный избыток, в отдалении от фигуры Христа, но оно есть неизбежное расширение силы, высвобождаемой Его личностью. Столкнувшись с риторикой Его формы, можно ответить лишь взаимной риторикой, которая необходимо включает в себя огромный диапазон критической рефлексии и никогда не может быть адекватна своему объекту. Всегда нужно сказать больше. Сила подобной риторики не просто ограничивается рубежами спекулятивного (хотя и определяет их). В таком случае Евангелия и выкристаллизовавшиеся из Евангелий метафизические построения гармонируют друг с другом в условиях несхематизируемой текстуальности, и порядок нарративного первенства может быть определен (конечно, никогда не окончательно) только динамизмом, присущим традиции как целому. В фигуре Иисуса, в Его историческом и текстуальном своеобразии есть уже преизобилующая полнота, которая превосходит и вымысел, и случайность, которая уже присутствует вне всяких усилий интерпретации; форма Христа сама по себе более чем адекватна и всегда отвечает богословским достижениям; ее эстетическая власть полностью охватывает ее истинность и всегда может ошеломить своей абсолютной красотой. И если Христос был воскрешен из мертвых, то свет, проливаемый Его образом на язык и мышление, с тех пор всегда простирается дальше, чем они сумели бы постигнуть.</p>
    <p>Последующее разделено на три части. Первая касается вопроса о насилии, особенно того, как он поставлен в некоторых вариантах «постмодернистской» мысли, и вызова христианской риторике, предполагаемого этим вопросом. Многое в этой части посвящено ницшевской трактовке христианства и фигуры Христа, так как именно ницшеанское напряжение в постмодерне имеет здесь первостепенное значение и так как Ницше остается самым ярким и критичным представителем той онтологии, что противостоит христианскому мышлению о прекрасном. Вторая часть, сердце этого исследования, есть прочтение «христианской истории» (story) в четырех моментах: Троица, творение, спасение и эсхатон. Моя цель здесь — богословски описать красоту, доказать и то, что красота постоянно присуща христианской истории (как воистину главный элемент ее непрерывности), и то, что она возникает в ней как мир (peace): показать, иными словами, что красота для богословия есть мера и пропорция мира (peace), а мир — истина красоты. Тут аргументация направлена на совпадение — опять же, исключительно присущее христианской мысли — красоты и бесконечного: мир (peace) и радость задают «ритм» их единства. Третья и самая короткая часть просто переворачивает изначальный вопрос о риторическом насилии и вопрошает, не может ли свойственная постмодерну оценка истины и истинности фактически служить увековечиванию определенных стилей гражданского и политического насилия, тогда как христианско–евангельскую риторику можно было бы еще понимать (а возможно, и практиковать) как жест мира (peace).</p>
    <p>К характеру данного проекта — одновременно нарративного и изобилующего аргументацией и посвященного многообразным проблемам — относится и то, что его нельзя развивать в строго дедуктивной последовательности; он не пытается сконструировать систематическую эстетику с целью показать, как две грамматики расходятся по разным путям, на которых красота и бесконечное обретаются в радикально разных формах. Две истории (stories) — два града — пребывают в споре, и каждый стремится определить позицию другого; эта книга занимает позицию внутри одной из этих двух историй и старается дать отчет о той перспективе, которую она видит в другой истории и в дистанции, разделяющей их обе. Стало быть, по форме моя аргументация такова, что должна привести к выводу, переворачивающему ту перспективу, в рамках которой поставлен изначальный вопрос; она движется от тезиса к антитезису через основной диэгесис<a l:href="#n61" type="note">[61]</a>, не предлагая (и не желая) синтеза (в конце концов, синтез, восстанавливающий лишь то, что он вначале разрушает, — это особая сфера «тотальности», и, как правило, он унизителен для всех сторон). Диэгетический интервал, следовательно, описывает направление бегства, исхода из одного града в другой, и то, сочтем ли мы разделяющее их расстояние (то есть фактически мир (world) огромной пустыней или же зоной наслаждений, пустошью или садом, изгнанием или раем, зависит от того, из какого града мы смотрим. Всей книгой движет убеждение, что, хотя история насилия попросту исключает христианскую историю мира (peace), христианская история способна объять и поистине исцелить тот град, который ее отвергает: ведь этот град тоже принадлежит миру (peace) творения и красоте бесконечного, и лишь его нарратив и его желания делают его незрячим по отношению к сиянию славы, которое повсюду изливается на него. Но если христианская история должна быть предложена миру (world) как дар мира (peace), то она должна быть рассказана во всей своей полноте, не уступая ни клочка земли другому нарративу. Красота может быть найдена лишь во всей целостности повествования церкви, а иначе она всего лишь приспособление — временное, обманчивое и столь насильственное — для того, чтобы вводить души в рамки объединения, истинный характер которого оно скрывает. Красота должна действовать во всей целостности догматического богатства, как оно выражает себя само по себе, а не просто в евангельских призывах к внешне му миру; обаяние этой красоты, конечно, должно быть видимым для тех, кто находится за пределами круга веры, раскрываясь во все более полном своем выражении, но христианское ведение красоты можно было бы истиннее опознать, глубже осмыслить, плодотворнее исследовать лишь как ведение, присущее тому языку, в котором оно себя раскрывает. А так как эта красота соразмерна бесконечному и потому неисчерпаема, эти опознание, осмысление и исследование никогда не прекратятся, но всегда будут обнаруживать новые интонации, новые формы ликования, новые меры восхищения.</p>
   </section>
  </section>
  <section>
   <title>
    <p>Часть первая. Дионис против Распятого. Насилие метафизики и метафизика насилия</p>
   </title>
   <section>
    <title>
     <p>I. Город и пустыни</p>
    </title>
    <p>Пластичность (а то и зачастую бессодержательность) термина «постмодерн» такова, что он подчиняется бесчисленным применениям, и всякая попытка изолировать внутри него какое–либо точное единство смысловой отсылки наверняка безнадежна. И все же этот термин, при всей его неопределенности, кажется, по меньшей мере, обобщает узнаваемый интеллектуальный и культурный этос, и, если мы и впрямь каким–то образом располагаемся «после» современности<a l:href="#n63" type="note">[63]</a>, он не может быть совершенно бесполезным для того, чтобы спросить, что он означает, то есть спросить, что именно мы оставили позади и чего у нас нет. Прошлое всегда сопровождает настоящее, даже когда мы от него отрекаемся, а то, от чего мы отрекаемся, определяет то, что мы утверждаем.</p>
    <p>Один довольно известный ответ был предложен Джоном Милбэнком, который попытался в своей книге Богословие и социальная теория отождествить преобладающие дискурсы постмодернистской мысли как варианты «онтологии насилия» и «единую нигилистическую философию», чье происхождение можно возвести непосредственно к Ницше и Хайдеггеру и чья наиболее развитая форма была по–разному предложена Жилем Делезом (вместе с Феликсом Гваттари или без него), Мишелем Фуко, Жаном–Франсуа Лиотаром и Жаком Деррида (и другими). В то время как Милбэнк, по–видимому, осведомлен о тех многих особенностях, которые отличают этих философов друг от друга, это никак не мешает ходу его мысли: он более озабочен тем, чтобы христианский нарратив (и его «онтология мира (peace)» был отделен от всей истории современной секулярной мысли и тем самым превзошел ее, нежели тем, чтобы каждому отдельному представителю секулярного разума было воздано по справедливости, а потому он недостаточно обращает внимание на то, что, по его мнению, суть всего лишь непоследовательные и эпизодические расхождения в ходе единой, всеохватывающей истории (story). Тем не менее во многих его аргументах чувствуются достойная сдержанность и убедительная сила, и он, кажется, определенно разоблачает некое неуловимо–всеобъемлющее единодушие у разных мыслителей, о которых он пишет, общее и часто нерефлектируемое согласие в том, что в сфере различия необходимым образом присутствует неизбежное насилие — неважно, является ли оценка различия онтологической, «генеалогической», культурной, «грамматологической» или иной. Милбэнк пишет:</p>
    <p>Постмодернизм (…) выражает себя, с одной стороны, как абсолютный историзм, с другой — как онтология различия, с третьей — как этический нигилизм (…) его историцистский или генеалогический аспекты вызывают фантом человеческого мира (world), неизбежно управляемого насилием, при том что они не в состоянии подкрепить этот фантом одними лишь историцистскими терминами. Чтобы восполнить этот недостаток, они должны обосновать насилие в новой трансцендентальной философии или фундаментальной онтологии. Они представляют это знание как нечто большее, чем зависящее от точки зрения, более чем двусмысленное, более чем мифическое. Но возникает вопрос: можно ли реально поддержать подобное притязание, не впадая вновь в ту метафизику, от которой, как предполагается, отреклись?<a l:href="#n64" type="note">[64]</a></p>
    <p>Ответ Милбэнка — это невозможно, а метафизика, к которой тут вынуждены прибегнуть, есть не что иное, как версия древнеязыческого нарратива бытия как бесчеловечно жестокого события, хаос уравновешивающих друг друга насилий, против которого должны быть направлены различные сдерживающие и благоразумные насилия со стороны государства, разума, закона, военного дела, воздаяния, гражданского порядка и охраняемого бдительными часовыми полиса; это, если использовать ту типологию, к которой благоволил ранний Ницше, — повествование о Дионисе, чьему изначальному, хтоническому и беспорядочному насилию следует противопоставить искусственное, сакральное и упорядочивающее насилие Аполлона. Оригинальный и характерно постмодернистский аспект этого возврата к языческому мифу о бытии (при том, что он оказывается предельно отдаленным от «деконструкции» христианством «античной добродетели» и от неудачи христианства в попытке отмежеваться от властей, чьи притязания оно бы иначе подорвало) заключается в том, что постмодерн больше не пересказывает эту историю изнутри городских стен и сакральных убежищ Аполлона, а часто даже предпочитает буйно–ликующие звуки вакхантов, наслаждаясь пьянящей ностальгией по ливийским пустыням и по диким пляскам Диониса. И вопреки тому факту, что, с человеческой точки зрения, упомянутый «французский квартет», на который ссылается Милбэнк, поддерживает некую форму политики эмансипации, «левого крыла» и плюрализма, «[эти] неоницшеанцы не могут, — говорит он, — избежать того результата, что, хотя нигилизм может быть «Истиной», он есть в то же время истина, практическим выражением которой оказывается фашизм»<a l:href="#n65" type="note">[65]</a>. Пройдя через христианскую критику и будучи введен в рамки христианского нарратива об изначальном мире (peace), в который вторгается насилие как ненужная, деспотическая и греховная выдумка воли, это «язычество» может наиболее верным образом (и при минимальной скрытой противоречивости) переформулировать себя лишь как демистифицированный и обнаженный триумф силы, объятия дионисийского хаоса — как обращенную внутрь истину аполлонического порядка, а террор — как обращенную внутрь загадку любви.</p>
    <p>Может, это и справедливо; благие намерения, за неимением другого, редко замедляют воздействие дурной метафизики, а этическое напряжение в мысли постмодерна — это, как правило, совершенно бессодержательный жест. У Милбэнка просто отзываются эхом (среди других вещей) пророчества Достоевского о неизбежной постхристианской антиномичности «нигилизма», и если его язык, описывающий неотвратимость фашизма, возможно, гиперболичен, то он все же верно улавливает неминуемую двусмысленность любой «постмодернистской этики» или «политики»: если бытие — не «благо», но лишь «нечто, что может случиться при определенных обстоятельствах», то сила, слабость, отступление, завоевание, милосердие — все это одинаково «истинно». А власть приобретает некое все более значительное положение. Не отрицая этической серьезности Деррида, гуманного в целом политического замысла Лиотара или воинствующего радикализма, который беспорядочно мелькает там и сям на страницах Делеза и Фуко, следует также признать, что все это недостаточно конкретно, чтобы противостоять иным возможным импульсам: нет никаких определенных средств, с помощью которых кто–либо из этих мыслителей мог бы удержать тягу своей риторики к более сильным приме нениям, кроме как через несвязный набор избирательных политических и этических пристрастий, и едва ли кто–то из них адекватно осмысливал то, как его тексты часто вплотную смыкаются с тем романтическим нигилизмом, который подпитывает фашистские страсти. Впрочем, если определение Милбэнком «постмодерна» правдоподобно (а на уровне онтологии так оно и есть), то можно пойти дальше и сказать, что постмодернизм, в широком смысле слова, ни ниспровергает, ни переворачивает метафизику, а просто подтверждает ее: он сохраняет классическую полярность внутри метафизической традиции, хотя принимает скорее один ее полюс, нежели другой (традиционный). А это лишь фиксирует триумф Гераклита над Парменидом, нарратива бытия как динамичного потока и бесцельной дифференциации над нарративом бытия как неподвижной всеобщности (тотальности). Если и впрямь метафизика в любом своем выражении есть попытка создать внутри тотальности иерархию, которая будет умерять турбулентность различия, ставя плотину аллювиальной мощи становления и помещая дионисийскую энергию в сдерживающие аполлонические рамки<a l:href="#n66" type="note">[66]</a>, то крах метафизики должен быть (для мышления) ситуацией, свободной от хаоса и его расточительной игры сотворения и разрушения. Но зеркало сохраняет тот образ, который оно отражает.</p>
    <p>Возможно, на современный переход от парменидовской к гераклитовской ортодоксии повлиял Гегель — наиболее претенциозный метафизик из всех, как раз потому, что гегелевская система — это самая необузданная и в то же время величественная попытка внести динамизм становления в пространство авторитетной метафизики, и как раз потому, что его система абсорбирует время и историю в эпос Идеи, насилие — стало быть, дело войны — представлено в ней как неотделимое от бытия; борьба и конфликт, понятые как тот или иной процесс отрицания, диалектического определения и бесконечного труда мысли, принадлежат уже не платоновской сфере подобий — «изнурению» идеального во времени и материи, — а истории истиннейшего, необходимейшего бытия: разделению Идеи в конечном и восстановлению конечного в Духе (Geist). С одной стороны, именно здесь, где архитектура метафизики достигает своих самых великолепных и искусно сработанных эффектов, она оказывается, как заметил Керкегор, «непригодной для жилья» и слишком очевидно превращается в абстрактное насилие по отношению к конкретной невинности становления, в купол «Тождественного» (the Same), раскинувшийся над расточительной открытостью различия (или в облако, парящее над бездной). Но, с другой стороны, как раз здесь борьба различия (вместе с гибелью всего, что становится) достигает собственного трансцендентального преимущества, существенного для интроспективного определения истины. Пускай система Гегеля — это одновременно триумф и reductio ad absurdum<a l:href="#n67" type="note">[67]</a> западной метафизики, но если — après le déluge<a l:href="#n68" type="note">[68]</a>— онтологический дискурс все еще определяется строгим структурализмом метафизического, тяготея к тому или другому полюсу оппозиции между метафорами Гераклита и Парменида, то неудачу системы (Гегеля) философская рефлексия может понять лишь как высвобождение того первоначального онтологического насилия, которое пытается управлять всякой метафизической схемой. Хотя гегелевская система — это, в сущности, наиболее смелая философская кампания по отвоеванию территорий, потерянных для христианского «историзирующего» нарратива истины, Гегель не может (как то должно делать христианское богословие) противопоставлять истинную историю и ложную, историю мира (peace) и историю насилия (в этой системе не может быть аналогического интервала между Богом и миром (world), но вынужден сделать первую предпосылкой и остатком второй, так что мир (peace) и насилие взаимозаменяемы как, с одной стороны, абстрактный покой Идеи, а с другой — конкретный процесс негативной детерминации. Когда метафизика пытается таким путем встроить в себя насилие бытия как диалектическую необходимость, в соответствии с логикой более высокого примирения, Aufhebung<a l:href="#n69" type="note">[69]</a>, и при этом терпит неудачу из–за перенапряжения, тотальность (всеобщность) удаляется, но это, теперь уже явное, насилие остается. Тогда в этом смысле постмодернизм мог бы быть просто диалектическим завершением метафизического проекта, возвращением не Духа (Geist), а протеического<a l:href="#n70" type="note">[70]</a> и капризного бога, для которого творение и разрушение — одно и то же. С исчезновением Идеи поток неодинакового не ослабевает, но переливается через край; эфемерный Парменид уступает вечному Гераклиту; архитектурная замысловатость аполлонического насилия истощается перед неуправляемым пандемониумом насилия дионисийского; Сократ пьет цикуту, но Афины вечно пребывают в войне.</p>
    <p>Тут нет ничего собственно нового. Вполне может быть, что всякий дискурс всеобщности в западной традиции — но в особенности так, как он представлен двумя великими эпохами идеализма, платоновской и гегелевской, — происходит из античного напряжения между эфесской и элейской топологиями бытия, и поэтому для него предопределено представлять бытие либо в форме синтеза той и другой, либо в форме финального и определенного различения. В обоих случаях пределы мышлению с самого начала были положены этой простой, но упрямой антиномией. Различное мнение о бытии, или бесконечном, просто не может выявиться внутри столь узкого промежутка между Гераклитом и Парменидом (как и никакое мышление, определяемое верностью метафизике или отступничеством от нее, не может опознать в христианском бесконечном нечто такое, что находилось бы в стороне от этого наскучившего, но все же бесконечного противостояния). Не сумев превратить Эфес в колонию Элеи, Гегель непреднамеренно развернул эфесскую войну за освобождение. И, возможно, Ницше был просто первым свидетелем этого перехода, первым, кто возвестил евангелие спасения от одного насилия с помощью другого; его сказка о смерти Бога означала, в конечном счете, не только исчезновение христианского Бога с горизонта человеческого бытия, но также неудачу величественной попытки философии переменить идеалы мирового бытия (которые христианская мысль свела к какому–то добровольному мироотрицанию) и истины (которую богословие превратило в конкретно–историчное): это была сказка о том, как Аполлон однажды решился выйти за пределы городских стен, вознамерившись вернуться с триумфом, нагруженный добычей, но вместо этого исчез в неизмеримых пустынях внешнего. Но тогда сказка Ницше — это нарратив, в котором христианский Бог никогда не фигурировал по–настоящему и в ходе которого христианская история (story) никогда по–настоящему не была к кому–либо обращена; а постметафизическое бегство от Аполлона–тирана к Дионису–бражнику может иметь мало, а то и никаких последствий для христианского богословия, так как эта сказка сказывается и война ведется меж двух конкурирующих язычеств. Повернувшись от гегелевской логики отрицания к этосу чистого утверждения, Ницше одновременно демистифицировал и навсегда освятил насилие: ибо чистое утверждение, а в рамках дискурса вызывающего иммантентизма едва ли могло бы быть иначе, должно охватывать негативное как позитивное, как сущностную позитивность бытия, его творческий и неукротимый порыв (élan), в котором насилие участвует не как диалектическое отрицание — бесконечное саббатарианское<a l:href="#n71" type="note">[71]</a> испытание Духа (Geist), — но как сущностная, хотя и тщетная (atelic<a l:href="#n72" type="note">[72]</a>), творческая сила мира (world). Конечно, мысль Ницше никогда не имела такого чисто утверждающего характера, как это часто воображают<a l:href="#n73" type="note">[73]</a>: его Дионис постепенно стал фигурой вполне диалектической; тем не менее в той мере, в которой в мышлении Ницше возникает нечто вроде отрицания, место отрицательного занимает не насилие, а мир (peace) — или, в любом случае, видимость мира: «мир» есть всегда умирение предшествующего ему насилия, прибежище, на которое рассчитывают, временное, наполовину завоеванное героем перемирие или момент позорной пассивности, в продолжение которой дионисийский ритм ослабляется или сокращается; мир (peace) лишь маскирует силу, а красота — лишь благоразумно–трезвая пауза внутри тотальности разгулявшегося возвышенного. И, разумеется, эту историю подхватила — и даже злоупотребила ею — мысль постмодерна: бытие есть бытие лишь в тавтологическом повторении, или вечном возвращении, тайного сговора между силой и случаем; бытие есть расчленение Диониса и его восстановление. Таков, по крайней мере, тот языческий нарратив, который Милбэнк — если вернуться к его доводам — извлекает из Ницше (а последний не сопротивляется) и из его учеников (в каком–то смысле более упрямых): πάντα χωρεί, ούδέν μένει<a l:href="#n74" type="note">[74]</a> — и всякие там мир, любезность, гармония и красота осуществляются через ограничение предсуществующего раздора.</p>
    <p>Как было отмечено, Милбэнк втягивает в свою критику и Хайдеггера<a l:href="#n75" type="note">[75]</a>, хотя, может быть, несколько менее убедительно. Риторика Хайдеггера, по контрасту с риторикой Ницше, едва ли может показаться более миротворной (irenic<a l:href="#n76" type="note">[76]</a>): в его мысли, как ранней, так и поздней, бытие всегда имеет вид открытости, явленности, aletheia<a l:href="#n77" type="note">[77]</a>, того, что дает, являет или дает быть. От «фундаментальной онтологии» Бытия и времени до размышлений в поздних текстах об Ereignis<a l:href="#n78" type="note">[78]</a> или es gibt<a l:href="#n79" type="note">[79]</a>, которые передают бытие и сущее друг другу, бытие никогда не теряет своего качества яркости, экспансивности, Gelassenheit<a l:href="#n80" type="note">[80]</a> и мира (peace); даже игра потаенности (lethe<a l:href="#n81" type="note">[81]</a>) и непотаенности (aletheia) отличается странной хрупкостью. Но именно здесь возрастает беспокойство Милбэнка. В рассуждениях Хайдеггера об онтологическом различии Милбэнк особенно возражает против понятия «падение» (Zug<a l:href="#n82" type="note">[82]</a>) бытия в то или иное метафизическое сжатие, принятие им ограничений в соответствии с той или иной эпохальной ситуацией; это сказка «о повторении себя Бытием, о его бесконечном явлении как «различия» исторических эпох, о различных культурных устроениях» (299), а все это неминуемо тяготеет к особенному конструированию различия как такового.</p>
    <p>Как скажут позднее и Жак Деррида, и Жиль Делез (более экпрессивным образом), «различие» стало теперь единственной «трансценденталией» — как в «кантовском» смысле (когда априори принимается, что радикальная гетерогенность, несовместимость, неиерархичность и своевольность присущи всему познаваемому), так и в «схоластическом» смысле (что всякая вещь в реальности составлена из такой радикальной гетерогенности). Но если все обстоит так, то Sache<a l:href="#n83" type="note">[83]</a>, постоянное временное опосредование онтологического различия, сама должна характеризоваться прорывом, деспотическим разрывом с единодушием Бытия. Единодушием, которое, конечно, «есть» только через этот ряд «прорывов» (300).</p>
    <p>Для Милбэнка идея, что онтическое присутствие бытия есть всегда сокрытие Бытия, означает, что определение Хайдеггером собственного метода онтологической интерпретации как «насилия», Gewaltsamkeit, описывает попросту надлежащий ответ на «изначальное насилие» присущей бытию бренности. «В своих поздних работах [Хайдеггер] (…) все больше и больше настаивает на том, что Бытие есть всего лишь, в событии своего самопреграждения и в произвольном ряде прорывов различия, конституирующем битвы истории, замена одного культурного режима другим (300). А истолкование разрешения онтологического различия как какого–то отклонения, отчуждения или подавления бытием вместо принятия, скажем, богословской точки зрения, рассматривающей это различие как таинственное развертывание онтологической случайности онтического, что отражало бы милость, величие и свободу Бога, являющегося источником всякого бытия, — это практика, диктуемая не философской необходимостью, а просто метафизическим предрассудком. Бытие, всякое явление которого есть изъятие, — это однозначное бытие, бытие, скрывающее то, что оно являет, превращая каждое свое явление просто в насилие произвольного разрыва и ограничения<a l:href="#n84" type="note">[84]</a>; не открывается никакого аналогического пути между сущим и бытием и никакой возможности увидеть бытие как мирный дар, претерпевающий насилие, куда случайно вторгается борьба истории; es gibt Хайдеггера исключает Божье «это — хорошо». Агрессивность еще более возрастает в свете усвоения (и перенятая) ранним Хайдеггером керкегоровской трактовки тревоги и использования Августинова истолкования первородного греха (как исконной вины) для проекта аналитики Dasein<a l:href="#n85" type="note">[85]</a>: ибо как только вина отделяется от понятий privatio boni<a l:href="#n86" type="note">[86]</a> — ничтожности греха — и обусловленной обстоятельствами неспособности человеческой воли сохранить направленность к Богу, а вместо этого помещается в истолкование самой природы онтической «брошенности», вина перестает быть чем–то моральным, прощаемым или тем, что можно исправить, становясь неизбежным условием Dasein как такового — как результат ничтожности, не пребывающей в воле, а присущей самому по себе конечному существованию (301). С богословской точки зрения это не может не вызывать подозрений: если грех — это уже не то, что вторгается в бытие, но, более изначально, вина, сопредельная бытию, то «отчуждение» или «непослушание» — это само имя различия; насилие истории невозможно искоренить в существовании, если бытие в каком–то смысле «насильственно» в самом событии своего бытия.</p>
    <p>Считается, что Милбэнк делает слишком поспешное резюме для сложной проблемы; и все же этим идиосинкратическим и конденсированным прочтением Хайдеггера — поначалу придаваемое ему значение кажется странным — ни в коем случае не следует пренебрегать. По крайней мере, суть недовольства Милбэнка понятна: вместо того, чтобы просто отпустить мир (world) на волю в его «мирствовании» (worlding) или скромно распутать узлы метафизики, проект Хайдеггера, как ранний, так и поздний, есть лишь иной трансцендентальный взгляд на бытие — а именно такой, чьи собственные метафизические предпосылки замыкают философию внутри нарратива более утонченного, но и более неизбежного онтологического насилия: однозначное мнение о бытии, выявляющее разрывы в манифестациях различия или переходы между ними как не подлежащие обсуждению и как произвольные выражения бытия, скрывающиеся за тем, чему свойственно бытие. В конечном счете, я здесь во многом подтверждаю интерпретацию Милбэнка, разве что отчасти изменяя термины. Речь о «присутствии» сущего как о «разрыве» в «единстве» бытия могла бы создать впечатление, будто Хайдеггер мыслит о бытии как о некоей вещи, из которой на самом деле другие вещи прорываются на свободу, а не то чтобы бытие просто отпускало сущее на волю: не то чтобы нечто скрытое делалось проявленным, а происходит явление явного, невмещаемой и неисчерпаемой силы самого этого явления. Вовсе не так уж неправдоподобно, пожалуй, говорить о кепозисе бытия в мышлении Хайдеггера. И все же если предельная щедрость бытия — в отказе от себя, в «ничтожении», так что сущее может прийти к присутствию в «соединении» с бытием и в должном порядке проложить путь всякому иному сущему, — есть лишь его ничтожность перед сущим, его «отказ» проявляться как абсолют, то бытие есть не только полнота света, куда могут взойти любовь и знание, дабы обнаружить единство истины, красоты и блага, но и в каком–то смысле сама тьма, диалектическое отрицание, которое всевечно и безразлично наделяет сущее конечностью; а это — если не само насилие, то трагическая обреченность насилия. Бытие явным образом не объемлет, но и не отвергает насилия или мира (peace), жестокости или любви: все одинаково, и бытие озаряет все вещи одним и тем же пустым сиянием. Но тогда всякое «отпускание» бытия — это, как говорит Хайдеггер, «блуждание», так как бытие освещает лишь то, что потаенно или сбито с пути; насколько истина есть отпускание–себя–в–явленности, настолько (как это признает сам Хайдеггер) это борьба тьмы и света, Erde<a l:href="#n87" type="note">[87]</a> и Welt<a l:href="#n88" type="note">[88]</a>, так что мир (peace) и борьба неразрывно соединены друг с другом. Logos<a l:href="#n89" type="note">[89]</a> должен принудить physis<a l:href="#n90" type="note">[90]</a> войти в ограниченное пространство. Но более важно то, что не меньше, чем стоический образ космоса как закрытой и конечной тотальности (всеобщности), где каждая форма постоянно замещается другой, и все это под эгидой αναγκη<a l:href="#n91" type="note">[91]</a> или μοίρα<a l:href="#n92" type="note">[92]</a> , понимание поздним Хайдеггером предопределенной временности бытия еще более абсолютным образом отождествляет событие бытия не только с приходом к присутствию и «пребыванию» сущего, но и с их уничтожением. Подобно Гегелю, Хайдеггер думает об истине как о сущностной деструкции. И впрямь, чем больше ранняя озабоченность различием между бытием и сущим сменяется у позднего Хайдеггера озабоченностью событием, тем больше его понимание бытия впадает в режим необходимости. Лишь с точки зрения «мыслителя», способного уловить не только видимость, но и тайну, из события может произойти мир (peace): прозрачная открытость бытия, отраженная в созерцательном языке и в поэтической безмятежности философа, а тьма сокрытости бытия познается — не без некоторой сдерживаемой боли — как судьба. Существует онтологическая мирность (peacefulness), коей соответствует «мышление–благодарение», но истинная мысль переступает через вульгарный вопрос об онтическом мире (peace), даже посреди войн и геноцидов: у алетэйи есть своя трагическая цена. Тогда, может быть, как свидетель краха метафизики, Хайдеггер (вопреки своему собственному истолкованию предмета) был мыслителем, который всегда был лишь «на пути» к тому месту, которого Ницше уже достиг.</p>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>II. Завеса возвышенного</p>
    </title>
    <p>Другим, несколько менее колоритным определением постмодернизма, может быть такое: попытка западной мысли — во время крайнего разочарования в дезориентирующих обещаниях как веры, так и разума — объединить антиметафизические моменты Канта, Ницше и Хайдеггера в единой философской грамматике (или традиции), направляясь за их пределы, однако (большей частью) сопротивляясь отчаянию, жестокости или деструктивному нигилизму. И еще одним определением, тесно, если не очевидно, связанным с предыдущим, может быть такое: нарративы возвышенного. Событие модернизма в философии (которое произошло, как, по крайней мере, это представляется, в эпоху номинализма) заключалось в распаде бытия: в дезинтеграции того сияющего единства, в котором благо, истина и красота совпадали в бесконечной простоте и плодотворности, сообщая себя миру (world), чьей единственной реальностью было его неустойчивое участие в их дарении, в разрыве между этой мыслью о бытии как о сверхвозвышенной полноте всякого совершенства и мыслью о Боге (Которого больше не могли понимать как бытие и источник всякого бытия, являющий свою славу в глубине того сияния, в коем сотворенные вещи оформляются и поддерживаются). Это видение было столь основательно и быстро забыто (задолго до того, как Хайдеггер диагностировал данный факт — несвоевременно — как просто иной вид «забвения бытия»), что само бытие теперь могло быть понято лишь в абсолютно противоположных терминах: как завеса или отсутствие, мысль или отсутствие мысли, но в обоих случаях как непроницаемое — завеса, скрывающая даже себя самое, пустое имя, ничего не прибавляющее к сущности сущего, одно лишь единообразное существование. А трансцендентность Бога, пока сохранялась ностальгическая привязанность философии к «данной гипотезе», могли теперь понимать только как отсутствие Бога, Его изгнание за пределы или Его сокрытость за завесой бытия, и если Он время от времени, возможно, прорывается оттуда, то лишь как alienum<a l:href="#n93" type="note">[93]</a> или как объяснительная причина. Бытие, более не озаряемое истиной, являющейся во всех вещах и совершенствующей их, могло теперь фигурировать только как возвышенное.</p>
    <p>Это — один из способов определить проблему, и не такой уж фантастический. Возвышенное — в критической форме, в дальнем углу современности; и оно есть — при любой степени концептуальных модификаций — возвышенное кантовской Критики способности суждения, которая и возникла с целью охарактеризовать эту критическую форму. Это могло бы означать, что под «постмодерном» мы имеем в виду просто модерн, чье самосознание достигает все большей полноты. Как бы то ни было, дискурсы, которые мы хотели бы опознать как критически постмодернистские, насколько малой ни была бы их роль, рано или поздно все впадают в зависимость от того или иного мнения о «непредставимом», упрямо единичном и событийном, непроницаемом и неприпоминаемом; и в каждом случае это та «реальность», которая предшествует хрупкой фиксированной данности представления и следует за ней, представления, которому придается несомненное критическое значение: непредставимое, возвышенное каким–то образом «истинно», тогда как представление (эйдетическое или же концептуальное) должно замалчивать эту предшествующую и чуждую истину, чтобы достигнуть своей вполне необходимой, но в последнем счете иллюзорной стабильности. Подобно Бытию Хайдеггера, оно отдает сущее мышлению как раз в его собственной закрытости, в его всецело имманентной трансцендентности чувства и понятия. Мысль — в одинокой и призрачной анахронии — следует за событием, которое всегда предопределено к тому, чтобы потерпеть неудачу, оказаться потерянным или забытым еще до того, как оно само вообще станет мыслью о чем–либо. Даже когда возвышенное Канта не призывается прямо, его логика (во всяком случае, каким–то образом истолкованная) всегда предполагается. И на то есть причина: здесь на уровне эстетики повторяется запрет первой Критики<a l:href="#n94" type="note">[94]</a> на любые метафизические вылазки за пределы сферы теоретического, но повторяется более экспрессивно и творчески, трансформируя запрет в позитивное откровение о границах и возможностях мышления и свободы. И когда кантовское возвышенное эксплицитно трактуется как тема «постмодерна», оно оказывается отлично подходящим инструментом для раскрытия фундаментальной общности иначе не соотнесенных друг с другом потоков рефлексии (что, может быть, нигде не показано лучше, чем в небольшом, но провокационном сборнике эссе 1988 года, озаглавленном Du Sublime<a l:href="#n95" type="note">[95]</a>)<a l:href="#n96" type="note">[96]</a>.</p>
    <p>Конечно, собственное обсуждение Кантом возвышенного в третьей Критике, при всей своей гипнотичности, едва ли претенциозно; оно достаточно кратко и отражает (так же, как и все остальное) формальное упование философии его времени на то, что любая эстетика должна быть обращена как к прекрасному, так и к возвышенному; и все же это — характерная трактовка, четко направляющая проект к самому сердцу текста: к интеграции чистого и практического разума. Исследуя под видом прекрасного особую рациональность «эстетического априори» (чьи суждения являются лишь «субъективно универсальными»), Кант доказывает, что прекрасное (понимаемое как суждение, в котором воображение и понимание достигают особой и имеющей цель в самой себе гармонии), выявляет способность эстетического посредничать между чувством и разумом, а также рациональную власть свободной игры воображения. Однако, обращаясь к возвышенному, Кант находит, что гармония эстетического суждения (по крайней мере, на мгновение) нарушается. Занятость воображения возвышенным, хотя она и дает все еще некий вид подлинного удовольствия («отрицательное удовольствие»), — это уже, тем не менее, не игра, а серьезный труд; возвышенное предстает воображению как подавление наших витальных сил, за которым следует еще более мощное их высвобождение (Критика способности суждения, § 23). В отличие от прекрасного, проявление возвышенного — это интуиция неопределенного, сталкиваются ли с ним в непостижимой безбрежности «математического возвышенного» или в непостижимой естественной мощи «динамического возвышенного»; хотя в действительности истинное возвышенное пребывает не в вещах, доступных восприятию (они могут лишь намекать на возвышенное), а только в уме, который обнаруживает, даже в миг своей охваченности восторгом, свое собственное — сущностное — превосходство над всяким естеством (§ 23). В чисто эмпирических терминах, возвышенное предлагается нам в те моменты, когда, представленный необъятностью, грандиозностью или мощью, превосходящими представление — так как последнее требует схватывания (.Auffassung) «бесконечной» деятельности, превосходящей способность соединения (Zusammenfassung), которая сама зависит от внутреннего синтеза чувства времени и, стало быть, конечного (§ 26), — разум должен вернуться из сферы чувственного. Но, делая это, он обнаруживает в себе сверхчувственную силу, которая бесконечно свободна от сферы представления и бесконечно превосходит ее. Именно тогда, когда внутреннее чувство времени, оказавшись перед неудачей соединения, претерпевает насилие от имеющей противоположную цель силы схватывания, разум через свое отрицательное удовольствие обнаруживает более глубокую Цель в этом насилии: целесообразное назначение души (§ 27). Осознание этого требует лишь некоего жертвоприношения (Aufopferung) в сфере эстетики, взамен которого разум получает слово о своих собственных безграничных глубинах сверхчувственной свободы и мощи (§ 29), о своей способности к рациональным понятиям (всеобщность, свобода и т. д.), выходя за пределы представления. Таким образом, практический разум «возникает» внутри теоретического — как неудача представления и триумф разума. В миг своего низвержения мысль вновь возвращается к себе и обретает себя в бесконечном; по ту сторону природного «покрывала Изиды» разум обнаруживает себя у себя дома, прежде и сверх всех вещей. Это, как пишет Пол Гайер (Guyer), тот миг, когда «Божье творение смиряется перед нашим свободным разумом и когда даже возвышенность самого Бога может оцениваться лишь через образ нашей собственной автономии<a l:href="#n97" type="note">[97]</a>.</p>
    <p>По сути дела, трезвое прочтение кантовской трактовки возвышенного должно оставлять впечатление удивительного рационалистского триумфализма, прометеевского чувства окончательного превосходства Я над всяким естеством, даже над наиболее ужасными и чудовищными действиями природы. Этот аспект третьей Критики, однако, редко сохраняется в постмодернистских приме нениях кантовского текста, часто допускающих кратковременное появление чего–то «иррационального» или «немыслимого» в средоточии критического проекта, чтобы вывести их в сферы «пост–метафизического», которые, разумеется, нельзя найти в терпеливой кантовской картографии, описывающей собственный мир (world) мысли. Но все же и в наши дни «поставщики» кантовского возвышенного могут по праву заявлять о своей верности тому образцу, который фактически обосновывается Кантом: в той мере, в какой имеется какое–либо опосредование между раздельными областями теоретического и практического, оно должно происходить в форме «дробления», такого, которое никоим образом не угрожало бы абсолютному различию между чувственным и морально добрым или сущностно истинным, и, таким образом, событие опосредования — это такое событие, в котором свобода, благо или истина глубинно связаны друг с другом, приводя в конце концов к изяществу эстетического. Следовательно, единственная истина красоты есть истина некоей силы суждения, в то время как все, что имеет более важное значение, пребывает всецело за пределами эстетического. Прекрасное не знаменует ничего, кроме себя самого, и мысль должна пройти через него, даже переступить через него, чтобы избежать как тривиальности, так и иллюзорности: прекрасное прекращается там, где начинается возвышенное, а само возвышенное исчезает, когда оно вполне сообщило разуму бесформенную силу бесконечного. Это восхождение (от красоты к возвышенному и затем к бесконечному) линейно и необратимо, и возвышенное служит как серединой, так и границей, указывая на непрерывность и в то же время обеспечивая нерушимый водораздел между прекрасным и бесконечным. Это и есть попытка одновременно примирить и сохранить предполагаемую несовместимость между формой и бесконечностью, к чему то и дело возвращается, почти с одержимостью, постмодернистская мысль, даже если она сама и воздерживается от подобных терминов. Как бы она ни опасалась, какие бы туманные образы ни скользили за ней, возвышенное есть завеса.</p>
    <p>Наиболее искреннее внимание уделил кантовскому возвышенному Лиотар: он находит в нем категорию непредставимого более радикальную, чем менее опасный «ноумен» первой Критики; более раннее эпистемологическое ограничение просто запрещало метафизическую спекуляцию о субстанциях, но позднее понятие возвышенного (для Лиотара) описывает то ограничение, которое активно вовлекает в мысль, вплоть до того, что оно даже пролагает путь устойчивости представления и имманентной формальной телеологии; «эстетика возвышенного (…) возникает через расширение прекрасных форм до «бесформенности» (…) и (…) тем самым осуществляет переворот, или деструкцию, эстетики прекрасного»<a l:href="#n98" type="note">[98]</a>. Как с лаконизмом выражает это Лиотар.</p>
    <p>Кант пишет, что возвышенное — это Geistesgefühl, чувство духа, тогда как прекрасное — это чувство, которое происходит из «соответствия» между природой и разумом, то есть вписывается в кантовскую систему способностей, между воображением и пониманием. Этот брак (или, по крайней мере, помолвка) прекрасного расторгается возвышенным. Идея, особенно Идея чистого практического разума, Закона и свободы, знаменуется квазиперцепцией прямо в конце работы воображения и, следовательно, как раз через недостаток или даже исчезновение природы, так понимаемой. Geistesgefiihl, чувство духа, означает, что духу недостает природы и что природе недостает духа. Он чувствует лишь себя. Тем самым возвышенное есть не более чем объявление о жертве этического в сфере эстетического. Эта жертвенность требует, чтобы природа воображения (внутри и вне духа) была принесена в жертву интересам практического разума (который не игнорирует неких особых проблем, связанных с этической оценкой возвышенного чувства). Этим возвещается конец эстетики, то есть прекрасного, во имя финального предназначения духа, то есть свободы<a l:href="#n99" type="note">[99]</a>.</p>
    <p>Возвышенное обнаруживает промежуток между сферами представления и этики, расстояние между представлениями схваченного интуицией и непредставимым событием интуиции (между, говоря языком Лиотара, «изображением» и «изображаемым»), пространство между обозначением и смыслом. Это фактически показывает, как чувственность знаменует (через свою собственную неудачу) непредставимые, но все же парадоксально постижимые понятия, такие как бесконечность или свобода; но, вдобавок, это признание неуловимого избытка этической свободы, достигаемое через жертву природы воображения, должно высвободить теоретическое сознание понятия, чтобы оно могло выстроить некий вид основного дискурса — некоего метанарратива или критического hors–texte<a l:href="#n100" type="note">[100]</a> — который бы схватывал реальность, комбинируя все дисциплины и точки зрения в единой всеобъемлющей мудрости и вдохновлял бы на избавление от разногласий (différends). Но в еще большей степени возвышенное — это стимул к страсти: эротический избыток и приглашение, которое, обещая мышлению идею непредставимой свободы, пробуждает его моральную силу. Тогда эта неудача приведения всех областей к гармонии есть явно большее, нежели намек на хаос; она побуждает к познанию этической трансцендентности и позволяет мысли почувствовать долженствование (если не прямо как внутренний <emphasis>моральный закон</emphasis>, то хотя бы как смиренное ощущение того, что гетерономные и гетерогенные блага опыта нельзя примирить и, стало быть, их нельзя подчинить «тотальновсеобщему» нарративу). Таким образом, мышление о возвышенном принадлежит войне против тотальности, которая (тотальность) заявляет о своем согласии с древним желанием подчинить различие плану универсально–всеобщего и которая сохраняет критическую дистанцированность мышления от всякого представления. Возвышенное не является и просто случайным чувством (как для Канта): если его искать, то оно находится в самом основании способности чувствовать, в мгновении интуиции. Происходя в интенсивности незапамятного события, предшествующего всякому трансцендентальному акту осмысливающего соединения (<emphasis>comprehensio</emphasis>), оно помогает мысли достигнуть той экстранарративной позиции, с которой делаются видимыми стратегии тотальности.</p>
    <p>В такой интерпретации кантовского возвышенного — как своего рода тумана, в который рискует войти крепко спаянная компания способностей и в котором она не может не оказаться растворенной, — Лиотар идет, пожалуй, дальше самого Канта; для Лиотара возвышенное — это движущийся предел, не только описывающий границы «соединения» (<emphasis>Zusammenfassung</emphasis>, <emphasis>comprehensio</emphasis><a l:href="#n101" type="note">[101]</a>), но и продолжающий дробить мысль и дискурс в самом их истоке; возвышенное становится не только чувством, отличным от схватывания прекрасного, но и отменой красоты, откровением, что красота утрачивается в своей собственной противоречивости и тщете. Исчезает вера в устойчивую соразмерность природных форм, и «телеологическая машина» разрушается. Всякий интервал в бытии отчасти всегда уже принадлежит возвышенному, которое предписывает не только понимание невозможности адекватного представления этического или истинного, но и признание непримиримой борьбы между разными представлениями и, следовательно, их потребности притязать на истинность, дабы каждое ограничило себя в своей сфере. Возможно, это прочтение Канта совпадает тем или иным образом с логикой Критик. Но, хотя может быть истиной, что нет никакого универсального рода дискурса, который регулировал бы конфликты, возникающие между различиями<a l:href="#n102" type="note">[102]</a>, чтобы разногласие — как различие мнений, языка или «языковой игры» — предпочиталось консенсусу или примирению под видом вызывающих доверие представлений, которые бы просто «украшали» или утихомиривали промежуточное пространство [между различиями], следует заметить, что эта самая истина сберегается для рефлексии самоотречением разума, чего Кант никогда бы не одобрил; для Лиотара кантовский разрыв между теоретическим и практическим разумом (преодолеть который [разрыв] было предназначено третьей Критике) превращается в активную и неуничтожимую враждебность.</p>
    <p>Моральность (…) сущностно требует, чтобы она повсюду сообщалась, и то же, в данной связи, аналогично для чувства прекрасного (…) Что касается возвышенного, оно избегает требования быть повсюду сообщаемым (…) Идея финальности без понятия о форме чистого удовольствия не может быть внушена насильственной контрфинальностью объекта. Возвышенное чувство не есть ни моральная всеобщность, ни эстетическая универсализация, а скорее разрушение одного другим в насилии их разногласия. Это разногласие не может, даже субъективно, требовать своей сообщаемости всякому мышлению<a l:href="#n103" type="note">[103]</a>.</p>
    <p>Но если хроматизмы лиотаровской фантазии на тему, заданную Кантом, отчасти кажутся либеральными, то они бледнеют в сравнении с резкой и навязчиво повторяющейся атональностью<a l:href="#n104" type="note">[104]</a> довольно известного эссе Якова Рогозинского <emphasis>Дар мира</emphasis> (world)<a l:href="#n105" type="note">[105]</a>.</p>
    <p>Кант время от времени говорит об опыте возвышенного как об акте насилия <emphasis>(Gewalt)</emphasis> со стороны воображения, но роль этого слова [насилие] в его аргументации носит характер риторический и мимолетный; напротив, для Рогозинского насилие есть, по–видимому, глубокая и ведущая забота кантовской аналитики. Больше того, теперь это двойное насилие: насилие как «хаоса», так и разума. Согласно Рогозинскому, красота в тексте Канта возникает как тот момент, когда воображение торжествует в своей власти упорядочить «хаос», а возвышенное отмечает тот момент, когда все прекрасные формы разрушены и возвращены к своей первоначальной расплывчатости, ибо работа воображения отменена (135–136). Для Канта «возвышенное рассеивает воображение или обращает его в бегство; сломленное и бессильное, оно [воображение] уходит в себя» (140). Когда воображение совершает насилие по отношению к разуму, оно провоцирует разум ответить противоположным насилием (и это, среди прочего, подлинная форма этического); разрывая узы между схватыванием и соединением, обнаруживаешь сущностную несовместимость между воображением и внутренним чувством времени (141–142), показывающую, что самый акт синтеза путем представления есть яростная борьба против упрямо внешнего: «В своем усилии удержать пассивность прошлого внутри горизонта настоящего, скрыть временное различие под видом однородного потока насильственный синтез воображения способствует нивелированию времени. Сводя время к последовательному и однообразному ряду «теперь», этот синтез подчиняет временность власти настоящего, <emphasis>сохранению</emphasis> времени. Настоящее как таковое есть насилие (…) Без этого <emphasis>трансцендентального насилия</emphasis>, открывающего горизонт феноменов, ни один феномен вообще не мог бы возникнуть и связать себя с другими в сплоченности мира (world)» (144). Согласно допущению Рогозинского, Кант нигде не говорит о том, что феноменальная временность фактически иллюзорна или вульгарна, и для Канта «эта временность есть условие всякой объективной истины»; но при этом она, тем не менее, есть симуляция, а истина, которую она поддерживает, вводится посредством трансцендентальной неистины.</p>
    <p>Время феноменов маскирует феноменализацию времени, насильственное «обезвременивание» времени как формы феноменов. Насилие настоящего ложно тем, что оно есть (и в чем оно присутствует). Всякий феномен может возникнуть, лишь утаивая это изначальное насилие, перекрывая экстатический разлом времени, временной разрыв воображения. Тотальность (всеобщность) феноменов — Природа — это покрывало Изиды, ткань которого сплетена из нитей временности. Эта завеса ткется насилием воображения, скрытым в явлении феноменов, в ясной видимости мира (world). Воображение — это насилие завесы, лицемерно скрывающей себя под видом иллюзорной прозрачности. Относительно этой прекрасной видимости возвышенное было бы испытанием истины. Дойдя до крайности, до предела прочности, скрытое насилие воображения становится почти уловимым — в тот миг, когда оно распадается на части. Насильственная истина мира (world), затаенная в каждом феномене, обнаруживает себя в разрывании. Возвышенное выявляет завесу (147).</p>
    <p>И как раз «слепая непрозрачность» этой завесы и выдает истину, проявление <emphasis>алетэйи</emphasis><a l:href="#n106" type="note">[106]</a> (147–148). Поэтому у Рогозинского скрытое насилие встречается с насилием видимости: такова та экономия<a l:href="#n107" type="note">[107]</a>, которая «дарует» мир (world), помрачение бытия в сущем, агрессию мысли, направленную против неопределенного, бесконечную войну, которая есть тайная сила мирной соразмерности. Разделение трансцендентального идеализма между феноменом и ноуменом оборачивается не чем иным, как событием этого конфликта. «Яростное «соперничество» воображения и разума есть тогда не что иное, как сумасшедшая игра воображения с самим собой и источник трансцендентальной иллюзии. Не потому — как учит вся традиция от Платона до Мальбранша, — что воображение есть «обманчивая сила», «враг разума», а потому, что оно само есть чистый разум — как способность бреда. В возвышенном крахе воображения метафизическая иллюзия разлагается. Насилие конечного признает свое бессилие понять бесконечное» (149). Все же возвышенное дает намек на бесконечное, на природную «всеобщетотальную бесконечность как феномен», сверхчувственный субстрат природы, допускающий, в рамках насилия своей непредставимой экономики, представления упорядоченного мира (world). Форма есть «чистый дар», унификация множественности, достигаемая ограничением, работа чистых форм пространства и времени — то, что Рогозинский называет «бесконечной формой», бесконечной властью формы, не имеющей контуров, неким видом исконного смешения, которое есть абсолютная возможность видимости. «Она открывает себя всецелости «Может Быть», идеалу чистого разума, который идолопоклонническая метафизика персонифицирует и именует Богом. <emphasis>Критика [способности суждения]</emphasis> призвана разрушить это гипостазирование, чтобы обнаружить под идольской завесой возвышенный хаос мира (world)» (152). Но, хотя бесформенное единство этого хаоса вызывает к жизни объединяющее насилие воображения, возвышенное отмечает тот момент неудачи, когда обнаруживаешь, что реальная сила единства превышает воображение и предшествует ему. «Хаос есть высший порядок: конечные очертания феноменов скрывают бесконечность чистых форм, и только радикальное устранение очертаний мира (world) выявляет мировой Закон. <emphasis>Limen</emphasis><a l:href="#n108" type="note">[108]</a> возвышенного есть порог этого перехода» (155). Этот переход к мировому закону, дающему мир (world), есть переход к сверхчувственному; и только тут, по–видимому, всякая законность обретает свою возможность: свободу, этику, долг. Но здесь эссе заканчивается.</p>
    <p>Можно, разумеется, попросту пренебречь эссе Рогозинского как досадным образчиком философской банальности, упражнением в риторическом экстремизме или эйзегетическим<a l:href="#n109" type="note">[109]</a> бурлеском (выбор тут немалый), но в его пользу говорит то, что эссе <emphasis>Дар мира</emphasis> великолепно демонстрирует — в рамках самой своей абсурдности — логическую ясность своих допущений. Обремененное столь тяжелым грузом постницшеанской и постхайдеггеровской континентальной философии, оно дополняет немножко менее туманные лиотаровские прочтения Канта как превосходный пример совершенно логичного расширения кантовских предпосылок в направлении к тому, что мы пытаемся определить как убеждения постмодерна. Опять же не будет неправдоподобным сказать, что всю патологию модерна и постмодерна можно диагностировать как разносторонний нарратив о возвышенном, в соответствии с парадигмой критического проекта Канта: то, что чистый разум извлекает из опыта и представляет себе, есть нейтральная видимость, отделенная непроходимой пропастью от всего, что «имеет значение»; а то, что разум усматривает в видимости, очевидно, может иметь не более примечательный смысл: красота не говорит о благе, и благо не говорит о бытии. Вопрошания о благе, о бытии, о ценности, о самой возможности видимого не столько выходят за пределы мира (world), сколько стоят перед ним в своей нерешенности; истина, в конечном счете, не есть видимое, но невидимое, которое позволяет нам увидеть. С распадом онтологии трансцендентного и той бесконечной высоты, которой причастно то, что является, всякий дискурс, который попытался бы говорить не только о вещах мира, но и о событии самого мира, должен был бы неминуемо прибегнуть к мистицизму возвышенного и его догматизациям: не к мистицизму, стремящемуся проникнуть сквозь завесу, а к мистической вере в реальность завесы, к имманентной метафизике. И единственное моральное усилие, допускаемое такой верой, принимает форму парадокса и трагедии. Как бы ни излагать дело, ясно то, что «постмодерн», насколько он есть завершение деконструкции метафизики, как правило, зависит от одного колоссального и несводимого метафизического допущения: допущения, что непредставимое <emphasis>естц</emphasis> еще важнее то, что непредставимое (назовите его различием <emphasis>(différancé</emphasis>), хаосом, бытием, изменчивостью, бесконечным и т. д.) так или иначе более истинно, чем представимое (неизбежно скрывающее его), оно более изначально и является качественно <emphasis>иным</emphasis>: то есть оно отличается от представимого не большей полнотой и единством трансцендентальных моментов, составляющих мир видимого, а своим абсолютным различием, своей диалектической или отрицательной неопределенностью, своей не–вещностью. Между представлениями мышления и непредставимым «это» «события» существует несоизмеримость, и возвышенное отмечает предопределенный трагический <emphasis>partage</emphasis><a l:href="#n110" type="note">[110]</a> их союза, жертвенную экономику их тайного сговора — как символ одновременно брака и развода между ними. Вот почему можно приблизиться к определению «постмодернизма», классифицируя многие его типичные дискурсы в их отношении к различным мнениям о непредставимом. Я бы выделил, может быть произвольно, по крайней мере четыре таких «нарратива о возвышенном».</p>
    <p>129. <emphasis>Дифференциальное возвышенное</emphasis>, которое можно назвать также возвышенным внешнего. Говоря просто, если метафизика есть режим неизменности, присутствия и внутреннего, то дискурс непредставимого «корректирует» это, настаивая на «приоритете» изменения, отсутствия и внешнего — короче говоря, различия. Императив <emphasis>мышления о различии</emphasis> есть самое сердце постмодернистского восприятия. В свои самые крайне апокалиптические и самоуверенные моменты (особенно в упрощенном американском академическом варианте) постмодерн объявляет себя отрицанием всех метафизических пороков: иерархии, таксономии, всего теоретического аппарата, закона, управления и социальных условностей — всего, что служит локализации, ограничению и характеризации различного; идеализм, ремесло священника, инквизиция, гуманизм и величественные унифицированные теории; колониализм, национализм, объединение по племенам и родам, империя; авторитет, исключительность, догма, закрытость, «Истина». Всякая попытка успокоить гераклитовский поток допущением невозможной позиции трансцендентного понимания или моральной интуиции природы конечного есть, по определению, соучастие в проектах власти: таково насилие метафизики, развивается ли она в терминах <emphasis>eidos, ousia, parousia</emphasis><a l:href="#n111" type="note">[111]</a><emphasis>, esse</emphasis>, <emphasis>ens</emphasis>, <emphasis>ego</emphasis><a l:href="#n112" type="note">[112]</a><emphasis>, Geist</emphasis> или <emphasis>Sein</emphasis><a l:href="#n113" type="note">[113]</a><emphasis>,</emphasis> использует ли она стратегии категоризации, сопричастности, представления, сходства или аналогии. Стало быть, «здравый постмодернизм», конечно же, должен быть дискурсом избавления, высвобождением энергии множественного, становления и разногласия <emphasis>(différend)</emphasis><a l:href="#n114" type="note">[114]</a><emphasis>.</emphasis> А различие должно быть первой мыслью, возникающей (хотя никогда не постигаемой) прежде мысли о тождестве, вызывающе атакуя всякую форму субстанциализации или классификации, всякую эпистемологическую тактику, направленную на сведение различного под укрывающую сень «Тождественного». Различие следует продумывать все снова и снова, держа его на критическом расстоянии от тенденции любого текста (пусть освобождающей) рационализировать «содержание» различия, и продумывать по–всякому: относительно бытия, истории, культуры, науки, языка, этики, политики и человеческого «я»; и не только различие между сущим и бытием или между одной вещью и (этим различием определяемой) другой, но и различие во всяком событии бытия, отличие единичного как такового и того серийного повторения единичного, что замещает всякое присутствие своим собственным отсутствием, отзываясь внутри единичного и дробя его. Царство различия — это сфера свободы, случая, опасности, бегства, игры, желания, отсутствия и бесчисленных путей ухода; это открытый горизонт становления в его невинности, родина и изгнание знака, где бесконечное множество означающих — всегда непрозрачных друг для друга — возбуждают друг друга и провоцируют на бесконечное соперничество; это страна несходства, наконец освобожденная от древней власти и ликующая сама в себе<a l:href="#n115" type="note">[115]</a>.</p>
    <p>В то время как тема различия есть общее место постмодерна, человеком, который досконально продумал ее в терминах внешнего, без того чтобы <emphasis>непосредственно</emphasis> явным образом впасть в метафизический дискурс об «основаниях» дифференциации, является Деррида. Правда, с течением времени все трудней и трудней представить, что как популярность Деррида, так и его словоохотливость вполне пропорциональны его философскому вкладу, но столь же трудно отрицать и ту тщательность, с которой он в течение десятилетий занимался отдельными преобразованиями гегелевских интуиций, не колеблясь в своей решимости. Говорит ли он о различии, «процессе письма», рассеивании, стирании, отсутствии, отпечатке, <emphasis>chora</emphasis><a l:href="#n116" type="note">[116]</a> и какой бы иной термин ни подобрал он для разъяснения, несложно распознать за этими словами неутомимую машину гегелевской логики: разделение, отрицание, конечное, внешнее — хотя предполагаемые теперь не как среднее звено в круговом приключении Понятия, а как первозданное и несводимое различие, изначальное необладание, позволяющее мысли двигаться и сущему — быть без какого–то «ухода от» полноты или «возврата к» ней: абсолютное внешнее. Наиболее эффективное раннее исследование данного предмета у Деррида — это его трактовка различия (<emphasis>différance)</emphasis> процесса письма, постоянной различности и задержки присутствия, которое <emphasis>есть</emphasis> процесс письма: то есть различия в отсутствии, которым всегда предваряется и нарушается «присутствие», непосредственности себя или другого, истинного голоса, момента «неразбавленной» сознательности или какой–то прямой интуиции реального, авторитетного или аутентичного. В описании у Деррида <emphasis>archi–écriture</emphasis><a l:href="#n117" type="note">[117]</a><emphasis> —</emphasis> при постоянных смещениях смысла, передачах и отсрочках вдоль оси нескончаемых дополнений, рассеиваний и переносов, никогда не достигая конечной цели производимого <emphasis>отсылании</emphasis>, предшествующего всякому настоящему значению, — и в его трактовке «отпечатка», или «следа», различие обгоняет метафизику, в каком бы направлении она ни пыталась бежать — обратно к началу, вперед к идеальному синтезу или эсхатону, вверх к Бытию, не тревожимому становлением, внутрь к чистому шрифту духовной <emphasis>memoria</emphasis><a l:href="#n118" type="note">[118]</a><emphasis>,</emphasis> более изначальной, чем культурно–лингвистический архив, который регулирует и увековечивает насилия тотальности, — так как «письмо» всегда уже здесь как, поистине, в каждом случае разрешающее условие.</p>
    <p>Соблазнительно было бы позаимствовать тут одно из наблюдений Милбэнка. Принимая «открытие» Деррида архе–письма, которое не есть следствие или нарушение изначальной непосредственности присутствия, и условно одобряя его разговор о «дополнении к истоку» (отсрочка передачи, бесконечная дополнительность значения, «составляющая» «изначальное»), Милбэнк все–таки сожалеет о той униформности, с которой Деррида трактует дополнение к истоку под видом различия в истоке; почему бы не допустить некую изначальную дополнительность, которая, как в мысли Гадамера, является открытым бесконечным повторением, посредством коего существует (а не просто припоминается) исток, но также и верное дополнение к истоку, которое есть само чистое дарение?<a l:href="#n119" type="note">[119]</a> Конечно, Милбэнк апеллирует здесь к тринитарной рациональности, согласно которой нет никакого <emphasis>архе</emphasis> без присущего ему логоса и никакого логоса без ясного света неограниченного <emphasis>духовного</emphasis> «истолкования», и никакого обязательного момента отчуждения или отрицания где бы то ни было во всем этом; и поэтому его вопрос мог бы показаться поначалу больше конфессиональным, нежели критическим. Кроме того, можно было бы доказать, что он запутывает проблему, рассматривая больше чисто «онтический» вопрос дискретных дифференциаций письма вместо более «онтологического» вопроса Деррида о различии как таковом, о первоначальном условии любого момента различности (Деррида необязательно стал бы отрицать возможную «мирность» (peacefulness) дополнения, но — только согласие между <emphasis>différance</emphasis> и «присутствием»). Однако воистину данный вопрос показателен: почему, освобождаясь от мистицизма истока без дополнения, Деррида никогда не отказывается от языка трансгрессии? Почему незапамятное движение пишущей «руки», оставляющее «след» лишь когда она убирается, столь часто изображается как вид первобытной измены, насилия или отчуждения? Очевидно, это отчасти «диалектика многообразия сада» (garden–variety), но все–таки можно спросить, почему кажется, будто Деррида все еще привязан к последствиям расслабляющей ностальгии, которую он отбросил? Если великая западная традиция метафизики — это насилие, отрицающее различие, то должно ли постметафизическое утверждение различия просто перевернуть то, от чего оно отказывается? Следует ли и впрямь представлять себе отличие <emphasis>différance</emphasis> от присутствия в терминах диалектического первенства, а не таинственного стечения обстоятельств внутри щедрости бытия? Деррида знает о невозможности избежать метафорического языка и нигде не притязает на особый авторитет метафор, которыми пользуется; но опять–таки у них есть определенная сила исключать другие обороты фразы, и для Деррида письмо (внеположенность существования) все–таки всегда есть предшествующее насилие, открывающее возможность мира (world) как раз через дезинтеграцию. Не мог ли бы Деррида рассматривать дополнительность вне этих унаследованных оппозиций? Это не придирка: можно было бы доказать, что этому вопросу недостает той иронии, с которой Деррида применяет язык отсутствия, смещения и сокрытия, тот способ, которым он помещает все свои термины «под стирание»; но в чем, в самом деле, реальный эффект подобной иронии: в конце концов, что это за жест — помещение слов <emphasis>sous rature</emphasis><a l:href="#n120" type="note">[120]</a>? Разве это не тот вид стирания, который нарочито привлекает внимание к стираемому? Возможно, самый акт написания некоторых слов посредством <emphasis>kreuzweise Durchstreitung</emphasis><a l:href="#n121" type="note">[121]</a> служит не только для того, чтобы указывать в тексте места, где мысль напрягает все свои силы против границ языка и пытается мыслить на краях, подвергая иронии некоторые неизбежные способы речи, но также и привязать те слова накрепко к странице. Это практика, которая в действительности удваивает и усиливает критикуемое мышление, абсолютно определяя, какой язык нужно применять, хотя бы и в отрицании; ничто так не усиливает понятия, как «критическая» Дистанция от «буквального» и непроблематичного применения этого понятия, так как это дистанция, посредством которой мысль может совершить эллиптический возврат к тому понятию — теперь демистифицированному и поэтому, в силу парадокса, неразрушимому. Как образ видимо стертого может <emphasis>не</emphasis> иметь характера «устранения», сохраняя то, что он отрицает, абстрагируя его язык во все более недоступную вечность, будучи все более лишенным постигаемого содержания и все более повелительным?</p>
    <p>Когда, например, по ходу своего критического чтения Леви–Стросса, Деррида находит <emphasis>архе</emphasis>–письмо уже вписанным в социальные коды намбиквара<a l:href="#n122" type="note">[122]</a>, как раз там, где антрополог–структуралист различает отзвуки невинности, бывшей прежде вписывания, он (Деррида) обнаруживает <emphasis>насилий</emphasis><a l:href="#n123" type="note">[123]</a><emphasis>.</emphasis> С богословской точки зрения, это, конечно же, вполне понятно: христианская мысль в любом культурном кодировании ожидает найти фундаментальное насилие; никакая первобытная невинность не сдана в архив; но она, может быть фантастическим образом, трактует это всепроникающее насилие, вписанное в ткань бытия, как палимпсест, скрывающий под текстом другой текст, который хотя и написан (все сотворенное бытие «написано»), но в форме письма, возвещающего любовь. И хотя богословие ожидает найти первородный грех во всяком обществе и всякой воле, оно усматривает этот грех не в письменности как таковой, а в некоем уверенном, убеждающем стиле писания; но даже в рамках этой истории насильственного вписывания и насильственного стирания другие стили (как бы поверхностно это ни выглядело), могут обновлять себя из более изначального текста, чьи бесконечные отсрочки все же не являются трансгрессиями. С богословской точки зрения насилие и ложь нужно рассматривать как нечто вторичное: возводя их не к мифическому, необъяснимому первоначалу, голому бытию, данному как <emphasis>непосредственное</emphasis> присутствие, опосредованное отчуждением от самого себя, а к бытию, которое само есть опосредование, некая пра–середина, предшествующая всякой редукции (можно добавить, явленная и в своей непосредственности и в своей трансцендентности, в том радостном согласии феномена и события, которое и есть прекрасное). Но богословие движется в соответствии со своей собственной рациональностью; для Деррида разговор в таких терминах означал бы нарушение границы самого бытия.</p>
    <p>Распря, <emphasis>различие</emphasis> между Дионисом и Аполлоном, между порывом и структурой не изглаживается в истории, ибо его в истории нет. В некотором необычном смысле слова оно является и изначальной структурой: открытостью истории, самой историчностью. <emphasis>Различение</emphasis> просто не принадлежит ни истории, ни структуре. Если вместе с Шеллингом следует сказать, что «все есть не что иное, как Дионис», следует знать — а это и есть писать, — что Дионис как чистая сила мучим различием. Он видит и видим. И выкалывает (себе) глаза. С незапамятных времен он относится к тому, что вне его, к зримой форме, к структуре, как к смерти. Так он и появляется<a l:href="#n124" type="note">[124]</a><a l:href="#n125" type="note">[125]</a>.</p>
    <p>И это разделение не может быть примирено в вечном покое духа или в мирности (peace) эсхатона. Между силой и структурой (диахронией и синхронией, историей и значением, становлением и бытием, темпорализацией и присутствием) мысль мельком, но ясно увидела то возвышенное мгновение, которое пробудило ее к домостроительству: неизбежная несоизмеримость и борьба между силой мира (world) являются и самой явленностью мира, между невидимой жертвой и двуличным спектаклем. (Но возможно ли это <emphasis>видеть</emphasis>?)</p>
    <p>130. <emphasis>Космологическое возвышенное</emphasis>, то есть форма, которую дискурс непредставимого может принимать, когда преобладает ницшеанский импульс. Здесь невольно приходит на ум фигура Жиля Делеза: необыкновенно изобретательного философа такой энергии и оригинальности, что Фуко однажды категорически заявил: «возможно, когда–нибудь нынешний век станет известен как век Делеза»<a l:href="#n126" type="note">[126]</a>. Его философский проект сопротивляется легкому резюмированию, а неологизмы, заполняющие страницы его текстов и текстов, написанных в сотрудничестве с Феликсом Гваттари, напрягают и сбивают с толку своим многообразием; но можно сделать несколько общих наблюдений относительно траектории его мысли. Прежде всего, с Делезом мышление о различии приобретает сознательно метафизическое измерение — в ограниченном смысле обоснования физического присущими ему принципами; мысль Делеза — это тщательная имманентистская спекуляция об изначальной плодотворности Хаоса. В самом деле, почти можно было бы описать его философское вадение как своего рода нечистокровный аристотелианский монизм или (лучше) как странный материалистический неоплатонизм. Хаос занимает место Единого; это абсолютное «простое», в котором все силы собраны в своей виртуальности, единая (спинозовская) субстанция, которая бесконечно ветвится в беспредельном многообразии модальностей; и Хаос этот «выражает» или «объясняет» себя через «идеи» — Делез также называет их «проблемами», — которые обобщают различные виртуальные дифференциальные элементы и различные «сингулярные точки» совпадения этих изначальных различий: точки, которые актуализируются в сингуляризирующем событии отдельных «энергий» реализации. Говоря проще, «ниже» схематизирующего протяжения представимого пространства находится абсолютное безразличие <emphasis>spatium</emphasis><a l:href="#n127" type="note">[127]</a>; ниже протяженной настоящести представимого времени (<emphasis>chronos</emphasis>) лежит беспредельная линейность времени без измерения (<emphasis>аiоп</emphasis><a l:href="#n128" type="note">[128]</a>), беспрестанная дивергенция прошлого и будущего, без настоящего (здесь Делез обворовывает стоиков). И хотя идеи–проблемы и энергии–интенсивности «перепутываются» в Хаосе, Хаос тоже должен выразить себя, так как само его единство есть разрушающее несоответствие, первобытное мучение себя, которое должно повиноваться императиву собственной тревожной загадки. <emphasis>Spatium</emphasis> и <emphasis>агоп</emphasis> развиваются в пространстве и времени представления, так как невыраженное основание всегда подчинено изначальному Вопросу (скорее, чем изначальной «истине»), «случайной точке», которая пересекает все тело мира, вызывая бесконечное множество случайных конвергенций никак иначе не связанных серий выражения (скажем, тела и фразы, мысли и места, вкуса бисквитного печенья, обмакнутого в чай, и воспоминания о Комбрэ<a l:href="#n129" type="note">[129]</a> и т. д.); то есть Вопрос вызывает бесконечное разнообразие случайных «ответов» или синтезов. Мы можем постигнуть эти конвергенции и дивергенции под видом «знаков» (чисто нейтральных впечатлений, ускользающих от рефлективного осознания), но не тогда, когда мы отступаем к упорядоченной неподвижности представлений. В самом деле, доводя свою грандиозную инверсию идеализма до предела прочности, Делез делает из единства этой выразительной тотальности не какой–то вид аналогии, а просто активность случайной точки, которая в самой своей бесцельности совершает три синтеза: коннективный (в рамках данной серии), конъюнктивный (между двумя сериями) и дизъюнктивный (между серией и сериями); таким образом, порядок мира — это изначальная случайность, а его рациональность — это изначальный творческий беспорядок<a l:href="#n130" type="note">[130]</a>.</p>
    <p>Другое, более сжатое, описание его проекта — «спасение симулякров (simulacra<a l:href="#n131" type="note">[131]</a>)». <emphasis>Симулякр</emphasis>— это платоновский <emphasis>фантазм</emphasis> (φάντασμα), который — в противоположность <emphasis>иконе</emphasis>, или <emphasis>эйкон</emphasis> (είκών), — является скудным или всего лишь поверхностным подобием идеального<a l:href="#n132" type="note">[132]</a>; упрямый и аморфный момент различия временами ускользает от ограничений сходства, аналогии и иерархии, будучи отражением бессмысленности в стабильной структуре смысла, свободными конвульсиями чувства, бьющего ключом на фоне безмятежности представления, и атакой становления на прочные очертания бытия; но он есть также шлифующий шок противоречия, который, согласно Сократу в <emphasis>Государстве</emphasis> (7.524d)<a l:href="#n133" type="note">[133]</a> есть прежде всего само побуждение к размышлению<a l:href="#n134" type="note">[134]</a>. Этот маргинальный платоновский момент, эта концепция силы деградации внутри материи и времени, действующей как отрицаемая внеположность сходства и побуждающей мышление к отличению явного от реального, становится для Делеза принципом, инвертирующим не только платоновский спекулятивный идеализм, но и трансцендентальный идеализм Канта и его потомков: поскольку симулякр сопротивляется сходству, аналогии или даже любой форме структурализма, он, в конечном счете, <emphasis>есть</emphasis> непредставимое. Тогда как кантовское «согласие способностей» восприятия и мышления прослеживает линию от пассивной способности интуиции или чувственности к представлению, совершающемуся через воображение и предшествующее понимание, симулякр предлагает опыт–до–представления, <emphasis>sentiendum</emphasis><a l:href="#n135" type="note">[135]</a>, которое есть, тем не менее, реальный опыт, обосновывающий представление и в то же время противостоящий ему<a l:href="#n136" type="note">[136]</a>, и который представление процеживает и ослабляет. Делез полагает, что критической силе кантовского трансцендентализма мешает идеалистический репрезентационализм”<a l:href="#n137" type="note">[137]</a>, даже если его переориентировать согласно здравому смыслу <emphasis>(sensus communis</emphasis>), предпочтя последний метафизике идеи, и что кантовский проект может быть завершен лишь посредством разрушения этого вялотекущего следа эссенциалистской мысли; ради этой цели Делез требует реального мышления о различии через разупорядочение способностей познания и абсолютное внимание к негармонизируемому опыту каждой из них; они, в свою очередь, указывают на «молекулярные» элементы ощущения, которые (прежде представления) возникают из беспочвенного пространства или хаоса необъяснимых энергий становления, чтобы лишь потом собраться в «молярные» конструкции, поддающиеся осознанию. Далее, в противовес платоновской оппозиции идеи и подобия (равно как и аристотелевскому различению между сущностью и случайностью), с одной стороны, и кантовскому подчинению интуиции представлению — с другой, Делез предлагает неостоическую модель идей как невещественностей или <emphasis>lekta</emphasis><a l:href="#n138" type="note">[138]</a>, пребывающих на поверхности актуального, в качестве виртуальных разрешений, простирающихся, словно оболочки, над сингулярными и дивергентными точками изначальных проблем; а эти поверхностные идеи, «настаивающие» на поверхности чистого бергсоновского прошедшего — завесы «памятного» — уже суть фантомы, воспоминания, образы, которые совершенно мертвы и никогда не были живыми. Актуальность, в виртуальности своих глубин, бесформенна, насильственна, разобщена, несинтезируема и не способна к аналогии. Тогда мысль — как представление или аналогия — встречает различие не как мирный дар, приносимый в жертву транспозиции, но как насильственную провокацию, на которую она реагирует скрывающим представлением (тем самым приводя в действие противоположное насилие); даже значение оказывается вторичным эффектом, играющим на поверхности таких воплощенных энергий, как слова; смысл — это невоплощенное, возникающее как эффект бессмысленности, случайной конвергенции различающихся серий воплощенно–телесного вокруг случайной точки, поскольку она производит это кочующее распределение сингулярностей по виртуальной поверхности полноты–до–представления (лишенного черт «тела без органов», которое лишь временами воспринимается как таковое, в шизофренических состояниях кататонии). Аналогия, как тотализирующий обман (предназначенный для того, чтобы различие стало мирной иерархией субстанций под имперской эгидой идеи), спотыкается о дионисийское творчество симулякров, насилие которого не может быть подчинено, но лишь сокрыто — под видом виртуальностей, парящих над пустым потоком эонического времени (чье другое имя — время Танатоса<a l:href="#n139" type="note">[139]</a>)<a l:href="#n140" type="note">[140]</a>.</p>
    <p>Конечно, если бы онтология Делеза была просто онтологией различия, так понятой, то она была бы онтологией полнейшей алогичности; отрицая впечатляющие объяснительные средства субстанции и аналогии, он должен был бы дать какой–то иной отчет о целостности эффектов Хаоса, об онтическом составе порядка, который, несомненно, порождается Хаосом, и для этой цели он применяет новую категорию. Он выбирает термин «повторение», взятый из так и озаглавленной философской сатиры Керкегора, где проводится различие между «повторением» и «воспоминанием»: последний термин в данном тексте означает самую логику философии, платоновский <emphasis>анамнесис</emphasis><a l:href="#n141" type="note">[141]</a>, который пробивается назад в прошлое, двигаясь в направлении, противоположном времени и изменению, к воображаемой вечности, более реальной, чем вся темная преходящесть мира, к духовному царству, защищенному от бешеных атак изменчивости; тогда как первый термин описывает собственно христианское понятие вечности, находящейся впереди, вечности, достигаемой через время и через упорство при всех переменах (повторение без различия, идентифицируемое как результат)<a l:href="#n142" type="note">[142]</a>. Правда, толкование Делезом «повторения» было подогнано им к своему толкованию ницшевской доктрины вечного возвращения, смысл которого, согласно Делезу, далек от кругового повторения всех случившихся прежде событий и которое означает не что иное, как постоянное бросание судьбой игральных костей, вечно повторяющееся событие самого времени, явление самого различия как рассеивания и изменения, изолированных внутри неизбежной кругообразности. Для Керкегора повторение прорывается из прошлого, не сохраняя, но повторяя заново, всегда иначе; но повторение также касается идентичности, обоснования <emphasis>себя</emphasis> внутри турбулентности изменений. Для Делеза эта «идентичность» есть просто метафизический остаток, иной способ продвигать дальше вымысел об устойчивой субъективности души; идентичность не возникает из повторения, разве только как своего рода изысканная феноменальная редукция; поэтому возвращение ежемгновенно оказывается происшествием различия. Но, поскольку оно есть повторение, оно повторяет результаты энергий, пока возможно их повторять. Грядущая вечность Керкегора, однако, разрывается пополам: она разделяется на виртуальное будущее, которое есть одно из двух протяжений бесплодной бесконечности <emphasis>эона</emphasis>, образующих между собой трещину настоящего, бесконечно дробимый, но несомненно пребывающий <emphasis>хронос</emphasis>, и на вечность воли, или, пожалуй, вечность, желаемую утверждением: ницшевским утверждением, в точке отчаяния, всего бытия для данного момента и для всей вечности. Следовательно, сила становления, повторения собственно называется волей к власти. А идентичность всегда преобразуется в серии соответственно различным последовательностям становления, одновременно сходящимся и расходящимся и вечно фрагментируемым во множественность желаний (разнообразных функций, свойственных желающим машинам, которые составляют «индивидуальное»)<a l:href="#n143" type="note">[143]</a>. Повторение для Делеза — это, в реальности, даже не движение вперед, а просто движение от одного одинакового вторжения различия к другому; повторение сообщает повторяемое в форме потери, в движении, которое дробит и затем возвращается лишь как дальнейшее дробление. Оно разрушает воспоминание (в смысле попытки повторить заново, обосновать себя, разум или идею в изначальной и вневременной среде) и не оставляет места для субстанциальной идентичности, присутствия или аналогии. Поэтому–то оно и называется вполне правильно «вечным возвращением»: оно есть не постоянство дискретной идентичности, а все событие (игра) мира в его силе и тотальности, вечно возвращающееся как единое событие, творческая сила случая.</p>
    <p>Это событие возвращения, согласно Делезу, может быть также названо «единоголосием бытия». Хотя он знает и с одобрением цитирует учение об онтологическом единоголосии (= единозначности)<a l:href="#n144" type="note">[144]</a>, как правило, приписываемое (весьма неточно) Дунсу Скоту, наиболее непосредственное влияние на его применение этого термина оказал Спиноза: для Делеза, как и для Спинозы, утверждение, что бытие выражается для вещей одинаково («тем же голосом»), есть необходимый аспект радикального имманентизма и «экспрессионизма». Хотя скотистская версия единоголосия была направлена на то, чтобы сделать рационально постижимым аналогическое присвоение сходных качеств Богу и творениям<a l:href="#n145" type="note">[145]</a>, заявляет Делез, версия Спинозы, правильно понятая, делает всякую аналогию невозможной. Делез часто предпочитает более точный термин — «сингулярность бытия», так как его доктрина направлена на то, чтобы исключить из философского дискурса всякую трансцендентность. Как бы это ни выражалось, в результате остается различие; лишь «монадологическая» доктрина единоголосия, настаивает Делез, лишь доктрина бытия как необходимо экспрессивной сингулярности<a l:href="#n146" type="note">[146]</a> может сохранить чистоту различия: как случайных конъюнкции и дизъюнкции. Но для единоголосия тенденция к аналогизированию, эссенциализированию, помещению «сущностей» в схему возвышения и трансценденции означала бы свободу разрабатывать метафизические стратегии завоевания энергий хаоса внутри парализующей тотальности. Конечно, Делез не нуждается в том, чтобы удерживать спинозовского «Бога» (слово, которое в <emphasis>Этике</emphasis> было уже сообразовано со своего рода натурализованной версией каббализма Флорентийской академии). Экспрессионизм Делеза, естественно, дифференциальный; он понимает необходимость как неизбежную случайность, «необходимость» метания игральных костей и неконтролируемого результата этого метания; поэтому вместо спизоновского усложняющее–объяснительного <emphasis>Deus sive natura</emphasis><a l:href="#n147" type="note">[147]</a> Делез превозносит Хаос, чьим священнослужителем оказывается Антихрист или Бафомет: «’князь всех модификаций’ и сама модификация всех модификаций»<a l:href="#n148" type="note">[148]</a>. Аналогия исключается не только из кочующего распределения расходящихся серий внутри бытия; доктрина онтологического единоголосия — это в то же время доктрина абсолютно онтического равноголосия. «Единоголосие означает, что само бытие единоголосо, в то время как то, выражением чего оно является, равноголосо: как раз противоположность аналогии (…) Открывание есть сущностная черта единоголосия. Кочующие распределения коронованных анархий в единоголосом противостоят неподвижным распределениям аналогии. Лишь там громко раздается крик: ‘Все — равно’ и, значит, ‘Все возвращается!’»<a l:href="#n149" type="note">[149]</a> Богословски говоря, конечно, понимание Делезом аналогии до боли наивно; он явно не улавливает, например, искаженной проблемы <emphasis>analogia entis</emphasis><a l:href="#n150" type="note">[150]</a> (которая, будучи правильно понятой, не может функционировать как часть какой–либо простой схемы сходства, так как подчиняет всякую идентичность несводимому различию божественной бесконечности); а его характеризация аналогии — равноголосие бытия, единоголосие атрибутов — совершенно неверно представляет традицию, согласно которой ни бытие, ни атрибуты не равноголосы <emphasis>и</emphasis> не единоголосы: они являются <emphasis>аналогическими</emphasis>. Но в терминах простой бинарной пропорции атрибуции, которой для него исчерпывается предмет аналогии, его логика безупречна: если аналогическое — это просто дискурс атрибутивного сходства, то оно оставляет позади резерв божественности, невыраженную трансцендентность, и каждая актуальная аналогия просто идентифицирует абстрактные свойства, которые могут быть приписаны как Богу, так и творениям; но для Спинозы (да и для него самого) атрибуты — это не просто свойства, но актуальные выражения бытия, полные и откровенные, и, только рассматривая атрибуты бытия равноголосо, можно утверждать, что все они являются полными, прямыми, равными способами выражения<a l:href="#n151" type="note">[151]</a>.</p>
    <p>Для Делеза таков мир (world) в его постоянной быстротечности и вечной случайности: воля к власти есть сила онтического становления, в то время как вечное возвращение описывает единственную возможную онтологию. Если, однако, это — игра мира (world) и мысль должна теперь заселить эту нескончаемую имманентность Хаоса, запечатанную внутри неизбежного хода событий, то она (мысль) вполне могла бы пасть жертвой уныния и просто уйти в себя, беспомощная и покинутая; перед лицом столь ужасающей и неотвратимой власти становления и гибели может сохраниться в неприкосновенности только высочайшая воля власти: утверждение. И впредь, считает Делез, оно должно быть высшим философским этосом. Подобно тому, как Заратустра, столкнувшись с ужасающей мыслью о вечном возвращении и той бездне бессмысленности, которую оно угрожает раскрыть («Ach, der Mensch kehrt ewig wieder! Der kleine Mensch kehrt ewig wieder!»<a l:href="#n152" type="note">[152]</a>), прогнал отчаяние, чтобы возвестить с горных вершин свою экстатическую мудрость («… denn ich liebe dich, о Ewigkeit! <emphasis>Denn ich liebe dich</emphasis>, <emphasis>о Ewigkeitr</emphasis><a l:href="#n153" type="note">[153]</a><emphasis>)</emphasis><a l:href="#n154" type="note">[154]</a><emphasis>,</emphasis> так же точно и философия должна теперь стать <emphasis>веселой наукой (fröhliche Wissenschaft</emphasis>), радостным и несущим наслаждение принятием всего бытия, включая все, что есть двусмысленно–неопределенного, бесцельного, непримиримого и случайного; все, в чем есть невинность, игра и детская непосредственность. Это первое и главное изгнание печали и уныния, вины, ностальгии, неуверенности, отрицательности и страха, которые тормозят и уменьшают волю к власти (или силу, или желание, или что–то еще — как бы ни назывался тот динамизм; что ведет жизнь к ее полноте); когда мысль избавляется от каких–либо фиксаций и бесплодных разграничений, выводит себя за пределы добра и зла, достигает прекращения всяких реактивных и обидчивых побуждений и освобождает себя от своего томления по утраченной невинности или чистоте, или присутствию, которых никогда и не было, а значит, и от своей пассивно–неврастенической дистанции от мира, она наконец способна утверждать бытие, не опасаясь нарушения, не помня о каком–то своем крахе и не надеясь на трансцендентное; она приобретает трагическую мудрость, которая, поскольку она более не предполагает и не желает возможности бегства, может все терпеть с радостью: вечное возвращение того же, смятение различия, игру отсутствия и присутствия, смысла и бессмысленности, разумности и сумасшествия, творения и разрушения, рождения и смерти. Кроме того, она теперь может начать <emphasis>оценивать</emphasis>, выбирать, производить эстетические различения, не обремененные мифическим прошлым или эсхатологическими чаяниями; она может быть творческой — в частности, по отношению к ценностям — и может улучшать и освобождать жизнь. И что еще больше впечатляет, ужас Заратустры при мысли о возвращении «маленького человека» оказывается излишним; воля, склонная к чистому утверждению, находит, что слабые и обиженные — это как раз те, кто не возвращается, так как это предельная реактивность, без какой–либо энергии. Приходя к этой самой восхитительной из всех истин, мысль приходит и к своей высшей уверенности и своей самой чистой страстности. Цитируя самого Делеза.</p>
    <p>Есть, конечно, много опасностей в вызывании чистых различий, обретших независимость от отрицательного и свободу от тождественного. Наибольшая опасность — это падение в представления прекрасной души: существуют лишь различия примиримые и способные к союзу, далекие от кровавой борьбы. Прекрасная душа говорит: мы различны, но не противоположны (…) <emphasis>Понятие проблемы</emphasis>, которое мы видим привязанным к понятию различия, также, кажется, питает чувства прекрасной души: важны только проблемы и вопросы (…) Тем не менее мы думаем, что, когда эти проблемы достигают присущей им степени <emphasis>позитивности</emphasis> и когда различие становится объектом соответственного <emphasis>утверждения</emphasis>, они высвобождают прежде скрытую силу агрессии и отбора, которая разрушает прекрасную душу, лишая ее самой ее идентичности и ломая ее добрую волю. Проблематическое и дифференциальное определяют борьбу и деструкцию, в отношении к которым борьба и деструкция со стороны негативного суть только видимости, а желания прекрасной души — это мистификации, попадающие в ловушку видимостей. Симулякр — не просто копия, но то, что низвергает все копии, низвергая <emphasis>также и</emphasis> образцы: каждая мысль становится агрессией<a l:href="#n155" type="note">[155]</a>.</p>
    <p>Таким образом, перед Делезом открылся выбор: насилие пустого консенсуса либо насилие дифференциального раздора, диалектическое пленение становления в мифе отрицания либо освобождение становления в мифе утверждения, чье единственное практическое выражение — это война против представления. Это, конечно, означает, что мудрый выбор обнимает все свободы, кроме одной. Любая мысль позволена, кроме мысли, что мысль может быть мирной (peaceful) и что лишь при этом условии она будет мыслить бытие истинно; любая риторика вольна развертывать себя, но она должна также так или иначе признавать, что она неизбежно насильственна по причине самой своей риторичности; и если это риторика мира (peace), то она вдвойне насильственна, так как маскирует свои воинственные намерения.</p>
    <p>Следует еще заметить, что образ «прекрасной души», возможно, особым образом напоминает о некоторых повторяющихся мотивах в немецкой романтической культуре: он появляется у Якоби и (имплицитно) у Гете, но памятней всего его присутствие в гегелевской <emphasis>Феноменологии духа</emphasis> (§ 632–671), где он представлен как тип сознательной резиньяции; осознав непримиримость абсолютного долга и материальных условий, он исчезает в своей собственной чистоте морального чувства и совести; он чувствует свою непосредственную общность с другими и то, что все раны могут быть исцелены, и моральность его лишена равновесия закона, будучи восхитительным этосом толерантности и бесконечной готовности к прощению; поэтому он является также бесплодным образом, не принимающим ограничений <emphasis>Sittlichkeit</emphasis><a l:href="#n156" type="note">[156]</a> и без сопротивления допускающим несправедливость по отношению к себе и к другим, так как его моральность — как моральность сердца — может быть выражена лишь как пассивность, трансцендентная по отношению к любой его ответственности в рамках сообщества; в той всемирности, которую он ощущает в себе, он знает лишь единство красоты и добра, чистое божественное внутреннее, свободное от детерминированности; он воздерживается от морального суждения и конструктивной оценки, он не действует и сходит на нет в порыве своей любви. Он — призрак, «ein gestaltloser Dunst, der sich in Luft auflöst»<a l:href="#n157" type="note">[157]</a> (§ 658). И также он (это можно доказать) — Христос Гегеля<a l:href="#n158" type="note">[158]</a>: явным образом не названный так в <emphasis>Феноменологии</emphasis>, но узнаваемый по раннему богословскому эссе Гегеля о духе и судьбе христианства, где набросан подобный портрет прекрасной души в тех же терминах, но как изображение Иисуса<a l:href="#n159" type="note">[159]</a>. Хотя бы мимоходом стоит отметить, что Делез касается здесь этого образа, так как это еще и единственный Христос, о котором Делез когда–либо говорит: хрупкий, инертный, болезненный Христос, безмятежный, добрый, медлительный, осторожный Христос, который удаляется от смятения бытия, тоскует по вечности, Богу и самому себе и не может вынести противоречия и борьбы становления, но должен взирать на них сквозь радужную завесу бесконечного примирения. И если прекрасная душа в вышеупомянутом пассаже — это, хотя бы лишь и в отдаленном смысле, делезовский Христос, то Его присутствие как у Гегеля, так и у Делеза — это, быть может, иронический символ глубокого и сущностного согласия между ними обоими — Христос, в конце концов, примиряет Пилата и Ирода, — так как не исключено, что это единственный способ уловить Иисуса в терминах тотальности–всеобщности, полюса которой занимают Гегель и Делез; это, кстати, и Христос Ницше <emphasis>(vide infra).</emphasis> Тот факт, что Гегель (может быть, самый не ироничный защитник метафизической тотальности), Ницше (делезовский рыцарь дурной веры, сверхчеловек–арбитр антидиалектического) и сам Делез в одних и тех же терминах описывают свое ведение одной и той же фигуры [Христа] и что все они отгоняют и высмеивают Его из–за Его слабой, вялой и наивной кротости перед лицом непримиримых противоречий бытия, по меньшей мере поучителен: во всех этих нарративах Христос появляется в форме невозможной возможности (если так), растворяющегося внутри истории случая, так как невозможно по–другому осмыслить то эстетическое фиаско, которое Он представляет внутри возвышенного тотальности. Отказ от власти не может быть властью, разве только — как полагает Ницше — притворной властью; но даже Ницше находит невозможным так истолковывать Христа: его Христос — тоже прекрасная душа, и Ницше, в единодушии с Гегелем и Делезом, попросту отрицает, что подобная фигура может иметь реальную власть в истории. Как пишет Делез, «в круг Диониса Христос не вернется; порядок Антихриста изгоняет прочь иной порядок»<a l:href="#n160" type="note">[160]</a>. Форма любви, которую, по–видимому, представляет Иисус, красота Его образа в рамках христианского нарратива никогда не могли принести плода в рамках бытия, охватываемого этой тотальностью, а потому их следует рассматривать как форму резиньяции, отрицания, того, что не возвращается и не может быть повторено.</p>
    <p>Нужно осознать, как глубоко этот предрассудок проник в дискурс постмодерна, чтобы понять, как мало этот «радикализм» отстоит от той метафизики, которую он обвиняет; и Делез, говоря голосом Ницше, предоставляет наиболее очевидное свидетельство этой истины. В ходе своего философского развития Делез никогда не уходит от дуализма активного и реактивного, утвердительного и отрицательного, творческого и обидчиво–негодующего; так, в его мышлении нет места энергии, которая не была бы ни той, ни другой из этих противоположностей, энергии одновременно ответственной и свободной, приглашающей и творящей, аналогической и экспрессивной. Делезовское утверждение — это всегда утверждение целого как силы и никогда — как дара или милосердия: не только потому, что дар предполагает дарящего, но и потому, что бытие есть <emphasis>по существу</emphasis> насилие, интервалы в котором — это не места, где могло бы эффективно действовать милосердие, а просто периодические разрывы между различиями. «Если верно, что все вещи отражают состояние сил, то власть определяет элемент, или скорее дифференциальную взаимосвязь, сил, противостоящих друг другу»<a l:href="#n161" type="note">[161]</a>; природа — это взаимосвязанное многообразие сил, либо господствующих, либо порабощенных<a l:href="#n162" type="note">[162]</a>. Ницшеанская эстетическая «этика радости», которая, наслаждаясь многообразием, творит без ответного действия и утверждает жизнь, не нуждаясь в ее оправдании и искуплении<a l:href="#n163" type="note">[163]</a>, должна всегда следовать за разрушением; критическое насилие господина должно доходить до крайних пределов деструктивного нигилизма, прежде чем оно придет к моменту поворота и станет способным к абсолютному утверждению; оно должно претерпеть мысль о вечном возвращении, прежде чем отрицательное, внутреннее и субъективное будут ниспровержены, навсегда изгоняя обидчивый этос раба<a l:href="#n164" type="note">[164]</a>. Тот перспективизм, который Делез восхваляет у Ницше, всегда стоит на этой точке, где больше не может быть трансцендентной перспективы, а только проницательная власть узаконивать новые ценности согласно интересам; и, коль скоро нет никакой более высокой позиции, с которой может осуществляться оценка, ради универсальности законов сходства оценка должна принимать расстояние всегда как нейтральное расстояние, как управляемую территорию; расстояние становится источником ценностей, а оценка — как освобожденное от иллюзий творчество — должна быть активной и никогда реактивной, она должна быть нападением, естественной агрессией, божественной порочностью; интерпретация должна быть господством<a l:href="#n165" type="note">[165]</a>. Здесь — сердце философии Делеза. Истинная дистанция бытия вновь обнаруживается между возвышенным и прекрасным как оппозиция; это мышление о поверхностях живет за счет эстетики бездны, энергии, безграничной силы, смутных неустойчивостей, которые — через насилие своих беспрестанных дивергенций и конвергенций внутри неизмеримой глубины неразличимого — вызывают мимолетное мерцание событий и форм; прекрасное — понятое как уравновешенная эстетика формы, предела, границы, иерархии, гармонии и согласия — становится просто иным проявлением эссенциализирующего дискурса образа и подобия и утешения метафизики, тогда как возвышенное — понятое как туманная огромность непредставимого, хаотический избыток неопределенности, борьбы, несовместимых различий и зачаточных энергий — вызывается для утверждения как божественная игра случая и судьбы, игра, единственная роль которой — необходимость метать игральные кости (а ставка всегда целое). Из этого возвышенного красота может быть извлечена, косвенным образом, лишь как ограничение и сокрытие. Метафизика в своем порыве к тотальности классически представляет бесконечное как хаос или отрицание (или в лучшем случае как «тотальный» синтез) и, конечно, не может представить бесконечность, предлагаемую мирно (peacefully) — без отчуждения, отрицания или обмана, — как форму. Если внутри этого замкнутого круга форма, в которой мир (peace) и бесконечное представлены как совпадающие, должна показывать и открывать себя лишь в апелляции к этой гармонии, то она может возникнуть лишь как противоречие или иллюзия, и ею следует пренебречь как пустейшей из всех видимостей: это не прекрасная форма возможного способа бытия, а лишь «прекрасная душа».</p>
    <p>Эта ницшеанская линия постмодерна ведет самым очевидным образом от Делеза к Фуко: не только в той мере, в какой философский проект Фуко, там, где он наиболее плодотворен, подражает ницшевской <emphasis>Генеалогии морали</emphasis> и стремится превзойти ее, но и поскольку Фуко развивает, с таким замечательным и стабильным историческим своеобразием, один из основных акцентов делезовского изучения Ницше: что интерпретация или оценка — это акт власти, что воля к знанию выражает волю к власти и что язык и Дискурс, прежде всего прочего, суть формы власти<a l:href="#n166" type="note">[166]</a>. В мысли Фуко воля к власти занимает позицию трансцендентального авторитета, до–феноменального, до–личностного и пред–исторического; это собственная творческая энергия бытия, присущая самой жизни тенденция повторять себя со все большей сложностью и силой, не нуждаясь в стимуле и не ограничивая отрицательное. Власть — это <emphasis>ratio</emphasis><a l:href="#n167" type="note">[167]</a> мира (world), и только реактивная и благодушно–самодовольная чувствительность сводит свободную игру ее энергий к ясности умопостигаемого порядка. Даже человеческая история есть не что иное, пишет Фуко в работе <emphasis>Ницше, генеалогия, история</emphasis>, как «последовательность порабощений»: «Поместив настоящие нужды в начало, метафизик убедил бы нас в той темной цели, которую преследует их осуществление в тот момент, когда она возникает. Однако генеалогия стремится переустановить различные системы порабощения: не упреждающую власть смысла, но опасную игру господств»<a l:href="#n168" type="note">[168]</a>. Эта воля изначально даже не направлена к благу волящего, еще менее — к благу как таковому, но — лишь к более волящему, к большей силе, к безграничному экстазу власти. Существует насилие, предшествующее всякой случайности, формы истории возникают из борьбы сил, а ход истории заключает в себе просто сцепление господств, в которое человечество вводит свои насилия<a l:href="#n169" type="note">[169]</a>. А под «властью» Фуко подразумевает вездесущую, многообразную, изменчивую и неискоренимую энергию завоевания (универсальную и до–личностную <emphasis>libido dominandi</emphasis><a l:href="#n170" type="note">[170]</a><emphasis>),</emphasis> которая бесконечно ветвится, вырастая из внешних и «наглядных» насилий в бесчисленные отдельные процессы контролирования и утонченные механизмы подчинения тел и поведений<a l:href="#n171" type="note">[171]</a>; паутину насилий, усиливающих друг друга, в которую все вовлечено, насилий, претерпеваемых всеми людьми<a l:href="#n172" type="note">[172]</a>; логика силы, вписанная в движение истории и выражающая себя через неисчислимое множество средств, по–разному, но согласованно<a l:href="#n173" type="note">[173]</a>. Таким образом, говорит Фуко, «истина» любой культуры или дисциплины — это, главным образом, стиль принуждения, «режим»<a l:href="#n174" type="note">[174]</a>; культурное знание — это не просто источник власти, но ее эффект, всегда принадлежащий интересу. В действительности отношения власти и покорения не изобретены такими режимами, как капитализм, а — всегда уже имеясь в наличии — просто колонизируются системами, по–разному их использующими и выражающими<a l:href="#n175" type="note">[175]</a>.</p>
    <p>Богослов, пожалуй, мог бы впасть в искушение истолковать Фуко как невольного феноменолога первородного греха. В конце концов, он (Фуко) часто говорит, кажется, не больше того, что уже предполагается богословием: что мир (world) находится в порабощении у престолов, господств, начальств, властей и сил (θρόνοι, κυριότητες, άρχαι, έξουσίαι, δυνάμεις); хотя к этому наблюдению христианская традиция добавляет, что данные силы являются как изначальные или как окончательные лишь внутри того порядка, который они представляют, охраняют и которым управляют — и который преодолен Христом (Рим 8:38; Еф 1:21, 3:10, 6:12; Кол 1:16, 2:15). И когда Фуко перенимает модель паноптикума Иеремии Бентама как типичную конкретизацию движения власти от более внешних к более внутренним механизмам социального принуждения (благодаря чему она постепенно делается более всеохватывающей и неодолимой — как авторитет, распространяющийся среди субъективностей, которые он формирует и контролирует, и поселяющийся в них) или когда он выражает удивление по поводу сложности и изобретательности власти вопреки отсутствию какого–то объединяющего центра замысла или воли<a l:href="#n176" type="note">[176]</a>, он рискованно подходит вплотную к описанию греха в богословских терминах. У Фуко, впрочем, нет никакого суждения против власти <emphasis>per se</emphasis><a l:href="#n177" type="note">[177]</a> (она, разумеется, источник жизни!), и поэтому ему незачем прибегать к понятию греха. И, конечно, он знает мало о христианско–богословской концепции греха в его космическом аспекте: о присутствии греха не только во внутренних пределах совести, но и внутри глубоких структур человеческого общества и истории, о том способе, которым интенциональность греха предваряет ту субъективность, которой она придает форму. Для Фуко христианские разговоры о грехе относятся просто к институциональной науке о душе, к систематической фабрикации в исповедальнях послушной «совести» и испытующей самой себя субъективности, которая теперь подпадает под еще более ограничивающее аналитическое и терапевтическое иго современного «тюремного» общества, где внутреннее стало тюрьмой или камерой пыток, и в этой камере сами жертвы принуждают себя к дисциплине. Но, каковы бы ни были пределы понимания у Фуко, он вполне правильно думает, что и впрямь между христианским нарративом греха и его нарративом «власти» пролегает огромная пропасть: в первом власть порабощения истолковывается не как обнаруживаемая онтологически, а как нехватка, как нечто весьма негативное и никогда по–настоящему не творческое. Богословие начинает свою рефлексию в той точке, где мировая власть проявила себя как абсолютное насилие Распятия, и должно думать об этом, стоя на стороне Распятого: это точка, в которой Фуко, наверное, увидел бы лишь то, как одна сила уничтожает другую и как, быть может, иная, еще более хаотическая сила восстает из кровавой бойни. Здесь также и не просто различие между «мифологией» и исторической «наукой»: как критическая практика, генеалогия может иметь целью деконструкцию — через демистификацию — всякой стабильной уверенности эпохи, но она (генеалогия) необходимо оказывается синоптически–обзорной в своих притязаниях, систематической в своем методе и поэтому почти неизбежно метафизической в своих выводах.</p>
    <p>Это приводит к нескольким косвенным наблюдениям. Существует почти сбивающая с толку несовместимость между этим «космологическим возвышенным» и теми моральными чувствами, служить которым оно часто предназначается. Делез, Фуко и прочие, кто принимает язык, сходный с их языком, склонны к некоторой забывчивости (или индифферентности) по отношению к тому, как легко их теории о воли к власти могут обернуться подтверждением — именно — <emphasis>воли</emphasis> и именно — к <emphasis>власти</emphasis>. Хотя для Фуко и существует некая безличная и несубъективная изначальность, предшествующая этой «воле» и хотя его философский эпос едва ли направлен на то, чтобы наделить обаянием те структуры власти, которые он выявляет, все же у него присутствует онтология силы, чьим практическим выражением может быть только подкрепление силы (то есть первоначальной энергии, выходящей за свои пределы и сталкивающейся с другими силами, которые она может покорить или которым она должна покориться) теми или иными ее примерами. В действительности как для Делеза, так и для Фуко нарратив силы столь убедителен, что политическое желание «освобождения» в их мысли становится все более и более идеализированным: больше никакой революции , которая есть просто иное тотализирующее выражение власти, а одни лишь случайные и ограниченные формы сопротивления, понимаемые Делезом (и Гваттари) в терминах крушения «оседлого» и отступления по номадическим «линиям бегства» (так сказать, от желания к стремлению) и понимаемые Фуко как стоическое искусство овладения собой (от желания к свертыванию). В любой из этих моделей свободы — сдерживания либо обхода воли к власти — кантовский субъект, неприкосновенный индивидуум, сохраняется — как бы он ни ослаблялся, ни утаивался и ни оказывался непризнанным. Это неизбежно: кантовский миф о нравственной свободе субъекта есть последний бастион, защищающий от тоталитарных импульсов. Призрак субъекта должен то и дело возникать то в одном, то в другом темном углу, чтобы греметь своими цепями и заявлять о своем праве на власть, если только власть не должна быть прерогативой коллективностей, не зависящих от мифа индивидуальности: индивидуальная воля к власти не должна быть устранена каким–то более экспансивным выражением воли, но причина этого остается неясной (возможно, что–то наподобие «фашизм — это пошло»). Во всем этом есть некая пикантная несерьезность; насколько эта школа постмодерна сохраняет модернистские посылки относительно точечной индивидуальности, неотчуждаемой воли к власти и свободы как избавления воли от принуждения, она (эта школа) проявляется как завершение проекта Просвещения, но, поскольку она обошлась без кантовской непредставимой, но необходимой моральной аналогии между трансцендентальным субъектом и Богом, она также привела этот проект к неминуемому краху. Ницшеанский морализм — это печальная нелепость. Наверняка сам Ницше счел бы нацизм пошлостью, и он осуждал фешенебельный антисемитизм своего времени, но в рамках нарратива Ницше нет возможности предотвратить пере–сказ (re–narration) совершенных рейхом массовых убийств как всего лишь небрежных актов проявления арийского избытка, не мстительных, а утверждающих, естественных жестов, невинной игры римских орлов в разрушение; и сходным образом, хотя Делез и Фуко могут сопротивляться коллективным выражениям власти, трудно понять, зачем им это, так как только кантовский трансцендентальный субъект (то есть субъект, не выпускаемый серийно) нуждается в спасении от перехода к более интенсивным выражениям силы. Жажда невозможной свободы — мечта о побеге к внешнему номадических миграций или к внутреннему самосотворения себя — остается управляющим пафосом, хотя, очевидно, она есть не что другое, как метафизическая ностальгия.</p>
    <p>Неизбежным образом, опять же, не может быть никакого этоса, привязываемого к такому видению вещей, кроме этоса «утверждения». Условия постмодерна, в конечном счете, делают любой другой акт оценивания бессодержательным и немного нелепым. И во всем этом утверждению куда меньше свойственна собственная значимость, нежели мучения классической «этики». Можно, к примеру, процитировать пассаж из раннего (более ницшеанского) Деррида, из его плодотворной деструкции мифа Леви–Стросса о естественной сфере интуитивно улавливаемого присутствия, потерянного для <emphasis>pharmakon</emphasis><a l:href="#n178" type="note">[178]</a> знака: «Будучи обращена к утраченному или невозможному присутствию отсутствующего начала, эта структуралистская тематика разрушенной непосредственности становится, тем самым, омраченной грустью, <emphasis>негативной</emphasis>, ностальгической, виноватой, руссоистской стороной мышления об игре, чьей другой стороной должно быть ницшеанское <emphasis>утверждение</emphasis>, то есть радостное утверждение игры мира и невинности становления, утверждение мира знаков, свободного от вины, истины и начала, предлагаемых деятельному истолкованию»<a l:href="#n179" type="note">[179]</a>. Выраженное подобным образом — отпускание знака, «приключение следа», как Деррида позже назовет это, — утверждение кажется вполне привлекательным, вполне творческим, «освобождающим» и «позитивным». Кроме того, адвокаты этого утвердительного этоса все как один отрицают, что он предполагает идиотическое самодовольство перед лицом всего происходящего; предоставляя свободу оценке и высвобождая перспективы, он налагает на всех ответственность выбирать со вниманием и с творческой радостью. Не то чтобы, в конечном счете, такие притязания делают абсолютно волюнтаристское утверждение мира (world) сколько–то менее фантастическим и произвольно–деспотичным: если, будучи актом эстетической оценки, это утверждение должно первым делом и не колеблясь утверждать целое, то оно может совершаться лишь на горных вершинах, с невозможно возвышенной позиции; но, как только оказываешься в контексте истории, оценка становится аналогическим процессом упорядочивания желаний, и если настаивают на схождении в историю с подобных высот, то эти желания и эта оценка могут служить для чего–то или чем–то, для какой–то практики, благородной или варварской, доброй или жестокой. Абсурдно заявлять, что «позитивность» утверждения так или иначе препятствует творческой <emphasis>jeu joyeux</emphasis><a l:href="#n180" type="note">[180]</a><emphasis>,</emphasis> скажем, фашизма; любые мыслимые позиция и желание совместимы — посредством той или иной риторической «сделки» — с преизбыточествующим утверждением. Это не значит отрицать серьезную заботу, которая лежит в основе всего этого хода мысли, а именно: утверждение целого — это, в идеале, освобождение от тех расслабляющих идей, что само различие есть лишь отрицание, из которого должна быть извлечена истина или через которое Дух <emphasis>(Geist)</emphasis> возвращается к себе, что бытие требует трансцендентного «разрешения» для своей неопределенности, дабы получить оправдание, или что мир (world) — это унитарный процесс, подчиняющийся абстрактным ценностям, пребывающим за его пределами.</p>
    <p>Но пока еще неясно, может ли так быть, что чистому утверждению не удастся кульминировать в тот или иной вид «здорового» и безжалостного нигилизма, если внутренние предпосылки утверждения не будут в действительности богословскими: ведь только то утверждение, которое творит трансцендентно, способно освободить различие от бремени, отрицания и реакции; только «хорошо весьма» Бога может даровать различие в чистой позитивности его бытия: поскольку тут утверждение и творение суть одно. Это позволяет чему–то типа эсхатологической или метафизической иронии сдерживать энтузиазм утверждения: утверждение, осуществляемое в согласии с бесконечной трансцендентностью, не связанное никакой необходимостью с мировыми механизмами, может быть понято из всей целостности бытия, никогда не делаясь оправданием чего бы то ни было просто случайного; именно чистое утверждение, тем не менее, может судить насилие и жестокость не отрицанием, реакцией или простой моральной чувствительностью, но той же абсолютной творческой силой, свободно дарующей мир (world). С христианской точки зрения, открываются бесконечные перспективы утверждения: не просто перспективы катехетического подражания божественной санкции, а позиции, с которых разное усвоение этой санкции может действовать аналогически, через участие в бесконечном Божьем охвате творения и через повторение в мысли, слове и деле первозданного божественного жеста любви. Но в таком случае христианское понимание утверждения полностью переворачивает логику возвышенного в модерне и постмодерне, исходя из богословского взгляда на красоту: красоту, в которой заключено более истинное возвышенное (неисчерпаемая слава бытия). Философия, чье понятие утверждения есть всего лишь результат <emphasis>реакции</emphasis> на диалектическое отрицание (так что тем самым сохраняется нарратив онтологического насилия, предполагаемый диалектикой), никоим образом не может провести морально правдоподобного различия между хосписами и лагерями смерти (отвращение Ницше и к тем, и к другим было бы практически одинаковым), между брачным ложем и изнасилованием или между миром и войной, кроме как своевольно и все более гиперболично настаивая на некоторых политических предпочтениях, уже не подлежащих оправданию, да и не особенно обязательных. Возможно, таковы неизбежные условия всякого дискурса; в каком–то пункте любая традиция лишена оснований; во многом мышление постмодерна оригинально попросту в том (и это достойно похвалы), что позволяет своим <emphasis>апориям</emphasis> находиться столь близко к поверхности. Однако существует цена, по которой платят за танец под ручку с Дионисом: хотя христианская мысль, чьи утверждения относятся ко всему творению и все же являются скорей аналогическими, чем тотально–всеобщими, может более чем произвольно проводить различие между двумя институциями, в том или ином смысле способствующими смерти, и утверждать, что хоспис — как создание милосердия — участвует в бытии, отражая творческую любовь триединого Бога, тогда как лагерь смерти — будучи созданием зла — участвует лишь в небытии и отражает ничто, «мудрость» постмодерна не позволяет себе подобной роскоши, но его лучшие ангелы понуждают ее учиться отвращению к тому, что (согласно ее собственному изложению) по своей сути не является отвратительным; она «знает», что борьба неминуема и не является насилием бытия, и все же она старается неограниченно оберегать свое чувство морального смятения перед лицом того, что, в конце концов, есть лишь другое имя самого бытия: <emphasis>polemos</emphasis>, <emphasis>Kampf</emphasis><a l:href="#n181" type="note">[181]</a>… Конечно, большая логичность не свидетельствует о лучшем видении; один только разум не в состоянии судить между этими двумя мифами об утверждении; должна еще и риторика увещевать и заклинать.</p>
    <p>1. <emphasis>Онтологическое возвышенное</emphasis>, или дискурс непредставимого, транспонированный в явно хайдеггеровском ключе. Основные элементы данного подхода к возвышенному, кажется, очевидны. С тех пор как Хайдеггер обнаружил саму предпосылку фундаментальной онтологии в рамках антиметафизического падения феноменологии от «это есть» в «это является», многие философы континентальной традиции сочли невозможным видеть лицо бытия иначе как в событии самого явления или думать об этом событии только как о «ничто», которое «ничтожит» в бытии сущего, как о болезненно–бледном ореоле «<emphasis>нет</emphasis>», которое беспристрастно дарует, приходя или удаляясь, темпорализацию бытию, игру <emphasis>этого</emphasis> и <emphasis>того</emphasis> в конечном. Поэтому кантовское разграничение между прекрасным и возвышенным, увиденное сквозь такую призму, часто уподобляется бесплодной плодовитости онтико–онтологического различия (которое, как и в случае Хайдеггера, есть диалектическое различие, признается оно как таковое или нет); в самом деле, первое временами даже трактуется как прямое предшествование второму. Как гласит подкупающе бессодержательная формула Элиана Эскубаса (Escoubas): «Кантовское возвышенное (…) — это дальний промежуточный проблеск онтологического различия: промежуточный проблеск явления того, что является. Явления самого явления»<a l:href="#n182" type="note">[182]</a>. Согласно этому изложению, в переживании возвышенного то, что воспринимается интуицией (ив кантовском, и в обычном смысле этого слова), есть не бесконечное, лежащее <emphasis>за пределами</emphasis> чувственно–воспринимаемого многообразия (на той или на другой стороне теоретического), а просто возможность различия, дарующего (и замыкающего в себе) мир (world).</p>
    <p>Мыслитель, особенно сильно повлиявший на этот переход от кантовской эстетики к онтологии Хайдеггера, — это, без сомнения, Жан–Люк Нанси; больше никто не сумел столь удачно сохранить и эстетические, и онтологические интонации в рамках единого стиля аргументации. Для Нанси момент возвышенного побуждает рефлексию к движению от бесформенного к дарению формы, к появлению границы внешнего образа из <emphasis>не–это</emphasis> «неограниченности»<a l:href="#n183" type="note">[183]</a>.Он признает, что кантовская трактовка прекрасного вовлекает в рассказ о наслаждении Я собственной властью, в действительности столь глубоком, что можно приписать Я ту степень завершенности в себе, которая прежде обреталась лишь в Боге (32); прекрасное, однако, — это исключительно область предела, границы, место обмена между просто приятным и истинно возвышенным (33). Но когда чувство, захваченное возвышенным, совершает переход к пределу, представление и присутствие ставятся под вопрос указанием на то, что делает их возможным: здесь извлекается опыт того «ничто», которое «выступает» — то есть «в известном смысле <emphasis>ничто</emphasis> выступает <emphasis>таким образом»</emphasis> (35). Это, собственно говоря, опыт «неограниченности»: то есть в действительности не опыт <emphasis>неограниченного</emphasis> (которое могло бы означать попросту бесконечно онтическое, окончательную бесконечность в избытке того, что является), а просто опыт непредставимого «есть» («there is») представления. «Именно (…) движение беспредельного, или, точней, «неограниченности» <emphasis>(die Unbegrenzheit</emphasis>), имеет место на самом краю ограничения и, тем самым, на краю представления» (35). В этом отрывании или отсечении на самом краю (36) ограничение «неограниченно», так что представление может возникнуть (37); а возвышенное есть просто это движение представления, этот бесконечный жест, все увлекающий в отсутствие формы (38), это чистое <emphasis>il у а</emphasis> или <emphasis>es gibt</emphasis><a l:href="#n184" type="note">[184]</a><emphasis>,</emphasis> чье движение придает стабильность представлению. «Само» представление обнаруживается на пределе между образом и устранением, и оно есть чистый предел, по ту сторону которого ничего больше нет: это не форма, которая могла бы сообщить смысл свободного согласия, обнаруживаемый в самопознании (и какой находят в прекрасном) или в однородном (то есть в схемах понимания), или в разнородном (как в некоторых диалектических и романтических стилях мышления), а просто ограничение и неограничение (41). Это жест, который отличает форму от бесформенного, а «видеть» — значит испытывать порыв к ничто и тем самым принимать мир (world) как дар мимолетности. Здесь язык Нанси, может быть, уклоняется в мистику: созерцание возвышенного есть предложение, отдача мысли, отдача еще грядущему представлению, отдача воли решению грядущего; это предложение–отдача на пределе, где дарование мира (world) встречается с жертвоприношением рациональной амбиции, есть не что иное, как «свобода» (48). Переход за пределы Я — это возвышенное необладание, условие для выставления себя на абсолютной поверхности — «письме» — существования, освобождающего мысль от бремени всеобъемлющей теории, а мир (world) — от тирании трансцендентной вечности, и дарующей мышлению истинный «смысл мира (world)»<a l:href="#n185" type="note">[185]</a>. Мир <emphasis>открыт</emphasis>: он являет себя не чем иным, как приход и отмена своего собственного смысла (но не того, который означал бы власть целого как упорядоченной, телеологической тотальности); «мирение мира» (world’s wordling) — это чистое письмо, которое не дает и не будет давать ничего за пределами «тонкой линии» предложения смысла и его исчезновения; чистый «набросок» или «рисунок», но без «вида»<a l:href="#n186" type="note">[186]</a>.</p>
    <p>Очевидно, во всем этом весьма мало от Канта. Нанси даже имел смелость охарактеризовать рационалистский триумфализм трактовки возвышенного в третьей Критике как всего лишь случайную интонацию (48). Конечно же, кантовский текст внушает не столько трепет смирения перед бытием, сколько чувство благоговения перед величием разума; для Канта возвышенное не является непреодолимой инаковостью (alterity), которая прямо–таки нарушает безмятежный эгоизм разума — вхождением бытия в мышление в форме тревоги или восторга перед ничто, — но оно всецело охвачено разумом, как необычное, но краткое пребывание в рамках одиссеи разума, за моментом колебаний — как истощением воображения — следует, в почти немедленном обмороке, истощение последних сил природы перед лицом разума. Тем не менее пересмотр Канта у Нанси великолепно отражает всецело присущий модерну (и постмодерну) предрассудок: между возвышенным и прекрасным нет никакого континуума большей или меньшей значимости, а только неразрывные узы диалектического <emphasis>различия</emphasis> (не просто оппозиции); и именно возвышенное «изображает» бытие, в то время как прекрасное может говорить лишь о сущем. Несмотря на то, что в подобной схеме нет места для совпадения трансценденталий, все же именно возвышенное есть та «истина», которая дозволяет прекрасному его чарующие неистины — хотя, конечно, Нанси отверг бы такую терминологию. В рамках этой двойственности, этого необходимого и неразрушимого <emphasis>liaison</emphasis><a l:href="#n187" type="note">[187]</a> между непримиримыми противоположностями мир (world) проходит и исчезает — то есть всецело предстает собственным переходом в ничто. Истина самым несомненным образом не есть красота, как и наоборот.</p>
    <p>2. <emphasis>Этическое возвышенное</emphasis>, или такой дискурс непредставимого, при котором попадает под удар более подлинный ход кантовской мысли: то есть лишь постольку кантовской, поскольку она касается сути категорического императива, хотя, конечно, не того, который происходит из «морального закона внутри» или из власти разума, которая сама себе закон. Главный представитель этой «школы» возвышенного — это, безусловно, Эмманюэль Левинас, чье мышление часто характеризуют как своего рода «еврейский» постмодернизм, хотя более точно было бы описать его как манихейское, орфическое или гностическое<a l:href="#n188" type="note">[188]</a>. Следует отметить, что значимость Левинаса заключается не в ясности его мысли (которая, по правде говоря, представляет собой чудо нелогичности), а в совершенной чистоте его языка; в его работах встречаешь логику этического, которую повторяют и другие мыслители, но никто — с такой абсолютно беспримесной и гиперболической напряженностью. Еще надо отметить, что хорошая оценка, которую вызывают теперь работы Левинаса, столь высока (во многом потому, что они, видимо, способны удовлетворить похвальную потребность определенных мыслителей этой постметафизической эпохи <emphasis>хоть в каком–то</emphasis> языке моральной ответственности), что казалось бы несколько грубым счесть его философию скудной или ничтожной — из банального вымучивается искусственная, поддельная глубина, очевидно ложное предлагается как неопровержимо истинное, другие формы мысли изображаются карикатурно и осуждаются зачастую со злой горячностью, а молниеподобный тон мистического авторитета принимается там, где оказывается невозможной обоснованная аргументация, — но, даже если так, все это для меня предмет спора; как и то, несомненно, еще более грубое утверждение, что Левинас развивает, может быть, несколько дурной взгляд на мир.</p>
    <p>Для Левинаса место непредставимого занято не «бытием», «хаосом» или «<emphasis>différance</emphasis>», а «Другим». То, что не придает значения присутствию и представлению, то, что противостоит тому, что мы можем уловить внутри диапазона нашей привычной вселенной мышления и действия, то, что возвышенно истинно, есть инаковость иного, которая всегда впереди и вне той интенциональности, посредством которой мы создаем мир (world) в соответствии с нашими способностями. Более того, предположительно сама трансцендентность этой инаковости конституирует «приказ», бесконечное обязывание, не дающее нам никакой передышки и возбуждающее в нас этическое желание, не поддающееся насыщению. И это приказ, который несет с собой неизбежное обвинение, осуждающее нашу грубую поглощенность собственным бытием, наше комфортабельное проживание в имениях «Тождественного» (the Same), чьи перспективы открыты только для утешительно–близкого; слышать зов Другого — значит осознавать себя виновным. Предполагается, что это — возможность подлинной инаковости, а ее немое, безответное взывание, которое западная философия (включая то, что Левинас именует «рациональным богословием»)<a l:href="#n189" type="note">[189]</a> почти всегда забывала или старалась подавить, с тем чтобы заключить мыслимое в границы Я, его рациональности, его природных сил и его владений. Собственно говоря, западная философия — это <emphasis>одиссея</emphasis>, рискованный поход, затеянный исключительно ради окончательного возвращения; но этическое, как только чужеродный зов Другого нарушит нашу блаженную идиллию самообладания, побудит нас пуститься в бесконечное Авраамово странствие, уйти от всего, что наверняка <emphasis>наше</emphasis>, пуститься в бегство, из которого мы никогда не сможем вернуться<a l:href="#n190" type="note">[190]</a>. Отсюда — пользующееся дурной славой осуждение Левинасом феноменологии Гуссерля и онтологии Хайдеггера: первый способен помыслить Другого только в форме «аппрезентативной аналогии», сводящей Другого к <emphasis>другому Я (alter ego),</emphasis> к рефлексии субъекта о собственной «якости» («egoity»)<a l:href="#n191" type="note">[191]</a>; а второй подчиняет всякое мышление имманентности бытия, «раскрывающего» себя в сущем и, стало быть, в мысли. Ни в той, ни в другой схеме Другой не предстает как другой и не может требовать от Я больше того, чем Я обладает само в себе. Критика Левинаса, однако, странна тем, что ей никогда не удается достигнуть простого (и, как можно было бы думать, очевидного) критического различения между, скажем, конструкцией онтологии, такой как хайдеггеровская, и бытием как таковым; скорее Левинас отвергает сразу и философа, и предмет его исследований. Левинас просто берет онтологию Хайдеггера (как он ее понимает), уподобляет ее всем прежним видам метафизики, а потом поворачивает снова к самому бытию, чтобы преследовать этическое в сфере «иной, нежели бытие». Уже в 1935 году, в эссе под названием «De l’évasion»<a l:href="#n192" type="note">[192]</a><a l:href="#n193" type="note">[193]</a>, Левинас говорит о бытии или существовании (что для него синонимы) как о невыносимо–жестокой тюрьме, в которой томится человеческий дух, как об ужасной силе, которую дух не может преодолеть, но вместо этого должен «ускользать»: не трансцендировать, что потребовало бы еще более чудовищной силы, а «эксцендировать»<a l:href="#n194" type="note">[194]</a>, совершая бегство без всякой личной воли (74). Опыт чистого бытия, пишет Левинас (вводя тему, к которой он будет многократно возвращаться в последующих работах), есть конфронтация с обнаженным существованием, вызывающая в человеке ощущение «тошноты» (90)<a l:href="#n195" type="note">[195]</a>. Он говорит, что культура, приверженная бытию, — это «варварство» (98). В работе <emphasis>De Véxistence à Véxistant</emphasis> (1947)<a l:href="#n196" type="note">[196]</a> Левинас еще более прямо заявляет, что благо находится абсолютно вне бытия, и к нему не приблизиться иначе, как путем «ускользания–отступления»; существование — это безличное зло, ночь, событие без субстанции<a l:href="#n197" type="note">[197]</a>; когда человек обнаруживает чистое <emphasis>И у а</emphasis> бытия, которое лишено сущего, «зло в Бытии (…) становится Злом Бытия»<a l:href="#n198" type="note">[198]</a>. Правда, Левинас повсюду говорит о «немом рёве» <emphasis>il у а</emphasis> как об изначальном смятении, вызывающем «бессонницу», которая порождает сознание, бодрствование, нравственную бдительность<a l:href="#n199" type="note">[199]</a>, но сохранять бдительность нужно именно по отношению к бытию и его дикой жестокости.</p>
    <p>Все это свидетельствует о странном характере мышления Левинаса: хотя оно по видимости касается Другого, суровость его логики такова, что Другой — чтобы оставаться поистине другим — никак не может фактически <emphasis>явиться</emphasis>: ни путем аналогий и редукций феноменологии, ни путем какого–то предшествующего понимания бытия и сущего, ни в рамках простого осознания (в любом случае, остаешься в пределах Тождественного). Пожалуй, инаковость дает о себе знать единственно в моменты разрыва однородности; инаковость, которая предъявляет к нам требования, нам чужда — как нечто, идущее от тотальности. Конечно, возможность что–либо знать об этой инаковости должна появиться где–то в рамках обычного опыта, даже если Другой — не объект опыта. В эссе 1948 года <emphasis>Время и Другой</emphasis> Левинас обнаруживает возможность трансцендирования за пределы бытия внутри диахронии нашего ограниченного временем существования; это наше трансцендирование к тому Другому, который являет для нас абсолютно потустороннюю жизнь; в самом деле, нигде инаковость Другого не говорит о себе лучше, чем в нашем столкновении с собственной смертью, случающейся с нами как предельное разъединение, предельная невозможность: «это в точности указывает, что другой не есть другой я сам, участвующий со мной в общем существовании. Связь с другим — это не идиллическая и гармоничная связь союза и не симпатия, посредством которой мы ставим себя на место другого (…) связь с другим — это связь с Тайной»<a l:href="#n200" type="note">[200]</a>. Другой настолько чужд моей идентичности, что желание, возбуждаемое инаковостью, не является даже присущей моему бытию потребностью: Другой создает новое пространство в себе самом<a l:href="#n201" type="note">[201]</a>. Ведущая тема лучшей книги Левинаса <emphasis>Тотальность и бесконечность</emphasis> (1961) такова: этическое не знает ничего о сущем (beings) в бытии (being): оно есть событие, сопротивляющееся всякой тематизации, и оно может быть охарактеризовано лишь как трансценденция, бесконечность, внешнее, Бог. Оно приходит непрошенно и обосновывается во мне, вопреки моей неспособности вместить его; идея бесконечного, возникающая в мышлении, побуждает нас к тому, что лежит за пределами нашего Я<a l:href="#n202" type="note">[202]</a>. «Отношение» с Другим невозможно в рамках экономии представления или в соответствии с динамизмом естественного желания или наслаждения: «Тотальная инаковость, в которой бытие не соотносится с наслаждением и представляет себя самому себе, не проявляется в той <emphasis>форме</emphasis>, в которой нам даны вещи»<a l:href="#n203" type="note">[203]</a>; нельзя его увидеть и в «прекрасном, сущность которого — безразличие, холодный блеск и безмолвие. Вещь, хранящая свою тайну, являет свой фасад, будучи заключена в своей монументальной сути и в своем мифе, где она излучает сияние, но не раскрывает себя. Если трансцендентное противоположно чувственности, если оно есть в высшей степени открытость, если его видение есть сама открытость бытия, то оно противоположно видению форм, и его нельзя определять ни в терминах созерцания, ни в терминах практики. Оно есть лицо; его откровение есть речь»<a l:href="#n204" type="note">[204]</a>. Однако, чтобы ссылка Левинаса на «лицо» и «речь» не ввела в заблуждение, следует отметить, как мало эти понятия в его дискурсе уловимы для дефиниции: самым решительным образом он не подразумевает ни отдельных черт конкретного лица, ни содержания чего–либо действительно высказанного (непосредственно видимое лицо или вразумительное высказывание попадают в фатальный круг Тождественного). Левинас подразумевает событие инаковости (которая бесконечно тревожит нас), а не форму другого (которая может лишь вызывать похоть или отвращение). Лицо — это божественная инаковость, пребывающая за всеми лицами, видимая как невидимое. В этическом отношении не следует даже обращать внимание на цвет глаз другого<a l:href="#n205" type="note">[205]</a>; лицо — это «значение», но без всякого контекста<a l:href="#n206" type="note">[206]</a>; оно входит в мир из абсолютно запредельного<a l:href="#n207" type="note">[207]</a>, и его может видеть только «взгляд человеческого существа, которое смотрит на другое человеческое существо именно как на абстрактного человека, освобожденного от всякой культуры»<a l:href="#n208" type="note">[208]</a>. Или, как более строго формулирует Левинас, оно вообще недоступно взгляду, а является тем местом, где намерение растворяется в <emphasis>«для другого</emphasis>, в страдании для его страдания, без света»<a l:href="#n209" type="note">[209]</a>. Этика есть «отношение без отношения», «жажда» абсолютно другого и чистая «асимметрия»; ее источник — Бог, который есть всецело другой, бесконечность, безотносительная к тотальности бытия. Здесь Бог — это идея Бога, возникающая во мне<a l:href="#n210" type="note">[210]</a>, конституируя мою субъективность как чистейшую пассивность, «пассивность пассивнее любой пассивности, пассивность травмы» (64), возбуждая во мне бесконечное желание блага (67), хотя он [Бог] должен оставаться замкнутым в Желании»: «Желанный [Бог] принуждает меня к тому, что нежеланно, к нежеланному <emphasis>par excellence,</emphasis> к другому» (68). Это «любовь без Эроса» (68), «Бог, осознаваемый как жизнь Бога»<a l:href="#n211" type="note">[211]</a>. Подобно богу гностиков, бесконечно отдаленному в недостижимых глубинах <emphasis>плеромы,</emphasis> совершенно чуждому <emphasis>кеноме</emphasis><a l:href="#n212" type="note">[212]</a> мирового демиурга, Бог Левинаса никогда не встречается нам в диапазоне, предоставляемом нам нашим бытием или нашей природой: «Бог не может явиться как причина или творец природы (…) мы могли бы сказать, что Бог — это другой, выворачивающий нашу природу наизнанку, тот, кто ставит под вопрос нашу онтологическую волю–к–бытию (…) Бог на самом деле идет против природы, ибо Он — не от мира сего»<a l:href="#n213" type="note">[213]</a>. Лишь такой Бог, незатронутый бытием и нигде не явленный в своем величии, может даровать благо: «когда мы говорим, что Бог не может удовлетворить нашего желания, мы должны добавлять, что неудовлетворенность — это само возвышенное! То, что ущербно в порядке конечного, оказывается преимуществом в порядке бесконечного. В порядке бесконечного отсутствие Бога лучше, чем Его присутствие; и мука нашего интереса к Богу и наших поисков Бога лучше, нежели достижение и успокоение»<a l:href="#n214" type="note">[214]</a>.</p>
    <p>Очевидно, с точки зрения Левинаса, «этика», соединенная с эстетикой, была бы чем–то чудовищным<a l:href="#n215" type="note">[215]</a>, а «эстетическая этика» — просто противоречие в определении. Ничто в бытии, неважно каким бы это ни было высоким, и, уж конечно, никакой мишурнопоказной блеск чувственной природы не могут иметь нравственного смысла. Верно, что в своих ранних работах Левинас пытается найти какое–то пространство — возможно, как подготавливающее к этическому — в благах природы; он наделяет если не фактическим благом, то, по крайней мере, «подлинностью» те вещи, которыми мы «живем»: свет, воздух, кров, пищу. Этими вещами мы наслаждаемся, поскольку они удовлетворяют наши нужды и приятны нам; но они составляют мир нашей заботы о себе, и в тот миг, когда этот круг удовольствия пересекается Другим, он (этот круг) становится виновным; жажда бесконечного должна тогда призвать нас в священное изгнание. <emphasis>Тотальность и бесконечность</emphasis> предлагают даже феноменологию эроса и плодовитости<a l:href="#n216" type="note">[216]</a>, которая, кажется, обещает некое соглашение с плотью; но эротическое, по Левинасу, возможно как благо лишь в сдаче эротического тому, что избегает удовольствия. Особенно в этом плане показательна трактовка в этой феноменологии фигуры «Женщины», которая служит немым и кротким порогом для <emphasis>исхода (exitus)</emphasis> к «будущему, недостаточно будущему» (сын, рожденный в «прерывном времени» плодовитости), очаровательной, хотя и лиминальной, чувственностью (263) — одновременно скромностью и наготой, — которая просто предлагает возможность трансценденции. Левинасовская модель эроса — это ласка (257–258), которая, в противоположность объятию, раскрывается истинному царству «прерывности» как раз постольку, поскольку она <emphasis>проходит,</emphasis> она (ласка) не только презирает обладание, но и становится видом морального контакта лишь тогда, когда переходит за пределы контакта, чтобы достигнуть индифферентности пустой руки, и тем самым воплощает пафос исхода. Так или иначе, даже скудное тепло, вызываемое этими вялыми гелиотропизмами, вскоре рассеивается и исчезает с леденящих страниц левинасовских текстов; к моменту второго <emphasis>magnum opus</emphasis> Левинаса, <emphasis>Иначе, чем бытие</emphasis> (1974), эрос был полностью обращен в бегство. В этой во всех смыслах ужасающей книге выходит на первый план целая масса неистовых оборотов, сообщая выразительности стиля все более бескомпромиссную исключительность: близость Другого — это моя «травма», «обвинение», которое «преследует» меня, пользуясь моей «ранимостью», держа меня в «заложниках», истощая меня «навязчивой мыслью», принуждая меня к «выкупу» (и так далее). Кроме того, даже суровые условия «отношения без отношения» умножаются через «этость» (illeity<a l:href="#n217" type="note">[217]</a>) Бога: инаковость абсолютно иную, чем инаковость Другого, трансцендентность, чья чистая бесконечность отсутствия так же безлична, как диссонанс <emphasis>il у а,</emphasis> и ранит мою субъективность, прослеживая себя на месте «третьего», который является даже более другим, чем Другой; это бытие–третьим искажает мою связь с другим, склоняет ее к отсутствующему Богу и к месту вне круга того, что знакомо, обращая мое движение к Другому в абсолютную ответственность за всякого другого, свободную от эмоциональности любви или естественной доброжелательности<a l:href="#n218" type="note">[218]</a>.</p>
    <p>Теперь инаковость принимает вид «Загадки»<a l:href="#n219" type="note">[219]</a>: сущностного отступления, изъятия, непроницаемой сокрытости внутри языка, где «высказывание», по мере того как оно делается, переступает через «сказанное»<a l:href="#n220" type="note">[220]</a>. В этом неосязаемом контакте или бесформенной встрече мне адресуется предписание из абсолютного и незапамятного прошлого, которое никогда не предстоит мне в данный момент настоящего<a l:href="#n221" type="note">[221]</a>; я обнаруживаю, что прежде, чем я есмь, я уже ответственен. Это предписание требует прекратить <emphasis>conatus essendi</emphasis><a l:href="#n222" type="note">[222]</a>, остановить волю к выживанию, которая есть источник войны<a l:href="#n223" type="note">[223]</a>; оно избирает меня в заложники, дабы принести «жертву без изъятия»<a l:href="#n224" type="note">[224]</a>. В истинной, полной обнаженности перед Другим — который приходит как а–историческая, эсхатологическая внезапность, хотя и не предлагая эсхатологической надежды, — я могу ответить только принятием своего долга и подчинением своей воли: «Вот я». Моя ответственность такова, что даже моя совершенная пассивность перед Другим есть нечто, что я должен искупить.</p>
    <p>Эта пассивность заслуживает эпитета полной или абсолютной, только если преследуемый обязан отвечать перед преследующим. Лицом ближнего в его преследующей ненависти может овладевать сама эта злобность как нечто достойное сожаления (…) Претерпевание чего–либо от другого может быть абсолютным терпением только в том случае, если в этом «от–другого» уже заключено «для–другого» (…) «Подставить щеку бьющему и преисполниться стыда», просить страдания, подвергаясь страданию (не подставляя другой щеки), — не значит извлекать из страдания что–то вроде магически–искупительной добродетели. В травме преследования это значит переходить от претерпеваемого насилия к ответственности за преследователя и — в этом смысле — от страдания к искуплению ради другого<a l:href="#n225" type="note">[225]</a>.</p>
    <p>Эта «щедрость» для другого, как часто утверждает Левинас, решительно «требует <emphasis>неблагодарности</emphasis> Другого»<a l:href="#n226" type="note">[226]</a>: я не должен чего–то ждать или желать взамен.</p>
    <p>Нет необходимости продолжать этот обзор; но все же есть много такого, о чем следует сказать. Признаюсь, что, за исключением явно варварских идеологий этого прошедшего столетия, я не знаю никакой современной философии «ценностей», нравственно более отталкивающей, нежели философия Левинаса. За его судорожными и нарочитыми экстазами самоотрицания и самоистязания, со всей их угрюмой напыщенностью, можно легко упустить из виду весьма тревожащую черту его дискурса: для этики, которая начинается с заботы о том, чтобы Другой не допускал тем и редукций Тождественного, просто странно ограничивать себя языком, который без всякого сожаления сводит Другого к теме «преследователя», обвинителя, того, кто приносит в жертву заложников и понятия не имеет о благодарности. Очевидно, Левинас заинтересован в том, чтобы сохранить чистоту этического смысла — но это всегда означает лишь <emphasis>мою</emphasis> чистоту. Не кажется ли это в какой–то мере самовозвеличивающим моральным героизмом, самоотвержением столь гиперболичным, что оно должно, в конечном счете, устранить все особенное, желанное и подлинно <emphasis>другое</emphasis> в другом, чтобы предохранить себя от «заражения» необходимостью, зависимостью или надеждой? Конечно, левинасовский Другой — на самом деле никакой не другой: без темы, контекста, контура, идентичности Другой — всегда тот же, всегда только бесконечная направленность <emphasis>моего</emphasis> этического риска, мое бегство одиночки к одиночке, защищенное чистотой моего намерения. Ничего не ожидая от другого, ничего не требуя, я оставляю другого позади; и, лишенный достоинства желанного (или даже видимого), другой становится для меня просто «случайным событием».«Аннулированная» субъективность<a l:href="#n227" type="note">[227]</a> так или иначе располагает сверхчувственной свободой, настолько ненарушимой, насколько мог бы это помыслить какой–нибудь Кант. Нетрудно увидеть здесь нечто вроде триумфа трансцендентальной субъективности, фихтеанского Я, превосходящего не–Я в движении к Абсолюту: бесконечную траекторию, не волнуемую миром разделенных чаяний; или уловить след гностической <emphasis>hybris</emphasis><a l:href="#n228" type="note">[228]</a> в одиночестве этой ответственности за обращение из–за пределов мировой тотальности, не отвлекаемой идентичностью другого — или цветом его глаз. Конечно, тут кроется опасность какой–то, действительно, «категорической» этики: абсолютно экстремальная риторика, будучи всегда одной из крайностей оппозиции в бегстве от собственной антиномичности, должна заключать в себе свою собственную инверсию. Однако зрелище, представляемое левинасовской мыслью — сплошные руины всей рациональности любви, — особенно приводит в уныние тем, что она (эта мысль) не предлагает даже утешения рациональной связности. Этическое «отношение без отношения», описываемое Левинасом, — это абсурд: не существует никакой встречи — ни даже намека на встречу, — которая не была бы «тематизирована» сообразно интенциям, в значительной степени определяемым культурной традицией. Но даже если бы таковая существовала, все же не могло бы быть такой вещи, как нетематизированная ответственность: заявление, что долженствование прорывается из сингулярности непоправимого события, индифферентного к любому контексту, и из унижения инаковости, одно лишь явление которой есть помеха и обвинение, — это всего лишь претензия. По всей правде, учитывая характер абстрактного события, которое описывает Левинас, его можно с такой же невинностью воспринять и как провокацию убить Другого.</p>
    <p>Считается, что этика Левинаса — это отчасти попытка уйти от жертвенного экстаза естественной или «языческой» сакральности, но, при том что он не представляет себе никакого (сакраментального) способа вернуться к миру (world), его собственное принесение в жертву (бытия, природы) не менее ужасно. Если бы он не чувствовал себя вынужденным привлекать столь абсолютные разделения — между бытием и благом, светом и этикой, удовольствием и долженствованием, — а попытался бы, напротив, освободить все эти вещи от трансцендентального засилья самостийной субъективности, все могло бы быть к лучшему. Он мог бы показать, как то, чем мы «живем», может расцвести в желание жить для других. Вместо этого, отрицая такую последовательность и в действительности замещая ее противоречием, он может предложить лишь наводящее ужас мироотрицание, отвержение бытия как простой стихийной борьбы, и тем самым достигает уничтожения единственных предпосылок морального действия: аналогии, ведения и радости. Ибо только если бытие свободно от подчинения насилию священного и «естественного» и принимается как дар трансцендентного (а потому не может ограничиться каким–либо кругом Тождественного) и только если другой также принимается как дар, увиденный внутри света бытия, как тот, который должен <emphasis>быть</emphasis> и с которым я хотел бы разделить еще большее бытие, моральность возможна не только как предписание, но и как желание, побуждающее меня к чему–то большему, нежели субъективность. В самом деле, следуя ригористской модели новейшей (то есть кантианской) этики, всякое возбуждение интереса разрушает этическое в его истоке (моей совершенной свободе — или «пассивности»); и если присутствие и красота не могут совпасть, если возможность удовольствия в другом не является также возможностью этики, если жажда видимого не может стать одновременно жаждой блага, то (иррациональным) контекстом этического должны быть слепота и чуждое возвышенное. Короче говоря, если этика — это чистая безучастность, то благо не может выглядеть как бытие или феномен или появиться где–либо в сфере «теоретического»; но это просто означает, что безучастность — это неверная формулировка этического. Что, в конце концов, в действительности более Разрушительно для самообладания — преследование или удовольствие? Удовольствие питается тем, что оно получает, но редко — тем, что оно создает; это настоящее бодрствование над тем, чем я никогда не обладаю, и оно требует связной последовательности между тем, что его вызывает и что им вызывается, аналогии, которая помещается во мне самом. Но если моя щедрость следует за преследованием, которое я испытываю, реагируя на страсть, то она должна иметь форму абсолютной противоположности и, следовательно, должна быть всецело <emphasis>моим</emphasis> достижением. Любовь без эроса может быть только победой субъекта над бесстыдством данного. Для Левинаса благо столь противоположно онтологическому, что у него не может быть никакой реальности, кроме <emphasis>privatio mali</emphasis><a l:href="#n229" type="note">[229]</a>, побуждаемого к парадоксальному «существованию» агрессивным появлением Другого; благо может «быть» благом только как отрицание <emphasis>субстанциального</emphasis> страдания. Но говорить об этике стоит лишь в том случае, если бытие и феноменальность сами по себе являются благом и постоянно сопряжены с ним.</p>
    <p>Если отбросить современный предрассудок, то долженствование проистекает из любви или из возможности любви, а любовь (как в своей силе, так и в своей нужде) никогда полностью не свободна от эроса. Она непременно требует смирения, чтобы признать потребность одного человека в отклике другого, чтобы предоставить независимость «эмпирическому» Я, даже если затем «трансцендентальное» Я потеряет в какой–то мере свою чистоту, — смирения достаточно, чтобы испытать благоговейный трепет перед красотой другого: ею невозможно обладать; чтобы вкусить от нее, нужно проникнуться ее инаковостью. С другой стороны, бесконечной и безымянной инаковостью обладают всецело. «Интенциональность», которая никогда не пересекает аналогического интервала между Я и другим, никогда не нуждается и в остановке. Как раз чудо и красота внезапно останавливают интенцию и не дают ей пересечь расстояние бытия в безразличии; красота — внезапное сияние инаковости — запрещает как поглощенность Я самим собой, так и «инфинитистскую» направленность этического титана. То, что поражает и возбуждает, есть сияние, в котором обнаруживаешь совпадение того, что незнакомо, и его узнавания. Часто бывает, что миг, когда видишь цвет чужих глаз, становится началом «ответственности». Разумеется, печальная правда заключена в том, что реальное желание, как правило, отсутствует и что как раз поэтому красота не всегда видима; всегда существует какая–то ступень утопической или эсхатологической отсрочки в моральном желании; но без витального аппетита любви и открываемой ею способности к симпатии нет у нас никакого импульса, который можно было бы развивать в направлении к ответственности, которая не являлась бы просто результатом непосредственной близости или интереса. Подлинно моральная альтернатива тем пагубным представлениям, посредством которых часто сводят другого к презренному знакомо–привычному, — это не сверхинтенциональная слепота одного лишь донимающего обязывания (которое делает так, что другой может обращаться в «зло бытия»), а иное представление, сообразное лучшему порядку желания, более снисходительному расширению своих желаний с целью включить благо другого; простой моральный интеллект. И именно поэтому надежда на взаимность, на благодарность — это лишь надлежащая щедрость: это — мое согласие смотреть на другого и на то, чтобы он смотрел на меня (что–либо меньшее сводит другого к ничто). Конечно, снисходительная благожелательность, стремящаяся к господству над другими, требующая для себя нелепой благодарности и продолжающая ее требовать, дабы держать другого в плену, есть наихудшее представимое злоупотребление моральной связью; но сама возможность злоупотребления — это оборотная сторона возможного <emphasis>использования.</emphasis></p>
    <p>Может ли в реальности существовать этика, не имеющая воли быть, <emphasis>conatus essendï</emphasis><a l:href="#n230" type="note">[230]</a>? В конце концов, желание быть — это всегда отчасти желание быть <emphasis>с другими</emphasis>, и только из–за стремления продолжать бытие и наслаждаться его благостью — даже когда я вынужден отказаться от бытия — мне нечего дать другому и нет резона желать бытия <emphasis>для другого</emphasis>. Возможно, именно поэтому этика Левинаса — минималистская; она осуждает убийство и жестокость, но ничего не говорит о возрастании радости другого. Подлинно действенная моральность, с другой стороны, должна начинаться со способности любить, а любовь к себе (как, например, понимал это Бернард Клервосский) есть начало всякой любви и, в преображенной форме, неотделима от своей цели. Этика есть социальная любовь, рождаемая из озабоченности плотью: это — очищение потребности, воспитание ведения, откровение внутри наших врожденных желаний красоты, присутствующей во всякой инаковости (даже когда она глубоко скрыта). Катастрофизм этики абсолютно сингулярного события и бесконечного, безжалостного обязывания, столь же отвлекающе драматичный, сколь и настойчивый, переворачивает порядок моральной мудрости: ни сама по себе какая бы то ни было инаковость (особенно непредставимая инаковость), ни все ужасные мировые страдания не могут вызвать у изолированного Я никакой любви, милости или даже заботы; но как только пробудилась любовь, возникла симпатия или радость, Я обретает способность терпеть и бороться против любого страдания или зла с настоящей моральной страстью. А эта любовь требует аналогии между мной и другим; шокирующая Левинаса речь Гуссерля об <emphasis>alter ego</emphasis> исходит из простого осознания неизбежных границ и глубоких возможностей человеческого опыта. Аналогия, когда все сказано и сделано, — это не идентичность и даже не особая таксономия; в самом деле, было бы логическим противоречием пытаться завладеть другим путем истинно аналогического оценивания, так как эта попытка необходимо потерпела бы поражение из–за интервала самой аналогии (который должен быть интервалом несводимого различия, так же как и сходства). Аналогическая «редукция» — это всегда еще и сведение тождественного к «иному другому», подчинение Я тому подобию, которому Я фактически принадлежит и которое оно не может осуществить; она поднимает отдельные Я (в пределах, допускаемых бытием) над их отдельностью, сохраняя их различия. Признавать разделяемое участие в удалении бытия, так сказать, прочь от «тотализации» — значит быть увлекаемым от ложного чувства достаточности к просветляющей чуждости того, чему принадлежишь прежде, чем самому себе. Этика Левинаса не предусматривает подобного нарушения суверенности Я: без света красоты, конкретного желания, знания, сходства, надежды, радости, представления (и т. д.) у меня может быть единственный ориентир блага — трансцендентальная чистота моей воли. Вот почему Левинасу практически никогда не удается помыслить «инаковость», а одно лишь абсолютное отрицание (при котором ничто возникает из ничего). Если бесконечность Другого вторгается в бытие, по его словам, как абсолютная несовместимость, то как раз это означало бы, что мир Я — закрытая тотальность; если благо может входить в бытие лишь вопреки бытию, то онтологический «слой» запечатан сам в себе, и две бесконечности (стихийное <emphasis>апейрон</emphasis><a l:href="#n231" type="note">[231]</a> и чуждое благо) поддерживают друг друга в своем вечном противостоянии. Хотя тут копируется известное идеалистическое подозрение к видимому (метафизическое отделение чувственного от истинного), это не освобождает рефлексию из тюрьмы эго и не предоставляет оснований для «этики».</p>
    <p>В конечном счете, многое из того, что Левинас переводит в сферу тотальности — взаимность, стремление разделить с другим свое счастье, потребность во внимании другого, — есть то, что более склонный к компромиссам моралист назвал бы общностью; но Левинас сознательно сопротивляется языку общности, беспокоясь о многих опасностях, которые в нем таятся: племенные, национальные и расовые ассоциации, подлинность крови и почвы, религиозная ненависть и так далее. Однако он так тщательно выхолащивает из этического плоды бытия: радость, «холодное великолепие» красоты, наслаждение, эмоциональность любви, даже смех, короче говоря — жизнь, что оно (этическое) превращается в почти демоническую категорию. Конечно, такова уж судьба всякого чисто «диалектического» богословия или дискурса трансценденции, что им не удается примирить мировое бытие с высшим благом и потому приходится сводить первое к чему–то Дурному и непоправимо безысходному; при той отправной точке, которую избрал Левинас, он едва ли способен сделать что–то другое, кроме как подвергать творение все более отвратительным Диффамациям. Вот почему его этика подчас достигает мрачной патологичности, столь глубокой, что она часто, кажется, просто трансформирует некую личную меланхолию в злобную обиду на все бытие. И все же это говорит о его последовательности: если не можешь — не должен — <emphasis>видеть</emphasis> благо, но решаешь служить ему, то неизбежно атмосфера «этического» складывается из ужаса, парадоксальности, угнетенности и трагизма.</p>
    <p>Не то чтобы другие не пытались с большей умеренностью предпринимать что–то подобное левинасовской этике; особенно выделяется в этом плане Жак Деррида. Яркие цвета ранних, время от времени случавшихся дионисийских опьянений Деррида давно уже незаметно растворились в хмурых, осенних тонах левинасовской безмирности (unwordliness); теперь, говоря об этическом, даже критически отдаляясь от левинасовского словаря, Деррида делает это в отрицающей тональности, в терминах возвышенной инаковости, которую можно уловить лишь как след. Но при том, что эволюция от самых ранних устойчивых трактовок мышления Левинаса в <emphasis>Насилии и метафизике</emphasis><a l:href="#n232" type="note">[232]</a> Деррида к таким недавним работам, как <emphasis>Дар смерти</emphasis><a l:href="#n233" type="note">[233]</a><emphasis>,</emphasis> была весьма значительной, его понимание этического фактически сохранило ту же фиксированную направленность: дуга его развития просто сомкнулась; и, быть может, это ярче представлено на ранней стадии его работы. Если взять наилучший пример, <emphasis>Насилие и метафизика</emphasis>— это критика безапелляционного отвержения Левинасом феноменологии и онтологии, которое Деррида воспринял как невозможное и самоубийственное отречение философии; хотя, говорит Деррида, за дискурсом всегда неотступно следует насилие, он все же предпочтительней, нежели мистицизм «бесконечности», который, в конечном счете, не может быть ничем другим, как своего рода принуждающим молчанием, а оно как раз и есть насилие как таковое. Речь есть история, доказывает он, и потому — единственная возможность как насилия, так и ограничения насилия в его наименее агрессивных проявлениях: «Метафизика — это <emphasis>экономия</emphasis>: насилие против насилия, свет против света: философия (вообще) (…) Это становление есть война. Эта полемика есть сам язык. Его автограф». История же — это «само движение трансцендентности, превосходства над тотальностью, без чего тотальность как таковая не могла бы возникнуть»<a l:href="#n234" type="note">[234]</a>; только экономия насилия (которую <emphasis>может</emphasis> поддерживать философия) в состоянии уберечь историческую конечность — как это движение превосходства — и от дискурса бесконечной полноты присутствия, которое может навязать лишь молчание, и от дискурса конечной тотальности Тождественного. Это исключительно движение истории, которое всегда ускользает и от бесконечности, и от тотальности (всеобщности) и превосходит простое присутствие; и если единственная «трансцендентность» — это история, а не какой–то подвиг безвременного «бесконечного», то практика онтологического и феноменологического исследования должна предприниматься, как и должна действовать философская рефлексия, в целях сдерживания насилий метафизической тотальности <emphasis>и</emphasis> насилия самой истории. В конце концов, если это движение превосходства, как думал Гегель, должно быть борьбой, то оно есть все же то, что направляет мысль и язык к другому; инаковость другого нельзя уловить в этом движении, кроме как через что–то типа гуссерлевской феноменологической редукции: только аппрезентативная аналогия другого проявляет инаковость другого, позволяет другому ускользать от всякого победного усвоения его инаковости (123–124). Во всякой феноменальности, во всякой трансцендентальной редукции другого идет своего рода война; но ее насилие — это и не–насилие, обнаружение относительности в условиях необходимой экономии; история, в конце концов, есть бесконечный переход через насилие — такова истина, которую игнорирует лишь инфинитистский догматизм (128–130).</p>
    <p>Апокалиптическому выбору между тотализирующим (иерархическим) конечным и тотализирующим (лишенным характера) бесконечным Деррида предпочитает хайдеггеровское мышление о бытии, которое, по крайней мере, позволяет другому быть другим, вне эссенциализирующих схем традиционной метафизики. И только однозначная онтология, говорит Деррида, дает сущему быть, не давая ему стать добычей метафизической тревоги по поводу другого. Хайдеггеровское бытие, в конце концов, — это не какая–то изначальная субстанция, а изначальное отступление, отход; оно определяется лишь в сущем — как история, — проявляясь в сокрытии себя. Бытие, так понятое, не затмевает сущего как некая более высокая ценность; а без определенного «предпонимания» бытия не может возникнуть никакой истории — никакого <emphasis>другого</emphasis>. Правда, подобная онтология не уходит от насилия; как говорит Деррида, изложение Хайдеггера «предполагает, что война — это не катастрофа, одолевающая бытие, а, скорее, само бытие. ‘Das Sein selber das Strittige ist’ <emphasis>(Brief über den Humanismus</emphasis>)<a l:href="#n235" type="note">[235]</a>. Утверждение, которое не следует понимать по–гегелевски: здесь негативность происходит не из отрицания, а также не из заботы о бесконечном и изначально экзистентном. Быть может, войну более нельзя понимать как негативность» (144). Но если утверждение бытия не способно избежать также и «утверждения» войны, то оно все–таки способно помочь ограничить войну насколько это возможно, позволяя нам осмысливать отличие бытия от сущего и тем самым постигать ту «ответственность», что «превосходит» эпохальную тотальность, в которой бытие вынуждено являть (и скрывать) себя.</p>
    <p>Бытие — это история (…) Бытие скрывает себя в своем явлении и изначально подвергает себя насилию, чтобы заявить о себе и чтобы возникнуть. Бытие без насилия было бы Бытием, которое случается вне экзистентного: ничем, не–историей, не–событием, не–феноменальностью. Речь, произносимая без малейшего насилия, ничего бы не определяла, ничего бы не сообщала, ничего бы не предлагала другому; она не была бы <emphasis>историей</emphasis> и ничего бы не <emphasis>являла</emphasis> (…)</p>
    <p>Согласно Левинасу, ненасильственный язык был бы языком, который не имел бы глагола <emphasis>быть</emphasis>, то есть был бы лишен предикации. Предикация — это первое насилие (…) ненасильственный язык, в последнем анализе, был бы языком чистого призывания, чистого поклонения, предлагающим лишь собственные имена, чтобы взывать к другому издалека. В результате подобный язык был бы очищен от всякой <emphasis>риторики</emphasis> (147)<a l:href="#n236" type="note">[236]</a>.</p>
    <p>В этом раннем эссе Деррида и Левинас сталкиваются друг с другом, занимая позиции одновременно противоположные и служащие друг другу опорой; расстояние между человеком и его другим (и любая риторика, которая пересекла бы это расстояние), по мнению обоих, неизбежно чреваты насилием; и, по мнению обоих, это расстояние есть этический интервал, который следует сохранять, чтобы не вырвалось на волю гораздо большее насилие. Левинас уходит от бытия, отвергает его посредничество, чтобы уберечь другого от философской редукции, тогда как Деррида выходит в открытое пространство, зная, что, каков бы ни был риск, это — единственный путь к другому. Из них двоих у Деррида взгляд более ясный; что касается простого исторического наблюдения, он занял позицию неопровержимой логики: история была переходом через насилие, и невозможность сдержать его, даже посредством «феноменологической» редукции другого, довольно часто приводила к еще большему насилию культурной редукции: к колониализму, войнам, грабежам, гонениям. В левинасовском употреблении понятия «справедливость» Деррида пугает насилие невозможного молчания (смерть, которой является метафизика, уход от истории и, стало быть, от бытия), молчания, которое ничего не может сделать для того, чтобы сдержать этическое насилие, случающееся в реальностях различия; признавать непреодолимое насилие во всяком движении к другому — также означает принимать ответственность за это насилие. Деррида, очевидно, не отвергает полностью этику Левинаса, но, конечно, отвергает его абсолютизм; язык <emphasis>бесконечной</emphasis> инаковости чересчур избыточен; если этические функции вообще должны быть, то они должны быть не просто отрицанием моральных двусмысленностей мышления, возвышенным молчанием, а насилием, которое сдерживает, войной против войны, борьбой с другим, которая, однако, позволяет другому быть.</p>
    <p>Эта позиция в высшей степени прагматична и в то же время неистово этична: в противоположность вертикальной силе метафизики (особенно когда, как в случае Гегеля, она демонстративно требует культа Ареса) или невозможной бесконечности этической инаковости, которая превращает другого в немое, ужасающее и чудовищно свирепое возвышенное, желание Деррида направить мысль исключительно к горизонтальному насилию бытия представляется наиболее мудрым способом сдержать насилие там, где оно бывает особенно ощутимо. Таков выбор: от насилия мы спасаемся насилием, а если — нет, то отступлением и уходом (то есть смертью). Когда Деррида просит Левинаса не отступать так далеко или так стремительно, он просит лишь того, чтобы Левинас подчинил свою этику необходимому насилию феноменологической редукции, изъятия инаковости из гиперболичной бесконечности и помещения ее в рамки Тождественного, хотя и при сохранении гарантий, что инаковость — это инаковость, и при сохранении ее «прав» быть различием, — под бдительным и неусыпным моральным надзором. Это, несомненно, означает принятие более <emphasis>ответственной</emphasis> позиции. Но стоит отметить, что, хотя Деррида и признал условия этического, он все–таки не может дать себе отчет в его импульсе, особенно когда отклоняет прочный «обскурантизм» левинасовского языка. Отсюда тенденция его последних работ прибегать к сравнимым мистификациям — «всякий другой — это Всецело Другой», «мессианское», «невозможный» дар, — чтобы придать вес своей этике; ибо если бытие — это всего лишь бытие, но при этом не благо, то этическое излучается лишь из некоей запредельности, чье <emphasis>ratio</emphasis><a l:href="#n237" type="note">[237]</a> никогда реально не живет в бытии, кроме как в виде несводимого события сингулярности (но, опять же, как и у Левинаса, фактически невозможно сказать, почему подобное событие обязывает)<a l:href="#n238" type="note">[238]</a>. В последние годы Деррида, несомненно, все больше и больше следует за Левинасом в подчеркивании первенства инаковости другого и, как и Левинас, понимает эту инаковость так, что невозможно допустить в этом первенстве никакого эстетического параметра; другой возникает из едва ли не лишенного образов этического возвышенного (или возвращается в него) как некий вид мистического отсутствия, которое воспринимаешь, так сказать, интуицией: след другого вызывает меня прежде, чем я — это я, прежде, чем я являюсь; но это лишь след, и манера этого вызывания странно свободна от угождающего самомнения (а потому, я готов утверждать, и от смысла)<a l:href="#n239" type="note">[239]</a>. И в не меньшей мере, чем Левинас, Деррида, в конечном счете, ищет прибежища в пустых декларациях: «Справедливость сама по себе, если такая вещь существует, вне закона, недеконструируема. Не больше чем деконструкция, если такая вещь существует. Деконструкция — это справедливость»<a l:href="#n240" type="note">[240]</a>. В общем это неудивительно: истинная этика «постмодерна» должна, коль скоро она все еще «модерн», отступать от гегелевской <emphasis>Sittlichkeit</emphasis><a l:href="#n241" type="note">[241]</a> к кантовскому категорическому императиву; но, поскольку она все же постмодерн, она не может разделить веру Канта в могущество разума, а поэтому может предложить, самое большее, либо риск отрицательной бесконечности, либо труд бесконечной экономии (или, возможно, и то и другое сразу).</p>
    <p>Оба эти подхода к «этике» ничего не могут дать богословию: оно не может отказаться от своей веры в благость бытия или воспользоваться магическим мышлением, предполагающим, что существует такая вещь, как сингулярное событие, которое обязывает помимо обоснований, данных в символах веры и в традициях; так как оно не может принять разделения между бытием и благом или между благом и красотой, оно не может предложить ни «бесконечности», ни экономии, а должно следовать своей собственной риторике, без «этической» обеспокоенности. Желание ограничить насилие, однозначно сдав бытие свидетельству истории, без аналогического или эсхатологического напряжения, придает насилию статус онтологического первенства (а этическое, как чисто волюнтаристский ответ на это насилие, обусловлено культурными и политическими силами, и было бы донкихотством полагать, что эти силы могут быть управляемы или сдерживаемы тем или иным дискурсом разума). Если этика Левинаса, как заявляет Деррида, идеально свободна от риторики, а манера сдерживания у Деррида есть этический надзор над риторикой, то в обоих случаях это происходит потому, что риторика — как неизбежное опосредование различия — была понята как нечто изначально насильственное, повелительное, господствующее (предрассудок, отчасти взлелеянный метафизическим недоверием к неуправляемой речи, но также — и уроками истории). Таким образом, этот завершающий нарратив возвышенного обращает данное эссе к его исходной задаче: описать риторику, свободную от насилия, открытие такой дистанции между разными Я, которая позволила бы прийти к бытию без отрицания, лишений или раздора, описать риторику, которая бы показала, что конечное различие принадлежит — прежде всего прочего — бесконечному явлению благословений в мире друг с другом, а интервалы между разными Я суть места эстетического опосредования, в котором различие можно принимать под видом дара. Это, действительно, была бы риторика идеальная, как предикативная, так и номинативная, призывающая и вызывающая, поклоняющаяся и лиричная, бесконечно богатая интенсивными переходами, приглашающими жестами, видами благодати: она была бы красотой.</p>
    <p>В этих отдельных классификациях нарративов непредставимого есть, возможно, некая произвольность; могут, пожалуй, спросить, не описывают ли они, если собрать их вместе, какое–то единое ведение или этос. Общих исходных предпосылок у них легион: что красота принадлежит исключительно сфере представления, которая является сферой ограничения, обладания и устойчивости и, как таковая, скрывает что–либо иное, чем присутствие, и ему сопротивляется; что «истина» бытия, благо или дарение мира (world) есть что–то иное, чем присутствие, обладая абсолютной качественной (то есть диалектической) инаковостью; что «возвышенное» есть намек на это различие и, как таковое, оно есть и противоположность, и условие прекрасного; и что «бесконечное» (как имя для истины <emphasis>самого</emphasis> бытия или его <emphasis>запределъности)</emphasis> не имеет тогда никакого онтического синтаксиса, никакой присущей ему [бесконечному] аналогии и никакой реальной связи с миром (world), не говоря уже о том впечатляющем примере, когда бесконечное описывается как радикальный разрыв целостности. Раз красота не сообщает никакой наивысшей ценности, а является лишь не более чем снотворным, притупляющим интеллектуальное любопытство, героическое утверждение, трагическую мудрость или моральное рвение, то лишь возвышенное, как событие без ограничений, говорит о свободе, творчестве или этике; истина мира (world) всецело иная, чем представимое настоящее и потому никогда не облекается в гармоничную пропорциональность мировой красоты, не покоряется ясности понимания и не обретает своего осуществления в наслаждении. Так что наше второе определение «постмодерна» (нарратив возвышенного) обращает к первому («онтология насилия»): если мир (world) формируется на фоне завесы непредставимого, если в своей конечности он и впрямь дается этим непроницаемым отрицанием и им утверждается, то отличие мира (peace) от насилия — не более чем неизбежная фикция, а подчас и критическая невозможность; раз все равным образом <emphasis>есть</emphasis> и только сила поддерживает мировую игру, то насилие уже присутствует во всякой «истине», хотя и всякая истинность — к сожалению или к счастью — есть насилие. Этот нарратив, опять–таки, всякую риторику превращает в агрессию, всякую красоту — в каком–то смысле в ложь (в наркотик, расчетливое развлечение или насущную передышку от ужаса истины), а всякий Исход — в завоевательную кампанию. Желание найти какой–то этический выход из этого нарратива, без сомнения, оказывается достаточно искренним, но, вероятно, и вполне абсурдным.</p>
    <p>В известном смысле эти четыре нарратива возвышенного необходимо подразумевают и поддерживают друг друга; это грани одного кристалла; даже там, где они кажутся диаметрально противоположными (в лице Делеза и Левинаса), они восполняют друг друга. Распространение бытия (вместе с возможностью мышления) предоставляется изначальным различием, отсутствием, допускающим присутствие, внешним, никогда не принадлежащим внутреннему; в таком случае мир (world) присутствия рождается из временного насилия отсутствия, порядок — из более изначального хаоса, согласие (peace) — из раздора, а жизнь — из смерти; стало быть, событие бытия не может быть ничем иным, как проявлением Ничто, забвением формы, формирующим парализующее «воспоминание» представления, и темпорализацией ничтожения бытия, сообщающей миру его единственный «смысл»; видимый мир, следовательно, — это не сфера ценности, а лишь сфера оценивания, событие конечности, которое не может говорить о «превосходстве» блага, кроме как через его собственное жертвоприношение, и бытие мира — это не трансцендентальное возвышение, а имманентная диалектика: так что этика оказывается принципиальной слепотой. Различие, хаос, событие и… «бегство». (Если варварски применить замечательный образ Хайдеггера) именно «четверица» — или «хоровод» — открывает мир постмодерна (хотя один из танцующих в этом хороводе стоит спиной к этому «открытию»); и посреди непримиримых напряжений формируется и укрепляется этос: языческое изобилие, разбавленное гностическим отчуждением. Даже скандальное по своей видимости сопоставление Делеза и Левинаса — абсолютного антиномичного утверждения мира и бесконечного этического бегства от него — оказывается совершенно логичным: и язычники, и гностики допускают железный закон судьбы как действующий здесь, «внизу», и насилие как пандемию, охватывающую порядок видимого (первое — просто ради прославления ужаса и щедрости жизни, а второе — ради ухода к пристанищам дальнего царства). Обе эти крайности — трагическая радость и трагическая меланхолия — должны были возникнуть и начать в самом деле поддерживать друг друга, как только за отрывом красоты от блага последовало удаление бытия за завесу возвышенного. Это — часть патологии современности. Для большинства мыслителей, принимающих измерения подобного мира (world), эти две крайности представляют трудную альтернативу или вызывают сводящее с ума колебание; между языческим и гностическим выбором амплитуда может быть какой угодно, кроме нескольких случаев, когда изощренная пассивность и созерцательное спокойствие таких старых «мандаринов», как Деррида, позволяют им достигать вибрирующего равновесия. Но в любом случае вера в трансцендентное единство бытия и блага (а также надежда на то, что <emphasis>филокалия</emphasis>, любовь к красоте, есть форма, которую принимает желание, устремляясь к этому единству) невообразима.</p>
    <p>Ни одна из этих двух альтернатив не удивительна с богословской точки зрения, хотя каждая из них понятна (муки современности на самом деле оказываются достаточно древними); но из них наиболее чужда богословской традиции та, которую представляет Левинас. Делез (подобно Ницше), по крайней мере, знает, как сказать о мире (world) «хорошо весьма» (правда, способом, который богослову покажется непоправимо извращенным), а это — первая мудрость. Но Левинас, разочаровавшись в мире, переворачивает смысл всех «библейских» терминов, которые он использует независимо: Бог славы сводится к провокационному отсутствию, творение — к стихийному потоку, свобода любви — к узам исключительного обязывания. Считать это ведение здравым описанием «этического» — затруднительно; называть его «иудаистским» — нечестно. Библейская мораль может порождаться Законом, но благость творения повсюду являет величие Того, Кто дает этот Закон; а [библейская] этика никогда не отделяется от радости братства, от праздника, в котором участвуют или который предвкушают (в конце концов, она направлена аналогически — в празднике и в посте — к умиротворенности творения), или от хвалы. Любому, чьи чувства воспитаны Библией, мысль Ницше предлагает более близкую атмосферу, нежели мысль Левинаса: первый, во Всяком случае, никогда не отвергает любви к бытию.</p>
    <p>Такова одна из причин обратиться, может быть с опозданием, к самому Ницше, в котором богословие встречает все наиболее прямо–таки обескураживающие вызовы христианству со стороны античности, модерна или постмодерна, выраженные с чистотой и силой, просто не находящими аналога у всех прочих мыслителей. Ницше, вне сомнений, является также фигурой, которая наиболее заметно маячит на самом пороге постмодернизма. В огромной мере именно он определил, какого рода этос должен господствовать в любой философии, желающей трансформировать разочарование во всех дискурсах трансцендентного (или враждебность к ним) в мощную и творческую манеру мышления, без иллюзий и сожалений. Бытие без трансцендентности и трансцендентной устремленности: у такой онтологии нет более красноречивого и последовательного защитника, нежели Ницше (и такого, в чьей риторике конфронтация с богословием более очевидна). Не то чтобы мысль Ницше как таковая была некритически воспринята постмодернистским мышлением; Делез и Фуко без видимых затруднений ближайшим образом подходят к усвоению позиции Ницше, но даже они — в моменты благоразумия — отказываются принять риторику воли к власти в той мере, в какой ее принимал сам Ницше; о лучшем, что есть в мысли постмодерна, можно сказать, что насколько часто метафизические тенденции Ницше признаются, настолько же часто они и отвергаются, и насколько часто самые сбивающие с толку этические выводы из текстов Ницше признаются, настолько же часто они не принимаются. Но именно поэтому Ницше часто предпочитают его эпигонам: он возвещал свою онтологию, не обманывая себя тем, что она где–то оставит место для этики политической или моральной «ответственности». Он постиг обе альтернативы, предложенные «постхристианской» эпохой: язычество и гностицизм, изобилие или резиньяцию. Первое он наделил именем Диониса, второе (к сожалению) — именем Христа и признавал невозможность примирения между ними: особенно примирения в терминах «этического». Кроме того, мысль Ницше неожиданным образом все еще близка к богословию — если не в чем–то еще, то в его пламенной убежденности, что боль существования никогда не следует воспринимать как причину для ненависти к миру (максима, которая — хотя сам Ницше это отрицал — находится в самом сердце христианского миропонимания). Но еще важней то, что его метод был евангелическим; онтология появляется в его текстах лишь как часть далеко идущей атаки на христианство, которая ведется риторически, диэгетически<a l:href="#n242" type="note">[242]</a>, в терминах эстетической критики. Он противостоит богословской рефлексии, стало быть, с полемическим вызовом, в войне нарративов, и, поступая так, он освобождает богословие от апологетической диалектики, на которую оно более не может делать ставку, и призывает его вновь к его собственному языку: к возвещению повествования о мире (peace) — в противовес нарративу насилия, к хвале, поднимающейся вокруг формы Христа, предложенной в противовес ликующим дифирамбам Дионису, к описанию вечной красоты — в противовес описанию вечного возвышенного.</p>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>III. Воля к власти</p>
    </title>
    <p>Ницше, возможно, все еще указывает на будущее; масштаб его влияния на западную мысль, кажется, едва лишь начинает выявляться. Разумеется, для Хайдеггера Ницше был «пограничным» философом, вспышкой молнии, блеснувшей на фоне долгих и холодных сумерек идеализма, пророческим Янусом, который одновременно глядит вперед, возвещая смерть метафизики, и смотрит назад, сообщая метафизике ее финальную форму. Однако иные полагают, что Хайдеггер — как бы хорошо ни уловил он эпохальное значение Ницше — все же подходил к нему в чересчур тяжеловесном, лишенном юмора и тевтонском духе, а потому не сумел оценить того факта, что «метафизика» Ницше — это абсолютно ироничная и сознательно выдуманная небылица, цель которой (как и у автохтонного платоновского мифа) — подвести к концу, а не обнаружить первоначало: Ницше, говорят они, скорее следует воспринимать как освободителя, не Януса, а истинного Диониса, сотрясающего мимоходом цитадели метафизики, веры и разума, призывающего свободные натуры к вакханалии, мысль — к празднику и к работе утверждения перед лицом бесцельной игры бытия. Но для христианства, которое уже все слышало прежде о притязаниях Диониса, Ницше, пожалуй, мог бы означать намного более важный поворот в западном мышлении, а именно: появление наконец–то философского противника, чья критика христианства кажется столь же радикальной, как и та <emphasis>керигма</emphasis>, которую эта критика обвиняет. Ницше уловил, даже более сущностно, нежели Цельс (помимо Ницше, единственная значительная фигура среди языческих критиков веры), то, насколько дерзким, оскорбительным и абсолютным было ниспровержение христианством античных ценностей: тем самым он дает богословию возможность увидеть нечто из его (богословия) собственных глубин в зеркале его (Ницше) презрения. Короче говоря, с появлением Ницше голос неверия достиг наконец уровня голоса веры и потому, как это ни удивительно, оказал вере честь.</p>
    <p>Конечно, в своей глубокой благодарности Ницше за его враждебность богословию не следует обольщаться, забывая ответить на его критику и сделать это «генеалогически»: то есть показать, что нарратив Ницше покоится на предпосылках, которые тот маскирует, и что этот нарратив был принят во внимание и уже преодолен внутри христианского нарратива. Ницшевской критикой нельзя просто пренебречь, еще меньше — ее избежать, так как она бьет в самое сердце христианской веры и христианского действия; эта критика слишком искусна в своем понимании языка христианской морали и надежды и слишком ловка в применении существеннейших христианских приемов изложения и евангельской проповеди. В конце концов, атака Ницше на Евангелие — это в первую очередь виртуозное <emphasis>исполнение</emphasis>, ловкий риторический трюк, движение от воображаемых исторических реконструкций к блестящей психологической портретности, от своего рода феноменологии «естественного» к полетам апокалиптических гипербол; и эта атака требует от богословия проявления соответственной способности к всестороннему и творческому «пересказу» этого ницшеанского нарратива. К сожалению, попытки богословов разбираться с Ницше на его собственных условиях предпринимались редко (если вообще стоят упоминания), несмотря на то, что столь крупный задел постмодерна находится под эгидой ницшевского Антихриста. Но и здесь нет возможности дать столь же всесторонний, сколь и адекватный ответ Ницше; и рассмотрение всех замечаний Ницше по поводу христианства — от случайных выпадов до последовательной аргументации — выходит за рамки данной главы. Поэтому я должен ограничиться надлежащим изложением ницшевских трактовок христианской морали и личности Христа, а также дать частичную оценку силе его критики, его логике и его сопротивлению обратной богословской «деконструкции»; я не должен обращаться ни к фактической точности его толкований христианской истории, ни к пределам его проникновения во весь спектр христианской мысли<a l:href="#n243" type="note">[243]</a>. Ближе к делу было бы признать в проводившихся Ницше мнимых исследованиях христианства попытку ниспровержения нарратива; он понимал, что христианская истина зависит в первую очередь от своего изложения, и потому тот, кто желает схватиться с ницшевской критикой, так сказать, на выразительно–повествовательном уровне, должен первым делом вовлечь христианство в сферу риторики, аргументации и эстетической оценки, а не в сферу «исторической науки» или дискурсов «беспристрастного» разума.</p>
    <p>Это очевидно. Но что особенно сильно поражает в атаке Ницше на христианство, так это его отвращение к христианской жизни как эстетическому феномену; она оскорбляет в большей степени его чувства, нежели его разум. «Современные люди, ничего не понимающие в христианской терминологии, более не ощущают того омерзительного превосходства, которое поражало классический вкус парадоксальной формулой «Бог на кресте». Никогда еще и нигде не было подобной дерзости извращения и чего–либо столь же ужасающего, вопросительного и сомнительного, как в этой формуле: она обещала переоценку всех ценностей античности»<a l:href="#n244" type="note">[244]</a>. Мало таких посягательств на хороший вкус и духовную гигиену, в каких, по мнению Ницше, нельзя было бы обвинить христианство: являясь одним грандиозным проклятием, адресованным жизни, его этос — не что иное, как вероломное извращение благородных ценностей, тайная стратегия мстительной обиды и возвышение слабости и уродства за счет силы и красоты; как самый выразительный и превратный вид упадка, его ослабляющая вера выкачивает жизнь из этого мира (world), направляя жизненные энергии к иному, нереальному миру<a l:href="#n245" type="note">[245]</a>; будучи абсолютной враждебностью по отношению к жизни, эта вера является платонизмом убогих людишек: она есть вульгарный идеализм, выраженный совершеннейшим образом как ненависть к жизни плоти. Ницше заявляет, что именно и исключительно в христианской традиции сама <emphasis>противоестественность</emphasis> получила наивысшие почести в качестве морали и была установлена для человечества как закон и категорический императив. — В такой мере грубо ошибаться — не как отдельные индивиды, не как народ, но как человечество! — Учили людей презирать самые иц. стинкты жизни; выдумали «душу», «дух», чтобы разрушить тело; учили людей относиться к жизни, к сексуальности как к чему–то нечистому; выискивают злое начало в том, что глубочайшим образом необходимо для роста, в <emphasis>суровом</emphasis> себялюбии (само это слово воспринимают как ругательство); и, наоборот, смотрят на характер ные признаки упадка и сопротивления инстинктам, на «самоотверженность», на утрату центра тяжести, на «обезличивание» и на «любовь к ближнему» <emphasis>(одержимость</emphasis> ближним) как на высшую ценность — да что я говорю? — абсолютную ценность! <emphasis>(ЕН,</emphasis> 272).</p>
    <p>Христианская доброжелательность — это всего лишь часть патологии декаданса, «несовместимой с восходящей и утверждающей жизнью» <emphasis>(ЕН</emphasis> 328); а христианское ведение «иного» мир это попросту подлая клевета на мир, который <emphasis>есть</emphasis>, принижающая реальность идеализация, ублажающее обещание бессмертия, разрушающее свойственные жизни инстинкты <emphasis>(АС,</emphasis> 118, 155–56)<a l:href="#n246" type="note">[246]</a>. Как может христианин, вперивший взор в эту мифическую вечность и отвернувшийся от панорамы мира, не обнаруживать, что жизнь есть что–то нечистое? Для Ницше ни одна доктрина не могла бы совершенней выразить самую суть христианской веры, чем догмат о непорочном зачатии — вследствие которого церковь «зачата порочно» <emphasis>(АС,</emphasis> 147). Короче говоря, поскольку все прекрасное и благородное осуществляется через рафинирование (спиритуализацию) страстей (желаний и даже жестокости), церковь, не будучи в состоянии преобразить животные страсти с помощью здравой дисциплины, вынуждена вместо этого предписывать их искоренение; христианство, не способное преображать жизнь в более вы» сокие ее выражения, оказывается евангелием кастрации<a l:href="#n247" type="note">[247]</a>.</p>
    <p>Дар Ницше выдвигать обвинения такого сорта почти неисчерпаем, а по ходу их развития формируется, в качестве своего рода сращения их внутренней логики, нечто противоположное, бог, свойственный собственному, особому благочестию Ницше; в противовес фигуре распятого Бога он выдвигает фигуру Диониса, бога неразрушимой жизни, экстаза, радости и силы. Эта полярность выражена с особенной силой и ясностью в одной из заметок, собранных в <emphasis>Воле к власти:</emphasis></p>
    <p>Дионис против «Распятого»: вот вам антитезис. Это различие не относительно их мученичеств — а различие относительно их смысла. Сама жизнь, ее вечные плодоношение и возвращение, создает муку, разрушение, волю к уничтожению. В другом случае страдание — «Распятый как невинный» — означает возражение против этой жизни как формула ее осуждения. — Легко увидеть, что проблема заключается в смысле страдания: христианское оно или трагическое. В первом случае предполагается, что оно есть путь всего существования; во втором — бытие считается достаточно святым, чтобы оправдать даже чудовищную сумму страдания. Трагический человек утверждает даже самое суровое страдание: он достаточно силен, богат и способен к обожествлению всего этого. Христианин отрицает даже счастливейший жребий на земле: он достаточно слаб, нищ, лишен наследства, чтобы страдать от жизни, в какой бы форме он ни встречал ее. Бог на кресте — это проклятие жизни, указатель для тех, кто ищет избавления от жизни; Дионис же, разорванный на куски, — это обещание жизни: она будет вечно возвращаться и возрождаться вновь из руин<a l:href="#n248" type="note">[248]</a>.</p>
    <p>Как описывает это противостояние Делез, страдания Христа предъявляют жизни обвинение в несправедливости, делают ее виновной и заслуживающей тех страданий, которые она испытывает, заставляют ее нуждаться в спасении, превращают ее в мрачную мастерскую, в которой сама эта жизнь может быть любима лишь тогда, когда она хрупка, слаба, искалечена и пребывает в мучениях; а вот страдание Диониса <emphasis>есть</emphasis> справедливость бытия. В то время как крест символизирует противоречие и его разрешение, дионисийское утверждение находится по ту сторону и противоречия, и примирения<a l:href="#n249" type="note">[249]</a>.</p>
    <p>Конечно, вся злобная брань Делеза могла бы показаться просто грубостью и мальчишеством (чем, по правде говоря, она чаще всего и является), если б она не защищала странной истории, рассказываемой Ницше о том, как христианская мораль опрокинула античный порядок. Я не буду подробно излагать то, что пишет Ницше в <emphasis>Генеалогии морали</emphasis> о христианском «бунте рабов» в сфере ценностей; достаточно привести его заявление, что христианская мораль есть не что иное, как эти ценности, неизбежные для рабов, слабых и больных натур, каким–то гротескным образом возвышенные в статус всеобщего закона<a l:href="#n250" type="note">[250]</a>, а потом — посредством ловкого вытеснения «эстетических» ценностей благородного человека «моральными» ценностями толпы — навязанные натурам сильным и здоровым<a l:href="#n251" type="note">[251]</a>. В этой рабской морали, с ее неумеренным акцентом на жалости, облегчении страданий, утешении и помощи, обнаруживаются все симптомы нигилизма и упадка, освященные благочестивыми именами <emphasis>(АС</emphasis> 117–18). И все же, вопреки тому, что христианские ценности были взращены самыми слабыми натурами, они–таки восторжествовали над благородными ценностями Античности благодаря своей напористости, утонченности и неисчерпаемой энергии «рессантимента»<a l:href="#n252" type="note">[252]</a>, злобы, воодушевляющей беспомощных и побуждающей чернь идти против своих господ. Для тех, чьи больные натуры находятся в рабстве у обидчивости, тех, кто «не прям и не наивен, не откровенен, не простодушно–честен», кто любит темные углы, кто молчалив, отрешен, смиренен, кто сам себя осуждает и кто хитер (GM, 38–39), это достижение (то есть благородная «добротность»), к которому они по большей части не способны, фактически должно представляться «злом»; в самом деле, христианский образ «Лукавого»<a l:href="#n253" type="note">[253]</a> есть не что иное, как дистилляция инстинктов высшего типа человека (АС, 117). Христианская любовь — это в действительности лишь цветок, украшающий крапиву весьма специфического еврейского рода ненависти, возвышенной мстительности, обращенной против здоровых, сильных и энергичных (GM, 35); иудео–христианская моральность — это оригинальное творение неутомимо агрессивного слабосилия<a l:href="#n254" type="note">[254]</a>, которое превращается в неодолимую силу: подобно силе паразитов, которую не может разрушить их атомистическая многочисленность, коллективность, малость и прожорливость. Среди восторженных восхвалений, которые Ницше адресует своим диким, хищным, безрассудным, великодушным «благородным», можно не обратить внимания на то, как блестяще <emphasis>Генеалогия</emphasis> описывает логику и пугливую изобретательность обидчивого сердца; именно здесь Ницше с язвительной четкостью наносит церковному самопониманию один из самых своих уверенных ударов: он хорошо знает — и варварски грубо использует — определенную предрасположенность в христианской мысли (возможно, своего рода механизм для охранения себя от критики, хотя Ницше мог бы тут и поспорить) сомневаться в своих собственных мотивах, предугадывать лицемерие, эгоизм и грех даже в наиболее чистых из своих мотивов. Однако для Ницше на кон поставлено намного большее: лицемерие, нечистые мотивы — сетования такого сорта достигли бы немногого сами по себе; Ницше питает отвращение к самому содержанию христианской морали, к ее «сущностной враждебности» по отношению к жизни.</p>
    <p>Что хорошо? — Все, от чего возрастает в человеке чувство силы, воля к власти, могущество.</p>
    <p>Что дурно? — Все, что идет от слабости (АС, 115)<a l:href="#n255" type="note">[255]</a>.</p>
    <p>Взращивание слабых, суть христианской морали, — фактически сохранение слабых в своей слабости — предназначено лишь для того, чтобы устранить тот процесс, в котором жизнь оценивает себя и избирает себя (АС, 118).</p>
    <p>Пусть гибнут слабые и уродливые — первая заповедь нашего человеколюбия. Надо еще помогать им гибнуть.</p>
    <p>Что вреднее всякого порока? — Сострадать слабым и калекам — христианство… (АС, 116).</p>
    <p>На взгляд Ницше, не может быть большего обвинения и проклятия, нежели то, что христианские ценности находятся в противоречии с естественным существованием; в морали должна быть естественность, заявляет он; человеческие ценности должны иметь форму, присущую жизни (77, 48). Но где слаба природа, там сильна церковь, процветающая там, где жизнь отступает, посреди болезней и дряхлости; идеал католичества — это мир как один огромный сумасшедший дом (АС, 167). Ницше особенно обвиняет христианскую веру в <emphasis>жестокости</emphasis>, в той беспощадности, с которой она учит человечество презирать удовольствие и витальную чувственность (АС, 131), в дальнейшем развитии определенной иудейской фальсификации естества (АС, 134), а прежде всего — в стремлении отравить и сокрушить сильных<a l:href="#n256" type="note">[256]</a>. Христианство, попросту говоря, есть ложь по отношению к миру (world) (АС, 125).</p>
    <p>Но тут надо сделать паузу и задать вопрос: а что, собственно говоря, такое мир и что такое природа? Современная академическая наука, акцентируя иронию и «антиэссенциализм» Ницше, часто оказывается не в состоянии оценить по справедливости также и его явную склонность к удивительно общим, хотя и серьезным, высказываниям: тики: как если бы это было ошибочное представление о существовании некоей отдельной субстанции, именуемой «молния», независимо от молнийной вспышки. «Естественный человек» не наделен никаким неизменным субстратом Я, и не существует никакого естественным образом присущего ему морального интервала, в котором подобный человек мог бы разумно избирать отступление от своего действия или отшатывание от своей собственной силы; хищная птица не вольна быть ягненком, и она не ответственна за то, что она такова, какова она есть, и не виновата в этом. Но христианская вера питается прежде всего феноменом «нечистой совести», странной и неестественной интернализацией наиболее агрессивных инстинктов сильного человека: насилием, которое было принуждено обратиться внутрь, к самости, в такой степени, что возникновение цивилизации подавило эту самость. Как фантазирует Ницше, сильные воины, полузвери–полулюди, чьи дикие жестокости сделали возможным образование гражданских сообществ, — оказавшись заточенными внутри политического и социального порядка и подчиненными законам и взысканиям государства, — были немногим лучше, чем запертые в клетки животные, тоскующие по дикой воле, страстно желающие высвободить свою угнетенную жизненность. Доведенные до подавляемого, но живущего внутри них бешенства, они сами для себя сделались опасными приключениями и камерами пыток, создавая все большие высоты и глубины в своих внутренних мирах; и эта гипертрофированная интериоризованность (заодно и предрасполагающая к чувству «вины») оказалась неоценимой для церкви. Ибо христианство впоследствии искусно и до бесконечности разветвило смысл «вины» и «долга», ощущаемых цивилизованными людьми перед богами своих предков, разработав чудовищные идеи вечного наказания за грех и долга перед божественным, столь непомерных, что лишь только сам Бог, кредитор, способен их оплатить (платой «любви», фактически привязывающей человечество к Богу равно бесконечным долгом благодарности) (GM, 45–92). Как с изящной четкостью пишет Ницше, «Жрец <emphasis>господствует</emphasis>, благодаря изобретению греха» (АС, 166)<a l:href="#n257" type="note">[257]</a>.</p>
    <p>Жрец <emphasis>господствует</emphasis>. При всех своих притязаниях на отказ от насилия церковь с самого начала, еще до того, как она приобрела политическую власть, была структурой принуждения, поистине величайшей из всех тираний. Не то чтобы применение тирании само по себе являлось бы чем–то предосудительным. В конце концов, более поздние тексты Ницше отстаивают ведение мира, которое есть не что иное, как воля к власти, космический «пафос», образуемый бесчисленными квантами силы, которые пребывают в «отношениях напряжения» (<emphasis>WP</emphasis>, 338–39)<a l:href="#n258" type="note">[258]</a>, «гигантская энергия, без начала и конца (…) игра сил», бесконечно плодовитых, изобильных, противоречивых и повторяющихся, и все это служит одной лишь дионисийской мощи творчества и разрушения (<emphasis>WP</emphasis>, 549–50), а любая из действующих в мире сил — природная, «моральная» или другая — есть лишь тот или иной аспект этой мощи (<emphasis>BGE</emphasis>, 4748). Однако в свойственном христианству выражении этой воли Ницше презирает ее абсолютную реактивность, отсутствие в ней творчества, ее поверхностное цепляние за власть и ее малодушное стремление утихомирить буйство жизни. Христианство может предоставить инвалидам, сотворенным его умеренной духовностью, некие мягкие и успокаивающие выражения власти — акты благотворительности, жесты снисхождения (GM, 135), — но одновременно подавляет всякий порыв к более высоким формам жизни. И хотя Ницше настаивает на том, что облагораживание воли к власти — через жертвенность, дисциплину, духовное усвоение закона — есть необходимый момент в творческом расширении власти, он не видит в христианском аскетизме, морали или ремесле священника ничего, кроме развратного издевательства над этим облагораживанием, лицемерия, отказа признать истинные мотивы, движущие церковью, и выражения трусливого рессантимента, обращенного против «свободных натур»<a l:href="#n259" type="note">[259]</a>. Даже если и впрямь все есть следствие тех форм, которые принимает бесконечно многоликая воля к власти, даже если все то, что именуют волей, мыслью и действием, суть только искусственно изолированные моменты внутри намного более грандиозного процесса, следует все же признать, что христианская вера — это воля к власти в своем самом вульгарном и низком проявлении: власть, представляющая себя как отказ от власти, как отрицание борьбы, как благовестие совершенного мира (peace) — и только ради того, чтобы сделать себя более сильной, более пугающей, более непобедимой.</p>
    <p>Весьма бодрящая риторика! Однако стоит на шаг отступить от полемического потока Ницше, как с тревогой осознаешь некое давление в самом сердце этой критики, раскалывающее противоречие, постоянно смещающее центр нарратива Ницше в ту или другую сторону (соединяемые разве что незаметной иронией, которая отказывается принимать чересчур всерьез притязания этого нарратива); в одно и то же время здание «истины» и демонтируется и возводится. Едва ли можно отрицать, прежде всего, наличие бездумного с виду натурализма в мысли Ницше, который побуждает его использовать такие слова, как «жизнь», «инстинкт» и «природа» с несерьезной уверенностью, изобличающей четкое понимание им самим того, что все «истины» обусловлены культурной случайностью; и можно по праву полюбопытствовать — является ли та жизнь, которую он воспевает, чем–то более увлекательным, чем горделивый выпад пустой воли, слепой и идиотической, которой он произвольно приписывает (в порыве романтического энтузиазма) такие свойства, как богатство, жизненность и творчество. Часто бывает мучительно слышать иронический тон, указывающий внимательному слуху на ту осторожную ситуацию, когда явно абсолютистская метафизика проявляет себя как преднамеренное и диковинное искусство выдумки. Если ницшевское ведение природы — бытия — есть попросту ведение языческого (гераклитовского, эпикурейского и т. д.) αγών κοσμικός<a l:href="#n260" type="note">[260]</a>, если «жизнь», о которой говорит Ницше, есть <emphasis>по своей сути</emphasis> присваивание, причинение вреда, подавление, то, конечно, онтическое различие возникает в нарративе Ницше как оппозиция и противоречие; в самом деле, различие ощущается как различие как раз в той мере, в какой всякая сила сопротивляется другой силе, уступает ей или побеждает ее: это онтология насилия в своей самой элементарной форме. Не то чтобы это было в каком–либо смысле поразительным наблюдением, да и нет тут ничего такого, что свидетельствовало бы против позиции Ницше; это наблюдение всего лишь делает сомнительной антиметафизическую неподвижность его аргументов. Может ли та или иная степень иронической дистанцированности сделать ницшеанскую критику сколько–нибудь менее «метафизической», нежели то, на что она нападает? Или, верней, способна ли эта критика поддерживать себя с какой–либо силой или стойкостью, если она не будет делать ставку на «истину» того нарратива, который она вызывает к жизни? И действительно ли тогда ностальгия по Янусу до конца непреодолима? Этот вопрос, возможно, более интересен в ретроспективном плане, для постмодернистских учеников Ницше (тех, кто надеется отвергнуть не только метанарративы, но и <emphasis>нарративность</emphasis> как таковую, с ее «герметичностью» и иерархией значений), нежели для него самого. Но это также и вопрос, который нельзя просто игнорировать как лишенную юмора озабоченность «буквальными» прочтениями, так как если предположить, что Ницше полностью осознавал двойственность своей манеры говорить, то это никак не изменит той истины, что в противопоставлении онтологии насилия христианскому нарративу преимущество, которого, как кажется, достиг Ницше, оказывается, в конечном счете, не более убедительным, чем любое другое эстетическое предпочтение. Тут не было бы, разумеется, никаких возражений, если бы сам Ницше не относился к своему предпочтению как к более честному, менее обидчивому, менее произвольному и более истинному повествованию о реальности; ницшевскому постхристианскому контрнарративу (который, пожалуй, и сам время от времени скорее носит отпечаток обиды и негодования, нежели честности) нельзя отказать в мощи и привлекательности, но следует признать в нем не просто критику, а всегда уже другую керигму. Между ницшевским видением жизни как агона и христианским вадением жизни как творения — как изначального «дара» и благодати — нет ничего (даже в осязаемых свидетельствах «природы с окровавленными зубами и когтями»<a l:href="#n261" type="note">[261]</a>), что очевидным образом делало бы одну из этих точек зрения истиннее другой. Каждая из них видит и учитывает насилие опыта и красоту бытия, но каждая — сообразно своему несводимому мифу и особой эстетике. Поединок вкусов затеял Ницше, и метафизическое возникает в нем как необходимый элемент целостного нарратива; однако немедленно бросающееся в глаза различие между динамикой христианского и ницшеанского нарративов заключается не в том, что первый однозначно привязан к метафизике тождества и присутствия, а в том, что второй просто менее искренен в отношении той метафизики, которую он развивает.</p>
    <p>Разумеется, Ницше вряд ли почувствовал бы неловкость из–за подобных возражений; истина всегда метафорично вплетается в ткань языка, беспечно ответил бы он, она есть перемещение смысла из одного контекста в другой в бесконечном ряду взаимосвязанных тропов, возникновение близости к «бытию», достигаемое все более кружными путями в игре семантического дистанцирования<a l:href="#n262" type="note">[262]</a>; а его стратегия, говоря по совести, — это стратегия увещевания: он лишь рекомендует, порой с изумительным равнодушием к точным разграничениям, не брать в голову его метафоры. Имеет, к примеру, мало значения тот факт, что пышная риторика, посредством которой он небрежно приравнивает христианство к платонизму, ни в малейшей степени не отягощена философскими уточнениями, лишь бы его текст располагал властью убеждать. Однако следует отметить, что христианская мысль может освободить себя от этого обвинения с не меньшей риторической силой; как бы там ни было, метафизический подтекст в рамках эстетического обвинения в этом случае трудно обосновать, разве только тем доказуемым (и исторически достоверным) фактом, что, хотя христианская мысль с самого начала часто применяла «платонический» язык к своему богословию, она также оказывалась вынужденной радикально изменять этот язык. Можно даже доказать, что неоплатонизм в ранние века существования церкви уже преобразовал платоническую онтологию в несколько более «христианском» направлении<a l:href="#n263" type="note">[263]</a>, заменив простую зеркальную связь между видимым миром хаотической материальности и идеальным миром, которому тот несовершенно подражает, на отношение эманации, при котором всякое бытие «принадлежит» множественности <emphasis>нуса</emphasis><a l:href="#n264" type="note">[264]</a> в его созерцании Единого (как сказал бы Плотин); в конце концов, для Плотина «бесконечное» (τό άπειρον) уже перестало быть символом философского позора, синонимом неопределенного и бесформенного, и стало обозначением положительной полноты блага Единого. Так или иначе, к платоновскому царству форм идут через абстрагирование от мира конкретности и различия, однако что–то фундаментально изменилось в тот момент, когда христианские богословы начали отождествлять свое абсолютное с бесконечным, уравнивать благо, истину и красоту с самим бытием во всей его целостности и применять к своему пониманию Божества язык отношения, отзывчивости и творчества. Было ли так в действительности или нет, что «платонизм», который патриотическое богословие сочло конгениальным своим целям, начал уже освобождаться от платонического χωρισμός<a l:href="#n265" type="note">[265]</a> и изгонять из самого себя фантом «дурной бесконечности», но христианская мысль, в той мере, в какой она усвоила неоплатоническую морфологию бытия, трансформировала его [платонизм] в соответствии со своим собственным нарративом; все, что осталось от этого платонизма, представляло собой диковинный набор понятий и терминов, которые были интегрированы в более широкую систему осмысления и которые иной, по существу намного более трансцендентный, источник аналогии сделал аналогическими. Когда христианская мысль определила Троицу как извечное круговое выступание Лиц в Их тождестве (coequal circumincession) — в противовес иерархии убывающего божества, — неоплатонический нарратив субстанциальной эманации — а с ним и последний намек на <emphasis>онтологическое</emphasis> пространство симулякров — утратил свое значение; если красота материального существования есть не просто излияние самозамкнутой, строго унитарной и всецело духовной красоты по узким каналам бесформенной материальности, а необязательное, незатрудненное и случайное выражение божественной радости, всегда уже «дифференциальное»<a l:href="#n266" type="note">[266]</a>, то творимое различие свободно раскрывается как однозначное творимое благо, хотя различие является благом аналогически; и когда христианская мысль заменила идентистскую и субстанциальную аналогию, которую платонизм полагал между миром и Богом, на подлинно онтологическую аналогию между творениями, отнюдь не имеющими никакого субстанциального притязания на бытие, и Богом, который есть исключительно трансцендентная и абсолютно непосредственная актуальность существования любого бытия, всякая метафизическая рефлексия должна была подвергнуться переработке. Даже неоплатоническое мышление о бесконечном как избытке совершенства в состоянии божественной и монадической простоты в конце концов было превзойдено христианской мыслью о бесконечном (которую впервые логически связно оформил Григорий Нисский)<a l:href="#n267" type="note">[267]</a>. Рассматривать творение как дарование <emphasis>еще одного, иного различия</emphasis> не значит истолковывать мир сей как всего лишь отдельную и низшую реальность, из которой надо бежать, дабы достигнуть абсолютного, а значит, скорее, понимать конечное как охваченное благодатью бесконечного и содержащее ее в себе; классическому христианству было бы, наверное, менее свойственно говорить об «ином мире», нежели просто сказать, что мир бесконечно огромней, чем можно было бы ожидать в моменты, когда меньше рефлектируешь<a l:href="#n268" type="note">[268]</a>. Если бы это было не так, то христианская традиция не была бы способна защищать библейское утверждение благости творения, говорить о причастности творения к благу (совершенно прав Фредерик Коплстон, возражающий против обыкновения Ницше описывать христианство в терминах, присущих манихейству)<a l:href="#n269" type="note">[269]</a>, или даже описывать творение — включая человеческое искусство и добродетель — как относящееся к <emphasis>gloria Dei</emphasis><a l:href="#n270" type="note">[270]</a><emphasis>.</emphasis> Христианская «истина» более универсальна, чем «истина» платонизма; христианский Логос следует понимать как содержащий в себе все творение и всю историю — при этом не лишая творение его различий и не сводя онтологическую случайность к условиям обеднения и искажения — и потому он [Логос], как выразительно формулирует это Ясперс, «открыт для <emphasis>алогопа</emphasis><a l:href="#n271" type="note">[271]</a><emphasis>»</emphasis><a l:href="#n272" type="note">[272]</a> а это означает, с одной стороны, что мир содержится бытием Бога и поэтому может быть познаваем в различных перспективах с различных точек зрения<a l:href="#n273" type="note">[273]</a>, а с другой — что абсолютная истина есть сам Бог, который трансцендентен миру и в котором бытие и бесконечное совпадают, а потому Его совершенно невозможно уловить иначе, кроме как через ряд отдельных перспектив и точек зрения, каковым все же апофатически отказано в последнем обладании божественным. Коль скоро бытие есть аналогическое выражение бесконечной Троицы, оно «соответствует» своему источнику не через бессодержательность симулякров и отдельных вещей, стремящихся совпасть в идеальном, а через свое собственное движение дифференциального избытка, как выразительная риторика бесконечно чуткого и дифференцирующего Бога. Таким образом, едва ли очевидно — что же более «идеалистично»: христианская традиция или ницшеанская критика.</p>
    <p>Но, опять же, все это служит тому, чтобы обременить диатрибу Ницше критическими сомнениями; говоря о христианстве как о платонизме для народа, Ницше не заявляет какого–то метафизического или герменевтического притязания; он просто выражает свою антипатию к этосу, очерняющему чувства, восстающему против инстинктов плоти и полагающему последнюю ценность в одной лишь сфере духовной «реальности»: этосу «кастрации», культу смерти. Ницшевский Дионис, напротив, предположительно объединяет в себе сильнейшие импульсы духовности и чувственности<a l:href="#n274" type="note">[274]</a>; как эмблема самой благочестивой безбожности, он выражает враждебность по отношению ко всякой вере, которая отвлекает жизнь от самой себя, от ее расточительного, экстравагантного и противоречивого великолепия. (И тут, как ни прискорбно, мальчишеские апелляции Ницше к «Жизни» отдаются гулким эхом в инфантильно–языческой литературе целого столетия — от А. Ч. Суинберна и Хэвлока Эллиса до Гора Видала.) Но даже в этих рамках не вполне ясно, насколько следует доверять ницшевской риторике, ведь как бы далеко ни простиралось его осуждение благочестивой «инакомирности» — в коей церковь вовсе не усматривала своей цели, — оно есть недвусмысленный отказ от гностицизма, а не парадоксальное отвержение классического христианства, которое могло бы как раз более соответствовать миропониманию Ницше. В самом деле, всякому, кто сведущ в поздней Античности и знает тот мир, где впервые началась проповедь Евангелия, ясно, что преобладающий дух «инакомирности» давно уже неуклонно пронизывал империю: то был не один только гностицизм, но также и любые формы обожествляющего поклонения, мистериальных религий, восточной эзотерики, разновидностей мистического платонизма и оккультизма; презрение к плоти, выраженное у Валентина, Аммония Саккаса, Плотина и в митраистских мистериях или даже у ханжески неопрятного в вопросах религии императора Юлиана, в большей степени демонстрировало утомленность миром, чем любое из тех чрезмерных проявлений духовности, жертвой которых стала церковь. Можно согласиться с Ницше, что эта атмосфера акосмической и бестелесной духовности клевещет на мир, и признать, что она заразила собой все институции и всякую религиозную устремленность того времени, включая институции и духовность самой церкви; но следует также и увидеть в этом в первую очередь <emphasis>языческий</emphasis> феномен: уловить растущее сознание — в рамках империи, делавшейся все более плюралистичной и космополитичной, — того, что языческий космос — это сфера борьбы, и в ответ можно было лишь принять основные принципы империи либо духовное удаление от мира, при все более входившей в моду тенденции избирать второе. Христианство очень сильно пострадало от этой инфекции, но и смогло воспротивиться ей, как не смогло этого сделать язычество, поскольку христианство располагало средствами, позволявшими ему заново и фундаментально «пересказать» нарратив языческого космоса. Однако Ницше, возможно, есть напоминание о том, что церковь не всегда полностью избавлялась от пережитков язычества: от его инакомирия, его неспособности видеть красоту творения, не поддаваясь страданию бытия, его страха перед миром насилия; радостно–жертвенная общинность и героическая <emphasis>агапэ</emphasis><a l:href="#n275" type="note">[275]</a> отцов–пустынников не смогли полностью воспрепятствовать вторжению подчас обескровливающей духовности; образец Симеона Стилита (Столпника) (и подобных ему святых) вызывал слишком пылкое восхищение у простых людей, имевших склонность смотреть на его Духовный подвиг как на впечатляющее зрелище, демонстрирующее невероятную стойкость и самоотречение. Но именно в этот сумеречный мир трансцендентальных порывов и язычества, все более изнывавшего от собственного бремени, и пришло христианство как радостная весть, с избыточной щедростью обещая обновление жизни, проповедуя творение, боговоплощение, воскресение плоти и финальное восстановление неба и земли: кроме того, оно пришло как вера, символами которой были не тайные печати, не кровь тельцов, не гнилая вода и грубая пища аскетов–отшельников, а основополагающие знаки братства, пира и радости: хлеб и вино. Невозможно отрицать, что такая вера была ополчением на языческие ценности: чисто иудейским их ниспровержением, ликованием в гармонии творения, воспринимаемой как дар и благословение, неспособностью испытывать чрезмерное утомление плотью, постоянным ощущением чистой «весомости» — <emphasis>кавод</emphasis>— Божьей славы<a l:href="#n276" type="note">[276]</a> и благости всего, что есть; но этого ниспровержения не улавливает Ницше со своим до некоторой степени подростковым преклонением перед языческой грубостью, и потому его нарратив становится все более навязчивым и неуравновешенным. Если бы христианская культура была просто спиритуалистической, если бы она поддерживала этос, подобный этосу <emphasis>Corpus Hermeticum</emphasis><a l:href="#n277" type="note">[277]</a> или либретто <emphasis>Парцифаля</emphasis>, то обвинения христианства со стороны Ницше в «кастратизме» оказались бы еще более яростными; но при всем мастерстве и при всей психологической изобретательности ницшеанской «генеалогии» последней никогда не удается вместить в себя сложность того, что она стремится описать. Православная доктрина о творении из ничего (и сопутствующая ей доктрина о благости творения) привела церковь (даже более радикально, чем мог бы это сделать неоплатонизм) к отказу приписывать злу какое–либо истинное бытие, к определению его не как сущности или реальной силы, а как простого отрицания, <emphasis>реакции</emphasis>, отсутствия блага (στέρησις αγαθού), извращения воли, склонности к небытию — но только не как некоей объективной вещи в ряду прочих вещей: все вещи подлежат утверждению — и с равной силой — как благое творение Бога.</p>
    <p>И, конечно, есть что–то прямо–таки утомительно фальшивое в заявлении, что Христово распятие всегда фигурировало в христианской традиции, в конечном счете, как отрицание, а не утверждение плотской жизни, от которой Христос вынужден был отказаться. «Истинно говорю вам: Я уже не буду пить от плода виноградного до того дня, когда буду пить новое вино в Царствии Божьем» (Мк 14:25; ср.: Мф 26:29; Лк 22:18) — вино здесь явно выступает как идеальный и конкретный символ красоты творения и радости пребывания в мире (peace) вместе с другими людьми: не вино Диониса, которое делает братство невозможным, обещая лишь опьянение, животную сопричастность толпе <emphasis>(turba),</emphasis> безымянности и насилию, а вино брачного пиршества в Кане или брачного пира Агнца. В самом деле, если бы мне позволили сделать лирическое отступление, то, вероятно, богословский ответ Фридриху Ницше разрабатывался бы исключительно в рамках «винной» образности. В конце концов, вино Диониса — это, вне сомнений, самое грубое вино, предназначенное скорее опьянять, чем веселить; оно — плод той виноградной лозы, из которой Дионис сделал мост через Евфрат после того, как заживо содрал кожу с царя Дамаска, так что смог завоевать себе Индию для виноградарства (насколько нам известно из Плутарха, Павсания, Страбона, Арриана, Диодора Сицилийского и других); а также той лозы, за которую Ликург по ошибке принял своего сына Дрианта, когда сошел с ума за оскорбление неистового бога, из–за чего тот «срезал» и изрубил на куски Дрианта (как сообщают Гомер и Аполлодор); той лозы, которую разорили пираты, не желавшие везти Диониса на остров Наксос (так говорится у Гомера, Аполлодора и Овидия); это вино вдохновило вакханок растерзать на куски Пенфея, причем во главе их была его мать Агава (по сообщению Еврипида и других); это вино постоянно ассоциируется с сумасшествием, антропофагией, массовым убийством, войной и грабежом (достаточно лишь рассмотреть дионисийский культ в Орхомене — с его ритуальным актом беспорядочного убийства — и историю дочерей Миния, и те безумие, детоубийство и каннибализм, к которым этот культ восходит). С другой стороны, вино в христианском Писании — это, в первую очередь, божественное благословение и образ Божьей Щедрости (Быт 27:28; Втор 7:13; 11:14; Пс 103:15; Притч 3:10; Ис 25:6; 65:8; Иер 31:12; Иоил 2:19–24; 3:18; Амос 9:13–14; Зах 9:17), а также подобающее благодарение, которым Израиль выражает свою любовь к Богу (Исх 29:40; Лев 23:13; Числ 15:5–10; 18:12; 28:14; Втор 14:23; 15:14; 18:4); это вино, которое «веселит богов и человеков» (Суд 9:13), которое пьют и раздают тем, у кого ничего не приготовлено на день, освященный для Бога (Неем 8:10), символ обновления Богом завета со своим народом (Ис 55:1–3), напиток влюбленных (Песн 5:1) и символ самой любви (7:2, 9; 8:2), отсутствие которого есть «помрачение всякой радости» (Ис 24:11); кроме того, это вино <emphasis>агапэ</emphasis> и братского пиршества — именно его Христос сделал первым знаком своей божественности на празднике в Кане; вино самой высокой пробы, в котором царство проявилось прежде, нежели «пришел час» Христа (Ин 2:3–10); но и вино, от которого отказались все добрые творения, когда Христос собрался идти на смерть, пообещав, однако, что вновь будет пить вино за пиршественным столом в царстве Отца; и то вино, смешанное со смирной, которое поднесли к Его устам, когда Он был на кресте (Мк 15:23; Мф 27:34); наконец, вино, чья радость вновь сообщается церкви — навсегда — через огонь Пятидесятницы (Деян 2:13) и в котором братский союз Христа и Его паствы возрождается на каждом евхаристическом торжестве. Безусловно, Ницше был трезвенником и не мог оценить достоинств хорошего вина, а посему неудивительно, что его упражнения в «ойно–теологии»<a l:href="#n278" type="note">[278]</a> выдают несколько прозаичный вкус.</p>
    <p>Но, во всяком случае, можно было бы ожидать от Ницше какого–то осознания того факта, что учение о воскресении никоим образом несводимо к простой доктрине бессмертия души, духовной сущности, тоскующей по освобождению из темницы плоти, а должно быть выражением веры в то, что с божественной стороны мир (world) как Божье творение явит себя достойным своего утверждения в вечности. Или можно было бы ожидать понимания того, что эсхатологическое видение, описываемое Павлом в восьмой главе Послания к Римлянам, говорит о последнем Божьем откровении не как о разрушении этого мира в пользу небес, а как о преображении и прославлении мира. Если же сделать подобающий акцент на христианской сотериологии, которая истолковывает крест и воскресение Христа как Его победу над смертью и возвращение Его непобедимой жизни, то возникает вопрос, в какой мере можно доверять ницшевскому противопоставлению мифологий Христа и Диониса; а также вопрос о том, не оказывается ли делезовское приукрашивание этой типологии несколько банальным и вульгарным: утверждает ли страдание Христово виновность бытия, в то время как страдание Диониса возвещает о его невиновности? Или, может быть, подойти к этим вещам более тонко и увидеть в кресте и воскресении Христа рассказ о несправедливом страдании жизни (то есть о несправедливости насилия, распинающего на кресте) и о справедливости, умоляющей о спасении того, что пребывает в неволе, и проявляющей себя как бессмертная любовь к полноте творения? Этот грубый дуализм страдания, осуждающего жизнь, и страдания, освящающего ее, игнорирует многозначность обоих нарративов; или, вернее, он даже не задается вопросом, какую именно жизнь утверждает Дионис, и абсолютно не в состоянии увидеть, какая именно жизнь воскресла вместе с Христом. Говоря попросту, Дионисово утверждение — это проклятие, адресованное жизни, а Христово самоотречение — это утверждение всего творения.</p>
    <p>Что касается того мнения Ницше, отстаиваемого в <emphasis>Генеалогии морали</emphasis>, что идея души, некоей устойчивой субъективности, пребывающей за действиями благородных — «жадных стервятников», — есть плод воображения слабых, которых благородные подвергали притеснениям и которым хотелось верить в моральный интервал, промежуточное основание между деятелем и действием, куда они могли бы направлять свои попреки, то маловероятно, чтобы подобное мнение устояло при более тщательном анализе. Можно Довериться весьма вдохновенному ответному выпаду Милбэнка против этого нарратива: рабу, замечает он, не требуется никакого полета фантазии, чтобы осудить господина; нет никакой надобности в «метонимическом» смещении морального суждения на уровень перманентного Я, так как в «благородных» действиях всегда уже есть метафорическая напряженность. Дикий воин в первобытно–племенных обществах не просто <emphasis>был похож</emphasis> на орла или льва, Но активно подражал им, применял их в качестве тотемов; благородная естественность — это уже культурное изобретение, подражательное благочестие человека–становящегося–орлом. В таком случае, возможно, раб узрел истину метафоры, и тем самым он получает оправдание, отрицая неизбежность благородной агрессивности или неистового насилия жизни, и равным образом получает оправдание, выбирая иной нарратив, сотканный из более пасторальной тропологии, основные принципы которой покоятся не на романтике силы и завоевания, а на изначальности любви<a l:href="#n279" type="note">[279]</a>. Милбэнк отмечает также, что Ницше мало интересуется теми кодексами, которые фигурировали уже в героическом сообществе, а представляет себе (весьма фантастично) порядок этого сообщества как заключавшийся в компромиссах, на которые шли люди, обладавшие властью, в расцвете своего животного избытка<a l:href="#n280" type="note">[280]</a>; и дальше Милбэнк выдвигает идею, что другая генеалогия субъективной интериорности с большей достоверностью могла бы уходить корнями в ту фанатичную эгоцентричность (self–referentiality)<a l:href="#n281" type="note">[281]</a>, которая свойственна героической культуре<a l:href="#n282" type="note">[282]</a>.</p>
    <p>Вероятно, может возникнуть вопрос о том, нельзя ли встроить феноменалистический монизм повествования Ницше о «благородной естественности» в христианскую мысль. В конце концов, когда высвобожденную силу и беспрепятственную имманентность благородных в их действии уподобляют неразложимости молнии и ее вспышки, за точностью этого образа скрывается вполне очевидная интеллектуальная грубость. Во вспышке молнии довольно мало лингвистической двусмысленности, и у каждой молнии имеется своя особенная и независимая история; но следует также учесть лингвистический, социальный и политический комплекс человеческого существования, историчность и метафорическую временность всякой человеческой «сущности», чтобы в воинственных добродетелях «благородного» опознать не просто первобытно–природный феномен, а эффект, причем эффект театральный. Если бы благородный воин был просто самопроявляющимся феноменом, непосредственным самовыражением, присутствующим в событии своего «разоблачения», то разве он не был бы просто «эгологической» субстанцией? Если нет никакого различия между действием и идентичностью (тождеством), где нет никакого морального промежутка, то разве это не конкретная реальность Я, неизменная и абсолютная, картезианское <emphasis>эго</emphasis> в феноменалистском ключе? Моральный интервал характерен для метафизики Я (картезианской души), возможно, потому, что он мыслится как такой интервал, который может быть обращен «назад» с целью обнаружить тот <emphasis>terminus a quo</emphasis><a l:href="#n283" type="note">[283]</a><emphasis>,</emphasis> откуда происходит моральное действие, и тем самым натолкнуться на простую субстанцию самосущей идентичности; попреки раба адресованы деятелю, для которого действия являются чем–то внешним и несущественным и в котором то, <emphasis>что</emphasis> он есть, не отделено от того, <emphasis>как</emphasis> он есть: деятельность находится в непосредственном наличии — неписанным образом — во внутреннем души. Интроспективное пространство картезианской рефлексии все еще остается «внешним» схватыванием множественного, после которого [схватывания] мысль вновь погружается в неделимую субстанцию не вызывающей сомнений монадической тождественности, неотделимой от мыслительного акта. Разве не очевидно, что такое представление о Я столь безнадежно «тождественно» той непринужденности, с которой Ницше конструирует свои аналогии: молния, орлы, львы и т. п.? «Феноменализированная» субстанция, душа, выведенная на поверхность пространства и времени, — это все та же древняя сущность, в которой вибрирует тождество как единственный знак абсолютного присутствия. А то Я, которое именуется «событием», а не «субстанцией», по меньшей мере, столь же мифично, сколь и стабильная субъективность. Если нечто, к чему отсылают как к субъекту, есть просто ряд происшествий, а не субстрат тождественности, то все еще указывают на субстанцию: на ту, которая существует как однозначно повторяющийся момент самосущности и как идентифицируемая последовательность конкретных проявлений тождества; это как раз та субстанция, на которую могут указывать, каузальное и феноменальное упрямое постоянство, последовательная репрезентация Я, без ретенции или протенции, полная и совершенная в своем повторении. В языке Ницше можно уловить намек на самую субстанциальную из всех метафизическую «субстанцию»: например, разве Августин не говорил о Боге как о бытии без акциденций <emphasis>(De Trinitate</emphasis> 5.3), которое <emphasis>является</emphasis> тем, что оно имеет <emphasis>(De civitate Dei</emphasis> 1.10.10.1), и разве Аквинат, в согласии с традицией, не отрицал наличия акциденций в Боге, поскольку они образуют потенциальность становления, отличную от того, чем Он является <emphasis>(Summa theologiae</emphasis> 1.3.6)? В конце концов, что такое тот «моральный» интервал, который христианская мысль приписывает душе, если не <emphasis>интервал</emphasis> как таковой, лакуна или приостановка, где воля идет обратно по собственному следу или дробится, где мысль в нерешительности медлит между тождеством и различием, где желание колеблется, словно маятник, между наслаждением и наслаждением ( <emphasis>delectatio quippe quasi pondus est animae</emphasis>, — как говорит Августин, — <emphasis>delectatio ergo ordinat animam</emphasis><a l:href="#n284" type="note">[284]</a><a l:href="#n285" type="note">[285]</a>) и где Я всегда обнаруживает себя подчиненным <emphasis>переносу</emphasis> (μεταφέρειν) метафоры? Не оказывается ли такое «внутреннее» просто интенсивностью, изгибом внешней поверхности вовнутрь (если незаконно присвоить делезовскую терминологию), пространством интерпретации, где «сюжет» Самости, может быть переписан заново? Можно было бы возразить Ницше, что только <emphasis>сущностное Я</emphasis> способно быть неизменным и неподатливым для какого бы то ни было пересказа. Особый пафос человеческого — это одна из общепринятых метафор, условие того, что бытие всегда истолковано и никогда не восходит к чему–то, что предшествует культуре или языку, к естественному состоянию и простому присутствию; в человеческой деятельности всегда есть некое чудовищное отсутствие личности, некое «иначе» внутри присутствия; даже инстинкты плоти, которые так сильно акцентирует Ницше, странным образом неадекватны в изображении формы человеческого — «тотемизм» возник вместе с человеческой «природой». В конечном счете, стремясь освободить субъект от запутанной метафорики души, Ницше был бы должен предпочесть просто некоторые виды животных, которым «благородные» решили подражать.</p>
    <p>Это немаловажно: к нашей современной постметафизической ортодоксии относится и уверенность в том, что христианский «теизм» и идея Самости, или Я, суть два полюса единого онто–теологического мифа; субъект, чья смерть возвещается постмодернизмом, перестраивающим мир, изначально утверждаемый в декартовских <emphasis>Медитациях</emphasis>, постмодернизмом, усвоившим кантовскую свободу и в то же время оставшимся в плену терапевтического надзора со стороны тюремного общества, этот субъект, как можно предположить, восходит к «субъекту», дебютирующему в таких текстах, как августиновские <emphasis>Confessiones</emphasis> и <emphasis>De Trinitate</emphasis>, и, как принято считать, составляет самую суть христианского нарратива, подобно архимедовой точке, стоя на которой можно постоянно вытеснять возвышенность «различия», или цитадели Самости, откуда можно контролировать хаос; современное Я, как повествуется дальше, — это эллинистические <emphasis>нус</emphasis> или <emphasis>пневма</emphasis>, обогащенные христианскими понятиями <emphasis>imago Dei</emphasis><a l:href="#n286" type="note">[286]</a> и «греха», которые теперь служат одновременно рационалистической гарантией мира (world) и инструментом социальной тирании. Этот нарратив стремится к утончению<a l:href="#n287" type="note">[287]</a>. В истории Запада было много «самостей», или «душ», не описывавших никакого континуума, кроме почти всецело семантического; и всякая «постмодернистская» тенденция мышления, унаследованная от Ницше, всего лишь изобретает новые виды субъективности. Спорно даже то, что критике Ницше удается быть более радикальной, чем классическому христианскому богословию с его идеей неизменной духовной сущности; даже если бы Ницше не отрицал той высоты, на которую христианская культура традиционно возносит Я, или «душу», и не сетовал бы по этому поводу, в определенных отношениях христианская традиция могла бы счесть Ницше несколько ретроградным. Действительно, для Ницше не существует никакого единичного Я, которое выявляют в своих творческих и открытых истолкованию опытах специалисты по генеалогии и психологии, а существует лишь смертная субъективная множественность, социальная организация порывов и аффектов, обычаев, качеств и пустых притязаний (<emphasis>BGE</emphasis>, 20–21); даже элементарная интенциональность — это поверхность, скрывающая больше, чем она являет; она есть симптом (<emphasis>BGE</emphasis>, 44). В каком–то смысле, однако, это простое повторение платоновской метафоры, превращающей душу в полис, в образ «истины», которая является и внешне, в мире: множественность, чьей борьбой следует бдительно управлять, дабы она не стала добычей хаоса, находящегося по обе стороны (образ, который служит Платону как в психологии, так и в политике). Для Ницше, разумеется, не существует никакой самодостаточной рациональной способности — даже со стороны философа–царя — преобразовать хаос Я в единообразно организованное и стабильное общее благо, а есть лишь бесконечный ряд конфликтующих страстей (скорее эфесская, чем элеатская, интериорность). И все же, как и следовало ожидать, бегство от метафизики описывается метафизически: интенция — это поверхность, симптом, так как и Ницше должен находить глубины в глубинах, неизменный субстрат анархической и самоцельной воли к власти, которая, как Дионис, разорвана на бесчисленные фрагменты, не переставая быть неразрушимой сущностью. Фактически трудно понять, в каком именно смысле однотипные опыты ницшевской генеалогии и ницшевской психологии не устремлены к метафизике Я, которая, отнюдь не разрушая субъективности, просто утверждает ее на ином основании или «мотиве». Возьмем лишь один из сотен примеров: когда Ницше утверждает, что народное почитание святых — это в действительности лишь восхищение той ясностью, с которой святой выражает свою волю к власти (<emphasis>BGE</emphasis>, 65), той интенсивностью, с которой он проявляет всем нам присущее стремление к господству, кажется слишком очевидным, что этот нарратив власти оказывается поводом избежать того, о чем свидетельствует внешняя сторона вещей. Тут мы входим в исповедальню Ницше — не затем, чтобы получить отпущение грехов, а затем, чтобы нас судили за лицемерную боязнь признать их; в этом месте царит бесконечный терапевтический террор. Конечно, бывает и так, что тот или иной святой постепенно проникается жаждой власти, по мере того как он (или она) обличает сердца людей в недостатке милосердия; имеется множество темных и окольных мотивов для многих вещей, если желание насквозь пропитано грехом; но само по себе желание не является ни просто грехом, ни просто волей к власти. Святой может также вызывать вполне невинную ответную реакцию на тот тип, который он (или она) и воплощает и которым отличается; святой, как раскрытие или интерпретация формы Христа, может просто привлекать взоры тех, кто улавливает иное излучение, иную сферу ведения, другую эстетику бытия, в которой обретает какую–то меру избавления от Самости и ее низших импульсов; в святом играют и переливаются многие цвета и сияния. Кажущаяся проницательность Ницше в таких делах неизменно вдруг оборачивается исключительным редукционизмом и риторической монохромностью: он то и дело повторяет фантазию о вторичном, обращенном внутрь, извращенном вглядывании, о вороватой и варварской настороженности <emphasis>внутри</emphasis> этого вглядывания, удваивающей его цель. Но если — хотя бы на время — остаться на поверхности вещей и принять во внимание ту фундаментальную идею, что большинство вещей поверхностны, то возникнет другая точка зрения: может существовать латентное желание власти, которое в святом смешивается с вновь возникающим стремлением, однако форма святости включает также безвластность и самоотдачу, порыв милосердия, любовь к ближнему; в соответствии с этими основаниями можно понять и святого, и себя; портрет святого может вписываться в различные рамы и может преображать обращенный на него взгляд. Столь примитивная и механическая психология, как та, что вдохновила ницшевское учение о душе, не способна уловить ни то, что проявляется в святости, ни то, что заставляет Других восхищаться ею. Правда, Ницше не может удовольствоваться двусмысленностью и богатством поверхности; вместо этого он должен вообразить интериорность неизменного расположения, посредством которой можно было бы единообразно объяснить поверхность: как символ, симптом, ложь. Но поверхности всегда более сложны, чем «глубины».</p>
    <p>В самом деле, в чем состоит христианское понимание души? Что такое <emphasis>imago Dei</emphasis><a l:href="#n288" type="note">[288]</a>, и как он может быть подобным Богу? На такие вопросы не существует абсолютно адекватного ответа, а те, что заслуживают внимания, выглядят не иначе, как «субъект», заблудившийся в развалинах современной метафизики. Пример: тенденция воспринимать Августина как, в определенном смысле, отца современного субъекта и наиболее совершенный образец онтотеолога происходит из довольно неумелой экзегезы таких текстов, как <emphasis>Исповедь</emphasis> и <emphasis>О Троице</emphasis>, экзегезы, которая обнаруживает на страницах этих книг просто рассказ о Боге и о душе, двух дискретных субстанциях, чья взаимная забота друг о друге обеспечивает многозначность бытию в целом. Если бы в таком истолковании была сущностная корректность, то можно было бы надеяться найти в обоих текстах открытие Августином стабильного субъекта, определяемой идентичности, которая существует сама по себе, сингулярности, которая трансцендентна движению времени; должна была бы существовать некая неподвижная точка, которой наконец достигают, пройдя через интервал интроспекции; но это как раз то, чего Августин никогда не обнаруживает. Интериорность, которая раскрывается в <emphasis>Исповеди</emphasis>, не имеет в себе никакого центра и не зависит от той идеи, в отношении к которой она — лишь тень, которой досаждает поток подобий–симулякров; зато она представляет собой бесконечно модифицируемый, многообразный и внутренне противоречивый текст, чья творческая случайность беспокойна в своем стремлении, ни на чем не основана и открыта тому, чего она не может присвоить естественным образом. <emphasis>Memoria</emphasis><a l:href="#n289" type="note">[289]</a> предстают Августину — даже в этом довольно раннем тексте, написанном в то время, когда неоплатонический язык был еще у Августина на устах, — не как платоновский <emphasis>анамнесис</emphasis><a l:href="#n290" type="note">[290]</a>, а как открытое пространство, в котором больше музыки, чем оно может вместить, при постоянной утрате своего «центра», самотрансцендировании не к идее, которую оно схватывает или с которой просто «имеет сходство», а к бесконечному, по которому оно томится вопреки своей неспособности его вместить; это интериорность, в которой каждое простое Я поглощено бесконечным желанием. Пересечение этого «морального» интервала означает не выход за пределы акцидентального, с тем чтобы достигнуть субстанциального, а скорее бесконечный выход за пределы любой фиксированной идентичности: трансценденцию, все более трансцендентную; бесконечный простор внутри Я, который никакое Я не способно вместить и к которому Я принадлежит. <emphasis>Imago Dei —</emphasis> это не просто обладание душой — как грядущим, как надеждой; Я, всегда смещаемое и превосходимое своим же стремлением к Богу, — это Я, смещаемое <emphasis>в сторону</emphasis> некоего образа, которым оно никогда не располагает как «субстанцией». Итак, в самом себе Августин не обнаруживает никакого места, на которое он мог бы опереться, да и над собой он не видит высшего Я, идеи, которая была бы припасена для него в небе в качестве онтологического сокровища, гарантирующего его идентичность; но зато он видит свет, который его творит и объемлет — не по необходимости, — как сосуд своей славы. Даже в наиболее «метафизических» местах трактата <emphasis>О Троице</emphasis> образ Божий как раз таков, что его невозможно зафиксировать, и никакое единое «эго» он не наделяет стабильностью, поскольку это образ тринитарный, и его множественность не <emphasis>соответствует</emphasis> «иерархическим» аспектам души (это душа христианская, а не платоническая), но он скорее просветляет душу как взаимозависимость равно присутствующих, но разных энергий и потому оставляет Я в состоянии вращающейся множественности. Само значение <emphasis>Исповеди</emphasis>, в конце концов, зависит от понимания отдельной Жизни, отдельного Я как всегда открытых переистолкованию; душа есть рассказ, который всегда можно рассказать заново, подчиняющийся новой грамматике, <emphasis>преобразуемый</emphasis>. Христианское понимание души необходимым образом динамично, разнообразно, противоречиво; никто не выразил этого динамизма глубже, чем Григорий Нисский, для которого душа может быть понята лишь как έπέκτασις, то есть движение все большего «распростирания», раскрытия и изменения, бесконечный исход из ничтожества к неисчерпаемой Божьей трансцендентности (на языке Керкегора — «повторение»). Богословию незачем чувствовать угрызения совести по этому поводу; ибо, в то время как Ницше просто привлекает квазиплатоновский образ Я как государства (или, как может оказаться, анархии), христианская традиция замещает платоновскую душу чем–то все более динамичным: открытостью Я бесконечному бытию и бесконечной новизне.</p>
    <p>В самом деле, не столь уж важно, оставался ли Ницше все еще метафизиком, каковым он виделся Хайдеггеру, или же он был просто неугомонно–изменчивым и озорным ироником, ведь ирония всегда была неким контуром внутри метафизического (разве Платон <emphasis>не думал так?).</emphasis> Воля к власти, возможно, — только нарратив, но нарративом является и любая метафизика; и, как нарратив, она часто разворачивает свой сюжет при помощи проницательной диалектической логики. Делез, искусный адвокат Ницше, уверяет, что «Ницше заменяет спекулятивный элемент отрицания и противоречия практическим элементом <emphasis>различия</emphasis>, объектом утверждения и наслаждения (…) Эмпирическое чувство различия, как ступень в маленькой иерархии, — это сущностный двигатель понятия, более глубокий и эффективный, чем любое мышление о противоречии»<a l:href="#n291" type="note">[291]</a>. Но это никак не проясняет дела. Начать с того, что следует относиться с недоверием ко всякому «эмпирическому чувству», которое распознаваемым образом предшествует системе (метанарративу), применяемой для его описания. И хотя Ницше может обойтись без таких понятий, как «вещь–в–себе» или «душа», он все же цепляется за столь же наивную веру в сущностное <emphasis><strong>событие</strong></emphasis><strong>,</strong> трансцендентное событие власти, присутствующее во всех внутри–мировых трансакциях: стало быть, христианское отречение от власти не может не обернуться такой стратегией, при которой власть примет беспрецедентно могущественную форму. Воля к власти неизбежно остается скрытой внутри и поистине усиливается собственным отрицанием. Это метафизика <emphasis>tout court</emphasis><a l:href="#n292" type="note">[292]</a><emphasis>,</emphasis> еще более грубо монистичная, чем гегелевская, и не менее зависящая от кругового мифа отрицания. В ницшевском космосе происходит непрестанное развертывание насилия против насилия: вначале Ницше представлял это в терминах простой диалектической оппозиции Аполлона и Диониса, но вскоре уже начал истолковывать сам по себе аполлонический порядок как реакцию на изначальное дионисийское насилие, на насилие как некий творческий динамизм и движущую причину своего собственного умножения (так диалектика и тождество возникают друг из друга). Может, правда и то, что Ницше имел некоторый вкус к грубым проявлениям власти (хотя и осознавал их превратности), а может быть и так, что настоящей дионисийской воле грубость нужна, лишь чтобы творить, и она более всего груба по отношению к самой себе, но это никак не смягчает насилия, на котором держится вся эта онтология: различие всегда происходит из оппозиции, и исследователи генеалогии морали (как сказал Фуко) должны неминуемо обнаруживать в истории череду господств и подчинений (здесь онтология и историцизм идут рука об руку). На самом деле, Ницше, возможно, не собирался быть вульгарным монистом; мир его философии — это не «единая вещь» (будь то любовь, ненависть, война или мир) и не может быть понят с какой–то единой точки зрения (GAÎ, 118–119). Но в то же время он не может одобрять предлагаемого мнения, что христианское исключение насилия из первоначальной или последней реальности есть понятная и даже честная философская позиция: он считает это жалобным лицемерием рессантиментного человека, отречение от власти не может быть у него искренним, потому что <emphasis>«Этот мир есть воля к власти</emphasis> — <emphasis>и ничего более!»</emphasis> (WP, 550). Различие <emphasis>не может</emphasis> опираться просто на отношение любви; не существует никакой совершенной открытости Другому, да и вообще никакой открытости, если не считать того, что открывается как хитрость или открывается посредством насилия. Ницше считает диктаторской ту метафизику, которая <emphasis>единообразно</emphasis> утверждает мировую множественность ценностей в ее все более глубокой и неизменяемой истинности; и он особо копит в себе желчь по отношению к христианской моральности, поскольку ее язык попытался низложить ту игру — <emphasis>агон</emphasis>, — что устанавливает законы этой множественности.</p>
    <p>Конечно, Ницше вполне прав: как понял еще Цельс, христианство действительно низложило язык добродетели благородных, в первую очередь потому, что последняя предполагала необходимость борьбы и почитала силу ради самой силы; христианство в своих истоках странным образом не стремилось во всеуслышание хвалиться своими приобретениями и завоеваниями. Но богословие никогда не пыталось и скрывать этих приобретений, несмотря на периодические неудачи церкви воплотить в жизнь то благо, которое она возвещала: когда Ницше говорит, что всякое государство создается и поддерживается насилием (GM, 86–87) или что жестокость лежит в основании общества и культуры (GM, 64–69), он не заявляет ничего такого, чего не было бы уже в изложении Августина относительно <emphasis>civitas terrena</emphasis><a l:href="#n293" type="note">[293]</a>, то есть города, основанного на насилии и даже на братоубийстве (при этом Рим являлся парадигмой любого секулярного государства)<a l:href="#n294" type="note">[294]</a>. Впрочем, для Августина эта генеалогия культуры остается всецело историческим наблюдением; другой, чуждый <emphasis>Граду Божьему</emphasis>, город можно представить и даже увидеть действующим в истории, известной церкви как история греха: как изначально лишенную необходимости и вторичную реальность. А для Ницше эта реальность означает наследие природы в человечестве, неистощимое движение вперед повсеместной воли к власти. Наконец, богослов может, вероятно, лишь сожалеть, что мысль Ницше почти не исторична.</p>
    <p>Однако, сказав все это, мы добились немногого, Показав, что Ницше исходит из довольно–таки основательного набора предпосылок, что он — метафизический фантазер и что его метафизика носит круговой характер, мы весьма мало продвинулись в противостоянии его позиции. Верно, что элемент иронии не делает метафизику менее метафизичной, но оказывается, что совершенно сознательная ирония примечательным образом сопротивляется всякой нечистой совести; она может отшелушить невнятность метафизических заверений, не стесняя себя и не препятствуя метафизической изобретательности. Разоблачить ницшевскую метафизику — еще не значит опровергнуть его критику; можно лишь уловить за его словесными трюками логику его изначальных мотивов, но не достигнуть завершения его игры, так как Ницше начинает как раз с этого ощущения невозможности вынести обвинительный приговор противоречащим друг другу нарративам. Тут во всяком случае приходится согласиться с некоторыми современными прочтениями Ницше, противоположными хайдеггеровскому, и признать метафизический момент у Ницше просто введением в эстетику (да и наконец просто эстетикой как таковой). Но в том, что касается подчинения «истины» оцениванию, все–таки придется превзойти самого Ницше в той философской непочтительности, которая сказывается даже у его наиболее лояльных интеллектуальных наследников. Ницше занят главным образом распознаванием той эстетической расположенности, той критической позиции, с которой должна развернуться война нарративов; он хочет преодолеть христианский нарратив, но отнюдь не думает, что уже «доказал» его бессмысленность. Поэтому–то и нельзя верно понять его тяжбу «против Распятого», не обратившись к его работам 1880–х годов, где критика христианства все более явно становится актом художественного воображения. Наибольшая убедительность Ницше и невозможность <emphasis>фактологического</emphasis> отрицания его трактовки христианства видны там, где он изображает веру церкви как некую сказку о бытии, которой он непреклонно противостоит и которую хочет заменить другой сказкой. Совсем невесело сознавать, что Ницше, можно сказать, особенно эффективен в своей язвительной критике христианской эстетики. Христианская мысль в целом так же, как и Ницше, поняла, что вопрос об истине не может быть решен на основе чистого и беспристрастного разума (даже если бы таковой существовал), но истине нужно дать возможность раскрыться в форме риторики, убеждения и нарратива; Евангелие апеллирует к сердцу и зрению, и у него нет более глубоких аргументов, нежели <emphasis>forma Christi</emphasis> Нарратив Ницше, не говоря уже о его эстетическом вызове, таков, что церковь не может ни пренебречь им, ни приспособить его к собственному самопониманию: если какая–либо традиция предписывает себе самой постоянный скептицизм относительно своих фундаментальных мотивов и настаивает на почти безжалостном осознании собственного лицемерия, привыкла осуждать саму себя в хронической неспособности соблюдать полную (или хотя бы частичную) верность миссии, которая ей поручена «основателем», то она может допустить возможность того, что ее история была в каком–то смысле чередой отступничеств и скорее волей к отмщению, чем проявлением любви (слово «рессантимент» должно лишь затронуть в христианской совести струнку ответственности). Впрочем, чего церковь не в состоянии вынести, так это риторического нападения на форму Христа (и неважно, сколь часто сама церковь позволяла себе прибегать к моральному насилию), а также то, что она [церковь], мол, никак исторически не соотносится ни с жизнью, ни с учением Иисуса из Назарета; а именно такая стратегия отличает аргументацию Ницше в его самой блестящей, с точки зрения риторики, атаке на христианскую традицию — в <emphasis>Антихристе</emphasis><a l:href="#n295" type="note">[295]</a><emphasis>.</emphasis></p>
    <p>Атака блестящая, но не такая уж неотразимая: задачу Ницше в этом тексте затрудняют его же резкость и утонченность. Ибо хотя он без особых затруднений истолковывает христианскую историю в согласии с собственным нарративом воли к власти, фигура Христа остается для него как бы ускользающей в этом нарративе. Поэтому он атакует двузубыми вилами — с одной стороны, утверждая, что христианство в целом составляет противоречие с реальным евангелием Христа, а с другой — изображая самого Христа как человека, чье учение было неизбежно напрасным, в высшей степени упадочным, оторванным от действительности и проповедующим грезы. Самые очевидные слабости <emphasis>Антихриста</emphasis>— это во многих случаях слабости немецких протестантов–библеистов конца девятнадцатого столетия, с которыми, как имеются основания предположить, Ницше имел некоторое знакомство (отсюда его образ Христа как главным образом учителя нравственности, доброго человека, возвещавшего Божье отцовство и человеческое братство, а не апокалиптического пророка Евангелий или раввина, с бичом в руках выгоняющего менял из Храма, или даже просто иудея первого столетия). Но это не должно отвлекать от более устойчивых аспектов описания Ницше, равно как и от той ощущаемой время от времени силы, с которой он эстетически оценивает фигуру Христа в Евангелиях. В <emphasis>Антихристе</emphasis> особенно поражает отсутствие даже попыток со стороны Ницше убеждать в том, что служение Иисуса, подобно служению церкви, можно трактовать как замаскированную стратегию воли к власти; если его Иисус и движим этой волей, лишь в самой утонченной ее форме: это не грубое желание владычества и экспансии, а всепоглощающее чувство присутствия вечного блаженства в настоящем моменте, всемирного примирения с Богом и солидарности всех людей в братстве взаимной любви и прощения. Ницше не дает ни малейшего указания на то, что не принимает всецело всерьез отречение Христа от власти; он стремится лишь показать, что подобное отречение относится к неисправимо порочному и в корне упадочному способу жизни, делающему ее не способной войти в историю или изменить условия человеческого существования.</p>
    <p>Ясно, что всякая попытка абстрагировать «исторического» Иисуса от Нового Завета выглядит сомнительно, и, к чести Ницше, такая попытка не является его истинной целью; в то же время его Иисус — не намного правдоподобней, чем, например, Иисус Гарнака. Если угодно, ницшевскую реконструкцию фигуры Христа можно предпочесть многим другим, по крайней мере, Ницше достаточно откровенно признает то, насколько велика доля <emphasis>воображения</emphasis> в предпринятом им проекте. «Что касается меня, то мне Интересен психологический тип Спасителя. Он <emphasis>мог бы</emphasis><a l:href="#n296" type="note">[296]</a> даже удержаться в Евангелиях, вопреки Евангелиям, как бы его ни калечили и какими бы чуждыми чертами его ни наделяли: так удержался тип Франциска Ассизского в легендах о нем, вопреки этим легендам» (АС, 140–41)<a l:href="#n297" type="note">[297]</a>. Это «Он <emphasis>мог бы»</emphasis> есть, по меньшей мере, своего рода допущение абсолютной невозможности выстраивать подобную психологию как чисто «научный» проект. Трактовать Евангелия как палимпсесты, скрывающие изначальный текст об историческом Иисусе, чаще всего означает: присваивать себе особое право подгонять образ Иисуса к собственным целям; это давно уже стало типичной болезнью искателей исторического Иисуса, таков же и случай Ницше; но, хотя <emphasis>Антихрист</emphasis>— это не просто карикатура и тем самым выставление объекта изображения на всеобщее осмеяние, все–таки сразу надо отметить, что ницшевская «психология Искупителя» в итоге оказывается неудачей воображения Ницше. Этой психологии фактически никогда не удается <emphasis>полностью</emphasis> переистолковать тот образ, который фигурирует в текстах Евангелий, так что она предстает просто каким–то странным упражнением герменевтической интуиции; портрет Иисуса у Ницше столь далек от Христа, изображенного в Евангелиях, что эффект, производимый ницшевским текстом, оказывается весьма слабым, а ницшевский Иисус в результате оборачивается не столько ниспровержением библейского Иисуса, сколько произвольной (или, вернее, выдуманной) конструкцией. Христос остается для Ницше примером отдельного сопротивления нарративу власти, что явствует из его исключительной изобретательности в попытках загнать в искусственные рамки эстетическую силу Христа; при этом изобретательность его ослабевает и терпит неудачу — на каждом шагу сверхъестественность евангельского Христа превосходит ее, — и эта неудача чрезвычайно поучительна.</p>
    <p>Ницше выражает особое презрение к использованию Ренаном таких психологических типов, как герой или гений, в описании Иисуса и настаивает на том, что нельзя называть героем человека, проповедовавшего непротивление злу и знавшего только «блаженство в мире, в кротости, в <emphasis>неспособности</emphasis><a l:href="#n298" type="note">[298]</a> быть врагом» (141); больше здесь подошел бы эпитет «идиот» (возможно, аллюзия на князя Мышкина): Христос жил в сладком бреду, в котором ему казалось, будто жизнь, преисполненная вечной любви, присутствует в каждом миге, а все люди равны между собой и являются чадами Божьими; Он создал для себя свой собственный внутренний мир, куда уходил главным образом из–за своего болезненного восприятия внешнего мира с его насилием, из–за аномального ужаса перед жалящей реальностью; Он был вестником детства, призывавшим к простой вере, к поклонению сокрытому внутри свету и к невосприимчивости по отношению ко всем конкретным реалиям жизни (29–32; 14144). Ницше отвергает как варварскую фальсификацию всякое приписывание Христу иронии, желчности и даже <emphasis>esprit</emphasis><a l:href="#n299" type="note">[299]</a><emphasis>,</emphasis> а также выведенные из этих черт абсурдные апостольские догмы «второго пришествия» и «страшного суда» (142–43). Иисус был индифферентен к догматическому иудаизму и к любым религиозно–ортодоксальным формулировкам; для Него весь мир был неким языком, системой духовных символов (144). Вот почему весть Христа не способна пережить Его самого:</p>
    <p>Такой символист <emphasis>par excellence</emphasis> стоит вне всякой религии, всех понятий культа, всякой истории, естествознания, мирового опыта, познания, политики, психологии, вне всяких книг, вне искусства — его «знание» есть чистое безумие, не ведающее, что есть что–нибудь подобное. (…) Он никогда не имел основания отрицать «мир»; он никогда не предчувствовал церковного понятия «мир»… (…) Такое учение также не может противоречить, оно не постигает, что существуют, что могут существовать другие учения, оно не умеет представить себе противоположное рассуждение… Где бы оно ни встретилось с ним, оно будет печалиться с самым глубоким сочувствием о «слепоте» — ибо оно само видит «свет», — но не сделает никакого возражения (145).</p>
    <p>Христос благовествовал о том, что всякая вина и всякий грех прощены, всякое наказание отменено, всякая оторванность от Бога преодолена — теперь, в это мгновение; Он не проповедовал никакой вероучительной системы, а только учил чувству «слепоты» и образу жизни; <emphasis>«одна евангельская практика</emphasis> ведет к Богу, она и есть «Бог»!» (146) Он — великий символист, способный признавать реальность лишь своей собственной внутренней вселенной; даже использование Им таких понятий, как «Сын Человеческий», «Бог» или «Царство Небесное», было метафорическим, было поэтическим наслаиванием друг на друга символов единственной вечной «реальности» (146). «А между тем очевидно, как на ладони, что затрагивается символами «Отец» и «Сын», — допускаю, что не на каждой ладони: словом «Сын» выражается <emphasis>вступление</emphasis> в чувство общего просветления (блаженство); словом «Отец» — <emphasis>само это чувство</emphasis>, чувство вечности, чувство совершенства» (147). Для такого человека даже смерть — только символ; смерть Христа была финальным свершением всей Его жизни ( 14748)<a l:href="#n300" type="note">[300]</a>. Короче говоря, образ Христа у Ницше — это этюд по психопатологии морали и интеллектуального «ангелизма». К сожалению, этот образ — отчасти видоизмененный, отчасти более гиперболизированный и описываемый с еще большей неприязнью — нам до скуки знаком: в Христе Ницше, как я уже говорил, мы снова встречаем гегелевский образ «прекрасной души».</p>
    <p>Далее, согласно Ницше, церковь фактически представляет собой абсолютную противоположность Христовой вести; «в сущности, был только один христианин, да и тот умер на кресте»<a l:href="#n301" type="note">[301]</a> (151). Церковь воздвигли невероятно изобретательные филистеры, не способные вникнуть в жизнь Христа и, уж конечно, подражать ей; они превратили своего учителя в Спасителя, в Судию, который восстал против преобладавшего общественного порядка, в <emphasis>единственного</emphasis> Сына Божьего; хотя смерть Христа сама по себе была свободна от какого бы то ни было рессантимента, в понимании Его учеников она стала актом Божьей мести, откровением о человеческой виновности и событием жертвенного умилостивления (152–154). Особенно Ницше осуждает Павла за ту роль, которую он сыграл в этой фальсификации; в Павле он видит прямо–таки гения ненависти и обвиняет его в том, что он выдумал воскресшего Христа, Господина истории, и учение о Суде: с целью — по ходу распространения этого нарратива — охватить толпу своей священнической тиранией (155). Только с помощью таких вот догм церковь и могла заманить в свою «овчарню» наглых подонков, составивших ее обширную клиентуру (115–116). Несомненно, ницшевская трактовка личности Павла — это, кажется, самое слабое, банальное и смехотворное место в <emphasis>Антихристе,</emphasis> едва ли можно представить себе более яркий пример столь же безрассудной, сколь и пошлой диатрибы. Но из болота этих страниц все–таки можно извлечь предмет обвинения — и этот предмет чрезвычайно важен для христианской мысли: историческая церковь не просто не сумела воплотить в жизнь Христово учение, но стала его абсолютной противоположностью. Тут не просто атака на христианское лицемерие; церковь не только потерпела неудачу в претворении в жизнь того, что она проповедовала, но <emphasis>сама эта ее проповедь</emphasis> диаметрально противоположна всему тому, что являл собой Христос. Это обвинение преисполнено совершенно уничтожающей силы — разумеется, если только нас мог бы в самом деле убедить портрет Христа, написанный Ницше.</p>
    <p>Бесполезно было бы спрашивать, является ли ницшевский Христос <emphasis>психологически</emphasis> правдоподобной фигурой (возможно, да); но как <emphasis>историческая</emphasis> реконструкция он скорее абсурден, а в отношении места и времени жизни Иисуса он есть нечто почти невообразимое. Поначалу трудно решить, что делать с этим ницшевским изложением — прежде всего потому, что оно выявляет странную психологическую патологию Ницше: «человеку рессантимента» все причиняет боль, оттого и возникает в нем этот «рессантимент», «обратное чувство» мести и обиды (<emphasis>ЕН,</emphasis> 229–31), но реакция Христа на полную несчастья реальность, как это понимает Ницше, — не рессантимент и не сопротивление, а некая эфирная резиньяция, отход в сторону, отделение и истощение воли. Все это делает тексты Ницше не слишком пригодными для творческого применения; чем больше всматриваешься в представляемую им картину, тем больше она выглядит как чистая выдумка или ловкое гадание, кажущееся более проницательным, нежели какой–либо простой герменевтический метод: у евангельского Христа просто слишком много иронии и желчности, чтобы воспринимать их как случайное дополнение к памяти тех, кто записал в Евангелиях свои впечатления (и впрямь, достаточно желчности, чтобы это причиняло значительный дискомфорт христианам, которые время от времени хотят несколько более «приручить» и «одомашнить» фигуру библейского Христа — впрочем, сделать из нее не того рыбоподобного дурачка, которого рисует Ницше, но что–то не более угрожающее, чем социальный работник или устроитель общины, или, всего лучше, честный буржуа).</p>
    <p>В ницшевском Христе странно то, что Он, с одной стороны, очень похож на некое клише, а с другой — что Его образ кажется весьма далеким от текстов, из которых извлечен: Христос в <emphasis>Антихристе</emphasis> смахивает на какой–то диковинный гибрид парижского декадента <emphasis>fin de siècle</emphasis><a l:href="#n302" type="note">[302]</a> пьющего абсент и покуривающего опиум, и аутичного ребенка. Трудно преувеличить степень удаленности этого портрета от исторической реальности; это полемический вымысел, в котором полностью теряются всякие пропорции и логическая связность, требуемые нарративом, — это, как я уже сказал, полная неудача работы воображения. Может показаться, что Ницше видит в евангельском Христе какую–то совершенную необузданность: он сталкивается в нем с чуждостью, своенравием и неподатливостью, от которых вынужден дистанцироваться, сочетая брань с экстравагантной психологической спекуляцией. Общепризнанное отношение к <emphasis>Антихристу</emphasis> как к художественной неудаче есть всецело эстетическая оценка, но в случае с Ницше не может быть ничего более уместного. В этой его работе форма Христа остается риторически незатронутой (хотя она^го и является самым важным вопросом для Ницше: в отличие от Гарнака он не питает иллюзий, будто может выискать во Христе как исторической реальности некую объективную величину). Ницше, чья ограниченная психологическая феноменология не может освоить ничего, что не подчинялось бы простой таксономии действия и противодействия, может понять Христа лишь как отход, растворение, пену на гребне волны в великом океане энергии насилия, образующей космос; для Ницше немыслимо, чтобы жестоко забиваемый ягненок мог быть также львом Иудой<a l:href="#n303" type="note">[303]</a>. Но если существует энергия — христиане называют ее <emphasis>агапэ</emphasis>, — которая не сообразуется с этой полярностью действия и противодействия, господствующего и повинующегося, но является одновременно творческой и ответственной, пробуждающей и пробуждаемой и способна создавать расстояние между различиями не как сила, не как насилие, не как обычная однозначная гетерогенность, но как мирная аналогия, как взгляд и узнаванье, как дар; если, короче говоря, Христос представляет такую модель бытия, в которой есть активное принятие и творческий отклик или в которой эти моменты пребывают друг в друге неразделимо, то ницшеанский космос оказывается не просто произвольной выдумкой, эстетической точкой зрения, а — если сравнивать эти два мира, — быть может, чем–то весьма убогим.</p>
    <p>Конечно, именно это и важно в ницшевской «психологии Искупителя», и поэтому Иисус изображен в ницшевском нарративе именно так. Инаковость, с которой Ницше столкнулся во Христе, Его чужестранность и неподатливость по отношению к общепринятой психологии, в <emphasis>Антихристе</emphasis> открыто признаются: Христос не желал никакой власти и не испытывал никакой обиды на своих преследователей — напротив, Он любил их. Для Ницше это означает, что Христос был мечтателем, стало быть, декадентом, гибнущим существом; но ведь и мечтатель может быть творцом! Какая–то степень дистанцирования от «очевидных» условий, какая–то отстраненность и онейрический<a l:href="#n304" type="note">[304]</a> полет ума для творческого акта необходимы; новая практика требует нового образа мира. Онейрическое, зависящее от «мечтателя» или мечты, может воздействовать на историю, на культуру, на генезис общества, может Даже вызвать революцию; онейрическое может быть риторическим избытком, пересоздающим понимание и практику, изменяющим видение других людей; ему необязательно быть одной лишь °бращенной внутрь и гибнущей силой. Христианин вполне мог бы признать, что Христос был искусным «символистом» — документы убедительно свидетельствуют об этом, — но это надо понимать в том смысле, что мир есть текст, который может быть прочитан по–разному: как на языке власти, так и на языке любви–агапэ. Христиане в таком случае отстаивают ту точку зрения, что этот «Мечтатель» мог также, пересмотрев мир, положить начало некоей реальной истории, некоему реальному, правда, часто подвергаемому опасности «новому творению». Он был «революционером», самой своей жизнью, прожитой в совершенной верности, изменившим саму человеческую форму и перестроившим саму человеческую «субстанцию». И очевидно, что церковь может смотреть на саму себя как на частичное осуществление и несовершенное вхождение в силу этого нового творения — этого царства, где нет принуждения, — воплощенного во Христе и с тех пор непрерывно присутствующего в Духе. Для церкви Христос — это и ее начало, и ее цель. И ни к чему христианам смиренно принимать ницшеанское разделение между тем, что Христос видел и что Он делал: или, вернее, между тем, что Он видел и чего, вследствие этого, не делал. Можно даже задаться вопросом: не был ли Ницше на протяжении всего <emphasis>Антихриста</emphasis> сам вовлечен в стратегию рессантимента, во введение морального интервала между Христом (как деятелем) и церковью (как объектом Его действия), с тем чтобы — если применить удачный делезовский оборот — отделить (эстетическую) силу Христа от того, что она способна совершить. Изолированность, порожденная слабостью и скудным эстетическим воображением, — любой может в этом убедиться — неизбежно утверждает себя именно таким образом. И впрямь, Христово очищение храмовой территории, Его сотворение нового и священного пространства в рамках истории могут быть поняты как нечто, вполне совместимое с Его «символическими» высказываниями; Его предписание «воздавать кесарево кесарю» можно рассматривать не просто как уход мечтателя от действительности, но как активное отвержение одного порядка ради другого, с тем чтобы дать место конкретной общине церкви и ее специфической практике. Для Ницше это всегда остается чем–то непостижимым: допустить, чтобы евангельский символист мог быть также творцом, сильным, властным и способным на дискриминацию и осуждение — допустить то есть, что «идиот», чье отвержение власти было окончательным и свободным от чувства зависти и обиды, мог подлинно войти в историю или создать уловимую эстетическую форму в ряду многих форм, со временем отброшенных, или противопоставить всем философиям воли и власти исторический пример общины, которая способна жить, пусть несовершенно и непостоянно, милосердной любовью, а не силой, — такое шло бы вразрез с собственным нарративом Ницше о космосе и истории, с его метафизикой и (что еще важнее) эстетикой.</p>
    <p>Опять же, кроме риторического напора, мало что можно обнаружить в постоянной апелляции Ницше к языческому видению мира как вечного <emphasis>агоиа</emphasis>, как ужасного «сговора» между хаосом и порядком, осуществляемого и контролируемого продуманным развертыванием различных сил, таких как «разум» или «государство», или (в случае Ницше) просто утверждаемого как расточительная и неразрушимая творческая деятельность. Ницше — чистый метафизик постольку, поскольку он не выносит «иррациональной» идеи свободно творящей и абсолютно трансцендентной любви; он жаждет успокаивающего фатализма необходимости. Тем самым он попросту повторяет премудрость тотальности–всеобщности, каковая премудрость теперь уже удвоена и усилена своей внутренней критичностью: подобно Дионису, тотальность раздирается на части, чтобы родиться вновь; парменидовские части пересоставляются в гераклитовскую форму. Но если язык Христова Евангелия принять, хотя бы на миг, всерьез, то по всему зданию тотальности пройдет некий целительный трепет: Евангелие непримиримо ниспровергает все ценности античного «благородства» и публичной философии, будь они охраняемы Аполлоном или воодушевляемы Дионисом; это делает всякие притязания на власть и право не только условными, не только ложными, но и просто достаточно нелепыми. Христиане же притязают на то» что красота, явленная во Христе, противоположная всякому так называемому здравому вкусу, живет в нищих и с нищими, убогими, «низшими» не просто как смягчение их жребия бесполезной сентиментальностью и не потому, что христианство заботится о жизни лишь тогда, когда она слабая, гибнущая и непривлекательная, а потому, что Христос — который есть истина бытия — пребывает среди этих «рабов» и нежно объемлет их, и воспринимается ими как прекрасный свет. Можно ли верить в такое? Поддерживать возможность того, что подобный язык действительно мог бы влиять на описываемую им реальность, пусть слишком порывисто и часто неудачно, или воображать, что нависающее над каждым мигом будущее могло бы открыться воплощению такой реальности, — это потребовало бы более радикальной историзации мышления, более радикального антиэссенциализма, чем ницшевский: для этого понадобилась бы вера в то, что ничто в мире сущностно не определяет природу человечества или пределы человеческой души таким образом, что у нее не остается никакой возможности возрождения.</p>
    <p>В конечном счете, разумеется, — и я не раз уже на этом настаивал, — скорее вкус, нежели историческая очевидность, должен диктовать — предпочтем ли мы смотреть на Христа как на творца ценностей или как на беспомощного декадента. Опять же, именно ницшевская эстетическая оценка — в данном случае его предпочтение формы и обаяния благородных ценностей Христову благовестию любви — остается неприступной. Метафизические аспекты его критики, постоянно выплывающие на поверхность, как бы их ни отрицали, сбивают с толку, если рассматривать их как что–то иное, чем грани выдуманного нарратива, чем попытку создать нарратив более убедительный, привлекающий своей риторикой, у которого метафорическая логика и никаких оснований. Ницшевское презрение не вытекает из силы его аргументов; оно само по себе эта сила. Вопреки этому некоторые из постмодернистских последователей Ницше слишком часто допускают, что у него преобладает метафизика (хотя это идет вразрез с их собственными целями), воспринимая его нарратив бытия и его неприязнь таким образом, что этот нарратив оказывается выражением притязания слишком глубокого для того, чтобы его не признавать: гераклитовский космос считается в определенном смысле несомненной и неоспоримой истиной и единственной альтернативой тотализирующей метафизике (которая, впрочем, имеет массу разновидностей). Тем не менее в случае Ницше богословие должно уделять внимание именно эстетическому аспекту, так как именно последним обусловлен реальный вызов христианской <emphasis>керигме.</emphasis> одно «благовестие» противостоит другому; предпочтения Ницше — это все. И это предпочтения, которые блестяще выражены в многочисленных пассажах всех его работ, например, в известном высказывании из <emphasis>Антихриста</emphasis> о породе людей — «омерзительных маленьких провинциалов», которых можно найти на каждой странице Нового Завета: «Их амбиция вызывает смех: люди <emphasis>этой</emphasis> породы извергают [перед Богом] свои самые интимные дела, свои глупости, печали и мелкие беспокойства, словно Сердце Бытия обязано интересоваться ими; они никогда не устают вовлекать самого Бога в свои самые ничтожные проблемы. А этот ужасающий привкус вечной фамильярности с Богом!»<a l:href="#n305" type="note">[305]</a> (144) В самом деле, Ницше, возможно, и прав; в Новом Завете мало такого, что, по его вкусам, могло бы сравниться с Гомером или даже с Апулеем. В этой цитате, как можно предположить, презрение Ницше вызвано одной евангельской историей — о Петре, который услышал крик петуха и, вспомнив о своем отречении от Христа, отошел в сторону и заплакал<a l:href="#n306" type="note">[306]</a>. Никогда раньше в античной литературе слезы простолюдина не истолковывались иначе, нежели предмет для веселья; разумеется, с точки зрения классической, аристократической эстетики рассматривать их как что–то, стоящее внимания, как нечто серьезное, значительное, трагическое или выражающее глубокое человеческое горе — просто гротеск. То был и в самом Деле переворот, бунт раба, как в этом гибельном плаче, так и в шокирующей бестактности рассказчика, столь нескромно упоминающего эти слезы, столь вульгарно, что относиться к ним можно лишь со все возрастающим презрением. И как раз тут, как ни грустно это говорить, и намечаются основные контуры бесповоротного поединка между нарративом Ницше и нарративом христианским. Наиболее убедительный ответ, который христианин мог бы дать на ницшевскую критику, — это обвинить Ницше в недостатке чувства — в дурновкусии. И таково, в самом деле, последнее наблюдение, которое надлежит сделать по этому поводу: у Ницше был отвратительный вкус.</p>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>IV. Завет света</p>
    </title>
    <p>Согласно Эмпедоклу, космос — это крохотный островок порядка в бесформенном океане вселенной<a l:href="#n307" type="note">[307]</a>; образ бытия, повторяющий на вселенской шкале (приобретая тем самым видимость онтологической необходимости) реальность полиса. Это отражает, по замечанию Ганса Урса фон Бальтазара, определенную языческую интуицию космоса как хрупкого и краткого перемирия, сохраняемого бесчисленными разрушительными силами; этот космос со всех сторон осаждают беспорядок и насилие, и ему угрожает растворение в бессмысленности; такое видение бытия присутствует, например, в платоновской схеме идеи, образа и симулякра или в аристотелевской этике умеренности, цель которой — удержать и подавить силы избытка, угрожающие всякому порядку — умственному, политическому, моральному или эмоциональному<a l:href="#n308" type="note">[308]</a>. Космос и город, город и душа: вот аналогия, проходящая красной нитью сквозь всю древнегреческую метафизику; безмятежные черты рациональной формы всегда втянуты в борьбу с теми трагическими глубинами, которые в них скрыты, и с той сумятицей, что окружает их как судьба и как бесконечность. Согласно Джанни Ваттимо, «когда Ницше говорит о метафизике как о попытке <emphasis>силой возобладать над реальностью</emphasis>, он не описывает маргинальные признаки метафизики, а указывает на ее сущность, как она очерчивается с первых же страниц <emphasis>Метафизики</emphasis> Аристотеля, где знание определяется в отношении к <emphasis>обладанию первоначалами</emphasis>»<a l:href="#n309" type="note">[309]</a>. Метафизика в этом смысле — как выражение недоказуемых первопринципов — всегда есть попытка успокоить смятение существования; она есть уже сама по себе война против войны: воспринимая различие лишь как невыносимую и неуправляемую борьбу, она ищет, взамен его, незыблемых оснований бытия. Как наука о сущностях, делающая нас способными отличать адекватные воплощения этих сущностей от неадекватных, она дает нам естественную таксономию, позволяющую все и всех (в частности, господ и рабов) поставить на нужное место. Исторически же отвержение метафизического порядка выражается, главным образом, в желании скорее вынести невыносимое, выдержать онтологическую борьбу, чем подчиниться «тотализирующей» тирании, однако при этом большинство сущностных метафизических предпосылок остаются незатронутыми. Скажем, что может более вызывать жалость своей ограниченностью, чем попытка Делеза низложить платонизм простой перестановкой приоритетов <emphasis>эйдоса</emphasis> и симулякра, формы и материи? (Вспоминается «отмена» Фейербахом метафизического богословия, приведшая к не менее метафизической антропологии.) Точно так же, как можно узнать оставившего свою веру католика по всей его жизни, проживаемой как один долгий и неопределенный жест отступничества, философ–посмодернист все еще остается философом, все еще остается диалектиком, все еще пребывает внутри стен города Тотальности; этого никак не меняет тот факт, что он жаждет ради опасной кочевой жизни быть изгнанным из полиса; это всего лишь закрепляет топологию: либо полис, либо изгнание.</p>
    <p>Все это побуждает меня повторять, что богословие находится в долгу у Ницше: я не подразумеваю ничего забавного, когда говорю, что Ницше оставил в дар христианскому мышлению превосходное наследство, необходимый для нее анамнез ее самой — ее иноприродности. Его критика — это грандиозная камера обскура, ярчайше фокусирующая эстетический скандал происхождения христианства, то великое оскорбление, которое новая христианская вера нанесла богам Античности, и в связи с этим все то, чего языческая мудрость не смогла ни понять, ни стерпеть: Бога, идущего пыльной тропой исхода ради любви к народу, непреклонному в своей обособленности; Бога, несущего Благую весть страдающим и дарующего победу ничтожным; Бога, не оказывающего сопротивления и умирающего подобно рабу и изгою; Бога, проникающего в самые глубины ада в поисках тех, кого Он любит; и Бога, который продолжает жить после своей смерти не так, как герой, возносимый к олимпийской славе, а в компании сельских жителей, преломляя с ними хлеб и предлагая им утешение в их бедах. Призывая богословие вернуться к нескладности евангельских текстов, Ницше вновь извлекал Благую весть из усыпляющего самодовольства современности (и как раз в той стране и в то время, где и когда современность достигла некоего властного превосходства над этой вестью); этот первый прорыв постмодерна, оказавшийся собственно открытием заново языческой онтологии и эстетики, напоминает богословию, что Богу, возвестившему себя во Христе, Дионис и Аполлон противостоят как союзники, охраняющие замкнутый мир хаоса и порядка от анархичной расточительности Его любви. Если бы не этот прорыв, многие богатства, изначально заложенные в богословии, остались бы втуне. Поскольку Ницше всегда вполне сознавал, что «смерть Бога» — это не что–то, случившееся просто в рамках какой–то одной эпохи, а то, что следует теперь заново открыть и пересказать (хотя бы для того, чтобы «последние люди» не унаследовали землю), он всегда проявлял достаточную воспитанность, борясь с богословием исключительно на уровне нарратива, резко противопоставляемого нарративу христианства. Тем самым богословию было дано вспомнить, что у него есть — и может быть отважно рассказана — иная повесть: та, в которой бытие творения есть сущностный мир (peace), гостеприимный для всякого истинного различия, отражающий бесконечный мир (peace) триединой Божьей любви в его красоте и многообразии. За это напоминание о своей уникальности в рамках мира (world), описываемого тотальностью, и за этот провоцирующий призыв обновить керигматическую суть богословия христианская мысль должна быть благодарной, а не проявлять неучтивости.</p>
    <p>Но Ницше также напоминает богословию, насколько сильно оно обременено риторикой. История бытия, повествуемая христианством, история творения как слова мира (peace), творения, последнее обещание которого — тоже мир (peace), кажется необычайно хрупкой на фоне навязчивых образов «истории» и «природы», которые облачены в одежды, залитые кровью, и оставляют после себя облака случайности, жестокости и двусмысленной неопределенности; напряженность между протологическим и эсхатологическим в христианском нарративе делает его уязвимым для обвинения в безответственном идеализме или в нежелании обуздывать свой нарратив, когда ночная мгла мифической абстракции на его мессианском горизонте угрожает поглотить ясность «реалистического» мышления (богословие, не всегда пребывающее в неведении об этом, временами пытается даже конструировать тот или иной вид собственного политического «реализма», хотя сделать такое возможно лишь посредством целого ряда «тактичных» отступничеств). Тем не менее христианство притязает и на то, что его протология и его эсхатология не просто находятся вне истории человечества, но решающим образом вступают в нее в воскресении Христа; мир Божий — <emphasis>шалом</emphasis> творения и того дня, когда Бог заявляет о своем отречении от Сиона, — обладает реальной исторической формой и присутствием, своей конкретной историей, которая входит в историю человечества как противоположная история, истинная, всегда рассказываемая Богом, и в ней нет места насилию — оно, скорее, оказывается подлежащим суду как нечто временное, своевольное и ненужное: как небытие. Христианская традиция — не что иное, как благовестие этого эсхатологического примирения, предлагаемое в настоящий момент как истинная форма различия и способ его передачи: это благовестие Распятого как Господина истории, в нескончаемой силе Духа. Учитывая огромный размах подобных притязаний и безрассудство подобных обещаний, богословие не может уйти от продумывания эстетического аспекта своей риторики и от вопроса о том, действительно ли эта риторика отражает бытие мира (world). Ибо если, конечно, расстояние есть изначальное расхождение, если событие различия как единично, так и всеобще–тотально, то пространство между любыми двумя типами бытия, лишенное всякого аналогического освещения, есть пустыня, и всякое ищущее мира посольство, которое пересекает это расстояние, сопровождается слухами о войне; любое предпочтение — произвольно, и посему любая риторика — это агрессия; тогда Евангелие есть ложь. Так что «пространство между» должно быть описано как, в первую очередь, свет и мир (peace), расстояние опосредования, распространения, записывания и риторики, которая как раз в силу этого есть расстояние дара, свободы и красоты <emphasis>изначально</emphasis> (вопреки всякой искаженности грехом). А чтобы сделать такое с надлежащей силой и решительностью, богословие должно пойти дальше, чем удается даже самым громогласным инвективам Ницше, с тем чтобы заново вникнуть в фундаментальный смысл своей собственной «извращенности», а тем самым глубже разобраться в том, как оно само понимает бесконечность, красоту, истину… Короче говоря, оно должно адекватно понять смысл определенного «сбоя в христианстве».</p>
    <p>В серьезности этого сбоя не стоит сомневаться. Когда я начал эту часть своих рассуждений со ссылки на данную Милбэнком характеристику постмодернистской мысли как, по большей части, онтологии насилия, я вполне отдавал себе отчет в том, что этот аспект мышления Милбэнка часто воспринимается (как его союзниками, так и врагами) как провокация к ссоре — рассматривать ли это как пример остроумной деконструкции или как злобную клевету. Мне кажется, такое восприятие преувеличивает как новизну, так и скандальность его замечаний. <emphasis>Конечно же,</emphasis> все дискурсы, которые мы называем типично постмодернистскими суть онтологии насилия: они принадлежат к истории философии, которая никогда, в той мере, в какой она функционировала как самодостаточная и автономная дисциплина, не умела мыслить бытие мира иначе, как в терминах некоей борьбы между порядком и беспорядком, некоего набора трагических ограничений, наложенных на самовыражение бытия, и некоей неминуемой структуры обмана и лжи внутри структуры конечного. Любая «метафизическая» онтология предполагает, что — в каком–то изначальном и завершающем смысле — различие есть само насилие, даже (и, вне сомнений, преимущественно) когда перед нами онтология, которая считает себя освобожденной от тотализирующих тенденций онто–теологии. В этом нет ничего пугающего и даже заслуживающего порицания; это неизбежно, если учесть, что всякая философия, по определению, есть дискурс, затрагивающий тему необходимости — то есть не <emphasis>necessitas</emphasis><a l:href="#n310" type="note">[310]</a> в богословском смысле, не та совершенная соразмерность, с которой божественная свобода выражает присущую себе благость в щедрости этого деяния (будучи <emphasis>actus</emphasis><a l:href="#n311" type="note">[311]</a> всего, что есть); но необходимость в смысле конечности бытия, его абсолютной ограниченности по отношению к условиям мира (world) в его «мирении», в его фатальности. Как бы хорошо «чистая» метафизика ни была в состоянии уразуметь онтологическую зависимость, она, при всей своей просвещенности, никогда не сможет достичь идеи чистой случайности; даже Гераклитова метафизика — это далеко не философия свободы онтического или онтологического, но — как хорошо поняли Ницше и Делез — учение об абсолютной необходимости бытия этого мира; даже самый бесплотный «идеализм» в лучшем случае может уловить предельное как вершину или «абсолют» тотальности сущего, духовное разрешение всех двусмысленностей имманентного, но он никогда не сможет по–настоящему мыслить в терминах истинной трансцендентности. Если амбиция метафизики в том, чтобы выводить из условий существования мира мировые первоначала, то есть двигаться от «таковости» мира к «чтойности» его бытия или от конечности — к ее основанию, то она [метафизика] должна охватить в себе самой, как фактор и, несомненно, как принцип бытия, все, что есть негативного и трагического во внешней стороне существования: боль, отчужденность, неведение, борьбу, смерть, неподатливость материи, неотвратимость разложения, неминуемость порчи и распада всякого порядка… то есть: войну… И она должна отнестись к печальной необходимости всего этого соответственно той мудрости, которую она способна объять: мудрости принятия, утверждения, смирения, воспарения к высшему миру, «разумной любви к Богу», «отрицания отрицания», игривости или (как, например, Шакьямуни, Шопенгауэр или Левинас) той или иной формы меланхолического или героического нигилизма. Бытие в своей тотальности есть трагическая экономия, в каком–то смысле — структура жертвоприношения, в которой сущее претерпевает несовершенство и распад, для того чтобы бытие могло «быть». Мир и его начала поддерживают друг друга только взаимным основанием свершения в отрицании, завершением конечности в последней тайне абсолютного и проявлением абсолютного в насилии его отчуждения; нерушимая диалектика бытия и сущего такова, что сохраняемое всегда же и отрицается — и наоборот. Сфера несходства объяснима лишь в свете форм, но где еще формы могут излучать из себя свет? Но именно эта самая реальность — трагедия распространения бытия — есть секрет власти философии; ведь та может преуспевать в качестве дедуктивной деятельности, способной двигаться от мира к мировым началам, лишь в той мере, в какой то, что есть, — это то, что должно быть; лишь поскольку бытие должно являться таким образом, заключая себя в эти манифестации, и лишь поскольку бытие должно выражать себя в сущем, и возможна метафизика. Если принять эти истины, то менее важна проницательность, чем чувство и стиль, станет ли философ строить свою систему в согласии с грандиозной кристально ясной архитектурой платоновской вселенной — или постарается снести здание идеализма, неистово отдавшись пафосу неминуемой имманентности; пустится ли он в приключения Понятия — или погрязнет в кровавой бойне «различия»; будет ли он тратить время на бесконечное отграничение субстанций от их акциденций — или будет пребывать в состоянии задумчивой тревоги, ожидая следующего проблеска, который подарит ему бытие, мелькнув сквозь завесу своей «фатальной» эпохальности. Всегда, когда властвует необходимость, философ — король.</p>
    <p>В этом отношении богословию следовало бы любезно позаимствовать у Хайдеггера некоторые моменты его «истории бытия». Крах метафизики, сведение рациональности к технологической власти над «неизменным запасом» природы, субъективистский гуманизм, иными словами, рождение нигилизма — все это, возможно, в самом деле впервые смутно проявилось в некоем изначальном повороте от света к освещаемым им вещам, в определенном забвении бытия, неизбежно скрытом внутри бдительного внимания философии к бытию. Возможно, в некоем роковом забвении тайны — события бытия — началось исследование оснований бытия (неуклонный поиск позитивной истины) и направилось далее по пути, который привел в конце концов к разрушению всякой философской веры. Как я уже сказал, раз уж на то пошло, то именно из определенных элементов внутри платонизма — как–то: его миф о трагической утрате вечного видения, его стремление уйти в холодный мир пифагорейских чисел и идеальной чистоты, его отвращение к бесформенному <emphasis>апейрону</emphasis><a l:href="#n312" type="note">[312]</a> и пустой <emphasis>хоре</emphasis><a l:href="#n313" type="note">[313]</a><emphasis> —</emphasis> и были сформированы все термины модернистской и постмодернистской инверсии метафизики; и в рамках долгой истории этого великого палиндромического прогресса всегда присутствовал нерушимый закон необходимости. По крайней мере, отчасти эту «историю нигилизма» можно приветствовать как некий момент, когда западная философия достигает глубокого самопознания, осознает предназначенное ей «призвание», когда она учится отказу от определенных честолюбивых целей. Но эту историю нельзя приветствовать постольку, поскольку она становится оправданием для не менее метафизического дискурса «фундаментальной онтологии» или «имманации». И, что еще более важно, нельзя допустить, чтобы эта история приняла то монолитное единство, которое ей навязал Хайдеггер в своей долгой и временами обиженно–мстящей борьбе против богословского наследия, которое в конечном счете привлекало его мысль. Ведь в рамках самой западной философии, посреди ее успехов и неудач, имел место замечательный перерыв, принятие дискурса истины, в котором всякий принцип необходимости подчинился более высокому принципу дара. Христианская мысль — со всей долгой историей своей спекулятивной метафизики — вовсе не была просто еще одним эпизодом в генеалогии нигилизма; на самом деле она была настолько глубоким подрывом многих наиболее фундаментальных предпосылок философии и настолько отважным высвобождением многих философских истин из беспомощных объятий простой метафизической амбиции, что едва ли философия понимает, что с ней случилось или почему она теперь не может быть чем–либо, кроме как все более мучительным для нее самой отрицанием упомянутого чуть выше перерыва. Иудейский язык творения — как бы его ни пародировали, превращая в историю о простой целесообразной каузальности или даже о более возвышенном усилении порыва к метафизическому «основанию» — поистине ввел в западную мысль радикально новую идею: бесконечная свобода есть «принцип» мирового бытия — тем самым впервые открыв возможность подлинной рефлексии об «онтико–онтологическом различии» (если вспомнить ту проблему, в которую Хайдеггер столь энергично вникал и которую потом, в дальнейшей своей философской деятельности, как ни странно, обходил молчанием). А христианское тринитарное понимание Бога, для Которого мир не обязателен даже для того, чтобы Он мог определить различие, отношение или проявление, впервые противопоставило западному мышлению подлинный дискурс трансцендентности, онтологической истины, истинность которой не доказывается никаким онтическим порядком нисхождения и восхождения. Событие бытия есть абсолютный дар сущему, и никакая <emphasis>scala naturae</emphasis><a l:href="#n314" type="note">[314]</a> сама по себе не даст нам настоящего доступа к бытию. И если мир существует не по необходимости (необходимости системы, имманентности или тотального события), а, более изначально, как дар (хотя он должен отражать благость источника бытия в том благодатном браке «сущности» и «существования», который являет собой творение), то трансцендентальная рефлексия могла бы уловить много вещей, но — своей собственной силой — ни пределов, ни содержания того, что есть, она до конца охватить не сможет; в лучшем случае она подобна дрейфующему кораблю, когда он снялся с якоря логики необходимого. Если нет никакой силы судьбы или негативной детерминации, или материального предела в порядке вещей, а одна лишь сила благодати, творчества, воображения и любви, сила, которая свободно дарит бытие и дар которой связан лишь необходимостью онтологической <emphasis>convenientia</emphasis><a l:href="#n315" type="note">[315]</a> и изящества — как проявление красоты, в которой творение живет и движется, и имеет свое бытие, — а не необходимостью самоопределения, то это неверное истолкование случайного как необходимого составляет главную ошибку, вследствие которой любая просто человеческая философия делается неспособной принять реальное в прозрачно ясной истине его явления. Или, выражаясь богословски, именно так мудрейшая из философий свидетельствует о всеобщей ослепленности грехом.</p>
    <p>В том числе и поэтому богословский перерыв в «истории нигилизма» был искуплением философии, ее исцелением, наиболее полным — насколько это возможно — углублением ее открытости бытию и воистину бесконечным возрастанием ее высочайшего эроса. В локальной среде христианского нарратива — о Троице, творении и Боговоплощении — язык красоты не мог не обрести даже еще большего значения, и достоинство мировой красоты не могло не стать более насущным, нежели то было в языческой греческой культуре и в мире, ею сформированном. Бог, бытие которого само по себе есть любовь, радость яркого сияния Его бесконечного Образа, зримого в бесконечно прекрасном свете Его Духа, и чьи дела, стало быть, не являются необходимыми, а оказываются всецело эксплицитными знаками этой радости, цель которых — наслаждаться Ему самому и благодатно делиться этой радостью с творениями, в которых Он не имел никакой нужды (и все же возлюбил их, когда их еще и не было), — это Бог красоты в предельно вообразимом смысле. В таком Боге красота и бесконечное полностью совпадают, ибо сама жизнь Бога есть — как ни необычна такая формулировка — жизнь бесконечной формы; и когда такой Бог творит, различие между творимой красотой и красотой божественной, в творении отражаемой, состоит не в амфиболии множественности и единичности, формой и простотой, конечностью и неопределенностью, а в аналогии между определенными подробностями мира и той всегда большей, сверхпревосходящей определенностью, сиянию которой эти подробности они сопричастны. В самом деле, событие мира есть просто событие этого аналогического интервала, пространство, в котором сущее возникает из ничего и поднимается к тому свету, что сообщает ему существование. И поэтому богословие искупает философию, вновь обретая все самые чарующие взгляды философии на бытие: а именно — избавляя их от болезненной мифологии «оснований» и вновь помещая их в пространство, раскрываемое аналогией между божественным и мировым бытием, мирно освобождая мировое бытие и сохраняя его в красоте. Так, для христианской мысли истинное знание о мире достигается не через позитивистскую реконструкцию его «достаточного основания», а через открытость славе, через желание направить свою волю к свету бытия и принять мир как дар, для которого наиболее «адекватным» ответным дискурсом будут поклонение, молитва и ликование. Выражаясь иначе, истина бытия «поэтична» прежде, чем «разумна» — она и впрямь разумна именно вследствие своей высочайшей поэтической слаженности и богатства подробностей — и ее невозможно по–настоящему познать, если перевернуть этот порядок. Красота есть начало и конец всякого истинного познания: в самом деле, для того чтобы что–то познать, сначала нужно это полюбить, а, познав, почувствовать наслаждение и радость; лишь это «соответствует» троичной любви и той радости, которую она творит. Истина бытия есть целое бытия, в его событии, безосновности и поэтому в каждой его детали, открывающей свет, который дарит ее. Сам Хайдеггер, которого во многом сформировало изучавшееся им когда–то богословие, подошел вплотную к осознанию этого в своих попытках освободить язык истины от ограничений любой формы позитивизма или аналитической техники, или пропозиционального редукционизма; но в итоге он, как оказалось, позабыл радикальный вопрос, поднятый христианской мыслью, и тем самым вновь отступил назад, к сумрачным лесным тропам онтологической необходимости, в поисках «как» события, а не «что» мира, высматривая в дебрях просвет, в коем это «как» никогда не было (и никогда не могло быть) обретено.</p>
    <p>Конечно, Хайдеггер, как до него — Ницше, был не в состоянии увидеть, что его бунт против метафизики был сам по себе не чем иным, как необходимым моментом в новом самовысвобождении метафизики из–под власти богословия; ибо в каком–то смысле философия не смогла принять дара, предложенного ей христианской мыслью, оставшись тем же, чем она и была всегда — научным мастерством, вопрошанием об «основании», но она также и не могла просто проигнорировать трансформацию христианством ее исконного языка: как только сияние бытия было усвоено христианской <emphasis>филокалией</emphasis><a l:href="#n316" type="note">[316]</a>, как только свет мира стал частью дискурса онтологической аналогии и трансценденции и как только различие между бытием и сущим вошло в мышление и подорвало все попытки «вывести» из мира его метафизическую идентичность, философия не могла уже просто переутвердить себя как некий независимый проект, но была вынуждена найти себе новый фундамент, на котором она могла бы строить свое здание. Оттого–то метафизике, подобно королю, вынужденному принять инкогнито и переодеться в нищего, пришлось претерпеть предельное саморазоблачение, прежде чем она смогла вернуть себе свою автономию. Таков истинный смысл того факта, что богословие есть часть истории нигилизма: оно не оставляет позади себя для философии ничего, на что хотело бы претендовать как на свою собственность; оно постепенно завладевает всеми самыми мощными инструментами философской эвристики себе на пользу («обкрадывая египтян», если применить классический образ), и поэтому неизбежно, что, идя на поводу у богословского культурного влияния, философия должна все более явно проявлять себя как борьба против света, как все более неистовое отвержение щедрости даруемого. В самом деле, нигилизм есть скрытая суть или тайное призвание метафизики — столь разные фигуры, как Якоби, Ницше, Хайдеггер и Ваттимо, — тому примеры, — но в постхристианскую эпоху, ничего не остается, кроме этой сути и этого призвания, которые поэтому должны становиться все менее скрытыми, все менее тайными. (Может ли что–то лучше проиллюстрировать одновременно скудость и амбициозность современной философии, чем, скажем, отстаиваемое Жан–Люком Нанси мнение, что главная задача мышления теперь — это деконструкция христианства?)</p>
    <p>И поистине западное богословие сделало свой собственный, весьма существенный вклад в современный «нигилизм»: когда номинализм почти совершенно лишил воспринимаемый мир аналогического указания на божественную трансцендентность и тем самым свел божественную свободу к своего рода онтическому волюнтаризму, а теофанию — к одному лишь законодательству, так что о творении и откровении можно думать лишь как о манифестациях <emphasis>воли</emphasis> бога, который, в лучшем случае, является высшим сущим среди меньших сущих, богословие и философия равным образом отданы сфере некоей предпочтенной тьмы; и, когда номиналисты или их последователи из <emphasis>factio occamista</emphasis><a l:href="#n317" type="note">[317]</a> преуспели в расшатывании единства веры и разума, а значит, и союза между богословием и философией (которую, в момент увлеченья Оккамом, Лютер обозвал «той шлюхой»), как веру, так и разум поразила слепота. В причудливой агонии современности, как только красота бытия и его поэтическая согласованность перестали пользоваться радушным приемом, для некоторых (как среди католиков, так и среди протестантов) стало в большей или меньшей степени аксиомой, что вера, чтобы быть верой, должна быть слепой; но тогда и разум, чтобы быть разумом, тоже должен быть слепым. Конечно, для богословия это означает безмерное обеднение: богословие внесло свой вклад в совсем не библейский страх перед благостью творения, в ложное понимание божественной славы как сверхъестественного следствия из величия абсолютной власти человека–монарха, из идолопоклоннического сведения Бога к условиям составного бытия — а не источника всякого бытия, — так что Его акты, подобно нашим, относятся к Его сущности безразлично, выражая или обманчиво скрывая Его природу. Откровение, в противовес возвышению и прославлению естественного знания, и фаворское углубление мирского света — пока он не обретет силу раскрыть свой божественный исток, — сделалось разрывом опыта, чуждым словом, парадоксом. Всякие пиетизмы и пуританства не смогли предложить более «душеспасительного» наставления, нежели отвращать взор от мира (ибо всякое восхищение есть лишь «похоть очей»), пока не возник полный дисбаланс в этом бунте против человеческого разума, бунте, который во всем своем диалектическом экстремизме достиг своей кульминации, как это ни смешно, в повторении глубочайшей меланхолии платонизма (правда, больше уже не сочетаясь с легкостью платонической мысли): в отчаянии по поводу заключенности в тюрьму <emphasis>regio dissimilitudinis</emphasis><a l:href="#n318" type="note">[318]</a>. В критический момент культурной истории — не то чтобы в истории западного богословия не было различных фатальных движений, приведших к этому, — многие христианские мыслители так или иначе забыли, что воплощение Логоса, бесконечного <emphasis>ratio</emphasis><a l:href="#n319" type="note">[319]</a> всего, что есть, примиряет нас не только с Богом, но и с миром, возвращая нам знание о благости творения, позволяя нам вновь увидеть его сущностную прозрачность — вплоть до точки тождества во Христе — перед Богом. Завет света был нарушен. Бог все более превращался в бесконечную противоположность мира. И этот упадок богословия был столь стремительным и полным, что даже стало возможным для такого необычайно умного человека, как Кальвин, без какого бы то ни было видимого замешательства рассматривать довольно–таки зловещий портрет всесильного деспота из книги III его <emphasis>Наставлений —</emphasis> деспота, который предопределяет не только судьбы людей, но фактически и первородный грех, так что тем самым вся драма творения и искупления (включая вечную погибель большей части человечества) разворачивается как проявление его собственной вселяющей ужас суверенности, — как подобающее изображение христианского Бога. Старинное неверное истолкование Августином размышлений Павла о тайне избрания привело в итоге к фатализму. Но какое бы смятение ни царило в богословии на заре современности, предательство христианской мыслью самой себя было во всех отношениях столь же серьезным, как и деградация философии; если богословие было подчинено жуткому величию бога абсолютного произвола, то философия попала в плен к его меньшему двойнику, столь же невыразительному, столь же безжалостному богу: трансцендентальному эго.</p>
    <p>Традиция христианской мысли, укореняя и собирая вечную красоту древнего философского стремления и философский эрос во все более удаленной трансцендентности, лишила мир его собственных оснований и тем самым, образно говоря, украсила славу мира дополнительной аурой чудесной дарованности и случайности; сияние <emphasis>(файнейн</emphasis><a l:href="#n320" type="note">[320]</a><emphasis>)</emphasis> феноменов принадлежало теперь другому нарративу и не могло более обеспечить разуму неопровержимой очевидности, которая сделала бы его способным овладеть мировыми первоначалами. И вот, чтобы отделиться от богословия и найти порядок доказательств, не утративший равновесия из–за долгой и весьма успешной вовлеченности в дискурс божественной трансцендентности, философии пришлось искать для себя самой новое основание. А это можно было сделать лишь путем предварительного отказа от мира (world) в его непосредственности, со всем его изумляющим шармом и ужасом и со всей его настойчивой очевидностью; этот простой, но абсолютный момент отречения, опрокинувший порядок истины, переместивший истину из мира в его явленности в субъект мировосприятия, обеспечил, быть может, «свободу» разума, но и обнаружил с удивительной внезапностью, что «нигилистический» предел, который Хайдеггер (каким бы капризом это ни казалось) полагал парадоксально, но неизбежно предрешенным эйдетической техникой платонизма. «Теперь закрою глаза, — пишет Декарт, — уши заткну, прочь прогоню всякое чувство; образы вещей телесных или вовсе сотру из умственного взора своего или, поскольку это едва ли возможно, не буду по крайней мере придавать им никакого значения, как пустым и обманчивым» (<emphasis>Размышления о первоначальной философии</emphasis> III)<a l:href="#n321" type="note">[321]</a>. Конечно, этот аскетически обоснованный акт самоотрицания (или самоистязания) был если не основополагающим жестом модернизма, то во всяком случае предельной кристаллизацией его не опирающейся на чувства логики. Соответственно, какое–либо доверие к миру могла гарантировать лишь рефлексия внутри цитадели субъективной уверенности, как акт воли<a l:href="#n322" type="note">[322]</a>. Трансцендентальный поворот в философии был поворотом к инструментальному разуму как основанию; <emphasis>файнейн</emphasis> того, что дарует себя мысли, истину мира больше подтверждать не могло, она могла быть подтверждаема только решениями скрытого механика, конструирующего рациональный порядок: этим механиком стало <emphasis>эго</emphasis>. Понимание, теперь неразрывно связанное с властью воли отрицать и учреждать, теперь не могло быть пониманием предшествовавшей дарованности, а только — редукцией внешнего к тому, на что способен ответить и чем способен манипулировать разум. Если философия начинается с удивления (<emphasis>таумадзейн</emphasis><a l:href="#n323" type="note">[323]</a><emphasis>)</emphasis> ослепленности взора блеском дарованного — что побуждает взор вознестись к трансцендентному сиянию этой данности с тем, чтобы обратить чудо в мудрость, — то она [философия], видимо, не может привести к тревожному уходу от мира в себя, от чуда к оцепенению, от света к воле. Опять–таки именно христианское отторжение света от мифа о необходимости в каком–то смысле подтолкнуло к трансцендентальному выбору; христианский сюжет трансцендентной свободы сделал возможным свое искаженное отображение в том дискурсе истины, предпосылкой которого стала рациональная реконструкция субъектом своего опыта исходя из своей собственной свободы воли; но лишь сознательный проект имманентного разума, не зависящий ни от какого нарратива трансцендентности, способного поместить свободу истины в первоначальную данность света, мог избавить философию от богословского нарратива бытия как дара. Феноменам пришлось сообразоваться с нашим взглядом на них, а не восприниматься более как сияющая устремленность бытия, которая приводила бы нас в восторг; внимательная открытость трансцендентному была замещена «незамутненным взглядом» и освобожденной от чар властью контролирующего наблюдения. Теперь, когда пробужденный взгляд трансформировался во взгляд учреждающий, мир мог быть миром лишь как <emphasis>factum</emphasis><a l:href="#n324" type="note">[324]</a> моего разумного сознания и как безразличная сфера моих исследований. Когда феноменам было позволено вернуться, они могли существовать для меня только как измеримые количества; естественный свет — у которого не было больше власти сводить реальность к проекту или расчету, а осталась лишь власть предоставлять сознанию мир (world) и освещать его как тайну — утратил всякую доказательную ценность и, как оказалось, сам нуждался в трансцендентальном освидетельствовании. А красота была той самой реальностью, которой уже не придавалось значение и которая была умалена до статуса субъективного впечатления или орнаментальной фантазии и лишена своей изначальной непосредственности и власти пробуждать мысль от гипнотической дремы в Цирцеином царстве к дорефлективному знанию о тайне и славе бытия; всеобще–доступному трансцендентальному пришлось стать чем–то самым тривиальным среди неисчислимых неуместностей мира.</p>
    <p>Воистину, сам Декарт никогда не замышлял замуровать мысль в безвыходной тюрьме внутреннего; он даже «открыл» мысль о бесконечном, которая, как он решил, была вложена в его ум Богом, так как ей присуща абсолютная непримиримость со всяким конечным опытом; но самим этим разрывом последовательности между эмпирическим познанием и понятием бесконечного, как он их истолковывал, Декарт красноречиво выразил тот предрассудок, в его дни весьма распространенный, что имманентная и трансцендентная истины соотносятся скорее диалектически, нежели аналогически, так как первая объемлет мир субстанций, смысл которых исчерпывается самой их конечностью, а вторая возникает среди них как сам о себе заявляющий парадокс. В такой схеме Божья бесконечность поистине не бесконечна — как отличающаяся от всякой конечной вещи тем, что она «не иная вещь», а возможность и «вместилище» всех вещей, — но является лишь отрицанием конечности, противоположной инстанцией, которая никогда не обнаруживается в моих конечных восприятиях. Отныне мысли о бесконечном было предназначено обслуживать язык негативной детерминации или субъективной автономии; бесконечное не только недоступно взору, но и не имеет никакого опосредования внутри видимого; никакая <emphasis>via eminentiaе</emphasis><a l:href="#n325" type="note">[325]</a> не может вести от «того, что есть» опыта к тому, что сообщает бытие сущему и позволяет ему быть видимым и мыслимым. Мир, удостоверяемый моим учреждающим взором — и потом Богом, постижимым только как <emphasis>causa efficiens et causa sui</emphasis><a l:href="#n326" type="note">[326]</a><emphasis>,</emphasis> — может допустить в своих расчетах бесконечное лишь как неделимый ноль, нависающий над всяким реальным числом, как «не–эго», охраняющее всякое «эго» в нищете его конечной фактичности. Неминуемо власть такого «бесконечного», которую, похоже, приписывал ему Декарт, разорвать упорядоченную внутреннюю вселенную «эго» не могла уже этим бесконечным поддерживаться; хотя различение между бесхарактерным бесконечным сверхэмпирического Бога и воспринимающим «эго» нужно было Декарту, чтобы доказать, что Я не составляет моего опыта более изначально, чем меня самого образует творческая воля сокрытого Бога, потребовался лишь следующий, логически необходимый шаг — отграничение эмпирического «эго» от трансцендентального «эго», — чтобы полностью уничтожить различие между бесконечным и субъективным. Таково было уникальное достижение Канта. Трансцендентальный проект в его зачаточной и недостаточно «критической» форме мог избежать кругообразности знания — безостановочного и апорического<a l:href="#n327" type="note">[327]</a> вибрирования эпистемологического первенства между осмыслением и опытом, между субъектом и вещью, — только поместив за пределами как эмпирического «эго», так и эмпирических данных трансцендентную причину. Но, как, наверное, видел это Кант, это означало попросту укоренить неподтверждаемое в бесконечно неудостоверяемом. И он не мог прибегнуть к предмодернистскому языку озарения, который бы устранил кажущуюся невозможность соответствия между восприятием и воспринимаемым, приписав их согласие сверхвысокому единству, в котором полюса опыта — феномены и устремленный на них взгляд — уже сопричастны друг другу; как только возможность какого–либо реального доказуемого равновесия решительно была помещена в рамки познающего субъекта, такая «метафизика» сделалась критической невозможностью, ибо она не могла быть установлена посредством разума в каком–либо чисто «волевом» и несводимом смысле, но могла всерьез предприниматься как окончательный ответ только сознанием, примирившимся с условием активной пассивности, своего рода сдачей себя свидетельству трансценденции, которая, по определению, не могла быть препоручена убежденности автономного «эго». И посему у Канта не было иного последнего выбора, кроме как прийти к абсолютно метафизическому <emphasis>решению</emphasis>: учредить круг знания в трансцендентальной способности позади или внутри субъективности; это «трансцендентальное единство апперцепции», сопровождающее все представления, ставшие доступными эмпирическому «эго», было, конечно, метафизической сверхприбавкой к данному, но такой, что, учитывая ограниченный предел конъектур со стороны современной мысли, у нее не было никакой явной альтернативы. Кроме того, это гарантировало субъекту трансцендентность и господство над теоретическим, сверхчувственную свободу, которая, как мы видели, проявила себя в разрыве с возвышенным. В каком–то смысле «коперниканский переворот» Канта лучше было бы назвать «птолемеевским»: если Коперник низверг общепринятый геоцентризм античной космологии своим развитием гелиоцентрической гипотезы, сместив центр от «здесь» к «там», то Кант (как наследник той эпистемологической цезуры, которую, кажется, вводит подобный переворот, более мощно, чем платонизм, между чувственностью и удостоверяемой истиной) поднял на трансцендентальный уровень совсем противоположное движение, переустановив порядок знания и переместив ось истины с «солнца блага» к прочному, нерушимому <emphasis>fundamentum inconcussum</emphasis><a l:href="#n328" type="note">[328]</a> трансцендентального субъекта (субстрата, субстанции, основания). Теперь феномены могли вращаться вокруг независимой земли апперцепции; и мы снова оказались в центре.</p>
    <p>Возможно, если учесть часто необратимые силы исторической случайности, все это было неизбежным развитием западной философии; но, с точки зрения одной лишь философской необходимости, это никогда не было неминуемым жребием для мысли как таковой. Феноменальность, не говоря уже о трансцендентальной метафизике, незачем рассматривать как, по большей части, мерцающую завесу теоретического, подвешенного между двумя идентичными ноуменальными крайностями трансцендентального «эго» и <emphasis>Ding an sich</emphasis><a l:href="#n329" type="note">[329]</a><emphasis>.</emphasis> Так же и постоянство Я нужно основывать не в одной лишь чисто субъективной интериорности, а скорее в постоянстве света, который формирует «меня». И для того, чтобы исследовать, как это делал Кант, сколь много познано прежде, чем познано, сколь много априорно предположенного в каждом апостериорном акте познания, необязательно определять, как сознание определяет свой мир, а также, безусловно, ни к чему выдумывать громоздкую механику схематизма перцепции и систематизирующей энергии имагинации, а нужно всего лишь понять, какая часть моего знания и какая часть познаваемого трансцендируют то сознание, которое они формируют; в самом деле, такое понимание — в котором меньше метафизических скачков логики, требуемых эпистемологией Канта, — более верно и просто вновь, и даже более выразительно, утверждает, что всякое бытие и знание суть работа нередуцируемой данности. (Опять–таки, Хайдеггер почти уловил это — там, где уязвимое богословие мгновенно выскальзывало из–под цепкой хватки философа.) Конечно, было бы чересчур — требовать от трансцендентальной философии, чтобы она признала: то, что трансцендентальное «эго» способно понять, намного более ограниченно, чем та реальность, которую видит душа. Но прежде чем современная субъективность полностью развилась и вышла из пены морской, человеческая личность в самом деле понималась как живая душа, плавающая в глубинах, причастная к бытию мира, неотделимая от стихии, в которой она обитала и которую знала; а душа, в большей степени, чем стерильная абстракция «эго», была целостной и единой духовно–телесной реальностью; она была жизнью и формой тела, направляющей любой аспект человеческого существования — от <emphasis>нуса</emphasis><a l:href="#n330" type="note">[330]</a> до животных функций, объединяя разум и ощущения, мысль и эмоции, дух и плоть, память и присутствие, сверхъестественную устремленность и естественные способности; будучи открытым бытию, проницаемым и многообразным сопровождением мира, она была тем, в чем бытие проявляло себя, логосом, вбирающим в себя свет бытия, всматриваясь и вслушиваясь в вещи мира как в отдельные логосы бытия, давая им выражение через себя самое, в слове и мысли. Душа была одновременностью <emphasis>faro</emphasis> и <emphasis>intus</emphasis><a l:href="#n331" type="note">[331]</a><emphasis>,</emphasis> мира и Я, веры и разумения. Возможно, с такой, посткантианской, позиции подобный язык представляется не особенно точным и строгим; но, конечно, его и ни к чему разрабатывать так тонко (да еще так произвольно и неубедительно), как кантовскую архитектонику познания. И тем, что было потеряно, когда от души отказались в пользу Я (как бы ни истолковывалась логика этого отказа), стал мир, который душа могла одновременно и населять и отражать в себе самой: немедленный оттиск красоты, великолепия, инакости — и знакомой, и нерушимо иной, желание, этим пробуждаемое, переполняющая и странно выраженная обращенность сияния всего этого, его приглашающая трансцендентность. В действительности субъективная убежденность не может быть обеспечена не потому, что мир есть всего лишь зависящая от случая игра непонятных знаков, а потому, что субъективная уверенность есть неисправимо ущербная модель познания; она не может соответствовать или быть «адекватной» миру, который есть скорее дарованность, чем основание, скорее поэзия, чем необходимость, скорее риторика, чем диалектика. Всякий акт познания есть одновременно акт веры (если привлечь блистательное опровержение Юма Гаманном); мы доверяем миру и поэтому знаем его, лишь доверяясь тому, что больше, чем мы сами; наш изначальный акт веры встречается с заветом, который уже дан нам, с союзом, который с нами уже был заключен<a l:href="#n332" type="note">[332]</a>, прежде чем мы начали искать его, в дарении света. Никто не может закрыть глаза перед этим сиянием или замкнуть слух, чтобы не слышать этой музыки, разве что каким–то извращенным изъявлением воли; а тогда, разумеется, знание может быть вновь восстановлено лишь как устранение этой самой воли. Но тогда не просто мгновенно потеряешь мир с тем, чтобы получить его сызнова как «истину». Потеряешь и мир, и истину, заменив их неким фантомом, порожденным твоей нуждой в мире, сообразном измерениям твоей собственной власти учреждать смысл, — мире, который будет не чем иным, как непрестанным повторением иначе лишенной смысла и неподтверждаемой иными примерами этой власти<a l:href="#n333" type="note">[333]</a>.</p>
    <p>Так или иначе, это не стало судьбой западной мысли — просто успокоиться в прочной цитадели Я и тем удовлетвориться, поглядывая из башен этой цитадели на живописные виды мира сего ограниченно–ясными взорами, очищенными от метафизической тайны; первая великая конвульсия в долгом и неистовом отходе философии от «христианского прорыва» кульминировала в Гегеле, который увидел, что мирской разум всегда будет оставаться на заднем плане, если не преодолеет метафизических стратегий и не вберет их в себя, и поэтому если кто–либо приступает (такова самая печальная ирония современного богословия) к восстановлению классической тринитарной доктрины и выводу ее из забвения, в котором она пребывает благодаря целым поколениям богословов, то он должен продумать ее заново, усвоить и отдать ее странные и подрывные энергии во власть западной метафизики. Этому аспекту истории «нигилизма» было уделено слишком мало внимания, Гегель взял на себя не только почтенную метафизическую задачу подчинить различие Тождеству и даже не только невозможную задачу подвести под спекулятивный контроль ту радикальную историчность, которую христианское богословие выпустило на волю внутри «абсолютного» (что, конечно, так), но и попытался преодолеть то окончательное и несводимое различие, которое христианская мысль видела внутри Бога; историзация Духа была призвана не только «одухотворить» историю, но также идеализировать трехипостасного Бога богословия, заставив Бога и историю взаимно друг друга поддерживать и упорядочивание влиять друг на друга: идеализированная история как единая мера Бога и Бог как логика истории; Гегель готов был подчинить своей мысли не только Диониса, но и Троицу. В самом деле, дионисийцу просто раздолье у Гегеля, он там может разгуливать под маской непоправимо глухой <emphasis>обыкновенной</emphasis> партикулярности или дурной бесконечности, или прямо–таки самой энергии диалектики истины («Das Wahre ist so der bacchantische Taumel, — как гласит печально известное предисловие к <emphasis>Феноменологии духа</emphasis>, — an dem kein Glied nicht trunken ist»<a l:href="#n334" type="note">[334]</a> — § 47): в рамках какой–либо метафизической схемы, стремящейся вписать всеобщность реальности в неизбежный ход своей логики, Дионис — своего рода необходимая драматическая персона, являющаяся как не имеющей смысла и хаотической внешней стороной бытия, так и его сокровеннейшей трагической тайной. Но вот чего Гегель не мог вынести — так это, с одной стороны, идеи Бога, который обладает в себе дифференциацией, детерминацией, общностью, радостью и совершенством в абсолютной свободе от мира, а с другой — идеи мира, тем самым утрачивающего смысл в последнем спекулятивном ощущении «необходимости» и потому «сведенного» к «ненужной» и всецело эстетической реальности: то есть необязательному, <emphasis>добавочному</emphasis> выражению той любви, которой Бог наслаждается в своей абсолютной самодостаточности. Троица Гегеля — это Бог всеобщности–тотальности, а гегелевская система — это война тотальности против христианского бесконечного, против богословия, которое делает различие и его бесконечные ряды частностей и подробностей чем–то благим, чем–то объятым божественной безграничностью, которую в ее глубинной сути не изменить и не вовлечь в себя истории со всеми трагическими искушениями и испытаниями оной. Божественная бесконечность, понятая тринитарно, сама по себе уже дифференциальная и детерминирующая, не требует никакой детерминации <emphasis>внутри</emphasis> бытия и поэтому превращает всякое тварное бытие в необязательное, <emphasis>избыточное</emphasis> развертывание своей сияющей славы, как раз освобождая различие в его «бесцельной» частности. Христианское бесконечное пребывает в своей собственной экстериорности, не нуждаясь в какой–либо другой, отрицательной экстериорности для своего осуществления; даже зло — это лишь некий недостаток, отступничество от бытия, ничтожность, которой дает форму желание, формирующее себя как отвержение любви. А без величественной мифологии необходимости, управляющей царством абсолютного, утешающий пафос необходимости исчезает и из сферы истории. Идея христианского бесконечного (в которой различие всегда пребывает как различие, красота — как красота, а умиротворенность (peace) и бытие равноизначальны) лишила философию всякой последней власти выносить приговор истории, а историю лишила какой бы то ни было внутренней структуры трагического разума. Богословие отбирает права у философа и выставляет Диониса как некую надоедливую личность.</p>
    <p>Это в немалой степени тяжкая интеллектуальная утрата для Послегегелевских, постметафизических форм философии; но такое положение дел куда более немыслимо для Гегеля, чем, например, для Хайдеггера, чья мысль не может обойтись без необходимости события бытия, необходимого ограничения в рамках распространения его эпохальных посланий, его «конечности». Самая что ни на есть мирная <emphasis>Gelassenheit</emphasis><a l:href="#n335" type="note">[335]</a> этого философа все же пронизана печалью фатума — да ведь иначе и быть не может: лишь допустив то, что должно быть, неизбежное, — его миссию и его блуждания, его ясность и его двусмысленность, философ может услышать голос бытия, «тихо звенящий» в «четверице». И духовные последователи Хайдеггера, как бы они ни разрабатывали его язык события и темпоральности бытия, были не менее подчинены капризам фатума. Уверенность Нанси в окончательной имманентности мира, например, и в чистой поверхностности события « присутствия», со всей его <emphasis>joie de mourir</emphasis><a l:href="#n336" type="note">[336]</a> служит лишь для того, чтобы выдвинуть и провести через тесные пределы, еще оставшиеся у постметафизического разума, новый миф о необходимости, новую версию трагической и диалектической онтологии, сводящей мир к тому, что может быть удостоверено метафизическим исследованием. Отсюда его понимание кантовской аналитики возвышенного как отчета о разрыве, происходящем на пределе представления, как об игре ограничения и не ограничения, выдающей тот предвосхищенный образ, чьей милости предоставляет себя разум: форма есть жесткий контур, остающийся после первоначального отчуждения, и поэтому она в своей конечности может выражать лишь самое себя и говорить о бытии лишь в его уничтожении. Событие мира и мышления еще раз может утверждаться только как жертва, как изначальная экономия, поддерживающая порядок против (и независимо от) хаоса — но оно не может быть постигнуто как дар, дарение формы, излучение, встречающее нас как дарение все большего великолепия, <emphasis>ограничивающего само себя</emphasis>, — не по необходимости, но сообразно кенотической и экстатической любви <emphasis>boni summi et splendissimi</emphasis><a l:href="#n337" type="note">[337]</a><emphasis>.</emphasis> Для любого по–настоящему постмодернистского дискурса должен быть бережно сохранен этот миф: есть некий незримый избыток — его следует чтить, бояться, ублажать, слушаться, прибегать к нему, он обнимает нас как энергия, вызывает этическое сопротивление, но всегда — жертвенен. Это ведет нашу аргументацию к началу нашей книги и затрагивает те вопросы, которыми мы займемся чуть позже.</p>
    <p>Здесь довольно сказать, что, лишь прорвавшись сквозь (или прервав) историю западной мысли, богословие смогло открыть непредставимую иначе перспективу мира (peace): мира, не покупаемого ценой ограничений или этического бегства, или абстракции, или редукции, или смерти, или обессиливающего недоверия к взгляду и к речи. Собственно христианское мышление о различии как гармонизируемом (не синтезируемом), без какого–либо остатка неусваиваемого или трагического противоречия, остается возможным (даже в этот постмодернистский период) как раз потому, что режим абстрактных сущностей давно низложен и улеглось древнее беспокойство по поводу «оснований» идентичности. В свете христианской рефлексии человек знает себя как творение, как миг благодати, как «безосновный» избыток Божьей славы; знает, что не эманирует из абсолюта, но, скорее, был вызван из ничто для бесконечности — которая охватывает все манифестации бытия как «паратактические» моменты в развертываемом дискурсе божественного великолепия, как аналогические выражения божественной риторики, без сведёния их к чистым, безжизненным идеям. Бытие — это не беспорядочное столпотворение образов, из которого сущности должны силой вырываться в акте ноэтического разрежения, с одной стороны, а с другой — оно не является хаосом нетематизируемого; но оно есть неподконтрольная красота, свободная в своих вариациях. Каждый момент бытия, <emphasis>как данное особенное бытие</emphasis>, равно возвещает Божью славу. В каком–то смысле богословие приближается здесь к проблеме различия, как она разработана в делезовской доктрине единоголосия; можно почти говорить о единоголосии славы, помимо того что божественная слава есть бесконечное проявление аналогической дифференциации. Впрочем, со всей определенностью можно сказать, что в таком мышлении есть конечное неразличение между бытием и красотой. И потом, красота не «эссенциализирует» (эссенции, сущности в высшей степени внеэстетичны), а всегда пребывает на поверхности: в тщательно выделанных деталях, разработанных приспособлениях, изысканности стиля, в грандиозности и в хрупкости, в величии и в грации; она есть «красноречие» бытия, являющее его щедрость. Единственное «возвышенное», которое есть в таком видении, — это абсолютная неограничиваемость красноречия бытия. Вот почему можно говорить здесь собственно о риторической онтологии, о нарративе бытия, который не наделяет первенством ни хаос, ни идею, но аннулирует и то, и другое в свободно текущем (а потому аналогическом) «экспрессионизме» творческого Бога любви.</p>
    <p>И если христианское бесконечное — это не бесформенное и неопределенное возвышенное, противостоящее конечному, «арестовывающему» красоту и низводящему ее на уровень тривиальности и обмана, а всегда в действительности дарение конечного, результат красоты, проявление даров, бытие которых — мирный жест, как творящий дистанцию, так и преодолевающий ее, то существует такой христианский нарратив бытия, который не требует ни принятия войны, ни отказа от истории и ускользает от всех богов тотальности–всеобщности где бы то ни было — в городе или в пустыне. Переход через время может быть понят как передача различия как дара, а не как «изначальное насилие», разрешающее подход к другому, и опосредование мысли и языка может быть понято не просто как редукция инаковости к Тождеству, но как щедрое деяние, в согласии с бесконечным, проявляющимся как красота, и поэтому — как постоянное <emphasis>обогащение</emphasis> различия через мирное взаимодополнение и взаимораскрытие. Если бесконечное есть уже и прекрасное, а красота есть в самом деле проявление истины бытия, то бесконечность риторических украшений, надлежаще упорядоченных, не может затемнить или скрыть эту истину; сама по себе риторика может лишь «соответствовать» риторике бытия или «раскрывать» ее, в той мере, в какой ее стиль и желание, самым фундаментальным образом определяющие ее бесконечные отсрочки, стремятся к милости, которая дарует мир (world): ведь тогда всякая «ненужная» самонадеянность этой риторики оказывается все более оправданной. В христианском нарративе бытия есть возможность общности различия, в которой все переходы и интервалы могут быть поняты, даны и получены так, чтобы разделять благо и делаться свободными; динамизм такого совместного бытия есть динамизм <emphasis>эпектасиса</emphasis> (образ Павла, истолкованный Григорием Нисским): растянутые и постоянно меняющиеся любовь и продвижение вперед к (и внутри) божественной бесконечности, внутри которой всякая конечность высвобождается в излучении своей различности — это не дурманящая красота дионисийского растворения и не статическая красота аполлонического порядка, а троичная красота, подвижная, разнообразная, творческая, изобилующая знаками примирения. Насилие конечности может часто быть неизбежным, но никогда — <emphasis>необходимым.</emphasis></p>
    <p>Если вновь вернуться к проблеме постмодернистской «этики» и ее двусмысленностей, то как раз поэтому богословие не должно чрезмерно беспокоиться о некоторых вопросах, касающихся гносеологических неутонченностей «эго», и не должно становиться жертвой определенных запретов относительно опрометчивости «эго» в его столкновении с другими и в его отваге «познания» их. В конце концов, разногласие между Левинасом и Деррида по поводу этических применений аппрезентативной феноменологической аналогии, которое в известном смысле «редуцирует» другого к иному Я, никоим образом не уменьшает их более основополагающего согласия относительно той предпосылки, что подобная аналогия составляет изначальное насилие, ибо каждый по–прежнему говорит (как бы он ни протестовал) в контексте той эпистемологической традиции, которая понимает познание как репрезентацию сущностей, осуществляемую когнитивной волей субъективного сознания. Но зачем помещать приоритет понимания здесь, где его с удовольствием нашли бы лишь картезианское «эго» или кантовская трансцендентальная субъективность? Это, как бы там ни было, непригодная феноменология: эпистемология, основанная лишь на субъективной интенциональности, — это в конце концов чистейший «психологизм»; только если представить, что резентативная аналогия — это достижение самосущего «эго», одновременно эмпирического и трансцендентального, просто возвращающегося к себе в своей интенции, репрезентирующего для себя мир по жестким законам аппарата восприятия и, таким образом, процеживающего бытие через чуждое посредство сознания, — только тогда этот вопрос о «насилии» окажется столь ужасающе обременительным. Более глубокая феноменология (при более пристальном внимании к условиям познания) не начинает с этой жестко механистической модели мышления и не допускает в свою логику этой идеи магической трансакции между миром и сознанием. Событие мира и событие мышления нельзя столь жестоко отделять друг от друга; Я <emphasis>оказывается</emphasis> манифестацией мира, события бытия; всякое познание в действительности интенционально, а это именно означает не только то, что у всякого мышления есть объект, но и то, что, вследствие этой интенциональности, мышление принадлежит к самораскрытию бытия. Прежде чем субъект сможет покорить чужую инакость, в чем, стало быть, заключался бы <emphasis>вторичный</emphasis> момент насилия, субъект уже является реципиентом и поэтому даруемым творением: эстетическим эффектом. Это «феноменологический круг» познания: интенция, которая «предшествует» всякой перцепции, есть также интенция, уже «приглашенная» великолепием конкретной формы, уже пробужденная эстетической внешностью инакости, красотой другого, которая сообщает интенцию интенциональному акту, формирует и вызывает его как некая мольба субъективности, которая <emphasis>есть</emphasis> лишь в открытости — сформированности — светом другого; чье–либо Я есть та «материя», в которой красота оставляет свой след, то «место», где свет другого — и всего бытия — сияет, собранный в отражающей поверхности неисчислимо разнообразной чувственности (физические чувства, мысль, воображение, предвосхищение, память, желание, страх…). То, что дано во всяком познании, есть не только «познаваемая вещь», передаваемая «познающему разуму», но и весь круг события, то есть бытие и познание (то, что богословие называет даром озарения, происходящим из удивительнейшего совпадения познания и бытия в Троице). В таком случае нет никакой «этической» надобности оставлять другого в подвешенном состоянии между сверхинтенциональным мраком слепого долженствования и заключающими в тюрьму репрезентациями повелительного «эго», так что другой (или другая) не способен явить себя. Всякая истинная инаковость возникает только под видом аналогического различия; это, впрочем, означает не различие, просто разложимое в рамках отвлечения сходства, а скорее различие, поддерживаемое предложением себя — и поэтому становлением собой, — соответственно сопричастному пребыванию в свете, дающем бытие, общий язык любви и радости, и красоты. Это позволяет другому <emphasis>быть</emphasis> и <emphasis>быть другим</emphasis>, сиять, отличаться от меня в моем познании его (или ее) инакости. И, таким образом, Я тоже возникает в этом событии как очередной другой (или становится таковым), поддерживаемый в своем различии эстетической аналогией сияющей характерности другого — равной по красоте и различной по красоте; если другой принимается так и если так образуется Я, то феноменологическую апперцептивную аналогию можно рассматривать как мирное дополнение, вновь дарующее то Я, которое уже является даром красоты другого. Все дело в стиле принятия, в познании другого как дара, реально и мирно даруемого. Это не требует никакой обязательной редукции к Тождественному, а требует скорее глаз, чтобы видеть, и ушей, чтобы слышать.</p>
    <p>А то, что видишь и слышишь, если к этому устремлено желание, есть сопричастность творения Богу, источнику бытия. Красота в другом, в инакости другого, объята бесконечностью, предоставляющей неограниченный обзор различий творения внутри его все более полной гармонии, и как Я, так и мой другой суть интервалы, изгибы, взаимообразующие модуляции одного и того же, разделенная друг с другом музыка бесконечной аналогической экспрессии, живущая в одной и той же бесконечно разнообразной дистанции божественной славы. Другой, стало быть, есть <emphasis>изначально</emphasis> не идол мышления, а икона, которая уникальным образом угодна бесконечному, дабы оно раскрывало в ней себя. И потому самое изначальное схватывание другого покоится в красоте риторики, подлинно отражающей другого, так как другой есть поистине и в первую очередь модуляция свободного себя–дарения и божественной славы (божественная риторика); а поскольку каждый есть Я, такая Модуляция, получающая свои форму и диапазон от бесконечного Множества различий, по–другому выражающих эту славу, и опосредование между человеком и его другим — риторика — не нуждаются в том, чтобы быть отчуждением или редукцией, но могут быть ростом, неожиданным явлением, призыванием и радостью: жестом мира. Человек, если применить образ Григория Нисского, — это сосуд, который расширяется в принятии бесконечного <emphasis>(vide infra),</emphasis> предлагая себя в бесконечно разнообразном ряду икон. Бытие — не просто голая категория, индифферентно охватывающая нескончаемую множественность произвольных случайностей; оно есть полнота и единство всякой определенности в Троице, обнаруживающие свой свет в единстве и многообразии сущего, образующие нескончаемые и бесконечно соприсущие вариации на бесконечную же тему (то есть не на тему, к которой сводимо так или иначе целое, не «сущностное» значение, а на тему в музыкальном смысле, самостоятельную в своем разыгрывании дополнения, варьирования и различия). Если бытие и истина уже понимаются как риторическое, если, в последнем счете, истина есть эстетическое — стиль, единство формы и сообщения, не имеющее какой–либо отделимой сущности или содержания, доступных диалектическому разбирательству, — то мир (peace) может быть истинным именем бытия: отдаленность другого в соединении с его риторическим <emphasis>избытком</emphasis> может пробудить меня к истине другого в той мере, в какой я способен принять этот избыток как <emphasis>славу.</emphasis> Здесь нельзя особенно далеко уходить от левинасовского понимания экстериорности лица, которую Левинас не может не рассматривать как «след», стертое лицо, лишенное себя и всякого контекста, всякого бытия и всякого света. Лицо другого, согласно христианскому взгляду, обязательно должно быть видимым <emphasis>только</emphasis> в своеобразии своих черт и только внутри непредсказуемой последовательности ракурсов и дополнений; оно всегда есть эстетическое событие. Другой «помещается» внутри бытия, внутри бесконечного не как всего лишь локализуемая сущность, а как уникальное и потому адекватное выражение бесконечного. У другого имеется мир (world), и поэтому мир имеет в другом (в нем или в ней) лицо. Это не значит отрицать реальность загадки, нерушимую инакость, которая всегда превосходит понимание замысла; но это значит, что эта инакость выражается и раскрывается — все более глубоко — чистой риторикой экстериорности другого, и, кроме того, что «загадка» есть не что–то столь бессодержательное, как загадочная непроницаемость «всецело другого», а, скорее, все более яркое сияние участия другого в Божьей бесконечности. Внутреннее (интериорность) другого — это поистине неисчерпаемая открытость, все более проявляющаяся феноменальность, все более полное отражение бесконечно достигаемой экстериорности Троицы. Истинно увиденный — как живая <emphasis>душа (forma corporis et vita</emphasis><a l:href="#n338" type="note">[338]</a> если вновь применить точное определение), зеркально отражающая заполняющий ее и превосходящий ее свет, — другой всегда проявляется бесконечно более адекватно в ускользании от моего схватывания, и перестать видеть — значит потерять другого. Таким образом, насилие возникает лишь как результат желания, обращенного к другому не как любовь, поскольку это желание не обращено, в конечном счете, к бесконечности Бога; ведь только в Его свете мы видим истинно.</p>
    <p>Если кажется, будто, используя такой язык, я просто ратую за возвращение к философской наивности, выдавая за богословскую добродетель свою агрессивную нетерпимость по отношению к критической суровости современной мысли, и пытаюсь представить в качестве разума всего лишь напыщенную речь, то я могу только сказать, что до тех пор, пока мы не узнаем степень чистой веры, присущей любому применению разума, мы не сможем узнать, в какой степени разумность присутствует (или отсутствует) в любом данном акте веры. Верно, что я хочу защищать богословское пере–усвоение того, что я назвал «заветом света» — веру в очевидность данного, понимание познания как действия или следствия эроса, возбуждаемого дарованием истины бытия, — но это потому (среди прочего), что я хочу увидеть современное богословие освободившимся от всякой суеверной приверженности к сухому догматизму трансцендентальной логики (модернистской или постмодернистской). Что такое ноуменальная свобода, которую предзнаменует возвышенное, или ноумен, которого никогда не достигает чувственность, или «хаосмос»<a l:href="#n339" type="note">[339]</a>, о котором дает знать только диссонирующее <emphasis>sentiendum</emphasis><a l:href="#n340" type="note">[340]</a>, или событие, преграждаемое представлением, или différance— и так далее, как не пустые понятия, объекты простого иррационального фидеизма? Идти от мысли, что существует то, что превосходит знание, и приходить к выводу, что всякое знание есть представление, скрывающее этот невидимый избыток и что трагическое диалектическое отношение между явленным и сокрытым есть событие абсолютного количественного противоречия, — значит позволить, чтобы нашей рефлексией управляла какая–то чистая, бездумная религиозная сентиментальность. Полагаю, что то, что я, отчасти, хотел бы защищать, есть просто феноменология, освобожденная от строгой трансцендентальной критики: начиная с тех феноменологических предпосылок, что бытие есть то, что являет себя, и что событие феномена и событие восприятия неразделимы, я хочу, тем не менее, сказать, что лишь трансцендентальное предубеждение диктует заранее, что не могут видеть (или и в самом деле не видят) в событии явления и в одновременности феномена и восприятия свет, который превосходит их как все более отчетливая феноменальность: не только скрытые грани данного объекта или чудесный динамизм видимого и невидимого в представлении, но и нисходящее сияние и ясность бесконечного совпадения всего того, что дарует мир (world) и познающего друг другу. Конечно, это не означает, что можно попросту вывести христианскую метафизику из эмпирической перцепции; но это означает настаивать на том, что такая метафизика едва ли является основыванием видимого в просто невидимом, имманентного — в просто утверждаемой трансцендентности: скорее, это способ видения, отказывающийся видеть больше — или меньше, — чем то, что дано. Это путь к бесконечному, который не уклоняется от прекрасного, чтобы пройти через парадокс возвышенного к безликой бездне инакости доступной только разуму, это попытка продвигаться все ближе к прекрасному, обретая мир все более полно, даже когда вступаешь в сферу его трансцендентной истинности. Если применить язык Максима Исповедника, это попытка во всех вещах видеть их логос: то есть их сущностную открытость Логосу, трансцендентному свету бесконечного бытия, — открытость, которая дает всякому сущему его бытие, открытость, вытесняющая ничто, из которого всякое сущее вызвано (хотя, как сказал бы Максим, только совершенная любовь способна к такому видению). Даже если бы отстаиваемая мной точка зрения (хотя она именно такова) не заключалась в том, что эта «метафизика» внутренне присуща христианству и что без нее богословие не могло бы быть завершенным, а библейское откровение не могло бы быть понято, раскрыто и сохранено во всей полноте, я все же сказал бы, что богослов всегда должен сообразовываться с сущностной позицией такой «трансцендирующей» феноменологии: с изначальной верой в благость и достоверность бытия, с самоотверженной открытостью свидетельству творения (что, конечно, всегда заключено и завершено во все более глубокой вере в Бога, явленного во Христе). Почему, в конце концов, можно осмысленно и вразумительно говорить о красоте в любом моменте опыта, не ссылаясь ни на какой дискретный объект рядом с объектом внимания? Если один может сказать, что вещь прекрасна, а другой — признать истинность или ошибочность этого замечания, то как возможно понимание того, что сказано в том и в другом случае? Это так, я хочу заметить, потому, что красота — которая не есть вещь среди вещей, — это само бытие, движение самораскрытия бытия, красноречие, посредством которого всякая вещь, будучи рассматриваема должным образом и доброжелательно, высказывает бесконечно много большее, чем только саму себя. Красота — это трансцендентность бытия в даре имманентного, и поэтому никогда не достигнут адекватности мои попытки выразить ее полноту, ее все более глубокий смысл, который не я формирую, но который всегда формирует меня, внутри моего желания. Опыт прекрасного — это внезапный намек на случайность необходимости, на случайность цельности вещи; это трепет, пробуждающий нас к различению между бытием и сущим, «существованием» и «сущностью», позволяя нам видеть внутри самой гармонии какого–либо феномена и его события и внутри их различия сообразность, которая есть также и благодать. Это — исходное рассмотрение, обнаружение не возвышенного, расположенного «по ту сторону» прекрасного или качественно отличного от красоты, а возвышенного внутри красоты, избытка великолепия, который требует чуда. Тогда видишь, что, хотя <emphasis>«что</emphasis> это есть» всякой вещи никогда не соизмеримо с восхищающей или ужасающей истиной, «что это <emphasis>есть</emphasis>», всегда хорошо то (хотя грех и смерть могут исказить всякий объект и всякое его ведение), что вещь <emphasis>такова</emphasis> и что она <emphasis>есть.</emphasis> И эта таинственная согласованность всецело пригодного и в высшей степени случайного обращает рефлексию к гармоничной пропорциональности этих двух аспектов: то есть к бесконечности, где «сущность» и «существование» совпадают в онтологическом примирении изначальной принадлежности вещи и ее изначального дара. Таким образом, опыт красоты есть познание тварности и жажда, которой никогда не утолят земные вещи. Это также и ненасытная тоска по Богу. Поэтому вне языка красоты и всего того, что этот язык может позволить нам высказать, богословие оскудевает и делается бесплодным. Только в отношении к красоте и к «открытости бытию», которую красота пробуждает и которой сама же отвечает, христианская мысль может адекватно объяснить, как это может быть, что Свет, который «во тьме светит», есть также «Свет истинный, просвещающий всякого человека, грядущего в мир».</p>
    <p>Это, конечно, самый ключевой вопрос. Опять же, Христос (совершенное и вечное Слово Бога) есть убеждающее основание, форма — неисчислимо многообразная в являемых Им гранях, — предлагаемая миру как истинная форма творения, истинная грамматика бытия. Он непрочно стоит внутри человеческого понимания, на дальнем краю Лессингова потока, не поддаваясь абстракции и все же во всей своей характерности простираясь перед глазами и умами людей как путь, истина и жизнь. Его красота, если ее уловить, — это истинный нарратив бытия, рассказываемый с момента, предшествующего основаниям мира, и до конца времени. Но это означает, что Христос должен обладать реальной эстетической силой; Он должен быть способен являться не как докетический фантом и даже не как только невозможная возможность, но как реальная и привлекательная форма бытия, способ обитания среди других, некое осуществление. Недостаточно сказать, что Христос просто «был»: Он должен быть доступен видению как конкретная форма и движение, которые по–прежнему способны продолжаться, образовывать вариации, заново присваивать и заново выражать: в Христе, в делании Христа как в реальном стиле — реальном присутствии — внутри истории должна быть возможность вкусить и увидеть, что Господь благ. Как я пытался показать, тотальность–всеобщность — языческая, гегелевская, ницшевская, постмодернистская — просто не может уловить Христа в Его могуществе и способна понимать Его лишь как иссякание и исчезновение. Но Христос — не «прекрасная душа»; и Он приходит не для спасения <emphasis>Sittlichkeit</emphasis><a l:href="#n341" type="note">[341]</a> и этики ответственного действия; Он приходит как огонь бесконечного, возвещая иное царство, иной порядок, нарратив бытия, который сильнее нарратива тотальности, преодолеваемой Христом. Принять Христа как реальную и видимую красоту, с Его способностью воплощать и сохранять свою форму внутри времени, — значит встать в конфронтацию с ограничениями эстетики тотальности, с ее скучными мотивами героя, крестьянина и редко встречающейся прекрасной души; красота, которую открывает Христос, остается невидимой для того, кто находит красоту в насильственном утихомиривании насилия, в трагическом величии, воспаряющем над убожеством и низостью тварного. Христианская красота — это также сокровенная красота, предшествующая всем «эссенциалистским» репрезентациям, мессианская тайна, <emphasis>кеиосис</emphasis><a l:href="#n342" type="note">[342]</a><emphasis>.</emphasis> Форма Христа, которая, привлекая, ждет искреннего отклика, предписывает любовь, которая одна только и проявляет красоту, более изначальную и более щедро одаривающую, чем аполлоническое перемирие. Бог, который идет на самый край бытия, в образе раба, и даже за пределы бытия к безмолвию смерти, но который, тем не менее, потом — в этой же отдельной и «рабской» форме — вновь предлагает себя как лучащаяся и неразрушимая красота, вечно присутствуя среди тех, кто Его любит, нарушил весь аполлонический порядок и в то же время не оставил никакого места Дионису: безумство, беспорядок, хаос и жестокость бытия, неуправляемое неистовство языческого бесконечного и постмодернистского возвышенного оказались ложью и подпали навечно под проклятье креста, так как бесконечное, которое <emphasis>воистину есть</emphasis>, пересекло все границы тотальности (даже смерть, ее определяющий горизонт) и осталось — навсегда — формой. Ницше имеет полное право ужасаться. Христианская риторика, стало быть, предлагает Христа <emphasis>как</emphasis> риторику, как красоту, но и как присутствие, эстетически опосредованное бесконечным паратаксисом<a l:href="#n343" type="note">[343]</a> дальнейших «формулировок» и как раз поэтому все более настоящее (присутствие, которое <emphasis>есть</emphasis> риторика, не может быть отчуждено от себя или отдалено нескончаемой отсрочкой риторики, пока сохраняется <emphasis>стиль</emphasis> его избыточности); единственная задача церкви — вводить и предлагать эту форму. Как подчеркивает рассказ о сомнении Фомы, воскресение Христа вновь делает реальным присутствие того же Иисуса из Назарета, и силой Святого Духа Он становится все более близким, все более присутствующим, все более явно разворачивая многообразную мощь своего присутствия<a l:href="#n344" type="note">[344]</a>. Это красота, которая не парит над историей или вне истории, будучи вспоминаема как то, чего уже нет, и остающаяся лишь в виде надежды на грядущее, но которая пронизывает время, словно музыка, которую теперь не может заглушить даже бешеная какофония насилия.</p>
    <p>А это возвращает нас в конце концов к вопросу, поставленному во введении: может ли христианское благовестие мира (peace), выдвигая себя риторически как красота, делать этот самый мир реальностью? Может ли красота христианской риторики выражать себя в совершенном созвучии с нарративом мира, который она выдвигает, или она падет жертвой противоречия? Является ли «дар» евангельского призыва мирным жестом или он есть самая заблуждающаяся стратегия силы, насилие, маскирующее себя, чтобы убеждать ради самого убеждения? Может ли этот дар (эсхатологический мир, реально присутствующий во времени) быть дан? До этого момента я просто набрасывал общий конспект онтологического дискурса, но я еще не развернул его в его принадлежности к рациональному строю христианского нарратива, который присутствует без каких–либо противоречий, который можно сообщать и передавать без какого–либо предательства его сущности и который способен выжить в условиях скепсиса и подозрительности, присущих нашему веку.</p>
    <p>Это отнюдь не простое дело; насилие как проблема, поднятая не выраженной явно онтологией постмодернизма, отличается удивительным многообразием в способах своего проявления: то как наделенность метафизическими полномочиями колонизировать народы и навязывать свою власть послушным телам; то как сократическая диалектика, которая искусно скрывает свою риторическую и образную основу и действует через асимптотическое приближение к вечно отступающей черте «рациональной» истины так, чтобы преодолеть другого, выбить почву из–под ног и подчинить себе другого «безличной» апелляцией к разуму; то как мощная способность гегелевской диалектики поглощать инакость своей исторической телеологией тотально–всеобщего гносиса <emphasis>(Aufhebung</emphasis><a l:href="#n345" type="note">[345]</a> как <emphasis>Verdauung</emphasis><a l:href="#n346" type="note">[346]</a><emphasis>);</emphasis> то как, опять же, гегелевская необходимость отрицания; то как попытка какой–либо метафизической схемы запереть инакость в тюрьму таксономий извлекаемых «сущностей»; то как использование этических «принципов» с целью узаконить «благоприятные» режимы или меры по ограничению; то как недвусмысленная агрессивность преследований, тяжб, террора, пыток, войны, принуждения и карательства; то как мифология жертвоприношения и эстетического подавления жизни. Кроме того, с богословской точки зрения, дискурс постмодерна «решает» проблему насилия посредством самого же насилия: это его миф о бытии как о космическом агоне<a l:href="#n347" type="note">[347]</a>, в особенности, и все те странные способы, которыми он перечисляет обвиняемые им проявления зла; это то, как Делез и Гваттари, пытаясь описать нефашистский образ жизни, заново открывают нигилистические эстетики Маринетти или Юнгера, или то, как Лиотар и Деррида необдуманно поворачивают назад к тому классическому либеральному нарративу различия, единственным реальным воплощением которого должно быть приписывание всем остальным нарративам некоторых западных предрассудков относительно пределов значимого дискурса, или то, как Фуко настолько оказывается жертвой собственного нарратива власти, что единственная политическая надежда, которую он в состоянии выдвинуть, — это избавление автономной деспотической воли от коллективной деспотической воли (что, согласно его же изложению, в реальности невозможно), или то, как все они непременно повторяют тот нарратив бытия, в котором этическое возникает как непостижимая ностальгия и который вполне мог бы стать опорой и для фашизма, и для неограниченного капитализма, и для сталинизма. Не может постмодерн избежать и тенденции к созданию своей собственной аналогии космоса, города и души: образ бытия как силы превращает политические устроения в одну лишь совокупность властных сил, делая невозможным язык согласия и предоставляя неограниченную свободу личной власти; единоголосие бытия — это образ, который представляет различие формально, через пустоту содержания различия, и поэтому — отказываясь допустить какой–либо аналогический подрыв плоскости имманентного — неминуемо придает бытию гомогенный строй, превращая его в формально единообразные моменты точечного различия, которые должны управляться как равно нерушимые и равно опасные кванты силы (то есть государство, понятое как совпадение индивидуальных сил воли есть всегда тот или другой вид полицейского государства, осуществляющего гомогенизацию способами, перечислить которые невозможно, не вооружившись въедливостью Фуко). Перед лицом столь многих мутаций проблемы трудно усомниться в необходимости для богословия суметь показать, что его риторика может охватить все вещи без всякого насилия, сообразуясь с красотой, чья привлекательность — не дополнение к его нарративу, а ежемгновенное, постоянное, свободное от противоречий присутствие.</p>
    <p>Уточним суть дела: критика христианской традиции, унаследованная постмодернистским дискурсом от Ницше и никогда не прекращающаяся, двояка: во–первых, христианство есть «тотализирующий» дискурс, вводящий метафизическое насилие против различия и делающий это посредством своего благовестил о мире (peace), маскирующего свое стремление к власти; а во–вторых, учитывая, что истина бытия (редко называемая так эксплицитным образом) — это борьба различий, христианство онтологически невозможно в том виде, в каком оно себя выражает, но должно быть риторикой завоевания, усиливающейся заполнить форму эфемерной мечты — Христа, чей отказ от власти превращает Его в историческое ничто и в эстетическое отсутствие. Богословы, которые оказываются по ту или другую сторону этой критики, либо отрицая риторическую сущность богословия, либо принимая пост–модернистское видение бытия как насилия, откуда Христос удалился, но которые, тем не менее, хотят оставаться защитниками веры, обвиняются, с одной стороны, в том, что повторяют все время метафизический дискурс диалектической «истины» (что бесполезно), либо, с другой стороны, в том, что становятся неотмирными, даже гностическими христианами, пытающимися подражать уходу Христа в бегстве к невозможному царству за пределами истории. Есть и третий путь, который принимает безвозвратность диалектической «истины», но по–прежнему отвергает метафизические посылки постмодернизма, и это путь богословской эстетики. Убеждение всегда по своей природе насилие только в том случае, если существует истина (сила, власть) более фундаментальная, чем то, что проявляется в образной игре языка; если бытие — это образная игра, и изначально мирная, то можно помыслить мирное же убеждение; если красота — это истина более изначальная, чем борьба, то красота не скрывает, а восстанавливает лицо бытия. И, кроме того, если мера истины — это соответствие сущего не неподвижным идеям, а бесконечной красоте, чья форма есть агапэ, свободно разделяемая внутри Троицы, познаваемая через сопричастность, через обновление жеста этой любви, и если истина — это мирное событие беспредельного различия бытия, как варьирование на тему красоты, бесконечно дифференцирующей, а не сущность, в направлении к которой диалектика должна совершать бесконечное избирательное восхождение, то нет необходимости отвечать на критику Ницше иначе, как более полным богословским нарративом и делами милосердия: христианская мысль должна лишь показать, что она выявляет красоту, которая отнюдь не что–то второстепенное, а то, что <emphasis>рассказывается</emphasis> (narrated) постоянно, необходимо и внутренне согласованно на протяжении всего своего нарратива<a l:href="#n348" type="note">[348]</a> <emphasis>как риторика</emphasis> и <emphasis>как мир</emphasis> (peace).</p>
    <p>В христианском богословии есть такое мышление — нарратив — о бесконечном, которое является одновременно мышлением — нарративом — о красоте; для языческой философии и культуры такое соединение тем совершенно немыслимо. Даже плотиновский неоплатонизм, который довел платоновский проект до самого восхитительного завершения, представив красоту как атрибут Единого, был, тем не менее, вынужден представлять себе красоту формы как, в конечном счете, подчиненную бесформенной и абстрактной простоте, лишенной внутренних отношений, приниженной сведением к отдельности, оскверненной контактом с «абсолютным злом» материи; не мог также и поздний неоплатонизм с легкой душой допустить, что Единое есть также бесконечное бытие, но, что характерно, помещал бытие лишь во второй момент эманации, не только потому, что Единое, будь оно также и Бытием, составляло бы расщепленную надвое форму, но потому, что бытие всегда испорчено становлением и движением (или открыто им) и, посему, даже во всем великолепии своего избытка, оно есть также своего рода изначальная пагуба, начинающаяся почти как органический фермент в ноэтической сфере и заканчивающаяся в смерти материи. Христианская мысль — чье бесконечное триедино, чей Бог воплотился и чья весть о спасении обещает не только освобождение от материального творения, но и его прославление, — никогда не может отделить формальную особенность красоты от бесконечного, которое она (мысль) возвещает, и поэтому излагает повесть бытия способом, который всегда будет скандалом для эллинов<a l:href="#n349" type="note">[349]</a>. Что касается классической «метафизики» и постмодернизма, то они принадлежат к этой же повести; и та, и другой, неявно имея в виду или явно повторяя один другого, понимают бытие как поле брани, на котором силы смысла и бессмысленности собираются в бесконечной войне; согласно обоим, бытие познается в своих противоречиях, а противоречия должны преодолеваться или утверждаться, но в любом случае как насилие: посреди борьбы образов и потока симулякров сияющая форма появляется всегда лишь как временная задержка смерти, хрупкая перед конвульсиями хаоса и поглощаемая роком. Есть зеркальная бесконечность во взаимоопределяющих крайностях: Парменид и Гераклит пристально смотрят друг другу в глаза, и история бытия разворачивается между ними; точно так же, как два зеркала, поставленные друг перед другом, бесконечно отражают свои глубины, повторяя свое взаимное противоречие, которое постоянно отступает по бесконечному иллюзорному коридору, и, кажется, охватывая все горизонты и вмещая все вещи, диалектика Аполлона и Диониса нерешительно вибрирует между бесконечными повторениями одной и той же пустоты, одной и той же игры отражения и перевертывания. Но истинное бесконечное находится вне и вокруг этой замкнутой вселенной борьбы и теней; оно являет себя как красота и как свет: не тотальность и не хаос, а музыка триединого Бога. Ницше пророчил верно: то, что теперь предстоит, — это выбор между Дионисом (который есть также Аполлон) и Распятым: то есть между трагическим блеском тотальности и неисчерпаемой красотой бесконечной любви.</p>
   </section>
  </section>
  <section>
   <title>
    <p>Часть вторая. Красота бесконечного. Dogmatica minora<a l:href="#n350" type="note">[350]</a></p>
   </title>
   <section>
    <title>
     <p>I. Троица</p>
    </title>
    <section>
     <title>
      <p>1. Христианское понимание красоты возникает не только естественно, но и необходимо из христианского понимания Бога как перихорезы<a l:href="#n351" type="note">[351]</a> любви, динамической неотъемлемости друг от друга трех божественных Лиц, чья жизнь есть вечное единение, в котором друг с другом разделяют внимание, наслаждение, дружбу, празднование и радость</p>
     </title>
     <section>
      <title>
       <p>1. Божественная апатэйя<a l:href="#n353" type="note">[353]</a></p>
      </title>
      <p>В <emphasis>Mysterium salutis</emphasis> Карл Ранер выдвигает простую формулу, которую нужно рассматривать как аксиому при всяком размышлении о христианской доктрине Бога: «“экономическая”<a l:href="#n354" type="note">[354]</a> Троица есть “имманентная” Троица»<a l:href="#n355" type="note">[355]</a>. Современное возвращение западного систематического богословия к учению о Троице — многими считающейся наиболее метафизическим из христианских предметов веры — фактически явилось следствием вновь проявившегося и серьезного внимания к подробностям христианской истории, к конкретным деталям истории Христа и Его церкви и к библейскому пониманию того, как Бог действует в истории в целях восстановления сотворенного мира. Патологически изнурительная болезнь либерально–протестантской догматики — самым, пожалуй, острым симптомом которой было сведение учения о Троице к чему–то, напоминающему приступ аппендицита, в конце <emphasis>Христианской веры</emphasis> Шлейермахера — заключалась в прогрессирующем и необузданном абстрагировании, морализации и спиритуализации спасения, что делало Христа уникальным носителем (в противопоставленности уникальному содержанию) христианской <emphasis>керигмы</emphasis><a l:href="#n356" type="note">[356]</a> и богословие вновь открыло для себя Троицу именно потому, что спасительный смысл исторического своеобразия Христа был в значительной мере избавлен от ограничивающих предрассудков современной мысли. Еще существенней то, что максима Ранера описывает необходимую форму всякой богословской рациональности. В каппадокийском богословии, например, единосущие и взаимное равенство божественных Лиц защищалось как необходимая интерпретация икономии<a l:href="#n357" type="note">[357]</a> спасения, как истина, проявившаяся в жизни, смерти и воскресении Христа и в посреднической передаче спасения верующим в церковных таинствах (см. ход рассуждений в трактате Василия Великого <emphasis>О Святом Духе</emphasis> и в <emphasis>Пяти богословских речах</emphasis> Григория Богослова). В первые века христианской мысли Троицу постепенно стали понимать как тайну, истинно проявленную в спасительном действии Бога, а не как некий метафизический секрет, мистическим образом сообщенный церкви; прошло три с лишним столетия, пока не были созваны соборы и пока не определилось учение, что такие тексты, как <emphasis>О Троице</emphasis> Августина, где доктрина принимает вид объекта веры (в противоположность ее истолкованию) возможны: и, хотя такая возможность, в одном отношении, явилась результатом определенного церковного освобождения от беспокойства догматических споров, в другом отношении она, возможно, стала поводом для возникновения некоего стиля богословской забывчивости. Не то чтобы следует о чем–то сожалеть в великолепной серии интенсивных, блестящих и богословски необходимых теоретических аллегорий Августина к доктрине Троицы, но, с некоторой точки зрения, они, очевидно, не всегда ведут к более глубокому пониманию истории искупления. А более позднее богословие (восточное не меньше, чем западное) порой повиновалось логике разрыва между учением о Боге и рассказом о самопроявлении Бога в истории — разрыва, приводившего подчас к печальным последствиям. Если тринитарное мышление оторвано от евангельского нарратива, то это неизбежно ведет к оскудению как этого мышления, так и этого нарратива; отсюда важность утверждения, что Троица как экономичная и как имманентная есть единый истинный Бог, каждое действие которого характерно для Его божественности и является ее выражением.</p>
      <p>Однако две опасности подстерегают нас при любой попытке перевести максиму Ранера на язык более совершенного богословского дискурса. Первая заключается в искушении воспринять эту максиму как отмену какого–либо различения между внутренней имманентностью Бога и Его благодатным присутствием внутри истории<a l:href="#n358" type="note">[358]</a>: то есть в возвращении в том или ином виде к гегелевской «тринитарной» логике. Это, очевидно, слишком широкое определение, и его можно с тем же успехом (или столь же ошибочно) применить к раскованным, рапсодическим, паренетическим увещеваниям Юргена Мольтмана или к бесконечно более систематичной, но, в силу парадокса, еще более непоследовательной мысли Эберхарда Юнгеля (с ее либеральными порывами позднеромантического нигилизма), или к более осторожным догматическим проектам Вольфхарта Панненберга или Роберта Дженсона. Все же можно было бы сказать, что Дженсон обращается ко многим, когда пишет: «Чтобы применить гегелевскую истину к Евангелию, нам требуется лишь небольшая, но радикальная поправка: сознание Абсолюта обретает свой смысл и себя в <emphasis>одном</emphasis> историческом объекте, в Иисусе, и <emphasis>поэтому</emphasis> утверждает друзей Иисуса как своих друзей и мир (world) Иисуса как свой мир»<a l:href="#n359" type="note">[359]</a>. Здесь мы заигрываем с опасностью. Если тождество между имманентной Троицей и Троицей икономической подразумевает, что история — это театр, в котором Бог — как абсолютное сознание, или процесс, или божественное событие — обретает или определяет себя как Бога, то не может быть способа убедительно избежать того вывода (сколь бы решительно богослов не отрицал такие следствия), что Бог, чтобы быть Богом, нуждается в творении и что творение существует по необходимости (из–за некоего недостатка в Боге), так что Бог лишается своей истинной трансцендентности и творение перестает быть Его истинным даром. Бог, которого <emphasis>Книга Бытия</emphasis> описывает как произносящего «Сотворим…» и творящего человечество по своему образу и затем взирающего с одобрением на свою работу и усматривающего, что она хороша, есть вечный Бог, который всегда остается Богом, с творением или без творения, Богом, которому творение абсолютно ничего не добавляет; Бог не нуждается в творении, чтобы «сделать плодотворным» свое бытие, и не нуждается в пафосе творения, чтобы определить свою «личностность», как если бы Он был некоей ясно выраженной конечной субъективностью, чье трансцендентальное Эго нуждалось бы в определении своих границ относительно эмпирического эго; Бог и творение не принадлежат к истории необходимости, в которой они зависели бы друг от друга, потому что Троица уже бесконечно достаточна, бесконечно «многообразна», бесконечно пребывает в мире (peace); Бог благ и суверенен, и всецело прекрасен, а творение — это Его дар, красота, наслаждение, достоинство и свобода, а это все означает, что Богу присущ чудеснейший (и чаще всего неверно понимаемый) «атрибут» — <emphasis>апатэйя</emphasis><a l:href="#n360" type="note">[360]</a><emphasis>.</emphasis> Отсутствие творения, поле действия икономии Троицы, никоим образом не изменило бы способа бытия Бога; как настаивает Афанасий, с миром или без мира — Отец всегда имеет своего Сына <emphasis>(Contra Arianos</emphasis> 1.18)<a l:href="#n361" type="note">[361]</a>. Можно было бы даже сказать — как ни тревожно это звучит, — что Бог даже не нуждается в нас, чтобы быть «нашим» Богом; все, чем мы являемся, все, чем мы еще можем стать, уже бесконечно и полно присутствует в неисчерпаемой красоте, живости и «добродетельности» Логоса, где все это — как бесконечно совершенное отражение божественной сущности, изливающейся от Отца, в полноте наслаждения в свете Духа — уже присутствует как ответственность и общение; таким образом, Бог поистине полюбил нас, когда нас еще не было, и то, что Он потом вызвал нас к бытию (Рим 4:17) и к участию в том бытии, которым Он наполняет нас, есть акт щедрости, всецело соответствующий Его благости, хотя и не определяемый ею. В самом деле, нужно даже сказать, что все, чем Иисус из Назарета был и является, есть то, чем был и является Сын Божий в возвышенной и <emphasis>вневременной</emphasis> вечности своего акта бытия, и Он был бы таковым как с миром, так и без мира (world). Это может показаться верхом богословской суровости, даже эллинизацией, но на самом деле все наоборот. Свобода Бога от онтической детерминированности — это основание благости творения: именно потому, что творение не обязательно, не необходимо и совершенно отлично от той динамической жизни во взаимоприсущей любви, в силу которой Бог есть Бог, оно может показать, как Бог является тем, что Он есть; именно потому, что в творении нет надобности и что оно — объект наслаждения, который разделяет Божью любовь, не внося ничего, чем Бог уже не обладал бы в своем бесконечном превосходстве, творение отражает божественную жизнь, полную радости, дружбы и любви; именно потому, что творение — не часть Бога и не среда, в которой пребывает Бог или божественное, именно потому, что творение не связано с Богом «субстанциально» и метафизически не родственно сущности Бога, Его любви: оно есть аналогия божественного; будучи объектом Божьей любви без какой–либо причины, помимо щедрости этой любви, творение отражает в своей красоте ту вечную радость, которая есть божественная <emphasis>перихореза</emphasis> и которая не подчиняется никакой необходимости, а только самой любви. Таким образом, (крайне необходимая) максима Ранера может служить подлинно богословским целям, только если она будет подразумевать, что Троица, проявляющаяся икономически, действительно и без остатка (такого, как некая савеллианская единичность, предшествующая всякому ипостасному тождеству, или четвертое божественное Лицо, или природа, отличная от той, которая принята в порядке отношений внутри мистерии спасения), есть истинный и вечный Бог, какой Он есть в себе самом: так как Бог — не конечный субъект, чья воля могла бы быть иной, нежели его бытие, и потому Он действительно полностью является собой во всех своих актах <emphasis>ad extra</emphasis><a l:href="#n362" type="note">[362]</a> и <emphasis>taxis</emphasis><a l:href="#n363" type="note">[363]</a> Его спасительной деятельности в отношении нас есть та же самая <emphasis>taxis</emphasis>, которая присуща Его триединой жизни. Тогда максима Ранера охраняет нас, с одной стороны, от всякого рода номинализма, а с другой — от всякой тенденции к забвению того факта, что догмат Троицы востребован и определен — и допущен — нарративом Христа.</p>
      <p>Но, можно было бы спросить, как может событие пребывания Бога во времени посреди нас быть тем же, что и событие пребывания Бога в себе в своей вечности, если столь абсолютно различие, существующее между поддающимся пересказу содержанием истории и «вечным динамизмом» Божьей неизменяемости, <emphasis>апатэйи</emphasis>, и совершенной полнотой? Как может покинутость Христа, Его самоизлияние, быть действительно тем же самым действием, что и вечная жизнь в блаженной незатронутости страданием, на чем настаивает классическая христианская метафизика? Это вопросы, которые в значительной степени оживили в современном богословии проект, отмеченный влиянием Гегеля, и давно уже побуждали богословов отвергнуть те аспекты традиции, которые они рассматривали как метафизическое искажение Бога, о котором рассказывается (narrated) в Библии: различие между бытием и становлением, между вечностью и временем, между Логосом как вечно порождаемым в лоне Отца и Сыном Человеческим, родившимся в «определенный день» (конечно, по правде говоря, дело всегда оказывается не в том, нужно ли устанавливать такие различия, а в том, как их устанавливать, не компрометируя нарратив Писания и единство Бога во Христе). Неизменяемость, бесстрастность, вневременность — многие хотят доказать, что эти пережитки устаревшей метафизики не исчезают из христианского богословия так же, как из души после крещения не исчезают ложные мнения и греховные наклонности; и, разумеется, эти пережитки фундаментально несовместимы с идеей Бога избрания и любви, являющего себя Богом через исполнение своих собственных обетований на горизонте истории, воплотившегося ради нас (разве это, в конце концов, не было изменением в Боге?) и претерпевшего мучения на кресте из сострадания к нам. Разве не видели мы израненного сердца Бога, которое наш грех ранил в Его вечной жизни и которое он вновь ранил, вплоть до смерти, когда Бог воплотился? Вот почему столь многие современные богословы очень хотят Бога, который страдает не просто с нами и разделяя нашу природу, но и по своей собственной природе; считается, что такой Бог и есть живой Бог Писания, а не холодная абстракция Бога философов; только такой Бог мог умереть ради нас. В высшей степени заслуживая порицания, современная тяга к способному страдать Богу может отражать просто определенное потакание своим слабостям и апологетическую жалобность, чувство, что, хотя мы грешники перед Богом, все же у нас есть надежная перспектива — та, которую Он должен научиться разделять с нами так, чтобы Он скорее сострадал нашему жребию, нежели просто судил нас; Он должен избавиться от своей трансцендентности, так сказать, прежде, чем мы дадим согласие покориться Его вердикту (а, в конце концов, в эту эпоху мы все несколько буржуазно относимся к подобным вещам и весьма ревниво оберегаем свои «права»). Впрочем, самым похвальным образом эта тяга свидетельствует о нашей способности к моральному воодушевлению и беспокойству, о нашей неспособности верить в Бога совершенной силы и невозмутимого блаженства на фоне столетия лагерей смерти, гулагов, полей, на которых совершались массовые убийства, и ядерных взрывов. Мы тоскуем по сотоварищу в нашем страдании, по страдающему другу; мы знаем, что имеем его во Христе; и отказываемся позволить любой неопределенности или двусмысленности — метафизической, моральной или богословской — лишить нас Его общества. Ко всему этому я обращусь, когда буду обсуждать христологию, в частности в разделе III.2, а сейчас я сделаю два замечания. Во–первых, при всей своей правомерности все подобные заботы совершенно упускают суть дела: христианское учение о божественной <emphasis>апатэйе</emphasis> в своей развитой патристической и средневековой форме никогда не занималось абстрактным божеством, онтологически неспособным знать и любить нас; будучи далеко от представления непримиримого противоречия или логического напряжения внутри христианского дискурса, сопоставление языка божественной <emphasis>апатэйи</emphasis> с историей распятой любви есть именно то, что делает весь нарратив спасения во Христе понятным. А во–вторых, есть почти мучительная ирония в том, что в своих попытках подобным образом пересмотреть тринитарную доктрину, чтобы сделать Бога понятным в «свете» Аушвица, мы неизменно заканчиваем тем, что описываем Бога, который на деле — как оказывается — есть просто метафизическое обоснование Аушвица.</p>
      <p>По поводу первого замечания подробнее будет сказано ниже; по поводу второго скажу лишь, что проблемы, связанные с учением о Троице без различия между вечным бытием Бога и Его исторической манифестацией, являются настолько же моральными, насколько метафизическими. Взгляните, например, на мощную и глубокую попытку Роберта Дженсона найти в истории Иисуса и во всем, что с ней связано, сущностный рассказ об идентичности Бога. Дженсон, нужно сразу же сказать, не пишет теодицеи и никогда не соединяет свой голос с недовольным хором тех, кто хочет, чтобы Бог избавился от собственной трансцендентности, и он прилагает немалые усилия, чтобы избежать очевидных ловушек «гегелевского» тринитарного богословия в целом, а особенно — ловушки метафизической «необходимости» в отношении между Богом и миром; тот факт, что, по моему мнению, эта попытка ему не удалась, говорит лишь о той безвыходной дилемме, которую он создает для себя своей отправной точкой. В первом томе недавно вышедшего <emphasis>Систематического богословия</emphasis><a l:href="#n364" type="note">[364]</a> он излагает свое понимание единства имманентной и икономической Троиц с предельной ясностью: Бог Отец от вечности определил, что Он будет Богом, каким Он является в своем исключительном отношении к Человеку Иисусу, отношении, для которого Дух — как «будущее», которым Бог вечно владеет, — освобождает Отца; таким образом, Отец обретает свою идентичность как Бог, в согласии с Сыном и Духом, в драматической истории своей встречи — во Христе — с горизонтом смерти (227) и своего торжества над ней (219): «Его идентичность должна складываться как раз в интеграции этой покинутости. Бог распятия и воскресения — это Бог наедине с собой в момент предельного драматического самотрансцендирования или не Бог вовсе» (65). Таким образом, вечное бытие Бога не должно быть отличаемо от Его исторического свершения; «Он… не может иметь никакой идентичности, кроме как тогда, когда Он встречает во времени тот конец, к которому направлена жизнь творений» (65). Вечность Бога имеет прошлое, настоящее и будущее (Отец, Сын и Дух), Его вечность темпоральна (взгляд, ошибочно приписываемый Дженсоном Григорию Нисскому)<a l:href="#n365" type="note">[365]</a>, и Бог является собой через определение себя, обретение себя и становление собой. Бог есть тот, кто Он есть, потому что он имеет историю, в которой Он действует, определяет свое действие и доводит свою природу до совершенства. Или, как еще выражает это Дженсон, Отец подобен трансцендентальному Эго, ищущему свое Я, свое эмпирическое эго в Человеке Иисусе, тогда как Святой Дух есть свобода, допускающая это приключение (120):</p>
      <p>Идентичность, которую имеет сознание, есть Эго, обретаемое им в своем поле. В творениях сознание, таким образом, становится конечным, заключенным в пределы объекта, с которым оно себя идентифицирует. Эго, в котором Отец обретает себя, есть Сын.</p>
      <p>Но Сын существует отнюдь не для себя, а всецело для тех, для кого Отец Его предназначает. Таким образом, озабоченность Отца Сыном и вторжение Иисуса в направленный вовне полет сознания Отца не ограничивают сознания Отца, а скорее являются открытием Его сознания для вселенского масштаба (220).</p>
      <p>Так что Троица есть драматургический танец этих отдельных моментов: божественного «прошлого» и божественного «будущего», достигающих своей цели в Иисусе, который есть творение и в то же время Бог именно потому, что Он есть средоточие этого события: «Что Христос имеет божественную природу, означает, что Он — Один из Трех, чья взаимность — это божественная жизнь, которые проживают ту историю, которая есть Бог. Что Христос имеет человеческую природу, означает, что Он — один из многих, чья взаимность есть человеческая жизнь, проживающих ту историю, которая есть человечество» (138). Хочет ли Дженсон тем самым избежать представления о Боге как о некоей коллективности или как о некоем диалектическом напряжении, в котором идентичности существуют как взаимно утверждающие друг друга, сказать трудно: когда вселенский масштаб по сути гегелевского видения Троицы снова сводится к более «субъективистскому» акценту прежнего трансцендентального идеализма, один набор неопределенностей сменяется другим; но, конечно же, намерение Дженсона состоит в том, чтобы описать божественное единство и божественную тройственность, которые поддерживают друг друга, не превращаясь в одну лишь метафизическую абстракцию, невероятным образом устраненную из земной идентичности Иисуса из Назарета. «Отец есть ‘откуда’ жизни Бога; Дух есть ‘куда’ жизни Бога; и мы можем даже сказать, что Сын есть видимое настоящее этой жизни. Тогда если откуда и куда не расходятся в жизни Бога, так что в этой длительности нет никакого убытка, то это потому, что источник и цель, откуда и куда неудержимо примиряются в деяниях и страданиях Сына» (218–219). Следовательно, предсуществование Сына состоит в Его вечном предстоянии Отцу как вечно желанного Божьего Логоса: из всех эпох Бог избрал этого Человека, чтобы соединиться с Ним, и, поскольку сам Бог <emphasis>есть</emphasis> акт своего выбора<a l:href="#n366" type="note">[366]</a>, Он есть — как событие этого выбора — Человек Иисус; «таким образом, сам Воплощенный Сын есть собственная исходная предпосылка в Божьей вечности» (140). Сын существует в вечности — и так Он явлен даже в Ветхом Завете — как неотъемлемый образец движения внутри божественной идентичности, импульс к воплощению (141). И никакие болезненные подробности воплощения не являются внешними для внутреннего движения Божьей идентичности; чувства Сына соотнесены с чувствами Отца, и чувства Обоих вовлечены в любовь Духа:</p>
      <p>Бог Сын претерпевает все случайности и напасти, о которых сообщено в Евангелиях, и в завершение их претерпевает казнь. Бог Отец воскрешает Его из мертвых; и у нас нет оснований полагать, что Он действует бесстрастно. Так и не иначе Бог Отец торжествует над страданием. Бог Дух — это сфера триумфа. И «триумф» — точное слово: Отец и Дух принимают страдания творения, которым является Сын, в триединую жизнь и в итоге извлекают из этих страданий благо этого творения, всех остальных творений и самого Бога. Так и не иначе истинный Бог превосходит страдание — как бы ни было невозможно это понять (144).</p>
      <p>Эта последняя фраза, между прочим, отсылает к утверждению, которое Дженсон делает в двух местах своего текста (65; 141): мы должны сказать, что Бог мог бы быть тем же Богом, что Он есть, и без творений, но мы не можем сказать — каким образом.</p>
      <p>Но как раз это утверждение обращает внимание на нестабильность системы Дженсона: на первый взгляд, просто неверно, что если Бог достигает своей идентичности так, как это описывает Дженсон, то Он мог бы иным способом быть тем же Богом — без мира. Логика такого суждения никогда не сможет перекинуть мост через пропасть между «или — или», так как в данном случае пропасть абсолютна: если Бог <emphasis>мог бы</emphasis> быть Богом иначе, то Он уже и <emphasis>является</emphasis> Богом иначе; история как раз может явить, но никогда не может определить, кто есть Бог. Если, однако, отдельные определения этой истории суть также определения Бога — как Он «выбирает» быть Богом, — то не может быть никакой идентичности Бога как <emphasis>этого</emphasis> Бога вне специфических контуров <emphasis>этой</emphasis> истории. И та волюнтаристская цезура, которую Дженсон, кажется, вводит между Богом и историей, в которой Бог избирает определить себя, как если бы Он был всемогущим, но конечным субъектом, логически предшествующим даже своей собственной сущности, лишь доказывает это. Если каким–то образом в бездонной «прошедшести» (pastness) Божьей вечности, в ее отношении к ее же бесконечной и всегда уже обладаемой будущности, есть решение, чтобы вечная временность Бога развертывалась в соответствии с историей Иисуса — в Его связи со всей историей человечества и космоса, — то финальная идентичность Бога абсолютно и необходимо связана с теми условиями, которые Он избирает (хотя предположительно Он мог бы стать каким–то другим Богом, даже если это ставит нас перед лицом весьма проблематичной идеи, что существует уже какая–то предустановленная идентичность для Отца, предшествующая тому отграничивающемуся эмпирическому объекту, в котором Он себя «обретает»). А это также означает, что идентичность Бога в каком–то абсолютном смысле неотделима не только от жизни и личности Иисуса из Назарета, но и от всего того порядка случайностей, в котором Он оказывается. Поэтому, когда Дженсон, как это было видно выше, говорит о «небольшой, но радикальной поправке» к «истине Гегеля» — той, что позволит нам говорить об «абсолютном сознании», обретающем свой «смысл и себя в <emphasis>одном</emphasis> историческом объекте, Иисусе», он отстаивает невозможное. Логика Гегеля так не действует, и к его системе нельзя относиться несерьезно: она слишком хорошо продумана, и сделать лишь один шаг в ее направлении — значит полностью ей подчиниться. Единственный способ, каким разграничение между бытием и становлением может быть преодолено (если это вообще возможно или желаемо), — это полный крах различия. Бытие должно быть отождествлено с всеобщностью становления как «бесконечного» процесса. Иначе нельзя избежать онто–теологической критики Хайдеггера (а хайдеггеровская критика, откровенно говоря, почти безусловно обвиняет всю эту систему): у него бытие есть бытие в ряду сущего, Бог есть онтический Бог, становящийся тем, что Он не есть, Он обладает потенциальными возможностями и получает свое существование откуда–то еще — от бытия. И, как существо, Он в каком–то смысле конечен, Его <emphasis>конкретное</emphasis> бытие отделено от бытия вообще, и поэтому Он не может быть бытием творений<a l:href="#n367" type="note">[367]</a>. По общему признанию, Дженсон заимствует у Аквината определение Бога как совершенного совпадения сущности и существования (213–214), но подобный язык непримирим с его трактовкой Троицы (если разве что он и впрямь не намеревается охватить всю гегелевскую логику)<a l:href="#n368" type="note">[368]</a>. Среди прочего это означает, что такой Бог не проходит теста Ансельма — <emphasis>id quo maius cogitari nequit</emphasis><a l:href="#n369" type="note">[369]</a> этот стандарт точно не библейского происхождения, но логика его, в последнем счете, библейская, и он является правилом, которое учит нас распознавать, когда мы говорим о Боге и когда мы говорим о боге, когда мы направляем наш ум к трансцендентному источнику бытия и когда мы фабрикуем сами для себя метафизический миф.</p>
      <p>Логически говоря, «абсолютное сознание» не может просто находить себя в одном объекте среди других объектов, даже если эти другие объекты включаются сюда как второстепенные, в качестве контекста или окружения, или просто как объекты благодати; все другие объекты, как бы они ни были расположены вокруг уникального объекта «абсолютного» внимания, подразумеваются в этом объекте и поистине обусловливают и его и, стало быть, содержание абсолюта. Все, что позволяет Иисусу быть тем, чем и кем Он является, все исторические определения до и после, принадлежит к этой идентичности, как принадлежит к ней и всякое условие космического и исторического становления. И это не перестает быть истинным даже при самых трагичных исторических последствиях явления Бога во Христе (если бы не было Евангелия, разве произошло бы разделение в истории Завета на иудеев и язычников, разве это разделение запечатлелось бы в самом сердце Запада, разве неминуем был бы тогда холокост?). Тут дело не просто в Боге, позволяющем, чтобы грех существовал и формировал историю: тринитарное богословие Дженсона не работает, если постулировать не только необходимость зла, но и необходимость фактической истории зла. Первую часть этого уравнения Дженсон признает; он принимает «супралапсарианское» понимание воплощения в его приводящей в уныние лютеранской и кальвинистской форме: чтобы Бог действовал так, как Он действует, должны быть в наличии условия, требующие искупления, ибо «цель всех действий Бога есть как раз то, что фактически произошло с Иисусом Христом, и грех, и зло принадлежат к промыслу Бога как раз — и <emphasis>единственно —</emphasis> тем образом, каким они явлены в победе Христа над ними» (73). Для Бога — чтобы быть Богом, каким Он решил быть, — «тайна страдания, взаимодействие между сотворенными закономерностями и злом должны принадлежать к Божьему замыслу истории, куда мы включены, и к характеру ее кризиса и исполнения» (73–74). Первая порождаемая такой формулировкой проблема состоит в том, что, описывая Бога как того, кто в некоем смысле «планирует» грех и зло, мы сводим Бога к такому бытию, природой которого уже не является любовь (даже если в конце времен Он окажется любящим, завершившим свою одиссею самораскрытия, ведь бытие может обладать любовью лишь как атрибутом); и можно по праву спросить, должен ли Бог, который избирает себя так — следует ли сказать «бесстрастно»? — на фоне творений, которые претерпевают приключение Его самоопределения, вызывать ответную любовь? Но вторая проблема — это другая половина вышеприведенного уравнения: если идентичность Бога устанавливается в Его торжестве над злом, то зло извечно принадлежит к Его идентичности, а Его благость — это не благость как таковая, а реакция, деятельность, требующая стимула со стороны зла, чтобы по–настоящему быть начатой. Вся история есть горизонт этой драмы, и, коль скоро не разрешено никакого аналогического интервала между вечным бытием Бога как Троицей и действием Бога как Троицы во времени, вся история <emphasis>есть</emphasis> эта идентичность: каждая мучительная смерть ребенка, каждый акт зверства, всякая война, голод, болезнь, эпидемия чумы, убийство… все это моменты в идентичности Бога, резонансы внутри события Его бытия, аспекты проявления Его сущности: все это — тигель, в котором Бог воплощается в свою собственную избранную реальность. Здесь есть опасность превращения христианского Бога в бога жертвоприношения в последнем смысле, в бога стоиков или Гегеля, в котором божественная идентичность и жертвоприношение божественному объединились бы в одном грандиозном процессе достижения и судьбы, отрицания и триумфа. А бог, выплавляемый в подобном пламени, может вызывать страх и трепет, но не искреннее желание. Если в спекулятивном плане богословие Дженсона, кажется, не прошло теста Ансельма, то в плане моральном оно не прошло теста Ивана Карамазова: если всемирное и конечное благо всех творений оплачивается мученьями одной маленькой девочки, то можно ли его принять? И моральная чудовищность такого исчисления не смягчается, если все творение должно претерпевать все следствия самоопределения Бога. Также не обойти этих проблем, говоря о Боге как о бесконечной идентичности, в которой конечное может участвовать, не определяя окончательной истины этой идентичности: подлинно трансцендентная бесконечность может допускать в себя конечное, не изменяя своей природы, но всякое «сознание», каким бы оно ни было абсолютным, определяющее себя в конечном объекте, — это всегда конечное сознание, даже если окончательный синтез его идентичности есть, в своей всеобщности, «бесконечное» в круговом гегелевском смысле. Оно может быть только бесконечностью всеобщего переполнения, полнотой онтических определений в их взаимосвязанной дискретности и диалектическом «прибытке»; только так бытие может совпадать со становлением. Бог, чья идентичность существует во времени и достигается на горизонте истории — детерминируемый своей реакцией на пафос истории, — может быть каким–то бытием (being), а то и всеобщностью всех сущих (beings), собранных в чистых глубинах предельного сознания, но Он не есть бытие как таковое, Он не есть жизнь, истина, благость, любовь и красота. Бог принадлежит к системе причин, даже если Он принадлежит к ней как ее всеобщая разумность; Он есть абсолютная <emphasis>causa in firn</emphasis><a l:href="#n370" type="note">[370]</a>, но не трансцендентная <emphasis>causa in esse</emphasis><a l:href="#n371" type="note">[371]</a><emphasis>.</emphasis> Он может включать нас в свою историю, но Его история будет оставаться как доброй, так и злой, даже если она завершается финальным триумфом над злом. В конце концов, как мы можем отличить танцора от танца? Крах аналогического интервала между имманентной и икономической Троицей, между безвременной вечностью и временем, в котором вечность являет себя, не сделал Бога нашим товарищем по страданию, а сделал Его лишь истиной нашего страдания и нашей единственной и <emphasis>патетической</emphasis> надеждой на избавление; Его близость к нам вообще не утверждалась: только трансцендентный и «бесстрастный» Бог может быть полнотой любви, пребывающей в самом нашем бытии, ближе к нам, чем самое сокровенное в нас, но диалектическая Троица — хотя бесконечна — совсем не трансцендентна, она есть лишь возвышенное, некая метафизическая целостность, которая может включать нас в себя, но не преображать нас в самом нашем бытии. Если бы это была тринитарная тайна, мы действительно могли бы говорить о Боге в терминах изначального или окончательного мира (peace); постмодернистское подозрение оказалось бы хорошо обоснованным, ибо в нашей истории насилие оказалось бы необходимым, частью того, чем является Бог, и наша вера в конце концов и впрямь стала бы метафизикой — в пугающем смысле: мифом необходимости, последних оснований, трансцендентального примирения всех случающихся страданий в последней структуре смысла и еще одним приглашением для <emphasis>homo sacer</emphasis><a l:href="#n372" type="note">[372]</a> отдаться своему <emphasis>taedium deitatis</emphasis><a l:href="#n373" type="note">[373]</a> и не только преклонить колени, но и уничтожить всякую веру в своем сердце.</p>
      <p>Конечно, Дженсон не говорит и не намеревается сказать ничего такого; но следует спросить и его, и всякого богослова, который хочет сделать учение о Троице тем местом, где время и вечность встречаются как абсолютное тождество: способна ли логика их богословия, когда она упрямо стремится к своим последним выводам, достигнуть какой–то иной цели? Спешка, с которой мы старались избавиться от тех сдерживающих моментов, которые навязывала нашему дискурсу классическая христианская мысль, имела причиной двойную ошибку суждения: с одной стороны, мы слишком быстро решили, что понимаем, как традиция использовала термины, заимствованные ею из греческой философии для своих целей; а с другой — мы недостаточно продумали привлекаемые альтернативы. Бог, который может становиться, который может приобретать определения, который имеет будущее как возможность и реализует свое будущее через «драматическое само–трансцендирование», — это не Бог, а бог, просто высшее существо; а в отношении богов христианство всегда вполне справедливо отождествлялось с «атеизмом». Это вдвойне верно, если считается, что Бог свободно определяет свою идентичность как своего рода проект и действует как некая волюнтаристская <emphasis>causa sui</emphasis><a l:href="#n374" type="note">[374]</a><emphasis>.</emphasis> Богословие, чтобы остаться верным тому, что оно знает о Божьей трансцендентности, должно отвергнуть всякий образ Бога, который грозит сделаться в одно и то же время всецело мифологическим и всецело метафизическим, и настаивать на классических определениях бесстрастности, неизменяемости и вневременной вечности. Это никоим образом не противоречит рассказу о Боге как о Творце и Искупителе и Завершителе всех вещей: так как Бог является Троицей вечно и совершенно и не нуждаясь ни в каком негативном исследовании или конечном определении. Богу незачем изменяться или страдать, чтобы явить нам свою любовь и милость, — Он полюбил нас, когда нас еще не было, и по этой самой «милости» сотворил нас, — и поэтому, будучи любовью, Он может преодолеть всякое страдание. Это истинно в двух взаимосвязанных и последовательных отношениях: с одной стороны, изначально любовь — это не реакция, а онтологическая возможность всякого онтического действия, единый трансцендентный акт, изначальная щедрость, взаимозаменимая с самим бытием, блаженная и исполненная желания <emphasis>апатэйя</emphasis>, которой не нужно никакого пафоса, чтобы проявиться, и никакого зла, чтобы быть доброй; а с другой стороны, это так потому, что бесконечно совершенствуемая в любви жизнь Бога есть то тринитарное движение Его бытия, которое бесконечно определенно — как определенность, обращенная к другому, — и поэтому неразрушимый <emphasis>actus purus</emphasis>, бесконечно более динамичный, чем могло бы быть всякое простое движение изменения. В Нем нет изменения и ни тени перемены, потому что Он всецело свободен, всецело Бог как Отец, Сын и Дух, всецело живой и всецело — любовь. Даже крест Христа не определяет природу божественной любви, а скорее проявляет ее, так как имеется более изначальное излияние Бога, которое — не нуждаясь в том, чтобы подчинять себя порядку жертвоприношения, воздвигающему кресты, — всегда уже превосходит всякую бездну богооставленности и боли, которую грех способен создать между миром и Богом: излияние, которое по своей природе есть совершенное счастье. Об этих вещах речь пойдет позже<a l:href="#n375" type="note">[375]</a>, но здесь я могу, по крайней мере, предложить определение божественной <emphasis>апатэйи</emphasis> как тринитарной любви: бесстрастность Бога — это высшая полнота бесконечного динамизма, абсолютно совершенного и изобильного порождения Сына Отцом и исхождения Духа от Отца, бесконечная «драма» радостного акта самоизлияния Бога — то, что и является Его божественным бытием. Внутри полноты этого движения, поскольку оно есть бесконечная возможность всякого творческого движения или акта, никакое противоположное движение не может создать интервала отрицания; для Бога невозможен какой–либо пафос, так как пафос, по определению, есть конечный случай изменения, которому подвергается пассивный субъект, актуализация некоего потенциала, тогда как Божья любовь есть чистая позитивность и чистая активность. Его любовь — это бесконечный мир (peace), и потому она не нуждается ни в каком насилии, чтобы создать этот мир, и ни в какой смерти, над которой она могла бы торжествовать: если бы она в этом нуждалась, она никогда не могла бы быть онтологическим миром, а только метафизическим перемирием. Не является это и какой–либо изначальной безответностью в божественной природе; это — божественная красота, та совершенная радость о другом, которая делает Бога Богом: <emphasis>delectatio</emphasis><a l:href="#n376" type="note">[376]</a> Отца, Его наслаждение красотой своего вечного Образа, Дух как свет и радость, и сладость этого знания<a l:href="#n377" type="note">[377]</a>. Как говорит Августин о трех Лицах, «В этой Троице — высшее начало всех вещей и совершеннейшая красота, и блаженнейшее наслаждение. Итак, эти три видятся как определяющие друг друга и бесконечные сами в себе»<a l:href="#n378" type="note">[378]</a>; то есть бесконечно определенные как живая любовь божественных Лиц — «друг к другу», — и к этой бесконечности ничего не прибавит никакой момент отрицания или становления, или даже «триумфа». Поэтому Бог есть любовь.</p>
     </section>
     <section>
      <title>
       <p>2. Божественное содружество</p>
      </title>
      <p>Вторая опасность, поджидающая при какой–либо интерпретации максимы Ранера, состоит в противоположном искушении: отказаться от икономического (домостроительного) ради имманентной Троицы, позволяя чересчур тщательно разработанному спекулятивному взгляду на Троицу определять, что в истории отношения Христа к Отцу и Духу является или не является подлинным откровением, что в этой истории является действительно тринитарным, и тем самым закрывать глаза на те детали этой истории, которые данному взгляду не соответствуют. Если икономическая (домостроительная) Троица имманентна, так что ничего нельзя допустить в качестве <emphasis>только лишь</emphasis> икономического (то есть временно–условного) в порядке божественного действия в спасении, то учение о Боге никогда не достигнет того спекулятивного решения, которое сделало бы это учение хоть немного менее трудным для усвоения, нежели сам рассказ об Иисусе. Вот подходящий пример: в восточно–православной традиции торжество крещения Иисуса Иоанном называется праздником Богоявления, так как то, что явлено в совпадении слышимого и видимого при звуке голоса Божьего, объявляющего о благоволении Отца в Его Сыне, в слетающей с неба голубке<a l:href="#n379" type="note">[379]</a> и в воплощенном Слове, есть не что иное, как сама Троица, в полноте взаимной любви, ее имманентного динамизма различения и единства. Сочетание фигур в этой сцене образует икону, кристаллизуя тайну веры в едином совершенном образе: то есть не просто аллегорию, но реальную манифестацию Бога, одновременно являющую всю драму спасения и весь порядок внутрибожественных отношений, показывая их не только в их взаимодвижении, но и в тождественности. Схождение в воду, посредством чего Христос покоряется освящению, в коем Он не нуждается, — это образ и пути Сына вглубь творения, Его благодатного схождения в плоть, время и пространство, наконец — в тьму смерти и ада, и пути, которым Сын идет с миссией от Отца, все получая из Его рук и все восстанавливая и возвращая Ему в самоотверженном поклонении; выход Христа из вод — это в одно и то же время Его воскресение, Его вознесение и возвращение всего творения Отцу как чистого приношения, а также Его вечный «ответ» Отцу, ответ вечного Слова Отца; схождение голубки — это благословение Духа, посылаемого Отцом Сыну и даруемого Сыном церкви как наставника во всякой истине, несущего весть о Христе, а также вечное дарование Отцом Сыну своего Духа, который вечно несет Отцу радостную весть о Сыне. Это, фактически, тот аспект данного евангельского пассажа, который, кажется, труднее всего примирить со слишком скудным спекулятивным построением тринитарных отношений, и можно очень легко этого не заметить: того, что, заявляя о себе, даже когда Он выражает себя в вечности, Бог и обращается, и отвечает. В Евангелии от Матфея при крещении Иисуса (как и при Его преображении) глас Божий возвещает о благоволении Отца; на Сына указывается, Он возвещается и предлагается миру как истинный образ Отца. Однако у Марка и Луки Отец прямо говорит Сыну: «Ты»: «на Тебе Мое благоволение (ευδόκησα<a l:href="#n380" type="note">[380]</a>)». А согласно Марку, Христос тотчас (ευθύς) посылается Духом в пустыню, чтобы молиться и поститься, отвечать и предоставлять себя Отцу. Здесь, где начинается служение Христа, где Он показывает, что Его возвещение любви Отца принадлежит к Его идентичности как вечное выражение Отца, Он не только говорит со властью Отца, но и обращается к Отцу, смотрит на Него, отвечает Ему; а Дух, свидетельствуя об этой взаимности, со своей стороны отвечает на это, по–другому все это отражая и преломляя. Если икономическая Троица есть сам Бог, благодатно продолжающий вечный «танец» своей любви, в движении которого Он стремится объять все творение, то никто не отважится исключить из своего понимания Троицы идею, как она ни таинственна, взаимного Ты. Я говорю это потому, что сам Ранер в <emphasis>Mysterium salutis</emphasis> делает такое исключение; он признает — с видом смирения, — что термин «Лица», «Личности» должен сохраняться в памяти, когда идет речь о Троице<a l:href="#n381" type="note">[381]</a>, но все же можно истолковать его модель тринитарной <emphasis>таксис</emphasis><a l:href="#n382" type="note">[382]</a> как совокупность всего лишь формальных связей внутри божественной сущности (109–114), и он ясно отказывает имманентной Троице во всяком «отклике», во всяком взаимном Ты (106 n). Следует сказать, что к такому выводу его ведет вполне строгое и ортодоксальное рассуждение, но его трактовка остается далеко не удовлетворительной и, в свете его же необходимой максимы, ее нужно изменить. Следует придерживаться несводимой тайны единства Бога в различиях Лиц, единого и бесконечно совершенного божественного самовыражения, которое как раз и есть круговая взаимность. И, разумеется, нужно сопротивляться соблазну чисто «социальной» тринитарности — которая в чистом виде есть не что иное, как троебожие, — и избегать представления, будто тот факт, что Троице свойственно «откликаться», подразумевает еще какое–то ее самовыражение, параллельное выражению Отцом своей сущности в простоте вечного Логоса; но все же нужно признавать эту дистанцию между обращением и откликом, эту открытость взаимного внимания.</p>
      <p>Этот вопрос был сильно запутан в последние десятилетия из–за ошибочной готовности многих современных богословов принять и применить то различение, которое Теодор де Реньон, согласно его скромному, но имевшему большое влияние заявлению, обнаружил между западным и восточным стилями тринитарного богословия: речь идет о тенденции западной мысли идти от общей природы Троицы к конкретной Личности (второе как способ проявления первого), тем самым отдавая предпочтение божественному единству, и о тенденции греческой мысли идти от Личности к природе Троицы (второе как содержание первого), тем самым делая основной акцент на множественности божественных Лиц<a l:href="#n383" type="note">[383]</a>. Возможно, в таком различении и есть некоторая истинность — по крайней мере, насколько это касается очень раннего различия между александрийским субординационизмом и римским модализмом, но это различие все–таки больше миф, нежели реальность и в течение последних лет послужило разве лишь тому, чтобы подпитывать полемический задор Востока и неуверенность Запада и исказить ту традицию, которая была для них общей. Подобно тому, как некоторые современные православные богословы забывали время от времени о трудностях в учении о Троице, с которыми сталкивались святые отцы, и отваживались на формулировки, связанные с риском изображения Бога как множественности, так и многие западные богословы пришли к мнению, что они должны выбирать между «греческим» персонализмом и «латинским» эссенциализмом. Кроме того, в последнем случае некоторые сдвиги в современной западной догматике, независимо от диспутов между Западом и Востоком, привели к неотложности такого выбора; Карл Барт, например, открыто заявлял о предпочтении термина «способ существования» (τρόπος ύπάρξεος) более опасным терминам <emphasis>persona</emphasis> или πρόσωπον<a l:href="#n384" type="note">[384]</a><a l:href="#n385" type="note">[385]</a>: конечно, не из–за какого–то тайного савеллианства и явно не из–за дискредитирующего желания деперсонализировать живого Бога Писания, а из–за отчетливого ощущения неточности слова «Личность», из–за различных коннотаций термина ύπόστασις<a l:href="#n386" type="note">[386]</a> и из–за того, что современное понимание личности (как изолированной, точечной психической монады) слишком далеко ушло от всего того, что можно разумно сказать о Боге. Николас Лэш в книге с предельно неудачным названием <emphasis>Три пути в едином Боге</emphasis> приводит решительные доводы против того, чтобы продолжать использовать термин «Лица»<a l:href="#n387" type="note">[387]</a> и рекомендует вместо этого августиновскую категорию «существующих отношений»: «Мы <emphasis>имеем</emphasis> отношения, — пишет он, — Бог <emphasis>является</emphasis> теми отношениями, которые Он имеет (…) Бог, как мы могли бы сказать, есть отношение без остатка, а мы, конечно же, не таковы»<a l:href="#n388" type="note">[388]</a>. В богословском плане это звучит вполне здраво (хотя у меня есть значительные сомнения насчет ценности этих идей в смысле антропологии); Лэш просто повинуется логике, скажем, благоразумного августиновского отвержения тринитарной аналогии, почерпнутой из отношений мужа, жены и ребенка <emphasis>(De Trinitate</emphasis> 12.5.5–7.12), предпочитая более эллиптические аналогии, взятые из сложного внутреннего устроения духа. Но следует спросить, не окажется ли это наличие отношений, которое в каком–то смысле «истощает» личностность Троицы, отправным пунктом для богословской атаки на современное понятие личности? Или для более «конститутивного» отчета об отношениях внутри человеческой идентичности? Тут не игнорируется различие между Богом и нами, но не оказываются ли теперь бремя и упование тринитарного мышления несовместимыми с современным пониманием личности и, стало быть, способными выставить это понимание как извращенную и греховную фикцию? В самом деле, обладаем ли мы и впрямь идентичностью вне отношения: разве даже «чистейшая» наша интериорность не рефлексивна, не знает и не любит себя как выражение и признание, не вовлечена в мир других через <emphasis>memoria</emphasis><a l:href="#n389" type="note">[389]</a> и желание, интроспективный дискурс и направленную вовне интенцию (отсюда гениальность августиновых «интериорных» аналогий)?</p>
      <p>Вне сомнения, христианская мысль не должна понимать Троицу как объединение трех индивидуальных центров сознания; но она все–таки должна возможно более полным образом понять библейский образ Бога; и языку, по традиции предлагаемому в качестве альтернативы термину «Личности», неизменно не удается отразить непосредственность, жизненность и конкретность Бога, изображаемого в Писании, будь то в Ветхом или Новом Завете. Рассказы Иоанна о молитвах Христа — услышанных как обращения к Отцу и, конечно, как ответ Сына на свое принятое от Отца посланничество, — резонируют как с интимностью голосов и мест этих обращений, так и с их различием, что делает слово «Личности», при всей его неадекватности, необходимым. Ясно, что проще всего отчаяться в возможности обнаружить богословский смысл термина «божественные Личности» в эпоху, когда общее понятие личности формируется столь обширным ассортиментом дискурсов — философских, психологических, социальных, антропологических и т. д., — таков курс, принятый некоторыми современными православными богословами (в частности, Владимиром Лосским): воспринять язык догмата о Троице как повеление продумать заново понятие личности, «сверху», специфически христианским способом<a l:href="#n390" type="note">[390]</a>. Как утверждает Аквинат, что бы ни было сказано о Боге истинно, это истинно лишь по отношению к Богу, а по отношению к творениям — только аналогически; и как раз потому, что термин «Личности», будучи применен к божественной <emphasis>перихорезе</emphasis>, всецело попадает во власть языка отношений (божественных σχέσεις<a l:href="#n391" type="note">[391]</a>, на которых делал такой акцент Григорий Богослов)<a l:href="#n392" type="note">[392]</a>, богословие вынуждено поставить современный образ личности под вопрос. Как доказывает в своем исследовании Реньон, эгоистическая склонность в человеческой личности объясняет все дурные тенденции греха: «orgueil, ambition, jalousie, avarice; toutes passions se résumant en seul mot: <emphasis>égoïsme</emphasis>»<a l:href="#n393" type="note">[393]</a>, но такие тенденции опознаются как грех, только когда их высвечивает свет той «божественной Личности», чей «эгоизм» состоит в Ее отнесенности, в Ее самоотдаче и во всем том, что Я Отца выражает в даровании своей сущности, изливаемой Им в Сына<a l:href="#n394" type="note">[394]</a>. Для Павла Флоренского язык божественных Лиц — и тут он находит ход мысли более богатый и более верный «икономическому» тринитарному динамизму искупления, нежели тот, что представлен простым исключением взаимного Ты из мышления о Боге, — есть язык самопожертвования, согласно которому каждое Я в Боге есть также не–Я и, скорее, Ты; ведь «круговое выступание» божественных Лиц — это всегда отказ от Я в пользу другого — и в раскрытости навстречу другому<a l:href="#n395" type="note">[395]</a>. Именно таков Бог в себе, никогда не будучи одинок, как любил отмечать Иларий<a l:href="#n396" type="note">[396]</a>. Можно было бы даже сказать, что в Боге божественная «субстанциальность» есть «следствие» этого расстояния между обращением и откликом, этого события любви, личностность которой обусловлена ее предшествованием всякому Я, этого дарующего себя самоотвержения, уже совершившегося прежде, чем какое–либо Я смогло выделиться и стать чем–то индивидуальным и изолированным; Бог <emphasis>есть</emphasis> как различные модальности преизобильной любви (если применить язык Ришара Сен–Викторского), так что отношение в Нем — это Его сущность<a l:href="#n397" type="note">[397]</a>. И откровение этого бесконечного условия личности–как–дара, «прежде» всякого Я, есть также откровение единственного истинного смысла личности, даже применительно к творениям. Конечно, суть спасения в том, что души и тела должны быть вовлечены в динамизм тринитарной любви, по мере того как Дух интегрирует их во взаимную неотъемлемость друг от друга, в <emphasis>соборность</emphasis><a l:href="#n398" type="note">[398]</a>, в Тело Христово, где становишься истинной — то есть неэгоистичной — личностью: личностью в общении. Освящение, даруемое Божьим Духом, есть также свет, озаряющий человечество, стоящее во Христе, едином истинном человеке: свет, показывающий, что изолированное Я — это лишь след, стертый образ забытого дара, данного прежде, чем Я стало собой, прежде, чем Я возникло<a l:href="#n399" type="note">[399]</a>.</p>
      <p>Конечно, следует (особенно здесь) четко осознавать аналогический интервал в слове «личность», когда оно применяется к Богу и когда — к творениям, и всегда помнить, что те моральные и онтологические категории, которыми живет человеческая личность, присущи лишь конечному и составному; отношения между человеческими личностями, сколь бы сущностными они ни были, остаются множественной реальностью, которая должна описываться то в социальных, то в психологических, то в метафизических терминах; она бесконечно далека от того совершенного пребывания, «взаимосодержания», прозрачности, взаимообращенности и абсолютной отдачи себя друг другу — а именно таков смысл греческого слова περιχώρησις или латинского <emphasis>circumincessio</emphasis><a l:href="#n400" type="note">[400]</a><emphasis>.</emphasis> Ибо, если мы забываем об этом интервале, мы не только рискуем впасть в коллективистскую либо солипсистскую редукцию человеческих отношений — как направленных только вовне или только внутрь, — но и чуть ли не принять тритеистский или унитарианский язык в своих разговорах о Боге. Наше бытие синтетично и ограниченно; так же, как динамическая неразделимость, но и несоизмеримость в нас сущности и существования является невыразимо отдаленной аналогией динамического тождества сущности и существования в Боге, и постоянное колебание между внутренним и внешним, составляющее наши личности, является невыразимо отдаленной аналогией той безграничной, яркой, прозрачной взаимонеразделимости, в которой внешнее отношений и внутреннее идентичности суть в Боге одно: в каждом из трех Лиц всецело отражаются, содержатся и пребывают два других Лица. Так как для нас личность есть нечто синтетичное, составное, последовательное и конечное, мы всегда в каком–то смысле находимся в отношении противопоставленности, в отрыве, и быть с другими всегда означает для нас своего рода смерть, предел нашего бытия. Конечно, христианская вера учит, что Бог может преобразить нашу смерть в жизнь, нашу ограниченность — в милость <emphasis>кеносиса</emphasis> и что наше пребывание в Нем будет все больше делаться Его пребыванием в Нас, а поэтому — и всех нас друг в друге; но, наслаждаясь этой открытостью личности в сопричастности Божьей бесконечности, мы никогда не узнаем, что эта бесконечность идентична нашим сущностям. В Боге «обращенность–внутрь» другого — это «обращенность–внутрь» каждой личности, а «обращенность–вовне» другого — это «обращенность–вовне» и проявление каждой личности. Именно здесь искусственное разграничение между греческим и латинским богословием оказалось наиболее вредоносным, побудив многих переместиться к тому или к другому краю шкалы вместо того, чтобы сохранить необходимое равновесие. Нужно сказать, что божественная простота — это результат самоотверженной прозрачности и открытости бесконечных божественных Личностей, но также и то, что различие Лиц внутри Троицы — это результат бесконечной простоты божественной сущности. По словам Григория Нисского, «божественная природа превосходит всякое [конечное] благо, а благо всецело возлюблено благом, и поэтому когда она смотрит на себя, она желает того, чем обладает, и обладает тем, чего желает, и не получает ничего извне себя… жизнь этой трансцендентной природы есть любовь, так как прекрасное всецело любимо теми, кто его узнает (и Бог узнает его), и это узнавание становится любовью, потому что объект этого узнавания прекрасен по своей природе»<a l:href="#n401" type="note">[401]</a>. Или, как пишет Августин, выражая совершенно очевидным образом тринитарные предпосылки:</p>
      <p>Сын существует от Отца, так что Он и существует, и совечен Отцу. Ибо если образ совершенно исполняет меру того, чьим образом он является, то он тождествен своему источнику… В отношении к этому образу Он применил понятие «формы», я полагаю, в счет Его красоты, в коей наличествует одновременно такая гармония и такое изначальное равенство, и изначальное подобие, и полная согласованность, и эти равенство и подобие всецело соответствуют личности того, чей это образ… Посему это невыразимое соединение Отца и Его образа никогда не бесплодно, никогда не бывает без любви и радости. Стало быть, эти любовь, радость, блаженство или красота, если какой–либо человеческий голос способен достойно высказать это, вызываются Тем, кто в Троице является Духом Святым, который не рожден, но Родителю и Рожденному Он — сама сладость и все творения щедро наполняет, по их способности вместить, обилием и преизбытком<a l:href="#n402" type="note">[402]</a>.</p>
      <p>Почему же такой Бог един? Потому, что каждая божественная Личность, в круге знания Бога о собственной благости и Его любви к ней (то есть Его мудрости и Его милости), есть «лик» и «схватывание» божественной сущности, которая, как и должно быть, учитывая простоту и бесконечность Бога, всегда есть всецело Бог во всей глубине Его личностности. Вот почему терминология <emphasis>тропос ипарксеос</emphasis><a l:href="#n403" type="note">[403]</a>, применяемая к Богу, не может заменить языка личности, а лишь подтверждает его: для какого бы то ни было «способа существования» как проявления бесконечного бытия Бога должен быть бесконечный способ, которым Бог являет себя всецело и «лично» как Бог. Бог никогда не меньше, чем всецело Бог. Как Отец есть полнота божественного блага, которой принадлежат и Его Слово (проявление, форма), и Дар (жизнь, в которой Слово исходит со своей миссией, свет, в котором Оно видится, радость, в которой Оно познается, щедрость, с которой оно даруется), так же точно Сыну принадлежат и глубина отцовского <emphasis>архе</emphasis><a l:href="#n404" type="note">[404]</a>, и безграничный свет мудрости, и наслаждение ею, а Духу — полнота отцовского бытия и сыновняя форма принадлежат «способом» совершенной любви. Каждая Личность полностью собрана и отражена в способе бытия другой: одновременно как другая, как общность и как единство. Здесь, в тайне божественной бесконечности, мы неизбежно находим совершенное совпадение языка «существующих отношений» и языка «божественных Личностей». И поэтому правильно искать тринитарные <emphasis>vestigia</emphasis><a l:href="#n405" type="note">[405]</a> как в сложной единичности души, которая живет в памяти, понимании, воле и так далее, так и в совместной вовлеченности каждого из нас в бытие друг друга, в тройственной структуре любви, в круге которой мы все вместе, являясь событием разделенной любви, образуем (пускай скудно и грешно) человеческую «сущность». Мы колеблемся между этими двумя аналогическими порядками на бесконечном расстоянии от их сверхвозвышенной истины, на том расстоянии, которое проявляют все сотворенные интервалы нашего бытия; и, конечно, эти порядки не отделены друг от друга: знание и любовь к ближнему удовлетворяют порыв души к миру и тем самым предоставляют каждому из нас то внутренне сформированное Я, которое существует только через вовлеченность в мир других; но эта вовлеченность возможна лишь потому, что структура внутреннего уже обращена к другому (othered) и сама является другим для другого (othering) в отдельных моментах нераздельного в себе сознания. В одновременности этих двух путей аналогии становится возможным — с неизмеримой неадекватностью — говорить о тринитарном Боге, который есть любовь.</p>
     </section>
     <section>
      <title>
       <p>3. Божественная радость</p>
      </title>
      <p>Все это наконец вновь приводит меня к Богоявлению на Иордане: именно здесь, в крещении Христа, внутри домостроительства спасения Отец ясно произносит свое Слово; здесь Бог возвещает себя, здесь становится различимым вечное высказывание Отцом Сына; и форма этого высказывания — заявление о своем удовольствии. Разве было бы чрезмерно буквальным прочтением максимы Ранера сказать, что Слово Бога тем самым оказывается и радостью Бога, что Сын высказан <emphasis>через</emphasis> наслаждение Отца? Ведь ευδοκία, одобрение–благоволение, выражаемое здесь Отцом, есть также и Его вечная χαρμονή<a l:href="#n406" type="note">[406]</a>, Его τέρψις<a l:href="#n407" type="note">[407]</a>. Если это Богоявление являет Бога как <emphasis>перихорезу</emphasis>, то оно показывает Его и как Бога, чья ясизнь, состоящая во взаимной «отдаче» и «вмещении в себя» (χωρειν), есть также своего рода «танец» (χορεύειν), и как Бога, который есть τερψίχορος, «наслаждающийся танцем». В конце концов, когда Писание говорит, что Бог есть любовь, то этим описывается, конечно, не какое–то смутное ощущение присутствия Бога в наших эмоциях, а жизнь самого Бога, динамизм Его существа, дистанция и танец: единство соприсущности, но и интервал оценки, обращенности, узнавания и удовлетворения. И если нисхождение голубки при Христовом крещении являет, что каждый акт Бога, как говорит Василий, «инициируется Отцом, осуществляется Сыном и доводится до совершенства Духом Святым» <emphasis>(De Spinto Sancto</emphasis> 16.38), то оно являет и то, что Божья любовь всегда и всецело достаточна сама в себе: будучи третьим, который получает и возвращает любовь Отца и Сына и тем самым свидетельствует о ней, наслаждается ею и совершенствует ее, Дух есть также и тот, в ком эта любовь наиболее явно раскрывается как абсолютная радость, щедрость и желание другого.</p>
      <p>Существует долгая и преимущественно западная традиция — говорить о Духе как о <emphasis>vinculum caritatis</emphasis><a l:href="#n408" type="note">[408]</a> между Отцом и Сыном, и, если это понимать так, что в божественной жизни неразрывность любви и познания такова, что рождение Богом и исхождение от Бога охватывают друг друга, Дух действует как узы любви между Отцом и Сыном, Сын — как узы познания между Отцом и Духом, а Отец — источник обоих, то данный термин хорош и даже необходим. Но он также может, разными путями, и вводить в заблуждение: как порой беспокоятся православные богословы, он может создать видимость, будто Дух не обладает такой же несводимой «личностностью», как Отец и Сын: если говорить слишком строго, это наносит ущерб нашему пониманию Бога как триединой единосущности, чья взаимная любовь есть то бытие, которое и есть Бог, а не просто действие, свойственное одной ипостаси (как если бы Отец и Сын были личностями в антропоморфном смысле, отдельными от акта своей любви друг к другу, которая была бы посредником между ними); это могло бы привести к тому, что Троица показалась бы некоей всеобщностью, механизмом, составленным из частей, или синтезом, достигаемым в отдельные и следующие один за другим моменты, а не Богом, который есть бесконечный, несоставной — и все же внутренне различающийся — всецело Бог как Отец, как Сын и как Святой Дух; это могло бы восприниматься и как объяснение того, «как Бог действует», при том что каждое Лицо Троицы имело бы какую–то обособленную позицию и функцию в метафизическом «составе» Бога. Но если этот термин понять корректно, то он не возымеет таких последствий; тогда он будет описывать Духа не просто как любовь Отца и Сына, но и как вечную дифференциацию этой любви, как третий термин, как направленность вовне, как «отклоняющуюся» и расточительную дополнительную интонацию этой любви. Поскольку Бог есть Дух, так же как Он есть Отец или Сын, любовь Отца и Сына в своем выражении и в ответном отклике всегда по–разному себя модулирует, обновляет и возвращает — как изобильная полнота. Бог в своем бытии Отцом и Сыном — не отображение Бога, не новое повторение бесконечной отдаленности (каковая была бы всего лишь отдаленностью тотальности) идентичности Отца, полярности всемогущего Нарцисса и его тени, поскольку Бог есть также Дух, непрестанная «дивергенция» этой взаимной любви ко все новому другому; гармония Отца и Сына не есть недифференцированный шум некоей абсолютной музыки, она есть открытая, многообразная и совершенная полифония Отца, Сына и Духа. Все бытие Отца, коим Он обладает в своей отцовской глубине, всегда есть и сыновнее — проявленное, познаваемое, сообщаемое, и духовное — любимое, вызывающее радость, совершенствуемое, и это событие познания и радости Отца есть божественная сущность — обращенность вовне, счастье, общение — в ее бесконечном единстве. Дух — не только узы любви, Он есть и тот, кто всегда разрывает узы себялюбия, Личность, которая извечно гарантирует, что божественная любовь не имеет никакого стабильного центра, никакого изолированного Я: как говорит Думитру Станилоэ, Дух есть тот другой, в ком Отец и Сын «снова» встречаются в единстве своей любви <emphasis>к другому</emphasis><a l:href="#n409" type="note">[409]</a><emphasis>.</emphasis> Так Святой Дух действительно совершенствует любовь Бога — имманентно и икономически: имманентно, поскольку Он осуществляет ее <emphasis>как</emphasis> любовь, углубляя ее в своем «избыточном» различии, дальнейшем сопричастии любви за пределами того, что содержалось бы в одной лишь взаимности; и икономически — так что Его дифференциация и совершенствование божественной любви «обращены вовне», так что она в порядке благодати раскрывает себя, дабы свободно обратиться к инаковости творения (и тем самым эту инаковость ввести в силу) и наделить ее беспредельной различностью, бесконечными модуляциями божественной славы. Здесь могло бы показаться, что я беспорядочно перехожу от аргументации к восторженным речам, однако для всего, что должно последовать, нужно установить подобающий <emphasis>тринитарный</emphasis> стиль выражения своих мыслей.</p>
      <p>Это нужно потому, что собственно христианское понимание красоты заключено в тринитарном богословии, суть которого с изящным лаконизмом выражена в словах Отца при Христовом крещении. Самое элементарное утверждение богословской эстетики — это что Бог прекрасен: не только что Бог есть красота или сущность и архетип красоты, и даже не только, что Бог есть высшая красота, но и что, как говорит Григорий Богослов, Бог есть красота <emphasis>и также</emphasis> прекрасное, чье сияние излучается на творения и отражается в них <emphasis>(Речь</emphasis> 28.30–31). Как настаивает Дионисий, мы не должны различать между Богом как красотой и как бесконечно прекрасным, сиянием, собирающим все вещи к себе и в себя <emphasis>(О божественных именах</emphasis> 4.7), Красота Бога не просто «идеальна»: она не является чем–то далеким, холодным, лишенным свойств или абстрактным, или чем–то лишь абсолютным, унитарным и бесформенным. Это красота, о которой говорит псалмопевец, когда восклицает: «А я (…) пробудившись, буду насыщаться образом (<emphasis>тмуна)</emphasis> Твоим» (Пс 16:15<a l:href="#n410" type="note">[410]</a>) и когда восхваляет сладость<a l:href="#n411" type="note">[411]</a> (<emphasis>ноам</emphasis>) Господню (26:4). А Захария говорит: «О, как велика благость Его и какая красота (<emphasis>йофи</emphasis>) Его!» Красота Бога — это наслаждение и объект наслаждения, взаимные взоры той любви, которая свойственна Лицам Троицы; она — то, на что смотрит Бог, то, что видит Отец и чему Он радуется в Сыне, в сладости Духа, та радость, которую Сын и Дух находят друг в друге, поскольку они как Сын и Дух Отца, как Личности разделяют Его знание и Его любовь. Это нужно постоянно подчеркивать: христианский Бог, который бесконечен, также и бесконечно <emphasis>formosus</emphasis><a l:href="#n412" type="note">[412]</a><emphasis>,</emphasis> преизобильная полнота всякой <emphasis>формы</emphasis>, трансцендентно определенная, всегда подвластная Его Логосу. Истинная красота — это не идея прекрасного, не статичный первообраз в «разуме» Бога, а бесконечная «музыка», драма, искусство, достигающие совершенства в беспредельном динамизме жизни Троицы, но никогда не «ограниченные» им; Бог безграничен — и поэтому Он никогда не ограничивает; Его музыка обладает богатством всякого перехода, интервала, меры, вариации — всем, что присуще танцу и наслаждению. А поскольку Он прекрасен, бытие изобилует различием: многообразием форм и отношений. Красота есть распознаваемое различное, инаковость другого, истинная форма дистанции. Также и Святой Дух, совершенствующий божественную любовь, так что она становится уже не только отражающей, но и вызывающей к жизни — обнаруживающей все новое и новое другое как чистую радость, отзывчиво–дружелюбной, непринужденной и неограниченной, — делает божественную радость открытой инакости того, что не божественно, инакости творения, не отчуждая его от своей божественной «логики»; и Дух сообщает различие как изначальный дар красоты, так как Его различие внутри Троицы — это блаженство, которое совершенствует желание и исполнение любви; ибо Дух обретает отдохновение в Сыне, находя в Нем всю ту радость, которой Он ищет, модулируя дистанцию между Отцом и Сыном не просто как чистое узнавание, но как радость, как наслаждение, как совершенный восторг божественной сущности. Джонатан Эдвардс называет Духа творцом красоты, «украшателем» (beautifier), тем, в ком блаженство Бога переливается через край и доходит до совершенства именно <emphasis>как</emphasis> преизбыток, и, стало быть, тем, кто сообщает сияние, форму, отчетливость и привлекательность всему, что Бог творит и объемлет в сверхизобилии своей любви<a l:href="#n413" type="note">[413]</a>. И эта красота есть форма всякой тварной истины; так что никакой другой не может быть познан как другой вне признания и любви, вне аналогии и желания. Радость откликается на красоту; радость, вызываемая красотой, отражает тот способ, которым Бог выражает себя — и которым Он выражает творение — в свете Духа; радость, в некотором смысле, повторяет тот жест, который дает сущему (beings) его бытие (being), и лишь она дарует знание о бытии как об изначальном мире (peace).</p>
     </section>
    </section>
    <section>
     <title>
      <p>2. Христианское понимание различия и дистанции (расстояния) сформировано учением о Троице, в котором богословие обнаруживает, что истинная форма различия есть мир (peace), а расстояния — красота</p>
     </title>
     <section>
      <title>
       <p>1. Божественное различие</p>
      </title>
      <p>Еще один способ восприятия максимы Ранера — это взглянуть не только на повествовательную последовательность Евангелий с ее таинственными переплетениями действий божественных Лиц в служении, смерти, воскресении и вознесении Христа, но и на опыт интеграции творения в телесную идентичность церкви. Как уже говорилось, Василий Кесарийский смог расширить учение о Троице в своем трактате <emphasis>De Spiritu Sancto</emphasis>, обратив внимание на присутствие Духа в каждом аспекте христианского искупления — как восполняющее и усовершающее его, — так что отрицать божественность Духа означало бы отрицать силу собственного крещения: поскольку только Бог может соединить нас с Богом (в чем и заключается спасение), то и Дух, соединяющий нас с Сыном (который возносит нас к Отцу), должен быть Богом<a l:href="#n414" type="note">[414]</a>. Тогда, возможно, следует оглянуться с точки зрения пневматологически свершившейся реальности спасения (причастности к церкви) на то, что сделал Дух с грешным человечеством, чтобы лучше понять то, что мы знаем об икономической Троице. Если Дух осуществляет домостроительное действие спасения тем, что поддерживает церковь в интервале эсхатологической неизвестности между воскресением и возвращением Христа, то именно в свете того, как Дух пересоздает человечество по Божьему подобию во Христе, христианская мысль начинает видеть полноту тайны, заключенной в спасении: Дух осуществляет образ Божий — так же, как Он имманентно осуществляет Троичную жизнь, — и это делается (или должно делаться) зримым в общинной жизни церкви. Во всяком случае, приведенные выше стихи из Иоанна могут нас побудить к тому, чтобы увидеть в общинности и взаимозависимости церкви мирную причастность христиан единому телу, истинный, хотя и весьма неточный образ того, как Бог теперь всегда пребывает в церкви и с церковью, Бог, который поистине пребывает в наслаждении и мире; в единство церкви неким образом отражается единство Бога: «да будут едино, как Мы едино: Я в них, и Ты во Мне». Изначальное единство — это изначальная «взаимность». Это, пожалуй, почти элементарное богословское наблюдение, но в нем приобретает рельефность вся странность христианского языка, его готовность поместить различие в начале; если и впрямь мышление о различии есть императив философии, освобожденной от идеализма и метафизической ностальгии, то мы можем осведомиться, является ли постмодернистское мышление о различии по–настоящему более радикальным (или попросту более «разделяющим»), нежели то, что уже заключено в тринитарном богословии.</p>
      <p>Конечно, говорить о различии в тринитарных терминах — значит непременно вызвать недоверие: не просто ли это иная метафизика единого и множественного, попытка подчинить различие, «основав» его в трансцендентной субстанции или идеальной структуре различения как такового? Но это несколько скучный — хотя, возможно, неминуемый — вопрос, да еще и такой, что он полностью упускает из виду самое важное. В богословском плане нет никакой пользы в спекуляции по поводу идеальных или метафизических <emphasis>причин</emphasis> различия, онтических либо онтологических; триединая <emphasis>перихореза</emphasis> Бога — не <emphasis>субстанция</emphasis>, в которой различие основывается на ее принципах или в которой оно достигает единства в более высоком синтезе, даже если Бог есть полнота и актуальность всего сущего; скорее, поистине неожиданный подтекст тринитарного догмата тот, что в христианской мысли нет никакой метафизики единого и множественного, тождественного и различного, потому что все это — полярность, а таковой нет места в христианском нарративе. В то время как, например, Единое Плотина «разрешается» в различии через обращение или отдаление, через благое отступничество, отрывающееся из <emphasis>созерцания</emphasis> (<emphasis>theoria</emphasis>) Нуса, для христианской мысли различие вообще не «разрешается», оно просто <emphasis>есть;</emphasis> христианство не рассказывает сказок о разделении и разграничении внутри бытия между трансцендентальным единством и материальной множественностью, разделении, достигающем — в напряженности между ними и в спекулятивной обратимости одного в другое — слаженности всеобщего, но знает только различение (дифференциацию) и музыку единства, бесконечную музыку трех Лиц, дающих, принимающих и снова дающих. Сотворенное различие «соответствует» Богу, оно аналогично божественной жизни как раз в своей отличности от Бога; такова христианская мысль о божественной трансцендентности, о Боге, который непостижимо сделался бесконечно отличным от творения, свободным, изначальным и возобновляющимся избытком инаковости творения — и этим Его слава повсюду возвещается. Богословие не говорит ни о чем, если оно говорит таксономически о едином и множественном, так как различие, как оно явлено в тринитарном богословии, предшествует этой статической и взаимообусловленной оппозиции; движение божественной любви показывает, что довольствующаяся собой единичность есть вымысел, ибо даже в «миг» возникновения всего существует инаковость проявления: знание и любовь. Έν άρχή ήν о λόγος<a l:href="#n415" type="note">[415]</a>: Бог всегда выражен, всегда обращен, передает себя в образе, который вновь и вновь повторяется по мере отдаления, и во все новых и новых свободных интонациях; отважимся сказать, что Бог является Богом в дополнении, повторении, варьировании; и все же это единый Бог. Ничто не вызывает богословских возражений, скажем, в делезовском желании говорить о различии в общем и целом или в его настойчивом утверждении, что нет ничего более «истинного», чем различие; что вызывает возражение в христианской мысли, так это его <emphasis>метафизическая</emphasis> уверенность в том, что различие чисто сингулярно, тавтологично, что оно есть онтическое насилие в момент своего прорыва. Триединый Бог — это не Бог, который отрицает различие (или разоблачает себя через отрицание различия); у Него нет никакого диалектического отношения к миру, ни какой–то метафизической «функции», заключающейся в поддержке тотальности бытия. Он — не какое–то высокое, противоположное низкому, а бесконечный акт дистанцирования, дающий место как высокому, так и низкому. Как Бог, дарующий различие, которое больше, чем просто отрицание, и которое развертывается аналогически из «темы», Им сообщаемой (темы свободной дифференциации, ориентированной на любовь к другому и ко всему), Он показывает, что различие — все более радикально, все более фундаментально — есть мир и радость. Такое мышление о различии находится за пределами всяких метафизических схем (например, гегелевских или делезовских), оно есть онтология, не нуждающаяся в решительном отрицании и в какой–либо обязательной тенденции к противопоставлению или разрыву: и ни в каком смысле оно не нуждается в том, чтобы преодолевать интервал отрицательного. Также нет никакого отрицания или отчуждения в отношении Бога к творению: последнее есть лишь дальнейшая адресация, дальнейшая модуляция того способа, которым Он выражает себя, в том, что бесконечно отличается от Него и что является — по этой самой причине — Его храмом и манифестацией Его красоты<a l:href="#n416" type="note">[416]</a>. Когда Деррида вопрошает, есть ли Бог то имя, которым уже открывается онтологическое различие<a l:href="#n417" type="note">[417]</a>, достоинство его вопроса превосходит те предрассудки, которые его вызывают; он предполагает поставить всецело философский вопрос, делая вид, что уже постигает природу того различия, которое предстает взору благодаря «божественному»; но тринитарное имя различия есть то, которое делает онтологическое различие, о коем говорит Деррида — принуждение, при котором сущее является в стирании бытия, — только лишь еще одним мифом на тему тотальности единого и множественного.</p>
      <p>Христианская мысль находится вне той оппозиции, что предполагается в рамках метафизики онтологического гипотаксиса<a l:href="#n418" type="note">[418]</a> (такого, какой описывается в любом идеализме) либо в рамках метафизики онтологического разрыва (такого, какой утверждается в постмодернизме); она знает лишь красоту паратаксиса<a l:href="#n419" type="note">[419]</a> бытия, его открытое, свободное, последовательное и нередуцируемое декларирование славы; она схватывает бытие не как неподвижный синтез, противостоящий всякому выражению или надмевающийся над ним, и не как абсолютную какофонию случайного насилия, а как риторику, как обращенность вовне и как возвещение Бога, который вечно говорил, говорит и будет говорить, Бога, который «делает себя другим» («others» himself) в себе и включает в себя всякую инаковость, и возвращает ее как бесконечную музыку, бесконечную речь (discourse). Как «метафизика» творения, она отвергает всякое утверждение той идентистской «субстанции», которая «скрывается» под множественностью (назовите ее Единым, Идеей или <emphasis>différance).</emphasis> В самом деле, само понятие субстанции (ουσία) так трансформировалось в процессе его принятия в учение о Троице, что безмерно усложнило всякий разговор об абстрактных или неизменных «сущностях». Когда, например, Григорий Богослов настаивает на том, что мысль о единстве Бога должна тотчас же сопровождаться мыслью о Троице <emphasis>(Речь</emphasis> 40.41), он замечает, что Бог есть Троица не во вторую очередь; действительно, вместо того, чтобы уподоблять Троицу — в издавна уважаемом и вполне убедительном стиле других раннехристианских писателей — солнцу и его лучам (то есть «тотальному» единству, проявляющему себя в отдельных производных моментах), Григорий предлагает замечательный, хотя и несколько сбивающий с толку образ трех солнц, чей свет есть разделяемое друг с другом, но и присущее каждому в отдельности излучение любви <emphasis>(Речь</emphasis> 31.32). Короче говоря, Бог — не иерархия предшествующей сущности и последующего проявления, неопределенного бытия и парадоксального выражения, а всегда уже выражение, всегда Слово и Облик; говорить о Его <emphasis>у сии —</emphasis> не значит говорить о каком–то лежащем в основании недифференцированном субстрате (божественном υποκείμενον<a l:href="#n420" type="note">[420]</a>), а значит давать имя дару любви, славному движению божественных Лиц, которые непрестанно являют себя и стремятся друг к другу. Таким образом, Бог есть дистанция бесконечного, <emphasis>actus</emphasis> всякого дистанцирования. Чрезвычайно важно уловить здесь специфику тринитарного мышления. Православный тринитаризм, как его следовало бы теперь сформулировать, будучи далек от простого поглощения богословием спекулятивного языка окружающей философской культуры, преодолел язык метафизики, которому христианская мысль могла бы легко поддаться, и, сделав это, пришел — впервые для греческой мысли — к подлинной концепции божественной трансцендентности. В четвертом столетии каппадокийцы, борясь против <emphasis>пневматомахов</emphasis><a l:href="#n421" type="note">[421]</a>, ясно дали понять, что подробно разработанные, хотя и носившие пояснительно–описательный характер метафизические иерархии александрийцев (будь то умозрение христианское, иудейское, языческое или гностическое), все эти убывающие степени икономически (домостроительно) уменьшающегося божества, посредством которых, как считалось, «высота» божественной реальности соединяется с низшей реальностью, чужды подлинно христианскому тринитаризму и что христианский Бог бесконечно более трансцендентен по отношению к конечной реальности и в то же время (и вследствие этого) бесконечно ближе к ней (внутри самого ее бытия), нежели недоступный Бог античной метафизики, высшее бытие, размещающееся на своей отдаленной вершине, неподвижный крюк, на котором подвешен космос. Три Лица Троицы — это не икономические компромиссы высшего онтического принципа с низшей реальностью, а скорее равноприсутствие Лиц в каждом божественном действии (Василий, <emphasis>О Святом Духе</emphasis> 16.38), так что каждое Лицо — всецело Бог, даже в своем отличии от других Лиц. Поскольку (как это проявляет божественная икономия) Лица Троицы — это единое действие миссии и исполнения — имманентно и икономически, христианское богословие обнаружило, что не может объяснить того, что Ареопагит называет το τής ουσίας διάφορον <emphasis>(О церковной иерархии</emphasis> 4.3.1), то есть «различием бытия», в терминах системы субстанций, являющихся посредниками высшей субстанции, ограниченной своей божественностью. Плотиновское нисхождение от единства к множеству было замещено <emphasis>перихорезой</emphasis> Бога как единством и различием, а трагикомическая двусмысленность эманировавшего конечного была замещена радостью имманентно многообразной полноты Бога и дарованности конечного. И лишь когда цепь необходимости была таким образом разорвана, а иерархия ипостасей между абсолютным и случайным сменилась на аналогический интервал между тринитарной бесконечностью и даром сотворенной славы, стало возможным понимать Бога как бытие в его трансцендентности, свободное от онтических определений, всецело трансцендентное и непосредственно присутствующее, трансцендентное даже по отношению к любой трансцендентности, вообразимой в рамках классической метафизики (и свободное от нее). Поэтому богословие может говорить о бытии как о риторике и видеть во внешнем бытия некий умопостигаемый дискурс — не дискурс о шкале пустых субстанций, а доксологический дискурс, открытую декларацию Божьей славы, посредством которого дифференцирующий Бог выражает свою красоту в безосновной игре формы и действия, в свободном движении многообразия, художества и благодати, не являющейся необходимостью. Факт различия как различия, как отражения варьирования в самом событии различия, выражает — не диалектически, а эстетически — сверхизобильные радость, наслаждение, дружелюбие и отзывчивость, то есть жизнь Бога. В своей бесконечной аналогической удаленности тварное бытие (и в формах, и в случайных свойствах) принадлежит к Божьему самовыражению, а поскольку Бог бесконечен, охватывая в своей <emphasis>перихорезе</emphasis> весь диапазон возможного различия, то именно уход творения от Бога приближает Бога, именно движение творения к тому, что не есть Бог, есть возвращение к Богу и творение, именно принимая дар бытия, тем самым вновь отдает его Богу.</p>
     </section>
     <section>
      <title>
       <p>2. Божественное совершенство</p>
      </title>
      <p>Если различие — это не просто удаление от истока, а то, что находится в истоке, и то, что есть сам исток (как свидетельствует пролог Евангелия от Иоанна), то божественная <emphasis>усия</emphasis> не является ни неопределенностью, ни монадой<a l:href="#n422" type="note">[422]</a>. Отцовство, по замечанию Афанасия, — не просто свойство Бога, так как Бог есть Отец в себе <emphasis>(De decretis</emphasis> 22). В вечном порождении Сына, согласно Бонавентуре, Отец вечно выражает свое Вечное Искусство (так Бонавентура именует Сына), которое есть и подобие Отца и полнота всего, что Бог может сделать и делает, и от которого все вещи получают свою красоту, свою сияющую меру различности<a l:href="#n423" type="note">[423]</a>. В жизни Бога уже есть «язык» — икона и <emphasis>сэмейоп</emphasis><a l:href="#n424" type="note">[424]</a>, — но нет ни отрицания, ни возвышения. В свете этого мышления о различии, предшествующем <emphasis>усии</emphasis><a l:href="#n425" type="note">[425]</a> и вмещающем всю ее, даже такое постметафизическое истолкование онтологического различия, как забота позднего Хайдеггера об <emphasis>Austrag</emphasis> <a l:href="#n426" type="note">[426]</a> между бытием и сущим, о переходе от потаенности к непотаенности и об открытии бытия в преграждении и стирании бытия, кажется все еще слишком зависящим от диалектики, все еще — даже в своем ателическом<a l:href="#n427" type="note">[427]</a>, эсхатологическом индифферентизме по отношению ко всякому диалектическому процессу — сосредоточенным на диастоле и систоле между бытием и сущим и все еще слишком метафизическим в своем рассказе о том, как бытие претерпевает насильственное уничтожение даже в «событии присвоения» <emphasis>(Ereignis).</emphasis> Так как Бог есть Троица, сущее «исходит» из бытия (или, скорее, получает его) мирно, ибо движение дистанцирования — это движение того, что движет, того, что дает: божественные Лица, которые имеют бытие как тот дар, что переходит от Лица к Лицу. Ведь Бог бесконечен <emphasis>как</emphasis> Троица, не только превосходя всякие границы, но и никогда не являясь границей для самого себя: Он никогда не является ни тотальностью, ни системой, ни процессом, но всегда уже завершен и всегда решается вновь переходить через все границы. И если Дух Божий — это Бог, который все вновь и вновь <emphasis>разнится — как</emphasis> «неожиданная» дальнейшая модуляция Божьего самовыражения, так что различие никогда не является одним лишь рефлексом Тождественного, а оказывается всей полнотой отклика, во всем богатстве и медлящем избытке языка любви, то Дух вечно изменяет божественную дистанцию, открывает будущее (если говорить в терминах предельной аналогической отдаленности) Отцу и Сыну, выражая в музыке божественной обращенности ожидаемое и достигаемое «еще более». «Совершенствование» Духом божественных жизни и действия — как то движение желания и любви, что находит всю свою радость в сиянии Сына, — есть также движение творческой воли Отца, которое находит в Сыне ту неисчерпаемую полноту реальности и благодати, посредством которой Дух сообщает бытие сущему в бесконечном многообразии. Как говорит Ранер, в спасительном действии икономической (домостроительной) Троицы проявляется реальный язык Ипостасей<a l:href="#n428" type="note">[428]</a>, а язык Духа — это язык варьирования внутри различия. Вот почему, кстати, Августин по сути прав в той форме, которую он придает своим тринитарным аналогиям; когда он, например, обнаруживает <emphasis>vestigium trinitatis</emphasis><a l:href="#n429" type="note">[429]</a> в тройственном динамизме действия любви (любящий–любимый–любовь) или в охвате душой реальности (память–понимание–воля), он привлекает внимание к способу, посредством которого акты Бога являются единством, но — единством полноты, которая может совершенно выражать себя в богатой и разнообразной поверхности бытия, так как она получает свое единство благодаря третьему термину, который есть открытость как таковая. Короче говоря, Бог — это не возвышенное Единое неоплатонизма, а Троица: то есть не просто «возвышенное», но прекрасное<a l:href="#n430" type="note">[430]</a>.</p>
      <p>Реальное различие между различием Духа и различием Сына традиционно выражается как различие между порождением и исхождением: как говорит Иоанн Дамаскин, можно знать, <emphasis>что</emphasis> они различаются, не зная того, <emphasis>как</emphasis> они различаются <emphasis>(De fide orthodoxa</emphasis> 1.8). Ни Дух, ни Сын не имеют первенства друг перед другом — не больше, чем возможно первенство знания или любви: каждый дан и исполнен в другом. В экономии спасения мы видим, что Сын получает от Отца власть наделять Духом, что Дух получает от Отца власть сообщать о Сыне, что Сын и Дух оба посланы и посылают (Дух посылает Сына в мир, в воды Иордана, в пустыню, Сын посылает Духа ученикам), что все Лица дают друг другу, принимают друг от друга, вновь отдают, радостно обладают и что, как говорит тот же Иоанн Дамаскин, Святой Дух всегда находится между Отцом и Сыном (1.13), другим образом охватывая дистанцию отцовской и сыновней близости, пребывая в ней и «перефразируя» ее. Согласно общему святоотеческому пониманию, Дух есть свет, в котором видится Сын, а Отец видится в Сыне<a l:href="#n431" type="note">[431]</a>; Дух «интерпретирует» (έρμηνεύειν) Логос, приносит Отцу вести о Сыне, являет Сына миру, возвещает в Сыне Отца. Он — свет творения, излучение сияния Слова и свет преображения, дарующий нам узрение глубин Отца в красоте Сына и в Его мистическом теле. Думитру Станилоэ делает Владимиру Лосскому, так сказать, выговор за его чрезмерный акцент на различении между действием Сына по объединению и действием Духа по наделению индивидуальностью внутри церкви<a l:href="#n432" type="note">[432]</a>; и, конечно, позволить такой схеме слишком закрепиться значило бы вновь поддаться импульсу «выстроить» Бога из отдельных функций или моментов; но если учесть, что в икономии спасения Сын спасает людей, включая их в совокупную идентичность своего тела, тогда как Дух сообщает присутствие Сына бесконечно разнообразным средам и влечет творения все более особенным образом к идентичности Сына (конечно, Друг в Друге и Друг через Друга), то здесь, быть может, проявляется что–то важное относительно имманентной тринитарной <emphasis>таксис</emphasis><a l:href="#n433" type="note">[433]</a><emphasis>.</emphasis> В Духе бесконечное богатство, которое переходит от Отца к Сыну, есть также бесконечная открытость божественного расстояния, бесконечное выражение неисчерпаемости самого подобия Отца в Сыне. Возможно, тут есть опасность, что это звучит несколько по–плотиновски, словно Отец — это Единое, из которого различие исходит последовательными стадиями ноэтического созерцания и психического рассеивания. Но, опять же, Троица — это не неоплатоническое ниспадение божественного в низшие порядки бытия и не монада, постепенно искажающаяся и превращающаяся в множественность; в истоке (и оно само — исток) — божественное различие, взаимное дарение и принятие, которые есть божественная жизнь. Бог — это событие кругового выступания Его Лиц, в котором Он благодатно дает место сущему. Бог — это божественный интервал сверхизобилия любви, жизни, дара. В Боге нет обращенного внутрь, безотносительного взгляда, нет никакой безмолвной неподвижности, предшествующей отношению или пребывающей в диалектическом отношении к инаковости; Его взгляд всегда держит другого в поле зрения, ибо Он есть свой собственный Другой. В этой полноте схождение вниз и уход — не вторичные движения, не отдельные фазы внутри метафизической тотальности, а единая жизнь Бога в радости. И говорить, что Дух по–другому модулирует дистанцию между Отцом и Сыном, — значит говорить, что в каждом «моменте» этой дистанции есть различие, эстетический излишек в ее выражении; каждый «отдельный» интервал отмерен по–своему. Так что Бог выражает себя с полнотой риторического влияния, с бесконечным диапазоном откликов, украшений, изобретательности. И, поскольку Дух всегда пребывает между Отцом и Сыном и, исходя, идет через Сына и поскольку Сын порождается в Духе, и Сын и Дух всегда пребывают с Отцом, при том, что каждое Лицо постоянно дарует и себя, и другого, можно говорить о Боге как о всегда том или ином, даже в непосредственности Его любви, опосредовании самого себя, отсрочке, иконе. Так как Сын есть истинный образ Отца, точно отражающий Его на бесконечной от Него дистанции, и так как Дух непрестанно «преломляет» излучение Божьего образа во всю прекрасную меру этой дистанции, можно говорить о Боге как о том, кто — в себе — всегда, так или иначе, аналогичен; совпадение в Боге опосредования и непосредственности, образа и различия — это «пропорция», превращающая каждый конечный интервал в возможное раскрытие — скинию — Божьей истины. И, поскольку Божье самовыражение, таким образом, всегда сообщается через бесчисленные вариации, интонации, украшения и просветления, оно всегда связано с речью, всегда риторично; в самом деле, Божья жизнь — решимся сказать — это риторика.</p>
      <p>Но здесь следует на миг остановиться и сделать одно очевидное замечание: так рассуждать о дистанции, различии, языке, иконе, опосредовании и т. д. означает говорить в аналогической отдаленности, чья пропорциональность есть все еще пропорциональность между бесконечным и конечным, между которыми (как, кажется, диктует логика) не существует реальной пропорциональности. Даже если Божья бесконечность есть полнота, а не невозделанная <emphasis>хора</emphasis><a l:href="#n434" type="note">[434]</a> или стерильное «ничто» более имманентистской онтологии (бесконечное место, а не изначальное смещение), все же все богатства Бога, в силу Его простоты, всецело обратимы с Его сущностью. Разве для конечного, чтобы оно могло отражать бесконечное или «достигать» его, не должно быть необходимо двойное отрицание, не должна осуществиться редукция конечного от конкретного различия к абстрактному тождеству и редукция бесконечного к окончательному отрицанию? А если нет, то может ли «пропорция» божественного различия быть чем–то, кроме абсолютного различия, трагической отдаленности «Всецело Другого», который, под именем Бога, просто вносит в богословие метафизическую меланхолию и сводит Бога к некоему бытию, помещенному напротив мира? Чтобы ответить на эти вопросы, мы должны рассмотреть специфически христианское понимание бесконечного — и с этой целью я обращусь теперь к первому (и до сих пор величайшему) христианскому мыслителю, исследовавшему божественное бесконечное, — к Григорию Нисскому. Согласно Григорию, Бога следует понимать прежде всего как τό άνέλπιστον κάλλος, «чаемую красоту», страстно желаемую, но без уверенности и надежды, а потому вызывающую отчаяние <emphasis>(На Песнь песней</emphasis> 12): Бог «видится» лишь в бесконечном воспламенении желания (2), которое вовлекает нас во все более великолепные измерения Его славы, так что мы всегда находимся в начале своего паломничества к Нему, обнаруживая все более и более великолепные измерения Его красоты и погружаясь в них (8). Это так потому, что Бог пребывает всегда «по ту сторону» и «выше, чем по ту сторону» (έπέκεινα, υπέρ έπέκεινα) <emphasis>(На Экклезиаста</emphasis> 7), но также и потому, что Бог находится в абсолютной близости с творением как бесконечность избыточествующей полноты, чья красота охватывает и превосходит все, что есть.</p>
     </section>
    </section>
    <section>
     <title>
      <p>3. В христианском Боге бесконечность видится как прекрасное, и потому ее можно пройти и понять лишь посредством прекрасного</p>
     </title>
     <section>
      <title>
       <p>1. Порыв желания</p>
      </title>
      <p>Наши слова не могут объять Бога, ибо Он превосходит все свои Дела; поэтому Иисус бен Сирах вынужден сказать поразительные слова: τό παν έστίν αυτός<a l:href="#n436" type="note">[436]</a>. Разумеется, это не является утверждением какой–либо формы пантеизма, ни тем более какой–либо другой метафизики «всего»; ни одна книга Библии не схватывает лучше трансцендентности Бога и в то же время Его всеприсутствующей славы. Бог есть все, но не целое, не замкнутый круг тотальности–всеобщности; Он все содержит и все превосходит, дарует творению весь размах различия, но в то же время бесконечно трансцендентен по отношению к своему дару. Но божественная трансцендентность — не просто расстояние бесконечной удаленности и не абстрактная бесконечность пустого верховенства бытия над сущим. Не только возможно, но и необходимо смотреть на трансцендентность Бога, непрерывно двигаясь от созерцания красоты внутри сотворенного порядка — созерцания ее величин и пропорций, и многообразия — к восхвалению Божьей всеобъемлющей бесконечности; так как Бог не только качественно бесконечен на фоне безостановочной смены приливов и отливов конечного, но Он также и динамичный Бог, который (так сказать) количественно превосходит всецелую славу бытия во всей ее преизобильной полноте, Бог, чья сияющая красота воистину явлена в стремительно изменчивой игре форм и расстояний творения. Как может быть, что Бог в одно и то же время трансцендентен, не будучи неким сущим внутри сущего, и бесконечно богат великолепием своего бытия, превосходя творение своей конкретной и определенной полнотой, — было в каком–то смысле уникальной заботой Григория Нисского; и его искусное усвоение высказываний Павла о «простирании», «стремлении» к полноте Христа, выраженном словами έπεκτεινόμενος, έπεκτείναι, έπέκτασις<a l:href="#n437" type="note">[437]</a>, в целях разработки — в противовес статическим иерархиям обычной метафизики — подлинно динамической онтологии, а вместе с ней — новых понятий о связи между божественным архетипом и его тварным образом. Ему удалось помыслить бесконечное, которое, хотя оно и беспредельно, является все же в высшей степени эстетическим: не как бесформенное возвышенное, превосходящее и уничтожающее красоту, а как бесконечное проявление прекрасного, превосходящего себя как все более прекрасное, которое сообщает сущему красоту, черпая ее из своих глубин; и ему удалось также с необычайной адекватностью описать силу желания твари, как она отваживается идти навстречу онтологической бесконечности (по которой она томится), воспринимая ее не как качественное диалектическое отрицание и не как отсутствие эстетического, а как божественный «избыток», схватываемый в самой своей трансцендентности под видом собственной преизобильной радости и жажды души. Отсюда способность мысли Григория Нисского напоминать богословию, что нигде в христианском понимании бытия не найти дистанции языческого <emphasis>апейроп</emphasis> [греч. «беспредельного»] или постмодернистского возвышенного и что насилие — это всегда лишь отказ от этой близости в отстоянии (отдалении?), от этого опосредования, которое есть истинная форма всякой дистанции: то есть что прекрасное — это не ослабляющее, обманчивое или насильственное успокоение предшествующего смятения бытия, а сам язык и сама стихия бесконечного движения, способные проходить сквозь все бытие без обмана или раздора.</p>
      <p>Согласно Григорию, творение в каждом своем аспекте есть движение. Такие слова, как τροπή<a l:href="#n438" type="note">[438]</a> и κίνησις<a l:href="#n439" type="note">[439]</a>, сохраняют коннотации, явно оскорбительные для более «платоновского» климата, скажем, оригеновской мысли, но для Григория изменение — просто неотъемлемое свойство сотворенной природы; само творение (Григорий применяет традиционную аргументацию) есть обращение от тьмы небытия к свету Бога, своего рода онтологический гелиотропизм<a l:href="#n440" type="note">[440]</a>. Это абсолютно случайная чистая изменчивость, движение от момента к моменту, от места к месту, не просто непрестанные перемещения творений, но самое существо их <emphasis>(De anima et resurrectioni</emphasis><a l:href="#n441" type="note">[441]</a><emphasis>; PG</emphasis>, 46:141B–C); сотворенное умирает каждый миг, пишет Григорий, чтобы в следующий миг возродиться <emphasis>(In canticum canticorum</emphasis> 12<a l:href="#n442" type="note">[442]</a>; <emphasis>GNO</emphasis>, 6:351); прекратив изменяться, оно прекратит существовать <emphasis>(De hominis opificio</emphasis> 13<a l:href="#n443" type="note">[443]</a>; <emphasis>PG</emphasis>, 44:165A–С).</p>
      <p>Каждый человек, говорит он, — это целый народ — каждый миг, от зачатия до смерти, кто–то новый, а все человечество — это разворачивающийся «ряд», последовательное осуществление творческого слова (первый Адам), которое Бог произнес, сотворив человечество по своему образу: образу, который существует только в полноте этих различных артикуляций Божьего слова, взятых в целом<a l:href="#n444" type="note">[444]</a>. Быть человеком — значит быть «актом», быть вполне динамичным (в чувственном ли, в умственном ли аспекте), быть в пути, не фокусируясь на себе самом, быть увлекаемым к тому, что лежит за пределами. Желание — это энергия нашего движения, а стало быть, нашего бытия. Оно может увлекать нас к добру (которое безгранично и допускает бесконечное паломничество к себе) или к злу (которое есть не что другое, как паразитический и темный недостаток добра, бездна, передразнивающая истинное бесконечное); но в обоих случаях мы движемся, мы меняемся: все есть путь. В каждое мгновение Я уходит от самого себя в порыве повторения, понуждаемое тоской по ускользающей красоте <emphasis>(Oratio catechetica</emphasis> 221<a l:href="#n445" type="note">[445]</a>; <emphasis>GNO</emphasis> 3.4; 55–56). Душа вечно стремится насытить себя бесконечной игрой мирового становления <emphasis>(De beatitudinibus</emphasis> 4<a l:href="#n446" type="note">[446]</a>; <emphasis>GNO</emphasis> 7.2: 121) и, никак не насыщаясь, полностью переходить границы мира, направляясь к предельной красоте <emphasis>(DHO</emphasis> 12: 161 С–164А). Совершенство (τελειότης) человеческой природы как того, что движется, становится, возрождается или повторяется, — не в чем другом, как в этом бесконечном желании красоты и все большей красоты, в этой жажде Бога <emphasis>(De vita Moysis</emphasis> 1.10<a l:href="#n447" type="note">[447]</a>; <emphasis>GNO</emphasis> 8.1:4–5).</p>
      <p>Причина, по которой подобный язык — не просто поэтическая фантазия, в том, что он возникает в контексте более широкого богословского понимания божественной бесконечности, что сообщает ему (языку) значительную степень теоретической убедительности. Основной тезис работы Эккехарда Мюленберга <emphasis>Die Unendlichkeit Gottes bei Gregor von Nyssa (Бесконечность Бога у Григория Нисского)</emphasis> состоит в том, что Григорий был первым «греческим» мыслителем, который стал приписывать Богу абсолютную бесконечность и разрабатывать ее философское описание. Так это или не так в действительности, в любом случае несомненно, что мало кто из философов и богословов до Григория готов был описывать божественное как άόριστον<a l:href="#n448" type="note">[448]</a>: ни Платон, ни Аристотель не приписывали абсолютной реальности свойства «бесконечности», так как для них обоих бесконечное было просто чем–то неопределенным, бесформенным и иррациональным; Ориген доказывал, что если бы Бог был бесконечен, то Ему нельзя было бы дать определения, а стало быть, Он даже сам для себя был бы непостижим ( <emphasis>О началах</emphasis> 2.9.1). Как пишет Мюленберг, «Trotz aller negativen Theologie wird der Grieche niemals behaupten, dass Gott an sich selbst ohne Grenze oder Begriff wдre. Gott кцпте dann nicht mehr gedacht sein und also nicht das Denken selbst, der Reine Geist, sein»<a l:href="#n449" type="note">[449]</a><a l:href="#n450" type="note">[450]</a>. Но Григорий ниспроверг эту премудрость. Мюленберг полагает, что Григорий смог сделать это, поскольку, согласно его рассуждениям (по крайней мере, имплицитным), Бог может постигнуть себя по причине той безграничности, которая внутренне присуща божественной мудрости<a l:href="#n451" type="note">[451]</a>. Возможно, это так, но следует также вспомнить, что для Григория Бог не только бесконечен, но Он — Троица, чье знание о себе есть совершенно «адекватный» — равным образом бесконечный — Логос, к которому Бог крайне — равным образом бесконечно — расположен в движении своего Духа.</p>
      <p>И все дело как раз в тринитарной форме мысли Григория. В конце концов, кто не решается принять высокую оценку Мюленбергом оригинальности Григория, тот, возможно, предпочел бы более близкое сравнение с Плотином, говорившим, что Единое бесконечно<a l:href="#n452" type="note">[452]</a>; согласно У. Норрису Кларку, это во всяком случае не просто <emphasis>апофаза</emphasis><a l:href="#n453" type="note">[453]</a>: под «бесконечным» Плотин подразумевает, среди прочего, беспредельную полноту, так же как и простоту, абсолютную мощь, так же как и абсолютный покой<a l:href="#n454" type="note">[454]</a>. Плотин утверждает даже, как и Григорий, что любовь к Единому должна быть бесконечной, так как бесконечен ее объект <emphasis>(Эннеады</emphasis> 6.7.32). В таком случае бесконечность плотиновского Единого — уже не одна лишь неопределенность, как то было в ранней греческой философии, а скорее неопределенный, но положительный источник всех достоинств бытия, обладающий этими достоинствами в беспредельных совершенстве и простоте. Но все же, как бы ни казалось мышление Плотина близким и порой конгениальным мышлению Григория, бесконечность Единого все еще принадлежит метафизике целого, дискурсу необходимости; оно есть метафизическая оборотная сторона царства различия, его абстрактная и бесформенная «сущность», одновременно его противоположность и его субстанция, абсолютное различие и абсолютное единство бытия и сущего. Тогда бесконечное есть основание конечного как раз в том, что оно «ограничено» своей неспособностью быть конечным; достоинства Единого «положительны» лишь постольку, поскольку они отрицают, и тем поддерживают, мир (world). Тем самым плотиновская мысль включает в себя, хотя лишь имплицитно, разделение и восстановление: двусмысленную драму <emphasis>egressus</emphasis> и <emphasis>regressus</emphasis> (исхода и возвращения), судьбоносное падение, за которым следует одинокое возвращение. Как диалектическая противоположность мира, его «кредит» или «сокровищница», поддерживающая его всеобщность, Единое есть необходимым образом вечное забвение того, что находится здесь, внизу; оно не помнит о нас и являет себя нам лишь в дроблении своего света через призму Нуса<a l:href="#n455" type="note">[455]</a>, которого Псюхэ<a l:href="#n456" type="note">[456]</a> смутно отражает во тьме материи. Так в щедрое изобилие бытия проникает трагическая правда: распространение добра поддерживается лишь абсолютной невыразимостью его первоначала. Но Григорий — христианин, и поэтому он должен мыслить Божью бесконечность не как равнодушно спекулятивное завершение мировой необходимости, а как любовь, которая дает не из необходимости; как Троице, божественному <emphasis>апейрону</emphasis><a l:href="#n457" type="note">[457]</a> уже присущи определенность, различие, отношение и достаточность; оно свободно творит мир и всецело его превосходит, не будучи ни эманирующей субстанцией мира, ни его диалектическим завершением. В то время как Единое растрачивает свою неисчерпаемую мощь в непрестанном безразличном преизбытке, христианский Бог творит из той любви, которая есть сама жизнь Троицы: Бог не только дает жизнь различию, но избирает каждую вещь в ее отдельности, обращен к ней и глядит на нее, и вновь забирает ее к себе, не лишая ее присущего ей различия. Таким образом, не одно лишь метафизическое отвлечение от множественности может приводить мысль к высшей истине бытия. Переходить от видения мира к <emphasis>тэории</emphasis><a l:href="#n458" type="note">[458]</a> божественного — значит не просто двигаться от видимости к реальности, от множественности к единичности, а скорее обнаруживать, что целостность мира во всем его несводимом многообразии — это аналогическое выражение (на расстоянии, в другом диапазоне) тех динамизма и дифференциации, которыми является Бог. В христианской мысли то, что «здесь, внизу», одновременно и более удалено от своего божественного источника, и более приближено к нему: хотя и будучи сотворено и не являясь частью Божьей сущности, ни распространением Бога вовне, оно «соответствует» Богу тем способом, какого никогда бы не допустила мысль Плотина. Различие внутри бытия, иными словами, соответствует именно <emphasis>как различие</emphasis> истине божественной дифференциации. Таким образом, энергия желания, влекущая творение к Богу, — это не бегство от конечности к неизъяснимой и безучастной простоте, которая вечно отводит свой «взгляд» от игры бытия и ее недостаточности, — эта энергия отвечает — <emphasis>соответствует —</emphasis> Божьему зову, обращенному Богом к тому, что Он формирует для себя и что есть само по себе не что иное, как онтический порыв <emphasis>ех nihilo</emphasis> и <emphasis>in infinitum</emphasis><a l:href="#n459" type="note">[459]</a>. Тогда связь между нашим желанием красоты и ее вечным источником не основывается в каком–то предшествующем тождестве, хотя и существует благодаря причастности творения Богу; наше желание не содействует возвращению к неподвижному покою нашего собственного бытия: оно есть само наше бытие.</p>
     </section>
     <section id="_bookmark21">
      <title>
       <p>2. Неизменная красота</p>
      </title>
      <p>Когда Григорий относит «бесконечность» к Богу в качестве предиката, он понимает ее в значительной степени так же (во всяком случае, внешне), как ее понимал Плотин в отношении к Единому: непостижимость, абсолютная мощь, простота, вечность. Бог неограничен и неописуем (άπερίληπτον), ускользает от всякого конечного понятия или деяния, беспределен: на языке Григория Он есть «предел, который невозможно перейти» (άδιεξίτητον) <emphasis>(Contra Eunomium</emphasis> 3.7<a l:href="#n460" type="note">[460]</a>; GM), 2:226<a l:href="#n461" type="note">[461]</a>). Бог есть полная завершенность того, чем Он является; границы щедрости, силы, жизни, мудрости, благости устанавливаются лишь там, где встречаются их противоположности <emphasis>(СЕ</emphasis> 1; <emphasis>GNO</emphasis>, 1:71–73; <emphasis>DVM</emphasis> 1.5: 3), но в Боге противоположности нет, так как Он — за пределами небытия или отрицания и превосходит всякое сравнение или антиномию; главным образом именно в этом смысле абсолютной полноты Бог именуется простым<a l:href="#n462" type="note">[462]</a>. Более того, сказать, что Он вечен, — значит сказать не только, что у Него нет ни начала, ни конца, но и что у Него нет вообще никакой протяженности или последовательности <emphasis>(СЕ</emphasis> 3.7: 226–27); божественная природа не знает никакого прошлого или будущего, никакой последовательности, она подобна беспредельному океану вечности <emphasis>(СЕ</emphasis> 1: 133–34); она не есть время, хотя время проистекает из нее <emphasis>(СЕ</emphasis> 1:135). Григорий фактически использует отсутствие временного интервала в Боге как основной аргумент в пользу со–равности <emphasis>(СЕ</emphasis> 1: 133–34, 196–98), и даже со–бесконечности <emphasis>(СЕ</emphasis> 1: 120–21) Сына и Духа с Отцом. Протяженность (пространства или времени) принадлежит исключительно сотворенному порядку и отличает его от непредставимой бесконечности Бога, охватывающего начало и конец разом в своем вневременном объятии <emphasis>(СЕ</emphasis> 1: 133–36; <emphasis>СЕ</emphasis> 3.6: 198–99)<a l:href="#n463" type="note">[463]</a>. Едва ли это исключительный аспект мысли Григория, но все–таки нужно помнить о нем, поскольку различие между диахронией творения и божественной вечностью также, по Григорию, есть условие, делающее возможным союз творения с Богом. Непреодолимое онтологическое различие между творением и Богом — между динамизмом конечного и бесконечным, чей динамизм — вечность, — есть одновременно вовлечение бесконечного в конечное, участие конечного в том, чем оно не владеет, но внутри чего оно движется — не диалектически, абстрактно или просто теоретически, а через свой собственный бесконечный рост в Божьем благе <emphasis>(ICC</emphasis> 6: 173–74). «Следование» творения, его άκολουθία<a l:href="#n464" type="note">[464]</a> <emphasis>(vide infra),</emphasis> пребывает на бесконечном расстоянии от «порядка» и «последовательности» божественной <emphasis>таксис</emphasis> ( <emphasis>СЕ</emphasis> 2; <emphasis>GNO</emphasis>, 1:245–46), но это расстояние порождено безграничностью Бога: осуществляемый Троицей совершенный акт различия открывает также возможность «онтико–онтологического различия» как пространства дара аналогического бытия, сообщаемого случайному сущему, которое принимает этот дар как движение онтической отсрочки. То есть трансцендентность Бога — это не отсутствие, а фактическая безмерность; она, с точки зрения случайного, есть неспособность конечного когда–либо вместить или исчерпать бесконечное; душа должна участвовать в нем последовательно или бесконечно проходить через него, будучи «распростираема» непрестанным желанием, «бесконечностью» любви; но Бог пронизывает все вещи, и все открыто Его бесконечной жизни <emphasis>(ОС</emphasis> 32: 79). Поскольку различие между Богом и творением — не просто метафизическое различие между реальностью и видимостью, но аналогическая дистанция между двумя путями постижения бесконечного (Бог есть бесконечность, а творения воспринимают ее в бесконечной череде конечных мгновений), то восхождение души к Богу — это не уход от различия, а ее отважное бесконечное вовлечение в него. Дистанция между Богом и творением — не отчужденность и не платоновский <emphasis>хорисмос</emphasis><a l:href="#n465" type="note">[465]</a> или шкала бытия, а изначальный онтологический акт дистанцирования, посредством которого существует всякий онтический интервал; эту дистанцию можно пройти, но нельзя преодолеть, она — одновременно предельная Божья трансцендентность и предельная Божья близость; ибо при том, что конечное принадлежит бесконечному, обратное невозможно, кроме как через <emphasis>эпектасис</emphasis> ко все большему благу, которым возможно обладать лишь экстатически: то есть обладать в необладании.</p>
      <p>Однако внутри этого изначального дара дистанцированности желание может создавать интервалы отступничества: попытки преодолеть дистанцию из своего положения дистанцированности. Поскольку для Григория зло, в соответствии с освященной веками мудростью, есть та чисто отрицательная ничтожность, которая лежит вне движения твари к Богу, оно никогда не пребывает в отношении к бесконечному, но всегда оказывается невозможной попыткой завершения, постоянным выплескиванием волн бытия на необитаемый берег, непрестанным прекращением времени. Но творение призвано к бесконечному служению Божьему свету и к последовательному росту внутри этого света, без каких–либо провалов в ничто и все же без превосхождения условий своей конечности. У Гегеля, если взять наиболее очевидный контрпример, самое метафизическое — из тех, что можно вообразить, — суждение о тождестве бесконечного и конкретного, — бытие постулирует себя через отрицание, через свою обратимость с небытием, «разрешая» себя через синтез бытия и небытия в становлении; отрицательный интервал диалектического противоречия есть, таким образом, внутренний механизм изменения и единство «истории» бытия. Но в мысли Григория становление не требует никакого испытания со стороны ничто, никакой жертвенной икономии противоречия и уничтожения: движение внутри того, что есть, внутри блага, вечно, так как отрицание не является ни обязательным условием различия, ни источником его плодотворности; различие <emphasis>как таковое</emphasis> всегда может быть «перемодулировано» посредством аналогической взаимосвязанности существования, потому что полнота определенности в Боге поистине трансцендентна по отношению к онтической игре этого и не этого, и истинно есть Троица. Душа, чья сокровенная истина — это <emphasis>тропе</emphasis><a l:href="#n466" type="note">[466]</a> и <emphasis>кинесис</emphasis> <a l:href="#n467" type="note">[467]</a>, именно в силу этого открыта бесконечному, которое выражает себя в последовательностях чисто позитивных и «подобающих» дополнений творения, его вариаций на тему божественной славы. Творение, говорит Григорий, — это симфоническая и ритмическая сложность многообразия, движения и покоя, песнь, восхваляющая Бога, истинная, изначальная, архетипическая музыка, в которой человеческая природа может взглянуть на себя, как в зеркале <emphasis>(In inscriptions Psalmorum</emphasis> 1.3<a l:href="#n468" type="note">[468]</a>; GM), 5:30–33). Мы — музыка, движимая к музыке: конечность — это не условие насилия, не причинение ущерба универсальному посредством уничтожения частного; так что у насилия нет никакого метафизического основания, а только каузальное, только ложная последовательность, порождаемая извращенным желанием, обращенная от света бесконечного к ничто — и ничего не определяющая. Творение, как и его первое слово, есть участие в неисчерпаемой благости Бога; и его непрерывное течение в смене света и тени, постоянства и изменения отражает и «музыку» Бога, говорящего повелительные слова, и непостижимость Его не знающей изменения природы <emphasis>(СЕ</emphasis> 2: 245–51, 261–62), тогда как беспокойная душа, погруженная в созерцание Божьей славы, непрерывно влечется за пределы мира, к истоку его красоты, стремясь постигнуть бесконечное <emphasis>(DB</emphasis> 4: 121; <emphasis>DHO</emphasis> 12: 161–64).</p>
      <p>Это последнее явно невозможно в одних лишь онтико–онтологических терминах; но Бог соделал человечество сосудом своей славы, что для Григория означает не что иное, как живое общение конечного с бесконечным, без того чтобы первое растворялось во втором. В конце концов, оказывается, что сама изменчивость творения есть одновременно и способ отличия от Бога, и способ единения с Богом. Начать с того, что изменение — это средство избавления от греха; та же самая изменяемость, что дает нам свободу обращения к злу, позволяет нам также восстанавливать меру божественной гармонии и принимать всегда меняющуюся форму блага, мирный ритм изменения, который, в беспрестанном уходе от себя, устанавливает благо в себе самом как тему, бесконечно им разрабатываемую <emphasis>(IIP</emphasis> 1.7: 43–51); а благо беспредельно разнообразно в своих выражениях. Для творений, которые не могут статически осмыслить бесконечное, продвижение в благе, по наблюдениям Григория, — это самое прекрасное дело изменения, а неспособность к изменению была бы наказанием <emphasis>(De perfectioni</emphasis><a l:href="#n469" type="note">[469]</a><emphasis>; GNO</emphasis> 8.1: 212–14). Мы — чистое движение, но тот, кто может, так сказать, всесторонне «вместить» этот непрестанный динамизм через практику добродетели, может обратить его в движение, полностью направленное «вверх», ко все большему преуспеянию в благе <emphasis>(De virgfnitati</emphasis><a l:href="#n470" type="note">[470]</a><emphasis>; GNO</emphasis> 8.1: 280–81; <emphasis>DVM</emphasis> 2.243: 118). На этом пути изменчивое облачается в неизменную красоту. Великий пример добродетельной души для Григория — это Моисей: хотя он и так уже наполнен до краев, говорит Григорий, он всегда жаждет еще большей красоты Божьей, «сообразно не своим собственным силам, но действительному бытию Божьему»; и таково же действие всякой души, любящей красоту: всегда влекомая дальше желанием, все вновь воспламеняемым красотой, пребывающей за пределами уже достигнутой красоты, принимая видимое как образ трансцендентной красоты Божьей, но стремясь все больше насладиться этой красотой лицом к лицу, душа переживает непрестанный восторг как раз потому, что ее желание никогда не может окончательно насытиться <emphasis>(DVM</emphasis> 2.230–32: 114). Поскольку Бог бесконечен, в то время как ничтожность зла лежит всецело «вне» бесконечного, желание блага может постоянно раскрываться, не проходя через отрицание <emphasis>(DVM</emphasis> 2.237–38: 116); и поэтому истинное видение Бога никогда не полагает предела желанию <emphasis>(DVM</emphasis> 2.239: 116).</p>
      <p>Григорий говорит о духовном продвижении главным образом в терминах добродетели, но под ней он подразумевает больше, чем благоразумное обуздывание греховной природы или деятельное стремление к нравственности; ибо добродетель не имеет никакого бытия вне полноты Божьей благости. Хотя совершенство разумных существ, говорит Григорий, заключено в их ограничениях, совершенство добродетели есть сама ее беспредельность (DVM 1.5–6: 3–4): это так потому, что она есть присутствие бесконечного Бога; и всякое достоинство, присущее душе, — это не меньше, чем участие в Божьей полноте<a l:href="#n471" type="note">[471]</a> — опять же, не как зафиксированное свойство или сущность, и не в соответствии с собственной способностью души, а только через ее порыв. Кроме того, когда Григорий говорит о «возрастании» в славе, он в действительности имеет в виду преображение души во что–то другое. «Во все бесконечные века тот, кто устремляется к Тебе, становится все больше, все возвышенней, все более возрастает по мере своего восхождения через благо» (ICC 8: 246). Григорий уподобляет душу, причастную к божественным блаженствам, сосуду, бесконечно расширяющемуся по мере того, как он нескончаемо наполняется; причастность благу, говорит он, делает причастника все более восприимчивым к красоте, ибо это — возрастание в благах, источник которых есть Бог; поэтому нельзя положить предел ни тому, к чему душа стремится, ни восхождению души (DAR 105В–С). Хотя бесконечное не может быть описано или «постигнуто», желание никогда не прекращает расширяться в своем постоянном движении к полноте блага (DVM 2:238: 116); оно простирается к бесконечности, словно для того, чтобы, per impossibile<a l:href="#n472" type="note">[472]</a> охватить ее; и через бесконечную и последовательную устремленность, через постоянство душа соединяется с вечностью. Не отваживаясь входить в более загадочные сферы мышления Григория о времени, скажем лишь, что он рассматривал все сотворенное — материальное или иное — как существующее в состоянии последовательности, отличающем творение от Бога, хотя каждодневные страдания и еще более суровые ограничения космического времени Григорий относил на счет воздействия греха на мир; и он мыслит спасение как, в частности, избавление от изменчивости греховного времени (напряженность между ростом и упадком, рождением и смертью), но никогда как избавление от изменчивости самой по себе. В конечном счете, спасение должно, скорее, заключаться в переходе к изменчивости, освобожденной от гнета греха и смерти, к непрерывному стремлению вперед, к бесконечно большему пониманию божественной славы творениями, которые «кинетически» переживают мир (peace) Божий и конечным образом живут в Божьей бесконечности (De mortuis<a l:href="#n473" type="note">[473]</a>; GNO, 9:34–39).</p>
      <p>Имеются некоторые разногласия среди ученых относительно того, причислять Григория к мистическим или моральным богословам, но применительно к нему такое различение едва ли имеет смысл. Этот вопрос интересен лишь в том случае, если мы в корне неверно понимаем природу мистического богословия или морального, а то и обоих, но все же он привлекает внимание к некоторым «гносеологическим» проблемам, поднятым богословием Григория (проблемам, которые неизбежно становятся также и онтологическими). Человеческий разум, неспособный превзойти время или сформировать какое–то связное понятие о реальности, которая не составна и не протяженна, не может иметь никакого непосредственного знания божественной бесконечности, определенно утверждает Григорий <emphasis>(IE</emphasis> 7: 412). Некоторые, взяв это за отправную точку, стали оспаривать традиционный взгляд таких ученых, как Жан Даниэлу, считающих, что духовные трактаты Григория говорят о мистическом единении с Богом; присущее Григорию чувство абсолютной трансцендентности Бога, возражают они на это, препятствует идее единения. Так полагает, конечно же, Мюленберг<a l:href="#n474" type="note">[474]</a>. К. У. МакЛеод соглашается, что бесконечность Бога, как понимает ее Григорий, запрещает всякий охват себя творением, всякую <emphasis>unio mystica</emphasis><a l:href="#n475" type="note">[475]</a>: Бог Григория совершенно недоступен, а духовность Григория направлена не на познание, а на добродетель; причастность к Богу есть просто непрерывное уподобление Ему, Душа следует всегда за Ним, позади Него, переживая Божье присутствие не путем дионисийской мистики, а в неустанно верующем непонимании<a l:href="#n476" type="note">[476]</a>. А Р. Е. Хейн (Heine) настаивает на том, что Бог для Григория — настолько за пределами понимания, непосредственной интуиции и присутствия, что единение с Ним невозможно<a l:href="#n477" type="note">[477]</a>. Оставляя в стороне неприятный вопрос — вполне ли такие авторы поняли традиционное богословие <emphasis>unio mystica</emphasis> (а они его не поняли), можно допустить, что по большей части все это более или менее неоспоримо; но это составляет лишь половину истины. Более того, можно уверенно утверждать, что трактаты Григория не имеют ничего общего с практикой мистического аскетизма как «ноэтической» дисциплины, отличной от живой практики христианской добродетели; но его мысль не только никоим образом не препятствует мистическому (по крайней мере, если подходить к традиции созерцательной молитвы с меньшей концептуальной предвзятостью, нежели вышеозначенные ученые), она решительно способствует мистическому. Не понимать, что стремление к добродетели для Григория — не просто «этика», а обретение Бога и что моральное и мистическое знание различаются не по роду, а только по интенсивности<a l:href="#n478" type="note">[478]</a>, — значит истолковывать Григория в модернистских (даже, пожалуй, кантианских) терминах; и, говоря откровенно, читать такой текст Григория, как <emphasis>In canticum canticorum</emphasis><a l:href="#n479" type="note">[479]</a>, не признавая, что в нем язык «любовной раны», продвижения в знании под видом не знающего <emphasis>эроса</emphasis> и супружеской близости описывает подлинное и все углубляющееся единство Богом и душой, — значит, пожалуй, сопротивляться очевидному. Понимание Григорием абсолютной несоразмерности между Богом и творением уравновешивается его пониманием единения Бога с творением в икономии спасения; так, он имеет в виду именно то, что и говорит, когда практику добродетели называет участием <emphasis>в</emphasis> Боге и присутствием Бога в душе: словом, он имеет в виду обожение.</p>
      <p>И это тоже сделалось предметом разногласий. Одна из самых сбивающих с толку особенностей книги Мюленберга — это ее анахронически суровый взгляд на освящение человека. Он справедливо замечает, что для Григория вечная неудовлетворенность души в ее порыве к Богу свидетельствует не о какой–то врожденной неспособности души к бесконечному, а лишь о недостижимости божественного бытия. Продвижение души — в постоянной причастности к благу, вдохновляемой любовью ко всегда незримому Богу — любовью, чья безграничность происходит всецело из Божьей бесконечности. И поэтому, заключает Мюленберг, речь об экстазе души в богословии Григория — не что иное, как речь о нравственном пути души к избавлению и означает лишь, что душа всегда находится в начале этого своего странствия; но человеческие пределы нельзя переступить, и душа не может обожиться, поскольку она не может стать бесконечной<a l:href="#n480" type="note">[480]</a>. Кроме того, Мюленберг доказывает, что христология не дает для этого никакого повода, ведь человеческая природа Христа, непосредственно принятая Богом в божественную жизнь, превосходит все условия остального человечества и поэтому одна только и может быть в единстве с Богом. Стало быть, когда Григорий заявляет, что возрастание творения в благе будет вечным, он подразумевает лишь (так развивается мысль Мюленберга), что душа будет освобождаться от препятствий со стороны греха. Когда по ходу своего комментария к <emphasis>Песни песней</emphasis> Григорий говорит о смешивании души с божественным (отмечает Мюленберг), он имеет в виду лишь человеческую природу Христа; там, где он начинает говорить о томлении души по красоте своего жениха, он говорит уже не о единении προς τό θειον<a l:href="#n481" type="note">[481]</a>, а лишь в сравнительной степени: о стремлении προς το θειότερον<a l:href="#n482" type="note">[482]</a> или προς τό κρειττον<a l:href="#n483" type="note">[483]</a> (162–165). Опять же, поскольку прогресс души бесконечен, она никогда не может достигнуть обожения (203). Мюленберг даже обозначает пункт, в котором богословие Григория Нисского расходится с богословием Григория Богослова; последний, заявляет он, может говорить о божественной бесконечности и постоянном продвижении <emphasis>(Речи</emphasis> 38.7; 28:12), но подразумевает он, что «цель души — вместить все Божество, которое возможно каким–то образом вместить» («…όλου θεοΰ χωρητικοί καί μόνου, τοΰτο γάρ τελείωσις, προς ήν σπεύδομεν» — <emphasis>Речь</emphasis> 30.6); но обожение человека, утверждает Мюленберг, есть нечто, абсолютно противоречащее богословию Григория Нисского (169–70).</p>
      <p>Не вдаваясь глубоко в эту проблему, скажем, что это последнее противопоставление Мюленберга ошибочно и преувеличенно. Конечно, Богослов время от времени говорит более смело, чем младший Григорий, о нашем наивысшем познании Бога (напр., <emphasis>Речь</emphasis> 38.17), хотя это лишь для того, чтобы прояснить значение слов Павла: «тогда я познаю, подобно тому, как я познан» (1 Кор 13:12. — <emphasis>Прим</emphasis>. <emphasis>пер.);</emphasis> но, если отложить в сторону некоторые неосторожные высказывания Григория старшего, в его текстах четко сохраняется ощущение отличия наших душ от «цели, к которой мы стремимся». Впрочем, это должно интересовать нас во вторую очередь; здесь гораздо важнее тот дисбаланс, который Мюленберг вносит в богословие Григория Нисского. Конечно, верно, что Григорий осторожен, когда говорит об обожении человека, особенно — в связи с Боговоплощением, но Мюленберг совершенно невозможным образом отделяет его от богословской среды его времени. Правда в том, что Григорий, который, как и его современники, видел искупление в принятии Богом человеческой природы с целью соединить ее с природой божественной, просто исследовал с более строгой логичностью импликации такого суждения; вся суть его богословия вечного продвижения вперед состоит в том, чтобы показать, как возможно вразумительно говорить об обожении вопреки онтологической дистанции между Богом и творением: Григорий показывает, что это не непреодолимая бездна, а подлинная дистанция, преодоленная и все же сохраненная воплощенным Логосом, пройденная со стороны Бога так, что она отныне всегда может быть пройдена и со стороны творения; и он показывает, что Бог, который бесконечен, по этой самой причине не может оказаться отсутствующим в какой–либо дистанции. Ясно, что не может быть выдвинуто более неправдоподобного предположения, нежели то, что Григорий ограничивает обоживающий эффект Боговоплощения одной лишь человеческой природой Христа, по той простой причине, что Григорий понимает спасение как избавление творения от греха и смерти той божественностью, которую Христос ввел во всю человеческую природу (<emphasis>In illud: Tunc et ipse filius</emphasis><a l:href="#n484" type="note">[484]</a><emphasis>; GNO</emphasis> 3.2: 14, 20–21; <emphasis>Antirrheticus; GNO</emphasis> 3.1: 160–61) и сделал доступной всем через свою жизнь, смерть и воскресение; было бы и впрямь невозможно с убедительностью обнаружить какую–то иную сотериологию в текстах Григория<a l:href="#n485" type="note">[485]</a>. Мышление Григория не может допустить никакой онтологической или естественной преемственности тождества между тварным и божественным, но, как пишет Балас, «это отрицание «промежуточного звена» (<emphasis>месон</emphasis>) есть фактически предпосылка его хорошо разработанного богословия Посредника (<emphasis>меситэс</emphasis>): воплощенного Логоса, истинного Бога и истинного Человека, вочеловечившегося не по природной необходимости, а из свободного человеколюбия <emphasis>(филантропии)»</emphasis><a l:href="#n486" type="note">[486]</a><emphasis>.</emphasis> И, как Посредник, Христос желает допустить человечество, говорит Григорий, «к участию в Божестве» <emphasis>(DP</emphasis> 205); спасенная душа извлекается из своей природы, чтобы всей своей полнотой обитать во Святом Духе <emphasis>(Adversus Macedoniam</emphasis><a l:href="#n487" type="note">[487]</a>; <emphasis>GNO</emphasis> 3.1: 98), и Бог становится все более присутствующим в душе через Христа во Святом Духе <emphasis>(In sanctam Pentecosten</emphasis>; <emphasis>GNO</emphasis> 10.2: 288–89), являющемся той славой, которую имел Сын у Отца прежде существования мира, собственными Божьими узами единства <emphasis>(IITIF</emphasis> 21–22; <emphasis>ICC</emphasis> 15: 466–68), светом, вовлекающим нас в «круг славы» Троицы <emphasis>(AM</emphasis> 64–65). Благословения Воплощения бесконечны, так как Бог бесконечен; участие в этих благословениях должно быть вечным, потому что душа, хоть она и открывается все больше и больше для Бога, никогда не может достигнуть <emphasis>абсолютного</emphasis> насыщения бесконечным благом; но будущая жизнь станет настоящим облечением в божественное, разворачиванием способностей души <emphasis>(СЕ</emphasis> 1: 112) за пределами уже достигнутого сверхизобилия, с тем чтобы постоянно обнаруживать, что полнота того, чему она причастна, все же бесконечно ее превосходит и манит. Это, можно сказать, действительное обретение блага, а не просто непрерывное завладевание каждым новым «благом», словно моменты добродетели — это ряд точек, равноудаленных от другой точки (Бога) на невозможное расстояние.</p>
      <p>Таким образом, Бог поселяется в душе, и душа переселяется в Бога <emphasis>(ICC</emphasis> 6: 178–79), вечно поднимаясь ко все большей причастности самому Богу <emphasis>(ICC</emphasis> 8: 246). Мюленберг приближается к опасному мышлению о божественной бесконечности, представляющему ее в качестве «объекта», который просто случайно оказывается «бесконечным» и, следовательно, непостижимым и недосягаемым, но тем самым отношение — онтологическое различие — между бесконечным и конечным сводится к алогичности и бессвязности: ведь если бесконечное может быть вот так противопоставлено конечному, то оно само, в конечном счете, есть лишь конечное и, стало быть, всего лишь отрицание конечного, а конечность есть также отрицание, которое остается для творения чем–то постоянным, конститутивным и неустранимым. Тогда понятие Григория о Боге было бы во всех отношениях тем же, что и понятие Плотина о Едином: печальной любовью к тому, что не может любить, безнадежным простиранием к самозамкнутой силе, запрещающей общение и общность. В самом деле, видение Григорием Бога было бы еще более суровым, так как для Плотина человек может, по крайней мере, достигать единения с Единым через жертвоприношение своей конечной единичности. Но Мюленберг явно не прав. Логике мысли Григория присуще то, что непосредственная открытость Бога душе — это необходимо–естественное следствие Его трансцендентности: если бы Бог был просто «объективно» непостижим и не был бы онтологическим движением сокрытости и откровения внутри нас, Он был бы лишь иным существом, в одном смысле пребывающим абсолютно вне нас, но в другом — спекулятивно — вполне постижимым. Таким образом, необычайное единение души с Богом (обожение) — это совершенствование творением, в рамках экзистенциальных движений воли и мысли, естественного союза творения с Богом в онтологическом движении божественной трансцендентности и тварной случайности. Реификация<a l:href="#n488" type="note">[488]</a> бесконечного, как и реификация бытия, может лишь трансформировать дистанцию между бесконечным и конечным (как между бытием и сущим) в <emphasis>хорисмос</emphasis><a l:href="#n489" type="note">[489]</a> между «вещами», но Григорий и эту дистанцию понимает — в силу онтологического различия — как подлинную причастность, распределяемую в мере, присущей движущейся душе. В самом элементарном смысле, так как Бог есть сам по себе благо и жизнь (сущность и «атрибуты» в Нем — одно), Его бесконечная полнота есть реальное содержание возрастания творения; поскольку душа способна, неуклюже выражаясь, всегда «протягиваться» за пределы того, чем она является, в направлении к недостижимости, так сказать, всей бесконечности, то, что в ней возрастает через повторение, есть все большая ее восприимчивость<a l:href="#n490" type="note">[490]</a>. Именно так Григорий говорит о совершенствовании человеческой природы — как о возрастании, предел которого недостижим <emphasis>(DVM</emphasis> 1.10: 4–5): ибо это — возрастание в присутствии бесконечного. Кроме того, это присутствие есть бесконечная отсрочка, удерживание, но не удерживание отсутствия, отчуждения или насилия; это радость, блаженство, беспрестанное приближение, нескончаемый восторг. Григорий описывает состояние души, перешедшей по ту сторону возможности снова впасть в грех, как чистое следование, чистое повторение, больше не разделяемое на память и надежду, прошлое и будущее <emphasis>(СЕ</emphasis> 1: 136; <emphasis>DAR</emphasis>93В): то будет абсолютная будущность, в которой душа, «забывая» прошедшее, так как предшествующее ее состояние относилось ко все большей реальности «настоящего», по–прежнему будет устремлена вперед, ко все большей красоте <emphasis>(ICC</emphasis> 12: 366). Это и в самом деле рассказ об «исходе», но также и (в смысле, присущем всему патриотическому богословию) об обожении: «когда жених зовет душу, — пишет Григорий, — она преображается в еще большую божественность и, через это благотворное изменение, преображается из своей славы в славу еще более высокую» <emphasis>(ICC</emphasis> 8: 253); так как кто бы ни «жаждал причастности к Богу (διψή τής του θεοΰ μετουσίας)» — он пьет из божественного источника, никогда не насыщаясь, ибо этот источник «преображает в себя приникающего к нему (προς έαυτήν μεταποιεί τον άψάμενον) и дает ему разделить с ним его силу» <emphasis>(IIP</emphasis> 1.5: 39–40).</p>
     </section>
     <section>
      <title>
       <p>3. Зеркало бесконечного</p>
      </title>
      <p>Всякий разговор о познании божественного должен быть в какой–то степени парадоксальным. Григорий достаточно явно отвергает ту идею, что творение способно достигнуть познания, θεορία, божественной сущности, и говорит, что ум приближается к невидимому и непостижимому лишь через свое томление по нему; и все же в этом приближении ум видит Бога <emphasis>(DVM</emphasis> 2.163: 87). Постоянное продвижение к божественному есть θεορία των άθεορήτων (7СС 11: 326): «созерцание непостижимого», «видение невидимого». Это продвижение как во тьме, так и в свете, созерцание, опосредуемое постоянным принятием даров, знаков, образов, красот; это познание Бога, которое не является собственно «эпистемическим» в смысле дискурсивного познания божественной сущности<a l:href="#n491" type="note">[491]</a>. Григорий говорит о Давиде, выходящем из себя ради <emphasis>созерцания</emphasis> божественной красоты, которую никакое творение не может созерцать, притом что Давид совершенно не способен рассказать, <emphasis>как</emphasis> он созерцал ее <emphasis>(ICC</emphasis> 10: 307–11). Подобное видение даруется аналогией красоты, тем подобием божественному великолепию, которого мы достигаем в себе через все более полную причастность к красоте Божьего сияния; тот, чье сердце уходит от зла и устремляется к Богу, начинает видеть в себе самом образ божественной природы в ее красоте, подобно тому как солнце отражается в чистом зеркале; божественное и есть эта чистота, эта красота и все добродетели и достоинства, и если б они все были в одном человеке, то в этом человеке воистину обитал бы Бог <emphasis>(DB</emphasis> 6: 14044). Каждый человек есть «свободное, живое зеркало» <emphasis>(ICC</emphasis> 15: 440), весь внутренний динамизм которого должен стать этой совершенной поверхностью, чтобы уже не осталось никакого разделения между «глубиной» и «поверхностью», никакого различения между внутренним, «духовным» пониманием Бога и внешним, «эстетическим» соответствием божественному образу <emphasis>(DP</emphasis> 212). В этом состоянии всякий дуализм, особенно дуализм плоти и духа, преодолен, так что «явное внешнее находится внутри скрытого внутреннего, а скрытое внутреннее — внутри явного внешнего» <emphasis>(DB</emphasis> 7: 160–61). Человек становится всецело знаком, преломлением и отражением божественной славы на расстоянии, удерживанием Божьего присутствия, одновременно обнимающего Божью бесконечность, отпечатком Бога, но уже в ином виде и выражении<a l:href="#n492" type="note">[492]</a>. В самом деле, когда человек меняется в свете Духа, зеркало души омывается своего рода хиастическим излучением, так что <emphasis>таксис</emphasis> Троицы — слава Отца, устремляющаяся через Сына к Духу, — отражается в восхождении этого освящающего света от более «внешних» к более «внутренним» моментам души: свет, вселяемый в нас Духом, излучается из наших действий и поступков, поднимается к Слову (λόγος), приводя его в действие, и дальше переходит в разум, который есть начало (άρχή) души, до тех пор пока не будет «гармонии между скрытым человеком и явным» <emphasis>(DP</emphasis> 210–12), и наше «возвращение» к себе становится своего рода зеркальным отражением возвращения Бога к себе (от Духа, через Сына, к Отцу) внутри Его вечного круга славы<a l:href="#n493" type="note">[493]</a>. А это движение невидимого и видимого, одного в другом, возможно для конечной души потому, что это первое движение «внутри» Божьей бесконечности. Существуют два разных, хотя логичных по–своему смысла, в каких можно говорить о невидимости Бога: с одной стороны, существует абсолютная бесконечность божественной природы, которая — происходя от Отца — есть общее <emphasis>proprium</emphasis><a l:href="#n494" type="note">[494]</a> божественных Лиц, в своем единстве всегда превосходящих самые неумеренные порывы нашей души, ими же возбуждаемые; с другой стороны, существует невидимость Отца в рамках тринитарной <emphasis>таксис</emphasis>, всецело обратимая с (или, скорее, «обратимая в») «видимостью» или явлением Логоса Отцу и «видимостью», или свечением Духа для Отца <emphasis>(DP</emphasis> 188–89). Бесконечность, а значит недоступность, Бога известна нам в обоих аспектах, и только потому, что первая невидимость (божественная трансцендентность) происходит из второй (полноты отцовской <emphasis>архэ</emphasis> в рамках тринитарной структуры явления [Бога], самоизлияния [Его] любви и самопознания [Его] мудрости), неугомонная изменчивость нашей природы может стать, по благодати, путем опосредования между бесконечным и конечным. Мы можем быть зеркалом бесконечного потому, что бесконечное, в себе самом, зеркально отражает само себя, при этом непостижимое величие Отца едино с соравным «сиянием Его славы», Его «формой» и «отпечатком», видя которые мы видим Отца; мы можем стать образами Бога, сияющими Его красотой, потому что Отец всегда имеет свой образ в своем Сыне, образ, ярко сияющий в свете Духа, так что Отец никогда не лишен формы и красоты <emphasis>(DP</emphasis> 188–189). Все это было бы невозможно, применительно к бесконечному и конечному, если бы не второй порядок божественной сокрытости: Божья трансцендентность, в совершенном онтологическом смысле, позволяет Богу одновременно быть непостижимым для души и все же присутствовать в ней, на что — внутри самого своего бытия — никогда не было бы способно творение.</p>
      <p>Здесь опять гносеологический вопрос оказывается также и онтологическим — хотя онтологию Григория трудно суммировать из–за его несколько бессистемного употребления таких терминов, как <emphasis>усия</emphasis> или <emphasis>фисис</emphasis><a l:href="#n495" type="note">[495]</a>. Конечно, для Григория тайна спасения — это обожение, и Пс 81:6 и Ин 10:34–35 ясно допускают, что сотворенное существо может быть названо «богом» (<emphasis>тэос</emphasis>), но в то же время Григорий никогда бы не допустил, что творение может стать причастным к божественной <emphasis>усии</emphasis>, к бытию Бога как Бога; Писание, впрочем, говорит о причастности творения к божественному естеству (2 Петр 1:4<a l:href="#n496" type="note">[496]</a>). Если выразить это просто, для Григория божественная природа состоит из тех присущих Богу «атрибутов», которые благодатно сообщаются Его творениям и из которых нам дано извлекать некоторое познание, тогда как Его <emphasis>усия</emphasis> есть то, посредством чего Бог есть Бог; эти «атрибуты» принадлежат Ему не как акциденции (у Бога нет акциденций), а как сущность и пребывают за пределами всякого тварного разумения <emphasis>(DP</emphasis> 188). Это, конечно, вполне условная метафизическая терминология; но здесь чрезвычайно важное значение имеет сохраняемое благодаря ей разграничение между Богом, который обладает — который <emphasis>является —</emphasis> полнотой божественного, и творением, которое участвует в божественном: для творения всегда должно существовать — даже в рамках его отношения к его собственной сущности — реальное деление на субъект и объект, движение и цель движения, порыв и форму, сопричастность и «субстанцию». Такова природа случайности, присущий ей акт «повторения», ее нужда в причастности даже своей собственной сущности<a l:href="#n497" type="note">[497]</a>. Однако как раз это отличие от Бога, эта нужда сотворенного всегда участвовать в своей собственной природе, это диадическое вибрирование внутри его понимания своей собственной формы и своего «совершенства» делают возможным, в икономии его конечности, его причастность к бесконечному Богу и единение с Ним. Бог присутствует внутри самого «онтико–онтологического» различия как бытие — и потому бесконечное расширение — этого различия. Приведем слова Жана Даниелу: «La possibilité de ce progrès perpétuel est lié chez Grégoire à sa doctrine de la transcendence divine, comme absence totale de limite. La perfection de l’esprit sera conçu comme participation à cette illimitation»<a l:href="#n498" type="note">[498]</a> <a l:href="#n499" type="note">[499]</a>. Бог, понятно, не сообщает себя частями, как материя; Он входит в границы сотворенного, не переставая быть бесконечным; будучи призвано «приспособиться» к бесконечному, конечное должно (притом, что альтернатива этому — или абсолютное отсутствие Бога, или уничтожение души) делаться все более открытым, все более широким и вместительным <emphasis>(СЕ</emphasis> 1: 112); и изменяемость творения это позволяет. То, каким в точности образом Бог присутствует в творении, остается для Григория невыразимым, а пришлось ли бы ему по вкусу введенное Паламой в XIV веке разграничение между сущностью Бога и божественными энергиями — это вопрос открытый<a l:href="#n500" type="note">[500]</a>. «Присутствие», «представление сущности » (presence) — вот о чем следует здесь сказать: <emphasis>парусил</emphasis> того, что принадлежит к божественной <emphasis>усии.</emphasis> А это попросту язык онтологического различия: отношение души к Богу — отношение случайного к бесконечному, становления к <emphasis>Тому</emphasis>, <emphasis>Который Есть</emphasis>, — это не отношение между двумя вещами, «этой» и «той»; для творения никогда нет надобности в жестком делении на онтологическое и экзистенциальное: сотворенная природа все время изменяется и становится все более божественной, поскольку Святой Дух воздействует на нее — превращая изменчивую ткань конечного бытия в подвижную красоту божественного образа.</p>
      <p>Опять же, Мюленберг верно говорит, что для Григория творение не может стать бесконечным, но когда он утверждает, что вечное движение души вперед есть следствие <emphasis>только</emphasis> божественной бесконечности, а не какой–либо врожденной способности души, он превращает в максиму то, что для Григория — лишь одна сторона парадокса. Конечно, у души нет никакой действенной способности стать бесконечной, но у нее есть способность бесконечно становиться; будучи всегда конечной, она, можно сказать, телеологически бесконечна, хотя и совершенствует себя в несовершенстве бесконечного пути; и хотя она не может переступить грань между Творцом и творением, эта грань никогда не бывает фиксированной. Для Григория все человечество преображается во Христа и спасается через свою бесконечную трансформацию в то, что дарует Бог; человеческая душа, облеченная во Христа, есть <emphasis>тейон</emphasis><a l:href="#n501" type="note">[501]</a>, устремляющееся к <emphasis>тэйотэрон</emphasis><a l:href="#n502" type="note">[502]</a><emphasis>,</emphasis> ища невместимой полноты Божьей. Вечность изменения, которую Григорий понимает как суть спасения, не будет в таком случае «спиной» убегающего Бога, постоянно удаляющегося на бесконечную дистанцию, в то время как душа упрямо и без устали плетется позади. Ибо хотя Бог, в самом реальном смысле, пребывает на бесконечном расстоянии от творения, в другом смысле — в силу своей трансцендентности — Он есть само это расстояние: оно не может, но должно быть пройдено, и проходится всю вечность. Всякая дистанция принадлежит к этому внутритроичному событию, которое дает бытие всем вещам. А тогда божественный образ — это не какая–то отдаленная копия Бога: добродетель и достоинство души — это изливающаяся в нее избыточная благость самого Бога. Это динамизм образа, истинная природа знака: в своем отличии от того и отсрочке того, на что он указывает, в своем постоянном движении различия он все же может быть формой присутствия (разумеется, тринитарной истины). Это и динамизм спасения: Бог во Христе принимает на себя человеческую конечность, не лишая ее характера конечности, тогда как творение, не способное принять в себя полностью бесконечное, тем не менее вечно стремится к нему как к своей цели. В каком–то смысле душа соотнесена с единством Бога через свою множественность; божественная природа, говорит Григорий, не обладает в действительности отдельными атрибутами, но лишь выражает себя так для тварного ума, стремящегося к ней <emphasis>(СЕ</emphasis> 2: 364–65). Возможно, здесь есть отголосок плотиновской идеи, что Нус созерцает Единое под видом множественности, хотя Единое обладает своими бесконечно изобильными достоинствами в состоянии недифференцированной простоты; но в контексте тринитарного богословия — и в рамках схемы не эманации, а творения — аналогию между божественным единством и тварной множественностью нельзя более понимать как аналогию между чистотой неискаженного света и его рассеиванием в радужность бытия, а следует понимать как аналогию между полнотой бытия и ее <emphasis>выражением</emphasis> в многообразии сущего. Конечная реальность есть образ той сложной простоты, которая имеет место в Троице: любви Отца к Сыну, любви Отца и Сына к Духу; полнота различия в Логосе, который уже есть образ и ответ, в животворящем сиянии Духа. И поэтому когда душа приспособилась к многообразию совершенств, она постигает божественную жизнь, она становится все более ясным выражением, видимым и живым знаком Бога. Протяженность творения во времени становится бесконечным комментарием к непротяженной вечности Бога, бесконечным рядом отдельных точек зрения на эту вечность, всегда уже являющуюся выразимой красотой (ибо Отец всегда имеет свою форму и сияние). Само онтологическое различие, таким образом, не диалектическое, как и не идентистское; оно есть интервал экспрессивной аналогии между бесконечной красотой Бога и тем движением, посредством которого конечное оказывается прекрасным. В таком мышлении нет места для бесформенного возвышенного, для хаоса, для искуса отрицания, для позитивности небытия или для отмены красоты; есть место лишь для мирного динамизма, в котором слава Божья утверждается посредством дистанции и посредством прохождения этой дистанции.</p>
      <p>Эта линия рассуждений отчасти объясняет пресловутый универсализм Григория (основанный на предпосылках, весьма отличных от предпосылок универсализма Оригена). Всякое творение, которое способно видеть и созерцать, непреодолимо влечется от своей тварности к Божьей красоте, отвращаясь от нее лишь по причине духовной слепоты. Поскольку душа сформирована по образу этой красоты, само ее бытие есть эрос, обращенный к совершенной Божьей благости; и до тех пор, пока душе недостает блага, она не может перестать чувствовать желание все большего вселения в нее безграничной красоты, по которой страстно тоскует ее сокровенная природа и которой она никогда полностью не сможет насытиться, и не может остановиться в продвижении к вечности <emphasis>(СЕ</emphasis> 1: 285–87). Спасение всех душ неизбежно потому, что каждая душа есть изменяющийся образ бесконечного Бога; динамизм души имеет в качестве своего источника и цели абсолютную и неизменную полноту Бога, а в качестве своего основания и содержания — Божью вечность. Спасение для Григория есть просто тот же самый акт — достигший завершенности во Христе, — которым Бог ежемгновенно пробуждает нас из небытия к чистому волнению любви и к поиску единения с Ним. В своем нескончаемом паломничестве к Богу творение постоянно творится заново <emphasis>(ICC</emphasis> 6: 174), постоянно входит в тот единый акт, через который Бог сообщает бытие сущему; в таком случае путь от Бога и путь к Богу — одна и та же вещь. Схема <emphasis>egressus</emphasis> и <emphasis>regressus</emphasis> удерживается в самом ядре «креационистской» метафизики Григория, но вовлекается в единство: в единое движение онтологического различия, в творческий <emphasis>actus</emphasis> Бога, создающий свое онтическое выражение как паломничество к бесконечному, как вечный путь из ничего к Божьей красоте. «Онтико–онтологическое различие» есть дар, являющийся своей собственной отдачей, и оно само есть единство того, что оно дифференцирует. Если, в таком случае, конечное соединяется с бесконечным, будучи всегда отвлекаемо от своих ограничений, то зло — которое есть сама конечность, ничтожность и бесформенность самоутверждающегося возвышенного — должно устраниться; оно не может устоять, столкнувшись с бесконечным во Христе. У Божьей бесконечности нет темной стороны, теневого бытия зла, нет диалектического и сопредельного потока отрицательного; свободное продвижение твари вперед должно, в конечном счете, идти за пределы зла, так как, соединяясь с Божьей беспредельностью и будучи сама в себе бесконечно изменяема, душа не может вместиться в границы присущего злу чистого отрицания. Зло, говорит Григорий, подобно конусу тени, слабо отбрасываемому на универсум света (как геоцентрическая космология поздней Античности представляла себе ночь); движущаяся душа не может не идти за пределы зла к бесконечному благу <emphasis>(DHO</emphasis> 21: 201В–4А). Кроме того, для Григория не существует отдельных видов зла — греха, страдания, смерти, ада, — а только тот единственный факт, что зло пытается противостоять воле Бога в творении как ограниченность, нелепо противополагающая себя Его безграничности, и поэтому, с точки зрения Григория, «неудача» Бога в спасении всего творения означала бы невозможный дуализм: идея вечного ада, бесконечной безбожности, параллельных бесконечности Бога, означала бы логическую бессмысленность двойственной вечности, вечности, которая не есть Бог <emphasis>(IIP</emphasis> 2.8: 100–101). Универсализм Григория, впрочем, — вопрос не первостепенный; здесь интересно то, как он освещает более общее видение Григория. То есть понимание Григорием бесконечного никогда не превращается в абстракцию: бесконечность есть только Бог в своей полноте, в котором уже пребывают всякое богатство, красота, движение и жизнь без всякого насилия, отрицания, разобщения или принесения в жертву отдельного. «Философия» — эйдетическая <emphasis>тэория</emphasis>, диалектический идеализм, постмодернизм — покоится на ином видении бесконечного; но нарратив Григория повествует о бесконечном, которое уже прекрасно, уже полно формы, любви, выбора, а значит — и о движении вперед, которое всегда может направляться от блага к благу, от славы к славе, мирно переходя от каждого очередного мгновения к следующему, согласно истинной грамматике различия, не нуждаясь ни в каком интервале отрицательного или облагораживающей кристальности смерти.</p>
     </section>
     <section>
      <title>
       <p>4. Бесконечный мир</p>
      </title>
      <p>Не отрицая и не сожалея, что Григорий говорил на философском жаргоне своего времени — «платоническом» или стоическом, — я должен сделать одно замечание: сказать, что в мышлении Григория идти от Бога и идти к Богу — это одно и то же, не означает просто говорить в терминах неоплатонических диастолы и систолы бытия. Это прежде всего тринитарное утверждение, признание того, что Бог в себе самом есть дар дистанции; а для творения это означает, что путь конечного — это не путь ухода от идеальной чистоты и возвращения к ней, а путь случайного участия и вовлеченности в бесконечном выражении Божьей любви, прогресс не идеального изменения, а прославления, бесконечного «музыкального» обогащения. В мышлении Григория нет никакого онтологического <emphasis>regressus</emphasis>, а есть скорее моральное «возвращение» души к Богу, которое необходимым образом есть истинное облечение в божественное. А творение — это выражение божественного, которое является не просто «ноэтическим» в неоплатоническом смысле, в каком оно может быть рефлексивно сведено к бесформенной истине, а эстетическим: его меры, пропорции, различия и отсрочки несводимо сообразны той теме, которую они выражают, так как эта тема — различие и его красота. Тем самым истина бытия схватывается душой не просто ноэтически, согласно системе сущностей, а эстетически, в самых «поверхностных» восторгах души, в ее желании, обнаруживающем в видимой красоте творения истинный образ Бога, по которому она томится <emphasis>(DVM</emphasis> 2.231: 114). Человек движется в Божьей бесконечности, только если он движется по поверхностям. Быть вечно возносимым в славу, быть обоживаемым — значит проходить через всякую сферу бытия так, чтобы видеть, как в ней в бесконечном многообразии выражает себя Божья красота. Грех, насилие, жестокость, эгоизм и отчаяние суть Диссонансы, которые разрывают поверхность, но всегда как лишение, как неудача любви; они не принадлежат глубокой музыке бытия, они — лишь какофония и пустословие, абсолютное отступничество от музыки. Зло, при всей его неискоренимой вездесущности, изначально всегда есть отсутствие, тень, ложный ответ, и всякое насилие врывается в интервал непринятой гармонии, в котором забывается, ложно истолковывается, искажается и извращается истинная форма бытия. Это не означает представления о бытии как о музыке вообще без диссонансов, но лишь как о музыке без диссонансов, предельно враждебных душе, как о музыке, обращающей душу к Божьему всеобъемлющему и вечному порядку любви, к стремлению вновь обретать тему этой любви и выражать ее всегда по–новому.</p>
      <p>Именно по этой причине можно сказать, что мысль Григория намечает удивительно оригинальное понимание образа и знака. Поскольку онтология Григория — это онтология творения, а не эманации, его понимание образа — это, собственно, понимание выражения, а не просто рассеивания: образ <emphasis>как таковой</emphasis> выражает то, как Бог является Богом. Не через растворение в более высокой сущности, а через аналогическое соответствие сотворенной структуры различия и опосредования Богу, чья внутренняя жизнь есть жизнь дифференцирования и опосредования, образ выражает истину дистанции, истину Бога, который есть Троица. Все творение возвещает славу Божью и поэтому должно быть понято не просто в соответствии с логикой субстанций, а прежде всего как свободная и текучая последовательность <emphasis>семейа</emphasis><a l:href="#n503" type="note">[503]</a>, внутри которых «субстанции» устанавливаются как относительная стабильность «знаков» или «моментов», вызываемых всецелым дискурсом (Логосом); бытие, как своего рода убедительная риторика, есть эстетическая поверхность сопричастных друг другу смыслов и сложных структур, чей лишенный необходимости избыток сам по себе выражает природу божественной любви. Тогда следует говорить не о строгом разграничении между знаком и субстанцией, а о «субстанциальных знаках» или «семиотических субстанциях». Пожалуй, можно истолковывать Григория тем же (и противоположным) способом, каким Делез истолковывает Лейбница. В книге Делеза <emphasis>Складка</emphasis> монадология Лейбница переделана в «номадологию»: согласие каждой серии в предустановленной гармонии — это изменение как дивергенция каждой серии в (применяя выражение Пьеpa Булез (Boulez)<a l:href="#n504" type="note">[504]</a> «полифонию полифоний»<a l:href="#n505" type="note">[505]</a>; и вовлечение всех вещей в уникальный ракурс монады становится свертывающейся и развертывающейся непрерывностью в разобщении поверхностей и истиной (или истинами) бесконечно многих ракурсов. Делез, будучи мыслителем того, что он называет «необарокко» (атонального, возвышенного), не имеет никакой нужды в онтологических «гармоничностях» Лейбница; но для христианской мысли бесконечное и форма могут и должны мыслиться вместе — не ради какого–то банального космического оптимизма, а потому, что мера различия — это изначально мир (peace), музыка, чьи периоды, интервалы, рефрены и варианты могут вместе (даже когда в них встраивается диссонанс) воспевать гимн Божьей славе. Не принимая ни суровых моральных выкладок детерминизма Лейбница, ни, разумеется, ребяческой очарованности Делеза абсолютной дивергенцией и случайными отклонениями, можно все же представить бесконечную «онтологическую» музыку, которая реально вмещает в себя все переходы и интервалы, в которой каждая серия может отклоняться, не переходя за пределы примирения, за пределы диапазона музыкальных опосредований, могущих вновь привести ее к мере того изначального мира, который вообще позволяет ей двигаться (конечно, если говорить эсхатологически). Тут мы опять должны привлечь онтологическое различие, а с ним — и различие между бесконечной музыкой Троицы и конечными гармониями и дисгармониями нашего падшего пения. Так сказать, «барочный» Григорий — это человек, чье понимание божественного образа как совершенствующегося только в непрестанном движении дополняется пониманием творения как непрерывного развертывания ( <emphasis>аколутии</emphasis><a l:href="#n506" type="note">[506]</a> если употребить термин Григория) чудесной «фактуры», выражающей трансцендентное изобилие Бога. В случае Григория, Для которого душа (отчасти как лейбницевская монада) может в каком–то смысле отражать всю картину бытия, оказывается возможным понять образ не просто как голое эйдетическое соответствие <emphasis>иконе</emphasis><a l:href="#n507" type="note">[507]</a> и первообразу, но как динамическое соответствие через подобие и различие, или подобие как различие. Здесь не потребовалось какой–либо концепции дурного онтологического интервала между <emphasis>иконой</emphasis> и симулякром<a l:href="#n508" type="note">[508]</a>, так как тайна образа — не просто его внутреннее приближение к неизменной безымянной сущности, а его «поверхностное» распределение знаков, которые он охватывает. Душа есть образ Божий в его прохождении через все <emphasis>семейя</emphasis> бытия, внутри бесконечного, которое всегда сообщает себя конкретным мгновениям красоты, <emphasis>кавод</emphasis><a l:href="#n509" type="note">[509]</a><emphasis>,</emphasis> и поэтому душа является образом через отражение в себе всего бесконечного ряда: модулируя бесконечное и будучи модулируема им и всеми его взаимозависимыми позиционированиями, будучи всегда в движении, побуждаемая любовью, находя свою близость к Богу только в бесконечной музыке этой отсрочки. Так душа прочно стоит в благе, неизменно прекрасная посреди изменений, впитывающая неисчерпаемую красоту. Бесспорно, движение конечного к бесконечному в совершенстве осуществилось лишь во Христе; только в Нем совершенно представлены истинный образ Бога и истинная форма творения; но Святой Дух всегда может приводить все души к сообразности с этой любовью, примирять их с бесконечным соответственно тому спасению, которое осуществил Христос, и воссоздавать в них ту красоту, для которой они были сотворены.</p>
      <p>Так или иначе, такое истолкование Григория (как богослова божественного выражения и проявления, а не одного лишь мистического порыва или нерушимой божественной отдаленности) привлекает внимание к бросающейся в глаза черте его мысли: для него не может быть проведено никакого различия между «дурным» бесконечным (нескончаемостью ряда, непрестанным дополнением) и благим бесконечным (примирением противоречий конечности в более высоком синтезе) — и не потому, что это разграничение пришло лишь с Гегелем (в платоническом отделении образа от симулякра оно уже подразумевалось), а потому, что Григорий преодолел идеалистическое отделение истины от различия. Для Григория существует примирение в сфере конечного именно через беспредельность, через избыток и <emphasis>egressus</emphasis>, через отсрочивание, которое <emphasis>и есть</emphasis> продвижение, на плоскости «имманентности»; и примирение, к которому мы приходим (или постоянно стремимся) — это не абстракция, которая всего лишь ослабляет противоречие, — оно фактически происходит через посредство «дурного» бесконечного: оно не извлекает более высокую «истину» из диалектически «необходимой» противоположности, а, скорее, обнаруживает «тональную» середину (христианскую «добродетель»), которая позволяет противоречию преобразоваться в контрапункт, и находит более широкий диапазон музыкальной со–неотъемлемости, где различия проявляются как уникальные модуляции одной и той же бесконечной темы. Во всем имплицитно заключена неотменимая распространяемая серийность<a l:href="#n510" type="note">[510]</a>, и всякая серия (в противопоставленности постоянству неизменяемой субстанции) может достигнуть согласия с любой другой серией — не диалектически, а через сопричастность мере мира (peace), через прокладывающую себе путь милость. Изначально и эсхатологически это — истинная форма бытия, обнаруживаемая даже среди диссонансов, создающих свои собственные серии, интонации небытия, неискупаемые величины шума; ибо в свете Христа, следующим за Ним, становятся видимыми неограниченные возможности примирения. Божья трансцендентность — это сверхудивительная полнота всех блаженств, дающая себе аналогическое выражение в творении: Бог ставит творение на расстоянии — так оно и сотворено, — но Он сам — бесконечная дистанция, которая отмеряет все свои различия внутри изобильной гармонии тринитарного мира (peace). Как Троице, Ему так или иначе всегда присуща определенная бесконечность, так что определенность каждой вещи есть фактически «количественное» продвижение к той полноте бесконечного, которой Он является; но каждая вещь также всегда пребывает на той количественной дистанции, которая делает ее свободной, определенной, конечной, которая делает ее радостью и даром. В самом деле, бесконечное количественное различие — это в каком–то смысле следствие бесконечной количественной дистанции: то есть не того, что Бог — просто совпадение (в пантеистическом смысле) всех серий, а того, что Он — бесконечное, в котором каждая серия живет, движется и существует<a l:href="#n511" type="note">[511]</a>. Для Григория, следовательно, всегда пребывающая бесконечность есть не просто интервал между сотворенной и божественной природами (понятый статически), а всегда новая бесконечность всегда присутствующего на расстоянии Бога и бесконечный динамизм преображения одной природы в другую. И это так потому, что божественная бесконечность есть та богатая формой бесконечность, что принадлежит Троице, чье единство есть также дифференцирующая любовь. Для Григория Божье присутствие в творении проявляется не как «наличие», а как время бесконечного прохождения. И при этом нет надобности в механизме отрицательного, потому что Бог есть вечная бесконечность красоты и мира.</p>
     </section>
    </section>
    <section>
     <title>
      <p>4. Бесконечное — это прекрасное, потому что Бог — это Троица; а поскольку всякое бытие принадлежит к Божьей бесконечности, христианская онтология возникает в рамках богословской эстетики и по сути принадлежит ей</p>
     </title>
     <section>
      <title>
       <p>1. Бог и бытие</p>
      </title>
      <p>Бог Израиля — не местный Бог; Он не обитает на каком–то обособленном священном участке, даже если этот участок своей протяженностью равен всей вселенной; даже небо небес не может вместить Его. И все же Он — Бог, который избирает себе Израиля как свою невесту, живет в скинии среди своего народа, и Его <emphasis>шэхина</emphasis><a l:href="#n512" type="note">[512]</a> обитает в Его храме; Он — Бог, который хочет реально пребывать — и пребывает — на земле. Тот же Бог, что бесконечно превосходит все вещи, обращается к Моисею из горящего куста и возвещает себя: <emphasis>«Эхъе агиэр эхъе»,</emphasis> «Я есмь Тот, Кто есть» или, точнее, «Я буду тем, чем (где, когда) Я буду». Бесконечный Бог заявляет о своей свободе появляться, действовать, быть среди того, что объемлется Его бесконечностью; Он — бесконечный, тот, кто не только лишь безгранично «возвышен», но — в силу того, что Он прекрасен, — идет, куда захочет. Все вещи, которые существуют, пребывают в славе Божьей, и все же слава Божья становится видимой как красота среди мировых красот (Исх 16:10; 24:16; 29:43; Числ 14:22; Втор 5:24; 3 Цар 8:10 сл; 2 Пар 7:1–3; Пс 96:6); когда Моисей просит Его показать свою славу, Бог отвечает: «Я проведу пред тобою всю славу Мою и провозглашу имя Господне пред тобою» (Исх 33:18–19). Это свобода Бога, который бесконечен, но никогда не бывает без имени или образа (<emphasis>тэмуна</emphasis>): Моисей созерцает «образ Господа» (Числ 12:8). «В самом деле, — пишет Ганс Урс фон Бальтазар, — это двойное движение соответствует самому бытию Бога, который как единственен, так и бесконечно определен в себе, и который охватывает и объемлет все вещи»<a l:href="#n513" type="note">[513]</a>. Когда Лаван возводит холм из камней, называя его <emphasis>Галаадом</emphasis> («памятником–свидетелем»), и столб под названием <emphasis>Мицпа</emphasis> («сторожевой пост»), он призывает в свидетели не Бога, охраняющего границы, а Бога, переходящего все границы, при этом удерживающего мир на расстоянии внутри своей более изначальной дистанцированности, Бога, вмещающего каждый интервал и обитающего в нем, занимая при этом место (как в онтологическом, так и в моральном смысле) «справедливости». Перейти за столб Мицпа с целью причинить вред другому — не означает преступить границы правящего <emphasis>нумена</emphasis><a l:href="#n514" type="note">[514]</a> и тем его оскорбить, а означает оказаться перед взглядом Бога, который держит всякую территорию в своей власти, который есть Бог Авраама и Нахора. Как Бог, чья бесконечность триедина, «определена» в <emphasis>обращенности к</emphasis> другому, Он переходит всякий предел — переступает даже диалектику конечного и бесконечного, так верно служившую в течение многих метафизических эпох для того, чтобы сохранять плодотворный <emphasis>хорисмос</emphasis> между объективной формой и неопределенностью, присутствием и отсутствием. Но Бог Писания бесконечен именно как Бог, который любит и действует и который может быть, в свою очередь, любим: именно потому, что Он будет тем, которым будет, и там, где Он будет.</p>
      <p>Что же это означает? Что было сказано <emphasis>относительно бытия —</emphasis> и с какой мерой логичности, — когда было сказано, что Бог есть «бесконечно определенный» источник всякого бытия, вечное «Я есмь»? От этого вопроса нельзя уклониться, сделав фидеистическое отступление к некоему разрушительному (и в значительной степени современному) разделению на «библейское» и «философское» богословие; богословие, которое отказывается задавать онтологические вопросы, никогда не сможет быть чем–то большим, нежели мифологией, и потому должно оставаться в плачевной беззащитности против серьезной философской критики. Еще важнее то, что вопрос о бытии особенно обострился для богословия в современную эпоху, если учесть, что философия и богословие теперь в значительной степени следуют по пути, намеченному «онтатеологической» критикой Хайдеггера. Говорить о бытии богословски — значит неминуемо прибегать к языку участия и сопричастности, при том что всякая альтернатива, в конечном счете, нелогична, а таковой язык хайдеггеровская ортодоксия запрещает как неверное понимание бытия, как забвение тихой тайны чистого присутствия; а язык Хайдеггера, тем не менее, чертовски притягателен, особенно язык позднего Хайдеггера, в котором все более явно выражается претензия на «языческий» сленг, позволяющий ему не описывать тайну бытия в рамках какой–либо жесткой трансцендентальной структуры категорий и причин, а выражать ее, например, в образе «четверичного» напряжения между небом, землей, богами и смертными, в котором бытие раскрывается и все же сокрыто в событии своего раскрывания. Но христианское богословие обязано говорить о бытии как о бесконечной «дистанции» между Богом и всем сущим<a l:href="#n515" type="note">[515]</a>, включающим бесконечное многообразие модусов славы — как экспрессивных, так и означающих участие, что превращает различие между бытием и сущим из колебания между явленностью и потаенностью в различие между проявлением бесконечного (икономией сокрытого и явленного внутри творения) и бытием как бесконечным проявлением (трансцендентальным совпадением сокрытости и явленности в Боге) или в различие между музыкальным моментом — который всегда представляет собой не просто присутствие как таковое, а модуляцию ретенции и протенции — и бесконечной музыкой, музыкой самой по себе, достигающей совершенства в Боге. Можно признать, что эта последняя метафора выглядит подозрительно — как дискурс целого и частей, но подразумевается, что она предлагает «экспрессионистскую» онтологию, которая (в отличие от онтологии Спинозы) является аналогической, а не однозначной: сущее выражает бесконечное Божье бытие, будучи иным, чем Бог, не как отрицание или преграждение этого бытия, а как свидетельство о богатстве и славе бесконечного, проходимое сущим, как моменты дистанции, открытой внутри трансцендентного Божьего акта дистанцирования. В таком видении время и последовательность не могут рассматриваться как «ничтожение», через которое бытие разоблачается в своей разрушимости, а должны быть поняты как экстатическое движение конечного в его «раскрывающем» прохождении сквозь бесконечное и как плодотворный синтез конечного существования и конечной сущности в энергии становления. Это вполне можно признать языком полноты: аналогия между Божьей жизнью как радостным совпадением всех богатств его бесконечного бытия и всего мира (peace) его в высшей степени простой полноты, с одной стороны, и творением как выражением богатства бесконечного в состоянии радикальной случайности — с другой. И нужно добавить, эта аналогия сохраняется лишь постольку, поскольку сущее обобщает в каждой из своих «сущностей» тот удерживающийся интервал несоизмеримости, который является тварным подобием бесконечного онтологического интервала между Богом и сущим. То есть подобие творения Богу, помещенное между чистым онтическим порывом своего участия в бытии <emphasis>ех nihilo</emphasis> и бесконечной онтологической полнотой бытия Бога <emphasis>in se</emphasis><a l:href="#n516" type="note">[516]</a> (между, можно было бы сказать, внутренне присущей творению ничтожностью и Божьей всепревосходящей «не–вещностью»<a l:href="#n517" type="note">[517]</a>), не может просто принять форму омонимии «атрибутов», примененную к двум дискретным субстанциям, но должно радикально заключаться в ритме отличия творения от Бога, подобия творения Божьей бесподобности, — в форме динамического синтеза отдельных моментов бытия, которые — в Боге — совпадают в простой и бесконечной тождественности: через разделение в себе между тем, что есть творение, и тем фактом, что оно есть, между его «сущностью» и силой его становления, между его тварной отдельностью и той бесконечной дистанцией, которую оно проходит. Никаким иным способом не может бытие быть <emphasis>бытием —</emphasis> то есть бесконечным актом существования. В Боге нет такого разделения; и все же, поскольку Он — Троица и поскольку, стало быть, Его бытие также есть дар, который всегда решительно дается другому, и поэтому никогда не является просто недифференцированным присутствием, Он есть также Бог, который может быть <emphasis>внутри</emphasis> своей бесконечной дистанцированности, который волен в ней пребывать, который бесконечен и все–таки при этом бесконечно <emphasis>formosus</emphasis><a l:href="#n518" type="note">[518]</a> и который поэтому может позволить своей красоте пройти перед глазами Моисея, как раз когда Моисей проходит перед Ним в бесконечном паломничестве.</p>
      <p>Собственно говоря, Хайдеггер не приводит никакой причины — как бы уверенно он и его ученики ни утверждали обратное, — которая заставила его отказаться от традиционного богословского понимания онтологического различия. Очевидное различие между бытием и сущим показывает нам, что бытие — не какая–то отдельная вещь и что сущее могло бы быть иным. Кроме того, не существует никакого способа мыслить бытие и сущее вместе — никакого суждения относительно сообразности или аналогии между бытием и сущим (тем сущим, которое есть) — внутри замкнутого круга этого различия, кроме как в терминах абсолютного тождества или абсолютного отрицания, а и то и другое — это метафизика тотальности–всеобщности<a l:href="#n519" type="note">[519]</a>. Но зато можно понять это различие как указание, в рамках единства всякого бытия, на аналогию, направляющую к Богу, в котором бытие и определенность (или Его бытие тем, кто Он есть) не разделены, к Богу, который может дарить различие не просто в качестве проявлений и затмений бытия, но в качестве благодатных утверждений бесконечной дистанции, к которой принадлежит бытие сущего. «Ipsum esse absolute consideratum infinitum est, — замечает Фома Аквинский, — nam ab infinitis et infinitis modis participari possibile est»<a l:href="#n520" type="note">[520]</a> <emphasis>(Summa contra gentiles</emphasis> 1:43). Это так потому, что сотворенного <emphasis>esse</emphasis><a l:href="#n521" type="note">[521]</a><emphasis>,</emphasis> которому было бы причастно (будучи абсолютным) само творение, строго говоря, не «существует» <emphasis>(De potantia Dei</emphasis> 1.1). Не является ли это как раз метафизикой присутствия, другим способом мыслить бытие как субстанцию, <emphasis>усию</emphasis>, основание? Разве этому мышлению не удается мыслить онтологическое различие? Или событие этого различия? Собственно, любая попытка говорить о бытии есть метафизическое усилие; хайдеггеровская тенденция трактовать всякий философский дискурс, помимо хайдеггеровского, как непоправимо метафорический, как «забвение» того, к чему призывал вернуться Хайдеггер, — это симптом догматизма, никогда не задающегося вопросом о своих собственных предпосылках, о той траектории, по которой должна следовать философская мысль о бытии; убеждение, что онтотеология понимает бытие просто в терминах «причин» и «оснований», не признающее никакой аналогической широты и свободы в таких терминах, есть, по меньшей мере, редукция, да и убеждение это неискренне, если учесть, насколько легко поддаются деконструкции собственные метафоры Хайдеггера.</p>
      <p>И я думаю, мы хорошо сделаем, если рассмотрим, что в точности утверждают как «фундаментальная онтология» раннего Хайдеггера, так и «мыслящее говорение» позднего Хайдеггера о богословии и действительно ли они представляют что–то «за пределами» метафизики. Точнее, мы должны спросить, действительно ли все более глубокий интерес зрелого Хайдеггера не только к онтико–онтологическому различию как таковому, но и к раскрытию, событию или <emphasis>«Austrag»</emphasis><a l:href="#n522" type="note">[522]</a> этого различия подлинно удаляет его мысль на позволяющее оценивать и господствовать расстояние от метафизической «забывчивости» или, наоборот, лишь доводит эту забывчивость до ее наиболее радикального выражения. В конце концов, как я уже сказал выше, переход раннего Хайдеггера от феноменологии к онтологии стал возможен вследствие феноменологического краха всякого осмысленного различения между «это есть» и «это является»; и, хотя это могло бы выглядеть как свидетельство критических сомнений и какого–то научного оцепенения, безусловно, это было движением, которое остается в определенном смысле метафизическим, даже основанным на предположениях и которое незамедлительно превращает точку зрения посткантианской эпистемологии в жесткую и неприкосновенную догму (хотя этого Хайдеггер позже старался избежать). Кроме того, Хайдеггер был вынужден сначала поставить под вопрос саму законность онтологии вообще и должен был сделать это исходя из феноменологических умозаключений (в терминах экономии явленности и сокрытости): следовательно, бытие не могло мыслиться вне замкнутого круга того, что является — и не является. Не то чтобы он усматривал в этом только ограничение (хотя, возможно, он смотрел на это как на критическую дисциплину); разумеется, он также находил в этом повод для борьбы за власть. В своем печально известном эссе 1927 года <emphasis>Phänomenologie und Theologie</emphasis><a l:href="#n523" type="note">[523]</a> он сделал самую смелую в истории современной философии попытку отнять у богословия главное основание метафизики: дискурс о бытии. Как раз в этом эссе он попытался, пускай в мягкой форме, свести богословие к статусу «онтической науки», дискурса об особом отношении веры к кресту Христа, к статусу аналитики «христианскости» (Christianness — перевод немецкого выражения Christlichkeit, употребленного Хайдеггером). Очевидно, он мог использовать здесь позднюю схоластику, а также лютеранскую традицию богословия (не говоря уже о современной протестантской мысли), проявлявшую слишком большую открытость ложным демаркациям между сферами философии и богословия, но, собственно, ведущей заботой Хайдеггера была гегемония философии. Опять же, как я уже говорил в части 1–й, особую меланхолию вызывала у современной философии необходимость уйти от более полного и более связного богословского отчета обо всех тенденциях классического разума; а современный философ, не просто желающий отказаться от озабоченности великой традицией, в англо–американской аналитической манере, но чувствующий, что он вынужден все же говорить о целостной реальности, должен отбросить многие метафизические амбиции ради последней из них: «выведения» сущности бытия через абстрагирование от всяких «откровений» и «озарений». В этом раннем эссе дерзновенность Хайдеггера просто поражает: богословию он не оставляет никакого другого пространства, кроме пространства патологии, психологического пристрастия, развивающегося сугубо «локально», и нужно ему это для того, чтобы украсть у богословия тот язык бытия и сущего (впоследствии тематизированный им как онтико–онтологическое различие), который вошел в человеческую рефлексию только тогда, когда учение о творении приняло с изменениями античную метафизику. И хотя Хайдеггер заявляет, что, разграничивая области веры и критической рефлексии, он не выставляет их соперничающими друг с другом и не придает одной первенства над другой (онтические и онтологические вопросы, как и эмпирические и теоретические исследования, относятся, мол, к совершенно разным порядкам истины), это явная ложь: философ, например, может видеть, что особый язык богослова о грехопадении подпадает под более изначальное онтологическое определение вины (<emphasis>Schuld) Dasein</emphasis><a l:href="#n524" type="note">[524]</a>, и, таким образом, анализ вины может прояснить и скорректировать понятие греха, но никогда не наоборот <emphasis>(W,</emphasis> 64/ <emphasis>Р,</emphasis> 51–52); в конце концов, Хайдеггер уверяет нас, что «не существует такой вещи, как христианская философия» <emphasis>(W, 66/Р,</emphasis> 53).</p>
      <p>Однако проблема, которая должна незамедлительно сделаться очевидной, состоит в том, что философия Хайдеггера, именно потому, что она стремится начать с позиции, неприступно оградившейся от богословия, не располагает никакими ресурсами для разговора о бытии <emphasis>в его различии</emphasis>. Отвергая неизбежно экстатическое движение разума к горизонту, сопряженному со сферой опыта и все же ее превосходящему, с целью вместо этого уловить истину бытия внутри горизонта схватывания мира вот–бытием <emphasis>(Dasein),</emphasis> Хайдеггер просто обрекает себя на бесконечное прозябание в онтическом процессе становления и преходящести, в котором он произвольно выделяет некие <emphasis>«экзистентные»</emphasis><a l:href="#n525" type="note">[525]</a> структуры опыта, чтобы придать им эвристический <emphasis>экзистенциальный</emphasis> смысл, указывая на тайну бытия; и, таким образом, каждое его утверждение относительно бытия, как бы исчерпывающе оно ни было предварено феноменологической трактовкой бытия–в–мире, в конечном счете имеет характер ловкого угадывания. Поэтому–то <emphasis>Бытие и время</emphasis> так и не было завершено: этот проект просто невыполним. Занятная, но в конечном счете безнадежная форма мышления раннего Хайдеггера нигде так не очевидна, как в работе 1929 года «Was ist Metaphysik?<a l:href="#n526" type="note">[526]</a>» Как бы ни был убедительным анализ «ничто» в этом эссе, который, если в него вникнуть, дает нам понятие о сущем как о сущем (т. е. дает нам понять, что сущее <emphasis>есть),</emphasis> или анализ, скажем, скуки, или еще более показательный анализ тоски как <emphasis>Stimmung</emphasis><a l:href="#n527" type="note">[527]</a><emphasis>,</emphasis> отличающейся особой онтологической подлинностью ( <emphasis>W,</emphasis> 110–12<emphasis>/Ру</emphasis> 87–88), — все это произвольно и, стало быть, мистификация. Кроме того, хотя тоска и могла бы заставить нас осознать, что то, что есть, противопоставлено ничто, но перейти от этого схватывания онтической случайности (как это описала бы богословская традиция) к какому–либо выводу относительно бытия как такового означает либо распроститься со всей онтической экономией существования и несуществования (то есть выйти за пределы конечной определенности), либо принять эту икономию за единственную истину бытия (которая оставляет истинный вопрос о бытии в его отличии от сущего незаданным); Хайдеггер выбирает второй путь. Иными словами, неважно, какое фундаментальное настроение — скука, тоска, радость, удивление — открывает нам чуждость существования, его абсолютную случайность, то «ничто», которое раскрывается нам внутри этого опыта, есть лишь противоположность существования; тогда говорить об обратимости «ничто» и «бытия», как это делает Хайдеггер (помпезно нагромождая дикие утверждения: бытие есть то, что являет сущее как сущее, ничто открывает нам, что сущее есть сущее, так что в бытии бытия ничто есть ничтожение…), — значит просто уходить от вопроса. Это ничто (которое в этой отчетливо диалектической схеме есть несуществование сущего) может позволить нам взглянуть на бытие, только если бытие понимать как противоположность существования того, что есть; оно не только пустое понятие, но фактически ни в каком нормальном смысле вообще ни на что не позволяет бросить онтологический взгляд: бытие, если оно действительно должно быть уловлено в его <emphasis>отличии</emphasis> от всего сущего, как бы мало ни означало это отличие вследствие онтического колебания между существованием и несуществованием, не может быть противоположно ничему вообще<a l:href="#n528" type="note">[528]</a> — оно не противопоставлено ни существованию, ни несуществованию внутри конечной реальности, оно — связка «есть» как в сочетании «это есть», так и в сочетании «это не есть», так что различие между ними не может описывать отличия бытия от них обоих. Простая оппозиция «есть» и «не есть», будучи онтической игрой ограничения и противоречия, — это не онтологическое определение, а всего лишь то, что выдвигает онтологический вопрос на передний план. Таким образом, смешение бытия с несуществованием — единственным видом «ничто», который может выявить тоска, — есть столь же грубая разновидность <emphasis>Seinsvergessenheit</emphasis><a l:href="#n529" type="note">[529]</a> что и смешение бытия с простым существованием; тут мы просто выбираем между онтическим «это» (которое есть «не ничто») и онтическим «не это», отождествляя бытие со вторым (которое в действительности есть лишь момент в определении конечных «сущностей»). Истинно то, что различие между сущим и небытием открывает нам, если мы внимательны, что бытие не входит в разряд сущего; но по той же причине, если мы не поддаемся искушению диалектики, это различие должно открыть нам также, что бытие столь же таинственным образом запредельно небытию, сколь и всему, что есть. Именно самый синтез внутри сущего того, что оно есть, и того факта, что оно есть (и, следовательно, того, что оно не есть), лишает возможности сказать, в пределах онтического процесса, как вести речь о бытии. Опять же, Лейбниц спрашивает, почему вообще сущее, а не, наоборот, ничто? И едва ли его удовлетворило бы некое темное смешение бытия и ничто, ведь вопрос можно было бы поставить и так: что позволяет сущему и небытию отличаться друг от друга, так что сущее есть то, что оно есть, тогда как ничто остается ничем <emphasis>(ex quo nihil fieri potest</emphasis><a l:href="#n530" type="note">[530]</a><emphasis>)</emphasis> Как это разделение может <emphasis>быть?</emphasis> Этот вопрос, если его развить, приводит к другому: не основано ли грандиозное притязание Хайдеггера на мантию антиметафизического пророка — его разбор темпорализации бытия с сопутствующим диагнозом онто–теологического смешения бытия с длящимся присутствием — не только на сверхупрощенной истории западной мысли (как оно и есть), но и на фундаментальной логической ошибке? Однако, чтобы решить, так ли это, следует рассмотреть позднего Хайдеггера, который после своего знаменитого <emphasis>Kehre</emphasis><a l:href="#n531" type="note">[531]</a><emphasis>,</emphasis> как принято считать, обратился от <emphasis>Dasein</emphasis> к <emphasis>Sein</emphasis><a l:href="#n532" type="note">[532]</a> (кто знает, почему?) и все большее внимание стал уделять <emphasis>es gibt</emphasis><a l:href="#n533" type="note">[533]</a> того события, которое наделяет каждую эпоху мысли онтико–онтологическим различием под видом забвения. В трудах Хайдеггера до этого решительного поворота, как иногда говорилось, можно принять то бытие, которое он разбирает, за некую версию <emphasis>esse commune</emphasis><a l:href="#n534" type="note">[534]</a> чистого существования, которое свойственно всему сущему и неотделимо от сущего, но из поздних работ Хайдеггера явствует, что это не так. Джон Капуто в своей книге <emphasis>Хайдеггер и Фома Аквинский</emphasis> утверждает, что <emphasis>esse commune</emphasis> свойственна, в качестве единственного эквивалента в мысли Хайдеггера, «бытийность» сущего, абстрактный факт существования, не совпадающий с тем, что Хайдеггер подразумевает под словом <emphasis>Sein</emphasis><a l:href="#n535" type="note">[535]</a><emphasis>.</emphasis> Это и так, и не так; да, Хайдеггер имеет в виду больше, чем существование «экзистентного», когда он говорит о бытии; но, тем не менее, мышление о бытии он заключает в пределы конечной экономии «присутствия», которое есть не что иное, как процесс «бытийности» или способ, которым сущее существует, пока оно существует, и, стало быть, онтология Хайдеггера никогда не может быть чем–то большим, нежели рефлексией о том, как сущее появляется в рамках этой экономии, о самом бытии которой вопрос так и не ставится (почему вообще есть икономия существования, а не, наоборот, икономия ничто?). Проблема не устраняется придуманным Хайдеггером понятием <emphasis>Ereignis</emphasis><a l:href="#n536" type="note">[536]</a><emphasis>.</emphasis> Как указывает Капуто, Хайдеггер все больше склонялся к допущению, что всякой метафизике свойственно некое чувство онтологического различия как такового — иначе не было бы никакой философии, — но вот чего метафизике, как правило, не удается помыслить, утверждал он, это различие между бытием и сущим<a l:href="#n537" type="note">[537]</a>: тем самым бытие и сущее замкнуты в круге взаимного обоснования (фатально пагубного «двойного основания» онто–теологии: сущее в бытии, бытие в высшем бытии), в то время как никогда мысль не обращается к таинственной событийности перехода сущего бытия от одного к другому и их расхождения. Все есть неподвижное присутствие, субстанция, жесткая структура, но абсолютная данность <emphasis>Anwesen</emphasis><a l:href="#n538" type="note">[538]</a> сущего — его приход в свет бытия, его вибрирующее колебание, его переход снова в потаенность — остается незамеченной в своем мирном и длящемся безмолвии. Это яснее всего выражено в работе 1959 года <emphasis>Identität und Differenz</emphasis><a l:href="#n539" type="note">[539]</a>, где Хайдеггер делает «два шага назад» от сущего: первый шаг не идет дальше того разграничения между бытием и сущим, которое метафизика знает и тематизирует посредством некоего обобщенного моделирования атрибутов сущего; второй шаг идет дальше, к более изначальной сути различия как такового, к тому <emphasis>Austrag (auseinanderzuänander–tragen</emphasis><a l:href="#n540" type="note">[540]</a>), который передает бытие и сущее друг другу и сообщает каждой эпохе способность забывающе мыслить онтологическое различие<a l:href="#n541" type="note">[541]</a>. Это присваивающее событие (<emphasis>Emgnis)</emphasis> нельзя, по Хайдеггеру, смешивать с творением, так как оно есть давание–быть–увиденным, а не причинение–создание, не <emphasis>actus</emphasis><a l:href="#n542" type="note">[542]</a> оно есть более изначальное дарение, скрывающее себя — удаляющееся, чтобы дарить. То есть оно дарит процесс άλήθεια или φύσις<a l:href="#n543" type="note">[543]</a> возникновения и пребывания сущего в «соединении» бытия. Как поясняет Хайдеггер в эссе 1946 года <emphasis>Der Spruch des Anaximander</emphasis><a l:href="#n544" type="note">[544]</a><emphasis>,</emphasis> это соединение имеет место между двумя отсутствиями, двумя сокрытиями: грядущим и прошедшим<a l:href="#n545" type="note">[545]</a>. Именно здесь и случается различение, удерживаясь на расстоянии от этих двух отсутствий так, чтобы позволить присутствию его пребывание <emphasis>(Н,</emphasis> 355). То, что присутствует, — не какая–то субстанция, насильно помещенная между отсутствующими субстанциями; оно присутствует, только позволяя себе принадлежать к отсутствующему <emphasis>(Н,</emphasis> 357); и в этом порядке бытия и сущего мы краем глаза видим что–то от существа трагедии <emphasis>(Н,</emphasis> 357–58). В примечании, добавленном к тексту в 1950 году, Хайдеггер отваживается сказать, что различие ( <emphasis>Unterschied</emphasis>), о котором он здесь говорит, «бесконечно отлично (<emphasis>unendlich verschieden)</emphasis> от бытия, которое остается <emphasis>бытием сущего» (Н,</emphasis> 364 n. d.). Это событие можно также назвать Логосом — словом, которое для Хайдеггера по–настоящему означает «выставление, которое собирает вместе»<a l:href="#n546" type="note">[546]</a>: Логос собирает все предназначения (<emphasis>Schicken</emphasis>) к себе, храня каждое бытие, отсутствующее или присутствующее, «на его месте и его способом», и посредством такого собирания «сберегает все вещи», сообщая каждой вещи ее характер <emphasis>(VA,</emphasis> 226–27). Это, стало быть, финальная форма хайдеггеровской темпорализации бытия: бытие и сущее даны друг другу в событии, всегда открывающем связь между ними как связь между приходом сокрытого будущего и уходом сокрытого прошлого, позволяя сущему медлить в настоящем, медлить перед ничто; это переход от ничто к ничто, преодолеваемый таинственным некаузально-«вертикальным» событием, которое собирает, распределяет и поддерживает конечную икономию ничтожения и которое, как Логос, случается для нас в языке, а затем — во вдумчивом вслушивании в язык — не столько в то, что он говорит, сколько в само это его собирающее говорение–сказывание мира в его «мирении». Отсюда расположение тех звучно заклинательных фраз в конце <emphasis>Brief über den Humanismus</emphasis><a l:href="#n547" type="note">[547]</a>: как облака — это облака неба, позволяющие видеть его определенно как небо, даже когда они его помрачают, так язык есть язык бытия; и, как обширная темная земля лишь слегка затронута неприметными бороздами, которые оставил в ней плуг крестьянина, так мысль есть смиренное оттачивание поверхности языка, едва касающееся его необъятности <emphasis>(MV,</emphasis> 364/Р, 276).</p>
      <p>Все это чрезвычайно пленительно и выдержано в каком–то осеннем, позднеромантическом стиле. Конечно, надо еще сказать, что хайдеггеровский анализ нигилизма — развивающий замечательное истолкование Фридрихом Ницше «смерти Бога» как неизбежный результат и итог всего западного философского «позитивизма» — это ценнейшее украшение философии двадцатого века (правда, только как критика <emphasis>современной</emphasis> философии), поскольку это — попытка Хайдеггера вновь соединить идею истины с полным присутствием того, что есть, и тем самым освободить ее от бесплодного, а также, в конечном счете, нигилистического, уравнивания истины с достаточным, или позитивным, основанием. Однако, как и у Ницше до него, историческое видение Хайдеггера было гораздо более ограниченным, вопреки его притязанию, а его собственная философия была в гораздо большей степени «предопределена» той традицией, «исправить» которую он пытался, нежели он мог себе вообразить. Дойдя до сумрачного пика, на котором философия окончательно отвергла христианскую интеллектуальную традицию, Хайдеггер мог через бездну богословия, теперь почти целиком утонувшую во мраке, присматриваться к дальней заре философии за тем краем этой бездны и конструировать генеалогию нигилизма, которая, с одной стороны, ярчайше озаряла обозревавшуюся им великую философскую равнину, а с другой — пребывала в кромешном забвении того, насколько глубок был «разлом» в плоскости этой равнины, произведенный богословием; по этой самой причине, хотя он и чувствовал себя свободным без всякого смущения вновь ставить вопрос о бытии, сам он не мог сделать ничего, кроме как привести нигилизм к какому–то подобию завершения. То есть он мог ставить этот вопрос потому, что забвение его смысла сделалось полным; и есть странная ирония в том, что вся деятельность философа, который неустанно и неуклонно пользовался «онтологическим» языком, отмечена тем фактом, что ему так и не удалось поставить вопрос о бытии — и даже вполне осознать, что означало бы его поставить. Нужно вновь и вновь повторять, что Хайдеггер никогда не рассматривал бытие как действительно <emphasis>онтологически</emphasis> отличное от сущего; даже когда он говорит о своем <emphasis>Ereignis</emphasis>, он просто пытается тем самым замуровать событие мира (world) внутри его имманентности, его процесса; но это вo всех отношениях только онтический процесс, над которым продолжает витать вопрос об отличии бытия. Как получается, что существует становление? — это не тот вопрос, который ставится Хайдеггером. По его словам, все, что имеет свою сущность в приходе и уходе, мы хотели бы назвать становлением и гибелью, то есть переходом и, следовательно, не бытием; ибо мы давно привыкли противопоставлять бытие становлению, словно становление — это что–то ничтожное и даже не принадлежит бытию, как правило, понимаемому как чистая длительность. Но если становление есть, то мы должны мыслить бытие сущностно, так, чтобы оно не только заключало становление в некое пустое понятие, а онтологически (sänsmäßig<a l:href="#n548" type="note">[548]</a>) поддерживало бы и характеризовало бы становление (γένεσις–φθορά’<a l:href="#n549" type="note">[549]</a>) в его сущности (Д 343)<a l:href="#n550" type="note">[550]</a>.</p>
      <p>Неувязки с аргументацией в этом отрывке, как и во всем проекте, к которому он относится, довольно элементарны. Начать с того, что налицо смешение вопросов, когда говорится, что «метафизика», разграничивая становление и бытие, тем самым трактует становление как вид ничто; скорее, согласно традиции и логике, западная мысль признала, что как раз очевидная реальность становления — и его неподотчетность самому себе — и обращает мысль к отличию бытия от всего, что имеет бытие. Далее, в этом фрагменте довольно странный главный довод: «Если становление <emphasis>есть</emphasis>…»; рискуя впасть в непростительную несерьезность, по тому же признаку мы могли бы сказать, что бытие всегда характеризовалось как нечто совершенно отличное от бананов — <emphasis>но если бананы есть</emphasis>… В любом случае, как раз это «есть» становления или бананов и остается чем–то неподдающимся учету, и простой перенос центра тяжести с субъекта на обслуживающий его глагол не продвигает нас ни на шаг. Та идея, что бытие на протяжении всей метафизической истории с бесхитростной небрежностью характеризовалось как абсолютное длящееся присутствие, столь религиозно утверждается хайдеггерианцами, что почти неприятно вступать с ними в спор. Да, вечность — как безвременность — давно считалась тем, что отлично от всего сущего, но следует помнить о трех вещах: во–первых, чувство различия между безвременностью и субстанциальной длительностью не было чуждо философам древности, языческим, иудейским или христианским, не чуждо оно и нам; во–вторых, предубежденность метафизической традиции, что становление не есть бытие, может иногда проявляться как грубое различение между тем, что изменяется, и великой неизменной субстанцией, но более сущностно эта предубежденность происходит из осознания того, что ничто в онтической игре существования и несуществования (ни даже становление, или процесс «раскрытия») не является своим собственным «есть», которое не может быть какой–то вещью (становящейся, имеющей нечто — относительно себя — иное и содержащей возможности); и, в–третьих, как термин отрицания, «вечность» — это абсолютно необходимый момент в абстрагировании от сущего к бытию, альтернатива же ей — абсолютный абсурд. Для Хайдеггера патология метафизики состоит в ее безнадежной тенденции сосредоточиваться на какой–то общей характеристике сущего и извлекать из нее имя для бытия, а затем трактовать сущее как имитацию, пример или отражение той изначальной, высшей, длящейся вещи. Здесь всего интереснее, что Хайдеггер сам делает именно то, что осуждает: он доводит грандиозный переворот современной мысли, ее «птолемееву революцию», до завершения просто тем, что берет онтическую характеристику временного изменения, становления и преходящести, обобщая все это как процесс сокрытия и раскрытия и делая из этого имя (или много имен) для бытия — тем самым ошибочно принимая этот процесс за онтологическое различие и потому трактуя бытие всего лишь как отражение нашей собственной «бытийности». Потом над этим сокращением бытия и сущего он возводит свод судьбы (μοίρα), которая распределяет конечные вещи по их местам в цикле бесконечной имманентности<a l:href="#n551" type="note">[551]</a>, и тем самым утверждает сущее в его потенциальности (его ничтожности) как «основание» бытия<a l:href="#n552" type="note">[552]</a>. Говоря в схоластических терминах, Хайдеггер просто возвышает потенциальность над актуальностью — но он так и не прикасается к сущностной тайне: почему <emphasis>есть</emphasis> и потенциальность, и актуальность? Что такое <emphasis>есть</emphasis> в <emphasis>это (есть) возможно</emphasis>?</p>
      <p>Здесь мы подходим к ключевому вопросу. Капуто завершает свой разбор Аквината и Хайдеггера попыткой примирить обоих мыслителей в «измерении глубины», за пределами метафизики Аквината, в мистическом измерении его мысли; но Капуто никогда не задается вопросом, можем ли мы двигаться за пределы «метафизики» Хайдеггера, и заканчивает книгу поразительным замечанием, которое просто приводит в уныние: «возможность всегда выше, чем действительность, <emphasis>sicut Martinus dicit</emphasis><a l:href="#n553" type="note">[553]</a><emphasis>»</emphasis><a l:href="#n554" type="note">[554]</a><emphasis>.</emphasis> Капуто принимает утверждение Хайдеггера, что применение Фомой слов <emphasis>actus</emphasis> и <emphasis>actualitas</emphasis> <a l:href="#n555" type="note">[555]</a> отражает всецело «римское» искажение Аристотелева понятия <emphasis>энергейя</emphasis>, восходящего к культуре производства, технологии, завоеваний и власти и имеющего в качестве своего главного «мотива» действенную причинность. Но я, например, не вижу никакой силы в этом аргументе; я полагаю, Фома более чем адекватно проводит разграничение между грубо однозначным применением языка причины или акта и его аналогическим применением, и я с уверенностью отрицаю, что понятие <emphasis>actus</emphasis> филологически, семантически или исторически связано с теми коннотациями, которые приписывает ему Хайдеггер (Хайдеггеру всегда недоставало того «классицизма», на который он любил притязать). Быть может, если бы познания Хайдеггера в христианской мысли простирались сколько–нибудь значимо до патристических истоков христианства и если бы он не был склонен осмысливать более раннюю традицию только «в обратном направлении», идя от более позднего, современного развития, его истолкование означенного термина не было бы столь необычайно примитивным (у него явно было некое чувство, что греческая патристическая мысль каким–то образом более ускользает от его онто–теологической критики, чем поздняя схоластика, но в этой сфере ему не хватало познаний, чтобы развернуться). Поэтому теперь, когда Жильсон и другие, кто так непомерно возвеличивал оригинальность Фомы, больше не доминируют в томистской науке, мы, если пожелаем, можем без сомнений уйти от изощренно разработанной терминологии Фомы к более ранним моментам в непрерывной традиции христианской онтологии, разбиравшейся Хайдеггером, — к каппадокийцам, к Августину, к Максиму и, прежде всего, к Дионисию Ареопагиту — и выбрать иные коннотации к слову <emphasis>энергейя</emphasis> (после III века это слово стало звучать как <emphasis>энергия</emphasis>. — <emphasis>Прим. пер.):</emphasis> «полнота», «свет», «благо» и т. д. Если бы Хайдеггеру довелось прочитать Дионисия или Максима, говоривших о Боге как о полноте бытия, как о «ведущем» (используя слово Дионисия) сущее к бытию или как о свете, который озаряет все вещи и влечет их к себе, или как о бесконечном источнике красоты, «возжигающем» «эрос» в сущем из его небытия, стал ли бы он истолковывать все это лишь как дискурс двойного основания, как одну лишь каузальную икономию между высшей вещью и производными вещами? Если бы Хайдеггер столкнулся с Дионисиевым языком божественного экстаза, вызывающего наш экстаз и соединяющегося с ним, и тем самым дающего бытие сущему, или Божьей всепревосходящей «не–вещ–ности» (no–thing–ness)<a l:href="#n556" type="note">[556]</a>, истолковал ли бы он и это как форму онтической каузальности, бесконечно возвеличенную, и не увидел ли бы никакой знаменательной аналогической двусмысленности? Причина, в силу которой эти вопросы столь же тщетны, сколь и лишены возможности ответа, в том, что приверженность Хайдеггера своей собственной метафизике процесса, эпохальности, языка и «мышления» (то есть обескровленному и подавленному гегельянству) была абсолютной — и была непримирима ни с каким дискурсом трансцендентности; его онтология была всецело «имманентной онтологией» — тем самым, что он говорит о «христианской философии», — «квадратным кругом». Итак, продолжим разговор о <emphasis>действительности</emphasis>.</p>
      <p>Что означало бы на самом деле возвысить возможность над действительностью? Могла ли бы эта вполне очевидная онтическая истина — что то, что возможно, в каком–то смысле пребывает в избытке того, что в настоящий момент действительно, — быть в самом деле и онтологической истиной? Нет, ни в коем случае не могла бы. Хайдеггеровский процесс <emphasis>Anwesen,</emphasis> как и любая икономия конечного определения, состоит в диалектике между «этим» и «не–этим», в отделении того, что есть, от того, что могло бы быть, было, будет, — всего, что сокрыто, потенциально, всего, что не <emphasis>есть.</emphasis> Но такая диалектика осталась бы инертной невозможностью, не–событием, чем–то, что никогда не происходит, если бы различие между возможным и действительным не было предварено предшествующей действительностью и свернуто в ней. <emphasis>Ничто</emphasis> не может магически обращаться во <emphasis>что–то</emphasis>; <emphasis>fieri</emphasis><a l:href="#n557" type="note">[557]</a> не может быть впереди <emphasis>esse.</emphasis> Хайдеггер ощущал это достаточно хорошо для того, чтобы счесть необходимостью разграничение между событием и тем, что его причиняет, но упрямо отказывался признать трансцендентную полноту «осуществленного» бытия, к которой событие должно вести мысль. Говорить об этом трансцендентном акте, который бесконечным и простым образом есть все, чем возможное могло бы быть, как всего лишь о некоей причине, некоей действующей силе, — более чем абсурдно. Христианская мысль со времен Григория Нисского, Дионисия и Максима развивала онтологию бесконечного (привлекая плотиновскую мысль, хотя и освобождая ее от метафизического идентизма), которую на Западе Аквинат довел до в высшей степени четкого выражения: бытие нельзя мыслить ни в терминах сущностей, ни в терминах их конечногосуществования; «бесконечное», которое для Аристотеля именовало лишь зачаточную потенциальность материи, отдельно от ограничения формы, теперь обозначает полноту бытия, <emphasis>esse</emphasis>, являющуюся трансцендентной актуальностью и сущности, и существования; говоря аналогически, бытие отличается от сущего, как истина — от чего–либо истинного. Тут мы далеко за пределами всякого наивного эссенциализма<a l:href="#n558" type="note">[558]</a>. Этот язык сопричастности, как бы сильно ему ни сопротивлялись, нельзя (иначе как из доктринерского ханжества) назвать онто–теологией. Кроме того, если надлежащим образом понять, насколько это мышление об <emphasis>actus</emphasis> отлично от всех мышлений об общих характеристиках сущего, насколько радикально оно раскрывается как мышление о различии между бытием как бытием и сущим как сущим, то нельзя не увидеть, что это — мышление, которое делает мыслимой всякую онтическую икономию: ибо, хотя в сфере онтического возможное в каком–то смысле есть источник действительного, этот неизбежно конечный порядок требует своего рода понятийной инверсии, которая сделает его логику бесконечной, если мы собираемся думать о бытии как таковом, ведь даже возможность — понимаем ли мы ее как абстрактные формы или просто как сокрытые темпоральные «<emphasis>экстази» —</emphasis> сначала должна <emphasis>быть.</emphasis> Если это выглядит как аргумент в пользу необходимого бытия или в пользу утверждения Фомы, что дистанция между существованием и несуществованием бесконечна — что ж, так оно и есть; но следует также вспомнить, что «необходимость» тут означает не первую причину в онтическом смысле, а трансцендентную «возможность возможностей» (которая должна быть бесконечной действительностью). Во всяком случае, даже Думать, что возможность «выше» действительности, — значит втайне думать о ней как о действительной, как об имеющей более «возвышенное» бытие, которое должно быть принуждено к четкому проявлению, как о неопределенности, которая должна быть распределена во временной определенности дланью судьбы. В мысли Хайдеггера «не–вещ–ность» (no–thing–ness) бытия была постигнута явно не как бесконечная незапятнанность каким–либо пределом, а как зеркальная инверсия онтического присутствия в онтическом отсутствии прошлого и будущего, поэтому утаивание бытия в сущем — это, по его мнению, не качественная трансцендентность бесконечного, а своего рода удерживаемая безмерность «тамости» (thereness), абсолютное со–присутствие тотальности, задерживаемой во временности. В самом деле, это не мышление об <emphasis>esse commune</emphasis>, и так обстоит лишь потому, что этому мышлению не удалось подняться от диалектики существования и несуществования к мышлению о простом существовании как таковом, и потому оно не вышло за свои пределы к мышлению о бытии как таковом. Так что когда Хайдеггер, потерпев неудачу в продумывании реального отличия бытия, «бесконечно» отличает свое <emphasis>Ereignis</emphasis> от всякого бытия, это может послужить лишь как метафизический знак имманентности, другая версия абсолютного отрицания как абсолютного утверждения тотальности. В конце концов, всякая простая метафизика мыслит отличие бытия от сущего в терминах необходимости онтического и поэтому не способна увидеть, как она цепляется тем самым за мифологию онтического. Только мышление о бесконечном акте бытия, не обусловленного сущим и ничего не теряющего от отсутствия сущего, мыслит различие как принадлежащее сперва к бытию, а не к сущему (то есть мыслит его из ситуации принимаемого дара). Только богословская онтология может реально примирить друг с другом возможность и действительность концептуально так, чтобы сделать переход от первой ко второй понимался как мирное событие бытия в сущем.</p>
      <p>Впрочем, следует признать одно исключительное достижение Хайдеггера: он поистине спас некоторую разновидность языческой мысли от ее христианского забвения и наделил ее как интеллектуальной респектабельностью, так и утонченным шармом, несмотря на ее фундаментальную нелогичность. Он извлек поистине трагическую онтологию из могильных руин античной философии, или (если назвать ее в соответствии с ее более изначальной логикой) онтологии жертвоприношения. Хайдеггер отклонил бы как платоническое раболепие перед «ликом» вещей желание поставить вопрос о трансценденталиях — о возвышенном единстве, которое проходит сквозь каждую серию, сквозь каждый момент в каждой серии, каждую часть каждого момента — <emphasis>in infinitum</emphasis><a l:href="#n559" type="note">[559]</a> или о сиянии формы, или об истинном пребывании каждой вещи в ее собственной сущности и т. д., — и, конечно, в его мышлении не было места для развившейся у Плотина и еще более развившейся в христианстве тенденции рассматривать трансценденталии как проистекающие из бесконечной полноты бытия, чистой от всякого сущего. Хотя такой вопрос и такое мышление обращены к бытию вещей и к отличию бытия от сущего гораздо глубже и убедительней, нежели язык άλήθεια, как этот вопрос, так и это мышление, по сути дела, разрушительны для абсолютного имманентизма Хайдеггера. Если бы в рамках хайдеггеровской вселенной надо было спросить, каким образом все вещи образуют единства внутри изменения, каким образом порядок, мысль и красота суть одно — и все же совершенно разные вещи, каким образом мир и восприятие неразделимо соединены в круге любви и знания и т. д., то, в конечном счете, ответ мог бы быть лишь один: мир является таким, потому что он должен являться таким: чтобы бытие было в сущем, чтобы оно проявлялось, оно должно быть втиснуто в пределы онтического (или в нем «уничтожено»), его мощь должна быть у него отобрана в пользу соединения определенных форм колеблющегося промедления, <emphasis>Welt</emphasis><a l:href="#n560" type="note">[560]</a> следует вырвать из глубин <emphasis>Erde</emphasis><a l:href="#n561" type="note">[561]</a><emphasis>,</emphasis> вещи следует собрать со всех четырех сторон, чтобы противопоставить их «невещности» (nothingness) бытия; поэтому истина, что вещь есть и что она есть именно эта вещь, — неизбежный результат редукции ничто к чему–то, следствие распределения судьбы. Это, разумеется, вовсе не ответ на вопрос о бытии; это лишь сделанное тоном, не терпящим возражений, метафизическое утверждение, что так должно быть, без всяких разъяснений того, как это может быть. И тем самым Хайдеггер просто возвращает метафизику в состояние некоей досократической погруженности в φύσις. Образ бытия как замкнутого и конечного порядка полагания и устранения, жизни и смерти, управляемого пустыми детерминациями непреодолимой судьбы, — это онтология, которая непосредственно вытекает из некоего первобытно–языческого видения бытия как жертвоприношения: как порядок, достигаемый через борьбу, как икономия разрушения и обновления, как тотальность, замкнутая в самой себе. Это онтология, кругозор которой не выходит за рамки сущего, и поэтому она не может ничего, кроме как абстрагироваться от природы, насилия и преходящести к возвышенному и темному резервуару онтической возможности и к неизбежной структуре возникновения и гибели.</p>
      <p>Здесь мы можем рискнуть предложить генеалогию нигилизма, в определенной степени отличающуюся от хайдеггеровской. Второй шаг Хайдеггера назад от метафизики состоит не в более изначальном разграничении, чем онтико–онтологическое различие, но просто в уходе от бесконечного в конечное, с тем чтобы осуществить конец метафизики как падение в пассивную самозамкнутую имманентность, отражая бренный переход мира от себя к себе в неподвижном и безымянном зеркале «события». Согласно Хайдеггеру, бытие достигло своего эсхатона, крайнего предела своего упадка, своего предопределенного судьбой сведения к своей конечной сущности (H, 327), момента величайшей для мышления «опасности» во времена технологического <emphasis>Gestell</emphasis><a l:href="#n562" type="note">[562]</a> и осуществленного нигилизма<a l:href="#n563" type="note">[563]</a>; но, достигнув этой крайней позиции, мысль может теперь оглянуться назад, на историю <emphasis>Seinsvergessenheit</emphasis>, понять, что привело нас к этому моменту, увидеть ту вспышку света, что озарила бытие в «первом начале» мысли, и приготовить нас, с помощью некоей благочестивой <emphasis>Gelassenheit</emphasis><a l:href="#n564" type="note">[564]</a>, к иному началу. В каком–то смысле он прав: философия как независимое дело критического разума подошла к точке краха; прорыв христианской мысли и спасение ею западной метафизики повлекли за собой бунт разума, чьей окончательной формой теперь может быть только нигилизм, ставший прозрачным для самого себя; посему Хайдеггер, последний метафизик (или первый из последних метафизиков), который может видеть форму нигилизма, но который (ведь философ — существо, склонное к лени) не может отступить от этой судьбы, вместо этого пытается настаивать на смирении, так или иначе «предвосхищающем» и поэтому преодолевающем нигилизм и, таким образом, возвращающемся к истокам метафизики. Однако опять потому, что это его движение есть последнее волнение бунта, мышление о бытии, доступное ему, по–прежнему нигилистично, по–прежнему конечная онтическая икономия, лишенная даже утешительных миражей современной метафизики: <emphasis>Geist</emphasis><a l:href="#n565" type="note">[565]</a> эго, позитивности и т. д. В конечном счете Хайдеггер должен вернуться к забвению бытия такому же глубокому, как и его досократическая неспособность отделить удивление перед бытием от грубого трепета перед природой и судьбой, частью и целым, становлением и тотальностью — то есть к доплатоновскому неразграничению между бытием и жертвой. Западная мысль пыталась подняться от этого суеверного подчинения простому событию мира (world): Платон и Аристотель, пусть лишь отчасти, были оба потрясены этим лучезарным мигом удивления, которое может освободить рефлексию от элементарного животного ужаса — один не вполне смог превзойти неразрешимое противоречие между изменением и неизменными сущностями, другой — имманентную диалектику конечной формы и неосуществленной потенции, и ни один из них не смог преодолеть все еще «жертвенную» икономию конечности, но оба стояли внутри того открытия в западной мысли, которое богословие смогло трансформировать в подлинную открытость трансцендентному Богу. Первоначальный стоицизм в определенном смысле был шагом назад, к видению вселенной как сугубо фаталистической икономии, порядка полагания и устранения, равно как и преждевременным шагом к «эсхатологическому» нигилизму, завершению жертвенного видения в космической мифологии вечно повторяющихся <emphasis>ecpyroses</emphasis><a l:href="#n566" type="note">[566]</a>, всей вселенной как вечного погребально–жертвенного костра; но даже стоицизму было глубоко присуще своего рода удивление перед непреходящей благостью бытия, и вскоре он стал черпать из других философских потоков, чтобы оживить свою метафизику. Поздняя Античность в своем синкретизме развила платоновскую традицию до возможности выйти за пределы метафизики тотальности–всеобщности, а христианская мысль с ее иудейским учением о творении полностью сокрушила тотальное и впервые уловила ослепительную инаковость бытия в непосредственности его таинственного присутствия — внутри благодатности дара. История нигилизма — это история забвения этого дара, этого истинного мышления о бытии, история, достигающая своей окончательной, хотя и не способной обрести полное завершение, формы в квазистоической трактовке времени Хайдеггером, в его «поэтическом» иррационализме, в его просеянном гегельянстве, в его отказе от всякой онтологической аналогии, в его абсолютно «онтологизированной» неспособности мыслить бытие. Здесь амбивалентная платоновская открытость удивлению вновь погружается в животную пассивность, полная христианская пробужденность совершенно очищается от памяти, а философия превращается в сумеречный пафос, в тусклое размышление о своей собственной смерти. Правда, в мире мысли, что, видимо, стоит отметить, как и в физическом мире, сумерки распространяются не потому, что солнце (солнце Блага) заходит, а лишь потому, что сам мир обращается от него прочь — к своей собственной тени.</p>
      <p>Признаться, я не верю в «поворот» Хайдеггера, в его знаменитую <emphasis>Kehre,</emphasis> если оставить в стороне более «объективный» тон его поздней философии, во всем его мышлении имеется сущностно трансцендентальная тенденция к отказу — возможно, не столько из–за критических сомнений, сколько из–за ощущения той территории, на которой мысль все еще может с убедительностью отстаивать свою суверенность, — заглядывать по ту сторону своего естественного обзора и видеть как его предельный горизонт, так и ту более изначальную (более трансцендентную) дистанцию, которая делает этот обзор возможным (несмотря на уверения Хайдеггера в обратном). Очевидно, имел место поворот от языка «подлинности» и «решимости» к языку предопределенных исторических эпох, но это, быть может, более связано с политическими грехами Хайдеггера, нежели с чем–то еще: в его позднем языке чувствуется некая оправдывающаяся безличность, спрятаться за которой нераскаянный старый наци имел все основания. Поэтому вполне законно можно вернуться к более ранней отправной точке и спросить, требует ли феноменологическая строгость, чтобы мышление оставалось в различии между экзистентным и ничтожностью или чтобы оно отступило от этой оппозиции, а затем вернулось к ней вновь, заняв точку зрения присваивающего события. Если мы должны выбрать <emphasis>Stimmung</emphasis><a l:href="#n567" type="note">[567]</a> для своих исследований того, что могло бы направить наш взгляд за пределы сущего к бытию, то почему бы не выбрать удивление, а то и <emphasis>эрос</emphasis>? В конце концов, тоска — просто по причине ее безразличия к отдельным объектам — может не более притязать на онтологическую цельность и способность поднимать к полноте, объясняющей как красоту отдельных вещей, так и ту еще большую жажду, что их одушевляет, чем те настроения, которые обнимают и вместе с тем превосходят свои объекты. Обращенность тоски внутрь являет куда меньше, чем направленная вовне страстность желания. Возможно, аппетит любви, возбуждаемый красотой, возвышенным или просто «тамостью», всегда спешит к источнику, к всепревосходящей полноте, в которой единство, красота, благость, истина, познание и желание принадлежат друг другу; и, возможно, то, что «раскрывающе» случается в подобном настроении, — это свободное сияние самоотдачи бытия сущему, бесконечный акт, собирающий и удерживающий все вещи в трансцендентной мирности и в то же время преломляющий свою бесконечную определенность в безграничном разнообразии конечных комбинаций трансцендентальных моментов. Это не фантастическая идея: наше желание видеть больше, чем мы видим, определяется устремленностью как к простому эйдетическому многообразию, так и к герменевтически более богатому лингвистическому и культурному многообразию, и было бы нелепостью полагать, будто ничтожность (nothingness), открываемая в ужасе, менее «метафизична» или «онто–теологична», или более очевидна, чем не–вещ–ность (no–thing–ness) бытия, рассматриваемого как трансцендентная полнота определенности. Кроме того, «он–ологически–эротический» взгляд, который любит бытие и желает его, более внимателен к реальной конституирующей истине видимого, нежели тоскливо–тревожное знание о ничтожности, робко вибрирующей позади видимого; любовь видит тайну дарованности вещей, видит постоянство дара внутри единства, которое «трансфинитно», непосредственность и инаковость этого единства, его сияние внутри своей собственной «сущности», его умо–постигаемость и то, как оно собирает и удерживает в себе множественность этих трансцендентальных аспектов, осуществляя их единство посреди различий и изменений — и еще большее их единство с собой. Такой взгляд видит, что бытие вещей следует искать в постоянном источнике, которому все сопричастно; взгляд любви знает моменты очарования, когда она достигает осознания неизбежного постоянства мирного, поддерживающего света бытия (света, бесконечно отличного как от насилия времени и природы, так и от неподвижности всякого конечного основания) и опознает это постоянство как «благодатную необходимость», а это понуждает мысль рисковать и строить гипотезы о бесконечном. Такой взгляд, иными словами, видит бытие как бесконечный источник проявления, являющий себя в существовании и сущностях вещей, кенотически допуская к себе (без отчуждения от своей собственной распространяющейся благости) то, что само по себе ничтожно: чистый онтический экстаз случайного сущего; взгляд любви видит, что он должен идти за пределы онтической игры отрицательного и положительного, пока онтическое отрицание не обратится в свою противоположность и не проявится как следствие предшествовавшей полноты. Когда Хайдеггер называет бытие «эсхатологическим», он делает это по–гегелевски осторожно, так что это слово имеет для него некий средний смысл между смыслом историко–диалектическим и смыслом экзистенциальным; но ведь в этом слове можно найти и подлинно онтологический смысл: для конечного сущего каждое мгновение есть эсхатон, каждый миг — это появление всего, что есть, из ничего (не из сокрытого и не из какого–то последнего основания, а вообще из ничего) для бесконечности, рождение для своего абсолютного свершения; каждый момент — это призыв и суд — через онтически немыслимое расстояние между несуществованием и существованием, — суд, в котором онтологическое правосудие «выносит приговор» сущему, приводя его к завершающей встрече с бытием, поскольку для сущего в его становлении бытие есть абсолютная будущность. Конечное бытие есть эрос по самой своей сути, экстатический выход за свои пределы, к той бесконечности красоты, что являет себя и как трансцендентная тайна, и как сияющая непосредственность славы.</p>
     </section>
     <section>
      <title>
       <p>2. Бог за пределами бытия</p>
      </title>
      <p>Может показаться вполне очевидным, что проект Хайдеггера враждебен классическому христианскому понятию о Боге как источнике бытия или о бытии как о Его изначально благом даре и что это проект, соблазнительность которого, время от времени устремляющая богословов к растворению неподатливой историчности христианской мысли в безопасном течении онтологии, едва ли не ужасна по своим последствиям. Во всяком случае, можно без колебаний допустить, что для тех, кого старый <emphasis>Förster</emphasis><a l:href="#n568" type="note">[568]</a> обольстил своими колдовскими мелодиями, богословская эстетика невозможна: мышление о бытии для таких людей становится мышлением, которое воспрещает Богу Писания иметь Его форму и сияние, Его являющую себя красоту, Его свободу быть тем, чем Он желает; божественное может фигурировать лишь как постоянное отрицание, уход, отсутствие либо как ничтожность (постольку, поскольку божественное есть онтологическая категория), либо как некий поэтический пункт внутри онтического развертывания <emphasis>Geviert</emphasis><a l:href="#n569" type="note">[569]</a> (постольку, поскольку божественное есть область бытия или онтический символ). Тем не менее есть немало современных богословов, Для которых христианская «эстетика бесконечного» сделалась немыслимой или бессмысленной потому, что они — ошибочно приняв суждения Хайдеггера о метафизике за нечто более проницательное и глубокое, чем они есть в действительности — считают, будто они должны всецело развести мышление о Боге с мышлением о бытии (а это, при таком взгляде на вещи, дело заведомо никчемное и пустое). Кроме того, если бы нас убедил хайдеггеровский диагноз онто–теологии и если мы все–таки не желали бы мыслить Бога на мифологический манер — как входящего в разряд сущего, — то нам надо было бы выбрать один из двух доступных путей различения между Богом и бытием: либо нигилистический, либо дуалистический (при том, что у них, в конечном счете, много общего). Для первого пути, возможно, нет лучшего примера, чем краткая статья Роберта Шарлеманна, озаглавленная <emphasis>Бытие Бога, когда Бог не есть</emphasis> Бог<a l:href="#n570" type="note">[570]</a>. Следует сразу отметить, что суждения Шарлеманна в этом историческом эссе о западном метафизическом или религиозном мышлении весьма запутанны: на протяжении всего текста предполагается, что нечто, вежливо обозначенное как «теизм», чью природу и историю можно описать в самых общих и единообразных терминах и чье завершение можно признать теперь, на волне Просвещения, может быть многозначительно приписано всем эпохам христианской мысли, предшествовавшим поздней современности. По мере своего развития деконструкция Шарлеманном этого «теизма» всецело корректна, но его мнение, что более или менее корректно мыслить Бога не как существо среди существ<a l:href="#n571" type="note">[571]</a> (being among beings) возможно лишь после Просвещения, звучит несколько нелепо. Нельзя даже всерьез обсуждать тот момент, что то, что Шарлеманн именует «теизмом», когда–либо являлось <emphasis>богословским</emphasis> течением, предшествовавшим деизму религии Просвещения или моральному Богу Канта. Чтобы мыслить о Боге как о высшем существе среди меньших существ в рамках сущего так, как хочет Шарлеманн, требуется глубоко современное понятие о «существах» как об объективных единичных образованиях, не «сопричастных» бытию, а выступающих как точечное субстанции, не имеющие в себе аналогического напряжения, и как дискретные «объекты», обозначаемые пустой и абстрактной категорией «существа». «Теизм», как его описывает Шарлеманн, вообразим только в контексте «однозначного» суждения о «бытии» (но богословие началось не после Суареса); в традиции христианское метафизики (даже, <emphasis>с позволения</emphasis> «радикальных ортодоксов», в мысли Скота) по большей части редко находилось место для «общей» концепции «бытия» или для такого «теизма», который бездумно относит к широкой категории «бытия» как Бога, так и творения. Если выразиться неделикатно, трактовка Шарлеманном традиционной христианской метафизики удивительно нелепа.</p>
      <p>Но оставим все это в стороне. Меня интересует собственна конструктивная аргументация Шарлеманна: он начинает с мысли, что «мир есть бытие Бога, когда Бог не является божеством, иди бытие Бога во время не–бытия». Он утверждает, что в конце теистической картины мира возможно пересмотреть деление на coтворенное и несотворенное, вовлечь творение в доктрину Троицы: каковая доктрина может быть понята как описание Бога, воплощающего свою инаковость в своем собственном существе, а также как допущение времени в бытие Бога, если определить момент, когда Бог не есть Бог<a l:href="#n572" type="note">[572]</a>. На протяжении всей своей истории, заявляет Шарлеманн, богословие думало о Боге как о самом бытии, как о высшем бытии или как о несотворенном бытии, но что осталось непродуманным — это бытие как таковое (90–91). Так же, как «Могут смешивать бытие с высшим видом или высшим существом могут смешивать божество с высшим Я или безусловным субъектом»; но «символ» инаковости Бога — это «Я есмь» Иисуса в конце Его земного пути (91): говоря проще, Бог — это инаковость, осуществляемая в каждом Я и отличающая его, а творение — это бытие Бога как не–Бога. Шарлеманн отвергает analoga entis<a l:href="#n573" type="note">[573]</a> и язык сопричастности творения Богу (сопричастности существ бытию), так как ему не удается помыслить различие между Богом и бытием; Бог, утверждает он, не есть бытие, так как причастность бытию не есть причастность Богу: небожеское бытие — вне Бога (94–95). (Здесь логика его доводов несколько провисает, и ей самой можно задать тот вопрос, который она как раз предполагает поставить: а что такое, скажите на милость, «небожеское» бытие?) Вдруг Шарлеманн приводит ансельмовское «определение» Бога как того, больше чего нельзя ничего помыслить, со скрытой целью исключить «теистическую картину Бога, Я и мира», так как это определение (заявляет он) изображает бытие как охватывающее и Бога, и то, что не есть Бог, и все бытие представляется в количественном отношении больше, чем Бог; и если довести эту логику до неизбежного конца, то определению Ансельма придется солидаризироваться с отрицаниями атеизма (96–97). Затем он говорит, что слово «Бог» в каком–то смысле направляет к языку и что Бог есть то, что подразумевается языком: «Бог» означает знак и указатель, отсылающие к «не–Я» и к «не–это»; «Бог означает негативное, которое может быть проиллюстрировано на любом объекте и любом субъекте посредством произнесения слова “Бог”» (101–102). А поскольку «Бог» отсылает к инаковости, являемой в каждом объекте или субъекте, слово «Бог» есть реальность Бога (102). «Бог есть вокруг только как отсутствие, о котором свидетельствует божественное имя», как Бог, который ушел по «убедительной причине», именуемой свободой; в каждом <emphasis>«я</emphasis> есмь» представлен Бог, который ушел; Бог — это возвещение инаковости, которая теперь, после Просвещения, сделалась видимой (102–103). Когда Бог мыслится, заключает Шарлеманн, как высшее существо, обладающее высшим бытием, само бытие как таковое остается непродуманным; все, что рассматривается, — это бесконечное, или несотворенное, или божественное бытие в противоположность конечному; следовательно, бесконечное определено конечным, являя себя как конечное и будучи превзойдено бытием как целым; но если мыслится бытие как таковое, оказывается, что Бог теизма — это не Бог вообще (106–107).</p>
      <p>Хотя мой обзор аргументации Шарлеманна слишком груб и краток, она все же замечательна, так как ясно показывает, что подход Хайдеггера к онтологии бессилен понять богословие и что сам по себе этот подход есть лишь финальное выражение современного философского забвения богословского видения бытия. Заключительный выпад Шарлеманна по поводу конечного и бесконечного делает это вполне очевидным: то противоречие конечного и бесконечного бытия, которое он описывает, опасно лишь для действительно однозначного богословия или для такого диалектического богословия, какое допускает подобная онтология. Поистине только онтология бесконечного бытия может ускользнуть от столь оплакиваемой Шарлеманном диалектики (диалектики, которую можно было бы назвать «гиперусиологической»<a l:href="#n574" type="note">[574]</a>, но чью дефектную логику лишь повторяет собственная «анусиологическая»<a l:href="#n575" type="note">[575]</a> диалектика Шарлеманна, сводя Бога — прямо скажем — к абсолютному ничто). Традиция, которая говорит о Боге как о бесконечном бытии и творениях как конечных сущих, существующих через сопричастность, — это традиция, которая продумала подлинно качественное различие между бытием и сущим, а также между бесконечным и конечным, намного более совершенно, нежели Шарлеманн, который всего лишь берет однозначную онтологию и бездумно проецирует ее на ту традицию, которой она чужда и которой она не в состоянии осветить. Взять, к примеру, трактовку Шарлеманном того, что он считает богословской <emphasis>analogia entis</emphasis> между Богом и творениями: он сообщает, что эта <emphasis>analogia</emphasis> состоит в разграничении между Богом и творениями как двумя видами существований (existents), которым в равной мере присуще абстрактное свойство «бытия», по отношению к которому творения суть конечные моменты, а Бог — единственный бесконечный момент. Шарлеманн справедливо указывает, что такая аналогия оставляет бытие в положении пустой и неуловимой неопределенности и способна лишь затемнить то, каким способом Бог становится близок к творениям (94); но это беглое замечание, притом что оно есть явный трюизм, не имеет почти никакого отношения к богословской традиции. Проблема в том, что <emphasis>analogia entis</emphasis> в изложении Шарлеманна просто становится неотличимой от «однозначной аналогии» (которая может лишь быть атрибутивной аналогией между качествами в конечной и бесконечной форме, а не аналогией бытия), каковую можно было бы вывести из учений Локка или Вольфа. Но <emphasis>analogia entis</emphasis> (в своей развитой форме) вообще не направлена на <emphasis>схватывание</emphasis> бытия; скорее она вводит аналогический интервал в само бытие, поскольку она уже уловила, что Бог, Который Есть, — все же не существо среди существ (не бытие <emphasis>в рамках</emphasis> сущего). Коль скоро происходит осмысление онтологического различия (что в христианской мысли начинается, строго говоря, с мышления о тварной случайности, о беспричинности бытия твари), становится постижимой идея, что конечное бытие могло отличаться от того, что оно есть (и поэтому отличаться от дарующей его изначальной актуальности). Таким образом, богословие может представить аналогию между <emphasis>esse</emphasis>, которое соучаствует во всем, что существует без умаления и ограничения, и трансцендентным актом бытия, который также есть существование: жизнь Бога. Само бытие различно в Боге, так как Бог — не некое существо, а <emphasis>Тот, Кто Есть,</emphasis> Он не принадлежит к бытию, но <emphasis>есть</emphasis> бытие и все же пребывает. Если с хайдеггеровской точки зрения эта идея <emphasis>actus essendi subsistens</emphasis><a l:href="#n576" type="note">[576]</a> всего лишь онто–теологична, всего лишь понятие о Боге как о некоем отдельно пребывающем объекте (entity), то это воспринимается так лишь потому, что мышление о пребывании всегда будет казаться мышлением об «отдельном бытии», когда не допускают аналогического интервала, который <emphasis>analogia</emphasis> вводит в понятие пребывания. Так что бытие для Шарлеманна неизбежно оказывается лишь метафизической абстракцией, пустой и чистой бесформенностью.</p>
      <p>Конечно, один из наиболее нелепых моментов в аргументации Шарлеманна — это его утверждение, что «теизм» не прошел ансельмовского теста <emphasis>id quo maius cogitari nequit</emphasis><a l:href="#n577" type="note">[577]</a><emphasis>,</emphasis> поскольку теизм делает бытие «количественно» большим, нежели Бог. Опять же, это вполне верно, если «теист» мыслит (сознательно или нет) в рамках однозначного понимания бытия; но это обвинение попросту бессодержательно, когда оно обращено к традиции, понимающей бытие как само расщепляемое несводимой аналогией. Иными словами, какая может быть гарантия, что Бог будет избавлен от низшего статуса просто бытия, количественно уступающего бытию как таковому, если попытаться противопоставить божественное как онтической определенности существ («сущего»), так и онтологической неопределенности «бытия как такового», если заранее не принять метафизического решения, что бытие абстрактно и однозначно? Очевидно, по Хайдеггеру, не в меньшей мере, чем по Гегелю, всякую определенность следует рассматривать как последующее сгущение, отрицание (или «ничтожение»), ибо иначе бытие объективируется как отдельное пребывание. Но что если бытие — как, в первую очередь, жизнь Бога, который триедин и как таковой всегда есть разделяющий себя дар, обращенный к другому, — это не что–то самое чистое, самое абстрактное, самое пустое, а что–то самое конкретное, самое определенное, самое прекрасное? Или если то, что аналогически сообщается творениям, есть бытие, всегда обращенное к инаковости, всегда уже форма, свет и красота? Что если в самом измерении бесконечной определенности бытие качественно отличается от сущего не как пустая неопределенность, а как онтологическая полнота, абсолютно превосходящая сущее? Это эстетический и в то же время онтологический вопрос, и — что еще важнее — вопрос богословский: обязательно ли (как это думает Шарлеманн) идея, что Бог не есть некое существо среди существ (или бытие в рамках сущего), запрещает мыслить динамического, активного, проявляющего себя Бога? Действительно ли такая идея есть всего лишь бездумный «теизм», сведение Бога до идола? Действительно ли освященная веками традиция говорить о Боге как о том, в ком сущность и бытие едины, есть забвение бытия как такового, а вопрос о бытии как таковом есть забвение Бога? Надо бы снова навести порядок в том старомодном кабаке под вывеской «необходимое бытие» и сказать: если бытие не есть полнота — изначальная полнота определенного бесконечного акта, — то не может быть никакого конечного бытия, никакого сущего — ни в действительности, ни в возможности (ибо, будем точны, ничто <emphasis>есть</emphasis> как возможность). Сам Шарлеманн прибегает к гегелевскому разграничению между дурной бесконечностью и бесконечностью согласия–примирения между бесконечным, определяемым как противоположность конечного, и бесконечным, которое в реальности есть отрицание противоречий конечности (отрицание отрицания), в то же время разграничивая эту бесконечность и Бога (95–96). Но это последнее разграничение (подобно различению Хайдеггера между φήσις и <emphasis>Ereignis)</emphasis> всего лишь удваивает экономию, запечатывая ее изнутри; и поэтому шарлеманновский Бог — банальность: голое отрицание, которое высвобождает, будучи обращено ко всякому объекту или субъекту, отсутствие, проявляемое как «иначе» всякого «я есмь». Как для Гегеля чистое бытие взаимообратимо с ничто и становится определенным (<emphasis>Dasein</emphasis>) в активно отрицающем ничто, точно так же для Шарлеманна свобода тварного бытия состоит в том неодолимом отрицании, на которое указывает слово «Бог», в инаковости Бога во время не–бытия; Бог есть отрицание в непрерывном приближении, это не–Бог автономии и различия тварного бытия, Бог, чье отсутствие есть благодать существования.</p>
      <p>Впрочем, если мы не примем ту идею, что конечное бытие <emphasis>есть</emphasis> только через изначальное отрицание, через определяющее его противоречие, и если мы не выберемся из понимания бытия как абстрактного и пустого, предшествующего отрицанию, то язык, которым пользуется Шарлеманн в применении к Богу, будет выглядеть как более вялая версия диалектического идеализма. В самом деле, разговоры об «отрицании» (в большей мере, чем просто об «ограничении» или «конечности») таят в себе значительную силу мистификации. Существует, правда, чисто позитивная точка зрения на конечное бытие: как на аналогическое выражение позитивного и определенного бесконечного акта бытия. Пределы, переходы и интервалы, характеризующие конечное бытие, являются не определяющими отрицаниями, а следствиями соприсущего «музыкального» выражения, в котором каждому моменту не «противостоит» то, что отлично от него, и его не «отрицает», как не противостоит ему и не отрицает его бытие как таковое или Бог, но каждый момент «простирается», «углубляется» в диапазоне своей причастности к бесконечному. Так же и онтологическое различие — это не вид отрицания: фактически, когда так думают, понятие о том, чем оно может быть, ставят в зависимость от безнадежного смешения онтического и онтологического; скорее оно есть экспрессивная игра бытия, чья бесконечность <emphasis>есть</emphasis> экспрессия. Это не значит отрицать, что существует своего рода «относительная отрицательность» в колебании внутри конечного бытия между существованием и несуществованием и между «этим» и «не–этим»; но в этом колебании <emphasis>ничто</emphasis> фактически отрицается: ибо все сущее есть <emphasis>ex nihilo</emphasis>, и поэтому даже его пределы суть позитивные следствия, противопоставленные <emphasis>ничему</emphasis> в буквальном смысле; а бытие как таковое, в Боге, есть бесконечное выступание, конкретно трансцендирующее и объемлющее как существующее, так и несуществующее в своем бесконечном акте и не отрицаемое ни тем, ни другим. Поскольку Бог изливает обилие своего бытия, кенотически, на сущее — в конечных моментах своей определенности, в конечных энергиях тех трансценденталий, что обратимы с Его сущностью, — Он остается чисто позитивным актом того, что, в конечном опыте, имеет форму синтеза позитивности и негативности: оба эти полюса участвуют в трансцендентном совпадении в Боге Его совершенного тринитарного «Я есмь» и «ни–какого–существа» (not–any–being) Его бесконечной сущности — и оба полюса это аналогически проявляют. Здесь богословие может обратить благосклонный взор на интерес Делеза к позитивности бытия и его выражения, пусть даже это отвергается его онтологически бесплодным дискурсом «имманентности». Как говорит Николай Кузанский, Бог есть самое конкретное и определенное, <emphasis>coincidentia oppositorum</emphasis><a l:href="#n578" type="note">[578]</a> (что не следует понимать диалектически): Бог объемлет все онтологические противоположности не как противоречия или отрицания, а как серии, которые, простираясь к Его покою, принадлежат друг другу и развертываются в той же музыке. Несомненно, такое мышление свободно от всякого ограничения фидеизмом по отношению к субстанциям и действительно вводит динамизм последовательности — серийности или повторения — в философию бытия; это мышление, которое постигает «определение» не как итог отрицания, а в первую очередь как различие в его конкретности (в конце концов, логика отрицания — это логика тождества).</p>
      <p>Это наиболее дебатируемый аспект во многих богословских прениях, касающихся критики метафизики: спорящие не находят надлежащих рамок для языка бытия, который открывается в доктрине Троицы, и если вообще ссылаются на эту доктрину, то лишь в ее гегелевской форме, как на доктрину о бытии мира. Сохраняя абсолютно идеалистическое разграничение между количественной и качественной бесконечностью (а не рассматривая их обе как причастные к одному и тому же трансцендентному акту), а также идею испытания отрицательного (даже в ее хайдеггерианской и предположительно недиалектической форме), Шарлеманн все еще остается слишком диалектическим метафизиком; это заставляет его трактовать Божью трансцендентность как диалектическую противоположность миру и при этом сообразно диалектике отсутствия. Григорий Нисский давно уже уловил подлинно христианское различие: он преодолел это разделение бесконечностей, имплицитно присущее платонизму и всякому чистому идеализму от платоновского до гегелевского. Еще важней то, что Григорий сумел помыслить о конечном различии как о подлинном <emphasis>различии.</emphasis> В то время как Шарлеманн представляет свободу конечного бытия в терминах Бога–как–отрицания, так что внутри конечного всегда должно быть напряжение, которое также есть отрицание своего собственного характера (в «однозначной» онтологии сущее «говорит о бытии» всегда одинаковым образом и поэтому в тональности, указывающей на отсутствие), мысль Григория допускает такое бесконечное, в котором характер различия проявляется как свободное и открытое выражение Бога, который есть и в котором, стало быть, всякое бытие уникальным образом есть все большее выражение бесконечного Божьего Слова. Это исконная аналогия. Бог, который бесконечен и не является сущим среди сущего, есть также личностный Бог избрания и воплощения, динамичный, живой и творческий Бог, и это так потому, что бытие — не какой–то вид, к которому можно было бы отнести Бога как «некое бытие», но оно есть акт, через который Бог, никогда не бывающий без формы и красоты, дает форму сущему. Акты Бога — это не «символы» «истории» Божьего пришествия как отсутствия, а действия Бога, который охватывает бытие, который пребывает в интервале и в то же время объемлет все, что находится по обеим сторонам интервала. Бог всегда <emphasis>«есть</emphasis> Бог», трансцендентный и все же присутствующий как тот, кто есть и являет себя, безразличный к метафизическим демаркациям между трансцендентностью и имманентностью, бесконечностью и конечностью, бытием и сущим: как раз потому, что Бог превосходит и делает возможными эти категории в их бытии, Он пребывает в них во всех одновременно без противоречия. Это Шарлеманн (что неизбежно бывает, когда однозначная онтология заводит вас в диалектические дебри) сделал Бога «вещью», которая должна быть «не–божеством», чтобы быть также «бытием божества», диалектической синкопой отрицательного в каждый момент ритма различия. Он протестует против схемы, замыкающей Бога внутри однозначности бытия, но утверждает бытие <emphasis>как однозначность</emphasis>, просто полностью изымая Бога из бытия, а потом парадоксальным образом объективируя Его как определяющее отрицание.</p>
      <p>Для тринитарного богословия, имеющего в распоряжении надлежащую аналогическую онтологию, Бог не затронут и не ограничен онтологическим различием не потому, что Он просто находится всецело за пределами бытия, и не потому, что Он охватывает бытие и не–бытие (или Бога и не–Бога), а потому, что в той мере, в какой Он есть <emphasis>actus</emphasis> всего сущего, «свернутость» онтологического различия развертывается в Нем изначально: и поэтому Он превосходит это различие в творении, делает его своей тайной или поводом явить свою тайну. Божье «все больше» заключено не в Его «отрицательной трансцендентности», а в том, что Он есть тринитарный контекст бытия и истина бытия как всегда определенного, всегда различающегося, так что воистину не–бытие для Него — что совершенно исключено для творения — есть <emphasis>ничто вообще</emphasis>. Таким образом, ансельмовское определение Бога, в абсолютной противоположности эксцентричному использованию его Шарлеманном, должно быть истолковано в терминах понимания бесконечного Григорием. Мы говорим о Боге, являющем свою славу не как ауру инаковости, окружающую, словно некий фантастический шарм, все конечные вещи, не как отсутствие, их неопределенно определяющее, а как количественную величину, <emphasis>кавод</emphasis><a l:href="#n579" type="note">[579]</a><emphasis>.</emphasis> Все, что есть, понятое конечным образом (значит, эстетически, как непрерывная серия объектов, возникающих на дистанции, чтобы быть упорядоченными сообразно тому роду желания, который соответствует Божьей бесконечной любви), заполняет дистанцию светом, приближением и умиротворением, так как Бог дает своей красоте выражение и вес, через которые возможно проходить. Бог превосходит сущее как все больший, все более прекрасный, лучезарный и изобилующий формой, и поэтому онтологическое различие не может ставить предел тому, что говорится о нем: ибо оно есть всего лишь случайность этой количественной величины, свобода ее экспрессии, изобилия и дара (всего того, чем бытие всегда уже и является). Троица превосходит бытие не как неоплатоническая монада, пребывающая за пределами бытия, а охватыванием бытия в сущностном акте триединой любви. В этом живом единстве различию нет надобности уходить от Единого к множественному, нет надобности вырастать из неопределенного в его отрицание в форме; различие существует в интервале, открываемом Божьим бесконечным «определением себя» в другом. По словам Григория Паламы: «Говоря с Моисеем, Бог не говорит: «Я есмь Сущность», а говорит: «Я есмь Тот, Кто есть». Следовательно, Тот, Кто есть, не произведен сущностью, но сущность исходит от Того, Кто есть; ибо Тот, Кто есть, объемлет все бытие в себе» ( <emphasis>Триады в защиту священнобезмолвствующих 3.2.12).</emphasis> Разумеется, прав Августин, когда говорит о высшей форме и любви триединого Бога и о самом Боге как о <emphasis>forma infabricata</emphasis> <a l:href="#n580" type="note">[580]</a><emphasis>,</emphasis> которая сообщает всему свой <emphasis>species</emphasis><a l:href="#n581" type="note">[581]</a><emphasis>,</emphasis> свой внешний вид и красоту. Также и Николай Кузанский, конечно, прав, говоря о Троице как о единстве и сущности красоты на тех основаниях, что красота Троицы не только зрима и желанна, но и сама зрит и желает <emphasis>(Excitationes</emphasis> 6): ибо ни единство, ни бесконечность никогда не бывают без формы. Бог объемлет все конечное без отрицания, отчуждения, падения или сжатия; как понял Григорий, обращаясь к Божьей бесконечности, вовсе не отвращаешься от конечного бытия: вся ткань бытия ткется в бесконечном свете, вся его территория принадлежит к бесконечной дистанции, посредством которой Бог превосходит его и присутствует в творении. Все бытие есть место возвращения, путь продвижения твари от славы к славе, через свертывание и развертывание бесконечного, которое всегда количественно, даже в своей качественной дистанцированности. Божья бесконечность весома, и внутри нее приближение к Богу осуществляется через паломническое странствие количества, через экстаз <emphasis>эпектасиса</emphasis>. Есть лишь один «механизм» определения, или детерминации: вечное предшествование формы — образа, самого подобия — и бесконечность как бесконечная текстура гармонического дополнения; именно эту безграничность «дурной» бесконечности Бог назвал в начале доброй<a l:href="#n582" type="note">[582]</a>.</p>
      <p>Возможно, более многообещающим «постхайдеггерианским» богословием, нежели шарлеманновское, является богословие Жан–Люка Мариона. Книга, по которой он в основном известен английскому читателю, <emphasis>Бог без бытия (God without Being),</emphasis> большей частью имеет дело с онтологией Хайдеггера, которая Мариону представляется просто дискурсом тотальности, исключающим христианского Бога как раз потому, что этот дискурс подчиняет мышление о Боге мышлению о бытии. Однако способ, которым Марион решает проблемы, в значительной мере состоит в признании хайдеггеровской теории онтологического различия, а дальше — в возвышении «Любви» (как собственного имени Бога) над «бытием»<a l:href="#n583" type="note">[583]</a>; он даже (хотя в последние годы он пересмотрел эту часть своей аргументации) осуждает Аквината за возвышение <emphasis>esse</emphasis> среди божественных имен и истолковывает Аквината во многом так же, как Левинас — Хайдеггера. Марион делает свой особый акцент на дистанции между Богом и творением, на дистанции дара, на свободе Бога от онтологического различия и на Его способности проходить сквозь все бытие, поскольку Он Бог независимо от того, есть бытие или нет его: «Только любовь не вынуждена быть. И [Бог] любит без бытия» (138). Проблема с подходом Мариона в том, что, хотя он вполне справедливо начинает с мышления о дистанции между Богом и творением как дистанции дара, он делает эту дистанцию объективной, слишком похожей на дистанцию между двумя «вещами»: это имеет двоякое следствие превращения этой дистанции во что–то подобное интервалу отсутствия — <emphasis>хорисмос —</emphasis> с одной стороны, а с другой — отнятия у творения его надлежащего участия в божественной благости и лишения его реальной и безупречной красоты — его власти возвещать славу Божью. Второе следствие выступает на первый план в совершенно замечательной трактовке Марионом тщеславия (108–138): он весьма глубоко пишет о той скуке и тоске, которые овладевают человеком, если, созерцая мир, он не видит его как дар Божьей любви, и о той пустоте, которую по этой причине он обнаруживает во всех вещах; красота присутствует лишь там, где побывала любовь, но там, где свет любви погас, — лишь тщета и скука. Но, как отмечает Джон Милбэнк, по ходу своей в целом восприимчивой критики мышления Мариона, «тезис о тоске и тщете мира, пребывающего вне света божественной благодати, не касается окончательного безразличия к мировому содержанию (…) ибо мир, созерцаемый в свете божественной благодати есть мир, созерцаемый как сам этот свет»<a l:href="#n584" type="note">[584]</a>. Мариону не удается провести разграничение Иоанна Дамаскина, согласно которому Бог бесконечно удален от всех вещей ού τόπω άλλα φύσει<a l:href="#n585" type="note">[585]</a> <emphasis>(De fide orthodoxa</emphasis> 1.13). В результате Марион почти делается жертвой того парадокса, что самый радикальный вид трансцендентности фактически становится самым радикальным видом имманентности: как будто помещая Бога на объективную дистанцию, Марион, похоже, почти помещает Его в дистанцию и диапазон различий конечного; но Бог — где–то еще. Последний итог всего этого — сведение Бога к бытию, противопоставленному тотальности сущего, ибо Он и мир должны быть тогда помещены внутри нейтральной дистанции, «абстрактного бытия»; бытие Бога (или Его запредельность) должно быть истолковано как присущее Ему так, что оно есть просто иное, нежели бытие творения, и потому (как мог бы отметить Шарлеманн) конечно. Тем самым трансцендентность изображается как отсутствие в тварном бытии, как некий интервал, индифферентный к Богу и чуждый божественному, интервал, который Бог должен пересечь, чтобы любить. Это возвращает нас назад, к негативной диалектике, в которой утверждать различия <emphasis>(диафора)</emphasis> бытия возможно, лишь одновременно представляя их как безразличия (<emphasis>адиафора</emphasis>). Если Божье «по ту сторону» становится точечной и абстрактной инаковостью, наподобие инаковости Единого, переставая быть перихоретическим «контекстом» различия, то тем самым игнорируется фундаментальнейшее библейское утверждение христианской мысли: что <emphasis>хороши весьма</emphasis> именно различия в творении и что именно <emphasis>различия</emphasis> возвещают Бога. В то время как Марион прав, обращаясь от рассмотрения бытия (как однозначной категории) к дистанции, дарующей бытие (дистанции дара), ему не удается помыслить эту дистанцию как Божий трансцендентный акт бытия, который всегда оказывается актом самоизливающейся любви: ибо единственная Божья дистанция — та, в которой может развернуться игра бытия и сущего. Бытие — это всегда свет, форма, красота, потому что Бог, который прекрасен, есть источник всякого бытия; Бог <emphasis>есть</emphasis> как Троица. Временами кажется, будто Марион, с одной стороны, привержен к маркионитской тенденции отчуждать Бога от творения, а с другой — к левинасовской тенденции превращать дискурс о божественном в акосмический и аэстетический дискурс о <emphasis>другом</emphasis>; по счастью, средство избежать обеих тенденций уже предусмотрено марионовским пониманием иконы (7–24).</p>
      <p>Но и здесь возникают проблемы. Марион хочет возвысить «иконический» взор Бога, направленный на бытие с той стороны тотальности поверх «идолопоклоннической» устремленности конечного взгляда, отмечающей (сакральный) предел тотальности изнутри себя. Доведенное до крайности (как это, кажется, нередко бывает в марионовском мышлении), такое разделение проводит черту между откровением и естественной мыслью, желанием или поклонением, что приводит чересчур близко к катастрофической непоследовательности диалектической теологии. В той мере, в какой Марион редуцирует иконическую свободу божественного к взору, который, кажется, эманирует из незримого возвышенного, обретающегося всего лишь с другой стороны свернутости онтологического различия, он впадает в дуализм. Но пока взор Божий для Мариона действительно принадлежит иконе, его мысль способна обходить эту опасность. Но временами Марион поворачивает дело так, что, в то время как идол есть продукт объективного взгляда (усталости зрения, когда взгляду нужно отдохнуть на «первом попавшемся видимом», перестав пронизывать все вещи) и в то время как идол тем самым ограничивает божественное до меры человеческого взгляда, до видимости, которая втайне есть также сияющее зеркальное отражение человеческого лика (9–15), икона способствует зрению, зовет его к тому месту, где видимое пронизано невидимым. Икона являет бесконечный взор: не просто отдаленный, а влекущий зрение к себе, дарующий дистанцию; и являет, что вместе с изначальной <emphasis>усией</emphasis> уже есть ипостась (сугубо тринитарная мысль), чей взор бесконечно углубляет видимое, преображая творение, насыщая творение славой. Именно ипостась, удерживая нас в бесконечном взоре, позволяет нам проходить сквозь зеркало нашего идолопоклонничества и заглянуть ей в глаза, так как она являет нам лицо — и это означает также, что каждое лицо есть икона (17–22). Причина, по которой я хотел бы поддержать эту линию дискурса (несмотря на ее отдельные недостатки, на тенденцию подчинять эстетическую специфику иконы незримости ее взора или заставлять ее звучать, словно икона противоречит своему собственному бытию, а не нашим идолопоклонническим онтологиям), состоит в том, что эта линия прекрасно выражает подлинно христианское понимание взаимосвязи конечного и бесконечного. Икона — это мгновение бесконечного взгляда, который также открыт зрению, и действует и проявляет себя — внутри конечного; икона есть эстетическое мгновение, которое также все еще — и в каком–то смысле по той же причине — бесконечно; его слава насыщает видимое, не переставая быть взглядом, объемлющим нас на расстоянии и вбирающим нас в себя как расстояние. Следует только подчеркнуть, несколько вразрез с собственной риторикой Мариона, что расстояние, заданное взглядом, не иное, чем дистанцированность сотворенных вещей, дистанция, в которой <emphasis>видится</emphasis> икона: что божественная дистанция охватывает отдаленность творения от Бога, делая само творение излучением божественной славы. Все это понятно для богословия по причине (утверждаемого иконой) первенства ипостаси, этого совпадения эстетического и бесконечного — этой свободы Бога быть в своей бесконечной дистанцированности тем Богом, каким Он является, этой вечной <emphasis>красотой</emphasis> расстояния и этим трансцендентным превосходством эстетического над мышлением о «бытии как таковом» — иными словами, все это понятно для исключительно христианского нарратива бесконечного, для исключительно тринитарного мышления о красоте.</p>
      <p>В заключение, Марион, рассматривая наше видение бытия (в той мере, в какой он исходит из феноменологической позиции), прав, когда говорит, что любовь необходима прежде, чем может быть увидена красота, ибо любовь есть то сущностное «настроение», которое относится к миру (world) как к красоте и может поэтому принимать его (тут мы должны признать: всякому человеку, переживающему глубокое горе, когда радость любви обращена в печаль, известно, насколько подавляющей и похожей на тюрьму предстает огромность мира, его не способная к прощению безличность, его бессердечная грандиозность и пустота, его омерзительная назойливость…). Но Марион явно заблуждается, отдавая бытие хайдеггеровской нищете, лишающей его бесконечно реального сияния и силы, и благодати, и оказываясь неспособным понять, что любовь на самом деле онтологична и проявляет красоту как истину мира: любовь — это первозданный акт, заставляющий сущее быть, и потому бытие сущего <emphasis>есть</emphasis> красота, есть свет. Когда падшее зрение — жертва отчаянья, гнева, зависти, тоски, жадности, скупости — восходит от этих не–сущностных настроений к свойственной «простому оку» <emphasis>(oculus simplex)</emphasis><a l:href="#n586" type="note">[586]</a> любяще–милосердной проницательности, оно <emphasis>зрит</emphasis> бытие. В той мере, в какой иконический язык Мариона указывает на эту истину, он ведет его мысль к подлинно тринитарной онтологии и к пониманию связи между бытием и благом и должен быть бесконечно предпочитаем левинасовскому языку «лица»: видеть другого как икону, то есть отнюдь не замыкая другого в тюрьму нашего предвзятого тематизма, — значит в абсолютном «внешнем» сиянии другого обнаруживать неустранимую «собранность» или интенсивность бесконечного, то, чему свойственно быть любимым, уникальный дар бесконечно желанной красоты бытия. Как бы то ни было, подход Мариона, по крайней мере — в <emphasis>Боге без бытия</emphasis>, поучителен; если его сопоставить со стерильным проектом Шарлеманна, нам станет ясно, что анусиологическому и гиперусиологическому дискурсам присущи одни и те же дефекты: оба подчиняют божественное и мирское некоей диалектике, противополагая Бога конечному бытию. В обоих случаях мир и Бог сводятся к одному или к другому концу полярности — мир всегда всецело тождествен, а Бог всегда всецело Другой, — объемлемой еще большей реальностью «целого»; то есть в обоих случаях мысль заключена в рамки метафизики тотальности, у мира отнят его трансцендирующий себя эрос, его трансцендентальные экстазы, и Богу отказано в славе Его бесконечно богатого, живого и прекрасного бытия. Говоря проще, ни анусиология, ни гиперусиология не выводят нас за пределы метафизического основания или (если угодно применить более конкретный термин) за пределы онто–теологии; если бегство от метафизики в таком дурном смысле — действительно наша цель, то мы должны обратиться к (противоположному всякой постмодернистской мудрости) языку онтологической аналогии.</p>
     </section>
     <section>
      <title>
       <p>3. Analogia entis</p>
      </title>
      <p>Я использую термин «аналогия бытия» в качестве «символа» для традиции христианской метафизики, которая, развиваясь со времен Нового Завета и пройдя патриотический и средневековый периоды, достигла — в контексте тринитарной догмы — объединения метафизики сопричастности с библейской доктриной творения, и, благодаря этому, впервые дала западной мысли возможность созерцать как абсолютное отличие бытия от сущего, так и природу истинной трансцендентности. Более подробно такая онтология уже описана в предшествующих разделах, и поэтому мне осталось лишь добавить некоторые ее разработки (что было уже несравненно лучше сделано самым библейским из богословов, Дионисием, в <emphasis>Божественных именах); я</emphasis> должен также добавить, что, выбирая термин <emphasis>analogia entis</emphasis>, я применяю его в том особом смысле, который придал ему в последнем столетии замечательный мыслитель Эрих Пшивара<a l:href="#n587" type="note">[587]</a>. Этот термин, надо признать, проделал полемический кульбит в умах христианских мыслителей: печально известное и почти варварское отвержение и осуждение Карлом Бартом понятия <emphasis>analogia entis</emphasis> как изобретения антихриста (и главной причины, по которой Барт не стал римо–католиком<a l:href="#n588" type="note">[588]</a>) было направлено на книгу Пшивары — и это, пожалуй, говорит о том, что Барту не удалось понять Пшивару. Отнестись ли — подобно Юнгелю и другим — к заявлению Барта как к реакции на ту удаленность от Бога, о которой фактически говорит такое пустое понятие, как «бытие»<a l:href="#n589" type="note">[589]</a>, или же, что, по всей вероятности, более правильно, как к отрицанию того, что Барт считал формой естественного богословия, это заявление, в конечном счете, не что иное, как пример безосновательной (и жестокой) инвективы. Не улучшает картины и более позднее принятие Бартом «принципа» аналогии в обескровленной, но более «драматичной» форме <emphasis>analogia relationis</emphasis><a l:href="#n590" type="note">[590]</a>, ибо эта более «экзистенциальная» пропорция между действием Бога и нашим откликом, не опираясь на корректную онтологическую грамматику, ведет как раз к тому, что так ужасало Барта: сводит Бога к статусу всего лишь некоего существа, в каком–то смысле на один с нами уровень. Говоря проще, аналогия бытия не объединяет Бога и творение под более общей категорией бытия, а соразмеряет бытие в различии между Богом и творениями; она так же разрушительна для идеи общей и однозначной категории бытия, как и для равно «тотализирующей» идеи онтологической двусмысленности, и поэтому не принадлежит ни одному из полюсов той диалектики, которая присуща метафизической тотальности: ни дикой равносильности однозначности и двусмысленности Аполлона и Диониса, ни чистому тождеству, ни чистому различию (одинаково не способным увидеть бытие в его трансцендентности). Именно по этой причине <emphasis>analogia entis</emphasis> совершенно несовместима ни с каким наивным «естественным богословием»: если бытие однозначно, то прямая аналогия от сущностей к «Богу» (как высшей сущности) возможна, но если первоначальная аналогия есть аналогия бытия, то между Богом и творением вводится бесконечный аналогический интервал, и этим как раз утверждается, что Бог истинно возвещается в творении (ведь Бог бесконечно определен и сам является дистанцией — дистанцирующим актом — аналогического интервала). Таким образом, <emphasis>analogia entis</emphasis> делает всякую просто «эссенциалистскую» аналогию невозможной. Наоборот, отвержение этой аналогии, при котором утрачивается трансцендентность Бога, фактически служит лишь идолопоклоннической объективации Бога как возвышенного отсутствия или противоречия: мы тогда остаемся с дуальностью, неизбежно превращающей Бога и творение в диалектическую оппозицию, тем самым подчиняя Бога в конечном счете бытию (впрочем, этот аргумент мы уже высказывали). Кроме того, вне <emphasis>analogia entis</emphasis>, само понятие откровения было бы противоречием: лишь в той мере, в какой тварное бытие аналогично божественному бытию и присуще природе Бога, Бог может являть себя как Бог, а не в отчуждении от себя самого; иначе не было бы никакого откровения, а только законодательство, исходящее от некоего онтического бога, отделенного от нас немыслимой дистанцией, или, быть может, призрачный зов чужестранного гностического бога. Разумеется, творения не могут восходить через отдельные «сущности» к схватыванию Бога, но творения все же принадлежат к Божьей бесконечности; отрицать это — значит оставаться в умственно бесплодном положении религиозного дуалиста, который способен утверждать Божью славу только через отрицание мирской красоты. Отвержение аналогии бытия, правильно понятое, есть отрицание того, что творение есть акт благодати, реально выражающей Божью любовь, а не момент отчуждения или диалектического отрицания; это отвержение того, что сказано в Деян 17:28 и в Быт 1:1 (и всего того, что из этих стихов следует). Если бы, как полагал Барт, отвержение <emphasis>analogia entis</emphasis> было в каком–то смысле самой сутью протестантского богословия, то мы были бы обязаны заметить, что такое богословие тоже было бы изобретением антихриста, и тем самым получили бы наиболее убедительный довод не становиться протестантами.</p>
      <p>Но, в самом деле, как же следует понимать эту аналогию? Надо начать с признания, что Бог есть бытие всех вещей, пребывающее за пределами всякого конечного определения, отрицания и диалектики не как бесконечное «ничто», на фоне которого выделяются все вещи (ибо это выглядело бы все еще диалектично и потому конечно), а как бесконечная полнота трансцендентного акта, которому сопричастна всякая определенность. Это значит, что как существование, так и несуществование в сфере онтического — как «полагание», так и отрицание — равным образом требуют этого акта, чтобы быть. Недостаточно также понимать это трансцендентное движение бытия, сообщающее бытие как всякому «есть», так и всякому «не есть», как исконную обратимость бытия и ничто в необходимости трагически разрешить конечное — будь то «становление» Гегеля, «временение–темпорализация» Хайдеггера или <emphasis>différance</emphasis> Деррида, поскольку сама эта обратимость была бы уже онтической оппозицией внутри абсолютного, конечной и сущностной неопределенностью, подчиненной своим собственным границам и все же требующей онтологического объяснения того Предшествующего действия простоты, которому ее нерешенное сущностное противоречие должно быть причастно, чтобы составлять единство (то есть чтобы быть). Проще говоря, бытие не может быть сведено к сущему и не может быть им отрицаемо; оно мирно играет в экспрессивной красочности своего радушного света, в замысловатом плетении ткани трансценденталий, даже в трансцендентальных моментах «этого» и «не–этого», которые говорят о простой и триединой бесконечности Бога: об совпадении в Нем самом Себя («Я есмь Тот, Кто есть», «Ты — Сын Мой возлюбленный») и не–вещ–ности («все есть Он», «Им живем и движемся и существуем»), И самое важное: аналогию следует понимать как утверждение троичного Бога: Бога как источника всякого бытия и в то же время живого Бога творения, искупления и бессмертной любви; это метафизическое выражение того, что само отличие твари от Бога — ее цельность как «сущего», коим она является, ее онтологическая «свобода» есть манифестация того, каким образом Бог един. Аналогия бытия начинает с веры, что в самом бытии, в самом деянии его простоты, без какого–либо момента отчуждения или разобщения всегда уже присутствует различие; быть — значит быть явленным; знать и любить, быть знаемым и любимым — все это единый акт, в котором нет никакой невыраженной «сущности», никакого противоречия, ждущего разрешения. Таким образом, аналогия всегда лежит за пределами обоих полюсов метафизики необходимого: отрицания и тождества; аналогия открывает, что чисто диалектические и чисто «идентистские» системы, в конечном счете, одинаковы; они запирают Бога и мир в тюрьме икономии абсолютного, одинаково стремясь к Тождеству. Если Бог мыслится либо как тотальная субстанция, либо как тотальное отсутствие, либо как основание или отрицание, «основание Бытия», либо как «Всецело Другой», то он оказывается всего лишь высшим принципом мира (world), а не его трансцендентным источником и целью (вот почему я говорю, что единственным способом рассуждать о Боге вне категорий метафизики, в дурном смысле этого слова, должна быть аналогия бытия).</p>
      <p>Таков тот завершающий спекулятивный контекст, в котором я хочу развить трактовку Григорием Нисским бесконечности Бога и <emphasis>эпектасиса</emphasis> творения: аналогия бытия — реальное движение «аналогизации», нашего уподобления Богу в рамках все большего неподобия — есть событие нашего существования как бесконечного становления; а это означает, что христиане должны мыслить становление, не прибегая к трагической мудрости той или иной метафизической эпохи (к меланхолическому неприятию платонизмом времени, изменения и расстояния — вопреки их неизбежности, или к гегелевской диалектике, или к решимости Хайдеггера, или к какому–то еще стилю мышления, который способен мыслить становление лишь «в обратную сторону» от смерти). И наше бытие, и наша сущность всегда превосходят момент нашего существования, обретаясь перед нами как дарованность и будущность, сообщаясь нам только в сияющем эросе и ужасе нашего <emphasis>in fieri</emphasis><a l:href="#n591" type="note">[591]</a>, так как конечное существование — отнюдь не являясь диалектическим разрабатыванием изначального противоречия — есть чистый дар, не укоренный ни в какой изначальной субстанции, колеблющийся между ничтожностью и переходом к открытости самоизливающейся бесконечности Бога, удерживающийся в состоянии абсолютной хрупкости и случайности, невозможный в себе и потому реальный вне себя. Становление есть экстаз и ничего больше; оно, в самом деле, есть постоянная напряженность — между тем, чем вещь является, и тем, чем она не является, между ее прошлым и ее будущим, между внутренним и внешним и так далее — но оно не есть изначально неистовый уход от стабильности изначальной сущности. Наше бытие есть просто восторг прихода, и его очертания, хотя они всегда неминуемо определяются тенями «больше не» и «еще не», лишь по вторичной причине, из–за греха, становятся для нас источниками трагической тоски и беспокойства (скорби об утраченном, жажды недостигнутого), а не источниками веры, надежды и любви («памятования» нашей истинной цели, эроса, направленного к Божьей бесконечности, любви ко всем вещам в Боге). Творение всегда, в любой миг, есть освобождение, свобода, в которой присутствуют одновременно возможности как любви ко всем вещам в любви Божьей, так и обращения от Бога к вещам и в которой, следовательно, нас судят. Событие нашего бытия есть уже избавление от метафизической неизбежности, онтический экстаз <emphasis>ex nihilo,</emphasis> молитва, благоговение, пробуждение, замещение ничтожности открытостью, отражение света; и в любое мгновение нашим ответом на это изначальное — онтологическое — призвание может быть лишь принятие или отвержение (означающие, что мы переживаем дар Божий либо как свою избранность, либо как свою оставленность). Однако пускай тем самым становление оказывается своего рода «кризисом», особенно для грешных творений, более изначально оно есть мирность, рождение и жизнь. Григориев язык <emphasis>эпектасиса</emphasis> совершенным образом описывает онтологию, которая порвала со всяким мифом, имеющим метафизическую генеалогию: тварное становление в своей изначальной и в своей последней истине не исходит ни из какого основания, а просто стремится к цели, и поэтому ему не надо ни страдать из–за напряженности памяти, пытающейся «припомнить» незапамятное первоначало, ни быть преследуемым трагической тоской; внешнее — это не изгнанность, а появление в Божьей явленности (в Его Логосе). Как говорит Максим Исповедник, наш конец есть наше начало, наши логосы обретаются в Божьем Логосе, мы идем к сопричастности Божьему бытию <emphasis>(Ambiguum</emphasis> VII)<a l:href="#n592" type="note">[592]</a>. Самое внутреннее в нас, «сущность», есть самое внешнее: мы становимся тем, что мы есть, через конечное прохождение бесконечно осуществляющегося внешнего (exteriority) Троицы, получая «свое» лишь через изначальный отказ от всякого основания. Природа и сущность превосходят наше понимание, а наша тоска по Богу, который над нами, есть наше питание бытием, наша онтологическая «радость» (а не болезненная замкнутость в нашем собственном существе или основании). Этот исконный экстаз никогда не нуждается в диалектическом извлечении нашего Я из «Другого» или «припоминания» из феноменов; наше непрестанное вибрирование внутри события нашего бытия, между действительностью и возможностью, наша устремленность к нашей «сущности» — это наше участие в обратимости самого Бога с Его же собственным деянием любви и познания. Бог есть бесконечность бытия, в которой возникает всякая сущность, Он есть бездна пребывающей красоты, к которой устремлено всякое существование.</p>
      <p>Или, если изложить все это иначе, аналогия бытия — это избавление от трагедии Тождества, которая оказывается сокровенной истиной любой метафизики и любого богословия (будь они диалектические, дуалистические, идеалистические или монистические), если им не удается мыслить бытие аналогически. Поскольку аналогия имеется не между дискретными субстанциями, как бы приютившимися под покровом бытия — между «моей» сущностью, к которой каким–то образом добавлено существование, и сущностью Бога, обладающего существованием просто как своим необходимым атрибутом, — а между целостным актом моего бытия и трансцендентным актом того бытия, которому мое бытие причастно, событие моего существования полностью проявляется как благое, истинное и прекрасное по самому своему характеру. Бытие, рассматриваемое либо как истина сущности (трансцендентальные определения, которые сообщаются нам все время в событии нашего существования, так как мы постоянно становимся тем, что мы есть), либо как истина существования (благодатное событие нашего участия в бытии тем, что мы есть, в каждый миг призываемо к незаслуженному бытию), — это единый совершенный акт любви, проявляющейся в Боге, тогда как в нас оно есть динамический синтез несоизмеримых сути («what») и самого факта («that») нашего бытия. Так что наше подобие Богу, которое есть все то, что заставляет нас быть (участвовать в вечной обращенности Логоса к движению вперед, в свете Духа, в качестве подобия бытию Отца), в различии между конечным и бесконечным всегда включено в еще большее неподобие — и именно это различие дает нам быть. Когда различие между бытием и сущим (а стало быть, и аналогия между ними) остается непомысленным или позабытым, этот интервал уничтожается: самая важная истина нашего бытия превращается в основание Я, и оттуда возникают вся грандиозность, меланхолия и мучительное бессилие метафизики в ее «нигилистическом призвании». Когда метафизика заранее основывается на алогии Тождества или на непрерывности Тождества между тем, Что мы есть, и вечным «Я есмь», «Я знаю», «Я вижу» или «Я хочу», не имеет значения, исходим ли мы из монизма или из дуализма; вся реальность пребывает в интервале между двумя исчезающими пунктами: высшим принципом или субстанцией и пустой, лишенной характера, не меняющейся сущностью «моего» самого истинного Я. Это справедливо по отношению даже к самому благородному достижению западной метафизики — неоплатонизму, когда он не спасен богословием: ибо если истина вещей — это их изначальное сущностное подобие (в позитивном основании) последнему основанию, то всякое различие не только случайно, но и ложно (хотя, может, и доказательно ложно); чтобы прийти к истине, нужно пережить трагическую аннигиляцию имманентного, беспощадную редукцию внешнего к внутреннему, столь абсолютному, чтобы не осталось никакого внешнего контура; счет Тождества есть абсолютный ноль, устранение всякой формы. Сведение истины к Тождеству (не менее, чем ее сведение к абсолютной инаковости) есть уже нигилизм и, в конечном счете, должно и проявляться как нигилизм: высочайшее — это бесконечно жалкое, самое истинное — это ничто. Таким образом, вновь предоставляя Ницше бить тревогу, мы можем сказать, что в поиске истины как позитивного основания отмена истины как ценности всегда уже втайне осуществлена. Пыл неоплатонизма столь поучителен здесь потому, что на Западе во всякую эпоху он явно соединялся с пафосом философии: интервал, отграничивающий высочайшее от того, что здесь, внизу, есть трагический момент экстериорности, отчуждения, «испытания», предоставляющий дистанцию для рефлексии, для <emphasis>тэориа</emphasis>, для припоминания… — но каждое движение оттуда сюда есть движение разделения, редукции, осквернения и забвения, а всякое обратное движение, отсюда туда, есть инверсия того же самого «благосклонного» обнищания — редукция, «обдирание» мира, забвение плоти, бегство от времени, движение одинокого к одинокому. Здесь, как больше нигде во всей этой традиции, встречаешь как сладчайший экстаз, так и глубочайший ужас переживания истины как совершенного самоосознания: динамизм истины есть деструкция, разорение красот бытия, стирание мира из пространства между исчезающей точкой Единого и исчезающей точкой <emphasis>нуса</emphasis> в их пустом соответствии. Вот почему трагический дуализм, неотступно сопутствующий платонизму, с такой естественностью смог вызвать к жизни трагический монизм Плотина, ведь диалектика и идентизм — это, в конце концов, одно и то же (по каковой причине постмодернистский ужас перед вечностью и осознанием никуда не может деться от ужаса платонизма перед «рассеиванием»: онтологическое видение как диалектики, так и идентизма равным образом закреплено в одной и той же мучительной для самой себя диалектике Тождественного и Иного). Доктрина творения, однако, утверждая, что все вещи живут, движутся и существуют в Боге не потому, что могут <emphasis>что–то</emphasis> к Богу добавить или как–то определить Его сущность, но — как благодатные выражения полноты Его бытия, знания и любви, освобождает метафизику от всякой нигилистической предопределенности: <emphasis>maior dissimilitudo</emphasis><a l:href="#n593" type="note">[593]</a> онтологической аналогии означает, что <emphasis>similitudo</emphasis><a l:href="#n594" type="note">[594]</a> между Богом и творениями, а не пребывание в испорченном подобии вещи какой–то более высокой сущности, искаженное в зеркале пространства и времени, существует, скорее, в том синтезе трансцендентальных моментов и отдельного события, который конституирует каждую вещь в ее бытии. Каждая реальность, в своем различии, проявляет реальность Бога в ее полноте. В самом деле, «большее неподобие» в пропорции аналогии означает, что «подобие» в аналогии тем больше, чем полнее что–либо является тем, чем оно является, чем больше оно растет в меру своего различия, чем более ненасытно оно приникает к составляющим его трансцендентальным моментам, дающим ему все его способы проявлять себя и тем самым говорить о бесконечной Божьей благости. Таким образом, <emphasis>analogia entis</emphasis> в высшей степени эстетична: все сущее в его сущностной ничтожности становится тем, что оно есть, черпая из бесконечного источника определенности, конкретности и актуальности. В противоположность аналогии Тождества, которая находит истину во все менее особенной пустоте сущностной сингулярности, аналогия бытия находит истину во все большей особенности каждой вещи, по мере того как та все глубже продвигается в бесконечное, которое и дарует ей бытие<a l:href="#n595" type="note">[595]</a>. Существует также (о чем почти нет нужды говорить) гораздо большая близость между Богом и творениями, даруемая аналогией бытия, нежели при идентистском мышлении: высший принцип ни внешне, ни втайне внутри нас не стоит против нас по ту сторону длинной иерархии меньших метафизических принципов, но присутствует в самом акте каждого момента бытия конкретного; бесконечная близость <emphasis>interior intimo meo</emphasis><a l:href="#n596" type="note">[596]</a> дана именно в бесконечной трансцендентности <emphasis>superior summo meo</emphasis><a l:href="#n597" type="note">[597]</a> (который при этом <emphasis>поп aliud</emphasis><a l:href="#n598" type="note">[598]</a><emphasis>).</emphasis></p>
      <p>Эта аналогия позволяет нам также увидеть различие между бытием и сущим и то «отступание», которое позволяет сущему выделяться на фоне бытия — которое, очевидно, включает в себя кажущееся «свертывание», «запирание» и «сокрытие» бытия — не как отрицание или ничтожение, а как <emphasis>кеносис.</emphasis> Чтобы что–либо возникло, должна наличествовать более общая сокрытость: невидимые стороны объекта, которые, будучи сокрыты, позволяют отдельной форме выделиться из «тотального» присутствия, помрачение всего, что объект укрывает от обзора, сокрытость прошлого и будущего, которая позволяет объекту раскрывать себя в своих «временных» экстазах, и, безусловно, невидимость самого бытия, отсрочивание им своей абсолютности в своем благодатном дарении себя конечному; но этим создается все различие в мире, понимать ли это движение сокрытости внутри явленности в терминах изначального отрицания или в терминах того совершенного самоизлияния, которое само есть изначальное движение полноты, полного проявления. В конце концов, если связь между бытием и сущим не однозначна, а поистине аналогична, то бытие следует понимать не на онтический манер — как, скажем, огромный резервуар возможностей, которые должны распределяться «ничтожением» ничто, — а как трансцендентный акт, совершенный в своей открытости; это непосредственный акт бытия, поддерживающий весь круг проявления в сфере онтического, наделяя действительностью как видимое, так и невидимое, как присутствие, так и отсутствие и позволяя им участвовать в своей сияющей, проявляющей себя, познающей себя, любящей себя <emphasis>апатэйе</emphasis><a l:href="#n599" type="note">[599]</a> и щедрости. Бытие не может быть отрицаемо отрицательным, ибо вся икономия проявления есть его добрый дар; между бытием и сущим не может быть никакой борьбы, никакого изначального насилия, потому что, как говорит Максим, для бесконечного немыслимо быть на том же уровне, что и конечное, которое в нем участвует <emphasis>(Ambiguum</emphasis> VII)<a l:href="#n600" type="note">[600]</a>, так как сущее знает несуществование как противоположность своего существования (причастного бытию), тогда как само бытие — всецело за пределами противопоставлений ( <emphasis>Сотницы о любви</emphasis> 3:27–29). Онтологическая аналогия учит «чистое око» видеть то, что оно видит, как благодатный <emphasis>кепосис</emphasis> всепревосходящего в конечном и как одновременное возвышение конечного в мирном совпадении всех его трансцендентальных моментов; она учит зрение видеть это совпадение не как неистовую вспышку «тотального света», субстанцию, разорванную надвое в множественности существования, а как объемлющее единство, предоставляющее конечному пространство для бытия. Не будь этой аналогии, нельзя было бы увидеть, что саму «сплоченность» моментов опыта предваряет акт .‘благодати, дающий жизнь и единству, и различию (как если бы — грубо структуралистским способом — мы рассматривали язык как состоящий <emphasis>только</emphasis> в дифференциальном распределении знаков и лексем, но не могли бы заметить, как предшествующее единство являет себя в самой «онтологической» настоятельности языковой Структуры)<a l:href="#n601" type="note">[601]</a>; мы бы не увидели, что океан возможности, который конвульсивно актуализируется как «мир» (world), все еще бесконечно отделен от актуальности — единства, — позволяющей возможному быть. Короче говоря, эта аналогия учит нас смотреть на мир как на творение, видя в нем Бога, неистощимо изливающего себя как пространство — <emphasis>хора —</emphasis> не–Бога, квазиничто, даруя дистанцию сущему в бесконечной отдаленности самоизлияния Отца в Его вечном «проявлении» и образе: Агнце, закланном от основания мира и всегда воскрешаемого Духом. Вот почему рассмотрение <emphasis>analogia entis</emphasis> завершает эту длинную медитацию о тринитарной доктрине: Отец вечно видит и бесконечно любит всецелую глубину своего бытия в Сыне, озаренного полнотой Духа как ответная любовь, и во всегда определенной бесконечности своего триединого бытия Бог порождает все богатства бытия — все, чем все вещи когда–либо могли бы быть, — в образе и свете своей сущности; и, следовательно, сам Бог есть уже своя собственная аналогия, своя собственная бесконечная инаковость и совершенное подобие. Все вещи — все слова бытия — говорят о Боге, так как они сияют в Его вечном Слове. Эта тринитарная дистанция есть та «открытость», в которой дерево вырастает из земли, звезды вращаются в небе, волнуется море, все живое рождается и растет, ангелы вечно поют свои славословия; поскольку это истинный интервал различия, всякая метафизика, не улавливающая аналогии бытия, есть вавилонская башня, пытающаяся вознестись до высшего принципа, а не пребывание внутри расточительности дара и не выражение его. Именно простое и бесконечное движение аналогии конституирует все то, что есть, как бытие, колеблющееся между сущностью и существованием и получающее то и другое из того, что ему запредельно, и делает все вещи уже причастными возврату дара, делает их возношением в полноту бытия Отца силой Духа, в Сыне. Посредством аналогии каждая вещь возникает как чистое событие, не имеющее никакой собственной сущности, освобожденное от ничтожности–невещности (nothingness) незаслуженной благодатью <emphasis>бытия</emphasis>, иного, чем Бог, участвуя в тайне Божьей власти принимать все, все отдавая, — то есть в тайне той истины, что Бог есть любовь.</p>
     </section>
    </section>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>II. Творение</p>
    </title>
    <section>
     <title>
      <p>1. Благодатное Божье действие в творении изначально принадлежит к радости, наслаждению, заботе, которыми извечно живет Троица, — как направленное вовне и не–необходимое выражение этой любви; и поэтому творение прежде всего другого следует принимать как дар и красоту</p>
     </title>
     <section>
      <title>
       <p>1. Analogia delectationis<a l:href="#n602" type="note">[602]</a></p>
      </title>
      <p>Различие между бытием и сущим, понимаемое по–христиански, — это также и (в рамках сферы онтического) различие между сущим (сущими) и небытием; именно условие абсолютной случайности определяет тварное существование. Всякое конечное бытие безосновно, не имеет в себе никакой изначальной или последней сущности; оно — момент не обусловленной никакой причиной случайности, всегда пробуждаясь из ничего и всегда охватывая в себе ночной интервал ничтожности, внутреннее забвение, которое одновременно является пространством того, что Августин называл словом <emphasis>memoria</emphasis><a l:href="#n603" type="note">[603]</a> местом, где наши души раскрываются навстречу перспективе того мудрого и любящего света, который просвещает их извне. Конечно, говорить о памяти — значит говорить лишь о «памятовании» творением своего бытия без основания, бытия, всегда помещенного на расстоянии от того, что дает его (бытие), на месте того, кто был вызван и теперь может лишь отвечать. Так понятая память — заодно с забвением; в противоположность платоновскому припоминанию, являющемуся бегством от забвения, навязанного душе плотью, она есть, прежде всего прочего, память плоти, память того, что «прах ты и в прах возвратишься» (Быт 3:19). Мы приходим в бытие не из какого–то иного места, не из некоего предшествующего состояния блаженства или плероматической<a l:href="#n604" type="note">[604]</a> славы, но всегда как вызываемые из ничтожности, создаваемые благодатью, получающие все, хотя не заслуживаем ничего. Как раз эта игра памяти и забвения, эта радикальная зависимость от Божьего бытия и одновременная его непостижимость и составляют наше познание своей тварности. И ничто не выражает более лаконичным образом Божью трансцендентность над «складкой» онтологической случайности, чем фраза из 2 Макк по поводу сотворенных вещей: ότι έκ ούκ δντων έποίησεν αυτά ό θεός<a l:href="#n605" type="note">[605]</a>. Самый первый стих <emphasis>Книги Бытия</emphasis> отделяет иудейскую и христианскую мысль от всякой метафизики, которая представляет эйдетическую или субстанциальную непрерывность — как необходимость — между источником бытия и событием бытия мира, между основанием и проявлением, и отделяет ее также от чистого мифа (первобытной формы метафизики), как правило, описывающего бытие мира как некое космическое жертвоприношение или как космическую сексуальность, или как истечение божественной субстанции.</p>
      <p>Библия не имеет таких притязаний и описывает творение сразу как своего рода совместный замысел («сотворим…») и, следовательно, как своего рода игру, своего рода искусство ради искусства. В <emphasis>Книге Притч</emphasis> это с изящной утонченностью выражено в фигуре Премудрости, которая, словно ребенок, играет перед взором Божьим, доставляя Ему радость в Его трудах; и столь же грациозно выражено в <emphasis>Книге Иова</emphasis> в образе поющих при творении звезд и ликующих ангелов. По этой причине неизбежно, что, начиная говорить о Боге как бытии или об аналогии между творением и Богом, его дарующим, христианская мысль подразумевает ниспровержение множественности метафизических концепций бытия, замещение множественности <emphasis>эйдосов иконами</emphasis>, которые подобны Богу лишь в своем свободном (и бесконечном) отличии от Бога. Христианский разговор об аналогии между бытием творений и бытием Бога есть нечто подобное разговору о нередуцируемом различии и все же декларативной связи между бытием произведения искусства и творческим бытием художника (конечно, связи не произвольной и тем более не «необходимой»). Никто и никогда не проявлял более глубокого непонимания этой аналогии, чем Хайдеггер, как это в особенности явствует из его общей нетерпимости к тому, что он считал средневековой объективацией бытия как конкретного <emphasis>factum</emphasis><a l:href="#n606" type="note">[606]</a> творения, как продукта, имеющегося в наличии. Поистине мотив творения как божественного искусства — аналогия не просто между производителем и «продуктом», а между творческой радостью и свободой художника и экспрессивной свободой форм, созданных этой радостью, между божественной любовью, предшествующей всякому объекту любви, и <emphasis>Anwesen</emphasis><a l:href="#n607" type="note">[607]</a> (так сказать) тех вещей, что свидетельствуют об этой любви, просто позволяя быть тому, что порождает их в лучащейся и прозрачноясной форме. Опять же, эта аналогия есть разделение и различение, будучи также и интервалом даруемого Богом творению участия в бытии: творение говорит о Божьей славе именно потому, что оно не необходимо, что оно — выражение любви, всегда обращенной к другому. Бытие Творца в своей сообщаемости творению отличается почти тем же, чем (если использовать то же неудовлетворительное сравнение) бытие художника отличается в инаковости его искусства, причастной собственному сущностному акту бытия, знания и любви художника. Именно в этом смысле я говорю о сотворенном бытии как об экспрессивной аналогии или как об аналогической экспрессии. Аналогия состоит не в статической иерархии сущностей, не в таинственной основанности субстанции души в божественной субстанции, а в той радости, которая вызывает — тем самым давая ему бытие — различие, и в той любви, которая вызывает к жизни и отвечает: то есть в красоте.</p>
      <p>Бытие творения — это Божье наслаждение, красота творения — это Божья слава; красота проявляет сияние нетварного света, фаворское излучение вокруг всех вещей, <emphasis>claritas</emphasis><a l:href="#n608" type="note">[608]</a><emphasis>,</emphasis> которая раскрывает очертания того, что она привносит, и показывает их как четкие контуры той весомости, той <emphasis>кавод</emphasis>, которая возвещает великолепие Бога; это — совпадение форм на поверхности бытия и бесконечных глубин божественного света, которому причастна всякая форма<a l:href="#n609" type="note">[609]</a>.</p>
      <p>Так, Бог сообщает различию особенность, дает ему форму, блеск и важность; все разнящиеся вещи — это сама весомость славы, сама слава, неисчерпаемая щедрость выступающей «за свои пределы» благости Бога. Творение, следовательно, не имеет оснований; оно сопутствует Богу, не обладая никакой сущностью, обладая лишь характером свободного и открытого выражения внутри бесконечности собственного самовыражения. В творении Бог, никогда не будучи вне своего Слова, тем не менее выражает себя «вовне», к тому, что имеет бытие лишь потому, что слово Бога никогда не может быть безответным (Ис 55:11). В самом строгом смысле богословие может использовать такое понятие, как <emphasis>усил</emphasis> единого Бога<a l:href="#n610" type="note">[610]</a>, затем всегда определяя ее, в силу перихоретического динамизма Троицы, как <emphasis>усию</emphasis> в пути, вечную передачу в любви всего, что есть Отец, Сыну и Духу и непрестанное возобновление этого дара. Творение — это лишь сияние, сверкающее над этой жизнью любви и познания, и — только по благодати; оно есть в первую очередь поверхность, блистающая ткань славы, чья сокровенная истина — это ее эстетическое соответствие красоте божественной любви, как она вечно выражается Троицей: сакраментальный чин света. Александр Галльский заявляет, что красота божественного состоит в порядке отношения между тремя божественными Лицами (<emphasis>Summa theological</emphasis> I, inq. I, tract. 3, q. 3, art. 2, ad 2), а Августин говорит, что красота творения — это возвещение божественной красоты (<emphasis>De civitate</emphasis> Die 2.4.2), в то время как Иларий говорит о Боге, который целиком есть красота и который отражается в красоте своего творения (<emphasis>De Trinitate</emphasis> 1.6–7)<a l:href="#n611" type="note">[611]</a>; и эта красота Троицы, эта упорядоченность Божьей <emphasis>перихорезы</emphasis> есть само движение радости, движение божественных Лиц друг в друге, и потому аналогия между красотой мира и красотой Бога есть своего рода <emphasis>analogia delectationis</emphasis>. Радость сотворенных вещей выражает радость бесконечной дистанцированности Бога. Для христианского мышления, в таком случае, радость — это предпосылка всякой здравой эпистемологии: эта радость конституирует творение, и потому оно может быть понято и правильно увидено только радостью, только радость может понять его язык. Только любя красоту творения — только видя, что творение воистину есть красота, — можно уловить, чем является творение.</p>
      <p>Описывая богословие Бонавентуры, рассмотрение им аналогии между числовыми пропорциями мировой красоты и единством Троицы, Ганс Урс фон Бальтазар замечает, что «эта тенденция сотворенного проявлять божественное отсылает обратно к власти Бога–Слова выражать себя — и поэтому она отсылает назад к наслаждению Творца; и само Слово отсылает назад к отношениям экспрессии внутри Божества, к радости Отца в порождении»<a l:href="#n612" type="note">[612]</a>. Творение как эстетическое выражение тринитарной любви есть всегда уже благодать в самом полном смысле: как раз эта «благодатность» проявляет природу божественной «благодатности». В самом деле, утверждения Богом благости Его творения в первой главе <emphasis>Книги Бытия</emphasis> могут быть поняты как указание в первую очередь на эстетическую оценку, а не просто в моральном плане; только вследствие греха благость творения должна быть отделена и концептуально причислена к исключительно трансцендентальным категориям и только вследствие греха творение рассматривается как обладающее отдельной этической осью. Почти уже можно сказать, что выделяемая категория морального есть вторжение в эстетическую радость, в этот преизобилующий источник тварного существования, поскольку истина, некогда бывшая райским переживанием божественной любви в безупречной красоте творения, ныне утрачена и стала обособленной категорией. Томас Траэрн (Trahern)<a l:href="#n613" type="note">[613]</a> пишет в своих <emphasis>Сотницах.</emphasis></p>
      <p>Можешь ли ты быть святым, не достигая той цели, для которой ты сотворен? Можешь ли ты быть Божественным, если ты не Свят? Можешь ли ты достигнуть цели, для которой ты сотворен, если ты не Праведен, если ты не воздаешь вещам подобающее им уважение? Все вещи были сотворены, чтобы быть твоими, а ты был создан, чтобы определять их ценность: это твой долг и цель, ради которых ты сотворен, и то, что дано тебе во владение. Цель, для которой ты был сотворен, — в оценивании всего, что создал Бог, дабы ты наслаждался вместе с Ним в блаженстве (1:12)<a l:href="#n614" type="note">[614]</a>.</p>
      <p>А также:</p>
      <p>Верно понять мир и наслаждаться им — значит понять Духа Святого и увидеть Его Любовь: Он есть Ум Отца. И сие более угодно Ему, нежели многие миры, хоть бы мы создали их столь же замечательными и великими, как этот. Ибо, коль скоро ты узнаешь сей мир, ты обретешь благость и мудрость Бога в нем столь явно, что создание иного или лучшего мира будет уже немыслимо. Сие бытие было создано для наслаждения, и ничто не угодит Богу и не послужит Ему больше, нежели Душа, сим бытием наслаждающаяся. Ибо Душа достигает цели Его желания в Сотворении ее (1:10).</p>
      <p>Гаман сетовал по поводу гнетущих последствий вкушения плода с древа познания, в частности по тому поводу, что человечество вынуждено было предпочесть поэтическому наслаждению спекулятивные понятия как основной способ схватывания истины вещей<a l:href="#n615" type="note">[615]</a>; для него (и это, пожалуй, почти не имеет параллелей в христианской мысли) истинное познание Бога в творении — истинная аналогия — заключалось в детском восхищении перед реально конкретным поэтическим творчеством Бога, в задаче перевести язык этого творчества и приспособить его к поэзии. В переживании красоты, даже теперь, мы вновь обретаем, в какой–то мере и в какие–то мгновения, тот райский мотив. Николай Кузанский замечает, что вкус вечной мудрости ощущается во всем, что приятно, вечное наслаждение чувствуется во всех вещах, доставляющих удовольствие, вечная красота созерцается во всем, что прекрасно, и вечное желание ощущается во всем, что желанно <emphasis>(Idiota de sapientia</emphasis> 1); он даже утверждает, что мужчина, который видит красивую женщину и, видя ее, чувствует волнение, тем самым воздает славу Богу и восхищается бесконечной Божьей красотой <emphasis>(Excitationes</emphasis> 7). А Августин говорит: радость — это тот «вес» в душе, что побуждает ее склоняться к любви Божьей либо уклоняться от нее сообразно тому, как при этом расположено сердце относительно красоты Божьего творения <emphasis>(De musica</emphasis> 6.10.29). Ничто из этого не означает, что душа, будучи затуманена грехом и отягощена страданиями земной жизни, может получить доступ к непосредственной интуиции божественной формы в ткани творения; все дело в герменевтике творения, в богословском охвате творения как божественного слова в самой его эстетической избыточности, в его не навязываемой красоте. В той мере, в какой творение не есть избыток некоего смятения божественной субстанции и не темный сговор идеальной формы и хаотической материи, но исключительно выражение преизобилующей радости и <emphasis>агапэ</emphasis> Троицы, радость и любовь — его единственный язык и его единственное основание; следовательно, надо научиться определенной ориентации — каким–то милости и трепету, и даже какому–то роду наслаждения, чтобы увидеть, в каком смысле творение говорит о Боге, и уловить сокровенную (что значит: самую внешнюю) истину природы творения. Творение — это новый экспрессивный акцент в божественном говоре триединой любви, чьим полным, совершенным и бесконечно многообразным выражением является вечное Божье Слово.</p>
      <p>Это означает также, что данные в восприятии вещи сами по себе не могут отвлечь от Бога. Все земные вещи в своей благости возвещают Бога, и возвещение Бога может быть услышано и увидено лишь через посредство их безграничного проявления. Сами по себе они не имеют никаких сущностей вне божественной радости, их творящей и формующей: они суть порядок пропорций, расположение или точный паратаксис знаков (<emphasis>семейя</emphasis>), и потому они не имеют в себе ничего такого, чем они могли бы отвлечь свое внимание от Бога, их дарующего, никакой особой важности, никакой весомости, кроме весомости славы. Лишь порочное желание, стремящееся владеть мировыми вещами как инертной собственностью, с насильственными или эгоистическими целями, настолько разупорядочивает воспринимаемый мир, чтобы он отвлекался от Бога, которого, собственно, и возвещает воспринимаемая реальность; подобное желание не становится жертвой меньшей или оскверненной красоты, но, скорее, перестает видеть телесную, материальную и временную красоту <emphasis>как таковую</emphasis> и потому порабощает ее. Разумеется, богословие исторически пострадало из–за множества обескровливающих восприятий: из–за возникавшей время от времени дуалистической напряженности в рамках небольшого надела святоотеческой метафизики, из–за цвинглианского призрачного богословия таинств или из–за кальвинистской мистики голого, без прикрас, богопочитания (которое идолопоклоннически принимает Бога за некий объект, который может потеряться среди остальных объектов), а также из–за иных тенденций полагать, будто душа очищается, отвлекаясь от жизни чувств или будто Бог прославляется через истощение мира. С одной стороны, такое мышление ограничивает Бога и мир отношениями тотальности, колебанием между богатством и нищетой, идеалом и тенью, истиной и ложью, вместо того чтобы признать мир как свободное выражение бесконечного всеобъемлющего изобилия света. С другой стороны, и это более печально, такое мышление обидно просто тем, что оно не библейское, что оно недостаточно дисциплинировано или вдохновлено доктриной Воплощения и не способно понять, что троичный Бог уже сам по себе полон дружественности, радости и славы и не требует никакого жертвоприношения от мирской любви — никакой сделки с тотальностью, — чтобы увеличить свою славу; мир ничего не прибавляет триединому Богу ни будучи утверждаем, ни будучи отрицаем, но лишь будучи утверждаем в любви, он действительно свидетельствует о Боге. Таким образом, видение мира как красоты означает моральное воспитание желания и исправление зрения; именно в совершенствовании радости рождается милосердие и в совершенствовании милосердия радость делается возможной. Учась видеть мир как красоту, учишься той мере любви, которая принимает все вещи не только для того, чтобы удерживать их «для себя», но как прекрасные в самом своем сиянии; а, учась той мере милосердия, которая позволяет тому, что есть, пребывать в своей инаковости, раскрываешь свое видение мира для его красоты, углубляя это видение до охватывающей мир бесконечности прекрасного.</p>
      <p>Если все это кажется наращиванием либо чересчур утвердительной догматичности, либо чересчур пламенной восторженности, то это так лишь для того, чтобы вновь вернуться к основополагающей аксиоме христианской богословской эстетики: что творение существует без необходимости. Христианский Бог никогда не оказывается Богом абстрактной субъективности, неизъяснимой простотой, нуждающейся в посредничестве «внешнего» для своего определения, так как Бог есть Троица, которая изъясняет себя, выражает себя и вечно отвечает и располагает всей дружественностью, проявленностью и красотой в совершенном достатке; и поэтому для Бога творение никогда не «необходимо». Конечно, не хотелось бы думать, будто свобода Бога в творении — всего лишь спонтанно обдумываемая свобода конечного субъекта, делающая Бога рабом собственной воли; истинная свобода — онтологическая свобода <emphasis>апатэйи —</emphasis> это та совершенная и беспрепятственная полнота, благодаря которой божественная природа есть то, что она есть, и благодаря которой Бог есть Бог (точно так же, как истинная человеческая свобода — это усовершенствование своей природы в ее единстве с Божьей благостью). Поэтому мы можем сказать, что для Бога могло бы и не быть никакого творения (ведь творение ничего не прибавляет Богу, а лишь участвует в Нем), но и утверждать, тем не менее, что творение «необходимо» в ином, эстетическом, смысле: благости Бога извечно подобает, чтобы Он был любящим Творцом, проявляющим свою тринитарную любовь в творениях. Никакое утверждение не могло бы быть более унизительным для Божьей трансцендентности, нежели гипотеза Дунса Скота, что Бог <emphasis>мог бы</emphasis>, если бы хотел, сотворить мир всецело чуждым своей природе (как будто Бог — это ограниченный субъект, которому присуща ограниченная природа). Но и никакое утверждение не могло бы более полно свести Бога к метафизической тотальности (или, как то бывает, более основательно лишить творение его экспрессивной свободы), чем гегелевское «ohne Welt ist Gott nicht Gott»<a l:href="#n616" type="note">[616]</a><a l:href="#n617" type="note">[617]</a>. Божественное желание, конституирующее тварное бытие, рискует выйти «за пределы» тринитарного танца лишь потому, что этому желанию всегда присуща щедрость, дарующая различие, и красота, проявляющая себя. Гегелевская идея исходит из бедности имманентной рефлексии, а не из внутренней красоты, и идет к своей противоположности, к ничто (с которым она в известном смысле взаимообратима). В таком случае прекрасное, как знак Божьей свободы и суверенности, не играет первостепенной роли в мысли Гегеля; красота может фигурировать в системе лишь вторично, через метаболизм отрицания. Понимать сотворенное бытие как в каком–то смысле метафизическую необходимость для Бога — значит неминуемо понимать его как исхождение из возвышенного, как определяющее, артикулирующее, отрицающее или «наделяющее красотой» то, чему (самому по себе) недостает определенности, адекватного выражения, подобающей радости или истинной красоты; творение как всецело благое (что значит — изначально прекрасное) выражение благого (что также значит — прекрасного) Бога может быть постигнуто только как радикальная не–необходимость. Христианский Бог никогда не направляется к своей «противоположности», так как все движение нисхождения — творение, завет, воплощение — уже содержится в перихоретическом движении Троицы: в вечном выступании Сына, в вечном дыхании Духа, в вечном восстановлении всех вещей в Отце. Таким образом, Бог даже посреди того, что не есть Бог, всегда есть Бог, который желает чего–то просто так, который направляется к тому, что Он по своей воле любит и избирает: к творению, к Израилю, к церкви. Творение, <emphasis>как</emphasis> творение, свободно, не вызвано насилием, наделено, избрано, знаемо и любимо Богом, и потому оно есть изначально момент движения к божественному, момент примирения (peace); ни ограничивающее насилие отрицания, ни невыраженный потенциал божественной природы не творят мира (world). И это — особая слава творения: несмотря на то, что Гегель пытался обнаружить в мировой красоте достоинство божественной необходимости, христианское богословие приписывает творению еще более высокое достоинство радости. Творение само по себе является благим, настолько благим, чтобы доставлять удовольствие бесконечному Богу, хотя Он и не нуждается в творении; оно никогда не является ограничивающей игрой отрицания и безразличия, колебанием между смыслом и простой частностью. Ведь для христианского мышления творение есть свободное и экспрессивное проявление, каждая деталь которого возвещает Божью славу, а не одиссея божественного самоопределения; в нем утверждается частное; и так как в сотворенных вещах нет значительного различия между «сущностью» и явлением — ибо творение безосновно и опирается на Бога, будучи радужным свечением Его славы, — нет ничего более фундаментального, чем поверхностные серии красоты творения, и ничего не нужно «спасать» от частности с помощью того диалектического удвоения, при котором отрицающее само в свою очередь отрицается. И как раз отсутствие необходимости воистину говорит о Боге и «соответствует» Богу, который всегда изобилует радостью, дружественностью и любовью<a l:href="#n618" type="note">[618]</a>.</p>
      <p>Кроме того — если уж говорить об очевидном, — отсутствие в божественном внутренней необходимости есть смысл утверждать, лишь если мы также признаем, что нет и никакой внешней необходимости, которая могла бы принудить Бога к творению; это значит, что творение — не акт преодоления, не акт завоевания, оно не является необходимым утверждением божественной власти в противовес тьме, хаосу или ничто. Миф о хаосе, конечно, чрезвычайно притягателен для богословия, предоставляя ему возможности как морального, так и космологического применения, и, безусловно, в Библии можно найти язык, который, казалось бы, поддерживает такую картину творения; но если такой язык понимается столь буквально, что затемняет различие между Божьим трансцендентным актом дарения бытия тому, чего нет, и игрой и колебанием форм и сил конечного внутри творения (особенно падшего творения), то он, этот язык, рискует стать самым дурным из всех мифических нарративов. Представления о том, что бытие — это всегда сговор порядка и беспорядка или хрупкий союз формы с неподатливым материальным субстратом, или борьба между стабилизирующими иерархиями политической, эмоциональной или рациональной силы и неопределенными и конвульсивными силами природы, Я или материи, — есть, в том или ином смысле, миф языческой философии и культуры, многих как «реакционных», так и «прогрессивных» видов рационализма и определенного стиля постмодернистского фантазирования, — опять же, это повесть о бесконечном состязании и взаимозависимости Аполлона и Диониса (у каждого из них свои сторонники). Но все это фундаментально отличается от библейского нарратива о творении. Даже пустынность и мрак <emphasis>(тоху–ва–воху)</emphasis> Быт 1:2<a l:href="#n619" type="note">[619]</a> сотворены Богом (Быт 1:1): они — не какая–то автономная, неподатливая и бесформенная материя, подчиняемая навязывающей себя формой и приводимая ею в определенный вид, а лишь целина творения, дремлющая в ожидании того, что Бог сообщит ей благодать плодородия. Образ творения как покорения хаоса довольно часто вновь возникал в христианской мысли, так же как грех часто рассматривался как новое вторжение в мир хаоса или ничто, одолеваемое Богом в акте творения; это можно видеть, например, в разнообразных течениях средневекового и ренессансного платонизма (скажем, в Шартрской школе XII века, прежде всего у Бернарда Шартрского или у Бернарда Сильвестра, или в ренессансном эпосе по мотивам Шестоднева — от Дю Барта до Мильтона). Но опасность этого образа (рискуем вновь заявлять очевидное) состоит в том, что он может заслонить собой свободу и непринужденную радость Бога, который выражает себя в творении и в любви к тому, что Он творит. Доктрина о <emphasis>creatio ex nihilo</emphasis> говорит о Боге, который дарует по своей щедрости, а не о Боге, воюющем с тьмой, и если пренебречь радикальным характером этой доктрины, то Бога и творение нельзя будет мыслить иначе, как в терминах тотальности, и притом тотальности насилия. Тут основная проблема, связанная с трактовкой Быт 1 Бартом, предполагающим, что творение каким–то образом приобретает нечто от хаоса и что Бог в таком случае должен активно предохранять творение от хаоса, который пребывает неким образом как другая сторона творения<a l:href="#n620" type="note">[620]</a>. Но другая сторона творения — это, попросту говоря, полное ничто; творение во всей своей цельности есть та сияющая поверхность, которая указывает на Бога, на те интервалы и моменты красоты, в ее свете и тьме, которые бесконечно возвещают Божью славу в своих сходящихся и расходящихся линиях, развитиях и переходах.</p>
      <p>Ни один богослов не показывает более тонко смысл творения как чистой поверхности (как и можно было ожидать, я возвращаюсь к своему протагонисту), чем Григорий Нисский: для него творение <emphasis>есть</emphasis> лишь как ответ света свету: вне этого вообще нет никакого мира, о котором можно было вести речь. Это справедливо даже в отношении «материальной» природы: Григорий, как до него Василий, в разных местах отрицает даже, что мир обладает каким–либо материальным субстратом помимо умопостигаемых актов, которые конституируют его воспринимаемые свойства; мир тел есть стечение «мыслей», «чистых понятий», «слов», ноэтических «потенциальностей» <emphasis>(In Hexaemeron; PG, 44:68–72; DAR 124; DHO 24: 212–13),</emphasis> исходящих из божественной природы; почти можно сказать, что его <emphasis>esse</emphasis> есть <emphasis>percipi</emphasis><a l:href="#n621" type="note">[621]</a><emphasis>;</emphasis> феноменальная сфера, говорит Григорий, не сформирована из низшей материи, так как «божественная воля есть материя и сущность сотворенных вещей (ΰλη και ουσία των δημιουργημάτων)» (IITIF; GNO 2.2:11), «материя, форма (κατασκευή) и сила (δύναμις) мира» (De vita Gregoni Thaumaturgi; GNO 10.1: 24); то, что здесь внизу, кажется неким зеркалом без амальгамы, глубиной, которая есть чистая поверхность — и поверхность, составленная всецело из света, который она отражает. Это намного более вразумительное видение отношения мира к знанию и любви Богом своей собственной благости, чем, к примеру, видение Эберхарда Юнгеля, который говорит (с некоторой мифопоэтической дерзостью), что Бог должен преодолевать ничто, творчески соотнося себя с ним<a l:href="#n622" type="note">[622]</a>. Но <emphasis>ничто</emphasis> не делает Богу вызова, оно — не какая–то «вещь», с которой Бог оказывается творчески связанным; Он проходит мимо ничто без внимания, оно для Него буквально ничто, у него нет никакой роли ни в бытии Бога, ни в Его желании творить. В самом деле, ничто есть то, что преодолено, но это значит, что нет никакого изначального преодоления. Есть только текст — песнь — творения, непрестанно развертываемая, и есть ее бесконечная открытость, рассказывающая о бесконечном Боге. Триумф Бога всегда уже совершенен; триумф Бога состоит в Его бытии Богом, каковым Он пребывает в вечности, всегда бесконечно «выступая» из себя и «обладая» собой. Творение — не покорение бездны. Миф о хаосе есть миф возвышенного, легенда о Дионисе, культовое узаконение всякого состояния войны; но творение есть дар, вмещаемый Божьей бесконечностью, передаваемый от Лица к Лицу Троицей, в бесконечной отдаленности которой участвуют все интервалы его различия. Кроме того, лишь внутри этих интервалов красоты вообще и возникает возвышенное — как промедление, интенсивность, диссонанс, необъятность. Экспрессивная красота творения не скрывает никакой хаотической глубины, но лишь объемлет энергии и сложности поверхности; и даже самые трагические обстоятельства указывают не на какую–то глубинную и пребывающую истину, а лишь на беспорядки и разлады поверхности, на требующие исцеления раны. Нет никакого хаоса, есть лишь воля к хаосу и насилие, навлекаемое ею на бытие<a l:href="#n623" type="note">[623]</a>.</p>
     </section>
     <section>
      <title>
       <p>2. Дар</p>
      </title>
      <p>Если творение не следует понимать как преодоление чего–то, что <emphasis>должно</emphasis> быть преодолено для того, чтобы творение вообще могло иметь место, то его следует понимать как дар. Очевидно, это утверждение не составляет проблемы, но смысл — и сама возможность — «дарения» стали для континентальной философии неким вопросом: не так давно Деррида подверг их замысловатому рассмотрению, и суть его выводов отчасти заключается в том, что идея дара есть нечто рыхлое и бессвязное, если не считать (в ограниченном и все еще двусмысленном допущении) ее приложения к своего рода онтологическому нигилизму (под которым я подразумеваю хайдеггеровскую идею «ничтожения»)<a l:href="#n624" type="note">[624]</a>. Современная светская форма этого вопроса, особенно во французских интеллектуальных кругах, начала свою жизнь как тема внутри некоторых антропологических и социальных исследований, что ярче всего отражено в работе Марселя Мосса (Mauss) <emphasis>Дар</emphasis><a l:href="#n625" type="note">[625]</a>; роль дара в племенных обществах, а потом и в обществе в целом, посредством ряда истолкований была столь полно сведена к договорному механизму, к знаку власти, к счету задолженности, к конкуренции «состоятельных людей» и к циркуляции кредита, что само понятие благотворительности было по большей части замещено образом общества как машины, функционирующей путем принудительной экономии символического обмена. В конце концов, как начало договора, дар всегда несет с собой бремя взаимного обязывания, долг, который часто маскируется конвенциональными щедростью и благодарностью. Не то чтобы понимание этой проблемы Моссом выглядело бы столь унылым образом; он довольно ясно увидел (неодинаковую) взаимность дарения дара как изначальный базис морального сообщества; но такой умеренный взгляд на этот предмет при его терпимости к двусмысленности смешанных мотивов и при недостатке захватывающей едкости марксистского подозрения имеет, очевидно, мало шансов абсорбироваться моральной грамматикой шикарного академического радикализма. Наиболее влиятельная формулировка дара как практики, чья основная функция — обеспечивать долг и обязывание, пожалуй, принадлежит Пьеру Бурдье (Bordieu), который отличает дар от других институций «обязывания» посредством двух признаков: различия и задержки. Дар, который <emphasis>полностью</emphasis> отблагодарен, есть дар возвращенный, отвергнутый, а долг благодарности, отдаваемый незамедлительно, оказывается формальной, лишенной радушия обязательностью, и в обоих случаях ответ — это тавтологический возврат того же самого, насилия, подобно тут же возвращаемому удару<a l:href="#n626" type="note">[626]</a>. Дар отличается от других форм обмена не тем, что он «щедро» не требует ничего взамен, а только стилем вызываемого им возвращения; и поэтому лишь в силу обязывания (хотя и особой формы обязывания) дар признается как дар, даваемый и принимаемый. Для Деррида, считающего мышление о даре как чем–то необходимым, так и чем–то противоречивым, это означает, что дар не может быть дан или принят без включения в круговые обмены обязывания; бескорыстность дара (по Деррида, и делающая его даром как таковым) невозможна из–за той социальной икономии, в рамках которой дар должен иметь место. Деррида фанатически бескомпромиссен в этом пункте: даже если дар делается без всякого ожидания осязаемой отдачи, он все еще не может подлинно быть даром, так как дар требует признания дающего и даже намерение дарить требует признания со стороны дарителя, что он — даритель (дарительница)<a l:href="#n627" type="note">[627]</a>; дар, который делают или хотят сделать, несет с собой славную репутацию. И, как пишет Деррида: «Не может более быть дара, как только другой <emphasis>принимает, —</emphasis> даже если он отказывается от дара, который он понял или признал как дар. Как только он примет за дар значение дара, он потеряет его, <emphasis>дара</emphasis> больше нет. Следовательно, если дара нет, то дара нет, а если есть дар, воспринимаемый другим <emphasis>как</emphasis> дар, все равно дара нет; в любом случае дар не <emphasis>существует</emphasis> и не <emphasis>представляет</emphasis> себя. Если он представляет себя, то он более не представляет себя» (14–15). Субъективность как таковая не совместима с даром (24), и потому дар действует внутри круга интенциональности как невозможность, которую этот круг проявляет только через сокрытие. Деррида даже подвергает сомнению «щедрость», как ее понимает Марион, говоря о чистом «даре» или «зове», который предшествует кругу экономии бытия (что само по себе проблематично для богословия, учитывая излишнюю осторожность Мариона относительно нечистоты онтологического интереса) и превосходит его<a l:href="#n628" type="note">[628]</a>, ибо, спрашивает Деррида, разве зов не обращается назад к имени и истине «отца» в круге икономии, которая аннулирует дар (52)? Для Деррида единственный дар, который может быть сделан, — это не дар вообще: если он даруется без намерения не кому–то, кого он мог бы обязать, то он должен быть дарением ничего. Онтологическая суть этой линии размышлений в том, что, в конечном итоге, единственный дар — это радикальный не–дар времени, настоящего момента, который есть вообще ничто, кроме как ничтожащий переход времени из прошлого в будущее, растворение бытия в его проявлении как темпоральности: дар есть <emphasis>es gibt</emphasis><a l:href="#n629" type="note">[629]</a> бытия или пустое уступание <emphasis>хоры</emphasis>, следствие ничто (123), чистое дарение ничто (настоящего момента) никому, притом что промедление этого ничто бесконечно отсрочивается, направляясь к тому различию — тому возвращению дара, — которое никогда не может быть ни дано, ни присвоено, ни желаемо. Дар есть не дар: настоящий момент не есть дарованный настоящий момент<a l:href="#n630" type="note">[630]</a>. Смысл этого для богословия, как может показаться, в том, что как только оборот <emphasis>es gibt</emphasis> («[это] дает») вытесняется оборотом «это дано», то формируется тотализирующий дискурс власти и вменения в долг — кредита и обязывания; разговор о Боге, который творит из любви, понимаемой как благотворительность, — это сама себя убивающая метафора. Впрочем, Деррида по–своему использует образ дара: дар действует для него как невозможный горизонт обмена, как абсолютно самоуничтожающийся дар незапамятного события, <emphasis>primum mobile</emphasis>, перводвигатель, который — двигаясь против круга обмена, намерения и признания — приводит этот круг в движение. Дар есть стертый жест отсутствия или недостачи бытия, лишенный щедрости, воспоминания или благодарности, и поэтому он есть абсолютное забвение и абсолютное пожертвование (147).</p>
      <p>Мне ни к чему повторять свое мнение о скрытой за всем этим конкретной онтологии; вместо этого я предпочел бы просто осведомиться о моральных основаниях, на которых строится вся аргументация. В конце концов, всецело доктринерская предпосылка, которая остается неисследованной в подобных рефлексиях, есть предпосылка моральная: предпосылка, согласно которой чистота <emphasis>намерения</emphasis> есть то, что гарантирует дар как дар, и что эта чистота обеспечивается совершенным бескорыстием, не придающим значения признанию и взаимности. Нет особой охоты предполагать, что Деррида некритически поддался кантовскому (или, раз уж на то пошло, керкегоровскому) ригоризму, который требует абсолютного отграничения долга от желания; но тогда почему мышление о даре должно сводиться к столь узкому моральному определению бескорыстности и самоотверженности, очищенных от желания? Должно ли так быть? В то время как Деррида явно сторонится мотива солнечного сверхизобилия, ницшевской метафоры дара (162), он тем не менее выбирает образ дара времени — ничтожащего излияния бытия — как свой образ этического; он даже апеллирует к платоновскому Благу, неистощимому дарителю, который дарует из запредельности присутствия, из запредельности бытия (161). Во всем этом видно эксцентричное слияние тем: распространяющаяся щедрость Блага в союзе с нравственным ригоризмом кантовской этики, в соединении с гностическим акцентом Левинаса на привативном нарративе этического и с внеонтологическим и вне–феноменологическим приоритетом этического жертвования. Опять же — scripsi quod scripsi<a l:href="#n631" type="note">[631]</a>! Но, должен заметить, кажется ясным, что бесчеловечный экстремизм кантовского догматизма по поводу этического бескорыстия обременил Деррида такой дефиницией дара, которая есть просто категориальная ошибка. Зачем, собственно, делать акцент на чистоте намерения, рассматривая дар, если не предполагать в определенном смысле приоритета субъективности, которая обладает моральной идентичностью, предшествующей сложным обменам моральных практик, дара и благодарности? А если не предполагать такой субъективности, то почемуидея дара допускает менее широкое пространство, чем обеспечивается этим мифом точечного Я, этическая целостность которого состоит в своего рода самодостаточной ответственности перед этическим возвышенным? Джон Милбэнк в своем исключительно полезном эссе, касающемся всех этих вопросов, вполне верно заявляет о чрезмерности предположения, что в сущностных экономиях дарения и взаимной отдачи <emphasis>есть</emphasis> что–то, находящееся вне этой способности дарить себя, вне экспрессивной изобретательности личности, а также о самонадеянности предположения, что дар не может быть изобретательной и экспрессивной доброй волей истинно творческого дарителя, чья вовлеченность в дарение есть что–то большее, чем непрестанный кругооборот власти и долга<a l:href="#n632" type="note">[632]</a>. В самом деле, не правильнее ли просто сказать, что добро, которое делается, или дар, который дарится, — это само по себе добро и благо, а вторичная и рефлексивная попытка отыскать «более глубокий» показатель морального намерения, чтобы измерять с его помощью благое дело или дар, опирается на миф об автономной, самой себя основывающей субъективной интериорности, которая не может себя воплотить? Деррида никогда по–настоящему не возвышает своего мышления о даре над дуальностью самой грубой формы феноменологической интенциональности, словно проблема должна быть определена моделью предсуществующего трансцендентального «эго», ноэсис которого получает дар как ноэму, причем имеется в виду, что всегда предшествующая интенция есть работа чистого субъекта, тогда как всегда последующий объект есть просто дискретная цель этой интенции (но, разумеется, дан весь круг интенции и мира (world) — как та совершенно даровая вспышка света, что возникает между отдельными моментами бытия, чья последняя реальность есть реальность, причастная трансцендентному акту истины). И не только забота Деррида о чистоте интенции отдает дань определенной мифологии Просвещения; кажется, тут есть и невыраженная забота о реципиенте дара, о том другом субъекте, чья неделимая внутренняя свобода была бы каким–то образом скомпрометирована всяким внешним обязыванием и налагаемым извне долгом (если исключить прямую директиву этического). Но ни одно из этих условий не составляет неизбежно моральной грамматики дарения, особенно если дар, прежде всего прочего, есть то, что дает реципиент: если, то есть, дар, который я принимаю, конституирует меня как тем, что он есть, так и тем, как я его принимаю. В конце концов, нет оснований считать более корректным высказывание, что дар принуждает к отдаче, нежели высказывание, что дар разрешает или даже освобождает отклик и потому оказывается поводом к общению. Наше Я — может быть, не что иное, как дар инаковости другого, определяемый тем, что мы принимаем от другого, и тем способом принятия дара, который мы предпочтем: принимается ли он как дар или как бремя, вызывает ли он радостный отклик или всего лишь чувство обязанности (или неблагодарности), дар — это повод для Я, для события Я, и рассматривать сначала Я, обязываемое даром, а не Я, в даре рождающееся, — значит искажать порядок дарения и отдачи. Можно сказать, мы становимся «личностями», аналогичными божественным Личностям, лишь постольку, поскольку являемся определенными реципиентами дара; вызов ответной реакции всегда делает нас личностями. Дар дарится, даже если тот, кто его планирует, и тот, кто им обязывается, пребывают в отношениях, не являющихся чисто этическими; приоритет дара как раз в том, что даритель рождается в меру милости, а реципиент рождается в меру радости и благодарности, так как Бог дарует из милости и радости, совершенных в общей жизни Троицы, и в Нем желание и самоотверженная любовь — одно и то же. Отделение этического от желания и блага от красоты мыслимо лишь в терминах атомистической индивидуальности, которая по определению не способна участвовать в даре; это та индивидуальность, которую богословие обязано отрицать.</p>
      <p>Милбэнк, безусловно, прав, оплакивая в лице подобного ригористического рассмотрения дара эхо некоего богословского течения, которое столь сильно отделило <emphasis>агапэ</emphasis> от <emphasis>эроса</emphasis>, что свело первую к бесплодному, почти самоубийственному расточению любви<a l:href="#n633" type="note">[633]</a>, что заметнее (и печальнее) всего представлено в работе Андерса Нигрена (Nygren)<a l:href="#n634" type="note">[634]</a>. Это (абсолютно кантианское) течение настолько преувеличивает самоотверженность божественной любви, что совершенно лишает образ Бога всех тех качеств радости, желания, ревности и уважения, которые приписывает ему Писание. Подобное разделение любви становится, пожалуй, своей собственной пародией в образе бесконечного и безучастного излияния из одного ничто в другое. Но в каком же именно смысле агапэ, очищенная от эроса, отличима от ненависти? Или от полного безразличия? В каком смысле щедрость такой любви отличима от простой раздачи избытка? Нет ли чего–то демонического в любви без очарования, без стремления к другому, без желания пребывать с другим и быть им узнанной? По правде говоря, есть уже нечто в высшей степени странное в доводах Деррида, обращенных против языка метафизики полноты и щедрости Блага, а что до дискурса нищеты и «ничтожения» бытия, основанного на предполагаемой несовместимости милосердной любви и эроса (в конце концов, как можно столь легко переходить от моральных категорий к онтологическим, если не принимать метафизики сверхвозвышенного?), то я не вполне уверен, что наивно–невинная популярность Деррида не затмила для многих читателей слабость его рассуждений на эту тему. Но с христианской точки зрения наиболее проблематичный аспект теории Деррида о даре — это не столько ее «нигилистическая» тенденция, сколько тот этический пуризм, что лежит в ее основе, то жесткое определение дара, которое не позволяет ему достигнуть сколько–нибудь менее догматичной и негибкой интерпретации обмена. Истощенная агапэ, отдающая все без остатка, но и без желания взаимной отдачи, никогда не может быть чем–либо иным, кроме как энергией абсолютного долга, тяжкого бремени, вымогающего у бытия невозможное и бесконечное возмещение; но если божественная агапэ щедра в другом смысле, если она действительно <emphasis>милосердна</emphasis>,, предоставляя дорогу инаковости, нежно желая одарить другого так, чтобы его освободить, как раз «привязывая» другого, — то есть желая другого в силу самого милосердия и тем самым избавляя другого от всякого долга чистого и бескорыстного возмещения, — то идея дара вполне способна противостоять чересчур вяжущему этическому пуризму. В самом деле, лишь когда дарящий желает воздаяния — и в каком–то смысле хочет вернуть обратно самый дар, — дар может быть дан как чтото иное, чем чистый долг; только освобождающий жест дара, даруемого из желания, оказывается тем жестом, который не может морально принудить другого, и потому может явить предшествующую, не икономическую рациональность дарения, ускользающую от всякого расчета. Абсолютно «не эгоистичное» дарение, которое не потребует взаимности, — это чистая власть; но заинтересованный обмен — хотя грех неизбежно искажает всякий обмен, внося в него тень принуждения и алчности — это не просто икономия, которой немыслимый дар противостоит как некий диалектический счетчик, — такой обмен скорее способен проявить тот более изначальный свободный жест (свободный потому, что он ищет отдачи и, стало быть, не просто «необходим»), который лежит в основе всякой экономии и в конце концов превосходит ее. В простых человеческих терминах любовь, которая неотделима от заинтересованности в другом, всегда более достойна похвалы и действительно более бескорыстна, чем безвоздушная чистота незаинтересованно–безучастного растрачивания, так как эта любовь познает инаковость и радуется сиянию другого. Христианское мышление о творческой Божьей агапэ не имеет ничего общего с возвышенным и с возвышенно безучастной бездной Единого, а принадлежит мышлению о Троице: это всегда любовь узнавания и радости, одновременно желающая всего и все отдающая, дающая, чтобы принимать, и принимающая, чтобы давать, щедрая не в бездумном «проматывании» себя, а в подлинной жажде другого. Таким образом, согласно богословию, «этическое» должно принадлежать к эстетике желания: одновременно дара, благодати, наслаждения, эроса и заинтересованности. Христианская этика не может не заботиться о культивации желания, не учить желать другого, так как он поистине достоин желания, так как он поистине прекрасен; моральная задача — любить, поскольку истинно видишь, и видеть, поскольку истинно любишь: воспитывать зрение, уча его видеть славу <emphasis>вот этого отдельного другого.</emphasis> По контрасту, стремление левинасовцев освободить другого от «моей» интенциональности лишь сводит другого к некоей безымянной туманности, к одному лишь формальному мигу бесконечной инаковости, которая угрожает сфере взгляда, но не может ее заселить. Но н<emphasis>аиморальнейшее</emphasis> из усилий — это усилие любить другого в его бесконечной отдельности, желать эстетической неповторимости другого и оказываться на той дистанции от него, которую он сам устанавливает; этическое заключается в пробуждении навстречу реальности красоты, которую Бог сотворил по своему образу — через расстояние, отделяющее Его от творения. Такова тринитарная грамматика блага: этическое, не наученное желанию и как независимая и предшествующая категория, способно лишь насильно вторгнуться в благодатную дистанцированность этой изначальной эстетики любви. Любовь способна на <emphasis>эпектасис</emphasis> к истинно желанному, на распростирание, которое является не регрессивным спекулятивным возвращением к метафизической тождественности и не моральным уходом в субъективную неподкупность, но «возвращением» всегда к направленности дара вовне, экстазом, который умеет представить другого как любимого и желанного тринитарным образом: это — обладание посредством необладания, наслаждение желания через обнаружение другого. Такое желание есть единственное благословение, достойное принятия, так как обращает желание и любовь даже к тем, кто считает себя нежеланными и нелюбимыми, и так как оно помнит и зовет к себе тех, кто иначе оказался бы забыт.</p>
      <p>Любовь, которая одновременно есть и агапэ, и эрос, никогда не может быть сведена к счету задолженностей, так как притязание дара по отношению к его реципиенту уже «самонадеянно»: оно уже есть просьба согласиться быть любимым и полюбить в ответ. Так что «обязанность» благодарности есть также и милосердно принимаемое бремя, ответ, который — поскольку он желанен — никогда не может быть просто возмещением долга. Дар не является лицемерной маскировкой долга и власти, но, скорее, все икономии Долга и власти греховным образом маскируют изначальный язык любви, рождаемый дарением; возможно, обмен желания и радости (наслаждения), сердечное томление по другому, становящееся осязаемым в обмене знаками расположения, — это более важная и изначальная истина дара — как это дано в совершенном дарении Бога; нет никакой причины (кроме предрассудка) это отрицать.</p>
      <p>Если бы дар не был знаком заинтересованности, тогда следовало бы, что дар не есть дар, а лишь бремя для недоступного и потому абсолютного благотворителя. А это также означает, что истинная щедрость освобождает от долга, так как, чтобы проявить истинную заинтересованность, она должна дарить вновь. В этом состоит не–предугадываемая странность божественной икономии дара: дарение дара и возвращение дара осуществляются разом и затем подтверждаются дальнейшим дарением. В самом деле, можно было бы к двум, принадлежащим Бурдье, рефлексивным дефинициям дара — дар есть различие и дар есть задержка — добавить третью: дар (если исключить другие икономии обмена) может быть признан, потому что он может и должен дариться вновь. По множеству причин: во–первых, потому что дар, даруемый лишь единожды, без всяких добавлений до или после, не отличается от формального исполнения обычного долга, от безразлично и безучастно поданного знака, не заслуживающего ответа, от неуважительного поползновения обязать другого, от пустой случайности или от неудавшейся увертюры к подлинному деянию щедрости, и потому не выказывает ни заинтересованности, ни щедрости; во–вторых, в отличие от повторной практики дарения, принадлежащей к строго определенной системе обмена благами (такой, как выплата кому–либо ренты), дар оказывается даром потому, что он может повторяться даже при отсутствии «соответствующего» или четкого ответа, то есть потому, что он настойчиво заявляет о себе, даже если его встречают без взаимного радушия, уважения и любви, несмотря на разочарованность или чрезмерную задержку; в–третьих, потому что дар герменевтически непроницаем, если он случается лишь однажды, на миг, и поэтому он всегда должен даваться как обещание и как реальность, и вновь как память, а потом снова как повторение, <emphasis>ad infinitum</emphasis><a l:href="#n635" type="note">[635]</a> (так, дарение обручального кольца — это вовсе не дар, если за ним не последует бесконечно обновляемого и бесконечно варьируемого дарения существа самого дарителя с его желанием и радостью). И как раз это безграничное и неуправляемое дарение вновь и вновь возвышает дар над всеми расчетливыми и подводимыми под этические категории системами долга: просьба о даре, выражающем любовь, — например, о цветах — возможно, демонстрирует некое обязывание со стороны реципиента, но в то же время обязывает дарителя к тому, чтобы показать, что просьба эта реальна, что ее порыв устойчив и в то же время многообразен, что просьба эта упорна и в то же время может выражаться многими способами. Поскольку знак дара — это очевидный знак заинтересованности, желающий ответных знаков, также выражающих заинтересованность, нет никакой предшествующей этической чистоты или единичности, ответом на которую должно быть возвращение дара, а есть лишь сопричастная среда зависимости, сильного желания, щедрости и милости, где любовь взаимно выражается и творится в обмене знаками. Хотя и впрямь даритель не должен <emphasis>предполагать</emphasis> благодарности, он был бы жесток (по–прометеевски жесток), если бы не желал ее. И, разумеется, внимание и забота выражаются полно и истинно лишь в продолжающемся обмене знаками; еще более фундаментальное промедление дара пребывает не в единичном интервале между <emphasis>этим</emphasis> даром и <emphasis>этим</emphasis> ответом — задержка и промедление всякого финального, непосредственного и тотального выражения заинтересованности, форму которой дает этот безостановочный язык любви, это постоянное дарение и принятие, длятся все время. В самом деле, как явствует из тринитарной икономии спасения, Бог снова дает дар, уже отвергнутый, и действительно дает ответ, на который более не способны те, которые получили дар; это не икономия бесконечного умножения задолженности, как утверждал Ницше, а бесконечная «икономия», в которой долг не может быть исчислен, так как отпущение греха дается прежде, чем какой–либо долг смог бы стать стабилизирующей властью обязывания. Дар творения с самого начала вовлекает все тварное в язык обращенности и отклика, в язык, которым является троичная жизнь, где ответ всегда Дается за другого, от имени другого и всегда принимается как что–то не просто требуемое, а сильно желаемое, выпрашиваемое, вымаливаемое. В даре, вновь даримом, долг не умножается бесконечно («долг», как указывает Ансельм, <emphasis>уже бесконечен</emphasis>), но оборачивается даром, обнаруживаемым вновь, проявляющимся как <emphasis>felix culpa</emphasis><a l:href="#n636" type="note">[636]</a>, будучи как раз полностью оплачен. И в дарении дара дистанция дается и поддерживается путем повторения и исправления: дистанция, которая опосредует, которая позволяет одному видеть и желать другого, которая позволяет другому быть истинно и несводимо другим, дистанция, которую можно пересечь.</p>
      <p>В конечном счете, христианским мышлением дар не может быть понят вне тринитарной догмы<a l:href="#n637" type="note">[637]</a>. Верить в возможность дара в рамках имманентных обменов конечного существования — значит верить в возможность аналогии, в возможность, что то, что даруется, может быть воспринято небезразлично и возвращено без отчуждения от себя и без всей динамики обмена, все сводящей к единообразной реальности, такой, как круговорот власти и долга. Верить, что дар может пересечь дистанцию, превратить отсутствие в дистанцию живую и проходимую и тем самым даровать дистанцию — значит верить, что на поверхности бытия, в его семиологической и метафорической дополнительности, может существовать реальная череда наделения даром и отдачи, реальное и находчивое выражение любви, реальное паратактическое<a l:href="#n638" type="note">[638]</a> обогащение дара и потому его явление, а также верить, что никакой нарратив о глубинах (никакая метафизика власти, никакой метанарратив обмена) не смогут объяснить расточительно благодатной избыточности дара. Это значит верить, что поверхности «глубже», чем «глубины». Или, вернее, христианской мысли, как зависимой от тринитарной доктрины, воспрещено мыслить глубину, которая бы определяла бессчетно многообразную явленность поверхности или была бы повелительней, чем она, чем всевозможное и неисчерпаемое богатство языка обмена. В Троице дар целокупен и всецело явлен: Отец дарует себя Сыну и снова Духу, Сын приносит все в Духе в дар Отцу, а Дух возвращает все Отцу через Сына, в вечности. Любовь к другому, дарение другому и радость в другом — это единый бесконечный динамизм дарения и принятия, где желание разом созерцает и дарует другого. И творение всегда уже вовлечено в это дарение, так как оно — инициируемое Отцом, исполняемое Сыном и усовершаемое Духом — есть уже дар, разделяемый Лицами Троицы, дар в пути, слово, сказанное Богом в Его Слове и выражаемое Духом в бесконечных последовательностях различия, и вновь приносимое Духом обратно Отцу. Творение есть дар, уже данный и уже возвращенный, то есть принятый обратно в тот самый миг, когда он был дарован, сформированный божественным желанием и в этой его сформированности приятный Богу. Троица, в каком–то смысле, есть такая «икономия» дара, из каковой невозможно извлечь неделимые моменты этической субъективности. У Бога нет никакой простой оберегаемой Им субъективности, нет и такой субъективности, что могла бы аккумулировать доверие к себе; Бог есть Бог в (и только в) дарении дара, в учреждении «личностности» посредством расточительного распространения своего блаженства — своей <emphasis>усии —</emphasis> и во всегда радостном принятии всякого Его блага, сущности, реальности и жизни. Как повторение движения дара, которое есть сама божественная жизнь, творение есть результат желания, и его красота обнаруживает, что божественная агапэ и божественный эрос — это одно и то же. Творение, прежде всего прочего, дар Бога Богу и лишь затем — через пневматологическую щедрость тринитарной жизни — дар самому творимому сущему: дар, который <emphasis>есть</emphasis> лишь постольку, поскольку он отдается, передается, получается и сообщается не как обладание, но всегда как благодать. Это, в самом деле, «круг» — бесконечный круг божественной любви, — и именно в силу этого он способен к истинному дарению и влечет к себе тварное сущее, которое не имеет по своей природе «права» вторгаться в этот круг без приглашения. И если сотворенное существо причастно Божьему языку любви — этой эротической милости Дара — просто потому, что оно сотворено, то оно не может не дарить в свою очередь, не подавать другим сотворенным существам знаки любви, не жертвовать себя полностью икономии агапэ — если только не будет активно удерживать себя от дарения. Таков грех: подавление дара, когда дистанция становится отсутствием, лишенным реальности; ибо присутствие и реальность суть следствия некоего стиля передачи, некоего милосердного соразмерения всех интервалов тварного бытия, и когда грех повреждает язык дарения, дар утрачивается. Однако в Боге ничто не потеряно, и реальность надежды состоит в знании, что Бог сделал дар — и сделает его снова.</p>
     </section>
     <section>
      <title>
       <p>3. Власть желания</p>
      </title>
      <p>Важно еще сказать, что для христианского мышления истинная творческая сила желания должна быть неотделима от милосердия. Я говорю это с оглядкой на другое течение в дискурсе постмодернаина ницшеанскую аналитику желания, его позитивно творческого характера, особенно как она развивается в работах Делеза, — течение, которое может показаться противостоящим левинасовскому или дерридеанскому языку «этического», но которое фактически всего лишь зеркально отражает его тайный и унылый субъективизм. В свой более ранний период, особенно в работе <emphasis>Ницше и философия</emphasis>, Делез говорит главным образом о власти, или о воле к власти, которая сама себя определяет, сама себя увеличивает и спонтанно расширяет в целях наслаждения, не нуждаясь в негативном влиянии страдания и боли<a l:href="#n639" type="note">[639]</a>; в более поздних работах язык власти постепенно замещается языком желания, но это не отражает никаких существенных изменений в основном акценте: для Делеза желание есть власть, а наслаждение — это всегда так или иначе агрессия. Наслаждение, вызываемое случайным событием прекрасного, согласно Делезу, было бы всего лишь пассивным и реактивным ощущением. Для него, следовательно, желание — это вулканическая «сингулярность», творческая сила, утверждающая то, чего она хочет, и разрушающая и творящая ради достижения этого; хотя желание формирует реальные связи между сингулярностями и сквозь серии, оно не имеет <emphasis>тэлос</emphasis><a l:href="#n640" type="note">[640]</a>, и ее специфическое «совершенство» заключено внутри нее самой; это <emphasis>энергейя</emphasis> (то есть сила, эманирующая из самой себя), а не <emphasis>кинесис</emphasis> (то есть платоновская миметическая сила привлечения). Желание происходит не из недостатка, а, стало быть, из внутреннего богатства разрушительной и созидательной силы<a l:href="#n641" type="note">[641]</a>.</p>
      <p>Не задерживаясь чрезмерно на этом предмете, было бы разумно (в целях дальнейшего продвижения нашего нарратива) обозначить богословскую перспективу. Разумеется, христианский способ описания желания и его творческой силы не может быть заключен в ничтожный промежуток, разделяющий активную и реактивную страсти. Сотворенные вещи должны всегда двигаться, и «желание» — это в собственном смысле имя силы движения (τής κατ’ εφεσιν κινήσεως την δύναμιν, как говорит Максим)<a l:href="#n642" type="note">[642]</a>, но желание не следует понимать ни как просто нехватку, ни как энергию, ни как бедность, ни как богатство, но — как одновременную власть дарить и принимать, творить и быть влекомым, придумывать и тем самым находить объект желания. В Боге желание и вызывает, и вызывается; оно есть единый акт, который мы можем постигнуть только по аналогии с постоянным динамизмом внутри нашего бытия, охватывающим отдельные, но неотделимые друг от друга моменты внутренней энергии и внешнего сияния. В жизни Троицы другой даруется желанием и также вызывает желание; Бог есть и обращение, и отклик, дар и притягательное излучение. И именно в силу этой любви, рискующей выйти вовне и отдать себя, творение оказывается выражением заново, «объектом» божественного наслаждения как раз постольку, поскольку оно есть дар божественной любви, сияющим в бесконечно восполняющейся радости — <emphasis>апатэйе —</emphasis> Троицы; и поэтому процесс творения желанен и приятен тому, что творимо, как то, что может быть по–настоящему понято лишь через некое творческое воление, обращенное к творимому, и как то, что всегда пробуждает в сотворенном большее, чем могла бы обеспечить творческая интенциональность последнего. И недостаток, и полнота, и бедность, и богатство пребывают в этом желании: ничто не может быть полностью присвоено и ничто не может быть полностью потеряно. Выдумку и случайность, творчество и отклик, силу и пассивность невозможно заключить в глухие категории того, что действует, и того, что реагирует, того, что вызывает к жизни, и того, что к ней вызвано; динамизм желания полон лишь во взаимной игре дарения и возвращения дара, которая есть наше участие в «разуме» и «воле» — Логосе и Духе — Отца, в излиянии и предложении Божьей полноты, в даре и (со всем «промедлением» и различием, но без разделения и лишения) его возвращении. В самом деле, это банально — сводить творческую силу желания к некоей модели дионисийской <emphasis>энергейи</emphasis>, ревностно охраняемой от любого намека на миметический <emphasis>кипесис</emphasis> (сводя, следовательно, этот последний к малодушному пафосу), и вдвойне банально настаивать на том, что желание следует определять либо в терминах «объекта», либо в терминах «субъекта», а не в терминах более изначальной принадлежности друг другу любимого и любящего, «вещи» и «знака», мира (world) и души. Желание является творческим, когда оно направлено не только к частному <emphasis>quid</emphasis><a l:href="#n643" type="note">[643]</a><emphasis>,</emphasis> но и к некоему излучению, к некоей упорядоченности и распределенности всех вещей, к некоему ритму, помещающему все вещи в мирные последовательности дарения и отдачи; желание творит, обретая пропорции мирности (peace). В этом секрет истинного искусства, выражающего и принимающего мир (world) в едином интегральном движении щедрости и благодарности. И если желание не принадлежит, в сущности, ни к какому–то напряжению между <emphasis>эйдосом</emphasis> и <emphasis>симулякром</emphasis>, ни к спонтанной и самозавершенной силе чистого воления, а заботится об уравновешенности и упорядоченности каждой серии, то грех — это то желание, которое развивается согласно ложному или насильственному порядку: оно ориентируется не на злой объект (в рамках творения никакой объект не является сущностно злым) и даже не на весомость какого–либо частного объекта, а на то, что в буквальном смысле чрезмерно, что оказывается за пределами всякой серии Божьей <emphasis>кавод</emphasis> (славы, весомости) и творческой любви. Грех — это повторение отсутствия, его логика — подавление, отвращение и лишение. Но творческое желание ищет все большей полноты сияния в целостном развертывании бытия и красоты творчества во всей его глубине, подхватывая «тему», которую Бог задает творению, разрабатывая ее и продумывая меру ее гармонии.</p>
      <p>Еще раз кратко рассмотрим уже затронутые моменты: именно в терминах божественной радости, которая дарит бытие и печется о нем, и желает его, богословие может говорить об утверждении бытия, так как эта радость принадлежит к самому особому роду дистанции. Ницшеанская напряженность в постмодерне — обнаруживаемая в разных пропорциях у Делеза, Фуко, Деррида, Лиотара и у массы других мыслителей — неизменно приводит к своего рода торжествующему бреду, к веселой страстности, которые могут утверждать мировую игру во всей ее расточительности, не восставая против мировых страданий; это единственный этос, на который способен однозначный или дионисийский нарратив бытия, это его высшая мыслимая ценность. Как я уже сетовал, утверждение бытия в общем не утверждает ничего в частности; абсолютная всеобщность бытия может обеспечивать абсолютное различие частного, но — можно сказать — и его абсолютное безразличие (такова ирония абсолютного); и, как я также сетовал, этот язык дионисийского утверждения отмечает только тончайшую характеризацию чувств и произвольное суждение о вещах в целом, без какой–либо перспективы аналогического различения. В той мере, в какой Делез и остальные могут апеллировать к ницшеанскому разговору об оценивании (то есть о создании ценностей через эстетическое суждение), утверждение должно оставаться однозначным — должно оставаться утверждением целого, — чтобы вообще быть каким–то видом утверждения, что Ницше хорошо понимал. Разрешение <emphasis>хроноса</emphasis> в случайной точке <emphasis>эона</emphasis>, es gibt бытия, вечное возвращение (или все, что хотите) есть тот момент, когда выбор и отказ, утверждение и проклятие суть одно и то же. Делез, в частности, так настаивает на «необходимости» бытия (так что никакой «внешний» контекст, никакие трансцендентальные контуры или внешние очертания не могут определять ценность того, что есть), что в этом суждении немыслима никакая дистанция; в подобной схеме утверждение заботится не о содержании частных различий, а лишь о различии как таковом, как о чем–то неделимо универсальном. Когда бытие так наглухо закрывается от всякой аналогии, его можно постигать лишь как тотальность, сдерживаемый гераклитовский поток, экономию насилия. Неизбежным образом игра Диониса есть игра, ставками в которой оказываются одновременно все и ничто, игра, которая может разыгрываться с равным энтузиазмом и безучастностью и на летнем лугу, и в лагере смерти. Дионис может быть, как часто отмечает Делез, πολυγηθής<a l:href="#n644" type="note">[644]</a>, богом многих радостей, но он также πολυφτόρος, гибельный и губительный бог, άνθρωπορραίστης<a l:href="#n645" type="note">[645]</a>, бог, который раздирает людей на куски и которому приятны меч и кровопролитие<a l:href="#n646" type="note">[646]</a>. Дионис — это бог, который оценивает себя как становящегося все более великим, все более возвышенным, и, следовательно, он — бог, который должен разрушать, который должен быть жестоким, дабы соответствовать этой самооценке; он — бог растерзанный и потому — бог, которому служат и которого утверждают, растерзывая Пенфея. Однако христианское утверждение творения, которое есть также утверждение всех вещей, исходит из совершенно иного понимания бытия. Поскольку Бог творит ради своего наслаждения, без необходимости, Он делает это на дистанции оценивания и одобрения, на эстетической дистанции; это и дистанция суждения, выбора и отвержения, сохраняя которую Бог объявляет творение добрым — как «онтологический арбитр», в то же время осуждая многое из того, что происходит среди творений. Бог одобряет не просто различие как таковое, а содержание того, что различается, частность каждой вещи, место твари в аналогическом дискурсе, который есть творение. Дионис — это бог, прыгающий через трупы, и так он утверждает все вещи; Бог, который творит ради собственной радости и из любви, ищет своих погибших даже в глубинах ада и так утверждает все вещи. Игра Диониса ничем не похожа на игру Премудрости перед престолом Божьим; последняя ликует о даре, однажды дарованном, возвращения которого желает Даритель, — то есть об истинном даре, даре бесконечно ценном, даруемом другому с верой в то, что другой ответит. «Утверждение» ницшеанского постмодернизма вполне могло бы быть забвением плотиновского Единого, безучастно уходящего в себя (<emphasis>Эннеады</emphasis> 6.8.17), или аристотелевского Перводвигателя; Диониса — посреди буйного распутства бытия, в разгаре экстравагантной игры — не озаботит потерянная овечка. Между тем Бог Библии с самого начала обращает лицо к творению, сперва формируя его, затем называя его добрым; Он творит на расстоянии и продолжает глядеть на свои творения, продолжает ожидать их отклика, повторения дара и таким путем открывает дистанцию критики, суда и искупления. Поскольку различия бытия утверждаются в их частности, поскольку Бог избирает <emphasis>именно эти</emphasis> различия и радуется им, и они ему желанны, Он не просто препоручает различие судьбе, необратимому потоку времени, но и деятельно освобождает свое творение от греха и смерти: это и есть Его бесконечное «хорошо весьма».</p>
      <p>Это все просто означает, что Бог смотрит на творение в его красоте и одновременно что Бог трансцендентен. Поскольку дистанция, отделяющая Бога от творения, аналогична дистанции божественной жизни, поскольку Бог, который дифференцирует, все вновь отличает в бытии дистанцию, отделяющую Его от того, что не есть Бог, но что выражает Его славу, — поскольку Он «изливает» свою дистанцию вновь как единственную <emphasis>хору</emphasis> тех, у кого не было бытия, — постольку Бог творит мир хорошим в самой его отличности от божественного; и, стало быть, благость мира — благость совершенно эстетическая. Можно сказать: то, что помещено на расстояние, в каком–то смысле и благо, и прекрасно (в самом деле, согласно одному из течений византийской мысли, ад — не что иное, как абсолютная близость Божьей славы без интервала дара: Божьеи славы, воспринимаемой как возвышенное, а не как красота)<a l:href="#n647" type="note">[647]</a>.</p>
      <p>Когда Делез пишет, что «идея позитивной дистанции принадлежит топологии и поверхности. Она исключает всякую глубину и всякое возвышение, которые восстановили бы отрицательное и тождество»<a l:href="#n648" type="note">[648]</a>, он хочет исключить не только гегельянский миф об определении отрицания, но и всякую форму трансцендентности, которая, как он по старинке полагает, всегда должна быть связана с отрицанием и тождеством. Но совсем иной род трансцендентности подразумевается в христианской догме свободного Божьего творения: это не платоновская трансцендентность с замечательной иерархией подобия, не трансцендентность гегелевского понятия, одиноко возвышающаяся над разобщающей диалектикой <emphasis>Geist</emphasis><a l:href="#n649" type="note">[649]</a><emphasis>,</emphasis> и не трансцендентность излучающейся бездны Единого. Трансцендентность Бытия по отношению к сущему — Бога по отношению к творениям — такова, что сама инаковость трансцендентного есть глубинная реальность всякой вещи в ее частности. Делезу, поскольку он настаивает на сингулярности «субстанции» (на «единоголосии», или однозначности<a l:href="#n650" type="note">[650]</a>, бытия), никогда не удается думать о различии так радикально, как думает о нем христианская мысль, когда она думает о творении; ибо только как вид экспрессивной риторики, аналогически отстраненной от всякой целостности «субстанции», различие реально, открыто всему диапазону истинно свободной сложности. Делез — случай Делеза — замечательно иллюстрирует парадоксальную попытку мыслить различие в границах бескомпромиссного и однозначного имманентизма: мышление о различии неминуемо становится неотличимым от самого абсолютистской разновидности монизма (которую Гегель назвал бы спинозистским эманационизмом, хотя Делез предпочитает термин «имманация»). Различие как таковое для Делеза униформно, тавтологично, не способно ни на какой динамизм, кроме насилия, лишено каких–либо аналогических определений, которые сообщили бы отдельному и частному форму и содержание, то, что дало бы ему отличительный смысл, или высвободили бы форму и содержание из ложного или деструктивного ряда. Делез по–другому не может. Но для христианской мысли одна только Божья трансцендентность позволяет различию различаться, санкционирует общее тематическое посредство между разными сериями, дает им способность развивать и украшать друг друга и созерцает их, любит, избирает то, что отличается. Поскольку творение — «не Бог» в то время, когда Бог есть Бог самым определенным образом — как творящий Бог триединой любви, — можно сделать разграничение между бытием (которое есть Божья слава) и структурами греха, не поддаваясь при этом метафизическому соблазну свести всякое различие к не–истине. Как раз способ сообщения дара — а не просто «сущность» того, что даруется, — и определяет благость дара. А для трансцендентного Бога никакая деталь даруемого не является обязательной или необходимой; и поэтому Он может разом и утверждать, и судить, и оценивать все вещи как благие, и осуждать зло — без противоречия. Именно как трансцендентный Бог Он благословляет различие в его имманентности.</p>
     </section>
    </section>
    <section>
     <title>
      <p>2. Так как Бог есть Троица, сохраняющая всякое различие как мир (peace) и единство, божественную жизнь можно описывать как бесконечную музыку, а творение — как музыку, чьи интервалы, переходы и фразы объемлются вечной и триединой Божьей полифонией</p>
     </title>
     <section>
      <title>
       <p>1. Божественная тема</p>
      </title>
      <p>Согласно Григорию Нисскому, творение — это чудно сложенный гимн силе Всемогущего: порядок вселенной — это своего рода музыкальная гармония, богато и разнообразно тонированная, ведомая внутренним ритмом и слаженностью, проникнутая сущностной «симфоничностью»; мелодии и каденции космических стихий в переплетении их голосов, поющих песнь Божьей славы, во взаимосвязи движения и покоя среди сотворенных вещей; и в этой взаимной симпатии вещей друг с другом воплощена музыка в ее истиннейшей и совершеннейшей форме <emphasis>(IIP</emphasis> 1.3:30–33). Идея «мировой музыки» <emphasis>(musica mundana)</emphasis> или «мировой гармонии» <emphasis>(harmonia mundi</emphasis>) — древняя, можно ее найти в языческой философии — от пифагорейства до неоплатонизма — и во многих патристических источниках. Она была полна очарования для Ренессанса и барокко, для их богословия, философии и искусства (о чем свидетельствует, например, грандиозная ода Божьей гармонии в творении, созданная Луисом де Леоном). Если не говорить о влияниях языческой философии, у христиан есть множество чисто библейских оснований для того, чтобы говорить о <emphasis>harmonia mundi</emphasis>: в Писании творение ликует в Боге, возвещает Его славу, поет перед Ним; отложив притягательно–причудливые образы языческой космологии, богословие располагает всеми необходимыми для себя свидетельствами, чтобы говорить о творении как о божественной композиции, как об изумительной музыке, лады и рефрены которой приятны Богу и отражают Его сияние<a l:href="#n651" type="note">[651]</a>. Августин, размышляя о преходящести земных вещей, заявляет, что красота мира, подобно красоте поэмы (конечно, декламируемой рапсодом), состоит в ее переходах <emphasis>(De vera religione</emphasis> 21.4043); а в другом месте он доказывает, что красота космоса не больше может быть постигнута через творения, чем красота поэмы — через ее отдельные слоги, которые должны отойти на задний план, чтобы стала видна поэма <emphasis>(De musica</emphasis> 6.11.30). Можно предположить, что такой язык легко может привести к обычной философской резиньяции, желающей разрешить мир от его страдания и отчаяния за счет эстетической необходимости эффекта резкого контраста внутри светотени творения. Но действительно интересная черта августиновской мысли на данную тему — это его способ соотнесения души — в ритмической секвенции, в повторении, которое удерживает память о прошедшем, — с ритмами творения: добродетель, как он доказывает (подобно Григорию) — это установление надлежащего ритма души <emphasis>(De quantitate animae</emphasis> 55); и душа добродетельная — это душа, которая обращает свои ритмы (или <emphasis>питеп</emphasis>, «числовые меры») не к доминированию над другими, а к их благу <emphasis>(De musica</emphasis> 6.14.45). Августин здесь не вполне оригинален (подобный язык имеет стоические прецеденты), однако его трактовка этой темы производит осязаемый сдвиг от языческого к христианскому пониманию мировой гармонии. Как замечает в своем авторитетном труде <emphasis>Классические и христианские представления о мировой гармонии</emphasis> Лео Спитцер (Spitzer), «Пифагорейцы уподобляли космический порядок музыке; христианские философы сравнивали его с любовью. И в <emphasis>ordo amoris</emphasis><a l:href="#n652" type="note">[652]</a> Августина мы имеем явную смесь языческих и христианских тем: отсюда — «порядок» есть любовь»<a l:href="#n653" type="note">[653]</a>. Такое смещение акцента было естественным: для христианской догмы всякие красота и порядок принадлежат особым образом к порядку тринитарных отношений, а потому не имеют основания более глубокого, чем любовь.</p>
      <p>В этом, мне кажется, основная привлекательность христианской традиции: образ космической музыки — это особенно удачный способ описать аналогию между творением и тринитарной жизнью. То есть творение не является ни музыкой, эксплицирующей некое предшествующее и недифференцированное содержание внутри божественного, ни составным порядком, по необходимости навязанным какому–то неподатливому субстрату с тем, чтобы привести его к несовершенной сообразности с идеальной гармонией; это просто другое выражение или модуляция той музыки, что извечно принадлежит Богу, танцу и различию Троицы, ее обращению и ответу. Лиотар, будучи наследником метафизического мифа о хаосе, мыслит божественно слышимую музыку как белый шум, как «потерпевший неудачу» звук, как сингулярность, которая должна взорваться, чтобы вообще стать музыкой, чтобы различие ускользнуло от Тождественного<a l:href="#n654" type="note">[654]</a>. Между этой сингулярностью и насилием ее дифференциации нет среднего термина: опять эстетику прекрасного превосходит и вытесняет эстетика возвышенного, то есть эстетика бесформенного<a l:href="#n655" type="note">[655]</a>. Делез видит всякий космический порядок как диалектический отстой абсолютного беспорядка: среды (колеблющиеся блоки пространства–времени) и ритм, говорит он, порождены хаосом, все среды (характеризующиеся периодическим повторением своих «направляющих компонентов») открыты хаосу, и возражающе–парирующий ответ этих сред хаосу есть ритм<a l:href="#n656" type="note">[656]</a>. Иначе говоря, дионисийский ритм включен в безостановочный барабанный бой <emphasis>unica, vox</emphasis><a l:href="#n657" type="note">[657]</a> бытия, бесконечно повторяясь, и из этого боя различие извергается как непрестанная дивергенция; и даже если Дионис позволяет лишнюю иреническую<a l:href="#n658" type="note">[658]</a> цезуру в своем танце — случайную прекрасную секвенцию, — то она дает лишь ослабление темпа, кратковременный паралич его членов, рефлективный интервал, которому никогда не приостановить подспудного биения различия. Богословие же, исходя из христианского нарратива о творении из ничего силой и любовью Бога, который есть Троица, могло бы, пожалуй, осведомиться, не является ли ритм более изначальной истиной вещей, а хаос — лишь иллюзией, следствием некоего конвульсивного разнобоя, повторением греховных серий. Вполне может статься, что всякая «сущность» живет за счет своего собственного внутреннего повторения, подобно повторению — всегда новому, с иным ритмом и с иной гармонией — фразы из сонаты месье Вентейля, многие годы преследующей рассказчика в романе Пруста <emphasis>A la recherche du temps perdu</emphasis><a l:href="#n659" type="note">[659]</a><emphasis>,</emphasis> и равно истинно то, что различие и повторение — единственные силы сущности<a l:href="#n660" type="note">[660]</a>; но всегда ли распределение различия происходит в напряжении между бесформенным хаосом и неизменным ритмом танца Диониса или оно есть ритм или музыка бытия, уже вполне многообразного в себе самом, уже дифференцированного в аналогические комплексы и уже достаточно гибкого, чтобы непрестанно освобождать различие? Является ли музыка бытия музыкой Диониса или же она нечто в большей степени подобное контрапункту, такой музыке, как музыка Баха? Если троичная жизнь всегда уже есть жизнь бесконечного музыкального богатства, «слышимая» Богом во всей ее полноте, в неисчерпаемом многообразии ее выражений и гармоний, и если творение — это комплементарная музыка, бесконечная последовательность вариаций на тему вечной Божьей любви, то не существует никакого изначального возвышенного, которое превосходило бы момент прекрасного; скорее, возвышенное возникает как особо интенсивное сериальное развертывание красоты, особо весомая манифестация Божьей славы (а всякий ужас может быть обращен в хвалу). Или же существует фабрикуемое возвышенное зла, бесконечные диссонансы греха, которые дробят развертывание милости, расстраивают каждую серию и сопротивляются любому аналогическому пути восстановления божественной темы. Однако бытие, как Бог дарует его, есть изначально не что иное, как степени сияния, иерархии красоты; творение <emphasis>есть</emphasis> божественная слава, рассказываемая вновь, и поэтому его эстетическое многообразие есть не что иное, как различающиеся способы и степени, сообщаемые его бытию. Ритм творения — аналогический ритм, а не бесконечная монотонность «единоголосо–однозначного» («univocal») события, и потому он становится тем более реальным, чем больше возрастает интенсивность его сложности и красоты, то есть чем больше этот ритм причастен богатству бесконечной Божьей «формы».</p>
      <p>В каком–то смысле постмодернистский миф о хаотическом возвышенном есть всего лишь очередная форма вполне обычного мифа об изначально–первобытной чистоте. В книге <emphasis>Нечто, относящееся к грамматологии</emphasis> (в рус. переводе — <emphasis>О Грамматологии</emphasis>. — <emphasis>Прим. ред.)</emphasis> Деррида обращает внимание на неприязнь Руссо к чрезмерно разработанным музыкальным формам и на его убежденность в том, что полифоническая плюральность линий репрезентирует повреждение и деградацию мелодии, ибо мелодия, как полагал Руссо, родилась из простой песни, из чистой древней ясности отдельного голоса<a l:href="#n661" type="note">[661]</a>. По наблюдениям Деррида, все это относится к ностальгии Руссо по утраченным условиям естественной невинности, непосредственности прямого обращения прежде всякого писания, ясности истинного голоса: это все та же тоска по чистоте и непосредственности, которую Деррида повсюду называет сферой внутреннего слуха, вера в вещую обращенность слышания внутрь, более чистое восприятие, очищенное от осквернений полифонии и полисемии<a l:href="#n662" type="note">[662]</a>. Романтика неписанного, страстное стремление к непосредственному присутствию, составляющие для Деррида метафизический импульс <emphasis>par excellence</emphasis>, классически выражены в терминах вспоминаемого рая, состояния естественной невинности и отвергнутой чистой, необескровленной красоты. Однако равным образом можно сказать, что постмодернистская аналитика возвышенного переводит ту же самую романтику непосредственности в свою грубую дионисийскую тональность. Поучительно, к примеру, что та эстетическая модель, к которой часто прибегает в своей трактовке возвышенного Лиотар, есть абстрактный экспрессионизм, который он, кажется, считает единственно адекватным для «представления» непредставимого; но в этом таится глубокая ирония. Не в меньшей мере, чем натянутый и пресный классицизм, абстрактный экспрессионизм принадлежит к традиции руссоистского романтизма; он притязает «выражать» творческий настрой художника как непосредственное присутствие или пытается непосредственно передавать некий зачаточный пафос, энергию или брожение. Эмоциональная и эстетическая смятенность чисто абстрактно экспрессионистского холста всего лишь кристаллизует некий миф об «эго» как чистой чувственности, чистой «силе» и «энергии» (подобно всем прочим бессодержательным абстракциям, к которым благоволят защитники Поллока). Что это как не радикальный дискурс присутствия, интуитивного схватывания непостижимого (подобный психотической кататонии, которую Делез и Гваттари трактуют как непосредственное интуитивное проникновение в хаотическую глубину бытия)? Разве такая эстетика не есть также ностальгия по неписанной непосредственности? Если возвышенное как романтизма, так и постмодернизма проявляет себя как бесформенная сила, то оно есть все еще возвышенное, чья природа тем самым как–то уже схвачена как то, что <emphasis>фундаментально</emphasis> негармонизируемо в различии<a l:href="#n663" type="note">[663]</a>. Но каким образом всецело имманентная точка зрения может определить, как «выглядит» или «звучит» непредставимое возвышенное? Что если абстракция слишком легко сама может стать обычной, устойчивой, ограничивающей и банальной, неспособной создавать какие бы то ни было отправные пункты воображения или экспрессивные величины, в то время как реальная экспрессия — это всегда последовательность взаимосвязанных различий, аналогий, икон, стилей опосредования? Если отложить в сторону вопрос вкуса, то репрезентативное искусство — будь то, скажем, Джотто или Фрэнсис Бэкон — может предложить намного более выгодный взгляд на «возвышенности» бытия как раз потому, что оно показывает бытие как повторение аналогий, представлений, знаков, опосредований и различий, гармонично согласованных в неисчислимые комплексы; быть может, мы видим «истинное возвышенное» в светящихся пустотах Вермеера или в сказочной тициановской лазури, где оно являет себя как излучение, тайна, ожидающая формы. Быть может, истинное возвышенное — это бесконечное опосредование, бесконечная и прекрасная отсрочка. Подобным образом, Делез (не интересующийся абстрактным экспрессионизмом, что похвально), пытаясь перевести чувственность барокко в чувственность случайного и атонального (которые ему следовало бы четче отделить друг от друга), не в состоянии объяснить ту странность, что всякая случайная музыка более или менее одинакова — и именно потому, что она эмансипирует различие путем отклонения, которое должно тщательно избегать не только тональных моделей, но и всякой передачи структуры; тут мы сталкиваемся с эстетикой, которая делает отличие одной ноты от другой абсолютно безразличным, так как эффект случайного отклонения оказывается удивительно нудным единообразием, варьирующим лишь в степенях интенсивности. Различие, которое восхваляет делезовская эстетика бытия, скорее похоже на разницу между одним пригородным супермаркетом и другим; оно не имеет ничего общего с извилистыми излияниями барочной орнаментации, но неизбежно оказывается всего лишь формальной различностью взаимозаменяемых кодов; и Делез предает здесь свои собственные интуиции, касающиеся различия и повторения. Повторение немыслимо без, по крайней мере, сериальной аналогии между одним моментом и следующим, без тематического мотива, который может быть разработан, без первого жеста; и различие может возникнуть только из этой ветвящейся силы аналогии. Как показал Шенберг, двигаясь от атональной музыки к додекафоническому ряду, дифференциация отдельного музыкального момента достигается именно через эту аналогическую дивергенцию, по ходу тематической передачи внутри звуковой структуры, тогда как океаническая тотальность грозит поглотить различие всякий раз, как атональное разрешается во всего лишь случайном. Может ли существовать реальное различие, которое не возникало бы внутри тематического движения? Может ли существовать тема, которая также не была бы всегда уже изменяющимся и рассеивающимся разнообразием? А тогда не оказывается ли язык возвышенного, часто применяемый постмодернизмом, новой версией романтического <emphasis>Sturm und Drang</emphasis><a l:href="#n664" type="note">[664]</a>, поистине последнего удушья романтизма?</p>
      <p>Честно говоря, едва ли может убедить дискурс различия и дистанции, пытающийся в то же самое время быть дискурсом гераклитовского потока, так как в потоке нет никакой дистанции: все измерения и величины поглощаются прежде, чем проявляются. Такова «тотальность» в случайном: каждый момент повторения есть сингулярность, которая абсолютно (или, если угодно, виртуально) содержит в себе форму целого, — лейбницевская монада, которая ни в каком значимом смысле больше не является «точкой зрения» на целое, потому что целое — это возвышенное, неопосредованное, абсолютное присутствие. Напротив, для христианской мысли истинная дистанция дана в событии, в движении, которые трансцендентны: в чистом распростирании, в котором все структуры «предвосхищены», бесконечно осуществляясь и допуская каждую возможность; оно допускает даже возможности дисгармонии, обеспечивая при этом — по своей аналогической щедрости — пути возвращения, способы выпутаться из паутины греха, исцелиться от ран насилия (Дух Святой — в высшей степени изобретательный композитор). Именно трансцендентность, божественная дистанцированность, с ее аналогической перспективой, не дает присутствию стать тотальностью, и эта дистанцированность есть изначальный «тематизм» — трансцендентный акт музыки, — благодаря которому возможно реальное различие: повторение может возникнуть лишь в рамках тематизма, отличающего повторение от повторяемого, и все же позволяя ему быть именно повторением. Это «первое повторение» есть онтологическое повторение, изначальная аналогическая диспропорция между бесконечной Божьей трансцендентностью и конечным становлением, которое есть акт творения. Само это различие есть тема, присутствующая в каждом моменте онтического и ознаменовывающая все вариации конечного; и, поскольку это различие есть движение благодати в триедином деянии божественного бытия, все вариации, которые из него следуют, свидетельствуют о Троице (своим бытием, формой и особым сиянием). Если для Лиотара возвышенное (понимаемое как непредставимое) должно быть отправным пунктом новой эстетики<a l:href="#n665" type="note">[665]</a>, то для христианской эстетики более изначальным отправным пунктом остается красота, потому что абсолютная безграничность сериального проявления красоты всегда может опередить неизменное возвышенное и подчинить его аналогии красоты. Прекрасное превосходит возвышенное потому, что красота способна к бесконечной сложности и тем самым способна «представлять» что–либо; а возвышенное, как следствие необъятности либо неупорядоченности, никогда не перестает принадлежать к бесконечному проявлению, которое, с иной позиции, может быть постигнуто в своей красоте (и, внутри этого проявления, всегда хватает других точек зрения). Величина красоты всегда возникает внутри дистанции, которая есть дистанция Бога, и, так видимая, красота всегда являет себя как слава, весомость, сияние. И направленность желания к бесконечному Богу позволяет творениям смотреть на все сотворенные различия не только как на приближающие опосредования Божьей славы, но и как на опосредованное благо в себе самих (в творениях): ибо это Бог дифференцирует, размещает и раскрывает, Бог, который, как говорит Дионисий, хранит все стихии в их раздельности и гармоничной согласованности (О божественных именах 8.7). Бесконечная весомость — бесконечная кавод, бесконечно определенная красота — обнимает ритмы творения и сообщает им вес. Стало быть, в Боге находится бесконечный горизонт прекрасного, его все большая и большая протяженность, сияние безграничной свободы, которая являет себя в для — себя красоты; поэтому цель желания прекрасного — не где–либо в тотальности вещей, а в том акте, что позволяет им быть, запредельном по отношению к безмятежным горизонтам феноменологии и герменевтики, топологии первой и грамматики второй, иерархии и гипотаксису обеих. Вот почему расточительность и избыточность красоты непредсказуема и неудержима, и более неуправляема, чем возвышенное, более динамична, тогда как возвышенное (как бы его ни понимали) есть не больше чем момент бесформенного по своей видимости напора и упрямства внутри превосходящей его энергии и кажется таковым из–за своего сущностно более слабого восприятия бесконечной определенности и красоты бытия.</p>
      <p>Большая проблема с таким философом хаоса, как Делез, с его акцентированием внутренней спонтанности и эруптивной силы энергии различия, заключается в том, что ему не удается быть достаточно поверхностным: ему не удается уловить способ, каким различие конкретно возникает в рядах позиционирований, независимостей и аналогий, дающих место друг другу. По–христиански понимаемое бытие лучше всего можно было бы охарактеризовать как полифонию или контрапункт: истинная мера бытия, получающего от Бога свою тему божественной любви, выражается в реконструкции этой темы, в ответе, подчиняющем эту тему варьированию и возвращающем ее в беспредельно продолжающемся ответе (ведомом моделирующей властью Духа). Для творения нет никакой материи вне этих вариаций в излияниях Богом своей бесконечной любви; все темы творения отправляются от первой темы, которая таинственно развертывается в Троице, всегда совершенная и всегда вызывающая к жизни все новые интонации, новые стили аккомпанимента и отклика. Кругообразная, «синтетическая» и плероматическая грандиозность гегелевского бесконечного и хаотический, однозначно единоголосый и негармонизируемый поток постмодернистского бесконечного равно ужасны; но христианское бесконечное, свободное от механического гипотаксиса первого и от монотонной громогласности второго, дает изобильный и несводимый паратаксис, безграничный каскад красот, запредельный синтезу, но полностью открытый аналогии, сложности, вариациям и рефренам. В рамках такого бесконечного власть Духа исправлять диссонирующие линии — это не власть более высокого разрешения в консонансе, а власть переориентации, восстановления диапазона гармонической открытости всех линий по отношению друг к другу. Это — обещание христианской веры, что — эсхатологически — музыка всего творения будет восстановлена не как тотальность, в которой неизбежно участвовали бы все диссонансы зла, но как осуществленная гармония, из которой все такие диссонансы со всеми их фальшивыми глубинами будут изгнаны путем бесконечных «тональных» (или пневматологических) примирений. Именно в этом смысле богословие должно продолжать говорить о мире (world) в тер минах <emphasis>harmonia mundi</emphasis>, <emphasis>musica mundana</emphasis> или песни творения.</p>
      <p>Впрочем, если говорить о «теме» творения, во всяком случае в настоящий момент, должна прозвучать предупреждающая нота.</p>
      <p>Деррида выражал нетерпимость по отношению ко всякой попытке интерпретировать тексты согласно «темам», стабильным значениям, которые так или иначе таинственно пронизывают всю игру текста как смыслового целого; он убеждал, что никуда не денешься от платонизма, трактуя текст как всего лишь референциальный мимесис, если обращаться к темам и идеям, — идя от Платона к Гегелю, от простого миметического удвоения к тотализирующей системе, можно лишь дойти до худшей формы платонизма<a l:href="#n666" type="note">[666]</a>. Следовательно, дабы избежать превратного толкования, позвольте мне выдвинуть условие, что творение никогда не может быть понято в христианской мысли просто как текст, скрывающий в себе фундаментальный набор абстрактных смыслов, к которым можно свести все его частности; когда я употребляю здесь слово «тема», я имею в виду строго музыкальное его значение, указание на фразу или мотив, на отправной пункт, который не более истинен и не менее сложен, чем порождаемый им ряд вариаций. «Тема» творения есть дар целого, переданный беспредельным возможностям, открытый неизмеримым диапазонам дивергенции и конвергенции, консонанса и диссонанса (возможность которого всегда допускается целым) и непредсказуемых модуляций, разом и реконструирующих, и вновь задающих эту тему. Тема присутствует во всех своих модификациях, ибо, как только она задана, она проявляется повсюду — не как возвращение Тождественного, а как благодарность, как новое дарение дара, как то, что помнится, и, следовательно, как то, что обнаруживается. Истина темы вечно открывается в ее развертывании. Божья слава — это бесконечный «тематизм», чьи красота и многообразие неисчерпаемы, и, поскольку богатство творения проходит по всей дистанции бесконечной Божьей музыки, тема всегда возвращается. Так как тему сообщает Бог, она не просто унитарна и эпична, но повинуется тринитарной логике: она переходит в контрапунктическую множественность, допуская развертывание бесконечного числа различающихся фраз, новых аккордов, «разворачивая» «свернутую» сложность божественной музыки.</p>
      <p>Тема — это не идея, а конкретно сформированная материя, упорство и повторение, контур радости, отдача. Короче говоря, не тематическое «содержание», а «тематизм поверхности» более существенен, чем сотворенное различие: стиль артикуляции, способ упорядочивания желания и схватывания «формы» бытия, ее пропорций, измерений и ритмов. Бытие — это поверхность дополнительности, экспрессивная ткань, постоянно расширяющая себя во все более величественных украшениях божественной любви, приношение даров Святого Духа творению и тем самым Отцу.</p>
     </section>
     <section>
      <title>
       <p>2. Божественный контрапункт</p>
      </title>
      <p>Бах — величайший из христианских богословов, самый вдохновенный свидетель <emphasis>ordo amoris</emphasis> в ткани бытия; никакой другой композитор не был способен к более свободному развитию линий или к более разработанным структурам тонального опосредования (куда бы ни шла линия, Бах следует за ней), но и никто так убедительно не продемонстрировал, что бесконечное есть красота, а красота есть бесконечное. Именно в музыке Баха, как нигде больше, делается явной потенциальная безграничность тематического развития: тема может неуклонно разворачиваться через различие, оставаясь постоянной в каждый момент повторения, на потенциально бесконечной поверхности разнообразного повторения. И речь тут идет об особенной бесконечности, у которой поистине нет другой адекватной эстетической модели: (так называемая) «бесконечная» мелодия Вагнера состоит не в неуправляемых вариациях, а в управляющей логике возвращения мотивов; почти можно сказать, что величайшие достижения Вагнера дают уловить гегелевскую логику как квинтэссенцию его музыки, пронизанной своего рода буйночувственной метафизической ностальгией; «бесконечность» ее ненарушимого мелодического потока отличается исключительно синтетическим многообразием, рационализируется (или сублимируется) абстрагируемой системой лейтмотивов. Есть ли более трагичная музыка, чем та, что звучит под великолепным сводом<a l:href="#n667" type="note">[667]</a>, раскинутым от погребальной процессии Зигфрида к костру Брунгильды, и затем при огненной гибели богов в <emphasis>Götterdämmerung</emphasis>?<a l:href="#n668" type="note">[668]</a> Однако в музыке Баха движение абсолютно, и все тематическое содержание подчинено несводимым рассеяниям, его расширяющим: каждая нота — не насильственное, не неизбежное и все же всецело соответствующее дополнение, даже когда это соответствие замедляется в грандиозных диссонансах путем сложнейших контрапунктических опосредований. Диссонансы при этом не окончательны и даже не трагичны: это муки рождения в ожидании славы, которая проявится в их примирениях — в их стреттах<a l:href="#n669" type="note">[669]</a> и сжатых повторениях. Музыка Баха — в высшей степени христианская музыка; как никакой другой человеческий артефакт, она смогла отразить христианское видение творения. Возьмите, к примеру, <emphasis>Вариации Гольдберга,</emphasis> в которых простая ария из <emphasis>Нотной тетради Анны Магдалены</emphasis> вводится только для того, чтобы ее вытеснила величественная последовательность из тридцати вариаций на ее тему, но в ее басовой линии (простой переход от тоники к доминанте, от <emphasis>соль</emphasis> к <emphasis>ре,</emphasis> материал едва ли достаточный для таланта меньшей силы), где каждая третья вариация — совершенный канон (канонический рефрен удлиняется на каждом стыке, так что последние два — это каноны в октаву и в нону). Когда в конце этого блистающего, смещающего и варьирующего ряда опять выступает ария, слушая ее, уже припоминаешь все вариации, в которых она была по–новому представлена: она достигла богатства, неописуемой глубины света и тьмы, радости и меланхолии, легкости и тяжести; все это было ее орнаментацией и изменением. Или взгляните на основательную, потрясающе глубокую <emphasis>Чакону</emphasis> в конце второй скрипичной Партиты без сопровождения, чья вводная тема — не более чем четыре такта, басовая фраза абсолютной простоты, последовательно возрождающаяся в шестидесяти четырех вариациях, переходя из минора через мажор обратно к минору, достигая нового повторения (с несколькими хроматическими украшениями в конце), в котором содержится все движение, многообразие и великолепие того, что было перед ним. Нельзя вообразить лучшей иллюстрации «темы» природы творения<a l:href="#n670" type="note">[670]</a>.</p>
      <p>Форма творения — отправная тема, подчиненная бесчисленным вариациям и затем восстанавливаемая, безмерно обогащаемая, — слишком жива и великолепна, чтобы низводить ее до того рабства, в которое, например, заключает ее гегелевский эпос <emphasis>Geist</emphasis> никакая идеальная и совершенная музыка, никакое финальное разрешение за пределами «отрицаний» музыки не приводят творение к «завершенной» тишине; христианская эсхатология обещает лишь все большую гармонию, чьи развития, орнаментации и движения никогда не кончаются и никогда не «возвращаются» к состоянию, более изначальному, чем музыка. Аналогия между искусством Бога и искусством Баха особенно уловима в беспредельной способности Баха развивать отдельные линии в контрапунктические переплетения необыкновенной сложности, никогда не жертвуя «миром» (peace) и мерой созвучия, которыми управляется его музыка. Конечно, это особенно очевидно в его больших фугах, особенно в поздние годы: двойная, тройная, а то и четверная фуга никогда не бывает трудной для изобретательности Баха, для открытия все более неожиданных решений, и множественность тем никогда не сопротивляется увеличению, уменьшению или перестановке комбинаций. Возможно, самые блестящие примеры этой изобретательности мы находим во втором томе <emphasis>Хорошо темперированного клавира</emphasis> и в <emphasis>Искусстве фуги</emphasis>, но можно найти их и повсюду в его творчестве: это, например, прекрасная фуга фа-мажор (BWV 540), в которой две контрастные темы сходятся в третьей части, где они появляются вместе в пяти разных интервалах, достигая, наконец, великолепного завершения, в котором дискант вновь вводит изначальный мотив этой фуги; или, если взять пример, особенно подходящий для интересов богословия, это большая прелюдия и фуга ми–бе–моль–мажор, «тринитарная» баховская фуга, в действительности составленная из трех фуг на три разные темы и в трех разных размерах, — тема первой («отцовской») фуги появляется в каждой из двух других в ритмически измененной форме, «порождая» вторую фугу и переходя, через стретту, к третьей. Таков пневматологический динамизм баховской музыки, так сказать, благодать, всегда обретающая меру примирения, которая охраняет многообразие; и так музыка Баха предлагает эстетическую аналогию работе Духа в творении, Его власти щедро развертывать и разрабатывать тему, сообщенную Богом творению, преодолевая всякую дисгармонию.</p>
      <p>Разумеется, с точки зрения радикально имманентистского дискурса, особенно такого, как у Делеза, как раз эта пневматология делает аналогию подозрительной: так призываемый Дух есть, конечно же, метафизический механизм, чья функция — определять границы, рационально соотносить и унифицировать все дивергентные серии в своего рода <emphasis>Aufhebung.</emphasis> Рассеять это подозрение, пожалуй, нет возможности, но, стоит заметить, для христианской мысли единство, предлагаемое Духом, — радикально <emphasis>творческого</emphasis> рода: Он есть <emphasis>creator Spiritus</emphasis><a l:href="#n671" type="note">[671]</a>, вызывающий условия, которые Он унифицирует как открытое проявление и всецело эстетическое выражение Его любви, и в этом единственный «смысл» всей Его работы. Его присутствие — это самым решительным образом не диалектическая ариаднина нить, раскручивающаяся и ведущая сквозь лабиринт истории; Он исправляет множество линий творения не через отрицание или снятие, а путем музыкальной аккумуляции, восстановления через дальнейшее творческое развитие. Так как Бог есть Троица, а творение — песнь трех Его Лиц, Бог — это тот контекст, в котором возникает полифония бытия, в котором даже самые заглушенные голоса сохраняются, получая обещание вновь стать причастными музыкальному славословию со стороны творения. Поскольку Бог — это «место» различения, всякая дистанция принадлежит Божьей дистанции, все истинно творческие интервалы суть «пропорции» и «аналогии» Его бесконечного интервала, вся тварная музыка участвует в Его бесконечной музыке. Единый голос, которым Бог объявляет творение хорошим, есть также «звучащий в радуге» голос избрания, обращение и призыв, которые непременно «оправдывают» бытие, пробуждая в нем бесконечный ответ, его полифонию; и тема, сообщенная Богом творению, столь хороша, что Он желает получить ее назад той же щедрой мерой, с какой дал ее, хранимую в своей благости как такая красота, какая все же присуща одному Богу. Святой Дух, как совершенство Божьей любви и в то же время сама «различающая сила» божественной дифференциации и радостная, дружественная и безграничная энергия божественной жизни, всегда выявляет в творении «глубину» его дифференцированности, вызывает излучение поверхности бытия, углубляет саму различность различия и сообщает всем модуляциям божественного дара вибрацию и особенность, далекие от одной лишь формальной дифференциации. Как третье Лицо, как сверхизобилие божественной любви, «для–себя», полнота и радость этой любви, Он дарит гармонию, которая никогда не может быть чем–либо иным, кроме как свободной, «избыточной», всецело слаженной последовательностью дальнейших развитий. Дух вечно обращает лицо творения к Отцу, сообразовывая творение с Сыном, и тем самым творение пребывает прекрасным и дар — возвращенным.</p>
      <p>Бытие само по себе неровно в отношении к творениям, способно к большей или меньшей силе схватывания, припоминания и восстановления этой темы; бытие само по себе есть нечто затерянное в искаженных измерениях греха и постепенно восстанавливаемое вновь по мере восприятия благодати. Эта музыка гармонической дифференциации, бесконечно творимая в тринитарной <emphasis>перихорезе</emphasis>, может в творении потеряться, быть им отвергнутой или оклеветанной. В грехе все интервалы разупорядочиваются; желание больше не направлено к бесконечному горизонту этой развертывающейся музыки, но тщится ввести в бытие свои собственные цезуры, замкнуться, обладать собой как силой, а не участвовать в полифонических сложностях творения. Тем не менее христианская мысль не может думать о дистанции как о следствии «симулякровых» дефектов пространства и времени (истина пребывает лишь в подобающем упорядочивании «симулякровых» переходов, и только неистина есть грех), не может она также принять ницшеанско–делезовской идеи, что дистанция есть всего лишь дифференциальный элемент каждой силы<a l:href="#n672" type="note">[672]</a>. Дистанция — это дар тринитарной любви, обращения и отклика, заботы и отдачи, изливающий свое богатство в сотворенные «количества». Творение есть диафоральная<a l:href="#n673" type="note">[673]</a> икономия, и в ее интервалах нет числа уровням красоты: степеням внутреннего и внешнего, складкам, насыщенным множествам зеркальных поверхностей и — опять — интерлюдиям тени или прозрачности; но то, что собирается в складки, есть, в конечном счете, то тематическое или аналогическое содержание, которое создает опосредование между одним интервалом и другим. Вибрация различия между двумя личностями, например, отражает не зоны симулякрового отклонения обеих от инертного идеала, а уникальные стили, модуляции и вариации, относящиеся к дару; и как раз все эти вариации, взятые вместе и упорядоченные любовью, конституируют божественный образ, как <emphasis>(vide infra</emphasis>) утверждал Григорий Нисский. Будучи помещены во взаимной музыкальной доступности, все пределы тварного бытия — физические, темпоральные, лингвистические и так далее — маркируют места, где переходы возможны, где любовь может действовать и где дар может быть сообщен. Вследствие онтологического различия, в котором все дело, — различия между Богом, который есть дистанция различия, и творениями, которые возникают в рамках этой дистанции, — всегда возможно создавать интериорность самого радикального рода, дистанцироваться от дистанции, поддерживать обращенность внутрь, постоянно отворачиваясь в гордыне; но, будучи открыто в любви навстречу все более многообразному внешнему творения, всякое внутреннее складывается и развертывается в бесконечную музыку.</p>
      <p>Если всякое тварное бытие живет повторением в различии, то бытие всякого творения — это нечто большее, чем отдельность сущности, которую можно извлечь из целостной последовательности повторения. Всякое творение, во всей своей ужасающей хрупкости, совершенствуется в радикально безосновных условиях зависимости (от Бога) и взаимозависимости (со всем сотворенным), и человеческая душа — это особым образом богатая форма поверхности бытия, особый интервал, представляющий собой глубокую складку и заключающий в себе более ночную интериорность, чем другие складки, большую способность отражать инаковость, зеркальную «глубину»; но эта обращенность внутрь есть часть эстетической целостности творения, а не изолированный анклав, существующий прежде или вне эстетики, лингвистики и общих условий своего складывания. Как я упоминал выше, в дискурсе постмодерна принято за правило считать, что христианская мораль и метафизика в ответе за возникновение картезианского «эго» современного субъекта, который и страдает от ограничивающих его механизмов общественной власти, и в то же время <emphasis>желает</emphasis> их — и в этом есть доля правды. Однако не существует буквального генеалогического родства, которое объединяло бы Августина с Декартом или с Джоном Локком, или с каким–то иным сторонником современного мифа точечной индивидуальности. Разумеется, верно, что Августин «обнаружил» и исследовал духовную интериорность во всем ее богатстве и детализированности и со всей ее утонченностью и хитроумностью, интериорность, имевшую мало прецедентов, но она есть лишь иной интервал, гулкое пространство, более глубоко ткущаяся ткань, в которой звучание и форма божественной любви отзываются особым звуком или отражаются в виде причудливой амальгамы. Как говорит Хуан де ла Крус, восприятие душой «бесконечного голоса» Бога имеет особую пропорцию, свой особый диапазон резонанса <emphasis>(Духовная песнь</emphasis> § 14 и 15.10–11). Когда Августин всматривается в <emphasis>memoria</emphasis><a l:href="#n674" type="note">[674]</a>, он не находит незыблемого основания субъективности или неподвижного центра личности, а видит лишь головокружительную перспективу бесконечного. <emphasis>Memoria</emphasis> не просто вспоминает, как в платоновской <emphasis>анамнэсис</emphasis><a l:href="#n675" type="note">[675]</a>, но содержит то, что сознание не способно удержать <emphasis>(Confessiones</emphasis> 10.8.15); мы помним, понимаем и любим именно в открытости своего сознания тайне времени и вызовам вечности, сложному единству (10.8.19). Образ Божий пребывает в самой своей множественности, в своей несводимости к простой сущности, так как это — <emphasis>imago Trinitatis</emphasis><a l:href="#n676" type="note">[676]</a> <emphasis>(De civitate Dei</emphasis> 19.21–24). <emphasis>Memoria</emphasis> есть глубина рефлективного познания <emphasis>(De Trinitate</emphasis> 15.15.24), а не духовное сцепление между божественной сущностью и дискретной конечной сущностью, прочно покоящееся на своем собственном неизменном ноэтическом основании. Единственно возможный христианский нарратив Я исходит из того, что глубочайшая интериорность оказывается, в конечном счете, просто наибольшей восприимчивостью и открытостью по отношению ко времени и вечности. <emphasis>Memoria</emphasis> и впрямь есть не что другое, как тварное движение повторения: именно способность души удерживает образ и импульс того, что прошло, предвосхищая при этом то, что будет. Как говорит Августин, привлекая богатую христианскую традицию аскетического самоанализа, грех — это движение или последовательность (серия), постоянно отклоняющиеся от порядка милосердной любви, и душа не способна этому воспрепятствовать, потому что память удерживает устоявшуюся конфигурацию душевного движения (ритм, темп, порядок) и впечатывает ее в каждый следующий момент <emphasis>(De musica</emphasis> 6.5.14). Для христианской мысли, как и для Делеза (пожалуй, для него — в еще большей степени), интериорность есть глубокая складка на внутренней стороне внешней поверхности и, как таковая, она всегда свертывается и развертывается, скрывает и раскрывает поверхность вещей.</p>
      <p>Я мог бы добавить, что если именно таким должно быть тварное существо, если мы обладаем собой не иначе, как даром и отражением на поверхности бытия, то нигде, кроме как в эстетическом богатстве этой поверхности, мы не сможем обнаружить <emphasis>другого —</emphasis> или послужить ему. Тот гиперкантианский морализм постмодерна, который я уже столь резко раскритиковал, на мой взгляд, совершенно иррациональным и даже агрессивным образом смотрит на этическое желание, обнаруживая в нем немыслимый отказ от желания, «виновный» ответ на абсолютную экстериорность другого (ответ, на который это желание абсолютно не способно). Для дискурса, пойманного в сети упрощающего дискурса Тождественного и Другого, единственным указанием на присущую нашему Я подлинность «жажды блага» оказывается патология несчастного сознания, а единственное указание на подлинность этических действий состоит в той жестокой безапелляционности, с какой сознанию воспрещают облегчающую решимость кружным путем вернуться к себе. Впрочем, если мы обойдемся без этой мифологии дискретной интериорности, пытающейся творить добро на фоне непроницаемой загадки дискретной экстериорности, мы сможем отбросить прочь тяготящий вздор этики абсолютного долженствования и взамен этого помыслить желание блага в терминах Григория Нисского: желание, которое соответствует решительной бесконечности сверхизобильной красоты, того присутствия в промедлении, что ускользает от желания и призывает его, открывая все вещи для любви; неприсваемая инаковость другого может быть тогда постигнута как бесконечная как раз потому, что другой принадлежит к бесконечному эстетическому порядку, к безграничному горизонту различных перспектив и непрестанного дополнения, к которым принадлежит также каждое Я. Следовательно, я обретаю «себя», лишь обретая своего «другого» (и наоборот) в сиянии бесконечного. Внутри развертывающейся музыки творения другой возникает как особая оформленная интенсивность, незаменимый интервал, уникальное положение, чей бесконечный «диапазон» — не что иное, как та музыка, та бесконечная дистанция паратактического проявления творения, которая беспредельно «расширяет» положение другого, выражается этим положением и посредством его «продвигается вперед». В «созвучии» наших интервалов и выражений внутри гармонии блага мы обладаем аналогическим средством, которое позволяет нам познавать и быть познаваемыми, быть обязываемыми, посрамляемыми, соблазняемыми, благословляемыми и прощаемыми. В то время как бесконечность, которую Левинас видит в лице другого, есть отрицательная бесконечность, христианская мысль призвана находить в другом того, чье устранение было бы бесконечной тяжестью, потому что другой является необходимым моментом позитивной бесконечности; когда другой утрачен, утрачивается и вся музыка. Голос и лицо другого, являя бесконечность, всегда сущностно эстетичны. Постмодернистское мышление возвышенного — если последнее вообще мыслимо — не способно пробудить нас к музыке другого; именно в сияющей множественности вещей другой возникает как божественная радость, как принадлежащий <emphasis>здешнему</emphasis>, как пребывающий среди <emphasis>вот этих вещей</emphasis>. Лицо — это красота, открывающаяся бесконечному, которое прекрасно; лицо являет желанность и нерушимость эстетической необходимости другого; лицо есть красота, смиряющая глядящего на нее тем, что показывает другого как радость Бога и музыку этой радости.</p>
     </section>
    </section>
    <section>
     <title>
      <p>3. Поскольку Бог вечно выражает себя в своем Слове и обладает всей полнотой обращения и отклика и поскольку творение принадлежит Божьему самовыражению (как, на аналогическом расстоянии, дальнейшая артикуляция изобильного «красноречия» божественной любви), богословие может постигать творение как язык</p>
     </title>
     <section>
      <title>
       <p>1. Божественная экспрессия</p>
      </title>
      <p>Бог называет себя Альфой и Омегой вещей, их началом и концом: не истиной, просто лежащей в неподвижности за пределами блуждающих слов бытия, не безмолвием, обступающим дискурс бытия или извлекаемым из него, а самим первым и последним словом, полнотой речи. Бог есть, так сказать, бесконечный дискурс, заключающийся в совершенном высказывании своего Слова и в беспредельном многообразии «ответа» Духа. Здесь в самых элементарных терминах резюмирована христианская метафизика: Бог говорит с Богом, и творение возникает в этой речи как риторическое украшение, необязательный орнамент. Согласно Августину, Бог создает видимые вещи, чтобы выражать себя <emphasis>(De Trinitate</emphasis> 3.4.10); Он высказывает творение, и поэтому язык — это свет, в котором делается видимым творение <emphasis>(De Genesi ad litteram</emphasis> 1.2.6–5.11). По словам Дионисия, творения указывают на Бога, так как все они извечно содержатся в Нем <emphasis>(О божественных именах</emphasis> 1.1.6). Максим Исповедник в своем седьмом <emphasis>Ambiguum</emphasis> (да и повсюду) говорит, что творческие логосы всех вещей пребывают в Логосе, и в рамках домостроительства творения — его «неразложимого различия» и «несмешанной отдельности» — Логос звучит в дифференциации и разнообразии всех вещей. И логосы вещей — это не просто безымянные «универсалии»: всякое тварное сущее в своей <emphasis>отдельности</emphasis> существует внутри творческого <emphasis>ratio</emphasis><a l:href="#n677" type="note">[677]</a> божественного языка как «вечное» высказывание. Согласно Бонавентуре, творение говорит о Боге каждой своей гранью: своими «origo, magnitudo, pulchritudo, plenitudo, operatio, ordo…»<a l:href="#n678" type="note">[678]</a> <emphasis>(Itinerarium mentis ad Deum</emphasis> 1.14). Николай Кузанский в <emphasis>De filiatione Dei</emphasis> говорит о чувственно воспринимаемом мире как о внятной книге, как о слышимом голосе, в котором отражается Божье Слово, как о многообразной речи, произносимой Отцом через Сына в Духе, наполняющем все вещи; и Николай часто настаивает на том, что бесконечный Бог являет себя в бесконечности знаков — или «зеркал» — внутри творения (<emphasis>Compendium</emphasis> 8). Согласно Беркли, глубинная истина воспринимаемых вещей — это их семиотический характер, их сопричастность божественному языку (<emphasis>Alciphron</emphasis> 4.7–15). Гаман в своей <emphasis>Aesthetica in nuce</emphasis> говорит о Боге как о «мощном ораторе» и «поэте начала дней»<a l:href="#n679" type="note">[679]</a>, а в своем <emphasis>Ritter von Rosenkreuz</emphasis> описывает райское состояние как то, в котором каждая сотворенная вещь была живым словом, сообщавшим Божьи энергии всем чувствам (SW3:32). И невозможно преувеличить степень распространенности идеи <emphasis>liber naturae</emphasis><a l:href="#n680" type="note">[680]</a> в христианской традиции<a l:href="#n681" type="note">[681]</a>. В таком случае мысль, что для христианского богословия мир есть «высказываемое», не покажется чем–то странным, равно как и мысль, что нет никакой реальности или истины, предшествующих языку, и что не существует такой умопостигаемости, которая могла бы полностью избежать логики поэтической аналогии, метафоры и отсрочки, и что все есть выражение, и что, если позаимствовать оборот, <emphasis>il п'а pas de hors–texte</emphasis><a l:href="#n682" type="note">[682]</a><emphasis>.</emphasis></p>
      <p>Если же согласиться с печально известным предсказанием Деррида, касающимся богословия, и отрицать, как и он, реальность какого бы то ни было «метатекста» (в смысле того, что «внетекстуально»), то можно будет допустить, что фраза «творение есть высказываемое» означает также, что «творение есть то, что пишется», — как текст семиотической отсрочки. Дабы в моих словах о творении как о языке не заподозрили — в качестве их скрытого мотива — желания отстоять метафизическую иерархию соответствий, символическую экономию между «внешним» и «внутренним» текстами мира, я должен сказать, что, исходя из библейских оснований, мир можно представлять как сферу божественных <emphasis>семейя</emphasis> лишь в принципиально «риторическом» смысле: <emphasis>liber naturae —</emphasis> это текст величественной прозрачности, его изысканно ужасная запутанность имеет стилистический, а не герметический характер; мир — не огромная система примет и «символов», всего лишь указующая на царство умных или магических сущностей. Писание свидетельствует о Боге, выражающем в творении свою славу, а не свои <emphasis>arcana</emphasis><a l:href="#n683" type="note">[683]</a>; Его невидимое ясно явлено. Есть своего рода поэзия в том, что дискурс бытия носит характер откровения, ведь нескончаемые последовательности прекрасных словесных оборотов и надлежащий ответ на такой язык — ответ, который схватывает и истолковывает истину творения и ей соответствует, — это доксология. Слово трансцендентно объемлет все слова, будучи не великим безмолвием, лишенным речи, а полнотой высказывания, «звучащей тишиной» высшей полноты, всецелой глубиной Отца, выражаемой в живом излучении Духа. Поскольку всякий разговор о «субстанции» должен отсылать к Богу и «вследствие» того бесконечного дискурса, согласно которому Бог <emphasis>есть</emphasis>, творение следует рассматривать как своего рода чудесную игру слов, блестящую шутку внутри «логики» Троицы, показывающую неисчерпаемое богатство Божьего Слова в бесконечном разнообразии комбинаций. Говорить о книге природы — не значит даже приглашать к размышлению о возможностях естественного богословия или рационального выведения божественной истины или первопринципов из очевидностей природы. Богословие уже утвердило реальность природного порядка и естественного закона, при этом, конечно, признав, что грех помрачает этот порядок и ослабляет нашу способность понимать его; но в мире, сформированном внутри сияния божественной славы, никакой закон или пропорция, или путь естества не различимы вне предварительного развития восприимчивости и умения вести себя подобающе и вне развития способности тонко оценивать, вне благородного воодушевления и здравой <emphasis>oratio obliqua</emphasis><a l:href="#n684" type="note">[684]</a><emphasis>.</emphasis> Даже фрагмент Рим 1, так часто привлекаемый для защиты теории естественного закона, связан в основном с непосредственностью славы Бога, с манифестацией и возвещением Им своего Божества внутри творения; что касается тех, кому не удается прославить Бога, Павел сокрушается об их, так сказать, неадекватном эстетическом отклике, о неспособности оценить величие и вездесущность божественного обращения, о недостатке вкуса и благодарности. Таким образом, богословам незачем сильно переживать из–за банальных постмодернистских обвинений христианства в том, что оно якобы отрицает все означающие в некоем «трансцендентальном означаемом», или из–за приписываемого богословию страха перед «различием» и богословской мифологии изначального падения из чистоты безмолвной непосредственности. Согласно христианской мысли, следствие греха не в том, что отсрочивание и рассеивание заменили непосредственный голос и присутствие — как нечто большее, чем близость Бога в Эдеме, а лишь в том, что это безграничное рассеивание нельзя воспринять как всегда различающееся присутствие — аналогию — Бога. Дар творения, выражение в нем божественной любви — не непосредственность, а неисчерпаемый тематизм опосредования; дар пребывает именно в этой «не–чистоте», в этом отсрочиваемом присутствии, в церемонной задержке риторического жеста, предписывающих риторический ответ: жертву хвалы.</p>
      <p>Должен заметить, что говорить о творении как об «экспрессии» — значит привлекать особую традицию рефлексии, к которой относятся некоторые течения ренессансного неоплатонизма (еврейские и христианские), немецкая <emphasis>Sprachphilosophie</emphasis><a l:href="#n685" type="note">[685]</a>, а также (по словам Делеза) Спинозу и Лейбница. Экспрессионизм в философии (если позаимствовать английское название работы Делеза) — это традиция рефлексии о едином и множественном, развертывание (экспликация) одного во многом, свертывание (импликация) многого в одно, при этом Бог — это всеобъемлющая сложность (компликация) природы. Для Делеза, приберегающего особый восторг перед спинозовским экспрессионистским многообразием, бытие «сингулярно», а выражение единоголосо, не эманируя ни из какого первоначала и не имея с таковым никакого сходства, а лишь раскрывая имманентные «модусы» бытия<a l:href="#n686" type="note">[686]</a>; в <emphasis>Складке</emphasis> он описывает экспрессионизм в терминах эстетики барокко, где каждый объект «теряется» в своей экспликации, каждая мысль завершается в своей экспозиции, а мир видится как бесконечная череда изгибаний, событий, складываний, развертываний: такое видение реальности, в котором содержание вещи нельзя отличить от риторики ее экспозиции, и оно <emphasis>есть</emphasis> лишь постольку, поскольку «выявлено» или выражено, служит Делезу в качестве модели унитарного бытия, каждая имманентная модуляция которого имплицирует целое, отклоняясь (digress) от сингулярности к сингулярности. Но когда я говорю о творении как экспрессии, это не имеет ничего общего с самим по себе вопросом о едином и множественном; совпадение в христианской мысли доктрин о Троице и о творении из ничего делают этот вопрос безразличным (так как и единство, и множественность конечной реальности случайны и участвуют в акте, в котором единство и множество — одно и то же). Хотя, конечно, тянет сказать, что в творении нельзя провести жесткого различия между сущностью и явленностью и даже что в тринитарной <emphasis>перихорезе</emphasis> Бог никогда не оказывается неопределенным основанием чистой божественности, предшествующей высказыванию Им своего Слова и дыханию своего Духа или пребывающей вне их, все же Бог и мир не образуют между собой единственного порядка содержания и экспликации, а поэтому и можно говорить лишь об «аналогической экспрессии». Делез был бы в ужасе: для него разграничение между аналогическим и экспрессионистским мышлением абсолютно и незыблемо, поскольку он уверен, что применение аналогических схем подобия к спонтанной экспликативной экспрессивности бытия может только лишить их силы и содержания (вот таким образом Делез понимает аналогию). Экспрессия, по Делезу, не должна допускать никакого интервала, будь то подобие или неподобие: оно есть своя собственная истина.</p>
      <p>Я хочу заявить как раз обратное: то, что в творении экспрессивно, — это аналогический интервал между Богом и творением, поскольку его риторический избыток выражает ту радость и свободу, которые суть Бог. Слова творения аналогичны вечному выражению Богом себя, так как в своем постоянном динамизме сущности и проявления — или содержания и экспрессии — они выражают в форме конечного и сложного синтеза совершенную и простую обратимость в Боге сущности и выражения, <emphasis>усии</emphasis> и <emphasis>перихорезы.</emphasis> То есть я выражен в словах и делах не как скрытая субстанция, которую мои слова всего лишь означают, но как событие и изменчивая неизменность постоянного дополнения и отсрочивания, в которых я открываюсь и обнаруживаюсь; и даже тут есть аналогические интервалы, моменты задержки или приостановки, между тем, что было выражено, и тем, что его дополнит, между моими словами и моим Я, на которое мои слова ссылаются, между одним словом и другим, и в каком–то смысле я сам — все эти интервалы — эти аналогические разрывы внутри последовательности, взятые вместе. Но Бог выражает себя всецело как Бог, в бесконечно совершаемом акте триединой любви. Именно потому, что Бог не входит в творение, не обнаруживает себя в нем, не достигает себя в нем и через него, а просто возвещает в нем свою славу, мы находим Бога в творении и через творение как щедрый источник и цель, чья благость сияет на поверхности каждого знака. Именно такое — противоречивое, на взгляд Делеза, — понимание трансцендентного происхождения экспрессивности бытия и делает возможным мышление реального различия, реального «дигрессионизма»<a l:href="#n687" type="note">[687]</a>, истина которого — это его развертывание. Экспрессия, полностью ограниченная собственной имманентной силой, не выражает ничего, кроме самой себя, то есть не выражает как раз ничего, ничего не повторяет (именно поэтому, согласно Делезу, она «свободна»). Однако истинная экспрессия, даже если не проводится никакого реального или абсолютного различия между ней и раскрываемым ею содержанием, возможна лишь в том случае, если имеется то движение, которое позволяет ей отличаться, быть сразу и новым словом, и актом раскрытия. Должно быть изначальное различие, предшествующее каждому конечному высказыванию, освобождающее каждое слово от всякого «основания»; становление приводится в движение своей онтологической дифференциацией из трансцендентной актуальности, которой оно причастно, сущие (beings) отличаются в каждый миг от прочих сущих потому, что они сначала бесконечно отличаются от бытия, и конечное выражение получает свободу благодаря своему отличию от трансцендентного акта Божьего высказывания. Это отличие позволяет каждому знаку просто быть тем, что он есть, без всякой тайной внутренней складки, и все же выражаться во всех других знаках и вместе с ними. Несводимый синтез знака — напряжение внутри него между самопроявлением трансцендентной истины, которой он причастен, и недостаточностью его собственной конечной сущности — есть то, что заставляет каждый знак «искать» своего дополнения, становиться тем, что он есть (своим смыслом), отдавать свое собственное основание другому знаку, так, чтобы в языковом различении могло явить себя все большее отличие божественного высказывания. Смотреть на творение таким образом — как на экспрессивную поверхность, отражающую Бога, бесконечно складываясь и разгибаясь, свертываясь и развертываясь, — значит, пожалуй, заменить кантианскую цезуру между феноменальным и ноуменальным на динамическое пересечение Божьей дистанции, но это не значит разглядеть некую непрерывность без аналогического интервала между Божьим знанием себя и Его «возобновлением» этого знания в том, что Он творит. Бог — высший ритор. В противоположность механистическому монизму спинозовской экспрессии, христианская мысль дает место мышлению об экспрессии как об отсрочке, как о письме, транскрипции, опосредовании и рассеивании; именно божественная дистанцированность от творения (и это трансцендентное присутствие в нем) делает мир модуляцией вечной Торы, письмом, которое Логос объемлет как различие.</p>
     </section>
     <section>
      <title>
       <p>2. Божественная риторика</p>
      </title>
      <p>Если язык творения состоит не просто в прямом соответствии между <emphasis>этим знаком</emphasis> и <emphasis>этим значением</emphasis>, а в его все более многообразном возвещении славы, то его характер как божественного обращения проявляется в (за недостатком лучшего термина) его стиле. Эрик Ауэрбах и другие заметили, что оригинальность августиновской прозы заключена в ее направленности от неподвижной архитектонической сложности и монументального гипотаксиса классической риторики к текучим, подвижным и гибким переходам паратаксиса (простые предложения, соединяемые самой элементарной связкой — союзом «и»); по–моему, соблазнительно взять это в качестве метафоры для перехода от языческого к христианскому видению бытия, для той революции в восприятии, которая, на спекулятивном уровне, побудила церковь, в ходе разработки ею тринитарного богословия, отвергнуть сложные иерархии метафизических опосредований между миром и его первоначалом, предлагавшиеся разными видами позднеантичного платонизма, и предпочесть дискурс истинной трансцендентности, Бога как всецело присутствующего в каждом моменте сотворенной реальности, Бога как самой энергии бытия последней. Творение, при всех его естественных и сверхъестественных иерархиях трансцендентальной истины, — это не статическая интеграция высших и подчиненных частей в структуру, которая, как целое, достигает метафизической завершенности с Богом, помещенным на самую высокую вершину; также язык творения не управляется и неким идеальным смыслом, который передает все, что есть «несущностного» в речениях этого языка, сфере симулякров и адифорального; творение повинуется грамматике не тотального, а бесконечного (или, скажем так, «дурного» бесконечного, которое Бог называет добрым). Ничто из того, что воистину <emphasis>есть</emphasis>, не является «несущностным» или акцидентальным речением: каждый момент различия говорит о Божьей славе по–новому, как еще одно риторическое украшение. Божественная любовь простирается как безграничное явление даров; а поскольку творение есть экспрессивная аналогия этой любви, а не непосредственная эманативная экспозиция, разум достигает «истины» вещей не через <emphasis>ascensus</emphasis><a l:href="#n688" type="note">[688]</a> к истинному голосу, предшествующему риторике творения, а через постижение божественной славы уже теперь, в материальном <emphasis>«différend</emphasis>»<a l:href="#n689" type="note">[689]</a>, в мгновении, в отражении и эхо возвещения Богом благости творения и своей любви. Мы «помним», все больше слыша, воспринимая красоту творения во все большем красноречии, к которому обращены все сотворенные знаки, и неспособность слышать нас не извиняет. Язык творения не ведет никуда, кроме как все дальше в ту бесконечную дистанцию, которая дарует творение: Дух, сообразующий все вещи с божественным Словом, — это не Дух, который возвышает, а огненный столб или облако, озарение или мрак, номадический <emphasis>помос</emphasis>, ведущий всегда к щедрому изобилию творения, к красоте, проявляемой благодатью как грамматика всех вещей, как предназначенная цель бесконечного множества странствий и блужданий.</p>
      <p>Коль скоро, в таком случае, Божья экспрессия в творении мыслится аналогически, мы можем по праву привести известное изречение Николая Кузанского: «Deus ergo est omnia complicans, in hoc quod omnia in eo; est omnia explicans, in hoc quia ipse in omnibus»<a l:href="#n690" type="note">[690]</a> <emphasis>(De docta ignorantia</emphasis> 2.3). Логос, в отличие от плотиновского Нуса, — это не призма Единого, не Луна, в чьей матовой бледности свет Солнца приобретает тени и оттенки; будучи вечной речью Отца, Сын вмещает не только абстрактные, анонимные сущности вещей, но и всю риторику, все представление бесконечного множества различий. Кроме того, Он вмещает их как совершенная риторика любви, которая ничего не утаивает, не ведает никакого насилия или отчуждения от своего источника и выражает все вещи; Он объемлет беспредельную «икономию», рассеивание знаков без изъятия, возвещая любовь, провозглашая примирение и славу. Иными словами, Божье самовыражение, по–новому артикулируемое в творении, всегда присутствует в творении как отсрочиваемая передача, как полнота бесконечного, которая может быть «высказана» творением только через непрестанный паратаксис вещей, через <emphasis>эпектасис</emphasis> от одного знака к следующему, через «перенос» значения. Природа бесконечной бесконечности такова, что непосредственность и опосредованность — в Нем одно и то же. Так что мы мало потеряем, если обойдемся без выдвинутого Деррида обвинения, что вся традиция западной (да и вообще человеческой) мысли пребывает в плену у ностальгии по непосредственному присутствию и потому стремится преодолеть неугомонно–бесконечную передачу означающего другим означающим, недостаток отсрочки или законченности в значении, икономию различия, дионисийский бунт бытия, которое не может быть сведено к тишине безмятежного зрелища<a l:href="#n691" type="note">[691]</a>; невозможно воспринимать всерьез патолога, «диагностирующего» метафизическую болезнь и настаивающего на столь грубых упрощениях. Именно Деррида создал призрак некоей оппозиции между <emphasis>тотальным</emphasis> присутствием и <emphasis>тотальным</emphasis> отсутствием, а потому неудивительно, что он не только диагностирует этот призрак, но и готов приступить к его экзорцизму. Но думал ли кто–либо и когда–либо о присутствии как об абсолютной непосредственности, если не считать нескольких настоящих монистов, отражающих тот или иной вид <emphasis>адвайты</emphasis><a l:href="#n692" type="note">[692]</a> например Шанкару или Майстера Экхарта? Деррида совершенно уверен в том, что он нашел идеальную модель метафизической ностальгии в сетованиях Руссо о «деградации» музыки от простой мелодии к гармонии, а затем (это самое ужасное) к контрапункту, что ведет к растворению искренности и эмоциональной гибкости в расчетах интервалов<a l:href="#n693" type="note">[693]</a>. Тоска по утраченному голосу, по истинному отцу, по непосредственному обращению: безусловно, никакая религиозная или спекулятивная система не лишена полностью такой жажды по абсолютной чистоте; но это не помешает внести некоторые различия.</p>
      <p>Для начала, христианское учение, конечно же, не описывает совершенного и непосредственного (само–присутствующего) (selfpresent) обращения или Слова, которое было бы тогда занижено, отчуждено от себя или потеряно в неопределенной отсрочке «письма» бытия. Между бесконечной полнотой Божьего Слова и текучими измерениями речи творения существует благодатная связь: связь аналогии. По крайней мере, следует настаивать на различии между сентиментальной привязанностью Руссо к пресной и лишенной аккомпанемента мелодии и, скажем, восхвалением Гаманом Бога как поэта начала дней: на различии между Богом, чей образ и служение — половинная нота без украшений и глубокомысленное вибрато<a l:href="#n694" type="note">[694]</a>, и Богом, который наслаждается — так как Он есть — полифонией. Во введении к этой книге я обвинил Деррида в структуралистском безразличии к нарративным конкретностям и вновь повторяю это обвинение: он не обращает ни малейшего внимания на то, что говорит богословие, а просто навязывает ему целый набор бинарных оппозиций. Скажем, когда он приводит как пример западного предубеждения против отсрочек письма сетование Иоанна Златоуста о том, что мы должны прибегать к написанному слову, так как, будучи грешниками, не имеем начертаний Духа Святого в наших душах<a l:href="#n695" type="note">[695]</a>, он, похоже, упускает из виду самую суть этой метафоры: Иоанн стремится не концу письменности, а просто к лучшему тексту; он сожалеет о том факте, что текст нашего Я не написан в соответствии с любовью Духа, что наша интериорность отделена от экстериорности Божьего дара сотворенной свободы и закона милосердной любви, что текст нужно спасти от нашего греховного желания писать самим, если мы хотим, чтобы он сделался совершенным и достаточным для нас. Будучи далек от патетической ностальгии по неписанному слову, Иоанн призывает к более радикальной текстуальности, превращающей дух и плоть в книгу Духа: если бы Христос был более глубоко вписанным в нас текстом, то грамматика, управляющая нашим самовыражением и делающая нас «присутствующими», была бы иной. «Письменность» — это не грех; но грех портит стиль и устраняет творческую игру интервалов; он теряет тему и трансформирует текст в «мою» сущность. Однако Бог творит риторический мир, чья сущность всецело «выставлена» на поверхности. Творение есть «избыток», аналогия безмерности дарения Отцом своего бытия Сыну и Духу.</p>
      <p>В таком случае речь Бога в творении призывает не к спекулятивному движению к тишине — тишине чистого знания или абсолютного высказывания, — а к доксологии, к сверхизобилию слов, хвалы, молитвы, а затем — в рамках этой дисциплины благодарения и литургии — к спекулятивному дискурсу, повинующемуся дарованности существования и трансцендентности его источника, или к созерцательному молчанию, секрет которого не в бедности, а в полноте. Божье обращение может быть дано даже как закон, как заповедь и запрет, но всегда с целью учредить тем самым грамматику почитающего ответа. Божий язык — это язык любви, он никогда не выражается в иерархиях абстрактного «смысла» и не становится «таксономическим» (кроме как, пожалуй, в том случае, когда голос из бури перечисляет чудеса Божьи перед пораженным Иовом или когда Песнь песней восхваляет каждую черту возлюбленного). Вот почему богословие должно обретать себя на стороне риторики, а не на стороне диалектики или, по крайней мере, признавать неотделимость риторики и диалектики друг от друга. В Божьем <emphasis>Verbum</emphasis><a l:href="#n696" type="note">[696]</a> нельзя отделить черты <emphasis>sermo</emphasis><a l:href="#n697" type="note">[697]</a> от черт <emphasis>ratio</emphasis><a l:href="#n698" type="note">[698]</a><emphasis>;</emphasis> но нужно настаивать на том, что два этих аспекта причастны друг другу в христианском мышлении таким образом, какой непредставим для языческой философии (ведь даже если средний платонизм признавал в божественном логосе и рациональную структуру реальности, и самопроявление божественного в производном принципе, он не мог постигнуть высшей логики, объединяющей эти понятия: Бога как изливающей себя любви). Человеческий язык, представляющий собой дальнейшее развитие «лингвистичности» творения, его особо отзывчивую и изменчивую интенсивность, никогда не может достигнуть своей истины путем абстрагирования от свободной игры дополнения, доксологического избытка, власти благословлять и проклинать, именовать и обманывать, отвечать в любви или возражать в гневе. Диалектика и «анализ» суть бесплодные иллюзии, если они не предваряются эстетическим воспитанием желания, готовящего душу к тому, чтобы она превращала свои слова в приношения Слову (высшие приношения: приношения божественных имен). Да и действительно, сама идея «аналитической» философии безнадежна: в попытках свести всякий «синтетический» проект к одной или нескольким аналитическим истинам, самоочевидным и тавтологически верным, мы совершаем ошибку, думая, будто истина для конечного сущего может быть несинтетической: как бытие даруется сущему посредством акта, превосходящего условия конечности, так же точно истина живет в словах, которые сами по себе никогда не могут соответствовать полноте того, что они выражают; так что всякая настоящая философия должна включать в себя движение догадки, устремленное к тому трансцендентному горизонту, который являет себя и все же скрывает себя в сущем, и одушевляющая логика такой догадки должна быть логикой созерцания и хвалы. Я здесь вовсе не защищаю торжествующего иррационализма, и, безусловно, можно настаивать на доксологической рациональности богословского дискурса, не впадая в постмодернистскую мистику случайного (aleatory)<a l:href="#n699" type="note">[699]</a>: так как творение — это и в самом деле божественное обращение и так как всякую интонацию его дискурса можно примирить с той темой, которую, творя, сообщает своему творению Бог, мир — не просто дионисийский праздник бесконечно многих означающих, непрозрачных друг для друга, перетекающих друг в друга в нелепо расточительной игре; значения мира бесконечно восприимчивы к аналогии, они прозрачны друг другу, их можно расположить в рациональном порядке желания и наслаждения, соответствующем рациональному порядку божественной любви, дарующей их, перед которой их прозрачность преображается в чистое сияние. В противоположность навязчивому одноголосию Диониса, монотонному ритму его дифирамбов и хаотической возне униформных и точечных моментов различия, просодия творения текуча, многообразна, изобретательна и всегда способна к развертыванию в искрящейся сложности живого стиха. Риторика, которая есть мир (peace), предшествует всякой риторике власти, всякому принудительному дискурсу, всякому обману и всякому насильственному убеждению.</p>
      <p>Вернемся к нашей постоянной теме (и к изначальному вопросу данной книги); если вообще этот разговор о риторике творения поучителен, то он дает возможность понять, как долг перед другим — и даже сама возможность другого — может быть выражен и исполнен риторически и все же без насилия. В случае кажущегося неразрешимым противоречия между левинасовской гиперболой, связанной с бесконечной инаковостью, и решительным отказом Деррида признать возможность этики, свободной от насилия риторики, метафоры и допрашивания,<a l:href="#n700" type="note">[700]</a> всегда подразумевается и открыто утверждается та предпосылка, что риторика не может не быть в определенной степени насилием. Для Левинаса дистанция между человеком и его другим должна быть темной, должна быть забвением мира (world), так как метафизическая или этическая истина мыслима лишь в контексте сверхизобильной бедности, а единственный истинно этический дискурс состоит в немирском Высказывании, предшествующем всякому высказываемому, присутствующем в высказываемом лишь как след, как апофатический осадок языка парадокса<a l:href="#n701" type="note">[701]</a>. Для Деррида высказываемое, которое неизбежно дробит, рассеивает и искажает Высказывание, есть единственный способ, которым достигается другой, и поэтому даже в этическом наличествует экономия насилия, насилия против насилия. Но мы можем утверждать, что существует иной элемент, нежели тьма и насилие, и в нем происходит встреча с другим, в котором опосредования, переходящие от человека к егодругому, могут и впрямь взывать к другому и призывать его без того, чтобы Тождественное насиловало инаковость другого. Прежде Высказывания, которое обязывает, существует бесконечное высказываемого, решительное слово примирения, полное любви: существует дар света, который может передаваться одним человеком другому, потому что этот дар соответствует бесконечной риторике тринитарного дискурса любви, причастен этой риторике и взлелеян ею. Другой возникает в самом избытке риторики бытия и имеет форму риторического обращения: это не насилие редукции, не выпрашивание–добывание другого из бесконечности, а некая щедрость, которая, участвуя в теме божественной любви, дарующей как меня, так и моего другого, дает место для аналогического и творческого ответа; определенная риторическая форма, жест, который — своим характером дара, избыточностью и красотой — вытесняет всякую феноменологию и онтологию, если они не осмеливаются выйти за пределы условий трансцендентального «эго». Другой познается <emphasis>как другой</emphasis> не в безмолвии непосредственности или тождества и не во тьме бесконечной инаковости, а в свободной и безгранично прекрасной риторике бесконечного, которое я с ним разделяю. Риторика другого вызывает мои представления, которые — коль скоро ими управляет милосердие — могут принять форму мирного отклика. Риторическое развертывание, данное в рамках божественной дистанции, в котором другой (равно как и Я) фигурирует как уникальный «речевой оборот», означает, что всегда, в любом моменте различия присутствует опосредующая риторика любви, предлагая бесконечную амплитуду примирения, возвращения, жестов мира (peace). Нужно только привести свои слова в гармонию с тем Словом, которое «сказывает» все вещи и которое само произносится вековечно.</p>
     </section>
     <section>
      <title>
       <p>3. Analogia Verbi<a l:href="#n702" type="note">[702]</a></p>
      </title>
      <p>Аналогия между Богом и творением — очевидно, предлагаемая Книгой Премудрости, — это не аналогия между тем, что здесь внизу, и тем, что там вверху, между меньшими и большими силами внутри распорядка бытия; все творение — это знак Божьей власти в самом недостатке божественности, в неспособности даже наибольшей красоты и блеска творения достигнуть Божьего величия. Пропорция — аналогия, которую возвещают тварные вещи, — это пропорция все большей дистанцированности от Бога, даже в самовыражении Бога в творении; пропорции тварных вещей, распределение их величин, количеств и красоты говорят о бесконечной пропорции — бесконечном интервале — все большего величия, «количества» и красоты. Бог бесконечно разнится от тварной красоты не тем, что абсолютно чужд ей, а тем, что Его красота бесконечно ее превосходит. И по этой причине язык аналогии несет в богословии функцию не какого–то бесцеремонного схватывания «сущностей» вещей и не какого–то дискурса, учреждающего иерархию внутри тотальности, а плодотворного совпадения несоизмеримостей внутри отсрочивания; аналогия упорядочивает язык и те способы, которыми он пересекает дистанцию, она соразмеряет его, делает его промежутки сообразными Богу. Аналогическое рассуждение должно быть понято прежде всего как динамическое движение мысли к всецелой бесконечности Бога; сущностный импульс этого мышления есть желание, сводящее на нет все простые понятия, когда они сталкиваются с устойчивым интервалом внутри аналогии, поскольку этот интервал есть власть и сила аналогии. Аналогическую речь богословия нужно понимать как <emphasis>эпектасис.</emphasis> язык, увлекаемый красотой Слова, которое есть дистанция, вмещающая все слова творения, пересекает аналогический интервал между Богом и творением (дистанция которого — сам Бог), между пропорциями творения и пропорцией мира (peace), которая принадлежит Божьей бесконечности; а поэтому не может быть предела ни в продвижении языка к Богу — коль скоро он управляется мерой милосердия, явленной в Христе, — ни в каком–либо «всеобъемлющем» представлении интервала. Следовательно, мне следует добавить, что то понимание аналогии, которое я тут пытаюсь отстаивать, имеет мало общего с эпистемологическим статусом аналогии, с тем объективным знанием или дискурсивными «фактами», исходя из которых можно было бы достигнуть рассмотрения сущностей или рассмотрения Бога (высшей сущности) через рассудочное движение от конечного бытия к бесконечному. В противовес более традиционным (и, возможно, более сущностным) дебатам об аналогии я стремлюсь выявить прежде всего то, каким образом аналогия (как лингвистическое событие) конституирует, согласно христианскому мышлению, истинный (и потому мирный) риторический стиль.</p>
      <p>Аквинат в <emphasis>prima pars</emphasis><a l:href="#n703" type="note">[703]</a> своей <emphasis>Summa theologiae</emphasis> говорит, что некоторые слова в Писании указывают на Бога метафорически, буквально указывая на тварные вещи, тогда как другие слова буквально указывают на Бога, хотя способ этого указывания (their mode of signification) применим только к творениям (1.13.3), и что то, что говорится о творениях и о Боге, говорится не однозначно и не двусмысленно, а аналогически (1.13.5). Это, при всей его краткости, достаточно исчерпывающий отчет о разнообразии в аналогии; однако необходимо отметить, что в обеих формах — косвенного или буквального указания, метафоры или «описания» — эти аналогии Аквинат, следуя Дионисию, поместил в рубрику имен Бога, а не в обсуждение божественных атрибутов. Это было очень важное разграничение. Существует огромная разница между богословским формулированием «божественных имен» и философским перечислением «атрибутов божества», ничуть не меньшая, чем разница между двумя онтологиями: между метафизикой сопричастности, согласно которой все вещи объемлются сверхпревосходящим источником всех их трансцендентальных осуществлений, и однозначной (univocal) онтологией, понимающей бытие как всего лишь голую категорию существования, под которую в определенном порядке подведены все сущности (не только творения, но и Бог). Первая онтология допускает практику называния имен — спекулятивную, литургическую, метафорическую, поскольку, даже устанавливая бесконечное качественное различие и диспропорцию меж<strong>ду</strong> Божьей простотой и тварной множественностью, она учитывает последовательность степеней превосходства между трансцендентальными моментами творения и их трансцендентным источником; поэтому можно в определенном смысле давать имена Богу, исходя из творений, хотя истина этих имен бесконечно запредельна схватывающей способности конечного разума. Что касается второй онтологии, она, казалось бы, предлагает мышление о более очевидной и реальной форме аналогии: о непосредственном и соразмерном сходстве (будь то в форме конечного или бесконечного) между атрибутами, свойственными отдельным сущим. В самом деле, казалось бы, метафизика сопричастности именно потому, что она рассматривает Бога не как бытие, а как источник и последнюю истину всего сущего, разверзает пропасть между Богом и творениями, через которую ни мысль, ни язык не могут перейти, не потеряв своей укорененности в человеческом разуме. А более однозначная онтология позволяет значениям наших атрибуций остаться незатронутыми, даже если добавить еще один атрибут: «бесконечность». Классическим примером может послужить формулировка Локка, описывающая то, как приходят к рациональному постижению Бога: начинают с многообразных простых понятий, взятых из конечной реальности и присваиваемых Богу, затем бесконечно их множат и, наконец, складывают из них для себя сложное понятие высшего бытия <emphasis>(An Essay concerning Human Understanding</emphasis>, bk. 11.23, § 33). Более сдержанный и строгий пример можно найти у Канта, который допускал применение аналогии по отношению к Богу, но лишь в той мере, в какой она сохраняет риторический и квадратно пропорциональный характер (a:b::c:d) и не принимает форму простого сравнения между двумя дискретными вещами или между двумя вещами относительно третьей вещи, рассматриваемой вместе с ними<a l:href="#n704" type="note">[704]</a> (это звучит вполне разумно, пока мы не осознаем всю пустоту знания этой пропорции вне онтологической сопричастности одного из двух наборов другому). Но проблема, возникающая при однозначной идентификации божественных атрибутов как «черт», присущих божественной «сущности», почти тем же способом, что и черт, присущих тварным сущностям (даже в агностической кантианской форме пропорциональности), состоит в том, что Бог, так описываемый, есть логический абсурд: Бог как бытие среди сущих, обладающее свойствами своей природы как ее аспектами, а не как именами, в последнем счете обратимыми друг с другом в простоте трансцендентной сущности, Бог, чьи бытие и природа, стало быть, в каком–то смысле отличны друг от друга, получающий свое бытие от бытия как такового, так что оно меньше, чем бытие, Бог, который (даже если Он неизменен и вечен) в каком–то смысле становится тем, что Он есть, через свою причастность предшествующему единству (существованию), позволяющему Его природе сохраняться как составной реальности, Бог, чьему бытию противоположно несуществование… Такой Бог является мифом, идолом, верить в Него и говорить о Нем можно лишь в том случае, если забыть о различии между бытием и сущим.</p>
      <p>Итак, следуя аквинатовской схеме, мы должны отметить, что более прямая форма богословской аналогии, предикация свойств, прилагающая к Богу такие имена, как «благой», «истинный» и «прекрасный», и впрямь повинуется некоей пропорциональной логике (ибо мы не можем говорить о Боге, сравнивая Его «сущность» с «нашими сущностями»), логике, которая поддерживается онтологией сопричастности — разумеется, сопричастности не Бога и творений чему–то третьему <emphasis>(tertium quid),</emphasis> а творений — Богу. Как мы познаем себя через обладание «свойствами» (а ими являются для конечного бытия такие вещи, как добро, истина и красота) и через некоторые свойства, гармонирующие с любовью, можем постигать изначальные логосы наших природ, логосы, которые вызвали нас к бытию и к которым мы устремлены, — так из этого синтетического движения становления (или неудачи становления) тем, что мы есть, мы создаем пропорциональные аналогии бесконечной пропорции совершенного самопознания Бога в Его Логосе и совпадения в Его простоте всего того, что Он есть и что Он имеет. Это нам разрешено, и такое познание может являть себя в наших мыслях и словах — хотя превосходит и то, и другое, — так как наши логосы вечно объемлются Логосом Бога. О более косвенном, не буквальном и метафорическом способе наделения Бога именами мы должны сказать, что недостаток в нем буквального указания на божественные свойства часто более чем компенсируется его суггестивной, поэтической и концептуальной силой, его способностью обогащать мысль и язык плодотворным и пробуждающим память смешением неопределенности и ясности. Некоторые метафоры более плодотворны, чем другие, как раз потому, что они в большей степени не сводимы к простой пропорциональной логике и обладают характерной непроницаемостью, которая наделяет их особой властью собирать и распределять другие метафоры в рамках их семантического диапазона; Поль Рикер называет их «корневыми метафорами»:</p>
      <p>В еврейской традиции Бог именуется Царем, Отцом, Мужем, Господом, Пастырем и Судьей, равно как и Скалой, Крепостью, Искупителем и Страдающим Слугой. Эта цепь порождает то, что мы можем назвать корневыми метафорами, метафорами, которые, с одной стороны, имеют власть сводить воедино частичные метафоры, заимствованные из многообразных сфер нашего опыта, и тем самым обеспечивать для них определенное равновесие. С другой стороны, у них есть способность порождать концептуальное многообразие, я имею в виду беспредельное множество потенциальных интерпретаций на концептуальном уровне. Корневые метафоры собирают и разбрасывают. Они собирают воедино подчиненные образы и разбрасывают концепты на более высоком уровне<a l:href="#n705" type="note">[705]</a>.</p>
      <p>Для Рикера корневые метафоры занимают пороговую позицию между сферой семантической интеллигибельности и сферой символов, он видит их основания в досемантической жизни, на «демаркационной линии, разделяющей <emphasis>биосилогос»</emphasis><a l:href="#n706" type="note">[706]</a><emphasis>;</emphasis> символ — образ, который при интерпретации проявляет выразительность мира (world), — репрезентирует (так постигаемую сакральными обрядами дискурса) способность космоса выражать смысл<a l:href="#n707" type="note">[707]</a>. Рикер, безусловно, прав: в языке существует определенная метафорическая «глубина» или интенсивность, которая, в отдельных пунктах внутри данного дискурса, управляет, собирает, развертывает и обогащает подчиненные ряды несколько менее выразительных метафор; и в каждый миг эта глубина или интенсивность оказывается следствием некоей непроницаемости или одновременно непроницаемости и суггестивно–образной полноты, всегда вызывая к жизни неисчерпаемое дополнение другими «соответствующими» экспрессиями. Например, такая фраза, как «Бог есть любовь» — не являющаяся ни точно предикативной, ни просто метафорической, — предусматривает внутри контекста, к которому она принадлежит, момент крайнего семиотического сопротивления, богатство несводимое™, обнаруживающее постоянную энергию дополнения и отсрочки, выброс аналогических добавлений, пропорциональный своей интенсивности и ею определяемый. Иными словами, «удачная» богословская метафора — это не аналитическая метафора, а некий вид синтетического априори: она говорит больше, чем может быть сказано, она каким–то образом логически предшествует всем своим производящим причинам — или, вернее, она сначала показывает свою целевую причину. Такие богословские обороты речи, как «Церковь — невеста Христова», например, или «Христос есть храм и слава», возникают в точке крайнего, сконденсированного и неразрешимого напряжения, собирающего различные аспекты целой текстуальной, литургической, моральной и спекулятивной традиции во фразе или в образе, которые не поддаются полному переводу в другие эквивалентные фразу или образ. Следовательно, такая метафора проявляет свой смысл посредством своего неисчерпаемо плодотворного сопротивления последнему анализу и тем самым продолжает порождать все новые и все более разработанные метафорические и герменевтические обороты речи (смысл таких словосочетаний, как «невеста Христова» или «Христос–Жених», мы знаем по унаследованному нами применению их в рамках традиции, но выразить свое понимание их истинности мы можем только в разговоре о брачных узах Бога и Израиля, об опыте мистика, пораженного стрелой любви, о Божьей Матери как истинном примере человечности и архетипе Церкви, о браке Осии, о «браке» божественного и человеческого в воплощенном Слове и в обоженном творении, о Христе в брачном чертоге сердца, о чуде в Кане, о брачном пире Агнца, о вселении божественной славы в Израиль, о браке как таинстве, а не контракте — и так далее <emphasis>in infinitum</emphasis><a l:href="#n708" type="note">[708]</a><emphasis>).</emphasis> Я чувствую искушение превратиться в хайдеггерианца и сказать, что подобная метафора (как поэтическая речь бытия) возникает там, где собирающий логос собирает таким образом, чтобы раскрыть взаимопринадлежность того, что иначе осталось бы в забвении, и тем самым позволяет «бытию» (вернее, традиции) являть себя так или как–либо еще.</p>
      <p>Здесь, очевидно, предполагается, что движение аналогии имеет место в рамках предшествующего движения трансцендентной истины, которое поддерживает и животворит традицию. В этой поэтической текучести можно — подобно доброму ницшеанцу — ясно видеть не лучащееся богатство, эманирующее из целевой причины, а только отсутствие какого–либо идентифицируемого происхождения, что превращает всякую истину всего лишь в иллюзию, поддерживаемую движением неистины, «метафоричности», которое «переносит» опыт в мысли, мысли — в слова, а слова — в другие слова, без <emphasis>архэ</emphasis> и <emphasis>тэлос</emphasis><a l:href="#n709" type="note">[709]</a> вместо того чтобы видеть в «переносе» метафор в другие метафоры манифестацию самого бытия как всегда «переносимого» (Отец изливается в Сыне и Духе, Логос изливается в логосах и собирает логосы в себе), можно видеть неизбежную «диссеминацию», рассеивание слов как всего лишь невозможность истинной референции<a l:href="#n710" type="note">[710]</a>. Мы должны еще раз вспомнить, что именно возможность какой бы то ни было аналогии (а не только лишь формальной метафизики) ставится под вопрос постмодернистской критикой. В то время как богословы могут порой поддерживать сомнения относительно возможности аналогии между божественным и тварным бытием, свойственное Деррида острое ощущение беспредельной дополнительности и бесцельности языка делает всякое мышление об аналогии (понимаемой как шкала подобий) опасным и бессодержательным, а такие пророки «энергии», как Делез и Фуко, настаивают на невозможности что–либо подчинить «иерархическим» дискурсам аналогии, в которых усматривают неисправимую озабоченность отрицанием и определением, и всякой метафизической неподвижностью, загоняющими различие на плаху Тождественного. Как пишет Делез, «аналогия всегда была богословским, а не философским, видением, приспособленным к формам Бога, мира и Я»<a l:href="#n711" type="note">[711]</a>. Так понимаемая аналогическая предикация есть, собственно, форма метафизического насилия, разрушающего «необходимость» бытия, его сингулярность, придающая реактивность и негативность определенным последовательностям бытия и сводящая конечную детерминацию ко всего лишь числовому отличию одной вещи от другой. Порицание Фуко всякой метафизической кампании против различия столь же бескомпромиссно, сколь и неточно: шкала подобий, сходств и репрезентаций, заявляет он, — это тюрьма, в которой различие томится и пропадает:</p>
      <p>Здравый смысл — самый эффективный агент разделения в своих осознаниях, в своем установлении эквивалентностей, в своей восприимчивости к лакунам, в своем измерении расстояний, поскольку он сравнивает и отделяет. И именно здравый смысл управляет философией репрезентации. Давайте опрокинем здравый смысл и разрешим мысли играть вне упорядоченного перечня подобий; тогда он окажется вертикальным измерением интенсивностей, так как интенсивность, еще до того как представление наметит ее градацию, есть само по себе чистое различие: различие, которое смещает и повторяет себя, которое сужает и расширяет; сингулярная точка, которая сокращает и ослабляет неопределенные повторения в резком событии<a l:href="#n712" type="note">[712]</a>.</p>
      <p>Следовательно, здравый смысл способен представлять себе различие только в апостериорном смысле, как результат негативного: «Чтобы существовало различие, необходимо было разделить «тождественное» посредством противоречия, ограничить небытием его бесконечную идентичность, трансформировать посредством негативного его позитивность, действующую без специфических детерминаций. При первенстве подобия различие могло возникнуть лишь через эти опосредования»<a l:href="#n713" type="note">[713]</a>. Так, философское утверждение различия, облаченное в форму диалектики, способствует лишь восстановлению Тождества<a l:href="#n714" type="note">[714]</a>.</p>
      <p>Все это, вне сомнений, весьма занимательно и «революционно», правда, только с бесплодно академической точки зрения и притом, что абсолютное возвеличивание различия и интенсивности над подобием и стабильностью в интеллектуальном отношении так же нелепо и топорно, как и обратное; все эти рассуждения ничего не говорят (да и не знают) о богословской традиции, которая пыталась осмыслить то, как аналогический язык отваживается на пересечение дистанции аналогической онтологии. Богословская аналогия — это не искусство выстраивания репрезентационной иерархии; в действительности она ниспровергает стабильные классификации и порядки подобия; будучи далека от укоренения дискурса в иерархиях представления, она лишь свидетельствует о «направленном вовне» Божьем дарении своей жизни в любви, Божьей жизни различия <emphasis>как</emphasis> любви — и отвечает на этот дар. Бог всегда дарует свободно, не нуждаясь в иерархиях сущностей, которые удостоверяли бы «значимость» Его экспрессии. Предпосылка, пронизывающая всякую постмодернистскую критику аналогии, состоит в том, что дискурс постмодерна описывает некую доаналогическую или метафизическую сущность, сияние которой в различии имеет лишь второстепенный и подчиненный характер и единство которой восстанавливается только подобием. Однако богословская аналогия, как я уже показал, не описывает ничего, кроме изначальной аналогичности бытия. Коль скоро аналогия (даже понимаемая согласно сопричастности творения Богу) есть пропорция (а не опосредование между двумя вещами), то всегда существует аналогический интервал, разделяющий и объединяющий ее «объекты»; и в этом ее особенная красота и неуловимость. Пропорция — не сущность и не отрицание; аналогия есть такая форма дискурса, которая одновременно катафатична и апофатична, которая не столько предлагает продвижение в познании сущности, сколько радушно управляет неведением и обращает его в мудрость (но не в абсолютное постижение). Аналогия — это пропорциональная эстетика, превращающая мир (world) в грамматику доксологии и тем самым проявляющая истинный стиль своих последовательностей; она есть такое воспитание языка и видения, в результате которого «слова» бытия могут восприниматься как слава, дар и благодарение. Умопостигаемость аналогии, конечно, всегда зависит от дальнейшего семантического дополнения и сводима к нему, однако это не создает никаких помех для ее применения, так как аналогия есть движение внутри бесконечного и в согласии с ним, попытка изобразить интервал любви, который есть жизнь Отца, выражающего и познающего себя в Сыне и Духе, попытка обнаружить конечные интервалы в тех словах, чьи особенности делают их «пропорциональными» бесконечному интервалу, раскрываемому в Божьем Слове.</p>
      <p>Для христианской мысли творение всегда является в каком–то смысле аналогическим, оно всегда есть нечто «передаваемое», метафорическое, рассказывающее о Боге именно в своей дистанцированности и отличности от Бога: божественная семиология, направленная к Богу, объемлющему все знаки в бесконечности своей определенности. Говоря богословски, не имеет значения, имеет ли применение аналогии вид пропорционального сравнения, явно оставляющего открытым интервал между своими границами или опирающегося на примеры дискурса, рассматривающего тварные отражения божественного или <emphasis>vestigia Trinitatis</emphasis><a l:href="#n715" type="note">[715]</a>, или же только риторическим приспособлением, уподобляющим один порядок бытия другому ради эффекта увещевания, ведь в любом случае христианский нарратив фиксирует пропорции аналогии внутри бесконечной (не тотальной) иерархии опосредований, которая никогда не может стать таксономическим индексом мира (world) или икономией эпистемических соответствий. Аналогия — это искусство обнаружения риторических созвучий одной вещи в другой, метафорического соединения раздельных последовательностей значения, и поэтому она соответствует бесконечной риторике Бога; она обнаруживает в сопричастности тварных вещей друг другу то, как все вещи оказываются образами и дарами бесконечной славы, когда они рассматриваются согласно порядку желания, усваивающему и принимающему сущностный жест божественной благодати, согласно любви к Богу и желанию Бога, так или иначе подражающим тому, как Бог любит и желает Бога, и любит и желает творение в Боге. И говорить о Боге более истинно, более прекрасно — значит со все большей настойчивостью участвовать в полноте самовыражения Бога в своем Слове. В своей изобретательности хорошая аналогия раскрывает искусство вечного Божьего Логоса; она объединяет мировые символы, трансцендентальные моменты и нежные или величественные жесты в высказывание, чья истина есть его способность направлять мысль и желание к всепревосходящей полноте, являющейся последней истиной всякого тварного качества или формы, и манифестировать взаимопринадлежность всех вещей, собираемых в сиянии красоты Божьей.</p>
      <p>Возьмем, к примеру, мысль Бонавентуры — на первый взгляд, это недвусмысленный дискурс сущностей, экземпляристская «дедукция» метафизических симпатий между тварными вещами и их божественными архетипами. Разумеется, <emphasis>Itinerarium mentis ad Deum</emphasis><a l:href="#n716" type="note">[716]</a> описывает возвышение ума от тварных образов к созерцанию божественной тайны, на которую они указывают, что, конечно, предполагает движение редукции и абстракции (2.6), восхождение от временного к вечному. По словам Бальтазара, «сдержанность, которая характерна как для Августина, так и для Дионисия, когда они говорят об откровении и сообщении Троицы миру, тут исчезает, и Троица уже не абсолютно отделена и непознаваема (как для Дионисия), и все то в мире, что говорит о божественных Лицах, уже не является (как для Августина) только лишь присвоением. Скорее, Троица истинно проявляется в своем перетекании в мир (в творении и в воплощении Христа) и тем самым показывает, что она есть априорное основание всего, что существует в мире»<a l:href="#n717" type="note">[717]</a>. И все же главное условие аналогии между Троицей и миром — эстетическое: чувственное восприятие красоты и наслаждение ею ведут к участию в том подлинном наслаждении, которое присуще Троице, и творение причастно ему по благодати (<emphasis>Itinerarium</emphasis> 2.1–8). Встречая творения восторгом и радостью и видя их в свете воплощенного Сына, который есть непосредственная манифестация красоты <emphasis>Отца,</emphasis> мы начинаем ощущать то, как радуется Отец, выражая свою красоту в своем вечном Слове и в говорении Духом всех слов, объемлемых божественным Словом. Для Бонавентуры, следующего великой традиции, Бог обладает властью открыто выражать себя в том, что не есть Бог, не отчуждаясь от своей природы, потому что Он всегда уже совершенно выражает себя в Сыне и в Сыне дает выражение всему, что есть и что возможно<a l:href="#n718" type="note">[718]</a>. <emphasis>Rationes aeternae</emphasis><a l:href="#n719" type="note">[719]</a> всех вещей принадлежат Слову, <emphasis>Ars aeterna</emphasis><a l:href="#n720" type="note">[720]</a> (как называет Его Бонавентура<a l:href="#n721" type="note">[721]</a>), которое всецело выражает красоту Отца (<emphasis>Collationes in Hexaemeron</emphasis> 12.5–11), которое само подобие и самопознание Отца <emphasis>(Breuiloquium</emphasis> 1.3). В порождении Слова произносится всякое другое слово; в дарении Дара (Духа) дается всякий другой дар (<emphasis>Itinerarium</emphasis> 6.2). Поэтому, как отмечает Бальтазар, «по контрасту с едва рассмотренной восходящей <emphasis>analogia entis</emphasis> усиливается нисходящая аналогия: вечное Слово знает лучшее выражение и лучше говорит то, что каждая вещь хочет сказать и то, что сама вещь знает»<a l:href="#n722" type="note">[722]</a>. В Вечном Искусстве все вещи создаются, сохраняются, поддерживаются и различаются одна от другой (<emphasis>Itinerarium</emphasis> 2.9), и слова, пребывающие в Слове, бесконечны в своем количестве <emphasis>(Комментарий к Сентенциям</emphasis> I, 35, art. unicus, 4–5). Здесь, как в случае с Максимом, мы сталкиваемся с неким плодотворным неразличением между вечными «причинами» вещей и их конечными конкретизациями: если, в конце концов, слова творения <emphasis>бесконечны</emphasis> в количестве, то совсем нет необходимости думать о них как об «идеях», во всяком случае, в смысле абстрактных и общих категорий, которым причастны конечные случаи. Скорее, высшая риторика Божьего Слова просто вмещает, в полноте своей свободной и завершенной экспрессии, весь диапазон различия, всякое бытие — как в его чистейшей возможности, так и в его самой конкретной актуальности, всю риторику творения, не искаженную грехом. Слово — не идея, которая лежит в основании частных вещей или затмевает их частность и к которой мысль восходит, принося частное в жертву, а бесконечное «место», в котором различию дана свобода, бесконечная риторика, позволяющая безграничной речи бытия звучать и звучать. И если Слово объемлет бесконечность возможности, то всякое конечное выражение свободно, открыто, необязательно, оно — избираемый стиль обращения, поэтическое творчество. Воистину, Бог — высший риторик, художник <emphasis>(Комментарий</emphasis> тс Лук 12:39) и мастер <emphasis>(Itinerarium</emphasis> 1.9), чьи сила, мудрость и благость излучаются из всех сотворенных вещей (1.10) и видны в мерах, весах и пропорциях всех тварных вещей (I.I 1). Поэтому всякое творение есть <emphasis>vestigium</emphasis> божественной красоты (2.11–12)<a l:href="#n723" type="note">[723]</a>, слишком чудесный для подсчета или «редукции»; именно поскольку духовные чувства наслаждаются абсолютным разнообразием и изобилием плодов рая, душа обретает в Слове зеркало, вмещающее красоту всякой формы и света, и книгу, содержащую все вещи, вписанные в нее Богом, высшим мастером <emphasis>(Lignum vitae</emphasis><a l:href="#n724" type="note">[724]</a> 12.46)<a l:href="#n725" type="note">[725]</a>. Тогда изначальная аналогия между Богом и миром — это аналогия красоты, радости, искусства, ибо как раз рациональная слаженность творения говорит о вечном <emphasis>ratio</emphasis><a l:href="#n726" type="note">[726]</a> Бога; «сущности» вещей не просто конвергируют к божественной сущности, чтобы в ней потерять себя, а скорее обретают себя в Боге как свободные выражения любви и наслаждения, пребывая вместе в бесконечном мире (peace), вместе воспевая славу своего Творца. Богу «соответствует» именно переполняющая безмерность и многообразие тварной красоты, абсолютное красноречие, с которым творение возвещает божественную славу <emphasis>(Itinerarium</emphasis> 1.15). Тварные <emphasis>vestigia</emphasis> суть божественные речения в бесконечном и ставящем в тупик порядке различных модуляций; и из их красоты мы воспринимаем образ свойственного Богу наслаждения, в котором участвуем и к которому стремимся<a l:href="#n727" type="note">[727]</a>. Как настаивает Бонавентура, подобие творения Богу — это не <emphasis>similitudo univocationis sive participationis</emphasis><a l:href="#n728" type="note">[728]</a> (то есть сопричастность Бога и творения, совпадающую в некоем третьем термине), так как не существует никакой однозначной категории, к которой одинаково принадлежали бы и Бог, и творения, a <emphasis>similitudo imitationis et expressionis</emphasis><a l:href="#n729" type="note">[729]</a> <emphasis>(Комментарий к Сентенциям</emphasis> 1, 35, art. unicus, conclusio); творение подражает Богу и выражает Его, как всякий риторический избыток выражает самого риторика.</p>
      <p>Конечно, язык Бонавентуры — метафизический, но это не дискурс тотальности. Движение какого–либо <emphasis>только</emphasis> метафизического восхождения (<emphasis>ascensus)</emphasis> должно быть, по определению, движением прогрессивной абстракции (и кто–то может подумать, что язык Бонавентуры временами сбивается в этом направлении), упорно стремящимся не только к прозрачности частных вещей, но и, в конечном счете, к их растворению: <emphasis>анамнесис</emphasis> того, что там вверху, неизбежно оборачивающийся <emphasis>амнезией</emphasis> того, что здесь внизу. Но онтология Бонавентуры «восходит» к созерцанию Бога всегда через щедрое изобилие бесконечного множества <emphasis>различий</emphasis> ( <emphasis>differentia)</emphasis> бытия, через непрестанный прогресс в любви; она и не отказывается от феноменов, и не подчиняет их ноуменальной инверсии, обращающей к их скрытому основанию, но, повинуясь их красоте, движется за ними ко все более явной феноменальности, из которой они происходят и которая их охватывает: к бесконечному <emphasis>файнейн</emphasis> Логоса. Бесконечное — это нескончаемая река божественной красоты, непрестанное излияние особых радостей, благословений, имен, различий и форм. Для Бонавентуры великая опасность, подстерегающая неприученный к хвале разум, есть забвение бытия в созерцании сущего (<emphasis>Itinerarium</emphasis> 5.3–4) или «натуралистическая» тенденция воспринимать мир как обращенный к самому себе (то есть как тотальность), а не как направленный к бесконечной красоте Бога (<emphasis>Collationes in Haexameron</emphasis><a l:href="#n730" type="note">[730]</a> 12.15), которым он живет, движется и существует; но это означает не то, что мы должны отвращать свой взор от сущего, а то, что мы должны слышать, как сущее высказывает нечто большее, чем оно само, и должны говорить о нем как о пребывающем в Боге и направленном к Богу.</p>
      <p>То есть если Бог высказывает мир, то мир говорит о Боге, всегда высказывая больше, чем только лишь себя, и мы законно говорим о Боге в мире и через мир: мы именуем Бога, исходя из сущего, помня, что Он, в своей неприступной тайне, — единственный, кто знает «значение» всех своих имен; всякое отцовство в небе и на земле именуется от Него. Так, например, любовь Отца к Сыну может быть пропорционально уподоблена земной любви родителя к своему ребенку и понята не просто как удобный антропоморфный вымысел, а исходя из того, что творение есть реально сопричастное выражение той вечной любви, которая всегда рождается в дарении Отцом Сына, в ответе Сына Отцу, в свидетельстве и сорадовании Духа. Но в любом случае аналогия — экземляристская или какая–либо иная — остается «дизъюнктивным синтезом» (если незаконно присвоить терминологию Делеза), который примиряет вещи как раз посредством сохранения дистанции между ними. Поскольку аналогия есть удачное совпадение апофатического с катафатическим, более всего ей подобает доксологическая форма; язык, относящийся к Богу, аналогия «проясняет» не путем сведения его к принципам простого подобия, а все более усложняя его, делая его все более обильным и полифоничным, все более богатым, глубоким, полным — соответственно грамматике хвалы; она вновь возвращает все слова Слову, которое дает им свободу. Аналогия охраняет <emphasis>апофазу</emphasis><a l:href="#n731" type="note">[731]</a> от того, чтобы она принимала форму всего лишь систематического лишения атрибутов, мистического восхождения к аннигиляции в божественном безмолвии, и охраняет <emphasis>катафоту</emphasis> от превращения в абсолютную декларацию, стремящуюся свести Бога к принципу или объекту; аналогия есть вибрирующе светящийся интервал между двумя полюсами, грезящимися тотальной метафизике. Апофатический порыв, особенно если его не сдерживает неокончательность аналогии, становится всего лишь бегством от знаков, вместо того чтобы быть смиренным сознанием их незавершенности, а также — их риторической избыточности — того избытка значения, который превосходит стабильные концепции. Между пустыней абсолютного апофатизма и неподвижным гипотаксисом абсолютного катафатизма пролегает бесконечность — неуправляемый паратаксис — аналогии, бесконечности, которая «у себя дома» в нескончаемом состоянии временности и обещания. Аналогия различает и отсрочивает — как проявление радости, как законный и все же бесконечно недостаточный акт предикации и как эстетический и моральный ответ на божественное обращение. Если понимать аналогию так, то риторическое, пропорциональное и опирающееся на прообразы (exemplary) суть одно: риторика мира (peace), «изображение» бесконечного.</p>
      <p>В каком–то смысле богословская аналогия отражает саму логику отсрочек языка таким образом, чтобы раскрывать их изначальную мирность. Если, как предлагает Роман Якобсон, понимать язык как напряжение между метафорой и метонимией (разграничение, которое нельзя считать абсолютным)<a l:href="#n732" type="note">[732]</a>, то аналогия — это просто сокровенная логика языка, делающаяся видимой: это одновременно язык подобия и пропорции, типичности (exemplarity) (движущейся «метафорически» от одной системы референций к другой) и частности (particularity) (которая остается «метонимически» зафиксированной в своем референциальном контексте). В своем типическом и метафорическом движении аналогия совершает свой количественный <emphasis>эпектасис</emphasis> к красоте Бога, тогда как, будучи пропорционально и метонимически укоренена в раздельных сферах развертываемого ею дискурса, она в каждый момент сохраняет интервал качественного различия между предметом аналогии и тем, чему она его уподобляет. Если метафора переходит от одной системы значений к другой с целью достигнуть пропорции между отдельными сферами смысла образности, в то время как метонимия остается расположенной внутри более непосредственно референциальной взаимозависимости синтагмы, в которой она имеет место, то как раз интервал аналогии — интервал между пропорциями, являющийся также интервалом, пересекаемым между двумя порядками означивания, — и образует сплошную напряженность языка; а когда аналогия переходит от одного референциального контекста к другому (тем самым завершая движение метафоры) и, таким образом, одновременно углубляет и обогащает тот язык, которым объект референции описывается в обоих контекстах (интенсифицируя этим укорененность метонимии), она демонстрирует себя как творческая и примиряющая деятельность, как жест мира, как находчивое искусство любви. Когда она совершает свой метафорический прыжок от одного порядка дискурса к другому, сохраняя при этом свою пропорциональную помещенность в тот дискурс, из которого она исходит, она оказывается вторым различием языка, его дружественной пневматологической энергией, освобождающей различие как частность, форму, содержание, богатство и прозрачность, а не однозначным разрывом и сингулярностью; пересекая категории значения и не дробя содержания — контекста и связности — этих категорий (хотя какое–то желательное дробление и должно при этом случиться), аналогия высвобождает все большую глубину частности, тематического протяжения в рамках объекта аналогии, который может быть доведен до слуха только «дизъюнктивным синтезом», помещающим один порядок значения в свет другого, чем обнаруживаются резонансы, свойственные несводимым интервалам различия.</p>
      <p>Любой знак (не только корневая метафора) в каком–то смысле непроницаем, неспособен к референциальному замыканию или к исчерпывающему самовыявлению в других последовательностях означивания; но в перспективе аналогического мышления саму эту непроницаемость можно рассматривать как плодотворное сопротивление всякой редукции, как упрямо–неподатливую весомость, постоянно сдающуюся дальнейшим дополнениям и проявляющую целостный паратаксис знаков бытия, по крайней мере потенциально, множество благодатных дарений, момент мирности и изобилия. В рамках мира знаков — в рамках мира, которым является смысл, — непроницаемость есть прозрачность, недостаточность есть энергия приравнивания; сопротивление знака конституирует прозрачность поверхности бытия, открытость горизонта, видение того, что всегда предлежит, либо того, что заполняет дистанцию. Как раз относительная стабильность — и явная незавершенность — метонимического высвобождает бесконечную серийную дивергенцию метафоры. В каком–то смысле неадекватность знака подобна <emphasis>скандалон</emphasis><a l:href="#n733" type="note">[733]</a> текста Писания, побуждавшему Оригена к аллегорическому толкованию и к более глубокому богопочитанию; желание возбуждается недостаточностью объекта референции. В «скандале» знака заключено грандиозное обещание, вызывающее тот аллегорический процесс взаимопревращений, в котором одна вещь посредством поэтической конъюнкции пересказывает другую и, наоборот, сама пересказывается другой вещью; и значения обеих вещей — через это паратактическое обогащение — меняются; и все вещи можно распространить в бесконечный контекст значения, чтобы они рассказывали о бесконечно экспрессивном Боге. Онтическая недостаточность знака указывает на то онтологическое величие, к которому он устремлен. Логос делает все логосы временными, недовершенными и все же неограниченными в своем смысловом диапазоне; бесконечный аналогический интервал отправляет язык богословия (и всякий язык) в бесконечное паломничество. Все, что бы ни свидетельствовало о Боге, разрушает — то есть делает аналогическим — то, что иначе было бы ложно принято за стабильные и неизменные категории: например, язык, относящийся к Божьему отцовству, придает языку, относящемуся к отцовству человеческому, характер бесконечной условности.</p>
      <p>Согласно Левинасу, «божественность Бога» не может обрести форму в рамках языка, в мирской цепи означивания, но след Его трансцендентности может быть выражен в гиперболических суперлативах<a l:href="#n734" type="note">[734]</a> языка<a l:href="#n735" type="note">[735]</a>. Божественная трансцендентность может сообщить дискурсу его структуру, но не может стать явной в составляющих язык последовательностях соответствий и соотношений, так как ничто высказанное не может и не могло бы соответствовать божественному, иному, чем бытие. Таков нарратив Левинаса: божественная трансцендентность в своей бесконечности есть невозможное присутствие — что также означает и отсутствие, — которое навязывает каждый момент высказываемого, будучи всегда запредельно и противоположно последовательности, отсылкам и отсрочкам языка. Однако есть лучший способ именовать Божью трансцендентность: она — тот абсолютный избыток, выражаемый в беспредельной дополнительности языка как бесконечность, которая объемлет и превосходит все высказываемое, конкретная и определенная бесконечность, количественно превосходящая все последовательности выражаемого смысла, высказывание, которое бесконечно охватывает и опережает все конечные высказывания бытия. Это не след, теряющийся и вновь находимый в заброшенности языка, но отсрочка самого языка, которая есть реальное и явное присутствие трансцендентного, присутствие бесконечного Бога, который всегда говорит намного большее — который есть акт высказывания, никогда не стираемого конечными высказываниями творения, но, скорее, проявляющегося в них (если только у нас есть уши, чтобы слышать). Деррида, обсуждая понимание Хайдеггером следа онтологического различия в тексте западной метафизики (следа того, что так или иначе предшествует текстуальности, в которой проявляется, и пребывает вне ее), замечает, что «след — это не присутствие, но, скорее, симулякр присутствия, сдвигающий, смещающий и отсылающий за свои пределы. След, собственно говоря, не имеет никакого места, ибо стирание принадлежит к самой структуре следа. Стирание должно всегда быть в состоянии догнать след; иначе это будет не след, а неразрушимая и монументальная субстанция»<a l:href="#n736" type="note">[736]</a>. Это вполне описывает логику следа, обсуждается ли след бытия или след различия, след бесконечного, след, который есть отсутствие присутствия или присутствие отсутствия и так далее; в любом случае язык, текстуальность, феноменальность плотно заблокированы от немыслимой непосредственности отношения (reference) или присутствия. След сохраняется как указание на непересекаемый, неаналогизируемый интервал (или, вернее, пропасть) между диахроническими отсрочками высказываемого (выражающими лишь иные последовательности непрестанного означивания) и синхронической тотальностью «монументальной субстанции» (которой <emphasis>нет,</emphasis> но которую то и дело «метафизически» призывают); он есть напряжение между речью и тем молчанием, чей изначальный «уход» есть возможность речи. Но, отправляясь от дискурса аналогии (особенно если переистолковать его в терминах теории Григория Нисского о божественной бесконечности), пожалуй, можно было бы преодолеть этот последний осадок от напряжения метафизики (даже метафизики вымирающей); быть может, качественная бесконечность высказывания, не «оскверненного» высказанным, но способного незаметно вовлечься в безусловное бесконечное — «дурное», или количественное, бесконечное — лишь как стираемый след того, что покинуто в событии бытия, должна быть отвергнута, будь то в своей диалектической или «нигилистической» форме, в пользу аналогического динамизма, который всецело превосходит это различение, в пользу бесконечного движения знаков, чья возможность — в непрерывности, через дистанцию все большего несходства между конечными словами и <emphasis>actus</emphasis> всякого высказывания и означивания, дистанцию, которая в своей полноте высказывает все вещи. Аналогия приводит к краху разграничение бесконечностей (которое — какой бы деконструкции оно ни подвергалось — не может не зависеть от той или иной формы идеализма) и тем самым позволяет богословию мыслить отсрочку как дар присутствия или присутствие как дарение себя через дополнительность; в аналогическом финальное значение отсрочено и подчинено свидетельству о всевозможном различии, то есть свидетельству о выражающем себя в нем определенном бесконечном.</p>
      <p>В таком случае для христианской мысли аналогия не является дискурсом, который восстанавливал бы утраченное или помраченное Тождество; она не выявляет сходства, утратившего себя вследствие изнурения или ослабления эманации; она также не восстанавливает и не приводит к изначальному виду подобие, поврежденное своим падением в материальность; она не выявляет основания метафизической омонимии между трансцендентным и имманентным, не демонстрирует диалектической драмы отрицания и определения. Конечно, аналогическое никогда не предлагает такого эпистемического постижения божественного, при котором Бог приобретал бы все более стабильное место в таксономии понятий. В той мере, в какой аналогия описывает способ, каким творение манифестирует Бога, дарующего бытие, различие оказывается первым условием подобия и говорит о троичном Боге, у которого всегда имеются дистанция и различие. И поэтому аналогия расширяет интервал различия, как раз когда она замыкает его, и утверждает все большее несходство, включая в себя всякое подобие. Такова идентифицируемая аналогией природа онтологического различия: тот Бог, чья «бесконечная форма» объемлет всякую дистанцию, сам есть дистанция — интервал — между Богом и творением. Бесконечная инаковость Бога охватывает всякое подобие в творении. Богословская аналогия, отправляясь от <emphasis>analogia entis</emphasis>, не идентифицирует субстанции внутри иерархии субстанций, а достигает цели именно через свою риторическую избыточность: не просто как гиперболическое приближение к невыразимой инаковости, а как сила, способная проявляться во все больших диапазонах дополнительности, во все более утонченном и сложном метафорическом творчестве. Аналогия — как динамизм, посредством которого язык сохраняет и пересекает интервал метафорического и метонимического, апофатического и катафатического, качественного и количественного бесконечного, — есть бесконечно открытая риторика, всегда превосходимая полнотой истины, к которой ведет Святой Дух, и всегда к ней стремящаяся, божественное выражение, посредством которого Бог является Богом. Она учит стилю и способу речи; она воспитывает видение; она есть опыт «введения во всякую истинность»<a l:href="#n737" type="note">[737]</a>; она кульминирует — или, вернее, пребывает — в вере: она есть принятие слов. На этом пути наша грамматика трансформируется, мы все более погружаемся в божественную риторику и божественную музыку; мы сообразуемся Христу, принимая язык Божьего откровения — и будучи принимаемыми этим языком. Если аналогия уступает языку фиксированных сущностей, метафизических соответствий или простой субстанциальности, тем самым превращаясь в идолатрию и стремясь умирить нескончаемые отсрочки языка, она терпит провал не из–за перенапряжения, а из–за нищеты, из–за эстетической недостаточности, из–за нехватки изобретательности. Действительно, аналогия «соответствует» своему предмету (триединому Богу) в меру своей постоянной неспособности достигнуть изображения бесконечно иного Бога. Трансцендентность Бога высвобождает нескончаемую последовательность высказываний — одно совершенней другого, делая другое чем–то временным или условным — не потому, что божественная трансцендентность противостоит языку как невыразимое, а потому, что она бесконечно превосходит всякое конечное выражение, объемлет его и увлекает его дальше, вперед. На этом пути аналогия не воспроизводит ни вещь, ни сущность, а соответствует дару бытия — свободному поэтическому выражению творения — подражанием жесту дара, отвечая риторике творения подобной же поэтической энергией любви, почитания и радости. Гарантируя, что различие не становится безразличным, не исчезает за серой завесой онтологической однозначности, аналогия показывает себя как усердное искусство, которое обнаруживает внутри самой случайности и неадекватности <emphasis>новую</emphasis> интонацию той истины, которая всегда может быть восстановлена, так как истина является определенным стилем артикуляции, творческой изобретательности и присвоения, всегда открыта и всегда отдает себя тому, что ее превосходит. В постоянном и подвижном уклонении от тавтологии, аналогия позволяет всем вещам отражать все прочие вещи, отвечать им, призывать и озарять их, так что полное развертывание бытия проявляется как тварный свет. Объемлемые бесконечностью божественной экспрессии, управляемые словами, передаваемыми Писанием сообразно творческой благодати Духа, слова аналогии возвращаются к Богу, отважно выходя навстречу творению.</p>
      <p>«Финальность» отсылки в таком случае не есть собственная цель аналогической предикации, кроме как в эсхатологическом и даже бесконечно откладываемом смысле. Когда бы богословский дискурс ни исходил из простой аналогии — скажем, аналогии между любовью мужа и жены и любовью Лиц Троицы или аналогии между наслаждением, доставляемым человеку красотой, и наслаждением, доставляемым Богу творением, или аналогии между Божьей милостью и мчащимся потоком, — он вовлекается в стиль языка, который может поддерживать себя только постоянным утончением своих терминов, а это возможно лишь через дальнейшее развитие аналогии. Мы никогда не должны пытаться ускользнуть от «текста». Как замечает Августин, всякое слово определяется лишь через другое слово или через жест, который тоже есть лишь другой знак <emphasis>(De magistro</emphasis> 2). Аналогия — это лингвистическая практика, которая признает этот динамизм и повинуется ему, манифестируя также эрос к бесконечному, побуждающий души говорить и желающий своего отражения в их словах. Поскольку практика аналогии вводит аналогический интервал (по определению, не сводимый к «буквальному» соответствию, даже при «буквальной» отсылке к Богу) в любой дискурс богословского значения, она никогда не трансформирует означаемого в стабильную «идентичность». Вот почему эпистемологический результат аналогии нельзя изолировать в одних лишь понятийных категориях, как бы сильно этот результат их ни требовал <emphasis>in via</emphasis><a l:href="#n738" type="note">[738]</a><emphasis>;</emphasis> аналогия именно как семантическая <emphasis>практика</emphasis> сначала соответствует божественной истине и как таковая обретает свою эпистемологическую функцию, в той мере, в какой познание есть практика, род действия, а аналогия — практика хвалы, утончение языка поклонения, дисциплина речи. Только таким путем язык — который есть отсрочка, плодотворный уход метафоры от метонимии и возвращение к ней — может верно отражать язык Бога, всегда «опосредуемого образом» (imaged), всегда являющегося своей собственной «аналогией»: ибо аналогия «видит», что нескончаемый семантический перенос в языке — это не просто падение в поток онтологической однозначности, вечная игра следа, исчезновение присутствия в проявлении вещей, а жест дарения, тематическое варьирование и развитие, а они суть самая форма присутствия, непосредственность опосредованного, высвобождаемая Богом, который есть свое собственное опосредование, свой собственный ответ. В передаче всех вещей друг другу все делается ослепительно прекрасным. Аналогия следует по пути творческого упорядочивания и неограниченной дифференциации, посредством чего Дух постоянно совершенствует творение: не навязывая ему простой унитарный порядок соответствий, а творя и развивая все большую сложность, находя все более неожиданные решения, все более творческую и самобытную гармонию — словом, Божье различие, являющее себя в этом неустанном экстазе именования, в этом рискованном пересечении божественной дистанции. Все большее неподобие, которое заключает в себе — или, вернее, превосходит — все подобия аналогии, есть та бесконечная тринитарная дистанция, которую мы продолжаем «количественно» пересекать, даже когда нам кажется, будто мы обрели покой и силу в точном подобии — словно путник, присевший отдохнуть на краю озерца и вдруг очарованный той прозрачностью, с которой вода отражает его самого и небо над его головой, — и это подобие побуждает нас подняться и вновь пуститься в путь, и идти «от силы в силу»<a l:href="#n739" type="note">[739]</a>. «Все–большесе» этого неподобия не следует принимать за диалектическое напряжение или противоречие внутри аналогии, просто стирающей (или «снимающей») свое же утверждение. Это было бы катафатически–апофатическим колебанием совершенно безрассудного мистицизма, чьим <emphasis>terminus ad quem</emphasis><a l:href="#n740" type="note">[740]</a> было бы просто «знающее» молчание, конец слов, а не их исполнение. Скорее, это такое количественное «все–больше», которое выявляет природу качественного «все–больше» как бесконечной полноты. <emphasis>Maior dissimilitudo</emphasis><a l:href="#n741" type="note">[741]</a><emphasis> —</emphasis> это бесконечная интенсивность, живой интервал, явным образом пересеченный в Христе: не <emphasis>aufgehoben</emphasis><a l:href="#n742" type="note">[742]</a> и не сохраняемый в плодотворном напряжении, а всегда уже единый дискурс безграничного различия, единая музыка, бесконечно выражаемая в тринитарной <emphasis>перихорезе</emphasis> и развертываемая в творении, так что творение участвует в ней не через диалектическое отрицание, а через беспредельный и радостный <emphasis>эпектасис</emphasis>.</p>
      <p>Традиционное определение аналогии, делающее Бога собственным субъектом аналогической предикации, может быть ошибочно принято за тяжеловесный вид фундаментального дискурса, за обсуждение внутренней складки знака — понятия или означаемого, глубоко запечатленного в универсальной «истине» — если бы не то обстоятельство, что аналогия не способна обеспечить какое–либо, строго говоря, постижимое понятие; лицо знака, обращенное к Богу, производит дальнейшие знаки, и их лица подобным же образом скрыты от земных глаз. Отсрочивая и подчиняя Богу всякую собственную предикацию, аналогия усиливает неприсваиваемость и непрозрачность знака — его трансцендентность или избыточность — до бесконечности: в том смысле, что он никогда не будет свободен от дальнейшей дополнительности или не способен к ней. Аналогия — это дискурс истины, избавившийся от идеи, будто истина — есть нечто такое, что можно лишь постигать умом; истина — это динамическое дарение, это сияние Бога, всегда проявляющего свою любовь в дарении своей <emphasis>усии,</emphasis> и внутри этого сияния возможно бесконечное развитие: это познание, которое познает также все большую непознаваемость, и это побуждает его идти все дальше. Аналогия живет стремлением ко все более прекрасному, ладному, непредвосхитимому и поэтому говорит о Боге бесконечной красоты, гармонии и новизны; аналогическое (в своей метафорической неугомонности и предикативной недостаточности) — это язык любви, влекущей возлюбленного все дальше, в экстаз, в опьянение бесконечным. Поскольку аналогическое движение отсрочивания управляется милостью и языком хвалы, оно есть «простертость» (<emphasis>эпектасис)</emphasis> языка к Слову и в Слове, движение, которое, проходя сквозь все <emphasis>семейя</emphasis> бытия и обнаруживая все новые меры согласия и новые стили радости и ликования, тематизирует бесконечное как красоту и как мир (peace). И эта тематизация бесконечного — которая в таком случае «соответствует» риторике Бога в творении и искуплении — есть высшее благочестие, жертва хвалы, произнесение имен Бога.</p>
      <p>Но, конечно, все эти разговоры об аналогии — абстракция, если за ними не виден образ Иисуса из Назарета. Как настаивает Бонавентура, душа в своем греховном состоянии никогда не может обратиться от мирских вещей к Божьей красоте: только через вечную истину, принявшую человеческую форму и сделавшуюся лестницей, восстановившей сломанную лестницу Адама, может душа войти в сияние славы, проявленное в творении, и насладиться этим сиянием <emphasis>(Itinerarium</emphasis> 4.2). Именно Христос, Логос и мера всех вещей, вызывает к жизни аналогию, манифестирует пропорции и формы творения в их щедром изобилии и в их истинном свете. Аналогическая практика — если бы ее целью не был сам Христос — растворилась бы в бесформенном и бессодержательном паратаксисе (в худшем смысле слова: каталектическом<a l:href="#n743" type="note">[743]</a>, анаколуфическом<a l:href="#n744" type="note">[744]</a>, произвольном); в конечном счете, она была бы способна понять лишь бесконечность вещей, а не ту красоту, что их пронизывает и объемлет. Во времена, пронизанные грехом, сам Бог, сообщающий творению тему, должен задать тему вновь, должен сам вновь возвестить свою высшую риторику: ту, которая теперь приходит в образе Раба<a l:href="#n745" type="note">[745]</a>.</p>
     </section>
    </section>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>III. Спасение</p>
    </title>
    <section>
     <title>
      <p>1. Спасение осуществляется как восстановление человеческого образа во Христе, вечного образа Отца, образа, по которому вначале было сотворено человечество; следовательно, спасение состоит в восстановлении конкретной формы и в возвращении ее изначальной красоты</p>
     </title>
     <section>
      <title>
       <p>1. Форма дистанции</p>
      </title>
      <p>Говорить о Христе как о высшей риторике Бога, как о способе постижения природы Бога как вечного Слова и точного образа Отца — значит также признать «риторичность» земного пути Христа: ибо, несмотря на «мессианскую тайну» Его миссии, в Его учении нет ничего «секретного», и в Его тайне не содержится ничего такого скрытого, к чему только немногие избранные могли бы получить доступ — и то лишь через испытание, инициацию и сокровенный гносис. Христианская инициация состоит лишь в сообщении того, что открыто возвещается церковью (а это, в свою очередь, отсылает к тому, что предельно ясно явлено в личности и жизни Иисуса из Назарета) и в сакраментальной интеграции в общину, составляющую Тело Христа. Мы говорим о сокрытости Божества Сына в плоти Иисуса, но не подразумеваем под этим чего–то подобного искусной маскировке некоего гностического избавителя: сама плоть Иисуса являет природу Его божественности — сущностное нисхождение божественной любви, — и как раз через Его плоть божество Его сообщается другим людям в преломлении Его тела. Христос именуется Богом и действительно является Богом Сыном, и поэтому Он — не символ Бога, не одно лишь означающее, указующее на Бога, и не просто вестник Божий; Его связи с Отцом присуща намного более радикальная эстетическая непосредственность: Он единственный есть сам образ, сама форма Бога; в Нем совпадают знак и значение. Стало быть, как высшая риторика Отца, форма и образ Христа содержат в себе и превосходят весь диапазон атрибуции и хвалы, относящихся к Богу; и это так потому, что здесь нет никакой докетической поверхности. Нет никакого разрыва соответствия между «внешним» явлением Христа и той «внутренней» истиной, которую Он являет: Он не какой–нибудь неосязаемый, непонятный и внемировой искупитель, лестница для душ, подымающая из трясин плоти и времени, а Господь, спасающий именно потому, что Он может быть понят, постигнут, спасающий благодаря своей конкретной отдельности, своей реальной и видимой красоте, которая вовлекает других в Его историю, в конкретные обстоятельства Его эпохи, в конкретную общину церкви. Он воплощает реальную и доступную для подражания практику, стиль бытия, сообразующий с красотой божественной любви, давая пример конкретного мирского благочестия; Он — не «прекрасная душа». Будучи высшей красотой, <emphasis>perpulchrum</emphasis><a l:href="#n746" type="note">[746]</a> Христос, по словам Бонавентуры, есть мера всякой красоты, Он возвращает красоту тому, что утратило образ, подпав греху и смерти, делает прекрасное — и даже самое прекрасное — еще более прекрасным <emphasis>(Collationes in Hexaemeron</emphasis> 1.34). Возможно, прав Мишель де Серто, утверждая, что Христос предлагает «стиль существования, «допускающий» некое творчество и открывающий новую шкалу опыта», но предлагает его, если использовать выражение того же автора, не как «нулевую ступень шкалы», не как отсутствующее событие и не как энергию «ухода»<a l:href="#n747" type="note">[747]</a>, а так, как предлагает Логос, охватывающий — даже в своей конкретно–исторической отдельности — полноту всякого выражения, поводом к которому служит Его образ, истинность всякой красоты, которая восходит к Его красоте.</p>
      <p>Следовательно, Логос христианской мысли — это не какой–то синтез, достигаемый по ходу исторического процесса, но этот Логос бесконечен, превосходит и охватывает всю историю и в то же время Он абсолютно конкретен и помещен в сложные условия конкретной исторической реальности. Что же до логоса какой–либо систематической метафизики или какого–либо постмодернистского бегства от метафизики (продолжающегося, пока момент смерти метафизики неопределенно оттягивается), то он живет своей ограниченной жизнью на почетном краю пропасти Лессинга, откуда может лишь отстраненно и бесстрастно обозревать суету истории; его дискурс — это дискурс абстракции. Но для христианской мысли «трансцендентная» позиция, с которой рассматриваются все вещи, задана конкретным, жившим в первом веке Евреем. Мера мира (world) дана именно в жизни Иисуса, прожитой Им до конца и оправданной Его Воскресением. И, хотя образ Христа есть совершенное повторение и исполнение образа творения, Христос приходит в мир, который сконструировал собственную тотальность, создал себе собственные чины престолов, господств, начал и властей, и Он должен их ниспровергнуть, сделав это посредством той самой исторической формы, которая идентифицирует Его как Иисуса из Назарета. Даже самые претенциозные христологические предикации богословия основаны на историческом событии — жизни Иисуса; можно сказать, сама беспокойная метонимичность образа Христа, причастность его образа огромному диапазону исторических реалий вызывает к жизни бесконечные и бесконечно плодотворные метафорические и спекулятивные комментарии при сохраняющейся непроницаемости, «непрозрачности» и воплощенной инаковости этого образа, результат которой — то глубокое сопротивление (являющееся и глубокой аналогической «щедростью»), благодаря которому возможны бесчисленные точки зрения, вариации и разные восприятия той формы, что Христос предлагает миру: слова хвалы, теологумены, жизни тех, чья святость есть интерпретация и выражение того, чем и кем Он является, совместная практика любви и прощения, которую церковь (во всяком случае, в идеале) стимулирует, участие вновь и вновь в евхаристическом присутствии Христа и многое другое, что распространяет, объясняет и являет силу Его присутствия в истории. Христос — совершенная пропорция, завершенное Слово Бога, которое всегда есть своя собственная аналогия; Христос есть бесконечное Слово, чей аналогический диапазон выпускает на волю — и при этом вмещает — бесконечную последовательность слов. Во Христе всегда уже наличествуют инаковость и избыток, выходящие за пределы всякого ограничения, всякого разделения на «имманентное» и «трансцендентное», всякого «избыточного» стиля предикации — вплоть до того, что слово «Бог» оказывается обязательным при описании образа Христа. И поэтому Христос — в своем воплощении, жизни и воскресении и в языковом и эстетическом излучении, исходящем от Него, — проявляет сущностную истинность, касающуюся Божьей бесконечности: ее определенность, динамизм и власть пересекать все границы.</p>
      <p>Христос, следовательно, выражает тринитарную тайну, которая в перспективе человеческой истории, управляемой по большей части насилием и ложью, может казаться лишь парадоксом. Образ Христа живет одновременно в сфере теней и в царстве славного света, Христос прекрасен и ночной, и дневной красотой, Его путь — это одновременно уничижение и возвышение. И эти оба пути суть одно: не «до» и «после», а отважный исход от Отца и возвращение к Нему — единое движение, единая жизнь, единое драматическое действие, преодолевающее смерть — ограничивающий горизонт тотальности — не через примирение с обозначенными ею пределами, а через бесконечный акт <emphasis>кеносиса</emphasis> и прославления, переступая через нее, проходя мимо нее, словно она — ничто. Движение жизни Христа — это не движение временного сокрытия и драматического разоблачения, разобщения и синтеза или отчуждения и примирения; все тринитарное богословие основано на вере в то, что <emphasis>кеносис</emphasis> Христа — это не момент разделения, нисхождения из некоей относящейся к иному миру <emphasis>плеромы</emphasis> в условия отчуждения, а манифестация единого вечного акта, посредством которого Бог есть Бог. История воплощения, жизни, смерти и воскресения Сына — не история какого–то божественного маскарада, какогочю переодетого короля, подобного королю в <emphasis>Генрихе V</emphasis>, ночью посещающему лагеря инкогнито, или герцогу в <emphasis>Мере за меру</emphasis>, расхаживающему по Вене в облачении нищенствующего монаха, только чтобы вернуться, описав некий платонический или гегельянский круг, к оставленному им поместью; это и не история, подобная истории героя <emphasis>Песни о жемчужине</emphasis>, потерявшего себя в дальней стране, а потом вновь обретшего свое истинное Я лишь по возвращении в свое царство<a l:href="#n748" type="note">[748]</a>. Сын отправляется в путь, так как в этом своем пути Он всегда уже Бог, так как всякое счастье и всякая нищета уже объемлются Его вечной жизнью, жизнью принятия и отдачи, Его бесконечно восполняемыми блаженством и любовью, Его <emphasis>апатэйей</emphasis>; и поэтому Он сокрыт в своей явленности и явлен в своей сокрытости: Он — Бог в своей уничиженности и в своей славе — неразделимо в том и в другом, как в одном и том же. Поскольку Бог есть Троица и всегда дарует себя другому и выходит ему навстречу, Он никогда не оказывается просто царем, неподвижно сидящим в центре бытия и властвующим оттуда; Он — не <emphasis>онтотэос</emphasis><a l:href="#n749" type="note">[749]</a>, правящий империей бытия, его тотальностью. Как ясно говорится в <emphasis>Евангелии от Иоанна</emphasis>, распятие Христа — это и Его прославление; именно возносясь на крест, Он привлекает к себе весь мир. Даже в богооставленности Христа проявляется Божья бесконечность: в гефсиманских муках Христовы молитвы выражают дистанцированность от Отца, которая есть в то же время абсолютная близость к Нему (ведь Бог есть сама эта дистанцированность); дистанцированность Сына от Отца, «суммирующая» и преодолевающая греховную отчужденность человечества от Бога, есть проявление внутритроичной дистанции. Входя в царство смерти, враждебно противостоящее Богу и творению, Христос показывает, что божественная бесконечность преодолевает все разделения; а в воскресении Он показывает, что Сын пересекает бесконечное как бесконечный дар, ни на миг не прекращая быть формой: «избыток» Его бесконечности остается красотой — и это как раз тогда, когда Он переходит границы и стирает их. Следовательно, своим движением ухода Сын всегда привлекает, приближает к Отцу (такова тринитарная дистанция — в ней не может быть «изгнания»): Отец постоянно посылает Духа Сыну, а Дух постоянно приносит Отцу вести о Сыне; и даже в своем возвращении к Отцу Сын всегда сообщает себя вовне, всегда посылая Духа и всегда принимая Его дар в таинстве и общении. Это значит, что образ Бога, явленный в образе Христа, может опознаваться не только в отдельной фигуре Иисуса, но и в том, как Его отдельность оказывается способом дистанцирования: Бог манифестирует себя в интервале, открываемом божественными Лицами, и поэтому Его можно увидеть в таинственном совпадении в жизни Христа послушания, милосердия, величия и скромности. Чем свободней путь Сына, тем глубже различие между Сыном и Отцом и тем протяженней проходимая Сыном дистанция, и тем несомненней Бог есть Бог. Нет в мире никакой меры славы, которая соответствовала бы тому, что здесь открывается. Власть Бога проявляется глубже всего в <emphasis>кепосисе</emphasis> Сына, потому что власть Бога — это бесконечный мир (peace) вечно рискующей собою любви, божественный экстатический порыв, полнота которого есть радость вечного самоизлияния. Поэтому божественное не имеет никакого присущего ему «места» и не принадлежит ни к какой иерархии в рамках тотальности; оно есть бесконечный контекст всякого места, дистанция, для которой любовь есть изначальная грамматика, предшествующая всякому делению на высокое и низкое, сверхъестественное и естественное, трансцендентное и имманентное. Чисто идеалистическая метафизика прекрасного (как, скажем, плотиновская) может указывать лишь в одном направлении — прочь от мира (world) к простому и трансцендентному источнику всякой красоты; но христианская мысль, основанная на тринитарной предпосылке, должна следовать тропой красоты вовне, в мир, вплоть до состояний лишения и отсутствия. Христианская мысль не просто восходит к прекрасному, но обретает прекрасное во всем охвате божественной жизни как раз тогда, когда движется «вниз», в полную пустоту и лишенность: Бог рискует войти даже в безбожное, и при этом сохраняется Его красота, и Он продолжает предлагать ее как дар, наслаждение, радость и любовь.</p>
      <p>Впрочем, тут нужна осторожность: попытка истолковать истинность Божьей красоты в унижении может принимать вульгарную и непродуманную форму, особенно в наш век фешенебельного нигилизма. Вот что пишет, к примеру, Дон Кьюпитт (Don Cupitt): «Бог христианства — это Бог, который во Христе становится Человеком, а в Духе становится беспредельной взаимосоотнесенностью всех вещей. Учение о Троице секуляризирует и историцизирует Бога, рассеивает Бога в мировом потоке»<a l:href="#n750" type="note">[750]</a>. Разумеется, это известная стратегия того истощившегося гегельянства, которое связывают с богословием «смерти Бога» — таким, как богословие Томаса Альтицера, принимавшееся во многих попытках создания постмодернистского богословия; эта стратегия трактует тринитарное богословие так, словно его рассуждения о трансцендентности Бога неумолимо исчерпали себя, говорит о смерти онто–теологии, о «веселом» и «сакраментальном» охвате конечного. В наблюдениях Кьюпитта нет ничего необычного или оригинального; впрочем, я упоминаю о них не как о чем–то, блещущем новизной, а как об иллюстрации патологии. Можно сразу отложить в сторону унылое и жутковатое предположение, будто Дух есть просто иное имя однозначности бытия — то есть безразличной взаимосоотнесенности всех вещей (почти со страхом спрашиваешь себя — включает ли она, скажем, взаимосоотнесенность между евреями и нацистами?), — но, помедлив, не можешь не отметить, что эта идея вновь показывает, сколь сильно постметафизические подходы к учению о Троице зависят от традиционного метафизического понимания трансцендентного и имманентного. Подобно ницшевскому безумцу, возвещающему смерть Бога и восклицающему: «Кто дал нам губку, чтобы стереть краску со всего горизонта?»<a l:href="#n751" type="note">[751]</a>, «атеологическое» всегда ошибочно принимало Бога христианской традиции за того, чья трансцендентность обеспечивает мир с его горизонтом, за того, кто определяет пределы бытия и кто охраняет границы тотальности. Принимать тринитарный динамизм креста просто за «утомление» трансцендентного можно только в том случае, если отношение между божественным трансцендентным и тварным имманентным понимать буквально — как всего лишь противоположность между верховным первоначалом и миром, — как раз такое понимание впервые было преодолено христианскими учениями о творении и о Троице. Триединый Бог бесконечен, трансцендентно бесконечен, потому что движение божественной <emphasis>перихорезы</emphasis> вечно превосходит (transcends) не только имманентный порядок тварного бытия, но и саму трансцендентность; в тринитарном движении порождения и исхождения, премудрости и любви Бог неизменно преодолевает всякий подобный горизонт, переходит всякий предел через еще большую трансцендентность — такую, которая объемлет, преображает и включает имманентное в себя. Для христианской мысли равно невозможно смотреть на мир как на бытие, поддерживаемое напряжением между имманентным и трансцендентным, и видеть его замкнутым в самодостаточной и при этом безграничной имманентности; христианское мышление уже отвергло сами категории, предполагаемые мышлением нехристианским. История Иисуса из Назарета вечно принадлежит жизни Бога потому, что не существует ни противоречия, ни напряженности между движением Сына в мир — в плоть и время, сквозь пределы тварного бытия во тьму смерти и ада, сквозь саму смерть к славному сиянию воскресения — и вечным бытием Сына как Бога; Бог извечно есть безграничное, <emphasis>апейрон</emphasis>, которое превосходит всякие ограничения, но как форма (и как бытие — бытие Бога, а затем и бытие творений) есть не что иное, как движение самоизлияния, манифестации, акт унижения и возвышения в едином жесте дара. В жизни, смерти и воскресении Христа вся троичная тайна проявляется как бесконечное преодоление всякой тотальности, полное и абсолютное, как жизнь совершенной любви, не требующая тварного времени как дополнения, но тем не менее объемлющая время в своем бесконечном движении. Трансцендентность Бога, отнюдь не заключающаяся в холодной и диалектической огражденности от имманентного, состоит в том, что Бог вечно пересекает имманентное в едином движении своей троичной идентичности: ибо мир (world) уже принадлежит к экспрессивной щедрости Отца в Его Слове и Духе и «Им живет, движется и существует».</p>
      <p>Однако спасительная сила воплощения — не просто в откровении в нем Божьего образа, а в его восстановлении образа человеческого, в возвращении человечеству — во Христе — божественного образа. Во Христе Бог отдает обратно тот дар, который Он в начале даровал творению, дарует его вновь, заново, согласно тому тринитарному динамизму, в котором дарение и возвращение дара суть одно; Христос производит άνακεφαλαίωσις<a l:href="#n752" type="note">[752]</a>, «рекапитуляцию», пересоздавая человеческое по образу древней, изначально ему данной красоты и тем самым возвращая его Отцу. Поскольку Логос, который есть одновременно само подобие Отца и истинная мера творения, без противоречия, Сын сам в каком–то смысле есть онтологическая аналогия между Богом и творением, Слово, которое вмещает и допускает бесконечно многие слова, неограничиваемая мера, позволяющая всем мерам и пропорциям творения говорить о Боге, быть моментами выражения Его славы; но как Человек Он есть та же аналогия в форме драматического действия, восстанавливающего отвергнутую человечеством меру. Так как истинная история мира затерялась в эпопее греха, конца которой не видно, Христос должен пересказать — всем движением и содержанием своей жизни, проживаемой в обращенности к Отцу и в то же время ради своих собратьев, — всю повесть с самого начала. По словам Афанасия, Логос стал плотью, чтобы вновь восстановить тот изначальный образец, по которому человек был сотворен в начале, и заново запечатлеть в творении красоту божественного образа <emphasis>(De incarnatione</emphasis> 11–16). Никто из богословов (кроме, пожалуй, Павла) не акцентировал столь явно тему спасения через рекапитуляцию, восстановление, как это сделал Ириней. Конечно, иринеевские речи об <emphasis>анакефалайосис</emphasis> легко можно принять за декоративно–типологические упражнения, за изысканно живописную, но наивную сотериологию (главная мысль которой — спасение); но на самом деле Ириней с необыкновенной точностью описывает сущностную логику христианской сотериологии. Именно потому, что жизнь Христа обращает вспять нарратив, разворачивающий историю греха и смерти, и восстанавливает тот нарратив, который Бог начал развивать прежде создания мира, повесть о творении, задуманную Богом в своем предвечном совете, — жизнь Христа онтологически восстанавливает благость творения; именно потому, что риторика Его образа восстанавливает чин божественной риторики, которая есть само творение, в Нем искупается<a l:href="#n753" type="note">[753]</a> тварное бытие. Изложение Иринея начинается как всего лишь типологическое размышление, противопоставляющее непослушанию Евы послушание Марии, доверие одной к змею и восприимчивость другой к благовестию ангела <emphasis>(Adversus haereses</emphasis> 5.19.1–2); но вскоре оказывается, что все это согласовано с глубоким пониманием спасительного Божьего действия во Христе. Первое и главное то, что Христос воссоздает [recapitulates, букв, этимол. «возглавляет вновь». — <emphasis>Прим. пер.]</emphasis> борьбу человечества против зла и в этом достигает победы, достигнуть которой не способно человечество (5.21.1); тот, кто с самого начала возглавил все вещи, теперь всецело возглавляет человечество формой и содержанием всей своей жизни, которую Он проживает для Отца, никогда не впадая в грех, никогда не поддаваясь искушению отвернуться от Бога и в каждое мгновение представляя божественный праобраз человеческого (5.21.1–3). Поэтому, как говорит Павел, непослушание Адама, принесшее в мир смерть, уничтожается Христовым послушанием до смерти<a l:href="#n754" type="note">[754]</a> (5.23.2). Мы тут весьма далеки от всякого вульгарного идеализма: человеческая «природа» — это не конкретная всеобщность, обожествляемая через происходящий в Боговоплощении «обмен веществ». На самом деле человечество не обладает истинной формой и собственной природой, но все же оно есть некое сущностное совместное единство, а также реальный акт, движение, целостная драматическая полнота жизни. Каждый человек «рассказывается» этой природой и «рассказывает» ее — и каждый неминуемо повторяет искажающий ее «образец» греха; но Христос всей формой своей жизни «пересказывает» ее в соответствии с ее исходным образцом. Так что для Иринея онтологическое, типологическое и нравственное изложения спасения вполне справедливо составляют единство.</p>
      <p>И нужно добавить: Христос идет на крест потому, что сам ход Его жизни восстанавливает истинный образ человеческого в его правах. Входя в мир, подпавший под власть господств, чье правление — ложь и насилие, истинный человеческий образец (Логос) может явить себя только в образе Распятого, и мир способен в этом видеть лишь парадокс. Тем не менее этот образ реален, он принимает осязаемую форму в рамках времени, его можно созерцать, ему можно подражать, повиноваться, поклоняться; во Христе произошел настоящий переворот, в рамках исторического опыта реальная и зримая красота озарила своим светом образ грешного человечества и проявила этот образ как ложный, как отступничество души от своей изначальной красоты. А в воскресении то, что показано в этом нарративе как переворот, оборачивается бессмертной красотой, красотой, которая желанна Отцу и которую Отец вновь привлекает к себе, образом, разрушения которого Он не хочет видеть, не желает, чтобы этот образ был изгнан из видимого мира, из плоти и жизни. Воскресение — которое отнюдь не означает освобождения потусторонней сущности Христа от рабского облика, в котором та была доныне сокрыта, — «реабилитирует» и восстанавливает вновь всю реальность земной жизни Христа, всю ее конкретность и уникальность, которая — именно в своем униженном и рабском образе — оказывается преодолением земных сил. Явленный Христом образец таков, что греховная история не способна под него подладиться (оттого и языческие критики от Цельса до Ницше не могут найти никакого способа адекватно объяснить личность Христа или силу Его присутствия во времени), но это не означает, что Христос вследствие этого должен покинуть историю; скорее, Он вводит в силу настоящую «контристорию», новую практику и новый образ жизни, так сказать, подлинную историю мира. Поэтому восстановлению (<emphasis>анакефалайосис</emphasis>) человечества во Христе — воскрешению человечества — присущи вся уникальность и вся многогранность конкретного исторического акта: это практика и стиль передачи, допускающие варьирование, аналогическое подражание, расширение и развитие. Тем не менее сокрытость Бога во Христе, мессианская тайна Христа, есть открытая и непотаенная форма существования; за ней можно проследовать сквозь обстоятельства времени и узнать ее в пасхальном сиянии как совершенную прозрачность: самый особенный момент в жизни Христа как конкретного, единичного человеческого существа — Его абсолютная оставленности на кресте — это момент, когда миру явлены слава Бога и Его власть быть там, где Он хочет, и тогда, когда Он хочет. Когда ход земной жизни Христа завершился и Он был воскрешен Отцом, Его «сокрытость» оказалась другим видом реального присутствия, тем, которое <emphasis>есть</emphasis> только в отдаче себя и в самоотвержении в любви, и в дарении себя вновь; так что Его «сокрытость» — это на самом деле та открытость, с которой Его присутствие воплощается в практиках церкви, в обмене знаками примирения, в таинственной прозрачности общины Тела Христова. Церковь существует для того, чтобы стать контристорией, восстановленной природой, альтернативным путем бытия, который открывает Христос: путем возвращения. Главным образом, именно в этом смысле Слово принимает человеческую природу (как понимал Ириней): с тем, чтобы, входя в телесную идентичность тела ветхого Адама, тела смерти, воскресить все человечество вновь в его теле славы.</p>
     </section>
     <section>
      <title>
       <p>2. Христос–знак</p>
      </title>
      <p>Восстановление творения во Христе происходит в едином творческом произнесении Богом Его вечного Слова; Христос может искупить мир и восстановить его природу, соединив ее со своей природой, поскольку — как Логос — Он вечно является источником, вместилищем и целью всех логосов творения. Но это не просто некая метафизическая истина; явление вечного Слова среди слов творения в не меньшей степени, чем явление во времени божественного <emphasis>ratio</emphasis> человеческого образа, наделено конкретной исторической формой. Воплощение — это высший риторический акт Отца, в котором Он предельно акцентирует все, что хочет сказать посредством творения. Это особенно видно в рассказах Евангелий о Христовых чудесах: исцелении больных, воскрешении умерших, насыщении голодных, даже превращении воды в вино. Эти действия не какая–то манипуляция закономерностями творения и не отрицание их с целью ошеломить зрителей; в чудесах вновь утверждается благость творения, восстанавливается его мирность: они повторяют Божий дар творения, сообщая радость добрых вещей мира — пищи и вина, товарищества и веселья, жизни, зрения, здоровья — тем, кто лишен этой радости. Христовы чудеса — как и все остальные аспекты Его жизни и служения — образуют своего рода <emphasis>семейосис</emphasis> (Евангелие от Иоанна называет их <emphasis>семейя</emphasis>, «знаки»), которым восстанавливается первозданный <emphasis>семейосис</emphasis><a l:href="#n755" type="note">[755]</a> мира (world), язык божественной славы, и который вновь обращает все знаки творения к вечному знаку Бога, явившемуся среди них. Как отмечает Августин, чудеса Христовы имели целью не просто вызывать изумление; для того, кто умеет истолковывать их как знаки, они просто истинны, просто говорят об истинности Бога, они — текст, пусть Автор украшает его своими особо прекрасными озарениями, но все же они — текст <emphasis>(Проповедь</emphasis> 98.3). Просто чудеса — просто трюки, или θαύματα<a l:href="#n756" type="note">[756]</a>, — никогда нельзя было бы вплести в превосходящий их нарратив — ни в рассказ о природе Христа как явленном подобии Божьем, ни в рассказ о творении во Христе, поскольку такие чудеса всегда оказываются помехой, вызывая только благоговейный ужас и смятение; <emphasis>семейя</emphasis> Христа, однако, суть действенные проявления любви Господней и свидетельствуют о природе Христа как творящего Слова, властно восстанавливающего все слова творения.</p>
      <p>И, наоборот, это означает, что все знаки тварного бытия могут без противоречия говорить о Нем: существует бесчисленное множество путей, которыми слова творения могут послужить Слову, высказывающему их вечно в рамках бесконечности Его «все больше». Всякое возвещение Христа (например, церковное исповедание веры в Него), логически следующее за возвещением того факта, что Он есть Божья любовь, — это попытка выразить славу, воспринимаемую как «обратная сторона» Его пути уничижения, фаворское сияние, излучаемое Его образом в бесконечной серии знаков. Никакое притязание, относящееся к Христу, не может быть чрезмерным; все, что христианская традиция говорит или пытается сказать о Нем, может быть всего лишь радостным, но не адекватным стремлением охватить бесконечность знака, коим Он является: <emphasis>эпектасисом</emphasis> слов, в Слове и к Слову. Тут уместно было бы еще раз упомянуть рикеровское понятие «корневых метафор»: по аналогии с теми моментами внутри языка, в которых проявляется особая «глубина» или сила, можно сказать, что образ Христа конституирует момент уникальной семиотической интенсивности, сопротивления и неисчерпаемости, что соответствует беспредельной плодотворности Логоса; и это богатство и непроницаемость отчасти имеют причиной упрямую историчность и конкретность этого образа как события в ряду событий, не сводимого к конспектам и системам. Образ Христа вызывает к жизни все новые образы, порождает все более «избыточные» утверждения относительно себя, определенно требуя все новых дополнений в христианской догматике, различных видов благочестия и церковной практики и новых формулировок в христианской философии. Это аналогический и поэтический «взрыв», возникающий из эстетической энергии Христова присутствия, из неизбежного проявления Христом своего господства — меры славы, — которое Он воплощает и выражает, и никогда не высказывает его в достаточной мере, раз уж сказано «Бог», — просто вследствие невозможности высказать это свое господство когда–либо в достаточной мере. И все же Иисус из Назарета, Логос Отца, зовет язык за собой, дальше.</p>
      <p>Фактически нет другого примера личности, подобной Христу, в которой такая сверхнеобычность и такая земная конкретность со всеми ее подробностями не только совпадали бы, но и прямо–таки были бы неотъемлемы друг от друга: история Христа прочно вписана в абсолютно специфический социально–исторический контекст, вне которого не существует никакого пути спасения. Его история есть Его всемирность; Его человеческая природа присвоена Его божественностью. То бесконечное движение, посредством которого Бог есть Бог, становится явным во вхождении Иисуса в мир; Божья слава открылась в оставленности на кресте; домостроительство спасения — это присутствие тринитарной <emphasis>перихорезы</emphasis> в истории. По этой причине в христианской мысли мы видим удивительную синхронность «высокого» и «низкого», бесконечного и конечного, догматического и исторического; учение о Троице не есть что–то, что «освобождено» от конкретных условий исторического существования Христа, это учение обнаруживает себя с полной очевидностью именно в этих условиях и нигде больше. <emphasis>Кеносис</emphasis> Христа — это не разобщение, а экспрессия, сама форма вечной жизни Бога; и потому во Христе бесконечное и конечное пребывают вместе в новой и бесконечно изменяемой перспективе, вращаясь вокруг оси Его временного земного служения. В той мере, в какой бесконечность Слова, сделавшаяся явной во Христе, укоренена в «метонимической» своенравности конечного исторического образа Иисуса, все охватываемые этой бесконечностью метафорические уточнения и разработки Его образа по–прежнему определенно управляются уникально конкретным и неповторимым стилем Его жизни и повинуются грамматике, учреждаемой в Его собственном упорядочивании знаков творения, в Его переупорядочивании человеческого желания, в Его манере представлять себя как вечное произнесение Богом своего Слова. Сопротивляясь всякой универсализирующей редукции, всякому посягательству на свою историческую конкретность, образ Христа выпускает на волю нескончаемую череду аналогий; и уже само это — знак Его божественности. Неверно, что всякая форма виртуально содержит в себе бесконечно многообразные влияния (полное истощение эстетической силы почти для любой эстетической формы в рассеяниях языка неизбежно), но форма — образ — Христа уникально охватывает и превосходит бесконечный диапазон выражения, не переставая быть все той же особенной и отдельной формой. Если Божье Слово вмещает в себя не только идеи вещей, но и весь диапазон различных высказываний бытия, то богословская рефлексия воспринимает его в риторически–образном излучении, исходящем от формы воплощенного Слова; тот факт, что Слово содержит все слова — что Слово есть истинная мера творения, форма, являющая удовлетворенность Отца всеми своими делами, — становится ясным благодаря безграничности того аналогического ответа, который заключен в абсолютной энергии формы Слова. Если творение есть обращение, божественный дискурс славы, как паратактическая бесконечность вмещаемый вечным Логосом Бога, то знак, которым является Христос, конституирует в своей бесконечной — ветвящейся — плодотворности аналогию, совершенно соответствующую истине мира (world), и потому возвращает миру его истинность. Такова эстетическая реальность воплощения, способ, посредством которого аналогический интервал — бесконечная дистанция — между Богом и Его творениями оказывается полностью пересеченным в воплощении.</p>
      <p>Говорить так — значит снова привлекать внимание к предельному различию между <emphasis>кеносисом</emphasis> бесконечного и «отрицанием» абсолютного, между <emphasis>властью</emphasis> бесконечного манифестировать себя в одном мгновении конечного и <emphasis>потребностью</emphasis> абсолютного претерпевать детерминацию и уничижение в случайно контингентном, чтобы достигнуть своей манифестации. Джон Капуто (следуя Деррида) осуждает как еще одно выражение метафизики герменевтическую уловку подчинения рассеяний текстуальности тому или иному тематизму, особенно тематизму, противопоставляющему конечность всякого выражения бесконечности смысла, который не способно исчерпать никакое выражение; идея недифференцированного бесконечного, которое просто лежит в основе конечного и содержит в себе его дивергенции, принадлежит к тотализирующей диалектике бесконечного и конечного, говорит он, к той диалектике, что стремится умирить недиалектическую «бесконечность» рассеивания, игру без ограничений, не повинующуюся никакому синтаксису всеобщей умопостигаемости<a l:href="#n757" type="note">[757]</a>. Это может послужить в качестве упрека той или иной авторитетной философской герменевтике, но я уверен, что это как раз такая категоризация конечного в бесконечном, которая ниспровергается мышлением об Иисусе из Назарета как божественном Логосе, вмещающем все слова; так как Христос есть <emphasis>именно этот</emphasis> конкретный раввин, именно эта конкретная жизнь, этот конкретный путь уничижения и возвышения, Он не истина, лежащая в основе всякого дискурса, не металингвистический контекст любого языка, гарантирующий открытость любого горизонта смысла любому другому, не диалектическое примирение всех терминов. Скорее, будучи Словом, Он приходит как слово среди слов, дискурс среди дискурсов, особая риторика, которая противостоит множеству риторик, существующих в мире; как живое бесконечное, которое переступает всякие границы формы, драматическая и формальная конкретность Христа охватывает все знаки творения, переупорядочивая их согласно своей собственной форме, своей собственной последовательности, своей собственной практике и истории. А это значит, что Его Царство — не от мира сего, что престолы, господства и власти, правящие миром, часто говорят языком, враждебным языку творения — дискурсу дара, — и их должен преодолеть язык, который Христос учреждает своим воплощением. В конечном счете, нельзя провести границу между стилем Божьего обращения к миру во Христе и тем содержанием, которое оно проявляет; и как раз сам стиль Его бытия противоречит множеству стилей бытия мира, его властолюбивым вымыслам, его иерархиям истины, его благоразумным насилиям и нарративам права, управления и обладания. Христос — это <emphasis>ratio</emphasis> всех вещей, но также и слово противопоставления, и меч разделения. Он не просто абсолютная истина, к которой — диалектическим усилием — можно свести все вещи, и не бесформенная полнота истины, к которой асимптотически приближается всякий дискурс и к которой всякий «значимый» дискурс, в конечном счете, относится; Логос есть та бесконечная дистанция, в которой участвуют все вещи, но о которой все вещи могут свидетельствовать лишь постольку, поскольку они сообразны мере милости, являемой Христом в качестве истинного <emphasis>образа</emphasis> бесконечного. Следовательно, усилие, ведущее к истине, — не усилие диалектики, а усилие покаяния. Даже «восстанавливая» человечество в себе, Христос не просто производит «редукцию» к «сущностно–изначальному» подлиннику, но открывает новый ряд, реальную историческую последовательность и практический стиль, позволяющий бесконечно разнообразные выражения (то, что богословие именует общением святых). Таково беспредельное движение <emphasis>анакефалайосис</emphasis>, путь, на котором образ Христа полностью <emphasis>пересказывает</emphasis> (renarrates) человеческий образ и на котором конкретная индивидуальность Христа вызывает к бытию всякую иную конкретную индивидуальность и освобождает ее силой Святого Духа, объединяющего все вещи любовью и дарующего каждой вещи ее мирную уникальность.</p>
     </section>
     <section>
      <title>
       <p>3. «Что есть истина?»</p>
      </title>
      <p>Если Христос, вечное Слово, есть «высшая риторика» Отца, то истина Его благовестил — совершенно особого рода. Как только решишься реально пренебречь ограничениями со стороны самых простых и непротиворечивых требований логики (а иногда и раньше, чем пойдешь столь далеко), обнаруживаешь, что то, что называют истиной, есть обыкновенный консенсус, добываемый в войне различных убеждений, лавровый венец победителя, возлагаемый на чело того диалектического антагониста, который (на данный момент) лучше преуспел в сокрытии двусмысленностей и противоречий собственной аргументации (то есть успешнее скрыл чисто риторические моменты своей аргументации в извивах своей <emphasis>по видимости</emphasis> неопровержимой «логики»); и в эту суматоху истории Христос приходит как убеждение среди убеждений, и само Слово, всецело ставшее плотью и формой, и то, к чему оно призывает, полностью пребывают на поверхности. Более того, может показаться, что в этой драке за истину Христос в значительной мере лишен преимущества, ведь Он стоит в стороне от всех тех истин, что продолжают наиболее мощно влиять на историю: как говорит Ориген, риторика Христа — это риторика примирения (peace), не выступающая под эгидой власти, богатства или престижа, а представляющая себя миру в образе Раба<a l:href="#n758" type="note">[758]</a>. Обращение Бога к миру во Христе <emphasis>(керигма</emphasis> Его образа) прозрачно риторично — оно не ищет власти над умами, — ведь оно просит поклонения этому Человеку во всей Его конкретной лишенности, уничиженности, странной красоте и неотъемлемой таинственности. Вот почему Божье Слово может быть принято в человеческой истории лишь под видом противоречия: не потому, что Оно диалектически противостоит тварной конечности как таковой, а просто потому, что слова творения (хотя они и принадлежат изначально к мирности и экспрессивной красоте Божьего Слова) находятся под ярмом риторики власти, околдованы насилием и подчинены некоему языку абстрактной и всеобщей истины, основываясь на которой всякая иерархия внутри тотальности оправдывает и поддерживает свой режим. Риторика истины, открытая риторика, все действие которой есть действие дарения другим и чья форма одновременно столь смиренна и столь убедительна, имеет столь рабский вид и при этом столь решительна в откровении вещей, сокрытых от основания мира, неминуемо должна выглядеть как оскорбление тем истинам, которые заявляются как принадлежащие чистой и «беспристрастной» диалектике либо облекаются в какой–либо социальный авторитет, либо превозносятся над прочими истинами посредством оружия и юридического террора. Поэтому истина мирового порядка, порабощенного греху и смерти, неизбежно должна задействовать все свои «диалектические» ресурсы, дабы воспротивиться этой риторике; истина «бога мира сего» должна распять истину Слова Божьего.</p>
      <p>Нигде это не показано с такой ясностью, как в диалоге Христа и Пилата, описываемом в Евангелии от Иоанна (Ин 18:28–19:22). Ницше, разумеется, решил, что в этом диалоге преимущество — на стороне Пилата, а его фраза «что есть истина?» представляет собой единственный момент подлинного благородства в Новом Завете и что Пилат — драматический герой Евангелия — должен истолковываться как хитрый и язвительный ироник, на которого не могут произвести впечатления все эти «бесстыдные» речи Христа о Царстве не от сего мира и о том, что Он свидетельствует об истине<a l:href="#n759" type="note">[759]</a>; по мнению Ницше, насмехаясь, Пилат понимал иллюзорность любых притязаний на истину, равно как и всех метафизических, религиозных, моральных или диалектических дискурсов. Но тогда опять–таки сам вопрос Пилата есть в высшей степени диалектический, сократический вопрос: столкнувшись с притязанием на истину, с риторическим жестом, которым тот, к кому обратились, приглашает признать себя, не приводя иных аргументов, кроме самого этого жеста приглашения, Пилат пытается ослабить силу этого жеста, переводя внимание с истины, стоящей перед ним, на абстрактный вопрос об истинности истины вообще. Тем временем Иисус не утверждал, что Он <emphasis>истинен</emphasis>, что Он апеллирует к «истине» абстрактной, но сказал, что Он сам есть истина, которую Он предлагает и о которой свидетельствует; стало быть, Он уже ответил на вопрос Пилата, и Пилат просто лавирует, желая ускользнуть от нарушающего порядок притязания, которое Христос выдвинул перед ним<a l:href="#n760" type="note">[760]</a>. И вновь, когда Христа бичуют и подвергают издевательствам, Пилат в последний раз пытается заставить Христа дать какой–нибудь отчет о себе, о своем происхождении — «Откуда Ты?» — что могло бы придать авторитет Его экстраординарным притязаниям или хотя бы какого объяснить их; Пилат стремится рассеять силу риторики, которая стоит перед ним, увенчанная терниями, и под конец способен лишь изречь единственную истину, известную ему самому: «Не знаешь ли, что я имею власть распять Тебя?» — а затем лишь реализовать эту истину — в какой–то даже беспомощности, — приказав предать Христа смерти. Значит, Пилат — не столько благородный ироник, сколько просто туповатый реакционер: Иисус уже низложил тот порядок истины, которому доверял Пилат, и у Пилата нет выбора, кроме как заставить этот порядок восстановиться. Однако Христос — истина, которая, будучи подавляемой, становится еще более явной; ее жест — это жест дарения, даже когда ее отвергают; и поэтому на кресте Христос производит, так сказать, абсолютное насилие, посредством которого выводит на чистую воду все «домостроительства» истины мира сего и полагает начало иному порядку истины, иному нарративу, рассказываемому заново и с силой тем большей, чем больше насилие стремится всякий раз этот нарратив заглушить.</p>
      <p>По этой причине жест, которым Божье Слово предлагает себя, таков, что никакое из имманентных отличий тотальности не способно остановить его. Все мирские представления об истине и неистине, о силе, управляющей рассеиваниями языка и установлением различия, неадекватны для того, чтобы подчинить или подавить риторику этой отдельной жизни. Ничто не может приуменьшить или превзойти этот дискурс бесконечного примирения (peace), возрождающийся в мученическом свидетельстве, приобретающий, когда его подавляют, еще большую славу и сияние, разоблачающий произвольность и необоснованность насилия, с которым он сталкивается, испытывая и перенося это насилие с неисчерпаемой любовью; и эта власть высшей риторики Бога превосходить всякое сказанное слово — за или против — проявляется в воскресении, когда Отец оправдывает Сына, тем самым обвиняя все те благоразумные и логичные истины, которые и привели Его к кресту. Если Отец принимает своего распятого Сына как дар, предлагаемый Ему Сыном же ради человечества, восстановленного Им в себе самом, то воскресение есть восстановление и возвращение дара, «с различием и задержкой»; как обнаруживают ученики, встретившие воскресшего Христа по дороге в Эммаус, Его больше нельзя опознавать просто как объективно доступную данность, теперь Его можно принимать лишь всецело как <emphasis>donum</emphasis>, «дар», в преломлении хлеба, в предложении братства, созидаемом вновь, когда, казалось бы, даже надежда на какое–либо братство угасла. Бог в воскресении Христа желает именно конкретной формы Иисуса во всей ее красоте и хочет вернуть ее. Жизнь Христа не трансформирована крестом в некий символ «религиозной истины», Его образ не растаял, превратившись в утешительную абстракцию, потому что Он сам — единственная истина, единственный путь, единственная жизнь и должен вернуться таким, каким был, — разделяя пищу и братство с теми, кого Он любит, — если истина Его действительно есть истина Бога. Воскресение отстаивает эстетическую конкретность истины против тех насилий, которые стремятся уничтожить конкретное, против всех икономий абстрактной мудрости, политической, философской, социальной или религиозной. После распятия — последнего слова, высказанного властями века в защиту своего правления, и последнего «доказательства» старых как мир притязаний тотальности на свою основательность, — воскресение внезапно раскрывает образ Христа как обладающий бесконечной выразительной силой, и тотальность уже ничего не может сделать, чтобы его заглушить и даже предупредить: сила «последнего слова» мира сего исчерпалась как раз в тот момент, когда Божье Слово только начинает звучать с абсолютной ясностью. Здесь, где время искуплено непостижимым раздвижением эсхатологического горизонта истории как событием внутри истории, безграничная риторика, освобождаемая воскресшим Господом, проявляет и восстанавливает меру, данную творению прежде основания мира, прежде всех оснований как таковых, в бесконечной красоте вечной речи Бога: Христос теперь увиден как Господь всякой правды, чей дух обладает властью всегда вновь сообщать присутствие тому образу Бога, который открывается во Христе.</p>
      <p>Следовательно, воскресение — это окончательное выступление Бога против начальств, престолов и господств, Его переступание тех пределов, которые они ревностно охраняли, Его возвещение себя как Бога, который одновременно превосходит все вещи и пребывает среди всего как судия; воскресение свидетельствует о Боге, который есть <emphasis>апейрон</emphasis> и который тем самым преодолевает все границы, не переставая быть формой, жизнью и красотой. Отец посылает Духа Сыну даже в аду, и (как это изображено на классической византийской пасхальной иконе) Христос разбивает двери ада, озаряя выход из него неугасимым светом; открываются неисчислимые пути примирения, потому что смерть больше не является тем абсолютным ограничением, которое принуждает к охранению всех меньших ограничений в самодостаточной икономии насилия. Риторика примирения — аналогическое ветвление Христова присутствия — отныне не подчиняется никакому сдерживанию со стороны благоразумия, тактики или логики. В каком–то смысле воскресение есть апория языка властей и сил, внезапное прекращение рассказываемого ими нарратива и начало иного нарратива, рассказывающего о мире (world) совершенно по–новому; это, пожалуй, лучше всего выражено в конце Евангелия от Марка, особенно если принять, что оно заканчивается стихом 16:8, когда пустая могила повергает женщин, пришедших помазать тело, в трепет и ужас, так что они боятся сказать кому–либо о том, что увидели и услышали. В конце концов, могила — это, <emphasis>par excellence</emphasis>, символ метафизической тотальности и мифа о космическом насилии: это пограничный знак не только между жизнью и смертью, но и между бытием и небытием, плотью и душой, космосом и хаосом, историей и мифом, смыслом и бессмысленностью, физическим и духовным, чистым и нечистым, временем и вечностью, полисом и изгнанием, субъектом и объектом — короче, это абсолютный таксономический показатель мира замкнутой тотальности; ибо если всякий предел есть род смерти, то пределом является и сила жизни — пока она сохраняется. Но это тот самый предел, который Христос, без всякого уважения к границам, переступает в абсолютной свободе. Воскресение Христа, в той мере, в какой на него указывает главным образом пустая могила, — это полная противоположность любой форме гностического утешения, любой схеме спасения, просто сдающей творение правлению сил и властей, предлагая избавление от мира и его тягот; образ Христа как путь спасения никогда не отказывается от своей реальной исторической весомости, от своей красоты — от своей <emphasis>кавод</emphasis>. Пустая могила «гарантирует» нам, что явления Христа после Его воскресения суть нечто иное, нежели всего лишь видения — часто видения блуждают в очерченных могилой <emphasis>перас</emphasis>, — ведь Он упразднил и сами эти <emphasis>перас.</emphasis> Воскресение — это посягательство на категории управляющей миром истины именно потому, что оно есть эстетическое событие, доступное зрению и осязанию, вмещаемое временем, обладающее формой, величиной и сиянием; оно допускает исследование, созерцание и изумление, оно вторгается и охватывает своей странностью и красотой. Поэтому Христос — это слово, которое невозможно заглушить; Он всегда может положить десницу свою на другого человека и сказать ему: «Я (…) живой; Я был мертв и вот Я жив во веки веков» (ср.: Откр 1:18).</p>
      <p>Как излагает это Бонавентура, красота Христова, увядшая в Страстях, вновь расцветает в воскресении, дабы стать красотой всего <emphasis>(Lignum vitae</emphasis> 9.34). И это красота, которую можно по–настоящему <emphasis>увидеть</emphasis>, которая живет в сфере тварного зрения, которая, даже будучи преломляема в неисчислимых несовершенных своих выражениях на всем протяжении времени, продолжает привлекать глаз и сердце и приглашать к подражанию, усвоению и новому выражению. Однако говорить о ведении красоты или о видимой красоте (или о чем–то слишком очевидно здоровом) — значит наводить на определенного сорта постмодернистское подозрение — в данном случае подозрение, связанное с «офтальмологическим» дискурсом, мистифицирующим и объективирующим обычаем подходить к вопросам эпистемологии, этики или метафизики в соответствии с «метафорикой» зрения. Стабилизирующий режим репрезентации, эссенциалистские тенденции даже самой сдержанной феноменологии, неизменный субъективизм всякой необычной или не подвергаемой иронии перспективы — все эти «пороки метафизики» взлелеяны (как принято думать) тем привилегированным положением, которое в истории западной мысли было предоставлено зрению. Является ли то, о чем идет спор, метафорой обращения нашего взгляда к солнцу блага, языком эйдетического сознания и <emphasis>Wesenschau</emphasis><a l:href="#n761" type="note">[761]</a> вещей, клиническим исследованием, которое заключает свои объекты в рамки жестких классификаций и подчиняет их тирании наблюдения, или каким–то другим из числа таксономизирующих, аналогизирующих или тотализирующих дискурсов референции и репрезентации, — образность зрения — особенно четкого зрения — исторически замуровала различие внутри того, что Мартин Джей в эссе о Фуко назвал «империей взгляда»<a l:href="#n762" type="note">[762]</a>. Для Фуко, в частности, образность зрения как мера истины достигает кульминации в тюремном обществе и его паноптической логике как социальной централизации, так и постоянного индивидуального внутреннего самонаблюдения — ибо хотя власть начинается зримо, она делается всеобъемлющей, принимая форму внутреннего полицейского надзора современного субъекта над самим собой<a l:href="#n763" type="note">[763]</a> (это, конечно, вариант хайдеггеровской генеалогии нигилизма, берущей начало в эйдетической <emphasis>теории).</emphasis> Разумеется, Фуко хочет не столько безрассудной свободы абсолютной слепоты, сколько более «дробящей» оптики, более обманчивого, ироничного и фрагментарного расположения видимого. Пожалуй, в его генеалогии есть какая–то правда, особенно если учесть ту легкость, с которой разговор о видимом и ясном превращается в разговор об «очевидной» истине, а истина становится логическим основанием власти; но, коли так, богословию, когда оно сталкивается с непобедимостью видимого, которая явлена в воскресении Иисуса, хорошо бы помнить, что необходимость <emphasis>видеть</emphasis> истину в самом Христе — а это далеко от представления об еще одной мутации приписываемого «метафизике» офтальмоцентрического режима — есть призыв к совершенно новому порядку видимости, к уникальной «христианской оптике», которая радикально меняет ориентацию зрения и всякую перспективу, всякий эффект света, всякое безмятежное упорядочивание высокого и низкого, трансцендентного и имманентного, прекрасного и неприглядного. Возможно, Платон старался отвращать взор от яркого зрелища мира, являющего симулякры, и обращать его к надлунному свету; возможно, Бентам старался принять как бы божественную позицию паноптической центрированности, которая способна подчинить все, касающееся различия, единому, неустанному и бесстрастному исследованию; однако конкретность красоты Христа обязывает христианскую мысль переместиться в совершенно иную сферу ведения, где уже нельзя с легкостью отличать высшее от низшего, богоподобное от рабского; христианам предлагается видеть во Христе одновременно истинный образ Бога и истинный образ человечности и верить, что Отцу приятно видеть свое собственное подобие в Иисусе из Назарета, даже распятого, но что в дальнейшем Отец соглашается видеть все человечество соединенным в красоте Его Сына. Божественное и человеческое проявляются тут вместе, сама Божья бесконечность делается видимой в сокрушенности Христа на кресте, и глубочайшая развращенность человеческого сердца постигается лишь в свете воскресшего Господа. Ни простая метафизика, ни какое–либо простое понятие о человеческом не могут объяснить того образа, к которому непрестанно обращено христианское поклонение; и никто из тех, кто считает, что истина, предложенная во Христе, имеет характер «стабилизирующей» репрезентации Бога или человечества, не способен оценить тончайших инверсий и неожиданных призматических эффузий этой новой и сбивающей с толку «христианской оптики».</p>
      <p>Предмет обсуждения здесь — это способ ведения, разрушающий жесткие контуры мира, истолковывающего себя преимущественно с точки зрения внешнего блеска и видимой силы, согласно стабильной упорядоченности всех вещей по иерархиям значимости и власти, или с точки зрения рациональных измерений социального порядка и гражданского престижа: способ ведения, не опирающийся на поверхностные мнения относительно «местоположения» Бога «вверху» и человека «внизу», на стройную архитектуру космоса и его имманентные икономии власти и истинности или на оппозицию конечного и бесконечного. Это способ ведения, которому следует учиться, так как он изменяет сам взгляд на вещи; а чтобы правильно учиться ему, нужно сообразовываться с тем, что видишь. Здесь ведение неотделимо и даже неотличимо от практики: вера, то есть та форма, которую должна принять эта христианская оптика, заключается в том, чтобы отдать собственные действия образу Христа, Его мерам и пропорциям, Его способу пребывания в дистанции. Также и с божественной стороны, согласно богословской традиции, акт, посредством которого Отец видит Сына и всех людей в Сыне, тоже способствует перемене: этот акт оправдывает и освящает, делает все вещи приятными Отцу, примиряет человечество с Богом. Именно этой силой преображения, оптической инверсии образ Христа сообщает миру новую меру; светом Его образа озаряются — и опрокидываются — все режимы и структуры секулярной власти и мирской значимости: первые делаются последними, сильные низлагаются со своих престолов, а униженные возвышаются, алчущие исполняются благ, а богатые отпускаются ни с чем, камни, отвергнутые строителями, становятся во главу угла. Воскрешая эту отдельную форму, это отдельное присутствие, Бог выносит приговор порядкам видимого мира, подчиняя их новому и мощному свету, который проникает во все внешние атрибуты и обманчивые декорации власти; замученный до смерти Раб есть вечное Слово Отца, Бог оправдывает Его и делает Его триумфатором, так что тот оказывается высшей риторикой, разоблачающей убожество и обман риторики насилия. Масштаб этой перестановки невозможно преувеличить: когда Иисус стоит перед Пилатом последний раз, избитый, осмеянный, облаченный в багряницу и увенчанный тернием, он должен казаться, с точки зрения всей аристократической мудрости империи и эпохи (мудрости, которую Ницше пытался воскресить), попросту абсурдом, каким–то клоуном, несущим невразумительную ахинею о «царстве не от мира сего» и о какой–то неопределенной истине, явным сумасшедшим, забывшим о низости своего положения и о величии сил, в чьей власти Он оказался. Однако в свете воскресения, в измененном — христианском — порядке ведения, насмешка оборачивается против всех царей и императоров, чьи пышные облачения и символы высокого статуса вдруг оказываются не более чем жалким тряпьем и пустыми погремушками на фоне величия Сына Божьего, перед этим рабским образом, в котором Отец являет свою бесконечную власть пребывать там, где хочет; весь блеск и великолепие земных властителей никогда не превзойдут этой красоты Бога, который отваживается даже пыль сделать сиянием своей славы. Тут есть некий особый христианский юмор, специфически христианская непочтительность: император римский — теперь ничтожество, декоративное облаченье, накинутое на плечи раба и затем отброшенное. Христианство и в самом деле — вероисповедание для рабов, но не в утонченном гегелевском и не в грубом ницшеанском смысле: в противоположность Гегелю и Ницше — диалектике и диатрибе — христианская вера говорит о рабе, как о Божьей славе, простирающей свои лучи к далеким странам, славе, которой сообщались радостные вести еще прежде сотворения мира и от которой свободный и бесконечный Бог не может быть отделен никакой дистанцией — и, уж конечно, дистанцией между высоким и низким, поскольку Он сам есть дистанция всех вещей. Действительно, Божья красота проявляет себя особенно ярко и интенсивно среди тех, кто страдает, среди тех, кто подобен детям, кто беспомощен, потому что — при всей их прочей лишенности — они, скорее всего, лишены последнего: насилия — по той простой причине, что они не занимают позицию принуждающей силы. Не то чтобы слабые не были грешниками и не то чтобы злоба и жестокость не могли даже слабость превратить в орудие, но все же слабость грешников — это сила Бога, и когда Бог обитает среди страдающих, Он истинней всего узнается как тот, кто Он есть.</p>
     </section>
     <section>
      <title>
       <p>4. Практическое осуществление образа</p>
      </title>
      <p>Душа, сетует Ансельм, притупляется грехом, теряет способность видеть красоту Бога, слышать Его гармонию, чувствовать Его благоухание, ощущать Его сладостность, хотя Бог сообщает определенную меру своей красоты всем сотворенным вещам и проявляет ее в них <emphasis>(Прослогион</emphasis> 17). Именно эта божественная красота вновь делается видимой во Христе. И все же древняя красота творения, вновь обнаруживающаяся во Христе, и теперь остается словом среди слов, исторической реальностью, не менее хрупкой, нежели любая другая историческая реальность, не менее подверженной искажению, повреждению или забвению со стороны тех, кому она была доверена. То, что сила и власть Духа все вновь и вновь сообщать эту красоту бесконечны, является статьей веры; то, что человеческие существа сопротивляются Духу с неисчерпаемой изобретательностью, является уроком истории. Красота Бога такова, что ее можно увидеть с бесчисленных точек зрения — таково сияние Христовой истины, — но она есть также красота, чаще всего скрытая в лабиринтах греха и его изощренной изобретательности. Избрание творения Богом во Христе — это эстетическое деяние, выражающее удовлетворенность Отца Сыном, и ответ церкви также может быть лишь эстетическим: иными словами, Христос завещает церкви не просто этические принципы и не какие–то небесные «факты», а способ бытия в мире, некие образ и форму, соответствие которым может быть только благодатным. Лишь в той мере, в какой богословие заботится о реальной практической задаче, которую ставит перед ним Христов образ, может оно утверждать, что Христос является, по выражению Августина, источником всякой красоты <emphasis>(De diversis quaestionibus octoginta tribus</emphasis> 23). В христианской мысли нет никакой автономной сферы «этики», никакого простого перечня обязанностей, подлежащих исполнению; практическое воплощение Христова нарратива должно осуществляться как его имагинативное [подражательное — в смысле Фомы Кемпийского. — <emphasis>Прим. ред.]</emphasis> усвоение, как соответствие путем вариации и требует восприимчивости к образу Христа и Его жизни, а также способности воплощать этот образ в свою жизнь. Видеть славу Христа в душе, как в зеркале, преображаться в тот же образ из славы в славу силою Духа (2 Кор 3:18) — значит постоянно возвращаться к этому конечному образу и пытаться — в изменчивых обстоятельствах времени — выразить его снова, позволить Христову образу воплотиться в церкви и в христианах (Гал 4:19). Но даже в силе Духа красоте, восстанавливаемой образом Христа в творении, присуща ужасная хрупкость, так как эта красота может сообщаться только как дар, который можно отвергнуть: ее бесконечный характер может выражаться лишь через передачу ее другим, через традицию, которая продолжает Христово присутствие, через препоручение силе Духа повторять этот дар во времени. Как замечает Григорий Богослов, в той мере, в какой Христос восстанавливает<a l:href="#n764" type="note">[764]</a> (recapitulates) человечество в себе и в своем теле, непослушание членов этого тела отныне приписывается Ему <emphasis>(Речь</emphasis> 30.5); как тот, чья форма во всей ее конкретности воскрешена Отцом, Христос передается той истории, начало которой есть Он сам. Церковь — это реальное развертывание Христова присутствия, мелизматическое<a l:href="#n765" type="note">[765]</a> так сказать, расширение той темы, которую задает Христос, <emphasis>эпектасис</emphasis>, направленный к полноте Его образа; но, хотя всякому выражению церкви, ее дару или ответу, всякому акту поклонения, милосердия или искусства (пусть самого невзрачного) дано принадлежать полноте этой музыки, все же некий преследующий диссонанс — некое отступничество от образа Христа — неумолимо и постоянно обременяет церковь. Тем не менее музыка остается слышимой. Христос, согласно Делезу, есть тот, кто не повторяется, кто не возвращается на круги антихриста; Он — «прекрасная душа» и в этом смысле Он есть «исчезновение»; Ему не присущи ни космическая прочность и неувядаемость Диониса, ни протеевская пластичность Бафомета. Впрочем, любая частная оценка явления Христа в истории делает очевидной бессодержательность подобного замечания: Христос повторяется непрестанно в церковном круге, в безграничном многообразии и развертывает свое присутствие как присутствие Слова в неодолимой избыточности своего исторического и эстетического влияния. То, что присутствие Христа во времени имеет эсхатологическую перспективу — Он есть вечное Слово, чья история — это истинная история мира, — также является пунктом веры; как Его идентичность может проявляться только через свое практическое воплощение, так и Его тело пересекает интервал времени, восполняя недостаток Христовых страданий, стремясь к той полноте, к которой Христос всегда призывает и которую сам уже превосходит.</p>
      <p>Это, между прочим, означает, что церковь не может понимать себя как институцию в рамках окружающего ее общества, как основание общества, культуры и гражданского порядка или как духовное объединение, требующее верности лишь вдобавок к той лояльности, которую ее члены обязаны выказывать по отношению к властям остального мира. Церковь (это понимал Ориген), как если бы она была не менее чем политикой, обществом, другой страной или новой моделью совместного человеческого существования, подразумевалась не столько как дополнение к гражданскому устроению секулярного общества, сколько как его полное замещение. Если Христос воскрес, если этот отдельный образ есть бесконечное Слово Отца и реальность спасения, то у церкви нет оправданий, когда она сдает горизонт истории секулярным силам или когда она позволяет себе сделаться всего лишь частью либо функцией секулярного порядка. Образец Христа был передан и вверен церкви как проект; он не довлеет над историей как некий эсхатологический конфликт, не парит над ней как удалившаяся возможность, отсутствие или одна лишь память, но входит в историю именно постольку, поскольку церковь делает его историю самой сутью своей практики. Следовательно, церковь, будучи паломничеством, светлое и неустанное прохождение которого сквозь время осознается как вторжение в культуру, присущую секулярному миру, часто кажется нарушением социального порядка; а в иные времена церковь находит социальный порядок благим и необходимым; но в обоих случаях она должна действовать только исходя из перспективы Царства. Сама церковь (в той мере, в какой она является церковью) есть бесконечно многообразное ветвление красоты Христа, как бы ее ткань, развертываемая между двумя <emphasis>парусиями</emphasis><a l:href="#n766" type="note">[766]</a>, и она может сохранять неразрывность с образом Христа лишь в меру своего сопротивления любым стараниям мира сего свести ее к статусу какого–то второстепенного, побочного учреждения. А это и впрямь трудная задача, ведь Писание учит христиан подчиняться легитимной власти, но также и жить в соответствии со справедливостью Царства уже теперь, находясь в истории, и временами, должно быть, действительно нелегко следовать то одной, то другой из этих двух заповедей. Обычная политика власти (или, вернее, властей) — это политика хаоса и его сдерживания; власть понимает справедливость в терминах непосредственной и потомутавтологичной взаимности (то есть в терминах насилия). Но политика церкви может понимать справедливость только как подрыв <emphasis>такой</emphasis> взаимности — нося бремена других, прощая все долги, ища примирения, а не воздаяния — и поэтому должна стремиться преобразовать взаимность в дарение, в наделение различием и промедление (и дарение вновь), которые превратили бы Тождество насилия в музыку прощения. Кроме того, церковь сделалась бы мистериальным гностическим культом, если бы приняла такую свою политику за некую духовную гигиену, практикуемую только в стенах базилики, — в некий обряд, практикуемый ради личной чистоты, — вместо того, чтобы внедрить эту политику в окружающий мир. Такова зримая красота Христова образа в Его мистическом Теле: красота, не противопоставляющая себя миру просто как гностическая или даже эсхатологическая <emphasis>критика</emphasis>, а предлагаемая миру как реальное <emphasis>благовестие</emphasis>. Развитие и понимание ранней церковью доктрины воплощения направляла максима: то, что не принято Христом, не спасено; и ее можно расширить: любой аспект человеческого мира, не принятый в нарратив Христа, не восстановлен Им, а потому все еще пребывает в рабстве.</p>
      <p>Очевидное следствие такого языка состоит в том, что он оставляет в рамках богословия мало места для политического «реализма», подобного защищаемому Рейнгольдом Нибуром и предпочитающего приспосабливаться к «трагическим» ограничениям истории на том основании, что церковь Христова (а не только Его Царство) — не от мира сего и что Иисус — со своим перфекционизмом и строго «межличностной» моральностью — не мог бы понять более жестких условий или более неразрешимых дилемм политического существования<a l:href="#n767" type="note">[767]</a> (различие между Христом Ницше и Христом Нибура не так уж велико). Однако менее очевидное для многих следствие, но такое, которое кажется мне абсолютно неизбежным, состоит в том, что при таком языке в богословии столь же мало места для пассивного сотрудничества со злом, часто только тешащего себя названием «пацифизм». Как бы ни был фундаментален для христиан путь ненасилия, мир (peace) Царства Божьего исчерпывающе обозначен в Писании, и это мир при конкретных условиях справедливости; он не является ни частным делом «этического» индивида, озабоченного лишь собственной моральной чистотой, ни особым и эксцентричным режимом сепаратистского сообщества, с плохо скрываемым презрением стоящего в стороне от своих «константинианских» братьев. Где нет справедливости Царства и куда ее не введешь иначе как силой, там обманывающее само себя бездействие тех, кто реагировал бы, скажем, на черный дым, клубящийся из труб лагерей смерти, песнями протеста, есть попросту насилие иными средствами, вовсе не говорящее о Царстве Божьем и не дающее тем, кто его применяет, привилегии считать себя более верными членами Тела Христова, чем те, кто борется против зла в мире плоти и крови, который порабощен злом. Вот почему я говорю, что путь послушания отнюдь не прост и не ясен: в обоих случаях — и в случае реалиста, сдающегося перед невозможностью справедливости в человеческих отношениях и тем самым помогающего благоразумным актам насилия, и в случае пацифиста, предполагающего, что история греховного человечества слишком безнравственна для того, чтобы какая–либо борьба могла быть справедливой и служила бы примирению (peace), и тем самым непристойно предоставляющего другим избирать мученичество, — способ мышления не христианский, а гностический, порожденный столь глубоким отчаянием по поводу мира, в котором воплотился Бог, и столь абсолютным разделением между историей и вечностью, что Христово присутствие сводится к нулю, а церковь — к лелеемому в памяти маргинальному историческому феномену. Но церковь не должна пасовать ни перед чем: она должна действовать исходя не из реализма или пуризма, а — пренебрегая и тем, и другим — из страстной и даже воинственной преданности истине Царства, в избытке благоразумия и в поиске мира более осязаемого, нежели личная или общая «невиновность». Справедливость Бога–мир (peace) Бога — можно найти и за нее бороться в сердце истории, ведь Царство уже пришло — могила пуста — и придет вновь; битва уже выиграна, и нам следует постараться подготовить Землю к той победе, участниками которой мы уже объявлены. Однако невозможно исчерпывающе описать практические последствия подобных слов, даже если бы такое описание было в моей власти; прежде всего примирению служит примирение: нас по–прежнему просят в ответ на личное оскорбление подставлять другую щеку и по возможности стараться не отвечать на всякое зло применением силы, а также ограничить всякое принуждение других насколько возможно, не позволяя при этом нашей мирности деградировать в ту сентиментальную пассивность, которая как раз эффективнее всего служит злу. Христос взялся за бич лишь в тот момент, когда испорченность народа Божьего дошла уже до осквернения самого сердца общины, и тайна власти Христа поступить так открылась только тогда, когда Он сам без ненависти сносил удары бича со стороны языческой власти.</p>
      <p>Стало быть, вывод таков: христианская нравственность есть усилие зрения — увидеть образ Христа, увидеть все творение восстановленным в Нем и увидеть в каждом человеке возможность по–новому различить образ самого Христа и поклониться Ему. Опять же, это ведет к разладу между христианской моралью и моральными заповедями даже самой неистово принципиальной постмодернистской «этики» (а вернее, позднемодернистской кантианской этики). Рассматривать инаковость как бесконечное моральное требование, понимать единичность как обладание бесконечной моральной серьезностью, так что ее притязание превалировало бы над всякой авторитетно–повелительной метафизикой, феноменологией или онтологией, и принимать во внимание зов справедливости как исходящий из бесконечной тьмы высокого и священного — такова забота не только Левинаса, такова и (в более умеренной и сдержанной, но не менее серьезной манере) забота Деррида и таких мыслителей, как Лиотар и Джон Капуто. То, что всякий другой есть бесконечно другой, составляет то, что Капуто называет «мифом справедливости»<a l:href="#n768" type="note">[768]</a>, моральной небылицей, которая возвышает непосредственный моральный приоритет частного перед сферой всеобщего. Такова форма, которую этика должна принять вследствие смерти всякого метанарратива, и, как таковая, она должна (и это всячески подчеркивается) существовать за счет отсутствия эстетического; миф справедливости есть миф голоса свыше, но голоса, всегда трансцендентного словам; это миф жуткого мрака, нуминозной чрезмерности, но, конечно, не миф красоты (этого «источника идолопоклонства»). Левинас пишет: «Этика есть оптика. Но это — ‘зрение’ без образа, лишенное синоптических и тотализирующе–объективирующих свойств зрения, отношение или интенциональность совершенно иного типа»<a l:href="#n769" type="note">[769]</a>. Выше, в части первой, я уже объяснил, почему я считаю подобную этику немыслимой, а подобный язык пагубным. Попросту, если «этика» оставляет в стороне предшествующие «тематизации» отдельных традиций дискурса и обходится без объекта зрения — «образа», — который был бы подчинен этим тематизациям, то она не имеет никакого <emphasis>другого</emphasis>, не способна ничего оценить, не может испытывать никакого события «долженствования». Этика — это эстетика: то есть оптика, понимаемая недвусмысленно, порядок зрения, послушный той <emphasis>истории</emphasis> бытия, согласно которой другой очерчивается своими лучащимися пропорциями, добивается бесконечного взгляда Бога и вызывает бесконечный трепет — и даже любовь — в глядящем на другого (то есть трепет, который непременно есть признание красоты другого как другого). Секрет этического в том, что он есть некая эстетическая условность, некая эстетическая тема. «Бесконечность» мысли перед лицом другого возникает лишь в результате определенной оценки видимого; не существует никакого зова этического вне перспектив, открываемых на поверхности бытия, вне нарративов, которые не только открывают возможность желания бесконечности другого, но и описывают практики, являющиеся содержанием формы «долженствования». И неспособность признать, сколь многое делает «миф справедливости» чем–то худшим, чем просто нечто неправдоподобное, сама по себе мифологична в самом низменном смысле. Способность увидеть другого как другого, услышать другого как зов долга есть нечто, чему можно обучить; зрение послушно формирующей его эстетике. И лишь в той мере, в какой другой возникает в эстетическом порядке зрения, «располагающем» бесконечное как красоту — что размещает другого внутри бесконечного как уникальный момент и модуляцию прекрасного, — другой оценивается как объект бесконечного внимания. Именно потому, что другой бесконечно помещается в бесконечном, которое не заканчивается в неопределенности, он превосходит всякую «тотализирующую» репрезентацию, всякий синтаксис высокого и низкого, благородного и подлого, достойного и недостойного. Не может быть никакой окончательной или таксономической точки зрения на другого, так как другой принадлежит к бесконечности точек зрения, к беспредельной «перспективе» прекрасного. Согласно христианской мысли, именно Христос тематизирует другого как бесконечное, переупорядочивает поверхность бытия сообразно красоте, которая позволяет, чтобы другой был видим уже не в замкнутости тотального, а как сама Божья слава; именно Христос одновременно разрушает иерархию репрезентаций, принадлежащую миру, понимаемому как власть, и устанавливает — в самом себе — иной порядок зрения, возглавляя движение прекрасного, достигающее самой бездны как форма и свет; Он — образ Бога и одновременно образ раба — есть бесконечный тематизм, объемлющий в себе самом и самое низкое, и самое возвышенное. Это новая христианская оптика, способ ведения другого во Христе, переводящий внимание от стабильных репрезентаций секулярного порядка к страждущим, безымянным, пленным и отверженным, даже к умершим. Только так мыслимо аналогически распространить речь о Боге как о «Всецело Другом» на <emphasis>всякого</emphasis> другого, ведь другой видится во Христе и через Христа — как красота бесконечного, как образ Божьего желания и объект Божьей любви, как сияние Божьей славы. Все, что Ницше оплакивал в христианстве, — расслабляющее сострадание к самым беспомощным и безобразным, вызывавшая в нем бешенство и лишенная им всякой ценности евангельская эстетика, находящая красоту именно там, где благородно различающий взор находит лишь упадок и убожество, — все это в действительности является выражением того порядка ведения, который не могут вместить каноны вкуса, предписываемые мифами власти и «величия», поскольку все это повинуется эстетике бесконечного — превосходящей всякий греховный порядок, всякую тотальность — как образ и поистине как образ примирения (peace): это способ ведения, тематизирующий бесконечное согласно взгляду признания и радости, видящему во всяком другом славу трансцендентного порядка и неспособному отвернуться от другого, так как это взгляд, научившийся видеть в другом красоту Распятого. Поскольку Бог, идущий на смерть в образе Раба, раскрывает сердца, каждое лицо становится иконой: красотой, которая бесконечна. Если познание света Божьей славы даровано в лице Иисуса (2 Кор 4:6), то оно есть познание, дающее увидеть всякое другое лицо в свете этой славы.</p>
     </section>
    </section>
    <section>
     <title>
      <p>2. Во Христе икономия насилия, присущая тотальности, преодолевается бесконечностью Божьего примирения, в той мере, в какой один порядок жертвоприношения преодолевается другим: приношение в жертву прекрасного заменяется жертвой, предлагающей себя как бесконечная красота</p>
     </title>
     <section>
      <title>
       <p>1. Икономия насилия</p>
      </title>
      <p>Тотальность неизбежно оказывается икономией, круговращением реальности, доверия, власти и долга, замкнутым кругом насилия, вечным колебанием между порядком и хаосом, формой и неопределенностью. Миф о космосе как о непрочном равновесии противоположных сил, островке порядка посреди бесконечного океана неистовой энергии — и это также миф полиса или империи — принадлежит главным образом к сакральному порядку, стремящемуся заключить неистовство и насилие природы в рамки стабилизирующих и более умеренных форм: абсолютной порче и деструктивности, характеризующим космос, необходимо поставить предел и контролировать их апотропеически<a l:href="#n770" type="note">[770]</a> — противостоя хаосу посредством усмирения его хтонических энергий и заключая их в рамки аполлонического порядка — и в то же время икономически — восстанавливая то, что потеряно или принесено в жертву, в форме трансцендентного доверия, нуминозной силы, укрепляющей тот режим, которому служит жертвоприношение. В самом деле, можно было бы доказать, что весь языческий строй был как раз таким вот строем жертвоприношения, системой исключения, убивавшей на своих алтарях единичное ради очередного обретения всеобщего в его умиротворенных формах, производя холокост даже прекрасного и желанного в целях умилостивления той бесформенности, что окружает хрупкий порядок космоса и города со всех сторон. Пожалуй, можно было бы сказать более смело: всякий секулярный порядок держится на жертвоприношении, на расчетливой экономии насилия и сохраняет стабильность своего замкнутого круга обмена с помощью высвобождения блага общества из того избытка, который общество не в состоянии ассимилировать, то есть с помощью конвертации неассимилируемого (преступного, чрезмерно зажиточного, нечистого, самого космического насилия) в <emphasis>усию</emphasis>, в неповреждаемое богатство, в источник и реальность всякого социального порядка; секулярное общество поддерживает себя посредством ограниченного насилия, вмещающего в себя и отчасти подчиняющего себе все безграничное насилие бытия. Об этом, конечно, говорит Августин в своем трактате <emphasis>О граде Божьем</emphasis>: что мир (peace) земного града есть всего лишь военный порядок (14.1–9), что его добродетели суть добродетели империи и насилия (19.4–27), что он основан на изначальном убийстве (3.6–14), а его стабильность — это насильственное сдерживание хаоса (15.5–6). Рим родился в братоубийстве, когда Ромул убил Рема за то, что Рем переступил границы — <emphasis>перас</emphasis>, — начертанные Ромулом на песке; поэтому земной град — это владение брата, который убивает; но церковь принадлежит граду убиенного брата — граду Авеля, а не Каина (15.2). Следовательно, в противоположность кровавым жертвам, которые столь приятны богам языческого мира (3.14), христианское жертвоприношение — это просто жертва любви (10.5). Христианское мышление видит бесконечно повторяемый образ греха в том, чтобы воспринимать творение не как дар, а как насилие — будь то насилие порядка, будь то насилие хаоса, — как исконную борьбу, которой следует управлять; ведь воспринимать насилие как что–то неизбежное — значит превращать его в моральный и гражданский долг. Такова та логика жертвоприношения, которую богословие призвано ниспровергать: коммерция тотальности, преодолеваемая бесконечным действием жертвоприношения Христа.</p>
      <p>Но может ли жертва одержать победу над жертвой? Неужели крест Христов — это еще один миф о мире (peace), который завоевывают насилием, о хаосе и смерти, подавляемых умилостивительной жертвой, и, действительно, скорее (как сказал Ницше) о бесконечном умножении долга, чем об освобождении от него? Очевидно, мы хотели бы это отрицать, но в своей аргументации нам следует также позаботиться о том, чтобы наше объяснение элемента жертвы в истории спасения не потерпело неудачи. Полезным примером (как в положительном, так и в отрицательном смысле) того, насколько тонкое дело — приводить доводы против представления о кресте как о божественном насилии, может послужить Рене Жирар; никто больше не провел столь фундаментального различия между смертью Христа и смертью «приносимой жертвы». Наиболее пространное истолкование Жираром умилостивительного отвержения можно найти в его работе <emphasis>Козел отпущения</emphasis>, где он проводит абсолютное различие между мифологией, требующей от религий, чтобы они в том, что касается ритуала, Давали место хаосу, который подчинен порядку, и теми библейскими нарративами, которые ведут свое повествование с точки зрения жертв как этого хаоса, так и этого порядка<a l:href="#n771" type="note">[771]</a>. Мифологии, согласно Жирару, отражают, как правило, мышление класса преследователей; и «непоколебимые в своей правоте и убежденные в истинной виновности своих жертв, преследователи не имеют причин беспокоиться» (104). Не то чтобы преследователи — это всегда какие–то злобные создания; как раз чаще они стоят на страже общественного блага, и именно их благоразумие препятствует насилию разрастись в бунт, войну или междоусобные раздоры. Их жертвоприносительная икономия есть просто умелая и ответственная политика. Например, о реплике Кайафы, что лучше пусть один человек умрет, нежели весь народ погибнет, Жирар пишет: «Кайафа высказывает (…) политическое основание (…) для козла отпущения: ограничивать насилие насколько возможно, но прибегать к нему, если необходимо, как к последнему средству, позволяющему избежать еще большего насилия. Кайафа — воплощение политики в ее лучшем, а не худшем смысле. Никто никогда не был лучшим политиком» (113). И поэтому «Кайафа — совершенный приноситель жертвы, предающий ее смерти ради спасения живущих. Этим делаемым для нас напоминанием Иоанн подчеркивает, что всякое подлинно культурное <emphasis>решение</emphasis> (<emphasis>decision</emphasis>) имеет жертвоприносительный характер (напомним, что английское и французское <emphasis>decision</emphasis> восходит к латинскому <emphasis>decidere</emphasis>, что в данном случае означает «перерезать горло жертве»), что отсылает к непроявленному эффекту козла отпущения, сакральному образу картины преследования» (114). Для Жирара это означает, что богословы, которые говорят о смерти Христа (по крайней мере, в ее спасительной функции) как о жертвоприношении «снова сакрализуют насилие, которое было десакрализовано евангельским текстом» (126); поступая так, они упускают из виду Евангелие, которое воистину освобождает: «Благая весть — в том, что козел отпущения не может более спасать людей, отчеты преследователей о своих преследованиях не имеют больше силы, и истина сияет в темноте. Истинный Бог не имеет ничего общего с насилием, и Он говорит с нами не через дальних посредников, а прямо. Сын, которого Он посылает к нам, — одно с Ним. Царство Божье близко» (189). В своем труде <emphasis>Вещи</emphasis>, <emphasis>сокрытые от основания мира</emphasis> Жирар заходит столь далеко, что защищает «нежертвенную интерпретацию евангельского текста»: Библия с самого начала старается развивать нарратив жертвоприношения, говорит он, принимая сторону Авеля против Каина, чье насилие проявляется в основании городов<a l:href="#n772" type="note">[772]</a>; таким образом, распятие — ни в каком смысле не жертвоприношение (180); ибо идея божественного насилия не имеет отношения к евангельской истории (189). Жирар усматривает глубинную логику Писания как целого в его постоянном удалении от мифологии жертвоприношения (205–206); наличие тем жертвы и отвержения и задает те оппозиции, которые развертываются в евангельском тексте: Жирар противопоставляет рассказ об изгнании человечества из Эдема (как бы дискредитируя этот рассказ) и пролог Иоанна, в котором говорится об отвержении Бога насильственным миром (274–276); и он без колебаний возлагает на иудейскую книгу всю ответственность за развитие мотивов жертвоприношения и, следовательно, за вовлечение Бога в преследование жертвы (227–231).</p>
      <p>Едва ли нужно говорить, что доводам Жирара временами недостает тонкости; в частности, неспособность адекватно отделить друг от друга разные смыслы жертвоприношения слишком часто приводит его к истолкованию истории веры Израиля как жесткого противостояния между жертвенным культом и профетической традицией, отвергавшей жертвоприношение, и в результате Жирар упускает из виду различные значения, присущие множеству жертвенных практик Израиля, а также зависимость профетической традиции от терминологии жертвоприношения и способы осмысления христианством жизни и смерти Христа как исполнения завета–союза между Богом и Израилем — как раз в той мере, в какой этот завет–союз подразумевает жертву. Если смерть Христова преодолевает некоторый порядок жертвоприношения, то она является и его исполнением. Тем не менее наблюдениями Жирара нельзя просто пренебречь: например, христианского богослова наверняка возмутило бы превращение распятия в некое оправдание смертной казни; однако в рамках определенного понимания жертвы приношение <emphasis>гостии</emphasis><a l:href="#n773" type="note">[773]</a> и казнь преступника относятся к одному и тому же действию отвержения, к одному и тому же икономическому жесту; эти нюансы нельзя игнорировать. Если бы язык жертвоприношения в христианской мысли, действительно, отсылал к такой икономии обмена, при которой Бог был бы <emphasis>умилостивлен</emphasis> закланием жертвы и Его гнев был бы просто <emphasis>отведен</emphasis> посредством благоразумного насилия, Им же и <emphasis>одобренного</emphasis> (а кто станет отрицать, что многие христиане именно так понимают свою веру?), то христианский Бог был бы Богом насилия, а христианское благовестие мира оказалось бы еще одной — замаскированной — икономией насилия и долга, и впрямь такой, восхваление которой (тут Ницше торжествует) было бы чем–то чудовищным. Здесь, как нигде больше, оказывается особенно рискованным делом задавать исходный вопрос нашей книги: не превращает ли язык жертвоприношения — в рамках христианской мысли, неотделимой от Писания, — Евангелие в такой нарратив, который сам себя аннулирует по мере повествования, и не оказывается ли в результате евангельская риторика красоты еще одним — и в особенности ложным — вариантом мишурно–магических чар насилия? Найти ответ на подобный вопрос отнюдь не так просто: вопреки Жирару наличие терминологии жертвоприношения в Новом Завете — столь глубокая составляющая христианской сотериологии (даже в ее преодолении жертвоприносительных моделей космического порядка), что ее нельзя устранить, просто проведя четкую разграничительную черту между положением преследователя и положением жертвы, между положением высоким и положением уничиженным. Жирар, конечно, прав, проводя это различие, и прав даже в том, что делает это прямо–таки с профетическим рвением; однако его метод таит немало опасностей: он рискует пренебречь Израилем, а затем — и всем миром.</p>
      <p>Христианский рассказ о спасении повествует не о нисхождении некоего гностического спасителя, несущего весть о чуждом Боге, а о Завете, который Бог заключает с Израилем, и о Завете, который Он заключает, следовательно, со всякой плотью; именно в истории Израиля Бог говорит о своей любви к творению и развертывает истинный нарратив того мира (world), который Он избирает; именно в своем народе, в евреях, Бог учреждает порядок бесконечного дарения, отвечающий бесконечности Его дара в творении мира и стоящий в стороне от иерархий мирской власти. Христос, именно исполняя этот Завет и даже будучи самой его сутью, заставляет рассказываемый Богом нарратив творения восторжествовать над полными лжи и насилия нарративами, которые греховное человечество рассказывает о мире. Однако то, как, впадая в крайности, трактует эту тему Жирар, превращает спасительное действие жизни Христа во что–то почти полностью отрицательное, в движение отчуждения, диалектически сталкивающееся с историей. Не то чтобы таково было намерение Жирара: он–то стремится к тому, чтобы рассказ о жертве был признан за истинный рассказ, который нужно лишь освободить от нарративов, говорящих о преследователе; но эффект его трактовки спасения таков, что Христос начинает казаться чем–то похожим на маркионовского спасителя, не столько инициирующего историю спасения нас Богом, сколько показывающего некий путь бегства из времени. Вместо того чтобы быть образом, стоящим в центре творения и являющим подлинный образ творения, Христос подозрительно выглядит как тот, кто спасает просто указанием за пределы всякой икономии — и всякого мира (world); но общество есть обмен, в котором дают и берут, даже в каком–то смысле жертвуют одной вещью ради другой. В таком случае предлагает ли Христос новый порядок обмена и жертвоприношения — или Он является просто отрицанием человеческой солидарности, протестующим революционером, навсегда обрывающим нарратив мира сего, но не предлагающим никакого собственного нарратива? Является ли спасение всего лишь избавлением душ от мирового бремени? Опять же, Жирар и не думает говорить такое; но где, в рамках мира сего, есть жертва, располагающая собственным нарративом?</p>
      <p>Для христианского мышления ответ должен начинаться с Израиля, вне которого невозможно постигнуть того способа бытия, который воплощает Христос и который Отец оправдывает в момент Пасхи; именно в рамках множества жертвоприносительных обычаев Израиля жертвоприношение (понимаемое как икономия насилия) достигает своей отмены. Однако Жирару не удается распознать богатства, многозначности и двусмысленности, свойственных терминологии жертвоприношения в иудейской и христианской мысли; в частности, ему не удается понять того, как богословие обращает нарратив гнева в нарратив милосердия, или того, как оно заменяет миф жертвоприношения как икономии нарративом жертвоприношения как непрестанного распространения дара и восстановления в бесконечном действии, превосходящем всякую икономию. Жертвоприношение, сохраняемое в христианском богословии, неотделимо от дарения: оно гарантирует не стабилизирующий режим благоразумного насилия, а дестабилизирующую расточительность все нового и нового дарения, возвещения любви и радости в обмене знаками примирения, за пределами всякого счета долгов и всякой власти. Дар завета — который в каком–то смысле умоляет Израиль откликнуться — принадлежит вечному «дискурсу» тринитарной любви, вечно предлагающему свою заботу и признание; стало быть, он предшествует всякой икономии власти и превосходит ее, так как всякое «доверие» уже даровано и исчерпано и так как любовь, этим даром возвещаемая и призываемая, предшествует всему дарованному и является его предпосылкой.</p>
      <p>Конечно, в ответе Израиля Богу есть много аспектов жертвоприношения, и поэтому культовые практики Израиля нельзя свести к чему–то, однозначно именуемому «жертвоприношением». Есть и практики насилия и отвержения, но есть также практики освящения и примирения, благодарения и поклонения. Но прежде всего жертвоприношение — это <emphasis>корван</emphasis><a l:href="#n774" type="note">[774]</a>, любовное приближение к Богу, который с благодатной любовью приближается к своему народу. Если в истории израильского культа и есть противоположные течения, то их противоположность — не между идеей жертвоприношения как таковой и профетическим отклонением жертвоприношения, а между различными способами понимания того жертвенного действия, которое есть сам Израиль, делающий себя самого — свое тело — даром Богу, который дал ему имя и бытие. Для христианской мысли этот дар совершенно исполнен в жизни и личности Иисуса — уникально и окончательно, но так, что все, что составляет Израиль, возносится Им к Богу — и весь остальной мир вместе с Израилем. Бог Израиля — это Бог, который не требует ничего, который избирает и освящает по своему желанию, который творит из щедрой любви; и по этой причине жертвоприношение Израиля есть уже в определенном смысле нарушение икономии жертвоприношения, есть уже неспособность «вносить вклад» в космический порядок, жертва благодарения Богу, который дарует из любви и который — будучи далек от извлечения пользы из всесожжения частного — осуществляет «жертвоприношение» путем нового и нового одаривания, в избытке того, что «требуется»; это уясняет для себя Иезекииль в долине сухих костей. Даруемый Богом дар даруется бесконечно; он не повинуется икономии <emphasis>усии,</emphasis> кругооборота и безразличного обмена; Бог не потерпит поглощения своего дара космической драмой смерти и возрождения, насилия и плода насилия. Самоотверженное дарование Иисусом самого себя — действие всей Его жизни, прожитой в любви Отцу, — полностью осуществляет жертвенный нарратив Израиля. Конечно, сам по себе крест имеет языческое происхождение, и потому распятие совершенно выражает жертвоприносительную логику секулярного порядка; но именно на стороне Христа — через красоту Его конкретности и уникальности, через жест <emphasis>Его</emphasis> жертвоприношения — Отец производит суд над тем порядком жертвоприношения, который воздвигает кресты. На Голгофе известная языческая аналогия между космическим и политическим порядком — мимесис насилия возвышенного, бесконечное возобновление войны власти против власти — отступает перед иконической аналогией между вечным дарением–принятием Троицы и благодатным характером творения. В контексте тринитарной догмы можно думать о жертвоприношении (понятом как дар, а не как долг) как о свободном выражении любви, которого Бог желает от Израиля, и, стало быть, о чем–то не просто «экономическом»: как о даре, даруемом потому, что благодатность уже принятого дара вызывает отклик любви и благодарности. То, что дар превосходит долг и любую стабилизирующую икономию насилия, показано в воскресении: божественное равновесие не восстанавливается актом жертвоприношения, уничтожение жертвы и трансформация ее в предмет веры не уничтожает долг; скорее, Бог просто продолжает дарить — свободно, неисчерпаемо, не обращая внимания на отвержение дара. Бог дарует и прощает: дает заранее и дает вновь<a l:href="#n775" type="note">[775]</a>. В этом тринитарном дискурсе любви, к которому по благодати допущено творение, нет никакой измеримой икономии. Есть только дар и возвращение дара, та любовь, которую дар возвещает, бесконечное действие дарения, объемлющее всякую жертву, которая приносится в согласии с любовью, и преодолевающее всякое жертвоприношение, делаемое ради власти.</p>
      <p>Икономия жертвоприношения, очевидно, в каком–то смысле стремится сохранить приносимое в жертву, возвышая его, сохраняя его в трансцендентной сокровищнице; это движение есть «снятие–возвышение»: <emphasis>Aufhebung,</emphasis> смерть, преодолевающая смерть посредством универсализации (что также значит — стирание) конкретного. Жертвоприношение Израиля, даже сам Израиль как жертвоприношение, возвращает дар, но не сохраняет никакого абстрактного доверия в качестве остатка от всесожжения–холокоста; и хотя это жертвоприношение часто принимает форму обряда, обеспечивающего очищение от грехов, оно не служит стабильной долговой системой, а скорее принуждает Израиль признать себя даром, который нужно вернуть, обращением, на которое следует ответить. Иными словами, Израилю, при всем его культовом многообразии, «не удается» помыслить икономию жертвоприношения, которая аккуратно запирает космос в круге строгой равнозначности и возмещения и тем самым превращает потерю в более высокое приобретение. Это видно с самого начала в нарративе Израиля — в связывании Исаака: в жертвоприношении, которое не является определенной «сделкой» с возвышенным ради основания или сохранения города, но которое происходит вне и до всякого города; жертвоприношение Исаака не может послужить никакой икономией, так как весь Израиль покоится в его чреслах, так как Исаак — сын старости у Сары и не может быть никем замещен, так как он — все обетование и вся суть Божьего завета; явно, в своей отдельности, он — бесконечно другой. Он есть цельный дар, возвращенный прежде, чем этот дар был действительно дарован; но тогда Бог, который является не Богом неопределенного возвышенного, существующего за счет разрушения прекрасного, а Богом определенной красоты и любви, дарует свой дар вновь и не допустит, чтобы этот дар стал как бы возмещением абсолютному, не позволит, чтобы бесконечное движение дарения трансформировалось в замкнутый круг икономии жертвоприношения. Стало быть, Израиль есть дар, дарованный дважды, и может осознавать себя только как дар, Богом данный и Богу же непрестанно предлагаемый в бесконечности обмена любви. И потому логика приношения Израиля — вечного приближения к любящему Богу, постоянного простирания (<emphasis>эпектасис</emphasis>) к Божьему образу (<emphasis>тмуна) —</emphasis> разрешается не в мифологии снятия–возвышения (sublation) и трансцендентального доверия, а в мольбе об эсхатологической справедливости. Ободряемый долгой историей своей приближенности к Богу, претерпевающий невыносимые преследования и глубоко постигнувший логику дара, иудаизм Второго Храма дерзает желать и просить назад то, что было ему уже некогда даровано, по–прежнему в форме дара, а не как что–то более высокое и неопределенно духовное, что припасено для него, так же как и сам Бог желает и просит обратно этой красоты своего дара не в абстрактной форме исполняемого долга, а в конкретной форме возвещаемой любви. Дар остается даром. Правило икономии таково, что принесенное в жертву может быть восстановлено в какой–то желаемой или необходимой иной форме. Это, в конце концов, грандиозная индоевропейская мифология жертвоприношения: вселенная — как боги, так и смертные — как некий огромный круговорот, питающийся смертью, сохраняющий жизнь с помощью системы сбалансированного урегулирования. В этой икономии явно присутствует некий сущностный нигилизм: трагическая резиньяция, за которой следует благоразумное спасение материальных благ — ради самого по себе порядка. Но дар — это всегда нечто другое: это отказ от благоразумного урегулирования, по своей природе он выходит за пределы общепринятого и так или иначе примечательным образом заботится о собственной ценности; иначе сказать, дар имеет форму любви — я хочу тебя, я даю тебе, я не могу смириться с утратой тебя. Следовательно, Израиль обращается не к вечным высотам нуминозного, чтобы они восстановили его «внешнее», а к эсхатологическому горизонту, стремясь обрести восстановленный дар таким, каким он был дарован: он вопиет об оправдании праведника, о возврате убиенных, о воскресении. Это нарушает всякую здравую икономию; Израиль отказывается сводить выгоду к ценностному обмену; он готов выйти за пределы ограниченной системы космических обменов со всеми их закономерностями, ведь он не принужден отказываться от дара, кроме как для того, чтобы тот был вновь дарован; он взывает к справедливости, то есть к бесконечному, а не к основанным на доверии равнозначностям тотальности. В той мере, в какой он стремится к бесконечности другого — к истинной мере другого, — Израиль отказывается от икономического восстановления в пользу спасения единичного, любого единичного; он стремится к «дурному» бесконечному, которое нельзя подчинить вообще никакой икономии. Это — бесконечный избыток Божьего дара: он никогда не перестанет быть даром и не превратится просто в ценность<a l:href="#n776" type="note">[776]</a>.</p>
      <p>Таким образом, Израиль становится — и все более явно — неким экстравагантным порядком жертвоприношения, никак не пытающимся поддерживать тотальность космического порядка; его стремления простираются за пределы всяких видимых границ. Когда жертвоприношение Израиля перестает пониматься как жертва хвалы — что означает жертву всей своей жизни, предлагаемую Богу как ответ, в согласии с Его справедливостью, — и рассматривается только как некий ритуал, опасным образом смахивающий на языческое умилостивление космоса, тогда раздаются гневные голоса пророков; но пророки действуют из верности тому жертвоприношению, которого Бог воистину желает («сердца смиренного и сокрушенного»), а не из презрения к жертвоприношениям вообще. Для христианской мысли истинный порядок жертвоприношения есть тот, что соответствует движению божественной <emphasis>перихорезы</emphasis>, дарения Отцом Сына, исполнением Сыном всего, чем является и чего желает Бог, вечного возвращения Духом дара Отца в безграничном многообразии, так что каждое из божественных Лиц дарует друг другу и принимает дар в бесконечной любви. Языческий, или секулярный, режим жертвоприношения повинуется логике предела, «справедливости» разграничений, удару, которым Ромул убивает Рема; Христова жертва послушна жизни Бога, который есть <emphasis>апейрон</emphasis>, <emphasis>аперилептон</emphasis><a l:href="#n777" type="note">[777]</a>, безграничное, то, чего нельзя «превзойти», и пересекающее всякую границу в абсолютной свободе возвещения своей любви. Тогда Бог — это Бог, переступающий рубежи тотальности, уничтожающий власть всякого <emphasis>темепос,</emphasis> и поэтому Его действие во времени должно вызвать наиболее «логичный» жест со стороны тотальности: распятие. С языческой точки зрения, крест — это жертвоприношение в «собственном» смысле: уничтожение агента общественной нестабильности в интересах общественного порядка и сдача единичного всеобщему; но форма жизни Христа, ее постоянное движение любви, прощения и праведного суда с той же точки зрения воспринимается вовсе не как жертва, а как всего лишь неикономизируемая сила беспорядка, узурпация высокого звания и нарушение меры благоразумия. Бог, действующий по своей воле, пересекающий все границы и не уважающий никакого порядка — закона, коммерции, империи, класса, наций, владений, рынков, смерти, — кроме порядка любви (единственного бесконечного порядка), есть Слово, разрушающее нарративы, которые поддерживают мир (world) как «ресурс», как управляемую систему потребления благ и возобновления власти. Целесообразнее всего — заставить это Слово умолкнуть, дабы не погибла нация.</p>
      <p>Вот почему крест Христов следует рассматривать не просто как <emphasis>одно из</emphasis> жертвоприношений, но как конвергенцию двух радикально противоположных порядков жертвоприношения. Это абсолютный кризис, конфронтация миров, высвобождение одного мира из крепких пут другого. В рамках истории Израиля важнейшая практика жертвоприношения, в конечном счете, привязана к одному лишь иерусалимскому Храму, и это понятно: жертвоприношение Израиля не выражает логику жертвоприношений, принятых в остальном обществе, совершаемых в любом месте в гадательно–магических целях и в целях получения частных благ, — оно есть целостное деяние народа Божьего, экстраординарное движение непрестанного исхода Израиля в направлении к Богу, которому мирно принадлежит всякое бытие и который, следовательно, не нуждается в жертве, «выделяемой» Ему по логике икономии насилия. Это же движение к Богу достигло своего совершенства в жизни Христа, в том даре Отцу, каковым Он сделал себя самого во всецелости своего бытия. Распятие — это то, что происходит в этом жертвоприношении, это даже знак его и совершенное исполнение, но не «конечный итог»; крест — ответ политической власти на самоприношение Христа, на Его абсолютный кеносис и на точное развертывание Им своей миссии. В распятии есть двойное движение — дарения и жертвоприношения: с одной стороны, Христос, дарующий себя Богу в полноте своей жизни, прожитой в обращенности к Отцу вплоть до смерти, а с другой, насилие мирской власти, сворачивающее это движение и пытающееся ему воспрепятствовать. Крест отмечает место, где тотальность, откровенно проявляющая себя как политический террор, пытается преодолеть бесконечность — ибо бесконечное, когда оно вторгается в тотальность, производит впечатление анархии, будучи расточительно в любви и бескомпромиссно в осуждении, — но крест, в конечном счете, не может остановить движения жизни Христа и уничтожить бесконечность Его дара. Так один порядок жертвоприношения устанавливается, а другой ниспровергается и сводится к пустой тщете; и так мы освобождаемся от порабощенности абсолютным. Жертвоприносительная икономия тотальности способна, в конце концов, повторять лишь один жест: она имеет власть распинать; но жертвенное самоизлияние бесконечного не может быть прекращено распятием, потому что оно продолжает оставаться дарением, даже предавая себя насилиям мира. Его действие повторяется и не ослабевает, даже когда его подавляют; даже крест, самый «убедительный» римский образ террора, побеждается и превращается в намного более убедительный образ любви. Фактически единственная сила, каковой обладает светская власть, состоит в том, что само насилие творит свидетелей–мучеников (martyrs) и, в определенном смысле, вызывает к жизни церковь как таковую; власть заканчивается безвластностью на охраняемых ею рубежах и оказывается бессильной против Бога, делающего безвластность местом развертывания своей щедрости; насилие оказывается конечным по своей сути и исчерпывает себя на фоне бесконечности дара. Христова жизнь любви, прощения и поклонения проявляется как бесконечное Слово Бога, как Его риторика; оно попирает тотальность, и тотальность, со своей стороны, не может заглушить эту риторику, особенно красноречивую в предании ее смерти. Действие дара предшествует любому действию отвержения и превосходит его; даже то, что предатель обрекает Христа на смерть, включено в Христово предание себя в руки Отца.</p>
      <p>Я должен добавить, что говорить о божественном «избытке» — значит просто другим способом говорить об <emphasis>апатэйе</emphasis> Бога; в обоих случаях я имею в виду предельную полноту Божьей радости, совершенную безграничность любви Бога, Его славы, красоты, мудрости и бытия, Его вечной свободы от всякого ограничения, от конечного определения, от силы изменений, от опасности, от печали или нужды; я имею также в виду троичную полноту «рискованного» самопроявления божественной жизни — проявления любви и благости Отца в Сыне и Духе; и вне недвусмысленного утверждения именно этой классической дефиниции божественной природы — и особенно вне утверждения бесстрастности, что свойственна божественной природе воплощенного Слова, — нельзя извлечь никакого богословского смысла из языка Христова жертвоприношения, так чтобы этот язык, с одной стороны, не превратил христианскую веру в философски бессвязную смесь мифа и сентиментальности, а с другой, не впутал бы христианского Бога в зло. Выше я уже развил большую часть своих доводов по этому вопросу, здесь же я хочу вернуться к нему лишь затем, чтобы показать абсолютную центральность для христологии — а значит, и для христианского понимания смерти Христа на кресте — учения об <emphasis>апатэйе.</emphasis> В конце концов, полезно вспомнить, что в христианской традиции учение о божественном бесстрастии не просто апофатично, не просто выражает предел, положенный нашему языку, или благочестивый отказ от попыток посягнуть на величие Бога и войти в Его неприступный свет, но в действительности во многом составляет основание христианской надежды, чего–то самого главного в позитивной части евангельского послания, — это не столько суровое отрицание мысли, сколько реальное обещание радости в Боге. <emphasis>Апатэйя</emphasis> Бога есть то бесконечное прибежище от всякого насилия и страдания, которое оказывается отдохновением сердца, бессмертной славой, ради которой творение было в начале образовано как ее скиния и которая во Христе незримо соединилась с нашей природой — и достигнет своего совершенного вселения в творение в конечном обожении всех наследников славы и в преображении космоса. Важно также помнить, что для христианской мысли божественное бесстрастие есть следствие полноты милосердия Троицы, а не чисто негативный атрибут, логически подразумеваемый мышлением о божественной простоте и бестелесности, и потому оно есть синоним «бесконечной любви» — ибо любовь, даже для творений, — это изначально не ответное действие, а возможность всякого действия, акт, делающий все остальное актуальным; она абсолютно позитивна, самодостаточна, не имеет нужды ни в каком гальванизме<a l:href="#n778" type="note">[778]</a> негативного, чтобы быть вполне активной, жизненной и творческой<a l:href="#n779" type="note">[779]</a>. При этом для христианской традиции, не менее чем для языческой метафизики, говорить о Божьем бесстрастии — значит утверждать, что божественная природа сама по себе неизменна и невосприимчива к страданию, что Бог непроницаем для любой силы — какого–либо <emphasis>пафоса</emphasis><a l:href="#n780" type="note">[780]</a> или аффекта, — внешней по отношению к Его природе, и что Он не может испытывать в себе самом смену эмоций. А поэтому данное учение оказалось столь же скандальным для слуха многих наших современников, как другая сторона той же тайны (что бессмертный и неизменный Бог вошел во время и пространство, прожил человеческую жизнь, пострадал во плоти и умер человеческой смертью) — для слуха Античности.</p>
      <p>Ясно, что те, кто хотел бы отвергнуть язык божественной неизменности и бесстрастия, при всем их заблуждении, желают лишь воздать справедливость воплощению и распятию Слова: в конце концов, кажется просто очевидным, что мы должны здесь толковать об изменении в бытии Бога и о страдании, перенесенном Богом, а поэтому в обоих случаях — о способности, свойственной Его природе. Как с точки зрения креста традиционные метафизические атрибуции божественной трансцендентности могут не затемнять ясное понимание того, кем явил себя Бог? Какая нам польза утверждать, вместе с Кириллом Александрийским, что Христос «в своем распятом теле бесстрастно присвоил страдания плоти»?<a l:href="#n781" type="note">[781]</a> Или, вместе с Мелитоном Сардийским, что «бесстрастный пострадал»?<a l:href="#n782" type="note">[782]</a> Как нам уйти от «противоречий», беспорядочно разбросанных, например, в трактатах Кирилла, который с большим рвением (и даже «лютостью»), чем любой другой богослов ранней церкви, настаивал на абсолютном единстве Христа, на совершенной простоте личности воплощенного Логоса во всех Его деяниях и в то же время явно ощущал себя связанным метафизическими взглядами, с которыми это единство кажется несовместимым? «Когда единородное Слово Бога стало человеком, оно стало им, не отрешившись от своего божественного существа, но — сохранив в принятии плоти все то, чем оно прежде было. Ибо природа Слова неизменна и не может испытать ни тени перемены»<a l:href="#n783" type="note">[783]</a>. Почему бы нам вместо того, чтобы заниматься парадоксами, не возложить свою метафизику в подножье креста? Впрочем, правда и то, что мы заблуждаемся, истолковывая подобные фразы в основном как парадоксы; в действительности они задумывались как формулы для вполне вразумительного объяснения библейской истории нашего спасения во Христе. Прежде всего, отрицание того, что воплощение Христа — это изменение в природе Бога, не является отрицанием того, что это реальное деяние живого Бога, пришедшего разделить с нами нашу природу, и не является попыткой уйти от той истины, что, как выразил это Второй Константинопольский собор, «один из Троицы пострадал во плоти»<a l:href="#n784" type="note">[784]</a>. Божественная Личность Логоса — единственная ипостась, к которой принадлежит человеческая природа Иисуса, — в своей человеческой природе действительно пережила предельную человеческую боль и богооставленность и действительно вкусила смерти. Однако Отцы старались отвергнуть мнение, будто Бог, вочеловечившись, совершил акт божественного самоотчуждения, настоящий μετάβασις εις άλλο γένος<a l:href="#n785" type="note">[785]</a>, трансформацию в реальность, сущностно противоположную тому, чем Бог является вечно: ибо это означало бы, что Бог должен был отрицать себя как Бога, чтобы стать человеком, — а это, в свою очередь, означало бы, что Бог <emphasis>не стал</emphasis> человеком. Следовательно, нужно провести строгое разграничение между идеей божественного изменения и идеей божественного <emphasis>кеносиса.</emphasis> По словам Кирилла, когда Писание говорит, что «Логос стал плотью», слово «стал» указывает не на какое–либо изменение в Боге, а только на акт самоотверженной любви, в котором Бог Сын лишает себя своей славы, при этом сохраняя незатронутой свою неизменную и бесстрастную природу<a l:href="#n786" type="note">[786]</a>. Бог, продолжает Кирилл (следуя здесь Афанасию<a l:href="#n787" type="note">[787]</a>), никоим образом не изменился и не оставил своей природы, но добровольно взял на себя немощность и нищету нашей природы для дела искупления<a l:href="#n788" type="note">[788]</a>. И Августин проводит то же различие: «Когда Он принял вид Раба, Он принял время. Тем самым изменился ли Он? Уменьшился ли? Был ли послан в изгнание? Впал ли в изъян? Конечно, нет. Что же тогда означает: «опустошил себя, приняв вид Раба»? Это означает, что Он, как сказано, опустошил себя принятием низшего, но не утратой своего равенства [Божеству]»<a l:href="#n789" type="note">[789]</a>. Поначалу это может показаться характеристикой без различия, но на самом деле это вполне логичное и необходимое прояснение терминов, которое можно оправдать на многих основаниях. Первое: абсолютная качественная диспропорция между бесконечным и конечным позволяет бесконечному присвоить и приспособить конечное так, что оно не перестает быть бесконечным; если все совершенства, составляющие творение как таковое, имеют свою бесконечную и полную реальность в Боге, то самоопустошение Бога в своем творении — это не переход от того, что Он есть, к тому, что Он не есть, а благодатное нисхождение, посредством которого бесконечному поистине угодно раскрыть и выразить себя в одном мгновении конечного. Действительно, в этом отношении сказать, что Бог не изменяется в воплощении, — почти тавтология: Бог — не какая–то вещь, которая может трансформироваться в другую вещь, но — бытие всех вещей, которому все, что есть, всегда уже по сути принадлежит; нет никакого изменения природы, необходимого, чтобы принять на себя — даже через самообнищание — полноту <emphasis>отдельного</emphasis> человеческого существа <emphasis>(a</emphasis> being) как места вселения божественной славы и тайны. Кроме того, поскольку это человеческое существо само по себе есть не что иное, как образ и подобие Бога — Логоса — в одном человеке, который совершенно выражает своей жизнью подлинную человечность, оно ни в каком смысле не может быть актом отчуждения от Бога. Акт, посредством которого образ Божий являет себя в виде Раба, есть акт, в котором бесконечный божественный образ показывает себя в конечном божественном образе: тогда это не изменение, а манифестация того, что есть Бог. И наконец — и это самое важное, — само деяние <emphasis>кеносиса</emphasis> для Бога не новый акт, так как вечное бытие Бога само есть в каком–то смысле <emphasis>кеносис.</emphasis> самоизлияние Отца в Сыне, в радости Духа. Поэтому воплощение Христа, отнюдь не «маскируя» Его вечную природу, показывает не только Его отдельное <emphasis>proprium</emphasis><a l:href="#n790" type="note">[790]</a> как Сына и Его сияющее подобие Отцу, но одновременно и природу всей тринитарной <emphasis>таксис</emphasis> <a l:href="#n791" type="note">[791]</a><emphasis>.</emphasis> На кресте мы видим эту радостную самоотдачу <emphasis>sub contrario</emphasis><a l:href="#n792" type="note">[792]</a><emphasis>,</emphasis> конечно, но не <emphasis>in alieno</emphasis><a l:href="#n793" type="note">[793]</a><emphasis>.</emphasis> Ибо тогда Бог, чтобы излить себя в человеке Иисусе, не покидает троичного круга нерушимой любви, наоборот: в этом акте творение вовлекается в абсолютную и непобедимую настоятельность этой любви, нисходящей к нам, дабы вобрать нас всех в свое троичное движение.</p>
      <p>Это значит, что во Христе Бог примиряется с нами, поскольку Он — как Бог — и есть мир (peace); и поэтому богословие должно защищать свой дискурс от интерпретаций, видящих в кресте откровение Бога как нашего «собрата по страданию»: ибо только о том Боге, который по самой своей природе неуязвим для страдания — который есть в себе самом мир и любовь и не печется о страхе, тоске или очищающем огне смерти, — можно сказать, что Он никоим образом не виноват в мировом страдании и никоим образом не вовлечен в него; только Он — невинен, только Он есть доброта, любовь и святость, только Он может спасти. Мистерия искупления — это ведущее к совершенству осуществление «приближения» вселяющейся и преображающей славы Божьей, приближения «всякой плоти» к скинии Присутствия. Это осуществление достигается во Христе, так как в Нем порывисто–непостоянная природа первого Адама приводится в тесную связь с постоянством божественной природы последнего Адама. Действительно, именно в этом — прежде всякого другого — смысле было бы правильно сказать, что спасение, по мнению многих Отцов, состоит в <emphasis>обмене.</emphasis> То есть оно — своего рода «сделка», <emphasis>admirabile commercium</emphasis><a l:href="#n794" type="note">[794]</a> божественной и человеческой природ, осуществляющаяся в воплощении Слова, чудесное примирение Бога и человечества, которое есть просто <emphasis>communicatio idiomatum</emphasis><a l:href="#n795" type="note">[795]</a> личности Иисуса и которое развертывается с целью включить нас в свою мистерию в смерти и воскресении Христа, когда, как говорит Кирилл, Он производит в себе обмен нашего рабства на свою славу <emphasis>(ЕХ</emphasis> 366–68) и, принимая на себя наши страдания, освобождает нас от них силой своей непобедимой жизни<a l:href="#n796" type="note">[796]</a>. В особенности великие александрийцы стремились к пониманию спасения в терминах искупительного предложения Израиля, главным моментом которого было приношение крови жертвы — крови народа, так сказать, умершего в грехе, — в святое святых, где она входила в соприкосновение с бессмертно пребывающей Божьей славой, так что Израиль очищался от своих грехов и оживлялся самим Богом, источником жизни. Именно так и Афанасий<a l:href="#n797" type="note">[797]</a>, и Кирилл говорят о теле Христа как о храме, в котором эта бессмертная слава встречается с нашей человеческой природой и — своим обоживающим прикосновением — сообщает ей вечную жизнь. Следуя Евр 10:19–20, Кирилл говорит о «завесе» плоти Христовой, скрывающей — подобно завесе в Храме, скрывавшей святое святых, — трансцендентность и всепревосходящую славу Логоса <emphasis>(ЕХ</emphasis> 456), таким образом позволяя Христу «пострадать во плоти и не пострадать в своем Божестве (ибо Он одновременно Бог и человек)» и показать посредством воскресения, «что Он сильнее смерти и распада: будучи Богом, Он есть жизнь и жизнеподатель, ибо воскресил храм самого себя» (474–476)<a l:href="#n798" type="note">[798]</a>. Действительно — во Христе как бы осуществляется «чудесная сделка»: ведущее к совершенству осуществление нашей природы в воскресшем теле Христа, теле, полностью обоженном и потому свободном от страдания, — теле, которое перестало быть страдающим творением и преобразилось в тело любви, став чистым телесным зеркалом, без тени скорби отражающим свет, благодатно проливаемый на него Богом.</p>
      <p>Таково, стало быть, Христово жертвоприношение — с его бесконечной экстравагантностью и с миром, который оно несет в себе. По мнению Кирилла, спасительный обмен, осуществляющийся ради нас в воплощенном Слове, совершенно выражен в Ин 20:17, где воскресший Христос говорит: «[Я] восхожу к Отцу Моему и Отцу вашему, и к Богу Моему и Богу вашему», ибо тут мы видим, как тот, кто был Отцом Сына по природе, стал и нашим Отцом по благодати именно потому, что наш Бог по природе стал Его Богом через нисхождение (334–336). В самом деле, для Кирилла всюду, где Христос называет Отца «Мой Бог», Он делает это ради нас и вместо нас: особенно — в крике оставленности на кресте (442–444). И в этом — наше спасение: ибо когда бесконечное излияние Отца в Сыне, в радости Духа входит в нашу реальность, бесстрастие (<emphasis>апатэйя</emphasis>) вечно динамичной и изобилующей жизни в любви истребляет жар всякой страсти; даже последняя крайность <emphasis>кеносиса</emphasis> Сына во времени — распятие — включается в вечный <emphasis>кеносис</emphasis> божественной жизни и преодолевается им. Так как божественная <emphasis>апатэйя</emphasis> есть бесконечный интервал исхождения Сына от Отца в свете Духа, всякий интервал отчуждения, создаваемый нами между собой и Богом, — грех, неведение, сама смерть — всегда уже преодолен в Нем: Бог в своем бытии Бога самоизливающейся милосердной любви идет бесконечно дальше всех наших попыток уйти от Него, и наш самый бездонный грех — ничто перед бездной божественной любви. И, поскольку Слово в своей вечной природе разделяет эту троичную бесстрастность и, следовательно, как Бог не может изменяться или страдать, как человек Он может выстрадать все, выдержать любую рану — воистину более полно, чем мог бы кто–либо еще, в абсолютной глубине, — выдержать не как гнев или поражение, а как акт спасающей любви: как Пасху. И, хотя вечное излияние Бога, которое для Него есть жизнь в бесконечной радости, если допустить интервалы нашего отчуждения от Бога, является нам теперь под видом трагической боли и утраты, все–таки радость — это изначальная и окончательная истина того, что Он есть, она безгранична и не может быть прекращена — и потому побеждает всякую нашу скорбь; Он — уже выше, чем раскинувшиеся небеса богов, и ниже, чем самые бездонные глубины ада, — как блаженство, как любовь; наша богооставленность и оставленность Сына и всякой души в смерти всегда уже превзойдена той абсолютной отдачей, с которой Отец порождает свое бытие и сообщает сущему его дыхание. Ужасная дистанция Христова крика человеческой брошенности, отчаяния и предельной богооставленности — «Боже Мой, Боже Мой, почему Ты Меня оставил?» — включена во все большую дистанцию и в неразрывное единство триединой Божьей любви и преодолена ими: «Отец, в руки Твои предаю дух Мой».</p>
     </section>
     <section>
      <title>
       <p>2. Дар, который превосходит всякий долг</p>
      </title>
      <p>Однако подобный подход к христианскому языку жертвы ведет к следующему вопросу: не пытаемся ли мы таким путем ловко ускользнуть от проблемы насилия за счет верности традиции; в конце концов, та идея, что смерть Христа — это удовлетворение божественного гнева, вызванного нашими грехами, в истории христианской рефлексии о спасении, особенно на Западе, носит далеко не маргинальный характер. По крайней мере, можно спросить: не в том ли дело, что богословие искупления обыкновенно подразумевало, что смерть Христова потребовалась Отцу в качестве «сделки», в которой осуществилось примирение, и тем самым превращало Бога в соучастника в насилии жертвоприношения? Классическое место «заместительной теории» искупления — это, безусловно, <emphasis>Cur Deus Homo</emphasis><a l:href="#n799" type="note">[799]</a> Ансельма, первый систематический трактат о спасении, истолковывающий его исключительно в терминах возмещения и удовлетворения за навлеченный грехом долг. Конечно, Ансельма часто рассматривали как занимающего особую позицию в догматической истории и часто — как защитники, так и клеветники — считали его типичным примером богослова, объяснявшего искупление с помощью понятий кары и расплаты. Если нам следует заново продумать: нет ли насилия в христианских сюжетах жертвоприношения — и сделать это, не проявив безапелляционности и неуважения к той традиции, которую демонстрирует Жирар (Girard), то было бы, по меньшей мере, неискренностью игнорировать не только влияние Ансельма, но и те требования, которые его богословие предъявляет к христианской мысли как к истолкованию Нового Завета, — притом настоятельные требования.</p>
      <p>Судя по его богословским критикам, Ансельм давно стал жертвой собственной ясности: он вполне производит впечатление эпохальной фигуры, поскольку представляет собой характерный продукт раннего западного Средневековья, поскольку отстаивание им «необходимости» определенной картины искупления, похоже, предвосхищает тот типично западный богословский метод, которому затем следовали веками, и поскольку именно Ансельму принадлежит данная <emphasis>теория</emphasis> искупления, так что ее легко обрисовать, сформулировать, обобщить и оценить. Нетрудно увидеть в аргументации <emphasis>Cur Deus Homo</emphasis>, что она представляет собой незамысловатый ряд соображений, которые, в соответствии с их же внутренними предпосылками, ведут к жесткому рациональному выводу о «юридической» необходимости жертвенной смерти Христа: эта аргументация не только не сопротивляется подобному выводу, но, кажется, преднамеренно стремится к нему. Всякое разумное существо сотворено для того, утверждает Ансельм, чтобы участвовать в Божьем блаженстве, а взамен этого оно обязано быть полностью послушным Богу, если же оно выказывает непослушание, оно тем самым бесконечно оскорбляет божественную честь и заслуживает смерти. В той мере, в какой человечество согрешило против Бога — «обесчестив» Его, — честь Бога требует, чтобы человечество вернуло Ему то, что оно у Него отняло, да еще и дало бы Ему больше, чем отняло, дабы предоставить Богу «сатисфакцию» за нанесенное оскорбление; иначе человечество должно испытать предписанное ему наказание. И Бог не может просто отпустить грехи, так как это шло бы вразрез с Его господством и справедливостью: если бы Он оставил грех безнаказанным, это подняло бы несправедливость на уровень, подобный Его собственному (который трансцендентен по отношению к любому высшему закону), тем самым стирая различие между добром и злом (в пользу второго) и создавая разделение внутри Его собственной неизменно справедливой воли; а потому — через возмещение или наказание, удовлетворение или проклятие — человечество должно восстановить божественную честь и предопределенную красоту сотворенной вселенной. Но у человечества нет ничего, чем оно могло бы удовлетворить божественную справедливость; поскольку тяжесть любого проступка измеряется тем фактом, что он направлен против Бога, мельчайший грех есть бесконечное оскорбление, требующее бесконечного и «более чем бесконечного» возмещения. Однако Божьей благости и чести противно также и то, чтобы благодатная предназначенность творения упразднилась и чтобы Бог отверг и уничтожил свое творение. Тогда нужен тот, кто мог бы дать Богу компенсацию, превосходящую по своей «стоимости» все, чем распоряжается Бог; но на это способен только сам Бог; и все же сатисфакция должна быть осуществлена кем–то из рода Адама. Поэтому, чтобы осталась нерушимой божественная справедливость и чтобы сохранилась красота творения, и чтобы замысел Божий исполнился, должен прийти Богочеловек, Для того чтобы осуществить сатисфакцию <emphasis>вместо</emphasis> человечества: высокая халкидонская христология превратилась тут в нечто «не–обходимое» для понимания того, как Бог вышел из этого очевидного <emphasis>тупика</emphasis> и разрешил конфликт между собственными правосудием и милосердием. Христос, как человек, обязан выказать Богу свое совершенное послушание, которое Он и предлагает с радостью, но, как человек безгрешный, Он не обязан — перед Богом — претерпеть смерть; когда Христос добровольно отдает свою бесконечно драгоценную жизнь ради восстановления Божьей чести, а Отец принимает ее, сверхизобилие ценности этой смерти становится причиной некоей благодатной компенсации Божьего правосудия. Но Христос, будучи также Богом, ни в чем не нуждается; и поэтому, чтобы Божья справедливость не претерпела ущерба из–за несправедливого отсутствия компенсации, выгода от Христовой смерти переходит к тем, кому Христос хотел бы ее предоставить. Бесконечная честь Бога более чем бесконечно удовлетворена, долг человечества перед Богом отпущен, и человечество получает благодать спасения — в той мере, в какой его представители обращаются к Богу во имя Христа и живут праведной жизнью.</p>
      <p>Таково, во всяком случае, изложение <emphasis>Cur Deus Homo</emphasis>, содержащееся в несколько поверхностном пассаже в <emphasis>Dogmengeschichte</emphasis><a l:href="#n800" type="note">[800]</a> Гарнака<a l:href="#n801" type="note">[801]</a>; и, возможно, сам Ансельм счел бы это прекрасным конспектом своей теории. Разумеется, в богословии Ансельма есть моменты, побуждающие свести все дело к простой экономической модели компенсации (atonement), модели, призванной решить немыслимую задачу: подсчитать «обменную стоимость» противопоставленных одна другой бесконечностей, таким образом возникает угроза затемнить факт, что обсуждается лишь одна бесконечность, бесконечность Бога, а Бог не может разделиться в себе! Однако аргументация Ансельма, лишенная таким образом всякой нюансировки и неоднозначности, явно присущих тексту, из которого она почерпнута, поддается любому удобному, но неверному толкованию, какое только способен изобрести богословский ум; она превращается прямо–таки в богословскую «теорию», отделившуюся от более широкого нарратива и неспособную защитить себя ссылкой на породившие ее специфические интересы или на исторический контекст, в котором она оказалась. Гарнак, как и до него Альбрехт Ричль, видел значение Ансельма как раз в этой сознательной и очевидной линейности его мышления; оба воспринимали Ансельма как нечто по–настоящему новое, как богослова, который сформулировал «теорию компенсации» в противовес грубым «схемам спасения», характерным для патристической мысли. В книге <emphasis>Die christliche Lehre von der Rechtfertigung und Versöhnung</emphasis><a l:href="#n802" type="note">[802]</a> Ричль явно относил возвышенные термины этого заглавия к периоду, начатому Абеляром и Ансельмом, тогда как патристическое богословие было озабочено по большей части <emphasis>спасением (Erlösung</emphasis>). Говоря попросту, понимание искупления как «компенсации» призвано «исправить» язык более ранних эпох, поскольку изображает искупление как объективную «сделку» Отца и Сына, а не как грандиозную мифическую драму божественного нисхождения и избавления, а также поскольку оно больше озабочено «моральным», а не «физическим» примирением человеческого и божественного. Несовершенная и временами приводящая в уныние (особенно там, где она явно проводит оппозицию между Божьим милосердием и Божьим правосудием) сотериология Ансельма до сих пор оказывается первым значительным шагом к более взвешенным теориям. Общий вердикт либерально–протестантской догматики трудам Ансельма лучше всего выражен Гарнаком: он говорит, что язык Ансельма есть не что иное, как расширение логики западной католической пенитенциальной системы и в силу этого занят прежде всего умирением Божьего гнева; ограничения пенитенциальной системы сводят ансельмовскую теорию к модели <emphasis>законной</emphasis> сделки между Отцом и Сыном, вместо того чтобы показать модель истинного примирения; эта теория нигде не дает видеть, как преодолевается противоречие между волей Бога и волей человечества<a l:href="#n803" type="note">[803]</a>. Гарнак признает, что теория Ансельма не есть в точном смысле теория спасения через наказание, но не ставит это Ансельму в заслугу (69). Он хвалит Ансельма за избавление богословия от таких элементов первоначальной христианской мысли, как понятие выкупа, уплаченного дьяволу, и понятие «физического» спасения, осуществленного прежде всего в воплощении; считая же, что Христос преодолел не столько смерть, сколько вину, Ансельм еще резче отмежевывается от «варваризмов» патристической мысли (69–70). В конечном счете, однако, Гарнак считает теорию Ансельма, с одной стороны, лишенной равновесия и ограничивающей труд искупления пределами человеческой природы Христа (73), а с другой стороны, лишенной утешения и не предлагающей отдельному христианину никакой последней уверенности в его оправданности Богом, так что этот христианин вынужден изо всех сил стремиться к праведности, дабы достигнуть блаженства (68–69). Но интересно отметить, что, даже будучи рассматриваема столь бескомпромиссно, аргументация Ансельма начинает ускользать от жираровской критики жертвоприносительных сотериологий: фактически Гарнак упрекает Ансельма в том, что ему не удалось сформулировать четкой теории страдания вследствие наказания, в том, что он как раз ниспроверг такую теорию, и в особенности в том, что он не сумел понять неизбежности <emphasis>невинного</emphasis> страдания (таков один из самых гротескных аспектов богословия самого Гарнака), а также неизбежности не только послушания Христа, но и Его смерти (69, 73). Все это весьма поучительно.</p>
      <p>И не только либерально–протестантские ученые осуждали Ансельма за (действительные либо кажущиеся) недостатки его аргументации; в качестве примера богословов, чьи критические высказывания по поводу теории Ансельма были намного более резкими, нежели замечания Ричля или Гарнака, можно указать здесь на лютеранина Густава Аулена (Aulén)<a l:href="#n804" type="note">[804]</a> или на православного Владимира Лосского, в богословском отношении гораздо более консервативных. Конечно, весьма странно, что Аулен, который с таким неистовством восстал против немецкой либерально–протестантской науки и который отверг — как глупость — ее характеристику патристической сотериологии как чего–то всего лишь «физического», в то же время без особых сомнений принял ту интерпретацию Ансельма, которая была предложена этой наукой. Тем не менее в <emphasis>Christus Victor</emphasis><a l:href="#n805" type="note">[805]</a> <a l:href="#n806" type="note">[806]</a>, самой своей известной работе на эту тему, он, не колеблясь, отклоняет проект Ансельма как радикальный разрыв с патристическим нарративом, который Аулен отстаивает; он также доказывает, что в теории Ансельма истинный агент искупления (atonement) — человеческая природа Христа, а это (по его мнению) противоречит паулинистскому, патриотическому и (подлинно) лютеранскому взгляду на спасительный труд Христа как на единое божественное выступление против греха, смерти и дьявола; кроме того, он сожалеет о допущении Ансельмом противоречия между справедливостью и милосердием и считает, что весь его язык есть лишь чудовищное преувеличение пенитенциального дискурса. Для Аулена отвержение в сотериологии всякого рода «ансельмовских» тенденций — это необходимый предварительный шаг к западному восстановлению корректного — или классического — взгляда на искупление, согласно которому (взгляду) спасение есть результат единого и непрерывного божественного действия, нисхождения в глубочайшую бездну человеческой отчужденности, для того чтобы преодолеть смерть, силы мира сего, грех и гнев и тем самым воскресить человечество к вечной жизни. В классическом рассмотрении искупления, говорит Аулен, речь о жертве намеренно амбивалентна; по словам Григория Богослова, смерть Христа — это не выкуп, уплаченный дьяволу, а жертва, которую Отец принимает от Сына «в порядке домостроительства» (by economy), исключительно ради освящения и потому, что божественная справедливость требует, чтобы только один Христос победил тиранов, поработивших человечество <emphasis>(Речь</emphasis> 45.22). Поэтому Христова жертва внутренне соотнесена с божественной волей, а не является каким–то внешним обменом искупительной смерти и юридической заслуги.</p>
      <p>Лосский во многом разделяет заботы Аулена; в то время как Аулен широкими мазками вырисовывает общую картину, Лосский делает, пожалуй, самое критичное из всех существующих описание теории Ансельма<a l:href="#n807" type="note">[807]</a>. Вряд ли не зная, что у языка Ансельма имелись прецеденты в патристическом богословии, Лосский все же видит в этом языке бесконечное обеднение богословия Отцов и всего богатства традиционного нарратива, не оставляющее ничего, кроме одной лишь голой темы «искупления». Лосский нападает на книгу Ансельма, считая скандальными ее претензии на объяснение воплощения и тот факт, что в ней нет никаких упоминаний обожения, победы над адом и роли Святого Духа; нападает он и на очевидное сведение Ансельмом воскресения и вознесения к всего лишь счастливому концу, а спасения — к изменению не в человеческой природе, а только в отношении Бога к человечеству. Так понятое спасение есть нечто ненамного большее, чем драма, разыгранная между бесконечно оскорбленным Богом и человечеством, которое не способно удовлетворить требования Его мстительного гнева. Куда предпочтительней неоднозначность, насыщенность и нарративная усложненность такого текста, как <emphasis>De incarnatione verbi Det</emphasis><a l:href="#n808" type="note">[808]</a> Афанасия, где история спасения отличается богатой палитрой оттенков и допускает сотериологические модели, которые все по своему характеру нарративны и препятствуют тому, чтобы какая–то одна из них была сочтена единственной, решающей и исчерпывающе продуманной теорией искупления.</p>
      <p>Но следует спросить: не потерялся ли текст <emphasis>Cur Deus Homo</emphasis> на фоне беспорядочной массы теорий, возникших в противовес ему? Прежде всего, не очевидно, что язык Ансельма просто отражает практику покаяния и сопутствующую ей логику компенсации, которую необходимо предоставить Богу за отдельные грехи. Разумеется, пенитенциальная дисциплина снабжает Ансельма определенной грамматикой, но в то же время его аргументация такова, что низлагает логику этой дисциплины и фактически чуть ли не меняет ее направленность. Если каждый грех есть по своей сути бесконечное оскорбление, так что любое покаяние, технически говоря, «неудовлетворительно», и если одно только сверхизобильное благо Христовой жертвы снимает вину, то покаянная практика включается в искупительный акт Христа и преодолевается им; если в таком случае благодать предусматривает покаянное обращение грешника, то это потому, что молитвенное смирение есть подобающая форма искупленной жизни, а также потому, что этот способ обращения есть само обещание и сущность спасения для желающих спасения, и для этих последних весь вопрос о сатисфакции — в смысле невозможного «возмещения» за грех — бесконечно отсрочивается благодаря сверхизобильному милосердию. Одним росчерком Ансельм покончил с идеей, что покаянная практика есть дисциплина наказания, цель которой — удовлетворить Божий гнев, и превратил ее в простую благочестивую благодарность, которая соответствует незаслуженной и преображающей благодати (и является ее плодом). Несколько иначе обстоит дело с божественной справедливостью — предметом, описание которого, сказать по правде, было бы невразумительно, если бы Ансельм, как утверждает Гарнак, безразлично относился к реальному примирению. В конце концов, Ансельм не проводит безусловного разграничения между своей «теорией возмещения» и своими замечаниями по поводу принятия спасения теми, кто обращается к Богу в сокрушении и смирении, доверившись Христу. Для Гарнака это может означать только то, что никто не может быть уверен в благодати; свидетельствует ли это об известных лютеранских сомнениях — со стороны Гарнака — по поводу «добрых дел» или же о неспособности помыслить церковь как то место, где переживается подлинный опыт спасения, но указанное суждение не дает Гарнаку увидеть связь между призванием человечества к молитвенной и покаянной вере и преодолением греховной человеческой воли человеческой жизнью Христа, прожитой в послушании Отцу. Отдавая Богу ту любовь, которой должно было бы возлюбить Бога человечество и в которой оно Богу отказывает, и взяв на себя бремя последствий человеческого греха, а затем показав на кресте, что торжество справедливости над грехом есть также торжество смирения над гордыней, Христос оставляет человечеству пример послушания и уверенность в том, что оно (человечество) всегда может вернуться к Богу, несмотря на свою неспособность удовлетворить божественную справедливость, ибо оно подкрепляется благодатью дара Христова. Для того чтобы держаться за Христа с помощью веры, требуется обращение к молитве; если ты просишь о прощении, то и сам должен прощать; и тогда твоя молитва сделается причастной тому удовлетворению, которое Христос совершил ради тебя <emphasis>(Cur Deus Homo</emphasis> 1.19). Поскольку закон Божьей справедливости — прощение, человечеству, сотворенному заново согласно его изначальной природе, необходимы милосердные дела церкви, искупленной Христом.</p>
      <p>Конечно, утверждение, что подобная схема безмерно далека от патриотической сотериологии, имеет в качестве своей предпосылки — в случаях Ричля и Гарнака — ту странную убежденность, что — в греческих «физических» представлениях о спасении — спасает само по себе воплощение, чудесно наделяя всю человеческую природу божественной энергией; но думать так — значит игнорировать весьма важный момент патриотической мысли: восстановление человеческой природы в воплощении Слова осуществляется через установление нового творения, к которому человечество получает доступ благодаря победе Христа над грехом и смертью, и через сопричастие мистическому Телу Христову. С другой стороны, согласно Аулену и Лосскому, разрыв с патриотической традицией состоит в том, что Ансельму не удалось адекватно объяснить то действие Бога во Христе, посредством которого Он побеждает смерть и дьявола и восстанавливает — в Его воскресении — человеческую природу. Но, притом что характер рассуждений Ансельма едва ли назовешь «греческим», чем глубже вдумываешься в его доводы, тем труднее определить конкретный пункт, в котором он отрывается от патриотической ортодоксии<a l:href="#n809" type="note">[809]</a>. Божественное действие происходит так же, как и в классической модели: после того, как человеческий грех нарушил порядок благого Божьего творения и человечество было предано власти дьявола и смерти, Бог входит сам в условия отчуждения и рабства, чтобы освободить человечество. По утверждению Ансельма, человечество было помещено между Богом и дьяволом, чтобы победить последнего к славе первого (1.22); и как грехопадение принесло победу дьяволу — к бесчестью Бога, так осуществленная Христом «сатисфакция» служит Божьей чести, будучи победой над дьяволом. Это, безусловно, вариант сотериологии <emphasis>«Christus victor» —</emphasis> и такой, который делает сомнительным любое поспешное решение относительно того, что именно Ансельм подразумевал под «сатисфакцией». Если отложить в сторону пугающие изменения в богословском языке, то сам нарратив Ансельма не был каким–то новым нарративом спасения. Действительно, это поверхностное различение между патристической сотериологией, озабоченной исключительно спасением человечества от смерти, и теорией возместительного искупления, озабоченной исключительно отпущением вины, — то есть различение между «физической» и «моральной» теориями — если и можно поддержать, то не иначе, как в эмфатически–образном плане; Афанасий, Григорий Нисский и Иоанн Дамаскин (если назвать лишь немногих) не меньше, чем Ансельм, сознавали вину, преодоленную Христом на кресте, и Ансельм не меньше, чем они, был озабочен походом Сына против власти смерти. В самом деле, тема вины в <emphasis>Cur Deus Homo</emphasis> до некоторой степени отводится: как раз вина–то и устраняется, аннулируется Христовой благодатью таким образом, чтобы власть смерти была преодолена без насилия по отношению к божественной справедливости. С самого начала своего текста (1.6–7) и дальше Ансельм ищет ответ лишь на один вопрос: если права дьявола (который и сам бесконечно задолжал Богу) над человечеством в действительности не являются «правами» ни в каком точном смысле (позиция с чисто патристической родословной), то ниспровержение смерти происходит так, как происходит? Ведь если бы все дело заключалось только в прерогативах дьявола (1.7), то Бог мог бы принудительно «перевоспитать» и вернуть себе свои творения, однако для Ансельма самое важное — это справедливость самого Бога. А отсюда развертывается ансельмовский нарратив «необходимости» — внутренней логичности — действий Богочеловека. И это явно не рассказ о заместительной жертве, предложенной в качестве возмещения человеческой вины (1.8), а, скорее, рассказ о триумфе над смертью, дьяволом и грехом, достигнутом через добровольную самоотдачу Христа Отцу, самоотдачу, которую Отец принимает (как сказал бы Григорий Богослов) «в порядке домостроительства» (by economy), так чтобы на благо этой самоотдачи перешло на тех, с кем Христос сделал себя солидарным.</p>
      <p>При таком толковании трудно поддержать возражение, что единственное примиряющее посредничество Ансельм видит в человеческой природе Христа, сводя роль Его божества к своего рода «товару», обладающему бесконечной ценностью и отдаваемому в обмен на прощение человечества. Столь странное несторианское прочтение христологии Ансельма тесно связано с недовольством из–за того факта, что Ансельм противопоставил божественное правосудие божественному милосердию таким образом, что последнее неосуществимо до тех пор, пока не удовлетворено первое. Подобная критика словно умышленно игнорирует задачу (да и название) труда Ансельма; ведь в каждом пункте ансельмовской схемы именно божественное Слово исполняет божественную справедливость и приносит себя в жертву. Эта критика не улавливает сущностно тринитарной структуры нарратива Ансельма. Раз может быть показано <emphasis>remoto Christo</emphasis><a l:href="#n810" type="note">[810]</a><emphasis>,</emphasis> что греховное человечество не способно само предоставить Богу возмещение, что Бога, который всегда <emphasis>maius</emphasis><a l:href="#n811" type="note">[811]</a><emphasis>,</emphasis> чем все мыслимое, может достигнуть или удовлетворить только Бог и что Божья благость не может потерпеть поражения, то нужна спасительная инициатива со стороны Бога, и внутри неизменной справедливости Божьей должен уже присутствовать тот динамизм, который преодолевает всякую явную несоизмеримость милосердия и правосудия. Возникновение такой оппозиции — результат не только ограниченного человеческого разума, но и греха: лишь при отвержении творческой Божьей милости Его справедливость переживается как гнев и оставленность. Но идея триединого Бога, в котором «справедливость и милосердие в высшей степени согласны друг с другом», воспрещает столь простую оппозицию; и как раз потому, что это согласие есть истина динамичного и живого Бога, в котором действия дарения и отдачи, послушания и любви уже едины, человечеству может быть открыт путь возвращения<a l:href="#n812" type="note">[812]</a>, возвращения, которое немыслимо, если Бог «монадичен» и неизменность Его справедливости можно узнать лишь в жуткой величественности проклятия. Бог всегда уже есть бесконечное выступание навстречу и возвращение, действие примирения, ответа и согласия, в котором всякая оппозиция уже преодолена работой бессмертной любви. И, хотя страдание и унижение, переживаемые Христом, не относятся к Его божественной природе <emphasis>(Cur Deus Homo</emphasis> 1.8), а насилие, которое совершается над Ним, никоим образом не относится к вечному движению Его богосыновства, необходимо — и подобает, — чтобы именно Сын Божий стал человеком, прожил жизнь в послушании Богу (2.9), так как это отражает вечное движение Слова — в любви — к Отцу, возвращение Отцу сверхизобилия «изначального» дара, который есть Он сам, движения, к участию в красоте которого человечество получает доступ через нисхождение Бога в воплощении. Как говорит Христос в Евангелии от Иоанна, «потому любит Меня Отец, что Я отдаю жизнь Мою, чтобы опять принять ее» (10:17); но эта любовь — не просто следствие Христовой жертвы, так как полное самоумаление уже принадлежит действию Троицы, божественной любви как ее сыновняя интонация. А поэтому Христос не совершает простого последующего примирения правосудия и милосердия: они не образуют диалектического противоречия, снимаемого в акте искупления. Им также не присуще одно только таинственное и трансцендентное единство в неисследимых Божьих глубинах, оставляющее на долю человечества лишь смягчающее действие одного на фоне гнета другого.</p>
      <p>В Богочеловеке, внутри человеческой истории Божьи справедливость и милосердие оказываются единой вещью, единым деянием, жизнью и бытием. Когда человечеству не удается устоять на тварной стороне завета, справедливость, которая осуждает, оказывается также и любовью, которая все восстанавливает, преодолевая даже преграду человеческого непослушания и законной подверженности смерти, принимая сторону человечества ради его спасения. Божье обращение и человеческий ответ на него — оба — присутствуют в Слове, ставшем плотью, так же как Божья честь и Божье снисхождение открываются в единственной жизни, предаваемой Отцу. Неадекватным оказывается лишь человеческое понимание справедливости и чести, тогда как целостное действие Бога свидетельствует в каждом аспекте спасения о божественной справедливости, сокровенная тайна которой — бесконечное милосердие.</p>
      <p>Наконец, критика <emphasis>Cur Deus Homo</emphasis> Лосским, благодаря своей лаконичности и искренней простоте, наиболее выразительна. Он ужасно упрощает позицию Ансельма и озабочен более тем чрезмерным акцентом, который делает Ансельм на сотериологическом мотиве, нежели фактической структурой ансельмовской аргументации, и его протесты во многом отражают ту постоянную подозрительность, с которой относятся друг к другу восточное и западное богословие (в особенности — православное неприятие «юридических» категорий западной мысли); но он совершенно прав в своей подозрительности по отношению к нарративу искупления–возмещения, столь мало говорящему о воскресении и его месте в «необходимости» воплощения. Но, хотя можно предпочесть большее богатство и нарративную сложность такого текста, как <emphasis>De incarnatione</emphasis><a l:href="#n813" type="note">[813]</a> Афанасия, следует также признать, что Ансельм и не стремился к этой сложности. Ансельм уже размещен в традиции христианского дискурса, он уже знает, что Христос восстановил в себе самом человеческую природу и «от нашего имени» победил зло; исходя именно из этого нарратива, Ансельм предпринял (никоим образом не окончательную и не исключительную) редукцию с целью вернее уловить в нем внутреннюю необходимость логики жертвоприношения. Он приостанавливается на одно критическое мгновение, чтобы созерцать крест как важный и сокровенный смысл (или неизбежность) Божьего нисхождения. Если кажется, что в изложении Ансельма воскресение оказывается всего лишь финалом (и, стало быть, неудачей), то все же его теория корректирует некую апорию, временами возникающую в патристической мысли, — в той мере, в какой последняя часто не способна объяснить, как воскресение оправдывает — а не просто переворачивает — Христово приношение себя в жертву. Пасха — это триумф не пришедшего из иного мира и неуничтожимого Спасителя, а всецелое действие жертвенной жизни Христа, прожитой в поклонении Отцу; победа над смертью и дьяволом осуществлена посредством мирной самоотдачи того, в чьей жизни совершенно исполняется призвание человечества предложить себя как жертву в любви к Богу, дарующему все вещи в любви. Кроме того, ансельмовское толкование креста немыслимо иначе, как в свете Пасхи, поскольку он явно считает жертву Христа недомостроительной (aneconomic) (смертью Христовой не приобретается ничего, но послушанием Христа приобретается благословение), и поэтому толкование Ансельма четко продиктовано знанием того, что Отец не удерживает «цену», оплаченную Христовой кровью в качестве выкупа (в человеческом понимании — в качестве подати в обмен на милость или выгоду), но свободно воскрешает Христа согласно справедливости, превосходящей «мздовоздаяние». Что касается отсутствия в ансельмовской теории искупления какого–либо ясного онтологического измерения, ясного разговора об изменении, произведенном в человеческой природе спасением, дабы уравновесить моменты этой теории, в наибольшей степени «вызывающие доверие», то можно было бы отметить, что Ансельм пишет, уже находясь на территории пневматологической жизни церкви; разумеется, патристическое богословие никогда не предполагает, что преображение человеческой природы происходит где–то еще: созданная заново в воплощении человеческая природа не обретается нигде, кроме социальной реальности церкви, в которой практики любви и прощения есть уже новая жизнь освящаемых.</p>
      <p>Конечно, главный протест Лосского против <emphasis>Cur Deus Homo</emphasis> состоит в том, что этот трактат рисует неподобающий и вызывающий неприятие образ Бога, приписывая Ему такие отталкивающие черты, как способность принять бесконечное оскорбление за оскорбление своей чести, как мстительное желание соответствующей бесконечной компенсации, как нужда в юридическом возмещении для того, чтобы Его гнев успокоился; Лосский возражает против образа Бога, который требует насилия над жертвой, чтобы восстановить божественный порядок. Но это впечатление от аргументации Ансельма происходит от надменной невнимательности к богатству деталей. Одна из них, чрезвычайно важная, — это некоторая двусмысленность самого слова «честь»: что именно под ним подразумевает Ансельм — вопрос дискуссионный, но он явно не имеет в виду беспредельной божественной гордости, хранящей Бога от того, чтобы прощать беспредельно. Если словоупотребление Ансельма так или иначе отражает юриспруденцию и этос раннесредневекового феодализма, то можно также увидеть, что в этом контексте слово «честь» определенно означало что–то большее, чем личное достоинство человека или его социальное положение, но указывало также (и, может быть, более фундаментально) на принцип, лежащий в основе довольно слабого управления всем социально–экономическим порядком и опирающийся на обмен разделяемыми благами и на обеты верности; честь человека состояла не только в оказываемом ему почтении, но и в общественном договоре, который он поддерживал и которому был обязан (по крайней мере, в идеале). В любом случае достаточно лишь текста Ансельма, чтобы понять, что для него Божья честь неотделима от Божьей благости, сообщающей творению жизнь и гармоничный порядок, отклонение от которого неизбежно ведет к смерти; справедливость, будучи источником красоты и стройности творения, не может противоречить самой себе или желать чего–либо дурного; она есть правосудие, а не гнев, и ее проявление — это <emphasis>rectitudo</emphasis><a l:href="#n814" type="note">[814]</a> вселенского Божьего управления, его правота и моральная красота. Можно также заметить, как мало пишет Ансельм об искуплении и возмещении, разве что в смысле возмещения природы, лишенной своей изначальной красоты и достоинства<a l:href="#n815" type="note">[815]</a>. Нет там и мнения, что Бог был умилостивлен смертью Христа, понятой в «карательном» смысле (Гарнак прав, отмечая этот факт, но удручающе не прав в делаемых из него выводах). Конечно, Ансельм изображает жертву Христа как приношение, которое так или иначе «обеспечивает» прощение через удовлетворение требований божественной справедливости — Христос делает это вместо нас; но насколько сильно в действительности это расходится с теориями, которые выдвигали далекие предтечи Ансельма? Когда Лосский указывает на такого мыслителя, как Афанасий, с целью привлечь внимание к расхождению модели Ансельма с представлениями Отцов, он парадоксальным образом признает наличие в мысли Афанасия многих тем <emphasis>Cur Deus Homo</emphasis>. В одной связке Афанасий в <emphasis>De incarnatione</emphasis> сетует на то, что человечество в грехопадении утратило свою изначальную красоту, и доказывает, что искупление было необходимо по причине Божьей άγαθότης<a l:href="#n816" type="note">[816]</a> (постоянства, праведности, чести, славы) и что оно требовало сохранения и исполнения двух установлений Бога: первое — человечество станет причастным к божественной жизни, а второе — нарушителей священного Закона должна постигнуть смерть; для того, чтобы предотвратить второе без ущерба для первого, человечество должно быть освобождено от вины через истощение силы смерти в Христовой жертве (7.1–4). То, что смерть завладела нами, было справедливо, говорит Афанасий, и было бы чудовищно, если бы приговор Божий, согласно которому грех заслуживает смерти, оказался ложью (6.2–3); но было бы недостойно Божьей благости, если бы Бог позволил уничтожить свое творение (6.4–10). С другой стороны, Бог не мог бы просто принять наше раскаяние как подобающее возмещение за оскорбление, нанесенное Ему нами, так как раскаяние недостаточно ни для того, чтобы защитить Божью честь, ни для того, чтобы исправить нашу поврежденную природу (8.3). Поэтому в своем теле Христос исчерпывает гнев Закона (8.4; 10.5) и предоставляет удовлетворение за наш долг (9.1–3). В богословии Афанасия уже присутствует тот самый нарратив, внутреннюю структуру которого Ансельм в момент интенсивной критической рефлексии попытается схватить как необходимость. Будучи далеко от произвольного заключения юридических соглашений, рассчитанных на эффект некоего судебного примирения между человечеством и Богом, искупление, как его изображает <emphasis>Сиг Deus Homo</emphasis>, есть принятие бесконечно милосердным Богом солидарности с нами с целью восстановить в нас то блаженство, что было задумано при нашем сотворении (2.1), вместо нас осуществляя то, что, при нашем бессилии делать доброе и при Божьем нежелании применять неправедные средства (1.12), другим образом никогда бы не осуществилось.</p>
      <p>Если, как я уже сказал, Ансельм временами становился жертвой ясности своего мышления, это, тем не менее, тот случай, когда ясность зачастую скрывает сущностную парадоксальность: порядок Бога сохраняется через принятие Им самим условий отчуждения; Его милость сообщается через добровольную смерть Христа; высший закон нерушимой Божьей справедливости — это безграничное милосердие; суверенность Бога делает необходимым Его нисхождение; благость, которая осуждает грешников, требует, чтобы грех был прощен. И это не потому, что Ансельм видит Бога как бы разделенным в себе: скорее он понял Христово жертвоприношение не как домостроительный жест (задуманный с целью обеспечить стабильность вселенной, основанной на жестких законах равнозначности и компенсации), а как то, что принадлежит к бесконечному действию Божьей любви, в которой справедливость и милосердие суть одно и никогда не могут быть отделены друг от друга; он осознал деяние Христа как бесконечное движение к Отцу, принадлежащее к тайне Троицы и просто превосходящее все порядки долга и насилия, с помощью которых грешное человечество пытается рассчитывать свою «справедливость». Следовательно, единственная «необходимость», на которую Ансельм указывает в драме спасения, — это своего рода внутренняя умопостигаемость для ума, ведомого верой. Да и, в конце концов, Ансельм в самом деле просто вновь утверждает самую старую из всех патристическую модель искупления: восстановление (recapitulation). Само собой разумеется, он отклоняет простое типологическое восстановление, в соответствии с мотивами, присутствующими в нарративах о первом и последнем Адамах (1.3–4; 2.9), но он еще принимает тот смысл, который придал восстановлению Ириней: Христос продолжает нарратив человечества, исправляя его тем, что верно исполняет волю Бога; в своей жизни и смерти Он «пересказывает» (renarrates) человечество в соответствии с его истинным образом — образом любящего послушания, смирения и милосердной любви, показывая тем самым, что все человеческие нарративы справедливости, чести и правосудия суть нарративы насилия, лжи и смерти; и, предоставляя — через свою смерть — всем людям новое расположение в пересказе их нарратива, Христос возвращает их к общению с Богом бесконечной любви, сотворившим их для своей радости. А восстанавливая человечество, Христос показывает, какой ужас и какую тяжесть влечет за собой противопоставление истинного образа человека насилию мира греха; Он «удовлетворяет» все требования этого образа, живя в послушании Отцу в условиях, навязываемых греховным порядком власти, а эти условия требуют Его смерти. Нельзя упустить из виду, что для Ансельма искупительный смысл имеет не само <emphasis>страдание</emphasis> Христа (страдание — лишь повторение бесконечно повторяемого и сущностного действия греха), а Его невиновность; Он восстанавливает человечество тем, что проходит через все насилия греха и смерти, оказывая Богу положенное послушание, и тем самым преображает событие своей смерти в возможность бесконечных благословений для тех, кто заслужил смерть. Смерть Христова даже не меняет отношения Бога к человечеству; позиция Бога никогда не меняется: Он желает спасения всех своих творений и не оставит их на произвол их собственного бессердечия.</p>
      <p>В таком случае даже здесь, в тексте, представляющем собой пользующееся особенно дурной славой изложение жертвенной логики искупления, идея жертвоприношения ниспровергается изнутри: поскольку рассказ о жертвоприношении Христа принадлежит не к икономии доверия и обмена, а к тринитарному движению любви, Христова жертва дана всецело как дар — дар, который не потребуется повторять, даруемый Богом, и цену этого дара <emphasis>ми</emphasis> навязали Ему. Как всецело божественное деяние, жертвоприношение Христа просто вновь вовлекает творение в вечное движение божественной любви, для которой оно и было сотворено. Насилие, которому подвергается Христос, принадлежит к нашему жертвоприносительному порядку справедливости, преодолеваемому Его жертвоприношением — жертвоприношением примирения (peace); ибо, хотя тотальность стремится превратить Христа в некий абстрактный долг, чтобы сохранить саму себя как замкнутый круг стабильного обмена между жизнью отдельного нарушителя и всеобщим распространением гражданской стабильности, самопожертвование, совершаемое Христом, вовлекает творение в вечное предложение себя Богом в жизни Троицы. И, просто продолжая быть тем Богом, каким Он является, и через абсолютный «избыток» благости, изливающийся в бесконечном жесте Его любви — который есть щедрость, превышающая всякую поддающуюся измерению икономию, — Бог отменяет жертвоприносительную логику тотальности; Его дар до конца остается даром, вопреки всем нашим попыткам превратить его в долг. Это — бесконечный жест, который пересекает и судит тотальность, это — любовь, поражающая икономию. Это — неожиданная благодать Пасхи. Последовать за Ницше и увидеть избыток заслуги Христа — в той мере, в какой этот избыток способствует спасению, — как бесконечное умножение долга, можно лишь из–за предубеждений по поводу дарения и долга: что прежде — первое или второе — и не скрывается ли второе под видом первого? Но что касается Ансельма, для него изначальность дара есть истина пасхальной жертвы Христа: дар, даруемый Богом, в творении даруется все вновь и вновь, все более полно, пренебрегая всяким неприятием себя, всякой экономией, насилием и безразличием; по Ансельму, в Боге нет никакого разделения на правосудие и милосердие, так как то и другое уже принадлежат к дарению этого дара — предшествующего всякому долгу, его превосходящего и аннулирующего:</p>
      <p>Милосердие Божье, которое казалось тебе утраченным, когда мы рассматривали Божью справедливость и грех человечества, мы находим теперь столь огромным и в таком согласии со справедливостью, что ничто большее и справедливейшее этого нельзя и помыслить. Ибо может ли что–то быть более милосердным, чем то, что Бог говорит грешнику, обреченному на вечные муки и не имеющего средств спасти себя: «возьми Моего Единородного Сына и отдай Его в жертву за себя», и то, что говорит Сын: «возьми Меня и спаси себя»? Ибо так они говорят, когда зовут и ведут нас к христианской вере. Что же может быть справедливей, нежели то, что тот, кому дается цена, превосходящая всякий долг, — если дается с должной любовью — упраздняет всякий долг? (2.20)<a l:href="#n817" type="note">[817]</a></p>
     </section>
     <section>
      <title>
       <p>3. Утешения трагедии, ужасы Пасхи</p>
      </title>
      <p>Различая два порядка жертвоприношения, которые сходятся в смерти Христа, я хотел также привлечь внимание к различию между двумя противоположными «эстетическими» порядками. Жертвоприносительный режим тотальности, ее икономия насилия, которая вновь и вновь предает уничтожению лучащуюся конкретность формы, так чтобы сохранялось равновесие между порядком и неопределенностью, может предложить понятие прекрасного, чьи единственные условия — это некоторая грандиозность и некоторый пафос, которые вместе ярко украшают собой всякий динамизм жертвоприносительного насилия своего рода эстетической необходимостью и моральной симметрией; это значит, что красота тотальности — трагическая красота. Если, по контрасту, самопожертвование Христа — это, действительно, высшая Божья риторика, красота которой вовлекает людей в тот нарратив, который Бог развертывает во Христе и в Его церкви, и если красота этой риторики должна также принадлежать тому эстетическому порядку, который не является маскировкой насилия и не украшает эту красоту чарами власти, то красота Христова жертвоприношения должна отличаться от красоты трагедии. Но, установив это различие, мы обнаружим, что трагическая красота отличается от красоты Христовой жертвы не тем, что кажется более «серьезной», а тем, что она — результат неспособности принимать страдание всерьез. Тут мы, должно быть, противоречим тенденции современного богословия: на христианском Западе в последние десятилетия по тому, насколько тот или иной богослов оценил «трагические глубины» истории искупления (или, по крайней мере, насколько серьезным делается голос богослова в определенные соответствующие моменты этой истории), многие судят о его «серьезности» в целом. У богословия развился вкус к трагедии, что, быть может, и похвально в конце нашего невыносимо трагического столетия. В католических кругах наиболее впечатляющий пример этого — знаменитое «богословие Страстной Субботы» Бальтазара с его откровенным отказом от традиционной триумфалистской образности адских мук (отказом, который, к счастью, приобретает все большую умеренность в последующих томах его <emphasis>Theodramatik</emphasis>). Протестантская мысль, пожалуй, не породила фантазий столь зловеще величественных, как бальтазаровский Христос среди трупов, но может похвастаться наводящей ужас вагнеровской роскошью культа <emphasis>Verwesung</emphasis><a l:href="#n818" type="note">[818]</a> Юнгеля (Jüngel) и мрачной позднеромантической колоратурой его богословски нездорового <emphasis>Liebestod</emphasis><a l:href="#n819" type="note">[819]</a><emphasis>.</emphasis> Но британским богословам (двоим из которых я уделю вскоре внимание) кажется, что трагедия как таковая (или «трагическое сознание») приобрела определенное догматическое и нравственное влияние. Многие в наше время уверены, что теперь своего рода трагическая логика должна иметь решающее значение в богословских размышлениях о неискоренимых зле и страдании конечного бытия, об одиночестве Христа на кресте и о связи между этими двумя моментами; в конце концов, как же еще может богословие избежать банальности, успокоительного оптимизма, идиотического самодовольства, невосприимчивых ни к ужасу человеческих мук, ни к величию жертвы Христа, — избежать трусливого обхода стороной <emphasis>via crucis</emphasis><a l:href="#n820" type="note">[820]</a>? В дискуссиях на эту тему обязательно приводят холокост как доказательство необходимости «трагического богословия». Разумеется, богословы, выступающие таким образом, движимы самыми высокими моральными порывами, и пренебречь их мнениями не так–то просто; в каком–то условно–предварительном смысле они правы; но в последнем смысле они катастрофически ошибаются — и по причинам, прямо противоположным тем, которые можно предположить: всякая трагическая мудрость в действительности чересчур утешительна для того, чтобы достаточно адекватно постигнуть происшедшее во Христе; и в той мере, в какой то или иное богословие остается «трагическим», оно также остается погруженным в те самые тривиальность и оптимизм, которые должны быть рассеяны лучами Пасхи. Кроме того, трагическое богословие неизбежно тяготеет к тому самому предательскому «реализму», против которого я уже выступал; оно, наконец, едва ли может вдохновить какой–либо этос, разве лишь такой, что беспокойно колеблется между резиньяцией и мазохизмом (или даже садизмом). Но, что еще важнее, оно оказывается совершенно не библейским — и хуже того: оно заслоняет истинно библейский нарратив (и его вызовы) своим эффектным, но, в конечном счете, пустым обаянием чуждого зрелища жертвоприношения. Говоря проще, трагическому богословию недостает богословской глубины.</p>
      <p>В одних случаях это более очевидно, чем в других. Особенно плачевны те моменты, когда «страдающий Бог» богословия того типа, что я описал выше, отливается в самую «патетическую», эмоциональную форму (как это бывает, скажем, в предлагаемой многими семинариями пастырской подготовке): в худшем своем проявлении подобный образ мысли так или иначе движется к стиранию различия между Богом и человечеством — между тем, кто прощает, и тем, кто нуждается в прощении. Это может быть — и я отнюдь не иронизирую — крайне соблазнительный способ думать о кресте Христовом как о бальзаме для любой раны, как о наилучшем психологическом транквилизаторе; однако в таком контексте формально выражаемое нравственное возмущение злом истории часто служит прикрытием куда более эмоционально важного возмущения по поводу недовольства собой. «Моя» жажда страдающего Бога — собрата и сотоварища по страданью и боли — очень часто может быть выражением желания иметь такого Бога, который не обижал бы меня своей надменной бесчувственностью или не угрожал бы совершенно лишить меня того, за что я, в скудости и искривленности своих стремлений, цепляюсь как за то, чем определяется мое бытие: боли, которую я испытываю, неправды, которой я подвергаюсь, моей, допустим, виновности, но — виновности, объяснимой также тем, что моя личность постоянно пребывает в «плену». Ясное дело, я желаю быть прощенным (во всяком случае, оправданным), но не просто за счет Христа, а за счет ценности также и моих сетований и переживаний из–за того, что со мной дурно обращаются. Тем самым я хочу понять крест как необходимость не только для меня, но и для Бога: спасение вносит изменение в Бога, который являет себя конечным и эгоистичным, подобно мне, который может <emphasis>учиться</emphasis> все больше сострадать, все глубже проникаться чувством братства, сходить на землю из своих золотых чертогов, открывать, что Ему нужно быть более прощающим и смотреть на вещи также и с моей точки зрения. Тогда Он <emphasis>помогает</emphasis> мне, а не осуждает меня, тогда Он дает мне прийти в себя. Крест, можно было бы сказать, был для Него пусть неприятным, но полезным, ведь теперь Он понимает меня, принимает меня, — значит, и я могу Его принять. Очевидна еретичность подобного мышления, но не сразу разглядишь его моральную безжалостность: ибо, когда в своих привередливых сетованиях я домогаюсь чего–то такого, что ослабило бы мое чувство обиды, я фактически причиняю огромный вред тем людям, чьими подлинными бедами и муками я, как мне ошибочно представляется, первостепенно озабочен. Те, кто испытывает настоящее, безнадежное страдание, — нуждаются ли они и впрямь в товарище по страданиям или в спасителе? Во втором — быть может, ибо, когда боль так сильна, что личность не может остаться незатронутой, даже если ее свести к ничтожной форме простого «эго», и когда обнаруживаешь всю пустоту своей сосредоточенности на собственном значении и на обманутых надеждах, которые ты лелеял в своей частной жизни, тогда не остается ничего, кроме голого страдания: оно не заключает в себе ничего творческого, не вдохновляет любви, но убивает ее, оно погружает душу в бездну гнева, боли, мученья и тоски по избавлению. Часто, хоть мы и грешные создания, жалость пробуждается в нас страданием — нашим или чужим, — но это не потому, что боль учит нас жалости (как такое возможно?); скорее, сила любви уже присутствовала, дремала в нас еще прежде «негативного» толчка извне, и, если бы не грех, силе любви не пришлось бы пересекать интервал страдания.</p>
      <p>Как бы то ни было, богословам древней и средневековой церкви достало мудрости и силы не желать такого вот жалкого, несовершенного, смутного бога, а желать, напротив, Бога сверхизобильной и вечной мощи, жизни и радости, свободной от какого–либо следа страдания, Бога как неисчерпаемого источника жизни, света и красоты, Бога бесконечного «онтологического здоровья». То есть они были, несомненно, способны к аскетической страсти, развивавшей в них настоящее милосердие, поскольку эта страсть побуждала их искать благо и истину за пределами своих собственных склонностей, недовольств или пустых амбиций, и поэтому они знали, что страдание — равно как чувство обиды, невежество или жестокость — нечто по сути паразитическое, лишенное бытия, неспособное ничего обогатить или усовершенствовать; они жаждали вина божественности, а не горьких осадков своего собственного негодования. И, опять же, в отличие от нас, они были далеки от нашей вовлеченности в историю нигилизма, они не были такими хрупкими и нуждающимися в терапии, как мы, они не приблизились, подобно нам, к «последнему человеку». Во всяком случае, такова моя наиболее мрачная, наиболее злая, неутешительно ницшеанская реакция на трагическое богословие: последнее, по крайней мере отчасти, есть порождение наших постромантических сумерек, наркотик для нашей эпохи упадка, результат триумфа Нарциссов (проявляющегося в различных искусствах самоистязания и жалости к себе). Но все–таки, как я уже дал понять, существует и другая, морально более серьезная и неэгоистичная форма трагического богословия, неуверенно нащупывающая дорогу во мраке истории, идя сквозь пепел лагерей смерти и сквозь ледяные пустыни гулагов, — к ней я и обращусь теперь. Но при этом я убежден (и постараюсь доказать), что даже этот — более серьезный, менее эмоциональный, более богословски «терпкий» образец трагического сознания не сумеет в итоге изгнать Я из его суверенной сферы и окажется последним обольщением тотальности, наиболее наркотическим из всех метафизическим утешением.</p>
      <p>Сразу оговорюсь: ничто из того, что я скажу, не подразумевает отвержение трагедии как таковой (как драматической или нарративной практики), а только критику — с определенной богословской позиции — той логики жертвоприношения, из которой выросла, в частности, аттическая трагедия и в соответствии с которой, как правило, трагедия до сих пор интерпретируется. Конечно, может показаться, что между трагедией и евангельскими повествованиями существует некий контраст, но меня он не особенно занимает, так как по большей части он несуществен; это хорошо описывает Джордж Стейнер (Steiner)<a l:href="#n821" type="note">[821]</a>:</p>
      <p>Христианство — это антитрагическое видение мира (…) Христианство предлагает человеку уверенность в том, что он может положиться на Бога и что в Нем он обретет наконец истинный покой. Бог ведет душу к справедливости и воскресению. Страсти Христовы преисполнены невыразимой скорби, но они также — своего рода тайнопись, сквозь которую видна любовь Бога к человеку. В тусклом свете Христова страдания вдруг становится ясным, что первородный грех был ошибкой, принесшей радость (felix culpa<a l:href="#n822" type="note">[822]</a>). Через эту ошибку человечеству будет даровано положение намного более высокое, нежели невинность Адама (…) Будучи порогом, за которым ждет вечность, смерть христианского героя может быть поводом для печали, но не для трагедии (…) Настоящая трагедия может иметь место только там, где мучающаяся душа думает, будто время Божьего прощения уже истекло<a l:href="#n823" type="note">[823]</a>.</p>
      <p>Тьму Страстной пятницы так или иначе рассеивают лучи Пасхи, это невозможно отрицать; впрочем, воспринимать ли этот факт как сведение нравственного веса Евангелия к роду успокоительного космического оптимизма есть вопрос иного порядка. Если тут, действительно, имеет место противоречие между трагедией и Евангелием, то бремя ответственности, безусловно, ложится на Евангелие: оно должно оправдать свои притязания в противовес притязаниям искусства, чье ведение, кажется, глубже всех прочих проникает в ужас, страдание и неизвестность, свойственные человеческому бытию. В конце концов, трагедия не ободряет; она ничего не обещает и, похоже, героически свободна от всякой мистификации; она может наделить своего протагониста неким трагическим величием, но лишь таким, которое завершается тлеющей золой, остающейся в результате его (или ее) всесожжения. Даже когда — как в <emphasis>Ипполите</emphasis> или в <emphasis>Эвменидах —</emphasis> действие не заканчивается полной безысходностью, суть трагедии остается той же: человечество не может избавить себя от зла, от превратностей судьбы, от человеческой несправедливости или злых козней богов, оно может лишь приспособиться к тем силам, которые его истязают<a l:href="#n824" type="note">[824]</a>. Трагедия не претендует также проникнуть в тайну зла, нравственного или природного; есть какая–то необъяснимая фатальность в пагубности тех вещей, которым человеческая свобода, не в силах их отвращать, может лишь служить. И, наконец, оказывается, что это зло не служит и целям справедливости; стоит ему вырваться на волю, как оно делается величественно неразборчивым в своей деструктивности, равнодушным к невинности, не соблюдающим никакой точной пропорции между причиной и следствием, между преступлением и воздаянием<a l:href="#n825" type="note">[825]</a>. Действительный источник трагического как такового — и одушевляющее его разумное основание — это однообразное чувство неопределенности морального смысла и моральной ответственности; логика аттической трагедии в значительной мере состоит в постоянном отсрочивании морального постижения с целью воспарить к чисто космическому горизонту. Никакая пьеса не служит тут лучшим примером, чем <emphasis>Антигона</emphasis>, где постигшее героиню бедствие происходит из неразберихи невозможных нравственных решений, из неразрешимого конфликта между фундаментальным благом семейного благочестия (священным долгом) и гражданскими обязанностями царя (святым служением): Антигона, как женщина, приверженная культу хтонических богов (богов умерших, а также — судьбы и семьи), и Креонт, как человек и царь, приверженный закону Аполлона (бога его города), оба могут апеллировать к Зевсу, распоряжающемуся судьбой и правосудием, так как оба остаются верными священному долгу. Ставящий в тупик подтекст пьесы заключается в том, что этот конфликт, отнюдь не являясь результатом всего лишь профанных импульсов или нравственного невежества (и тем самым допуская религиозное опосредование), фактически возникает из сферы сакрального. Аттическая трагедия часто локализует зло не в каком–то отдельном месте, а в напряжении между человеческой виновностью и божественной злобой: Эдип, например, узнает в своей судьбе как божественное коварство, способствующее его невольным преступлениям, так и неизбежность божественного правосудия, которое обрушивается на него (в котором он сам, будучи царем и истолкователем постигшего город проклятия, неминуемо оказывается соучастником); в <emphasis>Персах</emphasis> одинаково можно возлагать ответственность за поражение Ксеркса и на его собственную заносчивость, и на божественный обман, руководивший его действиями. Таково моральное противоречие, которое, по меньшей мере, столь же старо, как и гомеровское понятие ατη<a l:href="#n826" type="note">[826]</a>.</p>
      <p>Но диалектической связью между личной виновностью и божественным коварством едва ли исчерпывается обзор моральнойдвусмысленности, присущей греческой трагедии. В <emphasis>Вакханках</emphasis> Дионис — это сила одновременно сакральная и демоническая (разница тут фактически несущественна), осквернение его мистерий или его <emphasis>теменос —</emphasis> это, несомненно, грех, но практически также и гражданская добродетель; Пенфея убивают за то, что он противостал оргиастическим, хаотическим силам природного порядка, но лишь в той мере, в какой жестоким, прихотливым, разрушительным дионисийским энергиям оказывается сопротивление, полис охраняется от темных сил, пускай даже нуминозных, которые бушуют за пределами городских стен. Дионис представляет не какой–то произвольный момент божественной злобы, а силу, пребывающую в божественном, которое по своей сути неистово и агрессивно; власть священного, от которой город получает поддержку и которой он должен приносить жертвы, есть та же сила, что каждый миг грозит утопить город в хаосе и насилии. В самом деле, когда Диониса упрекают за чрезмерную суровость его суда, приговорившего полис к уничтожению, бог только отвечает, что конец города был предписан судьбой, и тем самым дает понять, что сами боги связаны некоей злой фатальностью, что трагическое в действительности старше богов. Вот почему в том, что касается аттической трагедии, природу зла до некоторой степени легче определить, нежели его истоки: зло — это сила, присущая самому космосу, природная энергия, непрерывное проклятие или осквернение, заразное, чудовищное и нравственно индифферентное; подобно всякой природной силе, оно подчиняется велению рока, но само по себе оно не противоречит божественному порядку, поскольку сами боги подчинены неизменным истинам αιώνιος κόσμος<a l:href="#n827" type="note">[827]</a>. Таким образом, можно понять зло как своего рода инфекцию или заболевание, которое может передаваться от одного человека к другому или от поколения к поколению. Наше понимание, скажем, <emphasis>Орестеи</emphasis> будет ограниченно, если мы знаем лишь о преступлениях Клитемнестры и вредном характере Агамемнона; при этой ограниченности драма выглядит как трагедия лишь по отношению к личности (и этим она близка нашей эпохе); однако афинянин времен Эсхила знал также (судя по данной пьесе) и о проклятии, нависшем над домом Атрея. В конце концов, именно Атрей нарушил священный закон и — в качестве дикой шутки — накормил своего брата Фиеста мясом его (Фиеста) собственных детей. Но Атрей, в свою очередь, был сыном Пелопса, который сам послужил на пиру пищей своему отцу Танталу (впрочем, к счастью для богов, которые смогли вернуть Пелопса к жизни); Атрей, возможно, был обречен повторить преступление своего предка. Перенести же часть обвинения на Тантала — значит лишь сделать один шаг от помещения источника греха <emphasis>in illo tempore</emphasis><a l:href="#n828" type="note">[828]</a>. В чисто этиологическом плане вопрос <emphasis>«unde hoc malum?»</emphasis><a l:href="#n829" type="note">[829]</a> так же не имеет ответа, как и вопрос «откуда этот мир?», так как бытие всегда уже есть распад, вековечный порядок силы. Но если причину зла никогда не удастся увидеть как что–то обособленное внутри ткани бытия, то природа его, пожалуй, более понятна: в случае <emphasis>Орестеи</emphasis>, в частности, это особый род инфекции, охватившей один дом, заставляющей родителей и детей проливать кровь друг друга (так, Агамемнон дал согласие на принесение в жертву Ифигении) и угрожающей распространиться на целое общество — пока эта болезнь не будет «исцелена» в <emphasis>Эвменидах.</emphasis> Следует также правильно понимать здесь природу божественного вмешательства; Франческа Мерфи говорит об Афине как о «гуманизирующей» фигуре в конце <emphasis>Орестеи</emphasis> <a l:href="#n830" type="note">[830]</a>; но мы не погрешили бы против правды, если бы сказали, что Афина всего лишь представляет насилие «правосудия», которому придан вид красоты и очарования; она, быть может, сдерживает и укрощает фурий, но вместе с тем сберегает их служение для целей гражданской стабильности. Связаны ли зло и вина с божественным или с демоническим (чего, опять же, греки не различали), с индивидуальным грехом или с природным импульсом, с кровью или с городом, их реальность — это объективная реальность мира, более древняя, чем законы богов или смертных, энергия, которая прорывается в повседневный опыт или овладевает на время человеком, семьей, городом или народом; и, как бы прочие силы ни восставали против нее, ничто не может искоренить ее в бытии. В аттической трагедии никогда не найти того, что Хелен Гарднер называет <emphasis>mysterium iniquitatis</emphasis><a l:href="#n831" type="note">[831]</a> <a l:href="#n832" type="note">[832]</a>, безмерной озлобленности, которая движет Яго или Гонерильей и Реганой; подобный взгляд на зло свойствен драме, порожденной христианской культурой. В афинской трагедии зло никогда не локализуется в одной только злой воле, но всегда — в объективных <emphasis>событиях</emphasis>: нарушениях (умышленных или нет) священных границ, действиях, имеющих причиной моральную слепоту или божественное вероломство, «случайных» эпизодах, в которых открывается трансцендентность зла, присущего даже божественному закону, природных процессах или проявлениях рока.</p>
      <p>Действительно, у протагониста аттической трагедии нет никакого подобающего ответа на вопрос о его (или ее) судьбе, о его (или ее) виновности (скорее, наличие такого ответа было бы характерно для нового времени). Когда Эдип осознает свою ошибку, конец уже ясен; действие или бездействие может лишь слегка смягчить последствия проклятия, но не сможет отвратить судьбу; признать ли свою вину, браниться ли по поводу ужасной безмерности зла — итог будет один и тот же. Объективные силы приведены в действие, они действовали еще до появления Эдипа в этой истории, и его вина — это лишь один аспект того процесса, который включает в себя его поступки и превосходит их; сознание своей вины не приводит его ни к чему, кроме слепоты. В таком случае следует быть предельно осторожным, говоря о «трагической мудрости» или о способности трагедии просветлять человеческую душу. Согласно Джорджу Стейнеру, «Человек облагораживается мстительной злобой и несправедливостью богов. Это не сообщает ему невинности, но освящает его так, как если бы он прошел сквозь огонь. Поэтому в финалах великих трагедий — греческих, шекспировских или неоклассических — имеет место смешение горя и радости, сетований по поводу падения человека и ликования по поводу воскресения духа»<a l:href="#n833" type="note">[833]</a>. Возможно, и впрямь такова притягательная сила трагического (хотя, если так, то странно, что выразить это можно лишь в христианских терминах). Есть несомненная привлекательность в обсуждении Полем Рикером мудрости, доступной для зрителя трагедии, который приглашен встать на место хора и вовлечен в действие, правда, на созерцательной дистанции по отношению к ужасам зрелища<a l:href="#n834" type="note">[834]</a>. Но и тут спрашиваешь себя — каковы реальные плоды подобной мудрости: в конечном итоге хор всегда достигает эмоционального изнеможения; он предсказывает или теряется в догадках, предостерегает, устрашает, воет, но единственная «мудрость», которой он способен достигнуть со своей позиции, — это состояние резиньяции перед неодолимым насилием бытия. Конечно, мы можем понять это эмоциональное истощение как мирное отчаяние, из которого впоследствии могла бы возникнуть очищенная, демистифицированная надежда; и здесь было бы законно поставить вопрос о конкретной поэтической и ритуальной форме трагедии. Многое можно было бы вывести из структуры и контекста аттической трагедии, из ее центрального положения в дионисийских празднествах с их торжеством плодородия и приапизмом. Безусловно, Ницше в <emphasis>Рождении трагедии</emphasis> истолковывал вакханалии как оправдание той идеи, что сокровенный смысл трагедии — это вечное ликование и радость жизни. Богослов мог бы даже поддаться соблазну думать о сакральных празднествах, окружающих трагедию, как о некоем «пасхальном» опосредовании между отчаянием и надеждой, превращении жизни, полной тьмы и ужаса, в источник обновленной жизни в рамках общины и культа. Но, опять–таки, в то время как воскресение Христово в известном смысле разрывает цепи распинающего социального порядка и тем самым начинает новую историю, творит новый град, чей нарратив будет основываться на божественном мире (peace), религиозная динамика аттической трагедии имеет форму замкнутого круга; она усиливает и укрепляет тот гражданский порядок, который сама же подвергает сомнению, тем, что помещает этот порядок в контекст космического насилия, демонстрирующего не только пределы, но и необходимость режима этого города, в котором она и возникла. Если поспешно расценить идею трагедии как очищающий и облагораживающий переход от отчаянья к надежде — за счет дионисийских празднеств, служащих для трагедии поводом, то можно совсем упустить из виду апотропеическую природу этих празднеств: за афинской драматургией кроются воспоминания о беспорядочной жестокости и антиномичности бога, пришедшего из ливийских пустынь, чтобы потрясти основания города, а также надежда, что если эту разрушительную силу включить в аполлонические формы и умилостивить ее посредством ритуальнокарнавального подражания ее беспорядку, то, быть может, полису удалось бы еще год–другой уберечь свой непрочный покой от посягательств мира, который, по своей сути, есть сфера уравновешивающих друг друга насилий. Это гораздо глубже характеризует природу трагедии, чем ее цивилизованное приспособление Аристотелем к выработке гражданских добродетелей милости и благоговейного страха <emphasis>(ελεος</emphasis> и φόβος). Форма, контекст и материал аттической трагедии письменно подтверждают особый нарративный миф, описывающий насилие как исконную неразрывность и преемственность между природным и нравственным мирами, а человеческое общество — как осаждаемую цитадель, сохраняющую себя отчасти благодаря той дани, которую она выплачивает угрожающим ей силам.</p>
      <p>Тогда возможна ли такая вещь, как «трагическое богословие»? Пожалуй, ни один богослов двадцатого столетия не настаивал так упрямо, как Д. М. Маккиннон (MacKinnon), на том, чтобы христианское богословие внимательно отнеслось к свидетельству великих трагедий, так как только нарративные особенности трагедии могут защитить христианский язык от соблазнов впасть в чрезмерный оптимизм относительно тайны зла. «Откровение состоит не в шараде, — вызывающе отмечает Маккиннон, — а в агонии, с плотью, истерзанной мученьями, и с человеческим сознанием, растерянно сознающим бессмысленность мира»<a l:href="#n835" type="note">[835]</a>. Христианское богословие должно непреклонно противостоять всякому поверхностному космическому оптимизму и не делать рискованного предположения, будто в христианском благовестии имеется такой универсальный смысл, отправной точкой которого не являлся бы абсолютный крах, постигший Христа<a l:href="#n836" type="note">[836]</a>. Богословие, очищенное трагедией, уже не станет беспечно отделять понимание Христа как Логоса от подлинной <emphasis>theologia crucis</emphasis><a l:href="#n837" type="note">[837]</a> полагает Маккиннон, уже не забудет, что утверждение «Бог открылся во Христе» постижимо лишь во мраке Гефсимании, лишь в богооставленности на кресте. Кроме того, «трагическое богословие» могло бы ясно увидеть моральную амбивалентность, присущую всему конечному и случайному — даже в истории спасения; Маккиннон заходит столь далеко, что пытается доказать, будто даже решение Христа следовать воле Отца вплоть до распятия исторически повлекло за собой безмерно ужасные последствия — от самоубийства Иуды до холокоста<a l:href="#n838" type="note">[838]</a>. А посему он предполагает, что рассказ о распятии должен трактоваться в известном смысле как трагическая драма<a l:href="#n839" type="note">[839]</a>. В таком случае признание того, что Бог явил себя наиболее истинно в хрупкости и брошенности Христа и в Его смерти, что величие Бога видится там, где Иисуса отвергают и осуждают, предостерегло бы христиан от того, чтобы отвращать взор от страданий людей, покинутых Богом, угнетенных и проклятых. И, что всего важнее, трагическая интерпретация Евангелий запрещает христианам роскошь какого бы то ни было приуменьшения тяжести Христовых страданий, как если бы воскресение было скорее чем–то вроде внезапного драматического поворота событий, отсроченным схождением с креста, а не воскрешением всей жизни Христовой — включая Его путь на Голгофу — по ту сторону смерти и утверждением Его стойкости до конца в любящем послушании Отцу<a l:href="#n840" type="note">[840]</a>. «Сойди с креста, и мы уверуем». Многие христиане подхватили бы этот призыв; многие фактически продолжают говорить так, хотя и оказываются при этом неискренними служителями евангелия Воскресения. Но только в свете Воскресения смогли бы такие христиане понять глубокие слова Паскаля о том, что агония Христа длится до самого конца мира»<a l:href="#n841" type="note">[841]</a>. Вся христианская надежда основана на понимании того, что события Пасхи не отрицают, а оправдывают события Страстной пятницы<a l:href="#n842" type="note">[842]</a>; ибо лишь такое понимание позволяет христианам чувствовать присутствие Слова Божьего даже в их собственной Гефсимании, когда они сокрушены, изгнаны, не способны себя спасти от нападающих на них темных сил. Всякая вера в Пасху, которая не может говорить о Боге во тьме Гефсиманского сада, в конце концов будет побеждена этой тьмой; христианская надежда мыслима лишь в той мере, в какой христиане не думают, будто имеют точку зрения, с которой они могли бы оправдать ужас гефсиманской агонии. Нельзя отрицать силу доводов Маккиннона. В конечном счете, обреченность Иуды и обреченность Иисуса отличаются друг от друга прежде всего тем, что первая понятна в нравственном отношении, тогда как вторая оказывается источником христианской веры и надежды.</p>
      <p>В своей заботе о том, чтобы богословие подвергло себя очистительному огню трагического сознания, Маккиннону следует Николас Лэш. Он, можно сказать, воспринимает трагедию как предотвращение этики, основанной на моральной уверенности, как запрет на всякую беспечную самонадеянность и на любую склонность к бездумному триумфализму, как то, что всегда должно заставлять христиан обращать внимание на моральную амбивалентность единичного. И, что особенно важно, трагический характер евангельского нарратива укореняет надежду в конкретных обстоятельствах конечного существования: «Понять Голгофу как то место, где умер <emphasis>Бог</emphasis>, — значит понять все прочие места, где умирают, как Голгофу»<a l:href="#n843" type="note">[843]</a>. Но и здесь Лэш позволяет себе вызывающую, даже революционную интонацию, как бы ни очищала его язык открытость трагическому:</p>
      <p>Центральная точка, в которой пересекаются память и надежда, — это Гефсимания и Голгофа. Именно там Бог умер и началось воскресение. Понять, что все места тьмы и смерти суть этот сад и этот холм, — значит, следовательно, отказать в последнем слове всему тому, что оказывается гробницей для человеческого тела и духа. Иисус учил нас обращаться к тьме как к «Отцу». Но по–настоящему мы учимся поступать так в тех же обстоятельствах, что и Он сам. Только там, в сердце тьмы, мы обретаем силу и право молиться: «Все будет хорошо, все будет хорошо, что бы ни было — все непременно будет хорошо»<a l:href="#n844" type="note">[844]</a>.</p>
      <p>Согласно Лэшу, уроки трагического должны, пожалуй, повлиять на богословскую рефлексию даже более глубоко, чем думает Маккиннон; он не просто настаивает на том, чтобы воскресение рассматривалось как оправдание события распятия, а «обваливает» Пасху в Страстную пятницу таким образом, что первая принимает характер всего лишь подчиненной перспективы по отношению ко второй, спекулятивного возвращения к распятию и его сокровенного значения. Сводя оба события в рамках единого изложения, в ходе (весьма скудной) аргументации в пользу того, что «вера в воскресение совместима с неверием в жизнь «после» смерти»<a l:href="#n845" type="note">[845]</a>, Лэш предлагает следующее толкование истории воскресения Христа:</p>
      <p>Нельзя ли допустить, что в смерти, в умирании Иисус обнаруживает, что вся Его история — в каждом своем моменте, — будучи далека от эфемерного соскальзывания в несуществование, сохраняем свою силу вечно — и сохраняет ее посредством преображенных реальности и смысла, ей принадлежащих с точки зрения вечного света Божьего? И нельзя ли допустить, что Христос, уходя в отдаленнейшую сферу и находя себя там (а не где–то еще) в единстве со своим Отцом, способен — через дарование Его Духа — разделить это открытие с нами?<a l:href="#n846" type="note">[846]</a></p>
      <p>Надо признать, что это, действительно, похоже на <emphasis>theologia crucis</emphasis>, подчиненную «проверке» со стороны трагического сознания; это толкование, кажется, освобождено от претензий метафизики на универсализацию, от соблазна растворить отдельное в общем или отвернуться от требований настоящего момента<a l:href="#n847" type="note">[847]</a>; здесь трагедии придается характер скорее спектакля–представления, чем спекулятивного осмысления<a l:href="#n848" type="note">[848]</a>.</p>
      <p>Но невольно задаешься вопросом: достигают ли эти опыты трагического богословия того, к чему они стремятся? Можно спросить, не вышло ли так, что, в частности, Маккиннон скорее истолковал историю распятия в свете аттической трагедии, чем трагедию — в христианских терминах? И хотя Лэш, можно сказать, принял уроки трагедии близко к сердцу, я спрашиваю себя: не истолковал ли он истинный смысл этих уроков ложным образом? А можно еще, пожалуй, спросить и о том, верно ли он рассмотрел в этих уроках происхождение аттической трагедии из культа, а также — те онтологические и метафизические предпосылки, которые делают трагическое чем угодно, только не средством избавления от претензий на «универсализацию»? С одной стороны, Маккиннона поражает в аттической трагедии та моральная двусмысленность, которой окружена фигура главного героя, а с другой — наличие этой двусмысленности следует уточнять пониманием того, что данная двусмысленность часто порождена культовыми структурами полиса (хотя этот факт, возможно, маскируется мифом), и, следовательно, она разрешается через жертвоприношение. Эти неразрешимые противоречия внутри нравственного порядка часто принадлежат к гражданскому порядку несправедливости, который трагедия прикрывает, перемещая ответственность за гражданское насилие в метафизический горизонт насилия космического; жертвоприносительная структура полиса представлена как жертвоприносительная структура мира. Но, наверное, как раз этот миф — этот языческий метанарратив онтологического насилия — и был с самого начала отторгнут христианским нарративом, противопоставившим ему свою мудрость в качестве альтернативы. Греческая трагедия — как гносис, видение истины — имеет те чрезвычайно пленяющие черты, что присущи особой лингвистической икономии, нарративу бытия, согласно которому космос изначально есть конфликт непримиримых сил, объемлемый насилием судьбы; а мудрость, им сообщаемая, — это мудрость приспособления, резиньяции перед не поддающейся синтезу бездной бытия, готовность со стороны зрителя трагедии вернуться обратно в полис как в прибежище от хаоса враждебной вселенной, примирившись с режимом и разумным насилием полиса, с его военной логикой. Таков опиум трагического сознания, таково его место в икономии жертвоприношения, такова его сила стабилизировать гражданский порядок посредством краткого, но прельстительного флирта с силами, которые одновременно поддерживают этот порядок и угрожают ему. Как вид искусства трагедия никогда не бывает революционной: ее специфика в том, чтобы демонстрировать, как в полис ежемгновенно вторгается окружающий мировой хаос (чьи атаки полис отражает), вопреки тому факту, что все, происходящее по ходу драмы, ограничивается суровыми контурами аполлонического порядка. То есть ее драматический эффект — это результат того катаклизма, который она, похоже, сама и предвещает; и ее особое очарование состоит в создании собственной упорядоченной метафизики насилия, кажущегося хаотическим и таинственным; однако устойчивость этой метафизики имеет исключительно умозрительный характер. Все есть Аполлон, если перевернуть формулу Шеллинга и Ницше; Дионис — это яркий и беспощадный свет рассудка и благоразумия.</p>
      <p>В трагедии, пожалуй, наиболее четко выразилась греческая религия с ее мистификацией насилия, поддерживающего сакральный строй языческого общества<a l:href="#n849" type="note">[849]</a>, с ее освящением социального насилия как способа сдерживания насилия космического, насилия стихий и богов. Вот почему трагедия не способна уберечь моральное мышление от соблазна идеологии, а может лишь уберечь отдельную идеологию от критики: предлагаемое трагедией целительное освобождение от иллюзий задумано с целью гипнотизировать нас мрачным величием необходимости. И оказывается, что именно тут христианский нарратив сопротивляется трагическому истолкованию: богословие должно настаивать на «историзации» зла, трактуя его как некий палимпсест, начертанный поверх прежнего текста и затемняющий первобытную благость творения; христианская мысль, которая мыслит различие внутри бытия как изначально мирное упорядочение, способное сохраняться внутри непредсказуемо сложных узоров гармонии, радикально перераспределяет смысл всех вещей (в конечном счете, даже таких, как боль, отчуждение и смерть) в рамках своего все–превосходящего нарратива творения и искупления и потому никогда не может примириться с мудростью, чья предпосылка — онтологическая необходимость насилия. Христианский нарратив всегда начинается вне городских стен, в отвергнутом месте, но он обнаруживает, что таковое место — не просто область неукротимого раздора, а царство красоты — и даже мира (peace). Это не логика трагического. В пьесах Еврипида кто–то часто умирает в интересах полиса, героически (что также значит — как жертва); и как раз этот жест отвержения, усвоенный полисом в форме героической <emphasis>решимости</emphasis>, утверждает порядок социума, являющийся самой сутью трагического. Но — с позиции христианской мысли — движение отвержения, когда оно демистифицировано, выказывает себя как содействующее жертвоприносительному режиму, чьи механизмы оправдываются только этой героической мифологией: в свете Пасхи, которая есть вердикт Отца в пользу Распятого и осуждение распинающих Его властей, Христос может, в конечном счете, рассматриваться лишь как умирающий вопреки языческому полису, как тот, кого город убивает, а Отец воскрешает, пренебрегая наиболее сущностным экономическим жестом со стороны цивилизации. Кроме того, Христос отвергается совсем не так, как Эдип, который очищает общество, отваживаясь — в его интересах — ввергнуть себя в бездну; Христос умирает как преступник, насильственно отвергнутый, и Его воскресение навсегда связывает божественное со сферой пребывания отверженных, «нечистых», «отбросов» общества. Христос пострадал вне городских врат. Воскресение нарушает (и поистине полностью уничтожает) аналогию между космическим и гражданским насилием; оно показывает, что самопожертвование Христа есть бесконечное деяние, безразличное к границам между полисом и хаосом; оно лишает действенности (untells) тот нарратив, согласно которому сила и власть поддерживают и оправдывают себя, разрывает замкнутый круг обмена и уничтожения, преодолевает тотальность тем абсолютным превосходством бесконечного, которое есть красота.</p>
      <p>Ничто не представляет природу аттической трагедии в столь идеализированном (а потому и столь ложном) виде, как заявление, что она предохраняет мысль от соблазна всеобщности, что она отвлекает внимание от горизонта абсолютного смысла к интересам единичного. Чем пристальней всматриваешься в основания аттической трагедии, тем труднее принять ту идею, будто она подчиняет спекуляцию спектаклю или будто этот спектакль так легко отличить от спекуляции. Есть, например, опасная неточность в утверждении Джорджа Стейнера, что трагедия облагораживает своего протагониста; трагедия в классической традиции была возможна лишь для тех, кто уже был благородным (в аттической трагедии никогда не встретишь детских страданий, вызывавших такой ужас и отчаянье в Достоевском). Только личности, уже наделенные особым благородством, величием, которое сияет ярче всего в пламени их собственной гибели, могут заставить насилие «судьбы» казаться чем–то прекрасным; именно конкретный протагонист, облагораживающий трагическое, облагораживает и насилие. Трагедия универсализирует образ величественного героя: но даже при этих условиях он остается только отверженным аутсайдером; его страдание не способно основать новую <emphasis>civitas</emphasis><a l:href="#n850" type="note">[850]</a>, а всего лишь восстанавливает равновесие старого порядка; он отваживается пойти в пустоту и тем самым еще раз подтверждает, что за пределами городских стен есть лишь пустота. Но Христос, страдающий вне городских врат, превращает свою смерть в такой акт отвержения, который начинает историю мира заново; Его воскресение — в своем бесконечном движении — стирает границы между городом и пустыней, жизнью и смертью, чистым и нечистым, отвержением и принятием, просто препоручая эти различения Отцу. Отныне нигде нет изгнания и никакое место больше не является возвышенным вне красоты. Однако трагический герой всегда пребывает в сфере полумрака, пролегающей между прекрасным и возвышенным, охраняя рубежи того и другого: он сохраняет порядок красоты (порядок благородства), присущий античному миру, а также служит усилению нуминозных чар — таинственности и ужасности — возвышенного, судьбы, смерти, хаоса и злобы богов и стихий. Но, как было сказано, Евангелия в конце концов безжалостно ниспровергают эту эстетику; сокрушенность Петра после его отречения от Иисуса знаменует бесповоротный уход от уравновешенных представлений античного порядка и, таким образом, с самого начала возвещает тенденцию христианства к тому, чтобы опрокинуть тот изящный сосуд, который казался столь великолепным, пока стоял на дионисийских празднествах, в неподвижном центре полиса, и «вылить» из него трагическое. Если <emphasis>всякое</emphasis> страдание достойно внимания, если божественное утешение адресовано таким, как <emphasis>эти</emphasis> (вспомним заявления Ницше о своей антипатии к ним), то трагедия как таковая освобождается от своей сакральной функции: она перестает быть ритуальным опосредованием между городом и космосом, и нельзя некритически воспринимать рисуемые в ней картины того, как особое величие вовлекается в тяготы «судьбы», и ее рассказы об исключительной δόξα<a l:href="#n851" type="note">[851]</a>, которая делает привлекательным то насилие, которое заставляет ее страдать. По своему происхождению трагедия не является искусством освобождения от иллюзий; она не отнимает у зрителя его мифических чаяний или склонностей к универсализации тем, что переводит зрение с горизонта абсолютного назад к конкретной отдельности страдания; только боги страдают — это понимал Ницше.</p>
      <p>Вот почему богословам не следует принимать предложения Маккиннона трактовать распятие как вид трагической драмы в надежде, что интерес трагедии к неразрешимым противоречиям единичного предохранит богословие от того метафизического утешения, которое могло бы избавить христиан от дискомфорта в связи ужасом и безысходностью креста: метафизическое утешение есть в точности то же, что и трагическое. Оно обращает внимание не на того, кто страдает, а на возвышенный фон, на котором разыгрывается драма; оно убеждает зрителя, что дела обстоят именно так, что таково строение вселенной и что справедливость — это борьба. Трагическая мудрость — это мудрость резиньяции и согласия, мудрость слишком благоразумная, чтобы бунтовать против того, что присуще самой структуре бытия, и отказывающаяся чрезмерно страдать, приходя в ярость по поводу смерти и возмущаясь гражданским порядком. Трагедия оправдывает особый режим закона, насилия и войны: она учит, что μοίρα<a l:href="#n852" type="note">[852]</a> определяет наше место или отбирает его у нас; трагедия сопротивляется всякому движению вовне, за пределы охраняемой границы и укрепляет стабильное основание тотальности. Христианство, однако, питается иной мудростью, той вызывающей еврейской мудростью, которая настаивает на акте утверждения, весьма далеком от покорной безмятежности трагического сознания: оно — быть может, безрассудно — предписывает любовь к творению, которая не примиряется с потерей того, что сотворено, а вводит двойное движение утверждения благости того, что есть, и ожидания, что Бог избавит это всецело благое творение от порабощающих его насилий. Признание фактической всеобщности страдания, его бесконечной конкретности и бесконечной важности каждого его мгновения — это иудейское, а не аттическое достижение, и ведет оно неизбежно к пророческому гневу, к призыву искать примирения, которое есть также и искупление и требование божественного правосудия; Израиль всегда — и всегда все больше — пребывает в мятеже против мудрости тотального. Мудрость Израиля — выраженная в добавленном к книге Иова окончании или в видении Иезекиилем долины с сухими костями — заключается во все большем его понимании того, что Бог есть Бог правосудия и избрания и что Его благость и благость творения могут утверждаться только через веру в будущее, преодолевающую всякое завершение; это мудрость гневного протеста, которая начинается как тихое и жалобное погребальное пение, достигает своего первого поразительного драматического пика в <emphasis>акеде</emphasis><a l:href="#n853" type="note">[853]</a> и затем обретает доверие, даже дерзновение, позволяющее сказать, что Бог есть Бог лишь в том случае, если Он подтвердит свою славу воскресением. А единственная трагическая мудрость для христианской веры состоит в том, что в трагическом нет окончательной мудрости; христианство с самого начала было настроено против трагической мудрости; будучи далека от неспособности видеть по ту сторону зла трансцендентный горизонт, хтоническую глубину, христианская мысль попросту всегда отрицала, что подобный горизонт или подобная глубина принадлежат бытию не случайным образом. Крест развеял чары трагического тем, что проявил бесконечную пропасть между Богом творения и силой смерти (то есть пропасть, которую не устранить жертвоприношением), тем, что лишил трагическое его героического пафоса и ложной красоты, и — что особенно важно — тем, что открылся воскресению, являющему любовь как источник и цель творения. Именно у Израиля христианство научилось языку милосердной любви, ее страстной приверженности творению и ее отвращению к несправедливости, а не покорности перед огромностью зла. Христианская любовь вырывается из пустой могилы и поэтому всегда должна восставать против всяких трагических «глубин».</p>
      <p>Такие рассуждения еще больше ставят под вопрос истолкования Лэшем Пасхи как передачи, силой Духа, Христова опыта трансцендентной значимости в самый момент приношения Им себя в жертву, ощущения Им смысла всей своей жизни как вечного стояния в Божьем свете. Прежде всего прочего, есть моральная опасность в том, что Лэш превращает Пасху во вторичную, спекулятивную точку зрения на то, что произошло на Голгофе: это опасно подводит к тому, чтобы отнести его трактовку скорее к языческому порядку жертвоприношения и понимания распятия (любого распятия) через этот порядок. В первую очередь нужно бы обеспокоиться тем, как эта трактовка превращает познание и духовное утешение в плод уничтожения конечной формы; любая теоретическая переработка насилия есть заклание, жертвоприношение в самом элементарном умилостивительном смысле. Нужна некая весьма утонченная, поистине совершенная чувствительность, чтобы постичь распятие таким манером: нужно, вызвав частичное удаление <emphasis>теории</emphasis>, сделать шаг назад от самого акта убийства к тому месту, где истины попросту никогда не бывает (как различия, как несводимой исторической конкретности), но где Истина схватывается как тотальный свет, как что–то вспомненное. Такая трактовка вызывает в памяти не только критику Керкегором аристократической праздности созерцания<a l:href="#n854" type="note">[854]</a>, но и более вольные критики как Ницше, так и Маркса. В истолковании Лэша распятие становится спектаклем в гегелевском смысле — с его обратимостью смерти и жизни, отрицания и духа, смерти и мудрости — подразумевающем, что оно (распятие) истинно лишь в той мере, в какой ему присуща спекулятивная внутренняя «складка»: спектакль есть всегда <emphasis>speculum</emphasis>, зеркало, в котором отражение позволяет самости созерцать себя, вернуться к себе; и тем самым распятие вводит в силу акт спекуляции также и в экономическом смысле, обеспечивающий возвращение той оболочки, что была создана при отказе от единичного<a l:href="#n855" type="note">[855]</a>. Толкование Лэша следует за контуром жертвоприношения, фактически завершаясь и теоретически соучаствуя в насилии распятия — в подавлении различия как особого дара, который есть Христос, — через теоретическое возвращение к Тождественному. Это толкование повинуется логике всякого креста, всякого рассудительного и благоразумного развертывания насилия: из всесожжения единичного всегда можно выхватить уголек значимости, стабилизирующего «послания», превращающего само жертвоприношение во что–то хорошее (или необходимое); я всегда могу в интересах <emphasis>своей</emphasis> надежды спасти некий золотой сокровенный свет из пепла другого. В конце концов, момент <emphasis>теории</emphasis> есть всегда жертвоприношение: то, что отрицается (Иисус из Назарета в данном случае), отрицается безоговорочно; но <emphasis>смерть</emphasis> Христа становится образцом человеческой смерти и саму смерть лишает смысла. Этот рассказ о внутренней озаренности Христа в сердце тьмы, переданный церкви в качестве спасительной истины в соответствии с метафорой воскресения, так или иначе оправдывает эту тьму и ее устойчивость; спасение не столько обретает форму в истории, сколько в некоем спекулятивном героизме, который примиряется с окончательностью потери (но лишь потери единичного). Снова гегельянство: на вершине мудрости жертва абсолютизируется; сознание пожирает плоть конечного и выплевывает косточки. В действительности, то, что Лэш именует воскресением, есть то, что было бы утешительно счесть концом всякой хорошо прожитой — героической — жизни; такое утешение обретается всюду, где мысль готова совершить этот простой жест жертвоприношения. Однако для того, чтобы самость (или <emphasis>Geist)</emphasis> продолжала различать себя как бы сквозь тусклое стекло, адиафоральному следует позволить испариться, всем этим мимолетным маргинальным вещам — плоти, крови и дыханию — надлежит стать тенями и исчезнуть; но метафизическое утешение — можно предпочесть назвать его «надеждой» — будет обретено вновь. Это ведет христианскую рефлексию о распятии в том же направлении, в каком всегда двигалась аттическая трагедия. Согласно Лэнгу, Христос учил нас называть тьму «Отцом»; но если тот, к кому так обращаются, есть <emphasis>тьма</emphasis> (и в этой же тьме всегда исчезает трагический герой), то остается сомнение: едва ли тут служат Аполлону. Отнюдь не собираясь предостерегать богословие от понимания Пасхи как внезапный поворот событий после Страстной пятницы (а Лэш понимает ее именно так), он все более превращает воскресение в необратимо–спекулятивную неожиданную перемену (peripety); распятие делается гегельянской майевтикой, необходимым моментом в пробуждении более универсального гносиса. Но на каком основании богословие может усматривать в несправедливости законного убийства источник душевного утешения?</p>
      <p>Если все это кажется чрезмерно резким описанием рассуждений Лэша, то надо подчеркнуть, что вопрос о насилии со стороны христианской риторики нигде не был поставлен столь критически, как здесь: если кажется, будто воскресение утверждает, доводит до конца или увековечивает распятие (вместо того, чтобы оправдать Распятого в противовес мировому порядку, распинающему и мистифицирующему свои насилия посредством мифа о хаосе), то христианство и впрямь предлагает лишь все ту же старую трагическую мудрость, присоединяясь к жертвоприносительной экономии тотальности, и прячет за красотой своего благовестил возвышенность космического насилия. Трагическая интерпретация воскресения заставляет его повторять распятие, чтобы повторять самость, чтобы предоставлять самости зеркало, в котором она уловила бы форму собственной значимости. Это парадоксально, но именно стоическая самоуглубленность, которую Лэш приписывает Христу на кресте, и трансформирует распятие во внешний спектакль, в зрелище, нагруженное смыслом, в картину, смысл которой пребывает в ней самой, в видение, побуждающее к созерцанию. Однако богословию непозволительно превращать крест в место просветления или оставлять за ним его «зрелищную» единичность, так как воскресение — это совсем иное событие, происходящее на фоне избытка тотальности, предел которой — смерть, и тем самым оно расстраивает трагическое равновесие всей сцены и оставляет ее в состоянии некоей драматической нерешенности: что это — конец или начало? Не то Христос на кресте воздействует на историю, не то сдается ее насилиям? Где может быть помещен крест эстетически? Как на него смотреть? Когда ослепляющим сиянием следующего исторического события (в котором история Христа могла бы показаться исчерпанной) было столь радикально видоизменено развертывание теней и света распятия? Пасха выгоняет христианскую рефлексию из глубин спекулятивного утешения и возвращает ее на поверхность истории. Христово воскресение преступает границу упорядоченной метафизики, превращающей отрицание в трагический или диалектический момент; следовательно, для богословия θέαμα<a l:href="#n856" type="note">[856]</a> распятия никогда не претворяется в созерцательный покой (самость, «значимость», <emphasis>элеос</emphasis> и <emphasis>фобос</emphasis>, <emphasis>Geist),</emphasis> так как безмятежность любого трагического представления нарушена внезапным, непредвиденным, ни на что не похожим возвещением божественной славы. Всякая попытка переистолковать воскресение как спекулятивную внутреннюю «складку» распятия есть также попытка умерить эстетический афронт Пасхи, так чтобы воскресение по–прежнему содействовало возвращению к самости и к Тождеству; но в рамках самих евангельских нарративов воскресение Христово рассматривается как обращенный к нам призыв не уходить в себя, а выйти за свои пределы, вовне; красота, возвещаемая христианской мыслью, превосходит как аполлоническую гармонию, так и дионисийское утверждение: она есть большее, чем классическое, и скорее иудейское, нежели языческое, утверждение. Трагедия требует, чтобы герой отважился выйти в неопределенную бесконечность, исчезнуть в возвышенном абсолютном, для того чтобы сохранить определенное, хотя и хрупкое устроение полиса; Иисус переступает рубежи тотальности, но затем возвращается — по–прежнему как воплощенный образ, сияние и красота, в бесконечном движении, проявляя уже бесконечное как форму, сияние и красоту. Воскресение непостижимо; оно происходит за пределами всяких разумных ожиданий, всяких целесообразных желаний и ограниченных симпатий, всяких метафизических, эстетических или религиозных схем. И если это не является важнейшим утверждением для богословия, то последнее всего лишь восстанавливает в правах идею красоты, свойственную тотальности, и продолжает соучаствовать в том насилии, на выход за пределы которого оно притязает: тогда его благовестие мира в действительности не способно воплотить в жизнь ни мира, ни справедливости.</p>
      <p>Бог Израиля — это не трагический Бог, а Бог любви и избрания, Бог, который любит красоту единичного и поэтому не допускает, чтобы жизнь Христа — в той мере, в какой она заканчивается убийством и безмолвием смерти, — застыла в своем вечном свете; даже если с вечной точки зрения Бога вся земная жизнь Христа в высшей степени прекрасна и достойна того, чтобы Бог вознес ее к себе, Бог — не спекулятивный Бог, не Бог, спекулятивно размышляющий, чей вечный свет извлекает из земного ужаса христоубийства трансцендентную красоту Христовой жизни, рассматриваемой как завершенная тотальность — изящно сработанная гробница. Божий дар во Христе предается смерти и должен быть дарован вновь — отозван обратно на поверхность вещей, — если это и в самом деле дар. Если изложить все это иначе, такой подход к распятию, как у Лэша, возможен лишь в том случае, если рискнуть таким же образом истолковать мученья тех, кто пал жертвой холокоста, и понять лагеря смерти как места — где–то в дальнем краю, — где Отец обретен — и на том с этой темой покончить: то есть если тем самым примириться с окончательностью всякой смерти, которая там случилась. Однако если мы окажемся на это способны, то интерпретацию Лэша нужно отвергнуть: это уже не христианская оптика, а какой–то оптический трюк, трюк с зеркалами. Христианская мысль обязана сохранять связь с воплем Израиля об эсхатологическом правосудии; еврейское «несчастное сознание», помня о случайности конечного существования, но отказываясь утопить красоту любимого в неопределенно–хаотическом потоке природы, с отчаянным дерзновением продолжает желать возврата того, что потеряно, не в смысле душевного утешения, а в смысле внешней конкретности дара. После насилия распятия (которое есть последняя драма, устраиваемая тотальностью, ее последнее слово, ее предел) воскресение — это эстетически (а значит, исторически) другое событие; Тот, Кто был — буквально — мертв, теперь не мертв; это — восстание. Это не красота креста, а красота Распятого, обретающая избавление в Пасхе; Божий суд оправдывает Христа и Его послушание вплоть до смерти, но не распятие.</p>
      <p>Если трагедия стремится восстановить то, что утрачено в смерти, тем, что делает отдельный момент смерти поводом для откровения бога, то христианский нарратив резко противостоит трагедии как раз потому, что смотрит на смерть любимого с намного большей серьезностью и не может удовлетвориться икономическим оптимизмом трагедии, ее уверенностью относительно того, что абсолютное по–прежнему заслуживает доверия. Христос — Бог как отдельный человек, который лишь в своем возвращении превосходит пределы, положенные смертью; но Он превосходит также <emphasis>экономию</emphasis> смерти в своей неудаче стать абстрактной гарантией, сохраняемой внутри абстрактного бесконечного, и взамен этого являет бесконечное как беспредельно определенное, безгранично прекрасное, не служащее вообще никакой экономии, но объемлющее все вещи. Дионис может собрать вновь свои разорванные члены, но лишь потому, что он един в своей разделенности, что он есть насилие, что он живет смертью отдельного; напротив, Христос — это раввин, поистине Бог–раввин и потому уничтожается — перестает быть вот этим, конкретным, единичным, историчным существом, — пока Отец, высказывающий Его как Слово, не выскажет Его вновь как безграничную риторику, форму и притягательность дара. Тогда воскресение показывает путь не к какой–то истине внутри нас (экзистенциальной, трагической, дионисийской и какой угодно), а являет заново, в новом преломлении, славу Бога в красоте Его творений и делает это таким образом, что не оставляет нам никакого знания о себе самих; наша история прервана, наш трагический нарратив самовосстановления ниспровергнут. Христос воскрешен, и потому крест (всякий крест) оказывается сам по себе лишенным смысла; Бога там нет, Он идет туда, где крест, лишь как нарушитель границ этого нарратива, разрушая «гипотаксис» тотальности «паратаксисом» прекрасного, анархией (но не хаосом) бесконечного. Богословию запрещено извлекать какое–либо метафизическое утешение из креста, потому что насилие распятия демистифицировано; распятие не должно быть подчинено спекулятивной жертвоприносительной логике, как, например, во всяком богословии «смерти Бога» (восстанавливающем смысл этой смерти как отмену божественной трансцендентности) или во всяком богословии, превращающем крест в момент, необходимый для Бога, вбирание в себя страдания и смерти (присваивающее этим последним некую изначальную автономию, с которой Бог обязан договориться)<a l:href="#n857" type="note">[857]</a>, так как Пасха низлагает всякую герменевтику смерти, всякую попытку сделать смерть местом смысла. Вместо того чтобы смотреть на воскресение как на спекулятивное (то бишь диалектическое) противоречие, увековечивающее крест, богословие должно увидеть в нем опровержение нарратива насилия, который принуждает распятие казаться исполненным смысла. В самоприношении Христа (стало быть, в движении всей Его жизни) Бог, действительно, объемлет страдание и смерть, но лишь как ограниченную тьму, превосходимую — и побеждаемую — бесконечным светом; Божья бесконечность объемлет смерть, проходя мимо нее, словно смерть — вообще ничто, и тем самым делая из нее место уничтоженных границ.</p>
      <p>Повторю: настаивать на нетрагическом истолковании креста и воскресения — значит присоединиться к воплю Израиля о правосудии. Единственный способ избежать насильственного превращения Христа в предмет спекулятивного жертвоприношения в стремлении к метафизическому утешению — утверждать, что воскресение происходит вне распятия, после распятия, в <emphasis>свое</emphasis> время и что оно поэтому оправдывает не крест, а того еврея, который умер на нем. Только так можно уберечь мышление от насилия с его стороны по отношению к Страстной пятнице, делающего из нее спекулятивную Страстную пятницу. Пасха разоблачает насилие истории, ее абсолютную безбожность, ее лишенность какого бы то ни было трансцендентного смысла; бессмысленность и тирания смерти делаются абсолютно очевидными в том факте, что Отец <emphasis>должен</emphasis> воскресить Сына ради своей любви. Именно здесь мы видим, что христианский нарратив порывает с трагическим нарративом не из–за «нигилизма» последнего, а из–за его утешительного «оптимизма». Торжественность и самозначимость аттической трагедии — ее впечатляющая глубина, устремленность ее протагониста к возвышенному — имеют отношение к подлинному страданию, возникающему в результате разбитых надежд и упований, к чувству возмущения из–за индифферентности фатума или из–за неумолимости «правосудия» или злобного коварства богов и к финальной резиньяции перед неизменным устройством вселенной. Но учение о воскресении открывает нам иной, более глубокий вид страдания — страдания, требующего веры еще более ужасной, нежели покорность перед насилием бытия и принятие судьбы, и запрещающего вере утешения трагической мудрости; тут вся надежда и все утешение сводятся к безумной надежде, что утраченное будет возвращено — не в качестве трагической мудрости (у смерти отнята ее трагическая красота), но в качестве дара, которым оно всегда и было. Окончательность смерти Христа на кресте — которая, будучи предоставлена сама себе, могла бы быть столь утешительной для нас, в мрачном блеске нашей мудрости и в свойственном трагедии пафосе, — без всяких церемоний была отменена, нам внезапно было отказано в утешениях жалости и благоговения, покорности и одобрения, и мы были выброшены в мутный океан беспредельной надежды и беспредельной же тоски. Теперь, когда гипнотические иллюзии трагедии развеяны и мы более не можем думать, будто существует порядок необходимости и соответственный порядок мудрости, которая объясняла бы зло и тем самым делала его терпимым, удовлетворенность трагической мудростью у нас отобрана; ведь Бог шокирующим образом опрокинул и низложил все здравые истины, которыми мы измеряли характер мироздания, наш общий жребий и наше место в порядке вещей. Каждому из нас позволяется судить о том, нельзя ли в таком случае упрекнуть Бога в некоторой драматической вульгарности; но отныне не существует пути назад от этого изменения и переворота, <emphasis>отмена</emphasis> которых оказалась бы как раз <emphasis>изменой —</emphasis> отступничеством. Таким образом, самим упованием, которое нам дано, мы введены в самый обширный, какой только можно себе представить, диапазон страдания, ибо теперь мы можем ухватиться скорее лишь за «немыслимую» надежду, чем за некое темное, хоть и «просвещающее», ведение необходимости. В этих условиях мы не можем более извлечь пользу из опеки со стороны аттической трагедии, так как это условия, составляющие одновременно муку более адскую и бездонную, чем страдания даже самого прославленного протагониста, и радость куда большую, чем та, которая вызывается драмой неразрушимости и изобилия природы и ужасающей стабильности города. Драматические измерения тринитарной драмы креста и пустой могилы слишком огромны, чтобы разыгрывать ее на дионисийском празднестве. Теперь придется смириться с утратой, не имея возможности утешиться спекулятивным возвращением к себе; трагическое зеркало (speculum) разбито воскресением, и вера должна отныне видеть во всякой смерти лишь бессмысленное и безнадежное уничтожение любимого, несправедливость, убивающую другого, а посему надежда должна заключаться в восстании против трагической мудрости, против логики тотальности и в желании, чтобы другой вновь обрел свою красоту. Между жизнью и смертью нет более никакого примиряющего жеста, никакого выгодного «контракта»; смерть другого не предоставляет нам никакого просветляющего зрелища, но вместо этого вопиет об искуплении — не предлагает никакого проникновения в тайну судьбы, которая позволила бы нам достигнуть спокойствия или пафоса мудрой умиротворенности, а оказывается непрерывным разупорядочиванием поверхности, каким–то разрывом в ткани бытия. В свете Пасхи страдание утрачивает свою трагичность (то, что, так сказать, «облагораживает») и становится чем–то попросту ужасным, безумным и бесконечно несправедливым; это — вторжение <emphasis>танатоса</emphasis> в благое творение Божье. У нас отнимается возможность видеть в смерти необузданную игру Диониса, муки и радости вековечной природы, и теперь мы можем видеть только лик Того, Кто невозвратно потерян<a l:href="#n858" type="note">[858]</a>. Несомненно, это — крах благоразумного устроения, это — немыслимая жажда, которая не желает подчиняться обменным ценностям икономии; но, после того как эта жажда пробудилась, аттическая трагедия больше никогда не сможет вновь показаться достаточно глубокой: она может лишь сказать, что все обстоит <emphasis>вот так —</emphasis> судьба истребляет своих детей, но некоторые из них умирают величественно, божественно, и в свете их жертвоприношения мы обретаем способность выносить невыносимое. Однако то, что по–настоящему невыносимо, скрыто от глаз: совершеннейшая случайность зла, несправедливость, разрушающая прекрасное, и абсолютная, невозвратная утрата любимых. И, в конечном счете, именно поэтому богословие должно расстаться с трагическим: евреи, погибшие в холокосте, если вернуться к этой теме, умирали не так, как протагонисты аттической трагедии, а так, как умирал Христос; они не были впечатляющими фигурами, уничтожаемыми судьбой, уничтожаемыми (пусть в некоей мрачной величественности) самим порядком вещей — мифическим порядком, — они были безымянными жертвами политического насилия. Здесь нельзя допустить никакой мистификации трагического сознания, никакой разговор о конфликте божественных необходимостей или природных сил не должен отвлечь внимание от той истины, что эти жизни были уничтожены в силу случайно сложившихся обстоятельств несправедливого политического порядка и в силу демонической жестокости человеческого греха. В их смерти не было ни смысла, ни красоты, ни величия.</p>
      <p>В свете Пасхи все жертвоприношения тотальности представляются бессмысленными, воспринимаются как оскорбление Богу, как то, в чем не открывается никаких глубоких истин о бытии; система жертвоприношения — это тавтология, практика, которая оправдывает себя через дальнейшую практику; но то, что тотальность готова принести в жертву ради метафизического утешения, есть то, что Бог воскрешает. Воскресение делает невозможным какое–либо примирение с принуждением и природным насилием, приписывание их причин року или космическому устройству и разумное их использование; как ни трудно это принять, всякое насилие, всякая смерть подлежат осуждению как то, что Бог уже преодолел и всегда преодолеет. Воскресение бросает вызов всем человеческим ожиданиям, особенно постольку, поскольку оно лишает мысль утешений трагического. Нарушая возводимые всякой тотальностью границы, стирая различие (и взаимозависимость) между порядком и хаосом, воскресение не оставляет места для ограниченных попыток приспособления к смерти, для политического благоразумия или смирения перед разнузданной властью мировых режимов. И пусть этот вызывающе мятежный пафос, обращенный против самой смерти, этот прямо–таки бунт против нее может показаться тщетным, но уж таково бремя христианского нарратива; впрочем, то, что этот бунт не оказался безнадежным, засвидетельствовано историей — в пустой могиле, и это последнее свидетельство есть то единственное обещание, которым может жить христианская надежда. Лишь в свете этого невозможного стремления к Тому, Кто был утрачен, этого безумного упования на возвращение дара и этой веры в то, что явлено в Пасхе, для христианской мысли <emphasis>морально</emphasis> возможно рассматривать интервал между собой и утраченным Возлюбленным как потенциальную модуляцию Божьего ликования, как дистанцию примирения (peace): не через некое возвышающее уничтожение–снятие (sublation)<a l:href="#n859" type="note">[859]</a> Возлюбленного, не в соответствии с безмятежными пропорциями трагической мудрости, но через творчество Святого Духа в воскресении, через Его способность поддерживать тему Божьей любви (даруемого дара) в самых диссонирующих переходах, и — отныне — в форме надежды. И опять же поэтому богословие отворачивается от мистификации насилия в трагедии, от ее благоговейного страха перед возвышенностью и неотвратимостью насилия и вновь присоединяет свой голос к воплю Израиля об эсхатологической справедливости. Воскресение Христово сделалось для трагической мудрости непреодолимым препятствием в самой ткани истории, конкретным, эстетическим, «скандалом»<a l:href="#n860" type="note">[860]</a>, чей несводимый знак — пустая могила — теперь отмечает ту грань, которую Бог переступил во Христе, не позволив неопределенному уничтожить красоту Его дара, и через которую, стало быть, человеческая рефлексия не может более отваживаться перейти своими силами: всякое спекулятивное, трагическое, абстрактное или основанное на жертве усвоение смерти — как повод к обнаружению смысла или горизонт оного (идет ли речь о смысле смерти вообще или о конкретной значимости смерти другого) — было преодолено бесконечным жестом, смещающей ориентацию риторикой пустой могилы, лучезарным светом воскресения и осязаемыми ранами на воскресшем теле Распятого.</p>
     </section>
    </section>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>IV. Эсхатон</p>
    </title>
    <section>
     <title>
      <p>Христианская эсхатология утверждает благость сотворенного различия, являет неотделимость божественной истины от красоты и показывает тотальность как нечто ложное и отмеченное достойной осуждения конечностью</p>
     </title>
     <section>
      <title>
       <p>1. Поверхность времени, свет вечности</p>
      </title>
      <p>Царство Божье, по утверждению Евангелий, вдруг сменяет историю: оно приходит внезапно, словно вор среди ночи, и посему не является каким–либо имманентным процессом или исполнением каких–либо наших грандиозных проектов и не собирает никакого урожая с «диалектики» истории. Лишь так оно завершает все вещи. И в свете эсхатона, который — в воскресении Христовом — уже обозначился внутри истории, видно, что эсхатологический разрыв времени (которым «взламывается» всякий дискурс смысла или власти, претендующий на самодостаточность) давит на каждое мгновение внутри времени, вызывает ироническое синкопирование, нарушающее суровый и равномерный пульс истории, и оказывается словом Суда, постигающего все наши имманентные «истины» власти, превосходства или судьбы. История — как строгая каузальная последовательность — не имеет спасительной силы, не отражает никакого вселенского или провиденциального порядка, не дает никакой метафизической прибыли. В каком–то смысле эсхатологическое избавляет время от бремени истории, придает времени чисто эстетический характер, необязательную, свободную, риторическую благодатность; время оказывается скорее возвещением божественной славы, нежели неким божественным, человеческим или идеальным усилием, достигающим своей цели через неизбежную, но облагораживающую (или, во всяком случае, просветляющую) борьбу. Царство повторяет дар, который всегда даруется во времени, и поэтому оно никоим образом не завершает логику человеческой истории; испытательная тьма истории — ее саббатарианская неизвестность — имеет причиной не процесс, а лишенность. В пасхальном свете Царства семейное хозяйство, город, вся эпопея цивилизации лишаются чар «необходимости». Непрестанную борьбу истории нельзя толковать ни на гегелевский, ни на хайдеггеровский манер, ни как разобщение, ни как «ничтожение», ни как эпопею <emphasis>Geist</emphasis>, ни как нетелеологическое темпоральное распределение бытия. Эсхатон показывает, что вечность для творений — это будущность и что существование — это «повторение», и поэтому являет время как ткань славы и тем самым заставляет сиять его поверхность. Время воистину освобождается не только от мифа об <emphasis>анамнесис —</emphasis> припоминании неизменных образов вечных Я — и не только от мифа истории <emphasis>Geist</emphasis>, мифа, который, следуя своей «духовной» логике, предает преходящие Я забвению, но и равным образом от статичного мифа гераклитовского потока, мифа, который заключает время в тюрьму вечного возвращения однозначного «события»: так как эсхатологический прорыв Царства — не от мира сего и потому вводит такое утверждение бытия, которое также и судит, он открывает бытие аналогическому, навстречу возможности творческих жестов примирения внутри мира, силе различения, достаточной, чтобы отличать лагеря смерти от благотворительных приютов, не теряя при этом из виду благости творения. С более надежной позиции традиционной метафизики эсхатологическая вера есть безрассудный акт спекулятивного мотовства, отбрасывающий прочь все, что было с трудом достигнуто историей и трагедией, и внушающий немыслимую надежду: не на завершение грандиозного окольного пути истории, цель которого — обретение вновь истины и присутствия<a l:href="#n861" type="note">[861]</a>, не на <emphasis>тэлос</emphasis> или синтез, или поглощение вновь Единым<a l:href="#n862" type="note">[862]</a>, а на то, что само эсхатологическое оправдание творения явится, опять же, как творение. Царство дарует то, что даруется всегда, каждый миг; дар остается тем же даром, каким он всегда и был.</p>
      <p>Но если Царство — это не завершение истории как таковой (не плод ее тотальности), то оно, тем не менее, вовлечено в конкретную историю; эсхатологический разрыв греховных нарративов человечества, нарративов власти, происходит тоже во времени, в творении и в завете, в избрании Израиля, в жизни Христа, в установлении церкви. В противовес ложным нарративам Бог возвестил нарратив мира (peace), отрицающий притязания мировых властей; Царство приходит в историю, возможно, из будущего, но все–таки оно приходит в историю, вступая в нее в форме контристории, в форме ниспровергающей надежды, которая отказывается от безопасного ограждения тотальности ради неограниченной красоты бесконечного. Эсхатология раскрывает грядущее как горизонт надежды, объемлемый Божьей дистанцией, в той мере, в какой она расстается со всяким чисто спекулятивным идеализмом, со всяким поиском преемственности между историями, которые рассказывает человечество о своих метафизических родословных и о последнем порядке вещей, с тем чтобы переориентировать человечество на такой нарратив, который отдал бы как истоки, так и цели в руки трансцендентного Бога. Эсхатологическое не подтверждает никакого мифа о прерогативах твари, не бросает никакого света на ее тайные генеалогии и забытые уделы; оно для каждой души — новая вещь, событие, которое может восстановить развертывание истории, но не является простым получением назад потерянной идентичности. В свете христианской эсхатологии не могло бы, кажется, быть ничего более чуждого церковной традиции, чем, например, мистицизм экхартовского типа, превращающий спасение попросту в возвращение души к своей изначальной самости (что становится образцом для известного рода идеализма); скорее христианская эсхатология говорит о появлении внутри истории возможности нового, подобного Христу Я, образа пребывающего за пределами «эго» нашего истинного Я, для которого мы созданы и к которому тянемся как к подлинной «сущности», коей мы еще никогда не обладали. Эсхатологический свет (врывающийся в историю в момент Пасхи) разоблачает — и низлагает — миф онтологического насилия, но заодно и миф изначального Я, предшествующего повторению, предоставленного себе в вечном покое первобытной непосредственности. Наше бытие, опять же, есть онтический экстаз, пробуждающийся из ничтожества, приход ниоткуда и потому — суд в каждое мгновение. Царство приходит как приговор нашим притязаниям на власть, нашей самодостаточности и мнимой суверенности.</p>
      <p>История Христа и Церкви — как присутствие конца здесь и теперь — может смещать, изменять или оставлять без внимания другие истории либо вбирать их в себя посредством актов примирения и пересказа, но она не будет завершением других историй; она есть слово, приходящее к нам из того божественного грядущего, которое не вовлекается в мифологии прошлого и даже в мифологии «предопределенной» конечной цели. Эсхатологическое — и это можно было бы доказать — являет даже библейский нарратив творения (которое есть именно <emphasis>творение</emphasis>, а не мифическое порождение, и потому всегда обращено к благим Божьим целям, а не укоренено этиологически в космическом или божественном процессе) — как уже прорыв сквозь всякую самовозвеличивающую сагу об истоках, сквозь всякий миф первобытной автохтонности, сквозь всякую таксономию, которая «размещает» личности в пределах иерархии тотальности. Царство — это суд, постигающий все вещи в их конкретной отдельности, поэтому оно окончательно низлагает тиранию всеобщего; оно раскрывает все вещи как уникальные моменты внутри славы бесконечного. Вот почему эсхатологическое есть истинная форма справедливости: будучи языком суда, оно оказывается также утверждением «бесконечности» единичного, всякого другого — благости «дурного» бесконечного. Часто именно тогда, когда сопротивляются абсолютному притязанию эсхатологического (с целью предпочесть «реализм» «среднего»), пренебрегают настоящим благом, а требование справедливости со стороны единичного теряется среди нужд благоразумия. Отвернуться от эсхатологического — значит замкнуть настоящее в экономии, значит от радикального события суда уйти к укорененной стабильности установлений, смириться с теми ограничивающими мерами, которые игнорируют зов — и угрозу — бесконечного; забыть, что через воскрешение Распятого эсхатологический приговор уже был вынесен в пределах истории, — значит сопротивляться анархии милосердия.</p>
      <p>Как оправдание индивидуальной истории, Царство — это также событие разграничения, осуждения всего ложного, порабощающего творение. У Царства есть и аспект искупления, и аспект проклятия, и речи об аде сопровождают в христианском дискурсе благовестие мира; это теневая сторона Евангелия, обещающего миру спасение посредством истории, в которой Бог исправляет рассказываемый и искаженный греховным человечеством нарратив и, таким образом, спасает не через объединение многих линий человеческой истории в грандиозном синтезе, а через избрание одного–единственного нарратива в качестве мировой истины. Избрание в этом смысле всегда подразумевает и отвержение. Ад — это имя той ложной истории, в противовес которой рассказывается — во Христе — истинная история; в свете воскресения ад явлен как истинная конечная судьба всякого нашего насилия, хотя Христос и взломал врата ада и смерти. Ад с нами всегда — призрачное царство, увековечивающее себя в пустыне грешных сердец и становящееся зримым для нас как ад именно потому, что истинное царство пролило свой свет на историю. В богословской традиции, прежде всего на Востоке, есть такая школа мысли, которая мудро не проводит сущностного различия между огнем ада и светом Божьей славы и которая истолковывает проклятие как сопротивление души красоте Божьей славы, как отказ души раскрыться навстречу божественной любви, вследствие чего божественная любовь воспринимается как внешнее наказание<a l:href="#n863" type="note">[863]</a>. Ад — это опыт (возможный в любой момент) восприятия божественной любви не как красоты, а как безобразного возвышенного; это отвержение всякой аналогической ранимости, замыкание Я (или космоса) в однозначной сингулярности, «лжеистолкование» творения как изначального насилия. Адский «огонь» — это все то же бесконечное явление <emphasis>семейя</emphasis>, через которое Бог всегда возвещает свою любовь, неверно понимаемое (и отвергаемое) не как прекрасное, а скорее как хаотическое возвышенное, не допускающее аналогического усвоения со стороны милосердной любви; это отказ души стать (как говорит Григорий) все расширяющимся сосудом, в который бесконечно вливается красота Божья. Ибо изгнание возможно внутри красоты бесконечного лишь через внутреннюю изгнанность, через ложную интериорность, в которой тварь может осознавать себя изолированной сущностью. Можно даже сказать, ад есть абсолютно «кантианское» место, где два идентичных возвышенных — усеянная звездами твердь над нами и величественно–надменный нравственный «закон» внутри нас — остаются разделены тонкой тканью субъективной моральной автономии: там, где эта самая ткань делается непроницаемой для славы, аналогия небес — это уже не преображающий голос Бога, а лишь немое сравнение, неассимилируемая экстериорность и — потому — мука. Ад — это совершенная конкретизация этической свободы, совершенная справедливость без всякой радости, труд души по установлению закона самого по себе, закона, в котором этика достигла бы окончательности независимости от эстетики. Абсолютная субъективная свобода познается лишь в аду, где у огня божественной любви нет выхода, где божественное беспредельное — <emphasis>апейрон —</emphasis> каким–то чудом оборачивается пределами — <emphasis>перай</emphasis><a l:href="#n864" type="note">[864]</a>, — во Христе уже нарушенными и преодоленными, и смиренно позволяет Я «творить» себя. Хотя ад — это абсолютная интериорность, в силу заразительности он делается разделяемой с другими интериорностью, неким осязаемым вымыслом и неким общим пространством, наложенным на творение, со своей собственной историей; но все–таки ад есть обращение внутрь, фабрикация <emphasis>внутренней</emphasis> глубины, тень, лишенность, утрата всего внешнего мира, отказ от поверхности. Для восточно–христианской мысли, в особенности, тут неважно, говорят ли о смерти, грехе <emphasis>или</emphasis> преисподней: во всех случаях речь идет о той же лишенности, о той же истории отчуждения, о тех же — уничтоженных в Пасху — границах; и поэтому не может быть никакого эстетического объяснения ада (придумать таковое иногда пытались — по неразумию — лишь немногие из Отцов) — такого объяснения, которое сделало бы ад позитивным моментом в демонстрации божественной красоты, частью гармоничной вселенской системы распределения света и тьмы. Ад не может послужить в качестве объективного элемента прекрасного — в качестве источника радости и наслаждения, — так как он есть абсолютная лишенность образа, формы и внешних параметров; он не имеет поверхности, даже его тень лишена реальности; его эстетическое «место» — это запечатанная наглухо внешность внутреннего. Но, будучи разрушен бесконечным движением Христа, ад теперь навсегда повержен в «озеро огненное» (Откр 20:14); ад не место внутри творения и не событие, хотя его история повсюду рассказывается и хотя от гнета его повсюду страдают.</p>
      <p>Тогда, в определенном смысле, Царство будет вечной поверхностностью, прекрасной поверхностностью бытия («surfacing» of being), бесконечным высвобождением различия в лучах света. Таково обещание, содержащееся в учении о всеобщем воскресении: творение, в котором славе Божьей дано бесконечно многообразное и прекрасное выражение, должно быть спасено как таковое, как эстетическая истина. Во всеобщем воскресении, говорит Августин, Бог станет зримым во всем тварном бытии, в телах всех спасенных <emphasis>(De civitate Dei</emphasis> 22.29); красота Царства будет совершенной красотой воскрешенности (22.30), вознесением мира из всех потаенных глубин<a l:href="#n865" type="note">[865]</a>. Как Бальтазар говорит об эсхатологии Августина, «лишь в воскресении будет отменено различие между <emphasis>frui</emphasis><a l:href="#n866" type="note">[866]</a> и <emphasis>uti</emphasis><a l:href="#n867" type="note">[867]</a><emphasis>,</emphasis> а «удовольствию» (enjoyment)<a l:href="#n868" type="note">[868]</a>будет позволено вместить не только духовного Бога, но и Его материальное творение, в коем Он отныне будет открыто отражаться. Лишь тогда аналогические иерархии ритмических систем смогут вибрировать в унисон целому, что и являлось прямым замыслом Творца»<a l:href="#n869" type="note">[869]</a>. Царство, как ясно предвещается в Рим 8, станет восстановлением всего космоса во всей его целостности как Божьего творения, как благодати и славы. В своей эсхатологии христианская мысль, не колеблясь, порывает со всяким разделением на подобия и симулякры, с различением между риском отправиться в дальний путь и безмятежностью близости, между сущностным и адиафоральным. Творения — своей отдельностью и конкретностью — превосходят подобие всякой идеальной редукции, и это превосходство есть открытый интервал аналогии, сходства в различии (а не сходства, предшествующего различию); всякий истинный путь назад ведет не к изначальной невинности идеального, а к вольной игре отправляющегося в путь различия, игре, которую Бог воскресит в последний день.</p>
      <p>В таком случае, Царство функционирует в христианской мысли не как момент метафизического «закупоривания», к которому сведется история, а как та истина, согласно которой благо творения есть само же творение, не нуждающееся в каком–либо высшем оправдании, в каком–либо «средстве» против неуправляемой расточительности различия. Христианская эсхатология не прогнозирует окончания музыки творения или ее идеально чистой коды, а убеждает в том, что подвижная тема, заданная в творении, будет задаваться снова и снова, будет вновь развертываться и представлять себя с безграничной щедростью; это не является ни обещанием знающего безмолвия, к которому непрестанно движется спекуляция, ни обещанием слияния гармоний творения в гуле абсолютной, а то и вечной музыки. Гармония Царства — это не надлежащее упорядочение сущностей, а расположение и игра голосов в хоре; как говорит Августин, это сочетание всей красоты вселенной в грандиозном славословии, в коем Бог — властный композитор (Послание 138 <emphasis>ad Marcellinum</emphasis> 5). Движение примирения в Духе, движение, которое делает время прекрасным, происходит внутри времени; по крайней мере, таково уверение христианской эсхатологии: отдельное всегда включено в условия примирения, а примирение — это не <emphasis>Aufhebung</emphasis>; не трагический отказ от частного случая, a <emphasis>symphonia</emphasis><a l:href="#n870" type="note">[870]</a>. Красота времени–это его открытость новизне мира (peace), которая может искупить и исправить каждый миг, «отследить» всякий диссонанс в сложной системе Божьей гармонии. Процитирую Мейендорфа:</p>
      <p>Одна из повторяющихся тем в византийской гимнографии Пятидесятницы — это параллель, проводимая между вавилонским «смешением» и «единством» и «симфонией», произведенными Духом, нисшедшим в огненных языках (…) Дух не подавляет множественности и разнообразности творения и, что особенно важно, не исключает подлинно личного доступного каждому человеку опыта Бога; Дух преодолевает разделение, противоречие и искажение.</p>
      <p>Он сам есть «симфония» творения, которая в полноте осуществится в эсхатологическом свершении<a l:href="#n871" type="note">[871]</a>.</p>
      <p>Искупить каждую вещь — значит включить ее в нарратив Божьего мира (peace) и вызволить ее из будоражащих эпосов и отвратительных повестей насилия (как, допустим, молоток, использовавшийся в качестве оружия или для сооружения виселицы, в каком–то смысле становится «искупленным», когда с его помощью строят дом для бедняка), а также — все мгновения мира и милости собрать в прекрасных каденциях музыки Царства. Святой Дух всегда искупает память, даже если он рассказывает каждый нарратив заново: Он помнит праздники и тех, кто был на них приглашен, жесты примирения во времени и тех, кому это примирение было обещано; райский «вечный покой» эсхатологического никогда не отказывается от истории как таковой, а освобождает все истины от разрушительных вымыслов греха. Новое творение есть справедливость и поэтому оно не отдает красоту времени всесожжению (holocaust) истории. Христианская эсхатология более не нуждается в споре с идеализацией истории; она есть эстетика без изъятия, вечное избавление красоты, совершенное сообщение дара, чей исход есть уже его возвращение.</p>
     </section>
     <section>
      <title>
       <p>2. Последний Адам</p>
      </title>
      <p>Заканчивая эту малую догматику, я еще раз обращусь к богословию Григория Нисского. Кто–то может подумать, что в этом пункте призывать Григория в союзники бесперспективно, учитывая, что эсхатология в его лице часто кажется неотличимой от того или иного типа метафизического «закрытия», от идеалистического возврата превратностей истории к разумному «смыслу» и выглядит одновременно как всего лишь возрожденный платонизм или как предзнаменование немецкого идеализма. Пожалуй, иные предпочли бы смотреть на Григория как на первого метафизика истории, первого мыслителя, допустившего, чтобы греческий Логос пошатнулся под воздействием радикальной историчности иудейского и христианского Писания, и, может быть, даже как на блестящего новатора и предтечу Гегеля. В конце концов, для Григория создание и спасение мира относятся к реализации некоего великого «процесса», посредством которого Бог воплощает задуманное и спланированное Им прежде всех веков совершенное творение, и вечно пребывают в Его воле; все течение времени, говорит Григорий, есть <emphasis>аколути</emphasis><a l:href="#n872" type="note">[872]</a>, постепенное развертывание вечного Божьего проекта во времени и путем изменения. Творение двойственно; <emphasis>или</emphasis>, вернее, можно говорить о двух творениях: о первом (или вечном) творении, пребывающем в Боге как та цель, к которой направлены все вещи и ради которой они созданы; и о последующем творении — временном проявлении божественного проекта и его космическом и историческом развитии, — которое с тварной точки зрения имеет видимость предшествования вечному образу, тогда как в действительности оно направляется им. Трудно не заметить в подобной схеме идеалистической подоплеки. Это кажется особенно ясно выраженным, когда Григорий говорит о создании человечества по божественной воле: вечный образ человечества, рассуждает он, представлен Богом как идеальный Человек (<emphasis>антропос</emphasis>), архетип и совершенство человеческого, тварь, созданная всецело по Божьему подобию, она не является ни мужчиной, ни женщиной и обладает божественными добродетелями: чистотой, любовью, бесстрастием, блаженством, мудростью, свободой и бессмертием<a l:href="#n873" type="note">[873]</a>.</p>
      <p>На первый взгляд это попросту христианизированный (и отчасти вульгарный) платонизм. Но это не так: это идеализированное человечество сразу же оказывается неустойчивым и быстро утрачивает свою идеальность, когда Григорий начинает описывать Первочеловека как вмещающего — в качестве прямо–таки «бытия сущего» — всю <emphasis>плерому</emphasis> всех человеческих существ во все века, от первого человека до последнего. Интерпретируя Быт 1:26–27, Григорий говорит, что сотворение человечества по образу Божьему относится не к Адаму, а прежде всего к этой полноте человечества, схваченной «предвидением» Бога «в едином теле» <emphasis>(DHO</emphasis> 16: 185С), созданном по образу божественной красоты. Адам, хотя и в высшей степени наделенный при своем происхождении благодатными дарами, составляет, по мнению Григория, начало, так сказать, прироста этой конкретной общности, которая в целом отражает красоту своего Творца и которая, в полноте своей красоты, воплотится лишь в конце своей временной <emphasis>аколушии</emphasis>, когда она будет восстановлена во Христе. Хотя наши прародители были причастны тем свойствам божественной жизни, которые грех и смерть сделали недоступными для падшего человечества, в более широком смысле только весь человеческий род отражает божественное — как оно теперь пребывает в чистоте божественной мудрости, — где все люди собраны «в целом» (άτρόως) как собственная полнота человечества <emphasis>(DHO</emphasis> 17: 189С). Лишь здесь, в солидарности всего человечества, Бог и сотворил человека по своему образу и подобию: «Итак, возник “Человек по образу” — целостная природа, богоподобная вещь. А то, что всемогущей Премудростию так возникло, есть не часть целого, а вся полнота совокупной природы» <emphasis>(DHO</emphasis> 22: 204D)<a l:href="#n874" type="note">[874]</a>. Адам, в определенном смысле, был сотворен в состоянии совершенства <emphasis>(ICC</emphasis> 15: 457–59), но — в гораздо более фундаментальном смысле — совершенство человечества наступит лишь вместе с полнотой времени. Это оригинальное совпадение в мысли Григория понятий <emphasis>фюсис</emphasis> и <emphasis>плеромы</emphasis> как раз и знаменует собой необратимый разрыв с мифом платонизма об <emphasis>анамнесис —</emphasis> науке «припоминания» <emphasis>эйдосов —</emphasis> и обнаруживает пропасть, разделяющую умопостигаемый и эстетические миры.</p>
      <p>Но, тем не менее, — при всей своей новизне — это все еще выглядит как идеалистическая метафизика, как абстрактное и даже протогегельянское «избавление» — путем введения предельной идеальности — учения о творении от всякого неуправляемого произвола мнений. Истолкование Григорием нарратива творения в <emphasis>Книге Бытия</emphasis> имеет более чем случайное сходство с толкованием Филона Александрийского, где тоже отделяются друг от друга первый и второй рассказы о сотворении человечества: первый, согласно Филону (как и Григорию), касается идеального, божественного Человека, сформированного в вечном Божьем совете прежде всех веков, тогда как второй касается реального рода смертных мужчин и женщин<a l:href="#n875" type="note">[875]</a>. Однако для Филона изначальный <emphasis>антропос</emphasis> есть определенно платоновский образ: между двумя творениями сохраняется устойчивый интервал, <emphasis>хоризмос</emphasis> между вечностью и историей, идеей и образом. А в экзегезе Григория Первочеловек ни в каком смысле не является ни «предсуществующим», ни завершающе трансцендентным по отношению к полноте личностей, возникающих в ходе истории; личности — это не тени Человека и не отдельные друг от друга причастные ему индивиды, а в действительности сама реальность задуманного Богом прежде всех веков творения<a l:href="#n876" type="note">[876]</a>. В самом деле, в мысли Григория вообще мало такого, что заставляло бы думать о жестком и прочном разделении между идеальным и феноменальным мирами; для него сфера умопостигаемого (духовный порядок) — это область не божественных «идей» как таковых, а духовных тварных сущностей — ангелов и душ. Конечно, толкование Григорием <emphasis>Книги Бытия</emphasis> напоминает толкование Филона, но в конечном счете они радикально расходятся: Григорий скорее погружает идеальное в историческое, чем наоборот, хотя и позволяя еще «идеальному» (которое теперь следует понимать как «эсхатологическое») предохранять историческое от того, чтобы оно принимало вид тотальности, устремленной к имманентной конечной цели. Первое творение противостоит — в Суде — всякой попытке насильственно извлечь смысл или «судьбу» из ограниченных устроений и греховных устремлений истории через принесение в жертву блага отдельных личностей, так как именно полное сообщество всех бывших во времени людей Бог избирает как свой образ, истину, славу и радость. В то же время как раз открытость истории, тем самым освобождаемая от своей мирской перспективы, противостоит и всякому идеализму, с помощью которого попытались бы свести это совершенное изначальное творение к некой обескровленной абстракции. Если идеальное и фактическое составляют не две реальности, а лишь две стороны одной реальности, то между ними постоянно должно сохраняться некое взаимно–критическое отношение, так чтобы ни первое, ни второе никогда не смогло достаточно объяснить или «обосновать» себя.</p>
      <p>Следовательно, эсхатология находится там, где истина истории и разрыв истории однозначно совпадают. Но внутри самой этой неразличенности между идеальным и фактическим — в той мере, в какой их единство проявляется как <emphasis>аколутия</emphasis>, — остается некоторое различие между невинностью времени и насилием истории, между благим, желанным Богу творением и разрушительной ложью падшего мира. Такова власть эсхатологического, его профетическая ирония, способная превратить каждый миг времени в момент разграничения, в <emphasis>критический</emphasis> момент. Знание Григория об этом принимает тут несколько причудливую форму мифологической спекуляции на тему о том, как происходило бы умножение видов, если бы мы не согрешили: он полагает, что, не случись грехопадения, человечество размножалось бы скорее каким–то ангельским способом; Божье предвидение разделило человеческий род на два пола, чтобы человечество, даже будучи лишено свойств, необходимых для небесного размножения (какую бы оно ни имело форму), достигло бы предопределенной полноты <emphasis>(DHO</emphasis> 17: 189D).</p>
      <p>Если оставить в стороне «идеализирующую» стыдливость Григория, здесь важна та мысль, что Бог, несмотря на грех, ведет угодное Ему благое творение к намеченной цели — как <emphasis>в</emphasis> человеческой истории, так и <emphasis>вопреки</emphasis> ей — и никогда не прекращает рассказывать тот нарратив, который он предназначил творению, невзирая на наше отступничество от этого нарратива. До своего грехопадения человечество участвовало в той сюите сотворенных духовных существ, в которой они вечно поют гимны Божьей славе <emphasis>(IIP</emphasis> 2.6: 86–87), но изгнание Адама и Евы из их хора поставило все последующие поколения в жестокие условия <emphasis>(IIP</emphasis> 8: 250–53; 12: 342–52) и отвлекло мировую историю от ее истинной цели. Не случись греха, Божий замысел продолжал бы разворачиваться, но — мирно, последовательно, с учетом возможностей, установленных для мира в самом начале, соответственно врожденному динамизму, наподобие того, который присущ естественным процессам <emphasis>(De mortuis; GNO</emphasis>, 9:49), и все беспрепятственно пришло бы к участию в божественной славе (DAR 105А). Но грех вводит свою собственную последовательность, <emphasis>аколутию</emphasis> лишения и насилия, при самом своем возникновении распространившуюся на время (DV299) и вступившую в конфликт с Божьей любовью<a l:href="#n877" type="note">[877]</a>. Человечество как <emphasis>плерома</emphasis> Божьего избрания по–прежнему обладает той бессмертной красотой, которую оно же утратило в своем историческом бытии; и Бог, видя эту красоту, влечет все вещи к славе, которую Он для них задумал<a l:href="#n878" type="note">[878]</a>, но в соответствии с тайной — с благодатью, не предрешающей действий человеческой свободы, которых та не могла бы избегнуть.</p>
      <p>Христос, явленный образ Отца, извечно связан с человечеством; именно по образу вечного Логоса и был сотворен Первочеловек <emphasis>(DHO</emphasis> 16: 180D), чтобы стать живым телом Христа, его единой Главы<a l:href="#n879" type="note">[879]</a>. Вступая в полноту человечества, принимая его тварную конечность и его историю, Христос обращает человечество к его истинной цели; а так как эта <emphasis>плерома —</emphasis> живое единство, воплощение Логоса влияет на все целое. Христос, можно сказать, принял на себя <emphasis>плерому</emphasis>: Его присутствие в человеческой истории есть Его присущ ствие в самой этой совокупной неотъемлемости, и потому Его слава проникает во все, что только есть человеческого <emphasis>(IITIF</emphasis> 14). Это один из тех моментов, в которых богословие Григория достигает своего знаменитого универсализма: воплощаясь, Христос вмещает всю полноту в том едином образце, который Он вводит; неделимая солидарность человечества такова, что все тело должно быть в единстве со своей головой, будь то первый Адам или последний<a l:href="#n880" type="note">[880]</a>. Григорий основывает такое объяснение на Ин 20:17: когда Христос идет к своему Богу и Отцу, к Богу и Отцу своих учеников, Он — в себе самом — представляет Богу все человечество <emphasis>(Refutatio confessione Eunomi</emphasis><a l:href="#n881" type="note">[881]</a><emphasis>; GNO</emphasis>, 2:346–47); и поэтому послушание Христа Отцу даже до смерти станет совершенным лишь в эсхатологической перспективе, когда человечество, собранное в Нем воедино, отдаст себя Отцу как единое тело в сыновнем акте подчинения, и будет Бог всё во всём <emphasis>(IITIF</emphasis> 16). Восстановление человеческой природы, конечно, распространяется на все творение лишь в преодолении ига смерти в миг Пасхи, и отсюда энергия новой силы переходит ко всему человечеству <emphasis>(ОС</emphasis> 16: 48–49); воскресением Христа начинается, так сказать, <emphasis>аколутш</emphasis> воскресения в едином теле человечества <emphasis>(RCE</emphasis> 387): развертывание, которое не прекратится (в силу солидарности человеческой природы) до тех пор, пока не исчезнет последний остаток греха — последняя тень смерти <emphasis>(IITIF</emphasis> 15–16). Но Пасха завершится только в воскресении всего тела человечества, в эсхатологическом восстановлении творения.</p>
      <p>Сейчас мистическое Тело Христа, Церковь, — единственная видимая форма той восстановленной природы, но видимое являет то, что пока невидимо; Григорий выделяет в своем учении о Церкви (и, стало быть, о спасении) два периода, два «собирания»: собирание «частичное» и собирание «всего целого» <emphasis>(IITIF</emphasis>12–13; <emphasis>In sanctum Pascha</emphasis>; <emphasis>GNO</emphasis>, 9:249–50), первое — это период, когда действием Святого Духа в Церкви осуществляется последовательность воскресения Христа и Его парусин, а второе — это восстановление всех вещей, когда в едином теле человечества будет узнаваемо Тело Логоса. В промежутке между этими периодами Церковь, как конкретная и особая история внутри истории, есть единство спасаемых; но, как отмечает Бальтазар, «богословское единство мистического Тела Христова целиком основано на этом философском единстве. Весь Христос — это не что другое, как все человечество»<a l:href="#n882" type="note">[882]</a>. Универсалистский подтекст мысли Григория здесь еще более очевиден: не может быть по–настоящему никакого человеческого единства, да и никакого совершенного единства между Богом и человечеством, кроме как в смысле конкретной солидарности всех личностей в их полной совокупности, или обществе, которое одно только и есть истинный образ Бога. В этом отношении мысль Григория постоянно подчеркивает известное напряжение между силами свободной исторической случайности и вечной волей Бога. Человечество едино, ибо оно изначально сотворено Богом и вечно Ему желанно, так что его целостность невозможно нарушить; и ни одна душа не может быть в действительности искуплена — если это душа человеческая, — вне человеческой <emphasis>плеромы</emphasis>. С другой стороны, хотя каждая личность «объективно» вовлечена в осуществленное Христом спасение человеческой природы прежде, чем личность его «субъективно» воспримет <emphasis>(ОС</emphasis> 32: 77–81), именно в каждой личности, коль скоро он (или она) принимает Христов образ, пребывает и выражается также и Божье подобие в своей полноте (СЕ 1: 78–79). Бог станет всем во всём, согласно Григорию, не просто вобрав человечество в себя как в метафизическую «предпосылку» человеческого, а через каждую отдельную личность, через каждую уникальную модуляцию красоты, свойственной <emphasis>плероме (DIPA</emphasis> 85–86); принятие Им в себя человеческого развертывается только в рамках человеческой свободы, только в рамках нашей решимости. Конечно, грех для Григория — это всегда в каком–то смысле что–то случайное в человечестве, какая–то лишенность, болезнь, повреждающая волю, поэтому он противоречит человеческой свободе и должен в конце концов быть удален из нее, даже если для того потребуется ад (представляющий собой, согласно Григорию — как это вполне ясно выражено в <emphasis>De anima et resurrectione</emphasis>, — скорее период очищения, чем окончательную погибель). Зло по самой своей сути конечно, оно есть поистине абсолютная конечность и поэтому возникает лишь с тем, чтобы идти к концу; это сказка с имманентным завершением; но в свете Божьей бесконечности ее конец оказывается не чем иным, как ее исчезновением; когда зло будет исчерпано, когда всякая тень, хаос, сокрытость и насилие будут преодолены бесконечностью Божьего сияния, лучезарности, красоты и радости, тогда слава Божья воссияет во всех творениях, словно солнце в чистом зеркале, и каждая душа — рождаясь в свободу Божьего образа — обратится от себя к любви Троицы. Нет никакого иного места, никакой иной свободы; в последнем счете, к неизбежному Богу человечество привязано своей свободой.</p>
      <p>Эсхатологическое Царство будет, согласно Григорию, «хоровой» вечностью, человечество вернется к вселенскому славословию, исходящему от Бога и вновь к Нему возвращающемуся; когда ничему более не будет отказано в благе, когда не останется уже никакой изгнанности, никакой запечатанной и безответной интериорности, непроницаемой для музыки с ее сложными узорами, тогда исповедание Христова владычества возвысится до единой вечной гармонии (DAR 72А–В), и человечество возродится как то творение, которого Бог желает и которое Он задумал в красоте своего Логоса. Григорий, поскольку он понимает это возникновение человечества «по образу» в терминах временного развертывания, где идеальное и фактическое становятся «причиной» друг друга, есть один из очень немногого числа богословов, способных рассматривать мировую историю в свете спасения, не прибегая к понятию сакральной истории, помещенной, подобно острову, в море временности, иначе лишенной смысла (при том, что он далек от представления, будто спасется некое отдельное человечество, извлеченное из остальной массы осужденных на вечные муки): история Христа — даже в своей исторической специфичности — это также история всего времени в абсолютно буквальном смысле, история владычества Логоса над телом человечества<a l:href="#n883" type="note">[883]</a>. С точки зрения Царства время искуплено из наших греховных историй, и вот наконец рассказывается история, которую никакой секулярный порядок не способен рассказать, и различие между идеальным Человеком и множеством личностей, когда–либо бывших во времени, исчезает в перспективе благого Божьего творения. Здесь неизбежность универсализма у Григория все более очевидна: каждая личность, поскольку Бог избирает его (или ее) прежде всех веков <emphasis>(DHO</emphasis> 22: 207С–208В), необходима, ведь человечество не может стать таким, какого Бог хотел бы в вечности, если его телу недостанет хотя бы одного члена, одной модуляции этой красоты. Отстраняясь от погибших, человечество никогда не станет таким, каким Его задумал Бог, и даже не сможет существовать как творение, созданное по образу Божьему; утратив хотя бы одного человека, тело Логоса останется незавершенным, а Божий замысел относительно творения не осуществится. Антропология Григория по своей форме похожа на филоновскую, если рассматривать ее в том же сумеречном интервале между идеализмом и библейским нарративом, однако это эсхатологическое стирание различия между идеальным и фактическим отделяет Григория от всех его предшественников. Как справедливо замечает Лаплас, «La pensée grecque n’était jamais parvenue à maintenir la liberté dans la nécessité, le temps dans l'éternité<a l:href="#n884" type="note">[884]</a><a l:href="#n885" type="note">[885]</a>».</p>
      <p>Царство, как его видит Григорий, будет состоянием согласия, достигаемым в гармоничной игре «искупленного единства всего, единением друг с другом через схождение вместе в Едином Благе» (7СС 15: 466)<a l:href="#n886" type="note">[886]</a>. Человечество, которого Бог желает извечно и которое Он формирует по своему подобию, есть взаимная сопричастность, <emphasis>перихореза</emphasis>, можно сказать, аналогичная <emphasis>перихорезе</emphasis> Троицы. У Григория Человек первого творения — это не платоновский идеал, по сравнению с которым личности — всего лишь его тени, в еще меньшей степени он — аристотелевская форма, содержащаяся исключительно в индивидуальностях, в которых она представлена; он есть живое сообщество. Старый идеализм начинает исчезать в нарративе творения и искупления; в то же время предвосхищается уже иной идеализм, идеализм диалектического восстановления всеобщего из временности единичнго. В мысли Григория на самом деле вовсе не подразумевается, что человечество первого творения есть некая «идеальная» реальность; скорее, речь идет об эсхатологическом суде, постигающем каждую эпоху человеческой истории, о Царстве мира (peace), в свете которого всякое другое царство проявляется как тирания; эсхатология Григория оказывается глубочайшим образом «антигегелевской» — поскольку она не признает никакой сферы исторического безразличия, никакой «дурной» бесконечности и фактически стирает всякую грань между различным (или безразличным) и Тождественным, между трансцендентным смыслом и красотой поверхности бытия, между спекуляцией и явлением. Платоновская красота испытывает изнурение, когда ее транспонируют из сферы идеального в сферу феноменального; вновь восходит гегелевская истина и поднимается над неограниченным сумбуром отдельного; но Григорий может локализовать прекрасное или истинное только в целостности живого тела творения. Поэтому человеческая история объемлется тем, что находится за ее пределами, получает свой смысл от некоей цели, которая этой истории трансцендентна, и тем самым оправдывается не какой–то собственной логикой жертвоприношения или благоразумия, но благодатью.</p>
      <p>Если же «сущность» человеческого — не что иное, как полнота всех мужчин и женщин, то всякий «чистый» эссенциализм делается пустым: все личности выражают и развертывают человеческое не как тени недифференцированной идеи, но — в их конкретной множественности и, следовательно, во всех интервалах и переходах, относящихся к их дифференциации (освобожденной от греха); и поэтому человеческая «сущность» может быть только «результатом» целого. Повторение есть «основание» присутствия. Всякое неподобие, свернутое в гармонии Логоса, неминуемо проявляет красоту Божьего подобия. Не остается никакого напряжения между идеальным и симулякрами; как всякая роза варьирует «тему» розы, так же подобие людей друг другу есть последовательность, которая варьирует и медлит на пути к своей окончательной истине; только эсхатологически возможно говорить о присутствии человеческого, и тогда — как о «результате» повторения, как о тематическом и аналогическом вердикте. Человеческое «изначальное», больше не являясь абстрактной парадигмой, предстает как дар и плод всякого повторения, всякого мирного различия и расхождения; и единство человеческой сущности вообще мыслимо лишь как именно такой дифференцирующий динамизм, как единство всех личностей в Духе, который всегда вызывает великую полифонию творения, ведя его к Царству. Но даже и в Царстве эта сущность не будет принадлежать нам как зафиксированное <emphasis>proprium,</emphasis> наш <emphasis>эпектасис</emphasis> никогда не может прекратиться, никогда не достигнет окончательной поглощенности красотой бесконечного. Внутри эсхатона всегда будет эсхатологическое, непрерывное освобождение творения от всякого припоминания <emphasis>(ICC</emphasis> 6: 174), от всякого анамнестического «приземления» в абсолютном, отпускание в совершенную будущность. Эсхатон ничего не приводит к остановке, ничего не возвращает к его чистому истоку; это вечный отважный порыв прочь из нашего мира, из нашей тотальности к подлинному миру бесконечного. Стало быть, вердикт воскресения будет выноситься и дальше, каждый миг, всегда разрывая узы всякой видимой и представимой сущности, всякой паузы в движении, всякой безмятежно статичной пропорции; все наши дискурсы имманентной истины — власти, преимущества, необходимости — будут побеждены в нашей единой неделимой природе и обернутся лишь жалкими стражами границы, навязанной бесконечному, которое — в своей славе — не допускает никаких границ. И если даже окончательность смерти утрачивает свою власть, свою силу завершать и заключать, то для нашей сущности все равно не остается никакого прибежища — кроме как в Боге, где мы пребываем «в целостности». Поэтому и в эсхатологии Григория нет никакого завершения посредования и отсрочки (хотя не вследствие бездонного отсутствия означаемого); нет там и никакого финального синтеза или «вечного покоя», оставляющих всю незавершенность следов <emphasis>(vestigia)</emphasis> позади и делающих ненужным посредство знаков (<emphasis>семейя</emphasis>) творения. Знаки и следы остаются; иконы творения не исчезнут, когда их смысл будет уловлен, «снят», и не выцветут в иронические следы, помечающие место их исчезновения перед гностическим взором. Всякая экспрессия — на поверхности, и в безграничном <emphasis>эпектасисе</emphasis> души поверхность никогда не будет покинута; конечная открытость красоты и ею вызываемое соответственно бесконечное желание никогда не будут вознесены в сферу, запредельную свободному эстетическому творчеству Бога бесконечной красоты.</p>
      <p>Должен сказать, что цель моего обсуждения эсхатологии Григория — не в том, чтобы дать общую церковную оценку его универсализму (я и не уполномочен на это православной традицией). Меня, главным образом, интересует способность христианской эсхатологии не только принимать язык той или иной метафизической системы, но и радикально менять эту систему изнутри, фактически ее переворачивая и в то же время «искупая–исправляя» (redeeming) ее суть; несомненно, это во многом объясняет подлинную природу богословия и его метафизики. Мысль Григория приводит к выводу, что христианская эсхатология (даже когда она заимствует форму какого–либо идеализма) неминуемо должна низложить всякий самонадеянный дискурс, который стремился бы положить конец отсрочкам различия. Эсхатологическое — которое остается словом надежды, пасхальным благовестием, лишающим смерть ее трагического величия, — играет роль обещания, что Божий вердикт оправдывает сторону единичного, имя и лицо потерянного и погибшего, что правосудие Бога — это не какое–то трансцендентальное примирение между хаосом и порядком, насилием и покоем, а примирение бесконечно многих последовательностей различия. То есть это — обещание, что справедливость никогда не забудет другого, что другой всегда будет благословлен с бесконечной приветливостью и наделен бесконечным достоинством: не потому, что другой принадлежит бездне этического, а потому, что другой принадлежит бесконечной красоте поверхности; потому, что, как настаивает эта эсхатология, вся «весомость»<a l:href="#n887" type="note">[887]</a> бесконечного, коей причастны все вещи, эта бесконечная и бесконечно разнообразная музыка опирается на каждое мгновение и нуждается в каждом голосе. Это нарратив, но такой, который оказывается в миг Пасхи избран Богом, поскольку Бог есть Бог, никогда не бросающий своего Любимого, составляющего радость Бога и являющего образ Его славы. В конце концов христианская мысль должна приходить к тому, что это пасхальное сияние, врывающееся в рефлексию не просто как обещание, но как событие, конституирующее всю христианскую память, показывает фальшивость всех наших мирских телеологий: ибо нет такой благой цели, которая была бы имманентна нашей природе, но которой одни способны достигнуть, а другие — нет; нет также никакой «более высокой» цели, достигаемой лишь тогда, когда потерянные, погибшие, доиграв назначенные им в этой драме роли, будут преданы забвению. Единственная справедливая и достойная цель предложена нам всем до одного, и она запредельна мирам, фабрикуемым нами так, чтобы мы могли приспособить их к нашем насилиям. Сами по себе мы не располагаем ни сущностью, ни преимуществом, но извечно принадлежим Христу; и это — высшая свобода, ибо это свобода от смерти — даже той, которую мы «создаем» в себе самих по собственной воле. Чтобы знать эту свободу, мы — наши слова — должны быть сказаны заново в Слове и Словом; но, вплоть до того нескончаемого конца, коего мы ожидаем, наши слова должны говорить о том Слове, призывать Его на других, мирно манить других к Нему — пока они не примут (во Христе явленных) стиля и ритма бесконечного, которое есть вечные красота и мир и сквозь которое можно идти вечно.</p>
     </section>
    </section>
   </section>
  </section>
  <section>
   <title>
    <p>Часть третья. Риторика без изъятия. Убеждение<a l:href="#n888" type="note">[888]</a>, тирания сумерек и язык мира</p>
   </title>
   <section>
    <title>
     <p>I. Война убеждений</p>
    </title>
    <p>В диэгетическом интервале этой книги, только что пройденном, я попытался показать (сделав это отчасти в эллиптической манере), что в рамках христианской традиции можно говорить о риторике мира (peace), о практике мирной риторики, так как риторика и красота уже <emphasis>рассказаны</emphasis><a l:href="#n890" type="note">[890]</a> (narrated) христианской мыслью как мир и повинуются особому пониманию бесконечного: красота предшествует возвышенному, а бесконечность превосходит тотальность. Кроме того, конкретная форма христианской риторики — Христос, высшая риторика Отца, Его Слово — внутри этого христианского нарратива выступает как сама форма и образ мира, бесконечный жест любви, превосходящей любой жест насилия против нее, реальная и видимая красота, чья историческая и эстетическая конкретность и особенность вызывают отклик и зовут к изменению и чье влияние может жить во времени не просто как отрицание, но как практикуемый способ и стиль существования. Христос, поскольку Он — не прекрасная душа, не уходящая и гибнущая красота — предлагает — в себе самом — мир, вступающий в историю всегда как риторика, как убеждение, как дар, который и может быть принят только как дар. Но если так, то способно ли убеждение быть когда–либо всецело мирным? Провозгласить христианский нарратив можно, но приведет ли он к таким действиям, какие он, как кажется, обещает? Может ли быть дарован подобный дар в действительности?</p>
    <p>Это вопрос практический, а не просто теоретический. Притязание, которое заявляется во всяком (и при всяком) возвещении христианского благовестил, состоит в том, что, хотя все секулярные дискурсы смысла и истины принадлежат к замкнутому кругу икономии насилия и войны убеждений, где движущим импульсом является власть, — или, во всяком случае, не могут этого круга избегнуть, — Христос этот круг свободно пересекает, чтобы сообщить свой мир, не переставая быть истинной риторикой и открытым возвещением Бога и все же не принимая при этом формы насилия. Но способны ли христиане успешно претворять это притязание на практике? В конце концов, пересечение Христом означенного круга с неизбежностью случилось как раз на кресте, обнаружив тем самым негативную реакцию мира (world) на приход красоты бесконечного; разумеется, согласно притязаниям богословия, воскресение показывает, что Христос преодолевает дискурсы распинающей власти не подобным же насилием, а бесконечным движением примирения, являющим образ всей Его жизни. Очень хорошо; однако вопрос, с которого началась эта книга, касается не только того, во что веруют христиане, но и способности христианского нарратива <emphasis>убеждать.</emphasis> Какую форму — на фоне войны убеждений — может принять мирное убеждение, особенно если оно не предлагает себя как всего лишь гностическое увещевание <emphasis>бегства</emphasis> от борьбы бытия, но претендует выявить сам образ Богом задуманного и любимого Им творения? Как только данная риторика обращается к другому и в стремлении убедить его сталкивается с его неподатливостью, она оказывается вовлеченной в некий род войны, в борьбу голосов, старающихся подавить или устранить друг друга; и как в таких условиях христианская риторика способна выступать как жест мира, который терпит эту войну, не отказываясь убеждать и дальше, и как она ведет и развертывает себя посреди этой войны, оставаясь практикой примирения, более изначальной, чем любая война? Церковь всегда знала, что присутствие Христа в истории не только побуждает принять красоту Его образа, но и провоцирует насилие властей мира сего: «Они сразятся с Агнцем, и Агнец победит их» (Откр 17:14). Но как христианскому благовестию, так сказать, ответить войной на войну, не сделавшись — поскольку оно убеждает <emphasis>против</emphasis> и <emphasis>в пользу —</emphasis> формой принуждения, обмана или господства? (Безусловно, в этом смысле история христианства не особенно радует.) Или, если поставить вопрос иначе, как можно было бы назвать риторическую практику Церкви, если Церковь ставит эту практику вне прочих стилей убеждения?</p>
    <p>Я вновь должен подчеркнуть, что здесь христианская мысль, повинуясь своей евангельской миссии, вынуждена идти по опасной дороге; и все предрассудки современной этики ополчаются против нее. Процитирую Левинаса: «Справедливость — это признание привилегии [Другого] как Другого и его власти, это подход к Другому вне риторики, которая есть хитрость, покорение и порабощение. И в этом смысле справедливость совпадает с преодолением риторики»<a l:href="#n891" type="note">[891]</a>. Этическое, говорит он, можно найти лишь в дискурсе, который есть «излом и начало, сбой ритма, захватывающий и восторгающий собеседников, — в прозе»<a l:href="#n892" type="note">[892]</a>. Для несколько более чувствительного Деррида, как уже было сказано, окончательное упразднение риторики невозможно и, в конечном счете, мыслимо лишь как безмолвие, как язык смерти; а поэтому философия должна предпринимать собственное насилие против насилия и с неустанной бдительностью оберегать себя от всяких поползновений против «тотализации». Язык этического неизбежно должен быть (если только это язык) беспокойным подозрением, благочестивой нерешительностью, должен быть постоянно вовлеченным в работу подчиняющего дискурса по тщательному исследованию всякой «недеконструктивируемой» справедливости. Но христианский дискурс совершенно неэтичен, если и впрямь таковы условия этики: он всегда в каком–то смысле есть риторика обращения, кампания убеждения; он обращается к другому с открытыми интонациями манящего зова, он говорит с миром, применяя самое привлекательное красноречие, на какое он только способен. Он возвещает форму и образ, некое сияние — и потому никогда не может принять вежливо–прозаических пропорций левинасовского языка этического; но он не может подчинить себя и той беспокойной бдительности, которая, полагая себя стоящей вне круга убеждения, пытается держать под контролем избыточность риторического. Поэтому единственное, что ему остается, — это сопротивляться как отрицательному ригоризму этического языка, лишенного риторики (практически — невозможности риторики), так и благоразумным сдерживаниям «беспристрастного» надзора над риторикой; христианская мысль отрицает неизбежность войны, насилие риторики как таковой и поэтому оказывается потенциальной провокацией к войне.</p>
    <p>Следует помнить: где встречаются два убеждения, там всегда есть возможность насилия, несколько отличающегося от «насилия метафизики» и поистине предшествующего всякой метафизике, всякой попытке добиться власти над реальным посредством ссылки на его «основание»; это насилие, которое возникает из отсутствия каких бы то ни было конечных оснований и из последующего усиления попыток <emphasis>сослаться</emphasis> на условия непоправимой временности — попыток прийти к решительному финальному заявлению, которое смогло бы каким–то образом перехитрить неуправляемую неточность языка. Витгенштейн, чрезвычайно хорошо понимавший текучесть и неустойчивость лингвистических «оснований» и ограничения, налагаемые на передачу смысла правилами употребления, относящимися к отдельным языковым практикам, понимал также и безмерные трудности, возникающие при столкновении двух «языковых игр», чьи системы референции и значения не только несовместимы друг с другом, но и непостижимы друг для друга. В своей работе <emphasis>О достоверности</emphasis> он размышляет о том возможном случае, когда кто–то оказывается в противостоянии со стороны верований и практик, основанных на взгляде на реальность столь чуждом его собственному, что не удается даже установить мотивы разногласия: например, когда мы встречаем людей, предпочитающих советоваться с прорицателями, а не с врачами, мы можем обозначить их веру как «ложную», но, поступая так, мы всего лишь «используем свою языковую игру в качестве базы для <emphasis>ведения войны с</emphasis> их языковой игрой»<a l:href="#n893" type="note">[893]</a>. «Я сказал, что ‘воевал бы’ с другим человеком, — но объяснил ли бы я ему свои <emphasis>доводы</emphasis>? Разумеется; но как далеко зашло бы это объяснение? Закончится объяснение <emphasis>доводов —</emphasis> начнется <emphasis>убеждение</emphasis>. (Подумайте, что происходит, когда миссионеры обращают туземцев!)»<a l:href="#n894" type="note">[894]</a> Возможно, Витгенштейну не удается удовлетворительно показать, могло ли бы за убеждением воспоследовать развитие восприятия и рефлексии, которое — своей целостностью и полнотой — восполнило бы доводы, не имеющие смысла для необращенных сердец, но в итоге неотразимые в своей «правильности»; тем не менее динамика встречи между двумя мировоззрениями описывается им с кристальной ясностью: «Где встречаются два принципа, неспособные примириться один с другим, там их приверженцы непременно объявляют друг друга дураком и еретиком»<a l:href="#n895" type="note">[895]</a>. И вот именно этот крик: «Еретик!» (а лучше: «Неверный!») и вводит угрозу войны, преследования или завоевания, так что здесь, видимо, нужен более отстраненный и недоверчивый дискурс этического сдерживания: то есть требуется некое неустанное и беспристрастное герменевтическое наблюдение над риторикой. В конце концов, то «понимание», к которому часто стремятся два разных мировоззрения, есть, в общем–то, некая средняя линия между различными тропами, figurae<a l:href="#n896" type="note">[896]</a>, нарративами и метафорами; так что это понимание часто оказывается непониманием, будучи насильственно подавляемо риторической и эстетической стратегией, которая «топит» изломы подлинного различия в нескончаемом лицемерии прельщающего стиля и тем самым позволяет одной стороне сколь угодно долго игнорировать другую. Хотя не может быть никакого достоверного основания, более глубокого, чем языковая поверхность, на которой понимание и непонимание могли бы примириться, даже если мы сами сплошь язык, и насилие убеждения состоит не в «отчуждении» от «естественного» состояния, а лишь в семантическом «обмене веществ», в обращении себя как текста, все же сохраняется мотив насилия, постоянную опасность развития которого иные усматривают в риторике убеждения. Возможно, христианин заявил бы, что насилием является не риторика как таковая, а лишь отдельные виды убеждения; но это никоим образом не меняет той истины, что, при отсутствии надежного метафизического основания, на которое могло бы опереться различие убеждений, и в свете — кажущейся неизбежной — риторической апелляции к основаниям, имплицитно подразумевающейся в любой практике убеждения, могло бы показаться непременным этическим условием, чтобы всякий дискурс «истины» подчинялся неустанной бдительности сознательно «необоснованного» герменевтического подозрения. И, в конце концов, грандиозная и многообразная «поэма» христианства выделяется своей специфичностью, как монумент среди многих монументов, в каком–то смысле устраняя, а то и поглощая прочие нарративы и низлагая иные монументы как идолы. Герменевтическая бдительность, которая охраняет от абсолютной власти убеждения, сопротивляется всему, что есть неподатливого в каком–либо дискурсе смысла, и терпеливо пытается деконструировать всякую иерархию внутри тотальности, пожалуй, предстает — в мире (world) воюющих убеждений — как единственная надежная форма примирения (peace); разумеется, не как окончательное примирение, а как благоразумное перемирие, как благочестивое упражнение во внимательности, борющейся, насколько ей это доступно, против замалчивания любого голоса, сколь угодно хрупкого, а значит — и против торжества любого голоса, сколь угодно мощного.</p>
    <p>Поэтому, прежде всего прочего, кажется мудрым и морально ответственным рассмотреть притязания этого иного порядка мира (peace), этой сдерживаемой и сдерживающей — целомудренно дисциплинированной и дисциплинирующей — метариторической бдительности, этой герменевтики. Является ли она — или могла ли бы являться — примирением?</p>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>II. Насилие герменевтики</p>
    </title>
    <p>Прежде чем продвинуться дальше, я должен объяснить, в каком смысле я применяю слово «герменевтика». Я применяю его в том смысле, который придал ему Хайдеггер и его последователи: это философская дисциплина, понимаемая как терпеливое рассмотрение истории метафизики и ее упадка, усвоение «истории бытия» как распада, стремление освободить мысль от любой господствующей онтологии, от всякой попытки найти «основание» бытия. Герменевтический проект смотрит на историю Запада как хронику одна за другой возникающих и проходящих метафизических эпох не в надежде обнаружить истину, более изначальную, чем метафизика, а стараясь уловить самораскрытие бытия <emphasis>как</emphasis> упадок и распад и тем самым вывести мышление за пределы метафизического насилия. Это герменевтика в том смысле, какой придает данному термину, например, Джанни Ваттимо<a l:href="#n897" type="note">[897]</a>, и в смысле, совместимом с тем, что Джон Капуто именует «радикальной герменевтикой»: это практика интерпретации, предполагающая, что с основаниями она покончила полностью и что, стало быть, она свободна теперь предпринимать деконструкции, основанные уже на своих собственных принципах. Герменевтика стремится отказаться от всякого «сильного мышления о бытии», принять стиль «слабого мышления» (термины Ваттимо), которое вслушивается в текстовую традицию эпох западной мысли и откликается на нее как на историю упадка метафизики; а это неизбежно включает в ее теорию эпохальной отсылки также и традицию богословия.</p>
    <p>Впрочем, следует заметить, это не всегда делается с позиции заранее предполагаемого преимущества. Во всяком случае, Ваттимо в своем недавнем обращении (возвращении) к «сфере» христианской веры<a l:href="#n898" type="note">[898]</a> осознал герменевтический проект и свойственный оному нигилизм не как противоречие с христианской традицией, а как ее уникальное достижение, как результат собственной текстовой традиции богословия. Он даже истолковал свою теорию генеалогии нигилизма, секуляризации, упадка метафизики и ослабления мысли как философскую транскрипцию истории спасения; западное мышление, утверждает он, пришло к отказу от всякого сильного мышления о бытии и поэтому стало понимать бытие не как абсолютную структуру, а как событие, как герменевтическое следствие <emphasis>кеносиса</emphasis> Бога во Христе, то есть как следствие истории христианского возвещения. Рассказ о Боге, который творит из любви, а не по необходимости, который вочеловечивается, чтобы испытать насилие, а не навязать его, который не столько осуждает, сколько сам оказывается осужденным, — этот рассказ, по словам Ваттимо, перевернул наше понятие божественного, научил нассмотреть на бытие не как на структуру и иерархию, а как на событие и показал нам, как — через милосердную любовь — мы могли бы перестать цепляться за наши понятия «субстанции», «основания», «власти» и т. п. Ваттимо — едва ли не единственный среди герменевтиков, кто так видит вещи, и его собственный проект, быть может, не вполне уместен в ходе моих рассуждений, однако его следует принять во внимание и, по крайней мере, задаться вопросом: не может ли он оказаться той моделью, которую стоило бы принять богословию при его истолковании отношения между богословием и историей метафизики? В какой–то мере определенно стоило бы; но мы должны быть настороже, ведь этот путь ведет к конвергенции богословия и нигилизма (абсолютного упразднения трансцендентности Бога), а это не намного лучше, чем пустота богословия «смерти Бога», и разделяет с последним фундаментальное непонимание христианской идеи божественной трансцендентности (хотя Ваттимо — более благоразумно — ограничивает себя рассмотрением истории возвещения в рамках традиции, и тем самым ему удается избежать скатывания в своего рода апокалиптическую пародию на Гегеля). Разговор Ваттимо о <emphasis>кеносисе</emphasis>, совершенно противоположный богословской традиции, не сбалансирован никаким внятным разговором о возвышении; так что он, по всей видимости, касается лишь некоей онтической трансцендентности, некоей божественной вершины, венчающей иерархию тотальности, спекулятивным апофеозом бытия, чья сила поистине исчерпывается <emphasis>кеносисом</emphasis> божественного. Однако, как я уже показал выше, истинно онтологическая трансцендентность, введенная в западное мышление христианской мыслью, — это бесконечный акт как <emphasis>кеносиса</emphasis>, так и <emphasis>плеросиса</emphasis><a l:href="#n899" type="note">[899]</a> в их единстве, полный в своем самоизлиянии, опустошающий себя в своей непоколебимой <emphasis>апатэйе</emphasis>. Ваттимо, несомненно, прав, истолковывая историю нигилизма как, в некотором смысле, следствие христианского вторжения в западную метафизику, но он ошибочно полагает, будто это вторжение явилось как простая инверсия первичности между трансцендентным и имманентным, а не как возвышение конечного до бесконечного. А разве это возвышение — не самая важная часть истории упадка метафизики: не просто ослабление мысли, вызванное возвещением Бога, ставшего человеком, а неодолимая и «революционная» трансцендентность, поразившая мышление известием о пустой могиле? Ибо Пасха — это воистину революция, низвержение господств и властей; в ней произошла не смерть Бога, а смерть многих богов, смерть имманентности. Своего высокого чина полностью лишились боги, но не Бог, который <emphasis>будет там, где будет</emphasis><a l:href="#n900" type="note">[900]</a><emphasis>,</emphasis> который есть полнота всего бытия в его щедрости и славе. Согласно христианскому возвещению искупления, все отныне вознесено к неминуемой трансцендентности, вырвано с корнем из всех «оснований», и мы забываем эту <emphasis>герменевтическую</emphasis> истину, если продолжаем думать о силе и слабости или о полноте и излиянии, или о справедливости и милосердии, или о трансцендентности и имманентности как всего лишь о противоположностях, вместо того, чтобы видеть их примиренными в бесконечности всепревосходящей реальности Бога. Эта тема очень важна даже в рамках этической, в основном, проблематики, вдохновляющей проект Ваттимо. Ибо разве всегда (даже в пределах нашей специфической иудео–христианской текстовой и культурной традиции) ослабление мысли непременно ведет к милосердной любви? И разве милосердная любовь — это свет, собственно присущий этому ослаблению мысли и видимый в нем? Разве не стремятся все более разнузданные и насильственные нигилизмы тотчас заполнить собой те пустые пространства, где некогда высились прочные и нерушимые, как нам казалось, цитадели истины? Думать иначе — опасно, но еще опаснее — забывать, что как раз возвещение истинной трансцендентности Бога, Его власти судить и славного возвышения Распятого и учит христианскую культуру видеть в слабых, страдающих и униженных силу и славу бытия, особую миссию суда, сообщенную им Богом, и образ Того, Кто преодолел мир<a l:href="#n901" type="note">[901]</a> (world).</p>
    <p>История ставит нас перед множеством мировых проектов истины, в порядке видимости которых многие вещи могут свестись к новой невидимости: те, на которых Христос научил нас смотреть так, как мы не могли прежде, — бедные, слабые, парализованные, увечные — всех их легко могут вновь заслонить собой такие стабильные явления, как, скажем, удобство дешевого труда, экономическое бремя безработицы, бесполезность и неуместность тех, у кого нет «покупной способности», тех людей, которые подчинены выгоде общества. Тогда будет не метафизической ностальгией, а верностью истинному возвещению Пасхи — как смерти тотальности — воззвать к Христу, воскресшему и царствующему во славе, чтобы Он неопровержимо явил тот порядок, который иначе невидим.</p>
    <p>Прерывая разговор о Ваттимо и о его чрезвычайно добрых намерениях, я должен искренне признаться в своем собственном герменевтическом подозрении по поводу герменевтики; надеюсь, мне простится вопрос, не принадлежит ли часто стремление повествовать (to narrate) о смерти метафизики (понимаемой, даже в форме эпохальной отсылки, как единичная история) к стратегии власти, служа скрытому в глубине, а то и бессознательному желанию поставить часовых на границах со всякими иными нарративами: тогда это стремление — вовсе не ликование в открытой и ателической<a l:href="#n902" type="note">[902]</a> игре различия, а всеохватывающий надзор, предохраняющий от всякого нарратива, который чрезмерно притязал бы на полноту. В самом деле, существует ли способ ограничить нарратив смерти метафизики неким родом внутренней критики западной традиции или не становится ли всегда и неизбежно этот самый нарратив чем–то вроде собственного «колониального» дискурса, деспотически навязывающего свои отрицания всем иным нарративам? Критическая подозрительность по отношению к любому метанарративу по–прежнему представляет собой некий герменевтический предрассудок, некий акт позиционирования и критики, предшествующий возвещению какого–либо нарратива, претендующий на понимание метанарративности как таковой, и потому эта подозрительность позволяет себе насильственно вводить некий род молчания — управляемого снисходительной иронией, которая может даже вести себя как терпимость, — молчания, которое не рискнет воспротивиться никакому притязанию на истину. Но тогда, конечно, возникает моральная необходимость попытаться освободить случайность и многообразие различных нарративов от все возрастающих амбиций этой монолитной истории метафизики. Подозрительность по отношению к любому метанарративу претендует еще и на пророческую осведомленность насчет того, чем именно метанарратив всегда должен быть и где он должен всегда проводить различие между собой и более законными и конечными нарративами. Безусловно, власть рассказывать о конце западной метафизики есть, в расширительном смысле, власть подходить ко всем нарративам с постметафизической позиции и выносить над ними — даже при способствовании их появлению — окончательный приговор. И тут следует спросить: не потребует ли подобный приговор — выражая «моральную» необходимость — особого общественного режима: трудно предположить, что подобный стиль сдерживания не привел бы (пусть окольным путем) к другому стилю — к более убедительному, более утонченному и более неотразимому стилю принуждения. Единственный вид «надзора», способный, во имя множественности различия, припереть «тотальность» к стенке, — это такая бдительность, которая должна пролептически<a l:href="#n903" type="note">[903]</a> ограничивать и подытоживать всякий рассказываемый нарратив. Будучи частным практическим выражением герменевтической нерешительности, подобная бдительность не может быть просто смиренной <emphasis>Gelassenheit</emphasis><a l:href="#n904" type="note">[904]</a> различия, но должна обладать и функцией превосходства над другим, быть знанием заранее того, сколь далеко может зайти нарратив другого, прежде чем стать очевидным мифом, и, значит, должна быть знанием того, когда следует другие голоса игнорировать, а когда — лишь благодушно потворствовать им в их чарующей или докучающей говорливости. Подобное благочестие сдержанности никогда не может быть только приватным благочестием (не в большей степени, чем приватность могла бы быть свойственна языку), но должно непременно нуждаться в публичном пространстве дискурса, чьи границы обеспечивались бы особым политическим устройством в интересах особой формы этики, так чтобы в результате всякий нарратив продвигался бы в этом пространстве так, как должна продвигаться истина, — в тени догматического дискурса неистинности. Истина неистин требует плюрализма, чтобы быть цивилизованной (согласно специфическому пониманию цивилизованности), чтобы сдерживать и низлагать себя самое, чтобы выходить из себя самой в некое нейтральное пространство, где культурная идентичность и традиция являются свойствами, доступными для переговоров, даже привлекательно–старомодными артефактами. Можно задать вполне справедливый вопрос: действительно ли нарратив сумерек метафизики, вводящий мысль в неопределенное состояние сумеречной слабости, отражает постепенное схождение на нет той предполагаемой метафизической предпосылки Запада, согласно которой он (Запад) навязывает конечность своих нарративов всякому иному нарративу, или действительно ли этот нарратив просто показывает наиболее окольный путь, ведущий к концу метафизики, скрывая некий «тотальный» режим под видом истощенной и пристыжаемой герменевтической истории секуляризации? В конце концов, Запад — это <emphasis>Abendland</emphasis><a l:href="#n905" type="note">[905]</a><emphasis>,</emphasis> он находится под особым влиянием закатного — заходящего — света; философия всегда была в каком–то смысле дискурсом закатных сумерек, дискурсом завершений; сова Минервы, как нам точно сообщили, летает именно в сумерках. Ведущему нарративу завершений угрожает опасность, что все его благие намерения окажутся в итоге сокрытием его же амбиций под маской герменевтической пассивности, его нарративного ирредентизма<a l:href="#n906" type="note">[906]</a> — под личиной «слабости», а его аппетитов — под видимостью полной капитуляции, так что безразличие этого главного нарратива ко всем прочим нарративам (в силу свойственной ему пластичности) покажется неподражаемым.</p>
    <p>Никоим образом нельзя отрицать этический импульс, который может двигать «радикальной герменевтикой», нельзя также отрицать, что история метафизики (в более узком смысле понимаемая как история западной философии) достигла своей кульминации прежде всего в разложении сильного понятия бытия (истолкованного философски). Нельзя также не заметить той вполне осязаемой реальности насилия, в которую часто вовлекались метафизическое и метанарративное. Ведь насилие метафизики — это не просто абстрактная борьба за власть над основаниями реального, а само — реальное — насилие истории, проявлявшееся в имперских, колонизаторских или «диктуемых здравым смыслом» кампаниях, которые пытались оправдывать себя апелляцией к некоей более фундаментальной «истине». Но и при этом — благочестивая практика герменевтического подозрения, хоть и кажется, будто она избавилась от всяких оснований, не меньше заслуживает пытливой проверки со стороны ницшевской подозрительности: не скрывается ли под отказом от власти над реальным еще и некий более утонченный вид власти, окончательное насилие (или насилие конечности), тирания сумерек? Ведь деконструкция западной метафизики и сопутствующая ей критическая привилегия деконструирования всякого метанарратива должны предприниматься в таком состоянии структуралистской абстракции, которое, в широком смысле, представляет собой насильственное вторжение любого нарратива именно туда, куда он хотел бы спастись бегством. Постметафизическая герменевтика подозрения — не меньше чем гегельянский гносис — должна всегда быть впереди в магистральном потоке, зная о неминуемом завершении всех нарративов; и как раз поэтому она нуждается в союзе с неким особым режимом: в той мере, в какой она предполагает не осуществлять никакого контроля над различием, она должна принимать вид своего рода критической <emphasis>Gellassenheit</emphasis> по отношению ко всем голосам; но в той мере, в какой она сопротивляется «тотализирующему» движению во всяком нарративе, она должна также посредничать между всеми голосами как метанарративное условие невозможности окончательного решения — условие, предполагаемое прежде, нежели тот или иной дискурс сможет открыто себя артикулировать. А для того, чтобы стало возможным это отпускание различных голосов на волю, предварительно следует обеспечить какое–то нейтральное пространство: насколько различие должно быть обращено в безразличие, столько–то голосов должно быть подавлено; консенсус общего мнения всегда исключает чересчур словоохотливого выдумщика, рассказчика историй, который знает слишком много. Разумеется, не подлежит сомнению, что именно такую форму имеет этическое сдерживание; но оно эффективно лишь в той степени, в какой оно делает различие безопасным — не навязывая тотального безмолвия, полагая пределы умопостигаемости, проводя демаркационную линию, которую никакой нарратив не сможет пересечь, пока не сделается недозволенным дискурсом невозможного знания. Кажется, что радикальная герменевтика старается ничего не подавлять силой; она пытается, и возможно всерьез, быть терпеливым ремеслом спасительного подозрения, самым неамбициозным порывом освобождать. Но — кого, или что, освобождает она?</p>
    <p>Вопрос этот надо поставить прежде всего потому, что более или менее «свободный от оснований» дискурс подозрения всегда начинает с места, которое предшествует отличию одного нарратива от другого, а потому и относится отчасти небрежно к таковому отличию. Напротив, христианская риторика должна исходить именно из самого этого отличия, из этого интервала между нарративами, о которых нельзя вынести решение посредством референции к неоспоримому референциальному основанию, более глубокому, чем нарративы, но нельзя также вынести решение с позиции метанарратива непредставимо возвышенного, который бы требовал, чтобы каждый нарратив осознал свой статус всего лишь локальной и факультативной мифологии. Покажем это различие на примере: неоплатоническое Единое растрачивает свою неисчерпаемую силу и красоту, низводя свои излучения по шкале сопричастий; христианская Троица не просто нисходит, излучая свое щедрое изобилие, но и свободно, творчески наделяет своим светом все вещи, собирая их в бесконечном движении дарения и возвращения дара, и не знает никакой силы, которая не была бы также и неисчерпаемым исчерпанием себя самой, дарением всего и принятием всего; один нарратив говорит о «заимствовании» бытия, но опираясь на нечто вспомогательное (резервы, <emphasis>fundamenta</emphasis>,<a l:href="#n907" type="note">[907]</a> основания), тогда как другой нарратив говорит о даре бытия, радикально безосновном, которому всегда нужно отдать себя, чтобы быть адекватно принятым. Критику, которого структурализм метафизического предрасполагает рассматривать эти два примера как варианты одного и того же «фундаменталистского» импульса, различие между ними, быть может, интересно, но оно никоим образом не представляет собой разрыва внутри истории метафизики как таковой (являющейся, в конечном счете, историей эпохальных разрывов, но также историей запутывания следов в каждом случае и всегда — историей забывания онтологического различия). Но — с позиции христианской мысли — разница между этими двумя нарративами состоит в самом существе свободы, в самом образе мира (peace), предлагаемом Церковью, и онтологическая герменевтика истории метафизики способна лишь затемнить этот образ. Тогда, пожалуй, практику постонто–теологической критики лучше всего определить как упрямо–своевольное забвение нарратива различия. Однако именно там, где один нарратив расходится с другим — или является неким дополнением к другому — и может открыться путь к освобождению (и, если просто констатировать факт, христианская мысль считает, что ее нарратив единственный, который аннулирует нарративы насилия, господствующие над историей). Соблазнительно было бы уповать на то, что радикальная герменевтика могла бы действовать как сдерживающая сила, способная навязать умиротворение (peace) пространству различия — если не в интересах справедливости, то, по крайней мере, из соображений осмотрительности; но как раз этого — предшествующего подлинной дифференциации — умиротворения «позиции» различия христианам следует избегать как насилия, желающего подчинить Евангелие и свести его смелый пересказ мира (renarration of the world) просто к какому–то экзотическому пустословию где–то на мировых окраинах, за пределами общего единого мнения (forum).</p>
    <p>Безусловно, главное здесь — проблема власти. Согласно Джону Капуто, истинная цель постметафизической герменевтики — это восстание против установленной власти, против ее тотализирующих дискурсов, против ее верховенства над нарративами, которые могли бы оказать ей сопротивление и попытаться выйти из–под ее контроля; эта герменевтика хочет дать место всем голосам, чтобы доказать тем самым, что спор лишен смысла<a l:href="#n908" type="note">[908]</a>. Тут ее голос явно звучит так, словно она защищает стратегию простого либерализма, некую общественную гигиену, которая бы охраняла открытость рынка идей от захватнических амбиций необузданных (и располагающих политическими правами) метанарративов. Капуто и не притязает на то, чтобы его проект занял позицию за пределами всякого мифа как такового: его интерес, заявляет он, состоит в продвижении некоего особого мифа<a l:href="#n909" type="note">[909]</a>, мифа справедливости, и в создании множества малых освободительных мифов, которые могли бы свергнуть иго великих нарративов бытия, так чтобы основополагающий миф справедливости заодно осуществлял надзор над малыми мифами<a l:href="#n910" type="note">[910]</a>. Но тогда, опять же, мы ясно видим здесь что–то от хорошо знакомого хода по собственным следам назад, к своему же дискурсу, с целью предохранить его от критики: признав, что мои мифы суть мифы, я обретаю свободу (вкупе с чистой совестью) для развертывания их среди мировых нарративов в качестве пределов, полагаемых «чрезмерности» последних. В известном смысле, это — жест оккультизации, скрывающий способность радикальной герменевтики к насилию за ширмой критической беспристрастности. Сходным образом Деррида, возможно, потому заявляет, что «справедливость (…) недеконструируема» и что «деконструкция есть справедливость»<a l:href="#n911" type="note">[911]</a>, что в природе справедливости — выдвигать свои требования от имени другого, и это предшествует всякому нарративу Тождественного (так он называется), и деконструкция (если только возможно ее практиковать) служит целям справедливости и фактически она есть тот курс критического подозрения, которым справедливость должна следовать, когда великие нарративы угрожают поглотить «инаковость» (alterity); но это может также означать, что некая особая практика деконструкции выведена за пределы всей деконструкции. И хотя радикальная герменевтика, возможно, всего лишь ищет пути мирного плюрализма, при котором не подавляется ничей голос, она все–таки может таить в себе тягу к подчинению того самого различия, которое она же пытается освободить; она вводит — или, во всяком случае, предзнаменует — правление закона или, по крайней мере, правление узаконенного дискурса, который постарался бы вместить все голоса в единую нейтральную парадиз му нейтральной сдержанности. Но, возможно, сама эта парадигма образует полное противоречие с теми нарративами, которым, как кажется, она же и высвобождает пространство; этот особый вид терпимости может с большей или меньшей вероятностью задействовать утонченное, но абсолютно разрушительное насилие в отношении тех нарративов, чьи притязания выходят за рамки благовоспитанной сдержанности. Как ни восхитительны этические намерения радикальной герменевтики, ее саму невзначай может разрушить специфическая природа всех нарративов, не согласных на принуждение, навязанное им «мифом справедливости», коль скоро это единственный миф, который управляет войной убеждений исходя из догматического метанарратива отсутствия истины (truthlessness). Как бы то ни было, в той мере, в какой она стремится подвести такое множество нарративов под общий знаменатель истории метафизики, и в той мере, в какой она пытается предварить всякий нарратив нарративом невозможности окончательного решения, радикальная герменевтика остается метанарративом, дискурсом власти и силы, как бы ни маскировалась она своего рода принципиальной безвластностью.</p>
    <p>Это может показаться весьма грубым суждением, но уж точно позволительным. Насилие герменевтики — неизбежный спутник (и тень) некоей благосклонной пассивности; в принятии на веру слова о конце метафизики, в состоянии целительной резиньяции герменевтическое сознание также приобретает и некое бесспорное преимущество. Подобно нейтральной рациональности мифа Просвещения, радикальная герменевтика выводит себя за пределы, занимая то место, где всякий нарратив желал бы преодолеть свое положение локального мифа, с предвосхищающим знанием о том, что может, а что никогда не может предстать взору. Она объявляет конец войны истин, претворяя всякое несогласие в свою собственную истину (или посредством этой своей истины аннулируя его); герменевтическое пространство неприступно, оно есть та архимедова точка, в которую сдвигается всякая отклоняющаяся от центра традиция. В то время как Лиотар то и дело утверждает, что у всех частных, локальных и религиозных нарративов должны иметься собственные права, охраняемые от всепожирающих метанарративов, он также обращает одно из своих наиболее суровых критических замечаний против «родоплеменных нарративов», провоцирующих войну, и использует нацистов в качестве примера того, к чему часто приводят родоплеменные нарративы (такие, как мифология арийской расы)<a l:href="#n912" type="note">[912]</a>; он замечает, что отдельные сообщества, объединяющиеся вокруг своих имен и нарративов, не могут не сопротивляться гегемонии капитала, так как формы сопротивления, присущие подобным сообществам, с большей или меньшей вероятностью должны способствовать как раз этой гегемонии<a l:href="#n913" type="note">[913]</a>. (Едва ли надо говорить, что здесь и не ставятся вопросы о том, кроется ли проблема в «племенном строе» как таковом или просто в особых традициях отдельных племен, а также действительно ли могут существовать отдельные сообщества со своими языками и названиями, <emphasis>сущностно</emphasis> противостоящие тому политическому, культурному и социальному злу, о котором сокрушается Лиотар.) Капуто, с его «мифом справедливости», который предположительно защищает первенство притязаний другого от всякого языка «сущностной» истины, однажды замечает, что «вся идея мифа справедливости — в том, чтобы избегать «игры в фаворитов», из–за которой миф справедливости предается, когда обособляют некий избранный народ (евреев) или некий народ Божий (христиан), словно бывают народы Божьи и не–Божьи и словно Бог предпочитает евреев египтянам, христиан — евреям, европейцев — неевропейцам и т. д. Вся идея справедливости в том, чтобы никого не исключить из Царства, а это означает, что Царство не пребывает в каком–то обособленном месте»<a l:href="#n914" type="note">[914]</a>. Смысл подобного замечания прозрачен и ставит в тупик: даже если миф справедливости глубинно — своим происхождением — связан с мифом о Боге избрания, избирающем другого как своего любимчика, а не просто наделяющем другого однозначно единоголосой (univocal) и ненарушимой инаковостью, это, в последнем счете, миф без топологии и без автохтонного наречия, он не принадлежит никакому народу и должен забыть о различиях между людьми; евреи причастны справедливости, но лишь в той мере, в какой они согласились бы перестать быть евреями (в конце концов, за пределами нарратива богоизбранности Израиля могут ли евреи оставаться евреями?). Итак, освобождение ли тут? Кого здесь хотят освободить — и от чего? Пример и Лиотара, и Капуто заставляет вспомнить, сколько неотрефлектированного шаблонного либерализма лежит в основе «радикальности» этой герменевтики, особенно когда она превращается в модель публичного дискурса, и сколько высокомерности: существует момент, в котором все отдельные культурные нарративы, будучи подвергнуты пристальному надзору со стороны некоей нелокализуемой «справедливости», могут лишь иметь характер ностальгии, этнической памяти, местного колорита, а то и дикарского лепета, чему мы толерантно предоставляем место; тогда всякая вера — это <emphasis>devotion focï</emphasis><a l:href="#n915" type="note">[915]</a> некая случайная личностность, которую нужно практиковать в специальном <emphasis>теменос</emphasis>, отгороженном от всякой публичности, охраняемом ларами и пенатами, то есть некое локальное язычество. Но веры и традиции слишком часто претендуют на еще большее: они притязают на все бытие, на историю, на истину и упорно отказываются принять то место, которое им предоставляется, так сказать, на периферии форума, на «галерке», где покоренным экзотическим субъектам дозволено проявлять свою колоритную эксцентричность. Следует добавить, что опасность, представляемая различающимися традициями, вполне реальна, и благоразумие постметанарративной герменевтики — это, быть может, как раз та властно–сдерживающая мудрость, в которой нуждается культура плюрализма (допускаемая этой мудростью и потому способная, со своей стороны, допустить ее по обоюдной необходимости); но это никоим образом не должно затемнять той истины, что подобная герменевтика есть фактическое насилие, к коему прибегают пускай в ответ на другое насилие (или только почуяв угрозу оного), но при всем при том — насилие. Более того, это практика, неизбежно игнорирующая абсолютно не поддающуюся упрощению сложность отношений между обществом и личностью, а также между спецификой другого и спецификой традиции; эта практика упускает из виду то, в какой мере сообщества и отдельные роды оказываются единственной формой противостояния «тотальности» и в какой мере метанарративы оказываются единственным способом освобождения от метанарративов. В конечном счете, никогда не бывает какого–то нейтрального места или однозначно справедливой точки зрения; бывают, однако, разнообразные нарративы свободы, одни, быть может, более освободительные, нежели другие, по отношению к которым «миф справедливости» сам может часто играть роль несправедливого ограничения, навязываемого извне. Этот миф — действительно миф (Капуто здесь прав), хотя его метаметанарративная самонадеянность слишком легко трансформируется в забвение своих собственных мифических истоков и имперских амбиций, своего собственного притязания рассказывать (to narrate) бытие с большими полномочиями (даже если этот миф делает это как нарратив непоправимого распада), своей собственной воли к власти. Коль это так, гостеприимность, оказываемая нарративам постметафизическим плюрализмом (по этому образцу), очень похожа на стакан вина, оставляемый для Илии в Пасху: явись пророк и потребуй предназначенное ему возлияние, собравшиеся на праздник пережили бы сильный шок; подобный шок бывает всегда, когда какой–либо нарратив пытается досказать себя до конца, как если б он был истиной, к которой должны прислушиваться другие нарративы.</p>
    <p>Пожалуй, одно досадно небрежное упущение портит весь этот дискурс. Имеет ли смысл толковать о метанарративах как таковых — или даже о локальных нарративах как таковых — при полной индифферентности к таящимся в них несовместимым амбициям, к различным преследуемым ими целям и к, возможно, непримиримым историям, ими рассказываемым? Есть ли, в самом деле, какая–то польза в том, чтобы говорить о стратегии власти — или об узаконении власти — в абстрактно понятой метанарративности? В конце концов, власть вовсе не обязательно извлекает выгоду из апелляции к некоей метафизической гарантии своего осуществления; часто как раз при наибольшей свободе она рассказывает себя просто как власть, как рыцарское завоевание и покорение. Метанарративы — или нарративы истины — зачастую чреваты моральными двусмысленностями, упрямыми тенденциями к критическому превосходству и могут прямо–таки затемнять, подрывать, подвергать иронии и низлагать те дискурсы власти, которые пытаются их присвоить (церковь богатых, например, вновь и вновь прислушивается, не без некоторого испуга, к собственному пению <emphasis>Magnificat).</emphasis> Часто лучше всего служат той власти, которая способна полностью себя демистифицировать и по ходу дела производить переоценку всех своих ценностей: рынок прославляет бессердечный дух наживы, отделавшись от всяких метафизических предпосылок; империя увещевает легионы взяться за оружие ради славы господства, а не во имя судьбы; социалистическая утопия вымогает повиновение у народа, которым она правит, с помощью конфискаций, заключения людей в застенки и пытками, а не посредством своих идеалов, — и, таким образом, нажива, господство и подчинение становятся тавтологической истиной культуры, недеконструируемым «благом», которое никогда не может лишиться своих оснований, поскольку отнюдь не претендует на оные опираться. Раз небеса упразднены, то землю можно вовсю эксплуатировать, она теперь бесконечно податлива, она — место, где ценности творятся избытком воли.</p>
    <p>Именно здесь хотел бы Капуто задействовать малые мифологии, которые низлагали бы великие нарративы власти, а Лиотар — требовал бы дать волю разногласиям (différends); но такие мифологии мало что могут сделать против власти, чей единственный миф — сама же власть. Противостоять этому метанарративу способны лишь другие метанарративы, другие нарративы бытия, другие <emphasis>благовестил</emphasis><a l:href="#n916" type="note">[916]</a> смиренная герменевтика подозрения терпит здесь неудачу, так как она не может по–настоящему быть (кроме как через метафизический жест, посредством которого она заявляет о самоотрицании) иной традицией добродетелей, откровенно иной и неапологетической метафизикой.</p>
    <p>Старания Капуто создать, скажем так, постэтическую этику блестяще обнаруживают тщетность любых попыток придать вразумительность какому–либо дискурсу справедливости, противостоящему дискурсам власти и превосходства при отсутствии вышеозначенной метафизики. Последние его работы, особенно <emphasis>Против этики</emphasis><a l:href="#n917" type="note">[917]</a><emphasis>,</emphasis> проникнуты идеей внешнего обязывания, с которой (как с иначе названной бесконечной инаковостью другого) человек внезапно сталкивается в своей уязвимости и которая не сводима ни к какому более основательному измерению этического; «обязывание случается» — вот неустанный рефрен Капуто, и на первых страницах работы <emphasis>Против этики</emphasis> этот рефрен кажется сперва всего лишь стилистическим приемом, обещающим более полную аргументацию, однако дальше принимает недвусмысленный вид яростно–настойчивого повторения невыносимой — но отчаянно желанной — догмы. Обязывание случается, то и дело и разнообразными способами заявляет Капуто, «в мгновение ока», и никакая наука этического или метафизика истинного не способна подготовить нас к его явлению. Но если мы чуть–чуть отступим назад от всех этих обязывающих миганий–мгновений, нам станет ясно, что прежде, чем мы даже бегло увидим какое–либо обязывание на лице другого, нам нужна сложная и постоянная оптическая подготовка.</p>
    <p>На самом деле обязывание никогда не «случается» просто так, вдруг, но всегда ожидает нас для чего–то такого, к чему мы уже подготовились; кроме того, обязывание не относится к какому–то трансцендентному и нетематизируемому предшествованию, к какой–то нелокализуемо–вездесущей справедливости (подобно тому, как всякое сказанное предшествует говорению), а является культурным артефактом, который для нас заранее подготовлен конкретным языком, практикой, традицией, историей и культурным своеобразием. Обязывание, так же как и возможность какого–либо ответа на него, всегда полностью рассказано (narrated) прежде, чем мы можем стать обязанными; следовательно, всякое обязывание по своей сути мифично, а посему имеют значение та <emphasis>традиция,</emphasis> в которой мы развиваемся, нарратив другого и нарратив морального долга. Как Бог Израиля, так и тысячелетний рейх требуют от своих народов исполнения долга, и не существует никакого «нейтрального» долженствования, которое бы предшествовало подобным нарративам как таковым. Не то чтобы Капуто вовсе не удалось уловить это, но сама его моральная серьезность обнаруживает здесь свое поражение. Добросовестная стратегия сдерживания насилия убеждения оказывается и капитуляцией перед неизбежностью насилия всякой риторики; а потому здесь не прибегают к риторике мира–примирения (peace) и даже лишены надежды на ее возможность. Однако христианская мысль должна следовать курсу менее надежному, но зато наверняка менее чреватому самообманом, не делая ставку на что–либо более универсальное (то есть на что–либо менее конкретное), чем на свой собственный нарратив, свое собственное откровение, свою собственную красоту. Быть может, ее нарративу не удается быть убедительным или он кажется скудным, но он никогда не станет подражать той практике «плюрализма», которая требовала бы от нас претерпевать редукцию нашей культурной и нарративной специфики до чего–то фундаментально индифферентного, чего–то еще добавляемого к таинственно обязанному и обязывающему субъекту, который живет в «общине», где нарративные различия суть всего лишь культурные «осадки»; он не станет настаивать на том, чтобы инаковость других, «другость» (otherness), сделалась неким блуждающе–случайным своеобразием, когда другой вступает в поле этического действия, пересекая адиафоральный универсум, в котором вырабатывается культура, мир непроницаемых означающих, добиваясь «обязывания» (и пристально исследуя это «обязывание»), чьи притязания абсолютны и неопределенны. Христианское благовестие может желать обращения другого к истине, которую оно возвещает, перехода другого из одного града в другой; но оно никогда не станет требовать, чтобы другой пребывал в нескончаемом изгнании, вне всякого града, кроме как ради временного удаления в прибежище «частных» или «местных» практик. Охранять от насилий полиса не означает настаивать, чтобы все поселились в пустыне.</p>
    <p>Отсюда не следует, что, с христианской точки зрения, идея толерантного и бдительного управления общественным пространством должна быть замещена идеей общественного пространства как неуправляемой и неконтролируемой борьбы разных точек зрения (пространства, предназначенного для священной войны); скорее, отсюда следует, что у христианской мысли вообще нет никаких мнений по поводу управления <emphasis>нейтральным</emphasis> общественным пространством, у нее нет никакой веры в некое экстранарративное место и некий постметанарративный мир (peace) и никакого знания о них, она недоверчива по отношению к любому притязанию на нейтральность. Единственный мир (peace), ей известный, на который она возлагает свои упования или согласно которому она может развиваться, — это мир, принадлежащий ее <emphasis>керигме,</emphasis> она воистину хотела бы все человечество обратить в веру Церкви, потому что верит, что Церковь есть нечто поистине самое важное в мире — то, что сам Бог творит и воскрешает. Христианство не знает никакого примирения (peace), кроме примирения Христа, и ему нечего сказать по поводу примирения в «нейтральности» как в завершении всякого метанарратива, по поводу герменевтической культивации смиренно–покаянного сумеречного сознания, расположенного лишь к свидетельствованию о последних отблесках платонического солнца, угасающего вдали на горизонте. (И следовательно, при всем «абсолютизме» христианства, существует лишь одно насилие — неизбежное подавление абсолютных заповедей модерном и постмодерном, — в котором христианская мысль не может принимать участия.).</p>
    <p>Кажется, любой вид постмодерна склонен, вопреки своим же открыто заявляемым намерениям, к возвращению к субъекту, к медлящей заботе о последних следах картезианского или кантианского Я, и неважно, какая гигиена понадобилась бы, чтобы очистить субъект от какой–либо индивидуально–стабильной субъективности, неважно, как вследствие этого потускнеет само понятие Я. Делез (хотя и с иронией) все еще цепляется за модель свободы, зависящую от сингулярности, чей уникальный порыв (elan) или сила должны развернуться до пределов своей власти; реверберация различия в каждое мгновение все еще выбрасывается из так или иначе неделимой монадической отправной точки, и, даже когда Я — тело — расчленяется и превращается в кучу «машин желания», безразлично упорядоченных, это не уменьшает сингулярности желания как изначальной силы, как своего рода моральной автономии, которую нельзя нарушать. Фуко, в конечном счете, прибегает к чему–то вроде стоической погруженности во внутренний мир. Лиотар придумывает некий вид позитивной свободы по другую сторону родового строя и «по эту сторону» возвышенного. Забота Деррида об этическом первенстве субъекта, теперь являющего себя в форме другого, намечает границу, ограду, вторгаться в которую нельзя. Это, разумеется, только следы, в основном лишенные какой–либо реальной фактуры; но сингулярность субъективности — хотя бы в условиях однозначности–единоголосия — остается замкнутой в кольце неопосредованного возвышенного. Откровенной критике поистине негде развернуть свою деятельность, если она не предпочтет (в абсолютном согласии с собой) полностью отказаться от решения проблем свободы и этики. Она по необходимости зависит от (и апеллирует к) субъективности, из которой исключена всякая определяющая характеристика, всякий открытый и поддающийся аналогии интервал, она зависит от субъекта и апеллирует к субъекту, который есть всего лишь неистребимая отправная точка или цель. Если самость — это (используя образ Делеза) развернутое внутреннее внешнего, то личность — это всегда некая изменчивая и плотно сплетенная ткань, включающая в себя неисчислимое множество серий и способов выражения: языковых, культурных, «родовых», религиозных и т. п. Однако из этого, кажется, следует, что вся эта текстура, все это случайное схождение серий на поверхности — словом, эта «душа» как раз и устраняется радикальной герменевтикой, всегда сдвигающей ее прочь от центра; миф справедливости, герменевтика подозрения в каком–то смысле заботливо печется о притязаниях «субъекта» (разумеется, именуемого иначе), который должен быть принудительно сфабрикован посредством поступательного обеднения поверхности и постоянного демонтирования тех самых «великих нарративов», результатом которых фактически и являются личности.</p>
    <p>И вот огромнейшая нравственная опасность, таящаяся в благочестивой и затушевывающей саму себя деятельности постметафизической герменевтики: все то время, пока притязания традиций неутомимо аннулируются (а все традиции в каком–то смысле имплицитно аннулируются онто–теологической критикой), герменевт занят демонтированием культур, народов, индивидуальностей и личностей — он деконструирует души. Личности в известном смысле творятся своими традициями, и как раз по этой причине следовало бы поставить под вопрос ту непринужденность, с какой герменевтика подозрения ставит пределы внятным притязаниям традиций. Свобода, имя, даже лицо другого в своей ужасающей хрупкости являются в пространстве, открываемом нарративами, а фактически метанарративами: нарративами бытия или истины; это пространство, которое (потенциально) освобождает различие, позволяет ему стать иконой, ликом другого, именем другого — различия (difference), которое не безразлично (is not indifferent). Но критическая позиция, стремящаяся быть по ту сторону всех нарративов, с привилегией завершения всех дискурсов — там, где они угрожают выйти из назначенных им границ, — подвергает лик другого своему спекулятивному иконоборчеству. Это вызывает деликатную и неразрешимую этическую проблему, касающуюся того, где, в каком пункте можно отличить индивидуальное от того нарративного, которому принадлежит это индивидуальное: когда срывают чадру с лица женщины, освобождают ее от бремени или же крадут у нее лицо? В каком–то смысле всякий великий метафизический нарратив есть нарратив покрывала, сотканного из метафор и аллегорий, которое, кажется, прячет во всякой культуре или системе некое неизменное присутствие, некую по–другому недоступную истину; практика же радикальной герменевтики есть искусство снятия покрывала или, по крайней мере, смелого сопротивления власти покрывала, трактующее его как мистификацию, а не как мистерию. А это означает, что подозрение постмодерна есть такая практика, которая помещает мысль между лицом и покрывалом: оно не может претендовать на освобождение отрицаемой им субъективности, но и не может ее подчинить «истине» чадры, власти, которая скрывает, которая одновременно изображает и ограничивает другого. В сравнении с аллегориями и метафорами, в которых всегда предстает различие, которые всегда наделяют формой инаковость, особая привилегия метаметафизического подозрения состоит не просто в указывании на то, что покрывало — это не лицо, а только покрывало, но и в сетовании, что само явление покрывала виновно, поскольку создает иллюзию лица — образ сокрытого лица<a l:href="#n918" type="note">[918]</a>. Таково финальное условие догматического дискурса невозможности решения, нерешаемости: именно потому, что это герменевтическое подозрение не может обрести покой ни по ту, ни по эту сторону покрывала, оно способно осуществить свою критику только через устранение как лица, так и покрывала, через перемещение другого в не–место (a nonplace), через выведение всякой «другости» (otherness) в пространство таких различий, которыми можно управлять как взаимозаменимыми моментами абстрактной «инаковости» (alterity). Пройдя через разочарования, через скепсис по поводу своего герменевтического места, к чему приходит другой — лишенный покровов, обнаженный, называемый отныне только так: «другой»? Это, повторяю, не–место, место бесконечно текучих границ, где личности сохраняются исключительно как не имеющие характера моменты неприкосновенной «другости», рассказываемой в отвлечении от тех традиций, к которым они могли бы, в порядке приватного тяготения, сохранять приверженность; выходит, это то самое место, где ницшевский безумец возвещал смерть Бога: <emphasis>рынок</emphasis><a l:href="#n919" type="note">[919]</a><emphasis>.</emphasis></p>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>III. Оптика рынка</p>
    </title>
    <p>Я обращаюсь здесь к теме рынка не ради создания преамбулы к какой–либо идеологической критике капитализма в теории (это было бы не менее бессмысленно, чем теоретически–абстрактная критика «власти»); и, разумеется, я вовсе не собираюсь очернить собственность, производство или торговлю — все эти вещи вполне достойны уважения, если им сопутствует нравственность. Вместо этого я хотел бы описать то место, которое может вместить и капиталистический, и социалистический «стили» порядка (ни один из которых, по сути дела, не оказывает особого расположения христианским взглядам). Рынок переступает пределы идеологий; он представляет собой постхристианскую культуру коммуникации, коммерции и современных ценностей, миф, формирующий экономику, политику и нравы модерна, идеальное пространство, в котором формируются желания; это место есть всякое место, дистанцированность всех вещей, теперь даже и не рыночная площадь, не место встреч, не общественное место, а просто сухая, пустая дистанцированность, поглощающая всякую иную дистанцию. Рынок — это вездесущее царство бесконечно пролиферирующих образов реального, которое Ваттимо называет «транспарентным обществом»<a l:href="#n920" type="note">[920]</a>, и многое в постмодерне составляет лишь наиболее непротиворечивое идеологическое выражение логики этого общества и его доминирования на горизонте истории. Радикальная герменевтика имеет, несомненно, все признаки необходимой «сверхструктурной» гигиены рынка, финального спекулятивного перехода от конкретных образов — в особой оптике — определенных предмодернистских традиций, необъяснимо медлящих в публичном пространстве, к открытому гераклитовскому зрелищу бесцельной текучести рынка. Когда Капуто описывает радикальную герменевтику как своего рода смирение, искреннее выражение неведения<a l:href="#n921" type="note">[921]</a>, трудно не прийти к выводу, что для него этот стиль неведения — единственная приемлемая форма смирения, единственное благочестие общественного и идеологического мира (peace); и это придает защищаемому им смирению до странности властный характер (его неустанно ханжеский тон делает это неприятно очевидным). И как раз поэтому его герменевтика как нельзя лучше подходит (пусть на отвлеченном и идеологическом уровне), чтобы расчищать почву для рынка: она повинуется логике эпохи и режима, в которых агора распространяется через полис, формируя всякое подлинное общественное своеобразие. Разговор Капуто о «потоке» и «бездне» (этими словами он именует возвышенное постмодерна<a l:href="#n922" type="note">[922]</a>), безусловно, сам по себе — метафизика: говорить о потоке — значит открыто претендовать на понимание «логики» (логоса), присущей случайному (aleatory), а также значит усматривать в хаосе метафизическую субстанцию — Истину — которая, как только она уловлена мыслью, сразу исключает иные и противоположные истины и выставляет их как фикции. И (как делают Делез и другие) нам следует назвать такую метафизику ее собственным именем: дионисийская метафизика, метафизика в ее изначально–исконном устроении — словом метафизика <emphasis>рынка.</emphasis></p>
    <p>В конце концов, рынок, будучи основой реального в современном мире, беспочвенным фундаментом, на котором разворачивается социальная действительность, допускает лишь те ценности, которые можно подвергнуть переоценке и перевести в абстрактную оценочную шкалу единоголосо–однозначного (univocal) обмена. На рынке всякое желание непременно должно быть сообразовано с ситуацией купли–продажи. Свобода, которую рынок признает и даже поистине навязывает, — это бессодержательная свобода, это «спонтанная» энергия произвольного выбора; и в той мере, в какой эта свобода необходима для того, чтобы механизмы рынка функционировали, все то в человеческой личности, что подавляло бы или низлагало бы эту абсолютно позитивную, абсолютно «открытую» и волюнтаристскую свободу, следует отделять от социума и изгонять в частную сферу замкнутой интериорности и экстравагантных представлений. Чтобы подготовить себя к вступлению в рынок, необходимо претерпеть это разделение между «приватным» и реальным, выдержать это перевоплощение себя в другого; для того, чтобы нерушимая власть рынка, заключающаяся в его способности почти все адаптировать к своей абстрактной системе обмена, могла приспособить к себе все человеческие Я, масса аномальных желаний должна быть подавлена или переведена в дискретную сферу особой публичной деятельности (подавлена тихо, не привлекая всеобщего внимания: «субъективирована», опоэтизирована и, наконец, растворена в эфире частного, коль скоро означенные желания не имеют никакого вещественного и делового значения). При всей замечательности своих намерений «радикальная герменевтика» есть всего лишь единая теоретическая артикуляция той трансформации, которую всегда готов осуществить рынок: личности (являющиеся результатом особых и часто не поддающихся превращению традиций, сообществ, объединяемых особенностями языка и практики, и даже ландшафтов и антуражей) должны быть преобразованы в «экономические самости» посредством аккуратного и даже деликатного доведения до наготы и нищеты; после этого «обогащение» человека может происходить лишь в форме субъективных предпочтений, делаемых в морально индифферентной сфере рынка, в пространстве, границы которого контролируются метафизическим или трансцендентальным надзором, рассматривающим личность как нечто совершенно отдельное от его или ее изначальных нарративов, дозволяя, быть может, этим нарративам статус причудливо–старомодных фикций, но не давая им проникнуть в сферу реального на каких–либо иных основаниях (таких, как, скажем, желание убеждать или вести дискуссии, которые не могут вписаться в игривое соперничество рынка). Радикальная герменевтика, как слабое эхо идеологии рынка, как затухающий и едва различимый — подобно писку летучей мыши — голос «этики», способна охранять «права» отдельных сообществ и дискурсов лишь при помощи давления, которому постоянно сопротивляются и которое выталкивают на окраины реального; и поэтому она может описывать лишь «эмансипацию», происходящую невозбранно и ежемгновенно.</p>
    <p>В моих словах нет ничего диковинного или достаточно оригинального. В общем–то ведь находиться в конце современности — это значит занимать то единственное место, которое современность нам оставила. Делез и Гваттари, к примеру, часто откровенно принимают «детерриториализацию» и «декодирование» рынка, его кластически–дробящее и антианалогическое изобилие, разложение им устойчивых иерархий и сохраняемых позиций<a l:href="#n923" type="note">[923]</a>; коль скоро не может быть никакого возвращения к архаическим моделям господства и никакого прибежища в революции (которая есть абсолютно немыслимое решение<a l:href="#n924" type="note">[924]</a>), мысль должна пытаться интенсифицировать «шизофренические» импульсы капитализма до тех пор, пока сам капитализм — как жесткая система — не будет уничтожен своей же собственной энергией. Говоря по всей правде, этот скудный остаток радикализма кажется просто абсурдным, если здраво осознавать способность рынка ассимилировать и приспосабливать к своим нуждам любую энергию, подчинять себе любую силу, и — вдвойне абсурдным, если учесть, что этот радикализм продвигает себя сообразно врожденной логике самого же рынка (и при этом такое множество французских интеллектуалов по–прежнему считают себя обязанными доверять тому диагнозу, который поставлен марксизмом капиталистическим «противоречиям»!). Тем не менее все это вполне гармонирует с делезо–гваттарианским предпочтением определять желание не как <emphasis>manque</emphasis><a l:href="#n925" type="note">[925]</a><emphasis>,</emphasis> а как творческое и производительное кипение<a l:href="#n926" type="note">[926]</a>: такова, дескать, сама логика рынка, по крайней мере — как двигателя производства (хотя «нужды» потребителей играют, разумеется, второстепенную роль, обслуживая пустое и яркое великолепие рекламы). Можно было бы спросить: не является ли большая часть делезовского проекта всего лишь простым переносом капиталистического мифа о <emphasis>self–made man</emphasis><a l:href="#n927" type="note">[927]</a> в сферу онтологии? Рынок процветает за счет желания, не признающего никакой общности нужд, желания, которое стремится потреблять и творить личность из того, что оно потребляет, желания, порождаемого своей собственной энергией в индифферентности к распределяемым пропорциям блага, которые могли бы ограничить изобретательность или возможность наживы. Это желание расширяется до пределов своих способностей: это не аналогическое желание Бога или другого, а желание <emphasis>ничего</emphasis> как такового, производящее лишь ради возрастания желания. Здесь мы видим неизбежную, пусть не всегда непосредственно явную, синонимию потребительства и нигилизма: в нашем «обществе спектакля» (если применить выражение Ги Дебора)<a l:href="#n928" type="note">[928]</a>, открытое поле, где можно произвольно выбирать из безразлично желаемых предметов, должно быть очищено и затем прочно защищено от вредных вторжений Блага; это общество должно предполагать — и утонченно отстаивать — несуществование какой–либо «ценности», высшей, чем выбор, какой–либо истины, которая могла бы направить желание к более высокой цели; желание должно утверждать, хватать, хотеть, не хотеть — но оно не должно повиноваться! Стало быть, последняя переоценка ценностей — это закон рынка, а его тайная вера — это вера в невозможность чего–либо за пределами этого закона; а поскольку этот закон и эта вера знаменуют собой триумф <emphasis>ничто</emphasis>, их моральная логика есть просто логика абсолютной свободы воли. Итак, свободы, которые позволяют вам, на собственное усмотрение, раздобывать роскошное пурпурное белье, разглядывать порнографические издания, открыто рекламировать в песнях и кинофильмах зверство и насилие или убивать еще не родившееся дитя, по своей сути оказываются «благом», так как все это тем или иным образом выражает обязательную свободу выбора. Рынок расширяется в постоянном изобретении блуждающего желания, стремящегося лишь к приобретению и последующей продаже и рекламированию занимательного мусора и приятных удобств, так что присвоение чужого имущества и незаконное владение им превращаются в непрерывную вибрацию экономического маятника; даже существенные нужды, такие как пища, могут трансформироваться в удобства, подчиненные системе произвольной возможности обмена, украшаясь предпочитаемыми эмблемами и рунами. Так что соблазнительно (или, вернее, очевидно) усматривать в делезовском настоянии на дискурсе однозначности–единоголосия (univocity) всего лишь выражение той логики, что присуща системе однозначно–единоголосных обменов — возможность перевода существенных (или иллюзорных) благ в абстрактное посредничество валюты (денег либо кредита), что становится <emphasis>истинным</emphasis> обладанием — для однозначно единоголосных самостей — совокупности единиц финансовой власти, инициирующих инстанций деспотической воли, чьи траты никогда не бывают телеологичными, но всегда обращены назад к центру, к рынку бесчисленного множества вещей. Фактически в мысли Делеза и Гваттари оставшиеся следы картезианской субъективности лишь укрепляются расчленением Я на разнообразные машины желания, разнообразные выражения сингулярности воления и желания, и становятся намного более сообразуемыми с энергиями рынка (машина–рот, например, которая желает — в абстрагировании от культовых или общественных предписаний, благочестивых запретов, касающихся пищи, — есть настоящая первопричина подобных энергий).</p>
    <p>В самом деле, можно спросить: не есть ли это тот нарратив, который наиболее верно сохраняет ницшеанский элемент в постмодерне? Рынок — это не столько вертикальная, сколько горизонтальная тотальность, плоскость, на которой все может быть организовано в иерархию абстрактной эквивалентности, случайных моментов желания или апатии; это тотальность, которая содержит все вещи в состоянии бесплодной и безразличной множественности. Этим, конечно, вводится и сберегается вертикальная иерархия благополучия и нищеты, но без соотнесения с каким–то стабильным онтологическим или «аналогическим» синтаксисом: сфера реального находится на уровне горизонтальных трансакций, посредством которых завоевываются удачные социальные и экономические позиции и посредством которых же эти позиции вновь утрачиваются. Короче говоря, это тотальность не Аполлона, а Диониса (другого лика Аполлона). И быть может, современный постиндустриальный рынок в каком–то смысле оказался именно тем, что предвосхитил Ницше, что он предуготовил (почему и «умер» Бог, по его словам). Миф утверждения без отрицания — или миф отрицания отрицания и признания его всего лишь частью предшествующего ему утверждения, — настойчивое требование оценки и переоценки ценностей и утверждение изначальности воли, да и многие другие аспекты ницшеанского нарратива примечательным образом совместимы с мифом рынка. При всей его озабоченности благородными ценностями может оказаться — в ретроспективе, — что Ницше был крупнейшим буржуазным философом : та деятельная и творческая мощь воли, которую он восхвалял, может быть, и в самом деле является мифическим возвеличиванием предпринимательской находчивости и инициативы; разговор о воле к власти, каким бы он ни был общим и абстрактным, отражает, возможно, лишь метафизическую инфляцию идеи волюнтаристической «точечности» (punctiliarity), определяющей тот «субъект», к которому рынок проявляет гостеприимство; концепция бессодержательной и спонтанной деятельности, долженствующей творить ценности, описывает — отчасти в импрессионистическом духе — монадического потребителя свободного рынка и готового к рискованным начинаниям капиталиста; говорить о невинности всякого становления, об отсутствии в бытии добра и зла и о всеобщем мнении, будто различение между добром и злом есть прерогатива чисто оценочного суждения, — значит, возможно, говорить о безвинном желании потребителя, об относительности потребностей и о той непрестанной переоценке ценностей, которая столь изящно и едко выражается в каждом ценнике, в каждой декларации абстрактной ценности предмета потребления; сила, всегда стремящаяся к пределу своих способностей, пожалуй, находится в согласии с современным капиталистическим мифом о беспредельном приросте и развитии и о неограниченной торговле. Ницше, при всем его отвращении к буржуазным ценностям, видимо, не знал, какому богу он служит<a l:href="#n929" type="note">[929]</a> (как сказал бы марксист, идеология Ницше была продуктом материальных сил, которых он не осознавал). В свете этого становится ясно, почему личность Христа представляет столь неподатливую проблему в <emphasis>Антихристе:</emphasis> Он неподвластен рынку, Он не производит ничего, что можно было бы выставить на подлинной арене истории (где разворачивается борьба рынка), Его деятельность не повинуется рыночному функционированию; Он попросту никудышный потребитель и предприниматель, занятый кормлением бедняков и утешением хворых, живущий как нищий попрошайка, защищающий безоговорочное прощение долгов, истолковывающий деньги как абсолютную принадлежность кесаря (и выказывающий при этом безответственную индифферентность), а также беспорядочно производящий и распределяющий такие блага, как хлеб, рыба, молодое вино, за пределами кругооборота товарного производства и обмена. Быть может, <emphasis>Антихрист —</emphasis> это текст, лучше всего намечающий линию демаркации между Церковью и рынком как линию вражды (еще одна причина, по которой богословие должно быть признательно Ницше). Ни одно из риторических украшений жизни Христа — ни одна ее тень или свет, печаль или радость — не могут быть подогнаны к языческой эстетике бесконечно экспансивной власти и беззаботно–небрежного танца Диониса.</p>
    <p>Предмет обсуждения здесь — противоположные устроения желания, ведь желание есть форма либо свободы, либо рабства; личность формируется желанием — так понимали дело Григорий Нисский и Августин, а поэтому природа нашего желания — что мы считаем прекрасным или желанным — есть то, что христианское благовестие пытается перестроить. Рынок, в соответствии с тем порядком желания, который он культивирует, постигает бытие не в форме весомости славы, а в форме нематериальности; ибо, вопреки частой, но неумной характеризации этоса рынка как простого «материализма», современная потребительская культура более сущностным образом живет за счет «эфириализации» желания, отвлечения его от конкретного к символическому. В конце концов, желание, направляемое материальными потребностями, в рамках всевозможного сдерживания со стороны различных культур и традиций, всегда было бы способно достигать поддающейся измерению степени удовлетворения; и поэтому современный рынок, будучи сферой производства потребительских благ, назойливо подает свои товары как прежде всего престижные новинки, как символы и тотемы. Ничто — подлинный источник символов. Один объект желания смещается другим, каждый объект — по своей функции или фасону — устаревает, но все же статус имущества сохраняется за ним и дальше; конкретные блага как первостепенные объекты желания и реально ощутимое благополучие, сообщаемое их красотой и пользой тому, кто ими обладает, важны как бы не сами по себе, а как символы благополучия, актуальность которых заключается в абстрактной энергии самой по себе наживы; скорее, именно та сила, которая поставляет товар, а не роскошь того, что лежит под рукой, составляет то, чем рынок живет и чему он радуется. В результате мир вещей превращается в бессчетную совокупность безразличных случаев применения энергии стяжания или, вернее, поводов к ее применению. Рынок перевертывает процесс аналогии, конкретизацию возвещения Богом своей славы в творении и сопротивляется всякому видению творения как славы, как осязаемой манифестации <emphasis>кавод</emphasis> Бога. Благополучие становится чем–то неизмеримо легковесным, тьмой среди звезд. Рынок присваивает мир на манер гностицизма: всякая вещь — либо символ, либо отброс, ничто не является красотой; процесс, в котором накопление собственности есть также и выставление ее на продажу (что, пожалуй, смахивает на карпократовское благочестие) и в котором материал безостановочно трансформируется в некий «духовный» депозит абстрактного благополучия, достигает кульминации в гностическом экстазе, в постоянном приобретении <emphasis>ничего</emphasis> посредством символов и в постоянном сведении символов опять к ничтожности. Абстрактность рынка, его легковесность — это огонь, пытающийся сжечь весомость славы, как сжигают отходы, как сжигают подлежащие замене символы благополучия; в отличие от Божьего огня он не преображает, а истребляет. В таком случае рынок — это особая оптика, особое устроение зрения. Его эстетика нематериальности устраняет всякое различие в однозначном формализме произвольно–случайного; все более тугоплавкие ценности — красота, нужда, трепет — трансформируются в универсальную ценность стоимости (в переоценку всех ценностей, в бесконечное оценивание и переоценивание). В мире, как он видится в этой оптике, в ткани вещей нет никакой темы для вариаций, нет никаких особых чинов красоты и благодати, а есть лишь произвольный ряд симулякров с их объединяюще–унифицирующей логикой, имя которой — меновая стоимость. Результат этого — специфическая патология рынка, своего рода утрата чувств, анестезия, возникающая по мере истощения и опустошения видимого, взгляд, в котором нет ни боли, ни удивления, возможность время от времени поддаваться тревоге, но при этом — полный иммунитет к благоговению; возможно, точный символ этой анестезии — не вино (которое выражает благость творения и стремится дезориентировать приобретательскую жадность напряженного ума), а аспирин (выражающий гнетуще яркую безвкусицу мира и разжижающий кровь). Рынок превращает мир в спектакль тщеславия: в не–пространство не–вещей, во всеобщую и разрастающуюся нематериальность, населенную желанием ничтожности под видом ненасытной потребности в полноте. Но полнота, которой домогается это желание, — есть присвоение через выставление на продажу, превращение материи в банковский счет, абсолютное жертвоприношение, трансформация мира в символ. Короче говоря, это как раз антитезис описываемой Григорием Нисским жажды, раскрывающей творение как бесконечный паратаксис неприсваиваемой, но свободно даруемой красоты. В бесплодном <emphasis>es gibt</emphasis> рынка невозможно провести разграничение между даром и выставлением на продажу, вручением миссии и отказом от нее, благодатью и богооставленностью; всякое сущее принимает форму предмета потребления, который уже исчерпал себя или будет исчерпан, фетиша, который может быть превзойден другим и бодро отбрасывается, так как фантом (будущее приобретение) продолжает подпитывать нематериальность желания. Тут есть какой–то особый динамизм ничтожности, особенный способ превращать все и вся в один лишь внешний аспект ничто (воистину онтологическая однозначность).</p>
    <p>В таком случае всякая честная христианская проповедь Евангелия неявно подразумевает следующий вопрос: возможно ли разрушить возвышенность рынка неудержимым событием красоты — бесконечной красоты, которая нерастворима в абстрактности стоимостей, ценностей, значений, в бесформенности, в судьбе и даже в испытании смерти, но вечно даруется как форма и красота. Идеальное устроение рыночной оптики выражается в неопределенном и невнимательно–небрежном взгляде, который время от времени сосредоточивается на каком–либо специфическом объекте в силу беспричинного и поэтому ненасытного желания; зрение — это процесс периодического отвлечения внимания, блуждание от одной точки эфемерного интереса к другой, мгновенное смятение взгляда, который не может и не должен устоять перед чарами воли. Однако богословию следует задаться вопросом: может ли риторика образа Христа, особая красота этого образа, вводящая свой собственный порядок дополнения и расширения, вступить в мир, замкнутый в этом цикле сменяющих друг друга горячечной сосредоточенности и рассеянной разочарованности? Чтобы взамен всего этого мы были привлечены красотой божественного, нам нужно усвоить способ зрения, чью интенсивность — чью жажду весомости славы — не сможет приспособить к себе нематериальность и легковесность бескровных и унылых желаний рынка. А чтобы нас привлекла красота Христова, мы должны с радостью принять бесконечную интенсивность, сопротивляемость и щедрость Его образа, его прочную лучащуюся конкретность и уникальность; но рынок вмещает только те образы, которые можно растворить, заменить, отменить. В самом деле, красота как таковая — это ведь не товар, подлежащий рыночному сбыту; она вызывает любовь, достигающую своего совершенства в необладании, нуждающуюся в дистанции и пробуждаемую простой благодарностью за то, что ею даруется; это не означает, что красота как таковая по большей части оказывается чем–то несоизмеримым с желанием приобретения — просто рынок преуспевает за счет более податливых и приспособляемых ценностей. Например, при оценке произведений искусства, выставляемых на продажу, в расчет берутся такие поддающиеся количественному измерению, но безразличные к чувствам критерии, как достоверность, абсолютная новизна и возможность определить финансовый эквивалент; современное «концептуальное искусство» — это полное совпадение интеллектуальной банальности, технической некомпетентности и мещанского вкуса — отвечает рыночным требованиям (недолговечность, низкое качество, глупость, вульгарность, придурковатость, напыщенность) как никакое другое искусство. Однако подлинное искусство — в силу своей природы, своей сложности, мастерства и величественной неутилизируемости — повторяет дарующий, щедрый жест творения; оно указывает на радость — первозданную и творческую, в отличие от простой функции. Итак, рынок количественно измеряет «эстетическую» энергию искусства на основе культа достоверности, руководствуясь страстью к идеологической пропаганде, навязчивой озабоченностью модой и популярностью и так далее, и в результате наши картинные галереи собирают в себе все неоригинальное, скучное и угнетающе низменное. В той мере, в какой красота способна противостоять всяким попыткам оценить ее как товар, в той мере, в какой она остается языком весомости, величины и славы, она — революционная сила; а красота Христова образа, в той мере, в какой это красота вне экономики, красота, которую нельзя обменять на некий более абстрактный набор ценностей (словом, красота воскресшая) и которая предписывает такие действия, как ношение бремен друг друга и прощение грехов друг другу, неутомимо сопротивляется режиму «ценности». Очевидно, не было бы оснований для тревоги, если бы и Церковь, и рынок не предъявляли прав на этот мир.</p>
    <p>Может показаться, что мои рассуждения ушли далеко от темы; в конце концов, радикальная герменевтика не желает, да и не может, подавлять что–либо силой; она намерена лишь играть роль подозрения и определенно задумана как критика любого нарратива власти, особенно того, что присущ современному капитализму. Однако рынок, так или иначе, превосходит идеологию капитализма; он не входит ни в епархию классического капиталистического либерализма (с его тенденциями к огрубляющему цинизму, простонародному варварству и «социальному дарвинизму»), ни в епархию более позднего государственного социализма (с его тенденциями к политической авторитарности, культурному инфантилизму и идеологической однородности), а наоборот, как правило, сам определяет ту форму, которую могут принимать они оба, ибо является той экономической и культурной реальностью, к которой и капиталистический либерализм, и социализм всегда уже причастны и — более того — которой оба они служат. И что еще важней, хотя радикальная герменевтика не может обеспечить никакой критики, которую не сумел бы поглотить рынок (не поддающийся деконструкции, поскольку он есть попросту тот мир, который она описывает, с теми ценностями, которые она же и учреждает, творящий действительность, ею же самой возвещаемую), она может служить и служит идеологическим целям рынка как раз потому, что способствует низложению неассимилируемой нелепости докапиталистических и досоциалистических традиций и с иронией противостоит притязаниям последних на знание истины или блага. Если выразить все это проще, «радикальная» герменевтика подозрительно смахивает на разновидность порогового <emphasis>семиозиса</emphasis>, способствующего переводу личностей (в тех или иных состояниях лишенности) в многоликую безличностность рынка; она, возможно, имеет вид пассивной подозрительности, но даже при этом условии она вносит свой вклад в насилие этой необходимой трансформации, этого изобретения абстрактного Я, потребителя, не поддающегося наррации. Эта герменевтика, этот великий нарратив смерти метафизики, являющийся в широком смысле своего рода погребальной песнью на похоронах всякого нарратива истины, всего лишь служит рынку, так как последний выталкивает все гнетущие его традиции к окраинам реальности, вынуждая личность испариться либо переплавиться в новосозданном пространстве частного значения. Разумеется, не стоит и сомневаться в добрых намерениях, вдохновляющих эту герменевтику; но христианская мысль не может быть удовлетворена ни той справедливостью, к которой эта герменевтика стремится, ни тем миром (peace), который она могла бы обеспечить. Христианское благовестие по–прежнему остается в стороне — как слово, противостоящее философиям общественного договора, так как единственная справедливость и единственный мир, которые она знает, заключаются в бесконечной красоте Христова образа, невместимой расчетливоблагоразумными икономиями современности. Радикальная герменевтика продолжает быть просто еще одним великим мировым нарративом, который христианское благовестие — в каком–то смысле — хотело бы заменить собой.</p>
    <p>Но, с другой стороны, каким образом такая замена могла бы быть жестом примирения?</p>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>IV. Дар свидетелей</p>
    </title>
    <p>Тот факт, что история метафизики часто была историей разнообразных выражений, узакониваний и мистификаций власти и что ее спекулятивная традиция, как правило, пыталась управлять реальностью посредством общих принципов, я не стану особо энергично отрицать (хотя добавлю, что они также весьма часто ничем подобным не были и ничем подобным не занимались). В принципе, не может быть никаких возражений против скрупулезного составления генеалогии метафизики, такой генеалогии, которая (в рамках очень узкой области истории философии и распада ее мышления о бытии) критикует спекулятивные метанарративы, великие системы и рассудочные ортодоксии. Но постметафизический дискурс подозрения преследует некую цель: он является подлинной герменевтикой в той мере, в какой ищет творения и бесконечной экспансии нейтрального пространства, квазигадамеровского «сплавления горизонтов», распространения понимания — пусть в форме понимания невозможности понимания. Герменевтическое пространство, по определению, экстратерриториально, оно есть первозданно нетронутый простор пустыни, место особенной аскетической иронии; но этим не должен быть заслонен тот факт, что в нем легко приживается некое имперское устремление, совершаемое порочным аскетизмом превращение воли к власти в некий наркотик, некое желание растворять все территории в сумерках этого пространства до тех пор, пока оно само не станет центром. Оно остается бесчувственным пространством, где распадается недозволенное красотой представление вещей и где конкретная отдельность сводится к одной лишь сингулярности. Но Гермес — еще и бог–обманщик, околдовывающий маг, поставщик <emphasis>таумата</emphasis><a l:href="#n930" type="note">[930]</a>. Сплавление горизонтов — проект разума, населяющего пространство между горизонтами, есть оптический трюк, обманный <emphasis>trompe–l'аеil</emphasis><a l:href="#n931" type="note">[931]</a>, делающий дистанцию неким третьим местом, пересекаемым только на условиях, предписываемых герменевтическим метанарративом (то есть на условиях всегда частичного отрицания и всегда неполного сдерживания риторики). Но эта герменевтика не пребывает вне всякой территории: она сама есть территория, воинственное государство; мышление никогда не возникает из разногласия убеждений<a l:href="#n932" type="note">[932]</a>. Подлинный «плюрализм» означал бы отсутствие каких бы то ни было военных приготовлений против личностей, которые нас беспокоят или даже нам угрожают, против лиц, которые есть <emphasis>просто</emphasis> покрывала наподобие чадры (но никакая герменевтика, какой бы смиренной и деконструктивной она ни была, на такой плюрализм не способна). Христианская же мысль, будучи призвана к своей сущностной роли керигматического увещевания, не заинтересована ни в рассудительности постметанарративной герменевтики, ни в пассивности невозможного плюрализма, но всегда должна быть занята рассказыванием своего собственного нарратива, предлагая мир (peace), который она знает, взамен множества иных моделей мира (хотя, безусловно, и может надеяться на обретение случайного — либо провиденциального — согласия с другими традициями как с формами <emphasis>praeparatio euangelica</emphasis><a l:href="#n933" type="note">[933]</a><emphasis>)</emphasis> и тем самым вовлекаясь в дело убеждения, которое есть также и дело примирения, ею возвещаемое. В отличие от приверженцев Гермеса, христиане и христианки (по велению текста и традиции) должны искренне сознавать намерения своего дискурса: христианское благовестие предполагает охват всего творения и поэтому должно стремиться вызывать у другого любовь, эстетический восторг, пленяющий (или, верней, освобождающий) своим сиянием. В конце концов, эмблематичный образ понимания и обращения, подходящий христианской мысли, — это не Гермес, а Ангел Благовещения, предвестник непредставимого Другого, приходу которого должна быть открыта душа. Христианская риторика должна стремиться возбуждать этот восторг, эту переориентацию зрения, переводящую нас в иное устроение видения, исторгающую нас из самих себя. Рискованная близость этих метафор к образному ряду обольщения, а то и насильственного введения в состояние экстаза, возможно, указывает на опасность столь откровенного и неапологетичного признания целей убеждения (во всяком случае, это заранее должно вызвать некоторую тревогу), тем более что из истории христианства известно, насколько легко христианская риторика убеждения способна подчиниться какому–либо дискурсу власти и насилия. Тем не менее у богословия нет иного выбора, кроме как крепко держаться за свою необычную практику убеждения, чтобы противостоять искушениям властью (а в истории, управляемой грехом, этими искушениями чреват каждый миг); христианство может лишь возвращаться к своему же пониманию мира (peace), к своему уникальному риторическому стилю как к единственному источнику согласия; оно должно всегда повиноваться образу Христа, его убеждение должно всегда принимать форму дара, которым Он является, и если это и впрямь христианство, то оно может практиковать свою риторику лишь в одной форме — в форме свидетельства (martyrdom)<a l:href="#n934" type="note">[934]</a>.</p>
    <p>Христианская мысль познаёт, что ее риторика никогда не должна быть практикой принуждения, как раз потому, что, следуя Христову образу (как высшей риторике Отца), она всегда уже стоит на стороне отверженных и должна занимать это место как место триумфа. По этой тринитарной логике, которая более «неумеренна», чем какой–либо диктаторский гипотаксис высокого и низкого, христианская мысль чувствует себя влекомой к месту Распятого и обращается к народам с этого места как единственного места примирения и мира, стараясь подражать Христову отказу от насилия. Повинуясь своему особенному нарративу, богословие должно иметь форму <emphasis>мартирии</emphasis><a l:href="#n935" type="note">[935]</a>, свидетельства, мирного предложения, которое всегда претерпевает отвержение и должно быть готово и к следующим отвержениям. Противостоя мифу герменевтической нейтральности, которая способна управлять процессами убеждения извне, богословие, возможно, провоцирует идею священной войны, хаоса бесконечного убеждения и переубеждения; но единственное, что христианская мысль могла бы представить в качестве ответа на подобное понимание, — это ее собственная история «перевертывания» насилия, в которой Бог оправдал Распятого вопреки всем распинающим порядкам, а также ее собственное увещевание всего мира принять ту модель примирения, которую предлагает Христос. Насилию риторики нечего противопоставить, кроме риторики примирения (peace). Крест — это не конец, всего лишь знаменующий прекращение всех метанарративов и ожидающий перевода в спекулятивную Страстную пятницу, перевода более радикального, чем даже Гегель мог помыслить; скорее, он вводит в свои права истинное мироздание (world), вернувшееся к своему первообразу, чья особенная сущность обязывает христиан, если придется, занять в этой войне убеждений место атакуемых, место отвергаемых. Было бы утешительно, если бы это всегда подтверждалось самой историей христианства — то есть если бы христианство не поддавалось подчас другим, чуждым ему импульсам, предоставляя чистой вере прозябать на самых отдаленных окраинах, почти позабытых историей, — но для христианской мысли это не меняет той истины, согласно которой единственный мир, который способен положить конец войне, — это Христов образ и его убеждающая сила. Поэтому Христос распятый должен оставаться метагерменевтическим; Он стоит вне современности, вне рынка, вне всякого человеческого устроения власти как реальная и зримая красота. И мирской власти никогда не одолеть Его в Его мистическом Теле, потому что самый жест риторики Его образа есть жест дарения, мученического свидетельства, жест, который мировые власти способны подавить только насилием, творящим новых свидетелей–мучеников и тем лишь подтверждающим — вопреки всем своим умыслам — свидетельство примирения и мира, которое бесконечно. Во время греха, будучи ведома эсхатологической надеждой, которая уже дана в истории и только отсрочена, христианская риторика может быть лишь возвещением свидетельства и дара. Дар свидетелей а именно так, в конечном счете, следует назвать христианскую риторику убеждения — никогда не может быть возвращен насильственно, как Тождественное (the Same); поскольку дар этот всегда есть мир и красота, насилие может «принять» его, но никогда не сумеет его вернуть.</p>
    <p>Это — возможно трагически — означает, что христианский мир не располагает никаким благоразумным, или универсальным, или систематичным способом предотвращения войны (хотя, по сути дела, им не располагает никто), а способен преодолевать насилие только через обращение (а это также означает, что христианам, противопоставляющим убеждению убеждение, всегда угрожает опасность потерпеть поражение от нарративов насилия). Христианская мысль всегда должна помнить о риске войны, но все же никогда не должна соглашаться на иллюзорный мир «нейтральности». Гермес, посланник и экзегет богов, всегда пересекает чуждую дистанцию, чтобы разносить вести, всегда пересекает хоризмос, но христианская мысль возвещает Бога, который сам — дистанция всех вещей, невозможность изгнания, мир (peace) бесконечного. Для богословия истина — не место, к которому приходят, оставляя позади себя безразличное пересеченное пространство; всякая дистанция принадлежит Богу и утверждаема христианской мыслью как то место, где должен быть явлен Божий мир (peace); и поэтому именно в пересечении дистанции (в стиле ее пересечения, в мирной мере любви, в манере подходить и приближаться) только и познается христианская истина — в той степени, в какой ей удается пересказать (renarrating) эту дистанцию как любовь. Это никоим образом не означает, что христианская мысль должна утверждать саму по себе риторику как таковую (христианство — это не либерализм и не плюрализм, а гостеприимное радушие); она утверждает лишь одну конкретную риторику, одну особую практику, сообразную миру Христа; и она желает свободы других нарративов — пусть даже свободы потерпеть поражение. Тем не менее в этой войне убеждений христиане могут бороться только с помощью свидетельства, отдачи своего дара другим даже в момент отвержения другими этого дара. В этом и опасность, и обещание христианской риторики: она претерпевает, даже в каком–то смысле навлекает и «ведет» войну не потому, что насилие неизбежно, а потому, что ее благовестие, отрицая неизбежность и необходимость насилия, переступает границы тотальности. Быть может, либеральное или герменевтическое подавление более высоких регистров бесчисленного множества голосов, демонстрирующих бесчисленное множество убеждений, есть единственная мудрая риторическая икономия; но христианская мысль обязана следовать более опасным курсом: война не неизбежна, поэтому не должно быть никакой икономии. Неучастие в войне и активный поиск мира — вот то, что христианская мысль предлагает вместо благоразумной герменевтической добродетельности: ибо последняя все еще принадлежит к древнему нарративу, говорящему, что всякий мир есть отрицание войны, тогда как первая говорит, что всякая война есть отсутствие мира. Перед лицом безвыходности, описываемой Витгенштейном, в шуме обвинений, выкрикиваемых на дистанции отчужденности между убеждениями, христианская мысль может положиться лишь на свою особенную риторическую позицию, мирно принимая незнакомцев и предлагая дары сквозь дистанцию (что саму эту дистанцию преображает в красоту и мир). Это — риторическая красота Христа–странника, призывающего апостолов, разговаривающего с Марией в саду, присоединяющегося к ученикам, идущим в Эммаус, вновь встречающего своих апостолов на берегу озера и разделяющего с ними трапезу: всегда предлагающего себя снова, всегда проявляющего свое присутствие как непредвосхитимый дар примирения, на которое уже потеряли надежду. Это — избыточный стиль поведения мучеников, проявляющийся в уповании на возвращение того, что само по себе не имеет силы действовать, избираемый душой, препоручившей себя благодати бесконечного Бога, который всегда может дарить души друг другу в распределении своего мира, делая их причастными всему диапазону Его бесконечной красоты. То, что такой дар и впрямь возможен, доказывается лишь непрестанным дарением; девизом христианской риторики остается заповедь Христа: «даром получили, даром давайте» (Мф 10:8). А о тех, кто, всерьез желая мира, может лишь призывать к достижению герменевтического консенсуса, тишины, таящей насилие, христианская мысль может только сказать, что «врачуют раны народа Моего легкомысленно, говоря: «мир! мир!», а мира нет» (Иер 6:14; ср.: Иер 8:11). Христианская риторика возвещает иной — более изначальный и более неисчерпаемый — порядок мира (peace); но, чтобы воплотить его в реальность, она должна следовать за Христом, который преодолел мир (world) (Ин 16:33), который пришел низвести огонь на землю и желает, чтобы он уже разгорелся (Лк 12:49). Однако, лишь приняв форму непрестанной практики примирения — даже страдая от ран, которые навсегда запечатлены на Теле Христа, — христианская риторика может явить наконец огонь бесконечной любви (и убедить в его истинности).</p>
   </section>
  </section>
 </body>
 <body name="notes">
  <title>
   <p>Примечания</p>
  </title>
  <section id="n1">
   <title>
    <p>1</p>
   </title>
   <p>«Эту странную и необычную книгу я посвящаю Солвин и Патрику» (лат.). — Прим.</p>
  </section>
  <section id="n2">
   <title>
    <p>2</p>
   </title>
   <p>«См. ниже» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n3">
   <title>
    <p>3</p>
   </title>
   <p>Поскольку в современном русском написании два совершенно разных по смыслу слова превратились в омонимы, мы приводим в скобках соответствующий английский эквивалент: peace — «мир» в значении «состояние покоя, умиротворенность, примирение» и world — «мир» в значении «Земля, космос, вселенная». — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n4">
   <title>
    <p>4</p>
   </title>
   <p>«Господь Иисус» (греч.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n5">
   <title>
    <p>5</p>
   </title>
   <p>Вероятно, имеется в виду еврейское слово «Йерушалаим» (=Иерусалим) — букв, «город мира (peace)». — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n6">
   <title>
    <p>6</p>
   </title>
   <p>«Любовь» (греч.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n7">
   <title>
    <p>7</p>
   </title>
   <p>В оригинале — непереводимая игра слов: nonsence and absence. — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n8">
   <title>
    <p>8</p>
   </title>
   <p>Jean–Francois Liotard, The Post–Modern Condition: A Report on Knowledge, trans. Geoff Bennington and Brian Massumi (Manchester: Manchester University Press, 1984), xxiv.</p>
  </section>
  <section id="n9">
   <title>
    <p>9</p>
   </title>
   <p>Friedrich Nietzsche, «From: On Truth and Lie in an Extramoral Sense’», in The Portable Nietzsche, ed. and trans. Walter Kaufmann (New York: Viking Press, 1954), 4647.</p>
  </section>
  <section id="n10">
   <title>
    <p>10</p>
   </title>
   <p>См. особенно примечания, собранные в: Ludwig Wittgenstein, On Certainty, ed. G. E. M. Anscombe and G. H. Wright, trans. Denis Paul and G. E. M. Anscombe (Oxford: Basil Blackwell, 1969).</p>
  </section>
  <section id="n11">
   <title>
    <p>11</p>
   </title>
   <p>Paul Ricoeur, The Rule of Metaphor: Multidisciplinary Studies of the Creation of Meaning in Language, trans. Robert Czerny et al. (Toronto: University of Toronto Press, 1977), 311.</p>
  </section>
  <section id="n12">
   <title>
    <p>12</p>
   </title>
   <p>Jacques Derrida, Margins of Philosophy, trans. Alan Bass (Chicago: University of Chicago Press, 1982), x.</p>
  </section>
  <section id="n13">
   <title>
    <p>13</p>
   </title>
   <p>Jacques Derrida, Of Grammatology, trans. Gayatri Chakravorty Spivak (Baltimore: John Hopkins University Press, 1974), 286.</p>
  </section>
  <section id="n14">
   <title>
    <p>14</p>
   </title>
   <p>«Границы, пределы» (греч.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n15">
   <title>
    <p>15</p>
   </title>
   <p>Jacques Derrida, Of Grammatology, 71. (См.: Деррида, О грамматологии. М., 2000. Пер. Н. Автономовой. — Прим. пер.).</p>
  </section>
  <section id="n16">
   <title>
    <p>16</p>
   </title>
   <p>«Сид» (фр.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n17">
   <title>
    <p>17</p>
   </title>
   <p>Jacques Derrida, «Force and Signification», in Derrida, Writing and Difference, trans. Alan Bass (University of Chicago Press, 1978), 18.</p>
  </section>
  <section id="n18">
   <title>
    <p>18</p>
   </title>
   <p>Derrida, «Force and Signification», 19–20.</p>
  </section>
  <section id="n19">
   <title>
    <p>19</p>
   </title>
   <p>Jacques Derrida, Dissemination, trans. Barbara Johnson (Chicago: University of Chicago Press, 1981), 6.</p>
  </section>
  <section id="n20">
   <title>
    <p>20</p>
   </title>
   <p>Речь идет об английском языке, на котором пишет автор. Например: the presence (некое конкретное и абсолютное Присутствие, скажем, «Бог»). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n21">
   <title>
    <p>21</p>
   </title>
   <p>Имеется в виду «Критика способности суждения». — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n22">
   <title>
    <p>22</p>
   </title>
   <p>То есть в XX веке. — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n23">
   <title>
    <p>23</p>
   </title>
   <p>«Разногласия; споры» (фр.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n24">
   <title>
    <p>24</p>
   </title>
   <p>Jean–Francois Liotard, The Postmodern Explained: Correspondance, 1982–1985, trans. Don Berry, Bernadette Maher, Julian Pefanis, Virginia Spate and Morgan Thomas (Minneapolis: University of Minnesota Press, 1992), 10–11, 16.</p>
  </section>
  <section id="n25">
   <title>
    <p>25</p>
   </title>
   <p>Букв, «тварью поверхности». — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n26">
   <title>
    <p>26</p>
   </title>
   <p>Gilles Deleuze, The Logic of Sense, trans. Mark Lester et al. (New York: Columbia University Press, 1990), 133.</p>
  </section>
  <section id="n27">
   <title>
    <p>27</p>
   </title>
   <p>«Причин в становлении» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n28">
   <title>
    <p>28</p>
   </title>
   <p>«Причин в бытии» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n29">
   <title>
    <p>29</p>
   </title>
   <p>См.: Emmanuel Levinas, «God and Philosophy», in The Levinas Reader, ed. Sean Hand (Oxford: Basil Blackwell, 1989).</p>
  </section>
  <section id="n30">
   <title>
    <p>30</p>
   </title>
   <p>См., например: Mikel Dufrenne, Phénoménologie de Texperience esthetique, 2nd ed., 2 vols. (Paris: Presses Universitaires de France, 1967); в этом, возможно, самом влиятельном и систематическом тексте о теории эстетики со времен труда Бенедетто Кроче Estetica (а то и превосходящем его) красота — традиционный эстетический критерий, в отношении которого автор не проявляет никакого постоянства.</p>
  </section>
  <section id="n31">
   <title>
    <p>31</p>
   </title>
   <p>Хотя он хочет в каком–то смысле признать существование красоты, он не может найти для нее места в схеме эстетики; для него она остается, должно быть, почти совсем не разработанной темой, которая неотступно преследует, хотя не может направить, его феноменологию.</p>
  </section>
  <section id="n32">
   <title>
    <p>32</p>
   </title>
   <p>«По преимуществу» (фр.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n33">
   <title>
    <p>33</p>
   </title>
   <p>«Сущность христианства» (нем.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n34">
   <title>
    <p>34</p>
   </title>
   <p>«Для удобства» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n35">
   <title>
    <p>35</p>
   </title>
   <p>В переводе дается синодальная нумерация Псалмов. — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n36">
   <title>
    <p>36</p>
   </title>
   <p>«Различие», в пер. Н. Автономовой — «различАние» (фр., графически измененное у Деррида). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n37">
   <title>
    <p>37</p>
   </title>
   <p>См.: Enneads 5.8.9, а также: E. Krakowski, LEstetique de Plotin et son influence (Paris, 1929), 159.</p>
  </section>
  <section id="n38">
   <title>
    <p>38</p>
   </title>
   <p>Balthasar, Glory of the Lord, 1:34.</p>
  </section>
  <section id="n39">
   <title>
    <p>39</p>
   </title>
   <p>Rudolf Bultmann, Jesus Christ and Mythology (New York: Scribner, 1958), 15. (Pyc. пер.: P. Бультман, Избранное: Вера и понимание. М., 2004. С.211–249. — Прим. ред.).</p>
  </section>
  <section id="n40">
   <title>
    <p>40</p>
   </title>
   <p>Вultmann, Jesus Christ and Mythology, 17. Здесь, между прочим, Бультман воспроизводит заблуждение Гарнака и других, предлагавших считать, что рассказ о воплощении подчиняется драматической морфологии определенных существовавших до него гностических мифов о Спасителе; это, однако, носит крайне спекулятивный характер: не только не существует никакого свидетельства о существовании подобных мифов до христианства, но единственные гностические системы, в которых появляются такие мифы (а этих систем меньше, чем можно себе вообразить), — это системы, на которые очевидным образом повлияла христианская мысль.</p>
  </section>
  <section id="n41">
   <title>
    <p>41</p>
   </title>
   <p>Bultmann, Jesus Christ and Mythology, 51.</p>
  </section>
  <section id="n42">
   <title>
    <p>42</p>
   </title>
   <p>Взято из: Rudolf Bultmann, Glauben und Verstehen: Gesammelte Aufsatze, 4 vols. (Tubingen: J. C. B. Mohr, 1975), 2:137; цитируется в: Hans Urs von Balthasar, The Glory of the Lord: A Theological Aesthetics, vol. 4, The Realm of Metaphysics in Antiquity, trans. Brian McNeil, Andrew Louth, John Saward, Rowan Williams and Oliver Davies (San Francisco: Ignatius, 1989), 27, n. 11.</p>
  </section>
  <section id="n43">
   <title>
    <p>43</p>
   </title>
   <p>«Дыхание, дух» (греч.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n44">
   <title>
    <p>44</p>
   </title>
   <p>«Искорка» (нем.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n45">
   <title>
    <p>45</p>
   </title>
   <p>«Полнота» (греч.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n46">
   <title>
    <p>46</p>
   </title>
   <p>«Бездна Божья» (нем.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n47">
   <title>
    <p>47</p>
   </title>
   <p>Здесь, по странности, весьма кстати несколько замечаний Владимира Набокова, который никогда не уставал заявлять о своей неприязни к «символической» теории: «Понятие символа (…) всегда было для меня отвратительно (…) Символизм устраивает шумиху в школах (…) разрушает как чистый интеллект, так и поэтическое чувство. Он обесцвечивает душу. Он парализует всякую способность наслаждаться смешным и очаровываться искусством (…) С определенным типом писателя часто бывает так, что целый абзац или запутанная фраза существует как состоящий из частей организм со своей собственной образностью, собственными обращениями и призывами, собственным цветением, и тогда это особенно драгоценно, но и уязвимо, так что если посторонний, невосприимчивый к поэзии (…), насильственно вносит в нее поддельные символы (…), ее магия замещается пустыми причудами» (Nabokov, Strong Opinions [Твердые суждения] (New York: Random House, 1973), 304–305). Отвлекаясь от суровой риторики, я бы хотел предположить, что, в известном смысле, Бог — это «определенный тип писателя».</p>
  </section>
  <section id="n48">
   <title>
    <p>48</p>
   </title>
   <p>«Знаки» (греч.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n49">
   <title>
    <p>49</p>
   </title>
   <p>Paul Tillich, Systematic Theology, vol. 1 (Chicago: University of Chicago Press, 1967).</p>
  </section>
  <section id="n50">
   <title>
    <p>50</p>
   </title>
   <p>Paul Tillich, The Dynamics of Faith. (New York: Harper, 1957), 51–52.</p>
  </section>
  <section id="n51">
   <title>
    <p>51</p>
   </title>
   <p>«В то время» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n52">
   <title>
    <p>52</p>
   </title>
   <p>«Снятие» (нем.); термин Гегеля. — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n53">
   <title>
    <p>53</p>
   </title>
   <p>«По преимуществу» (фр.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n54">
   <title>
    <p>54</p>
   </title>
   <p>«Слава», букв, «тяжесть, весомость» (евр.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n55">
   <title>
    <p>55</p>
   </title>
   <p>Традиционный славянский перевод этого греческого слова — «добротолюбие». -Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n56">
   <title>
    <p>56</p>
   </title>
   <p>«Против язычников» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n57">
   <title>
    <p>57</p>
   </title>
   <p>Здесь и далее имеется в виду континентальная, прежде всего немецкая и французская философия, в отличие от англо–американской, по преимуществу аналитической традиции. — Прим. ред.</p>
  </section>
  <section id="n58">
   <title>
    <p>58</p>
   </title>
   <p>См. в частности: Hans W. Frei, The Eclipse of Biblical Narrative (New Haven: Yale University Press, 1974), а также: Frei, Theology and Narrative: Selected Essays, ed. George Hunsinger and William C. Placher (Oxford: Oxford University Press, 1993). О трактовке бартовской позиции см.: David Ford, Barth and God's Story (New York: Peter Lang, 1981). См. также: Karl Barth, Church Dogmatics II, The Doctrine of God 1, trans. T. H. L. Parker, W. B. Johnstone, Harold Knight and J. L. M. Haire (Edinburgh: T. &amp; T. Clark, 1957), 250.</p>
  </section>
  <section id="n59">
   <title>
    <p>59</p>
   </title>
   <p>Имеется в виду изначальный смысл греческого слова: «богоузрение». — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n60">
   <title>
    <p>60</p>
   </title>
   <p>«Припоминания» (греч.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n61">
   <title>
    <p>61</p>
   </title>
   <p>«Изложение; повествование» (греч.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n62">
   <title>
    <p>62</p>
   </title>
   <p>«Следует знать, что война всеобща и правда — борьба, и что все происходит через борьбу и по необходимости». Гераклит (греч.; перевод взят из книги: А. Богомолов, Античная философия. МГУ, 1985). — Прим. пер. [Ср.: «Должно знать, что война общепринята, что вражда — обычный порядок вещей, и что все возникает через вражду и заимообразно» (Фрагменты ранних греческих философов. Пер. А. В. Лебедева. М.: Наука, 1989. С. 201). — Прим. ред.].</p>
  </section>
  <section id="n63">
   <title>
    <p>63</p>
   </title>
   <p>«После современности» — буквальный смысл слова «постмодерн». — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n64">
   <title>
    <p>64</p>
   </title>
   <p>John Milbank, Theology and Social Theory: Beyond Secular Reason (Oxford: Basil Blackwell, 1990), 278–279.</p>
  </section>
  <section id="n65">
   <title>
    <p>65</p>
   </title>
   <p>Ibid., 279.</p>
  </section>
  <section id="n66">
   <title>
    <p>66</p>
   </title>
   <p>См.: John Caputo, Radical Hermeneutics: Repetition, Deconstruction, and the Hermeneutic Project (Bloomington and Indianapolis: Indiana University Press, 1987). В этом тексте доминирует своего рода мистицизм «потока», чьи энергии метафизика всегда старается покорить, и при этом автор никогда не ставит вопроса о границах этой оппозиции, об их характере или об их метафизической родословной. См. также: Jacques Derrida, Of Grammatology, trans. Gayatri Chakravorty Spivak (Baltimore: Johns Hopkins University Press, 1974), 71.</p>
  </section>
  <section id="n67">
   <title>
    <p>67</p>
   </title>
   <p>«Сведение к абсурду» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n68">
   <title>
    <p>68</p>
   </title>
   <p>«После [нас хоть] — потоп» (фр.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n69">
   <title>
    <p>69</p>
   </title>
   <p>«Снятие» (нем.) — гегелевский термин, сочетающий в себе функцию устранения (отмены), возвышения и сохранения. — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n70">
   <title>
    <p>70</p>
   </title>
   <p>От слова «Протей». — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n71">
   <title>
    <p>71</p>
   </title>
   <p>Саббатариане — ригористская секта, в которой суббота занимает место воскресенья. — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n72">
   <title>
    <p>72</p>
   </title>
   <p>От греч. атэлес — «бесконечный, бесцельный, тщетный». — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n73">
   <title>
    <p>73</p>
   </title>
   <p>Ницше постмодернизма — как будет обсуждаться ниже — это, главным образом, Ницше Делеза, а Делез начал свою философскую карьеру в противостоянии, в первую очередь, фешенебельному гегельянству своего времени (прежде всего гегельянству Александра Кожева, но также гегельянству Грамши и Сартра) и тем самым сделал из Ницше своего антидиалектического и чисто позитивного героя. Однако следует согласиться с Джоном Капуто (Caputo, Against Ethics: Contributions to a Poetic of Obligation with Constant Reference to Deconstruction [Bloomington and Indianapolis: Indiana University Press, 1993], 49–50) в том, что Ницше оставляет очень много места в своей мысли для негативного, не подгоняя его к телеологической схеме, но, конечно, являя его как часть творческой борьбы бытия; Капуто также верно говорит, что Делез поначалу пытался смягчить риторику борьбы у Ницше (50), хотя большей частью мысль Делеза состояла как раз в радикализации этой риторики.</p>
  </section>
  <section id="n74">
   <title>
    <p>74</p>
   </title>
   <p>«Все проходит, ничего не остается» (греч.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n75">
   <title>
    <p>75</p>
   </title>
   <p>Milbank, 296–302. Далее цифры в скобках отсылают к изданию: Milbank, Theology and Soäal Theory.</p>
  </section>
  <section id="n76">
   <title>
    <p>76</p>
   </title>
   <p>От греч. эйрене — «мир» — Прим. пер..</p>
  </section>
  <section id="n77">
   <title>
    <p>77</p>
   </title>
   <p>«Истина», буквально–этимологически: «непотаенность». — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n78">
   <title>
    <p>78</p>
   </title>
   <p>«Событие» (нем.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n79">
   <title>
    <p>79</p>
   </title>
   <p>«[Это] есть» (нем.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n80">
   <title>
    <p>80</p>
   </title>
   <p>«Отрешенность» (нем.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n81">
   <title>
    <p>81</p>
   </title>
   <p>«Лета; забвение; потаенность» (греч.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n82">
   <title>
    <p>82</p>
   </title>
   <p>«Тяга» (нем.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n83">
   <title>
    <p>83</p>
   </title>
   <p>«Вещь; дело» (нем.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n84">
   <title>
    <p>84</p>
   </title>
   <p>Милбэнк понимает онтологическое различие Хайдеггера как новую форму скотистской однозначности (302), следуя аргументам Джиллиан Роуз (Gillian Rose, Dialectic of Nihilism: Post–Structuralism and Law, Oxford: Basil Blackwell, 1984). Фактически ens univocum (лат. «однозначное бытие») Дунса Скота не составляет онтологии (как здесь и повсюду представляет это дело Милбэнк), а кроме того, нельзя законно говорить о бытии в мысли Хайдеггера как о пустой, формальной категории, индифферентно объемлющей все сущее как совокупность разрозненных субстанций. Но в одном он прав: онтология Хайдеггера однозначна в том, что событие бытия есть всегда событие сущего, стало быть, бытие не соотносится с сущим иерархически и раскрывает сущее лишь в своем собственном ничтожении (тогда как Скот понимает бытие, наоборот, как бесконечное совпадение трансценденталий в esse verum («истинное бытие») Бога).</p>
  </section>
  <section id="n85">
   <title>
    <p>85</p>
   </title>
   <p>«Вот бытие», «присутствие» (нем.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n86">
   <title>
    <p>86</p>
   </title>
   <p>«Лишенность добра» (лат.; схоластический термин). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n87">
   <title>
    <p>87</p>
   </title>
   <p>«Земля» (нем.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n88">
   <title>
    <p>88</p>
   </title>
   <p>«Мир» (world) (нем.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n89">
   <title>
    <p>89</p>
   </title>
   <p>«Логос» (греч.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n90">
   <title>
    <p>90</p>
   </title>
   <p>«Природа» (греч.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n91">
   <title>
    <p>91</p>
   </title>
   <p>«Необходимость» (греч.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n92">
   <title>
    <p>92</p>
   </title>
   <p>«Судьба» (греч.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n93">
   <title>
    <p>93</p>
   </title>
   <p>«Чужое, чуждое» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n94">
   <title>
    <p>94</p>
   </title>
   <p>То есть Критики чистого разума. — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n95">
   <title>
    <p>95</p>
   </title>
   <p>«О возвышенном» (фр.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n96">
   <title>
    <p>96</p>
   </title>
   <p>Du Sublime, ed. Jean–Franзois Courtine (Paris: Belin, 1988); в англ. пер.: Of the Sublime: Presence in Question, translated and expanded by Jeffrey S. Librett (New York: State University Press, 1993).</p>
  </section>
  <section id="n97">
   <title>
    <p>97</p>
   </title>
   <p>Paul Guyer, Kant and the Experience of Freedom (Cambridge: Cambridge University Press, 1993), 259.</p>
  </section>
  <section id="n98">
   <title>
    <p>98</p>
   </title>
   <p>Jean–François Lyotard, Theinhuman (Stanford: Stanford University Press, 1988), 136.</p>
  </section>
  <section id="n99">
   <title>
    <p>99</p>
   </title>
   <p>Lyotard, The Inhuman, 137.</p>
  </section>
  <section id="n100">
   <title>
    <p>100</p>
   </title>
   <p>«Вне–текст» (фр.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n101">
   <title>
    <p>101</p>
   </title>
   <p>Этот термин Кант дает и пο–нем., и по–лат. — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n102">
   <title>
    <p>102</p>
   </title>
   <p>См.: Jean–François Lyotard, The Différend: Phrases in Dispute, trans. George Van Den Abbeele (Minneapolis: University of Minnesota Press, 1988), xii.</p>
  </section>
  <section id="n103">
   <title>
    <p>103</p>
   </title>
   <p>Jean–François Lyotard, Lessons on the Analytic of the Sublime, trans. Elizabeth Rottenberg (Stanford: Stanford University Press, 1994), 238–239.</p>
  </section>
  <section id="n104">
   <title>
    <p>104</p>
   </title>
   <p>Или: «дисгармоничностью». — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n105">
   <title>
    <p>105</p>
   </title>
   <p>См. в: Of the Sublime. Далее номера страниц в скобках отсылают к этой работе.</p>
  </section>
  <section id="n106">
   <title>
    <p>106</p>
   </title>
   <p>Как указывалось выше, у Хайдеггера алетэйи (греч. «истина») взята в своем этимологическом значении «непотаенности». — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n107">
   <title>
    <p>107</p>
   </title>
   <p>Здесь и далее в этимологическом смысле «домостроительства» и «системы». -Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n108">
   <title>
    <p>108</p>
   </title>
   <p>«Порог» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n109">
   <title>
    <p>109</p>
   </title>
   <p>От греч. эйсаго — «вводить» — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n110">
   <title>
    <p>110</p>
   </title>
   <p>«Раздел[ение]» (фр.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n111">
   <title>
    <p>111</p>
   </title>
   <p>«Образ; вид», «сущность», «[второе] пришествие («присутствие)» (греч.). -Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n112">
   <title>
    <p>112</p>
   </title>
   <p>«Бытие», «сущее», «я» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n113">
   <title>
    <p>113</p>
   </title>
   <p>«Дух», «бытие» (нем.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n114">
   <title>
    <p>114</p>
   </title>
   <p>Идеальное введение в общую атмосферу подобного рода постмодернизма — это: Lyotard, The Différend.</p>
  </section>
  <section id="n115">
   <title>
    <p>115</p>
   </title>
   <p>Я черпаю этот язык из разных источников, отчасти из эссе Деррида «Structure, Sign and Play in the Discourse of the Human Sciences», в: Derrida, Writing and Difference, trans. Alan Bass (Chicago: University of Chicago Press, 1978), 278–293, которое завершается довольно известной секвенцией, выдержанной в тональности, от хилиастических резонансов которой Деррида с тех пор отказался.</p>
  </section>
  <section id="n116">
   <title>
    <p>116</p>
   </title>
   <p>Понятие Ж. Деррида (от греч. «место; земля»). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n117">
   <title>
    <p>117</p>
   </title>
   <p>«Архе–письмо», или «праписьменность» (фр.; архе–греч. «начало»). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n118">
   <title>
    <p>118</p>
   </title>
   <p>«Память» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n119">
   <title>
    <p>119</p>
   </title>
   <p>Milbank, 308–309.</p>
  </section>
  <section id="n120">
   <title>
    <p>120</p>
   </title>
   <p>«Под стирание (вычеркивание)» (фр.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n121">
   <title>
    <p>121</p>
   </title>
   <p>«Перекрестное зачеркивание» (нем.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n122">
   <title>
    <p>122</p>
   </title>
   <p>Группа индейских народов на территории Бразилии. — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n123">
   <title>
    <p>123</p>
   </title>
   <p>Derrida, Of Grammatology, 111–112.</p>
  </section>
  <section id="n124">
   <title>
    <p>124</p>
   </title>
   <p>Пер. под ред. В. Лапицкого в: Ж. Деррида, Письмо и различие. СПб., 2000. -Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n125">
   <title>
    <p>125</p>
   </title>
   <p>In Derrida’s essay «Force and Signification», in Writing and Difference, 3–30, here 28–29.</p>
  </section>
  <section id="n126">
   <title>
    <p>126</p>
   </title>
   <p>Michel Foucault, «Theatrum Philosophicum», in Foucault, Language, Counter–Memory, Practice: Selected Essays and Interviews, ed. Donald F. Bouchard, trans. Donald F. Bouchard and Sherry Simon (Ithaca, N. Y.: Cornell University Press, 1977), 165.</p>
  </section>
  <section id="n127">
   <title>
    <p>127</p>
   </title>
   <p>«Пространство; протяженность» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n128">
   <title>
    <p>128</p>
   </title>
   <p>«Вечность; эон» (греч.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n129">
   <title>
    <p>129</p>
   </title>
   <p>Французский городок, фигурирующий в романе Пруста «В поисках утраченного времени». — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n130">
   <title>
    <p>130</p>
   </title>
   <p>Свой отчет я черпаю из двух томов, в которых Делез в основном излагает свою имманентную метафизику: Difference and Repetition, trans. Paul Patton (New York: Columbia University Press, 1994) и The Loge of Sense, trans. Mark Lester (New York: Columbia University Press, 1990); см. также: Proust and Signs, trans. Richard Howard (New York: George Braziller) — более полная трактовка «идей» и «проблем». (На русском языке см.: Ж. Делез, Логика смысла. Екатеринбург, 1998. — Прим. пер.).</p>
  </section>
  <section id="n131">
   <title>
    <p>131</p>
   </title>
   <p>«Образы, изображения, подобия» (лат. мн. ч. от simulacrum). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n132">
   <title>
    <p>132</p>
   </title>
   <p>См., в частности: Платон, Софист. 234а–b, 246 с.</p>
  </section>
  <section id="n133">
   <title>
    <p>133</p>
   </title>
   <p>См: Платон, Диалоги. Кн. II. Государство. М.: Эксмо, 2008. С. 334. — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n134">
   <title>
    <p>134</p>
   </title>
   <p>Тема симулякра в проекте Делеза наиболее полно развита в Логике смысла ( The Logic of Sense), см. особ. Приложение I: Симулякр и античная философия (253–279).</p>
  </section>
  <section id="n135">
   <title>
    <p>135</p>
   </title>
   <p>«Подлежащее чувству» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n136">
   <title>
    <p>136</p>
   </title>
   <p>Полная трактовка кантовской эпистемологии и ее радикализация развиваются в: Gilles Deleuze, The Critical Philosophy of Kant, trans. Hugh Tomlinson and Barbara Habberjam (Minneapolis: University of Minnesota Press, 1984).</p>
  </section>
  <section id="n137">
   <title>
    <p>137</p>
   </title>
   <p>To есть теория представления. — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n138">
   <title>
    <p>138</p>
   </title>
   <p>Мн. ч. к lekton (греч.) — «словесно выраженное». В стоической философии этим понятием обозначалось «то, что устанавливается согласно разумному представлению», нечто, прошедшее проверку разумом, содержание которого можно выразить словесно; относится к области бестелесного (как бы сущего), не способного действовать и испытывать воздействие в настоящем смысле. — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n139">
   <title>
    <p>139</p>
   </title>
   <p>Танатос — «смерть» (греч.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n140">
   <title>
    <p>140</p>
   </title>
   <p>Изящное резюме делезовской метафизики становления можно найти в гл. 3 книги: Ronald Bogue, Deleuze and Guattari (London and New York: Routledge, 1989), 55–80; эта часть книги лаконично и красиво резюмирует «великий синтез» ранней мысли Делеза, представленной в Различии и повторении и Логике смысла.</p>
  </section>
  <section id="n141">
   <title>
    <p>141</p>
   </title>
   <p>«Припоминание» (греч.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n142">
   <title>
    <p>142</p>
   </title>
   <p>Kierkegaard’s Writings, vol. 6, Fear and Trembling and Repetition, ed. and trans. Howard Hong and Edna Hong (Princeton: Princeton University Press, 1983), 131–133. См.: Caputo, Radical Hermeneutics, 11–35.</p>
  </section>
  <section id="n143">
   <title>
    <p>143</p>
   </title>
   <p>См.: Deleuze, Difference and. Repetition. Интерпретацию Делезом вечного возвращения см. в: Deleuze, Nietzsche and Philosophy, trans. Hugh Tomlinson (New York: Columbia University Press, 1983), 19–31, 47–72. См. также: Deleuze, The Logic of Sense, 58–65, — о присвоении Делезом стоического различения между эоном и хропосом.</p>
  </section>
  <section id="n144">
   <title>
    <p>144</p>
   </title>
   <p>Univocatio — этот термин Дунса Скота на русский язык переводится и как «единоголосие», и как «однозначность», и как «единозначность». — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n145">
   <title>
    <p>145</p>
   </title>
   <p>См. Commentaria Oxoniensia 1.3.1–2; 1.8.3.</p>
  </section>
  <section id="n146">
   <title>
    <p>146</p>
   </title>
   <p>Делезовское понимание и применение «экспрессионизма» Спинозы подробно изложены в: Deleuze, Expressionism in Philosophy: Spinoza, trans. Martin Joughin (New York: Zone Books, 1990).</p>
  </section>
  <section id="n147">
   <title>
    <p>147</p>
   </title>
   <p>«Бог, или природа» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n148">
   <title>
    <p>148</p>
   </title>
   <p>Deleuze, The Logic of Sense, 296. Делез заимствует эту фигуру не прямо из причудливых легенд об «идоле тамплиеров», а из мрачной фантазии о тамплиерах Пьера Клоссовски, Le Baphomet (Paris: Mercure de France, 1965); cm. The Loge of Sense, 280–301.</p>
  </section>
  <section id="n149">
   <title>
    <p>149</p>
   </title>
   <p>Deleuze, Difference and Repetition, 304.</p>
  </section>
  <section id="n150">
   <title>
    <p>150</p>
   </title>
   <p>«Аналогия сущего» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n151">
   <title>
    <p>151</p>
   </title>
   <p>Deleuze, Expressionism in Philosophy, 45–57. Делез полагает, что аналогия относится к «семиологической» (т. е. структуралистской) рациональности, которая делает язык чем–то отличным от выражения бытия; он трактует ее (аналогию) скорее как бытие, чем как активный способ выражения; см. Michael Hardt, Gilles Deleuze: An Apprenticeship in Philosophy (Minneapolis: University of Minnesota Press, 1993), 67. На первый взгляд, это как будто отдаляет Делеза на значительное расстояние от Деррида, но реальное различие тут небольшое: доктрина единоголосия — такая, как делезовская, — также делает безразличным то, применяется экспрессионистский язык или нет; все различия равным образом выражают — и потому равным образом лицемерно скрывают — бытие.</p>
  </section>
  <section id="n152">
   <title>
    <p>152</p>
   </title>
   <p>«Ах, человек вечно возвращается! Маленький человек вечно возвращается!» (нем.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n153">
   <title>
    <p>153</p>
   </title>
   <p>«… ибо я люблю тебя, о вечность! Ибо я люблю тебя, о вечность!» (нем.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n154">
   <title>
    <p>154</p>
   </title>
   <p>Взято из Also sprach Zarathustra III, pts. 13 (Der Genesende) и 16 (Die sieben Siegel, oder das Jarund–Amen–Lied). С известной постмодернистской точки зрения, этот последний фрагмент есть образец приемлемой для постмодерна хвалебной песни, так как здесь утверждение выступает прежде и после всякого пафоса, утаивания и сомнения.</p>
  </section>
  <section id="n155">
   <title>
    <p>155</p>
   </title>
   <p>Deleuze, Difference and Repetition, xx.</p>
  </section>
  <section id="n156">
   <title>
    <p>156</p>
   </title>
   <p>«Нравственность» (нем.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n157">
   <title>
    <p>157</p>
   </title>
   <p>«Бесформенный туман, растворяющийся в воздухе» (нем.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n158">
   <title>
    <p>158</p>
   </title>
   <p>Хотя следует упомянуть, что более близкий пример — это, возможно, Новалис; а сам этот образ возникает в контексте более широкого осуждения определенного этического пуризма, который связывают с мышлением Канта.</p>
  </section>
  <section id="n159">
   <title>
    <p>159</p>
   </title>
   <p>HegeVs Early Theological Manuscripts, trans. Т. M. Knox (Chicago: University of Chicago Press, 1948), 234–244; см. особ. 236, 239 — что касается языка, описывающего «красоту души» Иисуса. См. также: Robert С. Solomon, In the Spirit of Hegel (Oxford: Oxford University Press, 1983), 622–625, а также: Charles Taylor, Hegel (Cambridge: Cambridge University Press, 1975), 59–64.</p>
  </section>
  <section id="n160">
   <title>
    <p>160</p>
   </title>
   <p>Deleuze, The Loge of Sense, 301.</p>
  </section>
  <section id="n161">
   <title>
    <p>161</p>
   </title>
   <p>Deleuze, Nietzsche and Philosophy, xi.</p>
  </section>
  <section id="n162">
   <title>
    <p>162</p>
   </title>
   <p>См.: Bogue, 20.</p>
  </section>
  <section id="n163">
   <title>
    <p>163</p>
   </title>
   <p>Deleuze, Nietzsche and Philosophy, 17–18.</p>
  </section>
  <section id="n164">
   <title>
    <p>164</p>
   </title>
   <p>Ibid., 178.</p>
  </section>
  <section id="n165">
   <title>
    <p>165</p>
   </title>
   <p>Ibid., 1–4.</p>
  </section>
  <section id="n166">
   <title>
    <p>166</p>
   </title>
   <p>Этот последний акцент, касающийся языка, удерживается до конца делезовского (или делезовско–гваттарианского) проекта, несомненно, углубленного влиянием Фуко; см.: Bogue, 137.</p>
  </section>
  <section id="n167">
   <title>
    <p>167</p>
   </title>
   <p>«Логика; смысл» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n168">
   <title>
    <p>168</p>
   </title>
   <p>Michel Foucault, «Nietzsche, Genealogy, History», in Foucault, Language, Counter–Memory, Practice, 139–164, here 148.</p>
  </section>
  <section id="n169">
   <title>
    <p>169</p>
   </title>
   <p>Michel Foucault, «Nietzsche, Genealogy, History», 148–149, 151.</p>
  </section>
  <section id="n170">
   <title>
    <p>170</p>
   </title>
   <p>«Влечение к господству» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n171">
   <title>
    <p>171</p>
   </title>
   <p>См.: Michel Foucault, Power/Knowledge: Selected Interviews and Other Writing, 1972–1977, ed. Colin Gordon, trans. Colin Gordon et al. (New York: Pantheon Books, 1980), 97–99.</p>
  </section>
  <section id="n172">
   <title>
    <p>172</p>
   </title>
   <p>Foucault, Power/Knowledge, 98.</p>
  </section>
  <section id="n173">
   <title>
    <p>173</p>
   </title>
   <p>См.: Michel Foucault, Power; Truth, Strategy, ed. and trans. Meaghan Morris and Paul Patton (Sydney: Feral, 1979), 60; а также: Foucault, The History of Sexuality, vol. 1, An Introduction, trans. Robert Hurley (New York: Pantheon Books, 1978), 94.</p>
  </section>
  <section id="n174">
   <title>
    <p>174</p>
   </title>
   <p>Foucault, Power/Knowledge, 131.</p>
  </section>
  <section id="n175">
   <title>
    <p>175</p>
   </title>
   <p>Ibid., 99–101.</p>
  </section>
  <section id="n176">
   <title>
    <p>176</p>
   </title>
   <p>Cм.: Michel Foucault, Discipline and Punish: The Birth of the Prison, trans. Alan Sheridan (New York: Vintage Books, 1979), esp. 195–228, 293–308.</p>
  </section>
  <section id="n177">
   <title>
    <p>177</p>
   </title>
   <p>«Как таковой; самой по себе» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n178">
   <title>
    <p>178</p>
   </title>
   <p>«Лекарство; зелье; волшебный напиток» (греч.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n179">
   <title>
    <p>179</p>
   </title>
   <p>Derrida, Writing and Difference, 292. «Веселая игра» (фр.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n180">
   <title>
    <p>180</p>
   </title>
   <p>«Веселая игра» (фр.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n181">
   <title>
    <p>181</p>
   </title>
   <p>«Война; борьба» (греч., нем.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n182">
   <title>
    <p>182</p>
   </title>
   <p>Éliane Escoubas, «Kant or the Simplicity of the Sublime», in Of the Sublime, 70.</p>
  </section>
  <section id="n183">
   <title>
    <p>183</p>
   </title>
   <p>См. в особенности: Jean–Luc Nancy, «The Sublime Offering», in Of the Sublime. Номера страниц в скобках в последующем тексте отсылают к этому эссе.</p>
  </section>
  <section id="n184">
   <title>
    <p>184</p>
   </title>
   <p>Во фр. и нем. языках безличное выражение со значением «есть», «имеется»; ср. выше англ. there is в том же смысле. — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n185">
   <title>
    <p>185</p>
   </title>
   <p>Наилучшее представление философии имманентности (или чистого существования) у Нанси — его «деконструкции христианства» (если использовать его солецизм) — см.: Nancy, The Sense of the World, trans. Jeffrey S. Librett (Minneapolis: University of Minnesota Press, 1997). Это время от времени несколько напоминает попурри из Ницше и Хайдеггера и, как и можно было ожидать, неучтиво по отношению к традиции богословия, однако это — основательное и решительное рассуждение об «эвентуальной» онтологии.</p>
  </section>
  <section id="n186">
   <title>
    <p>186</p>
   </title>
   <p>См.: Jean–Luc Nancy, «De récriture: qu’elle ne révèle rien», Rue Descartes 10 (Paris: Albin Michel, 1994).</p>
  </section>
  <section id="n187">
   <title>
    <p>187</p>
   </title>
   <p>«Связывание» (фр.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n188">
   <title>
    <p>188</p>
   </title>
   <p>Джиллиан Роуз описала ведение Левинаса как «буддийский иудаизм» — см.: Rose, Mourning Becomes the Law: Philosophy and Representation (Cambridge: Cambridge University Press, 1996), 37, а также: «Judaic Manicheism» in Rose, Judaism and Modernity: Philosophical Essays (Oxford: Blackwell, 1993), 43, 213. Ее суждение справедливо.</p>
  </section>
  <section id="n189">
   <title>
    <p>189</p>
   </title>
   <p>Emmanuel Levinas, «God and Philosophy», in Levinas, Of God Who Comes to Mind, trans. Bettina Bergo (Stanford: Stanford Univerity Press, 1998), 56. Незачем говорить, что Левинас имеет лишь весьма общее представление о богословской традиции.</p>
  </section>
  <section id="n190">
   <title>
    <p>190</p>
   </title>
   <p>Emmanuel Levinas, Totality and Infinity: An Essay on Exteriority, trans. Alphonso Lignis (Pittsburgh: Duquesne University Press, 1969), 33–35.</p>
  </section>
  <section id="n191">
   <title>
    <p>191</p>
   </title>
   <p>Cм.: Edmund Husserl, Cartesian Meditations: An Introduction to Phenomenology, trans. Dorion Cairns (Dordrecht: Kluwer Academic Publishers, 1995), 89–151. Левинасовский перевод Картезианских размышлений (появившийся за много десятилетий до публикации немецкого оригинала) более или менее представил Франции феноменологию; более ставит в тупик весьма нетонкое истолкование Левинасом Гуссерля.</p>
  </section>
  <section id="n192">
   <title>
    <p>192</p>
   </title>
   <p>«Об ускользании» (фр.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n193">
   <title>
    <p>193</p>
   </title>
   <p>Опубликованное сначала в Recherches Philosophiques, это эссе было переиздано: Emmanuel Levinas, De Véuasion (Montpellier: Fata Morgana, 1982). Номера страниц в скобках даются по этому изданию.</p>
  </section>
  <section id="n194">
   <title>
    <p>194</p>
   </title>
   <p>От лат. transcendo — «переступать; переходить» и excendo — «отступать; уходить». — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n195">
   <title>
    <p>195</p>
   </title>
   <p>Сартр почти наверняка «позаимствовал» эту тему у Левинаса для своего первого литературного начинания. Французский экзистенциализм — это в значительной мере результат представления Левинасом феноменологии во Франции.</p>
  </section>
  <section id="n196">
   <title>
    <p>196</p>
   </title>
   <p>В английском переводе: Emmanuel Levinas, Existence and Existents, trans. Alphonso Lingis (Dordrecht: Kluwer, 1988).</p>
  </section>
  <section id="n197">
   <title>
    <p>197</p>
   </title>
   <p>Levinas, Existence and Existents, 63.</p>
  </section>
  <section id="n198">
   <title>
    <p>198</p>
   </title>
   <p>Ibid., 19.</p>
  </section>
  <section id="n199">
   <title>
    <p>199</p>
   </title>
   <p>Levinas, «God and Philosophy», 58.</p>
  </section>
  <section id="n200">
   <title>
    <p>200</p>
   </title>
   <p>Emmanuel Levinas, Time and the Other, trans. Richard Cohen (Pittsburgh: Duquesne University Press, 1987), 75. (Пер. на рус. яз. Левинас Э. Избранное. Тотальность и бесконечное. М.: Университетская книга, 2000. — Прим. ред.).</p>
  </section>
  <section id="n201">
   <title>
    <p>201</p>
   </title>
   <p>Levinas, «God and Philosophy», 59.</p>
  </section>
  <section id="n202">
   <title>
    <p>202</p>
   </title>
   <p>Levinas, Totality and Infinity, 204.</p>
  </section>
  <section id="n203">
   <title>
    <p>203</p>
   </title>
   <p>Ibid., 192.</p>
  </section>
  <section id="n204">
   <title>
    <p>204</p>
   </title>
   <p>Ibid., 193.</p>
  </section>
  <section id="n205">
   <title>
    <p>205</p>
   </title>
   <p>Levinas, Ethics and Infinity: Conversations with Philippe Nemo, trans. Richard Cohen (Pittsburgh: Duquesne University Press, 1985), 85.</p>
  </section>
  <section id="n206">
   <title>
    <p>206</p>
   </title>
   <p>Levinas, Ethics and Infinity, 86.</p>
  </section>
  <section id="n207">
   <title>
    <p>207</p>
   </title>
   <p>Emmanuel Levinas, «Meaning and Sense», in Levinas, Basic Philosophical Writings, ed. Adriaan T. Peperzak et al. (Bloomigton and Indianapolis: Indiana University Press, 1996), 50.</p>
  </section>
  <section id="n208">
   <title>
    <p>208</p>
   </title>
   <p>Levinas, «Meaning and Sense», 58.</p>
  </section>
  <section id="n209">
   <title>
    <p>209</p>
   </title>
   <p>Emmanuel Levinas, Otherwise Than Being, or Beyond Essence, trans. Alphonso Lingis (Dordrecht: Kluwer, 1991), 18.</p>
  </section>
  <section id="n210">
   <title>
    <p>210</p>
   </title>
   <p>Levinas, «God and Philosophy», 63. Далее номера страниц в скобках отсылают к «God and Philosophy».</p>
  </section>
  <section id="n211">
   <title>
    <p>211</p>
   </title>
   <p>Emmanuel Levinas, «The Old and the New», in Ъте and the Other, 138.</p>
  </section>
  <section id="n212">
   <title>
    <p>212</p>
   </title>
   <p>Плерома — «полнота», кенома — «пустота» (греч.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n213">
   <title>
    <p>213</p>
   </title>
   <p>Из интервью, озаглавленного Этика бесконечного («Ethisc of the Infinite»), в: Richard Kearney, States of Mind: Dialogues with Contemporary Thinkers (New York: New York University Press, 1995), 190.</p>
  </section>
  <section id="n214">
   <title>
    <p>214</p>
   </title>
   <p>«Ethisc of the Infinite», 197.</p>
  </section>
  <section id="n215">
   <title>
    <p>215</p>
   </title>
   <p>См. на эту тему весьма любопытное (и глупое) эссе Reality and Its Shadow, в: The Levinas Reader, ed. Sebn Hand (Oxford: Blackwell, 1989), 129–143.</p>
  </section>
  <section id="n216">
   <title>
    <p>216</p>
   </title>
   <p>Levinas, Totality and Infinity, 254–285. Далее номера страниц в скобках отсылают к этой работе.</p>
  </section>
  <section id="n217">
   <title>
    <p>217</p>
   </title>
   <p>От лат. ille — «тот; этот». — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n218">
   <title>
    <p>218</p>
   </title>
   <p>Levinas, Otherwise Than Being, 111–112. (Фр. E. Levinas. Autrement qu’ être ou audelà de l’essence. Обычно на русский язык название этой работы переводят — Иначе чем быть, или По ту сторону сущности. — Прим. пер.).</p>
  </section>
  <section id="n219">
   <title>
    <p>219</p>
   </title>
   <p>Термин, введенный в работе «Énigme et phénomène» (1965): Emmanuel Levinas, «Enigma and Phenomenon», in Basic Philosophical Writings, 65–77.</p>
  </section>
  <section id="n220">
   <title>
    <p>220</p>
   </title>
   <p>Levinas, Otherwise Than Being, 23.</p>
  </section>
  <section id="n221">
   <title>
    <p>221</p>
   </title>
   <p>Cм.: Levinas, «God and Philosophy», 68.</p>
  </section>
  <section id="n222">
   <title>
    <p>222</p>
   </title>
   <p>«Усилие быть» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n223">
   <title>
    <p>223</p>
   </title>
   <p>Levinas, Otherwise Than Being, 4.</p>
  </section>
  <section id="n224">
   <title>
    <p>224</p>
   </title>
   <p>Ibid., 15.</p>
  </section>
  <section id="n225">
   <title>
    <p>225</p>
   </title>
   <p>Levinas, Otherwise Than Beim, 111.</p>
  </section>
  <section id="n226">
   <title>
    <p>226</p>
   </title>
   <p>Ivinas, «Meaning and Sense», 49.</p>
  </section>
  <section id="n227">
   <title>
    <p>227</p>
   </title>
   <p>Levinas, Otherwise Than Being, 17–18.</p>
  </section>
  <section id="n228">
   <title>
    <p>228</p>
   </title>
   <p>«Надменность, дерзость» (греч.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n229">
   <title>
    <p>229</p>
   </title>
   <p>«Лишенность зла» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n230">
   <title>
    <p>230</p>
   </title>
   <p>«Попытка быть; стремление к бытию» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n231">
   <title>
    <p>231</p>
   </title>
   <p>«Беспредельное» (греч.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n232">
   <title>
    <p>232</p>
   </title>
   <p>Jacques Derrida, «Violence and Metaphysics: An Essay on the Thought of Emmanuel Levinas», in Writing and Difference, 79–153. (Рус. пер. Ж. Деррида. Насилие и метафизика // Левинас Э., Избранное: Трудная свобода. М.: РОССПЭН, 2004. С. 663–733. — Прим. ред.).</p>
  </section>
  <section id="n233">
   <title>
    <p>233</p>
   </title>
   <p>Jacques Derrida, The Gift of Death, trans. David Wills (Chicago: University of Chicago Press, 1992).</p>
  </section>
  <section id="n234">
   <title>
    <p>234</p>
   </title>
   <p>Derrida, «Violence and Metaphysics», 117. Далее номера страниц в скобках отстают к этому эссе.</p>
  </section>
  <section id="n235">
   <title>
    <p>235</p>
   </title>
   <p>«Бытие само есть спор» (Письмо о гуманизме) (нем.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n236">
   <title>
    <p>236</p>
   </title>
   <p>Отклик Левинаса на это эссе и его возражение — что возникающее в языке не Нуждается в ограничениях языка, описываемого философией, — можно найти в «God and Philosophy».</p>
  </section>
  <section id="n237">
   <title>
    <p>237</p>
   </title>
   <p>«Смысл» (лат.), — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n238">
   <title>
    <p>238</p>
   </title>
   <p>Всестороннее рассмотрение использования Деррида слова «религиозный» см. в: John Caputo, The Prayers and Tears of Jacques Derrida: Religion without Religion (Bloomington and Indianapolis: Indiana University Press, 1997). Во многих отношениях это скудная книга и в немалой степени потому, что apologia pm Derrida suo, которую проводит Капуто, столь свирепа (и часто столь отдает религиозным ханжеством), что автор ни на минуту не останавливается, чтобы увидеть слабость собственных аргументов или ту необдуманность, с которой он использует некоторые слова (например, «иудейский», «христианский», «религия»); однако он дает исчерпывающий и подробный обзор этой темы.</p>
  </section>
  <section id="n239">
   <title>
    <p>239</p>
   </title>
   <p>См.: Jacques Derrida, «’Eating Well,’ or the Calculation of the Subject», in Who Comes after the Subject, ed. Eduardo Cadara et al. (London, 1991), 96–120.</p>
  </section>
  <section id="n240">
   <title>
    <p>240</p>
   </title>
   <p>Jacques Derrida, «Force of Law: The ‘Mystical Foundation of Authority’», trans. Mary Quaintance, Cardozo Law Review 11 (1990), 957.</p>
  </section>
  <section id="n241">
   <title>
    <p>241</p>
   </title>
   <p>«Нравственность» (нем.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n242">
   <title>
    <p>242</p>
   </title>
   <p>От греч. диаго — «переводить, проводить» — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n243">
   <title>
    <p>243</p>
   </title>
   <p>Нет особых сомнений в том, что Ницше часто истолковывает христианство с точки зрения своего времени и места; даже его трактовка Писания и позднеантичных источников окрашена разворачивавшимся в его время дискурсом немецкого либерального протестантизма. В качестве примеров довольно скудного размаха в его понимании христианства можно привести его очевидное неведение о какой бы то ни было сотериологической схеме, не говоря уже о теории искупительной сатисфакции (которую он без колебаний приписывает векам христианской культуры, которым это показалось бы весьма странным) или о его забвении той истины, что посткантианский, протестантский и собственно немецкий акцент на внутренней моральности едва ли характерен для истории христианства в целом. Но вряд ли все это может стать основанием для важных возражений против проекта Ницше, так как он в действительности не был особенно заинтересован в попытке дать объективное историческое описание христианства или чего–либо еще.</p>
  </section>
  <section id="n244">
   <title>
    <p>244</p>
   </title>
   <p>Friedrich Nietzsche, Beyond Good and Evil, trans. Walter Kaufmann (New York: Vintage Books, 1966), 60, далее — BGE. (Ср. пер. в: Ницше. По ту сторону добра и зла // Ницше. Сочинения. М.: Мысль, 1990. Т. 2. С. 278: «Современные люди с притупленным по части всякой христианской номенклатуры умом уже не испытывают того суперлативного потрясения, которое для античного вкуса заключалось в парадоксальной формуле: «Бог на кресте». До сих пор никогда и нигде не было еще ничего, что по смелости могло бы сравниться с той смелостью поворота, с тем одинаково страшным, вопросительным и проблематичным пунктом, каковой представляла собой эта формула: она предвещала переоценку всех античных ценностей». — Прим. пер. и ред.).</p>
  </section>
  <section id="n245">
   <title>
    <p>245</p>
   </title>
   <p>См., например: Friedrich Nietzsche, The Anti–Christ, trans. R. J. Hollingdale (New York: Penguin Books, 1968), 155–156, 186, далее: AC; Nietzsche, Ecce Homo, trans. Walter Kaufmann and R. J. Hollingdale (New York: Vintage Books, 1969), 334, далее: EH\ Nietzsche, Thus Spoke Zarathustra, in The Portable Nietzsche, ed. and trans. Walter Kaufmann (New York: Viking Penguin, 1954), 140–42, далее: Z.</p>
  </section>
  <section id="n246">
   <title>
    <p>246</p>
   </title>
   <p>См.: Karl Jaspers, Nietzsche: An Introduction to the Understanding of His Philosophicοι Activity, trans. Charles F. Wallraff and Frederick J. Schmitz (Tuscon: University of Arizona Press, 1965), 320.</p>
  </section>
  <section id="n247">
   <title>
    <p>247</p>
   </title>
   <p>Friedrich Nietzsche, Twilight of the Idols, trans. R. J. Hollingdale (New York: Penguin...</p>
  </section>
  <section id="n248">
   <title>
    <p>248</p>
   </title>
   <p>Friedrich Nietzsche, The Will to Power, trans. Walter Kaufmann and R. J. Hollingdale (New York: Columbia University Press, 1983), 542–543, далее: WP. («Воля к власти» — не собственное произведение Ницше, а собрание фрагментов из его книг, скомпилированное его сестрой Элизабет Ферстер–Ницше после его кончины и впоследствии врученное ею Гитлеру; по мнению Хайдеггера, эта компиляция лишь затуманивает истинные мотивы самого Ницше; см., в частности: М. Хайдеггер, Время и бытие. М.: Республика, 1993. С. 69. — Прим. пер.).</p>
  </section>
  <section id="n249">
   <title>
    <p>249</p>
   </title>
   <p>Deleuze, Nietzsche and Philosophy, 15–16.</p>
  </section>
  <section id="n250">
   <title>
    <p>250</p>
   </title>
   <p>Friedrich Nietzsche, On the Genealogy of Morals, trans. Walter Kaufmann (New York: Vintage Books, 1969), 33–34, далее: GM.</p>
  </section>
  <section id="n251">
   <title>
    <p>251</p>
   </title>
   <p>Cм.: Alexander Hehamas, Nietzsche: Life as Literature (Cambridge: Harvard University Press, 1985), 113.</p>
  </section>
  <section id="n252">
   <title>
    <p>252</p>
   </title>
   <p>Так у Ницше называется злобно–мстительное «обратное чувство» (от фр. ressen–toment), присущее, по его наблюдениям, в особенности христианам. Макс Шелер посвятил этому предмету эссе, рус. пер. которого см. в: М. Шелер, Рессантимент в структуре моралей. Пер. А Малинкина. Спб., 1999). Мы сохраняем данный термин в транскрипции указанного перевода книги Шелера о Ницше. — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n253">
   <title>
    <p>253</p>
   </title>
   <p>Букв. «Злого». — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n254">
   <title>
    <p>254</p>
   </title>
   <p>См.: R. J. Hollingdale, Nietzsche (London and Boston: Routledge and Kegan Paul, 1973), 188.</p>
  </section>
  <section id="n255">
   <title>
    <p>255</p>
   </title>
   <p>Пер. А. Михайлова. См.: Сумерки богов, М., 1990. — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n256">
   <title>
    <p>256</p>
   </title>
   <p>См.: Karl Jaspers, Nietzsche and Christianity (Chicago: Henry Regnery, 1967), 37–38.</p>
  </section>
  <section id="n257">
   <title>
    <p>257</p>
   </title>
   <p>Пер. В. Флеровой (см.: Ф. Ницше, Соч. в 2 т. М., 1990). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n258">
   <title>
    <p>258</p>
   </title>
   <p>См. также: Danto, 218–19.</p>
  </section>
  <section id="n259">
   <title>
    <p>259</p>
   </title>
   <p>Friedrich Nietzsche, Daybreak, trans. R. J. Hollingdale (Cambridge: Cambridge University Press, 1982), 217–218, далее: Д см. также: GS, 86*88, и: Jaspers, Nietzsche, 311.</p>
  </section>
  <section id="n260">
   <title>
    <p>260</p>
   </title>
   <p>«Космическая борьба» (греч.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n261">
   <title>
    <p>261</p>
   </title>
   <p>«Nature red in tooth and claw»: строка из стихотворения А. Теннисона In memoriam. — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n262">
   <title>
    <p>262</p>
   </title>
   <p>См.: Friedrich Nietzsche, «From: On Truth and Lie in an Extramoral Sense’», in The Portable Nietzsche, ed. and trans. Walter Kaufmann (New York: Viking Press, 1954), особенно: 4647.</p>
  </section>
  <section id="n263">
   <title>
    <p>263</p>
   </title>
   <p>Так полагает Милбэнк (295).</p>
  </section>
  <section id="n264">
   <title>
    <p>264</p>
   </title>
   <p>«Ум» (греч.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n265">
   <title>
    <p>265</p>
   </title>
   <p>«Отделение» (греч.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n266">
   <title>
    <p>266</p>
   </title>
   <p>То есть несущее в себе различие (difference). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n267">
   <title>
    <p>267</p>
   </title>
   <p>См.: Ekkehard Mühlenberg, Die Unendlichkeit Gottes bei Gregor von Nyssa: Gregors Kritik am Gottesbegriff der Klassischen Metaphysik (Göttingen: Vandenhoeck &amp; Ruprecht, 1966); см. также далее — часть 2, I. 3.</p>
  </section>
  <section id="n268">
   <title>
    <p>268</p>
   </title>
   <p>Проникает ли «иной» в полном смысле этого слова «мир» в христианское мышление где–то еще, кроме как в богословии, подобном богословию Бультмана, полагавшего, что разрушение архитектуры античного космоса, в котором небесное и земное неразрывно сопряжены, ведет к открытию по–настоящему обособленного царства духовной (или экзистенциальной) интериорности, где вера вводится в действие не среди конкретных случайностей времени, а внутри тайной сердцевины времени, во внутреннем святилище развоплощенной просветленности? Прежде чем говорить об этом повороте в новейшем протестантизме, не оказывается ли само мышление такого рода всего лишь проявлением гностицизма?</p>
  </section>
  <section id="n269">
   <title>
    <p>269</p>
   </title>
   <p>Frederick Coplestone, Friedrich Nietzsche, Philosopher of Culture (London: Search Press, W5), 137–138.</p>
  </section>
  <section id="n270">
   <title>
    <p>270</p>
   </title>
   <p>«Слава Божья» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n271">
   <title>
    <p>271</p>
   </title>
   <p>«Того, что не есть Логос» (греч.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n272">
   <title>
    <p>272</p>
   </title>
   <p>Jaspers, Nietzsche and Christianity, 71.</p>
  </section>
  <section id="n273">
   <title>
    <p>273</p>
   </title>
   <p>Ibid., 72.</p>
  </section>
  <section id="n274">
   <title>
    <p>274</p>
   </title>
   <p>См.: Jaspers, Nietzsche, 347, 434.</p>
  </section>
  <section id="n275">
   <title>
    <p>275</p>
   </title>
   <p>[Христианская] любовь» (греч.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n276">
   <title>
    <p>276</p>
   </title>
   <p>Кавод по–древнееврейски означало «славу [Бога]», а в буквальном смысле — «тяжесть, вес, весомость». — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n277">
   <title>
    <p>277</p>
   </title>
   <p>Герметический корпус (лат.); приписывался Гермесу Трисмегисту (ΙΙ–ΙΙΙ века). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n278">
   <title>
    <p>278</p>
   </title>
   <p>«Богословие вина» (греч.; от ойнос — «вино»). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n279">
   <title>
    <p>279</p>
   </title>
   <p>Milbank, 287–288.</p>
  </section>
  <section id="n280">
   <title>
    <p>280</p>
   </title>
   <p>Idem., 283.</p>
  </section>
  <section id="n281">
   <title>
    <p>281</p>
   </title>
   <p>Букв, «самосоотнесенность», «отнесенность к себе». — Прим,. пер.</p>
  </section>
  <section id="n282">
   <title>
    <p>282</p>
   </title>
   <p>Milbank, 290–291.</p>
  </section>
  <section id="n283">
   <title>
    <p>283</p>
   </title>
   <p>«Предел, от которого» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n284">
   <title>
    <p>284</p>
   </title>
   <p>«Наслаждение, конечно же, есть как бы тяга души; поэтому наслаждение руководит душой» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n285">
   <title>
    <p>285</p>
   </title>
   <p>Августин, De musica 6.11.29.</p>
  </section>
  <section id="n286">
   <title>
    <p>286</p>
   </title>
   <p>«Образ Божий» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n287">
   <title>
    <p>287</p>
   </title>
   <p>В качестве одалживающе поверхностного образчика этой постмодернистской тематики метафизического Я, его места в христианской онто–теологии и его кончины см.: Mark С. Taylor, Erring: A Postmodern A/Theology (Chicago: University of Chicago Press, 1984), 34–51.</p>
  </section>
  <section id="n288">
   <title>
    <p>288</p>
   </title>
   <p>«Образ Божий» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n289">
   <title>
    <p>289</p>
   </title>
   <p>«Память; воспоминания» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n290">
   <title>
    <p>290</p>
   </title>
   <p>«Припоминание» (греч.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n291">
   <title>
    <p>291</p>
   </title>
   <p>Deleuze, Nietzsche and Philosophy, 9.</p>
  </section>
  <section id="n292">
   <title>
    <p>292</p>
   </title>
   <p>«Просто–напросто» (фр.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n293">
   <title>
    <p>293</p>
   </title>
   <p>«Земной град» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n294">
   <title>
    <p>294</p>
   </title>
   <p>Я должен привести здесь один весьма лаконичный афоризм Милбэнка: «Генеалогия морали есть своего рода Civitas Dei, написанная [Civitas — женского рода» Civitas Dei — «град Божий» (лат.). — Прим. пер.] наоборот» (Milbank, 389).</p>
  </section>
  <section id="n295">
   <title>
    <p>295</p>
   </title>
   <p>В нем. языке Antichrist имеет два значения: 1) Антихрист, 2) антихристианин. Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n296">
   <title>
    <p>296</p>
   </title>
   <p>Курсив — у Харта. — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n297">
   <title>
    <p>297</p>
   </title>
   <p>Антихрист дается здесь и далее в пер. с нем. А. Руткевича. — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n298">
   <title>
    <p>298</p>
   </title>
   <p>Курсив — у автора. — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n299">
   <title>
    <p>299</p>
   </title>
   <p>Так у Ницше: имеется в виду «остроумие» (фр.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n300">
   <title>
    <p>300</p>
   </title>
   <p>См. также: ВGЕ, 220.</p>
  </section>
  <section id="n301">
   <title>
    <p>301</p>
   </title>
   <p>Мы слегка изменили перевод А. Руткевича. — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n302">
   <title>
    <p>302</p>
   </title>
   <p>«Конца века» (фр.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n303">
   <title>
    <p>303</p>
   </title>
   <p>Очевидно, аллюзия автора на Быт 49:9. — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n304">
   <title>
    <p>304</p>
   </title>
   <p>От греч. онэйрос — «сон, сновидение, греза». — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n305">
   <title>
    <p>305</p>
   </title>
   <p>Превод мой; в русских переводах я соответствия не нашел. — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n306">
   <title>
    <p>306</p>
   </title>
   <p>См.: Erich Auerbach, Mimesis: The Representation of Reality in Western Literature, trans. dlard R. Trask (Princeton: Princeton University Press, 1953), 4049; Ауэрбах находит этой истории решительный разрыв с ясными пропорциями античного героического и морального нарратива: сравнивая угрызения Петра с эмоциональной портретностью Петрония, Тацита, Саллюстия и других, он видит в Петре «образ человека в высочайшем и глубочайшем, и самом трагическом смысле» (41).</p>
  </section>
  <section id="n307">
   <title>
    <p>307</p>
   </title>
   <p>Фрагмент 31 у Дильса.</p>
  </section>
  <section id="n308">
   <title>
    <p>308</p>
   </title>
   <p>См.: Hans Urs von Balthasar, Theo–Drama: Theological Dramatic Theory, vol. 2, Dramatic Personae: Man in God, trans. Graham Harrison (San Francisco: Ignatius, 1990), 350–352.</p>
  </section>
  <section id="n309">
   <title>
    <p>309</p>
   </title>
   <p>Gianni Vattimo, «Towards an Ontology of Decline», in Recording Metaphysics: The New Italiαn Philosophy, ed. Giovanni Borradori (Evanston, III.: Northwestern University Press,· 1988), 60.</p>
  </section>
  <section id="n310">
   <title>
    <p>310</p>
   </title>
   <p>«Необходимость» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n311">
   <title>
    <p>311</p>
   </title>
   <p>«Акт» деяние» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n312">
   <title>
    <p>312</p>
   </title>
   <p>«Беспредельное» (др.-греч.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n313">
   <title>
    <p>313</p>
   </title>
   <p>«Страна; земля; место; здесь — интервал, пространство» (др.-греч.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n314">
   <title>
    <p>314</p>
   </title>
   <p>«Лестница природы» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n315">
   <title>
    <p>315</p>
   </title>
   <p>«Сообразность» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n316">
   <title>
    <p>316</p>
   </title>
   <p>Филокалия — «доброто- (или, вернее, красото-) любие» (греч.); сборник праворавных текстов. — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n317">
   <title>
    <p>317</p>
   </title>
   <p>«Оккамистская партия» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n318">
   <title>
    <p>318</p>
   </title>
   <p>«Сфера (царство) различия (несходства)» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n319">
   <title>
    <p>319</p>
   </title>
   <p>Здесь: «смысл; разумная упорядоченность» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n320">
   <title>
    <p>320</p>
   </title>
   <p>«Являть; светить; явление; сияние» (др.-греч.); ср. файпоменос — «явленный», отсюда — феномен. — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n321">
   <title>
    <p>321</p>
   </title>
   <p>Пер. М. Позднева. См.: Р. Декарт, Размышления о первоначальной философии. СПб., 1995. — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n322">
   <title>
    <p>322</p>
   </title>
   <p>Это, разумеется, не оригинальная генеалогия современного нигилизма; то же самое или что–то похожее доказывается в: Michael Allen Gillespie, Nihilism before Nietzsche (Chicago: University of Chicago Press, 1995) — весьма энергично и впечатляюще. Впрочем далеко не все аспекты рассмотрения этой истории у Гиллеспи ·и не все его выводы вполне бесспорны.</p>
  </section>
  <section id="n323">
   <title>
    <p>323</p>
   </title>
   <p>«Удивление; удивляться» (греч.); см. начало Метафизики Аристотеля. — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n324">
   <title>
    <p>324</p>
   </title>
   <p>«Продукт; факт» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n325">
   <title>
    <p>325</p>
   </title>
   <p>«Способ возвышения или выступания» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n326">
   <title>
    <p>326</p>
   </title>
   <p>«Производящая причина и причина самого себя» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n327">
   <title>
    <p>327</p>
   </title>
   <p>От греч. апория — «неразрешимое противоречие». — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n328">
   <title>
    <p>328</p>
   </title>
   <p>«Незыблемое основание» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n329">
   <title>
    <p>329</p>
   </title>
   <p>«Вещь в себе» (нем.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n330">
   <title>
    <p>330</p>
   </title>
   <p>«Ум; разум» (др.-греч.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n331">
   <title>
    <p>331</p>
   </title>
   <p>«Вне» и «внутри» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n332">
   <title>
    <p>332</p>
   </title>
   <p>Понятия «завет» и «союз» передаются по–английски одним и тем же словом: covenant. — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n333">
   <title>
    <p>333</p>
   </title>
   <p>Возможно, самый впечатляющий аспект грандиозной богословской трилогии Ганса Урса фон Бальтазара — это то великое обращение, которому он (просто следуя логике) подвергает Канта: трилогия полностью переворачивает порядок трех Критик, начиная с эстетики, в свете которой практический разум предстает как драматическая теория, и завершая трактатом о богословском разуме, разворачивающемся за счет приоритета божественной красоты.</p>
  </section>
  <section id="n334">
   <title>
    <p>334</p>
   </title>
   <p>«Истина — это вакхическое шатание, все члены которого пьяны» (нем.). -Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n335">
   <title>
    <p>335</p>
   </title>
   <p>«Отрешенность» (нем.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n336">
   <title>
    <p>336</p>
   </title>
   <p>«Радость умирания; веселое умирание» (фр.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n337">
   <title>
    <p>337</p>
   </title>
   <p>«Высшего и великолепнейшего блага» (лат.); ради согласованности мы поставили лат. выражение в родительный падеж. — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n338">
   <title>
    <p>338</p>
   </title>
   <p>«Форма тела и жизнь» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n339">
   <title>
    <p>339</p>
   </title>
   <p>Слово, изобретенное Дж. Джойсом и взятое в свой обиход постмодерном: хаос космос + осмос [греч. «толчок, давление»]. — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n340">
   <title>
    <p>340</p>
   </title>
   <p>«Ощущаемое», «чувствуемое» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n341">
   <title>
    <p>341</p>
   </title>
   <p>«Нравственность» (нем.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n342">
   <title>
    <p>342</p>
   </title>
   <p>«Уничижение; опустошение» (греч.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n343">
   <title>
    <p>343</p>
   </title>
   <p>«Выстраивание рядом» (греч.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n344">
   <title>
    <p>344</p>
   </title>
   <p>Все это будет более полно аргументировано ниже, но я должен упомянуть здесь мое общее подозрение относительно тех богословий присутствия Христа в церкви, которые придают ему форму отсутствия или ухода, или «нулевой степени в ряду»; в этой связи припоминаются некоторые работы Мишеля Серто (Certeau) или Эберхарда Юнгеля: см. особ. Jüngel, «The Effectiveness of Christ Withdrawn: On the Process of Historical Understanding as an Introduction to Christology», in Theological Essays, ed. J. B. Webster (Edinburgh: T, &amp; T. Clark, 1989). Раздел «Objective Evidence» в Balthasar, The Glory of the Lord: A Theological Aesthetics, vol. 1, Seeing the Form, trans. Erasmo Leiva–Merikakis (San Francisco: Ignatius, 1982), 429–683, по моему мнению, гораздо лучшая модель присутствия Христа в истории, в силе Духа, и намного более состоятельное прочтение пневматологии в «прощальной» речи Христа в Евангелии от Иоанна.</p>
  </section>
  <section id="n345">
   <title>
    <p>345</p>
   </title>
   <p>«Снятие» (нем.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n346">
   <title>
    <p>346</p>
   </title>
   <p>«Усваивание» (нем.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n347">
   <title>
    <p>347</p>
   </title>
   <p>«Состязание; борьба» (греч.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n348">
   <title>
    <p>348</p>
   </title>
   <p>Напомним, что нарратив буквально означает сказ, рассказ. — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n349">
   <title>
    <p>349</p>
   </title>
   <p>Имеется в виду 1 Кор 1:23: «Мы проповедуем Христа распятого, для иудеев соблазн, а для эллинов безумие». «Соблазн» — неточный перевод греч. слова скандалон то есть «камешек, о который можно споткнуться». — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n350">
   <title>
    <p>350</p>
   </title>
   <p>Малая догматика» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n351">
   <title>
    <p>351</p>
   </title>
   <p>От греч. перихоресис — круговой танец; хоровод; здесь: круговое выступание божественных Лиц. — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n352">
   <title>
    <p>352</p>
   </title>
   <p>Здесь и далее Новый Завет цитируется по переводу еп. Кассиана (Безобразова). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n353">
   <title>
    <p>353</p>
   </title>
   <p>«Бесстрастие» (греч.; мы пишем это слово в довизантийской транскрипции, Дабы избежать ненужных ассоциаций со словом апатия). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n354">
   <title>
    <p>354</p>
   </title>
   <p>В значении «домостроительная», или, в идущем из Византии русско–православном написании, «икономическая». — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n355">
   <title>
    <p>355</p>
   </title>
   <p>В англ. пер.: Karl Rahner, The Trinity, trans. Joseph Donceel (London: Burns and Оates, 1970), 22.</p>
  </section>
  <section id="n356">
   <title>
    <p>356</p>
   </title>
   <p>«Возвещение» (греч.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n357">
   <title>
    <p>357</p>
   </title>
   <p>Здесь и далее в значении «домостроительства». — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n358">
   <title>
    <p>358</p>
   </title>
   <p>John Thompson, Modem Trinitarian Perspectives (Oxford: Oxford University Press, 1994), 28–29, см. мнение автора относительно «падения» Троицы в икономическое, так что божественные Лица превращаются (по выражению Тилике (Thielicke) в «маски феноменальной драмы». (Хельмут Тилике, 1908–1985 — немецкий протестантский теолог. Его главными трудами являются: многотомная «Богословская этика», писавшаяся с 1955 года, и трехтомный труд по систематическому богословию, озаглавленный «Евангельская вера» (1968–1978). — Прим. ред.).</p>
  </section>
  <section id="n359">
   <title>
    <p>359</p>
   </title>
   <p>Robert W. Jenson, «The Holy Spirit», in Christian Dogmatics, ed. Carl E. Braaten, bert W. Jenson, and Gerhard O. Forde, 2 vols. (Philadelphia: Fortress, 1984), 2:169.</p>
  </section>
  <section id="n360">
   <title>
    <p>360</p>
   </title>
   <p>Хотя к этому предмету я обращусь чуть позже, должен отметить, что распространенная среди богословов нетерпимость к языку божественного бесстрастия, усиленная предрассудком, будто подобное учение представляет собой необдуманную «эллинизацию» Евангелия, часто служила тому, чтобы затемнять и скрывать требующие решения вопросы и доктринальные заботы, ответ на которые содержится в учении о бесстрастии, а также утаивать ту настоящую философскую ревизию — всецело совместимую как с учением, так и с Писанием, — которой подвергали учение величайшие представители патристического богословия. Два примера из книг, в которых подобное непонимание, соединенное с серьезными философскими ошибками, ведет к ложным выводам, см. в: Joseph М. Hallman, The Descent of God: Divine Suffenng in History and Theology (Minneapolis: Fortress, 1991), a также: Paul S. Fiddes, The Creative Suffenng of God (Oxford: Clarendon, 1988). Об апатэйе я пишу более подробно в: D. B. Hart, «No Shadow of Turning: On Divine Impassibility», Pm Ecclesia 11 (spring 2002): 184–206. Thomas G. Weinandy, Does God Suffer? (Notre Dame: University of Notre Dame, 2000).</p>
  </section>
  <section id="n361">
   <title>
    <p>361</p>
   </title>
   <p>Афанасий говорит так потому, что, как он настаивает, тем, чем Бог является в себе, Он обращен к нам. См. Contra Arianos 2.11; 3.1f.; Ad Serapion 1.14–17, 20ff.; 2.2; 34.6. Я хoтел бы поддержать опирающееся на Афанасия понимание максимы Ранера.</p>
  </section>
  <section id="n362">
   <title>
    <p>362</p>
   </title>
   <p>«Вовне» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n363">
   <title>
    <p>363</p>
   </title>
   <p>«Порядок» (греч.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n364">
   <title>
    <p>364</p>
   </title>
   <p>Robert W. Jenson, Systematic Theology, vol. 1, The Triune God (Oxford and New York: Oxford University Press, 1997). Далее номера страниц в скобках указывают на это издание.</p>
  </section>
  <section id="n365">
   <title>
    <p>365</p>
   </title>
   <p>См. ниже раздел 1.3.</p>
  </section>
  <section id="n366">
   <title>
    <p>366</p>
   </title>
   <p>Трудно подтвердить такое заявление: одно дело сказать, что Бог есть свой собственный акт, если иметь в виду, что Он есть actus purus [чистый акт] ; но когда говорят о Боге, свободно определяющем себя как Бога, выбирающего быть Богом, а не чем–то еще, тогда чисто спонтанную силу воли логически помещают до собственной природы Бога, чисто субъективного arbitrium [свободного решения]; а эта Джемма уже не может быть разрешена простым тождеством акта и сущности.</p>
  </section>
  <section id="n367">
   <title>
    <p>367</p>
   </title>
   <p>См. E. L. Mascall, Не Who Is: A Study in Traditional Theism (London: Longmans, Green, 1945), 112: попытавшись доказать, что, хотя Бог, который детерминирован миром, может обеспечить метафизическое объяснение хода мировой истории, Он фактически никогда не может обеспечить объяснения абсолютного «что это есть» мира, Маскалл заключает: «строго бесконечный Бог вовсе не может обеспечить объяснения существования мира и, как следствие, того, что мир должен быть в абсолютном смысле случайным и необязательным для Бога. Различные возражения… сводятся к недовольству, что при таком взгляде Бог не мог бы проявлять те глубоко личный интерес и заботу к своим творениям, которые очевидны в христианской религии… хотя это было бы безусловно истинно, если бы Бог был конечным бытием, это не истинно, если Бог бесконечен». Я не думаю, что это логика, которую богословие может отвергнуть на разумном основании.</p>
  </section>
  <section id="n368">
   <title>
    <p>368</p>
   </title>
   <p>Дженсон, кажется, ограничивает смысл определения Бога «необходимым существованием», вместо того чтобы ставить проблему идеи божественного «существования» как такового; но в определении также сказано, что Бог не есть бытие, Его actus не ограничен potentia [потенцией], Он не избирает быть Богом так или так, Он вне онтических определений, но определен онтологически (бесконечно). См. также Jenson, Systematic Theology, vol. 2, The Works of God (Oxford and New York: Oxford University Press, 1999), 35–38.</p>
  </section>
  <section id="n369">
   <title>
    <p>369</p>
   </title>
   <p>To, больше чего нельзя помыслить» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n370">
   <title>
    <p>370</p>
   </title>
   <p>«Причина в становлении» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n371">
   <title>
    <p>371</p>
   </title>
   <p>«Причина в бытии» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n372">
   <title>
    <p>372</p>
   </title>
   <p>«Священный человек» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n373">
   <title>
    <p>373</p>
   </title>
   <p>«Отвращение к божеству» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n374">
   <title>
    <p>374</p>
   </title>
   <p>«Причина самого себя» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n375">
   <title>
    <p>375</p>
   </title>
   <p>Я должен отложить обсуждение бесстрастности в ее отношении к кеносису Сына и креста Христова до раздела III. 2.</p>
  </section>
  <section id="n376">
   <title>
    <p>376</p>
   </title>
   <p>«Веселье; наслаждение» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n377">
   <title>
    <p>377</p>
   </title>
   <p>См. Августин, De Trinitate 6.10.11; Григорий Нисский, De anima et resurrectione, в Migne, Patmlogia Graeca, 46:93, 96, далее PG.</p>
  </section>
  <section id="n378">
   <title>
    <p>378</p>
   </title>
   <p>De Trinitate 6.10.12: «In illa enim Trinitate summa origo est rerum omnium, et perfectissima pulchritudo, et beatissima delectatio. Itaque illa tria, et ad se invicem determinari videntur, et in se infinita sunt».</p>
  </section>
  <section id="n379">
   <title>
    <p>379</p>
   </title>
   <p>Таков букв, перевод греч. слова перистера, употребленного в тексте Евангелия (Мф 3:16); это слово женского (а не мужского, как в синод, пер. и у еп. Кассиана) рода, что отражает женский род еврейского слова руах — Дух. — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n380">
   <title>
    <p>380</p>
   </title>
   <p>Букв. греч.: «(Я) одобрил (Тебя)», «(Я) подумал (о Тебе) хорошо». — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n381">
   <title>
    <p>381</p>
   </title>
   <p>Rahner, 44. Далее номера страниц в скобках отсылают к англ. переводу Mysterium salutis Ранера, озаглавленному The Trinity.</p>
  </section>
  <section id="n382">
   <title>
    <p>382</p>
   </title>
   <p>«Порядок; расположение в порядке» (греч.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n383">
   <title>
    <p>383</p>
   </title>
   <p>Théodore de Régnon, Études de Théologie Positive sur la Sainte Trinité, 2 vols. (Paris, 1892), 1:433.</p>
  </section>
  <section id="n384">
   <title>
    <p>384</p>
   </title>
   <p>«Лицо; личность» (лат.; греч.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n385">
   <title>
    <p>385</p>
   </title>
   <p>Karl Barth, Church Dogmatics I/1: The Doctrine of the Word of God, trans. G. W. Bromiley (Edinburgh: T. &amp; T. Clark, 1936), 355–368. См. также: Colin E. Gunton, The Promise of Trinitarian Theology (Edinburgh: T. &amp; T. Clark, 1991), 164–166, по поводу неудовлетворенности автора этим аспектом тринитарной терминологии Барта.</p>
  </section>
  <section id="n386">
   <title>
    <p>386</p>
   </title>
   <p>«Ипостась» (греч.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n387">
   <title>
    <p>387</p>
   </title>
   <p>Nicholas Lash, Believing Three Ways in One God: A Reading of the Apostles’ Creed (Notre ame, Ind.: University of Notre Dame Press, 1993), 31.</p>
  </section>
  <section id="n388">
   <title>
    <p>388</p>
   </title>
   <p>Lash, Believing Three Ways, 32.</p>
  </section>
  <section id="n389">
   <title>
    <p>389</p>
   </title>
   <p>«Память» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n390">
   <title>
    <p>390</p>
   </title>
   <p>См., напр.: Vladimir Lossky, «The Theological Notion of the Human Person» [ Богословское понятие о человеческой личности], в: Lossky, In the Image and Likeness of God (Crestwood, N. Y.: St. Vladimir’s Seminary Press, 1974), 111–123.</p>
  </section>
  <section id="n391">
   <title>
    <p>391</p>
   </title>
   <p>«Состояний; свойств; проявлений» (греч.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n392">
   <title>
    <p>392</p>
   </title>
   <p>См. Orations 23.8–11; 29.2–16; 30.19f.; 31.9–16; 42.15f.</p>
  </section>
  <section id="n393">
   <title>
    <p>393</p>
   </title>
   <p>«Гордыня, честолюбие, ревность, алчность; все страсти, резюмируемые в одном слове: эгоизм» (фр.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n394">
   <title>
    <p>394</p>
   </title>
   <p>Régnon, 1:67–69.</p>
  </section>
  <section id="n395">
   <title>
    <p>395</p>
   </title>
   <p>Pavel Florensky, «Der Pfeiler und die Grundfeste der Wahrheit» [Столп и утверждение истины], in Östliches Christentum, vol. 2, Philosophie (Munich, 1925), 62.</p>
  </section>
  <section id="n396">
   <title>
    <p>396</p>
   </title>
   <p>Cm.: Hilary, De Trinitate 4.21; 6.12–19; 7.3–8, 39; 8.52.</p>
  </section>
  <section id="n397">
   <title>
    <p>397</p>
   </title>
   <p>См.: Richard of St. Victor, De Trinitate 3.14; Gregory the Theologian, Orations 18.42; 22.4.</p>
  </section>
  <section id="n398">
   <title>
    <p>398</p>
   </title>
   <p>У автора это слово дано по–русски. — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n399">
   <title>
    <p>399</p>
   </title>
   <p>См.: Vladimir Lossky, The Mystical Theology of the Eastern Church [Очерк мистического богословия Восточной Церкви] (Cambridge and London: James Clarke, 1957), 114–195; см. также: Grigorios Larentzakis, «Trinitärischer Kirchenverständnis», in Trinität: Aktuelle Perspektiven der Theologie, ed. Wilhelm Breuning (Freiburg: Herder, 1984).</p>
  </section>
  <section id="n400">
   <title>
    <p>400</p>
   </title>
   <p>«Круговой танец; хоровод; круговое выступание» (греч. и лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n401">
   <title>
    <p>401</p>
   </title>
   <p>Gregory, De anima et resurrectione, in PG, 46:93–96: Έπεί δέ οΰν παντός άγαθοϋ έπέκεινα ή θεία φύσις, τό δέ άγαθόν άγαθω φίλον πάντως, διά τούτο έαυτήν βλέπουσα καί δ έχει, θέλει, καί δ θέλει, εχει, ούδέν των εξωθεν εις έαυτήν δεχόμενη… ή τε γάρ ζωή τής άνω φύσεως άγάπη έστίν, έπειδή τό καλόν άγαπητόν πάντως έστι τοις γινώσκουσι (γινώσκει δέ έαυτό τό θειον), ή δέ γνώσις άγάπη γίνεται, διότι καλόν έστι φύσει τό γινωσκόμενον.</p>
  </section>
  <section id="n402">
   <title>
    <p>402</p>
   </title>
   <p>Augustine, De Trinitate 6.10.11: «Imago enim si perfecte implet illud cuius imago est, ipsa coequatur ei, non illud imagini suae. In qua imagine speciem nominavit, credo, propter pulchritudinem, ubi iam est tanta congruentia, et prima aequalitas, et prima similitude, nulla in re dissidens, et nullo modo inaequalis, et nulla ex parte dissimilis, sed ad identidem respondens ei cuius imago est…. Ille igitur ineffabilis quidam complexus patris et imaginis non est sine perfruitione, sine charitate, sine gaudio. Illa ergo dilectio, delectatio, felicitas vel beatitudo, si tamen aliqua humana voce digne dicitur, usus ab illo appelatus est breviter, et est in trinitate spiritus sanctus, non genitus, sed genitoris genitique suavitas, ingenti largitate atque ubertate perfundens omnes creaturas pro captu earum…».</p>
  </section>
  <section id="n403">
   <title>
    <p>403</p>
   </title>
   <p>«Способ существования» (греч.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n404">
   <title>
    <p>404</p>
   </title>
   <p>«Начало» (греч.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n405">
   <title>
    <p>405</p>
   </title>
   <p>«Отпечатки» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n406">
   <title>
    <p>406</p>
   </title>
   <p>«Радость; наслаждение» (греч.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n407">
   <title>
    <p>407</p>
   </title>
   <p>«Услада; наслаждение; удовольствие» (греч.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n408">
   <title>
    <p>408</p>
   </title>
   <p>«Узы любви» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n409">
   <title>
    <p>409</p>
   </title>
   <p>Dumitru Staniloae, Theology and the Church, trans. Robert Barringer (Crestwood, N. Y.: St. Vladimir’s Seminary Press, 1980), 93–94. См. также: Richard de St. Victor, De Trinitate 3.19, о том, как любовь одних лишь двух личностей была бы изолированной и поляризованной любовью, которая должна исчезнуть в самой себе, и как, следовательно, истинная любовь всегда ищет третьего, чтобы он разделил эту любовь.</p>
  </section>
  <section id="n410">
   <title>
    <p>410</p>
   </title>
   <p>Мы даем нумерацию псалмов по синод, пер. — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n411">
   <title>
    <p>411</p>
   </title>
   <p>В синод, пер. — красоту. — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n412">
   <title>
    <p>412</p>
   </title>
   <p>«Красив; прекрасен» (лат.; от слова forma). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n413">
   <title>
    <p>413</p>
   </title>
   <p>См. Jonathan Edwards, Miscellanies, in The Philosophy of Jonathan Edwards, из его личных записей, ed. Harvey G. Townsend (Westport, Conn.: Greenwood Press, 1972), 260; а также его Essay on the Trinity (New York: Scribner’s, 1903), 108. Приписывание Эдвардсом Духу особой роли «украшателя» подхвачено Патриком Шерри в: atrick Sherry, Spirit and Beauty: An Introduction to Theological Aesthetics (Oxford: Clarendon, 1992).</p>
  </section>
  <section id="n414">
   <title>
    <p>414</p>
   </title>
   <p>Хотя, конечно, как раз Григорий Богослов в Пяти богословских речах явно говорит о Духе как о Боге и как о единосущном (Речь 31.10). Аргументация Василия определенно требует этого утверждения, но — то ли вследствие своей мудрости и проницательности, то ли из нежелания высказать больше, чем говорят Писание или Никейский символ, — он нигде не употребляет этих слов.</p>
  </section>
  <section id="n415">
   <title>
    <p>415</p>
   </title>
   <p>«В начале было Слово» (греч.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n416">
   <title>
    <p>416</p>
   </title>
   <p>См.: Hans Urs von Balthasar, The Glory of the Lord: A Theological Aesthetics, vol. 1, Seeing the Form, trans. Erasmo Leiva–Merikakis (San Francisco: Ignatius, 1982), 506–507.</p>
  </section>
  <section id="n417">
   <title>
    <p>417</p>
   </title>
   <p>Jacques Derrida, Writing and Difference, trans. Alan Bass (Chicago: University of Chicago Press, 1978), 149.</p>
  </section>
  <section id="n418">
   <title>
    <p>418</p>
   </title>
   <p>«Подчинение» (греч.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n419">
   <title>
    <p>419</p>
   </title>
   <p>«Выстраивание рядом» (греч.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n420">
   <title>
    <p>420</p>
   </title>
   <p>«Подлежащем» (греч.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n421">
   <title>
    <p>421</p>
   </title>
   <p>«Духоборцев» (греч.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n422">
   <title>
    <p>422</p>
   </title>
   <p>См.: T. F. Torrance, The Trinitarian Faith (Edinburgh: T. &amp; T. Clark, 1993), 311.</p>
  </section>
  <section id="n423">
   <title>
    <p>423</p>
   </title>
   <p>См. особенно: Bonaventure, Commentaries on Peter Lombard’s Sentences I: d.6, a.u., q.3, resp·; см. также: Bmnloquium 1.8 и Collationes in Hexaemeron 1.13.</p>
  </section>
  <section id="n424">
   <title>
    <p>424</p>
   </title>
   <p>«Знак; знамение» (греч.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n425">
   <title>
    <p>425</p>
   </title>
   <p>Усия (греч.) — «существующее; сущность» — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n426">
   <title>
    <p>426</p>
   </title>
   <p>«Разнесение; разведение; размежевание» (нем.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n427">
   <title>
    <p>427</p>
   </title>
   <p>От греч. атэлес — «лишенный конца; не знающий завершения» — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n428">
   <title>
    <p>428</p>
   </title>
   <p>Rahner, The Trinity, 24–33.</p>
  </section>
  <section id="n429">
   <title>
    <p>429</p>
   </title>
   <p>«Отпечаток Троицы» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n430">
   <title>
    <p>430</p>
   </title>
   <p>См.: Симеон Новый Богослов Гимны божественной любви, 24 и 31.</p>
  </section>
  <section id="n431">
   <title>
    <p>431</p>
   </title>
   <p>См.: Симеон Новый Богослов, 11.</p>
  </section>
  <section id="n432">
   <title>
    <p>432</p>
   </title>
   <p>Staniloae, 39.</p>
  </section>
  <section id="n433">
   <title>
    <p>433</p>
   </title>
   <p>«Устроение» (греч.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n434">
   <title>
    <p>434</p>
   </title>
   <p>Термин Ж. Деррида; букв. греч. — «земля; страна». — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n435">
   <title>
    <p>435</p>
   </title>
   <p>В синод, переводе — «имя Иеговы» (ошибочное чтение). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n436">
   <title>
    <p>436</p>
   </title>
   <p>«Всё есть Он» (греч.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n437">
   <title>
    <p>437</p>
   </title>
   <p>«Стремящийся, стремиться, стремление (букв.: простирание)» (греч.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n438">
   <title>
    <p>438</p>
   </title>
   <p>«Поворот; обращение; перемена; изменение» (греч.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n439">
   <title>
    <p>439</p>
   </title>
   <p>«Движение» (греч.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n440">
   <title>
    <p>440</p>
   </title>
   <p>См.: М. Canévet, «Nature du mal et économie du salut chez Grégoire de Nysse», Revue des sciences philosophiques et théologiques 56 (1968): 87; a также: Jean Daniélou, «La colombe et la ténèbre dans la mystique Byzantine ancienne», Eranos–Jahrbuch (1954), 53.</p>
  </section>
  <section id="n441">
   <title>
    <p>441</p>
   </title>
   <p>Далее — DAR Хотя до сих пор я баловал себя, ссылаясь на древние тексты только по их названиям, в случае с Григорием Нисским эту практику придется приостановить. Я буду ссылаться на издание Gregorii Nysseni Opera ( GNO), Werner Jaeger et al.; труды, туда еще не вошедшие, приводятся по: Migne Patrologia Graeca (PG).</p>
  </section>
  <section id="n442">
   <title>
    <p>442</p>
   </title>
   <p>Далее — ICC.</p>
  </section>
  <section id="n443">
   <title>
    <p>443</p>
   </title>
   <p>Далее — DHO.</p>
  </section>
  <section id="n444">
   <title>
    <p>444</p>
   </title>
   <p>См.: Hans Urs von Balthasar, Presence and Thought: An Essay on the Religious Philosophy of Gregory of Nyssa (San Francisco: Ignatius, 1995), 50–52, где кратко излагается этот «диастематический» взгляд на человеческую природу как на духовное целое, последовательно заполняющееся в развертывающихся времени и пространстве. К этому аспекту мысли Григория я вернусь при обсуждении эсхатологии, а здесь замечу, что ничто не может быть более неверным, чем принятие этого за простой идеализм — платоновского, филоновского, гегелевского или иного типа, или, опять же, за какую–то метафизику процесса; хотя язык Григория — это отчасти язык Платона, отчасти язык Стой, он уходит весьма далеко как от пещеры первого, так и от колоннад последней.</p>
  </section>
  <section id="n445">
   <title>
    <p>445</p>
   </title>
   <p>Далее — ОС; ссылаясь на издание GNO, я добавляю традиционное деление на главы, которого оно не сохраняет.</p>
  </section>
  <section id="n446">
   <title>
    <p>446</p>
   </title>
   <p>Далее — DB.</p>
  </section>
  <section id="n447">
   <title>
    <p>447</p>
   </title>
   <p>Далее — DVM; ссылаясь на страницы издания GNO, я добавляю традиционное деление на главы, используемое в издании Sources chrétiennes: Grégoire de Nysse, La vie de Moïse, ou Traité de la Perfection en Matière de Vertu, ed. and trans. Jean Daniélou, S. J. (Paris: Les Editions du Cerf, 1968); это деление сохраняется только в английском переводе.</p>
  </section>
  <section id="n448">
   <title>
    <p>448</p>
   </title>
   <p>«Неограниченное, бесконечное» (греч.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n449">
   <title>
    <p>449</p>
   </title>
   <p>Ekkehard Mühlenberg, Die Unendlichkeit Gottes bei Gregor von Nyssa: Gregors Kritik am Gottesbegriff der Klassischen Metaphysik (Göttingen: Vandenhoeck &amp; Ruprecht, 1966), 103.</p>
  </section>
  <section id="n450">
   <title>
    <p>450</p>
   </title>
   <p>«Несмотря на все отрицательное богословие, грек никогда не станет утверждать, что Бог в себе самом не имеет ни границ, ни понятия. Тогда Бог был бы просто уже немыслим и не был бы уже самим мышлением, Чистым Духом» (нем.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n451">
   <title>
    <p>451</p>
   </title>
   <p>Mühlenberg, 139–140.</p>
  </section>
  <section id="n452">
   <title>
    <p>452</p>
   </title>
   <p>См.: Эннеады 5.5.6–11; 6.7.18, 32. См. также: W. R. Inge, The Philosophy of Plotinus, 2 vols. (London: Longman and Co, 1918), 2:116–118.</p>
  </section>
  <section id="n453">
   <title>
    <p>453</p>
   </title>
   <p>От греч. апофасис — «отрицание» — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n454">
   <title>
    <p>454</p>
   </title>
   <p>W. Norris Clarke, «Infinite in Plotinus: A Reply», Gregorianum 40 (1959): 76, 90–91; см. также: Clarke, «The Limitation of Act by Potency: Aristotelianism or Neoplatonism?» in Clarke, Explorations in Metaphysics: Being, God, Person (Notre Dame, Ind.: University of Notre Dame Press, 1994), 75–79.</p>
  </section>
  <section id="n455">
   <title>
    <p>455</p>
   </title>
   <p>Нус (греч.) — «Ум». — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n456">
   <title>
    <p>456</p>
   </title>
   <p>Псюхэ, Психея (греч.) — «Душа». — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n457">
   <title>
    <p>457</p>
   </title>
   <p>Непредельному» (греч.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n458">
   <title>
    <p>458</p>
   </title>
   <p>Тэория (греч.) — «умозрение; созерцание». — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n459">
   <title>
    <p>459</p>
   </title>
   <p>«Из ничего» и «в бесконечное» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n460">
   <title>
    <p>460</p>
   </title>
   <p>Далее — СЕ.</p>
  </section>
  <section id="n461">
   <title>
    <p>461</p>
   </title>
   <p>См. In Ecclesiasten 7 (далее — IE), GNO, 5:412; см. также: Charles Kannengieser, «L’infinité divine chez Grégoire de Nysse», Revue des sciences philosophiques et théologiques 55 (1967): 59.</p>
  </section>
  <section id="n462">
   <title>
    <p>462</p>
   </title>
   <p>Cм. ICC 5:157–60; см. также: Mühlenberg, 121–22.</p>
  </section>
  <section id="n463">
   <title>
    <p>463</p>
   </title>
   <p>Следует отвергнуть заявление Дженсона, что «бесконечность, которая, согласно Григорию, есть божественность Бога, есть временная бесконечность» (Systematic Theology, 2:216), взгляд, заимствованный им у Мюленберга (106–111); хотя Григорий преуспел больше своих предшественников в описании божественной вечности как полноты, которую все века не смогут исчерпать, это сохраняет свою внутреннюю логичность лишь благодаря тому абсолютно ненарушимому аналогическому различию, которое он проводит между временем и тринитарной вечностью, делающей время возможным. На самом деле он весьма суров в отношении тех, кто хотел бы ввести ннтервалы времени в божественную природу (СЕ 1:196–98). См.: D. L. Balas, «Eternity аnd Time in Gregory of Nyssa’s Contra Eunomium», in Gregor von Nyssa und die Philosophie, ed. H. Dome, M. Attenburger, and U. Schramm (Leiden: E. J. Brill, 1976), 146–147.</p>
  </section>
  <section id="n464">
   <title>
    <p>464</p>
   </title>
   <p>Здесь автор понимает «следование» (греч. άκολουθία) в хайдеггеровском смысле (онтологическом, а не онтическом) — «следование» как априорную фундированность. См. Хайдеггер М. «Основные проблемы феноменологии». С. 318. — Прим. пер. и ред.</p>
  </section>
  <section id="n465">
   <title>
    <p>465</p>
   </title>
   <p>«Отделение; разлучение» (греч.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n466">
   <title>
    <p>466</p>
   </title>
   <p>«К более божественному». — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n467">
   <title>
    <p>467</p>
   </title>
   <p>«Движение» (греч.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n468">
   <title>
    <p>468</p>
   </title>
   <p>Далее — ПP.</p>
  </section>
  <section id="n469">
   <title>
    <p>469</p>
   </title>
   <p>Далее — DP.</p>
  </section>
  <section id="n470">
   <title>
    <p>470</p>
   </title>
   <p>Далее — DV.</p>
  </section>
  <section id="n471">
   <title>
    <p>471</p>
   </title>
   <p>См.: Balâs, 68–69.</p>
  </section>
  <section id="n472">
   <title>
    <p>472</p>
   </title>
   <p>«Невозможным образом; через невозможное» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n473">
   <title>
    <p>473</p>
   </title>
   <p>Далее — DM.</p>
  </section>
  <section id="n474">
   <title>
    <p>474</p>
   </title>
   <p>Mühlenberg, 147.</p>
  </section>
  <section id="n475">
   <title>
    <p>475</p>
   </title>
   <p>«Мистическое единение» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n476">
   <title>
    <p>476</p>
   </title>
   <p>C. W. MacLeod, «Allegory and Mysticism in Origen and Gregory of Nyssa», Journal of Theological Studies, n. s., 22 (1971): 365–372; MacLeod, «Analysis, a Study in Ancient Mysticism », Journal of Theological Studies, n. s., 21 (1970): 52.</p>
  </section>
  <section id="n477">
   <title>
    <p>477</p>
   </title>
   <p>R. E. Heine, Perfection in the Virtuous Life, Patristic Monograph 2 (Philadelphia, 1976), 109–114.</p>
  </section>
  <section id="n478">
   <title>
    <p>478</p>
   </title>
   <p>Как замечает Григорий, «άγάπη, напряженная до крайней степени, именуется έρως». ICC 13: 383.</p>
  </section>
  <section id="n479">
   <title>
    <p>479</p>
   </title>
   <p>[Толкование] на Песнь песней (лат.); названия трактатов Григория мы приводим по тексту автора, так как он ссылается на конкретное их издание (см. выше). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n480">
   <title>
    <p>480</p>
   </title>
   <p>Mühlenberg, 147–162. Номера страниц в скобках в оставшейся части данного параграфа отсылают к Мюленбергу.</p>
  </section>
  <section id="n481">
   <title>
    <p>481</p>
   </title>
   <p>Здесь: «с божественным». — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n482">
   <title>
    <p>482</p>
   </title>
   <p>«К более божественному». — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n483">
   <title>
    <p>483</p>
   </title>
   <p>«К лучшему». — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n484">
   <title>
    <p>484</p>
   </title>
   <p>Далее — ITTIF.</p>
  </section>
  <section id="n485">
   <title>
    <p>485</p>
   </title>
   <p>См. ОС 35: 86; 37: 97–98; кроме того, см. ниже.</p>
  </section>
  <section id="n486">
   <title>
    <p>486</p>
   </title>
   <p>Balâs, 52.</p>
  </section>
  <section id="n487">
   <title>
    <p>487</p>
   </title>
   <p>Далее — AM.</p>
  </section>
  <section id="n488">
   <title>
    <p>488</p>
   </title>
   <p>В оригинале реификация («овеществление; конкретизация») как бы противоположна деификации («обожению»). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n489">
   <title>
    <p>489</p>
   </title>
   <p>«Разделение» (греч.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n490">
   <title>
    <p>490</p>
   </title>
   <p>См. СЕ 3.6: 211–12; ОС 8: 243–48.</p>
  </section>
  <section id="n491">
   <title>
    <p>491</p>
   </title>
   <p>См. СЕ 3.5: 165; DB 7: 150.</p>
  </section>
  <section id="n492">
   <title>
    <p>492</p>
   </title>
   <p>См.: Balthasar, Presence and Thought, 115–116, 121–129.</p>
  </section>
  <section id="n493">
   <title>
    <p>493</p>
   </title>
   <p>Ср. также: AM 105–107. См.: D. В. Hart, «The Mirror of the Infinite: Gregoiy of Nyssa on the Vestigia Trinitatis», Modem Theology (October, 2002).</p>
  </section>
  <section id="n494">
   <title>
    <p>494</p>
   </title>
   <p>«Свойство» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n495">
   <title>
    <p>495</p>
   </title>
   <p>«Природа» (греч. — визант.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n496">
   <title>
    <p>496</p>
   </title>
   <p>В оригинале ошибочно указан стих 14. — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n497">
   <title>
    <p>497</p>
   </title>
   <p>См. СЕ 1: 95.</p>
  </section>
  <section id="n498">
   <title>
    <p>498</p>
   </title>
   <p>«Возможность этого постоянного продвижения вперед связана у Григория с его учением о божественной трансцендентности как абсолютным отсутствием ограничения. Совершенство духа следует понимать как причастность к этой неограниченности» (фр.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n499">
   <title>
    <p>499</p>
   </title>
   <p>Jean Daniélou, LÊtre et le Temps chez Grégoire de Nysse (Leiden, 1970), 105.</p>
  </section>
  <section id="n500">
   <title>
    <p>500</p>
   </title>
   <p>Сам Григорий, похоже, отвергает всякий «реализм» относительно божественных энергий (СЕ 1: 87), но Палама может применять язык Григория, и я вовсе не убежден, что Палама когда–либо предлагал считать различие между сущностью и энергиями Бога реальным; и я даже не уверен, что энергии следует рассматривать как что–то иное, чем освящающая благодать, посредством которой Святой Дух делает Троицу реально присутствующей в творениях. Я понимаю это разграничение лишь как указание на то, что Божья трансцендентность делает Бога свободным быть тем, кто Он есть, даже в сфере тварной конечности, без отчуждения от себя и без того, чтобы творение было тем самым допущено к неопосредованному видению божественной сущности. Что касается работ, прямо связывающих паламизм с каппадокийским богословием, см.: M. Canévet, «St. Grégoire de Nysse», in Dictionnaire de Spiritualité VI, col. 1007–1008; G. Habra, «The Sources of the Doctrine of Gregory Palamas on the Divine Energies», Eastern Churches Quarterly (1957–1958): 244–252, 294–303, 338–347. См. также работы, рассматривающие паламизм как отступничество от каппадокийской мысли: E. von Ivanka, «Palamismus und Vatertradition», in LÉglise et les Églises, vol. 2 (Chevretogne, 1955), 2946; Ivanka, «Zur hesychastischen Lichtvision’» Kairos (1971): 81–95.</p>
  </section>
  <section id="n501">
   <title>
    <p>501</p>
   </title>
   <p>«Божество; божественное» (греч.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n502">
   <title>
    <p>502</p>
   </title>
   <p>«Более божественное» (греч.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n503">
   <title>
    <p>503</p>
   </title>
   <p>«Знаков» (греч.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n504">
   <title>
    <p>504</p>
   </title>
   <p>Пьер Булез — французский композитор и дирижер, один из лидеров французского музыкального авангарда. — Прим. ред.</p>
  </section>
  <section id="n505">
   <title>
    <p>505</p>
   </title>
   <p>Gilles Deleuze, The Ibid: Leibniz and the Baroque, trans. Tom Conley (Minneapolis: University of Minnesota Press, 1992), 82.</p>
  </section>
  <section id="n506">
   <title>
    <p>506</p>
   </title>
   <p>Аколутия (греч.) — «следование». — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n507">
   <title>
    <p>507</p>
   </title>
   <p>Икона (визант. произношение; греч. эйкон) — «образ», здесь: «изначальный образ». — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n508">
   <title>
    <p>508</p>
   </title>
   <p>Термины Делеза — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n509">
   <title>
    <p>509</p>
   </title>
   <p>«Слава» (др.-евр.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n510">
   <title>
    <p>510</p>
   </title>
   <p>Серия — один из терминов Делеза. — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n511">
   <title>
    <p>511</p>
   </title>
   <p>Ср.: Деян 17:28. — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n512">
   <title>
    <p>512</p>
   </title>
   <p>Здесь и далее синод, пер. изменен в соответствии с текстом автора. — Прим. пер. «Сияние, или слава, [Бога]» (др.-евр.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n513">
   <title>
    <p>513</p>
   </title>
   <p>Hans Urs von Balthasar, The Glory of the Lord: A Theological Aesthetics, vol. 7, Theology: The New Covenant, trans. Brian McNeil (San Francisco: Ignatius, 1989), 137.</p>
  </section>
  <section id="n514">
   <title>
    <p>514</p>
   </title>
   <p>«Божество» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n515">
   <title>
    <p>515</p>
   </title>
   <p>В хайдеггеровском смысле, противопоставляющем «сущее» «бытию». — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n516">
   <title>
    <p>516</p>
   </title>
   <p>«В себе» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n517">
   <title>
    <p>517</p>
   </title>
   <p>Непереводимая игра слов: по–англ. no–thing–ness («ни–чтож-ность») буквально этимологически переводится как «не–вещ–ность». — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n518">
   <title>
    <p>518</p>
   </title>
   <p>«Красив; прекрасен» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n519">
   <title>
    <p>519</p>
   </title>
   <p>См.: Hans Urs von Balthasar, The Glory of the Lord: A Theological Aesthetics, vol. 5, The Realm of Metaphysics in the Modem Age, trans. Oliver Davies, Andrew Louth, Brian McNeil, John Saward, and Rowan Williams (San Francisco: Ignatius, 1991), 449.</p>
  </section>
  <section id="n520">
   <title>
    <p>520</p>
   </title>
   <p>«Само бытие с абсолютной точки зрения бесконечно: ибо ему могут быть причастны бесконечно многие [вещи] бесконечно многими способами» (лат.; см.: Фома Аквинский, Сумма против язычников. М., 2000, пер. Т. Бородай). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n521">
   <title>
    <p>521</p>
   </title>
   <p>«Бытие» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n522">
   <title>
    <p>522</p>
   </title>
   <p>«Разведение; размежевание» (нем.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n523">
   <title>
    <p>523</p>
   </title>
   <p>В: Martin Heidegger, Wegmarken (далее–W), in Gesamtausgabe 9 (Frankfurt am Main: Vittorio Klosterman, 1976); in English, Pathmarks (Cambridge: Cambridge University Press, 1998), далее — P.</p>
  </section>
  <section id="n524">
   <title>
    <p>524</p>
   </title>
   <p>«Вот–бытия; присутствия» (нем.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n525">
   <title>
    <p>525</p>
   </title>
   <p>Этим словом В. Бибихин переводит термин Хайдеггера existentiell, см.: М. Хайдеггер, Бытие и ничто. М., 2003. С. 502. — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n526">
   <title>
    <p>526</p>
   </title>
   <p>«Что такое метафизика?» (нем.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n527">
   <title>
    <p>527</p>
   </title>
   <p>«Настроения» (нем.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n528">
   <title>
    <p>528</p>
   </title>
   <p>См.: Максим Исповедник, Главы о любви, 3.65.</p>
  </section>
  <section id="n529">
   <title>
    <p>529</p>
   </title>
   <p>«Забвения бытия» (нем.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n530">
   <title>
    <p>530</p>
   </title>
   <p>«Из чего ничто не может произойти» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n531">
   <title>
    <p>531</p>
   </title>
   <p>«Поворот» (нем.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n532">
   <title>
    <p>532</p>
   </title>
   <p>От «вот–бытия; присутствия» к «бытию» (нем.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n533">
   <title>
    <p>533</p>
   </title>
   <p>Немецкий безличный оборот; ср. рус. «имеется». — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n534">
   <title>
    <p>534</p>
   </title>
   <p>«Общее бытие» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n535">
   <title>
    <p>535</p>
   </title>
   <p>John Caputo, Heidegger and Aquinas: An Essay on Overcoming Metaphysics (New York: Fordham University Press, 1982), 143.</p>
  </section>
  <section id="n536">
   <title>
    <p>536</p>
   </title>
   <p>«Событие», букв. — этим. «при–своение; у–своение» (нем.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n537">
   <title>
    <p>537</p>
   </title>
   <p>John Caputo, Heidegger and Aquinas, 155–56.</p>
  </section>
  <section id="n538">
   <title>
    <p>538</p>
   </title>
   <p>«Присутствия» (нем.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n539">
   <title>
    <p>539</p>
   </title>
   <p>«Тождество и различие» (нем.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n540">
   <title>
    <p>540</p>
   </title>
   <p>«Друг из друга–друг к другу–несение» (нем.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n541">
   <title>
    <p>541</p>
   </title>
   <p>Martin Heidegger, Identitdt und Differenz (Pfullingen: Günther Neske, 1957), 65.</p>
  </section>
  <section id="n542">
   <title>
    <p>542</p>
   </title>
   <p>Слово, которое, правду сказать, Хайдеггер истолковывает с поразительной вульгарностью; см.: Caputo, Heidegger and Aquinas, 169.</p>
  </section>
  <section id="n543">
   <title>
    <p>543</p>
   </title>
   <p>«Истины» или «природы» (греч.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n544">
   <title>
    <p>544</p>
   </title>
   <p>«Изречение Анаксимандра» (нем.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n545">
   <title>
    <p>545</p>
   </title>
   <p>Martin Heidegger, Holzwege (далее — Η), in Gesamtausgabe 5 (1977), 334–336.</p>
  </section>
  <section id="n546">
   <title>
    <p>546</p>
   </title>
   <p>Martin Heidegger, «Logos (Heraklit, Fragment 50)», in Vorträge und Aufsätze (далее — VA), Gesamtausgabe 7 (2000).</p>
  </section>
  <section id="n547">
   <title>
    <p>547</p>
   </title>
   <p>«Письмо о гуманизме» (нем.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n548">
   <title>
    <p>548</p>
   </title>
   <p>«Бытиеразмерно; соразмерно бытию» (нем.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n549">
   <title>
    <p>549</p>
   </title>
   <p>«Становление–гибель» (греч.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n550">
   <title>
    <p>550</p>
   </title>
   <p>Ср. пер. Т. В. Васильевой: «Однако то, что таким образом имеет свое существование в присутствии и сходе, мы скорее могли бы назвать становящимся и преходящим, т. е. преходящим, но не сущим, так как мы издавна привыкли противопоставлять становление бытию, равно как издавна считается простым занудством вопрос: верно ли, что становление есть ничто и тем самым не принадлежит бытию? Однако, коль скоро становление есть, мы должны мыслить существенным образом так, чтобы оно не обнимало становление в пустом понятийном полагании, но чтобы оно несло и запечатлевало это становление (γένεσις–φθορά) сообразно бытию только в существе». Хайдеггер М. Разговор па проселочной дороге. М., 1991. С. 45. — Прим. ред.</p>
  </section>
  <section id="n551">
   <title>
    <p>551</p>
   </title>
   <p>См.: Martin Heidegger, «Moira (Parmenides, Fragment VIII, 3441)», in VA, 235–61.</p>
  </section>
  <section id="n552">
   <title>
    <p>552</p>
   </title>
   <p>См. работу 1930–х годов «Vom Wesen des Grundes», in W, 123–75.</p>
  </section>
  <section id="n553">
   <title>
    <p>553</p>
   </title>
   <p>«Как говорит Мартин» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n554">
   <title>
    <p>554</p>
   </title>
   <p>Caputo, Heidegger and Aquuinas, 284.</p>
  </section>
  <section id="n555">
   <title>
    <p>555</p>
   </title>
   <p>«Акт» и «актуальность» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n556">
   <title>
    <p>556</p>
   </title>
   <p>Напомним, что «ничтожность» и «не–вещ–ность» — по–английски выражены одним и тем же словом. — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n557">
   <title>
    <p>557</p>
   </title>
   <p>«Становление» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n558">
   <title>
    <p>558</p>
   </title>
   <p>Здесь, где ставятся на карту многие метафизические вопросы, очень помог бы Жильсон, несмотря на влияние монотомизма на его историографию.</p>
  </section>
  <section id="n559">
   <title>
    <p>559</p>
   </title>
   <p>«В бесконечное» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n560">
   <title>
    <p>560</p>
   </title>
   <p>«Мир» (нем.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n561">
   <title>
    <p>561</p>
   </title>
   <p>«Земля» (нем.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n562">
   <title>
    <p>562</p>
   </title>
   <p>«Постав» (нем.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n563">
   <title>
    <p>563</p>
   </title>
   <p>См.: Martin Heidegger, «Die Kehre», in Heidegger, Die Technik und die Kehre (Pfullingen: Neske, 1962).</p>
  </section>
  <section id="n564">
   <title>
    <p>564</p>
   </title>
   <p>«Отрешенность» (нем.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n565">
   <title>
    <p>565</p>
   </title>
   <p>«Дух» (нем.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n566">
   <title>
    <p>566</p>
   </title>
   <p>«Мировых пожаров» (греч. — лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n567">
   <title>
    <p>567</p>
   </title>
   <p>«Настроение» (нем.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n568">
   <title>
    <p>568</p>
   </title>
   <p>«Лесничий» (нем.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n569">
   <title>
    <p>569</p>
   </title>
   <p>«Четверицы» (нем.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n570">
   <title>
    <p>570</p>
   </title>
   <p>Robert Scharlemann, «The Being of God When God Is Not Being God: Deconstructing the History of Theism», in Deconstruction and Theology, ed. Thomas J. J. Altizer et al. (New York: Crossroad, 1982), 79–108.</p>
  </section>
  <section id="n571">
   <title>
    <p>571</p>
   </title>
   <p>Букв.: «бытие среди бытий» или «бытие среди сущего». — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n572">
   <title>
    <p>572</p>
   </title>
   <p>Scharlemann, 90. Далее номера страниц в скобках отсылают к указанной работе Шарлеманна.</p>
  </section>
  <section id="n573">
   <title>
    <p>573</p>
   </title>
   <p>«Аналогия бытия» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n574">
   <title>
    <p>574</p>
   </title>
   <p>От греч. гипер («над») и усия («бытие; сущность»). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n575">
   <title>
    <p>575</p>
   </title>
   <p>От греч. ан («не») и усия. — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n576">
   <title>
    <p>576</p>
   </title>
   <p>«Пребывающего акта бытия» (лат.), — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n577">
   <title>
    <p>577</p>
   </title>
   <p>«То, больше чего ничего нельзя помыслить» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n578">
   <title>
    <p>578</p>
   </title>
   <p>«Совпадение противоположностей» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n579">
   <title>
    <p>579</p>
   </title>
   <p>«Весомость; тяжесть; слава» (др.-евр.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n580">
   <title>
    <p>580</p>
   </title>
   <p>«Несозданная форма» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n581">
   <title>
    <p>581</p>
   </title>
   <p>«Род; вид» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n582">
   <title>
    <p>582</p>
   </title>
   <p>См.: Григорий, In Christi resurrectionem, 3.</p>
  </section>
  <section id="n583">
   <title>
    <p>583</p>
   </title>
   <p>Jean–Luc Marion, God without Being: Hors–Texte, trans. Thomas A. Carlson (Chicago: University of Chicago Press, 1995), 61–138. Далее номера страниц в скобках отсылают к этому изданию.</p>
  </section>
  <section id="n584">
   <title>
    <p>584</p>
   </title>
   <p>John Milbank, «Сап a Gift Be Given? Prolegomena to a Future Trinitarian Metaphysic», Modem Theology 11, no. 1 (1995): 134.</p>
   <p>См.: Erich Przywara, Analoga entis: Metaphysik (Einsiedeln: Johannes–Verlag, 1962).</p>
  </section>
  <section id="n585">
   <title>
    <p>585</p>
   </title>
   <p>Не пo месту, a пo природе» (греч.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n586">
   <title>
    <p>586</p>
   </title>
   <p>Ср.: Мф 6:22. У еп. Кассиана и в синод, пер. — «чистое око», а в Вульгате — «простое око». — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n587">
   <title>
    <p>587</p>
   </title>
   <p>См.: Erich Przywara, Analoga entis: Metaphysik (Einsiedeln: Johannes–Verlag, 1962).</p>
  </section>
  <section id="n588">
   <title>
    <p>588</p>
   </title>
   <p>Karl Barth, Church Dogmatics I/1, The Doctrine of the Word of God, trana. G. W. Bromiley (Edinburgh: T. &amp; T. Clark, 1975), xiii.</p>
  </section>
  <section id="n589">
   <title>
    <p>589</p>
   </title>
   <p>Cм.: Eberhard Jüngel, God as the Mystery of the World, trans. Darrell L. Guder (Edinburgh: &amp; T. Clark, 1983), 282. О собственной трактовке Юнгелем аналогии и о его предпочтении аналогии, основанной на пришествии Божьего Слова см. 261–298.</p>
  </section>
  <section id="n590">
   <title>
    <p>590</p>
   </title>
   <p>«Аналогия отношения» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n591">
   <title>
    <p>591</p>
   </title>
   <p>«В становлении» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n592">
   <title>
    <p>592</p>
   </title>
   <p>См. особенно: PG, 91:1077С–1080С.</p>
  </section>
  <section id="n593">
   <title>
    <p>593</p>
   </title>
   <p>«Большее неподобие» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n594">
   <title>
    <p>594</p>
   </title>
   <p>«Подобие» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n595">
   <title>
    <p>595</p>
   </title>
   <p>Фома Аквинский пишет, что «veritas fundatur in esse rei magis quam in ipsa quidditate» («истина основывается в бытии вещи больше, нежели в самой чтойности вещи» — Прим. пер.): это означает, доказывает он, что «уравнение», что «истина есть», состоит в уподоблении ума бытию (esse) любой данной вещи, по–средством чего ум и получает всякую вещь как она есть (In I Sent., D.19, q.5, a.l, solutio). Это изящно лаконичная формулировка — истина есть полнота, а не обеднение модусов бытия вещи; суждения истинны, если принимать сущее как вещи в полноте их определенности.</p>
  </section>
  <section id="n596">
   <title>
    <p>596</p>
   </title>
   <p>«[Того, кто] более сокровенен, чем мое сокровенное» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n597">
   <title>
    <p>597</p>
   </title>
   <p>«[Того, кто] выше моего высочайшего» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n598">
   <title>
    <p>598</p>
   </title>
   <p>«Не иное» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n599">
   <title>
    <p>599</p>
   </title>
   <p>См. соотв. прим. пер. в начале раздела о Троице. — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n600">
   <title>
    <p>600</p>
   </title>
   <p>См. особ. PG, 91:1081.</p>
  </section>
  <section id="n601">
   <title>
    <p>601</p>
   </title>
   <p>Нельзя, разумеется, выбрать путь трансцендентальной традиции и просто приписать единство опыта синтезирующей деятельности трансцендентального Эго, поскольку вопрос о бытии (а потому и единстве) трансцендентального Эго будет по–прежнему заявлять о себе, и Эго само будет абстрагироваться от всякой онтической партикулярности, с тем чтобы стать просто другой формой той же самой «онтикофеноменологической проблемы»: как это происходит, что то, что есть, есть — то есть являет себя и выступает?</p>
  </section>
  <section id="n602">
   <title>
    <p>602</p>
   </title>
   <p>«Аналогия радости (восторга; очарования)» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n603">
   <title>
    <p>603</p>
   </title>
   <p>«Память» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n604">
   <title>
    <p>604</p>
   </title>
   <p>От греч. плерома («полнота»). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n605">
   <title>
    <p>605</p>
   </title>
   <p>«Что всё сотворил Бог из ничего» (греч.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n606">
   <title>
    <p>606</p>
   </title>
   <p>«Сделанное; факт» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n607">
   <title>
    <p>607</p>
   </title>
   <p>«Присутствие» (нем.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n608">
   <title>
    <p>608</p>
   </title>
   <p>«Ясность; лучезарность» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n609">
   <title>
    <p>609</p>
   </title>
   <p>См.: Francesca Aran Murphy, Christ and the Form of Beauty (Edinburgh: T. Sc T. Clark, 1995), 52–53, 142.</p>
  </section>
  <section id="n610">
   <title>
    <p>610</p>
   </title>
   <p>См.: T. F. Torrance’s remarks on the theological terminology of Athanasius in Torrance, 310–311.</p>
  </section>
  <section id="n611">
   <title>
    <p>611</p>
   </title>
   <p>См. также: De vera religione, 52–54 и Confessiones, 11.4.</p>
  </section>
  <section id="n612">
   <title>
    <p>612</p>
   </title>
   <p>Hans Urs von Balthasar, The Glory of the Lord: A Theological Aesthetics, vol. 2, Studies in Theological Style: Clerical Styles, trans. Andrew Louth, Francis McDonagh and Brian McNeil (San Francisco: Ignatius, 1984), 345. Здесь снова следует вспомнить грандиозную перестановку Бальтазара: его опрокидывание критической последовательности Канта таким образом, что никакая деятельность чистого разума невозможна вне эстетической и драматической вовлеченности творения в тринитарную экономию творения и спасения.</p>
  </section>
  <section id="n613">
   <title>
    <p>613</p>
   </title>
   <p>Томас Траэрн (Thomas Trahern) (1636/37 — 1674) — английский поэт и религиозный писатель. При жизни опубликовал полемическое сочинение «Римские подделки» (1673), подготовил к печати трактат «Христианская этика» (опубл. 1675). Самая значительная часть его наследия была обнаружена и обнародована лишь в XX веке: «Поэтические сочинения» в 1903, написанные ритмизованной прозой «Сотницы медитаций» — в 1908. — Прим. ред.</p>
  </section>
  <section id="n614">
   <title>
    <p>614</p>
   </title>
   <p>Цитаты и ссылки на страницы в этом тексте взяты из текста 1908 Dobell edition Centuries of Meditations, переизданного в обновленной форме под более точным названием Centuries, A. R. Mowbray and Co. (Oxford, 1985).</p>
  </section>
  <section id="n615">
   <title>
    <p>615</p>
   </title>
   <p>См.: Johann Georg Hamann, Briefwechsel, ed. Walter Ziesemer and Arthur Henkel, 7 vols. (Wiesbaden: Inselverlag, 1955–79), 5:265 («Kein Genuß ergrübelt sich — und alle Dinge folglich auch das Ens entium ist zum Genuß da, und nicht zur Speculation. Durch den Baum der Erkenntnis wird uns der Baum des Leben entzogen — und sollt uns dieser nicht lieber seyn, wie jener — immer dem Beyspiel des alten Adams folgen, als [uns] an seinem Exempel spiegeln — keine Kinder werden, wie der &lt;Gottes Sohn&gt;, neue Adam Fleisch und Blut an und das Kreuz auf sich genommen»), а также 6:492 («Durch den Baum der Erkenntnis, werden wir der Frucht des Lebens beraubt, und jenér ist kein Mittel zum Genuß dieses letzten Endzwecks und Anfangs»). («Наслаждения не породить мыслью — и посему, стало быть, все вещи суть Ens entium [«Бытие сущих» (лат.)] для наслаждения, а не для спекулятивной мысли. Через древо познания мы лишены древа жизни — а разве второе для нас не лучше первого? — дабы всегда следовать примеру ветхого Адама и отражаться в нем — не будучи более детьми, как &lt;Сын Божий&gt;, новый Адам, облекшись в плоть и кровь и приняв на себя крест»; «Через древо познания лишены мы плода Жизни, и оно не служит средством наслаждения этими последними целью и началам» (нем.). — Прим. пер.).</p>
  </section>
  <section id="n616">
   <title>
    <p>616</p>
   </title>
   <p>«Без мира Бог не есть Бог» (нем.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n617">
   <title>
    <p>617</p>
   </title>
   <p>G. F. W. Hegel, Begriff der Religion (Leipzig, 1925), 148.</p>
  </section>
  <section id="n618">
   <title>
    <p>618</p>
   </title>
   <p>То, что Бог не принужден творить и поистине волен не творить вообще, — общее место в патристическом богословии; см., например: Ириней, Против ересей 2.10.4; Афанасий, Против ариаи, 3.59–62; Григорий Богослов, Речи, 29.6. См. Также: В. Лосский, Мистическое богословие, 45.</p>
  </section>
  <section id="n619">
   <title>
    <p>619</p>
   </title>
   <p>В синод. пер. — «[земля же была] безвидна и пуста». — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n620">
   <title>
    <p>620</p>
   </title>
   <p>См.: Karl Barth, Church Dogmatics, III/1, The Doctrine of Creation, trans. J. W. Edwards, O. Bussey and Harold Knight (Edinburgh: T. &amp; T. Clark, 1958), 102–110.</p>
  </section>
  <section id="n621">
   <title>
    <p>621</p>
   </title>
   <p>Его «бытие» есть «быть воспринимаемым» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n622">
   <title>
    <p>622</p>
   </title>
   <p>Jüngel, God as the Mystery, 223.</p>
  </section>
  <section id="n623">
   <title>
    <p>623</p>
   </title>
   <p>Вечная притягательность идеи хаоса отражена в учении о «хаосе», сделавшемся столь модным в последнее десятилетие. Однако, как свидетельствует вся литература, это совсем не учение о хаосе, по крайней мере, не в классическом понимании этого слова. Это учение затрагивает не всецело бесформенную, ателическую, униформную и бессильную огромность хаоса, а особый род неопределенности; и даже здесь это — неопределенность, по сути формальная, освобождаемая от своей неопределенности самим изобилием определенных последовательностей, которые она охватывает. Собственно говоря, это учение о различии, и оно последовательно раскрывает бесконечное богатство уровней гармонии, величественных сложностей, серий рекурсивной аналогии, постоянно дивергирующих и все же всегда сжато повторяющих и изменяющих то, от чего они дивергируют. Короче говоря, это своего рода барочная беспредельность явленности в ткани вещей.</p>
  </section>
  <section id="n624">
   <title>
    <p>624</p>
   </title>
   <p>См.: Jacques Derridas, Given Time, vol. 1, Counterfeit Money, trans. Peggy Kamuf (Chicago: University of Chicago Press, 1991).</p>
  </section>
  <section id="n625">
   <title>
    <p>625</p>
   </title>
   <p>Marcel Mauss, The Gift, trans. W. D. Halls (London and New York: Routledge, 1990).</p>
  </section>
  <section id="n626">
   <title>
    <p>626</p>
   </title>
   <p>См.: Pierre Bordieu, Outline of a Theory of Practice, trans. Richard Nice (Cambridge: Cambridge University Press, 1077), 1–30; см. также: Milbank, Can a Gift? 125.</p>
  </section>
  <section id="n627">
   <title>
    <p>627</p>
   </title>
   <p>Derrida, Given Time, 13–14. Далее номера страниц в скобках отсылают к этой работе.</p>
  </section>
  <section id="n628">
   <title>
    <p>628</p>
   </title>
   <p>См. блестящую, но не без изъянов, работу Étant donné: Essai d’une phenomenology lu donation (Paris: Presses Universitaires de France, 1997).</p>
  </section>
  <section id="n629">
   <title>
    <p>629</p>
   </title>
   <p>«Имеется», букв, «[это] дает» (безличный немецкий оборот). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n630">
   <title>
    <p>630</p>
   </title>
   <p>Можно перевести и так: «настоящее — не подарок»; the present is not (a) present (непереводимая игра слов). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n631">
   <title>
    <p>631</p>
   </title>
   <p>«Что я написал, то написал» (слова Пилата; ср. Ин 19:22). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n632">
   <title>
    <p>632</p>
   </title>
   <p>Milbank, Can a Gift? 120–121, 132.</p>
  </section>
  <section id="n633">
   <title>
    <p>633</p>
   </title>
   <p>Milbank, Can a Gift? 132.</p>
  </section>
  <section id="n634">
   <title>
    <p>634</p>
   </title>
   <p>Anders Nygren, Agape and Eros, trans. Philip S. Watson (London: SPCK, 1982).</p>
  </section>
  <section id="n635">
   <title>
    <p>635</p>
   </title>
   <p>«До бесконечности» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n636">
   <title>
    <p>636</p>
   </title>
   <p>«Счастливая вина» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n637">
   <title>
    <p>637</p>
   </title>
   <p>Недавнюю попытку освободить мышление о даре от ригористского разграничения Деррида между расточительностью дара и икономией обмена согласно тринитарной доктрине см. в: Stephen Н. Webb, The Gifting God: A Trinitarian Ethics of Excess (Oxford: Oxford University Press, 1996).</p>
  </section>
  <section id="n638">
   <title>
    <p>638</p>
   </title>
   <p>От греч. паратаксис — «сочинение, последовательное расположение друг рядом с другом». — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n639">
   <title>
    <p>639</p>
   </title>
   <p>Gilles Deleuze, Nietzsche and Philosophy, trans. Hugh Tomlinson (New York: Columbia University Press, 1983), 59, 296.</p>
  </section>
  <section id="n640">
   <title>
    <p>640</p>
   </title>
   <p>«Цель, результат, завершение, исполнение, конец» (греч.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n641">
   <title>
    <p>641</p>
   </title>
   <p>См. особенно: Gilles Deleuze and Félix Guattari, Capitalism and Schizophrenia: Anti–Oedipus, trans. Robert Hurley, Mark Seem, and Helen R. Lane (New York: Viking Press, 1983), 10–36.</p>
  </section>
  <section id="n642">
   <title>
    <p>642</p>
   </title>
   <p>Liber Ambiguarum VII (PG, 91.1069В–С).</p>
  </section>
  <section id="n643">
   <title>
    <p>643</p>
   </title>
   <p>«Что» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n644">
   <title>
    <p>644</p>
   </title>
   <p>См.: Гесиод, Труды и дни, 614; Пиндар, фрагмент 153.2.</p>
  </section>
  <section id="n645">
   <title>
    <p>645</p>
   </title>
   <p>Элиан (Aelian), Пестрые рассказы, 12.34: имя, воскрешающее в памяти дионисийскую практику принесения в жертву людей через расчленение, как сообщается у Порфирия в труде De abstinentia, 2.55.</p>
  </section>
  <section id="n646">
   <title>
    <p>646</p>
   </title>
   <p>Орфический гимн, 45.3.</p>
  </section>
  <section id="n647">
   <title>
    <p>647</p>
   </title>
   <p>См.: Maximus, Questiones ad Thalassium, 59 (PG, 90:609A–B), об эсхатологической встрече всех людей с Царством Божьим либо по благодати, либо вне благодати; м. также: Lossky, Mystical Theology, 178–179, 234–235; и см. ниже мои замечания об эсхатологии.</p>
  </section>
  <section id="n648">
   <title>
    <p>648</p>
   </title>
   <p>Gilles Deleuze, The Logic of Sense, trans. Mark Lester (New York: Columbia University Press, 1990), 173.</p>
  </section>
  <section id="n649">
   <title>
    <p>649</p>
   </title>
   <p>«Дух» (нем.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n650">
   <title>
    <p>650</p>
   </title>
   <p>Буквальный смысл слова univocity — «однозначность», этимологический (от лат. vox — «голос») — «единоголосие»; ср. в: Ж. Делез, Логика смысла. Екатеринбург, 1998, 25–я серия. — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n651">
   <title>
    <p>651</p>
   </title>
   <p>Образ космической гармонии или образ творения как музыки столь часто повторяется в традиции западной литературы, что составить исчерпывающий каталог цитат просто немыслимо; можно тем не менее указать на ряд мест: Платон, Государство 10.617b–с, Аристотель, Метафизика 14.6, Книга Премудрости Соломона 19:17, Макробий, In somnium Scipionis 2.1–4, Климент Александрийский, Protrepticus 1.5, Григорий Нисский, De occursu Domini 1.422, Исидор Севильский, Etymologiae 3.17 и Боэций, De institutione musica 1.2; а, учитывая то особое предпочтение, которое оказывалось этому образу во время Ренессанса и раннего барокко, можно также упомянуть: Сэр Джон Дэвис (Davies), Orchestra; Абрахам Коули (Cowley), Давидиада; Генри Воэн (Vaughan), The Morning Watch; Крэшо (Crashaw), Sospetto d'Herode 26.6 и The Teare 1.141, Мильтон, Arcades 72–73, его второй Proclusion, а также Потерянный рай, 3.579 и 5.178; Драйден, Песнь в день св. Цецилии и Мартин Фазерби (Fatherby), Asteomastix 2.12.4; и, конечно, следует упомянуть некоторые строки из Шекспира (например, в Венецианском купце 5.1.60–65), а также великолепную Оду в день св. Цецилии 1692 Генри Перселла, переведенную в слова Николасом Бради; примеры бесчисленны.</p>
  </section>
  <section id="n652">
   <title>
    <p>652</p>
   </title>
   <p>«Порядок любви» (лат.). — Прим. пер.</p>
   <p>153 Leo Spitzer, Classical and Chnstian Ideas of World Harmony: Prolegomena to an Interpretation of the Word «Stimmung» (Baltimore: John Hopkins University Press, 1963), 19–20.</p>
  </section>
  <section id="n653">
   <title>
    <p>653</p>
   </title>
   <p>Leo Spitzer, Classical and Chnstian Ideas of World Harmony: Prolegomena to an Interpretation of the Word «Stimmung» (Baltimore: John Hopkins University Press, 1963), 19–20.</p>
  </section>
  <section id="n654">
   <title>
    <p>654</p>
   </title>
   <p>Jean–François Lyotard, The Inhuman (Stanford : Stanford University Press, 1988), 162–163.</p>
  </section>
  <section id="n655">
   <title>
    <p>655</p>
   </title>
   <p>155 Lyotard, The Inhuman, 33.</p>
  </section>
  <section id="n656">
   <title>
    <p>656</p>
   </title>
   <p>Gilles Deleuze and Félix Guattari, A Thousand Plateaus, trans. Brian Massumi (Minneapolis: University of Minnesota Press, 1987), 313.</p>
  </section>
  <section id="n657">
   <title>
    <p>657</p>
   </title>
   <p>«Единый голос; единоголосие; однозначность» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n658">
   <title>
    <p>658</p>
   </title>
   <p>От визант. ирини — «покой, умиротворенность». — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n659">
   <title>
    <p>659</p>
   </title>
   <p>«В поисках утраченного времени» (фр.)· — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n660">
   <title>
    <p>660</p>
   </title>
   <p>Gilles Deleuze, Proust and Signs, trans. Richard Howard (New York: G. Braziller, 1972), 48.</p>
  </section>
  <section id="n661">
   <title>
    <p>661</p>
   </title>
   <p>Jacques Derrida, Of Grammatobgy, trans. Gayatri Chakravorty Spivak (Baltimore: John Hopkins University Press, 1974), 195–200.</p>
  </section>
  <section id="n662">
   <title>
    <p>662</p>
   </title>
   <p>Jacques Derrida, Margins of Philosophy, trans. Alan Bass (Chicago: University of Chicago Press, 1982), xvii.</p>
  </section>
  <section id="n663">
   <title>
    <p>663</p>
   </title>
   <p>Lyotard, The Inhuman, 4.</p>
  </section>
  <section id="n664">
   <title>
    <p>664</p>
   </title>
   <p>«Буря и натиск» (нем.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n665">
   <title>
    <p>665</p>
   </title>
   <p>Jean–Franзois Lyotard, The Postmodern Explained: Correspondence, 1982–1985, trans. Don Berry, Bernadette Maher, Julian Pefanis, Virginia Spate and Morgan Thomas (Minneapolis: University of Minnesota Press, 1992), 10–11.</p>
  </section>
  <section id="n666">
   <title>
    <p>666</p>
   </title>
   <p>Jacques Derrida, Dissemination, trans. Barbara Johnson (Chicago: University of Chicago Press, 1981), 205–207.</p>
  </section>
  <section id="n667">
   <title>
    <p>667</p>
   </title>
   <p>В либретто оперы процессию освещает лунный свет. — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n668">
   <title>
    <p>668</p>
   </title>
   <p>«Сумерки богов» (нем.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n669">
   <title>
    <p>669</p>
   </title>
   <p>Род имитации, в которой имитирующий голос вступает до момента окончания темы в начинающем голосе. Встречается главным образом в фуге. У автора — стретто (ускорение темпа), что, видимо, ошибка. — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n670">
   <title>
    <p>670</p>
   </title>
   <p>Говоря подобным образом, можно осуществить богословскую защиту аллегории в нарративном смысле. На аллегорию часто клевещут как на бессмысленное упражнение в удвоении рассказа, чей смысл испаряется, когда отдергивается завеса аллегорического нарратива и за ней обнаруживается имитировавшаяся этим нарративом история. Тем не менее аллегорию можно воспринимать более благосклонно как комментарий путем вариации; сам стиль и порядок, которыми один рассказ отражает черты другого в своих собственных пределах, создают новую точку зрения на изначальный нарратив и углубляют его. Это то, что можно назвать интерпретацией через взаимный пойесис [греч. «делание; созидание; творчество» — Прим. пер.]. (И можно сказать, что все творение образует аллегорию истории божественной любви, бесконечной и завершенной сказки Троицы.).</p>
  </section>
  <section id="n671">
   <title>
    <p>671</p>
   </title>
   <p>«Творец–Дух» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n672">
   <title>
    <p>672</p>
   </title>
   <p>Deleuze, Nietzsche and Philosophy, 6.</p>
  </section>
  <section id="n673">
   <title>
    <p>673</p>
   </title>
   <p>От греч. диафора — «различие». — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n674">
   <title>
    <p>674</p>
   </title>
   <p>«Память» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n675">
   <title>
    <p>675</p>
   </title>
   <p>«Припоминание» (греч.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n676">
   <title>
    <p>676</p>
   </title>
   <p>«Образ Троицы» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n677">
   <title>
    <p>677</p>
   </title>
   <p>Здесь: «разум; логическая согласованность» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n678">
   <title>
    <p>678</p>
   </title>
   <p>«Происхождением, величиной, красотой, полнотой, действием, порядком…» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n679">
   <title>
    <p>679</p>
   </title>
   <p>J. G. Hamann, Sämtliche Werke: Historische–Kritische Ausgabe (SW), ed. Josef Nadler, 6 vols. (Vienna, 1949–1957), 2:200–206.</p>
  </section>
  <section id="n680">
   <title>
    <p>680</p>
   </title>
   <p>«Книга природы» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n681">
   <title>
    <p>681</p>
   </title>
   <p>Недавно Милбэнк использовал всю эту традицию для пересмотра языка, касающегося богословских субстанций, стремясь положить конец слишком абсолютному различению между res [«вещью»] и signum [«знаком»] и доказать неотделимость в богословии языка усии от языка динамической экспрессии. См.: Milbank, «The Linguistic Turn as a Theological Turn», in Milbank, The Word Made Strange (Oxford: Blackwell, 1997), 84–120.</p>
  </section>
  <section id="n682">
   <title>
    <p>682</p>
   </title>
   <p>«Не существует ничего вне текста» (фр.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n683">
   <title>
    <p>683</p>
   </title>
   <p>«Тайны» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n684">
   <title>
    <p>684</p>
   </title>
   <p>«Косвенная речь; иносказание» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n685">
   <title>
    <p>685</p>
   </title>
   <p>«Философия языка» (нем.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n686">
   <title>
    <p>686</p>
   </title>
   <p>Gilles Deleuze, Expressionism in Philosophy: Spinoza, trans. Martin Joughin (New York: Zone Books, 1990), 167–180.</p>
  </section>
  <section id="n687">
   <title>
    <p>687</p>
   </title>
   <p>От лат. digredior — «уходить, удаляться, отклоняться». — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n688">
   <title>
    <p>688</p>
   </title>
   <p>«Восхождение» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n689">
   <title>
    <p>689</p>
   </title>
   <p>«Спор [в котором проявляются различия]» (фр.; термин Деррида). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n690">
   <title>
    <p>690</p>
   </title>
   <p>«Итак, Бог есть всё свертывающий, поскольку всё — в Нём, и всё развертывающий, поскольку Он сам — во всём» (лат.). — Прим. пер. (Ср. пер. В. Бибихина: «В едином Боге свернуто всё, поскольку всё в Нём; и Он развертывает всё, поскольку Он во всём». Николай Кузанский, Сочинения. Т. 1. М., 1979. С. 104. — Прим. ред.).</p>
  </section>
  <section id="n691">
   <title>
    <p>691</p>
   </title>
   <p>См.: Derrida, Writing and Difference, 24–26.</p>
  </section>
  <section id="n692">
   <title>
    <p>692</p>
   </title>
   <p>Адвайта (санскр.) — «не–дуализм; монизм». — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n693">
   <title>
    <p>693</p>
   </title>
   <p>Derrida, Of Grammatology, 199.</p>
  </section>
  <section id="n694">
   <title>
    <p>694</p>
   </title>
   <p>Периодическое изменение высоты или громкости звука. — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n695">
   <title>
    <p>695</p>
   </title>
   <p>Derrida, Writing and Difference, 11.</p>
  </section>
  <section id="n696">
   <title>
    <p>696</p>
   </title>
   <p>«Слово» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n697">
   <title>
    <p>697</p>
   </title>
   <p>«Речь» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n698">
   <title>
    <p>698</p>
   </title>
   <p>Здесь: «мысль» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n699">
   <title>
    <p>699</p>
   </title>
   <p>Буквально: «того, что выпадает по жребию». — Прим, пер.</p>
  </section>
  <section id="n700">
   <title>
    <p>700</p>
   </title>
   <p>См.: Derrida, Writing and Difference, 29–30.</p>
  </section>
  <section id="n701">
   <title>
    <p>701</p>
   </title>
   <p>См.: Emmanuel Levinas, Otherwise Than Being, or Beyond Essence, trans. Alphonso Lingis (Dordrecht: Kluwer, 1991), 140–51.</p>
  </section>
  <section id="n702">
   <title>
    <p>702</p>
   </title>
   <p>«Аналогия Слова» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n703">
   <title>
    <p>703</p>
   </title>
   <p>«Первая часть» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n704">
   <title>
    <p>704</p>
   </title>
   <p>Immanuel Kant, Prolegomena to Any Metaphysics That Will Be Able to Present Itself as a Science, trans. P. G. Lucas (Manchester, 1962), 121–128. (См. Кант И., Пролегомены. § 58 «Такое познание есть познание по аналогии, что не означает, как обычно понимают это слово, несовершенного сходства двух вещей, а означает совершенное сходство двух отношений между совершенно несходными вещами». — Прим. ред.</p>
  </section>
  <section id="n705">
   <title>
    <p>705</p>
   </title>
   <p>Paul Ricoeur, Interpretation Theory: Discourse and the Surplus of Meaning (Fort Worth: Texas Christian University Press, 1976), 64.</p>
  </section>
  <section id="n706">
   <title>
    <p>706</p>
   </title>
   <p>Ricoeur, Interpretation Theory, 59.</p>
  </section>
  <section id="n707">
   <title>
    <p>707</p>
   </title>
   <p>Ibid., 62.</p>
  </section>
  <section id="n708">
   <title>
    <p>708</p>
   </title>
   <p>«До бесконечности» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n709">
   <title>
    <p>709</p>
   </title>
   <p>«До бесконечности» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n710">
   <title>
    <p>710</p>
   </title>
   <p>Т. е. соотношения между предметом и его обозначением в языке. — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n711">
   <title>
    <p>711</p>
   </title>
   <p>Deleuze, The Logic of Sense, 179–180.</p>
  </section>
  <section id="n712">
   <title>
    <p>712</p>
   </title>
   <p>Michel Foucault, Language, Counter–Memory, Practice: Selected Essays and Interviews, ed. Donald F. Bouchard, trans. Donald F. Bouchard and Sherry Simon (Ithaca, N. Y.: Cornell University Press, 1977), 183.</p>
  </section>
  <section id="n713">
   <title>
    <p>713</p>
   </title>
   <p>Foucault, Language, Counter–Memory, Practice, 184.</p>
  </section>
  <section id="n714">
   <title>
    <p>714</p>
   </title>
   <p>Ibid., 185.</p>
  </section>
  <section id="n715">
   <title>
    <p>715</p>
   </title>
   <p>«Следы (отпечатки) Троицы» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n716">
   <title>
    <p>716</p>
   </title>
   <p>«Путеводитель души (ума) к Богу» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n717">
   <title>
    <p>717</p>
   </title>
   <p>Balthasar, Glory of the Lord, 2:261.</p>
  </section>
  <section id="n718">
   <title>
    <p>718</p>
   </title>
   <p>См.: Balthasar, Glory of the Lord, 2:352.</p>
  </section>
  <section id="n719">
   <title>
    <p>719</p>
   </title>
   <p>«Вечные основания; вечные причины» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n720">
   <title>
    <p>720</p>
   </title>
   <p>«Вечному искусству» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n721">
   <title>
    <p>721</p>
   </title>
   <p>См. особенно: Itinerarium 1.3.</p>
  </section>
  <section id="n722">
   <title>
    <p>722</p>
   </title>
   <p>Balthasar, Glory of the Lord, 2:294.</p>
  </section>
  <section id="n723">
   <title>
    <p>723</p>
   </title>
   <p>Сотворенные вещи «sunt vestigia, simulacra et spectacula nobis ad contemplandum deum proposita et signa divinitus data» [«следы, подобия и зримые образы, открытые нам для созерцания Бога и данные в качестве божественных знаков» (пер. В. Задворного, слегка измененный. — Прим. пер.)].</p>
  </section>
  <section id="n724">
   <title>
    <p>724</p>
   </title>
   <p>«Древо жизни» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n725">
   <title>
    <p>725</p>
   </title>
   <p>См.: Balthasar, Glory of the Lord, 2:333.</p>
  </section>
  <section id="n726">
   <title>
    <p>726</p>
   </title>
   <p>Здесь: «смысл; разум; логика» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n727">
   <title>
    <p>727</p>
   </title>
   <p>См. особенно Itinerarium 2.8: «Secundum hunc modum species delectans ut speciosa, suavis et salubris insinuat, quod illa prima specie est prima speciositas et suavitas et salubritas, in qua est summa proportionalitas et aequalitas ad generantem; in qua est virtus non per phantasma, sed per veritatem apprehensionis illabens; in qua est impressio salvans et sufficiens et omnem apprehendentis indigentiam expellens. Si ergo ‘delectatio est coniunctio convenientis cum conveniente’ [Augustinus, De vera religione 18.35ff.]; et solius dei similitudo tenet rationem summe speciosi, suavis et salubris; et unitur secundum veritatem et secundum pulchritudinem replentem omnem capacitatem: manifeste videri potest, quod in solo deo est fontalis et vera delectatio, et quod ad ipsam ex omnibus delectationibus manducimur requirendam» [«В соответствии с этим виды, вызывающие наслаждение вследствие своей красоты, приятности и благотворности, открывают, что в первом виде заключены первая красота, первая приятность и первая благотворность. В нем высшая пропорциональность и равенство с порождающим; в нем сила, не призрачная, но основанная на истинном восприятии; в нем спасительная и достаточная сила воздействия, исполняющая все потребности того, кто ее получает. Ведь если наслаждение сопряжено с соответствием друг другу и единственно лишь подобие Богу является высшим смыслом красоты, приятности и благотворности и если оно соединяется во всей истине, непосредственности и полноте, чтобы наполнить все способное воспринять, то из этого можно явно видеть, что единственно в Боге есть основное и истинное наслаждение, к поиску которого ведут нас все наслаждения» (пер. В. Задворного).].</p>
  </section>
  <section id="n728">
   <title>
    <p>728</p>
   </title>
   <p>«Подобие однозначности и сопричастности» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n729">
   <title>
    <p>729</p>
   </title>
   <p>«Подобие подражания и выражения» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n730">
   <title>
    <p>730</p>
   </title>
   <p>«Беседы на Шестоднев» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n731">
   <title>
    <p>731</p>
   </title>
   <p>Апофаза и катафаза (от греч. апофасис и катафасис) — в богословии «отрицание» и «утверждение» соответственно. — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n732">
   <title>
    <p>732</p>
   </title>
   <p>См. отчет об этом разграничении (в контексте дискуссии об афазии) в: Roman Jakobson and Morris Halle, Fundamentals of Language (Paris: Mouton, 1971), 90–96.</p>
  </section>
  <section id="n733">
   <title>
    <p>733</p>
   </title>
   <p>«Камень преткновения; соблазн» (греч.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n734">
   <title>
    <p>734</p>
   </title>
   <p>От лат. superlativus — «превосходная степень». — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n735">
   <title>
    <p>735</p>
   </title>
   <p>Emmanuel Levinas, Collected Philosophical Papers, ed. and trans. Alphonso Lingis (The Hague: Nijhoff, 1987), 62.</p>
  </section>
  <section id="n736">
   <title>
    <p>736</p>
   </title>
   <p>Jacques Derrida, Speech and Phenomena, and Other Essays on HusserUs Theory of Signs, trans. David B. Allison (Evanston, 111.: Northwestern University Press, 1978), 156.</p>
  </section>
  <section id="n737">
   <title>
    <p>737</p>
   </title>
   <p>Или: «исполнения всякой правды», ср. Мф 3:15. — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n738">
   <title>
    <p>738</p>
   </title>
   <p>«Попутно; по ходу дела» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n739">
   <title>
    <p>739</p>
   </title>
   <p>Ср.: Пс 83:8. — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n740">
   <title>
    <p>740</p>
   </title>
   <p>«Целью» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n741">
   <title>
    <p>741</p>
   </title>
   <p>«Большее неподобие» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n742">
   <title>
    <p>742</p>
   </title>
   <p>«Снятый» (нем.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n743">
   <title>
    <p>743</p>
   </title>
   <p>От греч. каталектикос — «конечный». — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n744">
   <title>
    <p>744</p>
   </title>
   <p>От греч. анаколутос — «непоследовательный». — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n745">
   <title>
    <p>745</p>
   </title>
   <p>Ср: Флп 2:7. — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n746">
   <title>
    <p>746</p>
   </title>
   <p>«Прекраснейшее» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n747">
   <title>
    <p>747</p>
   </title>
   <p>Michel de Certeau, «Authorités Chrétiennes et Structures Sociales», in La Faiblesse de Croire (Paris: Editions du Seuil, 1987), 111–112.</p>
  </section>
  <section id="n748">
   <title>
    <p>748</p>
   </title>
   <p>Видимо, имеется в виду апокрифическая Песнь о жемчужине из Деяний Иуды Фомы апостола. — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n749">
   <title>
    <p>749</p>
   </title>
   <p>«Бог–бытие» (греч.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n750">
   <title>
    <p>750</p>
   </title>
   <p>Don Cupitt, «Unsystematic Ethics and Politics», in Shadow of Spint: Postmodernism and Religion, ed. Philippa Berry and Andrew Wernick (London and New York: Routledge, 1992), 155.</p>
  </section>
  <section id="n751">
   <title>
    <p>751</p>
   </title>
   <p>Friedrich Nietzsche, The Gay Science, trans. Walter Kaufmann (New York: Vintage Books, 1974), 181.</p>
  </section>
  <section id="n752">
   <title>
    <p>752</p>
   </title>
   <p>Повторение, рекапитуляция; букв. — переоглавление или возглавление, а также — «восстановление образа» (греч.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n753">
   <title>
    <p>753</p>
   </title>
   <p>Английское to redeem означает также «исправлять». — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n754">
   <title>
    <p>754</p>
   </title>
   <p>Ср.: Рим 5:19. — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n755">
   <title>
    <p>755</p>
   </title>
   <p>«Означивание» (греч.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n756">
   <title>
    <p>756</p>
   </title>
   <p>«Чудеса–фокусы, рассчитанные на изумление зрителей» (греч.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n757">
   <title>
    <p>757</p>
   </title>
   <p>John Caputo, Radical Hermeneutics: Repetition, Deconstruction, and the Hermeneutic Project (Bloomington and Indianapolis: Indiana University Press, 1987), 149–150.</p>
  </section>
  <section id="n758">
   <title>
    <p>758</p>
   </title>
   <p>См.: Contra Celsum 1.30. Ср. анонимную Эпистолу к Диогнету 7.3–5.</p>
  </section>
  <section id="n759">
   <title>
    <p>759</p>
   </title>
   <p>См.: Friedrich Nitzsche, Anti–Chnst, trans. R. J. Hollingdale (New York: Penguin Books, 1968), особенно p. 162.</p>
  </section>
  <section id="n760">
   <title>
    <p>760</p>
   </title>
   <p>Пожалуй, ни один богослов не смог лучше понять характер Божьего откровения во Христе как риторического восторга, а не диалектической затеи, нежели Августин: «Нос enim scriptus est: Quoniam deus lux est, non quomodo isti oculi vident, sed quomodo videt cor cum audit, veritas est. Noli quaerere quid est veritas; statim enim se opponent caligines imaginum corporalium et nubila phantasmatum et perturbabunt serenitatem quae primo ictu diluxit tibi cum dicerem, veritas. Ecce in ipso primo ictu qua velut coruscatione perstringens cum dicitur veritas mane si potes; sed non potes. Relaberis in ista solita et terrena. Quo tandem pondere, quaeso, relaberis nisi sordium contractarum cupiditatis visco et peregrinationis erroribus?» (De Trinitate 8.2.3) [«Ибо написано, что Бог есть свет, не так, как видят эти глаза, но так, как видит сердце, когда слышит об истине. Не спрашивай, что есть истина, ибо если спросишь, тут же противостанут тебе мрак телесных образов и облака призраков и нарушат ту безмятежность, что воссияла перед тобой, когда я сказал: истина. Вот в этом первом сиянии, которым ты был как бы охвачен, когда я сказал «истина», и пребывай, если можешь; но ты не можешь, ты вновь падаешь в обыденное и земное. И скажи — что за тяжесть понуждает тебя падать, если не позорные вожделения, которыми ты связан, и не блуждания в стороне от верного пути?» (О Троице 8.2.3) (лат.). — Прим. пер.].</p>
  </section>
  <section id="n761">
   <title>
    <p>761</p>
   </title>
   <p>«Узрение сути» (нем.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n762">
   <title>
    <p>762</p>
   </title>
   <p>Martin Jay, «In the Empire of the Gaze: Foucault and the Denigration of Vision in Twentieth–Century French Thought», in Foucault: A Critical Reader, ed. David Couzens Hoy (Oxford: Blackwell, 1986), 175–204. Cm.: Jay, Downcast Eyes: The Denigration of Vision in Twentieth–Century French Thought (Berkeley: University of California Press, 1994).</p>
  </section>
  <section id="n763">
   <title>
    <p>763</p>
   </title>
   <p>См.: Michel Foucault, Discipline and Punish: The Birth of the Pnson, trans. Alan Sheridan (New York: Vintage Books, 1979), 227: «Идеальным наказанием сегодня была бы бесконечная дисциплина: нескончаемый допрос, расследование, без ограничений растягиваемое и превращаемое в дотошное и прямо–таки аналитическое наблюдение, суд, который одновременно являлся бы составлением досье по никогда не закрываемому делу, рассчитанная снисходительность кары, чередующаяся с безжалостным любопытством выслеживания, процедура, которая была бы в то же время перманентной мерой расстояния до недоступной нормы и асимптотическим движением, которое стремится к недостижимому совпадению в бесконечности». Следовательно, бесконечное исследование, полностью обособившееся от всякого идеализма, становится теперь клиническим ужасом, сциентизмом более жутким, нежели тот, который могли бы породить более «эссенци–алистские» разновидности метафизики.</p>
  </section>
  <section id="n764">
   <title>
    <p>764</p>
   </title>
   <p>Букв. «(вновь) возглавляет». — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n765">
   <title>
    <p>765</p>
   </title>
   <p>В музыке — относящееся к мелизмам, мелодическим украшениям. — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n766">
   <title>
    <p>766</p>
   </title>
   <p>Пришествиями Христа — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n767">
   <title>
    <p>767</p>
   </title>
   <p>Это, mirabile dictu [«чудно сказать» (лат.). — Прим. пер.], обычный ход мысли Нибура, нигде не проявленный с большей ясностью и лаконизмом, чем в его Ап Interpretation of Christian Ethics (New York: Harper and Bros, 1935). Многие стали бы Доказывать (и я сам, например), что у Нибура появились потом много лучше разработанные и более продуманные тексты и что на самом деле он отрекся от многих аспектов данной книги; но, вообще–то говоря, в поздних и более длинных его текстах суть его ранних работ никогда по–настоящему не менялась, изменились только формы, позволившие ему более подробно излагать свои идеи (а это непреднамеренно привело к тому, что в некоторых случаях проявились его недостатки как философа).</p>
  </section>
  <section id="n768">
   <title>
    <p>768</p>
   </title>
   <p>John Caputo, Demythobgizing Heidegger (Bloomington and Indianapolis: Indiana University Press, 1993), 189–192.</p>
  </section>
  <section id="n769">
   <title>
    <p>769</p>
   </title>
   <p>Emmanuel Levinas, Totality and Infinity: An Essay on Exteriority, trans. Alphonso Lingis (Pittsburgh: Duquesne University Press, 1969), 23.</p>
  </section>
  <section id="n770">
   <title>
    <p>770</p>
   </title>
   <p>Апотропеический (от греч.) — отвращающий беду. — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n771">
   <title>
    <p>771</p>
   </title>
   <p>René Girard, The Scapegoat, trans. Yvonne Freccero (Baltimore: Johns Hopkins University Press, 1986), 79 и 101. Далее номера страниц в скобках отсылают к этой работе.</p>
  </section>
  <section id="n772">
   <title>
    <p>772</p>
   </title>
   <p>René Girard, Things Hidden Since the Foundation of the World, trans. Stephen Bann and Michael Metteer (Stanford: Stanford University Press, 1978), 146–148. Номера страниц в скобках в оставшейся части параграфа относятся к этой работе.</p>
  </section>
  <section id="n773">
   <title>
    <p>773</p>
   </title>
   <p>От лат. hostia — «жертва; жертвенное животное». — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n774">
   <title>
    <p>774</p>
   </title>
   <p>От др.-евр. карав — «приближаться». — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n775">
   <title>
    <p>775</p>
   </title>
   <p>По–англ. игра слов: give — «дарить, давать», forgive — «прощать», fore–give — «давать прежде, заранее». — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n776">
   <title>
    <p>776</p>
   </title>
   <p>См.: Liturgy and Tradition: Theological Reflections of Alexander Schmemann, ed. Thomas Fisch (Crestwood, N. Y.: St. Vladimir’s Seminary Press, 1990), 129–130.</p>
  </section>
  <section id="n777">
   <title>
    <p>777</p>
   </title>
   <p>«Необъятное» (греч.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n778">
   <title>
    <p>778</p>
   </title>
   <p>Бесплодные старания воскресить, оживить что–то отжившее (upon.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n779">
   <title>
    <p>779</p>
   </title>
   <p>Иоанн Дамаскин, например, проводит весьма строгое различие между пафосом и «энергией», или актом (таким, как милость): первое есть движение души, вызываемое чем–то чуждым и внешним по отношению к ней; второе есть «интенсивное» движение, позитивная энергия, которая движется сама собой по своей природе (De fide orthodoxa 2.23). Фома Аквинский говорит, что любовь, наслаждение и радость качественно отличны от гнева и печали, так как последние суть состояния лишенности, пассивные и реактивные, а первые суть изначально единый акт свободы и интеллекта и всецело живут в Боге как чисто «интеллектуальное стремление» (Summa theobgiae 1.20.1а).</p>
  </section>
  <section id="n780">
   <title>
    <p>780</p>
   </title>
   <p>Греч, «страсть» — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n781">
   <title>
    <p>781</p>
   </title>
   <p>Кирилл, Третье послание к Несторию (Ер. 16) 6, in Cyril of Alexandria, Select Letters, ed. and trans. Lionel R. Wickham (Oxford: Clarendon, 1983), 20: τα τής ιδίας σαρκός άπατώς οίκειούμενος πάθη.</p>
  </section>
  <section id="n782">
   <title>
    <p>782</p>
   </title>
   <p>Melito, frag. 13.15, in Méliton de Sardes, Sur la Pâque et Fragments, ed. and trans. Othmar Perler (Paris : Les Éditions du Cerf, 1966), 238 : «impassibilis patitur…. »</p>
  </section>
  <section id="n783">
   <title>
    <p>783</p>
   </title>
   <p>Кирилл Homiliae diversae 2, PG, 77:985–89: γέγονε δέ άνθρωπος ό μονογενής τού θεοΰ Λόγος, ούκ άποβεβληκώς τό είναι Θεός, άλλ’ έν προσλήψει σαρκός μεμενηκώς, όπερ ήν. ήΑτρεπτος γάρ έστι και άναλλοίωσις ή του Λόγου φύσις, και ούκ οΐδε παθειν τροπής άποσκίασμα.</p>
  </section>
  <section id="n784">
   <title>
    <p>784</p>
   </title>
   <p>Anathema 10.</p>
  </section>
  <section id="n785">
   <title>
    <p>785</p>
   </title>
   <p>«Переход в иной род (вид)» (греч.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n786">
   <title>
    <p>786</p>
   </title>
   <p>Кирилл, ΟΤΙ EIS О CRISTOS (далее ЕХ), в: Cyrille d’Alexandrie, Deux Dialogues ChristologiqueSy ed. G. M. de Durand (Paris: Les Éditions du Cerf, 1964), 312–316.</p>
  </section>
  <section id="n787">
   <title>
    <p>787</p>
   </title>
   <p>Athanasius, Epistola ad Epictetum; PG, 26:1064.</p>
  </section>
  <section id="n788">
   <title>
    <p>788</p>
   </title>
   <p>Кирилл, Scholia de Incarnatione unigeniti, PG, 75:1374; см. также: Третье послание к Несторию 3, Избранные послания, 16.</p>
  </section>
  <section id="n789">
   <title>
    <p>789</p>
   </title>
   <p>Августин, Enarrationes in Psalmos 74.5, Corpus Christianorum, Series Latina 39:1028: «Sicut formam servi accepit, ita et tempus accepit. Demutatus est ergo? Deminutus et? Exilior redditus? In defectum lapsus? Absit. Quid ergo semetipsam exinanivit, formam servi accipiens} Exinanisse se dictus est accipiendo inferiorem, non degenerando ab aequali».</p>
  </section>
  <section id="n790">
   <title>
    <p>790</p>
   </title>
   <p>«Сущностное качество» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n791">
   <title>
    <p>791</p>
   </title>
   <p>«Порядка» (греч.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n792">
   <title>
    <p>792</p>
   </title>
   <p>«Под видом противоположного» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n793">
   <title>
    <p>793</p>
   </title>
   <p>«В виде отчужденности» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n794">
   <title>
    <p>794</p>
   </title>
   <p>«Удивительная сделка» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n795">
   <title>
    <p>795</p>
   </title>
   <p>Здесь: «общение свойств» (лат. — греч.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n796">
   <title>
    <p>796</p>
   </title>
   <p>См.: Кирилл, Apologeticus pro XII Capitibus contra Orientales, XII Anathematismus, PG, 76:337–380.</p>
  </section>
  <section id="n797">
   <title>
    <p>797</p>
   </title>
   <p>См.: Epistola ad Epictetum 10, PG, 26:1068.</p>
  </section>
  <section id="n798">
   <title>
    <p>798</p>
   </title>
   <p>…και τό σαρκι μέν έλέσθαι παθειν, θεότητι δέ μή παθειν — ήν γάρ &lt;ό αύτός&gt; Θεός τό όμοϋ άνθρωπος… "Οτι γάρ έστι θανάτου κρείττων και φθοράς, ζωή και ζωοποιός υπάρχων ώς Θεός, μεμαρτύρηκεν ή άνάστασις έγήγερκε γάρ τον έαυτοΰ ναόν.</p>
  </section>
  <section id="n799">
   <title>
    <p>799</p>
   </title>
   <p>«Почему Бог стал человеком?» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n800">
   <title>
    <p>800</p>
   </title>
   <p>«История догматов» (нем.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n801">
   <title>
    <p>801</p>
   </title>
   <p>См. в английском переводе: Adolf von Harnack, History of Dogma, trans. Neil Buchanan, 7 vols, bound as 4 (Gloucester, Mass.: Peter Smith, 1976), 6:54–67.</p>
  </section>
  <section id="n802">
   <title>
    <p>802</p>
   </title>
   <p>«Христианское учение об оправдании и примирении» (нем.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n803">
   <title>
    <p>803</p>
   </title>
   <p>Нагnаск, 6:68. Далее номера страниц в скобках относятся к книге: Нагnаск, History of Dogma, vol. 6.</p>
  </section>
  <section id="n804">
   <title>
    <p>804</p>
   </title>
   <p>Аулен, Густаф Эмануель Гильдебранд /Gustaf Emanuel Hildebrand Aulen/ (1879–1977) — шведский лютеранский богослов, библеист, литургист, музыкант и деятель экуменического движения, проф. Люндского ун–та (1913–1933), еп. Странгнаса (1932–1952), с 1952 г. — почетный проф. Люнда, вместе с А. Нигреном и Н. Зодербломом — основатель «Люндской школы», которая противостояла как лютеранской ортодоксии, так и либерализму фон Гарнака. — Прим. ред.</p>
  </section>
  <section id="n805">
   <title>
    <p>805</p>
   </title>
   <p>«Христос–победитель» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n806">
   <title>
    <p>806</p>
   </title>
   <p>Gustav Aulén, Christus Victor: An Historical Study of the Three Main Types of the Idea of the Atonement, trans. A. G. Herbert (London: SPCK, 1953).</p>
  </section>
  <section id="n807">
   <title>
    <p>807</p>
   </title>
   <p>См.: Vladimir Lossky, «Redemption and Deification», in Lossky, In the Image and Likeness of God, ed. John H. Erickson and Thomas E. Bird (Crestwood, N. Y.: St. Vladimir’s Seminary’s Press, 1974), 97–110.</p>
  </section>
  <section id="n808">
   <title>
    <p>808</p>
   </title>
   <p>«О воплощении Слова Божьего» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n809">
   <title>
    <p>809</p>
   </title>
   <p>По–английски это же слово обозначает «православие». — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n810">
   <title>
    <p>810</p>
   </title>
   <p>«Оставив в стороне Христа» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n811">
   <title>
    <p>811</p>
   </title>
   <p>«Больше» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n812">
   <title>
    <p>812</p>
   </title>
   <p>Об идее послушания в тринитарной перихорезе см.: Karl Barth, Church Dogmatics IV/1, trans. G. W. Bromiley (Edinburgh: T. &amp; T. Clark, 1956), 203–209.</p>
  </section>
  <section id="n813">
   <title>
    <p>813</p>
   </title>
   <p>«О воплощении» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n814">
   <title>
    <p>814</p>
   </title>
   <p>«Правота; справедливость» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n815">
   <title>
    <p>815</p>
   </title>
   <p>Трактовка ансельмовской теории искупления, с особенной ясностью и красотой показывающая этот момент, содержится в: Michel Corbin, Pnure et Raison de la Foi (Paris: Les Éditions du Cerf, 1992), 207–328.</p>
  </section>
  <section id="n816">
   <title>
    <p>816</p>
   </title>
   <p>Букв. греч. «благость; доброта». — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n817">
   <title>
    <p>817</p>
   </title>
   <p>«Misericordiam vero dei quae tibi perire videbatur, cum iustitiam dei et peccatum hominis considerabamus, tam magnam tamque concordem iustitiae invenimus, ut nec maior nec iustior cogitari possit. Nempe quid misericordius intelligi valet, quam cum peccatori tormentis aeternis damnato et unde se redimat non habenti dues pater dicit: accipe unigenitum meum et da pro te; et ipse filius: tolle me et redime te? Quasi enim hoc dicunt, quando nos ad Christianam fidem vocant et trahunt. Quid etiam iustius, quam ut ille cui datur pretium maius omni debito, si debito datur affectu, dimittat omne debitum?»</p>
  </section>
  <section id="n818">
   <title>
    <p>818</p>
   </title>
   <p>«Тление; разложение» (нем.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n819">
   <title>
    <p>819</p>
   </title>
   <p>«Смерть любви» (нем.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n820">
   <title>
    <p>820</p>
   </title>
   <p>«Крестный путь» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n821">
   <title>
    <p>821</p>
   </title>
   <p>Стейнер Джордж (Steiner, George; родился в 1929 г., Париж) — американский филолог, литературный критик, публицист и прозаик. Основные работы: «Смерть трагедии» (1960), «Язык и молчание. Эссе о языке, литературе и бесчеловечности» (1967), «После Вавилонской башни» (1975), «О трудности и другие эссе» (1978), «Мартин Хайдеггер» (1975). — Прим. ред.</p>
  </section>
  <section id="n822">
   <title>
    <p>822</p>
   </title>
   <p>«Счастливая вина» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n823">
   <title>
    <p>823</p>
   </title>
   <p>George Steiner, The Death of Tragedy (London: Faber and Faber, 1961), 331–332.</p>
  </section>
  <section id="n824">
   <title>
    <p>824</p>
   </title>
   <p>Cм.: Nathan Scott, The Broken Center: Studies in the Theological Horizon of Modem Literature (New Haven: Yale University Press, 1966), 133.</p>
  </section>
  <section id="n825">
   <title>
    <p>825</p>
   </title>
   <p>Cм.: Steiner, 9.</p>
  </section>
  <section id="n826">
   <title>
    <p>826</p>
   </title>
   <p>«Вред; пагуба; несчастье; помрачение ума» (греч.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n827">
   <title>
    <p>827</p>
   </title>
   <p>«Вечный космос» (греч.); философски точнее перевести: «эонический космос». — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n828">
   <title>
    <p>828</p>
   </title>
   <p>«Во время оно» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n829">
   <title>
    <p>829</p>
   </title>
   <p>«Откуда это зло?» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n830">
   <title>
    <p>830</p>
   </title>
   <p>Murphy, 155.</p>
  </section>
  <section id="n831">
   <title>
    <p>831</p>
   </title>
   <p>«Тайна беззакония» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n832">
   <title>
    <p>832</p>
   </title>
   <p>Helen Gardner, Religion and Literature (London: Faber and Faber, 1971), 49.</p>
  </section>
  <section id="n833">
   <title>
    <p>833</p>
   </title>
   <p>Steiner, 10.</p>
  </section>
  <section id="n834">
   <title>
    <p>834</p>
   </title>
   <p>Paul Ricoeur, The Symbolism of Evil, trans. Emerson Buchanan (Boston: Beacon Press, 1967), 231.</p>
  </section>
  <section id="n835">
   <title>
    <p>835</p>
   </title>
   <p>D. М. MacKinnon, The Resurrection: A Dialogue Arising firm Broadcasts by G. W. H. Lampe and D. M. MacKinnon, ed. William Purcell (London: A. R. Mowbray, 1966), 67; см. также: 109–110.</p>
  </section>
  <section id="n836">
   <title>
    <p>836</p>
   </title>
   <p>Donald M. MacKinnon, Borderlands of Theology and Other Essays, ed. George W. Roberts and Donovan E. Smucker (Philadelphia and New York: Lippincott, 1968), 92–93, 102–103.</p>
  </section>
  <section id="n837">
   <title>
    <p>837</p>
   </title>
   <p>«Богословие креста» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n838">
   <title>
    <p>838</p>
   </title>
   <p>MacKinnon, Borderlands of Theology, 103.</p>
  </section>
  <section id="n839">
   <title>
    <p>839</p>
   </title>
   <p>Ibid., 100.</p>
  </section>
  <section id="n840">
   <title>
    <p>840</p>
   </title>
   <p>MacKinnon, The Resurrection, 64–65.</p>
  </section>
  <section id="n841">
   <title>
    <p>841</p>
   </title>
   <p>MacKinnon, Borderlands of Theology, 96.</p>
  </section>
  <section id="n842">
   <title>
    <p>842</p>
   </title>
   <p>Ibid., 96.</p>
  </section>
  <section id="n843">
   <title>
    <p>843</p>
   </title>
   <p>Nicholas Lash, Theology on Dover Beach (London: Darton, Longman and Todd, 1979), 214.</p>
  </section>
  <section id="n844">
   <title>
    <p>844</p>
   </title>
   <p>Lash, Theology on Dover Beach, 215.</p>
  </section>
  <section id="n845">
   <title>
    <p>845</p>
   </title>
   <p>Nicholas Lash, Theology on the Way to Emmaus (London: SCM Press, 1986), 165.</p>
  </section>
  <section id="n846">
   <title>
    <p>846</p>
   </title>
   <p>Lash, Theology on the Way, 178.</p>
  </section>
  <section id="n847">
   <title>
    <p>847</p>
   </title>
   <p>Ibid., 180.</p>
  </section>
  <section id="n848">
   <title>
    <p>848</p>
   </title>
   <p>Cm.: Ricoeur, The Symbolism of Evil, 212.</p>
  </section>
  <section id="n849">
   <title>
    <p>849</p>
   </title>
   <p>См.: René Girard, Violence and the Sacred, trans. Patrick Gregory (Baltimore: Johns Hopkins University Press, 1977), особенно 68–168.</p>
  </section>
  <section id="n850">
   <title>
    <p>850</p>
   </title>
   <p>«Гражданская общность; город» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n851">
   <title>
    <p>851</p>
   </title>
   <p>«Слава» (греч.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n852">
   <title>
    <p>852</p>
   </title>
   <p>Мойра, др.-греч. богиня судьбы. — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n853">
   <title>
    <p>853</p>
   </title>
   <p>Акеда; aqedah (др.-евр.) — букв, «связывание»; означает жертвоприношение Исаака и, в данном контексте, прообраз жертвы Христа. — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n854">
   <title>
    <p>854</p>
   </title>
   <p>Sоren Kierkegaard, Repetition, in vol. 6 of Kierkegaard's Writing, ed. and trans. Howard Hong and Edna Hong (Princeton: Princeton University Press, 1983), 315.</p>
  </section>
  <section id="n855">
   <title>
    <p>855</p>
   </title>
   <p>О гегелевской трактовке спектакля жертвоприношения как спекулятивного созерцания смерти (и как «икономического» избавления от ущерба отрицательности и смерти) см.: Georges Bataille, «Hegel, la mort et le sacrifice», Deucalion 5 (1955): 38; пο–англ.: «Hegel, Death and Sacrifice», in The Bataille Reader, ed. Fred Botting and Scott Wilson (Oxford: Blackwell, 1997); также см. трактовку Деррида «антиикономического» прочтения Гегеля Батаем в: «From Restricted to General Economy: A Hegelianism without Reserve», in Writing and Difference, 251–277.</p>
  </section>
  <section id="n856">
   <title>
    <p>856</p>
   </title>
   <p>«Зрелище» (греч.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n857">
   <title>
    <p>857</p>
   </title>
   <p>См.: Eberhard Jiingel, «Das Sein Jesus Christi als Ereignis der Versöhnung Gottes mit einer gottlosen Welt: Die Hingabe des Gekreuzigten», Evangelische Theologie 38 (1978): 517.</p>
  </section>
  <section id="n858">
   <title>
    <p>858</p>
   </title>
   <p>Если бы мы пожелали вникнуть в то, как христианская культура повлияла на трагедию, то нам следовало бы поразмышлять над Королем Лиром. Если б Король Лир был аттической трагедией, она, пожалуй, закончилась бы в пустоши, на пике безумия протагониста и в точке его максимального и самого демонического (то есть облагораживающего) отчаяния, в коем он достиг бы полного исчерпания страсти. Разумеется, не было бы странного и прекрасного воссоединения с Корделией, изобилующего образностью воскресения и разговорами о прощении, так как эта сцена примирения (устремленная к эсхатологической надежде) делает последующую смерть Корделии более ужасной, чем что–либо, возможное в аттической трагедии: как раз потому, что зрителю дается проблеск радости — которую бессильна омрачить трагическая мудрость, — радости возвращения любимого человека, — следующая за этим смерть видится как нечто абсолютно бессмысленное, безобразное, не сообщающее никакой мудрости, сопротивляющееся всякому встраиванию в какую бы то ни было метафизическую схему умопостигаемости или утешения. Стоит отметить также, что Шекспир опять и опять возвращался к этому мотиву утраченной и вновь обретенной дочери в «проблемных» и «романтических» пьесах — в Перикле, Цимбелине и (особенно волнующе) в Зимней сказке, — но всегда уже помещая в конец пьесы «воскресение».</p>
  </section>
  <section id="n859">
   <title>
    <p>859</p>
   </title>
   <p>Этот латинизм соответствует гегелевскому понятию «возвышения–уничтожения», или «снятия» (Aufhebung). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n860">
   <title>
    <p>860</p>
   </title>
   <p>От евангельского скандалон — «соблазн» (греч.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n861">
   <title>
    <p>861</p>
   </title>
   <p>См.: Derrida, Of Grammatology, 10.</p>
  </section>
  <section id="n862">
   <title>
    <p>862</p>
   </title>
   <p>См.: Levinas, Totality and Infinity, 22: «[Эсхатология] не привносит в тотальность телеологической системы; она не состоит в учении об ориентации истории. Эсхатология устанавливает связь с бытием за пределами тотальности — или за пределами истории, а не с бытием за пределами прошлого и настоящего».</p>
  </section>
  <section id="n863">
   <title>
    <p>863</p>
   </title>
   <p>См.: Maximus, (Quaestiones ad Thalassium 59 (PG, 90:609A–B), — об эсхатологической встрече всех личностей с Божьим Царством — либо в благодати, либо в отверженности; см. также: Origen, Contra Celsum 4.72; Нот. in Euch. 3.7; De principiis 2.10.4; Gregory of Nyssa, DAR, PG, 46:97–105; и см.: Lossky, Mystical Theology, 178–79, 234–235.</p>
  </section>
  <section id="n864">
   <title>
    <p>864</p>
   </title>
   <p>У автора — перас. мн. ч., вин. падеж от греч. пера; здесь — мн. ч., имен, падеж. -Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n865">
   <title>
    <p>865</p>
   </title>
   <p>См.: Balthasar, Glory of the Lord, 1:439.</p>
  </section>
  <section id="n866">
   <title>
    <p>866</p>
   </title>
   <p>«Наслаждаться» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n867">
   <title>
    <p>867</p>
   </title>
   <p>«Пользоваться» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n868">
   <title>
    <p>868</p>
   </title>
   <p>Англ. слово enjoyment, как и нем. Genießen в исходном тексте Бальтазара, имеет оба смысла: и «наслаждение», и «пользование». — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n869">
   <title>
    <p>869</p>
   </title>
   <p>Balthasar, Glory of the Lord, 2:137–38.</p>
  </section>
  <section id="n870">
   <title>
    <p>870</p>
   </title>
   <p>«Созвучие» (греч.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n871">
   <title>
    <p>871</p>
   </title>
   <p>John Meyendorf, Byzantine Theology: Historical Trends and Doctrinal Themes (New York: Fordham University Press, 1974), 174.</p>
  </section>
  <section id="n872">
   <title>
    <p>872</p>
   </title>
   <p>Или, ближе к визант. произношению Григория, аколутия — «следование; последование» (греч.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n873">
   <title>
    <p>873</p>
   </title>
   <p>См.; С. N. Tsirpanlis, «The Concept of Universal Salvation in Saint Gregory of Nyssa», in Studia Patristica 17, vol. 3 (1982), 1132.</p>
  </section>
  <section id="n874">
   <title>
    <p>874</p>
   </title>
   <p>Γέγονεν οΰν κατ’ εικόνα ό άνθρωπος, ή καθόλον φύσις, τό θεοείκελον χρήμα. Γέγονε 111 τη παντοδυνάμω σοφίφ ούχι μέρος του όλου, άλλ’ άπαν άθρόως τό τής φύσεως πλήρωμα. Или, ближе к произношению Григория, физис («природа»). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n875">
   <title>
    <p>875</p>
   </title>
   <p>См.: Филон Александрийский, De mundo opificio, in: Opera Quae Supersunt, ed. Leopoldus Cohn and Paulus Wendland, 7 vols. (Berrlini: Reimeri, 1896–1930); reprint in 8 facs. (Berlin: W. de Gruyter, 1962–1963), 1:38.</p>
  </section>
  <section id="n876">
   <title>
    <p>876</p>
   </title>
   <p>См.: G. B. Ladner, «The Philosophical Anthropology of Saint Gregory of Nyssa», Dumbarton Oaks Papers 12 (1958): 82.</p>
  </section>
  <section id="n877">
   <title>
    <p>877</p>
   </title>
   <p>См.: A. J. Philippou, «The Doctrine of Evil in St. Gregory of Nyssa», in: Studia Patristica 9 (1966), 252.</p>
  </section>
  <section id="n878">
   <title>
    <p>878</p>
   </title>
   <p>См.: CE 3.2: 74; DP 283B; De infantibus praemature abreptis (далее — DIP A), GNO, 3.2: 82–85.</p>
  </section>
  <section id="n879">
   <title>
    <p>879</p>
   </title>
   <p>J. Laplace, Introduction to Gregory of Nyssa, La Création de l'homme, Sources chrétiennes 6 (Paris, 1943), 28.</p>
  </section>
  <section id="n880">
   <title>
    <p>880</p>
   </title>
   <p>См.: Jean Daniélou, «L’apocatastas chez Saint Grégoire de Nysse», Revue des sciences philosophiques et théologiques, 30 (1940), 345.</p>
  </section>
  <section id="n881">
   <title>
    <p>881</p>
   </title>
   <p>Далее — RCE.</p>
  </section>
  <section id="n882">
   <title>
    <p>882</p>
   </title>
   <p>Balthasar, Presence and Thought, 87. См. также: А. Н. Armstrong, «Platonic Elements in St. Gregory of Nyssa’s Doctrine of Man», Dominican Studies 1 (1948): 115.</p>
  </section>
  <section id="n883">
   <title>
    <p>883</p>
   </title>
   <p>Здесь можно было бы отметить, что Григорий в каком–то смысле предлагает — отличающийся от более «бартианского» подхода — христианский ответ на гегелевское понимание всеобщей истории: он допускает, что вся история есть сфера действия Божьего промысла, не превращая насилие истории в необходимое отрицательное испытание и не подчиняя всего лишь единичное синтетическому; кроме того, он мыслит отличие истинного, Божьего, нарратива от историй греховного человечества так, чтобы не казалось, будто истинная история, рассказываемая во Христе, есть просто вторжение в мировое время, некий радикальный прорыв.</p>
  </section>
  <section id="n884">
   <title>
    <p>884</p>
   </title>
   <p>Laplace, 49.</p>
  </section>
  <section id="n885">
   <title>
    <p>885</p>
   </title>
   <p>«Греческой мысли никогда не удавалось поддерживать свободу в необходимости, время — в вечности» (фр.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n886">
   <title>
    <p>886</p>
   </title>
   <p>τότε εύρίσκεται μονάς τό σωζόμενον, έν τη προς τό μόνον αγαθόν συμφυια, πάντων άλλήλοις ένωθέντων…</p>
  </section>
  <section id="n887">
   <title>
    <p>887</p>
   </title>
   <p>Видимо, намек на одно из значений др.-евр. слова кавод. «весомость, тяжесть, значимость, слава». — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n888">
   <title>
    <p>888</p>
   </title>
   <p>В этой части книги слово «убеждение» означает «процесс убеждения». — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n889">
   <title>
    <p>889</p>
   </title>
   <p>См.: Августин, Исповедь, кн. 10, гл. 27, п. 38.: «Ты позвал, крикнул и прорвал глухоту мою; Ты сверкнул, засиял и прогнал слепоту мою; Ты разлил благоухание свое, я вдохнул и задыхаюсь без Тебя. Я отведал Тебя и Тебя алчу и жажду; Ты Коснулся меня, и я загорелся о мире Твоем» (пер. М. Сергеенко, М. Грацианского, П. Кузенкова. М.: Канон+, 2003). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n890">
   <title>
    <p>890</p>
   </title>
   <p>Курсив наш. — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n891">
   <title>
    <p>891</p>
   </title>
   <p>Emmanuel Levinas, Totality and Infinity: An Essay on Extmority, trans. Alphonso Lingis (Pittsburgh: Duquesne University Press, 1969), 70–72. (Ср. пер. И. Вдовиной: «Справедливость — это признание привилегий другого и его господства, отношение к Другому вне риторики, которая есть коварство, подчинение и эксплуатация. И в этом плане преодоление риторики и справедливость совпадают друг с другом». / Левинас Э. Тотальность и бесконечное. М., 2000. С. 105. — Прим. ред.).</p>
  </section>
  <section id="n892">
   <title>
    <p>892</p>
   </title>
   <p>Levinas, 203.</p>
  </section>
  <section id="n893">
   <title>
    <p>893</p>
   </title>
   <p>Ludwig Wittgenstein, On Certainty, ed. G. E. M. Anscombe and G. H. von Wright (New York: Harper and Row, 1972), § 609.</p>
  </section>
  <section id="n894">
   <title>
    <p>894</p>
   </title>
   <p>Ibid., § 612.</p>
  </section>
  <section id="n895">
   <title>
    <p>895</p>
   </title>
   <p>Ibid., § 611.</p>
  </section>
  <section id="n896">
   <title>
    <p>896</p>
   </title>
   <p>«Фигуры; образы» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n897">
   <title>
    <p>897</p>
   </title>
   <p>См.: Gianni Vattimo, «Toward an Ontology of Decline», in: Recoding Metaphysics: The New Italian Philosophy, ed. Giovanni Borradori (Evanston, 111.: Northwestern University Press, 1988); Vattimo, The End of Modernity: Nihilism and Hermeneutics in Postmodern Culture, trans. Jon R, Snyder (Baltimor: John Hopkins University Press, 1988); Vattimo, The Adventure of Difference: Philosophy after Nitzsche and Heidegger, trans. Cyprian Blamires with Thomas Harrison (Baltimore: John Hopkins University Press, 1993). См. Также: Luca D’lsanto, «Gianni Vattimo’s Hermeneutics and the Trace of Divinity», Modem Theology 10, no. 4 (October, 1994): 361–364.</p>
  </section>
  <section id="n898">
   <title>
    <p>898</p>
   </title>
   <p>См., например: Gianni Vattimo, Belief, trans. Luca D’lsanto and David Webb (Stanford: Stanford University Press, 1999); а также: Vattimo, «The Trace of the Trace», in Religion, ed. Jacques Derrida and Gianni Vattimo (Stanford: Stanford University Press, 1998). (Рус. пер. Ваттимо Дж., Поем христианства. М., 2007. — Прим. ред.)</p>
  </section>
  <section id="n899">
   <title>
    <p>899</p>
   </title>
   <p>Плеросис (греч.) — «наполнение, исполнение, восполнение». — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n900">
   <title>
    <p>900</p>
   </title>
   <p>Имеется в виду стих Исх 3:14, где в др.-евр. тексте Бог говорит: эхье ашэр эхье — «[Я] буду [тот,] который буду», в англ. King James Bible — I am that I am («Я есмь, который есмь»), а в рус. синод, пер. — «Я есмь Сущий». — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n901">
   <title>
    <p>901</p>
   </title>
   <p>Ср: Ин 16:33. — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n902">
   <title>
    <p>902</p>
   </title>
   <p>От греч. атэлес — «бесконечный». — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n903">
   <title>
    <p>903</p>
   </title>
   <p>От греч. пролепсис — упреждение. — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n904">
   <title>
    <p>904</p>
   </title>
   <p>«Отрешенность» (нем.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n905">
   <title>
    <p>905</p>
   </title>
   <p>«Запад», букв, «вечерняя страна» (нем.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n906">
   <title>
    <p>906</p>
   </title>
   <p>Ирредентизм — движение за воссоединение утраченных территорий с исторической родиной. — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n907">
   <title>
    <p>907</p>
   </title>
   <p>«Основания» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n908">
   <title>
    <p>908</p>
   </title>
   <p>John Caputo, Radical Hermeneutics: Repetition, Deconstruction, and the Hermeneutic Project (Bloomington and Indianapolis: Indiana University Press, 1987), 260–261.</p>
  </section>
  <section id="n909">
   <title>
    <p>909</p>
   </title>
   <p>John Caputo, Demythologizing Heidegger (Bloomington and Indianapolis: Indiana University Press, 1987), 3.</p>
  </section>
  <section id="n910">
   <title>
    <p>910</p>
   </title>
   <p>Caputo, Demythologizing Heidegger, 3.</p>
  </section>
  <section id="n911">
   <title>
    <p>911</p>
   </title>
   <p>Jacque Derrida, «Force of Law: The ‘Mystical Foundation of Authority’», trans. Mary Quaintance, Cardozo Law Review 11 (1990): 957.</p>
  </section>
  <section id="n912">
   <title>
    <p>912</p>
   </title>
   <p>Jean–François Lyotard, The Différend: Phrases in Dispute, trans. George Van Den Abbeele (Minneapolis: University of Minnesota Press, 1988), 105.</p>
  </section>
  <section id="n913">
   <title>
    <p>913</p>
   </title>
   <p>Lyotard, 181.</p>
  </section>
  <section id="n914">
   <title>
    <p>914</p>
   </title>
   <p>Caputo, Demythologizing Heidegger, 190.</p>
  </section>
  <section id="n915">
   <title>
    <p>915</p>
   </title>
   <p>«Религия очага» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n916">
   <title>
    <p>916</p>
   </title>
   <p>Курсив в слове — наш. — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n917">
   <title>
    <p>917</p>
   </title>
   <p>John Caputo, Against Ethics: Contributions to a Poetics of Obligation with Constant Reference to Deconstruction (Bloomington and Indianapolis: Indiana University Press, 1993).</p>
  </section>
  <section id="n918">
   <title>
    <p>918</p>
   </title>
   <p>Это «подвешивание» мысли между лицом и покрывалом, так сказать, между присутствием и метафорой, и невозможность освободить внутреннюю структуру или спекуляцию от подвешенного состояния образуют одну из тем в работе Деррида «White Mythology: Metaphor in the Text of Philosophy», в: Jacques Derrida, Margins of Philosophy, trans. Alan Bass (Chicago: University of Chicago Press, 1982), 207–271. Метафора фигурирует в философии как икономия истинного, утрата смысла ради восстановления смысла; а поэтому видимое исчезновение метафоры всегда принадлежит метафизическому жесту; но подход Деррида предполагает возможность второго акта исчезновения, необратимого разрушения метафоричности посредством ее собственной текстовой беспредельности, ее собственной неудачи в отсылке, что могло бы играть роль покрывала, которое можно было бы снять: это деконструкция, которая не пытается достигнуть «изнанки» метафоры, но и не оставляет метафору нетронутой как метафору tout court (аллегория еще одной, менее «письменной» истины) [Tout court (фр.) — «просто–напросто». — Прим. пер.].</p>
  </section>
  <section id="n919">
   <title>
    <p>919</p>
   </title>
   <p>Курсив наш. — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n920">
   <title>
    <p>920</p>
   </title>
   <p>См.: Gianni Vattimo, The Transparent Society (Baltimore: John Hopkins University Press, 1992).</p>
  </section>
  <section id="n921">
   <title>
    <p>921</p>
   </title>
   <p>Caputo, Radical Hermeneutics, 252–258.</p>
  </section>
  <section id="n922">
   <title>
    <p>922</p>
   </title>
   <p>См. особенно: Radical Hermeneutics, 145–146.</p>
  </section>
  <section id="n923">
   <title>
    <p>923</p>
   </title>
   <p>См., в частности: Gilles Deleuze and Félix Guattari, A Thousand Plateaus, trans. Brian Massumi (Minneapolis: University of Minnesota Press, 1987), 351–474.</p>
  </section>
  <section id="n924">
   <title>
    <p>924</p>
   </title>
   <p>У автора игра слов: revolution — resolution («революция» — «решение»). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n925">
   <title>
    <p>925</p>
   </title>
   <p>«Нехватка; недостаток» (фр.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n926">
   <title>
    <p>926</p>
   </title>
   <p>См.: Ronald Bogue, Deleuze and Quattari (London and New York: Routledge, 1989), 88–89.</p>
  </section>
  <section id="n927">
   <title>
    <p>927</p>
   </title>
   <p>«Человек, достигший успеха или славы своими силами» (амер.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n928">
   <title>
    <p>928</p>
   </title>
   <p>Дебор, Ги–Эрнст (Guy–Emst Debord) — французский писатель, художник–авангардист, философ и режиссёр. Автор книги «Общество спектакля». Основатель и теоретик Ситуационистского интернационала. — Прим. ред.</p>
  </section>
  <section id="n929">
   <title>
    <p>929</p>
   </title>
   <p>Признанный бог Ницше, Дионис, — это бесконечно изменчивое и обманчивое божество, скрывающееся под множеством масок. Когда он без предварительного объявления возникает в конце книги По ту сторону добра и зла как ее тайный протагонист, чьей божественной иронией незримо вдохновлялись ее страницы, он применяет свой уникальный божественный дар, нуминозную привилегию утаивания и разоблачения, сокрытия и манифестации; соответственно, он — божественный покровитель философского проекта генеалогии. Но, наверное, остается еще одно покрывало, которое нужно снять, и этого бога, быть может, приглашают сделать еще один шаг вперед и воплотить свою более сущностную идентичность в новой личности, имя которой — Генри Форд. В конце концов, самое лаконичное и оракульски–загадочное заявление Форда — «история — чушь» — можно было бы истолковать как сконцентрированное выражение темы второго из Unzeitgemäße Betrachtungen [Несвоевременныхразмышлений (нем.). — Прим. пер.] (см. также On the Genealogy of Morals [О генеалогии морали (англ.). — Прим. пер.], trans. Walter Kaufmann [New York: Vintage Books, 1969], 1.10 и 2.1). И навряд ли можно найти более живой образ непрестанного ритма повторения однозначности–единоголосия (univocity) — вечного возвращения одно и того же, — чем сборочный конвейер: различие здесь, конечно, не аналогическое, а всего лишь однозначное, а утверждение одного момента — утверждение всего целого. Кроме того, хорошо задокументировано, что Форд был приверженцем кадрили, которая, несомненно, сродни дифирамбической хорейе вакхантов (и, возможно, к ней же и восходит); Форд был танцующим богом.</p>
  </section>
  <section id="n930">
   <title>
    <p>930</p>
   </title>
   <p>«Чудес» (греч.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n931">
   <title>
    <p>931</p>
   </title>
   <p>«Оптическая иллюзия» (фр.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n932">
   <title>
    <p>932</p>
   </title>
   <p>Напомним, что слово «убеждение» здесь означает процесс. — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n933">
   <title>
    <p>933</p>
   </title>
   <p>«Приуготовление к Евангелию» (лат.). — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n934">
   <title>
    <p>934</p>
   </title>
   <p>Это английское слово означает одновременно и «свидетельствование» и «мученичество». — Прим. пер.</p>
  </section>
  <section id="n935">
   <title>
    <p>935</p>
   </title>
   <p>Мартюриа, или мартирия (греч.) — «свидетельствование»; отсюда — англ. martyrdom. — Прим. пер.</p>
  </section>
 </body>
 <binary id="hartkrasotabeskonechnogo.jpg" content-type="image/jpeg">/9j/4AAQSkZJRgABAQAAAQABAAD/4RU8RXhpZgAATU0AKgAAAAgABAExAAIAAAAHAAAAPgEy
AAIAAAAUAAAARQE7AAIAAAAHAAAAWYdpAAQAAAABAAAAYAAAAQ5QaWNhc2EAMjAyMDowMTox
NSAxMDo1NjoxOABQaWNhc2EAAAaQAAAHAAAABDAyMjCQAwACAAAAFAAAAK6gAgAEAAAAAQAA
AfSgAwAEAAAAAQAAAyCgBQAEAAAAAQAAAOSkIAACAAAAIQAAAMIAAAAAMjAyMDowMToxNSAx
MDo1NTo0MQBkZmJmZWM4OTdlNGU0MmJkZWQ2YTc5MzU1MjQyZTQzNAAAAAMAAgAHAAAABDAx
MDAQAQAEAAAAAQAAAmMQAgAEAAAAAQAAAyAAAAAAAAYBAwADAAAAAQAGAAABGgAFAAAAAQAA
AVwBGwAFAAAAAQAAAWQBKAADAAAAAQACAAACAQAEAAAAAQAAAWwCAgAEAAAAAQAAE8gAAAAA
AAAASAAAAAEAAABIAAAAAf/Y/+AAEEpGSUYAAQEAAAEAAQAA/9sAQwAFAwQEBAMFBAQEBQUF
BgcMCAcHBwcPCwsJDBEPEhIRDxERExYcFxMUGhURERghGBodHR8fHxMXIiQiHiQcHh8e/9sA
QwEFBQUHBgcOCAgOHhQRFB4eHh4eHh4eHh4eHh4eHh4eHh4eHh4eHh4eHh4eHh4eHh4eHh4e
Hh4eHh4eHh4eHh4e/8AAEQgAoABoAwEiAAIRAQMRAf/EABwAAAICAwEBAAAAAAAAAAAAAAQF
AwYAAgcBCP/EADgQAAIBAwMCBAQEBQQCAwAAAAECAwAEEQUSITFBEyJRYQYUMnGBkaGxByNC
UmIVJNHwguFyssH/xAAaAQADAQEBAQAAAAAAAAAAAAADBAUGAgEA/8QALhEAAgIBAwIEBQQD
AQAAAAAAAQIAAxEEEiExQRMiUfAFFGGRoXGBsdEVMkLx/9oADAMBAAIRAxEAPwCoaFOsmgWU
jgGR4VLGnWlyxg7WVcnpkVWNAIGjWXYCFP2pxaJK+9oxkxgFsH1OBWRtqLkiOpaeCTLVbsvG
FX8qMi5xSfT3cI3iMgKEKQDk5Pb704gK9Mjd6VIv0ti9o4LFhSjJFM7Y5CjjjrzSuKQNjw0L
rnBYEcVNFeFIWnERMSgknPJA7gUKmqxX6fT39Z47BhxHtuoAzTEruh4pDa3kj3SwokXh+GJd
+8/ST6YphoWqQ6is8cZXdCwyA4bKkZVuPWtLpqD4bAxN25zIbmHJJqW2021uLRpJ3lEhJCIg
+rGO+D60zntY2slkUebvUEfjxxFYpXQdcKcVB+WGi1G65dy4zxHVuNleEODFjaRDCGkbT7qR
FQsd0uB2wD5RjqP19KNstNsUKmOxB5HLmV+MD0xg8/8AecA3012z7TdTgDsJDWiCQrlpZWPu
5NOf5bRqvlp9/mGTQ3HnxMSyKyR27D5OEptZX2wOp6HkFz09+/NZVM1FXZZAGbGw9/aso9fx
LTkZFKj7f1BW6OxTjeTOQ6LHnRrLaefl0/8AqKc6TcPaPM4jLuY8IuzcCcjr+Garfw5dg6VZ
jI4hT9qtOlSoVnBbl49oAbbnkd6ooGS37yaSpWEwSpHHOlrFcgFlY7k5Tg5BP49eKcWE4ZY2
zt5wu48E0pVETxo4T4qMyt5mPUA9x1xmirIvCg3kArxz3FC1GduVPPoP195haxngiWOzRYoh
HEyGJTjJ5IOelaosIi+Xa6DQvlB5ecH+nd09qXWBk3Ttl9srEKBjyZ/qH/e1GxQ3D6Oum+CU
cRCMyAgpx/UPfjOKk2Da+S/Ugk8ff9RCgEcYjONLTbPceMypFAYJAo4ULyfxxxTCzksRqgkt
7efxI4lRzFFhAjeZd35cemaQLprSw36SF90zN4f84gYKgAkD3FNbCxmj1X5toUcGOJQ/jMNu
1cHyjg/jT2j1KKMbs+xB2IY5Gq2zW9lIniGK8UvF5ewQvz6cCvF1O1fTLK9VGKXjRrGuQGG/
oT9u9Avo0a3NlJasY0tzJ5GdioDRsuFHQctmmdn8Mwj4Z0y0RLRLm0MUjTrCMyFOoz15pzwE
1W7B5AnAbZiI5rySaF763shLZpubcZMO6rnLKuMY4OMkZr2O9EnzUqLCtpbKrmQk7mUpvyBj
0qeLTJYLF9PS+RLQhlUlP5iIxPlDZx3IBxWnytpbvdRCVDFPhDGSMAKm0r+XWscRXzj9uvqP
zjMtUsxwIuurq5h0WTVpoIBF4W9oed4Q/wCWcE4OcY9qypJbWzXSTbTakZbSOJSEZ05X+jc3
UjIGPXFZT2m8HB3qTz244hbd3GDOA6KPC0q1xniJf2qwWPjOylMhc8nBII9qI0DSbZtNtTuZ
yIVyrHA6UzWy2klVZe2UO3NaNtSljbZn1qKrmFaaXMJiSaOOTbjcY8+bPXGemO1MjbysuTNg
B92Ng+nHT8+c0iImiBBycLgc/pmiIpQ8AVohtyCMjPccUrdoQHBDZB+kJXqDg5HSMI4pokCN
euDs27lCg5zncB69vSm9pcQtIW/1HIV/EKiRcAYxtP8Aj3+9Jo/DfU2dAEXZGMeFnPLcZ6Dr
U0lm4tNVVICTKw2KBy/C9PypNqEJAJxwPTvj+MxgtkdI98BIwEkvLjzJsBMuCcc5Hvj9KZ6e
1nLNEyXLu0pM8aiUkEEYOB/b7dM1XWtppr6yupYzJMryBsHyxIY2AA+5xk9z7VJ8OxappVoY
TbPPJLbqY5TjdE4AHhv/AIjqCO2R16hAVRuD8/8Av9ThsscYlqtbXT54iIiZkVfAY+Mx+huh
56g9T1ppAbaAKxtUd0laUMSchmG1j17jiqroVncaPqMsSTtc2VxGJGZlVTHMMBjgddwwc+oO
etP2nBTg/evn1z0tml54tO4eYQi60S3t7JZmtLcxOioF2A7VByq89gelLBaxPNvEMYyxbO0d
T1P3NXVFW600QueHiA/TrVTLx2z4mkSM7to3MBk+1ffGNB8sVes8MPz3jOhvDZB6iQ38EUNj
KFjRQIiMBR0A4FZQur38R3xEu3kOdi7ivHUgc47ZrKT0tbbeRHLbSDgThmgaw6afbiVcjYD5
eCOKstjqttM4BkK89GAOB61WdO0t1soRuTAQc5NEx2Dxh1EoXcMEDv7VrzTpbWBWZ4PaolvR
7aaOQgpxgDC5qKCFix7vgFVH9xzn7CkyWN/FbxkXK56Bc5AXrzxRtvNexqC8BfHB5xkUK3Th
FwuMHpng9c/x1nS2ljzDYJJ/mEiRygZXyV43FTjAo6R3/wBpE09wu6cRtiTqCDQdtdriOOa2
j8NySPbvn2NTRapbqsoFsqxwyR7WYdQ5+oDtSmoRmfKp9sepEYrKhevvEMju51k1K2glcyRu
MO3IhXw1Ofck5wKBuNY1CTR9P+RkkkuY4knlIYfzD/ac9QfN09Kg1XWGjFwtvsZVi8QkqRzn
HPrxS0XckV4i25idZJAjErk4we3ahV6QkbmX7/p3ne7PGY5stfvLnWrqezkiaFreBlEjMB/V
0A4z61r8N6uHks11cn5cWzeEJSdjS+Id2c8EgYxntmidPg8THkQEHcABgZ+1No7HCglcc5ya
FYKgCu30/AxCKAejTZteig1i3jihkfR109Euo4C29ovFkPl9RkjcByV6ele3FxYz6jq0t1bx
Sq85aBmhLJ8ttXYI+OnXIHOetQ3EM9u2VxjPfnr3roP8Mh4ukXMcoRyZcNjoQVqhWr6xEpY8
dj34i5K0sXA5nK9G/wBUtfDHgyrLJYOhml58FPFJUH1bbgY/PpWVb/iDTf8ATtQurVj5EDNG
f7lIOP8AvtWVOZcOwYcx9WJUY6TiulaoDZR7nJ8mBwDgUZDqQ3APgBupA6VWdNjYWMOVxhKP
gtZ5W8mWHoBWhOmqr8wOJFFjHjEtNveW8ieGGRcj+7GKYwTw7R4gBJUDd1/GqrbaazNy4yPU
5pnaaaqSt4jueMkA4H5VNvCY278/tGa92c7ZYILS0lihUlnEB4JPXjHm9vavb60tzI84d1aX
YWAPQp0qLT4/DOGJOevofSppAYyN7A85Pr+VTvFcP/t7zn+Y2tanAx1gV1YJceI8jOC8Rj49
Cc/nQ0NnCtwHZ3aRWDbmPXAwB9uTTDUpAtq+w8gcYpBBcyMGyeasaDS3aqtijYAh7Xp0+C45
Meadrdv82YkGQpxnPJq2WV3FLiM5DN265rjUV1PYXLCRTjcSDVj0T4hkluYLaEMzFxzjp6mh
anQkDK8iIi1bWyeDOoNAjJtLADHBJqwfwxnjWa+tVk3MNshGMY6iqjPdReGzCQE4zg0L8J68
+la/cXC5YTRBSPYHIoPw8tXYbOw7T6ytnyvrOgfxV0/fpqanECGjUxOVHY8gn9fzrKN0fXIP
iCxuraWNWTwHLKwz0FZVA6catjbXwD6+s5W40DY4nzNpdnClmnhOAwTn7/apSUgk3gooH1Lu
yc1XdLnlewhYv1WpizZ+r9KINC3/AE0W8cdhLZb3tpjezxqSvOTW0uqW5XYr5YnGQCc1Voo5
GYfUB6DrTvTrEqytMu0AZVT+5pS/SU1clswqXOxwBLNpjma2LcblHBPpWXz7kAAOO/uK006O
ZCQfpPcCpWiYjcTtPPXoKjHaHzHjxgwWUh4txH/ul7wKrZVOftReSCUJyw+rIwPv6VoWVG85
A/8AIHP5VQq3LwIwzgjkwZrSCcBZIQfvRmnW9taNuihVW6ZGKFnu0T6Rz96F+bYscyqP1ptK
LHH0gmupTnqY+ur0bcBuoxxXul3klvOk8JCzg+VsdPzpJDcruH8xv/FSaY2V4sN1FcwLdlgf
M25VYH26gUcabYuIqbQ7ZnSP4ciSG/nkeQkXFtJkHucE5rKC+GtauJNStxIJ2QhlLSzbsZUj
sAKyjfD7FVGDHvFtQCxBE+ffhmOW506FVUkhcZFPjprRQ+JKcAEcjmlfwJNHbabvlbOcYwOe
pplqOp+NKu3cVX6cnpQrrb3sKoMCDVUAyY1hSKLwnRdg9v1JrafULeNwVYyFV5wM4qvTXU0x
AZifvW9nFLLIAvJIx9s96CdFgbrGhPH7KJdbC/DwAgEbhwe9MJCsr5BzgcAe/tSbToAjJDvx
t6n/APKeG3aOQbcN7ZxWfuKq/llFSSvMWXQSKR/GOVwQcDnqMClmrC5ZywTww30r/j6U5uU8
SYqygjIwM5+1CagwaELjaS43Nj360/pbyrAgRa7zDERJbGaNJFc5PUHpUkFpIWYbOM4yeKc2
9nGY/EQqu7t61LZ6fc3U5SKMsQecc1SOtPPM8p0y94tjtNgHIJz+VMLaEhSuQM+nWiPkjFMY
3wWHXBo6CBQASKDZrMiUE0wM2sGkhVm3HyqefTisopiq20gCgnYf2rKXSzdkwpqVeJw/QBt0
uEZOCM4o4ht3B70v0VwdLg45201tYcncSB7npWhssCcmZkAmP4YrWHVH0610u01FAyosrs7G
Q8cggjHJ6CrVfaZpj2UraK6p/p5JuLcjJPTdIrHllHT2FJvhLTr+SwvdT02xnupIMRQiJSSJ
Gz5j/wDFcn7kVHoz6hpGti81a2ltolikBilG0ylkKhAp5OSRzSZWzUHBGFMJkV8jqJAt3eTs
WsrWa4VTlikZYD8hT/RtS8fT5Ly4AVFbYviHCl+pJPoB1+4FKtMNzpGsCbWre9tW087yolCR
kgeVFUDzZ46H1Jqx3UGy40C3ayim09oTdXm9N6DxCXYffBGD16Yrs/CtOVyeonvzL5i2XVbe
+vs2yIoRQNypgPgct+NewpBO7rcRkoVO0FioZh0GR2pnZ6dHa6IsUMSwHUZ+gILCMHyoPXJ/
apbrbJq15M0DGy0qAJCmPrYEAffzcmpjabz7lPp7+0Ktp7xbfWtvFpmn31rG8KzFg0JctsdT
hsE84IIPNDWFxe2dw0kM7DL5B4yAeoqXVb0yRwW0mAY9zyAdpHOT+XAqCJVfkN+FDuI3ZxGa
gemZI9xetLvBRiepIoqKefgEAnvitIIlJ2k0wSyO3Kg5pd7VHGI4jN6zC8hgkItsAoeSxPas
ouG2kFtIHGPIe/tWVzXYOeIVzZ6Thfw2qnSrfkDyDJPfimhcN/LQ4A79Dml3w/HjQrVmOMxj
AHXpRqLk+UfjWkZATkyAoPaFxNLGdqzvGM9Ecgfp1p/BoUN58N2+oWrzTXrXptpgzAryuVx+
AOSar8aqBySKvOhxSR/DGr6BB4rai0cd4Yu+Bw0Y77thyfvj1rpD2nrJjmItY09Q8UUVxPeN
Gm15GbKk/wCGedvb3oaaW82Q2zXM0iRDCq7kqv29hT7SdIuLbQZtVe0macziCGNoyfD4yzsO
3GAM8d6b31lLc6tpuiOhlt9Ph8fULgjczMRvZd3pjAAHc155mPM8IAlLh1a5t503SOWixsYE
gr6Ypvo9xqWo3UxsbmfxGXEzCTB2n1ycmmF5dTsusC6KePqP+1t7JYxgSuwA59UHX0OBRC22
kWut6oyw2otNHshbmQrlTORtGP7mLbj+GK4OkQjI4nyvtPMRXNvcwOVkXAUkAMwyfwzmmWma
ZK4EkzlVPQDrXl+ljp9tpSJZBZ/B+YuX6sQ58gY/YZ/GmtjqNjOgxMFPoakasNXwolbQpW+S
x59IRaWaIfKuT6mnNvCdgBXFTaFZx3jYjkTOMjmjZrV4JvDceYdakO/PMrB0DbR1gbW3+1lP
H0N+1ZTB4z8rNxn+W37VlfVWdZ5a5zPln4XYHR7bfIB5cDnmnqtu4QfiaqHw5cxw6XCrg5Hb
v1p7DqCqTs4XrnNbG0nJmarHEegxIse+AyDdlvOVJGOn/ut7a8lS7+YWS6S4KnMqzHdvJ+rP
XpxilUV4o5ds+2c0RHfoBlSgPtQg+J2UzHkmoyKslv419HbySbpkFxw4x39TnuasC6nd23wj
NrVzPdve37La20juDhUIZ2X0HCj14qhPdA8A528sfetJNQuGRIZJXeGPOxGbKrnnj0olfEG8
c3mpibU471tRvhKs5dZSi70HUMMHG7d/zQqTRm1dDfXB3hZXjKeVpc4OTnnAOdx9aUSThjnN
brMNvWiQGeZbLrVG1S5X5rVBIA3hj/blAEVfK2B69Mdqe6RodtcWayG6w5QHbgjk9R+FUGyk
G4Grh8N6m4kEZOV6UlqlbGVlHQ7N2Glv0XSrmylD22oAYYgZz2/5pw0F9PN40lyrMQP6sdf+
KCsbkFQc01tJgWBPSs/axJ5EvKCvIm5gvhbS+cHyOPrHYVlE3E6/LSgY5jb9qyh1HrxBWsxI
4n//2f/hAtdodHRwOi8vbnMuYWRvYmUuY29tL3hhcC8xLjAvADw/eHBhY2tldCBiZWdpbj0i
77u/IiBpZD0iVzVNME1wQ2VoaUh6cmVTek5UY3prYzlkIj8+IDx4OnhtcG1ldGEgeG1sbnM6
eD0iYWRvYmU6bnM6bWV0YS8iIHg6eG1wdGs9IlhNUCBDb3JlIDUuMS4yIj4gPHJkZjpSREYg
eG1sbnM6cmRmPSJodHRwOi8vd3d3LnczLm9yZy8xOTk5LzAyLzIyLXJkZi1zeW50YXgtbnMj
Ij4gPHJkZjpEZXNjcmlwdGlvbiByZGY6YWJvdXQ9IiIgeG1sbnM6eG1wPSJodHRwOi8vbnMu
YWRvYmUuY29tL3hhcC8xLjAvIiB4bWxuczpleGlmPSJodHRwOi8vbnMuYWRvYmUuY29tL2V4
aWYvMS4wLyIgeG1sbnM6ZGM9Imh0dHA6Ly9wdXJsLm9yZy9kYy9lbGVtZW50cy8xLjEvIiB4
bXA6TW9kaWZ5RGF0ZT0iMjAyMC0wMS0xNVQxMDo1NjoxOCswMzowMCIgZXhpZjpEYXRlVGlt
ZU9yaWdpbmFsPSIyMDIwLTAxLTE1VDEwOjU1OjQxKzAzOjAwIj4gPGRjOmNyZWF0b3I+IDxy
ZGY6U2VxPiA8cmRmOmxpPlBpY2FzYTwvcmRmOmxpPiA8L3JkZjpTZXE+IDwvZGM6Y3JlYXRv
cj4gPC9yZGY6RGVzY3JpcHRpb24+IDwvcmRmOlJERj4gPC94OnhtcG1ldGE+ICAgICAgICAg
ICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAg
ICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAgICAg
ICAgICAgICAgICAgPD94cGFja2V0IGVuZD0idyI/Pv/tAHZQaG90b3Nob3AgMy4wADhCSU0E
BAAAAAAAPhwBAAACAAQcAVoAAxslRxwCAAACAAQcAjcACDIwMjAwMTE1HAI8AAsxMDU1NDEr
MDMwMBwCUAAGUGljYXNhOEJJTQQlAAAAAAAQHnCGN29m37L5m8Dm5XCEU//bAEMAAgEBAgEB
AgICAgICAgIDBQMDAwMDBgQEAwUHBgcHBwYHBwgJCwkICAoIBwcKDQoKCwwMDAwHCQ4PDQwO
CwwMDP/bAEMBAgICAwMDBgMDBgwIBwgMDAwMDAwMDAwMDAwMDAwMDAwMDAwMDAwMDAwMDAwM
DAwMDAwMDAwMDAwMDAwMDAwMDP/AABEIAyAB9AMBIgACEQEDEQH/xAAdAAABBAMBAQAAAAAA
AAAAAAAFAwQGBwECCAAJ/8QAYBAAAQMDAwIEAwUFAwYHDAMRAQIDBAAFEQYSIQcxCBNBUSJh
cQkUMoGRFSNCobEWUsEkM2Kz0fAXJUNyo+HxGCY0NVNjZnV2g7K0NjhFVWWCpCcoN0ZzkkRU
VoSTosL/xAAcAQACAwEBAQEAAAAAAAAAAAAEBQIDBgEHAAj/xAA9EQABAwMDAgUCAwYFBAID
AAABAAIDBBEhBRIxE0EGFCJRcTJhI4GRBxUkobHBMzRCUtFicuHwFkMlU2P/2gAMAwEAAhED
EQA/AOXOg2uoLXTS1xlKy+hs5H6GrKbmGSlKmmVKSRkccCucfDbd2ZGo2YigFhtKTtNddtus
R20IDSUpCQOBXkmu18tO87LLZ0esPEe0KNMOTSOGf5Vs79/P/Jp/SpO8WlpynjHpTGVMSkis
/FrNS4ZNl9Lqcw+lAi3cMHc2Bn1xXm41xK/hWj8xTyfKUtYAV3+dYaCkhJ3VN1dUnhyrbqVS
fqddLQrPNcUlUhwEK/u0etWi25CQS4ofnTK3SNgSVHNSW0S0kp5pRWVVR2cimVcp7rSPoNoq
+JxX606a0NHQc+Zn86fpfDn0r28pP0pHJU1DvqN1b15Hd0lG0nHb9N1O2tKR1fw4zW7MjBAp
0zKwqhHPevupJ3KTY0tGT/CnincawR2CCltCvyrdmRk/OlfNyMj0qh5vhWNK2YhtA/5pCR9K
3loYBSEpTxxTV3e8gr3Ebazb0KdUSeUj1oQs2lEN4T5MdtSPwp5ryIKFcgAVh574Uit/PATX
DwpJVthKcUshATwPWkWHN6hThr8Sqq5K+W4G0Y9qw5+A1nvWVIO019tXyRTw3+dO4X41flTd
tOFn6U4jdx9arbyoyIvF7UWj/jP0FCoVFo/4KY06BkS2N4HyrVpG1386yhwJI+tLISHCSPWt
DT/ShXLNZPetwjKce1eSycirtqit4/8AnT9KfRfT6U3jN7fr70+ZR+6FGU7dqqfytmP84afw
T+8pmwj4qIQkHNaXT+UK/hP0HDP506aPwJ+YpCOjtTxpv4DWqh4QZumko4RQ+Qc/9VE5Tfwn
3pg+nCOO1ZjXYyWlFUvKGzUZBoXLYyTReSjjJ7GmMhHBrxvVIbPWgpnWQR5vyzn2pu7+8z86
KyI5WDxTJyPhR+VJU7hcmXlbVUoPhTmsvN7U/WsgbiK+Lka0lN5De9JNMnYO5ScpyDRXylLc
xjtST7Hx7dq930q+lJLrNCsLiB6kFeghJVlOPnTWdHSsY/Kj8i2uhH+YeUVdsJodI0/LUo7Y
UpRPs2a0UEE7sBp/Qqh3SI+oBAJTTRZLP8YO4Ugh8JaUpXBQkjNHl6Pu0kbmrdLKzxktnitB
0w1O+na3anlJPyxmj2UNWThh/RKpXQtdl4Q2zBqNa2cApC0lS1pODmkZGofvTSfIgyHjnlaV
8/nUlidDNYXCG8hm1uIJb2clIqXdO/DrqmLZ2kvw2UO4yd6xzzRbdJ1AC8cTj9rWQMlbBGLt
N1UabzHdXtkNeQr0zyc/WvSN5IcSfNbPCcpzj86vK7eFC8amiloot7C/cqOR/Km2mvAlfIzi
kyLrDEdfBQCr/ZTGm8O6pIL9Mt+xV0OsUgG5xyqcgzEA7EtpCv6URhylpVkuKIHfmrzh+A6H
DeAkykEK/jQs/wC2pDbPBXp6Cne/McWnhQypRCAPkTR48G6g4W2oxniWmAsAqDtt3U2rKVK2
n60ag6jShSeXFfrXRFq8OelrNHBdMZ1kEKKnRhKvcc8d6N2/p3omy3FLAjWdL6k7g2tCfMWk
DJPPJHpn0xVD/wBm9bMLOcB/Ndd4rp2C+2656t16TOc2lpwg855qQwprrydiGnl9sDniroga
u6bi0z5rF00z+z7QN019MlsNw0nI/eHOEDPOfliisvqVoyxaXhXZMy2Lt9ywmC4ykOGYTk4Z
SgEqJAPCfQE1S39jdQ/6pgPyugpfGMZyxllTltgXJXDLL4B9BkUYt+l73IWAmHLOfdZ/21aF
l8QOiLtpadeG7pbnYdmWpueXBsciKA/A62RuQv5HBIPrkU1tPiRsMvXVksK/MakaoZXLs7pb
Hkz0ISFFCSOUqSk5woZKfpVjf2IRO+uoJ/KyGd41fawavkx9sdarhaPFLaWpDDrbh0zGVhR5
x94k16pj9vWw6jxnWb42yk6SiFOPb7zLr1ekaf4Ehp6ZkAkPpACztRrT5JXSW5K+c3hluK0d
X2WQeClNdwNgqSjPqkVwx4Xm/vPXVsegbQa7ilTRHaAz2ArPeKGbpA1D6e+xsUs+va3/AEoX
NVuV3r0m7b+AaZuSStWKzTaezkxldcLdxtTgABORz3pVDrqEYV2HFNvPKO3f61hMpche1z8I
oprFQy/ZG7evcyk9qO2eQG9uT39feotCk7PgzxRa23AIUlPt70vqoTdHwX7qXsSfh74pww8H
OO/+FCLfK83+I88YzT9DvkL+lKZI7I5ifoXhQH9PWnLbtD23t/PvTpp3tQTmoxjLhPGnPiBp
yw5g+9MmnMc5pw0ugntN8KbW2T1C9ySB29ay06lobR+tIsyNgx3pTzQ4QAnBPyqtzT3Ukq4n
dg9uKUSn4a0Q4eAe9KtJyflQjgvkpHTgflTxr1puhOBThv1rnAuvkqlOB2xWaTSdvvW+N2Kj
vvhfLQtHdkcU4iN/FXtu4ilWQNw/nVZxlcPCIw04Ap+l8oUB2z/Oh8Re0Y/SnzJSPxH4h/Ki
6aRBSp6XW2IpddO1IpvYNTQ7rJcQyvd5ff5U8jxm5TPlOhLiFDJz6UlZtOW+2vuLjMpQpw/E
fc1qKKRpblL5EQU8BnaOPlSjOCjJ7mknW0oPAKfnSzDGWwc/ipnsafpXTwl46MqFP2U/D+dN
GeM++Dz+dOUqyDjiioYlQlG/SnsI0xSMkU9iqG4Z7fT1p9RCyGkcisM96eoIA+lD4yuB75p+
n8BrSQOwg7BaPN5Qf5YobIbxmi6kZQTxTCW3jdS/UobsRUDkHko5NMn28q7UTlN8Gmi2tycf
nXkeuU9iSndM5MVs800da+M9v0ogprcabyWcH/qrFPFk5gdlCn2d4PypNpnKhRB1ncnt3pFD
WF5xQxkzlMg+wW0VkGcykjILgCgfarmsuirQuKhaoTLhwDkiqaihX7TZG3jzBV52J4s2pKTk
cdj/AL/0/OvX/wBl1NDOZRI0G1uQCs54lqHxxt2usl2tPWxvARAaAHY4oPrvXFu6fIhsIgPT
7pcnSzBt8YJDslYTuVgrKQAACSoqxjsO1G4M1LzpCXEbUnB2kZQfn7VW/WvRszXet9P3XSV7
srOqtHPLe+6S3Msusup2uIcSklSB2woDjHavcGUVM36GD9FjPMyHkp5cPEIqwaRtsy56buVq
vV6uH7MhWl9TRdfeyfi3pUUhACSoq/ujjNLDrxdNM9SLNprUtlYtrupEuJtsyJK+8xnXG0la
m1qUlCkKKRxhJBxjNRDqBpBHWi6Wm3O6rsNr6iaXmN3aNAYfEkRFoB3JWjKVqbUhXJwnGRTz
Wt5tmneoenZnUXUtkh3O1b3bRBaaW2XHHcMl1W4qLhwvalKcY3E+mRYGsHDVWZSe620X4s7h
qXVVvgPWaDG++X+bYVoRO8x5tUcKy8AUJGzKQMcfiGM08a6i9RtY6015YbdcdM25zTZjOwJC
4LrwkIcbUvY4A4NvZI3c8ZwM1A+qGjdJ+GzRUG4641NM/ZEjVpvrRjwiHHZa1l1LQKSSEAgk
9iQACSKK6cu0LVHW7qbNF0u8OyPWuDMUY7Pltz0pYcLgDxTkEJKAdqkqG4cipxkXvZQc8DlP
bF4ybvrHR2g0s2cwbtqu5KtsgrVtaQG2i4442VcEHGEnB/PgGQXjUOvem3SvXs6/T4TrjSCd
OvEoVIaW4gIQh4IQlJ/elOCBnB5qnhZ9EdS+mWkLvr3Ud1g2ZLzM62QbQhbNvtKTw22+60gl
tQ3Y3KWkjJPHerk1PbNCKtLmihZL3rR9ltq6zIzEtbz6UJUfLceeddBVyCUpK8kDIBxVxyqb
gm6rbWPiX1pK6PN2/wA8W3WOgZDUjVzyU/C4yw6gjbj/APmEnenHBSlQqeeIXrA811K0PbZN
2tVs0Xqm2SfMnzGfOhSZhSgtsuKCgEjBVjnBJx37E9W9d9Cy+ljGomNMJ1JbNS3JixzoxjNp
eEjf5aESUOYPwLG0g5xwac3/AKm2TRekP2HeunqILT1xj2202ktMqi3B57JQGz+BKRhRUSMj
BPIqLjbhXAfdVZ1s0NaunHgzuMNvVDGqmXNSRZVtkPJ8yNHKpbSlsM4Jy0lHmcbjgbhkYqwN
FW79l+NZD05y2ylO6NQ2w/FgLYb4e3FvcVKBJTyBkZT6etH5PiYj9Nb/AHOw6s083ZXbTZXr
9F+4uplxZcZj/OJQrCSHEnHwlOMKzk1K+lN91pq2ZbrvdG9NMabu1vS+3HYS599iOqwpLZWS
UOJKFHJATg+hqPUcF9sPYrn7S+lJ+oXevTlrGprbarqvfAZZsJAuQMUN4RubO/4wRhP681NG
NG6j09N6IavYsF0uNp0zZ3bZdbZ5GyXbnHGm0B4NKI3bVJKTgE4JIyOalN58TE+y+Ki1adRG
juaKdUqzSLiDhxm8KQXm2vbaWwBjuSvFO7T1J1D1y6i9QbZZ76vTEXQ8pFujpYitPOS3vKDi
nHg4D+6JUEgI2kgKO7nixr3O4VZv3UN6o+Fe+ddbZ1SvVsab0/cNYs25Nuiz0geeqGvepb6E
k4DhwjBOcJ5xnFTPwz6O1Va5thRqPpvo7Tj1ljeTIukWWl1clQQU/wCTtpbBSFcE7lDAOMHO
RFonXbVmtNB9J7s/NVZZeoLzItd3YhIbLcwNB4bklxJUEqU1uBBGArueKa9R+ouoXOg3W+2y
b5eIV60rvlwVhYZmQo5aDjSvNawDlSHDxyBwa+dutkr4XXIP29shC/GXYylXw/2QiY59PvUy
vVA/tebzI1H4iNMTEJeMF/R8FUFTqlKdcY82RtU4V/EVE7jk+mK9Vg4XLlcM+E07et4VjshN
dhz7h5zhTnscVx74Skh3rO4edyG0k11TIf3vLx2J4rzLXG3nujKd5AwiHnBI5VWpkZPvTB5x
SQPnWWHvjCT3Pak/T7o0SEjKINu4VlR+GlHHNwx/eptKT5baTSzS/PZweQmo7cKcbk7hvDaU
8cJpzEmAOjFCFyfu53Dndxj2FOIzhGFjtQr47oyN2VLbVcElxPONpzj3o4ib5wJ455qEwpXx
hXbFHLdcN2OaWVFPZMI3KTQ5HwgfKnjLmTQeC95mPfFEWDmk0kZuj2OxhP2l5p0wrimbPJp2
x3A/OhnMsolxvlOEHCqXaXTdA5+VLNoyaHd7KTnJw1t35p00Mg+1NUhCCCrd2p1HUknKf50A
8XKm12E4bRkmlQoJVitEK2p+tZSjeTzxQshsvrhKBJI9q3QnbjjNeaO4AZpVKCs9s1BsgC5u
Cyg8/Wlmjg49aTDAzynH50oy2A4Bn6V0uuF9uTxAwQQBzS6F5xjvSCDtKPnS0YfER7VGN+UN
LyisB/c2Un04p3FHlkn8JPOaGxF7QKIIeynFPtPnJwgJG5S63d+BnNLQlZGKaIGFn50rDd2u
YrUQOwoom16fSlmTyaQa5A+lLApaVnOCaYQuQz3JcJySfUGnMb8aKQbUCj6Vuyv96Mdqd0qF
fwi7ByDT5v4AB2yaGw14Vng80QbUVr+laKmjNroZPEpGw/nTGWn4e1PUnCMehpvMRtbzXayP
8NTh5QeWMelNSjJNPZic02EcuGvLdYpHSPLWBNoZQzlM3GlA8UhISkjB70WXblbN2DxQ+U18
R981h9Q0+SnN3NTWCoF0PW2Qk/7KSS3z2p44jjBrRpjKsUg23KaRybkhGYUJzRH/AJRP9at6
52qRetHTYsV0xpMmMtpp7OPJUU4Cvlg4PHqBVaWxkJlozwAoHmrPtWq4rMBLa1J3gfpXrf7L
auGmdKZ3ht/dZ7xCx0rWhouq18I/RK/dFLDOiXlq0pcfSyhLkJ5b631oSoKdWVJGCokHHPfu
e9Eujvh0k9Nutus9Wu3FmSzqZeW2NpDkcZCu5+f9KnX9vYUcYVIQB7U2l9U7cweXkq29gP1r
2CfxLpsX1Tt/VZtun1DuGoFovw4WfS3XjUuv8CTeNQeS22Ft7RDbS2hBSDz+Lbkkehpp1w8H
mmfETrmyX+9P3NuRZG9kdMdwJScLQsE5Hf4cY74NGVdW7YnOwK/OtT1rYhndgqHtntQ7PFOm
n1NlBHyrmaNVO4ainVvw+2DrnZ7fA1Ay7IhQXFOoazlJWUFG9QI5IBOD7mjWpdDIn9O7hY4p
Q2JFtXBaK8K2AtlI3e/pz2xVf3nxLsxknayoLHr3zQGT4upzZIajNL29isHP9ahJ4v01nDkY
zw1VPxZRvpTDud38Ktw6YTdGXe0alj2pdnSl6CoxJi1I8v7wJGPLKc8nJ3YHAJwDJulnTTUP
hx613iWbLcdR6f1BZ7dEalQyguRX4jSmlIWhSgdqwrIIJwaHL8WmoSsluOwgjn8Gabr8U+q5
BwgsoJ4yEUG/x9pzOb/kjGeDat3JCe6t6Baug9HVRbXY25t3vWthqmTE+8oQmCj7yH9hUSAp
e1IScZGT7AVYXiM6M3jrDprTFwsjkWLf9K3eNe40eU4UMyS2FJWyVpB25So8jIyB2qrXev2r
ZH4pwRn0CQP8KQX1k1JL4VcnQex24/2UBN+0uhb9LSfyRkfgOc/U5W7euhU7rJqyTedWw4dq
YVYpNiahx5AfVsklPnOKWBgHCEgAZ4z9K06QdENedNNEw9O3HW9rm2+wxnI1tfTBUmS6NikN
/eMu/EEA9gBnaORVPr1/fJJwu4SCPfeRSb2pLk+P3k+ese3mnFLJP2qQX9Md/lHM8AuIuX2U
7tPgsTb+iTmj7l1BXImm/N31N5bjeS8y4hQKRgr4II/HngcYqR6w8PWmbl1Cnaoj66uVinXm
E3CuzUCUllFxDYwlffhzGRuyeMCqXemzHDuM2SU+ynCaZ3G+vxx/nFKJ9ag39pznmzIwAunw
K1md910nquxdPLvH0yw7NWwxpIg25MZYbQggBO7GO+ARkeijTq36v6d6ct9zaW9Hmi8LK563
U+YqZ6BKzj4gBwPliuWXNRPT07FOKBHpmkUOhSshe4iuTePZtp6YyqH+G2NFiufvtqNdWzXX
ivs0u1vb4zOlorGQjGCJEo4/QivVWH2ir619creT/wDcVn0/88/Xq12n+IZpKZkhHICzNRpj
BK4fdcw+ECCn/hFmyCoqWpOwjHw4wkjH6104kgvE88HvXMfg8kFzXNxZI+DAcB+qUj//AJrp
OO+pTq/+caV6wPxUrgunbyu2KSedQma1nv64pVpYJye+KbttkS0LKQoIVSccWR4RGUjzcqGc
fw1ql8NOJT3z3rbap5KlcgHsKaMyE+a4hY2k9jUWhSaifkAqynBSvjNbBvyFcHcgUzivmM0W
1qyFnginba0hr92Qsj39K45rQiY3EJZt/KgBxRK3SFJwe2KEtrUe4GflTmNLSlQStWFD0oeS
JrhlExzHhSy23XYoY4OKNQp/nKHb86hMGeEuge/zqQWiYVLGeAD3zSOppCMtTWGUcFSlh74h
9PSnbEnFDoshKmwcgj608ZWHuU44pLJG9qnJILohFX5g/OnbZyrFM4Jx34NPGF7ln3oORtjv
KhuuE6QkJABxk0sk7QKSQlJTkqwr2pVpW9GPY4oF7X332wVGObNinCUbx9acNJ3Jx3x/KkWX
NpTml2lhw49T6ZoOZuASrd6VZCSrP+NKJAC+K1bYVIOGQXD8vSlDEejtLLgS0PdZCatio5JA
DG0u+Aoumj91uEJUaUS3+dMYs1lUlTZkMOK9kuA0SQCljzAklOcA1ZNp9TGAZGFrfhdje08F
YSlRUMD4RSyF+VknvSLUraopwpS/QAUhNusaArbMksxiRnapQBxVUNDNPIGwNLvj+6+kkjtZ
3KLxnivBA4FPYTu8k9qh6eqenLaCkznHFDj4E5FObN1Vsd6eUzFmJ8zP4XCEE/QZrVU/h3UY
27zGfy7Jc+ZoNnKYednO3JV6ml4TSs7zg54FMIckOJCyQUL7YoVr7qfE0AiKH4sqWX93DPBT
2x6c+tO9No5JXdI8/oqXzbRduVM0KUlSSrsa2DnmOY8ske4qsZHiUQ1BVIcsN2bZY5UstgD+
tMrZ4krhqfcu02CS+jHBIxWrpvC9aW9UgbRi9wg/MMJsVcIWGjjasZ9c4pywUhQKu1U7Zepu
ubxqWO2/YHWILhG9Skk7R9attkLeaS2Rz3OPSiX0Pl7WN1HlGoxDSUnapSVdj7UTbXtxzmqe
6vdeGunF5t1oQlLzywFyFE/5lJPw/wAqsnRmqmNSacjToziXEOp3ZHatMKN7IGSkYKAcTusj
6Hdx7flWJRyitGVeZzWzo3IoSUh7FdHgpg+15h+tPbJaUyFk96QIwaOaSR5rmKQQUTZKsX4V
r5bLSTZgGjjAAHIqMXe2eS6spHrVjOw9zZ4qN6gtRKVHBqfirw+ySnOwZCspar1WuoQ+wFHl
PIrCGcgcbaeTmPLXjFaNx8kev+FeC1NG5j9tlpoJCG3WG2sDhXPtWrjbp/CpWKdsxsE963DO
1Jx60OYC0YJCmJA45QxbK8c4zSLjaSPiQkn6d6LLj55PpTWZF8v6UDNE9vco+GYcIPJY3E/C
MfKhc5hQQfiNHJiMINCpSM5r6FzubptBJ2so5Nj5KsgHn1pk5EySNmMUbks/HTdxqm0UpA5T
dlihrcXjvTiPHUoY2+tOW4+cDHenbMXaavNQQFbsSbED1PrThu24P4RS8dnBFOQgAZPpQklS
VNvCbog7R+EVhUfaO1OScCklclXzocVBJVjUzkJKM47ChF3GUKT7YNHJaNooPdvX5ij6eQnB
UpB6UOKNzbhT3CaD22S9+19vxbM0XivYQQo8HjtSzVuZGHUqyc+opoZNrbLPSutzyuOPtFmg
euVvyef2Ix/rn69Sf2i//wCnO3/+pWf9c/Xq9V0p38HH8Bef1bT1nfK5j8HSkp1ZNUCConbt
+W1JH+NdJNuILiin3Nc0+DRnzdb3cnna2jB/KukfL8tSh8z6fKmeq5lWZh905ypZ+tLR20j8
WaSY7n6V5RUFH2xSt0WcIwOwiLbe1Gd3BrVbCFkYGVUPjSXErG4/B6U/S5vb3J/EO9VmJy+3
eyyu1FTOSR34FEtD6Euur7uqNbwytxPKt6sYoGq4KfkhtJUCmp/0FLtv1JKUVqKigYx6iiaC
i69SyJ3BUJah8bbhMtc9Pbl07EYTfJ/yoFSShW7tQFccvqSpI3OqIAFWX4j7mi6uWsJCk+Wg
hI9Qa26X9IxC0y7qa9rTGixxuaQeVLPemdfov8WaaMccn+6lFWgMErv0SFm6IoXotV3us8W1
A5SjGVGgthEWRqFuIHnPuiyB5uPj/Sk9adS5OuJy0blN21vhDeeFexNNNMSTG1LGWhKeFAgg
0FqFLSMlbTw54BPujY5ZnRmVXlF6b6dtVnTJnXRyO2R8G4AFX0oBdb9p22ubYCpTyPVwkEf0
pfq1chcNH2hYHxpeOcmopCWzLCGyjctYA4qzWzp2mVAiNOHg/fK+pGzVMXUa61uVMtPtw7/E
cVBdU6+2gktqGCRWkclpzcs4J/LmkdGRDp++uvtICQiEpXP5k/yFYgKcuDh2/iUrkVn/ABro
lNDDBV0rS0Si+32Vun1MjnuY/hv81IbDcokKUHZaEqBISkH+f8qeX0MqkbowAbdPYelRy+bm
rxHilOQ0ySSBW2m5rkpUhlf4mzkbvamkXhWmn0J0LP8AMNG7729kL5wtnu4+k8IuywUr+JWP
WndsjGXI2pKMDkqUcAD6UzTIIZKiklSeCaD6/v8A+zLFHjMuliS+sr3J4JSB2/mK878PaDJq
OosonYzYprVVPSiLwiV46hfdJ6oFhaPmpVscfVzg9jxScrREq/o824XOUt5XdDaikU20ZFad
SqS2gKU4B8R7n3JqUQ2icKG7HpTrxPqTtNqXUGmDa1mCRa5PdDafH1WiSXuoRcejbC21GJMl
sv8AqS4TUk0Zb7jp+1JZmPrkhvgbjRwqAH4f0rdkh11CfRXf+tZ3/wCRahUU/k3nc0nnvlMR
TQx+odlG+pWuv7LQxHgDdcnuMActA+tCdH9N0XeP+0b649LlPcpBXwB6ZoY0wrU2unHFbtyX
No+g/wCyrMZYCI6UD+Dj58VtNeA0CihpKYWc8Xce+UBR2qJHPdnKa27TlvitIT9zZCQMYAzT
bUPSiz6jiLIYTEkAEtraTtIPpRyOdwPuaUjJKV91EJrB0WuVUE3VEjjni5TGenY8hoVYdOOp
E7ROq5OnrqVlLKyhCnO5Txj+tXNaSxNjB9aG3c/GlSkg4/XkVzv4mHBC6pW2QVBkPxUEn1WQ
o4P5dqubo9PduGgIjzhUHB3Br1/xLRR/u6n1WL0ufbhZ+nDhK6M9k/6wRVOdJtQAAKKoalpH
ttNQnwnOg2ZtW5Xw98/PIqd9UXyjpbqBQ5/4ueUflhP/AFVXvg+mKm6cDnl5S7wnj5kUXplQ
5+iOa45uozss/CvCMn7y4pxa8nuBSr89ECC5IcOxEdsuqPyHcUkloeUXAMA1WPiy6jI0V01a
ihxbb95V5G5BwoNbviOP5fnSrRaN1TUNZ7ZKkXYUZZ6cSOuWlNWamUqQmTL3LgJHsknaB+lE
fA11WNxiStPXBXlvwlKbAUrkkECmejPGJovR+kYVvil9Yjo2KaDJ3L/QYqjonVtvTniJOorX
GkQ7bOkA+W43sCiVDjP15r1GFss8Tqd4wOEI4DlfROKsqURz39acFGUkeooBou/xtUWGPcI7
yXG30AnacgnGaPFZSCefzrLyxFnpKmE1kNfFRrSBCXeaFSuRT7TrvlOn60PTR7Zw5VS5ClTj
424obdkJeZV9PaniVb2vrTWYQGj/ALKfVQD4yD7KqndZwUHvEYokn2pBhnGKK3dIXIPtTRtn
B5/3NeDapQfxLvlaqCb05WEN59vyrPl4pYNcdq8lrnt+tLJNPPsptmCR8jdSEqPuzxT4N7Tn
ik5De9J780rrKEhtyjaeQE5UemxyEqoPKYKUE1ILk0QD8qCTEkg/41mywtdZaCncLBBXh8fo
KTU3g08fZ2qzTdZ+Pt/Kio7p1FIAk0oxz+tLsp8w15tG4HHel22Snkds1cXGysMgK2bTspdP
4DWG29p+ftSpa3UG+5K+bIAm5RuP4qx5eAcU4+7Anuf1rV1vbUWiyJa+6ZyeE0JujSnMj3or
N4UKHyzmQnj5UxpvdfPf6coW1aVb8hXenbaClGM8D0x3reZEVvSUnAJ5p3BgF3Cfbmi55cJU
Y9xXDP2jC1f8OkD4Mf8AErP+ter1OftMo/k9f7cnj/xEx6f+efr1etaRJ/BRf9oWGrI/x3/K
5e8FzW/VV3V7pT/QV0c6g78+9c9eCVrGo7wrGfhA/kK6RW35SMnnPp7U71N465WTij9KatOe
X+VKL+JIOe9JrQAvisLJAoUuuVbsK89HUhOdwPypzb144V2PvSUZxI/zhTilnQhxP7vufSrQ
AuWK8Yf3S4ecr8HtU56NXFKdXbycoIAwagCJK23ilxWUJGNtSTpm2+vUoVGKlICQpSU90jNH
aW21fE/tdU1TPw8q7Lz0tTr7WVvlFQ+5xR8TQP4j3qG9f9aThe12MtO261NnAZPBewcA/Spf
1H6gu9LpljmJQvyXkEuoPcEHvRXXFutHiH0aiZHW2zPbTll5Pqcfhrfa7EyeSSOiNnnn7/CW
wekgyfT2XPexLMfYRzwRT+wqIurH97cMfSkLnY5elbg5EuTSo7kc4G7+IemKcadkIGpIaCM/
vUnv3wQa8sbFtqA1/wBQOb/K0Yk3Rbm8WV33bSLWp9IW1pcxmH8Wdzo4Vnvihd20xY+nUEPK
ujU+UkYQO3+3NZ6zRkp6cWhzC2ip85KT6elVlFwpaQkqwByFHdn51tfFdXQU9Q18kAe8AfCV
aWyeRhDHWbfhS+Dqqde7gfKR5bKk7C4RwU+o/nUisqTFkKf3JDUdO5R9/aojZpIabS2nAKuA
B61L07Rp1aHVKT5qRux6Z4H6d6xElXNrWosfUt2xRC9hwAE8EQpYi1uXORW22ZN8mKfenMNH
Hqrn6Yphe1MaXv0dTMhD6XfgdKewweKHR7YgAZ3bvX4qdx7JGfDqdhy4gpJJyQKZaf4t0aDU
zOyNx3ekm+Pbj7JZVabUPjFyLjOFKgygJeRkEOoCkK+tVb10YnHU1qUyvy2ghQB/vHjP+FWB
p1xIgobWdy2RtB98UI6p6Zd1FaYyooJkxl5TgZzu7/0FToKWHRfFbHvt0ni4J/6l185no7D6
hyjPTqOhvTTJKdq1p9fWpRHYDTWT2oL09ZMmyeVI/dPMAAJUOTxUhS2QnG34Pc+tee+PtJlp
NVlLgS153Aj/AJRmm1AfEGnG3C0Qyl1JPfHpWUR8OoUBn0/Wl0QnHtgQj4fUnsK8+81FcDKJ
DTi0jlKTyCfSshSU0w/Ha0hoIN7YwmE0hddoVURpqbN1HUweCDk/PnOatJDOWwrvv5qqOuOj
51suzeooaVrDSMPNoGVDGcE/yqTdM+q0XV+nmEreQ1JQn4kK4Neo+M4jrNPBqVB6rNDXAdvy
Q2mt6Ic0+6lqSppQH86dxhlBT3Ws9xSMebG8rylPNhbv4SVDFNtS6zjaAtwSpSJUp0ZaS0Qo
5x6+1YDTNGqquobE2Mi3JIsPkkpg6pjbk82VMeKdsXXqFEjtALVb4qUduyionFXh0ts71o0X
BjPDDpbDigPTioFofpvI1Bc3L5d29y3V+YEqPfnjFW1b1hCEkK2gADFb3xZr0HSg0uA3EXJ7
XSuKJxJld3Qzq3GKOk+oWkK2ldufSSfTKCP5d/yqsvBhcfvGk4jKFDLSV7sDudy8fyq0usbq
VdIdSYA3m3vJ2kZCtyCE4/WqR8Asl1pU9L6VhAkfuipOMpxzTTSJGHSJCTkEYUJMldPNtlxt
KeSFqA59Aap6+aWh9c+uLsee2X7Lptj7uUgnaVk5UT+fFWN1S1WrROg7tPjpLr5ZLLCEjcQp
RABGOxGc0F8MWl16b0UH5ra/vc0lx0rPKt3PPz5ovSJmU1K6pvkmw+yqLbo3B6C6OhN4Z07b
BtOQVNZNVv4wfDza7j0fk3Gz21qNPtH+Uo+7pxwCNwP5ZNX2yrIx7+lek29u5Q34b+0R321I
Wk+oI/7aYUGsSx1DS51wqHBUl4DeqiNWdM02x1RM22q8pxKvxHgDP0roRs+cnHbJrlrpR4et
WdHOsMuZbY7arS/IUokuAHyyc4x8hXUsRK3FgkEA849qeaoYjKHx8FQDlmQyrHypS3LMZ7J9
acrYy3xzSLzZSQaWSXYd4CrPqKOsTkhGc9qRmy96SM96DpkKBx7VuqT8I/xoSo1fawtXWQ5u
m8xrzHD86REfH508VtUMmstpSSMc1gatplk3hNInEABNEsFR44rcRSO4zT7ygPSt22Qfzqh1
OFah33cAZApJ5o8mi7kYdhxmmcmP3pLqMPoKKp3m6j1xZ4/WgcpkrSak85j8Xrx39qESoufn
Xn852uWkpn+kIA9D3HHypFVtJ7DHzou9Ew6SeOKy0xx/eFfNmFk5ikwg6LeoKFOmoBGPWiiG
Eqzx8qURESCk7fw1PqBSdIhzcJR420p90UkfhNEg2lBwCnOM1ttBayexOKqc+w3dl2OWx5Qp
LP8Avikn2eaKvRkg4Hb3po61hQJHFQbJn7I5kt/pQeVF3qzTGTCIPwoKz6AUfmJSlJJ+Eq7f
OhhmeUvukZ9fY0ygONzcj7L57ycFMY8N1QBdaUgpPajdutgwDtKcjmtYEhqVnzHkqIOO+KP2
1Lfljtgds1RVS2GV9G2xXz1+1CihnxDW4f8A3hYP/TP16nn2rzAR4kLWB/8A09H9P/PyK9Xs
uiyDyEP/AGhYesH47/lcp+B5G++XNPqXAD9CkYrpaa2kvH0wO1c3eBz4bpd1n8RfQB9PLGa6
VmJ3PhXvTzUM1RCyUQFkzei7BTdxn4cYok62NvakFsc5xQzcK3ah7cRJOVdh2pfzA2jCfWl1
xtwyOKQeYUmrer2Udq18gKBUe9TDonan3dZsmO4EFYCVZ9R3qINhW0pIOO/+/wDv60609f5u
nrqH2DsKSCDntimWnVLI6hkj+AVRVNJZYK6vGBBLtus7ailDiWD8WO/NV50q1jK0RdG0l5Rh
LWN6D6Ypt1B6n3PqKzGbnr3iMNqVY571H/JW7GTtUcjnvR+s6mDX+agNgPZVwUwkh6ZGV1Nq
rQts6/aQTMYDbM6Ojch4jhXHb61RczSUvR+rojEtspWhzuf4vnTHTHUa96at6WGLnIYaH8CT
8IptfdY3LUFxafkTHpLqOy19xUNW1Kkqi2ojbYi1/uoQQOiBYVfWv7/b7fpzTsubAZvMOI/u
fgKdU2lwYPcj1P8AhVOtFBlKcbSGm1qKktg52AngZ+VDxcZjrRQuQ+tKgM7lZGfpWyJBZxuJ
JHFKvEGpMrZ2SMwAEyoGNibYqUacS0/d2S68ENpUFKz6j/tqRyr0HZ7aEub0ZJ44x8qr+Kfv
K0nG7HGKOWZ3yCjIA2nikbtR8tSSQRjMnf7Jj0Q94ecgcKaxnA4yjFPofBAPrQa3PqUkY4SB
nJolFl+Ycjn0zWKnjMfrKJc298ZKzOlOw7igtIKt2AQDxUstjKpTKVqGxZANBrQgLdClKGDU
hjPBISoHgZ9aM1rxJPX00NO7/wCsc4vb55S6HTxC9zz3SN3sr021SG47vlOOJ2leOfegNuGr
rcyY8d23P7uAt8HcKlkZ87goBWDyTil1uJcOSck+oFRg8W18bPLz2e0cbgDb8yFA0kZG5gz3
UYt9k1lc0uNzLlHZaJyoMp9O3ejdg0SjTbaz5i3XnDla1/ESfkafQ5q1LKEFefn7U5DpbQrf
zvOAcUt1DxBV1LCHXaz2AAH8grIGMafukJDfmIUlaULSRhW4Zz8qi196H6e1ItTgadivKGSW
HC3zUsUQXdh9fanMe3FZJQMj1J4AoLT66rhG2lLhfNgiHMYclV5C8OUUObnbndHG2/woL/Ca
kemOnlpti1JQhbziey3jvP60Tl3dmPMLS5kZKk8EBY5pww/FG0tLSSe+KYVer6uWfjE2Pbj+
i6yGIC5TlLRbT5Yx5afSlWDgAY9e3vSTUjeoZ7GnTcpiCwt15SEIbSVqUrjAFKKOJ80m1vqd
9s5Vsn0bk/jxWpsVTL6coV+JJGQacWq0R7Q2fu7DDXySjFA7LquHe3XPuchD4TxlB7GjsJ9S
mvjwOe1aWGaaE9Ca4tyEucN2QnzCPMVnCSD/AAr+JNOm0EgjABAx2xTLepkb+6PYelQpPiGs
crXj2nI7y1XVlzyloxwk5x71qNMhnq2noi4blDOwrMaQfT0pVJUVDCsKpmHyloFI9Mn5VTWu
PHVpjQmspljeh3yVNhOllYjx0KCld/h+OnWnQTTHYxpJ5NkO5ubq+gHClK88o4/Kn8OUpxOf
xc4GPQ965we8bxltpXbdDaumhXcKjeXx+W7NSXor4kr11V15Ns8vRd205EjRDIRJmbklasgY
wpA960EdFUMy+1v1VMjbK8lPeSCO3ODW76d/z47iudPFb4u53h31Da4ESzRriLgyXfMddKQn
CtuMAfOr50/dHLlp+JJdCEvPtJUtKDlIUUgnGfTNXztLY9x7r5jbC6dODYdvckelN3F7ccEY
OB8z60up0KbSVHFcpeKvxTaw6Y9eYenLRKhtW59MdR3RgpfxqwoZP0pB5F05IHZEx5XVzKiG
s4I+Z9K3ac3nIyUj1xTaMrfGRv43ABXGPmTiuH9adftc2/xfiwHUtwFtVfmmBGbIShDSnQNv
bng4oSl00zF7QfpV9/Zd5NnelJB3JPtTiOx5g3Y4T+Ie1NIx3HJwMHtT5LoRtoB1NyqzLlNb
jKTCQCtTbad23c4sJBPtyfzpi3cWZyPMaebeQSoBSFAjIOD2qiftNmnF+H1qSyso+63RpwqQ
ShWNix3B55Iol4BmFK8LtjWpRW4t6QVKJyT+9Vil2r6a0aeaq/e1kdTu9QVr3EYJ7YqH9Rtd
2vptYHrpeJKIsNgfEVclWe2B60C8VniGidA9FCUEokXaeFIgx1fhUoDlav8AQT6j1zj14ojo
p0S1H4j5yNUdRJ1wftqVb4cJxRQl/POcA4CPpyexrCU2hsfC6urnbYx+p+E+hl4AR+//AGgG
l0SNkG13+5AfidbjDZj05yacaR8d+lLrNbZnRrvalOEJ3SWQlIz27Hd/Krv05oy0aUgIi221
QIMdOB5bTISnj6dz9aEdSOgmluqEF9u6WiGpx1JAkttht5s44VuHPf09aHbV6K6TpuicG+98
/JCYh0nN0ZsV5jXqAzKjvtusPo8wLQc4T9KMiPvY4z/hXFLsjU/gc6ox2XpT0/T09RVsUcNy
G888HhLgG05HyrtLR18i6q05FuMNzzostoPNrxjcgjI/rQutaKaMNniduifw7+3ypsqNxI9l
zr1H8Yt90x1dm6UtOnIlykxnwyyr7wQpwkA8jjHrRZvqD1vnN/u9DWWMpX4S49nHz4XVYyYY
tn2h5Qoq+K5BXzJUznH0Ga7MDWc/Erv3znNaPW5KPTIYRHThxc0ElxJXzHueeVSfTd/rFcdf
wkanhWiHYiVmSI+Mn4Fbe5J/Ftqzr5Nas1tekSXEtMx0lxxR7JAFG3gBnnPw+orln7QLq+/b
G4ekbe8W3JyRImlB2kt5KUN/mck/IUioKc6zqDIY4wxvcgWsByj2vEbL3TfVXipu/VTVrWmu
nsdIdd4cnyQCUe5A5AHzIOflUotPhYl3uIl/UWsdR3KYrCiiPI8lhB+Sef8ACl/Cn0FHS3Q6
JUyO2m+XIZeX3LTfcIB9j3Pzq5YMZLZ+LI+R7mm2r6nDSSmk08elptewufzV8EJcA5+bqk7j
4RL1ZkrkaO1jfIs9J/dtTHw604e+Dx/UKoJ0y8Ut+0B1L/sdr5DYloeSwmYyNuFKxtJ90nPf
0rphpO4YAAz7iuaPtEOnLCbDatVRmwiVGkfdZC0jlQUCUk/Qgge26oaLXRanP5CvaCXYBsAb
9sr6ohfF+Iw4VJfaoTA74irWeB/3vR/9dIr1Vv4pNeudRNQaYmzXVKmM2BmM8pRypSkPyACT
74xXq9O0/RKmGmZFbgWWLqqphmdf3VP+ChxLU64k9i5zj/miulBIStKic5rl3wYvYuNxGf8A
lB/QV0o5I2bAM4JpjWxONQSszC70p4mRuV60uhO4Zph5nbFOI7uUjk0C5pRDSnQTkdu1e8re
OwrLSs1ulG4mqL2VmEpYn4tmvDMuRAj3JpskqjOqUlC+MZykg5zz3pvB05Ivs3yYre50nIQD
yB7U5LIIo/0tyxq6OsHBC+4FG0LGzTtidi5AQtQ7pxue0XsmB6KanWn4LbIUk+vFOrd0L1NI
ISiGpsnv5hAFWl1u6i3jSdqtRgSVIbmNrK8AdwcVU/8AwxakkOndcnwM8kVqK6j0mkmMNQ4k
/YJZTVNZNZ8YAC9q7pXeNEwGHLiWEecVBISoHsaE2qMqZMaZStCVuq2hSuAKc6i1ZcdTMNol
yVveWSUlX1pC1rL10ZT67hzWdq2U75gKf6eExh6haXSDKsq3+Gu5vW9mY5cYAYd7fERj+VIa
r6QtaUhl+TdIjiUfwtObjUy6ryHLT0bjtMvrQ4SHMg8Y2iqbssNyfFUqU8t8gD8Rp9qUOl6e
6OOaMuwDg+6Gpmzzjc1wsEUdESHa2347pcKjjBpzp0PXp5IaSdwODzwKDDymMpAyEn4c+lS7
pwtiNdmYgIUX0+e4o/wpT6fnikVNpkerV4ip2lrOTngJhJUOp4s5KlibXb9H2NL13keavblL
bXxHtwKizuvLrMlLTa7M0YwPwl0lJPzrWdcDqK//AHggIQglKEeiB6D86P2CR9z2/EFZOeR3
+tL9V1PTNPeYKOAP24LnZVtFDNUMD3uslrBrOQwwEXC2paV6lHOKlloltSwlxreGtowCMUFf
U1NA8xtHHtRaIppmKjy+NuOBWV1bVaGsbG1kAY8HJbwUdBQysLi910D0N1ekXLV10tbrLflx
5K2EK3ZIAPH9anLEdUtSG2ioqJ5x6fWqJ6csE9bL8kqyfvPmJHtkk1aGq+o407e2rfAHmzHk
DzFA5257CtD4l8Lxz1tPT07Q1pYHOP2SyOZzWHuVMdT3dGkrX93ihDk1Y7kbgKD2R6em3ly4
vFbzvx7QnGwUvbLcI0UOyVF2U6M7++B6YpDUmpv7N6YuVxXtKoMdx3OcA7U5A/wrNarWxTub
pNAwBgIF7ZPvlE0zPR1HnKj3U3rSxoZTNst7QmXp/B2gZ8rOcZ/SnGntO37UEJD90uL0Yu8+
SycAj3+VVH4Uo56jarl3Wb5i5AdU6lR5AB9K6STHTkjGcfxDj+VH61Vx6E1mn0IG+13Otc5+
VOMGQXUKm9BLRdHlLXKuXnr5LgfVyai+otG6h6PNrnW26Srnb215cbfUTsHrirn2bW8eg+VI
SYSZ0Jxt3Cm153JIyPbNItJ8WVENQ3zPrYTZwIHcrr4HbboJ0619E15ZY8hCsOFOFDvz6ivd
a2lo6SaiUhbg8uIV8cEYOcfTiqc6eX4aM1rLtiVlttuUpKMDA/ERxVxdWHzJ6QakXwB+zXVq
PvhP/VWu13QafStfpZ6bEcjgbfKjDUOkjMR7KGeDVxCdOPqO5Slj4yo55q7yStxKwpIT6jNc
w+GjrBa9A2VTM56OQ+gEfGEn14/UVaD3il0w0kgODgZx5qefpxVXivSqyXWJZYWek2sqYnDa
rZanBeWyM55Ga5Ws8dMXx33YbghSpCHFJHodiSP61P5XjT01BQHUtLXgHAKwrB/Sqg6Ra3a6
o+MObfmgWkzFIUlJGOEhKRWj8KUNZSU87pW2BGFCT1Wsu3RhGM5HAIIPbiuQdPQET/tBiHRn
E913kf3WVKH88V182vzYyT7CuKtb9RY/Sjxs3K/SIz0hqFIUC02cKcK2CkY9+VUR4VkdI6Zg
52nKr24sV3TFZQtISAnGe1K7ElOMjOe+OT8vpXKx+0fQWN8TRtwkKPISZJSFfU7Kurw6dZJX
XDQCrzKtCrOv70poNbyrKR69hRPl54cyEfqh3NXPv2n8PZq7SD2xKSpl5vPocKQf8R+tdg6K
dTK0lbyg7kqjoUD7jaOaoXx8dH5PUTpWzd4TSnZ2nFF4oSkkusqSN4HuRhNaeDjxb2rVmhot
lvU6Pa7taI4YKpToQmSlICUqHuogYNGyv68I2dl0glosujH/AIEZx/KuIfHJE2eLnTC1JwH2
Ih+o89YrpzWPiN0rpK3SJMu/W1XkDcGEPgurPskZ71xJ1j60vdavENZL67b37fES7HahNOp/
eKZS6SFnPuSTUKJj2vJItypQ4JC+jsZGW0DH8I/pXz41+Uj7QdhJ5/75Io/V5NfQiOd0ZBwR
uA4PftXzn8SGnlao8bs+1tyFQ1XK6R46X2/xMqWoDeORyCc/lQGh2NRIPe6tZ3uvpJa3kScq
3BPzJxS8u5xoCCp59ppIHJU4Ej+dUTpv7Mi2TrYw7P17raQD3S1KCB+QwcCpI79lp0/loH3i
6axmqT8WX7juz6f3aeR+H2PZcuQRkaDa6r/7RDXFju/QJ+DFvFvkS1zmiI7clKnDg88A1JvA
eUo8KWmyeAVSSePX7w5j+VVR42vA7o7oL0dev1j/AGoiZHmNM4ek70EKOM4x3q0PAmrf4WNO
55Sj7yBz/wCfcNZPxdRtp9K6beNyaUrgcrmzxRXl3rB4x4ticWowokyPa2hnIAKklZx9VH9B
XacK3Ihxm2WkJQ02kIQlKcBIAwAK4b1+hWkvHWtT/wAITqBl0qJxhC1IVn9CK7piulePVJAw
c54rznx24R09KyM+naDbsnlNhywqLsWK3UknjPH9adOFJx61gNpx2/X0rzEWxfCZtf3K51+0
YsjUrpTaZm1Pnw7glAJ7pStCyU/mUpqU+A2+OXjoPbkvEqTEW6wCTkEBXH6bsVFftJ74iD0v
sluT/nJlwD3/ADghKh/VYqceCTTitP8Ah7sO5KkOTAuSrPAIUtWD+gTXo9abeGIxJ/vx8KMe
ZLqhdVLLX2ioKABie12//YJrsZ5/KkEdzXGmrlFP2h/PJ/aLIz/7hNdipJCU+uM0J40H4dKf
/wCYRVI25JWXlBDG5X/bXB/icnKvPi4kNPJ3NNS4jISRnKNqDj88n9a7lmv7mcfKuJ/HRp97
SnWiHemkEIuLLbu/HBW2cY+uAmpfs7ewV74zy5hsiqsEMDiuw9PyG27c15nogAfpT9kBxZIP
ANQnoXryP1X0FBu7QSkPt7FoJ5bUnjB+vf8AOp2Iv3c4TuHuKy2oMMNRI2TkFNKYgsbb2Sjb
gSO9Up48HUOdB5STysyWg39c5/wq5nk+W2e+B7fxVy/9oJrJyQiyaWjfvXn3DLdSk5Vn8KB+
ZKv0FNPCNM+XV4Xdgb39gF9WvtDtPwuJOrkd9F6gFf8Am3IQUz/zfNcH/wAQVXqszxs6IPTH
W2lbPsC3WNNR1vEJ48xT8hSwPzJr1foiHX6eRgeAcrzGqpX9Zw+65u8H0gtXGeocBTnw10o9
K37fc81y94Snsl8ZzhZGffmujGZOED5CqaqG8znJHDJZtka88qwe4+vanER/kUFjzd6wnP5+
1EI7+COaUytRDZLI2y7lOfnThtRFDoz4Un8X5+1O23ckUCW5RDHg8p20rk5ozohxSL02UA7g
sEfOg8ZGR9akXTxry722RtyVAGitKcBXRk8XCqq3fhm3sp/1HsE7Wlrh+Q3wygpI/ug1Bx0b
v6U7hAK0qGcp54+gqedaJD2k4NsXEfdaXJSchCuPzqI6e6qXeCpseep4JxgEVuvFUekyVp6r
iHG3wktHUVDYvRYhQ+82Z2yyQmQhTK88pUOc1rCb8mY24Bg5GP1q6dXRmupOjZUuTHS3Igt7
grbjzD27/nVTRrekT0N8bdw/IVjdU0t1BUMs67XZCb0dWJGG4zlWMpT2uLLHt6322R+FJX2A
pK69Df2dEZcOoICW1cKCeOfaheqXvL0+hMZZG3AUofCahZ3uNBP3iRwrJBcJ5rXeJ6jTmzQi
ojLiGjg2SnT6eoc12x2LoxrXTMexXFiPHlIllxOVKR754FPdI4j3y6KSEh0Ry0kf3MpI/wAa
j7Ed12WlSSpxQOc5z2rZi9PWjWu59CkouKSlefQdqH8IVFK6oqDANu9hsO6aVbHsja13PdS3
TLO2GHFAY9fmaJNXBCHANm3mvNRv2ez934KsAk+/t/KkXYSWzk9vevF60kzPY/B3HstFSNsx
u0YUkjXZsQhkBSj24p/aXAvatYKU54we/FRWINqAd+4cGj1tuv3lbLZ2pRnk0qNMN7T3BF0Z
JIC11lVup5F1ia6uk6ztJMsuKSED8ahnuaKeGi/t3W+TGbmiR/aDfhxcjt7gCt4FzI6uzy2k
FPmbORn1AqV3zQsaFejeYKA3KKwtwpHK8f8AVmvf9UraCd0emVB6fUjbZ33tgLJjexhlAvlW
MZCH1DzVfEOKiPiIS6rovqExuVCIeB7Z5opA1JFuMdBeU2zIPCk55NPbjakaksciAo5RMaU2
T3yCOK8Yk0ao0XWGirFmh2D2I+UZHUCVnpz/AGVQ+BtLSbLKDatzhTjGfw9q6GjHy2hnBJ71
yV0QucvoV1Zm2i5EsxXnlbCeAoEjFdXwpCJTCHElCkujcOfSrv2gUcgrfNMF2PAsQrqeWw2h
KtK3uZPrzW4Wll4qO3GxRwfcCmzsjLnlJyAo+vFR3qzrhnQukZPmOJE51CmYzY5UVH1/LOay
Oi6bNW1bYogbXuT7BFSTtEeeVz9CkjUfXq4+SkqabmLLafQHd/troPqmlKuj9+RlQ22lzt6n
y1f7Kr7w8dKV2wv3ecysPSF70lffv3/Op/1tdMbpBqZ1v41mA4kA+mRg/wBa9L8SapDV6zTU
0R3dOwuPsgoG2aX+6pbwmdINMdQLCuTcbd95lsqUhZ3nkhWR6+2P0q9IHQrRsdWRYY/w8ArQ
FY/XNVT4IpPlaUfKGglR3Aq9+T/tq/4MnbGKjzzmlXi7UayLU3xRyEN7ZRcMLRHwh0Do9ptA
2oskMJAxwylP+Fc/xrXGsPjSfhRWExozJQkJbGBylOc/nXT0acotZBxn+Vcu3yWIHjWDy3G8
OSkcA/6IOD9e9PfAdTNLHUtlcTZvc3/qgqgbSF180C3DSSvkAcCuVmoTU/7QK4FbaFhBK9qk
g5PkJH9TXUrSy6xuSnO31rkO6a0g6V8esm4XKS0xFbfKHXFrCEo3Mbec/PFF+FXOdJOGE32n
hQLgV2VCtrKY6ClDQyB2QOP5UQjRgyQoKSkD0T/U1Uj3i40La8+bqW3q2j4ihRXuPyCQc0T6
a+KTSnVTUSrVY7g5KmJQXNn3dxA2DucqAqtrKq251wPuCqnMVnhhLmEKCSk8Y29wR2NVvqzw
cdPtd3hc2dYGUy1ncpyO84z5nqSQlQBPz71YbDm9ACuB3zSpfUEgeuaJp6wtFgVWW2CruxeD
fpzpSQiRF0zFddZIUgynVyAlXvtcUQa5l8dLqGvFVppDYbaahxIjaUpTgNgPLOP513QHctJH
v2H96uJfHN071JqHxGwp1p0/d7hGjxI5L8eIt1vIcUT8QGOOPpTDTavfK7e73XGDK7XiPf5K
2D3CQD+lfPvrhI8r7QDeOSi9RDj57k19AYKlGGglJSoIAIPcHHY1w11c8PuvNR+LmfebZp+4
SYgurTyHwkBBSlQOc57cUJoFQxtW4PItmyvc0gEr6aabJctLQAx8FFI6y0gg4yPc0M0w6WbM
wFjDmwZHqOKIomBSwO/p3r1OiH4YSJ+XXXNH2qMdP/cuSnSMrNwZxtOR+I1FPAHNS74arS3j
AaekJA/94o1cHjj8P968SHRz+ztjkxIslU9uQtUtRCClIPA2pPvUN8Ovh6u/h06VMWG8SYsm
U2864XI6lFACjkAZCf6Vgf2iwP8A3aXM4BTihlaGhqoX7QfoZNdusXXFnYcU4ygNTg2jcUbS
Cl0j2GME+2KnXhg8UVt6tWduJKcRDvsZlKXmVqx96AABcR78+g5GOavC4ttTGHW3EJcbdTtU
hXIWMYwQapHW/gc0dqeYZtrE3TVzCisP29zaAvOclJyMZ9sV4k7WqKso20FcLFnDx7fcf8LT
RNIyFcLUkLeyVDkZ4obrrqHZ+munHrneZzMOKwnflahlZ9Akepzxx+dVLA8OnUi0N/d2eqkw
x0/C2py3h1YHoNxUf609014L7bPu7dy1pe7rrGc0vchEpwtxkD/9nzn/APexSWDTNNjd1Jp9
zewaDc/8IsuNlS0eLqHx79ZI8tyG7btK2lX4yFAIZ3ZIB7easJA4rtC0WmPZbSxEjMpYjxW0
NNJT+FtKUgAD5YAzStntEOwwURIMNiHHaGEtsthAH5dv1rZ9wIXgYxjmp63rXm9kUTdsbBYD
+p+URTtyVwxrq5Ji/aAha+N13YZwT3yhIH9RXZD0wt+mCnP5VEbz4etIT9fq1I7aUu3oyESv
vCnl5DiMbFAZxxtH6VK5CcKJ9+e1XeItYgrmQthBHTaBn7JnRxluSmy3/MWAexqG9dOisHrZ
o1dtlKEeQyrzYkoDJjuehx7H1HtUy2qweK3aWlPcVnqOeSnlE0Rs4G4/8pmYmvbtcuSdCW3X
3g4vjiZVqfvWnJSwt37nlbSD23pI5QQO/GCPWrisvjj0JJghT02XCdHJZfhOFwH2ylJH86tf
z044GR2I7D/ZTduwW2XJLrkCCp30WphJV+uP98Vo6rXKaud1a2Al/ctIF/m6qjppIzaI4+6p
fUvipuuvvMhdPdO3e6SHfhE95ktx2T6K/wBLA/vEUp0U8Lt0XrQ6y15IRcr+4oOMx+FNRSMY
KvQngYSOOPftfaUNttpShttsDnATjFKsykhVDP1wQwmCgYGNPJ5P6ohtMXOvIblfPP7VCN5P
iMtqeR/xBH79z+/kc16nP2rT6XfEjbTx/wDR+OP+mkV6vVNFzQxG3+kLE1wtUPH3XDnhOGA8
Qru4r+tdCmSpBGVdjXMPhfmuMyXvi/dlw+vzro5FxTJ2AfiI5r0WspSHFy89Y9SGIsKTkHJp
23J2kVHIMspWPiPHt2omiXn5fOk8sN8onqXR6HJynjvRKC/5hxUcjSdv+/pROBJQ6cBWFGlc
0NldG/upLCd8rA45o5pEKFxLjasFAzge9RGNO5APei1ivBhvb0qxjuKHoZGw1rJJMAEXU5SX
NIHcKwupd1kX2wW0rKlKQongZ2+lCtK6NmXQ7kR3kst8qXtx600tvUiRGjqQltK88gk0Qa6v
38wfu6HWo7BGCTnP5c1sNc/dFTV+bEuMYtylNKJ2NLA1TXUOsY+mNBLhKW358seSEE4WAee1
VpDe3XBBGFBzsabzZq7k8VSVl9Q7OE8ilooTGHwkuf6RrJ+Ita85O3pjaxtre+E+02kEMZ3f
UVKF2ZdxglCMkHk49Ka2/p1IWy+4laUpbH8WKb2B25TCtEdxaWiecelP5WmJ6EYVOkltz8QQ
cH8+Kb6t4g0asMZmebgAEABUUtJWxkhgFkmNLO2i3feW3WnVk7SEkHH5UHvttXdJcdS8+azj
04A71INOWD9lSVjzFrSsZwr1NEJrDCmuwC/UgVjH+II6OvbUabwPf+ieMoDJARN9S2hXQ3th
pqYUJdA2lSTjkdqIMaOdvDyI8Z9AbOSSpQzio9Gsf3p8lK1K9qXctiLajzHXXUE8YBIrQ1mv
aFWOFTUU5D3c24ul0VJWxYjdj7ojLdjaEW4htQkTkEpwTuH6UrZ1ruLRku4Dq8khPGKDFhtp
rzGUhZVzuVyac2q6obRtUk+YSeKzOq6nBMxsVJEGgG/3KZUdPKL9Q3JUP0vcn3+r94Q6FAId
AQT8yauKCnJTn4sj1oNakMrV5hZaKhzu9RRJMjzFgpUBik/iLWHajKx1trmgD9PZG01G2MG+
boH1Itr0RbL0RCitf4g2ncc0e6VahmPw/JntPtuIGEqWgpzThhSnFglSVEdqJwFkfiHerdQ8
Xy1OmtoqiMOI4dc3CCGniOQvZwUG6h9IbT1KZ3SY2Lg2ctPo/Ekjtmo2qy676cwkswc3Rv1G
BkD096tKPMQF4A5OO1P0fvDlW4ZoLTvFlTBD5eRoez/qzZVy0ZJu02VOW7WHVC6yA0m0Jgpw
QXVYyf51LNN9HJEq4tXHUTxuEtsF1IVyhC/p/jU44bHwnJpeC8pSyFHjHFSqvF1UInR0jRGH
ckDJ/PlVMpTu9ZukmmFNoDRGwJGCkdgPSmGtdIjVmkZ9qcWptu4sFhRT3GaLrBSvJ71o5ztO
7t86yVJPJE4SMPqvymDYRayhHRvofF6Nxn240h6U1IIWVO4JR6cfpVgtxQprA7elNUu7kBPt
zSzMtTZx7/Oi5q6Wok6kuSpdIgWTthkMYBzg96jjvQfTNz11/aB6Eo3FXxB7eofF2HGf51JW
pAWlIPcilo7pCxz8PejaGump3EROIvgoSZgPKLoYLI2I5BGDzUVuvh/0hqK8SbjN0/BmTZat
7rjw37jjAOD7VKYjhW2Se4GacsuhSCodiae0VVJDd0biL/e10KW25UTj+HPQqZKHhpSxoWn8
P+SJ4qSWPp7Y9MzvvFvtFriSFDHmsREoXj2yBRDBBNOGFZPv/hTJtbUPw591BzU5ZX8PbGK3
Q0AM+xpvny1bh29aWZd3J9qvjm91WWGycJVxz8WeBn0rAaCVfCr/AJpA9f8AspFTu0issu73
B8/X2qyWbHpNvdQY03ynjfwAd9o9Sf4acWdKTNbyUkJV35oc7K2jH96l4Lh3oUPT19uaHo5L
Tgj3RMsdo7lWdbmQEDHKccGl0sbV59/Wh+m5qXYKQTuIxiiyRuVuJ4HpXvenTNdC0j2WYl9L
rJVl3GM0F13axc4ZUM/CPai7L6UvEFPb8Vb3ltL9uWMckHOKA1ymFXQSRe4X1LJtlBKpiSyo
SFJJ4HFeS2E9/Wt726lq5uAKSSFEYzkjmkvNwz5nfHfPpX441OjfDMWHJv7L0Gmla5uOEoll
Pr3NboQAR6Uxtl8iXh95uLLjyXGDh5LTgUpo+ysdvpS92u8XT9pemzZDEOJGQXHXnVBLbaf7
xJqgQyh20tNz2AyiTI0jBTxSAAKYzHAkn2zihWiOqun+pTb/AOw7zAuaIxSlwR5AWWSr8JOO
cHBpLqDrq1dNtLy7veJrcO3RQC685nAz2AHqfpVppJmyiEsIceB3RVPIwXcTj3W8xw+dTd9z
IqPdPerVh6u6eVddPzUzoiXFNqJQUqQsehSrkZ+dN+pvVG09J9MPXi9SCxDZUGwAncpajyAl
I4JIBP5VIUU5m8uG+v8A22zdNopWCLqX9I7qSbgRzXtmfWon0n6rWfq7pNVzsshb0fzS0pKx
hbawMkH8uaB9dvEdaPD9EguXNqVLfnrPlMRwMlKcZJyeOcfXNXx6XUuqPKBhL/8Ab3RXm4WQ
9dxG1WWhvAFOGmdvO7vUQ6L9W7V1q0Wm9WdUhDHmKZWl1G1baxg7fzz/ADqHeJ7xaR/DpcLb
DTaV3WXcEKdI87yUNNjjIOCSTyMcD51KLSKmao8rG2z+7e67JXQxxCdxAHZXGQP71ZQjPrQf
p9qmJ1E0RbL1HS60xco6H20LGFNhQB2/PGcVTHiw8YM7w96wt1pttrjy1SI4mPOyd23ZuI2J
CSPiwknnPpUKLRqiqqTSQj1i/J9uVZUV8UEPXecY/mufPtUuPEbbec/978f1/wDPyK9Qj7Rj
Un9tOrembtsVH/aGlocjy1L+JG9x9WD8xmvV7JpVLIyjjaewCxlVIx0ziDyVwx4ZXOHgfxFw
/wBa6GsrKmjvJ+DFc9eGptwygAnh10/1rpLyvu7CEHg8EivU6x+bLzRb7VJwc8CnsKdgfF29
M0zSdysClFp8pnn3pO4XV0bs2RiE/wCcClXfOQfTFPkPlgpKaDW90uxwtHZBwaMo2+Rx8Tnt
7UumYjmgDCIxZhcG4nar1+dEIdxAxUdKlAU5ampjtqK1bcf0oF1MHC1slWBw7KWxZyVY7d6d
uySRhOcH2qKWW/Rrg55aHdxFG/2i1bopfdA2oPJzwBSyppHteGuurYyL5ReGS8gDnI70e07b
VSnQ1ty2o/EaH9NZcTWLyn2HWXGUDB2nJqVpu9v0u07JlONMR4w3Kdc4S3SWsLm/htGf5lNI
nNHqRhiO3Zo3lw0DJGCSK0YiTnXNy1BTZ9jXtLavtOv7Z98tU2PPYSvaXEHPlq780G6odWrT
0gtrUy7vOIafXsYbQjLq1d+BSCJkrpTE1hD/AGtlMmSMazffCkPwpB80YJ4z7Vom2pSrcTuT
6D3oB086m2vq7ak3G0PLcZQ5sWhxOxbZABwR9OaHdaer8Ho8mK7MRIeVMUUsssJBKsYyrkgY
GQPzrrdPnNR0dnr9lzzjA3eOFNAgFJLKAnHehd6eEkeU7wQe9O+nWrIOv9IQ7tC3/dZaSpJU
PiGCQQfmO1QDxA9aYHSGVDakQnpkieCsIbIGxIOSe/NTo6KeSoMLR6uLKTqiPZuPCnDLDYih
CVg4HIzTVhxIQolJyFHFNNI3aPqjTEO7w0uJjzmw6jIwUjtjH61VHWfxHSdBa1/ZcSGFfdEJ
VIWpQHmbgDgD86OpaCWolMLOQFW6pjjYH9irxtM1TyloBwB6UREzyOM96jWhryjUWnoNwabW
0iewl7yz3TuANU91n6/X/SvW9Fsht7YUZxpC2SjmRvwTjj54/KqafSZaqZ0dwNoVklQxga88
HhdIR52Ofi+lFrVN+8fxcigUVQ+5JTgZ7gfM9x+X+Nc36z6k64tvinRCiLurUJuY00zDaUoM
vMHblW3scjPPNBUejmoc+MOHpvz9lZU1G1rT7rsGO6UrHP1oiiZwBnJA7A0JhqK2FKKMgjdt
CuMAEYFcvdP4fUFPXYvON3tSPvpM3epSWfKK+SSeCAnAGKo03RxVte5zw3YO/f4QNVO5tto5
XYMZ8rHxdq3YuLRdWlK0rUjhSQrJFMJKZEi2upj/AAyFNEIycZXjA59K5u8LHTTWenes8mXd
odwixEodTJdfJ8uQo8gDP4jn4h8s19S6VFPTyvfIG7OB3KGfM5jwAMFdRrlKxnO04znOABQ6
FqyFeH32Ic2NKXGOHUMuBamj/pY7VtqS0vXnTFxiR3fJkyWFJbcJxsUc4Of9+9c/eFPoFqrp
51JlXK8RPuMRDC2D++CzJUSkg4STxx6+9fabplLPSySySBrhwO5RTppA8MAx7roOXd2rfFck
PutMsNJytxaglKU+pyaQ0xrS3awiqkW64RLg0k7VLZcDgB9jio91q0JJ6jdOLpZobzbMmYgJ
adWeAoKSrv8AMAj86hvhS6D3jo3brqu6yI6nbitsIbaVkNhPqffOeflXIqCnNI6VzrPB47Kx
5kEgaBj3Vv6o1rB0PYZFzukgRIUUAuLOTz7DHekemHV6y9WbUudZZhkttOeW4jaUKbV80mg3
WHpqOrfTedY/PEVcgJW24pJUltSSD2Hvj8qG+GPoO50O0xLiypTcyZPeC3Ft/gAHAH86vp2U
jaNz3H1jsh5hJ1OMKddQusVm6SaaXdLzJLLDQIbbQnLj59gMjHcd6cdFetVm62aXXdbK66pl
pZYcbeRscaUOcEeoPvUf62dEYXXHRqrbLX93kj4mHwjeptWRn8sAU88NXQiN0C0Ku1ok/tF+
Q8X5L+zZ5xI4GPoMflTKnNIaMFx/E/ogZmyF/wBljxEeKK0eHeFbl3CNKnSbkpQYZYwCEJ/E
STxjkfWpn0w6kwuqGiLbf7b5ghXFouNhYwpHcbT8wRUX64eHqx9erdCZvDJ82CsuMPIUdyc/
iTwR8qmGiNGW/QWlYNntUZMe3wGghlAzjHrnPqc5o4vpjTAM+tUR7upY8Kt/Ff4uUeG8Wphq
0m6zLrvUlK3fLbbQnCSScHn4hirJ6RdQ2eq/Ti06hYZdis3NgO+S78RaOeefUZBxTTqF0h05
1Ugx4+oLXHujUZfmM70jcjg5AV6Z4J+nyqTWC0x7DamIMRhmJFithplptO1DaQMcCinz0/lm
tYPX3UmtfuXM/it8d196H9UXNOWqzQXUxENuOyZgUrztwBOzaRjGfXPI7V0L001gvXOg7Rej
GVFN1iNySws5LJUArbWdTdOrBrOU25eLHaLm4wU+W5LiIcUgD2JHGAaNsRww2EoShttCQAgD
akYHpVlZVQvgbGxvqHP3X0bHB5uuVPEF4wdb6A8TTWmbXbWnbUw8y15LkcrXcErCdxCu47+n
qDXV0eYUJQpSckjJHfafakVWqPInIlLZaXIa5Q6pCStHyBPNLOjIShPdHcd8/U0DX18TmMbG
0NLebIhjCL3N1zLefEX1kgeNGJY7WxOOnhcW47cNEILYeilQ3OFeMgYJJO7giu+Uyy7DKkp2
qKOATkDj1xgYqC6LcajkbsBSjz8IKvyPtU2amtlIA5PY4ORj0r1zwxqcU1KM2sFnq6La66+f
HTay+JNzxgQ37ivVv3AXjfMU48v9l/dd53hIJ8vbszgDnOPWvoZekyJNjlsxVpZkqZWhlZAA
QrHBI7Yz6e2K8magDg8VpJuKEoJScHGDTeWshZG71IeNnFl8+PC54e+q3TTr9dLpq1ySi3KD
yJLj0wPJnrKiUqSMn1wcqxjGPWul9QRX77pufCjPrjSZTC2mngTlpRTgKyPUHn6VNtcpbCCf
hypVRNhspc47Cvy94uqnSakZwAA3j2W401lodp7rmrwYeEfWHQzqtc7ze58ZMN2OtgIYeK1S
1FWd5B4GMZ7557Ve3iG6VHrj0fu2mW5v7OXPSktOhOQlSFJUAoexxjj9KlrASRj+KtlIUEfO
ltZrU1VUiswHi1rDGEbHSsYzYuefCH4Pbh4ddQ3O6XC8xp0ibGEZtqKhQbSkKBKlFXJOQAPl
mp74g+kkbrj05l6dkylwQ8pK230J3eUtJyFbc4UPTvnmrBcT5Y3eooVc1bnTQ1Tq9RPWeecb
PB5TKlpGdPpOyCqp8PPh/ieHvS0i3sTnLjJmPee/IWjywTgAJAySAOfU9zRHrP0ltnWzRKrN
c1vtMlxL6HGlfG0pORkZBqXvnDyqbrP73A7mou1Cd1T5su9fN+906ipIhF0Len2UT6KdG7X0
M0obVbFyJDbzxkPuvHK3VnCf6ClOrnQXTnXSHCbvrD6nIK1KZdYWW3Eg4B/InHfPyxUtbZyc
HvT6FCU4R2qA1OpFR5oPPUOb3yrfLQsj6LW+kdkH6U9NbR0k0yi02ON93htqK9u5SlOKOMkk
98gYpt1K6HaY6wGGrUVpZuRgk+SoqUhXPO3KTyOOx96l6IZaNbLaUB6/nQwr5xMagPIeeT3U
+lGYxEWghIWqBHs9rZixWm48WO2ltptH4UJAwE/kAKC6u6e2PWjkdy72m3XJcQ72FSY6XPLO
fQ+g9frR4pwims4qGKoinlEnUa439wbItscbmbHAEfcLgL7UJlLHiEtiEAJQiwRwkDsB5z+K
9XvtQVH/ALoW3cn/AMQsf65+vV7VpIvRxE+wWErLid4HuuJvDNEQISXgnOVn+tX4E+eoK/ui
qH8NvwWZAHqtQq+EL8ppKPlmvSDKXyG682LVsFev51iS5uSn3xmk96i4MdjS628tiomxNlOG
MmQJzo8+Yh5C+ecg+1LRZqrdc1FxXB4FCbTN+43LB7UflwEz/wB433AoUx3dZNXx2eAU/bP3
+NuB5pvNg/ere+yVKS4sYBofBlvRpPlJ71ILepdxb2bf3gNUSfheruqX08gN25CAaP0nJt14
StTmT2I+VTi56XGpre7b3HFMok4+PJ4rfTUV+HcOW0rT9Kkv7ITPdLpSpBQMgJNJK2tkkdfh
XQxnumfT3pU90oiExn1PNyTuAT2T68/pUq1jpqH1V0FMtMtSoa3wCFoGVAgg88jI4oJar+uL
HWlZWUtnACjnAp6zchNUXgvaprHwp9azdQZi/qDtkFNo2xlu0p30L6Txui2nZcdmS5OkSlBx
x1SdnKeBtHtzSnVrpBB6826LFmqejuQnSplxk4IyORjGDkcfLFSax3T75b2i4EpwefnRqNKj
hW5Kdrg7fSkk1bUNnNUCd3ujI4oyzpjhQjpn0Wt/SDTLtrhLkrdfcLzjrq07lHgAcfSnGs+i
1h6sw2Il6DynohKmnW1lK07sZx9cD9BUlutvFxX5i3Nih+H502Yfet8sFzkYwFYrrqyZ0nmW
vId7j+66aRjRsthOtKaPhaAsEe2W1ryIcRJDaScnOckk+5OaBdRenNh6hLYF7tzU4xVbm8kg
oJ9Ph75+dSmOVyE5X+E8iljb2pGCoZFAiZ7JTKHm/Nwcq+OFjmAWwg8S3xIloYhQ2W2ozCfK
baSMJCR6Cove+k1m1TeETbhbIsuQ0nCXXW8njsD9Km0yIIxKkjt/Ksfugwdrn77vir4auVjt
7ScojoscNuMIZb4bNq2MbA202AlKQMbQPatLlY7ZNuLc5yHFfksH4HlsoU4n6Kp9LtzrzucE
ED1psjTi3nAVEhA+dSjqXB9wSLj9VOOIObiyUgTdycDO4nnIorCCS8CpKSTwDihCreiE4Qjn
n3p004Y6EKKsAngVU87mnaf0x+qkY+1lJor3lOpR6AU+YCWCDQph5KoySpXxnmncN9RB3K49
6TyxncM/K46EckIxEmNnvT5DiXUD2zQFuQFnj0ohBkfGkHuarZGSL3QMkZB4/kiahhNeQjAB
PY0n5win9569qVaUl5G4dqmGHkce/dRjFuUjJQAfh70kjdS7gCjx2rK0pS3u9qvDSGW7o0G/
C3jHFPo7mzFDWELeAUhXHc0uFqaGTnv69qHZC9z9t8qp7hayNxlFY4709jbkUPtbvnxs+ooh
CUXEHI7VbG/bJ6uUvkJuQOE+iuAp5p9FG8jHah0WSlg43tj5HvT1l7eBtI708G7aCeUAW+yd
JbTupZKdo4pNALacnvWVSsLAoxpvlfbiDYrY7t3GMUq2kq71gJSkDNbhWPw9hXXyEDCkshGw
Z9q3aHc+9Jle5GKVQMNY9hQDndlcx2LJaHMMdYIPIorF1MptB57UBQrPFZwoiu0+tTUt2sKr
kpGyco8dXlS8FVbr1NvbPxYzUZdChn1rVLp4B/CO9dl8TTu9LyiINPiBsiV0nLu6wlHxq9OK
3i6RmOI3+X8Pc8U96e2oXK9HI+HHw1aUK0tNIKFJ4OBWj0LwcdbhNRJwharUfLSdNvAVNSLa
uI8QobSO9JuygWCkGrU1joNh+G440n4yc1UV6YXbXy2r+EmsT4r8Ky6JLZ30HhONNrm1XHKb
y3vhxQmYf3mPeiDz6fKye9DJCvOczWQaDdaOnBBTdbXmble1JIY3yAr2p243hvjvW0ZjcwCe
4NW2sE2jdi60LO59I96KwWUsj6U3iMFbm5XpRJhjd9KFc5UyOzdbAJIzitHwjYfenYj7UU2f
RlZFVqUeU1WpI+npTOesYz7U8eaxQ27kpaJNE07LlGMdY2XAH2oL/meIa3H/AO8LH+ufr1Nv
tNFed4gbef8A7xsD/pn69Xumkw/wcX/aFh6xw67/AJK5C8OEFT9lbPoHFVeMiCtJSpI3YSKp
/wAM4SzpyOr+8tYV+pq9kOJ8rA5NbBkn4hCwAiJF0FZbccO1SCnFbuocaSfh7USS5lZ4pRDK
XTgpyewFWB45KnE0tcCo0WFOPb+c0e09dyXEtKSSDRKDodyWQpTaEjOOOSRUmtfT+3YO8yGn
QOFbcA0JJXQg+o5TO4fhyQtXTFm74kfe0N7xynNF06OiWGIoJlpW98qB3GyOwJhRFWpxI74P
NP8AQqre5eHBeEuBLQ3DP4T9aEjgfVzbGvATAUrIoDKHYHbuntosYfSvfLCCfw/H3NFbPapd
qyXvMUyr+MDIrdfUe1xpBbtlmiyktc7iMp/XvSepeqE2/wBsLLMViClOBtQfxfWmUvhyIO6c
k7QVnjqhOQw2S0lCJy1MMYWn1Ue+aStsdVmkjecpV3NG9AP2+/WJxl5n7rPb/C6g5C/rSTsd
mDcXI0wh0qGQo+lJ9S0Oakbc+pnuOCrabUI5XWGD7IhG1KhxkNoV+GjFovhjLCPKccK/4ggn
+dRW32mM1c/M8w/ds8k9ie2BRrU2vpEO3riWmIlKlNgLdyNyTQdN4aNRCZyQ1nuf7K2TU+nJ
sYLlSxp9T7rTaNpcWfwKHNP5dtlMvpS5H4/5uapi02a6tzTcHLnJ8084zlI+lFoF4usO7Ikr
nTXQg5wFcqPtihm+HNIkOwVJa4fbCLbW1jrHb6VasZuQFKShtHB7KwnH6mnLsV5trK3YrZAy
U+akcfrUTuTkzVlibcfkuQnFnJ8sYNCYPTxcyVh+7THErSAoYIzQNFo2hklldMd97DaMW7K+
WsrrfgsFlM5qmpMYgyYqUE4yHhu/Km6UQYLiWlSEqdUOMrB4+dU7pzRUfUWs7lZnluKjRnyg
KKjuOBmp9pXw8WSDLU8lx9L6OAS4cU413w7omkzNiqJHHcLjtyqNP1OqqYi9rR6TZSx6UyxC
K3XUBsJyVIPCQPeg7PUWwON/DeIQB9FKJOP0pafpQw7RcIiVhTSWHBnPoUqH9SKojwz9P7fq
6c/+04ofaTkAknAx+dA6NoOnVNDUVk5OyM4HdFz6rURzshaAC5XTK1fp5wblXVkD+8k4rLd6
hyYb0mI/96jsN792c02idJtLL3JFvaSEnjJPP86LsaXhW23fdIrKGmXTgoCfhIpZPUaKYQ2n
a4WPcjIR4bWvfucQo3I8ROnrahtUmSpvA7JH+Fas+LbSUdncqS8QOOE4JqRL0LYrYyhv9kQX
1HGMsJJH8q516gWSOz4jbm0hhqOwVtltpKAlIO1Hp9a0mh6do2pvkLGEbBfJCW189ZC4BxGV
dll8WOnJskqYh3SQkHIyjj2zVp6I1Yzq22GY20402OUpV3AwD/jQy22K3M2plCIUQKLYwS0n
2Pei1u2Q4pbaaShOcEITjisjqldpj2iGlh2EOsSTe+UW2Co6Ye598KEaA8UMbqLrSRaY8R1K
oqvLccWfgPPpVwMJBWCO201xp4cGDb/EVqtpJwwzLUyc+it5xXYtpc+7IAc544PvUvGGnw0U
7I4hYFoJ+VRp8z5Wb/yToNpdSRkJxUf6jdQbZ0r0pKuM6Q2na0VMtlQCnVj0wecUvrHW1s6e
aYmXu8viNCipyEY+JxWD8I9/SuNurbWrvEDart1Bktqg2C3rxEZWSja2TwUj15qzwr4fFfMJ
Kg7WDHz8LmoagIRtaumvDh1gf6x6Xm3GRFREHmlCUpOexoH40eq116U9Ooc22Dat2YI6lZIy
ClRpj9n0UOdIXwvKlqfVyf8AnGmf2k0Yo6GxHBwE3RsH6Yq6no4R4kNKGjaDZQfU3pOoTnlW
j4adaz9V9JLTcZ/7x6WCpWD+Eg81N9W9Qrb020tJvl0fbjw4yScrVgqVjhIH1NVX4dtTwNG+
Ha1T58mNFgR21qLi1gEevAPOfSq/tVtu/jk12iZLDtu0Ba3dqGCohM9aTkH/APCpdPo4bXvm
l9MTSc+/woicGMbckp/0ZvetfFD1QnamdekWvSbcgqbSSoF1ISQAB254NdaQQmM02hOTt9TQ
PTWn4ekbMzAgMIixY6A222gfhFHoZTgDAT60JWakJ5QIRZnZfCNw5TxawGClRHI5IONvrn9K
400J4wW7j9oXeoUic6NPXP8A4jiJ83DSXmikBYB/vLCh/wDhir38YHWRPRroNergy4pNymNG
BACDhan3RtTj5gEqx7CuNvEn4R3ug3Q3RWsbel1q+QFtG9KBKtryz5iF/Lar4M+uRWp0Ckjk
jd1+XizUuqHneCOAvpMh8KGBjCe2OwrcDPbmqz8MnWhvrj0fsuo0ANPSm9kltCv808klKhj0
5BIHqKsuMoLbHPrWcrGGGQxO5CMY/e3cEqlIKOe4r1aOjDnesr/CKVukV7GrZPwqzWS5k49u
aTCskD1rP4cmlk+TdGx8LLhzTVxeFZpZauPlSEk/AKV1QPIRcDbuCn3R+OpckuY7gVZL6PKz
juar/oqB5JPsBmp7JkDcQPWv1J+zmmDdGYT3WI1bd5ogpSdPbag+Y7lKANp2pzmqh6taf+4v
pkNkqbe+MZ4Iq123P3O31UaCdS7Em9aacVt/eMcjj0qHj/QG6hpzyBctFwp6RVmGYH3VFzF7
GTnvTBslbgp9cGChS0LzuSTTKKoheVdq/LAhcz0ycr1WlcCwP906LB8jd7VvG+NNYU/5rW32
4raM1tVUH8IrqWwnURgkfD+dEYbfHPOKbQkhCSc96eMK44pdKblQ3rdQx+lNVdzTo/hpm6va
CfnUW5NkVDjJTaa7sJ+lAbtJLg2p7miN6l4Rx3oAqYEyCpznB7U0pWm2FXVz7R6Vwj9pvFU1
4gLaPexMH/pn69S/2n85MzxB21QQEhNgjpA/98/Xq9v0knycX/aF51VTu6zj91yl4dbI6nS0
ZagoB1ZKT9avhrQ89mMl5LaloIzn3qK+EjQaNS6TtbTrrQCP4c/Ea6DFulxbomC3FW3GbHCl
/wAVWzawWzPDTwgo4fSqgi6ZmyXcKZcRz/d4NSbT2hlPJSHW0p2kd6stENqEFF8Jb45470Oc
uduffKEtrBQcb88E0G7WpJWelTbTjlC7pp8Wq3BbTZWsYwQM4rezXsuIDTyNx7fHxRlZcUoJ
8xBYUMAeooVddOPLkgtNnan4ion0oVk/Uw9SLbYCQvDcdteWAI7qu5SM5rWJp6LcYhMpSVOK
43DldEYluiT2NiiovJ/Fg0mLCmI4hSNwA5NWskLMMcQVIF4bjP2QCZpg2lJ+4+e6FnG0Ipsi
3SCpSHYchJJyf3ZqwLbql+zMbY8IyvXOUjH86Qumqbvc3fMTFZbIH+byMmtdp1NBIwPnmAd9
+UiqpZS/0N4/RRSwIft8pTqA6ltr49pFO9S6j/tIy1MA2LCtpNIqvN4dmuR3mkMpWMEY7Cs3
q1Js9jjAL3B13nHvXoFHDTP0GYCTfbus3VSTivY4tt9kVs6Xbjb2mHF7ksEvrP0BI/pSbExZ
bJaKVhasuc/yp5o8tj7wVLyp2Pt2/wB3ANRtK3Le6tQ/ApWce3NZvxPT9PT6eNgsCL/Ypho8
4dVySS8hS233XZhsR8j1NOg8hh5CgAkgjtQG26mKNqSUNgd/nTu4T1LYC2cLSe5FeaPpg5xu
FtWTiQek4Usbv5kzktIOQBzRhdzMdnvyRx/v+VQa1XBuIx56xtc44/xovGu37VdBB4AwaUPo
wHggWIIR3WtHsviyjuhXVROsc9QHwPulefrxVsSHD5qlMAKUD2FVVYmFQepTjil/ApzaP1q0
LdMbamKTvCtxz9K0/wC0qMurIZHZ9DeUn8LyAQSj/qKUfceVb5RdJSXWVjn32/8AVVMeH7Ul
q0ezcE3GS3DCFKIOfxZNXXfmC5FkeWrgMLI/NNUT0W0xA1ZdZMecwl9KTs5yOKZeB/Kt0Otf
VAlgI45UNbEvnojFyps/130lalczS8vPARzn+dTPSGoY2tLW1NiNq8lZ4Lnwn8uajcnobpNK
EhNuIUocEKNTPTdlgadsjcKKC2hrkCsNrM2lPjDKGM3Pcp9QCqL7ylbOJC5Q9VpziudusEPz
vEfcArAUrynMfRKa6PbQPvKVDd3ya566rupT4jp75R5iYzSF7f7wCUnH861n7MGNdPUAZ9BQ
PiV9gxx9wui7ZEUIDavXYD/KnsFYShwKVxkZ+nH+NNbRIdXaox7BxlG4fPaKeQY6fvCws4BG
7Pv/ALmvN5o2tqy3/q/unDX3g/Jc49CYqIniN1Q05yZMp14nH8QcJH9a6Zu9/h6eszs66Sm4
kKIje44pWOAOMD39K5p6Y3Br/uhL9LcdRHDclaVlZ+HIVzUg6l6hmeI7VLOm7Ogo0/CcC5kn
+Fwg8nPt7V6p4x0Dr10NRNiIMBce3CyOmVhjhfF3LinkC03Xxi9QkS7j5kLQdqJ8iOeDKwcZ
I9c85qwfE7YoNl8Mt+jREtRosOKEtISeMDipZoXTcLRul41rhoLbEVCQPc44qM+K98p8POpQ
UpUFMDJ9sHNY2l1nzmswwQm0TDgDAKMlotlM57/qUU+znaC+irxWn94Hz69viVSP2k7Z/wC5
1CicYuDKsn071r9nHJ//ACMS0qIUpTx5A/D8SqR+0uugb8OiWlfDme0Me+ORTCH0+Ltg43Kh
7f4Hc7kBc66osWrI3T2yXC5CTO0wy2FNtMkpZwkgKCscA/P1rs3wpdW7B1H0NFiWZEeGuG0G
VRUkJ2AAA/U8c/Kgvh50WjW3hot9luLKTGuUYl1BH8C0hQ5+ec4rnGXBvHgT65KdUhx7TlwJ
cQ+RkYCvwn5gdxTfWqml1qOWij9Mkd7W7/khaMPhtI/gr6CNry6Rzu7nPeiMZSg0D2z6j/Z/
jUE6VdSbf1Q0vFultkNvIkDeSDyPlR3W/USL040Xcb3PUERbVGXIcPqcA8D05PHvkivJYKaV
s4gINyeFpZCDHuBXJvjR6/Qpfii0tYpMGdeLNo59M2bFhoC1vSSAUJ7jO0YOO5yRRvrN4xE9
UOlV3sKOmut3E3SGtkLegqQhtRHwq4z2OD+VSz7PvSD9705fuod3jtquWu7guUlK2wry2EE7
MBQznJPPtiukGYbaEIAQjAIGNo449f5V6FUa1SQPZBsywDN8XSLoSPBJ7r5yfZ/de7p0Y6vs
6Qu7j8Sz3lzylRpAKSxIUPgUQe2TgfnX0pjyQYyCn4c+lfPn7S/oTP0D1Ub6kWwJbt1wdaS8
R2YkoGAcDsnCRz6kiuvvDh1lY60dIrHfY5SDJYCXkZ4ZeT8K0n57gT9CKj4lEc8LNQhGDyra
JjmuMJVmIlAjnuaz5271NMvvAyMDOK2EjKua8+lmANk4bHZP2l8itnHMJ7/nTaPISBW7jwKa
oLgQpNWrr2MnFNnl5Cld8D1NZefzSanU7CN3cUDUEiyLhdZWP0PlkQXSRtPpU8CyklR9RVdd
HHyiPtHbNWCXNwUD2r9UeBpP/wANHb2WJ1VwNSVuzIw5TpwCTHUhQHxDHP0pmhnnd7U6jK3o
2n1rWyNEgDDwbpcw2OOypTqdp9VouJd2/u1kgVFfu+7H0q5+semk3GyBaB8Tas8VTcZ0lSkk
4UlWMV+XPHGlNo6923gnC9I0Gs6lOGnlaRm9qinmn7beEg/OmzX/AIRTxkZaFYSQ9k+3JRG7
eMdqexiUJJNMzI8tQB7jtS7T3mDnilrwbqbMlbrkeW6Pi70PuEpTDajnjHFO5GzOVHsKAXa5
pW6tA7JHBoinhLnXRZeA1MFOuXeYGG+XVE8Vq5bVQ5DgdOXEfwn1pK1yl2ueZSD++Awk09ZU
q7SzKkHctXemmwxJW9xe4hcHfaet48QNs+HH/EEf8v3z9erf7UhsDxEW30/4gj/65+vV7DpU
n8HF8BYyqjPWd8qm/CFdIv7NssZkqDnZzJ557V0XcZT1puokOOOuKPCQe1c3eHVVvsGgbRJQ
hf31wFYWBwBuq/kXp2cth55xK2EowcDkjFB1dMBVue3gqELrjCNTtTyJTzDX3VvLnqoURdiq
fbZaU2wnzBk7U470F01OfuVxAeZKW0ctnHpR5zWcNmemP5R8xHAyOBSqUOa8hnCKa26ZX7Rv
3e3ZjBalp54NZnvG36cUhxCg+tOCfbiiEubK+7uvtONkH8IxxTRtyVckhMvycL7YTVbNwIN1
LpqPabt/lxHF7Tkk4UfWnjEd95lxlKVK+YotM0fKivNllafJWOad3Bg2CMlbeCrHORTGlmid
M1kh57qiRj2i4UZhW2RCklDhUlC/XPam0+wPs3MPIfKWzgZ3VII2q0SoxTJjl1RONyBjFLsX
6zwox3w5LzueAfwj2rVSaA4+pkjdvvfKVvrdrrFhv8IV9zXDtb4WpKirjeoZOPrQC4MMS4iG
FqVsZPmJczwVVKb89L1MWytkRIiPwpSOXPrTG7WlC7cFNpQpLQzgCj59chpaIaZSm98n5Q0e
nSVNQKmbtwhViYFvkJWVBQKNpx6UhqG1PR5S3GUF1jGTj0zRhmK09CSpDZbcPqfSmK0zoRKW
SmSM9qLoNfp66mFHWmxZweyGrNKkgnM0AweQoyxOU6/5ahhWcYxUi08Zbz33ZpkulWASOyab
yJk6Mveu2tNrSeFnBBp3B/al0kpUlxlggchnhWPaoTUFAzMs4I7WUoZZWgBjSPlbXnT86HNc
RuSttshJI7g+1GtKsvRomFdlDOaSjx49oUpyaqYS7youEkfypeTfI0aKXW3EFAOAnndWJqZA
Z7Qj0X/PCcguLQ13NkMdW2jUy31LG9K1EgenNSLTd1VIkLUpRTg+poFb9MrkyFzgtKw8orwk
9s84o5GhoLQKyGs+gpv4v1Gl1F8ZhN9rQD8oPR4X0zXNf3N1J39SNP26VHKwVhheD/8Ag1U/
hdvDMG8zzJcQAlZ7+pNSqfGYIUw28oLfSUFWecGhen/Dta0NuL/aM9pa/wC6rbn9Ko0Suo6b
Tp6GoJAktxzhHVMcstQyWIX2q1bu7GjobdlSWIyFDKdzgBIpK2yYd5a3wZSH9hwrarODUL/7
ne1XFCXJMm4SQkAJzJ5FSXRWi4XTeGtEHzC06eQ6dyhWc1BmlNiLaR7i72ITai80H3kaB+ak
cfdsHmJ9qofqNFbd673fdgF5tDTXPqW0f410G0pEqIlfoDyKB3PpVp686hN0filUxRSSreoY
Ke3rRHgvxDFo80kkzT6mkY9/1VGr0bqkBvsUesrY/s5F3DatCMdqzJQr7upXfHOfYU5U43Fj
IQ2nCEj3pNMxsslCgCFDBB5P/ZWPdUl9Saj73H6pgxgEfTHYWXI2mtHXLXPV3USbdFkPo/aT
mCk4SElZ+Ikf0NdP6B0JH6dWdEVptJJytxRH4l9+aJWjTdvsDjz8JhuO5JO9wtjbuPz96frL
jcYpUOD7Ctf4p8cVGqwspTZsbQB8/KU6TojKeR0jjc/fslIklKVkk9+O9QnxZf5Z4f8AUSQF
kJZThKRneScVLYsNa1buQn1p65ETJiracaafacACkuJBCsfI1jtOrm0lQypsDtKYVtP1WbAV
Tf2dTD8HphMZdbdaIeBAWNucKJ/2U6+0Y0rK1X0ThRoMWTLeXdEKUlhBWoAIJ7D5irks8FME
DyI7MdGOQ0gISfyFGGAh5WXBjaP0pvJ4mb+9RqkbCM8XS6ShPl+gSoF4XEKi9I7bFfZkNORm
W2y24MFO1AH+FFus3S229fNDzdO3NltHnIPlPlALrSiOFA/WpQA2hRLSdo9cetKvlJbBSMLH
qODSCbU5DWmuhO0k3/8ABRLKVoh2HPsuKfD7ovqd4YOqrtnbs10udgC9hWlvKCjPBB+lWT41
r5rjrLEteh9PaYuSLRcHWXZ84NnBJP4FH+4OCfmK6NS55gSVZUoDvTmLISh1KihOR6YptJ4q
3zipdEA8D9T7rsenu6Wwnle0JpmNobSVstMRJREtsZthodjtSAnJ+uKOpmFPfseDQ0yko57Z
rQzFLyQRgeg9azU1VI55e8ZKLZA0CyFdcum0XrF0qvWnpKEKFwjKSyTwUujlB9hhQFUN4Bei
/UPw/SLtatSwmWtPzUiQypMlDi2X08YwD/En/wCEV0aic46r8JAx3NeXICDwkZ9QPSmcHiCa
OkfRnLT+oKi6jYZBIOUUYlg57fT0PsaWRLyOf9zQNuYoODdnHvS4neV6Yz6UmdI5xyijGByj
LL/x+tKOyQk0JRcw1tJwCocDNbmaVn4uB713qjbgrpjaE+ce3c0ktSlJOM0mh7gEkFJ4B7Zr
xmtMrKHHUNewX2qI9QtJ/IKIYCcFWF0efy/5f51ZDg4Viqm6S3FCdQHDyFNqGARwCatValuB
W0pSAMqJ9K/Sn7OKkO0xrT2Nlh9XjLaglOGVYKR70v5gaa4PIHpQtm4NOOeWh9pbv8IFPEpD
ozkAjhVeiyCx9KTva4FaSG/2tHfYPIUkj+VUNqOzmzagfbVnlWRV+OuxbMz58l5DKD+FSlbQ
aqTqs9CuN8W/BkNPKRjzAlQ+DPyryT9qGliSjFU0eocrTeHaq0wjUYYSC7TxoYbXTNDwjt7i
Pi9B2/lQXV/VSzdOoJev10g2psjI+8uhsq+gPf8ALmvz3TxPmcQwEn7Alb90gbl2FJCsA/Ee
PSsvTvLb4wOKp/8A7tfpo/LQ1/ay2/vTgElSU59skYzUwha7t+p7UJ1rlszYasbXmVhaDn5i
iJNKqI7GRhHyCrYauBx2tcCUcud5KWyodwME5qNT56suDO5BGSB61ibePOBQ2SvI5z6VC+pf
VO29JNJSL1dVLagxcB1YG7buOO3JphSUxcQI+ft3VdRLtyVv116oPdJekl01LHaafet6G9jT
udqtziUntznCuMU68N3iN0/1r0tFuMKbHEsoxJhOLAejuAYIKM5xnPPakOiXVKw9fNOyJdsb
Em2LIaWHW/hdyDwUq9KVv3gg6YawuqpU7SsRDy1fGYjjkVJPvtbUBmmLzRMaYawEOvyBx+RU
WQzu/FisQfe65U+1Ku0a5eIq3GKuO8lqwx21kO52q858kfoRXqjn2gfQ/TXRfrXAtOnYK7dB
eszMpbZkOOlbinXklW5aieyUj8q9Xp+lw0XlI7OPA7D/AJWVq2z9Z12jn3/8KC+GdxpHS2zl
5jzSWgBkcDPNWlarwm4vpiYLSUqzx2IqgfDP1GEfQ9ujOOZSGk/CfTgVdli1S21NUpqOkpI/
F7VB9BIyR5eMdik8EwAsrMkXT9jw0OsshwIG3I9KCO3yO2y484FB5w9yO1Nmr6ZNrcyoAnGA
TT63oakWtCZCUr8wZGR2pI5gbgpjFKEcst8izLW0wl743BkUShJERvLpQ6kcpGeRUOkW4Q7l
H8g9+wHpRe7W5+TFbVBWovJ7lR/Wgn0gBvuRLZhwiyrpJvUtTLb2xKeQkU7uML7xZ1t+Z5rr
YzUftikISWluFM1X4iK3tepV6PvTrcxp6Yh9PwhKgD/SuxUpc9rWWuff/lTMrQC48BOtMONI
bcbe+J09k470QFoRLjL/AHGCgfhPvSthvto1REelx4kiJKYO0IdVncf0rFhv4u8la17UFJIC
c9+KL1egraRw6mAfmxUaSrpqnLBf7ofaIkuZJU0vclpvhPskVtdbZ+z2HCgEoA5R71I52oom
n0JJZS6t5G4IJxz7Ui9cmp0NSvJb83HCQrIoeopZYY2TTC27gKMdQyR7o4zgKNOoaeiIwgsF
RGBj5U1lRnLKwXA0pzefxAZxUvZv67JJK51ojyY7CQod+xFDJ+s7lMmIdYs0VuG8fw7jWpHh
mRkcc00oa1wuASlh1UOLg1pNj7IDEZavTSvM3EJGSPamtveZTclIjK2KA55706ma/ag3ZcaV
bkxUunbvaVxmkGtJvt3BE5lIcbKs8moVuhz0jGvlILHcOGQrYKuOW4b9Q5CdvxZM5spfQpxP
tmhr+n4y1bSpTfoU7q1tms5D+sZ0HakbF42j0BFFpEBqXKIc3BZ9KhqmkyacW9Rws4XC5FMJ
vown9ghxLJD8tLynE44STnBrSUVPk7h5bYHBFNo8QwXgncUtnGARyadzrzG0oUOzG2n1O/5p
vOFJPuaA0jR6rUqwQ0/LuccKiunbTR9aU/km8m3KTFQ+hC1D1URj9KNWiYg28blHcfUmmLGo
zcEHB8xLoJSkj/Nk+gpnCkJtbLrk8mPFZbK3F7chB9E5q/WvD0tNWO04+p9xxyrtPrxLTdYY
apzZb2GoKEKSnJBxxSzz/mHc8pDbXcZ4zVPJ1/euo15TGtvmQILKBhSU/Er55oq/04XJjoTO
uU98qOCPNISP519U+FqKkbbUJSH+w/urYNXkfiFtx7lWrbLmzIUG2JDTqEnn4uaMtMocKiVI
bS1ydysVSCfD+y0hL9sutyjLSQrYt0qCjUy0RaJ0jR8iBdX3Q7JStpS84O08Aj50kqdJ00Qi
WOUkX472RTKupe7publTs6qtJZLRnQd/zeTnP60Hd1dZmLiUO3SGMc8PJ/TvUPh+GfTskhbs
y6uKz/5Xaf6VUdz0JCZ8QL+nVKkvwWnAVgrypAIyNx/T9aN0jw1pNZ1HwyEhgucWx9kLUVtR
A4b2/Vwugrh1UsUCQAq8QcJHbzO1SW0amh6ktH3iK+26z6uZ+AfnVc3PwraLUlKEQ5CVBOVH
zjzU70To+DofTKLdEbLcbBG3O7ORSCth0pzWMpC69xyOyPp5p9hdIEjprq9Y7/PNsiTGJEsZ
ylpe7bggc/PmpUyQ43muQPCBBTF8QOomEjKGX3ePb4lcV2B5gbOAk4qPivRYdNqBFEcEA/qr
NOqjO0lLx5iY6QFH4T2pretYwNKWyTPuUhMeBHGVuKIB59AM+9I3aUIkRbrpQ222C4Vq7JSB
z+dcb+LnxAyupxXDtXnjTlvcDXnhR2vr+f51X4Z8Ou1KpucMHJVep1YhaAOV2bobW0XWtkRO
ieYI7/8Am/MGCRRtTu4HHY1U3hNuX7X6J2R1xalkhaUlR7DtVpvK8pjzMc9hSHWKVtNWviZw
1EUo3tDkqZTcRlxbrvkttoKyo8AAAkk/pion0e672brDGek2p5LiG3FoGV8nacHioD4zupUn
TPSr9iwSRdNUOpgR0pV8fxfiUPoK5X8OPUi5eHDrWnTlzQqO4ZBS4hXcFQ7/AEIrSaT4TOo6
ZJUX9YyB9kLU6j0qgM7DC+j8p0AHCj/srdK0x4anvjUvGEpSO5qHRdWiRHQ8k7g6kHg8YpwN
VB5HlnG0kYGe3vWWhon7gyTNiAj3SjbvHsqW0l4+jqXqs1pcWaS1K+9uRlLWfhRs3V0ZHlCQ
wHCohShkjNfPDpzKaZ8bEouFJSbvIAA9cqVj+tdvnUaVR8h1ScDtWx8X6FBTSRmmbbc0E/KA
0ysModuUrfuCNu0K5yMVTni/8SV06CxIDsJuMTMUUFbwO1OE5Hb6VM4t78xYWV7hkVQX2msl
E3o9aXQf3ouaMnPIGxXalnhbSmTakxk4u1F6nPsp97TldE9ENaXDXvTK2Xm7eSiTMQl0eX+A
pIBH9akGv+olp6aaWk3i9ykxoEUf3sKcV6AD51XHhRvm/oZp1O0FDcVDRA77hjJHyrmrxu9T
ZXWTxA2vRUGS4zBiuoiuhJ+EuHaSSPlmrKXw+yq1GSMYjYTf8kLNVllK13d1laI8X2vfEDen
LP07sDUWO27kTZaiUhrOCSMd6l8bwz9Vb7A825dSkR3xyGmoYWhs/PODVo9Ien9u6aaSgwIL
DLSmWUpccQ3tL2AASfzqX5zgDjJ5oGu8QRxSdOjjADcXIBJRVLRb2B8hN1yjqi99fvC9eYs6
FKZ1XavOSyl1EbeEknupKeUjn1zX0c0I5db705RKuKmzKlRNyksjGFFIwD8+apaPcFQ7k0kp
StAI5I7c1dum9SodtRO8AJbOceoAr1b9n3iiOpZ5eZoaftgLM61QOjduaTZcE/ZzdddW9RfG
fqS3Xm+XCdAtbEjyWHsFKQl0IT25zzX0JvF8a09AkypTjcaNGQX3VunaEoGc59vl718v/sur
jHsvj114qZIZjNNR5RUt5YQlI84KJye2ACaujrT1dv8A9ob1Ve6caCkvwtDWt1C71fEjahz/
AEQfXPbbn8q9aDr8pGTcfdA/EF4pdV+PfqFC6ddKVTIVmYe/y+6D4ClIVjeFpwUpxn610/pb
w2x+hvSaHbkypt2uLDY+9XCY4XXZCtoHJJwB6+9TDoB4aNJeHHS37N03b0MFSE/eZCh++kkA
c59vXHzoV43OqX/A94ZtW6hKw07AgOCMfZ5afLaPz+NSfpSTXqSOppjA/wD1YVlDK6KTeOy4
e8Vfjbulk16nQPTyObjqqQ4mK7I270xFq7ISMEKXjk54Hr6410X4Arh1MS1cur2qp+o5hGU2
6O+RGb+qsZJ+Q24qvvsrunSdU6z1PrO5KVJmwwGI7ritylOuEqcXn+9hI59Ao124uQIrZyrg
A14H4hlGkPFBp4225dYXv/Zeg6XB5weYnN/bJt+io/UH2efSZ62qY/suI+E4S4iY9vQff4lY
J+oqi+qfTPV/gncTfdF3uZc9JIWEv2+YS4I2eMEdtvpuGCM+tdn3O6h/Iz6cVCuoOnmdV6en
2+QlLjM+OtpaSO4KSP8AAUPouqVRka2pIe083+6KrqSMMvHh3uFBPDN4nLf1vsEh9phUa4xV
7JERa95TnspKvVJP6Uz8cUUXDwv6jIHxJ8pwHHcBYrlTw53yV0Z8UUG3PLKG5Eo295APwqS4
cIH6lP6V2B40on/5reqnMBOYmePTCwadVmksodVibB9DiCAqKepM9C/f9TcIP9mBGB6HFzbs
C5A5/vcEbvy5rqJl4NYBPr8R965h+zAmKf8ADy0kncG3Sn+aj/jV+641tb+m2nZN7ur6WIcV
ouKJOCo44SB8zWP8Rwufqb2jm9rLT6TKPJMe7C4l+1Wlpe8R1sO4D/vfjjH/AL+RXqqDxY9c
7n1u6uv3t6IuFH8hLEJCmjlTCVrKVHnvlSv0r1esaXo9SKSMW7BY2rrojO43HKproRKYGmoM
ZxKgsISdwPyFXjEW9BaQth3cAAcVz/0RjBdvYypQOOKuuF5kVsZVkEdjW/kojf3CwfWN+VIF
6rlvJ2LGxORk5qYWfqIG7chhTYcKf4s8iq5NxRISEuJzjsRXkNh5QLL+zH8JNKq3RaeQX2WK
JjqbclXLYboy4tEhLy3Ff3FelHBqpLCQQMBXc5qiomo5VmeCXS4Qf4geKLq1euYykIeCeRwT
WXqvDkly4I2OrFuVb9oS09PXITyV+p96dSoalykOqI3hXwnviqyRqeT+y222HkodB5IPepfY
76+LElTi/OdTyaSTaZPGA9qMjqW7bHIKlFocFsuzalKy28Qjb71IJugPutxdlB/yI7oKwEj4
s96rJjWJuksJbSoONrBGRVjTdTP3G0pireShawM59PlW20uA6jSNinF3R5Hx7JJUVDaKYuhw
H4I+/umTDabvMVJcG9DSdrIPpj+KlYMtKZynA0gJAwMe9C5brrTjbTTiWg2nlPvTqM83DaWX
3mlE4+EdzXn+sTT1FSerwDYD4Wo0uKMRA9+5U6ttvFy0RcVuYU64j4c+mDUPlznY1uMFxwpU
7+HHoaNWa9qnQ8pC2obY+ME4yPWmWp9ZaajNs/cYL8ud/wAmd/AP0xW21zQ311NTOieANubm
1v1Wa0nUjS1E7HtJzjHKhXUqz/dNNRUufFJDpKlnuRUk0IXl6aYcOSFYAB9KEXxubrl9pyU1
93DPwpSeMjv2qQacuCUR48P7stttCwAR60P4hrqWm0qHSoX73tdcnsPsj9NpppKiWrcNrSOF
V1oivP8AXG6BKsAPDP6Vb8WxJ2Z8tKl/3qg1jtTQ6s390Dapt9O0kckYqd6hkmz6dM55fktt
HjJ5cHtVvjimnqH0cUWXOaP6d1X4fqGs6rn8AlBdbz42jLSm4zEIdKFfuGx/Ge39ahSNOzNV
QJOorlkKc5bb/uDuBRmFpuT1W1Ci6TkuC1s8ts9k8Dv9akXUmWi26ElqZQAIyB8HqRuAovQ6
9mh1kWn0hvK8jc72+wK+rqfzcT6iQWaOAhGk4qlWGO4e7icjHeov4hNUuxmLZZkKIROdD7oH
8WOP8aP9ILuLlaEx3FELA+E9x371AvElCdsGrbY+8sOp+77kYH+lWhijZN4xe+U5aP1NkrDn
x6QwM7k3U90BFTZ7aAhvLpSAT78cfyo4zPdYWnc02sknBNJ6ZjNXDTENxkfvCgE/Pin4t7sd
oKUkZTyOK8n16cS1s73/AFbitfp1OG07dnssxr84sqQR5RSe47UatF7DgAdAJ+VAJ7Zl24bG
Fednv7c0+btj7UZC1OJ+FPY+lZ1zGOFymEbtuXcqXpuIQhCgkAD+dc9TllXjFmHOEuFokfMo
bFXPabgS02lw7gTVDameEbxhKLadvnraCufZsf7BWq8EM2+bYP8A9ZS3VzcxH7rqmVHKuUJS
Sff0rZMNRbQF49uPakId0U26tJ5ORTwqXN8tQO0J/F/KvPGYqBu903mcOjYLlbwmsLgeKrVa
ActGbJznv/nFAfyzXXD8hpcsp5SkDJOOE8eprkzwyu+b4udVx0LS2pcyUoDPoHF5/TirE66e
It97VB0No4LlS5SS1LlhBw2snBSD6+vqO9egeKNFl1HVGsb/AIYa0l3a3ys9p1T0YiBymnWL
qLK6va7/ALD2B1aIjCs3CWhXfBwUj3qB+NnQMHpP4ZUQLawkLROaLjnq5n6Vd/R/ozE6W2Fk
KbSu7PZVKdV8Ryfn9aq37QaQh7oohhaN61TGz2+tRoNRa7VIqGhNo24x3P3U6mIiAyv5PdWF
4RZGehNjHZTQUpX9atKbc8sbUKCsEDn5nH+NU94c7y1H6V2VltPljykbx7HYnn86kOtdeM6F
0pcbw85tRCRhCD3ccPCQPzwazNZoz6rVXRjN3ZTSCoEdH1FX94cV1Y8Vb0uQoG3aNY8lplav
hU/n41D9MVXnjk6f228rRrOCpLF1ZdQytKOC5g4Cvyx/Kk9JdA9T6mDl8VqpdrcvLhkOIbaC
lEq+IEn55p7c/CteJsRTNz1e/KjpGS2pngDH4u/vXoNH5OhrGjqgAC23Kz8jJZoz6e97qxfD
Z1TOsOmrRe3Kdhp2rJP4uamg1G2QVZcCuycDj61yz4f9USdBdWJ+kJ0hLLPmBG48BQ7jH1Fd
Grvwl3FVstrSUknbvcGSR7ikmt6WyCu/D4cQUxoXulhuORyuM51+uFg8QsyZbWxInInLU2k9
lKJPzq8rV1g6nTYqUm0wAlXZSiOfnwM1S2h3GFeNRyNO+JAujyVBXAOArntXd7NqscKKhaTH
SgpGeB7U/wDEWoRwdNskQfcYSuhAcXWJ/Jc9y9d9VpCS3Gh2wLV6hY4qq/Efetc3HS7Y1UGk
xW3x5aUL3Df6fyzXYGobLp2SyXW5KW3RykpPGcVzB41Z5Y6YOPKWlSGpaNqsY3dx/v8ASvvD
lUyWdrGRNb9+6Iq4HmB8hccW5XRnhhvbkbolZS3/AMm2k4//AAU1ytoeUq4ePNLsj4v+NJK8
HskhCsf4VdPho1e6z0ws7aHQtDiEI2pHrtT/AI5qh+skR/o/4u/2otC0MOyvvTaz8I2uAgnP
pjP513S9PbHLVxn/AFXspTuLo4nk4X0ct99ICFJ+FAGOD3onD1DjhR5qutLajGoLBEnM7PJk
NhxGDkniixnupWAMpPB59RXj1XprWOLLZutHTVQIVhxLqhwAnlWO9SbSeuRa/MaWdwUknn6Y
qo0X1aEJAVkj9BTo6kcYirXuG7HcGitEhfTTbmG3ChVuZKxw9lwLYOmt862eK7qlZNO3d60z
GjNkYQop+8JS5/m8+m4KA+ddB/ZLeMBPS+fL6bXqOmOtp5SkPbAlx10k5Cj3OPnVS+DjU/8A
Z7x86ulowTLckNhRIJKi7nHzGQf0qyvHL4XP2vcV9R9Bx/uF9hf5TcIrIKfPx3dQAeCB+Iet
e7/vwxTMp5MAtFlkRQl7DIxfT1jUKmcBHxJTyrKs5+YNc2fa2OyLx4JNSKaUrYhyMtY9x94b
H9SP0qkfAD9o+5rB7+zOs5P3e4AJ+7vPLwp0gY/rjiun+v8AY4XW7opqDTTi0qRdoS2mnDwl
CynKFY+Swn9KUalrL4ZQyU4JC+p6Fz2E8rjP7Kqc0OlupmEkJkN3JLq1/wB4FsAD+R/Wunp8
zekgq9K4L8DHVVzoL1rvGj7+kwTc1/dlJcO0IktFQQDnsDkj64rtFd789ZG5QUedp5zWC8W0
LnV7p7el3H3Wu0Koa2Dp3yFpcrgW3SlJVuSP1odHu7kpxxLqcJQg4FE24SX5e8utBzHCVdz/
AIVV/ia6xxej/T+4z1LSi4utLjwmwcKW8RgED2TncflSuipTLK2Jo7/orquYhjnOXJNreTrv
xsWxcb8Lt6YXgDulCklX8kmuzfGYz958MeqWfeGrn3wa5w+zq6HydQ9QnNa3FpxEG2KWIynB
/nnljClD/RSkn88e1dH+MmR5Xhx1Ok87ohRn2KiB/jWp1qZj9UpoWZMdgflB6Ux7KGV7xzey
gn2dep4uivDNJnTFf5PDfUXMEA4KfT9KCXDWs7x0dW3LJHU7E0ZYlJW8onP3jn1/mMetUT4e
Eap602NGgLMsw7Wp8vXB4DAKQM/Er29hXcfQvpHbOhujm7ZbmkF1xOZT5RhUhfzHoKE1qkio
6qWdxDnu4+yZaQ+WopmRf6Rz/wALkb7Q6wR9KdZrPbrbFaZhw7Cw22AM5w8/z+dep39pG5u6
9QPX/iRj1/8APP16tRp0sppoyb8Duk9XBD1nWZ3XI/RpxSYsRI7eWKulXCE5/ujFU90gIaiw
1AchtOP0FW+s7kNj5V6WX2wsCRdejp+PHuKWTG3AHcrIpNtHHHGKUDih+dQbk3sobTfC3St1
JyFg49Fc8U+ZmR1pw8gA47g0PUVJSf8AbSDq1LUB8NcfTBwVg3BGFzPJ5bdHlDGB60Ut2rHW
GCCh1QPBAPeou015Q3cH5VIdCW86jvcZlxwNMBeVAig5NODhZwuiGTuaMKe9Npwbtsm6PAMx
o3wlTg5Bx2pCF1HdvUh15P8AE4ShQ/hGeBWesd3i6etce1RClcd0ZdIP4leh/Kq4RJcacC46
ikIOQkdvzrlPD5Wwjxm/5eyEf+M8ud+Stw6rVfZwU2FfeGwNw+dOpBXcHkOvLUyGyMA9jQPo
iBc9UNyJT7DCHWyHd54ByBkH0oz1ZRG0RqEots5uZFc527t+Dj3pX4s0JlQ4VtH3GQmWk6o5
rTC/srCgXhMbRT7aVNl0oynFArLc2Hkl2UtnzGxwQAMVFImtBJkR20KSEFBSoE8H4SP8acS4
SC0lDag424cKKT3pb4t0xsdFTWOdubHhX6JVPE8pdbnHwpgt1dwZ8yLIQQPc5p5a577TaPNS
gqzgY9aiNvuLdh2stHajI4KqNw5yn7kHd/7oHsOa80NGWkOdkXWqFXhw5Q7Tb33Hqnc3Xz8P
mqcx9AKK3CLM6o3lBklabdFVtS2OATn+dM5NqF3v0tTJU35qypaiMce1EFQ1QLaBHeWh5tXO
Dwa9b8U+JaGOlhipR+LsA3e3wsTpGlzPqXySn03OFLbXbhAjpbceQzHGAkAYwMcUH6jMwWtD
Tm0rS8h1OFKBzjkEUlO8+ZZE7ntz2KDT7NJl6RfaaBcfeABCj3Ga8v0Fx/eUM878B3/pWsrm
O8u5jBcdkC8NSGLhGmtK3feG1EJ5/hI4oh4g+m0jU+i2paE75Nu/CkDlSO5H64rfo7oqXpnU
Uh99kR0rSAEj14qzP20hzMbCCSCMK5yK1PiHXm0niPz1EdzRa/8AdC0Onuk0zpS4KqTw96mG
oLKi3uvBuZDGFpX3I7CrL+5OtXAh3942kcEDiorqTw6tXSc5cLRNXbJjhKlBKcoPOfembcTq
Jo0bWvuFwSn4UuOoUVY9O3FUapT6bqkpqaWYMc7JaQf5EBToqielGyRpICnMlnyXf3QGFDkn
4QkUPaipuc5zY8l9scKUg/CCPT61Ebtp7WeuUoTdprVviqThTcZBBWPUZqdaA05E0jaGoMcP
qSkbdy1ZUc0irqOkpaezZd8n2GP5pjDNLLNfbZv3S7bLceOgAbcHH1rn3XyT/wB1pHeazhDr
YWPf92P9tdMSbS28oEkc+g9Kr2+eG03LqKrUbdy2OeYlfkFrO4AY75qfhXVaamMxmNiWEfmq
NTge4tsOCrMtm2Q4pZwOB+tEIEo+a41tP70Y/oaDW+3vsklasDHalYtxe+8lGfhHqPT0rHPa
JJupfF7n9UdPiOwXE8ZF/keJTU6NPKdZlzrjJZK0JJLYLxyr6Y9a7A6GdE4PSyxIPlplXZ5A
dkyFfEorI96YaV6Y2fQ+orhdWGyqfcXVOOur5yVKJOPzNS1i5OIQpXmcGth4n8USVzWUlINs
YaAexJHwlFDRCN/Vf37Je9PqiFeF/FjkH1rm7x6XkN9HnFr7iY0lI9cnNXlepynSVKVlY4ya
gfUbp/b+rVv/AGddS59ybVvUUnaSoZwaV+GnNo6ttRIL29kbWs6rNrUA8K9/dvPR62OeSVOM
/CVKODgAAcUH8ROq/wC0+vrHo1l0vlLiZs8jtgcpSfyNHIkyN01trVlsCHI8NgnDizleT35q
KP2a0WPUyrm2w5Ku8tWVPBW7nHP0FbCicwVcla3k8fa6FljPRbFbhWm5fW7VFbiw4xecU2EJ
weBTuLpq43xPmTZTMdlSeUHg4/Wo7piBd5GVMuIBKf7vKaOO6Kuk5G1yd8J75zWdqAyKVzw4
XPvymEUrTHtuBdc/+NXQTOltU2PUtkWQEgtTFJVxvTkpUfqDjNTTpR1CTq/SrEtta/PKEpVj
hQ4xz/Kprqjo6L7aTHmJbmMlW4trTuCsUDj6Mj6SHkRYiIiAc7UpwnI5NaM6pBUUzYjl7bZX
2n0hikdseCHDhc56Z0u9qXxUzpCXm2FpmqVuUeSckZ/nXYLelYdphI+/3QuBaQSlBpbTWirF
M04Zn7OhLuONynvLBcBHzqLz3nLjdCFblenHaha7VhqLmhg2lgsb9/hQ0PTZWyyZAb7d0Zem
WG1tEtx5T7mcA5ykmqi8a0KVqvpZBipg+TH+/IKShv8A0VHmrq07phiz2wTHGy4txWEpV6Gi
NyhNToAXObQ80nCktFIIFD0Vc2mn6oFyEfW0cUrekzHzlVj4WtLw4nSaAp6ahhzJyFpIKP8A
fFE/ER4ZYnWzS/3iJMRJuEZH7hYP4E99qvf/AAqVx9Ypaf8AKjwIiGM8gNijbClRUMz4iUtt
SCG3kdk5UccUG7VJo6vzYNje4HayrmpntgbG76RjgLk7Repeo3Qa4iNJiSLrAi/AlTeXAlPu
APTFWxo3xfWq6lRc/aSZaclTQiqODjtzVh29H7I19KShKSzv+AqT35xR1uzRrRrJ5bsaOhUh
KQMtjb/20XX6lTTEvkZYnOMICaimiaei4Z4uqmndTdc9W2VQ9O2aVDirVtMx5Gzgnn+VXbpW
yyjp1mOZAkSYjGHuclWByaYdRdZy9MORIsZtkh7KwoIynANJ6f1dOlS0goQjcMKKBjilTpjI
xjmMAb/MqEEE7owZDkrlvoV0m1ZpzxNy7tNsUqPb3pD6/PURtVlRII5+ddmqmutvqSpXmNqx
nbyc+px+WKETYSJKRtUfNAzz3rZt1UcBCwokjv70ZXaq6d7XPFrcWU6YiBhjXP3ie8HBvl9t
l+0GwY1xQ8HZbKVHbu5VvT/d5H0q+/Dnr/WidJJg6sgCJJioDSXN2fOSB3OCf6U/Dim0DHwp
I5Hb6Us1JeSkkKVhIxjParpdUM0WyYA249wuUojid1Qee3ZQzr94PLJ4lJ5uMd79kakSkJTN
bA2vEchLgGOR6KyCB3OKG9NPDr4j+iRSIdktfUO0oBAb+++W8jP91bmD+RyPar36PMC4X2MV
H4i4AeO/I/211vpOAm2wm0dgrkf79v8AGnHhuJ+oExyjc0Hv/ZDanMyJ3Ubi/svnZcun3iD1
MpP3PpMNPOA7fPn3VtbaD7hIIJ/KoHG8Ht71N1BVeOqNzTeJsNQ2W2PkRWCDkJJ9R7gY+pr6
0iX5y0NqO4A55PriuZ/F1oP+zmpk3KKkfd5fxPDnGcU18R6K6gpzLRgC362Q1DWdZ+2Qk27K
o9PRGbbGaYiMsxGGfhS0hKUAD2wKDdcdCO9XOmt1sUWW1DdnoShDqwdreFBR/kKKNrEYn9y4
obfT1rKLqTIShEVxS8d/avKYpHNn67eb4WxH4kWwYHso10F6O2voXo1FshNodlrwqTK24W4s
DGAfb5VOipZSEJUSke/egMy5vNb0oBbWTk5FEdPuLkNeYtXPrUqze93Vdlx5VsdoYwGcLjL7
RpOOutv/APUrH+ufr1b/AGkfHXqB/wCpGP8AXP16vR9M/wApH8BZWqlPWd8rmjpPpN026EtK
m/8ANJPKvkKthrTMlxtKtzRwAOFVWPSqxeZa4Ct7yMtpHbjsKtZ+xuRUJUiUEgAZyeaejU3d
Xa2QH5WcFN6bpP8Asy8jk7efnXl2R1v0/Q1tBalPKPlueZinD7M+KnesJCU+hPNNGV7gPqb/
AEQ5iIOAmblmeKeEqOaQXbVNEZbcz8hRSOu6vN7m2kqR9aV8m7vAhLaW/nmvvPOJw8fkvuk4
8hCUwH1D4UKPyNeW3JjJHlpdZcHfamiSE3dp3aQ1kK9+aXiour74bU2j4v4s9hXza5+4NuCf
ldFMclA3XZUvh0uvFPqsdqUjIcjfwLH1FTRrQ8n9mPTFPp3MJ/CTwflQKXIuBXtMUeWe1GV8
k8Aa+UDaeMoend1CWt7Ji3cFoRtUhS0qVuPpjFKRiyU7VlbbyuxBzTxp59lACom7HPaiulLO
dVzEMphhCj+JYHbmqjUOkAbEM+11MRMjb1ZUFXFlQQlaSVoV/eNEbdrV+2gJUotDPIA4NHuo
9pjaNkRoyS464pG5Qx25qGXK4pnym47LLi3FgZwO1ByUrpJOlO3K7DIHN6sXBUztmuETzsUh
tRHO4nmj9p1i02gIZUkOgjIKsCoPZtAbQl6U8uM0RlRB+IfWjMXVWl7OhSPIMh4Db5ilK2mr
KjwSZmhziGjsDhdZrwabNBI+ysH+0y3oyVBSAn+IpNatzk3CUhLD2Uk/Fmo/bbha7kGxESpo
KTleVkgfrTSPe/2JcJyERkSEst+YnnBJ+tZvUPA80Vjua6/34R9HrrOLEK0GYwjsJU0vzVp/
EM9q2Gr1RCUJbQHB2Hv86rDSfWeQzIUw5b1NLWv1WSBnFSCVrowWlOC2IefSraCF989qHZ+z
6se0uic0hvOUXL4jijs0g5U8iXt1bG+QgjtyB+tOraiDInqkBxe4EcGqnj9Wr69Kyuy+U2Fc
ZczxUls+o5VwZRLKEocIKlNhXy/7KzdV4WlYRte0lxsLFMafVWPBBvYdlY71xDWSFqCV9uKV
jq8yOTuUoq57cVWlg6mP6gdQy815aGxtxnPIqfwL0lDCW0bd5AzSnXdCn0ycU8nKZaZWx1DC
5oCIQVlKFN5SSMkCkYa3HHleYnYM8fOmi5i2H1OpPJGMe9RTqj13h6FghlISu4vA5R38vPY0
LpujVVdKIKcX/sr6qqZAzqPVltxwSM7gkepHFOyyC0k8EhPHtzxUD6V6queuNIJfmK3OpVng
YAFBPEZ1BunT632c29/y0yFKbcynvjBH8zVkPhqaTUzp+718FCyag00wqHBWLKMhTquEBI9R
QudejCIQhP4v84qkbDMdlaUhSHF73n05UqtritKYpUtH4/XFLpqQ08r4f9pt8rrH9WMPSbl2
SttKcqKB6Aeta/tX4CnzAnHO0n4qj2qXHWdLXRUZSkPJjOeUtPcK2kZx+dVJ4dtT3G9XN9U2
U7IS0oklZ3Hge9aCh0AzUb60utt7e6AlrNkojVz3i+JaSVLJSn58VFb/AKzUobWV7kgEcH/f
NMtZ3R7VNoupZUtliIy5hYPOQmq38KLDur5EqbMedlNsubP3h3An5e1N6HRo/JurHGxHb7r6
prxBKISLk5UvVFm3nJCctDufal7W2xYsuBsuOg9uyTS+oLwV6gU00gxmUHGB61ENQXmS7dFN
NLUltXw596Y0rHSjacBFFm4XkOVYDfVCXbEApEWM37bqWi9X7rNx5LrCkk+hz/jVN9XbIq39
MX5vnL85opVuB9yBRHw5ATtIsvqUVufEMqNXz6DD5fzBANvshYNSpWSdOVo/RXVB6oXFhY3o
Ss9u1O5V6ialQfv5CFEcAe9RKEkqwVLKMn09aKteS2lJWgujPBA7VnzFDGN0YyU5Y6gefwXb
T+iN2OcixPhCUrW0RhOB6GnEvTplSDJihIbxk5PNMrRdZEdeGGVKSeMK4AqQwLAuXGUtbyG1
L5UgGlkjHRnc3urhIYHhw4/qtY0F2ba0tKcZyhW4ArpzJtslyMCtUdYA/Alec00TZrfGUXDK
VvTwU/L6Cn0JqzLSFtSFBzPOUkDNUNc7kZRJkAfvsmrFvZeRtMctOp+Xw0VjxV2mzKZfbSpp
0hYUjnFEI0ZaohW2hmQ1n1VzSkOM7JdwvDKE/hbV2oOeQvsF9UzNkFjhCLzZGZENiQxlDqBu
JIwTSjsg3GxtCW1h9k534zx6c0Sv6mJAS1hSV5wkpHw160xpMCNITIbDjCkYBSM0S1h6V391
VK0NjBPwhd8sy7tpliSzsdUy4AsKP8PrSF6uBtzsb9yGm1o5UBRqy2BE6wP/AHR8JcUspKF8
fOg99EiM80iU2lxCRgbTn86Lo2lx2dgqGRWY5w5Ymb8qUFpdUU7cZCgeafQtVOJISrYrj+I8
imUtoJtylRCkuJ7pV3FRwpflzUoUVBz59qeUGjCqaX3sFnYqiV93GynT+om2GypJbWonkKVW
0PWbRWW1oaSScDFQz+yrjjeXHlpKuxT2FKo0tJg4CFlZQc7iamNJpQ4sDxdfPrySGuCvTw+X
ZFy1qxH2Da2rII+orsNppKWGeT+GuJPCu8s65R5g+LIrtmM5+4Z/5ta7wdSsp+pZBau8mwTu
M3+93e1Rrrro1OudBSI5QorZSXElJOSRUqjKBHxU4Wyl5lQI+FY2kEela2vphU07o3BI45nR
StcFwBOugt9xXEl+bFcZOCUrPanVwakQkxZEWa64h84+IcgZ/pVj+LnpGiwa0iXKM2fukpJ8
3Ax8QGR/SqvfmKk4Sk7UoG1KfavBdX0wU9QWjgL0akqeo1u32WdQAXy6NgIAQ0kblj/lDTu0
MhtJZTyn396St481pXw5SBRaFBS8whQBSE5INJZCNtkwY0uwuIPtJo/lde7eOR/xGwf+lfr1
bfaauH/ugbd8rEx/rn69XpWmf5SP4CzNVH+M75UC6KQYULSFtEpCQl1lJCld8kCprctGQ1yM
+Slbak8KJ7VC+kr0a9aYtqFIW4W2UEbfoKsl+4Nt+Wd4WtPHl49KQxSvdM63ughHZiZs6Nat
sYqhAOrPdOOBT+0aTiXuDvnJSl1PcZrdxbFxR+7dEV5PcZ71vcGGbLay4ZiS+rsB60wLnl1i
VWzCTjWtiD5jKUIDaOxA702aWy4pQISE++K9bUOSopeXyVnAraZpmU+2h5I/Ccmose8HBV1g
7shf9nmYl0+8PKT5JORntUjgWyDNLRZCMq4G2mN4uAuNnMNTOfK7KxzSOlbDObbQtLgbS0fg
SaseDua8uzcKowgYW97traHn4nm7QpYK0hXpxS9psjKXFNOKKilPGRUfvE2S3rmWNqnFkI3k
etS5qLIkqaSE4U6B6c4+tbLxlJJJDTNZ3bx90o0GFrZJXv8AdJac0n/aLUYhpWU88gJ9KsuP
oa3aM8tjchTrp3FZAChTG0XS26CseY6EOXpzhIJ+JPuabC5S7nIVIlr8yQ8nyxk/CB8qjoj2
6fLG2rzKcW9kNqcTp43uZ9IQTqzZ2rzf0ONbXEBATkY4xSGiun0VEd6QR+9xhCyM7aIag063
cZOxa1qSnB2glOP0rDrSYT7ceM4tDYbJOVZz8Jo+hYZvEL2uOBmyGltFpcZZyVDdRWZ+5XR1
plBKGzhYA/ztNUaIeQoboCXAjncR+Kp3BtjbMZb5Xhbh7il3HpKUIA/Ao8msn4h8RVMlc8A+
kG1vsnmkaZGKYFwycqBmzyIKklMYtk8DA70qbPcWnA6Iq8ucZ254qxBZmbolJyVrTzwcYpKf
YFmUhS3fLYb9M8mk415xbt7BFeQAdchV5d7DcXFxluRVtq3A5A780RvEt2I6mPt/exnCg5qW
3GyO3qWyWJH7tODjPPFRq5wEyuoEpjd+J44J963Xg/VjPT1LHD/QT90g1iDZJHb/AHKWadgC
927fIAGBQ+DHSzdZf3b4/IBSoDsOKIp0+5Ci7GpOARggVrHsL7sZSUrKAlBKinjf9a80p5Qa
gEuJ9X91q+mOg4gdlENLTXEyF7BuIWrJ9jntViQJrhjtuNp/ecA1WPTlS1axnoSBtS4pGz2I
JFWDedQsaLsUmZOeQnaMtpHdSvQfWtb49ikqNRjihbckD+iTeHHuihc9xTvqLriNo3TIlSCE
zOQykHlSz24+tc/dUbFc3dMNanuSnhMukrbyMZGOKnlm0XcOvN5TebypTMOPgxmCCMgep96c
eKdtFs6UWqIVtq8qYE5Cexx2q3w7UQ6XVMpKeznn6j/ZEaj1KpnXkw0cBTPw03yRH6VMLOdz
igpRPsRQPxkXVMzT1jORw+onA7cCinh1uCHumEcIGUFtBB+YAFA/FyhbmhbY203l0yVFLgxx
xSrSmbvFRffkn+iKnkB00D2Vj6Akqc0Zbydqh5QKRn0pxe5q30BPw4Jqi9EaP1pc7Qy7Hu7Q
jITwhSfwD9KkEbQmsnHHXVagiNISnhZRuP8AMUFqOh0prpXPnAFzwCUVSzuELBtU51ATbbNI
VnJUgjHy9f51S/h/ZVHi3BTfxKcWvP02071Jo7VFzakfetRIdQwgq/ze3eMYxTLw/wAlxp8E
fGh7HCTgZ5BrT0mnU8OiT9B4fkHuEJNKfNMu1Tm1zmGtE35h8pQtcR7Ge+7acVWnhJub9hhy
UtIDiFPHcCM88VZ2uLbDTbrgtllTa1R1554HwmqS6Q6YfvK5CGrk/DbSo5DXqcUJp0LZ9Oe1
5sCbq/U/82HNYr9vVttt9dL6nksOq7AcVErtov7vP3I3OY5B96AvdMLtHCn4t/eUpIzhbe7c
frTbTfUG52S+G1XMpLhUAF+pHfNcpdKcI3vppNwHPur4K2WOUNe21/fK16yQZbvTyah1spaG
zIP/ADk0p0DbahaeSOAkE4Aol1icI6Z3BBJW2oI2qJ91A038PTaJNgQhTYUsk9vSmDZr6TZd
qqFslf0yLX9lYFtZ85wbxhBA5o6w2plYEVvzM/yodGsZL+5DhJH8J9KNsMvRkDeUxwP4vU1j
ZWtAwvqvQ5osxG4/mnUO2y5CQp11TIzyMUWiWuFGILrynFemVUMjJS8pO9Ul4H+560ftUZCQ
PLgOq/545pW+wPrS+Kpkpzk3H3S8CbEZVtahNKcR2IGSaJIkSH0pLlpQts8/g+IfPisxGpO/
4GWowSO60jcBROCJbCgtNyYBHZJHf60LMAcxlMI69jjcXTG326LJfBQoxXPRPzpWfaHlPeW7
u2H/AJTHpRzyDcRmXFjkr/5do8H51s5a5lvZSUJNyjH8RAypIoMzSM5AumLa4cd/ZB2dKyUx
wYyVOsYwV98D/Cn8yObTaAmI55yj+NPfFZAShZVGkORiefKWcflikkuuOywmSC0s42uJ4Sfq
Kta2om/EfwPZExieU7pQAwJa3aVgXbTheWvyJKuSkcZNAHbLMgtrV5K3W0nk44SKmL6XIcUC
c0XIjgwl9pGUp+uKa/2fMb9/bZqZje34mduDih6DUYmSuDr3JQVJWMfI+NxtcqKydOQ9QsqW
04Ev4zhJ7morOiKt08MyUlog/Ar+9U8ftkaQ58KTb3EnkHjmhmo7YmaAJSNoSP3a8d63GkVr
YnlrjhyBnpug7aOChsBorGO7ahwfanrVuwnC0/u/72KFQojtve3BzewOw9qLs3tKGxuwpPon
FTrNGeZN8A3XQEtM4OuFLugLYhdTo6UD92tQxXaUBG+OyfdNcNdGZvmdUYDpV5aFOAba7msJ
S5bmie+3itN4b3QSviePZQ1kW2H7IilvaU/MU4GQxg9s5pFhvzFc96XcHltDPBFb4HGVnX+o
2UI8SGkU6k6Sz1Nthb8ZIdbPrkGuOG4RDoSsEOHhYNfQBiMm6NrYcSFocG0g+tcZ9bNF/wBi
OqExpXwx15caV7gnOK808b6cG/jtHK1Ph2pLrxnkKOR2fu42f3gaNRQUQEoTj3oEXxJX8R2K
FLNyVbsB+vJp79lu4XALin7S/P8Aw+27Pf8AYbH+ufr1afaQOlXXiBle4/sRjn/3z9er0rTL
+Uj+AstVuHWd8qG9Hbq7ppu1pci4SuKjAA4wQKudKbP94Mna2HXUg49jXO3R6/O3KyQoji3F
y/JSQpfGBgVNXxIsE4PLcccCcAjvWfjoHPmJDiCl7n2ap9cdJx2r0mWiU2lJ/gPrRg6Gi3Bk
PkoUpSc47iq+k6qGop0SOyhxKhySRipPLu7luucZttwkJT8QBoiaKZlmXyqWvDikZRQL4iKl
C0hHAA4FErlEet8Zad6gFp96GTNZ29d1y8FIdb4Bx61m03P9sXBbhfKmkj8JPNccyUFrir4H
Det4VpVGQ2taS8HDz8qMQ2m1zGdiFJSg45PB5qNXjU33GUtpCyUngJ9RRvTtwRLbZC1ZfPKR
3JPtVcm/e133RLmBxJCT1RZmpOvZBj7QpRQD8uOTRK+XYWl1iFDT577iCFK9AaGao1O1atRT
HhHW0rCUBJGMnHes6PgvKaXPWreVngg5wPavXNcq6aloIK6QB0gbYD+6yFCJp6h8HDb5KzYN
OSn7mqRLJTJThKnVdsCpKq0yzPZdbdDwRyUp7dqTF7Tcgtnb8ZFJWCLLM1ag5sQn0Kq8y0ut
nq9UjnqDncFoa6JrKN0UYwAklznXbgQpHxqyMe3NLalR+zIa31dwn/tozGjxmVvIkKTvcTlK
hzj86CXywLcgvILvmNLHHOcVqp9YZR+JnSuNmHBSOmpnVOmBjfqC9pCYzeGVbkZSnkZNSNkN
/dMeXhKfWq4tt1Vol5suFaWFHBOOMVa2jlRNdwHERJDO7bklZCQP1pJ4s0SR1QauhG+JxvjP
9E102tZFCIJcOb7qF3C8SJE0tQ2iAk4Kwe9SCJp96bZh5qviI7HvRIWqz6SU2Zz7HmtKyPLO
7fRCLf2NTy1vsMmPGaTtSFJxuxWcrdKqqen672gN7e/6I6nr4pJemAozpbTrsF9SlFQHdINQ
O5uB3qnKJOxtMkpKs/KrnXc2nGVlKNqcEZxgVQjq13rqnOYRkhMtS8+4rQ+AKx+yqLrC7Cl/
iCl3Oic33Vsw7c064otKU+MZIHpTj+yzjai6l0stlJO09vlStnZVpyU0nZ8D/qOakLzDdxbK
SpAO0khR5xjisM2pc2rDBawd/daA0v8ADuH2XN2htewNE9TL87ckbvLUdjaTgqVk81JNL6cu
XXPVZutwjPpsEd0eQyVcKx2J9/8AroVoPoiNc9QpH3+OgMpeU444pJ+LGQAK6BdtqLJZ48CM
lqI1HSAMHG7GBXpvjTxDSwSNZSeqZzRd3+0W7LOaNQyubabDB2TS1QfLcLDjSWGY6cJCRjgd
hVL+NdpqJ09tTkdWQ7OVuH8q6Bt8cyI4SoZI/iPY1UnjG0q5O0HbmWGC4tc0ukJBJAxisD4P
rL6swyn3uSnOrQDym1ib+G99yP01jIAw0AEbqaeKS4/dNLWfP+b+8qzx67RRDoo/926eIhGO
tCyofiTg018SemH7toy1JbaeeU3KKlJQkk7do7/XOK12i1EDPEu95G0uPdL6iJ/kLNGcI9oi
5mT06iIjpIeUglwj1Gaf3C5N3C3MRVKCHG/xD1NRnQlhlw9MMr3KYc2EFKjtyPpRlp5SwEut
kOf+UIxms9qzYnV8hacbinlDA+SFm9a3UxI1mkhTfmrDSiQPfBFUj4dn1ft6TFcUsbJKwPba
atu5+alualLalhLKwMcgkpIFVn0R0Vc7Hf5glQJEcqCChakkA4zmtPo87GaRPG4i9+O6DrKN
3n43DhWbqdnbarmdp2ojufriqe8PQ/ymZkH4zhX+iOKuzUEZci23NKMlxyOsJSPUkVQOjbJq
fRilvR7Q6vzDjlQTn9a7ozmv098RIBurdVjLKoSAXCuZgFnCQCU98+1U1r2X+3+syW4p83YW
0FSfkME/l2o9K/tzqVh0NxkwwsbcFwcD3o/0m6Qf2TQ7MuiUSLg4chafiP60dRTwabHI9zwS
RYWV8on1B0cTIyADkpHrRHVb+lUmPjO0N8/LemnXQVptvSjBbThZRuWfbFF+qWmX9S6AnW+M
2FyZhSGwT2wpJ7/lTPofpS6aSsYiXNpCE4IJSrdQLaqN2mWJzdMjSPZqINsABT+CMuFR3A57
+9HLc598SA8nejHGfSg0BCOVZG1QGCeKKwApxvAO3B5ye9ZWRwtcJ9URNkGcFPYsMxnQUzmW
gOQjbzijlvuQfQEquikjPJSn+lC2XmITAUltC3RySocH9acR7y7LKVMMsoUTjsOKqewTN291
k62ibI7bbKlFqZZecSWIsi4rHdTqsIV+poi4/EZG2bZFxwO6mgCkfmKAxob93SluRIU3znc3
2FFLfY7rZVJciyvvjA7oVgZH0pPOx0LrOWbnifTv2lE2bS35CJFolBST+KOpWSaIWa/lt8Mu
IVDeP8JHw5pgpqNdXkux1fs+d/EANoUfal5j+5oM3KMrzE4xJHIHtzUzG2oiLTiyOpxvFyMo
rc0tS0qEyA0gdg+gc59zQh20qgtlbaxNYPcZ+JAp7ZnpUV3OUzIih2KgSBWtygZf+8RgppB/
Gg8ZPsPekmnteyp6ZcbHsjqBztxa8/khseXIZyYbi32/4o6zkn3Ap/Eet1wWkKS7ZpSeyifh
PyrSFAi3qVjC4zw7HlOT/jT68WRduQETCl1sj4VkZwfTmn1VplMRtadruyZPooHjcMOSV6il
qMG5TbamyPhfSn8RoImJsZDEoJfjv/5p71Hyo7pp5UF11mcfOjucNk/EBnt9KaXazI07cVB0
l2DMGcpG5KD6fShqN7myeWlcAR790vdGXAwu5UeuelU2ZKSk7o6+49qauaTCHEyGlJUys8j2
p7Ot8uE/ha1PRXTxheQKFsSX40sxxvLSuxHat7RT1TWWY8INsL2ja45RXTcBuza+s7qHAUqd
AI/Ou5dFvIlWVlQORt4rgGI0/b9cW3KiQh3OM/Ou5uj0szNJJVnsKa+G6hxr3MlduKE1NjjC
C5TKMcOpHtT1TXm8UwiHcAT3p6yrmvSTxdZkuG5Y8jyiUjj1JqkvGboFM/T8a7tj/wAHPxqx
6Yq+Iw8zOR8qB9UbA3qPQtwhlKV+Y2QAR8qTeIKMT0TvcJjpFR06i/uuAYs0JUVBa1k84xTy
PPcWfwYB9xTO6k2S+So6Y7yVMuqRtDZxxxTSbc5WwktLbSeORivBpoGh21ehh97AFck/aK+Z
/wAOVvzjP7FY/wBa9XqGeO5xaussQrPxG0s+v/nHa9XodBH/AAzPgJBUxnqu+VWdtkmBKtK4
CRu+6tg4+gzVkp1OhUptqXGLgCQScdqovRl5uMaNCcUMjyglJz9KtOBqGUiMFOsb1KHKsV2P
SZGuJ3BImVYtlWAjybhJRKiBLRaAyO2RT156JGlIefWhSljAA5IquousHkBSW23FDHOAa3ja
tbYfQtxl07TkbgeKrfo8ttwN1xtS0qU6i0id65qX8tOcgUH/ALR/suOVx0qLiBg8H3rZeu0z
iErP7sDhJrSNcYkhBSlaEFfJz6V8KaVos9qsjn2m6KwJbNwgKmvKUZKM/BjitoOtmrOx97SE
uPr4bT/cOaRhzoTNtcZBbUtXrQJ2zNiUNikqCjkDPaqRTguu8Y7K91QT3wrFsE1jU8h+bPwq
QsAEn8J4x+tPY0U2O3PBh1ZSckAHNQCNcJFvCUJJUCfQelHGNTOIilKUrzjPIoatjnkPrNx/
RXRdNos0WUl0lcHY/mPSG1nccZIoyi8NOhzHdXHFQ+zanduNvU2pew9vnT+1rTHIUXN/1OKV
OgLZA4XFu4RQe0t29lIPvIjMhShu9KTaua5MscFDQ4x70NmolXB5Ko7qS2MZFG4Gww1JdQCv
3oWpe57i5x3X791ZEY2Da3ASs+TCmIbbdj+clJ5SE5Ap9Ht1uhtFxpIYSpOClOQcD0oIhx+H
JSGE5AJyTWymnnZRWtYUCOwOcVyConibtie5o+V9JHA87iwH5RSzLgMT/vJjqKFHCSs5Gfzq
Usz2vL2rSlKVDOE+lQ1N4S3DREU0XCDkHtit5F5ksvNJQ2UnHJPYCg6s1E/+I4u+VfGyJgu0
AH7KVWuWLsp1Ch5bLZISk8KUP9lO2rLbYhSqPDjocVyXNoJP51Hje2nFJTgh7GTgcGn8fUzT
qUoQn4h3+tAbZ4r9J1r9lazpnMvKJSrq3aZP7xslBICf9Gin3GJLDb7biUqVgn6UFTdWrgyp
h9v8fG7HalodkZYZUWVkoxxznFAdP/ebORIG/HZSBLEWKhTzBSXUZyR6/pQTzk6kfcU+XGw0
vge/tSdqS3bFKU4VkKPajyAw+wFJTsT71WHPY67jcnuuOjztHC0tEgy2CzkNrb4BJ70SYire
YCXtqw2P4gDj6VHXiH78lplYyACSk0ddAYZGVHI9zUXEsO5nJXRGDh3CBahZZjzWl+Wng8n3
pN9TE9pbahklPw8dqUvTiJBVyDt54oJEuwYecQsbF+hPHFMoi/Dhz3UXNa3HZDpN2WytUZ5p
S0tE4UBWjSHJJ+IFLA7ZHeipU28tS96So/SmLzLz7uOCmmzHs237o2Dj0rMdLbZOzCd3B471
v5gjKztUQeAcV5y3KO3arn60m8t9p1LagFIGORVL3utZHtjBKWMUrQpecKxz65oTIZblMKSN
qFIOMYo7KmNlgJSChQ7k+tD34zLilK4Srvx61ZSyPHouihA36nBDkksL+74BUv19aT80IkKS
M7Ed8+9YkBS3HJOSPLGOaYSZig2D3VIOKbsbvarA8N+hFYjwBWpXIIygYpZQWUpOfhVTFps+
eyz/AHOVUSdlJC0t4yCe9CPD2YCuAa/JTmE0lK9ihwkZB96UnX+La4K33js2cY9/ah97uQt6
W0BW1RxnnuKrXqzrYSLsmI0OEkZI9KKoKOSodtIwl2oVQhYHKdM6unXZ3zGdiWc/ClZ5qQac
1o3Dc3O+WlRGPzqorJfxHaSEvKKfUipNY7nFv8lLClBKgM7s96PqNP25CUdUSWDRlXTadSMQ
LeqSpQWt7hIHNObbqKchxDiXUoQTk8+lVfapaoBMZxRJH4CT86mUZTl1twDa/wDNoyceuKUy
7H3bKPzQE8Ucj9k/1KzLbfIN2ARKQFZHxLBogLSlgD9mykub+Sy7yhXyqsLPOUxbirC1KzjG
2itnu8uMhbzJ/eJOSSe1ARUggl3ON2u4S6eJ1MfTwe6m6U4kAFp63SgfxI/zZP50SDnnkMSz
vcPKHEHAoPYNXI1Y39ykOtl1Q7Z5UaXhOmwTVw5q1LCsBCj2BoOv06WQiSOwtx9/lfbuHN5T
95LkR5LMlKFE/wCbdHpWJsyZCUGZSg7GdHwnPFP2ZjQ3QJASd43NqWMDFawbUiWh2HITlaj8
Cj3wO1Du1ct2tqY8jv2THzoZYuQqIwYT6WyrDMr+VEQw3bN0KRlxiR+AYzz9aXTAajxnYu1S
nWz8C/avPsl2ChavjXHOP50p1OuE8wmiwQlVfVGWQPi5UcuWnZsd1SG2/MaVyhJ9KGTrFMkt
IShLbTzRyfpU+uNySbcHkpwpoZIqF3y8qnSfOSrYF8EZpjp+pVUwscKuSpP+sZWkXTaWHGpj
xCnm1A11H4btTi7aVdRjlCwP5Vy6zcUfs8LddSlpJ5Kj3+lXj4QNVRL3DntxFlYZWMg+lbTw
hNINUBf3CqqnPkg3EK/WRtP5U+i5KRTFsF9WcYojCO1Fe4bb5Wa2G1ynTaCrGKRMJS1gkZTz
kH6YpVlzBxThCt7e3HJPeoObu9P2soteWvwuQ+vGmP7HdWnWkMJTGmIDyVYxyTzVU9R76zMU
iG2B5m7jHrXWvi70aLno125soKn7c0SOOTXFdhiKu12fkvAjyzkJPcGvB9d0t1NXPcRi+F6B
ohErRKey4/8AtAbYqB1pgJIwV2ZhZHt+9eH+Fepb7QqWqV1whLwf/E7I/wCler1avT5z5Znw
FTVVI6zvlcxaV1QplNvaWc5QnAx8hVvp1S4uC0A3gbRniqQ0hDTJVbnfVCE1c7bIehtlPonB
/StkaOEm9ljS6ycwdRlhe7ywSTRBd4jzUjzUbTjPao55K21/DwaVbUofiqXkorem6i2RG1Jh
yeA5j5V4WiKo5S7t/OhAySMJrcSHWCR8PNQdQn/d+qmZrIsLF5R3tSQs9tue1bC0zUnck5x8
+9DBIUcHftV8q0FyeCuHnD+dDeRcMgj9FzzDr4RhMm4QVhSkKUBTtrVsgD4mVJUe/wBKAt3Z
5HPmE/I05bvsgAfA2oevFDzUu4Br23/krWzOGSjsfWTEXKlJVu9x6Uu31AZkAjsT86BM35P8
cdtSvpWk25iQMhhKKoOkwEWLD+RVrap3ZS626+XBUAyE/F3K84o/buozbSR5ikknuE1V0SdF
GUvJXuPseKcxRGekgJXtz6E9qAn0OnaMghWNqn3VrMa/jyFbUDaFUWt2qIUROVuZK/SqrFjc
LeYzu5VNJsq42lKfP3bfT60rOhRTHax2f5olleWi7ldL8xmVH3xlpKzyBWkufMNkcQWfMcx8
IFVDbNfPsO4WlW5PG72qQWrWJujmEyFhz2zQ83h+WHBHCtjrmuF1LrfeHITyXpGG0AYUD3qT
W1xC45eQokOc1V111Y9aXAUpL2Tzu5qX6Xuy7rZTKKQ2SQgJHHcZ/wAKS1tLsAe4I+CUvF0b
j39z9pKadPlpzhKj61K7DdGZB8mOvepHcmq6abaeV/lTmzaraOe+Klemgzb21raUopT6g0oq
adoFwnED8WU08hM5opK0pUOM0wuLEq0tobRIStDpwR7U2Yuin2iUrCU59abtuOIuQcdWXWD2
+VLXMtkqbnItBs/7AuH3nf5inEAn5Zp07cXVFfm8JVyMmhs+IuYrep0ttKT8ODQ1MlMYKbQ8
XEpPGTzmuBgccKPU908uM9mM8ooIUv15oZ95Tf1lzlPk8GncVMhRMhaU+XjHIpCOQlbwSAnz
lZ4o6mdYlWwsEuAmD8Mh0hH9aLwI33ZpAUrlfpWYzCQEFXJpObbTJkIWlavgP4c1Y6TdkJlD
FbBThyyPFzcDwaVXGQ00Cv8AHW6mnGW0cq/OkngpSCoqrrXl2EfHEENkqSJWD2703mPNbVEH
uMVm7S0oSrH4qj8u8K8sI3euaZQ07vTtTKKC7U7lOJTAU2n8Tgpg83unREjskjP5CmEq7qVc
EAq4ApSHdEyJrp3f5sU8ipnhvCiaZ266LQ3gqdJ9ynA/WnSXQ5JQj13A0LgzAbkyo/hcPNK+
cGrw6oHgAgVS+A7vUoSx7G3QnXd88m5q9NiSe9VBcL65dL44o9iripx1IuKsOqSrtxVXWqX/
AJYoK5JPvWr0ilAi3Beda5XEzdMqWWpRKUtJ4I5x70d09dBFlBSQoLb4VQGzzW4ywvuoHv8A
Kjce6W9151TbnwLSAsetVVsRcq4p3hofGrFgXT9tWptCWz5yVJUpefSpp09v7MG4AvD92QQM
nvVY2GY0yWmojh8wEYz2xijjMN5p8PsyUPqA3FA/g96y9bRAt290yqXRSRNfIbE91aCtQRYd
5U8lOQcjYOxBrdy4pZjKcZJLZXk4+dRayXuPelNB3GFkEFI/EfWpGp1spd8paSy1xgjmgHHp
t2SKO1j29J3B49knDcRBvDVwYUoOtHdsB7+9WvbZ7fUHTgkJaMd5j4iFD8VVFOkpfS2GFpDg
PCcd6mHTPXEm33huPJSlAXwU470DOyVrd8XH37oJ1DPT+ptnD7KasykXO0tqkq8p+Occ+uKJ
XlTp+7yYycoQgBZppIDars6lIBbWNw+XFCkXmRGS8yFYbJ7Uvp3Pq3FkYse4P9iuxWmGB+SL
DUzMGcPO/E4Ky5q6Hl5Cjt380IdmImBtRCStvvxSUotrJ+Fv9KFmpKNrjHIwhw+6qe6mjcWP
Yb/KJq1ZEdhSGkqzlNQK7X9plxbed2DkYqQJfbiBfwt80GuLLMhxS1NpxjOcUZptLSscbh1j
/VBPdAHelhuovrKY/IhpUVKbY7k5q8Ps7JzTl3uUdB3kpC+/4s8Vzf1V1ODHRGZVgIPNW39n
TqNEDXcoKVw4lP8AF9f9lb7R6B1OW1D8ZV73yTRGIkBd5xWlMA57CnLEgnA+dNo1zTIaVjt6
U7hOoX9a9OZWNcOVmSwsNk9ac3GncdWE/KmsdKSrIpdxWw/iouOeMG6g5oPCaa3syNQaZkxF
pH+UAjkfKuD+oOlHNA9TrjDKcNvbi3Xf4WJETYSFZqkOufRuDqbUjE1yO64ptJA8s/ECTXnf
jeFr3iVvC0egVO30HhfIT7Q2KWOttvSe/wCxWf8AXP16j32pvT6VorxHwIju8FdiYeSD3CS8
+B/SvVRRAeXZ8BTqdplcb91x5og+SiC32w2nj34FW00/5cdI90iqg0u7mXCA5/dp/wAKt9lB
W0g+yR/StsR3WVcfVZYQrerPtThHI7etYQ1gg1uTgZqO43suOAOSsk4zgUitklwn3pQOVuXQ
UmrLHuomxKRmSBEj5Ue1IQpCZ2Qj8Vau28z5OCrA9BjvW8C0vMzFJabJSr1qh8jWj1FWNhIO
EuWlMKwe57UolSmk5/lTyPaHXXwiQfLCvei8ayQIo3uPBePSqDWwtHuUSYSQgEZh2a6MJ59K
fo0zKkqBAxjvRU3yPGGyKwXCOK8ifPuBCW2PJHqaXSalPyLNC+ZCQeE1RpQbP3p2mto1th2p
0LcXkilYtoky5xbW8rcr5UXc0K4hKd6XHT9MCgZK9jv8R90Y2N1sBN0axjR0bW0/FjA+dNJ8
2ZqDALJUB247VIrToRx4KUuNtQkdxT+zWhqTL8ltLjSk5GSnigX6jBHmIXPupNo3HJUMjaPc
cXlxpxeecCpRpjRC20pWywtKz7jtRg2By3z0lJLic96kMRamQ2E5HvxSir1uV5s43RUFDZAG
+nC7g6TKcT8PJT604taVaffWw4khhPAIqTx2Eqd3ZNNNRWg3GLuaUnzEmlhqeqNrkzhi24Sf
7FYurKXcfEocK9qeCY7p5DcdpHnKeIAOK2sUFxpphpwblAckUZl2tCp4cJwWsFNJnzu3EFMI
mojY4MgwAJDfJ54om3bGV2rgYUlWQKZM3CQ46QpPwJHc0Ujt7YxUVZT8vT3pNUzEuwi3i4so
pdbq/cL191QcBIwKTnF2AhlhtvznEqy4fant8shYuaZMb4m0/Eo+1OmYZgrWVjcpTe6jYthj
HugJcMsnd2lBjSSQoeWt0jigUQJjAL+Lk168ai/apZgqQUBobs1ta1okoSgKyRVjRtF0z0wW
blEo6wvv29KeR0+WMp7+tIMo8tIrYyAjv6/Oq91+E4Sr0sY2n196ZvRXZDKyn8Kea2WgvOZT
6VluUWCUqPcVbE7KMjUR1BK8rIX3I4xUUnXJTbuR6CpHrF3K3D6CoPcpGFE+5r1bwNpjauUC
QcIfX9S8jR9RnJSyb4v72n4U4x3pxAuH3huar0QKAGbhZFO7NI2x5I/vCvdG6NRbNhjC8ik8
Q1xfu6hR5m4+U4wv0Bwa9Iuym7vk9lKxQuI596tS1I5LRGRTi6uh6ytPtfEUqSVfKsrrPhCA
jqRhMYPFVS4bJCov1ZkfdZqkf3+aq1iWGZpPsatDqs2ZzP3xPKCnH0qpnwpqSc+p4rL09L0R
00s1Cq6r94UwtV5Q8EJJyPapNaJDCduxoc/izVbNOKQgKBOfTiiVuv8AIjudu1BVVGXcKdFV
Fj/lWzCuLcqIlKsR3UK5x/GPSt7fdXojhUZKlpzhIHtUGtupVOrBc9KPRdTIbYCtgUkCkc1I
5t7jKeUcjJCOrmyntp1GLatt5txAdJ/Djk/WplZNWtToMhx9YDw+IoHrVUC8Rryw0UfulIHO
KK2m5NWmOHPvHmrWrGCccUhqNPMhyE9E8ThttYdlPbfrmPGllAcTtHClqT2Hy+dSOx34IltP
x3kOsvqCEg/j796pjU92SbUt6KUbgr4hnnFH+imoHpuoYLQy4wAVYx2OeaoqKJ0Me8cBBySO
Ydt11A2wt9xAaUrf5Yzk/L0rwtS2lZUrn1FehAvL85k4+AAn24rCoMksOPKWojt2pTBVta7q
Nc0f1Uo5Xf6SB/VKthphJ3cU3ffadcwkelYXYHUR28uZ870phe7Q9aXkKbXuCR8Q9qCnEE0t
993ISfTmzeoSXcm8o5fKPzoBqa6KYbW18sUWi3D7084onHlpzx6VD9VXAPTCU9sYpzo9F1ak
MIwEBBTSdTpv7KB63YU9KZI/ic5qzvCndU6Y1kFhW0EIB/U1X94ALzTjn4WlZVT7pvfDF1SZ
AUA2VII5+Zraapd0RjYfpTCIM6uV9E4OtkJYQpK+CATRe361SpQIVXPVn6nJVCQvcnkA96N2
Xqil5f4uM1hjqlZA6wKudoIeNwV/xdXqcWMOYFEWr/8AeMDd25qmLX1CZUkEuJGaPQeoDKwE
hQ5xRMXiyrYbPS2XQXjsrVt96DjmN3eiyLU1c0hawFEc81XenL8mbJQEq9as6xILsRJ+Vbfw
7XR6mLzC9kkqYjTOsF8ift42G2vGRZAltAH9kYf/AMzLr1b/AG+DXk+M2xj/ANEIn/zUyvVs
fLQDACG6zl83dIsIbeiLOSnyUAfXFW9H3Lhp2p+LaMcVCNIWKDEhwPNd3r8tKsH6CrNbnwGE
JKRkJA4SO9J/3k29g0/2XDHc3QMCUM7kkc9ven0aDJfRu2fD9KLLvLU2IUoiJJ4Pakm5kyQk
stslpGDzXBXOJwAF8Ix3CaM2dUpeN2w+tP49hjw2yt5wED3NCmIdw++uAbsinrNrmTUlt5Jw
fUmhpqg/6pPyCm2PNgEQamWyNH+FCHHD2xXlXJcltKY8VKSOQQKzbbAm3kOGMFqV8NSjT+nn
rytKQG4iW+d2eaS1NdAw3Fyfui20rjyok5bJt1dHmqLePliiGn9JrF1Q2tDjwVyeODU7Z0um
K7tdWl9GM7/UU7YzBQtLKVFAHCu1KpdZfazcBFx0pUcuWmW7ZH85pCUpSeQEjIopZIjU+0uK
Q0lTo7A9zTG4qeUy6l5SktZ3cdzWLVqNaG1Ijt+WpH8WPxUNLM+QbgboltNZPbRaGbW8XpsU
IWOx9BUiauzb7Y8pSEhXANC3W5l/taUOFKCrGR70SOlG27c3hex1vHPvS6WZoFiimQ2S8Jx1
c1WF/DTZb8hu4uANJUjB5xzRK0sKYYwE7lj1Joh+z9jfmuoSsAZwDzQDJyw4V7Y1DbfLly7g
UsqcUUHlCxgCpPbVJShLb5Sl4/wjtQuXeowm7RGLQHAI9TRPTVlXdpKpchPlgcNnNRke0j1K
0MTtpTsdSvhSE8/iPevW+xi7b3CspBJ+EUrerQHGNzzoLY/DitdOTJES4pZWnMX+E+9UWsz0
FWtj7pW1JZsst3clZA5ys/0py7LTeWnXo7m1bf8ACPWn98sKbvFWpQ2BI4NNtMaajQkJX94y
VfiAPFDPc3Zc8olrbJ1py5rVAAm8c4oq4yltgOMrJYIzgdiaZXyOh2LhhHmBs1vpK8NvRvub
7RbIztB7Glxbc7lxxS1hkCZMcacSGkEdv7wpKZDkSJ+9aSlCDjB7YorGYYjELU2lL5O1ODTL
Wt0dhqjs+VhbhwSKpbI4vs1Kqybal77pZhyIiSyy2XfKO4ioozbi0lh1B2bgcjNO4mrpybpt
QXHIjX7tSRyCe1Mpb7iZjjak4abPwn5HmmsbHt/Dfk8ppor97buRNm6BlQSo8+9PfMbmMZCc
fP3qLNvC6PIQheCk0abuP7PjeW5+tSdFtWljA7JSRPENwIR+I8UnLeCGipWC5j2plcFh5v7w
2Csg8UkxNdlpJWjCzVkAbfKJbtHKB6kWZKFkpKeP1qA3TO9Q9fSp/qN5ZUpJSeahd6tzrq1L
SjAHrXqXgfVW0c438FLvEdF52jLGchR9ajuGe9PLW+Ubh6GmrrRQrnv604jBQ59ua/QsFXTT
RhzHLw6WknikLXhHbVF+6OqQrHlPDk16F/kin4zn+aXnb/hQ9q4KfAweUelEnEm8W4ltGJLf
xAD1xQGp6hTU7Dvdcq+mo5Xm6A3CAqTEcgSEndk7c+tVxqXTLlsnLBQUhCs1bSYn9p2AS4qP
cWfT+9j0oXfLKm4tqRMSW3h3UR3rySt1Vr5rsTxmnOLMqqEyQyAk/rWipB8z4V8VJb5okNJW
WyVEVFJFqehP/ElWBRUFS14ylk1PJCfSiKJbjvCVYzxnNFLXqT9mgB394O1R0LKW8jOQK1Q8
tax3xUpIGP5UI6qQG6lMjWqn5GI42J7GvR9QOiUFOOKIT7mos8tTT4/XtT+HJQspJBUc+vrQ
8mnxhu4I5upSOOxSBzUklyYGm1bmnshXy4q9vDTahayH1p3KWO5qotD6SVqOQ2UtbRkEEV0B
0p0+LQ2QVZbQOflWN1yWMM2LUaRTOdd0ov8A2Vy2yaUubGncY+JSc+lPzqhdxeDLCf8AJkDL
p+lQqFIXGSVMKCn3DjGf4advXF22kRmHNq5PLhHtWBbQxvkJFv7ppJQAm9gfzypRF1azMlb3
UhuJEBG73NNHLymVElvL4Q6ra0r3qJXS4i/yEW6KfLRGT5khQ/ix3p/Bujd8t25IKIlvBQB/
5RXvVL9MbHJ1I7890vnpmtex8eLHKYzH/wBkx1lR/ePHgZ9Kilxe+8LU2n41ZyflTm+35Ulx
b6zltvhJ96GR3fLSqS5wXhhIr0HSGCJvUP1FQmmDpnyNQ3VOyPDCSf8APHCqY6bSY0pIQSAD
kVjVD5lFKDwrO6tLQ+ppSVH0NPxT7oi53JVUYDn7lbmndRut28JUcgDuTROPq1bCk7VfoaiO
hmZOq5CITAypwcY+VE/7OXSDNkx/uXm/d1YUv2rH1zIWPLZDYrTRTPEdmqbWXW7q5KEhZyo8
c1YmnNRIkwnFhzJbGDzXPyrq5AlpVt8tbZH5+9T3Q2rY5C4+4gSBnPzpHU0zC3c1cE7pAuke
j92VcpKFKOQVcV0JYVeTBQPYVy54e5bgvTLJ5AG4flxXT1tdJjN/pWx/Z/Dt6luFjPEMQa8O
918lPt9Ht/jOsZ/9EIf/AM1Mr1Jfb2f/AFy7H/7IxP8A5qZXq9L2rPLgG3Wpu2QYDzqnFB1l
AHxdjirC0g0h6b5JYLrYSFFSjyKB6PRbr3EtjEyIpxhttBSsKOc8Vb8nTUCHZkORmfuzRTy8
TyTjtXmf71cHFndN20vpuglsbZlylNREDzx3B9qklosLLqFJeW00+f4TQqzaIdnwn1wyhTnf
zCSCKXt+mjp2SJV0fclFIxhCuRXJZC4ZdZdbAOE7l6eZtk5spUlTiwSR70Cv+pQZZYbhqR/p
UVgSYEnV7T7fn7FDhK1ZxRq/IjuuoQmGV+YeVAUJ1ek+5NwiWwgDChkXVbUOMEydygfwlI7V
JNFoXeHHFIdcDZTxmn7drs9pZAfhHfjIUvkZqNyp5n3zyoDhZSPRHrXXStqPS0WsuAOBu5HX
XZka4fd45XI3EHA/h+tSmO2YsZv7yUIC8bgO5oDpCyOPyFB2U428BkqBwSKJIsn7VeUx96OW
VA/EeTSyrAvtHAV7HXOE+uVjbfYJQ2dq+MkUKa0ozp1tT7qgN/AFSl9lmOqKkukoRyv1xTLU
TLOppojlDz7e3La2uNh+YoaCZwdbsjmAWSGm5Md5hRe3JSn8K09vpRC6tOvhp2OhRbR+JWcA
/lTnTmn02tLbbwQ6z6/D3ojIjNTpO0NqbZbPw+yqAqpmdTGVND7bPQ7HCW1BbqeFJCcYp87M
Q86zGSlfmOoOSeya0uDqrTtEZlLa1nCsjP8AOtIkWSuWp5xSdzfA4oZ7ja4XWn3Tj+xEF9kv
raAcTzwo9/zpgZ8m3yf3qB9zTwAngmiz0oITs3fi470IuIUJAbQoKGcqBr6Il4s5T3BJ6hMu
6lCY+fIOFbf4zSto1AVzW4q0Bstgbs0KuF7ekXBLUdPkhHByeDilojka5PlClhUztkGjzD+F
ZSEinjVyRISuKpaDlOOKZtacfgrcPnqSyjKhx3oRa0NkBlpR+8oH7xRPYVLmlNvWREdw5WAc
K96TzjZhEMfcJroe4GQ9KS9jIVhOfWl7pa3GpTL7aEjarkik4Ol3lfEy6hsD196wqdJs8tTM
kb2D/GDwKDcSXWaqHuThu4uqvoU4EqQjCgE85OKUlTP7QPuLWghf4R8qT0tBaRdJUpMhC2tv
wJPoaXfluB9KmvLV5isKAFRLLOuEsqGbzdMrYLfoRoolIW8ZGST3ANANVXNuS6uSwpPlqGMC
n2toUybcAyxtwoetRl+FItEpESSUhS+eDTakj3Hc45TPS2tbglaabbcZlF1R2IUcgVJ1pauz
KkFWFAZzQyLHSw1gI3BPINOGJHkpKh/F/KipG7uFqYXADC84y/AhbGlpVhXqKYC7FlRS4Bu+
VGYkhl5sthe5wentQy52htD6lk81CJjLqMjySmk95mQ0FLGV44qN3hxa1lHlkoV64o/LUyyy
Srk/I0kl1EqGpCW8JH8WKfUryz1NXzaiw2lQqVY07ySk59KRRYpBHwEBJ759KkD21EgpUn6V
om1uzgpKV+Wj1PyrRQeIquMbWuP6pZVU1NJlzBdBY2llB8bZbWSeQRTuJMl6cuCXFo8xtPBX
jg06Tp1DTJSh/c4DkAGntqc+9W52FJSClIJx86+m1WomzK66CFNAzDW2Q662Z2eU3K1KQl3O
5Tf973pGRcIV+QE3FK4UhI5UrsT707trT9vhmQyPM+7qwpGc8UYZuFovSM3KMATwcehoDzJa
b9l8YGOw1Q+To3702TGltupPIOO9Rq9dPpGVeaE5+XFWPL0rZFulTL0lsegCiBSbFkhNnAL7
g91HNEw6mRkFVSaUx/KpyR0/eCjhJ7+9ax9CPNOglsn5VccjT0B0na+GVeu5JreHoeS8oFl+
PIB7DgE0e3W3e6BdoMd7hVYz02/aCAVZCu2KM6c6KoL6C8y8vB4CAeasRjTTEBzy5sZ+M4ey
08gfpxR2xWmM2covCY4B4KkVRPrUpbtaVbTaHC128jKa6I6fm0NhLMFyMMf5x1XGKm8EIhKT
FjqQ4hfDzufh98CgLkeAXiZd4emnPCWgcK+VGrcAqKEhr7pAb5Ru/GoisxVuklN3rQxRtYLD
hFok1qIkyHFFtZ+BvPZXzpSVOftiEqeRvmSfhYweAD60Ok3RL/lTHUZYaVsYbx/F70h95fgI
ckzHErkuf+DIPO0GgmUwa7eOVKSMNG9qXW89pSX5SMOzZg2uH+7ninkm5IsmnFWuMNynzvdX
/dPtQO4T16fb++Sgpy4yP4c8JPoaaS3XrfbgtZ3yp3xHH8Ipj0zK4bkn1L6wBxYFJSpAuCxC
YVuQDl1XtikZ05MlSWAcNRuyvc01DqLJDWhgl2TI4Wf7opENiT5EVByUq81avStHAxrRc8BJ
Xc44W0u3uXJaXQDzxTmHpZ4gYOBT9iWy095KcK2jvTxh5TacBXwVXPq5PpZwuGXYQWqzfBzo
j9odSgZbrYjMtrV8R78VeGvpek9AwJ61rjLdmAqx/Fv9BXKWntQytMzTIYdcQVDblCsV69Xe
ReJBLrzrxc5ypWcUnqaQVNif1TOklc924uPwnd91HDvl0dSwyppJ7EmtbJel2KQ3nC0A8q9q
FN29S5BPHHqPWnDkVwOoOCEp71CSgZE3YCuVks0Um6PhdUeF7Uwu97jLC0uK2c4711paHf8A
IEc449a4K8JN5Nu1k00CQXO36iu7dPyEyrcyU8hQH61o/A46bpGpV4gk6jI3kZXyd+3oWD4z
LL/7Iw//AJmXXq99vL/9cqy/+yUT/wCZl16vQis0uVdC6QtLVvt4Ql4LLCFfiynPFWovTA1L
BaZWle1pIwEH4e1VbZ4UiNbbNHUkMLUykhSOdwIFW/YY8/TyG8ugtupwcnkV4XKZBKSFqmWM
ajjz50fdER0bhHPCgk80VuSrfBh+ZGbceXMG4pc520SY0z5U5bjqWpZe5SCc4FKDTDcdbr8h
ltKMZSkHtRJkJIHBA/VDYUKjadQlRlbcFJzhNGLZf0zYy44CG1p/CVDmiCLnAUw83GT5xcyk
jH4TUZmWiVp6amWpsqQTgpxRFO8S5l5VjHgcp1cIC5VqeecUt11kH4AeKiUFydalftBhsNkf
DtIzVhwLlFZjfeXwB5oxsCu31ppbrEu7uPBoJcjuHIB9Kuim6ZLbKb3tcgOnLnd7zJUoDZvG
CselFmpjmhJJTIcDxf7q9cmsXm4SNGNBpKEhDpxx6UEvcF2bMYdcWVjIVtzXRAyQncoMc0cK
ydNJSmH98dysPjG0+lbR4Sk3YPtOFCMcpz3oNC1Yhi1tRyy+gpHBKOD+dOLPJkXAlCUuBJ9c
cYpFJE5jy0cK8TAd0dcuMyZIIiKAbb/FmlA3cHY6/LdbQnHYihKLy3p51UcqcDj5xkCiTs59
EAbClavQk81Q6nt2X3mAO6UgSJKYzjMpeQeAoGkJDz1lScOqUhRB5NDg/MuLxLzzbKWznG78
VJakvrX3MKW4AE8DB711tE55wF0VTe5Uh+//AHthKvi+Kh16nrgMKcaStTg4oFB6gsxIaefh
T7mtHOpkaSSgJb3geqqKbpswOGqt1Y3sn5nRZEUuPNOJePJwcU+gW6MiEJLeQpQycnmow5rR
qKyS6w2sHsRzildM6iS6lQcKg0s5SMVfJTSMb60TDJuF1JtFPLXenlK3FLnAGasWwqjTWvJG
4qZVtJJ96r+xvbGVkIKB3SoDmpJpJjz5SNkhxLoOXABxmkVdG224o+PhSDUrjcGW2wkrO72V
jFBr87+/ZiMvuL83BUlXNSxzTjd3UVOYWU9lH0psLDGYuW5YbUppPCkikrZWsyFIi4SLlui2
21MbwpsOfCspNN4tnVa1OKYdLiFfEN3pSeoboxKVszkI5KPXNDbYiXdXFuBa4zaeBn1oxsYc
dxQTmJ1dLh55aUoFLjiykqB9hUen2ZmTe3T94X+7P8R70SfKPLdabeU48xkpPbNR5qxSXZAd
kLUhxw5AplSxj/Sr4bBPFzXIaAgDKUnGflTiCtM0KV2SOFfOmVyLkEFtwbjj8VIsTFJtqfKG
VOK+P5CiDHZOoJhawRdbzdvkAtJGFnA+VOXLauUwpbisDHYUOZablbUhSst/FzT9ctyUxhJw
lPc1WG+rCMO4i6ByWI6HgFBRUT2NJz3nYziGWgPLc5OBTi6ISvapKdygeSDTVcxKnkgnkcUz
iJDcIN972K1k2tLqkr4ymmVzjl9vCAQBxwadSXnVvnb+GtXFYjZ9c1dG8A3CgG3GUJ/Yq7Te
IzxXuGef0rePKU1fHFDsVE063qlNLWvsg/DTFDClOZAwr3oxpaVQ82Tq2NukSlhSQhxYJGOT
Tth6O04SGQV+66HiK5AG4LUoK71uzGE1YypTeBzj1qEjW3UIsnKKm5bO7rJ/0AngUn+0CteU
vxWz6Aopoym3RV7FFayO+actR7VNWApCmx/exVG0jhGxhl8p2zKkuD4fuUkj08sZ/Wk3SN/7
+E6znupteKWaslqyEolON5/ipdNjSj/NXBTvtkDBqGO/KPjjaRda21LzSh90uYQlXAafSFk/
LNF2rXcCApyBbZKvfbtJ/Q0Fe064VblQGHx6qQ5tXWWWGYigN11if6Kcugfyr7dY2CrdF3Ck
Tce4pSC1a7bDI7LxuKaxIWi0LD91lCVIP4G2/hTn04oQ3Kh4O+8XFo9jlHP9K3jtxXHAYjci
5O5+F19G0JNWX3YsoBptlG0XN16IJktsILfMdv2rEffYGjcJyg+478bSe4R7Uzcnrtz2bg4l
x/sGUn4Ee1aXOStt5tycdwX/AJln0+VQjp8quZ7RHtd2Ws6S55xuc396ta8so9E02ulwciuN
biHHpSSpI/uikptz+6yUypwKAkbWY6e3yNDv2w5bZS5clIWpwYaRn8ANOaem3Wv2Wcnm6r8c
Je6uotMMBA3SXeM+wpsmWux2tKx8b0o7SfamscrRIXMfPmhX4U57Vq0syXPOc3eX/Cj2pttA
Zs7IHYeAi+l2VCWpKuc85qTSVNxUpPOVCo1bX/u6C4c7ttbSbs6+pIycClbqMPk9PCiacudu
CLp1Dsc2hOUmiMGb94wR2NALXEMsgEkGpDbLaiOkfFkgetXS7Im7QjWjYicJtKwrPcdqK261
ruCVISncD6+gptp23ie8pbpIis8qKe5+WKnmnbKwGg6oqZYJ+AY2qc9s0grKsXwpicPO1O+g
VkdsetmHVuJJbCsADtXcnTp373paO6DlW3g+/vXGOmZDdov7ZO2KkkbCk7ir612D0an/AHrQ
sc5QRjjHrzT/AMFT3qntQfiAfgMIXy6+3nXjxl2X/wBkYf8A8zLr1a/bxgnxk2Tt/wDRGH/8
zLr1elmyye4rlnSrD0U26RMfDaBFQpslXGSkVKIeopGqLyWEzFGOnjc2kkiqij6jcubFojrk
AtoitZH5CrQgSItvtjbkZwNrx8ZBwVV5W3S3ukKcCp9NlJrRMkIklEGX5jrZwoPHBxUhauOx
giQ8hSiMLSD+tVW5q9uFIbcZPxqzvJPetXeoC1nhreo8c1b+4JSb3VAqVYke92qyF1xtsBec
8etIO9Q2ZqVp8ltSB/e9Kr56bMlMEhOwOHkD0pv9zkEkqeUBmrmaFGHbnusf1XHVKlkm6x3p
/ZICjwnNe/teLeCGpBjKTxlJ71D2UqRKAdeUAT+LNOZEWFk5dLh7nJpgNJgsLm6odVFFrjqV
q7OhT0tbhHIJHahku5lyYlwTFfD2+lNFriNj4W849jSaltuD8H0oqLTogLNuVWKpykqNdyY8
AtiSpaRW0bqTLaOUynm/cJHBqKlfkDcRkDsPalGr0nP+YSa+GjxE4bdfOqipO/r9brgWtbyz
7jj/AApJ3X0pbwLapQR6gjNAzfkgfCwkGto9+UpX8KPlUzpEbRdzP7rnmSUakavlyAQhkq/0
lEikJ1wuN2YS2EJQB357UNlXBbwzv2nPp7UmJb0pAbZdXknmvhp8YZubZq62UuNrogmxy3Wt
qpBAOOBSF7srlpYDm9Rz69qONJfs9mQ44ouK4PIoVNubt/lBrb7UBSzSma7rbR/NTu69gl9I
SHZENaXCVtADBUKmCP3cKOlhncvJJxTHT1iywyzjGOVkCpharaiPOJa+JLafWs5rFWJJXADu
n9FfbcovphS32Ql1sNgAd6M6Yubdlv6w4rd5h7UBtbj019Y/AkHGRR+DaWYjRKvjV/ePesrU
t3AtKcR8KfBz9oRAWCoBXqKAO22Tbbs4689uZUMY9RW+lbz5KSyVfCOxzSupXXI8belCVoWe
d1JBEW45VqAxdLNPakXMafdUkHlJ7GilzeblslAWWigbeOKRgNOCGXmVbfUpoTcJzzziABsU
V4UR9aKju7BQ78FaNWk2+C+oKK1LXwTTe+MOy51viJXtUpBPfHNPLpEahoClyFfFjAJrViei
XKjupQlao3wZ+tGx3YLqF9oug08qtynI9zdKHU/h2jO6swm2pLQ2K5R6fKpBd7RGnz3UT0pS
o/gJODQifaRBfMdBw2BlJHrRUNQ14t3RdJIb7k4bjpcwtsYUByKVfloLBbOWyR3oXEkOODHK
Npx+dPXLoEN7FtJWSOSe9XFtuE+iqLtskFNNxWFKCvMUfeh8S0KnSvvCTtA7jNOpbbUpoo3b
Ce2KThW9yMnalxW0c96sjJCEf63ZWsiWmFJDRSDv9RWH7eC2tQVjce2a1mFLj4KjlQ9a0kBa
ykjkE80QBbhRuVopn7whATgbeCPevJhD0FLyB91bRjsqlM7EjHrUw4hQ6Bdwmr8UhBAGSPlS
DUdvH79ZR9KKNpGBu7UhLSlt5S/KDg9jVzZRwVPyrgU3KW0J/cxUP+244zSsR+cThFtjhPsT
mtmZDzihsbDY9MClVOSmSCHlJz7V1s7AbFXGnfa7VslmQpz99b2dvfCadT7e1Dt7D6mFNNyA
cFoZUgjg5pJD0xTXwuqUv3NN3rrPYb27sgHt7+9fHa91wj4WkNs5ealxo5KRPlo9QQmnUe5T
Sk/drjvR7OkJoa5dHFZC4yF+wIpNUsPJJct7Yx/EM1a2nub3UjtaL3RhVyuCcFxiJIP95Kwa
XF5uD8UjDUVocKO7n8qjzVwZbP4Fs/PPArZ6cxJTlT6ndv8ACT3o2Ok9kpqa4M4T4TmkvZZV
97d5wVnAQa1FwVHcDkp0Pvj8KQchFBXbm6tzYwylpvsTjmssX1qzuZKQ6tXFFx6efqWdqdQM
p2lP7vcDvDkk78/gHtTFhwO5ekL8xsfgQr0p1BucOQ4p2cdqD+FJrd5yz3C6oUHlpYT3SCOa
OYzaPpQrXbeExDX3uR5hKUMJ5AJp1b1CZNPl7VNNDOBUiL+lXLftUp04/HlQzWVy9OWvTjjk
Nt1S3OBlY/2VVK47OLEqTpMYQM3H7xLKUpO1IxTuCC+Mq7Cgrd/T5atjQHNKRr8447tCMA0T
FTlkYcVdTygWCPxJimZICfwg+9SOA6H0FWVErHbFHfD1G0fMuYVqBsOrxykrG3866Lst66QW
psINshqI7cj/AG0nq4TIbg2Uqou7Kh9Gu+RZ1hKVrcCxnanPBIqfPsKl3OCny5AZAB4QeTir
Vh9TOm1tWVx7XES0RyARSj3XrTiGFOW+1Q1ONpK0JJySBWfn08MdvfILIWPeHbgFUFqtrtw1
0lS2n9jauBggACuw+gFzEvRqWgnhokAe9c337r3DvigIloaY3/jWkfhq9PCzeU3ayuFPKQTz
TLw1MIq4bDgqzVXb6QOcMr50fb0OA+Mmx+n/AHoxOP8A+6mV6kvt41keMqzD/wBE4n/zMuvV
60AVkd49l8/bMuG0zbll8l3yEDg/6NWfa/IRGSlwuLT32g+lUfZY4Bty0qIBYRx+VXJZjuhI
URxsFKnUQvfcuGTFkYXNt7QT5cVff1OaUTekspJbYQn6ih6UqGcV5TZVj1P9K55cXVTZLJ65
qKUofCEAU3fuzrqPjX+lJIbwrvn51lbG7v2q5sMTeWhS6yQXI85SQQ5t9we9bJSlvlO78zWy
o5T/ABYHtWQzk/xVP0dgF1r78LKHifXmt0vKPGawGgBWQQPauc8Ka3SoqODjFJP+WwrtWyeQ
Ve1Jup+8Ef7KlkcKLllKUyPiFOGgGkg44ps2C2NqRlXsPWits0+7cEpUpJbA7g0LUTMbk8+y
rba+Uiwwu4r8tKSc1JbLpRuypTIeIBHOKzGkRdLxt5AW4OBQx27yNQSNiQUNKPtSSpnmnuCN
rEUxo/0p1d74q+yhHZ5SnjaKIWC3t253Kx+99cjkV6xWFq1AuBouOEd/aphoeyIcLkl5vzFH
4gnHKcf4UmqayOKLpsx7fdMYKckAonZrVHYtqnt+DISN2O5TjtSTrr1qdaUyhRD428+lOpTi
DJCFqw0DkAe/tS97t7k2EgRlBK0jI4zxWT6gc8krQ0sXpsUnHnyzIZZ2bUE5ccHajEC8JhXJ
yM475gcHBz2qMQLdIewy844HCdpCeBRaAwjTpDkxtTu78NVTBruUWxtlLGWm21ICGXXFk8rB
+GiVyb32lLKlOIK+xJ7UCife5zLT0JxpppXKkK70baX94ZSl0hSgPiIpQ8bXWCmmlstkqI07
HbWHeCreRQdi4JaU6zIcSX0k42jtWL/qSRaLiI8VSkNKIyvHvRaMwxFUhaEpkOvcqJTXxvH6
j3VMgymVxt33q1odJKsHHNJ2e1pjpcQPgUobwfcj0ojMtf7WuAZKi2yRnanjFNXIsi3S0ttM
LcZbH4/lUr722uqXIT1HfdvP3WQhe3yk5wPQ0Nj6hLFuV5qvMcaAUj5qo9IsKnfPUp0Ft872
0+qR7VFvuotd4Q2+nzEoVyPlTegEezYeQjqcjpXHKIRHTJjJknd5bh2lOfwn3pw4UJbCUr83
PqKUu0FcK4IfZZULc+jk+1M7pEYA3tSkNpUOEq7iry24uFbBJfBKcpgpLPmKKk4+dYTLZ5R5
mePSkLdBeuVvAb3PkH8XpSimG4IKH5cZp7+4BzUWFwFwFeJD2H5pjJZ8qdkKOD24pylC5DZ2
9/elGrgy33U04rtg8ZrLyn3ilTbQSn/RNXxtdyQpAknhN1pXIKUrGCKdiN5QSVemKbNtHzCV
q2k8iniHVoASoZ571N1zwEZC8DJS0hkDCU4yabr2xnPjTuPoMetavpPnlwODINbruCn0FKRv
x61Fsbr8Ih0o5Wi5DqkfCEp+g5pqpiQsE+Zt+ZrMi5FhBKvhKfT3ofI1HjKQrBo2Km3HIVZ1
GFoslXpTrSthdKiOPhNJSFvJb3eelGPVXpTCRe1rSQnaD74ofLmOvJ5O4U4hoO9ktqdbYMMa
nzt1ebVkSELPuO1Jr1ZKb7utqA9MULCPMPA/Ks/dOM980wjoc5CRzajJIbjCJDUypH+cSg/P
FZTd2s/ClP6UORb+3pmlUwig/wDVRjaZjUuc97u6Ii4OP8eahtB4xilIkOIy75jivNV680NM
DzTzurdqD5X945+VWtLRyV1tu6eXJpmUsDs2k/CK3dMXykIaTgepFIN2l+Wj922tQFPYGjJk
tQCUEKUcAZrjnRN5KtADgtrVbY5bcK05J7ZFOI1vZkJcB5COyakNh6HXuY8laktMNeq3nAgE
VKrV0rtUe4hE2/W2KhKRvG7INLa2du20YJXBAO5VVptjbcg/FhOc7aKwhGbBGQrPoBVsazvH
T7TUNuCVwpfw8PNNjKj9cVWWpNVaciPboMdwjHfNSpah0rPoKm0tZkJuJMeI/tTvJV6JHNF7
ay5JCVMtSnE5x8CSr+goh0s626Q0wsO3WyLnuJVxuwrBq01eP3TFhjgWvSraFgYA2hP+FdfB
K4WDMfdWisYfqUJ0xYLjPUGmbZNc3nsUkf1qdWHQmqoziEIss0Dd8Ch/v2pS0+PS8agKlw7L
GipxjcoBWP5Cmt68U2q7wkhMmMwD2LaNprLajTsDthQ81YCbAqcxOmOoo6FyXLUuMsgeYVqA
QoVfHhRD0R5cRwJaXt3lIVwK4suPV/VN5d/fXiS6n1bKyRXQ/gQ1ZIn6nfEh1SlBo5ycg1DS
aYxVbH9kW57JqFzR2XJH276Qnxj2XnvpKIf/AMZl16kvt2Xd3jDsh4/+iUT/AOZl16vZWvBA
KxWxfODTC1PM25RGQWkD6cVdNlAVEaA5+D09apLR5UYdux2S2j+gq67SoxI7XJyBkVVIAhmt
Lk7eQpnuhSB25FeZBA55BraXPXOA3d8Vpu2JA9RQ5wqn3BW/l7QaxtOK1D6s17zVKNR3XXwc
VqsEj6c15DhKc1sPhBJpJw7V7veuBpKujSilbwfTFabwMVqXVJPHal4UNye6AEnHueK7uA5w
EQFhuShls5BJJ7e9OIltcuwGxBbP070/bt8GzJSqUcuegpRWofPf2Q2cAjANL6ipLRePg910
cpO1txLI+fPCVrR/L2rM+/yJj5QxuLfsBStv0ouc6px89uSDT23WJ9E9tqGhK955JpVJXQQe
qQ7ne6vZTl3ZMbVYnrosB7fsByc1JotpZtrKSlv8PGQO9HrXolbu370ryiMcJFSeBZ48UBCo
6XkI7HHBrO6hrvUwj4achAdNWATI6pCjhCBRSyXlpbq4jeE4OCQMGt7ytqGhQyqOT+FCRgGk
NHS3HHXEPspLefhcA7Vm5ZXS+o8JpDHblPpaIiJzbC87knPxGiaWN7+GT8OMcelCb1GZi3dD
6klwKwDn1o3Z4xI8xHDYOdo5xS+V5ZlNIcrQWn9lvfeHAVD6UWgz4V3bKXUJ2tjJz6Gl23Ez
07EYSs8HdWzWimQHEl073OTtPFAuqBbeUTsSWkWlifKXg+Qk/AAODReIgSGlOoTg78YIzW6b
S5bbKhqIUqXtA+vFesVtfSwTJKkr9k9qXGcyFfbEM1Fc2I7QafZb/eDbnGD8q20bBfjIc8xt
KWByFHvt9qJSrWqThK2mlgHIWof7802uLrzTXkMJUE9iaKhqGn0KvYmc3L811TJwvsAKzERK
bcaQXt/GHB7UStFrbskIF4blOHOce9Nr643BcP3dKUrfwSRyasDTu9KpcxbSYDbQBKkggYBq
E6vSh2T5yU8H4Sfn3qQTo71weS6takYGCPekltRnbeuIsJLSslK1H+M+lMKF/Sfuf3XIJejL
9ihFj184iP8AdpKULjJ4SMYzSa73AbkKdVGQFY4SrkUJurJsLDzMhJQofh+dY0fAF6loLpK2
UnlAFaDptDOs3hNC2AXkJwlzKueobhthpcaYVwQ0MCijHTCQ8oKcDqncd1DmneqdUuaTbbbt
0UNtq9TQ1HUC7hBeS58R7gngCh2PqHt3wtABVMcs0rfwMBYl9J5gSXAtacc80OagPRni27JO
Uem7k0Sl9SbnNjlsNhal/CVDuKbwrKxb4zlxmKKpAGQlXejqfrNFn8+yqNRUxYlc38kmxbHJ
roQ1HfdI/iKsAfrT9VgmRWvjLf0LwOKAXHqHNmnyY61JQeAE5x+dMvJucxQKwnB9QqjI6V/L
/Sl0mqhndSN+GtCcKktpx/dIIplJd8kf+EheOPh4FC3LC53cfwB35pu5HiRSUuyFqPpimUNC
D9LroM6qXclOpknf/wArTB5WCTu3Vhx6EBw4vIpm7OQgnYrI+dMYqGyEfWi/KcKcA9efb2rw
UVc7uPnQ83NsfM1qu8+Wfl7UxjpLKvzIObokopbGff2rdqUkYoK/ey6MUkLioccc0UIcWVD9
QYHKWMSGtoJWmtXrmyzk5HH86ijlwc9z+VY+8uLT/F29Kq8qN2SqzqfspVH1XEbZO5IJzzS6
9dxGm/3baNw7ZqGtKUtXG4n1zThDBWr8OPnVhoGHlUnUJTgBSF3qdcIzakshlKFeoT2pojXd
xfcCi6Qo+qRimLNuDiuaeR7YEjiu+WiZiy+a+eT7JxM1jcnI5S7OlLQf4VOHaPpQhdwef3Hz
n1bvdZNF27Mh38XOfelFWNlsDaORU2PibcW5V7aSfu5PbU43qjT/AN2W2kPM8hR7qoa7ZVQW
1pWhQ9gR2olZVmzy0qAGD3qSutovEfeEA7RnIFKTV+WfYfSrm0jreoqCNWh5KQdpOD7VKNFa
P+9yg++n4U8gYrDqVQndnoflUo0yz5kEKG4ED9ar1HUXOhuzgogUYDb3ROCw3GJQ0jYkjt70
uxHQlY3/AAn696bP7kx1FIUDwMj0qUaV0e1LtqZEt07D2rFPkYPW/krraVo9TihCW0JdQUnk
8V0H4Lpqbdq0jdjenFVU3YbOtQHdX96rG6ExmNPaojutycpKx8JqltU0PBsRwndBFGIZIwCL
+65y+3Wbz4wbIeTnSUQ//jMuvUO+2+vSZnizsKwsEHSUQf8A4zLr1en09e3ptz2WRfTkOIsv
nDoqapIgoPbYjH6CryYdIbaHugVz1o5e6bBSVbUpaQR8+1dDwAlyC1gZIQOaZ1ILXJazGUsl
flpTWylbzmsPJ21jHwJB7ZqjdfC+eASspXvVtHpSycoHxcU3ILRUcZHpSkffLd2YVzXPpz2U
ellZdeSoEJ/nWUMEAqKVFI5OBRKFpsNL8yQoBse9OZEthtgtRkheRjgUO6tAwwK5saCxXGnV
knhKe9Fmriotfd4jeTjlWPSha7XMiK80x3PI9SBxUu0YyzPQUtIAdIwrjtSurrgwb3Z+yLjg
LzZCYtgM1wKkkqKPzNSex6QcfwIbakqTzlY254qTWWxQ2Gw6tKXnE8kgcisXXUHnt+TCSfNS
M7R3rJ1etyzO2R4H8kwj062VH9NaakzbtIbkuso8vPwlYqXacDUFLiGWGFyEDkpqGW60mVcH
1uzURZK+A0o/ESakWltMSNHNvSZcpCFL5Tu7mgazbgl2fZHxxBosiM9ye8/uW0UJJxhPNSG1
OyG4CEJQU4GSVcULk6miIs6HkFK3Ce4rR25XHUCAIgWpJH0wKSSuc4i4sAimxi10O1El283h
TLzmGkdsK4reE1PgoSzEBcaSruO1KXq0sxrTuU8kTU8lvPxVt091A6q3PoDSlrbzgnvRd3Ft
2cKTbIxGjvuwCbllIHbb6U+04kQHx91Wp5pQ53K7UEsd+kX64OMvMrQU8DdTiEV2V5al5G40
umaSfX+iKhdYqTv3SJOmlpbhYcSRnaPWnUKzTUvJMc+cyr+JXcfSh1nZjyHEunYpxXx5PepX
arrGhNNtLVhTv4U570nnJvZiPGRdOY0ExG0FtZK0d801vWpv2e1hBSt0jB4/DTBq+KlajlNq
X5SWTjB9fnTS2T0I1NKBaMhlaSAceoFUMp3H1OXLhSO3x1XyAlS3CnJ4IpR1Mq3RStLaH22+
+e4xSEm6FGnGFMoKXErIKR6c1s0XGgp5L+4vI5b9Qqhml247PdRPFlHpesZuoZRYiBlHl5Kg
s8/lQ0MO3SeUqkFuSn8QHYmvTrQty5uuoHlKyeeRmjVh09+zIJfkNpWVHIVTiKXYPuhHDKRT
GfisqVJdQVp4wT3oc+215qQ6kFDvcg8IIpa/28S7glYfSnd/Bmm82QzZoW2QpJCzhNFxDeQF
11uUy1QW9WhmAG0JeY43gfiSB/Wgtr87TN2YLKf3TiwlQX6U+scv7k646oYQyrekn1Br2q32
1y1hJSQ+gKTj0NN2OIaYnKMJBu16IdU0OXGIyI6QpaRuVsHaoxbYy7k00ynd5pxvwPSptbLZ
9y0196eWD5zJAP8ASkemFmbtjRmSUpyvgAjvX0dW2OnLfbhQpqswRPB47JW16TiM27zWysFs
ZWVDgYqD67uxn3ANsqyhZ2J9qmnU3UzMRjyGiUqcT8W08VXNobVJkPyVHcANjaSeePWmelNc
78d3HZL5XlsXVPJT9iOzpyICvYTjk/Ogt11ktxKgyM49aZ6munnOJRuUFjuDQxtYQj4jx71t
aSg6jRJIbrOvn2uO5OntQuk5UtYUTyB2pCRePO7bhTcHco47GvbM+mfnThsETfpFkC6qJ4WH
p5DfG6mqrmofDk/rSr/IVTJtne4Klsbe7VVdzshOireBya2S0TjvWWGgk/404KNrRX25xXJJ
yzgIymgLztJTfyN2PrS7UUK47Y962bVhQNPYMRMskD8XtVTKgl3r4Rf7vY04K1iQUOEJHKjW
ZkQQ3FNr4IoparM1BdDzy0tlAyB70NvRFwnKVnt2+dU+Y3SkMGFaymaDay0jxgVcnvT1DCW0
g5zTVCVIATjnHpTqLBeeUBtJFTdUJhHTi3C2+9JaPHcUszMKlAinLdmSkZcCQacx4kdHZSc1
W6TurxDYYCbJlLzylXPypywlbx/CcU8ZeQ2nbjcK2Du0fhwPlVDqjCk2I3WI1scdIykYFSTT
cT7okoPY96FQZSd475otHl7Uf0pHWTPeLAKyVjgLALOoYkVpAX3V7+1bafujbaAhKhg0yuSV
S0fhpGFbTHXu2kV9ACYC1/KthjJZZwypcqUVtqCTuA5FSPSeov2rppyI7hLwJCPeoVbniBtV
yFUTjOuNTGltHZsOcj1rPVVM7cD7KbICW/CNaQIi6lVGnrWlCsgZOKs3TlsZtNwaejOrUAoY
+LNQFAi6kjhbq0tS2uxPc0X0vcpmm5SPO3uMZ4NDSNc87rq9u6WRpvYfyXPH2rV2duXiGsji
+401GT/08mvVHPtLr0i49erY4FKx+wWBj2/fP16thRtd0G/CDqWs6ruOVwhb1LivW5QVjLKD
x+VX1pK7F63NqX3CO9UPFVubtw7/ALpH9BVzWQFFmjhP90Vuqxw7LDNaSVLt3mge/p86dQ7O
/MP4SlJ9aQslwZjtJS9HU65jgg8UYDUy7LSlpBYbx2FI563YPb5VzYiSsfsJi2NpW6+Fq/u0
oZ6nf3cSKCs/xYp7D0iqOUFe55xR7EVL7Po5LLW98JaHBxms7U67TsNwST/JFxwE8qBp07Nu
KkhalEqOFJzwKkJ0S/aIaFR2PNUkZOBnAo9qRYsohfcUhxbi8EkU+mxrjBiqkcFTieGx7Umq
dfkfYDj2R0dKFCS2u9tKi+W804k8k5SkflRjS+hWospKH5RGBncg4ArEjU0aNDcStlaZyuUn
PBodab27fJSo8hSYyiTtJ/iql00ksd74RsULQVYGnvulqfU2pRUyRtS6fwmmpjvI1Jujlpxt
wYO0YphpVlxL5iLIdOOKISW5VquTYaQQlXAOKT1F2DCZNh9N0tfNOITKbfTHZVLByncoJGf9
tJx5s28zEMXSPsbQcZByKbalvDsCS3943KURwr+7Qqy3mYu5BxfmOtZyAASK6InujDiQqXG2
ApbcbHGgupLakuMDB2pHpRyLK+92xLcdbcVvHAHBFAP225NIQWkRkcbiselbzrjEgJBYlIdU
nnaKHex7htySu9UNatr1thNlKG1PuAcnIFDIDqhDXgmEF5TvzQ2/6y/aKcLPkhPHAxmgcrWS
GEFpKlOpGcA+9M6GkmcAGtKAkrWjlSu0yzYZ6Fvyg+2o/jBxmpCq6xXFh9lYeQrujdnFU6vW
0hpwh1rDf93HpRSw6lKkfeY6sNjgopjU6O8N3vCjDW3OFbMaWJLKlxsgkHKB/DS+mpsuDcG3
XiFozjKh2qJ6WckTlpfZcIS4BuSD2FSF+8NwkiMtRwr/AJQ+9ZCoga15C0EMt2qWTJ0a2zXJ
pb80v0hZpJvdyVJhvIZcSPiYUPxDNB7a8qcAyDvaT2VmtLy3/ZkofjLwSrKsHtQ2Npb3Vu5W
YyyLowXHkoZWgYKR61FpcqRbbi4W8fESMq7VtZLu5c2mpCHStAR8Q+dE7rKiy4H+Utk8YSAc
UsYBEcrnKaw4Dl+Ydcky2txHwpTxg0qXpFjsxStRlYPAplZNFvoZVKZdW0yfjS2RnOK9dn3Z
8YNuyG46mz3IPNTZOHSDZ/RSDAVhqKu4NpkuseUR2Tigmt4Iu9tDg7s/wipTYpDUu37FyEPF
AwSM0ku1oSy+EkKSOaYRTFs1yFU7iyi0e1IfszSXMJUsFPNRtplMq/FoujDagn6Cpo1GTKaO
RgMqJxUfjhiNc3JACApTgT2plTSl5ce6Gc4A3RvVEkSIUa1xnNzLfxFY9MelGvviWNLb/LwI
o/CB3xUf1RqSPpSAAlKHVPDCwBlWfSoVK1Xcp8JyOl0obdPYnk1bTUjpRv4b91GGjfUyezQU
51FPVqJmXK2bFJzsGPlQq0NqTBaebVuUg7lJFPIWnbuhpJ+6OFlQ7+hFMJdpk2WWpTSvxnK2
ccitLTvjDdjXD7ITVYNr9rTdAtXQlM39T4CiFIBA9j60FlSCTjOBnt7VPXJ0a+s+UG/3yeDk
cigV30cphCltoUrHJFafSdVja3pS4WYqYTuuUIYdLTaSaMadtQvUlIKtqc8/Ogj6EuMHJ2KR
6Cj/AE6eJ3Y+JWKaanLalL4kMyMF1ii9y0XF+7FIGFf1NRS76dctytxSoIHrUiuOpJrEkoSw
p1KT+ICnw/41hhTqMHHKTWRo9UliILjgo58Ia0WUGSpRQk+/FFLrbvu9mQ56rIzRlvSjLkoq
UMJGCBTjUNnbmRcFW1CBTaTV45HtYxX0gsbqIIdRu5VyKVYjvF3c0pSacJjRYysbt6jTqGXn
TtaaIz2NNZX+nKNig3FIvRHpje1945ohDisMoSFncQMc+tLM6fekABwEZ7mitv0a22dylbsU
tdVxxiwOUdHTG/CFoWlsgNtbz6HFOorb75+Fsp9uKNItbTRSEpxj1xT9BRGQANu76UEdQN8p
gynsEC/Y0jZve3BPfn1pIQUhfy9vapBMcLrfxE7f60LW0ULxnANWeburBEtI0TaeO9LqZCfy
+VOIUfjk8ilxDCF5/wAKi6fC+bFcpCLBV+LnmnkeKUKp1HbwE/L5UqhjJoR06IbCb3C1YbST
2p0hG5GMAVsxE2pyTThpkZAHY96gaoNV3QN8pqhgpdCvaisRwrIHbj2rRuJkY25HvS7LW1Sf
rQM04cbq9kGQU/iRQ+Bk4UOQakWn5qoA2ugvpBwM+lBojeBnmn1udIlJ9grJpXNIAMI6GmY4
2IXL/wBopHUrrhblBvalVkYUBj0Lr9epf7SC6M3DrZZdnZnT0ds/UPyD/jXq2FE8dBnwFlKu
mb13fK4Xt6Mx7Wf/ADaP6Crp06lLjLDailIKRVLRXUi02TH4kspQr6+lXJYG0vW9kqJG9IGR
WkramzliIm3yrKsul2pyEhl9rzzjAUoCplDth06hoFIecXjITyBUT6X9P4s2T94VKdUUYOwV
aEa3tw3UupW2hLXw7SoFav15rz/WtT3SGMuTKniuk3m46EsPqRyRgp9acN2wSdryt+zH4cZp
4LSJrLkt9HlNJ7f6VEbI5Fmt/CUpSO2TWTlnDRcZTANDQhcezuzZAWhEduOyMhS08/lz3rZ5
+FZ5CpEp5woxggjin1wvESKXGPN/AMnHrUA6ra0gXK0BhD5aW12SP4vrVlI2SocBbC4JDwh3
UC8W7Ut+Q1bhhKBuUo8AUytMdt+Yys8pYWCV+hpjY7nGesTiShLb+4AODnipnZ7PFNobWdmx
XxBtXHPvitFKOlEIwutvzdP23VzNRuyIKQW07QCO2aMOzpTI/wAobyU9iO1DGtRtQY21sbVD
kYAAoVeddvoBK3msY9+aX+Wkm9Nl19bsFildW2GTflh3zozaGyDtWrk06j66h6btaGfJC1pA
5AzioRdNWC48ALdUP7ucUNekzJvCCpCPUmnVPop2ASkD7IN2oDspletfJvJwMNBHfJ9Kj8rV
qUyFBhKlqPHCTQpcFlpoKefUtY9K9+3kQUbY0fJP8WKb0+ksZhmUM+rLhhKvQZVyc3rdDaCc
kKPNObdZmG5CSl1KgO9ClzlSiVOlQPqPavW18tyctk4JH500dQlsRsbIIP3OyjurY6ERAGxj
Ke9Y6exSGHG19jnGafX9Sf7PFRT8RSPy4ob0+ClJKtxzSsEmkd1OxsiYMPsrD0TcXrVvZZQl
ThGBz6Gjl2bREtZTKSApYykp9DUd0/I+7yEujGU4P8wKkdyiLkSXQ+rc3wtHPasDVxt6pK01
M47QldNyFMQAGFAt+6jg0QREQtjzHllRUo4HcGhaWmZ9tShsKWtpQBwfSpB5rVvZjp8tRDaQ
ogDPpSmUWRzU803f0qbVDQz5akc9u4pHWMlDi0J8xaFAdgO9L2Zlt+RImJPll1O1KVd63gQl
pkuuy0qeBHw8dqXkjf6la26ViXKQ7a47IcUhCUZ78mnthejyrg624ncrZ/GOCaErXIceS8Eo
bYaVhKc96K3GIW2W56QE/DjArh9BuzurhgLfT+lzHkSHMBCFHO1P1pDU7ankqaZKkhZwpQp3
brhJnx1upVtGe2e9M3r6GretTreFA43EV2F79/q5Qz3KOiL/AGVijLynC7wM/OmydMpubq1e
ZsUB5mD3PrRya+1eo4SqLuKfiSvHah9unNqLoKFecoFAz247U2hn2m5wl8rioJfH3Zt3WCVq
S0rGCPnT20Wld71JGYb2gI+JRrVZVAmupko2leSCeKO9LYgeubstXIScdvSnslUPL2bwVVT1
MrSXHi1lLbhc27ZGaYUA3tTjk4B96C6ktkXVMHbDUhLvqpPJH6Vrr22L1tfvukRfltspCVbT
zzya0f0z/Z61odt7r6Hopy6n+/ShkZhaPV6l3oG3qdclQnUGlXtNOoJSpB7qUByqlbfcEzIo
2908EGrAvJa1bprzQ0A4BnkcpOOaq9xSrPfUto+FK+Dntmn1DP1o9p5CWVEJKA6ts6oF1LmM
IdOa9pGebZJHB2r4z6VMbxaEXiCUEJLgHBqIGxvxJoZOQnnJAra0VXHJTeXkOUA2nLzhTZhD
LsfcClW7nikMeU/6gD0oVaEvxg20ncU59akDLRAysDtSCsoyx3oNwjI9OkecpqXVF3gcZrWZ
AdubSmUcE+9Em9pP4RzThlSQrcE4oUMLLOHKaw6aWqMQenbzDoW6oUft1rRFG0bQe1KXC4qW
KZxwqTI/ERt5NGeckcLOKZQ07W8oi6W2Rt7nFZblJSr14pn53nq3H0pZjaOeDj+VVOsThGDY
AlZboTSAKnFAlXFbunzPU/7aTPwDGKm2w5UmgEXTlLmUYPYCtfu/mc+1aJ3bU/DTyOyFgk8E
elWGQWX2xJsJwrA7jFP2mFKPxUkwyVr424p8xHUKofMrI41olGw8UsjO4d6cNQwR7/lThEPm
hHzopsNkmg5R+QpxESpbnApVq37xTqLB8tQoGScq9sd1jyNvJFZZZ/eD60QajbgOKcx7d+8H
FDOmKIbHdegMbk+v6U8aiq7+1OYcHCfnTluHjmqxJflXxRkG64z8faVf8M8D/wBTs/616vUv
9oK0W+tsEc/+JmT/ANK9Xq3NHboM+AshWN/Hd8rhmBMVLtdqX8k8mrq0tKUu1snGQE9s96py
wwlf2btQCeC1j+Zq6bBbfuthjqJ4AFO64tL8rC09rZVx9FrzItrLpZgJkOKGMA8j51NpOkZc
uSmc6oNKcwryyrtUK6UalXaLU45GYU88kgFG3vmpzLmzpymHXFJI25LIHxHP+yvPNXuZjtAT
WnRVNwlvRfurmwMkeh5psu3ptbC3GnXHl4z5a/wmtnFIYQhSlKaWfRVNr/cgxHQpl1tageRS
eKGQusRdEuc3uo7fLzP1IssNxnoJaGVOpH4h7UNTp+ySoJ+9vLMxJwd/c081Jrx+2uICW07F
8KqC6ruZuM9JhkhZ5I+daiioJnjA2hUPqI2izUdk2CHFkJW2tIZByU/OkL7q9Zntoj7nG2xg
be1DIEC4fclKknagVvEfjwklaCC4OxPNPIqBg+obj90DJUF3CJsS7jcWdpV5SPXccUi7AYYy
qS75hHPemb2o35I8tRQEn24pm87vTgKUoetM4qW+CLIJ0pTidqZqF8ERGPmRSbt2kyB8SvhN
MlRkE5Pf0rcLUsY9KObTNZgZ+VSX3W/n5Vz/ANtKJe5HApFLZRye9ZS4kLH6UTsxay+3WS7i
949/lTqztb3QAM5I4FN/IBR8P1p1ZZAtb3mu8A9hQ1U8CIsH1KyNt8ojq64ExksAqzgU+6ex
VBhSljAI4NBENPamuw2I+AHn6VPNP2hXwoZTw2BuzWWr52w0wicc90RTtJfdE9IQEvy9i3Ej
nIye9SG5SW25SI7iSvecfCO1D2bbEZSl8rUlbXcA+tEBPYlNBbaVF4DjjvWGneXPJC09M3Ca
3CYbTcdsRl0I7qISaLWGXIustUlfmBDQwNye9KaWv7clxxua38Z4FShhhC4BajAAqPPFK6iq
jDdvsmUbbrNjaF6aU46PLS2T2GAcU1kXmbKmrjxFRw2jglRGcVI4lsUzZ0s9lH8RHFBbzoE2
9sSYpcWXM52nPOaVMkjlzdEbbBNNRWWeYjKkuJHOVYPeiNkgO3uI20uUA22k7k7hxXmXzHgp
M8qUhAwEAYXzWbZHgwbbKksuLbCuAlR5zX0pkcPSh5HkInGgoa3IYwpDfBUkcUnqDTibhZ3E
qKQhXIV2I/3NM7DKlwohKWwY7hJ8wn19aG6u1qrYq3NJJLo+FY/0q+p45A4e6Hc66YuM3C2x
k7X0Fto4PPJFKfeQqEl3aUq9SBSNggIusYxXXihWd5yeTW8iY198MRs5SjjPvTYtJdkX91Q6
NMZa4t1Rtfih452hxXG0UVhJhaPt48oIKVp7D3pvcIKmtraE7m1cqI7im71phPhJ85QcB4Sr
Joh0sbtoHbsqZb2Abwl9IRnWZUmcobUur3fKjsqeyLdIUlWcpOeKGPSv2fb0tEp2EAcUnJWm
3WFZCVLS6MH5VXIN8lyqZXncCQkLDNW1pWS452JJqsr7cUzLoNoG4KyPfvVg3a5og6W8prhT
nOKr+3xE3C8+f/Ak4/On2jMsHOKqc/dgI5bWytvPO7sc0RbsbUtA8xOFD1pOGylrn1og2sra
ARyr2phESTcFE09OfZDzYkNqz7dqUTbtw/FT1iI8+P8ANqzmnR0/IUjd5ak49atfUFv1OTBr
gw2KErt6kpzkYFJLaUls/FT+XCdYSc7sg+tM5TuVBPvVDZy5/pyES2UOGCm+Dt+JOfmBWG+H
BtH1470uDhOK801uPCaLc5vK4255Wr6kDG0bTW0Ybh3zXnbep0jnHyxT6DZnVDtx7+1VPma0
K1kZIuUk1HScZ5pRMRJPb+VLu25yOoZGaXZYUB2+tQbUgolkaaORiEDbgD5U4hQ1KR+dO2WA
fxU6jspSPhqLprq9sabRrdtc3KOcU+bj5PFeCPel4zaucfKhpJFfHEOVmNCJV8zT2PDyfrWY
6O/vT1hrKqAfKQi2xpNuN/vinMeNk0o02AfkKWQNh+dUlxKuayy2jx8KojGihWKZNOYPypy1
JKQPbNUqxEGkpawKU3YVxTBMtRHpWUS1Jrh4XwuuQvtCVj/hvg/+p2f9a9Xqb/aAPeZ1rgk9
/wBjs/616vV6DQt/h2fAWJrCeu75XH1hW2zoaxJQOTnOR/pVcGmghyCwh1X7vcMCqQtT4Y0l
Ycd1Ej//AGq7tKwjJYaIVynBAp9PC55JP6rCxusVc2iLrarFAG1G1ZA9aIXLXDSk5SsJA/Di
q/hW+dNb2gbEAdxWXrQ0wofeX1cfPvSF2mQud6zcq7zBHCP3TX6HSpKFqUfTJpi5crjcxhJ2
o+tD3LpHgNgMoS5x3IyRTOXeHpnAJQPlxTKn0lsY9DVU6dxTu52/4Nz7zi1p5CM0PVqcW87G
2MH3IrTev1Us/U0g80pxWc55prFRm3qVDnpyLhIuKc+YpCf7u6stslQyOw70g2lSDj3pyhfl
o+LsKJ8u1uQFXuddaEZc57UopSG04T3NeG1Qzj+dJuHaDUtp5UjYJNTanHQfSlkAg0k27sUA
fWnW1OBjuakXABRcsBBWeayWdykgDsawfgTuByEntRG3WxckokOjY23yaHqKpsbPuVxjSVtb
I6fvBLjgQlI7H1pZ5529yvujLaChPO7HKqxIfavFz8ppOGuxNSG32dq3NIbYSVrJ7jvSKsrW
wtL3G7v6JlSs3myU01aSJCWGSlKE91Y5BHerCs05iPF2FkJI+EnHJ+dR+xaad+9oeZSQ2O+f
51Lo8Nl5klocfxVgNWrnTWJT+GlDQtZdvTIil0J3tp5KQOTQu33yLc5IjKQqPtOwcc0pqK8y
rdHQ1EQFIUcKz86dWO2PRCwfuqfMeG5SiKBDg6OxR0bLI5ZIluizVNJ3PPd8n0qQ2+zSHrn5
yXEtspAwk+tRlWoYNmk+Y5t81XcJT2ovY9Rs6oeaS04pvC8YJ71n62n9JcMIuN4AU5jW9ubD
2lZS6Bke1JWa3Oxpi1uyU7U9gR6U6Q0Lc2pzjDSATn6Uxi3eLqVC/JyHE98eprPxPeDtbwrw
8EJjcbc7fNQKc3oEdocnHHFN7np5d7WotSEBgnACR+tPnRd1Yi/ddrYzhWBlVM4intIAie0p
LbqspxTFskjhYcjsqJbdk1kaWlx2FRmpAKCdwzTp6xRpNtjtyNipCSApaR2o1PWzcIzLyVFK
VJ4qPtRWrE65IekuO+YrIRn8NWRvMjrOuHBUKG36E7ou9hxK1rjvHue1LybaLqoTY52pPfFO
9Q6yY1FNahLYT5AVkKx8RNOEqDE5DTg2Rwn4ccZp61rw0DueVQ4ppGTGQyFrfwvPIJ9aWuEe
NNYAQNzqxnI7U2ctwuWoE+UMxkdsD+tHZdqS5EDPZxScpxXXAMcGHlDdRwUTatH3xhZKXAWj
nIcwn9PWln5rl0szsYlIWyBtwMbxWWYssPqjq3ZVzx7U0uiHLfcmx6dlUWAO6i6QuCbahP3r
TicDDqRgj2oDpiKIbe1X8WT/ADqWXq3pNhkA7tw+I8+9Qy1FcbK19gKe6bYxnag/odcqSKwr
t29KeWIBc5Lah3IqNwr0l9zaFdqkFnlIbks45Us1bODEDflNYZgWXCmypqIDgaS3vKRxx61h
2bMUnP3fCfp2pvCUl65KQr8SeKH3PXSoly8gfhBxxSfa+Y2VLg6Q+lEH5UeYgNLaw6rgkjtQ
TUGj0x2VOp+I+gp/cHw/ERJb/GCM07uCi5ZfMV+JaanGHRuAbwrqa+6yhTSHHSEud8/yp1Ds
y3Hdrf4SaXt6EOIUlQys9qldgYQxb20lvkjvRVROQE8JAIFkBa02+1yEbgOe1SPS9pMpIC2t
pHyqfdKbBHvNyU2+AUnsDU7HTtm1SiqOykt7uB7UomqXWwu+ZjjO1wVSTdJNlgKKOQKjN2sn
3flIqz+peYbgTsShIGAAKri5SFrCvrVlNO7uj2MBG4IOpnyqUY5SPTntXseY5lXansSOlSeK
MdKr2R3WWI25XbFPY8PFZEbykFXtSsdzmqTIrhEQt2o+DThlPPFJ+Z27Vu25zVRzlXtaAnO7
a0aSbXuWPetkkKTWBHKeR681DcBypkg8Jf2pUfjFNQpSKyl/moXCintaq/GKTZe3KxTlkbji
uHhffC478fX/AOmiD/6oZ/1r1epXx/IA61Qc/wD3HZ/1r1er0SgcPLM+AsRWf47vlcT2fJ0V
YFH8KDz+ZzV46IeMmCl5tzBTjiqVsoSvp3aCM7t4H6YFXLoOGYNkbz+InNbielBGDj2XnrZF
M2NVS3EeWgKA9VYpN592R/nDvJ5ya0Yl4bHv6VsXC4oE+tAtpYhkBTLrrRCCFevzpZKAR3P5
+lYrC3Nn/bV7BYWUV51Ch27V5pGRTeTKUUYSe9ejvLS3zXRhcIunRSn+9/OsbFKPHahynnTK
Tz8P1p+p4LbASravH613cuCy2QcO7flWwZ2k5xg/masXoF4Zb/11lKdYbEK1xz/lM98hDaAO
+Ce9Xdb+jHQ7oxKb/tRq4Xiag7jHjjfn6bRioNDnFVyvsBZcmN29TuVIS5gfKlB+6bUVJWNv
GcV3ppzr/wCGSNHTGFvSzxtCnoZP6nFF7d046H9VA7JtyrUIx+Llzyjn6HFTZGHHaTlVFzhm
y4EtVq/bQCgS20OVEjFEn2FykogRMuFZCRge5ruad4BNHdQIy2rLcFQWlJO0sKCwfzzUb6b/
AGesrp/1ED1webkWuErzUvqVlStvPxfWldZRTsNyL5/9KvZUt2+xUK6feDOyaF6OSNVaxnOR
xIb3xm0jurHAqrrhBhx2w9bSVhpZUAofEoHBH5cVb/i38RTHVm7vaWhRlQ7VZ8NpCeA6pPG7
51TFhmtomJacYcQ20D8RHt2FY7xDVNkd048Ec/daLSaYgdR3dSKz3J91gNlsIKxzRbTSCTIb
xkNnP1NArJe/vM8hXwpBISTxgelPpDn7KeU8JakhXOEc1ip8Ha5PxfslJUZ5+USWQlAOQCaX
m3iS15GFBASNox7UGTdHbktxXmlTKfVxWDScyYtQbSHMJHAPvVzI7iy7vIGUechxLoCHOFq/
izyKWsDsfR1xQ2zmStZB+lR5mc7ETvJaXn0UrmnVtvkd+5CStRbeQMBPoa55R72EObdDmobe
xVuo1e020hEgjdIG0IUabl46TkBxqKhKFnPCs1CYGq2rjPT5zQW41+DPoalVsvip7JTMDY2n
CQDWZn0uzy7ICIjmHZSQ64Re0thrc29j0HrQ+6wH7q+gT3yWu6cmhsZhUS5eep9tDKOdoHNS
zSlj/wCEuenyGdzLS9q1kenrU6ahlkmbHTAkn/26lK8NZ1HIVGgPT433aATJU1xgDtRKX4f9
QamtTXkMht5ZyQ5wDx70b1Vry1dMJiYFohMqfQn988Pxbvzo50J6t3vV2oZce4yUyYikAtpw
Bs/SvQNH0jTY6gU9U4ukPt7pTUSybd7OFSF76UTum0pKbu2hLy1Eo+LIP50PmSJU93aWUBtI
4OeauPxZX+Lc7xDgtBLrkQFbhHOM44qkf7QLQ8Wm2tuOKX6rRimrnRx8Bdo5S+O7kV0W4tmS
ttadqMZ34ojdHFBlx9DmC0dqDQa2XF2KcOJyhXendxuiLghERhJTuPIpHJcv3nlSOUxeVIbU
taFBaznac9qGqsT02Ul5ySTzkp+dF7wqNbpcRgKy8pPb50PVEdWFguKQpJKtoPBFFxPuLHlc
3AL1zUqZa3iOQf3WPpUOktmKw6Cg5wcfKplZoT06YYaQTv8AjGOck1INK+F+9a6mea4+mDAz
lanOBgd8U90Vpc4sHYqM0YLC9yoiBdTDm4X+HdUrRew09GWjgbh3rpCwfZ76KuJHmagmSpSx
+BtxISg/zNCOpvgCf01YnXNPT3rg4wCoNP43bRzwR3rXahpZfGHAXNkAypDTtUAt9y2Xllw9
pIz+eMVD9QSFovjoUdu0kg/nRuBIcFq8p1tbVwtw2qSodiDTbWdqEuM3Lb+IlP7z61jKbfBP
tf2wnmnSBsgJ7hP7HPMvSjxUrlsZHPpmiNzvKWrIklWAEgfyoBoYKk6fkoA5IP8AI06ubP3/
AEgpCf8APN8kfIVV1PxC37qjf05bFD7beWhOwV8k+9Ta3XVLjACSPgqiLnd3oF2YWjdhauea
nuj9RPPQ5oOd6QCmja6n/DumDNRHJV79Nb2bZLQ9uHxcd6t+PqdtdtC1lOcHseTXIt119Lsl
mgPMuK/ekZFGrb1dvMi0haC4tI7n5Ul8lIGgnur90U9nFWp1Lu4uj3wJHGefaoCuGXN26gDf
Vh6WpxDhIcKfhz703vut3I7jTiFfulcKPzoqGhezlMhWxxt2o05bfLczTiOx5Qyai39vi0oF
YyD7mnsbX7KkcpB+dXPpJW8K9lY130qSqcy0PpSSV7STQRjWbL68E7U+lOF6jYUsAOjJ9M1w
0rgLkIgVVuSjSVgnNKtPbqERrqjOCc85p63dWFH4fh+tDubbAXx1CPgoiH9gFeFxBVtPc0yc
nsus7fMG4+1OLTYBcnQBI2qJ4yaoLR3VsM4ccJSRI8oZNaNvFwj/AEqkDWgiG/3khLnHHNJI
0muIobykj0xUXNxhGC18ppCG4fXmnbSFegp0xCaZOCrFK7EI/ANwodwcArG7Vxj4/godaYPf
/wATs/616vUr9oKr/wDLbB42/wDE7PH/AL16vVv6K/QZ8BYWscOu/wCVxRoyOp3QdnIPCXFf
/EavvTDAFoaxjO0f0qh+nSirQVt4ON6v/iNXppZe20IPcg4r0uZ1wvN2Im23hdOGxjNaNoBR
mspVtoFWpStHk7hW9ecG1P1r5fJqWcH+Ktwr4cetYyXHduO1Z8s85NfL5JJQHJKUq4BqV9Lu
ng6h9R7VZkHaJb6Asjvtzz+VRlpsJWM/lV6fZ8WT9s+ImKXCnMdBcTkc18xpe4NCokNhdWN4
8tWf8CGnLF0u08pVvhMxUybkWTtMhSkjGSK5HdjJaSoJKwD6ZrrT7VrRabd1cst8beBdvkIJ
cazygoGB/UfpXKzrLql8MKSg91GvqyQQegHKnDZ+Sn2n7KiREKnVbeMj50vb0PzrgY6FLaQD
lK0rNJWRDs15LQO1gdzUhszkaDdNhQpTZ7qTWWqq90LS5xyfZNYYw4gWVv8Ahk6n6y0rqi32
m23V9yM+4lC2XPiSQT6Zrvm4R2baqPGmvoTLltgrYPZYxzXMngB6XwrreZOppqEpgWtBd3LG
RhIzwfeq48SviivWtetzsqxPvMMwnQ3Hwo7VJHPpweaE03VaiKN081yL9/ZRq6JkosxdBdfP
BrZtbt/fbFstV5SN2UcIc9T+dc1690MvpvHfg3VsLfQdpcA7/Oun/Dn18TrmIxCvLqGbmhAO
5QwF1MOvfQK0dbdHKcbbbbuUYFxlSEgeYsDgH3FGanplLqsHmKJ1ndwhoauSlIZJey4PjW1h
yMhaSVKcAISrjArV+czBJaUykqpzfrXL05epdvuKC0/DUWy2E4OM9/pQHUOpm4pShDaFntu9
vrXnsdG/rGOQZC00dX6A+/KUkzGntziyUFPZIT3oXc9Vr+4+W22lKUj8WeRQrUGqRGQgDC3l
jsntQkCVdQlxeGmx79q1NDop/wAR4wg6iuPCVXqHZ+J1RV70vbNSuKWApXmZORn0oTIaZbdK
dyFqHqKTShbaM5+HPf2rUR6bE5lg1K3VDybqxrVrNUaKFYAcOBx3FSa2zZD7SXUyCQeSCapp
Dq3QNrisDnvUlsOp/uUZKXFO7VYAIJIzWW1XQ7H0tTGlqvcq2LKqZq+/RLcwkbnlAKI9s8mu
htWzI/h/6XNQ4Q/4ymp3KX6gEc1B/BnoVbrS9Q3HYGkNFbDih8O3HJ+tQfrv1hV1B6lTUR/M
dYjuBiO22fT6VbSaW3TqA1FvxHYFl9JUiZ+0nATK8amLg/epU/JknlX51bvTR5HRnpvIvcs+
ZNfThho9xnt+lBOm+ibXo6wIv2sHGY6XfjjsuD94QOfw/Oqq6/eIFXUTVSTbA4xaoXwNtp+F
JI9aq07THU16qSwceFyScn0M4S991ZNut/enPyXXZkpW5ST2CfatosttbaipvDyuAaruNqiW
xI8wrSpS++RnFHYms/v7jbaVtocBwr50g1CkmkeZHG5KnHO1rbBSiLMeYkfvfw59KfsBDk1M
hBUlQ4BplbZjStiHEqWvGQfSt7osrjlLSdrg5AFInMcDtKmJrmyWneU1dWnJCN6wMhXypGVc
ESJpcTwhZIx9BQa6Xa4yI+1bW1Sfhzj+dZskVz7ywy64lW5W41c2LaA53KsFrZUn0pc/2de4
klsAlCwFA+2atnr7qae7otlVrkuxWy0kuhvjJNU1b3xaZ61AeYUkY+VW1p+7J15pRyO43hSG
zwfkKOpat1O4kd00Y9skYbb5XPKNZ3eFefMRc5rEhgg7kOlO5XfnBwa7H8JPXCV1Y0muJcVg
3S3rAU7jHnJA/Ea4/wBY6JMm9uuMr8laCQRzzg1OPCBfrvo3q1GSvmHKBbcwfx57fzrcadqN
3Nu7BWc1CnMchAVxeK3oqzbbk1qWAlLDUpaWpTaeyye6qoiI398tMpgJ/dpWpST8q7M6425N
26UXRkjcqPFU+k+mK4wcuSIsF9ZUEFzICT3xSzxPThlQJGcEKVJM5wAHZBdA3T7jNfiqx8Sy
KOxiiNcHI6x8DyCP1qOW+DF85T7UtIeUcj4T+dH/ADUXVlpSB+/RgleeFUkexv1DlMpQHjcV
A9RaY8ueUKASG1cGjWlUfdJykq/C6jH1o1qG2/tQh1KRuxzih1ktTq5rZWkgINFCoD4rFfRQ
EtW9/ibrYhlX/wDDncKO6EmH9gKSP4lYP0pnc2Pvcl1A7Ed69YQq1Q3AnhOTg+5qp7y+C3dE
Na8M2tTfUloEK6olJ/Ak7sVl2KZttVu4ScuBNO40xF4iKYk/C4DlJx3rZEZUUDzMeWkYTipx
Su2C/Ksa1xaLqIXGO55CUZOUUlDS62QDUquVlC8rb+IuelM02tbYx5ecfKj46hrgAUxp/umD
IcBye31opZbcHHw6ok7eyTSsS3F9YSpGB3z7Uah29EKP8POeKjUzNcMK2VpPC0XIIWktjk8Y
9qSfEhJ3KUrHtSjDakOYT705SwpWd5JHtSgsyhGxvCbx5ysjHf50ThXh2MoHJ4+dMPuwDnwj
Gacx4RJ7V0xsP1I+nle1HWdbSGG8JUcEYr39r5S1Y81XNC24Rzj0py3ALIyc4qlwjHCZGocR
hPxfn3BlS1cUq1fXzjDi8U2hwy/wBx6cU7Rbi3271Q5wIsqutLfC5R8c0tyR1ghqWok/spn/
AFjter3jlYUjrBDB7/spn/WO16t3Q28uz4CylU5/Wd8rkbpu0EdLra5jKlurT9OTV3aUjmNa
QlQ3euapTpqnPSWEr2kH/wCI1dekHfMtSRW4c5YhoT0OEKAFKoOc0kg/GR7VsV7FfKhzyrEu
g5FZfdSkcmkC/wAfL60k8jzh7VNfJcSkOLwDyDTxlpC4qiThQ9M0LiW9CXioq/L50oDvd2hW
BjtUQ4E2XyVaSh5Z54BqX9J9e3bpZq9m82N0NTWwUhSxlP6VD4ran5KGkf8AKHBNSmOG9Lx9
ysLUU8E9xQtXV9LERyrWxg8o/wBU+o936w6lRedR3NMuU0nCUI+FDA+lRsvC/MlpKgltIyVC
mkOGdQ3LcpRQgDP1opEsGyWhptWG8jIHrSWorA1pfLlyJZTAkAIrYrbGhsJa2LUhfBcHvU90
F01Zvd5iW+AN701YSskcpHegbEmNpuOwVtBe7hIP0roPwT6Vjybbc9Xz0BCY4UGh2CQkYrO0
kD66rG4+kcpgGiOMu7qYdZ7rG8Pfhtjaeta9lzvWEyUg/EEg81yXqWGubNZegKKHWz8aSOTi
rS669Qka26hSpW/e3GAQhvOcDGaqy7znrpJ3MkMkH4ingkVVqtQTUmGL6G4AVNICIw53KPWj
UMtD7Eppx5l9jBJSrHb/AArsTwl+IRvqJpNy0yXEG6QRgk9lp/21w8zf2rUxtSdy1fiyc809
6T9ZHtCdY7VMZUpLbz6UOJSraCn14ozw4+WCpa+P6R2+VDVWxzR/ddIfaBdN0WuA3quIkJ3E
IlY74/vf1riiRdpeo1qDILTQJAJ9a+oHU/TcXqV0knw3Gwtu4RDs47EjP+FfNrSWhLt1E1I/
ZrQ2tpMZ1SFOBBwAPet9qukRtmFVE25KS0VQ5rek7sgqI7dr2AqMqWsgeWg5NWFojwu606pq
bejW96HEVjK19qsNzSujvCVp5ibd0N3zU7qchrI2sq+Y+tQPqF429a6tQGoUpuzw0jCWIiQB
j6+lWxULYwHynKmZHOdYcKzrB9mxOcipXOvEdpw/iQEqz/IYptrH7Oy7wras2q6MSnEAktLB
SpWBnjHFUppnxCavsc37w3eZq1L7hx0qChnOOa7j8M/VSR1Z6aQbpKCUurCm3Np/EQSM0zik
if6AF1zi1fPy62WbpW8SLfcY7keVHUULSr1I5qU9H+nszqZqtiHDSSw26gu8emanP2hVlbsn
XNbsdI/fxEOqAHOQduf0FXn9nF0hYtnT1++zG/8AKJzgCCoegFDfu8Pqelf5UTMQ3civiIuz
3RzoxF07ZmfMus5P3JptschJA3HH0PeqU0zpyy+G/TzOoNUPGVf3PijwUrCjzyCrmrR8aXXm
3dL9VxxAiouOpHWC2grO9uOOeSn3rnbT3SHVvXSQ9NnNSS84d3neUpSeecD0Aquuhj3Njc24
bwo0z3Elx7oF1U67zuquo3bjOcfAWNrTIOG2Ejt/KowdXqX+7jNgg1Kepfhg1b03jh9+BJlM
Of8Ak2SAge5qP2nTYtkFp/anzVK+JOMY+VI9TpWwt6r8g8I6A3NgitnUosJW8j4nO4HpW6kq
duLaYTLjrylgEJGc14QZU1ltxsBG5Q7Dvziuw/Ct4ebXZ9KxL3cGEvT3FBadyc+lINOpm1Ex
BVlR6FTUTS110/YY71yhLil1OUbhjNMpt5RHdbwgnacVdHjC1MiRfLdam0IbbbQRhPGKpN9S
XHCTjGMDI9aymuUTYqtzIjwrIOLlOSxPuriDAQHArAweT9KLO9JNQQLabjNt7jcdPJXtxj0/
xq5/DH0tjMaaRc5SA444fMQCOBTzxi64Tp3RbFnZID1weCTtP4U8EfzFM4NCYaQ1Ep+F1s5L
rLnByKW3dwJO39c0d05quXpWQhbSsheUke2e9RSx3SQ1JWh3KktkjJHeiSkPXKW0zHQpS33A
kHGcZNZsxuLxG0XTGGp6VijGpYibqtUlpzapfJA+dM+nz79l11bHN6UbJCAcc7viq+LZ4dbf
ZOkEmZcFrXPbiqeBBwAoAkJP6VRtkbS9q+2ALyTIRnHb8VOn0MtLJEXf6sq+okFSDIu1eoBT
N6VT3OP3sbH8s1wcqGHJrjzp3ISogJzxjNds9arkqx9GLo6rBV902IINcRrUtx1OTlLnOMU8
8Uf/AFAeyC06Pkpw7Paa4SIgR227Mmk2mGivzULKVfIcUnIdbj8KbKh7CsseU+PhCkY9FVk8
OCZtF+U/Yl/dRu3BwuetKpnlRBOE0zQdqM8Uk6viufYImNoBToIUt1ZzuS760qtLcZryVHKc
7gke5oc3vxwpWPrSzKtvCuVe9FxtsLIpnpCeecpCQChO0cJ4+KvNOJcyNjoB96RacKArI3H0
pVh9S1jKSmoyuNrKy4TlhoNHKfWlgSTlSRSaD3+tZUe5qkXthcDjdbLWM/hpxH+Ie3HtTPzd
ysU8ipISD6VzcbZRMbh3WxaSnngGvJAKq2WnkVs21k+tUuqLYV+8JViMgYUVflinUWMkqz70
gw2EmnLSdisg1Q6a/K+6guicCAh1aAD3o1G0YmSEnzm0j29qARXinscn39qfxHXnOPNWM/Oq
HPCLjlaEUNkbtZ270uZ9q2TEbB/CD+dIwYayTlZJ+dL/AHTBIKsH2oV0p7LjqnsAuOftA2kD
rZBxj/xOz6/+der1b/aAsFPWuCM//Y7P+ter1ej6e8mmj+AsfVSO6zvlcc9NVJPSWKCeTKKR
+tXRo795aWj7mqK6Yvb+lbHGdkonNXfoZRlWRHxYOf5Vuzysa3hSQ2l5bYWAnYRTSQyWsg/i
FbsuvJQUJeVt9gaTcdzwVKO719q+uFJJpUV9sVuhlS++B6Vo58J44FYC1HABJJ7Yqt4N18k5
doKlFSXyk+2aJWWyuTsIVwn+970la7E/JfBcJSnvzRGW5+ysNtObln0FLaiX1FkRz3Km1qIJ
eg2GIWxhyQe1NY8d+/Pp80FLee9etlgVMX94eTwj39aldit7V3CGt6Wg38RA9RSOqm6DLNNz
3KOhhPCYQYrKJ6WCvykYyFe9F41tj29lyUp8rKBnAGfWhWq4Dt5uDaIgS201wpwH2pazMqsi
wFqMlJ/FzkUonG9ocSjmwvHCmFk0crqBebTCYC3nZroSEgfhHFdSeIERPDf0Itelo7hTc7ml
KnkJ/ElPrn8x/Oor9nT0yOodcSdUTWUiBagVI3dkkAkYqp/Fx1te6ldZbjc1SilhhxUZpKTl
sJScZH6Uy06N8VJJK0ep2B8IKeQOkEfYKOSblGitrUWsLcOVq96j131U0hKtgS2fl61HLzq1
6RlAWpRHFNEQC8PNfdO3GcE1XS6Tt9churZai+Anci5PXZ7DCcH1UfWsqQLA+xLdX5riFhQT
nsQRQ9y+hkFDOE+mQKbkuzpDCVKU4txYAQfmQKe09GSQWCwS+R+TdfVroleDqfodZ5yk7lyI
KTt/L/qNcSay8RTHShq8WLTFuEO6IuLwflkjcQVZGPbg12Fpqex0K8JdtuNxdMdNttiMJPYq
I4Ar5oX7UKdRaiuNyfUd050ufF7HtW0qJ9lOwDm3KURZkJCzfdQS9V3FybLeemyXyVrUTuKu
aRjWO4SnNrESS4Pkg5/SpD0X6kQumWpVXCZZol6QUkIbkfgSfcVbkHx8uWxOyPo2xtDsBsHa
goOm83lcjHEtwFSrPTq9y0BLdpnqPbhkiu4/AjpmRpjomIs2M9GdK1KCXE89+apiw/aB6hu1
7YhwNN2cFw8oDQzg8EiultadWEdO+jDt/uKW2Zn3bzWmRwC4R+ED60zhjp4zuYb2VYdfC5x8
X1idvHiltTsiDLXapPlxULxtS4oAZwfzrrfTEON0y0Cw1FaBSwzuZY91e361yJ0K1rf/ABR9
d4kq7upcj2sB5EcJ/doKvX6121GZbRDbElIWI5BBI7D/AHFF6eWyzPmAwVS/ixXHnUYWDold
ZGptYsqvOqb4syWIjhBbaT/Ck/pQjR/jw1DEuDDrtvtcW2l0I8plGChJwO/b/Gqf8Q+v5XUn
q/eLg+8p9K5Sm2QezaUEoKf5UBlpcdftsRvJW8tIwD65rM6rU2n6TOb/AMkbTtG1fVDT0qPr
LTsZ4toejzWg5sKQd2R/11wz1l6axtJdXr5ESR5IkKU22OyQcY/rXaHSQixdOLWZBLYiReSf
TiuOurWqv7W9WLzNByh2Ssg47DOBSrxfUM/dzA0+q6Ko2nfladOdEq1JqmHAbQMLcCTx2B71
2xZ2mtNWAJCPLjwmd5+oFUL4PNH/ALTnPXRxI+AbWyfU571OPFD1SZ0dpZVsSvY/MQpO4H0z
SjQ4zBSPqpFOr9TwAuf+o+sjrHX1xnrVuaU8Q1n2ycU10fpF/qPeWYcRKgUvJUogcbc17Smj
pOrLi3DhNKdU+crWR8IHqc1e3RSxW3QuoF2eCkSpjKN0qSgZ8tR9AazdJA+uqjM/AJ7qb7tZ
ZWxpS2Q9FaTaYJAREZysnjOBz/OuOOsOs5XUTXEyc4d0beUMpz+AA8GunPETrePpHptLjb9k
yY1tbIPoeDXDVyuVysq1kKLzDyuSTyK0evPDQyji4AyvqKMk3UiXIXFTtACgcZPr7V0T0N6W
RdK6SGpLs2naw2t8IUP4QkkH61R3QfQbvUnXkCMCTHbcS47nsQK616xW5mLo2LbWnPIiMuJV
II/D5Ke6fzxS3Q9NDN1RJ2XaqQlwaFW/UDqXNtnSRaJchX37UkgOttE/5pjO3+marDpXp9N/
6nQWEEoaQtLgwPnQTqJr9fUDV/3gK2RYeW4rQ7NtpPCf0qyPCPbEXPWcm6ugiPa2ytbnodoz
/WqJJH1Na1pNw3+ia0/oiI91O/GT1QbsNhTp9o7lupQ4r39v0rmqLJXJUChoEj2PapN1o1ke
ovUGdLKspC9rYPsPaoxa5gaaKQnAzjND6zUOmm+FKljLG5WzqHHHOW8celZZYKSN4ynHali+
3/5QlXsa95rZ78KpQy4GVeXWKwtvBwlOM0mWMn3NLt+h96XbZ3gVDqWRcOUzRGOR+KlCxyOO
1PRDUk5IAHvWfu25Q/wqBqbGyNLSAmzLJKhgbTTlDDgV8Ss0siHgUqiNkioPqCShySk0pyO1
LIi7/wCHvS7cfBGe1PoqU7AnHeqnVBCmy90NRAyfw08bgkfSnwh4XkDOKcNsd6GdVnhFtshy
YCscetbCCoGi7cXd71uYRx6/rVImuvkHDBT3zXilQIwf5UTej5FNXEqQanuvyo7V6HwaMQUb
lDvQmO9sUDRKBM5Ax696qk+ysa6wRqICP+2nSIxWvNI24+Z8VFGOfSgHvI4Ug4lcVfaFM7Ot
8Ef/AHmZ/wBa9XqV+0a466W//wBSM/65+vV6fpjv4SP4Cy1Tfqu+VxD0mG7pID6CSf61dGhV
H9m/Lv8A0qmekXPSBR9pB/8AiFXHoQ5syT+HHrXojsHKyzeEZZdJWr6elbFWTzSTbiV5Hbby
T71koXNSoNDCvSqJHtaLlWNF05kpCED4vxdqfwILcdoOvr2jGU59TQtqyuuYMmQlAbwQT60T
fvK32RGaSHlJxg47UA+ZzxZpVjW3Sz98W82UISE/wjFPtPWQuKC3AVke/pSdpsrj6A88MKSe
3tRZpDsVvI/D9aVVcoY3a3lWMZdwut223pE9uKhICCece1ev9tXYtRMiM+orUOWwaauagdtr
28pG48fOtFXyJIe854OCT/Bn0pOWvBu7hMtwBwiEZ5+FfmzOyxHUM/F2NGHLi1e1twoCW1fe
lhvckZIyRj+dR+bJNxiJMlYcA5xn0q9Ps/8AohH6m9Q03J1KRbbavLoUfxHuO9GU1F5h4d2U
Ja0tC6U1mmJ4SfAW8tl9Me6XZkBDix8S1LHOPokkV86Y7qtSSS86tZS4ckn1NfZLqv0X031q
0fb7ReYv3q3weWkpWng4I/xqu5H2fXTOVGS3+zHEhI/gdArYy0NomsixZZ3zJEhkPdfLaeiL
ZWyRtWoe/oaCTJ/38kFewH0r6cat+zU6azeUxpTfy84VFrj9nR0t0+0XJD62AgFRLskACp0u
kEDdI7Km6sLl88o7DbuEJWVrHpirs8Fnh5kdT+pUa5XOO4ix25XmreKcN8e5P0qztcNdC+hk
4+UP2zMBIDcdfmjI9+Kq/ql4up2o7U9ZNLRk6dsT/CkM/A479TRRYIza9woh7nBTj7QTxTPd
QLo3oyzOo/YNmwkhleUvKHofpVP6I8PV91/paXdGrfK+5spKkrCOMDH+2oQZIaeaCkqe8xwK
ccUfiPIzmvqx4VYtkuPRSyOW5pl6GuKlLgwCkKI+JJ+eQKnTPE0mx3HZfBm0XC+Ub0MwmHGH
CUOIJBSe+ab21C94Dgw2eDxXWvip+zyvTOtp170qlMu3ynlviKkHzGyok7f5VE+mvgnk2aMq
764lsWO1sK8xbby8LWkckY+dRdQHqG66JA7CN+AXojHvN2k367NlEaNw2tZARzzu5qO+N3ru
rqLr39iwXkm02dRbCGj8KlDFJ9c/EzHehDS+iPMt2nY/CpB4XIUPUH2xVKupS8pxZWolXJJO
So/OoSPETS1q+Dcrrj7LPT4NzvE90ZKSG9x98ZFdW6o80W6SlpPGFbj6c5rlP7LnU7S1Xu2Z
xIDiXtufTbtq+evfVdPSG+W2ROiSHrDO3okvtIK/uq+NqlJ9iN3Pyp3pM+ykJHdUyNu6y+dF
xtSRrec2sqLiZLgKT/zic1MuiehzqzrTaI5bLrUZ0LVgexBq7tc+Fa1dV9TO37Rd3ty/2h8b
iPN3d/pnFTLpP0esvh1tU2RNulvGpZAOxt93ARx6ZGfnWalpnvqTKRhFQm2EY8TvUhvROmEW
SHIDMpTfxBKuU4TgCuatLaflX6aW0tuOuyFcnGfWp5e27De9RybnqS/N3OQ65v8ALiK3BIHp
nI/pRzpZraJfddwbJp+3sW+Nu3LkO/G6sf7mspqkXmKob3Y9kdHuaLq8+h2kDo3QsZpTRZdb
TlzjvxVLdYtPz+qfVV5tDLjsZtfknan8ODyRXSkyRGtMMLkSUNMx0/Gon8QxVC9UPEo1YZj8
bTsZhSHAQuTj4jmmesRU0FG2JzsD+a5Eze/cUz1bc4nRzTqrPaig3B9H714D42+OR8hUr8H1
g8i0zLnIC1OyXRlw+uTmqBkXGRf3y6+8ZEl9wICvYk11x0U02dHdP4zTqfNcLIdIHcqArP6C
51TWCUfQzgK2fhUL40tULl9QPuTStyYSE5SPmM1RlydcWE9i2PSrS6n6J1JrfqLeJjVrmObn
z5eeBtBIH5Uhb+lVv0K2JuppiEvAZ/Z7JC1qHzPoM13UY3vqHOfgdrr6lJF7KyfAnpdtcWfO
W1h0oKR9M018bmu51suKLRGkeWwtoFwDurucVZPhbuUfUOjDJix2oLHmrQlCO4APBJ96qXxy
6JkTteR5/lPuxkthKihPHY+1M2wObp92ZKq6gD7lUbEQu6QkvskoWs42j1zV4G9Do/4fo8Zv
Ea76gIcOT8YRio30d6WogBF7uzKotmiDzNzpwHFDkACo91P1w51H1Y5Mx5UdseXGb/uIHFI4
LwbnSclMWTXIQstOJSpSU8qJJNMylTS87u/OKbSXJcIn4ytI5xn0rzFxMwAlOCaBA35THqXy
iKD5qk85+dLhaUJxnJ/rQr7znblW3ccUsmQllzChknsfeqJWdl87KLRFZHPaikE4wflQFqRt
x8WKex5wAHPY0vlj9kZTFG3vjIzWEI+Ij5U1ZnpdIH505bez2oF0RJymYcLWS+wbVc15I2q7
1qhwmsKd2g18IiFS5ze6dtnIPNLRVYeA96YxHvNVinrH+dTVUgsFGM3RhhGU0uyxSEBJJwex
9aLwYYc7ckUE82RDWErRpn0pcRs4py1bznHvTlm0qCqp3K0QPdbCDyYeRxnNNV2wnHuflUnR
aXFoUrylKQnuawmE0r+E5q1r03ptMuMqOx7TlQ+E0QiWYJWPh70ch21ARnb+VLCOGj2rrnXT
CPSmjlI22AEjGO9E4kIZxScThWaes8EfWh5G4RjdPjtYBcP/AGlEdLfXu3jH/wBhsf65+vVt
9pis/wDD9bsf/cJj/XP16vTtL/ykfwFga6laKh/yuD+jcot9MZCTz5cg/wCP+yrk0ESLIgkf
DjtVKdEAFaElg9kyVJOffORV9dMmEOW1ttQxk4GRwa9HqHtjaSV50xtzhFLLbFTZCVkfAO+a
LTrci1T2pLTgKVDBTXr0+i1x0ttJIKu4HamTMd28KQlGQEHkGkAldI7ceFc4W4S71ue1Q8o4
UG085z6U/i2hq3IUnO9XoR70rDfVboKmVfjPYCtLW06ZS1OjaFdjQlRVXNmGwRMDcZTi2uvC
UQSrYKIreKkYPbGabsO7UlJ4NYuLyWYCiFfERjvSt/rcA0K3ZY3CF3SeG7oyAlOwcnNOLnfY
zjaClpC1jGMCgYS44pZIUT6U8t1vc4VgimopWWG7JXXOwnLTUi8K+FCmgeDn2qS6O1/d+lCH
EW25S4pd5UGXSnn8qATLm7Fj7R+IUzTKcmbVK9/Wro4JC6wwEG8bhlWPJ8WfUNQShvV17ZT2
2iUea8nxVdR0D4tWXo/MyDVfmGlR3HIP9aUDW5HIOPnTWNxZi/5oVtMCppL8UXUGagtuatvq
kHun7ycGo3f9e3jUxzNulwmFR5Dj6lUMMUJVn0NKJYW2oJZQFLcBxxyo+gH6VZJUOPBVhpg0
XstGI6X+eE4/vDvSogArz8PHtVqxPBdrBvpqm/GIlLS2i9tKsLwOe1VsmI7EUpl1OHGzyD3T
8qlZ2zcQosA4CbuJSWikJ+L0qYdK/EXrboowY9iuam4pVnyHfjbHzAPaov8Ad/MAPqKzGa2K
BXVbZC03YVZ0t2Fdcv7QLqTcoAZVOhEqTjIa2lX1waq/WXUrUHUOQt283KXIUBwjzCGx+VNb
FpiZqWYUQYz0lQOAltJUc/lTa6Wabp+9SIU5h2NJYPxIcTtI9uKKdVTOFzx/VQbTgOI7oUi3
FxGHCtQSeK2eirynA4Han4YIXhWNtYdZUASKFuH8lWGOxsUd6JdVrn0Q1qxera4UuEgOt54c
Ht+ldWt/aLWDW9kLF208+srTtdQUpU2v/f6VxY82pLoKhkE0dsLBU3uWlJH07VGfVDTQ9NvK
j5a5urvufiktWlpEl3RenoNklvggv+UPMTn+6fT8qpx/VNx1nqGRPuU6TKmuqyVqWSef8KYa
pkBptIRlI9wO9N9OyQw6Vq53Uu8zNJAXPOSuCPa66lEF5Eb8SlZ9T71L+mGvHen+o2rnDKPN
ZV2IzkcVAHpjahkqA9uaSZ1AG1qb3bUnsc1nJqWRzg9twUc2YcFXX1I6/X/qa1tkSvLiA8NN
DafzNRJmS6UkKX+7PcVFrZqARyUk7h680ZjXREln4VYJ7Uu1FlQ9wdNchXNc3sjFpvH7GukN
7uw1ISpfzANdNSvGDYbHbmnGmHX3vJwlHASOK5PRLSlQ3HKvb3p195DrQK0gAemKnRVclLcx
4urQ1p5Vo648W+o9RyFsW5LcCK8MHZ+LH1qrbveHnX3JEh1yStSviW4vcRSL0vaf3IAT8qGy
lLfdUDnYTk5qieaac7pHX+xVjWt24V5+F/xGwumrMiDdQ6LbJX5jbiQCEKxjmrW1p4xdMsWx
12NDVcnEt5G5A2qOOPeuP0PIejIaTgtJ4UCPxHvTd+8lZLTWAgDBOPSmsOqVDIREzhBmBu/K
mPVLrpc+rTf3hSlRojS/hitnCAPpQOJeGpTSQjAVjnjmg6FKbhFDTSipZxkYxTqz2tcJvc5y
o87R6UJVvdILvOUU9jWj0o4lzYzu4J7cigc+Spq4OJbxjb8X61pepy2WPhVj0xn1pCChW5sL
/G4f5VTTjGVyFxKJyNrhIPbyhtx70vb1gQiTypI96ZtvpfvCGxylAwfrimrcxTFycSpWG89s
1KRtzZE7somiYUpwTinMWcUmhsr8QUlO5K/b0pSGvJBoR0IAsioHWKOsTzlJ3Yp2xcFED4u9
Co0Uu4CR3NG7dZnFKT+7zQsjWgptDBLIVsiapZ7qpZIcdAHJzRS36bUpIygcn2oxF0+lBztT
+lCSyNGAnEOjF2XIRZbas5+dFodsJdGR60SiwAyQAnHzohHi7Mq4/KgJHXTaLR2NW0G3JQgf
SiUCPt9APnTZlW0jvxRaEhJNATXRB05gyAlosdOUnHJpy00kk8flXmU7fTinDKQe3ehLldZE
1uLLQR0IH8W4/OkHWPiyTg+vHeny2/hye/pSRG8cfnVjSmEVgkWztT7Z4rduKpax6g1shg7u
1O2G+exqRcigQto0D4fw/wDXTkRNpxjBrZhGDj3p0w2Of8agXYXbhcE/aatbfEDbh7WJj/XP
16nH2nzWPEJbef8A7Bj/AOufr1eoaYD5SP4C801B38S/5K4H6CR86Juw4JRKCsevY1fmiJSE
2tpRQWtmSAruao7w5pY/szfFOq4S9kfXjFXLpFSrjbEFxWdnathO900208LzhrSBcKQvzxPm
BThwlHFO2rRJgLDkc5S5znPpW2nrey7GcDiEqPcUVhqIQfhSlKO30oCulLT04xhWtaHC5TCL
aHG5olLdcWo8Eego0hSXEjgpUPw5pq7cGmkKC8YPNMZ99ExBCRtSgfiFCx0T3jceFaDZOrpc
WYkYncPM54HrUdYvDl0dLXxFKFZHFELXaTdA45uB44yaQgMu2me4pCUr3d/lRcLGj0N/Vc6i
JtxEt27f8O7P4TSLTygvnj5ZpUgy3NxUUrx+FPrSkW1ma6k9j7VfHEWG7jddvdN1oMlzGKXR
BDSfrREWEtt5AIGOTSAeZiuFskqUaKbJfC6Yx3SLS0hH4k8e9bsqS8v+E+nFOV6VbmN+atwI
SOQBWbXbGX3sNuBKhxkmoOJC+EYCwLalYycDjgE1ZPhN0Va9X9b7bHvMqPFgs/vFF1QCSoZw
Bmoh/ZVuWj/whO5PrmsR9ILacLzchtK2vjCgrBBFU9a2VNzRtX1efs8GTaTFQG1wXG/KbCOU
FKsDivmj4htDNaN63X+AhJbZ+8FxsH+6cV3N4T77I1F0EtC5L3muRm0jeVZPfP8AhXLHj20O
7A69Oym8n71EQtP55FaKqeHUTZIwlFOSZtpVFfc0NnAwQKLaS6d3DXV3bg25nzn147DhOa9Y
9C3TUc5mDBRvffIwB+ldndIenth8JnS1u535TTl8kp3IQrkknn34pJSMLyS42CbVB2CzQiXQ
joVYvCx05/tBf1x0zCnzlhzAOeOAK5K6/a4jdX+rN2vzDJZZluANpI7JSOD+lSHrh1f1P1wv
6nJK1i3MEhmOHTtAB4JH0qvXLU+2lR8oBaT8W0cGrKuuYWiBnCrp6R7Pxn8lA5cLY4SE8U3S
jdkBJ4oo8zKeWf3ahgdgKRQl3G0sqBPbigRIQNyLdEXZTeFZfv7gSoH4Tmjb1uRDaG3dwK3s
rP3JguOJUlXfkcUhcroJSlbST6UqkcZ5d3ZQ2hoQO7hT7mFKOM8A02DJjoyMD6U9cbCllSve
slpuSsJScHPNPINrY/VwqDHfKEPIdfX8O5WPb0p3Hs6nW0Ajn1z6VIrfYo8BneVcnmhV4uKY
zqixjnvQj5HSP2w8KlzbIfJjyrSvc2d6fr6U9g6s2sBB+BfzoU5cS6sqUe3vWhZRNVlK9qzV
5p3OFpQqeoQpbadTpWspdUQs9vajbM5TzAOQrHtVcea7EOxad4PZQojbb79zSlKXlD/RNLKn
S2u4RUU3upsbgoEjar8h2rKUKkDOQB659aAN6mdIGNn/AO9WqL9IfdCeMHg80s/dbmcIlkhJ
sjchQbUMIxt9E9qdW2zvT1ja0Bux2pjabNNv6FLjMSH0pyFKbQVhP1xU509anbSy2pSHErAy
dycfrQ1RTvYOE/oqFjxdxCFP6PfgpClJUnHrihklx+JnYQQk85qzJ16Q9bnvOSnhBxiqeut3
DlzcwShIJxQsMUj3WIV+o0kTY7ghO31JubZQ4kpX3z6ZppEU5FnJU8VbUcZHrWY08ucOHIPY
Z+I/lRm1aLueosiPBlvNkZz5R4+fsKZime0Yas2xwH0oahBjT/vDRyhffHenxhNzAVJUnzDz
SdzsE7TEoJWple04KA4FFPywKd2ixm7PpWolGfQULI4MHq5TKmpJJXXamrFtmsOlKDubVR2z
6fclOpC0nOeaNWDSHkuYJKgO2RUztmnERQFFPb+tJais9lrqDSWgAyjKCWjSCWCFFP61JIFn
ShsDb609jspOM8U5bRs+lKZKhxOVo4aeJuAEgIPkj4cZrCW9xGVc07WlKhWEM5xjtVDnHlHN
AHCwiPtGeTSrSDuFKpb+DHFKNx+B6VEuVy80jntT2IspIpNEZRzjuKdRoZUrO00O4+6ibWT+
IvcB8xT1kbjTWLGPB9qfIb2+3ND7UKbXXvL3A15uGD6frThpnKQfat0Nc18cKxrvZItxMHHN
OWo/bvSrKee3b3p2xHBFVucrN6ZtRsGnLUfaoU7RCwMhPf5UqiESPw1XuXwkXAH2oCCPELbf
/ULH+ufr1K/ajtbfETbeP/sCP/rn69Xqulk+Uj+AvPa7/MP+Svnn0PaUbVc208JG449+av7p
5F/4vSflVEdBHN0S7Ix8QRkfrXQfThKTZUgZKxwQPSt9M1oNwvPo+LI5HlLjKOxPGK2RcVyX
gnO33+dJCGFLwXVIOexpe6GLBZRscCljvign7HOvZWjAWXIwlzQN2wem7+dbXBmFHjLbDyCp
YxTK4PpuUdotbkOIHP8ApUktxt1O0t7nE9+K+ETibjhVuck4jy7e35TJ3hZ7g+lP2nBFSFfi
Uv8AEPamTVvWsFxIKAr+VOmmi2hJJzg1f02NGFBuSn8R9Ic8xSsKA4TT61XFMQlZOT7UGSyC
c9sUs0jccgcVTbuUSEblayU6PLDWM+uaHOOFTxcPOR39qRAGQcY5pXelfGa4GkG6uKWalrea
wVZT6/KtG2CtzLa9vvWzO1Kce9ZKUtH/AK664bhZRSqw95YCXviHfmklfeghwB3cNp7Gt0ON
gjnmnsYNhv33etUCH1WKsaL8ruz7NO9Kv/RuVAUcqjvFn6ZSP9tQr7SqI9pfXdglFsvJejhk
Af6Pf+tPfspNQIYut+tKlpBcIebGffj/AAroDxM9BLV1TnWW4Xx9LFusDi331dsjjg/pWgpX
iSiMQSiVvTmuFzh4QtCM9N9MzNe6qU3DiJAcYS9j4hyRjPPP+FRTql1wY626ylS1KKIgOGGy
ew9P5UK8UnXZvqvdBZbUv7vp20K8tppCvhc28A+x71TDkKTGdK4zy0NjjGaUTjbGIW890yp+
dz1aE0tMNhQdSlA9RTRT7l2WlEQDaeFLVVeRr9KiHDqlOge9FoerVPM+WyryFd+DgUuZR2N0
VLLuGOym7saNYGdji0PvrHASM1rbbAZq1yFgNIHOFDkiopAuz5koaRiTLe+JASM8Zq4On/QG
86js/wC1dS3BNitTfJ3/AAlQ9hV1TQudF6Ta6D852CrPV14bLXktNE+m7FBLdZ0xGy48vaV5
+Egiug0dXOjvSRJjC1TL7ITwHCoDJ9+asPpBfemPiDgqaOnHI74OA24kZwfn2q7T9KayPaXC
6DnqCSuIrxHUteWsqQTjIp9p2wlSN6zjPGMetdQ+Kbwm2Xp9o96+2BhTLbTobUyVZAzXOJWI
iVEkb0HlI9Ko1MFtoGJjR+sZTC/P/c9rWe3FJ2zpff8AVNufl2+2yJEVhsuOOhGEJSO5ye9S
Tof0xldY+oqYq94isgLcXjgDdjP+Fdh+I60o6c9CP2Bp2CRMuaEwmW2UfE4VAblHA9OO/vRW
n03Tb6uULV3DsL50zYRioUlWd6TjBps0VIdHwLST8jiuktI+HDSPT+I1cOol8RHlkhX3Bobn
R/zgKv7o6elOr4rUOxsQJCgdu15kFR/WmTWBxsUGSRlfPw3AtgJUkqI4wRW6o7U47isJJ7AC
u7fGF4T9O6p6YXK7Wu2twrraUfeEqZBQlxI5IIz+f5VwSI+1SVKUD3GAfWuVFJYYXI5bp35J
Qg+WvefkaWhMyFMODCkqIBGTyf8AcVKekHhw1R1lwbRHWmMVhP3hSfhQak/iV8NI8N9tsvm3
ZE2fcclxCR+EDv8AzoLyr0wjlCuHwmdf9F6B0P8Asy4I+6TVElx5aNwXn5gZq3XeqHTC+t/v
ZdvJc5x5YzXzysM1bboCytalK24HO41f3Rjwp6n6gssSPJFuhvnKXHk1QWzA2ay6ZRNhtd7y
Fe1/vHSZUVXnXGG2hQIw20Carq6X/onYHVOodl3BfOG0RhhR+pFVL1w6fOdMNdvWSRITKktp
JUtv8NQMsJDobKCpWOAkZyaBfUPa7bsF1bMxvT9Drq+HfE7oTTcg/sjRapSkqwj7whKkE+5w
KiWs/EDetdv5jtx7TEzgR4uUoPyxUa0x0V1XqiIl2DZZj6TlWQjA7d+flSVntLttkGFJSUSG
VkOJI/Cc0HVSS2JdhL6KMul2p/b4JuMxLgV+8WcqTj4amdk0+tLqTjk+tMdK6fy8lXsasW12
UJaSo4PasdXVVuF6fpFB02hxWLNavKTnviiuz4Me3FZjhLaO3astjzHjjt/Ss6+oLnJ7I0HI
WrLe0k0sgpFb+ThHdRrVKPi49KrPK+ZystfEacNt5Hb860ZZwc/zp3HayQO1WFyI3WWGkED2
p3GaykUpGi459qeMRN+Koc9RdJZaxou5WcUTgweea3gxkt44yU+vtT5DYAO3vQ5eqTMk0sBG
eKyEpxWygUg+9bBw/wB3P51zcoXuUow1hvPpisqO0Ct2fQds96VEUFWc1xzla0pOOjeofP8A
3/3+lEYjWTSLTAQoU7awketUPdZfOcl0JwMVugbOK0a+JSf1pcIyBx60IZMrjTcr57/apceI
22/+oI/+ukV6lPtVEAeI62/+z8f/AF8ivV6zpbv4SP4CwtZ/jv8AlfPzw5QVS3LuUgbkN5UD
9avzSE5VlhpcQEOslOF7e4rnroM7Kj3S7FlSUtqa2nPc1f3T2MmHYUNupWrerOcZzmt3WxHq
ZOFg4QpGtyHc1gx0OpcPJye9IvaYJleeNysDkZ4FFnYDNuLTjOVH14p0xKTMcyBtATzU4mtb
9KskCjkdsombQM+4reZEREk70fEV9/lTxxkRpDnxbsng4pF1JDgUo5q917ZQ4aDyss7kMjPY
UoEBfHpWhcw1jaeTSrhS2zkK+L+7Q6uEd+FqVBKSEnJ9q1S66kj4OKYtTlvXBKEJwMdyO9HI
sU4y4U/QVW91lcyIhJNJU6PiG0GtkwlKVxyDT5mOn3xThpCU+nFV9QlFiIWTFqErjv3rZ2Cp
SeM5ogFJSTng0qUJcH1rnUUTGEERaFlYxuzntS7kd+JtVsUQD8XyFGGPLjqBV70f0bo2R1K1
hBs9vaW45OWGztGdoJ5JP0qbZM3Xdlm3V7/ZdaUu0/qVKu7MdQtTSS2t1Q+Ekj/rrqPxqw5U
nw83wx3lNLQz5isH+EHJqm7j1Wtvhahac0Dp1xhyS1JbVdJHcYPcfI8V0H1Pif8ACh0PmCOr
zf2tBUlBHuR/1UfSyWJiCR1mXgr5dJhpEdK0EFYA3D1+dM3pCivaOBSTlwc07fZsGUlQWy4p
HIx2JFKqUiUobDwaXVDiHklM4G7gAtG45LoUTgA/rS9vsErUN5jQoUZa3pbgQjb3P/VThkJi
tfF+E8AkV0f4D+hLmstSvaikJxFt5KGQRwtZFfU7zI6ylN6bhS/pL0KsPhy6c/tzUqG3pzgC
su4OwkfhFU31065zurV8cTHkqhWyP8DMXslfseOKtT7QjXXl3S3aZZUM7fOe5/AR2rmoQkJw
on40JGAPSgdYrXD8Jh4VNHShwuUNgaXW1dmvPbMiRMWGkBPOckY/nX0W8PXRSD020DBQqG25
LktpWo4AUMjsa5F8K2gXOonVeCl5JcYtykvKUkdjg4z+eK7Q66dT2ejfTt+6pU2tSWlhhHbc
tKew/WmGgGSRu6RDVjWNO1czeOjxUsiTI0lATvMchT7oPwlXtXLEDUDkxMhKk70vclR9KEap
1JK1bqOZOlKUl6U8pZUrvyScfzqQ9P7Ou5xWYyQHFSFhCMeucUfUwNJ6ndfU0pa6y67+z66Z
Gy6SlXiQA6Z5BH/NFGfGb4oYnTBxuzWNlL1/Q0sfeHASIgVgHHzzj6YqwOlVnT0n6PwIzqvL
TEjjzF9xkjcefTHauGerGsj1E6i3m6KO9EuSsoA7Jwe35965NJtjFlafxZLFQu+XKVqO5LnX
CQ7MkvHcpxxe9W4+3yo10Lvr9k6oWd2G8pkOS0Jxn8QzjFJab0Fe9cXNEK1QX5ji1bcoRlKf
mT2FX/0H8G8OxaohO3y+QxdW3Q8m3tLCnGyOcHFQptzjuKjVNb9IXU/WWaxZ+jN7efUnai2u
lfPr5ZH9TXyghwlXG4tMI4Lzga98kqxX0P8AtB+qEfp54f3rd5qVTrziMgZwoDuVY+griPwv
aGe6idb7FaUI3gyUvLP91KTk0xlktZpQDIw3lfRXw1aAa6T9GrRCQylLzkZBe9MqPf8Axrh/
x268c6l+I+Rb7elySxbmxDYQkElS8/Fj8zXe/UnV7PTnQ1wnvK2tW+Iogn+NQTwB9Sa4G0s1
G6WNP9StShRvV1fcetVvJBUd+fjUO+3n9alILNurYnbjhGekegbD0HvFpnaqZ/a+qJ7zaWLU
0R+6SdoSVg8Dg59676jpECxNvJbEVhpgOBr8IRx2/KvnP4WYtw68+KSHdp5U4puR57oxkIGM
pGflgV3j4mNbN9Puj14dQC5MdjqisNDutxYwP5VSJS0b7L50hLlwL1j1fI6odaLrKjJU+9Lk
+VH2nII/CMVdvhp8O2mNM6mgNasdTMv8oFTMBPxFsY7qHaoNofSMbw82JOotQAPajntFUS3k
42BX8SvbGPzqZeCaLO6jdcZeoZxUuRGZO89tpUeB/KkHpfVBwzdGdZ2yxXWerPuXT/ptcZMa
Mw21CYJO1IGOP9mK+c8a4C4X2ZLIBXLeW5u/Ou2fGr1FZ0b0TmQkrAl3IJYwD8QCu6jXCtqf
S3Jb7EAAVT4j5aGfmitJdabcVaej4aVoQfpUyYPktgehqvNJahbjkZI4x61N4l4amKQUqGfr
XmVdC8vK9WoKoOYAiIBWcen0peEyptZPxc0rDU27j1PrT9mOFJ4HJpOYi05TRpvwmxSoox7C
t2GFEfF2pV1OOMZ7UqyMehqQcByrG8LDMfnt9KdMx+1ZYRkj2NPIzGT86re5QcbJxb4SViiU
S3gDAGDWlqiqUsABSvyqS22xOSSDsx+VC9SyDlqQ0ZQYQige2PT3paLG3nn0o/O02tljd7Cm
CYy2x+HtQj5PVZVx1TXJs5GxTdxnCj6/4U9kDAP5Ui4jIPzqYJsiVrH5WB3wKdIHoKbMJ2vY
p8yjckfSvi5WglYaAQr/AApwPi+VaFBBpZtvt/Wh5HLoyncBpJBz9KcJaCaRhDCDmnA7UKSp
AWK+ef2rAx4kLb/7Px/9fIr1Z+1Z/wDrIW3/ANn4/wDr5Fer17Sf8nF/2hYSs/x3/K+eHQaM
ZWoLkDuKWUbl49ea6l0A594sCUNRThGfiUOe4rmTw+3NVv1Lc1BAKVNgGuoum9x2aeLqVZCl
E49huOK9JrYTYFYCndfCKPwFJg7ljCvahXnmO6dpOPYetK3rUalgJ+I5pmy594Tkjb9aFZjl
EX3YXpS0uLDispz71o6+G0DA31rIgOSzwobfSsW+V93mBlxGQeCT2q4uwq9lkgp16Y6lLfwc
8g09bhKaeV5h3AjisyoKlPL8jGSOCPSlbVElIx94VuP9KDe+yLijXosNKH9+3CscUqULVJBG
cetOHiG1isJeyrtVW66MDQAlAvacU5Zd7f7aaOp9d3evNLVuHGa+tdQc4hEc7kk+wpNiZsPI
yK0D+BjH1+ValaVnaMEK7818IyeFxsubFKLc+8vApUQrI2gd1c8V110f0vA8Jnhxn68vTaVa
hu6Ci1pUPjTkdwPl7iqh8FXh8HXTq9FZWMwIDiHXzjg4Pb+VS37RvqCNU9V2NNQlgWrS7ZiN
Np4QF59vWr4YgPU5DzzknptVH3XWMu7Xx65SXlvPynC6slWTnORzX0f8HnUFPUDoTbxvQ6qA
j7uoJWFdkjg/PJNfMpuItgnHCCcd+9dNfZ19c29C6tk6ZuDikQ7sP3Cu4bVn+Wa+heWzbz3U
KqFrowB2UJ8ZvSYaI623JhtAbjz1l9pXp8RJxVLpcctj+z4i36cV9OfFR4UGev8Ao1pcbYxc
4vLD2fxH0GfUVyvF+zP1wmQTd5kOCyg8OFf4h7jmiJKZz3XahoKkNFjyqP09LTqBaIqRueWs
ICc885r6W+GfSbXTrpHaI5aUhQjJdeyOdxGT/OuSTozp94WLlFDq/wC1WpVOpStscNRlE+/8
67g0M+jUWhIEsBvZNZHl4PBBHp+tEUEDBMd3IHC7VSl0YK+e/ig1Y7rDrbfJayVFuQptGOwS
CQP5VB4j5UkADzHVqwEdiSeMfOukusngK1fd9fzJFqbYdhynluJcLoG0FRPaozeOktl8JDTd
31PLRdL8SDDhITuShz0yazb9PmlqHl3F0bDVxiPAyr78DnRJOh+m6576QLpckFTm4cpR3AFU
x9ov1Jdnatg6ZhvFCbcjzniOcrUc/wBMV0/4ZbvOvvSGPcZq0qkzE+ZsQeEJOTgfIDFfP3rd
c7lrnq/e5YjuvOmYtpCU5USlKiB/KtJ0GwUobHylrHdSe8gVd3WPHuTXlutJDp5LtXt4Aeib
mtddoUtlxdvgJ88ukfConsP1phpDw0qt9lGoNavfsWy4/BkF171ASn0z2rtnwg220s9OGX7b
Z0Wy2yk72QfidWjsN31xmqqYOcdj+6nV7eGqqPHl1P8A7AaIh2OIspeui1L2p7hOAkVzj0i8
Nl16n3tc1birXptg75MtwY2D5E/781cmutESPF14jbqtlxTdo00+IZcHY88kfp/OmnjN6kf2
QgxtCWLbAhxmwuUhv4Q6MY5I+tdlIL89lRA50Zx3UC6heJGF07Ze0308aZhR9vlv3JSMvPK7
KAPoCfX1q2PBN01csOkJmttQbi8+VSFSpPAbQBkn9OKofoL4bneomok3ecfuWnrYPPkKWOHP
XA/Snfib8XD2sUHTOlHVQdOQm/uxA+EugcfnnFWRybs9lZVG4AHKhvi/69K649UX3mnFqtVq
JZhgH4SP4lY9cmrm+yc6Uft3V951NJaHlQWjGaVj+JXqK5EWnfJDWNzsghII9STX1R8DXT9r
pZ4dLbubDcqUyZT5xgnPPNSLtz9ypdcNUY8XjgjNoN3lNtaVt7fnzEE/HLWnlKEj6hIP1r55
9SOo9w6r6ycucxRajJJajxh/m47Q/ClI98YNWr48PERK6udVZ9uhvKFmsylMJSgkB5W4lWfc
ZqkbJblXu4sxUJBMlxLSEj3UQP6VZPNf0qUMdhuXa32YHSZdrsNw1O+gJM9QZjk9gB3V9auX
xV32x6ItLOoNQOJeTbwTGtwXy+6AQhRHyP8A8NHujFjg9Fui1vjSSlqLbovnvKPATxlWfmTX
z78RPX2f106mzp77q02lh0tRo+7IKBwFH581Y+zKex5VLvrTfXfVK5dTNRybvcHFOPvH92jG
UNpzwkV2F9n3ok6e6YPXN9BS9cngsqIwdnH8q4p0fBOqL1Cgx0qKpTiWkjHqSBX0ujQ43Rzo
go7Q2m1Wwr+qgnP9az+nxEzOkPZXvN2gLjfxr9TXNVdaJ0BLqnIttIZ2j8Jx3/maqFqTl0JS
CMeppxMvTmpNQzbhKOZMt9SyO55JOKlelOi9w1XbVXKb5VmtLIJVMkHAIA7Ae9AVTXVEhJRU
UnTtZR2BOXHcALigR2FH7dqlxkp/eKBqGSV/cri6Iz4kxWlEIeHdQz3rLd8BwEqNKJqFt7LR
0ermKxKuGwa7KANzmcH1NSu066bcWArkfM1Q9vvKgjlRB7jFGYGoXEhJ8w8fOk9Rpd/pWnpd
fY/lXw1qZl49qfxLi0tQIKfeqTg6xebP4+PrRu3a9UjG5Xt60mm0l4ynUFa2TIVxR1JUkKH8
Iopb2kuge/aqws3UMKKQVcfM1KLTrVCyMK74pdLQvDUZtLxdWlpWG224k7SqrE0/a232knbi
qj0trBAUn4uTVpaM1I2+lPPtSWSF7XgOKQaqxzW3CPP6dbkN420Fvejg0w44lOcCpmzLaeaB
7j5VrKZblMLSfVNNJ9PY2n6zMrM01fI1+0qmrrD8oq/xplt3cfFUk1nbxDnLA/D6Go8hSUqI
Pc/OkkTpHDK3VJLvYCtUx+adMNYA5rzG0p96VQNufaouJ7o1y3Qzux/spZpj4qwz/j/hS7QI
zxVD3EBV70vFSE8HvShZKlHH9PWtWE7lD5UShMBSRn39qo3rvUK+cP2rzJHiRtee/wDZ6P6f
+fkV6nn2uzXleJu1j/0cjH/p5Ner1/SnDycXwFhKx347/lfNnotemoN9uTa85dawj610L01v
C7ZYdjueRgAnvXNPSSOHdYuoPfAIroPRMlS4xTjISrGa9dqGgjK8+hNnKVyJWXQpXqc1vc7m
qNBSpCcj1NM5VvekBOFYSafxIyYtv2uFLnHIpbJtCPa1LWmc2ppohXxHJIp6IrbqC4pPxK5F
CLVBcXMSXhsbPKRR4MeQQkjihXyDsr2x3SFumZkFtTagR2VW0uatuUEhKlDinvlI8n4U1o46
iAyFq5+VBucScIxjbBaqBlLB2bcVuibHZd8lakpWeM0mie3IUpIO0Y4+tIJ0+J0VZWv96T+L
2FcF+6keETXag4d4WFAVq40GWVL9Ed61gaffiMYS6pY9OfSpZ026bOa/v7Ntce8oSFYKuCQO
PmPermoV5soamSJOQhWBWhZWwhXlq+PHFWB1r6Go6L3WLGRJMoSWy7uKcY5ximnRvozM6x6g
kQIshmG1FaLrrjgJCQSB2H1qxtxgKLHNAuVNPBt4qk+GWRdHnoSpZmt5SU/iSoA4/Kqw1xry
X1F1fcb1JyH576nVJPdIKjRTrH0ouHRu+tQZi2X230F1l5vIQ6BweD2NJ9KOjV+6w3KRHsjT
TxjICnnHVhDSAT8IJ9zgj8jVzf8AaVS+MA9QKO/tdQSkOK4HpRvTWoHLbcGpcV5TD8YhTa0k
5z3xn/Copr/Tlx6f6rmWm5srYnQ3NjjecjkZ4PsRzUj6Q9MNSdU1SxZrc5OTBSFO4cCNuewB
UeScE4FdMIAuobz3XTulvtQNUaf0s1An2iNdVR07UuFamyfb0qJ9WvtDNddWon3dvybUwkbQ
hsZKR9aoOTJetV7ft81lxl9pwtLbcGClWal2k+l95vdoNziR/PiFRAO8Z4+RqmapljbZiIpo
Iy65TRxyVelLlSZC3pj6t5cUc84P+2uougP2gkLQ+jIdm1Dbpb5t6A028x8WQO3GR71zOgKj
yVsup2OI+FQIwRWty01cZttfmQrfNkxYo/ePtMqUhH/OV6Umpa6YT7gcnlEz07CLNXU3Vb7U
51EdMfS1qebdXx50gbtufkK5Y111NvnVbVK7rfpZkOq+INk/Ajn0/Womy84uXkZV7c0SDDqW
A8G3PJ7FW3jPtmnpmecuQwhAFgF9GvDb1r01A6HWt9V0is+VHS26hxeClQBB49qqTq14mumP
Ti8SJNhsTV9ubpKlvNBIbSo/15rkiFOdjowl5xLSv4AcivXBmQwwl1UVxKHjgLKeF18awkWC
rFG2+5ysG7dWtQ+JbXltt0lxwMyZDaWoTadrTSSe2Poa+gt6ujHQroXJlthLf7HgfCjP/Kbf
hH5nFch/ZxdLRqHqDKvchlC02tAQCRwpRJ7flird+0g6gKs+iLfp5hxaXLqrzHD6bE+lF0J9
LpXIWoAMga3hDPAZ1I0xbtD3h27XaJDvN0uDkh5Lq8FYVjGPzpr4iYHSe+aqcvVzvv3iZsDb
jDLnKgPT8zXHE5PkvLCVrSoDulVCJshXKlOFax/eofebXPdWSU45CurqL4m3LpZndNaUhO2u
x8gqJy879T7VSF5giM4s42uevNLR7+Q35aVbCmh1ynpdePx7j7VONDuanHTlEOf1MszdxkIi
w0S0rddV+HAJ7/yrvPr74+NKdKOnZselZibtPdi/dmlMDLbIIwdx96+eLyE7wv8AiT2pVqSF
NkupTuPyqbXKJ9WErJnO3Fbj7iit51ZW6r+9k5zUu8P0uyW/q5Zpl+lNxbVFeDzzjn4fh+ID
+X86hBf3khHalGWyE4ISr1xiok5urhxZdW+J7x7q19Ae05pNP3O2rBaekODcX0f6PsDXMrWR
ISkZ2r75OaQh5UoHZt+XtTl1JKAd2cGuyzF7dqq6aubwS6LGsOusNtf+Yh/vR9U819AOuWgp
fUPo5c7dDltQn32gnetWABxuJ/Kvmj0F68XDoVrA3a2MtPPlgtFLiQQMkH/Cph1K8aWserMJ
ceZNchwlDHlxlFoK+Rx3qEE0cMTg4ZXDHuUxf0F046LkvXm5p1Heo/4o0VR8or74UcjHPyqA
9TOuF16iMuRwtuHZh8LUJoBKAn5+5qvVvB91TiyVLUc596XS6paRjtnmlLqh5+Fc2PKcstFm
L5bf4R3rEaEGngcU4j8NClG4pccCval8nN0zgg34XmyrfhIIFP4/wAfEe3rTy3WsSYwwnmnz
GlXHFjCaoMjEyi014y1DU3FbftgUvDu7hX7UWGiHFJ5FIu6OeScAdqrc+E4KYQw1DD6UpD1K
uM5jd7VJ7JrBaVJ+L1qHHTEhheVJ49Kf22JIhqG1NDSU0bxhOqepqmus7hWvpzXDiVAb/WrT
6fdQVJWgKX3xXO9vlOQ9qlBQUeTUr03rFUV1OFdqzdfpTTlieNdHOzY8ZXXNg1uhTCcrp/P1
kERSpCuc1zvpvqOveE+Z3o1K1+pTJTu7/OkctLMG9O9ghBoEe7dZSLW2ulvPKB/WowNUqceH
OfnQO53pU9xR3U0aWsnjtVcVIGCxWjo6NjG2U0i6sKHAnIo1A1Gh/AO3NV/BYW6QfanyFLZI
G78VVvp2ol1Kw8KxGbzHA54pw3eWcDCuKgcCQ5lPxcU+RNWB3zQ0lM0oZ1GBwpzEurKlUTj3
dttAquost0KylXJp+ic5s5VQbqVoOVDyq4g+1wuCJXiYtSgf/wBXI4/6eTXqE/agyFu+Ia3E
8n9gsD/pn69XrOlxjykfwF55XR/xD/kr5vdOH1xtWvlH4tgxV7dLZcp60JJT3GT9aoXp5hzX
CkntsGa6T6ZtIj2zHoScfrXplbJtAKwETM3RmJDkSpjYWran5UUTaUxHFqC1KBx3PavMLSMf
ypxlCWyp3CUenzpNNITgJpGwDLk7jspeAIOcUuUF0bP5U2++sw4ZeBASOw96aQdaefMKUM5H
bNDbZO6I6kfZELpe02GLkp3uK4HyppHvhfbDklO1DvwpNNbg2zcp4L7iiM58s9hT0xWLttY2
ANM/ECDX2WlSa4LDtqNxR8DgDavUcdqcWeGUoLTbqjzgml46AlP3ZCiN4PJr1qZVZQ42rueQ
upF4AXNpvdGG4iokBSA6orIpTT8yXZMyGpLjUhoZbIpjZprryFBwKUc8E0/DQdaVuOOO1Q6i
rkjvkJjf9TXHVcjzrhMekOI4Rk9k+tL6D6oXfpteVS7NMMV1SPLcJAUFAc4IIoJdFfdXykfh
Vx+VbNRAW9yDlI96tbIqtqO9RuqV36m3ZE68yPvLrY8toJSlDaPoBT3pH12vXRa4y5NoMcty
0BLrL7e9te3O08EHIJP6mok+llyPhZwodhWiYe9pKh37n5VY2QE5USLiyMa21JJ6halmXq7u
Jeny1hbitu0AAY4+QHFTDoL4lpPQV2c1Ft7Fxi3Ehbjbiy2UlOcEKGRxk8Y/Sq1MZ5J4O4eo
pe3MIbd3LQnIGc47UQ3aclVmNSvXMiZ1K1HP1JMbaakXFwuFCRhKQBgfyx9atLpP4j16D0q1
a5Nt++hZOFB3yxnGO2DjtVMQr+8Ulsqw0DgU/wD2hv4SSceuKWVbiXelTjwbIrqy5i7XiRMS
nyy6sqKAewJyBVn9LvFZatC9Kl2eXbJT8yMl0IKAjy3d+T8X64/KqOmreKiMEppq5KIaIHdN
fU8Yb6kSdrluwr7zKeUnKSPiIT/Dk9hXQ+ivENpez9C12SXbd0+NFU0Y6WklDyyk4Vk+vqfr
XPtnj+U355/EeKWclcY74oxzsL5wHZZakCCpt1Q3htzO3A+Ln2HHaujdYeJzROpejbFuZta/
v33byiktpSEuY254+dcxSlklR259Knnhw6IOdZteojhDhahqQtacZGCRmuQAE7Shqh5EV13v
4JNCMaG6J29ZQES54850nvk9v5VTHj86uaW1fZZMVpYfvVuf+7slPHljI3f410Nr6+xeivR2
ZJCggW2GpLY7ZWE8J+p7V8tdSF2932RcVuLVInOrdO5WfiJJ/wAabygMjDUromukcXIjY3I0
vUNvROdcZjSpCA6pI5SgnCs/lxXRnjR6H6J6e9KrXNs8SPBuX3hDTZZd3mQ3sVkr7+1cor8/
cAVkD09/enDuqJNxbabky5EhDAw2HHCoN/TPYUCjZGqXdB+mUTqZ1fstknyFxYdwdIedSQFE
JBJ2k8gkgJHyNSvxzeHew9AbvYlWF2WW7ol3zmH1BZa2jhQUOfizxn1FVMi8OwJTcmO44w+w
vehxte1SFDsQe+fpTXVutbrrG4iXdbhNukpKQhLkl4urSn2+LmphDqV+G/o+1116pRLA7LXB
jLQ46882keYkJHISD/ETj0Pf5VIvFr4c4nh61jAhQpr06JcY/nI85IDjZCiCCR3H/XVXaT1b
cdEagj3K0zH4Fwi58t1o4WnOQe/ccn9af676l3nqddjcr7c5FwlhHl+Y4r8Ce+Ej+EV1V3sp
p4YPDc94htUSIqJv7PgwAlcl0IC1gHOAMnnt8vzrPib6DHw79QWLS1NM6NMjJmMOKRtWEklJ
Ch9R3qKdMOsWoujt9M6xTlRHcgPNKSFNvj03JPtmt+pvVq99ZtSG63+V94leX5KNqNiEIHIC
fzz+tfKYddWB4ZfC7L8RSrm6LmxaIdr2IU4povKU4rOE7cjgAd8+1Q/qRoeR0z11c7BLWhyT
bXy0txJ4X6g/LI9KL9CvEzqLoAbh+xhCkM3EJLzMpsrQkjsobSDnGffvUV1nrad1B1ZOvNxc
S7OuDpcdUkYTz2AHoBQ5a5dUw6MeHLUPXmROTYExgm3oHnuPubEpKs7QDg8nB5FQvUtrn6M1
BNtU5HlSoTqmH0DshYJHHvzirG8O3ivn+Hlm4Mx4EW5RbiUrUHF+WULAISQR9exxn3FQLqBr
17qDrO43qd5aJdzeU84ltOEp3HOAD6cDvX3TBHqXcqbdK/Dnq/rHp966WaA27CYJClqcCN5B
5wKhqw9AlvMPJKH2VFDiDyUKBwR+Rq8PD5454/R3plF0/JsS5hgFxTLzT4G7coqwoHn171SG
p9SL1dqy5XZxtEdVylOSVNo/CyVkkgfIZqp8IspsUx0106v+oNHS77Etj79ngf5+QMAJPbtn
P6U3gfE4Oe4+DI5Iq8OjHjT09oDw6/2VkWaY5dW2Ho+1ttJZkleSFEkg55HpVLWBSfOO/aUq
JJA9MZpbUssLBPdN5uQrO0r0quDthauZj7YahuSpRGSKPQNLI83Zsxu7fOrF051qsUzpJFtR
t5RJRG8sqDSe+e/fNRvTcpoXWM+63vaacBKdvcA+3as9WlocA3C2en7iLuCQVohcRsLdb2ox
xTSTpxlHcfKug9d6v0nqDQ5+7MJblKGAjykJUkkEenp/sqsNOsRFXmIZbaCyH0h3IBO0EZ+W
KWTFrXgB3PdMYwTdzgoO/odLCEqI4WPatGdGJbUPh78VevVqVYLha47VrZioUlKQVISjJxn+
7UT0PbIbuqIf34JEbf8AvAr8OBz68frVVVI5krY2Pv8A0XaeTexz3Ntbsq/GiWWe6ck8U6ha
HS2chPAq+OuGmdNutxl2dDKFp3ZLewA/hxwnvxnvQLpRpW33jUjTFy+GNtUVJB25+ef8K5VO
kY8MLgb+ynT1LHQmXbYhV1A00mMPiTyvkfWnkazLdeO5PCatTrNoex2FyKuz70hz8QUrOT9K
bdKdEw9U3hDE5wsN7d34ggk5A9fkTSsh/X6RKKj1EOiEtlXC9OOKXwcCsx7AoPbR3AzVm9SN
EQ9J6j+7wn/OjqTwncFFPJHcfLFKdN+nDOsrk6h50xigfn/2VDYTL0e6vOoNEXVVdRYTjS8e
3FO/u5UMlOSO9TLqJoBOkL6qM06l7akKKh8xRvpx0NX1AtTklD7bCWFAKBQSVcZqkQyGUxAX
IVh1FjYxI7uq5iDZg/OnfnpCwNvei120h+y5CmTysE+lSXQXQydra2vy2FMpbYBWfM3DOAOB
x86pjp3ySGO2Ryp+ejEYeSobFcS2sUQDiQjjvSsrTqrdNfjrb/fR1FB47kHFSfR/Re7avsq5
cVkFLfOCMelBdCV7zHGLlv8ARTlrYWsDi61183ftP158Qlt+HP8AxCx/rn69S/2p9vcs/iQg
R3htcbsTAI9v3z9er1HTX2pYxbsF51XPYah5v3K+ZmiZP3XXef7yQK6Q6fXItQc43ISSSK5h
088pvWaOcEDiug+kktbdnLrnxfD2PrzXoVewWF1gKZxupqxqJy4zNrTZQgevoKUmplPH4pbY
YVjASe1D7VM/a7bzKEhn3Ip9Z9OR34zwWrK0HA/20tc0NN0UXElP41pkSoyUmWks4HHqafxI
qLKEkfvcK5AFBY1ulWt4IQ5uQe3OSBTyQ1IjsbkSFBShkg1Ah1/Srow3uE8l3VFzc2ojFI+l
FrMPujefLxn1JoLYdRodb8ggF9BwVY70bakbuO9DvuOUc1oSV2ivzF5YUGHEn8Q9qKQ7UtMB
Ifd81weo/wAabJkYUCo/D2x7U7RKbSyQ2rJHPehn82UvlOo8ZQ+ALKQOTxXpRWwMJWFj1+VD
XryfKO0/FnB5rcT0sw3FZyo4qbbcKGUtcrY3JZS6r15poVLgowE5Qr1NOYF0RPiqaIwUjvST
bLjp2rXlPYVaFBwuko8CPLWVKV8X9KUdgmKCUO7/AJZpRVrwnDWQTWrem385U6oZqXCjsSLa
3Crt/wBVKLYU76809jWFSPxPK7U7hQAlzYSVD3Ir7cpbR3TO1WpUtwIV+Ed6lluhwokZKfKT
5mOVHvTRphERvKeaYy5pz3/6qpXxjHZO7q/HBKcjGO3tUfXEDskBAyCeaVlOeaFZ5J7EmncF
kMQt5zuqbVAssLrSYtMKP5Y7gZoYHVDd9feszpanZHHbHvWE4U3g4q1da4WsVo2pb6iEjOTX
fH2ZnTFq19PZOoHUpEye/wCUk4/5MVwCqUqG4Sn15z7V014bvtBnOifTFqxLtEa4KQpRStSu
xJ4omAND7lB1LrjaFen2m2qRpzpA1by55Tt2lDAz3CcE/wAjXAUiSQ5nuABj/Gp3118Ql28R
+oUy7q6UsRlK+7x0qwhrPFQC4NBrlCuKvrJNxCjSAMFliW6mQMUxmQUoQFJ71kyFJV/11l6T
+7xn+dUNXZDdMnHVBNN1qJHzNOXUjyz6UwfXhX0qxqGcshWDjBpRlWVZ+WabJUSr1/OlW15/
KpoYpdo5TSzZx+VJN8prdBwce9fL6NLI/Dj2JrZK9qQOT889qTSrA7V5S8j2qO5XrG7JzWFJ
yrP8qx5gHv8ApWyTuqKk1OI37sD+VPmF5xn2pkxyO1PGB+H5CodlY3lF7ScvDHqKmOnvgDdQ
61/C4MflUtsLvxIH0pdUtuE7opLWKs7S0n4UgnAHpU2tUpKUDb3FVhY7j5W0CpjYrqVuAHkV
lq6EnK21FUbgApoy+VKA3YHqM0QjuJyBQOFJ3AEYx8qJx3d5FZuWEg3Kdt4RTy/M2jPftTmE
wXFc547U1hqBSO31PpRNhXA7fWhJW5uufZPGGfgz6nk0pDihL248EnNYjK+E0uydxB9vahnu
IN1zZiyePxPvCUk9qWioVHyptx1so7FJ24pNt/enHFKowltQxVbnPOb5VYj9O1eyuU+VOLW6
pXdSjk05tMida5/nRpDjBUMHFIMr2Kp03yrNUesO3k5X3T9O0pe4vu3Z5TkhzzHD+JR5Jotp
TWN00qy41DdLTbigVD34xQyE2l4jP8JxRVqOlOak2oka/eDyomNobZyaSXXbo4p58lbpz8Rq
RaC6i3HRFvdiR1NqbdKiCtJxzj/ZQ5MZKs1smOkKHNVvqpmO6rDnuq52tLQ0JOVEVcrrIkPb
d8lRWVAcZJycfKpfofqjP0RY34DQS4h1JTyeU5qPMtBGOBTkstuDJGSKXxV00chkYcn+ig7Y
9oY5uAvm39reS54nre64fje0/HWf/wDPI/2V6lvtc/8A6zVq/wDZyN/r5Ner1nTJHGljP2Cx
lX0+s7HdfKOCh5OuGlN4CDjORXRXTpBFvRlSe3OR3rnmG8DqZvB9qv3REvyLUjHcpGa9H1B1
wFj6RpvZTJyI6+BsKED1KeKWhti3IUXFqUo88Ghrd1XFVsxuB+faikMh1sLPY80mmk7BNWxN
uiUBoy3Er8xQwOBml3rYuQfxYB7nNM2bgzFSklwJHzpW76iU1By0N6e2RVV3FGRiNuCE8t0B
iECWylal8HHfNPmG3CEhJAx3FRKJOkQoin2xu8w8p74pKVql9gsr89JWtWCj1qPTJN18+aMH
a0KYXS6gKaikfGv1FYUh6GydvJUMA0OhPiU0l3hLwGRurU39ZbLbmCpKuFDtUXNvwoO3Iha4
CnmVh5zCl0qiIiFJT5jnw+lCp13S2EbUOKfPbn1pBKp11eBfGxOfzr5R9Sk9tbQ5LWpC93Jo
it5aU8KSPyoLZ4qYSSsKO4980+VNC04HcVHqLuU/t851twqKk8fKnSb+l1SklQ/KgSbmI+dx
/EOKRQ6pxxWDzXDJdcUjXLSpXwrJyfftSjs4xxtJzUdhvOsO5X29KdLuCVp5OOe1c3XX1r4T
6TeFBOAMpNItTPP/ABHHtTUyCEEp5/wps9KUobR+Mn0rrVLYRlE7aVSJm3+AHGfeiF6mIhsB
tKvSm8RSYFvSskbyM1HLjdlzpePY1c1RTxuRvV9fet/M4Iz/ADpvny2s+ntWESM+1XtVMmFi
ZKDCVDPHt70jHkKUoqwAPUUhdXtyx8qSakBTShu59KLgY05KFcLpw/evusgKQcem2iEe+Ca2
E/xetROQlTklXf8AOiNnBZZcz8qsljBOEK+QtNgjziE4PtTN10JO3PBpBq5qUSkfw0g895ix
u/KqumpbilnHVpUoFOU+ppk45lxQHtSzlwU22W/xfP2pqHNyuasVMi8XNiqUakfGM9qbLV8X
z70o0r4ga+VKIodyB/T3pRC8euKatOfDSqXPhqLl2NOUucVotzmkC9g8KH61qX+f4qir048z
J/wrdByse1NEufFTiOsb6+XyfsnCB9cU9jj4wKYNL4H1p6y5hYqLlfGi9vP7xJ9qPW2Zs2/K
o5DdwRROO7gAj05oOVt0zp3WUxg3jywPkaktg1DhxPxetVtFuCkKo3ZbmfMT6HPvSupp7haC
iqrOsrnsl580J5z+dSaDNyPpVW6eu+NnNTaz3Pzdpz2rM1lPYrW0sweMqZQn8gUUjSewNRyD
K4zn2opFk7jSKVqOjaDyjseRuAp4hee3ag8SRj1p/GkZ/ipe5q+c0g4RFleCKeNn8j7UMaf+
Lj0pwh8pqh2FzaQniVgqFO2eV0Maf3r/ANtP4b2Fdv51WvjeyJQvxJxRVpHyoOw7hYopEm4C
RUXIaQkp+wQ2g8cn3rClYNIGbuRSf3vPr60PM24UY2k8og25g5rYP5URmmIm7Rj3rLUjKs0C
Yyremvnn9rgv/wDOYtXr/wB7kb/Xya9Wn2s7u7xK2s/+jsf/AF8ivV6zpY/hI/gLDVkQ678d
18qozRb1Kgn8JINXZpa8ssMNIHJwKqjS2lp+pbylUKBOmFOCQ01vAHvmrOtE5NhQtidbpDTj
Y5Km+RXpdVUQH0B1yFj6aKUeshTSBJ/aLX4yj5gdqY6i1VJsTjbaFeYkjvjk0BtmukqlERN6
sjspOMCsM3kSNTJDo87d3Sf4aX7YyLko3c52QpDpi/J1LIKJh8sA8c4o/qLUqNNw22o5StK+
Kid6iiIVIhhJW/yBnsKdW+OtUZsTRuKCD8qr2tPqupNbIiNl1TNVNKC3htYznFP5UBK1pkp+
J0HtQ2a+l8ANlTKPQ1iHJTBO5T6lkcnNQdfsr2xlSOJcVLbHmuJG0E4zzXmru1PhrabUAsHg
+tR83Nj7wXQ3kkbQad2e2pYUHlnBcORzQ3Ut2V3SPKk9gdVDY/y4oU5n4DjnHpT/AO/fCflU
clXVCkjBAVngqOK3jXQ7VIK0KJ9jVdyTlXggco8Lpjj3IpqdRORn9gHw5oUi9pcw2FKBT3rb
7+zFcIcc5Vz9K6R3AUXPYUfVNbktpUo/F6DNLJn4HHPzqLrujUbC23ioE9jWJGoUAfCSSTXO
mSqDZS5MjzMK3V56ahWMnkVHoV3BZzu9KTdvaWnfXmu7bLgIGVJRNAScK5xTm0HesuK5x61G
P22lYxk98UTduwiwkJQogqFSa3KkXgiyK6gu4CtqVDOKBwncSd3oo/zoVIuZVLwpRVn3p5Am
J80D2oltgFUTYKQuHEUnnt+lMG7kUKKc/Kl1P7445oS655Tmfc1LcFT9SdzBvTn3oc6+ttXq
B6DHenTVwwOU8e9YckIWMgbq62QquRvsm6bn5foM143VSUkp/i70m64h5w7xsCa2izGYit6w
FJHpjvRjHFL5WkFOEgxmUu9ivk5rKp/mjaOf8KZ3PUCLkQlsbQikkSfu6EjP4jip5VW4jlPi
7t/irBdz6mmhkobTtKsK+ZpMygk/9VcsVDcU8L4B9f1rduR86HCXk9/0rZMnJ7muLiKok8jm
l25PHf8AlQZuTzTpmQARXyi1xRHzM84rVTnP4v502TJyP4qwZGPf86jtKuDk6S7k96XYdAoc
3JyaVbf3OD5VFdajLTo4+tPmHMkUDYfwqikR8Aiq3XRDUajubQOaetyPh70JYlfDSiX9xqly
MhcirMjKhz60atMjkfF61GIzm1Y9qOWlzOKGlbhM4HesKd2GUSUfFU707LwB8XtVa2V0hxP1
qb2B7btNZ+tjuFraFysO3yMgfEKLQnuRUXtMrOMDJo3Be3KHtWVnjN0/hNypDGeyO/enceV8
I5oTDfAH0p40vdzQL2I5qLMvjPenTbx/lQVt3YvvT2NJ+dDOjupIkyrPNO4zhB4Joaw/yKes
PgqofYq5GovFe7Z9qfsvAUFaeAxg04akc1wsQ7mouXyocCtfOwe+PlTFuXtPJxSnnbxwTzVE
jVFrSnaXtyuT+tOmVZI5/Kg4ewvjvTpmRih3RlXtjK4F+1cG7xJW3n/9X4/+vkV6kPtVXd3i
Otp/9H4/+ukV6vVdLb/CR/AWDrP8d/yv/9k=</binary>
</FictionBook>
