<?xml version='1.0' encoding='UTF-8'?>
<FictionBook xmlns="http://www.gribuser.ru/xml/fictionbook/2.0" xmlns:l="http://www.w3.org/1999/xlink">
 <description>
  <title-info>
   <book-title>Пробуждение 8. Немыслимое</book-title>
   <author>
    <first-name>Роман</first-name>
    <last-name>Смирнов</last-name>
    <home-page>https://author.today/u/roman00/works</home-page>
   </author>
   <annotation>
    <p>"Создано с помощью нейросети" орфографи... орфография, пунктуация и мелкие корректировки.</p>
    <p>Баржа ползёт через ледяную кашу, сто тонн муки и один моторист, который разговаривает с умирающим дизелем. Генерал лежит на животе у опушки и считает шаги до немецкой траншеи. Лорд пьёт виски в московской ванне и пишет в блокноте: «Не похож на человека, который проигрывает.» А в берлинском кабинете офицер открывает папку, которую хранил два года, и решает, что момент настал.</p>
   </annotation>
   <coverpage>
    <image l:href="#ecde0d6f-a4bf-4bf6-a02f-13487cacecad.jpg"/>
   </coverpage>
   <lang>ru</lang>
   <sequence name="Пробуждение" number="8"/>
   <genre>popadancy</genre>
   <genre>sf_history</genre>
   <genre>sf_history</genre>
   <date value="2026-05-03 16:45">2026-05-03 16:45</date>
  </title-info>
  <document-info>
   <author>
    <first-name>Цокольный этаж</first-name>
    <home-page>https://searchfloor.is/</home-page>
   </author>
   <date value="2026-05-03 16:50">2026-05-03 16:50</date>
   <src-url>https://author.today/work/583393</src-url>
   <program-used>Elib2Ebook, PureFB2 4.12</program-used>
  </document-info>
  <custom-info info-type="donated">true</custom-info>
  <custom-info info-type="status">fulltext</custom-info>
  <custom-info info-type="convert-images">true</custom-info>
 </description>
 <body>
  <title>
   <p>Пробуждение 8. Немыслимое.</p>
  </title>
  <section>
   <title>
    <p>Глава 1</p>
    <p>Гости</p>
   </title>
   <p>1 книга <a l:href="https://author.today/work/545176">https://author.today/work/545176</a></p>
   <empty-line/>
   <p>Самолёт шёл над облаками, и облака были такими белыми и такими плотными, что казались твёрдыми, как снежное поле, по которому можно идти пешком. Уильям Максвелл Эйткен, первый барон Бивербрук, министр снабжения Его Величества, смотрел в иллюминатор и думал о том, что у него мёрзнут ноги.</p>
   <p>Ноги мёрзли четвёртый час. Четырёхмоторный «Либерейтор», переоборудованный из бомбардировщика, грел кабину пилотов и плевал на салон. Бивербрук кутался в пальто, подаренное женой перед отъездом, и от пальто ещё пахло её духами, но запах слабел с каждым часом, вытесняемый бензином, холодным железом и чем-то кислым, что сочилось из переборок. Жёсткое сиденье, рассчитанное на задницу бомбардира, а не министра, впивалось в поясницу, и Бивербрук каждые десять минут ёрзал, пытаясь найти положение, в котором позвоночник перестанет жаловаться. Не находил.</p>
   <p>Аверелл Гарриман сидел через проход и писал. Блокнот на коленях, карандаш в длинных пальцах, почерк мелкий, банкирский, будто каждая буква стоила денег и он экономил. Бивербрук знал Гарримана четвёртый год и до сих пор не мог определить, нравится ли ему этот человек. Уважал — да. Доверял — в пределах разумного. Но Гарриман был из тех людей, которые считают мир балансовым отчётом, и в его присутствии Бивербрук всегда чувствовал себя так, будто его оценивают как актив.</p>
   <p>— Три часа до Москвы, — сказал Гарриман, не поднимая головы. — Вы читали последнюю сводку?</p>
   <p>— Читал. Вопрос не в том, что русские стоят. Вопрос — сколько простоят.</p>
   <p>Гарриман кивнул и вернулся к блокноту. Президент Рузвельт сказал ему перед отъездом, сидя у камина в кресле: «Аверелл, выясните одну вещь. Не сколько им нужно. А сколько они могут переварить.» Гарриман записал и эту фразу, на полях, карандашом. Он записывал всё. Бивербрук подозревал, что Гарриман ведёт дневник, и дневник этот когда-нибудь издадут, и в нём будет параграф о том, как лорд Бивербрук мёрз в самолёте и ёрзал на сиденье. Параграф будет написан без эмоций, с точным указанием температуры и высоты полёта.</p>
   <p>Облака разошлись. Внизу лежала Россия — бурая, мокрая, расчерченная реками, как старое лицо морщинами. Бивербрук бывал здесь в двадцать девятом, с делегацией промышленников. Привёз два впечатления: масштаб, от которого кружилась голова, и водку, от которой кружилась тоже. Тогда он написал в «Дейли экспресс», которой владел: «Россия — страна, где расстояния заменяют стратегию.» Хлёсткая фраза, хорошая для тиража. Двенадцать лет спустя немцы проверяли её на практике.</p>
   <p>Досье на Сталина лежало в портфеле, между бутылкой виски и запасными носками. Форин-офис составил его так, как составляют характеристику на опасного пациента: параноик, жесток, непредсказуем, может кричать, может молчать, может встать и уйти. Бивербрук пролистал его вчера в Архангельске, после ужина, за которым подавали водку и рыбу, причём водка была заметно лучше, и подумал, что люди, писавшие досье, встречались со Сталиным в мирное время. Война вскрывает человека, как нож — консервную банку. Что внутри, никогда не угадаешь по этикетке.</p>
   <p>— Что вы ему предложите первым? — спросил Гарриман.</p>
   <p>— Ничего. Послушаю, что попросит.</p>
   <p>— Черчилль сказал — не больше двухсот танков в месяц.</p>
   <p>— Черчилль много чего говорит. Иногда даже то, что думает.</p>
   <p>Гарриман позволил себе улыбку. Тонкую, на полсекунды. И вернулся к цифрам.</p>
   <p>В тысяче двухстах километрах юго-западнее Сталин сидел за столом и разминал правую кисть. Писал два часа подряд, и пальцы затекли — то ли от усталости, то ли от того, что в кабинете было прохладно: натопили слабо, уголь экономили даже в Кремле. Перед ним лежали листки, исписанные мелким почерком, который за пять лет стал неотличим от почерка хозяина этого тела.</p>
   <p>Не требования. Не пожелания. Расчёт.</p>
   <p>Алюминий — четыре тысячи тонн в месяц. Он долго думал над этой цифрой, менял её трижды. Пять — слишком, союзники заподозрят, что он завышает ради торга. Три — мало, авиапром сядет на голодный паёк: моторы, обшивка, электрика — всё требует алюминия, и без него заводы перейдут на дерево и фанеру, а деревянный самолёт — это медленный самолёт. Четыре — цифра, за которой стоит расчёт, и расчёт этот Бивербрук с Гарриманом смогут проверить, и проверка подтвердит, и это важнее тонны вверх или вниз. Убедительность важнее жадности.</p>
   <p>Авиабензин. Грузовики. Порох. Он прошёлся по каждой позиции так, как проходятся по чертежу перед сдачей: не глазами, а пальцем, по каждой линии. Бензин — октановое число 99, без него моторы Яков задыхаются на высоте. Две тысячи тонн. Грузовики — полноприводные, «Студебекеры», потому что «Уральцев» не хватит на три тысячи километров фронта, который жрёт транспорт, как печь дрова. Полторы тысячи штук. Порох — временно, до февраля, пока уральские заводы не развернутся. Три тысячи тонн.</p>
   <p>На отдельном листке — то, чего он не скажет. Три строчки карандашом, без пояснений:</p>
   <p>«7 декабря — Пёрл-Харбор. После этого всё.» «Сибирские дивизии — октябрь. Зорге подтвердит.» «Второй фронт — 44-й. Не тратить время.»</p>
   <p>Он поднёс листок к пепельнице и поджёг. Бумага скрутилась, рассыпалась. Три строчки, которые стоили больше всего ленд-лиза. Знание, которым нельзя воспользоваться напрямую. Приходилось протаскивать контрабандой, упаковывая в логику, чтобы никто не спросил: откуда?</p>
   <p>Вот и сегодня — контрабанда. Он не потребует второго фронта. Тот Сталин потребовал бы, и Бивербрук упёрся бы, и оба потратили бы час на крик, который ничего не даст, потому что высадки не будет ещё три года. Этот час лучше потратить на алюминий. Алюминий — конкретен. Алюминий — это Як-1, а Як-1 — это Северов, который прикрывает Козырева, а Козырев сбивает «лаптёжника», а «лаптёжник» не топит «Марат». Цепочка, длинная, от канадского рудника до Кронштадтской гавани. Гости эту цепочку не увидят. Увидят цифру, и цифра должна быть правильной.</p>
   <p>Шапошников позвонил в четыре. Голос с одышкой, которая становилась заметнее с каждой неделей.</p>
   <p>— Гости прибыли. Спиридоновка. Встреча в семь.</p>
   <p>— Борис Михайлович, будете?</p>
   <p>— Если прикажете.</p>
   <p>— Прошу. И оденьтесь в штатское. Молотов будет переводить, я — говорить, а вы — считать. Каждую их цифру проверяйте в уме. Если не сойдётся, записку мне потом.</p>
   <p>Положил трубку. Подошёл к окну. Москва стояла мокрая, серая, с жёлтыми листьями на мостовой. Грузовики, женщины с авоськами, патрули. Война пряталась: в заклеенных крест-накрест стёклах, в мешках с песком, в том, что на тротуарах не было мужчин моложе сорока.</p>
   <p>Он думал о том, как тот, другой Сталин провёл эту конференцию. Грубо. Требовал второй фронт, давил, оскорблял, Бивербрук потом написал, что атмосфера была «ледяной». Договорились к третьему дню, оба измотанные, оба злые. Результат — компромисс, от которого ни одна сторона не получила того, что хотела.</p>
   <p>Здесь будет иначе. Не потому что Волков был мягче — он не был мягче, сержанты вообще не бывают мягкими. А потому что он знал расклад. Через два месяца и восемь дней японские торпедоносцы поднимутся с палуб шести авианосцев и превратят Тихоокеанский флот в металлолом. Рузвельт, который сейчас колеблется, получит повод, от которого не отвернётся. Америка вступит в войну. И тогда Гарриман, который сегодня считает и оценивает, начнёт подписывать. Не двести танков — тысячи. Не полторы тысячи грузовиков — десятки тысяч. Всё, что нужно, и даже больше.</p>
   <p>Сейчас — сентябрь. До декабря нужно продержаться. И нужно, чтобы Гарриман уехал отсюда с правильным ощущением: русские знают, что делают. Вкладываться можно.</p>
   <p>Без пятнадцати семь зашёл Молотов. Чёрный костюм, пенсне, лицо, которое ничего не выражало и выражать не собиралось.</p>
   <p>— Вячеслав, сегодня я буду говорить сам. Вы переводите. Слово в слово, без отсебятины. И когда я предложу чай — не удивляйтесь.</p>
   <p>Молотов не удивился. Не входило в его привычки.</p>
   <p>Бивербрук поднимался по кремлёвской лестнице, и поясница болела после самолёта, и он мысленно поклялся, что обратно полетит через Тегеран, даже если это займёт лишние двое суток. Коридор гудел паркетом под шагами, высокие потолки множили эхо, и Бивербрук чувствовал себя так, будто идёт по кишке какого-то огромного, молчаливого животного. Кремль давил. Не угрозой, а масштабом. Стены толщиной в два метра, окна узкие, как бойницы. Это не дворец, думал он. Это крепость, которую кто-то обшил паркетом.</p>
   <p>Гарриман шёл рядом, руки в карманах, с видом человека, идущего на совет директоров. За ними — переводчики, британский и американский, и офицер охраны, который не представился и за двадцать минут не произнёс ни слова. Бивербрук подумал, что в России молчание — отдельная профессия.</p>
   <p>Двери открылись. Кабинет оказался меньше, чем он ожидал. Длинный стол, стулья, лампа с зелёным абажуром. Карта на стене — от пола до потолка, синие и красные флажки. Синих было больше. Бивербрук не читал по-русски, но язык карты — универсален.</p>
   <p>Сталин стоял у стола. Невысокий, плотный, в сером кителе без орденов. Шагнул навстречу. Рукопожатие — сухое, крепкое, без вызова, без подобострастия. Рука у него была тёплая и жёсткая, рука человека, который привык что-то держать: ручку, трубку, чужие судьбы.</p>
   <p>— Лорд Бивербрук. Мистер Гарриман. Прошу.</p>
   <p>Голос негромкий, с акцентом. Не голос крикуна. Досье врало.</p>
   <p>Сели. Слева от Сталина — Молотов. Справа — старик в штатском пиджаке, который сидел на нём так, будто был надет впервые и под принуждением. Бледный, с одышкой, но с глазами, которые не пропускали ничего. Бивербрук узнал тип: штабной, из тех, кто выигрывает войны не саблей, а арифметикой.</p>
   <p>— Чай? — спросил Сталин.</p>
   <p>Бивербрук растерялся на полсекунды. Чай. Не водка, не угрозы, не тяжёлое молчание. Чай.</p>
   <p>— С удовольствием.</p>
   <p>Подали в стаканах с серебряными подстаканниками, тяжёлыми, горячими. Бивербрук взял и обжёг пальцы. Сталин заметил — чуть двинул бровью, не улыбка, тень.</p>
   <p>— Горячий. Как и наши дела.</p>
   <p>Бивербрук хмыкнул. Двадцать лет в газетном бизнесе научили его ценить хороший заголовок. Этот годился.</p>
   <p>— Расскажите мне, с чем вы прилетели, — сказал Сталин и откинулся на стуле.</p>
   <p>Бивербрук говорил двадцать минут. Танки, «Матильды» и «Валентайны», двести штук в месяц. Самолёты, «Харрикейны», сто пятьдесят. Стрелковое оружие, боеприпасы. Гарриман добавил американскую часть: грузовики, продовольствие, станки, медикаменты. Рузвельт готов рассмотреть расширение, если русские покажут, что могут эффективно использовать поставки.</p>
   <p>Сталин слушал. Не перебивал, не кивал. Сидел неподвижно, и только пальцы правой руки медленно постукивали по столу — беззвучно, ровно, как маятник.</p>
   <p>Когда Гарриман закончил, Сталин помолчал. Потом наклонился вперёд и положил на стол свой лист.</p>
   <p>— Благодарю. Теперь позвольте мне.</p>
   <p>И начал — не с благодарностей, не с описания тягот, не с требования второго фронта. С цифры.</p>
   <p>— Алюминий. Четыре тысячи тонн в месяц.</p>
   <p>Бивербрук поднял брови. Конкретно. Не «дайте всё, что можете». Строчка в производственном плане.</p>
   <p>— Четыре тысячи тонн — это моторы, обшивка, электрика. Без вашего алюминия заводы соберут вдвое меньше машин, и половина из них — деревянные, медленные. С ним — полторы тысячи самолётов в месяц. Разница — контроль воздуха.</p>
   <p>Он говорил так, как говорят инженеры на приёмке: сухо, с цифрами, каждая ведёт к следующей. Перешёл к авиабензину: октановое число 99, без него моторы теряют мощность на высоте. Две тысячи тонн, для четырёх полков, прикрывающих Ленинград и Москву.</p>
   <p>— Зачем только четыре? — спросил Гарриман.</p>
   <p>— Потому что мне нужны лучшие на решающих участках, а не средние везде. Остальные полки обойдутся нашим бензином. Они будут хуже. Но их будет больше.</p>
   <p>Бивербрук покосился на Гарримана. Тот записывал, и карандаш двигался быстрее обычного. Банкир учуял рационализм, который понимал.</p>
   <p>Сталин перешёл к грузовикам. Полноприводные, полторы тысячи в месяц. И здесь Бивербрук решил проверить.</p>
   <p>— Мы предлагаем танки, мистер Сталин. Двести штук. А вы просите грузовики. Грузовики не стреляют.</p>
   <p>Сталин посмотрел на него. Секунду, не больше. Но Бивербрук физически почувствовал этот взгляд — не враждебный, не холодный. Внимательный. Как рентген.</p>
   <p>— Лорд Бивербрук. Наш Т-34 лучше вашей «Матильды» по всем параметрам. Я говорю это не для того, чтобы обидеть, а для того, чтобы сэкономить ваши деньги. Танки мы сделаем сами. Но танк, стоящий на заводе, не убивает немцев. Его нужно довезти. Его нужно заправить. Его экипаж нужно накормить. Грузовик не стреляет. Грузовик делает так, чтобы стрелял танк.</p>
   <p>Бивербрук хотел возразить — и не нашёл чем. Аргумент был из тех, которые нельзя оспорить, потому что они не содержат ни грана эмоции. Чистая механика. Он тридцать лет спорил с политиками и умел побеждать, но политики оперируют мнениями, а этот человек оперировал фактами, и факты были как гвозди — короткие и острые.</p>
   <p>Дальше — порох и продовольствие. Сталин изложил это быстрее, без цепочек, двумя фразами каждое. Порох — временно, до февраля, пока заводы на Урале не заработают. Тушёнка — для армии, не для города, она легче каши и высвобождает транспорт. Он закончил, положил лист и посмотрел на гостей так, как смотрит подрядчик, выложивший смету: без суеты, без нажима, с готовностью ответить на вопросы.</p>
   <p>— О втором фронте, — начал Бивербрук, потому что Черчилль велел иметь ответ.</p>
   <p>Сталин поднял руку. Не резко — как останавливают таксиста.</p>
   <p>— Лорд Бивербрук. Второй фронт — вопрос стратегический. Он будет обсуждаться в другое время. Сегодня мы говорим о снабжении.</p>
   <p>Бивербрук закрыл рот. Он заготовил двадцать минут аргументов о трудностях высадки. Двадцать минут, которые этот человек убрал со стола одним жестом. Без обиды, без нажима. Просто отодвинул, как лишнюю тарелку.</p>
   <p>Гарриман наклонился вперёд.</p>
   <p>— Мистер Сталин. Президент Рузвельт просил меня задать один вопрос. Как вы оцениваете положение через три месяца?</p>
   <p>Вопрос прямой, почти дерзкий. Через три месяца — январь. Немцы в трёхстах километрах. Спрашивать об этом — как спрашивать хирурга посреди операции, выживет ли пациент.</p>
   <p>Сталин ответил не сразу. Взял стакан, отпил чай. Поставил. Этот жест — неторопливый, будничный — сказал Бивербруку больше, чем любые слова: человек, который пьёт чай перед ответом на такой вопрос, либо актёр, либо действительно знает ответ.</p>
   <p>— Через три месяца будет зима. Немецкая армия к ней не готова: план «Барбаросса» предполагал победу к сентябрю. Сентябрь прошёл. Их танки рассчитаны на европейские дороги, их солдаты в летней форме, их двигатели не заводятся в мороз.</p>
   <p>Пауза.</p>
   <p>— Через три месяца мы будем наступать.</p>
   <p>Тишина.</p>
   <p>Бивербрук сидел и слушал эту тишину, и в тишине тикали часы на стене — большие, круглые, казённые, — и тиканье их было единственным звуком в комнате, где четверо мужчин только что услышали то, чего никто в Лондоне и Вашингтоне не произносил даже шёпотом. Русские будут наступать. Не держаться, не отступать организованно, не «сохранять позиции до весны». Наступать.</p>
   <p>Переговоры продолжались ещё два часа. Маршруты, тоннаж, порты, сроки. Молотов переводил — механически, точно, без оттенков, и Бивербрук подумал, что если бы существовала машина для перевода, она звучала бы именно так. Шапошников молчал и писал, и ни разу за два часа не поднял головы, и карандаш его скрипел по бумаге так ровно, что Бивербрук начал подозревать, что старик ведёт не записи, а стенограмму.</p>
   <p>К девяти тридцати Сталин встал.</p>
   <p>— Завтра в десять мы продолжим. Мой штаб подготовит расчёты по каждой позиции, с графиками. Вы увидите, куда пойдёт каждая тонна.</p>
   <p>Рукопожатия. Бивербрук задержал его руку на секунду — жест газетчика, привыкшего ловить реакцию на прощание, когда маска ослабевает. Маска не ослабла. Глаза — жёлто-карие, усталые, но без тени паники. Бивербрук видел такие глаза у Черчилля в сентябре сорокового, когда Лондон горел и Уинстон стоял на крыше Адмиралтейства с сигарой и говорил: «Красиво горит, правда?» Одна порода.</p>
   <p>Коридор, лестница, ступени вниз. Поясница снова напомнила о себе — шесть часов в «Либерейторе» не прошли даром. Гарриман шёл молча, блокнот уже убран, руки в карманах. На улице было темно, сыро, московская осень пахла мокрыми листьями и чем-то дымным, далёким.</p>
   <p>Сели в «паккард». Шофёр тронул. Москва за окнами — без фонарей, синие щели в зашторенных окнах, патруль на углу.</p>
   <p>— Ну, — сказал Бивербрук.</p>
   <p>— Ни одного круглого числа, — ответил Гарриман. — Четыре тысячи, не пять. Полторы тысячи, не две. Каждая цифра — из расчёта, не с потолка. И он не попросил танки.</p>
   <p>— Он сказал, что его Т-34 лучше нашей «Матильды».</p>
   <p>— Он прав.</p>
   <p>Бивербрук хмыкнул. Повернулся к окну. Женщина в ватнике копала траншею в сквере, при свете керосиновой лампы, которая стояла на куче земли и раскачивалась от ветра. Три месяца назад в Лондоне давали русским шесть недель. Шесть недель прошли. Потом ещё шесть. Потом ещё. А русские копали траншеи и просили алюминий.</p>
   <p>— Он сказал, что будут наступать, — проговорил Бивербрук.</p>
   <p>— Слышал.</p>
   <p>— Вы ему верите?</p>
   <p>Гарриман молчал секунд десять. Потом сказал:</p>
   <p>— Я верю цифрам. Цифры у него хорошие. А насчёт наступления — мы увидим в январе.</p>
   <p>Машину тряхнуло на выбоине. Бивербрук достал блокнот и ручку — ту самую, которой двадцать лет назад писал передовицы для «Экспресс», когда ещё был газетчиком, а не министром. Ручка была неудобная, перо цеплялось, но он к ней привык и не менял, как не меняют старую собаку на новую. Написал, быстро, не заботясь о почерке:</p>
   <p>«29 сент. Москва. Сталин. Не кричал, не требовал 2-го фронта, не жаловался. Показал список — 5 позиций, каждая с расчётом. Просит сырьё и транспорт, не технику. Говорит, что его танки лучше наших — и это правда, Генштаб подтвердит. Молотов — манекен с пенсне. Старик в штатском (нач. генштаба?) — записывал каждое слово. Сталин сказал: через 3 мес. будем наступать. Не знаю, блеф или нет. Знаю одно: он не похож на человека, который проигрывает. Похож на человека, который строит. Черчиллю будет интересно.»</p>
   <p>Закрыл блокнот. Убрал ручку. Поясница ныла, и он подумал, что в особняке на Спиридоновке должна быть ванна, и если русские экономят уголь так же, как в Кремле, то вода будет тёплая, не горячая, но сойдёт.</p>
   <p>В Кремле Сталин стоял у карты. Молотов ушёл готовить протокол. Шапошников сидел за столом, прямой, несмотря на одышку.</p>
   <p>— Борис Михайлович. Коротко.</p>
   <p>— Танки их не нужны. «Матильда» в нашей грязи застрянет на первом километре. «Харрикейны» — отдать на север, в ПВО тылов. По нашему списку: алюминий реально, бензин сложнее, но выделят, грузовики — Гарриман кивал. Примут.</p>
   <p>— Почему?</p>
   <p>— Потому что мы просили правильно. Бивербрук газетчик, ему нужна история. Гарриман банкир, ему нужна отдача. Мы дали обоим.</p>
   <p>Сталин сел. Потёр глаза — устали, щипало, надо бы лечь раньше, но не выйдет.</p>
   <p>— Вы сказали им, что будем наступать, — сказал Шапошников. Не вопрос, не упрёк. Констатация.</p>
   <p>— Сказал.</p>
   <p>— Мерецков не начал. Дивизии неполные. Три месяца — предел.</p>
   <p>— Предел и есть. Мерецкову позвоню завтра.</p>
   <p>Шапошников поднялся. У двери обернулся:</p>
   <p>— Покажусь врачам.</p>
   <p>— Сегодня, — сказал Сталин. — Не завтра.</p>
   <p>Шапошников усмехнулся одними уголками губ — как усмехается человек, пойманный на вранье, к которому привык.</p>
   <p>— Слушаюсь.</p>
   <p>Дверь закрылась. Сталин сидел в пустом кабинете, и лампа с зелёным абажуром бросала круг света на стол, а остальное тонуло в полумраке. Достал блокнот, записал одну строчку:</p>
   <p>«29 сент. Список принят. 2-й фронт не поднимал. Мерецков — завтра.»</p>
   <p>Закрыл. Подошёл к карте. Нашёл Архангельск. Провёл пальцем по маршруту: Исландия, Норвежское, Баренцево, порт. Через месяц этим путём пойдут корабли, и на каждом — алюминий, бензин, порох, тушёнка. И каждый, который дойдёт, — это снаряды, которые доедут до Тимошенко, и бензин, на котором Северов поднимется в воздух, и грузовик, на котором Комаров проедет через коридор с мукой.</p>
   <p>А каждый, который не дойдёт, — это тишина на батарее, и «лаптёжник», которого некому перехватить, и мешок муки на дне Баренцева моря.</p>
   <p>Выключил лампу. За окном шёл дождь, московский, мелкий, из тех, что длятся неделями и превращают дороги в болота. Распутица. Немцы не могут наступать. Значит, можно готовиться.</p>
   <p>На Спиридоновке Бивербрук лежал в ванне, и вода была тёплая, не горячая, как он и предполагал. Виски стоял на табуретке рядом. Бивербрук смотрел в потолок, на лепнину, которая осыпалась в углу, и думал о Сталине. О том, что человек, который просит грузовики вместо танков, понимает в войне больше, чем все генералы Форин-офиса вместе. О том, что в досье не было ни слова правды. О том, что через три месяца он узнает, блефовал ли Сталин, когда говорил «наступать», и если не блефовал — если русские действительно ударят зимой — то мир изменится, и те, кто сегодня присматривается, завтра побегут помогать, потому что помогать победителю приятнее, чем жалеть проигравшего.</p>
   <p>Допил виски. Вылез из ванны. Вытерся казённым полотенцем, жёстким, как наждак. Лёг в кровать, которая скрипела при каждом движении. За окном дождь стучал по карнизу, и Москва не спала.</p>
  </section>
  <section>
   <title>
    <p>Глава 2</p>
    <p>Волхов</p>
   </title>
   <p>Мерецков приехал в Малую Вишеру на рассвете третьего октября, в штабном «виллисе», который достался ему от предшественника вместе с шофёром, картой и жестянкой из-под леденцов, набитой карандашными огрызками. Шофёр, сержант из Костромы, за четыре часа дороги от Бологого сказал ровно три слова: «Приехали, товарищ генерал.» Мерецков оценил.</p>
   <p>Штаб фронта разместился в школе, одноэтажной, кирпичной, с заколоченными окнами и печкой, которая дымила так, будто её топили мокрой соломой. Так и топили — сухих дров в округе не было, октябрь вымочил всё, до чего дотянулся. Начальник штаба, полковник Стельмах, встретил его в коридоре, пахнувшем мелом и кислой капустой, и доложил обстановку за пять минут, стоя у карты, которая висела на стене между портретом Ленина и расписанием уроков за прошлый год. Третий «Б» класс: арифметика, чтение, физкультура. Мерецков подумал, что дети, учившиеся в этом классе, сейчас где-то далеко, может быть в Вологде, может быть дальше, и пожелал им не вернуться сюда слишком скоро.</p>
   <p>Обстановка была проста, как хлеб. Немцы стояли на линии Мга — Кириши — Грузино. 18-я армия Линдемана, пехотные дивизии, окопались и держали. Активных действий не предпринимали — распутица, снабжение через разбитые дороги, которые раскисли ещё в сентябре. На участке от Мги до Шлиссельбурга — коридор, тот самый, четыре с половиной километра, через который шли грузовики в Ленинград. Коридор держала 198-я дивизия, потрёпанная, потерявшая больше половины состава.</p>
   <p>Мерецков слушал, кивал, не перебивал. Потом спросил одно:</p>
   <p>— Карта с высотами есть?</p>
   <p>Стельмах вытащил из сейфа двухвёрстку, развернул на столе. Мерецков склонился, и Стельмах увидел, как генерал водит пальцем по горизонталям — медленно, как слепой читает. Не по дорогам, не по населённым пунктам. По высотам, по рельефу, по болотам.</p>
   <p>— Вот здесь, — сказал Мерецков, ткнув пальцем южнее Синявино. — Что тут?</p>
   <p>— Торфяник. Непроходимый.</p>
   <p>— Кто проверял?</p>
   <p>Стельмах замялся. Проверять было некому и некогда. Фронт два месяца латал дыры и считал потери, и разведка местности стояла в списке приоритетов где-то между стиркой портянок и ремонтом бани.</p>
   <p>— Я проверю, — сказал Мерецков.</p>
   <p>Он не стал объяснять. Не стал говорить, что в тридцать девятом, командуя Ленинградским округом, объездил эти места на «эмке» и запомнил каждую дорогу от Волхова до Тосно. Не стал говорить, что именно за это его сюда назначили — не за звёзды на погонах, а за ноги, которые ходили по этой земле, когда она была тыловой, мирной и ничего не стоила. Сейчас стоила. Мерецков знал цену каждому километру между Волховом и Мгой, потому что каждый километр был жизнями, и жизней он считать умел.</p>
   <p>Утром четвёртого числа он вышел из школы и пошёл на запад.</p>
   <p>С ним были трое: адъютант, лейтенант-сапёр с миноискателем и старшина из разведроты, местный, из Киришей, который до войны работал лесником и знал здешние болота так, как хирург знает внутренности. Старшину звали Тарасов, и он был из тех людей, которые говорят мало, ходят тихо и замечают всё.</p>
   <p>Шли не по дороге. Дорога — это артобстрел, наблюдатели, мины. Шли лесом, по тропинке, которую Тарасов нащупывал ногами, как нащупывают дно в мутной воде. Лес стоял мокрый, тёмный, с запахом прели и грибов. Берёзы уже облетели, осины догорали последним рыжим, и под ногами хрустела листва, набухшая водой, скользкая, как рыбья чешуя.</p>
   <p>Мерецков шёл и смотрел. Не на деревья, не на небо — на землю. Земля говорила ему больше, чем любая карта. Глина — значит, танк пройдёт, если не раскиснет. Торф — значит, пехота пройдёт, а танк нет, провалится по катки. Песок — значит, окопы осыплются, нужны мешки или обшивка досками. Камень — значит, копать тяжело, зато стенки стоят.</p>
   <p>Через два часа вышли к просеке. Широкая, прямая, метров шесть, заросшая кустарником и молодыми берёзками. Когда-то по ней возили лес, и рельсы узкоколейки ещё торчали из земли, ржавые, вросшие в мох.</p>
   <p>— Куда ведёт? — спросил Мерецков.</p>
   <p>— На запад, к Синявино, — сказал Тарасов. — Дальше развилка, одна ветка на Мгу, другая на Рабочий Посёлок. До войны по ней торф возили.</p>
   <p>Мерецков присел на корточки. Потрогал землю рукой — холодная, влажная, но не жидкая. Под верхним слоем торфа — глина. Плотная, серая, та самая, из которой в этих краях лепят печи. Он взял горсть, сжал в кулаке. Глина не рассыпалась, не текла. Держала форму.</p>
   <p>— Тарасов. Зимой эта просека проходима?</p>
   <p>— Танком?</p>
   <p>— Танком.</p>
   <p>Тарасов подумал. Не быстро, не для виду — по-настоящему, перебирая в памяти зимы, которые видел здесь. Мерецков ждал. Он умел ждать, и это было, может быть, главное его умение.</p>
   <p>— В декабре промерзает на метр, если морозы ранние. Торф сверху схватывается коркой, под ним глина. Тридцатьчетвёрка пройдёт, если не стоять. Если встанет — продавит корку и сядет.</p>
   <p>— А если положить брёвна?</p>
   <p>— Гать? Можно. Но шуму много, немец услышит.</p>
   <p>— Если положить заранее. Ночами. За неделю до.</p>
   <p>Тарасов посмотрел на него. Не удивлённо — оценивающе. Лесник смотрел на человека, который думал его мыслями, только дальше.</p>
   <p>— Можно, — сказал он. — Лес рядом. Пилить бесшумно, ручными пилами, без моторов. Стелить ночью, маскировать днём.</p>
   <p>Мерецков достал из полевой сумки тетрадь. Не блокнот, не планшет — обычную школьную тетрадь в клетку, толстую, на девяносто шесть листов, с надписью «Общая» на обложке. Он завёл такую ещё в тридцать девятом, когда планировал операцию против финнов, и с тех пор не изменял привычке. В блокноте мало места. В планшете неудобно писать. Тетрадь — в самый раз: и текст, и схема, и расчёт.</p>
   <p>Открыл чистую страницу. Нарисовал просеку — двумя линиями, от края до края. Слева написал «Волхов», справа — «Мга». Между ними — расстояние, которое он сейчас прикинул на глаз и уточнит позже: двадцать два километра. Отметил развилку, о которой сказал Тарасов. Поставил вопросительный знак рядом: нужно проверить лично, что за развилкой.</p>
   <p>Дальше — высоты. Синявинские высоты лежали западнее, между ним и Мгой, и Мерецков знал о них из тридцать девятого: плоские увалы, поросшие кустарником, с которых видно на десять километров в любую сторону. Кто держит высоты — контролирует подступы. Немцы их держали.</p>
   <p>Он записал: «Синявинские высоты — ключ. Без них прорыв к Мге невозможен. Взять лобовым ударом — потери. Обойти с юга — болота. Обойти с севера — упрёмся в Шлиссельбург, в коридор, не развернёшься.»</p>
   <p>И ниже: «Вариант: лобовой удар по высотам, но не в лоб, а со смещением. Артподготовка по центру, прорыв на левом фланге, где высоты ниже и немцы стоят реже. Просека — маршрут для танков. Гать — за неделю. Танки выходят на фланг немецких позиций на высотах. Пехота с фронта. Клещи, но маленькие, батальонного масштаба.»</p>
   <p>Закрыл тетрадь. Убрал в сумку. Встал, отряхнул колени — глина осталась на ладонях, серая, жирная, и он вытер руки о полу шинели, не думая.</p>
   <p>— Дальше, — сказал он.</p>
   <p>Шли до вечера. Мерецков останавливался каждые полкилометра, приседал, трогал землю, смотрел по сторонам. Иногда записывал. Иногда нет — запоминал, и память его работала как картотека: место, грунт, растительность, уклон, ориентиры. Адъютант, молодой капитан из штаба округа, тащился позади и тихо страдал: сапоги промокли в первый час, портянки сбились, и каждый шаг по болотистому лесу отдавался хлюпаньем, которое Мерецков слышал, но не комментировал.</p>
   <p>К пяти часам вышли к опушке. Впереди, за полем, в трёх километрах, начинались немецкие позиции. Мерецков лёг на живот — адъютант и Тарасов рядом — и достал бинокль.</p>
   <p>Немцы окопались грамотно. Траншея полного профиля, блиндажи, проволока в три ряда. На высотке — наблюдательный пункт, бревенчатый, с амбразурой. Левее, в ложбине, капониры для техники. Мерецков считал: два пулемётных гнезда на переднем крае, одно — на высотке, ещё одно, фланкирующее, у кромки леса справа. Миномётная позиция за обратным скатом — не видно, но он знал, что она там, потому что высотка без миномётов не высотка.</p>
   <p>— Тарасов. Ночью ты здесь бывал?</p>
   <p>— Дважды. В сентябре ходили за языком. Не взяли, их сапёры минируют плотно. Мины через каждые три метра, перед проволокой.</p>
   <p>— Какие мины?</p>
   <p>— Противопехотные. «Шпрингмины», S-35. Прыгают и рвутся на уровне пояса. Тридцать шагов не пройдёшь.</p>
   <p>Мерецков прикинул: S-35, три метра интервал. Для прохода нужны сапёры с «кошками», ночью, на животе. Или артиллерия, которая вспашет полосу перед атакой. Или танки, для которых противопехотные мины — что комариные укусы.</p>
   <p>Он смотрел в бинокль ещё двадцать минут. Потом опустил, лёг на спину и несколько секунд смотрел в небо. Небо было низким, свинцовым, без просвета. С него сеял дождь — мелкий, невесомый, тот, что не промочит за минуту, но за час вымочит до нитки.</p>
   <p>— Сколько от этой опушки до высот? — спросил он, не поднимаясь.</p>
   <p>— Три километра по полю. Открытое, ни куста. Пулемёт бьёт с высотки на два с половиной.</p>
   <p>Три километра открытого поля. Пехота побежит восемь минут. За восемь минут пулемёт на высотке уложит половину. Танки проедут три-четыре минуты, но танки по полю — это мишени для противотанковых, которые стоят на высотах и ждут.</p>
   <p>— А от просеки?</p>
   <p>Тарасов повернул голову. Посмотрел назад, в лес, из которого они вышли.</p>
   <p>— Просека выходит левее, к развилке. Оттуда до высот — полтора километра, и не по полю, а по лесу. Лес кончается в трёхстах метрах от немецкой траншеи. Триста метров открытого грунта вместо трёх километров.</p>
   <p>Мерецков не ответил. Но в тетради, вечером, при свете коптилки в блиндаже разведроты, он написал: «Просека. Развилка. 300 м открытого грунта. Здесь.»</p>
   <p>Следующие шесть дней он ходил. Каждый день — в другом направлении, на другой участок. Иногда с Тарасовым, иногда без. Сапёр с миноискателем шёл всегда — не потому что Мерецков боялся мин, а потому что знание минных полей было частью задачи, и каждое обнаруженное поле ложилось пометкой на карту.</p>
   <p>Он побывал на берегу Волхова, где река, широкая и тёмная, несла первые льдинки к Ладоге. Побывал на переправах — деревянных мостах, скрипучих, держащихся на брёвнах, вбитых в илистое дно. Проверил дороги — грунтовые, раскисшие, по которым трёхтонка проходила с трудом, а пятитонка не проходила вовсе. Записал: «Дороги — после первых морозов. Раньше — только пешком и на лошадях.»</p>
   <p>На четвёртый день поехал к командирам дивизий, которые ему дадут.</p>
   <p>Первая — 310-я стрелковая, стоявшая на рубеже у Киришей с августа. Комдив, полковник, встретил его в блиндаже, пахнувшем сыростью и сапожным кремом. Доложил: семь тысяч из двенадцати по штату. Пополнение приходит — триста, пятьсот в неделю, необученные, из запаса, мужики за сорок, которые последний раз стреляли на сборах в тридцать шестом. Оружие — винтовки, ППШ на треть состава, пулемётов половина штата. Артиллерия — два дивизиона 76-миллиметровых, один дивизион 122-миллиметровых. Снарядов на четыре дня боя.</p>
   <p>Мерецков слушал. Потом попросил показать передний край. Комдив не хотел — «опасно, товарищ генерал, снайпера». Мерецков посмотрел на него молча, и комдив повёл.</p>
   <p>Траншея. Бруствер, бойницы, ниши. Бойцы в шинелях, серых от грязи, с лицами, на которых усталость отпечаталась так глубоко, что казалась частью кожи. Мерецков шёл по траншее и смотрел не на людей — на позицию. Глубина нормальная. Перекрытия на блиндажах — два наката, нужно три. Ходы сообщения в тыл — узкие, один человек с носилками не пройдёт, раненых придётся нести поверху, под огнём.</p>
   <p>Он остановился у пулемётного гнезда. Наводчик, молодой, лет двадцати, с красными от ветра руками, сидел у «Максима» и смотрел в бойницу. Второй номер спал рядом, свернувшись, как собака, накрывшись шинелью.</p>
   <p>— Как тебя зовут? — спросил Мерецков.</p>
   <p>Наводчик вскочил, вытянулся.</p>
   <p>— Рядовой Чижов, товарищ генерал.</p>
   <p>— Сиди, Чижов. Сектор обстрела какой?</p>
   <p>— Двести метров по фронту, от столба до берёзы, — Чижов показал пальцем. — Ночью ставим колышки с белыми тряпками, чтоб ориентироваться.</p>
   <p>— Запасная позиция?</p>
   <p>— Вон, за углом, десять метров. Перенесём за минуту.</p>
   <p>— Боекомплект?</p>
   <p>— Четыре ленты. По двести пятьдесят.</p>
   <p>Тысяча патронов. На день интенсивного боя — час, может быть, полтора. Потом замолчит.</p>
   <p>— Подвоз?</p>
   <p>— С тыла, по ходу сообщения. Но ход узкий, товарищ генерал. Ящик боком не пролезает. Разбираем ленты и тащим россыпью, в вещмешках.</p>
   <p>Он повернулся к адъютанту, который тащился следом, хлюпая мокрыми сапогами:</p>
   <p>— Запишите: ходы сообщения расширить до восьмидесяти сантиметров. Иначе подвоз боеприпасов встанет.</p>
   <p>Прошёл дальше. Остановился у наблюдательного пункта, посмотрел в стереотрубу. Немецкие позиции — в четырёхстах метрах, траншея, проволока, блиндажи. Между позициями — поле, перепаханное воронками, с чёрными остовами сгоревших деревьев.</p>
   <p>— Когда последний раз атаковали? — спросил он комдива.</p>
   <p>— Мы или они?</p>
   <p>— Они.</p>
   <p>— Двенадцатого сентября. Батальон пехоты, четыре танка. Отбили. С тех пор — тишина. Обстрелы каждый день, снайпера, вылазки разведгрупп. Но штурмов не было.</p>
   <p>— А вы?</p>
   <p>— Мы не атаковали. Приказа не было. И сил нет. Если пойдём вперёд, потеряем половину на минах и проволоке, а вторую половину — под пулемётами.</p>
   <p>Мерецков кивнул. Не согласился, не возразил. Записал.</p>
   <p>Вторая дивизия — 4-я гвардейская, переброшенная с юга, из-под Демянска. Люди обстрелянные, но вымотанные. Комдив, генерал-майор, коренастый, с перевязанной левой рукой (осколок, три недели назад, из госпиталя сбежал), доложил коротко: десять тысяч по штату, реально восемь. Техника — двенадцать танков, из них четыре КВ и восемь Т-34. Снарядов на пять дней.</p>
   <p>Мерецков осмотрел и эту дивизию. Прошёл по позициям, поговорил с командирами батальонов, заглянул в артиллерийский парк. Пушки стояли в капонирах, замаскированные, расчёты дежурили. Гаубицы 122-миллиметровые, М-30, хорошие орудия, надёжные, если есть чем стрелять.</p>
   <p>Вечером шестого дня Мерецков вернулся в школу в Малой Вишере. Снял сапоги — портянки были мокрые шестой день подряд, и на ступнях набухали мозоли, с которыми он ничего не делал, потому что завтра снова идти. Налил из чайника кипяток в жестяную кружку, сел за стол, раскрыл тетрадь.</p>
   <p>Двадцать три исписанных страницы за шесть дней. Схемы, расчёты, пометки. Каждая тропинка, каждая высотка, каждое минное поле. Грунт по участкам: здесь глина — танк пройдёт, здесь торф — только пехота, здесь песок — окопы осыплются. Немецкие позиции: три линии обороны, промежутки, стыки, слабые места. Слабых мест было два.</p>
   <p>Первое — та самая просека с развилкой, где лес подходил к немецким позициям на триста метров. Немцы прикрывали просеку одной ротой и двумя пулемётами. Они считали её непроходимой для техники: торф. Они не знали про глину под торфом. И не знали, что лесник из Киришей уже объяснил генералу, как положить гать за неделю.</p>
   <p>Второе — стык между двумя немецкими дивизиями, южнее Синявинских высот. Стыки — вечная болезнь обороны: каждый комдив отвечает за свой участок, а за промежуток между участками не отвечает никто. Мерецков видел это в стереотрубу: траншея первой дивизии кончалась, траншея второй начиналась в четырёхстах метрах правее, и между ними — кустарник, минное поле и ни одного блиндажа.</p>
   <p>Он открыл чистый лист. Нарисовал схему. Две стрелки: одна — по просеке, через развилку, танки и пехота; вторая — в стык, пехота без танков, ночью. Сходятся западнее Синявинских высот, за спиной у немецкого гарнизона.</p>
   <p>Подписал: «Вариант 1. Черновой. Проверить: 1) грунт на просеке после морозов — лично; 2) стык — разведка боем, не раньше ноября; 3) артподготовка — сколько снарядов нужно на подавление высот, расчёт от Стельмаха; 4) танки — 30 машин, хватит ли на один эшелон?»</p>
   <p>Четыре вопроса. Четыре неизвестных, без которых план — рисунок, а не приказ. Мерецков знал, что Жуков на его месте решил бы быстрее. Жуков посмотрел бы на карту, ткнул пальцем: «Здесь» — и дал бы приказ, и приказ был бы правильный, потому что Жуков угадывал. Мерецков не угадывал. Мерецков проверял. Ходил, мерил, трогал землю руками, разговаривал со старшинами и лесниками, и каждый факт ложился в тетрадь, и из фактов складывался план, который, может быть, был не таким красивым, как жуковский, но который не развалится от первого «а если».</p>
   <p>Он допил кипяток. Сполоснул кружку. Лёг на топчан, не раздеваясь, только стянул сапоги и сунул ноги в сухие носки, которые берёг для сна. Тетрадь положил под подушку — привычка, бессмысленная и незаменимая, как молитва у человека, который не верит в бога.</p>
   <p>За стеной школы шёл дождь. Мелкий, октябрьский, тот самый, от которого мокли портянки и раскисали дороги, и немцы не могли наступать, и он не мог наступать, и оба ждали мороза, каждый по своей причине. Немцы — чтобы дороги встали и подвоз пошёл. Мерецков — чтобы торф на просеке промёрз на метр и держал тридцатьчетвёрку.</p>
   <p>Через стену доносились голоса — штабные офицеры, ночная смена, шифровки, доклады. Кто-то смеялся, негромко, и смех оборвался, будто человек вспомнил, что война. Тарасов сидел внизу, у печки, и чистил сапоги, методично, без спешки, как делал всё, что делал. Адъютант сушил портянки над той же печкой, и от портянок шёл пар, кислый, тёплый, домашний.</p>
   <p>Мерецков закрыл глаза. Завтра — снова ходить. Проверить южный фланг, посмотреть переправы на Волхове, поговорить с артиллеристами. Через неделю — доклад Шапошникову, устный, по телефону, без бумаг. Через месяц — дивизии будут на месте. Через два — мороз. И тогда, если тетрадь не врёт, и если глина под торфом держит, и если гать ляжет бесшумно, и если стык окажется таким слабым, каким выглядит в стереотрубу, — тогда тридцать танков выйдут из леса в триста метров от немецкой траншеи, и пехота пойдёт следом, и Мга окажется в пятнадцати километрах по прямой, и грузовики перестанут ползти ночами через простреливаемый коридор, и поезда пойдут по рельсам, как ходили до войны.</p>
   <p>Если.</p>
   <p>Мерецков не любил это слово. Но и не боялся. «Если» — это неизвестное, а неизвестное можно проверить. Ногами.</p>
   <p>В папке, привезённой из Москвы, лежала директива: «Удар на Мгу — конец октября.» Конец октября — через три недели. Мерецков посмотрел на просеку, на болото, на три километра кустарника, через которые нужно провести танки, и понял: не успеть. Не в три недели. Гать — месяц работы, если повезёт. Дивизии — в пути, но не на месте. Танки — обещаны, но не прибыли. Артиллерия — есть, но не пристреляна. И грунт — мокрый, рыхлый, не промёрзший. Танк по такой просеке не пройдёт, увязнет на первом километре.</p>
   <p>Ему нужен мороз. Мороз промораживает грунт, и гать, которая сейчас проседает под сапогом, выдержит тридцатьчетвёрку. Мороз — декабрь. Значит, не октябрь. Он напишет Шапошникову завтра: срок нереален, нужно сдвинуть. Шапошников поймёт, потому что Шапошников умеет считать.</p>
   <p>Заснул. Тетрадь под подушкой, дождь за стеной, портянки над печкой. До пятнадцатого декабря семьдесят три дня.</p>
  </section>
  <section>
   <title>
    <p>Глава 3</p>
    <p>Распутица</p>
   </title>
   <p>Нойман стоял у входа в блиндаж и смотрел на то, что три месяца назад было дорогой. Дорога вела от переправы через Днепр к тыловому складу, четыре километра, и в июле грузовик проходил их за двадцать минут. В сентябре — за час. Сейчас грузовик не проходил вовсе. Дорога стала рекой. Бурой, густой, с воронками, из которых торчали обломки настила, положенного сапёрами неделю назад и засосанного за три дня. На обочине, по капот в грязи, стоял «Опель-Блиц», брошенный позавчера. Экипаж вытащил из кузова ящики с консервами и дотащил на себе, по колено в жиже, два километра до позиций. Грузовик остался. Он стоял, как памятник, накренившись на левый борт, и грязь медленно поднималась по дверце, и через неделю, если дождь не кончится, от него останется только крыша кабины, торчащая из болота, как поплавок.</p>
   <p>Нойман закурил. Сигарета была последней из пачки, присланной из Берлина женой в посылке, которая шла шесть недель. В посылке ещё были шерстяные носки, плитка шоколада и письмо на четырёх страницах, в котором Эльза писала про яблоки в саду и про то, что Кристоф получил пятёрку по математике. Нойман прочитал письмо дважды и убрал в нагрудный карман, под клапан, где не промокнет. Яблоки. Математика. Слова из другого мира, в котором дождь — это зонт и прогулка, а не конец дороги и смерть мотора.</p>
   <p>Кригер появился из-за угла, в плащ-палатке, с которой текло так, будто он только что вылез из реки. Лицо у Кригера было то же, что и в июле, — длинное, костистое, с глазами человека, который считает и которому не нравится результат. Только теперь под глазами лежали тени, и скулы выступали острее, и Кригер двигался медленнее, потому что грязь сжирала каждый шаг, и экономить силы стало привычкой.</p>
   <p>— Утренняя сводка, герр генерал.</p>
   <p>— Докладывайте.</p>
   <p>Кригер не стал доставать бумаги — бумага мокла — и доложил по памяти.</p>
   <p>— Плацдарм без изменений. Площадь пятьсот на четыреста метров. Потери за неделю: восемь убитых, девятнадцать раненых, в основном от миномётного огня и снайперов. Сапёры работают вполсилы — каждый выход на открытое место под огнём.</p>
   <p>Нойман затянулся, выдохнул дым в сырой воздух. Дым не рассеивался, а стоял, как марля.</p>
   <p>— Танки?</p>
   <p>— На ходу тридцать один. Из них на плацдарме девять. Остальные на восточном берегу, в капонирах. Шесть на ремонте, но запасных частей нет вторую неделю. Конвой со снабжением стоит на дороге в двенадцати километрах отсюда. Грузовики сели.</p>
   <p>— Топливо?</p>
   <p>— На двое суток движения. Но движения нет, так что формально хватит на неделю. Если ничего не двигать.</p>
   <p>Если ничего не двигать. Нойман повернулся и посмотрел на восток, через Днепр, на позиции, которые занимала его дивизия. 18-я танковая, та самая, которая в июне пересекла границу и за три недели дошла до Минска: сто сорок девять танков, шесть тысяч сто человек мотопехоты, тридцать шесть орудий, пятьсот двадцать грузовиков. Это было в июне. Сейчас октябрь.</p>
   <p>Тридцать один танк. Три тысячи четыреста человек, остальные убиты, ранены, больны. Орудий двадцать два. Грузовиков он перестал считать, потому что грузовик, стоящий по оси в грязи, не грузовик, а мебель.</p>
   <p>Дивизия стояла на Днепре третий месяц. Плацдарм, захваченный в июле ценой двухсот убитых и раненых, держался, как нарыв — болел, гноился и не вскрывался. Расширить его не удавалось: русские доты с метровыми стенами, миномёты, которые каждую ночь кладут по десять-пятнадцать мин на площадку размером с футбольное поле. Отдать — нельзя, приказа нет. Стоять — бессмысленно, потому что плацдарм без продвижения — это расход людей и снарядов без результата.</p>
   <p>Нойман не был стратегом. Он был тактиком, командиром дивизии, и его горизонт — десять, двадцать, тридцать километров перед собой. Но даже в этом горизонте он видел вещи, которые не вмещались в доклады.</p>
   <p>Дожди. Октябрь в Смоленской области — не берлинский октябрь с его модной моросью и каштанами на Унтер-ден-Линден. Здесь дождь падал стеной, день за днём, и земля, которая летом была твёрдой и проходимой, превращалась в субстанцию, для которой не существовало немецкого слова. Русские называли это «распутица», и в штабе корпуса переводчик объяснил: «время, когда нет путей». Нойман подумал тогда, что в немецком языке такого понятия нет, потому что в Германии дороги не исчезают. Здесь — исчезали. Буквально. Была дорога, прошёл дождь — нет дороги. Есть полоса грязи, по которой человек идёт час, лошадь идёт два, а машина не идёт вообще.</p>
   <p>Снабжение остановилось. Не замедлилось, не осложнилось — остановилось. Бензин, снаряды, продовольствие, медикаменты — всё стояло на дорогах, в колоннах грузовиков, которые увязли между Оршей и Смоленском. Сто двадцать километров — дневной переход конвоя в хорошую погоду. В распутицу — неделя, если повезёт. Если не повезёт — две, и к тому моменту половина груза сгниёт, потому что брезент протекает, и мука в мешках набухает, и консервные банки ржавеют, и бинты покрываются плесенью.</p>
   <p>Партизаны не помогали. Нойман усмехнулся про себя: «не помогали» — так думать о людях, которые взрывали мосты и жгли склады. За последние две недели партизаны подорвали мост через речку Вопь, и теперь конвой делал объезд в тридцать километров по просёлку, который даже летом был похож на тропинку. В распутицу просёлок стал ловушкой: первый грузовик прошёл, второй прошёл, третий сел, четвёртый упёрся в третий, и вся колонна встала. Сапёры расчищали два дня. За эти два дня дивизия съела последний сухарь из неприкосновенного запаса, и Нойман приказал забить лошадь из обоза, и люди ели конину, варёную, жёсткую, без соли, потому что соль кончилась тоже.</p>
   <p>— Что ещё? — спросил он Кригера.</p>
   <p>Кригер посмотрел на него и сказал то, что Нойман уже знал, но не произносил вслух:</p>
   <p>— Больные. Сорок семь человек за неделю. Дизентерия, простуды, траншейная стопа. Один случай сыпного тифа, изолирован. Фельдшер говорит: если не высушить людей и не дать горячую пищу, через месяц больных будет больше, чем здоровых.</p>
   <p>Траншейная стопа. Нойман знал это по книгам — Верден, Сомма, Фландрия, окопы Первой мировой. Ноги в мокрых сапогах, днями, неделями, кожа набухает, трескается, начинает гнить. Человек не может ходить. Не ранен, не контужен — просто не может ходить, потому что ступни превратились в куски гниющего мяса. В сорок первом году, в армии, которая за два года прошла Польшу и Францию, не потеряв ни одного солдата от траншейной стопы, — сорок семь случаев за неделю.</p>
   <p>— Зимнее обмундирование?</p>
   <p>— Не поступало. Запрос отправлен три недели назад. Ответ из штаба группы армий: «Зимнее обмундирование будет отправлено по мере наличия.» По мере наличия, герр генерал. В переводе — его нет.</p>
   <p>Нойман бросил окурок в лужу у входа. Окурок зашипел, поплыл, стал похож на крошечный кораблик.</p>
   <p>— Пройдёмте на позиции, — сказал он.</p>
   <p>Шли сорок минут. Полтора километра, которые в июле проезжали на мотоцикле за пять. Грязь доходила до голенища, иногда до колена. Нойман шагал, вытаскивая ноги с усилием, от которого ныли бёдра, и думал о том, что противник, который убивает его дивизию быстрее всех русских пушек, не носит погон и не имеет звания. Противник был под ногами — жидкий, бурый, бесконечный.</p>
   <p>На позициях батальона Хартмана — того самого Хартмана, командира 52-го полка, которого Нойман помнил подтянутым, сухощавым, с вычищенными сапогами и свежим воротничком — Нойман увидел людей, которых не узнал бы три месяца назад. Серые лица, красные глаза, мокрые шинели, превратившиеся в тряпки. Сапоги обмотаны верёвками — подмётки отклеились от сырости. Оружие в грязи, и солдаты чистили его каждые два часа, но через полчаса стволы снова покрывались ржавой плёнкой, потому что воздух был насыщен влагой, как губка.</p>
   <p>Хартман доложил коротко. Голос у него стал другим — ниже, грубее, как у человека, который привык говорить шёпотом в траншее и отвык от нормальной громкости.</p>
   <p>— Участок без изменений. Русские не атакуют, мы не атакуем. Обстрелы каждый день, от четырёх до семи снарядов на участок, не прицельно, по площади. Потери — один-два в день.</p>
   <p>— Настроение людей?</p>
   <p>Хартман посмотрел на него. В глазах мелькнуло что-то, чего Нойман не видел у этого офицера никогда: не злость, не усталость, а недоумение. Как у человека, которого спросили, какого цвета воздух.</p>
   <p>— Люди делают то, что приказано, герр генерал. Стоят, стреляют, копают. Но они не понимают, зачем.</p>
   <p>— Зачем?</p>
   <p>— Зачем мы здесь. На плацдарме, который никуда не ведёт. Три месяца, герр генерал. Три месяца на пятачке, из которого не можем выйти и с которого не уходим. Они это чувствуют. Не говорят вслух — дисциплина держит. Но чувствуют.</p>
   <p>Нойман не ответил. Не потому что не было слов, а потому что Хартман сказал правду, а правду он и сам знал и не хотел подтверждать вслух. Плацдарм не имел смысла. Он имел смысл в июле, когда планировалось форсировать Днепр и взять Смоленск. Смоленск стоял в двадцати километрах, и до него было три месяца грязи, снайперских пуль и бетонных дотов. Двадцать километров, которые не пройти.</p>
   <p>Вернулся в блиндаж к полудню. Грязный, мокрый, с натёртыми ногами — голенища сапог при каждом шаге тёрли икры, и кожа под ними была розовой, воспалённой. Нойман подумал, что если не высушить сапоги, через неделю у него будет то же самое, что у сорока семи солдат, которых фельдшер записал в больные.</p>
   <p>Ланге, его водитель, принёс кофе — настоящий, последнюю банку, которую Нойман берёг с августа. Пил молча, обхватив жестяную кружку обеими руками, и тепло от кружки было единственным теплом, которое он чувствовал за весь день. Печка в блиндаже не топилась — дрова мокрые, дымили так, что слезились глаза, а тяга в трубе была нулевой, потому что труба забилась сажей, а чистить некому, сапёр, который этим занимался, лежал на плацдарме с дыркой в голове.</p>
   <p>В час пришла шифровка из штаба корпуса.</p>
   <p>Кригер расшифровал, прочитал дважды и принёс Нойману. Лицо у него было таким, каким бывает, когда человек не знает, радоваться или нет.</p>
   <p>— Пополнение, герр генерал. Две пехотные дивизии из Франции. 167-я и 227-я. Полнокровные, двенадцать тысяч каждая. Прибывают в район Орши в течение недели. Одна остаётся на смоленском направлении, вторая — под Ленинград.</p>
   <p>Нойман взял листок, прочитал сам. Перечитал. Положил на стол.</p>
   <p>— Из Франции.</p>
   <p>— Из Франции. Оккупационные гарнизоны. Стояли в Бретани и Нормандии.</p>
   <p>Нойман встал, подошёл к карте, висевшей на стене блиндажа. Карта была той же, что в июле, только линии на ней не двигались уже два месяца. Красные — русские, синие — свои. Между ними — Днепр, тонкая синяя полоска, которая на карте выглядела ручьём, а в жизни была рекой шириной в семьдесят метров, с течением, которое сносило понтоны, и с берегами, на которых стояли доты.</p>
   <p>— Двенадцать тысяч, — сказал он. — Свежие, отдохнувшие, откормленные на французском масле и вине. Они приедут сюда и увидят это, — он повёл рукой в сторону входа, за которым была грязь, дождь и дорога, по которой нельзя проехать, — и через неделю станут такими же, как мы.</p>
   <p>Кригер не возразил. Не потому что был согласен — он всегда был согласен, — а потому что это была арифметика, а Кригер уважал арифметику. Двенадцать тысяч человек в пехотной дивизии — это четыре пехотных полка, артиллерийский полк, сапёрный батальон, тыловые подразделения. Хорошо обученные, хорошо вооружённые, с полным боекомплектом и четырёхнедельным запасом продовольствия. Но без танков, без бронетранспортёров, без опыта боёв на Восточном фронте. Пехота. Чистая пехота, которая умеет маршировать, стрелять и окапываться, но не знает, что такое русский дот с метровыми стенами, русский гранатомёт, который сжигает «четвёрку» с семидесяти метров, и русская грязь, в которой тонет всё, что имеет колёса.</p>
   <p>— Чего они точно не знают, — сказал Кригер, будто прочитав мысли, — это грязи. Во Франции грязи нет. Там дороги.</p>
   <p>Нойман посмотрел на него и впервые за неделю усмехнулся. Не весело — тем горьким оскалом, который появляется у людей, когда они слышат шутку, которая не шутка.</p>
   <p>— Кригер. Подготовьте рапорт для штаба корпуса. Состояние дивизии, текущие возможности. Без приукрашиваний.</p>
   <p>— Содержание?</p>
   <p>— Правда. Тридцать один танк на ходу. Три тысячи четыреста человек. Снабжение стоит. Больные. Дороги непроходимы для колёсной техники. Наступательные действия невозможны до установления устойчивых морозов. Плацдарм удерживается, но расширение без пополнения и боеприпасов исключено.</p>
   <p>Кригер записывал. Потом поднял голову.</p>
   <p>— В штабе это не понравится.</p>
   <p>— В штабе дороги асфальтовые. Пусть приедут и посмотрят на наши.</p>
   <p>Он не сказал того, что думал дальше, потому что говорить это начальнику штаба — значит говорить вслух то, что офицер вермахта не должен произносить. А думал он вот что: план «Барбаросса» предполагал победу к сентябрю. Три месяца, быстрый разгром, парад в Москве. Сентябрь прошёл. Октябрь подходил к середине. Москва стояла, Ленинград стоял, Смоленск — тот самый, который его дивизия должна была взять в июле, — стоял. И не просто стоял: русские укрепляли его каждый день, и каждый день, проведённый в грязи на плацдарме, делал Смоленск чуть крепче, а его дивизию — чуть слабее.</p>
   <p>Арифметика, которую Кригер уважал и которой Нойман боялся.</p>
   <p>После обеда — если варёная конина с подмокшими галетами заслуживала слова «обед» — Нойман вышел к переправе встречать передовую группу 167-й дивизии.</p>
   <p>Они прибыли на грузовиках — тех немногих, которые ещё пробивались по дороге из Орши. Четыре машины, в каждой по двадцать человек. Рекогносцировочная группа: командиры батальонов, начальник штаба, разведчики. Остальная дивизия шла пешком, в двух переходах, и придёт завтра или послезавтра.</p>
   <p>Они выгрузились, и Нойман увидел их, и что-то внутри у него сжалось.</p>
   <p>Загорелые. Это было первое, что бросилось в глаза. Загорелые лица в октябре, под серым небом Смоленской области, среди людей с серыми лицами цвета глины. Загар из Бретани, где эти люди стояли на берегу Атлантики, караулили пустые пляжи и рыбачьи деревни, пили сидр и ели устриц. Форма чистая, подогнанная, сапоги блестят. Блестят! Нойман посмотрел на свои, обмотанные верёвкой, и отвёл глаза.</p>
   <p>Командир передовой группы, майор, представился. Молодой, лет тридцати двух, с железным крестом второго класса на кителе — получил, судя по ленточке, за французскую кампанию. Рукопожатие крепкое, взгляд прямой, уверенный. Человек, который не был на Восточном фронте и не знал, что его ждёт. Не знал, что железный крест за Францию здесь стоит меньше, чем пара сухих портянок.</p>
   <p>— Герр генерал, майор Фёрстер. 167-я пехотная дивизия, передовая группа рекогносцировки.</p>
   <p>— Добро пожаловать, майор. Как дорога?</p>
   <p>Фёрстер замялся. Видимо, дорога удивила его.</p>
   <p>— Сложная, герр генерал. Мы потеряли два грузовика в пятнадцати километрах отсюда. Застряли. Пришлось бросить.</p>
   <p>— Привыкайте, — сказал Нойман. — Это не худший участок.</p>
   <p>Повёл их к блиндажу. По дороге наблюдал, как они идут. Неуверенно, поскальзываясь, хватаясь друг за друга. Один, лейтенант с нашивками связиста, поскользнулся и упал в лужу — поднялся, вымазанный по пояс, с выражением оскорблённого достоинства. Солдаты Хартмана, сидевшие у блиндажа и чистившие оружие, посмотрели на него и ничего не сказали. Не засмеялись, не отвернулись. Посмотрели с тем выражением, с которым старик смотрит на ребёнка, пришедшего в первый класс: подожди. Узнаешь.</p>
   <p>В блиндаже Нойман развернул карту и вводил Фёрстера в обстановку. Говорил сухо, по пунктам: линия фронта, русские позиции, партизаны в тылу, дороги, снабжение. И дождь.</p>
   <p>Фёрстер слушал и записывал, и по его лицу Нойман видел, как картина мира этого майора меняется. Ещё не рушится, для этого нужен бой. Но уже трещит. Потому что в Бретани ничего этого не было. В Бретани были французские фермеры, которые приносили яйца и сыр, и местные девушки, которые улыбались за плитку шоколада, и дороги, по которым мотоцикл ехал со скоростью восемьдесят километров в час.</p>
   <p>— Одну вещь я не вижу на карте, герр генерал, — сказал Фёрстер, когда Нойман закончил. — Направление нашего наступления. Куда мы атакуем?</p>
   <p>Нойман помолчал. Посмотрел на Кригера. Кригер смотрел в стол.</p>
   <p>— Вы не атакуете, майор. Вы занимаете позиции на рубеже и держите. Это всё.</p>
   <p>— Держите? — Фёрстер не скрыл удивления. — 167-я дивизия, полнокровная, двенадцать тысяч, и мы должны… стоять?</p>
   <p>— Стоять. До морозов. До приказа. Атаковать некуда и нечем. Перед нами Днепр, за Днепром бетонные доты, за дотами артиллерия, которая бьёт из тыла и которую мы не можем обнаружить. Дороги непроходимы, снабжение стоит, боеприпасов нет.</p>
   <p>Фёрстер медленно положил карандаш на карту.</p>
   <p>— Герр генерал… В Берлине нам сказали, что Восточный фронт стабилизирован и русские выдыхаются.</p>
   <p>Нойман посмотрел на него долго. Не враждебно, не свысока. С той тяжёлой снисходительностью, которая появляется у людей, побывавших в месте, о котором другие только читали.</p>
   <p>— Русские не выдыхаются, майор. Русские строят. Когда мы стоим в грязи и ждём снабжения, они роют новые траншеи, ставят новые мины и подвозят свежие дивизии. Каждую неделю на нашем участке появляется что-то, чего не было неделю назад: миномётная батарея, пулемётный дзот, второй ряд проволоки. У них есть оружие, которого нет в наших справочниках. Они не выдыхаются. Они учатся.</p>
   <p>Фёрстер молчал. Кригер молчал. Ланге за стенкой молчал, но Нойман слышал, как его водитель перестал копаться в моторе «кюбельвагена» и прислушался.</p>
   <p>— Но, — добавил Нойман тише, — это не ваша забота и не моя. Наша забота — стоять, сохранить людей и дождаться зимы. Когда подморозит, дороги встанут, снабжение пойдёт, танки поедут. Тогда посмотрим.</p>
   <p>Это было не утешение. Это была правда. Зимой дороги схватятся, грязь станет камнем, грузовики пойдут. И тогда — может быть — можно будет наступать. Если будет чем. Если Смоленск к тому времени не превратится в крепость, которую не возьмёшь без осадной артиллерии.</p>
   <p>Нойман не сказал Фёрстеру ещё одной вещи, которую узнал из шифровки, пришедшей утром, до пополнения. Вещи, которую Кригер прочитал, записал и убрал в сейф, потому что она была помечена грифом, запрещавшим обсуждение ниже уровня командира дивизии.</p>
   <p>«Тайфун». Операция, начало — первая декада октября. Не на смоленском направлении. Севернее. Ржев — Калинин — Москва. 3-я танковая группа Гота, пехотные корпуса. Удар на Москву через северо-запад, в обход укреплений.</p>
   <p>Нойман прочитал и подумал две вещи. Первая: значит, Смоленск — не главное. Главное — Москва, и Москву будут брать без него, другими руками, другими танками. Его дивизия — сковывающая группа: стоять, держать русских, не давать им снять войска и перебросить к Москве. Держать грязью, плацдармом и тридцатью одним танком.</p>
   <p>Вторая мысль была длиннее и тяжелее. Удар на Москву через Калинин означал, что прямой путь — через Смоленск — признан невозможным. Три месяца его дивизия и две соседних стояли перед Днепром и не смогли форсировать. Бетонные доты, которых не должно было быть. Артиллерия, которая бьёт с закрытых позиций и не обнаруживается. Партизаны, которые жгут тылы. И грязь, которая делает невозможным всё остальное.</p>
   <p>Командование признало это. Не вслух, не в приказе. Самим фактом «Тайфуна»: раз обходят, значит, пробить не смогли.</p>
   <p>Нойман сел за стол. Кригер ушёл размещать рекогносцировочную группу Фёрстера. В блиндаже стало тихо, только дождь стучал по бревенчатому перекрытию — ровно, монотонно, без конца.</p>
   <p>Допил холодный кофе. Гуща на дне, горькая, зернистая. Последняя чашка из последней банки. Поставил кружку на стол, рядом с шифровкой о «Тайфуне». Москва через Калинин. Кто-то другой будет наступать. Кто-то другой будет мёрзнуть на дорогах к столице, пока он мёрзнет здесь, на Днепре, перед бетонными стенами, которых не должно было быть. За стеной блиндажа кто-то из солдат Фёрстера ругался — поскользнулся, судя по звуку, и упал. Хартмановцы молчали.</p>
   <p>Нойман вытянул ноги, прислонился к стене. Бревно было мокрым, холодным, и холод шёл через китель в спину. Нужно починить трубу в печке, высушить сапоги, дождаться, пока грузовик с солью доберётся. Мелкие, тыловые, постыдные задачи для командира танковой дивизии, которая брала Минск. Но Минск был в другой жизни, в той, где дороги держали вес, а небо было синим. Дождь стучал по перекрытию. Нойман закрыл глаза.</p>
  </section>
  <section>
   <title>
    <p>Глава 4</p>
    <p>Сибирь</p>
   </title>
   <p>Утром седьмого октября Сталин вышел из кабинета и спустился во двор. Не потому что нужно было — потому что кабинет давил. Четвёртый час за столом, донесения, цифры, голоса в телефонных трубках, и стены сходились, как в подводной лодке. Он поймал себя на этом ощущении — подводная лодка — и усмехнулся: сержант Волков никогда не служил на флоте, а Сталин никогда не спускался на подводную лодку, но образ пришёл откуда-то, может быть из фильма, который он смотрел в другой жизни, в казарме, на экране ноутбука, под храп соседей по койке.</p>
   <p>Двор Кремля был пуст. Октябрьское утро, серое, с изморосью, которая не была дождём, но мочила не хуже. Кирпич стен потемнел от сырости, брусчатка блестела. Часовой у двери козырнул, Сталин кивнул и пошёл вдоль стены, просто чтобы двигаться, чтобы ноги работали, чтобы кровь разогнала ту ватную тяжесть, которая накапливается от неподвижности.</p>
   <p>Он прошёл сто метров и остановился. Достал папиросу, закурил. Дым смешался с паром от дыхания — холодно, градусов пять, не больше. На Волхове, наверное, ещё холоднее. Мерецков сейчас ходит по болотам, мерит грунт, записывает. Под Смоленском Нойман стоит на плацдарме и гниёт вместе со своими танками. Под Ленинградом Лебедев считает грузовики в ночной темноте. Каждый из них на своём месте, и каждому из них холодно, и никто из них не знает, зачем.</p>
   <p>Он знал.</p>
   <p>Шапошников приехал в десять. Не позвонил — приехал, и это само по себе было событием: Шапошников последние две недели работал из Генштаба и в Кремль не ездил, потому что поездка отнимала час, а час — это двадцать шифровок и пять телефонных звонков, и Шапошников экономил минуты, как Мерецков экономил патроны. Если приехал лично, значит, привёз что-то, что по телефону не скажешь.</p>
   <p>Он вошёл в кабинет, и Сталин увидел его и подумал: плохо. Не новости плохо. Шапошников. Лицо серое, не от усталости, а от чего-то глубже. Одышка тяжёлая, хриплая, с присвистом на выдохе, не та лёгкая, с которой он жил последние месяцы. Шапошников шёл от двери до стула пятнадцать шагов и остановился на полпути, оперевшись о спинку кресла, чтобы отдышаться.</p>
   <p>— Садитесь, Борис Михайлович. Чай?</p>
   <p>— Спасибо.</p>
   <p>Ординарец принёс чай. Шапошников взял стакан обеими руками, как берут люди, которым холодно изнутри, и пил маленькими глотками, и цвет понемногу возвращался в его лицо, как возвращается жизнь в погасший фитиль, когда подкручивают колёсико.</p>
   <p>— Вы были у врача? — спросил Сталин.</p>
   <p>— Был. На Спиридоновке, как вы приказали.</p>
   <p>— И?</p>
   <p>Шапошников поставил стакан на блюдце. Движение было точным, аккуратным, как у хирурга, который кладёт инструмент на поднос.</p>
   <p>— Рекомендуют отдых. Я ответил, что отдохну после войны.</p>
   <p>— Борис Михайлович…</p>
   <p>— Товарищ Сталин. Я принёс три доклада. Позвольте — по порядку.</p>
   <p>Он перевёл тему так, как переводят стрелку на путях: плавно, необратимо. Сталин позволил. Не потому что согласился, а потому что знал: Шапошникова не сдвинуть, если он решил не двигаться. Потом, после войны, после докладов, после всего — он заставит его лечь. Если будет чем заставить.</p>
   <p>— Первое. Кирпонос.</p>
   <p>Шапошников достал из папки листок, положил на стол. Сталин взял, прочитал. Три строчки — больше и не нужно.</p>
   <p>«Войска Юго-Западного фронта завершили отход за реку Псёл. Четыре армии на новом рубеже. Потери при отходе — двенадцать тысяч убитых и раненых, в основном арьергард. Техника, которую не удалось вывезти, уничтожена. Мосты через Днепр взорваны. Киев оставлен противнику 20 сентября.»</p>
   <p>Двенадцать тысяч при отходе. Много. Но в другой истории — той, которую помнил только он, — здесь было не двенадцать тысяч, а шестьсот. Шестьсот тысяч. Четыре армии в котле, и от армий остались только номера в списках, а от людей — колонны пленных, длиной в горизонт, которые шли на запад, и большинство не дошло ни до какого лагеря, потому что немцы не кормили, и люди падали на обочинах дорог и оставались лежать.</p>
   <p>Шестьсот тысяч или двенадцать тысяч. Разница — в одном приказе, отданном восемнадцатого сентября. «Отходить.» Тот Сталин не отдал бы этот приказ. Тот запретил бы, потребовал бы стоять до последнего, и армии стояли бы, и Клейст замкнул бы кольцо, и шестьсот тысяч человек превратились бы в пыль.</p>
   <p>Он положил листок. Лицо не дрогнуло.</p>
   <p>— Кирпонос цел?</p>
   <p>— Цел. На новом КП, за Псёлом. Просит пополнение, технику, боеприпасы.</p>
   <p>— Получит. Не сейчас, через три недели. Пусть пока окапывается.</p>
   <p>— Понял.</p>
   <p>Второй доклад потребовал другого тона, и Шапошников это чувствовал — Сталин видел, как старик собирается, как подбирает слова, как губы беззвучно пробуют фразу, прежде чем произнести.</p>
   <p>— Второе. Сибирские дивизии.</p>
   <p>Сталин ждал.</p>
   <p>— Переброска идёт. Пятнадцать дивизий. Первая волна — шесть, те самые, что вы приказали в сентябре: четыре из-за Урала, две из Сибири. В эшелонах, головные составы прошли Новосибирск. Вторая волна — пять дивизий из Забайкалья и Дальнего Востока, снимаем после подтверждения Рамзая. Грузятся. Третья — четыре дивизии из Дальневосточного фронта — снимаются с позиций, эшелоны формируются. Транссиб работает в режиме «зелёная улица»: воинские составы идут с приоритетом, гражданские — в тупики. Каганович лично на связи с каждым узлом.</p>
   <p>— Пятнадцать дивизий. Сто восемьдесят тысяч человек, — сказал Сталин. Произнёс, не спрашивая, проверяя цифру на слух.</p>
   <p>— Сто семьдесят восемь. С артиллерией, тылами, обозами — полнокровные, по штату. Обмундированы по зимней норме: полушубки, валенки, шапки-ушанки. Вооружены: ППШ на шестьдесят процентов состава, остальные — винтовки. Миномёты — по штату. Обстреляны? Нет. Но обучены — два года на Дальнем Востоке, против Квантунской армии, учения в зимних условиях. Это не ополченцы.</p>
   <p>Пятнадцать дивизий. Волков помнил из учебника: в реальной истории перебросили десять-двенадцать, и их хватило, чтобы остановить «Тайфун» и контратаковать под Москвой. Здесь — пятнадцать, потому что Дальневосточный фронт не оголён до костей: часть дивизий, стоявших в резерве ещё с тридцать восьмого, так и не понадобились против Японии, которая смотрела на юг, а не на север.</p>
   <p>И к ним ещё: Челябинск. Каждый день с конвейера сходили пять Т-34, к декабрю на складах будет двести-двести пятьдесят машин, сведённых в бригады. Ковров гнал ППШ тысячами, автомат из штампованных деталей, семь часов на сборку, и каждый сибирский стрелок получал его до посадки в эшелон. Горький собирал «Студебекеры» из комплектов PQ-1, к ноябрю первая сотня выйдет на дороги. Уральские заводы, построенные заранее, а не эвакуированные в хаосе, давали порох, снаряжательные — снаряды, и снаряды ехали на запад в тех же эшелонах, что и дивизии.</p>
   <p>Волков вспомнил, как в тридцать восьмом стоял на площадке челябинского цеха, когда заливали фундамент, и директор, пожилой инженер с обожжёнными кислотой пальцами, спросил: «Товарищ Сталин, зачем нам танковый завод в мирное время?» Он не ответил. Сейчас ответ стоял на платформах и ехал на запад, по пять штук в день.</p>
   <p>Машина. Та самая, которую он строил пять лет. Заводы, дороги, склады, люди — всё это сейчас работало, как работает часовой механизм, в котором каждая шестерёнка на месте. Не идеально — со скрипом, с перебоями, с бессонными ночами Кагановича и инфарктами диспетчеров, — но работало.</p>
   <p>— Хорошо.</p>
   <p>— Хорошо, — повторил Шапошников. — Но я должен сказать вот что, товарищ Сталин.</p>
   <p>Он замолчал. Отпил чай. Поставил стакан. Посмотрел на Сталина тем взглядом, который Сталин знал и не любил — взглядом человека, который собирается спросить то, на что не получит ответа.</p>
   <p>— Вы отдали приказ о переброске двадцать девятого сентября. Восемь дней назад. В тот момент у нас не было — подчёркиваю: не было — достоверных данных о том, что Япония не нападёт. Генштаб считал угрозу с востока сохраняющейся. Дальневосточный фронт стоит против Квантунской армии, миллион человек, и снимать с него дивизии — риск, который любой военный назвал бы безумием.</p>
   <p>— И тем не менее я снял.</p>
   <p>— И тем не менее вы сняли. А вчера пришло вот это.Шапошников положил на стол второй листок. Шифровка, распечатанная на полоске бумаги, с пометкой ГРУ и грифом, от которого в мирное время бледнели секретари.</p>
   <p>Сталин взял, прочитал. Он знал содержание до того, как прочитал, знал его двадцать лет, знал из учебника, из документального фильма, из лекции по истории разведки, которую слушал вполуха в учебке, потому что инструктор бубнил, а за окном шёл дождь, и хотелось курить. Рихард Зорге, Токио, позывной «Рамзай». Сообщение: японский Генеральный штаб принял решение. Удар на юг, против Англии и Америки. Голландская Ост-Индия, Малайя, Филиппины. Нападения на Советский Союз не планируется.</p>
   <p>Не планируется. Две слова, стоившие дивизий.</p>
   <p>— Рамзай подтвердил, — сказал Шапошников. — Япония идёт на юг. Дальневосточный фронт в безопасности. Переброска оправдана.</p>
   <p>— Я знаю, что оправдана.</p>
   <p>— Вы знали до Рамзая.</p>
   <p>Это не был вопрос. Шапошников не задавал вопросов, на которые не хотел слышать ответа. Это была констатация, произнесённая ровным голосом, без нажима, без удивления, — голосом старого штабиста, который складывает факты, как складывает карту, сгиб к сгибу, и видит, что линии не совпадают. Приказ от двадцать девятого сентября. Подтверждение от шестого октября. Неделя разрыва. Неделя, за которую эшелоны уже ушли, и дивизии уже в пути, и отменить нельзя, и не нужно, потому что разведка подтвердила. Но порядок обратный: сначала решение, потом разведка. Так не бывает. Так не должно быть. И тем не менее — было.</p>
   <p>Сталин молчал. Молчание длилось три секунды, может, четыре. Достаточно, чтобы Шапошников понял: ответа не будет. Как не было ответа в ту ночь, двадцать первого июня, когда Шапошников спросил: «Вы знаете то, чего знать невозможно.» Тогда Сталин сказал: «Когда-нибудь расскажу.» Не рассказал. Не расскажет. Есть вещи, которые нельзя объяснить, не сломав того, кому объясняешь.</p>
   <p>— Борис Михайлович, — сказал Сталин. — Я оценивал стратегическую обстановку. Японцы увязли в Китае, флот нацелен на юг, на голландскую нефть. Квантунская армия не пополнялась с весны. Признаки подготовки удара на север отсутствовали. Риск был расчётным.</p>
   <p>Шапошников кивнул. Принял объяснение, как принимают монету, не проверяя на зуб, потому что проверять бессмысленно — монета будет настоящей вне зависимости от результата.</p>
   <p>— Расчётный, — повторил он. — Пятнадцать дивизий. Сто восемьдесят тысяч человек. Если бы расчёт ошибся, и японцы ударили, Дальний Восток остался бы голым.</p>
   <p>— Не ударили.</p>
   <p>— Не ударили, — согласился Шапошников. И добавил, тише, так, что Сталин едва расслышал: — Вы ни разу не ошиблись. За пять лет. Ни разу.</p>
   <p>Это тоже не было вопросом. И Сталин не стал на это отвечать, потому что ответить значило бы сказать правду, а правда состояла в том, что он ошибался. Каждый день. Только ошибки были мелкими — номер дивизии, калибр орудия, фамилия командира, — а решения крупными, и крупные решения он помнил из будущего, которого больше нет, и они оказывались правильными не потому, что он был гений, а потому что кто-то в двадцать первом веке написал учебник, и кто-то в казарме этот учебник прочитал.</p>
   <p>Он встал. Подошёл к карте. Нашёл Дальний Восток, провёл пальцем на запад, через всю страну — Чита, Новосибирск, Свердловск, Москва. Девять тысяч километров. Двенадцать суток по Транссибу, если Каганович расчистит пути, а Каганович расчистит, потому что Каганович умеет делать невозможное с рельсами и паровозами.</p>
   <p>— Куда пойдут дивизии?</p>
   <p>Шапошников развернул карту — ту, малую, с пометками карандашом, которую он носил в папке и которая была точнее любого штабного планшета, потому что каждая пометка — его рука, его мысль, его бессонная ночь.</p>
   <p>— Первое направление: Москва. Шесть дивизий. Две — на Калининский фронт, Коневу. Конев назначен вчера, принимает дела. Четыре — на Западный фронт, Рокоссовскому. Рокоссовский уже на месте, формирует штаб. Волоколамское направление — главное: если «Тайфун» дойдёт, здесь будет удар. Сибиряки встанут на Карбышевскую линию — готовые позиции, доты, рвы, минные поля. Пехота на укреплениях — стена. А потом, зимой, — от этой стены наступать.</p>
   <p>— Конев справится?</p>
   <p>— Конев — жёсткий. Не Жуков, но жёсткий. Калининское направление — фланг, обход. Конев умеет фланги.</p>
   <p>— Рокоссовский?</p>
   <p>— Талантлив. Осторожен, где надо. Смел, где надо. Я бы поставил его на главный удар.</p>
   <p>Сталин кивнул. Рокоссовский. Волков помнил это имя из учебника — не параграфом, а строчкой, подчёркнутой карандашом: «один из лучших командующих фронтами». Тот Рокоссовский командовал Сталинградом и Багратионом. Этот ещё не знает, что ему предстоит. Но узнает.</p>
   <p>— Второе направление: Волхов. Две дивизии — Мерецкову. Для удара на Мгу. Мерецков просит больше, но больше — значит дольше формировать и дольше готовить. Две свежих плюс три его кадровых — пять. С танками — достаточно, если ударит точно.</p>
   <p>— Третье направление: Смоленск. Три дивизии — Тимошенко. Сейчас у него три армии, но потрёпаны, некомплект до сорока процентов. Три свежих сибирских дивизии — и Тимошенко получает кулак, которого у него не было.</p>
   <p>— Четвёртое: резерв Ставки. Четыре дивизии. — Шапошников постучал карандашом по карте, по пустому месту к востоку от Москвы. — Не трогать. Не давать никому. Ни Коневу, ни Рокоссовскому, ни Мерецкову. Это — для Кирпоноса.</p>
   <p>— А сентябрьский резерв? Шесть дивизий, три танковые бригады, артполки — те, что я приказал не трогать?</p>
   <p>— Распределены. Три дивизии — Коневу, две — Рокоссовскому, одна — Мерецкову. Танковые бригады — по одной на московское и смоленское направления, третья — Мерецкову, на просеку. Артполки — усиление на всех направлениях. Резерв выполнил задачу — стал костяком ударных группировок.</p>
   <p>Сталин кивнул. Резерв, который он копил с сентября, те самые шесть дивизий из блокнота, теперь стал частью машины. Дождались срока.</p>
   <p>— Кирпоноса?</p>
   <p>— Когда зимнее наступление начнётся — Мга, Москва, Смоленск, — немцы бросят всё, что есть, на затыкание дыр. Оголят юг. Клейст останется без резервов. Тогда — четыре дивизии из Ставки плюс четыре армии Кирпоноса — и Юго-Западный фронт пойдёт на Полтаву, к Днепру.</p>
   <p>Сталин посмотрел на Шапошникова. Старик знал. Не всё, конечно: не «откуда» и не «почему». Но знал, что зимой будет наступление, и знал, что бить нужно не на одном направлении, а на четырёх, последовательно, и каждый удар — когда немцы ослаблены предыдущим. Знал, потому что был Шапошников, и потому что пять лет рядом с человеком, который не ошибается, учат видеть рисунок.</p>
   <p>Шапошников не спросил «когда начнём что». Он знал. Зимнее наступление: Мга, потом Москва, потом Смоленск, потом Юг. Четыре удара. Не одновременно — последовательно. Кулак за кулаком.</p>
   <p>— Третье, — сказал Шапошников. — Конвой.</p>
   <p>— PQ-1?</p>
   <p>— Вышел из Хваль-фьорда позавчера. Двенадцать транспортов, охранение — два эсминца, три корвета. Маршрут — вдоль Норвегии, через Баренцево, на Архангельск. Расчётное время прибытия — шестнадцатое-семнадцатое октября.</p>
   <p>Двенадцать кораблей. Алюминий, авиабензин, порох, грузовики, тушёнка. Список, который он положил на стол перед Бивербруком восемь дней назад, начинал превращаться из бумаги в металл. Из Архангельска — эшелонами на юг: алюминий на авиазаводы, порох на снаряжательные, бензин в цистернах к аэродромам. Месяц, полтора — и цепочка заработает. Як-1 из канадского алюминия, с американским бензином в баках, поднимется над Ленинградом и собьёт «лаптёжника», который нёс бомбу на «Марат». Бивербрук не увидит этой связи. Гарриман, может быть, посчитает.</p>
   <p>— Подводные лодки? — спросил Сталин.</p>
   <p>— Разведка докладывает: до шести немецких лодок на маршруте. «Волчья стая» пока не сформирована, действуют одиночками. Шансы конвоя оцениваются как хорошие.</p>
   <p>— Хорошие — это сколько?</p>
   <p>— Девять из двенадцати. Может, десять.</p>
   <p>Два-три корабля на дне Баренцева моря. Тысячи тонн груза, которые не дойдут. Люди, которые замёрзнут в ледяной воде за восемь минут, потому что Баренцево море в октябре убивает быстрее, чем спасательный жилет успевает помочь. Сталин подумал об этом коротко, жёстко, как думают о потерях люди, принимающие решения: сколько.</p>
   <p>— Борис Михайлович. Когда груз прибудет, распределение по моему списку. Алюминий — Куйбышев, авиазавод. Бензин — Ленинград и Москва, по две тысячи тонн на каждое направление. Порох — на патронные и снаряжательные заводы. Готовые боеприпасы — на фронтовые склады, в первую очередь Тимошенко. Грузовики — в резерв, до контрнаступления. Не раздавать по мелочам.</p>
   <p>Шапошников кивнул. Допил чай. Поставил стакан с той же хирургической точностью, с которой ставил всё.</p>
   <p>— Разрешите идти?</p>
   <p>— Минуту. — Сталин посмотрел на него, и в этом взгляде Шапошников прочитал то, чего не ждал: не приказ, не вопрос, а беспокойство. Живое, человеческое, которое Сталин — тот, прежний — никогда бы не показал. — Борис Михайлович. Сколько вы спали за последнюю неделю?</p>
   <p>— Достаточно.</p>
   <p>— Врёте. Я вижу, как вы дышите. Я слышу, как вы дышите. Василевский готов?</p>
   <p>Шапошников выпрямился. Вопрос был понятен: готов ли заместитель принять дела. Вопрос, который задают, когда начальник может упасть.</p>
   <p>— Василевский готов. Но я не падаю, товарищ Сталин. И не упаду, пока есть работа.</p>
   <p>— Работа будет всегда. Вас — один.</p>
   <p>Шапошников поднялся. Застегнул верхнюю пуговицу кителя, которую расстегнул, когда пил чай, — жест, которым он обозначал переход от разговора к службе.</p>
   <p>— Разрешите идти.</p>
   <p>— Идите. Машину возьмите мою. Вашу видел во дворе — рессоры просели, трясёт. С вашей спиной это не полезно.</p>
   <p>Шапошников позволил себе полуулыбку. Не ту, которой улыбался, когда его ловили на вранье про врачей. Другую, теплее. Улыбку человека, которого давно не удивляли, но который ценил попытку.</p>
   <p>Вышел. Шаги в коридоре — медленнее, чем год назад, с паузами, которых год назад не было.</p>
   <p>Сталин вернулся к столу. Сел. Перед ним лежали три листка: Кирпонос за Псёлом, Зорге из Токио, конвой PQ-1 в Баренцевом море. Три факта, три нити, которые сходились в одной точке — в этом кабинете, на этом столе, в голове человека, который помнил будущее и менял его, как меняют русло реки: лопатой, по горсти, день за днём.</p>
   <p>Кирпонос жив. Четыре армии целы. Шестьсот тысяч человек, которые в той истории стали пылью, здесь стоят на Псёле и копают траншеи. Одним приказом. «Отходить.»</p>
   <p>Сибирские дивизии в пути. Сто восемьдесят тысяч человек, обученных, обмундированных, с автоматами и миномётами, едут по Транссибу на запад. Через две недели первые из них встанут на Волоколамском направлении, и Гот, который ещё не знает, что они существуют, узнает, когда первая сибирская рота, в белых полушубках, с лыжами и ППШ, поднимется из траншеи ему навстречу. Пятнадцать дивизий на четыре направления, и каждая полнокровная, и каждая — кулак.</p>
   <p>Конвой в море. Алюминий, который через месяц станет самолётами. Порох, который через три недели станет снарядами. Грузовики, которые повезут эти снаряды к батареям Мерецкова.</p>
   <p>Три листка на столе. Три решения, принятых в разное время, ради одного: зимой ударить. Не девятью фронтами, как в той, другой истории, где удар размазали по тысяче километров и нигде не хватило сил. Четырьмя кулаками, последовательно: Мга, Москва, Смоленск, Юг. Каждый удар — когда немцы бросились затыкать предыдущий.</p>
   <p>Он потёр глаза. Щипало, веки тяжёлые. Четвёртый час утра, когда он уснул, шестой — когда проснулся. Два часа. Завтра будет столько же. И послезавтра. Так будет до декабря, когда Мерецков доложит «готов», и Сталин скажет «пятнадцатого», и машина, которую он собирал пять лет — из дотов, из танков, из патронов, из людей, из алюминия, из грязи и крови, — эта машина двинется.</p>
   <p>Встал. Подошёл к окну. Кремлёвский двор, мокрая брусчатка, часовой у ворот. За стеной — Москва, которая жила и не знала, что живёт потому, что пятнадцать дивизий из Сибири и Дальнего Востока сели в эшелоны на неделю раньше, чем подсказала разведка. Потому что человек в кремлёвском кабинете помнил число — семь декабря — и действовал так, будто оно уже наступило.</p>
   <p>За окном шёл дождь. Тот же дождь, что под Смоленском заливал дороги Нойману, что на Волхове мочил портянки Мерецкову, что на Ладоге сёк лицо Зубкову. Один дождь на всех. Но для одних он был врагом, а для других — временем, которое можно использовать.</p>
   <p>Сталин отвернулся от окна и пошёл к телефону. Нужно было звонить Кагановичу: пути для сибирских эшелонов, пропускная способность, графики. Потом Берии: охрана конвоя в Архангельске, разгрузка, контрразведка в порту. Потом Карбышеву: Волоколамское направление, какие укрепления готовы, какие нет.</p>
  </section>
  <section>
   <title>
    <p>Глава 5</p>
    <p>Лед</p>
   </title>
   <p>Шуга пришла двадцать третьего октября. Зубков увидел её утром, когда вышел на палубу, — вода вокруг баржи стала другой. Мутной, белёсой, с хлопьями, которые кружились у борта, как мыльная пена. Ледяная каша. Не лёд — лёд это твёрдое, с ним можно работать: объехать, обколоть, разбить. Шуга — ни то ни сё, густая, вязкая, забивает всё, до чего дотянется. Винт, кингстоны, щели между досками обшивки. Зубков стоял на палубе, смотрел на эту кашу, и думал о том, что навигация кончается.</p>
   <p>Не завтра. Может, через неделю, может, через десять дней. Но кончается, и Ладога, которая четыре месяца была дорогой — тяжёлой, опасной, простреливаемой, но дорогой, — скоро станет стеной. Ни баржа, ни катер по шуге не пройдут. А грузовик по ней не поедет, потому что шуга — не лёд. Она не держит. Она засасывает.</p>
   <p>Пряхин высунулся из моторного люка. Лицо в масле, как всегда, и руки чёрные, как всегда, и голос тот же — ворчливый, с ноткой обиды, будто дизель опять сделал что-то лично ему неприятное.</p>
   <p>— Фёдор Ильич, водозаборник забило. Шуга. Третий раз за ночь чистил.</p>
   <p>— Прочистишь ещё.</p>
   <p>— Прочищу. Но он греется. Охлаждение не тянет, каша в трубках стоит. Если загустеет — встанем.</p>
   <p>Зубков кивнул. Он знал. Дизель баржи Т-44 охлаждался забортной водой: насос качал воду из озера, прогонял через рубашку двигателя, выбрасывал за борт. Система, придуманная для чистой воды. Шуга — не чистая вода. Кристаллы льда забивали фильтр, налипали на стенки трубок, и проходное сечение сужалось, и мотор грелся, и Пряхин каждые два часа лез в моторный отсек с проволокой и прочищал вручную, матерясь шёпотом, потому что материться громко при дизеле считал неуважением к механизму.</p>
   <p>Сегодня — последний рейс.</p>
   <p>Модин предупредил вчера по рации: «Зубков, завтра выходите. Загрузка в Кобоне, рейс на Осиновец. Если дойдёте — хорошо. Если нет — ждите, пришлём буксир. Но лучше дойдите, потому что буксир тоже может не дойти.»</p>
   <p>Лучше дойдите. Модин всегда так говорил — спокойно, деловито, как будто речь шла о расписании трамвая, а не о переходе через сорок километров ледяной каши, в которой баржа могла встать, а могла и лечь на борт, если шуга набьётся в трюм через рассохшиеся швы.</p>
   <p>В Кобоне загрузились к полудню. Сто тонн: мука, крупа, ящики с консервами. Не двести, как летом, — Зубков сам урезал загрузку вдвое. По шуге полная загрузка — верная гибель: баржа сядет глубже, борт окажется вровень с кашей, и каша полезет внутрь, и вычерпать её невозможно, потому что она тяжелее воды и гуще воды, и если попала в трюм — останется там.</p>
   <p>Конвоя не было. Катер МО, который обычно шёл с ними, остался в Кобоне — у него винт забился шугой ещё позавчера, и моторист второй день ковырял намотавшийся лёд ломиком.</p>
   <p>Зубков вёл баржу один. Один — значит, он у штурвала, Пряхин у дизеля, и больше никого. Двое на сорок километров, которые в августе казались рутиной, а в октябре стали экспедицией.</p>
   <p>Вышли в тринадцать ноль-ноль. День был серым, низким, с температурой около нуля — тот проклятый градус, при котором вода не знает, замерзать ей или нет, и делает и то, и другое одновременно. Шуга стояла до горизонта. Не сплошная, полосами: здесь чистая вода, там белёсая каша метров двести, дальше снова чистая, потом опять каша. Баржа входила в полосы шуги, как входят в густой кустарник, — продираясь, хрустя, и скорость падала вдвое, и дизель ревел выше обычного, и Пряхин внизу стучал проволокой по фильтру.</p>
   <p>Первый час прошёл. Второй. На третьем часу дизель закашлял.</p>
   <p>Не встал — закашлял, как человек, которому перехватило горло. Обороты упали, баржу качнуло, и Зубков почувствовал, как штурвал потяжелел — без хода баржа не слушается руля, и если мотор встанет, её развернёт бортом к волне, и тогда шуга навалится с одной стороны, и крен пойдёт, и если крен превысит пятнадцать градусов…</p>
   <p>— Пряхин!</p>
   <p>— Знаю! — голос снизу, хриплый, злой. — Фильтр забит наглухо. Каша по всей системе. Нужно снимать и промывать.</p>
   <p>— Сколько?</p>
   <p>Тишина. Пряхин считал не секунды — операции: снять крышку, вынуть фильтр, промыть, если получится промыть, потому что чем промывать, забортной водой, которая сама шуга? Поставить обратно. Затянуть. Запустить. Если запустится.</p>
   <p>— Час. Может, полтора.</p>
   <p>— У тебя тридцать минут. Через тридцать минут нас развернёт.</p>
   <p>Пряхин не ответил. Зубков услышал лязг — крышка фильтра, Пряхин снимал её ключом, который от холода прилипал к пальцам. Потом плеск — вода? Нет, шуга, жидкая, из системы, стекала на пол моторного отсека. Потом тишина. Потом голос Пряхина, но не ему, не Зубкову — дизелю:</p>
   <p>— Ну давай, родной. Не здесь. Не сейчас.</p>
   <p>Зубков стоял у штурвала и смотрел на озеро. Баржа дрейфовала, медленно, шуга держала её, как желе держит ложку, — не пускала, но и не несла. Ветра не было. Волна — полметра, ленивая, сонная. Повезло. Если бы ветер, шугу нагнало бы к борту, и борт, сорок сантиметров над водой, оказался бы под ней.</p>
   <p>Осмотрелся. До Осиновца, до западного берега, пятнадцать километров. До Кобоны, откуда вышел, двадцать пять. Вокруг серое озеро, серое небо, белые полосы шуги и ни одного огня, ни одного паруса, ни одного звука, кроме мокрого хруста льда о борт. Одиноко. Зубков подумал, что за четыре года на Ладоге не чувствовал этого одиночества ни разу, потому что всегда рядом был берег, или буксир, или попутная баржа. Сейчас — ничего. Он и Пряхин, и дизель, который молчал, и сто тонн муки в трюме, и сорок километров холода.</p>
   <p>Пряхин работал двадцать две минуты.</p>
   <p>Зубков знал, что двадцать две, потому что считал, глядя на часы, намотанные на запястье поверх рукавицы, и каждая минута была длинной, как канат, который тянешь из воды и не знаешь, есть ли на конце якорь.</p>
   <p>На двадцать третьей дизель чихнул. Ещё раз. И завёлся — неровно, с перебоями, как заводится мотор, которому только что прочистили горло.</p>
   <p>— Пошёл! — Пряхин, снизу, и в голосе его было что-то, чего Зубков у него раньше не слышал: не облегчение, а гордость, та самая, с которой мастеровой человек смотрит на вещь, которую починил, когда все думали, что не починит.</p>
   <p>— Обороты?</p>
   <p>— Сто восемьдесят. Выше двухсот не рискну, фильтр чистый, но трубки — не уверен.</p>
   <p>Сто восемьдесят вместо двухсот десяти. Скорость — шесть километров в час вместо восьми. Пятнадцать километров до Осиновца — два с половиной часа. Если фильтр не забьётся снова.</p>
   <p>Фильтр забился снова через сорок минут.</p>
   <p>Пряхин не стал ждать, пока дизель закашляет. Он слышал мотор, как музыкант слышит расстроенную струну — раньше, чем фальшь станет очевидной. Полез вниз, не дожидаясь команды. Снял фильтр, прочистил. Семнадцать минут. Завёл. Поехали.</p>
   <p>Через полчаса — снова. Двенадцать минут.</p>
   <p>Ещё через двадцать — снова. Девять минут. Пряхин ускорялся. Руки запомнили, пальцы нашли дорогу, и то, что в первый раз было операцией, стало привычкой.</p>
   <p>Зубков вёл баржу рывками: двадцать-сорок минут хода, остановка, Пряхин в моторном, хруст шуги о борт, тишина, потом дизель оживает, и снова ход. Как шагает человек, у которого болит нога: шаг — остановка — шаг. Но шагает. Идёт.</p>
   <p>К пяти часам увидел берег. Тёмная полоса, низкая, с огоньками причалов. Осиновец. Пять километров. Ещё три остановки, если фильтр продолжит забиваться с той же частотой. Час. К шести будут у стенки.</p>
   <p>Пришли в семнадцать сорок. Пряхин чистил фильтр в последний раз уже у входа в порт, в полукилометре от причала, и баржа дошла на последних оборотах, дизель стучал, как больное сердце, и Зубков ткнул носом в стенку причала с такой нежностью, будто пришвартовывал хрустальную вазу.</p>
   <p>На причале стоял Модин.</p>
   <p>Не ждал специально — он всегда стоял на причале, когда приходила баржа, потому что комендант порта, который не встречает суда, не комендант, а чиновник. Модин был комендант. Принял швартовы, скомандовал грузчикам, подошёл к Зубкову, когда тот спустился по сходням на скользкие доски причала.</p>
   <p>— Дошли.</p>
   <p>— Дошли. Фильтр чистили шесть раз. Пряхин по локоть в шуге четыре часа. Если завтра выпустите — не дойдём. Каша густеет.</p>
   <p>Модин посмотрел на озеро. Шуга у причалов стояла плотнее, чем утром, — берег остывал быстрее, и у свай причалов ледяная корка уже не таяла к полудню, а держалась весь день, нарастая по миллиметру. Утром было восемь сантиметров. К вечеру, наверное, девять.</p>
   <p>— Не выпущу, — сказал Модин. — Вы последние. Навигация закрыта.</p>
   <p>Зубков стоял на причале и слушал эти слова, и они значили больше, чем звучали. Навигация закрыта — значит, баржи больше не пойдут. Ни его Т-44, ни другие, те три, что ещё оставались на плаву, — одна в Кобоне с забитым винтом, одна в Новой Ладоге на ремонте, одна здесь, у соседнего причала, вмёрзшая в корку по ватерлинию. Всё. Озеро больше не дорога. Озеро — стена.</p>
   <p>— Сколько прошло за навигацию? — спросил Зубков, потому что хотел знать, хотя знание ничего не меняло.</p>
   <p>— Шестьдесят тысяч тонн груза. Тридцать три тысячи эвакуированных. Это только через Осиновец, без Новой Ладоги.</p>
   <p>Шестьдесят тысяч тонн. Зубков не умел переводить тонны в хлеб, но чувствовал: много. Не достаточно — достаточно не бывает на войне, — но много. Каждый рейс, каждые сто-двести тонн, через шторм, через бомбёжки, через шугу. Его баржа, Т-44, списанная по возрасту ещё до войны и воевавшая вопреки всем инструкциям, провезла за четыре месяца — он прикинул — около трёх тысяч тонн. Три тысячи тонн муки, крупы, консервов. Хлеб для города на три-четыре дня. Четыре месяца работы — четыре дня хлеба. Арифметика, от которой хотелось сесть на причал и закурить.</p>
   <p>Он сел и закурил.</p>
   <p>Пряхин вылез из моторного люка, вытер руки ветошью и подошёл. Руки у него были красные, распухшие, кожа на пальцах потрескалась от холода и масла. Четыре часа в шуге, голыми руками — рукавицы мешали, в рукавицах фильтр не прочистишь, мелкие гайки не ухватишь. Зубков посмотрел на его руки и отвёл глаза.</p>
   <p>— Левый цилиндр? — спросил он, потому что нужно было спросить что-то про мотор, а не про руки.</p>
   <p>— Кольца всё-таки сдохли. Я его на проволоке держал последние два рейса. Менять нужно, но кольца нет. Списали движок, и кольца не заказали.</p>
   <p>— Списали, — повторил Зубков. Баржу списали, мотор списали, кольца не заказали. А они ходили. Четыре месяца, через штормы, через бомбёжки, через шугу, на списанном моторе с дохлыми кольцами, которые Пряхин держал на проволоке. И дошли. Каждый раз дошли.</p>
   <p>— Иди грейся, — сказал Зубков. — Я покараулю.</p>
   <p>Пряхин ушёл в портовую землянку, где топилась печка и стоял бак с кипятком. Зубков сидел на причале, курил и смотрел на озеро. Шуга белела в сумерках, и берег Кобоны, откуда он пришёл пять часов назад, уже не был виден — растворился в серой мути, которая была не туманом и не темнотой, а чем-то средним, ладожским, для чего, как и для распутицы, не существовало точного слова.</p>
   <p>Модин в это время стоял у себя в штабном блиндаже и разговаривал с инженером.</p>
   <p>Инженер — майор Соловьёв из дорожно-строительной бригады, тот самый, которого прислали в августе готовить ледовую трассу, — стоял перед столом с картой и водил по ней пальцем. За три месяца Модин привык к этому жесту: Соловьёв думал пальцем, как другие думают карандашом. Палец шёл от Осиновца к Кобоне, по прямой, тридцать два километра, и на этой прямой стояли пометки — красные точки, которые Соловьёв ставил каждое утро, обозначая места промеров.</p>
   <p>— Девять сантиметров у берега, — сказал Соловьёв. — В километре от берега — шесть. На середине озера — шуга, лёд не встал. Встанет через десять дней, если температура продержится ниже минус пяти.</p>
   <p>— Десять дней, — повторил Модин.</p>
   <p>— Десять дней до ледостава. Потом ещё неделя, пока лёд наберёт двадцать сантиметров — минимум для конных подвод. Итого — семнадцать дней. Для полуторок нужно тридцать. Это ещё десять дней сверху. Итого двадцать семь.</p>
   <p>Двадцать семь дней. Почти месяц, в течение которого по Ладоге не пойдёт ничего — ни баржа, ни подвода, ни грузовик. Месяц, в течение которого город будет есть то, что уже в нём: подвалы, запасы, и то, что привезут грузовики через коридор у Шлиссельбурга. Коридор четыре с половиной километра, простреливаемый, ночной. Тридцать тонн за рейс, пять грузовиков. Сто пятьдесят тонн в сутки, если повезёт. Город с полутора миллионами ртов.</p>
   <p>— Норму удержим? — спросил Соловьёв.</p>
   <p>— Пока держим. Четыреста. Подвалы тянут, коридор работает. Впритык, но держим.</p>
   <p>Четыреста граммов. Модин знал, что это значит: не сытость, но жизнь. Человек на четырёхстах граммах хлеба и каше из крупы, которая лежит в подвалах, проживёт. Не разжиреет, будет думать о еде чаще, чем хотел бы. Но проживёт. Это не сто двадцать пять, о которых Модин ничего не знал и которые не случатся в этом городе, в этой истории, потому что кто-то в Москве набил подвалы до войны, и эвакуировал полтора миллиона вместо шестисот тысяч, и удержал коридор, который в другой истории не существовал.</p>
   <p>Модин этого не знал. Знал другое: семнадцать дней до подвод, двадцать семь до грузовиков. И на каждый из этих дней — запас, который тает, как тает свеча, ровно, неостановимо, и задача в том, чтобы свеча не догорела до того, как зажгут новую.</p>
   <p>— Трасса, — сказал он. — Что готово?</p>
   <p>Соловьёв перешёл к другой карте — крупнее, подробнее. Маршрут ледовой дороги: Осиновец — Кобона, тридцать два километра по льду. Каждый километр размечен: вешки, которые вмёрзнут в лёд, когда лёд встанет. Регулировочные посты — через каждые пять километров, с телефоном, с красноармейцем, с флажком. Между постами — доски для настила на трещинах. Места потенциальных полыней, подводных ключей — отмечены красным. Объезды.</p>
   <p>— Вешки заготовлены, четыреста штук, лежат на берегу. Доски — пятьсот погонных метров, привезены в сентябре. Грузовики в Жихарево, двадцать полуторок, на ходу. Конные подводы — договорился с колхозом в Кобоне, тридцать лошадей, сани есть. Регулировщики — двадцать человек, из комендантской роты. Телефонный провод — десять километров, тянем от берега, как только лёд встанет.</p>
   <p>— Промеры?</p>
   <p>— Каждый день, с рассвета. Группа из трёх человек, с шестами и верёвками. Выходят на лёд, бурят лунки, замеряют толщину. Я хожу с ними через день.</p>
   <p>— Лично?</p>
   <p>— Лично. — Соловьёв посмотрел на него. — Я не могу послать людей на лёд, по которому не ходил сам. Если под кем-то провалится — я должен знать, где это может случиться и почему. Не по карте. Ногами.</p>
   <p>Модин кивнул. Не по карте — ногами. Где-то на Волхове другой человек говорил те же слова и ходил по болотам вместо льда, и оба делали одно и то же: проверяли землю, которая станет дорогой, ту самую, по которой пойдут грузовики с мукой или танки с пехотой. Разные дороги, разные грузы, одна привычка — не верить карте, верить подошвам.</p>
   <p>— Когда пустим подводы?</p>
   <p>— Как только лёд встанет на двадцать. Полтонны на санях — лёд выдержит. Двадцать подвод в день, десять тонн. Не хватит, но закроет часть окна. Между подводами и грузовиками — ещё десять дней. За эти десять дней подводы дадут сто тонн. Плюс коридор — полторы тысячи тонн. Плюс подвалы. Должно хватить.</p>
   <p>— Должно, — повторил Модин.</p>
   <p>Должно. Слово, которое он не любил, потому что оно не значило «хватит». Оно значило «если не случится ничего непредвиденного». А непредвиденное случалось каждый день: обстрел уничтожал склад, шторм разбивал причал, полынья открывалась там, где вчера был крепкий лёд. Каждый день — что-то, и каждое «что-то» откусывало кусок от запаса, который и без того был не запасом, а обещанием.</p>
   <p>— Соловьёв. Одна вещь. Когда лёд встанет и подводы пойдут, первый рейс — мой. Я поеду с первой подводой.</p>
   <p>Соловьёв посмотрел на него.</p>
   <p>— Вы комендант порта. Вам на лёд не нужно.</p>
   <p>— Мне нужно знать, что подвода дойдёт. Не из доклада — своими глазами. Если первая дойдёт, остальные пойдут. Если не дойдёт — буду знать, почему, и исправлю.</p>
   <p>Соловьёв не стал спорить. Кивнул и вернулся к карте.</p>
   <p>Модин вышел из блиндажа. Вечер, темнота, огни порта — тусклые, маскировочные. Одиннадцать причалов стояли пустые, баржи не было ни одной. Зубковская Т-44 ткнулась носом в стенку седьмого причала и тихо скрипела обшивкой, когда шуга подталкивала её к сваям. На двенадцатом — том, который достраивали в сентябре, — стояли штабеля досок. Не для причала. Для ледовой дороги, для настилов, для мостков через трещины.</p>
   <p>Грузчики разгружали последний груз Зубкова. Мешки шли с баржи на причал, с причала на грузовик. Сто тонн. Завтра эти мешки уедут в город, и мука из них станет хлебом, и кто-то получит свои четыреста граммов, и не будет знать, что мука ехала через шугу, и дизель глох шесть раз, и Пряхин держал его на проволоке и уговорах, и руки у Пряхина сейчас красные, распухшие, и он сидит в землянке и пьёт кипяток, обхватив кружку ладонями, которые болят.</p>
   <p>Модин посмотрел на озеро. Темнота, шуга, ни огонька. Завтра утром Соловьёв выйдет на лёд с шестом и верёвкой, пробурит лунку, сунет линейку. Девять сантиметров. Или десять. Или, если ночью подморозит, одиннадцать. Каждый сантиметр — шаг к тому дню, когда по этому льду пойдёт первая подвода с полутонной муки, и лошадь будет бояться и храпеть, и возчик будет идти впереди с шестом, и лёд будет трещать, и все, кто стоит на берегу, будут слушать этот треск и молиться — те, кто умеет, и те, кто не умеет, одинаково.</p>
   <p>До того дня — семнадцать суток. Семнадцать суток свечи, которая горит, и не гаснет, и не должна погаснуть.</p>
   <p>Модин повернулся и пошёл в блиндаж. Нужно было составить заявку на завтрашние грузовики через коридор, проверить графики, связаться с Лебедевым по расписанию ночных рейсов. Нужно было работать, потому что работа — единственное, чем можно заполнить семнадцать суток ожидания.</p>
   <p>На причале Зубков докурил, поднялся, пошёл к землянке. Пряхин сидел у печки, держа руки над чугунной крышкой, и пар поднимался от его пальцев, и пальцы дрожали, и Пряхин смотрел на них так, как смотрят на инструмент, который ещё работает, но уже не точно.</p>
   <p>— Налей мне тоже, — сказал Зубков.</p>
   <p>Пряхин налил кипяток из бака. Зубков взял кружку, сел на ящик рядом. Пили молча. Печка гудела. За стеной землянки ветер гнал шугу к берегу, и она шуршала о сваи причалов — тихо, ровно, как шуршит песок в часах.</p>
   <p>Навигация кончилась. Лёд ещё не начался. Между ними — пустота, которую нечем заполнить, кроме терпения.</p>
   <p>Зубков допил кипяток. Поставил кружку на пол. Посмотрел на Пряхина.</p>
   <p>— Спасибо.</p>
   <p>Пряхин поднял глаза. Не спросил, за что. Знал.</p>
  </section>
  <section>
   <title>
    <p>Глава 6</p>
    <p>Стояние</p>
   </title>
   <p>Октябрь на коридоре отличался от сентября тем, что убивали реже, а мёрзли чаще. Лебедев понял это не сразу, понимание пришло на третьей неделе, когда он стоял у бруствера и считал не потери за день, а потери за неделю, и сумма оказалась меньше, чем в сентябре за одни сутки. Одиннадцать убитых, двадцать три раненых. Ещё не штурм, обстрелы, миномёты, одиночные мины, которые прилетали без расписания, ложились где придётся и уходили в землю, оставляя воронку размером с ванну и кого-нибудь на дне.</p>
   <p>Коридор менялся вместе с осенью. В сентябре, когда Лебедев впервые встал на этот рубеж, земля была зелёной, кусты — в листве, и позиции прятались в ней, как прячутся в траве. В октябре листва облетела, и позиции обнажились, и Лебедев увидел свой коридор так, как видит его немец с высотки: узкая полоска земли, четыре с половиной километра от Ладоги до Ладоги, и по ней — траншеи, блиндажи, ходы сообщения, люди. Всё открыто, всё видно. Прятаться стало негде, и маскировочные сети, которых не хватало в сентябре, в октябре стали не роскошью, а условием выживания.</p>
   <p>Немцы не атаковали. После сентябрьских штурмов, после Марьино и взгорка, после того, как моряки Сазонова расширили коридор до четырёх с половиной километров, немцы перешли к тому, что Лебедев называл про себя «жеванием». Обстрелы, разведгруппы ночью, иногда вылазка ротой — пощупать, прощупать, нащупать слабое место. Не находили. Лебедев после каждой вылазки ставил мины туда, откуда пришли, и следующая группа натыкалась на них, и отходила, и неделю не приходила снова.</p>
   <p>Жевание. Медленное, упрямое, без результата. Немцы тратили снаряды, Лебедев тратил людей, и обмен был неравноценным: снаряды Германия производила быстрее, чем Россия — пехотинцев.</p>
   <p>Пополнение приходило тонким ручейком. Восемьсот человек за месяц — на пять с лишним тысяч потерь, которые дивизия понесла с первого дня. Арифметика не складывалась, и Лебедев перестал считать общий некомплект, потому что от этой цифры хотелось либо пить, либо выть, а ни то ни другое он себе позволить не мог.</p>
   <p>Новички были разные. Выздоравливающие из госпиталей, с незажившими шрамами и тем особенным взглядом, который появляется у людей, побывавших на другой стороне боли. Эти были хороши — знали, как окапываться, как перебегать, как не высовываться. Запасники из тыла, мужики за сорок, со стажем службы «три месяца в тридцать пятом», — эти были хуже. Не трусы, но медленные: медленно ложились, медленно вставали, медленно стреляли. Война на коридоре не прощала медленности. Мина прилетает за четыре секунды. За четыре секунды нужно упасть. Кто падает за три — жив. Кто за пять — в лучшем случае ранен.</p>
   <p>Лебедев ставил новичков в пары со старыми, с теми, кто пережил сентябрь. Старый показывает, новый повторяет. Через неделю новый становится обычным. Или не становится, но тогда его выносят.</p>
   <p>Норму держали. Четыреста граммов — каждый день, без перебоев. Лебедев знал, чего это стоило: подвалы, заложенные до войны, таяли медленно, но таяли, и коридор каждую ночь подвозил ровно столько, сколько нужно, чтобы расход не обгонял запас. Баланс — хрупкий, как лёд на Ладоге в октябре: держит, но чувствуешь, что под ногами — глубина.</p>
   <p>Четыреста граммов — не сытость. Человек на четырёхстах граммах хлеба и каше из крупы не голодает, но и не наедается. Тело привыкает к режиму: калории, граммы, минуты до следующей каши. Тело становится бухгалтером, и бухгалтерия эта — экономна, но не беспощадна.</p>
   <p>Каждый грузовик, прошедший через коридор ночью, — мешок, который ложился на чашу весов. Каждый мешок, не доехавший, — грамм, который не долетел до чьей-то ладони. Лебедев считал грузовики каждую ночь, и счёт этот был не привычкой, а необходимостью: пока пять из пяти доходят, норма стоит.</p>
   <p>Сазонов жил на взгорке.</p>
   <p>Не «служил» — жил. Его моряки, те, что остались от четырёхсот двенадцати, — двести шестьдесят три человека, — вросли в землю так, как врастают в палубу люди, которые привыкли к качке. Окопы углубили до полного профиля, стенки обшили досками из разобранного сарая. Три пулемётных гнезда, из которых два — трофейные MG, с немецкими лентами, которые морячок из Мурманска научился набивать за двадцать минут. Блиндаж в два наката, в нём Сазонов, радист и телефон.</p>
   <p>Лебедев поднимался на взгорок раз в три дня. Пятьсот метров от Марьино, по ходу сообщения, который моряки прорыли за первую неделю. Ход узкий, в одного человека, с поворотами, чтобы осколки не гуляли по прямой. Земля по бокам — рыжая глина, мокрая, пахнущая железом.</p>
   <p>Сазонов встречал его одинаково: стоял у входа в блиндаж, смотрел на юг, в бинокль, и не оборачивался, пока Лебедев не подходил вплотную. Не из невежливости — из привычки. На мостике вахтенный офицер не оборачивается, пока не сдал вахту. Сазонов не сдавал вахту никогда.</p>
   <p>— Обстановка?</p>
   <p>— Тихо. Вчера разведгруппа, человек пять, подошли с юго-запада, наткнулись на мины, унесли одного. Сегодня — ничего. Обстрелы два раза, по четыре мины. Ложатся кучно, один расчёт работает, мы его засекли — в ложбинке за берёзовой рощей, шестьсот метров. Канонерки могли бы достать, но канонерки встали.</p>
   <p>Канонерки встали. Не лёд — шуга только пошла, корабли ещё могли выйти. Снаряды. Третий боекомплект расстреляли в сентябре, четвёртый из Ленинграда не пришёл — в Ленинграде свои расчёты, и по этим расчётам флотилии хватало того, что осталось: по тридцать снарядов на ствол, неприкосновенный запас. Без приказа не тронешь. Приказа не будет. Три канонерские лодки, которые четыре месяца были его главным аргументом — огонь с озера, по любой точке на берегу, безнаказанно, — стояли у причала с пустыми погребами. Стволы молчали.</p>
   <p>Четыре месяца канонерки были тем, что делало коридор живым. Немцы выкатывали миномёт — канонерки накрывали позицию с озера, и миномёт замолкал. Немцы подтягивали роту к дороге — канонерки клали снаряды перед позицией, и рота отходила. Это был размен, в котором Лебедев всегда выигрывал: его огонь с воды был безнаказанным, потому что немецкая артиллерия не могла достать корабли за островами. Теперь вода стала льдом, и корабли стали мебелью, и размен кончился.</p>
   <p>Немцы заметили на второй день. Миномёт, который раньше стрелял и прятался, теперь стрелял и оставался на месте, потому что с озера больше не прилетало. Обстрелы стали дольше — не четыре мины, а восемь, десять. Не прицельнее — нахальнее.</p>
   <p>— Чем заменим? — спросил Лебедев, хотя знал ответ.</p>
   <p>— Ничем. У нас нет артиллерии, которая достаёт до ложбинки. Семидесятишестимиллиметровая — прямая наводка, а он за гребнем. Миномёты достают, но ложбинка узкая, десять на десять, а рассеивание на шестистах метрах — тридцать-сорок. Положим двадцать мин, попадём одной, если повезёт. Мин в обрез.</p>
   <p>— Значит, терпеть.</p>
   <p>— Терпеть, — согласился Сазонов. — Нам не привыкать.</p>
   <p>Моряки и вправду привыкли ко всему: к обстрелам, к грязи, к хлебу, который стал меньше и темнее. И к другому тоже: к тому, что каждое утро кого-то нет. Не убит в бою, не ранен при штурме. Просто нет. Мина прилетела ночью, легла рядом с окопом, осколок прошёл через бревно перекрытия и попал в человека, который спал. Человек не проснулся. Утром его место пусто, и вещи его — котелок, ложка, письмо из дома — лежат на нарах, и кто-нибудь собирает их в мешок и относит старшине, и старшина записывает в журнал, и на этом всё.</p>
   <p>— Бушлаты, — сказал Лебедев.</p>
   <p>Сазонов повернулся.</p>
   <p>— Что с ними?</p>
   <p>— Чёрные. На снегу — мишени. Нужно белое. Простыни, наволочки, что угодно. Нашить поверх.</p>
   <p>— Достану, — сказал Сазонов. Не спросил где. Моряк, который четыре месяца воюет на земле, умеет доставать вещи так, как умеют люди, привыкшие к тому, что корабельный баталер всегда имеет в запасе то, чего нет в ведомости.</p>
   <p>Лебедев спустился с взгорка к Марьино. Прошёл по траншее, которую моряки вырыли в сентябре и с тех пор углубляли, расширяли, укрепляли. Траншея была уже не той, что в первый день, — не щель в земле, а жильё. Ниши для боеприпасов, ступеньки из ящиков, сток для воды — канавка вдоль дна, по которой дождевая вода уходила в воронку за бруствером. Это придумал рядовой, бывший водопроводчик из Кронштадта, который посмотрел на лужу в траншее и сказал: «Тут же уклон. Нужна канавка.» И прокопал за полчаса, и вода ушла, и люди перестали стоять по щиколотку в грязи. Другой — электрик с «Кирова» — приспособил автомобильную фару и аккумулятор для освещения блиндажа: три часа света за ночь, тусклого, синего, но достаточно, чтобы фельдшер видела рану, а ротный — карту. Мелочи. Десятки мелочей, из которых складывался быт, а быт — в боеспособность, а боеспособность — в то, что коридор держался.</p>
   <p>У Марьино Лебедев остановился. Здесь, в том месте, где стоял подвал, из которого в сентябре выбили немцев, теперь был перевязочный пункт. Фельдшер Клава — Клавдия Ивановна, но все звали Клава, и она не возражала, потому что на «Клавдия Ивановна» оборачиваешься медленнее, чем на «Клава», а на перевязочном скорость — жизнь — перевязывала бойца с осколочным ранением предплечья. Руки у неё были красные от холода и карболки, и двигались так, как двигаются руки человека, который перевязал триста ран и может перевязать с закрытыми глазами. Боец сидел на ящике и курил, и дым от папиросы путался с паром от дыхания.</p>
   <p>— Тяжёлый? — спросил Лебедев.</p>
   <p>— Нет, касательное, — ответила Клава, не поднимая головы. — Мягкие ткани, кость цела. Через неделю в строю.</p>
   <p>Через неделю. Лебедев посчитал: каждый раненый, вернувшийся через неделю, — это минус один из некомплекта. Каждый, отправленный в тыл, — плюс один. Арифметика дивизии, которая держалась не числом, а оборотом: раненый уходит, раненый возвращается, пополнение приходит, убитый не возвращается. Баланс — отрицательный, медленно, на несколько человек в неделю, как медленно вытекает вода из бочки с трещиной. Трещину заделать нельзя. Можно только подливать.</p>
   <p>Вечером, в блиндаже, Лебедев сидел за столом и читал сводку от Модина. Порт закрыт. Навигация кончилась. Последняя баржа пришла вчера — Зубков довёл её через шугу, мотор чихал, и Пряхин три часа держал его на ходу уговорами и руками. Грузовики через коридор — единственное снабжение до ледовой дороги.</p>
   <p>Он отложил сводку. Посмотрел на карту, приколотую к стене. Коридор — четыре с половиной километра. Два месяца назад ему казалось, что четыре с половиной — это нитка, которая порвётся при первом рывке. Не порвалась. Нитка стала верёвкой, верёвка стала канатом. Не толстым, не стальным, но канатом, на котором висел город.</p>
   <p>Каждую ночь по этому канату шли грузовики. Пять машин, тридцать тонн муки. Каждую ночь Лебедев слушал, как они проходят за позициями — тихий гул моторов на малых оборотах, хруст колёс по разбитой дороге. Каждую ночь он считал: один, два, три, четыре, пять. Если пять — хорошо. Если четыре — значит, один не дошёл.</p>
   <p>Неделю назад было четыре.</p>
   <p>Лебедев лежал на нарах и считал моторы, и после четвёртого наступила тишина, и тишина длилась, и пятый не пришёл. Он пролежал ещё двадцать минут, ожидая — может, отстал, может, шофёр пережидал ракету, может, колесо менял. Не пришёл.</p>
   <p>Утром пошёл смотреть. Грузовик стоял в шестистах метрах от позиций второго батальона, на обочине, съехав правыми колёсами в кювет. Кабина была пробита — три пулевых отверстия в двери, стекло осыпалось на сиденье. Шофёра в кабине не было. Шофёр лежал в десяти метрах от машины, лицом вниз, на дороге, и рядом с ним лежала монтировка. Он вылез из кабины после попадания — может, ранен, может, контужен — и пополз к обочине, и не дополз.</p>
   <p>Мешки с мукой стояли в кузове, целые. Ни один не пробит. Пули прошли через кабину, через шофёра, но не через кузов. Шесть тонн муки — хлеб для двенадцати тысяч человек на день. Стояли на обочине, мокли под дождём.</p>
   <p>Лебедев вызвал грузчиков. Перетаскивали мешки на подводу — грузовик с кювета не вытащить, тягача нет, двигатель мёртв, радиатор пробит. Перетаскивали под обстрелом — немецкий миномёт кидал по одной, тот самый, из ложбинки, которого раньше накрывали канонерки, а теперь — некому. Каждая мина заставляла бросать мешок и падать. Сто двадцать мешков. Четыре часа. Два грузчика ранены осколками, легко, остались в строю.</p>
   <p>Шофёра похоронили на обочине. Фамилия — Касьянов, рядовой, из автобата. Лебедев не знал его, никогда не видел живым. Видел мёртвым, лицом вниз, с монтировкой в руке. Может, хотел починить что-то. Может, хотел вытащить ключ зажигания, чтобы немцы не завели. Может, просто полз, потому что лежать на месте значило замёрзнуть, а ползти — значило двигаться, а двигаться — значило жить.</p>
   <p>Касьянов не дожил. Мука дожила. Сто двадцать мешков уехали на подводе в город, и кто-то в пекарне перемолол эту муку в хлеб, и кто-то получил свои четыреста граммов, и не знал, что мешок, из которого смололи его порцию, четыре часа лежал на мокрой дороге рядом с человеком, который умер, чтобы мешок доехал.</p>
   <p>Это было неделю назад. Сегодня прошли все пять. Лебедев слышал каждый, по звуку — первый тише, последний громче, потому что шофёры на последних километрах прибавляли газ, выходя из зоны обстрела.</p>
   <p>Пять из пяти. Он отметил в блокноте: палочка, пятая за пять дней подряд. До этого — три дня по четыре. Неделей раньше — пять, четыре, пять, пять, три. Тройка означала: два грузовика не дошли, один сгорел от прямого попадания, второй увяз в воронке и шофёр бросил машину и ушёл пешком. Лебедев вёл эту статистику с сентября и знал каждую цифру, как Модин знал толщину льда по участкам.</p>
   <p>Ночь стояла холодная, первая по-настоящему холодная ночь этой осени. Минус три, может, четыре. Лужа у входа в блиндаж схватилась ледком, тонким, ломким, и Лебедев наступил на него, и лёд хрустнул, и он подумал: на Ладоге сейчас то же самое. Лёд нарастает, сантиметр за сантиметром. Где-то на берегу человек с линейкой каждое утро бурит лунку и замеряет. И когда намеряет двадцать сантиметров — пойдут подводы. А когда тридцать — грузовики. И тогда эти пять машин, ползущих ночью через коридор, перестанут быть единственной ниткой, и город вздохнёт, и норма, может быть, поднимется до пятисот, и кусок хлеба на ладони станет тяжелее, и тело наконец перестанет считать.</p>
   <p>Но это потом. Сейчас — пять грузовиков каждую ночь, и коридор четыре с половиной километра, и его батальон, его и Сазонова, стоит на этих четырёх с половиной и не уходит.</p>
   <p>Он вернулся в блиндаж. Лёг на нары, не раздеваясь. Сапоги снял, портянки мокрые, нужно сушить, но сушить негде, печка чадит, и он повесил портянки на гвоздь над нарами, и они висели, и пахли, и к утру будут чуть суше, не сухие, но чуть суше, и этого хватит.</p>
   <p>Закрыл глаза. За стеной, далеко на юге, стукнула мина. Одна. Не по нему — левее, по второму батальону. Привычный звук, как тиканье часов. Через четыре часа рассвет, и Соловьёв на Ладоге пойдёт мерить лёд, и Модин будет ждать его на берегу, и шуга будет шуршать о сваи причалов, и всё это — лёд, шуга, мина, портянки — будет длиться ещё семнадцать дней, или двадцать, или двадцать пять, и каждый из этих дней будет одинаковым, и в этом одинаковом — спасение, потому что одинаковый день значит: стоим. Уснул. Портянки качались на гвозде.</p>
  </section>
  <section>
   <title>
    <p>Глава 7</p>
    <p>Калинин</p>
   </title>
   <p>Генерал-полковник Герман Гот получил приказ на операцию «Тайфун» второго октября, в штабе группы армий «Центр», из рук фон Бока. Приказ был короткий — Бок не любил длинных — и содержал одну мысль, сформулированную так, будто её высекли в камне: «3-я танковая группа наносит удар через Ржев на Калинин с задачей выйти на подступы к Москве с северо-запада и перерезать сообщения противника по линии Ленинград — Москва.»</p>
   <p>С северо-запада. Не с запада, как планировали в июле, когда Смоленск казался трамплином и Москва — прыжком. Смоленск оказался стеной. Три месяца 47-й корпус стоял на Днепре и не продвинулся на километр. Доты, которых не должно было быть. Артиллерия, неподавляемая. Партизаны, жгущие тылы. Гудериан, который в прежних планах составлял южную клешню охвата, увяз под Смоленском так же, как Нойман, и повернуть его на юг, на Киев, как это было предусмотрено запасным вариантом, не представлялось возможным — кто будет держать Днепр, если уйдёт танковая группа?</p>
   <p>Значит, обходить. Единственное направление — через Ржев, через Калинин, через лесную и болотистую местность, которую штаб оценивал как «проходимую с ограничениями». Ограничения означали: одна дорога, грунтовая, размокшая, по которой танковая колонна растянется на сорок километров и будет ползти со скоростью пешехода. Но других дорог не было, и других направлений не было, и «Тайфун» должен был состояться, потому что Гитлер требовал Москву до зимы, а зима приближалась с неотвратимостью, с которой приближается поезд к стоящему на путях.</p>
   <p>Гот не возражал. Профессионалы не путают согласие с подчинением. Он видел на карте то же, что видел Бок, что видел Гальдер, что видел каждый грамотный офицер в штабе: северо-западное направление было единственным, где русские ещё не успели построить свои проклятые бетонные укрепления. Линия обороны, которую русские называли Вяземской, тянулась с запада на восток, прикрывая Москву от удара со Смоленска. Калининское направление — севернее, в обход. Там, по данным разведки, стояли второочередные дивизии, ополченцы, недостроенные позиции. Прорыв возможен.</p>
   <p>Третьего октября 3-я танковая группа пошла вперёд.</p>
   <p>Первый день подтвердил расчёты. 6-я танковая дивизия, головная, прошла двадцать километров от исходных позиций и заняла Ржев к вечеру. Сопротивление минимальное: два стрелковых батальона, окопавшиеся на подступах, дрались три часа и отошли, оставив позиции. Потери — семнадцать убитых, сорок раненых. По меркам Восточного фронта — ничто.</p>
   <p>Ржев. Городок на Волге, маленький, деревянный, с колокольней, которую было видно за десять километров. Гот въехал в город вечером, в штабном «хорьхе», по мосту через Волгу, который русские не успели взорвать. Не успели или не захотели — он не знал. Мост стоял целый, и по нему шли танки, и Волга, узкая здесь, в верхнем течении, текла под мостом, тёмная, быстрая, равнодушная.</p>
   <p>Волга. Гот стоял на мосту и думал о том, что это первый раз, когда немецкие танки стоят на берегу этой реки. Волга — не Маас, не Сена, не Буг. Вся Россия, от истока до Каспия, и стоять на ней значит стоять в сердцевине. Он не был сентиментален, но момент отметил.</p>
   <p>Штаб развернулся в школе — русские школы на этой войне становились штабами с упорством, которое Гот находил символичным. Парты вынесли, карту повесили, связисты протянули провода. К десяти вечера Гот знал обстановку: впереди, от Ржева до Калинина, сто тридцать километров. Дорога одна, через Старицу. По данным разведки, оборона на этом участке фрагментарная: отдельные заслоны, ополченческие батальоны, артиллерии мало. Москва — двести семьдесят километров к юго-востоку.</p>
   <p>Четвёртого октября пошёл дождь.</p>
   <p>Не тот берлинский дождик, от которого ёжатся дамы на Курфюрстендамм. И не тот фронтовой дождь, к которому Гот привык за три месяца, — моросящий, противный, но не мешающий движению. Этот был другим. Стена воды, которая шла с неба без перерыва, час за часом, и земля, твёрдая вчера, за ночь превратилась в жижу. Дорога на Старицу — единственная дорога, по которой двигалась вся танковая группа, — стала непроезжей к полудню.</p>
   <p>Гот стоял у окна школы и смотрел, как колонна на дороге останавливается. Танки ещё шли — гусеницы держали, — но грузовики сели. Один, второй, третий. Колонна снабжения, шедшая за танками, встала мёртво. Бензовозы, грузовики с боеприпасами, полевые кухни, санитарные машины — всё стояло по оси в грязи, и водители выходили из кабин и смотрели на свои колёса с выражением, которое Гот видел в лицах людей, обнаруживших, что дверь, через которую они вошли, заперта.</p>
   <p>— Донесение от 6-й танковой, — начальник штаба, полковник, с картой под мышкой. — Передовой отряд прошёл тридцать километров от Ржева и остановился. Топливо на исходе. Бензовозы не дошли.</p>
   <p>— Когда дойдут?</p>
   <p>— Неизвестно. Дорога непроходима для колёсной техники.</p>
   <p>Гот повернулся от окна. Лицо было спокойным — он не позволял себе выражений, которые могли бы прочитать подчинённые. Но внутри поднималось чувство, знакомое по Польше и Франции, хотя в тех кампаниях оно не успевало вырасти: ощущение, что план, идеальный на карте, столкнулся с реальностью, и реальность не уступает.</p>
   <p>В Польше дождь шёл три дня, и дороги размокли, и танки замедлились, но поляки к тому моменту уже были разбиты, и замедление не имело значения. Во Франции дорог было столько, что можно было выбирать: эта размокла — поедем по той. Здесь дорога одна. Одна на всю танковую группу, на двести танков, на тысячу грузовиков, на тридцать тысяч человек. И она утонула.</p>
   <p>— Тягачи, — сказал Гот. — Все полугусеничные тягачи — на вытаскивание грузовиков. Бензин доставлять в бочках, на тягачах.</p>
   <p>Начальник штаба записал и ушёл. Гот остался у окна. Правое колено ныло — старая травма, кавалерийская, лошадь понесла на учениях в тридцать третьем, и с тех пор колено предсказывало погоду точнее барометра. Сейчас оно говорило: дождь не кончится.</p>
   <p>Дождь не кончился. Колонна на дороге стояла, и Гот смотрел, как тягач — полугусеничный, восьмитонный — тащит бензовоз из ямы, в которую тот провалился по кабину. Трос натянулся, лопнул. Тягач дёрнулся вперёд, бензовоз остался. Экипаж тягача вылез, стоял, смотрел. Подошёл второй тягач. Подцепили двумя тросами. Тянули. Бензовоз выполз, прошёл тридцать метров и сел в следующую яму. Экипажи стояли и смотрели. Дождь шёл.</p>
   <p>Гот наблюдал за этим полчаса, как наблюдают за механизмом, который работает неправильно, и ты знаешь, что неправильно, но не можешь починить, потому что неисправность — не в механизме, а в земле, по которой он едет. Земля сломалась. Размокла, потеряла форму, стала чем-то, для чего немецкая техника не была рассчитана. Гусеницы держали. Колёса — нет. А три четверти транспорта — на колёсах.</p>
   <p>Два дня потеряли на бензин. Два дня, за которые русские, несомненно, узнали о прорыве и начали что-то делать. Гот не знал, что именно, потому что разведка работала плохо — авиация не летала из-за облачности, а наземная разведка вязла в той же грязи, что и танки.</p>
   <p>Шестого октября бензин дошёл. 6-я танковая рванулась вперёд и к вечеру вышла к Старице. Старица — ещё один городок на Волге, поменьше Ржева, с монастырём на берегу, белокаменным, красивым, нетронутым. Гарнизон, ополченческий батальон, отошёл без боя. Мост через Волгу цел.</p>
   <p>Гот пересёк мост и подумал: второй мост, и снова цел. Русские не взрывают мосты. Почему? Не успевают? Или решили, что мосты им ещё понадобятся, когда будут контратаковать? Вторая мысль была тревожнее первой.</p>
   <p>От Старицы до Калинина — восемьдесят километров. Дорога стала лучше: участок мощёный, булыжник, положенный ещё до революции, и булыжник держал танки, и грузовики шли по нему, трясясь, но шли. Гот ускорил темп: 7-я танковая дивизия обогнала 6-ю и пошла головной.</p>
   <p>Калинин взяли четырнадцатого октября. Но «взяли» — слово, которое в донесении занимает строчку, а в жизни — три дня.</p>
   <p>Город стоял на слиянии Волги и Тверцы, большой, промышленный, с вагоностроительным заводом, с мостами, с вокзалом, на котором ещё стояли пустые составы. 7-я танковая подошла с северо-запада, по Старицкому шоссе, и упёрлась в баррикаду на окраине — перевёрнутые трамваи, мешки с песком, рельсы, вкопанные в землю. За баррикадой стояла зенитная батарея: четыре 85-миллиметровых орудия, развёрнутые стволами не в небо, а горизонтально, на прямую наводку.</p>
   <p>Головной танк, «четвёрка», вышел из-за углового дома и получил снаряд в лоб с четырёхсот метров. 85-миллиметровый зенитный снаряд, предназначенный для самолётов на высоте шесть тысяч метров, на четырёхстах метрах пробивал любую броню, которую немцы могли выставить. «Четвёрка» вспыхнула, перегородив улицу. Второй танк попытался объехать, получил снаряд в борт. Третий отступил за здание.</p>
   <p>Командир 7-й танковой доложил по рации: противник обороняется, зенитки на прямой наводке, потери. Гот, стоявший в штабе в Старице, семьдесят километров от города, слушал и прикидывал. Зенитная батарея — серьёзно. Четыре ствола, калибр 85 миллиметров, скорострельность пятнадцать выстрелов в минуту на ствол. В лоб не пройти. Обходить — через частную застройку, деревянную, узкие улицы, танки не развернутся.</p>
   <p>— Пехоту вперёд. Танки — огневая поддержка с дистанции. Зенитки подавить миномётами.</p>
   <p>Пехота пошла дворами. Деревянные заборы, огороды, сараи. Русские ополченцы — рабочие вагоностроительного завода, в спецовках поверх гимнастёрок, с винтовками и гранатами — встречали их в каждом дворе. Стреляли из окон, из подвалов, из-за поленниц. Не прицельно, не грамотно — по-рабочему, упрямо, как люди, которые не умеют воевать, но умеют не отступать, потому что за спиной их завод и их город.</p>
   <p>Миномёты накрыли зенитную позицию к вечеру первого дня. Два орудия замолчали: расчёты убиты, стволы целы, но стрелять некому. Два оставшихся продолжали работать. Ночью русские подтащили к ним ящики со снарядами — откуда, по каким дворам, через какие подвалы, немецкая разведка не установила.</p>
   <p>Второй день — бой за вокзал. Каменное здание, толстые стены, подвалы. Русские превратили его в опорный пункт: пулемёты из окон, гранаты из подвальных окошек, и один стрелок на водонапорной башне, который бил по каждому, кто пересекал привокзальную площадь. Танки подошли и стреляли по зданию осколочными, и стены крошились, и пыль стояла столбом, но из подвалов продолжали стрелять.</p>
   <p>К вечеру второго дня вокзал был взят. Русские отошли за Волгу, взорвав пешеходный мост. Автомобильный мост остался — его держали сами немцы, захватив в первый день. Третий мост за операцию, и третий — целый.</p>
   <p>Третий день — зачистка южной части. Зенитная батарея, последние два орудия. Расчёты стреляли, пока не кончились снаряды. Потом командир батареи — лейтенант, молодой, Гот потом узнал это из трофейных документов — вывел оставшихся людей через заводскую территорию на восток, к лесу. Ушёл. Четырнадцать человек из сорока двух.</p>
   <p>Гот вошёл в Калинин пятнадцатого. Город дымил. Не весь — южная часть, за Волгой, где шли бои. Вокзал разбит, пути искорёжены, водонапорная башня без крыши, стрелок на ней давно мёртв. Завод стоял пустой: оборудование вывезли — не всё, но главное. Гот оценил: вывезли заранее, спланированно. Не в панике, как бывает, когда город берут с ходу. Здесь знали, что придут, и готовились.</p>
   <p>На зенитной позиции, которую осматривал начальник артиллерии, лежали гильзы — россыпью, сотни, по щиколотку. Два орудия стояли с задранными стволами, в рабочем положении, и затворы были открыты, и казённики пусты. Последний снаряд выпущен, и после последнего снаряда люди ушли. Гот постоял рядом с орудием и подумал, что зенитчик, который стреляет по танкам до последнего патрона, а потом уходит, — это не тот противник, который выдыхается. Это противник, который экономит себя для следующего раза.</p>
   <p>На площади перед разбитым вокзалом Гот вышел из машины и осмотрелся. Москва — сто шестьдесят километров на юго-восток. Железная дорога Ленинград — Москва перерезана. Это была одна из задач «Тайфуна», и она выполнена: связь между двумя столицами нарушена, подкрепления из Ленинграда не пойдут. На карте это выглядело решающим.</p>
   <p>На земле выглядело иначе.</p>
   <p>Начальник штаба развернул карту на капоте. Гот склонился и увидел то, что не было видно из Ржева: между Калинином и Москвой лежали сто шестьдесят километров, и на этих ста шестидесяти километрах разведка обнаружила нечто, от чего у начальника штаба дёрнулась бровь.</p>
   <p>— Воздушная разведка, герр генерал-полковник. Вчерашняя, единственный вылет в просвете облачности. Снимки нечёткие, но читаемые.</p>
   <p>Гот взял снимки. Серые, зернистые, с пятнами облаков. Но то, что на них было, не требовало чёткости.</p>
   <p>Линия укреплений. Траншеи, противотанковые рвы, доты — маленькие прямоугольники на снимках, но Гот знал, как выглядят доты, и знал, что маленький прямоугольник на аэрофотоснимке — это бетонная коробка с метровыми стенами, которую не берёт ни один калибр ниже 150 миллиметров.</p>
   <p>Линия шла с запада на восток, от Волоколамска к Клину, и поворачивала на юг, к Можайску. Не сплошная — с разрывами, с участками, которые ещё строились: на снимках были видны свежие земляные работы, техника, люди. Но то, что уже было построено, выглядело серьёзно.</p>
   <p>— Это новое, — сказал начальник штаба. — Две недели назад этого не было. Или было, но мы не засекли.</p>
   <p>Гот смотрел на снимки и вспоминал Смоленск. Доты, которых не должно было быть. Бетонные стены, которые не пробивались. Три месяца на Днепре, и ни метра вперёд. Теперь то же самое — впереди, на пути к Москве. Только здесь линия стояла не на реке, а на открытой местности, и это означало, что русские считают её достаточно сильной, чтобы обойтись без водной преграды.</p>
   <p>Кто строит эти укрепления? Гот не знал фамилии, но знал почерк: тот же, что под Смоленском. Метровые стены, бронезаслонки на амбразурах, противотанковые рвы в четыре метра глубиной. Один человек, одна школа, один стандарт. Кто-то в русском командовании строил оборону страны, как строят крепость — слой за слоем, линия за линией, и каждая линия была дороже, чем танковая дивизия, которую пришлось бы положить, чтобы её прорвать.</p>
   <p>— Волоколамское направление, — сказал Гот, водя пальцем по карте. — Здесь линия плотнее всего. Доты через каждые четыреста метров. Рвы. Минные поля — предположительно, на снимках не видны, но логически должны быть.</p>
   <p>— Обойти?</p>
   <p>— Обойти — значит уйти в леса. Лесные дороги — грунтовые, в распутицу непроходимые. Танки застрянут на второй день.</p>
   <p>— Прорвать?</p>
   <p>Гот помолчал. Прорвать линию дотов — это штурм, для которого нужна тяжёлая артиллерия, сапёрные части, пехота. Танки против дотов бесполезны: бетон не пробьёшь 75-миллиметровым снарядом, а подъехать ближе — значит подставиться под огонь из амбразуры, и противотанковое орудие внутри дота не подавишь, потому что оно за стеной, которую ты не пробиваешь.</p>
   <p>— Штурм потребует времени, — сказал он. — Время — это погода. Если распутица продлится ещё две недели, мы потеряем тот темп, который набрали.</p>
   <p>— А если ударят морозы?</p>
   <p>— Если морозы — дороги встанут. Снабжение пойдёт. Танки поедут. Но и русские получат время достроить линию. Каждый день, который мы стоим, они строят.</p>
   <p>Замкнутый круг. Ждать морозов — русские достроят. В распутицу атаковать нечем. Через леса — тем более.</p>
   <p>Гот свернул карту. Посмотрел на разбитый вокзал, на дымящийся город, на Волгу за мостом. Калинин взят. Железная дорога перерезана. На карте в Берлине это выглядит победой, и Гальдер, читая донесение, отметит флажком, и Гитлер за обедом скажет: «Мы на Волге.»</p>
   <p>Мы на Волге. Но Москва — за линией дотов, которой две недели назад не существовало. Или существовала, но в виде котлованов и арматуры, а теперь — бетон, и с каждым днём бетон твердеет, и с каждым днём в дотах появляются гарнизоны, и с каждым днём задача становится тяжелее.</p>
   <p>Гот сел в машину. Нужно было писать донесение Боку. Донесение, в котором он скажет: Калинин взят, задача первого этапа выполнена. И не скажет того, что думает: второй этап — Москва — потребует сил, которых у него нет. Двести танков, из которых на ходу сто сорок. Тридцать тысяч пехоты, из которых пять тысяч больны. Бензин — на три дня хода, если подвезут, и на ноль, если дорогу опять размоет.</p>
   <p>Он продиктовал донесение адъютанту, сухо, точно, без эмоций. Цифры, координаты, задачи. В конце добавил одну фразу, которую Бок прочтёт, и поймёт, и, вероятно, вычеркнет, прежде чем передать выше:</p>
   <p>«Для продолжения наступления необходимо усиление тяжёлой артиллерией и пехотой. Танковая группа в текущем составе способна удерживать Калинин, но не способна прорвать укреплённую линию на Волоколамском направлении без существенных потерь в бронетехнике, восполнение которых в текущих условиях снабжения невозможно.»</p>
   <p>Не способна. Два слова, которые в немецкой армии произносили редко. В Польше ни разу. Во Франции ни разу. Здесь — второй раз за войну: первый был под Смоленском, когда Нойман написал рапорт о невозможности форсирования.</p>
   <p>Адъютант унёс текст на шифровку. Гот остался в машине, один, и дождь стучал по крыше, и город за окном дымил, и Волга текла под мостом, который русские не взорвали, и эта невзорванная переправа тревожила его больше, чем доты на снимках. Потому что мост, оставленный целым, — это мост, по которому собираются пройти обратно.</p>
  </section>
  <section>
   <title>
    <p>Глава 8</p>
    <p>Карбышев</p>
   </title>
   <p>Бетон набирает семьдесят процентов прочности за семь суток. Это при температуре плюс двадцать и нормальной влажности. При плюс пяти — четырнадцать суток. При нуле — не набирает вовсе: вода в растворе замерзает, кристаллическая решётка не формируется, и то, что выглядит как бетон, при первом попадании рассыпается, как песочное печенье.</p>
   <p>Карбышев знал это с третьего курса Николаевского инженерного училища, и с тех пор прошло сорок лет, и ни одна война, ни одна революция, ни один лагерь не вытряхнули из него эту цифру. Семь суток. Четырнадцать. Ноль. Арифметика, на которой держится всё, что он строит.</p>
   <p>Пятнадцатого октября, когда пришло донесение о падении Калинина, Карбышев стоял на Можайской линии, в двенадцати километрах западнее Можайска, и смотрел, как бетономешалка заливает раствор в опалубку дота номер тридцать семь. Дот был из второй очереди — тех, которые начали в сентябре, когда первая очередь была закончена на шестьдесят процентов и руки дошли до второстепенных участков. Стены — метр, как по его проекту тридцать девятого года. Бронезаслонка на амбразуре — из корабельной стали, поставки с Балтийского завода. Два орудия: 76-миллиметровая УСВ и станковый пулемёт. Гарнизон — двенадцать человек.</p>
   <p>Дот стоял правильно: бил вдоль фронта, перекрывая сектор перед соседним дотом, а на запад смотрел глухой бронированной стеной. Вся Можайская линия была построена так. Та линия, которую он проектировал против удара с запада, от Смоленска, через Вязьму, через Гжатск. Прямой путь. Логичный. Тот, по которому Наполеон шёл в 1812-м, и тот, по которому немцы пойдут в 1941-м. Должны были пойти.</p>
   <p>Не пошли.</p>
   <p>Донесение лежало в кармане шинели, и Карбышев носил его с собой третий час, и за эти три часа перечитал четыре раза, и каждый раз бумага говорила одно: Калинин взят. 3-я танковая группа Гота, до двухсот танков, прорвалась через Ржев и вышла к Волге. Направление — юго-восток, к Москве. Не с запада. С северо-запада.</p>
   <p>С северо-запада. Карбышев стоял у дота номер тридцать семь и смотрел на карту: линия лежала длинной полосой с севера на юг, от Волоколамска до Калуги, и северный её фланг упирался в пустоту. Между Волоколамском и Клином — сорок километров без единого укрепления. Вот где была вся проблема.</p>
   <p>Можайская линия строилась против западного удара. От Волоколамска на севере до Калуги на юге, двести тридцать километров, двести четырнадцать дотов по проекту, из которых построено восемьдесят шесть. Каждое минное поле лежит западнее траншеи. Каждый противотанковый ров пересекает дороги, ведущие с запада. Каждый сектор наблюдения смотрит на запад. И теперь удар приходит не с запада, а с северо-запада, и линия упирается своим северным флангом в восьмидесятикилометровый разрыв до Калинина, через который Гот и пойдёт.</p>
   <p>Сами доты, если бы Гот пошёл по линии, свою работу делали. Бой ведут не вперёд, а вдоль фронта, в сектор соседа, и врагу всё равно, с какой стороны он на этот сектор зашёл. Но Гот по линии не пойдёт. Гот пройдёт мимо линии, через пустоту, и упрётся в Москву с северо-запада, не встретив ничего.</p>
   <p>Температура упадёт ниже нуля через десять дней. Может, через семь.</p>
   <p>Карбышев вернулся в штаб — барак при строительном управлении, фанерный, с печкой, от которой было больше дыма, чем тепла. Развернул карту. Большую, метровую, на которой каждый дот был обозначен кружком: красный — построен, жёлтый — строится, белый — только в проекте.</p>
   <p>Волоколамский участок. Сорок километров, от Волоколамска до Клина. Здесь линия шла с юга на север, прикрывая западное направление. Всего на участке — двадцать два дота: четырнадцать построенных, восемь строящихся. Траншеи вырыты на половину протяжённости. Противотанковые рвы — на треть.</p>
   <p>Гот шёл с северо-запада. Его танки выйдут к Волоколамскому участку не с запада, как закладывалось в проекте, а с севера или северо-востока, обходя линию. Если он обойдёт — линия бесполезна: четырнадцать дотов будут стоять и молчать, потому что стрелять им не в кого, враг прошёл мимо.</p>
   <p>Карбышев взял карандаш. Не тот, которым пишут, — инженерный, твёрдый, Т4, которым чертят тонкие линии. Провёл линию от Калинина на юго-восток, к Клину. Сто двадцать километров. Потом от Клина — к Москве. Восемьдесят. Между Калинином и Клином — открытое пространство, леса, просёлки, деревни. Ни одного дота. Ни одного рва. Ни одной мины.</p>
   <p>Ничего.</p>
   <p>Он отложил карандаш. Сел. Потёр лоб ладонью — привычка, оставшаяся с тех лет, когда он проектировал Брестскую крепость и работал по ночам, и ладонь пахла тушью, а лоб — потом, и тушь смешивалась с потом, и утром на лбу оставалось чёрное пятно, которое жена вытирала мокрым полотенцем.</p>
   <p>Жена умерла в тридцать пятом. Лоб теперь вытирать некому.</p>
   <p>Он думал четыре минуты. Не дольше — дольше думать некогда, Гот в ста двадцати километрах, и каждый час расстояние сокращается. Четыре минуты, за которые Карбышев перебрал варианты, как перебирают инструменты в ящике: этот не подходит, этот сломан, этот — вот этот.</p>
   <p>Вариант первый: новая бетонная линия на северном фасе, от Волоколамска до Клина, фронтом на северо-запад. Сорок километров — фундамент, опалубка, арматура, заливка, семь суток на схватывание. Месяц работы. Месяца нет, и температура уйдёт за ноль раньше.</p>
   <p>Вариант второй: бросить северный фланг, отвести сибиряков на ближний рубеж к Москве. Нет: ближе нет рубежей, готовых принять войска. Отвести — значит пустить Гота к Истринскому водохранилищу без боя.</p>
   <p>Вариант третий: не доты. Дерево-земляные огневые точки. Те самые, которые он ставил на Луге для Жукова, — брёвна, земля, три наката. 105-миллиметровый не пробивает. 150-миллиметровый пробивает, но не с первого попадания. Ставятся за трое суток, не требуют бетона, не требуют арматуры, не зависят от температуры. Закроют разрыв между Волоколамском и Клином. Не доты — но лучше, чем ничего. Много лучше, чем ничего.</p>
   <p>Вариант третий.</p>
   <p>Он поднял телефонную трубку. Ждал, пока соединят. Щелчки, гудки, тишина. Москва ответила не сразу — ночь, три часа, но Карбышев знал, что человек на том конце не спит, потому что этот человек не спал ни одной ночи с двадцать второго июня.</p>
   <p>— Слушаю, — голос Сталина.</p>
   <p>— Товарищ Сталин, Карбышев. Можайская линия.</p>
   <p>— Докладывайте.</p>
   <p>— Калинин взят. Гот идёт на юго-восток, к Клину. Между Калинином и Клином — ничего, и северный фланг моей линии висит в пустоте на сорок километров. Гот идёт через эту пустоту, в обход. Линию надо продлевать на восток, к Клину, иначе она бесполезна.</p>
   <p>Пауза. Сталин слушал.</p>
   <p>— Что нужно?</p>
   <p>Карбышев оценил вопрос. Не «что вы предлагаете» — «что нужно». Разница: первое предполагает обсуждение, второе — решение.</p>
   <p>— Дерево-земляные точки на северном фасе Волоколамского участка. Тридцать штук, на фронте от Волоколамска до Клина, сорок километров. Фронтом на северо-запад. Три наката, пулемётные и орудийные, с бронезаслонками из того, что есть. Ставятся за трое суток. Между ними — траншеи полного профиля, противотанковые рвы, минные поля. Траншеи — двое суток. Рвы — трое-четверо. Мины — сутки.</p>
   <p>— Сроки?</p>
   <p>— Если начну завтра, через неделю участок будет готов на семьдесят процентов. Через десять дней — на девяносто. Но мне нужны люди.</p>
   <p>— Сколько?</p>
   <p>— Пятьдесят тысяч. С лопатами.</p>
   <p>Тишина в трубке. Карбышев знал, что Сталин считает. Не людей — он их найдёт, Москва в восьмидесяти километрах, и в Москве есть заводы, учреждения, институты, сотни тысяч людей, которых можно поставить в шеренгу и дать лопату. Сталин считает время: сколько дней у Карбышева до того, как Гот дойдёт до линии? Распутица замедляет, но не останавливает. Неделя? Десять дней?</p>
   <p>— Люди будут завтра к полудню, — сказал Сталин. — Первые двадцать тысяч, остальные через двое суток. Райкомы организуют, транспорт — Каганович. Инструмент?</p>
   <p>— Лопаты, кирки, топоры. Пилы — ручные, двуручные, для брёвен. Лес рядом, рубить на месте. Гвозди — десять тонн. Проволока колючая — сколько есть. Мины — противотанковые и противопехотные, максимум, что можете дать.</p>
   <p>— Записал. Что ещё?</p>
   <p>— Бетон. Не для дотов — для отдельных узлов. Пулемётные колпаки, сборные, заводского литья. Завод «Серп и молот» может отлить за неделю тридцать штук, если дадите приказ.</p>
   <p>— Дам. Ещё?</p>
   <p>— Время, товарищ Сталин. Мне нужно, чтобы Гот шёл медленно. Каждый день, который он потеряет на дорогах, — это дот, который я поставлю.</p>
   <p>— Распутица работает на вас. И сибирские дивизии. Две идут на Волоколамское направление, будут через пять-шесть дней. Когда придут — займут ваши позиции.</p>
   <p>Сибирские дивизии. Карбышев не знал, откуда они, и не спрашивал. Знал одно: позиции без людей — декорация. Доты без гарнизонов — бетонные ящики. Траншеи без пехоты — канавы. Люди превращают всё это в оборону, и если дивизии придут через пять дней, то через пять дней на Волоколамском участке будет не линия на карте, а рубеж, о который можно сломать зубы.</p>
   <p>— Понял, товарищ Сталин.</p>
   <p>— Дмитрий Михайлович. — Голос Сталина изменился, стал тише, и Карбышев узнал этот тон — тот, которым Сталин говорил с ним в июле, когда приказывал уехать из Смоленска: не командный, а человеческий. — Вы строите третью линию за четыре месяца. Днепр, Вязьма, теперь Волоколамск. Сколько можно?</p>
   <p>— Сколько нужно, товарищ Сталин.</p>
   <p>— Берегите себя. Инженеров вашего уровня — один.</p>
   <p>Карбышев не стал отвечать на комплимент. Положил трубку. Встал. Надел шинель, фуражку, взял планшет. Вышел из барака в ночь.</p>
   <p>Холодно. Пар от дыхания, звёзды в разрывах облаков, тишина, которая на фронте кажется подозрительной. Здесь до фронта восемьдесят километров, и тишина была настоящей, мирной, деревенской. Собака лаяла где-то за околицей. Пахло печным дымом и навозом. Деревня Горки, в которой стоял штаб строительного управления, жила обычной октябрьской жизнью: скотина в хлевах, картошка в погребах, бабы у колодца.</p>
   <p>Через неделю эта деревня окажется в пятнадцати километрах от линии фронта. Собака будет лаять на разрывы, а не на прохожих.</p>
   <p>Утром шестнадцатого Карбышев выехал на участок.</p>
   <p>С ним — два инженера из управления, топограф с теодолитом и старшина-сапёр, который знал здешние леса, потому что до войны валил в них лес для мебельной фабрики в Истре. Старшина оказался полезнее инженеров: он знал, где растёт прямая сосна нужного диаметра, где грунт песчаный, а где глинистый, где ключи бьют и подмывают фундамент, а где сухо и твёрдо круглый год.</p>
   <p>Карбышев ехал по участку и размечал. Здесь — дзот, фронтом на северо-запад, сектор обстрела триста метров. Здесь — траншея, от опушки до оврага, шестьсот метров. Здесь — противотанковый ров, от дороги до болотца, перекрывает единственный проезд.</p>
   <p>Он размечал не на карте — на земле. Вбивал колышки, натягивал между ними шнурок, помечал красной тряпкой место для амбразуры. Каждый колышек — точка, из которой вырастет огневая позиция. Каждая красная тряпка — направление, в котором будет стрелять пулемёт. Он расставлял их, как шахматист расставляет фигуры: не по одной, а группами, чтобы каждая прикрывала соседнюю, и мёртвых зон между ними не оставалось.</p>
   <p>К полудню первые грузовики привезли людей.</p>
   <p>Они приезжали из Москвы — рабочие с заводов, служащие из наркоматов, студенты из институтов, домохозяйки. Женщины, мужчины, подростки. С лопатами, которые выдавали при посадке в грузовик, и с бутербродами, которые кончались к вечеру. Двадцать тысяч за первый день — Каганович сдержал слово, как держал всегда, когда речь шла о транспорте и людях.</p>
   <p>Они выгружались на пустом поле, где утром не было ничего, кроме колышков и красных тряпок, и Карбышев стоял перед ними, невысокий, в шинели, в фуражке, с тем выражением лица, которое бывает у людей, привыкших объяснять сложное просто.</p>
   <p>Объяснял не он. Объясняли инженеры и сапёры, разбитые по участкам: здесь копать, здесь не копать, глубина два метра, ширина полтора, землю на бруствер, бруствер утрамбовать. Карбышев ходил между участками и проверял: глубину — рейкой, ширину — рулеткой, углы — на глаз, потому что глаз у него был точнее рулетки. Если угол траншеи был не тот — поправлял, молча, сдвигая колышек на двадцать сантиметров, и бригадир понимал, и переделывал.</p>
   <p>Люди копали. Лопаты входили в суглинок с хрустом, земля ложилась на бруствер, и к вечеру первого дня на поле, которое утром было пустым, появились траншеи — неглубокие, по пояс, не в полный рост, но видимые, настоящие, прочерченные по земле, как строчки на странице.</p>
   <p>На второй день привезли брёвна. Старшина-лесоруб разметил делянку в километре от позиций, и двести человек с пилами и топорами валили сосну, и лошади тащили стволы к участкам, и плотники — настоящие, с заводов, умевшие работать топором, — рубили срубы для дзотов. Три наката: ряд брёвен, полметра земли, ряд брёвен, полметра земли, ряд брёвен. Сверху — дёрн, маскировка. Внутри — ниша для орудия, ниша для пулемёта, щели-бойницы, дверь в тыл.</p>
   <p>Карбышев проверял каждый дзот. Залезал внутрь, мерил: высота потолка — метр семьдесят, достаточно, чтобы стоять у орудия, не сгибаясь. Толщина стенки — восемьдесят сантиметров дерева плюс земля. 105-миллиметровый снаряд пробьёт два наката, три — не пробьёт. 150-миллиметровый пробьёт три наката, но не с первого попадания: нужно два-три снаряда в одно место, а для этого нужна пристрелка, а пристрелка требует времени, а время — это ответный огонь из соседнего дзота.</p>
   <p>Вечером второго дня он стоял на высотке и смотрел на участок. Километр траншей, четыре дзота в срубах, два противотанковых рва — один закончен, второй наполовину. На третий день будет больше. На четвёртый — ещё больше. Пятьдесят тысяч человек с лопатами — это сила, которую нельзя измерить в калибрах и танках, но которая двигает землю быстрее, чем любая техника.</p>
   <p>На пятый день прибыли сборные пулемётные колпаки с завода «Серп и молот». Тридцать штук, чугунных, каждый весом в полторы тонны. Их везли на платформах по железной дороге до Волоколамска, потом на грузовиках до позиций. Четверо рабочих ставили колпак на подготовленное основание, засыпали землёй, оставляя щель-амбразуру. Колпак выдерживал прямое попадание 105-миллиметрового снаряда — не бетон, но чугун, литой, толстый, честный.</p>
   <p>С колпаками приехал инженер с завода — молодой, в очках, с папкой чертежей, которые Карбышев не запрашивал, но которые инженер привёз по собственной инициативе: «Мы подумали, может, пригодится.» Чертежи — стандартизированный дзот из сборных бетонных блоков: стены собираются как конструктор, на месте, за шесть часов. Блоки — заводского литья, размер метр на полметра на двадцать сантиметров, вес сорок килограммов, двое несут. Карбышев посмотрел чертежи и понял: это не идея — это решение. Если блоки можно лить на заводе серийно, то одна фабрика за неделю даст комплект на двадцать дзотов, и дзоты эти можно ставить при любой температуре, потому что бетон набрал прочность на заводе, а не в поле.</p>
   <p>— Сколько заводов могут лить?</p>
   <p>— Три в Москве, два в Горьком, один в Свердловске. Если дадут приказ — первая партия через десять дней.</p>
   <p>Карбышев взял чертёж, свернул, убрал в планшет. Позвонит Сталину — не сегодня, сегодня есть дела важнее, но позвонит, потому что этот чертёж — не для Волоколамской линии, для неё уже поздно. Этот чертёж — для следующей войны, для следующей линии, для того момента, когда понадобится строить быстрее, чем враг наступает.</p>
   <p>Инженер с завода уехал. Но за ним, за его чертежами, за колпаками из чугуна Карбышев увидел то, что видел редко и что в эти дни стало видно отчётливее: машину. Не военную — промышленную. Заводы, которые Сталин строил с тридцатых, которые эвакуировал летом, которые работали на Урале и в Сибири не из вагонов, как в реальности, а из цехов, построенных заранее. «Серп и молот» в Москве лил колпаки. Горьковский завод собирал «Студебекеры» из американских комплектов и гнал снаряды. Челябинский — пять Т-34 в день, и с каждой неделей больше. Ковров — ППШ, тысячи в месяц, штампованные, дешёвые, надёжные. Свердловск — бронелист, из которого варили корпуса. И ещё десяток заводов от Саратова до Перми, каждый со своей строчкой в ведомости, и каждая строчка — снаряд, мотор, ствол.</p>
   <p>Карбышев не знал всех цифр. Но знал главное: то, что он строил лопатами и топорами, было внешней оболочкой, коркой. За коркой — заводы, и заводы давали начинку: оружие, технику, боеприпасы. Без заводов его доты — пустые коробки. Без его дотов заводы — цели для бомбардировщиков. Одно без другого не работает. Вместе — работает. И то, что оно работало — вместе, слаженно, со скрипом, с бессонницей, с инфарктами и матом, но работало — было не чудом и не случайностью, а результатом пяти лет работы человека, который сидел в Кремле и считал.</p>
   <p>На шестой день Карбышев позвонил в Москву.</p>
   <p>— Товарищ Сталин. Волоколамский участок. Двадцать два дзота построены, восемь строятся. Траншеи — семь километров из сорока. Противотанковые рвы — на ключевых участках, четыре из десяти. Минные поля — три полосы перед передним краем на центральном участке, остальные — по мере подвоза мин. Тридцать пулемётных колпаков установлены.</p>
   <p>— Сибирские дивизии прибудут послезавтра.</p>
   <p>— Знаю. Позиции для них готовы: первый и второй батальонные районы, от Волоколамска до отметки сто сорок. Третий район — через двое суток.</p>
   <p>— Гот?</p>
   <p>— По данным разведки, в ста километрах. Распутица замедлила, но не остановила. Если подморозит — пойдёт быстрее. Через пять-семь дней выйдет к участку.</p>
   <p>— Успеете?</p>
   <p>— Успею. Не всё, но главное. Дзоты, минные поля, рвы на направлениях танкодоступной местности. Траншеи — не все, но достаточно, чтобы дивизии было куда встать. Остальное достроим под огнём, если придётся.</p>
   <p>— Под огнём строить труднее.</p>
   <p>— Труднее. Но можно. На Луге строили под огнём, на Днепре строили под огнём. Люди привыкают.</p>
   <p>Сталин помолчал. Потом сказал:</p>
   <p>— Дмитрий Михайлович. Когда эта война кончится, я поставлю вам памятник. Из бетона. Метровые стены.</p>
   <p>Карбышев позволил себе усмехнуться. Шутка была не смешной, но была человеческой, и от Сталина он их слышал редко.</p>
   <p>— Лучше дайте ещё мин, товарищ Сталин. Памятник подождёт.</p>
   <p>Положил трубку. Надел шинель. Вышел на участок. Люди копали, пилили, таскали, забивали. Пятьдесят тысяч человек, и каждый — лопата, и каждая лопата — горсть земли, и каждая горсть — сантиметр бруствера, который через неделю остановит пулю, или осколок, или танк.</p>
   <p>Он шёл вдоль траншеи, проверяя глубину, и рейка в его руке была такой же привычной, как ложка за обедом. Два метра — хорошо. Метр семьдесят — мелко, докопать. Метр девяносто — нормально, но лучше два. Два — значит, человек стоит по маковку, и осколки идут над головой, и если лечь на дно — не достанут ничем, кроме прямого попадания.</p>
   <p>Температура падала. Утром было плюс три, к вечеру — ноль. Ночью, вероятно, минус два-три. Земля начнёт схватываться. Копать станет тяжелее. Лопата, которая сегодня входит в суглинок на штык, завтра войдёт на полштыка, послезавтра — кирку.</p>
   <p>Каждый день, каждый час — против Карбышева. Земля мёрзнет, бетон не схватывается, дни короче, руки у людей мёрзнут и работают медленнее. Но каждый день — и за него: Гот вязнет в грязи, его грузовики стоят, его танки ждут бензина, и каждый день, который Гот теряет, — это дзот, который Карбышев ставит.</p>
   <p>Гонка. Не между армиями, не между генералами. Между инженером и генералом. Между лопатой и гусеницей. Между землёй, которая мёрзнет, и дорогой, которая тонет. Карбышев эту гонку не проигрывал. Пока не проигрывал.</p>
  </section>
  <section>
   <title>
    <p>Глава 9</p>
    <p>Транссиб</p>
   </title>
   <p>На четвёртые сутки старший лейтенант Рябов перестал смотреть в окно. Привык: тайга, тайга, станция, тайга. Зелёное и белое. Ели, засыпанные снегом, и снег, проткнутый елями, и между ними — рельсы, две нитки железа, уходящие на запад, и его эшелон, который шёл по ним двенадцатый день.</p>
   <p>Двенадцать суток от Читы. Двенадцать суток в теплушке, в которой помещалось сорок человек и размещалось пятьдесят два, потому что штатное расписание и реальность в армии совпадают только в учебниках. Печка-буржуйка посередине, нары в три яруса по бокам, дверь — щелястая, заколоченная изнутри двумя досками, и в щели дуло так, что те, кто спал у двери, просыпались с инеем на бровях.</p>
   <p>Рябов спал на верхних нарах, над печкой, где теплее всего. Привилегия взводного: единственная, кроме права подниматься первым и ложиться последним. Его взвод — тридцать шесть человек, третий взвод второй роты 259-й стрелковой дивизии, Забайкальский военный округ, — лежал, сидел, курил и ждал. Двенадцать суток ожидания, и каждые сутки — тысяча километров ближе к месту, о котором никто не знал ничего, кроме слова «фронт».</p>
   <p>Он вышел на разъезде — не станция, даже не полустанок, а разъезд, два запасных пути рядом с основным, водонапорная башня, будка стрелочника. Эшелон встал на двадцать минут: набор воды, проверка букс, оправка. Пятьдесят два человека из теплушки высыпали на снег, и снег под ними стал жёлтым за минуту, и пар поднимался в морозном воздухе, и Рябов подумал, что так, наверное, выглядит стадо на водопое — только наоборот.</p>
   <p>Он закурил и пошёл вдоль состава. Сорок вагонов: тридцать теплушек с личным составом, шесть платформ с техникой — орудия, зачехлённые, привязанные тросами, грузовики без колёс, поставленные на бок, чтобы вместить больше. Три вагона с боеприпасами — закрытые, запломбированные, с часовым на площадке. Один штабной — вагон-салон, в котором ехал комдив, и из трубы штабного шёл дым погуще, чем из теплушек, потому что комдиву давали уголь, а взводным — дрова, и дрова кончались на третий день, и потом топили тем, что находили на станциях: обрезки досок, старые шпалы, а на одном перегоне — сломанный забор, который бойцы разобрали за три минуты, пока машинист набирал воду.</p>
   <p>Рябов дошёл до головы состава. Паровоз стоял, тяжело дыша паром, как лошадь после подъёма. Машинист — мужик лет пятидесяти, в промасленном ватнике, с лицом, которое было чёрным не от грязи, а от сажи, въевшейся в поры за тридцать лет, — стоял у тендера и разговаривал с помощником.</p>
   <p>— Дальше — зелёная? — спросил Рябов, хотя знал ответ.</p>
   <p>— Зелёная до Москвы, — сказал машинист. — Стоим только на воде и на разъездах, когда встречный.</p>
   <p>Встречный. Рябов видел их каждый день — эшелоны, идущие на восток. Не воинские — товарные: платформы с оборудованием, станками, ящиками, в которых угадывались контуры машин. Эвакуация. Заводы, вывозимые из-под удара — из Ленинграда, из Москвы, из Тулы — на Урал, в Сибирь, туда, откуда шёл его эшелон. Два потока, текущие навстречу друг другу по одним рельсам: на запад — люди, на восток — станки. Люди — чтобы воевать. Станки — чтобы делать оружие, которым люди будут воевать. Два потока, и между ними — диспетчер с телефоном, который решал, кому ждать на разъезде: танкам или токарным станкам.</p>
   <p>Танки ждали. Рябов видел: на разъездах, на запасных путях, стояли эшелоны — не его, другие, и на платформах — Т-34, укрытые брезентом, и брезент хлопал на ветру, как парус. Один эшелон — двадцать машин. Два, которых он насчитал на разъезде под Новосибирском, — сорок. Ещё один, стоявший в Свердловске, — двадцать пять. Сколько таких эшелонов шло на запад одновременно, Рябов не знал. Но каждый разъезд — танки. Каждая станция — теплушки с людьми. И все — на запад.</p>
   <p>Масштаб открылся ему не сразу, а постепенно, как открывается пейзаж, когда поезд выезжает из тоннеля. В Чите казалось: их дивизия — одна. Специальная, выдернутая из Забайкалья, отправленная на запад, потому что так решили в Москве. На третий день пути, на станции Иркутск, стоял эшелон 32-й стрелковой — тоже сибирская, тоже на запад. На пятый, в Красноярске, — 93-я, дальневосточная, и ещё одна, номера которой Рябов не разглядел, но видел полушубки и валенки — значит, своя, сибирская. На седьмой, в Новосибирске, — два эшелона одновременно, на параллельных путях, и на перроне толпились бойцы двух дивизий, и говор стоял забайкальский, иркутский, красноярский — говоры разные, а выражение лиц одно: куда, зачем, надолго ли.</p>
   <p>К десятому дню Рябов перестал считать. Поток. Не ручей, не река — поток, в котором его эшелон был каплей, и капля эта двигалась на запад в массе других капель, и вместе они составляли нечто, чему Рябов не знал названия, но что было огромным. Сто тысяч? Двести? Он не знал. Знал одно: Транссиб работал, как конвейер, и на этом конвейере его взвод — тридцать шесть человек, с автоматами, с миномётом, с двумя ящиками гранат — был одной деталью из тысяч.</p>
   <p>Каганович. Имя, которое бойцы не знали, но которое знали машинисты и диспетчеры, потому что приказы шли от него, и приказы были простыми: воинские — первыми, без задержек, графики — по минутам, опоздание — трибунал. Машинист на разъезде под Омском рассказал: «Третью неделю живём по его графику. Двенадцать пар в сутки на восток, восемь — на запад. Спим по четыре часа. Кто опоздал — снимают. Не бьют, но снимают, а это хуже.» Двенадцать пар в сутки — двенадцать эшелонов на запад, каждый день. За неделю — восемьдесят четыре. За месяц — больше трёхсот. Рябов попытался посчитать людей и сбился, потому что числа стали шестизначными, и шестизначные числа в теплушке, на нарах, в запахе портянок и махорки, теряли смысл.</p>
   <p>На одиннадцатый день проехали Свердловск — и мир изменился. Не ландшафт — Урал, те же ели, те же снежные поля. Изменилось другое: на станции Свердловск-Сортировочная, огромной, с десятками путей, Рябов увидел заводы. Не один — несколько, и трубы дымили, и дым шёл чёрный, густой, жирный, и пахло железом и химией, и шум стоял такой, что разговаривать можно было только крича. Заводы работали круглосуточно — Рябов видел свет в окнах цехов, и тени людей, движущихся за стёклами, и грохот прессов или молотов доносился через закрытые двери теплушки.</p>
   <p>На путях рядом с их эшелоном стояли платформы с готовой продукцией: танки. Т-34, без брезента — видимо, только что с конвейера, краска свежая, гусеницы блестят. По два на платформе, впритык, и платформ Рябов насчитал двадцать, прежде чем состав ушёл за поворот, и рядом формировался второй.</p>
   <p>Ефрейтор Лыков, наводчик миномёта, подошёл к Рябову и посмотрел на танки.</p>
   <p>— Это сколько же их делают?</p>
   <p>— Много, — сказал Рябов, потому что точнее не знал.</p>
   <p>— А мы, значит, — пехота, — сказал Лыков. Не с обидой — с констатацией. Пехота идёт пешком, танки едут. Пехота умирает первой, танки — после.</p>
   <p>— Пехота, — подтвердил Рябов. — Но за нами — вот эти.</p>
   <p>Лыков посмотрел на танки ещё раз. Кивнул. Пошёл к теплушке.</p>
   <p>На двенадцатый день, к вечеру, эшелон прошёл Ярославль. До Москвы — триста километров. Рябов стоял у щели в двери и смотрел на Россию, которая проезжала мимо, и Россия была другой, чем Забайкалье: деревни ближе друг к другу, дороги шире, на станциях — женщины с вёдрами кипятка и варёной картошкой, которую совали в щели теплушек и за которую не брали денег, а говорили: «Ешьте, ребятки, ешьте».</p>
   <p>Ребятки ели. Рябову было двадцать четыре, и он не чувствовал себя «ребятком», но картошку ел, горячую, рассыпчатую, с солью, которую женщина насыпала в бумажный кулёк, и картошка эта была вкуснее всего, что он ел за двенадцать дней, потому что в теплушке кормили кашей из котла, а каша на двенадцатый день — это уже не еда, а топливо, которое организм перерабатывает, не замечая.</p>
   <p>Завтра — Москва. Потом — фронт. Потом — то, ради чего его дивизия ехала девять тысяч километров по рельсам, которые не рвались, по мостам, которые не были взорваны, по графику, который не сбивался, потому что где-то в Москве человек с телефоном считал минуты и не давал опоздать.</p>
   <p>Рябов лёг на нары. Закрыл глаза. Колёса стучали: та-та-тá, та-та-тá. Ритм, к которому привык за двенадцать суток и который теперь будет сниться — через неделю, через месяц, если доживёт. За стеной теплушки — ночь, Россия, снег. Впереди — Москва, и за Москвой — фронт, и на фронте — немцы, которых он не видел и о которых знал только из сводок: танки, пехота, авиация, «Тайфун». Слова, за которыми пока не стояли лица.</p>
   <p>Скоро — встанут.</p>
   <p>Его взвод спал. Тридцать шесть человек, в полушубках, в валенках, на деревянных нарах, под одним одеялом на двоих. Храпели, ворочались, бормотали во сне. Печка тлела. За дверью — тьма и стук колёс. И где-то впереди, через триста километров рельсов, — Москва, которая ждала их, не зная, что ждёт, и не зная, сколько их.</p>
   <p>Много. Рябов знал: много. Каждый разъезд — эшелон, каждый эшелон — дивизия. Сотни тысяч людей, едущих на запад, в теплушках, с автоматами, с миномётами, с танками на платформах. Поток, который начинался в Чите и Хабаровске и кончался — где? Под Москвой? Под Ленинградом? Под Смоленском?</p>
   <p>Рябов не знал. И не мог знать, потому что был старшим лейтенантом, командиром взвода, и его горизонт — тридцать шесть человек. Но даже из теплушки, через щель в двери, был виден масштаб того, что происходило, и масштаб этот был — страна. Вся. Целиком. От Тихого океана до Москвы. Девять тысяч километров, по которым шли эшелоны, и каждый эшелон это кулак, и кулаков было столько, что хватит.</p>
  </section>
  <section>
   <title>
    <p>Глава 10</p>
    <p>Эшелон</p>
   </title>
   <p>Порт ждал с четырнадцатого. Три дня с того часа, как радиограмма пришла на коммутатор штаба порта и дежурный разбудил Грибова в два ночи, три дня Грибов приходил на причал затемно и стоял, и смотрел на горло Двинской губы, широкое, серое, пустое. Октябрь в Архангельске не осень и не зима, а промежуток, в котором свет экономят, как экономят всё остальное: тепло, хлеб, керосин. Рассвет приходил в девять и уходил в четыре, и между этими часами небо было не светлым, а менее тёмным, и в этом «менее тёмном» Грибов стоял на причале, привалившись к кнехту, и считал.</p>
   <p>Он всю жизнь считал. Тридцать лет на портовых операциях, от грузчика до начальника смены, и за тридцать лет руки запомнили вес ящика на глаз, а глаза — число судов на рейде без бинокля. Руки были главным: широкие, с короткими пальцами, с мозолями, которые за тридцать лет стали не наростами, а частью кожи. В двадцать лет эти руки кидали мешки с солью по шестнадцать часов, и спина болела так, что он спал на полу, потому что матрас казался слишком мягким. В сорок — перестал кидать и начал считать, и руки скучали по мешкам, и иногда, когда смена не справлялась, он подходил к штабелю, брал ящик и нёс, и ящик ложился в руки привычно, как ложится весло в руки гребца.</p>
   <p>Порт был готов. Два портальных крана — третий разбомбили в августе, и от него торчал скелет, ржавый, покосившийся, — работали, проверены, смазаны. Платформы стояли на рельсах у причалов, открытые, пустые. Грузчики — три бригады, по двенадцать человек, работают в три смены — ждали в бараке у проходной, грелись у буржуйки, курили. Учётчица Вера Павловна сидела в будке с журналом и чинила карандаш перочинным ножом — аккуратно, экономно, потому что карандашей осталось четыре штуки, и каждый нужно было точить так, чтобы хватило на неделю.</p>
   <p>Корабли пришли на рассвете семнадцатого, и рассвет в Архангельске в октябре — понятие условное: серая полоса над горизонтом, которая расширяется нехотя, будто свет экономят, как экономят всё остальное.</p>
   <p>Грибов стоял на причале и считал дымы.</p>
   <p>Одиннадцать.</p>
   <p>Должно было быть двенадцать. Радиограмма, принятая вчера вечером, сообщала: конвой PQ-1 на подходе, потери — один транспорт, торпедирован на переходе, экипаж подобран эсминцем. Одиннадцать из двенадцати. Грибов не знал названия потопленного судна. Не знал, что было в его трюмах. Не знал, сколько тонн лежит сейчас на дне Баренцева моря, между Исландией и Архангельском, в воде, температура которой в октябре — плюс два.</p>
   <p>Он постоял секунду, глядя на пустое место между одиннадцатым дымом и горизонтом, — место, где должен был быть двенадцатый. Потом отвернулся. Его дело — те одиннадцать, что дошли. Мёртвый корабль — не его ведомство. Живые — его.</p>
   <p>Корабли входили в порт медленно, по одному, с лоцманом на борту. Двинская губа, широкая, мелкая, с фарватером, который нужно знать, иначе сядешь на банку. Лоцман, Кирилл Петрович, старик в бушлате и меховой шапке, который водил суда по Двине с двадцатых годов, стоял на мостике головного транспорта и показывал рукой: левее, правее, прямо. Головной — британский транспорт «Эмпайр Старлайт», три тысячи тонн водоизмещения, с ржавыми бортами и свежими заплатами на надстройке — следы не торпеды, а шторма: Баренцево в октябре треплет так, что заклёпки лопаются.</p>
   <p>Грибов смотрел, как «Эмпайр Старлайт» подходит к стенке. Швартовая команда приняла канаты, завели на кнехты, подтянули. Трап пошёл вниз. С борта спустился офицер, британский, в шинели, из-под которой торчал воротник свитера. Лицо красное, обветренное, глаза воспалённые — восемнадцать суток в Баренцевом море, и по лицу видно каждые.</p>
   <p>— Порт Архангельск. Начальник смены разгрузки. Добро пожаловать.</p>
   <p>Офицер не понял по-русски, но кивнул. Переводчик перевёл. Офицер протянул папку — грузовые документы, перечень, тоннаж, распределение по трюмам.</p>
   <p>Грибов раскрыл, пробежал глазами.</p>
   <p>Трюм первый: алюминий в слитках. Четыреста двадцать тонн, в ящиках по двадцать килограммов, на поддонах. Ящики деревянные, обитые жестью по углам, и жесть блестела даже под пасмурным небом — новая, чистая, не тронутая ржавчиной. Алюминий был упакован так, как упаковывают драгоценности: плотно, без люфта, каждый слиток в промасленной бумаге. Грибов подумал: аккуратные люди. Тридцать лет он разгружал суда, и по упаковке всегда мог сказать, откуда груз. Наши — кое-как, ящик из горбыля, гвозди торчат. Немецкие — до войны приходили — педантично, каждый винтик в ячейке. Англичане — добротно, без педантизма, но крепко.</p>
   <p>Трюм второй: авиационный бензин в бочках. Двухсотлитровые, стальные, и от трюма несло запахом, острым, сладковатым, от которого через десять минут начинала болеть голова.</p>
   <p>Трюм третий: порох. Бездымный. Цинковые банки в деревянных ящиках, красная маркировка, «EXPLOSIVE». Грибов посмотрел на эту маркировку и подумал о том, о чём думал каждый портовый рабочий, когда-либо видевший красную полосу на ящике: если уронить — что будет? Ответ: ничего хорошего.</p>
   <p>Трюм четвёртый: грузовики. «Студебекеры», в разобранном виде — кабины отдельно, рамы отдельно, мосты отдельно, колёса в связках. Каждая деталь в промасленной бумаге, каждый ящик с номером: 1А, 1Б, 1В, 1Г. Американцы умели упаковывать. Собирать будут на заводе в Горьком, не здесь. Здесь — перегрузить и отправить.</p>
   <p>Одиннадцать таких кораблей. Грибов закрыл папку. Прикинул: одиннадцать судов, два крана, смена — восемь часов, три смены в сутки. Трое суток. Если не сломается кран, не начнётся шторм, не прилетят бомбардировщики. Три «если», каждое из которых в Архангельске сорок первого года — не «если», а «когда».</p>
   <p>— Начинаем, — сказал он и пошёл к крану.</p>
   <p>Разгрузка началась в девять. Крановщик Семёнов, мужик из Соломбалы, с руками, похожими на клешни: пальцы кривые, набитые, не разгибающиеся до конца. Тридцать лет на рычагах делают с пальцами то, что тридцать лет в окопах делают с нервами. Семёнов поднял первый ящик из трюма. Ящик шёл вверх, на стропах, покачиваясь, и на боку были напечатаны буквы: «ALUMINUM — HANDLE WITH CARE».</p>
   <p>Ящик опустился на причал. Грузчики подхватили — четверо, из портовой бригады. Старший бригады, Захарыч, шестидесятилетний, с грыжей и руками, которые помнили мешки с солью ещё с двадцатых, — взялся за угол, крякнул, и ящик пошёл к вагону. Двадцать килограммов — не тяжёлый, но таких ящиков в трюме две тысячи, и к двухтысячному каждый будет весить как сорок.</p>
   <p>— Давай-давай, не стой, — сказал Захарыч второму грузчику, молодому, из мобилизованных, который замешкался с ящиком на краю платформы. — Ставь ровно, край к краю, как кирпичи. Они нам из-за моря везли, а мы ронять будем?</p>
   <p>Не ронял. Ящики ложились ровно, ряд за рядом, и Грибов стоял и считал — по привычке, хотя учётчица считала сама. Ящик вверх, ящик вниз, ящик на вагон. Ритм, который успокаивает, как успокаивает тиканье часов.</p>
   <p>К полудню первый корабль разгружен. К вечеру — третий. К ночи Грибов перешёл к бензину, и ночь стала другой.</p>
   <p>Бочки с авиабензином грузили при свете прожекторов — замаскированных, направленных вниз, чтобы не привлекать самолёты. Прожектор освещал круг на причале, и в этом круге двигались люди и бочки, и тени были резкими, чёрными, и от бочек несло бензином, и воздух дрожал от паров, и Грибов запретил курить в радиусе ста метров, и поставил двоих следить, потому что портовые — народ упрямый, и один обязательно полезет за угол с папиросой.</p>
   <p>Бочки шли на мягких стропах, без рывков. Грибов поставил на бензин отдельную бригаду — стариков, которые не торопились и не роняли. Каждая бочка — двести литров, которые при ударе могут вспыхнуть, и тогда от причала останется головешка. На платформу — на резиновую подкладку, чтобы не стучала о железо. Подкладок было шесть, и к третьему кораблю две лопнули, и Грибов заменил их свёрнутыми шинелями, потому что резины больше не было, а шинели были, — старые, списанные, но мягкие.</p>
   <p>Порох грузили ещё осторожнее. Цинковые банки в деревянных ящиках, красная маркировка, и Грибов лично проверял каждый ящик на целостность: трещина — порох на воздухе — искра — полпричала нет. Он ходил между ящиками и трогал каждый, и руки его — те самые, грузчицкие, с мозолями — скользили по дереву, и пальцы находили то, чего не видел глаз: вмятину, трещину, отставшую планку. Ни один ящик не треснул. Англичане упаковали на совесть.</p>
   <p>К вечеру семнадцатого разгружены три корабля. К вечеру восемнадцатого — шесть. Ночью с восемнадцатого на девятнадцатое Грибов заснул стоя, у крана, прислонившись к опоре. Тело выключилось, как механизм, у которого кончилась пружина. Семёнов увидел сверху, из кабины, — спустился, накрыл его брезентом, потому что пошёл мокрый снег, первый в этом году. Грибов стоял под брезентом и спал, и снег ложился на брезент, и таял, и капал, и Грибов не просыпался.</p>
   <p>Проснулся через два часа. Стряхнул снег с плеч. Посмотрел на часы. Два ночи. Пять кораблей ещё стоят. Пошёл к учётчице — проверить, сколько осталось.</p>
   <p>Вера Павловна сидела в будке, в свете керосиновой лампы, и писала в журнал. Очки — с верёвочкой вместо дужки, которая сломалась в сентябре — сползали на нос, и она поправляла их каждые тридцать секунд, и из-за этого почерк в журнале шёл волнами: ровно — поправила — ровно — поправила.</p>
   <p>— Вера Павловна, дайте-ка.</p>
   <p>Она подняла голову. Грибов протянул руку. Она сняла очки, отдала. Он достал из кармана проволоку — ту самую, которой на причале вяжут стропы, — и за две минуты скрутил дужку. Не красиво, не ювелирно, но крепко. Тридцать лет в порту учат: если вещь нужна — почини, не жди мастера.</p>
   <p>— Спасибо, Иван Фёдорович, — сказала Вера Павловна и надела очки. Дужка держала. Журнал пойдёт ровнее.</p>
   <p>К утру двадцатого — все одиннадцать разгружены.</p>
   <p>Вера Павловна открыла журнал на последней странице.</p>
   <p>— Итог. Одиннадцать судов. Общий тоннаж: четыре тысячи семьсот двенадцать тонн. Алюминий — тысяча восемьсот. Авиабензин — шестьсот сорок. Порох — восемьсот десять. Грузовики в разобранном виде — сорок два комплекта. Продовольствие — четыреста шестьдесят тонн, консервы и яичный порошок.</p>
   <p>Грибов слушал и не вкладывал в цифры ничего, кроме тоннажа. Тысяча восемьсот тонн алюминия — это вес, объём, количество вагонов. Сколько из этого алюминия получится самолётов, он не знал и знать не хотел: его дело — довезти до вагона. Дальше — железная дорога, а железная дорога — не его ведомство.</p>
   <p>Железная дорога стояла наготове. Эшелоны формировались на станции Архангельск-Товарная, в двух километрах от порта, и паровозы стояли под парами, и машинисты ждали, и диспетчер, лысый мужик с бессонными глазами, прижимал трубку к уху и слушал Москву: «Первый эшелон — алюминий — Куйбышев, авиазавод. Второй — порох — Казань, снарядныйй завод. Третий — бензин — Череповец, перевалка на Ленинград и Москву.»</p>
   <p>Куйбышев, Горький, Череповец. Грибов видел эти названия на путевых листах и не думал о том, что за ними стоит. Куйбышев — завод, на котором из его алюминия выдавят обшивку для истребителя, и истребитель поднимется в воздух через месяц, и пилот, чьего имени Грибов никогда не узнает, собьёт бомбардировщик, и бомба, которая была в том бомбардировщике, не упадёт на корабль, о котором Грибов ничего не знает.</p>
   <p>Он не думал об этом. Думал о другом: второй конвой придёт через три недели. Нужно починить третий кран — с двумя на двенадцать кораблей не успеть, будет задержка, а задержка — корабли на рейде, а корабли на рейде — мишени для подводных лодок. Три крана — трое суток. Два — четверо-пятеро. Разница — сутки на рейде, и в этих сутках — торпеда, которая может прийти, а может не прийти, и Грибов не собирался проверять.</p>
   <p>Нужно достать резиновые подкладки для бензиновых бочек — шинели не годятся на постоянное. Нужно починить Вере Павловне… нет, очки уже починил. Нужно написать рапорт, сухой, с цифрами, без лирики, потому что начальство читает цифры, а лирику пропускает.</p>
   <p>Первый эшелон ушёл двадцать первого октября, в четыре утра. Сорок вагонов, алюминий, направление — юг. Машинист дал гудок — короткий, деловой — и паровоз потянул состав, и вагоны лязгнули сцепками, и поехали, и рельсы загудели, и Грибов стоял на платформе и смотрел, как последний вагон уходит в темноту, и красный фонарь на нём качается, и уменьшается, и пропадает.</p>
   <p>Тысяча восемьсот тонн алюминия ехали на юг. Через Вологду, через Ярославль, через Казань, в Куйбышев. Через неделю — на заводе. Через три — обшивка. Через месяц — самолёты. Грибов этого не знал. Знал одно: ящики погружены, вагоны ушли, причал свободен.</p>
   <p>Он постоял ещё минуту. Снег шёл над портом — мокрый, тяжёлый, октябрьский. Рельсы уходили на юг, блестящие, мокрые, и на них не было ничего — ни вагонов, ни фонарей. Пусто. До следующего конвоя — три недели. Три недели, чтобы починить кран, найти подкладки, подготовить бригады, проверить стропы.</p>
   <p>Грибов повернулся и пошёл к Семёнову — договариваться насчёт третьего крана. Семёнов сидел в крановой будке, грел руки о кружку с кипятком. Увидел Грибова, кивнул.</p>
   <p>— Третий?</p>
   <p>— Третий.</p>
   <p>— Стрелу выправим за день. Лебёдка — два дня, подшипник разбит, нужен новый. Есть один на складе, с довоенных запасов. Электрику — день. Итого четыре.</p>
   <p>— Три.</p>
   <p>Семёнов посмотрел на него. Не спорил. Допил кипяток. Встал. Пошёл к третьему крану, и Грибов пошёл с ним, потому что четыре дня — много, а три — правильно, и если Семёнов будет работать один, то четыре, а если вдвоём — три, и руки у Грибова были те же, что и тридцать лет назад: широкие, короткопалые, с мозолями, привычные к железу.</p>
   <p>Мокрый снег шёл над Архангельском, над портом, над рельсами, по которым уходили на юг эшелоны. Первый конвой — первая ниточка длинной цепочки, которая начиналась в канадском руднике и заканчивалась в кабине истребителя над Ленинградом. Грибов был одним звеном — тем, которое перекладывает ящик с палубы на платформу. Маленьким, незаметным, незаменимым.</p>
   <p>Третий кран они починили за три дня. Семёнов обещал четыре, сделал за три. Грибов не удивился: обещать с запасом и сделать быстрее — это портовое, это из той же породы, что считать ящики, когда считает учётчица, и чинить очки, когда есть проволока.</p>
  </section>
  <section>
   <title>
    <p>Глава 11</p>
    <p>Смоленск</p>
   </title>
   <p>Демьянов починил печку третьего ноября, и это было событием. Не потому что печка была сложной — железная бочка, труба из гильзы 152-миллиметрового снаряда, дверца из куска брони, вырезанного из подбитого бронетранспортёра, — а потому что три недели без печки в блиндаже, где ночами минус пять, это три недели, за которые люди перестают снимать шинели, перестают разуваться, перестают чувствовать пальцы на ногах и начинают думать о тепле, как голодный думает о хлебе — неотступно, болезненно, на грани одержимости.</p>
   <p>Печка задымила при первой топке — труба забилась сажей, потому что предыдущие три недели в неё набился мокрый снег. Демьянов сам прочистил, проволокой, стоя на бруствере и рискуя получить шальной осколок, потому что немцы кидали мины и по ночам, без прицела, просто чтобы не давать спать. Правое плечо, раненное на Березине в июле и заживавшее кое-как, без госпиталя, перевязанное фельдшером в окопе, — плечо ныло на каждом движении, и руку выше головы он поднимал с трудом, и проволоку толкал левой, а правой держался за край трубы, и от трубы шёл холод, металлический, мёртвый.</p>
   <p>Прочистил, затопил. Дым пошёл в трубу, не в блиндаж. Тепло появилось через полчаса — не жара, не баня, но тепло, от которого можно снять шинель и повесить портянки сушиться, и от портянок пойдёт пар, кислый, тёплый, и этот пар будет пахнуть домом, потому что дом — это место, где сушатся портянки.</p>
   <p>Люди пришли греться по очереди, по двое, по десять минут. Сидели у бочки, протягивали руки, и руки дрожали не от холода, а от того, что тепло после трёх недель — это шок, и тело не сразу верит, и дрожит, пока не поверит. Демьянов сидел в углу, на ящике из-под патронов, и смотрел на своих людей, и считал: сто девяносто три.</p>
   <p>Из шестисот, с которыми вышел из казармы на Буге двадцать второго июня. Из двухсот восьмидесяти трёх, с которыми дошёл до Березины. Из двухсот шестидесяти шести, которые были у него в сентябре. Теперь — сто девяносто три.</p>
   <p>Он помнил не всех. Помнил Васильева, который на Березине из РПГ уничтожил понтон и позволил арьергарду уйти, — Васильев был убит под Смоленском в августе, осколком, не успев пригнуться, и Ефремов сказал тогда: «Он не быстро падал». Помнил Сорокина, снайпера, который работал на Днепре и парализовал переправу, — Сорокин был жив, переведён в дивизионную снайперскую команду, и иногда Демьянов слышал сухой одиночный выстрел с соседнего участка и думал: может, Сорокин. Помнил Нечаева, первого стрелка из РПГ, который на полигоне пробил борт БТ-5, — Нечаев лежал в госпитале в Вязьме, без левой кисти, и писал правой, и последнее письмо пришло в октябре: «Жив, руку отняли, но я и правой стреляю хорошо». Вместо кисти — бинт, вместо бинта скоро будет протез, и Нечаев не вернётся в батальон, потому что без кисти не перезарядишь.</p>
   <p>Остальные — убиты, ранены, больны, эвакуированы. Пополнение приходило — сорок человек за октябрь, необученные, из запаса, — но пополнение не заменяло тех, кого он потерял. Те были обстрелянные. Эти — нет. Среди них — мальчишка из Рязани, Колосов, восемнадцать лет, который в первый день на позициях высунулся из траншеи, чтобы посмотреть на немецкий берег, и Ефремов дёрнул его за воротник и сказал: «Ещё раз — и не я тебя убью, а они». Колосов больше не высовывался. За месяц стал тише, серьёзнее, научился различать мины по звуку — восьмидесятидвухмиллиметровая хлопает, стодвадцатимиллиметровая воет, — и перестал вздрагивать от каждого разрыва. Не обстрелянный — но уже не зелёный.</p>
   <p>Фронт стоял. С конца сентября — ни одной атаки ни с той, ни с этой стороны. Днепр между ними, доты на берегу, минные поля, и грязь, которая с октября превратила всё пространство между позициями в непроходимое болото. Немцы сидели на своём плацдарме, пятьсот на четыреста метров, и не высовывались. Демьянов сидел в своих траншеях и не высовывался тоже. Война, которая четыре месяца назад была движением — марши, отходы, контратаки, бег, — стала неподвижностью. Окопы, обстрелы, тишина, обстрелы, окопы.</p>
   <p>Тишина была обманчивой. Демьянов чувствовал это не умом — кожей, как чувствуют перемену погоды. Что-то менялось. Не здесь, не на его участке — за спиной, в тылу, где-то между Смоленском и Москвой. Признаки были мелкими, косвенными, из тех, которые не попадают в сводки, но которые замечает человек, проживший пять месяцев на передовой и научившийся читать войну по шуму, по запаху, по тому, как ходят люди в тыловых расположениях.</p>
   <p>Первый признак: грузовики. В октябре по ночам за позициями батальона проходили два-три грузовика — подвоз, снаряды, продовольствие. В ноябре их стало восемь, десять, иногда двенадцать. Грузовики шли не к его позициям — проходили мимо, дальше, куда-то на запад, к тем участкам фронта, которые Демьянов не видел, но о которых знал по карте. Что везли — он не знал. Грузовики шли с закрытыми кузовами, и номера на бортах были незнакомые, не из его дивизии.</p>
   <p>Второй признак: офицеры. Дважды за последнюю неделю через его позиции проходили люди, которых он не знал: капитан из артиллерийского управления, с планшетом, молча осмотревший сектор обстрела и ушедший не попрощавшись. Майор из штаба фронта, который два часа просидел на наблюдательном пункте с биноклем, рассматривая немецкие позиции, и тоже ушёл, не объяснив зачем. Оба были чистые, сытые, с начищенными сапогами — штабные, не окопные. Люди, которые планируют то, что другие будут выполнять.</p>
   <p>Третий признак: Флёров.</p>
   <p>Демьянов увидел его утром четвёртого ноября, у дороги за вторым эшелоном, и не сразу узнал. Капитан, которого он помнил по июлю, по Орше, по ночному лесу, в котором стояли «Катюши» и пахло порохом и сосновой смолой, — тот Флёров был сухим, жилистым, с горящими глазами человека, который только что сделал то, чего никто не делал. Этот Флёров был другим: лицо осунувшееся, глаза тусклые, шинель висит, как на вешалке. Четыре месяца на фронте, из которых три — без единого выстрела, потому что стрелять было нечем. Ожидание ест человека не хуже голода, и Флёров был съеден ожиданием наполовину.</p>
   <p>— Демьянов? — Флёров узнал его первым, и в голосе мелькнуло что-то, похожее на радость, как мелькает огонь в печке, когда подкинешь сырое полено. — Жив?</p>
   <p>— Жив. Ты?</p>
   <p>— Жив. И не только жив.</p>
   <p>Он кивнул назад, на дорогу. Демьянов посмотрел. Там, за поворотом, под маскировочными сетями, стояли грузовики — три штуки, обычные трёхтонки, с закрытыми кузовами. Рядом — часовой, и не один, а двое, с автоматами, и выражение у часовых было такое, какое бывает, когда охраняют не груз, а секрет.</p>
   <p>— Боекомплект, — сказал Флёров. Тихо, одними губами, хотя вокруг никого не было, кроме ветра и мокрых деревьев. — Три БК. Вчера привезли. Из Москвы, специальным эшелоном.</p>
   <p>Три боекомплекта. Демьянов помнил июль, помнил залп — двенадцать направляющих, двенадцать ракет — и от немецких эшелонов на станции остался костёр, видный за двадцать километров. И помнил Флёрова после: лицо, освещённое заревом, и глаза, и слова: «Перезарядка — восемь минут, уходим через десять». Три боекомплекта — три таких залпа. Или шесть, если стрелять половинами.</p>
   <p>— Когда? — спросил Демьянов. Не «когда стрелять» — «когда всё начнётся». Потому что боекомплект для «Катюш», доставленный специальным эшелоном из Москвы, — это не текущее снабжение. Это подготовка.</p>
   <p>Флёров посмотрел на него. Не ответил. Знать ему не полагалось, и Демьянову не полагалось спрашивать, и оба это понимали.</p>
   <p>— Скоро, — сказал Флёров. Одно слово. Достаточно.</p>
   <p>Они постояли ещё минуту, молча, как стоят люди, которым нечего сказать друг другу, потому что главное уже сказано, а остальное — про погоду, про здоровье, про дом — сейчас не к месту. Потом Флёров пошёл к своим грузовикам, а Демьянов — к своим позициям, и дорога между ними раскисла, и сапоги хлюпали, и мокрый снег сёк лицо, и всё было как вчера, как позавчера, как неделю назад, кроме одного: «скоро».</p>
   <p>Вернулся на позиции к полудню. Прошёл по траншее — неглубокой, по грудь, потому что копали в сентябре, когда земля ещё поддавалась, а сейчас промёрзла и не копалась без кирки. Бруствер осыпался от дождей, и бойцы подпирали его досками, которых не хватало, и мешками с землёй, которые рвались, и в этой траншее, сырой, узкой, с лужами на дне, сто девяносто три человека жили пятый месяц.</p>
   <p>Жили — значит, ели, спали, справляли нужду, чистили оружие, курили, разговаривали шёпотом, когда разговаривали, и молчали, когда не хотелось, а не хотелось часто, потому что к ноябрю всё было сказано, и молчание стало не отсутствием разговора, а его формой. Люди молчали рядом, и в этом молчании было больше, чем в словах: я здесь, ты здесь, мы живы, завтра будет так же.</p>
   <p>Старшина Ефремов, тот самый, который с двадцать второго июня, с Буга, дошёл с Демьяновым до Смоленска и не получил ни одной царапины — везучий, как говорили в батальоне, хотя Ефремов объяснял везение иначе: «Я просто быстро падаю», — Ефремов сидел у пулемётного гнезда и перебирал ленту. Лента в переборке не нуждалась, но руки должны быть заняты, иначе мёрзнут. У Ефремова была привычка: когда нечего делать — он чинил. Ленту, затвор, сапог, ремень. Чинил медленно, с удовольствием, которое другие находят в еде или курении. Демьянов подозревал, что Ефремов нарочно ломает мелочи, чтобы потом их чинить, но никогда не спрашивал, потому что человек, который пятый месяц на передовой, имеет право на любые привычки, если они помогают не сойти с ума.</p>
   <p>— Товарищ майор, — сказал Ефремов, не поднимая головы. — Кухня приехала. С мясом. Настоящим.</p>
   <p>— Настоящим?</p>
   <p>— Тушёнка. Банки незнакомые, буквы не наши.</p>
   <p>Демьянов пошёл к полевой кухне, стоявшей в овражке за вторым эшелоном. Повар, Кузьмич, мужик из Тулы, который варил кашу из чего угодно и делал это так, что каша была съедобной даже тогда, когда крупа пахла плесенью, а вода — торфом, — Кузьмич стоял у котла и помешивал. Котёл пах мясом. Мясом, а не крупой, не картошкой, не капустой, а мясом, и запах этот, забытый, тёплый, животный, шёл по траншее, как весть, и люди поворачивали головы, и ноздри раздувались, и на лицах появлялось выражение, которого Демьянов не видел с лета.</p>
   <p>— Что это? — спросил он, хотя знал.</p>
   <p>Кузьмич показал банку. Жестяная, большая, фунта три, с этикеткой на английском и рисунком: корова на зелёном поле. Буквы Демьянов не читал, но корова объясняла всё без перевода.</p>
   <p>— Привезли утром, — сказал Кузьмич. — Двести банок. Ротный сказал — американская. Из Архангельска.</p>
   <p>Из Архангельска. Через Баренцево море, через конвой, через порт, через эшелон, через полторы тысячи километров железной дороги, через склад, через грузовик, через овражек за вторым эшелоном — в котёл Кузьмича. Из Чикаго в Смоленск.</p>
   <p>Обед раздали в котелки. У кухни стояла очередь — не обычная, равнодушная, а живая, с переговорами, с заглядыванием в котелок соседа, с тем нетерпением, которое бывает у голодных людей, когда пахнет мясом. Колосов, мальчишка из Рязани, получил свою порцию и стоял, держа котелок обеими руками, и не ел — смотрел. Будто не верил. Ефремов ткнул его в бок: «Ешь, а то остынет, потом опять каша будет».</p>
   <p>Демьянов ел стоя, у бруствера, ложкой из алюминия, согнутой набок — уронил в августе, наступил, выправить не смог. Каша была горячей, густой, с кусками мяса, которые были настоящими — не жилы, не хрящи, а мясо, волокнистое, мягкое, тающее на языке. Он съел порцию, облизал ложку и поймал себя на мысли, что хочет ещё, и что это первый раз за месяц, когда он хочет ещё, потому что обычно порция кончалась, и он не чувствовал ни сытости, ни голода — просто переставал есть, потому что еды не было, и желание исчезало вслед за едой, как тень исчезает вслед за солнцем.</p>
   <p>Вечером, когда стемнело и позиции затихли, Демьянов стоял у бруствера и смотрел на запад. Днепр, невидимый в темноте, шуршал внизу — не замёрз ещё, но скоро. Немецкий берег молчал: ни огонька, ни выстрела. Плацдарм Ноймана — Демьянов не знал фамилии немецкого генерала, но знал плацдарм по карте и по стрельбе — затих. С октября оттуда не стреляли, не шевелились, не атаковали. Сидели. Демьянов подумал, что немцы на плацдарме чувствуют то же самое, что его люди в траншее: холод, сырость, усталость и ожидание, и никто не знает, чего ждёт, и это незнание хуже холода.</p>
   <p>Но он знал — или начинал догадываться. Грузовики в тылу. Офицеры с биноклями. Флёров с тремя боекомплектами. Тушёнка из Архангельска. Каждый признак по отдельности — ничто. Вместе — картина, которая складывалась медленно, как складывается мозаика, когда ты видишь только отдельные фрагменты, но угадываешь целое.</p>
   <p>Что-то готовилось. Большое, тихое, невидимое. Не здесь — где-то за спиной, за Москвой, за Уралом. Оттуда шли эшелоны, и в эшелонах ехало то, чего он ещё не видел, но что скоро появится на этом фронте, и тогда тишина кончится, и начнётся другое.</p>
   <p>Демьянов не знал, что именно. Но слово Флёрова — «скоро» — стояло в воздухе, как запах мясной каши из котла Кузьмича: невидимое, но ощутимое, и от него становилось теплее.</p>
   <p>Он достал из кармана шинели письмо от Маши. Последнее, октябрьское, шедшее три недели. Маша писала из Саратова, куда эвакуировалась в июле: работает на заводе, точит снаряды, живёт в общежитии, соседка по комнате храпит, в магазине дают крупу по карточкам, мясо — редко. «Береги себя. Я жду.» Четыре слова, написанных круглым учительским почерком, и каждое весило больше, чем ящик со снарядами.</p>
   <p>Он написал ей вчера. Не о тушёнке, не о Флёрове, не о грузовиках в тылу — об этом нельзя. Написал: «Жив, здоров, плечо не болит» — соврал про плечо, потому что правда про плечо — это тревога, а тревога — это бессонные ночи, а Маше и так хватает. Написал: «У нас тут печку починили, тепло». Написал: «Скучаю». Не написал: «Скоро всё изменится» — потому что не знал наверняка, а обещать то, чего не знаешь, хуже, чем молчать.</p>
   <p>Убрал письмо. Поправил шинель. Пошёл проверять посты.</p>
   <p>Ночь стояла тихая, морозная, со звёздами, которые в ноябре казались ближе, чем летом, будто небо опустилось и придавило землю, и холод шёл не снизу, от мёрзлой глины, а сверху, от звёзд, и ничто не могло его остановить — ни шинель, ни блиндаж, ни печка из бочки. Часовые стояли на постах, дышали паром, топали сапогами, и каждый третий оборачивался не на запад, к немцам, а на восток, к тылу, откуда доносился далёкий гул моторов — грузовики шли по дороге, один за другим, в темноте, и никто не знал, что в них, но все чувствовали: что-то меняется.</p>
   <p>Демьянов дошёл до крайнего поста. Колосов стоял, винтовка на плече, воротник поднят. Не высовывался. Научился.</p>
   <p>— Тихо?</p>
   <p>— Тихо, товарищ майор. Только грузовики.</p>
   <p>— Только грузовики.</p>
   <p>Вернулся. В блиндаже было тепло. Печка работала. Портянки сохли на гвозде. Он лёг на нары, закрыл глаза и услышал, как за стеной, далеко, прошёл ещё один грузовик. Потом ещё один. Потом тишина.</p>
   <p>Скоро.</p>
  </section>
  <section>
   <title>
    <p>Глава 12</p>
    <p>Волоколамск</p>
   </title>
   <p>Полковник Громов увидел фронт двадцать второго октября, из кабины грузовика, который вёз его от станции Волоколамск к позициям, и первое, что он подумал: не похоже.</p>
   <p>Не похоже на то, что он представлял два года в Чите, когда готовил дивизию против японцев и читал сводки с запада, как читают письма из другого мира — с интересом, но без узнавания. Он представлял фронт шумным, дымным, огненным. Здесь было тихо. Лес, дорога, снег — первый настоящий снег, выпавший ночью, белый, чистый, ещё не тронутый ни колёсами, ни гусеницами. Тишина, в которой слышно, как скрипят рессоры грузовика и капает вода с ветвей.</p>
   <p>Потом тишина кончилась. Далеко, на северо-западе, стукнуло — глухо, коротко, как стучит молот по наковальне, если наковальня под землёй. Артиллерия. Не здесь, в двадцати, может, тридцати километрах. Громов повернул голову и прислушался. Ещё удар. Ещё. Потом тишина.</p>
   <p>— Это их или наши? — спросил водитель, молодой, из его дивизии, забайкальский.</p>
   <p>— Их, — сказал Громов. Не потому что различал — он не воевал и различать не умел. А потому что звук шёл с северо-запада, оттуда, где стоял немец.</p>
   <p>Позиции начинались в трёх километрах от города. Громов вышел из грузовика и пошёл пешком, потому что дорогу перегородил шлагбаум, и часовой — не из его дивизии, местный, в шинели, серой от глины, с лицом, на котором возраст определялся не годами, а войной, — проверил документы, козырнул и показал рукой: прямо, через лес, к КП участка.</p>
   <p>Громов шёл и смотрел. Лес — смешанный, берёза и ель, стволы тонкие, подлесок густой. Между деревьями — траншея, свежая, земля рыжая, не успела потемнеть. Траншея вела к дзоту — бревенчатому, в три наката, с амбразурой, из которой торчал ствол станкового пулемёта. Рядом — второй дзот, такой же, в ста метрах. Между ними — ход сообщения, узкий, с поворотами.</p>
   <p>Громов остановился у дзота. Потрогал стенку: брёвна свежие, пахнут смолой, срезы белые. Строили недавно — неделю назад, может, десять дней. Три наката — бревно, земля, бревно, земля, бревно. Сверху дёрн и ветки, маскировка. Внутри — тесно, темно, пахнет землёй и оружейным маслом. Расчёт — трое, сидят у пулемёта, один курит, двое дремлют.</p>
   <p>— Кто строил? — спросил Громов.</p>
   <p>— Карбышев, — ответил командир участка, майор, встретивший его у дзота. Сказал это так, как говорят имя, которое не нуждается в пояснении. Громов не знал, кто такой Карбышев. Через час узнал.</p>
   <p>КП участка — блиндаж, бетонный, с метровыми стенами, с железной дверью. Не дерево-земляной, как дзоты вокруг, а настоящий, литой, из того самого бетона, который, по словам майора, заливали ещё в сентябре, когда здесь не было ни траншей, ни войск, а были только колышки с красными тряпками, которые расставил «генерал-инженер из Москвы».</p>
   <p>Майор развернул карту. Волоколамский участок: сорок километров, от Волоколамска до Клина. Двадцать два дзота, из которых четырнадцать бетонных (сентябрьские) и восемь дерево-земляных (октябрьские). Траншеи на двенадцать километров из сорока. Противотанковые рвы — на шести участках, где дорога проходима для техники. Минные поля — три полосы на центральном участке, по одной на флангах. Чугунные пулемётные колпаки — тридцать штук, заводские.</p>
   <p>— Что перед нами? — спросил Громов.</p>
   <p>— 3-я танковая группа Гота. Вышла к Калинину две недели назад. Авангарды — в шестидесяти километрах, на дорогах от Калинина к Клину. Танки, пехота, артиллерия. Точный состав неизвестен, авиаразведка затруднена из-за погоды.</p>
   <p>— Когда подойдут?</p>
   <p>— Распутица замедлила. Но ночью подморозило, и дороги начинают вставать. Если мороз продержится три-четыре дня — подойдут.</p>
   <p>Три-четыре дня. Громов посмотрел на карту, на свои позиции, на чужие стрелки, нацеленные с северо-запада. Его дивизия — двенадцать тысяч человек, полнокровная, обученная, в зимнем обмундировании: полушубки, валенки, шапки-ушанки, белые маскхалаты. ППШ на каждого третьего, остальные — трёхлинейки, но с запасом патронов. Артиллерия: дивизион 76-миллиметровых, дивизион 122-миллиметровых, миномётный батальон. Танков нет, но есть противотанковые ружья, двадцать четыре штуки, и гранаты, и бутылки с зажигательной смесью.</p>
   <p>Два года он готовил эту дивизию в Чите, против японцев. Два года строевых, стрельб, тактических учений в забайкальских сопках, где мороз зимой под сорок, и люди привыкали к холоду так, как привыкают к дыханию — не замечая. Теперь дивизия стояла не против японцев, а против немцев, и враг был другой, и местность другая, и всё было другим, кроме одного: люди. Его люди, сибиряки, которые умели копать мёрзлую землю, стрелять на морозе и не бояться ночи.</p>
   <p>Дивизия занимала позиции двое суток. Громов расставлял полки, как расставляют мебель в новом доме: первый полк — на центральный участок, где дзоты плотнее всего и дорога подходит вплотную. Второй — правее, к Клину, где линия тоньше и дзоты дерево-земляные. Третий — в резерве, в лесу, за вторым эшелоном. Артиллерию — за обратный скат высотки, откуда стволы доставали до дороги, но не были видны.</p>
   <p>Люди входили в траншеи, которые копали другие, и обживали их, как обживают чужой дом: переставляли ящики, расширяли ниши, врезали ступеньки. Блиндажи, построенные Карбышевым, были тесными — на восемь человек, а в отделении десять, — и двоим приходилось спать по очереди, и это было неудобно, но лучше, чем спать на снегу, а на снегу спали те, кто пришёл позже и кому блиндажей не досталось.</p>
   <p>Сибиряки отличались от местных гарнизонов, и отличие было видно сразу: по движениям, по одежде, по тому, как стояли на морозе. Местные, те, что держали позиции до прихода дивизии, — ополченцы, истребительные батальоны, сводные отряды — мёрзли в шинелях и ботинках с обмотками. Сибиряки стояли в полушубках и валенках, и не переминались, и не прятали руки в карманы, и на минус десять смотрели так, как москвич смотрит на плюс десять — с равнодушием привычки.</p>
   <p>Мороз пришёл второго ноября. Настоящий, сухой, с ясным небом и инеем на ветвях. Минус двенадцать утром, минус пятнадцать к вечеру. Дороги встали. Грязь, которая две недели не давала двигаться ни тем, ни другим, замёрзла и стала камнем, и на этом камне танки могли ехать, и грузовики могли ехать, и пехота могла идти, не проваливаясь по колено.</p>
   <p>Громов стоял у бруствера и смотрел на северо-запад, в бинокль. Дорога из Калинина — прямая, обсаженная берёзами, белая от снега. По ней через день пойдут танки. Может, через два. Мороз открыл дороги, и Гот, который две недели стоял в грязи, двинется.</p>
   <p>Он двинулся четвёртого.</p>
   <p>Разведка доложила утром: колонна на дороге от Калинина, танки и грузовики, до полка. Дистанция — тридцать километров. Скорость — двадцать пять в час по мёрзлой дороге. К полудню будут у позиций.</p>
   <p>Громов не торопился. Времени — четыре часа, и за четыре часа он сделал то, чему учился два года: расставил огонь. Артиллерию поставил по рубежам, пристрелянным за трое суток. Дзоты — огонь по сигналу, не раньше четырёхсот метров. Минные поля — между дорогой и первой траншеей, три полосы, обозначенные на карте, но не на земле, потому что снег засыпал и мины, и проходы, и отличить одно от другого мог только сапёр с картой.</p>
   <p>Противотанковые ружья — по два на каждый дзот, расчёты в щелях рядом с амбразурами. На пятистах метрах ПТР не пробьёт ни лоб, ни борт «четвёрки», но на трёхстах — пробьёт борт, и Громов приказал: подпускать ближе, по лбу не стрелять, ждать борта, а борт будет, когда танк начнёт объезжать подбитого соседа или поворачивать у рва.</p>
   <p>К одиннадцати часам немецкая колонна показалась на дороге. Громов видел их в бинокль: танки, «тройки» и «четвёрки», с пехотой на броне. Пехота была в шинелях — серо-зелёных, летних, тех самых, в которых немцы пришли в июне. На головах — каски, из-под касок — уши, красные, обмороженные, без шапок, без наушников. Пехотинцы сидели на броне, скорчившись, и их лица были серыми, как их шинели.</p>
   <p>Громов посмотрел на своих. Полушубки, валенки, ушанки. Руки — в рукавицах, меховых, которые снимаются одним движением, когда нужно стрелять. Лица — обветренные, но не обмороженные. Людям холодно, но не настолько, чтобы замёрзнуть. Немцам — настолько.</p>
   <p>Он подумал: это не равный бой. Не потому что мы сильнее. Потому что нам теплее.</p>
   <p>Колонна остановилась в полутора километрах. Танки развернулись, пехота слезла с брони. Развёртывание заняло двадцать минут — медленно, потому что пехотинцы двигались скованно, руки не слушались, и ноги в сапогах, промёрзших насквозь, ступали неуверенно, как ступают люди, которые давно не чувствуют пальцев.</p>
   <p>Артподготовка. Немецкие орудия — на дороге, на открытой позиции, потому что времени на окапывание не было, мёрзлая земля не копалась. Стреляли двадцать минут: 105-миллиметровые, по траншеям, по дзотам. Дзоты выдержали — три наката, Карбышевские. Траншеи пострадали: три прямых попадания, завалено два блиндажа, девять убитых. Но траншеи — это земля, а землю можно откопать.</p>
   <p>Потом танки.</p>
   <p>Двадцать машин, в линию, медленно, по снегу. За ними — пехота, густо, цепями, и Громов стоял на КП и считал: двести, триста, четыреста человек. Батальон. Против его полка, который стоял в траншеях и ждал.</p>
   <p>Минное поле остановило три танка. Первый — подрыв под правой гусеницей, машина развернулась и встала. Второй — объехал, наехал на вторую мину, потерял обе гусеницы. Третий остановился сам, не решаясь ехать дальше, и начал стрелять с места.</p>
   <p>Остальные прошли. Семнадцать танков вышли к противотанковому рву — четыре метра глубиной, шесть шириной — и встали. Через ров не переехать. Громов знал это, потому что Карбышев, чьё имя он выучил два дня назад, копал этот ров с расчётом на то, что танк глубже трёх метров не перелезет, а «четвёрка» — не лезет и через два с половиной.</p>
   <p>Танки встали у рва и стреляли по дзотам. Осколочными, по амбразурам. Один снаряд попал в бронезаслонку — заслонка выдержала, но расчёт оглушён, пулемёт замолчал на три минуты. За эти три минуты немецкая пехота перебежала открытое пространство и спустилась в ров.</p>
   <p>Во рву их ждал сюрприз, дно рва было залито водой. Вода замёрзла, и дно стало ледяным катком. Пехотинцы в сапогах с гладкой подошвой скользили, падали, не могли подняться по обледенелому скату. Те, кто карабкался на противоположную стенку, соскальзывали обратно. Ров стал ловушкой.</p>
   <p>Пулемёт ожил. Дзот, замолчавший после попадания, снова заработал — расчёт очнулся, и станковый «Максим» ударил вдоль рва, по людям, которые скользили и падали и не могли ни подняться, ни убежать.</p>
   <p>Громов скомандовал: миномёты — по рву. Батальонные 82-миллиметровые, четыре трубы. Мины ложились в ров, между стенками, и осколки шли вдоль, как по коридору, и каждый осколок находил цель.</p>
   <p>Через десять минут немцы, оставшиеся во рву, перестали двигаться. Те, кто не спустился, отошли к танкам. Танки стояли у рва, стреляли, но стрелять было не по чему — дзоты за бруствером, амбразуры закрыты заслонками, и 75-миллиметровый снаряд «четвёрки» их не брал.</p>
   <p>Второй заход — через два часа. На этот раз немцы привезли мостки — деревянные, лёгкие, для переброски через ров. Двое сапёров потащили мосток к краю рва, и один упал — пуля из дзота, — и второй упал следом, и мосток остался лежать на снегу, и никто за ним не побежал.</p>
   <p>К трём часам дня немцы отошли. Семнадцать танков — два подбиты у рва противотанковыми ружьями, в борт, когда разворачивались, — пятнадцать ушли назад, к дороге. Пехота отошла, оставив на поле и во рву до ста человек.</p>
   <p>Потери Громова: девять убитых, двадцать два раненых. Один дзот повреждён — заслонка заклинена, нужно менять. Боеприпасов израсходовано — четверть боекомплекта.</p>
   <p>Он стоял на КП и смотрел на поле. Тела на снегу, серо-зелёные шинели на белом. Танк у рва горел, чёрный дым шёл вертикально — ветра не было, мороз держал воздух неподвижным. Тихо. Только потрескивал огонь в танке и скрипел снег под сапогами часового.</p>
   <p>Громов подумал: два года я готовился. Два года в Чите, строевые, стрельбы, ночные марши по сопкам. И вот — первый бой. И он не был таким, как я представлял. Не было ужаса. Не было хаоса. Была арифметика: двадцать танков минус три на минах, минус два от ПТР, осталось пятнадцать. Батальон пехоты минус сто во рву. Дзоты стоят. Ров держит. Мины работают. Всё, что построил Карбышев, и всё, что привезли его сибиряки, сложилось, как складываются детали механизма, когда механизм собран правильно.</p>
   <p>Вечером позвонил в штаб фронта, доложил. Голос на том конце — незнакомый, штабной — записал и сказал:</p>
   <p>— Завтра ждите повторного. С усилением. Готовьтесь.</p>
   <p>— Готов, — сказал Громов. И был готов: боеприпасы на три четверти, люди целы, дзоты стоят. Завтра придут снова. И послезавтра. И через неделю. Громов знал это по учебникам — немцы не отступают после первого отказа. Давят, давят, давят, пока не продавят или не выдохнутся.</p>
   <p>Но голос на том конце линии добавил — другим тоном, тише, будто информация не для протокола:</p>
   <p>— И ещё, полковник. Ваш сосед справа, на клинском направлении, — 371-я стрелковая, из Новосибирска. Прибыла вчера, занимает позиции. Слева, от Волоколамска к Истре, — 78-я, из Хабаровска. Свяжитесь с ними по координации огня.</p>
   <p>Из Новосибирска. Из Хабаровска. Громов положил трубку и подумал: не он один. Не одна дивизия из Сибири — несколько. Эшелоны, которые везли его людей через всю страну, везли и других, и другие тоже были сибиряки, и тоже в полушубках, и тоже не мёрзли.</p>
   <p>Вечером, когда ходил проверять позиции, увидел то, чего утром не было: в лесу за вторым эшелоном, под маскировочными сетями, стояли танки. Т-34, свежие, с заводской краской, которая блестела в свете луны. Громов насчитал двенадцать, прежде чем часовой — не из его дивизии, танкист — преградил дорогу.</p>
   <p>— Товарищ полковник, дальше нельзя. Район закрыт.</p>
   <p>— Чьи машины?</p>
   <p>— Не могу сказать, товарищ полковник.</p>
   <p>Громов не настаивал. Танки, которых не было утром и которые появились вечером, под сетями, в лесу за его позициями, — это не оборона. Оборона не прячет танки в тылу. Танки в тылу — подготовка к другому.</p>
   <p>На следующее утро, когда немцы действительно пришли снова — на этот раз с двадцатью четырьмя танками и двумя батальонами, — Громов отбил атаку, потерял четырнадцать убитых и тридцать раненых, подбил четыре танка, и вечером снова позвонил в штаб фронта.</p>
   <p>Голос был другой. Не штабной капитан — старше, жёстче, с той властной хрипотой, которая бывает у людей, привыкших, что их слушают.</p>
   <p>— Полковник Громов? Говорит генерал-лейтенант Рокоссовский. Командующий Западным фронтом. Вашу дивизию читал в сводке — хорошо работаете. Держите ещё. Скоро будет легче.</p>
   <p>— Понял, товарищ генерал-лейтенант. Держу.</p>
   <p>— И ещё. Танки, которые вы видели вчера в лесу, — не трогайте, не спрашивайте, забудьте. Их там нет.</p>
   <p>— Понял. Нет.</p>
   <p>Рокоссовский. Громов слышал фамилию — в Чите, от начальника штаба округа, который упоминал его как «одного из лучших наших командиров». Если Рокоссовский — на Западном фронте, если танки в лесу, если сибирские дивизии слева и справа — значит, здесь готовится не оборона. Здесь готовится удар.</p>
   <p>Громов не знал когда. Не знал куда. Но чувствовал — как чувствовал мороз, как чувствовал тишину перед артподготовкой: скоро. Он — передовой рубеж, щит. За ним — меч. И когда меч выйдет из ножен, его дивизия пойдёт первой, потому что первой идёт пехота, а пехота — это он, двенадцать тысяч сибиряков, которым в Чите холоднее.</p>
   <p>Он вышел из КП. Мороз стоял ровный, минус пятнадцать, и звёзды горели белым, холодным огнём. Часовой у входа — сибиряк, двадцатилетний, в полушубке, с ППШ на груди — стоял спокойно, не переминаясь, и дышал ровно, и пар от дыхания поднимался вертикально, как дым от свечи.</p>
   <p>— Холодно? — спросил Громов.</p>
   <p>Часовой посмотрел на него с недоумением.</p>
   <p>— Нет, товарищ полковник. В Чите холоднее.</p>
   <p>Громов усмехнулся. В Чите — минус тридцать пять. Здешние минус пятнадцать для забайкальца — осень.</p>
   <p>Утром придут снова. Громов знал. И знал, что позиции выдержат, потому что построены правильно — тем человеком, чьё имя он выучил два дня назад и которого уже уважал, не зная лично, как уважают архитектора по прочности стен.</p>
   <p>Где-то на северо-западе, за лесом, за полем, за дорогой, немецкие танкисты грели моторы кострами под картерами, потому что масло замёрзло и стартёры не проворачивали коленвал. Немецкие пехотинцы сидели в промёрзших грузовиках и дышали на руки, и руки не отогревались, и пальцы не разгибались, и винтовочный затвор примерзал к ладони, если дотронуться без перчатки.</p>
   <p>Громов этого не видел. Но чувствовал: мороз, который для него был домом, для них был врагом. И этот враг — бесшумный, невидимый, не знающий ни пощады, ни перемирия — работал на его стороне каждую минуту, каждый час, каждую ночь.</p>
   <p>В Чите холоднее. Здесь — терпимо.</p>
  </section>
  <section>
   <title>
    <p>Глава 13</p>
    <p>Псел</p>
   </title>
   <p>Кирпонос стоял на берегу и смотрел на запад.</p>
   <p>Псёл в ноябре — неширокий, метров сорок, с тёмной водой, которая ещё не замёрзла, но уже замедлилась, загустела, будто река думала о зиме и не могла решиться. По берегу — ивы, голые, чёрные, с ветвями, похожими на нервы. За рекой — поле, серое, пустое, без снега — украинская зима другая, не московская: здесь снег приходит поздно, а уходит рано, и между осенью и зимой — долгая полоса грязи, тумана и того особенного холода, который не обжигает, как мороз, а проникает, медленно, через шинель, через гимнастёрку, через кожу.</p>
   <p>За полем — немцы. Клейст.</p>
   <p>Кирпонос знал, где стоит Клейст, знал его позиции до роты, до пулемётного гнезда. Три месяца разведка работала: наблюдатели на берегу, ночные группы, «языки», которых таскали через Псёл в октябре, когда вода была ещё тёплой и переправляться можно было вплавь. Разведка рисовала карту, и карта с каждой неделей становилась яснее, и Кирпонос читал её, как читают знакомую книгу: позиции 1-й танковой группы растянуты на триста километров, от Сум до Кременчуга. Триста километров — шесть дивизий, из которых одна танковая с сорока танками на ходу, остальные — пехотные, некомплект тридцать-сорок процентов. Снабжение — одна железная дорога и три грунтовых, размытых, разбитых, через которые партизаны пускали эшелоны под откос в октябре и пустят снова, когда прикажут.</p>
   <p>Шесть дивизий на триста километров. Одна на пятьдесят. Между ними — промежутки, которые закрыты заставами, патрулями и ничем больше. Ребёнок с палкой не прорвёт укреплённую позицию, но ребёнок на лыжах пройдёт через промежуток, и рота пройдёт, и полк пройдёт, и дивизия.</p>
   <p>А у Кирпоноса — четыре армии.</p>
   <p>Он не любил это слово — «четыре армии» — произнесённое вслух, потому что за словом стояли люди, и людей он помнил, и каждый из них имел лицо, и некоторые лица он помнил лучше, чем хотел бы. Лица тех, кто погиб при отходе в сентябре, — двенадцать тысяч, арьергард, задержавший Клейста на двое суток, пока основные силы уходили за Псёл. Двенадцать тысяч — немного по меркам этой войны, капля по сравнению с тем, что могло быть. Кирпонос знал, что могло быть: ему показали в августе, на совещании в Ставке, карту другого варианта — котёл, шестьсот тысяч пленных, четыре армии уничтожены. Ему не объяснили, откуда карта, не сказали «в другой истории», сказали: «Вот что будет, если не отойдёте вовремя». И он отошёл. И армии — целы.</p>
   <p>Четыре армии. Сейчас — пополненные, отдохнувшие, окопавшиеся. Три месяца на Псёле превратили отступившую, потрёпанную, злую группировку в нечто другое: в армию, которая ждёт. Пополнение шло с сентября — мобилизованные из Саратова, из Куйбышева, из Оренбурга, мужики за тридцать, не мальчишки, с рабочими руками и рабочим терпением. Их обучали на позициях: стрельбы, окапывание, ночные марши. Кадровые командиры — те, кто прошёл Буг, Днепр, отход — гоняли их жёстко, без скидок, потому что скидки на войне оплачиваются кровью.</p>
   <p>Танки пришли в октябре — тридцать четвёрки из Челябинска, новенькие, с заводской краской. Две танковые бригады, сто двадцать машин. Кирпонос ездил на полигон, смотрел, как экипажи стреляют, и стрельба была — сносная. Не фронтовая, не та, которая появляется после третьего боя, когда руки находят рычаги вслепую и наводчик берёт упреждение по звуку. Но сносная. К декабрю — станет лучше.</p>
   <p>Артиллерия пополнена: четыре артполка РГК прибыли из резерва в ноябре. Снаряды — складированы, распределены, пристрелка проведена по ориентирам на западном берегу. Кирпонос лично проверял каждый склад: ящики уложены, укрыты, замаскированы. Опыт сентября научил: оставлять склады при отходе — преступление. Он больше не отходил. И не собирался.</p>
   <p>Он прошёл по берегу на юг, к позициям 38-й армии. Командарм, генерал-майор, встретил у блиндажа — невысокий, коренастый, с лицом, похожим на кулак, и руками, которые, казалось, помнили кувалду больше, чем карандаш.</p>
   <p>— Обстановка?</p>
   <p>— Без изменений, товарищ генерал-полковник. Немцы на той стороне — заставы, патрули. Ночью тихо. Вчера разведгруппа ходила на тот берег, взяли пленного — ефрейтор, 16-я танковая, жалуется на мороз, на еду, на всё. Говорит, что танков в его роте осталось четыре из четырнадцати.</p>
   <p>Четыре из четырнадцати. Кирпонос запомнил. Каждый такой факт — кирпичик в картину, которую он строил три месяца: Клейст слабеет. Танки ломаются, люди мёрзнут, снабжение трещит. Клейст не получает подкреплений, потому что подкрепления ушли на север — к Москве, к Смоленску, к Ленинграду. Клейст один на триста километров, и с каждой неделей его линия становится тоньше.</p>
   <p>А Кирпонос — толще. Каждую неделю — пополнение, снаряды, танки. Каждую неделю его четыре армии набирали вес, как набирает вес боксёр перед боем. И каждую неделю Кирпонос звонил в Генштаб и спрашивал одно слово: «Когда?»</p>
   <p>И каждую неделю получал одно слово в ответ: «Ждать».</p>
   <p>Ждать. Он ждал. Он умел ждать — не от природы, а от опыта: человек, который командовал отходом четырёх армий через Днепр под бомбами и снарядами, научился тому, что торопливость убивает вернее, чем медлительность. Но ждать, глядя на запад, зная, что там — Киев, и что Киев пуст, и что в Киеве немцы, и что каждый день оккупации — это люди, расстрелянные в Бабьем Яру, в оврагах, в подвалах, — ждать, зная это, было пыткой особого рода.</p>
   <p>Он не говорил об этом. Не жаловался — ни Шапошникову, ни командармам, ни начштаба. Жаловаться — не его. Он делал то, что мог: строил, учил, готовил. И ждал.</p>
   <p>Утром пятнадцатого ноября — обычное утро, туман, два градуса выше нуля, грязь — Кирпонос сидел на КП, в блиндаже, вырытом на обратном скате холма, в двух километрах от Псёла. Блиндаж был добротный: три наката, стены обшиты досками, печка из бочки (как у всех на этой войне), стол из двери, карта во всю стену. На карте — его фронт: четыреста километров, от Сум до Кременчуга, четыре армии, синий пунктир Клейста перед ними.</p>
   <p>Он смотрел на карту и считал.</p>
   <p>Сто двадцать танков. Четыре артполка. Пятнадцать стрелковых дивизий, из которых десять — пополнены до восьмидесяти процентов штата. Пять — выше. Два кавалерийских корпуса — для рейдов, для глубины, для того, чтобы конница прошла через промежутки в немецкой линии и вышла к железной дороге в тылу Клейста, и перерезала, и Клейст остался бы без снарядов и бензина, как рыба без воды.</p>
   <p>Полмиллиона человек. И напротив — сто пятьдесят тысяч Клейста, растянутых, усталых, мёрзнущих.</p>
   <p>Арифметика, от которой хотелось встать и идти. Не сидеть — идти, вперёд, на запад, через Псёл, через поле, через промежутки, которые закрыты заставами и ничем больше. Полмиллиона против ста пятидесяти тысяч. Три к одному. В наступлении нужно три к одному. У него было три к одному.</p>
   <p>Но — «ждать».</p>
   <p>Позвонил Шапошников. Голос — хуже, чем в октябре. Одышка слышна даже через плохую связь, которая трещала и хрипела, как сам Шапошников.</p>
   <p>— Михаил Петрович. Как обстановка?</p>
   <p>— Готов, Борис Михайлович. Вы знаете, что готов. Я докладывал неделю назад, и позавчера, и сейчас докладываю: готов.</p>
   <p>— Знаю. Ждите.</p>
   <p>— Сколько?</p>
   <p>Пауза. Шапошников думал — или дышал, что для него в последнее время стало одним и тем же: каждый вдох требовал усилия, и между усилиями помещалась мысль, одна, короткая.</p>
   <p>— До декабря. Может, до конца декабря. Вы — последний.</p>
   <p>— Последний?</p>
   <p>— Последний удар. Когда немцы бросят всё, что есть, на затыкание дыр на севере — тогда вы. По пустому фронту. Полтава, выход к Днепру.</p>
   <p>Кирпонос молчал. «Последний удар» — значит, перед ним будут другие. Мга? Москва? Смоленск? Он не знал деталей и не спрашивал: не его уровень, не его дело. Его дело — быть готовым. И он был готов.</p>
   <p>— Понял, Борис Михайлович. Ждём.</p>
   <p>— И ещё, Михаил Петрович. Днепр не форсировать. Дальше — весной.</p>
   <p>Днепр не форсировать. Значит, Киев — не сейчас. Кирпонос положил трубку и посмотрел на карту. Киев был на ней — за Днепром, за Клейстом, за сотнями километров, которые ему предстояло пройти. Но не перейти через реку. Не сейчас.</p>
   <p>Он встал, надел шинель, вышел из блиндажа. Утренний туман рассеивался, и Псёл был виден — тёмная полоса воды, ивы на том берегу, и за ивами — поле, и за полем — Украина, которую он сдал в сентябре и которую собирался вернуть в январе.</p>
   <p>Четыре армии стояли за его спиной. Полмиллиона человек, которые в другой истории лежали бы в земле под Киевом. Здесь — стояли, живые, вооружённые, обученные, злые. И ждали.</p>
   <p>Кирпонос прошёл по траншее первой линии. Бойцы — в шинелях, в ушанках, с автоматами на груди — смотрели на него, и он смотрел на них, и между ними не было слов, потому что слова «готов» и «ждать» уже были сказаны, и повторять не нужно. Они знали, что он знает. Он знал, что они знают. И все ждали.</p>
   <p>У крайнего поста — наблюдательного пункта на холме, откуда видно на двадцать километров на запад — Кирпонос остановился. Стереотруба, часовой, блокнот наблюдателя с записями: 07:40 — движение автоколонны, направление юго-запад, три грузовика. 09:15 — дым из деревни Михайловка, предположительно полевая кухня. 11:00 — пешая группа, до взвода, от деревни к лесу.</p>
   <p>Три грузовика. Взвод. Полевая кухня. Вот всё, чем Клейст шевелил на пятидесяти километрах фронта за утро. Вот всё, что стояло между Кирпоносом и Полтавой.</p>
   <p>Он достал бинокль. Посмотрел на запад. Поле, серое, мокрое. Далеко — линия деревьев, за ней — деревня, из которой шёл дым. Полевая кухня — значит, живут. Живут, едят, мёрзнут, ждут. Как и его люди. Две армии, стоящие друг напротив друга, и между ними — сорок метров воды, которая ещё не замёрзла.</p>
   <p>Когда замёрзнет — танки пройдут. По льду, ночью, без огней. Сто двадцать машин, в белом, по промёрзшему полю, через промежутки, которые Клейст не успеет закрыть, потому что закрывать будет нечем. И кавалерия пойдёт следом — глубже, дальше, к железной дороге, к складам, к штабам. И четыре армии двинутся вперёд, и Клейст побежит, потому что бегут все, когда три к одному и враг — в тылу.</p>
   <p>Но это — потом. Сейчас — Псёл, туман, ноябрь. Сейчас — «ждать».</p>
   <p>Кирпонос убрал бинокль. Повернулся. Пошёл обратно по траншее, мимо бойцов, мимо пулемётных гнёзд, мимо ящиков со снарядами, укрытых брезентом. Каждый шаг — по земле, которую его армия удерживала три месяца. Каждый шаг — к блиндажу, к столу, к карте, на которой Киев был отмечен кружком с надписью «противник», и надпись эта жгла, как ожог, который зажил, но ещё чешется.</p>
  </section>
  <section>
   <title>
    <p>Глава 14</p>
    <p>Подводы</p>
   </title>
   <p>Лёд встал двадцатого ноября.</p>
   <p>Не весь — у берегов, на мелководье, где глубина по пояс и дно видно через прозрачную, зеленоватую воду. Встал полосой, шириной в полкилометра от Осиновца, и Соловьёв утром пробурил три лунки на расстоянии ста метров друг от друга и сунул линейку. Двадцать. Двадцать один. Девятнадцать с половиной.</p>
   <p>Двадцать сантиметров. Конная подвода с полутонной груза — предел. Полуторка — нет, нужно тридцать, лучше тридцать пять. До полуторки — ещё десять дней, если мороз продержится.</p>
   <p>Соловьёв пришёл к Модину в семь утра, с линейкой и цифрами. Лицо у него было таким, каким бывает у человека, который три недели каждое утро измерял лёд и каждое утро говорил «мало», и сегодня впервые сказал «можно».</p>
   <p>— Двадцать у берега. На километре от берега — восемнадцать. Дальше не проверял, но если у берега двадцать, на середине должно быть пятнадцать-шестнадцать.</p>
   <p>— Должно, — повторил Модин.</p>
   <p>— Должно. Гарантии нет. Ладога — не пруд, течения подмывают снизу, полыньи открываются без предупреждения. Но если идти по трассе, которую я разметил, — там мелководье, течений нет, дно песчаное. На песчаном дне лёд встаёт раньше и держит крепче.</p>
   <p>— Когда?</p>
   <p>— Сегодня. Если ждать потеряем день, и этот день тонны хлеба, которые город не получит.</p>
   <p>Модин посмотрел на него. Потом встал, надел шинель, шапку, рукавицы.</p>
   <p>— Я иду с первой подводой.</p>
   <p>Соловьёв не возразил. Он знал — Модин обещал это ещё в октябре, когда навигация закрылась, и Модин не был из тех, кто забывает обещания.</p>
   <p>Подводы собрали к девяти. Десять саней, из тех тридцати, что стояли в Кобоне с октября. Лошади — колхозные, мохнатые, низкорослые, с широкими копытами, из тех, что всю жизнь ходили по снегу и грязи и не знали ни асфальта, ни конюшен с отоплением. На каждых санях — десять мешков по пятьдесят килограммов. Полтонны. Больше нельзя: двадцать сантиметров льда держат лошадь с санями и полутонной, а с тонной — не держат.</p>
   <p>Возчики — колхозники из Кобоны, мужики за пятьдесят, те, кого не взяли в армию по возрасту. Руки, привычные к вожжам, лица, привычные к морозу. Они стояли у саней и смотрели на озеро, и на лицах было выражение, которое Модин видел раньше только у моряков перед штормом: не страх — расчёт, смешанный с готовностью. Люди, которые знают, что может случиться, и идут.</p>
   <p>Первая подвода. Модин подошёл к саням, положил руку на мешок. Мука, пшеничная, из кобонского склада, куда её привезли с последней баржей Зубкова три недели назад. Пятьсот килограммов. Хлеб для двух тысяч человек на день.</p>
   <p>— Я иду впереди, — сказал он возчику. Возчик, дед лет шестидесяти, с бородой, припорошённой инеем, кивнул. Не удивился: на льду впереди подводы всегда идёт человек с шестом, проверяя дорогу. Что человек этот — капитан третьего ранга, комендант порта, — деда не смущало. На льду все равны.</p>
   <p>Модин взял шест — длинный, берёзовый, четыре метра, с окованным наконечником. Шест служил двум целям: проверять лёд перед каждым шагом и распределять вес, если провалишься, — положить поперёк полыньи и держаться, пока вытащат. Соловьёв показал ему вчера, как бить: не тычком, а скользящим ударом, наискосок, и слушать звук. Глухой — лёд толстый. Звонкий — тоньше. Хрустящий — стоп, дальше нельзя.</p>
   <p>Вышли на лёд.</p>
   <p>Первые сто метров — берег, мелко, под льдом видно дно. Лёд матовый, непрозрачный, с пузырьками воздуха, вмёрзшими в толщу. Шест стучал глухо. Лошадь шла ровно — привыкла к снегу, а лёд под снегом казался ей просто твёрдой дорогой.</p>
   <p>На двухстах метрах лёд стал тоньше. Модин услышал: удар шеста звучал выше, с лёгким звоном. Не хруст — звон, как от стекла. Лёд прозрачный, тёмный, и под ним — вода, чёрная, глубокая, и глубина была видна, и от этого видения что-то сжималось в животе, и ноги шли медленнее.</p>
   <p>— Вешка! — крикнул Соловьёв сзади.</p>
   <p>Модин увидел: палка, вмёрзшая в лёд, с красной тряпкой на верхушке. Первая из четырёхсот, расставленных по трассе. Между вешками — двести метров. Следующая — впереди, едва видна, красное пятнышко на белом.</p>
   <p>Он шёл от вешки к вешке, и каждые три шага бил шестом. Глухо. Глухо. Глухо. Лошадь за спиной фыркала, и копыта стучали по льду, и звук копыт был другим, не таким, как на земле, — гулким, объёмным, будто подо льдом был зал, большой и пустой.</p>
   <p>На пятистах метрах лёд треснул.</p>
   <p>Не под ногами — в стороне, метрах в двадцати правее. Трещина пошла с хрустом, как рвётся полотно, и Модин остановился, и лошадь остановилась, и все десять подвод за ним остановились, и на секунду стало тихо, и в тишине трещина разговаривала сама с собой — хрустела, скрипела, потрескивала, расходясь по льду зигзагом. Потом затихла.</p>
   <p>Модин посмотрел вниз, под ноги. Трещина прошла в двадцати метрах, не под ним. Лёд, на котором он стоял, держал. Он ударил шестом: глухо. Ещё раз: глухо.</p>
   <p>— Продолжаем! — крикнул он, не оборачиваясь, потому что обернуться — значит показать лицо, а на лице, он знал, было не то выражение, которое должен видеть возчик.</p>
   <p>Лошадь не хотела идти. Возчик потянул вожжи, причмокнул, сказал что-то — не слово, а звук, тот, которым деревенские разговаривают с лошадьми и который лошади понимают лучше слов. Лошадь дёрнула ушами, фыркнула и пошла. Полозья скрипнули по льду.</p>
   <p>Километр. Два. Три. Вешки проплывали мимо, одна за другой, красные тряпки на палках, и каждая тряпка была островом, до которого нужно дойти, и от которого начинался путь к следующему. Модин шёл и бил шестом, и звук менялся: здесь глуше, здесь звонче, здесь опять глуше. Карта Соловьёва, которую он помнил наизусть, говорила: на этом участке мелко, на следующем — глубже, а вон там, левее, — подводный ключ, и там лёд тоньше на три сантиметра, и туда не ходить.</p>
   <p>На пятом километре лёд затрещал под передней подводой.</p>
   <p>Не треснул — затрещал. Негромко, мелко, как трещит стекло, когда на него давят медленно. Модин обернулся. Лошадь стояла, ноги расставлены, уши прижаты. Под полозьями саней лёд покрылся сеткой тонких трещин, белых на тёмном, как паутина.</p>
   <p>— Стой! — крикнул Модин. — Не двигаться!</p>
   <p>Возчик натянул вожжи. Лошадь замерла. Сани стояли. Пятьсот килограммов муки давили на полозья, полозья давили на лёд, и лёд решал: держать или нет.</p>
   <p>Секунды. Три, четыре, пять. Трещины не расширялись. Лёд скрипел, но не ломался. Модин подошёл, осторожно, каждый шаг — как по битому стеклу. Присел. Провёл рукой по трещинам. Поверхностные. Не сквозные — верхний слой, корка. Под коркой — основной лёд, плотный, тёмный.</p>
   <p>— Можно, — сказал он. — Медленно. Шагом. Без рывков.</p>
   <p>Возчик тронул. Лошадь пошла — мелко, осторожно, как ходят по карнизу. Полозья скользили по трескучему льду, и трещины расходились вокруг них веером, но лёд не проваливался, и сани ехали, и пятьсот килограммов муки ехали, и за ними — вторая подвода, третья, и каждый возчик держал дистанцию тридцать метров, чтобы не нагружать лёд в одной точке.</p>
   <p>Трассу прошли за четыре часа. Тридцать два километра — скорость восемь километров в час, шагом, без остановок, если не считать те секунды на пятом километре, которые Модин будет помнить дольше, чем весь остальной маршрут. Осиновец показался из-за снежной пелены к часу дня.</p>
   <p>Первая подвода вышла на берег. Полозья стукнули о мёрзлую землю, лошадь почувствовала твёрдое и пошла увереннее, и возчик выдохнул, и Модин выдохнул, и оба не сказали ничего, потому что говорить было незачем: дошли.</p>
   <p>Десять подвод. Пять тонн муки. Хлеб для десяти тысяч человек на день.</p>
   <p>Мало. Через коридор ночью проходило тридцать тонн. Пять тонн — шестая часть. Капля, которая не наполнит бочку. Но капля, которой вчера не было.</p>
   <p>Грузчики приняли мешки. Подводы развернулись и пошли обратно, в Кобону, за следующей партией. Обратно — быстрее, пустые, лёд уже знакомый, вешки на месте. К вечеру вернутся, загрузятся, и завтра — снова.</p>
   <p>Модин стоял на берегу и смотрел, как подводы уходят обратно на лёд. Маленькие, тёмные на белом, они удалялись, и красные вешки мелькали рядом с ними, и лошади шли, и полозья скрипели, и лёд держал.</p>
   <p>Вечером он связался с Ленинградом, со Смольным.</p>
   <p>— Ледовая трасса открыта. Первый рейс — десять подвод, пять тонн муки. Потерь нет. Трасса проходима для конных подвод при загрузке до пятисот килограммов. Для автомобильного транспорта — не ранее чем через десять дней.</p>
   <p>Голос на том конце — усталый, штабной — записал и сказал:</p>
   <p>— Понял. Увеличивайте количество подвод до максимума. Каждая тонна на счету.</p>
   <p>Каждая тонна. Модин положил трубку, вышел на причал. Темно, холодно, минус семнадцать. Озеро лежало белое, ровное, бесконечное. Где-то на том берегу, в тридцати двух километрах, в Кобоне, возчики разгружали порожние сани и грузили новые мешки. Завтра утром они снова выйдут на лёд, и снова лошадь будет фыркать, и снова лёд будет трещать, и снова человек с шестом пойдёт впереди, проверяя каждый шаг.</p>
   <p>Но завтра впереди пойдёт не Модин. Завтра — возчик, тот самый дед с бородой, который прошёл тридцать два километра и не сказал ни слова, и чья лошадь слушалась звука лучше, чем слов. Модин своё дело сделал: первый рейс прошёл, трасса работает. Дальше — конвейер, рутина, тонны и километры.</p>
   <p>Он зашёл в штабной блиндаж. Соловьёв сидел у печки, грел руки. На столе лежала карта трассы, испещрённая пометками: толщина льда по участкам, глубины, течения, опасные места.</p>
   <p>— Завтра нужно проверить участок на пятом километре, — сказал Модин. — Лёд трещал. Поверхностные трещины, но если нагрузка вырастет — может не выдержать.</p>
   <p>— Проверю, — сказал Соловьёв. — Если плохо — пущу объезд. Левее, через мелководье, там на полтора сантиметра толще.</p>
   <p>Полтора сантиметра. Разница между «проедет» и «провалится». Соловьёв знал каждый сантиметр своей трассы, как Мерецков знал каждый метр своей просеки на Волхове. Разные люди, разные дороги, одна война.</p>
   <p>Модин сел к печке. Тепло шло от чугунной стенки, и руки, замёрзшие за четыре часа на льду, начали отходить, и пальцы покалывало, как иголками. Он держал руки над печкой и думал: пять тонн. Завтра — десять. Через неделю — пятнадцать. Через десять дней — грузовики. Через двадцать — норма вернётся к четырёмстам. Окно закрывается. Медленно, по щёлке, но закрывается.</p>
   <p>Свеча, которая горела с октября, не погасла. Тоньше стала, оплыла, но горит. И скоро — скоро — зажгут новую.</p>
  </section>
  <section>
   <title>
    <p>Глава 15</p>
    <p>Часовщик</p>
   </title>
   <p>Дивизии прибывали всю вторую неделю ноября: эшелон за эшелоном, ночами, без огней, на станции, которых не было на расписании, — Будогощь, Тихвин, Малая Вишера. Мерецков встречал каждый эшелон лично. Хотел видеть людей, которых пошлёт в бой, до того, как пошлёт.</p>
   <p>310-я стрелковая — та, что стояла у Киришей с августа — уже здесь, он знал её три недели, обошёл её позиции, поговорил с каждым комбатом. Семь тысяч из двенадцати по штату, люди устали, но держались.</p>
   <p>Вторая — 4-я гвардейская, переброшенная из-под Тихвина. Восемь тысяч, обстрелянная, комдив с перевязанной рукой, двенадцать танков: четыре КВ и восемь Т-34.</p>
   <p>Третья — свежая, 259-я стрелковая, с Урала. Полнокровная, двенадцать тысяч, необстрелянная, но обученная, и командиры батальонов — кадровые, не из запаса. Эти были похожи на забайкальцев Громова: крепкие, в зимнем, спокойные. Не знали, что их ждёт, но были готовы узнать.</p>
   <p>Танковая бригада пришла четырнадцатого — восемнадцать Т-34 из Челябинска, с заводской краской на броне, и краска пахла ещё, и экипажи пахли ещё — казармой, столовой, мирной жизнью. С танками 4-й гвардейской — тридцать машин. Мерецков хотел шестьдесят, просил в Генштабе, ответили: тридцать сейчас, ещё тридцать — к началу декабря, Челябинск наращивает выпуск. Тридцать — это один эшелон. Шестьдесят — два удара, первый и развитие. Если Челябинск не подведёт.</p>
   <p>Артиллерия: два полка, 76-миллиметровые и 122-миллиметровые. Сорок восемь стволов. Снарядов — на два дня интенсивной стрельбы. Мерецков пересчитал дважды: два дня. Если операция затянется на три — батареи замолчат, и пехота пойдёт без огневой поддержки, и потери вырастут вчетверо.</p>
   <p>Он позвонил Шапошникову.</p>
   <p>— Борис Михайлович. Снаряды. У меня на два дня. Нужно на четыре.</p>
   <p>Шапошников молчал три секунды. Потом:</p>
   <p>— Порох из Архангельска пошёл на заводы. Через десять дней — первая партия снарядов. Но через десять дней вы уже будете наступать.</p>
   <p>— Значит, два дня.</p>
   <p>— Два. Укладывайтесь.</p>
   <p>Мерецков положил трубку и сел за стол. Школа в Малой Вишере, тот же класс, та же карта на стене, то же расписание третьего «Б» — арифметика, чтение, физкультура. Физкультура. Мерецков усмехнулся — горько, коротко, и сам не понял, чему.</p>
   <p>Два дня. Значит, артподготовка — не час, как хотелось бы, а тридцать минут, и каждый снаряд — по конкретной цели, не по площади. Прорыв — в первый день, потому что во второй день стрелять будет нечем. Выход к Мге — к вечеру второго дня, потому что на третий день пехота останется без артиллерии и потеряет темп.</p>
   <p>Два дня на операцию, которая в нормальных условиях заняла бы неделю. Жуков сделал бы это за два дня. Жуков бросил бы все тридцать танков в одну точку и пробил бы стену, и потери были бы тяжёлыми, но стена бы рухнула. Мерецков так не умел. Мерецков считал.</p>
   <p>Совещание он назначил на шестнадцатое ноября, в школе, в классе, который стал штабом. Пришли все: командиры дивизий, командир танковой бригады, командиры артполков, начальники штабов. Двенадцать человек за столом, который был составлен из четырёх парт, и на столе лежала карта — большая, подробная, с пометками, которые Мерецков наносил шесть недель, начиная с того дня, когда впервые вышел из этой школы и пошёл на запад.</p>
   <p>— Задача, — сказал Мерецков. Голос ровный, негромкий. Он никогда не повышал голоса на совещаниях: люди, которые слушают, слышат тихое лучше, чем громкое. Громкое пугает. Тихое заставляет наклониться. — Прорыв обороны противника на участке от Синявинских высот до посёлка Рабочий Седьмой. Фронт прорыва — восемь километров. Глубина — пятнадцать, до Мги. Срок — двое суток.</p>
   <p>Двенадцать человек смотрели на карту. Восемь километров фронта — это немного. Пятнадцать вглубь — это много. Двое суток — это очень мало.</p>
   <p>— Два направления удара.</p>
   <p>Мерецков взял указку — линейку, деревянную, школьную, с миллиметровыми делениями — и показал на карте.</p>
   <p>— Первое. Просека. — Указка легла на линию, прочерченную от восточной опушки до развилки, которую Мерецков нашёл в октябре с лесником Тарасовым. — Просека идёт от нашего расположения к немецким позициям. Длина — четыре километра. Ширина — шесть метров. Грунт: торф сверху, под торфом глина. При морозе минус десять торф промерзает на метр и держит тридцатьчетвёрку.</p>
   <p>Он остановился. Посмотрел на командира танковой бригады — подполковника, молодого, тридцать лет, из тех танкистов, которые воевали с июня и дожили до ноября, что само по себе было характеристикой.</p>
   <p>— Подполковник. Ваши тридцать машин пойдут по просеке. Колонной по одному, дистанция двадцать метров. На просеке лежит гать — брёвна, уложенные за последние две недели, ночами, без шума. Гать держит тридцатьчетвёрку. Я проверял лично.</p>
   <p>— Противник знает о просеке?</p>
   <p>— Знает о просеке, но считает её непроходимой для техники. На их картах просека — торфяник. Они не знают про глину и не знают про гать. Выход из просеки — в трёхстах метрах от немецкой траншеи. Триста метров открытого грунта. Преодолеваете за полторы-две минуты на второй передаче. Из просеки выходите развёрнутым строем, три-четыре машины одновременно — просека расширяется к западному концу.</p>
   <p>Подполковник записывал. Мерецков видел, как работает его лицо: сначала недоверие (по просеке? по торфу?), потом расчёт (гать, глина, проверено лично), потом принятие. Профессионал, думающий, не слепой исполнитель.</p>
   <p>— Второе направление. — Указка переместилась южнее. — Стык между 21-й и 11-й немецкими пехотными дивизиями. Вот здесь.</p>
   <p>Мерецков показал место, которое нашёл в стереотрубу на второй день, когда лежал на опушке и считал пулемётные гнёзда. Стык — четыреста метров между концом траншеи одной дивизии и началом траншеи другой. Кустарник, минное поле, ни одного блиндажа.</p>
   <p>— 259-я дивизия. Ночная атака, без артподготовки, тихо. Сапёры впереди, проходы в минных полях — за два часа до атаки. Пехота — через проходы, в стык, без единого выстрела, пока не обнаружат. Когда обнаружат — гранаты и автоматы. Рукопашная в траншее. Дальше — развитие прорыва на запад, к Мге.</p>
   <p>— Одновременно с танками? — спросил комдив 259-й.</p>
   <p>— Нет. Вы начинаете в три часа ночи. Танки — на рассвете, через три часа после вас. К рассвету вы должны быть в немецкой траншее и расширять прорыв. Танки по просеке ударят в другом месте, в полутора километрах севернее. Немцы не будут знать, куда бросить резервы: на стык, где пехота, или на просеку, где танки. Пока решают — теряют время. Время — наше.</p>
   <p>Он говорил двадцать минут. Каждому полку — маршрут, каждому батальону — участок, каждой батарее — цели. Ничего общего, ничего приблизительного. Маршрут 1-го батальона 259-й: от опушки на северо-запад, четыреста метров, через кустарник, мимо двух воронок (ориентиры), к стыку. Маршрут танковой колонны: от капониров в лесу — на запад, по просеке, два километра, поворот у развилки, ещё полтора, выход.</p>
   <p>— Вы всё это прошли ногами? — спросил комдив 4-й гвардейской, тот, с перевязанной рукой.</p>
   <p>— Всё, — сказал Мерецков.</p>
   <p>Комдив посмотрел на него. Не удивлённо — оценивающе. Генерал, который ходит по болотам и лично проверяет грунт на просеках, — это не привычно. Привычно — генерал, который стоит у карты и двигает стрелки. Мерецков стрелки тоже двигал, но под каждой стрелкой была тропинка, по которой он шёл, и грязь, которую он трогал, и дерево, под которым он сидел и записывал.</p>
   <p>— Проблемы, — продолжил Мерецков. — Их три.</p>
   <p>Поднял палец.</p>
   <p>— Первая. Снаряды. Боекомплект — на два дня. Артподготовка — тридцать минут, не час. Каждый снаряд — по конкретной цели, координаты — на столе у каждого командира батареи. Не по площади. По точке. Если артиллерия отработает точно, тридцати минут хватит. Если нет — пехота заплатит.</p>
   <p>Второй палец.</p>
   <p>— Вторая. Танки. Тридцать машин, без резерва. Если просека окажется хуже, чем я рассчитал, и танки застрянут, — пехота пойдёт без них. Это хуже, но не смертельно: на стыке танки не нужны, там рукопашная.</p>
   <p>Третий палец.</p>
   <p>— Третья. Синявинские высоты. Они остаются у немцев. Мы не берём их лобовым ударом — потери будут неприемлемые. Мы обходим: танки по просеке — севернее высот, пехота через стык — южнее. Высоты оказываются в мешке, и гарнизон либо уйдёт, либо останется без снабжения. Но пока мы обходим, с высот будут стрелять. По танкам, по пехоте, по тылам. Артиллерия на высотах — подавить не успеем, снарядов не хватит. Значит, терпеть. Потери от высот — цена обхода.</p>
   <p>Он замолчал. Положил указку на стол. Посмотрел на каждого из двенадцати, по очереди, и каждый выдержал взгляд — не из бравады, а из понимания.</p>
   <p>— Вопросы.</p>
   <p>Командир артполка:</p>
   <p>— Тридцать минут артподготовки — это семьсот снарядов 76-миллиметровых и триста 122-миллиметровых. По вашим целям — сто четырнадцать точек. Шесть-семь снарядов на точку. Для подавления дзота нужно двенадцать-пятнадцать. Мы не подавим все.</p>
   <p>— Знаю. Подавите ключевые — те, что простреливают просеку и стык. Остальные — задача пехоты, гранатами и автоматами, после прорыва первой линии.</p>
   <p>Командир танковой бригады:</p>
   <p>— Если на выходе из просеки — противотанковые орудия?</p>
   <p>— Разведка не обнаружила. Немцы считают просеку непроходимой и не ставят ПТО против болота. Но если обнаружатся — первые два танка принимают огонь на себя, остальные развёртываются и бьют с ходу. КВ первыми — лобовая броня выдержит.</p>
   <p>— КВ четыре штуки. Два — на выходе из просеки. Два — в резерве?</p>
   <p>— Два на выходе, два за ними, в пятидесяти метрах.</p>
   <p>Вопросы длились час. Мерецков отвечал на каждый, и каждый ответ содержал расстояние, которое он измерил, или грунт, который он потрогал, или ориентир, который он видел. Не «предположительно» — «я был там, я видел». Командиры слушали, и Мерецков видел, как недоверие сменяется чем-то другим, не верой — вера слепа, а знанием: этот человек подготовился. Он не угадывает. Он проверил.</p>
   <p>Совещание закончилось в шесть вечера. Командиры разъехались. Школа опустела. Стельмах, начальник штаба, остался и свернул карту.</p>
   <p>— Товарищ генерал. Два дня — мало. Если немцы перебросят резервы с Синявинских высот…</p>
   <p>— Не перебросят. Высоты — их главная позиция, они их не оголят. А резервов из тыла — откуда? Линдеман на голодном пайке, распутица съела его снабжение так же, как нашему. Он будет затыкать дыры тем, что есть, а того, что есть, не хватит на два прорыва одновременно.</p>
   <p>Стельмах кивнул. Потом спросил:</p>
   <p>— Вы уверены в просеке?</p>
   <p>Мерецков посмотрел на него. Вопрос был не про просеку. Вопрос был про то, можно ли ставить тридцать танков и исход операции на одну дорожку через болото, которую проверил один человек с тетрадкой.</p>
   <p>— Я уверен в глине, — сказал Мерецков. — Глина — под торфом, на глубине тридцать сантиметров. Промерзает при минус десяти за трое суток. Мороз стоит неделю. Глина промёрзла. Гать лежит. Танк пройдёт. Я проверил не тетрадкой, Стельмах. Ногами.</p>
   <p>Стельмах ушёл. Мерецков остался один. Сел на парту — настоящую, школьную, маленькую, и колени упёрлись в крышку, и он подумал, что дети, сидевшие за этой партой, были ростом ему по пояс, и их проблемы были — арифметика, чтение, физкультура — а его проблема весит шестьдесят танков и шестьдесят тысяч жизней.</p>
   <p>Два дня. Тридцать минут артподготовки. Просека. Стык. Мга.</p>
   <p>Он встал, подошёл к окну. За окном — темнота, мокрый снег, далёкий гул мотора на дороге. Где-то на просеке, в четырёх километрах к западу, сапёры ночью укладывали последние брёвна гати. Ручными пилами, без моторов, без фонарей. Каждое бревно — шаг к Мге. Каждое — на слух, на ощупь, в темноте.</p>
   <p>Через четыре дня он доложит Шапошникову: готов. Через шесть — Сталин скажет: «Пятнадцатого.» Через двадцать — либо Мга будет наша, либо шестьдесят танков останутся на просеке, и пять дивизий лягут перед Синявинскими высотами, и он, Мерецков, будет стоять в этой школе и объяснять, почему глина не выдержала.</p>
   <p>Глина выдержит. Он проверял.</p>
  </section>
  <section>
   <title>
    <p>Глава 16</p>
    <p>Мороз</p>
   </title>
   <p>Мороз пришёл внезапно. Гот проснулся десятого ноября в штабе под Клином, в доме, реквизированном у местного врача, и первое, что почувствовал, — лицо горит. Не от жара — от холода: печь, топившаяся всю ночь, погасла к утру, дрова кончились, и температура в комнате упала до нуля. На одеяле, том самом, врачебном, байковом, тонком, лежал иней. Дыхание выходило паром. За окном термометр, оставленный врачом на подоконнике, показывал минус двадцать два.</p>
   <p>Минус двадцать два. Три дня назад было минус двенадцать, и это уже казалось холодом. Десять градусов за три дня — перепад, к которому не готова ни техника, ни одежда, ни люди.</p>
   <p>Гот оделся медленно: пальцы не слушались, и пуговицы на кителе стали вдруг чужими, скользкими, будто принадлежали другой одежде. Он натянул шинель и перчатки — кожаные, офицерские, на тонкой подкладке, рассчитанные на берлинскую осень. Вышел во двор.</p>
   <p>Колено, старое, кавалерийское, стреляло при каждом шаге — мороз вгрызался в сустав, как буравчик. Во дворе стояли два штабных «хорьха», и водители возились с моторами. Один лежал под машиной, второй крутил стартёр. Стартёр визжал металлически и зло, тем звуком, который на морозе слышен за километр. Мотор не схватывал.</p>
   <p>— Масло замёрзло, герр генерал-полковник, — сказал водитель, вылезая. Лицо красное, руки в масле, которое при минус двадцати двух становится густым, как пластилин, и не стекает, а сидит на пальцах коркой. — Нужно разогреть картер. Костёр или паяльную лампу.</p>
   <p>— Делайте.</p>
   <p>Костёр под машиной. Доски от забора, огонь, запах дыма и масла. Гот стоял и смотрел, и думал о том, что полторы сотни танков его группы стоят сейчас на позициях, и у каждого — тот же мотор, то же масло, тот же мороз. Полторы сотни костров под полутора сотнями танков. И не у каждого есть доски от забора. На передовой нет заборов — есть мёрзлая земля, окопы и ветер, который при минус двадцати двух превращает мороз в нечто живое, с зубами.</p>
   <p>Вчера вечером ужинали холодной кашей с тушёнкой: разогреть не удалось, кухня не доехала, грузовик встал, мотор замёрз. Тогда начальник штаба и сказал: «В 6-й танковой за ночь замёрзли три двигателя. Оптика покрывается инеем, прицелы не работают. Башенные погоны заклинивает — смазка густеет, башня не вращается. Танк, у которого не крутится башня, — это дзот. Неподвижная мишень.»</p>
   <p>Гот тогда промолчал. Сейчас, глядя на костёр под «хорьхом», вспомнил и подумал: танк, у которого не крутится башня, — хуже, чем дзот. Дзот стоит в нужном месте. Танк с заклиненной башней стоит там, где замёрз.</p>
   <p>По дороге к штабу Гот увидел танк. Три километра, которые в октябре занимали десять минут, теперь тянулись полчаса: «хорьх» буксовал на обледеневших колеях.</p>
   <p>«Четвёрка» стояла на обочине, у берёзовой рощи, развернувшись башней к дороге. С первого взгляда — на позиции: замаскирована ветками, орудие направлено на запад. Со второго — мертва. Гусеницы вмёрзли в землю по второй каток, и вокруг катков намёрз лёд толщиной в кулак, серый, грязный. Башня стояла косо — заклинена, погон схватился. Из открытого люка мехвода торчала ветошь, которой ночью пытались утеплить двигатель. Не помогло: из-под капота тянулась замёрзшая лужа — антифриза не было, вода в системе охлаждения замёрзла, расширилась и порвала патрубки. Танк был мёртв так же окончательно, как если бы в него попал снаряд.</p>
   <p>Экипаж, четверо, сидел у костра в трёх метрах от машины. Башнер помешивал котелок, в котором варилось что-то из консервов, и дым шёл горизонтально, потому что ветер дул вдоль дороги, низкий, ледяной. Командир танка, лейтенант, встал, увидев генеральский вымпел на «хорьхе», козырнул. Гот опустил окно.</p>
   <p>— Что с машиной?</p>
   <p>— Радиатор, герр генерал-полковник. Лопнул ночью. Ремрота обещала тягач и новый, но тягач не пришёл.</p>
   <p>— Давно стоите?</p>
   <p>— Третьи сутки.</p>
   <p>Третьи сутки четверо мужчин сидели у костра рядом с мёртвым танком и ждали тягач, который не приходил, потому что тягач тоже замёрз, или сломался, или увяз, или все три вместе. Экипаж без танка — четыре едока и ни одного ствола. Мёртвый вес, который нужно кормить, и нечем, и незачем.</p>
   <p>Гот поднял стекло. «Хорьх» поехал дальше. По обочинам стояли ещё две машины — грузовики, брошенные, с распахнутыми дверцами. В кабине одного сидела ворона и клевала что-то на сиденье — крошки, обёртку, бог знает. Ворона не улетела, когда «хорьх» проехал мимо. Вороны в России были другими, чем в Германии: наглее, толще и совершенно равнодушными к людям и технике.</p>
   <p>К штабу добрался к девяти. Школа — опять школа, русские строили их с расточительностью, которая на войне оборачивалась удобством: просторные классы, печки, крепкие стены. В классе, где разместился штаб, было почти тепло — печь топили всю ночь, и дежурный офицер не давал ей погаснуть, подкидывая обломки парт, которые уже кончались.</p>
   <p>Начальник штаба доложил.</p>
   <p>— Обстановка, герр генерал-полковник. За ночь потери от обморожений: сто двенадцать человек. Из них тяжёлые — двадцать семь. Ампутации пальцев — девять случаев.</p>
   <p>Сто двенадцать. За одну ночь. Без единого выстрела. Мороз убирал людей из строя тише, чем пулемёт, и вернуть их было нельзя — обмороженные пальцы не отрастают. Сто двенадцать в день — за неделю батальон. За месяц — полк. Арифметика, которая не нуждалась в пулях.</p>
   <p>Вчера из полевого госпиталя прислали список ампутаций за неделю: тридцать семь пальцев рук, двадцать два пальца ног, четыре стопы. Список занимал полстраницы, и каждая строчка — солдат, который больше не нажмёт на спуск, не застегнёт ремень, не зашнурует сапог. Полстраницы, аккуратным почерком полкового врача.</p>
   <p>— Деталь? — спросил Гот, потому что цифры не имели запаха, а деталь — имела.</p>
   <p>Начальник штаба замялся. Потом сказал:</p>
   <p>— Рядовой Кляйн, 6-я танковая. Часовой, ночная смена. Утром нашли на посту — стоял. Стоял, герр генерал-полковник. Винтовка в руках. Мёртвый. Замёрз стоя.</p>
   <p>Замёрз стоя. Гот представил: человек стоит на посту, и мороз забирает тепло — медленно, градус за градусом, и человек не чувствует, потому что холод сначала болит, а потом перестаёт, и «перестаёт» означает, что тело сдаётся. И человек стоит, и винтовка в руках, и глаза открыты, и он мёртв, и ветер шевелит полу шинели, и никто не знает, в котором часу он перестал быть живым.</p>
   <p>Рядовой Кляйн. Гот не знал его. Никогда не узнает. Но Кляйн стоял — стоял до конца, на посту, с винтовкой, как положено, и это было единственное, что Гот мог о нём подумать: он стоял.</p>
   <p>— Зимнее обмундирование?</p>
   <p>— Поступило частично. На тридцать процентов состава. Шинели утеплённые, перчатки, подшлемники. Валенок нет. Зимних сапог нет. Антифриза для техники — нет.</p>
   <p>Семьдесят процентов его солдат стояли на морозе в летнем — в тех самых шинелях, в которых пересекли границу в июне, когда было плюс двадцать пять. Через них мороз проходил, как нож через масло. Некоторые подкладывали газеты — засовывали на грудь, под китель, потому что газета — слой, а каждый слой — градус. В армии, которая четыре месяца назад считала себя лучшей в мире, солдаты утеплялись газетами.</p>
   <p>— Танки?</p>
   <p>— На ходу — девяносто четыре из ста сорока. Остальные — замёрзшие двигатели, лопнувшие радиаторы, заклиненные башенные погоны. Ремонтники работают, но масло не разогреть, и инструмент примерзает к рукам.</p>
   <p>Девяносто четыре. В октябре, когда он брал Калинин, было сто сорок. Сорок шесть танков не подбиты — съедены морозом, грязью, отсутствием запчастей. Мороз оказался противником, у которого нет штаба, нет стратегии и нет слабых мест.</p>
   <p>— Дороги?</p>
   <p>— Промёрзли. Проходимы. Снабжение восстановлено — грузовики идут.</p>
   <p>Единственная хорошая новость. Мороз, который убивал людей и технику, одновременно вернул дороги: грязь, которая две недели не давала двигаться, стала камнем. Грузовики снова шли, бензин поступал, снаряды доезжали до батарей. Парадокс, от которого хотелось смеяться, если бы смех не замерзал на губах: тот же мороз, который ломал двигатели, позволял довезти бензин для этих двигателей.</p>
   <p>— Противник?</p>
   <p>Начальник штаба развернул карту.</p>
   <p>— На Волоколамском направлении — без изменений. Попытка прорыва четвёртого ноября — отбита. Потери: пять танков, до ста пехотинцев. Укреплённая линия не прорвана. По данным разведки, на линии появились свежие части — дивизия, предположительно из Сибири. Зимнее обмундирование, автоматическое оружие, хорошая подготовка.</p>
   <p>Гот посмотрел на карту. Волоколамское направление — единственный оставшийся путь.</p>
   <p>— Из Сибири. Разведка уверена?</p>
   <p>— Пленный, взятый позавчера. Рядовой, 259-я стрелковая дивизия. Дислокация до переброски — Чита. Забайкальский военный округ.</p>
   <p>Чита. Забайкалье. Шесть тысяч километров от Москвы. Дивизия, которая два года стояла против Квантунской армии и которую сняли с позиций и перебросили на запад. Это означало одно: русские не боятся японского удара. Не боятся, потому что знают. Или готовы рискнуть, потому что Москва важнее.</p>
   <p>Сколько таких дивизий? Одна? Три? Десять? Транссибирская магистраль — двенадцать суток от Читы до Москвы. Конвейер, который может работать неделями. Каждые двенадцать суток — ещё одна дивизия, двенадцать тысяч человек в полушубках, в валенках, с автоматами. Готовых к зиме, для которых минус двадцать два — рабочая температура.</p>
   <p>— Второй доклад, — сказал начальник штаба.</p>
   <p>Гот кивнул.</p>
   <p>— Повторная атака на Волоколамском, девятого ноября. Две танковые роты, батальон пехоты. Результат: прорыв первой линии на участке триста метров.</p>
   <p>Триста метров. Гот ждал продолжения, потому что «триста метров» — это начало фразы, а конец всегда один.</p>
   <p>— Контратака русских — силами до батальона. В белых маскхалатах, поверх полушубков. С автоматами. Удар с фланга, из леса, который мы считали непроходимым. Вышли на триста метров и открыли огонь. Наши не видели их до пятидесяти метров — белое на белом. Отброшены на исходные. Потери: семь танков, сто шестьдесят пехотинцев. У русских — минимальные.</p>
   <p>Начальник штаба замолчал. Потом добавил, тише, так, что Гот понял: это из устного рапорта командира роты, не из сводки:</p>
   <p>— Ротный сказал: «Они появились из снега. Не из леса — из снега. Поле было пустым, и вдруг в нём — люди, белые, с автоматами. Как призраки. Мы открыли огонь, но стрелять по белому на белом — это стрелять по ничему.»</p>
   <p>Семь танков. За триста метров, которые утром взяли и к вечеру отдали. Семь — это почти десять процентов ходовых. Ещё три таких атаки — и танков не останется.</p>
   <p>Но не танки жгли Гота. Жгли маскхалаты.</p>
   <p>— Белые, — повторил он. — Самодельные?</p>
   <p>— По виду — из простыней. Нашиты поверх полушубков. Но эффективные: на снегу не видны до пятидесяти метров.</p>
   <p>Из простыней. Русские нашивали простыни на полушубки. Бабья работа, нитка с иголкой, полчаса — и этого было достаточно, чтобы батальон стал невидимым. А его солдаты, в серо-зелёном, на белом снегу — мишени. Видны за триста метров. Разница — простыня. Кусок ткани ценой в копейки, которой у него не было, потому что никто в интендантстве не подумал, что армии, наступающей на Москву, понадобятся простыни.</p>
   <p>Из леса, который считали непроходимым. Гот запомнил и это. В Польше и Франции леса были проходимы — просёлки, тропы, дренажные канавы. Здешние леса — другие: болота, бурелом, торф. Непроходимо для техники, тяжело для пехоты. Но русские прошли. В полушубках, в валенках, по снегу — тихо, без шума, как проходят люди, для которых лес — дом.</p>
   <p>Сибиряки. Для них лес — дом. Для них мороз — дом. Для них война в таких условиях — не выживание, а нормальная работа. Как для его танкистов нормальной работой были автобаны Франции и шоссе Польши. Каждая армия сильна на своей земле. Его армия была сильна на чужой — и теперь чужая земля мстила.</p>
   <p>Гот сел за стол. Перед ним лежала карта. Синие стрелки, направленные на юго-восток, к Москве, упёрлись в красную линию и остановились. Калинин взят — три недели назад. Москва — в ста пятидесяти километрах. Между ним и Москвой — дзоты, рвы, сибирские дивизии и минус двадцать два.</p>
   <p>В октябре было ощущение движения. Танки шли, пехота шла, города сдавались — не легко, не без боя, но сдавались. Был темп, ритм, инерция наступления, которая несла вперёд, как течение несёт лодку. Теперь инерция кончилась. Лодка упёрлась в камень, и гребцы выбивались из сил, и течение давило в обратную сторону.</p>
   <p>Он подумал о мостах. Три моста через Волгу — в Ржеве, в Старице, в Калинине. Ни один не взорван. Русские оставили их целыми. Тогда, в октябре, это казалось ошибкой или нехваткой взрывчатки. Сейчас Гот подумал другое.</p>
   <p>Русские не взорвали мосты, потому что собираются по ним пройти. Обратно. На запад.</p>
   <p>Мысль была простой и холодной, как воздух за окном. Мосты оставляют тот, кто планирует вернуться. Дзоты строят тот, кто планирует стоять. Дивизии перебрасывают через континент тот, кто планирует наступать. Каждый факт по отдельности — ничего. Вместе — картина, которую Гот видел и которую не хотел видеть, потому что картина означала, что «Тайфун» не просто остановлен, а закончен, и следующее движение на этом фронте будет не его.</p>
   <p>Он продиктовал донесение Боку. Диктовал медленно, подбирая слова.</p>
   <p>'Наступательные возможности 3-й танковой группы существенно снижены вследствие: потерь в бронетехнике (94 танка на ходу из 140), потерь личного состава от обморожений (до 120 человек в сутки), отсутствия зимнего обмундирования (обеспеченность — 30%), отказов техники при низких температурах. Противник усилен свежими соединениями из глубокого тыла, в зимнем обмундировании, обучен действиям в зимних условиях.</p>
   <p>Прорыв укреплённой линии в текущих условиях оцениваю как возможный только при значительном усилении. Рекомендую: переход к обороне на достигнутых рубежах.'</p>
   <p>Переход к обороне. За полтора года войны он не произносил этих слов ни разу. Ни в Польше, ни во Франции, ни в первые недели здесь. Теперь произнёс.</p>
   <p>Адъютант унёс текст на шифровку. Гот остался в кабинете, один. За окном двор, снег, солдаты у костра. Лица серые, с красными пятнами обморожений. Шинели — июньские. Под шинелями газеты. Над костром пар от мокрых портянок, которые сушили на палках и которые через час снова будут мокрыми.</p>
   <p>А за лесом, за укреплённой линией, за дзотами и рвами, стояли люди в полушубках. Люди, для которых этот мороз — не ад, а дом. Люди, которые ждали.</p>
   <p>Когда? Гот не знал. Но чувствовал: скоро. Дивизии из Сибири не перебрасывают для обороны. Для обороны хватит ополченцев и дзотов. Сибиряков перебрасывают для другого. И мосты, оставленные целыми, ждали вместе с ними.</p>
   <p>Мороз стоял ровный, белый, безветренный. Дым от костра поднимался вертикально, как столб, и растворялся в небе, которое было таким же белым, как снег, и граница между ними стёрлась, и мир стал бесцветным — белое сверху, белое снизу, и серо-зелёные люди между ними, мёрзнущие, уставшие, не понимающие, зачем они здесь, в ста пятидесяти километрах от города, который они не возьмут.</p>
  </section>
  <section>
   <title>
    <p>Глава 17</p>
    <p>Весы</p>
   </title>
   <p>Первого декабря Сталин сидел за столом и раскладывал сводки, как раскладывают пасьянс: карта к карте, факт к факту, и если сходится — значит, пора.</p>
   <p>Сходилось.</p>
   <p>Шапошников прислал утром балансовую таблицу. Сталин раскрыл, прочитал.</p>
   <p>Действующая армия на первое декабря: семь миллионов двести тысяч штыков. Из них на западном направлении четыре миллиона восемьсот тысяч. Резерв Ставки — миллион четыреста. В формировании на Урале и в Поволжье — восемьсот тысяч. Дальневосточный фронт, Закавказский, Среднеазиатский — миллион двести.</p>
   <p>Танков в строю: одиннадцать тысяч. Из них Т-34 — две тысячи восемьсот, КВ — девятьсот, остальное лёгкие, БТ и Т-26, годные пока для разведки и пехотного сопровождения. Челябинск даёт пять тридцатьчетвёрок в день, к весне обещает десять. Сталинградский тракторный — три. Горький собирает «Студебекеры» из ленд-лизовских комплектов, двадцать машин в неделю.</p>
   <p>Орудий и миномётов: восемьдесят семь тысяч стволов. Из них на фронте — пятьдесят две тысячи. Снарядов на складах — семь боекомплектов, разведённых по фронтам неравномерно: на Волхове три, на Калининском четыре, на Юго-Западном восемь, потому что Кирпонос копил с октября.</p>
   <p>Хорошие цифры. В той, другой истории, в декабре сорок первого, после Минска, Киева и Вязьмы, у него было меньше трёх миллионов на фронте, и танков — две тысячи, из них тридцатьчетвёрок четыреста. Здесь почти вдвое больше людей. В пять раз больше танков. В три раза больше орудий. Цена пяти лет работы. Цена несгоревших складов в Бресте, не попавших в плен дивизий под Минском, не лежащих в киевском котле армий Кирпоноса. Цена доктрины, которая в тридцать восьмом году была переписана с упором на эшелонированную оборону, с кадровой бригадой инженерных войск Карбышева, с радарами Бонч-Бруевича, с дотами на старой границе и заминированными мостами на новой.</p>
   <p>И теперь этим всем нужно было правильно распорядиться. Не размазать по фронту, как в той истории, когда в декабре сорок первого прежний Сталин приказал наступать одновременно на девяти фронтах, и наступление размазалось по тысяче километров, и нигде не прорвало. Бить кулаком. Собрать ударные группировки на узких участках, оставив на остальном фронте обычные оборонительные плотности. Концентрация — не растопыренные пальцы.</p>
   <p>Сталин отложил таблицу. Перешёл к фронтовым сводкам.</p>
   <p>Ленинград. Ледовая дорога работает со вчерашнего дня: двадцать грузовиков за ночь, тридцать тонн. Плюс коридор — ещё тридцать. Итого шестьдесят тонн в сутки. Норма с первого декабря поднята: заводы и так на полном пайке, остальным прибавили. Город жив, заводы работают на полную, Кировский даёт КВ, Ижорский — броню. Канал снабжения открыт и будет расширяться: Модин докладывает, что к середине декабря, когда лёд наберёт полметра, пойдут трёхтонки, и тоннаж удвоится.</p>
   <p>За строчками сводки — люди, которых Сталин не видел, но знал по именам в рапортах: Модин, который провёл первую подводу по льду и стоял на причале, считая грузовики. Лебедев, который каждую ночь слушал моторы и считал: один, два, три, четыре, пять. Сазонов, который жил на взгорке в бушлате, перешитом из чего-то белого, и держал коридор, как моряк держит вахту, не отпуская. Зубков, чья баржа больше не ходила, потому что Ладога замёрзла, но чей мотор, починенный Пряхиным, стоял в затоне и ждал весны. Каждый — звено. Каждый — на месте.</p>
   <p>Москва. «Тайфун» остановлен на линии Калинин — Клин — Волоколамск. Гот доложил Боку, что наступательные возможности исчерпаны. Сталин знал содержание доклада через разведку. Слово «исчерпаны» было немецким словом, точным, как инструмент, и означало: больше не можем. Сибирские дивизии на позициях, Карбышевская линия держит. Громов, полковник из Читы, стоит на Волоколамском в валенках, и его люди не мёрзнут, и это разница, которую нельзя измерить в тоннах и калибрах, но которая решает. Мороз делает то, что не сделала распутица: убивает немецкую технику и людей. Сто двадцать обмороженных в день — арифметика, которая через месяц сожрёт дивизию без единого выстрела.</p>
   <p>Смоленск. Тишина. Нойман стоит на плацдарме, не двигается, пятый месяц, на клочке земли пятьсот на четыреста метров, и этот клочок стал для Ноймана тем же, чем коридор для Лебедева: местом, откуда нельзя уйти и где нельзя остаться. 167-я дивизия из Франции заняла позиции и мёрзнет вместе с остальными. Флёров получил боекомплект. Тимошенко докладывает: готов. Демьянов, чей батальон съел американскую тушёнку и впервые за месяц почувствовал вкус мяса, стоит на позициях и ждёт, не зная чего, но чувствуя.</p>
   <p>Юг. Кирпонос за Псёлом, четыре общевойсковые армии плюс конно-механизированная группа Белова в резерве, окопался. Полмиллиона штыков, и каждый штык — солдат, который в той истории лёг бы в землю под Киевом в сентябре. Клейст перед ним, но не атакует: зима, снабжение, те же проблемы. Фронт стабилен. Четыре армии, которые в другой истории лежали бы в земле под Киевом, шестьсот тысяч теней, здесь стояли в траншеях, живые, злые, ждущие пополнения.</p>
   <p>Конвой PQ-2 пришёл в Архангельск двадцать седьмого ноября. Десять кораблей из одиннадцати: один отстал из-за поломки машины, дошёл на сутки позже. Потерь нет. Алюминий, бензин, порох, грузовики. Грибов в Архангельске разгрузил за двое суток. Починил третий кран, тот самый, и теперь три журавля вместо двух поднимали ящики с палубы на платформу, и Вера Павловна в очках с проволочной дужкой вела журнал ровным почерком. Первые «Студебекеры», собранные на заводе в Горьком из комплектов, привезённых PQ-1, вышли с конвейера позавчера. Двадцать две машины. К Новому году будет сто.</p>
   <p>Сталин отложил сводки. Встал. Руки чуть дрожали. Он заметил это не сразу. Не от холода, не от усталости. От того, что сходилось, и он знал, что сходится, и знал, что должен сказать одно слово, и это слово запустит механизм, который нельзя будет остановить.</p>
   <p>Подошёл к карте.</p>
   <p>Карта изменилась за два месяца. В октябре на ней было много синего: синие стрелки, направленные на Москву, на Ленинград, на Смоленск. Сейчас стрелки упёрлись и остановились, и синий цвет стоял, а красный рос. Красные кружки: дивизии, бригады, полки, которых в октябре не было, а теперь есть. Сибирские дивизии на Волоколамском. Свежие дивизии Мерецкова на Волхове. Танковые бригады из Челябинска, Т-34, которые сходили с конвейера каждый день, и каждый день конвейер ускорялся, и к декабрю завод давал пять машин в день, а к весне обещал удвоить.</p>
   <p>Машина, которую он строил пять лет, набирала обороты. Медленно, со скрипом, с перебоями, но набирала. Заводы, эвакуированные на Урал, выходили на мощность. Пороховые заводы, стоявшие с сентября, заработали, и первые партии снарядов пошли на фронт. Алюминий из Канады превращался в самолёты. Бензин из Америки заливался в баки Яков. Тушёнка из Чикаго кормила батальоны под Смоленском.</p>
   <p>Цепочка работала. Грибов перекладывает ящики, Каганович гонит эшелоны, Мерецков укладывает гать, Лебедев стоит на коридоре, Зубков чинит мотор. Сотни людей, тысячи, миллионы, и каждый — звено, и цепочка тянется от канадского рудника до траншеи на Волхове, от чикагского мясокомбината до котла Кузьмича под Смоленском, от Кремля до Осиновца.</p>
   <p>И сейчас он должен был дёрнуть за эту цепочку. Дёрнуть — и она или потянет, или порвётся.</p>
   <p>Шапошников позвонил в десять.</p>
   <p>Голос был хуже, чем в октябре. Хуже, чем в ноябре. Одышка слышна по телефону: не лёгкая, привычная, а тяжёлая, с хрипом, с паузами на вдохе. Шапошников говорил так, как говорят люди, которым каждое слово стоит усилия, и они экономят слова, потому что воздуха не хватает.</p>
   <p>— Товарищ Сталин. Мерецков докладывает: готов. Дивизии на позициях. Танковая бригада в капонирах, замаскирована. Артиллерия пристреляна. Гать на просеке уложена. Проходы в минных полях подготовлены. Просит подтверждения даты.</p>
   <p>— Василевский в курсе?</p>
   <p>Пауза. Длиннее, чем должна быть. Шапошников понял вопрос: не о Василевском, а о себе. О том, что будет, если он не дотянет.</p>
   <p>— В курсе. Работает параллельно. Знает всё, что знаю я.</p>
   <p>Это означало: если Шапошников упадёт, Василевский подхватит. А упасть он мог. Сталин слышал это в каждом вдохе, слышал, как слышат трещину во льду. Шапошникова нельзя заменить, но можно подстраховать. Подстрахован. И от этого слова, «подстрахован», становилось не легче, а тяжелее, потому что подстраховка означала, что риск реален.</p>
   <p>— Борис Михайлович. Сводка по готовности. Коротко.</p>
   <p>— Мерецков: пять стрелковых дивизий, танковая бригада — шестьдесят Т-34, три артполка. Последний эшелон с танками пришёл вчера, Челябинск дал сверх плана. Боеприпасов — на три дня интенсивной стрельбы. Выбил у Кагановича дополнительный эшелон со снарядами. Мерецков говорит — хватит.</p>
   <p>— Хватит?</p>
   <p>— Он так считает. И я ему верю, потому что он считает осторожнее меня.</p>
   <p>Осторожнее. Мерецков — часовщик, не молот. Если часовщик говорит «хватит», значит, пересчитал трижды. И всё равно — два дня. Два дня снарядов на операцию, которая должна прорвать оборону, пройти пятнадцать километров и взять станцию. Если на третий день операция не закончена, батареи замолчат, и пехота пойдёт без огня, и потери вырастут вчетверо, и Мга останется немецкой, и всё, что он строил (гать, просека, тетрадь с двадцатью тремя страницами), окажется рисунком, а не планом.</p>
   <p>Если.</p>
   <p>— Конев?</p>
   <p>— Калининский фронт. Двенадцать армий на рубеже Калинин — Старица, из них четыре в первом эшелоне, восемь в развитии. Сибирские дивизии в первом эшелоне, танковые корпуса из Челябинска и Горького на месте, замаскированы. Громов готов, его дивизия обстреляна, первый бой выдержала. Конев просит дату.</p>
   <p>— Рокоссовский?</p>
   <p>— Западный фронт, Волоколамское направление. Восемь армий. Карбышевская линия — опора, от неё наступает. Ждёт координации с Коневым. Предлагает одновременный удар.</p>
   <p>— Согласен. Конев и Рокоссовский — одновременно. Девятнадцатого. Через четыре дня после Мерецкова. Когда немцы начнут снимать дивизии и слать к Мге.</p>
   <p>— Тимошенко?</p>
   <p>— Смоленское направление. Семь армий, два танковых корпуса. Готов к активным действиям. Флёров — три боекомплекта. Демьянов на позициях, знает местность пять месяцев. Партизаны в Белоруссии предупреждены — четыре отряда ударят по тылам одновременно с началом.</p>
   <p>— Двадцать третьего. Через четыре дня после Москвы. Когда немцы начнут перебрасывать резервы от Смоленска к Москве и оголят центр.</p>
   <p>— Кирпонос?</p>
   <p>Шапошников помолчал. Вдохнул, с хрипом, тяжело.</p>
   <p>— Юго-Западный фронт. Четыре общевойсковые армии плюс конно-механизированная группа Белова, на Псёле, пополнены, отдохнули три месяца. Полмиллиона штыков. Клейст перед ними растянут на триста километров, резервов нет. Кирпонос рвётся. Просит дату с октября.</p>
   <p>— Двадцать седьмого. Через четыре дня после Смоленска. Когда Клейст останется без подкреплений, потому что все ушли на север — к Мге, к Москве, к Смоленску. Полмиллиона по пустому фронту — Полтава, выход к Днепру.</p>
   <p>Четыре удара. Четыре даты. Пятнадцатое, девятнадцатое, двадцать третье, двадцать седьмое. Каждый следующий — когда немцы бросятся затыкать предыдущий и оголят следующий участок. Не кулак — четыре кулака, один за другим, по одному месту.</p>
   <p>— Кирпоносу: Днепр не форсировать. Дальше — весной.</p>
   <p>— Понял.</p>
   <p>— Жуков?</p>
   <p>— Ленинград. Держит. Канонерки вмёрзли, но артиллерия фронта работает. Коридор стабилен. После Мги — расширение коридора, удар на Шлиссельбург. Жуков справится.</p>
   <p>— Согласен. Жуков — вспомогательный, после Мерецкова. Когда железная дорога заработает и Ленинград задышит.</p>
   <p>Не всё сразу. Но и не по одному. В той, другой истории, прежний Сталин в декабре сорок первого приказал наступать везде. Девять фронтов одновременно, от Ленинграда до Крыма. Каждый получил задачу, ни один не получил достаточно сил. Наступление размазалось по тысяче километров: где-то продвинулись на тридцать, где-то на пятьдесят, нигде не прорвались. Четыреста тысяч потерь за январь-февраль, больше, чем немцы потеряли в обороне. Жуков тогда протестовал: бить кулаком, а не растопыренными пальцами. Сталин не послушал. Волков читал об этом в учебнике, в казарме, под дождём, и подчеркнул карандашом: «распыление сил — главная ошибка зимы 41/42».</p>
   <p>Здесь не повторит. В сентябре он планировал два удара — Мга и Смоленск, записал в блокнот и убрал в ящик. С тех пор пришли пятнадцать дивизий вместо шести, танковые корпуса из Челябинска, снаряды из ленд-лизовского пороха, и Кирпонос за Псёлом, полмиллиона человек, которых в той истории не существовало. Два удара стали четырьмя: силы позволяли, и каждый удар был обеспечен, и каждый бил по ослабленному. Мга — деблокада Ленинграда, мировая новость. Москва — разгром «Тайфуна», миф о непобедимости разрушен. Смоленск — возврат символа, Днепр наш. Украина — шестьсот тысяч человек, которые должны были погибнуть в котле, берут реванш.</p>
   <p>И сил хватит. Хватит, потому что Киевского котла не было, и Вяземского котла не было, и Минского не было, и Брестские склады не сгорели, и заводы работают пять лет, и Т-34 сходят с конвейера по пять в день, и алюминий из Канады уже стал обшивкой истребителей, и порох из Англии уже стал снарядами, и тушёнка из Чикаго уже стала силой в мышцах людей, которые пойдут в атаку.</p>
   <p>— Понял. Передам Мерецкову.</p>
   <p>— Нет. Я передам сам.</p>
   <p>Он набрал номер. Прямая связь, через коммутатор Генштаба, два переключения. Малая Вишера ответила через минуту.</p>
   <p>— Слушаю, товарищ Сталин. — Голос Мерецкова: ровный, тихий, тот самый, которым говорят люди, привыкшие к тому, что их слушают, и потому не повышающие голоса.</p>
   <p>— Борис Михайлович говорит, что вы готовы.</p>
   <p>— Готов.</p>
   <p>— Пятнадцатого.</p>
   <p>Одно слово. Пять слогов. Дата, которая через две недели станет первым днём первого из четырёх ударов, которые изменят эту войну. Не контратака, не контрудар — наступление, спланированное, подготовленное, первое в цепочке, за которым последуют Москва, Смоленск, Украина.</p>
   <p>Мерецков помолчал. Секунду, не больше.</p>
   <p>— Понял. Пятнадцатого.</p>
   <p>— Кирилл Афанасьевич. — Сталин назвал его по имени-отчеству, и это было не фамильярностью, а тем, чем бывает имя-отчество между людьми, которые знают друг друга достаточно, чтобы не прятаться за звания. — Вы ходили по этой земле ногами. Вы знаете каждую тропинку, каждый дзот, каждую мину. Я доверяю вашему расчёту. Если что-то пойдёт не так — докладывайте сразу, без промежуточных инстанций. Мне. Лично.</p>
   <p>— Понял, товарищ Сталин.</p>
   <p>— И берегите людей. Снарядов дам, сколько смогу. Людей заменить нечем.</p>
   <p>— Понял.</p>
   <p>Положил трубку.</p>
   <p>Тишина. Кабинет, лампа, карта на стене. Сводки на столе: Ленинград, Москва, Смоленск, Юг, конвои, заводы, эшелоны. Десятки листков, и каждый — нитка, и нитки сходились здесь, на этом столе, в руках, которые только что дрожали и теперь не дрожали. Слово сказано. Механизм запущен. Через две недели шестьдесят танков выйдут из леса, и пехота пойдёт по проходам в минных полях, и снаряды полетят, и люди побегут, и одни упадут и не встанут, а другие побегут дальше. И за первым ударом — второй, третий, четвёртый, каждый по ослабленному, каждый, когда враг бросился затыкать предыдущий. И это будет не оборона, не стояние, не ожидание — это будет движение. Вперёд.</p>
   <p>Пять лет. С мая тридцать шестого, когда сержант Волков проснулся в чужом теле и не поверил, и потом поверил, и начал. Реформы, заводы, доты, радары, тактика, дипломатия. Пять лет работы, и каждый день — канат, по которому шёл над пропастью, и каждый шаг мог быть последним, и каждое решение могло оказаться ошибкой.</p>
   <p>Ошибки были. Мелкие, неважные: фамилия, калибр, дата. Крупных нет. Не потому что он был гением. Потому что учебник, прочитанный когда-то в казарме, содержал ответы, и ответы были правильные, потому что их написал кто-то, кто знал. Историк, который разобрал ошибки сорок первого и записал, как нужно было сделать. И Волков сделал.</p>
   <p>Не всё. Война шла хуже, чем хотелось, и люди гибли, и города горели, и враг стоял в ста пятидесяти километрах от Москвы. Но враг стоял, а не шёл. Стоял и мёрз, и терял людей от холода, и не мог прорваться, и не понимал, почему. Потому что доты, которых не должно было быть, стояли. Потому что радары, о которых он не знал, видели его самолёты за сто километров. Потому что дивизии из Сибири, которых он не ждал, стояли в траншеях в полушубках и валенках. Потому что кто-то в Кремле, пять лет назад, открыл учебник и начал читать.</p>
   <p>Сталин встал. Подошёл к окну. Москва за стеклом — зимняя, белая, с дымами из труб. Город жил. Не знал, что через две недели начнётся, и не должен был знать.</p>
   <p>Знал он. И Мерецков. И Шапошников, пока дышит. И Тимошенко. И ещё несколько человек, которые через две недели поведут людей в атаку, и одни из этих людей вернутся, а другие нет, и те, кто не вернутся, не узнают, чем кончилось.</p>
   <p>Где-то в Ленинграде, в пекарне, женщина в ватнике резала хлеб и взвешивала куски — тяжелее, чем вчера, и не знала, что эти лишние граммы разницы начались с шофёра из Тихвина, который четыре часа ехал по льду в темноте и не тормозил. Где-то в Саратове Маша Демьянова точила снаряды и ждала письма. Где-то в Вологде девочка, о которой он думал в сентябре, сидела за партой и решала задачу по арифметике, обычную задачу, с яблоками и поездами, не с убитыми и эшелонами. Ради этой задачи (ради яблок, а не трупов) стоило сдать Киев. И стоило сказать «пятнадцатого».</p>
   <p>Чем кончится, он знал. Не точно, не в деталях, потому что учебник описывал другую войну, другие операции, других командиров. Но направление знал: зимой сорок первого — сорок второго Россия перейдёт в наступление, и Германия отступит, и это будет первое отступление за всю войну, и оно изменит всё. Не закончит, до конца далеко, годы, но изменит. Потому что армия, которая отступает впервые, уже не та армия, которая не отступала никогда.</p>
   <p>Он отвернулся от окна. Сел за стол. Придвинул чистый лист. Нужно было писать директиву по координации четырёх ударов (Мга, Москва, Смоленск, Украина) с графиками, маршрутами, расчётами. Сухую работу, которая превращает слово в приказ, а приказ в движение.</p>
  </section>
  <section>
   <title>
    <p>Глава 18</p>
    <p>Вольфшанце</p>
   </title>
   <p>Гальдер проснулся в пять, как просыпался каждый день последние двадцать лет, и первое, что сделал, — надел очки. Без очков мир был мутным пятном, а Гальдер не терпел мутности ни в чём: ни в зрении, ни в цифрах, ни в докладах.</p>
   <p>Второе — открыл папку. Папка лежала на тумбочке, рядом с часами, и он клал её туда каждый вечер, потому что утренние цифры определяют утренний тон, а утренний тон определяет решения, а решения определяют всё.</p>
   <p>Восточный фронт, сводка за 9 декабря 1941 года.</p>
   <p>Группа армий «Север». 18-я армия: осада Ленинграда продолжается, кольцо не замкнуто, противник удерживает коридор 4–5 километров у Шлиссельбурга. Снабжение города — автотранспортом через коридор и по ледовой переправе через Ладогу. На Волховском направлении разведка фиксирует: сосредоточение свежих частей до пяти стрелковых дивизий, танковая бригада, три артполка. Инженерные работы: просека, укладка настилов, маскировка.</p>
   <p>Гальдер подчеркнул «просека, укладка настилов» красным карандашом. Настилы в лесу — это дорога для танков. Танковая бригада и дорога для танков — это наступление. Не «возможное» — готовящееся.</p>
   <p>Группа армий «Центр». «Тайфун» остановлен на рубеже Калинин — Клин — Волоколамск. По донесениям командующих танковыми группами — Гота, Гёпнера, Гудериана — некомплект бронетехники достиг критического уровня, ремрота не справляется, антифриза нет. Потери от обморожений по группе армий: до тысячи человек в сутки. Зимнее обмундирование — 30%. Разведка: на Волоколамском и Калининском направлениях до шести-восьми свежих дивизий, предположительно сибирских. Танки Т-34 в лесных капонирах. Артиллерия на закрытых позициях, пристреляна по ориентирам. Смоленское направление: без существенных изменений, но усиление артиллерии и появление реактивных установок залпового огня.</p>
   <p>Группа армий «Юг». 1-я танковая группа Клейста: растянута на 300 километров, некомплект 35–40%. Противник — четыре армии за Псёлом. Разведка: свежие танковые бригады, кавалерийские корпуса, непрерывное пополнение. Настроение пленных: «Ждём приказа».</p>
   <p>Гальдер закрыл папку. Снял очки. Протёр. Надел.</p>
   <p>Три группы армий. Три направления. И на каждом — одно и то же: свежие дивизии, танки, артиллерия. Русские наращивали силы с методичностью, которой в октябре не было. В октябре они затыкали дыры — ополченцами, курсантами, сводными отрядами. Сейчас — кадровые дивизии, полнокровные, с тяжёлым вооружением. Откуда? Сибирь, Дальний Восток, Забайкалье. Разведка фиксировала номера частей, и номера говорили: с другого конца страны. Девять тысяч километров по Транссибирской магистрали, и магистраль работала, и дивизии прибывали, и конца им не было видно.</p>
   <p>«Ждём приказа.»</p>
   <p>Приказ придёт. Гальдер не знал когда: через неделю, через две, через три. Но знал, что придёт, потому что армии не сосредоточиваются для обороны. Армии сосредоточиваются для удара.</p>
   <p>Завтрак в офицерской столовой Вольфшанце — кофе (эрзац), хлеб, масло, колбаса. Рядом — Браухич, молчаливый, с лицом, постаревшим на десять лет за месяц. Браухич знал, что его снимут. За столом — тишина, из тех, в которых слышно, как ложка стучит о блюдце.</p>
   <p>— Читали сводку? — спросил Гальдер.</p>
   <p>Браухич кивнул.</p>
   <p>— «Просека, укладка настилов», — процитировал Гальдер.</p>
   <p>Браухич намазал хлеб маслом. Не ответил. Его молчание было красноречивее слов: он тоже видел, он тоже понимал, и говорить об этом — значило произнести вслух то, что все знали и никто не хотел знать.</p>
   <p>В десять — совещание у фюрера. Но сегодня формат был другим. Гитлер начал не с карты.</p>
   <p>— Господа. Седьмого декабря Япония нанесла удар по Пёрл-Харбору. Американский Тихоокеанский флот уничтожен. Я принял решение: Германия объявляет войну Соединённым Штатам. Завтра. Риббентроп подготовит ноту.</p>
   <p>Риббентроп, у стены, кивнул. Кейтель — тоже.</p>
   <p>Тишина — три секунды. Гальдер раскрыл папку.</p>
   <p>— Мой фюрер. Разрешите доложить обстановку на Восточном фронте.</p>
   <p>Гитлер посмотрел с удивлением. Обычно Гальдер докладывал после решения, не до.</p>
   <p>— Коротко.</p>
   <p>— Коротко. — Гальдер положил первый лист. — «Тайфун» остановлен. Москва в ста пятидесяти километрах. Танковые группы перешли к обороне на всём фронте Группы «Центр». Бронетехника — критический некомплект. Личный состав — тысяча обмороженных в сутки.</p>
   <p>— Временно.</p>
   <p>— Ленинград не блокирован. На Волхове — сосредоточение: пять дивизий, танки, настилы в лесу. Разведка оценивает как подготовку наступления.</p>
   <p>— Наступления?</p>
   <p>— На Мгу. Цель — железная дорога.</p>
   <p>— Юг. Клейст растянут на триста километров. Четыре русских армии за Псёлом. Те самые, которые мы ожидали уничтожить в Киевском котле. Они целы. Пленный: «Ждём приказа.»</p>
   <p>Гальдер перевернул страницу.</p>
   <p>— Промышленный потенциал Соединённых Штатов. Сталь: семьдесят пять миллионов тонн. Германия — тридцать два. Алюминий: семьсот тысяч тонн. Германия — двести тридцать. Нефть: сто восемьдесят миллионов тонн. Германия — восемь, включая Румынию. Авиапромышленность при мобилизации — до пятидесяти тысяч самолётов в год.</p>
   <p>Лист лёг на стол рядом с картой. Два столбца цифр. Между ними — пропасть.</p>
   <p>— Мой фюрер. Объявление войны Соединённым Штатам даст Рузвельту то, чего он не может получить от Конгресса: мандат на войну с Германией. Американская промышленность переключится на производство вооружений для Европы. Через год мы столкнёмся с противником, чей потенциал вдвое превышает наш, — при том что наши ресурсы уже сейчас расходуются на Восточном фронте полностью.</p>
   <p>Браухич заговорил — впервые:</p>
   <p>— Тройственный пакт — оборонительный. Япония напала первой. Мы не обязаны.</p>
   <p>Риббентроп:</p>
   <p>— Это вопрос чести союзнических…</p>
   <p>— Это вопрос арифметики, — перебил Гальдер. Он никогда не перебивал Риббентропа. — Семьдесят пять миллионов тонн стали, господин рейхсминистр. Честь стали не производит.</p>
   <p>Кейтель — тот, которого за глаза называли «лакейтель», — посмотрел на карту, на папку, на Гальдера.</p>
   <p>— Мой фюрер. Возможно, стоит отложить решение. До прояснения обстановки.</p>
   <p>Гитлер молчал. Минуту, может, полторы. Смотрел на карту. На синие стрелки, упёршиеся в красные линии. На пустое пространство между Калинином и Москвой, где появились дивизии, которых не должно было быть. На Псёл, за которым стояли четыре армии, которых не должно было существовать.</p>
   <p>— Хорошо, — сказал он. Тихо. Без монолога. — Отложим.</p>
   <p>«Отложим» — слово, которое позволяло не потерять лицо. Но Гальдер знал: Гитлер вернётся. Не «отложит» — «отложит до послезавтра». Потому что Риббентроп уже говорил с японским послом, и нота подготовлена, и типография рейхсканцелярии набрала текст, и Гитлер не из тех, кто меняет решения. Он откладывает и возвращается.</p>
   <p>Совещание закончилось в полдень. Офицеры расходились по коридору, длинному, бетонному, с лампами дневного света, которые гудели и отбрасывали на лица мертвенный оттенок. Браухич шёл рядом с Гальдером.</p>
   <p>— Вы рисковали.</p>
   <p>— Я считал.</p>
   <p>— Он вернётся к этому. Через день-два.</p>
   <p>— Знаю.</p>
   <p>Браухич остановился. Посмотрел на Гальдера — долго, поверх воротника шинели, и в его глазах было то, чего Гальдер не видел пять месяцев: не усталость и не страх, а вопрос. Вопрос, который нельзя задать вслух в коридоре Вольфшанце, но который висел между ними, как дым от папиросы.</p>
   <p>— Франц, — сказал Браухич. Имя, не звание. Впервые за год. — Арифметики недостаточно.</p>
   <p>И ушёл. Шаги — медленные, тяжёлые, шаги человека, который сказал всё, что мог, и больше не скажет.</p>
   <p>Гальдер стоял в коридоре. Арифметики недостаточно. Браухич прав. Цифры задержали решение на день, может, на два. Но Гитлер вернётся, потому что Гитлер не считает — Гитлер чувствует, и чувства не подчиняются столбцам, и воля не подчиняется логике, и через два дня нота будет отправлена, и семьдесят пять миллионов тонн американской стали начнут превращаться в танки, самолёты, корабли, и все эти танки, самолёты и корабли поедут через Атлантику, и Германия будет воевать на два фронта плюс Америка, и это — конец.</p>
   <p>Арифметики недостаточно. Нужно другое.</p>
   <p>Гальдер вернулся в кабинет. Сел за стол. Открыл дневник. Записал: «10 декабря 1941. Совещание у фюрера. Вопрос об объявлении войны США отложен.» Поставил точку. Подумал. Добавил одно слово: «Временно.»</p>
   <p>Закрыл дневник. Достал из ящика письмо от Бека, полученное неделю назад, обычной почтой, в обычном конверте, без подписи. Текст, который непосвящённый принял бы за обсуждение охотничьего сезона: «Дорогой Франц, осенняя охота не удалась, как вы знаете. Зимний сезон обещает быть суровым. Может быть, стоит поменять егеря, пока лес не сгорел?»</p>
   <p>Поменять егеря. Бек писал об этом с тридцать восьмого. Три года — письма, намёки, встречи на квартирах. Три года — и ничего. Потому что Гитлер побеждал: Польша, Франция, Балканы. Трудно менять егеря, когда лес полон дичи. Но лес горит. Дичь кончилась. Танковые группы стоят. Тысяча обмороженных в день. Четыре армии, которых не должно быть.</p>
   <p>Гальдер убрал письмо. Не ответил пока. Но и не выбросил.</p>
   <p>Мюллер появился в коридоре в половине шестого вечера, невысокий, в штатском пальто поверх костюма, с портфелем, который он никогда не выпускал из рук, потому что в портфеле — не бумаги, а привычка, а привычка — та же форма, только без погон.</p>
   <p>Начальник гестапо не имел причин находиться в Вольфшанце 10 декабря. Его вызвали: доклад по «Красной капелле», советская агентурная сеть в Западной Европе, перехваченные радиограммы. Доклад занял двадцать минут, Гейдрих слушал по телефону из Праги, Гиммлер — из Житомира, где инспектировал полицию тыла. Рутина. Повод приехать — рутина.</p>
   <p>То, зачем он приехал на самом деле, — не рутина.</p>
   <p>Мюллер шёл по коридору и видел лица. Он всегда видел лица. Это было профессией. Больше двадцати лет в полиции — сначала баварской, потом имперской — научили его читать людей так, как Гальдер читал цифры: без эмоций, по признакам. Покрасневшие уши — волнение. Взгляд в сторону — ложь. Руки в карманах — неуверенность. Лица офицеров в коридоре Вольфшанце говорили одно: страх. Не перед русскими — перед решением, которое принял фюрер и которое все считали катастрофой и никто не мог отменить.</p>
   <p>Никто, кроме.</p>
   <p>Мюллер знал о заговоре. Знал с тридцать девятого, когда Остер передал голландцам дату вторжения в Нидерланды. Мюллер вычислил за три дня, потому что Остер был бесстрашен, но неосторожен. Мюллер положил рапорт в папку. Папку — в сейф. Сейф — закрыл.</p>
   <p>Не арестовал. Мюллер не сочувствовал никому. Рапорт в сейфе — валюта, а валюту не тратят, пока не настал момент.</p>
   <p>Момент настал.</p>
   <p>Мюллер знал расклад. Бек — голова. Остер — связной. Тресков, в штабе группы армий «Центр», — рука. Ольбрихт в Берлине — «Валькирия», план использования армии резерва для захвата столицы. Вицлебен — Запад, войска во Франции. Шлабрендорф — адъютант Трескова, исполнитель. Всё это лежало в его сейфе, рассортированное по фамилиям, с датами, с перехватами, с агентурными записками.</p>
   <p>Он мог арестовать их одним звонком. Мог — и не стал. Потому что прочитал ту же сводку, что Гальдер. Бронетехника — критический некомплект. Четыре армии на Псёле. Пять дивизий на Волхове. И перехват — вчерашний, с дипломатической линии — звонок Риббентропа Осиме, японскому послу: «Фюрер подтверждает: тринадцатого. Нота готова.»</p>
   <p>Тринадцатого. Не «отложено» — тринадцатого. Гитлер сказал «отложим» на совещании и позвонил Риббентропу через два часа. «Отложим» было словом для генералов. Для Риббентропа слово было другое: «Тринадцатого.»</p>
   <p>Мюллер знал это. И знал, что Гальдер не знает.</p>
   <p>Остер приехал в Вольфшанце тем же утром. Повод нашёлся: доклад по «Красной капелле», совместный с гестапо. Остер и Мюллер сидели через стол друг от друга, и Мюллер читал перехваты монотонным голосом, и Остер записывал в блокнот, и оба знали, что перехваты — декорация, а настоящий разговор будет после.</p>
   <p>Он был на дорожке вдоль периметра, в начале седьмого, в мокром снегу, вне пределов слышимости часовых.</p>
   <p>— Полковник, — сказал Мюллер. Голос ровный, без интонации. Голос полицейского на допросе, только без допроса. — Я знаю о вашем кружке. С тридцать девятого. Голландцы, Бек, Тресков, Ольбрихт, Вицлебен, Шлабрендорф. «Валькирия.» Папка — в моём сейфе. Весит полтора килограмма.</p>
   <p>Остер не остановился. Шёл, руки в карманах шинели, лицо — спокойное. Не потому что не боялся — потому что ждал. Два года рядом с пропастью, и каждый день — ожидание: сегодня придут? Сегодня? Если пришли — значит, ожидание кончилось, и кончилось проще, чем длилось.</p>
   <p>— Тогда арестовывайте, — сказал Остер.</p>
   <p>— Война с Америкой это конец, — сказал Мюллер. Голос ровный, без нажима, тот самый, которым он зачитывал перехваты двадцать минут назад. — Восточный фронт не выдержит, западный откроется, и через год-два всё это, — он повёл подбородком в сторону бункеров, — будет музеем. А я в этом музее на отдельном стенде. С табличкой. Проигравших вешают, полковник. Сначала эсэсовцев, потом полицию. Меня в первой десятке.</p>
   <p>Остер остановился. Впервые за весь разговор.</p>
   <p>— Вы уверены?</p>
   <p>— Я начальник гестапо, полковник. Я всегда уверен.</p>
   <p>Пауза. Ветер нёс снежную крупу по дорожке, и больше ничего не было слышно.</p>
   <p>— Фюрер сказал «отложим» на совещании, — продолжил Мюллер. — Через два часа позвонил Риббентропу и подтвердил: тринадцатого. Перехват у меня. До тринадцатого — два дня.</p>
   <p>— Что вы предлагаете? — спросил Остер.</p>
   <p>— Ничего. Я — начальник тайной полиции, и моя работа — ловить заговорщиков. Но если заговор, о котором я знаю, будет осуществлён до тринадцатого — я его не замечу. Мои люди получат выходной. Доносы лягут в папку. Сейф будет заперт.</p>
   <p>Он достал из внутреннего кармана конверт. Обычный, белый, без надписи.</p>
   <p>— Расписание охраны Вольфшанце на двенадцатое. Маршрут рейхсфюрера на эту неделю. Адрес и расположение охраны Каринхалле.</p>
   <p>Остер взял конверт. Убрал во внутренний карман.</p>
   <p>— Зачем вам это, Мюллер?</p>
   <p>— Я полицейский, полковник. Я служу государству. Какому, мне безразлично, лишь бы оно стояло. Это падает. Я с падающим не падаю.</p>
   <p>Повернулся и пошёл обратно. Спина прямая, шаг ровный, портфель в руке.</p>
   <p>Остер стоял на дорожке. Конверт во внутреннем кармане. Три года он ждал момента, и момент принёс тот, от кого он ждал ареста. Гестапо. Конверт. Тринадцатого.</p>
   <p>До тринадцатого — два дня.</p>
   <p>Остер вернулся в здание. Нашёл комнату с телефоном — закрытую, для старших офицеров. Закрыл дверь. Набрал берлинский номер. Свой собственный кабинет на Тирпицуфер, где сидел дежурный.</p>
   <p>— Лейтенант. Передайте генералу Беку: охотничий сезон открывается. Двенадцатого.</p>
  </section>
  <section>
   <title>
    <p>Глава 19</p>
    <p>Заговор</p>
   </title>
   <p>На следующий вечер Остер положил трубку и посмотрел на часы. Девятнадцать часов двенадцать минут. До тринадцатого тридцать шесть часов. До двенадцатого семнадцать.</p>
   <p>Семнадцать часов. Три года они говорили, планировали, спорили, писали письма про охотничий сезон и пили коньяк на квартире Бека, и каждый раз расходились, не решившись, потому что всегда находилась причина подождать: Чехословакия сдалась, Франция пала, Москва вот-вот падёт. Причины кончились. Осталось семнадцать часов.</p>
   <p>Остер встал из-за стола. Кабинет в здании абвера на Тирпицуфер, маленький, заваленный папками, с портретом фюрера на стене, который Остер повесил лицом к стене в первый рабочий день и потом развернул обратно, потому что уборщица донесла бы. Портрет смотрел на него, и Остер посмотрел в ответ, спокойно, как смотрят на человека, с которым скоро всё кончится.</p>
   <p>Первый звонок Беку.</p>
   <p>Набрал домашний номер. Бек жил в Лихтерфельде, в доме, который был слишком большим для одного человека и слишком тихим для человека, привыкшего к штабам. Бек ответил на втором гудке, не спал, ждал.</p>
   <p>— Людвиг, — сказал Остер. — Мюллер был в Вольфшанце. Охотничий сезон — двенадцатого.</p>
   <p>Пауза. Остер слышал, как Бек дышит, ровно, размеренно, как дышит человек, который тридцать лет принимал решения и научился не торопиться с вдохом.</p>
   <p>— Двенадцатого, — повторил Бек. Не переспросил, а повторил, укладывая слово в голове, примеряя к нему всё, что за ним стояло: Тресков, Ольбрихт, «Валькирия», радиообращение, которое он написал в августе и с тех пор правил четырнадцать раз. — Почему именно двенадцатого?</p>
   <p>— Тринадцатого нота Америке. Мюллер дал перехват. Подтверждено.</p>
   <p>— «Отложим»?</p>
   <p>— Ложь. Фюрер подтвердил Риббентропу через два часа после совещания.</p>
   <p>Вторая пауза. Длиннее первой.</p>
   <p>— Ганс, — сказал Бек. Голос изменился, не стал громче, стал плотнее, как становится плотнее воздух перед грозой. — Вы уверены? Не в перехвате — в людях. Тресков готов?</p>
   <p>— Тресков готов три года.</p>
   <p>— Ольбрихт?</p>
   <p>— Позвоню через десять минут.</p>
   <p>— Вицлебен?</p>
   <p>— Через час. Шифрованной связью.</p>
   <p>— Мюллер?</p>
   <p>Остер помолчал. Он не рассказал Беку про Мюллера, не по телефону, даже по защищённой абверовской линии. Мюллер был козырь, который показывают в последний момент.</p>
   <p>— Мюллер — отдельный разговор. Не по телефону. Скажу одно: гестапо нам не помешает.</p>
   <p>— Гестапо не помешает? — В голосе Бека впервые за три года послышалось удивление. Настоящее, неконтролируемое, как вздрог.</p>
   <p>— Людвиг. Двенадцатого. Я позвоню через три часа с деталями. Радиообращение готово?</p>
   <p>— Пятнадцатая редакция. Текст при мне.</p>
   <p>— Хорошо.</p>
   <p>Положил трубку. Посмотрел на часы: девятнадцать двадцать один. Девять минут на разговор, который решил судьбу Германии. Или не решил, это покажут следующие семнадцать часов.</p>
   <p>Второй звонок Ольбрихту.</p>
   <p>Фридрих Ольбрихт, генерал, начальник общевойскового управления, сидел в штабе армии резерва на Бендлерштрассе и, по словам адъютанта, работал. Ольбрихт всегда работал, методичный, тихий, из тех людей, которые делают революцию так, как заполняют ведомость: по пунктам, без пропусков, с подписью и печатью.</p>
   <p>— Фридрих, — сказал Остер. — «Валькирия». Завтра.</p>
   <p>Ольбрихт не ответил сразу. Остер слышал, как на том конце шуршит бумага: Ольбрихт, вероятно, доставал папку, ту самую, в которой лежал план использования армии резерва для захвата Берлина. Ольбрихт начал его ещё в сороковом, после Франции, когда стало ясно, что победы рано или поздно кончатся, а Гитлер не остановится. План, оформленный как учебные учения по подавлению «внутренних беспорядков». Каждый пункт настоящий, каждая часть существующая, каждый маршрут разведанный. Разница между учениями и переворотом — одно слово в приказе.</p>
   <p>— Какие части в наличии? — спросил Остер.</p>
   <p>— Берлинский гарнизон: караульный батальон, два пехотных батальона запасной бригады, рота комендатуры. Первый эшелон, четыре часа на развёртывание. Объекты: рейхсканцелярия, министерство пропаганды, радиостанция на Мазуреналлее, телеграф, телефонный узел на Винтерфельдтплац. Штаб-квартира СС на Принц-Альбрехтштрассе — отдельная задача, нужен усиленный батальон.</p>
   <p>— СС, — сказал Остер. — Сколько эсэсовцев в Берлине?</p>
   <p>— Лейбштандарт на фронте, под Ростовом. Штабная охрана РСХА до роты. Личная охрана Гиммлера — взвод, но Гиммлер не в Берлине, он в Житомире. Гейдрих в Праге. В Берлине Мюллер. Гестапо — полиция, не войска. Вооружение: пистолеты, на уровне подразделения.</p>
   <p>— Мюллер нам не помешает, — сказал Остер. Второй раз за вечер произнёс эту фразу, и второй раз она прозвучала так, что собеседник замолчал.</p>
   <p>— Это… надёжная информация?</p>
   <p>— Надёжнее не бывает.</p>
   <p>Ольбрихт помолчал. Потом голосом, в котором не было ни колебания, ни вопроса, а была только методичность человека, который наконец получил дату для плана, лежавшего в ящике полтора года:</p>
   <p>— Время?</p>
   <p>— Сигнал после полудня двенадцатого. По получении подтверждения из Вольфшанце. Кодовое слово — «Валькирия».</p>
   <p>— Понял. Части будут готовы к четырнадцати ноль-ноль. Штаб на Бендлерштрассе. Связь через коммутатор армии резерва.</p>
   <p>— Фридрих. Одно. Принц-Альбрехтштрассе — первый объект. Не второй, не третий. Первый. Если СД успеет поднять тревогу, всё рухнет.</p>
   <p>— Первый, — подтвердил Ольбрихт. Так, как подтверждают пункт в ведомости: галочкой, без эмоций.</p>
   <p>Третий звонок Трескову.</p>
   <p>Полевая связь, через три коммутатора, с помехами и треском. Штаб группы армий «Центр» где-то под Смоленском, в блиндаже, который Остер никогда не видел и, может быть, никогда не увидит.</p>
   <p>Тресков ответил сразу. Голос тот, который Остер помнил по берлинским квартирам, по вечерам, когда они пили коньяк и говорили о том, что нельзя говорить вслух: ровный, твёрдый, с той особой ясностью, которая бывает у людей, давно принявших решение и ждущих только сигнала.</p>
   <p>— Хеннинг, — сказал Остер. — Завтра.</p>
   <p>Тишина, секунда. Потом:</p>
   <p>— Наконец.</p>
   <p>Одно слово. Без вопросов, без уточнений, без колебаний. «Наконец» — как выдох человека, который задержал дыхание на три года.</p>
   <p>— Фюрер проводит совещание в Вольфшанце завтра в одиннадцать. Обстановка на фронтах. Ты вызван?</p>
   <p>— Нет. Но Клюге вызван, и я в его свите. Как начальник оперативного отдела имею основания присутствовать. Фабиан?</p>
   <p>— Фабиан с тобой?</p>
   <p>— Рядом. Спит. Разбудить?</p>
   <p>— Нет. Пусть спит. Выспавшийся стреляет точнее.</p>
   <p>Остер произнёс это и поймал себя на мысли: я только что сказал человеку, чтобы его адъютант выспался перед убийством. Как будто речь о стрельбище, о мишени, о жестяном силуэте, а не о человеке из плоти и крови, у которого, что бы о нём ни думать, есть лицо, руки, голос, и через шестнадцать часов этот голос замолчит, потому что Фабиан фон Шлабрендорф нажмёт на спуск.</p>
   <p>Остер отогнал мысль. Не время. Сейчас механика.</p>
   <p>— Хеннинг. Детали. — Он достал конверт Мюллера, вскрытый десять минут назад. Лист машинописный, без подписи, без грифа. Полицейская точность: цифры, время, фамилии. — Охрана Вольфшанце: внешний периметр, рота RSD, пятьдесят человек. Внутренний двадцать, из них на совещании четверо, у двери. Личная охрана фюрера: два эсэсовца, внутри зала, у стены. Вооружение — пистолеты. Проверка оружия на входе есть, но офицерам разрешён личный пистолет.</p>
   <p>— Мой «вальтер» при мне, — сказал Тресков. — Фабиан тоже.</p>
   <p>— Зал совещаний: стол в центре, карта на столе. Фюрер стоит у карты, обычно у северного края, спиной к окнам. Двери две: главная и служебная, через кухню. Служебная не охраняется.</p>
   <p>— Служебная, — повторил Тресков. — После. Выход.</p>
   <p>— Да. После через кухню, по коридору, к парковке. Машина будет ждать, Шлабрендорф за рулём. От парковки до аэродрома четыре километра. Самолёт связной «Шторьх», пилот предупреждён, маршрут Берлин-Темпельхоф. Лётное время три часа.</p>
   <p>— Если не взлетим?</p>
   <p>— Тогда телефон. Кодовое слово «Валькирия». Ольбрихт начнёт по телефонному подтверждению, не ожидая личного прибытия.</p>
   <p>— Понял.</p>
   <p>— Хеннинг. — Остер сжал трубку. Бакелит скрипнул. — Если что-то пойдёт не так…</p>
   <p>— Ничего не пойдёт не так, — сказал Тресков. Голос тот же, ровный, ясный. Голос человека, который знает, что может умереть через шестнадцать часов, и принял это так же, как принял решение три года назад: один раз, окончательно. — Я думал об этом каждый день. Каждый день, Ганс, с того дня, когда увидел, что этот человек ведёт армию в катастрофу. Каждый день, когда подписывал приказы, которые не имели военного смысла, только потому, что их приказал человек, не понимающий карту. Если завтра я промахнусь, Фабиан не промахнётся. Если Фабиан промахнётся, я не промахнусь. Мы не промахнёмся.</p>
   <p>Остер молчал. В трубке треск помех, далёкий фронт, далёкая война. Тресков там, на фронте, в блиндаже, рядом со спящим Шлабрендорфом. А здесь Берлин, Тирпицуфер, портрет на стене, семнадцать часов.</p>
   <p>— Спокойной ночи, Хеннинг.</p>
   <p>— Спокойной ночи, Ганс. До завтра.</p>
   <p>Четвёртый звонок Вицлебену.</p>
   <p>Шифрованная связь, через абверовский узел во Франции. Вицлебен в Париже, в штабе Западного командования, далеко от Берлина. Его роль не в первые часы, а в первые дни: части из Франции, переброска, обеспечение новой власти военной силой, с которой не поспорит ни СС, ни полиция.</p>
   <p>Разговор короткий. Вицлебен ждал, как ждали все: три года.</p>
   <p>— Эрвин. Двенадцатого. Подтверждение «Валькирия» по армейской связи. Как получите, начинайте переброску: два полка из Парижского гарнизона, маршрут Кёльн — Берлин. Расчётное время прибытия двое суток.</p>
   <p>— Авиация? — спросил Вицлебен.</p>
   <p>— Не нужна. Берлин будет под контролем до прибытия ваших частей. Вы второй эшелон, закрепление.</p>
   <p>— Понял. И — Ганс. Бек готовит обращение?</p>
   <p>— Готово. Пятнадцатая редакция.</p>
   <p>— Боже. Пятнадцатая. Людвиг, наверное, каждое слово перебрал десять раз.</p>
   <p>— Четырнадцать.</p>
   <p>— Передайте ему: пусть не меняет ни слова. Уже хватит. Пора говорить.</p>
   <p>Остер повесил трубку.</p>
   <p>Половина десятого вечера. Два с половиной часа, четыре звонка. Четыре человека подтвердили. Бек — голова. Ольбрихт — Берлин. Тресков — выстрел. Вицлебен — Запад. И пятый, Мюллер, который не подтверждал, потому что не был заговорщиком, а был тишиной, в которой заговор мог существовать.</p>
   <p>Остер открыл сейф. Достал папку, не мюллеровскую, свою. В ней списки. Люди, которых нужно предупредить, но которым нельзя звонить, потому что каждый звонок след, а след верёвка. Записки от руки, без подписи, доставить курьером, утром. Семь записок: командирам частей берлинского гарнизона, которые знали о «Валькирии» и ждали. Командиру караульного батальона, он в заговоре с сорокового. Начальнику полиции Берлина не надо, Мюллер решит.</p>
   <p>Мюллер решит. Остер написал эту фразу мысленно и поймал себя на том, что она звучит как молитва. Мюллер — человек без убеждений, без совести, без идеалов. Полицейский, для которого государство — механизм, а не идея. Довериться такому всё равно что довериться змее, ползущей в нужную сторону: пока направление совпадает, можно идти рядом. Когда перестанет совпадать, укусит.</p>
   <p>Но сегодня совпадает. Сегодня Мюллер на их стороне, потому что семьдесят пять миллионов тонн стали — аргумент, который понимает даже змея.</p>
   <p>Остер написал последнюю записку Беку. Не шифром, открытым текстом, потому что курьер доставит лично, в руки, и в записке было то, чего он не сказал по телефону.</p>
   <p>'Людвиг. Мюллер с нами. Не по убеждению, по расчёту. Он обеспечит тишину гестапо и арест рейхсфюрера. Его условие: остаётся на посту после смены власти. Рекомендую принять. Аппарат полиции нужен, а Мюллер — аппарат.</p>
   <p>Тресков и Шлабрендорф в Вольфшанце завтра к одиннадцати. Совещание в одиннадцать тридцать. Охрана по приложению (конверт Мюллера, копия прилагается). Выход через служебную дверь, кухня, парковка, аэродром. Ольбрихт начинает по сигналу «Валькирия», по телефону или лично.</p>
   <p>Ваше обращение к нации в четырнадцать ноль-ноль, с радиостанции на Мазуреналлее. К этому времени станция должна быть под контролем Ольбрихта.</p>
   <p>p.s. Не правьте обращение. Пятнадцати редакций достаточно.'</p>
   <p>Запечатал конверт. Вызвал курьера, лейтенанта абвера, надёжного, из тех, кто не задаёт вопросов. Передал конверт и записки для гарнизона. Лейтенант козырнул и вышел.</p>
   <p>Остер остался один. Кабинет, лампа, портрет. Тирпицуфер за окном, тёмный, декабрьский, с редкими огнями на том берегу канала. Берлин жил обычной жизнью, и люди ходили по улицам, и трамваи звенели, и где-то работал кинотеатр, и где-то играли в карты, и никто не знал, что через четырнадцать часов мир изменится.</p>
   <p>Или не изменится. Остер позволил себе подумать об этом, на секунду, не дольше. Если Тресков промахнётся. Если Шлабрендорф промахнётся. Если охрана окажется быстрее. Если Мюллер обманет, и папка из сейфа ляжет на стол Гиммлера, и через два часа за ним придут люди в чёрных шинелях, и допросная на Принц-Альбрехтштрассе, и подвал, и верёвка. Верёвка не пуля, не яд, не благородная смерть. Верёвка медленная, позорная, на крюке для мяса.</p>
   <p>Остер допил кофе. Холодный, горький, эрзац. Встал. Убрал папки в сейф, закрыл на ключ, ключ в карман. Выключил лампу.</p>
   <p>Портрет на стене стал тёмным пятном. Лицо, которое завтра перестанет быть лицом власти. Или не перестанет, и тогда крюк для мяса.</p>
   <p>Остер надел шинель, выключил свет, вышел. Запер кабинет. Прошёл по коридору, пустому, ночному, с дежурным офицером, который козырнул и не поднял глаз от газеты.</p>
   <p>На улице холод, мокрый снег, декабрь. Тирпицуфер был пуст. Мост через канал, фонари, отражения в чёрной воде. Берлин спал, не зная, что просыпается в последний день старого мира.</p>
   <p>Четырнадцать часов.</p>
   <p>Остер пошёл домой. Утром, рано, до рассвета, он приедет на Тирпицуфер и будет ждать. Ждать, пока в Вольфшанце, в семистах километрах отсюда, человек, которого он знал двадцать лет, войдёт в зал совещаний, встанет за спиной другого человека и достанет пистолет.</p>
   <p>Мокрый снег ложился на плечи шинели и не таял: было достаточно холодно, чтобы снежинки оставались снежинками. Остер шёл по мосту, и шаги его были ровными, и дыхание ровным, и руки не дрожали, потому что три года ожидания — это три года, за которые руки привыкают не дрожать. Завтра. Всё завтра.</p>
  </section>
  <section>
   <title>
    <p>Глава 20</p>
    <p>Выстрел</p>
   </title>
   <p>Утром Тресков побрился дважды. Первый раз как обычно, быстро, с холодной водой, в зеркале, которое стояло на подоконнике гостевого барака Вольфшанце. Второй раз потому, что заметил полоску щетины под левым ухом и не мог оставить её. Не из тщеславия, из суеверия, которого у него никогда не было и которое появилось этим утром, как появляется озноб перед лихорадкой: если небрит — не получится. Глупость. Он знал, что глупость. Побрился.</p>
   <p>Шлабрендорф спал до шести. Тресков не будил: пусть спит, выспавшийся стреляет точнее, он сам вчера сказал Остеру, и это была не шутка, а правда, которую знает каждый офицер. Рука, которая не спала, дрожит. Рука Шлабрендорфа не должна дрожать.</p>
   <p>В шесть Шлабрендорф открыл глаза. Посмотрел на Трескова. Не спросил, понял. Встал, оделся, побрился. Молча. Между ними в это утро не было слов, потому что все слова были сказаны ночью, и ночью они решили: Шлабрендорф стреляет, Тресков прикрывает. Не наоборот, хотя Тресков стрелял лучше, потому что Тресков старше по званию и стоит ближе к карте, и после выстрела он должен будет перехватить управление: приказ охране не вмешиваться, связь с Берлином, кодовое слово. Шлабрендорф исполнитель. Тресков — командир. Как на фронте.</p>
   <p>Завтрак. Офицерская столовая, длинные столы, кофе, хлеб. Клюге, командующий группой армий «Центр», сидел во главе стола и ел молча, как ел всегда: аккуратно, без аппетита, с лицом человека, которому еда не доставляет удовольствия, а является топливом. Клюге не знал. Тресков решил не говорить ему, не из недоверия, а из милосердия. Клюге был из тех, кто колебался всю жизнь: сочувствовал заговору, но не присоединялся, одобрял, но не действовал, и если бы узнал за два часа до выстрела, мог одобрить, а мог и побежать к телефону. Лучше не знает. После примет.</p>
   <p>Тресков сидел через три стула от Клюге и пил кофе. Эрзац, горький, с привкусом жжёного ячменя. Руки на столе, на виду, и руки не дрожали. Он проверял каждые тридцать секунд: посмотреть на пальцы, сжать, разжать. Не дрожат. Хорошо.</p>
   <p>«Вальтер» PP, калибр 7,65, лежал в кобуре на поясе. Штатное оружие офицера, ничего необычного. У Шлабрендорфа такой же, в кобуре. Оба пистолета заряжены, патрон в патроннике, предохранитель снять одним движением, большим пальцем правой руки.</p>
   <p>В девять тридцать проверка документов на входе в зону совещаний. Два эсэсовца из RSD, чёрные мундиры, лица без выражения. Документы Трескова в порядке: начальник оперативного отдела штаба ГА «Центр», вызван на совещание по обстановке. Шлабрендорф адъютант, сопровождает. Пистолеты: офицерам разрешён личный пистолет в здании ставки. Эсэсовец посмотрел на кобуру Трескова, потом на кобуру Шлабрендорфа. Кивнул. Пропустил.</p>
   <p>Мюллер сделал своё дело. Или не сделал, и эсэсовец просто выполнял обычную процедуру. Тресков не мог знать наверняка и не пытался. Пропустили. Этого достаточно.</p>
   <p>Коридор. Бетонный, с лампами дневного света. Двери пронумерованные, с табличками. Зал совещаний за дверью номер четыре, дубовой, тяжёлой, с латунной ручкой, отполированной тысячей рук. За дверью была комната, где принимались решения, от которых зависели миллионы жизней. За дверью был стол с картой, и стулья, и лампа, и графин с водой, и человек, который через полтора часа будет мёртв.</p>
   <p>Если всё пойдёт правильно.</p>
   <p>Тресков вошёл в зал. Стол большой, прямоугольный, карта расстелена. Стулья вдоль стен, для офицеров, которые не докладывают, а слушают. Окна задёрнуты шторами, светомаскировка. Лампа потолочная, яркая, и от неё лица казались плоскими, как на фотографиях.</p>
   <p>Люди входили по одному. Кейтель первым, занял место справа от карты. Йодль напротив, с папкой. Гальдер у торца стола, с очками на носу и папкой, которую Тресков уже знал: утренняя сводка. Браухич рядом с Гальдером, серый, молчаливый. Клюге слева от карты, между Кейтелем и окном. Ещё четверо: офицеры связи, адъютанты, стенографист.</p>
   <p>Шлабрендорф встал у стены, справа от двери. Адъютант, его место у стены. Руки за спиной. Кобура на правом бедре. От стены до северного края стола, где стоит фюрер, четыре метра.</p>
   <p>Четыре метра. На стрельбище Шлабрендорф клал все восемь в круг с пятнадцати. С четырёх — в яблочко. Если рука не дрожит.</p>
   <p>Тресков встал у стола, рядом с Клюге. Его место — докладчик по обстановке ГА «Центр». До северного края два метра. Но стрелять будет не он.</p>
   <p>Охрана: четверо у двери, двое внутри, эсэсовцы, у стены, напротив Шлабрендорфа. Пистолеты в кобурах. Между Шлабрендорфом и ближайшим эсэсовцем стол. Три секунды.</p>
   <p>Три секунды. Время между выстрелом и реакцией охраны. Три секунды, чтобы выстрелить и перехватить. Шлабрендорф стреляет, Тресков поворачивается к охране и кричит: «Покушение! Все на пол!» Хаос. В хаосе три секунды, может, пять. Достаточно.</p>
   <p>Гитлер вошёл в одиннадцать тридцать две. Тресков знал время, потому что посмотрел на часы непроизвольно, как смотрят на часы перед прыжком, перед боем, перед тем, что нельзя отменить.</p>
   <p>Одиннадцать тридцать две. Последние минуты.</p>
   <p>Гитлер прошёл к столу. Встал у северного края, как всегда, лицом к карте, спиной к окнам. Левая рука на столе, правая свободна. Лицо бледное, с мешками под глазами, с усами, которые на фотографиях выглядели аккуратнее, чем в жизни. Голос тот, который Тресков слышал десятки раз на совещаниях и который менялся от тихого до крика за одну фразу.</p>
   <p>— Обстановка. Группа армий «Север».</p>
   <p>Кейтель начал доклад. Тресков не слушал. Слышал звуки, слова, фразы: «Ленинград», «коридор», «Волховское направление», «сосредоточение». Слова проходили мимо, как проходят мимо машины за окном поезда: видишь, но не запоминаешь. Всё внимание на Шлабрендорфа. Периферическим зрением, не поворачивая головы: Фабиан стоял у стены, руки за спиной, лицо спокойное. Кобура закрыта клапаном. Предохранитель снят. Патрон в патроннике. Четыре метра.</p>
   <p>— Группа армий «Центр».</p>
   <p>Тресков шагнул вперёд. Его доклад. Взял указку, показал на карте: Калинин, Клин, Волоколамск. Голос ровный, штабной. Девяносто четыре танка. Потери от обморожений. Свежие дивизии противника. Слова выходили сами: двадцать лет штабной работы, тело помнит, рот говорит, а голова в другом месте.</p>
   <p>Голова считала секунды.</p>
   <p>Доклад занял четыре минуты. Тресков положил указку, отступил на шаг. Теперь Йодль, общая обстановка. Потом обсуждение. Потом монолог Гитлера. Монолог может длиться час.</p>
   <p>Часа не будет.</p>
   <p>Тресков посмотрел на Шлабрендорфа. Короткий взгляд, полсекунды. Шлабрендорф ответил: моргнул. Один раз, медленно. Сигнал: готов.</p>
   <p>Йодль говорил. Слова про Африку, про Роммеля, про Средиземноморье. Далёкие слова, из другой войны. Гитлер слушал, наклонившись над картой. Левая рука на столе, пальцы на Ливии. Спина к Шлабрендорфу.</p>
   <p>Шлабрендорф опустил правую руку. Медленно, как опускают руку, чтобы поправить ремень. Пальцы легли на клапан кобуры. Клапан на кнопке, кнопка беззвучная, если нажать медленно.</p>
   <p>Нажал.</p>
   <p>Клапан откинулся. Рукоять «вальтера» легла в ладонь. Знакомая, привычная, та самая, которую он сжимал на стрельбище двести раз, и каждый раз она ложилась одинаково: точно, плотно, как рука ложится в перчатку.</p>
   <p>Вытащил. Поднял. Две секунды от кобуры до линии прицеливания.</p>
   <p>Четыре метра. Спина в кителе. Затылок. Мушка между лопатками.</p>
   <p>Тресков увидел пистолет. Увидел, как Шлабрендорф выпрямляет руку, и в этой руке не было ни дрожи, ни колебания, только ровная, механическая точность, которая бывает у человека, перешедшего черту между решением и действием.</p>
   <p>Время остановилось. Не метафора, ощущение: мир замер, как замирает плёнка, когда проектор останавливается на одном кадре. Лица неподвижные. Рука неподвижная. Пистолет неподвижный. Кейтель с раскрытым ртом, Йодль с указкой в воздухе, эсэсовец у стены, повернувший голову на полградуса, но ещё не увидевший. Графин на столе, и свет от лампы на его стеклянной поверхности, и пылинка, висящая в луче.</p>
   <p>Выстрел.</p>
   <p>Звук был не такой, каким его помнят из кино. Не гром и не хлопок. Сухой, короткий, плотный, как удар ладони по столу. В закрытом помещении оглушительный, бьющий по ушам, и эхо от бетонных стен, от потолка, и в эхе второй выстрел, потому что Шлабрендорф нажал дважды, как учили: контрольный.</p>
   <p>Гитлер упал. Не театрально, тяжело, лицом на карту, и карта сдвинулась, и графин качнулся и упал, и вода полилась на пол, и звук разбившегося стекла был тише выстрела, но отчётливее, потому что выстрел уже кончился, а стекло ещё звенело.</p>
   <p>Секунда. Тишина, в которой все неподвижны. Кейтель. Йодль. Клюге. Гальдер. Стенографист с раскрытым блокнотом. Эсэсовцы оба, у стены, руки на кобурах, но не доставшие, потому что прошла одна секунда, и одной секунды недостаточно, чтобы понять.</p>
   <p>Вторая секунда. Эсэсовец справа дёрнулся к кобуре.</p>
   <p>— Стоять! — Голос Трескова, тот самый, командирский, который останавливает людей, как останавливает поезд стоп-кран: мгновенно. — Покушение! Никому не двигаться! Охрана, оцепить здание! Никого не впускать и не выпускать!</p>
   <p>Приказ. Знакомая форма, знакомый голос, знакомая интонация. Эсэсовец подчинился: не потому что думал, а потому что приказ был отдан голосом, которому подчиняются, и в хаосе первых секунд привычка сильнее мысли. Рука замерла на кобуре. Застыл.</p>
   <p>Третья секунда. Тресков повернулся к Клюге. Клюге стоял, белый, рот открыт, глаза на тело, лежащее на карте.</p>
   <p>— Фельдмаршал. Берите командование на себя. Свяжитесь с командующими групп армий. Фюрер мёртв. Армия должна сохранить управление.</p>
   <p>Клюге не ответил. Смотрел.</p>
   <p>Четвёртая секунда. Гальдер, единственный, кто двигался. Снял очки. Протёр. Надел. Посмотрел на тело. На Трескова. На Шлабрендорфа, который стоял с пистолетом в опущенной руке, и на лице его было выражение не торжества и не ужаса, а пустоты, той, которая бывает после, когда действие совершено и ничего нельзя изменить.</p>
   <p>Гальдер сказал тихо, так, что услышали только Тресков и Кейтель:</p>
   <p>— Наконец.</p>
   <p>Кейтель повернулся к нему. На лице не было ни гнева, ни ужаса. Только растерянность. Растерянность человека, который двадцать лет кивал и вдруг обнаружил, что кивать некому.</p>
   <p>Пятая секунда. Тресков шагнул к телефону. Аппарат стоял на столике у стены, внутренняя связь ставки. Снял трубку.</p>
   <p>— Коммутатор. Берлин, штаб армии резерва. Бендлерштрассе. Генерал Ольбрихт. Срочно.</p>
   <p>Щелчки. Гудки. Треск. Семьсот километров проводов между Вольфшанце и Берлином, и каждый километр коммутатор, и каждый коммутатор телефонистка, заказывающая следующий, и так двадцать минут. Тресков ждал, прижав трубку к уху, и за спиной у него восемь человек ждали тоже, не двигаясь, потому что приказ «не двигаться» ещё стоял в воздухе. На двадцать второй минуте на той стороне сняли трубку.</p>
   <p>Ольбрихт ответил на первом гудке. Ждал.</p>
   <p>— «Валькирия», — сказал Тресков.</p>
   <p>Одно слово. Три слога.</p>
   <p>Положил трубку. Повернулся к залу.</p>
   <p>За столом восемь человек, и тело на карте, и вода на полу, и запах пороха, и тишина, которая звенела, как звенит воздух после взрыва. Эсэсовцы оба, у стены, руки на кобурах, глаза на Трескова, и в глазах не было ни ненависти, ни решимости, только ожидание. Ожидание приказа, потому что тот, кто отдавал приказы, лежал на карте, и приказы должен был отдавать кто-то другой, и Тресков был единственным в комнате, кто говорил.</p>
   <p>— Господа, — сказал Тресков. Голос ровный. Руки за спиной. — Фюрер мёртв. Генерал-полковник Бек в Берлине принимает на себя обязанности главы государства. Командование вермахтом переходит к генерал-фельдмаршалу фон Вицлебену. Приказ армии: сохранять спокойствие, выполнять распоряжения командования. Части СС расформировываются и переходят в подчинение армии.</p>
   <p>Слова заученные. Текст, который они с Остером составили год назад, в квартире Бека, за коньяком, и который Тресков повторял про себя каждый вечер, как повторяют молитву, не потому что верил, а потому что молитва должна быть наготове.</p>
   <p>Клюге молчал. Кейтель молчал. Йодль молчал. Браухич опустил голову, и Тресков не мог понять, что на его лице: облегчение или ужас. Гальдер смотрел поверх очков, и на его лице не было ничего, кроме арифметики: произошло то, что должно было произойти, и теперь нужно считать заново.</p>
   <p>— Охрана, — сказал Тресков, обращаясь к эсэсовцам. — Оцепить здание. Связь только через штаб ГА «Центр». Никаких звонков вовне без моего разрешения. Это приказ.</p>
   <p>Старший эсэсовец, унтерштурмфюрер, молодой, с лицом, на котором шок ещё не превратился в мысль, козырнул. Привычка. Приказ отдан офицером, офицер старше по званию, приказ выполнять. Тело на столе потом, разобраться потом, кто виноват потом. Сейчас приказ.</p>
   <p>Тресков кивнул Шлабрендорфу. Шлабрендорф убрал пистолет в кобуру. Застегнул клапан. Движения те же, что утром, когда одевался: точные, без спешки. Человек, который только что убил главу государства, застёгивает кобуру, как застёгивает пуговицу.</p>
   <p>Они вышли через служебную дверь. Кухня пустая, повар убежал. Коридор тёмный, узкий, с запахом капусты и хлорки. Дверь на улицу незапертая. Снег. Парковка. «Кюбельваген», ключи в замке, как договорено. Шлабрендорф за руль. Мотор завёлся с первого раза.</p>
   <p>До аэродрома четыре километра. Дорога через лес, по расчищенной просеке, мимо бараков, мимо часовых, которые не знали и не остановили. Четыре минуты.</p>
   <p>«Шторьх» стоял на полосе. Пилот, капитан люфтваффе, из надёжных, абверовский, сидел в кабине, мотор прогрет. Увидел «кюбельваген», кивнул. Тресков и Шлабрендорф поднялись по стремянке, сели на заднее сиденье. Пилот обернулся:</p>
   <p>— Берлин?</p>
   <p>— Берлин, — сказал Тресков.</p>
   <p>«Шторьх» разбежался по полосе, оторвался от земли. Лёгкий, фанерный, с мотором, который гудел тонко, как шмель. Вольфшанце уменьшалось внизу: бараки, дорожки, лес, забор. Сверху ничего необычного. Тот же лес, тот же снег, тот же забор. Только внутри одного из бараков лежал человек, который ещё утром был фюрером Германского рейха.</p>
   <p>Тресков смотрел в окно. Восточная Пруссия проплывала внизу: плоская, белая, с тёмными квадратами деревень и тонкими линиями дорог. Где-то на востоке фронт, семьсот километров, на котором стояли три миллиона немецких солдат, и эти солдаты через час узнают, что фюрер мёртв, и каждый из них будет решать: подчиниться или нет. Армия подчинится, потому что армия подчиняется командованию, а командование Гальдер, Клюге, Вицлебен. СС вопрос. Гиммлер в Житомире, далеко, и Мюллер в Берлине, близко, и если Мюллер сделает то, что обещал, Гиммлер узнает последним.</p>
   <p>Шлабрендорф сидел рядом, молча. Руки на коленях, пальцы переплетены. Лицо бледное, не от холода. Он не трясся, не плакал, не смеялся. Он был пуст, как бывает пуст сосуд, из которого вылили всё, что в нём было, и на дне ничего.</p>
   <p>— Фабиан, — сказал Тресков.</p>
   <p>Шлабрендорф повернулся.</p>
   <p>— Ты сделал то, что должен был.</p>
   <p>Шлабрендорф кивнул. Не ответил. Повернулся обратно к окну.</p>
   <p>«Шторьх» летел на юго-запад, к Берлину. Три часа. Через три часа они сядут в Темпельхофе, и Ольбрихт будет ждать, и «Валькирия» будет работать, и караульный батальон будет стоять у рейхсканцелярии, и Бек у микрофона. Или не будет, и тогда всё, что произошло в зале совещаний, окажется не переворотом, а убийством, и за убийство крюк.</p>
   <p>Тресков не думал о крюке. Думал о фронте, о том, который через час останется без верховного командования, и о том, что Гальдер должен удержать управление, и что Клюге должен перестать молчать и начать командовать, и что Лееб на Севере и Рундштедт на Юге должны получить приказ и подчиниться, и что всё это хрупко, как лёд на Ладоге, двадцать сантиметров, которые могут выдержать, а могут треснуть.</p>
   <p>Но лёд держал. Пока держал.</p>
   <p>Внизу Восточная Пруссия, поля, леса, дороги. Впереди Берлин. Позади Вольфшанце, где тело на карте, и вода на полу, и запах пороха, и мир, который стал другим.</p>
   <p>Двенадцатое декабря тысяча девятьсот сорок первого года. Два часа пополудни. Высота тысяча метров. Температура минус пятнадцать. Курс юго-запад. Германия летела в будущее, которого никто не знал.</p>
  </section>
  <section>
   <title>
    <p>Глава 21</p>
    <p>Валькирия</p>
   </title>
   <p>Ольбрихт снял трубку в двенадцать часов тридцать одну минуту. Одно слово, «Валькирия», и он положил трубку, и положил руки на стол, ладонями вниз, и десять секунд сидел неподвижно, потому что за эти десять секунд нужно было перестать быть генералом, который полтора года ждал, и стать генералом, который действует.</p>
   <p>На одиннадцатой секунде он встал.</p>
   <p>— Лейтенант, — сказал он адъютанту, стоявшему у двери. Голос обычный, рабочий, без надрыва. — Пакет «Валькирия». Из сейфа. Немедленно.</p>
   <p>Адъютант знал, где пакет. Адъютант был в заговоре осторожно, не до конца, как бывают в заговоре люди, которые не решились до конца, но и не отказались, и поэтому стоят у двери и ждут. Открыл сейф, достал конверт, большой, серый, с красной полосой «Секретно. Вскрыть по приказу командующего». Положил на стол.</p>
   <p>Ольбрихт вскрыл конверт ножом для бумаг, аккуратно, по краю, не рвя. Внутри четыре листа, каждый приказ, каждый подписан заранее, дата пустая. Ольбрихт вписал: «12 декабря 1941 года». Чернила чёрные, почерк ровный.</p>
   <p>Приказ первый: караульному батальону берлинского гарнизона занять рейхсканцелярию, министерство пропаганды, здание гестапо на Принц-Альбрехтштрассе. Командир батальона, гауптман, кадровый, не нацист. В заговоре? Нет. Солдат, который выполняет приказы. Приказ подписан генералом. Генерал — Ольбрихт. Этого достаточно.</p>
   <p>Приказ второй: запасной пехотной бригаде блокировать казармы СС в Лихтерфельде, перекрыть выезды, никого не впускать и не выпускать. Командир бригады, полковник, кадровый, не нацист. Выполнит.</p>
   <p>Приказ третий: роте комендатуры Берлина занять центральный телефонный узел на Винтерфельдтплац и радиостанцию на Мазуреналлее. Связь под контролем армии. Никаких передач без санкции штаба.</p>
   <p>Приказ четвёртый: всем частям берлинского гарнизона подчиняться только штабу армии резерва. Любые приказы из других источников игнорировать.</p>
   <p>Четыре листа. Четыре приказа. Четыре подписи. Ольбрихт передал их адъютанту:</p>
   <p>— Разослать. Фельдъегерями. Немедленно. Командирам — лично в руки. Подтверждение исполнения — мне по телефону.</p>
   <p>Адъютант козырнул и вышел. Ольбрихт сел. Посмотрел на часы: двенадцать сорок три. Через час первые подразделения будут на позициях. Через два Берлин будет под контролем.</p>
   <p>Если всё пойдёт по плану. Планы не всегда работают. Но этот работал полтора года на бумаге, и каждый пункт был проверен, и каждый маршрут разведан, и каждый командир выбран. Не идеально, но идеально не бывает никогда.</p>
   <p>Бек приехал в час. Не на штабной машине, на такси, потому что у отставного генерала нет штабной машины, и это было нелепо и человечно одновременно: будущий глава Германского государства приехал на такси с Лихтерфельде на Бендлерштрассе и заплатил водителю три марки двадцать.</p>
   <p>Он вошёл в кабинет Ольбрихта, прямой, в штатском пальто поверх костюма, с портфелем, в котором лежал текст обращения к нации, пятнадцатая редакция, и очки для чтения, и карандаш, на случай если захочет поправить ещё одно слово.</p>
   <p>— Фридрих, — сказал Бек. — Статус.</p>
   <p>— Караульный батальон выступил. Командир на марше, расчётное время прибытия к рейхсканцелярии — четырнадцать ноль-ноль. Пехотная бригада к казармам СС, четырнадцать тридцать. Рота комендатуры к телефонному узлу, в движении. Радиостанция пока не занята, ждём подтверждения.</p>
   <p>— Мюллер?</p>
   <p>— Молчит. Как обещал.</p>
   <p>— Молчание тоже действие, — сказал Бек. Снял пальто. Повесил на спинку стула. Сел. Раскрыл портфель. Достал текст. Посмотрел на первую строчку: «Германский народ! Обращаюсь к вам в час…» — и убрал обратно. Не стал перечитывать. Пятнадцати раз достаточно.</p>
   <p>Мюллер начал в двенадцать сорок пять.</p>
   <p>Не с приказа, с телефонного звонка. Набрал номер начальника берлинского управления гестапо, оберфюрера, исполнительного, без фантазии, из тех, кто делает то, что говорят, и не спрашивает зачем.</p>
   <p>— Оберфюрер. Приказ: все оперативные группы берлинского управления — в казармы. Личный состав — в здании на Принц-Альбрехтштрассе. Никаких выездов, никаких операций, никаких арестов без моего личного разрешения. Причина: учебная тревога по линии РСХА.</p>
   <p>— Учебная тревога, группенфюрер?</p>
   <p>— Учебная тревога. Выполняйте.</p>
   <p>Повесил трубку. Учебная тревога — бессмыслица, которая работала именно потому, что была бессмыслицей: начальство приказало, выполняй. Разбираться будем потом. Потом будет поздно.</p>
   <p>Второй звонок в Житомир, Гиммлеру. Полевая связь, через три коммутатора. Гиммлер ответил через две минуты, голос высокий, педантичный, тот, который Мюллер слушал шесть лет и который вызывал у него не страх, а профессиональное раздражение: Гиммлер был дилетант, игравший в полицейского, как ребёнок играет в солдата.</p>
   <p>— Рейхсфюрер. Докладываю: обстановка в Берлине без происшествий. Объявлена учебная тревога по линии РСХА, плановая, согласована с обергруппенфюрером Гейдрихом.</p>
   <p>— С Гейдрихом? Он мне не докладывал.</p>
   <p>— Рейхсфюрер, Гейдрих в Праге. Связь через Прагу с задержкой. Доклад поступит в течение часа. Мои люди в казармах, всё под контролем. Ничего необычного.</p>
   <p>— Хорошо, Мюллер. Держите меня в курсе.</p>
   <p>— Разумеется, рейхсфюрер.</p>
   <p>Повесил трубку. Гиммлер поверил, потому что Мюллер никогда не лгал. Шесть лет, ни одного ложного доклада. Безупречная репутация — самое дорогое оружие, и Мюллер тратил его сейчас, как тратят последний патрон: один раз, наверняка.</p>
   <p>Третий звонок оперативной группе, которую он сформировал утром. Двенадцать человек, отобранных лично: криминальная полиция, не гестапо, люди, которые ловили убийц, а не политических, и которые подчинялись Мюллеру не из идеологии, а из привычки.</p>
   <p>— Список «А». Начинайте.</p>
   <p>Список «А»: три адреса. Борман — в Вольфшанце, не актуален, пусть Тресков разбирается. Гёринг — Каринхалле, охотничий дворец в шестидесяти километрах от Берлина, охрана десять человек, вооружение карабины, посты на въезде и у главного входа. Группа шесть человек, две машины, подъезд со стороны леса, через хозяйственные ворота.</p>
   <p>Гёринг будет арестован к пятнадцати ноль-ноль. Не потому что Мюллер ненавидел Гёринга. Мюллер никого не ненавидел. Потому что Гёринг рейхсмаршал, преемник фюрера по закону, и если преемник на свободе, он преемствует. Если в наручниках, то не преемствует. Чистая логика.</p>
   <p>В четырнадцать ноль-ноль караульный батальон вышел на Вильгельмштрассе.</p>
   <p>Ольбрихт стоял у окна на третьем этаже Бендлерштрассе и смотрел, как колонна, грузовики, мотоциклы, пехота в касках, поворачивает к рейхсканцелярии. Командир батальона ехал в головной машине, и Ольбрихт знал, что он сейчас думает: «Учения по подавлению внутренних беспорядков, приказ генерала Ольбрихта, всё законно.» Командир не знал правды. Командир знал приказ. Этого было достаточно.</p>
   <p>У рейхсканцелярии никого. Охрана, караул СС, двенадцать человек, увидела батальон и не сопротивлялась: армейская часть, каски, грузовики, и когда батальон подъезжает, двенадцать эсэсовцев с карабинами не стреляют. Они спрашивают: «Что происходит?» И получают ответ: «Учения. Сложите оружие.» И складывают.</p>
   <p>Рейхсканцелярия под контролем к четырнадцати двадцати. Без единого выстрела.</p>
   <p>Министерство пропаганды к четырнадцати тридцати. Геббельс в кабинете, за столом, с телефонной трубкой в руке. Когда солдаты вошли, он кричал в трубку: «Что значит — учения⁈» Трубку отобрали. Геббельса под арест, в кабинете, два солдата у двери. Он кричал ещё десять минут, потом замолчал.</p>
   <p>Телефонный узел на Винтерфельдтплац к четырнадцати сорока. Рота комендатуры, тихо, без стрельбы. Дежурные телефонистки смотрели на солдат с касками и автоматами и не понимали, и не нужно было понимать: «Продолжайте работать. Соединяйте только по списку.» Список у офицера: Бендлерштрассе, абвер, комендатура. Остальное тишина.</p>
   <p>Радиостанция на Мазуреналлее к пятнадцати ноль-ноль. Здесь заминка: охранник у входа отказался пропустить без пропуска, и сержант комендатуры стоял перед ним две минуты, объясняя, что приказ от генерала, что учения, что пропуск не нужен. Охранник стоял на своём. Сержант достал пистолет. Охранник отступил. Не геройство, упрямство, и пистолет был аргументом, который охранник понимал лучше, чем слова. Радиостанция под контролем.</p>
   <p>Принц-Альбрехтштрассе. Штаб-квартира РСХА. Единственное место, где стреляли.</p>
   <p>Мюллер знал, что стрельба будет. Гестапо в казармах, по его приказу, послушные, как собаки в конуре. Но СД, служба безопасности, люди Гейдриха, дело другое. СД подчинялась не Мюллеру, а Шелленбергу, а Шелленберг подчинялся Гейдриху, а Гейдрих в Праге, и связи с ним не было, потому что Мюллер перерезал линию на Прагу в двенадцать пятьдесят.</p>
   <p>Без связи с Гейдрихом Шелленберг — рыба без воды. Но рыба с зубами. У СД в здании на Принц-Альбрехтштрассе до роты, вооружение лёгкое, но люди фанатичные, из тех, кто стреляет не по приказу, а по убеждению.</p>
   <p>Караульный батальон подошёл к зданию в пятнадцать десять. Командир у входа, громкоговоритель:</p>
   <p>— Внимание! Говорит командир караульного батальона берлинского гарнизона. Здание окружено. Всем сложить оружие и выйти с поднятыми руками. Приказ командования.</p>
   <p>Тишина, десять секунд. Потом из окна второго этажа выстрел. Автоматный, короткий, три пули. Одна попала в борт грузовика, две в стену. Никого не ранило. Но выстрел был, и выстрел означал: не сдаются.</p>
   <p>Командир отдал приказ: огонь по окнам второго этажа. Два пулемёта, по тридцать секунд. Стёкла осыпались, штукатурка полетела, и после тридцати секунд из здания тишина. Потом белый флаг. Не настоящий флаг, простыня, высунутая из окна первого этажа.</p>
   <p>Вышли двадцать три человека. Руки за головой. Шелленберга среди них не было, ушёл через подвал, через канализационный люк, который Мюллер знал, но не заблокировал. Намеренно? Мюллер бы сказал: «Упущение.» Но Мюллер не упускал ничего. У всего было обоснование, которое известно лишь ему.</p>
   <p>Принц-Альбрехтштрассе под контролем к пятнадцати сорока. Потери: один солдат ранен осколком стекла. Один.</p>
   <p>В шестнадцать ноль-ноль Бек вошёл в студию радиостанции на Мазуреналлее.</p>
   <p>Студия маленькая, с войлоком на стенах, с микрофоном на столе и лампой, красной, которая горела и означала: эфир. Техник, штатский, молодой, в очках, сидел за пультом и смотрел на Бека с выражением человека, которому только что объяснили, что сейчас он выпустит в эфир голос, который изменит Германию.</p>
   <p>Бек сел за стол. Достал текст. Надел очки. Посмотрел на первую строчку. Потом на микрофон. Потом на Ольбрихта, стоявшего у двери.</p>
   <p>— Фридрих. Берлин?</p>
   <p>— Под контролем. Рейхсканцелярия, министерство пропаганды, телефон, телеграф, Принц-Альбрехтштрассе. Геббельс арестован. Гёринг арестован, Мюллер доложил пятнадцать минут назад.</p>
   <p>— Фронт?</p>
   <p>— Гальдер в Вольфшанце. Связался с командующими групп армий. Лееб принял. Рундштедт принял. Клюге принял, после паузы.</p>
   <p>— После паузы, — повторил Бек. — Клюге.</p>
   <p>— Клюге это Клюге, — сказал Ольбрихт. — Он примет любую власть, которая устоит сутки. Через сутки он будет лоялен.</p>
   <p>Бек кивнул. Лампа горела красным. Микрофон ждал.</p>
   <p>— Включайте, — сказал Бек технику.</p>
   <p>Техник нажал кнопку. Щелчок. Шорох. Эфир.</p>
   <p>Бек поднёс текст к глазам и начал читать. Голос ровный, глубокий, голос человека, который тридцать лет командовал и пять лет молчал, и молчание кончилось.</p>
   <p>'Германский народ. К вам обращается генерал-полковник Людвиг Бек. Сегодня, двенадцатого декабря тысяча девятьсот сорок первого года, командование германской армии отстранило от власти Адольфа Гитлера. Бывший фюрер мёртв.</p>
   <p>Я принимаю на себя обязанности главы Германского государства.</p>
   <p>Командование вооружёнными силами переходит к генерал-фельдмаршалу Эрвину фон Вицлебену.</p>
   <p>Все части вермахта и полиции подчиняются новому командованию. Части СС расформировываются и переходят в состав армии.</p>
   <p>Германия остаётся в состоянии войны. Безрассудная политика привела страну на край пропасти. Мы отведём страну от края.</p>
   <p>Порядок будет сохранён. Тем, кто выполнял приказы, ничего не грозит. Тем, кто сопротивляется, военный трибунал.</p>
   <p>Сохраняйте спокойствие. Выполняйте свой долг. Германия жива.'</p>
   <p>Бек опустил листок. Снял очки. Посмотрел на Ольбрихта.</p>
   <p>— Коротко, — сказал Ольбрихт.</p>
   <p>— Достаточно, — сказал Бек.</p>
   <p>Техник выключил эфир. Лампа погасла.</p>
   <p>К полуночи Берлин был тихим. Тем особенным ночным городским молчанием, которое бывает, когда люди сидят по домам и слушают радио, и радио говорит то, чего они не ожидали, и каждый решает: верить или нет, радоваться или бояться, и пока решает, молчит.</p>
   <p>Ольбрихт сидел в кабинете на Бендлерштрассе и принимал доклады. Радио повторяло обращение Бека каждые тридцать минут. Телефон звонил: командиры гарнизонов из Гамбурга, Мюнхена, Кёнигсберга, Дрездена — «получили обращение, ждём указаний». Указание одно: подчиняться. Армия подчинялась, потому что армия подчиняется командованию, а командование Бек и Вицлебен, и приказы идут через Гальдера, и Гальдер начальник Генштаба, и его подпись знакомая, и его голос узнаваемый.</p>
   <p>СС молчали. Не сопротивлялись, не подчинялись, молчали. Казармы в Лихтерфельде блокированы, эсэсовцы внутри, без связи, без приказов. Гиммлер в Житомире, узнал от Шелленберга в восемнадцать ноль-ноль, и с тех пор звонил по всем линиям, но линии под контролем Мюллера, и звонки Гиммлера уходили в пустоту.</p>
   <p>Мюллер позвонил Ольбрихту в двадцать три сорок.</p>
   <p>— Генерал. Гёринг — в камере на Моабит. Геббельс — под арестом в министерстве. Борман — задержан в Вольфшанце, Тресков передал его охране Клюге. Гиммлер — в Житомире, изолирован, связь перерезана. Гейдрих — в Праге, изолирован, связь перерезана. Шелленберг — бежал, местонахождение неизвестно.</p>
   <p>— Шелленберг опасен?</p>
   <p>— Шелленберг без Гейдриха ноль. Найдём в течение суток.</p>
   <p>— Что ещё?</p>
   <p>Ольбрихт позволил себе улыбку. Первую за день. Не радость, облегчение. То, которое бывает после долгой операции, когда хирург снимает перчатки и видит, что пациент дышит.</p>
   <p>Берлин дышал. Германия дышала. Иначе, чем утром, но дышала.</p>
   <p>За окном ночь, декабрь, мокрый снег. Часовой у входа на Бендлерштрассе армейский, в каске, с карабином. Не эсэсовец, солдат. Разница в мундире, в присяге, в том, кому подчиняется. С сегодняшнего дня — Беку.</p>
   <p>Где-то на востоке, в семистах километрах, на Волховском фронте, генерал Мерецков спал в школе, и тетрадь лежала под подушкой, и до пятнадцатого декабря оставалось трое суток. Мерецков не знал, что произошло в Берлине. Узнает утром, из сводки, и не поверит, и перечитает, и поверит, и подумает: какая разница, кто в Берлине? Мга впереди, и гать лежит, и танки в капонирах.</p>
   <p>Мга не зависела от Берлина. Мга зависела от просеки, от мороза, от глины, от тысяч человек, которые через трое суток пойдут вперёд. И пойдут при Гитлере, при Беке, при ком угодно, потому что приказ отдан, и приказ — «пятнадцатого».</p>
   <p>Ольбрихт выключил лампу. Лёг на диван в кабинете, не раздеваясь. Закрыл глаза. Первый день закончился. Завтра второй: реакция фронтов, переговоры с командующими, присяга, и тысяча вопросов, на которые нет ответов, и тысяча решений, которые нужно принять. Но это завтра. Сегодня Берлин под контролем. Германия без фюрера. Мир другой. Ольбрихт заснул. Часы на стене показывали полночь. Тринадцатое декабря.</p>
  </section>
  <section>
   <title>
    <p>Глава 22</p>
    <p>Тишина</p>
   </title>
   <p>В шестом часу утра тринадцатого декабря дежурный офицер связи принёс в кремлёвский кабинет расшифровку радиоперехвата, и Сталин, читая её при настольной лампе с зелёным абажуром, единственном источнике света в комнате, потому что за окном стояла та плотная декабрьская темнота, которая в Москве тянется чуть не до девяти и которую московские старики называют тёмным утром, отделяя его от чёрной ночи, почувствовал по тому особенному облегчению, с каким лейтенант стоял у двери, глядя в сторону, что сам лейтенант сознаёт важность принесённого, но ещё не догадывается, насколько эта важность велика.</p>
   <p>Берлинское радио, четыре часа ночи по московскому времени, повторяющееся сообщение. Генерал-полковник Бек, обращение к нации. Гитлер мёртв. Вермахт подчиняется новому командованию.</p>
   <p>Сталин дочитал, поднял глаза и встретился взглядом с лейтенантом. Лейтенант был молод, лет двадцати пяти, с серым после ночной смены лицом, и в его осторожной готовности уйти, не оказаться лишним, было то особое уважение, какое подчинённые проявляют не к человеку, а к должности, и которое сам Сталин ещё помнил, потому что когда-то стоял в дверях так же.</p>
   <p>— Молотова ко мне, — сказал он. — К восьми Шапошникова. Идите.</p>
   <p>Лейтенант вышел. Сталин остался один.</p>
   <p>Он подошёл к окну. Москва лежала за стенами Кремля, тёмная, дышащая инеем, ещё не знающая, что с ней произошло этой ночью. Где-то в Лондоне сейчас будили Черчилля, и Черчилль, ещё в постели, читал листок с теми же словами и тянулся к бутылке на тумбочке, ибо ночные новости, как имел обыкновение говорить сам Черчилль ещё в тридцать девятом, требуют виски. Где-то в Вашингтоне Рузвельт, наверное, ещё не лёг, потому что в Вашингтоне было десять часов вечера, и Гопкинс сидел у его камина. И на полутора тысячах километров Восточного фронта в эту минуту два с половиной миллиона немецких солдат, выйдя на поверку или возвращаясь с поста, узнавали из утреннего сообщения о смерти своего верховного главнокомандующего, и каждый из них в своём ровике, в своём блиндаже, у своей промёрзшей пушки переживал эту новость по-своему, в соединении с собственной судьбой, как переживается всякая великая новость, за которой никто не успевает увидеть себя сразу, а каждый видит сначала себя в первой и самой эгоистической мысли.</p>
   <p>Этого не было в учебнике.</p>
   <p>Сталин думал об этом, стоя у окна, и думал странную мысль, которая раньше ему в голову не приходила, потому что не было повода ей прийти. Он думал, что учебник, по которому он шёл пять с лишним лет, написан на земле, где Гитлер дожил до апреля сорок пятого, где блокада длилась девятьсот дней и где двадцать семь миллионов советских людей были мертвы прежде, чем над Берлином подняли знамя; и что земля эта при всей своей реальности существовала для него, Сталина, только в виде страниц учебника, прочитанного когда-то под дождём в казарме, когда он ещё был сержантом Волковым и не верил ни в какие пробуждения. И вот эта другая земля, реальная только в его памяти, которой больше никто на свете не разделял, в эту минуту переставала быть путеводителем, потому что в той, прежней истории Гитлер пережил десятки покушений и умер по собственной воле в тридцати метрах от того места, где теперь, в этом мире, лежал убитый. Учебник кончался не сразу, но он кончался; и нельзя было сказать, кончился ли он сегодня утром или начнёт кончаться постепенно, страница за страницей, по мере того как новые отличия будут накапливаться и расхождения становиться глубже.</p>
   <p>Сталин думал о Беке.</p>
   <p>О Беке он помнил из учебника немного, тот общий контур, какой остаётся в голове через много лет после прочтения: кайзеровский офицер, штабист, в тридцать восьмом году ушедший в отставку, потому что отказался готовить план нападения на Чехословакию. Дальше — туман, отдельные строчки, мелькнувшая фамилия в перечне заговорщиков сорок четвёртого года, и более ничего. По всему выходило, что Бек оставался фигурой третьего плана, доживавшей свой век в стороне от власти, и Сталин за пять лет ни разу всерьёз о нём не думал, потому что человек, ушедший от Гитлера в тридцать восьмом, казался к Гитлеру не вернувшимся уже никогда. А Бек вернулся; и не в том качестве, в каком о нём забыл учебник, а первым лицом государства. И это было первое, что предстояло принять.</p>
   <p>За Беком стоял Гальдер, остававшийся начальником Генштаба, и Сталин понимал, почему он остался: потому что Гальдер был механизм, без которого армия в эти первые дни не работала бы, и потому что Гальдер был с ними с самого начала, единственный, кто посмел сказать Гитлеру в декабре то, что сказал, и сказал арифметикой, против которой никто не нашёл возражения. И за Гальдером стояли армия, сохранившая управляемость, промышленность, по существу не пострадавшая от британских налётов, двадцать пять миллионов мужчин призывного возраста и Рур, в эту минуту работавший в две смены, как работал он при Гитлере, и при Веймарской республике, и при кайзере, и при Бисмарке, и работать будет, пока стоит Германия.</p>
   <p>Сталин отвернулся от окна, прошёл к столу, сел. Лампа с зелёным абажуром бросала на стол маленький круг света, и в этом круге лежали папки, расшифровка, остывший стакан чаю в подстаканнике, очки, которые он надевал последний год при чтении мелкого шрифта. За кругом света кабинет тонул в полумраке.</p>
   <p>Он думал о том, что планировал четыре удара против Гитлера, которые теперь придутся не по нему.</p>
   <p>В разговоре с Шапошниковым две недели назад, отдавая распоряжение о пятнадцатом декабря, он не успел подумать, против кого именно эти четыре удара рассчитаны; ему казалось, война устроена так, что её ведёт армия против армии, а человек, стоящий во главе, имеет лишь долю значения. Сейчас он понимал, что доля эта огромна. План Мерецкова на Мгу был построен на знании двух простых вещей: что 18-я армия Линдемана растянута и что 21-я и 227-я дивизии в стыке стоят на месте, потому что приказа отойти не получат. При Гитлере такого приказа не было бы. При Гальдере он будет; и единственный вопрос, успеет ли Гальдер за двое суток между сегодняшним утром и началом артподготовки отдать его и провести до командиров дивизий. Сталин думал, что не успеет, потому что новый порядок ещё не утрясся, и потому что Гальдер в первые дни будет занят армиями, а не дивизиями, и потому что 227-я только пришла из Франции и её отвод требует расчётов, которые в первые сутки переворота никто не сделает. Мга возьмётся. Но 227-я уйдёт, не уйти не сможет, потому что Линдеман получит приказ на отвод задолго до того, как русские танки замкнут кольцо. Котла не будет.</p>
   <p>И в Москве не будет, и под Смоленском, и на Юге у Кирпоноса. Везде, где четыре удара рассчитывались на упрямство Гитлера, ответом будет расчётливость Гальдера. Города возьмутся, территория будет отвоёвана, флаги будут подняты. Но армии останутся, и за армиями останется Германия, а за Германией Бек, который весной будет считать другой план, исходя из других цифр и другой карты.</p>
   <p>Сталин подумал и об этом, что война, которую он строил пять лет ради того, чтобы выиграть её короче и меньшей кровью, может оказаться длиннее, потому что Гальдер будет вести её разумнее, чем Гитлер; и что в этом видна та особая ирония истории, которая заметна только тому, кто видит её сразу с двух сторон, и которой нельзя ни досадовать, ни радоваться, потому что досада и радость одинаково бесполезны перед фактами.</p>
   <p>Он встал, прошёлся вдоль стола, подошёл к карте.</p>
   <p>Карта висела во всю стену, плотная, исхоженная синими и красными флажками, с пометками карандашом на полях, которые он сам и делал в течение пяти лет. На карте стояло ещё то, что было вчера: 18-я армия Линдемана, группа армий «Центр», группа армий «Юг», стрелки немецкого наступления, упёршиеся в красные линии. Это была карта, на которой ещё стоял Гитлер. Сталин смотрел на неё и понимал, что её предстоит перерисовывать, не переставляя флажков, а меняя смысл стрелок; и что новые стрелки будут идти в ту же сторону, но из других побуждений.</p>
   <p>И тут в его сознании, без всякой подготовки, как падает с ветки птица, упала мысль о бабочке.</p>
   <p>О той самой бабочке, которой не было в учебнике, потому что её не было в той, прежней истории. Он не подталкивал немецких генералов. Он не передавал заговорщикам ни сведений, ни поощрений; он не знал даже фамилий, то есть знал из учебника, но не из жизни, и в жизни никогда не пересекался ни с Беком, ни с Тресковом, ни с Остером. Все силы его пяти лет ушли на укрепление фронта: доты Карбышева, эшелоны с Урала, переоборудование заводов, ленд-лиз, Зорге, разведка, дипломатия. И этот укреплённый фронт, оказавшись прочнее ожидаемого, стал той неосязаемой причиной, по которой немецкие генералы, считавшие соотношение сил у себя в кабинетах в Берлине, Цоссене и Растенбурге, наконец увидели цифры, которых раньше боялись видеть, и отважились на то, на что три года не отваживались.</p>
   <p>То есть, думал Сталин, бабочка вылетела сама. Из кокона, который он не заметил и которого, как ему казалось, на этой ветке не было. И теперь летела, и куда летит, он не знал; и от этого незнания у него впервые за пять лет шевельнулось то особенное лёгкое, почти спортивное чувство, какое бывает у старых шахматистов, когда задача оказывается труднее ожидаемой и тем самым становится наконец интересна.</p>
   <p>В коридоре послышались шаги. Молотов. Сталин узнал его по походке, по той характерной короткости шага, с которой Молотов ходил всегда, не будучи маленького роста, но как будто экономя движения, как экономил он слова, как экономил всё, что считал в принципе своим, а не казённым.</p>
   <p>Молотов вошёл, кивнул, молча положил на стол папку с ночными сводками и встал у окна, ожидая.</p>
   <p>— Вячеслав, — сказал Сталин. — Гитлер мёртв. Берлин. Бек глава государства.</p>
   <p>Молотов помолчал ровно одну секунду. Не больше, не меньше. Это была пауза, на которую он давал себе право в самых важных сообщениях, и Сталин знал, что Молотов в эту секунду не удивляется, не пугается и даже не думает о последствиях, а лишь убеждается, что услышанное услышано правильно.</p>
   <p>— Подробности?</p>
   <p>Сталин протянул ему расшифровку. Молотов прочитал, не присаживаясь, и положил листок обратно на стол.</p>
   <p>— Шведский посол наверняка попросит приёма в течение суток.</p>
   <p>— Наверняка.</p>
   <p>— С предложением.</p>
   <p>— Да. Перемирия. Может быть, мира.</p>
   <p>Молотов кивнул. Не выразил ни одобрения, ни сомнения. Кивок Молотова был согласием с тем, что вопрос поставлен правильно, и не более; ответ на вопрос будет обсуждаться отдельно.</p>
   <p>— Что Мерецков? — спросил он.</p>
   <p>— Без изменений. Пятнадцатого. Бек не успеет за двое суток.</p>
   <p>— А Конев, Тимошенко, Кирпонос?</p>
   <p>— По обстановке. Если Гальдер начнёт отводить войска, скорректируем.</p>
   <p>— Котлов не получится.</p>
   <p>— Не получится, — согласился Сталин.</p>
   <p>Молотов опять помолчал секунду. На этот раз задумчивости, не подтверждения.</p>
   <p>— Это длиннее, — сказал он. — Война.</p>
   <p>— Длиннее.</p>
   <p>Молотов кивнул в третий раз и ушёл, не прощаясь, как уходил всегда, потому что прощаться, по его молотовскому представлению, имело смысл только при разлуке, а разлуки между ним и Сталиным не было.</p>
   <p>Сталин остался один и снял трубку. Звонил Шапошникову.</p>
   <p>Шапошников ответил со второго гудка, и одышка в трубке была сегодня тяжелее, чем неделю назад, и тяжелее, чем месяц назад; и Сталин, слушая её, думал, как недолго осталось этой одышке быть, и почему он не отправил Шапошникова в санаторий ещё в октябре, когда тот сам просился, и обманывал ли он сам себя, удерживая Шапошникова на службе ради Шапошникова или ради дела, и думал, что обманывал ради дела, потому что дело важнее, и потому что Шапошников, отправленный в санаторий, не дожил бы до Победы быстрее, и работающий Шапошников был полезнее не только армии, но и самому Шапошникову.</p>
   <p>— Борис Михайлович. Берлин.</p>
   <p>— Читал, — ответил Шапошников между двумя вдохами.</p>
   <p>— Мерецков пятнадцатого.</p>
   <p>— Без изменений.</p>
   <p>— Без изменений. Бек не успеет. Остальное по обстановке. Если Гальдер пошлёт Линдеману приказ на отвод за следующие сутки, не отменяем; если завтра, корректируем по часам. Готовьте оба варианта.</p>
   <p>— Понял.</p>
   <p>— И ещё. Бек предложит мир. Не сегодня, не завтра, но в течение двух недель. Готовьтесь.</p>
   <p>Шапошников помолчал. В этой паузе Сталин слышал, как тот думает: о чём именно готовиться, как и через кого, и не пора ли начинать перебирать архивные сводки тридцать восьмого и тридцать девятого, чтобы понять, на каких условиях Бек тогда уходил в отставку и что мог бы предложить теперь.</p>
   <p>— Понял, товарищ Сталин.</p>
   <p>— Спасибо, Борис Михайлович.</p>
   <p>Связь оборвалась. Сталин положил трубку. В кабинете было по-прежнему тихо.</p>
   <p>За окном начинался декабрьский день, поздний и серый. В этом сером свете, проступавшем сквозь окна кремлёвского кабинета, Москва, уже знающая, что произошло этой ночью, и ещё не знающая, что её ждёт дальше, шла на работу: в типографии и в булочные, в трамвайные парки и на оборонные заводы. Шёл снег, медленный, крупный. Под этим снегом в Малой Вишере спал, не раздеваясь, генерал Мерецков, и в Кобоне грузчики разгружали полуторки с мукой, и на Псёле часовой стоял на посту и слушал, не идёт ли через лёд кто-то с того берега, и под Волоколамском полковник Громов поднимался затемно, чтобы обойти посты. Никто из них не знал, что во главе войны, против которой они стояли или в которой шли, теперь стоял другой человек; и никто из них, узнав, не понял бы сразу, что именно это значит для каждого лично.</p>
  </section>
  <section>
   <title>
    <p>Глава 23</p>
   </title>
   <p>Пятнадцатого декабря, за четыре часа до начала артподготовки, генерал-полковник Мерецков сидел в школьном классе в Малой Вишере, который служил ему штабом с третьего октября, и пил кипяток из жестяной кружки, потому что чай у них кончился ещё в ноябре, и подвезти не успели, и привычка пить горячее перед делом была в нём такой давней, что отказаться от неё означало бы сломать что-то, чего ломать не следовало. Поясница ныла, как ныла каждое утро последний месяц, когда мороз становился жёстче и старая кость, полученная ещё в Гражданскую, отзывалась на холод, как отзывается старая собака на знакомый шаг хозяина. Тетрадь лежала на парте перед ним, открытая на двадцать пятой странице, той самой, которую он начал утром тринадцатого, в день, когда пришла сводка из Берлина, и на которой стояла одна короткая запись: «На операцию не влияет.» Запись эту он перечитал в эту ночь много раз, и каждое перечитывание было проверкой собственной уверенности, такой же необходимой, как проверка часов перед атакой.</p>
   <p>Стельмах сидел у телефона, держа трубку плечом, и негромко договаривался с командиром танковой бригады об окончательных расчётах по дистанции на просеке, и слова его, сухие и безынтонационные, сливались с потрескиванием печки в углу класса, у которой грелся посыльный, спавший вполглаза на подоконнике, и со скрипом старого школьного пола под ногами караульного, ходившего в коридоре. Мерецков слушал не вникая, потому что вникать было уже не в чем; всё, что должно было быть оговорено, было оговорено накануне, в ноябре, в октябре, в том самом октябре, когда он впервые шёл по этому лесу с лейтенантом-сапёром и со старшиной Тарасовым, и трогал землю руками, и понимал, что под торфом лежит глина, и что глина при морозе минус десять промерзает на метр и держит тридцатьчетвёрку. Он думал тогда, что у него есть время; и время оказалось у него в виде шести с половиной недель, которые ушли на гать, на разведку, на накопление, на споры с Шапошниковым о сроках, на ту тысячу мелких вещей, из которых складывается армейская операция и о которых ни в одной книге не написано, потому что писатели книг об операциях обычно не присутствуют, а присутствующие книг не пишут.</p>
   <p>Телефон зазвонил в пять минут пятого. Стельмах снял трубку, слушал десять секунд, потом передал её Мерецкову, не сказав ни слова, потому что говорить было не нужно: оба знали, кто звонит в это время.</p>
   <p>— Кирилл Афанасьевич, — сказал в трубке Сталин. Голос у него был ровный, тот, который Мерецков знал по двум прошлым разговорам, ноябрьскому и декабрьскому, и который не выдавал ничего, кроме внимания. — Не разбудил?</p>
   <p>— Нет, товарищ Сталин. Жду готовности.</p>
   <p>— Готовы?</p>
   <p>— Готовы.</p>
   <p>Несколько секунд в трубке было тихо, и Мерецков слышал только лёгкое дыхание на той стороне и далёкие телефонные шорохи трёх или четырёх коммутаторов между Малой Вишерой и Кремлём.</p>
   <p>— Кирилл Афанасьевич, — сказал Сталин. — Я не буду вам говорить о значении сегодняшнего дня. Вы это понимаете. Я скажу одно: берегите людей. Снарядов дам, сколько смогу. Людей заменить нечем.</p>
   <p>— Понял, товарищ Сталин.</p>
   <p>— И ещё. Если что-то пойдёт не так, докладывайте мне напрямую. Без промежуточных инстанций.</p>
   <p>— Понял.</p>
   <p>Связь оборвалась. Мерецков положил трубку и продолжал сидеть, не убирая руки с аппарата, потому что после такого разговора нужно было сделать паузу прежде, чем заняться следующим делом, и в этой паузе он думал о том, что Сталин позвонил ему, по существу, чтобы сообщить нечто о себе самом: что он, Сталин, в этот час не спит, что понимает все цифры и все риски, и что бремя предстоящего разделено. Это разделение ничего не облегчало; оно обозначало, что в этой войне, длившейся уже почти полгода, существует нечто помимо приказов и сводок, нечто, что когда-нибудь, может быть, после Победы, если она будет, окажется тем главным, ради чего вообще ввязываются в такие войны, и без чего сами войны никогда бы не выигрывались.</p>
   <p>Мерецков снова поднял трубку и попросил соединить его с Кулагиным, командиром артиллерийского дивизиона резерва Главного командования, стоявшего сейчас в волховском лесу за высоткой тридцать восемь и девять, в трёх с половиной километрах от переднего края, на той самой высотке, которая к завтрашнему утру войдёт в советские оперативные сводки под этим самым именем, а к послезавтра будет забыта, потому что таких отметок на этом фронте сорок девять, и никто их не запоминает, кроме тех, кто на них стрелял или умирал.</p>
   <p>В батарейном блиндаже Кулагина было душно и тепло, как в крестьянской избе после хорошей топки, и капитан Сергей Михайлович Кулагин, мужчина сорока двух лет, с усами, тронутыми сединой, сидел у телефона, поджав ноги под скамью, потому что валенки его стояли у печки и сохли после ночного обхода батареи, а сапог он надевать не стал, рассчитывая на ещё час времени до начала. Голос Мерецкова в трубке был знаком ему по позавчерашнему совещанию и по двум коротким разговорам в течение этой ночи, и Кулагин выслушал последние уточнения по списку целей, повторил то, что было нужно повторить, положил трубку и встал, потому что отдых кончился и теперь до самой команды «огонь» нужно было быть на ногах. Он надел валенки, всё ещё влажные у подошв, накинул полушубок, взял планшет и вышел из блиндажа.</p>
   <p>Лес стоял тёмный, безветренный и до того тихий, как бывает тихо только в декабре в северных лесах, когда мороз сковывает не только воду, но и звук, и каждый шорох делается слышен на сто шагов. Снег под валенками не скрипел, а сипел, тонко, по-стариковски, и в этом сипе была зимняя тишина, о которой Кулагин любил вспоминать летом, на жаре, когда о зиме думаешь как о чём-то лёгком и желанном, и которая теперь, в эту ночь перед боем, отзывалась в нём странной полусонной нежностью, не подобающей строевому офицеру в пятом часу утра пятнадцатого декабря и тем более странной, что Кулагин человеком сентиментальным никогда не был, а был человеком расчёта, отдавшим артиллерии двадцать четыре года, и нежности этой никогда раньше за собой не замечавшим.</p>
   <p>Батарея стояла под маскировочными сетями, четыре гаубицы сто двадцать второго калибра, новенькие, эм-тридцатые, с полигонной заводской смазкой, ещё не выгоревшей до конца, и расчёты у орудий уже не спали, а возились около передков и зарядных ящиков, проверяя то, что было проверено многажды, потому что всякий артиллерист знает, что лишний раз проверить взрыватель или подтянуть гайку откатника никогда не лишне, и что многие из тех орудий, которые в восьмидесятые и девяностые годы прошлого века стреляли в Прибалтике под зорким французским взглядом, в роковую минуту отказывали именно потому, что один из расчётных не подтянул вовремя одну из гаек, ничем не отличавшуюся от тысячи других, кроме как своей конкретностью. Кулагин шёл вдоль батареи, не торопясь и не задерживаясь, и каждому расчёту говорил три-четыре слова, и слова эти были не словами ободрения, в которые в подчинённом возрасте артиллерист уже не верит, а словами повседневности, такими как «Семёнов, у тебя левая рукоятка не разболталась?» или «Курков, нивелир выровнял?», и в этой повседневности было то существо войны, которое случайному человеку не видно, потому что случайный человек ищет в войне необычного, а война состоит из обычного, доведённого до предела точности.</p>
   <p>В конце батареи стоял последний, четвёртый расчёт, и наводчиком в нём был ефрейтор Ходорыч, тридцати четырёх лет, вятский, до войны работавший на машиностроительном заводе, человек угрюмый и добросовестный, у которого в семье под Кировом остались жена и четыре сына, и которого Кулагин про себя выделял из всей батареи за молчаливое внимание, с каким он подходил к стрельбе, и за то, что в его движениях у орудия не было ни секунды лишней. Ходорыч стоял у казённика, проверял противооткатное устройство и поднял голову, когда Кулагин подошёл.</p>
   <p>— Готов, Ходорыч?</p>
   <p>— Готов, товарищ капитан.</p>
   <p>— На точку семь — особое внимание. Это пулемёт на фланге просеки, и от него зависит, выйдут наши танки или встанут.</p>
   <p>— Понял, товарищ капитан. Восемь снарядов на точку. Не подведу.</p>
   <p>Кулагин посмотрел на него и подумал, что это и есть в сущности всё, ради чего стоит командовать дивизионом и ради чего стоит в декабре сорок первого года стоять в волховском лесу: чтобы такие, как Ходорыч, говорили «не подведу», и чтобы это было правдой. Он положил руку на плечо ефрейтора, постоял секунду, не сказав ничего, и пошёл дальше, к концу батарейной площадки, туда, где между двух высоких елей был натянут провод, уходящий на запад, к наблюдательному пункту корректировщика, выдвинутому за пределы леса, к самой просеке.</p>
   <p>Корректировщик его, лейтенант Прибылов, лежал в ту минуту в снежной нише, выкопанной за неделю до начала операции и обновлённой сегодня вечером сапёрами, в шестистах метрах от немецкой траншеи, и грел руки в карманах, и смотрел в стереотрубу, и через эту трубу в темноте мало что было видно, кроме одной далёкой точки света, от которой Прибылов не отрывал взгляда: костёр на немецкой стороне, у блиндажа, в котором, по всей видимости, кто-то сидел и не спал, и эту точку Прибылов отметил в журнале как ориентир семь-А, потому что от настоящего ориентира семь, торчащего над бруствером куска железнодорожного рельса, она была в пятнадцати метрах правее и могла пригодиться, если рельс при первом залпе разнесёт. Связь со штабом и с батареей шла по проводу, и провод этот был положен в декабре через лес, через торфяник и через ничейную полосу, где обозначен и запомнен по меткам, и где, если его перебьёт случайным осколком, восстановить будет сложно, но за неделю учений Прибылов и его связисты прошли все варианты разрыва и по две минуты на починку каждого, и теперь Прибылов лежал в нише и думал не о связи, в которой был уверен, а о морозе, который начал подбираться к ногам через два слоя портянок и ватные брюки, и о том, что часовая стрелка на трофейных немецких часах, которые он снял с убитого офицера ещё в августе, теперь стояла на пяти двадцати трёх, и до начала артподготовки оставалось два часа тридцать семь минут.</p>
   <p>В этот же час, в восьми километрах севернее наблюдательной ниши Прибылова, по просеке, которую он не видел и видеть не мог, потому что между ними лежал лес, и тайга, и ничейная полоса, и ещё пара малых сопок, шёл старшина Тарасов, лесник из Киришей, мужчина пятидесяти двух лет, с лицом, изрезанным морщинами, как срез старого пня, и с глазами, которые умели в темноте отличать ель от сосны и сосну от лиственницы по одному виду коры в полусвете луны. С Тарасовым шли четверо сапёров и лейтенант Карпов, командир сапёрной роты, двадцати пяти лет, ленинградец, из бывших студентов горного института, попавший в инженерные войска в сороковом году по комсомольской мобилизации, и в эту ночь Карпов, как и Тарасов, был без шинели, в одном ватнике, потому что в шинели по-пластунски не поползёшь, а ползать им предстояло, и не раз. Они шли вдоль южного края просеки, по той самой тропе, которую Тарасов нащупывал ногами в октябре, и которая сейчас, в декабре, была обозначена колышками с белыми тряпками, чтобы сапёры, идя за лесником в темноте, не сбились с неё и не вышли на гать, по которой с восьми часов утра пойдут танки, и которую миновать в темноте, не зная её, можно было лишь чудом, потому что гать ничем не отличалась от просеки на вид, а отличалась лишь тем, что под её брёвнами лежали проходы для гусениц, рассчитанные с точностью до пятнадцати сантиметров.</p>
   <p>Они подошли к концу гати, к тому месту, где просека выходила из леса в открытое поле, и легли. Триста метров до немецкой проволоки. Тарасов лежал, прижавшись правым ухом к снегу, и слушал. У него была привычка слушать землю, выработанная за тридцать лет лесной службы, и эта привычка многократно его выручала: он слышал в земле то, чего не слышал в воздухе, и сейчас, в эту ночь, прислушиваясь к мёрзлому грунту, он различал далёкое-далёкое бормотание немецкого мотора, видимо, грузовика, шедшего по дороге за немецкими позициями, в пяти, может, в шести километрах западнее, и это бормотание означало, что немцы ничего не подозревают и что подвоз идёт у них, как идёт обычной зимней ночью, без тревоги, без особых мер. Тарасов ждал ещё с минуту, потом тронул Карпова за плечо.</p>
   <p>— Лейтенант. Тихо. Можно работать.</p>
   <p>Карпов кивнул, не сказав ни слова, и махнул рукой сапёрам, и сапёры пошли вперёд, поползли, по-пластунски, четверо в ряд, на расстоянии трёх метров друг от друга, к проволочному заграждению, которое в темноте угадывалось как чёрная полоса на белом, и резали проволоку специальными ножницами, обмотанными тряпьём, чтобы звон металла не разносился по морозному воздуху. Проволока поддавалась с глухим стоном, и каждый стон Тарасов считал про себя, потому что считать было его привычкой и потому что счёт помогал не думать о том, что в любую секунду из немецкого блиндажа, видневшегося за бруствером в ста двадцати метрах, может вылететь ракета, и тогда всё, что они делали, кончится тем особенным образом, каким кончаются вылазки сапёров на ничейной полосе и о котором в советских донесениях обычно пишут одной строкой: «Группа задачу выполнила, потерь столько-то, столько-то ранено.»</p>
   <p>Прошло двадцать минут. Сапёры прорезали в проволоке три прохода, шириной по три метра каждый, и обозначили их белыми ленточками, и проползли по тридцать метров вглубь, к минному полю, и с миноискателями, такими же тяжёлыми и неудобными, какими они были в финскую, и которые с тех пор так и не сделали удобнее, прошли полосу мин, и ставили колышки, и связывали их между собой бечёвкой, чтобы пехота, идущая в восемь, не свернула с проходов. Минное поле было немецкое, поставлено в сентябре, сапёры о нём знали по разведданным и по ночным нащупыванием в ноябре, и каждая мина была им по существу знакома, как знакомы были и сами немцы, стоявшие в этом стыке двумя дивизиями, двадцать первой пехотной слева и двести двадцать седьмой справа, и о которых в советских штабных бумагах было сказано столько, сколько может быть сказано о любых соседях, чьи окна ты разглядываешь из своего окна несколько недель подряд.</p>
   <p>В семь часов десять минут утра последний сапёр отполз от минного поля, и Карпов с Тарасовым, лежавшие у конца гати, начали отступать, и через двадцать минут они уже были у восточной опушки леса, у капониров, в которых стояли танки, прикрытые маскировочными сетями, и в которых уже работали на малых оборотах двигатели, потому что на холоде дизель нужно было прогревать заранее, и расчётное время прогрева было сорок минут, и эти сорок минут совпадали с артподготовкой, чтобы рёв танковых дизелей не выдал противнику присутствия колонны до того, как первый снаряд упадёт на немецкую траншею. Карпов обнял Тарасова коротко, по-мужски, не сказав ни слова, и пошёл к своему командному блиндажу, потому что задача его была выполнена и теперь начиналась задача других; а Тарасов остался стоять у первой ели, у самого начала гати, и стоял неподвижно, как стоял когда-то в своей молодости, в двадцать втором или двадцать третьем году, у той же самой просеки, тогда узкоколейной, по которой ходили вагонетки с торфом, и слушал лес, как слушал всю свою жизнь.</p>
   <p>В семь часов сорок минут утра Прибылов в своей нише в шестистах метрах от немецкой траншеи поднял к губам микрофон полевого телефона и сказал в него одно слово: «Готов.» Слово это ушло по проводу, через лес, через две перевязки и одну катушку, на батарею Кулагина, и Кулагин услышал его и кивнул дежурному телефонисту, и дежурный телефонист передал команду на остальные батареи дивизиона, и точно так же сделали в других дивизионах, и через четырнадцать минут, ровно в семь пятьдесят четыре, на ста двадцати орудиях и миномётах волховского фронта были даны первые команды наводчикам, и наводчики уточнили прицелы, и подносчики снарядов поднесли первые снаряды, и в семь пятьдесят девять с половиной над всем восьмикилометровым участком будущего прорыва наступила непреложная тишина, которая бывает только перед артподготовкой и которую опытный артиллерист отличает от всякой другой тишины так же легко, как опытный музыкант отличает паузу от молчания.</p>
   <p>В восемь ноль-ноль она кончилась.</p>
   <p>Кулагин стоял у крайнего орудия, у Ходорыча, и смотрел на вторую стрелку часов, и когда она прошла двенадцать, он сказал «Огонь», и Ходорыч дёрнул шнур, и сто двадцать вторая гаубица ударила в темноту жёстким металлическим звуком, не сравнимым ни с чем, и тело гаубицы откатилось на сорок сантиметров, и компрессор, шипя, вернул его обратно, и подносчик уже подавал второй снаряд. Через секунду ударила вторая гаубица, через ещё одну третья, и через четыре секунды от первого выстрела вся батарея Кулагина стреляла беглым огнём по списку целей, и одновременно с ней стреляли остальные одиннадцать батарей дивизиона, и три полка, и сорок минометов в придачу, и весь лес от высотки тридцать восемь и девять до северной опушки гудел, дрожал и обваливался; и снег с веток сыпался беспрерывно, и в воздухе стояла пороховая взвесь, тёплая и сладковатая, и над лесом, на той стороне ничейной полосы, поднимался дым и пыль, такие плотные, что в темноте они выглядели как ещё одна стена леса, только тёмная и движущаяся.</p>
   <p>Сорок минут. Кулагин стоял у Ходорыча и смотрел не в сторону немцев, а на расчёт, на то, как Семёнов и Курков подавали снаряды, как Ходорыч наводил, как заряжающий, парень по фамилии Гросс, немец из поволжских немцев, не отосланный в Казахстан только потому, что в его документах ошибочно стояло «русский», подавал снаряды один за другим, не глядя, рукою, которая знала свою работу лучше, чем её знал хозяин. У Ходорыча через десять минут стрельбы лопнула на правой ладони перчатка, и он стрелял без перчатки, и ладонь у него была красная, с белыми полосами, и в перерыве между седьмым и восьмым выстрелами по точке семь Кулагин отдал ему свои собственные перчатки, и Ходорыч, не благодаря, надел их и продолжил, и Кулагин подумал, что давно не видел человеческих рук, работающих с такой беспощадной к самим себе спокойной точностью, и что русская пехота, и русские заводы, и русские поля, и весь этот русский снег, и всё это русское декабрьское утро держится в эту минуту на руках таких людей, как Ходорыч, и что таких людей в Советском Союзе много, и что от их количества и качества зависит исход войны больше, чем от любого штабного решения.</p>
   <p>В восемь сорок ноль артподготовка кончилась. Кончилась она волной: сначала смолкли минометы, потом ушли последние залпы стодвадцатидвухмиллиметровых, потом, через ещё полминуты, последний раз ударила одна из дальнобойных гаубиц особой мощности из соседнего полка, и эхо последнего выстрела покатилось по лесу, и затихло, и наступила оглушительная тишина, в которой сначала ничего не слышно вообще, потому что уши заняты тем, что было раньше, а потом постепенно проступают звуки, какие были и до артподготовки: лёгкий ветер в верхушках елей, отдалённое потрескивание мёрзлого ствола, скрип сапога часового. И в эту тишину, как голос вступает в опустевший после оркестра зал, вступил рёв дизельного двигателя.</p>
   <p>Лейтенант Чернов, командир первого экипажа второго взвода первой роты тридцатой танковой бригады, услышал команду «Гроза» в наушниках через полминуты после того, как затих последний артиллерийский залп, и в эту полминуты он ничего не слышал, кроме собственного дыхания и работы своего же двигателя, потому что в башне тридцатьчетвёрки, с задраенным люком, других звуков почти не было, и собственное дыхание казалось ему чужим, шумным и глуповатым, как казалось бы оно всякому человеку в первый день его первого боя. Внизу, в отделении управления, мехвод Саенко, сержант из-под Калинина, молчаливый, как все мехводы в этой бригаде, прогревал двигатель уже сорок минут и ждал команды, и когда она пришла, он, не сказав ни слова, отпустил сцепление, и тридцатьчетвёрка номер ноль один пять, белая по бортам, серая на башне (потому что старая краска уже стёрлась и проступала заводская грунтовка), вышла из капонира, сломала маскировочные ветки, тащившиеся за ней, как шлейф, и пошла по просеке, выезжая на гать, и Чернов, припадая к триплексу, видел впереди корму танка номер ноль один четыре, командирского, с капитаном Журавлёвым внутри, и эту корму видел в десяти метрах перед собой, и видел, как она качается на брёвнах гати, и слышал, как гусеницы стучат по дереву, и понимал, что всё, что он учил последний месяц, и всё, чему его учили шесть лет в училище, и вся его жизнь до этой минуты сошлись в эту корму перед ним, и в эти десять метров дистанции, и в эту узкую просеку, и в эту минуту времени, которая шла теперь по часам не его, а войны, и часы войны шли быстрее обычных.</p>
   <p>Пятнадцать километров в час. Этот предел был дан Журавлёвым на инструктаже накануне, и продиктован тем, что просека была узка, и брёвна гати, хотя и держали тридцать две тонны, держали их при условии равномерного распределения веса, а быстрее пятнадцати равномерности не получалось. На втором километре был поворот, и Чернов знал о нём, и Саенко знал о нём, и за два часа учений в начале декабря Саенко прошёл этот поворот восемнадцать раз, и каждый раз Журавлёв выходил из своего танка и осматривал след, и поправлял, и говорил, что нужно ещё на полградуса левее. И теперь, в восемь сорок семь утра пятнадцатого декабря, Саенко вошёл в этот поворот, и тридцатьчетвёрка прошла его так, как прошла бы по полигонной разметке, на полградуса левее, чем сам танк бы по своей инерции пошёл; и Чернов в башне почувствовал, как корпус качнулся, и выровнялся, и пошёл дальше, и в этом коротком мгновении было что-то от слаженной работы двух людей, не видевших друг друга и даже не разговаривавших в эту минуту, которая стоит больше всех нагрудных знаков и медалей, какие получит впоследствии каждый из них за эту войну.</p>
   <p>На третьем километре просека выпрямилась, и впереди, за елями, проступал свет, не яркий, потому что декабрьское утро на Волхове наступает поздно и неохотно, но всё же другой, не лесной: серый, открытый, низкий, свет поля и свет неба над полем, и Чернов видел его через триплекс и понимал, что через минуту он, Чернов, выйдет в этот свет, и в этом свете будет немецкая траншея, и в траншее, может быть, ещё живые люди, и в живых людях, может быть, уже наведённое противотанковое орудие, и от того, попадёт оно или не попадёт, зависит, увидит ли он, Чернов, свет следующего декабрьского утра, или не увидит. И в эту минуту, перед самым выходом из леса, Чернов не успел подумать ни о близких, ни о доме, ни о чём, о чём в подобную минуту, как считается, должны думать люди в свой первый бой; вместо мысли о близких в нём проступило одно простое, необъяснимое, почти неприличное ощущение того, что он сейчас, через минуту, сделает то, для чего родился. И было это ощущение такого качества, какое в обычной жизни случается раз или два, и потом вспоминается как лучшее в жизни, и о котором нельзя рассказать никому, кто этого не пережил, и которое поэтому остаётся одинокой, никому не рассказанной правдой, и в этой одинокости есть своя трагическая сила.</p>
   <p>Танк Журавлёва вышел из леса в восемь пятьдесят. Чернов вышел через двадцать секунд за ним. Между ними и немецкой траншеей было двести метров белого, ровного, перепаханного воронками поля, и поле это они должны были пройти, не останавливаясь, на максимальной возможной скорости, и пройти быстрее, чем немцы, оглушённые сорока минутами артподготовки, успеют прийти в себя и развернуть пулемёты. Чернов крикнул в переговорное устройство «Саенко, газу!», и Саенко дал газу, и тридцатьчетвёрка номер ноль один пять рванула, и снег полетел из-под гусениц, и башня Чернова закачалась, и в триплекс перед ним проступил, сначала размыто, потом отчётливо, бруствер немецкой траншеи, с торчащим из него кусом рельса (тем самым ориентиром семь, по которому Прибылов корректировал огонь), и за рельсом Чернов увидел движение, и движение это было пулемётчиком, вылезающим из укрытия и устанавливающим свой пулемёт на прежнее гнездо.</p>
   <p>Связист, бежавший в это время за танками с катушкой провода, по фамилии Пастушенко, рядовой, двадцати трёх лет, родом из-под Полтавы, тянувший провод от наблюдательного пункта Мерецкова на острие прорыва, чтобы корректировать огонь по запросам командиров рот, услышал в небе, над собой, странный звук, который не сразу опознал — оглушён артподготовкой, в первую минуту слышал всё как сквозь толстое одеяло. Звук был другим, чем грохот гусениц танков, и другим, чем крики пехоты, бежавшей за танками; он шёл сверху, и был тонкий, моторный, и был сразу из двух источников, и Пастушенко поднял голову и увидел два силуэта на сером декабрьском небе, две пары: пара «Юнкерсов», шедших с северо-запада низко, метрах на трёхстах, нацеленных явно по колонне на просеке, и пара наших «Яков», прикрывавших танковую колонну, выскочивших из облаков сбоку, на пересекающемся курсе, и догонявших немцев. Пастушенко, остановившись с катушкой в руках посреди просеки, видел всё это секунд двадцать, не больше: как ведущий «Як» зашёл «Юнкерсу» в хвост, как из него ударила очередь, как «Юнкерс» дёрнулся, и из него потянулась тёмная полоса дыма, и как он, накренившись, пошёл вниз, и как ведущий «Як», не отворачивая, прошёл следом за ним, и как второй «Юнкерс», увидев это, сбросил бомбы куда попало, в лес, в полукилометре в сторону, и развернулся, и ушёл на запад, и второй «Як» преследовал его до облаков, и в облаках они скрылись, и больше Пастушенко их не видел; но первый «Юнкерс» он видел и после — тот упал в лес в трёх километрах севернее просеки, и поднялся столб чёрного дыма, и Пастушенко стоял с катушкой и смотрел на этот столб, и думал, что вот, значит, ещё четверо немцев стало меньше, и что про этих четверых никто никогда не узнает, кроме их матерей в Германии и его, рядового Пастушенко, обернувшегося случайно на странный звук в небе. И в этот момент ротный связи крикнул ему «Пастушенко, провод!», и Пастушенко побежал дальше, продолжая разматывать катушку, и через полминуту забыл и про «Юнкерсов», и про «Яков» — бой шёл, и его задача была тянуть провод, а не смотреть в небо.</p>
   <p>Чернов в это время уже был у самой немецкой траншеи. Пулемётчик, того, ориентир семь, успел установить пулемёт и дать одну короткую очередь, попавшую в лобовую броню тридцатьчетвёрки и срикошетившую вверх, не причинив вреда, кроме того, что Чернов от неожиданного «горохом по железу» вздрогнул и услышал, как в башне наводчик Нуриев, татарин из Махачкалы, двадцати лет, припадая к прицелу, сказал ровным голосом: «Цель — пулемёт, бруствер, левее рельса, дистанция двадцать. Осколочный.» И через две секунды грохнула пушка тридцатьчетвёрки, и в башне вспыхнуло жёлтым, и гильза, звеня, упала в гильзоулавливатель, и Чернов, посмотрев в триплекс, увидел, что бруствера на том месте больше нет, мешки разлетелись, и пулемёт молчит, и человек, который только что был пулемётчиком, превратился во что-то такое, на что в обычной жизни взрослый мужчина не смотрит, а в эту минуту Чернов посмотрел и не задержал взгляда — задерживаться нельзя; за траншеей было следующее поле, и следующая линия, и за ней дорога, и за дорогой Мга, и время войны шло быстрее обычного.</p>
   <p>Тридцатьчетвёрка перевалила через траншею. Чернов почувствовал, как танк нырнул носом, как заскрежетало дно по бруствру, как машина выровнялась и пошла дальше, и в этот момент он услышал в наушниках голос Журавлёва, ротного: «Вторая рота — за мной, курс двести десять.» Курс двести десять — это было юго-запад, на дорогу к Мге, и Чернов повторил: «Саенко, курс двести десять, скорость максимальная.» И Саенко дал газу.</p>
   <p>В то же утро, пятнадцатого декабря, но в другом месте, несколькими часами раньше, в три часа ночи, в полутора километрах южнее танковой просеки, у самого стыка между двадцать первой и двести двадцать седьмой немецкими пехотными дивизиями, лежала в снегу первая рота двести пятьдесят девятой стрелковой дивизии под командой старшего лейтенанта Андрея Петровича Рябова, двадцати четырёх лет, забайкальца, родом из посёлка Хилок, в верховьях речки той же Хилок, в трёхстах километрах к западу от Читы. Рябов был тем самым старшим лейтенантом, который три недели назад ехал в эшелоне из Читы в Москву, двенадцать суток подряд, в тёплом купе с тремя другими офицерами, и который смотрел из окна на Транссиб, проходивший через Урал, и через Куйбышевский узел, и через подмосковные станции, и думал, что никогда раньше не понимал, что такое Россия, потому что Россия из учебника географии не имеет ни этого размера, ни этих красок, ни этого звука колёс, бьющих по стыкам по двенадцать часов в сутки одиннадцать суток подряд. В Малой Вишере дивизию ссадили двадцать восьмого ноября, за пятнадцать дней до этой ночи, и эти пятнадцать дней Рябов и его взвод, а потом и его рота (потому что прежнего командира роты, лейтенанта из Хабаровска, отослали под Тихвин ещё в первый день), готовились к ночной атаке на стык, и каждый рядовой его роты, сто двадцать семь человек, знал на память маршрут, и расположение пулемётных гнёзд, и места предполагаемых проходов в минных полях, которые сапёры обещали открыть за час до атаки.</p>
   <p>В два часа ночи рота вышла с исходных позиций в полукилометре от ничейной полосы, в белых маскхалатах, надетых поверх полушубков, без касок (каска ночью не нужна, а шум даёт), с автоматами ППШ, которых в роте было тридцать четыре, и винтовками, которых было девяносто три, и с гранатами по четыре на каждого, и шла бесшумно, по-сибирски, тихо — в Забайкалье крестьянские дети с детства учатся ходить в лесу, не пугая зверя, и эта детская привычка теперь обернулась военным умением. Рябов шёл во второй цепи, не в первой: командир роты идёт во второй, чтобы видеть свою роту целиком, и за ним шли его связной, рядовой Куликов, восемнадцати лет, новобранец из Читы, и санинструктор, ефрейтор Тоня (Антонина Степановна Гордеева, тридцати одного года, бывшая фельдшерица из Хилока, та же родная Рябову Хилок), и эти двое были теми, с кем Рябов проходил последние две недели каждое учение, и кому он доверял, как доверяют людям, прошедшим вместе двенадцать суток в эшелоне.</p>
   <p>В три часа ночи рота вышла к проволочному заграждению, которое сапёры из батальона Карпова прорезали часом раньше, и через проходы рота просочилась на ничейную полосу, и поползла по-пластунски через минное поле, по проходам, обозначенным белыми ленточками, и в три двадцать передовые отделения дошли до бруствера немецкой траншеи на двести метров, и легли, и стали ждать: одновременная атака была назначена на ровно в три тридцать. В эти десять минут, лёжа в снегу, Рябов слышал немцев. Не саму немецкую речь, а её следы: чей-то кашель из блиндажа, скрип сапога часового, шуршание шинели, в которую кто-то заворачивался плотнее — мороз минус шестнадцать, часовому стоять холодно, и часовой переступал с ноги на ногу, и этот скрип сапога Рябов слышал отчётливо в неподвижном морозном воздухе, и думал, что вот, значит, это часовой, который через десять минут умрёт, и что часовой этот не знает, что через десять минут умрёт, и что в этом незнании есть какая-то страшная безымянная нежность, не имеющая никакого отношения к войне и не учитываемая ни в одной военной науке, и которую он, Рябов, не должен сейчас чувствовать, и тем не менее чувствовал.</p>
   <p>В три тридцать ровно три красные ракеты ушли в небо одновременно с трёх отделений, и рота двинулась вперёд, без крика, без «ура», молча, как и должна была идти ночная атака с применением внезапности, и через двадцать секунд они были у бруствера, и ещё через десять они были в траншее. То, что произошло в следующие восемь минут в немецкой траншее, между Рябовым и его людьми с одной стороны и солдатами девятой роты второго батальона двести двадцать седьмой пехотной немецкой дивизии (только что переброшенной из Франции, не успевшей привыкнуть ни к зиме, ни к русской ночи) с другой, было тем, о чём в военных учебниках пишут одной строкой «рота овладела траншеей противника в результате рукопашного боя», и о чём рассказать в живых словах никогда никто не сможет — слов на это нет, и тех, кто прошёл, очень мало, а тех, кто захотел бы рассказать, ещё меньше. Куликов, связной Рябова, восемнадцати лет, читинский, всадил штык в живот немецкому ефрейтору, который выскочил из блиндажа в одной нижней рубахе с пистолетом в руках, и потом, через час, стоял у того же блиндажа и плакал тихо, не утирая слёз, и Рябов подошёл к нему и сказал «Куликов, не плачь, ты всё сделал правильно», и Куликов не отвечал, а потом вытер лицо рукавом и сказал «Слушаюсь, товарищ старший лейтенант», и пошёл к своему месту, и больше за всю войну не плакал ни разу, и через восемь месяцев под Ржевом погиб от осколка миномётной мины и был похоронен в братской могиле, и об этом ефрейторе, которого он заколол в три тридцать пять утра пятнадцатого декабря, никогда никому не рассказал.</p>
   <p>К пяти часам утра, за три часа до того, как Чернов выйдет из леса на просеке в полутора километрах севернее, рота Рябова уже владела четырёхсотметровым отрезком немецкой траншеи в стыке, и расширяла прорыв на запад и на восток, и сапёры подтягивали станковые пулемёты, и Тоня Гордеева перевязывала раненых в блиндаже немецкого ротного командира, и над печкой того же блиндажа сушились чьи-то портянки, и Рябов сидел у походного телефона, который связисты только что подключили к проводу, тянущемуся в полк, и докладывал командиру батальона: «Стык взят. Расширяем. Жду подкреплений.» И командир батальона, майор из Барнаула, отвечал: «Подкрепления идут. Артподготовка по основному направлению — в восемь ноль-ноль. Держись.»</p>
   <p>В восемь ноль-ноль Рябов услышал артподготовку. Услышал он её сначала как глухой далёкий гром, потом как непрерывное гудение мёрзлой земли, и сорок минут это гудение не прекращалось, и Рябов сидел в блиндаже у телефона и слушал, и думал, что вот, значит, теперь идут танки, и что через час они выйдут на это поле, в полутора километрах севернее его роты, и что 227-я пехотная, которая сейчас отступает на запад, не зная, что её обходят и с севера, и с юга, через час окажется в полукольце, и тогда останется ей только одно — отходить ещё западнее, либо сдаться. И Рябов подумал, что это правильно, что это именно то, ради чего он три недели готовился, и ради чего его рота сегодня ночью прошла стык.</p>
   <p>В восемь сорок артподготовка кончилась. В полудне Рябов вышел из блиндажа на бруствер захваченной траншеи и посмотрел на север. Над лесом, в полутора километрах, поднимался дым, плотный, серый. Через двадцать минут он увидел, как из этого дыма выходят чёрные точки, и эти чёрные точки ползут по белому полю, и за ними бегут крошечные белые фигуры пехоты, и Рябов поднял к глазам бинокль, который он снял три часа назад с убитого немецкого лейтенанта, и в бинокль увидел тридцатьчетвёрки, шестнадцать штук, одну за другой, выходящие из леса, и одна из них — он не знал какая — была машина лейтенанта Чернова, который в эту минуту выходил из своего первого боя живым.</p>
   <p>Ночью на шестнадцатое, в два часа сорок минут, на правом фланге прорыва, в восьмистах метрах западнее траншеи, захваченной ротой Рябова, и в которую к этому часу уже подтянулся весь его батальон, из тумана, плывшего над низкой ложбиной, вышли два немецких штурмовых орудия с пехотным сопровождением до батальона, и пошли в контратаку. Они шли тихо, на малых оборотах, без огней, и заметил их часовой третьей роты только тогда, когда расстояние сократилось до ста двадцати метров, и часовой этот, рядовой по фамилии Орлов, восемнадцати лет, коломенский, новобранец, выстрелил вверх ракетницей, и над ложбиной вспыхнул белый свет, и в этом свете все увидели и штурмовые орудия, и пехоту, развернувшуюся в цепь, и до утра в общей сложности сорок минут шёл бой, в котором рота Рябова отбивала контратаку, и Куликов, тот самый, что плакал ночью у блиндажа, бросил под гусеницу первого штурмового орудия две связки гранат, одна за другой, и гусеница лопнула, и орудие развернуло поперёк дороги, и оно ещё двадцать минут стреляло из своего семидесятипятимиллиметрового орудия с разворота, пока его не подбила пехотная сорокапятка, спешно подтянутая со второй линии. Второе штурмовое орудие отступило, забрав своих раненых, и пехота отошла за ним, и к четырём часам утра контратака была отбита.</p>
   <p>Рябов потерял в эту ночь четырнадцать человек убитыми и двадцать восемь ранеными, и среди убитых был младший сержант Митрофанов, тридцати четырёх лет, из посёлка Антипиха под Читой, кадровый, прослуживший с тридцать девятого, и тот, кого Рябов считал своей правой рукой и при ком чувствовал себя в роте увереннее, чем при себе самом. Митрофанов погиб от разрыва снаряда, попавшего в бруствер за его спиной, и осколок вошёл ему между лопаток и вышел через грудь, и Тоня Гордеева, прибежавшая через минуту, ничего сделать не могла — Митрофанов был уже мёртв, и сказал перед смертью одно слово, которое Тоня не разобрала, и не разобрал бы никто: слово было обращено не к Тоне и ни к кому из живых, а к кому-то, кого Митрофанов в эту секунду видел и о ком только он знал.</p>
   <p>К утру шестнадцатого санитарная рота начала эвакуацию раненых в тыл, в полевой госпиталь, развёрнутый у школы в Малой Вишере, и Тоня Гордеева, оставив роту Рябова на руках двух младших санинструкторов, сама поехала с эшелоном раненых — среди тяжёлых был один, которому было надо ехать с фельдшером, а Тоня была единственным фельдшером в роте. Сани шли по той же дороге, по которой ночью пришли подкрепления, и которая теперь была разъезжена и обледенена, и сани заносило, и лошади, забайкальские, низкорослые, мохнатые, шли терпеливо, и возница, мужик из Любани, лет пятидесяти, разговаривал с лошадьми негромко, по-извозчичьи, теми бессловесными звуками, какими разговаривают с лошадьми те, кто работает с ними всю жизнь.</p>
   <p>На третьих санях лежал человек, накрытый шинелью, и Тоня, проходя вдоль колонны, остановилась около него, потому что услышала его дыхание, и дыхание ей не понравилось. Она откинула шинель и увидела офицера, в комбинезоне танкиста, измазанном маслом и кровью, с обожжённой левой стороной лица, обугленной до брови, и с открытыми глазами, смотрящими в небо и не видящими его. Она наклонилась.</p>
   <p>— Товарищ капитан. Слышите меня?</p>
   <p>Капитан слегка повернул голову.</p>
   <p>— Слышу.</p>
   <p>— Какое подразделение?</p>
   <p>— Тридцатая танковая бригада. Первая рота. Журавлёв.</p>
   <p>Тоня знала эту бригаду, потому что три дня назад приходили её сапёры разведывать гать. Журавлёва она не знала, но знала по фамилии: ветеран Халхин-Гола, ротный командир, единственный во всей бригаде, кто видел бой до этой войны. Капитан Журавлёв был ранен утром шестнадцатого, при выходе из своего танка ноль один четыре, который подбили уже в трёх километрах за немецкой траншеей, у самой дороги на Мгу, противотанковым орудием, замаскированным в ёлках; и Журавлёв вылез из горящего танка последним, после того как вытащил раненого мехвода, и при этом обгорел, и был найден через час экипажем второго танка, и довезён до санроты на броне.</p>
   <p>— Товарищ капитан, — сказала Тоня, доставая шприц с морфием. — Сейчас укол поставлю. Будет лучше.</p>
   <p>— Танки прошли? — спросил Журавлёв. Голос у него был тихий, хриплый, но внятный.</p>
   <p>— Прошли, товарищ капитан. Вторая рота, говорят, у дороги на Мгу.</p>
   <p>— Хорошо, — сказал Журавлёв. И ещё через секунду: — Кто командует ротой?</p>
   <p>— Не знаю, товарищ капитан. Из второго танка, наверное. Чернов, может быть.</p>
   <p>Журавлёв закрыл глаза.</p>
   <p>— Чернов, — повторил он. — Молодой. Ну ничего. Справится.</p>
   <p>И больше ничего не сказал. Тоня поставила укол, накрыла его шинелью и пошла дальше, и через два часа санная колонна пришла в Малую Вишеру, и Журавлёва довезли живым, и положили в палату полевого госпиталя, и через ещё три часа он умер, не приходя в сознание, и был похоронен на кладбище у Малой Вишеры, в братской могиле с двадцатью четырьмя другими, погибшими в эти трое суток, и на могиле этой был поставлен фанерный обелиск с двадцатью пятью фамилиями, и фамилия Журавлёва была первой в списке, потому что был он по званию старший среди всех двадцати пяти.</p>
   <p>Семнадцатого декабря, в одиннадцать часов тридцать минут, в условиях ясного, морозного, тихого утра, советские части под командованием Мерецкова заняли станцию Мга. К этому моменту двести двадцать седьмая пехотная немецкая дивизия, не успевшая получить приказ на отвод вовремя из-за того, что переворот в Берлине пришёлся на самое неудачное для неё время и приказ Гальдера дошёл до Линдемана только утром шестнадцатого, ушла на юго-запад, к Любани, оставив арьергард, который держал три рубежа подряд и в бою у деревни Турышкино потерял до двух рот пехоты и две батареи противотанковых орудий. Двадцать первая пехотная отступила на Тосно, тоже организованно, тоже с арьергардами, но с меньшими потерями, потому что выдвигалась раньше и далось ей это легче. Котла, на который рассчитывал Мерецков в конце ноября, на котором был построен весь его план и о котором мечтал каждый штабной офицер в Малой Вишере последние шесть недель, не получилось, потому что Гальдер, ставший начальником Генерального штаба сначала при Гитлере, а с тринадцатого декабря — при Беке, успел отдать приказ на отвод за два часа до того, как русские танки замкнули кольцо, и приказ этот, сухой и точный, в три строки, спас от плена и уничтожения около пятнадцати тысяч немецких солдат.</p>
   <p>Мерецков узнал об этом утром семнадцатого, в восемь часов, от Стельмаха, который держал в руках перехват приказа Гальдера, и держал его аккуратно, как держат неприятную бумагу, не желая ронять, но и не желая прижимать к себе. Мерецков прочитал перехват, ничего не сказал, и через полчаса выехал на машине вперёд, к Мге, и в одиннадцать часов сорок пять минут он стоял на перроне станции Мга, в десяти метрах от здания вокзала, у которого не было крыши, и от которого уцелели только три стены и кусок четвёртой, и смотрел, как железнодорожный батальон номер семнадцать, шедший за наступающими частями со вчерашнего полудня, уже работает на путях. Двадцать четыре человека, в чёрных шинелях, в ватниках, с кувалдами, с ломами, с короткими железнодорожными костылями, рассыпавшиеся вдоль трёхсотметрового отрезка путей, и двое старших, бригадиры, ходившие между ними и распоряжавшиеся скупыми, рабочими, простыми словами, какие в железнодорожном деле употреблялись и до революции, и после, и не изменились ни от войны, ни от мира. Кувалды стучали по костылям. Звук был ритмичный, металлический, и в нём была та мирная сила, которую генерал Мерецков, стоявший на пустом обмёрзшем перроне в одиннадцать часов сорок пять минут утра семнадцатого декабря тысяча девятьсот сорок первого года, услышал так, как не слышал, должно быть, никаких других звуков в своей жизни.</p>
   <p>Он подумал о девятистах тридцати восьми. Это была цифра, которую он записал час назад в свою тетрадь, ту самую, на двадцать пятой странице, под предыдущей записью «На операцию не влияет»: убитыми за три дня боёв; раненых ещё две тысячи четыреста двенадцать, безвозвратно потерянных танков девятнадцать, в ремонте двенадцать; снарядов израсходовано на восемьдесят процентов от боезапаса. Эту цифру он сейчас должен был сообщить Сталину, потому что Сталин ждал доклада, и потому что цифры эти были такими, какие ему, Мерецкову, никогда раньше произносить не приходилось. Он стоял на перроне и думал, что среди этих девятисот тридцати восьми есть капитан Журавлёв, и есть младший сержант Митрофанов, и есть рядовой Орлов из третьей роты Рябова, погибший в ночь на шестнадцатое от очереди немецкого пулемёта, и есть пулемётчик Семёнов из батареи Кулагина, обмороживший обе руки настолько, что пришлось ампутировать четыре пальца, и не вошедший в число девятисот тридцати восьми, потому что не убит, но и не вернётся к работе уже никогда. И что среди девятьсот тридцать восемь есть имена, которых он, Мерецков, не узнает, потому что нельзя командующему фронтом знать имена всех своих убитых, и в этом незнании есть та неизбежная вина, какую старые полководцы носят всю жизнь, и которая делает их к старости такими тихими, что им трудно бывает разговаривать с теми, кто на войне не был.</p>
   <p>Он позвонил Сталину в полдень, по полевому телефону, через три коммутатора. Сталин ответил со второго гудка.</p>
   <p>— Товарищ Сталин, докладывает Мерецков. Мга наша. Станция взята семнадцатого декабря в одиннадцать тридцать. Рельсы — семьдесят процентов целы, восстановление начато, расчётный срок пуска — пять-семь дней.</p>
   <p>— Потери?</p>
   <p>Мерецков прочитал из тетради. Сталин выслушал, не перебивая.</p>
   <p>— Противник?</p>
   <p>— Противник отошёл организованно. Двадцать первая пехотная — на Тосно, двести двадцать седьмая — на Любань. Приказ на отвод от Гальдера, по перехвату. Котла не получилось.</p>
   <p>В трубке наступила пауза. Не короткая, и не та пауза непонимания, которая бывает у штатских, а та, которую делают военные, когда воспринимают полный смысл сказанного. Мерецков ждал.</p>
   <p>— Организованно, — повторил Сталин, не как переспрос, а как диагноз.</p>
   <p>— Так точно.</p>
   <p>— Кирилл Афанасьевич, — сказал Сталин, и в голосе его не было ни одобрения, ни упрёка. — Спасибо.</p>
   <p>— Служу Советскому Союзу.</p>
   <p>— Ленинград получит дорогу через неделю. Это главное. Котёл — не главное.</p>
   <p>— Так точно, товарищ Сталин.</p>
   <p>Сталин помолчал ещё одну секунду и положил трубку.</p>
   <p>Мерецков остался один на перроне. Кувалды стучали по костылям, ритмично, бесконечно. Мимо прошёл солдат железнодорожного батальона с кувалдой на плече, и молча кивнул, увидев генерала, и пошёл дальше. Мерецков сел на ящик из-под снарядов, стоявший у развороченной стены вокзала, и сидел так, не двигаясь, минут пять, а может, и десять, потому что время в эти минуты стало широким и тихим, и часов он не смотрел. Он думал о том, что войну, о которой он мечтал в августе, и о которой думал в октябре, шагая по этой просеке с Тарасовым, нельзя выиграть так, как ему когда-то казалось; и что, может быть, никто никогда никаких войн не выигрывает так, как себе представляет в начале; и что выигрыш, если он в конце концов придёт, будет другой и тяжелее ожидаемого, и что в этой тяжести, может быть, и заключена настоящая правда о войне, ради которой никто бы добровольно её не начинал, но в которой, если уж она началась, нужно идти до конца, потому что отступать в середине больнее, чем доходить.</p>
   <p>Кувалды стучали по рельсам. Звук был ритмичный, металлический, мирный, и в нём, в этом стуке кувалды по костылю, в декабре сорок первого года, на пустой обмёрзшей станции Мга, на берегу маленькой реки Мги, в двадцати трёх километрах от южного берега Ладожского озера, заключалось то, что станет в эту неделю главной, хотя и неизвестной всему миру, новостью войны: что Ленинград, держащийся пять месяцев на коридоре в четыре с половиной километра и на ледовой дороге через Ладогу, через эту неделю получит железную дорогу, и что по железной дороге пойдут поезда, и что в каждом поезде будет триста тонн муки, и крупы, и мяса, и снарядов, и медикаментов, и что норма, выросшая первого декабря с четырёхсот граммов до пятисот, через две недели вырастет до шестисот, а к концу января, может быть, и до восьмисот, и что десятки тысяч ленинградцев, которые в эту минуту сидели в нетопленых квартирах и ждали утреннего гудка, оповещающего о выдаче хлеба, не знали ещё, что хлеба у них через неделю станет больше, и что это «больше» куплено в эту неделю девятьюстами тридцатью восемью жизнями людей, имена которых ленинградцы никогда не узнают.</p>
   <p>А кувалда стучала по костылю, и стучала, и стучала, и звук этот, металлический и упорный, шёл от перрона Мги, через лес, через Волхов, через всю заснеженную, тёмную, усталую Россию, и слышался, если иметь слух, чтобы услышать, везде, где люди в эту неделю работали, и стояли в очереди, и ждали почты, и писали с фронта, и принимали раненых в госпиталях, и грузили эшелоны, и ловили рыбу в проруби под Кобоной, и ремонтировали станки в цеху на Урале. Кувалда стучала. Война продолжалась. Но в этом стуке, через войну и сквозь войну, был слышен и другой, ещё далёкий, но уже различимый звук: звук жизни, медленно и упрямо возвращавшейся в те места, откуда она была изгнана, и тихо, по сантиметру, по костылю в шпалу, отвоёвывавшей себе обратно своё пространство.</p>
  </section>
  <section>
   <title>
    <p>Глава 24</p>
   </title>
   <p>В коридоре Шлиссельбурга семнадцатого декабря, в то самое утро, когда в Малой Вишере железнодорожный батальон номер семнадцать укладывал первые костыли в расстрелянные шпалы Мги, шёл лёгкий снег, и снег этот был не тот декабрьский тяжёлый снег, какой ложится плотным слоем и держит шинель сухой, а тот мелкий, сухой, поземковый, который тянется по земле неровными струями и забивается под воротник, и в валенки, и в карманы, и от которого ничем нельзя укрыться — он идёт не сверху, а сбоку, как идёт всегда волховский ветер, дующий с озера в сторону Синявинских высот и обратно. Майор Лебедев, командир сорок седьмого отдельного стрелкового батальона, державшего восточную сторону коридора с пятого сентября, стоял на бруствере своего командного блиндажа, в шестистах метрах от южной границы коридора, и смотрел в бинокль на немецкую сторону, на ту самую ложбину, из которой каждое утро в одно и то же время, между восемью двадцатью и восемью сорока, начинал работать немецкий стодвадцатимиллиметровый миномёт, и из которой за прошедшие три месяца в направлении его батальона ушло, по его собственным подсчётам, около двух тысяч мин, и от которых в его батальоне за это же время погибло двадцать восемь человек и ранено сорок четыре. Сегодня миномёт молчал. Не от мороза и не от того, что у немцев кончились мины: ему просто не было приказано стрелять, и Лебедев не знал, отчего, но обратил внимание: молчание утреннего миномёта на коридоре было таким же редким событием, как ясное небо над Лондоном в ноябре.</p>
   <p>В блиндаже за его спиной телефонист, ефрейтор Голубев, тридцати лет, бывший работник смольнинской типографии, мобилизованный в августе, сидел у аппарата и переписывал в журнал ночные сводки.</p>
   <p>В одиннадцать утра Лебедев зашёл в блиндаж, снял шапку, потёр лицо рукавицей и сел к столу. Голубев пододвинул ему сводки за ночь. Лебедев взял первую, прочитал, отложил. Взял вторую. Прочитал. Отложил. Взял третью.</p>
   <p>— Товарищ майор.</p>
   <p>— Что?</p>
   <p>— Внизу, последняя.</p>
   <p>Лебедев посмотрел. Прочитал. Положил листок обратно на стол. Постоял минуту, не говоря ничего, потом снова взял листок и прочитал ещё раз, медленно, глазами, не губами. И ещё раз. И ещё.</p>
   <p>— Голубев.</p>
   <p>— Слушаю, товарищ майор.</p>
   <p>— Когда пришло?</p>
   <p>— В семь сорок, товарищ майор.</p>
   <p>— Кто принимал?</p>
   <p>— Я принимал.</p>
   <p>— И что, никому ещё не сказал?</p>
   <p>— Не успел, товарищ майор. Вы первым зашли.</p>
   <p>Лебедев кивнул. Достал из кармана кисет, но не закурил, а положил его на стол и сидел так, держа на нём руку, как держат руку на чём-то живом, что нельзя ни отпустить, ни поднять. Он думал не о Мге, и не о железной дороге, и не о норме, которая через неделю поднимется. Он думал о Сазонове.</p>
   <p>Капитан-лейтенант Сазонов, командир сводного морского батальона, державшего вместе с Лебедевым тот же коридор с шестого сентября, стоял на взгорке примерно в восьмистах метрах северо-западнее лебедевского блиндажа, и стоял он там, как стоял каждое утро последние сто два дня, с биноклем на груди, в чёрном бушлате поверх шинели и в чёрной флотской ушанке вместо положенной армейской, потому что Сазонов был моряк и от моряцкого предпочитал не отказываться даже в декабрьском снегопаду в волховских лесах. Взгорок этот был известен в коридоре как «сазоновский», и был он известен потому, что с него открывался вид на простреливаемое немцами полотно дороги, по которой ночами шли в Ленинград грузовики; и Сазонов с шестого сентября, с того самого дня, как его моряки контратакой отбили этот взгорок у немцев и потеряли при этом сорок одного человека, не уходил с него надолго, и в любое время суток, если кто-нибудь поднимался к нему, мог найти Сазонова там же. Лебедев знал это так хорошо, что не сомневался: Сазонов и сейчас на взгорке, и ещё не знает.</p>
   <p>Лебедев вышел из блиндажа, надел шапку, поправил ремень, и пошёл к Сазонову по ходу сообщения. Идти было пятьсот метров, и эти пятьсот метров шли по узкой, в семьдесят сантиметров шириной, рыжей глиняной траншее, с заиндевевшими стенками и с полузасыпанным снегом дном, и Лебедев шёл медленно, не ускоряя шага, потому что новость, которую он нёс Сазонову, была не та, с которой бегут, а та, с которой идут.</p>
   <p>Сазонов стоял на бруствере, у блиндажа, у того самого гвоздя, в который был вбит его бинокль на ремешке (когда бинокль не висел у него на груди, он висел на этом гвозде, и ни у кого, кроме Сазонова, к этому гвоздю не было разрешения подходить), и смотрел на юг, в направлении немецкой ложбины. Услышал шаги Лебедева, обернулся. Лебедев увидел в его глазах то, что иногда видишь в глазах человека, который ждёт: не ждал он именно сейчас, и не ждал он именно этой новости, но ждал он чего-то, что должно было однажды прийти, и сейчас, когда увидел Лебедева, идущего к нему пятьсот метров в неурочный час, понял, что то, чего он ждал, пришло.</p>
   <p>— Лебедев?</p>
   <p>— Сазонов.</p>
   <p>Они стояли в трёх шагах друг от друга, и снег шёл между ними той самой косой, поземковой струёй, о которой нельзя сказать, идёт ли она сверху или снизу.</p>
   <p>— Мга?</p>
   <p>— Мга.</p>
   <p>И больше Сазонов в эту минуту ничего не сказал, и Лебедев тоже ничего не сказал, потому что говорить было незачем, и вместо разговора Сазонов поднял правую руку, снял с шеи бинокль, и повесил его на гвоздь у блиндажа. Гвоздь был из тех, какие забивают в брёвна на постоянных позициях, толстый, ржавый, с наклоном вниз, чтобы вешаемое не соскальзывало. Бинокль повис на нём ровно и тихо, как вещь, которая знает своё место и знает, что её сюда вешают надолго.</p>
   <p>Этот жест, простой, незаметный, мог бы остаться незамеченным, если бы Лебедев не знал, что Сазонов за сто два дня не снимал бинокля днём ни разу, и что снять бинокль для него было то же, что для верующего снять с шеи нательный крест, когда в храме отпевают. Не отречение, а перемена условий, при которых крест нужно носить. До Мги Сазонов не снимал бинокля, потому что коридор был единственной дорогой в Ленинград, и его, Сазонова, обязанностью было видеть ту немецкую ложбину, из которой каждое утро летели мины. После Мги Сазонов снял бинокль, потому что коридор перестал быть единственной дорогой, и его обязанность из главной, не отпускающей, стала обыкновенной служебной, такой, какая бывает у любого комбата на любом тихом участке фронта, и от которой можно на полчаса оторваться, чтобы выпить чаю.</p>
   <p>— Чай есть? — спросил Сазонов.</p>
   <p>— Есть.</p>
   <p>— Тогда пойдём.</p>
   <p>Они пошли вниз с взгорка, по тому же ходу сообщения, и шли молча, потому что разговаривать было не о чем, и потому что молчание двух людей, идущих по узкой траншее в декабрьский снегопад под ту новость, какую они только что услышали, само по себе было разговором, хотя бы и без слов. В блиндаже Лебедева топилась железная печка, сделанная из бочки из-под бензина, и в чайнике, стоявшем на ней, кипела вода, и Голубев, увидев Сазонова, встал, отдал честь, и Лебедев махнул ему: «Сиди.» Голубев сел. Лебедев достал из шкафчика две кружки, металлические, со сколами эмали по краю, и заварной мешочек с морковной заваркой (настоящего чая в батальоне не было с октября), и заварил, и налил в кружки, и пододвинул одну Сазонову. Они сели за стол, друг напротив друга, и пили чай, и не говорили, и в блиндаже было слышно, как трещит печка, и как за стеной, на улице, скрипит снег под валенками часового, ходящего туда-сюда, и как далеко-далеко, в северной стороне, прошёл какой-то самолёт, может быть, наш, может быть, немецкий, потому что отличить по звуку было не всегда возможно.</p>
   <p>— Капитан, — сказал Сазонов, поставив кружку.</p>
   <p>— Что?</p>
   <p>— А моряков моих куда?</p>
   <p>Лебедев посмотрел на него. Вопрос был не риторический, и ответа Лебедев не знал, потому что он сам не знал, куда денут моряков Сазонова после того, как коридор перестанет быть главной дорогой и потеряет свою прежнюю исключительность. Может быть, придадут к стрелковой дивизии. Может быть, отправят обратно на корабли (хотя «Маратишка», как любовно называл Сазонов линкор «Марат», стоял в Кронштадте с пробитой второй башней, и моряков на нём пока не сильно нужно было). Может быть, вообще оставят на коридоре — потому что коридор останется, и хотя главная дорога теперь будет железная, второстепенная-то нужна тоже, и кому-то её держать.</p>
   <p>— Не знаю, — честно сказал Лебедев. — Думаю, оставят пока. Коридор всё равно нужен.</p>
   <p>— Нужен, — согласился Сазонов, и в этом «нужен» было моряцкое согласие, которое моряки используют, когда соглашаются с тем, что для них не главное.</p>
   <p>Они допили чай. Сазонов встал, поправил бушлат, надел ушанку.</p>
   <p>— Пойду обратно. Надо проверить посты.</p>
   <p>— Бинокль возьмёшь?</p>
   <p>Сазонов посмотрел на него.</p>
   <p>— Возьму. Привычка.</p>
   <p>И ушёл. Лебедев, стоя у дверей блиндажа, смотрел ему в спину. Снег шёл, и ветер тянул его поземкой, и Сазонов шёл наверх, к своему блиндажу, и через триста метров его фигура в чёрном бушлате стала маленькой на белом, и через шестьсот её совсем не стало видно, потому что в той стороне снег шёл гуще, и Лебедев подумал, что в эту минуту, должно быть, на сазоновском взгорке Сазонов остановился перед своим блиндажом, и снова снял бинокль с гвоздя, и снова повесил его на шею, потому что привычки, которые складывались сто два дня подряд, не уходят за полчаса, даже если условие, при котором они складывались, изменилось, и нужны они теперь по другому поводу или вовсе не нужны.</p>
   <p>В этот же час, в шестидесяти трёх километрах северо-западнее коридора, на западном берегу южной оконечности Ладожского озера, в маленькой деревне Осиновец, где стоял командный пункт ледовой автотрассы, шла обычная работа того дня, какие шли в Осиновце все восемнадцать предыдущих дней с тех пор, как на лёд вышли первые подводы, и потом первые грузовики, и потом следующие, и следующие, и следующие. Капитан третьего ранга Модин, начальник трассы, бывший в гражданскую морским артиллеристом, потом служивший в разные годы на Балтике и на Чёрном море, а с июля сорок первого года — комендантом порта Осиновец, к семнадцатому декабря был на трассе человеком, без которого трасса не работала бы, и это сознавали все, кто на ней работал, и Модин это сознавал тоже, и сознавал спокойно, как сознают люди, занимающие своё место не потому, что этого захотели, а потому, что это место оказалось на них.</p>
   <p>Модин стоял на причале с шести часов утра и считал. Считать ему приходилось каждое утро, и он считал лично — не доверял адъютантам в том, в чём нужно убедиться самому. Он считал грузовики, возвращавшиеся с того берега. С полуночи и до семи утра, в течение этой ночи, на трассу вышли двадцать два грузовика-полуторки, и из них к семи утра вернулись двадцать. Двух не было. Это было нормально: двое из двадцати двух — четыре процента, в пределах нормальной убыли, обычно к восьми утра подтягивались опоздавшие, и сегодня тоже один из двух подтянулся к семи двадцать (шофёр Леонтьев из Тихвина, у которого по дороге заглох мотор и который простоял на льду полчаса, пока его не вытолкнул следующий грузовик). Один грузовик, шофёр Никонов, тридцати четырёх лет, тоже из Тихвина, к семи утра не подтянулся, и не подтянулся к семи тридцати, и не подтянулся к восьми, и Модин подошёл к Соловьёву, начальнику инженерной службы трассы, и сказал:</p>
   <p>— Соловьёв.</p>
   <p>— Да, товарищ капитан третьего ранга.</p>
   <p>— Никонов не вернулся.</p>
   <p>Соловьёв, мужчина пятидесяти восьми лет, инженер-гидротехник по образованию, до войны работавший в институте в Ленинграде, посмотрел на Модина устало, потому что слышал эту фразу в разных вариантах за последние восемнадцать дней раз пять или шесть, и каждый раз она означала, что нужно собирать аварийную бригаду и идти искать.</p>
   <p>— Где?</p>
   <p>— На двадцать третьем, наверное. Там, где звучит звонче.</p>
   <p>— На двадцать третьем сейчас лёд тридцать восемь. Должно держать.</p>
   <p>— Должно. Но Никонов из тех, кто на двадцать третьем не тормозит, а наоборот.</p>
   <p>Соловьёв кивнул. Он знал Никонова. На двадцать третьем километре трассы, в том месте, где лёд был на полтора-два сантиметра тоньше, чем в среднем, у шофёров действовала строгая инструкция: не тормозить, не разгоняться, идти ровно. Большинство шофёров инструкцию соблюдали. Никонов соблюдал по-своему: не тормозил, но и не вёл ровно, давил на газ, считая, что чем быстрее проскочишь, тем меньше нагрузка на лёд в каждой точке. С точки зрения школьной физики это было неверно (нагрузка от машины на лёд практически не зависит от скорости), но Никонова в этом убедить было трудно, потому что Никонов был шофёр со стажем двадцать два года и уважал свой опыт больше, чем школьную физику.</p>
   <p>— Высылаю, — сказал Соловьёв и пошёл к своей будке вызывать аварийную бригаду.</p>
   <p>Модин остался на причале. Он стоял лицом к озеру, и видел перед собой белую плоскость, уходящую к тому берегу на тридцать два километра, и видел вешки с тряпками, торчавшие через каждые двести метров, и видел далеко-далеко, на пятом или шестом километре, точку, движущуюся к берегу, очередной возвращающийся полуторка, и за ней ещё одну точку, и ещё одну. Три машины из ночной смены, ещё на трассе. Они подойдут к девяти, разгрузятся, постоят полчаса, и пойдут обратно с порожним кузовом — днём ходить по трассе с грузом было опасно (немецкая авиация), и днём шли только пустые на восток, чтобы загрузиться в Кобоне и снова выйти на лёд после захода солнца.</p>
   <p>В восемь часов сорок минут, в тот самый момент, когда под Малой Вишерой повторная артподготовка по последнему узлу немецкой обороны у станции достигала пика, на причал Осиновца принёс сводки штабной радист, рядовой Прохоров, девятнадцати лет, ленинградец, слабый и худой, как все ленинградцы в эти месяцы, но прыткий, потому что прыткий он был от природы. Он подошёл к Модину, отдал честь, и протянул листок.</p>
   <p>— Товарищ капитан третьего ранга. Утренняя сводка.</p>
   <p>Модин взял. Прочитал. Это была обычная сводка, какую он получал каждое утро в восемь сорок: обстановка на Ленинградском фронте, сводка по поставкам продовольствия в город, сводка погоды на ближайшие сутки. Внизу, последней строчкой, было приписано рукой штабного писаря, теми же самыми словами, какими час назад была переписана в журнал коридора: «Мга взята. Жел. дорога восстанавливается.»</p>
   <p>Модин прочитал. И стоял, держа сводку в руках, минуту или две, не двигаясь, и смотрел при этом не на сводку, а на ладожский лёд, простирающийся перед ним на тридцать два километра, и на колею, прорезанную в снегу двадцатью двумя грузовиками этой ночи, и на вешки с красными тряпками, и на ту далёкую точку на горизонте, где трасса уходила за изгиб озера и где маячила Кобона.</p>
   <p>Тридцать два километра. С августа он строил эту трассу. С августа он, Соловьёв, инженер-гидротехник, и приданные им три инженерные роты, и сапёры, и моряки, и шофёры, и грузчики, и фельдшерицы, и регулировщики, и связисты, все вместе они строили эту трассу, и сначала это была не трасса, а чертёж, и потом не чертёж, а проект, и потом не проект, а карта с вешками, размеченная на льду по солнцу и по компасу, и потом не карта, а след подвод, проложенный двадцатого ноября капитаном третьего ранга Модиным, который лично прошёл первые тридцать два километра пешком впереди первой подводы. И от подвод трасса перешла к полуторкам, и от десяти полуторок к двадцати, а потом и к сорока, и сейчас, в пятый день декабря, по ней ходили в среднем по тридцать машин за ночь, и каждая машина везла полторы тонны груза, и за ночь трасса доставляла в Осиновец сорок пять тонн муки, или крупы, или жира, или мяса, или того, что было нужнее всего в эту неделю, и эти сорок пять тонн были тем, что превращалось через два-три дня в сто тысяч пайков, и эти пайки в тех самых ленинградцев, которые в эту минуту стояли в очередях у булочных или сидели в нетопленых квартирах и ждали утра.</p>
   <p>И вот теперь Мга. Через неделю пойдут поезда. Триста тонн в сутки. В семь раз больше того, что давала сейчас его трасса. И его трасса, то, что он строил с августа, что он считал своим главным делом за всю свою службу, и за что он, честно говоря, надеялся в глубине души получить когда-нибудь заслуженную награду, становилась резервной. Не главной. Не единственной. Запасной.</p>
   <p>Модин сложил сводку аккуратно по сгибу и положил во внутренний карман шинели. Прохоров стоял рядом и ждал.</p>
   <p>— Прохоров.</p>
   <p>— Слушаю, товарищ капитан третьего ранга.</p>
   <p>— Передай в Кобону, по радио: трасса работает в обычном режиме. Без изменений. Завтра ночью — выход в обычное время.</p>
   <p>— Слушаюсь.</p>
   <p>— И приготовь телеграмму в штаб фронта: «Сводку получил. Поздравляю с Мгой. Трасса продолжит работу до начала устойчивого движения по железной дороге. Модин.»</p>
   <p>Прохоров записал в блокнот, козырнул, и ушёл в радиорубку.</p>
   <p>Модин повернулся обратно к озеру. Снег шёл по-прежнему, мелкий, поземковый, тянущийся по льду белыми струями, и на горизонте, где лёд переходил в небо, виднелась следующая возвращающаяся точка, и за ней ещё одна. Он стоял и смотрел, и думал не о Мге и не о том, что будет через неделю, а о Никонове, тридцати четырёх лет, шофёре из Тихвина, о котором ничего ещё не было известно, и который, может быть, в эту минуту стоял где-то в полынье, по пояс в воде, цепляясь за край льда, и ждал аварийной бригады, и которого, может быть, аварийная бригада уже не застанет: в декабре в ладожской полынье не выживают долго, и тридцать минут — это уже много, а двадцать минут это ещё бывает, а сорок минут это редко. Ситуация, в которой Никонов мог сейчас находиться, не была для Модина абстрактной — он сам в августе выходил из такой полыньи, на тренировке, и помнил, как это бывает, и помнил, что важно в такие минуты не забывать дышать: дыхание — это последнее, что отказывает у человека в холодной воде.</p>
   <p>Через полчаса, когда Модин ещё стоял на причале, а аварийная бригада была уже на льду в районе двадцать третьего километра, к нему подошёл Соловьёв.</p>
   <p>— Товарищ капитан третьего ранга.</p>
   <p>— Да?</p>
   <p>— Никонов нашёлся.</p>
   <p>— Где?</p>
   <p>— В двадцати метрах от трассы, не на двадцать третьем, а на двадцать первом. Заглох мотор, он сошёл с трассы, пошёл искать жильё, заблудился в метели. Километр прошёл по льду в сторону. Подобрала аварийная. Жив. Замёрз сильно, но жив.</p>
   <p>— Груз?</p>
   <p>— Полуторку вытаскиваем. Мотор замёрз, но утопить не должны были, лёд в этом месте сорок сантиметров, выдержит.</p>
   <p>Модин кивнул. Никонов жив. Полуторка стоит на льду. Мука, видимо, целая. Один из таких случаев, какие на трассе случаются раз в пять-семь дней, и каждый раз заканчиваются по-разному; сегодня закончился хорошо.</p>
   <p>— Хорошо. Доложи, когда машину вытащат.</p>
   <p>Соловьёв ушёл. Модин стоял на причале.</p>
   <p>А в Ленинграде, в шестидесяти трёх километрах юго-западнее Осиновца, на хлебозаводе номер четыре, шла обычная работа того дня, какие шли на хлебозаводе номер четыре с октября. Главный технолог Анна Иосифовна Лурье, шестидесяти двух лет, проработавшая на хлебозаводе с двадцать шестого года и пережившая на нём все эпохи, в которые этот завод попадал — нэп, коллективизацию, сталинский тридцать седьмой, финскую, и теперь эту, — стояла у первой печи и смотрела, как из неё выезжает на металлическом поддоне очередная партия буханок, тёмных, маленьких, по семьсот граммов каждая, тяжёлых от того, что в тесто было добавлено по нынешней рецептуре десять процентов целлюлозной муки и три процента подмеси из жмыха. Буханки были не такие, как до войны, и не такие даже, как до сентября, и Анна Иосифовна, глядя на них, иногда думала, что в каком-то смысле эти буханки уже не хлеб, а нечто другое, новое, не имеющее настоящего названия, и что когда-нибудь, после Победы, если она наступит, и если Анна Иосифовна доживёт, и если её дочь Соня, эвакуированная в августе в Куйбышев, вернётся, после этого нужно будет подумать, как назвать это, что они пекли в декабре сорок первого года.</p>
   <p>В девять часов утра в цех вошёл директор хлебозавода, Михаил Григорьевич Розенблюм, пятидесяти восьми лет, с папкой в руках. Подошёл к Анне Иосифовне, остановился, не поздоровавшись, потому что они здоровались утром в восемь, и постоял минуту молча.</p>
   <p>— Аня.</p>
   <p>— Что, Миша?</p>
   <p>— Через неделю, по слухам, увеличат норму.</p>
   <p>Анна Иосифовна посмотрела на него. Потом перевела взгляд обратно на буханки. Потом снова на Розенблюма.</p>
   <p>— Откуда слух?</p>
   <p>— Из исполкома. Не официально. Но обещали.</p>
   <p>— Почему?</p>
   <p>— Мга.</p>
   <p>И больше Розенблюм ничего не сказал, и Анна Иосифовна больше ничего не спросила, потому что они оба знали, что такое Мга, и оба знали, что значит увеличение нормы. Это значило, что муки в город начнёт поступать больше, чем поступает сейчас. Это значило, что хлебозавод номер четыре начнёт выпекать больше, и нужно будет добавлять смены, и принимать на работу новых работниц (а старые мёрли, не от голода, от истощения, от того, что силы уходили на стояние у печей по двенадцать часов в сутки, и не возвращались за восемь часов сна), и пересчитывать нормы расхода соли, и дрожжей, и всего того, что было нужно для выпечки. Это была работа, и работы предстояло много. Но это была работа, какую Анна Иосифовна и Михаил Григорьевич умели делать, потому что делали её всю жизнь, и которая была им понятна.</p>
   <p>— Миша.</p>
   <p>— Что?</p>
   <p>— Я возьму отгул на полдня завтра.</p>
   <p>Розенблюм посмотрел на неё с удивлением, потому что Анна Иосифовна не брала отгулов с октября.</p>
   <p>— Зачем?</p>
   <p>— На Пискарёвское съезжу. Посмотрю, где могилы наших копают. Думаю, нужно пойти пораньше, пока ещё не очень много лежат.</p>
   <p>Розенблюм помолчал.</p>
   <p>— Я с тобой.</p>
   <p>— Не надо. Я одна.</p>
   <p>— Аня, — сказал Розенблюм. — Я с тобой.</p>
   <p>Анна Иосифовна посмотрела на него, и кивнула. И больше они ничего не сказали, потому что то, о чём они говорили, не нуждалось в дополнительных словах, и потому что в Ленинграде в декабре сорок первого года было не принято много говорить о том, что происходило с теми, кто умирал. Из их завода с октября умерло шестнадцать человек, и пятнадцать из них от истощения, и одна от прямого попадания осколка зенитного снаряда, упавшего на крыльцо хлебозавода во время налёта в ноябре. Все шестнадцать были похоронены на Пискарёвском кладбище, в тех братских могилах, которые рыли с октября, и которые рыли всё больше и больше, по мере того как умирали всё больше и больше людей.</p>
   <p>К полудню Анна Иосифовна закончила приёмку второй смены, передала ключи дежурному технологу, и пошла по цеху, мимо печей, мимо остывающих буханок, мимо столов, на которых вторая смена раскладывала тесто на формы. У выхода из цеха висело объявление, написанное её собственной рукой ещё в октябре, чёрным карандашом на куске серого картона: «Граждане работники! Берегите хлеб. Хлеб — это жизнь. Хлеб — это победа.» Анна Иосифовна посмотрела на это объявление и подумала, что, может быть, через неделю, когда норма поднимется, она снимет это объявление и напишет новое. А может быть, и не снимет. Потому что хлеб — это жизнь, и хлеб — это победа, и это правда вне всякой нормы, и ни Мга, ни железная дорога, ни даже сама Победа, если она наступит, не отменит того, что она написала на куске серого картона в октябре сорок первого года.</p>
   <p>К вечеру семнадцатого декабря снег в коридоре прекратился, и небо ясно открылось над Шлиссельбургом, и над Невой, и над всей той тонкой полоской земли, по которой шла дорога в Ленинград, и звёзды зажглись, те самые декабрьские звёзды, которые в Ленинградской области в эту зиму казались ниже, чем обычно, и ближе. Лебедев, стоявший у блиндажа в эти минуты и смотревший на небо, думал не о Мге, а о том, что через час начнётся ночное движение грузовиков по дороге, и нужно подняться к Сазонову, проверить, как там у него, и подойти к посту Касьянова (которого, между прочим, теперь не было: Касьянов погиб в ноябре, и место его держал сменщик, Воробьёв, тоже шофёр, тоже из автобата, тоже хороший), и посмотреть, как сегодня будет работать дорога. Дорога будет работать так же, как работала вчера, и позавчера, и сто два дня подряд: пять или шесть грузовиков пройдут на запад, пять или шесть пройдут на восток, кто-то долетит, кто-то нет, кто-то получит мину, кто-то проскочит, и так до утра, и так каждую ночь, пока коридор стоит. А стоит он, потому что моряки Сазонова и пехота Лебедева держат его, и держат, потому что жить иначе уже не могут. Коридор есть.</p>
   <p>Сазонов сидел в это время в своём блиндаже, с биноклем на гвозде, и слушал, как за стеной играл на губной гармошке мичман Перов, его старший флотский старшина, тридцати восьми лет, бывший боцман сторожевого корабля, попавший в коридор в сентябре после того, как его корабль вмёрз в лёд в Финском заливе. Перов играл «Раскинулось море широко», и играл он её каждый вечер с того самого дня, как вмёрз в лёд, и Сазонов слушал её каждый вечер, и каждый вечер слушал по-своему, и сегодня слушал её так, как слушают песню, которую слышали раньше тысячу раз и которую сегодня слышат как будто впервые. Он думал, что моряк не слышит землю, как пехота слышит, и моряк не слышит леса, как лесник слышит, и моряк слышит только воду и ветер, и палубу под ногами, и парус над головой, и звон колокола, и крик чайки, и в коридоре, в Шлиссельбурге, в декабре сорок первого года, ничего из этого не было, и не было уже сто два дня, и моряки его, и Перов в том числе, держались на этом сухопутном коридоре только потому, что были моряки и потому что моряк, попав на сушу, не перестаёт быть моряком, а всего лишь временно делается сухопутным. И теперь, когда взяли Мгу и через неделю пойдут поезда, моряки его, может быть, вернутся обратно к воде, и Перов снова станет боцманом сторожевого корабля, и Сазонов снова станет капитан-лейтенантом флота, не пехоты, и линкор «Марат», который ремонтируется сейчас в Кронштадте, восстановит свою вторую башню, и палуба снова будет под ногами, и колокол снова будет звонить, и крик чайки снова будет слышен над Кронштадтским рейдом.</p>
   <p>Перов кончил «Раскинулось», и, не делая паузы, начал «Варяг». «Варяга» он играл редко, и всегда играл его в дни, которые сам считал важными, и сегодня, видимо, был такой день, потому что Сазонов услышал «Варяга», и понял, что Перов тоже знает про Мгу, и что Перов, по-своему, по-флотски, без слов, играет за Мгу. «Варяг» был не победный, а упрямый, и упрямство это было то самое, какое моряки ценят выше победы, потому что победа бывает в одном бою из десяти, а упрямство нужно во всех десяти.</p>
   <p>Сазонов закрыл глаза и слушал. И когда Перов закончил «Варяга», и в блиндаже снова наступила тишина, нарушаемая только потрескиванием печки и далёким, как всегда вечером, гулом первого ночного грузовика, выходящего на дорогу с восточной стороны коридора, Сазонов открыл глаза и сказал самому себе, тихо, не вслух, одно слово, которым он всё это лето и осень не пользовался, и которое сегодня впервые позволил себе подумать: «Скоро.»</p>
   <p>«Скоро» означало: скоро домой. Не сразу. Не завтра. Может быть, через год. Может быть, через два. Но скоро.</p>
   <p>В Ленинграде, в нетопленой квартире на улице Восстания, в четвёртом этаже дома номер семнадцать, в комнате, в которой на стенах висели обои в синий цветочек, выцветшие до серого, и в которой одна стена была заклеена картой Европы, вырезанной из «Известий» в августе и приклеенной мукой (потому что клея в городе не было), в этой комнате сидела за столом девочка двенадцати лет по имени Оля Соколова, и читала «Войну и мир», третий том, шестую часть, главу, в которой князь Андрей лежит в палате после Бородинского сражения. «Война и мир» лежала у Оли на коленях, потому что стол был занят: на столе стояли две тарелки с супом, остывшим, и кусок хлеба весом сто пятьдесят граммов, который мама отрезала ей утром перед уходом на работу, и который Оля не съела за день, потому что научилась за эту осень не съедать хлеб весь сразу, а растягивать по часам, понемножку, как лекарство.</p>
   <p>Оле было двенадцать лет в декабре сорок первого года. У неё были две косички, заплетённые матерью утром перед работой, и серое платье, перешитое из материнского, и валенки, которые были ей слегка велики, потому что мама купила их с запасом, на вырост. Она была худая, как все ленинградские дети в эту зиму, но не до того состояния, в котором уже не выживают. Мама её, инженер с Кировского завода, работала по двенадцать часов в сутки, и приходила домой после восьми, и приносила из заводской столовой свой кусок хлеба и свою банку какой-нибудь похлёбки, и они ели вместе с Олей, и потом мама спала четыре часа, и снова шла на завод. Папа их погиб в августе под Лугой, и об этом им сообщили в сентябре письмом из части, и Оля знала, что папы нет, но в комнате на стене всё ещё висела его фотография, и Оля иногда разговаривала с ней, не вслух, мысленно, и говорила папе разные вещи, какие приходили ей в голову в течение дня.</p>
   <p>Сегодня вечером, семнадцатого декабря, Оля закрыла «Войну и мир», и встала, и подошла к стене, на которой висела фотография папы. Папа был сфотографирован в гимнастёрке без петлиц, ещё до призыва, в тридцать восьмом году, и лицо у него было такое, как у всех людей на старых фотографиях: серьёзное, торжественное, чуть-чуть напряжённое от того, что фотограф долго наводил аппарат и всё это время нужно было не моргать.</p>
   <p>— Папа, — сказала Оля.</p>
   <p>Она часто так начинала, и за этим обычно следовал какой-нибудь рассказ о том, что было в школе (которая работала в это время в подвале соседнего дома, потому что в самом школьном здании жили эвакуированные из Луги), или о том, что мама говорила за ужином, или о том, что Оля прочитала. Сегодня Оля собиралась рассказать папе про «Войну и мир», и про князя Андрея, потому что князь Андрей в третьем томе очень напоминал ей папу, или то, как Оля представляла себе папу, и она хотела папе об этом сказать.</p>
   <p>Но прежде, чем сказать про князя Андрея, она вспомнила, что днём, после школы, в очереди у булочной (где она стояла за хлебом для мамы и для себя, и где простояла два часа), какая-то женщина впереди неё сказала другой женщине: «Слыхали? Мгу взяли. Скоро добавят.» И вторая женщина переспросила: «Что добавят?» И первая ответила: «Хлеба. Норму поднимут.» И они ещё что-то говорили друг другу, тихо, чтобы не вызвать переполоха в очереди, но Оля услышала, и запомнила, и сейчас стояла перед папиной фотографией и думала, что нужно про это папе сказать.</p>
   <p>— Папа, — сказала она. — Мгу взяли. Скоро дадут больше хлеба.</p>
   <p>Папа смотрел на неё с фотографии и не отвечал. Оля постояла перед ним ещё минуту, и пошла обратно к столу, и снова взяла «Войну и мир», и снова открыла её на той странице, на которой остановилась. И стала читать дальше, про князя Андрея, и про его медленное умирание, и про то, как Наташа сидела у его постели, и про то, что князь Андрей стал какой-то другой, тихий, как будто уже знает, что умрёт, и от этого ей было грустно и немножко страшно.</p>
   <p>Оля читала, и за окном было темно, потому что в Ленинграде в декабре в шесть вечера уже совсем темно, и зажигать лампу было нельзя, потому что светомаскировка, и Оля читала при свете маленькой керосинки, накрытой синей бумагой, и читала медленно, и думала, что когда мама придёт, она расскажет ей про «Войну и мир» и про то, что в очереди говорили про Мгу, и про то, что князь Андрей очень похож на папу.</p>
   <p>Мама пришла в восемь сорок. Оля услышала ключ в замке, и встала, и пошла открывать. Мама вошла, занесённая снегом, в шинели поверх ватника, и Оля сразу увидела, что у мамы что-то не так, потому что у мамы было лицо такого выражения, какое бывает, когда мама что-то прячет. Оля помогла маме снять шинель. Мама села на табуретку у входа, и сидела минуту, не двигаясь, и потом встала, прошла в комнату, села на стул у стола.</p>
   <p>— Оля.</p>
   <p>— Мама.</p>
   <p>— У нас сегодня хорошая новость и плохая.</p>
   <p>— Какая хорошая?</p>
   <p>— Мгу взяли. Через неделю поднимут норму. Я слышала на заводе в обед.</p>
   <p>— Я тоже слышала. В очереди. А плохая?</p>
   <p>Мама посмотрела на Олю.</p>
   <p>— Плохая, что Тамара Сергеевна умерла. Сегодня утром на работе. От слабости.</p>
   <p>Оля помолчала. Тамара Сергеевна была мамина коллега с завода, и приходила к ним два или три раза до войны, и Оля её помнила.</p>
   <p>— А она же недавно болела?</p>
   <p>— Она недавно ходила на работу с температурой. Не нужно было идти. Но она пошла.</p>
   <p>— А кто её похоронит?</p>
   <p>— Завод похоронит. Все хоронят сейчас завод, или райсовет, или ещё кто-то. Сами уже не хоронят. Сил нет.</p>
   <p>Оля кивнула. Она это уже слышала: что в Ленинграде никто сам никого не хоронит, потому что хоронить — это нужно копать, а копать в декабре, в мёрзлой земле, у людей нет сил.</p>
   <p>Они поужинали. Мама дала Оле полтарелки супа и кусочек хлеба, и сама взяла полтарелки супа и тоже кусочек хлеба, и они ели медленно, как ели всю эту осень, потому что быстро есть, когда мало, было тяжело и было неправильно. После ужина мама вытерла стол и легла на кровать, и сказала Оле:</p>
   <p>— Оля. Завтра я приду пораньше. С работы отпустят, потому что воскресенье.</p>
   <p>— Куда мы пойдём?</p>
   <p>— Я хочу сходить на Пискарёвское. На могилу Тамары Сергеевны. И к нашим, к деду посмотреть, на Большеохтинском.</p>
   <p>— Я с тобой.</p>
   <p>— Конечно.</p>
   <p>Мама закрыла глаза. Оля сидела рядом ещё минут десять, и слушала, как мама дышит, и думала, что мама очень устала, и что мама старается это скрыть, и что мама самая лучшая мама в мире, и что князь Андрей умер бы быстрее, если бы у него не было Наташи, и что у мамы есть Оля, и поэтому мама, может быть, не умрёт.</p>
   <p>Потом Оля встала, погасила керосинку, и легла на свою кушетку, и натянула на себя одеяло, и заснула, и за окном было темно, и в темноте, по чёрным улицам нетопленого, неосвещённого, занесённого снегом города, не зажигая фар, ехали грузовики с продовольствием, привезённым через коридор и через ладожский лёд, и ехали они медленно, и каждые двести метров проходили патруль, и в Кобоне в это время подходила к причалу следующая порция полуторок, и Никонов, тридцати четырёх лет, тихвинский шофёр, отогревался в землянке у фельдшера и пил горячий чай с сахаром (сахара в Кобоне было больше, чем в Ленинграде), и Никонов думал, что завтра ночью снова выйдет на лёд, и снова поедет, и снова доедет, потому что как-то иначе он не умел. А в Малой Вишере, в той самой школе, на той самой парте, генерал Мерецков заполнял карту обстановки на восемнадцатое декабря, и записывал в свою тетрадь следующую запись: «17.12. 11:30 — взяли Мгу. Потери — см. сводку. Котла не получилось.» А в Москве, в кремлёвском кабинете, Сталин в этот час не работал, потому что было поздно и потому что после звонка Мерецкова он отпустил всех, и сидел один, и пил чай, не горячий, а тёплый, потому что горячий ему запретил врач, и думал не о Мге, которая уже была взята и о которой думать было больше нечего, а о том, что через четыре дня — Москва, Калинин, Клин, Волоколамск, и что Конев и Рокоссовский готовы, и что вся сегодняшняя ночь, и завтрашний день, и день после завтрашнего складываются из мелочей, которых нельзя упустить, и которые сам он, Сталин, ещё в состоянии охватить, пока в кабинете тихо и пока чай в стакане не остыл совсем.</p>
   <p>А на станции Мга, в трёхстах километрах от Москвы, при свете прожекторов работал железнодорожный батальон, теперь уже не двадцать четыре человека, а семьдесят, потому что за день к ним подтянулись две дополнительные роты из второго эшелона. Бригадиры расхаживали между путей и говорили коротко, и каждое соединение приближало то утро, когда первый паровоз пройдёт по этим путям, и потянет за собой первый эшелон с продовольствием, и первый эшелон войдёт в Ленинград, и у Ленинграда появится дорога. Не главная, и не единственная, но прочная.</p>
   <p>И так шло время. И так шла зима. И так стояла Россия, пятнадцатого, шестнадцатого, семнадцатого, восемнадцатого, девятнадцатого декабря тысяча девятьсот сорок первого года, и стояла она устало, и стояла она терпеливо, и стояла она усилиями миллионов простых людей, у каждого из которых было своё дело, и каждый делал своё дело так, как умел, и от того, что каждый делал своё дело, складывалось то, что историки потом назовут великим переломом, но что в эту неделю не было ни великим, ни переломом, а было — рельсом, ложащимся на шпалу, и Сазоновым с биноклем на гвозде, и Анной Иосифовной у печи, и Олей с «Войной и миром», и Никоновым в землянке у фельдшера в Кобоне, и Мерецковым с тетрадью, и Сталиным с тёплым чаем, и тем главным, что было, — снегом, который шёл над всей этой огромной страной, и шёл одинаково и над Мгой, и над Ленинградом, и над Москвой, и над Малой Вишерой, и над Кобоной, и над тем местом в волховском лесу, где капитан Журавлёв был похоронен в братской могиле под фанерным обелиском с двадцатью пятью фамилиями.</p>
   <p>Зима стояла. Россия стояла. Война продолжалась. Но в декабре семнадцатого, на пустой обмёрзшей станции Мга, рельс лёг на шпалу, и звук этот слышен был даже там, где его не могло быть слышно физически, потому что есть звуки, которые слышны не ухом, а всем человеком сразу, и звук этот был именно такой.</p>
  </section>
  <section>
   <title>
    <p>Глава 25</p>
    <p>Столицы</p>
   </title>
   <p>Лондон</p>
   <p>В три часа ноль семь минут утра тринадцатого декабря тысяча девятьсот сорок первого года личный секретарь премьер-министра Джон Колвилл постучал в дверь спальни на втором этаже дома номер десять по Даунинг-стрит, выждал две секунды и, не дождавшись ответа, открыл, потому что распоряжение, выписанное самим премьер-министром ещё в сороковом году, недвусмысленно гласило: при экстренных депешах не ждать, будить.</p>
   <p>Уинстон Черчилль, шестидесяти семи лет, премьер-министр Соединённого Королевства, проснулся прежде, чем секретарь вошёл, поскольку в его возрасте человек просыпается от шагов в коридоре, и в особенности от шагов, которые в обычное время не звучат, а в эту ночь зазвучали. Он сел в постели, поправил подушку под спиной и зажёг ночник, маленький, латунный, с зелёным абажуром, наследство от жены отца, путешествующее с ним по разным резиденциям с восьмого года. Кот Нельсон, спавший в ногах, поднял голову, посмотрел на хозяина с выражением старой служебной обиды и снова устроился клубком, потому что коты понимают, что такое государственные дела ровно настолько, насколько им это нужно для пропитания, а спать ночью в любом случае предпочтительнее. Колвилл вошёл в спальню, держа перед собой листок жёлтой бумаги, и подал его Черчиллю двумя руками, как подают официальные документы королю. Черчилль взял листок, посмотрел в него и прочитал три строки, написанные от руки чёрными чернилами, скорым штабным почерком: «Берлинское радио, 02:14 GMT. Гитлер мёртв. Военное правительство. Бек.»</p>
   <p>Он перечитал. Потом отложил листок на одеяло и потянулся к тумбочке, где стояла бутылка «Джонни Уокер», чёрная этикетка, та самая, которая стояла у его кровати, как стояла там же бутылка «Хейг» у его отца в восьмидесятые годы прошлого века, и которая в его жизни играла роль не порока, а инструмента, без какого нельзя обходиться так же, как нельзя обходиться без перчаток в декабре или без лупы при чтении мелкого шрифта. Стакан стоял рядом с бутылкой; Черчилль налил два пальца, выпил, поставил стакан обратно, и в момент, когда виски обожгло горло, в нём проступила первая мысль, та самая первая мысль, которую он впоследствии многократно вспоминал и о которой ни разу никому не рассказал, потому что мысль эта была неприлична для премьер-министра воюющей державы и тем не менее была единственной мыслью, на какую он в эту минуту был способен.</p>
   <p>Мысль была: хорошо.</p>
   <p>Хорошо — потому что Гитлер был безумцем, а на безумии Гитлера Британия выжила. Дюнкерк не должен был кончиться так, как кончился, и не кончился бы, если бы вермахт продолжал гнать в спину; но Гитлер остановил танки на двое суток, и за эти двое суток триста тридцать тысяч англичан пересели на корабли. Битва за Англию не должна была быть выиграна, и не была бы выиграна, если бы Геринг продолжал бить по аэродромам; но Гитлер приказал бить по Лондону, и за полтора месяца Королевские ВВС восстановились. Поход на Россию не должен был начаться в сорок первом, и не начался бы, если бы немцы продолжали добивать Британию; но Гитлер повернул на восток, и Британия получила полугодовую передышку, которая теперь шла к концу. Каждое из этих решений было подарком, и каждый подарок шёл по одному и тому же адресу — Уинстону Черчиллю, шестидесяти семи лет, обладателю упрямства, виски и двадцати дивизий, которых не хватало ни на что, кроме того, чтобы стоять и не падать. Мёртвый Гитлер означал конец подаркам.</p>
   <p>Это была первая мысль. Вторая, пришедшая через минуту, была: плохо.</p>
   <p>Плохо — потому что Бек. Людвиг Бек, генерал-полковник, бывший начальник Генерального штаба сухопутных сил Германии, ушедший в отставку в тридцать восьмом году в знак протеста против гитлеровских планов войны с Чехословакией, был известен Черчиллю не лично, а по досье, которое МИ-6 составляла на каждого немецкого генерала с тридцать пятого года и которое Черчилль читал лично, не доверяя ни сводкам аналитиков, ни докладам помощников, потому что в людях он разбирался лучше, чем в машинах, и считал, что войны выигрывают не пушки, а люди, водящие пушки. В досье Бека было сказано: штабист, осторожный, умный, мягок в манерах, твёрд в принципах, ушёл от Гитлера в тридцать восьмом, потому что предвидел катастрофу за три года, и катастрофа произошла. Человек, который видит катастрофу за три года и уходит, это человек особого устройства; во главе Германии, ведущей войну, такой человек — не подарок. Такой человек не будет бросать дивизии в безнадёжные атаки, потому что предвидит исход. Такой человек не будет объявлять войну ни одному государству, которому ещё не объявлена война. Такой человек будет отступать, когда отступление выгоднее, и наступать, когда наступление гарантировано, и для союзников Германии, кем бы они ни были, такой человек скорее освобождение, чем гибель, а для противников — наоборот. Бек на месте Гитлера означал, что Германия перестанет ошибаться. Германия, которая перестаёт ошибаться, это Германия, которую невозможно победить никакими подарками; её нужно ломать упрямой, медленной, дорогой работой, на какую у Британии не хватало ни сил, ни времени.</p>
   <p>Третья мысль пришла через ещё минуту, и была она: очень плохо.</p>
   <p>Очень плохо — потому что Америка. Через шесть дней после Перл-Харбора, когда Конгресс наконец проголосовал за войну с Японией, Черчилль ждал второго голосования: за войну с Германией. Ждал его так, как ждут обещанный, но ещё не присланный продуктовый паёк: с тревогой, с раздражением на медлительность поставщика, но без сомнений в том, что паёк придёт. Паёк должен был прийти потому, что Гитлер собирался объявить Соединённым Штатам войну. Об этом докладывала разведка, об этом писал, прямо или косвенно, Геббельс, об этом говорили перехваты — нота лежала в типографии рейхсканцелярии и должна была пойти в эфир в один из ближайших дней, и тогда Конгресс проголосовал бы автоматически, и Америка вошла бы в европейскую войну, и стратегия «Сначала Германия», о которой Черчилль и Рузвельт договорились ещё в марте, была бы запущена.</p>
   <p>Ноты больше не будет. Бек не пришлёт ноту. Бек — умный.</p>
   <p>Черчилль встал с кровати, надел поверх пижамы тёмно-синий халат и сунул ноги в домашние туфли, не разбирая, какая правая, какая левая. Прошёл к телефону, который в его спальне стоял на отдельном столике у двери, и попросил соединить его с Белым домом, защищённой линией, через подводный кабель. Колвилл стоял у двери и ждал, потому что таково было его место в эти минуты — ждать, не вмешиваясь, и не уходить, пока не отпустят. Черчилль сел в кресло у телефона и стал ждать соединения, и в эти полторы минуты ожидания, пока техник в Лондоне перезванивал техника в Нью-Йорке, а тот звонил оператора в Вашингтоне, премьер-министр Соединённого Королевства смотрел в окно, за которым ничего не было, потому что Лондон был затемнён, и за затемнением шёл декабрьский дождь, и за дождём была ночь, и за ночью лежала Атлантика, через которую сейчас шёл его собственный голос в виде электрических колебаний по медному проводу на дне океана.</p>
   <p>Рузвельт ответил со второго гудка.</p>
   <p>— Уинстон.</p>
   <p>— Франклин.</p>
   <p>Черчилль закрыл глаза и сделал паузу, не такую, какие делают для эффекта, а такую, какую делают, когда ищут точные слова в обстоятельствах, для которых точных слов в нашем языке не существует.</p>
   <p>— Вы знаете.</p>
   <p>— Знаю. Донован доложил час назад. Я ждал вашего звонка.</p>
   <p>В трубке стояла та телефонная тишина дальней линии, в которой слышен лёгкий гул кабеля, и в этом гуле слышалось биение Атлантики, и в биении Атлантики — всё, что лежало между двумя стариками на двух сторонах океана: возраст, усталость, две системы, которые формально были союзными, фактически — расходящимися, и в каком-то главном смысле — родственными, как двоюродные братья из разных ветвей одной большой семьи.</p>
   <p>— Франклин. Бек не пришлёт ноту.</p>
   <p>— Знаю.</p>
   <p>— Без ноты нет голосования.</p>
   <p>— Знаю.</p>
   <p>— Что вы собираетесь делать?</p>
   <p>Пауза. Длиннее, чем все предыдущие. Черчилль слышал, как Рузвельт переложил трубку с одного уха на другое, и слышал шорох простыни — Рузвельт сидел в постели, как сидел и сам Черчилль, потому что война не выбирает, в каком положении человека ей застать, и оба собеседника в эту ночь оказались в постели, и оба перешли в халаты, и оба разговаривали через океан так, как разговаривают через стол на кухне.</p>
   <p>— Уинстон. Конгресс не проголосует за войну с Германией, которая только что свергла нацизм. Общественное мнение видит: немцы сами справились. Зачем посылать американских мальчиков умирать в Европу, если европейцы разобрались сами?</p>
   <p>— Немцы не разобрались. Немцы поменяли безумца на генерала. Генерал опаснее.</p>
   <p>— Для вас да. Для моих избирателей нет.</p>
   <p>Черчилль почувствовал, как в животе у него медленно сжимается что-то твёрдое и холодное, не от страха перед Беком и не от обиды на Рузвельта, а от того узнавания, которое приходит в редкие минуты жизни и которое оба собеседника в этот момент испытали одновременно, потому что узнавание это было о том, что между ними уже пролёг порог, через который ни один из них в эту войну не перешагнёт. Порог состоял в том, что у Соединённых Штатов одна война, а у Соединённого Королевства другая. У Соединённых Штатов — Тихий океан. У Соединённого Королевства — Атлантика, Африка, Европа, и в Европе — Германия, и в Германии — Бек.</p>
   <p>— Ленд-лиз? — спросил Черчилль, и спросил он не потому, что в ответе сомневался, а потому, что в эту минуту нужно было что-то сказать, иначе пауза заняла бы не телефонные секунды, а что-то такое, чему между двумя главами правительств не должно быть места.</p>
   <p>— Ленд-лиз продолжается. Это коммерция, не война. Конгресс одобрил поставки и Британии, и России; поставки идут и пойдут. Алюминий, бензин, грузовики, порох. Я завтра отдам распоряжение увеличить русским алюминий вдвое, грузовики втрое. Но войск в Европу не будет, Уинстон. Не сейчас. Может быть, не вообще.</p>
   <p>«Может быть, не вообще.» Черчилль повторил эти слова про себя по-английски, потом по-французски, потом по-латыни — у него была старая привычка, выработанная ещё в Хэрроу, переводить важные фразы на три языка, чтобы убедиться, что понял их во всех смыслах. Во всех трёх языках слова означали одно и то же: что Соединённые Штаты в европейскую войну не войдут, и что Британии придётся либо сражаться одной, либо договариваться с Беком, и что между этими двумя вариантами Британия выберет второй, потому что первый ей не по силам, и что после того, как она выберет второй, Европа будет принадлежать России — Россия одна разобьёт Германию, Россия одна войдёт в Берлин, Россия одна продиктует послевоенный порядок, — и что Соединённые Штаты в этом порядке окажутся не первой державой мира, как они мечтали, а одной из двух, и второй, и до конца двадцатого века это и будет так, и так оно будет, и так.</p>
   <p>— Франклин.</p>
   <p>— Да, Уинстон.</p>
   <p>— Не делайте этого.</p>
   <p>— Уинстон. Я не делаю. Это делает Конгресс. Конгрессу я не указ.</p>
   <p>— Указ, Франклин. Вы знаете, что указ.</p>
   <p>Снова пауза. Черчилль услышал, как Рузвельт улыбнулся — улыбку через океан услышать нельзя, но он услышал её, потому что знал Рузвельта восемнадцать месяцев и научился различать в его молчании оттенки.</p>
   <p>— Уинстон. Доброй ночи. Утром Гопкинс пришлёт вам депешу с конкретными цифрами по ленд-лизу. Будем посылать всё, что сможем. Воюйте. Победа будет ваша. И русская. Не наша. Простите.</p>
   <p>Связь оборвалась. Черчилль положил трубку, посидел минуту, не двигаясь, и потом встал и подошёл к окну. Колвилл, всё ещё стоявший у двери, тихо сказал: «Сэр, что-нибудь нужно?», и Черчилль не ответил, потому что в эту минуту ничего из того, что нужно было, секретарь принести не мог, и оба это знали. Колвилл постоял ещё секунду и вышел, плотно прикрыв за собой дверь.</p>
   <p>Черчилль стоял у окна. За окном был Лондон, тёмный, мокрый, декабрьский. Где-то в тумане над Ла-Маншем работали патрульные «Спитфайры», возвращавшиеся с ночного рейда. Где-то в Атлантике шёл следующий конвой, и в этом конвое было четырнадцать кораблей, из которых, по статистике последних месяцев, до Мурманска или Архангельска доходило одиннадцать или двенадцать. Где-то в Африке стоял Роммель, выжидая, и за стояние Роммеля Черчилль платил каждый день фунтом стерлингов и одной британской жизнью. И нигде, ни в одной точке, кроме Тихого океана, не было ни одного американского солдата, который воевал бы с врагом Британии. Враг Британии теперь назывался Германия Бека, и врагом Соединённых Штатов он не был, и не будет, и в этом «не будет» содержалось содержание следующих двадцати, и тридцати, и пятидесяти лет, в течение которых Британия из империи превратится в среднюю державу, а Россия из союзника превратится в соперника, и весь рисунок мира, которому Уинстон Черчилль отдал свою сознательную жизнь, перерисуется чужими руками, и в перерисованном рисунке его собственное место будет уже не в центре, а на одном из дальних краёв, и нужно было заранее с этим примириться, потому что ничего другого не оставалось.</p>
   <p>Он постоял у окна ещё минуту, потом обернулся и подошёл к тумбочке, и налил себе третий стакан виски за эту ночь, и выпил его медленно, в три глотка, как пьют не для забвения и не для бодрости, а просто потому, что в три часа ночи в декабре сорок первого года, когда ты только что потерял войну, которую почти выиграл, виски — это то, что у тебя осталось от человеческих обычаев, и отказываться от него бессмысленно.</p>
   <p>II. Вашингтон</p>
   <p>В Вашингтоне в эту минуту было десять часов вечера двенадцатого декабря, и в Белом доме горели все огни в восточном крыле, потому что Перл-Харбор случился пять дней назад, и с тех пор Белый дом не спал в полном смысле слова, и Рузвельт перестал ездить в Гайд-парк по выходным, и обеды подавались в кабинет, и слуги ходили на цыпочках по коридорам, и Элеанор, жена, появлялась в кабинете каждые два часа и уходила, оставляя на столе термос с горячим чаем или тарелку с печеньем, потому что в её представлении человек, ведущий войну, должен был есть, иначе сил у него не хватит, а сил у Рузвельта и так было меньше, чем требовалось.</p>
   <p>После звонка Черчилля президент Соединённых Штатов положил трубку на аппарат, подождал секунду, чтобы рука перестала дрожать (рука дрожала каждый вечер примерно с десяти часов, и это был один из тех симптомов, о которых не знали ни газеты, ни Конгресс, ни Черчилль, и о которых знали только Гопкинс, доктор Макинтайр и Элеанор), и обернулся к Гарри Гопкинсу, своему ближайшему советнику, единственному человеку, с которым он мог говорить о войне без того, чтобы взвешивать каждое слово на политических весах. Гопкинс, пятидесяти одного года, истощённый, болезненный, с лицом, на котором кожа казалась натянутой прямо на кости, сидел в кресле у камина и слушал разговор по второму аппарату, поднеся трубку к уху таким же осторожным жестом, каким взрослые держат уснувших младенцев.</p>
   <p>— Гарри. Мнение.</p>
   <p>Гопкинс положил трубку, посмотрел в огонь — настоящий, дровяной, потому что Белый дом всё ещё топили дровами, как сто лет назад, — и сказал не сразу, а после паузы, в которой подбирал слова не из тех, какие следовало бы сказать президенту, а из тех, какие нужно было сказать другу.</p>
   <p>— Черчилль прав. Бек опаснее Гитлера. Но Конгресс Черчиллю не подчиняется. Без ноты — нет мандата. Перл-Харбор дал нам войну с Японией. Бек должен был дать нам войну с Германией. Бек не дал.</p>
   <p>— Ленд-лиз?</p>
   <p>— Продолжаем. Алюминий, бензин, порох, грузовики. Русские платят кровью, мы — сталью. Хорошая сделка.</p>
   <p>— Если Сталин разобьёт Германию нашей сталью — мы в выигрыше?</p>
   <p>— В коммерческом — да. В политическом — нет. Германия будет разбита, наши мальчики живы, но Европа окажется русской. Франция, Италия, Бенилюкс — компартии сильны, Москва победитель. Мы не сможем этого предотвратить, не воюя.</p>
   <p>— Значит, нужно воевать?</p>
   <p>— Значит, нужен повод. Бек не даст повода. Бек умный. Значит, повода не будет. Значит, Европа русская. На какие-то годы, во всяком случае.</p>
   <p>Рузвельт кивнул, но не словами, а только бровями, потому что говорить эту мысль вслух было ему невозможно, и Гопкинс это понимал. Президент сидел в своей инвалидной коляске, той самой, которую сконструировали лично для него по образцу обычного канцелярского кресла, и сидел он, как сидел всегда после десяти вечера, с ногами под клетчатым шотландским пледом, потому что от полиомиелита, пришедшего к нему в двадцать первом году в возрасте тридцати девяти лет, ноги его в любую температуру оставались холодными, и грелись они только тогда, когда он накрывал их пледом, и под плед ставил электрическую грелку, и грелку держал у икр, а не у ступней, потому что в ступнях кровообращение давно остановилось. Гопкинс сидел напротив, в обычном кресле, с прямой спиной, потому что после операции тридцать седьмого года, когда ему удалили две трети желудка, спина у него болела от долгого сидения и согнуться было больно, и врачи рекомендовали ему сидеть прямо или лежать, без промежуточных положений, и эту рекомендацию он соблюдал, потому что был дисциплинированный человек.</p>
   <p>— Гарри. Запишите. Директива на завтра, утром: усиление поставок по ленд-лизу для Советского Союза. Алюминий — удвоить. Грузовики — утроить. Если русские берут Европу, пусть берут нашими грузовиками. Когда война кончится, они будут нам должны. Долги — это влияние.</p>
   <p>Гопкинс достал из кармана пиджака маленький блокнот в кожаном переплёте, тот самый, в котором он записывал решения президента уже шестой год, и записал директиву своим мелким, ровным, школьным почерком. Не спорил. Спорить с Рузвельтом было бесполезно по одной простой причине: Рузвельт принимал решения не сердцем и не головой, а чем-то третьим, что журналисты называли инстинктом, что Гопкинс называл шахматами без доски, и что сам Рузвельт, в редкие минуты откровенности, в стороне от стенограммы и от посторонних, описывал так: «Я думаю не о следующем ходе, а о позиции через десять ходов. И в позиции через десять ходов всегда выигрывает Соединённые Штаты. Иначе не бывает.»</p>
   <p>Записав, Гопкинс посмотрел на президента и заметил в его лице ту усталость, какая приходит к людям, принявшим решение, в правильности которого они не сомневаются, но которое тяжело на совести. Он откашлялся и сказал:</p>
   <p>— Господин президент. Завтра утром в полдевятого пресса. Что говорить?</p>
   <p>— О Берлине? Ничего. Сдержанно приветствуем восстановление законного государственного порядка в Германии. Призываем всех к мирному урегулированию. От оценки конкретных персон воздерживаемся.</p>
   <p>— А о войне?</p>
   <p>— О какой войне?</p>
   <p>Гопкинс посмотрел на него.</p>
   <p>— О той, которой нет. О европейской.</p>
   <p>— Её нет, Гарри. Зачем говорить о том, чего нет.</p>
   <p>Они посмотрели друг на друга. Огонь трещал в камине. За окном, на лужайке Белого дома, стояла рождественская ёлка, поставленная вчера, потому что Рождество через двенадцать дней, и Америка будет праздновать Рождество, первое военное Рождество, военное с Японией, не с Германией. Ёлку зажгут двадцать четвёртого, и на церемонии будет присутствовать президент в кресле, и рядом будет стоять Элеанор, и оркестр сыграет «O Little Town of Bethlehem», и президент произнесёт короткую речь о свете во тьме, и в этой речи он не будет упоминать Бека, и никто из присутствующих не будет знать, что для президента Соединённых Штатов Америки в этот декабрь была не одна война, а две, и в одной из них Соединённые Штаты участвовали, а в другой — формально нет, но фактически — да, через сталь, алюминий, грузовики и долги, и эта вторая война, не объявленная и не ведомая на словах, была главной, потому что в ней решалась судьба следующего полувека, и решалась она без американских солдат, а только американскими ресурсами, и в этой формуле — солдат не давать, ресурсы давать сколько потребуется, — заключалась та самая стратегия, которую впоследствии историки назовут «доктриной Рузвельта», и которую Рузвельт в эту минуту не формулировал, а лишь чувствовал, как чувствует опытный шахматист правильность хода, которого он ещё не объяснил даже самому себе.</p>
   <p>III. Токио</p>
   <p>В Токио четырнадцатого декабря, через двое суток после переворота, Высший военный совет при императоре собрался в одном из малых залов Императорского дворца, в том крыле, окна которого выходят во внутренний сад, занесённый снегом, потому что в Токио в декабре идёт снег редко, и в этот год пошёл, и снег этот лежал на ветках сосны и на черепичных крышах храма Ясукуни в полутора километрах, и в саду никого не было, потому что император не любил, чтобы его сад топтали без нужды.</p>
   <p>Тодзио Хидэки, премьер-министр Японской империи, генерал, человек с лицом, которое журналисты впоследствии будут описывать через сравнение с сжатым кулаком, говорил первым, и говорил он коротко, по-военному, без украшений.</p>
   <p>Тройственный пакт, сказал он, был подписан с правительством Гитлера. Правительства Гитлера больше нет. Юридически пакт недействителен. Практически — Япония Германии ничем не обязана, Германия Японии тоже. Советский Союз для Японии остаётся нейтральной страной согласно пакту от тринадцатого апреля сорок первого года, подписанному с Молотовым, и пакт этот действует. Советский Дальний Восток не трогать. У империи нет ресурсов на два фронта. Тихоокеанский театр — приоритет.</p>
   <p>Никто не возражал. Одиннадцать человек за длинным столом из тёмного лакированного дерева, на стене портрет императора в военной форме — генералы, адмиралы, министры — выслушали премьер-министра, и когда он закончил, кивнули, не словами, а движением головы, потому что в японском военном протоколе движение головы означает согласие, а слова — только тогда, когда требуется уточнение. Уточнений не требовалось.</p>
   <p>Совет занял двадцать две минуты. В двенадцать ноль две Тодзио поклонился портрету императора, остальные поклонились вслед, и в двенадцать ноль три все вышли из зала, и зал опустел, и снег за окнами продолжал идти на сосну во дворе и на крыши Ясукуни.</p>
   <p>Перед уходом Тодзио попросил секретаря передать в Министерство иностранных дел циркуляр для рассылки в посольства Токио в нейтральных странах: при контактах с немецкими дипломатами держаться корректно, не комментировать персональные перемены, обмен экономической информацией продолжать в прежнем объёме. Секретарь записал, поклонился, ушёл. Циркуляр был передан в Министерство в час тридцать, разослан по посольствам в течение суток, и больше о берлинском перевороте в японском государственном аппарате не говорилось ни одного слова до конца этого года, и до конца следующего, и, по-видимому, до конца японской войны, потому что для Японии, смотрящей на юг, на нефть Индонезии, на каучук Малайи, на американский флот в Тихом океане, перемена в Берлине была событием постороннего календаря, не их.</p>
   <p>IV. Берн</p>
   <p>В Берне в час дня четырнадцатого декабря в кафе при отеле «Бельвю», что у Бундесплац, в двух шагах от здания Федерального дворца, за тремя разными столиками, в трёх разных позах, с тремя разными газетами в руках сидели три человека, и каждый из них в эту минуту работал, хотя по виду никто из них не работал; и каждый из них знал двух других, не лично, но по описаниям из донесений, и каждый из них знал, что и двое других о нём знают; и в этом взаимном знании, неподвижном, как лежащий на дне стакана сахар, состоял весь смысл швейцарской нейтральности — нейтральности, при которой враги пьют кофе за соседними столиками и каждый знает каждого, и каждый молчит, потому что выгоднее молчать, чем стрелять.</p>
   <p>За первым столиком, у окна, выходящего на узкую заснеженную улицу, сидел британец сорока лет, в твидовом пиджаке, с трубкой, и читал «Таймс» двухдневной давности. Звали его на самом деле не так, как он представлялся в гостиничной книге, и трубку он курил не потому, что любил, а потому, что трубка была частью образа, и образ нужно было поддерживать. Он был резидентом МИ-6 в Берне, позывной «Клиффорд», и в эту минуту он читал не «Таймс», а шифровку, аккуратно вложенную между страницами газеты, шифровку из Лондона, которая вкратце сообщала следующее: «Бек — потенциальный партнёр. Отслеживать любые гуманитарные инициативы нового правительства: Красный Крест, пленные, зондажи через нейтралов. Фиксировать контакты. Приоритет высший.»</p>
   <p>Сигналы. Лондон уже считывал первые жесты, и считывал их не потому, что хотел мира, а потому, что без Соединённых Штатов в европейской войне положение Британской империи становилось через полгода — год невыносимым: Атлантика, Африка, Дальний Восток, Индия, всё это требовало дивизий, которых у империи не было, и денег, которых тоже не было, и на разрыв этой паутины ресурсов не хватало никаких. Бек начнёт с малого — пленные, Красный Крест, обмен ранеными. За гуманитарными жестами последуют зондажи, за зондажами — предложения. Если предложения окажутся разумными, Палата общин их рассмотрит. Черчилль будет против. Палата общин рассмотрит и без Черчилля.</p>
   <p>«Клиффорд» закрыл газету, заплатил за кофе, оставил чаевые ровно столько, сколько оставлял всегда, чтобы сумма не запоминалась, и вышел из кафе. Через два часа первый доклад пойдёт в Лондон через шведское посольство в Берне, в которое «Клиффорд» имел доступ через одного из военных атташе. Пока — наблюдение. Контакт — когда Бек сделает первый шаг. А что Бек его сделает, «Клиффорд» не сомневался, потому что новые правительства всегда делают первый шаг, и вопрос только в том, каким он будет и через кого.</p>
   <p>За вторым столиком, ближе к стойке, сидел американец лет тридцати пяти, в очках, с блокнотом, с экземпляром «Нью-Йорк таймс», и пил чай, потому что кофе по утрам у него вызывал изжогу. Это был атташе американского посольства, формально по культурным связям, фактически — координатор бернского отделения Координационного бюро, того самого ведомства, которое полковник Уильям Донован основал в июле сорок первого по личному поручению Рузвельта и которое впоследствии станет называться Управлением стратегических служб, а ещё позже — Центральным разведывательным управлением. Атташе этот в эту минуту обдумывал доклад, который напишет вечером и зашифрует ночью, и в докладе будет содержаться следующее: «Германия стабилизируется. Военное правительство Бека пользуется поддержкой армии и не встречает массового сопротивления. Угроза для Соединённых Штатов со стороны новой Германии — минимальная. Рекомендация: не вмешиваться в европейские дела сверх обязательств по ленд-лизу.»</p>
   <p>«Не вмешиваться.» Два слова, которые в декабре тысяча девятьсот сорок первого года определят американскую внешнюю политику на четверть века вперёд. Два слова, которые означали: Европа — не наше дело. Европа — дело русских и англичан. Мы — на Тихом океане.</p>
   <p>За третьим столиком, в углу, спиной к стене, сидел невысокий человек в сером костюме, с экземпляром «Нойе Цюрхер Цайтунг», и не пил ничего. Он сидел и смотрел в окно, и в окне отражались два других столика, и человек этот видел в отражении и британца с трубкой, и американца в очках, и знал обоих, не лично, но по донесениям из своего же бюро в Москве, которое присылало ему ориентировки на иностранную агентуру в Швейцарии раз в два месяца. Звали его, согласно швейцарскому паспорту, Рудольф Рёсслер, и в Берне он держал маленькое издательство, по большей части убыточное; настоящее же его имя в этой истории не имеет значения, потому что Рёсслер был одним из тех людей, чья настоящая фамилия становится известной лишь через десятилетия после их смерти, и то приблизительно. Позывной его в советской радиосвязи был «Люци».</p>
   <p>В докладе, который Рёсслер передаст вечером через Женеву на свой передатчик, через свою сеть, через свой эфир в Москву, будет сказано следующее: «Немецкая армия отходит на всех фронтах. Отход организован, по приказам Гальдера. Потери при отходе минимальные. По данным источника в МИД Германии, Бек готовит обращение к Международному Красному Кресту по вопросу обмена военнопленными. Зондаж по линии нейтралов возможен в ближайшие недели.»</p>
   <p>Три доклада. Три столицы. Три разных взгляда на одну и ту же реальность. Британец увидит партнёра, с которым можно говорить. Американец — событие, в которое не нужно вмешиваться. Русский — противника, который стал умнее и которого, следовательно, будет труднее побить.</p>
   <p>Все три взгляда были по-своему правильными, и все три, вместе взятые, не складывались в полную картину, потому что полной картины в эти декабрьские дни не было ни у кого; и не было её не потому, что разведки плохо работали, а потому, что полная картина в человеческом мире никогда никому не доступна целиком, и доступна она лишь Богу, в которого британец на всякий случай верил по англиканскому канону, американец — по пресвитерианскому, а русский — не верил ни во что, потому что был коммунист, но в эту минуту в Берне сидел и смотрел в окно так, как смотрят на снежные горы люди, привыкшие думать о судьбе континентов и о том, что выше судьбы континентов есть нечто, не имеющее имени, и от чего, возможно, и зависит, чем закончатся войны, переговоры, столетия и века.</p>
   <p>В Аре, в излучине которой стоит Берн, отражались мосты; на крышах лежал снег; снег падал; и три человека в трёх кафе допили свои напитки и ушли каждый в свою сторону, чтобы шифровать каждый свой доклад в каждую свою столицу, и каждый из них думал в эту минуту, что выполнил свой долг как умел, и каждый из них был отчасти прав, и отчасти нет, и в этой смеси правоты и неправоты, у каждого из них своей, и состояла та трудная, медленная, не имеющая конца работа, которую человечество называет историей и которой ни один отдельный человек, какой бы он ни был умный и осторожный, до конца понять не может.</p>
  </section>
  <section>
   <title>
    <p>Глава 26</p>
    <p>Сибиряки</p>
   </title>
   <p>Громов поднял дивизию в четыре часа утра девятнадцатого декабря, в условиях ясного безветренного мороза, какой стоит в подмосковных лесах в первой половине декабря, и через два часа понял, что воевать ему сегодня будет не с кем.</p>
   <p>Понимание это пришло к нему не сразу, а постепенно, в течение тех двух часов, в которые его дивизия выходила на исходные позиции и развёртывалась перед атакой, и пришло оно через ряд мелких, поодиночке ничего не значащих признаков, которые в сумме составили картину, не оставлявшую сомнений в её содержании, но оставлявшую много сомнений в её последствиях. Признаки были такими. Первое: немецкие осветительные ракеты, которые в любую другую ночь его двухмесячного стояния под Волоколамском вспыхивали над передним краем каждые двадцать-двадцать пять минут, в эту ночь не вспыхнули ни разу. Второе: немецкая батарея, которая обычно с пяти часов утра била по дороге, по которой подвозились наши боеприпасы и продовольствие, не била. Третье: разведка, посланная в полтретьего ночи, в три тридцать пять доложила, что вернулась без потерь, что для разведки на Волоколамском было ненормально, потому что любая ночная вылазка к немцам стоила одного-двух раненых. Четвёртое: сам тон разведдонесения был необычный — не «противник на месте, ведёт наблюдение», как обычно, а «противник в окопах не обнаружен, на позициях признаки оставления».</p>
   <p>Признаки оставления. Громов прочитал эту строчку при свете керосиновой лампы в своей штабной избе, поправил очки в стальной оправе, перечитал ещё раз и спросил начальника штаба, майора Логинова, ходатайства о командире разведгруппы.</p>
   <p>— Сержант Корнеев, товарищ полковник. Двадцати восьми лет, из Каменска-Шахтинского, в дивизии с октября. Третий выход за месяц.</p>
   <p>— Где его донесение?</p>
   <p>— У меня. Зачитываю: «Прибыл к проволоке немецкого переднего края в три часа ноль четыре минуты. Прорезал проволоку. Прополз тридцать метров до бруствера. В траншее людей не обнаружено. Прошёл в траншею. Печки в блиндажах тёплые. Окурки в плевательницах свежие. На столах в блиндажах оставленная провизия — хлеб, сало, бутылка шнапса непочатая. На крюках — несколько шинелей. Документов и оружия не обнаружено. Минных полей за траншеей не проверял, отошёл в три тридцать одну минуту.»</p>
   <p>— Бутылка шнапса непочатая, — повторил Громов.</p>
   <p>Логинов кивнул. Громов поднял на него глаза. Сорока восьми и сорока двух лет, оба сибиряки, оба в дивизии с её формирования в Чите, оба провели последние два месяца на Волоколамском в условиях, которые в письмах домой описать было невозможно, потому что слов на это не существовало. И оба понимали в эту минуту, что бутылка шнапса непочатая на столе в немецком блиндаже это сигнал такого свойства, какому в советских уставах не отведено отдельного параграфа. Немец, уходящий в спешке, бутылку шнапса берёт с собой. Немец, уходящий организованно, по приказу, оставляет, потому что приказ предписывает не задерживаться, и потому, что лишняя тяжесть на марше нежелательна. Бутылка шнапса непочатая означала: они получили приказ.</p>
   <p>— Наступление по плану, — сказал Громов. — В шесть тридцать. Разведпоисками подтверждаем.</p>
   <p>Дивизия тронулась с места в шесть часов десять минут, после двадцатиминутной артподготовки, которая, как и всё остальное в это утро, прошла в условиях, не предусмотренных ни одним учебником: огонь вёлся по площади, по местам предполагаемого скопления противника, без коррекции, потому что корректировать было нечего, потому что противника на этих местах не было, и снаряды, заранее распределённые по списку целей в течение последних полутора недель, упали на пустые блиндажи, пустые траншеи, пустые огневые позиции. Артподготовка получилась беспредметной — выстрелы по пустоте, которые были слышны на двадцать километров вокруг и которые, по существу, разбивали то, что и так было разбито: брошенные пулемётные гнёзда, заранее эвакуированные склады, сожжённые накануне ночью землянки. Из ста сорока двух снарядов, израсходованных в эту артподготовку, по статистике инспектора артиллерии фронта, которую составят через две недели и которую Громов прочитает в начале января, прямого попадания в живую цель не было ни одного, и ни одного пленного, ни одного убитого, ни одного раненого с немецкой стороны эта артподготовка не дала.</p>
   <p>Первый батальон, которым командовал лейтенант Седых, двадцати шести лет, родом из Иркутска, бывший пулемётчик, ставший командиром батальона за два месяца на Волоколамском, потому что прежний комбат был убит в начале ноября, а заместитель ранен в середине, — первый батальон Седых вышел к немецкому переднему краю в шесть тридцать восемь, на лыжах, в маскхалатах, развёрнутый цепью, без криков «ура», потому что Седых ввёл в батальоне правило: «ура» кричать только после того, как противник стреляет; до того — молчать. Молчать пришлось всё утро. Цепь батальона перевалила через немецкую проволоку, которую сапёры прорезали в ту же ночь, вышла к траншее, и в траншее не нашла никого. Седых, прыгнув в траншею первым, потому что командир батальона на сибирской дивизии в декабре сорок первого года прыгал в траншею первым, или его перестали уважать, — Седых прыгнул в траншею, оглянулся, прошёл по ней десять шагов, заглянул в первый блиндаж и увидел то, что описал в донесении сержант Корнеев: тёплую печку, бутылку шнапса на столе, шинели на крюках. На одной из шинелей висел приказ по немецкому батальону, не отвалившийся при поспешном уходе и оставшийся как несрезанная бирка, и Седых, который немецкого языка не знал, велел сорвать приказ и доставить в штаб дивизии для перевода.</p>
   <p>Перевод в штабе занял двадцать минут. Переводчиком был старший лейтенант Вайнштейн, тридцати одного года, ленинградец, до войны учитель немецкого в средней школе, ушедший в армию по мобилизации в июле и прибывший в дивизию в сентябре. Он прочитал приказ, посмотрел на Громова, посмотрел снова на приказ, и сказал то, что в эту минуту было нужнее любого тактического донесения.</p>
   <p>— Товарищ полковник. Это не приказ их батальона. Это приказ штаба дивизии. Пятидесятой пехотной. Подписан вчера в восемнадцать ноль-ноль. «Согласно директиве командования группы армий „Центр“ от семнадцатого декабря, оставить занимаемые позиции в ночь с восемнадцатого на девятнадцатое, отойти на рубеж Лотошино — Микулино, привести себя в порядок, ожидать дальнейших распоряжений.» Подпись: генерал-майор фон Турнау.</p>
   <p>Лотошино — Микулино. Сорок километров на запад. Громов посмотрел на карту, разложенную на ящике из-под мин, который служил ему в это утро столом, провёл ногтем линию от его сегодняшних позиций до названных пунктов, и подумал, что эти сорок километров их сибирская дивизия пройдёт за два дня, если морозы продержатся, а морозы должны были продержаться, потому что сводка погоды обещала минус восемнадцать в среднем по Волоколамскому направлению до конца декабря. За два дня они дойдут до Лотошина. И в Лотошине, по всей видимости, опять никого не застанут, потому что Бек, или Гальдер, или кто там командовал теперь группой армий «Центр», явно вёл отвод не до Лотошина, а дальше. Куда — было пока неясно.</p>
   <p>— Сапёров вперёд, — сказал Громов. — Дорога Волоколамск — Лотошино. Проверить на пятнадцать километров. Колонну пускать за сапёрами, дистанция — пятьсот метров, с интервалом машин по тридцать. Темп не снижать.</p>
   <p>Темп. Слово, в котором на наступлении содержалось всё. Кто быстрее — тот выигрывает. Если преследующий быстрее отступающего — он догоняет его, режет с фланга, разрезает на части, окружает, бьёт. Если медленнее — отступающий уходит, закрепляется, отрывает фронт, и через неделю нужно опять штурмовать новую линию обороны, и опять класть людей в незамёрзший торф, и опять терять тысячу за то, что вчера досталось бы за двести, если бы успели.</p>
   <p>Сибирская дивизия Громова была быстрой. Двенадцать тысяч человек на лыжах, в валенках, в полушубках, выросших в Забайкалье, в Хакасии, в Алтае, в Прибайкалье, для которых тридцать километров в день по целине были не подвигом, а тем, что в детстве было школой к школе, охотой за зайцем, дорогой к колодцу, обычным делом зимы. Немцы отступали по шоссе, потому что для летних сапог и для машин, потерявших сорок процентов горючего и шестьдесят процентов гужа, иной дороги, кроме шоссе, не было. Сибиряки шли по полю, по лесу, по целине, и целина не была для них препятствием.</p>
   <p>К полудню девятнадцатого первый батальон Седых вышел к деревне Городня, в двенадцати километрах западнее исходных позиций. Городня была пуста — не пуста в смысле отсутствия жителей, потому что жители сидели в подвалах и постепенно выходили, осторожно, медленно, не до конца веря, что немцы ушли, — а пуста в смысле отсутствия немцев. На околице деревни стоял брошенный грузовик «Опель-блиц» без правого переднего колеса и с пробитым осколком радиатором; в кузове грузовика лежали ящики с патронами, брошенные то ли потому, что не успели забрать, то ли потому, что не считали их ценнее быстрого отхода. Рядом с грузовиком лежал на боку мотоцикл «Цундапп» с пустым бензобаком. Эти две машины — грузовик и мотоцикл — были единственными трофеями первого дня наступления Громовской дивизии.</p>
   <p>Громов узнал об этом через полтора часа, когда первый батальон закрепился в Городне и подал донесение. Прочитав донесение, он велел Логинову выписать мотоцикл лично себе, потому что он, Громов, любил мотоциклы со времён Гражданской, когда воевал с Колчаком в Забайкалье и ездил тогда на трофейном японском мотоцикле, и с тех пор у него была слабость к двухколёсной технике. Логинов записал, кивнул, и сказал:</p>
   <p>— Грузовик и мотоцикл за двенадцать километров наступления, товарищ полковник. Это нормально?</p>
   <p>Громов посмотрел на него. Логинов смотрел в ответ. Оба знали, что нормально это не было. По прежним учебникам, по тем самым, какие они оба читали в Чите в финскую кампанию и в начале войны, при разгроме отступающего противника на двенадцати километрах должны были оставаться сотни брошенных орудий, тысячи неэвакуированных раненых, обозы, штабные документы, цистерны с горючим и колонны пленных. Здесь — грузовик и мотоцикл. И два пленных, отставших от своей роты, обмороженных, из тыловой команды, не способных не то что воевать, а даже самостоятельно передвигаться, и которых Седых после краткого допроса велел отправить в тыл к нашим санитарам, потому что лечить чужих обмороженных тоже нужно было, иначе и наших в плену потом лечить не будут.</p>
   <p>Грузовик и мотоцикл. И два пленных, ни тот, ни другой не из тех, кого в учебниках называют «языками», потому что языки — это унтер-офицер из штабной роты или капитан из связи, а эти были рядовые из ремонтной мастерской, ничего не знавшие о приказе на отвод, кроме того, что им приказали отойти, и они отошли, а потом не дошли, потому что валенок у немецкой пехотной армии в декабре сорок первого года не было.</p>
   <p>К вечеру девятнадцатого пришла радиограмма из штаба фронта, подписанная генерал-лейтенантом Рокоссовским: «Противник отходит по всему фронту Калининского и Западного направлений. Рубеж отхода — предположительно Старица — Ржев — Гжатск. Преследовать энергично, не отрываясь от своих коммуникаций. Ваша задача — Калинин не позднее двадцать второго.»</p>
   <p>«По всему фронту.» Не его участок — весь фронт. Гот отводил третью танковую группу, и отводил организованно, согласно той самой директиве Гальдера, которую Громов сегодня утром прочитал в немецком переводе, и о которой на этом фронте знали уже все командиры дивизий, бригад и полков. Каждый из них в это утро поднимал свои части в атаку, и каждый из них через час или через два получал доклад: противник отошёл. На каждом перекрёстке стояла небольшая немецкая команда, рота с пулемётами и двумя-тремя противотанковыми орудиями, которая ждала наших передовых частей два часа, давала пятнадцатиминутный бой, и потом организованно отступала на следующий перекрёсток, минируя за собой дорогу. На каждом мосту работали немецкие сапёры, которые после прохождения последней колонны взрывали мост и уходили на грузовиках. На каждой деревне были оставлены надписи на стенах, которые Громов сам не читал, но которые Вайнштейн прочитал и перевёл: «Мы вернёмся» — на одной избе, «Прощай, Россия» — на другой, «Иди ко всем чертям» — на третьей.</p>
   <p>Двадцатого декабря Громов выслал лыжный батальон в обход, через лес, с задачей выйти к шоссе Калинин — Старица и перерезать его. Если перережет — Гот теряет одну из двух дорог отхода, и его третья танковая группа, и так измотанная, разрозненная, потерявшая шестьдесят процентов танков, может оказаться в настоящем котле. Если не успеет — Гот уйдёт. Лыжный батальон, под командой капитана Зыкова, сорока двух лет, бывшего охотника-промысловика из Тулунского района, шёл всю ночь, тридцать километров по целине, по лесу, через еловые буреломы и через две незамёрзшие болотины, в условиях минус двадцати двух градусов, и к утру двадцать первого вышел к шоссе. Шоссе было пусто. Следы в снегу были свежие, не успевшие занестись поземкой; по обочине лежали брошенные ящики, пустые канистры, две сломанные оси от грузовиков. Старуха из крайней избы у дороги, разбуженная стуком лыж, вышла на крыльцо и сказала: «Уехали затемно, часа в четыре.» Опоздали.</p>
   <p>Громов получил доклад Зыкова по радио в восемь часов десять минут двадцать первого декабря, прочитал его, посмотрел в окно своей штабной избы, за которым стояла снежная декабрьская мгла, и выругался — коротко, по-сибирски, словом, которое в Чите употреблялось крайне редко, в самых тяжёлых случаях, и которое его ординарец, рядовой Кравцов, сорока лет, нерчинский, поставленный к Громову в августе в качестве вестового и за четыре месяца не слышавший от полковника ни одного непечатного слова, в эту минуту услышал впервые и понял, что положение действительно тяжёлое, потому что Громов матерился только тогда, когда тяжелее уже не бывает.</p>
   <p>— Товарищ полковник, — сказал Кравцов после паузы. — Калинин.</p>
   <p>Громов посмотрел на него.</p>
   <p>— Калинин?</p>
   <p>— Калинин же впереди. Может, там зацепимся.</p>
   <p>Калинин.</p>
   <p>Дивизия вошла в Калинин двадцать второго декабря, в полдень, в условиях ясной морозной погоды, в которой воздух был так прозрачен, что с окраины города были видны Тверецкие холмы за двадцать пять километров. Город был пуст. Гот ушёл из Калинина двадцатого декабря, за двое суток до подхода Громова, и ушёл чисто, забрав с собой технику, раненых, штабные документы, два эшелона с трофейным имуществом и одного русского полицая, который особо отличился в карательных акциях октября и которого немцы решили вывезти, потому что оставлять его в Калинине было бы нерационально. Из всего, что Гот привёз в Калинин в октябре, в декабре он вывез большую часть. Оставил он немного: мины на центральной площади (три сапёра ранены при разминировании в течение первых двух часов после входа дивизии), взорванный мост через Волгу (тот самый железнодорожный мост, который Гот в октябре захватил неповреждённым, потому что наши сапёры не успели его взорвать, и которым теперь Гот распорядился по-своему: после прохождения последней немецкой колонны мост был взорван по полному циклу, со снятием рельсовых пролётов и подрывом двух средних опор, и восстанавливать его теперь предстояло месяцы), несколько обгоревших танков на окраинах (брошенных не от боевых повреждений, а от выработки моторесурса), и водонапорную башню в восточной части города, без крыши, с дырами от наших снарядов октября, но с уцелевшим водяным баком, потому что бак был внизу, а снаряды летели вверх.</p>
   <p>Башня стояла. Громов, въехавший в город на трофейном «Опеле», который удалось завести и заправить, проехал мимо неё, посмотрел и подумал, что на эту башню следовало бы повесить знамя, и тут же подумал, что нет, не следовало бы, потому что город был взят без боя, а вешать знамя на башню, за которую не дрались, было бы неправильно. Он велел проехать в центр.</p>
   <p>Штаб развернули в школе — на этой войне штабы постоянно разворачивались в школах, и причиной этому была не любовь военных к школам, а простая практическая ясность: школы в советском градостроении сорокового года были построены просторными, с печным или с центральным отоплением, с большими учительскими, удобными для штабных карт, и с крепкими стенами, рассчитанными на детей, бегающих по коридорам. Школа в Калинине, в которую вошёл штаб второй сибирской дивизии, оказалась построена в тридцать восьмом году, четырёхэтажная, с гипсовым барельефом Ленина над входом, отбитым с одной стороны, видимо, осколком, и с расписанием третьего «Б» класса на стене учительской. Расписание было написано не по-русски, а по-немецки. Немцы, когда заняли Калинин в октябре, превратили школу в казарму третьего батальона своего гарнизона, и для своих солдат вывесили распорядок дня: «Подъём шесть ноль ноль, завтрак шесть тридцать, построение семь ноль ноль, занятия с командирами рот по тактике и стрелковой подготовке семь тридцать — десять ноль ноль, обед двенадцать, политинформация в семнадцать (у немцев не „политинформация“, но ближайшее слово), отбой двадцать два».</p>
   <p>Громов прочитал, попросил Вайнштейна перевести, выслушал перевод, постоял минуту, потом сорвал лист со стены и бросил его в чугунную печку, стоявшую в углу учительской, в которой обычно зимой топили учителя младших классов, чтобы напоить детей чаем перед уроками. Печка была холодная — за два месяца немецкой казармы её не топили ни разу, потому что у немцев было своё центральное паровое отопление, для солдат отдельно подведённое, — и лист, упавший на холодные кирпичи, не загорелся, а просто лёг в угол, и Громов оставил его лежать, потому что разжигать печку специально для одного листа было ни к чему.</p>
   <p>Он позвонил в штаб фронта. Связь была перегружена: все докладывали одновременно, потому что все наступали, и все — в пустоту, и каждый комдив на участке от Калинина до Москвы в этот час пытался дозвониться до своего командующего, чтобы сказать одно и то же: «Город взят. Противник отошёл. Потери — невелики. Трофеи — мало. Преследование продолжаем.» Связисты Громова работали на коммутаторе пятнадцать минут, прежде чем дали ему Рокоссовского.</p>
   <p>Рокоссовский ответил уставшим, но ровным голосом, тем голосом, какой бывает у командующих фронтами на третий день подряд без сна.</p>
   <p>— Громов?</p>
   <p>— Я, товарищ командующий. Калинин занят. Противник отошёл двадцатого. Потери при преследовании: убитыми сорок семь, ранеными сто двадцать три, обмороженными восемнадцать. Пленных восемьдесят четыре, из них боеспособных одиннадцать, остальные — обмороженные и больные. Трофеи: один грузовик, один мотоцикл, ящик патронов, два танка, выработавшие моторесурс. Мост через Волгу взорван по полному циклу.</p>
   <p>Рокоссовский не отвечал секунд пять. Громов слышал в трубке его дыхание, ровное и глубокое, дыхание человека, который выслушал цифры, и которому эти цифры понятны, и который теперь молча взвешивает их на тех самых весах, на каких командующие фронтами в декабре сорок первого года взвешивали всё, что им приходилось взвешивать. Между двумя командирами в эти пять секунд шёл разговор без слов, и самое главное в нём произошло до того, как Рокоссовский снова открыл рот.</p>
   <p>— Громов, — сказал Рокоссовский. — Клин — та же картина?</p>
   <p>— Так точно, товарищ командующий. Соседи слева взяли Клин вчера. Противник отошёл организованно. Их потери ещё меньше наших.</p>
   <p>— Потому что они быстрее побежали.</p>
   <p>— Не побежали, товарищ командующий. Отошли. По приказу.</p>
   <p>Снова пауза. Рокоссовский, тяжело вздохнув в трубке так, что Громов услышал этот вздох сквозь шорохи коммутатора, сказал:</p>
   <p>— Громов. Между нами: при прежнем руководстве они бы стояли. И мы бы их перемололи.</p>
   <p>— Так точно, товарищ командующий.</p>
   <p>— Что направление дальше?</p>
   <p>— Старица. Ржев. По плану.</p>
   <p>— Старица. Ржев. Догоняйте. Может, на Ржеве зацепимся. Если зацепимся — там и побьём. Если уйдут — будем в феврале штурмовать линию, на которой они закопаются. И в феврале будет дороже, чем сегодня.</p>
   <p>— Понял, товарищ командующий.</p>
   <p>— Громов.</p>
   <p>— Слушаю.</p>
   <p>— Вы сегодня хорошо сработали. Без потерь дивизия, без боя город. Я вас не ругаю. Я грущу.</p>
   <p>— Понял, товарищ командующий.</p>
   <p>Связь оборвалась. Громов положил трубку и сел на стул у учительского стола, потому что ноги вдруг устали так, как не уставали ни в один из боёв на Волоколамском, ни в одну из марш-бросков ноября, ни в один из дней последних двух месяцев, и эта усталость была не физического, а другого происхождения, и Громов в эту минуту не пытался её определить, потому что определение усталости — занятие для тех, кто отдыхает, а он не отдыхал.</p>
   <p>Он встал и вышел из школы на крыльцо. Калинин лежал перед ним — серый, разбитый, с чёрными проплешинами пожарищ октября и ноября, с двумя десятками выбитых окон в каждом доме, с обугленными остатками хлебозавода в трёх кварталах, с белыми пятнами на стенах там, где немцы вешали свои объявления и которые местные жители, выходя из подвалов в эти часы, начинали соскребать ножами и ложками. Жителей было видно: женщины в платках, старики, дети. Они шли по улице медленно, осторожно, ещё не доверяя тому, что видели, и смотрели на солдат Громова — сибиряков в полушубках, в валенках, с автоматами ППШ, с белыми маскхалатами через плечо, — и смотрели они без улыбок, без слов приветствия, без того радостного оживления, которого ожидаешь от только что освобождённого населения. Они смотрели молча, и в молчании этом было всё, что нужно было понять: и радость освобождения, и недоверие к нему, и вопрос, надолго ли пришли, и тот заранее заготовленный страх, что освободители уйдут, и вернутся немцы, и тогда всем тем, кто вышел из подвалов и улыбнулся солдату или принял от него хлеб, придётся отвечать перед вернувшимися немцами, и этого знания, имеющегося у каждого взрослого жителя Калинина, никакой освободительной радостью отменить было нельзя.</p>
   <p>У крыльца школы стоял красноармеец Ерёменко, тридцати четырёх лет, родом из села Большая Нестеровка Кемеровской области, рядовой первой роты второго полка, который курил, держа цигарку в опущенной руке, чтобы дым не шёл в глаза. К нему подошла девочка, лет семи, в пальто не по размеру, перешитом видимо из взрослого, в платке, повязанном на голове по-старушечьи, с грязными от копоти щеками и с глазами, в которых не было детского любопытства, а было что-то другое, что у детей в декабре сорок первого года в Калинине было вместо детского любопытства. Она подошла к Ерёменко, остановилась в шаге от него, и протянула руку.</p>
   <p>Ерёменко посмотрел на руку. Потом на девочку. Потом снова на руку. Бросил цигарку в снег, придавил валенком, открыл правый карман шинели, достал оттуда сухарь — чёрный, ржаной, солдатский, из утреннего пайка, который он не успел съесть до подъёма дивизии и который теперь лежал у него уже сутки в кармане, — и протянул девочке. Девочка взяла сухарь обеими руками. Не сказала «спасибо». Развернулась и побежала.</p>
   <p>Громов видел это с крыльца. Он стоял шагах в десяти от Ерёменко, слегка в стороне, так что красноармеец его не заметил, и видел всё сцепление с начала до конца: подход девочки, протянутую руку, цигарку в снегу, доставание сухаря, передачу. Сцепление это длилось секунд двенадцать, не больше, и в эти двенадцать секунд через Громова прошло то немое узнавание, которое в редкие минуты жизни приходит к командирам и за которым он, Громов, и числил то, что осталось у него от смысла его тридцатилетней службы.</p>
   <p>Узнавание это было простое. Войну ведут не для того, чтобы взять Калинин. Калинин — это инструмент, повод, точка на карте. Войну ведут для того, чтобы девочка, прятавшаяся два месяца в подвале, могла выйти на свет, подойти к солдату, протянуть руку, получить сухарь и убежать. Если это произошло — война в этот день имеет смысл. Если не произошло — не имеет, какие бы города ни были взяты. Городов в эту войну будет взято и потеряно много, и каждое взятие города будет описано в сводке, и каждое потерянное — заслонено. Но в каждом из этих городов, в каждом, без исключения, будет своя девочка, и будет свой солдат, и от того, встретятся они или нет, и протянет ли девочка руку, и достанет ли солдат сухарь, и в эту маленькую секунду между протягиванием руки и передачей сухаря и заключено всё, ради чего война велась, и нужно было быть честным с собой и сказать: ради этого. Не ради грузовика и не ради мотоцикла. Не ради башни без крыши. Не ради сорванного со стены немецкого расписания. Ради сухаря, который один человек дал другому в ясный декабрьский полдень тысяча девятьсот сорок первого года в городе Калинине.</p>
   <p>Громов постоял ещё минуту, и пошёл обратно в школу. Нужно было писать приказ на марш к Старице. Нужно было организовать разведку, выслать дозоры, определить очерёдность движения полков, накормить людей горячей пищей, если повара успеют развернуть кухни, а они успеют, потому что они сибирские и они всегда успевают. Нужно было звонить Логинову насчёт мин в подвалах двух кварталов восточного района, потому что разминирование занимало больше времени, чем планировалось. Нужно было продолжать делать всё то, что делается на войне командиром дивизии в день, в который дивизия вошла в освобождённый город, и в это «продолжать делать» состояла вся правда того дня.</p>
   <p>А впереди, на запад от Калинина, через Старицу, через Ржев, через Гжатск, лежал заметённый снегом след третьей танковой группы Германа Гота, который ушёл аккуратно, по приказу, и которого нужно было догонять, и которого, скорее всего, не догонят, и который где-то — через сто, двести, триста километров — остановится и закопается в землю, и тогда снова будет стена, и снова нужно будет её ломать, и снова ляжет тысяча там, где сегодня легло сорок семь. Но это будет позже. Сегодня — Калинин. Сегодня — девочка с сухарём. Сегодня — приказ на марш к Старице, который Громов сядет писать через десять минут, не дождавшись горячей пищи, потому что приказ был важнее обеда, и потому что на войне у людей такого старого служебного срока, как у Громова, обедают всегда после, а не до.</p>
   <p>Дивизия пойдёт. По следам Гота, на лыжах, в полушубках, в валенках, со скоростью тридцать километров в день, через целину, через лес, через мосты, которых нет, потому что Гот их взорвал. Будут идти, и идти, и идти, до тех пор, пока куда-то не дойдут.</p>
  </section>
  <section>
   <title>
    <p>Глава 27</p>
    <p>Отход</p>
   </title>
   <p>Приказ пришёл пятнадцатого декабря в шесть часов сорок минут утра, по защищённому проводу из штаба группы армий «Центр», и принял его на узле связи в школе деревни в семи километрах юго-восточнее Калинина, дежурный связист, ефрейтор Кранц, двадцати лет, силезец, бывший подмастерье в типографии, призванный в марте сорок первого и доживший до декабря, и Кранц записал текст в журнал ровным конторским почерком, перечитал, снова прочёл вслух про себя, чтобы убедиться, что не ошибся, потому что записанное им показалось ему невероятным, и никаких подтверждающих ошибки знаков не нашёл, и отнёс журнал старшему офицеру связи, и тот, прочитав, ничего не сказал и пошёл с журналом наверх, к командующему.</p>
   <p>Генерал-полковник Герман Гот, командующий третьей танковой группой, пятидесяти шести лет, в немецкой армии с тысяча девятьсот четвёртого года, ветеран Соммы, Шампани, польского сентября, французского мая и балканского апреля, командир танковых соединений в трёх кампаниях подряд, человек коротконогий, плотный, с лицом, которое в офицерском корпусе называли «бульдожьим» (это словечко придумал ещё начальник его штаба в Польше), стоял в эту минуту у окна второго этажа школы и смотрел на восток, в ту сторону, где в шестнадцати километрах располагались передовые позиции его частей. Снег шёл редкими, медленными крупными хлопьями, и в темноте раннего декабрьского утра был виден лишь смутно, по белому отсвету на сером, и Гот стоял у окна не для того, чтобы что-то увидеть (видеть в эту минуту было нечего), а потому, что у окна стоять было привычно и потому что в комнате за его спиной топилась голландская печь, и от печки шёл сухой, душный, не вполне приятный жар, и Гот предпочитал стоять у холодного стекла и чувствовать через шинель тонкое дуновение мороза, чем сидеть в кресле и потеть.</p>
   <p>Старший офицер связи, майор фон Шварцкопф, пруссак, тридцати восьми лет, родственник того самого Шварцкопфа, которого Гот знал ещё по штабу Рейхенау в тридцать девятом году, вошёл без стука, потому что входить без стука было разрешено только трём людям в этом штабе, и он был один из трёх, и подошёл к Готу. Гот не обернулся.</p>
   <p>— Командующий. Шифрограмма из штаба группы.</p>
   <p>— Читайте.</p>
   <p>— «Командующему третьей танковой группой. Генерал-полковнику Готу. Лично. Первый этап: отвести войска на промежуточный рубеж Ржев — Зубцов — Сычёвка. Привести части в порядок, пополнить боеприпасы. Срок: к двадцать пятому декабря. Второй этап: продолжить отход на основной рубеж обороны Великие Луки — Витебск, по Западной Двине. Срок выхода на основной рубеж: не позднее пятнадцатого января. Планомерно, с арьергардами. Не допустить окружения отдельных частей. Технику эвакуировать, при невозможности уничтожать. Мосты взрывать при отходе. Подпись: начальник Генерального штаба сухопутных сил, генерал-полковник Гальдер.»</p>
   <p>Гот выслушал. Не обернулся. Стоял у окна, смотрел в темноту, и в эти десять или двенадцать секунд после того, как Шварцкопф закончил читать, в нём не происходило никакого внутреннего движения, не возникало ни мысли, ни чувства, ни оценки, потому что приказ этот был такого свойства, какое лежит за пределами всех привычных оценок, и от которого первая защита человека, всю жизнь служившего в армии, — это пауза, в течение которой ум не работает, а просто стоит.</p>
   <p>— Принесите.</p>
   <p>Шварцкопф подошёл, протянул журнал. Гот взял, не глядя, потому что брать вещи у Шварцкопфа он умел, не глядя, после двух лет совместной службы. Поднёс журнал к окну, к смутному серому свету, и прочитал сам, своими глазами, своим внутренним голосом, который читал тексты приказов с тысяча девятьсот четырнадцатого года, и который умел отличать настоящий приказ от поддельного, и срочный от обычного, и важный от несущественного, и здесь видел приказ настоящий, срочный и важный, и ему оставалось только подчиниться. Перечитал ещё раз. Положил журнал на подоконник.</p>
   <p>И только теперь, когда приказ был прочитан дважды и положен, в Готе проступила первая мысль.</p>
   <p>Мысль была: впервые.</p>
   <p>Впервые в его жизни он получал приказ на отступление. Польша была вперёд, от первого дня до последнего, по дороге, по которой шли разбитые польские полки в плен. Франция была вперёд, через Маас, через Соммский канал, через ровные поля Пикардии, до Ла-Манша. Балканы были вперёд, через горные перевалы Югославии, по серпантинам, на которых отлетали гусеницы, но сами танки шли. Россия была вперёд, от Бреста до Минска, от Минска до Смоленска, от Смоленска до Калинина, тысячу километров по нечеловечески длинным русским дорогам, через осень, через распутицу, через первый снег, через жёсткие морозы декабря. Вперёд. Всегда вперёд. Вперёд было направлением, которое он знал с двадцати лет, как знают родной язык: не учат, а дышат. Назад — это был чужой язык, на котором ему за всю его службу не приходилось говорить ни одного слова, и теперь, в пятьдесят шесть лет, в декабре сорок первого года, в школьном здании в семи километрах от Калинина, ему предстояло начать на этом языке говорить, и говорить связно, потому что отход — не бегство, отход — это сложное штабное искусство, которому в немецкой военной академии посвящали отдельный курс и которое Гот в свои годы знал только теоретически, по учебнику.</p>
   <p>Вторая мысль пришла через минуту. И была она: правильно.</p>
   <p>Правильно — потому что сегодня было пятнадцатое декабря, и в его боевом составе осталось девяносто четыре танка из почти семисот, с которыми он перешёл советскую границу шесть месяцев назад. Правильно — потому что обмороженных за вчерашние сутки на двух дивизиях, ближайших к нему, было сто восемнадцать человек, и за позавчерашние сутки сто сорок, и за все пятнадцать декабрьских дней от обморожения, не от боя, в его группе выбыли две тысячи триста человек. Правильно — потому что справа, на Калининском направлении, русские сосредоточили, по его собственным разведданным, не меньше пяти стрелковых дивизий, и среди них как минимум три сибирских, и что такое сибирская дивизия в декабре, в валенках, на лыжах, по целине, он представлял отчётливо, потому что в течение последних двух недель его арьергарды уже сталкивались с лыжными батальонами, и каждое такое столкновение он считал лично, и счёт был не в его пользу. Правильно — потому что удерживать Калинин при таких условиях значило стоять, пока тебя не перемелют, а отойти значило сохранить армию для следующего боя, и в военной науке, которую он изучал сорок лет, между «стоять и быть перемолотым» и «отойти и сохраниться» выбор был очевиден, и выбор этот в сторону отхода и был тем единственно правильным выбором, какой только и мог бы сделать профессионал.</p>
   <p>И третья мысль, более глубокая, чем первые две: приказ был не просто на отход. Приказ был на отход в два этапа, и в этих двух этапах читался почерк Гальдера — тот самый, штабной, аналитический, которому Гот четвёртый год подчинялся и к которому относился с уважением, как относится генерал поля к генералу стола, когда стол знает своё дело. Ржев — промежуточный. Привести в порядок, подлатать, перевести дух. Двина — основной. Река, естественный рубеж, за которым можно стоять всю зиму и всю весну, и за которым танки через лёд не пойдут, потому что Двина — не ручей, Двина широкая, глубокая, с течением, которое подмывает лёд снизу. Гальдер считал не километры, а реки. И это было правильнее, чем считать города.</p>
   <p>При Гитлере не было бы этого приказа. При Гитлере был бы другой приказ. «Каждый населённый пункт удерживать как крепость. Командиров, оставивших позиции без приказа фюрера, — под трибунал. Ни шагу назад.» Гот видел такие приказы в сорок первом, в Прибалтике в августе, и видел, как они исполнялись, и видел, что получалось из их исполнения. Получалось: армия стояла на месте до последнего, окружалась, и гибла, не от русских пуль, а от собственной негибкости. Если бы Гитлер был жив сегодня утром, он, Гот, в этот час получил бы такой приказ. И исполнил бы его, потому что приказ есть приказ, и за его неисполнение полагается петля. И через три недели его третья танковая группа прекратила бы существование, не от поражения в бою, а от исполнения приказа, не учитывающего реальности.</p>
   <p>Гитлера не было. Был Бек, в Берлине, и Гальдер, при нём, и Гальдер сегодня в шесть утра подписал приказ на отход, и приказ этот был первым правильным приказом, какой Гот получил за полгода, и в этой первой правильности приказа была горькая радость, какую Гот в эту минуту не сумел бы себе объяснить, но которую отчётливо в себе чувствовал, и которая шла откуда-то снизу, из того места в груди, где у пожилых офицеров живёт уважение к ремеслу.</p>
   <p>Он отвернулся от окна, посмотрел на Шварцкопфа.</p>
   <p>— Подтвердите получение. Начальника штаба ко мне.</p>
   <p>Шварцкопф козырнул, ушёл. Гот сел за стол, снял очки в стальной оправе, протёр их платком, надел снова, и стал ждать.</p>
   <p>Начальник штаба, генерал-майор фон Хюнерсдорф, сорока трёх лет, происхождением саксонец, в танковых войсках с тридцать пятого года, в третьей танковой группе с её формирования, личный товарищ Гота по годам совместной службы и его же боевой ученик — Гот выводил его в командиры, начиная с майорского чина в Польше, — пришёл через шесть минут, в шинели не по-уставному распахнутой, потому что Хюнерсдорф был из тех людей, у кого тело всегда горячее, и которые от спешки потеют даже в декабре. Гот молча показал ему журнал на подоконнике, ткнув в него подбородком. Хюнерсдорф подошёл, прочитал. Постоял. Не сказал ничего.</p>
   <p>— Генерал, — сказал Гот.</p>
   <p>— Слушаю.</p>
   <p>— План отхода. Три эшелона. Первый — тыловые части, госпитали, обозы, всё, что не воюет. Выход — сегодня ночью. Маршрут — шоссе Калинин — Старица — Ржев. Второй эшелон — артиллерия и тяжёлое вооружение. Выход — завтра на рассвете. Третий эшелон — боевые части, танки и пехота. Выход — послезавтра ночью. Арьергард шестая танковая дивизия. Арьергард — последним.</p>
   <p>Хюнерсдорф кивнул. Достал из планшета карту, развернул на столе. Тонким карандашом, не толстым штабным, а тонким, какой носят канцелярские служащие, обозначил три маршрута, три ночи, три точки сбора. Работал он молча, потому что в этой минуте слова мешали, и каждый из них это знал.</p>
   <p>Когда план был обозначен, Хюнерсдорф поднял глаза.</p>
   <p>— Танки. Сколько на ходу.</p>
   <p>— Девяносто четыре. Из них исправных — девяносто один. Три встали вчера, радиаторы лопнули в мороз, не успели слить воду. В ремонт не успеваем.</p>
   <p>— Девяносто один — в колонну. Те три, что не заводятся, — снять вооружение и оптику. Остальное — уничтожить.</p>
   <p>Хюнерсдорф записал.</p>
   <p>— На каждом перекрёстке в районе Калинина — заслон. Рота с двумя танками и противотанковой пушкой. Задача: задержать преследующих на два часа, не больше, потом отход на следующий рубеж. Дистанция между заслонами — пять километров. Мины на каждом перекрёстке. Противотанковые в колею, противопехотные на обочинах.</p>
   <p>— Понял.</p>
   <p>— Мосты. Все мосты на нашем пути отхода — взрывать после прохождения последней колонны. Все, без исключения. Если мост держится — отдельно проверить, чтобы взорвали хорошо. Лучше повторно. Каждый мост за нашей спиной — это часы, которые мы выигрываем.</p>
   <p>— Понял.</p>
   <p>— Раненых. Лежачих — на сани, не на грузовики, потому что грузовик трясёт, а тряска — это крик, а крик ночью слышен далеко. Лошадей запрягать — те, что есть. Если лошадей не хватит — людей запрягать, как партизан. Только тихо.</p>
   <p>Хюнерсдорф поднял глаза.</p>
   <p>— Командующий. Это будет невесело.</p>
   <p>— Это будет невесело, — повторил Гот без интонации. — Но это будет.</p>
   <p>Хюнерсдорф ушёл с картой. Гот остался один в кабинете школы. На столе перед ним лежал журнал с приказом, и он сидел и смотрел на этот журнал, и в эту минуту понимал, что то, что он сейчас должен сделать, — это самая большая по сложности задача, какую он за тридцать семь лет своей службы получал. Польша, Франция, Балканы и первые шесть месяцев России были легче, потому что там нужно было идти вперёд, а вперёд он умел. Здесь нужно было идти назад, не теряя армии, не теряя дисциплины, не теряя себя. И это был экзамен, к которому он не готовился сорок лет, потому что в сорок лет ему казалось, что таких экзаменов ему сдавать не придётся, потому что он работал в армии-победительнице, и армия-победительница экзаменов на отход не сдаёт.</p>
   <p>Он встал, подошёл снова к окну. За окном начинало светать. Серое декабрьское светало, в котором не было ни обещания, ни угрозы, а только сам факт того, что наступает следующий день, и с ним нужно жить.</p>
   <p>Отход начался в ночь на шестнадцатое декабря, в условиях густого снегопада, который в декабрьскую тишину приходит редко, а в эту ночь пришёл, и Гот, выйдя из штаба к двум часам, посмотрел на небо и подумал, что снегопад — это удача, какой он уже давно не имел, потому что снегопад глушит звук, и снегопад заметает следы, и снегопад мешает русской авиации работать, если она в эту ночь намерена работать, в чём он сильно сомневался, потому что русская авиация с октября действовала по ночам редко и неохотно, и обычно ходила через линию только при ясной луне.</p>
   <p>Первый эшелон вышел в три часа десять минут. Колонна тыловых частей, госпитальный транспорт, обозы — четыреста двенадцать раненых на санях, из них сто семнадцать тяжёлых, не поднимавшихся самостоятельно. Сани шли по шоссе, по две в ряд, и мороз был минус девятнадцать, и лошади дышали тяжело, и пар от их дыхания собирался белыми облаками над колонной и медленно тянулся в сторону леса. Раненые в санях были укутаны в шинели, в одеяла, в трофейные русские полушубки, какие удалось снять с пленных в октябре, и сверху, поверх всего, в полотнища от палаток, для защиты от снега. Тяжёлые молчали. Лёгкие, у которых были руки и силы, тихо переговаривались, и переговоры их шли по-немецки, по-баварски, по-силезски, по-саксонски, по двадцати немецким наречиям, которые в течение этого декабря собрались в одной колонне и ехали в одну и ту же сторону — в тыл, в направлении неведомого им рубежа, на который их везли потому, что в той точке Германии, где они находились, оставаться им было нельзя. Возницами в эту ночь работали не санитары, а сами выздоравливающие, у кого были в порядке руки и кто мог сидеть на козлах; и из них один, фельдфебель Бенке, тридцати четырёх лет, баварец, родом из Розенхайма, недавно выписанный из госпиталя после ранения в плечо, ехал в голове колонны и считал кресты. Кресты — это были места захоронений: на каждом километре шоссе от Калинина к Старице стояли кресты, поставленные в октябре и ноябре их же товарищами, по принципу: где упал, там и зарыли. Бенке считал не для отчёта, а для себя. К утру шестнадцатого, к рассвету, он насчитал двести шестьдесят семь крестов на двадцати трёх километрах. Это были немецкие кресты — деревянные, аккуратные, каждый с табличкой, на которой было выжжено имя и дата. Русские кресты, которых на тех же двадцати трёх километрах было в десять раз больше, Бенке не считал, потому что русских крестов он не различал — для него это были просто бугорки в снегу.</p>
   <p>Утром шестнадцатого Гот сел в свой штабной «Хорьх» и проехал вдоль колонны от хвоста к голове, двенадцать километров, мимо грузовиков, мимо орудий на прицепах, мимо пехоты, которая шла пешком, в колонне по два, потому что грузовиков на пехоту не хватало, и грузовики были розданы только тыловым службам. Лица пехоты, которые он видел из окна машины, были серые, обветренные, с красными пятнами обморожений на щеках и носах, и у некоторых были обмотаны шарфы поверх касок, под подбородок, потому что без шарфа подбородок отмерзал. Каски они носили потому, что был приказ их носить, хотя в декабре сорок первого каска была скорее лишним грузом, чем защитой, и любая разумная пехота сменила бы их на тёплую шапку, но приказа на смену головного убора не было, и приказа на ношение шапок тоже не было, и поэтому они шли в касках, и под касками, сверху, мотались концы шарфов. На лицах у них не было ни страха, ни злости, ни даже усталости в обычном смысле слова, а что-то другое, чему Гот, проезжая мимо, не сразу подобрал название. Через минуту подобрал: терпение. То особое мужицкое терпение, какое русские называют словом «терпёж» и какое немцы в среднем не имеют, потому что воспитаны в дисциплине, а не в терпении, и по которому терпение и дисциплина — это разные душевные навыки. Но у его пехоты в это декабрьское утро шестнадцатого года появилось что-то похожее на «терпёж». Ему это не понравилось. «Терпёж» означал, что солдаты больше не верят в победу, а только переставляют ноги, потому что переставлять ноги — это всё, что им остаётся.</p>
   <p>Они шли на запад. Впервые за всю эту войну — на запад. И каждый из них знал, что «на запад» означает «назад», и каждый молчал об этом, потому что произнести это вслух значило бы дать имя тому, чему имени давать ещё не пришло время.</p>
   <p>Семнадцатого декабря, в семь часов утра, на правом берегу реки Тверцы, у деревни Медное, в двадцати четырёх километрах западнее исходных позиций, второй эшелон отхода — артиллерия и тяжёлое вооружение — закончил переход через мост, и саперная рота капитана Зильберхорна, тридцати лет, австрийца, родом из Зальцбурга, профессионального инженера-мостовика, за месяц до войны призванного в армию по специальности, начала закладывать заряды для подрыва. Мост был деревянный, на сваях, длиной сто двадцать метров, шириной четыре, построенный, по всей видимости, ещё в двадцатые годы, на смену старому, дореволюционному, разрушенному в Гражданскую войну. Зильберхорн осмотрел сваи, посчитал, выписал в журнал необходимое количество тротила, расставил подчинённых, и через пятьдесят минут заряды были заложены, провода протянуты на восточный берег, к ящику с подрывной машинкой, и Зильберхорн, докладывая Готу, который в это время приехал на берег, сказал коротко:</p>
   <p>— Командующий. Готов взрывать.</p>
   <p>Гот, стоявший у самой воды (вода в Тверце была не покрыта льдом до конца, а имела во многих местах полыньи и трещины, потому что течение в этом месте быстрое), посмотрел на мост. Это был тот самый мост, по которому он входил в эти места два месяца назад, в октябре, когда его танки шли на восток, на Калинин, и пыль из-под гусениц поднималась в воздух плотным жёлтым облаком, и ехавшие в танках командиры, высунувшиеся из башен, смотрели вперёд и видели Россию, которая лежала перед ними, как лежит перед едоком блюдо, и не знали ещё, сколько в этой России лежит, и какие у неё внутри размеры, и из чего она устроена. Тогда мост был для Гота началом чего-то — началом пути на восток, во вглубь страны, к её сердцу, где, как думал тогда штаб группы армий «Центр», в ноябре или, в самом крайнем случае, в начале декабря, всё закончится одним последним сильным ударом. Сейчас мост был концом — концом того, что начиналось в октябре, и концом всего, что произошло между октябрём и сегодняшним днём, и Гот смотрел на него, на серые брёвна, на снежные шапки на перилах, на полыньи под опорами, и думал, что в человеческой жизни иногда так бывает: один и тот же предмет в начале пути и в конце пути — два разных предмета, и невозможно после второго возвратиться к первому, как невозможно к молодости вернуться от старости, через семь дней или через семь лет.</p>
   <p>— Взрывайте.</p>
   <p>Зильберхорн повернул рукоятку. Взрыв был короткий, как кашель — глухой, низкий, без раскатистого эха, потому что снег в воздухе глушил звук. Мост приподнялся в воздух на метр-полтора, словно вздохнул, и опал. Два центральных пролёта обрушились вниз, в воду, между льдин, и пошли по течению, медленно поворачиваясь, словно не торопясь, потому что им теперь некуда было торопиться. На берегу, по обе стороны от того места, где только что был мост, остались два обрубка, три-четыре сваи каждый, торчащие из воды, как обломки зубов в челюсти у старика. И всё.</p>
   <p>— Готово, командующий, — сказал Зильберхорн.</p>
   <p>— Хорошо. На следующий мост.</p>
   <p>Он сел в машину. Шофёр развернулся. По дороге обратно к голове колонны Гот молчал, и шофёр, ефрейтор Нагель, сорока двух лет, гессенский, профессиональный шофёр такси из Франкфурта-на-Майне, призванный в сорок первом и приставленный к Готу с июня, эту молчаливость знал по двум годам службы и не нарушал. Гот думал в это время о том, что взорванный мост — это мост, по которому русские не пройдут, и каждый километр, на который русские отстанут от его арьергардов из-за этого взорванного моста, — это километр, который сохранит ему какое-то количество жизней. Сколько именно — он не знал. Может быть, десять. Может быть, сто. Может быть, в этой войне таких десяток не пятнадцать, а пятьсот, и общее число сохранённых жизней наберётся в тысячи, и эти тысячи живых немцев, дошедших до Ржева и потом до Двины, и закопавшихся в землю на новом рубеже, и есть та цена, которую он, Гот, в эту неделю платит русским, сжигая мосты у них перед носом. Цена была честная, потому что в обмен на каждый сожжённый мост они получали жизни, которые иначе остались бы на дорогах между Калинином и Ржевом, и оплачивались эти жизни не русским мостом, а немецким сапёром, который рисковал жизнью, чтобы заложить заряд, и немецким арьергардом, который сидел два часа на перекрёстке, ожидая русских, чтобы дать им бой и потом отойти.</p>
   <p>К полудню семнадцатого Гот достиг Старицы. В Старице он получил две вести. Первая — от штаба группы армий «Центр»: русские взяли Мгу. Вторая — от своего собственного штаба связи: на перегоне между Торжком и Старицей, в районе деревни Ставрово, в семнадцати километрах восточнее, остановились ещё три танка. Это были танки одной из его рот шестой танковой дивизии: радиаторы выдержали, но кончилось горючее, потому что подвоз горючего на эти три машины сорвался по причине того, что грузовик с цистерной был обстрелян накануне ночью русским лыжным дозором, и получил пробоину в бак, и вытек. Танки стояли на обочине, экипажи находились при них, и старший по званию, унтер-офицер Тильман, двадцати трёх лет, восточный пруссак, командир головного танка, ждал указаний.</p>
   <p>Гот, выслушав, поехал к Ставрово сам, потому что три танка, оставленные на дороге, — это вопрос, который он не доверял никому, кроме себя.</p>
   <p>Он приехал в час двадцать. Танки стояли, как и было сказано, на обочине, в трёх метрах друг от друга, развёрнутые носом на запад, потому что куда же ещё было их разворачивать. Снег лежал на броне сантиметров на пять. Маскировочные сети, которые в начале войны на броне обычно висели, были давно сорваны и потеряны, и танки были голые, серые, покрашенные в зимнюю краску, ставшую от грязи неузнаваемой. Экипажи — двенадцать человек на три экипажа — стояли группой, в стороне от машин, у обочины, грелись у небольшого костра, который кто-то из них разложил из обломков забора с близлежащей деревни, и грелись они тем обречённым образом, каким греются солдаты в чужой стране зимой, когда понимают, что ни одна из находящихся при них вещей в этом холоде их не спасёт, и что согреться можно только на минуту, и что минута эта кончится, и снова начнётся холод.</p>
   <p>Тильман отделился от группы, подошёл, доложил.</p>
   <p>— Командующий. Унтер-офицер Тильман, шестая танковая, головной экипаж первой роты. Три машины без горючего. Топлива нет. Подвоз сорван. Жду указаний.</p>
   <p>Тильман был молодой, высокий, светловолосый, с обмороженным кончиком носа и ссадиной на левой щеке, видимо, от удара о броню при тряске. Он стоял по стойке «смирно», но не очень уверенно, потому что обморожение сковывало ноги, и валенки, которые он носил поверх кожаных сапог (валенки были трофейные, снятые с пленного русского ефрейтора), не сидели плотно. Гот посмотрел на него.</p>
   <p>— Тильман.</p>
   <p>— Слушаю, командующий.</p>
   <p>— Снять с танков затворы, вооружение, оптику. Танки облить бензином и сжечь. Личный состав — по моей машине, второй машине и третьей, разместимся, доедем до Старицы, там пересядете на грузовик.</p>
   <p>— Есть, командующий.</p>
   <p>— Топлива у меня в баке хватит на нас и на огонь. Используйте мой бак.</p>
   <p>Тильман козырнул, обернулся к экипажам, скомандовал. Двенадцать человек подошли к танкам. Сапёр взвода Шмидт, лет двадцати восьми, бранденбургский, бывший железнодорожник, имевший по штату взрывное дело, открыл сначала первый танк, потом второй, потом третий. Из каждого вынули затворы пушек — три массивных, тяжёлых, маслянистых металлических предмета, по двенадцать килограммов каждый. Вынули прицелы. Вынули пулемётный замок и патронные коробки. Уложили всё на снег у обочины, аккуратно, в одну линию, как раскладывают на войсковом складе.</p>
   <p>Потом Шмидт залил в моторное отделение каждого танка по канистре бензина, перевернул канистры на бронебашне, чтобы стекало внутрь, и поджёг тряпкой, обмоченной в бензине же. Пламя занялось не сразу — мороз минус семнадцать, и бензин не очень охотно горел при таком холоде, — но за полминуты раскачалось, и из открытого люка башни первого танка пошёл чёрный, жирный, масляный дым, и потянулся вертикально вверх, потому что ветра не было, и встал столбом высотой метров в пятнадцать, и виден был, наверное, на десять километров вокруг, что было плохо, потому что мог привлечь русскую авиацию, но также и неизбежно, потому что бензин и моторное масло, горящие в стальном корпусе, не могут гореть бездымно. Через минуту таким же столбом задымил второй танк. Через ещё минуту — третий.</p>
   <p>Экипажи стояли рядом и смотрели. Молча. Никто не уходил, потому что уходить было нельзя, пока танк не догорит, потому что танки в немецкой армии в этой кампании после поджога ещё могли иногда взорваться от боезапаса, оставленного в боеукладке, и нужно было присутствовать и убедиться, что взрыв произошёл (и тогда танк точно не восстановят), или что взрыва не будет (и тогда снова заходить в горящую машину и взрывать боезапас вручную). Тильман стоял в одном шаге впереди своего экипажа, с затвором первого танка в руках, прижатым к груди обеими руками, и смотрел в горящий люк своего собственного танка с тем выражением лица, какое бывает у человека, который теряет не предмет, а часть себя.</p>
   <p>Гот, стоявший в десяти метрах поодаль, у своего «Хорьха», посмотрел на Тильмана и подумал, что нужно сказать ему положить затвор, потому что таскать с собой двенадцатикилограммовый кусок железа на марше — глупо, и в Старице его всё равно отберут на ближайшем складе. Он сделал шаг в сторону Тильмана, открыл рот, чтобы сказать «оставьте затвор, унтер», и не сказал. Не сказал, потому что в эту секунду до него дошло, для чего унтер-офицер держит этот затвор. Не для того, чтобы спасти его как ценное имущество (затворы в Старице у него отберут), не для того, чтобы куда-то его сдать (не было такой инстанции, куда сдавать затвор сожжённого танка; в немецкой армии это считалось обычной потерей в бою). Тильман держал затвор потому, что затвор был тем единственным предметом из его танка, который остался у него в руках и который представлял собой танк в целом. Танк горел. Через час от него останется обугленный остов. Затвор был — единственное, что было до пожара и осталось после. Унтер-офицер Тильман прижимал к груди двенадцать килограммов своего сгоревшего танка, и Гот, всю жизнь служивший в танковых войсках и понимавший, что значит для танкиста машина, к которой он прирос за три или четыре кампании, в эту секунду понял, что сказать ничего не нужно, и не сказал, и пошёл обратно к своему «Хорьху».</p>
   <p>Через полтора часа все три танка догорели. Боезапас взорвался у одного, у двух других выгорел без взрыва. Экипажи разместились по трём штабным машинам, разместили вещи, погрузили затворы (Гот ничего не сказал), и колонна тронулась к Старице. Тильман сидел на заднем сиденье «Хорьха» Гота, рядом с двумя своими танкистами, и затвор лежал у него на коленях, как кошка.</p>
   <p>К вечеру семнадцатого Гот был в Старице. В Старице узнал подробности про Мгу: пятидесятый армейский корпус Линдемана отошёл на Любань, потеряв арьергардом до двух рот, но в целом организованно. Котла русские не получили. Это известие облегчило Гота, потому что Линдеман был его старый знакомый ещё по сорока годам совместной службы, и потеря Линдемана с двумя дивизиями его огорчила бы лично. Линдеман сохранился, армия сохранилась, дорога на Любань была занята, но пехотой, не котлом. Это было правильное завершение операции на правом фланге группы армий «Север», и это было то, чем должна была закончиться и его собственная операция отхода в группе армий «Центр». Сохранение армии. Не победа. Сохранение.</p>
   <p>Восемнадцатого, девятнадцатого и двадцатого декабря отход продолжался в условиях, для которых учебников не было. Третий эшелон — танки и пехота — выходил последним, на разных участках в разное время, и арьергардные бои шли непрерывно. Шестая танковая дивизия выполняла свою задачу так, как должна была выполнять: на каждом перекрёстке рота с двумя танками и противотанковой пушкой держала русских передовых ровно два часа, потом отходила, и эти два часа давали тыловым колоннам пять километров разрыва, а пять километров — это была разница между «успели уйти» и «не успели». В двух местах, у Лотошина и у деревни Иваниши, арьергарды попали в неприятные стычки с русскими лыжными батальонами, выходившими из леса в неожиданных местах, и потеряли девятнадцать человек убитыми и двадцать восемь ранеными, но в целом задачу выполнили, и колонны прошли. Один раз русские едва не успели: двадцатого декабря лыжный батальон второй сибирской дивизии (Гот узнал название из перехвата, и название это его удивило, потому что вторая сибирская должна была быть на Калинине, а не у Старицы; видимо, перебросили) вышел на шоссе в районе деревни Семёновское в четырёх часах позади хвоста колонны. Четыре часа. Гот, узнавший об этом в восьмой час вечера, молча посмотрел на карту. Если бы они вышли на четыре часа раньше, перерезали бы шоссе, и второй эшелон артиллерии, шедший в это время по этому участку, оказался бы в ловушке. Артиллерия — двести двенадцать орудий, включая всю тяжёлую гаубичную в группе. Потеря артиллерии была бы потеря не дивизий, а половины боевой мощи группы. Четыре часа.</p>
   <p>Война — игра часов. На этой войне четыре часа стоили двести двенадцать орудий.</p>
   <p>Двадцатого декабря в четырнадцать ноль-ноль последняя немецкая колонна оставила Калинин. Шёл арьергард шестой танковой, с последним заслоном капитана Веннингера, тридцати двух лет, шваба, командира танковой роты, который нёс задачу: взорвать мост через Волгу после прохождения собственных машин, заминировать центральную площадь, оставить три ловушки в зданиях, и уйти. Веннингер выполнил задачу за сорок минут. Мост взорвался в четырнадцать сорок пять — тот самый мост, по которому Гот в октябре входил в Калинин.</p>
   <p>Гот, ехавший в это время в трёх километрах западнее моста, услышал взрыв и не оборачивался. То, что было позади, — было позади. Он не из тех людей, кто оборачивается. Когда мост взорван, оборачиваться можно только мысленно, и мысленные оборачивания у Гота для каждого моста были свои, и каждый мост в эти декабрьские дни заслуживал двух-трёх секунд воспоминания, и каждые две-три секунды он этим мостам отдавал, не сводя глаз с дороги впереди.</p>
   <p>К вечеру двадцать второго передовые части его группы вошли в Ржев. Город целый, с мостом через Волгу, с вокзалом, с железной дорогой на Вязьму и дальше на запад. Ржев был промежуточным рубежом, не конечным; отсюда, после недели отдыха, группа двинется дальше, к Двине, к основной линии обороны, которую Гальдер провёл по реке и на которой предстояло стоять всю зиму и, может быть, весну. Но неделя в Ржеве была нужна, как нужен привал на долгом марше: подтянуть тылы, залатать технику, дать людям выспаться.</p>
   <p>Гот разместил штаб в гостинице на Советской площади (название площади оставили русское, не переименовывали, потому что переименование требовало политического решения, а политических решений в эти декабрьские дни никто не принимал; всем было не до того). Вышел из машины, вошёл в гостиницу, поднялся по лестнице в номер, который ему отвели на третьем этаже, и сел за стол.</p>
   <p>На столе была карта. Та самая карта, на которой синие стрелки в течение пяти месяцев указывали на восток. Сейчас они были перечёркнуты красным. На карте были новые стрелки — тонкие, робкие, не уверенные в себе, но уже стоящие, уже нанесённые штабным карандашом, — и шли они на запад. Они шли с Калинина на Ржев, с Клина на Сычёвку, с Волоколамска на Гжатск, и кончались все на промежуточном рубеже, который через неделю тоже будет оставлен, и дальше, за ним, тонким пунктиром была обозначена основная линия — Великие Луки, Витебск, по Западной Двине, — и эту линию Гальдер определил как конечный рубеж обороны группы армий «Центр», и дальше этой линии отступать было нельзя.</p>
   <p>Гот придвинул к себе чистый лист бумаги для донесения и взял ручку. Ручка была старая, ещё австрийская, серебряная, подарок от тестя ко дню свадьбы в восемнадцатом году, и ему тогда было двадцать три, и тесть, чиновник в венском магистрате, дарил ему ручку как символ грамотности, и Гот пользовался этой ручкой все двадцать три года совместной с женой жизни, и ни разу не потерял, и не сломал, и заправлял её чернилами раз в месяц, и она была одной из тех немногих личных вещей, которые он возил с собой по всем кампаниям.</p>
   <p>Он написал донесение.</p>
   <p>«Командующему группой армий 'Центр», генерал-фельдмаршалу фон Клюге.</p>
   <p>Третья танковая группа завершила первый этап отхода на промежуточный рубеж Ржев — Зубцов — Сычёвка. Приказ выполнен в срок. Потери при отходе: шестнадцать танков уничтожены, шестьсот двадцать человек личного состава, из них убитыми сто восемнадцать, ранеными триста сорок четыре, обмороженными сто пятьдесят восемь. Боевой состав группы на двадцать второе декабря: семьдесят пять танков на ходу, восемнадцать тысяч личного состава, артиллерия в полном составе.</p>
   <p>Промежуточный рубеж занят. Части приводятся в порядок. Продолжение отхода на основной рубеж Великие Луки — Витебск начнётся по мере прибытия тыловых колонн. Расчётный срок выхода на основной рубеж — десятое-двенадцатое января.</p>
   <p>Противник преследует, но не навязал решающего боя. Арьергарды задачу выполнили. Все мосты на маршруте отхода уничтожены.</p>
   <p>Оценка положения: отход выполнен успешно. Армия сохранена для дальнейших операций.</p>
   <p>Подпись: командующий третьей танковой группой, генерал-полковник Гот.'</p>
   <p>Перечитал. Поставил подпись. Передал адъютанту для отправки в штаб группы.</p>
   <p>Армия сохранена. При Гитлере он написал бы другое донесение: «Калинин удержан до последней возможности. Потери катастрофические. Прошу подкреплений и горючего.» И не получил бы ни подкреплений, ни горючего, потому что подкреплений в группе армий «Центр» в декабре сорок первого не было, и горючего тоже не было, и через месяц он написал бы третье донесение, последнее: «Третья танковая группа прекратила существование вследствие исчерпания материальной части и личного состава.» И вместе с третьей танковой группой исчерпался бы и сам Гот, и не как командующий, а как личность, потому что командующий, исчерпавший свою группу не в победе и не в честном поражении, а в исполнении невыполнимого приказа, после такого исчерпания не живёт долго.</p>
   <p>Этого не было. Был отход. Армия сохранена. И в этом сохранении армии состояла та простая, не парадная, не победная, но очень важная честь профессии, ради которой он, Гот, и шёл в шестнадцатом году в военное училище, и сорок лет потом учился, и которую теперь, в Ржеве, в декабре сорок первого года, в три часа дня двадцать второго декабря, в номере гостиницы на третьем этаже, он сберёг, сохранил, не растратил, и чувствовал по этому поводу не радость, не торжество, не победный подъём, а тихое усталое уважение к себе самому, к своей армии, к Гальдеру в Берлине, и даже, со скрипом, к Беку, которого не любил и которому не доверял, но о котором в эту минуту думал с той тяжёлой признательностью, какую не любящему политическую перемену старому профессионалу-военному приходится платить тому политику, который этой переменой невольно спас его собственное звание, армию и честь.</p>
   <p>Он отложил ручку. Встал. Подошёл к окну. За окном был Ржев, зимний, белый, тёмный в местах пожаров, целый в большей части. Волга замёрзшая, чёрная под льдом, мост на ней цел, потому что русские мост в октябре успели взорвать только частично, а немцы потом восстановили, и теперь мост снова стоял и снова был немецкий, но ненадолго: через неделю, когда группа двинется дальше, к Двине, этот мост тоже взорвут, и Ржев останется позади, как остались позади Калинин, и Старица, и все остальные русские города, через которые прошёл его отход. На западе, за Ржевом, лежала Смоленщина, и за ней Белоруссия, и за ней Польша, и за ней — Германия. Тысяча километров. По прямой, по рельсам, по дорогам, на которых Гот сорок лет назад, мальчиком, ездил с родителями в Берлин, и потом, юношей, ездил один в Бреслау, в Военную академию, и потом, всю взрослую жизнь, ездил между гарнизонами, по всем дорогам этой большой и старой Германии, и на которых каждый камень был ему знаком.</p>
   <p>Дома.</p>
   <p>Он подумал это слово впервые за пять месяцев. С июня он не думал о доме. С июня дом был отделён от него фронтом, расстоянием, делом, ответственностью, и думать о нём значило бы расслабляться, а расслабляться было нельзя. Сейчас, в Ржеве, в эту минуту, когда армия была сохранена, и приказ выполнен, и донесение отправлено, и за окном лежал зимний город, и до Германии тысяча километров, дом проступил.</p>
   <p>Жена. Гертруда, шестидесяти двух лет, в Дрездене, в их большом старом доме на Бергштрассе, который они купили в двадцать восьмом году и в котором прожили тринадцать лет до начала войны. Сын, Гельмут, лётчик, в эскадре Мёлдерса, базирующейся сейчас под Брянском (Гельмуту тридцать один год, он женат на актрисе из берлинского театра, у них двое детей, и Гот видел внуков последний раз весной сорокового). Дочь, Хельга, замужем за врачом в Лейпциге, с двумя дочерьми. Сад. У Гота был сад при доме на Бергштрассе, и в саду были розы. Розы посадил его покойный отец в двадцать четвёртом году, когда дом ещё принадлежал не Готу, а его старшему брату; и потом, когда в тридцать первом старший брат умер, дом перешёл к Готу, и розы перешли вместе с домом, и Гот, который в розах ничего не понимал, посадил их обихаживать одного знакомого садовника из соседнего участка, и тот ухаживал за ними двенадцать лет, и розы цвели каждый июнь, и Гертруда срезала их и ставила в синюю вазу на обеденный стол.</p>
   <p>Розы.</p>
   <p>Он подумал о розах, об этом странном слове, которое в декабре в России, в Ржеве, в гостиничном номере на третьем этаже, в полутора метрах от стола с картой и отправленным донесением, вырвалось у него из глубины какой-то памяти, не относящейся ни к войне, ни к армии, ни к чему рациональному, и прошло через него, как проходит сквозь окно тёплый луч в декабрьскую квартиру, на одну секунду, и потом исчезло. Розы. В декабре они спали под мешковиной, обвязанной шпагатом, как спят все правильно укрытые на зиму розы в Дрездене и в других хороших немецких городах. Весной их откроют. Откроет садовник. Гертруда напишет в письме, что розы открыли и что у них хороший вид. В этом году напишет — если будет письмо, и если будет почта, и если живая Гертруда, и если живой садовник, и если живой Гот, и если живой дом, потому что в эту войну ничто из перечисленного гарантированным не было.</p>
   <p>Секунда. Потом Гот моргнул. Розы исчезли. Перед ним было окно, и в окне был Ржев.</p>
   <p>Он отвернулся от окна и сел за стол. Карта. Приказ. Пополнение боеприпасов, ремонт техники, отдых людям. Через неделю — второй этап: Ржев — Великие Луки — Витебск. Ещё триста километров на запад, ещё десять дней марша, ещё мосты, и арьергарды, и русские лыжные батальоны, выходящие из леса. И в конце — Двина, широкая, глубокая, с крутыми берегами, за которой можно стоять, и стоять долго, и стоять так, как положено стоять армии на речном рубеже, и до тех пор, пока Бек в Берлине не решит, что делать дальше: воевать или договариваться.</p>
   <p>Он работал до полуночи. Карта, приказы, ремонт, пополнение. Та же война, на другом рубеже, с другим человеком в Берлине. С правильным человеком. Впервые — с правильным.</p>
  </section>
  <section>
   <title>
    <p>Глава 28</p>
    <p>Пустота</p>
   </title>
   <p>В ночь на двадцать третье декабря, в час сорок утра, в кабинете на втором этаже главного корпуса Кремля, тёплом и тихом, с тяжёлыми занавесями цвета бордо, не пропускавшими ни звука, ни света, и с большой картой на стене, занимавшей всю стену от пола до потолка и обновлявшейся в течение последних двух недель по три раза в сутки, сидел за длинным столом из карельской берёзы человек шестидесяти двух лет, которого все обращавшиеся к нему называли Иосифом Виссарионовичем или товарищем Сталиным, и который сам про себя в эту минуту, как и всегда после полуночи, когда он оставался один, называл себя Волковым, потому что Волков было его настоящее имя.</p>
   <p>Перед ним на столе лежали сводки за прошедшие шесть дней. Сводки были разложены не стопкой, а рядом, в одну линию, как карты в пасьянсе, который сходится и не сходится одновременно. Слева — Волховский фронт, Мерецков. По центру — Калининский, Конев. Правее — Западный, Рокоссовский. Дальше — Смоленское направление, Тимошенко. И в самом правом краю — Юго-Западный, Кирпонос. Пять сводок, пять фронтов, шесть дней наступления.</p>
   <p>Волков смотрел на эти пять сводок и считал. Не города. Не километры. Людей. Не своих — чужих. Пленных.</p>
   <p>Калининский фронт: четыреста двенадцать пленных за шесть дней.</p>
   <p>Западный: шестьсот тридцать девять.</p>
   <p>Волховский: четыреста двадцать (но из них двести — арьергардные потери двести двадцать седьмой пехотной у Турышкино, единственный участок, где немцы не успели отойти; остальные двести двадцать — обмороженные, отставшие, тыловые).</p>
   <p>Смоленский: ни одного, потому что удар отменён, противник ушёл с плацдарма раньше.</p>
   <p>Юго-Западный: двести четыре, отставшие из тылового района, не из боевых частей.</p>
   <p>Итого одна тысяча шестьсот семьдесят пять пленных, на пяти фронтах, за шесть дней наступления, в котором участвовали три миллиона человек.</p>
   <p>В учебнике, который Волков читал в казарме внутренних войск в две тысячи пятнадцатом году, в главе о московском контрнаступлении сорок первого года, цифры были другие. Под Калинином — двенадцать тысяч пленных за неделю. Под Клином — восемь тысяч. Под Волоколамском — шесть. Кроме того — котёл под Демянском, котёл под Холмом, к весне сорок второго — общий счёт пленных шёл на сотни тысяч. Победа, которая ощущалась победой, которая звучала победой, которая пахла победой — порохом, гарью, мокрыми шинелями пленных, идущих колонной по дороге.</p>
   <p>Здесь — одна тысяча шестьсот семьдесят пять. Не армия — обочина армии. Обмороженные, отставшие, больные, перепутавшиеся в метелях. Те, кто оторвался от своих и не догнал. Не пленные в военном смысле, а потерявшиеся.</p>
   <p>А армия — ушла. Гот — в Ржеве, отдыхает перед следующим этапом отхода на Двину. Линдеман — в Любани, окапывается. Клейст — отходит на Никополь. Вся группа армий «Центр» и часть группы армий «Север» отошли организованно, по приказам Гальдера, на промежуточные рубежи, а оттуда двинутся дальше, к основной линии, которую Гальдер провёл по двум рекам — Западной Двине на севере и верхнему Днепру на юге, — аккуратно, с арьергардами, со взорванными мостами, с инженерными работами на новом месте. И этот основной рубеж — Великие Луки, Витебск, Орша, Могилёв — был ровный, речной, без выступов и мешков, которые можно срезать. Линия грамотного штабиста, не безумца. Двина широкая, глубокая, с крутыми берегами; Днепр в верхнем течении уже, но тоже серьёзная преграда. Две реки, за которыми можно стоять всю зиму и всю весну, и за которые танки через лёд не пойдут, потому что лёд на реках с течением ненадёжен, подмывает снизу. Гальдер считал не города, а реки. И в этом расчёте — по рекам, а не по политической карте — читалась та самая профессиональная опасность, о которой Волков думал всю последнюю неделю.</p>
   <p>Гальдер выбрал линию, которую за неделю не снять. Возможно, не снять и за месяц. Возможно, придётся брать её весной, по жидкой грязи, обходом, с большими потерями. Форсирование Двины — операция, для которой нужны понтоны, артиллерия, авиация, и всё это нужно подтянуть, рассчитать, подготовить. Не лобовой штурм, а штабная работа на месяцы.</p>
   <p>Волков провёл по этой линии ногтем. От Великих Лук до Могилёва — около пятисот километров. По всему этому фронту — теперь река, а за рекой окопы, дзоты, минные поля, заслоны, артиллерия. И за этими окопами — армия, целая, двадцати восьми дивизий первого эшелона, плюс резервы, плюс пополнения, которые в течение зимы будут идти из Германии по железной дороге, через Польшу, на восток.</p>
   <p>Он отвёл ноготь от карты. Сел в кресло. Закурил.</p>
   <p>Курить ему было нельзя — врач запретил ещё в октябре, по поводу болей в груди, которые приходили по ночам и которые Волков объяснял себе нагрузкой, а врач — началом стенокардии. Волков курил всё равно, не потому, что не верил врачу, а потому, что в эти ночи, после полуночи, без трубки было нечем заполнить руку, а пустая рука рядом с табачной коробкой — это рука, которая дрожит, и дрожь эту видит секретарь Поскрёбышев, входя с очередной сводкой, и видеть её Поскрёбышеву Волков не хотел.</p>
   <p>Он сидел и курил. Курил трубку, набитую табаком из коробки «Герцеговина Флор», той самой, какая стояла на столе всегда, и из которой Сталин в его прежней истории курил столько же, и которую Волков сохранил как часть роли. Дым шёл в потолок медленно, тонкой струёй, и в дыме проступала та мысль, ради которой Волков сегодня ночью включил электрический свет и сидел в кресле один: мысль, которая до этой минуты в нём не сложилась, и которую он сейчас должен был сформулировать, чтобы понять её до конца.</p>
   <p>Мысль была — про армию.</p>
   <p>Не про немецкую. Про свою.</p>
   <p>Конев, Рокоссовский, Мерецков, Тимошенко, Кирпонос — все пять командующих фронтами в декабре сорок первого года были люди способные, опытные, прошедшие финскую и Халхин-Гол, читавшие штабные курсы, понимавшие манёвр, знавшие тактику и стратегию настолько, насколько в советской армии можно было это знать. Все пятеро в эту неделю получили приказ на наступление, и все пятеро его выполнили: продвинулись, освободили территорию, отбросили противника. Один из пяти — Мерецков — действовал лучше других, потому что у Мерецкова был узкий участок, и масштаб задачи был с ним соразмерен. Остальные четверо действовали удовлетворительно, и в учебнике их действия описывались бы как пример успешного зимнего наступления.</p>
   <p>Но это не учебник. Это реальность, в которой немецкая армия умна и отступает заранее. И в этой реальности пятеро его командующих фронтами действуют так, как действовали бы не при умном немце, а при глупом, при том самом, который стоит на месте до последнего и даёт окружить себя в котлах. Они идут вперёд лобовыми ударами, по уставу зимы тысяча девятьсот сорок первого года, и упираются в пустоту, потому что противника на их фронте нет, противник ушёл. Они занимают пустоту. Они докладывают взятие пустоты как победу. Они выходят на пустые позиции и начинают преследование, которое никого не преследует, потому что противник уже вне досягаемости.</p>
   <p>Это и есть проблема.</p>
   <p>Конев и Рокоссовский, и трое остальных, не виноваты в том, что у них нет в декабре сорок первого года школы манёвренной войны против умного противника. У них есть школа другая — школа Гражданской, в которой Колчак стоял на месте и которого обходили; школа Финской, в которой финны стояли в дотах и которых брали лобовыми; школа первых шести месяцев этой войны, в которой немцы шли вперёд, а они отступали. Школы преследования отступающего умного противника у них нет, потому что преследовать умного отступающего никто из них в своей карьере не преследовал, и научить их этому в учебнике две тысячи пятнадцатого года Волков не может, потому что учебник написан для другой войны.</p>
   <p>Они должны учиться этому в бою.</p>
   <p>И учиться им предстоит долго. Месяцы. Может быть, годы. И платить за обучение они будут жизнями. Своими и чужими. Командиры дивизий, командиры бригад, командиры полков, командиры батальонов — все они будут учиться выводить свои части в обходные манёвры быстрее, чем немцы успеют отойти; учиться рассчитывать темп преследования так, чтобы догонять, не отрываясь от баз; учиться предвидеть отход противника, чтобы наносить удар не туда, где он стоит, а туда, куда он пойдёт. Эта школа стоит дорого. И началась она вчера, двадцать второго декабря, на пустых позициях под Калинином, где Громов вошёл в город без боя и с одним грузовиком и одним мотоциклом во всех трофеях, и доложил об этом Коневу, и Конев слушал доклад и впервые в своей жизни понимал, что что-то в его представлении о войне нужно пересматривать, и что пересматривать предстоит долго, и что это «долго» — главное, чему его в эту неделю научил Гальдер.</p>
   <p>Волков затянулся. Дым ушёл вверх. Он смотрел на карту.</p>
   <p>Карта изменилась. Месяц назад на ней было много синего: синие стрелки, направленные на Москву, на Ленинград, на Смоленск. Сейчас стрелки упёрлись и остановились, и синий цвет стоял, а красный рос. Красные кружки: дивизии, бригады, полки, которых в октябре не было, а теперь есть. Сибирские дивизии на Волоколамском. Свежие дивизии Мерецкова на Волхове. Танковые бригады из Челябинска, Т-34, которые сходили с конвейера каждый день, и каждый день конвейер ускорялся, и к декабрю завод давал пять машин в день, а к весне обещал удвоить.</p>
   <p>Машина, которую он строил пять лет, набирала обороты. Медленно, со скрипом, с перебоями, но набирала. Заводы, эвакуированные на Урал, выходили на мощность. Пороховые заводы, стоявшие с сентября, заработали, и первые партии снарядов пошли на фронт. Алюминий из Канады превращался в самолёты. Бензин из Америки заливался в баки Яков. Тушёнка из Чикаго кормила батальоны под Смоленском.</p>
   <p>Цепочка работала. Грибов перекладывает ящики, Каганович гонит эшелоны, Мерецков укладывает гать, Лебедев стоит на коридоре, Зубков чинит мотор. Сотни людей, тысячи, миллионы, и каждый — звено, и цепочка тянется от канадского рудника до траншеи на Волхове, от чикагского мясокомбината до котла Кузьмича под Смоленском, от Кремля до Осиновца.</p>
   <p>И сейчас он должен был дёрнуть за эту цепочку. Дёрнуть — и она или потянет, или порвётся.</p>
   <p>Шапошников позвонил в десять.</p>
   <p>Голос был хуже, чем в октябре. Хуже, чем в ноябре. Одышка слышна по телефону: не лёгкая, привычная, а тяжёлая, с хрипом, с паузами на вдохе. Шапошников говорил так, как говорят люди, которым каждое слово стоит усилия, и они экономят слова, потому что воздуха не хватает.</p>
   <p>— Товарищ Сталин. Обстановка за последние шесть часов. Преследование продолжается. Противник отходит организованно по всему фронту. Гот в Ржеве, привёл части в порядок, по данным радиоперехвата готовится к продолжению отхода на Двину. Линдеман закрепился на Любани. Тимошенко занял Соловьёву переправу и плацдарм, Смоленск пока у немцев, по данным разведки — готовятся оставить в ближайшие двое суток, 167-я пехотная отходит на Оршу. Клейст отходит к Днепру.</p>
   <p>— Потери противника?</p>
   <p>— Минимальные. Арьергардные. Котлов нет.</p>
   <p>— Наши?</p>
   <p>— Невелики. Основные — на минах и на арьергардных стычках. Сводку пришлю через час.</p>
   <p>— Борис Михайлович. Общая оценка.</p>
   <p>Шапошников помолчал. Вдохнул. Выдохнул с хрипом.</p>
   <p>— Общая оценка, товарищ Сталин: Гальдер выводит армию на речной рубеж — Двина на севере, верхний Днепр на юге. Линия прямая, без выступов, по рекам. Профессиональная работа. К середине января, когда немцы займут основной рубеж, перед нами будет сплошная оборона по водным преградам, с укреплениями, с подготовленными позициями. Прорыв этой линии потребует серьёзной подготовки. Не менее месяца, скорее два.</p>
   <p>— Два месяца.</p>
   <p>— Два. И это — если форсировать Двину в условиях зимы, когда лёд ненадёжен из-за течения. Летом — проще: понтоны. Но летом у них будет уже полгода на укрепление.</p>
   <p>Волков молчал. Шапошников молчал. Оба знали, что слово «два месяца» означает: война не кончится быстро. Война, которую Волков строил пять лет ради того, чтобы выиграть её короче и меньшей кровью, растягивалась — не потому что он ошибся, а потому что противник стал умнее.</p>
   <p>— Борис Михайлович. Директива по фронтам.</p>
   <p>— Слушаю.</p>
   <p>— Преследование вести по возможности, без отрыва от баз. На рубежах противника, занявшего оборону, в наступление сходу не переходить. Закрепиться, разведать, накопить силы. Готовить новые операции с расчётом не на лобовой удар, а на манёвр. Форсирование Двины и верхнего Днепра планировать не ранее апреля. Начать инженерную подготовку: понтонные парки, десантные средства, аэрофотосъёмка западного берега.</p>
   <p>— Понял, товарищ Сталин.</p>
   <p>— И ещё. Конев, Рокоссовский — вызвать в Ставку в первой декаде января. Хочу говорить лично. Тема — организация преследования отступающего противника. Нужна новая тактика, и нужна быстро.</p>
   <p>— Понял.</p>
   <p>— Шапошников.</p>
   <p>— Слушаю.</p>
   <p>— Спасибо.</p>
   <p>Связь оборвалась. Волков положил трубку.</p>
   <p>В дверь постучали. Поскрёбышев. Без слов внёс очередную сводку, положил на стол, ушёл, закрыл за собой дверь. Волков посмотрел на сводку. Сводка была от Шапошникова, ночная: положение на фронтах за последние шесть часов. Положение спокойное. Преследование продолжается. Боевых столкновений не отмечено.</p>
   <p>Не отмечено. Потому что преследовать некого.</p>
   <p>Он положил сводку на стол поверх остальных и встал. Подошёл к карте, посмотрел на неё ещё раз, не для того, чтобы что-то понять, а чтобы запомнить её сегодняшний рисунок, потому что завтрашний рисунок будет уже другой. Постоял минуту. Отошёл от карты. Подошёл к окну.</p>
   <p>За окном лежал кремлёвский двор, тёмный, без огней, потому что в Москве по-прежнему действовала светомаскировка (формально с июля; фактически — потому что немецкая авиация ещё могла ходить, и пока Геринг был в Берлине у Бека, никто не знал, как изменится её активность). Снег шёл редкими крупными хлопьями, тихо, без ветра. У южных ворот Кремля, в свете от прожектора на углу здания, Волков увидел часового. Молодого, в шинели не по росту, с винтовкой Мосина, поставленной к ноге. Часовой стоял неподвижно, как должен стоять часовой на посту, и только дышал паром, и пар его дыхания поднимался в свете прожектора и таял.</p>
   <p>Волков смотрел на часового. Не выходя из окна, не открывая стекла, не давая часовому это знать. Часовой не знал, что на него смотрят со второго этажа главного корпуса Кремля, не знал, что смотрят на него глаза Сталина, и не должен был знать, потому что его дело — стоять на посту, а его, Волкова, дело — смотреть из окна и думать.</p>
   <p>Часовой был молодой. Двадцати лет, может быть, двадцати одного. По лицу не разобрать, потому что лицо было закутано шарфом до бровей, и виден был только лоб под шапкой и нос на морозе, красный. Откуда он, кто он, как его зовут — Волков не знал. Знал одно: через год этому часовому будет двадцать один, или двадцать два. Через два — двадцать два или двадцать три. Через три — если выживет — двадцать три или двадцать четыре.</p>
   <p>И он будет учиться воевать с умной Германией. С Готом, который через неделю уйдёт из Ржева и закопается на Двине. С Линдеманом, который окопался в Любани. С Клейстом, который отойдёт на правый берег Днепра. И с теми их подчинёнными, которых Гальдер сегодня не убрал, а оставил, потому что они были толковые и потому что новой Германии Бека толковые офицеры были нужны не меньше, чем толковые ей были нужны при Гитлере.</p>
   <p>Этот часовой, в шинели не по росту, с винтовкой Мосина у ноги, с паром изо рта в свете прожектора, на южных воротах Кремля, в час сорок утра двадцать третьего декабря тысяча девятьсот сорок первого года, — был тот человек, на котором эта война была вчера, есть сегодня, и будет завтра, и будет послезавтра, до тех пор, пока что-то одно из двух не сделается определённым: или Германия не уйдёт за свои границы, как было в восемнадцатом году, или Россия не дойдёт до Берлина, как должно бы быть в сорок пятом. Между сегодня и тем днём — четыре года. И в эти четыре года этот часовой и тысячи таких, как он, будут учиться тому, чему их сегодня никто учить не умеет, и будут платить за обучение тем единственным, что у них есть, и Волков будет смотреть из окон главного корпуса Кремля на их продолжающееся обучение и считать счёт до Берлина.</p>
   <p>Он стоял у окна и думал об этом. Часовой стоял у ворот и не думал об этом. Каждый из них в эту минуту был на своём месте.</p>
   <p>Он отошёл от окна, вернулся к столу. Сел. Достал из ящика чистый лист, взял ручку, и стал писать директиву, которую утром нужно будет отправить во все штабы фронтов. Писал он медленно, обдумывая каждое слово, потому что слова в директиве — это судьбы людей, и слова, написанные в ночь на двадцать третье декабря, отдадутся в феврале, в марте, в мае, в июле, и отдадутся не одной судьбой, а многими, и Волков должен был принять на себя ответственность за них всех, потому что больше принимать её было некому.</p>
   <p>Закончил писать в три часа ночи. Подписал. Положил в папку для утренней рассылки. Потушил свет. Вышел в коридор. По коридору пошёл к лифту, потом по лестнице вниз, во двор, к машине. Шофёр открыл дверь. Волков сел.</p>
   <p>— Кунцево, — сказал он.</p>
   <p>— Слушаюсь, товарищ Сталин.</p>
   <p>Машина тронулась. Когда выехали из Кремля через те самые южные ворота, у которых стоял часовой, Волков посмотрел на него мельком из окна машины. Часовой стоял на том же месте, в той же позе, всё так же не зная, что на него только что час смотрели из окна второго этажа. Машина прошла мимо него, выехала на Красную площадь, и Волков отвернулся, и больше на него не смотрел.</p>
   <p>Спать он лёг в Кунцево в четыре часа утра. Уснул не сразу — лежал с открытыми глазами и думал о Готе, о Беке, о Коневе, о Рокоссовском, о часовом, о девочке с сухарём в Калинине, о Шапошникове с его одышкой, о собственном Поскрёбышеве, который сейчас, в четыре утра, всё ещё работал в кабинете и разбирал ночные сводки. Заснул около пяти. Спал до одиннадцати. Проснулся, выпил чаю, оделся. И в полдень был снова в кабинете, и снова стоял у карты, и снова решал, что делать дальше, потому что война продолжалась, и продолжаться ей было ещё долго, и единственный, кто мог за все эти годы вынести её решения, был он, Волков, проснувшийся однажды в чужом теле и за пять с половиной лет научившийся в этом теле жить.</p>
  </section>
  <section>
   <title>
    <p>Глава 29</p>
    <p>Пустые траншеи</p>
   </title>
   <p>Связист принёс приказ в три часа десять минут ночи двадцать третьего декабря, когда Демьянов спал в своём блиндаже на правом берегу Днепра, в полутора километрах юго-восточнее немецкого плацдарма у Соловьёвой переправы — того самого места, где старая дорога из Смоленска пересекала Днепр и где немцы в июле зацепились за восточный берег и просидели пять месяцев, в двадцати километрах западнее города, — и спал он, как спал последние два месяца, не раздеваясь, в шинели с расстёгнутыми пуговицами, в валенках, на узких нарах из строганых досок, постеленных одеялом, потому что одеяло сверху было полезнее, чем под спиной, и потому, что человек, способный за десять секунд встать, выйти из блиндажа и принять решение, должен спать в той одежде, в которой и решение принимать, иначе десяти секунд не хватит. Связист — рядовой Подрезов, девятнадцати лет, бывший школьник из-под Ярославля, мобилизованный в октябре, — постучал условным стуком (два раза подряд, пауза, ещё один), и Демьянов открыл глаза прежде, чем стук успел закончиться, потому что человек, спящий пять месяцев в полутора километрах от немецкого плацдарма, привыкает просыпаться ещё до того, как проснулся.</p>
   <p>— Майор. Из штаба фронта.</p>
   <p>Демьянов сел на нарах. Плечо стрельнуло — правое, раненое на Березине в июле осколком от мины, заживавшее три месяца с подвижностью, и теперь, в декабре, при каждом резком движении напоминавшее о себе тонкой острой болью, к которой он привык так же, как привык к скрипу нар и к запаху сырых брёвен в блиндаже. Привычная боль не считается болью; она считается тем фоном, на котором проходит остальная жизнь, и которому только начинающие бойцы посвящают мысли. Демьянов мысли ей не посвящал.</p>
   <p>— Дай.</p>
   <p>Подрезов протянул листок. На листке от руки, синими чернилами штабного писаря, который явно торопился, было написано: «23.12.41, 02.55. Майору Демьянову, кмб 47-го отд. сб. Атака отменена. Противник оставил позиции 19–20 декабря. Занять плацдарм, разведать минные поля, закрепиться. Смоленское направление: 167-я пехотная дивизия отошла на Оршу, 4-я танковая дивизия — на Витебск. Противник отходит по всему фронту. О выполнении доложить к 09.00. Начштаба фронта Мельников.»</p>
   <p>Демьянов прочитал. Перечитал. И ещё раз. Слова не менялись от перечитывания, но смысл их доходил медленно, не в одно касание, а слоями: сначала «атака отменена», и это слово было как удар вилки в стол, прерывающий ужин. Потом «противник оставил позиции», и это означало, что то, к чему он, Демьянов, готовил батальон пять месяцев — каждый дозор, каждый ночной выход разведки, каждое уточнение карты, каждый накопленный комплект гранат, — всё это было приготовлено к событию, которое не произошло и больше не произойдёт. Потом «167-я на Оршу, 4-я танковая на Витебск», и в этих двух названиях было расстояние: Орша — двести с лишним километров на запад, Витебск — ещё дальше. Ушли далеко. Ушли не на соседний рубеж, а за горизонт, к Двине, к той линии, о которой в штабных разговорах последних дней уже ходили слухи. Потом «занять плацдарм», и в этих двух коротких словах было то, что Демьянову предстояло прожить в течение следующих суток: войти не в бою, а в тишине, в землю, которая пять месяцев была чужой, и которая теперь становилась обычной, и в этом превращении чужого в обычное, происходящем без боя, было нечто такое, чему за всю его жизнь прецедента не находилось.</p>
   <p>— Подрезов.</p>
   <p>— Слушаю, товарищ майор.</p>
   <p>— Старшину Ефремова ко мне. И Колосова.</p>
   <p>Подрезов кивнул и вышел. Демьянов сидел на нарах, держа листок в руке. В блиндаже горела керосиновая лампа, фитиль был притушен до жёлтого тонкого язычка, и от этого язычка тёплый круглый свет падал на стол, на котором лежали карта плацдарма, циркуль, простой карандаш с обточенным концом, и фотография Маши — той самой Маши, которая в эту минуту находилась в Саратове, на шестнадцатом эвакуированном из Тулы снарядном заводе, где она работала токарем в третью смену с полудня до восьми вечера, и о которой Демьянов думал каждый день в одно и то же время, в полдень, когда проверял у Ефремова боеприпасы, потому что в эту минуту в Саратове Маша как раз заступала на смену, и думать о ней в момент, когда она сама про себя думала о работе, было как разговаривать с ней через расстояние в тысячу с лишним километров.</p>
   <p>Он отложил листок на карту, рядом с фотографией. Маша на фотографии была снята летом тридцать девятого года, в Костроме, на берегу Волги, в светлом платье с короткими рукавами, и лицо у неё было загорелое, и волосы она держала рукой, потому что был ветер, и фотограф уловил её именно в тот момент, когда ветер, подхватив прядь, тянул её на лицо, и Маша смеялась этому ветру, не фотографу, и эта неуловимая улыбка ветру была тем, ради чего Демьянов любил эту фотографию больше всех остальных своих фотографий.</p>
   <p>Маша. Атака отменена.</p>
   <p>Он сложил эти две вещи рядом — фотографию и приказ — в одной мысли, и в этой мысли проступило странное, не предусмотренное никакими уставами облегчение, которое он сам не ожидал и которому не сразу нашёл название. Атака отменена — означало, что с известной вероятностью он, майор Иван Демьянов, сорока двух лет, командир сорок седьмого отдельного стрелкового батальона, останется живым; и Колосов, восемнадцати лет, останется живым; и Ефремов, тридцати восьми, старшина, под началом которого батальон отстраивал свои позиции с конца июля, тоже останется живым; и сто девяносто три человека его батальона, у каждого из которых был свой шкаф памяти и своя Маша, или мать, или дочь, или сын в эвакуации, или брат в плену, — все они останутся живыми, во всяком случае, в эту неделю, и эта неделя, которой они не должны были увидеть, теперь у них будет. Облегчение это пришло первой волной. За ним, через секунду, пришла вторая волна — недоумение. Зачем тогда было ждать пять месяцев. Зачем нужны были Флёров с тремя боекомплектами реактивных снарядов, и танки, подтянутые в перелесок, и ночные поправки артиллерии. Если плацдарм можно занять без боя — почему нельзя было пять месяцев назад. Если можно сейчас — то, значит, тогда тоже было можно, и пять месяцев стояния были чем-то таким, чему теперь, задним числом, нельзя было найти объяснения. И этой второй волне Демьянов ответа не давал, потому что ответ на неё был не в его компетенции.</p>
   <p>Ефремов вошёл в блиндаж через четыре минуты, в шинели, без шапки (Ефремов почему-то ночью шапку не надевал, выходя в соседний блиндаж, где спал, и Демьянов знал эту его странность и не спрашивал о причине). Ефремов был старшина, тридцати восьми лет, до войны работавший мастером на ткацкой фабрике в Иваново, призванный ещё в июне и попавший с Демьяновым на границу, на Буг; за пять месяцев совместной службы они привыкли друг к другу так, как привыкают двое мужчин, проводящих в одном блиндаже больше времени, чем когда-либо проводили со своими жёнами, и понимавших друг друга, как понимают друг друга супруги в долгом браке: с полуслова, с поднятой брови, с того, как один кладёт руку на стол.</p>
   <p>— Старшина.</p>
   <p>— Слушаю, товарищ майор.</p>
   <p>— Атака отменена. Противник ушёл. Далеко — на Оршу и на Витебск, к Двине.</p>
   <p>Ефремов помолчал, не выказав ни удивления, ни облегчения, потому что выказывать чувства не было в его привычке, и потому, что он знал, что у командира на эту минуту другой какой-то план и его задача — выслушать.</p>
   <p>— Куда нам?</p>
   <p>— На плацдарм. Занять, закрепиться. Разведку в четыре, батальон — в семь. Подними роту, проверь маршрут. Подрезова посади на телефон, держи связь со штабом.</p>
   <p>— Ясно, товарищ майор.</p>
   <p>Ефремов вышел. В блиндаже стало тихо. Через минуту вошёл Колосов — сержант, восемнадцати лет, старший разведгруппы, попавший в батальон в октябре рядовым и за два месяца научившийся не высовываться из траншеи, не отвечать на немецкие шумовые провокации, не отвлекаться на собственные мысли, когда нужно слушать звуки в ничейной полосе, и нескольким другим простым правилам, которым в учебке не учили, потому что в учебке учили другому, более общему. Колосов был ещё молод, и от этого у него на щеках держался румянец, какой бывает у юношей, не успевших пройти зимнюю кампанию полностью; через год этот румянец у него сойдёт, и щёки станут серыми, как у Ефремова, но в это утро двадцать третьего декабря тысяча девятьсот сорок первого года он ещё был.</p>
   <p>— Колосов.</p>
   <p>— Слушаю, товарищ майор.</p>
   <p>— Атака отменена. Идём в четыре с разведкой. Назначаю тебя старшим. Десять человек, осторожно. Мины. Если чисто — даёшь сигнал, в семь батальон выходит.</p>
   <p>Колосов посмотрел на него. В глазах у него было то самое мальчишеское выражение, какое появляется у молодых бойцов, когда им впервые поручают что-то, что прежде поручалось более опытному, и которое сменится через два-три раза выполнения такого поручения на спокойное выражение взрослого человека, и тогда щёки утратят румянец.</p>
   <p>— Понял, товарищ майор.</p>
   <p>— Колосов.</p>
   <p>— Слушаю.</p>
   <p>— Не торопись. Мины. И помни: они ушли четыре дня назад. Ловушки — в первую очередь на видных местах. На бруствере, на тропинках, на входах в блиндажи. И в самих блиндажах — растяжки. Не открывай ни одну дверь, пока сапёр не проверил. Не трогай ничего на столах — ни кружки, ни бутылки, ни котелки. Под любой вещью может быть нажимной взрыватель.</p>
   <p>— Понял.</p>
   <p>Колосов вышел. Демьянов остался один. Положил листок с приказом на карту, рядом с фотографией Маши. Подумал, что нужно одеться полностью — а он сидел в шинели расстёгнутой — и встать, потому что лежать или сидеть в эту ночь смысла больше не было. Встал. Застегнул пуговицы. Поправил ремень. Вышел из блиндажа.</p>
   <p>В четыре часа десять минут разведка Колосова — десять человек, во главе сержант Колосов и сержант Грушко, тридцати лет, кадровый, прошедший Буг и Березину, единственный во взводе человек, который видел немцев с шестого июля сорок первого года и который знал в темноте отличить немецкую мину от русской по щелчку детонатора при разминировании, — вышла из своих позиций и пошла по тропе в направлении плацдарма. Тропа была заранее проложена, по ней с конца июля каждые трое суток ходили парные дозоры, и каждый из десяти знал её на память, до каждого куста, до каждого пня. Шли по двое, в маскхалатах, без лыж (плацдарм был на твёрдой земле, не в снежной целине), молча, и снег под валенками не скрипел, потому что мороз был минус девять, и снег был мягкий, и в тёмном предрассветном небе над плацдармом не было ни одной немецкой осветительной ракеты, какие обычно вылетали каждые двадцать-тридцать минут, и от этого тишина казалась не природной, а намеренной, как казалась бы намеренной тишина в комнате, в которой только что замолчали все часы одновременно.</p>
   <p>Колосов вернулся в шесть пятьдесят. Доложил.</p>
   <p>— Товарищ майор. Плацдарм пуст. Траншеи открыты, блиндажи открыты, печки холодные. Ушли давно — следы на снегу прикрыты, тропинки не натоптаны со вчера. Заминировано серьёзно: на главной тропе нашли четыре растяжки, в первом блиндаже — мина под порогом, во втором — на двери, в третьем — нажимной под котелком на столе, как вы и говорили. Сапёры обозначили девять точек. Можно проходить по обозначенному. Дорогу через ничейную полосу проверили, мин на ней нет, потому что она наша. Потерь нет.</p>
   <p>— Хорошо, Колосов. Веди в семь.</p>
   <p>В семь часов пятнадцать минут утра, в условиях ясного, морозного, безветренного, ещё не светлого декабрьского неба, сорок седьмой отдельный стрелковый батальон майора Демьянова — сто девяносто три человека, в шинелях, в валенках, с автоматами ППШ, у кого они были (ППШ хватило не на всех, остальным были винтовки Мосина), с гранатами, с двумя пулемётами «Максим» на двух санях, с фельдшерицей и санинструктором, замыкавшими колонну, — выходил с правого берега Днепра по тропе через ничейную полосу к плацдарму. Шли по двое, в колонне, дистанция между парами три метра, чтобы при возможном шальном миномётном ударе не накрыло сразу всех. Демьянов шёл впереди, в голове колонны, потому что голова — место командира при первом выходе в новое место. Впереди него шли только два сапёра с щупами, проверявшие тропу, хотя тропа была проверена ещё ночью.</p>
   <p>Лёд на Днепре в этом месте был достаточно крепкий, чтобы держать сани с пулемётом, и сани шли по льду без проблем. Реку перешли за восемь минут. На западном берегу батальон поднялся по береговому скату, вышел на поле перед плацдармом, и здесь Демьянов остановил колонну на минуту, сам поднялся на бруствер первой немецкой траншеи, посмотрел в обе стороны, увидел, что вправо и влево уходят такие же траншеи, ходы сообщения и обозначенные сапёрами проходы, и махнул колонне идти.</p>
   <p>И батальон пошёл по немецкой траншее.</p>
   <p>Траншея была неглубокая — в метр или чуть глубже, выложенная по бортам тонким горбылём, который за пять месяцев почернел от сырости и покрылся изнутри плотным слоем тёмно-зелёной плесени, и в декабре эта плесень обледенела, и в местах, где её прикрывал бруствер, она сохранила форму бугристого тёмного панциря. Дно траншеи было засыпано снегом с обугленными хвоями еловых веток, видимо, набросанных немцами для хождения посуху; под снегом местами проступали утоптанные земляные следы, и в этих следах, замёрзших, можно было различить отпечатки немецких подкованных сапог. Ходы сообщения уходили вглубь плацдарма короткими зигзагами; через каждые двадцать-тридцать метров они расширялись в карманы, в которых стояли деревянные ящики, служившие, видимо, скамьями для отдыха часовых; в одном из таких карманов Демьянов увидел кружку, забытую или оставленную, — жестяную, с вмятиной на боку, без ручки, на ободе которой ясно отпечаталась засохшая полоска кофейной гущи. Кружку он не тронул — Грушко в ноябре потерял палец на растяжке под котелком в немецком окопе, и с тех пор в батальоне не трогали ничего, что стояло на немецких столах, пока сапёр не проверит. Демьянов постоял, посмотрел на кружку сверху, не наклоняясь, прикинул: стоит на ящике, под ящиком — снег, следов проволоки не видно. Может, чистая. Может, нет. Он прошёл мимо.</p>
   <p>Блиндажи, которые попадались ему по пути, были построены добротно, по немецкому образцу: в два наката, с полом, мощёным горбылём, с дверями из снятых где-то ставней, с маленькими окошками-бойницами, прорубленными в задней стене, чтобы можно было стрелять при штурме. Двери на блиндажах были везде распахнуты. Сапёры, проверявшие порог, обозначали красным флажком на колышке те, в которых были сняты мины; на проверенные блиндажи Демьянов мог заходить. На непроверенных — флажок отсутствовал, и заходить было нельзя.</p>
   <p>В одном из проверенных блиндажей, во втором по счёту от батарейного гнезда, Демьянов задержался. У входа стоял колышек с красным флажком — сапёры прошли, — но привычка была сильнее флажка: он встал на пороге, осмотрел пол, дверной косяк, притолоку. Провёл взглядом по доскам пола, по стыкам между досками, где могла быть утоплена проволока. Потом шагнул внутрь, ставя ногу только на те доски, которые выглядели нетронутыми, как ставят ногу сапёры, и как за пять месяцев научились ставить все в его батальоне. Это был, по всей видимости, ротный блиндаж: побольше остальных, с печкой-буржуйкой посередине, со столом из двери, с двумя нарами вдоль стен. На столе остались три кружки, тарелка с засохшей крошкой и недопитая бутылка шнапса, заткнутая пробкой. Демьянов посмотрел на кружки, на тарелку, на бутылку. Не тронул ни одну. На стене висели две фотографии, прибитые гвоздиками: одна — пожилая пара, мужчина с усами и женщина в шляпке, видимо, чьи-то родители или родственники; вторая — молодая женщина с ребёнком на руках, схематично, чёрно-белая, той особой манеры старого германского ателье, которая угадывается мгновенно, не нуждаясь в подписи. Фотографии были безопаснее того, что стояло на столе: гвоздик в бревне не заминируешь. Демьянов стоял перед второй фотографией дольше, чем перед первой. Женщина была лет тридцати, темноволосая, с мягким лицом, в платье с цветочным рисунком, и ребёнок на её руках был мальчик года двух, светловолосый, серьёзный, смотревший в объектив с тем сосредоточенным выражением, с каким маленькие дети смотрят на фотографа, который долго наводит аппарат и просит не двигаться. На обороте фотографии, как Демьянов узнал, повернув её, было выведено карандашом: «Marta und Hans, Mai 1940» — и фамилии не было. Просто Марта и Ганс, май сорокового, без места, без обстоятельств, без объяснений.</p>
   <p>Демьянов стоял и смотрел. Кто такой был отец Ганса, в каком он был чине, в какой роте, в какой дивизии, — не было способа узнать. Ушёл с остальными. Возможно, в эту минуту, в шесть часов разницы по времени, в Дюссельдорфе или в Бремене, или в каком-нибудь маленьком городке на Везере, его жена Марта получала сообщение, что муж жив, что часть отведена, что письма, может быть, придут к Рождеству; и она передавала это маленькому Гансу, который, наверное, ничего не понимал, потому что в свои двух с половиной года он не понимал, что такое война и что такое отвод, и для него Рождество означало пирог, ёлку, свечи и подарок, и не больше; и Марта в эту минуту, может быть, плакала, или, может быть, не плакала, потому что одно сообщение это слишком мало, чтобы плакать, и слишком много, чтобы оставаться спокойной, и у каждой женщины свой способ держать в эти минуты руки.</p>
   <p>Он повернул фотографию обратно лицом и поставил её на нары, у изголовья, лицом к двери, чтобы тот, кто войдёт после него, тоже её увидел. Не потому, что хотел дать кому-то это увидеть, а потому, что не мог взять с собой и не хотел оставлять её лицом в стену, как оставляют ненужную вещь. Марта и Ганс должны были смотреть в дверь, через которую в эту минуту вошёл советский майор, и пусть они смотрят туда, куда смотрят, и пусть война, которая отделяет советского майора от Марты в Дюссельдорфе, на одну секунду в этом блиндаже отступит, и пусть две фотографии — Маша на берегу Волги в его кармане и Марта с Гансом на нарах в немецком блиндаже — окажутся в одной точке пространства, потому что больше нигде они никогда не будут в одной точке, и это, может быть, единственное место и единственный момент, когда такое возможно.</p>
   <p>Он вышел. На входе в следующий блиндаж сапёр снимал мину под порогом и обозначал место красным флажком; на бруствере над блиндажом сидел Колосов, поднявшийся туда осмотреть местность, и смотрел через стереотрубу немецкую, оставленную в нише, на восток — на советские позиции, которые батальон занимал последние пять месяцев. Демьянов поднялся к нему, подошёл, посмотрел через стереотрубу. И увидел.</p>
   <p>Увидел свой собственный окоп. Свой бруствер с мешками. Свою трубу печки, торчавшую над накатом. Тропинку, по которой Колосов ходил каждое утро в четыре, чтобы сменить часовых на посту наблюдения, и которая каждое утро, между четырьмя десять и четырьмя пятнадцатью, простреливалась немецким станковым пулемётом, бившим короткими очередями по три-пять патронов с того самого пулемётного гнезда, на котором сейчас сидел Колосов. С этого гнезда советская тропинка была видна как на ладони — не как на ладони даже, а как линия на тетрадном листе, прямая, узкая, простреливаемая. Демьянов пять месяцев ходил по этой тропинке, наклонившись, перебежками, и пять месяцев предполагал, как она выглядит с немецкой стороны, и теперь, в это утро двадцать третьего декабря, видел её именно так, как пять месяцев предполагал. Совпадение оказалось точным.</p>
   <p>— Тут, — тихо сказал Колосов рядом, — было гнездо. Утром в четыре десять.</p>
   <p>— Знаю, — сказал Демьянов.</p>
   <p>Они оба молчали. Колосов смотрел через стереотрубу. Демьянов стоял рядом и не смотрел, потому что одного раза, того, первого, было достаточно. В этой стереотрубе, в этом гнезде, в этой амбразуре — пять месяцев сидел немецкий пулемётчик, имени которого Демьянов не знал, но которого знал лично, потому что лично пять месяцев ходил под его обстрелом. Этот пулемётчик сегодня был где-то на западе, может быть, на марше к Орше, может быть, уже за Двиной, — и пулемёт, который пять месяцев бил по тропинке Демьянова, теперь будет бить по чьей-то другой тропинке, и кто-то другой, ещё не знающий своей беды, будет ходить по этой другой тропинке наклонившись, перебежками, и не будет этого человека, пулемётчика, видеть в лицо. А Демьянов знал его в лицо, в смысле — знал, что у него есть лицо, и что его, может быть, зовут Карл, или Йоганн, или Густав, и что у него, может быть, дома жена и сын Ганс, и что фотография на нарах в третьем блиндаже — может быть, его, или может быть, его соседа по нарам, потому что в одном блиндаже жили четверо, и фотографий на стене было только две, но семья была у каждого, и каждая семья была своя, и каждая ждала.</p>
   <p>Демьянов отступил от стереотрубы, повернулся, осмотрел плацдарм. Пятьсот метров на четыреста. Маленький кусок земли на Днепре, в двадцати километрах от Смоленска. На вид — обыкновенный, ничем не примечательный. Чуть поднятый над окрестностью бугром, который немцы использовали как естественное прикрытие; поросший в недавнем прошлом, до начала войны, кустарником и редким лиственным лесом, теперь вырубленным на дрова и на крепления траншей. В эту землю немцы пять месяцев врастали, как зуб врастает в десну, и десна за пять месяцев выросла вокруг зуба. Теперь зуб удалили. Десна осталась.</p>
   <p>Он повернулся к Колосову.</p>
   <p>— Колосов. Вторая рота — на правый фланг, организовать круговую оборону. Третья — в центре, у блиндажей. Первая — в тылу плацдарма, страховка. Сапёрам — продолжить разминирование. Связь — со штабом полка на каждые два часа.</p>
   <p>— Понял, товарищ майор.</p>
   <p>— И Колосов. Найди надписи на стенах. Все, что есть. Запиши. Может быть, что-то полезное.</p>
   <p>— Понял.</p>
   <p>Колосов спустился. Демьянов остался один на бруствере и стоял ещё минуту, глядя то на восток, на свои окопы, то на запад, в направлении ушедшего противника. Над плацдармом всходило солнце — низкое, декабрьское, бледно-жёлтое, не греющее, но дающее свет, и в этом свете снег искрился крупинками, и каждая крупинка ловила свет под своим углом, и поверхность плацдарма, ещё час назад серая в темноте, теперь сделалась белой и красивой, и эта красота была случайная, не имеющая отношения ни к войне, ни к тому, что на этой белой поверхности лежали мины и стояли траншеи, и в траншеях полтора часа назад стояли немецкие часовые, а теперь идут советские бойцы.</p>
   <p>Через два часа, в четверть одиннадцатого, к Демьянову прибежал Колосов с записной книжкой.</p>
   <p>— Товарищ майор. Записал.</p>
   <p>— Читай.</p>
   <p>Колосов открыл книжку. Прочитал первую запись:</p>
   <p>— На стене первого блиндажа: «Эрих, 14.10.41, 21 год, Дрезден.» На дереве. По-видимому, кто-то ножом.</p>
   <p>— Дальше.</p>
   <p>— Второй блиндаж: «Курт Шмидт, госпиталь, 19.11.» Тоже ножом.</p>
   <p>— Дальше.</p>
   <p>— Третий блиндаж, тот, где фотография: «Карл В., 28.11.41, дом по матери.» Не знаю, что значит «дом по матери». Может, «домой», ну, пишет, что хочет домой к матери.</p>
   <p>— Может быть.</p>
   <p>— Четвёртый блиндаж — командирский, кажется. Там — большая запись на горбыле, у двери. Карандашом. По-немецки. Я не знаю немецкого, но цифры разобрал: «Нойман, 25.07.41 — 20.12.41, 149 Tage». Сто сорок девять дней. И подпись: «Нойман».</p>
   <p>Демьянов задумался. Двадцать пятое июля. Это была дата захвата плацдарма; он знал её точно, потому что батальон выходил на эти позиции третьего августа, через девять дней после того, как немцы переправились и закрепились. Двадцатое декабря — дата ухода. Между ними — сто сорок девять дней. Полное число.</p>
   <p>— Нойман.</p>
   <p>— Так точно, товарищ майор. Подпись.</p>
   <p>Демьянов кивнул. Сложил эту фамилию в своей памяти на полку, к которой был подписан ярлычок «противник, плацдарм». Пять месяцев Демьянов имел напротив себя противника, и противник этот был для него безымянной массой; в течение этих пяти месяцев он называл его по-разному в зависимости от обстоятельств — «фрицы», «немцы», «эти», «противник», — и в этих обозначениях не было лица. Сегодня лицо появилось. Лицо называлось Нойманом. Нойман сосчитал свои дни до последнего, и сто сорок девять его дней ровно совпали с теми же сто сорока девятью днями, которые Демьянов простоял напротив него. Демьянов, если бы вёл такой же счёт, тоже сейчас написал бы на стене своего командного блиндажа: «Демьянов, 03.08.41 — … 142 дня». Цифры были бы примерно такие же. И где-то, может быть, в мае или в июне сорок второго, или в сорок третьем, или в сорок четвёртом, в какой-то другой траншее, в каком-то другом блиндаже, в каком-то другом полузабытом советском городе, Демьянов и Нойман могли бы встретиться снова, в новом счёте дней, и счёт этот, вероятно, был бы более болезненным, чем сто сорок девять, отстоянных через Днепр.</p>
   <p>— Колосов.</p>
   <p>— Слушаю.</p>
   <p>— Перевод запиши. Запись Ноймана. Я хочу, чтобы это было в полковой документации.</p>
   <p>— Понял.</p>
   <p>Колосов записал. Закрыл книжку.</p>
   <p>— Что ещё, товарищ майор?</p>
   <p>— Иди, расставляй посты. И Колосов.</p>
   <p>— Слушаю.</p>
   <p>— Когда будешь в третьем блиндаже — фотографию, что на нарах, не убирай. Пусть стоит.</p>
   <p>— Понял.</p>
   <p>Колосов ушёл. Демьянов спустился с бруствера, прошёл по траншее — теперь по своей, потому что плацдарм с этого утра был его, советский, занятый сорок седьмым отдельным стрелковым батальоном, — и пошёл к той тропе, которая вела обратно через ничейную полосу к его прежним позициям. Ему нужно было вернуться в свой блиндаж, чтобы взять кое-какие вещи: тетрадь, свою стереотрубу, личные бумаги. Прежний блиндаж теперь, по всей видимости, должен был быть оставлен и стать вспомогательным или санитарным; новый штаб батальона он переносил сюда, на плацдарм, в немецкий командирский блиндаж, в тот самый, где на горбыле было выведено «Нойман, 149 Tage». Этого требовала логика обороны: командир должен сидеть на главной позиции, не на тыловой. И это требование сейчас приводило к тому, что Демьянов в течение ближайших суток будет жить в блиндаже Ноймана, спать на тех же нарах, на которых спал Нойман, греться той же буржуйкой, что и Нойман, и смотреть из тех же бойниц. А Нойман в этой точке пространства больше никогда не будет, потому что Нойман в эту минуту, по всей видимости, был где-то далеко на западе, в колонне, идущей к Орше, и думал о своих ста сорока девяти днях так же, как Демьянов думал о Ноймане в эту минуту.</p>
   <p>Через четыре дня, двадцать седьмого декабря, сорок седьмой отдельный стрелковый батальон майора Демьянова войдёт в Смоленск с восточной стороны, по льду через Днепр, по тропинке, проложенной сапёрами между двух полыней. Смоленск к этому времени будет уже два дня свободен — немцы оставили его в ночь с двадцать четвёртого на двадцать пятое, организованно, без боя, взорвав за собой два моста и заминировав центральную площадь. Демьянов войдёт в город не в голове колонны, а в её середине; впереди пойдёт другая часть, четыреста двадцать первый стрелковый полк, которому распоряжением штаба фронта была отведена честь первого вступления; Демьянов с батальоном пойдёт за ним. На улицах будут стоять женщины в платках, старики с непокрытыми головами, дети, и они будут смотреть на колонну молча, как смотрели жители всех освобождаемых в эту неделю городов, и в их молчании будет та же смесь радости и недоверия, которая Демьянову в этот декабрь стала уже знакомой по разговорам с разведкой, и которой не нужно было ни вопросов, ни ответов. Демьянов выйдет к набережной Днепра, посмотрит через реку на тот её берег, на котором четверо суток назад занял плацдарм, и подумает, что Смоленск он, в каком-то существенном смысле, занял ещё двадцать третьего, в момент, когда поставил фотографию Марты с Гансом на нарах лицом к двери; всё последующее было исполнением этого первого жеста.</p>
   <p>Но это будет через четыре дня. А пока — двадцать третье декабря, утро, плацдарм у Соловьёвой переправы, надпись на горбыле «Нойман, 149 Tage», и Демьянов идёт по тропе обратно, через ничейную полосу, через лёд Днепра, в свой бывший блиндаж, чтобы взять оттуда тетрадь и переместить её в новый.</p>
  </section>
  <section>
   <title>
    <p>Глава 30</p>
    <p>Нойман</p>
   </title>
   <p>Приказ пришёл четырнадцатого декабря в девятнадцать часов сорок минут, в темноте, по полевому проводу, протянутому через торфяной болотистый лес и поверх замёрзшего ручейка к командному блиндажу боевой группы Нойман на западном краю плацдарма у Соловьёвой переправы. Принял его дежурный связист, ефрейтор Тимм, девятнадцати лет, тюрингец из-под Йены, бывший подмастерье часовщика, с тонкими чувствительными пальцами, какие у часовщиков получаются за годы работы со сжатыми пружинами, и с худым лицом, на котором за пять месяцев на плацдарме ввалились щёки, и от ввалившихся щёк он стал казаться старше своих лет. Тимм принял шифрограмму, расшифровал её на коленях у керосиновой лампы за пять минут, перечитал, перечитал ещё раз, и встал, чтобы отнести командиру.</p>
   <p>Командир, генерал-майор Карл-Хайнц Нойман, командующий боевой группой Нойман на плацдарме у Соловьёвой переправы (в немецком штабном словаре «боевая группа» — это сводное соединение разнородных частей, поставленных под общее командование для решения конкретной задачи; задачей боевой группы Нойман была удержание плацдарма на восточном берегу Днепра, и эта задача ставилась перед ней с двадцать пятого июля, и до сегодняшнего вечера ни разу не подвергалась сомнению), сорока четырёх лет, родом из Гёттингена, до войны преподаватель военной истории в академии Генштаба, в действующей армии с тридцать девятого года, в сорок первом получивший боевую группу в свои сорок три года, что для немецкого генерала было сравнительно молодым возрастом, — Нойман сидел в ту минуту в своём командном блиндаже, в шинели поверх нижнего белья (он переоделся для отдыха), с тарелкой остывшего гороха перед собой и с книгой Шпенглера в руках. Книгу — «Закат Европы», второй том, — Нойман возил с собой по всем полевым штабам с тридцать девятого года, и в течение пяти месяцев на плацдарме перечитал её дважды, и читал теперь в третий раз, потому что Шпенглер был тем автором, в котором смыслы обнаруживаются при многократном перечитывании, и потому что в условиях плацдарма, где других книг не было, перечитывание было не выбором, а необходимостью.</p>
   <p>Тимм постучал условным стуком (три раза, пауза, два), вошёл, протянул шифрограмму. Нойман отложил Шпенглера, посмотрел на лист.</p>
   <p>— Расшифровано полностью?</p>
   <p>— Полностью, господин генерал.</p>
   <p>— Дайте.</p>
   <p>Тимм подал. Нойман взял.</p>
   <p>Текст шифрограммы был такой: «Командующему боевой группой Нойман. Лично. Эвакуировать плацдарм. Личный состав переправить на западный берег Днепра. Технику эвакуировать, при невозможности уничтожить. Срок — не позднее 20 декабря. Минировать позиции при отходе. После переправы — марш на Оршу, в распоряжение командира 167-й пехотной дивизии. Подпись: начальник Генерального штаба сухопутных сил, генерал-полковник Гальдер.»</p>
   <p>Нойман прочитал. Потом прочитал ещё раз, не для того, чтобы проверить смысл, который при первом прочтении уже усвоился, а для того, чтобы убедиться, что нет где-то в углу страницы приписки «при особых обстоятельствах», или «после согласования с фюрером», или «временно до отмены», какие в немецких шифрограммах последних месяцев иногда возникали и которые превращали ясный приказ в условный. Не было приписки. Приказ был чистый, лаконичный, недвусмысленный, как и положено быть приказу за подписью Гальдера. И слово «фюрер» в нём не стояло — стояло «начальник Генерального штаба», и в этом отсутствии фюрера, привычном уже третий день, всё ещё было что-то, к чему Нойман не привык, как не привыкают к пустому месту на стене, где висел портрет.</p>
   <p>«Эвакуировать.» Нойман прочитал это слово ещё раз, отдельно от остального текста, как читают диагноз, выписанный врачом, — не для того чтобы усвоить, а чтобы привыкнуть. Эвакуировать означало: тысяча сто семьдесят шесть человек, которые ещё оставались у него из тысячи семисот шестидесяти двух, начинавших в июле, будут живы. Не потому что победили. Потому что уходят.</p>
   <p>«Марш на Оршу.» Двести километров на запад. Не на соседний рубеж, не в тыловой район — на Оршу, к Двине, к той основной линии обороны, о которой вчера пришла директива штаба группы армий. Двести километров зимнего марша, через Смоленщину, через разбитые дороги, через леса, в которых, по слухам, действовали партизаны. Двести километров — это десять дней пешего хода, если повезёт с погодой и с дорогами, и две недели, если не повезёт.</p>
   <p>Нойман отложил Шпенглера на стол поверх «Заката», поверх обложки, изображавшей закат над городом, и закрыл книгу. Подумал, что это совпадение — Шпенглер с закатом и шифрограмма с эвакуацией — не имеет никакого мистического смысла, потому что мистических смыслов в реальности не бывает, и есть только последовательности событий, иногда совпадающих в случайных точках. Совпадение это просто было замечено им, и было замечено потому, что в эту минуту он искал чего-то, на чём остановить взгляд, и взгляд остановился на обложке.</p>
   <p>— Тимм.</p>
   <p>— Слушаю, господин генерал.</p>
   <p>— Подтвердите получение шифрограммы. Кригера ко мне немедленно.</p>
   <p>Тимм козырнул, ушёл. Нойман остался один в блиндаже. Сидел минуту, не двигаясь, потом встал, оделся полностью (сначала брюки, потом мундир, потом сапоги, потом портупея, потом шинель — в правильном уставном порядке, потому что человек, читавший в нижнем белье шифрограмму с приказом на отход, не имеет права принимать следующую за этим решением, не одевшись по форме). Подошёл к печке, погрел руки, потому что в блиндаже несмотря на печку всегда было холодно, и руки коченели даже в перчатках. На столе перед ним на углу лежала жестяная кружка с вмятиной на боку, без ручки (ручка отвалилась в октябре, когда блиндаж засыпало после прямого попадания артиллерийского снаряда, и Нойман с тех пор пользовался кружкой за нижний край, обхватывая её ладонью), и в кружке остыл цикорий — Нойман пил по утрам цикорий вместо кофе, потому что настоящий кофе на плацдарме кончился в октябре, и вместо него выдавали цикориевый суррогат, к которому Нойман за пять месяцев привык настолько, что подлинного кофе уже не хотелось.</p>
   <p>Он взял кружку, допил остатки цикория одним глотком, поставил кружку обратно на стол. Подумал, что когда будет уходить, кружку с собой не возьмёт — ей не место в багаже генерала. Потом подумал, что всё-таки возьмёт. Потом подумал, что это неважно, и решит при сборах.</p>
   <p>Кригер вошёл через пять минут. Подполковник Эрвин Кригер, тридцати девяти лет, начальник штаба боевой группы Нойман, с Нойманом — с июня, с границы, с первого дня операции «Барбаросса». В прежней жизни до войны Кригер был адъютантом командующего военным округом в Дрездене, и в этой должности он научился двум вещам: молчать, когда нужно молчать, и говорить кратко, когда нужно говорить. За пять месяцев на плацдарме он не изменил ни одной из этих привычек, и Нойман ценил его именно за это, и оба они привыкли друг к другу в той мере, в какой привыкают двое мужчин, проводящих все пять месяцев в одном блиндаже, в одной и той же тесноте, на одном и том же скудном пайке.</p>
   <p>Нойман молча показал шифрограмму. Кригер взял, прочитал. Не сказал ни слова сразу, потому что говорить ему было нечего; Кригер не комментировал приказы, никогда. Прочитал, отложил, сел напротив Ноймана за стол.</p>
   <p>— Господин генерал.</p>
   <p>— Кригер.</p>
   <p>— План отхода. Три ночи. Ночь шестнадцатого: тыловые подразделения, медсанчасть, обоз. Ночь восемнадцатого: артиллерия и тяжёлое вооружение. Ночь двадцатого: боевые части, последними. Арьергард — первая рота. Хартман.</p>
   <p>— Хартман выписался?</p>
   <p>— Сегодня утром. Рука в шине, но командовать может. Просил арьергард.</p>
   <p>— Просил?</p>
   <p>— Просил, господин генерал. Хочет последним.</p>
   <p>Нойман помолчал. Хартман — обер-лейтенант Адриан Хартман, двадцати восьми лет, баварец из Регенсбурга, командир первой роты, бывший до войны студент-философ Мюнхенского университета, попавший в армию по призыву в тридцать девятом и оставшийся в ней по убеждению; человек с длинным узким лицом, с привычкой потирать рукой подбородок при размышлении, с той тихой манерой, какая бывает у людей, способных в одиночестве долго и углублённо думать. На плацдарме Хартман был одним из тех немногих, к кому Нойман в течение пяти месяцев привык не как к подчинённому, а как к собеседнику, и они в редкие свободные часы пили в командирском блиндаже цикорий и разговаривали о вещах, не имевших отношения к войне: о Шпенглере, о Ницше, о латинских стихах Хорация, которых Хартман в студенчестве знал немало наизусть. В ноябре Хартман был ранен в правую руку шальной пулей русского снайпера; пуля прошла навылет, не задев кость, но повредила сухожилие; рука работала, но плохо сжималась, и стрелять Хартман пока мог только из положения, когда левая рука держала оружие, а правая поддерживала. Он лечился полтора месяца и сегодня, четырнадцатого, выписался.</p>
   <p>И первое, что сделал, выписавшись, — попросил арьергард.</p>
   <p>— Хорошо. Назначаю Хартмана командиром арьергарда. Пусть готовится.</p>
   <p>— Понял, господин генерал.</p>
   <p>— Танки.</p>
   <p>— Двадцать шесть на ходу из тридцати одного. Пять не заводятся: радиаторы вскрыло в декабре, не успели слить воду. Чинить здесь невозможно — деталей нет.</p>
   <p>— Двадцать шесть — на западный берег, по льду. Пять — вооружение и оптику снять, остальное — термит. Вы знаете порядок.</p>
   <p>— Знаю.</p>
   <p>— Минирование. Всё. Каждый блиндаж, каждая тропинка, каждый вход. На бруствере — растяжки. Командирский блиндаж — последним, после моего выхода. На дороге через ничейную полосу мин не ставить — это наша дорога, по ней мы пойдём в случае непредвиденных обстоятельств; кладите только то, что снимете при отходе.</p>
   <p>— Понял.</p>
   <p>— Архивы.</p>
   <p>— Уже разобрал. Несекретное — сжечь сегодня ночью. Секретное — с собой, в трёх ящиках, сопровождает обоз.</p>
   <p>— Хорошо. Кригер.</p>
   <p>— Слушаю.</p>
   <p>— Боевую группу Нойман как самостоятельную единицу с момента прибытия в Оршу расформировать. Подразделения войдут в состав 167-й пехотной дивизии. Вам поручается приёмка-сдача в штабе дивизии. Я после прибытия отбываю в распоряжение Генштаба.</p>
   <p>Кригер посмотрел на него. Не удивлённо — потому что предполагал такое решение, — но внимательно.</p>
   <p>— В Берлин?</p>
   <p>— Не знаю. Куда направят. Возможно, в Берлин. Возможно, в действующую армию на другом участке. Это будет решать Гальдер.</p>
   <p>— Понял, господин генерал.</p>
   <p>Кригер встал. Не салютовал — они слишком давно знали друг друга, чтобы между ними нужны были салюты. Взял шифрограмму, чтобы передать в шифровальный отдел и оформить как приказ по группе. У двери остановился, обернулся.</p>
   <p>— Господин генерал.</p>
   <p>— Да, Кригер.</p>
   <p>— Сто сорок девять дней.</p>
   <p>— Да, — сказал Нойман. — Сто сорок девять дней.</p>
   <p>Это был между ними короткий обмен, который понимали оба и не понимал бы никто другой, потому что счёт дней Нойман вёл со дня высадки на плацдарм, с двадцать пятого июля, и Кригер этот счёт знал, потому что Нойман каждое утро в восемь часов, при докладе оперативной обстановки, начинал доклад одной и той же фразой: «Сто сорок шестой день. Сто сорок седьмой. Сто сорок восьмой.» И ни разу за все эти дни Нойман не подумал, что счёт этот закончится не победой в наступлении, а получением приказа на эвакуацию. Двадцатое декабря было сто сорок девятым днём. Дальше счёт обрывался.</p>
   <p>— Хорошо, Кригер.</p>
   <p>Кригер вышел. Нойман остался один. Сел снова за стол, открыл Шпенглера, попытался читать, и не смог, потому что внимания на чтение не хватало. Тогда закрыл книгу и сидел так, не делая ничего, минут десять, и в эти десять минут думал не о войне и не о приказе, а о том, что сто сорок девять дней — это число, в котором есть некая внутренняя законченность, как есть законченность в числе сорок (сорок дней потопа, сорок лет в пустыне, сорок часовых перемен в карауле), хотя сорок и сто сорок девять — числа разной природы, и что эта внутренняя законченность не имеет рационального оправдания, но в человеческом восприятии присутствует, и поэтому, может быть, военные операции, продолжающиеся ровно сто сорок девять дней, пусть и в этом одном случае, имеют свою непостижимую правду, и правду эту не сформулирует ни один штабной офицер, потому что штабные офицеры формулируют только сформулируемое, а есть ещё несформулируемое.</p>
   <p>Он встал, подошёл к стене блиндажа, к той её части, которая была обшита горбылём (это был стандартный материал блиндажных обшивок: горбыль с местной лесопилки, нерадиво струганный, с отслоениями коры по краям), достал из планшета карандаш, тот самый, которым он в августе чертил первоначальный план обороны плацдарма, и медленно, аккуратно, нажимая средне, написал на доске у двери: «Neumann 25.07.41 — 20.12.41. 149 Tage.» И подписал внизу: «Neumann.» Просто фамилия, без чина, без имени. Тот, кто прочитает, сам поймёт, кто такой Нойман.</p>
   <p>Зачем он это сделал — он не сразу мог себе объяснить. Какое-то затаённое тщеславие? Желание оставить след? Не вполне. Скорее — потребность завершить счёт, который он вёл с первого дня, в мыслях и в разговорах с Кригером по утрам. Закрыть его. Поставить точку. И поставить эту точку он мог только письменно, на этой стене, потому что эта стена — единственная свидетельница всех этих дней, и других свидетельниц не существует, и блиндаж этот через неделю будет принадлежать русским, и они эту запись прочитают, или не прочитают, и она в любом случае останется на стене, пока стена не развалится. Это была форма оставления подписи под завершённой работой. Не победной работой, и не в полном смысле слова военной, потому что за пять месяцев на плацдарме не произошло никакой битвы, какую можно было бы назвать в военном учебнике, — а просто работой стояния, удерживания, не пускания русских вперёд. Такая работа в конце нуждалась в подписи.</p>
   <p>Положил карандаш обратно в планшет. Вышел из блиндажа.</p>
   <p>В ночь на шестнадцатое декабря отход начался первым эшелоном. Тыловые подразделения, медсанчасть, обоз: всего четыреста восемьдесят человек, из которых сто пятьдесят два — раненые в разной стадии выздоровления, из них двадцать восемь лежачих. Раненых везли на санях, по льду, потому что Днепр в этом месте уже неделю как замёрз, и лёд набрал толщину пятьдесят-пятьдесят два сантиметра, и держал не только людей, но и лёгкие повозки, и санитарные сани с грузом до семисот килограммов. Тяжёлые сани, превышавшие тонну, в эту ночь не пускали — их планировали на вторую ночь, по специально проложенному маршруту. Но санитарный обоз шёл быстро, без задержек. Лошади были подкованы на войлок, чтобы не скользили; копыта войлоком обтягивали ещё с октября, по совету одного из ездовых, гессенца Зильбермана, который до войны работал на конном заводе и который знал, что копыта при минус двадцати по льду не идут без специальной подготовки. Регулировщики стояли на льду через каждые пятьдесят метров, держа в руках синие фонари с прорезями (синий цвет — потому что чем темнее цвет, тем меньше виден издалека, и в зимнюю ночь в темноте над лесом фонари с такими прорезями практически не видны, в отличие от обычных белых, которые видны за километры). Маршрут перевода был отмечен короткими еловыми ветками, воткнутыми в наст через каждые десять метров; ветки были обозначены белыми лоскутками тряпок.</p>
   <p>Нойман стоял на западном берегу Днепра, у спуска на лёд, в шинели, в перчатках, и смотрел, как уходят раненые. Он стоял здесь, как стоял командир, когда командиру нужно стоять. Каждый санитар, каждый ездовой, каждый раненый, кто мог поднять глаза, проходя мимо — поднимал и видел его, и в этом узнавании не было ни победы, ни поражения, а было что-то другое, что Нойман сам себе не определил, но что было важно, и Кригер, стоявший в трёх шагах позади, тоже не определял, но видел и понимал.</p>
   <p>За первую ночь прошли сто пятьдесят два раненых, один пропал по дороге (рядовой Хайнтце, тридцати лет, тыловой, шёл без помощи, и где-то в районе двенадцатого регулировщика свалился в обморок; нашли в три часа утра, перевезли на санях, оказалось, тиф, не мороз). Триста двадцать восемь обозных и санитарных. Не убит ни один.</p>
   <p>Вторая ночь, восемнадцатого декабря: артиллерия. Тяжёлая работа. Орудия — двенадцать гаубиц сто пятидесятимиллиметровых и двадцать восемь полевых семидесятипятимиллиметровых, плюс четыре противотанковые сорокапятки трофейные русские (захвачены в августе и приспособлены под немецкий боезапас, ствол и затвор оставлены русские) — на полозьях, по льду. Сто пятидесятимиллиметровая гаубица весит чистым весом тысячу пятьсот двадцать килограммов, лёгкие полозья давали ещё триста, итого тысяча восемьсот, и лёд должен был выдержать. По расчёту инженеров — выдерживал. По практике — однажды, при переправе третьего по счёту ствола, лёд под левым полозом тонко треснул, дал водяную проступь, и полоз медленно стал крениться. Командир расчёта, унтер-офицер Кесслер, остановил движение, велел снять ствол с полозьев и тащить волоком, по льду; это заняло двадцать минут, и за двадцать минут лёд за гаубицей не расколол, а только треснул на одну линию. Гаубицу провели. Кригер записал в журнал происшествий: «4-я гаубица 18.12. — едва не утоплена, сохранена». Потом лёд дополнительно укрепили досками, и остальные восемь гаубиц прошли уже по доскам.</p>
   <p>Третья ночь, двадцатое декабря: боевые части. Самая сложная. Танки, пехота, последний штабной обоз, арьергард. Танки — двадцать шесть на ходу, по льду, с дистанцией пятьдесят метров между машинами, на одной скорости, без остановок. Танк — двадцать три тонны, лёд — пятьдесят два сантиметра в среднем. Расчёт показывал: выдерживает с запасом. Практика показывала, что дополнительные доски всё равно нужно класть, потому что расчёт делается на статическую нагрузку, а танк — это не статическая, а движущаяся, и удар гусеницы о лёд — это локальная нагрузка, которая может быть в момент превышения веса машины. Доски положили.</p>
   <p>Танки прошли в течение двух часов. Ни один не провалился. Нойман стоял на западном берегу, у развёрнутой палатки штаба, и смотрел, как одна за другой выходят на спуск тёмные тяжёлые громады, как они спускаются к ровной белой ленте Днепра, идут по льду в темноте, с приглушёнными фарами (фары были замаскированы железными кожухами с щелями, дававшими тонкий световой луч), и поднимаются на западный берег, в восемнадцать-двадцать метров над уровнем реки, к шоссе, по которому уйдут на запад, к Орше, к новому рубежу, к Двине. Каждый танк, прошедший по льду, был для Ноймана как удар в его собственное сердце: один прошёл — один сохранён, и сохранён он не для парада, а для будущих боёв, в которых, может быть, спасёт жизнь нескольким десяткам собственной пехоты. Двадцать шесть танков, прошедших в эту ночь, через год, в июле сорок второго, окажутся в боях под Витебском или под Оршей, и в этих боях, судя по тому, как развиваются вещи в России, восемнадцать или двадцать из них будут потеряны, но восемь или десять переживут лето и встретят следующую зиму уже на новом рубеже; и каждый из этих десяти переживших окажется в строю потому, что сегодня, в ночь на двадцатое декабря, лёд Днепра выдержал.</p>
   <p>Пехота шла последней. Двадцать первого декабря в три часа ночи Нойман и Кригер обходили плацдарм в последний раз. Они шли по траншее, которую за пять месяцев прошли в общей сложности столько раз, что точное число подсчитать было невозможно, и шли молча, потому что говорить ничего нужно не было, а потребности сказать тоже не было. Сапёры в это время заканчивали минирование — растяжки на бруствере, мины под порогом блиндажей, проводки под досками настилов. Командирский блиндаж сапёры ещё не тронули — его минировали последним, после выхода Ноймана, чтобы он мог пользоваться им до самого конца. Через час сапёры заложат заряды и в нём, и уйдут, последними. Нойман остановился у командного блиндажа, у дверного косяка, и посмотрел на свою надпись, сделанную им шесть дней назад. Чёрный карандаш на серой древесине; буквы аккуратные, прусским почерком, с лёгким наклоном вправо. «Нойман. 149 Tage.»</p>
   <p>— Господин генерал.</p>
   <p>— Да, Кригер.</p>
   <p>— Кружку.</p>
   <p>Нойман посмотрел. На столе в командном блиндаже всё ещё стояла та самая кружка с вмятиной, которую он шесть дней назад собирался взять с собой и не взял; она простояла там все дни эвакуации, и шесть дней он мимо неё проходил, и шесть дней не делал выбора. Сейчас, в три часа ночи двадцать первого декабря, при последнем обходе, она стояла на столе одна. Стол был пуст: Шпенглера, журнал, карты, карандаши — всё забрал Кригер ещё вчера. Осталась только кружка, потому что кружка была не штабная, а личная, и забирать её было некому, кроме хозяина.</p>
   <p>Нойман зашёл в блиндаж. Подошёл к столу. Посмотрел на кружку. Постоял минуту. Потом взял её и положил во внутренний карман шинели, в тот, в котором обычно носят документы, потому что в наружный карман кружка не помещалась. Кружка ткнулась в его ребро холодным жестяным боком.</p>
   <p>Вышел. Кригер ничего не сказал, но Нойман заметил, что у Кригера в углу рта дрогнул мускул, слабо, как дрогнает мускул у человека, удерживающегося от улыбки. Кригер за пять месяцев знал привязанность Ноймана к этой кружке — кружка была подарком его деда, бывшего в семьдесят первом году в осаде Парижа, и переходила в семье Нойманов от деда к сыну, от сына к внуку, и теперь от внука должна была перейти, в случае гибели Ноймана, его сыну Вольфгангу, четырнадцати лет, в Гёттингене. Кружка была семейная.</p>
   <p>Они вышли из блиндажа. Нойман на пороге обернулся, посмотрел на стену, ещё раз увидел свою надпись. Подумал, что русские, когда войдут, прочитают. Может быть, переведут. Может быть, не переведут. В любом случае, кто-то прочитает. И в этом было что-то, что за все эти месяцы он не делал и что сделал в последние шесть дней: он передал русским факт своего здесь существования. Не в бою, не в плену, а в записи на стене. Подумал также, что через час сапёры заминируют этот блиндаж — поставят нажимную мину под порогом, растяжку на двери, может быть, что-нибудь под столом, — и тот русский офицер, который первым сюда войдёт, должен будет это всё обезвредить, прежде чем прочитать. И что надпись на стене, прочитанная после разминирования, будет иметь другой привкус, чем надпись, прочитанная просто так. Но это уже не его дело. Его дело — уйти.</p>
   <p>Двадцать первого декабря в шесть часов утра последний человек боевой группы Нойман — обер-лейтенант Хартман, командир арьергарда, с правой рукой в шине, — спустился на лёд Днепра, поднял на той стороне ракету (зелёную, означавшую «отход полностью завершён»), и пошёл по льду к западному берегу, замыкая колонну в семьдесят два человека. Через двадцать минут все были на западном берегу. Нойман смотрел, как Хартман поднимается по береговому склону, держась левой рукой за корни, потому что подъём был крутой, и проходить его правой рукой Хартман пока не мог. Поднялся. Подошёл к Нойману. Доложил.</p>
   <p>— Господин генерал. Арьергард — на западном берегу. Потерь нет.</p>
   <p>— Хорошо, Хартман. Спасибо.</p>
   <p>Хартман козырнул. Не сказал «не за что» и ничего другого, потому что в немецкой армейской традиции на «спасибо» командиру не отвечают, а только козыряют. Отошёл к своим.</p>
   <p>Нойман повернулся к востоку, к плацдарму, отделённому от него полукилометровой полосой замёрзшего Днепра. Плацдарм лежал в темноте — тёмный, неразличимый, без единого огня. Через час, по плану, мины должны были начать срабатывать одна за другой, потому что некоторые из них были поставлены на часовой замедлитель; но это было через час. Сейчас плацдарм лежал тихо.</p>
   <p>Сто сорок девять дней. Тысяча сто семьдесят шесть его подопечных солдат, уходящих в эту ночь с ним на запад, к Орше, к Двине. Пятьсот восемьдесят шесть его подопечных, оставшихся за пять месяцев в тыловых госпиталях по эвакуации, в братских могилах под Соловьёвым, в одиночных могилах за рекой Сож (которые он распорядился делать в августе и в сентябре, пока дисциплинированно ещё хоронили каждого по отдельности, до того, как с октября начали хоронить в общих ямах), — всех тех, кого было под его началом и кого больше нет. Цифры эти он знал с точностью до единицы, потому что Кригер вёл им счёт в журнале, и Нойман каждый вечер этот счёт читал и подписывал.</p>
   <p>Тысяча сто семьдесят шесть живых. Пятьсот восемьдесят шесть мёртвых. Из тысячи семисот шестидесяти двух, которые переправлялись на плацдарм двадцать пятого июля.</p>
   <p>Если считать в долях: каждый третий мёртв. Нойман стоял и считал не доли — лица. Кесслер, командир гаубичного расчёта, который три ночи назад провёл двенадцать гаубиц по льду и чуть не утопил четвёртую, — жив, идёт в колонне. Тимм, двадцати лет, часовщик из Йены, тонкие пальцы, впалые щёки, — жив, несёт на плече шифровальную машинку, завёрнутую в одеяло. Хартман, с рукой в шине, философ из Мюнхена, который попросил арьергард, — жив, последним поднялся по склону, держась за корни левой рукой. Ланге, водитель, кофе больше нет, есть цикорий, — жив. Все они сейчас в колонне, через двенадцать суток — в Орше, через месяц — на новом рубеже, за Двиной, живые. А пятьсот восемьдесят шесть, которые не пойдут, останутся здесь, в земле у Соловьёвой переправы, под крестами, которые к весне занесёт, и к лету зарастёт травой, и к осени никто уже не вспомнит, где стояли.</p>
   <p>Кригер подошёл, встал рядом.</p>
   <p>— Господин генерал. Колонна готова к маршу. Маршрут: Соловьёво — Красный — Орша. Двести десять километров. Расчётное время — двенадцать суток.</p>
   <p>— Хорошо. Кригер.</p>
   <p>— Слушаю.</p>
   <p>— Идите с авангардом. Я с арьергардом. Встретимся в Орше, в штабе дивизии.</p>
   <p>— Понял. До встречи в Орше.</p>
   <p>Кригер отошёл. Нойман остался один. Постоял ещё минуту, глядя через Днепр на тёмный плацдарм, на котором в эту минуту не было ни одной живой человеческой души, и где-то на одной из стен в одном из блиндажей висела его надпись «Neumann, 149 Tage», ждавшая, когда её прочитает кто-то. А в самих блиндажах сапёры уже заканчивали работу — по стандартной схеме, которую он сам утвердил шесть дней назад: пороги, двери, предметы на столах, всё, к чему человек тянется рукой, входя в чужое жильё. Через час плацдарм станет ловушкой для каждого, кто войдёт без сапёра. Потом отвернулся, поправил воротник шинели — мороз был минус четырнадцать, и от ветра с реки в шее сводило, — и пошёл к голове колонны, где уже выстраивалась пехота для марша на запад, к Орше, к Двине, к новому фронту, к новой работе.</p>
   <p>Кружка лежала во внутреннем кармане шинели. Тыкалась в ребро при каждом шаге. Это была уже не вмятина, а узнавание: каждый шаг в новую жизнь, в жизнь без плацдарма, в жизнь, в которой он, Нойман, был просто командир без приставки «боевой группы», — каждый такой шаг отдавался коротким холодным касанием жести в правое ребро, и это касание было тем единственным, что связывало его с прошедшими днями на плацдарме, и что должно было связывать ещё долго, до тех пор, пока он не вернёт кружку семье в Гёттинген, или пока сам не упадёт где-нибудь в следующем бою и кружка не упадёт с ним.</p>
  </section>
  <section>
   <title>
    <p>Глава 31</p>
    <p>Девятый мост</p>
   </title>
   <p>Двадцать девятого декабря, в семь часов тридцать минут утра, при минус восемнадцати по Цельсию, при ясном безветренном небе, на которое ещё не вышло низкое декабрьское солнце, передовые части тридцать восьмой армии генерал-полковника Кирпоноса перешли реку Псёл по льду, в районе сёл Куликовка и Млынок, и через сорок минут вошли в первую линию немецких траншей, и в траншеях этих не было ни одного человека. Были там оставленные блиндажи, ходы сообщения, дзоты с амбразурами, обращёнными на восток, оборонительные позиции на флангах, и по всему этому хозяйству, в течение последних пяти месяцев построенному и обустроенному 17-й немецкой армией Клейста, лежал тонкий декабрьский снег недельной давности, не тронутый ни одним свежим следом. Клейст ушёл двадцать шестого декабря, согласно тому же приказу Гальдера, который ушёл и в группу «Центр», и в группу «Север», и который таким образом за неделю спустился по всему советско-германскому фронту с севера на юг, выпрямляя его и выводя на единую линию обороны по правому берегу Днепра.</p>
   <p>Кирпонос узнал об этом в восемь часов утра, на наблюдательном пункте, развёрнутом у деревни Куликовка, на холме, с которого открывался вид на всю долину Псёла на восемь километров вправо и на двенадцать влево. Он стоял у стереотрубы, в шинели на ватной подкладке, в валенках, с биноклем на шее, и смотрел не в стереотрубу, а просто, без оптики, в направлении немецких позиций, потому что в стереотрубу видеть было нечего: на белом фоне снега не двигалось ни одного силуэта, не дымилась ни одна полевая кухня, не блестела ни одна металлическая деталь под низким солнцем. Поле перед Кирпоносом было пусто, и в этой пустоте было что-то такое, что Кирпонос узнал и определил для себя как «то самое, что было у Громова под Калинином и у Демьянова под Соловьёвым», и не находил в себе ни торжества, ни даже облегчения, потому что Кирпонос за свои пятьдесят лет повидал достаточно, чтобы знать: пустота вместо боя — это не победа, это передача задачи на следующий раз, и следующий раз будет дороже.</p>
   <p>Начальник штаба, генерал-лейтенант Тупиков, тридцати девяти лет, кадровый, в довоенный период военный атташе в Берлине, человек, понимавший немецкий военный аппарат изнутри и потому особо ценивший в декабре сорок первого года ту особую чистоту жестов, какую демонстрировал противник, подошёл к Кирпоносу и доложил:</p>
   <p>— Михаил Петрович. Передовые — на немецких позициях. Потерь нет. Семь раненых на минах, из них один тяжёлый — оторвало стопу. Сапёры обозначают проходы.</p>
   <p>— Где Клейст?</p>
   <p>— По данным авиаразведки и радиоперехвата — за Днепром. Передовые части — в районе Кременчуг — Черкассы, на правом берегу. Колонны идут на запад, к новому рубежу.</p>
   <p>— Темп?</p>
   <p>— Двадцать-двадцать пять километров в сутки. У нас — двенадцать.</p>
   <p>Кирпонос кивнул. Двадцать-двадцать пять у Клейста, двенадцать у него. Разница в десять километров в сутки. Разница эта не догонится никогда, как бы он ни старался; через пять суток Клейст будет на сто километров впереди, через десять — на двести, и догонять придётся уже не людей, а карту, на которой Гальдер обозначил новый рубеж обороны и где он, по всей видимости, остановится. Карту догонит. Людей — нет.</p>
   <p>Кирпонос отошёл от стереотрубы. Стоял минуту молча. Потом сказал:</p>
   <p>— Тупиков. Пишите приказ. Тридцать восьмая — по дороге Куликовка — Полтава. Тридцать вторая кавалерийская — на правом фланге, через Сумы — Лебедин, на Кременчуг. Темп преследования — максимально возможный. Не лезть в столкновения. Идти, сколько сил.</p>
   <p>— Понял, Михаил Петрович.</p>
   <p>— И вторая армия — на левом фланге. Туда же, на Кременчуг.</p>
   <p>— Понял.</p>
   <p>Тупиков ушёл к радистам, диктовать приказ. Кирпонос остался один на наблюдательном пункте. Стоял, смотрел на пустое поле, думал о Сентябре. О сентябре сорок первого года, когда он, Кирпонос, командующий Юго-Западным фронтом, получил приказ из Москвы — «Отходите» — и отходил. Отходил тогда, когда отход означал не сохранение, а спасение, потому что Клейст обходил его с юга через Кременчуг, и Гудериан с севера через Конотоп, и кольцо смыкалось, и времени на промедление не оставалось ни одного дня. Отходил он по приказу из Москвы, который пришёл неделей позже, чем нужно было прийти, но всё-таки пришёл, и который позволил вывести из окружения четыреста тысяч человек, потеряв при этом двенадцать тысяч в арьергардных боях. Двенадцать тысяч — за то, чтобы четыреста тысяч уцелели. Каждый из двенадцати тысяч имел лицо, имя, семью, могилу или не имел могилы; и каждый из четырёхсот тысяч, оставшихся в живых, был обязан этому арьергарду своей жизнью, хотя большая часть оставшихся в живых об этом обязательстве не знала, потому что в живых не вспоминают, кто умер за тебя в чужой деревне, в чужом лесу, в чужой ноябрьской грязи.</p>
   <p>Сентябрь Кирпонос помнил каждый час. И теперь, в декабре, на четвёртом месяце после того сентября, он стоял на холме у Куликовки и смотрел на пустое поле, по которому в эти минуты должна была идти атака четырёх его армий — четырёх армий, тридцать второй кавалерийской группы, всех сил Юго-Западного фронта, — и атаки не было, потому что атаковать было некого. И в этом отсутствии атаки была не радость, а что-то близкое к стыду, потому что четыреста тысяч человек, которых он три месяца готовил, накапливал, обучал и на которых строил свой реванш, в эту минуту шли пешком по пустой украинской земле, и у каждого из четырёхсот тысяч в эту минуту, может быть, происходило в душе то же, что у него: вопрос, ради чего он три месяца тренировался, и почему ему теперь не дают того, к чему он готовился. Реванш был отнят. Не русскими — Гальдером. И отнят без боя, без победы, без той неловкой, грубой, но настоящей справедливости, какая есть в выигранном бою. Отнят чисто, штабным росчерком в Берлине.</p>
   <p>Двенадцать суток продолжалось продвижение. Двенадцать суток армии Кирпоноса шли на запад по пустой Украине, через сёла, в которых жители выходили из подвалов и стояли у дворов и смотрели на колонны молча, как смотрели в эти же дни жители Калинина на дивизию Громова и жители Смоленска на батальон Демьянова. В этих взглядах — где-то в Кобеляках, где-то в Опошне, где-то в Решетиловке — Кирпонос на ходу из машины узнавал то же самое: радость освобождения, глубоко переплетённую с недоверием, с той, заранее заготовленной осторожностью, которая выработалась за три с половиной месяца оккупации и которая не сходила за один день. Освобождение принимали, но не до конца. Потому что в каждом сельском совете, в каждой школе, в каждом колодце ещё было свежо отпечатано присутствие тех, кто ушёл, и этот отпечаток нельзя было стереть тем единственным фактом, что советская армия теперь шла на запад, а не на восток.</p>
   <p>Полтава — второго января. Город пуст, как был пуст Калинин, и пуст так же организованно: немецкие части вышли тридцать первого декабря в течение четырёх часов, по двум дорогам — на Кременчуг и на Кобеляки, — оставив центральную площадь заминированной (восемь противопехотных мин, две растяжки, разминированы за полтора часа), мост через Ворсклу — взорванным, и здания целыми. На центральной площади стоял в снегу постамент, с которого немцы в октябре сняли табличку (раньше там было: «Слава героям Полтавы», и это был старый, ещё дореволюционный, постамент, к которому каждый режим присоединял свою табличку, и в октябре сорок первого его заменили на «Помним героев освобождения», ту, что Кирпонос увидел сейчас, тоже сорванную, но не до конца, и от обеих табличек остались следы клея на камне). Кирпонос въехал в Полтаву на штабной машине через Шведскую могилу (старый редут со времён Полтавской битвы, нынешний мемориальный комплекс, в годы оккупации пустовавший, без таблички, без венка); проехал по Подолу, поднялся на Соборную площадь, остановился у комендатуры, которая пять дней назад была немецкой и в которую сейчас входили офицеры его штаба, чтобы развернуть там новую, советскую.</p>
   <p>В Полтаве потери его за четыре дня преследования составили двадцать три убитых, сто одиннадцать раненых. Все — на минах и при стычках с арьергардами. План предусматривал двадцать тысяч убитыми. Разница — в тысячу раз. Тысячекратная разница, не в его пользу: в его пользу было бы, если бы плана было больше, чем потерь, но не в тысячу раз; в тысячу раз — это уже не «не в его пользу», это уже что-то другое, такое, чему названия в военном языке не существует.</p>
   <p>В Кременчуг тридцать восьмая армия вошла пятого января. В Кременчуге Клейст оставил арьергард — пехотный полк с артиллерийской батареей, — и арьергард этот в течение двух суток держал восточный подступ к мосту через Ворсклу (мост через Ворсклу, не через Днепр; через Днепр все мосты были взорваны заранее), задерживая тридцать восьмую и давая основным силам перейти Днепр и развернуться на правом берегу. Бой у моста через Ворсклу был единственным серьёзным боем за всё двенадцатидневное наступление; Кирпонос потерял в этом бою триста восемьдесят убитыми и тысячу двести ранеными, и эти триста восемьдесят были честно добытой ценой за семьдесят километров пути. Когда бой закончился — седьмого января, когда арьергард Клейста, оставив на переправе двадцать девять убитых, прорвался через лёд Ворсклы и ушёл на западный берег, — тридцать восьмая армия вошла в Кременчуг. Мост через Днепр был взорван. Узловая станция — цела. Депо — цело. Мастерские — целы.</p>
   <p>В депо Кирпонос задержался лично. Дело было восьмого января, в три часа дня, при морозе минус восемнадцати, при ясном небе с лёгкой дымкой. Депо — длинное, гулкое сооружение тысяча девятьсот десятых годов постройки, кирпичное, с высокими сводчатыми окнами в шесть этажей высотой, с крановыми балками под потолком и с чугунными колоннами, удерживающими своды. На бетонном полу сохранились мазутные пятна от паровозов, ремонтировавшихся здесь в мирное время; пятна были чёрные, маслянистые, въевшиеся в бетон, и стереть их было нельзя ничем, кроме как разрушить сам бетон. Станки стояли ровными рядами, как солдаты на построении. Некоторые были накрыты брезентом, аккуратно, с подвязанными по углам верёвками, как накрывают вещи, которые предполагается оставить на хранение. Немцы не тронули ни один станок: ни не вынесли, ни не разбили, ни не повредили. Станки стояли так, как стояли в сентябре сорок первого, когда Кременчуг оставляли советские рабочие; немцы пришли, осмотрели, отметили в своей документации, и оставили в покое.</p>
   <p>Кирпонос прошёл по проходу между станками, остановился у одного — токарного, тяжёлого, с массивной станиной и с шильдиком, на котором было выбито «Завод Красная Пресня, Москва, 1934». Шильдик был на русском. Немцы могли бы его сбить или перебить шифр; не сделали. Шильдик стоял на станке, как стоял с тридцать четвёртого года, и никто его не тронул.</p>
   <p>Кирпонос подумал о Мерецкове.</p>
   <p>Подумал он о нём не сразу, не в первой ассоциации, а через переход. Сначала он подумал о шильдике, потом о Москве, потом о том, что станки эти изготовлены в Москве, потом о том, что они проработали в Кременчуге восемь лет и были выведены из строя в сентябре, когда город сдавали, потом о том, что через месяц-полтора их пустят обратно в работу, и они будут чинить локомотивы, которые пойдут по железной дороге из Кременчуга на восток и обратно, и эта железная дорога будет соединена с другими железными дорогами, и сеть рельсов в стране, разорванная в сентябре, будет постепенно сшиваться обратно. И в этой сшивающейся сети будет звено — Кременчугский узел, и звено это будет прицеплено к Полтавскому узлу, и Полтавский — к Харьковскому, и Харьковский — к Курскому, и Курский — к Белгородскому, и так далее, и через тысячу с лишним вёрст эта же сеть рельсов выходит к Малой Вишере и оттуда к Мге, где сейчас, в эти дни, железнодорожный батальон номер семнадцать кладёт первые костыли в новые шпалы. Та же сеть. Те же рельсы. Та же кувалда, которая стучит на разных её концах, разными руками. Связь.</p>
   <p>Он стоял у токарного станка московской постройки, в Кременчугском депо, восьмого января сорок второго года, и думал об этой связи. И думал о том, что война, которая обычно представляется в виде боёв, потерь, наступлений и отступлений, в каком-то более глубоком смысле есть война рельсов, и что побеждает в этой войне тот, кто свои рельсы держит, ремонтирует, кладёт новые там, где старые порваны, и водит по ним свои поезда. Немцы свои рельсы за пять месяцев восстановили; от Бреста до Кременчуга шла немецкая колея. Сейчас они эту колею частично подрывают при отходе, и придётся её перекладывать. Перекладывать будут восстановительные железнодорожные батальоны — те же, которые сейчас работают на Мге и которые будут продвигаться следом за войсками вдоль линии фронта.</p>
   <p>— Тупиков.</p>
   <p>Тупиков подошёл.</p>
   <p>— Слушаю, Михаил Петрович.</p>
   <p>— Вызовите сюда железнодорожную бригаду. Без промедления. Депо — должно работать.</p>
   <p>— Распоряжусь, Михаил Петрович.</p>
   <p>Кирпонос ещё раз обвёл взглядом ряды станков. Двести двенадцать единиц по предварительному учёту. Все целые. Подумал, что в эту самую минуту, в десятках или в сотнях километров отсюда, в Шклове или в Могилёве или ещё дальше на западе, какой-нибудь немецкий генерал или офицер может в эту самую секунду думать о том же — о том, что Кременчугское депо они оставили нетронутым по приказу Гальдера, потому что Гальдер знал: каждое разрушение, каждое сожжённое имущество, каждый испорченный станок — это будущая дополнительная задача для собственных войск при возможном повторном захвате этой территории, и поэтому имущество разрушать только то, что критически нужно военной операции, а гражданское — оставлять. Это был штабной расчёт. И этот штабной расчёт сегодня превратился в то, что Кирпонос видел: целое депо, готовое к работе через неделю.</p>
   <p>Враг расчётливый. Враг профессиональный. И от расчётливого, профессионального врага оставались на завоёванной территории не разрушенные шильдики, и не сожжённые станки, и не уничтоженные архивы, а вот это: депо в строю, готовое к работе. Странная честь. Которую Кирпонос про себя отметил, и о которой он никогда никому в своей жизни не сказал бы вслух, потому что в декабре сорок первого года такие вещи произносить вслух было нельзя.</p>
   <p>Он вышел из депо. Сел в машину. Поехал к набережной Днепра.</p>
   <p>Одиннадцатого января сорок второго года, в четверть третьего пополудни, при ясной морозной погоде и при солнце, которое в южных широтах в это время уже поднималось над горизонтом по-зимнему высоко, командующий Юго-Западным фронтом генерал-полковник Кирпонос стоял на восточном берегу Днепра, в трёх километрах южнее Кременчуга, и смотрел на тот берег. Берег этот находился в шестистах метрах через лёд. На том берегу проступали светло-серые полосы свежевырытых траншей, и в траншеях, по донесениям разведки, занимали оборону передовые части Клейста: сорок четвёртый армейский корпус, две пехотные дивизии, артиллерия. Между Кирпоносом и этими траншеями — лёд, прочный, январский, выдерживающий танк. По арифметике — форсировать можно. Танки прошли бы, пехота прошла бы, артиллерия в двух эшелонах прошла бы. Потери — с минимальные, так как немцы только окопались, и оборона ещё не полная, и боковые охватные манёвры возможны.</p>
   <p>Но приказ из Москвы, полученный сегодня утром, в восемь часов: «Днепр не форсировать. Закрепиться на восточном берегу. Выходить на оборонительный рубеж. Готовить весеннее наступление.»</p>
   <p>Не форсировать. Закрепиться. Готовить.</p>
   <p>Кирпонос знал, почему. Понимал не только то, что на западном берегу за оборонительным рубежом начинается украинская территория, освобождать которую штурмом по январскому льду — слишком большой риск; но и то, что в Берлине сидит Бек, и что Бек, может быть, в этом месяце или в феврале предложит мир, и что форсирование Днепра в эти дни могло бы быть превращено в политический аргумент со стороны Германии: «Русские идут до конца, переговоры невозможны». И что Сталин, чьи решения за последние полгода ни разу не оказались ошибочными, этой возможности предпочитает избежать. Поэтому стоп на Днепре. Поэтому подготовка к весне.</p>
   <p>За Днепром — Киев. Триста километров к северо-западу. Не видно. Но он, Кирпонос, знал, что Киев там — за горизонтом, за льдом, за траншеями Клейста. Город, который он, командующий тогда ещё Юго-Западным фронтом, оставил двадцатого сентября сорок первого года, по приказу из Москвы. Армию спас. Город потерял. И с тех пор — три с половиной месяца — Киев был у него под кожей, как заноза, которую не вытащить и от которой ноет беспрерывно; и сегодня, одиннадцатого января, стоя на восточном берегу Днепра в трёхстах километрах юго-восточнее Киева, он чувствовал эту занозу с той же остротой, как чувствовал её в сентябре, в день отдачи города. И мог бы перейти лёд, мог бы пройти эти триста километров за десять-пятнадцать суток, мог бы войти в Киев. Но приказ.</p>
   <p>Полмиллиона солдат стояло за его спиной — четыре армии, кавалерийский корпус, артиллерия, танки. Полмиллиона живых людей, которые в другой истории, при Гитлере, лежали бы в земле под Уманью и под Киевом, потому что при Гитлере немцы не отступили бы из-под Полтавы, не оставили бы Кременчуг, не отвели бы 17-ю армию за Днепр, и его, Кирпоноса, четыре армии шли бы в августовскую и сентябрьскую землю одна за другой, в тех самых лобовых атаках, которые он в сентябре сорок первого предотвратил приказом на отход. Полмиллиона живых. Стоят на Днепре. И Киев — в двухстах километрах. И не идут.</p>
   <p>Не сейчас. Весной. Может быть.</p>
   <p>— Тупиков.</p>
   <p>— Слушаю, Михаил Петрович.</p>
   <p>— Укрепляемся по всему берегу. Наблюдательные посты с интервалом в полтора километра, артиллерийские позиции — на удалении в три километра от уреза воды, минные поля по льду в местах вероятного выхода противника. Зимнюю оборону завершить к двадцатому января.</p>
   <p>— Понял.</p>
   <p>— И ещё. Тупиков. Если немцы вылазки будут делать — отбивать, не преследовать. Не лезть на тот берег. Никаких переправ.</p>
   <p>— Понял, Михаил Петрович.</p>
   <p>Кирпонос постоял ещё минуту. Снег был сухой, лёгкий, искристый. На том берегу — серые траншеи. Между ними — ровная белая полоса замёрзшей реки, пятисотметровая, тысячелетняя; Днепр стоял на этом месте до Богдана, до Мазепы, до Петра, до Хмельницкого, до сегодняшнего дня, и он, Кирпонос, в эту минуту был лишь одним из бесчисленных людей в военной форме, стоявших на восточном берегу и смотревших на западный, желая и не имея возможности пройти. И он вернулся к машине, сел, и его шофёр развёз его обратно в штаб в Кременчуге, и больше в этот день он к Днепру не возвращался.</p>
   <p>В то же утро одиннадцатого января, в восьмидесяти километрах юго-западнее, на западном берегу Днепра, у переправы в районе села Нагорное, стоял у понтонного моста гауптман Иоахим Ланге, тридцати двух лет, командир второго батальона сто восемьдесят шестого пехотного полка двадцать девятой пехотной дивизии, и смотрел, как его батальон проходит по понтонам на западный берег, в восьмой час подряд, потому что переправа началась в три часа ночи, и за ночь и утро двадцать девятой дивизии нужно было пропустить через единственный наведённый сапёрами понтон четыре батальона, и батальон Ланге шёл четвёртым, последним. Колонна шла плотно, по двое, в дистанции трёх метров между парами; солдаты были в шинелях, в шерстяных подшлемниках под касками (приказ о ношении шерстяных подшлемников вышел двадцатого ноября, и подшлемники, тёплые, мягкие, серого цвета, сшитые в Берлине из конской шерсти, были отправлены в действующую армию, и к Рождеству каждый солдат на восточном фронте имел такой подшлемник, и мерзнуть стало менее болезненно, хотя всё равно мерзли), с ватниками поверх шинелей у тех, кому ватники достались (ватники достались не всем; только тем, кто умудрился добыть их у пленных или в брошенных русских блиндажах). На лицах — обветренная серость, неподвижность, какую обретают лица людей, идущих третьи сутки без сна и со скудным горячим питанием.</p>
   <p>Ланге шёл последним. Командир батальона на марше идёт обычно в голове, но командир батальона на отходе идёт замыкающим, потому что замыкающий — это тот, кто гарантирует, что никто не отстал, и никто не остался за рекой. Ланге был замыкающим уже третий день: с того момента, как они оторвались от русской кавалерии под селом Запсёлье, он шёл последним в колонне, и каждый раз, когда колонна проходила мост или переправу, последним сходил с моста именно Ланге, и за его спиной мост или переправу взрывали сапёры. Сегодня был девятый по счёту мост. Девять мостов за три дня — через Псёл, через Ворсклу, через Сулу, через Хорол, через четыре маленькие безымянные речки и теперь через Днепр. Девять. Целая нумерация.</p>
   <p>— Гауптман.</p>
   <p>Это был лейтенант Краузе, тридцати лет, командир третьей роты, тихий дрезденский интеллигент в очках, которые в декабре приходилось протирать каждые десять минут, потому что они мгновенно покрывались ледяным налётом. Краузе подошёл к Ланге, когда последняя рота уже была почти на западном берегу. Краузе шёл в третьей роте, не последним; он подошёл к Ланге для краткого доклада.</p>
   <p>— Гауптман. Третья — на западном. Потерь нет.</p>
   <p>— Хорошо, Краузе. Идите вперёд, занимайте указанные позиции.</p>
   <p>Краузе козырнул, ушёл. Ланге остался с одним сапёром у понтона. Сапёр — обер-фельдфебель Цайсс, пятидесяти двух лет, один из самых старых в дивизии и один из самых надёжных, бывший в мировую сапёром при штурме Бухареста в шестнадцатом году, — стоял у подрывной машинки и ждал. Ланге смотрел на восточный берег. Там, в трёхстах метрах через лёд (на самом деле понтон был положен прямо на лёд, потому что лёд в этом месте Днепра был достаточно толст, чтобы держать понтонные секции, но недостаточно толст, чтобы по нему идти танкам, и потому понтоны нужны были как прокладка для распределения нагрузки, а не как мост в собственном смысле), лежал восточный берег, на котором ещё сорок минут назад стояли последние солдаты его батальона, ожидающие переправы. Сейчас восточный берег был пуст. Снег. Голая полоса земли. Чёрные пятна от костров, разведённых батальоном за ночь. И всё.</p>
   <p>— Гауптман, — сказал Цайсс. — Готов. Двадцать секунд, и убираю.</p>
   <p>— Подождите, Цайсс. Минуту.</p>
   <p>Цайсс стоял, не возражая. Цайсс не возражал командирам никогда; он работал согласно инструкциям и согласно отдельным распоряжениям. Если командир батальона требовал минуту — минута была в его распоряжении.</p>
   <p>Ланге смотрел на восточный берег. Он простоял так почти всю минуту. Потом повернулся и сделал шаг по направлению к западному берегу, на свою сторону Днепра. Ступил. И спросил, не оглядываясь:</p>
   <p>— Цайсс.</p>
   <p>— Слушаю, гауптман.</p>
   <p>— Сколько мостов вы взорвали за этот декабрь?</p>
   <p>— За декабрь — двадцать три, гауптман. С пятнадцатого числа. С приказа.</p>
   <p>— А я насчитал девять.</p>
   <p>— Это вы — с моими девятью. У меня был один большой счёт со всеми мостами полка. Сегодняшний — двадцать третий мой.</p>
   <p>Ланге кивнул. Двадцать три у Цайсса, девять у него, Ланге; но мост сегодняшний был всё-таки девятым ланговым, то есть девятым в их батальонном счёте. И этот девятый — особый: не маленький деревенский мостик через ручей, а понтонный через Днепр, главную реку Украины. Это был мост, через который четыре месяца назад их армия перешла в атаку на восток, и который сегодня они по собственным следам взрывают, чтобы не пустить за собой русских.</p>
   <p>— Цайсс.</p>
   <p>— Слушаю, гауптман.</p>
   <p>— Взрывайте.</p>
   <p>Цайсс повернул рукоятку. Через одну секунду, спустя короткую паузу, в которой по проводу шёл импульс к зарядам, заложенным под центральные понтонные секции, грохнул взрыв. Глухой, не раскатистый, потому что взрыв был под понтонами, а понтоны были на льду, и звук гасился и водой подо льдом, и самим льдом, и снежным воздухом. Понтонные секции в центре подскочили на полтора метра, обрушились обратно, лёд под ними треснул, и по этому льду, расходясь чёрными лучами, пошли расколы. Через двадцать секунд центральная часть понтона ушла под воду, и за ней потянулись соседние секции, и за ними — крайние. Через минуту от понтона осталось две части: одна, пять секций, прибитая к восточному берегу, и другая, четыре секции, прибитая к западному. Между ними — широкий разлом во льду, двадцать-двадцать пять метров шириной, в котором тёмная вода Днепра выходила на поверхность и парила в декабрьский воздух, потому что вода в реке была теплее воздуха.</p>
   <p>Ланге стоял и смотрел. Лёд под его ногами казался устойчивым; он постоял на нём пять секунд после взрыва, потом сделал шаг вперёд, к сваям, видневшимся на западном берегу, и пошёл к берегу, и сапёр Цайсс пошёл за ним. Через две минуты они были на западной стороне.</p>
   <p>Ланге обернулся. Восточный берег лежал по ту сторону теперь уже изрезанного, с тёмной водяной полосой посередине, льда. На восточном берегу — пусто. Никого. Все его люди здесь. Колонна — на западе, в полукилометре, поднимается на дорогу, которая ведёт в тыл, к деревне Знаменка, в которой развёрнут штаб полка и где их ждёт горячий суп, нары, ночь, может быть — отдых на сутки, до следующего марша. Сутки покоя, в которые он сможет прислониться к стене блиндажа, закрыть глаза, и не думать о следующем мосте, потому что мост будет потом, не сейчас.</p>
   <p>Девятый мост. И за ним — десятый, одиннадцатый, до Берлина. До Берлина — две тысячи километров, через всю Украину, всю Польшу, всю Германию. Если идти и взрывать каждый мост, то получится несколько сотен. Но Ланге надеялся, что в какой-то момент эта череда мостов прекратится — потому что Бек предложит мир, или потому что война как-то иначе закончится, или потому что они дойдут до того места, где можно будет, наконец, остановиться и больше ничего не взрывать.</p>
   <p>Он повернулся спиной к Днепру и пошёл к деревне Знаменке, к колонне, к супу.</p>
   <p>Цайсс пошёл рядом. Молча. Шаги — по мёрзлой земле, ровные, в ногу. Они шли в ногу, потому что в немецкой армии ходили в ногу даже последние два человека, шедшие в полукилометре позади основной колонны; и в этом совпадении ритма, без слов, без приказа, было что-то от той дисциплины, которая держала немецкую армию в течение пяти месяцев на восточном фронте и которая, видимо, должна была держать её ещё какое-то неопределённое время — может, три месяца, может, год, может, четыре. Дисциплина ходила в ногу со страхом, с надеждой, с усталостью, с холодом. Все эти вещи шли с человеком одновременно, и у каждого они были свои, и у Ланге сейчас они были такие: усталость, ощущение временного облегчения от того, что ещё один кусок России остался за спиной; и далёкая, ещё не оформленная мысль, о которой он не хотел думать вслух — о доме, о Бранденбурге, о матери, о белой каменной церкви, в которой его крестили, и о том, что у этой церкви, по тогда несбывшемуся плану его юношеских лет, он надеялся пройти на свою свадьбу в венчальном костюме. Не прошёл. Война началась раньше. Может быть, после. Если будет «после». Если.</p>
   <p>Он шёл по дороге к Знаменке. Снег скрипел. Где-то на восточном берегу остатки понтонов уходили под воду. Где-то ещё восточнее — на расстоянии, которое он не мог себе точно представить, — стоял у замёрзшего Днепра советский генерал Кирпонос и смотрел в его, Ланге, сторону. Они не видели друг друга и никогда не увидят. Но в это утро одиннадцатого января, на двух берегах одной реки, делали один и тот же жест: смотрели через лёд, через войну, через неизвестное будущее, на ту сторону, на которую пройти было нельзя.</p>
   <p>И это, по существу, и была вся декабрьская кампания: два полководца, стоящих на двух берегах одной реки, смотрят друг на друга через лёд и не идут. И за каждым из них — полмиллиона солдат, и на льду между ними — никого. И в этой пустоте между двумя берегами, в этом промежутке, в котором никого нет, и есть тот самый итог зимы сорок первого года, которому в другой истории не было бы аналога, и который в этой истории пришлось писать без аналога, на пустом листе, без помощи учебника.</p>
   <p>Девятый мост. Он догорал на льду; обломки понтона тонули. Цайсс шёл рядом. Ланге шёл к Знаменке. Кирпонос ехал к Кременчугу. И снег падал над всем этим — над западным берегом, над восточным, над льдом, над Днепром, над двумя армиями, каждая из которых стояла теперь в зимнем постое, в ожидании весны.</p>
   <p>До весны было два месяца с половиной.</p>
   <empty-line/>
   <p>Следующая книга <a l:href="https://author.today/work/587065"/> <a l:href="https://author.today/work/587065"/> <a l:href="https://author.today/work/587065">https://author.today/work/587065</a></p>
  </section>
  <section>
   <title>
    <p>Nota bene</p>
   </title>
   <p>Книга предоставлена <a l:href="https://searchfloor.is/">Цокольным этажом</a>, где можно скачать и другие книги.</p>
   <p>Сайт заблокирован в России, поэтому доступ к сайту, например, через <a l:href="https://storage.googleapis.com/amnezia/amnezia.org?m-path=premium&amp;arf=GGXXD2HVGG3WNKJE&amp;coupon=Floor">Amnezia VPN</a>: -15% на Premium, но также есть Free.</p>
   <cite>
    <p>Еще у нас есть:</p>
    <p>1. Почта b@searchfloor.org — получите зеркало или отправьте в теме письма название книги, автора, серию или ссылку, чтобы найти ее.</p>
    <p>2. Telegram-бот, для которого нужно: 1) создать группу, 2) добавить в нее бота по <a l:href="https://t.me/botbybase_bot?startgroup=1">ссылке</a> и 3) сделать его админом с правом на <strong><emphasis>«Анонимность»</emphasis></strong>.</p>
    <subtitle>* * *</subtitle>
    <p>Если вам понравилась книга, наградите автора лайком и донатом:</p>
    <p><a l:href="https://author.today/work/583393">Пробуждение 8. Немыслимое</a></p>
   </cite>
  </section>
 </body>
 <binary content-type="image/jpg" id="ecde0d6f-a4bf-4bf6-a02f-13487cacecad.jpg">/9j/4AAQSkZJRgABAQAAAQABAAD/2wBDAAoHBwgHBgoICAgLCgoLDhgQDg0NDh0VFhEYIx8lJCIfIiEmKzcvJik0KSEiMEExNDk7Pj4+JS5ESUM8SDc9Pjv/2wBDAQoLCw4NDhwQEBw7KCIoOzs7Ozs7Ozs7Ozs7Ozs7Ozs7Ozs7Ozs7Ozs7Ozs7Ozs7Ozs7Ozs7Ozs7Ozs7Ozs7Ozv/wAARCAKAAaoDASIAAhEBAxEB/8QAHwAAAQUBAQEBAQEAAAAAAAAAAAECAwQFBgcICQoL/8QAtRAAAgEDAwIEAwUFBAQAAAF9AQIDAAQRBRIhMUEGE1FhByJxFDKBkaEII0KxwRVS0fAkM2JyggkKFhcYGRolJicoKSo0NTY3ODk6Q0RFRkdISUpTVFVWV1hZWmNkZWZnaGlqc3R1dnd4eXqDhIWGh4iJipKTlJWWl5iZmqKjpKWmp6ipqrKztLW2t7i5usLDxMXGx8jJytLT1NXW19jZ2uHi4+Tl5ufo6erx8vP09fb3+Pn6/8QAHwEAAwEBAQEBAQEBAQAAAAAAAAECAwQFBgcICQoL/8QAtREAAgECBAQDBAcFBAQAAQJ3AAECAxEEBSExBhJBUQdhcRMiMoEIFEKRobHBCSMzUvAVYnLRChYkNOEl8RcYGRomJygpKjU2Nzg5OkNERUZHSElKU1RVVldYWVpjZGVmZ2hpanN0dXZ3eHl6goOEhYaHiImKkpOUlZaXmJmaoqOkpaanqKmqsrO0tba3uLm6wsPExcbHyMnK0tPU1dbX2Nna4uPk5ebn6Onq8vP09fb3+Pn6/9oADAMBAAIRAxEAPwDyWiiitSAooooAKSlooAUUUlLQIKKKM0AFFFLQMBS0lFAgpaKSgBaWkFFABiigmikAtJQKWgBKKKWkMSlPSkopgFLSUGgQUtJS0AIaKKKBhS0lFAhTRSdaWgAoptLTAM0UUUAFFGKSgBaSjtRQAUUUUAFFFBFABRRRQAlFLRQAhpKdSUALSYozSip2NNxtFPIBppQ07icWJRR0opki5opKWgAoo7Vc0m0tr7Uora7uhawucNMei0m7K7BauxUor1GL4OxTxJLFrO9HGVYJ1FRr8I7eZmSDXo5JF6qADj64rH28C/ZyPMqK6fxN4C1bw0nnyhZ7bP8ArY+31FcxWsZKSuiXFrcKKKXFMQUYopaAExTqSloASilpMUAFFFKKQCYoxS0UAJRiui8M+DNT8TPut1EVuDhpn6fh611cvwz0Kydbe+8QiK4P8JIHNZyrRi7FqEmeZUV2Hi7wDL4as0vo7xLm2dgoPQjNchVxkpK6JaaeomKKWjFUITFFLRigBuKWloxQA2jFLiigBMUUtJQAUUUEUAJRRig0AFFFFABQKKBTEFHUUYooAQUtFFACUUGikAlOHFLikxUmthwNOxmmCnqaTNIsNvYik8oHocVKMGl2elTzGvs0ysyMvUUlW+vBpjwBuV4NUp9zKVB7xIO1JT2jZOoptXfQwaaep9L6CMaDYY/54L/KvGba/uNP+JrSQyMN15tZQeCD2r2bQDjQLD/rgv8AKuJ0/wABeT4wl13U72BYRMZEiDjOfc158Wktex0tNvQ7nWLaG80i7gnUNG0TZB+lfNLQt9oeGJWchiFCjJPNey+PPHthZaZNYabOs93MpQlDkID1pfBnhuz0HwsdYuoElvHhMxZxnaMZAq4T5LsmUebQ8clsrqBQ01vLGvq6ECo0R5G2opY+gGa9k8Ea9/wm0eoWmr2sEix8oAgHyntXJ3Wlt4R+IsFraEeTLINm5Qcox6Vqqr1TWpHs1pZnFm3mRSzQyKo6koQKYqs7bVUsT0AGa+iNX0m01jSL6wSCNX2lPlQAg4yK82+G2hbNZur+9jBjsf3WGGQXJxSVfRtg6eqOCaCZF3NFIAOpKkYpI4pJW2xozseyjJr2P4pstl4bQW8ccYnl2PtQDIqt4EGiad4MlvxNbpelWLvJgsrdgAaPbNRu0P2avY8qlsbuBd8ttNGvqyECoVRnbCqWPoBmvcfA+ozeJ9EuP7Yhim2ylQWjA3Ka85jjOjfEc21phUW68vBUEbSemDTVVtO6E4LQ5doJkXc0Uij1KkClW3nOMQyEHodhr2n4mxLB4UkFvAgZ5Ap2RjJHpVzwMq3fg20muII2lVSMtGM8dKn2ztsP2aPB2VlYqykEdiMVa0vT31PVLeyj6zSBfw71LrdxJda1dyykFjKw4GOhxWz8OlRvGtjvxwTj61rKT5LkKPvWPZo7e38O+HWjt0VI7SEkYHUgdfzrwu01WO98XQalqreZE04aTdyAM17h4sBPhXUQvXyDXzr2rGlFO5pN2sevfEnW9HuPCq2lrcxSySOpiSP+ECvJPs83TyZP++DTBngjqOle8+DZI73wvp015FFJNMCu4xjnHP8AIU3ektOorKbPBiCDgggjsak+zTnnyZMH/YNdx4i8JsfiLFZRR4gvJBIMDjHevTryC0t9BuJbaGLEULBG2A8rxn9Kcq9loCp9z53WGRyQsbtjrhScUjxSR/fRlz03DGa9B+Ft3Jd+IruKcJIkyGRlZAfm9a1fHejvrPivStIt41SN13sFUAAZ5NDrNSs0L2aaujysW0xGRDJjrnaaEt5pBlIpGHqFJr3zXobfTPCF1LaRRBoLfEcmwE+ma5b4TXT31ve2twkUkcJDJmMZBJ55pe2la9h+zXc8sjtbiWQxxwSMw6qqEkVG8bRsVdSrDqCMEV7Xe+JtN0HxkukR6ZHm6cGWfAyCemPaqvxR8NWkujnV4IVjntyN5UY3KacazvqgdNW0PIPs8+ARDIc+iGkEMrEqI3JHUBTkV7p4BK6h4Pt7m6iikkG5dxjGcDpXJeARcS+Or9biMNDLvJ3x8HHSl7aWugezR5w0MkYy8bqPVlIojglmfZFG8jeiqSa9M+LKub7TtOtkjRJudqoBls4Fb7adZ+AfBMt3BbxyXixgtI6gkuar2zttqL2ep4rPbT25AnhkjJ6b1IpixSSZ2Rs2Ou1ScV7X4aeDx94Sk/te2iacOYy6oAQexFc14AtZtJ8bXmiTBHjAYsGUHOOho9s7O61D2aueefY7oDP2abH/AFzP+FRFSDggg+hr3bXtYuNM8VaZp1tZQzQXYxIpiBI565xXPfFvS9Mt7C2u4oo4btpNvyDBZfpShWbdmgdNJXTPKaKWiuoyCjFHaigQlFL3ooAQ0lKaSgY4GngZqMU9TWbN4sCuKQHBqXqKaUpXLceqAHmpVaoRxTgeaTRpCViYjdQOOtIpqUYNQdUVfVCAAimNahuV4PpUmMHIq5pz2q3kb3kbSQKfnRTgkUnJxWg3TjNWkj3vQBjQrDP/ADxWvBfFd3cnxLqKC4lEYmIChzgfhXpNv8TtOt7ZIItOmVIlCqC/YVwviq60nWJxc2FlJbTOxaVmbO6sqckpK6OWWHqtaI5VTgg19CM6XngEvCch7LjHsK+f5LeSPqMj1Fdn4N+IT6DaHTdQga5siCFx1QHqPpW1aLkrxOaKcHaWhp/BpX/tHUDjgRqD+dTeOriN/iRpMSkFoygb2yaZZ+PfDnh22uP7B02Xzrhtx8w8ZrkrLXIZvFH9tayss5DeZtjOPm7fhWdpSvKxV0rK57HBq8dt46u9KY4NxAkie5Ax/KqGszW2iahZabAAH1O/EzgccVweseNLK98SWWuWdvPFcQMBIGbIZfajUPGdpqnjO31m4gm+zWwHlxKeQRWXs5NbF86vudd8Xx/xTtsewnpnhDwfpeneGxq99ALqdojNsb7oGMgYrB8XePNK8TaObM2dwkindG24Y3e9WfDXxMtrHRY9O1O1d/JTYrJyGX0Iq2pctrEpq+51PgHXZ9es7u4lgigjSXbFHGoAC155rA2/FBiB1vFre074o2NpfSRppYgsCPkWPAOfU1h33iPQrzxbFq62E6RoS74fl27GiKkr6dwbT6np3jXWH0LQzfJBFOyyAbJRkc1L4X1R9Z8Mx37QxwtKGOyMYArgPFXxA0zxHo0tibSeNj8yHcMbh0zU2gfEbS9F0ODT47G4cRJhiWHJPWp5XvYd13PPdSH/ABNLr/rs/wDM1Z0DUTpOt2t8OkUgJ+lR6tNa3Wpzz2cbxwyNuCyHJyetVMV2JXhZmDdpXPpBzBrOjuInDRXUJCke4r551bSLrSNSlsrmJkZGIGR1HbFdJ4S8fXnhxPss0f2m0zwhPK/SutuPiV4ZuYxLPp7SygcB4wSPxxXOueD2NXyyRx8Phu3s/Ad1q2pQlbmZwtru4I966vStRbSvh9ot32iuVz9CcH+dcV4r8WXHiaeNSnkWkJ/dxLWtdeLdEn8IJoSWdyoiGUbd/F7+1TKM2teo4uKeh6Vr81nY2R15iN9tA3lN67hxUFs7S+AA7Dl7RifxzXl+qeMn1PwxZaPKrjySPOfP3wOldHH8S9Ii0ddMWwuPKEXlZ3DOKhwktbD5l3Mj4SjHimY9vIau+8W3cOh29zrbbftLQi3tx3yc5P8AKvNfCHiXS/DWpXN4bWeQuSsYDdE9/ejxh4vTxNqdqyxyR2UOMxk8k55NaSg5S2JjJRW56Zrp8z4czk9TZL/IVyfwa4k1Mey065+JOj3OiNpb2Fx5TRCPIYZwKPg6QbjVNoIXC4z6ZpJNRd12G7X0M3xwjf8ACz7cIMszRYrvfiDMkHgm980gF1CAeprI8R+IvD2k+LTJqmnGS8tlDRTIOxHf3riPGvjibxSyQRRmCzjOQhPLH1NEU5NaA2ono/w0I/4Qe2Hoz1n+FPGNzrPimbS5LG2hSEP+8jTBOOPwrF0D4j6ToOjQ6dFY3DBB8zFh1PWsXw54q0vQ/Ed7qhtp3WbIiXcMgHrmlyt62C67nQ/E6RbfxXoszfdUgn/vqui+I6/afA1zJHyvyvx6V53458Wad4pEEkFtNFPD8oLNxtq/oPxFhXRG0bX7Zrm32bA69SvoarklZOwcyva50nwhVv8AhG7hiPlM5xWdoNylz8Yr+SMgptdQR7VSn+ImmaPoh0vw1ZPECD+8kP3c9T9awPBviWx8P6nNqN9BPcXL5Csjcc9c0csmnK39XFdKyuekeLvFc3h7xDp8CWcM6XIALsvzrzjg/jWb8TfDNrNobazG8qzwYJDyFgQfr0rOv/iD4Z1O+hvrzR55p7cfuiW4H4VieMPiHceJbX7DBb/ZrXOWBOWelCEuZOw5SVtzi6KWiu45htFLRQIKKKKYCUUUUgCnCminCpNoj1NSgZHNQipUOKzZ1QEZMUzvVkAEVG0eOaSZcqfVDVOKlVqh6GnKaGghJosCnAenBpkQLsFUEn0A5qREZ3CICzHoB1qGdSaaHh8cGpBhqhU+vSpF9qlo6ISHFKiktUfqv4ip1PrT8juKnmaNJUoTWpmtZsB8jZ9jUDRuh+ZSK1ymeRTQvYitVVZwVMBB/DoZIFOHFahs4pRwMH2qvLYPGCVO4enerVWLOSpgqsFdaop0dKeUKnkGkxWhxiCnAUY5pRQAhFPL5jVAoG3uOppKMUANxRT8jYRt5z1poHNACAUGn7aMUAMoxT8UmKAGmkpxGaVULHABJoAZRT2QqcHg0mKAGV6D8N9d0fQLe6lv7wRyTkARheRjvXAEUnNROPMrDi7M6n4g32narrI1HT7wTiVQrJtwVxXKspGMjHGaCKDk9acI8qsEnd3G0UuKMcVRImKQ8UtJQAhpKfgYppHNMQ2ilpMUwHw+UJP3wYpg/d6+1MOM8UUlIApKWimISilooAbRSmkoABThTRTxUM3iOFPFMFPFSzoiSKak6iohT1NQzqhLoI8dR9KsDmmsg60JhOn1QkUjxuHRirKchlOCDXdeDtSttZ1SC21HTo5byL95FeRrtb5efnx1+tcFyKv6bJfky2+nyMsk6bWVGwzj+6O5+g61lWpqcWjNPoehaz4Csb24a6sLxbbzTnZtDR7u+MdK4W/sU0+5MCXtvdEdWgJIH5j+VGm6zqWgzssEjIM4kgkHyt9VP/66gu5oZrt5reIwpId3l5yEJ6gH09KxpU6kHaUro6KbaeooIPWndKjQ5qVfQ1qzujqHI5FKGVutJjFNK5OelIHdEoGOQalDK42t+dVdxWpFcGk0VCor2Ce1BGSM+9UpLYpyK1UORg8j0prw55UZHcVUajiZ4jBQqLmRjFcUYrRe1Vvu8H0qtJbstdEaiZ4lXCVKepXxRih3VOp5qEzE9OK0OQmxSgVW3E96Nxx1osFyyWXuRSbl9arc/jRhqAuWd6etG5T0Iqtk0cmnYVy1inxO0Th1OCKpg46HFOErj3pWHcsyu0rl3OWbkmmYpqzKevFS53Ac59KAIytAFSbSRnBwO9NAoAay4FNxUh5ppFADMUYp1JigQ3FIRTjSUANxSEU6koAbikxT8UhFMQwiilxQaAG0UUvFMBKKKPrQIQ0UUUAApwpopwqDoiOFPFMFPFSzeI8U4UwU8VJ0RHg07OaYK6Lwz4QvNfcTPut7IH5piOW9lHf69KynOMI80maqVtzM0vRL3WrxbayhLt/E5+6g9Se1T6/4bvvDd2qXA3xMf3U6Z2t/gfavYdM0yz0mzW1soRHGvXuWPqT3NP1C0tL6xlt75Ee3YfOH4A989seteX/aD59FoZN3dzy/SdV07XQmneI0BkPyw344dfQMe49z+PrVbxH4TvvD0m9v39ox+WdR09mHY1lanFZ2+pTw2E5uLZWIjkYYLD/PfvXceB/Esd9D/YGqYl3LtgMnIdf7h9fauuo5U17SG3VD1WpwSNip1bNb/jHwm2hzfbLMM1hK2MdTEfQ+3oa5pGwa2jONSPNE6qVQtgcUFeMilhcEYNSmPuOlTex6SipK6KxWk24NTlKay8U0zCdMSOQg1bjcMPQ1TAwabLci3TPfsKOXm2HGt7JXlsWrp4oYy7nae3vWNcai0mVXgVXubmSeTczH2qDvXTTpWWp4mLxzqyahohxJY80uKVF5qxHAWbpW1zztyAKelSxwF+atJaE/NjvVuG3CIAep71DkUolAW/Ge386jkjwa23tV2A4xVSS1OCcUlMfKZBXFGMCr/wBhcnO2mmzf0quZE2KPuad14xVo2jbd2OKYbZ1XJGKdwsQH5ev86FkK9DTmiINMZcdRTEWY596FAxGeq5p2MCqYyDkZFWopvMXaTyKVhi05Nu4b87e+OtJij2oAYRTaeaQigBmKTFPIpDQIZikIwafRwetADVxn5ulNNOPpTaAExTTT6QimIZiinYptABSGg0UxAOvNJilpKAFFOAptOFQzqgOxS04c0u30qDoUewCnA03FFIpOxqaC2mrrFudWRntN3zgHgehPt617fCIxDGIQgiCjYE+7jtjHavn5TXaeD/G66RA1jqRd7VVJhZRlkP8Ad+h/SvOxuHlUXNHp0K3PUCwUgEgE8DJ61x/xFi1V9JSS0kP2JT/pKIPm9iT/AHa4vWfFmoavqsd6sjW627breNDxH7+59a9L8N6/b+JNKLFV85RsuIT05749DXC6E8Ny1HqNaanjJFLHI8UqyRsUdCGVgeQR0NdN4y8LNoV59otlJsZ2+Q/882/un+lcztr2adSNSPMtjbRq6PZtA1K38U+HA1yiuXUxXMfbd3/PqK8v8Q6JLoGryWbktH9+Fz/Eh6fj2NbXw41JrTXHsWP7u7Tgf7a8j9M10/xB0oX+gG7Rf31k2/PfYeGH8j+FedF/V8Q4fZZmvdlY8wjfFXIpt3BrOAIqeNsV6Eo3PQo1XFmgY+MimFKWCXsanZAwytY3sekkpq6KUmEUs3QVi3U5lkPP0rT1WTy4goPWsTOTXXRjpc+czKq1L2aDrTguRQFzzUqAA4NdJ5BLbRBmXPrWzDCgBP8AdB/lWTBIEI9jVsXW1WPUEVlJNmkbIvARoEU8cEmoftCeaGx7AVRluiRjP8IFQGY4FJRG5G19oBfdnjoKtRywyNjA4/yK5wXRyBnpUi3hG4g4pOAKZ0QktgpHXtT0WFuuOMVzK3Z3gZ61MNSdVB3c7iaXs2Vzo6P7NbhAWxx/n+tMfT4ZgAvA/wA//WrBbUXKbdx9KkTVZFlOGwFApckh86L82jqSQmKzbrTHiY/LwO9WotZZeW5z1q9FqMN3+6YDcaLyiFos5ORCjdKYHKsD6V0Wp6Yipvj6HnNc/LGEbBraMlJGUotFpGDqGFTrbs0RlGNoOMZ5qjbPtfbng1cDEEkHHah3BWImHNNxUu3cwHT60wigBh603FPxSEUxDRQ3XOMUuMUHJoAY3JzTacaQ0CG4oNLSUwGmkpxptAhpopaSmAUlLRmgQLUgFRLUoNZs6oDlp60wc04ZFSdMdCTFJtpVYU7r0qTdJMj20c0+pbW0nvbmO2tomlmlbaqL1JpXsrslxsRCtLQ9ZudC1OO9tznHDoTxIvcGum0z4a3b3si6jOsdsnRojlpPp6fjXNa1ol1oWoNaXK57xyAcSL6isFWpVW4J3KjZ6Hr8cuneJ9DyAJrW5TDKeqn09iDXk/iDQbjQNSa1my8bfNDLjh1/x9aueEPEr6BqGyYlrKcgSr/dPZh9P5V6XrOj2fiPSfIdlIYb4Jl52nHBHtXnpvCVLP4WCbpvXY8l0CY22v2Ew/huE/IkA/zr2m9t1urK4t2GVliZCPqMV5Fp2i3dt4ttdNuIysyXClh2Kg53D2wK9i3YBJ6dTUY6ScotDq7po8G2Y4PUcUu3FTNhpnI6Fjj86dsBFepzHoez5ldEaMQatwy8c1WKYoU7aTSZdOcqb1KGsy77gqOwrNUc1NeMWnYk96jX1rtgrRSPmcTUdSrKQ7OKA2TSY3HAq/a2O4ZNNtLcyjFyehXXP59afk7a1otND8VMugyNyoNZe1ibewkYByV+lRknNdDJoEyD7h/KqcukyoOUOR7VSqRZLpSRk80c4NW2s2U8qRSpZsxwBVcyI5WU1zkU4KxxWpFpMr4wh5rRtfDN1KBiJj+FS6kUUqUmc4EYtUiQuc4ByetdtB4IuG5ZMVpWvg1IiTKQTWUsRFGqoNnnDQSgZ2mktneOTrz3Jr1CTwtamMgAZrjtf8PvYMXQfL1ohXjJ2FOi4q6Jba5W5t9h5AHGf51h6lbhJTx19Km0+ZkfJPHYU7Um8zn9atK0iG7oxc7WyOMVoodygjuKzn68VdtfmhHtxWzMkSYppFSEUhFSUREUhxTz9KbigBtNNPxTSKYhuKaaeaYRQISmnrTqTrQAmKYaeaaaYmJSUtIaYCGjFFFAgFPFMFPFZs6oEi08DIqMGpVqGdkNQ20qnFOHNJtpXL5WtUW9P0+61S7S0s4WllfoB29yewr1nwx4TtvDsG9iJr2QYkmxwB/dX0H864bwJ4ih0a/e1uwiQXRA87HKN2yf7v8AKux8YeLY9CtPs1qyvfyr8g6iIf3j/QV5WLdac1SitGKUmx3iLxlZ6Few2ip9ol3AzhT/AKtP/ivatK4s9K8UaSnmBbi3kG6ORThlPqD2NeJtLJNK0srs8jkszMclie5rZ8P+Jb/QJibdhJA5y8Dn5W9x6H3ongeWKdN+8ilBtXRtap8O9StZC+nOt5F2UkK4/A8Gt7wQ2t2AOmalp9wluMmKVl4jP90n09K0NJ8Z6NqiKGnFrMesc528+zdDW4jo67kdWB7g5FctWvVceSpEUpStaSGPZ20l5HeNCpuI0KJJjkKeoqn4i1FdL0K6uS2G2FIx6seB/j+FWze2guVtftMPnv8Adj3jcce1YHjjR7nU9LSa2d2NqS5hHRx3I9x/jWFON5xU9iYJOSTPMkGKnT3piAYqUJxxXutnuQjbYeY8jIqFkxVhCR1pxQN0qb2NZQUkcpc8Sn60xKlvV23Dg9mNRJ1r0o7HxdRWm0W7WLc4Jre06IPkYrGteMVs6TKBMVPrXPV2OmhZGlAoWQCt+yCFRkCsl4Qrbx3q5ZyEMBXFLU7om2sEbryopr6bBIMMgpbd8irROBnFZgzBu/C0U2TGMHtT9N8Iqj7p8fhXQxsODUyvg1XPK1rmTiuxFbaHZQgARqT7itOG3hjACoBj2qCOQHvUqTDdU3IaZK6jHSqMy4NXHkGOKpStk0DiV24FZ+rWaXti6kcgVoT/ACrVUPlHz0xSTszW10eavZG3uGUIOvGRVS/OExjH411mrW6ANJjOPSuMvxuYlTxXpU5cx581ymY554q9Y8xH61QYc1oWK/ufxroexgtyY0hFPIphqChpFMxUhFMNMBtNIp5FNNAhpphqQrjrTDTENpMU6kNADDSGnGmmmA2kpaSmIKSlooAQCnjimKakAzWbOqKuOWpVNRYIp61DOiDsTCnAVGpqVahnZDUCmaSUyOxeR2duBljk8cCpRTtgYVPMauipbFRetTrSNCVOaF4qnqZRTg7MmX0p43DhWYfQ0xakFZs64pSQ2J5badJ4XZJI2DK4PIIr1nw/4otdV0g3NxIkM1uv+kAnAH+0PY//AFq8rC5pdpUEA8HrXPXoxrKzJqYZSNHWZ7G51aebTo2jt3bIB457kDsPaqyGrehaNLrV2IYpoU2kFg74Yr3wO9b/AIi8JGzaW9smiW1AyUd8FD6DPWpdSEGqbZvTqwhJQbOaxmjBWkU1IvNWd6SZzWqptvX9zmqajBrV1qLbchscMtZZ4NejTd4I+NxkOSvJeZdt24q9ZyFLke9Z1r1q/boXmUL1NRMVO+h19q6yQgE1dhRAeAKxrdHjUZJI7gVfguYw4BLc981wSR6MWdHZKhA4FaQgjdOmPpWJaXUeAA5rbgYNFnORWZE7lcRbX4bj3okyjY3Y47CrJjBGf51SvX2yIMjkUCTuSh/cmrkAGPu/pWdACwBz16VooFRfmY/nQKRK23HT9KrSYyTinPImcDmo3A5wKQkircuQvrVYNthY1Pcg4I61AcGIr6ihGvQ5TV58M2PyrkL/AA8hI4Nb+vl4JmD9PWuaeTe2T0r0qS0uebVetioybTzWjarttl9+apy4J4rSRdsar6Ct2YoDTTTutIakYw0xqeabQA2mlR2pxpKYDDxTae3PPFNNMQhHGf0php56Uw0CGmkNLSGgBpppp2KQ1QhKSiigBAKkXikApwrNnVFWJV5pxT0qNeKmQ1mzsglLRjRxUimnbARTShFK9zVRlEmU5qVarKcVOjZrOSOqlMsBA4waikgK9Kljapxhhg1ndo7nSjUXmZ/3akRs1NLbdwKgwVOKu6ZyunKm9SdTUg5FV1apkaoaOmnJMuaXOun6pb3bKXWFw+0HBOO1a+reJ5tZsZLe6gRf3geIx/w+x9eKwwMjimkmsnCMpKT3RUqMebmsOB5qVTUI61IpqmaxdijraZhST0OKwgNz4966a/j86ykQcnGRXOQDNworroP3T53NIfv011LsKBVFaVk0Vv8AvpjgCqC9cVUup3lkKA/KOlPl5tDjclTO0sfEtlna0YA9c1somm6jFvjdVc+hwa8yht7gruVSRVhLu5tcDLofpWcqC+yy44iS+JHoH2O4gfCncnrmtSxv3W2cSZBWvOrbxPdxnb5xI960l8UGWMqxAz3rGVGaNo1oSPRZb5RpxkyMgCs7V7sLFaMT98lc/hmucXWTdwrBGcjgtitDU91zoOE5kgYSLj26/pWXLZ6mistUb1vKPIhYHg1bw8rcnFedr4qaG0EfXPT2NVZfG+ohSqTYHb2q1RkzOVSK6nqI8iAZlmUH3NULrxJpls+0y7v92vLZNev7tzmaR89hk1Nb6bq9+pZYX2+rcVfsEviZl7W/wq56Xaarp+qhhBKN4/gPBqGQFGK15ysN/pM4lIZCpzkV2ekasNTtQz/65fve9Zzpcuq2NqdS+jIde0pb21LqPnUZrzm7VoJih7GvWiQykdq838UQCHUnAGAeRW2Gm78rMsVBW5kZMI3zKMdTzWqelVNLsZ7y7WO3iaRsZwBWpdWF1YkLdQNET0z0Ndbkr2OJJ2uVKaafikoAjNJ0p5FMNADT0plPNNpgNppp1NNMQhBAzUZ61IeBTDQIaaTHPXFKaT8aAGmm049aSmIbRSmkpgIGIp4cGoqUUnFGkakkWFwakU4qqpI6VIsp781m4M6YV49S6jipMA1SSZe/FWI5AehrKUWj0KVaEtLkhTuKFODT1bNOMYI4qL9zp9nfWIqtU6PVbaVp6GpaubU6jWjLqMDSSQhxkCokerCNWTujvi4zVmUmjKGnIausiuOagaEg8VSlcwlQcHdDo3xUxQMMiq4BFSo+Klo1hJWsxNuDTgakysg96QoVouNw6o5+e4d5ndJGDqcdahtBunJ9qfcoYtQkHuTTrVQJGI6Yru0UdD5GXM6tpdGOlYqpx3qtEBuLNV1YTMDhsVVlt5QduMZPpTi1sZzTbuXI9VMACW8Yc+9Nn1K6unCS+VGpBwxQ/wBKbaRi2lAliD9+Tj9a3LWLS52LNa3Kk/wrKNufyzUNxj0KSnJbnO/Z5WhWZo9qvnaSMA/jUEnyHuD6GvQ5Le3vrdLdbcCGPARSeB/jXNarpcNsDHGGJLZUMc7fp7URqpuwSotK5b8J2JvmP74p+Ga75vDwTTiy3Zzj+7XGeC1KXDqOma9HLk2BBrjrN87OuCtBHjet2JtL9488E9qomJVXITP+03SvR7jRIr66kkZAx7A96xpdLhVnZI3kAPzA84xW8KysZzo+8c5BqN7pcivHDHgDPzJ2retPiBeQTNDNaQzxqMl4QV4+hFWfI065jjWSK5DINoaJl/I5FSpp+lQK8cNpPI8n3nmcc+3HahyhJaolU6kXoycalp/iO1byRhx1UjBFU9KtpLK8YAEDOPrRF4QurdheWjiGTOdmcAj0ro7GzmKq9wqLIo6uxP6YArGTSVovQ2Sb1luIcqmT3rh/FkRN6rf3hXd3WMHDZPriuT1u3NzfWv8AdDfN9KVF2lcdaPNA2dEtbTwzoH2qUb7iZdxAHJ9BXNXmrXmqWsklyAEEw8tQPu8GuvgtVu4Wu7hgRsKwJnoPX61y+qQLDpce0Y8yckD2Ax/Wrpu87vczqRtT02MemmnAUhrsOAaaYRxTzTSKYEZFJ0PNONNPWmA08mkxSmkNAhjimVIajOaYhpptOpDQAlNpxphpiCkyKDSYpgNpRTRSigB1KKQUtAB3p4NNFLSGSpK69GNTreSL6Gqop1S4pm0a1SHwst/bc9U/WnC6U9iKp04Cp9nE1WMrdy8t0nuKnju4+7YrMWpBUulFm0MwrRNhLhG6MDU24NWGOKkWRl6MR+NZOh2Z2wziS+KJrFRTduKoLdTD+PP1qQXsncKan2UkbrM6Et00XVOKlRj3qit4D1U1MtzGe+PrWcqcux1UsbRltIoatBsuvOH3WT9ao2bku49q1NVIezBUgkH1rItOC3rXTT1hqeJjEo4m8dnqbWjlfOCkdTW/faILi1ElumZF5x61yVpcG3uc+9dpperKyrk8VjVundCpWkrMybT7O5Md3Bll4II6VownTrYZjt1B961p4NO1A7pIwHx95ODTRo9hGMqGc9gxzWTmmaKDRVW5lul/0dAiD7z46VgapcJLOVjHyoMZ9T611F5iG1ZEAUAcAVw8sqRysGPJNXS1ZNTRG14RkAuXU9TXohONK3d81574btWS7Ew6GvQZR/xLkT1rKr8Q4r3VcoWo4PHOabqWkvMhvLDAn/5aJ2f/AOvUiskR2lgK0rI5yQcis09Sp9zk4Lmzlby7y2CyA4ORgg1tW0WloqvFGoPY9au3+jWeoPvljxJ/fXg1Ug0WG1lOXLj0aqYuZMsKPtLbUyVHU4qeRBHHgYpBPDAMJx7VTur0NnHSoBJtlDUmwDzXNXgkumeGAjzdh2/XFampXfynmqOjL5moo/UnOPyraCsrjn2K/hoXS3K20hYr3z2qv4hlU3EVqhysEeD/ALx5P9K62O2jt5rq8AAUZVPcniuDnm33kkrDdlycHuK2pe9LmOeu+WKiV0Oxw2AcHOD0NNdtzlsAZOcCnsQSSAB7VGa6jhEwTTDTjRgYJzz2oAiNIAWOKe4Ix7802mAw00049aaaYCGmNTjTSKYhqkBgSMgdvWmHrT6bxnpQA002nEU00xMQ0maWkoER0oopRTEKKWkFKKBjhSikpRSGKBThSClFIY4U4daQUooEPFOFNWngUFC04CkFPFIBRSgUgFOpAAFO6UAU4CkBHMu6JiOoGapKgWUFehFaeAcis1/kmC+hxQaRElJDBh3q7Y3jR8A1TcZH0NIuUIak0mi1JxldHZaXOZOSxrchfd3rkdJnyoGa6WOcLDuz2rgqRsz0YSvG43WbhILNnJ6DpXHppxubGS+diCTlR7Vc1q+e638ny0/U1j/2pItv9n3YQ9q6KUGo6HLVnFy1O+8Nwj7Op9BXZCDfY5HavOfDmvxxQCJyMiuoi8URJEYg4wa5pxak7m/xRViSS1F1LIGJGBxiqVprMulakbC6bcucox7iqVx4wsrO4IZwWbsKlezbxLp0l/bDEkTfuj/ewORSUWt9huSelztI50ljDqcg1Dc7WQ5rktD1p0byJiQV4IPY10L3IkXINS00Lk10M68ZoySG4rMmvT0Bq9esWyPWs77IQC7UI22My+lZ3C/3jVzSTHDqEIkk8tOcmqpQS3RPZa0tHtorqa4Eqg7EGM/WtnojDdlrWLqP7HcXcJbyIk2RDoGc8Z/CuEIya6vxPdKtnDZR4ADZIFcuVxW9BWjc48Q/esRmgodm7HHSlPWmt6Vuc4ykNO2EgkDOOTTDQAhGaa3SnGmGmA00004000wG470004000xDDTSKcRTTQIaaaacaQ0wG0UUYFAiOl7UlLTAUU4CminCgBwpaQUuKQxRTgKaKcDSAcKcOtNBp6mgY5aeKZnJzTxSGOApwpAKcKAFFOApAKdSAUU9aZViC2lnR3jQsqDLEdqTC1xmO9UbuCTzN6IWB9BnFX/anDikNGS33yPWnEAx0t0Nly31po4BHvQbGppXGK15ZnKCJDyxxWRpwCqG7Cp5dS+cCPrjAPpXPKLcjpjJRhqM1cJFEIk7dfc1zEnU1r3TNLLjJJPJzUCWiv17DcfYV001yo4qsudlOGZ4+matw3MrsNzED61LHZBTmQAf0qFMNOccrnAqnZkpyRetfskky/aICyZ+Yg8n8a9T0HU9MksI4LPbCkYCiP0ryyCLbKA3BBrQgkNuWZWK7cE4Nc1SHMdEJ23Ov8S6KVuP7WtOB/y2Uf+hU7T7kyQAFs1iWviS9hyjMJIW4KsMgitbTfKIzF908hfT2rmnFpanZTmnoXHTfIM1X1FxHCVHpVsnadxrN1FjIDg8VmtzRsy4f3aMx/iq5pWn6tcs1zp7RhCdjB89u/61QuZNkX0Fdh4elFnoVqm35mXe31PP8ALFbN2Vznk3sjJm8G3Vy/mz3a+YepNQt4ElOcXsRPpg1051IOWxtyvUZHFRi+V+dzD6dKFVkjmcLs5KTwLdrjbcRdeN2VqtN4K1ePJWJZR/sODXdC5Xgupb0J7VIupRLgHA9Kr20ieRHll1o+oWhImtZUHqVOKoGNl6ivYF1WAnHy7c8grkGq91pGhaqjF7ZVkx1jO01oq3dEuHZnkbDHNMNdnqHgpNzfYboM/wDzxm+R/wAOxrmb7TLqxkMdxA8bD1FbqSZFig1JilYYpucd6tCEamUppDTEI2SaYaeaYaBDWppp5phpgJRRSUxEfelpKUUAKKUUClFADhSimilFIY6nCm04UhjgKeKaBThQA4U4U0U8UDHrTxTRThUgKKeKaKcMf4UgFAqaKaWJWVJCoYYIB61EBTsUhoetPFMUVIooAz9STDq/qMVVJxyTWnew+ZbNxyvIrHkPAI9KaLvoXGuysQjjOSetQibBUKfmY8n0qqzMBjoPamFj61SikZym3uXTcYlbBzjIBoW62qSOpQCqIPNOVXc4Vck1VkTdl4XZaMIenWq8TmOY545zVm30m8lUMq4z6ipW0HUScsg4qOaKe5r7ObV7CPfeYwxwcAVNDfhnYHgbTVCXTruE/NEagIlQnKkGi0XsT7y3RsrfL5akdTwR6VpaXqptLwMWzGRkjNcmHPvViB53YCMFj0GKmVNNFRqNPQ9Ml1O3e281ZV2n35qG5bFpu7muf03SbkCOa6baMghByTWxqkvk2yqOvSuFxSdkejGUmrtGZNunkWBAWZztAAya6KDU38pomR1mQBVTbgYrL8MxNPqsk3GLZOP95v8A62a6wPIhzn8etVKSWjRzzjKbunYx7S21AxFY4zGSSS0nv39zU4SW0uobWe7HnT/cAXJ/H0Fa0cjMeofPTAxVU28S+JLa5uAqbomUsx69gB780lU5m7oxlS5IppjtzbSAjyY4JBCg0wwooG4mPPrzVu4jS3/eRyAg9F9arObm6OYQj4/hAGRWakzbkiyGfTpAheORHJ6Adag+z3doMurqT0AGa2yDbWyI0Z3gfMyCs661FWnUjkJ0BNUqj2I9hF6otQK8tntniDhx8wb0rJ1GVLfMc4a5tx2l+Yp7Hvj3HPrmp7vWZUCypbgp0Zt2P0rnb3UZ53mxLHjdjb3x7VtRhJu/Qwr1IRXK9yvqPhpLhDPp+VPXyX6/ge9cvNC8EhSRSrA4INegWqT/ANim6Mql4G2spbt2qje2MGsQZYBJ8cP/AI/411o5o1OkjiDTTVq8spbOZoplKsp6GqhqjYQ000pNNoEITTSacetNNMBKMUGkzQIjpRSUopiHClFIKUUDFpRT4UV5FVnCAnBY9qGAVyAcgHrUjEFPFNFOFADgaeKYKcOlAx4pwpq08c0mMeKcKaOlOFIBwpwpBThSAcKeOlNX3qT5QeOlIaFAp4pq+tPpDDGevSsGXyyXERyqscVqahP5No2Dhm+UViQEYZTVJaXBPWxIoDCmNHzgU5TtbFTpGHqr2GlcgWLFTJmNtykg1cisGmHydatRaNIx5rN1EaRpS6EMWvX8CBY3XjpkVaj8W6mvXyyD1+WtKz8JrcYZ5Sv0Fao8C20qAR3ZyR02g1i6lPsbclVdTATVJNQ/4+GH0AxSTWUMoyqitw+BJrf5o51cD2xT4fDcyNl2496zc4r4TWMW17xyEujHBKirmh26RS4fGQa65dLjQ/MRj2qhe2NrC3mxna3cetHtXJWD2UYu6JlkEkygdBWPr12WukhTk1OlyII3mY4B4WqdhGLy5ku5zhcE5P8ACo6miMbO7CcrqxU0zUn0PxIC7nynCxz/AEPOfwzmvT7dfNYoFyh7t/SvGbyc3NxLcMMea5YD0HYflXpXhfxCbvw/Zu0oD2cywXee6EEK38vyrStSbSaOKFVJs7BLOKEKUTI9KhvY9PvB5U0cUssXzBT95fcVqIoYLg8e1ZGp+GtOu7o38jzWzoCzvE+3OO9cULX1di5t22uZ8sUKThkBOP4ck1Zgkti/mbCkijgqOK5TTPEDSX7W9zcO9u7YjeTqOeM11Xl7EwBj1NaVoSpu0i6M4VY3iMnm87jc0Z9c8GsK+ikt8tw27oRW4QpQlmCjOAWPU1Xnt1kjKMOv6VMZWNJwvsypp21lKMAQRggjrVLxNpUENqt9CoQ7gHXoD6YFWI7uLTmlmuEZkixkIMmsLUdcbVtTjDjNqkg2RHgY9/eunDwm58y2OTFzp8nI9yCe8uEQWzHy4158tRgfX3p9reEMBngdAaz713NzIxVgocoN3t2qOOUgjAr0lHQ8ht3N++s4tXstpwswH7t/X2NcRc28lvK0cilWU4INdTaXShwXcqMdQM89qXW7BdTsftsS/voh84H8Q9fwrJqzOqlUvozjjTTT2GDimGg6BKaadTTTEIaSg0UCI6cKbSimA4UopBS0gHClpopwoGOFPUE9BTBUiOyHKnBxikMWnCmCn0AOFOBpgp4pMZIKUHmmjinDmkBIKcDzTBTgKQD6cnLU0U4UhluWFYlVg4bcO1RUzeTwelR3VwLa3LZ+Y8KPekkU2jN1SfzJtgOQnH41QVtr5pXYsck0zrWyWhk3qWCcjNSRSlarK2OD0p2dpyKVilLqdHpd0mQSea1Wuh54APFcbDO0Zyp/CriaidysT061zzpXdzsp11azPR9OuFER5HIp1pquy7ZCeAa4+01oKPvfrTf7WEV2zZ+9XN7J3Oj2kT0g6lG44NRS3SlSAa46PW0AH7zrSXHiCJE4f9aj2ch80Ebd7eiNScgeprldT1lHyofgdSD1qhqOtzXZMcRwp6ms6GFp5Qgy7GuqnRtrI5qla+kTTjuJdSZYwCIhx7t7Vb1e6W1tv7LhI85wDcsvRF7J/U1Xa4XR4vKiIa8I7dIvf61ls2MkklmOST1JrSMLu/QwnUsrdSKZsnjoKt6LqjaXeMzgtbTr5dwg/iU9x7g8j6VSbk0Ba3aurHMe8W/iLSbPT7c3F/CW8pSoTJLAjggD1rl/Enjc38D2WnRtHC42ySvwzDuAO1ctoHjGTQ9NntJLdZiR/o8hAJhJ6/h3+tVFuUlG7fy3PPesKVCCleRNadRq0diaOZopVkTG5WDDIyMiu50bXfP0G4ur6QSS2xJZQMFgen61wIPOasW12bfzVz8kqbHHqOv58V0VqSqLU5qNWVKWhZ/tSZr5rmXEhLbwjE7Qe3HtXU6frttqLpAu4TMm48cZ7gVwZfJyOlaeiiR5bj7Pk3C27tHjse/6ZqK1GEo69DShXnCWnU7G+she2c8KN5byLjdj3zzXnlyj21w8Tja8bYIraXxfcrpxi2f6TwBL2x649awJZHuJWkclnc5J7k0sNTnTupbGmKqU6jTjuaNkYZ7G4W5Uks6kTZ5RsHH4HvVKVXgkKOMHqPpUkdxLZw3NrLbgGULkupDLg5BFP0/7NJIyXNvJO0i4hWNsHdmuhaXZy76DIJMGtmwuvLIHY9QaxpLS5tpSksDoQehFSQysJMcjHrQ0mhK6ZT1/TvsN6Sg/cyjcn09KxzXZ6lENS0ZhjMsHzr9O9cawwxrE7oS5lcaTTTSmmmmUIaSloxQIZQKSlFMBRThTaeKAAU4UFGChscHoaQUhjh1p4popwpAOBpwpgp4oGPFOFMBpwzSGPFSLxUQqTtSAdnNPHFQNcRx9WyfQc1A983RFC+55osBpYwhY8KOpPQUqB5ELRgAdixwP/wBVYsk8suPMctjoCeBSyTyuuZZDj09aTiylYlnvp0dgsgwpwNo61VluZZyDK5Yj9KidizZ7dqTNaJWM5PsKTSUtOeJkVSe/6UxDM0obHFJRTEPBp3I71EDTw1IaZIHYdKXzHJyaiJpQcUrFXJg8h6GlwertRCC1SvCqAPM20dlHU1Ny0tBsMbzHEYAA6k9BVlbn7MDHZn5zw03f8KrtI0q7FHlx/wB0d/rTlAVcCjlvuS522DhOc5Y8kmo2bJpx+ar7aLMmkx3+4Fny3kgfMIwcb/pmm5KO5Ki3sZoFOAp23iiqJGuPkP0qxpdztkSNgrPGchXHDD0qFvuGoXQ8Mpww6GpkuZWNKc+VneR6hoWoQbLy3+ySYwHjXGPxHX8a5+6QQXUkUcyXEan5ZE6MKy4tTKjZcqT/ALY61fjaOZcxurfTrWEE6b3NpwVVaK/5jgy+tW9K1GXStQjvIuShwVPRlPUVRYYOKZz2rf2l1aRxugk7xdmdHqejWDWUurWV+pjkcFYCPmXPVfqKt+H/AA9GFj1GaaOQEZSP0Pv71zEFxLFIpQAtnGCAc/ga0bq/WYDKGBl4ZORn3xUu7jyKQlFwlzuNy74jhW51KeRXD+REgPORnPSs64820+ZTEsxbd5kLdOOAPQCokaVVdY3YxyHn/ax6io2YqhYMoJONhXNbQhypLsc06nNJvuW4NevkOZ384Hu/X86c+qx3WXmtFLYwHDEH/wCvUEOk3lxa+fFAWTcAPU59B6Vq6rof2OwEscRDRsd4ByAp6YpN01JIdpuLYlk6iYgoAjKAQDkYIrkNStza30sJ/hYj8K6u2ZXsYCi7WjJWQH+Lnhv6Vj+KoAt5HOBxKgz9RxUvc1ovWxgmmmnHpTTQdDEooNJQIZSikpRTAcKXNIKUUAhck8UopBSikMcKeKYOlOBpDHCnCmCp4YHlkVOFLHq3FJtIaTeiGg9qcAScAEn2FTzRpZMpkidsj5d3Aao7SaKN3mki81/4E6ID6n29qnm0ui+SzsySKAzRExn51OTxkAY56VUmkQ/KrO/+03A/AVJLqM+CGuNuW3ERgDB/Dt7VTM6nlUJPqxoin1KkorbQME9BSnC/eYD2qJpJG74HoKbitLMxvFD2l/uLj3NMJJPJzRRinYltsTvQaO9PRQzgE4BNAkPhhdommAyEI/8A11I1vKI9rqRvG5c98VctU2EYbbCxALev+FMuvNGoyb8ZVsKF6Y7YrHmbZ0qmrGZRU95D5VxlfuON6/Q1CBWyd1c52rOw2nLzRinKtMQ9E3e9DqAKcf3YDZwT0pB+9Yk1Nirqw6OUovyDn1pwDSNuclie5pyRj0qVVwKNBNtjQMUGn4pCvGaBFnSrA6hqCQ52xjLyv2RByxrobuDUXv4r6G2dYpAq2xTDKE6KvH6g+9VYYv7L0VYsYub8CST1SIfdX8Tz+ArZ0dpBo0gNzHE7zAWxaYIYz/Ec9cHgY9a4K023dbHs4Wk6VP2j6nP6/pSWV0xg2lQFMip0RiO3+zmsbFdndJCtqkl3IkV6qFAiqzeaqnbhh0HTrmuUvVhS5f7PuCdg38J9Pet6FRyVmcWJoci51syrJ0A96QjilfBf2HFOArpOMiaMMMEVCYGVsxsRVoikoC4xL65i4kAkUf3v8asxahbOfnDR/qKrMM9aQxKw5FQ4I2VaX2tTUR45P9W6t9DVq2vTG3l3AMsH/PNsHH0yOPwxXOGAg5RiKlS5u4ejbwOx5qJU2ylUhfsdqNOge2SeC0maG5U7Spw0eDycZI/WqlpaC1v3FzGJ/L6o58th77T1/OuaXUlJxNEV91P9K1U1WG7sxZ3JE6KP3TMcSRHtg9x7H9KxtUh1NmqdTdJv8TroNWs/LdoZR5i8eWTgj8KWLWxMoSddxJx07Vx+n/Z0lMd0AgI+WQrkZ9xWyscUZEg/dD+GQP5kLH0z1X6Gi8FpJGEqU38D+Ql7PHLfGSL5VB27fT8Kp+Ik8zTYZf7jkH8RT7jzYJi0sYQMeGHK8+/+NO1EGTQ5lOCUIPB966k4uKscSjOFT3lY5E0005utMNM6GBpKWk4oER0tFFMB4pRTRSigBwpRSUoNIYtSRKHfbn8uahznp0p8cxt8urYY9COo/wAKT2HHVmrKkNnbFAhF03Yn5l+vpVUX7Woby22uww0jcv8Ah6VQM8jZwcZ6+tN29zUqn3NHUXQme5y2Qpb3Y5qJpHc/Mx+lAFLtq1FIzc5Mbtoxin4pCKogbijFLS4oAZijFPIpMUARmpBw4NNYUv8AACKQ1oy55pNusIGAGLE+ppoHehRuUH1p4FYHoqJNLB9o0ppBy9q2f+AN/gf51mYrZsJVhmAlGYnBSRfVT1/x/Cs++s3sb2W2c52HhuzDqD+IqqctWjnxNPlal3K4HNSovc9B1pqinTMFXyx1PWtTlIJJN7Fu3aljbZICenen20MDzhLm48iM9W2Fv0FX9atLSGZmgut7YUeWYyvG0c5qeZXsVyu1xqjcNw6U8Cq1jLlDGTyOlW8c0xDCK0dGsY7ud57n/j0tAJJv9r+6g9yf61REbyMscal3chVUdST2rdu410+1j0mNgxhbfcsOjykcj6KOPzrGrOyst2dOFoOrUS6Fa6uJLu4eeXG5znjoPQD2HSocA9R1p3FJiuU+mSSVizqWpNdRwySD95DFsZv75yefqeKxWPG5u3JqxdPwE/E1Tmb5Qo/iNdVGNkeBj6ic1TjshqDIye/NPxzQo4pQK3POEIppFPx70EZoAjxR7U4jFJQA3FGM0uKXFADCgqNoFPI4PtVjHFJigCKOW5t/uPuHoeat2utSW8mVLQk/eC8q31U9agIppjDdahwizWNWa0N241RZdO+VVTjGIz8n4en0qiNZlezkt3jUrIu3IzkVmfNCCEYhW4I7GnAfLShBRVhVZqbTI26mmU9qZVkCGkpTzTaYCUoptKKAHUopBS0ALQxwKBTWOTSAenSmMPmNPjpr8OaoQKKdikFPFADcUuKdijFIBtB4p2Ka1MBop4FNTmn4oAQjim4p+OM0qxl2CqrFicADqaVyuUhYcUIMp+NbVr4YvrzghYV/vOf8KpnTJrQyi5Xywq5BGG3c44xUKrBuyZTpSSvYjgOYh7cVKBWpY+H1NvK9zNJCyjcq7Ad3t7Gr3/CLx8IL1vMP8PlZx9TmuaVWCe56VLWKuc+uQQat30P2zTEuVGZbTEcvqYz90/gcj8q2P+ETw2BfoT6eX1/Wkfwzfxo/k38aJIhRl2kblPY9fSpVaF00x1oqUGrHJD5F3Hr2FRAHJJ6mukHgvVGYuZLdl/hAZv8ACkfwdqOBuMIJ7b+f5V0+3p/zHm+xqdjIsbBr6cIpACnJJrR8VWT+ZHfhsxuNnIxyCa0bXwtqCJlYYiD3Eg5pX8OagYyrWquoJO3ep7/Ws3VhzXuUqcrWscajFGDDqK04pVlj3Crl74R1NAZILKVgedoGapQ6PrEL/Npl2FPBHkt/hW3tIPqZuEl0N7SFGnWh1WRf38uUslPbs0n4dB71VJ56k89T3psg1fzoxdW11JGqBFLQt8ijoOlSeVKV3eU+PXaa5J35rs97AezVPTcbRQVZeqkfUVFMxWI46nipSu7HbOahFyfQqStvcn1PH0qtzJKzDoOBU0hxux16CmoqquK7loj5ScnOTk+o4dKTvS4pD1pk2DqaU9KSigQ09eaSlNPhjZ3GELAHmgCIHml70royEkgijrQAZxRQaKADFJinDpSHjmgCCXllFPxhajzumPtUjnimBAx5phpzHmkNACUYpCaM0DG0CigUxC5pwptKKQ0OzgVHnmnnhaj70AyaOkl4f60J1pZhyDQIatPFRipFoAeKM0Cg8Uh2EzTGNPxTSKYWCPrUpHFFra3EzYit5ZOf4UJq6NKvWcobd1ZV3ENxgetS5JdR8rfQojlRWr4ft4J9UXz2IWNC+B1JHSq0elTvA83mRBFP97J/Suh8MWJiEjxMHadhErgdMcnH+e1YVaiUHZm8Kbc02dTYabLf6ekqyxwhgWWJk6L26H8a4fWFcav9nkZWYPnI6cV6NfLHbxSb4JAI02q8Z7D8a80kBl1SaTcXwDgseTn/AOtXJQWrZvVbehu2aPLZRhsnzpQSSeo6/wAl/WtKABJgdpyATVeNdrQwqQBHH+pwP6Gr1tGF8yRz1IArGbudMFZDwP4ix/KnIjNyVBHuKejlh93I71ZCjbxtB9KxuWRhNoG3jjNKIgVy5zUoVhgMOD6VKEXZz0+tSFysIYyP8KFhUgHmrflJj7p/OnCHOAAAo60BcoraqQ21hih43AHGR65q99nCn5VI/UUjR4UgeueaAuUlLopVhuQ9j2pEt0A3Jbgbj0Un/GrTWu8fM3PtSIxtZEZULhDnaTjNNMGaB0iylxmE9OoYj+tV5PDllIuAJFz0AbPH4irA1JQDIYJAueVUg1HJ4gto4y22QYOACmaFzGb5jMn8KWU1ySruBEuACqke/as3UPD1vYQ+a3lyZbaFeFea6NdWsV+Zptu7k5U/4Vk6/f29wkIhlV1QlmwOh/zmrjKd9xcq7HFatbLJG93bwQwQxOYyqn5jzjp+dYpau0uIoG03SrR4BIZ43mmxw2GbIP4cn8a5rWtKfS7soMtAzN5Mh/jAP869WjUuuVnBVhZ3Rn0hNHSg10GAqLvbqB7mrMagZQnCsOpFVoT+9HSrWWEgJbOMgfnUspCNDGF2KwNVnXYxXOcVYZQ5DZxht1V5seaaEJjd3NLnFNpCRVEji1NdsA03dUcjcUAJFyxPrT3amx8LTXNMBpPNB5FIaBQAlJSnikzQMSgUmaUUAKKUUlWIrVpIjMSFjUge5+gpNpFJFdqQCtNbGDechpEHTJx/KrcUFtGBst4zgdWG7P51m6iRaptmJH1xVg2txKgKwSMM4yEOM1uq4ypEcYx0woGPyqz5zbCqsMN75rN1n0Raoruc8NGvg4V4RHnu7AYqzBoU0gO6ULg4wFJz71pgkjk5pVlZR1P0qXVmWqUepUj0AblEk5Ud+BzVpNH00OASzY7s3WkMpLYNG8jnrUOU31K5YLoTCz01c4s0JHqTUn2lbddtvBHEP9lBUO5cZI/DNN3E/dNRZ9StOg0X1yr5WVkwc/KcVK92biJy2TL1z2b1/GoGXJpjo6LvAPXgirsmTdohjlMckiqdocZx2rsPDKQ2+nW7SsFKruyvqxz+eOK4q5mj81JA6oeQy56GoF1m/s0aC1uXjjY7vlH+NOdJ1FZCjNQep3niG8kjs1jt7pyr8bWWuX0eEXN05/vOAPz/AMAaybS/uri5neaQtlS7em7oDj8a6Lw3EElDn7i5Y/QD/wCualw9nBpjjJTkrG1GQ00zgZ+YKO3AH+OavRQk26lz94561StkItUIHzN8x+p5/rWiwICjGFAwK4ZHaiRPLRQAMn1qdRlMggH164qmrTbfmhB+j/8A1qmhkcsMwvj6g/1qGh3LaPGCEALGpwQV7jmqxcJIAIZD7gVIXBI+SQc/88zipsK5OwKgDByfQU5RwVUkn3HFMNzCsmw79x6ZRsfnih7u2SBmlcAKenc0WJuSb9hUEHJ6elBUHODg/Wo4ruGURlHUBs7QWGcUTndkRvHu9GPH6UWC5EbqHlVbODtLFSBnpjOMHn0qAzW7TlFuELkZ27x09abJpAaCJFcovmF2EZ2gAjBAH4Y/E+tNmtrnzS6w+c0gK4LLiJc8ADjJq+WIuZkuRjcp3Kw7HINU5oy8h+X5RztrQjtzDaqFBGByCcn3qF0A5HB9am5ojKmBzwCKzdR3fZXGSMjaPfPH9a2ZFKnrk9eRWZeKZLiBcZUyhm+gGf8ACtYPUUti7ZW6y+Nra24ZbWJI8duE5/UmoNUksntLtmjBihnJjUgtj5iv64qfwmTNq15qb5ysTTE+mcn/AAqBbeOWS+sUBxJZHHH8fJyPx/nWz39DmRm2suiyOGktYunGUq+lp4Yn5a2iUk/wnFczDInHzckDOeOe9XPMiii3vIqgdeauUWno2NWa1SOii0HwtJJlZEU9OhAJqUeHvD6bmV7Vsdvnb/2auTttQmuLxAMJbMCu0jliBxW/DCy8hfxFZz547yHGMXsiUeFdCnRitzGpJ5xIy/oc1VuPh80iiSC5gkQHLMkpPH5GrwTBALHn9Kt2cfl3qKYwyn+Ecdj0qVWmuo3Ri+hxeu+GJNJu44EkRy8fmY3jgZ47CsO7tZ7KbybiMxvgHB9D0Ndj4tmSTWkigJKQoBycnnH8q5rVoZ7jU5UiidxHhBgZ6DFd9GpJpcxyVKaWqMzNQuckCrzaXqKj/jxuD9Iyf5VVe1uFkw1vKCOxQ5roUk+pg4sQcCmMac4aM4dWU+hGKjJyaokM0CkpRQIQ02nGm0DClFJS9qAQtX7FgGKE/K6Yqr9mdQC3APpzT0bynTDcg5zUPVFx01NCI8D24qdTjBxmoION/IPORUyntzWDN1sSA5HP5Ubu1N9s8Um3I4PIqR6j0bBwMmp/4ck0yGJiAxUL9eKd5iqSCc/TvUs2VOXXQcQMZApdq45H403DH5wMKPU1I21wmXJBOOKm5pGkv6/4JHIqhCVYcdqrC8LK3kxBtuAWLVoRxeUq5GCQRz69jVC5gEjK8S7S3YcDPenGSb1HUpSir2K7yXTvkzBB6IKXCsP3haT/AHjmnGMg89qUJnnGB7VtdHDZ31Kk9qxCyIgABBAqG+VMIEGMLn8e9acgPlsuRt2kVjTkjk9utXBtkS0LOnp/o8jH+Nwo/Dk/0rr9GTZpU+eGmHl/gSB/U1y8KbI7ZAMZXef+BH/ACuuiHlW9mgznHmMPw/xaufEO6OigtTQVh5qKBx1/KrAkZnCkYB9aitQJH8w9QuMVbGw4OMkd89K89naSohI4Apl1OLKHzjGzqv3gCAcAZPX6U6InGORUd1Yy3yyRGcorxlVUAdT1Jz/nrUq19Qd7aE9pdpcSNEEcSDaSDjjIz61Muo2xYqC4ZWC4KnknOAPXoaqDT5IZJJIrpo5ZDlnEansBge3HSnLp3l3KzpKoZJA6ArkAbNnPP4/WnaBF5GjHcJPEs8Z3oRncPSliu7W7VBDOkm5d64PVc4zVRLZ7TTha2rcqu0NJ3OeScfU1Tg0s2R3RSExedvVAcbBwcYx65/A0rR7hqbTFXKYHT1pjRQy43RRNzjJUVFFcSumfs3I7CQf1xUgvZSNv2NgT2BU/1pWGBt7b7vkRf98imG1jiYsiBCO4OKRpcgb4Jlx32Z/lT9yyksA3ToRijUNBGaTcuJAQeuagny+cdu1TPs7qc1WGQx+Ykdie1IpFZk9c+lYt8wiuZl6tHbHaP9pzgVuTttOd2eM8VgSL5l5JIec3IB4/hQZP6itqSuyajsja0iIWOg6tMO+IF9+i1TvWWx19LZG8zy4sup4AJUcZ/X8a1bJP+JBp8Dj5rq581/8AdUFj/SqFnIh8Sai80qBpCAAx6ttGcVo3uzBb2OFeN2llhVciNypK47Gmi0SJsssuW45TIH5VveK/Ks9XSOBETda7pNigZY56/l+tZ6xFkGSNwGcg12RleNznas7CwGKKaGV3GEbJXGDWyutW0i4EnPuOlZLuI1BHrjFDAO2TGpJ56ColTUtzRVJROgTUbMquZ09s1es7uCW7idbtRtJ4DDB4NcYYoDjMeD6g4pXjBP7rcvHZqzdCPcv20raomv7/AO36/LKyhQ5VSB096dpdul1eyTebKm+QngAjk1VIl8kATNkHgYBp1tJcxjMUoRh0+XFauGlkQp66ncx6XsQMky8j+OLB/Q0Q6VFE5IhtySck7nBNccPEGsQLs+1q+PXn+Yp48Y6oi8pDIPXbg/oa5/YT6F+2j1NXxF4cTUiJCSi28bHCy5A755GccVx+p+FbvTLAXrzQTRFguIy2efYiu6W8uLzQZZXjCNcRGMEdOWA/xqa9hQQae8RaMud+FbAwFJNVCtOnZClTjPU8kxg0Vp6/ZR2d8GgCrDKMqiknbjg9fesvNenGSkro4ZKzsLSfjRSUyQ7Uo9fSkoH3TQNE6thcE8HkexpjZEgpEAIOc8cillOQGFIo0omykZA6nk1ZB21n2zgwlu6cj86uA++fSsJLU2i9CwmGDEjJAzipVeTblQqgjgDqarQviVc525wfpVgIGDR55jOR/WsZLU7aTvHQVgIiu7c27kntS7RlR/eXBI9aj3LICjO3yk4A7ilVnbIVMDg5Pr60rM2i4J6b/f6kwbcTHgMcd+5FNX5FaOTGeo+tMYJks8gLf7Ipodc5ROnc80JGc6mvvef3f15k8kpdSFB3HH50gLMP3jquOw61WkYuec5oGfYYpqBEq9/MdIoMpYE89jTQCvGepzUsSeY+EDOfRRmrS6VfzKXW0cKP4nGwfrTukYSvJ3M64O2NuetZBzJL5YPLHFauowyWqhZNuWGRtYEVmWQ3agj9ky5/AZreG1zCe9jWtoxPfsg+6uEXjsPlrqAC9yy4+4ir9OM/4VzujRlrlSCc5yTXSRbSjTZ/1kjEH26D9BXHWep10VoaFo3lQsCMZarCMo5znPpVWPATG/rU25QPlfJ9K42dJPvfcMLxmpFZ2bJ2rio4yAgDY5qQMmOmPrUgSqu5Dl9xJ/KpATtwDg+tRJJFGhLMMY9aQThofOjiMnXA6E0gsyyH3HBJz3ojyrle2aotJqEgDRQww5PJc7j+lMeFmYCfVDvY42RkLmixah3ZpySxR4Z9qD1JxVCTU7MSYS4DN2CfMf0qrHa6Y5H7qWdiQNzktinSX8dtbzeTaRxtC4Qj1HrxTSRoqcfN/gWF1iZxi3s55vdxtH506K9uBIq3cKQmXIUK+e1RTzufMWN9rCPchx14zUNzdG40y3uQVDIwLHH4EU7ByprY0HuFIABJqKSRjEQiZxnNSjG0ew9KrSkRIzbmznv2qUYlVLkTCQykIUPPFZOnZmVnbP8AqWc59ZGA/lmrerTPFp87jnK4/E8f1pdMg884jXAe6hg/BRk/qa6ILS5jUfQ1rzMNza2sRG5LXy156NK+P/QVqlAqyeJb6JEUp9oJ3DsRz6e3rTzcINbmu7g4jtGdzj0jXaB/31n86p+GncJLdM5KqWckjPJP0z2NU1aLM76nLeIroXmvX5ByFdYl+gxn9c06KURxY4zWdLL59ykh5aWVpGx7n/69Xcgjr0rtSSikc19WyXO87QOtOkUqpA55xmo1+5u59qcmZABuGc9+KVhj1I2YJ5HGKbjnJY/hURzkMQc9etIzlsYyB060WC44mNSM59aACrggsQRmmM2BnjNIZmf7pxjinYVx0vIyFwDwTVZVVpIgeMkfQ1I7sUKbsE8nio1A+RucqpP+FNEs1rm+u7LTLZ7ONjA2fOZiWUHPy8Z+XvUN14hu7mCBGjAESMgK5HBqxqsjWng+KAcNcyqD2+VRn+eK56F/l5zgis6cIyV2jScnF2TG6s5ulScEKsaBNp69Sf61liup0a1a6vNiSeU+GKFhkZA7+1UNesZzcNdpBGIFUBmjwBnuSOvU1vGaT5DKUG1zGNSUZorYxA0lFLimA5ThqkYZVh6UboUwDHuPfBNXLYxwwyK0IeRkO3C7iPY+lZt2LSuVbR8NgjOeMVfWQmNeOQMflxWeqiOfaGz36Yq+gILqOcHP5/8A6qmfcuA8NVppYSochtxABA4FVBjOa09Mt7e5j2sheQvt5fao4yOgzWMrJXN6cmtCp9o2Y8tFT3xk09Flm/1aySsf7qlq6e10aAH/AFcCntiPcR+LE/yrRjtreCNvNmYLnJ3PtH6YFYOrFbI1am92chFpV/KTugEYB5MrBB+tXLfQpmbDyfL/ANMYmf8AXgfrXWW5tlmKwiHI5Ixz1x170sOqxSXDQOjRsDjDdc5I/LjrUOrJ7IXIkYcHhmA/NtlkA6mSRYx+Qya07Xw/YqN4W1H1UyEfix/pWhD808g3qVyDtqzPPHBCHkQKg68Vm5yZXKkUo7aKMFftIC/7LiP9FAokhsreNgiwM5A5b5j+ZqSS9geRkjiDEDd90YP0/MVDcX8LuVWD+MruZewXJ/XiptJjujhPE67ppGBHDbuPfg/yFYdkuEnf1AQficn+VbOuSmYsexJFZdqu23QY5dixH04H9a9Kn8Fjkn8ZvaQPItpZyOVUkfX/ADiteGMiOKFxwgUA574qhaRr9mhj675Bkew5/pWlOwCBnAO0joK46jvI7KatEtqxzgpx/Oo7q4lihLRgHBHPUCpIXdowSetMuMSwOgTGVPNYdTeFrq5EI5A/nT3xEXooxxU8MlpBC0yzSTRoectk8+1UJ33aZE4wfLYe4OOKuOluyTiJh5kybymencUM6baa9yZJh5ck8dtsCj5Sw+971NBfS3U7xq21FiGOP4iPWq9lmSwG6UHeu1VxgqBTLbNncI53GOU7G7kHqDSsJxWq6li1unEUJaZmbzMOGOSe1PSM218yrarNufcpHVBnk81JbRLHcTBoyAv3XK8dT0NMlgumu/MgnSJCuMkZNIXMuZol3+RqcYwAJVIyO2P/ANdQT2yyXsqmUjK+ZhRy2PX9asPCs5jEkzboTnKnGT71ZjjiMplZAzgYDHrilchTUTNCiaW1uUQsqqUY+g5FTxWyjTZIjGQuchfXFSusoR/s6xq3b0FMNvdvABNceW3fyhwfzoHz3G+cwVWdSN46da5O78QahLrj28Bi+yAjlwAAPXNdBeXRt7RiN5CAncwHpXE2du+pStGj/OgLdeoroowWrkc1V/yms2uRansslO1zKu7IxwDn+grpPDUqwR6e8qlt801wcdhzg/8Ajtecm3lhuycESIa7+0YfYgIV3BLAxgg9CwUZ/NjWs4KKsjJtvVop3DNLozvnE1+6qo9AWLt/IfnWjPt0Xwre5KCRogg25HX5R1+tc54h1SW31CJNOdNtoWUAqGBPAH6D9aoaj4pv9Vs1tLmOFUGHYxqQSR070KnKVmtiJNR3JtAhSW8L5YKg24UkE/lXbfZtOkXZKXUhcEOgOPblTziuS8MwSSBnRA53A/f2kY6Y4rrmhMyAPbXAOd3ysrjPGe+eQKms3zGlGMXHUYdCsZogypCYv77Rhf1BFQy+GLKRv3KxMCAf3crD+pq4GKWywGO4QROGRnhYg47HFU55Yo0mxLGrSOGBCkbcDgYxx0FZKcu5fsosjk8HRmMFfNGR2mB/mo/nVKfweynEck+T3MSkD8mrajD3CedDNhXcYjjk6KMe49OnuatOZ4ZGaMynBGFY5GAuT69+Kr2s11JdCPc5Cbwtdwow80Ht80Lj+hrIu7CXT5Vjco28bgyEnjOP6V6RaTXEshFwSAikuNuMYxg59+a8/wBek8zU3A/hjUE+5G4/qa3pVJSdmYVaagUcZyduaajMZSo2gMVXGOcZzRn5OvPen6VELjVIYwOGk6/pW70i2YrdIl8WTgy2Vp/zxh3MPQt/9YCsiA/KMHFP1i6+3azdTg5VpCE/3RwP0FMTCx8VcI8sEhTd5XNvQ8hZpCeidfQscU3xHOE0hUAw1xJn/gIOf8KfpuU0mdxjLMqD+dZnimTF7Fag5EMfr3P/ANbFYJc1U2b5aRiUlLSV2nEA56VIsTHk8Cn2zDBUjnrU0uAODipctbFpEAULICeg5p9r+9uOXZCQdpBxzTGOVbBzTYmMbq/905oeqDqBYiUMO9XoGJ2kd85/nVO4ULI23oDkfSp7djgHOArAk+1KWqHHRlstwRWhocm27Zc4yA//AHyc/wAs1mt165qzp8wgvYHP3Q4DfQ8H+dYyV4s1TszuL5GkhHk79zHjYcY4PJ9qZBZSSwSpIEjWZ9zKRkjPb8yfXinWpL2qgkgplTz3FWfmWIDJLV592tDrtfUfa2S27rIWLuARk+5BP5kZqyIYhJny1zyeRnvn+dRLIwVcnJOOPSkF0pBbdhSPlyQN34VOrHoi3EBgnaASMVWulmCtGwaZZeAm44A+oqaKTfbI5AXcOxzj8qliOMlmzSTswauijHZ3Il3yBZkICjzABjHT1+tVNcV4omcyAN8xwB64z/IVso4A+Q8dT6VzviKQsp+Yg46DnNaRk5SJasjkNQbKkZqun+uVOmxQMfqf1NSTfvZ1Q9CRmlsE8+9Ujnc+f1zXobROXdnQxgJ5CY4WLcf5f41dkQGPcemaqRLvuHOflyFB9h/+s1bc7NoQ5HU1wPc7o7EsR2qMelTruLDdgiqqNnBBzU6Pg9ePes2WV7WFJLKa1L8K5HH8PNTWdsIpg0swkYJsA6YFRNZRSTM5lcKxyVVsDNWbO2toD+7i+Y/xE5pNnRKa1s9xsR0+0n8lAfNHdsmrkM8vmsq2rADoQQATTfkLHOMd6lXlvkfkdRUszcr7kckeoTE4njgXH8K7jRa2jxOzvcSyse7Yx+FStL5ZG7nccU5HwFxj160X0E5u1h4QHO4Hr1qRRt+4xx71X80huAfen+YcEgnj1NIkfLGhiZRlWYHpxTgdyqHJPHJFRRuCxOc/0prEkHBAyaQFPWIg+nSqqndtOOetcBaySabeR3cJ5Q/MPUdxXocrZXaTx3zXH6zp4glKgFY5slG9DXXQktYsznHW4lxPHd3FzcRqNrHK+wxV8Xv2LQTHEw3z/L7jB3fzIrntPZkjnhk4ZSBTZLgvOEUnaowOe9bcmti3JOEWyttliutwbOeTnvTlGVJPU4FTzRqisw3fc4yOmf8A9dNEY+UH06V0Jnnzd35HUeHJGtLNGChi7hcFsdeM/rXRx36yWSOFZC7jDBskD1PtWboFohsY1ZR83OcA1ux2lusZDQpu/vBADXBUacjoimkEN7H/AGbLLvYCL75xyBgHP5EVPb7ZY2Mcpk4xnPFRW9vGsDW7JtXcGAzgn6460+1s4rGJkgzGrAY4z07VloVqKbS2nGJYIyd3dAaaul2ockIyY/55sU/kaUTFI90jrGobqw688UrzRLP886Bs7Nm7A3en15/WlZj5hk0ZhtJVSWZjsKgNIWHPHevNdRk86+uJAT80jYHtn/CvR7yYwwFjgYbJ/D5v6V5eXYklucnOa68Mt2c9d7A5IX731qzpUn2SO4vSOYICVP8AtHgfqaqSEFTz1HWlu5TFpIiHWeX/AMdUf4kV0tX0MYuzuZi/KwUgkkVZA3RkDjtUITfKRkjAFWEj2EbnZgTWrIN6xQDTraPGN8xb64rl9Tuftep3E46M52/QcCujldoLOMKMtFbEgD+8eB/OuTZHjYq6lWHUEYNY0Vq2a1nokIaTNBorqOccjbHBqxIoGGXpVWrEZ3IPValjQm4owIHQ0s0PymaLmPPOP4TSFe5oiuXgk3L07j1FL0H6j5drwxuOrLg/UU23PDL2IxU/lLcQ7rUfxZMOeV+ntUNvFL5zLsIxwc9qSasO2pbDZVSe4obpU4t1htdzzAsBwij/ABquGyobBGecGs1qW9DuNKufPtQ2f9Yiv+PQ/qKuzyyLGBEOSeW9Bj3rnvDlx+7QE8JIVOfRhkfqDWte+ZP8iHvggDtXFKNp2OpSvEtpDdTqGM+wZLfIc/THtQtpbxrulYHYMZZsD1zUCpdXMMiCbYhOB5ecqPT+VTppyJCuVMhAxluwqW7dR2v0Jn1C3t7bfbjcqDAVV9ugFPt725mKbrZ8H7zkYx1pmEQ+X5O3cNpKjGamDrDFsxwfXmoduxWvcspN5nyqRwPSuP8AE2oYZo1DBgwOccGulNyiwGVDxjqFritcfzpmzkc5OaujG8glJJamOJS7s/TCn/Cn2F09s/mqFLAYGRmq5bbG6qpJY4z6VYhs55YN6qq4OMFuT+ld8rW1OeHLctx6tcIRtCgAk/nUj61dMwIMf5GoG0u6X5fkz7Mf8Kkj0e5bBDxn2yf8KxagbqT2Jv7YuuOU/BalXWL0jB2Y9StQDT5143QZHbcc046XOcZeEZ7Zapaga8yLI1W7DffjH4VMuq3ZA2SoP+Ais8aVMG6xkf7rU+PTrndgCE/VTUuMSlUj2NJNYvAozImR32Uq6zf7jtljx3/d1ROn32cKIR+B/wAamXS78rn9xgdyDUOMS1OHYmGuXiMRK0Z/4BTU1+8GQHjH/bOozpV9Ic5gH4Hn9acNHuP4pIic9kJ/rRaAc8b7Eg8QX+w7njOf9inprl8/eP1OFqudIumfaJbcH0wc/wA6eNJvU4Bgb65pNQKUoXH/ANu3mHU+WCeMhTR/bl/EoKrGx9xUJ0e7JP8AqQf91v8AGo/7Gvg3/LH8c07QE5QJW8S3hZg9ipHcqTWVfawL6M27hom3ZUMeM1ebTb7af+PUfUGsy6069jiMzzIwBAwoxnNawULnNVemlxqo9z5jyfusptdscZz1plsqw3YXKyeXklycLUTTGzQpnzfMQ5UnOz0qpGCsivIrFP4sDJFbKLdyJzjZXWvUv3d9G48mNmZSwyQMDIpQpedB0wKpLJGZccAZ4JFW9PeS51BYydyjPOKq1kYNqR6JpJSOzjXeAdo71oQyllzt54ORWRZoZbMQEAgdeKuQQCNHjXgOeeD/AI158lE6Fc0otuWfcpY46U7zP3mNxI/lVA+fbKYoE3BuAGPA/HriqcH2hZC8DIGXOc88E56HpU8qfUL+RfuhI9ysht2IiDFOQQX7Hr2qusZE0EPkSpHEwfeQTvPU5Hrn16Uk1zemYAxp83IHp+VTy3Jjwcn5RjOKq7SsKyZQ8SXQjtZApIYROT+OF/rXBkgc8V0/iWWQ27O+Bv2IBnty39BXLHLc4rqoK0Tnqu7GlzkLxyahvZTJPGnXy0/U8n+dSMR5nsM5qtG3mSs7HAJzXSlqY9BUbMrkDjOKsRBnlRBnB7VXt1JUnd71e00B7+MEdwf60T0Q46suag4M/lg43yBfwUf41HqFodQto2jZS0eRll5PtmljZri/JVVJAJ+Y9yc1bG8SiPcnHUBcVy35bWOmyknc5OaCWBykqFGHYio8Vu63cCO3+zbQxc5BIzjHXFYNdkJOSuzknFRdhadG2G56Gm0VZJO2T34qPHGad99RSbto+lSUTQyeQcA/Mw6jjHtTHnkKbfMxg9Af1p9qR9oXIB2qSc9+KrsMAGklqDehZijAIctn8amPLElutQxbQquDyOualOM4qWUjU0OYx3Lw54kTj/eXkf1rsEIaMMTgMM1wNpKLe6imz9xwTj0712lu6vEYhuKoxGfbt+lcleOtzppPQtWu6JSokJBOR7VL57q5BkbnuaqB44FG5sf7xpftiBRIN5A9sD8zXPY2uXFfeDuJJz3PSpRKDHtdgTjGc1i3Wt2yIcSxL6gvub8h/jVF/EcQ5jEjdvlUL/PNNU5MlzSN+4lKwugI2qOBXE6ncBpm5B+hqW81uaYEJEig93Jc/rxWG8kk0oUuSScccV1UaTjqzCpUT0RZC5KL14z+JrahBCW6AHk5bPfHP+FY8Y8ybA7tgfSt1Mec2DgRoFA9Cev8hVVWFInWMCUyA8MORUkTnODt4HFQbxsYKcnpTkJyC4wQK5rHSmThB1G0k9zUoSQ4AKAdziq6sOgzU4cDIHHFS7lIcElP3SpGeKk2yFcKRkGoHmMaD5RzxnOMUJLjlX3y/X5VpWYXRajDMMHBYHtT5JljXYzdewFRwERZAPJPLHuae1wFcJjLsegqOpXQk3IGARgWIxTWZ3DJGMY4JPH40g8zfnbHjvmlkXzJAuFCfxe/t9KAK6PEvOdu3rJjlj9asJdRy8q6gDru4pxWObkEcjGAMYpfJtxlfJTLdTih2BXHfaURgq8scYx3ppuEIO51AA55piQpksUUHpx3qE20S5yCpx1B60rIepDNMGiYxLtBOcnv71g6vqpXMAbPHb1rS1m7WztTggseF4rlEjMjbmJJJyTXXRgn7zMKk2tFuWNKsxd6pbwTnCzSBGPTg9atOps3wWUExbQfUEYB/Kq7cR704KnrTXlM9oTI53QrgZ7jNbO7ZGkNCpLBtTf0GcYrR0GSOC4aV2HTAG4D+dVJnD26ep5NJagH8a0a5o6nNfllod/pdxEq7wz9/wCEn+VX3u4mTAn2Z/vDH868++5hl69uKmivbuM/uriVfYSGuV0L6pm6reR3sl586BQ0obHzJyBTFt44gWVWVpG3MB2ri11W9Tlpt59HRW/pUya/crtyEbHUjcp/Q1HsJdCvbI7ORsEYLdMZx0rKtLi+k1AmRv3bqVDOmAyg9h61lR+JpB9+KTaf7sgP8xTv+ElXH3JOTyCgP8iKn2MuxpGvFJkXia4LSpH5hK72IGemAB/Q1hM2BxmrWo3a3cyyLnaq45XGTkk/zqoWHHAP4V2042ikcc3dkc+PLds54A/OoEG2FvpS3DDyyAOr/wAqQyAQEHqRj9a1MySIYUYJFXtPcK8smfuo3J/KqCsNvGOKu2akW78Alh09gM/4VE/hLhuWLXEJaQk5ODgdTxU0Mqhmk5Oec+3vUEQeUjHABxx0qLVbj7NA0SMCZhjgdF71hbmdjZOyuZV/dG8u3l6L0QegqtRijFdiVlY5W7u46ikozTJHI2Dinc1H3qXORSZSHQZVnbvtx+dRk7lxUgk2Ju9xTWULIcfdPIpLcGLCwCkN0xVkDcgb1FU04YirSZMYNKQ4seDmtWPW5I4gnkqSFCk7yM49hWPkg0pbvWcoqW5ak1saUus3j/ckWIf9MkA/XrVR5pZeZJGc/wC0xNQhu1GeOtCilsDk3uPBIOKfuwKiBPegtg98UwCVvl96ggP74t12AmnzHimRcRsf7xAqlsS9zR01C86+ijNakcg2s/GHc/kOBWbYExxSyegwKuhNsSJknAwQa556s6KeiLCjYdwB5704uMdW5qHcckFsinDOOOaysa3LETnPTNPZ9x+XbjuM4NQxsSuePSnAqoJxyamxRIFm2gCTA56UFpk2gbcAdMd/U+tOV88DgU8EDo2aQ7CqbjyQcqT19KWNQp3M5YnqTTd5ZiCakXpk9PepYxwlld/LWPCnoaHuygIETEL1pd+Pu9RTfMO7Bwd3WlYY4XIL795RU65Xlqke+BA2nBxlgecCkbgYJBGOQeaYuxlYlRg8cilZMepKrySx7lAUHjn+dJK207WBwBnNRhl8v5O3Tk1R1a6MdszA4JGB9aajd2C9kYWrTteXzFSSqHaB75oubcW9uqg/MFBPHUk//WqBIpViM6tyGxSzXwuMB/lfI3enAxXbZ6JbHNdN6l+wtPP0y+kPWONf1aslI3kV8cADp610GmXdpBpV1HLcIGnCKFByT83P6Cs2FIlY/NlWbJOOlKLauOSTZnSApEFzUluOlRTNuIHrU0OAK3WxyPVlkMOAcnFO3AEAg1HuBX3PqKXOcA9amwxxK9c80h/nSHAzg/jTQTnBoAcc4PNIWI70MeD2puc0xB1GKaTweaDwaYx+U9c0wIZOWQe2aWQrhFxznrTZSfPx6AClkYF0BPAFUIV3RRgLye4q/ZHcjjP3Y/5kf0qlkEAcHmrsKeXayORjeMVnPYuG5ct5Y/s6lCMkVg39x9ou2cfdHC/StF7hIoJE8oEsNq4HP1rGpUo6tjqS0SCiijNbmItJS0lAB3p6ntTKKAJCpKAD8qeiO8eApytRMx4PpTwxxuYnPbFSPQc8XlvhmAb0BzUkZC8E1E8oZB8vz92NCNkgk9KVnYdydiucg0KwI4ppfJ45pFbnGc0hj6UHikzRSsAueaU803NITRYdxkpwcU5eERfbP51E2WYAdziph88u0dzgVRKNGBdtvGn94gn+dWQxJxxnrUOQr4HRV/nTlPU1zPU6VoTE5J5p4YBe9QBs807cOmetTYq5YSUDjqMVIrcAnkdaqowyMVMrcnNS0UmTK20lu31qNb+IrkpIvvtqKd2EMnOOKaZDBbRhcEjAwfejlByLSXcRPEgwOuVIqwlyjg7XUgehrON0UV98alQcA4680faIQ7K0YwpxkUnAOc1C52jB6noDQH+fPOAQDistXtiQzRuBjcDSbY95xNNGC3GGNLkHzmu77idjcnnk0NIV+76VmISH2i9Jx2ODipla46iWNx3ytLlK5i0HYDg4z6Vkamwlk2ZyEG4jPerE95NCMskZUHGVbpWbHm5vCSep3H6CtIRtqHMieQIlrt2kZHNZMdv582GyD1JFatzjycE8mlt7ZVNw2eVAA/ImtIysjnmrs1dG0+ygt7mRIxI4EYV35IJIzj0rm0n2PISM7Q2M+vSuotR9nW4ZjhN8Y/UVycy7VHH3zSp6t3FPRKxA4y6j0FWIsLjtVc/6047cVYXnjvXSYD8gtyKXIbIHFM3fwmlJ7ClYYpJxihTntg0gJHvSA8EmgB2SVJzzSZ45H403d8vIowDyKLADZ60wkHHuaUkk8UxjtOeDgZpiIgczFuxNOcZlI9AKZGMHNO3ZdiAOtMQ5FKnPH4CrajfjzXJRieCfQVXgAaRQ3TPNT3YCMkce4qB/Pms5b2LjtchuzFHJF5QYAjJ3HtVWcfOSB9akvpFe4+UnaFAGRURbcnPUVcVZIUne6GUYoo5qyAooooAKKKKAFHTpS5ycmm5pR0oAkk5O4dGGaauD2zQOYyO45pBkfjSAnydowB+dIOGoj+7yc0HrUlD80ZpM0nfrQMWkNKeaYx4oEInEmT2GamtP9ep9OahX7rH14qxaDG5j2FEthx3LqOGLMT1NPV/lwaqg4UevepgRge1YNGyZNkAcc0oIHSoQ3PFOD88mlYdydW6E8U9X5/GoA3OAafu4zgGpsVcWdy0RULuyexpVk+cCSM7cemaYGIP1oLZIx2p2ESPLAQVYED3FNxbSdJO+ev8An1pwb8aQhSckKfqKQxSUZdiuOgHrwKXO1UTacL1Pc1G0MI+bYufam/Zoycgsv0Y09BakjQN5bdA+SRg569f50pRuyHHUgY6Z/wD1VEUfkLM4/WhDcIOJQfqKAG3kxhgiiwWf/Cm2OQzysAB93r+dLLFJK+6UrwCAQadCPKgCE5OOfrT+zYabElYO6D1b9Ks2oMtttA+a4kbH0yBVFn2yscD5EP5mtC3YW5gz/AQB+HzH+dDWhN9S1f3OdHuHQfeucD9axL0eW8KDqI8n/P4VfeUxaFE3XdMG/Q1lXzkTkknIQf406aJmyomWYk9zU6n2qvGamB/CuhmCJAeemfrRn6c0wMfWgmkMfn8aTdjIz1pAeKaeRnOOaAHFu2KQ8d6b06HNGT68UALnOSTUbMCj/TFOJz2pj/6v6mmISOmoffrzTuiE+1MXpTAs2ozJn0FSGUm546Kcf0plrwrN6CmRA7g2aze7LWxBcNuuHPvUdK3LsfU0VotjNiYpaSjmmAUUtJQAUUUUAFANFFAEiAAknoKazbmz2pM9BR3pASqcADNOY81ECMU/O6kMXNKDmm0Uhj+cUxjmgnimFvemhDhwqj15q2gxAv8AtVU3Lnlv0qws8eQM4GO9KQ4k2cmng7RnFQh1JyCD+NO3Y6ms7GlyQE9aeTkZqLJHUGk3546UrDuWF6ZzTg3NVw+DzS+Z6UrDuTmTOAPTmkV8AZqIPTg6kHB5osFyYuBjBoDhhjvVfd6Ub8+1Fh3LAc5xmnbyozxVYHHNOMmeM0rBzEwYUFxnAFQFsUu+iw7krMDyQBTHfj0FRs+fpTZJBtIFNRJchoYyPgHl3C/gKv3MpNsH24wZSD+QrPtWAniz/CC5qa4crbxx9cJz9Scn+lNrUlPQuzDOiWkZ6mUfyNZGoNm4l5H3sce3Fa98wjt7New5P5VgTOHct03MTTpoU2IlSg8VCtSCtWZodSg8n6U2gmgBd2TQD703IxRmgBxNGabmkJ5oAUtxTXP7tR6mhulNkx8ooAG4X60g6UMfl/GkBpiLCtttm9zVdn5G3IqSViEVR9agPWkkNsWikoqhC0lGaTNAC0UUUAd/8MvDOl+IlvBqMLP5W0qVbHU13h+GPhf/AJ9Zf+/n/wBaua+C33dR+i/zqOTXdVPxT/s77fP9l+2AeV5h243Yxj0rilfmZ6Eb2STtojP+JfhfS/DttZ/2dCyGUtuLNk8Y/wAa89r2L4s2UupS6RZQYEkrsq59SVArkE+F2vtqKWTpGjtGZCxcbQM45Iz3rSnNJasyq05ztJdjjKM1qa/4fvvDuomxvUxIBkEchh7Vt6L8Ndc1nThexokUbDKeY2C30rZzilcwVKbbRyIOK7Pwx8OtT8Q2wuyy29sTgPJ/F9B3rBj0O7g8RR6VdRGObzQhUjvmvb9X1K80G3tdJ0LTTeTpDnaFJVEHGTjuTn9ayq1LbG9Kk+q18zzLxr4PtPCem2pFyZ7mdmycYAAx0/OuJLE9K7jVP+Ei+IGsmzlgSG4tFOIfuYHfqawrnwnqNrr0WiyBRdSkALkYycY56dxRTmkrNjq0pyasjDJJ6miux/4Vf4h+0GDy4vNCb9vmL93OM9fWqNn4G1i91a60uJE+02oy6lgP1zjvWntY9zH2FT+mjmxyakAySOM/WuitfAes3mr3WmQojT2o/eDcAB+OcVUn8LX8HiBNFJQ3bELtDA4Y9s5x3o9pHuHsKnYyPKPp+VG1l55Fdovwr8S4/wBTGD/10X/Gucu9JvrHWG0qRN9wrbCq88/hQqkWDozRn+bLnl2P1pwuJAex+orsL/4ba7Y6Qb94o22LueNWyyj3FZvh/wAIap4jhmexhjYwkBwzAEZz6n2NLnhYfsZmGbpj1QfgaUXQPUEVtaV4P1PWL66s7SON5bU4kBYDHOO59asWngDWL+6u7W2jRpbR9ko3gYP4nnoaXPAfsapgC4j/ALx/EU4Tpj74rU0rwVqus3d1bWiq0lqcSZYAfmTVOPw9fS68dGiiMl0r7CF556Gi8O4eyqLoRLIGHFG7HWt3XfhzrOhWBvplSSJfvmNs7frXJ5PqacUpbMmSlDc9K8A+Doddhe/1Dd9lRtqopwXPXr6VreM/AFjbaTJqOlRtE0AzJGWLAr6jPPFaHhmR7f4Vu9sSsiwSsGXqDk807wbcy3nw6uTeO0m1Jkyxzxtz/WuVvW52WaXltY8d3fpQj5kUHuQKhmuAs7jYCAx702OffNHhQPmH866baXOS6U7eZ6hrnhHSNP8ABC6rDFILkxRMSXyMtjPH41W+HvhPSvEGnXNxqEUjNHKFXa+OCK6XxUP+LYA/9O8B/lVH4Ptv0G79PPX+Vcy2Otydm/X80eZX0KRateRxLhEcxqPbOKgkOVAJ5Zv06f0rXewuNR8S3NpZxGWd522qPXJqfxD4H1nQ7dL25RJIc/M0Tbtp9/StlJaJmFSnJybRi6ldKdkYYkop6djWSTjFdbp3gfWdf09byyjR42ONxdRyOvU+9ZOmeF9Q1jV5dNtFDTxZyCQOnXrVxnFIzlSm+hkg0/NdHL8P9Zg1aHS3VBczoXRdw5HPfOOxrM17w/eeHLtbW/CrKy7toIPH4VSnFuyZMqM4q7Rn7qQmt3QPBmq+I7WS409VZY22tlgMfmaq6Z4dv9W1g6Zax75QSCewx1NHPEPYzsnYy80A4rpfEngTVvDdulzcKskLHBeM5APoabovgXWNesBe2KI8RYrksBg/ifelzxtcfsZ3sc7mkJrqNU+H+s6PZ/a7xY0i3hMhweT9D7VW1nwVq2h2sVzeoiJMwVMMDk/gaPaQ7j+r1N7fijAzyKR/v49BXS6h4D1jTLSC8uURIp2VUO4HJIyOM0ut+Adb0SwfUL2JFhUgEq4PJ+ho9pHuDoVEr2/E5ZutArqNH+H+ta7pyX9kiNC5IyWA5H1NZuneHL/VNZOmWkfmTKxBI6D3p88e5PsZ9jLc5P0FMrq/EXw+1nw9aC7nVJYc4Zoznb9ayNA8PX3iK+FpYx7m6k9lHqaanG1wdKd7GXRXS+JfA2q+GYUmuVWSF+N6HIB9K5qnGSkroiUHDcKTFLRiqJCiikoA9X+C33dS+i/zrMk/5LL/ANvg/wDQ60/gt93Uh7L/ADrMl/5LKP8Ar8H/AKHXG/iZ6MOnyOv8d/8AIweHv+u//s61s+JvEsXhyaxDQCVrybYxJwVUdT+tY3jr/kYfD3/Xf/2dKz/iycXWjn0d/wCYrJGqipKCfZlr4j6Imo3+iyY+aSfyCfbII/ma29e8RQ+GbnSbCOBDFcOIzzjYgwOP89qk8QIJbnQCf+f9T/46T/SuP+KbkeINFA7DP6mmRGz5U/M1/FelRDx1oF8qDMsoRz6lSCP0P6Vu634gs9B1CyimjLSX8gj3Kfugdz69f51F4kAOqeHmPX7eB+amuQ+KLt/wk2iqDwAD/wCPH/CgElLlT7M6PWIYrDx5pF+ihTehoJSO5xgH9R+VZ+taaD8VtHn7PFuP1XP+Aq38QZxZjRrvODDehv5H+lbF9ZCfxZpV7jiOCcZ/BcfzNIadoxb7NHO6lrf2T4rWdqXxG9uIG5/vcj9SK1oLA23xBuLkDC3NiG/EMAf5CvLfF99PP8SJZLXLSRzhUx6jj+le3RwtL5FzcRhblYtrbTkDOCw/MVTVrESlZfh+TOe0ZBZaj4m1aQYUXDAE+iLuP868s8J3cl/8RLa4lYs0lyGJJ/2s16t40Se08HaiNOiBaUl5cnnDH5j/AC/CvJfhvCZPHFjnqrlj+AJ/pVRXutg5NtPv+iPaodYM3ie50gQACCBZfN3dc44x+NcVo+nLe/F6/uJFytqWk59c4H6kflXQ6c4b4kaqB/DaoP8A0GqvhdB/wnviB+/I/wDHhWaZooqKduyNaw8QjUPFWpaG0SeXaoCrd26Bgfz/AErI8BWS6brWv2aDCRXCgD2y2P0rasfDNnp3iC51qOWY3F1uDqxG3k544qp4dATxX4jx3mjP6GmRePLLl2svzMH4f7f+Eu1/H94/+hVr+ER/xVHiQn/n5H82rX0nw1p+jX9ze2qyCW6/1hd8g85rJ8Jf8jP4l/6+R/NqRTkpKbXZfmL4Ds1SDVLvbhri9dQfUKf8Saz/AAbpiHxnr2ouAWimaND6Esc/oP1rqtFgTTrSKy6SlWmYf7zk/wBayPBiZu9ec9W1Fx/P/GgTnzc8vQXR9aTxhY6zZSwqiRO0K47qQcE++RXgl5F5F3LH/dYivorQPDNj4ea6NlLK5uWDSeYQeRnpge9fPutjGtXajoJTW9H4jCtyuL5dro9X+FOr29/4dm0WYgyR7jtJ+8jDB/z71b8QzWvgbwLJpscpkkuN6xkjBO48n8AQKq/D7Tbbw94Ln1+WMNcPG75PXaOw+p/pWzei08c+BGmCLveIuo67JFHI/p9DWTtzGqunr5X9TwJm3MWPUnNOh4nj4/jH86SWMxStGf4SRRB/x8R/74/nXa9jhV1PXufQl9o8mveBYNOilWJpbeH52BIGADTfBPhaTwpp01pJcpOZZAwZQRjj3ov9Yl0HwLBqMMaSPFbw4V84OQB2pngXxRceKdPnu7iGOHy5AqhM9Md8muJbHZLms+xj/DvT4hrGt6lIPmWYxqfTJJP8hWrp2qr4x8PatDJCiBWeJQOcjGVP1yKZ4EiV9O1Uf376QEj6CtTw/wCHLPw5BcQWssrrO29vNIPPPoPekjSq4qcu+ljL+GqbPCUa91nf+lZvg7TDbfEDX5CMCPIH/Am4/QVo+CZ1tvCryn7q3br+bAf1rUtrYadrGqXrLxdSwKp9cgD+ZpJhNpSmjK1QZ+J2kgf8+rf+z1wvxfGfEyHHSBa7vUuPidpP/Xq3/s9a9/pOg6vdS217b20135YLA/6wJ2OeuKqLtK4p25Un1X6nIfBok6He/wDXZf5GrXw5sUt01bVJFGWmZN2Oijk/0/Kr3gfSBoVxrOnJykVwuw+qlSR+hpPC42eB79l6lrk/pSbu7lWtGS9BjavH4v8AAmqSywpD5e9cZ4yvzKee9UfAV5/ZPw4ur4RiU28jsFJxuwFHWvIpNRu0SS1Wd1h8wnYDxmvU9CXyPg7dsf4w381FVKLirsScJtxiupr+PLg3Hgu2uNu0zSxPtznGVJp3jiw/tC10K1Az5t2in6bear+MRnwBp594P/QDXUXFqs8+mTv9y0DSk+h2YH86grm5IxfmzD+IShdFsgOAL1AB+Bq944tRd+DtRixkqgcfgQaz/H0gl0HT5V+693Gw+hUmuh1ELd215p7DmS0cj3zkf4UyL2jBvu/0MzwLaGy8HWEfdkL/AJk/0rE+HVjDbRavqrr8zTFN3oqjJ/p+VdbpIW2s7bT8YaC0jJ/EY/oa53wsPL8D6g46l7k/pQCd1LzaLOh6unjbw9qCTwLH8zw7QcjGPlP1/wAKx/hvYRaP4f1HU3Tne+f91Bkj8z+lM+D7FrLUwegnX/2at7wxZx3Phi6s3JWOa4uI2K9QC5FHkN2SkvQoz36+Mfh1eXMsKI6q52r0BTnjPtXhLLtcr6HFfRMOhWnh/wAKX9laPI8Rilf94QTkr7fSvnic/wCkSf75/nW9HdnPX5XG8drjKSiiuk5BaKKKAPVvgt01L/dX+dZknPxmH/X4P/Q6k+FOuaboy3x1C6WASBQuQTnn2qi+qWP/AAtQaiLhTafafM83nG3dnNcb+JnowTsn6HdeOh/xUPh7/rv/AOzLVX4oWkt1eaKI0LbpmTj1JFReKNd0zWPEGgjT7tJ/LuBuwCMZZfX6V2ep6vpun31vBqMkcXmhnikkHyhlI79jz1rJGt3FQ06My/Ft2tld6ApOP9PU/gBj+tYPxKsJbnXtCaNC2+Ty+PXP/wBeua+JHi2DU9atY9Pl8yGy5Dj+Js8kfp+VegaN430HVdJgury6giuIgC6yjlWA5K//AFuaqzSuZxdrWV2t/mJ4zvUtdX8OoWA/03d+AwP61ifEuxluPEGhPGpO9/L49d3/ANlXHePPFya14kjmsmJt7XCxnpn1P+favS9F8a6BqulW9ze3UEVxEAWWUcqwHVf/AK3NDi1qOMrWSV2tzH+L9ysOm6bHn5jOW/AYFdlo9yt7otjfN1Nupz6cDP8AKvFfiJ4nj8Q66PszE2tuuyMnv7/59q9G8NakV+FjXOeYIJUB/PH8xVONopme65O1vxucL4Rt/wC2fiWJZBuVZmmb8Pm/nXqr3jyeNRZKx2Q2Bdhnjczr/QfrXm3wx1HSNNvL7UNSvEgkcbIwwJPJ56D2H51s6P4v03/hPdWv7q8VLZo/LicgnIBXH6ClLc05b3fr+P8AwDq9LZdQ/t7TZm3bLqRMHsrr/jmvPfhlosyeN7qSRCBaK+eO/T+v6Vs6F4s0u28bazLNeqtndYdJMHBIPHHX1rqdBu9MEWrX9ncI9o1y0zSqpGPkUt2zwc1KbWgTjy30/rZmJ4Yuxe/EfXpUOUClVPrhlH9KPDc+34la5EeN4Yj3wwrbtvFXhg3CxW99biaVgo2xEFiT06VznjfWV8OeNNJ1DYAgjIl2jG4EkGlYq7baatdfkYGvaPq2qfEO90+1nliEhaRPmwvTd+Vb/wAKre8tJdWt9Q3/AGmORFYP1/irobjxn4ZitDqS3sEj+XwFH71h/d9R/KuT8DeMdP8AturX+qXaW73UysuQTnlvT6iq1sLWUGmtbF7wFcTzeKtcjlmkdUJ2hmJA+ftWl4TOfFHiUf8ATyP5tXMeC9f0rTfEmtXV3eJHFMx8tiCd3zZ7VpeGvE+iWWva9dXN+iR3M4aJsE7hlvQe4pFzi3z27L8zpLO7+0+NtShBytraxR49ySx/nVLwbOp1LxBbZ+YXpb8yw/pXPeEvFWmJ4k1vUL68SFJ3+QkE5Gc9vasjRfGFro3xC1C5kk3WN5IwLL6Fsg/596EmyZJJNeS+8zrfQNf1DUdWt7SacPZEnZnrzjA964+4WVLl1nz5gPzZ65r3nXPHGgaXp091Z3UE1zMvyrEOWbGAW+nvXg1xM1xcPKxyXbJzXRRu7nNiHeKvoe4LG118IglsMv8AZM4Hs2T/ACNM+GEclv4Ile4BVTJIRn0CjNY/w28b6fb6UNI1SdYDGT5Tv90g9Qa1vGPjnRtP0Oax024immnQxqIR8qA9fb8qwaadjXf0etzzSTwhrN9bTatb2rPaZZvMHTA61z8QIuEB6hx/OvXNB8TaPB8OpLOa+jS5aCUeWQc5OcdvevJEYfag2ePMzn8a3pybTTM68Iqakla7PcPFox8Lgf8Ap3h/pVH4O8+H7rH/AD2H8jUXiXxLo138Pjp0F8j3KwxApg9VxnnGO1Uvhd4h0jR9Enj1C9SB3lBUEE5GPYVgvhNXF6q3f80dH4BkEltrNsD8y3jH8xj+lec2Xh7xDqj6p9lmnD2Of3eTk84wPfrx7Vp+EfF9poni+/FzJ/od3IQXHOOcg/59a7TxF450TStJuJbC7gmupgdiwjqxGNzUJNFyl77a2ZmeHmkh+E9y7kiWN2Yk+oZa6jX75VXR1U8XV/D+I+9/hXC6b4i0wfDS5sJLxFvZQ7eUQcnJB69O1Pm8V6fcN4VVrtcWhVrnr8hGB+PA7UtSnBN383+R0mp/8lO0k/8ATq38npsiyv8AFiMpnYljl8emD/XFZl94o0Wbx7p1/Hfxm1it2V5MHg/N2xnuK3rjx54Xto3nGoI7heQkZ3N7ZIpEvmilZdLGjYMp8QauF7eRn67DWJ4M/wBI8K6hbLywmmTH+8OP51l+EfG2lvLqt/qV4lu93cBkQgn5QMAcD0xWH4F8Y2uk6/f2d7MFtLmTcsnUKex/WnZiatFr0sYtj4Fn1jQb7VopRE9tKwKPwGAGTg+1dqYGsvg6iSAqZcHB95Mj9BVrxl4v0a00N7HTLmCSW6YA+SPlUE5Yn3P9ax/iJ4w0690u10vT7lZS7q8rJ91QO3603zS0KjZNStbX8ja8Zf8AJPdPx6wf+gGt/wAR3hsPCN1ODhvs+xT7sAP61xvifxHpF34OsrC3vo5LiMw70wRjC4PJHrR498XaZfeHbey069SZ3lTzAARgAe/v/KpQ+TSN+7Nbxqc+FdIx/wA9of8A0A1uXNx5Xi+xizgTWco/EMp/oa5HxP4j0e98O6bbW98kksMsRdcEYAXB6ipNZ8W6PJ4u0W+tr9Hhh3rK2CNoP4elAuRuKT8zqdPu/tHinWI858iKBP0Y/wBayPBJF14W1G16sJplx/vLxWf4c8V6PDr+u3l1fJHHcTL5RIJ3AZ9B6YrA8EeMLTSPEN9bXku20unysnUKR0P6mnZsUo8qa9LHR/Cm3e00nUZpAVU3PU+wJP8AOrnheU6l4H1CKE5kZ7hRjrluR/OofFvjfRdL0Ce30y4hlnuFKqsA4Xd1Y+9cl8MfGNrpE9xYajJ5cNw29ZD0Vv8AD/61OzauS5b6avZehj2mheIb/Q73UreaZ0tpNrJnkjnOB3x3+tUH8Ga3/ZB1c2p+yld5kzxjOP516d418a6RY6DPaaXcQyz3IK4hGAoPU8dzVM+JtGk+GP2AX0YuhbBTFg5zuz6YqlOS2HKKqJcy/wCG7njpopaSu08sXFFFFABmiijNAGz4R58Vadn/AJ7p/wChCvQPjQcR6aR/t/zFeW2V5Lp95HdQHEkTblPoa0db8Uar4gSNdSuPO8rO0kdM1hKDc0zphOKp2b11/Ex80oYjoSKSgVucwUu4gcE0lFAGt4Z0pNb1620+UkJMwUsO2e9eseL1tfCPw5/sq3cnfiNS3VudzH+VeO6Vqlzo9/He2j7JozlTjpVvXfE2qeIZVfUJzJsGFHQD8KwnCUpeR1U6kYwXcyM0uaSg1ucoteo+DNZ0+y+HmoWk93FHcSiTZGx5bKAD9a8tpckd6znDmRrSqKD1RpaHMsPiK2mdgqrOCSewzXY/FnVbHVLyyewuo7hFjIZkPQ5Ned0ZJ70nT95MpVvdat3/ABFycYycUA0UlamAtGeMUUlAC9KKKO1AAWJ6kmiikoAcDg5FBJJyTk+9JSUALmiiigAJozSUUAKKCxPU5pKWgAooFFABS5pKSgBc0ZoozQAEk9Sfxo96KKADNGaSjpQAtFFFABmkoooAUknqc/WkzRRQAEknJJNFFFABSUuaSgApaSloAKKSloAKKKKACiikoAWiiloASiiigAoNFJQAvSikooAWiijrQAUtJRQAUUUUAFFFFAC0lFFAC0UlLQAlFFLQAlFFFAAaKKKAClpKKAClopKAClpKWgApKWkoAKKKKACiilFACUUppDQAUUlFAC0lFL1oASilpOaAP//Z</binary>
</FictionBook>
