<?xml version="1.0" encoding="UTF-8"?>
<FictionBook xmlns="http://www.gribuser.ru/xml/fictionbook/2.0" xmlns:l="http://www.w3.org/1999/xlink">
 <description>
  <title-info>
   <genre>prose</genre>
   <author>
    <first-name>Сол</first-name>
    <last-name>Беллоу</last-name>
   </author>
   <book-title>Избранное</book-title>
   <annotation>
    <empty-line/>
    <p>Сол Беллоу (Saul Bellow, урожд. Соломо́н Бело́уз, Solomon Bellows)</p>
    <p>10 июля 1915 года, Лашин, Квебек (Канада) - 5 апреля 2005 года, Бруклин, штат Массачусетс (США)</p>
    <p>Американский писатель, лауреат Нобелевской премии 1976 года, эссеист и педагог.</p>
    <p>Он начал свой литературный путь как рецензент, получая 10 долларов за обзор каждой книжки, и закончил его как один из наиболее выдающихся американских писателей ХХ века. По мнению большинства его коллег, вся литература США прошлого столетия держалась на двух столпах - Уильяме Фолкнере и Беллоу. </p>
    <empty-line/>
    <empty-line/>
    <p><strong>Содержание:</strong></p>
    <p>Жертва</p>
    <p>Равельштейн</p>
    <p>В поисках мистера Грина</p>
    <p>В связи с Белларозой</p>
    <p>Герцог</p>
    <p>Дар Гумбольдта</p>
    <p>Литературные заметки о Хрущеве</p>
    <p>Лови момент</p>
    <p>Между небом и землей</p>
    <p>Мемуары Мосби</p>
    <p>На память обо мне</p>
    <p>Оставить голубой дом</p>
    <p>Планета мистера Сэммлера</p>
    <p>По-прежнему</p>
    <p>Приключения Оги Марча</p>
    <p>Родственники</p>
    <p>Рукописи Гонзаги</p>
    <p>Серебряное блюдо</p>
    <p>Стать отцом</p>
    <p>Хендерсон, король дождя</p>
    <empty-line/>
   </annotation>
   <date></date>
   <coverpage>
    <image l:href="#img4531.jpg"/></coverpage>
   <lang>ru</lang>
   <src-lang>en</src-lang>
  </title-info>
  <document-info>
   <author>
    <first-name></first-name>
    <last-name></last-name>
   </author>
   <program-used>FictionBook Editor Release 2.6.7</program-used>
   <date value="2026-05-10">10 May 2026</date>
   <id>16950D54-9C54-49C5-8510-6BD2C089381B</id>
   <version>1.0</version>
  </document-info>
 </description>
 <body>
  <section>
   <title>
    <p>Сол Беллоу</p>
    <p>Жертва</p>
   </title>
   <epigraph>
    <p><emphasis>Моему другу Паоло Милано</emphasis></p>
   </epigraph>
   <epigraph>
    <p>Сказывают, о, мой добрый царь, что жил некогда всем купцам купец, и было у него большое богатство, он вел торговлю в разных городах во всем свете. И вот сел однажды тот купец на коня и пустился в путь, дабы стребовать с должников свои деньги, а в пути стомила его жара; и сел он поддеревом, запустил руку в седельный вьюк, достал оттуда хлеба немного, сушеных фиников и стал есть. Съевши финики, он отшвырнул косточки и вдруг видит: является пред ним злой дух, собою огромный, размахивает мечом, а потом подходит к купцу и говорит: «Встань, и я убью тебя, как ты убил моего сына!» Спрашивает купец: «Да как же я мог убить твоего сына?» — и злой дух ему отвечает: «Когда ты съел свои финики и отшвырнул косточки, они попали прямо в грудь моему сыну, ибо он проходил мимо, и тотчас он умер».</p>
    <text-author><emphasis>Рассказ о купце и злом духе из «Тысячи и одной ночи»</emphasis></text-author>
   </epigraph>
   <epigraph>
    <p>Как это, сам не знаю, но над колыханием океана медленно всплыло человеческое лицо; и море усеяли несчетные лица; лица молящие, отчаянные, гневливые, лица, запрокинутые к небесам, и они всплывали тысячами, мириадами, без числа…</p>
    <text-author><emphasis>Де Куинси. «Муки опиума»</emphasis></text-author>
   </epigraph>
   <section>
    <title>
     <p>1</p>
    </title>
    <p>Бывает, в Нью-Йорке вечером печет, как в Бангкоке. Как будто весь материк стронулся с места, сполз к самому экватору, злобно-серая Атлантика стала зеленой, тропической, и это дикие феллахи кишат на улицах, снуют под гигантскими памятниками своей тайны, а их огни рассыпчато, слитно, слепя, без конца взбираются в раскаленное небо.</p>
    <p>В такой вот вечер Аса Левенталь выскочил впопыхах из трамвая на Третьей авеню. Задумался, чуть не проехал свою остановку. Когда сообразил, вскочил, закричал кондуктору: «Ой, да погодите же минуточку!» Черная дверь старого вагона уже смыкалась; он дернул ее, нацелился плечом, протиснулся. Трамвай рванул, Левенталь, задыхаясь, смотрел ему вслед, ругнулся, потом повернул и зашагал по улице.</p>
    <p>Левенталь разнервничался ужасно. Весь вечер провел со своей невесткой, женой брата, на Статен-Айленде. Убил, верней, на нее весь вечер. Сразу после обеда она звонит ему на службу — он работал редактором в одном отраслевом журналишке на Манхэттене, — с ходу начинает дико рыдать, умоляет приехать, приехать немедленно. Младший мальчик заболел.</p>
    <p>— Елена, — он сказал, едва ему удалось вставить слово, — я занят. Поэтому, прошу тебя, возьми себя в руки и скажи: это действительно так серьезно?</p>
    <p>— Приезжай немедленно! Аса, ну пожалуйста! Сейчас же!</p>
    <p>Он вжал пальцем мочку уха, защищаясь от ее крика, бормотнул себе под нос что-то насчет итальянской возбудимости. Связь прервалась. Он повесил трубку, думал, она перезвонит, но телефон молчал. Он не знал, как с ней связаться; в телефонной книге Статен-Айленда брата не оказалось. Она или с почты звонила, или от соседей. Уже давно Левенталь как-то выпустил из виду брата с семейством. Но с месяц назад вдруг пришла от Макса открытка со штемпелем Калвестона. Он работает в доке. Левенталь тогда еще сказал жене: «То Норфолк, теперь Техас. Все, что угодно, лишь бы не дома». Обычные дела; женился молодым, теперь захотелось новенького, приключений. Чего-чего, а доков и на Бруклине, и в Джерси хватает. А у Елены, между прочим, двое малышей на руках.</p>
    <p>Левенталь Елене сказал правду. Он был занят. Перед ним лежала кипа невычитанных гранок. Несколько минут он обождал, потом отошел от телефона, нервно откашливаясь, взялся за корректуру. Да, ребенок, наверно, серьезно болен, не то с чего бы ей так надсаживаться. И раз брат в отъезде, надо, наверно, ехать, да, это просто его долг. Но неужели нельзя попозже? Неужели это так срочно? Елена — она же вообще не способна спокойно разговаривать. Он повторял это себе, повторял; но ее крики стояли у нею в ушах, мешались с жужжанием вентиляторов, треском машинок. А если это вправду опасно? И вдруг, рывком, сам себя за это кляня, он встал, сдернул со стула пиджак, кинулся к девушке у коммутатора:</p>
    <p>— Мне надо увидеть Бирда. Свяжете меня, да?</p>
    <p>Руки в задних карманах, вжимаясь в начальничий стол, слегка над ним нависая, Левенталь спокойно сообщил, что ему надо уйти.</p>
    <p>Удлиненное плешью лицо мистера Бирда со свирепым костистым носом и венозным лбом отобразило острое недоверие.</p>
    <p>— Именно когда надо выпускать номер? — спросил он.</p>
    <p>— Неотложные семейные обстоятельства, — сказал Левенталь.</p>
    <p>— И они не могут несколько часов подождать?</p>
    <p>— Я бы не стал уходить, если б считал, что могут.</p>
    <p>Мистер Бирд на это ответил коротко, неприязненно. Остегнув кипу гранок линейкой:</p>
    <p>— Сами соображайте.</p>
    <p>И на этом — всё, но Левенталь еще потолокся у стола, неизвестно чего дожидаясь. Бирд, прикрыв свой подпорченный лоб тряской рукой, в молчании изучал статью.</p>
    <p>«Вот сволочь!» — ругнулся про себя Левенталь.</p>
    <p>Когда был уже у выходной двери, хлынул ливень. Он немного постоял, на него поглядел. Воздух вдруг стал синий, как сифонное стекло. Тыл углового склада пошел черными полосами, и просияла мытым булыжником в кромках гудрона покатая улица. Возвращаясь за плащом, Левенталь из коридора услышал, как мистер Бирд говорит своим прокурорским, въедливым голосом:</p>
    <p>— Уходит, все бросает. В самый аврал. А кто-то должен отдуваться.</p>
    <p>Второй голос — он опознал мистера Фэя, коммерческого директора, — возразил:</p>
    <p>— Но как-то странно, схватился, ушел. Наверно, что-то там правда случилось.</p>
    <p>— Обязательно надо что-то урвать, — продолжал мистер Бирд. — Все они такие. Я еще не видел, чтобы кто-то из них был другой. Вечно в первую очередь — собственная шкура. И почему хотя бы не предложить — я еще вернусь?</p>
    <p>На что мистер Фэй ничего не ответил.</p>
    <p>С окаменелым лицом Левенталь натягивал плащ. Не попадал в рукав, яростно проталкивал руку. Вышел из конторы своей тяжелой походкой, остановился в прихожей — глотнуть воды из холодильника. Когда ждал лифт, вдруг обнаружил, что так и держит бумажный стаканчик. Скомкал, яростно запустил в решетку над шахтой.</p>
    <p>До переправы было недалеко, Левенталь не стал снимать резиновый плащ в подземке. Там стояла духота; у него вспотело лицо. Вентилятор пролистывал лопастями желтоватую вагонную муть — лениво, хоть отсчитывай обороты. Когда он поднялся на улицу, ливень кончился, а когда катер выполз из эллинга на легкую зыбь, уже опять рассиялось солнце. Перебросив плащ через плечо, стиснув складки в горсти, Левенталь стоял наверху. Их медленно катило волной мимо крашеных, ржавых пароходных остовов в гавани. Дождь отнесло к горизонту, он висел теперь темным стягом далеко за смутными знаками берега. От воды шла прохлада, но на Статен-Айленде большие тускло-зеленые депо исходили жаром, и солнце сплошь заляпало пятнами акры цемента. Их топтала толпа, валившая с переправы к автобусам, которые, построившись у шоссе, выжидательно клекотали моторами в мрении выхлопов.</p>
    <p>Макс жил в большом многоквартирном доме. Квартира, как и у Левенталя на Ирвинг-Плейс, была высоко, и тоже без лифта. Ребятишки, гомоня, носились по вестибюлю; стены пестрели их творчеством. Негр-уборщик в пилотке мыл лестницу и неодобрительно оглядывал следы Левенталя. Во дворе парусило стираное белье, желтое и жесткое под палящим солнцем; и скрипели блоки. Елена на звонок Левенталя не вышла. Он стал колотить в дверь, ему открыл старший мальчик. Племянник его не узнал. Ну конечно, думал Левенталь, откуда? Стоял и смотрел на чужого, защищая руками глаза в солнечном, пыльном, белом, пустом коридоре. За спиной у него темнела квартира; были задернуты шторы, на обеденном столе горела среди хаоса лампа.</p>
    <p>— А мама где?</p>
    <p>— Тут она. Вы кто?</p>
    <p>— Твой дядя, — сказал Левенталь. И, войдя в коридор, неизбежно толкнул мальчишку.</p>
    <p>Невестка уже бежала к нему из кухни. Она изменилась; отяжелела по сравнению с последним разом.</p>
    <p>— Ну как, что, Елена?</p>
    <p>— Ох, Аса, ты здесь? — Она тянула к нему руку.</p>
    <p>— А где же мне быть? Ты же сама просила приехать?</p>
    <p>— Я пробовала перезвонить, мне сказали, ты ушел.</p>
    <p>— Зачем — перезвонить?</p>
    <p>— Филли, возьми у дяди плащ.</p>
    <p>— А звонок не работает?</p>
    <p>— Мы из-за маленького отключили.</p>
    <p>Левенталь скинул плащ на руки Филипу, пошел за ней в столовую, и она захлопотала, расчищая для него стул.</p>
    <p>— Ах, посмотри ты на этот дом, — причитала она, — прибраться некогда. Мысли всё не о том. Уже три недели, как шторы спустила, и все не соберусь поднять. И ты посмотри на меня.</p>
    <p>Положила то, что сняла со стула, распростерла руки, показывая ему себя. Черные волосы всклокочены, из-под ситцевого платья торчит ночная рубашка, голые ноги. Она скорбно улыбалась. Левенталь умел сдерживаться и только кивнул. Но эти глаза, он их заметил: беспокойные, влажные, блестят чересчур; и эта странная быстрота, порывистость, какое-то прямо болезненное возбужденье; уж не умственное ли расстройство? Но не стоило поддаваться таким подозрениям. За ним вообще это водилось, и он решил остерегаться поспешных выводов. Вгляделся внимательней. Лицо, прежде румяное, смуглое, расплылось у нее, стало рыхлым, бледным, даже чуть в желтизну. Он легко представлял себе ее прежнюю, поглядывая на племянника. Весь в нее. Только нос с легкой горбинкой — это от Левенталей.</p>
    <p>— Так ты скажи, что случилось, Елена?</p>
    <p>— Ох, Микки болеет, очень сильно болеет. — Она вздохнула.</p>
    <p>— Что с ним?</p>
    <p>— Доктор говорит, сам не знает. Он ничего не может сделать. Все время высокая температура. Недели две подряд. Я его кормлю, а его рвет. Уж чего я только не делала. Как быть, прямо не знаю. А сегодня так перепугалась. Вхожу в комнату, а он не дышит.</p>
    <p>— Что ты такое говоришь? — ахнул Левенталь.</p>
    <p>— То и говорю. Я не слышала, как он дышит, — сказала она с нажимом. — Он не дышал. Я головой легла к нему на подушку. И ничего не слышу. Руку к носику прикладываю. И ничего. Я похолодела вся. Думаю — сейчас сама умру. Бегу доктору звонить. Не могу застать. На службу звоню, везде. Нигде нет. Тут я и позвонила тебе. Вернулась, а он дышит. И все в порядке. Я пробовала перезвонить.</p>
    <p>Елена прижала руку к груди; длинные заостренные ногти были грязные; и под ними белая нежная кожа.</p>
    <p>A-а, так у мальчика был кризис. Можно бы сразу догадаться.</p>
    <p>— Он все время дышал. — Левенталю не совсем удаюсь сдержать раздражение. — Как это можно — не дышать, потом снова дышать?</p>
    <p>— Нет, нет, — она не сдавалась. — Он не дышал.</p>
    <p>Самообладание Левенталя дало трещину; в нее заползал страх. Глядя мимо Елены в угол потолка, он думал: «Ну что за суеверия! Прямо как в старой деревне. Мертвые могут воскреснуть, весь этот набор».</p>
    <p>— Неужели нельзя было послушать ему сердце? — вырвалось у него.</p>
    <p>— Да, наверно, надо было…</p>
    <p>— Конечно, надо было.</p>
    <p>— Ты был занят, да?</p>
    <p>— Конечно, у меня работа…</p>
    <p>Тут она ударилась в такое раскаяние, что он решил больше не злиться. И какой смысл; он здесь, дело сделано. Он стал ее убеждать, что взял на вечер отгул. Он уже шесть лет работает на эту фирму, и если ты не можешь после шести лет на несколько часов отпроситься по личному делу, лучше вообще плюнуть на такую работу. Хоть целый месяц на пару часов уходи, и то бы он не набрал все часы, какие проторчал сверхурочно и забесплатно. Он уже замолчал, но мысль все текла в том же направлении. На государственной службе не так. Время болезни оплачивается, заболит голова — пожалуйста, иди себе домой. И срок идет… A-а, да теперь-то чего уж… Он встал, повернул свой стул, как бы точку поставил на этих мыслях.</p>
    <p>— Ты бы хоть шторы подняла, — сказал Елене. — Зачем они у тебя спущены?</p>
    <p>— Так прохладней в комнате.</p>
    <p>— Но воздух же не проходит… И все время лампа горит. Жарко от нее.</p>
    <p>Барахло со стула она переложила на стол: сдвинула в сторону тарелки, хлеб, молоко, журналы. Он понял, что шторы она спускает исключительно для того, чтоб соседи напротив не знали, какая она неряха. Он брезгливо оглядывал комнату. Вот Макса и носит из Норфолка в Галвстон, Бог знает куда. Наверно, приятней жить в гостинице, в меблирашке.</p>
    <p>Елена дала Филипу доллар, послала за пивом. Доллар достала из кармана, звякнув монетами. Филип ушел; Левенталь спросил, можно ли глянуть на Микки.</p>
    <p>Ребенок лежал в жаркой, темной, душной Елениной комнате, на широкой кровати у стены и дремал, прикрытый до пояса простыней. Взмокшие короткие волосы; открытый рот. Безрукавная ночная рубашечка. Левенталь осторожно приложил ладонь ему к щечке; щечка горела. Отводя ладонь, кольцом звякнул оспинку кровати. К нему метнулся такой взгляд Елены, что ему страшно стало. Он, оправдываясь, поднял руку, сам почувствовал, как заливается краской. Но Елена уже на него не глядела; натягивала простыню ребенку на плечи. Левенталь вышел ее подождать в коридоре. Медленно-медленно, чтобы не стукнуть, она затворяла дверь — целых несколько минут, ему показалось. Он заглядывал в комнату; тельце на постели, заслоненной пузом комода, окутала темень. Наконец-то затворила, отпустила ручку, и они вернулись в столовую.</p>
    <p>Он сел, понурый, расстроенный. Стал тут же доказывать, что Микки надо отправить в больницу. «Кто он такой, этот твой врач? Почему держит мальчика дома? Ему же место в больнице». Но очень скоро он понял, что врач ни при чем, виновата Елена. Твердила как заведенная, что ему лучше дома, тут она сама за ним приглядит. Такой ужас выказывала перед больницей, что наконец он не выдержал: «Ну что за темнота, Елена!» Она молчала, но кажется, просто мучилась, не обиделась, и вообще едва ли она его поняла. Он сам себя ругал за свою вспышку, но всё было так тяжело — этот дом, невестка, этот больной ребенок. Да как можно выздороветь в таком месте, в такой обстановке? «Ну Бога ради, Елена, — завел он совсем другим тоном, — ну что в больнице такого уж страшного?» Она зажмурилась, затрясла головой; он взялся было складывать новую фразу, но бросил и откинулся в мохеровом кресле.</p>
    <p>Вдруг, как ни в чем не бывало, чуть ли не весело, она объявила:</p>
    <p>— А вот и Филип, пиво нам принес.</p>
    <p>И встала за стаканами. Потом были поиски открывалки; ее не нашли, Филип сшибал крышки о металлическую ручку кухонного шкафа. Елена хотела сделать бутерброды, и Левенталь сказал, что ему не хочется есть.</p>
    <p>— Ах да, скоро ужин. Твоей даме не понравится, если ты аппетит испортишь. Как она? Такая хорошенькая девушка.</p>
    <p>Елена ласково улыбалась. Она не знала даже, как Мэри зовут. Они и виделись-то раза два всего, три от силы. Левенталь не решился признаться, что Мэри уехала на несколько недель на юг, к матери. А то Елена бы в него вцепилась.</p>
    <p>Чтоб переменить разговор, он спросил про брата. Макс с февраля в Галвстоне. Все собирается вызвать семью, но город битком набит, квартиру найти невозможно. Он ищет, как выкроит время.</p>
    <p>— А почему он не вернется в Нью-Йорк, тут же есть у него квартира? — сказал Левенталь.</p>
    <p>— A-а, да он там хорошо зарабатывает; работает по пятьдесят, шестьдесят часов в неделю. Мне много посылает.</p>
    <p>Кажется, она не очень томилась и вообще не то чтобы горевала из-за отсутствия Макса.</p>
    <p>Левенталь наспех сглотнул пиво, поднялся; якобы надо еще заскочить на службу, кое-что уладить. Елена дала телефон соседей; он его переписал к себе в книжку, попросил через денек-другой позвонить, если Микки не полегчает. С порога кивнул Филипу, сунул четвертак на газировку. Мальчишка буркнул «спасибо», но без особой признательности. Может, это ему тьфу — четвертак. У Елены куча денег в кармане; может, она ими сорит. Левенталь пальнем провел по мальчишьей щеке. Филип низко опустил голову, и в досаде, недовольный собой, Левенталь ушел.</p>
    <p>Пришлось долго дожидаться автобуса, и уже стемнело, когда он добрался до Манхэттена. На работу смысла не было возвращаться, тем не менее у Южной переправы он долго еще рассуждал, не вернуться ли. «A-а, без меня обойдутся, — решил наконец. — Бирд еще подумает, что я с повинной явился. Или, чего доброго, вообразит, будто я стараюсь показать себя не таким, «как они все». Не дождется», — думал Левенталь. Пораньше поужинать и — домой. Пить хочется до безумия, больше даже, чем есть, но надо подзаправиться. Он встряхнулся и зашагал к поезду.</p>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>2</p>
    </title>
    <p>Левенталь был грузный, с большой головой; нос тоже большой. Волосы у него были черные, волнистые, жесткие, глаза под сросшимися бровями густо-черные, а величины такой, какой у взрослых в общем-то не бывает. Большие по-детски, но совсем не с детским выражением. В них отражался ум, в этих глазах, но как бы не занятый своими возможностями, как бы предпочитающий ими не обременяться, безразличный; и это безразличие как будто распространялось на окружающих. Сегодня Левенталь был всклокоченный из-за жары, хоть и всегда не чересчур аккуратный. Галстук съехал на сторону, вылез из-под воротничка; манжеты торчали из рукавов пиджака, наползали на мохнатые запястья; обвисли мешками брюки.</p>
    <p>Левенталь был родом из Хартфорда. Там учился в школе, кончил, уехал из дому. Отец держал магазинчик тканей, характер имел паршивый, с сыновьями не церемонился, был эгоист. Мать умерла в сумасшедшем доме — Левенталю было восемь лет, брату шесть. Исчезла из дому, и старший Левенталь на все их вопросы отвечал: «Она нас оставила», — с такой обидой, будто речь идет об измене. Только уж почти совсем взрослые они узнали, что к чему.</p>
    <p>Макс школы не кончил; бросил после девятого класса. А Левенталь вот кончил и поехал в Нью-Йорк, и тут одно время работал на одного аукционщика, такого Гаркави, который был другом его дяди Шехтера. Этот Гаркави взял Левенталя под свое крылышко; подбил поступить в вечерний колледж, даже деньги одолжил. Левенталь выбрал подготовительный юридический, но никак не мог там освоиться. Может, мысль, что затеял неподъемное дело, сама по себе давила. Да и сам колледж — сама атмосфера, особенно зимними синими вечерами, хмурость некоторых студентов, притом кой-кому за пятьдесят, молью траченные, а настырные — все это действовало. И он не умел заниматься; так и не научился в закутке за отцовой лавкой. Курс он кончил, но успехов особых не выказал, и шествовать далее по стезе юридического образования никто ему не предлагал. Он с удовольствием остался бы при Гаркави, но старик схватил пневмонию и умер. Сын, Дэниел, ушел с предпоследнего курса в Корнелле<a l:href="#id20260509223733_1">[1]</a>, чтоб принять отцовское дело. Левенталь до сих пор помнит, как он пришел в заведение после похорон — медвежья шуба, высокий, серьезный, блондинистый, и каждому служащему говорил с чувством: «Поднажмем, не отступим!» Левенталь, по сути воспитанник старика, после его смерти сник, раскис, боялся, что Дэниелу от него будет мало проку. Впрочем, дело скоро свернули. О возвращении в Хартворт не могло быть и речи (отец снова женился), и Левенталя мотало после смерти Гаркави; первое время несколько месяцев он жил в грязном общежитии на Ист-Энде, отощал, обносился. Одно время торговал по субботам уцененной обувью. Потом устроился попрочней — красить мех, а после, около года, был регистратором в весьма третьесортной гостинице для проезжих на Нижнем Бродвее. Потом подошел ему срок гражданской службы, и он записался «на любое назначение в Соединенных Штатах». И послали его в Балтимор на таможню.</p>
    <p>В Балтиморе жизнь началась уже совсем другая; не такая одинокая. До него не сразу дошло, что в Нью-Йорке он так притерпелся к своему одиночеству, что даже не замечал, как от него мается. В первый же год на таможне его залучили в одну компанию; там они каждую субботу ездили в оперу, в Вашингтон. Пять-шесть представлений он даже высидел — ради общего развития. Зато начал регулярно выбираться на люди. Пристрастился к креветкам и мидиям. Купил два костюма и плащ — это он-то, с октября по апрель взмокавший в верблюжьем пальто, которое отказал ему со своего плеча старый Гаркави.</p>
    <p>На пикнике на Чесапикском берегу в честь Шестого июля он влюбился в сестру одного своего приятеля. Высокую, сильную, красивую девушку. Он проследил взглядом, как она в ровном, сплошном блеске залива идет по сходням с экскурсионного катера и под руку с братом ступает к рощице, навстречу пахучему дыму над жареной бараниной. Потом он смотрел, как она бежит, состязаясь с другими женщинами, руки прижав к ребрам. Оказавшись в хвосте, она остановилась и сошла с поля, хохоча, утирая лицо и шею платком из того же шелка, что летнее платье. Левенталь стоял рядом с ее братом. Она к ним подошла, сказала: «А ведь умела же бегать, когда поменьше была». Мысль, что она до сих пор не привыкла себя считать женщиной, и красивой женщиной, нежно уколола Левенталя. Он думал о ней, когда смотрел, как ковыляют участники состязания «три ноги на двоих». Особенно заметил одного, рыжего, который рвался из пут, выбрасывал вперед свободную ногу, дергался, злился на напарника так, будто состязание — мука, позор, смываемый только победой.</p>
    <p>Да, разница, думал Левенталь, какие все люди разные.</p>
    <p>Он бегал трусцой, он несся, держа на ложке яйцо, он плавал, он чувствовал, что совершенно весь растопился. Почти целый день напролет он провел с Мэри. Захватив с собой бутерброды, шли по щиколотку в белом песке, подыскивали укромное место. На закате побрели обратно, снова вступили в сонный жар порта, прошли между кренгами танкеров, сквозь желтое марево, повисшее над водой из-за пирсов и верфи, и устроились на самой корме какого-то пароходика. Брат ее дожидался в толпе у сходней, и они попрощались сквозь шум косо валившего в небо пара.</p>
    <p>Осенью они обручились, и собственный успех ошеломил Левенталя. Он сам сознавал, что житейские передряги его испортили, эта порча не могла же укрыться от такой девушки, как Мэри, должна бы ее оттолкнуть. Его точили сомнения, и действительно — через месяц после помолвки случилось ужасное. Мэри призналась, что не может побороть свое старое чувство к другому. У Левенталя на минуту язык отнялся от этой пытки. Он смотрел на нее — они были в ресторане. Потом спросил, встречалась ли она с тем человеком после помолвки. Она призналась, что да, и тут только поняла, кажется, что натворила. Он стал уходить, она удерживала, он ее оттолкнул, она покачнулась, упала. Он ей помог подняться; она, с совершенно белыми губами, прятала от него взгляд. Из ресторана ушли вместе — она даже подождала, пока он заплатит по счету, — но на улице сразу разошлись без единого слова.</p>
    <p>Года через два она ему прислала дружеское письмо. Он не знал, как на него отвечать. Больше месяца оно простояло у него на столике возле кровати, еженощно мозоля ему глаза и вытесняя все другие заботы. Он все еще ломал голову, когда пришло от нее второе письмо. Тут уж она прямо просила его понять, каково ей пришлось; призналась, что хотела поставить крест на своем увлечении, когда с ним обручилась, но не в этом же только дело; он же не первый встречный. На это письмо Левенталю было легче ответить. Затеялась переписка. На Рождество он поехал ее повидать, и мировой судья в Вилмингтоне их обженил.</p>
    <p>А он же тем временем вернулся в Нью-Йорк: удрал из Балтимора через пару недель после разрыва. Дэниел Гаркави каким-то образом внедрился в одной деловой газете. Левенталь, издававший свои сводки и списки, решил, что с такой работой он тоже управится. Написал Гаркави, Гаркави ответил, что да, в чем дело, конечно, подыщет ему место в газете, раз он хочет вернуться в Нью-Йорк. У него везде блат. И вот как-то под выходной Левенталь сложил вещички, да и послал в меблирашку к Гаркави. Оставаться в Балтиморе было ему невмоготу; слишком душа болела. От этого непереносимого воспоминания он всегда потом морщился и краснел. Пройдя суровую школу жизни, можно бы, кажется, и поумнеть, не действовать с кондачка. Он и тогда ведь соображал, что только отпетый идиот может взять и бросить работу, главное, понадеявшись на Гаркави, потому и сказал шефу, что просто переходит на новую должность. Постеснялся сказать правду.</p>
    <p>Гаркави в общем-то изменился. Пооблысел, запустил рыжие усики. Стал пижонить; крупная бабочка в качестве галстука, замшевые черные туфли. Но по сути был тот же. Плел про немыслимые связи, могучий блат, а на поверку сумел связаться с одним-единственным человеком. Это был немолодой господин из Кентукки по фамилии Уиллистон — низенький, румяный, скромные пряди зачесаны поперек широкого темени с чрезмерной тщательностью, как у припарадившегося мужлана. Такой, хоть двадцать лет проживи в Нью-Йорке, останется провинциалом. Был холодный осенний день, возле стола стоял электрический обогреватель. Уиллистон откинулся на вертящемся стуле, по одной задирая над спиралями ноги.</p>
    <p>Нет, сказал он, вакансий у них никаких. Человек с опытом еще может что-то себе подыскать и сейчас, в наше трудное время. А без опыта никуда ты не ткнешься. Разве что у вас есть рука — ботинок сиял над раскаленной спиралью, — знакомство, шишка какая-нибудь.</p>
    <p>— Этого у нас нет, — сказал Гаркави, — блата нет. Но как же ему тогда приобрести опыт?</p>
    <p>Он не может рекомендовать Левенталю, сказал Уиллистон, чтоб он устроился наперегонки с мальчишками выкликать газеты. Сейчас и на это не так-то легко устроиться. Он рекомендовал бы держаться своего дела. У Левенталя потемнело лицо, не так он обиделся, как на самого себя разозлился. Конечно, надо было просить перевода, не бросать с бухты-барахты гражданскую службу, подождать, уж сколько бы там пришлось. Уиллистон, кажется, кое-что понял. Это ужасно, ужасно, что он натворил. Однако же, не унимался Гаркави, лично он нашел работу случайно, без всякого опыта. Ну уж нет, отвечал Уиллистон, имя его отца кое-что весит в антикварном мире — Гаркави работал в газете для аукционщиков и продавцов антиквариата. «Но Левенталь был долгое время со мной и с моим отцом», — вставил Гаркави. Уиллистон задрал плечи и уставился на обогреватель с видом: «Ну, что тут скажешь». И сам об этом, кажется, пожалел, когда перехватил несчастный, затравленный взгляд Левенталя. Конечно, он сделает все от него зависящее, он сказал, но он тоже не Бог. Ясно, он кой-кому звякнет, а уж Левенталь пусть сам поспрошает, попытка не пытка.</p>
    <p>Сначала казалось, что безнадега полная. Мелкие отраслевые газетки его отвергали с порога. Которые покрупней, совали анкету; иногда удавалось несколько минут побеседовать с консультантом; потрясти чью-то руку. Постепенно он стал жутко напористым, обходя секретарей, врывался в кабинеты, прижимал в углу кого-то, кто показался влиятельным, сам лез представляться. Он вызывал удивление, его отшивали, злились. Он сам часто злился. Они тебя боятся, он объяснял Гаркави, если ты выбиваешься из рамок, сворачиваешь с проторенной дорожки. А дорожка-то эта — за дверь. И с чего они взяли, что ты по ней затрусишь? Он вполне логично все обсуждал с Гаркави, но эти стычки, эти недоразумения продолжались, и в пылу этих стычек он упускал из виду конечную цель. Его вдруг осеняло, когда он, скажем, брился, когда входил в банк добирать свои сбережения, что он сам же себе ставит подножку, и кто-то, положим, даже бы мог предложить работу, а ему не станет ничего предлагать. Но себя разве переделаешь.</p>
    <p>Такая тягомотина продолжалась месяца два. Потом, поскольку с Гаркави все трудней становилось жить (несколько раз в неделю он приводил любовницу, и выпертому из комнаты Левенталю приходилось торчать то в кино, то в кафе), а деньги кончались, Левенталь решил соглашаться на все, хвататься за первое попавшееся — подумывал даже, не попытать ли ту гостиницу на Нижнем Бродвее — как вдруг получил от Уиллистона записку с просьбой зайти. Кто-то там у него заболел, вынужден ехать на зиму в Аризону, и Левенталь пока что может его замещать.</p>
    <p>Так что это благодаря Уллистону Левенталь сделал первые шаги по своей стезе. Он был благодарен, работал не за страх, а за совесть и скоро заметил, что приобрел кой-какую хватку. С июня и до конца лета опять он болтался без дела — тоже трудный период. Но теперь у него был уже опыт, и он наконец устроился в «Берк — Бирд и компанию». И был доволен, только Бирд иногда портил кровь. А денег стало существенно больше, чем на гражданской службе.</p>
    <p>Как-то, выворачивая душу наизнанку, он признался Мэри: «Мне повезло. Я продрался». Он имел в виду, что невыигрышное начало, собственные ошибки, все, что могло его угробить, как-то так сложилось, что он, наоборот, закалился. Он же чуть не смешался с той частью человечества, о которой часто раздумывал (так и не забыл свою гостиницу на Нижнем Бродвее), с теми, кто не продрался, — с потерянными, отверженными, униженными, перечеркнутыми, гиблыми.</p>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>3</p>
    </title>
    <p>У Левенталя недавно умер тесть, и близкие уговорили тещу продать дом в Балтиморе и переехать в Чарлстон, к сыну. Мэри поехала ей помогать со сборами.</p>
    <p>Без нее Левенталь ел в таком ресторанчике по соседству. В нижнем этаже большого старого дома. На стенах почти дочерна потемневшая штукатурка. Древесно, влажно пахнет от рассыпанных по дощатому полу опилок. Но Левенталю ресторан подошел; дешево, да и не надо, как правило, дожидаться столика. Сегодня, правда, оказался только один свободный. Официант провел к нему Левенталя. В самом углу, за стенным выступом, и не доходит холодок вентилятора. Левенталь уперся было, уже раздраженно открыл рот, но смуглый официант со вспененным над потным лбом жидким зачесом его упредил, устало, довольно неискренне пожав плечами и круговым движением руки с полотенцем показав, что сегодня у них все забито. Левенталь смахнул шляпу, сдвинул тарелки и сел, далеко выдвинув локти. У кухонной приступки доедали свой ужин хозяин с женой. Она кинула узнающий взгляд Левенталю, он в ответ поерзал на стуле. Официант принес еду, омлет на щербатой и почернелой эмалированной тарелке с томатным, по краю застывшим соусом, салат, несколько баночных абрикосов. Он ел, и понемногу его отпустило. Кофе был сладкий, крепкий; он сглотнул даже гущу и, ставя чашку, вздохнул. Зажег сигару. Никто не дожидался этого столика, и Левенталь еще посидел немного, откинувшись, попыхивая, сомкнув пальцы на буйно заросшем затылке. Из кабака через дорогу летели гитарные стоны, высокие относило, басистые повторялись лениво.</p>
    <p>Потом он сунул под блюдце чаевые и вышел.</p>
    <p>В небе, как пламя в широкой печи у булочника, медлила алость; день, не спеша уходить, жарко зевал над береговой чернотою Джерси. Тускло лоснился Гудзон, и море небось не больше шпарит своим холодом, думалось Левенталю, чем шпарит жаром подземка у него под ногами; под решетками, вдоль темных скошенных стен, под взрывы металлической ныли там проносятся поезда. Он прошел небольшим сквером, куда втиснулись полукругом два ряда скамеек. К каждой колонке тянулась очередь, нагретая вода брызгалась, скакала в каменных чашах. Вокруг зеленого сквера летели, летели автомобили; автобусы, грузно, со стоном, сползали от синего прямоугольника света в пролете улицы в ее синюшную бледность. По тенистым уголкам, под деревьями, играла, визжа, детвора, а поблизости, на тротуаре, барабанили, дудели и пели «возрожденцы»<a l:href="#id20260509223733_2">[2]</a>. Левенталь в этом сквере не стал засиживаться. Побрел домой. Намешать себе чего-нибудь холодненького — и лечь у окна.</p>
    <p>Квартира у Левенталя была большая. Точно такая же, но в квартале получше и пониже на три этажа, обходилась бы вдвое дороже. Только вот лестница эта — узкая, душная, коленчатая. Он медленно поднимался, а все равно, добравшись до четвертого, запыхался, и сердце колотилось как бешеное. Постоял немного перед запертой дверью. Войдя, сразу скинул плащ, бросился на покрытую ковром низенькую тахту в гостиной. Кое-какие кресла Мэри рассовала по углам и простынями прикрыла. Не очень надеялась, что он будет исправно закрывать на день окна, сдвигать шторы, спускать жалюзи. Сегодня была уборщица, запах стирального порошка лез Левенталю в ноздри. Он встал, открыл окно. Шторы разок вздохнули, снова вяло обвисли. Напротив через дорогу ядовито пылала ламповыми бусинами киношка; на крыше тяжело покосился в козлах чан с водой. Зонты над трубами, отвечавшие грохотом на малейший порыв воздуха, теперь немо застыли.</p>
    <p>Очнулся мотор холодильника. Поддоны для льда, пустые, гремели. Вильма, уборщица, разморозила холодильник, а воду в них не налила. Он поискал бутылку пива которую вчера заприметил; пива не было. Ничего не было, только лимонов несколько и пакет молока. Он выпил стакан молока, освежился. Уже снял рубашку, сидел на краю постели, расшнуровывал ботинки, но тут вдруг коротко тявкнул звонок. Левенталь бросился к двери, распахнул, заорал: «Кто там?» Квартира была непереносимо пуста. Хорошо бы это кто-то вспомнил, что Мэри уехала, заскочил к нему на огонек. Снизу не отвечали. Он снова крикнул, теряя терпение. Конечно, человек просто мог нажать не на ту кнопку, но и другие двери не открывались. Хулиганы? Нашли время. Никто не поднимался по лестнице, и тоска взялась с новой силой глодать Левенталя, когда он понял, до чего размечтался о залетном госте. Он вытянулся на тахте, вытащил из-под ковра подушку, взбил. Решил вздремнуть. А чуть попозже вдруг уже стоял у окна и обеими руками сжимал штору. Он же определенно спал. Но часы на ночном столике, жужжа, показывали полдевятого. Всего пять минут прошло.</p>
    <p>Нет, не надо было срываться, сам с собой рассуждал Левенталь. Сердце сжали отвратительные предчувствия. Глупость, и зачем было так выскакивать из конторы. Что стоило — немножечко пораскинуть мозгами и подождать до вечера? Всего пять минут, Елена же перезвонила. Так почему было не подождать? Только чтоб повыпендриваться перед Бирдом — взял и ушел? Нет, хотя замечаньице Бирда было, конечно, гнусное. Но разве это новость? Он же все время знал, что Бирд на это способен. Если кто-то тебя не любит, он тебя не любит, а причина найдется. Но все равно — зачем надо было уходить? Он умылся, надел рубашку и вышел на лестницу. Вся беда в том, он думал, что, когда ему некогда соображать, когда на него давят, он ведет себя как полный идиот. Вот что обидно. На той неделе, например, в типографии Данхил, линотипщик, всучил ему абсолютно ненужный билет. Он объяснял, что не любит зрелищ, что один билет ему и даром не нужен — Мэри тогда еще не уехала. Но Данхил привязался, и он купил у него этот билет. Потом одной девушке отдал, в своей конторе. А надо было сразу взять и сказать: «Я не буду покупать ваш билет»… Он пробурчал: «И зачем только я это делаю?» — и насупился. Вышел сосед, в шортах, грудь нараспашку, выставил звякнувшую сумку: бутылки для мусорщика.</p>
    <p>Комендант, пуэрториканец мистер Нуньес — соломенная шляпа, темные ноги в китайских соломенных шлепанцах, — сидел у входа. Левенталь спросил, не заметил ли он, звонил кто-нибудь в звонок, и мистер Нуньес ответил, что уже полчаса тут сидит и за последние пятнадцать минут никто не выходил, не входил.</p>
    <p>— Может, это вы радио слышали, — была его догадка. — Иной раз я думаю, кто-то дома со мной говорит, а это по радио где-то.</p>
    <p>— Нет, это в звонок звонили, — не сдавался Левенталь; он вдумчиво оглядывал коменданта. — Может быть, это ваш был звонок?</p>
    <p>— Если только кто баловал в подъезде. Сам я сегодня не звонил.</p>
    <p>Левенталь потащился в парк. Вдруг действительно радио, хотя вряд ли. Может, там с проводкой что-то, из-за жары — пойди разберись с этим электричеством — или у Нуньеса со звонком. Дело хуже, если все это нервы и звонок ему просто прибрендился, как показалось, что спал. Да, вот Мэри уехала, и нервы у него сдали. На всю ночь оставляет свет в ванной. Уж вчера самому стыдно стало, закрыл эту дверь, как ложился в постель, а свет все равно оставил. Полный бред — бояться, что, пока спишь, тебя подстерегает опасность. Но это еще что! Померещилось, что вдоль стен мечутся мыши. Мыши в квартире есть, конечно. Дом старый; почему не пристроиться под полом? И он же их вообще не боится, а вот — начал в ужасе вертеть головой. Теперь невозможно заснуть. Раньше жара спать не мешала. Нет, нервы ни к черту, ни к черту.</p>
    <p>В парке толклось еще больше народу, стало еще шумней. Еще одна компания «возрожденцев» наяривала на другом углу. Рев труб, смешиваясь, перекрывал все остальные звуки. Желтели облепленные мотыльками и мошкарой фонари. У дорожки чистил обувь старик в панаме, загорелый, жилистый. Зеленовато, свинцово посверкивая, прыгал фонтан. Под присмотром мамаш брызгалась, мокла полуголая ребятня. Все глаза теперь были мягче, чем днем, и больше, и задерживали на тебе взгляд, будто темная жара заполняет зазор отчужденья, и можно запросто заговорить с незнакомым. Посмотришь на человека, и кажется тебе, что ты его знаешь.</p>
    <p>Такие мысли ветвились в голове Левенталя, пока он стоял в очереди к питьевой колонке, как вдруг он почувствовал, что на него не просто смотрят, на него уставились. «Или я очень ошибаюсь, или меня пристально изучает вот тот господин, который медленно переступает рядом по мере продвижения очереди. Похоже, он меня знает, — думал Левенталь. — Или просто глазеет от нечего делать?» Левенталь весь поджался, главное — обуздать свои нервы, свое расходившееся воображение. Да нет, какое воображение. Он шагнет, и субъект шагает, и наклоняет лицо, будто его забавляют поджатые губы, холодность Левенталя и он старается скрыть усмешку. При этом веселости — ноль, в глазах — вот вплотную придвинулся — сплошная издевка.</p>
    <p>«Кто этот субъект? — гадал Левенталь. — И что он изображает? Бог ты мой, Бог ты мой, что еще за птица на мою голову? Есть такие, надо обязательно показать, что он тебя видит насквозь».</p>
    <p>Он попробовал взглядом поставить субъекта на место, поняв окончательно, какой перед ним нахал. Но тот и бровью не повел. Ростом повыше Левенталя, но не такой плотный; довольно даже хлипкий, хоть и широкий в кости. «Если он сейчас ко мне полезет, я сгребу его за правое плечо и завалю… Нет, лучше за левое, притяну его к себе слева; с этой стороны я сильней. Он пошатнется, а я его в клеши зажму. Да нет, зачем он ко мне полезет? С какой стати?»</p>
    <p>Он резко расправил плечи, но руки дрожали, и все время, все время он понимал же, главное, что все дело в его взвинченности, подозрительности, в этих расшатанных нервах. И вдруг он потрясенно услышал, как незнакомый тип окликает его по фамилии.</p>
    <p>— Вы что — меня знаете? — спросил он громко.</p>
    <p>— Я? Вы же Левенталь? Верно? Как же мне вас не знать? Хоть вы, возможно, меня и не узнаете. Мы всего несколько раз с вами виделись, и я, полагаю, с тех пор несколько изменился.</p>
    <p>— A-а, Олби, так? Олби? — Левенталь говорил медленно, постепенно припоминая.</p>
    <p>— Керби Олби. Узнали, значит?</p>
    <p>— А-а, да-да, как же, — сказал Левенталь, но довольно кисло. Ну, Керби Олби, и что? Он действительно изменился, что дальше?</p>
    <p>Тут как раз его стали толкать. Была его очередь, и, ловя ртом из колонки тепловатую воду, он искоса оглядывал Олби. Женщина, которая протиснулась перед Левенталем — как хористка, пыхтела, выскочившая из театра, чтоб отдышаться, — загородила Олби дорогу, тот хотел отойти, был подхвачен вращением очереди, и Левенталь зашагал прочь.</p>
    <p>Этот Олби ему всегда не слишком нравился, хотя он о нем не очень и вспоминал. Но почему вдруг сразу всплыло имя? Вообще у него плохая память на имена, а вот — глянул и вспомнил. «Странная штука наши мозги, — рассуждал Левенталь и чуть ли не улыбался. — Ни с того ни с сего, непонятно, вдруг — выстреливает».</p>
    <p>— Эй, погодите!</p>
    <p>Олби к нему пробирался в толпе. Интересно, чего ему надо?</p>
    <p>— Погодите, куда же вы?</p>
    <p>Левенталь не стал отвечать. Почему он перед кем-то обязан отчитываться?</p>
    <p>— Вы домой?</p>
    <p>— Да, постепенно, — сказал Левенталь.</p>
    <p>— Итак, убедились, что я еще существую, и теперь идете домой? — И странная такая улыбка.</p>
    <p>— С чего бы мне сомневаться, что вы существуете? — Левенталь тоже улыбался, но не особенно весело. — Разве для этого есть какие-то основания? Простите, но я не совсем понимаю.</p>
    <p>— Ну, я хочу сказать, вы просто хотели на меня глянуть.</p>
    <p>— Прошу прощения? — Левенталь вздернул брови. — Глянуть?</p>
    <p>— Да, полагаю, вы хотели посмотреть, что со мной сталось. В итоге.</p>
    <p>— Я вышел немного проветриться. — Левенталь начинал уже всерьез раздражаться. — И с чего вы взяли, что это как-то связано с вами?</p>
    <p>— Н-да, не ожидал, — протянул Олби. — Собственно, я сам не знал, чего следует ожидать. Даже любопытно было, какую вы тактику изберете.</p>
    <p>Он закусил губу, как бы сглотнул смех, и, глумливый, нахальный, мазнул себя рукой по щеке, по золотистой щетине, не спуская сердитых, глубоко запавших глаз с Левенталя. Всем своим видом давая понять, что Левенталь прекрасно понял, что он говорит, и отрицать это — сплошное притворство, наглость и оскорбление в лучших чувствах. Нахал вечно всех обвиняет в нахальстве, подумал Левенталь, но настроение было испорчено окончательно. Чего ему надо? Он поподробнее разглядел Олби; сразу и не заметил, какой тот обшарпанный, — просто как те бедолаги, которые, он видел, валяются на Третьей авеню, пока не проспятся, у подъездов, на тротуарах, не замечая ни гама, ни холода, ни прямых палящих лучей солнца. Этот тоже пьет; ясно как день. И голос сиплый. Светлые волосы, на прямой пробор, сально лоснятся над высоким лбом при фонарном свете. Задрипанная рубашка, из чего-то такого, искусственный шелк это, что ли; распахнута на груди, и виден грязный край исподнего; светлый холстинковый костюм замусолен.</p>
    <p>— Но факт остается фактом, вы хотели меня узреть, — заключил он.</p>
    <p>— Вы ошибаетесь.</p>
    <p>— Но вы же получили мое письмо, так? И я просил вас здесь сегодня об аудиенции?..</p>
    <p>— Вы мне письмо написали? Да чего это ради? Я никакого письма не получил. Ничего не понимаю.</p>
    <p>— Равно как и я; раз вы его не получили, значит, это чистейшее совпадение. Однако, — тут он улыбнулся, — вы, конечно, изображаете, будто не получили письма.</p>
    <p>— Зачем мне изображать? — выпалил горячо Левенталь. — С какой стати я буду изображать? Не знаю, о каком письме вы толкуете. И зачем вам его было писать? Я про вас годами думать не думал, откровенно говоря, и мне непонятно, с чего вы взяли, что мне очень важно, существуете вы еще или нет. Мы что с вами — в родстве?</p>
    <p>— В кровном? Нет, нет… Боже упаси! — Олби расхохотался.</p>
    <p>Левенталь тупо уставился в это хохочущее лицо, потом зашагал прочь, но Олби в него вцепился, вытянув руку. Левенталь эту руку стиснул, но Олби сгребать он не стал, несмотря на намеченный план. Рука не дергалась, не рвалась из тисков. Сам Левенталь, не Олби, не вытерпел и отпустил эту руку; и с грозным видом — но это он просто горло прочищал — сказал, нисколько не повышая голоса:</p>
    <p>— Что вам от меня надо?</p>
    <p>— A-а, вот так-то оно умней. — Олби расправил плечи, поправил манжеты. — Состязаться в борьбе я с вами не намерен. Мы, кажется, в разных весовых категориях. Я хотел побеседовать. Вот не думал я, что дойдет до драки. Ваш брат обычно иначе решает свои дела. Не дракой.</p>
    <p>— Кто этот «ваш брат»? — осведомился Левенталь.</p>
    <p>Олби пропустил это мимо ушей.</p>
    <p>— Я хотел кое-что с вами уяснить, потому и написал, — сказал он.</p>
    <p>— Сколько же раз повторять, никакого письма я вашего не получал.</p>
    <p>— Вы упорствуете. — Олби улыбался с укоризной, как бы дивясь тому, что Левенталь так нелепо продолжает морочить ему голову. — А почему же вы тогда здесь? Хотели глянуть, а вас чтобы не увидели, ан попались, вот вы и злитесь.</p>
    <p>— Я здесь, потому что живу совсем рядом, на той улице. И может, лучше вам, наоборот, признаться, что вы меня подстерегли. Только Бог один знает зачем и что вам такое мне надо сказать.</p>
    <p>Олби повел из стороны в сторону своим большим лицом в знак отрицания.</p>
    <p>— Все вам надо наизнанку вывернуть. Вы знали, что я здесь… да ладно, хватит, не важно. Ну, а насчет того, что мне вам надо сказать, — о, я много чего могу сказать. Вы и сами знаете.</p>
    <p>— Новая новость.</p>
    <p>Олби усмехнулся, намекая, очевидно, на какой-то общий секрет, и Левенталь возмутился, ему стало тошно.</p>
    <p>— Давайте присядем, — предложил Олби.</p>
    <p>«О черт, прилип, теперь от него не отвяжешься, — думал Левенталь, — совсем стал невменяемый. Ах, зачем было нос высовывать из дому. Надо было постараться уснуть — после такого дня».</p>
    <p>Они нашли место на скамейке.</p>
    <p>— У меня нет времени. Мне рано вставать. Что вам надо?</p>
    <p>Олби его оглядывал.</p>
    <p>— А вы раздались, — заключил он. — Подурнели. Сколько весите?</p>
    <p>— Килограммов девяносто.</p>
    <p>— Многовато. И для сердца вашего вредно такую тяжесть таскать. В эту погоду — не ощутительно? Наверняка перебои. Да еще на такую верхотуру карабкаться.</p>
    <p>— Вы откуда знаете?</p>
    <p>— Просто знаю, что на четвергом этаже вы живете.</p>
    <p>— Откуда вы можете знать? — настаивал Левенталь.</p>
    <p>— Так, знаю, и всё. Разве это такой секрет? Разве не всем позволительно знать, что вы живете на четвертом этаже?</p>
    <p>— Что еще вы про меня знаете?</p>
    <p>— Вы работаете на Берка и Бирда. Какую-то занюханную газетенку выпускаете.</p>
    <p>— Еще что-нибудь?</p>
    <p>— Ваша жена в отъезде. Она… — он всмотрелся в Левенталя, как бы прикидывая точность своих соображений, — на юге. Несколько дней, как уехала. Все это не так уж трудно установить.</p>
    <p>— Вы раньше звонили мне в дверь?</p>
    <p>— Звонил? Нет, зачем?</p>
    <p>Левенталь его мрачно оглядывал в натекавшем сквозь листья свете. «Он шпионит за мной, вот только зачем, зачем! И с каких пор установлена эта слежка, с какой целью — с какой идиотской целью?» Олби со своей стороны точно так же изучал Левенталя, серьезно, сосредоточенно, у него косо отвисла нижняя челюсть, и зеленоватость, свинцовость вечера заполнила сумрачный, внимательный взгляд. И под этим взглядом, ощущая жар чужого дыхания у себя на лице, потому что их друг к другу притиснуло на скамейке, вдруг Левенталь понял, что его самого — за что? почему? — неотвратимо затягивают в сумасшедшую дичь, бредятину, и на секунду его прохватил ужас. Потом он очнулся, стал себя уговаривать, что бояться нечего. Ну, ненормальный, на нервы действует, и просто кошмар, конечно, — думать, что за тобой подглядывают исподтишка. Но что в этом Олби такого уж страшного? Опустился, пьет и, кажется, забрал себе в голову какую-то чушь насчет Левенталя, скорей всего просто недоразумение; или он сочиняет. Разве скажешь у этих пьяниц? Если и есть у них резоны какие-то, кто же их разберет — дым, облака, алкогольный туман. Олби его взял врасплох. Огорошил. И в таком состоянии, кстати, малейшая ерунда может вышибить из колеи. Особенно когда нездоровится. Левенталь, приободряясь, устало повел плечами.</p>
    <p>Сверля его взглядом, Олби выговорил:</p>
    <p>— Трудно определить, что вы, собственно, за человек.</p>
    <p>— A-а, так это мы обо мне будем беседовать?</p>
    <p>— Видите? Вот вам пример. Вы искренни, но вы же от сути дела увиливаете? Увиливаете. Это маневр. Не пойму, это ум у вас или хамство такое. Может, вам просто на суть дела плевать.</p>
    <p>— На что именно мне плевать?</p>
    <p>— А, да ладно вам, бросьте вы, Левенталь, бросьте! Вы прекрасно понимаете.</p>
    <p>— Нет.</p>
    <p>Оба умолкли; потом Олби сказал, перебарывая раздражение:</p>
    <p>— Ну хорошо, раз уж вам так хочется, — вам, кажется, угодно, чтоб все изложил я. Я-то надеялся, что без этого обойдется, но извольте. «Диллс Уикли». Припоминаете «Диллс Уикли»? Мистера Редигера?</p>
    <p>— Да-да, конечно. Редигер… М-м-м. У меня где-то записано в старой записной книжке, надеюсь, как-нибудь ее отыщу; что-то фамилия ускользает… Редигер, ах да! — Он вспомнил и улыбнулся, но улыбка вышла несколько скомканная.</p>
    <p>— Так помните?</p>
    <p>— Конечно.</p>
    <p>— Ну а как насчет остального? A-а, насчет остального вы вспоминать не желаете. Предоставляете мне. Ладно, извольте. Ведь это именно через Редигера вы меня достали.</p>
    <p>— Достал? — Левенталь изумился. Отвернул от Олби пылающее лицо, и что-то сдавило ему череп, жало на брови.</p>
    <p>— Отомстили. Счеты со мной свели, — чеканил Олби. Нижняя губа выдвинулась вперед, сухая, растресканная; нос — как-то вдруг — разбух. Глаза лезли из орбит.</p>
    <p>— Нет-нет, — пробормотал Левенталь, — вы ошибаетесь. Никаких я не сводил с вами счетов.</p>
    <p>Олби выдвинул ладонь, отпихивая все возражения, и медленно покачал головой:</p>
    <p>— Я отнюдь не ошибаюсь.</p>
    <p>— Отнюдь? И тем не менее.</p>
    <p>— Я вас вывел на Редигера? Обтяпал вашу встречу? Да или нет?</p>
    <p>— Да, вы обтяпали, да…</p>
    <p>— И вы явились, и нарочно хамили Редигеру, выпендривались, обзывали его, вы специально его оскорбляли, чтоб мне нагадить. Редигер вспыльчивый, он тут же меня выпер взашей. Вы знали. Все заранее было рассчитано. И аккуратно сработало. Вы хитрый, как бес. Он даже недели мне не дал. Шуганул с треском.</p>
    <p>— Неправда. Я слышал, что вы уже не работаете на Дилла. Мне Гаркави сказал. Но это абсолютно не из-за меня. Я уверен, вы ошибаетесь. С чего это Редигер стал бы на вас вымешать нашу стычку. И он, между прочим, был сам виноват.</p>
    <p>— Однако он выместил, — сказал Олби. — Он вполне четко это обозначил. Орал на меня, чуть не лопнул. А вам только того и нужно было.</p>
    <p>— Мне нужна была только работа, — отрезал Левенталь. — А Редигер был груб и отвратен. Вообще он сплошное не то. Вспыльчивый! Скажете тоже. Он сволочь. Да, я не смог сдержаться. Тут я признаю. Ну, предположим, в этом смысле я косвенно виноват. Но вы говорите…</p>
    <p>— Я говорю, что это исключительно ваша вина, Левенталь. — Он открыл рот и как будто удерживал выдох, пока улыбался. Зря пытался Левенталь рассуждать хладнокровно; его затягивало в какую-то муть.</p>
    <p>— И зачем, интересно, я все это сделал?</p>
    <p>— Из мести. Тьфу ты! Вы, кажется, собрались все по новой мусолить, докопаться хотите, сообразил ли я, что к чему. Я сообразил, что к чему, Левенталь. О Господи, вы думаете, я это до точки не обмозговал? Вы меня недооцениваете; я давным-давно все понял. Но раз уж вам так хочется, чтоб я снова толок воду в ступе, — пожалуйста. Начну немножечко издалека: от Уиллистонов. У них был вечер.</p>
    <p>— Ну да, мы там познакомились, у Уиллистонов.</p>
    <p>— A-а, вспомнили. Я думал, вы будете до конца кобениться и отпираться. Чудно. Там был и ваш друг, тоже еврей — вы сегодня упомянули его фамилию.</p>
    <p>— Гаркави.</p>
    <p>— Гаркави, да, совершенно верно. Уже большой прогресс. — Он громко расхохотался. — Вот вам и ключ. Тоже еврей. Господи, и все вам надо разжевывать. Надо это разжевывать? Видно, никуда не денешься. Вас оскорбило, когда я проехался насчет евреев. Припоминаете?</p>
    <p>— Нет. Ах да. Да-да, — поправился он, насупясь. — Еще я припоминаю, что вы были пьяны.</p>
    <p>— Вранье. Выпил, да, но не был я пьян. Вот уж нет. У вас, у евреев, кстати, довольно своеобразные понятия о выпивке. Особенно интересно, что все кроме вас наследственные алкоголики. У вас и песенка есть — «В стельку пьян, ой-ей-ей, он на то и гой… Шиккер<a l:href="#id20260509223733_3">[3]</a>». — Он уже не смеялся; стал мрачный.</p>
    <p>— Н-да! — сказал Левенталь презрительно. Оттолкнул ладонью спинку скамейки, встал.</p>
    <p>— Вы куда?</p>
    <p>— Я никакого отношения не имею к тому, что вы тогда потеряли работу. Сами скорей всего и виноваты. Небось кучу поводов давали Редигеру вас уволить, легко могу себе представить. И я совершенно незлопамятный. Это все ваши домыслы. Тот вечер у Уиллистонов я помню прекрасно, но вы были пьяны, что на вас обижаться. И когда это было. Довольно странная мысль — искать меня, исключительно чтобы напомнить. Спокойной ночи!</p>
    <p>Он зашагал прочь. Олби встал со скамейки и орал ему вслед:</p>
    <p>— Вам поквитаться надо было! Это вы мне свинью подложили! Нарочно!</p>
    <p>На них уже оборачивались, Левенталь ускорил шаг. «Если он за мной попрется, я сверну ему челюсть. Я его повалю, — он думал. Честное слово, повалю! Все ребра ему переломаю!»</p>
    <p>Придя домой, он открыл почтовый ящик и нашел там записку. Подписанную «искренне ваш, Керби Олби», извещавшую о том, что в восемь он будет в парке. Почему в парке? Откуда такое обвинение? Что за бред! Ни малейшего смысла, от начала и до конца. Конверт был без марки; видно, Олби сам принес письмо. Очень может быть, это он тогда и звонил.</p>
    <p>— Безошибочное ощущение времени у этого Нуньеса, — ворчал себе под нос Левенталь, взбираясь по лестнице.</p>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>4</p>
    </title>
    <p>Заснуть удалось сразу, и спал он крепко. Разбудил будильник на ночном столике, Левенталь схватил его, придушил дребезг. Потом переместился к окну, пригибаясь — был голый, — и выглянул. Уже сейчас, в половине восьмого, улица помертвела от жара и света. Медленно, трудно тащились низкие облака. Воздух на юге, на востоке уже тронуло медью, плавились фабрики и, тяжелые, красные, темные, смотрели в небо сквозь зеленую, жаркую сетку мостов. И везде вкруговую погромыхивали грузовики, поезда подземки. Вылез на улицу Нуньес и, макая ее в ведро, мыл тротуар увечной своей шваброй. Комендантша хлопотала над домашней растительностью. К оконному переплету крепились новые беленькие веревочки; она высунулась из окна, к ним приручая лозы.</p>
    <p>Левенталь помылся, побрился. Записка Олби валялась на кухонном столе. Пробежал ее глазами, бросил в ведро возле раковины. Изготовился грохнуть крышкой, но спохватился — это вчера он был на грани срыва, теперь-то чего уж — и, слегка посмеиваясь над собой, осторожно опустил крышку и ногой подпихнул ведро к стене. Да, его, наверно, можно простить, если он вчера потерял терпенье и даже голову. Ну и денек! После всего, чего пришлось нахлебаться, объявляется этот Олби и вносит свою лепту. Видно, годами себя накручивал, носился с идеей, что Редигер якобы уволил его из-за того разговора. Конечно, у Редигера удивительно паршивый характер, кто спорит, уж с таким, наверно, уродился, но даже он — зачем он будет увольнять служащего не за собственные грехи, а из-за кого-то там, кого тот рекомендовал. «Нет, ну зачем ему? — рассуждал Левенталь. — Хорошего работника? С какой стати». Чушь. Наверно, Олби прогнали за пьянство. Пойди объясни пьянице, что неприятности у него из-за пьянства. Разве он это признает? Закоренелый особенно? А этот Олби закоренелый.</p>
    <p>Он надел летние мятые — швырнул с вечера в ногах постели — коричневые брюки, белые туфли. Не забыл закрыть окна, задвинуть шторы. Комната потемнела. Когда вынимал носовой платок из комода, наткнулся на извещение об уплате налогов за год, отвратное напоминание о мистере Бирде и службе. Такие вещи в письменном столе надо держать, там им место, а у Мэри манера — вечно совать в белье. Раздраженный, он поглубже запихнул бумажонку, захлопнул ящик. Вышел надутый. Бирд, конечно, его вызвонит, вызовет на ковер, якобы из-за какой-то ошибки, уж он накопает. Или кого-нибудь за ним отрядит — и такое бывало; своего узконосого, плоскорылого Милликана, зятька своего. «Если он мне его подсунет… Но чем, собственно, я могу его стращать?» И вдруг Левенталю показалось, что он не выспался. Ноги ватные, ломит в висках, а глаза — они на него глянули из длинного зеркала в простенке перед кафе — красные и подпухли: тот еще вид. Левенталь сокрушенно затряс головой. Зеркало по углам сине и красно пламенело на солнце.</p>
    <p>Он так сосредоточился на том, что его ждет на службе, что даже забыл про Олби. Вспомнил только в подземке. Да, противно. Со стороны человека трезвого — то есть нормального человека, с которым необходимо считаться, — это нешуточное обвинение. А со стороны Олби — финт в общем-то; эта записка, звонок, эти штуки. Да нет, какой финт, финт специально подстраивают, а еще вопрос — способен ли странный, битый, видимо, страдающий Олби обдумывать свои шаги. Страдающий? Но он же, конечно, страдает, твердо решил Левенталь: ни кола ни двора, жить во вшивой гостинице, таскаться по кабакам, целый день спать, чтоб тебя подбирали на улице мусорщики, санитары, и вдобавок не отпускают собственные гадости и ошибки, и ты себя воображаешь невинно обиженным; и эти мысли, эти чувства кружатся, взбиваются, месятся — с кем не бывает, конечно, но для такого человека — просто кошмар, наверно, когда так вот месятся и возвращаются мысли. Что-то в подобном роде имел в виду Левенталь, когда говорил себе иногда, что, мол, обошлось, прорвался. Но (заслуги тут нет никакой; просто так карта легла) он иначе устроен. Кто-то — всегда на коне, гарцует, скачет по жизни галопом. Или по крайней мере воображает, что это ему раз плюнуть. Он из другого теста.</p>
    <p>Он несколько раз видел Олби в доме Уиллистонов. В те дни неустройства, когда он мыкался в поисках работы, Уиллистоны любили звать гостей. Может, и сейчас любят; он сто лет их не видел. Он жил вместе с Гаркави, вот и приглашали с ним за компанию. Олби цеплялся к Гаркави, и — да, конечно, теперь-то Левенталь вспомнил — его задели кое-какие штучки Олби, вся эта манера. Миссис Олби была тихая такая блондинка. Интересно, куда она подевалась; бросила его, развелась? Левенталь, оказывается, очень даже ее запомнил; весь облик, твердость лица, форму глаз, серых глаз. Он еще решил тогда, что она чересчур хороша для своего мужа, который торчал рядом, рюмка в руке, глазел на других и посмеивался. Может, Уиллистон интересовался его суждением, потому он на всех и пялился, развалясь на софе, — длинные руки-ноги, рот до ушей. Время от времени бросал словечко жене, так втыкаясь в кого-нибудь взглядом, что делалось до неловкости ясно, о ком речь. Часто выхватывал взглядом Гаркави, и Левенталь изводился, хоть сам Гаркави и в ус не дул. Гаркави, надо признать, вообще привлекал внимание. Не дурак поговорить, он на этих вечерах вообще ни с того ни с сего заводился. Из-за любой ерунды возбуждался, жестикулировал, задирал брови, и нос, конечно, делался еще длинней. Глаза при этом — светлые, круглые плошки, и со лба уже отступили пугливо светлые жиденькие кудерьки. Олби разглядывал Гаркави с любопытством, осклабясь; он, по-видимому, наслаждался. Наверно, бросал на его счет кой-какие остроты жене, та улыбалась, но, в общем, не отвечала. Кажется, Гаркави заметил. Левенталь его никогда не спрашивал, но да, видно, до Гаркави дошло, потому что его черты, еврейские в частности, как-то подчеркнулись. Но он продолжал, продолжал, изображал в лицах аукционщиков, а на самом деле передразнивал собственного отца. Левенталь смотрел без улыбки, мрачнее тучи. Смех, слегка двусмысленные аплодисменты, в основном с подачи Олби, очевидно, вдохновляли Гаркави, и он начинал все снова, на бис. Уиллистоны смеялись вместе с гостями, хоть несколько сдержанно, и нервно поглядывали на Олби. Левенталь сам раза два фыркнул. И было противно.</p>
    <p>А случай, который имел в виду Олби, был вот какой: Гаркави как-то, вместе с девицей, которую привел к Уиллистонам, пел спиричуалз и старинные баллады. Было поздно, все притихли, слегка подустали. В тот вечер Гаркави вел себя скромней, чем всегда. Петь он не умел, но хотя бы смеха не вызывал, не напрашивался. Девица тоже пела неважно; спотыкалась на каждом слове. Но в общем было приятно. А в середине баллады влез этот Олби; теперь что хочет пусть говорит, он был пьян.</p>
    <p>— Зачем вы поете такие песни? Вам не стоит их петь.</p>
    <p>— Почему, хотелось бы знать? — поинтересовалась девица.</p>
    <p>— О, и вам, кстати, тоже. — Олби улыбнулся своей особенной, косой улыбкой. — Зачем вы их поете? С этим надо родиться. Вы с этим не родились, нет, и нечего браться не за свое дело.</p>
    <p>Тут подала голос жена:</p>
    <p>— Не обращайте внимания, вы очень мило поете.</p>
    <p>— А-ах, ну еще бы, — презрительно кинул Олби.</p>
    <p>— Что ж, спасибо, мистер Олби, — сказал Гаркави. — Это чудная песня.</p>
    <p>— Пой, пой дальше, Дэн, — науськивала его Фебе Уиллистон. И Левенталь сказал:</p>
    <p>— Допой уж до конца.</p>
    <p>— Да-да, сейчас. — И Гаркави начал балладу сначала.</p>
    <p>— Нет, нет и нет! — снова влез Олби. — Не вам петь эти старые песни. Это надо впитать с молоком матери.</p>
    <p>Жена покраснела, сказала:</p>
    <p>— Керби, ну зачем ты так.</p>
    <p>— О, не беспокойтесь, мадам. — Гаркави втянул подбородок, скрестил на груди руки и посверкивал круглым глазом.</p>
    <p>— Ты пой, Дэн, — сказал Левенталь.</p>
    <p>— Спойте псалом. Пойте-пойте, разве я против. Спойте псалом какой-нибудь. Я с удовольствием послушаю. Ну, давайте. Нет, правда, — не унимался Олби.</p>
    <p>— Я псалма ни одного не знаю.</p>
    <p>— Ну, любую еврейскую песню. То, что вас действительно забирает. Спойте про мамочку.</p>
    <p>И с пьяно-сосредоточенным видом, весь подавшись вперед, уставив локти в колени, якобы изготовился слушать. Он лопался от удовольствия; он улыбался девице, улыбался Гаркави; даже Левенталю перепал ласковый взгляд. Жена Олби потихоньку норовила от него обособиться. Уиллистоны конфузились. Олби был им не просто знакомый — друг, Уиллистон потом еще лез оправдываться, пытался как-то объяснять это безобразие.</p>
    <p>Вот, собственно, и все, что произошло. Левенталь бесился, естественно, но не долго. Плюнул, забыл. И Олби подумал, что он способен из-за такой ерунды взлелеять столь сложную месть? Значит, идиот. И масштаб оскорбления сильно преувеличен, и ах, скажите, как он тонко умеет поддеть. Или он думает, что в тот вечер открыл что-то новенькое? Значит, тем более идиот. «Ну, положим, я бы и затаил злобу, неужели бы я так себя вел? И что он себе позволяет? Что о себе возомнил?»</p>
    <p>Одно то, что он попросил Олби вывести его на Редигера, само по себе ведь показывает, во что он ставил тот эпизод. Знакомый Уиллистона тогда как раз вернулся из Аризоны, Левенталю пришлось искать новое место. Уиллистон написал ему отличное рекомендательное письмо, с ним было удобней куда-то соваться. И все равно — несколько месяцев прошло, пока его взяли в «Берк — Бирд и компанию», и за эти месяцы он извелся, стал снова конфликтным, трудным, обидчивым, то ни с того ни с сего на кого-то окрысится, то ударится в панибратство. До Уиллистона дошли слухи, он вызвал его, долго и нудно отчитывал. Левенталь надулся, взвился, предлагал Уиллистону вернуть письмо — глупость, теперь-то ясно. Но ему показалось, Уиллистон жалеет, что его написал.</p>
    <p>Он сам надумал прощупать Олби насчет работы у Дилла. Уиллистон идею одобрил, возможно, он и поднажал на Олби, чтоб представил его Редигеру. Или Олби самому захотелось загладить свое хамство. Уиллистон на этот счет распинался, все хотел разобъяснить. Надо знать Олби, когда он трезвый: умный, достойнейший человек. А у пьянства семейная подоплека; новоангликанское воспитание; там даже священники были в роду; ему надо сбросить это давление, а сбросит, он станет другим человеком. Левенталь поддакнул рассеянно — бывает, бывает; да он и не держит на него особого зла. «Я буду ему очень обязан, если он организует мне эту встречу. Даже забавно — устроиться на службу по такому блату».</p>
    <p>Та встреча в «Диллс Уикли» до сих пор саднила занозой.</p>
    <p>Редигер чуть не час его протомил в прихожей, потом еще минут пять уже в кабинете. Наблюдал, как несколько буксиров волокут по реке грузный лайнер, стоял спиной. А когда повернулся, Левенталь сразу понял, что ничего ему тут не светит; Редигер еще рта не открыл, а он уже понял, что зря притащился. Редигер этот был коротышка, широкомордый и красный и пронзительно-рыжий. Светлая щетка усов, вислый, мощный нос, широко раздвоенный на конце. Заговорил быстро, напористо, безапелляционно, сиплым басом. Левенталь сразу подумал: «Я, видно, не вовремя». Так он потом и не мог разобраться, то ли попал Редигеру под горячую руку, и потому он на него напустился, то ли Редигер вообще так обходится с теми, кого не хочет брать, кто зря отнимает его драгоценное время. В тот вечер, отчитываясь Гаркави, Левенталь говорил: «Он кипел, как котел. В жизни не видел ничего подобного».</p>
    <p>— Ну? — сказал Редигер и положил кулаки на стол. Будто пресекая желание сразу опять отвернуться к окну. Левенталь только рот открыл, он резко его оборвал: — Нет вакансий, нет вакансий. Все забито. В другом месте поищите.</p>
    <p>Левенталь промямлил:</p>
    <p>— Я думал, у вас есть место. Я не знал… Разве мистер Олби вам не говорил насчет меня?</p>
    <p>Меж тем Редигер его оглядывал. Они были на шестидесятом этаже здания Дилла. Солнце таилось внизу, за скучными, черными, потускнелыми шпицами и уступами небоскребов.</p>
    <p>— Опыт какой? — буркнул Редигер.</p>
    <p>Левенталь сказал.</p>
    <p>— Нет-нет, это отставьте. В газетах каких работали?</p>
    <p>— Ни в каких. — Левенталь начинал уже раздражаться.</p>
    <p>И тут Редигера взорвало, понесло:</p>
    <p>— Какого же дьявола вы у меня отнимаете время? Зачем пожаловали? Убирайтесь. Господи Иисусе, припереться, отрывать человека от дел, не имея ни хрена за душой!</p>
    <p>— Извините, что побеспокоил. — Левенталь говорил скованно, скрывая свое смятенье.</p>
    <p>— Наша профессия — новости. Если у вас нет ни малейшего опыта журналистской работы, вам тут делать нечего. У нас тут что, по-вашему, — курсы подготовки?</p>
    <p>— По-моему, я такую работу осилю. Я читал ваш журнал, и мне кажется, я это осилю. — Он подыскивал слова, спотыкался, он свесил голову.</p>
    <p>— A-а, вам кажется? Кажется вам?</p>
    <p>— Да… — Левенталь уже немного оправился. — Я не знал, что мой опыт вам не подходит. У меня тут письмо мистера Уиллистона. Он сказал, что вас знает. — Левенталь полез в карман.</p>
    <p>Но Редигер уже орал:</p>
    <p>— Не надо мне никакого письма!</p>
    <p>— Но мистер Уиллистон сказал, что не видит оснований опасаться, что я вдруг не справлюсь с такой работой…</p>
    <p>— Кто его спрашивает. Плевать мне, что он сказал.</p>
    <p>— Мне кажется, он за свои слова отвечает. Я уважаю его мнение.</p>
    <p>— Я сам свое дело знаю. Оставьте в покое вашего Уиллистона. Я сам могу судить, кто мне требуется. Вы не подходите.</p>
    <p>— Возможно, вы свое дело и знаете, — сказал Левенталь вяло и ровно, набычась. — Тут я не спорю. Но что такого особенного в вашем журнале? Я его читал, я уже говорил. — Сунул в рот сигарету, без спроса потянулся за спичками у Редигера на столе, отломил одну, чиркнул, запустил в пепельницу. Злой, как струна натянутый, он ухитрялся изображать холодную невозмутимость. — Всякий, кто может два слова связать, вам так напишет. Если бы вы попробовали человека и сказали, что он не подходит, вот тогда я сказал бы, что вы свое дело знаете. Это выдумка, мистер Редигер, — насчет газетного опыта.</p>
    <p>Редигер заорал:</p>
    <p>— Выдумка? Да? Да?</p>
    <p>Левенталь увидел, что того удалось пронять, и вдруг обоих забрало, понесло, воздух раскалился от злобы, от жажды поддеть, ужалить, и никто не хотел сдаваться.</p>
    <p>— Очень просто, — кидал небрежно Левенталь. — У вас своя шайка. Постороннему не протыриться. А ведь стоило бы, честно говоря, подумать и о журнале, и нанимать людей потому, что они умеют работать. Вам бы это не помешало.</p>
    <p>— И вы думаете, вы могли бы улучшить издание?</p>
    <p>Левенталь ответил, что не только его, да любой свежий взгляд был бы на пользу делу. На него нашла дикая самоуверенность, абсолютно ему несвойственная, приступ буквально, и, несмотря на свое спокойствие, он понес такое, что просто не умещалось в ограниченной привычными рамками памяти. Он сам теперь не знал, что тогда наговорил. Всплывало что-то вроде: «Ну вот, покупая товар в магазине, знаешь, что берешь, это стандартная марка. Открываешь банку, внутри продукт. Ты не в восторге, ты не в отчаянии. Просто стандарт». Самому было тошно вспоминать, как минутное помрачение, он даже краснел; возможно, конечно, тут он еще раздувал, но и десятая доля была катастрофой.</p>
    <p>Потом, воткнув в него бешеный взгляд, Редигер прошипел:</p>
    <p>— Зачем же вы сюда лезете, если здесь так ужасно?</p>
    <p>И он ответил:</p>
    <p>— Работа нужна, очень просто.</p>
    <p>Воздух между ними дрожал, накаленный злостью. Он и представить себе не мог, что вдруг снова поведет себя так, да ни при какой погоде. Но тогда он твердо решил, что не даст этому Редигеру вытирать об себя ноги. Именно так себе и сказал. «Он думает, об каждого, кто к нему явится, можно вытирать ноги».</p>
    <p>Слишком многие ищут работу и готовы все заглотать. Эта привычка поддакивать укоренилась, она жутко укоренилась. Им говори все, что влезет, обзывай идиотами, они улыбаются, плюнь им в лицо, они, может быть, и покраснеют, но все равно они улыбаются, потому что не могут себе позволить хоть слово вякнуть тебе поперек. Вот Редигер и распоясался.</p>
    <p>— Вон отсюда! — орал Редигер. Он покраснел как рак. Встал, выбросил кургузую руку, и Левенталь, не выдавая ни удовлетворения, ни ярости, хотя его распирало оттого и другого, встал, разгладил вмятину на зеленой велюровой шляпе, сказал:</p>
    <p>— Вам, кажется, не нравится натыкаться на противодействие, мистер Редигер?</p>
    <p>— Вон, вон, вон! — Редигер обеими руками отпихивал стол. — Больной, сумасшедший, вам место в психушке! Вон! Вас упечь надо!</p>
    <p>А Левенталь, важно шествуя к двери, обернулся и парировал, что-то такое отвесил насчет крупных шишек, которым цена тьфу, насчет пустых бочек. Не верится, что он выражался еще покрепче, хоть Олби и уверяет, будто он матерился. Он сказал насчет пустых бочек, да, что они грохочут. Пусть бы он даже и матерился, разве его мученья теперь стали бы больше? И он запомнил, он очень запомнил, что испытывал какой-то странный восторг. Он себя поздравлял. Редигеру не удалось об него вытереть ноги.</p>
    <p>Он тут же вызвал Гаркави и в кафе на углу, после первой чашки, все ему выложил.</p>
    <p>— Ты так сказал Редигеру? Ой-ей-ей, это было что-то! Могу представить! Аса, старик. Он сволочь, этот Редигер. Мне про него такого порассказали. Ух, какая сволочь!</p>
    <p>— Да. Но надо, Дэн, помнить одну вещь. — Радость гасла, проступало уныние. — Такой человек может мне устроить веселую жизнь. Может занести в черный список. Это надо понимать… А? Он может?</p>
    <p>— Ни в коем случае, Аса, — сказал Гаркави.</p>
    <p>— Не может, нет?</p>
    <p>— Ни в коем случае. Кто он такой, по-твоему? — Гаркави строго смотрел на него своими круглыми ясными глазами.</p>
    <p>— Большая шишка.</p>
    <p>— Ничего он тебе не сделает. Не изводись и, главное, не выдумывай. Не может он тебя преследовать. Успокойся. У тебя есть эта тенденция, старик, ты знаешь? Он получил по заслугам, и что он тебе теперь сделает? И может, этот Олеби, или как его, может, это он его накрутил, чтоб свинью тебе подложить? Ну, ты сам знаешь, как это делается: «Тут один тип пристал как банный лист. Я тебя умоляю, намыль ему шею, когда он явится». Так это делается. Но ты его поставил на место. Ты меня слышишь, старик? Поставил на место. Он понимает, что сам виноват и так ему и надо. Откуда ты можешь знать, что все это не подстроено?</p>
    <p>— Неужели ты правда думаешь, что они?.. Не знаю. И я вовсе к Олби не приставал. Только закинул удочку.</p>
    <p>— Ну, не знаю, пусть он его не накрутил. Но мог накрутить. Вполне вероятно. Нечто вроде произошло с одним моим знакомым — с Фабином. Ты его знаешь. Над ним таки поизмывались, и это точно было подстроено. Только он не ответил, как ты ответил. Утерся. Нет, ты абсолютно правильно себя вел, и абсолютно тебе нечего изводиться.</p>
    <p>Но Левенталь все не мог успокоиться. А по зрелом размышлении его стали терзать слова Гаркави насчет преследования. Гаркави вообще к месту и не к месту кидается такими словами. И ярость Редигера ему совсем не почудилась, нет, и такого человека следует опасаться. Черные списки существуют; всем известно. Конечно, он у Редигера не работал, Редигер не может внести его в черный список как бывшего сотрудника. По идее это секретный процесс, все должно проводиться через кучу инстанций, связей, служебных и личных. Но Редигер, он сильный, влиятельный. Кто же знает, как эти вещи обтяпываются, через какие каналы? И со стороны Гаркави дикая глупость — намекать на манию преследования.</p>
    <p>Потом Левенталь еще какое-то время подозревал, что черный список действительно существует, — фирма за фирмой давали ему от ворот поворот. Только когда уже устроился на теперешнюю свою работу, подозрения его отпустили и он уже не боялся Редигера.</p>
    <empty-line/>
    <p>Бирд и не думал за ним посылать; зря Левенталь терзался. Когда они днем сошлись в сортире, старик не то чтобы был любезен, но и не дулся, как опасался Левенталь. Даже спросил про семейные неприятности. Это сам Левенталь держался с прохладцей.</p>
    <p>— Было действительно срочно, как вы и предполагали? — спросил Бирд.</p>
    <p>— Абсолютно неотложно, — ответил Левенталь. — И брат в отъезде. Я должен заботиться о его семье.</p>
    <p>— Да-да, понимаю. Конечно. Брат у вас, стало быть, человек семейный?</p>
    <p>— Двое детей. Жена итальянка.</p>
    <p>Мистер Бирд отозвался с тенью вопроса:</p>
    <p>— A-а, смешанный брак.</p>
    <p>Левенталь только кивнул. Мистер Бирд стряхнул воду с рук, вытер их полотенцем, которое у него висело через плечо. Бумажными из жестянки он брезговал. Чуть не шепотом сказал несколько слов о жаре, утер свой несчастный лоб и, затягивая пояс, обдергивая белый жилет, удалился со своей сутулостью, лысиной, большими локтями. Мягкость Бирда несколько успокоила Левенталя. Аврал одолели, прекрасно без него управились. Подумаешь, катастрофа; Фэй и Милликан два часа поработали сверхурочно. Он поступил бы точно так же на их месте. И поступал. А если бы он сам заболел? Человек не из железных деталей свинчен. Старик, черт его побери, мог, между прочим, чуть поласковей его вчера отпустить. С другой стороны, удачно, что он вставил про Елену. Смешанный брак. Буквально вырвалось. Как бы это намекнуть старикану, что он вчера его слышал или по крайней мере что не питает особых иллюзий. Пусть знает. По пути к столу ему встретился Милликан — дерганый, желтый, осунувшийся, и эти усики. И тоже на плече полотенце, и он, приближаясь, делает им какие-то знаки. Как обезьяна, копирует тестя!</p>
    <p>— К телефону, Левенталь. Вас мисс Эшмун разыскивает. Там кто-то на проводе.</p>
    <p>— Кто? — Вдруг у Левенталя душа ушла в пятки. Чуть не бегом он бросился к своему столу.</p>
    <p>— Аса? — это была Елена.</p>
    <p>— Да, что такое? Что-то случилось?</p>
    <p>— Маленькому хуже. Микки… — Это он разобрал. Потом голос осекся, пошло бессвязно.</p>
    <p>— Помедленнее, Елена, пожалуйста, я ничего не слышу. Что у вас там такое? — С упавшим сердцем он понял, что ее состояние тоже ухудшилось. — Помедленнее, пожалуйста, — в чем дело.</p>
    <p>— Мне нужен специалист.</p>
    <p>— Но почему ты не отдала ребенка в больницу?</p>
    <p>— Я хочу, чтоб специалист пришел на дом.</p>
    <p>— А что твой доктор говорит?</p>
    <p>— Он сегодня не приходил. И пусть. Какой от него толк? Он ничего не делает. Не пришел, а знает, как Микки плохо. Аса, ты слышишь? Мне нужно знаменитого доктора.</p>
    <p>— Хорошо. Но ты же сама меня не послушала насчет больницы…</p>
    <p>Опять она закричала, бестолково, пронзительно. Он выхватывал общий смысл, но из вскриков, возгласов не вычленялись слова, кроме надсадного: «Нет! Нет, нет, нет!» Он пытался вклиниться. Только металлическое жужжание заглатываемой монеты перекрыло этот поток. Елена испуганно взвизгнула: «Аса!»</p>
    <p>— Да-да. Не прервали пока. Я здесь. Ты меня слышишь? Я найду другого доктора, и сам буду после работы.</p>
    <p>— Специалиста… больше никого не надо.</p>
    <p>Дважды телефонистка снова требовала монету.</p>
    <p>— Ах, да помолчите вы! — крикнул в отчаянии Левенталь. — Неужели нельзя секундочку подождать?</p>
    <p>Но он говорил уже в пустоту. Он кулаком стукнул по аппарату, локтем его двинул. Мисс Эшмун, кажется, удивилась. Он кинул ей мрачный взгляд и тут же снова схватился за телефон. И позвонил Гаркави. У его сестры, у Юлии, ребенок, может, она присоветует хорошего врача. К телефону подошла мать Гаркави. Левенталя она обожала, заговорила ласково, спросила про Мэри.</p>
    <p>— Но тебе, наверно, Дэн нужен. Дэниел! — закричала она. — Он дома сегодня.</p>
    <p>Левенталь поскорей объяснил, что ему нужна Юлия. Потом пожалел, что, пользуясь случаем, не спросил у Гаркави насчет Керби Олби. Но разве до того ему было!</p>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>5</p>
    </title>
    <p>Перехватив бутерброд, запив его содовой в ларьке у парома, Левенталь переправлялся на Статен-Айленд. Ступил на палубу — руки в карманах на все пуговицы застегнутого мятого пиджака. Белые туфли заляпались. Стоя у спасательного круга, поблескивая смуглым лбом под нечесаной гривой, он со спокойным видом смотрел на воду; со стороны и не скажешь, до чего ему тяжело. Бесформенная, трудно ворочающаяся вода была тусклой, скучной, и метались чайки, и судно вползало в пронзительный блеск. Баржа брызгалась рыжей краской по корпусу сухогруза, тот высоко драл нос из ленивой, густой тучи. Ей-богу, солнце ничуть не жарче в каком-нибудь Сингапуре или Сарабайе на цепях, леерах и обшивках пришвартованных там судов. Танкер, идущий на юг, пересек им путь, Левенталь проводил его взглядом, представил себе машинное отделение: каково сейчас полуголым кочегарам у топки, когда вся эта громада плавает в нефтяном поту и гремят механизмы. Каждый галс небось отдается толчком в сердце, бьет по ребрам — тех, возле киля, тех, под водой. Небоскребы вставали на берегу — глыбы, обожженные, дымные, серые, голобелые там, где их наотмашь секло солнце. И вдруг подумалось Левенталю, что этот свет над ними и над водой сродни желтизне в узком прищуре хищного зверя, льва, например, — что-то дикое, нечеловеческое, от людского далекое, но ведь засевшее в каждом малой толикой, точкой, и вот она-то отзывается на это сверкание, пекло, при всей его изнурительности, и даже на то соленое, то студящее, невозможное, жуткое — на все, что едва выносимо. Берег Джерси, рыжий, темный и плоский, завиделся справа. Встала статуя Свободы, проплыла вспять; в мреющем воздухе — черная, как жгут черноты, как столб черного дыма. Беспризорные доски, затопленные обрешетки — смывало, откатывало волной.</p>
    <p>Специалист придет. Но что он может сделать, специалист, — все от Елены зависит. Инфекционных больных отправляют в больницу; извещают соответствующие инстанции. Но первый доктор, видимо, сдался в борьбе с Еленой, а, уж наверно, он знает закон. Подсознательно ожесточась, Левенталь готовился к схватке с Еленой. Пока она будет артачиться, тут никакие специалисты, вместе взятые, не помогут. Мысль, что придется вмешаться, бороться за спасение маленького, Левенталю претила; как никогда, он чувствовал себя лишним. Но что ты будешь делать с Еленой? Самый обыкновенный, нормальный уход уберег бы мальчика от болезни, начнем с того, а судя по тому, что он видел… да одно это паническое отношение к больнице уже говорит о том, насколько она способна растить детей. Ему будут втолковывать, что, значит, она их любит, любовь искупает все недостатки — если в эти недостатки особенно не вникать. Любовь — превыше всего. Но скажем, мать и дитя связаны таким образом, а дитя умирает из-за ее дикости — она что? Все равно хорошая мать? А может, кто-то другой — он серьезно об этом задумался — имеет право у нее отобрать ребенка? Или их судьба нерасторжима и смерть ребенка — касается только матери, раз она будет мучиться больше всех? Но тогда ребенок как бы и личностью не считается, разве так можно? Да, вот она вам, беспомощность: вот что имеют в виду, когда про нее говорят. Несправедливо, да, чтоб не сказать — трагично.</p>
    <p>И он стал думать о собственной бедной матери, хоть совсем разучился вызывать в памяти ее крупные черты, ее черные пряди. Неизменно она ему представлялась с таким отвлеченным взглядом, правда, теперь неизвестно — был ли он, этот отвлеченный взгляд? Может, просто причуды памяти. Но, покопавшись в своих впечатлениях, он понял, что то, что казалось ему отвлеченностью, было безумие; такое родное лицо, а на все замки от него заперто. Ужас — это лицо; не дай Бог, хоть малейшее сходство. Короткое охлаждение к Гаркави было вызвано тем пассажем насчет преследования. Как? Знать про все эти дела и сказать такое? Но Гаркави, наверно, просто не подумал, сам не знал, что мелет. Взял и ляпнул. Так он себя уговаривал; и пришлось Гаркави простить; зато самому стало ясно, как остро колют его все эти вещи. «И вдруг мой больной секрет до того очевиден, что даже Гаркави заметил?»</p>
    <p>Свои страхи он выложил Мэри как-то ночью, в постели. Она над ним посмеялась. Почему надо верить отцу насчет материнской болезни? Он ведь толком никаких фактов не выяснил, это же правда. На слово поверил отцу, что она умерла сумасшедшей. Вечно люди впадают в панику, а стоит спросить у доктора, и ничего, оказывается, такого. Вот ведь стращали всех воспалением мозга; теперь выясняется — нет такой болезни. «Я бы для собственного спокойствия, — Мэри сказала, — выяснила, что у нее было». Но хотя Левенталь ей тогда обещал, что да, возьмется, наведет справки, до сих пор не ударил палец о палец. Ну а насчет этих страхов Мэри сказала, что же так сразу пугаться? Мало ли что тебе брякнут, дело большое. «А все потому, что ты в самом себе не уверен. Был бы чуть поуверенней, взял бы и наплевал», — она сказала со своей собственной спокойной уверенностью. Да, наверно, она права. Но Бог ты мой, как кто-то может сказать, что уверен? Как можно знать все, что для этого требуется, чтобы так говорить? Нет, она не права. Левенталю показалось, что Мэри исходит из несколько ложной посылки; но что тут плохого; она честно высказывает, что у нее на душе.</p>
    <p>«Единственное доказательство, что с твоей мамой было не все в порядке, это — что она вышла за твоего папашу», — заключила Мэри. От этих слов слезы навернулись на глаза Левенталю, который сидел в темноте, скрестив ноги, кренясь в подушках. Но в целом слова Мэри подействовали на него благотворно. Пока доказательств нет, его страхи — одна ипохондрия. Полезное слово; как-то от него веселей. Но факт остается фактом — как вспомнит мамино лицо, всегда у нее этот отвлеченный взгляд.</p>
    <p>Он смотрел на зазубренную латунную палубу. Да, надо с Еленой побережней, нервы у нее на пределе. Любая мать с больным ребенком так же бы изводилась, просто она не умеет сдерживаться. Но если позволить себе углубиться, пойти дальше ее истрепанных нервов, ее итальянской горячности, можно увидеть сходство между нею и мамой и, если уж честно, и с Максом, и с двумя его мальчиками, со всей нашей породой. Ну это, положим, притянуто. Зато обеих женщин он теперь живо себе представил — и замечал сходство. Во всяком случае, это дикое поведение при взволнованности (он не забыл, не забыл, как мама визжала — и другого слова ведь не подобрать).</p>
    <p>Громыхнули лебедки, ворота, звякнув, зашли в зеленый деревянный свод эллинга. Вода у бортов стала желтой, как лежалый уличный снег. Судно отпрянуло, потом, с заглушенным двигателем, скользнуло вперед, толкая илистые бревна. На медленном взгорье за докам и вынырнули фасады домов, и до Левенталя, вынесенного толпой на берег, донеслось со стоянки урчанье автобусов.</p>
    <p>Впустил его снова Филип. Узнал дядю, отступил в сторону.</p>
    <p>— А Елена где? Дома? — Левенталь вошел в столовую. — Маленький как?</p>
    <p>— Спит. Мама внизу, по телефону от Виллани говорит. Сказала, сейчас буду.</p>
    <p>Он повернул к кухне, в дверях пояснил:</p>
    <p>— Я кушаю.</p>
    <p>— Ладно-ладно, ты ешь, — сказал Левенталь. И стал взад-вперед ходить по комнате. Микки спит; похоже, со второй тревогой — та же история, что и с первой. У двери в коридор он раздумывал, не войти ли в комнату малыша. Нет, лучше дождаться Елену; мало ли, как еще она отнесется.</p>
    <p>Шло к закату, свет позажигали в квартирах, глядевших окнами в шахту двора, под короткой черной тенью карниза рдели от неба стены. Левенталь прошел на кухню, к Филипу, который сидел за столом на детском высоком стуле. Перед ним была миска с сухими овсяными хлопьями, и он их поливал молоком, большим пальцем выуживая клапан картонной крышки; очистил, нарезал банан, посыпал сахаром, шкурку сунул в раковину, к посуде. Бумажные кружавчики на полках потрескивали в ветерке вентилятора. Он стоял на шкафу, закопченный, трепетал резиновыми мягкими лопастями быстро-быстро, как стрекоза; в лад мухе, зависшей под жарким потрескавшимся потолком возле облупленных, гнутых, многоколенчатых труб, на которых Елена сушила тряпье. Коленки у Филипа были со столешницей вровень, ему за едой приходилось чуть не надвое гнуться, широко разводя ноги. «Возможно, — решил Левенталь, — на этот детский стульчик он уселся нарочно, для меня старается. Я тоже такое выделывал при гостях. А кто же я здесь? Гость».</p>
    <p>— И это весь твой ужин? — спросил Левенталь.</p>
    <p>— В такую жару я всегда мало ем, — правильная, четкая фраза.</p>
    <p>— Тебе бы хлеб с маслом не помешал, и так далее, овощи, — сказал Левенталь.</p>
    <p>Филип перестал есть, быстро глянул на дядю.</p>
    <p>— Мы в такую жару почти не готовим, — сказал он. Переставил ноги на самую верхнюю перекладину, еще больше скрючился. Волосы — свежеподстрижены, грубо обкарнаны спереди, сзади выбриты под машинку выше уровня больших нежно-белых ушей.</p>
    <p>— Что у тебя за парикмахер?</p>
    <p>Снова Филип на него глянул.</p>
    <p>— Да Джек Маккол, в нашем квартале. Мы все к нему ходим; и папа, когда приедет домой. Я сам сказал, чтоб так постриг. Летнюю стрижку просил.</p>
    <p>— Надо лицензию отбирать за такую стрижку.</p>
    <p>Тут он пережал, шутка не вышла, и он сник, подыскивал верный тон.</p>
    <p>— Ой, мистер Маккол стрижет нормально, — сказал Филип. — И нас любит. Я братишку ждал, вместе чтобы пойти, а мама говорит — пойди постригись, а то мне скрипку тебе к этим патлам купить придется. Для такой погоды в самый раз стрижка. Прошлый год я вообще наголо — лысый ходил.</p>
    <p>— Да нет, все нормально. — Левенталь смотрел, как он ест; в груди шевелилась нежность. Независимый паренек. Но как с ним обращаются!</p>
    <p>Он сел у окна, расстегнул мятый пиджак, смотрел на небо над черным квадратом двора. В квартире напротив девушка причесывает песика, тот зевает, пытается лизнуть ей руку. Она отводит вниз его морду. Женщина в рубашке ходит через комнату — взад-вперед, из кухни в коридор. Окно Микки тоже во двор, с угла; не спал бы, мог бы увидеть дядю и брата.</p>
    <p>— Доктор будет с минуты на минуту. — Вдруг Левенталь разнервничался. — Елена же, по-моему, ждет его не дождется. Куда она делась?</p>
    <p>— Пойду посмотрю. — Филип спрыгнул со своего стульчика.</p>
    <p>— Нет-нет, ты ужинай. Скажи куда, я пойду.</p>
    <p>А Филип уже был в коридоре. Но вместо шагов Левенталь услышал через открытую дверь голоса. Что ли, он столкнулся на ступенях с Еленой? Озарились зеленые грани стеклянного колпака в столовой, и позади стола Левенталь смутно увидел женщину в черном.</p>
    <p>— Мальчик? — позвал он. — Ты где, Филип?</p>
    <p>— Здесь я. Заходите.</p>
    <p>— А это кто? — шепнул он. Он всматривался в тот дальний угол, за лампой.</p>
    <p>— Бабушка.</p>
    <p>— Это? — Левенталь удивился. Что-то про нее слышал от Макса, но видеть не видел. Он отступил от двери и смущенно двинулся огибать стол, но переменил направление, когда она повернулась и села в мохеровое кресло.</p>
    <p>— Это папин брат, — сказал ей Филип. Левенталь сам чувствовал, что его долгий кивок грозит перейти в поклон; он пытался ее задобрить. Старуха только бегло, остро на него глянула. Выше Елены, тощая, прямая; напряженно поднятая голова. Золотые большие серьги. Короткие белые волосы на висках; остальные, черные, туго, высоко затянуты на макушке. Платье черное, черный шелк, и шаль на плечах — в такую жарищу.</p>
    <p>Она молчала, и Левенталь стоял, не зная, как быть; лучше с ней не заговаривать; вдруг не ответит, как потом сядешь? И на кухню уйти тоже как-то неловко. Может, он все-таки неправильно понял это молчание? Но нет, она специально, кажется, от него воротила нос; он с трудом преодолевал злое желание силком заставить ее повернуться. Но она все молчала, а он все сомневался. Вдруг неправильно ее понял?</p>
    <p>— Ты же, по-моему, за мамой пошел, — чуть раздраженно сказал он Филипу. И когда Филип двинулся к двери, бормотнул торопливо: — Я с тобой.</p>
    <p>Нет, конечно, бабка смотрела враждебно, хотя пыльный зеленоватый свет из-под этого колпака еще оставлял сомнение. Но ее эту злобу он кожей чувствовал. Шаркая — отяжелел от жары, — прошел за Филипом по всем лестничным коленцам к соседской квартире. Филип постучал, тут же выскочила Елена, испуганная, всполошенная.</p>
    <p>— Ох, Аса, ты, — она заговорила. — А специалист? Ты привез специалиста?</p>
    <p>— Он обещал — от семи до восьми. Вот-вот будет.</p>
    <p>Сосед, мистер Виллани, явясь в коридоре с мятой тощей сигаркой во рту, оттуда крикнул Елене:</p>
    <p>— Так ты же сразу сообщи, что он скажет про малого! — Он оглядывал Левенталя, ничуть не стесняясь своего любопытства. — Привет, — кинул ему.</p>
    <p>— Это деверь мой, — сказала Елена.</p>
    <p>— A-а, ну да, ну да. — Виллани вынул изо рта сигарку. Левенталь ответил равнодушным, замкнутым взглядом, для порядка чуть придав ему вопросительность. Капля пота ползала у него по щеке. Виллани, рука в кармане, широко распростер штанину. — А похожи на мистера Левенталя, факт, похожи. — Он повернулся к Елене: — Что доктор скажет, то и делайте, миссис, слышите? Вытащим парня, вытащим, не переживайте. Я так считаю, что летняя горячка у него, — это уже Левенталю. — Ничего страшного. У моих была. А миссис вечно переживает.</p>
    <p>— Это очень серьезно, — сказала Елена. Сказала спокойно, но Левенталь смотрел на нее внимательно, особенно следил за выражением глаз, и тот, привычный, страх кольнул его, когда они вдруг расширились.</p>
    <p>— Ах-ах, и откуда это вы знаете, вы что — доктор? Погодите немного.</p>
    <p>— Я думаю, он прав, Елена, — сказал Левенталь.</p>
    <p>— А как же. Доктору надо верить. — Подавившись страстным, коротеньким клекотом, Виллани быстро, неловко, красноречиво выбросил руку. — В чем дело! Точно! Вы меня слушайте! С мальчиком все в порядке! — Сигарка алела у него в пальцах.</p>
    <p>— Она ему поверит, — утешил его Левенталь.</p>
    <p>Стали взбираться по лестнице. На четвертом Елена остановилась, вдруг задохнулась.</p>
    <p>— Фил, ты мне что сказал — бабушка тут?</p>
    <p>— Только пришла.</p>
    <p>— Ой! — Она тревожно, резко повернулась к Левенталю: — Она тебе что говорила? Сказала что-нибудь?</p>
    <p>— Ни единого слова.</p>
    <p>— Ох, Аса, если она… Ох Господи, если она начнет… А, да пусть говорит, что хочет. Ты не слушай.</p>
    <p>— Не буду, — сказал он.</p>
    <p>— Уж такой это человек, моя мама. Она ужасно вела себя с Максом, когда мы поженились. Выгнать меня хотела за то, что с ним встречаюсь. Я не смела в дом его привести, на порог пустить.</p>
    <p>— Макс как-то упоминал…</p>
    <p>— Такая жутко строгая католичка. Сказала, если я выйду за кого-то, не за католика, она не желает со мной иметь ничего общего. Меня проклянет. А я ушла из дому, и она прокляла. Я ее не видела, пока Фил не родился. И сейчас не вижу почти, только вот Микки заболел, так повадилась. Когда Макс здесь, она ни ногой. Она такая суеверная, мама. Все по старинке, по-деревенски. Думает, всё дома она, в Сицилии. — Елена почти шептала, прикрывая сбоку лицо ладонью.</p>
    <p>— Не волнуйся, я разберусь, как надо к ней относиться.</p>
    <p>— Просто она такая. — Елена беспомощно улыбнулась.</p>
    <p>— Перестань, ну при чем тут.</p>
    <p>Старуха встретила их в коридоре, с ходу заговорила с дочерью, взглядом скользя по лицу Левенталя. Была в ее голосе, как он посчитал, типично итальянская резкость. Длинная голова напряженно откинулась на черных плечах. Он смотрел, как она отворачивает губу и выказывает нижние зубы, медля на слоге. Елена расстроенно трясла головой, отвечала отрывисто. Левенталь пытался выхватить слово-другое. И ничего не понимал. Вдруг, недослушав, Елена крикнула:</p>
    <p>— Где? Что ж ты сразу не сказала? Мама? Где? Он здесь! — уже Левенталю. — Специалист! — и метнулась в квартиру.</p>
    <p>Левенталь шел за бабкой по коридору в спальню и корчил за спиной у нее рожи, так, против обыкновения, облегчая душу. Старая ведьма! Мурыжить дочь каким-то нытьем, не сказать сразу, что врач уже тут! «Родители! — он бормотал. — Ох, эти родители! Бог ты мой, родители!» И очень хотелось ее толкнуть.</p>
    <p>Вошли в спальню. Доктор приподнял рубашечку Микки, стал слушать сердце. Ребенок как не совсем проснулся; был скучный, вяло покорялся осмотру, безучастный от жара, только на мать поднимал глаза, разве что узнавая, и только. Филип, чтобы видеть, налег на спинку кровати.</p>
    <p>— Фил, ты трясешь, отойди, — сказала Елена.</p>
    <p>Доктор глянул через плечо. Молодой человек, длинное розовое лицо, на близко посаженных глазах тонкие золотые очки. Обжимая стетоскопом плечи и грудь ребенка, он пристально взглядывал на Левенталя — наверно, принимал за отца. Сперва Левенталя мучила эта ошибка. Потом дошло, что доктор старается ему показать, что дело неважно. Пока Елена оправляла одеяло, он украдкой, сумрачно кивнул в знак того, что понял. Выронив из ушей наконечники, болтая резиновыми трубочками стетоскопа, доктор щупал детские плечики до красноты намытыми пальцами. По желтоватой, застывшей ткани над чернотою окна летали над папоротниками огромные, до дыр обветшалые бабочки. Кухонный дух входил в комнату и уличный гул. Малыша подняли, взбили ему подушку.</p>
    <p>— Надо его почаще протирать губкой, — сказал доктор.</p>
    <p>— Я недавно протирала, — сказала Елена. — Вот скоро опять.</p>
    <p>Они пошушукались с доктором, и вдруг она заговорила громко, чуть ли не радостно. Неужели сочла, что бояться теперь нечего? «Я так ему верю», — бросила Левенталю, пожирая глазами доктора. У Левенталя вспотели и похолодели ладони. Стало физически плохо от этого двойного напряга. Он вытирал лицо, проводил платком по щетине, на ней оставляя корпию. Да, конечно, не мог же он ложно истолковать немые знаки доктора. От бодрости Елены он буквально опешил. Угнетенный заботой, смотрел на нее, на мальчиков и только через несколько минут вспомнил, что это в конце-то концов дело брата. И сразу обозлился на Макса, зачем его нет. Какое он право, во-первых, имел уезжать? Пощупал бумажник: сунул туда открытку Макса. Немедленно телеграфировать. Нет, лучше письмо-телеграмма, больше уместится. Он уже складывал в уме: «Дорогой Макс, если ты можешь оторваться от своих обязанностей… если тебе удастся выкроить время…» С какой стати миндальничать. Чем жестче, тем лучше. Только подумать, что он тут оставил: этот дом, эта квартира, эта Елена, сама нуждающаяся в присмотре, дети, которых они родили на свет. Да-да, письмо-телеграмма. «Ты здесь нужен. Срочно». И пусть то, что он, в сущности, почти посторонний, шлет такое, как раз и покажет Максу, чем дело пахнет. Ох, вот комиссия! А бабка! Случись что с мальчиком, она же все сочтет карой небесной за этот брак. Этот брак для нее позор. Да, можно себе представить, что она думает. Еврей, человек чужой крови, порченой крови, дал ее дочери двоих детей, только потому могло такое случиться. И никто бы не убедил Левенталя, что он ошибается. Вполуха слушая, что говорится рядом, он мрачно ее оглядывал: седые виски, четкий нос, напряженно запрокинутая голова, и как обнажались ее эти зубы, когда она говорила с дочерью. Нет, нет, не ошибается он. В ее глазах это будет неизбежное наказание — так она и поймет — наказание. Что бы она ни чувствовала еще — внук же он ей, бедный мальчик, — прежде всего она подумает так.</p>
    <p>Тут он заметил, что Елена возбудилась, прислушался. Услышал, что доктор говорит про больницу, подумал: «Теперь-то она не станет удерживать малыша. Отдаст как миленькая».</p>
    <p>— Я ей вчера говорил, что надо в больницу, — сказал он.</p>
    <p>И все-таки она упиралась:</p>
    <p>— Чем же дома ему хуже? Лучше. Никакая няня за ним так не будет ходить.</p>
    <p>— Он должен ехать, если вы желаете, чтобы я взялся за этот случай.</p>
    <p>— Да что с ним такое?</p>
    <p>— Это необходимая мера. — И доктор защелкнул замки саквояжа.</p>
    <p>— Я побегу за такси? — тихонько спросил у дяди Филип.</p>
    <p>Левенталь кивнул. Филип метнулся за дверь.</p>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>6</p>
    </title>
    <p>На обратной дороге к Манхэттену доктор сказал Левенталю, что, как ему кажется — диагноз, естественно, нуждается еще в подтверждении, — у Микки редкая бронхиальная инфекция. Он несколько раз повторял какая, Левенталь старался запомнить, но вылетело. Это болезнь серьезная; не обязательно, разумеется, с летальным исходом. «По-вашему, вы ему поможете, доктор?» — страшно волнуясь, спросил Левенталь, и от слова надежды в ответ заметно расцвел.</p>
    <p>Отчалили; огромные золотистые нимбы над доками могли наконец всласть поиграть на воде между берегом и кормой. «Я вот хотел вызвать брата телеграммой». Левенталь уже объяснил, что он не отец. Доктор ответил, что пока не видит необходимости. Значит, так Левенталь понял, не надо пороть горячку. Разумный совет. Зачем эта паника? Ничего уж такого страшного. Надо послать Максу письмо-телеграмму, он утром получит, и пусть сам решает, приезжать или еще потянуть. Паром вползал в жар и черноту порта. Скученные на палубе пассажиры притихли, как души, толпой призадумавшиеся о месте своего назначения. В очках глядящего в небо доктора двоилась лампочка над его головой. Левенталю хотелось побольше расспросить про эту болезнь. Она же редкая. Ну а может, например, объяснить медицина, почему такая штука нападает на ребенка со Статен-Айленда, а не из Сент-Льюиса, скажем, или Денвера? Одного из тысячи! Как они это объясняют? Или инфекция дремлет в каждом? Вдруг это наследственное? Но с другой стороны, ведь даже более странно, что люди, такие разные, отпечатки пальцев свои у каждого, вплоть до того, а вот не имеют своих, индивидуальных болезней? Обнадеженный доктором, он избавился от тоски, и безумно хотелось поговорить. Он бы с удовольствием все это обсудил, но уже несколько раз переспрашивал название болезни и не запомнил, доктор, наверно, составил о нем нелестное мнение. Будет, чего доброго, снисходить к профану. И потому Левенталь умолк, решил: «Ну да ладно». Но продолжал рассуждать про себя. Бог, считается, не взирает на лица, стало быть — для всех одни правила. Где это он прочел? Он старался вспомнить.</p>
    <p>Они вошли уже в порт, вдруг жару разогнало ветром. Между берегами повсюду огни судов, сигналов, мостов, бежали и плыли, текли, полоскались, змеились, стоя, качались в прибое, и несся отчаянный вой с воды, когда задевали бакены. Палубу овеяло свежестью, то и дело паром подрагивал, будто прохваченный из-за островов дыханием океана. Когда подходили к Манхэттену, все повскакали со скамеек в салоне; когда чалили швартовы, началась жуткая давка. Левенталя оттеснило от доктора.</p>
    <p>Он приехал домой подземкой и, протиснувшись через турникет, жадно, с облегчением глотнул посвежевший воздух улицы.</p>
    <p>Ждал письма от Мэри — пора бы, — и торопясь открыл почтовый ящик, пока собака Нуньеса ему обнюхивала ноги. Мэри вместо письма прислала две густо исписанные открытки. Они с мамой в четверг выезжают в Чарлстон. Дом продали. Обе здоровы, он, она надеется, тоже, хотя такая жара. Лето, как всегда в Балтиморе, прелесть, буквально пьянит. Вторая открытка была совсем другое дело; уже с интимностями. Только Мэри способна вставить такое в открытку, куда всякий, кому не лень, может сунуть нос. Веселый, польщенный, гордясь женой, скорей довольный, чем озабоченный тем, что почтари небось заглядывали в открытки, он их спрятал в карман. «Ну как, я прошел проверку? — спросил у собаки. — А теперь слиняй». Нагнулся, схватил собачью морду, потрепал. И побежал к лестнице, собака за ним. «Слиняй, тебе сказано». Ногой преградил ей дорогу, кинулся в дверь вестибюля, захлопнул. «Домой!» — он вопил, он хохотал раскатисто. «Домой!» — он дубасил по дверному стеклу, а псина с хриплым лаем бросалась на дверь. Левенталь кинул соседу, которого еле знал: «Как собака комендантская разбушевалась! А? Слыхали ее?» Пожилое, бледное, бдительное лицо отозвалось кривоватой улыбкой, с ужасом вслушиваясь в дребезг и гам вестибюля. А Левенталь уже несся вверх, с грохотом топал, мел шляпой перила и, задыхаясь, ввалился в квартиру. Мэри! Душка! Была бы она сейчас тут, обнять ее, расцеловать. Скинул шляпу, пиджак, стянул ботинки, пошел открыть окно, отдернуть шторы. А там уже, чудная, стояла ночь. Воздух дрожал и светился. Взошла луна, высыпали редкие звезды, тучки постоят-постоят, и опять они поплывут, когда пробьется через жару ток прохлады.</p>
    <p>Он зажег на бюро лампу и стал писать письмо своей Мэри. Мошки падали и снова взлетали с зелено высвеченного пресс-папье. Он подробно перед нею отчитывался, забыв, как нервничал, недомогал и метался. Про то, что было на службе, писать не стал. Подумаешь, дело большое. Слова лились быстро, били ключом; он писал про погоду, про то, что Вильма вылакала пиво, что в парке не протолкнуться. Потом как-то так он перешел на племянника, и тут горло ему что-то стиснуло, и слова не поспевали уже за разогнавшимся пером. Уже совсем другим тоном он писал про Елену. Он боялся взглянуть на нее, он признался, когда она влезла в такси и он клал закутанного малыша — два одеяла на него навертеть, при таком пекле! — к ней на колени. И снова нахлынуло; эти детские глазки, отблески счетчика в них, кожаный жар сиденья, шоферская челюсть корытом, длинный козырек этой черной фуражки, слезы Филипа, Виллани, оттесняющий детей к тротуару. У Левенталя бухало сердце, у него пересохло во рту. Ну а братец… Но как только вывел имя Макса, он встал, склонясь над бумагой. Он же собирался сразу ему послать письмо-телеграмму… Перо пачкало пальцы. Он его бросил, стал нашаривать ботинки в темноте за светлым ламповым кругом. Как раз нашарил, протискивал ноги, забыв про шнурки, и тут зазвенел звонок, долгий, настырный. Левенталь выпрямился, крякнув от удивления и досады. Кого это черт принес? Но ясно кого. Это Олби. Конечно, Олби. Левенталь приоткрыл дверь и услышал — мерное сопенье, стук шагов в гулком пролете лестницы. Пронеслась мысль — смыться, убежать через крышу. Тихонько прокрасться, да, еще не поздно смыться. А если этот за ним попрется, соседняя крыша в метре каком-нибудь, в два счета перешагнуть. А там — на улицу, и привет. Даже сейчас не поздно. Даже сейчас. Но он не двигался с места, чувствуя почему-то, что этим что-то доказывает. «Никуда я не побегу. Пусть сам уматывает. С какой стати?» Кинулся обратно к письму, дверь оставил открытой. Настрочил еще несколько проходных фраз, перечел. Подмахнул «Люблю, целую» и подпись. Он писал на конверте адрес, а Олби был уже в комнате. Левенталь знал, что он здесь, и перебарывал желание обернуться. Наклеил марку, запечатал конверт, прикинул вес и тут только будто заметил гостя, который, не разжимая губ, ему улыбался. Входить без стука, без приглашения — какое нахальство. Дверь, конечно, была открыта, но все равно нахальство — входить без стука. Левенталь уловил, ей-богу, чуть ли не восторг от собственной наглости во взгляде Олби. «Я <emphasis>обязан</emphasis> ему оказывать гостеприимство, так он себя ведет», — мелькнуло в голове.</p>
    <p>— Я вас слушаю, — он сказал тусклым голосом, безразлично вежливо.</p>
    <p>— А вы неплохо устроились, — заметил Олби, оглядев комнату. Сравнил, наверно, с собственным обиталищем. Можно себе представить, что это такое.</p>
    <p>— Садитесь, раз уж пришли, — сказал Левенталь. — Что ж стоять?</p>
    <p>От него не отделаешься, не выслушав, так лучше уж сразу, чем откладывать на потом.</p>
    <p>— Спасибо большое, — сказал Олби. Почтительно выдвинул голову и, кажется, изучал лицо Левенталя. — Однако пришлось карабкаться. Я не привык. — Придвинул стул к самому бюро, сел, нога на ногу, стиснул колено не очень послушными пальцами. Манжеты обшарпанные, в светлом пушке запястий кое-где заблудились нитки. Грязные руки. И взмокли светлые волосы, разделенные на косой, неровный пробор. — Да, высоконько. — Он улыбался. — Ну, а я… — Он перевел дух. — Я привык, где пониже. — И ткнул в пол пальцем, странно скрючив его, как спуская курок.</p>
    <p>— Вы для того пришли, чтоб снова крутить мне ту же пластинку? В таком случае я раз и навсегда вам должен сказать…</p>
    <p>— A-а, да ладно вам, — сказал Олби. — Давайте — разумно и откровенно. Я не для того пришел, чтобы жаловаться. Зачем? Я сказал только то, что и так очевидно. И не о чем спорить. Я на дне. Вы же не станете отрицать? Верно? — Он распростер руки, как бы предъявляя себя для осмотра, и, как он ни паясничал, Левенталю ясно было, что он говорит всерьез. — Тогда как вы…</p>
    <p>Он обвел рукой квартиру. Левенталь сказал:</p>
    <p>— Ах, ради Бога, — и качнул головой, — не морочьте мне голову.</p>
    <p>— Это факт, суровый факт, — сказал Олби. — Факты — упрямая вещь. Я их проверил на собственной шкуре. Тут вам не теория. Расстояние между вами и мной больше, чем между вами и самым крупным миллионером в Америке. Если сравнить меня и вас — вы в эмпиреях, как в школе, помнится, нас учили, а я в преисподней. И мне-то случалось бывать на вашем месте, а вот вам на моем — никогда.</p>
    <p>— С чего вы взяли? Я всякого нахлебался.</p>
    <p>Олби усмехался снисходительно.</p>
    <p>— Был на полной мели, без никеля на телефон.</p>
    <p>— Ах-ах-ах. Да что вы понимаете, уж молчали бы лучше. Никогда вы не были на моем месте. Никель на телефон… нахлебался. Ах, скажите… — И, чуть ли не до плеча склонив голову, вперед выбросив руку, он растопыренной пятерней отмел эти посягательства на сопоставление. В голове у Левенталя сразу зароились жуткие виды: мужчины, сутулясь на скамьях, ждут дармового кофе под тусклым и злым зимним солнцем; грязные простыни ночлежки: кошмарные клетки; под жалкое подобие дерева крашеный картон выгородок, и даже вольфрам, кажется, не столько кормит светом полумертвую голую лампочку, сколько красным червем сжирает ее нутро. Лучше сидеть в темноте. Видел он такие места, видел. И невозможно забыть этот запах карболки. Да, но если бы <emphasis>его</emphasis> тело лежало на тех простынях, <emphasis>его</emphasis> губы тянули тот кофе, <emphasis>его</emphasis> плечи сутулились под тем зимним солнцем, <emphasis>его </emphasis>глаза смотрели в тот дощатый пол?.. Правильно усмехается Олби; такого он и не нюхал. «Ну, предположим, это я невпопад, — он думал. — Но почему я на него обязан равняться? С какой стати? Чего ему надо?» Он как-то забыл про письмо-телеграмму. Все ждал, когда Олби объяснит цель своего появления. Просто не знал, на что рассчитывать, но очень было возможно, что Олби повторит свое обвинение, хоть и объявляет, что не жаловаться пришел.</p>
    <p>— Н-да, — он сказал, предварительно хохотнув, — довольно странное вступление для визита.</p>
    <p>— Ну почему же? Что может быть лучше? Высшая вежливость — восхититься жилищем хозяина. А контраст между нами тоже вам должен льстить. Вы должны испытывать даже особенное удовлетворение, поскольку все это ваших собственных рук дело.</p>
    <p>— Что — моих рук дело? — напрягся Левенталь.</p>
    <p>— Ну, то есть что вы так воспряли, — заторопился Олби. — Вы же упомянули только что, что были на полной мели, и, стало быть, сами всего добились. Это же так приятно сознавать, а? И когда видишь человека, которому отнюдь не так подфартило, к этой приятности еще кое-что добавляется. Такова человеческая природа, ничего не попишешь. Что бы вы на это ни возражали.</p>
    <p>— Я и не думал говорить, что сам всего добился, я ничего подобного не говорил. Все это чушь собачья.</p>
    <p>— A-а, ну тогда спасибо, что поправили, — сказал Олби. — Значит, у меня создалось ложное впечатление. Я ведь тоже, знаете ли, чем больше думаю, тем больше прихожу к выводу, что все эти разговорчики насчет «сам всего добился» — сплошная дребедень. Успех собственными силами — о, это в прошлом. Теперь — общий поток, широкий поток, и отдельного индивида в нем кидает и вертит, как щепку. Ему только кажется, что он делает что-то. Ан нет. Теперь уже целые группы, организации процветают либо терпят фиаско, но не отдельные индивиды. Вы не согласны?</p>
    <p>— Ну, это не совсем так, — сказал Левенталь. — Нет, я не согласен.</p>
    <p>— Не согласны, что человеку всучают готовую судьбу? Но это же просто смешно, конечно, всучают. Вот и вся вам недолга, и лучше не рыпаться, не мнить себя хозяином собственной жизни. Весьма болезненная ошибка. Хуже нет — плюс к невезению еще обольщаться. Но сплошь и рядом ведь встречаются люди, которым улыбнулась удача, и они целиком приписывают всю заслугу себе, своим достоинствам и уму, тогда как просто им вовремя подстелили соломку там, где они могли бы споткнуться.</p>
    <p>— Давайте условимся, если не возражаете, — сказал Левенталь сухо. — Будем говорить ясно и четко. К чему вы ведете?</p>
    <p>— Да ни к чему я не веду. У нас с вами дискуссия, такой, знаете ли, разговор, треп. Треп, треп, треп, треп! — Он осклабился, распростер руки. Глаза у него блеснули.</p>
    <p>Левенталь глянул на него скучно, спросил:</p>
    <p>— Зачем вы это?</p>
    <p>Кажется, Олби расстроился, устыдился, наверно, своих перепадов, Левенталю даже жалко его стало. Хотя эти зигзаги ему действовали на нервы. Он видел ясно, что Олби не дурак. Но что толку не быть дураком, если вести себя так? Этот стиль, например, ему что — просто необходимо выпендриваться? Или это такая самозащита? О, ему, конечно, не сладко пришлось, что-то пошатнулось, рухнуло, случилась, наверно, трагедия, да-да, конечно, трагедия. Что-то стряслось ужасное. Но один вопрос по-прежнему бился в голове Левенталя: чего ему надо? И хоть сам же требовал ясности и четкости, он этот вопрос не решался задать.</p>
    <p>— Жена? — Через плечо Левенталя Олби оглядывал на бюро фотографию в рамке.</p>
    <p>— Да, это Мэри.</p>
    <p>— О, скажите, какая прелесть. А вы ведь счастливчик, знаете? — Встал, навис над Левенталем, повернул фотографию к свету. — Прелесть.</p>
    <p>— Она здесь хорошо получилась. — Левенталю не очень нравились эти восторги.</p>
    <p>— У нее вид гордый, но без жесткости. Ну, вы понимаете. Серьезный вид. Такое встречается в азиатской скульптуре.</p>
    <p>— Ах — в азиатской! — с издевкой подхватил Левенталь.</p>
    <p>— Да, в азиатской. Взгляните на эти глаза, эти скулы. Женаты на женщине, а не знаете, что у нее раскосые глаза? — И выразительно повертел большим пальцем. — Определенно, она азиатка.</p>
    <p>— Из Балтимора.</p>
    <p>— Первое поколение?</p>
    <p>— Там же родилась ее мать. Глубже я не копал.</p>
    <p>— Готов биться об заклад, они выходцы из Восточной Европы, — сказал Олби.</p>
    <p>— Ну, вы не так уж колоссально рискуете. Никто с вами не собирается держать пари.</p>
    <p>— Зато уж точно никто не станет держать пари насчет вас.</p>
    <p>— Да? Может быть, раз уж вы меня так досконально обследовали и все обо мне узнали, вы потрудитесь определить, из какой части Европы произошли мои родители?</p>
    <p>— Это так очевидно; тут никакого обследования не надо. Россия, Польша… с первого взгляда могу сказать.</p>
    <p>— Ах, можете?</p>
    <p>— Конечно. Я довольно долго живу в Нью-Йорке. Это такой еврейский город, что надо совсем уж не видеть дальше собственного носа, чтоб не разбираться в евреях. Сами знаете, сколько еврейских блюд здесь подают в ресторанах, на сцене сплошные еврейские комики, шуточки, а магазины, да что, а евреи в политике, и те де и те пе. Сами знаете. Это не откровение.</p>
    <p>Левенталь не стал отвечать. Конечно, не откровение.</p>
    <p>Олби опять уставился на фотографию Мэри. Пока он разглядывал ее и кивал, глаза его, к изумлению Левенталя, затуманились, и на лице установилось выражение подавляемой печали и горечи.</p>
    <p>— Ваша жена?.. — понизив голос, рискнул Левенталь.</p>
    <p>— Она умерла, — сказал Олби.</p>
    <p>Левенталь вдруг осип, еле выговорил с призвуком ужаса:</p>
    <p>— Умерла? Какое несчастье. Мне очень жаль. Виноват.</p>
    <p>— Еще бы. Еще бы. — Слова будто долго копились в груди у Олби, вдруг сами вырвались, не удержал.</p>
    <p>Левенталь сосредоточился на этих словах и отвернул лицо — для него характерно, когда он что-то распутывал.</p>
    <p>— Да, конечно, ну как же, — он пробормотал, не вполне сознавая, что принимает вызов. Уж очень намаялся за эти два дня, теперь все его так и било по нервам. — Какая жалость! — волнуясь, выговорил Левенталь и вспомнил лицо этой женщины. «Да, она слишком для него была хороша, — он подумал, — да, небо и земля. Но разве я это скажу? Он муж, так что при чем тут. Его самого пожалеть надо. Она умерла, а он жив и мучается. Потому и опустился. Иначе бы разве он стал таким».</p>
    <p>— И теперь вы один, — он сказал.</p>
    <p>— Да, вдовею, вот уж четыре года вдовею. Четыре года плюс три недели приблизительно.</p>
    <p>— И как это случилось?</p>
    <p>— Не знаю в точности. Меня с ней не было. Родственники сообщили. Попала в автомобильную аварию. Думали, выживет, и вдруг умерла. Вот и все, что я знаю. Ее похоронили до того, как мне удалось выбраться в Луисвилль.</p>
    <p>— И вас не дождались?</p>
    <p>— Ну, честно признаться, я не очень туда и рвался. Был бы ужас. Родня бы облегчилась, излив на меня свой гнев. Я бы, пытаясь облегчиться, удрал в кабак, наверно, в кабаке и торчал бы, и все пропустил. Всем было бы тяжелей во сто крат. И была жара. Нестись в луисвилльское пекло? Ради <emphasis>этого</emphasis>! Э нет, брат, уж я окопался, где был. Нет, это бы было просто убийственно. Она умерла. Я бы не к ней приехал, а к родственничкам. Умерла — значит, умерла. И конец. И баста. По жене тоскуешь, если она ушла, а ты ее любишь. Даже, может, не очень любишь. Тут я не знаю. Но вот — вы вместе, живете душа в душу, и когда она умирает — ты сломлен, ты никуда не годишься. Лично со мной так. Я, конечно, отношусь к первому типу. Я ее любил. Да, конечно, тоскуешь… но все неодушевленное для меня едино. Я не сентиментален.</p>
    <p>Актерство, вранье, решил Левенталь. Миг искренности прошел, и опять он позирует, изображает — ах, он, видите ли, сам не свой — довольно неубедительно. Когда объявил о смерти жены, в голосе звякнула злоба, но Левенталю он стал как раз ближе, как раз понятней, искренним показался. Теперь опять омерзительно. Может, он подшофе?</p>
    <p>— Но, — сказал Олби, — это не главное.</p>
    <p>— Да? Есть что-то еще важней?</p>
    <p>— Кое-что. Мы предварительно разошлись. Вот почему у меня были такие натянутые отношения с ее семейством. Конечно, с их точки зрения… — Он осекся, стал протирать глаз, а когда кончил тереть, глаз был красный, и как-то ниже, чем другое, сползало веко. — Они были против меня настроены, хотели всю вину свалить на меня. Я бы тоже, кстати, при желании мог свалить на них всю вину. Машину вел ее брат; отделался царапинами и легким испугом. Знаете, как водят эти южане. Сплошная атака Пикетта<a l:href="#id20260509223733_4">[4]</a>. Ну так вот… мы разошлись. И знаете почему?</p>
    <p>— Почему?</p>
    <p>— Потому что, когда Редигер меня выпер, я не смог найти работу.</p>
    <p>— Что вы такое говорите? Никакой работы? Никакой? Вообще?</p>
    <p>— Подходящей. А что бы я заработал на первом попавшемся месте? И концов бы с концами не свел. Когда человек годами придерживался одного рода занятий, зачем же ему разбрасываться. Так далеко не уедешь. Во всем другом пришлось бы начать с нуля. И что прикажете делать? Стать менялой? Торговцем? И потом, на случайной работе пришлось бы навсегда закопать кое-какие надежды.</p>
    <p>— Я бы взялся за что угодно, лишь бы не отпускать жену.</p>
    <p>— Мы из разного теста сделаны, вы и я. — Олби осклабился. — И я ее не отпускал. Она меня бросила. Я не хотел. Это она сама.</p>
    <p>— Вы мне не все рассказываете.</p>
    <p>— Нет, нет. — Он почти ликовал. — Не все. Да, что же дальше? Это <emphasis>вы </emphasis>мне скажите.</p>
    <p>— Может, это как-то связано с вашим пьянством?</p>
    <p>— Н-да-с, приехали. — Олби улыбался в пол и слегка раскачивал свое длинное тело. — Мой порок, мой кошмарный порок. Она меня бросила из-за пьянства. Вы попали в точку.</p>
    <p>— Женщина не бросит мужа просто так, из-за ерунды.</p>
    <p>— Именно, именно, не бросит. А вы настоящий еврей, Левенталь. Ах, наше пресловутое пьянство! Мы для вас сыны Велиала, запах виски страшнее, чем запах серы. Когда Ной валяется пьяный — помните этот пассажик? — иноверные сыновья смеются над ним, а иудейский сын в ужасе. Тут кое-что есть. Очень даже реально.</p>
    <p>— Думайте, что говорите, — сказал Левенталь сухо. — Можно вас за идиота принять. Не знаю, куда вы гнете, но вы со своим этим трепом далеко не уедете. Прямо вам говорю.</p>
    <p>— Ну… — начал Олби и осекся. — Ладно, не будем. Но это же несправедливо — вешать на меня смерть жены. Хуже, чем несправедливо; жестоко, если учесть, чем она была для меня и что мне пришлось пережить. Не знаю, как вы, но я лично не сомневаюсь, что мы никакие не боги, мы самые обыкновенные твари, и если что-то нам иногда вдруг покажется вечным — ан вовсе оно не вечно. Сегодня мы полные свертки, а завтра, глядишь, мы оберточная бумага и нами шуршит ветерок.</p>
    <p>— Предупреждаю, я не желаю дальше выносить этот ваш треп. Учтите! — почти рыкнул Левенталь, и Олби, кажется, сник, свесил голову, загрустил, не нашелся с ответом. И было неясно, то ли он собирается с силами, чтобы продолжить, что-то еще сочиняет, толи отбросил свое ломанье и теперь вот он весь как на ладони. Левенталь видел сбоку лицо, глубоко взрытое у виска, возле рта, щеку и подбородок в золотистой щетине, синий глаз, застывший в печальном раздумье. Кожа на лбу, ровно-пористая в свете лампы, была влажной, а на подбородке и шее смята такой складкой, что Левенталю почудились жабры. Вот, понаслушался, видно, этих рассуждений по поводу тварей, фантазия разыгралась, и на миг померещилось, что Олби не человек — рыба, краб, ну какая там еще живность бывает в воде. Но только на миг, прошло, едва Олби шелохнулся и на него посмотрел. Понурый, усталый.</p>
    <p>— Вы уж меня извините, — сказал Левенталь со слегка вызывающей вежливостью. — Но мне нужно послать телеграмму. Я как раз выходил, когда вы зашли.</p>
    <p>Не могло это показаться выдумкой, нет? Вдруг Олби счел это маневром, предлогом, чтоб от него отделаться? Но он же сам видел, что Левенталь пишет, так почему не телеграмму? Вполне мог набрасывать текст. Ах, да не все ли равно? Кроме того, абсолютный факт, он собирался послать телеграмму Максу. Пусть Олби пойдет с ним вместе, сам убедится, если ему угодно. Он внимательно вглядывался в лицо Олби. Тот встал. Вдруг Левенталя передернуло, сердце стукнуло невпопад. Показалось, что в углу проскочила мышь, он кинулся, чиркнул спичкой, посветил на багет. Норы не было. Убежала! Или померещилось?</p>
    <p>— У нас тут мыши, — он объяснил Олби, который стоял в дверях в густой темноте площадки. И кажется, отвернулся, ничего не ответив.</p>
    <p>Дошли донизу, и тут Олби сказал:</p>
    <p>— Вы пытаетесь свалить всю вину на меня, а сами знаете, что это вы виноваты. Вы, только вы. Во всем. Вы меня приперли к стенке! Раздавили! Раздавленный, изничтоженный человек, вот я кто! И вы, исключительно вы виноваты. Вы это специально устроили, из ненависти. Из чистой ненависти!</p>
    <p>— Вы спятили! — крикнул ему в лицо Левенталь. — Сумасшедший идиот, вот вы кто! Пьянство вам проедает мозги. Прочь от меня руки. Слышите? — Он оттолкнул Олби со всей силы своих мощных лапищ. Тот упал, стукнулся об стену так, что Левенталю сделалось тошно. Олби встал, вытер рот, осмотрел свою руку. — Крови нет. Жалость какая. Могли бы вдобавок рассказывать, что я проливал вашу кровь.</p>
    <p>Олби ничего не ответил. Отряхнул пыль с пиджака, непослушными, тупыми руками, будто в ладоши похлопал. И ушел. Левенталь смотрел на улицу, на его поспешный, неверно удалявшийся шаг.</p>
    <p>Мистер Нуньес, наблюдавший всю эту сцену, встрепенулся, сел на полосатом шезлонге верхом, миссис Нуньес, в белом лифчике лежавшая на постели возле окна, прошелестела: «Que pasa?»<a l:href="#id20260509223733_5">[5]</a> Левенталь ошалело на нее посмотрел.</p>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>7</p>
    </title>
    <p>— Нет, это же какую наглость надо иметь, клоун проклятый! — отчаянно причитал Левенталь. Невыносимо теснило, давило его мощную, раздавшуюся грудь, силясь продохнуть, он дергал плечами. — Изничтожен! Я ему покажу — изничтожен, пусть только попадется мне на глаза! Нет, но нахальство какое!</p>
    <p>Письмо к Мэри измялось в руке. Так посылать невозможно. И где теперь взять новый конверт, другую марку? На миг это обстоятельство невыносимо разрослось и мучило, как самое страшное последствие стычки. Он вскрыл письмо, конверт разодрал, бросил через перила. Нуньес ушел в дом, он был в подъезде один. Он как будто окидывал взглядом улицу; но он почти ничего не видел, только мутную темь и такой же мутный свет фонарей вдоль квартала.</p>
    <p>Потом ярость улеглась понемногу. Он вобрал щеки, он мрачно пучил глаза. Вокруг них натянулась, как ссохлась, и трескалась кожа. Нет! Такое себе позволять! Особенно раздражала эта нелепость. «При чем тут я? — Левенталь насупился. — Конечно, кого-то ему надо винить; с этого начинается. Но всех, кого знает, перебрав в своем дурацком мозгу, почему, почему надо было на мне заклиниться? Вот что поразительно. Конечно, приплелась эта история с Редигером; тут почему-то его повело, и пошло-поехало. Но почему, почему из всех бесчисленных вариантов надо было остановиться на мне!»</p>
    <p>Вообще говоря, каждому ясно, что это страшно несправедливо: одному даются все блага жизни, другому шиш. Но человек с человеком — что они могут решить? И неужели любой голодранец, босяк имеет право прицепиться к тебе на улице, мол, извини-подвинься, мир не для тебя одного создан, а как же я? Но ведь ни один из двоих не несет ответственности за это устройство, вот в чем тут ошибка, и самое милое дело ответить: «Я при чем? Я точно так же не запускал этот механизм, как и ты». Конечно, есть в мире несправедливость, есть, и еще какая. Но Олби же является, бухает: «Ты виноват!» — вот в чем идиотство. Положим, ты и сам считаешь, что голодранцу недодано, но, когда тебе бросают обвинение в лицо, это немножко другое дело.</p>
    <p>Человек увидит тебя раза два, а уже тебя не выносит. За что; чем это вызвано? Олби — особенно явный пример, отпетый пьяница не умеет скрывать свои чувства. Ты — это ты, и всё, и достаточно, тебя не выносят. Почему? Вздох отчаяния вырвался из груди Левенталя. Верили бы они до сих пор, что это сработает, так все еще лили бы из воска болванчиков и в них вгоняли иголки. Но вот как они назначают одного кого-то для своей ненависти? Первого, кто подвернется? Невозможно понять. Улыбку твою ненавидят и как ты сморкаешься, как держишь салфетку. Все сгодится. А объект, бедняга, ни сном ни духом. Откуда же ему знать, что кто-то таскает с собой его образ (как женщина клеит портрет любовника к зеркальцу косметички, как мужчина носит в бумажнике снимок жены), таскает с собой, чтоб поглядывать — и ненавидеть? И совсем не обязательно это будет портрет бедняги. Сойдет и бубновый король, его усы, его скипетр, орнамент, да все. Не имеет значения. Левенталь, между прочим, сам был в этом смысле не без греха, хоть, в общем, он же не злой человек. Но некоторые прямо вызывают такие чувства. Когена, скажем, он видел всего раза два, но, как только помянут это имя в компании, обязательно он отвесит мало приятное что-нибудь по его адресу. И чем ему этот Коген не угодил? Но при чем тут логика, все дело в нашей природе. Разве надо нам говорить «Люби», если мы любим, как дышим? Нет, конечно. Из чего не следует абсолютно, что мы и не любим вовсе, а просто нуждаемся в помощи, когда моторчик забарахлит. Да, но вот ведь что интересно: всему в природе поставлены рамки; деревья, собаки, муравьи — никто не разрастется больше определенных размеров. А мы, он думал, мы во все стороны расползаемся, без конца и удержу.</p>
    <p>Он было сунул письмо в карман, а теперь снова вынул и рассуждал — то ли тащиться наверх в квартиру за конвертом и маркой, толи попытаться купить в киоске. Один конверт, может, и не продадут. А зачем ему целый писчий набор?</p>
    <p>Тут он услышал, что его окликают, узнал голос Гаркави.</p>
    <p>— Ты, Дэн? — Он с сомнением вглядывался в большую смутную фигуру на тротуаре внизу. Пробегающие через дорогу огни театра его слепили. Ну да, Гаркави. И с ним две женщины, и одна держит за ручку ребенка.</p>
    <p>— Спускайся к нам с облаков, — крикнул Гаркави. — Ты там стоя спишь или что?</p>
    <p>Нуньес вернулся в свой шезлонг. Жена возникла в окне, щекою на подоконнике.</p>
    <p>— В транс впадаешь, когда твоя половина в отъезде?</p>
    <p>Спутницы Гаркави засмеялись.</p>
    <p>— Дэн, привет, — говорил Левенталь, спускаясь. — О, миссис Гаркави, и вы?</p>
    <p>— И Юлия, и Юлия тут. — Гаркави мундштуком показывал на сестру.</p>
    <p>— Юлия, миссис Гаркави, рад вас обеих видеть.</p>
    <p>— И внучечка моя, Либби, — сказала миссис Гаркави.</p>
    <p>— Ох, Юлия, твоя дочка?</p>
    <p>— Да.</p>
    <p>Левенталь вглядывался в девочку; увидел только яркую бледность, рыжеватую тьму волос.</p>
    <p>— Очень она живая у нас, эта Либби, — сказал Гаркави, — иногда даже чуточку чересчур энергичный ребенок.</p>
    <p>— Ох, я буквально измотана, — сказала Юлия. — Не в состоянии с ней справиться.</p>
    <p>— Это ты так ее кормишь. Ни один ребенок не может получать столько протеина, — сказала миссис Гаркави.</p>
    <p>— Мама, она его получает не больше других. Это такой характер.</p>
    <p>— Вот, решили к тебе нагрянуть, — сказал Гаркави. — А ты, кажется, куда-то собрался.</p>
    <p>— Кое-какие дела, — сказал Левенталь. — Телеграмму послать.</p>
    <p>— Ну, мы с тобой прошвырнемся до телеграфа. Мэри телеграмма? Требуешь возвращения? — Гаркави улыбался.</p>
    <p>— Ничего смешного, Дэниел, когда люди любят яруг друга, — сказала его мать. — Какие тут могут быть шутки. Истинное удовольствие видеть супружескую любовь, особенно в наше время, когда такие непрочные браки. Пары заскакивают в муниципалитет, как я, предположим, в лавочку за шарниром. Две досточки скрепили шарниром — хлоп-хлоп-хлоп — и это у них называется брак. Посылай свою телеграмму, Аса, и замечательно, и очень приятно. Не обращай на него внимания.</p>
    <p>— Это я брату собрался телеграмму послать, не Мэри.</p>
    <p>— Либби, сейчас же ко мне, ты меня слышишь! — вне себя кричала Юлия, дергая ребенка за ручку. — Нет, я просто тебя веревочкой привяжу!</p>
    <p>— A-а, брату? — говорила миссис Гаркави.</p>
    <p>Левенталь неизвестно почему покраснел.</p>
    <p>— Да, это я насчет его сына звонил Юлии. Насчет моего племянника.</p>
    <p>— Ты связался с доктором? — спросила Юлия. — Это доктор Денизар, мама.</p>
    <p>— О, он чудесный доктор, Аса; мы однокашницы с его матерью, я его еще во-от таким помню. Ты можешь полностью ему доверять. Он получил прекрасное образование. Учился в Голландии.</p>
    <p>— В Австрии, мама.</p>
    <p>— За границей, какая разница. Его дядя поддерживал. Он потом сел в тюрьму, то есть дядя, из-за налогов, тут Денизар ни при чем. Так ему прямо в Синг-Синг посылали фазанов; партнеров, говорят, в камеру пускали, в карты играть. А образование в Европе самое лучшее, знаете. Это потому что у них такие ужасные трущобы; и в клиниках, пожалуйста, к их услугам самые сложнейшие случаи. А у нас такой высокий уровень жизни, это вредит образованию наших врачей.</p>
    <p>— Почему? Кто сказал? — Гаркави смотрел на мать с интересом.</p>
    <p>— Все говорят. И во всех книгах по медицине, какие папа из магазина носил, сплошные случаи из Европы — фрейлейн И., да фрейлейн К., да мадемуазель такая-то. Самое лучшее медицинское образование — за границей.</p>
    <p>— А что с твоим племянником? — спросил Гаркави.</p>
    <p>— Его сегодня положили в больницу.</p>
    <p>— Ах, так он, значит, серьезно болен? Как грустно, — сказала Юлия.</p>
    <p>— Очень серьезно.</p>
    <p>— Но ты можешь абсолютно доверять доктору Денизару. Изумительный молодой человек — блестящий. Я завтра поговорю с его матерью. Он внимательней отнесется к больному.</p>
    <p>— Я уверена, он и без всякой указки сделает все, что может, — сказала Юлия. И на ходу прижала головку дочери к своему бедру.</p>
    <p>— Связи — незаменимая вещь, — сказала миссис Гаркави. — Не забывай. Кто ими не пользуется, останется за бортом, отстанет от гонки. Связи — это все. Конечно, доктор сделает, что он может, тут порядочность и все такое. Но если я замолвлю словцо его матери, он отнесется к больному с особым вниманием и он сделает больше, чем может. Никому не хочется все принимать слишком близко к сердцу, каждый себя бережет. Вот и приходится нажимать на связи.</p>
    <p>— Хорошо, так ты поговори с миссис Денизар. Не вредно, — сказал Гаркави.</p>
    <p>— Я поговорю.</p>
    <p>— Дэн, — Левенталь, чуть отстав, придержал Гаркави, — помнишь ты такого Олби?</p>
    <p>— Олби? Кто это? Как фамилия?</p>
    <p>— Олби и есть фамилия. Керби Олби. Мы его видели у Уиллистонов. Такой длинный. Блондин.</p>
    <p>— Вспомню, наверно, если напрячься. У меня очень хорошая память.</p>
    <p>Пришли на телеграф, Левенталь у желтого деревянного прилавка сочинил послание брату, начисто забыв о припасаемой жесткости. Выйдя, он оттиснул Гаркави в сторонку.</p>
    <p>— Дэн, могу я несколько минут поговорить с тобой наедине?</p>
    <p>— Ну почему же, естественно. В чем дело, старик? Погоди секундочку. Отделаемся от дам.</p>
    <p>Миссис Гаркави, Юлия и Либби ждали на углу.</p>
    <p>— Дамы, вы уж нас извините, — сказал он, с довольной ухмылкой вправляя сигарету в мундштук, — Аса хочет о чем-то со мной побеседовать.</p>
    <p>— Я завтра же поговорю с миссис Денизар. Ты не волнуйся, — сказала миссис Гаркави.</p>
    <p>Левенталь поблагодарил, и они с Гаркави перешли на другую сторону.</p>
    <p>— В чем дело, попал в историю? — спросил Гаркави. — Ты же знаешь, ты можешь мне доверять. Можешь мне рассказать все. Положись на меня. На все сто. То, что ты мне доверишь, никогда к тебе не вернется через третье лицо, это, брат, как на исповеди. Выкладывай.</p>
    <p>— Да никакого секрета. Ничего такого. — Изучив лицо своего друга, Левенталь замялся, разочарованный. Стоит ли все объяснять Гаркави? Он добрый, он искренний друг, только иногда подпускает пафос там, где совсем не требуется. Уже его повело по ложному следу, историю заподозрил какую-то. Может, он имеет в виду интригу, в смысле с женщиной. — Дело в Олби, — сказал Левенталь, — Олби, вот моя головная боль. Да ты его помнишь. Он еще издевался, когда вы тогда пели у Уиллистонов. Ты с девушкой этой. Ну, ты помнишь, конечно, помнишь. Работал в «Диллс Уикли»…</p>
    <p>— А, этот. Типаж. — Гаркави, кажется, серьезней прислушался, хотя не исключено, просто уж очень Левенталю хотелось, чтобы приняли к сердцу то, что так ею точит. Он описал свою первую встречу с Олби, в парке. Когда рассказал, как шпионство Олби его потрясло, Гаркави пробормотал: — Дальше ехать некуда, да? Мало приятно, да? Наглость какая. Мало приятно.</p>
    <p>— Ты и сам не мог ведь забыть, по-моему, как он прицепился к тебе из-за этой песни.</p>
    <p>— Да, да, теперь окончательно вспомнил. Так это он? — Он чуть отпрянул, слегка запрокинул голову, и по прищуру его ясных глаз Левенталь понял, какой исключительной важности комбинации прокручиваются в этом мозгу.</p>
    <p>— Дэн, ты знаешь какие-то факты, каких я не знаю?</p>
    <p>— Что значит — факты? Это как посмотреть. Может быть. То есть я слышал. Но он больше не возникал? Нам надо все уяснить.</p>
    <p>— Что ты слышал?</p>
    <p>— Сначала ты доскажи. Давай посмотрим, есть ли тут связь. Может, нет никакой связи. Может, всё выеденного яйца не стоит — сплошная липа и надо просто плюнуть и растереть.</p>
    <p>Он уперся, и Левенталь, торопясь, ему выложил все, что Олби сказал, что сделал, но как ни спешил, как ни жаждал выудить поскорей, что известно Гаркави, без конца он сам себя перебивал, вставлял ядовитые комментарии, даже шутки, посредством которых он же в глубине души чувствовал, буквально взывал к Гаркави: подтверди, ну подтверди ты нелепость, прямо безумие таких обвинений. Гаркави, однако, на эти взывания не клюнул. Был сдержан. Приговаривал: «Мало приятно, мало приятно», — но все это в целом не слишком ободрило Левенталя.</p>
    <p>— Он подает дело так, будто это я угробил его жену, вообще кругом виноват…</p>
    <p>— Жену? Ну, это он, положим, хватил, — сказал Гаркави, — я бы и слушать не стал чушь такую.</p>
    <p>— А я, по-твоему, слушаю? Я что — сумасшедший? Кто это станет слушать? Ты станешь?</p>
    <p>— Нет, нет, я же говорю, он хватил. Расшалилась фантазия. Шарики заскочили за ролики. — Гаркави покрутил пальнем у виска и вздохнул. — Но народ говорил, да, что его выперли, и потом, как я слышал, он так нигде и не смог устроиться. Перед этим его еще из нескольких мест турнули.</p>
    <p>— Из-за пьянства…</p>
    <p>Гаркави пожал плечами. Лицо у него сморщилось, он как-то воротил его от Левенталя.</p>
    <p>— Возможно. Он нигде не приживался, я слышал, и положение как раз было аховое, когда его взяли к Диллу.</p>
    <p>— Кто тебе сказал?</p>
    <p>— С ходу не вспомню.</p>
    <p>— Ты думаешь, черный список существует, да, Дэн? Но когда мы с тобой говорили насчет Редигера, ты сам же смеялся над этой моей идеей.</p>
    <p>— Смеялся? Ну да, в общем и целом я не верю во все эти дела.</p>
    <p>— Хорошо, вот тебе доказательство. Ты видишь? Тут черный список.</p>
    <p>— Не уверен. Этот твой тип неустойчив, об этом узнали. Просто стало известно, что на него нельзя положиться.</p>
    <p>— Почему он потерял работу у Дилла? Потому что пил, да, Дэн?</p>
    <p>— Ну, тут я не знаю. — Левенталю показалось, что Гаркави странно стрельнул в него взглядом. — Это ведь у меня не из первых рук. Как до меня дошло, так причина была другая. Но все всегда обрастает слухами. Я знаю? До правды не докопаться. Можно жизнь положить, и без толку. Ну что я тебе буду рассказывать? Один говорит одно, другой другое. Кто говорит сено, кто говорит солома, а вполне вероятно… это гречиха. И никто тебе не скажет, только тот, кто посеял. Остальным остаются сплошные догадки. Почему? Он же скользил на коньках по тонкому льду, надо было гнать все быстрей, гнать, гнать, гнать. А он замедлился… и провалился. Как я понимаю… — Гаркави сам остался недоволен своей версией; из нее явно торчали уши. Он запинался, глаза бегали. Явно что-то знал и не хотел говорить.</p>
    <p>— Почему он потерял эту работу? Что они говорят?</p>
    <p>— Кто это — «они»?</p>
    <p>— Дэн, пожалуйста, не морочь мне голову. Я же спать не могу спокойно, пока не узнаю. Это не пустяки. Ты должен мне рассказать, что говорят.</p>
    <p>— Если ты не возражаешь, Аса, я должен тебе разъяснить одну вещь, которой ты пока не усвоил. Мы не дети. Мы взрослые люди. Просто преступленье, ей-богу, быть настолько наивным. Посмотри на себя, старик, да? Ты хочешь, чтоб все тебя любили. Но вполне возможно, кое-кому ты и не нравишься. Так, как, вот скажем, мне. Но неужели тебе мало, что кое-кто к тебе хорошо относится? Почему не принять тот факт, что кое-кто с ними не согласится ни при какой погоде? Ты подсчитай в процентах. Это что — вопрос жизни и смерти? Я, например, вдруг выяснил, что одна молодая особа, к которой я всегда тепло относился, высказалась в таком духе, что я самодовольный индюк. Наверно, не думала, что передадут, но вот передали. К сожалению, люди часто ничего во мне не понимают. Или в тебе. Таков мир. Меня все чересчур задевает; приходится призывать здравый смысл. Ну что девица? Я знаю, у нее есть причины, но она сама в них не разобралась. И что я могу ей сказать? «Моя дорогая, я дико извиняюсь, у всех свои недостатки, и все мы уж такие, как есть. Я должен принимать себя таким, как я есть, или отваливать. Кроме меня, у меня ничего не имеется на белом свете. И при всех моих недостатках я ценю свою жизнь». И ничего, не обрывается сердце. Я стреляный воробей, знаю, что время от времени кой на что приходится нарываться. Но ты же, ты так убиваешься, если кому-то вдруг не покажешься, кто-то где-то не так о тебе отзовется. Немного независимости, старик; так же нельзя, ей-богу.</p>
    <p>— Я хочу, чтобы ты мне сказал, — настаивал Левенталь. — Я не отстану. Учитывая, какое мне брошено обвинение, вполне естественно, что я хочу знать.</p>
    <p>И Гаркави сдался:</p>
    <p>— Уиллистон считает, что ты таки доставил неприятности этому парню, когда пошел к Редигеру и себе напозволял. Он, собственно, намекнул, что ты это специально.</p>
    <p>— Что-о? Уиллистон это говорит? Он это сказал?</p>
    <p>— Ну, в общем, в таком духе.</p>
    <p>— Но как же он мог? Неужели он такой идиот? — Побелев, стиснув зубы, изо всех сил удерживая нахлынувший гнев, омерзительный страх, приложив руку к горлу, Левенталь хмуро, во все глаза смотрел на Гаркави. Он почти выкрикнул: — И ты меня не защитил?</p>
    <p>— Конечно, я говорил, что он ошибается, я делал все, что мог. Я ему сказал, что это неправда.</p>
    <p>— Ты должен был сказать, что я сразу же тогда тебя вызвонил и все рассказал насчет Редигера. И ты сам тогда еще подумал, что это подстроено, что Олби с Редигером стакнулись, решили обвести меня вокруг пальца, что все это они вместе обтяпали. Ты это говорил Уиллистону?</p>
    <p>— Нет, я не стал.</p>
    <p>— Но почему? — Он сжал кулак, будто что-то вырвал из воздуха. — Почему же? — он спрашивал. — Это был твой долг, если ты мне друг. Пусть бы ты даже не знал фактов, ты должен был за меня заступиться. Но ты же знал факты. Я дал тебе их. Ты должен был сказать, что все это клевета и ложь. Да пусть кто-то посмеет при мне такую пакость насчет тебя повторять, я мигом его осажу, увидишь. Тут же не только дружба, тут справедливость. И откуда он узнал, что я делал у Дилла? Так какого хрена ты уши развесил? Или слово боялся вякнуть, чтобы не оскорбить его чувства?</p>
    <p>— Ну нет. — Левенталь купился было на потрясенный взгляд Гаркави, но тот преспокойно ответил: — Но я не считал, что принесу тебе пользу, ввязываясь в спор с Уиллистоном. Я просто сказал ему, что он ошибается.</p>
    <p>— И это друг!</p>
    <p>— Да, если есть у тебя вообще друг. Я твой друг.</p>
    <p>— Он бы лучше меня спросил, прежде чем говорить такое, выслушал бы другую сторону. Так нет же, надо было поверить этому пьянице. И где их английская беспристрастность… честная игра?</p>
    <p>— Мне трудно понять точку фения Уиллистона. По-моему, он вполне разумный человек.</p>
    <p>— Так-таки трудно? — сказал Левенталь с горечью. — Я же тебе говорил, по каким мотивам Олби считает, я решил ему мстить. И если Уиллистон верит, что я отправился к Редигеру для скандала, значит, он вообще разделяет взгляды Олби.</p>
    <p>— Кто, Уиллистон? Ну, ты попал пальнем в небо, старик, пальцем в небо.</p>
    <p>— Ах да? Но ты так ничего и не понял, как я погляжу. Уиллистон слишком порядочный человек, это ты хочешь сказать? И ты мне будешь рассказывать про наивность! Стреляный воробей! Да каждый ребенок знает про эти вещи лучше тебя, Дэн. Если он мог подумать такое, это же оскорбление… и для тебя оскорбление, Дэн, нет, ты только подумай. Если у него такие взгляды…</p>
    <p>— Уиллистон — прекраснейший человек, — сказал Гаркави, — ты вспомни, как он отнесся к тебе.</p>
    <p>— Я помню. С чего ты взял, что я не помню? В том-то и суть. В том-то и ужас. Тогда дело дрянь. Да, конечно, он мне помог. И значит, если ему угодно верить в такой поклеп на меня, он имеет на это право, так, по-твоему? Как ты можешь все валить в одну кучу? — Он запнулся. — Конечно, он мне помог.</p>
    <p>— Будь уверен, он не знает, что на уме у твоего мистера Олби, и, если б узнал, не одобрил. Безотносительно. То есть, я хочу сказать, не поверил бы… что ты его погубил. Малый просто чокнулся — таскаться за тобой, как ищейка. Помрачение рассудка. Ты когда-нибудь наблюдал? Жалкое зрелище. У нас было в семье. Папина сестра во время климакса помешалась — якобы все часы ей тикают: караул, караул, караул. Буквально шарики заскочили за ролики. Просто кошмар. Якобы кто-то лазит в почтовый ящик, письма ее ворует. Ох, да мало ли. Что я тебе буду рассказывать. Да, очевидно, ты столкнулся с подобным случаем. Да, не слишком приятно, не слишком приятно, но никаких оснований паниковать. Вдруг начала всем рассказывать, якобы она вдова Крюгера, спичечного короля, при том что дядя тогда был живехонек. Иногда это вдруг оказывался Сесил Родс<a l:href="#id20260509223733_6">[6]</a>, не Крюгер. Дедушка воевал на бурской войне. Откуда ей еще это взять? Пришлось ее, бедняжку, отправить в психиатрическую. И почему им стукает такое в башку, убей меня Бог, если я понимаю.</p>
    <p>Левенталь кивал невнимательно. Точила мысль об Уиллистоне. Неужели Уиллистон в такое поверил? Как это можно — зная его, подумать, что он способен сознательно кому-то вредить? Да еще по таким мотивам? Да по любым мотивам, да пусть бы жизнь была под угрозой? Только в страшном сне ему мог явиться этот роскошный план! Левенталь был уязвлен до глубины души. Он отвернулся от Гаркави, прищурился. Да, Уиллистон ему помог. Он перед ним в долгу. Кто спорит? Гаркави, кажется, его упрекает в неблагодарности. Нет, он ничего не забыл. Но ведь это же только естественно — спросить, сколько он Уиллистону должен и до какой степени он обязан простирать свою благодарность. У него только что вырвалось «дело дрянь», а потому вырвалось, что почувствовал: Уиллистон его обвиняет под влиянием, которому сам не может противиться. Если он поверил, что Левенталь такой и разэтакий — да чего уж не назвать своими словами? — что он способен на подлость, раз он еврей, значит, вот оно, то, чего он всегда боится, и — все милости перечеркиваются, улетучиваются все одолженья. Левенталь тупо смотрел в одну точку. Уиллистона, как и его, как всех, подхватывают потоки, несут, швыряют туда-сюда. Вот его закрутило в другую сторону и понесло, понесло. У Левенталя сжалось сердце, вдруг замутило, он зажмурился.</p>
    <p>— Надо поговорить с ним начистоту, — он пробормотал, приходя в себя. — Зачем я буду верить кому-то на слово. Ему уподобляться. — Он вынул из кармана носовой платок и вытер лицо.</p>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>8</p>
    </title>
    <p>Но прошла неделя, а Левенталь и не подумал связаться с Уиллистоном, хоть ежедневно себе обещал внести в это дело ясность. Олби не объявлялся, Левенталь надеялся больше его не увидеть, хотя — мало вероятно. Зато на Статен-Айленде слегка развеялись тучи. Конечно, Микки не то чтобы совсем выкарабкался, но ему полегчало, Левенталь теперь не так за него волновался. Макс ответил тогда телеграммой: приедет сразу же, как только ему порекомендует доктор; Левенталь написал: лично он считает, что Макс должен быть дома в такое время, но пусть сам соображает.</p>
    <p>В субботний вечер Левенталю стало без Мэри невмоготу. Подмывало, когда уж в постель ложился, позвонить в Чарлстон. Даже подошел к телефону, поднял, повернул, распутывая шнур, но поставил на место и продолжал раздеваться. Надел белый легкий халат — она подарила на день рожденья, — глядя вниз, поглаживал отвороты. Нет, она бы, конечно, почувствовала, если сейчас позвонить, перед выходными, что ему непереносимо тоскливо, хочется, чтобы она была дома. И вышло бы нехорошо, раз она не может приехать, пока нужна своей матери. И потом — ну повесит он трубку, и снова она будет недосягаема, а он только больше будет скучать. И она.</p>
    <p>В раковине остались кое-какие стаканы. Он их перемыл, опрокинул вверх донцами. И пошел в столовую, которую заперли после ее отъезда. Распахнул все двери в квартире, и стало полегче.</p>
    <p>Спал он плохо. Чуть не всю ночь будил мотор холодильника, с уханьем, сотрясеньем иссякая и опять заводясь. Сколько раз Левенталь из-за него открывал глаза. В ванной горел свет. Беглый ливень набрызгал в окно туману. Под утро залетел снизу в комнату громкий голос, говорили на углу, Левенталь прислушался, тяжело задышав. И светало. Он так и лег спать в своем белом халате, лежал на обеих подушках, руки на груди; видел под тенью стены собственные стопы, раскинутые ноги. Воздух, нежный, серый, плавал в длинной теснине улицы.</p>
    <p>Это кричала женщина, он вскочил, отдернул, звякнув кольцами, шторы. Что-то творилось там, на углу. Мужчина как безумный кидался на одну из двух женщин; другой с воем бросался наперерез, его оттаскивал. Через дорогу двое солдат стояли, смотрели. Они были с этими женщинами, никакого сомненья, а тот мужчина — муж, брат, скорей муж, — их накрыл, и они отступили. Вот — мужчина кружит, кружит мелкими шажками, бочком, а женщина стоит молча, с какой-то ужасной бдительностью, готовясь сорваться с места. Высокие каблучки стучат по тротуару. Один раз атака ему удалась, платье разодрано — от шеи по пояс. Она встряхивает головой, откидывая волосы. Он снова бросается, хватает ее, подруга с дикими, молящими воплями вцепляется ему в руку, он ее отшвыривает. Солдаты смотрят, как будто их развлекают спектаклем, иногда, кажется, пересмеиваются. Взвизг подметок по тротуару, муж кидается к жене, и на сей раз она убегает. Бежит вдоль улицы неуклюже, быстро, тряся на бегу мягким телом, и мигом в ту же сторону гонятся солдаты. Муж за ней не погнался; стоит на месте. Другая, подруга, обеими руками вцепившись в его плечо, что-то страстно ему говорит и мотает шеей. И быстро, неравномерно просыхают лужи.</p>
    <p>Левенталь буркнул себе под нос, потуже запахнул свой халат. Был блеск, будто медный оголенный провод подняли из воды и тянут, тянут над каменной кладкой, над окнами. Сквозь серый воздушный клин пробивалось солнце. Женщина все уговаривала мужчину, молила, тащила в другую сторону. Хотела с собой увести. Левенталь задернул шторы и рухнул в постель.</p>
    <p>В десять он был на ногах, а впереди были свободные суббота и воскресенье. День с рассвета переменился; был теплый, невозможно красивый. Синева была гуще некуда; облачка, белые, как перья леггорна, катили под ветерком, а ветерок вздувал шторы, дергал веревочки цветочных горшков миссис Нуньес. Левенталь помылся, оделся и отправился завтракать. В ресторане он сел в выгородке, не у стойки, как по будням садился. Обнаружил на стуле «Трибюн» и читал, оперев на сахарницу, и прихлебывал кофе. Потом пошел прогуляться по городу, наслаждался погодой, глазел на витрины.</p>
    <p>Но та сцена на углу оставалась при нем, то и дело вставала перед глазами, и мучило, что вокруг творится такое, и невозможно понять эти странные вещи, дикие вещи. Висят рядом дрожащими каплями, обычно невидимы, или сквозят вдалеке. Но это отнюдь не значит, что так дистанция и сохранится, что рано или поздно одна-другая капля не плюхнется тебе на голову. Тут он подумал про Олби — неизвестно, вдруг он продолжает шпионить, — и от одной этой мысли стало тошно, чуть не до рвоты. Да, надо бы, надо позвонить Уиллистону. Но тошнота понемножку прошла, и намерение кануло в глубь сознанья. И потом, когда вытащил горстку мелочи, чтоб расплатиться за выпитое в ресторане, увидев в глубине свободную телефонную будку, он подумал-подумал и решил пока не звонить. Он Уиллистона три года не видел, а то и больше, и если вдруг, ни с того ни с сего, огорошить человека трудным вопросом о неясном деле, которое тот, возможно, давно забыл, — он же просто удивится. И кстати, если этот Уиллистон способен поверить, что он обдуманно навредил Олби, он, чего доброго, встретит его мордой об стол. А может, и прав Гаркави? Может, он станет вытягивать из Уиллистона заверения, что тот по-прежнему к нему хорошо относится, а вовсе не требовать справедливости. Он представил себе, как Уиллистон сидит — откинувшись на вертящемся стуле, пальцы в жилетных карманах, щечки розовые и глаза говорят: «Столько-то откровенности, но не больше», — но остается под вопросом допустимая доза. По всей вероятности, Уиллистон убежден, что он действительно виноват в злоключениях Олби, и хотя будет слушать — насколько знает его Левенталь, — демонстрируя вежливость, готовность пересмотреть приговор, — не собирается он ничего пересматривать. И, вообразив, как будет унижаться перед Уиллистоном, Левенталь покраснел от стыда. Да что он — сам не знает, что никогда Левенталь не собирался вредить этому Олби? Знает, конечно. И надо, благодетель не благодетель, уяснить себе, почему Уиллистон мог поверить в такую пакость. И вообще, предположим, кого-то считаешь благодетелем, — а что такое благодетель, в сущности? Можно помочь человеку, потому что пристал и хочется отвязаться. Или, скажем, ты несправедливо на него взъелся и помогаешь, просто чтобы покрыть несправедливость, а расплатишься — и вы квиты, и скорей всего его ненавидеть начнешь. Конечно, не обязательно это относится к Уиллистону, но если в <emphasis>таком</emphasis> вопросе прикидываешь все за и против, кто же тебя осудит или обвинит в бездушии, неблагодарности? Да, лучше хорошо думать о людях, даже нужно, это наш долг. И в общем-то Левенталь себя не считал подозрительным, предпочитал, чтоб его надули, чем зря подозревать человека. Лучше быть от души доверчивым; у них это называется христианство. Но глупо, нельзя отгонять подозрения, которые тебе приходят при <emphasis>таких</emphasis> обстоятельствах. Раз уж пришли, нечего строить хорошую мину, обманывать самого себя.</p>
    <p>С другой стороны, у Левенталя хватало ума понять, что он старается освободиться от чувства благодарности к Уиллистону и потому выискивает в нем недостатки. С Уиллистоном ему по гроб жизни не расплатиться. Так, может, он ищет, как бы перечеркнуть долг? Ну, это, положим, вряд ли. «Ах, — он говорил себе, — я уверен, я совершенно уверен. Ничего никогда не испытывал, кроме благодарности. Сто раз говорил — Мэри не даст соврать, — что Уиллистон меня спас.</p>
    <p>Ну вот, повертел это дело со всех сторон, и как-то отпустило. Тут надо принимать всерьез или отбросить, как чушь сплошную. От самого человека зависит. Да, твердо настоять, что не виноват, и все рассеется как дым. И кто может требовать, чтоб ты принял такое обвинение за чистую монету? Моя роль тут случайная — что здесь можно еще сказать? Ну, скажем, непреднамеренный несчастный случай, и то с натяжкой».</p>
    <p>Утро, яркое, сине-солнечное, одаряя простыми контрастами, туманясь, слепя, успокаивало Левенталя, он сам заметил. Смотрел вверх, и улыбка плавала на лице, темном в солнечном свете. Он неправильно застегнул свежую белую рубашку, шею давило; просунул пальцы за воротник, его расслаблял, задрав подбородок, неуклюже пуча перёд рубашки, цокая по пуговицам обручальным кольцом.</p>
    <p>К двенадцати он был на Западных Сороковых. Ел чилли в одной забегаловке напротив музыкального магазина, и там кто-то, в жилетке, у распахнутого окна во втором этаже пустил беспризорную ноту, испытывая гобой и одной рукой приласкав медную сияющую округлость. И пошел выдувать густые, странные, тревожные звуки, низкие стоны, и Левенталя они пробирали, прямо в кровь ему входили, и он смотрел на солнце, пыль, на безмятежную улицу. Распечатал сигару, тугим комком сжал целлофан. Похлопал себя по штанине, нашел спички, пыхнул разок — и шагнул к телефону звонить Елене. Кого-то из детишек Виллани отрядили за ней. Левенталь разговаривал, не отрывая глаз от гобоиста.</p>
    <p>Елена говорила, кажется, спокойней обычного. В три она идет к Микки. Он спросил про Филипа, и пока Елена, бросив: «A-а, Фили? Он наверху», — продолжала насчет больницы, Левенталю пришла идея провести денек с племянником, и он ее перебил, предложил, чтобы Филип приехал на Манхэттен.</p>
    <p>— Я его встречу у Южной переправы. Если хочешь, могу за ним заехать.</p>
    <p>— Ой, да я его отправлю, — сказала Елена. — Очень хорошо. Он обрадуется. Нет, сам на пароме доедет. Что особенного?</p>
    <p>Левенталь бросился на улицу, лопаясь от планов. «Прокатимся с ветерком на открытом автобусе. Наверно, ему понравится. Или он предпочтет Таймс-сквер, тиры, лотки с разной чушью, китайский бильярд. А молодец я все-таки, что вспомнил про Филипа; замечательная, роскошная мысль. Конечно, — он рассуждал, — я бы и так сносно провел время, но к вечеру бы сказалось, что ни с одной живой душой словом не перемолвился, напала бы тоска. И Филипу тоже одному торчать, когда мать уйдет в больницу». Левенталь подъехал в сторону переправы, сел в скверике на скамейке, стал ждать.</p>
    <p>Смуглое бесстрастное его лицо было повернуто к пристани. А он чуть не дрожал от напряжения, и было приятно — так напряженно ждать. Интересно, он думал, почему в последнее время у него как-то обострились чувства? Со всеми, кроме Мэри, он резковат, суховат, на поверхности несколько напоминает отца, но у того эта сухость, если копнуть, просто прикрывала бездушие. Если хочешь, чтобы люди к тебе не лезли, очень даже легко от них отгородиться. Да, всем же всегда некогда, суетня сплошная — он оглядывал небоскребы, банки, офисы в их субботней тихости, от сажи ребристые опоры, переливчатый свет окон, в которых беспримесная небесная синь делалась гуще, жиже, опять темнела. Душа не резиновая, невозможно на все отзываться, как вертящаяся дверь отзывается на каждый толчок, для всех одинаково, кто ни толкнет. А с другой стороны — замкнешься в себе, чтоб к тебе не лезли, и будешь как в зимней берлоге медведь или как зеркало под чехлом. В качестве такого зеркала ты, конечно, имеешь меньше шансов разбиться, но ты не блестишь. А зеркалу надо блестеть. Вот ведь в чем штука. Каждый хочет выразить себя, как он есть, до конца, дальше некуда. Оглядись, во всем это увидишь. И в великих свершениях, и в преступлениях, и в пороках. Когда та баба, утром, смотрела на мужа, а он же скорей всего все притоны обрыскал, ее искал, наконец застукал с поличным, так что не отвертеться; тогда, глядя на него, разве она не говорила, не говорила молча: «Какая уж есть, такая есть, дальше некуда»? А именно блядь. Возможно, она на свой счет и ошибается. Ах, ошибается не ошибается, да пусть бы люди хоть старались делать то, что должны. Ну и творятся мерзкие вещи, людоедские вещи. Добрые тоже, конечно. Но все равно, по-настоящему доброе всегда под угрозой.</p>
    <p>Что-то в человеке противится сну и скуке, но тут же и осмотрительность, которая к сну и скуке ведет. Всего понамешано, думал Левенталь. Все время мы бережемся, хоронимся, копим, откладываем, озираемся в одну сторону, в другую, а сами — бежим, бежим, бежим что есть мочи, как в этом беге с яйцом на ложке. Иногда это яйцо так нам надоест, осточертеет, так нас от него воротит, мы готовы хоть с дьяволом договор подписать, с силами, что называется, тьмы, лишь бы не бегать с ложкой и следить за этим яйцом, трепетать за это яйцо. Человек слаб, хрупок, всего должен иметь вдоволь — воды, воздуха, еды; не может питаться камнями и сучьями; должен беречь свои кости, чтоб не сломались, свой тук, чтоб не растаял. То да се. Копит картошку и сахар, прячет деньги в матрац, экономит, где только можно, свои чувства, принимает предосторожности, предпринимает труды. И все, можно сказать, ради яйца ради этого. Что — ты умрешь и его испортишь? Оно протухнет? Его будут просвечивать на Страшном суде? Левенталь крякнул и поскреб щеку. А может, лучше наоборот — играть этим яйцом в футбол; и пусть разбивается, что ли.</p>
    <p>Катера с острова приходили каждые несколько минут, не раз вылилась в ворота и растеклась толпа, и тут Левенталь увидел Филипа. Поднялся, стал махать ему: «Сюда, сюда» — и, размахивая руками, шел к краю тротуара. Так грохотали автобусы, что бесполезно надсаживаться. «Сюда, сюда!» Он махал, он кивал, и наконец Филип увидел, подошел.</p>
    <p>— Ну как, хорошо прокатился? — были первые слова Левенталя. — День изумительный. Морем пахнет, — он глубоко вдохнул, — рыбой, креветками.</p>
    <p>Он отметил одобрительно, что короткие волосы Филипа отросли, смочены, расчесаны, а выложенный на куртку ворот рубашки чистый, свежий. Сам он был в парусиновом полосатом костюме, только из чистки; чувствовал себя приодетым.</p>
    <p>— Ну? Как поедем? На автобусе? — Он тронул мальчика за плечо. — В субботу из автобуса на Бродвее, правда, смотреть особенно не на что.</p>
    <p>— Ой, да ездил я на Манхэттен, — сказал Филип. — Видел. Поехали подземкой.</p>
    <p>Спустились, Левенталь повел его через турникет, сквозь сводчатый сумрак платформы. Дальние быстрые автомобильные толчки доходили сюда, в туннель.</p>
    <p>Счастье еще, что Филип был разговорчивый, если бы он дичился, Левенталь бы заподозрил укор за прошлую небрежность, которую не возместишь за единственный выходной. На прошлой неделе, когда сунул Филипу тот четвертак, а он промолчал, что-то такое ему мелькнуло. Но нет, наверно, не надо себя накручивать. Филип преспокойно болтал, и Левенталь, хоть мысли как будто и отклонялись, подспудно все время внимательно вслушивался. Чувства, которые в нем вызывал Филип, только усугубляли его обычную вялость. Но он посматривал на стриженый, красиво удлиненный затылок, в лицо заглядывал и думал, что, может быть, кровь Елены сказалась в чертах Филипа, но не в душе ведь. «И внутренне он на меня похож, да, есть некоторое сходство. И мальчик, кажется, тоже это замечает», — убеждал себя Левенталь.</p>
    <p>Филип погладил автомат с шоколадками, Левенталь суетливо охлопал себя по карманам на предмет мелочи, засунул в автомат несколько центов, нажал ручку. Поезд влетел на платформу, как раз когда шоколадку тянули из металлической щели, ее подарили автомату и побежали.</p>
    <p>— А что, если нам немножко пройтись, как считаешь? — спросил Левенталь на Пенсильванском вокзале. Они вылезли наверх и направлялись в сторону Таймс-сквер.</p>
    <p>Здесь было тише, они шли пешком, Левенталь слушал болтовню Филипа, то и дело слегка недоумевал. Филипа занимали фундаменты небоскребов. Правда же в них, наверно, амортизаторы есть? Что-то ведь должно быть от вибрации подземки, и чтоб наверху они меньше качались. Они же все качаются. Макс ему рассказывал, что на пароходе к днищу в некоторых местах такие пластины крепят специальные, чтоб уменьшить качку.</p>
    <p>— Очень возможно, — сказал Левенталь. — Я, конечно, не инженер.</p>
    <p>Филип продолжал, он рассуждал о том, что еще там есть под землей кроме этих фундаментов: трубы, водопроводные, сточные, газовые, электрические провода для подземки, телефонные и телеграфные провода, для бродвейского автобуса кабель.</p>
    <p>— Наверно, в муниципалитете есть схемы и карты. — Левенталь остановился. — Пить хочешь?</p>
    <p>Взяли по стакану апельсинового сока в желтеньком павильоне, где щетинился по стенам бумажный бамбук. Женщина у бачка жала на ручку ребром ладони, тупо топыря пальцы в перстнях. Сок отдавал горьковатой толченой цедрой.</p>
    <p>Выйдя, они угодили в кучку зевак вокруг торговца игрушечными собачками, умевшими бегать и лаять. Торговец — пятнистая от пота рубаха, разбитые башмаки, на лбу повязка с индийским узором — подпихивал собачек широким носком, как только затихнут.</p>
    <p>— Три минуты бегут, это гарантия, — он объяснял. Чтоб завести, он стискивал им головки; слишком большие пальцы не управлялись с ключом. — Три минуты. Две монеты. Мне в восемнадцать обошлись. Таки выгода. — Шутил он невесело. Обвислые щеки, нерасполагающий взгляд. — Не стойте над душой. И нечего мне тут штуп.</p>
    <p>Вокруг пробежал хохоток.</p>
    <p>— Что он сказал? — хотел знать Филип.</p>
    <p>— Он на идише их попросил, чтоб они не толкались, — ответил Левенталь. И вспомнил, как Олби говорил насчет евреев в Нью-Йорке. — Пошли, Фил, — сказал он.</p>
    <p>На Сорок второй мальчик все останавливался взглянуть на рекламные кадры, и Левенталь через силу — кино не любил — поинтересовался, может, он хочет посмотреть какой-нибудь фильм.</p>
    <p>— Конечно, хочу, — сказал Филип, и Левенталь сообразил, что болезнь Микки, видимо, помешала субботним походам в киношку.</p>
    <p>— Тогда выбирай, — сказал он.</p>
    <p>Филип выбрал ужастик, купили билеты, прошли по темным дорожкам бессолнечного вестибюля, между тусклых ламп под потертыми, запыленными абажурами, мимо важных парчовых кресел, в удушливую темноту. И сели на кожаные сиденья.</p>
    <p>На экране старик ученый без конца таскается в гримерную, где давным-давно он убил свою любовницу. Похожая на нее юная дива порождает бредовые идеи в голове ученого, тот пытается ее задушить. Вспышки резали Левенталю глаза, мучила скрежетом музыка, после получаса нервы не выдержали, пошел в уборную. Там застал старика; прислонясь к пожелтелой раковине, он аккуратил кончик своей самокрутки.</p>
    <p>— И в эту дрянь совать Карлова, — вздыхал он, — такого дарования человек.</p>
    <p>— Вам он нравится? — спросил Левенталь.</p>
    <p>— В своем истинном амплуа он гений, — предложил Левенталю огонька, известково-белыми ногтями торчком зажав спичку; пальцы красные; скорей всего судомойщик, — тут, положим, он дурака валяет. Где тут ему разыграться. Но все равно — есть, есть блеск. О, это подлинный художник, мастер виден во всем. Так что я восхищаюсь.</p>
    <p>Левенталь отщелкнул свою сигарету. К ней припутался запах карболки. Вернулся к Филипу, скользнул на свое сиденье. Вздремнул. Разбудили усилия протискивающегося к выходу соседа. Вскочил и услышал музычку киножурнала.</p>
    <p>— Пойдем, Фил, совсем дышать нечем, — сказал Левенталь, — удивляюсь, что кто-то еще не спит.</p>
    <p>Улица встретила их раскаленным блеском. Фонари при входе были почти не видны. Знойно, густо пахло жареным арахисом, сладкой кукурузой. И шли из тира металлические хлопки. Вдруг Левенталь себя почувствовал пустым, валким. Солнце пекло чересчур, чересчур стремительно несся, чересчур громыхал транспорт.</p>
    <p>— Ну, теперь куда? — спросил он. — Как насчет парка? Можно в зоологический сад зайти. Немножечко подышать, да? Прогуляться на свежем воздухе? Сначала по бутербродику — и махнем.</p>
    <p>Филип согласился, но Левенталю приходилось только гадать, действительно он доволен или, получив свое в кино, он теперь просто из вежливости согласился.</p>
    <p>«Не умею я обращаться с детьми, — думал Левенталь. — Может, он слишком развит для зоосада? Да нет, ну почему?» Но надежда на понимание гасла.</p>
    <p>— Может, у тебя другое что-то есть на примете? — вытягивал он. — Ты говори, не стесняйся.</p>
    <p>— Если только «Доджеры» против «Бостона». Но у них сейчас уже пятая подача небось. А я и не стесняюсь.</p>
    <p>— Хорошо. На бейсбол пойдем в другой раз. Но как только что-то придет в голову, сразу скажи. А пока давай перекусим.</p>
    <p>Зашли в кафе, огромное, забитое до отказа. У каждого прилавка очередь. Левенталь отрядил Филипа за водой; сам пошел за бутербродами. Нашли столик, Левенталь приступил к еде, Филип отправился поискать горчицу. Левенталь сидел, прихлебывал из бутылочки. Вдруг по толпе ближе к выходу прошло волнение; кто-то кричал. Некоторые вставали со стульев — глянуть, в чем дело. Левенталь тоже встал, хмуро озираясь, взглядом ища Филипа; он начал уже волноваться. Подошел к толпе, стал протискиваться.</p>
    <p>— Вот мой дядя. Дядя! — орал, заметив его, Филип. В руку ему вцепился кто-то, стоявший спиной к Левенталю, но этот белокурый затылок, этот холстинковый пиджак он мгновенно опознал.</p>
    <p>— Что тут творится? — крикнул Левенталь. От неожиданности он обращался не к Филипу, не к Олби, к обоим сразу.</p>
    <p>— Я горчицу взял со стола, а вот он меня схватил, — кричал Филип.</p>
    <p>— Правильно. И схватил. Чтоб обратно поставил.</p>
    <p>Левенталь покраснел, потянул к себе Филипа.</p>
    <p>— A-а, так это и есть ваш дядюшка? — Олби осклабился, но глаза его ненадолго остановились на Левентале. Он явно работал на публику, стоял, по-дурацки нахохлившись, и едва удерживался от смеха: наслаждался эффектом. И во всем эта фальшивая нотка, это актерство.</p>
    <p>— Я спросил, можно, я горчицу возьму. Я у леди спросил, она сказала; бери, — говорил Филип. — Где же она?</p>
    <p>— Все правильно, мистер. — Левенталь наткнулся на юный горестный взгляд. Девушка с совершенно белым лицом прижимала к груди свой блокнот.</p>
    <p>— Что я вам сказал?</p>
    <p>— Ты слямзил горчицу. Она этой юной даме не принадлежит. Это принадлежность стола.</p>
    <p>— Не видела я вас за столом! — вскрикнула девушка.</p>
    <p>— Все таскаетесь за мной, — тихонько выдавил из себя Левенталь, — давайте-давайте, достукаетесь. Я на вас в суд подам. Я не шучу.</p>
    <p>— Ох, да я могу на вас подать за оскорбление действием. Был свидетель.</p>
    <p>— Жаль, шею тебе не свернул, — простонал Левенталь. Большая его голова дергалась. Ему приходилось давить свой гнев из-за Филипа.</p>
    <p>— О, уж вы бы свернули. И хорошо бы. — Олби съедал его взглядом и водил языком по губам.</p>
    <p>— Это кто? — спросил Филип.</p>
    <p>— Так, один противный тип. Когда-то давно встречались. Не обращай внимания. Противный тип.</p>
    <p>Сели. Филип намазал свой бутерброд горчицей и молча смотрел на дядю.</p>
    <p>— Ты не расстроился, нет?</p>
    <p>— Ну, я дернулся, когда он меня схватил, но я его не испугался.</p>
    <p>— Тут и пугаться нечего. — Он подпихнул ему через стол тарелку. — На, доешь за меня, Фил.</p>
    <p>Сердце бухало. Он тяжело глянул в сторону входа. Олби исчез.</p>
    <p>«Нет, он думал, я этого не выдержу. Пусть лучше он не попадается мне на глаза».</p>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>9</p>
    </title>
    <p>В толчее зоосада Левенталь все высматривал Олби. Задиристость, готовность принять вызов гасла, и проступала тоска. «Если Олби хочется таскаться за мной, кто ему запретит? И в такой толпе можно незаметно подкрасться». Часто Левенталь чувствовал, что на него смотрят, терпел, терпел. Изо всех сил старался отряхнуть Олби, сосредоточиться на Филипе. Но все время, перемещаясь от клетки к клетке, разглядывая зверей, все время, разговаривая с Филипом, попыхивая сигаретой, улыбаясь, Левенталь помнил про Олби, и настолько он был уверен, что за ним следят, что сам как будто уже видел себя этими серыми странными глазами: свои скулы, прыгающую на горле жилку, морщины, все свое тело и ноги в белых туфлях. Так преобразясь в собственного соглядатая, он уже видел и Олби, и настолько вплоть как будто стоял за его спиной, что различал даже это плетенье костюма, видел эту пущу затылка, очерк виска и кровь, порозовившую ухо; и запах этих волос и кожи будто засел у него в ноздрях. Эта резкость, эта острота его давила, угнетала, дурманила. Снова ударила жара, едкий запах зверей, соломы, пыли, навоза теснил мысли; солнце перетекало через верхние ветки, отталкивалось от брусьев и сеток, их раскалив добела, и на секунду вещи вдруг расплывались, и тогда Левенталь просто боялся упасть. Но заставлял себя передвинуться и снова сносно себя чувствовал.</p>
    <p>После зоологического сада Левенталь с Филипом пошли в парк. Филип решил отдохнуть, двинулся к скамейке. Но Левенталь сказал: «Нет-нет, поищем в тени», — тут было пересечение двух аллей, со всех сторон открыто. Сели на склоне, куда нельзя незаметно подкрасться. На перекрестке толклись люди, среди них мог оказаться Олби. Наступал вечер, нес новый вал жары, и воздух загустевал, плотнел, приминал траву и кусты своей тяжестью. Левенталь был начеку. Подумывал даже, не отплатить ли Олби той же монетой, устроить ему засаду. Но предположим, он его схватит, что дальше? Что — его можно сконфузить? Таких ничем не проймешь. Отдубасить? А что? Мысль. Да нет, зачем отвечать идиотством на идиотство, бредом на бред, лучше поостеречься, так будет умней. И зачем нарываться на новую сцену в присутствии Филипа. Ведь так и остается неясным, какое впечатление Олби на него произвел в ресторане. Наверно, Филип понял, как Левенталь огорчился, и потому деликатно скрывает свои чувства. Надо с ним поговорить. Но не хочется выказывать панику; и страшновато начинать разговор; еще неизвестно, куда он их заведет. Или не стоит приписывать мальчишке такую уж проницательность? Филип, кажется, призадумался, примолк, а ведь естественно бы упомянуть происшествие, хоть разок. Не забыл же он, в самом деле, ту сцену.</p>
    <p>— Ты что, Филин? — спросил Левенталь.</p>
    <p>— Так. Ноги устали, — был ответ, и Левенталю осталось гадать, что в действительности на уме у Филина.</p>
    <p>Он решил взять до переправы такси, встал:</p>
    <p>— Пошли, Филип, тебе пора возвращаться.</p>
    <p>И быстро зашагал к Пятой авеню. Филип, несколько огорошенный, кажется, такой внезапностью, явно зато наслаждался поездкой в открытом такси. Левенталь его проводил на Статен-Айленд, посадил в автобус. И вернулся на Манхэттен.</p>
    <p>Часов в девять, после рыбного ужина, который чуть поклевал, он тащился домой и думать не думал еще куда-то идти. Забрел в табачную лавку, оглядел полки над сверкающим прилавком, купил пачку сигарет. Рассеянно принял сдачу, но вместо того чтоб сунуть в карман, стал высматривать никель, чтоб позвонить Уиллистону. Вдруг нашло: объясниться, сегодня, сейчас. И уже непонятно было, как он мог столько тянуть. Пролистнул справочник, выписал номер, шагнул к будке.</p>
    <p>Подошла Фебе Уиллистон, от этого голоса вдруг ёкнуло сердце; вспомнилось, сколько раз он звонил, просил Уиллистона посоветовать, где-то там поднажать, с кем-то там познакомить. Уиллистоны проявляли терпение, и сколько раз он беспомощно, молча, спихивал на них собственные заботы, ждал, торча у них в гостиной, повиснув на телефоне, ждал, пока его трудности взвесят, рассмотрят, ощущал себя полным нулем, рад был взять свою просьбу обратно, и ничего он не мог поделать. И конечно, он часто звонил некстати, и конечно, злоупотреблял терпением Уиллистонов. Сколько раз, берясь за дверной молоток, бросая никель в автоматную щель, думал с замиранием сердца: «Как на сей раз обойдется?» Сейчас тоже вот думал, хоть обстоятельства переменились.</p>
    <p>— Это Левенталь, — он сказал. — Привет.</p>
    <p>— Левенталь? Ох. Аса Левенталь. Привет, Аса.</p>
    <p>Пожалуй, прозвучало вполне нормально. Особой сердечности ждать не приходится, если перед тем ты года три людям не звонил, если не больше.</p>
    <p>— Я ничего.</p>
    <p>— Вам Стэна позвать, да?</p>
    <p>— Да.</p>
    <p>Стук положенной трубки, минута, еще минута, смутный отзвук разговора. Наверно, не хочет подходить, думал Левенталь. Пилит ее, наверно, зачем не сказала, что его дома нет. И тут звякнула трубка:</p>
    <p>— Алло, алло.</p>
    <p>— Да, я слушаю. Аса, вы?</p>
    <p>Левенталь выпалил без обиняков:</p>
    <p>— Стэн, послушайте, мне надо вас увидеть. Не уделите мне сегодня немного времени?</p>
    <p>— A-а, сегодня. Экспромт, однако.</p>
    <p>— Да, понимаю. Надо было вас спросить, может, вы уходите?</p>
    <p>— Ну, в общем, на самом деле мы собираемся.</p>
    <p>— Я ненадолго. Минут на пятнадцать, мне больше не надо.</p>
    <p>— Вы где?</p>
    <p>— Недалеко. Я схвачу такси.</p>
    <p>Уиллистон, в общем, даже не скрыл досады. Но он сказал «ладно», и Левенталь, проглотив свое «пока», брякнул трубку. Не важно, не важно, как Уиллистон согласился, главное, согласился. Левенталь вышел на середину улицы, подманивая такси. Конечно, он думал, влезая в машину, Уиллистону не очень-то нравится, когда так звонят и, отбросив формальности, ляпают просьбу. Но все равно, все равно, тут не до того, если Уиллистон действительно взял сторону Олби. Тут на кону справедливость, репутация человека, честь. Ну и есть еще кой-какие соображения.</p>
    <p>Такси рвануло, и вдруг Левенталя бросило в жар: всплыл стишок, который, бывало, бубнил отец.</p>
    <poem>
     <stanza>
      <v>Руф мир Ешке, руф мир Мошке,</v>
      <v>Абер гиб мир грошке<a l:href="#id20260509223733_7">[7]</a>.</v>
     </stanza>
    </poem>
    <p>Хоть чертом назови, только денег дай. Какое мне дело, что ты меня презираешь? Больно нужно мне, думаешь, твое уважение? Да что у тебя есть за душой, чему бы я позавидовал, — кроме грошей? Точка зрения отца. Чужая точка зрения. Левенталя она коробила, ужасала. Отец при всем при том жил бедным и бедным умер — строгий, гордый старый дурак с его этими дикими взглядами, только и думал что о выгоде и как бы ему с помощью денег защититься от власти врагов. Да кто они, эти враги? Все вообще, весь мир. Сплошное воображение. И какая там выгода. Как крупный коммерсант, корпел над своими остатками, за своими засовами, затаился, как крыса в норе, а все ради того, чтобы стать львом. Да, где она, выгода; и какой из него лев. До чего же тяжело думать об отцовских повадках. Левенталь встрепенулся, хотел попросить шофера, чтоб ехал живей. Но такси уже подшелестело к дому Уиллистонов, и он вцепился в дверную ручку.</p>
    <p>Знакомый старый негр ввел его в лифт. Низкий, кряжистый, медленный, склонился над рычагом, орудуя им с преувеличенной обстоятельностью. Лифт всплыл, с мягким стуком остановился на четвертом. Молоток на двери Уиллистонов тоже знакомый: оправленная в медь, странно тяжелая женская голова.</p>
    <p>Дверь открыла Фебе Уиллистон. Пожали друг другу руки, она пошла впереди Левенталя по высокому серому коридору в гостиную. Уиллистон встал со своего стула в эркере, газета скользнула с колен, обняла ножку напольной лампы. Жилетка, рукава рубашки закатаны над гладкими, розовыми локтями. Все тот же румянец. Темные волосы зачесаны поперек темени, темно-зеленый атласный галстук свисает, незавязанный, с застегнутого воротничка.</p>
    <p>— Все тот же, а? — Знакомый сдобный басок.</p>
    <p>— Да в общем-то. Вы оба тоже, по-моему.</p>
    <p>— На несколько годиков, в общей сложности, постарели, — вставила Фебе.</p>
    <p>— Да и не говорите.</p>
    <p>Уиллистон поставил к окну второй стул, уселись вдвоем. Фебе осталась стоять, навалясь на одну ногу, скрестив на груди руки, покоя на нем взгляд — Левенталю показалось, дольше, чем полагалось бы. Он терпел это разглядывание с покорным видом, признавая за ней право в данных обстоятельствах его изучать.</p>
    <p>— А вы ничего, и поправились, — заключила она. — Как жена?</p>
    <p>— О, она уехала ненадолго, на юг, к матери, к родственникам. Она хорошо.</p>
    <p>— Господи, на юг! В такую жару! А вы все там же?</p>
    <p>— Адрес или служба? Все там же, и то и другое. Работа та же, Берк и Берд; та же публика. Стэн знает, наверно.</p>
    <p>Вошла работница — что-то спросить у Фебе. Бледная, тихая, молодая. Фебе слушала, склонив набок голову, перебирая бусы. И обе ушли на кухню. Уиллистон пояснил: «Новенькая, осматривается». И как прежде, Левенталя обдало духом налаженного хозяйства, стойких обычаев, какою нигде больше он не встречал. Уиллистон откинулся на стуле, нога на ногу, запустив под ремень пальцы. На сводчатом окне, жесткие, как осколки рыжей руды, цвели в несчетных горшках цветы. Левенталь их оглядывал, думал — как приступиться. Не подготовился. Казалось, так просто: пришел по неприятному поводу, надо выяснить. Может, рассчитывал, что Уиллистон сам на него накинется; никак, конечно, не ожидал, что вот так он будет сидеть, развалясь, и ждать, пока минута за минутой капает условное время. Не учел того, как на него всегда действовал Уиллистон; совсем забыл, какой он. Сколько раз, бывало, он в чем-то Уиллистона подозревал. Бесился, когда заподозрил, что тот пожалел о своей несчастной рекомендации. Но и тогда, и в других случаях он потом менял свое мнение; всегда менял, стоило оказаться лицом к лицу с Уиллистоном. Приходил с претензиями, а скоро, непонятным образом, как-то так получалось, начинал терять под собой почву. И теперь вот тоже, все никак он не мог приступиться. Сидел в эркере, смотрел сквозь эти цветы вниз, следил затем, как фары мчат по ущелью парка, под сетью листвы, обтекают поворот, озаряют глыбы, догоняют всползающие по крутоярам кусты, как луч за лучом пробивает неподвижность зелени и черноты.</p>
    <p>— Я хотел с вами поговорить насчет вашего друга Олби, — отважился он наконец. — Может, вы поймете, чего ему надо.</p>
    <p>Уиллистон мгновенно оживился; привстал на стуле:</p>
    <p>— Олби? Так вы его видели?</p>
    <p>— Ну да.</p>
    <p>— Совсем исчез с горизонта. Несколько лет ни слуху ни духу. Что он поделывает? Где вы его видели?</p>
    <p>Но Левенталь не собирался отвечать на вопросы, пока не уяснит позицию Уиллистона.</p>
    <p>— А что он поделывал, когда вы в последний раз его видели? — спросил он.</p>
    <p>— Ничего. Жил на пособие. У него, знаете ли, жена погибла.</p>
    <p>— Я слышал.</p>
    <p>— Страшный удар. Он ее любил.</p>
    <p>— Любил, любил. На похороны не приехал. И почему она его бросила?</p>
    <p>Уиллистон остро на него глянул.</p>
    <p>— Ну, — он помялся, — точно не знаю. Это их личные отношения.</p>
    <p>Левенталь тут же учуял упрек и несколько сбавил тон:</p>
    <p>— Да, конечно, со стороны трудно понять правду. Но я подумал, вы, может, знаете. — Теперь, он чувствовал, надо было еще что-то сказать. — Я не люблю совать нос в чужие дела. Но у меня есть причина. Может быть, вы догадываетесь?..</p>
    <p>— По-моему, да, — ответил Уиллистон.</p>
    <p>У Левенталя сильно заколотилось сердце.</p>
    <p>— Я понимаю, вы на его стороне, — выпалил он. — Сами знаете, по какому поводу. Вы тоже считаете, что это я во всем виноват.</p>
    <p>— Ну, «во всем» — слишком сильно сказано, — сказал Уиллистон. — Что вы имеете в виду? Я точнее бы выражался, если б собрался что-то вешать на человека.</p>
    <p>Куда подевалась эта разнеженность, добродушие; в голосе звякнул металл, а Левенталь подумал: «Так-то оно лучше, гораздо лучше. Может, и приедем куда-нибудь». Он выдвинул вперед свое тяжелое темное лицо.</p>
    <p>— Я не собираюсь в чем-то вас обвинять, Стэн. Ничего я на вас не вешаю. Я пришел, чтоб спросить, почему вы кое-что говорили про меня, не выслушав меня, то есть другую сторону?</p>
    <p>— Пока вы не объясните, что именно вы имеете в виду, я не смогу ответить.</p>
    <p>— И вы думаете, я поверю, что вы не знаете? Да знаете вы… — Невнятный отметающий жест. — Я хочу, чтоб вы мне прямо сказали. Вы считаете, что это по моей вине Олби прогнали из «Диллз Уикли»?</p>
    <p>— Вы хотите? Хотите? — Уиллистон спрашивал жестко, с вызовом, как бы давал ему возможность одуматься, взять свой вопрос обратно.</p>
    <p>— Да.</p>
    <p>— Ну да, я считаю.</p>
    <p>Левенталя как остегнула обида, такая злость поднялась, что трудно дышать. Он весь опустел; бедра как налились свинцом, невозможно от них отодрать руки. И лучше было не думать о том, какое сейчас у него лицо.</p>
    <p>— Считаете… считаете? — еле выдавил он. — Но почему?</p>
    <p>— По некоторым причинам.</p>
    <p>Левенталь, горестно, ошарашенно глядя, выговорил, спотыкаясь:</p>
    <p>— Я хотел бы знать…</p>
    <p>Левенталь взял себя в руки:</p>
    <p>— Я вас спросил, и вам пришлось высказать свое мнение. Хорошо, если оно справедливо. Но если вы ошибаетесь? Вы можете и ошибаться.</p>
    <p>— Я себя не считаю непогрешимым.</p>
    <p>— Вот именно. А когда вы говорите, что тут я виноват, это ведь все равно что сказать, что я умышленно подложил Олби свинью, из-за того, как он вел себя с Гаркави, тогда, у вас в доме. То есть получается, хотел отомстить Олби за то, что он говорил про евреев. — Нахмуренный лоб Уиллистона означал, что такого он не намерен выслушивать. «Ах, но ему придется, придется выслушать», — бешено науськивал себя Левенталь. — Как Олби выставляет дело, я решил ему отомстить и задумал такой план, чтоб его вытурили со службы. Ну, и вы тоже так считаете?</p>
    <p>— Я этого не говорю.</p>
    <p>— Но раз вы меня обвиняете, вы думаете так же. Не вижу разницы. А вдруг всё неправда? Разве не ужасно, если вы ошибаетесь? Ведь вы меня выставляете чудовищем, даже не выслушав мою точку зрения? И это честно, по-вашему? Вы, видимо, думаете, что подход у вас совершенно иной, чем у Олби, а получается то же! Если вы верите, что все это я устроил нарочно, чтоб с ним поквитаться, значит, не потому, что лично я такой мерзавец, а потому что я еврей.</p>
    <p>Уиллистон побагровел. По обоим углам напряженно стиснутого рта забелели пятна. Он глянул на Левенталя, как бы предупреждая, что его выдержка имеет предел.</p>
    <p>— Я, кажется, мог бы не объяснять вам, Аса, что ко мне это никак не относится, — сказал он. — Зря вы мне такое приписываете. Надеюсь, Олби вам не говорил, что я разделяю его взгляды? Так вот — я их не разделяю.</p>
    <p>— Приятно слышать, Стэн. Но мне от этого как-то ни горячо ни холодно. Вы думаете — он меня взбесил, я решил отыграться. А почему? Да потому что еврей; евреи щекотливы, их тронешь, в жизни тебе не спустят. Как Шейлок с тем фунтом мяса<a l:href="#id20260509223733_8">[8]</a>. Ах, знаю я, знаю, ты думаешь, что в тебе такие понятия и не ночевали; что это предрассудок. Да ведь что угодно можно предрассудком назвать, что изменится? То и дело слышишь: «Пережитки средневековья». Бог ты мой! Для всего-то есть у нас ярлыки, только не для того, что мы на самом деле думаем и чувствуем.</p>
    <p>— Кажется, вы знаете лучше меня, что я думаю и чувствую, — едко бросил Уиллистон и снова сжал зубы, очевидно, перебарывая раздражение. — Вся еврейская часть — чистейшая фантазия. Вы исходите из того, будто я считаю, что вы умышленно втравили Олби в неприятность. Я этого не говорил. Но важен результат. Из-за вас он потерял работу. Он ее, вполне возможно, и так бы потерял. Он на ниточке держался у Дилла; ему дали испытательный срок.</p>
    <p>— Откуда вы знаете?</p>
    <p>— Я еще тогда знал и потом имел разговор с Редигером. Он мне сам сказал.</p>
    <p>Черные глаза Левенталя пусто уставились на Уиллистона.</p>
    <p>— Договаривайте! — он сказал.</p>
    <p>— Вот и все. Я бы сразу рассказал, но вам не терпелось на меня напуститься. Редигер утверждает, что Олби вас ему подсунул нарочно, то ли натравил, то ли просто знал, на что вы способны. Они имели зуб друг на друга. Редигер дал ему последний шанс, а сам только и мечтал, чтоб Олби сорвался. Небось следил за ним в оба; и ему ли было не знать, что Олби кое-что против него затаил.</p>
    <p>— Но это же чушь сплошная. Не может человек отвечать за всех, кого рекомендует. Сами знаете… И Редигер вам такое сказал?</p>
    <p>Уиллистон кивнул.</p>
    <p>— А пьянство тут не играло роль?</p>
    <p>— Он не одно место потерял из-за того, что пил. Не стану отрицать. Репутация была неважная.</p>
    <p>— Он был в черном списке? — Левенталь сжался, напрягся.</p>
    <p>Уиллистон не смотрел на него. Задумчиво отклонил лицо к цветам, шершавым, зернистым в слабеющем свете.</p>
    <p>— Ну я же сказал, он проходил испытательный срок. Я Редигера спрашивал насчет пьянства. Ему пришлось признаться, что Олби тогда завязал. Его не из-за пьянства уволили.</p>
    <p>— Значит… — сказал Левенталь тупо, — тогда в каком-то смысле выходит, я виноват? — Он осекся и смотрел остекленело на Уиллистона, забыв на коленях руки. — В каком-то смысле. Конечно, я не хотел его втравить в неприятности. Я же не знал, какой этот Редигер…</p>
    <p>— Да, не знал.</p>
    <p>Что-то еще кроме подтверждения было в этом ответе. И Левенталь ждал, чтоб Уиллистон ему объяснил, но ждал он напрасно.</p>
    <p>— Откуда же мне было знать, куда я суюсь? Этот Редигер… не понимаю, как с ним вообще кто-то может работать. Сволочь. С ходу набросился на меня как собака.</p>
    <p>— Редигер говорил, что ни разу за всю карьеру не имел такого собеседования.</p>
    <p>— Никто никогда ему слова поперек не вякнул. Привык вытворять, что левая нога захочет. Он…</p>
    <p>Уиллистон, снова густо побагровев, перебил:</p>
    <p>— Себя вы тоже так легко не оправдывайте. Вы тогда со всеми сцеплялись. С Редигером — это вообще, но я и от других слышал. Вы к нему пришли наниматься, а он вас не взял. Он же был не обязан, правда? Вам бы следовало быть поумней, а не лезть на рожон.</p>
    <p>— Как это? Утереться и с достоинством удалиться? Да я бы не мог себя уважать после этого.</p>
    <p>— В том-то и дело.</p>
    <p>— В чем? В том, что я о себе думаю? Ну… — Он осекся, вздохнул, покорно пожал плечами. — Ну я не знаю. Ты приходишь к человеку насчет работы. Тут не просто работа, тут вопрос жизни и смерти. Положим, это не его головная боль; у него свои интересы. Но тебе-то кажется, ты кое-что можешь ему предложить. Ты пришел себя ему продавать. А он тебе заявляет, что у тебя ни хрена за душой. Не только того, что ему требуется, вообще ничего. Господи, да кому же это понравится. — Вдруг голова у него стала пустая, спутались мысли; вспотело лицо. Он неловко возил подошвами по мягкому кружку на ковре.</p>
    <p>— Вы вели себя неправильно.</p>
    <p>— Возможно, — сказал Левенталь уныло. — Нервы сдали. И вообще я не умею ладить с людьми. Нет подхода.</p>
    <p>— В дипломатии вы не сильны, что да, то да. — Уиллистон заметно смягчился.</p>
    <p>— Но абсолютно я не хотел вредить Олби. Честное слово даю.</p>
    <p>— Я верю.</p>
    <p>— Правда? Вот спасибо. Вы бы сделали мне одолжение, если б сказали это Олби.</p>
    <p>— Я его не вижу. Я же сказал, несколько лет его не видел.</p>
    <p>Олби стыдно показываться старым друзьям, подумал Левенталь. Совершенно естественно.</p>
    <p>— Меня он считает злейшим врагом.</p>
    <p>— А как вы на него наткнулись? Что он поделывает? Я и не знал, что он в Нью-Йорке. Как в воду канул.</p>
    <p>— Он за мной ходит хвостом, — сказал Левенталь. И рассказал Уиллистону про все три свои встречи с Олби. Уиллистон слушал строго, внимательно, и, как он ни сдерживался, по углам рта проступали предательские белые пятна. Левенталь закруглился: — Не понимаю, чего он добивается. Не могу уяснить, чего он хочет.</p>
    <p>— А надо бы, — сказал Уиллистон. — Определенно надо бы.</p>
    <p>«Может, он считает, что я обязан что-то сделать для Олби, — думал Левенталь. — Да, конечно, на это он намекает. Но что? Как? Не совсем ясно. И ведь я далеко не все сказал, что хотел. Самого главного, глубокого, важного даже не копнули. Ясно одно: я должен признать свою ответственность за крах Олби. Да, конечно, отчасти я виноват — отчасти, но надо еще понять, до какой степени. Человек как раз сделал над собой последнее, дикое усилие, чтоб не потерять работу…»</p>
    <p>Но пора было уходить. И так он отнял у Уиллистона больше отведенных пятнадцати минут. Он встал.</p>
    <p>В дверях Уиллистон сказал, что надо бы еще обсудить эту тему; его очень тревожит то, что творится с Олби.</p>
    <p>Левенталь вдавил кнопку лифта. И, тихонько поклацав металлической дверцей, он медленно всплыл.</p>
    <empty-line/>
    <p>Потом, лежа в постели, у стенки, согнув колени, уткнув лицо в полосатый матрасный тик, Левенталь перебирал свои ошибки. От некоторых морщился; другие так больно язвили сердце, что какое уж морщиться, и он давил в себе чувства, сдерживал гримасы, только веки опускал. Он не пытался себя щадить; все-все перебрал, от сегодняшнего наскока на Уиллистона до той, исходной, сцены у Редигера. Дошел до нее и перевалился на спину и скрестил на лице голые руки.</p>
    <p>И вот тут-то дошло до него то, глубинное, к чему пока не решался притронуться. Да, тогда, у Редигера, он потерял голову, это он признает, пожалуйста. Но вот почему? Только из-за оскорблений этого типа? Нет-нет, но он сам тогда начал подозревать, что нижайшую цену, которую на себя назначил, он и то заломил, и сразу сделалось непонятно, зачем кто-то будет платить за его услуги. Под влиянием Редигера он это почувствовал. «Из-за него я поверил в то, чего сам боялся», — думал Левенталь. Разве Уиллистону это понять? Как сыр в масле катается в профессиональном кругу. Для такого, как он, всегда где-нибудь подыщут местечко. И никогда, из-за чьих-то там слов и взглядов, не станет он злейшим врагом самому себе. Тут он может не беспокоиться.</p>
    <p>Уиллистон не пытался обелить Редигера, да, правда, но, конечно, он считает, что больше всех виноват Левенталь. И собственно, глядя с точки зрения Редигера, притом учитывая характер Олби, почему же не предположить, что его, Левенталя, специально подбили устроить ту сцену. Гаркави же тогда сразу предположил, что Олби с Редигером стакнулись. Гаркави такое показалось возможным, вот и Редигеру показалось. Только подозрение Редигера моментально сбылось, потому, наверно, сбылось, что ему самому пришло в голову. Уж такой он человек.</p>
    <p>И еще одно мучило Левенталя — он провел рукой вниз по горлу, по волосам на груди, убегавшим от выбритой полосы над ключицей. А вдруг он, не отдавая себе отчета, подсознательно то есть, хотел отомстить Олби? Нет, конечно. В тот вечер у Уиллистонов он злился, естественно. Потом — нет. Честно, нет. Уиллистон сказал, что ему верит; но еще неизвестно, верит он или нет. Разве разберешь Уиллистона.</p>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>10</p>
    </title>
    <p>Левенталь набежал на Гаркави в воскресенье днем, в кафетерии на Четырнадцатой.</p>
    <p>Зашел укрыться от горячего ветра, а заодно и перекусить. Испустив пыльный вздох, за ним захлопнулась стеклянная дверь, он сделал несколько шажков по зеленым плиткам, разинул рот, чтобы отдышаться. Из стопки подносов на столике взял один, двинулся к стойке. Его окликала кассирша. Забыл вытащить чек. Улыбалась: «Вчера хорошо погуляли, а?» Левенталь не стал отвечать. Отвернулся от кассы и — нос к носу столкнулся с Гаркави.</p>
    <p>— Тебе что — уши заложило, старик? Я тебе три раза, четыре раза кричал.</p>
    <p>— Привет. Ох, тут еще кассирша орет. Я не могу слушать всех сразу.</p>
    <p>— Ты сегодня что-то не в настроении, да? Ничего, пойдем, посидишь с нами. Я тут кое с кем. Зять — Юлиин муж, ты знаком, Голдстон — и его друзья.</p>
    <p>— Я их знаю?</p>
    <p>— Думаю, да. Шифкарт, в частности.</p>
    <p>— A-а, музыкант? Трубач?</p>
    <p>— Когда это было. Объясни этой женщине, чего тебе надо, а то потом не дождешься. Нет, он уже не по этой части. В одном голливудском проекте. Персевалли и компания, импресарио, «поиск талантов», такого типа. А Шлоссберга ты помнишь.</p>
    <p>— Да?</p>
    <p>— Я просто уверен. Ну, журналист. Пописывает в еврейских газетах.</p>
    <p>— И что пописывает?</p>
    <p>— Что попало, по-моему. Сейчас, например, театральные мемуары — раньше в театре работал. Ну и наука, и прочее. Я ведь на идише не читаю, знаешь ли.</p>
    <p>— Мне швейцарского с ржаным хлебом, — говорил Левенталь через стойку. — Такой пожилой, да? По-моему, я его видел у тебя, он был с кем-то?</p>
    <p>— Совершенно верно; с сыном, которого он на себе тащит в его тридцать пять.</p>
    <p>— Больной?</p>
    <p>— Нет, так, осматривается; постепенно определяет свое призвание. И дочери есть. Еще хуже.</p>
    <p>— Распущенные?</p>
    <p>— Бери свой сандвич, — сказал Гаркави.</p>
    <p>Женщина размашисто, с грохотом толкнула через прилавок тарелку, и Гаркави поволок Левенталя к своему столу. Трое задвигали стульями, освобождая для него место.</p>
    <p>— Левенталь, мой старый друг.</p>
    <p>— Мы, кажется, знакомы с мистером Шифкартом, — сказал Левенталь. — Здравствуйте. Мы встречались, когда я жил вместе с Гаркави.</p>
    <p>— В холостяцкие дни, — сказал Гаркави. — Голдстона представлять не требуется. А это мистер Шлоссберг.</p>
    <p>Шифкарт был лысый, красный — толстая шея, мясистый маленький рот. Сказал дружелюбно: «Да-да, припоминаю», — придавил растопыренной пятерней золотую оправу очков. Шлоссберг зычно повторил имя, но, очевидно, не вспомнил. Сильные басовые ноты прерывались и стирались одышкой. Но сам он был крупный, Шлоссберг; седая внушительная голова, усталые плечи, широкое изношенное лицо; непропорционально мелкие голубые глазки, и даже взгляд изношенный. Но это был еще могучий старик и, видно, когда-то, в молодости (Левенталю чуялось по некоторым ремаркам), чувственный, властный, блистательный — денди, о чем свидетельствовали этот двубортный пиджак, эти остроносые туфли. Плетеный галстук растянут, утратил форму, но завязан смелым, широким узлом. Левенталя сразу к нему потянуло.</p>
    <p>— Мы тут обсуждаем одну актрису, которую Шифкарт выискал парочку лет назад, — объяснил Голдстон, обнимая длинной волосатой рукой свой затылок. — Такая Ванда Уотерс.</p>
    <p>— Персевалли — вот кто их печет, — сказал Шифкарт. — Великий шоумен.</p>
    <p>— Но данную девицу именно ты откопал.</p>
    <p>— А я и не знал, что это твое открытие, Джек, — сказал Гаркави.</p>
    <p>— Ну, просто увидел, как она пела с оркестриком.</p>
    <p>— Ну да!</p>
    <p>— В Нью-Джерси. Был в отпуске.</p>
    <p>— Сплошное очарование, — сказал Голдстон.</p>
    <p>— При личном знакомстве может и не понравиться.</p>
    <p>— А на экране — пальчики оближешь, — сказал Гаркави.</p>
    <p>— Да, магнетические глаза. А на улице пройдешь, не заметишь.</p>
    <p>— Ну, не знаю, — сказал Гаркави. — У тебя профессиональный нюх, и ты толпы красоток видишь. А я до сих пор чист и неизбалован. Ну, конечно, многое зависит от грима, от камеры, но кой-какой материал ведь требуется. Ты же не можешь просто штамповать роскошные секс-машины, верно? Или все дело в легковерной публике? А мне они кажутся подлинными.</p>
    <p>— Есть и такие. А если ты на остальных покупаешься, так на то они и рассчитаны.</p>
    <p>— Это ж какая сноровка нужна — их откапывать, — вставил Голдстон.</p>
    <p>— Прежде всего интуиция. Не будешь же каждой встречной девице устраивать пробу. Но лично я не в восторге от некоторых звезд, которых сам же послал в Голливуд.</p>
    <p>— А кто тебе нравится?</p>
    <p>— О-о. — Он добросовестно раздумывал. — Ну, например, Нола Хук.</p>
    <p>— Да ну тебя, — сказал Шлоссберг. — Кактус какой-то… сухая, тощая…</p>
    <p>— Нет, у нее есть шарм. А Ливи Холл, например?</p>
    <p>— Скажите, пожалуйста, какое открытие!</p>
    <p>— Да. И я вам ее не отдам.</p>
    <p>— О, это фейерверк. — Лицо старика было слишком крупно для тонких оттенков иронии. Только Шифкарт, уже державший во рту готовый ответ, не присоединился к общему хохоту.</p>
    <p>— В чем дело; чего ей, по-вашему, не хватает?</p>
    <p>— Ах, перестань! — Шлоссберг от него отмахнулся. — Бог ее создал женщиной, ну и что? Но играть она не умеет. Видел я этот фейерверк на той неделе в кино. Ах, ну в чем это?.. Она отравляет мужа.</p>
    <p>— В «Тигрице».</p>
    <p>— Просто беспомощно!</p>
    <p>— Не знаю, с каким вы стандартом подходите. Великолепно снялась. И кто бы мог это сыграть?</p>
    <p>— Вуд<a l:href="#id20260509223733_9">[9]</a>, уж будьте уверены. Женщина отравляет мужа и смотрит, как он умирает. Ей нужны деньги по страховке. Он голос потерял, знаками молит ее о помощи. Вы ни слова не слышите. И что отображается у нее на лице? Страх, ненависть, холодность, жестокость, волнение? Он закрывает глаза, плотно и гордо, всего на минуту, и видны прожилки на веках. Потом медленно поднимает взгляд, отворачивает лицо, и дрожь пробегает у него по щекам.</p>
    <p>— Да, сильно, — улыбаясь, вскрикнул Гаркави.</p>
    <p>— Старая русская школа, — не сдавался Шифкарт. — Вышло из моды.</p>
    <p>— Да? И в чем такой уж прогресс? А она что делает? Втягивает щеки, пучит глаза. У ее ног человек умирает, а она только и может глаза таращить.</p>
    <p>— А по-моему, она изумительна в этой роли, — сказал Шифкарт. — И никто вам тут лучше не снимется.</p>
    <p>— Она не актриса, потому что она не женщина, а не женщина она потому, что ей совершенно не нужен мужчина. Просто не знаю, что она такое. И не спрашивайте. Вот я когда-то Назимову<a l:href="#id20260509223733_10">[10]</a> видел, в «Трех сестрах». Ее жених убит на дуэли, из-за глупости, из-за ерунды. И ей сообщают. Она отворачивается от зрителей и только движением головы, шеи… какая сила! А эта ваша!..</p>
    <p>— Кошмар, да? — сардонически выговорил Шифкарт.</p>
    <p>— Нет, почему? Тоже успех. Ваш успех, в наше-то время. Сами говорите, прошли бы мимо своей этой Уотерс на улице и не узнали бы. Подумать только! — Все ощутили тяжелое недоумение старика. — Не узнать актрису, и чтоб мужчина не заметил красивую женщину. У нее же есть рот, и тело, осанка. Она что-то шепнет, а у тебя на глазах слезы, она слово скажет, а у тебя ватные ноги. И совершенно не важно, на сцене она или нет, ты чувствуешь: это актриса.</p>
    <p>Он умолк. Все призадумались.</p>
    <p>— Слушайте, — начал Гаркави, — мне вот отец рассказывал про Лили Лангтри, эту английскую актрису, как Эдуард Седьмой представил ее ко двору. Еще жива была старуха Виктория, он был тогда принц Уэльский.</p>
    <p>— Ее прозвали Лилия Джерси, да? — спросил Шифкарт.</p>
    <p>— Угу, это я слышал. — Голдстон встал, взял у Левенталя поднос. — Кто будет кофе? Иду снабжаться.</p>
    <p>— Стоит послушать, Монти?</p>
    <p>— Любимая байка покойного тестя. — И он направился к чайному столу.</p>
    <p>— Папа мне эту историю рассказал, когда я дожил до избирательных прав. Всё самое интересное припасал мне навырост. Будто мы сами тогда уже давно не разобрались, что к чему. Только не афишируем. Ну так вот, вы знаете, наш Эдуард был большой ходок. Но когда влюбился в Лангтри, решил ее представить ко двору. Говорят, влюбленные стремятся, чтоб их видели вместе. Горды, когда все про них знают. Ведет иногда к опасным последствиям, между прочим. Ну, значит, захотел он ее представить. Все в ужасе. Что может Лили сказать старухе, и вдруг Виктория разозлится, что сын приволок любовницу в Сент-Джеймс, Виндзор или куда там, я знаю? Репортеры толпой дожидаются конца церемонии. Она выходит, все сразу к ней: «Лили, что ты сказала ее величеству?» «Я все боялась, что ляпну не то, — отвечает Лили, — а в последний момент сообразила. Поцеловала у ней подол, и говорю: «Ich diene!»<a l:href="#id20260509223733_11">[11]</a>»</p>
    <p>Все улыбались. Голдстон, с подносом в руках, ногой подталкивал стул.</p>
    <p>— Девиз богемского короля в Столетней войне, — объяснил Гаркави, округлив глаза, всех осияв взглядом. — В шлеме у него обнаружили, после битвы при Пуатье.</p>
    <p>— Сильно сомневаюсь, что она целовала королеве платье, — сказал Левенталь. — Это что — церемония такая?</p>
    <p>— Реверанс. — Голдстон хохотал и, собираясь изобразить эту сцену, уже развернул салфетку.</p>
    <p>— Почем купил, по том продаю. Папин рассказ, слово в слово.</p>
    <p>— Поскольку старуха была немка, Дили и рассчитывала, что ее поймут, — вставил Шлоссберг.</p>
    <p>— Как? Но это ж девиз Ганноверов, — сказал Голдстон.</p>
    <p>— Да, это было что-то. Немка на троне, Британская империя, премьер-министр — итальянский еврей.</p>
    <p>— Какой же Дизраэли итальянец? — недоумевал Голдстон. — Он же в Англии родился?</p>
    <p>— Ну а отец.</p>
    <p>— И даже отец. Только дед. Он самый настоящий англичанин, если гражданство хоть что-нибудь значит.</p>
    <p>— Для англичан он англичанином не был, — сказал Левенталь.</p>
    <p>— Ну почему, его любили.</p>
    <p>— Да? А тогда кто говорил, что Джон Булл<a l:href="#id20260509223733_12">[12]</a> пригрел на груди обезьяну?</p>
    <p>— Ну, были у него враги, были, естественно.</p>
    <p>— А я считаю, что они его так и не приняли, — объявил Левенталь.</p>
    <p>— Неправда! — крикнул Гаркави. — Они им гордились, как и мы гордимся.</p>
    <p>— Ну не знаю, — Левенталь медленно качал головой, — они преспокойно скушали, что Виктория немка. Но Дизраэли?..</p>
    <p>— Он доказал Европе, что еврей может руководить нацией, — сказал Голдстон.</p>
    <p>— Вот вам, пожалуйста, весь Левенталь, — выкрикнул Гаркави, — полюбуйтесь на эти взгляды.</p>
    <p>— Еврей и империя? Суэцкий канал, Индия, все такое? Я к этому всегда относился скептически.</p>
    <p>— Преподать миру урок с пустыми руками… всю эту бодягу я наизусть знаю. — Гаркави воткнул в него ошарашенный, укоризненный взгляд. — Империя же была для него делом жизни. Он был англичанин, великий притом. Бисмарк им восхищался: «Der alte Jude, das ist der Mann!»<a l:href="#id20260509223733_13">[13]</a></p>
    <p>— Какая, собственно, разница между империей и шикарным магазином? — вставил Шифкарт. — Ведешь свой бизнес.</p>
    <p>— И он управлял этой фирмой? — сказал Голдстон. — Джон Булл и компания. Над нашими полками никогда не заходит солнце. Главный поставщик Б. Дизраэли.</p>
    <p>Тут Левенталю, в общем, как-то уже расхотелось спорить, даже мелькнуло, что зря он ввязался в разговор, сидел бы себе и молчал. При первых словах он, кстати, даже не думал, что его вдруг прорвет. Сам удивлялся, но не мог удержать при себе свои мысли — собственные мысли, конечно, но он никогда их раньше не высказывал вслух и слушал теперь, как со стороны.</p>
    <p>— Кстати о Бисмарке, — его уже понесло, — почему это он сказал — еврей, а не англичанин? Дизраэли с ним торговался, вот и был для него евреем, это естественно.</p>
    <p>— Насчет отношения Бисмарка к евреям ты не увлекайся, — предостерег Гаркави, — ты поаккуратней, старик. Он облегчил их бремя.</p>
    <p>— Ах да, он же что-то такое говорил про выведение великой расы. Как это? «Немецкий жеребец с еврейской кобылой».</p>
    <p>— Прямо Кентуккийские скачки<a l:href="#id20260509223733_14">[14]</a>, — сказал Шлоссберг. — И всем хорошо.</p>
    <p>— Зачем придираться к словам, — сказал Голдстон. — Он старый кавалерист. В его устах это был такой способ оценить лучшие качества тех и других.</p>
    <p>— Кому нужны его комплименты? — сказал Шлоссберг. — Его кто-то просил?</p>
    <p>— Для вас это лестно звучит? — Левенталь перестал теребить загривок, вопросительно вскинул руку.</p>
    <p>— A-а, я понимаю, что ты имеешь в виду, — сказал Голдстон. — Ты на него валишь нынешних немцев.</p>
    <p>— Да нет же! — крикнул Левенталь. — Но почему вас так радует комплимент Бисмарка, притом довольно сомнительный комплимент?</p>
    <p>— И что ты взъелся на Дизраэли? — спросил Гаркави.</p>
    <p>— Абсолютно я не взъелся. Но он решил руководить Англией. Вопреки тому факту, что он еврей, а вовсе не потому, что так уж ему нужны империи. Народ смеялся над его носом — он занялся боксом; смеялись над его поэтическими шелками — он нацепил все черное; над его книгами смеялись — он их всем совал напоказ. Занялся политикой, стал премьер-министром. И все на нервной почве.</p>
    <p>— Да ладно тебе, — сказал Гаркави.</p>
    <p>— На нервной почве. — Левенталь не сдавался. — Это великолепно. Кто спорит. Но мне не нравится. Нужно, конечно, превозмогать свои слабости, но зависит — как и зависит — что называть слабостями… Юлий Цезарь был болен эпилепсией. Он научился скакать на коне, держа руки сзади, он спал на голой земле, как простой солдат. А зачем, почему? Из-за своей болезни. И мы обязаны восхищаться такими людьми? То, что для других вопрос жизни и смерти, для них испытание воли. Кому нужно их это величие?</p>
    <p>— Но ты же льешь воду на мельницу наших врагов, — начал Гаркави с укором.</p>
    <p>— Нет, почему, мне так не кажется, — сказал Левенталь. Больше ему не хотелось спорить. И так слишком много наговорил; понижением голоса он дал понять, что дальше говорить не намерен.</p>
    <p>Филиппинец-уборщик подошел к столу. Старый, хилый, руки по локоть выбелены вечной горячей водой. Загромоздил свою тележку, склонился над ней, так что руль уперся в грудь, медленно потащился прочь. С чайных столов сняли один набор меню, со стуком водрузили другой — в металлических рамках.</p>
    <p>— Я только одного актера хорошего видел в роли Дизраэли, — сказал Голдстон. — Джордж Арлисс.</p>
    <p>— Да, он просто создан для этой роли, — подтвердил Шифкарт.</p>
    <p>— Мне он тоже понравился, — сказал Шлоссберг, — тут я согласен, Джек, он просто для этого создан. Это лицо — длинный нос, тонкие губы.</p>
    <p>— А я вот Викторий как-то всех пропустил, — сказал Голдстон. — Ни единой не видел.</p>
    <p>— Не много потерял, — вздохнул Шлоссберг. — Еще не родилась удачная Виктория.</p>
    <p>В ресторане настало затишье. Со всех сторон были черные столы, от угла зрения делавшиеся ромбами, и на каждом свой строгий орнамент: сахарница, солонка, перец, ваза с салфетками. Эта симметрия сообщала некоторую подвижность совершенно пустому пространству. Сзади, под сенью рисованных рощ, устроился персонал, сидели, покуривали, поглядывали на солнечное окно, на улицу.</p>
    <p>— Нет, мне попадались хорошие, — сказал Шифкарт. — Вам так-таки ни одна не угодила?</p>
    <p>— Ни одна. Во-первых, вопрос, зачем так много Викторий. Может, потому, что она лицом не вышла? Неказистая королева — это теперь то, что надо. Все хочется как-то принизить. Нет? Ну а почему она так популярна? — Он протянул к ним руки, как бы домогаясь убедительного ответа. — Она любила Альберта; была упрямая; хорошая хозяйка. Доходчиво.</p>
    <p>— А по-моему, так Юнис Шербат чудная Виктория была, — встрял Гаркави.</p>
    <p>— Здоровая, красивая дама; приятно смотреть, — сказал Шлоссберг.</p>
    <p>— Так в чем же дело? — спросил Шифкарт. — Играть не умеет? Вы просто завидуете, хотели бы ее контракты иметь, Шлоссберг.</p>
    <p>— А что? — согласился Шлоссберг. — Если я способен чего-то хотеть, так это быть лет на тридцать моложе и чтоб чуть отодвинулась смерть. Но штаны у меня протерты. И кому помешают деньги? Она, могу себе представить, их лопатой гребет. В основном потому, что на нее приятно смотреть. А насчет игры? Я сам вам лучше сыграю Викторию.</p>
    <p>И правда, подумал Левенталь скорей с уважением, чем с насмешкой, если б только не бас.</p>
    <p>— О! В юбках вы бы стали гвоздем сезона, — сказал Шифкарт.</p>
    <p>— Сейчас каждый может стать гвоздем сезона, — отозвался Шлоссберг. — Эта публика только и жаждет, чтоб ее ублажали. Сплошной карнавал. Гоняются за призраками. Вот ты скажи мне, Джек, ты хоть раз нашел стоящую актрису?</p>
    <p>— То есть вы имеете в виду артистку, не пусечку вроде Уотерс?</p>
    <p>— Я имею в виду актрису.</p>
    <p>— Ну так вот же вам: Ливия Холл.</p>
    <p>— Ты это серьезно?</p>
    <p>— Вполне.</p>
    <p>— Невероятно, — сказал Шлоссберг. — Такой кусок мяса.</p>
    <p>Мощная шея Шифкарта пошла красными пятнами, и чуть ли не злобно он выдавил:</p>
    <p>— Она не на дешевый массовый вкус. Но не все так привередливы, Шлоссберг. Вам, кажется, нелегко угодить, уж и не знаю, кто на это способен.</p>
    <p>— Вы строгий критик, Марк, — поддакнул Голдстон.</p>
    <p>— Я что — выдумываю какие-то особые требования? — сказал Шлоссберг. — Наришер менш!<a l:href="#id20260509223733_15">[15]</a> Это и к тебе, между прочим, относится. Бог с ней, с публикой. Между нами — мы же люди свои, можем говорить правду? Так вот, что с ней, с правдой? Все выходит в упаковке. В упаковке и черту будешь рад. Люди клюют на упаковку. Упакуешь — проглотят.</p>
    <p>— Я же не утверждаю, что она какая-то Эллен Терри<a l:href="#id20260509223733_16">[16]</a>. Хорошая актриса, больше ничего. Вы должны согласиться, Шлоссберг, кое-что в ней есть.</p>
    <p>— Кое-что, возможно. Немного.</p>
    <p>— Но что-то?</p>
    <p>— Ну, пусть что-то, — бросил устало Шлоссберг.</p>
    <p>— Хоть что-то ему понравилось, слава тебе Господи! — сказал Шифкарт.</p>
    <p>— Я стараюсь всем отдавать должное, — сказал старик. — Я не зануда. Я не выше всех на свете.</p>
    <p>Никто с ним не стал спорить.</p>
    <p>— Ну вот, — он продолжал. — Так к чему же я гну? — Он пресек их улыбки, всех держа своим строгим, изношенным синим взглядом. — Объясняю. Плохо быть недочеловеком, но и от сверхчеловека тоже радости мало. Что такое этот сверхчеловек? Вот тут наш друг, — он имел в виду Левенталя, — как раз говорил. Цезарь, если помните по пьесе, хотел уподобиться Богу. Может ли Бог болеть? Это идея больного человека о Боге. Может у статуи заложить уши? Нет, конечно. Она не потеет; разве что, может, по праздникам кровоточит. Если я сам себя могу убедить, что никогда не потею, и заставляю всех вести себя так, будто это правда, может, и насчет смерти я тоже как-то устроюсь. Мы знаем, что такое умереть, потому что кое-кто умирает, а если мы себя сделаем такими особенными, так, может, и пронесет? Недочеловек — обратная сторона медали. То-то и оно. Вот вам, собственно, и все. Хорошо играть — значит играть именно человека. И когда вы говорите, что я строгий критик, вы, собственно, хотите сказать, что я слишком высоко ставлю человека. Вот и вся моя мысль. Положим, ты сверхчеловек, так зачем тебе тогда жизнь? И если ты недочеловек — тот же случай.</p>
    <p>Он сделал паузу — не из тех, что приглашают к спору, — и продолжал:</p>
    <p>— Эта Ливия в «Тигрице». Ну что ты с ней будешь делать. Она же совершает убийство. И какие у нее чувства? Нет ни любви, ни ненависти, ни страха, ни легких, ни сердца, и скромность мешает мне упомянуть, чего еще не хватает. Да там ничего нет! Бедный муж! Его убивает ничто, недочеловек. Пустота. А это должно быть так жутко, чтоб зритель просто боялся взглянуть на ее лицо. Слишком она хорошенькая, что ли, или — ну я не знаю — чтобы чувства иметь. Сразу видишь, что ни о чем человеческом она понятия не имеет, что на смерть мужа ей с высокой горы плевать. Все упаковано, и сначала этот пакет дышал, а потом перестал дышать, а он у вас застрахован, и теперь вы можете выйти замуж за другой пакет и укатить на зиму во Флориду. Положим, кто-то мне ответит: «Очень интересно, вот вы говорите — сверхчеловек, недочеловек, а можете вы мне растолковать, что такое человек?» И действительно, мы так много теперь копаемся в человеке, без конца разглядываем его природу — сам научные статейки пописываю, — и, посмотрев на него так и сяк, покрутив, взвесив, положив на стекло микроскопа, можно сказать: «О чем столько шуму? Человек — ничто, его жизнь — ничто. Или даже она — чушь и пшик. Но вашему королевскому высочеству это не по нутру, и вы ее раздуваете, придумываете начинку. Из чего? Из красоты и величия. Красота и величие? Простейшие понятия, это я еще понимаю; не я выдумал. Но красота и величие?» И я вам скажу: «Да что вы знаете? Нет, вы мне скажите: что вы знаете? Вы зажмуриваете правый глаз, смотрите на предмет, и вот он перед вами. Зажмуриваете левый — и перед вами совершенно другой предмет. Я так же уверен в красоте и величии, как вы в простейших понятиях. Если человеческая жизнь для меня великое дело, то она великое дело. Нет? Вы другого мнения? У меня точно те же права, что у вас. Но опускаться? Вас что — заставляют? Берут за горло? Имейте достоинство, вы меня понимаете? Выбирайте достоинство. Его пока никто не отменял». Ну а для кого же оно еще хоть что-нибудь значит, как не для артиста? И если ему плевать на человеческое достоинство, значит, я вам скажу, где-то вкралась грубая ошибка.</p>
    <p>— Браво! — крикнул Гаркави.</p>
    <p>— Аминь, аминь. — Шифкарт хохотал. Вынул из бумажника визитную карточку, запустил через стол. — Заскакивайте; организую вам пробу.</p>
    <p>Карточка приземлилась рядом с Левенталем; он единственный не одобрял эту шутку. Даже сам Шлоссберг улыбался. Солнце текло в большое окно над их головами. Шифкарт, Левенталю казалось, хохоча, успевал на него поглядывать с особенным неодобрением. Но Левенталь смеяться не стал. Подобрал карточку. Другие вставали.</p>
    <p>— Не забудьте ваши шляпы, господа, — крикнул Гаркави.</p>
    <p>Мелодический треск кассового аппарата заполнял им уши, пока они стояли в очереди к слепящей клетке кассирши.</p>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>11</p>
    </title>
    <p>— А я вчера Уиллистона видел, — сказал Левенталь Гаркави, когда они вышли.</p>
    <p>— И как там Стэн? Ах да, ты же насчет той истории… — Гаркави, наверно, что-то еще сказал бы, но его ждали. — Слушай, ты мне на днях доложи, как там у тебя, ладно?</p>
    <p>— Обязательно, — сказал Левенталь. И Гаркави затрусил по Четырнадцатой с Голдстоном и его друзьями. Среди них он был самый высокий. Светлые волосы жидко, шелковисто обтекали лысину. Левенталь смотрел ему вслед. Не хотелось сознаваться себе, что он себя чувствует брошенным. «Может, даже хорошо, что он не проявил интереса, — он думал. — Не знаю, сумел бы я объяснить? Все так сложно. И он бы стал мне скармливать свои бесполезные советы — обычная история. Да нет, я рад, я рад. Не очень-то и хотелось ему изливаться». Он еще поторчал бессмысленно на одном месте, потом двинулся, локтем приминая пухлую воскресную газету. У него не было никакой определенной цели, и таился страх на краю сознания, что во всем городе он один-одинешенек остался такой.</p>
    <p>Через квартал спохватился, что забыл позвонить Елене — удостовериться, что Филип благополучно добрался, спросить про Микки. Остановился у табачной лавки, набрал номер Виллани. Сидя в будке, вытянув из-за двери одну ногу. Никто не ответил. Высунувшись наружу, посмотрел на часы, квадратно вчеканенные в латунную стену. Полтретьего, Елена, наверно, пошла проведать Микки. Позвонил в больницу, хоть знал, что нельзя полагаться на их ответы. Услышал, что состояние Микки удовлетворительное. А чего еще он мог ожидать? В больнице этой больше трех тысяч коек. Как могут девушки в справочной знать насчет каждого пациента что-то, кроме голого факта — жив или умер? Слово «умер», выпутавшись из мысли, зловеще провожало его от табачной, и он спешил его стряхнуть, одновременно, другим краем сознания, отмечая, что стал суеверным. Он же просто имел в виду, что больница такая большая, а теперь вот приходится отвязываться от приблудного слова. Ну что тут такого? Каждый, кто родится на свет, когда-никогда болеет. У него у самого было воспаление легких, Макс тоже сваливался — теперь уж не вспомнить с чем.</p>
    <p>«Интересно, кстати, — думал Левенталь, — сколько Макс будет тянуть с приездом. Может, боится, что это его домой залучают обманом. Нет, я скажу ему пару ласковых, когда увижу. Раз в жизни скажу. Пора поставить его на место. Елена молчит, вот он и ведет себя так, как ему хочется. Но что Макс может ответить? Что-нибудь примитивное, дурацкое, можно не сомневаться. Он же дурак. У Филипа и то больше здравого смысла, чем у отца». Левенталь вызвал в памяти возбужденное лицо брата, представил себе его эту невнятицу. Посылает им деньги, значит, уже и отец. И конец всем обязанностям. И это отцовство, твердил про себя Левенталь, это его представление о долге.</p>
    <p>С темноты площадки и лестницы он вошел в солнечное сияние спальни. Сел на край постели, стянул туфли. Простыни были теплые под рукой. Тяжелые складки штор, темная дверь, нежно-красные цветы на ковре медленно таяли в пыльном луче, создавали ощущение тишины и отсрочки. Длинная нить паутины, притянутая к оконной сетке, дрожа и переливаясь красным, голубым, темно-синим, одна только и менялась, шевелилась в обездвиженной, клейкой и вязкой жаре. В носках, нога на ногу, Левенталь сидел и смотрел — с мрачным лицом, опустив плечи, так стиснув руки, что казалось, громадное усилие потребуется, чтоб их расцепить.</p>
    <p>Потом пошел на кухню. Рассеянно сполоснул кое-какую посуду под грохочущим краном, вернулся в спальню, расстегнул ремень, задвинул шторы и, забыв под ногами воскресную газету, провалился в сон.</p>
    <empty-line/>
    <p>Глухой рокот его разбудил. Сначала он подумал — это снизу, подземка, но здание не дрожало в ответ. Скоро сообразил, что звук идет снаружи и сверху. Гром. Левенталь выглянул. Прошла гроза. Сетка была еще засижена каплями. Улица потемнела от туч и мокрого камня. В комнате напротив горела ветвистая зеленая лампа. На диване, локтем прикрыв глаза, растянулась женщина. При новом дальнем раскате она шевельнула ногой.</p>
    <p>Левенталь снова оглядел сырую мглистую улицу, потом пошел к телефону, попытал телефон Виллани. Опять никакого ответа. Наверно, пошли куда-то, развеяться. Он подержал трубку на весу, нацелился, брякнул на вилку.</p>
    <p>Сунул ноги в туфли, приминая задники, и пошел в свой ресторанчик — пораньше поесть. Официант, тот самый, лысый и тощий, который на той неделе упредил его протест насчет неудобного столика фальшиво-беспомощным жестом, теперь, кажется, был погружен в собственные заботы. Черный костюм будто отсырел, бабочка моталась, неприкаянная, на резинке. Поставил перед Левенталем телячью котлету, бутылку пива, мускулисто развернулся и бесшумно — к подошвам пристали опилки — понесся обслуживать длинный стол, за которым, пережидая дождь, пили кофе и вино теннисисты. И как-то особенно явно пахнуло сырым деревом. Левенталь за едой не рассиживался. Скоро вышел. Воздух еще потемнел, еще потяжелела жара. Повернул на Восемнадцатую и увидел, что Олби его дожидается на углу. Пришлось дважды вглядеться в продольно волнящиеся серые тени промокшей улицы, чтоб его опознать.</p>
    <p>Левенталь останавливаться не стал, но Олби ему преградил дорогу. Смиренно, неловко опустил голову, как бы показывая Левенталю, что поступить он иначе не мог.</p>
    <p>— Ну? — сказал Левенталь после минуты молчания.</p>
    <p>— Почему не остановились? Ведь видели…</p>
    <p>— Ну, предположим? Я вас не искал. Это вы меня ищете. Повсюду за мной таскаетесь.</p>
    <p>— За вчерашнее злитесь, да? Это было случайное совпадение.</p>
    <p>— A-а, ну как же.</p>
    <p>— Я вчера, между прочим, хотел с вами поговорить. Вас же не ухватишь. Если надо поговорить, приходится выискивать случай.</p>
    <p>— Вы так это изображаете?</p>
    <p>— А потом вспомнил: суббота, ваш брат ведь в субботу делами не занимается, ну и отложил. — И кажется, он был в восторге от своего остроумия. Но вдруг изменился в лице. Очевидно, сообразил, что острота вышла неважная, даже расстроился. Угрюмо, серьезно осматривал Левенталя, и Левенталь понял, что ему хотят показать, какие чувства эту выходку породили, столь сильные, страшные чувства, что прикрывшую их остроту стоит считать просто любезностью.</p>
    <p>— Я не соблюдаю праздников, — нарочно сухо сказал Левенталь.</p>
    <p>— О, ну конечно, — воспрял Олби и опять рассиялся. И секунду спустя добавил: — А относительно «таскаетесь» — это сильно сказано. Я имею полное право вас видеть. Вы изображаете дело так, будто я какую-то игру с вами веду, а это вы сами в игры играете.</p>
    <p>— Как вы это себе представляете?</p>
    <p>Олби поднял руку.</p>
    <p>— Вы делаете вид, что у меня не может быть к вам никаких претензий. Играете.</p>
    <p>Скребнул пальцами по груди, закрыл рот, прочистил горло.</p>
    <p>— Послушайте… а насчет мальчика — эти штуки придется бросить.</p>
    <p>— Я не знал, что он с вами.</p>
    <p>— Ну прямо! Так вот — я вам говорю. И я уже объяснил тогда, в первый раз: никогда я не хотел вам причинять неприятности.</p>
    <p>— Тут мы с вами никак не столкуемся. Второй-то раз тоже ведь был. — И выбросил вперед локоть, чуть в самом деле не саданув Левенталя. — Это уже было слегка чересчур. Или вы пытались меня турнуть?</p>
    <p>— Если пытался, значит, по-вашему, я не могу, м-м?</p>
    <p>— Ладно, — допустил Олби. — Вполне могли отправить меня в больницу, на время от меня бы избавились. — Он осклабился. — Сами жалели ведь, что не свернули мне шею.</p>
    <p>Левенталь бросил презрительно:</p>
    <p>— А иначе… Как вас турнуть? Вас же невозможно турнуть, верно?</p>
    <p>— Год назад я и сам бы к вам не пришел. Но теперь, раз уж я пришел, решился, — да, невозможно.</p>
    <p>— И что за год изменилось?</p>
    <p>— Тогда я еще как-то перемогался, тогда и помыслить не мог близко к вам подойти, — сказал он очень серьезно.</p>
    <p>— А теперь?</p>
    <p>— Жена мне оставила кое-какие деньжата. Не ахти что, но я экономил. Кое-как тянул. Если бы я мог до сих пор вертеться, вам бы меня не видать как своих ушей. Не извольте сомневаться. А может, у меня нет настоящего чувства чести, что я дошел до такого унижения? То есть настоящего чувства чести. Тут ведь такая история, никуда не денешься. Либо его у тебя вот по сих пор, — он пальцем себя полоснул по горлу, — либо начисто нет. И незачем его в себе выкапывать, от этого абсолютно не легче. Оно — как все стоящие вещи. Требует жертв. Я из пуританского рода, знаете ли. Но насчет чувства чести, надо признать, я не совсем на уровне. Хотя, обладай я им от рождения в положенной мере, я бы вовсе загнулся в Нью-Йорке. Да уж! Нью-Йорк. Честь, конечно, раньше Нью-Йорка завелась. Тут ты ее не увидишь ночью огненными буквами в небе. Другие слова увидишь. Эта обстановочка — современность — просто выедает такие вещи. Так что мне еще повезло, что я на свою наследственность не налегал. Не то соревновался бы с Дон Кихотом. Ну а вы — о, вы совершенно другой коленкор. Вы здесь себя чувствуете как рыба в воде. Как эти — ну как их, которые в огне живут, — саламандры. Вас обидят, а вы уж обязательно сдачи даете. Так у вас заведено. И очень удобно. Могу понять. Конечно, то чувство чести, которое мне знакомо, мне этого не позволит. Мое чувство мне велит не требовать возмещения убытков, и те де и те пе. Но у меня это, конечно, в разбавленной форме; само собой.</p>
    <p>Все это говорилось так, между прочим, как бы непринуждено, легко; Левенталь, однако, улавливал злобные нотки. Но не показывал виду, от замечаний удерживался.</p>
    <p>— Я думаю, все такого рода понятия обречены постепенно уйти в прошлое.</p>
    <p>— Вы поиздержались, — сказал Левенталь, пропуская мимо ушей остальное. — Почему не устроились на работу?</p>
    <p>— А зачем? И на какую работу прикажете мне устраиваться? Кто бы мне предложил то, что мне надо? Или вы хотите, чтоб я бегал, как мальчишка? Газеты выкликал? Да я и не торопился. Куда торопиться?</p>
    <p>— Вы что — в черном списке? — Левенталь весь напрягся, не смог этого скрыть. — Поэтому?</p>
    <p>Олби ушел от прямого ответа:</p>
    <p>— Редигер ни за какие коврижки меня не взял бы даже вытряхивать пепельницу.</p>
    <p>Оба умолкли. Ближний фонарь из-под плоского своего козырька вдруг запустил луч в пасмурно-синие воздушные хляби, высветил заодно капли пота на лице у Олби. Мешки под глазами делали его изможденным, неприязненным, злобным. Но, не замечая этого разоблачения, он продолжал спокойно:</p>
    <p>— Да, я не хотел работать. Первое время после смерти жены было для меня пыткой, я на время ушел от суеты. Жил как джентльмен.</p>
    <p>Левенталь про себя подумал хмуро: «Ах, джентльмен. Скажите пожалуйста. Типичный джентльмен».</p>
    <p>Вслух он спросил:</p>
    <p>— Так чего же вам от меня-то надо? Вы жили как джентльмен. То есть, наверно, вставали в одиннадцать-двенадцать часов каждый день. А мне ежедневно вставать в семь и переть на работу. У вас были долгие каникулы. Но вы хотите, чтоб я что-то сделал для вас. Не знаю, чего вам надо. Чего вам надо?</p>
    <p>— Мне бы не помешала помощь. Каникулы несколько затянулись.</p>
    <p>— Какого типа помощь?</p>
    <p>— Ну, не знаю, какого типа. Это я с вами хотел провентилировать. Вы можете мне помочь, если захотите. У вас, наверно, есть блат. С прежней специальностью мне лучше покончить, что-то новенькое, поворот на сто восемьдесят градусов.</p>
    <p>— Например?</p>
    <p>— Вы могли бы мне организовать место в банке?</p>
    <p>— A-а, ближе к делу, прямиком туда, где деньги лежат, — сказал Левенталь.</p>
    <p>— Или в брокерской фирме?</p>
    <p>— Хватит шутить, — сказал Левенталь чуть резковато. — Я не в восторге от ваших шуток. Сделаю для вас что-нибудь, если смогу. Только помните: это не означает, что я что-то там признаю. Вы, по-моему, спятили. Но Стэн Уиллистон считает, что я вам должен помочь, и из уважения к нему я попытаюсь.</p>
    <p>— Что? — заорал Олби. — Вы говорили обо мне с Уиллистоном? Что вы ему сказали?</p>
    <p>— A-а, не нравится? Да, я вижу, вам это не нравится, — сказал Левенталь. — Я ничего не придумывал.</p>
    <p>— Что вы ему сказали? — уже вопил Олби.</p>
    <p>— А что, по-вашему, я ему мог сказать? Боитесь, что я очернил ваш облик? Беспокоитесь о своей репутации? Вы же, кажется, утратили чувство чести?</p>
    <p>— Это не ваше дело — не ваше собачье дело! — крикнул Олби так бешено, с таким острым стыдом, что Левенталь даже как-то расстроился.</p>
    <p>— Да вы сбрендили, и черт вас разберет совсем, — сказал он. — Что с вами такое? Являетесь, плетете, что до того, мол, дошли, утратили чувство чести — аж ко мне обратились, вплоть до того, и прочее в том же духе. Понятно, все это враки. То вы на дне, ниже некуда опускаться, а через минуту — вы прямо лорд Байрон.</p>
    <p>Тут оба они помолчали, и Олби, кажется, пытался взять себя в руки. Потом сказал тихо:</p>
    <p>— Уиллистон — мой старый друг. У меня, между прочим, особые чувства к нему и к Фебе. Но это, наверно, не важно.</p>
    <p>Понемногу ему удалось вернуть на место свою улыбку, и, оторвав глаза от Левенталя, приступая к долгому, увлекательному созерцанию улицы, он бросил:</p>
    <p>— Мне бы догадаться, что вы не упустите возможности снова меня достать.</p>
    <p>— Вы в своем уме? — спросил Левенталь. — Есть у вас башка на плечах? Это пьянство или что? Бог ты мой! Каждый лень новые фокусы! — Он посмотрел в небо и коротко хохотнул. — Прямо цирк, ей-богу. Говорят, в зоосад мы ходим, чтоб в зверях увидеть себя. Да где на свете столько зверей наберется, чтоб в них нам увидеть себя? Тут миллионы новых хвостов и перьев нужны. Нет конца этим фокусам.</p>
    <p>Олби, сосредоточенному на выцветающих лиловыми пятнами сумерках, на роении огней, этот пассаж, кажется, тоже показался забавным.</p>
    <p>— Но и вы ничуть не лучше меня, — бросил он.</p>
    <p>— Вот именно.</p>
    <p>— Вы в моих глазах настоящее чудище.</p>
    <p>— Да?</p>
    <p>— А что? Во-первых, с виду вы типичнейший Калибан, — сказал Олби скорее серьезно. — Но в общем, не в том суть. Вы, вы лично — только один из многих. Из разных-всяких. Самому вам этого не понять. Иногда я чувствую — я это вполне серьезно, — чувствую себя как во тьме египетской. Ну, вы знаете, Моисей на египтян наслал в наказание тьму. И у меня вот часто такое ощущение. Когда я родился, когда был маленький, все было иначе. Нам казалось, вечно будет сиять ясный день. Знаете — а ведь один из моих предков губернатор Уинтроп<a l:href="#id20260509223733_17">[17]</a>. Сам губернатор Уинтроп! — Голос заметно дрогнул от заглатываемого смешка. — Хорош толковать о традиции, вы скажете, да? Но у меня это в крови. И вот вы теперь попытайтесь вообразить, как действует на меня Нью-Йорк. Безобразие, нелепость. Всем правят Калибановы дети. В подземку спустишься, Калибан тебе разменяет деньги. Домой пойдешь, а он открыл свою кондитерскую на улице, где ты родился. Старые семейства вымирают. Их именами называют улицы. А от них самих — что осталось? Руины.</p>
    <p>— Теперь понимаю; вы истинный аристократ, — сказал Левенталь.</p>
    <p>— На вас это, наверно, не производит такого впечатления, как на меня, — продолжал Олби. — Я, значит, когда-никогда захаживаю в библиотеку, так, оглядеться. И на прошлой неделе попалась мне книжка о Торо и Эмерсоне, и автор — некто Лифшиц…</p>
    <p>— И что из этого?</p>
    <p>— С такой фамилией? — Это было сказано совершенно серьезно. — По-моему, человек с таким происхождением просто не в состоянии понять…</p>
    <p>— Весь этот треклятый бред! — крикнул Левенталь. — Слушайте, у меня дела. Мне надо позвонить. Срочно. Выкладывайте, к черту, что вам надо, и закругляйтесь.</p>
    <p>— Уверяю вас, я не хотел вас обидеть. Просто решил обсудить…</p>
    <p>— Уверяю вас, вы хотели, уверяю вас! — выпалил Левенталь. — Ну! Так чего вам надо? Небось несколько баксов на виски.</p>
    <p>Олби громко расхохотался.</p>
    <p>— А считается, что пьянство всего лишь болезнь, — сказал он. — Как больное сердце, как сифилис. Вы же не станете так накидываться на сердечника, верно? Куда участливей с ним обойдетесь. Говорят, даже преступление — и то разновидность болезни, и будь у нас побольше больниц, меньше понадобилось бы тюрем. Смотрите, как часто убийц выпускают и лечат. Раз болен, значит, не виноват. Почему вы не можете подойти с такой меркой?</p>
    <p>— Почему? — эхом повторил Левенталь. Он опешил.</p>
    <p>— А потому, что вам надо на меня всю вину повесить, вот почему. Вы не можете допустить, что я не один виноват. Вам необходимо считать, что так мне и надо. Вы просто не в силах вместить, что человек ничего не может поделать, когда жизнь его бьет кувалдой по голове. Что тут скажешь? А? Если он не в состоянии? Нет, по-вашему, раз человек дошел до ручки, такой человек, как я, значит, сам виноват. Страдает — стало быть, несет наказание. В жизни самой по себе нет никакого зла. И знаете что? Это ведь еврейская точка зрения. По всей Библии идет, сплошняком. Бог не может ошибаться. Просто палата мер и весов. Ты в полном порядке, и он в полном порядке. Так примерно говорят Иову эти его друзья. А я вам вот что скажу. Мы получаем по шее ни за что, мучимся ни за что, и нечего отрицать: зло реально, как солнечный свет. Уж вы мне поверьте, я знаю, о чем говорю. Вам, главное, надо считать, что я получил по заслугам. И тогда у вас чистые руки, и можно не беспокоиться. Я разве прошу, чтоб вы меня пожалели, нет, конечно, но вы же просто не способны понять, из-за чего человек пьет.</p>
    <p>— Хорошо, я не способен. Что дальше? Вы для того меня прижали в углу, чтоб мне это рассказывать?</p>
    <p>— Нет, вам этого никогда не понять, и я вам скажу почему. Потому что ваш брат думает исключительно о собственной шкуре. Свою душу вы держите под строгим контролем. Вы так воспитаны. Она у вас как партнерша, приказчица — безопасная, ручная, и никогда она вас не толкнет ни на что рискованное. Ни на что опасное, ни на что великое. Никогда она не даст вам забыться. С какой радости? Проценты не будут капать.</p>
    <p>Левенталь смотрел ошарашенно, в ужасе. Лоб у него пошел морщинами. Отчаянно колотилось сердце. Он выпалил:</p>
    <p>— Не понимаю, что вы такое говорите. Болтаете. Из нас миллионы уничтожили. Это как?</p>
    <p>Он ждал как будто ответа, но раньше, чем мог бы его получить, повернулся и быстро зашагал прочь, бросив Олби под фонарем одного.</p>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>12</p>
    </title>
    <p>Левенталь шел домой, не разбирая дороги, быстро, и могучее тело тряслось от непривычного шага. Пот стекал с лохматых тусклых волос на темную кожу. «Нет, надо было что-то сделать, стукнуть Олби по голове, не спускать ему, — он думал. — И я отвечал глупо, но что тут можно было сказать? И что я ему говорил? — невозможно вспомнить». Но когда злость перестала колотить Левенталя, уже переходила в тоску, вынырнула мысль, что все время, все время, от начала и до конца разговора, он знал, что надо делать, а вот не смог, оказался не способен к тому, что было просто, ясно и необходимо. «Да, надо было, надо было, — он думал, — даже если бы в результате я его укокошил».</p>
    <p>Тут желтый свет, мигнув посреди улицы, его подстегнул на рысцу. Лицо охлестнуло вонючим выхлопом. Впереди оказался автобус. Автобус рванул, Левенталь шагнул на тротуар, задыхаясь. Постоял минуту и двинулся дальше, постепенно переходя на обычный свой шаг. Болела голова. Особенно одно место между глазами; даже кожу саднило. Он надавил на больную точку. В ней как будто сошлись все тяжелые мысли. Нервы стали совсем никуда, это факт, и, видно, еще ярость тут навредила, просто испортила кровь. Такая дурная кровь, наверно, черная, горькая и густая, бывает из-за болезни, похоти, из-за приступа злости. И опять у него зачастило сердце. Он оглянулся. Кто-то там шел, несколько человек, в другую сторону. «Пусть он лучше не попадается мне на глаза», — вслух пробормотал Левенталь. В голове прояснилось, дикая мысль о смертоубийстве растаяла. Хотя — зря все-таки он не саданул Олби, и, между прочим, ничего не будет плохого, если снова представится случай. Какой смысл изводить на этих людей слова? Бить! Только это они понимают. Та баба в киношке, которую Мэри года два-три назад попросила снять шляпку, оглянулась и вякнула какую-то пакость насчет «наглых евреев». Ну и что же, что женщина? Все равно Левенталю мучительно захотелось стукнуть по этой башке кулаком, сорвать эту самую шляпку. Он потом доказывал Мэри, что бывают случаи, когда это оправдано. «Ну и что бы ты этим доказал?» — сказала на это Мэри. И в общем, конечно, верно сказала; уж она-то умеет сохранять хладнокровие. Ну а он все равно жалел. Ах, как он иногда жалел, что тогда не сорвал эту самую шляпку. Отец по крайней мере придумал себе «gib mir die groschke», якобы возмещение. «Ну а я?» Левенталь замер, уставив большие задумчивые глаза в небо. Тучи хмурой краснотой заразились от неоновых огней, от башенных часов на Пятой авеню. Отец по крайней мере хотел получить свое. Тут есть известный резон. Как скажешь, что ты сам себе хозяин, если столько народу кругом может тебя унизить. Ну а Мэри, Мэри вспомнила, видно, тот вечер, когда он ее толкнул, сто лет назад, в Балтиморе. Может, захотелось ему припомнить. Что же, очень даже простительно. Но шляпку эту все равно надо было содрать, запустить по проходу.</p>
    <p>И он негромко, против воли хохотнул, вспомнив, как стоял, стоял столбом, и мужества не хватало признать, что его оскорбляют. Да, все дело в мужестве, как тогда с этим Данхилом, линотипщиком, который ему всучил ненужный билет. Но Олби же его вдобавок запутал: свои оскорбления преподносил, будто это такой разговор у них, такая дискуссия. Когда только начал, он, хоть и подпускал поганые шуточки, рассуждал как бы вообще, не переходил на личности. Ну а потом сказал кое-что всерьез, и вот это было ужасно. Больной, конечно. Сам же заговорил про болезнь, так что сознает. Но то, что он нес, — это как? Плод больного воображения, или здравый рассудок всего-навсего давал бы ему силы держать эту муть при себе? Некоторые люди, во-первых, хорошие, очень даже милы, когда болеют. Левенталь пробормотал в сердцах: «На свете два миллиарда человек, а <emphasis>он,</emphasis> видите ли, несчастен. Скажите, какой особенный».</p>
    <p>Миссис Нуньес стояла на каменном крыльце. Вернулась с воскресной семейной прогулки. В перчатках, с красной лакированной сумочкой. На белой соломенной шляпке стеклянные вишни. Маленькое индейское личико при нескладной, толстозадой фигуре. И полосатый костюм в обтяжку, поднятые плечи, высокая грудь, губы приоткрыты, как на исходе долгого вдоха. Мэри, от которой ничто не укроется, как-то сказала насчет этих костюмов миссис Нуньес: «Не пойму, и зачем она их нацепляет. Вполне ничего бы выглядела в цветастеньких шелковых платьях». До тех пор Левенталь ее, в общем, не замечал. Но теперь, когда она поздоровалась, он, кивая в ответ, это вспомнил, и напала вдруг такая тоска по Мэри.</p>
    <p>— Под дождь угодили? — спросила миссис Нуньес.</p>
    <p>— Нет, всю грозу проспал.</p>
    <p>— А мы в Проспект-парк ходили, цветы смотреть. Брат в теплице работает. Ой! Что было! Дерево повалило. Попала молния.</p>
    <p>— Страшно, наверно.</p>
    <p>— Ужас. Мы хоть были внутри. И все равно испугались. Ой, кошмар, — с глубоким вздохом. — А половина ваша уже приезжает?</p>
    <p>— Нет еще.</p>
    <p>Она стянула перчатки, теребила их длинными смуглыми пальцами, и он с рассеянным удивлением отметил, какие они большие и сильные.</p>
    <p>— Скоро будет?</p>
    <p>— Нет, наверно.</p>
    <p>— О, жалко, жалко, — сказала она легко, кругло, быстро, как всегда. Левенталь часто останавливался под дверью у Нуньесов и с удовольствием слушал их кругло-текучий испанский, не понимая ни слова. «Жалко», — она повторила, а Левенталь смотрел на маленькое личико под соломенным нолем и прикидывал, какой та этим сочувствием таится намек. Над головами у них грянула музыка; распахнули окно.</p>
    <p>— Еще с месячишко примерно бобылем прокукую, — сказал Левенталь.</p>
    <p>— Ох, может, как-то и развлечетесь, для разнообразия.</p>
    <p>— Нет, — отрубил Левенталь.</p>
    <p>Вошел в вестибюль, а там его восторженными скачками приветствовала комендантская собака. Он нагнулся, потискал зверя, потрепал по голове. Она лизнула ему лицо, сунула морду в рукав.</p>
    <p>— Прямо в вас влюблена, — говорил Нуньес в дверях. — Чует, по-моему, издали, когда вы идете. — Он протирал очки жениным цветастым платочком. У постели стояли пивные бутылки, валялись газеты.</p>
    <p>— Добрая собачка. Я сам к ним неравнодушен.</p>
    <p>— Стоять, Дымка, — сказал Нуньес. — А собаки в обморок падают, мистер Левенталь? Мне иной раз кажется, эта вот-вот в обморок упадет, когда вы ей брюшко чешете.</p>
    <p>— Не знаю. Падают ли животные в обморок? Кто-нибудь падает в обморок от удовольствия?</p>
    <p>— Кое-кто, — пошутил Нуньес. — Скажем, дама со слабым сердцем. Вы только поглядите на нее. Разлеглась. На грудку эту поглядите. — Он надел очки, попридержал дверь. Алость камина, желтый сумрак квартиры сползались у черного плинтуса. Ковбойка Нуньеса была распахнута, над мохнатой тропой между мышцами красновато-смуглой груди висел талисман. — Заходите. Может, пивка?</p>
    <p>— Спасибо, не могу. Дела. — Левенталь вспомнил, что так и не связался с Еленой. Вдобавок Нуньес, наверно, видел ту его драку с Олби. Он смущенно глянул на Нуньеса и шагнул к ступеням.</p>
    <p>В третий раз никто не ответил у Виллани, и это уже было плохо. У Виллани маленькие дети, маленьких детей надо укладывать спать. Девятый час. Наверно, лучше поехать, глянуть на Елену и Фила, решил Левенталь. Почему бы нет, и делать сегодня особенно нечего. Но на краю сознания торчала мысль, что отсутствие Виллани — скверный знак. Он снова вышел, кивнув миссис Нуньес так, будто в первый раз ее видит.</p>
    <p>Виллани, оказывается, вместе со старухой, Филом и Еленой сидел у них в гостиной. Все только что вернулись из больницы, и Левенталь понял так, что Микки стало хуже. Кажется, он похудел. Виллани чересчур громким оптимизмом выдавал свои опасения. Кричал: «За них там можете не волноваться. Там заставят есть. Слыханное ли дело, чтоб человек в больнице не ел? За этим присматривают. Там умеют с ребятишками обращаться. Опыт имеют». Елена молчала холодно. Явно подозревала, что в больнице не кормят ребенка. Взгляд был пустой, застланный. Всё — эти ее черные волосы, темные ноздри и белые губы; и то, что она не шелохнулась, когда он вошел; даже тот факт, что на ней было уличное платье, не балахон с ночной рубашкой внизу, — всё тяжело ложилось на душу Левенталя.</p>
    <p>— Ты погоди, — говорил Виллани, — он же всего ничего там. А вы что скажете?</p>
    <p>Левенталь выдавил из себя утвердительный звук и перевел взгляд с Елены на старуху в ее черных доспехах. Тонкие руки со взбухшими синими жилами лежали на коленях. Лодыжки, он заметил, натекали на немодные черные туфли — видно, натаскалась подлинным больничным коридорам. Рот был тонкий, и нижняя губа несколько противоречила бесстрастной верхней, потому что отвис подбородок. Положение тела в прямом кресле и скрещенные ноги должны бы располагать к отдыху, но отдыху-то она и противилась, напряженно топыря плечи над подложенными подушками. В глазах, когда она поднимала веки, тлела ярость, как у боевого петуха. Левенталь против воли задержался взглядом на этом лице. Другие могут еще меняться, пусть трудно, со скрипом, пусть не выходит у них, но они пытаются. Эта женщина закончена раз и навсегда.</p>
    <p>При первой возможности он шепнул Виллани, что, наверно, пора вызывать Макса, и Виллани прикрыл глаза в знак согласия. Да, видно, дело серьезно. Надо будет утром позвонить доктору. Денизар обещал сказать, когда вызывать Макса.</p>
    <p>Он вышел на кухню, якобы выпить стакан воды. На самом деле боялся, что, если еще посидит напротив Елены, просто не выдержит. Задергается лицо, надломится голос. Или, чего доброго, еще станет допытываться, не считает ли она, что он во всем виноват, а это уж совсем ни к чему, это даже опасно. Да, она его винит, ясно, как божий день. Он ее подбивал отправить ребенка в больницу. Но ведь и доктор подбивал. И чего дальше-то ждать, если она уже сейчас его винит? Это пока цветочки, судя по знакам Виллани; ягодки будут потом. Но кто-кто, а они-то, родители, что ли, не виноваты? Макс особенно. И что он волынит? Думает, обойдется, сойдет ему с рук? Сойдет с рук, да, но только если Микки выкарабкается, оставшись в больнице. Вообще-то дома Макс сейчас или нет — какая ребенку разница, но ему, во всяком случае, не должно казаться, что его сдали в это жуткое заведение, и Максу следовало бы хоть как-нибудь проявиться. В конце концов, ты женишься, ты рожаешь детей, тут целая цепь последствий. Когда начинаешь, не думаешь, что дальше произойдет. Может, оно и несправедливо, что в сорок надо расплачиваться за то, что в двадцать наворотил. Но если только ты не сверхчеловек или там недочеловек, как выражается мистер Шлоссберг, будь любезен расплачиваться. Насчет «недочеловека», кстати, трудно согласиться. Если куча народу так поступает, значит, это человечно или как? «Сверхчеловеков» — этих, конечно, мало. А в большинстве людей сидит страх — страх жизни, страх смерти, страх жизни, может, и посильней. Но все боятся, факт, боятся, и, когда страх берет верх, не хочется навьючивать на себя лишнее. В двадцать ты в полном соку, ты на коне, а потом, когда надо платить по счетам, у тебя не хватает пороха. Ты говоришь; «Оставьте меня в покое, об одном вас прошу». Но либо ты находишь-таки в себе силы, либо отказываешься платить и тут ударяешься в дурь — полную дурь, пускаешься во все тяжкие, хочешь надышаться перед смертью. Скорей всего это недочеловечно — отказываться; быть человеком, думалось Левенталю, — это значит при всех своих минусах не разнюниваться, держаться до последней черты. А пускаться на волю волн, надеяться, что кривая вывезет, — это дурь, типичная дурь, иначе даже не назовешь.</p>
    <p>Он пока вернулся в гостиную. Когда стал прощаться, Елена подняла на него взгляд, ничего не сказала.</p>
    <p>Филип, убитый, с красными глазами, сидел от взрослых в стороне, обнимал спинку стула. Рубашка вылезла из брюк, развязались шнурки.</p>
    <p>Устал день целый за ними трусить, решил про себя Левенталь. Его переполняла нежность к мальчишке.</p>
    <p>— Шел бы ты, Фил, спать, — он сказал.</p>
    <p>— Я сейчас.</p>
    <p>— Вчера неплохо проветрились?</p>
    <p>— Ага, здорово.</p>
    <p>— Вот маленький выйдет, и мы вокруг острова покатаемся. Поглазеем. Очень там, наверно, красиво.</p>
    <p>Филип прижался к стулу щекой так, что одной усталостью это не могло объясняться. Левенталь погладил его по коротеньким волосам, сказал: «Ничего, ничего, парень». Но больше он ничего не мог из себя выдавить. Не знал, как утешить Филипа, потерял нить, и не слушался голос, и даже дышать было трудно от жалости к этим детишкам. И — поскорей — он стал спускаться по плитчатым грязным ступеням. В конце квартала маячил автобус, Левенталь бросился через улицу. Свободных мест было сколько угодно, но он остался стоять, повиснув на сверкающем поручне, не слыша визга тормозов, пневматического шуршания двери, и только бесформенные пестрые пятна плясали и расплывались перед глазами, затуманенными от слез. Наверно, Филип заметил, как он шептался с Виллани. А может, и раньше начал догадываться. Да, конечно, он знает. И даже, наверно, на маленького Микки в больнице все это действует, как действует на пламя свечи переменная плотность воздуха, как все, что хочет сохраняться, как было, отзывается на то, что питает его или ему угрожает. Петляя, кренясь, автобус докатил до порта. Запах гавани ударил в нос Левенталю; завиделись доки. Сквозь мрак, обступивший рубку, Левенталь пробрался к носу и стал смотреть на воду, на колкие звезды, на красные и желтые гаки, свисавшие с кранов, и до самой сияющей кромки берега качающиеся корабли.</p>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>13</p>
    </title>
    <p>А потом началась неделя, ужасная для Левенталя. В понедельник доктор Денизар не выказал оптимизма, и, поскольку он успел доказать, что не склонен к панике, Левенталь понял: ему на медицинский манер дают понять, что надежды мало. Во вторник было уже сказано, что Максу, пожалуй, лучше быть дома. Левенталь заорал в трубку: «Что вы хотите сказать? Я вас правильно понял?» Доктор ответил: «Отец должен быть под рукой». «Последняя сдача, иными словами», — сказал Левенталь. Он послал телеграмму и в тот вечер и на другой ездил в больницу, изо всех сил избегая встречи с Еленой. Микки был без сознания, кормили его через капельницу. Потный, пыльный после длинной дороги, склонялся Левенталь над кроваткой. Детское личико потемнело от жара; игла крепилась к тощей ручке широкими лентами, дюжему малому впору. И все никак не падал уровень жидкости в закрепленном на длинном штативе сосуде. Левенталь прошел к окну, поддел указательным пальнем край шторы, посмотрел вниз, на вьюнки и герани в горшках, чересчур массивных для хлипкого, заглохшего дворика. И — вышел, глупо потоптавшись в ногах постели. Два часа тащился — и десять минут провел в палате у Микки.</p>
    <p>Твердил про себя, твердил; «Скоро последняя сдача», — виновато, потому что в глубине души он ни на что не надеялся. Сказано в обход — «последняя сдача», но ведь не доктором сказано, сам додумался. Зато слишком многие вещи назвал своими именами; тут не только Микки, Елена, вся эта дрянь с Олби. Сюда много чего вошло; тягомотина с Олби, например, не может длиться вечно. Но тут еще вот что: эта несчастная «последняя сдача» положит конец тщетной борьбе с тем, чему он не имеет права сопротивляться. Болезнь, безумие, смерть его заставят-таки признать свою вину. Всеми силами, пуская в ход халатность и безразличие, он выкручивался, увиливал, и до сих пор он не знает, в чем его вина. Ловко устроился, вот и не знает. Хотел все смягчить, все смазать, уйти в кусты. Но чем больше он старается подавить, одолеть, придушить то, что пытается побороть, тем больше оно поднимается, душит, и скоро никаких сил не будет сопротивляться. Да уже нет почти никаких сил.</p>
    <p>В среду он вернулся домой чуть ли не в полночь. Еще не отперев дверь, услышал пыхтение холодильника, как бы тужившегося поддержать заряд энергии в пустоте квартиры. Зажег свет в гостиной, в ванной, там переоделся в пижаму. Открыл аптечку и смотрел бессмысленно, как смотрят, раздумывая, что же собирались искать; на самом деле он ни о чем не думал. Рука потянулась к бритве, не думая, слепыми пальцами он сменил лезвие, сунул бритву обратно в красный бархатный желобок. Босиком прошлепал в гостиную. На бюро лежала бумага; да-да, написать Мэри. Сел, ногами обхватив ножки стула, набросал несколько слов и замер, соображая, что надо писать, о чем не надо писать. Выбор богатый. Что он скучает? Что все стоит жара? Положил перо и, сминая край листа, всей грудью налег на стол. Тупо, неподвижно сидел в тихой комнате, слушал, как на улице хлопают дверцы машин, как урчат моторы. И вдруг длинно, противно зашелся звонок. Чей-то палец нещадно давил на кнопку. Левенталь метнулся к двери, крикнул: «Да?» Снизу его окликнули несколько раз, он ответил: «Кто там?» Свесился через перила, увидел Олби площадкой ниже, отскочил, захлопнул дверь. Тут же ручку повернули, снова повернули, спокойно, потом дернули.</p>
    <p>— Да-да, что вам еще? Что надо? — крикнул Левенталь.</p>
    <p>Олби постучал, Левенталь распахнул дверь, увидел, как он поднимает руку, чтоб постучать снова.</p>
    <p>— В чем дело?</p>
    <p>— Мне надо вас видеть.</p>
    <p>— Ну так вы меня видите. — И он взялся за дверь, но Олби быстро выдвинул голову вперед с печальным укором, без злобы глядя на Левенталя.</p>
    <p>— Несправедливо, — сказал он. — Я-то набираюсь храбрости, чтоб к вам прийти. Чуть не целый день готовился.</p>
    <p>— Что-то новенькое состряпали.</p>
    <p>Лицо Олби было серьезно. Чертики безумия, плясавшие обычно в улыбке, теперь совершенно отсутствовали.</p>
    <p>— Недавно… на той неделе… я кое к чему подошел. Хотел кое-что с вами обсудить.</p>
    <p>— Я вашими дискуссиями сыт по горло. Сейчас их просто не выдержу. Уже первый час.</p>
    <p>— Да, поздно, знаю, — согласился Олби. — Но нам надо было обмозговать кое-что важное. Мы отвлеклись от темы.</p>
    <p>— Это вы отвлеклись, — отрезал Левенталь. — Я и не вовлекался.</p>
    <p>— A-а, я вас, кажется, понял. Ну, мало ли что я говорил, я же не переходил на личности. Вы не подумайте…</p>
    <p>— Что? Значит, это все была теория, сплошная теория? — сказал Левенталь едко.</p>
    <p>— Ну, отчасти. Отчасти я просто шутил, — вымучил из себя Олби. — Закоренелая привычка. Знаю, нехорошо.</p>
    <p>— Простите, но я вас не понимаю. Наверно, я и Эмерсона не понимаю. Одно к одному.</p>
    <p>— Пожалуйста… — начал Олби уныло.</p>
    <p>Площадка затихла под смутными переборками слухового окна, под грязным стеклом.</p>
    <p>— Всё вы не так понимаете, — заключил он.</p>
    <p>— А как прикажете понимать?</p>
    <p>— Вам бы следовало соображать, что я не совсем… — он запнулся, — не совсем владею собой…</p>
    <p>От косых теней его бледное плотное лицо растекалось. Круги под глазами Левенталю напомнили пятна на яблоке-падалице.</p>
    <p>— …Я чего-то не схватываю. Я не собираюсь оправдываться. Но вы не поверите, как я…</p>
    <p>— Ну, в наше время чему только не поверишь. — И Левенталь хохотнул коротко, тускло.</p>
    <p>Под печальным взглядом Олби он оборвал свой смех. Тот, вздернув брови, вспахивал пятерней свои белесые грязные патлы, и Левенталь про себя отмечал в этом все то же актерство. Но вдруг он ощутил странную близость Олби — лица, тела, как тогда, в зоопарке, напало, когда почудилось, что вот он стоит вплоть за спиной у Олби, с микроскопической точностью видит все его поры, морщины, малейшие волоски, вдыхает его запах. И вот опять. Он буквально чувствовал на себе этот вес не своего тела, и как его облегает одежда. И лицо, дряблое на щеках, твердое на лбу и на подбородке, стало вдруг непереносимо, до жути отчетливо; и опознающий взгляд, который держал на нем Олби, был точная копия собственного его взгляда. Никакого сомнения. Но он же помнил, что Олби его ненавидит, и эта мысль — хоть смазанная слегка странным ощущением близости, буквально ощущением, — не отпускала его. Грузный, незыблемый, он не двигался, стоя у двери, как не двигался наверху световой люк.</p>
    <p>— Вы меня не впустите? — Олби сказал наконец.</p>
    <p>— А зачем?</p>
    <p>— Мне надо с вами поговорить.</p>
    <p>— Я нам уже сказал, поздно.</p>
    <p>— Это вам поздно, а мне все равно, который час. Вы мне обещали помочь.</p>
    <p>— Я не собираюсь сейчас обсуждать ваше будущее. Уходите.</p>
    <p>— Тут не будущее, тут настоящее.</p>
    <p>Левенталь почувствовал, что вот-вот он даст слабину. «Неужели я забуду все, что он мне наплел, и как я разозлился, всю эту дрянь, это безобразие?» — спрашивал он себя. Да, действительно, оскорбление было уже не так остро; от собственных угрызений не стало острей. И было душно на лестнице, как в палате у Микки. До безумия хотелось глотнуть свежего воздуха. Глаза у него устали, их жгло, и все остальные чувства теснила, заслоняла духота.</p>
    <p>— Настоящее? — он отозвался эхом.</p>
    <p>— Ну да, вы можете войти к себе, выключить свет, и на боковую, — сказал Олби. — Вам хорошо. А мне некуда деться. Уже несколько ночей. Меня выперли.</p>
    <p>Левенталь молча его разглядывал. Потом посторонился:</p>
    <p>— Ладно, заходите.</p>
    <p>Пропустил Олби впереди себя в гостиную, показал на стул. А сам подошел к окну, высунул голову и, глядя на красноватую, темную, мутную улицу, длинно, жадно вдохнул. Потом сел на скрипучую постель. Ее уж неделю не застилали, бумаги, картонные загогулины, которые кладут в прачечной под воротнички, валялись по всей комнате. Кладя ногу на ногу, Олби поддернул обвисшую, замызганную штанину. Как-никак джентльмен. И скрестил на коленке пальцы.</p>
    <p>— Так, давайте сначала. Что такое, почему вас выгнали? Где вы были — в гостинице, снимали комнату?</p>
    <p>— В меблирашке. Хозяин конфисковал мое имущество. Там, конечно, особенно не разживешься. — На секунду в углы рта скользнула улыбка, тут же погасла. — Но тем не менее.</p>
    <p>— За неуплату?</p>
    <p>— Да.</p>
    <p>— И сколько это?</p>
    <p>— Понятия не имею, сколько я ему задолжал. Им, верней. Там еще баба. Она его накрутила. Такие Пунты. Немецкая парочка. Толстая старуха беззубая. Племянник портовый грузчик. Он-то как раз ничего. Старуха вонючая виновата. Это все она. Старики, старухи особенно — самые вредные. Им повезло, и пусть все летит ко всем чертям.</p>
    <p>— Повезло? О чем вы?</p>
    <p>— Жить так долго. Продраться. Выпала долгая жизнь, — сказал Олби. — Преодолели все трудности. Богатые бедным хамят по той же причине. Ветераны новобранцам. И тэ дэ и тэ пэ. Сами знаете…</p>
    <p>— Сколько вы им задолжали? Десять долларов, двадцать?.. — не выдержав, перебил Левенталь.</p>
    <p>— Скорей сорок — пятьдесят. Честно вам сказать, я сам не знаю. Что-то я им подкидывал время от времени. Не знаю. Но меньше, чем они говорят, это уж точно.</p>
    <p>— Они вам что — не сказали?</p>
    <p>— Не помню.</p>
    <p>— Да ладно вам!</p>
    <p>Олби молчал.</p>
    <p>— Но может, вы пойдете им заплатите хоть что-нибудь? Если сорок долларов, то такими деньгами я не располагаю, но хоть что-нибудь?..</p>
    <p>— Нет уж, спасибо, там все провоняло. Извините, но эта миссис Пунт — не выношу такой неопрятности.</p>
    <p>— О, но вы-то уж образцовый жилец.</p>
    <p>— Не худший.</p>
    <p>— Ах, простите, забыл, вы же аристократ. — Опять Левенталь коротко хохотнул.</p>
    <p>Олби на него посмотрел просто, без тени упрека.</p>
    <p>— Ну ладно, и где же вы ночевали?</p>
    <p>— К счастью, погода была хорошая. Спал на улице. Под звездами. Мог бы в ночлежку пойти или в миссию. Если бы зарядили дожди, и пошел бы. Временно богомольцем бы заделался. Но погода была хорошая.</p>
    <p>— Не понимаю, как вы могли довести до такого. Если вы мне правду рассказываете.</p>
    <p>— Если бы я рассказал вам всю правду, вы бы, пожалуй, и не поверили, так что я отражаю только часть. Схематично. Да, наверно, нельзя было до этого допускать. На той неделе я говорил себе, что надо поскорей начать как-то действовать, но почему-то так и не собрался с духом, а тут Пунт меня и выпер, так что изволите видеть. — И вывернул ладонь, как бы представляясь. — При таком видочке ныряльщик жемчуга — единственная работа, на какую могу рассчитывать.</p>
    <p>— Сколько вам денег жена оставила? — брякнул вдруг Левенталь.</p>
    <p>Олби покраснел. Отрезал:</p>
    <p>— А вам какое дело?</p>
    <p>— Послушайте, но что-то вы могли с ними сделать, чем взять и профукать.</p>
    <p>— Не Бог знает сколько, небольшая страховая сумма… — Он помялся, потом добавил: — Я что, обязан перед вами отчитываться?</p>
    <p>— Нет, не обязаны. Но я тоже вам ничем не обязан.</p>
    <p>Олби с этим не согласился, выразив свой протест исключительно пожатием плеч. Потом он долго разглядывал Левенталя.</p>
    <p>— У меня имелись свои причины, — он сказал. — Я был в специфическом состоянии, я решил соскочить с этой карусели. Вот ваша жена, например, в отъезде. А если бы она погибла в аварии? Тогда вы и были бы вправе задавать мне такие вопросы.</p>
    <p>— Идиот! — сказал Левенталь.</p>
    <p>— Просто я говорю, что мы с вами в неравном положении. Подождем, пока будем в равном.</p>
    <p>— Не дай Бог!</p>
    <p>— Ну конечно. Никто не каркает. Но аварии случаются. Вы должны это понимать.</p>
    <p>— Послушайте, — сказал Левенталь. — Вам уже сказано. Я ничего вам не должен. Но несколько баксов я вам подкину. Идите в свою меблирашку или в гостиницу.</p>
    <p>— Я не могу вернуться. Это невозможно. Я не могу звонить Пунтам в дверь посреди ночи. И у них там кто-то еще завелся. Потому меня и вытурили. И в какой гостинице меня примут? В таком виде? Налегке? Или вы мне ночлежку рекомендуете?</p>
    <p>— Ладно, — сказал Левенталь. — Зачем играть в прятки? Я вижу, вы решили сегодня ночевать у меня. Я это сразу понял.</p>
    <p>— У вас есть что-то еще на примете?</p>
    <p>— Вы прямо набиваетесь в гости. Уже второй час, знаете вы это?</p>
    <p>Олби не отвечал.</p>
    <p>— Вы себя так вели, что я мог бы вас просто вышвырнуть вон. Да если бы вы сами хоть наполовину верили в то, что тут наболтали, вы бы не захотели оставаться со мной под одной крышей. Шут гороховый.</p>
    <p>— Ну почему, у вас же целая квартира на одного. Можете меня приютить. — Олби преспокойно улыбался. — Я вас не стесню. Но если вы желаете по всем правилам…</p>
    <p>И к изумлению Левенталя — он так опешил, что ни звука не мог из себя выдавить, — сполз со стула и бухнулся ему в ноги.</p>
    <p>Наконец Левенталь заорал:</p>
    <p>— Встаньте!</p>
    <p>Олби поднялся.</p>
    <p>— Ради Христа, прекратите паясничать! Что за мерзость!</p>
    <p>Явно забавляясь, глядя на него во все глаза, Олби будто пробовал на вкус сперва одну свою губу, потом другую.</p>
    <p>— Учтите, — сказал Левенталь, — я не собираюсь терпеть ваши выходки. Ваши шутки! — Он задыхался от ярости и отвращения. — Сами знаете, никакие это не шутки. Кого вы хотите развеселить? Хотите сбить меня с толку. Голову мне заморочить хотите, чтоб я уже не соображал, на каком я свете.</p>
    <p>— Вы не поняли. Просто я хотел вести себя так, как подобает случаю.</p>
    <p>— Ладно, — сказал Левенталь, не желая слушать. — А я со своей стороны хочу пойти вам навстречу, да, я пушу вас переночевать, чтоб отплатить за услугу, но на этом все. Вы меня слышите?</p>
    <p>— О, вы ведь кое-что мне задолжали.</p>
    <p>— Я что — единственный? Вы больше никому никогда не оказывали услуг? Да, похоже, я единственный. И что, что я вам задолжал? Достаточно вы меня изводили. Я мог бы вас вышвырнуть на площадку, захлопнуть дверь у вас перед носом, и совесть моя была бы совершенно чиста.</p>
    <p>— На вашем месте — если бы я мог оказаться на вашем месте, в чем я сомневаюсь, — моя совесть не была бы чиста.</p>
    <p>— Скажите пожалуйста! Совесть! Я не намерен с вами обсуждать мою совесть, — сказал Левенталь. — Поздно уже.</p>
    <p>Он вытащил из шкафа кой-какое белье и, пройдя в столовую, бросил на тахту.</p>
    <p>— Мягко. — Олби пощупал матрац.</p>
    <p>— Так, чего вы еще хотите — помыться? Там ванная.</p>
    <p>— Душ бы принять, — сказал Олби. — Давненько я не стоял под душем.</p>
    <p>Левенталь выдал ему полотенце, нашел в кладовке старый халат. Сидел на постели в своей мятой пижаме, слушал, дергаясь, как, прошелестев по клеенке, гремит и падает в ванну вода. Скоро Олби вышел, неся одежду в охапке. С мокрыми и расчесанными светлыми волосами он выглядел совершенно иначе. Левенталь со странным омерзением разглядывал его ноги. Красные, грубые, отечные ступни, искореженные пальцы, закостенелые ногти.</p>
    <p>— Поразительно, что делаете человеком душ! — крякнул Олби.</p>
    <p>— Я ложусь. — Левенталь выключил свет возле постели.</p>
    <p>— Спокойной ночи, — сказал Олби. — Искренне признателен за гостеприимство.</p>
    <p>— Угу. Там молоко в холодильнике, если хотите.</p>
    <p>— Спасибо, выпью стаканчик. — Олби прошлепал в столовую. Левенталь укрылся, поправил подушку. Щелкнула дверца холодильника, он подумал: «Берет молоко». И уже сквозь сон слышал, как она стукнула, закрываясь.</p>
    <p>Он спал, но отдыха не было. Быстро-быстро колотилось сердце, и никак не отпускали впечатления дня. Он видел невнятный сон, как бы со стороны, как невольный свидетель, но он же был и действующее лицо.</p>
    <p>На каком-то он вокзале, с тяжелым чемоданом, протискивается в толпе, и громкий шорох несчетных ног взмывает к флагам, щедро вывешенным под арками. На поезд он опоздал, но громкоговоритель орет, что со второй платформы отправление через три минуты. Ворота почти не видны; не успеть за такое время. Толпа валит назад — наверно, теснят сторожа, — и он попадает в какой-то проход, свежевымощенный, оштукатуренный. Кажется, к путям. «Может, тут только открыли, я буду первый», — думает Левенталь. И он бежит и скоро упирается в барьер, нет, подвижное что-то, скорей похоже на козлы. Выставляет вперед чемодан, отпихивает их. Тут его зацапывают какие-то двое. «Здесь не пройти, здесь у меня люди работают», — говорит один. В костюме, в шляпе, похож на подрядчика. Другой в спецовке. «Но мне надо, мне надо на пути», — говорит Левенталь. «Ворота наверху. А здесь посторонним вход воспрещен. Вы что — объявления не видели? Через какую дверь вошли?» «Ни через какую я дверь не вошел, — кипятится Левенталь, — мне срочно; мой поезд отходит». Тот, второй, смотрит как будто сочувственно, но он рабочий, не может соваться. «Но вернуться тем же манером, как пришел, тебе тоже не удастся, — говорит подрядчик, — там объявление. Придется идти здесь». Левенталь поворачивается, и мощным пинком его пускают по какому-то коридору. Лицо у него мокро от слез. Кое-кто замечает, его это совершенно не трогает.</p>
    <p>Он не то что проснулся полностью, но держался на самой кромке сна и сознавал, что лежит в темноте. И было дивное облегчение от того, что сон этот кончился. И наступило, кажется, состояние прозрачнейшей ясности, и такое нахлынуло чувство невозможного, полного счастья. И нашла уверенность, что он знает истину. Он себе повторял довольный: «Да, я знаю, знаю, ей-богу. Буду ли утром знать? Но сейчас я знаю». То, что он теперь думает, на свежую голову вдруг и покажется странным, верхом несуразности, просто бредом. «Но почему? Почему? — он думал. — Бог ты мой, неужели я так ослаб, обленился и душа моя заплыла, как мое тело?» Сердце больно ударялось о ребра; и все равно он был спокоен и счастлив. «Что это? Что делаю я, что все делают? Надо признать, как и всеми, наворочена куча ошибок. Ах, не важно, не важно. Все творят неправду и зло». Но как-то ему бесспорно открылось, что всё, всё без исключения происходит в одном человеке, в единой душе. И тем не менее — он едва сдержал усмешку над самим собой, — тем не менее он подозревал, да что там подозревал, знал, что завтра все это рассыплется. «Нет, не удержу, не сохраню, — он думал. — Что-то да помешает».</p>
    <p>Особенно остро ему вспоминалось то явное узнавание в глазах у Олби, которые, он не сомневался, как в зеркале, отражали его собственный взгляд. Откуда это? «Поговорим о простейших понятиях», — вспомнилось. Часто вспоминались те слова мистера Шлоссберга. Или истина проста, или надо смириться с фактом, что нам ее не ухватить, а раз нам ее не ухватить, то и нечем нам руководствоваться. И вся недолга. «И зачем же зря изводиться? — сам себе говорил Левенталь. — Нет, истина, наверно, — это что-то такое, что открывается вдруг, без введений и предисловий, но до того обыкновенное, будничное, что не всегда догадаешься, что это и есть истина».</p>
    <p>Вцепившись в подушку, он перевалился на спину, закрыл глаза. Но уже он разгулялся, сон не шел. Он услышал, как дышит Олби, встал и прикрыл дверь в столовую.</p>
    <p>Забыл завести будильник и поздно проснулся. День вставал мутный, жаркий. Злясь на себя за то, что проспал, он второпях оделся, наспех побрился. Смыл пену, а вид все равно был небритый. Насыпал на полотенце пудры, втер в подбородок, натянул через голову рубашку. Завтракать было некогда. Схватил на кухне апельсин — пососать по дороге к подземке.</p>
    <p>Прошел в столовую, где Олби спал ничком, плотно закутавшись в простыню. Из-под нее торчали широкие икры, руки были выброшены вперед, одна касалась стула, на который он навалил одежду. Левенталь подергал матрац, Олби не шелохнулся, он хотел было его встряхнуть, но подумал-подумал, нервничая, злясь, и решил, что не стоит, себе дороже. Сейчас поднимешь, все утро потом с ним придется валандаться. Но что же с ним делать? Однако — Левенталь глянул на часы — и раздумывать было некогда. Полный дурных предчувствий, он отправился на работу.</p>
    <p>И почти обрадовался своему зелененькому металлическому столу под грудой бумаг. В синем квадрате окна, как нарисованное, висело облако. Суетня, вращенье двери, в которую скользили девушки, блистанье и трепет вентиляторов — как-то это успокаивало. Он работал вовсю. К одиннадцати разделался с гранками и пошел к мистеру Бирду обсудить передовицу для нового номера. Милликан, зятек, был тут как тут, сидел рядом со стариком. Но в разговор не встревал. Бирд несколько раз что-то вякал, просто, Левенталь понимал, чтобы власть показать, сразу не поддакивать, а не потому, что имел возражения. Козырек, отделявший пятнистый лоб от остального лица, скрывал выражение глаз, но, судя по кое-каким приметам, он был очень даже доволен. Рот, челюсть явно это показывали. «Ну так как? По зубам мне ваша несчастная текучка?» — Левенталя подмывало спросить. Но ничего он такого не спрашивал, поглядывал как ни в чем не бывало. А самого пронзало мстительное чувство. «Значит, все утрясли», — кинул он. Никто ему не ответил. Левенталь держал паузу чуть не минуту, пока не выжал из Бирда кивок, и только тогда прошагал к двери. Отнюдь он не мнил себя незаменимым, но могли же они когда-никогда признать, что он стоящий работник, не сдохли бы. При всех своих заботах и бедах он все исполняет нормально, все подгоняет к сроку. И Бирд прекрасно соображает, какой у него уровень, потому и сказал тогда ту пакость мистеру Фэю. «Ему одно важно, — думал Левенталь, — лишь бы не признавать, что кто-то вообще ему нужен для дела. Хочет, чтоб был только он, он один, единственный, главный. Современным делом так не руководят. Ну и останется при пиковом интересе».</p>
    <p>Идя к своему месту, он встретил мистера Фэя. Мистер Фэй пытался тогда за него заступиться, и Левенталь с тех пор рассчитывал на большее, надеялся на какой-то намек, совет, на попытку предупредить. Хотя бы какой-то знак. Не вредно иметь в офисе друга. И вообще — хотелось поблагодарить мистера Фэя, что за него замолвил словечко. «Может, на днях сам заговорит», — думал Левенталь. Фэй его остановил и заговорил — про рекламодателя, который завершает новый проект, и надо бы, мол, осветить. Про это была уже речь. На сей раз Левенталь слушал внимательно, выспрашивал детали, черкал в блокноте, потом сказал: «Да-да, будет сделано». Он смотрел на Фэя выжидательно, и тот стоял, считая, по-видимому, что ему еще что-то скажут; темные глаза под кустистыми седеющими бровями, за поблескивающими кружками очков выразили живейший вопрос. «Да-да, — сказал Левенталь, — я это вам сочиню», — и в растрепанных чувствах и, главное, с ощущением, что зря, наверно, он размечтался насчет этого Фэя, он отвернулся и пошел восвояси.</p>
    <p>Грянул телефон и, напомнив про больного племянника, про Олби, которого он у себя оставил, бросил в жар Левенталя. Неловко вывернув шею, зажимая трубку плечом, он молился о том, чтоб это звонили по делу. И другой рукой лихорадочно теребил шнур.</p>
    <p>Сначала ничего не было слышно, он хотел уже воззвать к телефонистке. Вдруг она возникла с преспокойным: «Вас тут кто-то, по фамилии Уиллистон». С усилием приходя в себя, он на секунду задержал выдох. Потом сказал: «Соедините». Медленно откинулся в кожаном кресле, носком ботинка выдвинул ящик стола, закинул на него ногу.</p>
    <p>— Алло-алло, — сказал Уиллистон.</p>
    <p>— Привет, Стэн, как вы там?</p>
    <p>— Все отлично.</p>
    <p>— Вы насчет Олби? — Левенталь знал прекрасно, что меньше всего Уиллистон обрадуется такой прямоте; Уиллистон предпочитает экивоки. Но идти у него на поводу?</p>
    <p>Тот не сразу ответил.</p>
    <p>— Так как же?</p>
    <p>— Ну, наверно. Ну да, — выдавил из себя Уиллистон. — Я подумал, может, вы его видели.</p>
    <p>— О, видел я его. Он наведывается. Собственно говоря, вчера вечером заскочил; говорит, согнали с квартиры. Я его приютил. Он остался ночевать.</p>
    <p>— Согнали? — Недоверие в голосе.</p>
    <p>— В чем дело? Думаете, я пережимаю? Вы его не видели. Один взгляд — и это бы вам не показалось таким немыслимым.</p>
    <p>— Что он думает делать дальше?</p>
    <p>— Спросили бы что-нибудь полегче! Да он, наверно, и сам не ответит. Если честно, он, по-моему, болен. Что-то с ним не то.</p>
    <p>Уиллистон, кажется, раздумывал; долго не отвечал. Потом сказал:</p>
    <p>— Дал он вам какую-то информацию — что у него на уме?</p>
    <p>— Чересчур богатую информацию. Ничего определенного я не мог из него выудить. В том-то и дело. — Вынул ногу из ящика, положил на стол, обеими руками обхватив телефон. — Вы бы его послушали; в два счета бы поняли, что с ним что-то не то.</p>
    <p>Голос Уиллистона вернулся со снисходительным хмыканьем.</p>
    <p>«Успокаивает меня. — Левенталь совсем упал духом. — Думает, я накручиваю, хочет меня отвлечь, голову задурить».</p>
    <p>— Ну, ведь не так уж дела плохи, а? — сказал Уиллистон.</p>
    <p>— Дела очень даже плохи. Вы себе даже не представляете, до какой степени. Говорю же вам, вы его не видели, не слышали, что он несет. Ну да, я сорвался с этим Редигером, знаю, и вообще все как-то пошло не туда. Я не стану вилять и выкручиваться, хотя мог бы, если бы захотел. Но послушайте, вы же понятия не имеете, на что он теперь похож. Может, перво-наперво надо его куда-то пристроить. Станет он работать, нет, это уж другая песня. Может, он работать не хочет. Не могу вам сказать. Он хочет сразу всё, но небось не ударит палец о палец. Театр мне устраивает.</p>
    <p>Он осекся и думал мрачно: «Я ему вправлю мозги, хочет он того или нет».</p>
    <p>— Слушайте, это же просто мальчишество, — сказал Уиллистон. И невозможно было решить, кому именно мальчишество тут приписывалось.</p>
    <p>Левенталь нащупывал слова, насилуя себя, с трудом покоряясь необходимости тянуть этот разговор. Никакого же толку, только лишняя головная боль.</p>
    <p>— Ну, так, может, у вас есть конструктивное предложение, Стэн?</p>
    <p>— Я сказал, сделаю все, что смогу. — Решил, кажется, что его в чем-то обвиняют.</p>
    <p>— В конце концов, я как бы его враг. Вы же его друг.</p>
    <p>Что он там говорил, Левенталь не расслышал. Уловил только «практический шаг» и понял, что Уиллистон недоволен тем, как разговор повернулся.</p>
    <p>— Ну конечно, я целиком за практические шаги, — он ответил. Но едва произнес эти слова, понял, что их с Уиллистоном занесло дальше, чем когда-нибудь, безнадежно далеко от реального выхода. По ту сторону провода «практический шаг» был достаточно шаток, тонул в тумане, но, когда Левенталь пробовал его приложить к Олби, он окончательно растворялся в нелепице. Для него лично практический шаг был один — избавиться от этого типа, но Уиллистон, конечно, имел в виду совершенно другое. — Ну так вы и подумайте, — сказал он, — вы ведь его знаете. Может, сообразите, на чем бы он мог успокоиться.</p>
    <p>— Есть же у него какие-то виды. Если бы я с ним поговорил, я бы понял.</p>
    <p>— Но как вы это себе представляете? Он не хочет, чтоб вы вообще о нем знали. На стенку полез, когда выяснил, что мы его обсуждали. Ну ладно, могу ему предложить, а там поглядим.</p>
    <p>— Так я буду ждать звонка, — сказал Уиллистон. — Вы звякнете, не забудете?</p>
    <p>— Я позвоню, — пообещал Левенталь. Повесил трубку, придавил телефоном бумаги и, сорвав со стула пиджак, пошел обедать.</p>
    <p>Он спустился на лифте в толпе девиц из коммерческого училища этажом выше, начисто не замечавших, какое удовольствие доставляют ему их гладкие руки, гладкие лица. Лифт опускался медленно, жужжа, посверкивая стрелками указателей. На улице Левенталь купил газету, просмотрел в кафе. После обеда пошел к реке, пробираясь мимо лотков, мимо мешков с кофейными зернами. Их запах мешался с газовой вонью. Взвой проснувшегося буксира, глухое сопение парохода прорывались сквозь грохот машин, и мачты щетинились, как ветки агав, расчерчивая небесную белизну, и белую воду делили пирсы.</p>
    <p>Он первый вернулся; в офисе было пусто. Ветерок прошелся по бумагам, сваленным на столах, заправленным в пишущие машинки, затемнил льняные зеленые шторы над крестовинами окон. Он отступил на черный ход — докурить сигару, и как раз уже выложил на перила окурок, выщелкнул в пролет, когда грянул телефонный звонок. Левенталь так резко дернулся, что ударился плечом о дверной косяк и на минуту как ослеп — стала черной контора. Дребезг дико наполнил всю комнату, шел из всех четырех углов разом. Ужас сжал Левенталю сердце, а этот надсадный, зудящий звон был бесконечно быстрей, чем ток его крови. Он бросился к столу. Звонили ему.</p>
    <p>— Да? Кто меня? — заорал он телефонистке.</p>
    <p>Оказалось — Виллани.</p>
    <p>Левенталь закрыл глаза. Так он и знал. Микки умер. Он немного послушал Виллани, потом взвыл:</p>
    <p>— Где мой проклятый брат?</p>
    <p>— Вчера приехал. Пошел сразу в больницу. Но не успел. Бедный малыш.</p>
    <p>Левенталь положил трубку. Не удавалось смирить разыгравшиеся мышцы глотки. Оттолкнулся от края стола, будто хотел встать, и вот тут до него дошло окончательно, широкое лицо побелело, набухли черты.</p>
    <p>Погодя он взял листок бумаги, карандашом, размашисто, печатными буквами вывел имя мистера Бирда, под ним написал: «Смерть близкого» — и, встав, оставил на своем столе.</p>
    <p>Отчаянным, быстрым шагом прошел в туалет и сунул под кран голову. Она раскалывалась от боли. Стоял над раковиной, вода текла на лицо, а он плакал. Выдрал бумажное полотенце, приложил к глазам. Услышал, что кто-то идет, слепо ткнулся в кабинку. Закрыл за собой дверь и так, подпирая ее спиной, постепенно, давясь слезами, с трудом приходил в себя.</p>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>14</p>
    </title>
    <p>Скупые соленые струйки воздуха заменяли обычный крепкий бриз на пароме. Судно глотало волны, мрачно хлюпая носом. Воздух был белый, как мел, побледнело вечернее солнце. Один матрос сидел, привалясь голой спиной к рубке, уткнув голову в колени, стиснув ноги ручищами. Когда он стал спускаться по трапу, чтоб отдать швартовы, Левенталь бросился мимо, побежал по эллингу. Автобус как раз тронулся, он побежал рядом, колотя в дверцу ладонями. Автобус остановился, дверь открылась, он протиснулся мимо стоящих возле нее пассажиров. Приподнявшись на сиденье, что-то грубо орал водитель. Горло сведено злобой, серый ворот черен от пота. Никто ему не ответил, он опять газанул, после оттяжки опять поехали. Левенталь задыхался. Он не замечал, как пот льется по лицу, как горят руки. Думал, как на пароме он думал, что теперь все свалят на него. Елена, чего доброго, сочтет его виноватым, мамаша будет ее науськивать. Вот, настоял на больнице, приволок этого специалиста; суетится, лезет не в свое дело. A-а, старуха не в счет, но Елена! Возможно, болезнь зашла слишком далеко, когда за нее взялся Денизар. Но в больнице у Микки был хоть какой-то шанс, и, если бы она послушалась того, первого врача, может, его бы спасли. Значит, если кто и виноват, так это она сама виновата. Но именно из-за несуразности обвинений он так панически боялся Елену. Увидеться-то с нею придется. Никуда не денешься.</p>
    <p>Теряясь среди кнопок, нашел наконец звонок брата, позвонил, поднялся. Дверь квартиры была приоткрыта. Он ее толкнул и, вздрогнув, ощутил веское сопротивление изнутри. Отпустил ручку, на шаг отпрянул. В мозгу пронеслось, что там не ребенок, не Филип, нет. Но Макс-то с какой стати стал бы его не пускать? Неужели Елена?.. Как ошпарила ужасом мысль, что ему сопротивляется само безумие. «Кто это?» — выговорил он хрипло. «Кто там?» Опять подошел к двери. На сей раз дверь распахнулась от первого же толчка. В коридоре стояла мамаша. Тут же он понял, что произошло. Она стала у самой щели, чтоб посмотреть, кто идет, и ее зажало в узкой передней.</p>
    <p>— Что вы тут делаете? — спросил он грубо.</p>
    <p>Она молчала, и от ее взгляда он опешил; кроме мстительности было в нем еще что-то, какая-то полоумная чуть ли не веселость.</p>
    <p>— Где все?</p>
    <p>— Уйти. Я один, — просипела она. А до сих пор говорила при нем только по-итальянски. Он удивился. Нет, насчет веселости он, положим, загнул. Просто ложно истолковал напряженность этого взгляда. Внук же ей как-никак бедный мальчик.</p>
    <p>— Куда они пошли?</p>
    <p>То ли она не знала, то ли не могла объяснить. Выдавила несколько нечленораздельных звуков. Из кухни шел пар; он видел из-за ее спины. Обед она, что ли, готовит?</p>
    <p>— Где они? В церкви? Сегодня похороны?</p>
    <p>Она только плечами пожала; отказывалась отвечать, и снова метнула в него этот невозможный, торжествующий взгляд, будто он — дьявол во плоти.</p>
    <p>— Они придут домой есть, да? Mangiare<a l:href="#id20260509223733_18">[18]</a>? Когда?</p>
    <p>Пустая трата времени. Она хотела одного — от него избавиться. Он отвернулся и пошел вниз по лестнице.</p>
    <p>На стук у Виллани никто не ответил. Голова у Левенталя раскалывалась от боли. Он хмурился, он колотил изо всех сил. Потом сообразил спросить у коменданта. Его он нашел во дворе — читал газету на ступенях, в тенечке, у входа в котельную.</p>
    <p>— Вы не знаете, где мне найти своих? Я брат мистера Левенталя.</p>
    <p>Комендант поднялся. Старый, неуклюжий, оперся на скрюченные распухшие пальцы.</p>
    <p>— Ну как же, малыша хоронят у Болди.</p>
    <p>— Теща там, наверху, но мне ничего не говорит. А как туда пройти?</p>
    <p>— Да тут рукой подать. Как выйдете, повернете налево. Дальше — по той же стороне. На углу увидите церковь. — Он нагнулся — подобрать газету, распластавшуюся на серых фетровых шлепанцах.</p>
    <p>Солнце выкатилось на ясную часть неба и пекло теперь невыносимо. Левенталь стянул пиджак. Жар мостовой забирался в подметки, до самых костей обжигал ноги. Длинный полуостров какого-то дворика порос бедными, пожухлыми кустами. Стены грубо пылали, и всё: унылые кусты, лицо высунувшейся в окно женщины, дыни, сваленные перед зеленной, — всё как бы преображалось у него на глазах, охваченное, утяжеленное зноем; цвета, зернистые, кровавые: черный, зеленый, синий, — будто дрожали газовым пламенем над обездвиженной тенью. Открытая дверь зеленной зияла входом в пещеру, в шахту; вмурованными булыжниками блестели бутылки и банки. И вдруг он как будто попал в чужеземный город: увидел церковь, указанную комендантом, приземистую, аляповатую и запущенную, огороженный дом священника, садик, фонтан с белой трубкой, под хлипким заслоном струй.</p>
    <p>Прошел через контору Болди, вошел в зальце. Там, на плетеном стуле, сидел Филип. Ноги скрестил на скамеечке, втянул голову в плечи.</p>
    <p>— Ну как ты, малыш? — тихо спросил Левенталь.</p>
    <p>— Привет, дядя, — сказал Филип. Сказал с безучастным видом.</p>
    <p>— Папа вернулся, да?</p>
    <p>— Ага, приехал.</p>
    <p>Сквозь овальные прорези в двери, обитой кожей, Левенталь видел мерцанье свечей. Он прошел в церковь. Тут было прохладно. Где-то жужжал вентилятор. За стеклянно-сложным пыланием алтаря висел Христос в человеческий рост. Левенталь снял шляпу, прошел к гробу. Его поразила нежность мальчишеского лица, отсутствие следов испуга и муки. Он видел горбинку носа, жесткость расчесанных волос, кончиками лежащих на складках атласа, покой этого подбородочка на груди и думал: «Он бы в Макса пошел, в нашу породу. Левенталь». Задумчиво погладил тонкие медные перильца с узлом темного плюша, поднял взгляд. Не нравилась ему эта церковь. Конечно, Елена настояла на католическом погребении. Ее право. Но каково Левенталям, мальчик тоже ведь Левенталь, после стольких поколений — и нате вам… Сам не вполне сознавая, что имеет в виду, он проворчал про себя: «Ничего, спасибо, уж мы как-нибудь обойдемся…»</p>
    <p>Отвернулся от перил и — увидел брата.</p>
    <p>Увидел, и как что-то толкнуло его в грудь. Он же собирался зло на него накинуться; с ходу осыпать упреками. Но сейчас, вместо того чтобы говорить, только смотрел на брата, в это темное, горестное, распухшее лицо, на шрам в углу рта, заработанный в уличной драке, давным-давно, в Хартфорде. От работы под открытым небом брат огрубел; из-за отсутствия нескольких зубов вытянулась челюсть. Костюм — такие костюмы покупали, бывало, в отцовской лавке работяги. Новые черные ботинки запылились.</p>
    <p>— Вот, не успел, — сказал он.</p>
    <p>— Я слышал, Макс.</p>
    <p>— Как телеграмму от доктора получил, сразу поехал. Всего на десять минут опоздал.</p>
    <p>— Когда хоронят?</p>
    <p>— В четыре. — Макс отвел его в сторону. В боковом нефе, тиская руку Левенталя, сгибаясь над ней, он разрыдался. Говорил шепотом, но то и дело всхлип, бессвязное слово, вдруг взмыв, отдавались под сводами. Левенталь сжимал его руку, держал за плечи. Он слышал: «Его накрыли», — и постепенно, после многих заходов, выяснилось наконец, что Макс вошел в палату, не зная, что Микки умер, и увидел его, уже накрытого простыней.</p>
    <p>— Ужасно, — сказал Левенталь. — Ужасно.</p>
    <p>Он смотрел на грузную спину Макса, на загорелую шею, но взгляд скользнул полакированным рядам скамей, а там, между Виллани и патером, сидела Елена. И метнула в него горький, озлобленный взгляд. Свет, конечно, был тусклый, но нет, не мог он ошибиться. У нее было белое, натянувшееся лицо. «Ну что, что я такого сделал?» — думал Левенталь; и такой страх его пробрал, как будто он всего этого заранее не предвидел. Боясь, как бы она не вцепилась в него взглядом, он старался больше не смотреть в ее сторону. Помог Максу пробраться по проходу, сел с ним рядом, не отпуская его руку. «Что делать, если прямо сейчас — допустим самое плохое — она начнет орать на меня, обвинять? Вот опять обернулась; лицо как будто горит при всей своей бледности. Наверно, сумасшедшая».</p>
    <p>Да, сумасшедшая. Он себе не позволил снова, пусть и про себя, произнести это слово. Удерживал в себе, как боишься даже шептать, чтоб не перейти ненароком на крик.</p>
    <p>Он ехал на кладбище с Виллани и патером, вслед за лимузином с Максом, Еленой, Филипом и миссис Виллани. Во время погребения прятался под деревом, в стороне от тех, у могилы, на самом пекле. Когда начали бросать земляные комья, сразу зашагал обратно к автомобилю. Водитель его ждал у подножки, на пыльной обочине. Солнце, пройдя сквозь акацию, желтило ему униформу. Седые волосы, глаза в красных прожилках, рот растянут нетерпеливой гримасой из-за тяжелящей каждый миг, каждый вздох жары. Скоро появились и Виллани с патером. Патер был поляк, плотный, бледный. Тронул свою черную фетровую шляпу, закурил, глубоко затянулся, выпустил дым сквозь мелкие зубы. Вынул носовой платок, утер лицо, шею, ладони.</p>
    <p>— Родственник, мм? — В первый раз заметил Левенталя.</p>
    <p>За него ответил Виллани:</p>
    <p>— Это брат отца, падре.</p>
    <p>— Да, тяжело, тяжело. — Пальцы, можно сказать, без ногтей, с загнутыми внутрь концами, теребили сигарету. Внимательно вгляделся в небо, собрал складками толстую белую кожу на лбу, высказал суждение о погоде. Семья шла к автомобилям, водители запускали моторы.</p>
    <p>— Сзади жарко будет втроем. — И Левенталь влез на переднее сиденье. Не хотел сидеть рядом с этим патером. Берясь за раскаленную ручку, сказал мысленно: «До скорого, дружок» — и сквозь тронувшееся окно стал смотреть на желтую и коричневую крупнозернистую землю, на двоих в сапогах, орудовавших лопатами. Мельком увидел Макса на заднем сиденье «кадиллака», пробовал представить себе Елену, тщательно вспоминая, как она выглядела по дороге к могиле, шла между Максом и Виллани, грузная в своем черном платье, вцепившись обоим в плечи, и у нее дергалась голова. «Бедный Макс, что он с ней теперь будет делать? А Филип? Я бы в два счета его взял к себе».</p>
    <p>Он с ними не попрощался. Солнце уже село, когда он добрался до переправы. Паром медленно выходил из притихшего порта. Их стукнуло волной от более крупного судна, и в глаза Левенталю, словно вынырнувшая из глубин печь, вдруг глянул зловеще-рыжий корпус. С моста прошел по нему прожектор, вмиг стер, растворил во тьме. Но могучее пыхтенье еще долго было слышно в черном, горячем воздухе.</p>
    <p>Когда вышел из подземки, домой идти не хотелось. Потолокся в парке. Там сегодня было особенно людно. Те же возрожденцы наяривали на углу. Пела женщина. Голос вместе с сиплым подвываньем шарманки тонул в нудном, ровном рокоте, и только вдруг вырывались вверх бедные, сирые ноты. Долго пришлось искать, пока нашел место на скамейке возле пруда, в котором плескалась полуголая ребятня. Деревья укутала душная пыль, за ее завесой сквозили редкие блеклые звезды. Скамейки были обсижены сплошь; на дорожках не протолкнуться. Плотность, теснота угнетали Левенталя, ему мучительно представлялись не только толпы здесь, в парке, но все несчетные миллионы, жмущие, давящие, теснящие. Где это он читал? Будто ад треснул от ярости бога морского и все стиснутые там души выглянули наружу? Но эти-то все живые, очень даже живые, та парочка, например, или женщина на сносях, прогуливается себе, и чистильщик сапог волочит на длинном ремне свой несчастный ящик.</p>
    <p>Вдруг подумалось Левенталю, что отец бы просто не понял то, что произошло сегодня на Статен-Айленде. Старик тыкал, бывало, в Хартфорде пальцем на корзины цветов у дверей, говорил: как много мрет иностранных детей, итальянцев, ирландцев. И вдруг бы узнал, что его собственный внук похоронен на католическом кладбище. С цветами, честь честью. Крещеный. Впервые Левенталь сообразил, что ведь Елена, конечно, его крестила. Да. А собственный сын — простой работяга, неотличимый от тех, что покупали у него в лавке носки, кепки, рубахи. Он бы просто не понял.</p>
    <p>Усталый, подавленный, в десять Левенталь ушел восвояси. Он не думал про Олби до тех пор, пока не стал подниматься по лестнице, и тут уж ускорил шаг. Повернул ключ, со стуком отпахнул дверь, включил свет. На тахте в столовой были скомканы кучей простыни, халат, полотенце. На полу стоял недопитый стакан молока.</p>
    <p>Он пошел в спальню, растянулся на постели — чуть-чуть передохнуть, прежде чем раздеваться, выключать свет. Со стоном прикрыл лицо ладонью. И чуть ли не сразу заснул.</p>
    <p>Ночью услышал шум, сел на постели. Всюду горел свет. Кто-то тут, в квартире. Он медленно прошел на темную кухню. Дверь в столовую открыта, у окна раздевается Олби. Стоит в трусах, стягивает через голову майку. Страх Левенталя, хоть и сильный, длился всего секунду, короткий укол. Негодование тоже недолго длилось. Вернулся в спальню, разделся. Выключил свет, в темноте пробрался к постели, бормоча: «Ушел, остался — какая разница». И такое напало на него безразличие, почти отупение; укладываясь, он ощущал одну жару, больше ничего.</p>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>15</p>
    </title>
    <p>Мистер Милликан, обычно следивший за версткой в типографии, сейчас представлял фирму на профсоюзной конференции, и Левенталю пришлось в обед плестись на Бруклин-Хайтс его замещать.</p>
    <p>Он ждал на платформе подземки в темном, стоячем воздухе, сам абсолютно выдохшийся. Просто не представлял себе, как ему одолеть этот день. Поезд вкатил, он уныло плюхнулся на сиденье под лениво месящим жару вентилятором. Смерть мальчонки не шла из ума. Как быстро все кончилось. Как быстро. Он это твердил и твердил, и голова качалась от болтанья вагона на долгом прогоне под рекой, который кончался у отеля «Сент-Джордж». Вышел из вагона, поднялся в лифте на улицу.</p>
    <p>Милликан сдал всего-то четыре полосы, ему оставил еще четыре. Работа двигалась медленно; он не выспался, все шло через пень-колоду. К четырем стал и вовсе клевать носом. «Я не машина», — он решил. Печатные станки наверху работали весь день напролет, без передыху. Левенталь вышел пройтись. Странно — при полном отупении, осоловелости, чтоб такая точила тревога.</p>
    <p>Зашел в кафе выпить чашечку кофе. Стулья лежали на столах, намывал плиты пола служитель с рыжей плоской головой, покатыми веснушчатыми плечами. Официантка, обходя надвигающуюся мутную кромку, попросила Левенталя отойти в сторону. Он выпил кофе у стойки, утер рот уголком бумажной салфетки, лень было даже ее развернуть, послонялся по фойе «Сент-Джорджа», полистал газеты и поплелся обратно в типографию. Оглядев белые зиянья на полосах, вздохнул и взялся за ножницы. Станки стали раньше, чем он кончил работу. В полвосьмого подклеил последние вставки, начисто вытер руки обрезками.</p>
    <p>Идя ужинать, остановился у своей двери, заглянуть в почтовый ящик. Мэри сообщала запиской, что пишет письмо, завтра-послезавтра пошлет. В досаде сунул записку в карман рубашки. Подниматься не стал. На углу встретил Нуньеса — холстинковый костюм, соломенная шляпа, сетка с продуктами.</p>
    <p>— А, привет! Вы как, мистер Левенталь? Я смотрю, компанию завели, пока супруга в отлучке?</p>
    <p>— Откуда вы знаете?</p>
    <p>— Наш брат комендант, он все держит под контролем. Нюх острый. И не хочешь, а все замечаешь. От тебя не зависит. Жильцы удивляются. Я сквозь стенку вижу! Никто и не знает, а? — Он изобразил пальцами вьющуюся спираль, в полном восторге. — Вы утром выходите, а я потом слышу: у вас радио говорит. Сегодня в обед: доставка идет на четвертый этаж. А дальше оказывается там — что? — пустой судок от супа и бутылка из-под виски.</p>
    <p>«Так вот он что себе позволяет, — подумал Левенталь. — Не просыхает. Для этого я его приютил».</p>
    <p>Нуньесу он сказал:</p>
    <p>— Я пригласил пожить одного друга.</p>
    <p>— Ах, да мне без разницы, кого вы пригласили. — Нуньес хитро засмеялся, весело сморщил нос, и при этом жилы на лбу у него вздулись.</p>
    <p>— А по-вашему, я кого пригласил?</p>
    <p>— С этим полный порядок. Когда поднималась доставка, не дамская ручка тянула ремень, это уж точно. Не беспокойтесь. — Мускулистая рука качнула сетку, и дрогнула татуировка: сердце, пронзенное стрелой. Левенталь продолжил свой путь к ресторану. За квартиру заплатить — на это у него денег нет, он думал, спускаясь по ступенькам и пригибаясь под навесом, а на пьянку — пожалуйста. На пьянку он их достает. Откуда? А вдруг спер что-то из дому и заложил? Ах, да что тут украдешь? Котиковую шубку Мэри отдали на хранение. Ложки? Кто будет красть такое серебро. Тряпки? Но ростовщик пойдет на большой риск, учитывая, как Олби одет, имея с ним дело. Нет, ломбардам приходится заботиться о лицензии. За свою одежду Левенталь не слишком беспокоился. Ну, твидовый костюм, в мешке против моли, в кладовке висит; остальное не заложишь. И костюм — слишком малая цена за то, чтоб избавиться от Олби. Олби сам должен это понять, соображения хватит. Конечно, пьяница, когда хочется ему выпить, когда невтерпеж, теряет последний рассудок. Но разве ему пара баксов нужна? Деньги Левенталь ему уже предлагал. Видно, есть у него немного, раз он себе может позволить виски. А как же насчет выселения? Просто враки? Но этот вид, грязный костюм, рубашка, эти длинные лохмы? Возможно, экономит на стрижке и на квартире, а держит заначку на виски. На всякий случай пожитки лучше держать под замком, решил Левенталь.</p>
    <p>Он наскоро сжевал подпорченную лишним тимьяном тушеную телятину, сглотнул стакан ледяного чая с желтым нетающим сахаром и закурил сигару. Макс с семьей вытеснил из его мыслей Олби. Позвонить? Нет, пока не надо, сегодня не надо — он наскоро подбирал уважительные причины, отмахиваясь от догадок о прятавшейся за ними собственной слабине. Сам отдавал себе отчет. Но нет же, действительно, пока не время звонить. Потом, когда все чуть утрясется, Макс поймет — если, конечно, ее последний взгляд в церкви значил именно то, что он подумал, — что за счастьице ему привалило. Хотя, может, ничего в этом взгляде такого особенного — учитывая обстоятельства. «Может, — Левенталь разглядывал наросший на сигаре высокий слоеный столбик пепла — может, просто у меня чересчур разгулялась фантазия. Горе, сердце не выдерживает… Словом, ужас, ужас. Люди, плача, страдальчески скалятся, а со стороны вам покажется, что смеются, ну и так далее. Дай-то Бог, чтобы я ошибся. Да, наверно, я ошибся. Хватило бы у Макса пороху выгнать тещу, глядишь, и обойдется у них. Смерть мальчика хоть сплотит семью. Старуха плохо влияет на Елену; теперь особенно будет на нее наседать. Ради Филипа Максу надо указать старой ведьме на дверь. Со своей этой стряпней, уборкой, она попробует в такое-то время забрать в доме власть. Да, да, стоит указать Максу на эту опасность, он, наверно, не собирается спроваживать тещу. Нет, пусть она проваливает и не рыпается! Но если Максу удобней на нее рассчитывать… Развязать себе руки, а там — податься куда глаза глядят, и оставить у нее в лапах Филипа… Нет-нет, гнать ее, гнать взашей».</p>
    <p>Он еще посидел немного за темным столиком в углу, и карие глаза почти не выдавали темной тревоги, которая его точила.</p>
    <p>Дома он снял пиджак в передней. В окне, в ясной глубине над темным плавучим дымом и низкой алостью закатных туч, дрожала вечерняя звезда. Через узкую кухню он прошел в столовую, там было пусто. Вернувшись в гостиную, не сразу заметил присутствие Олби. Только когда уже плюхнулся в кресло возле окна, увидел, как тот сидит в углу, за бюро, и яростно гаркнул:</p>
    <p>— Это еще что за номер!</p>
    <p>Вскочил, зажег настольную лампу. Руки дрожали.</p>
    <p>— Вот, коротал вечерок.</p>
    <p>— Ах, скажите! Вечерок! — громыхнул Левенталь. — Сволочь пьяная!</p>
    <p>После этого он замолк, упрямо выжидая, чтоб Олби заговорил первым. Жужжали, спеша, электрические часы. Олби положил голову на спинку кресла, разбросал крупные ноги, каблуками упершись в пол. Скрестил на груди руки, выпростав цевки. Погодя, шелохнулся, вздохнул:</p>
    <p>— Убийственная жара, совершенно изматывает…</p>
    <p>— Кое-что другое совершенно изматывает, а?</p>
    <p>— То есть?..</p>
    <p>— Виски, — сказал Левенталь. — Вам, по-моему, надо искать работу. А вы что? Сидите тут, пьете? Когда вы заявились, я считал, что вы будете куда-то пристраиваться, подыскивать себе жилье.</p>
    <p>Олби боднул головой воздух.</p>
    <p>— Зачем же я буду действовать с бухты-барахты, — на губах расцветала улыбка, — во всяком деле… это уж вы сами понимаете, инстинктом чуете… нет хуже — спешить. Спешить хорошо при ловле блох… а тут лучше семь раз примерить, — кончил он с дурацким, восхищенно-самодовольным видом. Пьян, что ли? — подумалось Левенталю.</p>
    <p>— Во всяком деле, эх вы, — сказал он презрительно. — Какое у вас дело?</p>
    <p>— Ну, значит, будет. Что-то обязательно выплывет.</p>
    <p>— И еще. Как это вы тут выходили, опять входили? Я вчера запер дверь. Абсолютно уверен — запер.</p>
    <p>— Надеюсь, вы не в претензии. На кухне валялись ключи, один подошел.</p>
    <p>Левенталь поморщился. «Мэри забыла свой ключ? Или это запасной? С самого начала агент выдал нам два, да, точно, кроме ключа от почтового ящика и от нижней кладовки. Или было сразу три ключа от двери?»</p>
    <p>— Я сам не знал, вернусь или нет, — объяснял Олби, — но раз оставалась такая возможность, я решил, что с ключом будет удобней. Я вчера пытался вам дозвониться на работу, вас не было.</p>
    <p>— Незачем ко мне приставать на службе, — вспыхнул Левенталь. — Что вам еще понадобилось?</p>
    <p>— Хотел спросить разрешения насчет ключа, это раз. А потом, во-вторых, вдруг пришло в голову спросить на всякий пожарный, нет ли у Бирда вакансий для человека моего профиля, и, может, стоит попытать счастья.</p>
    <p>— У Бирда? Вдруг пришло в голову? Не верю!</p>
    <p>— А вот и пришло… — Олби начал с разгона, но осекся. Приоткрыв большой толстый рот, он задышал громко, явно подавляя смех; и смотрел на Левенталя с веселым любопытством. Но, напоровшись на ответный взгляд, начал заново, уже посерьезней: — Нет, пришло-пришло, прямо осенило за завтраком. «А почему бы Левенталю не помочь мне устроиться у него в конторе?» Это ж будет только справедливо, да? Я вас представил Редигеру. Не важно, что из этого проистекло. Плюнуть и растереть. Будем думать исключительно об ответной любезности. Вы обтяпываете мне встречу с Бирдом — он ведь собственной персоной, лично подбирает сотрудников? — и мы квиты.</p>
    <p>— Им никто не требуется.</p>
    <p>— А это уж я, с вашего разрешения, сам попробую убедиться.</p>
    <p>— Во всяком случае, они не могут предоставить вам работу, которая бы вас устроила.</p>
    <p>— А вам-то какая разница, что меня устроит? Вам разве не плевать с высокой горы, — он осклабился, — буду я мыть посуду, скрести пол или клиентов обольщать?</p>
    <p>— Да, мне действительно плевать, — сказал Левенталь.</p>
    <p>— И почему вас тогда так волнует, какую мне работу предложат у вас в конторе?</p>
    <p>— Но вы ведь говорили о каком-то деле, или я ослышался? — Левенталь подошел к камину, нашарил в папироснице сигарету, сел и протянул по подоконнику руку к пепельнице, в которой лежал спичечный коробок. Олби за ним наблюдал.</p>
    <p>— Знаете, смотрю я, как работает ваша мысль, и мне даже вас жалко становится, — сказал он наконец.</p>
    <p>Левенталь глубоко затянулся сигаретой; она прилипла к губе, он ее отшвырнул.</p>
    <p>— Слушайте, мой ответ — нет, и точка. И не вздумайте дискутировать. У меня и так забот полон рот. Дискуссии придется отставить. — Его самообладание было непрочно, как отраженье в воде, которое смоет первая же волна.</p>
    <p>— Понимаю. Боитесь, как бы я вдруг не отплатил вам той же монетой за то, что вы тогда подкинули мне у Дилла. Думаете, пойду, устрою скандал, и вас турнут. Ах, да не больно мне нужна эта ваша рекомендация. Могу вам попортить кровь и так, без нее.</p>
    <p>— Ну, валяйте.</p>
    <p>— Сами знаете, могу.</p>
    <p>— Так пожалуйста! — Его уже подташнивало от всех этих перепадов. — Думаете, я очень держусь за свою должность? И без нее проживу. Так что старайтесь, трудитесь. И к черту, к черту!</p>
    <p>— Я насчет вас положился на Уиллистона. Он сказал, что вы вполне ничего, и я устроил вам встречу с Редигером. Ясно? Я вообще не подозрителен. Не в моем характере. Рад отметить. Я же, в общем, понятия не имел, кто вы такой, просто пару раз видел у них в гостях.</p>
    <p>— Я слишком паршиво себя чувствую, чтоб с вами тут разговоры разговаривать, Олби. Я готов оказать вам помощь. Я уже сказал. А устраивать на работу, чтоб потом видеть вас каждый день, — нет! И так там полно людей, которых мне не хочется видеть каждый день. Кстати, вы бы туда вписались не лучше, чем я. Но насчет них у меня нет выбора. А насчет вас — есть. И вопрос решен. Нет — и точка. Я этого не выдержу.</p>
    <p>Олби, кажется, смаковал что-то понравившееся ему в словах Левенталя: улыбка цвела пышней.</p>
    <p>— Да, — согласился он великодушно. — Зачем вам, чтобы я торчал рядом? Вы правы. Да, вы абсолютно правы. У вас есть выбор. Завидую я вам, Левенталь. Вот у меня в жизни, как дойдет до существенного, никогда не было возможности выбирать. Я не хотел, чтоб умирала жена. Будь у меня выбор, никогда бы она от меня не ушла. Не по моему выбору мне воткнули нож в спину у Дилла.</p>
    <p>— Кто? Я воткнул вам нож в спину? — взвыл Левенталь, сжимая кулак.</p>
    <p>— Ну, не по моему выбору Редигер меня выпер, так вам больше нравится? И у вас — какое-никакое положение, а у меня его нет. — Опять он впадал в этот тон задушевной вдумчивости, который бесил Левенталя. — Вообще я полагаю, что счастье… ведь существует же такая штуковина — счастье, и одним оно приваливает, другим — нет. В конечном счете не знаю, кому лучше. Ум за разум зайдет, если постоянно валит и валит счастье. Но в целом это недурная штуковина, особенно если дает возможность выбора. Не часто нам выпадает такая возможность, да? Для большинства-то? Ох, не часто. С этим трудно смириться, печально, но факт, да? Не очень-то мы выбираем. Не по собственному выбору рождаемся, например, и, за исключением самоубийц, время смерти тоже не мы выбираем. Но если кой-какой выбор имеется у тебя в промежутке, уже ты себя не чувствуешь жертвой неудачного аборта. Считаешь, что твоя жизнь нужна. Мир кишит людьми, тут уж не поспоришь. Чересчур забит. Мертвым — тем места хватает. Хотя их тоже иногда — штабелями хоронят, я слышал. Но им-то что, им все равно. А вот живым… Вам чего-нибудь хочется? Есть у вас какое-то такое желание на примете? Но сотням миллионов других хочется того же самого, говна-пирога. Не важно, бутерброд это, место в подземке, да мало ли. Точно не знаю ваших соображений по этому поводу, но мне лично трудно поверить, что моя жизнь кому-то нужна. Вам, боюсь, едва ли знаком вопрос католического катехизиса: «Для кого был создан мир?» Примерно так. И ответ: «Для человека». Для любого человека? Да, для каждого, кто рожден женщиной. Для всякого. Драгоценного для Бога, если желаете, созданного к вящей Его славе и получившего от Него в дар всю благословенную землю. Как Адам. И назвал он всякую тварь по имени, и вся она подчинилась ему. Быть бы мне на его месте. И ведь как ловко. Каждый, кто повторяет: «Для человека», — в уме держит: «Для меня». «Мир создан для меня, и я совершенно необходим, не только сейчас, но и во веки веков. Мир мой, во веки веков». Ну есть в этом хоть какой-нибудь смысл, а?</p>
    <p>Вопрос сопровождался невнятно-пышным жестом, и только сейчас, вглядевшись в это потное лицо, Левенталь понял, насколько Олби надрался.</p>
    <p>— Кому нужна тут такая куча народу, навеки особенно? Куда их всех сунуть? Какая кому от них польза? Посмотрите на всех этих вшивых я, для которых создан мир, и я его с ними делю. Любить ближнего, как самого себя? Да кто он, к чертям собачьим, этот ближний? Хотелось бы знать. Или, положим, я вдруг решил бы его ненавидеть, как самого себя, — но кто он такой? Как я сам? Боже меня избави быть, как те, кого я наблюдаю вокруг. Ну, а касаемо вечной жизни, думаю, я не открою вам особенной тайны, если скажу, что большинство рассчитывает умереть…</p>
    <p>Левенталя разобрал смех.</p>
    <p>— Нельзя ли потише, — сказал он. — Если мир для вас перенаселен, ничем не могу вам помочь, но зачем так орать.</p>
    <p>Олби тоже засмеялся, натужно, вытаращив глаза, весь раздувшись. Потом выкрикнул хрипло:</p>
    <p>— Горячие звезды, холодные души, вот вам ваш мир!</p>
    <p>— Хватит вопить. Довольно. Шли бы вы спать. Идите проспитесь.</p>
    <p>— Ах, добрый старина Левенталь! Добросердечный Левенталь, истинный иудей…</p>
    <p>— Хватит, кончайте! — Левенталь не выдержал.</p>
    <p>Олби послушался, хоть и продолжал скалиться. Время от времени не мог удержать вздох, совсем обмяк в кресле.</p>
    <p>— Вы правда что-то собираетесь для меня сделать? — сказал погодя.</p>
    <p>— Прежде всего вы должны кончать ваши штуки.</p>
    <p>— A-а, да в гробу я видал вашего этого Бирда. И не собираюсь я вам там надоедать, если вы насчет этого.</p>
    <p>— Вам надо самому постараться что-то с собой сделать.</p>
    <p>— А вы-то будете стараться? Ну, блатом своим для меня воспользуетесь?</p>
    <p>— Хоть лопни, я не много могу сделать. И пока вы себя будете так вести…</p>
    <p>— Да, вы правы. Надо взяться за себя. Надо измениться. Я и собираюсь. Нет, правда.</p>
    <p>— Вы же сами видите, да?</p>
    <p>— Ну конечно. Думаете, я совсем ничего не соображаю? Я должен взять себя в руки, пока не все упущено… снова стать таким, каким я был, когда Флора была жива. Я же понимаю, во что я превратился. В ничтожество. — Пьяные слезы текли у него по щекам. — Было же во мне что-то хорошее. — Он запинался, бормотал, отчасти омерзительный в этом пылу самоуничижения, но отчасти… ах, невозможно его было не пожалеть. — Вам Уиллистон подтвердит. И Флора бы подтвердила, была бы она тут, могла бы говорить, меня простить. По-моему, она простила бы. Она меня любила. Сами видите, до чего я опустился, — такое вам говорю. Будь она жива, разве я бы мучился так из-за того, что к черту пропала жизнь.</p>
    <p>— Ах, оставьте…</p>
    <p>— Мне бы все равно было стыдно, но так не пришлось бы казниться.</p>
    <p>— Вам-то? Ах вы ханжа, да никогда вы казниться не будете, хоть тысячу лет проживете. Знаю я таких.</p>
    <p>— Нет, я виноват. Я знаю. Душенька моя! — Прижал к потному лбу ладонь, грубо раззявил рот и — ударился в слезы.</p>
    <p>Левенталь смотрел на него с какой-то панической жалостью. Встал и думал, что же теперь делать.</p>
    <p>Надо кофе ему сварить, вот что, решил он. Поскорей пошел, налил воду в кофейник, чиркнул спичкой, поднес к горелке. Пламя распустило лепестки. Он постучал ложкой по банке, отмерил кофе.</p>
    <p>Когда вернулся в гостиную, Олби спал. Он кричал: «Проснитесь! Я вам кофе варю». Хлопал в ладоши, тряс его. Наконец приподнял ему одно веко, заглянул в глаз. «Отключился», — бормотнул про себя. И подумал с горькой брезгливостью: ну как его тут оставишь? Еще бухнется с кресла, всю ночь проваляется на полу. Довольно пугающая перспектива — так провести ночь: Олби на полу, вдруг проснется. Вдобавок все отвратней разило от него перегаром. Левенталь стянул Олби с кресла, поволок из комнаты. Возле кухонной двери взвалил себе на спину, придерживая за запястья, отнес в столовую и там бросил на тахту.</p>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>16</p>
    </title>
    <p>Надвигался День труда<a l:href="#id20260509223733_19">[19]</a>; укороченная следующая неделя. Время сдачи номера сдвинулось, все должно быть готово к пятнице. Бирд собрал редакторов, чтоб сообщить им это известие. Впав в велеречие, он раскатывался туда-сюда по ковру, цепляя красный ворс роликами кресла. Чуть не на каждой фразе вздымал руку, ронял бессильно. Он их собрал по случаю выходных. Долго не станет задерживать. У них своя работа, и краткость — сестра таланта. Однако этот год был удачный для фирмы, и он хочет, чтоб сотрудники знали, как он ценит их преданность и упорный труд. Мы говорим — труд, подразумеваем — порядочность. Они нераздельны. Так что он не столько благодарит своих сотрудников, сколько с этим их поздравляет. Лучше износиться, чем сгнить<a l:href="#id20260509223733_20">[20]</a>, как частенько мы повторяем. Он сам неуемный труженик. Живет черт-те в какой дали от работы, но выходит всегда загодя, настолько, чтоб, если подведет подземка, вовремя успеть и пешком. Если за работу стоит держаться, стоит и к ней относиться ответственно. Без чувства ответственности жизнь становится ничтожной, плоской и тупой, как сказано у Шекспира. Левенталь — белая рубашка, лицо, скрывающее тоску, усталость, досаду, — понял, что стрела пущена в него. И не отрывал глаз от отражения легкой полосатой шторы, парусящего в стекле стола, уже расчищенного по случаю праздника.</p>
    <p>Grosser philosoph. Идя по конторе, Левенталь про себя повторял отцовскую фразочку со всей отцовской едкостью. Нашел когда время отнимать. Он вернулся к работе, когда лампа над бумагами еще не совсем занялась своим голубым сияньем. Он-то себе обещал взять передышку, с тем чтобы все обдумать. Но не так уж его огорчало, что работы по горло.</p>
    <p>Мистер Милликан, бледный, с раздувающимися ноздрями, прошествовал по конторе, неся в обеих руках гранки. Мистер Фэй задержал Левенталя, чтоб напомнить о желавшем рекламы предпринимателе.</p>
    <p>— На той неделе — первым делом. Я прослежу, — сказал Левенталь. — Во вторник.</p>
    <p>— Да, я слышал, у вас в семье утрата. Мои соболезнования. — Губы у мистера Фэя вытянулись в ниточку, кожа на лбу пошла морщинами. — И кто?..</p>
    <p>— У моего брата, ребенок.</p>
    <p>— О, ребенок.</p>
    <p>— Мальчик.</p>
    <p>— Как ужасно. Да-да, Бирд мне говорил. — Строгие губы придали ему вид холодности, переходящей в страдание. Левенталь понимал, откуда это идет. — И больше нет детей?</p>
    <p>— У них еще сын.</p>
    <p>— Чуть полегче.</p>
    <p>— Да, — сказал Левенталь.</p>
    <p>Он вдруг забыл о работе, глядя на мистера Фэя. Тут по крайней мере хоть приличие соблюдено. Бирд тоже мог бы минуточку выделить, сказать что-то. Милликан прошастал мимо, даже кивнуть не нашлось времени. Невысокого полета птицы, ничтожные, мелкие людишки. А-а, да какая ему разница. Ну, подошел в конце концов с вопросом этот самый Милликан, и даже не слушал ответа, только делал вид. Как моллюск в мокром песке; ты для него как шум морской. Левенталь оглядывал стол — бумаги, стакан, набитый цветными карандашами, дородная чернильница, подносик с корреспонденцией. Имелось несколько записок. Одна, датированная вчерашним числом, была от Уиллистона. Держа листок у груди, на ладони, он его оглядывал. Думал: «Позвоню, как чуть полегчает; едва ли это срочно, а то бы он меня выловил дома или вчера на работе».</p>
    <p>В двенадцать позвонила телефонистка и сообщила, что кто-то его дожидается в приемной.</p>
    <p>— Как фамилия?</p>
    <p>— Не говорит.</p>
    <p>— Так вы спросите его, да?</p>
    <p>Телефон смолк. Через несколько минут он попробовал с ней связаться — никакого ответа. Вышел в закуток, глянул на ее стол. Отлучилась. Сдернул с крючка соломенную шляпу, надел. Первая мысль была — это Макс. Но Макс бы назвался. Видимо, это Олби. Много стоят его обещания не лезть к нему на работе. Приемная была пуста. Левенталь толкал матовое стекло перегородки, чтоб посмотреть, не вернулась ли она к коммутатору с другой стороны, но услышал ее сзади. Она прошла через контору.</p>
    <p>— Так вы определили его?</p>
    <p>— Он в коридоре, а фамилию свою не говорит и входить не желает.</p>
    <p>Она смущенно хихикала, маленькие глазки так и спрашивали у Левенталя, в чем дело. Он вышел в коридор.</p>
    <p>Олби, возле шахты лифта, следил за натянутыми тяжестью тросами. Пиджак намотан на руку; лицо желтое, заросшее, распахнута грязная рубашка; развинченная поза, одна рука прижата к груди. И развязаны шнурки на ботинках. Будто напялил одежу, едва вылез из постели, и, не теряя ни секунды, бросился на свиданье к Левенталю. Неудивительно, что девица хихикала. Но Левенталя не очень трогали, в сущности, ни ее смешки, ни сам Олби. Красно зажглась нижняя часть шара над дверью, мягко остановился лифт. Они с Олби втиснулись в толпу девиц из коммерческого училища сверху.</p>
    <p>— А хорошенькие, — шепнул Олби. Их прибило друг к другу вплотную. Левенталь рукой не мог двинуть. — Хорошенькие, свеженькие. Скоро мы с вами так одряхлеем, что реагировать перестанем. — Левенталь молчал. И этот человек вчера рыдал по своей жене, думал он, пока они плавно спускались.</p>
    <p>Олби потащился за ним через вестибюль, вышел следом на улицу.</p>
    <p>— Вы, по-моему, обещали, что не будете сюда соваться? — сказал Левенталь.</p>
    <p>— Я вас дожидался снаружи, прошу отметить.</p>
    <p>— Но я не хочу, чтоб вы сюда шлялись, вам было сказано.</p>
    <p>Олби его осиял ироническим, упрекающим взглядом. Взгляд был ясный до странности, учитывая, как он вчера перебрал. Голос, правда, сел.</p>
    <p>— Я пообещал, что не доставлю вам тут мороки. При отношениях, сложившихся между нами, вы могли бы мне чуточку доверять.</p>
    <p>— Да? — сказал Левенталь. — И какие же у нас отношения?</p>
    <p>— Кроме того, я глянул, что там внутри происходит. Это не для меня.</p>
    <p>— Ну хорошо. Что вам надо? Только поживей. Мне только поесть и тут же вернуться.</p>
    <p>Олби мешкал. Неужели, думал Левенталь, он не подготовился, неужели это все экспромт? Или все входит в игру — смущенье, несобранность?</p>
    <p>— Я знаю, вы ко мне относитесь с подозрением, — родилось наконец.</p>
    <p>— Да ладно вам, не тяните.</p>
    <p>Олби провел по глазам ладонью. Сильно сморщил нос.</p>
    <p>— Мне надо двигаться.</p>
    <p>— A-а, так вы отбываете?</p>
    <p>— Нет, кто сказал? Ну, в общем, да, как только смогу. Само собой. В основном я хотел сказать… — Он призадумался. — Я вчера с вами разговаривал на полном серьезе; я намерен за себя взяться. Но для начала необходимо кое-что предпринять… подчиститься, принять более презентабельный вид. Эдак я ни к кому и приблизиться не могу.</p>
    <p>Тут Левенталь был совершенно согласен.</p>
    <p>— Мне надо постричься. И эта рубашка, — он ее подергал, — костюм необходимо отдать в чистку. Отутюжить хотя бы. На всё деньги нужны.</p>
    <p>— На виски вы деньги находите. Тут не возникает проблем.</p>
    <p>Взгляд у Олби был серьезный, убедительный, даже несмотря на зловещую отечность лица.</p>
    <p>— Вчера, как я понимаю, вы пьяны не были. С чего бы? От воды из-под крана?</p>
    <p>— Это были последние-распоследние денежки Флоры, жалкая пара долларов. Последняя с нею связь, — сказал он с растяжкой, — осязаемая то есть.</p>
    <p>Левенталь с сомнением на него глянул. Взгляд вмешал все, слов не требовалось. Тот пожал плечами, отвел глаза.</p>
    <p>— Я от вас и не ждал одобрения, даже хотя бы сочувствия. Ваш брат вообще — тут исключительно мое наблюдение, не более, так и прошу воспринимать, — вы снисходительно относитесь только к тем чувствам, какие сами способны испытывать. А тут было мое прощанье с женой. Не сентиментальное. Именно что наоборот. Купить рубашку, постричься на ее несчастные доллары — вот это была бы сентиментальность. Хуже. Было бы ханжество. — Толстые губы скривило отвращение. — Ханжество! Деньги эти следовало пустить том же дорожкой, вслед всем остальным. Было бы пошло и мелко последний десятицентовик взять и пустить на что-то другое.</p>
    <p>— Короче, вы ради жены старались.</p>
    <p>— Да, а что? Я не собирался хоть цент единый тратить себе на благо. Я чувствовал, что так именно обязан поступить, как бы мне ни было больно. А мне было, было больно, — он прижал руку к сердцу, — но я по крайней мере совести не потерял. Не стал за ее счет делать карьеру. Не старался сделаться кем-то, кем не был до ее смерти. И в результате не стыжусь самого себя, — он навис над Левенталем, нескладный, и уже раздвигала губы усмешка, — а вот вы бы так не могли, Левенталь.</p>
    <p>— Авось и не понадобится, — сказал Левенталь с омерзением.</p>
    <p>— Вам легко говорить. Вас жареный петух не клевал. Погодите, вот когда клюнет.</p>
    <p>— Не понял?</p>
    <p>— Погодите, пока с вашей женой что-то случится.</p>
    <p>Тут Левенталя взорвало:</p>
    <p>— Прекратите каркать… и ваши намеки. Вы уже раньше высказались. Хватит вам, к черту, к черту!</p>
    <p>— Я же не хочу, чтоб что-то случилось, — сказал Олби, — я одно хотел — показать вам, что вы счастливей меня. Только лучше не забывать, счастье — оно капризно, надо быть ко всему готовым, и когда вы попадете в мое положение… если когда-нибудь попадете. Тут-то вся и штука, в этом самом <emphasis>если,</emphasis> — он вновь поймал свою любимую тональность и даже повеселел, — это <emphasis>если</emphasis> хватает нас за уши и мотает, как зайцев. Но <emphasis>если!..</emphasis> И как придется наедине с собой ковырять каждый промах, какой допустил, все, в чем был перед нею виноват, тогда, может, до вас и дойдет, что не так-то все просто. Вот, собственно, и все, что я хотел вам сказать.</p>
    <p>— Значит, переходим к моим грехам.</p>
    <p>— Я не буду касаться ваших измен. Тут я совершенно не в курсе, хотя это тоже весьма существенно — твои измены жене, ее измены. Но я не о том, не о том. Главное, не забывать, что ты животное. Вот откуда идет всякая ненужная дрянь. Конечно, я не ратую за неверность. Вы знаете, как я отношусь к браку. Но вы видите вокруг массу браков, в которых один партнер слишком много берет от другого. Если женщина требует слишком много от мужа, тот старается добрать свое у другой. Ну и жена, соответственно. Каждый стремится восстановить баланс. Природа подчас грубо разрушает человеческие идеалы, идеалам же приходится считаться с природой. Но мы ведь не обезьяны какие-нибудь, нам надо жить ради идеалов, не ради природы. А отсюда все грехи и ошибки. Вот мне рассказывали один случай…</p>
    <p>Левенталь заорал:</p>
    <p>— Вы думаете, я тут буду стоять и слушать про ваши случаи?</p>
    <p>— Я думал, вам будет интересно, — сказал Олби мирно.</p>
    <p>— Не интересно, нет.</p>
    <p>— Ну хорошо.</p>
    <p>Левенталь двинулся к ресторану, Олби потащился следом. По ним параллельно скользили косые тени надземки. Дрожали и вспыхивали оконные стекла, металлические переплеты.</p>
    <p>— Где вы тут питаетесь?</p>
    <p>— Мне туда.</p>
    <p>Дошли до угла.</p>
    <p>— А мне незачем с вами идти. Я выпил кофе перед дорогой.</p>
    <p>— Ну пока, — бросил Левенталь безразлично, почти не останавливаясь: смотрел на светофор. Но Олби шел за ним, слегка приотстав.</p>
    <p>— Я вот хотел спросить. Деньжат не подбросите? Долларов пять?..</p>
    <p>— Чтоб начать новую жизнь? — Левенталь все еще на него не смотрел.</p>
    <p>— Сами же предлагали, недавно.</p>
    <p>— Объясните, почему я обязан вам что-то давать? — И Левенталь посмотрел ему прямо в лицо.</p>
    <p>Олби на это ответил робкой, несколько жалкой улыбкой, тогда как Левенталь, наоборот, теперь почувствовал себя куда уверенней.</p>
    <p>— Вот объясните, — он повторил.</p>
    <p>— Вы же сами предлагали. Я отдам, — Олби опустил глаза, и как-то странно задергались у него не только опущенные веки, глазные яблоки, — даже виски.</p>
    <p>— Ну как же. Вы ведь человек чести.</p>
    <p>— Я хотел бы занять долларов десять.</p>
    <p>— Ага, надбавили. Вы раньше сказали пять, пять я вам и дам. Но предупреждаю — если вы заявитесь пьяный…</p>
    <p>— Об этом вы не волнуйтесь.</p>
    <p>— Волноваться? Делать мне больше нечего?</p>
    <p>— Я не пьяница. Не настоящий.</p>
    <p>Левенталь, в общем, хотел спросить, кто же он тогда, кем себя считает на самом деле. Но он только бросил насмешливо:</p>
    <p>— А я и поверил, когда вы рассуждали, какой вы отчаянный, — открыл бумажник и вытащил пять однодолларовых купюр.</p>
    <p>— Весьма признателен, — сказал Олби, сложив деньги и застегнув нагрудный карман рубашки, — все до последнего цента отдам.</p>
    <p>— Хорошо, — сказал Левенталь сухо.</p>
    <p>Олби пошел прочь, а Левенталь думал: «Если он выпьет хоть рюмку — а он же думает, одна рюмка, и всё, и на этом конец, — он выпьет вторую и потом еще десять. Все они такие».</p>
    <empty-line/>
    <p>В тот вечер Левенталя поджидало письмо от Мэри. Он тянул его из ящика, благодарный судьбе. От намеков Олби он мучился больше, чем сам догадывался. Он их отметал. Какие, собственно, основания изводиться? Но бывают ведь совпаденья; скажут про что-то, а там, глядишь, и случится. Он поддел пальцем клинышек, разорвал письмо. Пухлое. Он сидел на ступеньках и читал, ничего не замечая вокруг, отдаваясь своему счастью. Письмо было помечено вечером вторника; она только вернулась из гостей, ужинала у дяди. Спрашивала про Микки — Левенталь все тянул, не сообщал, никак не мог решиться, — немножко жаловалась на мать. Как с ребенком с ней обращается, просто смешно. Не варит кофе на двоих, считает, что дочь обязана пить молоко, никак не возьмет в толк, что она у нее не только взрослая, не такая уж и молодая. Сегодня утром вылезли на свет несколько седых волосков. Старушка! Левенталь улыбался, но нежная тревога сквозила в улыбке. Он перевернул страницу. Времени у нее уйма, делать в общем-то нечего, вот она и накупает себе всякой всячины, шьет штаники, украшая кружевами со старых маминых блузок «во вполне приличном состоянии, и очень хорошенькими, как ты убедишься, когда я приеду». Дальше шло про племяшек. Он поднес бумагу ко рту, как бы пряча зевок, и к ней прижался губами.</p>
    <p>Была бы она еще в Балтиморе, он бы рванул туда на выходные. А из Чарлстона не поспеешь обратно ко вторнику, разве что самолетом. И там же теща, в Чарлстоне, только что овдовела, с ней, трудно, наверно. Да и осталось-то всего ничего потерпеть, а там уж Мэри будет в его полном распоряжении и все уладит. И все будет хорошо. Она умеет все поставить на место.</p>
    <p>От мыслей о встрече еще тягостней было входить к себе в дом. Он послушал под дверью. Не хотелось снова попасть врасплох. Ни звука. «Пусть только явится пьяный, — думал Левенталь, — об одном прошу».</p>
    <p>За несколько дней квартира запакостилась. Раковина заставлена посудой, объедками, пол в гостиной завален газетами, переполненные пепельницы, вонь. Приуныв, Левенталь распахнул окна. И куда подевалась эта Вильма? Ведь всегда приходила по средам? Может, Мэри забыла сказать, чтоб являлась в ее отсутствие? Решил попросить миссис Нуньес завтра прибрать. Взял одну пепельницу, понес в уборную. Там было скользко. Вцепился в заслонявшую душ клеенку: мокрая. Ноги в темноте наткнулись на что-то сырое, нагнулся и поднял свой легкий халат. Быстро, злобно шагнул в гостиную, расправил текучий халат на свету. Обнаружились отпечатки ботинок и вокруг кармана голубые разводы, по-видимому от чернил. Он вывернул карман: рекламки, визитная карточка Джека Шифкарта, шутя запущенная в Шлоссберга, и, мятые, замызганные, те две открытки, которые несколько недель назад он получил от Мэри. В совершенном бешенстве он швырнул в бак этот халат. С перекошенным лицом, задыхаясь от ярости. «Сволочь поганая!» — почти невнятно, с трудом, выдавил из себя, одолевая невозможную пробку в горле. Отшвырнул стул от бюро, хлопнул доской, повыдергал бумаги из ящиков, стал пробегать глазами — будто в таком отупении и слепоте можно определить, чего не хватает. Деревянными, неслушающимися руками он их расправлял: письма, счета, расписки, рецепты, которые Мэри хранила наклеенными на картонки. Свалил это в кучу, выхватил записную книжку и, пнув доску коленом, все побросал в ящик, книжку заодно. Ящик запер, положил ключ в нагрудный карман, сел на кровать. И все держал в руках письма и вырезки, которые вынул из кармана халата. «Я убью его!» — крикнул громко, с силой огрел кулаком матрац у себя между коленями; и умолк, и распахнул большие глаза так, будто силился вскрыть внутреннюю пустоту чем-то острым извне. С нажимом тер лоб. А взгляд уже бежал по строкам тех открыток, по тайным словам, предназначавшимся только ему. Встречались кое-какие отсылки и сокращения, никому больше не понятные; смысл остального трудно было не ухватить. И так их таскать, держать при себе, чтоб заглядывать! При этой мысли шею и плечи Левенталю залило горячей волной. Сволочь, гад, ничтожество! Его мутило. Но если Олби их увидел случайно… ах, все равно омерзительно. Да нет, какое случайно; рылся в тряпках, в бюро — карточка Шифкарта тому доказательство, он же точно помнит, он ее спрятал, — нос совал в письма, вот эти две открытки и придержал, поразвлечься захотел. А может, и ранние письма Мэри он видел, письма примирения, после разрыва? Да, они где-то в бюро. Может, потому он сегодня и подпускал свои шпильки насчет брака и прочее? Может, конечно, и просто так болтал, наобум, вдруг заденет. Кого бы не задело. Опять Левенталя ужалила мысль о том эпизоде, перед женитьбой, о поведении Мэри. До сих пор никак не доходит. Как могла она так поступить? Но ведь сто лет назад решено принять за факт и перестать удивляться. А Олби небось те письма читал — и какая возможность роскошная! Мэри в отъезде, почему ж намек не подпустить? Одного не учел — старинный соперник Левенталя умер. От сердечной недостаточности, два года назад. Шурин сообщил, когда приезжал погостить. Так что в письмах не отражено.</p>
    <p>Себя он убеждал: «Много понимает такой грязный пьяница в такой женщине, как Мэри».</p>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>17</p>
    </title>
    <p>И темнело. Он не стал зажигать лампу возле постели, сидел, держа открытки в руке, ждал Олби, прислушивался к шагам и вместо них слышал пестрые звуки улицы, грохот радиомузыки из-под пола, скрип канатов лифта-подносчика; вопли мальчишек взлетали над спутанной разноголосицей, четкие, как над костром искры. Солнце садилось, и цветные, сияющие облачные очесы стекали, все набирая темп, в серость и синь, а на фасадах, поверху, остерегая пилотов, проступали огни, как сторожевые сигналы вдоль берега. Левенталь смотрел сквозь волнистое стекло, как сквозь водную толщу из глубока на поверхность. Воздух отдавал солью. Веял бриз; вздувал шторы, гремел на полу газетами.</p>
    <p>Погодя Левенталь поднес руку к смутным золотым отсветам у окна, посмотрел на часы. Шло к девяти; он больше часа так просидел.</p>
    <p>Он задумчиво оглядывал улицу. Понемногу его отпустило. Готовился противостоять Олби, а вот — впал в состояние тупого покоя, даже проголодался и встал, чтоб идти ужинать. Ждать Олби бессмысленно. Пьет небось, в кабаке спускает последний доллар, себя доканывает. И к лучшему, что не заявился, ему же одно нужно, чтоб его принимали всерьез. Как только удастся, начнет веревки вить из Левенталя. Того и добивается, ясно как день.</p>
    <p>Ресторан был битком набит; к стойке не протолкаться. Он встал в хвосте, приглядывая себе столик. «У меня там возле бара клиенты, — кинул на ходу темный тощий официант, — но я вам что-нибудь устрою» — и, балансируя чашками в обеих руках, прорысил дальше. Левенталь никак не мог решить, ждать со всеми или ретироваться к кухонной двери. Если затеряться в толкучке, маловероятно, что официант без очереди посадит его за столик. Он продвигался вдоль косой стены ближе к кухне. Смотрел сквозь арку, как один повар счищает с ладоней муку и, остужая лицо, обмахивается фартуком. И толкнул чью-то, видимо, случайно протянутую руку. Сказал, не глядя: «Прошу прощенья». Ему ответили с хохотом: «Чего не смотрите?» И хотя показалось странным, что такое произносится с хохотом, он не обернулся, просто кивнул и пошел дальше, но тут его дернули за пиджак. Оказалось: Уиллистон. И Фебе.</p>
    <p>— Привет-привет, — она говорила. — Уже с людьми не разговариваете?</p>
    <p>Вдруг решила, что он нарочно их избегает, осенило Левенталя.</p>
    <p>— Просто задумался, — он объяснил, густо покраснев.</p>
    <p>— Садитесь. Вы один?</p>
    <p>— Один. Мне обещали столик, так что…</p>
    <p>— Ах, ну давайте. Садитесь. — Уиллистон отодвинул стул.</p>
    <p>Левенталь замялся, Фебе спросила:</p>
    <p>— В чем дело, Аса? — И было ясно — еще минута колебаний, и она обидится.</p>
    <p>— A-а, ну, Мэри уехала, — он мямлил, — я вообще на еду не налегаю. Забежал что-нибудь перехватить. И вы же почти кончаете…</p>
    <p>— Так садитесь, ну? — говорил Уиллистон.</p>
    <p>— Жена уехала! При чем тут? Ох ты Господи!</p>
    <p>Левенталь оглядывал ее совершенно белое лицо, густые прямые брови, ровные зубы, выказываемые при улыбке. Из-за грохота пришлось на минуту умолкнуть. Он сел на предлагаемый стул и грузно навалился на столик, когда мимо протискивался официант. Опять приподнялся с озабоченной миной, стараясь поймать его взгляд. Снова сел, уговаривая себя, что не надо так нервничать. С какой стати так из-за них изводиться? Читал меню, прижав руку ко лбу, ощущая влажность и жар под пальцами, давая улечься взбаламученным чувствам. «В чем дело? Почему я должен пасовать перед ними?» Эти мысли его укрепили. Когда захлопнул меню, он был уже в себе поуверенней. Официант подошел.</p>
    <p>— Что порекомендуете? — спросил Левенталь.</p>
    <p>— Суп, хотите фасолевый суп? Лазанья, можем предложить.</p>
    <p>— Я вижу мидии. — Он показал на ракушки.</p>
    <p>— Очень вкусные, — сказала Фебе.</p>
    <p>— A la possilopo, — записывал официант.</p>
    <p>— И бутылку пива; и сначала суп.</p>
    <p>— Сей момент.</p>
    <p>— Я пробовал с вами связаться, — сказал Уиллистон.</p>
    <p>— А? — Левенталь повернулся к нему. — Срочное что-то?</p>
    <p>— Да все то же.</p>
    <p>— Я получил ваше сообщение. Хотел отзвонить, но не вышло.</p>
    <p>— А что такое? — вклинилась Фебе.</p>
    <p>Левенталь обдумывал ответ. О семейных событиях говорить не хотелось; получится, что он набивается на сочувствие, да он просто не мог упомянуть о смерти Микки за столом, между делом. От одной мысли мутило.</p>
    <p>— Да так, разное, — произнес он.</p>
    <p>— Аврал из-за Дня труда? — сказал Уиллистон.</p>
    <p>— И это, и личное. В основном работа.</p>
    <p>— И что вы в праздники делаете? — Фебе спросила. — Куда-нибудь собираетесь? Нас пригласили на Файер-Айленд<a l:href="#id20260509223733_21">[21]</a>.</p>
    <p>— Нет, я никуда.</p>
    <p>— Три дня торчать в городе, одному? Бедняжка.</p>
    <p>— Я, собственно, не совсем один, — сказал Левенталь спокойно, глядя на нее, — при мне остается ваш друг.</p>
    <p>— Наш? — она вскрикнула. Он понял, что задел ее за живое. — Вы имеете в виду Керби Олби?</p>
    <p>— Да, Олби.</p>
    <p>— Я как раз хотел спросить, — сказал Уиллистон. — Он все еще при вас?</p>
    <p>— Все еще.</p>
    <p>— Скажите, ну как он? — сказала Фебе. — Я же не знала, что вы насчет него приходили. А то бы не скрывалась на кухне.</p>
    <p>— Не знал, что для вас это так важно.</p>
    <p>— Ну, так теперь я хотела бы знать, как он? — не отступала она. Интересно, что из его характеристик ей доложил Уиллистон?</p>
    <p>— А Стэн не рассказывал?</p>
    <p>— Рассказал, но я от вас хочу услышать.</p>
    <p>Куда подевалась ее фирменная ровная снисходительность? На скулах проступил легкий румянец, и Левенталь про себя подумал: ну вот, теперь, для разнообразия, и в открытую. Он тянул, боясь, что сейчас взлезет Уиллистон. Официант перед ним поставил зеленые и черные мидии, и он сказал, взяв вилку, как бы взвешивая на руке:</p>
    <p>— О, он все мотается.</p>
    <p>И приступил к еде.</p>
    <p>— Очень он страдает из-за Флоры?</p>
    <p>— Из-за жены? Да, он страдает.</p>
    <p>— Какой это для него, наверно, был ужасный удар. Вот не думала, что они разойдутся. Все так блестяще начиналось.</p>
    <p>Блестяще? — думал Левенталь. И нарочно молчал, подчеркивая, как поразило его это слово. И что она имеет в виду? Да женщина вам так про любую свадьбу расскажет. Что тут блестящего? Это Олби — блестящий?</p>
    <p>Он вяло кивнул.</p>
    <p>— Я была у них подружкой невесты, если хотите знать, почему меня это так волнует.</p>
    <p>— Фебе с Флорой вместе учились в школе.</p>
    <p>— Да? — спросил Левенталь не без интереса. Он наливал себе пива. — Я пару раз ее у вас видел.</p>
    <p>— А как же, — сказал Уиллистон.</p>
    <p>Фебе на краткий миг обрела свой обычный стиль:</p>
    <p>— В церкви, помнится, требовалась певица, но пришлось обойтись, из-за будущей тещи. Боялись оскорбить ее в лучших чувствах. Все подсмеивались над ее пеньем. Она тысячу лет проучилась в Бостоне. Дама под шестьдесят, может, когда-то и был голос, но, конечно, к тому времени поизносился. Но она все равно пела. Ну как же, сын женится! Ведь не запретишь. Бедный Керби! Но старушка была прелестна. Поведала мне, что в молодости у нее были дивные ножки, и она ими гордилась, и какая жалость, что приходилось носить длинные юбки! Ах, рановато она родилась!</p>
    <p>— Извините за нескромный вопрос, — вклинился Левенталь, — но эта свадьба считалась удачной, то есть для жены?</p>
    <p>— В каком смысле?</p>
    <p>— Семья одобряла ее выбор?</p>
    <p>— У них были опасения. Но я его считала многообещающим. Такой умница, обаятельный. И все так считали. Мне казалось, он всем нашим друзьям даст сто очков вперед.</p>
    <p>Уиллистон поддакнул:</p>
    <p>— Да, малый башковитый, притом начитанный. Бездну всего перечитал.</p>
    <p>— И вдруг все рухнуло. И неизвестно, кто виноват. — Фебе вздохнула и обратила свое длинное красивое задумчивое лицо с замечательными, ровными бровями сперва к мужу, потом к Левенталю.</p>
    <p>— Ну, она ведь не виновата, да? — сказал Левенталь. — Жена?</p>
    <p>— Нет… — Фебе как-то замешкалась. — Ну чем она виновата? Она его любила.</p>
    <p>— Хорошо, она не виновата, тогда кто же? — не отставал Левенталь. — Она от него ушла, так?</p>
    <p>— Да, ушла. Почему, мы так и не знаем. Она со мной не делилась. Мы наблюдали, в общем, со стороны. Трудно понять, он же такой чудный.</p>
    <p>«Чудный, — презрительно повторил про себя Левенталь. — Блистательное начало! И что эта женщина могла увидеть этими своими глазами? Что позволила себе увидеть? И как это — прекрасно начиналось, много обещало, а кончилось такой дрянью? Нет, конечно, с самого начала было сплошное не то, каждый бы заметил, кто хотел замечать. А Фебе не хотела замечать. И понятно, что Олби боится показаться на глаза Уиллистонам, они о нем такого высокого мнения».</p>
    <p>Он сказал, перебарывая себя:</p>
    <p>— Говорят, пьющие люди часто производят хорошее впечатление. Многим нравятся.</p>
    <p>— Все еще пьет, а? — Уиллистон понизил голос.</p>
    <p>— Все еще? — Левенталь только плечами пожал: в смысле — что за вопрос?</p>
    <p>— Нет, он именно был такой, как я говорю. Стэн не даст соврать. И вовсе он тогда еще не пил. Но вы не ответили, как он? Что поделывает?</p>
    <p>— Ничего не поделывает. А что собирается делать, мне не докладывал.</p>
    <p>— Но вы ему скажете, чтоб к нам заглянул, да? — Лицо у нее дрогнуло от скрытой обиды.</p>
    <p>— С удовольствием. — В голосе у него таки звякнуло раздражение. Уиллистон вертел ложку в коротеньких пальцах. Он мало говорил, понял, видимо, что Фебе повело не туда, боялся влезать, чтобы еще не напортить. Левенталь изо всех сил сдерживался. Хотят видеть Олби — пусть берут себе насовсем, пожалуйста, ради Бога, но они же не зовут его пожить, только в гости приглашают. И как это, хотелось бы знать, Фебе даже в голову не приходит спросить, почему Олби живет у него, а не у своих друзей? Логически рассуждая, ему бы к ним надо было пойти. Но, разглядывая это белое лицо, вдруг он понял, что кое-какие логические вопросы ей задавать не хочется. Факты ей не нужны; она их отметает. В общем, прекрасно все она поняла, можно не сомневаться. Но нет, ей надо доказывать, что Олби нуждается в заботе. И очень возможно, ей так же хочется его видеть в теперешнем состоянии, как ему ее хочется видеть. Небось представляет себе, на что он похож. О, прекрасно представляет! Но вот надо ей, чтоб он опять стал таким, каким был когда-то. «Милая моя, — возмущался про себя Левенталь, — я же не прошу взглянуть на вещи моими глазами, но хотя бы взглянуть. И все, и достаточно. Хоть разок глянуть!» Да, все так, но Уиллистоны ему помогли; он перед ними в долгу. Да, но то, что сделали для него Уиллистоны, — это же тьфу в сравнении с тем, что они, по сути, требуют, чтоб он сделал для Олби.</p>
    <p>Уиллистон уже злился, или Левенталю почудилось.</p>
    <p>— Едва ли Керби захочет нас видеть сейчас, детка, — он сказал, — а то бы он давно пришел.</p>
    <p>— И очень жаль, что не пришел, — сказал Левенталь. С большим нажимом, чем ему хотелось, и Фебе тут же поставила его на место:</p>
    <p>— Я, кажется, вас не понимаю, Аса.</p>
    <p>— Вы бы на него посмотрели! Думаю, вы бы его не узнали, судя по тому, что вы описываете. Для меня — будто о другом человеке речь.</p>
    <p>— Ну, наверно, не я в этом виновата. — Она умолкла, передохнула. Опять проступили на скулах красные пятна.</p>
    <p>— Наверно, он изменился, — с расстановкой проговорил Уиллистон.</p>
    <p>— Уж поверьте, ничего общего с тем, что рисует Фебе. Это я вам говорю! — Левенталь лишнее слово боялся сказать, чтобы не сорваться.</p>
    <p>— Вам бы надо быть великодушней, — сказала Фебе.</p>
    <p>И вот тут Левенталя взорвало, он во все глаза смотрел на Фебе, пока ее заливало краской. Отпихнул тарелку, прошипел:</p>
    <p>— Я не могу себя изменить, чтоб вам больше подошло.</p>
    <p>— Что такое? — сказал Уиллистон.</p>
    <p>— Я сказал — невеликодушный, значит, какой уж есть!</p>
    <p>— Наверно, Фебе не совсем то хотела сказать. Фебе? По-моему, у Асы создалось ложное впечатление.</p>
    <p>— Очевидно, вы меня неправильно поняли, — выдавила она.</p>
    <p>— Ах, да какая разница.</p>
    <p>— Я хотела сказать исключительно, что Керби подавал большие надежды, в таком духе. А что я еще сказала?</p>
    <p>И что она в нем понимает? — горько думал Левенталь. Но молчал.</p>
    <p>— Я потому звонил, что хотел спросить, не надо ли ему подкинуть деньжат, — заговорил Уиллистон, — насчет работы для него — не представляю, а ему же кое-что нужно. Думаю, несколько долларов не помешают…</p>
    <p>— Верно, — сказал Левенталь.</p>
    <p>— Я вам дам, предположим, десятку. Только вы ему не говорите откуда. От меня он, может, и не захочет принять.</p>
    <p>— Да-да, спасибо. Очень мило с вашей стороны.</p>
    <p>И Уиллистоны удалились. Левенталь видел их спины в синем зеркале бара над батареей бутылок. Стэн ждал, пока Фебе, остановясь, тронула шляпку, и парочка взошла по ступенькам, прошла под навесом.</p>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>18</p>
    </title>
    <p>Он видел из вестибюля, как миссис Нуньес по-турецки сидит на тахте и укладывает мытые волосы. Подбородок уткнут в грудь, в зубах зажаты булавки, остальные разбросаны по темным и белым клеткам на юбке. Он постучался, она смахнула с глаз волосы, но позы не изменила и не прикрыла несимметрично стянутых резинками ног.</p>
    <p>— Простите, что помешал, — сказал он, глядя на эти ноги. — Но я вот подумал, уж очень квартира запущена. Вы мне не посоветовали бы насчет уборщицы?</p>
    <p>— Уборщицы? Нет, никого не знаю. А если порядок навести, это я вам сама могу. Я к тяжелой работе не приспособлена.</p>
    <p>— Ничего тяжелого, только чтоб чуть почище было.</p>
    <p>— Хорошо, порядок я вам наведу.</p>
    <p>— Очень буду благодарен. А то мне уже невмоготу.</p>
    <p>При свете лампы гостиная была омерзительна. Вот бы Фебе полюбоваться. Он даже пожалел, что не пригласил к себе Уиллистонов. И приступил к работе: подобрал с пола бумагу, постелил на постель свежие простыни, разложил пижаму. В ванной простирнул и прополоскал свой несчастный халат, мыльным порошком, щеткой оттер чернильные пятна. Понес на крышу, там выжал, повесил на веревку. Ветер уже дышал близкой осенью. Левенталь по гудрону прошел к парапету. На востоке длинным швом на середине реки сходились огни берегов. Вот пройдут выходные, и кончится лето, и осень все перемелет; почему-то Левенталь в этом не сомневался. Небо затянуло. Он постоял, посмотрел, потом снова пошел на лестницу, боясь в темноте задеть за проволоки и веревки. На ходу пощупал халат. Он быстро сох на ветру.</p>
    <p>С площадки услышал, что кто-то идет, глянул вниз. Олби. Поднимаясь, он равномерно сжимал и отпускал перила. На последнем загибе увидал Левенталя, остановился, поднял голову и, кажется, его разглядывал. Низкий свет, пройдя по лицу до бровей и глаз, придал ему выражение голой злобы, скорее всего случайно. Вдруг Левенталю стало неловко. Но тут же он вспомнил, что кое за что Олби должен ему ответить. Да, и во-первых — он пьян? Но уже он был совершенно уверен, он чуял — нет, ни в одном глазу.</p>
    <p>— Ну? — сказал Левенталь.</p>
    <p>Дойдя до площадки, Олби сдержанно кивнул. Он подстригся. Волосы обегала белая сверкающая граница. Лицо блестело. Белая рубашка, черный галстук, в руке бумажный пакет. Заметив, как его изучает Левенталь, он бросил:</p>
    <p>— На Второй авеню ухватил, в уцененке.</p>
    <p>— Я вас не спрашиваю.</p>
    <p>— Ну, должен же я отчитаться, — ответил он как ни в чем не бывало.</p>
    <p>Левенталь ловил вызывающие нотки в этом ответе; их не было. Он с подозрением в него вглядывался.</p>
    <p>— Сегодня капли в рот не брал, — сказал Олби.</p>
    <p>— Зайдемте. Мне кое-что надо выяснить.</p>
    <p>— Что такое?</p>
    <p>— Не здесь; дома.</p>
    <p>Олби отпрянул, спросил:</p>
    <p>— Да в чем дело-то?</p>
    <p>Левенталь вцепился ему в полу, потянул. Олби упирался, он обеими руками его обхватил и, глядя угрюмо, решительно, снова разъяряясь, втащил в квартиру, ногой закрыл за собой дверь. И стал дергать и мотать Олби. Тот снова пробовал высвободиться, Левенталь орал:</p>
    <p>— За кого вы меня принимаете, черт вас дери?</p>
    <p>— Да о чем речь?</p>
    <p>— А это <emphasis>вы</emphasis> мне ответите. Не выкрутитесь.</p>
    <p>Тот высвободил свою полу из левенталевой хватки, отскочил.</p>
    <p>— Что за идея? — сказал удивленно, с дрожащим смешком. — Пыль решили из меня выбивать?</p>
    <p>— До каких пор, вы думаете, я буду все это глотать? — Левенталь задыхался. — Думаете, так вам и сойдет?</p>
    <p>— Спокойно, спокойно. — Смешка уже не было, взгляд был серьезный. — В конце концов, я рассчитываю на справедливость. Я у вас в доме, вы имеете кой-какие преимущества… Во всяком случае, извольте объяснить, в чем дело.</p>
    <p>— А вот в чем. — Левенталь выхватил открытки. — Рыться у меня в бюро, как последний жулик и шантажист! Вот в чем дело.</p>
    <p>— A-а, только-то? — Он вяло к ним протянул руку.</p>
    <p>Срывающимся голосом Левенталь заорал:</p>
    <p>— «Только-то?» Это вам так, тьфу? То вы за мной таскаетесь, вынюхиваете. Я пускаю вас в дом, а вы лапаете своими грязными руками мои вещи, суете нос в мои дела, в мои письма.</p>
    <p>— Ну-ну-ну, а вот и неправда. Не трогал я ваших писем, и плевать мне на ваши дела с высокой горы.</p>
    <p>— А где я это нашел? — Левенталь швырнул на пол открытки. — В халате, который вы таскали.</p>
    <p>— Они там и были. Даже не хочется от таких обвинений оправдываться. Чушь какая-то. А потом не отмоешься.</p>
    <p>— А это не ваше? — Левенталь взял вырезку из пачки реклам.</p>
    <p>— Ну, откуда я знаю, что было в карманах. Но что-то было, уже когда я надел. Может, вы против, что я носил ваш халат. Простите, я…</p>
    <p>Левенталь не позволил себя отвлечь.</p>
    <p>— Вы хотите сказать, что не рылись в моем бюро?</p>
    <p>Олби качнул головой в знак искреннего, честного отрицания.</p>
    <p>— Ну а это? Это вы откуда взяли? — Левенталь ткнул в открытку Шифкарта.</p>
    <p>— На полу нашел. Ну, тут я признаю… если я в чем и виноват, так в том, что подобрал эту открытку. Она возле вашей постели валялась. Я не имел права ее держать при себе. Может, она вам нужна. Надо было спросить. Просто я не подумал. Она меня заинтересовала. Тут разные связи возникли, знаете ли, с тем, о чем я все думаю, да все забываю.</p>
    <p>— Вранье.</p>
    <p>Олби молчал. Стоял и смотрел.</p>
    <p>— Я не клал эти открытки в халат, — сказал Левенталь. — И карточка Шифкарта лежала в бюро.</p>
    <p>Олби ответил невозмутимо:</p>
    <p>— Раз не вы их туда положили, значит, кто-то еще. Но только не я.</p>
    <p>— Но вы их читали! — заорал он отчаянно, и ему захотелось провалиться сквозь землю.</p>
    <p>— Читал. — И Олби опустил глаза, как бы щадя Левенталя.</p>
    <p>— Черт бы вас побрал совсем! — страдальчески взвыл Левенталь. — Вы не только это читали. Что еще?</p>
    <p>— Ничего.</p>
    <p>— Неправда!</p>
    <p>— Нет, это все. Тут я не мог не прочесть. Я не хотел. Просто вынул из кармана и увидел, что это. В основном ваша жена виновата. Ей бы в конверт положить — такое. Я бы в жизни не стал вынимать письмо из конверта. А тут сразу не сообразил, вот и прочел. Но не так уж это серьезно, а? Ну что в ваших этих открытках такого особенного? Любая жена так мужу напишет, и муж жене. И я-то, старый женатик… другое дело, попадись они на глаза юной особе, девушке, скажем. И то сомневаюсь — где она теперь, такая невинность. И главное, наверно, для вашей жены это не очень уж важно. Такое не посылают открыткой. Было бы важно, она б запечатала.</p>
    <p>— И все равно вы, по-моему, врете.</p>
    <p>— Если я, по-вашему, вру, тут я ничего не могу поделать. Но я не вру. И почему не запирать бюро, раз вы мне не доверяете?</p>
    <p>— Теперь запер.</p>
    <p>— Раньше надо было запереть. Мало кому понравится, когда на него так наскакивают. Запирайте, запирайте. Вы имеете право выходить из себя, если у вас есть прямые доказательства, что кто-то цапает ваши личные вещи. Удовольствие маленькое. Но подобные обвинения — тоже удовольствие маленькое. Предположим, я даже лазил в ваше бюро, но зачем мне сдались эти ваши открытки?</p>
    <p>— Зачем? Ей-богу, не понимаю!</p>
    <p>— Что я — спятил? Не я, а вы тут неправая сторона.</p>
    <p>Левенталь не знал, что тут можно еще сказать. Может, и не стоило лезть на стенку. Все, кроме этих юных девушек, звучало вполне вменяемо, да и девушки, если покопаться, тоже, может, не лишены смысла. Вдобавок стрижка, рубашка, и галстук, и тот факт, что он трезв, несколько меняли дело. Особенно стрижка; абсолютно другой вид. Чище лицо. Левенталя вдруг как-то отпустило; к Олби он испытывал одно любопытство. Он сел к бюро. Олби рухнул в кресло, вытянул ноги.</p>
    <p>Несколько минут помолчали, потом Олби сказал:</p>
    <p>— Утреннюю газету видали?</p>
    <p>— Нет, а что? Что там такого?</p>
    <p>— Кое-что для вас, по-моему, интересное. Про Редигера. Собственно, про сына, но и папаша упомянут. Сынок в армии, вчера произведен в новый чин. Майор он теперь.</p>
    <p>— Ну и что?</p>
    <p>— Да так. Сижу в парикмахерской, просматриваю газету и вдруг — фотография. Он немного работал в офисе. Самый средний мальчик. Славный… зачем мне его хаять. Такой, мальчик как мальчик; самый средний, никаких тебе звезд с неба. Мое дело десятое, то есть мне ни горячо, ни холодно. Но интересно — вот как это у некоторых получается. Кто-то, без блата, двадцать лет трубит на службе, то в одной гарнизонной дыре, то в другой, с туземками живет, потому что женитьба для него невозможная роскошь. Может, в конце концов до чего-то и дослужится, предположим, до лейтенанта. И вы меня будете убеждать, что тут не вопрос блата.</p>
    <p>— Ну наверно, — вяло кинул Левенталь.</p>
    <p>— Да. И я ведь не из-за того злобствую, что он сын своего отца. Почему не получать выгоду от своего положения? И что еще старик для него может сделать? — Вдруг он коротко хохотнул и переменил тему: — Прическу мою заметили?</p>
    <p>— Вижу.</p>
    <p>— И я не пил. Не ожидали, а?</p>
    <p>— Ну-ну, продолжайте меня удивлять.</p>
    <p>— Нет, но вы же думали, я опять надерусь.</p>
    <p>— Возможно.</p>
    <p>— Я же вам сказал, я не такой отпетый.</p>
    <p>— Рад убедиться.</p>
    <p>— Рады? — Это была несколько взвинченная веселость.</p>
    <p>— Конечно, — сказал Левенталь. Он почувствовал, как в груди у него зарождается ответный смешок, и он его подавил. — И на что вы претендуете? На корзину роз?</p>
    <p>— А что?</p>
    <p>— На медаль? — Левенталь уже улыбался.</p>
    <p>— Да, на медаль. — Он хрипло кашлянул. — Я заслужил.</p>
    <p>— Будет вам медаль.</p>
    <p>— Ну, у меня и желания не было, если честно. И бороться не пришлось; никаких борений.</p>
    <p>Олби подался вперед, к Левенталю, положил руку на ручку его кресла, минуту они смотрели друг на друга, и Левенталь в себе ощутил что-то странное, нежное, чуть ли не тягу. И было тяжело, противно. И неизвестно, что с этим делать. Но и приятно. Его смутно тревожила собственная переменчивость. Но в данном случае он не видел в ней большого греха.</p>
    <p>— Я вот тут — под машинку, — Олби слегка коснулся головы пальцами, — привык. Так чище. Я убедился. Из-за гнид. Вы небось про такие вещи не знаете, а?</p>
    <p>Левенталь пожал плечами.</p>
    <p>— О, были бы они у вас в волосах, в таких волосах… Меня потрясают ваши волосы. Как увижу вас, так смотрю. У некоторых иногда сомневаешься, бывает, хочется убедиться, может, парик. А ваши волосы… я часто стараюсь себе представить, каково это — иметь такие волосы. Трудно расчесывать?</p>
    <p>— Что значит — трудно?</p>
    <p>— Ну, они же запутываются. Гребенку можно сломать. Слушайте, как-нибудь дайте потрогать, а?</p>
    <p>— Какие глупости. Волосы и волосы. Что такое волосы?</p>
    <p>— Нет, это не просто волосы.</p>
    <p>— Да ну вас, — сказал Левенталь, отстраняясь.</p>
    <p>Олби встал.</p>
    <p>— Только чтоб удовлетворить мое любопытство. — Он улыбался. Он ощупывал волосы Левенталя, а Левенталь сидел как дурак и не мог шелохнуться. Но вот он стряхнул эту руку, заорал:</p>
    <p>— Хватит!</p>
    <p>— Потрясающе. Как звериная шерсть. У вас темперамент, наверно, бешеный.</p>
    <p>Левенталь оттолкнул кресло, наморщил лоб от смущенья, от подступившего гнева. Потом заорал: «Сядьте вы, идиот!» — и Олби сел. Сидел, наклонясь вперед, неудобно, подложив руки под ягодицы, и челюсть съехала у него набок, в точности как тогда, когда он в первый раз, в парке, пристал к Левенталю. Из-за выстриженных висков и бритой физиономии особенно ярко синели глаза.</p>
    <p>Помолчали немного. Левенталь старался прийти в себя и вновь обрести почву под ногами, утраченную из-за этого последнего идиотства.</p>
    <p>— В человеке всего понамешано, — вдруг сообщил Олби.</p>
    <p>— Вы опять за свое? — спросил Левенталь.</p>
    <p>— О, это я насчет того, что вы меня идиотом назвали, когда я поддался порыву. Никто вам не поручится, что ему всегда удается поступать как надо. Приведу пример. Недавно, недели две назад, в подземке человек оказался на путях. Как он туда угодил, уж не знаю. Но только он был на путях, и прошел поезд и размазал его по стенке. Он истекает кровью. Полицейский прыгает вниз и перво-наперво всем запрещает прикасаться к пострадавшему, пока не подоспеет «скорая помощь». А все потому, что у него инструкция по части несчастных случаев. Но так ведь не выходит — чтоб волки сыты и овцы целы. Порыв у него — спасти человека, а надо инструкцию соблюдать. Приехала «скорая», его выволокли, и тут же он умер. Я, конечно, не медик, точно сказать не берусь, были у него какие-то шансы или их не было. Но вдруг его можно было спасти? Вот вам, пожалуйста, поступили как надо.</p>
    <p>— Он кричал? Звал на помощь? На какой это линии? — Левенталь весь сморщился от боли.</p>
    <p>— На восточной. Да, ну конечно, когда человек так распластан. Весь туннель гудел от его воя. А толпа! Поезда отменили, яблоку негде упасть. И валят, и валят. Им бы отпихнуть полицейского, выволочь беднягу. А они стоят и слушают. И нашим и вашим.</p>
    <p>— В смысле?</p>
    <p>— Ни Богу, ни черту. Думают, так им выгодней. Как бы не так!</p>
    <p>«И зачем он мне все это рассказывает? — думал Левенталь. — Бьет на жалость? A-а, может, он и сам не знает зачем».</p>
    <p>Олби уже улыбался:</p>
    <p>— Посмотрели бы вы на свою физиономию, когда я появился, трезвый как стеклышко. Вы еще не так удивитесь, знаете ли.</p>
    <p>— Почему это?</p>
    <p>— Вы смеялись, когда я сказал, что начну все сначала. Всерьез меня не принимаете.</p>
    <p>— А сами-то вы?</p>
    <p>— Тут вы можете не сомневаться. — Олби вновь обретал уверенность. — Я-то знаю, что у меня внутри происходит. По секрету вам сообщу одну вещь. Нет такого человека, который бы не знал. Вся эта муть… «познай самого себя»! Все знают, да никто не хочет признаться. Вот в чем вся штука. Некоторые пловцы могут очень долго задерживать выдох — ну, эти греки, ныряльщики за губками — интересно, да? Но то, как мы держим глаза закрытыми, — тоже феноменально, ведь они созданы, чтобы смотреть.</p>
    <p>— Так. Поехали. Вы, оказывается, и без выпивки можете, я-то думал, все это виски.</p>
    <p>— Ладно-ладно, — крикнул Олби, — только позвольте, я вам кое-что объясню. Это христианская мысль, но и вы, по-моему, вполне в состоянии понять. «Покайся!» Это Иоанн Креститель выходит из пустыни. Изменись, вот что он хочет сказать, стань другим человеком. Ты должен, а главное — можешь, а значит, время придет, и ты станешь. Но тут еще одно обстоятельство, с этим «покайся»; мы ведь знаем, в чем каяться. А каким образом? — Левенталь глаз не мог оторвать от этого неулыбающегося лица. — Я знаю. Все знают. Но признаться-то страшно, ну, и приходится одолевать страх еще большим страхом. Вот почему доктора, как я понимаю, и пускают в ход свой электрошок. Всю душу из тебя вынут, тут уж не будешь вилять. Надо, понимаете ли, до такого состояния дойти, чтоб уж нельзя было оставаться прежним. А как дойдешь до такой стадии… — Он сжал руки, выступили жилы на запястьях. — Но тут длительное время требуется, чтоб человек до такого дошел, чтоб отбросить все хитрости. Ну и мука же смертная. — Он слепо поморгал, будто попала соринка в глаз. — Мы ведь упрямые как ослы; вот и приходится нас стегать. Когда уж чувствуем: еще один удар хлыста, и все, подыхать, — тут мы меняемся. А кое-кто все равно не меняется. Стоит, ждет, когда упадет этот последний удар, и полыхает, как тварь какая-нибудь. А у кого-то хватает сил загодя измениться. Но покаяться — это значит: сию минуту, навеки, без промедленья.</p>
    <p>— И для вас уже настала такая минута?</p>
    <p>— Да.</p>
    <p>— Не знаю, кого вы морочите, меня или самого себя.</p>
    <p>— Каждое слово искренне — ис-крен-не! — Олби нахохлился и на него смотрел. Умолк в нерешительности, крупный рот остался открытым, и верхняя губа, с желобком, слегка шевелилась.</p>
    <p>— Да ну вас! — Левенталь грубо расхохотался.</p>
    <p>— А я-то думал, можно попробовать вам втемяшить. — Он слегка повернулся в кресле, плечом налег на полушку, медленно потер свою вытянутую икру. — Я не религиозный, отнюдь, но я знаю, что через год совершенно не обязательно я буду тот же, как был год назад. Занесло туда, занесет в другое место. Мало ли кем я могу еще стать. И пусть ничего такого блестящего из меня не получится, но сама идея как-то греет душу.</p>
    <p>— Посмотрим, каким вы будете через год.</p>
    <p>— Вот вы будете тот же, знаете ли. Ваш брат… — Он качнул головой, потерся щекой о воротник.</p>
    <p>— Если вы опять за свое, я вас тут же спущу с лестницы. — Левенталь угрожающе приподнялся.</p>
    <p>— Хорошо-хорошо, забудем. Но когда человек говорит о себе что-то серьезное, он же хочет, чтоб ему верили, — сказал Олби. — И я действительно понимаю: да, можно родиться заново. Насчет царствия небесного — это я лучше подожду покупать билет, но, если я себе окончательно омерзею, возьму и преображусь, и все. Ну, и что я еще такого сказал? — Он выпрямился в кресле и молчал, легко сложив свои большие ладони. По изгибу этого рта Левенталь видел, что он очень собою доволен. Да и руки сомкнулись как бы для аплодисментов, не от усталости. Густая тень сзади вдруг потянулась: это он шевельнул головой. Лампа под зелено-муаровым шелковым абажуром создавала второй, более слабый центр яркости на полировке бюро. Взрыв голосов грянул с улицы, ветер вздул, разлучил шторы; снова они сомкнулись.</p>
    <p>И тут Левенталь почувствовал, как тяжело ему надушу давит присутствие Олби, все, что с ним связано; он смотрел на него со смертельной тоской, забыв на коленях руки. Да, что угодно может случиться, разве угадаешь. А он слишком устал, отупел. Иссяк. Его вечное слабое место, его нервы, никогда еще не были в таком жутком состоянии; невозможно было сосредоточиться, собраться, мысль текла лениво, спотыкалась, увязала и путалась. Что там, на Статен-Айленде, вот о чем надо подумать, хоть бы ради Филипа, и как же так он Максу не позвонил, ни разу не позвонил. Макс к нему жался в церкви; к кому еще ему жаться? И теперь, наверно, решил, что он один на всем белом свете. А он потому не звонит, что не может прояснить свои мысли, собрать их в точку и больше нет сил стараться. А те искры, ясные искры, озарявшие жизнь Микки, проблески мужества, да, мужества, твердого, как у Мэри, — он же сам их гонит, топит, затаптывает. Ах, и зачем вообще думать? Его темное, унылое лицо — толстые щеки под тусклой могучей гривой — склонилось на грудь. Он хрипло, трудно вздохнул, поднял руки в заклинающем жесте, будто тщась отогнать отчаяние. «Господь мне поможет», — пронеслось в голове, и сил не было даже себя спросить, что он хочет этим сказать.</p>
    <p>— А насчет этой карточки, которую я подобрал, — сказал Олби, — насчет визитной карточки: он же киношный агент, этот тип? Хочу объяснить, почему подобрал. Вы ведь с ним, наверно, знакомы.</p>
    <p>— Шапочное знакомство.</p>
    <p>— Чем он занимается? По какой части?</p>
    <p>— По-моему, ищет таланты.</p>
    <p>— И влиятельный? Ну то есть он… — тут он осекся, видимо, в подтверждение своей вечной неопытности и невинности.</p>
    <p>— Что — он?</p>
    <p>— Ой, ну куда надо вхож. — Зазмеились губы; глаза расширились, глянули весело и прямо. — Я пришел к выводу, что в наше время, если хочешь пробиться, лучше держаться влиятельных. Против них не попрешь.</p>
    <p>— Кто вам сказал, что Шифкарт влиятельный?</p>
    <p>Олби не пожелал отвечать. Вздернул плечи, надменно отвел взгляд.</p>
    <p>— Кто? — наседал Левенталь.</p>
    <p>— Ну, скажем, он может мне помочь, и оставим все прочие соображения в покое.</p>
    <p>— И вы хотите стать артистом?</p>
    <p>— А что? Данных нет?</p>
    <p>— У вас?</p>
    <p>— Что смешного?</p>
    <p>Бледная улыбка наплыла на пасмурное лицо Левенталя.</p>
    <p>— Так-так, матушка себя считала певицей, — сказал он, — а вы думаете, что вы артист.</p>
    <p>— A-а, так вы и про матушку знаете. Кто рассказал, Фебе?</p>
    <p>— Да. На свадьбе у вас она пела, да?</p>
    <p>— Сногсшибательно, — сказал Олби туманно и — помолчав: — Я, конечно, не собираюсь лезть на сцену. Но по-моему, человека с таким журналистским опытом можно оприходовать в кино. Я тут слышал про одного — знакомый знакомого, — так он что-то такое делал, типа сценарной работы, сюжеты искал, обкатывал, и вот если б меня подпустили… ну, может, ваш друг что-то мне присоветует.</p>
    <p>— Какой он мне друг. И когда вы это слышали?</p>
    <p>— Сейчас не вспомню. Года два-три назад.</p>
    <p>— И с чего вы взяли, что сейчас можно найти такую работу? Почему вы не спросите у этого своего знакомого? Какая там ситуация? У него бы и спросили.</p>
    <p>Олби выпалил:</p>
    <p>— Не могу. Где я его возьму, как я его буду искать? И главное, он ничего мне не должен, Левенталь. Почему я буду к нему обращаться?</p>
    <p>— Почему? Ну а ко мне почему? Тот же смысл.</p>
    <p>И тут Олби понесло:</p>
    <p>— Почему? Очень даже ясно — почему. Уж куда ясней! — Левенталь оторопел. Олби страстно прижимал к груди кулак: вот сейчас начнет отчаянно раздирать на себе путы. — Я даю вам возможность поступить по совести, Левенталь, вести себя по-людски. Я жду, что вы себя поведете как человек. Зачем же кого-то еще приплетать. Это все между нами.</p>
    <p>— Вы спятили.</p>
    <p>— Только вы и я. Вы и я.</p>
    <p>— Ну, знаете, я… — заикался Левенталь.</p>
    <p>— Довольно я в жизни глупил. Хватит, ребячество из меня повышибли. Вправили мне мозги, и до того круто вправили, что годами не расплатиться. — Он свесил голову, глянул на Левенталя. Заметно бились жилки на висках, и так сверкнул этот взгляд, что Левенталь оцепенел; в жизни ничего не видел подобного. — Послушайте, — продолжал Олби твердо, понизив голос, — вы понимаете, что, когда я прошу вас свести меня с этим Шифкартом, я иду на сделку. Предлагаю вам мировую. Готов сдать позиции. Если он мне поможет. Вам понятно?</p>
    <p>— Нет, не понятно, — сказал Левенталь. — Абсолютно мне не понятно. И если вы смеете говорить про сделку, я палец о палец для вас не ударю.</p>
    <p>— Ладно-ладно, — сказал Олби. — Я же знаю, вы хотите это дело уладить. Я тоже. И знаю, о чем говорю, когда предлагаю вам мировую. Жизнь изменилась в корне. Я — вроде того индейца, который смотрит, как поезд бежит по прерии, где прежде пасся буйвол. Да, буйволов больше нет, и я слезаю с пони, я хочу стать кондуктором на том поезде. Я не прошу, чтоб меня сделали акционером компании. Это невозможно, я знаю. Много чего невозможно стало, не то что раньше. В юности передо мной расстилалась вся моя жизнь. Я представлял себе свое будущее так, будто происхожу от царей земных. Каких только не было надежд. Но Бог располагает. И не надо себя обманывать.</p>
    <p>Левенталь поднял глаза к потолку, будто спрашивая: «Вы что-нибудь понимаете? Я — нет».</p>
    <p>Тут в дверь постучали.</p>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>19</p>
    </title>
    <p>Это был Макс. Стоял перед Левенталем, зажав локтем скатанную газету, рубашка распахнута, выказывая черным поросшую грудь, воротничок выложен на воротнике пиджака, как у Филипа тогда, в день той прогулки. Двубортный костюм, тот же, что на похоронах. Он мешкал перед открытой дверью, на пороге, и Левенталь крикнул натруженным голосом:</p>
    <p>— Макс! Да заходи же ты, ради Бога!</p>
    <p>— Твои дома? — хрипло спросил Макс, переминаясь на пороге.</p>
    <p>Левенталя поразило, что брат ведет себя так, будто пришел к чужим. Но он же здесь и не бывал никогда.</p>
    <p>— Я дома, это уж точно. Я тебе тогда не успел сказать. Мэри уехала. Да ты заходи.</p>
    <p>Он перетащил его через порог и повел в гостиную, весь натянувшись из-за этой новой заботы. От Олби всего можно ждать, еще неизвестно, что он выкинет, когда узнает, кто такой Макс. Вот уже вывернулся сплошным вопросительным знаком. Левенталь на секунду замер, не в силах ни слова из себя выдавить, не в состоянии двинуться. Макс заглянул в комнату, увидел Олби, стал извиняться:</p>
    <p>— Ты занят, лучше я, значит, тогда попозже.</p>
    <p>— Я не занят, — шепнул Левенталь, — ты заходи.</p>
    <p>— Надо бы мне сперва позвонить…</p>
    <p>Но Левенталь схватил его за плечо, поволок.</p>
    <p>— Это мой брат Макс. Это Керби Олби.</p>
    <p>— Брат? Вот не знал, что у вас есть брат.</p>
    <p>— Есть. Нас двое.</p>
    <p>Удрученный, замкнутый, Макс потупился, как бы признавая, что в этом отчуждении есть и его доля вины.</p>
    <p>— Не знаю, и с чего это я взял, что вы тоже единственный.</p>
    <p>Олби болтал бодро-весело, а Левенталь, пряча ужас под вялостью, гадал, какая еще у него припасена гадость за пазухой. Подвинул к бюро стул. Макс уселся. Пыльные ботинки — носками внутрь. Как одним махом очерченный профиль: щека, бычья шея, горбатый нос, ватой подбитые плечи.</p>
    <p>— Я всегда мечтал иметь брата, — разливался Олби.</p>
    <p>— Как дома, Макс? — спросил Левенталь.</p>
    <p>— Да знаешь… — Левенталь ждал окончания фразы; она повисла в воздухе.</p>
    <p>Олби улыбался, видимо, сравнивая про себя внешность братьев. Левенталь украдкой ему кивнул на дверь. Олби вопросительно задрал брови, всем своим видом выражая: «С какой стати?» Левенталь нагнулся к нему, буркнул:</p>
    <p>— Мне надо поговорить с моим братом.</p>
    <p>— В чем дело? — громко спросил Олби. Левенталь, еще строже, подал ему тот же знак. Но уже Макс услышал.</p>
    <p>— Это вы у меня спрашиваете, в чем дело? — сказал он.</p>
    <p>Олби глянул на Левенталя, пожал плечами, признавая свою оплошку. Но ничего не ответил.</p>
    <p>— У меня на лице, наверно, написано, — сказал Макс.</p>
    <p>— У нас потеря в семье, — пояснил Левенталь.</p>
    <p>— Сын мой младший.</p>
    <p>Лицо Олби сложилось в мину, непонятную для Левенталя: как-то зябко сморщилось.</p>
    <p>— Да, ужасно. И когда?</p>
    <p>— Вот, четыре дня как.</p>
    <p>— И вы ничего не сказали. — Это уже Левенталю.</p>
    <p>— Не сказал, — отрезал Левенталь, не отводя глаз от брата.</p>
    <p>Олби подбросило в кресле:</p>
    <p>— Но это не тот паренек… на днях?..</p>
    <p>— Нет, не тот, который был со мной. Он про Фила подумал, — он пояснил Максу. — Мы с ним недавно в кино ходили и наткнулись на мистера Олби.</p>
    <p>— О, Фил. Постучать по деревяшке. Это мой другой сын, кого вы видели.</p>
    <p>— А, двое детишек…</p>
    <p>— Уходите вы или нет? — прошипел Левенталь.</p>
    <p>— Вы сведете меня с Шифкартом?</p>
    <p>Левенталь стиснул ему плечо:</p>
    <p>— Вы уходите?</p>
    <p>— Вы обещали мне помочь.</p>
    <p>— Потом, потом. — Левенталя уже терзала почти непереносимая злоба. — И не думайте меня шантажировать.</p>
    <p>— У вас дела, я, видно, мешаю, — сказал Макс.</p>
    <p>— Какие дела! Никаких дел.</p>
    <p>Олби встал, Левенталь с ним вышел в прихожую.</p>
    <p>— Я еще вернусь за ответом. — И Олби уставился на Левенталя так, будто в первый раз видит. — Просто не верится. Такое у вас случилось… племянник! Мы с вами под одной крышей, а вы — хоть бы слово.</p>
    <p>— Зачем я буду вам об этом сообщать, зачем? — Олби рта не успел открыть, он захлопнул дверь у него перед носом.</p>
    <p>— Кто это? — спросил Макс, когда Левенталь вернулся. — Друг?</p>
    <p>— Да нет, просто так, все заходит.</p>
    <p>— Странный какой-то… — Макс прикусил язык, потом он сказал: — Но я не помешал?</p>
    <p>— Да нет же, нет. Я собирался тебе позвонить, Макс. Но потом подумал, может, лучше обождать.</p>
    <p>— Я вроде как ждал, что ты позвонишь, ты же принял участие, на похороны пришел, ну и вообще.</p>
    <p>Макс к нему обращался почтительно, слегка официально, нащупывал слова со странной осмотрительностью, чуть ли не как чужой. Придавленный, явно страдающий — видел же, видел Левенталь, — он все-таки старался найти подходящий тон, без лишней фамильярности. У Левенталя больно, виновато сжалось сердце. Хотелось про это сказать Максу. Но как? Тут был риск нагромоздить еще новую тягость. И как разговаривать, если никогда, с самого детства, они часу вместе не провели? И он догадывался, что эта его квартира, эти его мягкие кресла, приличные ковры, контрастируя с нищенской мебелью на Статен-Айленде, разваливающейся, пока не выплачена и половина рассрочки, наводили робость на Макса.</p>
    <p>— Так как у вас там? — спросил он. И думал, что Макс заговорит про Елену. Думал, он для того и пришел, чтоб о ней поговорить.</p>
    <p>— Да как небось и положено.</p>
    <p>— Фил — ничего?</p>
    <p>— Ну, когда один ребенок уходит, другому не сладко, наверно.</p>
    <p>— Он справится.</p>
    <p>Тут Макс приумолк, и Левенталь посчитал, что он про себя решает, затевать ли ему разговор про Елену, в последний момент засомневался, борется с собой.</p>
    <p>— Да, дети все одолеют, — повторил Левенталь.</p>
    <p>— Я вот хочу тебя спросить, — начал Макс. — Уладить хочу, насчет этого специалиста. Он говорит, ты дал ему десять долларов за первый визит. — И сунул руку в карман.</p>
    <p>— Ах, ну что ты.</p>
    <p>Но Макс открыл бумажник, привстал, выложил десятидолларовую бумажку под лампой на бюро.</p>
    <p>— Зачем это?</p>
    <p>— Со всей моей благодарностью. Спасибо.</p>
    <p>Откупился, без слов оценил Левенталь. Снова на него накатило прежнее раздражение против брата, и он, с легкой прохладцей, ответил:</p>
    <p>— На здоровье.</p>
    <p>— Не за деньги только. За все.</p>
    <p>Тут уж Левенталя прорвало:</p>
    <p>— За малую долю того, что должен бы сделать ты.</p>
    <p>Макс размышлял, воздев тяжелое, обветренное лицо с конопатым горбатым носом.</p>
    <p>— Да, — сказал наконец, — мне бы надо быть тут. — Сказал покорно, сдаваясь, не находя себе, очевидно, никаких оправданий.</p>
    <p>А Левенталь не удержался от нового вопроса:</p>
    <p>— Елена что говорит?</p>
    <p>— Про что?</p>
    <p>— Насчет меня?</p>
    <p>Макс, кажется, удивился.</p>
    <p>— А что ей говорить? Сказала только, мол, странно, что в дом ты после похорон не пришел. Да она мало говорит. Все больше в постели лежит, плачет.</p>
    <p>Левенталь подался вперед. Свет лампы облил ему волосы, плечи.</p>
    <p>— Много у тебя с ней хлопот, а, Макс?</p>
    <p>— Хлопот? Ты сам посуди. Дело-то тяжелое. Плачет она. Как не плакать.</p>
    <p>— Говорил бы ты лучше со мной откровенно.</p>
    <p>Макс еще больше удивился:</p>
    <p>— А что мне скрывать?</p>
    <p>— Раз ты не знаешь, так я и подавно. Но у тебя есть возможность выговориться, если хочешь. Мы, конечно, не такие уж близкие люди. Но у тебя — что? — есть еще кому излить душу? Друзья, может быть? Что-то я их на похоронах не заметил.</p>
    <p>Макс выговорил, спотыкаясь:</p>
    <p>— Что-то я тебя не пойму.</p>
    <p>— Я спросил, много ли у тебя с Еленой хлопот.</p>
    <p>Кровь ударила Максу в лицо, темно разлилась под недобритой стерней. В глазах мелькнули смятенье, страх, и нехотя, пальцами с траурными ногтями, он наметил отрицающий знак; он его не кончил; он сдался.</p>
    <p>— Теперь уж она поспокойней.</p>
    <p>— И что говорит?</p>
    <p>— Да разное, — выдавил Макс с трудом, уходя от прямого ответа.</p>
    <p>Но прямого ответа не требовалось. Левенталь себе представил, как Елена на той самой кровати, на которой лежал Микки, в той невозможной комнате лежит, и мечется, и вопит, а Макс сидит, вот как сейчас он сидит, и потерянно слушает. А что ему делать? И Филип должен слушать. При этой мысли его как ошпарило. Но как же, как мальчика защитить? Пусть слушает, знает. Левенталь же не просто так сказал Максу, что дети все одолеют. Из утробы выходят скрюченные, потом растут, выпрямляются: мягкие косточки. Опять их скрючит, опять они выпрямятся. Она мать ему, пусть полюбуется. Жестокая точка зрения, да? Его душу распирает любовь к этому ребенку. Но нежничать? Нежничать, когда кругом такая жестокость? Да разве же он против нежности, нет и нет, но бывают случаи, когда она равносильна слабости. Нежность? Во всем мироздании только человеку она дана, а он — ох как он жесток.</p>
    <p>— Ты доктора к ней вызывал?</p>
    <p>— Зачем ей, по-твоему, доктор?</p>
    <p>— Вспомни маму!</p>
    <p>Макс опешил.</p>
    <p>— О чем ты говоришь! — Вдруг он весь покраснел от обиды.</p>
    <p>— Я тебя не виню, что тебе не хочется это ворошить.</p>
    <p>— Мама при чем тут? Она что, тебе маму напоминает?</p>
    <p>Левенталь помялся.</p>
    <p>— Ну, иногда… но ты же сам не отрицаешь, тебе с ней трудно.</p>
    <p>— Чего же ты хочешь? Ну, бывает с ней. Конечно, бывает. Ребеночек ведь, как-никак. Тяжело ей. Но она справится. Она уже гораздо лучше.</p>
    <p>— Ты, по-моему, не совсем понимаешь, Макс. Люди срываются с катушек долой. Теперь уж люди не те, что когда-то, чуть что, и… Да все это чувствуют. Я и сам… Она очень странно себя вела тогда в связи с больницей… Она насчет этого кричит, да? Насчет больницы? — Все больше его оставляла уверенность. — Вот я и подумал…</p>
    <p>— Я тоже часто маму вспоминаю, и Хартфорд, и все. Не ты один.</p>
    <p>— Да? — Левенталь внимательно на него смотрел.</p>
    <p>— А насчет Елены ты это зря.</p>
    <p>— Ты же веришь, что я очень бы хотел ошибиться, правда?</p>
    <p>— Главная моя с ней забота — мне бы на юг их перетащить. Я все искал квартиру в Галвстоне. Потому я так долго. Ну и нашел, и аванс внес. Собрался вот всех перевезти.</p>
    <p>— И хорошо. И самое милое дело. Увези ты Филипа из Нью-Йорка. Нельзя ему тут торчать.</p>
    <p>— Вот только Елену никак не уговорю.</p>
    <p>— Почему?</p>
    <p>— Может, зря сразу после похорон разговор я завел. Ни в какую: не хочу и не хочу.</p>
    <p>— Скажи, старуха часто у вас бывает — мамаша ее?</p>
    <p>— A-а, да все время почти.</p>
    <p>— Бога ради, гони ты ее!</p>
    <p>Его ярость поразила Макса.</p>
    <p>— Она-то при чем?</p>
    <p>— Ты ей воли не давай. Защитись ты от нее.</p>
    <p>Впервые на лице у Макса проглянула улыбка.</p>
    <p>— Она меня не укусит.</p>
    <p>— Я не сомневаюсь, это она подбивает Елену остаться в Нью-Йорке. Откуда ты знаешь, что она ей говорит? Ты же не понимаешь, о чем они разговаривают.</p>
    <p>Лицо Макса изменилось; опять стало хмурым, поникли уголки рта.</p>
    <p>— Нет, худо-бедно я понимаю, — он сказал, — а ты думаешь, видно, что мне бы надо на еврейке жениться.</p>
    <p>— Никогда ты от меня такого не слышал, — с жаром выпалил Левенталь. — Никогда.</p>
    <p>— Правда.</p>
    <p>— И не услышишь никогда. Я про тещу говорю, не про Елену. Ты же сам мне рассказывал, что старуха тебя ненавидела, давным-давно. Она изо всех сил будет вам пакостить. Может, ты притерпелся к старой ведьме, уже не видишь, что она собой представляет. А я-то понаблюдал. Для меня ясно как день: она считает смерть Микки наказанием Божиим, потому что Елена за тебя вышла.</p>
    <p>Макс порывался что-то сказать, но губы его не слушались, и сквозь природную смуглость, сквозь тень заботы лицо заливала краска.</p>
    <p>— Ну ты сказанешь! — выговорил он наконец. — В жизни я таких разговоров не слышал. То про Елену себе забрал в голову, теперь на тещу вон бочку катишь.</p>
    <p>— Тебя не было. Ты не знаешь, что она вытворяла. Это ужас.</p>
    <p>— Э, да ты у нас стал подозрительный. — Лицо у Макса опять помягчело, и он вздохнул.</p>
    <p>— Она просто пышет ненавистью, — не сдавался Левенталь.</p>
    <p>— A-а, да ну тебя, простая бабулька, кому она мешает?</p>
    <p>«Если я ошибся насчет Елены, — думал Левенталь, — сделал из мухи слона, дико истолковал тот ее последний взгляд, в церкви, это преступная ошибка, ужасно, ужасно; ну а кавардак в душе, который ее породил, даже еще ужасней. Нет, надо в себе разобраться, вот только успокоюсь, окрепну. Теперь не до того. Но насчет старухи — ох нет, какая уж тут ошибка».</p>
    <p>— Тебе надо избавиться от тещи! — сказал он Максу со свирепым напором.</p>
    <p>— Ах ну о чем ты говоришь? — скорей устало отмахнулся Макс. — Старая, вдовая, больная. Елена у нее единственная дочь. Как я ее выгоню? Эту неделю она помогала, прибиралась, стряпала на нас. Знаю, она меня не любит. Ну и что? Усталая такая бабулька. Иной раз даже грустно станет, как на нее погляжу. Нет-нет, мы поедем в Галвстон. Осенью Фил пойдет в школу. Он хочет ехать, Елена тоже хочет. Я ее уговорю. Она хочет уехать из этого Нью-Йорка, только не отошла она еще. Но она поедет. Мне надо опять на работу, и больше я не хочу, чтоб мы разлучались. Не пойму, и чего ты так на тещу взъелся. Пусть она будет моей самой большой неприятностью… — Пиджак широкими фалдами падал, как килт, почти до колен, где лежали его руки. Заскорузлые пальцы еще утолщались там, где им полагалось сужаться, складки на суставах были как резьба расплющенного винта. — И ты же не знаешь, какая Елена бывает, как жизнь прижмет, — продолжал он. — Она дергается, на людей кидается, перед тем как чему-то случиться, а уж как стукнет, посильнее меня будет. Во время депрессии, когда я совсем свалился, она от порога к порогу ходила, продавала разную чепуху.</p>
    <p>— Я и не знал, что ты свалился.</p>
    <p>— Да, было такое. И потом, мы жили на пособие, а у нее брат, бандюга, хотел меня тоже к делу пристроить, в «Астории». Хоть немножко бы деньжат я увидел, но она говорит — нет, и стояла до последнего, и так и остались мы на пособии. Другая бы сказала — давай-давай.</p>
    <p>— Ясно.</p>
    <p>— Потом, как дела получше стали, мы и подумали, что можем себе позволить прибавление семейства. Микки никогда здоровенький не был, как вот Фил. Может, мы тоже ошибки творили. Но что ты будешь делать? Это ж не как Бог, понимаешь, в Библии, взял и вдохнул жизнь в Адама или в кого. Я же тебе говорил, нет? Вхожу в больницу, спрашиваю у няни, в какой он палате. Вхожу, а он уж прикрытый лежит. Отдернул простынь и — вижу.</p>
    <p>— Идиоты! — крикнул Левенталь. — Чтоб никого там не поставить!</p>
    <p>Макс их оправдал, круто взмахнув рукой:</p>
    <p>— Не все и няни знали. Больница большая. — И он продолжал свое: — Вот, еду на юг, хочу все начать сызнова. Я же аванс внес, и всё. Но по правде тебе сказать — не больно много я жду. Выдохся уже весь.</p>
    <p>У Левенталя екнуло сердце.</p>
    <p>— Выдохся? — сказал он. — Я старше тебя, а так не говорю.</p>
    <p>Макс не ответил. Двубортный пиджак сидел нелепо на мощном теле.</p>
    <p>— Было время, и у меня возникало такое ощущение, — продолжал Левенталь. — Эти чувства накатывают и проходят… — Брат повернул к нему твердое, темное лицо, и он осекся.</p>
    <p>Посидели рядом, помолчали, потом Макс засуетился, встал. Левенталь его проводил к подземке. Улицу придавило туманом. У турникета Левенталь бросил два никеля в щель, Макс кинул через плечо:</p>
    <p>— Чего тебе тут со мной маяться.</p>
    <p>Но Левенталь прошел через турникет. Стояли у края платформы, пока не заурчал, подбегая, поезд.</p>
    <p>— Если чем могу… — сказал Левенталь.</p>
    <p>— Спасибо.</p>
    <p>— Нет, правда.</p>
    <p>— Спасибо. — Он протянул руку.</p>
    <p>Левенталь неловко распахнул объятья, стиснул его. Поезд стучал на стыках, весь в шрамах, вынырнул из жаркой пыли передний вагон; побежали окна. Макс обнял его в ответ. «Звони», — хрипло дохнул Левенталь ему в ухо. Взвихрилась толпа у дверей. Поезд тронулся, и он увидел, как Макс, повиснув на ремне над чужими головами, рыскает взглядом в окне.</p>
    <p>Левенталь вынул платок, утер пот. И начал взбираться по долгим, забранным в сталь бетонным ступеням, открыв рот, чтоб легче было дышать. На полпути остановился, вжался в стену, пропуская других, с таким лицом, будто злится на духоту. Сердце стало огромное в груди, ему было плохо.</p>
    <p>Потом снова двинулся. Туман разрядился дождичком. С верхней ступени Левенталю видно было, как в холодной воздушной струе летучей мышью расправился зонт. Вертящаяся дверь спешила и звякала. Он застегнул плащ, поднял воротник, и от сверканья фар, пробивавших улицу, перевел взгляд к громаде огней, дрожащих в огромной тьме.</p>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>20</p>
    </title>
    <p>С субботней почтой пришло приглашение от миссис Гаркави на тот же вечер: день рождения внучки, семь лет. Левенталь перехватил его у почтальона, под моросью подле подъезда. От Мэри ничего не было, и он даже в глубине души обрадовался: чувствовал, по правде сказать, что позорно улизнул, оставляя квартиру во владении Олби. Якобы вышел за кофе. Когда вернулся, в квартире был холод собачий и плакали оловянно-серые окна. Олби еще дрых в столовой, голыми руками обняв узкий матрац, неприятно изогнувшись. Одежда валялась на полу, в комнате воняло. Левенталь пошел на кухню, поставил кофейник, но представил себе, каково-то будет кофейничать в невеселой гостиной, поморщился, выключил газ и пошел поесть на углу. А после завтрака он возвращаться не собирался.</p>
    <p>Вокруг приглашения миссис Гаркави, почти бессознательно, косвенно вызрели планы. Сначала Левенталь вообще сомневался. Пойти? Когда только-только похоронили Микки? Но потом решил, что будет невредно побыть на людях, и махнул за подарком. В полдень оказался возле библиотеки, несколько часов там проторчал, листая журналы, смотря, что другие делают. Только вечером, выходя из кинохроники на Таймс-сквер, сообразил наконец, что так прилежно убивал день с единственной целью: не иметь дела с Олби — не хотел его видеть, не мог. Нарочно забрался по Бродвею подальше, а теперь что-то как путалось в ногах, мешало идти, и он замедлил шаг, еле плелся.</p>
    <p>«Ладно, сведу я его с Шифкартом, — рассуждал Левенталь. — Подумаешь, дело большое! Ну, сведу их, а если покажется ему недостаточно, там поглядим. Да, но что подумает Шифкарт? Я и так у него на заметке, он довольно гадко на меня глянул, когда я не мог из себя выдавить смех над его этой шуткой. Лучше с улицы прийти, чем с моей рекомендацией. Но хорошо, хорошо, раз он так верит в блат, будет ему этот блат, на здоровье».</p>
    <p>Перед ужином он заскочил домой надеть свежую рубашку. Олби не было. От грязи и хаоса в доме Левенталя тошнило. На кухонном полу разная пакость, не убрано со стола. Он бы в ночлежке вел себя приличней. «Это он надо мной изгаляется», — решил Левенталь. И стал подметать кухню. Наклонясь над совком, вдруг почувствовал, как странно натянулась кожа у него на лице. Бросил веник в угол, вымыл руки и ушел.</p>
    <empty-line/>
    <p>Миссис Гаркави встретила его в прихожей и с ходу огорошила:</p>
    <p>— Я безумно, безумно расстроилась, когда узнала про твоего племянника! — Как будто он даже в лифте не думал про Микки. — Доктор Денизар мне сказал. Я уверена, он сделал все, что мог.</p>
    <p>Левенталь промямлил, что тоже в этом уверен. Он всегда пасовал при встречах со всеми Гаркави, но в нынешней его печали это чувствовалось острей. Он их любит, они хорошие, а неловкость не стирается, и всё тут. Вот и миссис Гаркави, как сын — такая же встрепанная. Но в вечном оживлении сквозит с изнанки такая тоска и порой вылезает наружу, и тогда он не знает, куда от нее деваться.</p>
    <p>— Когда-нибудь наука победит смерть, — говорила она, — даже в «Таймсе» в прошлое воскресенье была об этом целая дискуссия.</p>
    <p>Левенталь сумел себя взять в руки, ответить:</p>
    <p>— Я надеюсь…</p>
    <p>— Ах, да определенно же. Но тогда придется контролировать рост населения. О, наука и с этим справится. Столько умов! Кто-то там изобрел что-то такое, чтоб ткани не отмирали. Мы с тобой, конечно, не доживем. Это уж для будущих поколений. Но хоть бы что-нибудь да перепало. Вот отец мистера Бантинга — умер за год примерно до того, как открыли инсулин. А этот мистер Богомолец — не мог воспользоваться собственной сывороткой, что ли, из-за плохого сердца и умер, бедняжка. Аса, а сколько было племяннику?</p>
    <p>— Три с половиной, четыре…</p>
    <p>С нее как будто разом слетело все вдохновенье. Двигались только глаза и вдруг воткнулись в его взгляд со знакомой пронзительностью.</p>
    <p>— Это брат, который в Квинсе живет?</p>
    <p>— На Статен-Айленде.</p>
    <p>— Аса, мне просто стыдно бывает, что я так зажилась, когда умирают дети.</p>
    <p>Ну что ты на такое ответишь?</p>
    <p>— Но я же ничей век не заживаю. — Она снова воспряла; и дрогнули уголки подведенных зеленым глаз.</p>
    <p>— Мама! — кричала Юлия.</p>
    <p>— Мужчины в столовой, Аса. На столике вино, виски. — Она вспыхнула, повернулась и пошла прочь, широкозадая в своем голубом платье, унося лепешки орнамента на плечах.</p>
    <p>Гости, которых он никого не знал, играли в безик. Он затосковал: рассчитывал увидеть Шлоссберга или Шифкарта.</p>
    <p>— Присаживайся, — крикнул Гаркави.</p>
    <p>— Нет, я, наверно, не буду. Дэн, а еще кто-нибудь придет?</p>
    <p>— Кое-кто ожидается, — буркнул Гаркави. Он был поглощен игрой.</p>
    <p>Левенталь налил себе бокал вина, взял обсыпанный сахаром ромбик печенья. Вдруг вспомнил про подарок, сглотнул вино, вытащил из кармана пакет и пошел на кухню. Над плитой повисло облако. Юлия держала над маслом дуршлаг с жареной картошкой и, воротя от брызг лицо, вне себя кричала:</p>
    <p>— Мама, мама, только Либби сюда не пускай!</p>
    <p>— Не ходи туда, внуча. А ты, Юлия, не торопись с картошкой. Сырая будет!</p>
    <p>Левенталь топтался с пакетом наготове.</p>
    <p>— Вот, у меня тут кое-что для девочки.</p>
    <p>— Ах, какой ты внимательный, — сказала миссис Гаркави. — При таких твоих несчастьях.</p>
    <p>Левенталь стоял как пень.</p>
    <p>— Ну вот, — выговорил он наконец, — с днем рожденья.</p>
    <p>Пакетик скрепляла золотая печатка, и, бросив беглый взгляд Левенталю, Либби тут же стала ее отдирать.</p>
    <p>— И ни тебе «спасибо, дядя Левенталь»? — ярилась Юлия.</p>
    <p>— Юлия, это же просто от застенчивости, от нервов.</p>
    <p>— Скажи спасибо, зверушка ты этакая.</p>
    <p>Девочка ринулась в прихожую, Левенталь вернулся в столовую. Выпил второй стакан сладкого вина и третий.</p>
    <p>— Садись с нами, — позвал Голдстон.</p>
    <p>Он качнул головой, ссутулился у стола со спиртным, всей грудью налег на борт и тянул вино. После четвертого стакана тяжелая, сонная, молочная теплота потекла по жилам. Но он удивительно ясно все видел, схватывал каждый жест, как при особенном, ярком свете. Пока шелестели, хлопали, шлепали, щелкали о красную кожаную подушечку карты, он разглядывал руки, деловитые, снующие, тасующие купюры, во всем разнообразии суставов и пальцев. У Гаркави — пальцы белые, сужающиеся, наивные. А рядом — руки жилистые, волосатые, и большие пальцы отогнуты, почернели — от свинца? печатник? Красные, исчерченные кисти. «Натруженные руки», — решил Левенталь. Однако — ого, как он ловко перебирает монеты, считает, сгребает, ухватисто и привычно.</p>
    <p>Отойдя от стола, он побрел в темную гостиную, зажег сигару. Сердце горячо и густо приливало к сердцу, к мозгу, в основном приятно. И чуточку больно. Легкая грусть — приправа к удовольствию. Он сделал еще глоток, облизнул ножку бокала, обтер рукой — во избежание кружка — и поставил на столик. Из прихожей летел голос миссис Гаркави: «Будущие поколения»; он усмехнулся: «Бог ты мой!» — и сел, осоловелый, тяжелый.</p>
    <p>Погодя увидел, что Гаркави вошел и, видимо, ищет его. Подал голос из угла:</p>
    <p>— Привет!</p>
    <p>— A-а, затаился, втихомолку сигарой балуешься. Народ валит. Мама с Джулией уже накрывают.</p>
    <p>Левенталь и сам слышал, как стулья в столовой скребут по паркету ножками.</p>
    <p>— Слушай, а Шифкарт будет?</p>
    <p>— Его, по-моему, не приглашали. А что?</p>
    <p>— Как ты думаешь, я тогда произвел на него жуткое впечатление?</p>
    <p>— На меня уж точно. Ты меня буквально сокрушил своей психологией гетто в чистом виде. Выступление насчет Дизраэли — это было что-то.</p>
    <p>— Ну почему. Но он тебе ничего не говорил?</p>
    <p>— Ничего. У тебя что, рецидив застарелой болезни — ах, как ко мне относятся?</p>
    <p>— Я хотел у него кое-что выяснить… посмотреть, что он мне скажет. Поможет ли насчет одного человека.</p>
    <p>— О ком хлопоты?</p>
    <p>— Это ведь не важно о ком, правда?</p>
    <p>— Предположим, не важно. Пожалуйста, можешь не говорить. — И было, кажется, уже раздражение у него в голосе.</p>
    <p>— Какая тебе разница, кто это?</p>
    <p>— Я хотел помочь, потому спросил. И не намерен с тобой тут качать права. Тем более ты под градусом. Я видел, как ты употреблял.</p>
    <p>— Ах, у тебя была тысяча возможностей помочь, — вздохнул Левенталь.</p>
    <p>— A-а, так это тот, наверно, ну как его, который тебя изводит. — Гаркави даже захохотал при этом своем счастливом озарении. — Он, да?</p>
    <p>Левенталь тупо кивнул.</p>
    <p>— И зачем эти тайны?</p>
    <p>— Нет никаких тайн, — буркнул Левенталь.</p>
    <p>— Но помощь — в чем состоит? Чего ему надо? Не представляю, Шифкарт тут при чем.</p>
    <p>— Ну, понимаешь, Дэн, Олби заинтересован в сценарной работе, и раз он тогда меня рекомендовал у Дилла, он хочет, чтоб я его тоже представил Шифкарту, поскольку тот связан с кино. Я как бы обязан.</p>
    <p>— Но ведь Шифкарт, учти, ни малейшего отношения не имеет к сценариям. Он по части актеров, талантов.</p>
    <p>— Олби считает, что у него, наверно, есть связи. По-моему, бред, но он попросил, и я… По правде тебе сказать, Дэн, я уж и не знаю, что думать. У меня свои сомнения. Но он мне устроил ту встречу с Редигером. И я подумал — ладно, пусть он встретится с Шифкартом. Я что, отвечаю за Шифкарта? Я выкажу свои добрые намерения и отплачу за одолжение. И так далее. В таком духе.</p>
    <p>— Не верю. По-моему, он тебя затягивает в какую-то ерунду.</p>
    <p>Кактус миссис Гаркави, стоявший за спиной у Левенталя, мазнул его по волосам, Левенталь зажмурился, отдернул голову.</p>
    <p>— Но как ему удалось скормить тебе такую чушь? И откуда он пронюхал про Шифкарта?</p>
    <p>— Просто он был у меня, увидел визитную карточку.</p>
    <p>— Ага, значит, все наведывается. Значит, ты его поощряешь. Мы же, по-моему, пришли к заключению, что он ненормальный.</p>
    <p>— Это ты пришел! — Левенталь взвился, замахал руками. — Только ты! Это ты говорил. С тетей своей его сравнивал.</p>
    <p>— С тобой сегодня просто невозможно разговаривать. Мы оба пришли к общему заключению.</p>
    <p>— Нет! Нет! — Левенталь и слушать не хотел. — Абсолютно отрицаю! Абсолютно!</p>
    <p>— И с чего я это взял, если ты ничего такого не говорил? Ну пойми. Я же не видел этого типа. И в чем дело? Какая тебя муха укусила? Я вижу, тебя черт-те куда повело. Ты, естественно, употребил; возможно, это отчасти объясняет твое дикое поведение. Да, дикое. Я всегда знал — ты не умеешь себя поставить. Вижу, он тебя вынудил-таки плясать под свою дудку. Он к тебе заглядывает, ты заводишься, стоит о нем заикнуться, ты готов послать его к Шифкарту…</p>
    <p>— Куда угодно готов послать, только бы глаза мои его больше не видели, — простонал Левенталь.</p>
    <p>— Ну вот, разве ты стал бы такое говорить, если бы элементарно не вляпался. И я же вижу, ты недоговариваешь; не надо быть специалистом по чтению чужих мыслей, чтоб это понять. Должен тебе напомнить, ты встал на опасную дорожку, и всё, и больше я ничем не могу тебе помочь. Ты не маленький мальчик…</p>
    <p>— Дэн, ты знаешь Шифкарта. Это нужно сделать. Скажи мне… — Он схватил Гаркави за руку.</p>
    <p>— Сам с ним разбирайся.</p>
    <p>— Да, хорошо, я только хочу тебя попросить…</p>
    <p>— Пошли, пора. Нас ждут. Завтра это обсудим, когда ты проспишься и захочешь поговорить со мною начистоту.</p>
    <p>Гости, сплошь мужчины, сняв пиджаки, сидели на стульях с высокими спинками. В дверях кухни с миссис Гаркави разговаривал мистер Шлоссберг, только что с улицы, еще в пальто. Левенталь поздоровался, Шлоссберг ответил: «Здравствуйте», — но, кажется, не узнал.</p>
    <p>— На Четырнадцатой, недели две назад, — напомнил Левенталь.</p>
    <p>— С памятью у него не очень, — шепнул Гаркави. И потащил Левенталя к ряду стульев перед закусками.</p>
    <p>Напротив себя за столом Левенталь опознал обладателя красных рук, которые наблюдал за картами. Фамилия его была Каплан, лицо, как и руки, красное и растресканное. Синие глаза остро косили, будто, Левенталю подумалось, он сверлил взглядом небо и вывихнул их. Вот как раз он поднял стакан бренди:</p>
    <p>— Ну, выпьем!</p>
    <p>— Выпьем, — поддержал чей-то голос. — За встречу в Иерусалиме!</p>
    <p>И — голос Юлии:</p>
    <p>— В прошлом году мы устраивали детский праздник. Это просто невозможно выдержать! В этом году решили собрать взрослых.</p>
    <p>— Может, к еде приступим? — спросил Голдстон.</p>
    <p>— Надо бы торт сначала поставить, — объясняла миссис Гаркави, — они там в кондитерской подхалтурили. Вся глазурь прилипла к бумаге. Уж мы постарались его привести в божеский вид.</p>
    <p>Юлия уже ставила на стол торт о семи свечах. Либби стояла и не отрываясь смотрела на пламя. Глаза — точная копия бабушкиных и дядиных.</p>
    <p>— Ну, задувай, мусенька, — сказал Гаркави. — Лучше все сразу, на счастье.</p>
    <p>Но Либби потянулась к свечке и пробовала поймать каплю текучего воска.</p>
    <p>— Либби, детка, — понукал отец.</p>
    <p>— Люди ждут, — взвизгнула Юлия. — Ты в кладовке висеть вверх тормашками захотела?</p>
    <p>Девочка склонила лицо к яркому кругу свечей. Левенталь смотрел, как они влажно дробятся в ее глазах, озаряют белый лоб. Вот — дунула, и растекся над столом белый, пахучий восковой дым. Хлопали и кричали гости.</p>
    <p>— Чудный дитенок, — шепнул Гаркави Левенталю, и тот кивнул, не отрывая тяжелого взгляда от свечек. Юлия, бабушка целовали Либби.</p>
    <p>Ужин начался. Левенталь чувствовал, как одежда шерстит, жмет, рубашка особенно, он расстегнул ворот, шепнул Гаркави: «Шею режет». Но Гаркави уже был захвачен спором, который еще раньше затеял с мистером Бенджамином, теперь сидевшим между Голдстоном и Юлией. Левенталь сразу приметил в прихожей его хромоту, ортопедический башмак. Цвет лица — как у индийца, седеющие короткие кудри, презрительно усмешливые темно-пятнистые губы; в широко расставленные карие глаза подмешано желтизны. Бенджамин был страховой агент, Гаркави нападал на страховые компании. «У Кардозо<a l:href="#id20260509223733_22">[22]</a> это же все прекрасно показано. Так что вы еще хотите? Те самые деньги, какие сдирают с клиентов, используют против них». — «Не понимаю, Гаркави, чем один бизнес хуже другого? Тогда уж вам следует сразу против всех них ополчиться. И против правительства. Вы любитель, Гаркави, любитель. Я такие разговоры и от профессионалов слышал. За порядок и за гарантии надо платить. Бывает такая упряжь, бывает другая. Людям нужна упряжь. Эта еще полегче других». «Ах, мой милый, да вы, оказывается, ретроград», — вскипал Гаркави. «Так вы что, вообще против всех банков? против бизнеса?» — не отступал Бенджамин. «О черт, вот именно». — Гаркави уже орал. «Так-с, интересно, какую же вы систему предлагаете?» Улыбка мистера Бенджамина безнадежно окислилась.</p>
    <p>— Прекрати эти пререкания, Дэн, ради Бога, — взмолился Голдстон.</p>
    <p>— Хорошо, попробую объяснить доходчивей, — продолжал Бенджамин. — Разве вы не хотите обеспечить тех, кого вы любите? И давайте не будем спорить о том, какая система лучше. У нас — уж какая есть.</p>
    <p>— Возможно, и ненадолго. Все может быть сметено за одну ночь, никто ничего не знает.</p>
    <p>— Но пока… — перебила миссис Гаркави, — Дэниел, и что ты такое мелешь! Не желаю от тебя это слышать!</p>
    <p>— Мама, я говорю чистейшую правду. Бывали и прежде великие системы, и люди думали, что так будет длиться вечно.</p>
    <p>— Это вы Инсулла<a l:href="#id20260509223733_23">[23]</a> имеете в виду? — спросил сосед слева.</p>
    <p>— Я имею в виду Рим, Персию, Великую Китайскую империю!</p>
    <p>Мистер Бенджамин пожал плечами:</p>
    <p>— Но нам с вами приходится жить сегодня. Если бы у вас был сын, Гаркави, вам бы захотелось дать ему университетское образование. Кто будет ждать Мессию? Расскажу вам анекдот, про один городок в древней стране. Городок лежал в стороне от пути, в долине, евреи испугались, что Мессия пройдет мимо, их не заметит, и построили высокую башню, и наняли городского нищего, чтоб сидел на ней весь день напролет. Вот этого нищего встречает приятель и спрашивает: «Ну, Борух, как тебе твоя должность?» А тот отвечает: «Платят немного, зато, как я понимаю, это постоянная работа».</p>
    <p>За столом засмеялись.</p>
    <p>— Вот вам и мораль! — крикнул Бенджамин внезапно окрепшим голосом.</p>
    <p>Левенталь почувствовал, что расплывается в улыбке.</p>
    <p>— Вот именно! — крикнул мистер Каплан, кладя руку Бенджамину на плечо.</p>
    <p>Миссис Гаркави вздернула восхищенные брови и прикрыла рот носовым платочком.</p>
    <p>— А по-моему, все равно нехорошо, — не сдавался Гаркави, — стращать людей, как вы их стращаете. «Ну-с, а вдруг?» — Гаркави наморщил лоб. — Знаю я, как вы, страховщики, делаете свое дело. Заходите прощупать обстановку. Вот он, за конторкой, за бюро, сидит как огурчик, есть, конечно свои печали-заботы, но в общем и целом все вполне удовлетворительно. И вдруг вы являетесь и говорите: «А вы подумали о будущем своего семейства?» Кто спорит, все люди смертны, но вы ведете нечестную игру, вы жалите в самое больное место. Он и сам об этом одиноко думает по ночам. Кто не думает? Но вы-то его подкапываете среди бела дня! Вы хорошенько его пугаете, и он говорит: «Ах, так что же мне делать?» — и тут-то у вас уже наготове вечное перышко и контрактик.</p>
    <p>— Ну, Дэн, — вмешался Голдстон.</p>
    <p>Бенджамин огрел его своим желто-карим взглядом, в знак того, что не нуждается в адвокате:</p>
    <p>— Ну и что? Им же оказывается услуга. Почему не подготовиться?</p>
    <p>— О, смерть! — декламировал кто-то на дальнем конце стола. — Нам не дано предугадать час твоего прихода!</p>
    <p>— Вот именно. — Мистер Бенджамин приподнялся, шаркнув своим ботинком. — В том-то и дело.</p>
    <p>— Бог ты мой! — взмолилась миссис Гаркави. — Ну что за разговоры на дне рождения! Столько еды на столе! Неужели нельзя найти тему повеселей?</p>
    <p>— С похорон на брачный стол пошел пирог поминный<a l:href="#id20260509223733_24">[24]</a>…</p>
    <p>— О черт, кто там говорит стихами? — крикнул Голдстон.</p>
    <p>— Это Бримберг. У него отец умер, и он смог поступить в колледж.</p>
    <p>Голдстон улыбался:</p>
    <p>— А вы там, посерьезней. Мои кузены, — пояснил он Левенталю, исхитрившись поймать его взгляд.</p>
    <p>— Моя мама сама себе сшила саван, — вставил Каплан, блестя перекошенной синью глаз.</p>
    <p>— Ну и правильно, такой был обычай, — сказал Бенджамин. — Так все старики делали. И неплохой, между прочим, обычай, как вы считаете, мистер Шлоссберг?</p>
    <p>— Тут многое можно сказать, — ответил Шлоссберг. — По крайней мере тогда люди понимали, кто они, на каком они свете, и чего можно ждать. Сейчас они уже сами не знают, на каком они свете, но не хотят сдаваться. Когда я в последний раз был на похоронах, в могилу напихали бумажной травы, чтоб прикрыть грязь.</p>
    <p>— Значит, вы на стороне Бенджамина? — крикнул Гаркави.</p>
    <p>— Нет, не вполне, — сказал старик, — конечно, у Бенджамина работа такая — людей пугать.</p>
    <p>— Так, значит, вы на моей стороне?</p>
    <p>Шлоссберг глянул с досадой:</p>
    <p>— Тут не вопрос пристрастий. И не надо людям ни о чем напоминать. Никто и не забывает. Просто люди чересчур заняты, чересчур умны, им не до смерти. Понять нетрудно. Вот я сижу тут, а мыслью могу обежать весь мир. Есть ли предел моей мысли? А в следующую минуту я вдруг умру, вот на этом самом месте. Вот и весь мой предел. Но я должен до конца оставаться собой. И каждый, кто умирает, да? Я такой, каким был с самого первого вздоха. Я — не три человека, не четыре. Я один раз родился, я один раз умру. А вы хотите, чтоб в вас было два человека? Хотите быть сверхчеловеком? Может, потому, что человеком быть не умеете? Всем некогда. Каждый, чтоб дело делать, вливается в корпорацию. И вот — один акционер едет в лифте, другой на крыше смотрит в телескоп, третий ест мороженое, а четвертый сидит в кино и любуется хорошенькой мордашкой. Кто же остается? И как может корпорация умереть? Умирает один акционер. А корпорация живет себе поживает, ест мороженое, едет в лифте, смотрит в телескоп и любуется хорошенькой мордашкой. Но само собой, после бумажной травы в могиле уж вся травка будет бумажной…</p>
    <p>— От Шлоссберга вечно дождешься чего-нибудь новенького, — из-за вздернутых бровей угол косины у Каплана поразительно изменился, — обязательно надо говорить о своем!</p>
    <p>— Ну действительно, — вклинилась Юлия, — мама права. Что за разговоры в день рожденья?</p>
    <p>— Это никогда не лишнее, — сказал Бенджамин.</p>
    <p>— Лишнее? — крикнул Бломберг с дальнего края стола. — О вкусах не спорят. Вот, я слышал, одна французская дама легкого поведения надевала для клиентов венчальную фату.</p>
    <p>— Сэмми, прекрати! — пророкотала миссис Гаркави грозно. И поднялся шум, гам, из которого вырос новый разговор, но Левенталь, правда, уже не слушал. Гаркави отвлекся, и он налил себе еще бокал вина.</p>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>21</p>
    </title>
    <p>Левенталь еще не совсем проснулся на кушетке у Гаркави, где ночевал, но уже чувствовал, что у него раскалывается голова, и, когда открыл глаза, даже серый свет ненастного дня больно по ним полоснул, и он поскорей зарылся липом в подушку, занырнул под стеганое одеяло. В нижней рубашке, разутый, он так и не снял брюк. Пояс врезался, он его расслабил, потом выпростал ладонь, стал давить и месить кожу на лбу. А сам из-под ручки кушетки оглядывал старинную мебель, сборчатый шелк немодных ламп, цветы, драконов, завитки на ковре. Ковер был знакомый. Он достался старому Гаркави из имущества одного брокера, который покончил с собой в Черную пятницу<a l:href="#id20260509223733_25">[25]</a>.</p>
    <p>Время от времени окнами хлопал ветер, и занавешенные стеклянные двери дрожали в ответ. В трубах шипел пар, пахли осенью горячие батареи. У Левенталя першило в носу. Мохер шерстил щеку. Он не менял позы. Зажмурился, пробовал снова уйти в дрему от рвущей головной боли.</p>
    <p>Под стеклянной дверью зашелестело, он крикнул: «Войдите!» Но никто не вошел, и он отпахнул одеяло. Ремешок часов неплотно сидел на руке и перекрутился. Левенталь насупился, разглядев показания стрелок: чуть ли не полвторого. Он сидел, подавшись вперед, и глыбилась на жирной груди рубаха. Потянулся было за ботинками и носками, но вдруг оказалось, что невозможно шелохнуться, не передохнуть. И странно обнаружилось, что нет в нем ни единой частички, на которую не навалилась бы вся тяжесть мира: давит на тело, на душу, снизу толкает в сердце, сверху жмет на кишки. Он сосредоточился, шевеля губами, будто хочет что-то сказать, мучительно задышал носом. Но между тем соображал, что за этим сбоем в бездумных движениях, которые он всегда производит, утром вставая с постели, таится возможность понять что-то непереносимо важное. И надо хвататься за эту возможность. Он все свои силы напряг, чтоб собраться, исходя из той, начальной, уверенности, что весь мир на него жмет, весь мир сквозь него проходит. Он ужасно разволновался. Сидел в той же позе, этакой глыбищей, уставя угрюмое лицо на нежные папоротники в серой траве. И раздувал ноздри. В голове мелькнуло, что он как шахтер в забое — чует запах, воспринимает жар, но так и не видит огня. И вдруг спазм прошел, но с ним и таинственная возможность. Он завозил подошвами по ковру, и ноги дрожали. Потом встал, подошел к окну, услышал, как хлещет вовсю ветер. Качает деревья на узком клинышке парка шестью этажами ниже, щиплет на крышах провода, выбивает дым из-под облаков, развеивает, как сажу по парафину.</p>
    <p>Он оделся, и чуть-чуть ему полегчало. Манжеты на рубашке запачкались, пришлось подвернуть, перезастегнуть пуговки. Галстук сунул в карман: помоюсь, потом надену. Сдернул с кушетки простыни, вместе с шелковым одеялом тщательно сложил на стуле. Открывая стеклянную дверь, думал застать в холле миссис Гаркави, кого-нибудь, удивился, что так тихо в квартире. Темная комната Гаркави была открыта, кровать пуста. Левенталь включил свет, увидел брюки, аккуратно вывешенные из верхнего ящика шкафа, змеившиеся по полу подтяжки. Распластанная газета крылом прикрывала лампу.</p>
    <p>Гаркави в одиночестве сидел на кухне. Под боком тикает тостер. На электрической плитке разогревается кофе. Вельветовая курточка поверх пижамы, с пояском, с кожаными крупными пуговицами. Голые ноги он поджал под себя на стуле. Шлепанцы — на полу.</p>
    <p>— Привет! — У Гаркави был довольный вид. — Гуляка!</p>
    <p>— Привет. Где все?</p>
    <p>— Отправились к Шифкарту-старшему на праздничный обед.</p>
    <p>— А ты почему не пошел?</p>
    <p>— Тащиться в Лонг-Айленд-Сити, когда есть возможность подрыхнуть? Они в девять двинулись.</p>
    <p>— Надеюсь, ты не из-за меня остался?</p>
    <p>— Из-за тебя? Нет, выспаться хотелось. Выходные — отрава, если тебе рано вставать. — Он погладил свою золотисто-зеленую курточку. — Люблю попозже позавтракать в тишине. Холостяцкие замашки. Раз не женат, уж надо держать марку.</p>
    <p>Кухонный свет, отражаясь от плиток, от белого холодильника, резал глаза Левенталю. Он поморщился слегка.</p>
    <p>— Как ты? Не очень?</p>
    <p>— Голова болит.</p>
    <p>— Ты же пить не привык.</p>
    <p>— Да уж. — Левенталю слегка поднадоел этот тончик.</p>
    <p>— Ты вчера был хоро-ош.</p>
    <p>Левенталь глянул угрюмо:</p>
    <p>— Ну и что из этого?</p>
    <p>— Ничего. Я же не пилю тебя, понимаешь ли, за то, что ты слегка поднабрался. Значит, были причины.</p>
    <p>— Где у тебя аспирин?</p>
    <p>— В ванной. Я принесу. — Гаркави приподнялся.</p>
    <p>— Сиди-сиди. Сам найду.</p>
    <p>— Выпей чашечку кофе. Полезней будет. — Он спустил ноги со стула. Очень длинные белые ноги, и даже большие пальцы и те точеные.</p>
    <p>Левенталь налил себе чашку черного кофе. Горького, с ощутимым на языке осадком, но он чувствовал с каждым глотком облегчение.</p>
    <p>Гаркави вздохнул:</p>
    <p>— Я и сам какой-то кислый. Что уж я там выпил; но этот шум, гвалт и вообще. А мама — вскочила в семь, навела порядок. Вот энергия! Ее мать — та была такой вихрь, ой-ей-ей! До девяноста четырех дожила. Помнишь ее? На Джоралемон-стрит?</p>
    <p>— Нет, не помню. — Левенталь старался вернуть то чувство, которое на него нашло, когда он одевался, и понял, что оно почти совсем улетучилось.</p>
    <p>— И в кого я такой! — продолжал Гаркави. — Меч, износивший ножны<a l:href="#id20260509223733_26">[26]</a>. А старики… Шлоссберг, скажем, — тащит на себе семью, никудышного сына, этих дочек. Старика иногда заносит, конечно, но надо ему отдать справедливость. Настоящий мужчина. Теперь не часто такого встретишь. Я к нему иногда цепляюсь, но я просто люблю поспорить. Не доверяю людям, которые не любят спорить.</p>
    <p>В Гаркави исподволь произошла перемена. Он ссутулился, осел мешком, широко разбросав ступни на линолеуме, руки забросив за спинку стула; жилы набрякли на кистях в светлом пушку. Потом вдруг у него мелко-мелко задрожали веки, он захлопал ресницами и, перед тем как снова заговорить, нервно боднул головой воздух, будто заранее отталкивал все возраженья.</p>
    <p>— Почему ты никак не расколешься насчет того дела, про которое мы говорили вчера? — сказал он.</p>
    <p>— Расколешься — при чем тут?</p>
    <p>— Я просто диву даюсь. Все стараюсь обмозговать. После всего, что ты про него наговорил, чтоб еще стараться что-то устраивать…</p>
    <p>Левенталь не поднимал лица от чашки.</p>
    <p>— Мы вчера это уже проходили. Я тебе говорил про Редигера…</p>
    <p>— Чем-то он тебя взял.</p>
    <p>Левенталь соображал. «Нет, со стороны Дэна тут одно голое любопытство. И с какой стати я должен идти у него на поводу? В то воскресенье, когда он еще мог помочь, он смылся с Голстоном и компанией, а теперь ему, видите ли, неймется узнать, и я должен рассказывать!»</p>
    <p>Он решил не сдаваться. Но блюдце тряслось в руке, и он прижал его к груди и так наклонил голову, что у подбородка, вдоль челюсти, кожа пошла складками. Он думал о своей слабости. «Бог ты мой, какой я слабак. Даже из-за Гаркави трясусь».</p>
    <p>— Что за странная перемена мнения? Сам говорил, он псих.</p>
    <p>— Это ты говорил.</p>
    <p>— Но с твоих же слов. С чего бы я это взял? Как-то он тебя обвел вокруг пальца, чем-то он тебя купил.</p>
    <p>Левенталь упрямо отказывался отвечать. Сидел, свесив голову, изо всех сил крепился.</p>
    <p>Гаркави не отставал:</p>
    <p>— Ну так как?</p>
    <p>Левенталь, утирая рот, натянул верхнюю губу на зубы.</p>
    <p>— Значит, хотел купиться, — сказал он.</p>
    <p>— Нет, просто уму непостижимо! Когда ты в первый раз завел о нем разговор, ты готов был его удавить от злости. Он на тебя вешал какие-то там преступления, винил в смерти своей жены и тому подобное. А теперь ты хочешь послать его с рекомендацией к Шифкарту. И возможно, я очень ошибаюсь, по мне кажется, ты запускаешь удочку, чтоб я тебе поспособствовал. Я ушам своим не поверил, когда ты спросил про Шифкарта. Да как еще он прореагирует на твоего субъекта? Зачем ты с ним продолжаешь якшаться? Сам же говорил, что карточку Шифкарта он у тебя на полу подобрал, да? Вдобавок ты отлично знаешь, что Шифкарт ни шиша не может для него сделать.</p>
    <p>— Ну, наверно.</p>
    <p>— И с чего он забрал себе в голову, что Шифкарт ему может помочь?</p>
    <p>Знал же Левенталь, что не надо, а сказал, как-то само вылетело:</p>
    <p>— По-моему, он верит в еврейский заговор и думает, что Шифкарт нажмет на педали… а у всех евреев круговая порука.</p>
    <p>— Нет! — заорал Гаркави. — Нет! — Воздел руки, схватился за голову. — И ты хочешь за него хлопотать? Несмотря на такое? Да знаешь ли ты, старик, что я после этого о тебе думаю? Да в своем ли ты уме?</p>
    <p>Его ужас потряс Левенталя.</p>
    <p>— Слушай, Дэн, я не желаю больше в этом копаться. И отстань от меня. Я тебя спросил насчет Шифкарта. Ты выразил свое отношение… И давай поставим на этом точку.</p>
    <p>— Но как он тебя мог на такое подбить? — У Гаркави звенел голос. — Чем он тебя берет? Шантажирует? У тебя рыльце в пушку?</p>
    <p>— Нет, конечно… У меня были жуткие дела. В семье… ты знаешь. Ну и Мэри уехала, это тоже. Нервы ни к черту. Так и чувствую — что-то жмет, хочется сбросить. От тебя не видно большой помощи. Так предоставь уж мне действовать так, как я сам сочту нужным.</p>
    <p>Этим очень многое было сказано, слишком многое; это была почти мольба. Руки у него еще больше дрожали. Он поставил чашку на стол, расплескал кофе на блюдце.</p>
    <p>— Да что между вами такое? И как он тебя обработал? То ты на него жалуешься. Далее я узнаю, что он чуть ли не цитирует «Протоколы»<a l:href="#id20260509223733_27">[27]</a>, а тебе все до лампочки. — Он пнул кулаком металлический стол, причем не только лицо, даже длинная шея побагровела. — Еврейская круговая порука! — Он взвизгнул.</p>
    <p>Левенталь молча себя костерил. «И черт меня дернул! Зачем я это сказал? Надо же было ляпнуть? Я ведь даже не уверен, что Олби так думает».</p>
    <p>Гаркави он сказал:</p>
    <p>— Не бесись. Понимаю, это выглядит нехорошо, но ты же не знаешь фактов. Тут я могу судить лучше тебя. — Он говорил очень тихо, чтобы вдруг не разораться.</p>
    <p>— Факты? Что ты позволяешь этому типу с собой делать? Ты что, с ума сошел?</p>
    <p>— Не будь идиотом, Дэн, — он уже кричал, — я знаю, у тебя добрые намерения, но тебя заносит. И пожалуйста, вспоминай про мою маму, когда хочешь сказать такое. Ты знаешь про маму. Я тебе как другу рассказал. Но видно, до тебя не дошло.</p>
    <p>Гаркави сразу притих. Кажется, нахмурился. На самом деле прочищал горло. Немного поразглядывал Левенталя, потом сказал:</p>
    <p>— Да, ты действительно в привилегированном положении. Ты единственный человек на свете, у которого мать потеряла рассудок и умерла. — И вдруг — сразу изменив тон, всплеснув руками: — Да, как другу, какие факты? Насчет Шифкарта — это такая чушь, что не стоит и обсуждать. Но ты, ты в жутком состоянии. Скажи мне, что происходит? Ты только посмотри на себя!</p>
    <p>— В чем дело?</p>
    <p>— Ты отвратно выглядишь.</p>
    <p>— Да? Но я же тебе сказал. Смерть ребенка — это прежде всего.</p>
    <p>— Вчера, под мухой, ты был честней. Признался, что хочешь избавиться от этого типа. Не прикрывайся ребенком. Не надо. Нечестно. Проснись! Что такое жизнь? Обмен веществ? Да, для клопов. О, Бог ты мой, нет! Что такое жизнь? Сознание — вот что это такое. То, чего у тебя маловато. Бога ради, встряхнись ты! Это опасная чушь, Аса, эта чушь.</p>
    <p>Левенталь смотрел на Гаркави в полном недоумении.</p>
    <p>— О черт, ничего не понимаю, — выговорил он наконец. — Во-первых, ты же первый тогда сказал мне насчет Уиллистона…</p>
    <p>— Ну и?</p>
    <p>Но Левенталь не стал продолжать.</p>
    <p>— Ну и? Что дальше? — Гаркави весь подался вперед.</p>
    <p>Ненадолго повисло молчанье, потом Левенталь сказал:</p>
    <p>— Слушай, я, пожалуй, приму этот аспирин, — и поднялся.</p>
    <p>— Хорошо, ты отказываешься от моей помощи. Насильно мил не будешь. У тебя был шанс облегчиться, получить совет. Сколько у тебя друзей? — Сунул ломтик хлеба в тостер, нажал на рычажок.</p>
    <p>Среди баночек, флакончиков, пудрении в аптечке у миссис Гаркави Левенталь обнаружил аспирин, проглотил таблетку, запил глотком из-под крана. Налил в раковину горячей воды, засучил рукава; салатный цвет почти радовал душу. Он окунул руки, потом скосил глаз на ванну с толстым никелевым краном. Занавески были отдернуты, выпускали застойный запах мыла. Левенталь взялся за полотенце, уронил металлическую затычку.</p>
    <p>— Я в ванне полежу, если ты не против, — крикнул он Гаркави.</p>
    <p>— Валяй.</p>
    <p>Кран засипел, Левенталь закрыл дверь, начал раздеваться. В ванной стало жарко. Он сидел на краешке ванны в громе воды, в клубах пара и яростно, сосредоточенно намыливал свое темное волосатое тело. Почему-то его успокаивало буйство крана. Ложась в напористое колыханье воды, он подумал, как бы поздравив себя: «Он ничего от меня не добился». Погладил грудь, высвобождая из волос крошечные пузырьки. «Ничего, как-нибудь уж сам обойдусь». Выключил холодную воду, потекла горячая, зеленый блеск на белой подкладке, пронизанный паром.</p>
    <p>Интересно, как там идут дела у Макса с Еленой. Это важно, конечно, но в основном страшно за Филипа, и, если окажется, что все-таки именно Макс заблуждается насчет Елены, надо пойти на все, лишь бы вызволить мальчугана. Думать о себе пока не хотелось. Еще успеется — если окажется, что ошибся как раз он, а не Макс. На такую ошибку не наплюешь; придется докапываться до причины. Но это — когда силы будут, потом, потом. По воде расползалось кольцо от тающего в руке мыла.</p>
    <p>Он вытирался, и сердце ухало и проваливалось. Зато почти уже не болела голова, он почувствовал себя посвежевшим, стало чуть ли не весело. Пошел на кухню. Гаркави накрыл на стол и взбивал омлет.</p>
    <p>Только в самом конце еды вдруг опять на него нашло, больно зацепило перетруженные нервы. Нет, нельзя и дальше тянуть эту бодягу с Олби. Хватит. Пора кончать. Со дня на день Мэри пришлет известие о своем возвращении. Вдруг она приедет, а тут еще не поставлена точка? Он отгонял этот страх, как стряхивают с лица присосавшегося комара. Да, и вдруг Олби еще подумает, раз не ночевал… Да что такое он может подумать, скажите пожалуйста? Но он может обнаглеть, снова пристанет, начнет наседать. Встречу с Шифкартом — это ему надо устроить, да. А дальше — нет. «Баста! — решил про себя Левенталь. — Все! Все! Конец!» Он со стуком уронил вилку. На вопросительный взгляд Гаркави ответил, как всегда, бесстрастно; хмуро немного, но твердо, спокойно. Поднял вилку и стал ковырять еду. Но кусок не лез в горло.</p>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>22</p>
    </title>
    <p>Домой он двинулся в половине пятого. Ветер стих, быстро темнело холодное небо. В садике, опрокинутыми раковинами наметенные на тропу, шуршали под ногами ржавые листья. В тех, что упрямо реяли на ветвях, тоже осталось маловато зеленого. Из подземки шло к Левенталю сырое, пропахшее камнем тепло, из-под решетки мелькал вялый свет над рельсами, рельсы блестели в ответ, твердо, серо. Лето как будто безвременно кончилось, сползало в холод и темноту. Кто уехал на праздники, разводят небось по пляжам костры, а кто смылся в город, как сельди в бочке, жмутся сейчас в трамваях.</p>
    <p>Левенталь остановился на тротуаре напротив своего дома. Во всех окнах было темно. Робкая красная лампочка вестибюля будто вклеилась в стеклянно-веерный верх подъезда, шаря кровавыми лучами по углам и вглубь, вплоть до аляповатой лакированной лестницы. Вьюнки миссис Нуньес, взбираясь вверх, всей густой своей массой раскачивали тугие бечевки. Его нет, подумал Левенталь и даже разозлился, как будто Олби ушел нарочно, чтоб ему насолить. Ах, да ведь хорошо, что он пришел домой первый, до сих пор же не решено, что ему делать с Олби. И, карабкаясь по ступенькам, случайно мазнув рукой по пыльной вмятине на стене, он подумал: что делать? Но он слишком разнервничался, какие тут планы. Он взбирался быстро, дивился числу маршей, и, пока не опознал пожарное ведро с вжатыми в песок окурками, все вокруг ему казалось до странности незнакомым. Добрался до четвертого этажа, привалился спиной к стене, стал нашаривать ключ по обоим карманам. Вытащил горсть мелочи и ключи, стал разбирать в тусклом свете. И тут ему показалось, что в квартире шевелятся. Может, Олби спал и только проснулся? И этим объясняются темные окна? Он постучал, приник к двери ухом. Абсолютно точно — там кто-то ходил.</p>
    <p>Отнюдь не успокоенный, он хрустнул ключом в замочной скважине. Дверь поддалась на несколько сантиметров, потом стукнула, громыхнула и — замерла. Он просунул руку, нашарил цепочку. Воры? Он чуть не ринулся вниз — звать Нуньеса, звонить в полицию, и тут услышал голос Олби:</p>
    <p>— Это вы?</p>
    <p>— Цепочка зачем? — спросил Левенталь.</p>
    <p>— Я вам потом объясню.</p>
    <p>— Нет, не потом, а вы немедленно мне объясните.</p>
    <p>Но цепочка оставалась на месте. Левенталь, уговаривая себя не терять голову, уже через миг саданул по двери так, что она затряслась, и стоял в ожидании, разглядывая темные подтеки и старинные кракелюры на лаке. Потом снова начал дубасить, заорал отчаянно:</p>
    <p>— Вы там! Откройте!</p>
    <p>Остановившись передохнуть, он услышал шорох и, заглянув в щель, увидел лицо Олби, скорей часть лица, нос, пухлую губу и, все еще сам не свой, различил глаз и под ним знакомый синяк.</p>
    <p>— Ну! — сказал он.</p>
    <p>— Не могу, — шепнул Олби, — приходите чуть попозже, ладно? Дайте мне хоть пятнадцать минут.</p>
    <p>— Ничего я вам не дам.</p>
    <p>— Ну десять. Имейте совесть.</p>
    <p>Левенталь извернулся, нацелился на дверь приспущенным плечом и налег на нее, скрипя ногами по плитке. Схватил ее за косяк, встряхнул. Внутри говорили уже два голоса. Он опять изловчился, саданул. Цепочка лопнула, его кинуло на стену в прихожей. Кое-как оправясь, он метнулся в гостиную. Олби, голый, нелепый, стоял возле женщины, а она в страшной спешке одевалась. Он ей помогал, подавал чулки, исподнее из кучи, наваленной на стуле возле кровати. Она была в юбке, но сверху по пояс голая. Оттолкнула руку с подаваемыми чулками, наклонилась, стала втискивать ногу в туфлю, засовывая палец под задник. Волосы упали на лицо; но все равно Левенталь, кажется, узнал. Миссис Нуньес! Неужели миссис Нуньес? Ужас душил его, заготовленный крик застрял в горле.</p>
    <p>Наклонившись к свету — горел только ночник и бросал узенький круг на ковер, на скрученные простыни, — она выворачивала блузку с изнанки. Пока пролезала плечом в рукав, сверкнула на него испуганным взглядом, и плеснули увесисто груди. Олби бросился к двери, прикрыл. Вернулся, надел рубашку, ту самую, новую, со Второй авеню. Твердый воротничок отставал от шеи. Потом натянул штаны — чуть не упал, переступая с ноги на ногу. Запыхавшись, оглядел свой низ и, застегивая ширинку, тихо сказал Левенталю:</p>
    <p>— По крайней мере пошли бы в другую комнату, дали бы ей уйти.</p>
    <p>— Сами уходите.</p>
    <p>Олби свесил голову, так что нельзя было понять по выражению лица: умоляет он его, приказывает? Левенталь ему бросил презрительный, злой взгляд и шагнул в сторону кухни. Женщина повернулась, он ясно ее разглядел. Она поправляла волосы, проворно двигая над головой локтями. Незнакомая, не миссис Нуньес; просто женщина. Ох, ну и облегчение! Да, но как можно было заподозрить такое! Крупная, широкозадая, прямые плечи, из-за покроя блузки просто квадратные. Высокая, волосы черные — вот и все сходство! И что-то у нее неладно с глазами; один больше другого. Этим-то большим, блестящим, она и ответила на его взгляд. Улыбка вышла бледная, скомканная, обиженная. Он еще постоял, нюхая крепкий запах духов и пудры, который тек от нее в комнатную жару. Вот вонзила гребень в прическу, отпрянула от него.</p>
    <p>Он хлопнул кухонной дверью и в темноте рядом с бьющимся холодильником стоял и ждал под тихий разговор. Он не старался вслушаться. Потом были шаги; женские шаги, она направилась к двери. Это из-за нее он вышел, чтоб ее пощадить. Она не виновата. Наверно, Олби ей не сказал, что это чужая квартира. Нет, но какое нахальство! Левенталь чуть в голос не разрыдался от омерзения. Корчил дикие рожи, растягивал рот. Безобразие! Какое безобразие! Холодильник запинался, дрожал, но, очнувшись, работал, работал, работал. Его белый верх был на уровне глаз Левенталя; там синие искры внутри. А так — полная тьма на кухне, только сигнальная лампа, синяя тоже, и в газовой горелке над черными полостями — синие лучики, и в них синева еще гуще, темней.</p>
    <p>Левенталь все никак не мог стряхнуть с себя взгляд этой женщины. И запах — как въелся в квартиру. Голоса удалились в прихожую. Левенталь пошел в столовую. На тахте — скомканные простыни, серая, чуть не черная подушка и газеты, белье, носки. За шторами на окне обнаружилась чашка кофе, и в ней плавающие клочья плесени, крошки, объедки.</p>
    <p>Стукнула дверь на лестницу, он вернулся в гостиную.</p>
    <p>— Послушайте, — начал Олби с ходу, как только вошел с кухни. — Я подумал, вы за город уехали на выходные. Вы не ночевали. Я и решил…</p>
    <p>— Вы решили, что надо шлюху привести с улицы.</p>
    <p>— Нет… постойте. — Он коротко, задышливо хохотнул. — Знаю, я падшая личность. Никогда не корчил из себя кого-то другого, не притворялся. Но из-за чего такая паника? Могли бы мне дать хоть пять минут. — Он говорил умиротворяюще, с комической печалью. Был буквально зеленый, губы растрескались. Но в углах рта засела ухмылка, хвастливая ухмылка.</p>
    <p>Левенталь густо покраснел:</p>
    <p>— В моей постели!</p>
    <p>— Ну, узковата у вас тахта. Негде даму положить… хотелось чуть побольше распространиться… — Он явно пыжился изо всех сил, но голос у него дрожал, когда он выдавал свою шутку. — Не постигаю, из-за чего сыр-бор загорелся.</p>
    <p>— Ах, вы не постигаете! Да вы же буквально наслаждались, что сунули в мою постель свою блядь.</p>
    <p>После этого взрыва омерзения ухмылка Олби несколько видоизменилась, стала едкой; злая желтизна проступила в красных глазах. И что-то насчет «привередливости» Левенталю удалось разобрать в его бормотании.</p>
    <p>— Ханжа! Вы же, по-моему, не в силах оправиться после смерти жены!</p>
    <p>— А жену мою вы оставьте в покое! — взвизгнул Олби.</p>
    <p>— Почему? Сами ведь без конца над ней причитаете, или нет?</p>
    <p>— Хватит, сказано вам! Не трогайте того, что не вашего ума дело.</p>
    <p>— Что — не моего ума дело?</p>
    <p>— Вот это самое! — прохрипел Олби. Он покраснел как рак; на скулах будто выжгли клейма. Но он взял себя в руки. Румянец постепенно сходил. Оставались только отдельные упрямые пятна. Кажется, он себя перебарывал. — Я хочу сказать, — ему удался наконец примирительный жест, — она умерла. Какое она имеет ко всему этому отношение? У меня естественные потребности, я живой человек.</p>
    <p>— А ко всему остальному — она имеет отношение? Да вы же ее использовали, чтоб воздействовать на мои чувства, байбак несчастный! Ладно, какое мне дело! Ну и шли бы к черту! Так нет, вы не успокоились, пока не испохабили мне квартиру так, что мне мерзко сюда войти; вам понадобилось втащить ко мне в постель эту бабу!</p>
    <p>— И чего так убиваться? А куда еще, если не в постель?.. — Снова он глянул довольно и заморгал своими красными веками. — Что прикажете? Может, у вас есть другой какой-то способ, более изысканный? Но вы ведь вечно талдычите, что вы такие же люди, как все? При этом имея в виду, что вы выше всех остальных. Я-то знаю.</p>
    <p>— Так, собирайте в столовой свои манатки и мотайте отсюда. Вы мне надоели.</p>
    <p>— Вам на эту женщину с высокой горы плевать. Вы просто придрались к случаю, чтоб нарушить свое обещание. Н-да, а я-то думал, что вдоль и поперек изучил цинизм. О Господи, вам впору уроки давать! В жизни не видел никого, кто мог бы с вами тягаться по этой части. Наверно, на свете есть образчики всего, что только можно себе представить, не важно, великого или гнусного. О, буквально вам равных нет! — И с острой, блистательной, победной наглостью глянул на Левенталя. — Что вам моя жена! Но вам инстинкт ваш подсказывает, куда пнуть больней, как насекомое соображает, где присосаться к самому смаку.</p>
    <p>— Пустобрех поганый! — хрипло рыкнул Левенталь. — Очковтиратель пакостный, сволочь! Я потому так сказал, что вы врун, врун, с вашими крокодиловыми слезами, и жена у вас с языка не сходит! Бедная женщина, хорошенькую жизнь она с вами имела, с таким идолищем, вас только в цирке показывать! Сами не знаете, что несете. Ляпаете, что в голову влезет. Да вы же не человек, если хотите знать. Ничего удивительного, что она вас бросила.</p>
    <p>— A-а, вы встали на ее защиту, это любопытно. Но она была на меня похожа. А? Что вы на это скажете? Мы два сапога пара, — орал Олби.</p>
    <p>— Хорошо, убирайтесь! Уматывайте! Я вам велел уйти, когда эта баба уходила.</p>
    <p>— А насчет вашего обещания как?</p>
    <p>Левенталь его подпихнул к двери. Олби на несколько шагов отскочил, схватил увесистую стеклянную пепельницу, грозно прицелился, крикнул: «Прочь!» Левенталь метнулся, вышиб пепельницу. Заломил ему руки за спину и, раскрутив, запустил его на площадку.</p>
    <p>— Отстаньте. Я ухожу. — Олби задыхался.</p>
    <p>Дверь, когда ее распахнул Левенталь, ударила Олби по лицу. Когда Левенталь его вышвырнул на площадку, он не сопротивлялся и, не оглядываясь, пошел вниз по ступеням.</p>
    <empty-line/>
    <p>Левенталь, запыхавшись, рухнул в кресло, оттягивая воротничок. Пот натекал в глаза, боль, зародившись в плечах, прошла вниз, в грудь. Вдруг подумалось: может, он еще тут горчит. Лучше глянуть. С усилием встал, вышел на лестницу. Вцепившись в перила, вгляделся в пролет. Нет, все тихо. «А он даже не пробовал драться, кишка тонка. Хоть так меня ненавидит. Он же крупней; мог и убить». И мучило: вдруг дверь, огрев по лицу, оглушила Олби. Тот стук застрял у него в ушах.</p>
    <p>Потом проверил цепочку. Крюк расшатался только, можно вбить молотком. Но одно звено лопнуло. Выкинул пропащий обрывок. По ковру в гостиной, вдоль вмятин, пепел оставил длинный крученый след. Вытирая пот рукавом, Левенталь оглядывал комнату и ярился, но он и радовался; брезжило смутно, что кавардак и грязь — часть невольной платы за освобождение.</p>
    <p>Батареи плавились, было жарко невыносимо. Он рывком открыл окно, высунулся наружу. Стремительный грохот трамвая по Третьей авеню тотчас взмыл над ровным уличным шумом, перекатывающимся, как дальний отгул моря. Люди перешагивали через полосы света на тротуаре, света, натекавшего из открытых окон поверх мебели и ковров; проходили в сверканье стеклянной клетки перед театром, и дальше, в тень, и, протоками, в еще более темную тень, и дальше, дальше, к громадным ямам, где плескался свет и глухие раскаты. А вдруг он где-то поблизости околачивается? — спохватился Левенталь. Да нет, вряд ли. Понял же, что после сегодняшнего ничего ему тут не светит. И главное — вообще на что он надеялся? Вот вопрос. И насчет рекомендации Шифкарту — полный бред; придумка, уловка. Одно то, что он наконец способен это понять, успокоило Левенталя: значит, снова очухался после долгого перерыва.</p>
    <p>Ветер слишком быстро его остудил. Трясясь, он обратно втянул голову и сел, отряхивая с ладоней грязь подоконника. Во рту пересохло, саднило в горле, и была адская тяжесть в боку. Но он немного посидел, отдышался, ему полегчало. Потом он встал и начал убирать квартиру, бессистемно, рассеянно, хватаясь то за одно, то за другое.</p>
    <p>Содрал с кроватей белье, бросил в корзину для прачечной. Потом, не дав себе труда расчистить сток, насыпал мыльного порошка на тарелки в кухонной раковине и пускал горячую воду, пока их не накрыло клубящейся пеной. Перестелил себе все чистое, неумело пропихивая подушки в наволочки и отодвигая кровать, чтоб подоткнуть одеяло. В столовой перевернул на тахте матрац, с усилием открыл давно не отворявшиеся окна. На одном стуле обнаружил блестящую сумку из галантереи, с адресом Второй авеню. Туда была заткнута старая рубашка Олби и еще какая-то дрянь, он не стал смотреть. Бросил сумку в мусоропровод, вместе с носками, исподним, газетами, которые поднакопил Олби. Потом, в ванной, посдирал с вешалки полотенца, включил душ, чтоб ванну сполоснуть, попробовал ее оттереть. Несколько раз мазнул тряпкой, оставил попытки, повесил тряпку обратно под мойкой на трубу.</p>
    <p>Расставляя по местам стулья, увидел на ковре гребень. Видно, пара тому, который она всаживала в прическу. Пока разглядывал гребень, не мог не чуять его этот запах. Белый гребень, костяной, зубья пожелтели, неровно ступясь. С одного края — стеклянный ромбик; с другого — стекляшка выпала из гнезда. Гребень он тоже не долго разглядывал; бросил в мусорный ящик. И вспомнил тех женщин на углу, в потасовке, которую видел недавно, подумалось даже: а вдруг это она? А что? Очень даже возможно. В конце концов, где Олби ее подобрал? Небось в кабаке по соседству.</p>
    <p>Пока он счищал пепел с ковра, ветер гулял по квартире. И нес снаружи холод и пустоту. А запах гребня все равно налетал то и дело, пыточно таща за собою обрывками то, что случилось сегодня. Ей же, наверно, было страшно, тошно — слышать треск этой двери, выскакивать из постели — еще одной постели. И если даже она, положим, притерпелась к жестокости (другая бы просто расплакалась от унижения и стыда), все равно — ах, нехорошо, и зачем надо было такому ее подвергать. Да, нехорошо, и как все это неприятно, наверно, лучше было уступить Олби, взять и уйти. С ним можно было и потом разобраться. Но она оставила по себе Левенталю несколько невытравимых впечатлений: этот тяжелый стан в юбке, и то, как она скрючилась, втискивая ногу в туфлю, и этот взгляд неправильных глаз. Вдруг его осенило, что во взгляде была скорей веселость, чем страх; а что? чуть-чуть отстранись, она вполне могла найти эту сценку забавной. Это ж только представить себе: как Олби спотыкается, качается, целясь ногой в штанину, как он умопомрачительно ей протягивает чулки! Низко, больно, но ведь смешно, а? Левенталь осклабился, вытаращив заблестевшие глаза; и громко расхохотался, возя по полу шваброй. «Чулки! Чулки, ой, не могу! Стоит в чем мать родила и подает ей эти чулки!» Вдруг он закашлялся. Уже отсмеялся, откашлялся, а лицо оставалось непривычно возбужденным. «А сам-то я! Не уйти, остаться, упорно любоваться этой картинкой, пялиться на них обоих!» Олби кипел, но сдерживался. А она небось догадалась, что он не смеет сказать Левенталю все, что про него думает. Наверно, хвост перед ней распустил, наврал с три короба, потому ей и было смешно наблюдать его в этом довольно щекотливом положении.</p>
    <p>Но едва он на минутку присел на постель, весь комизм улетучился, как рукой сняло. Все-то он выдумал насчет ее выражения; нарочно подогнал к тому, что под силу вынести. Да ничего же подобного. Ухватил, запомнил ее взгляд, с него и пошел рассуждать, а в конце концов навязал ей свои понятия, исхитрился перетянуть ее к себе. Нет, на самом деле они с Олби — одно. И Олби, и эта женщина — всплыли к нему из глубин жизни, в которых сам бы он потерялся, задохся, пропал. Там — ужас, зло, все, от чего он старается держаться подальше. Когда служил в своей гостиничке на Ист-Сайде, о, как он ужасно к той жизни приблизился. Налюбовался, лицом к лицу. И с тех пор еще кое-что про нее узнал — что-то схватывал краешком глаза. Глаза? Почему не сказать — сердца? Сердце схватывало и как обмирало от боли, от страха. Да вот поди ж ты — боль, страх, но что же так тянуло его?</p>
    <p>Он взял швабру, вернулся к своей работе. Наклоняясь на ватных ногах, выметая пепел, подумал: «Может, я неправильно себя вел. Не знал, что это такое. Я и сейчас не знаю. Но рано или поздно придется платить по счетам. Но что мне с ним было делать? Он меня ненавидел. Горло мне был готов перерезать. Потому только и не перерезал, что трус. Вот свои номера и откалывал. Перед собой самим выпендривался, не передо мной, а все потому, что самого себя ненавидел за то, что духу у него не хватает, ну и идиотничал, чтоб самого себя обмануть. Фиглярство, остроумие, это плюханье на колени, вся эта болтовня проклятая. Да, вот для чего это все. Но надо было что-то с ним сделать. И ничего я не смог. Ладно, теперь кончено; это главное…»</p>
    <p>Стулья выглядели не совсем так, как тогда, когда их расставила Мэри; кровать неровно застелена. И пепельная грядка на ковре. Но понемножку все устаканивалось, и за делом он успокоился. Открыл банку овощного супа, поставил на огонь. Пока суп разогревался, помыл посуду и впервые за несколько недель включил радио: просто услышать голос. Грянул телефон. Макс, с угла, из аптеки на Четырнадцатой. Чтоб снова не вламываться без предупреждения. Очень кстати. На дверной звонок Левенталь бы не открыл.</p>
    <p>Через десять минут он доедал суп, и пришел Макс. Елена наконец-то согласилась уехать из Нью-Йорка. Главная новость. Он сейчас с Пенсильвания-Стэйшн, получал билеты. Брат Виллани, он торгует подержанными вещами, покупает мебель.</p>
    <p>— Новая там вдвое нам обойдется, — сказал Макс.</p>
    <p>— Ну да, зачем тебе это барахло.</p>
    <p>— А что в нем плохого? Просто перевозить дорого очень, и всё. — И улыбнулся Левенталю. — Ну?</p>
    <p>— Ты хочешь сказать, я ошибся насчет Елены.</p>
    <p>— А как же. И насчет бабушки тоже.</p>
    <p>— A-а. Ну, ты тогда застал меня в жутком настроении, Макс. Не всегда я такой. Надеюсь, ты не обиделся.</p>
    <p>Лучи вокруг глаз стали у Макса глубже.</p>
    <p>— Ох, да я просто кайф ловил, когда ты ее описывал.</p>
    <p>— Я рад, что ты наконец уговорил Елену. Все будет хорошо. И особенно я за Фила рад. Как устроитесь, мы к вам в гости приедем.</p>
    <p>— Милости просим. В любое время. А она скоро вернется?</p>
    <p>Левенталь заметил, что Макс не называет Мэри по имени. Тоже, как Елена, не знает, видно, как ее зовут.</p>
    <p>— Мэри? Да вот, как подготовлюсь. Завтра ей буду звонить.</p>
    <p>— Уж очень радио у тебя орет. Привидения отгоняешь?</p>
    <p>Оба улыбнулись.</p>
    <p>— Кажется, когда ее нет, я просто не знаю, на каком я свете.</p>
    <p>Макс налил себе стакан воды, присесть, выпить кофе отказался.</p>
    <p>— Хлопот полон рот.</p>
    <p>Надвинул шляпу. Бачки — длинные, заросшие, на уши наползли.</p>
    <p>— Я провожу, — сказал Левенталь. — Когда вы едете?</p>
    <p>— В пятницу, в четыре.</p>
    <p>— Буду.</p>
    <empty-line/>
    <p>Поговорив с женой, Левенталь в каком-то опьянении готовился лечь спать. Раздеваясь, метался взад-вперед по комнате, останавливался перед ее фотографией на бюро, гладил через стекло большим пальцем. Под ложечкой густо и четко стучало, гораздо медленней, кажется, чем подлинный, дальний, ликующе-торопливый бег сердца. Ноги у него таяли от возбуждения. Мэри, наверно, пакует вещи, она же обещала отправиться с первым поездом. По тому, как она говорила, он понял, что она ждала от него этого звонка. Он сказал: «Ты можешь поскорее приехать?» — и она выпалила: «Завтра», — сразу, он даже удивился. Она тут будет во вторник, рано-рано, не пришлось бы только слишком долго продираться через послепраздничную толпу. Ах, но надо же квартиру прибрать; пусть как оставила ее, так и увидит. Полчаса назад квартира ему представлялась сносной. Теперь оказалась чудовищно грязной. Он напялил поверх пижамы пиджак, бросился было к миссис Нуньес. Но вспомнил, что у Нуньесов есть телефон, вернулся. Вот, вечно с ним так: простейший, нормальнейший способ последним приходит в голову. Нашел у Мэри в записной книжке номер, набрал. Тут же услышал хрипловатое «Алло!». Все мигом обговорили; завтра она придет. Повесив трубку, он молча перед ней извинился за свое подозрение. Но некогда было каяться, даже думать некогда, не то состояние.</p>
    <p>Запер входную дверь. Надо бы ее насчет сломанной цепочки предупредить. Но вообще-то у Олби ключ; нужно менять замок. Номер телефона он не запомнил, опять взялся за книжку, но потом решил подождать до утра. Тут объяснения требуются. Почему разбита цепочка? И замок в отличнейшем состоянии — зачем же его выламывать? Нет, тут нужно время; по телефону причин не придумаешь.</p>
    <p>Он залез в постель, навалил у стены подушки и сидел, держа на коленях газету. Не читал; неохота, да и всё расплывалось перед глазами. Беспокойно шуршал страницами, слушал, как бесконечно сонно вздыхает пар в батареях, как встряхивает дом снизу подземка. Наконец отбросил газету, уткнулся лицом в подушку. И застонал от нетерпения. Неподвижно лежать было невмоготу. Снова, снова рисовалась ему платформа, поезда в туннеле, лицо Мэри в толпе пассажиров — шляпка, светлые волосы — и только потом лицо. Он ее целует, обнимает, спрашивает: «Ну, как съездила?» Так сойдет? Он мучительно сортировал приветственные слова. И опять, опять представлял, как он бежит по платформе. Невыносимо. Нет — спать, спать. Он погасил свет. Но не успел погасить, вскочил — была не сплошная темь, свет горел в ванной — и придвинул к двери тяжелое кресло. Приладил спинкой вплоть к ручке и вернулся в постель. «Ради Бога, — пробормотал, — только бы иметь сегодня покой». В окнах плавала бледность; взошла луна. Он встал на постели, задернул шторы и рухнул. Натянул на голову одеяло и скоро заснул.</p>
    <p>Сначала он крепко спал, но скоро задергался. Было жарко; он кое-что с себя скинул; ноги ерзали, будто отказывались отдыхать, и раза два он чуть не вскочил, чтоб снова зажечь лампу. Но упорно зарывался головой в подушки, и вот уже ему снился сон.</p>
    <p>Он на пляже; теплый широкий летний простор. Справа горит синевою море, берег весь от купальщиков черный. Слева — увеселительный парк, и билетные кассы, и мчатся, сталкиваются желтые, красные автомобильчики. Вот он входит куда-то, в гостиницу, что ли, там на круглой террасе сидят люди, глядят на бухту, но нет, это, оказывается, магазин. Он зашел купить Мэри румяна. Продавщица демонстрирует всяческие оттенки на собственном лице, каждый раз стирает грязной салфеткой, наклоняется к круглому зеркальцу, вытаскивает новый образец. Вокруг огромный пустой блеск стекла и металла. К чему бы это? — думает Левенталь. Он абсолютно уверен, он видел схему с полным набором цветов. Бессмысленное занятие. Но он смотрит, как она втирает румяна в свое острое личико, и ей не мешает. И ведь какой-то знакомый запах у этой салфетки, да? В усилии его распознать он приподнимается и вдруг соображает: это пахнет постель. Он вытаращил глаза, шурша по наволочке небритой щетиной. Неужели запах той бабы въелся в подушку, в матрац? Поднял голову, задыхаясь, увидел слепящую стену ванной, раззявленную корзину с бельем, черное ребро весов. Кажется, пар шипит в батареях, но в комнате холод. Он передернулся, зажег свет. От страха чуть не разорвалось сердце: кресло упало, приоткрыта входная дверь. И кто-то шевелится на кухне. Он подался вперед в спутанных простынях, под ним взвизгнули пружины. Ужас, как холодный поток, как море, вдруг разрядился, что-то вскрылось внутри, разверзлись хляби небесные. «Бог ты мой!» — он крикнул беззвучно. Во рту пересохло, у губ был вкус запекшейся крови. Но что, если стул соскользнул, дверь открылась сама? И в кухне нет никого? Опять нервы, опять больное воображение. Но нервы при чем — предлог, извинение трусости? Чтоб не идти на кухню, не удостовериться? Запер же он дверь? Да, он готов поклясться. И раз она открыта, значит, это Олби, Олби, у которого есть ключ, ее и открыл. Ноги так и рвались с постели, но он еще удерживался, он понимал, что если снова нервы его обманули, он этого просто не вынесет. Но вот — он уже выскочил из постели, одной ногой путается в неотвязной простыне. Отбрыкнул эту простыню, вбежал на кухню. Кто-то там скорчился, он на кого-то наткнулся. У него вырвался крик. Воняет, невозможно дышать. Газ хлещет из открытой духовки. «Вот теперь я его убью», — мелькнуло, когда сцепились. Зубами зажал пиджак, быстро переменил хватку, вцепился в физиономию. Тот судорожно выворачивался, Левенталь всей своей тушей его прижал в углу. Олби лупил его кулаком по шее, между лопаток. «Убить меня захотел? Убить?» Левенталь задыхался. И почти оглушало шипение газа. «Себя, самого себя! — Олби шептал отчаянно, как при последнем издыхании. — Себя!»</p>
    <p>Потом дернул головой, саданув по губам Левенталя. От боли Левенталь разжал руки, Олби отпихнулся, вывернулся, бросился вон из кухни. Несколько пролетов он за ним гнался, пытаясь крикнуть, раня босые ступни о железные прутья ступеней. Слышал, как прыгает Олби, видел, как он несется через вестибюль. Схватил с соседского подоконника бутыль молока, запустил. Бутыль разбилась о плитки.</p>
    <p>Бросился назад, выключить газ. Не рвануло бы. В дико мечущемся свете увидел у самой плиты стул, с которого Олби, очевидно, вскочил, когда влетел Левенталь.</p>
    <p>Распахнул окно в гостиной, нагнулся, и слезы текли по лицу, остужаясь на холоде. Долгие ряды фонарей бросали желтые зерна в серость и синь улицы. И никого, ни живой души.</p>
    <p>Надышавшись, прохромал в ванную. Он прикусил язык, пришлось полоскать рот перекисью. Драка, омерзительная сладость газа, как едкая сладость дерьма, онемевшая шея, а теперь вот еще и вид крови не слишком выводили его из себя. Он выглядел безучастным под этой своей косматой тучей. Прополоскал рот, отхаркался, вымыл раковину, стер пятна на горлышке пузырька с перекисью и пошел убирать разбросанные по полу простыни. Когда перестелил постель, газом уже почти не воняло. Хотя было маловероятно, что Олби вернется, дверь он все-таки запер и загородил кухонным столом. Спать, спать; все остальное не важно. В полудреме пошел проверить плиту, нет ли утечки. И рухнул в постель. Он еще спал в одиннадцать, когда миссис Нуньес явилась, чтоб приступить к уборке. Еле его добудилась.</p>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>23</p>
    </title>
    <p>Осенью один редактор из газеты Гаркави «Мир антиквариата» перешел в какой-то журнал, и Левенталю, через Гаркави, досталось его место. Бирд, что характерно, сперва вообще не хотел слушать, потом на двести долларов прибавил ему жалованье, но Левенталь от него ушел.</p>
    <p>В следующие несколько лет дела у него шли неплохо. Сознание ежедневной, непрестанной борьбы хоть и не оставляло, но стало слабей, не так допекало. Здоровье тоже наладилось, и во внешности обозначились перемены. Что-то бунтарское как бы исчезло; не то что он совсем помягчел, но пропала эта упрямая непроницаемость взгляда. Лицо посветлело, проступило серебро в волосах, да, но, как ни странно, он стал намного моложе выглядеть.</p>
    <p>Время шло, и сгладилось у него это чувство, как он говаривал, что вот «прорвался», его виноватое облегчение, с попутной мыслью, что на что-то он посягнул, замахнулся. Он был благодарен за должность в «Мире антиквариата»; глупо недооценивать; такую работу поискать. Конечно, ему повезло. Само собой, человек страдает, если нет у него места. С другой стороны, жаль, что он завидует тому, кому место досталось. И почему, собственно, надо это называть несправедливостью, ну как вы будете называть несправедливостью полную случайность? Тут уж как карта легла, всё, всё дело случая, сплошь. И не надо, не надо преувеличивать. Как будто человек действительно может быть создан, скажем, для «Берк — Бирд и компании», как будто там настоящая работа, а не какая-то муть, которую приходится ежедневно расхлебывать в такой привычной тоске, что ее просто перестаешь замечать. Это явная чушь. Да, но ошибка возникла из чего-то такого мистического, а именно убеждения, или, скажем, иллюзии, что в самом начале жизни, а то и загодя нам было дано обещание. Размышляя насчет этого обещания, Левенталь его сравнивал с билетом, билетом в театр. И с этим билетом человек, которому положены, например, захудалые места, только ощутит свою обшарпанность в нарядном бельэтаже, или он там нарочно засядет и станет кичиться; а другой, кому положена самая роскошная ложа, станет орать на билетера, когда тот потащит его на галерку. А сколько еще народу уныло мокнет под дождем, в длинном хвосте, только на то и рассчитывая, что получит от ворот поворот? Но нет, хромает такое сравненье. Все на самом деле куда сложней. Почему именно билеты, только билеты нам обещаны, если уж что-то обещано — билеты на лестные или на обидные места? Есть и поважнее вещи. Хотя, возможно, и было какое-то обещание, обетование, да, очень возможно, раз многим так кажется. Лично Левенталь почти уверен — да, было. Только поди его разбери.</p>
    <p>Иногда он вспоминал Олби, гадал, может, Уиллистон что-то знает. Но он уже написал Уиллистону, возвращая те десять долларов, которые по таким-то и таким-то причинам не смог передать Олби. В письме он особенно старался разъяснить свою точку зрения и, зная, что, по мнению Уиллистона, он склонен преувеличивать, давал тщательный, сдержанный отчет о том, что произошло. Олби, он написал, «пытался совершить совместное самоубийство, не получив предварительно моего согласия». Можно было, честно говоря, прибавить «и не собираясь сам умирать». Были солидные основания для такого предположения, были. Но Уиллистон не ответил, а Левенталю гордость не позволяла писать второе письмо; зачем унижаться. Или Уиллистон счел, что он не передал Олби деньги со зла? Но Левенталь же яснее ясного объяснил, разжевал — у него буквально не было возможности. «За кого он меня принимает?» И было обидно. Он снова и снова перебирал в уме те сумасшедшие дни. Ведь старался же поступить по справедливости, да? И разве не хотелось ему помочь? Нет, они с Олби квиты, с какой меркой ни подойди. Ах, скажите, много бы изменила эта несчастная десятка! Сначала он страшно расстраивался; потом придумывал, чтобы сказать Уиллистону, если вдруг они встретятся. Ему так и не представилась такая возможность.</p>
    <p>Время от времени до него доходили слухи про Олби. Правда, всегда из десятых рук, от людей, которые его в глаза не видели, и было всегда не совсем ясно, о нем ли собственно речь. «Один журналист, родом из Новой Англии, закладывает за галстук» и прочее. За три года он слышал с десяток таких историй, и хоть бы две сходились. Он и не пробовал удостовериться. Конечно, слушать всегда было интересно, но, сказать по правде, он не хотел докапываться, где этот тип да что он там делает. Наверно, продолжает опускаться. Может, в каком-нибудь заведении, в больнице какой-то, если не лежит уже в общей могиле. Не хотелось особенно в это вдаваться.</p>
    <p>Но в один прекрасный вечер он таки снова увидел Олби. Один деятель, который поставлял разную старину для спектакля на Бродвее, дал Левенталю две контрамарки. Идти ему не хотелось; настояла Мэри. Мэри, беременная, на сносях, говорила, что через месяц будет связана по рукам и ногам, сто лет никуда не сможет выбраться. Левенталь говорил, что в театре будет душно — в начале июня не ко времени шпарила жара, — но в общем он довольно вяло сопротивлялся. В тот день пришел с работы пораньше. (Они переехали на западную сторону Централ-парка, ближе скорей к пуэрто-риканским трущобам, чем к роскошным хоромам Шестидесятых и Семидесятых улиц.) Осоловело просидел за ужином. Еще не успел покончить со сладким, Мэри стала убирать со стола. Он помылся, побрился второй раз на дню и надел свой костюм с Палм-Бич, выпростав из пакета, в котором его восемь месяцев тому назад прислали из чистки. Брюки были коротковаты, жали, за зиму он потолстел.</p>
    <p>В подземке было довольно жарко; в театре не продохнуть. Левенталь сидел, покорно смотрел. Он вообще не терпел пьес, а эта была вдобавок слезливая и натужная — какие-то путаные любовные перипетии в барочном дворце. Он держал Мэри за руку. В отсветах сцены видел пот у нее на лбу, под толстой петлей косы, на носу. Кожа у нее была чистая-чистая, и сердце у него поднималось к горлу, когда он смотрел, как она не отрываясь следит за действием. Иногда он тоже посматривал на сцену. По темному лицу у него тек пот, тесный костюм измялся; воротничок — хоть выжми.</p>
    <p>Как только упал занавес после первого акта, он вскочил и сквозь толпу потащил Мэри и фойе. Билетер распахнул дверь на тротуар, они вышли. Народ валом валил в буфет. Закурили сигаретки, смотрели на улицу и дальше, в золотое свеченье стекла, растворяющееся в дымке. Вечер был прямо тропический. Упало несколько веских капель дождя; воздух, влажный, пахучий, черный, будто мягкими лапками надавил на плечи. И без конца — рестораны, клубы, тьма машин. Вдруг, на крутом вираже, с дальнего конца улицы, с разлета, перед самым театром замерло такси. Сзади надрывались гудки. Дверца такси распахнулась, и вышла женщина. Странность бытия, вечно преследовавшая по пятам Левенталя, вдруг придвинулась, навалилась, когда через плечо этой женщины в тусклом свете машины он увидел лицо ее спутника. Стеклянный верх полез на сторону, выказывая вращение и сверканье соломенной тульи. Женщина ловко оттолкнулась от подножки, одной рукой сжимая на горле шелковый шарф, другой подбирая юбку. Стройная, длинноногая, двинулась вольным каким-то шагом, элегантно, чуть-чуть неловко. Драгоценности сияли под шарфом, на пальцах. Маникюр блеснул фиолетово под матовым светом маркизы. Она стала спиной к улице и раздраженно трясла мерцающей маленькой тяжелой сумочкой. Мужчина почему-то никак не желал вылезать.</p>
    <p>Мэри тронула Левенталя за локоть, шепнула:</p>
    <p>— Узнал ее?</p>
    <p>Но Левенталь вглядывался в кавалера.</p>
    <p>— Это же Ивонн Крэйн, да?</p>
    <p>— Кто?</p>
    <p>— Ну актриса.</p>
    <p>— Не знаю. — Он глянул слепым взглядом. — Да?</p>
    <p>— До сих пор красивая — изумительно, — говорила с восторгом Мэри. — И как они ухитряются так молодо выглядеть?</p>
    <p>Женщина немного подождала, обернулась, сказала тихо, грубо:</p>
    <p>— Ну. Ты когда-нибудь вылезешь?</p>
    <p>Тип в машине бранчливо вскинулся:</p>
    <p>— Он такого крюку дал. Думает, я города не знаю? Я сюда не вчера приехал.</p>
    <p>Слов женщины они не разобрали, но услышали, как шофер что-то коротко нагло бросил в ответ, после чего спутник, давясь хохотом, заорал:</p>
    <p>— Ну-ну, не надо… Это вы толстосумам заезжим впаривайте.</p>
    <p>Женщина открыла сумочку и бросила деньги шоферу.</p>
    <p>По этому хохоту Левенталь убедился, что в машине сидит Олби, и с окаменелым лицом, почти с ужасом во взгляде ждал его появления.</p>
    <p>Олби ступил на тротуар, проворчал:</p>
    <p>— Нечего было его баловать.</p>
    <p>Такси рвануло, мотая открытой дверцей; шофер, не тормозя, потянулся рукой, захлопнул.</p>
    <p>Левенталь детально разглядел Олби, когда парочка проходила мимо. Вечерний смокинг. Цветок, лихо пристегнутый, свисает на лацкан; шляпа под локтем, широкие плечи задраны, пружинистый, светский шаг. И лоснятся румяные щеки. Он хохотал в хорошенькое, но нервно-суровое лицо спутницы. Кажется, он задорно ее пихал, и очевидно было по положению ее плеч, что она не хочет, чтобы ее пихали.</p>
    <p>— Его я не узнала, — сказала Мэри. — Но это Ивонн Крэйн, я совершенно уверена. Сто раз видела фотографии. Неужели не помнишь?</p>
    <p>Во втором акте Левенталь весь извертелся, смотрел на ложи. А там — то чей-то румянец мелькнет в отсвете сцены, то голова черным силуэтом означится на фоне красного шара со словом «выход», а то тенью пройдется по сдержанному блеску перил. Конечно, они сидят в ложе. Ивонн Крэйн или нет — хоть Мэри права, наверно, — но женщина эта явно богата; и у Олби не просто благополучный вид в этом вечернем смокинге, чеканных брюках, прошитых шелком. А цветок! Цветок этот особенно потряс Левенталя — черт-те что, дикость, роскошь, декадентство какое-то. Да, неплохо пристроился, думал Левенталь. И эту женщину, звезда она, не звезда, эту женщину он хорошенько прижал к ногтю. Ни из какого слуха не проистекало такое благополучие. Ничего себе — умер, похоронен в общей могиле! Ну то есть! Он вытащил из кармана платок, вытер подбородок и шею. Оживали огни под аркадами, он щурился, морщился. Занавес. Аплодисменты. А он и не заметил, как действие подползало к концу. Оркестр грянул туш, и, поспешней, чем после первого акта, он помог Мэри подняться.</p>
    <p>Он закуривал сигарету, шаря взглядом в поисках Олби, и тут увидел его на ступенях. Он был один и, тараща глаза, улыбаясь, делал растопыренной пятерней какой-то знак Левенталю — он не понял. Мэри что-то ему говорила. Он, совершенно отупевший, не отвечал. Она повторила. Ей нужна пудреница, у него в кармане лежит. Ей надо в дамскую комнату. Он поскорей вытащил, отдал ей эту пудреницу. Кажется, ее озадачило его лицо, она глянула остро, прежде чем отвернуться.</p>
    <p>Когда Мэри поднималась по лестнице, Олби проводил ее округлившиеся формы одобрительным взглядом. Левенталь вышел из фойе. Он чувствовал, что Олби идет к нему, но глаз не поднял, пока не услышал голос:</p>
    <p>— Привет, Левенталь.</p>
    <p>Этот хрипловатый, сдобный голос с прежней вкрадчивой ноткой, эта броско крупная фигура, белый смокинг — всё действовало Левенталю на нервы.</p>
    <p>— Привет, — он ответил, дергаясь.</p>
    <p>— А я вас видел, когда мы входили.</p>
    <p>— Я думал, не видели.</p>
    <p>— Я понял, вам лучше, чтоб я притворился, будто вас в упор не вижу, но я бы себя чувствовал последним идиотом, если б с вами не заговорил… Так вы меня видели, да?</p>
    <p>— Да.</p>
    <p>— И с кем я был?</p>
    <p>— С актрисой? Жена ее узнала.</p>
    <p>— А, жена, — сказал он вежливо. — Красивая. Весьма и весьма, даже в таком положении. — Он начал улыбаться, широко, демонстрируя зубы. Подбочась, поклонился слегка. — Мои поздравления. Вы, я вижу, следуете завету: «Плодитесь и размножайтесь».</p>
    <p>Левенталь только сухо кивнул в ответ. Олби, кажется, не собирался вредничать, просто сила привычки. Может, он сам над собой смеется, таким странным способом наводит мосты. При ближайшем рассмотрении вид у него оказался неважный. Румянец нездоровый. Маловато игры в веерках, углубившихся возле глаз. Какие-то они выделанные, мятые и пустые. И этот запах виски.</p>
    <p>— Вы не очень изменились, — сказал Олби.</p>
    <p>— Мне-то зачем было так уж очень меняться.</p>
    <p>— A-а, ну да. Ну а я, на ваш взгляд, все тот же?</p>
    <p>— Вы всё еще пьете.</p>
    <p>— Вот, как увидел вас, всё думаю — скажете или нет. Вы верны себе. — И осклабился, но он, конечно, обиделся. — Нет, я только в компании принимаю, ведь все принимают.</p>
    <p>— У вас процветающий вид.</p>
    <p>— А-а, — он кинул небрежно, — это слишком сильно сказано — процветающий. Такими словами не бросаются.</p>
    <p>— И что вы поделываете?</p>
    <p>— В данный момент сопровождаю мисс Крэйн. Журналисты меня числят ее другом, когда вообще удостаивают ее вниманием. Теперь уж она для них не такой лакомый кусочек. Слыхали, наверно. Ну а ей теперь не слишком нужно внимание публики, не то подыскала бы уж кого-то познаменитей. Но ей плевать. Она рада, что кончилась вся эта суетня, можно пожить для себя. Она ведь действительно очень умный человек. Оба мы с нею слегка потерялись на этом бреге.</p>
    <p>Опять Левенталь кивнул.</p>
    <p>— Да. Она настоящая аристократка. Благородная. Королева, если вы понимаете мою мысль. Кое-кто из этих женщин ведь совершенно теряет человеческий облик, когда популярность уходит. Невесть что вытворяют. Хочется наверстать те годы, что прошли на глазах у публики, я так понимаю.</p>
    <p>— Ну… я тоже вас поздравляю, — бормотнул Левенталь.</p>
    <p>— Конечно, это не Флора… Моя жена. — Незавершенная улыбка подбавила каплю цинизма к невозможной, ужасной скорби, заполнявшей его взгляд. Левенталь ничего не мог с собой поделать, он его пожалел. — Но у нее свои достоинства…</p>
    <p>Последние слова утонули в вое автомобильных гудков. Левенталь не знал, что тут можно еще сказать.</p>
    <p>— Я хочу, чтоб вы поняли одну вещь, — сказал Олби. — В ту ночь… я хотел разделаться с собой. Не хотел причинять вам вред. Причинил бы, конечно… Но про вас я не думал. Просто в мыслях не было.</p>
    <p>Левенталь засмеялся ему в лицо.</p>
    <p>— Так в речку бы прыгнули. Чушь собачья. Зачем болтать? Зачем надо было мою кухню использовать?</p>
    <p>Глаза у Олби забегали. Побагровели залысины в светлых волосах.</p>
    <p>— Нет, — сказал он тоскливо. — Ну, в общем, я сам ничего не помню. Я, видно, с ума сошел. Когда ненавидишь себя, про всех остальных, видимо, забываешь. — Пристыженный, смеясь над собой, он схватил руку Левенталя, сжал. — Но я хочу сказать, за мною должок. Хотел увильнуть, вот, рассказывал, что только себя собирался уморить. — Он с трудом выдавливал каждое слово. — Не хочу преувеличивать, но и замазывать не стану. Знаю, за мною должок. Я это в ту ночь понял, когда у вас под душем стоял…</p>
    <p>Левенталь отстранил его руку.</p>
    <p>— И чем вы занимаетесь? Вы актер?</p>
    <p>— Актер? Нет, я на радио. По рекламе. Непыльная работенка. Понимаете? Я теперь принимаю жизнь, как она есть. Слез с пони — помните, тогда вам говорил? — теперь я на поезде.</p>
    <p>— Машинист?</p>
    <p>— Машинист, черта с два! Я пассажир. — Короткий, невнятный смешок. — И даже не первого класса. Я не из тех, кто хоть чем-то правит. И никогда не буду. Давно это понял. Такие, как я, принимают условия тех, кто правит. Ну да ладно! Мир создан мне не совсем по мерке. Что ж тут поделаешь?</p>
    <p>— Что? — Левенталь улыбался ему.</p>
    <p>— Но хоть на глазок по мерке, тоже неплохо. А то, как жало, давило во времена оны, это прошло, прошло.</p>
    <p>Уже возвращалась толпа. Звенел второй звонок.</p>
    <p>— Вот, как-никак пользуюсь жизнью, — вдруг он стал озираться, — слушайте, мне пора бежать. Ивонн еще кого-нибудь отрядит на розыски.</p>
    <p>— Минуточку, но, кто же, по-вашему правит? — сказал Левенталь. Но голос Мэри был уже за спиной. Олби бежал в зал, перепрыгивая через две ступеньки. Звонок надсаживался, и Левенталь с Мэри оказались в проходе, когда погас свет. Билетерша их провела на места.</p>
   </section>
   <section>
    <p><strong>Внимание!</strong></p>
    <p><strong>Текст предназначен только для предварительного ознакомительного чтения.</strong></p>
    <p><strong>После ознакомления с содержанием данной книги Вам следует незамедлительно ее удалить. Сохраняя данный текст Вы несете ответственность в соответствии с законодательством. Любое коммерческое и иное использование кроме предварительного ознакомления запрещено. Публикация данных материалов не преследует за собой никакой коммерческой выгоды. Эта книга способствует профессиональному росту читателей и является рекламой бумажных изданий.</strong></p>
    <p><strong>Все права на исходные материалы принадлежат соответствующим организациям и частным лицам.</strong></p>
   </section>
  </section>
  <section>
   <title>
    <p>Сол Беллоу</p>
    <p>Равельштейн</p>
   </title>
   <section>
    <p>© Saul Bellow, 2000 Школа перевода В. Баканова, 2015</p>
    <p>© Издание на русском языке AST Publishers, 2016</p>
    <subtitle>* * *</subtitle>
   </section>
   <section>
    <epigraph>
     <p>Хочу поблагодарить моего редактора Бину Камлани за ее талант и дар ясновидения. С.Б.</p>
    </epigraph>
    <p>Странное дело, все благодетели мира – большие забавники. По крайней мере, в Америке это обычно так. Человек, который хочет управлять страной, должен перво-наперво уметь ее развлекать. В Гражданскую войну люди нередко жаловались на неуместные шуточки Линкольна. Он, вероятно, чувствовал, что чрезмерная серьезность куда опасней любого дуракаваляния. Однако критиканы считали его поведение фривольным, а военный министр и вовсе называл президента обезьяной.</p>
    <p>Среди разоблачителей, ниспровергателей и насмешников, формировавших вкусы и умы моего поколения, самым выдающимся можно назвать Генри Луиса Менкена. Помню, как мои однокашники, подписчики журнала «Американ меркьюри», ночами читали его репортажи о ходе Обезьяньего процесса. Менкен яростно нападал на Уильяма Дженнингса Брайана, весь «библейский пояс» и американских обывателей, которых выделял в отдельный вид – «бубус американус». Клэренс Дэрроу, адвокат Споукса, олицетворял собой науку и прогресс. Брайан, креационист и критик эволюционизма, в глазах Дэрроу и Менкена был эдаким нелепым пережитком прошлого, мертвой ветвью эволюции. Его болтовня о биметаллизме и свободной чеканке серебряных монет стала предметом всеобщих насмешек, равно как старомодная риторика, годившаяся разве что для Конгресса, и гастрономические вкусы (он закатывал огромные фермерские пиры, которые, по словам Менкена, рано или поздно должны были свести его в могилу). Взгляды Брайана на сотворение мира подвергались постоянным нападкам в ходе судебного процесса; он прошел путь птеродактиля – неуклюжая версия идеи, которая потом имела успех – летающие ящеры превратились в теплокровных птиц, что сегодня порхают с ветки на ветку и поют.</p>
    <p>Я заполнил целый блокнот цитатами из Менкена и прочих забавников и острословов вроде У. К. Филдса, Чарли Чаплина, Мэй Уэст, Хьюи Лонга и сенатора Дирксена. Там была даже страница, посвященная юмору Макиавелли. Но я не стану терзать вас своими рассуждениями о роли юмора и самоиронии в демократическом обществе. Не волнуйтесь. Я очень рад, что мой старый блокнот пропал, и больше не желаю его видеть. В этой книге он всплывает лишь раз в виде короткого упоминания – своего рода распространенной сноски.</p>
    <p>Я всегда питал слабость к сноскам. Остроумные и колкие примечания, на мой взгляд, вытянули немало плохоньких текстов. И я отдаю себе отчет, что сейчас использую именно распространенную сноску для перехода к серьезной теме – и быстрого перемещения в Париж, в пентхаус «Отеля де Крийон». Начало июня. Время завтрака. Нас с женой принимает у себя мой хороший друг, профессор Равельштейн – Эйб Равельштейн. Мы поселились этажом ниже. Жена еще спит. Весь пятый этаж занимает Майкл Джексон и его свита (этот факт не имеет особого отношения к делу, но почему-то я не могу его не упомянуть). Каждый вечер поп-король выступает в огромных концертных залах Парижа. Очень скоро его французские фанаты соберутся под окнами отеля и, задрав головы, начнут хором орать: «Ми-кель Джек-соун!» Сдерживают толпу полицейские. Если смотреть на мраморную лестницу сверху, видно телохранителей Майкла. Один из них разгадывает кроссворд в «Пари геральд».</p>
    <p>– Как нам повезло с этим поп-цирком, а? – сказал Равельштейн.</p>
    <p>Тем утром профессор пребывал в чудесном расположении духа. Он договорился с руководством гостиницы, чтобы ему дали этот завидный номер. Жить в Париже – да не где-нибудь, а в «Крийоне»! Наконец-то приехать сюда с деньгами. Больше никаких грязных номеров в отеле «Драгон волан» (или как он там назывался) на улице Дракона или в «Академи» на рю де Сен-Пер, с окнами на медицинский университет. Роскошней «Крийона» отелей просто не существует; именно здесь останавливалась вся американская верхушка на время переговоров после Первой мировой.</p>
    <p>– Здорово, правда? – вновь спросил Равельштейн, бурно жестикулируя.</p>
    <p>Я согласился. Мы жили в самом сердце Парижа – под нами были площадь Согласия с обелиском, музей Оранжери, Бурбонский дворец, Сена с ее помпезными мостами, дворцами и садами. Конечно, все это радовало глаз и само по себе, но вдвойне приятней было любоваться парижскими видами из пентхауса Равельштейна. А ведь еще в прошлом году его долги перевалили за сто тысяч. Он в шутку называл их «амортизационным фондом».</p>
    <p>– С такими долгами мне уже никакие финансовые удары не страшны. Ты ведь знаешь, что это такое?</p>
    <p>– Амортизационный фонд? Догадываюсь.</p>
    <p>Но и до того, как Равельштейн разбогател, ни у кого не возникало недоумения по поводу его потребности в костюмах «Армани», чемоданах «Луи Виттон», запрещенных кубинских сигарах, золотых ручках «Мон Блан» и хрустальных винных бокалах «Лалик» и «Баккара». Равельштейн был из крупных мужчин (высоких, а не толстых), и его руки начинали трястись при выполнении сложных манипуляций. Дело было не в слабости, а в распиравшей его изнутри неуемной энергии.</p>
    <p>Что ж, его друзьям, коллегам, ученикам и поклонникам больше не надо было раскошеливаться, дабы потакать его барским замашкам. Минуло то время, когда Эйб осуществлял сложную торговлю и обмен серебром Йенсена, сподовской посудой и кемперским фаянсом. Равельштейн разбогател. Его идеи получили огласку и признание. Он написал книгу – сложную, но популярную, – вдохновенную, умную, воинственную книгу, и теперь она успешно продавалась на обоих полушариях и по обеим сторонам экватора. Дело было сделано быстро, но с толком: никаких дешевых уступок, популяризаторства, интеллектуального жульничества, никакой <emphasis>апологетики</emphasis> или бахвальства. Равельштейн имел полное право выглядеть так, как выглядел сейчас, когда официант накрывал на стол завтрак. Интеллект помог ему сделаться миллионером. Это тебе не фунт изюма – добиться славы и богатства, высказывая свое мнение – открыто, без обиняков и компромиссов.</p>
    <p>В то утро на Равельштейне было кимоно, голубое с белым – подарок из Японии, где он в прошлом году читал лекции. Его спросили, что бы он хотел получить в подарок, и он сказал, что давно мечтает о настоящем кимоно. Этот образчик явно был сшит на заказ и пришелся бы впору какому-нибудь сегуну. Равельштейн был очень высок ростом (впрочем, не слишком грациозен). Его великолепное одеяние, только перехваченное посередине поясом и больше чем наполовину распахнутое, обнажало невероятно длинные тощие ноги и нижнее белье.</p>
    <p>– Официант говорит, Майкл Джексон не желает есть творения крийонского шефа, – сказал Равельштейн. – Он повсюду возит с собой личного повара, и стряпня местного ему не годится – хотя она вполне устраивала Ричарда Никсона, Генри Киссинджера и целую прорву всяких шахов, королей, генералов и премьер-министров. А эта гламурная обезьянка, видите ли, воротит нос! Нет ли в Библии строк про покалеченных царей, питающихся объедками со стола их завоевателя?</p>
    <p>– Вроде бы есть. Там еще про отсеченные большие пальцы на руках и ногах. Но при чем тут «Отель де Крийон» и Майкл Джексон?</p>
    <p>Эйб рассмеялся и ответил, что сам толком не знает – просто в голову пришло. Здесь, наверху, фанатский дискант – глас хором орущих парижских подростков – смешивался с гулом автобусов, грузовиков и такси.</p>
    <p>Итак, мы чудесно пили кофе на фоне исторических пейзажей. Настроение у Равельштейна было отменное, но мы старались говорить тихо: Никки, спутник Эйба, еще спал. В Штатах у Никки была привычка до четырех утра смотреть сингапурские боевики, да и здесь он ложился уже под утро. Чтобы не потревожить его блаженный сон, официант сдвинул скользящие двери, и я время от времени взглядывал сквозь окошко на его округлые руки и зыбкие каскады длинных черных волос, рассыпавшиеся по блестящим плечам. В свои тридцать Никки еще мог похвастаться юношеской красотой.</p>
    <p>Вошел официант с земляникой, бриошами, джемом и кастрюльками, которые меня научили называть «гостиничным серебром». Эйб сунул в рот булочку и тут же принялся размашисто расписываться на счете. Я ел куда аккуратнее. Когда я смотрел на Равельштейна за едой, мне казалось, что на моих глазах происходит некий биологический процесс: он подбрасывал топливо в систему, насыщал мозг, питал новые идеи.</p>
    <p>В то утро Эйб в очередной раз склонял меня к тому, чтобы посвятить себя более общественно значимым темам, уйти от личной жизни в «большую жизнь, в политику». Он давно просил меня попытать силы в биографическом жанре – и я согласился. По его просьбе я написал короткую статью о взглядах Дж. М. Кейнса на военные репарации, которые Германия вынуждена была выплачивать после заключения Версальского мира и снятия блокады в 1919 году. Мои труды пришлись Равельштейну по вкусу, но он считал, что я способен на большее. Ты, говорил он, чересчур витиевато пишешь. Я ему отвечал, что слишком большой упор на сухие факты сужает мой интерес к предприятию.</p>
    <p>Лучше уж признаюсь в этом сейчас: в школе у меня был учитель английского и литературы по имени Морфорд («Безумный Морфорд», так мы его звали), велевший нам однажды прочесть статью Маколея о босуэлловском «Джонсоне». Не знаю, была это идея самого Морфорда или произведение действительно входило в учебную программу. Статью, которая едва не довела меня до горячки, Маколею в XIX веке заказала Британская энциклопедия. Маколеевская версия «Жизни», «изощренность» джонсоновского мышления потрясли меня до глубины души. С тех пор я прочел немало критических мнений о викторианских излишествах Маколея, но так и не излечился – да что там, я и не хотел излечиваться – от своей любви к автору. Благодаря Маколею я до сих пор представляю воочию, как Джонсон хватался за фонарные столбы, ел тухлое мясо и прогорклые пудинги.</p>
    <p>Какой линии придерживаться при написании биографии – вот что стало для меня проблемой. Можно было взять за образец того же Джонсона, сочинившего мемуары о своем друге Ричарде Сэвидже. Еще был, разумеется, Плутарх. Когда я упомянул Плутарха одному ученому-эллинисту, тот снисходительно обозвал его «всего лишь литератором». Но ведь без Плутарха не было бы «Антония и Клеопатры», так?</p>
    <p>Еще я всерьез поглядывал на «Короткие жизнеописания» Обри.</p>
    <p>Однако нет смысла приводить здесь полный список.</p>
    <p>Я попытался описать Равельштейну мистера Морфорда. Безумный Морфорд никогда не приходил в класс пьяным, но явно много пил – у него была багровая физиономия запойного пьяницы. Каждый день он надевал один и тот же костюм, купленный на какой-нибудь распродаже по случаю «уничтожения складов». Он не хотел никого знать и не хотел, чтобы его знали. Растерянный взгляд его испитых голубых глаз никогда не был направлен на человека – коллегу или ученика – только на стены, в окно, в книгу. За одну четверть мы успели изучить с ним маколеевского «Джонсона» и шекспировского «Гамлета». Джонсон, несмотря на золотуху, водянку и оборванство, все же обзавелся немалым количеством друзей; он писал книги так, как Морфорд вел уроки, слушая в нашем исполнении вызубренное наизусть: «Каким докучным, тусклым и ненужным мне кажется все, что ни есть на свете!» Коротко остриженная голова, воспаленное лицо, руки сцеплены за спиной. В самом деле, каким докучным и ненужным…</p>
    <p>Равельштейна мой рассказ не слишком впечатлил. И зачем я вообще решил поделиться с ним воспоминаниями о Морфорде? Но все же Эйб не зря заставил меня написать очерк о Кейнсе. Кейнс, влиятельнейший экономист и государственный муж, известный всем своей работой «Экономические последствия мира», строчил друзьям по блумсберийскому кружку письма и заметки о прениях касательно военных репараций между поверженной Германией, лидерами стран-союзников – Клемансо, Ллойдом Джорджем – и американцами. Равельштейн, не слишком щедрый на похвалы, сказал, что я первоклассно написал об этих кейнсовских заметках. Впрочем, Хайека как экономиста он ставил куда выше, чем Кейнса. Кейнс, по его мнению, преувеличивал беспощадность стран-союзников, тем самым играя на руку немецким генералам и в конечном итоге – фашистам. Версальский договор еще мягко обошелся с Германией. Военные цели Гитлера в 1939-м мало чем отличались от целей кайзера в 1914-м. Однако, если не принимать во внимание эту досадную ошибку Кейнса, достоинств у него было немало. Получив образование в Итоне и Кембридже, он затем вращался среди интеллектуалов блумсберийского кружка, где совершенствовался в социальном и культурном плане. Большая политика сделала из него человека. Полагаю, в личной жизни он считал себя уранистом – англичане стыдливо называют так гомосеков. Равельштейн упоминал, что Кейнс женился на русской балерине. Еще он мне рассказал, что Уран был отцом Афродиты, а вот матери у нее не было. Она родилась из пены морской. Такие вещи он говорил вовсе не потому, что считал меня невеждой – просто в данный момент ему хотелось обратить мое внимание именно на них. Он еще раз напомнил, что Урана убил и оскопил титан Кронос, а ураново семя пролилось в море. И это имело какое-то отношение к репарациям и к тому факту, что Германия, во времена Кейнса находившаяся под блокадой, умирала с голоду.</p>
    <p>Равельштейну, который по одному ему известным причинам предложил мне написать об этой работе Кейнса, лучше всего запомнились куски, описывающие неспособность немецких банкиров выполнить условия Франции и Англии. Французы мечтали завладеть кайзеровскими золотыми запасами; они требовали передать им золото немедленно. Англичане готовы были довольствоваться твердыми валютами. Один из представителей Германии был еврей. Ллойд Джордж, выйдя из себя, накинулся на этого человека и стал изображать жида: ползал, хромал, сутулился, плевался, отклячивал зад, картавил и прочее. Все это Кейнс подробно описал своим друзьям. Равельштейн был невысокого мнения о блумсберийских интеллектуалах. Ему не нравилось их умышленно экстравагантное поведение и то, что он называл «пидорскими замашками». За сплетни он их не судил – и не мог судить, ибо сам обожал сплетничать. Однако он видел в блумсберийцах не мыслителей, а снобов и их влияние считал губительным. Шпионы, которых в Англии позже вербовали в ГПУ и НКВД, были вскормлены именно блумсберийским кружком.</p>
    <p>– Зато ты роскошно описал мерзкую пародию Ллойда Джорджа на <emphasis>youpin</emphasis>.</p>
    <p><emphasis>Youpin</emphasis> в переводе с французского означает «жид».</p>
    <p>– Спасибо, – ответил я.</p>
    <p>– Не хочу вмешиваться, – сказал Равельштейн, – но, согласись, я для твоего же блага стараюсь.</p>
    <p>Безусловно, я понимал его мотивы. Он хотел, чтобы я написал его биографию, и вместе с тем надеялся избавить меня от губительных привычек. По его мнению, я увяз в личной жизни и должен был вернуться в общество. «Годы интроверсии даром не проходят!» – говорил он. Мне следовало срочно окунуться в политику – не в местную и даже не в национальную, но в политику как ее понимали Аристотель или Платон, то есть коренящуюся в человеческой природе. От природы не уйдешь. Я признал, что чтение тех материалов о Кейнсе и написание очерка стали для меня своего рода отдушиной. Эдакая встреча с живыми людьми, выход в общество после долгого затворничества. Порой я чувствую необходимость спуститься в метро во время часа пик или посетить многолюдную вечеринку – я это называю «окунуться в людей». Как скотине иногда надо полизать соль, так я порой нуждаюсь в телесном контакте.</p>
    <p>– О Кейнсе я почти ничего не знаю: какие-то скудные разобщенные сведения о его нападках на Версальский договор, Всемирном банке и Бреттонвудском соглашении. Словом, при необходимости я могу вписать его имя в кроссворд, – говорил я Равельштейну. – Так что я рад, что ты привлек мое внимание к его переписке с друзьями. Блумсберийцы наверняка как манны небесной ждали его отчетов с конференции. Благодаря ему у них были места в первом ряду, у самой арены. Литтон Стрейчи и Вирджиния Вульф, готов поспорить, не видели жизни без его писем. Они ведь воплощали высшие интересы британского общества и были обязаны все знать, это был их долг – профессиональный долг как художников.</p>
    <p>– А что с еврейской стороной дела?</p>
    <p>– Кейнс антисемитизма не одобрял. Если помнишь, на переговорах он только с тем евреем из немецкой делегации и подружился.</p>
    <p>– Понятно, блумсберийцам не мог угодить такой простак, как Ллойд Джордж.</p>
    <p>Впрочем, Равельштейн знал цену окружению. У него было собственное окружение, состоявшее главным образом из студентов, которым он преподавал политическую философию, и давних друзей. Большинство из них получили то же образование, что и сам Равельштейн, учились у профессора Даварра и пользовались той же эзотерической терминологией. Некоторые ученики Равельштейна – из тех, что постарше, – в итоге заняли высокие должности или работали в национальных газетах. Многие служили в Госдепартаменте. Одни читали лекции в Военной академии, другие состояли в штабе советника президента по национальной безопасности. Один был протеже Пола Нитце. Другой – диссидент и вольнодумец – вел собственную колонку в «Вашингтон таймс». Некоторые были по-настоящему влиятельны, все – хорошо осведомлены; то был узкий кружок, группа единомышленников. Они регулярно докладывались Равельштейну, и у себя дома он часами висел на телефоне с бывшими учениками. В каком-то смысле он умел хранить секреты – имен он никому не называл. И даже в тот день в «Отеле де Крийон» между его голых коленей был зажат телефонный аппарат. Японское кимоно спадало с молочно-белых ног Равельштейна. У него были икры человека, ведущего сидячий образ жизни – длинные берцовые кости, тощие, лишенные округлостей мышцы. Несколько лет назад, когда с Равельштейном случился сердечный приступ, врачи настоятельно рекомендовали ему заняться спортом. Он купил дорогой спортивный костюм и стильные кроссовки, пару дней помучился на беговой дорожке и забросил это дело. Здоровый образ жизни был ему не по душе. К своему телу он относился как к средству передвижения – байку, на котором он мчался по кромке Большого каньона.</p>
    <p>– Насчет Ллойда Джорджа я ничуть не удивлен, – говорил Равельштейн. – Все-таки мерзкий типчик. В тридцатых он встречался с Гитлером и остался о нем высокого мнения. Гитлер вообще был мечтой политических лидеров. Любые его желания исполнялись – причем быстро. Без разговоров и лишних заморочек. Это тебе не парламент. – Мне приятно было слушать разглагольствования Равельштейна о том, что он называл «большой политикой». Часто он говорил о Рузвельте и Черчилле, питал глубокое уважение к де Голлю. Время от времени его заносило. В тот раз, к примеру, он зациклился на «едкости» Ллойда Джорджа.</p>
    <p>– Едкость – хорошее слово.</p>
    <p>– В плане языка британцы нас обскакали. Особенно когда великая империя начала истекать кровью и язык стал для них чуть ли не единственным прибежищем.</p>
    <p>– Как шлюха из гамлетовского монолога, что отводит душу словами.</p>
    <p>Равельштейн, обладатель крупной мощной головы, всегда непринужденно рассуждал на серьезные темы и позволял себе громкие высказывания; он без труда жонглировал десятилетиями, веками и эрами. Впрочем, не чужды ему были и современные герои вроде Мела Брукса – он легко мог перескочить с трагедии Фукидида на Моисея в бруксовском исполнении. «Он спускается с горы Синай, держа в руках скрижали Завета. Господь вручил ему двадцать заповедей, но десять Мел Брукс роняет, увидев, как израильский народ скачет вокруг золотого тельца».</p>
    <p>В общем и целом Равельштейн остался весьма доволен моим очерком о Кейнсе. Черчилль называл Кейнса умнейшим человеком, провидцем, – а Черчилля Эйб обожал. Как экономисту никто не годился в подметки Милтону Фридману, но Фридман был одержим идеей свободного рынка и плевать хотел на культуру, в то время как Кейнс отличался редким умом и утонченностью вкусов. Однако насчет Версальского договора он дал маху и в политике ничего не смыслил – об этом предмете у Равельштейна было свое, весьма своеобразное представление.</p>
    <p>«Люди» Эйба в Вашингтоне столь часто звонили ему по телефону, что однажды я сказал: «Да ты прямо тайный лидер теневого правительства». Он принял мое замечание с такой улыбкой, словно это я – странный, а не он.</p>
    <p>– Студенты, которым я преподавал последние тридцать лет, до сих пор обращаются ко мне за напутствием; благодаря телефону я могу вести для них своего рода бесконечный семинар – связывать вопросы современной политики с Платоном, Локком, Руссо или даже Ницше, которых они изучали два или три десятилетия назад.</p>
    <p>Получать одобрение Равельштейна было приятно, и бывшие студенты постоянно возвращались к любимому преподавателю: с ним часами болтали по телефону сорокалетние мужи, чьи слова и поступки сыграли свою роль в событиях в Персидском заливе. «Я очень ценю эти отношения – они для меня превыше всего». Знать, что происходит на Даунинг-стрит или в Кремле было для Равельштейна столь же естественно, как для Вирджинии Вульф – читать отчеты Кейнса «для своих» с переговоров по немецким репарациям. Возможно, мнения Равельштейна по тем или иным вопросам в конечном счете даже влияли на политические решения, но ему было важно не это: он хотел до последнего курировать политическое образование своих «старичков». В Париже у него тоже были приверженцы. Ему регулярно звонили молодые люди, посещавшие его лекции в Высшей школе социальных наук и недавно вернувшиеся из командировки в Москву.</p>
    <p>Всегда на связи с Равельштейном были и любовники, и друзья. У него дома, рядом с просторным черным кожаным диваном, где он отвечал на звонки, стояла сложная электронная панель, с которой он блестяще управлялся – я бы так никогда не сумел, я вообще не в ладах с техникой.</p>
    <p>А уж о телефонных счетах он мог больше не беспокоиться.</p>
    <p>Но я отвлекся. Мы все еще в «Отеле де Крийон».</p>
    <p>– У тебя хорошее чутье, Чик, – сказал Равельштейн. – Нигилизму бы прибавить – будет совсем славно. Ориентируйся на Селина с его нигилистической комедией, фарсом. Презренная баба кричит своему дружку, Робинзону: «Тебе плевать на мою любовь? Растолкуй, почему это я стала тебе противна. Qui, tu ne bandes pas? У тебя что, не стоит, как у других? Не стоит, сволочуга?» <a l:href="#id20260509223733_28" type="note">[28]</a> Для нее стояк и любовь – одно и то же. Но у нигилиста Робинзона нет принципов, кроме одного: не врать о самом важном. Он готов на любые подлости и гадости, однако здесь он проводит черту, и обиженная шлюха в него стреляет, потому что не может добиться от него признания в любви.</p>
    <p>– По мнению Селина это и есть – искренность?</p>
    <p>– Нет, я о другом. Над хорошей книгой хочется плакать и смеяться. Вот что нужно читателю. История с этим Робинзоном – в сущности, воспроизведение средневековой драмы, в которой даже самые отъявленные негодяи и преступники рано или поздно возвращаются к Пресвятой Деве. Но здесь нет никакого противоречия. Я хочу, чтобы про меня ты написал так же, как про Кейнса, только масштабнее. Да, и ты к нему слишком благосклонен. Cо мной можешь не церемониться. Ты ведь тоже не пай-мальчик, каким кажешься, – глядишь, описав меня без прикрас, ты и сам обретешь свободу, раскрепостишься.</p>
    <p>– Свободу от чего, интересно?</p>
    <p>– От дамоклова меча, который над тобой висит.</p>
    <p>– Дамокл-шмалокл…</p>
    <p>Происходи эта беседа в каком-нибудь ресторане, люди за соседними столиками непременно решили бы, что мы рассказываем друг дружке скабрезные анекдоты. Равельштейн заржал, как раненая лошадь на «Гернике» Пикассо: вскинувшись и задрав голову назад.</p>
    <p>Эйб считал, что оставляет мне наследие: тему для книги, достойную тему, быть может, лучшую из всех, что у меня были, единственно важную тему. Но я-то понимал, что это означает: ему придется умереть первым. Если бы я каким-то образом помер раньше него, он уж точно не стал бы писать обо мне мемуары. В лучшем случае я удостоился бы страницы текста – короткой речи на поминках. Однако же мы были близкими друзьями, ближе не придумаешь. Мы смеялись над смертью; смерть вообще обладает таким свойством – обострять чувство юмора. Но смеялись мы по разным причинам. То, что самые серьезные из идей Равельштейна, облеченные в форму книги, сделали его миллионером, было, конечно, очень забавно. Только гений капитализма способен монетизировать собственные мысли, взгляды, <emphasis>учения</emphasis>. Не забывайте, что Равельштейн в первую очередь был учителем. Он не относился к числу тех консерваторов, которые идеализируют свободный рынок. У него было собственное мнение по всем политическим и моральным вопросам. Однако я не хочу сейчас говорить о его идеях и взглядах, наоборот, я буду всеми силами этого избегать. Постараюсь быть краток. Равельштейн был педагогом. Его идеи, отраженные на бумаге, принесли ему баснословные деньги, огромное состояние. Он тратил доллары почти с такой же скоростью, с какой они поступали на его счет. Сейчас, к примеру, он обдумывал пятимиллионный контракт с издательством на новую книгу. Лекциями Эйб тоже зарабатывал немало. И, наконец, он был глубоко ученый человек. Никто с этим не спорил. Неученый человек не сумел бы объять современность во всей ее сложности и заработать на этом. На светских мероприятиях он вел себя фриковато, но на сцене его доводы приобретали удивительную четкость и обоснованность. Все сразу понимали, о чем он говорит. Люди начали полагать, что высшее образование – их святое право. Белый дом это утвердил. Студентов стало «как собак нерезаных». Средняя ежегодная плата за учебу в университете составляет тридцать тысяч долларов. Но чему учат нынешнюю молодежь? Требования к студентам упали, а на смену пуританству пришел релятивизм: что справедливо для Сан-Доминго, то неприемлемо в Паго-Паго, а значит, и любые моральные нормы – ненужный анахронизм.</p>
    <p>Здесь необходимо заметить, что Равельштейну были не чужды удовольствия и любовь. Напротив, любовь он считал едва ли не высшим благом, дарованным человеку. Душа, лишенная желания и страсти, – увечная душа, покалеченная, смертельно больная. Нам подсунули биологическую модель, которая отвергает существование души и подчеркивает важность оргиастической разрядки (биостатика и биодинамика). Я не стану сейчас разглагольствовать об эротических учениях Аристофана, Сократа или Библии. За этим – прошу к Равельштейну. Иерусалим и Афины он считал двойной колыбелью цивилизации. Однако Иерусалим и Афины – не моя тема, удачи вам в самостоятельном ее освоении. Я был слишком стар, чтобы становиться учеником Равельштейна. Сейчас хочу только заметить, что его принимали всерьез даже в Белом доме и на Даунинг-стрит. Однажды он гостил у миссис Тэтчер в ее загородной резиденции. Да и президент США не обделял его вниманием. Когда Рейган пригласил его на ужин, Равельштейн потратил целое состояние на смокинг, кушак, бриллиантовые запонки и кожаные туфли. Один колумнист из «Дейли ньюз» писал, что Равельштейн швыряется деньгами практически в прямом смысле слова – еще немного, и начнет выбрасывать их из окна мчащегося на всех парах поезда. Эйб с хохотом показывал мне эту вырезку. Все происходящее невероятно его смешило. А у меня, конечно, были совсем другие поводы для смеха. В отличие от него меня не подхватывали огромные гидравлические силы страны.</p>
    <p>Хотя я был изрядно старше Равельштейна, мы стали близкими друзьями. В моем и его характере присутствовали юношеские черты, и это сглаживало разницу лет. Один мой знакомый говорил про меня, что в душе я преступно невинен – взрослый человек не имеет права на такую наивность. Как будто я мог что-то с этим поделать! И потом, даже самые наивные люди знают, что им нужно. Очень простые женщины чувствуют, когда приходит пора расстаться с трудным мужем – и когда надо вывести деньги с общего счета в банке. Меня вопросы самосохранения никогда особо не волновали. Но, к счастью – или нет? – мы живем в эпоху изобилия. Никогда – в материальном смысле – крупные нации не были лучше защищены от голода и болезней. Частичное избавление от необходимости бороться за выживание делает людей наивными. Под этим я имею в виду, что они безудержно предаются самообману. Повинуясь некому негласному соглашению, ты принимаешь условия – заведомо ложные, – на которых выезжают другие. Убиваешь в себе критическое мышление. Душишь свою проницательность. А через годик-другой начинаешь выплачивать крупные суммы по чудовищному брачному договору, подписанному с «ничего не смыслящей в материальных вопросах» женщиной.</p>
    <p>Рваное, фрагментарное повествование – наверное, нет лучше способа рассказать о таком человеке, как Равельштейн.</p>
    <empty-line/>
    <p>В то июньское утро в Париже я поднялся в его пентхаус не затем, чтобы обсуждать задуманный биографический очерк, а с целью немного расспросить его о родителях и детстве. Лишние подробности мне были ни к чему, тем более к тому времени я уже знал в общих чертах его семейную историю. Равельштейны были родом из Дейтона, Огайо. Его мать – эдакий мотор семьи, ее движущая сила – окончила университет Джона Хопкинса. Отца, неудачливого местного представителя крупной национальной организации, в конце концов сослали в Дейтон. Толстый невротичный коротышка, истерик и сторонник строгой дисциплины, он регулярно сдирал с маленького Эйба штаны и порол его ремнем. Эйб восхищался матерью, ненавидел отца и презирал сестру. Однако Кейнс (вернемся к нему ненадолго) практически ничего не пишет о семейной истории Клемансо. Клемансо был матерым циником, не доверял немцам и за стол переговоров садился в серых лайковых перчатках. Но не будем о перчатках – все-таки я не психобиографию пишу.</p>
    <p>Тем утром, однако, Равельштейн не был настроен вспоминать детство.</p>
    <p>Площадь Согласия понемногу теряла свою утреннюю свежесть. Движение под окнами еще не вошло в полную силу, но в воздухе уже сгущался июньский зной. На солнце наш пульс немного замедлился. Когда первая волна чувств – приятное щекотание в сердце, упивающемся победой над бессчетными нелепостями жизни, – схлынула, камера словно наехала на Эйба и взяла его крупным планом: вшивый профессор политической философии обнаружил себя на самой вершине Парижа, среди нефтяных магнатов в «Отеле де Крийон», или среди топ-менеджеров в «Ритце», или среди плейбоев в отеле «Мерис». В ярких лучах солнца наша беседа на мгновение стихла; Равельштейн то ли потерял мысль, то ли устал – его полукруглые брови съехали куда-то вниз, с приоткрытых губ не слетало ни звука. Глядя на его лысую голову, я всегда думал, что на ней отпечатались пальцы скульптора, который ее изваял. Сам Равельштейн словно бы перенесся куда-то очень далеко. С ним такое бывало: его открытые глаза вдруг переставали вас видеть. Поскольку Эйбу редко удавалось проспать всю ночь напролет, днем он то и дело – особенно в теплую погоду – ненадолго выпадал из жизни, терял связь с происходящим, забывался. Его длинные руки плетьми обвисли по бокам кресла, разные ступни (одна нога на три размера больше другой) разъехались в стороны. И дело было не только в прерывистом ночном сне; причина его внезапных отключек крылась в постоянном возбуждении, взвинченности, напряжении ума и чувств.</p>
    <p>В то утро его усталость объяснялась, вероятно, вчерашним ужином – грандиозным пиром в ресторане «Лука-Картон» на площади Мадлен. Чтобы переварить столько еды, нужно немало сил. Главным блюдом был цыпленок в меду, запеченный в глине – рецепт сего древнегреческого блюда недавно был обнаружен археологами в ходе раскопок на Эгейских островах. Наш великолепный стол обслуживали по меньшей мере четыре официанта. Сомелье с объемистой связкой ключей отвечал за наполнение бокалов. К каждому блюду подавалось соответствующее вино; остальные официанты тем временем с ловкостью акробатов расставляли серебро и фарфор. На лице Равельштейна царило выражение безумного счастья. Он был в ударе: то и дело хохотал и заикался. «Здесь… э-э-э… лучшая кухня в Европе! Чик у нас… э-э-э… большой скептик во всем, что касается Франции. Он считает, что французы… э-э-э… только стряпней и могут прикрыть свой позор 40-х, когда Гитлер танцевал тут победную джигу. Чик… э-э-э… видит la France pourrie <a l:href="#id20260509223733_29" type="note">[29]</a> в Сартре, в их презрении к Штатам, в любви к сталинизму, даже в их философии и теоретической лингвистике. Э-э-э… герменевтика – он называет ее… э-э-э… <emphasis>гармоневтикой</emphasis> – это такие маленькие сэндвичи, которыми музыканты закусывают в перерывах. Но признай, Чик, так тебя больше нигде не накормят. Заметь, э-э-э… как сияет Розамунда. Эта женщина знает толк в еде и… э-э-э… правильной подаче! Никки тоже умеет распознать хорошую кухню, ты ведь не будешь это отрицать, Чик.</p>
    <p>Нет, не буду. Никки учился в швейцарской школе гостиничного менеджмента. Больше я ничего не скажу, поскольку память у меня на такие подробности никудышная, но Никки был профессиональный метрдотель. Он иногда надевал хвостатый фрак и, прыская со смеху, демонстрировал нам с Равельштейном свои умения.</p>
    <p>Вчерашний ужин Эйб закатил в мою честь. Так он благодарил друга Чика за помощь в написании бестселлера. Идея проекта, говорил он, целиком принадлежит мне – это я подбил его написать книгу, и без меня ее бы попросту не было. Эйб всегда скромно и великодушно это признавал: «Чик меня надоумил!»</p>
    <p>Можно провести параллель между феноменом неблагополучных районов и духовным раздраем, царящим в Америке – победительнице холодной войны и единственной уцелевшей сверхдержаве. К этой мысли сводятся все книги и статьи Равельштейна. Погрузив читателя сперва в античность, затем в эпоху Просвещения, пройдясь по Локку, Монтескье, Руссо, Ницше и Хайдеггеру, он переносил вас в настоящее – в корпоративную Америку с ее высокими технологиями, культурой, развлечениями, прессой, образовательной системой, фабриками идей и политикой. В общих чертах он обрисовал картину массовой демократии и характерного для нее – весьма неприглядного – человеческого продукта. В забитой битком аудитории он кашлял, заикался, курил, гоготал, вопил, вызывал студентов на поединок, экзаменовал и разделывал под орех. Он не спрашивал: «Где вы проведете вечность?», как делали сектанты, предсказывающие скорый конец света, он формулировал вопрос иначе: «Чем, в условиях современной демократии, вы будете удовлетворять потребности своей души?»</p>
    <p>Этот высоченный тип в дорогом полосатом костюме и с внушительной лысиной (казалось, есть что-то опасное в ее белизне, в этой белой мощи, в этих вмятинах) вставал за кафедру не затем, чтобы вбивать в головы студентам правильный порядок эпох (век веры, век разума, эпоха романтизма). Он не строил из себя великого ученого или университетского бунтаря. Забастовки и студенческие перевороты 60-х значительно затормозили развитие страны, считал Равельштейн. Он не пытался эпатировать – а на самом-то деле, развлекать – аудиторию матерными словечками. В нем не было ничего от университетского сумасшедшего. Он не скрывал от студентов свою немощь и всегда, вплоть до одержимости, знал, что это такое – пойти ко дну по вине собственных изъянов и ошибок. Но прежде чем утонуть окончательно, он должен был описать вам Платонову пещеру, рассказать о вашей душе, уже и без того истонченной – и стремительно усыхающей с каждым днем.</p>
    <p>Равельштейн притягивал к себе одаренных студентов. Его аудитории всегда были полны. И вот мне пришло в голову, что неплохо бы ему перенести на книжные страницы то, что он говорит viva voce <a l:href="#id20260509223733_30" type="note">[30]</a>. Эйбу ничего не стоило написать популярную книгу.</p>
    <p>И потом, я откровенно устал от его нытья по поводу скудного заработка, от его барских замашек, от бесконечных сделок с ломбардами, куда он закладывал свои сокровища – йенсенский чайник или старинный кемперский фаянс. Однажды я в тоске прослушал очередную историю о том, как некий Сесил Моерс, ныне кандидат наук, писавший кандидатскую под руководством Равельштейна, одолжил ему пять тысяч долларов под залог великолепного йенсенского чайника, а потом, не получив денег обратно, продал этот самый чайник за десять тысяч; я не выдержал и заявил:</p>
    <p>– И долго еще я буду выслушивать твои занудные россказни об этих занудных чайниках и прочих предметах роскоши? Сколько можно? Слушай, Эйб, если ты живешь не по средствам, точно какой-нибудь разорившийся аристократ, которому как воздух необходимы красивые вещи, почему бы тебе попросту не увеличить свои доходы?</p>
    <p>Тут, помню, Равельштейн закрыл руками уши (руки у него были весьма изящные, уши же – безобразные) и помотал головой.</p>
    <p>– Мне что, устроиться в агентство эскорт-услуг?</p>
    <p>– Ну, стриптизер из тебя выйдет никудышный. А вот за какого-нибудь собутыльника или собеседника вполне сойдешь. Только меньше тысячи долларов за вечер не бери… Да нет же! Я говорю про книгу. Из твоих лекций можно накропать бестселлер.</p>
    <p>– Ага. Как бедный филдинговский священник Адамс, который поехал в Лондон публиковать свои проповеди. Ему понадобились деньги, а за душой у него ничего, кроме проповедей, не было. Он их все записывал. А я, между прочим, ничего не записываю. Ты, Чик, известный писатель, тебя печатают, вот ты и смотришь со своей колокольни. Напомнил мне про Дуайта Макдональда. Однажды он сказал своему другу Венецкому, который недавно прогорел – причем по полной программе: «Если ты на мели, Венецкий, почему бы тебе не продать одну из своих облигаций? Это ведь нетрудно». Ему даже в голову не пришло, что у Венецкого попросту <emphasis>нет</emphasis> никаких облигаций. У Макдональдов они были, а у Венецких – нет.</p>
    <p>– Макдональд как Мария-Антуанетта.</p>
    <p>– Точно! – захохотал Равельштейн. – Есть такой старый анекдот времен Великой депрессии. Бродяга пристал на улице к богатой старушонке и клянчит деньги: «Мадам, я не ел три дня!» А старуха ему: «Как можно, голубчик, надо себя заставлять!»</p>
    <p>– Ты же ничего не теряешь. Только приготовь предложение – тебе наверняка выдадут небольшой аванс. Тысячи две с половиной долларов минимум, а по моим прикидкам – все пять. Даже если ты в итоге не напишешь ни слова, сможешь расплатиться с кое-какими долгами и почистить кредитную историю. Разве плохо?</p>
    <p>На этих словах Равельштейн подскочил. Выбить из издателя несколько тысяч долларов и вернуться в большую игру – перед таким соблазном он не мог устоять. Что-что, а на мелочи Эйб не разменивался. Однако он не верил, что из моих утопических идей выйдет какой-нибудь толк.</p>
    <p>Предложение для издательства было написано и отправлено, контракт заключен, деньги выплачены. Бесценный йенсенский чайник канул в Лету, зато Равельштейну вновь открыли кредитную линию. Он сразу же перевел деньги Никки в Женеву, и тот купил себе новый наряд от Джанфранко Ферре. Никки был прирожденный принц и одевался соответственно – Равельштейн видел в нем блестящего юношу, который имел полное право на роскошь. То был вопрос не столько стиля или самовыражения, сколько – внутренней природы.</p>
    <p>Как ни странно, Равельштейн всерьез взялся за обещанную книгу. Удивлению его друзей и трех-четырех поколений студентов не было предела. Многие не одобряли этого шага: им казалось, Эйб занялся популяризацией – и, стало быть, умалением – своих идей. Но преподавание, даже когда преподаешь Платона, Лукреция, Макиавелли или Бэкона, – и есть в некотором роде популяризация. Продукт этих великих умов печатается веками и доступен широкому населению, не способному разглядеть их эзотерическую значимость. Ибо все великие тексты обладают эзотерической значимостью, считал Равельштейн (и учил так других). Как мне кажется, об этом стоит упомянуть – но только упомянуть, не более. Примитивнейшее из человеческих существ, раз уж на то пошло, эзотерично и радикально загадочно.</p>
    <p>Еще одна странная подробность, запомнившаяся мне с того вечера в «Лука-Картоне». Ужин закончился вином. Мы достигли устья пиршества и вновь очутились перед проливом Золотого тельца. Равельштейн выудил из кармана свою французскую чековую книжку. Прежде у него никогда не было счета во французском банке; долгие годы он довольствовался ролью туриста, рядового почитателя французской цивилизации, мечтавшего о сладкой жизни, но совершенно нищего. На нашем берегу Атлантического океана есть хорошая параллель этому явлению: еврей в Америке – не вполне американец. Представьте, каково это: полезть в карман за щедрыми чаевыми и обнаружить там лишь несколько забившихся в шов соринок. Сегодняшний чек Равельштейн выписывал дрожащей от экстаза рукой. И вот официант вместе со счетом принес нам блюдо шоколадных трюфелей, а Розамунда, открыв сумочку, принялась заворачивать в салфетки эти островерхие конфеты, припудренные какао-порошком.</p>
    <p>– Бери! Забирай все! – воскликнул Равельштейн голосом еврея-комика. – Считай, это съедобные сувениры. Будешь есть их и вспоминать сегодняшний пир. Можно сделать запись в дневнике и потом восторгаться своей смелостью и бесцеремонностью.</p>
    <p>Равельштейн ценил людей, которые умели пренебрегать приличиями. Потом он не раз говорил Розамунде: «Меня не проведешь: все это жеманство, благовоспитанность и кружевные салфеточки – напускное. Я помню, как лихо ты смела конфеты в “Лука-Картоне”». Он обожал мелкие преступления и шалости. Однако за подобными его симпатиями всегда стояли идеи. В данном случае идея заключалась в том, что безупречное поведение – очень плохой знак. Больше того, Равельштейн сам был не равнодушен к сластям – friandise, как он называл их по-французски. По дороге домой он частенько забегал в продуктовый и покупал себе пакетик конфет, предпочтительно мармеладных полумесяцев со вкусом лайма.</p>
    <p>Что делало поступок Розамунды, польстившейся на бесплатные трюфели, особенно привлекательным в глазах Равельштейна, так это ее воспитанность, манеры, красота и ум. Ему вообще очень нравилось, что она полюбила такого старика, как я. «Есть женщины, которым только стариков и подавай». Я уже не раз говорил, что Равельштейн питал слабость к безнравственному поведению. Особенно если мотивом выступала любовь. Вожделение он вообще ценил очень высоко. Поиски любви, сама любовь – это поиск потерянной второй половины, как говорил Аристофан. Только на самом деле это сказал Платон – приписав высказывание Аристофану. В начале мужчины и женщины были одним целым, имели округлое тело, как солнце и луна, и сочетали в себе оба пола, мужской и женский. Срамных частей у них тоже было по две, иногда обе – мужские. Так гласит миф. То были гордые, самодостаточные существа, они посягнули даже на власть Олимпийских богов, за что те разделили их надвое – иначе говоря, изуродовали. С тех пор, из поколения в поколение, мы ищем свою вторую половину, мечтая вновь стать одним целым.</p>
    <p>Я не знаток философии. В свое время, как и большинство моих однокурсников, я прочел «Пир» Платона – первоклассное развлечение, думал я тогда. А потом меня не раз возвращал к нему Равельштейн. Любой, кто подолгу находился в его компании, вынужден был вновь и вновь возвращаться к «Пиру». Быть человеком – значит, быть калекой, уродом. Человек неполноценен. Зевс – тиран. Власть Олимпийских богов – автократия. Задача калеки-человека – искать свою вторую половину, причем найти ее под силу далеко не каждому. Посредством Эроса Зевс решил возместить людям ущерб – вполне возможно, что он руководствовался при этом какими-то политическими соображениями. Наши постоянные поиски обречены на провал; сексуальные утехи дарят временный отдых и позволяют забыться, однако осознание собственной увечности преследует человека до самой смерти.</p>
    <p>Наш ужин закончился уже за полночь. Через дорогу мы увидели великолепную витрину с орхидеями. Привлеченные светом и красками, мы пересекли пустую улицу. В толстом стекле витрины имелась узкая щель – края окаймлены латунью, – сквозь которую ароматы цветов выплескивались на загазованную площадь Мадлен. Еще один пример французского искушения. У ворот великой церкви, где проходили все государственные похороны, раньше собирались проститутки. Об этом мне тоже напомнил Равельштейн.</p>
    <p>Итак, вот вам то главное, что составляло сущность Равельштейна. Если вы не знали о нем этого, считайте, вы не знали ничего. Душа без желания, без любовного влечения – не более чем использованная внутренняя трубка, годная лишь на то, чтобы разок кутнуть на пляже. Одухотворенные мужчины и женщины, особенно молодые, должны быть увлечены поиском любви. Мещане же, напротив, всю жизнь пребывают в страхе смерти. Так, очень коротко, можно обрисовать основные убеждения Равельштейна.</p>
    <p>Я чувствую, что несправедливо обхожусь с другом, говоря о нем так просто. Он был очень сложный человек. Действительно ли он верил, как Платон, что всю жизнь мы ищем часть себя? Ничто не пронимало его глубже и сильнее, чем яркий пример настоящей любви – то есть успеха в поисках недостающей половины. Более того, он сам непрестанно пытался разглядеть в окружающих следы этих поисков и намеки на душевное родство – и в учениках тоже, разумеется. Странно, правда? Профессор видит в своих студентах актеров душераздирающей вечной драмы. Когда к нему приходили новые ученики, первым делом он приказывал им забыть о своих семьях. Отцы были мелкими лавочниками в Крофордсвилле, штат Индиана, или в Понтиаке, штат Иллинойс. А сыновья долго и упорно размышляли над «Историей» Фукидида, «Пиром» или «Федром», при этом им отнюдь не казалось странным, что о Никие и Алкивиаде они знают больше, чем о расписании пригородных поездов или местных десятицентовых магазинчиках. Вскоре они начинали поверять Равельштейну свои тайны. Вообще ничего не скрывали. Я просто диву давался, как быстро он узнавал об учениках всю подноготную. Отчасти именно страсть к сплетням позволяла ему добывать желаемую информацию. Равельштейн не только учил студентов, он формировал их личности, по своему усмотрению разбивал их на группы, подгруппы и сексуальные категории. Кому-то предстояло стать семьянинами, кто-то имел гомосексуальные наклонности; нормальные, ненормальные, интеллектуалы, затейники, игроки, моты; прирожденные ученые с внутренней тягой к философии; ловеласы, работяги, бюрократы, нарциссы. Он посвящал немало времени обдумыванию этих вопросов. Свою семью Равельштейн ненавидел и давно от нее отрекся. Студентам он говорил так: вы пришли в университет, чтобы узнать что-то новое, чему-то научиться, а для этого надо в первую очередь выбросить из головы воззрения родителей. Он обещал повести их в новую жизнь, насыщенную и многообразную, во главе которой стоит рациональное мышление – не путать с косным и скучным. Если им повезет, если они будут алкать знаний, Равельштейн преподнесет им величайший дар: расскажет о Платоне, познакомит с эзотерическими тайнами Маймонида, научит правильно толковать Макиавелли – и так вплоть до Ницше, но не ограничиваясь им. Он не собирался строго придерживаться программы, скорее, отправлял учеников в свободное плавание. И в целом его методы были эффективны. Ни один студент Равельштейна не мог сравниться с ним широтой кругозора, но большинство были очень умны и приятно выделялись из толпы. Этого он и добивался. Больше всего он любил чудаков – молодых людей «с прибабахом». Но, разумеется, они должны были знать основы – причем знать их чертовски хорошо. «Ну, разве не чокнутый? – как-то раз спросил он меня об очередном своем ученике. – Ты ведь получил его последнюю статью – “Историцизм и философия”? Я просил его забросить копию в твой ящик». Статью я просматривал. Честно говоря, у меня глаза на лоб полезли – я почувствовал себя муравьем, решившим покорить Анды.</p>
    <p>Равельштейн призывал учеников забыть родителей. Однако в кружке, который формировался вокруг него, он постепенно приобретал роль отца. Правда, весьма беспощадного – нерадивых детей он сразу вышвыривал на улицу. Но за любимцев он готов был продумать наперед всю жизнь. Вот, к примеру, наш обычный разговор:</p>
    <p>– Али весьма умен. Но одобряешь ли ты эту его ирландку?</p>
    <p>– Я ее толком не знаю. Вроде девочка умная.</p>
    <p>– Умная – это еще не все. Чтобы учиться у меня, она отказалась от карьеры адвоката. И сиськи у нее роскошные. Они с Али прожили вместе пять лет.</p>
    <p>– Стало быть, она немало в него вложила.</p>
    <p>– Понимаю. Хотя мне не нравится твой утилитарный подход. Как будто Али – ее собственность. И не забывай, он ведь мусульманин. За ним целая египетская пирамида родни. – Равельштейн гадал, свойственно ли мусульманам влюбляться. Страстная любовь всегда была для него превыше всего, но на Востоке по-прежнему нередко заключались договорные браки. – С другой стороны, никакие пирамиды в подметки не годятся Эдне. – Об Эдне он тоже, судя по всему, много думал. Его вообще занимали сердечные дела студентов. – Она, безусловно, очень умна – и на редкость красива.</p>
    <p>Как я уже говорил, в тот день мы хотели обсудить мемуары, которые я вознамерился писать. Однако Эйб был не в настроении вспоминать биографические подробности.</p>
    <p>– Если подумать, – сказал он, – я вообще не хочу вспоминать юность. Моя образованная мать окончила университет Джонса Хопкинса, была лучшей в группе. А тупоумный отец до самой смерти попрекал меня тем, что я так и не попал в братство «Фи Бета Каппа». По самым важным предметам у меня всегда было «отлично», по остальным я довольствовался четверками и тройками. Но мои достижения отца не волновали. Когда меня уже приглашали читать лекции в Йельском университете и Гарварде, он продолжал скорбеть по ФБК. Его разум был подобен болоту Окефеноки – жуткая трясина c блуждающими огнями неврастении. Конечно, он был неудачник, пусть и с внутренним достоинством – столь глубоко погребенным, что найти его никто не мог.</p>
    <p>Равельштейн внезапно умолк и сказал:</p>
    <p>– Пройтись бы по рю Сент-Оноре этим прекрасным утром…</p>
    <p>– Скорее, уже днем.</p>
    <p>– Розамунда еще будет спать. Вчерашний ужин ее вымотал. Красивая леди в компании трех завидных мужчин… Шутка ли дело! До часу дня ты ей не нужен, поверь мне. А я хотел узнать твое мнение об одном пиджаке в «Ланвене». Обещал продавцу сегодня заскочить. Что-то я носом клюю, терпеть не могу это состояние…</p>
    <p>Мы покинули его пентхаус. Момент был как нельзя более подходящий: Майкл Джексон и его свита как раз садились в лифт. На нем был черный обтягивающий костюм в золотых блестках. Голова в свежезавитых кудрях, на лице – целомудренная улыбка. Я поймал себя на том, что невольно ищу в его облике следы пластических операций. Мне показалось, что его окружает аура бренности – все, и золотые мальчики, и трубочисты рано или поздно обращаются в прах.</p>
    <p>Равельштейн, который ростом не уступал телохранителям – а то и превосходил их, – пришел в восторг от этого короткого контакта. Он вообще был такой: умел ловить кайф момента.</p>
    <p>Внизу телохранители уже расчищали Майклу дорогу, словно плавали брассом в толпе. Народу в вестибюле было прилично, но основные толпы собрались на улице, за полицейским кордоном. Нас же спрессовали и держали за золотыми канатами. Звезда покинула здание отеля, изящно помахивая рукой сотням орущих фанатов. Эйб ничуть не расстроился, что нас выгнали за канаты. Сегодняшний Париж был для него правильным Парижем. Короли, заложившие Версаль, руками архитекторов и рабочих отстроили великолепные публичные места столицы – и они теперь стали фоном повседневной жизни Равельштейна. При новом порядке он был вельможей, хозяином кредитных карт и чековых книжек, готовым тратить доллары – будь в Париже отель роскошнее «Крийона», он поселился бы там. Равельштейн стал хозяином жизни. Все счета оплачивались кредитной картой и относились на счет в банке «Меррилл Линч». Сам Равельштейн редко просматривал банковские выписки, этим иногда занимался Никки – по собственной воле, из желания защитить Эйба. Благодаря ему удалось вывести на чистую воду одного сингапурского мошенника, пытавшегося с помощью Равельштейновой «Визы» провернуть махинации на тридцать тысяч долларов.</p>
    <p>– Подпись он явно подделал, – рассказывал мне потом ничуть не расстроенный Эйб. – Но в «Визе» обо всем позаботились. Международные электронные аферы для них – обычное дело. Мошенники учатся обманывать высокие технологии со скоростью бактерий, которым время от времени удается перехитрить фармацевтов. Но башковитые ученые все равно находят способ укротить заразу. Скромные университетские гении обводят вокруг пальца Пентагон.</p>
    <p>На Рю Сент-Оноре Равельштейн приободрился. Мы стали ходить от одной витрины к другой.</p>
    <p>Французы называют такое разглядывание витрин lèche-vitrines – облизыванием окон. Это занятие требует большого количества свободного времени, а мы уже потратили основную часть утра на завтрак. И все же мы подолгу останавливались у витрин с носками, галстуками и сшитыми на заказ рубашками. Потом немного ускорили шаг – я сказал Эйбу, что меня напрягают эти роскошные виды. Слишком много соблазнов. Не люблю, когда меня дергают со всех сторон.</p>
    <p>– Я заметил, что ты стал хуже одеваться с тех пор, как женился. Раньше ты любил щегольнуть.</p>
    <p>Равельштейн произнес это с сожалением. Время от времени он покупал мне галстуки – но не те, что я выбирал сам. Этими галстуками он как бы ставил меня на место: мол, стареешь, дружище. Но дело было не только в этом. Равельштейн отличался высоким ростом и потому мог одеваться броско, эффектно, чего нельзя сказать обо мне. По-настоящему красивый мужчина должен быть высок. Трагический герой просто обязан быть ростом выше среднего. Я уже сто лет не читал Аристотеля, но кое-что из его «Поэтики» запомнил.</p>
    <p>На рю Сент-Оноре, пропитанной великолепием французской истории и политики, я вдруг припомнил старый мюзик-холльный номер под названием «Человек, который сорвал банк в Монте-Карло». По Булонскому лесу с независимым видом разгуливает flâneur, праздношатающийся. Разумеется, он весел, жизнерадостен и любезен. И, конечно, все на него пялятся.</p>
    <p>Ни одно событие нельзя назвать событием, пока его не оценили и не утвердили в Париже. Старый писака Бальзак создал этот принцип. Если какое-то явление не одобрено в Париже, считай, его вообще не существует.</p>
    <p>Разумеется, Равельштейн слишком хорошо знал современный мир, чтобы в это верить. У него, если помните, был собственный телефонный командный пост с кучей замысловатых прибамбасов и сверкающих огоньков, а еще – суперсовременная стереосистема для прослушивания «Палестрины» в исполнении музыкантов, играющих на аутентичных инструментах эпохи. Увы, Франция давно перестала быть сердцем просвещения и законодательницей мод. Величайшие умы мира и всякие там культуртрегеры больше не слетались в Париж. Франция безнадежно отстала от жизни. И напрасно человек-жираф де Голль презрительно фыркал. Черчилль считал, что Англия совершила проступок, когда помогла la France. Высокомерный генерал, разглядывая современный мир поверх крон деревьев, не мог допустить даже мысли, что его страна нуждается в помощи.</p>
    <p>В чем французы до сих пор хороши, так это в искусстве интима. Еда тоже остается на высоте – взять хоть вчерашний ужин в «Лука-Картоне». В каждом quartier – отличные продуктовые рынки, пекарни, charcuterie c отменными колбасами. А какие магазины нижнего белья! Бесстыжая любовь к хорошему постельному белью. «Viens, viens dans mes bras, je te donne du chocolat» <a l:href="#id20260509223733_31" type="note">[31]</a>. Как это чудесно – быть столь публичным в интимных вопросах. Нью-йоркские глянцевые журналы пытаются это изобразить, но получается паршиво… Ах да, и еще стоит особо отметить жизнь французских улиц. «Улицы американских жилых районов на девять десятых безлюдны, – говорил Равельштейн. – А здесь народ еще держится».</p>
    <p>Равельштейн-греховодник имел вкус к сексуальным проделкам. Ему нравились всевозможные сомнительные и двусмысленные louche свидания. Для определенного вида поведения – аморального, – лучше Парижа места не сыскать. Когда Равельштейн шел, улыбался, разглагольствовал и вдруг начинал заикаться, это происходило не от слабости, а от переизбытка чувств. Знаменитый парижский свет сейчас был направлен прямо на его лысую макушку.</p>
    <p>– Далеко нам еще?</p>
    <p>– Какой ты нетерпеливый, Чик. Такое чувство, что у тебя всегда есть дела поважнее.</p>
    <p>Я не стал оправдываться – даже не попытался. До нашего пункта назначения – магазина «Ланвен», – было недалеко, но по дороге мы задерживались то у одной витрины, то у другой. Оптометристы были высокого мнения о Равельштейне: он знал названия всех разновидностей оправ. И был в этом не один. Согласно исследованиям, средняя американка имеет три пары солнцезащитных очков. «Как знать, что нужно?» – вопрошал бедный Лир. Эйб обожал очки и часто покупал их в подарок. Однажды он подарил мне складные очки в небольшом футляре, который помещался в нагрудный карман. С контактными линзами Равельштейн распрощался, когда уронил одну в соус для спагетти; помню, за ужином мы много шутили о новом взгляде на задний ум. «А может, линзы перевариваются человеческим желудком? Переваривают же страусы сталь».</p>
    <p>Меня так и подмывало спросить Равельштейна: чем этот пиджак «Ланвен» отличается от двадцати других? Но я отлично знал, что Эйб способен провести массу различий, имеющих отношение к таким понятиям, как щедрость и скаредность, величие и убожество. К характеристикам аристотелевского человека великой души. Я не хотел, чтобы он заводился. Да и он в то утро тоже не хотел заводиться.</p>
    <p>Не так давно, дома, на Среднем Западе, когда денег у Равельштейна было в обрез и он часто жаловался мне на скудный гардероб, я отвел его в ателье Джезуальдо, моего портного. Там он выбрал шерстяную ткань весьма смелой расцветки и производства хорошей шотландской фабрики. После трех-четырех примерок костюм был готов – превосходный костюм, на мой взгляд. Я заплатил за него кругленькую сумму. Моя последняя на тот момент книга как раз попала в список бестселлеров. Она болталась где-то на нижних строчках, так и не поднявшись выше середины, но я был более чем доволен. Дитя Великой депрессии, я умел радоваться малому. За полторы тысячи долларов, считал я, можно пошить шикарный костюм. Даже в свои лучшие дни (одно время я был настоящий модник, правда, длилась эта фаза недолго) я не тратил на костюмы больше полутора тысяч. Примерно столько в те времена платили за деловую одежду студенты, только что получившие право на ведение адвокатской практики. Становясь партнерами в крупных юридических конторах, они забывали дорогу к Джезуальдо и находили себе портных помоднее – тех, что обшивали хирургов, профессиональных спортсменов и рэкетиров.</p>
    <p>Мы с Равельштейном, помню, повздорили насчет этого костюма.</p>
    <p>– Слушай, Чик, его ценность не в крое, не в портновском мастерстве…</p>
    <p>– Вы с Никки вовсю потешались над ним, когда ты единственный раз его надел – дома, только чтобы сделать мне приятно.</p>
    <p>– Не стану отрицать: он действительно не годится для носки.</p>
    <p>– «Носка» – не то слово. Вы с Никки не надели бы его даже на манекена.</p>
    <p>Равельштейн, только что погасив одну сигарету, сразу же принялся раскуривать следующую. Он задрал вверх свой хобот – то ли затем, чтобы уберечь его от пламени зажигалки, то ли от смеха. Наконец, обретя дар речи, он сказал:</p>
    <p>– Ну да, это не «Ланвен», конечно. Но ты хотел сделать мне подарок. И очень щедрый подарок – Никки, между прочим, сам это заметил. Джезуальдо давно отстал от жизни. Он шьет костюмы для мафиози – причем не для донов, а для всякой мелкой рыбешки.</p>
    <p>– Вот, значит, как я одеваюсь.</p>
    <p>– Тебя просто не интересует мода, бренды, вся эта мишура. Зря ты не отдал мне те деньги на руки – я бы подсобрал еще немного и сшил себе приличный костюм.</p>
    <p>Мы были совершенно откровенны друг с другом – говорили без обиняков. Для нас не было ничего слишком личного, слишком постыдного, отвратительного или криминального, о чем мы не могли бы поговорить. Впрочем, иногда он старался не судить меня слишком строго – когда видел, что я еще не готов правильно воспринять подобные суждения. Но мне грело душу знание, что при необходимости я могу говорить с ним так же прямо, как с самим собой. В понимании самого себя он продвинулся куда дальше моего. Однако любая откровенная беседа между нами в конце концов перерастала в чистую нигилистскую потеху и добродушное веселье.</p>
    <p>Но вернемся в весенний Париж.</p>
    <p>Роскошный пиджак в «Ланвене» был из шерстяной фланели, шелковистой и при этом солидной. Цвет у меня ассоциировался с лабрадорами-ретриверами: золотистый, с богатой игрой света на складках.</p>
    <p>– Такие пиджаки видишь исключительно на страницах «Вэнити фэйр» и прочего модного глянца. Обычно в них наряжают небритых верзил, смахивающих либо на гомосеков-садистов, либо на насильников, которым совершенно нечем заняться, кроме как красоваться перед камерой во всем великолепии своего грязного нарциссизма.</p>
    <p>Невозможно представить такой предмет одежды на неказистом мужчине интеллигентного вида c брюшком или обвисшими жировыми складками на боках. На самом деле зрелище это даже приятное.</p>
    <p>Я посоветовал Равельштейну купить пиджак.</p>
    <p>Стоил он четыре с половиной тысячи долларов, и Эйб расплатился за него «Визой голд», поскольку не был уверен в балансе своего счета в «Лионском кредите». С «Визой» можно не бояться, что тебя обдерут, как липку: она гарантирует клиенту человеческий обменный курс на день совершения транзакции.</p>
    <p>Снаружи Равельштейн спросил, как его новый пиджак выглядит при дневном свете. Я ответил, что шикарно.</p>
    <p>Следующую остановку мы сделали в магазине «Сулка», где Равельштейн просмотрел сшитые по его заказу рубашки и попросил доставить их в «Крийон» – каждая была упакована в прочную пластиковую коробку. Затем мы отправились в «Лалик». Там он хотел выбрать новые бра и люстры для своей американской квартиры.</p>
    <p>– Надо приберечь полчасика для захода к шляпнику Жело.</p>
    <p>У Жело я сломался и приобрел себе зеленую вельветовую шляпу. Эйб сказал, что я просто обязан ее купить.</p>
    <p>– Мне нравится, как она на тебе сидит. Смелый штрих. Тебе давно пора осмелеть. Черт, ты слишком скромно выглядишь, Чик! Это тебе не к лицу, потому что любой, кто заглянет в твои глаза, увидит высокомерного мегаломана. Если жалко денег, давай запишем покупку на мой счет…</p>
    <p>– У моих родителей дома стояли зеленые диваны. Подержанные, зато обитые настоящим бархатом. Я сам расплачусь за шляпу… Как-никак, покупаю ее из сентиментальных соображений.</p>
    <p>– Для июня она тепловата.</p>
    <p>– Я надеюсь дожить до октября.</p>
    <p>Мы шли по улице Риволи. На Равельштейне был его новый пиджак, слева раскинулся великий Лувр и парки. В аркадах толпились туристы.</p>
    <p>– Пале-Рояль. – Равельштейн махнул в сторону дворца и парка. – Здесь каждый день прогуливался Дидро – и вел свои знаменитые диалоги с племянником Рамо.</p>
    <p>Однако Равельштейна нельзя сравнивать с племянничком великого композитора – музыкантом и тунеядцем. Он был выше даже самого Дидро – личность куда более крупная и влиятельная, с глубокими познаниями в истории, особенно в истории моральной и политической теории. Меня всегда тянуло к людям с упорядоченным восприятием мира. Речи Равельштейна только казались бессвязными и непоследовательными – из-за заикания. Один наш общий приятель из Штатов любил говорить: «Порядок сам по себе харизматичен».</p>
    <p>Об одном таком весьма харизматичном человеке, которого зовут – или звали – Рахмиэль Когон, мы с Равельштейном и разговорились. Он был точной копией актера Эдмунда Гвенна, сыгравшего Санта-Клауса в «Чуде на 34-й улице». Только Рахмиэль был отнюдь не благодушный Санта, а грозный толстяк с багровой оскаленной мордой и хорошо развитыми мимическими мышцами, отвечающими за выражение гнева. Если б он и спускался по дымоходу, как Рождественский дед, то его приход сулил бы одни неприятности.</p>
    <p>Обедать мы не захотели – вчерашний пир из десяти блюд в «Лука-Картоне» отбил нам аппетит до самого ужина, – однако решили выпить кофе. Равельштейн открыл уже вторую пачку «Мальборо» за день, и в «Кафе де Флор», куда регулярно наведывался, заказал «un espresso trés serré», хотя там ему и так всегда заваривали очень крепкий кофе. Если его пальцы и тряслись, когда он брал крохотную чашку, то происходило это отнюдь не от нервов. Его распирали чувства. И кофеин по сравнению с обуревавшим его возбуждением был сущей ерундой.</p>
    <p>– Рахмиэль когда-то был моим учителем, – сказал Эйб. – Потом преподавал в Лондонской школе экономики, а затем и в Оксфорде, где окончательно превратился в англичанина. Сколько его помню, он всегда разрывался между Штатами и Англией. Очень серьезный человек, не в ладах с самим собой. Но я ему многим обязан – своим нынешним положением в частности. Меня сослали в Миннесоту, а он помог мне встретиться с нужными людьми и в итоге добиться своего.</p>
    <p>– <emphasis>Почти</emphasis>.</p>
    <p>– Да, верно. Я единственный, у кого есть звание, но до сих пор нет именной кафедры. Впрочем, теперь меня скорее посадят на электрический стул, нежели за именную кафедру.</p>
    <p>Поймите правильно, Равельштейн никогда не принимал всю эту университетскую грызню близко к сердцу. Однако сейчас не лучшее время о ней рассказывать, может, я вернусь к этой теме позже. Не зря же я писал, что хочу составить рваный и дробный портрет Равельштейна.</p>
    <p>За ним всегда было любопытно наблюдать за столом, но к этому зрелищу еще надо было привыкнуть. Миссис Глиф, жена основателя его факультета, однажды заявила, что больше никогда не пригласит его на ужин. То была очень богатая леди, хорошо разбиравшаяся в литературе и искусстве; время от времени она принимала у себя всевозможных звезд. За ее столом побывали Р. Г. Тоуни, Бертран Рассел, какой-то известный французский ученый-фомист, чье имя мне никак не вспомнить (Маритен?) и куча всяких интеллектуалов, по большей части – французы. Эйба Равельштейна, тогда еще рядового преподавателя, пригласили на ужин в честь Т. С. Элиота. Когда Эйб уходил, Марла Глиф сказала ему: «Вы пили колу из бутылки – прямо на глазах потрясенного Элиота!»</p>
    <p>Равельштейн любил рассказывать эту байку. И про старую миссис Глиф тоже любил посплетничать. Она родилась в невероятно богатой семье, ее муж был выдающийся востоковед.</p>
    <p>– Такие люди нередко выставляют себя в привлекательном свете и постепенно, год за годом сплетают о себе потрясающие небылицы, – говорил Равельштейн. – Они превращаются в эдаких дивных стрекоз, что парят в атмосфере райского, безупречно оторванного от жизни мира. Потом они начинают писать друг о друге очерки, поэмы, целые книги…</p>
    <p>– А ты взял и повел себя как последняя еврейская скотина – да еще за ужином с суперважным гостем.</p>
    <p>– Что теперь подумает о нас Т.С.!</p>
    <p>Впрочем, у меня есть основания полагать, что Равельштейн провинился не только распитием колы прямо из бутылки. (Да и что делала бутылка колы на столе у миссис Глиф?!) Университетские жены знали, что визит Равельштейна чреват долгой уборкой: он то и дело что-нибудь расплескивал, рассыпал, ужасно пачкал салфетки, крошил на пол, ронял куски мяса, разливал вино; пробовал блюдо – и, если оно ему не нравилось, резко отставлял тарелку, которая неизбежно падала со стола. Опытная хозяйка заблаговременно постелила бы под стул Эйба газеты. Причем он не сказал бы ни слова против. Он вообще не обращал внимания на такие вещи. Конечно, любой человек осознает, что происходит вокруг него. Эйб <emphasis>знал</emphasis> – он знал, чему стоит уделять внимание, а что отметать. Так что я не стану брюзжать по поводу его манер за столом – не хочу расписываться в собственном чистоплюйстве.</p>
    <p>Равельштейн со смехом произнес:</p>
    <p>– Чтобы какой-то жид <emphasis>так</emphasis> вел себя за ее столом!</p>
    <p>Профессор Глиф, муж, не страдал подобными предрассудками. Высокий и серьезный человек, он держался чинно, однако его мысленный взор словно был сосредоточен на чем-то другом, далеком и увлекательном – в смысле, более увлекательном, чем Равельштейн. Его маленькие, широко расставленные глазки смотрели по-доброму; разделенные на пробор гладкие волосы могли принадлежать только видному ученому и больше никому. Дружил он в основном с французами, причем известными, носившими фамилии вроде «Бурбон-Сикст» – либо уже членами Академии, либо теми, кто входил в шорт-лист для номинации. Глифа холила его жена и ее прислуга: прачка, кухарка и горничная. То была отнюдь не заурядная ученая семья: и в Лондоне, и в Париже они чувствовали себя как дома. В Сан-Тропе – или в каком-то подобном месте – они жили по соседству с Фицджеральдами. Глифы не просто хвастались знакомствами с великими: они действительно знали Пикассо и Гертруду Штайн.</p>
    <p>Почему-то мы с Равельштейном разговорились о них в «Кафе де Флор». В самые погожие деньки я нередко страдаю утренними приступами меланхолии, и чем лучше погода, тем мне хуже. Блики солнца на окружающих предметах – блеск и великолепие жизни, так сказать, – нагоняют на меня тоску. Равельштейну я никогда об этом не говорил, но, думаю, он что-то такое чувствовал.</p>
    <p>– Глиф обожал «Пон-Рояль», это была его любимая гостиница. Когда миссис Глиф умерла, он приехал в Париж ее оплакивать. Привез с собой все ее бумаги. Хотел посмертно напечатать сборник статей – и вызвал на подмогу Рахмиэля Когона. Тот был в Оксфорде.</p>
    <p>– С какой стати Рахмиэль приехал?</p>
    <p>– Он был многим обязан старику. Глиф однажды спас Рахмиэля от позорного изгнания из университета. Он защитил его, спрятал под свое крыло. Это произошло еще до того, как Рахмиэль стал «влиятельной фигурой», как любят говорить всякие ученые придурки. Словом, он приехал в Париж и тоже поселился в «Пон-Рояле», хотя и в номере попроще. Каждое утро он приходил к Глифу работать над статьями Марлы Глиф. И каждое утро старик ему говорил: «Я простудился, Марла не позволила бы мне работать в таком состоянии». Или: «Мне надо постричься. Марле бы не понравилось, что я так оброс». Или уходил на встречи с Рошфуко и Бурбон-Сикстом, пока Рахмиэль приводил в порядок ее заметки и читал ее безумные статьи. Но его то и дело тянуло к личному дневнику миссис Глиф, где нередко мелькало его имя: «Опять этот жуткий еврейчик, Р. Когон… Придется снова терпеть этого отвратительного протеже Герберта, Р. Когона, который с каждым днем становится все евреистей, невыносимей и ужасней – одна его бесстыдная рожа чего стоит…»</p>
    <p>– Когон сам тебе это говорил?</p>
    <p>– Конечно. Его это веселило. Он считал ее подлинной мадам Вердюрен, неутомимой карьеристкой. Таких людей хлебом не корми, дай в чем-нибудь ущемить евреев.</p>
    <p>– Но ни один нормальный человек не принимал миссис Глиф всерьез, – сказал я.</p>
    <p>– А вы были знакомы, Чик?</p>
    <p>– Нет, к тому времени она уже умерла. Глиф, славный человек, необыкновенно щедрый, говорил про нее «моя покойная жена», а потом добавлял – для смеху, – что она никогда не знала покоя. Со второй супругой ему больше повезло, она просто прелесть. Сильная, великодушная, умная. Однажды он пригласил меня на ужин и чинно, на французский манер, осведомился, не возражаю ли я против «gens de couleur» <a l:href="#id20260509223733_32" type="note">[32]</a>. Гостьей была роскошная дама с Мартиники, жена какого-то известного историка искусств. Не того ли самого Ревалда, который написал книгу о Сезанне?</p>
    <p>– Тебе всегда везет. Только ты редко пользуешься своей удачей, – заметил Равельштейн.</p>
    <p>Я привык к подобным замечаниям. Равельштейн считал меня талантливым и умным человеком, но необразованным, наивным и вялым – направленным внутрь себя. Он считал, что в правильной компании я могу одухотворенно вести беседу, а своим студентам сообщал про меня, что нет на свете важной темы, о которой я бы не задумывался. Да, но что я сделал с этими важными темами?</p>
    <p>Послушав моего совета, Равельштейн разбогател. И Розамунда после вчерашнего ужина сказала мне: «Он хотел устроить для тебя настоящий праздник, вложил в этот пир всю свою признательность и любовь. Еда, вино и разговоры в афинском стиле».</p>
    <p>Она была одной из ученых фанаток Равельштейна и хорошо знала греческий. Чтобы учиться у Эйба, студент должен был читать Ксенофона, Фукидида и Платона в оригинале.</p>
    <p>И хотя я посмеялся над ее словами об учителе, внутренне я был с ней согласен. В отличие от многих наблюдательных людей Розамунда умела еще и ясно мыслить – это был настоящий талант. Она очень любила Равельштейна и была одной из самых больших его поклонниц.</p>
    <p>Официант принес Эйбу третью чашку наикрепчайшего эспрессо. Он схватил ее своей неуклюжей рукой и стремительно понес ко рту. Если бы мне предложили сделать ставку на результат этого действия, я бы поставил большие деньги. На лацкане его нового пиджака появились жирные коричневые пятна. Это было неизбежно – рок, если хотите. Равельштейн все еще пил кофе, сильно запрокинув голову. Я молчал, отвернувшись от огромного пятна на пиджаке «Ланвен». Другой человек на его месте сразу заметил бы неладное – тот, кто относился к деньгам серьезней и понимал бы, как следует носить вещи за четыре с половиной тысячи долларов. На равельштейновских галстуках от «Эрме» и «Эрменегильдо Зенья» красовались сигаретные прожоги. Я как-то пытался заинтересовать его галстуками-бабочками. Сказал, что они будут под защитой его подбородка. Он оценил это преимущество, но уже готовые, завязанные покупать не хотел, а сам завязывать papillon не умел и считал, что для этого у него слишком неловкие пальцы.</p>
    <p>– Ну вот, – сказал он, когда наконец увидел пятно на лацкане. – Опять я обосрался.</p>
    <p>Его слова не вызвали у меня улыбки.</p>
    <p>Надо было что-то делать. Да, облиться кофе – это очень смешно и в духе Равельштейна. Он сам это только что сказал. Но мне происшествие вовсе не показалось забавным. Я суховато заметил, что пятна надо удалить.</p>
    <p>– В прачечной «Крийона», скорей всего, смогут это сделать.</p>
    <p>– Думаешь?</p>
    <p>– Если уж они не смогут, то никто не сможет.</p>
    <p>Только человек сведущий, своего рода специалист, мог проследить за движениями его разума. Что-то люди делают потому, что их научили так поступать, а что-то – поскольку имеют к этому глубокую внутреннюю расположенность. Некоторые мыслители считали, что все люди – изначально враги, они боятся и ненавидят друг друга. В мире неустанно ведется война всех против всех, она заложена в нашей природе. Сартр в одной из своих пьес говорит, что ад – это «другие» (Эйб, кстати, презирал Сартра и его идеи). Философия – не мой конек. Да, в университете я изучал Макиавелли и Гоббса – и, наверное, смог бы достойно выступить в какой-нибудь телевикторине. Однако я быстро учусь и очень многому научился у Равельштейна, поскольку был ему предан. Я им «дорожил», как научил меня говорить один приятель.</p>
    <p>Очевидно, сказав Эйбу про прачечную «Крийона», я хотел его утешить – все-таки человек только что пролил крепкий кофе на новенький пиджак. Однако Эйб не нуждался в утешениях. Мне следовало посмеяться над его неуклюжими, порывистыми движениями, над его грубыми повадками и дрожащими руками. Ему нравились старые комедии, водевильные номера, обидные шутки, грубый примитивный юмор. Поэтому он не ценил мои слабацкие либеральные замашки – «а вот мы сейчас все быстренько исправим», – мою глупую доброту.</p>
    <p>Эйбу вообще не было дела до доброты. Если какой-нибудь студент его разочаровывал, он так ему и говорил: «Я ошибся на твой счет. Здесь тебе не место. Я больше не хочу тебя видеть». Чувства отверженных его не волновали. «Пусть лучше меня ненавидят, – говорил он. – Ненависть затачивает ум. В мире и так слишком много всякой психотерапевтической хрени».</p>
    <p>Он считал, что мною кто только не пользуется.</p>
    <p>– Прочитай любую хорошую книгу об Эйбе Линкольне, – посоветовал он мне. – Узнаешь, как во время Гражданской войны люди донимали его со всякой ерундой: работой, военными контрактами, франшизами, консульскими встречами, безумными военными идеями. Как президент страны, он считал, что обязан разговаривать с этими паразитами, калеками и дельцами. При этом он по шею стоял в реке крови. Военные меры сделали его тираном – ему пришлось приостановить действие права «хабеас корпус». Все в угоду… э-э… высшей цели: не пустить Мэрилэнд в Конфедерацию.</p>
    <p>Безусловно, мои нужды отличались от нужд Равельштейна. В моем деле волей-неволей приходится делать скидки и поблажки, говорить двусмысленно – избегать резких суждений. Такое постоянное обуздание порывов может со стороны походить на наивность. Но это не совсем так. В искусстве приходится усваивать регламент. Нельзя просто отмахиваться от людей и посылать их к черту.</p>
    <p>С другой стороны, считал Равельштейн, я всегда охотно иду на риски – чересчур охотно. «Чудовищные риски», так он говорил. «В общем и целом сложно найти человека менее благоразумного, чем ты, Чик. Когда я думаю о твоей жизни, то невольно начинаю верить в фатум. Он тебя преследует. Ты получаешь по башке всякий раз, когда ее высовываешь. А может, и не только по башке. Суть в том, что у тебя серьезные неполадки с системой наведения».</p>
    <p>Однако именно эта моя безрассудность и нравилась Равельштейну.</p>
    <p>«Ты ни за что не поступишь благоразумно, имея рискованную альтернативу. Таких людей раньше называли нерадивыми, когда подобные слова еще были в ходу. Да, да, извини, всех уже тошнит от этих разговоров о психологических профилях и дефектах личности. Может, потому насилие стало так популярно: психиатры доконали нас своими откровениями. Нам теперь нравится смотреть, как людей нашпиговывают пулями, взрывают в машинах, обезглавливают или набивают ватой. Мы настолько устали думать о чужих проблемах, что бутафорского уничтожения в духе “Гран-Гиньоля” уже мало: этих сволочей надо убивать по-настоящему».</p>
    <p>Равельштейн любил воздевать над лысиной длинные руки и испускать громкий театральный вопль.</p>
    <p>Боюсь, как бы это мое воспоминание не натолкнуло читателя на мысль, что Равельштейн был мизантропом. Вот кем угодно – только не мизантропом и не циником. Второго такого великодушного и щедрого человека сложно найти; для своих студентов он становился неисчерпаемым источником энергии. Многие приходили к нему с твердой демократической верой в то, что он чем-то им обязан, что его идеи предназначены для всех. Разумеется, он не позволял бездельникам и праздным зевакам себя эксплуатировать. «Я вам не труба в Саратога-спрингс, к которой евреи Бронкса приходили с чашками за бесплатной живой водой – верным средством от запора или атеросклероза. Я не товар широкого потребления, не дармовщина! Между прочим, водичка в том чудесном источнике оказалась канцерогенной. Очень вредной для печени. И губительной для поджелудочной». На этих словах Равельштейн смеялся – без особой радости.</p>
    <p>Если бы те страждущие не ездили пить живую воду в Саратогу, они бы все равно нашли чем отравиться – во Флэтбуше или Браунсвилле. Как можно свести воедино, затабулировать все бесконечные сведения о вреде табака, консервантов, асбеста, веществ, которыми поливают овощи и фрукты, E.coli от сырой курицы на немытых руках сотрудников пищевой промышленности?.. «Нет дурной привычки буржуазнее, чем страх смерти», – говорил Равельштейн. Подобные мини-отповеди он читал, строя из себя чокнутого. Напоминал мне в такие моменты клоунов из 20-х, что изображали тряпичных кукол: потрясали длинными разболтанными ручищами и лыбились публике огромными, нарисованными на выбеленных лицах ртами. Конечно, это была чистой воды клоунада. Только близкие друзья видели его с этой стороны. Когда нужно, Равельштейн вел себя вполне корректно – не потому, что хотел потрафить занудам из академических кругов, а потому, что некоторые вопросы заслуживали серьезного отношения. Мировоззренческие вопросы. Обсуждая их, он становился спокоен и серьезен, как все умнейшие, величайшие учителя. Равельштейн был энергичен и суров. Но даже читая лекцию о диалоге Платона, он время от времени выкидывал какие-нибудь фокусы.</p>
    <p>Иногда он говорил: «Да, я строю из себя pitre – шута горохового. Паяца. Валяю дурака».</p>
    <p>Мы оба некоторое время прожили во Франции. Французы в целом довольно образованы – по крайней мере, раньше были. В этом веке им туго пришлось. Но у них по-прежнему превосходный нюх на красивые вещи, праздную жизнь и литературу; они не презирают свои низменные нужды. Я часто произношу эту оправдательную речь о французах.</p>
    <p>На любой улице вам продадут багет, кальсоны taille grand patron <a l:href="#id20260509223733_33" type="note">[33]</a>, пиво, бренди, кофе или charcuterie <a l:href="#id20260509223733_34" type="note">[34]</a>. Равельштейн был атеистом, но и атеисту ничто не мешает восхищаться часовней Сент-Шапель или читать Паскаля. Цивилизованный человек получает удовольствие от парижской атмосферы. Мне же всегда казалось, что французы меня либо презирают, либо пытаются обмишулить. Я отнюдь не считал Виши исключительно продуктом нацистской оккупации. У меня были свои идеи относительно коллаборационизма и фашизма.</p>
    <p>«Не знаю, может, дело в еврейской нервозности или в твоем противоестественном желании всюду встречать радушный прием, – говорил Равельштейн. – А может, французы тебе кажутся неблагодарными. Но любому ведь ясно, что в Париже лучше, чем в Детройте, Ньюарке или Хэтфорде».</p>
    <p>Впрочем, принципиальным это мелкое расхождение в наших взглядах назвать нельзя. В Париже у Эйба было множество прекрасных друзей. Его хорошо принимали в écoles и instituts, где он читал лекции на французские темы – изъясняясь на своем собственном диалекте французского. Сам он много лет назад учился в Париже у известного неогегельянца Александра Кожева, взрастившего целое поколение влиятельных мыслителей и писателей. Многие из них стали друзьями, поклонниками и читателями Эйба. В Штатах же он был противоречивой фигурой и нажил себе массу врагов, особенно среди социологов и философов.</p>
    <p>Но мои познания об этом весьма скудны – все-таки я не специалист. Мы с Эйбом Равельштейном были близкими друзьями, жили на одной улице и почти ежедневно общались. Он часто приглашал меня на свои семинары – обсуждать литературу с его студентами. В былые времена наша страна еще могла похвастаться весьма широким кругом читающих людей, а медицина и право считались «учеными профессиями». В современной Америке ждать от врачей, адвокатов, бизнесменов, журналистов, политиков, телезнаменитостей, архитекторов и коммерсантов того, что они будут в состоянии обсуждать романы Стендаля или стихи Томаса Гарди, не приходится. Иногда можно встретить любителя Пруста или какого-нибудь сумасброда, выучившего наизусть «Поминки по Финнегану». Кстати, когда меня спрашивают про «Финнегана», я обычно отвечаю, что берегу его для пенсии. Предпочитаю встретить вечность в компании Анны Ливии Плюрабель, чем под болтовню Симпсонов.</p>
    <p>Не знаю, какими словами лучше описать просторную красивую квартиру Равельштейна – его американский дом. Святилищем ее не назовешь: Эйб никогда не был затворником. Он очень хорошо устроился в Америке. Из его окон открывался прекрасный вид. В последние годы он мало пользовался общественным транспортом, но хорошо ориентировался в городе, говорил на его языке. Молодые негры останавливали его на улице и спрашивали, где он взял такой костюм, пальто или шляпу. Они разбирались в высокой моде, обсуждали с ним Ферре, «Ланвен», его портного с Джермин-стрит.</p>
    <p>– Эта молодежь обожает все модное. Пижонские костюмы с пиджаками до колен и мешковатыми брюками ушли в прошлое. На автомобили у них тоже губа не дура.</p>
    <p>– И на часы за двадцать тысяч долларов. А на оружие?</p>
    <p>Равельштейн смеялся.</p>
    <p>– Даже чернокожие девчонки останавливают меня на улице, чтобы похвалить костюм. У них врожденный вкус, на уровне подкорки.</p>
    <p>Он всегда испытывал теплые чувства к этим знатокам – ценителям красоты.</p>
    <p>Восхищенные взгляды чернокожих подростков помогали Равельштейну нейтрализовать ненависть своих коллег-профессоров. Бешеный успех его книги сводил ученых с ума. В ней Эйб указывал на фундаментальные изъяны системы, давшей им образование, ограниченность их историцизма, склонность к европейскому нигилизму. Равельштейн считал, что в Штатах можно получить блестящее техническое образование, а вот гуманитарное терпит полный крах. Мы попали в плен высоких технологий, преобразивших современный мир. Старшее поколение копит деньги, чтобы выучить детей. Получить степень бакалавра искусств стоит теперь сто пятьдесят тысяч долларов – большие деньги. С тем же успехом можно смыть их в унитаз, полагал Равельштейн. Достойного образования в Штатах не дают – если только вы не собираетесь учиться на авиационного инженера, компьютерщика и т. д. Биология и естественные науки преподаются на высшем уровне, а гуманитарные – хуже некуда. Философ Сидни Хук однажды сказал Эйбу, что философия умерла. «Наши выпускники работают в больницах – специалистами по врачебной этике», – признался он.</p>
    <p>Книга Равельштейна вовсе не была эпатажной. Будь он очередным скандалистом, на него просто махнули бы рукой. Но нет, он писал разумно и аргументированно. Все тупоголовые страны объединились против него (как много лет назад выразился Свифт… или Поуп?). Хорошо, что профессура – не ФБР, не то они бы записали Равельштейна в особо опасные преступники и расклеили бы плакаты с его физиономией в общественных местах.</p>
    <p>Он посмел обратиться не к профессорам и ученым сообществам, но напрямую к широкой публике. На свете миллионы людей, ждущих некого знака свыше. Многие из них – выпускники университетов.</p>
    <p>Когда на Равельштейна нападали взбешенные коллеги, он говорил, что чувствует себя американским генералом, осажденным нацистами (где это было? В боях за Ремагенский мост?). Когда от него потребовали капитуляции, он проорал: «Хрен вам!» Конечно, Равельштейн расстраивался – а как же? И никакой помощи со стороны ждать не приходилось. Он мог положиться только на друзей – и, разумеется, на его стороне были несколько поколений выпускников, а заодно истина и справедливость. Книгу хорошо приняли в Европе. Англичане смотрели на него свысока. Университетские деятели находили ошибки в его греческом. Но когда Маргарет Тэтчер пригласила его в «Чеккерс», свой загородный дом, он был «aux anges», на седьмом небе. (Эйб всегда предпочитал французские словечки американским; он говорил не «дамский угодник», «бабник» или «волокита», а «un homme a` femmes».) Но и многие выдающиеся либералы были на его стороне.</p>
    <p>В «Чеккерс» миссис Тэтчер обратила его внимание на картину Тициана: лев бьется в сетях, а мышь грызет веревки, желая его освободить. (Это ведь басня Эзопа?) Маленькая мышка давно стерлась, но ее спас от полного забвения один из величайших людей века – Винстон Черчилль. Он взял кисти и собственноручно дорисовал мифического грызуна.</p>
    <p>По приезде из Англии Эйб усадил меня в своей гостиной и все про это рассказал. Он и сам покупал картины – кисти не слишком известных, но достойных французских художников. Некоторые были очень даже ничего. Самая большая – Юдифь с головой Олоферна. Всюду кровь, Юдифь держит отрубленную голову за волосы; полуприкрытые глаза Олоферна закатились, но лицо при этом спокойное, умиротворенное, чистое – как у святого. Мне иногда кажется, он так и не понял, что с ним произошло. Не самая скверная смерть, если хотите знать мое мнение.</p>
    <p>Время от времени я спрашивал Равельштейна, почему он повесил на самое видное место именно эту картину.</p>
    <p>– Да просто так, без задней мысли.</p>
    <p>– Мы пытаемся все, что видим, истолковать с фрейдистских позиций. Вот скажи, что мы таким образом опошляем – его терминологию или собственные наблюдения?</p>
    <p>– Тебя никто не заставляет играть в эту игру, – ответил Равельштейн.</p>
    <p>Его нельзя было назвать большим ценителем «визуальных искусств», как говорят американцы. Полотна украшали его стены лишь потому, что стены предназначены для картин, а картины – для стен. Его квартира была великолепно обставлена, и картины он выбирал соответствующие. Разбогатев, он постепенно избавился от всех «старых» вещей – на самом деле вовсе не старых, конечно, а просто более ранних и менее дорогих приобретений. Даже живя на одну только университетскую зарплату, Равельштейн умудрялся покупать дорогие диваны и итальянскую кожаную мебель – на занятые у друзей деньги. Когда его книга очутилась на вершине списка бестселлеров, он отдал все старые вещи Руби Тайсон, приходящей чернокожей горничной. Разумеется, за перевозку вещей тоже заплатил он. Ему срочно требовалось свободное место для новой мебели, а ждать он не привык.</p>
    <p>Должен сказать, что Руби на работе не перетруждалась. Она натирала серебро и регулярно перемывала кемперовский бело-голубой обеденный сервиз, стакан за стаканом полоскала хрусталь. Гладить она не гладила: его рубашки стирала и наглаживала прачечная служба «Америкэн трастворти». Они же чистили его костюмы и вообще занимались всей одеждой, кроме галстуков – те Равельштейн отправлял аэроэкспрессом парижскому специалисту по уходу за шелком.</p>
    <p>Новые ковры и мебель прибывали безостановочно; старые гарнитуры, буфеты и прикроватные тумбы Руби наверняка отправляла своим дочерям и внукам. Старушка была богобоязненная и по телефону разговаривала в чопорной южной манере. Несмотря ни на что, она была очень предана Равельштейну: тот относился к ней с уважением и никогда не лез в душу. Чернокожая матрона пятьдесят лет проработала в университетских семьях и много чего могла порассказать об их шкафах и скелетах. У Равельштейна была неиссякаемая жажда к сплетням. Он ненавидел собственную семью и не прекращал попыток отлучить любимых студентов от родителей. Как я уже говорил, он поставил себе целью выбить из их голов вредоносные родительские взгляды, «стандартизированные заблуждения», насаждаемые безголовыми воспитателями.</p>
    <p>Здесь читатель может неправильно меня понять. Не нужно путать Равельштейна с университетскими «борцами за свободу», коих было предостаточно в мои студенческие годы. Они якобы открывали вам глаза на буржуазное воспитание, которое вы получили в родительском доме – и от которого вас должен освободить университет. Эти свободолюбцы считали себя образцами для подражания, а порой и вовсе революционерами. Они болтали на молодежном жаргоне, отпускали длинные патлы и бороды. Эдакие хиппи и свингеры от науки.</p>
    <p>Равельштейн ничего подобного не делал – ему невозможно было подражать. Без усердной учебы, без повторения эзотерических потуг истолкования, через которые он сам некогда прошел под руководством своего покойного учителя – одиозного Феликса Даварра, – никто не мог стать таким, как он.</p>
    <p>Порой я пытаюсь поставить себя на место какого-нибудь талантливого юноши из Оклахомы, Юты или Манитобы, которого пригласили в закрытый кружок со штаб-квартирой в доме Равельштейна. Вот он поднимается на лифте и обнаруживает перед собой распахнутую дверь, получает первые впечатления от среды обитания учителя: огромные старинные (порой протертые до дыр) восточные ковры, зеркала, классические статуэтки, картины, антикварные французские серванты, люстры и настенные светильники «Лалик». В гостиной – черный кожаный диван, просторный и глубокий. На журнальном столике стеклянная столешница в четыре дюйма толщиной. Равельштейн иногда раскладывал на ней свои пожитки: золотую ручку «Монблан», часы за двадцать тысяч долларов, золотую штуковину для обрезания гаванских сигар, огромный портсигар, набитый «Мальборо», зажигалки «Данхилл», тяжелые стеклянные пепельницы, из которых торчали длинные поломанные окурки (сделав несколько лихорадочных затяжек, Равельштейн часто ненароком ломал сигарету). Всюду кучки пепла. У стены, на специальном стенде – сложный телефонный аппарат с кучей кнопок и лампочек, командный пост Эйба. Он гонял его и в хвост и в гриву, причем из Парижа и Лондона ему звонили не реже, чем из Вашингтона. Близкие парижские друзья обсуждали с ним даже самое сокровенное – секс-скандалы. Студенты знали: если Равельштейн защелкал пальцами, надо тактично удалиться. Он понижал голос и с любопытством расспрашивал о чем-то собеседника. Слушая ответ, он откидывал лысую голову на спинку дивана и поднимал к потолку глаза – они сосредоточенно блестели, рот слегка приоткрывался, длинные ступни в мокасинах вставали вплотную друг к другу. В любое время дня и ночи Равельштейн мог на всю громкость врубить Россини. Он питал к нему необычайную любовь – и к опере XVIII столетия в целом. У него было одно требование к итальянской музыке эпохи барокко: ее непременно должны были исполнять на аутентичных инструментах эпохи. За музыкальное оборудование Эйб платил огромные деньги – одни только его колонки стоили по десять тысяч долларов за штуку.</p>
    <p>Жители всех квартир сверху и снизу вынуждены были вместе с ним слушать Фрескобальди, Корелли, Перголези и «Итальянку в Алжире». На жалобы соседей он с улыбкой отвечал, что без музыки жизнь невыносима, и на их месте он бы давно смирился и слушал. Однако Эйб обещал им сделать хорошую звукоизоляцию и действительно вызвал на дом инженера. «Я отвалил десять штук, чтобы прослоить стены капоком – и все равно мои комнаты не insonorisées» <a l:href="#id20260509223733_35" type="note">[35]</a>. Впрочем, когда я начинал перечислять ему имена соседей, он не мог сказать доброго слова ни об одном из них, но о каждом имел четкое и обоснованное мнение. То были, на его взгляд, мелкие буржуазные ничтожества, обуреваемые тайными страхами и погрязшие в amour propre <a l:href="#id20260509223733_36" type="note">[36]</a>, всеми силами пытавшиеся создать в глазах окружающих некий благородный образ себя; плоские расчетливые личности (лучше уж «личности», чем «души» – с личностями еще можно что-то поделать, а вот мысль о том, что у этих людей могла быть душа, ужасала). Вся их жизнь сводилась к глупостям и показухе – они не испытывали никакой верности и любви к своему окружению, никакой благодарности, не имели принципов или идей, за которые могли бы положить жизнь. Ибо великие страсти, если помните, антиномичны. А великие герои человечества, чье грозное присутствие в наших сознаниях неистребимо, не имеют никакого отношения к обывателю, нашему «нормальному» заурядному современнику. Все люди, с которыми Равельштейну приходилось общаться ежедневно, вызывали в нем либо нежность и большую любовь, либо безграничный гнев. Он иногда напоминал мне, что слово «гнев» звучит в первой строчке Илиады – «Гнев, богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына». Здесь взору читателя предстает несущая конструкция глубокого Равельштейнова мировоззрения. Величайшие герои мира – философы, – всегда были и будут атеистами. После философов у Эйба шли поэты и государственные деятели. Историки вроде Фукидида. Военные гении, как Цезарь, «благороднейший муж, кому в потоке времени нет равных», и Марк Антоний, его преемник на короткий срок, «один из трех столпов вселенной», поставивший любовь выше политики. Равельштейн любил классическую античность. Он предпочитал Афины, хотя безмерно уважал и Иерусалим.</p>
    <p>То были фундаментальные идеи, на которых базировалась его личность и призвание. Если убрать их из мемуаров, то останутся одни лишь его странности и пунктики, безумное мотовство, роскошная мебель, излишества, хохмы и marche militaire <a l:href="#id20260509223733_37" type="note">[37]</a>, которым он пересекал университетский двор в своем роскошном, подбитом мехом кожаном пальто (лично я что-то подобное видел только раз в жизни – на Гасе Алексе. Этот гангстер и мокрушник, выгуливая собачку, щеголял по Лейк-шор-драйв в норковой шубе).</p>
    <p>Время от времени я слышал фразу о том, что любимые студенты Равельштейна получали от него некий «заряд», что он был большой забавник и юморист. Однако «заряд» этот лишь на первый взгляд был юмористическим или развлекательным. На самом деле в аудитории Эйба происходил обмен жизненными силами. Странности и причуды подкрепляли его силы, и он делился ими, одаривал окружающих.</p>
    <p>Равельштейн жил согласно своим принципам и идеям. Его познания были настоящими, глубокими, и он мог их задокументировать – в мельчайших подробностях. Он пришел в этот мир, чтобы помогать, наставлять и <emphasis>подвигать</emphasis>. И еще – чтобы сохранить величие рода человеческого даже в эпоху буржуазного благосостояния. Жизнь Равельштейна никак нельзя назвать средней или заурядной. Он не признавал скуку и серость. Не терпел депрессию, не выносил хандру. Все его беды носили исключительно физиологический характер. Например, однажды у него начались проблемы с зубами. В университетской клинике его уговорили вставить имплантаты – они внедряются непосредственно в костную ткань челюсти. Хирург завалил операцию; тогда, в стоматологическом кресле, Равельштейн перенес адские муки. Потом он решил выдернуть имплантаты, и эта процедура оказалась еще болезненнее, чем их установка.</p>
    <p>– Вот что случается, когда за голову человека берется краснодеревщик, – сказал мне Эйб.</p>
    <p>– Надо было тебе ехать в Бостон. Бостонские стоматологи-хирурги считаются лучшими.</p>
    <p>– Никогда не доверяй свое тело паршивым специалистам, если не хочешь пасть жертвой их… э-э… <emphasis>мастерства</emphasis>.</p>
    <p>Равельштейн не придавал значения порядку и чистоте. За день он прикуривал несчетное количество сигарет, но большую их часть либо забывал, либо ломал. Они лежали, точно белые мелки, в его роскошных стеклянных пепельницах. Организм его тоже был не в порядке, но продлевать свой век и не входило в цели Равельштейна. Риски, пределы, черная пропасть смерти давали о себе знать каждую минуту его существования. Когда он кашлял, из его груди доносилось загробное бульканье – так булькает в сточном колодце на дне нефтяной шахты.</p>
    <p>В конце концов я перестал расспрашивать Эйба об имплантатах. Время от времени он, по всей видимости, испытывал болевые приступы, которые я стал воспринимать как часть его психофизиологического портрета.</p>
    <p>Беспорядочный образ жизни и отсутствие какого бы то ни было режима привели к тому, что Равельштейну редко удавалось проспать всю ночь напролет. Он много готовился к лекциям и за этим делом засиживался допоздна. Чтобы доходчиво рассказать юным оклахомцам, техасцам или орегонцам о диалогах Платона, требовались не только знания, но и исключительные ораторские навыки. Спать до обеда Эйб никогда не умел. Никки, наоборот, мог ночами смотреть триллеры с боевыми искусствами, а потом отсыпаться до двух часов дня. Оба были баскетбольными фанатами и почти никогда не пропускали матчи «Чикаго буллз» по Эн-би-си.</p>
    <p>На важные игры Равельштейн приглашал в гости студентов и заказывал пиццу – огромное количество коробок вносили в коридор, и квартира тут же заполнялась горячими ароматами орегано, томатов, сыра, пеперони и анчоусов. Никки, вооружившись круглым ножом, резал пиццу на куски и раскладывал по бумажным тарелкам. Мы с Розамундой ели сэндвичи, приготовленные самим Равельштейном – его руки в процессе готовки нетерпеливо дрожали, а сам он что-то весело орал. Когда подавались напитки, у присутствующих возникало ощущение, что на их глазах разыгрывается смертельный номер: с тем же успехом Эйб мог застыть на канате под куполом цирка с полным подносом стаканов. В такие моменты никто не отваживался не то что шутить – говорить.</p>
    <p>Из кармана Эйба почти всегда торчал мобильник. Не помню, какого именно звонка он дожидался в тот вечер. Быть может, известия от очередного внутреннего источника из Белого дома о прекращении войны в Ираке. У меня в голове засел странный образ президента Буша, высокого, длиннолицего и сухопарого: своим появлением он регулярно прерывал трансляции предматчевых разминок. Огромные трибуны, полные болельщиков, яркие цвета, блеск прожекторов, Майкл Джордан, Скотти Пиппен и Хорас Грант забрасывают в корзину пробные мячи. Тут появляется мистер Буш, тоже очень высокий, но без толики красоты в движениях. Быть может, тогда речь шла и не об Ираке вовсе, а о каком-нибудь другом политическом кризисе. Вы же знаете современное телевидение: войну не отличить от событий серии игр НБА – спорт, великолепие сверхдержав, высокотехнологичные военные операции. Равельштейн все это остро чувствовал. Если он и рассказывал студентам о Макиавелли и лучшем способе покончить с разбитым врагом, то лишь потому, что он был учитель до мозга костей. Иногда на экране мелькали генерал Колин Пауэлл и Джеймс Бейкер, государственный секретарь. Свет на стадионе ненадолго приглушали – лишь затем, чтобы потом вновь эффектно врубить полную иллюминацию.</p>
    <p>Все это напоминает массовые мероприятия Альберта Шпеера, личного импресарио Гитлера: спортивные игры и фашистские митинги проводились по одним и тем же шаблонам. Юные ученики Равельштейна обожали баскетбол. Конечно, Майкл Джордан был гений, и они имели возможность наблюдать гения за работой. Сам Равельштейн чувствовал некую глубокую, нерасторжимую связь с Джорданом как художником. Эйб считал баскетбол таким же великим вкладом чернокожих в культуру страны, в ее особый менталитет, как и джазовую музыку. Если Испанию не представить без тореадоров, Ирландию без теноров, а Россию без Нижинского, то Америка невозможна без своих нападающих и защитников. Высказываясь о чернокожих американских военнослужащих, Равельштейн всегда отмечал, какую честь они делают стране и армии США – как грамотно они говорят, как здорово выступают по телевидению и как хорошо знают свое дело. За это он всегда ставил Пентагону пять баллов.</p>
    <p>По самым разным причинам Равельштейн относился к военным с большим пиететом. Он очень трогательно рассказывал об одном американском пилоте, которого подстрелили и взяли в плен на севере Вьетнама. Парень нарочно сломал себе нос об стену и разукрасил себе лицо – когда ему сказали, что скоро он будет выступать по телевидению Хошимина с речью, обличающей американский империализм.</p>
    <p>На этих баскетбольных вечеринках Равельштейн раздавал гостям тарелки с пиццей, не отрываясь от огромного цветного телеэкрана. Его ученики – команда, приспешники, клоны – во всем ему подражали: одевались как он, курили такие же «мальборо». Эти сборища были для них чем-то средним между фан-клубами юности и обетованной землей интеллекта, куда они шли за Равельштейном, их Моисеем и Сократом в одном лице. Майкл Джордан стал культовой личностью в Америке – мальчишки дрались за его яблочные огрызки, чтобы высушить их и сохранить как реликвию. Крестовый поход детей, оказывается, все еще возможен и в наше время. Про Джордана писали, что он обладает «бионическими» способностями. Он умел зависать в воздухе, недосягаемый для соперников, и в этом его полете зрители успевали разглядеть, как намерения трансформируются в стремительные движения рук. Он зарабатывал восемьдесят миллионов долларов в год. Напрасно я назвал его культовой личностью – то был герой, обладавший даром проникать в сердце, в самую душу народа.</p>
    <p>Если Джордан был для молодежи героем от спорта, то Равельштейн – героем от науки. Этот человек ввел их в прекрасный и таинственный мир Фукидида и как никто другой умел рассуждать о роли Алкивиада в Сицилийской экспедиции; на фоне сталелитейных заводов, груд шлака, рудовозов и уличной грязи Гэри он вещал им о Горгие – то есть фактически левитировал как Майкл Джордан. В своем преподе с кучей бзиков, жадно пожирающем грошовые конфеты и смакующем запретные гаванские сигары, они видели героя и кладезь премудрости.</p>
    <p>Равельштейн подходит к нам с сырной тарелкой и предложением: «Не желаете ли вермонтского чеддера?..» Он берется за сырный нож и, нервно подергивая пальцами, принимается неумело пилить пятифунтовую голову суперострого «Кэбота».</p>
    <p>Когда звонил его мобильный, он тут же удалялся в другую комнату – перекинуться словечком-другим с кем-то из Гонконга или с Гавайских островов. Очередной информант со сводкой новостей. Конечно, о разглашении государственных тайн речи не шло – да их Равельштейн и не желал знать. Ему нравилось видеть, как его ученики занимают важные посты, а его принципы и идеи находят подтверждение в реальной жизни. Он отходил на минутку, а потом возвращался и объявлял: «Колин Пауэлл и Бейкер посоветовали президенту не отправлять войска в Багдад. Завтра Буш сделает публичное заявление. Они не хотят никаких потерь. Отправили к черту на кулички такую огромную армию, продемонстрировали всем военную мощь и суперсовременную боевую технику, против которой человек бессилен, а теперь оставляют диктатора в покое и потихоньку смываются…»</p>
    <p>Равельштейн ловил невероятный кайф, получая такого рода информацию. Как ребенок в стихотворении Лоуренса, сидевший «под огромным черным пиано аппассионато… в грохоте звенящих струн», пока его мать играла на рояле.</p>
    <p>– Это были последние новости из Министерства обороны…</p>
    <p>Почти все мы знали, что его главным информантом был Филип Горман. Папаша Гормана, сам ученый, страшно взбеленился, когда узнал, что его сын записался на лекции Равельштейна. Уважаемые профессора политической теории наговорили Горману-старшему всяких ужасов про Эйба: мол, тот соблазняет и растлевает своих студентов. «Патриарху доложили о пидорархе», шутил он.</p>
    <p>Конечно, зашоренность Гормана-старшего не позволила ему отблагодарить Равельштейна за карьеру сына, так и не пошедшего в управленцы. «Теперь он – один из ближайших советников секретаря. У парня могучий ум и прекрасное политическое чутье, а этих менеджеров – как собак нерезаных».</p>
    <p>Филип был одним из многочисленных учеников Равельштейна. Покидая стены его аудитории, они становились историками, преподавателями, журналистами, аналитиками, чиновниками, исследователями. За свою жизнь Эйб выпустил (обратил в свою секту) три или четыре поколения студентов. Они сходили по нему с ума. Они перенимали не только его взгляды и мысли, им необходимо было ходить как он, говорить как он – свободно, бурно, едко, блестяще. Самые молодые – те, что могли себе это позволить, – покупали костюмы от «Ланвен» и «Эрме», заказывали сорочки на Джермин-стрит в «Тернбулле и Ассере» («Киссере-ассере», как я их называл). Курили они также лихорадочно и нервно. Слушали ту же музыку. Равельштейн навсегда излечил их от любви к року и приучил к Моцарту, Россини, Альбинони и Фрескобальди («Слушать только на оригинальных инструментах!»). Распродав все альбомы «Битлз» и «Грейтфул дед», они теперь услаждали слух «Травиатой» с Марией Каллас в роли Виолетты.</p>
    <p>– Вот увидишь, рано или поздно Горман станет министром – и стране это пойдет на пользу.</p>
    <p>Равельштейн умудрился дать своим мальчикам прекрасное образование – в наши-то времена, названные Лео Штраусом «четвертой волной современности». Им можно было доверить секретную информацию, и естественно, они бы никогда не выдали государственную тайну своему учителю, который открыл им глаза на «большую политику». Было видно, как ответственность их меняет. Их лица становились решительней и взрослее. Они не зря соблюдали секретность: Равельштейн был жуткий сплетник, и они об этом знали. Но у него тоже имелись тайны, не подлежавшие разглашению – информация весьма личного и опасного характера, которую можно было доверить лишь единицам. Преподавание – как его видел Равельштейн – весьма тонкая и сложная штука. С одной стороны, нельзя разбрасываться фактами направо и налево. Но без фактов нет истинной жизни ума. Поэтому учитель вынужден принимать решения с ювелирной точностью. Два человека близко знали Эйба в Париже и три – по эту сторону Атлантического океана. Я был одним из них. Попросив меня написать «Житие Равельштейна», он дал мне право самому толковать его желания и решать, насколько его смерть дает мне свободу говорить о сокровенном. Кроме того, он понимал, что это сокровенное неизбежно будет рассмотрено через призму моего темперамента, чувств и воззрений. Впрочем, ему наверняка было все равно: к моменту выхода книги он бы давно лежал в могиле, а посмертная репутация не имела для него никакого значения.</p>
    <p>Горман-младший, безусловно, тщательно фильтровал сведения, которыми делился с Равельштейном. Он рассказывал лишь то, что назавтра и так должно было появиться в пресс-релизах. Но он понимал, какое удовольствие доставляют Эйбу сводки последних новостей; из уважения и любви он всегда держал своего старого препода в курсе. Кроме того, Филип знал, какое количество исторической и политической информации тот постоянно держит в голове и ежеминутно обновляет. Все вплоть до Платона и Фукидида – а то и до Моисея. Великие образцы государственного мышления и политической прозорливости, включая Макиавелли, Септимия Севера и Каракаллу. Ему было жизненно необходимо вписать нынешние действия в Персидском заливе – проводимые ограниченными политиками вроде Буша и Бейкера – в большую картину мира, в политическую историю цивилизации. Что-то вроде этого имел в виду Равельштейн, когда говорил о Гормане, что тот понимает большую политику.</p>
    <p>При любой возможности, по любому более-менее уважительному поводу Эйб срывался и летел в Париж. Но это не значит, что ему было плохо в Америке. Нет, он любил свой университет, где сам же учился у великого Даварра, и вообще был до мозга костей американцем.</p>
    <p>Сам я вырос в городе, но семья Равельштейна до конца 30-х жила в Огайо. Отца его я не знал, однако Эйб описывал его как игрушечного тролля, брюзгливого коротышку и невротика – из тех никчемных тиранов, что орут на детей как ненормальные, всю жизнь разыгрывая бесконечную, безумную семейную драму.</p>
    <p>Чтобы поступить в университет, надо было окончить старшие классы школы и сдать вступительные экзамены. Равельштейн поступил в пятнадцать – и наконец обрел свободу от ненавистного отца и столь же ненавистной сестры. Как я уже писал, свою мать он очень любил. Но в университете он распрощался со всеми Равельштейнами. «Там началась моя настоящая духовная жизнь, жизнь моего ума. Студенческое общежитие стало мне родным домом, и я обожал эти стены. Никогда не понимал Элиота с этим его “коченею в наемном доме”. Что, лучше откинуться в собственном?»</p>
    <p>Однако же никому не завидуя (Равельштейну вообще была чужда зависть), он имел слабость к приятной обстановке и окружению. Он мечтал однажды поселиться в одном из фешенебельных многоквартирных домов, где жила исключительно университетская «белая кость». Проскитавшись двадцать лет по другим, менее престижным университетам, он вернулся в альма-матер в звании профессора и заполучил четырехкомнатную квартиру в самом престижном доме. Большинство окон выходили в темный двор, но дальше на запад простирался университетский городок с готическими шпилями из бедфордского известняка, лабораториями, общежитиями и административными зданиями. Эйб мог подолгу смотреть на башню часовни, похожую на обрезанную башню Бисмарка, и колокола, оглашавшие звоном всю университетскую округу. Став фигурой национального масштаба (и даже интернационального – одни японские роялти были, по его собственному выражению, «сумасшедшими»), Равельштейн переехал в одну из лучших квартир города. Окна выходили на все стороны света, и из них открывался прекрасный вид. Даже покойная мадам Глиф, некогда отчитавшая его за распитие содовой из бутылки, не могла похвастаться такими апартаментами.</p>
    <p>Удивительно, но в жилище Равельштейна было что-то от монастыря. Входя в дом, вы оказывались под высокими сводчатыми потолками. Вестибюль был обит панелями красного дерева. Лифты походили на исповедальни. В каждую квартиру вел небольшой, мощенный плитняком коридорчик, а над дверями висели фонари в готическом духе. На лестничной площадке Равельштейна почти всегда стояла какая-нибудь старая мебель, дожидавшаяся грузчиков: комод, небольшой шкаф, подставка для зонтов, картина из Парижа, по поводу которой хозяина вдруг начали раздирать сомнения. По части живописи Равельштейн не мог состязаться с Глифами, которые еще в 20-х начали коллекционировать работы Матисса и Шагала. Зато по части кухонного оборудования он их обскакал. В компании, поставлявшей профессиональную технику для ресторанов, он купил кофе-машину. Ее установили прямо над раковиной, и от нее почти круглосуточно исходил пар и оглушительное шипение. Я отказывался пить этот кофе, потому что он был сварен на хлорированной воде. Из-за машины пользоваться раковиной было невозможно. Но Равельштейну и не нужны были раковины – только кофе имел значение.</p>
    <p>Они с Никки спали на постельном белье «Пратези» под великолепными шкурами ангорских коз. Равельштейн прекрасно отдавал себе отчет, что эта роскошь – смехотворна. Обвинения в нелепости его ничуть не смущали. Ему недолго оставалось жить. Я склонен думать, что у него были гомеровские идеи по поводу своей безвременной кончины. Смерть в больничной палате спустя несколько пустых, лишенных смысла десятилетий ему не грозила – только не с его безудержным аппетитом к жизни.</p>
    <p>Мы с Розамундой поселились на той же улице, в доме, отдаленно напоминающем укрепления линии Мажино. Квартира наша не могла похвастаться монастырской роскошью, но в ту пору я был рад любому убежищу. Меня выдворили на улицу (выселили из собственного загородного дома спустя двенадцать лет брака), и я считал, что мне очень повезло с новым жильем – бетонной коробкой в каких-то пятидесяти ярдах от готических кованых ворот Равельштейна, возле которых всегда дежурил превратник. У нас привратника не было.</p>
    <p>Вот уже пятьдесят с лишним лет я ходил по этим исполосованным солнцем тротуарам, мимо домов, где жили мои друзья. Вот здесь, например, сейчас поселился японский теолог, а сорок лет назад жила некая мисс Аберкромби, художница, вышедшая замуж за приятного хипповатого воришку, который любил развлекать публику байками о хитрых ограблениях и взломах. Почти на каждой улице в этой округе когда-то жили мои приятели и друзья; окна их гостиных выходили на тротуары, а окна спален, где они умирали, – во дворы. Не самая жизнеутверждающая мысль.</p>
    <p>В моем возрасте подобным мыслям лучше не предаваться. Хорошо, если живешь насыщенной и деятельной жизнью. Я-то в целом считаю себя деятельным человеком, но иногда и в моей жизни образуются дыры. В эти дыры обычно лезут мертвецы.</p>
    <p>Равельштейн всегда уважал меня за эдакий простецки-серьезный подход к правде. Он говорил: «Ты себе не врешь, Чик. Ты можешь подолгу не видеть чего-то, но в конце концов покорно признаешь свои ошибки. Такое нечасто встретишь».</p>
    <p>Я ни в коей мере не профессор, хотя столько лет вертелся в академических кругах, что многие университетские сотрудники давно считают меня коллегой. Однажды, вскоре после возвращения в эти места, я прогуливался по тротуару в солнечных пятнах – воздух был сухой, холодный, прозрачный и чистый – и встретил старого знакомца по фамилии Бэттл, англичанина и профессора. Он шагал по обледеневшим улицам в старом тонком пальто. То был высокий, крепкий, краснолицый здоровяк лет шестидесяти, с мясистым лицом, напоминающим красный болгарский перец. Волосы у него были густые и длинные, а сам он здорово смахивал на квакера с коробок овсяных хлопьев. Его жизненных сил хватило бы на двоих. Лишь по чуть приподнятым плечам и засунутым в карманы рукам – наружу торчали только большие пальцы – было ясно, что на улице мороз. Про Бэттла всегда говорили «свой человек» или «добрый малый», но это не мешало ему носить дорогую обувь.</p>
    <p>Считалось, что он чудовищно эрудирован и образован (тут я вынужден верить людям на слово – удостовериться в его блестящем знании санскрита или арабского я не мог). При этом он совсем не походил на типичного оксфордского или кембриджского профессора, а образование он получил в каком-то «краснокирпичном» английском университете.</p>
    <p>Рассказывая о профессоре Бэттле, ограничиться этим коротким описанием невозможно. Во Вторую мировую Бэттл был солдатом воздушно-десантных войск и летчиком. Однажды он лично переправлял де Голля через Средиземное море. Кроме того, в мирное время он роскошно играл в теннис и преподавал бальные танцы в Индокитае. Двигался он с потрясающей ловкостью и скоростью, быстро бегал и однажды поймал на улице вора. Профессор с такой силой ударил преступника под дых, что полицейским пришлось вызывать тому «скорую».</p>
    <p>Бэттл, один из любимчиков Равельштейна, тоже питал к старому доброму Эйбу теплые чувства. Однако сказать, каким он его видел, было практически невозможно. Да и вообще все происходящее в этой могучей голове оставалось непостижимой тайной для окружающих. Мощный лоб Бэттла спускался к ощетинившемуся выступу надбровных дуг; строго перпендикулярно им шел прямой нос, а под носом тугими параллелями застыли ровные губы – лицо кельтского короля. Из него получился бы превосходный тяжелоатлет олимпийского уровня. То был очень сильный человек – но в чем заключалась его сила? Свои природные данные Бэттл не ценил и всегда стремился к тонкости и деликатности – его движения и поступки были едва уловимыми, сложными, смелыми, макиавеллиевскими. Например, он мог задаться такой целью: насолить заведующему кафедрой, хитростью вынудив ничего не подозревающего декана шепнуть пару слов ректору. Никто не догадывался о существовании подобных интриг, и уж тем более никто не пытался узнать, кто за ними стоит. Равельштейн рассказывал мне это, захлебываясь от смеха и перемежая речь бесконечными «э-э-э». «Он приходит обсуждать со мной личные, весьма э-э-э деликатные вопросы, но при этом молчит о своих подковерных играх».</p>
    <p>Стоило чуть надавить, и Равельштейн тут же выкладывал все сокровенные тайны Бэттла – да и чьи угодно. Цитируя нашего общего покойного друга, он говорил: «Если это делаю я, это не сплетни, а урок социальной истории».</p>
    <p>Он имел в виду, что личные идиосинкразии человека – всеобщее достояние, нечто доступное всем, как воздух и прочие предметы широкого потребления. Эйб не желал тратить время на психоаналитические спекуляции или анализ повседневной жизни людей. Он плевать хотел на «всю эту психологическую хрень» и предпочитал остроумие, даже откровенную жестокость традиционным благонамеренным дружеским объяснениям.</p>
    <p>На холодной солнечной улице – мороз испещрил его лицо глубокими морщинами, – Бэттл спросил меня:</p>
    <p>– Эйб нынче принимает гостей?</p>
    <p>– Почему нет? Он всегда рад тебя видеть.</p>
    <p>– Нет, я неправильно выразился… Он так любезен со мной и Мэри.</p>
    <p>Мэри была пухлая, остроумная, улыбчивая женщина. Мы с Равельштейном очень ее любили.</p>
    <p>– Раз он всегда вам рад, к чему эти вопросы?</p>
    <p>– Ему вроде бы нездоровится…</p>
    <p>– Да ему вообще всегда нездоровится. Эйб такой.</p>
    <p>– Но сейчас он, кажется, совсем захворал?</p>
    <p>Бэттл надеялся выпытать у меня подробности о состоянии Равельштейна. Конечно, я бы ничего ему не сказал, хотя и знал, как он любит Эйба – равняется на него. Со странными людьми я не откровенничаю. Каждый глоток морозного воздуха придавал физиономии Бэттла все более насыщенный оттенок красного, причем цвет этот равномерно заливал все лицо, стекая под плиссированные складки ворота. Шапки и шляпы он носил крайне редко – пышные черные волосы грели ему загривок. В тот день на Бэттле были туфли для танго. Я сочувственно относился к его странностям. В манерах Бэттла сочетались натянутая утонченность и прущая из-под нее непокорная брутальность.</p>
    <p>Бэттлы держали Равельштейна в большом почете. Они ему сопереживали. И наверняка часто о нем разговаривали.</p>
    <p>– Ну, он перенес несколько инфекций. Из особенно тяжелых – опоясывающий лишай.</p>
    <p>– Herpes zoster, да-да, конечно. Поражает нервы. Ужасно больно и мучительно. Часто проникает в спинной и черепно-мозговой нерв. Я встречал такие случаи.</p>
    <p>От его слов у меня перед глазами возникла картинка: Равельштейн лежит под пуховым одеялом. Потемневшие глаза ввалились, голова покоится на подушках. Посмотреть со стороны – человек отдыхает, но на самом деле ему вовсе не до отдыха.</p>
    <p>– Значит, он поправился? – спросил Бэттл. – А потом разве не заболел чем-то еще?</p>
    <p>Заболел. Новая инфекция называлась синдром Гийена – Барре, как нам сказали неврологи – когда наконец разобрались, что к чему. В то время таких диагнозов еще не ставили. Эйб только что прилетел из Парижа, где мэр устраивал званый ужин в его честь. Смокинг, галстук, торжественные речи – от такого мероприятия изголодавшийся по признанию Равельштейн не мог отказаться. В Париже, где он хотел провести отпускной год, Эйб снял квартиру на улице посольств и официальных резиденций, неподалеку от Елисейского дворца. Там всегда дежурила полиция, и каждое возвращение домой представляло определенные трудности: у Эйба никак не доходили руки посетить муниципалитет и оформить carte de séjour, вид на жительство. Поэтому, когда по ночам его останавливали с просьбой предъявить документы, начинались проблемы. Эйб отсылал полицию к маркизу Такому-то, хозяину его апартаментов. Да, об этих уличных инцидентах стоит сказать еще кое-что. В Париже даже неприятные разговоры с полицейскими происходят на высшем уровне. По сравнению с его истинными бедами ночная болтовня с корсиканцами была для Эйба скорее развлечением (он считал, что все flics – французские копы – поголовно родом с Корсики, и, как бы гладко они ни брились, их щеки и подбородки всегда остаются колючими).</p>
    <p>В общем, Равельштейн быстренько слетал на званый ужин и тут же свалился с тяжелой хворью (открытой, между прочим, французом). Его положили в больницу, в реанимацию, стали давать кислород. Посетителей в палату пускали только по двое. Равельштейн почти не говорил, но иногда в его взгляде мелькало узнавание. Глаза на этой огромной лысой дозорной вышке были серьезными и сосредоточенными. Руки, и без того никогда не отличавшиеся силой, исхудали и остались без мышц. В начале болезни они его не слушались. Однако он умудрился мне сообщить, что хочет курить.</p>
    <p>– Нет, только не с кислородной маской. Ты поднимешь на воздух все заведение.</p>
    <p>Почему-то я всегда оказывался в роли вразумителя, пытающегося внушить хоть какое-то подобие здравого смысла людям, заносчиво пренебрегающим элементарными соображениями безопасности. Окружающие ставили меня в подобное положение или в глубине души я таким и был? Сам я себя считал (в минуты гиперсамоедства) эдаким porte parole <a l:href="#id20260509223733_38" type="note">[38]</a> мещанства. Равельштейн знал об этом моем изъяне.</p>
    <p>Тут мы с Никки были чем-то похожи. Только Никки не стеснялся в выражениях и критике. Когда Равельштейн купил у одного сухумца дорогущий ковер, Никки заорал: «Ты отдал десять штук за прорехи?! По-твоему, дырки доказывают, что это – подлинный антиквариат? Тебе наплели, что в эту тряпку заворачивали голую Клеопатру?! Нет, все же прав Чик: ты из тех людей, что готовы разбрасывать деньги из окна скорого поезда. Ты будто стоишь на смотровой площадке “Двадцатого века” и швыряешь на ветер стодолларовые купюры».</p>
    <p>Никки сразу известили, что Равельштейн опять слег. Он по-прежнему учился в женевской школе метрдотелей и сообщил нам, что возвращается немедленно. Его любовь к Эйбу не обсуждалась. Никки был крайне прямолинейным человеком – прямолинейным от природы, красивым, гладкокожим, черноволосым, изящным азиатом с юношеской внешностью. У него были весьма экзотические представления о своей персоне. Я вовсе не говорю, что он важничал или кривлялся. Нет, Никки вел себя абсолютно естественно, но был – так я тогда думал – слегка избалован. Конечно, и тут я ошибался. Да, его воспитали как принца. Еще до того, как книга Равельштейна начала продаваться миллионными тиражами, Никки одевался лучше принца Уэльского. Он был умнее и проницательнее многих молодых людей своего возраста, получивших куда более серьезное образование. Что еще важнее, этот протеже Равельштейна смело отстаивал свое право на то, чтобы быть именно тем, кем кажется.</p>
    <p>Позерство тут ни при чем, часто говорил Равельштейн. В Никки не было ничего декоративного, наносного, театрального. «Он не ищет неприятностей, но имей в виду, он всегда готов к драке. И его представления о самом себе таковы, что… он будет драться. Мне часто приходится его унимать».</p>
    <p>Иногда Равельштейн тихо сообщал мне, что между ними с Никки нет никакого интима. «Мы скорее как отец и сын», – добавлял он.</p>
    <p>В плане секса мне иногда казалось, что Равельштейн считает меня дремучим и отсталым человеком, анахронизмом. Я был его близким другом, но при этом вырос в традиционной европейско-еврейской семье, где гомосексуалисты назывались словами двухтысячелетней давности. От далеких еврейских предков нам достался термин tum-tum времен Вавилонского пленения. Иногда мои родственники пользовались словечком andryegenes, явно александрийского, эллинистического происхождения – два пола, слитых в единое темное и порочное целое. Смесь архаизма и современности особенно нравилась Равельштейну, которому было мало одних только наших дней – его то и дело бросало в разные века.</p>
    <p>Из реанимации он вышел неходячим, но очень быстро заново научился управлять руками. Руки были ему жизненно необходимы – чтобы курить. Как только Равельштейна перевели в обычную больничную палату, он отправил Розамунду за пачкой «Мальборо». Она была его студенткой, и он научил ее всему, что должен был знать его студент – всем основам и постулатам своей эзотерической системы. Безусловно, она понимала, что Равельштейн только-только начал дышать самостоятельно и курение ему категорически запрещено.</p>
    <p>– Только не говори, что сейчас не лучшее время для курения. Не курить все равно хуже, – сказал он Рози, когда та замешкалась.</p>
    <p>Безусловно, она его поняла, не зря же посещала все его лекции.</p>
    <p>– В общем, я спустилась к автомату и купила ему шесть пачек, – рассказывала она потом мне.</p>
    <p>– Если б не ты, так другие бы купили. Будто ему послать некого…</p>
    <p>– Вот-вот.</p>
    <p>В больнице Равельштейна постоянно навещали студенты – кружок избранных. Они приходили, уходили, собирались в вестибюле и болтали. На второй день после переезда в обычную палату Эйб вновь сел за телефон и принялся звонить своим парижским друзьям, объясняя, почему не может вернуться и почему вынужден отказаться от снятой квартиры. Чтобы вытрясти из аристократических хозяев dépôt de garanti – десять тысяч долларов – требовалось проявить нешуточные дипломатические способности. Неизвестно было, отдадут они деньги или нет. Впрочем, Равельштейн их понимал: то были самые красивые и самые выдающиеся апартаменты из всех, где ему только приходилось жить.</p>
    <p>Эйб не рассчитывал получить депозит, хотя и имел множество связей во французских академических кругах. Да и вообще во Франции – и в Италии. Он отдавал себе отчет, что законного способа вернуть деньги не существует. «Особенно в моем случае, ведь жилец – еврей, а в генеалогическом древе хозяина присутствует Гобино. Эти Гобино были известными антисемитами. К тому же я не просто еврей, я еще и американец – гремучая смесь, несущая хаос и разрушение цивилизации. Конечно, они не могут запретить евреям жить на их улице, но по крайней мере мы должны за это <emphasis>платить</emphasis>».</p>
    <p>В минуты полузабытья, ослабленный недугом, едва поднимая веки, Равельштейн говорил неразборчиво, но с выражением, по которому я и угадывал смысл. Несколько дней подряд его речь была похожа на этот прищуренный взгляд, и он все силился донести до меня нечто важное. Наконец я понял что: он до сих пор не оставлял попыток купить и переправить в Чикаго новый «БМВ».</p>
    <p>– Из Германии?</p>
    <p>Видимо, да, хотя про пересылку Равельштейн ничего не сказал. У меня сложилось впечатление, что автомобиль уже находится на борту грузового судна где-то посреди Атлантики. А может, его благополучно выгрузили и теперь везут в Чикаго.</p>
    <p>– Это для Никки, – сказал Равельштейн. – Он хочет быть хозяином чего-то необыкновенного, причем единоличным хозяином. Ты ведь понимаешь, да, Чик? Кроме того, ему, возможно, придется уйти из школы метрдотелей.</p>
    <p>Я прекрасно понимал, что вопрос Равельштейна – риторический. Во-первых, если человек одевается как Никки – в «Версаче» и «Гуччи», – он едва ли станет пользоваться общественным транспортом. Однако, удовлетворив этим наблюдением свою потребность в занудстве, я перешел к делу. А дело было в том, что Равельштейн едва дышал, что он все еще был на «жизнеобеспечении», как это называли врачи, что нижняя часть его тела по-прежнему была парализована, ноги не слушались, и даже если бы этот паралич прошел, ему все равно пришлось бы иметь дело с другими инфекциями.</p>
    <p>– Так, а теперь скажи-ка мне, Чик, как я выгляжу?</p>
    <p>– Ты про лицо?</p>
    <p>– Лицо, голова… У тебя особенный взгляд на вещи. Говори как есть.</p>
    <p>– Твоя голова похожа на спелую дыню, которую уложили на подушку.</p>
    <p>Он рассмеялся. Его прищуренные глаза засверкали; он получал странное удовольствие от подобных проявлений моих мыслительных процессов. Ему казалось, что такие комментарии с моей стороны – признак высокого дарования. Про машину же он сказал:</p>
    <p>– Агентство пыталось продать мне авто винного цвета. Я предпочитаю «каштан». Вон там лежит таблица цветов…</p>
    <p>Он показал пальцем на тумбочку, и я передал ему толстую брошюру: на каждом листе множество эмалированных полосок. Внимательно изучив образцы, я сказал, что винный цвет не годится.</p>
    <p>– В плане вкуса тебе можно доверять, – заметил Равельштейн. – Никки, кстати, тоже так считает.</p>
    <p>– Очень мило с его стороны, но я не думал, что он обращает внимание на такие вещи.</p>
    <p>– Может, ты одеваешься и не по последней моде, но в тебе были задатки денди, Чик, – в былые времена. Помню твоего чикагского портного, который пошил для меня костюм.</p>
    <p>– Ты же его ни разу не надел!</p>
    <p>– Почему, я носил его дома.</p>
    <p>– А потом он бесследно исчез.</p>
    <p>– Мы с Никки чуть животики не надорвали, когда увидели этот крой. Идеальный костюм для Лас-Вегаса или для ежегодного собрания демократов в «Бисмарк отеле». Только не обижайся, Чик.</p>
    <p>– Я и не обижаюсь. Я вообще не придаю костюмам большого значения.</p>
    <p>– Никки всегда говорит, что у тебя прекрасный вкус на рубашки и галстуки. «Киссер-Ассер», разумеется.</p>
    <p>– Точно-точно.</p>
    <p>– Ага! – Равельштейн прикрыл глаза.</p>
    <p>– Не хочу тебя утомлять.</p>
    <p>– Нет-нет, – с закрытыми глазами ответил Эйб. – Я с удовольствием послушаю, как ты зубоскалишь. От тебя больше толку, чем от дюжины капельниц.</p>
    <p>Это было верно, и он мог на меня положиться. Я почти всегда дежурил у окна его палаты. Ad sum, как мы отвечали в школе на перекличке, или ab est – хором произносил класс, если кто-то отсутствовал.</p>
    <p>Город раскинулся под окном бесконечными милями осенней наготы: твердая промерзшая земля, ветвящиеся бульвары, многоквартирные дома, навевающие мысли о пейзажах Цветной пустыни, бледнеющая зелень парков. Зона умеренного климата и характерная для нее смена времен года. Близилась зима.</p>
    <p>Когда вновь зазвонил телефон, я сам снял трубку – не хотел, чтобы Равельштейна тревожили. На проводе была менеджер из «БМВ», и он решил с ней поговорить.</p>
    <p>– Давайте еще раз пройдемся по списку. Точно будет механика? Коробка-автомат нам не пойдет…</p>
    <p>За все про все Равельштейн собирался отдать восемьдесят тысяч долларов.</p>
    <p>– Подушка безопасности предусмотрена и для водителя, и для пассажира?..</p>
    <p>– …Уточним цвет салона и кожаной обивки… В CD-чейнджер должно помещаться минимум шесть дисков. Восемь! Десять!..</p>
    <p>– …Надеюсь, машина открывается и закрывается с брелка? Не хватало только возиться с ключами. Нет, я не могу выдать вам удостоверенный чек, я лежу в больнице. Плевать я хотел на политику компании. Доставить автомобиль надо не позже четверга. Никки – мистер Тэй Лин – прилетает из Женевы в среду вечером. Поэтому всю бумажную волокиту следует закончить как можно скорей. Нет, я же сказал: лежу в больнице. Э-э… я вас могу заверить только в одном: это не больница для душевнобольных. У вас есть номер моего счета в «Меррил Линч». Что? А вы быстро проверили мою кредитоспособность, мисс Сорабх – или «х» на конце не читается?..</p>
    <p>Подобным образом он ежедневно консультировался с дюжиной специалистов.</p>
    <p>– Никки такой педант. Впрочем, он заслуживает всего самого лучшего. Я хочу, чтобы он был доволен на сто процентов – кузовом, мотором, электроникой. Чтобы стабилизаторы откалиброваны и все такое. Раньше был «Гармоничный кузнец», теперь молодежи подавай гармоничную технику. В этой новой машине оперу слушать никто не будет. Только китайский джаз и все в этом духе.</p>
    <p>Никки действительно был очень требователен, это чувствовалось даже по манере его общения с людьми. Наверняка требовательность распространялась и на вещи.</p>
    <p>– Я не хочу, чтобы он подумал, будто «БМВ» воспользовались моей болезнью и ободрали меня, как липку. Угадать бы его реакцию! Он невероятно привередлив – конечно, на свой тихий манер, – сказал Равельштейн. – Это естественно. Недавно он сказал, что ждет от меня знака внимания – эдакого щедрого жеста. Все-таки состояние не только мое – оно <emphasis>наше</emphasis>.</p>
    <p>Я не стал выпытывать у Эйба подробности. Поскольку мы с ним были близкие друзья, я имел право на собственное понимание роли и места Никки в его жизни. Я надеялся, что моей наблюдательности пока хватало, чтобы понимать верно. Однако Равельштейн нередко заставлял меня усомниться в своих способностях.</p>
    <p>Я сказал:</p>
    <p>– Тебе столько бумаг высылают – месяц уйдет на одно лишь чтение.</p>
    <p>– Да ладно, это не Ветхий Завет перечитать, – с улыбкой ответил Равельштейн.</p>
    <p>– Вы с Никки в надежных руках, немцам можно доверять. Интересно, во время войны на заводах «БМВ» тоже использовали подневольный труд?</p>
    <p>Поскольку на руках Эйба практически не осталось мышц, его кисти выглядели неестественно большими, когда он стал прикуривать очередную сигарету. Вдруг он поспешно бросил ее в пепельницу: в палату кто-то вошел.</p>
    <p>Это был доктор Шлей, кардиолог Равельштейна. И мой тоже. Невысокий и худощавый, доктор Шлей при этом не производил впечатления хиляги. Он был очень суров и пользовался авторитетом в больнице, как-никак, главный кардиолог. Говорил он мало – в этом просто не было необходимости.</p>
    <p>– Вы хоть понимаете, мистер Равельштейн, что недавно лежали в реанимации? Всего несколько часов назад вы не могли даже дышать – и вот уже травите ослабленные легкие табачным дымом. Это в высшей степени несерьезно, – сказал Шлей, холодно косясь на меня: я не должен был разрешать Эйбу курить.</p>
    <p>Доктор Шлей, как и Равельштейн, был совершенно лыс. Из кармана его белого халата торчал стетоскоп, и он свирепо выхватил его, точно пращу.</p>
    <p>Равельштейн промолчал. Запугать его было невозможно, однако сейчас у него попросту не нашлось сил на споры. Врачи – пособники страшащихся смерти мещан – были у него не в почете. Ни один доктор, даже уважаемый им Шлей, не смог бы уговорить его бросить курить. Розамунда была права, согласившись купить ему сигареты: Эйб ни за что не отказался бы от привычного образа жизни. Он не желал строить из себя немощного старца.</p>
    <p>– Мистер Равельштейн, я вас попрошу временно воздержаться от курения – пока легкие не окрепнут.</p>
    <p>Эйб молча кивнул, но не в знак согласия. Он даже не смотрел на доктора Шлея, его взгляд был устремлен куда-то вдаль. Доктор Шлей не был его основным врачом, но, безусловно, входил в лечащую бригаду и являлся одним из ее ведущих специалистов. Ко мне он относился хорошо. Ничего такого он не говорил, однако любой человек с мало-мальскими телепатическими способностями быстро понимал, что о нем думает доктор Шлей. Равельштейн был выдающейся фигурой в высших интеллектуальных кругах. Я не совру и не преувеличу, если назову его влиятельным человеком. Про меня никто так сказать не мог.</p>
    <p>Со мной Шлей обычно беседовал о том, как важно поддерживать уровень хинина в крови – это помогает держать пульс в норме. Я иногда страдал мерцательной аритмией и одышкой. Позже я узнал, что от больших доз хинаглюта, которые он мне прописывал, некоторые люди глохнут. Как бы то ни было, со мной Шлей возился только из-за пустякового недуга, а Равельштейном он восхищался. Считал его великим борцом культурных и идеологических войн. После того как Эйб прочитал свою знаменитую гарвардскую речь, в которой назвал публику элитистами в обличье эгалитаристов, Шлей восхищенно говорил мне: «Вот это да! Кому еще хватило бы уверенности, образованности, авторитета, чтобы такое сказать! Да как легко, как естественно!..»</p>
    <p>Что же до Равельштейна, то он не мог просто <emphasis>иметь</emphasis> врача. Он должен был знать, что о нем думать – как и о любом, с кем сталкивался. Безграничное любопытство Эйба распространялось не только на студентов, которых он привлекал, но и на торговцев, инженеров-звукотехников, стоматологов, советников по инвестициям, цирюльников и, разумеется, на врачей.</p>
    <p>– Шлей тут главный, – сказал он. – Заправляет всей больницей. Именно он решает, что будет с пациентами, назначает им докторов. Но его частная, семейная жизнь – совсем другое дело…</p>
    <p>– Никогда не задумывался о его частной жизни.</p>
    <p>– Жену-то видел?</p>
    <p>– Нет.</p>
    <p>– Говорят, у них дома настоящий матриархат. Вся власть – в руках жены и дочерей. Настоящая жизнь у него здесь, в больнице.</p>
    <p>– Неужели? Со строгими людьми так часто бывает…</p>
    <p>– И с тобой, Чик. Довожу до твоего сведения, что у тебя тоже нешуточный опыт по этой части.</p>
    <p>– Очередной случай, когда сыну человеческому негде голову преклонить.</p>
    <p>– Ага. Только ты себя не жалей. Ты сам себе устроил такую подлянку – нечего жаловаться.</p>
    <p>С этим я спорить не мог. Сказал только, что мне жаль Шлея – у него нет такого друга, как Равельштейн, чтобы наставить его на путь истинный.</p>
    <p>– Бедный Шлей становится все принципиальней и суровей, – продолжал Эйб. – Жена у него – не баба, а кремень, и две незамужние дочки туда же. Все трое – активистки, феминистки, «зеленые», et cetera. Доктор тиранит на работе, потому что дома его мнение никому не интересно.</p>
    <p>– Я его тоже разочаровал, – заметил я. – Мне следовало отобрать у тебя сигареты.</p>
    <p>Конечно, Равельштейн и сам это понимал. От него вообще почти ничего не ускользало.</p>
    <p>«БМВ 740» ждал Никки у дома – машину привезли за час до его возвращения. Он сразу же примчался в больницу. Равельштейн все еще не ходил, да и руки его плохо слушались: он мог курить и набирать телефонные номера, в остальном же он был, как говорят французы, hors d’usage <a l:href="#id20260509223733_39" type="note">[39]</a>. Когда на пороге палаты показался Никки, мы с Розамундой вышли в коридор.</p>
    <p>Через некоторое время он тоже вышел – расстроенный и заплаканный. Он редко обсуждал дела Равельштейна со мной и с остальными его друзьями. Нас выбрал Эйб: он мог беседовать с нами о том, что самому Никки было неинтересно. Разумеется, у него сложилось собственное мнение о каждом из нас, и Эйб научился принимать его суждения всерьез.</p>
    <p>– Ты должен немедленно спуститься и вступить во владение новым авто, – сказала ему Розамунда.</p>
    <p>Мы тоже пошли вниз и успели увидеть Никки за рулем. Водитель из «БМВ» ждал его в машине, чтобы, как позже объяснил Никки, рассказать обо всех специальных функциях модного автомобиля седьмой серии. Я взглянул на многочисленные кнопки и переключатели приборной доски, похожей на панель управления самолетом-истребителем. Все это было не для моего среднего умишки: я не смог бы даже включить обогрев стекол или открыть капот.</p>
    <p>Равельштейн, понятное дело, своим роскошным подарком хотел отвлечь Никки от насущных вопросов, связанных с его здоровьем. Но удалось это лишь отчасти. Конечно, Никки с удовольствием сел за руль новой игрушки, однако почти сразу же сказал мне, что в Швейцарию не вернется. О курсах метрдотелей придется на какое-то время забыть.</p>
    <p>Когда пришло время забирать Эйба из больницы, тот заявил, что не хочет ехать на «Скорой»: пусть Никки повезет его на новеньком «БМВ». Поскольку Равельштейн не мог ни ходить, ни самостоятельно садиться, доктор Шлей сказал, что из больницы его должны вывезти на каталке. Эйб ответил, что не нуждается ни в каталках, ни в носилках, ни в каретах «Скорой помощи». Студенты и друзья перенесут его из коляски в машину.</p>
    <p>Шлей настоял на своем. «Я вас не выпишу», – заявил он. В конце концов Эйб уступил, и его вместе с постельным бельем погрузили на каталку, а затем – в «Скорую». Все это время он молчал – впрочем, беззлобно. Он ни капли не озлобился, хотя такое нередко случается с тяжело больными людьми.</p>
    <p>«БМВ» уже стоял в гараже. Один телефонный звонок – и его подкатили бы к воротам дома.</p>
    <p>В то время я перечитывал мемуары Кейнса. Равельштейн считал, что при написании его биографии я должен взять их за образец. У меня всегда была с собой какая-нибудь книга – для долгих часов ожидания в коридоре реанимации и на то время, пока больной спал или молча размышлял с закрытыми глазами, делая вид, что спит. Вот и теперь, дожидаясь «Скорой» у его дома, я читал Джона Мейнарда Кейнса.</p>
    <p>А именно – его соображения по поводу детезаврации немецкого золота в 1919-м с целью закупить продукты питания для голодающих городов. Комиссия по контролю за соблюдением условий перемирия заседала в Спа, модном курорте на бельгийской границе, где раньше размещался Главный штаб немецкой армии. Там же находились виллы Людендорфа, кайзера и Гинденбурга – читая это, я прямо чувствовал, что Кейнс пишет для своего блумсберийского кружка посвященных, а не для глотающих прессу толп.</p>
    <p>Бельгийские земли заколдованы и населены призраками, писал он. «Воздух все еще напитан переживанием краха. Эти места пронизаны театральной германской меланхолией черных сосновых боров». Я с большим интересом узнал, что Кейнс считал Рихарда Вагнера напрямую ответственным за Первую мировую войну. «Очевидно, именно так формировалось представление кайзера о самом себе. И кем еще назвать Гинденбурга, если не басом, а Людендорфа – не жирным тенором третьесортной вагнеровской оперы?»</p>
    <p>Существовала опасность, что Германия скатится в большевизм. «Голод и болезни поразили страну, показатели смертности подрывают репутацию союзников», – говорил Ллойд Джордж на Парижской мирной конференции. Клемансо отвечал, что «вынужден во многом согласиться».</p>
    <p>Однако французы по-прежнему не поддерживали предложения Германии расплатиться за еду золотом. Клемансо считал, что это золото и так причитается союзникам – в качестве репараций. Один из французских министров, еврей по фамилии Клотц, заявил («раздуваясь от собственной важности»), что немцам надо разрешить расплачиваться чем угодно, кроме золота. Любые дальнейшие уступки – не в интересах его страны, за которую он в ответе.</p>
    <p>Ллойд Джордж – почему я снова и снова к этому возвращаюсь? Понятия не имею, что меня так зацепило, – яростно накинулся на Клотца, пишет Кейнс. «Знаете ли вы Клотца в лицо? Толстый усатый еврей-коротышка, но с блуждающим взглядом и плечами, ссутулившимися в инстинктивном страхе. Ллойд Джордж всегда его презирал и ненавидел. А тут внезапно понял, что готов его придушить. «Женщины и дети мрут с голоду!» – завопил он, а этот Клотц все трепался и трепался о своем золотишке. Премьер-министр сгорбился и изобразил жида, стискивающего в кулаке мешок монет. Из глаз его сыпались искры, и он едва не плевался от ярости. Антисемитизм, который на подобных собраниях и без того лежит на поверхности, вспыхнул в сердцах каждого. Все смотрели на Клотца с ненавистью и презрением; бедняга совершенно вжался в кресло, не зная, куда себя деть… Затем он [Ллойд Джордж] обратился к Клемансо и заявил, что пора положить конец этой обструкционистской тактике, не то, вскричал он, мистер Клотц, чего доброго, примкнет к Ленину с Троцким и растащит большевизм по всей Европе. Премьер-министр замолк. Видно было, как собравшиеся в зале ухмыляются и шепчут друг другу: «Клотцкий!»</p>
    <p>Другого еврея – на службе немецкого правительства – звали доктор Мельхиор. Он не имел таких связей со своей делегацией, как Кейнс; Кейнс был на стороне Ллойда Джорджа и против Герберта Гувера во всем, что касалось муки, свинины и финансовых расчетов. Мельхиор разделял мнение Кейнса. По описанию экономиста доктор был «человеком с застывшим взглядом, тяжелыми веками и беспомощным выражением лица… как подстреленный и страдающий от боли благородный зверь. Неужели мы, участники Конференции, не могли отринуть пустые формальности, отомкнуть тройные решетки интерпретаций и поговорить, как нормальные честные люди?»</p>
    <p>Германия голодала, Франция была почти обескровлена. Англичане и американцы согласились поставлять продукты питания; одно слово Герберта Гувера – и тонны свинины начали бы поступать в страну. «Я признал, что наши последние действия не располагают к доверию; но я-то говорил от чистого сердца и умолял его [Мельхиора] поверить в мою искренность. Он был тронут и, кажется, поверил мне. В течение всей беседы мы оба стояли. Я в каком-то смысле влюбился в него… Он сказал, что поговорит с Веймаром по телефону и попросит предоставить ему свободу действий… Он говорил со страстным еврейским пессимизмом…»</p>
    <p>В ожидании «Скорой» я сидел и читал в небольшом дворике за коваными решетками. Каменный пруд, кустарники, трава – кто-то даже посадил здесь тенелюбивые цветы. В таком месте прекрасно бы себя чувствовали лягушки и жабы, но взяться им было неоткуда. На многие мили вокруг – сплошные груды бетона, кирпича и стекла. Этот тенистый дворик был чем-то вроде комнаты для релаксации. Некоторым высоколобым жильцам дома он наверняка напоминал убежища-гроты, какие в XVIII веке строили для себя английские джентльмены. Человеку необходима какая-никакая защита от жестоких фактов. Чтобы одновременно держать в голове и оазисы и трущобы, надо быть Равельштейном. «Там, снаружи, – смеясь, говорил он, – копы тебе советуют не останавливаться на красный свет. Если остановишься, недолго и пулю схлопотать». Нельзя жить только историей своего времени, считал Равельштейн. И цитировал по этому поводу Шиллера: «Живи со своим веком, но не будь его творением». Архитектор, что воздвиг здесь альгамбровые арки с ручейками и тенелюбивыми растениями, по всей видимости, придерживался той же идеи: «Живи в этом городе, но не принадлежи ему».</p>
    <p>Розамунда, сидевшая рядом со мной на краю каменного прудика, совсем не чувствовала себя одинокой или ненужной.</p>
    <p>Равельштейн не сразу свыкся с тем, что мы с Розамундой – муж и жена. Поначалу нам обоим было немного неловко, ведь он питал необычайный интерес ко всем своим студентам – и к Розамунде в том числе. Было бы странно давать им такое образование, считал он, – с «чувственным» уклоном (любовным, если уж говорить начистоту) – и потом делать вид, будто призвание учителя можно отделить от призвания сочетателя душ. Так старомодно он выражался по этому поводу. Наверняка есть еще какое-нибудь греческое словцо, но я при всем желании не могу упомнить все греческие слова, которые он употреблял в речи. Эрос был daimon, гений или демон человека, дарованный Зевсом в качестве компенсации за жестокое разлучение двух половин андрогинного целого. Уверен, эту часть аристофановой легенды я запомнил правильно. С помощью Эроса мы, несмотря ни на что, продолжаем искать свою вторую половину. Равельштейн серьезно относился к этим поискам, продиктованным страстным желанием. Не всякий чувствует это желание и не всякий признается себе в том, что его чувствует. В литературе его испытывали Антоний и Клеопатра, Ромео и Джульетта. Ближе к нашему времени – Анна Каренина и Эмма Бовари, стендалевская простодушная и наивная госпожа де Реналь. Конечно, и другие, сами того не сознавая, в той или иной завуалированной форме ведут поиск. Именно характерные признаки этого поиска Равельштейн пытался разглядеть в студентах – занятие, которое во многом роднило его со сводней. Он прилагал немало сил, чтобы удовлетворить могучие нужды несовершенных, покалеченных людей. Найти хорошее болеутоляющее средство от не всегда осознаваемой боли – тоже важное дело, считал он. Надо жить, жить во что бы то ни стало. Жениться, выходить замуж. В адюльтере мужчины и женщины надеются найти хотя бы короткое отдохновение от боли, приносимой мучительной многолетней разлукой со второй половиной. Равельштейн готов был прощать адюльтер, поскольку изменниками движет боль неотступных желаний. «Души, лишенные желанья», таково было рабочее название его знаменитой книги. Большая часть человечества тем или иным образом уничтожила в себе это желание.</p>
    <p>Ну вот, опять я забрался в дебри…</p>
    <p>Как честный наблюдатель, я обязан описать читателю образ действий Равельштейна. Если вы были ему дороги, он, в первую очередь, рассматривал вас именно в этом аспекте. Вы не поверите, сколько времени и сил он посвящал каждому случаю, как тщательно наблюдал за студентами, которым согласился дать высшее эзотерическое образование – за теми, кто не желал равняться на представляющее социальные науки большинство. Следуя за Равельштейном, они получали возможность найти интересную, не многим доступную работу. Он считал, что несет ответственность за молодых людей, которых сам же отобрал.</p>
    <p>Эйб часто спрашивал моего мнения. «Как считаешь, не сойтись ли Смиту с Сарой? Он, конечно, голубоват, но настоящим гомосеком ему никогда не стать. Сара – очень серьезная девушка. Дисциплинированная, трудолюбивая, обожает свои книжки. Да, не гений, но у нее большое будущее. В ней есть что-то от мужчины, а Смиту как раз этого и не хватает для счастья».</p>
    <p>Равельштейн настолько привык обдумывать потенциальные союзы, что почти наверняка и для меня подобрал интересную партию – после нашего с Велой развода. Я допускал нелепейшие ошибки, и доверить мне столь ответственную задачу, как выбор партнера, он не мог. Семь или восемь лет назад Эйб напророчил: «Вела скоро от тебя отделается. Она вечно в разъездах, на каких-нибудь международных конференциях, дома больше недели не проводит. А вот в тебе я вижу все задатки подкаблучника, Чик. Только жены рядом нет – одни ее шмотки в шкафу. Безусловно, Веле нужен муж, я это понимаю и уважаю. Но мужчины не слишком ее интересуют. Странная штучка; вроде бы и красива, а вроде и нет – хотя часами красится и выбирает туалеты. Как художник, ты, Чик, клюнул на ее красоту. Да, у нее очень красивые глаза, но, если присмотреться, от нее веет какой-то военной европейской правильностью. Когда она начинает тебя оценивать, то понимает, что ты ее недостоин. Она вроде как приближается к тебе, а потом молниеносно уносится прочь – насколько позволяют высокие каблуки. Странная она, Чик. Но и ты тоже странный. Художники, безусловно, влюбляются, только вот любовь – не основной их дар. Они любят свое высшее призвание, а не живых женщин. У них особенная движущая сила. Да, у Гете был свой daimon, он без конца твердил о нем Эккерману. И на старости лет он влюбился в юную красотку. Но эта любовь, ясное дело, была чистой нелепостью…»</p>
    <p>Так он мог препарировать любую тему. Характеристики он давал не слишком льстивые – и вообще никогда никому не льстил, – но при этом и не пытался вас унизить, самоутвердиться за ваш счет. Эйб верил: то, что человек с готовностью подвергает свою самооценку нападкам, свидетельствует о его серьезном отношении к жизни. Человек должен быть в состоянии выслушать – и принять, – самые неприятные слова о своей персоне.</p>
    <p>Оказалось, что некоторое время назад Вела уже начала готовиться к разводу – в своей чудесно безукоризненной и одновременно неловкой, не от мира сего манере. Еще в прошлом году она обзавелась адвокатом – та работала в некой колоссальной юридической фирме, штаб-квартира которой располагалась в деловом центре города, и в считаные дни разузнала все о моих доходах и имуществе. Вела желала получить двадцать пять процентов от суммы на моем банковском счете – за вычетом налогов. Она регулярно ездила в город стричься, делать брови, покупать платья и туфли, ужинать с друзьями – и со своим адвокатом.</p>
    <p>Никакого домашнего быта у нас не сложилось. Были лишь смутные договоренности – мы вместе вели хозяйство, а не обустраивали семейное гнездышко. Когда заканчивались продукты, Вела отправлялась в супермаркет и закупала там все подряд: яблоки, грейпфруты, мясо, выпечку, пудинги из тапиоки на десерт, консервированный тунец и селедку в томате, лук, рис, сухие завтраки, бананы, зелень, канталупы. Несколько раз я пытался научить ее выбирать канталупы – нюхая нижнюю часть дыни, – но, по-видимому, изысканной леди не пристало заниматься столь недостойным делом на виду у всех. Она брала хлеб и роллы, порошок для посудомоечной машины, губки для мытья посуды. Все ее покупки – стоимостью в несколько сотен долларов – потом доставляли нам домой в картонных коробках, а сама Вела ехала в университет. Я ждал дома и раскладывал купленное по шкафам, забивал холодильник. Затем сминал коробки и отвозил их вниз на лифте (я был в хороших отношениях с управляющим и не хотел, чтобы он возился с нашим мусором).</p>
    <p>Керриган, поэт и переводчик, живший со своей тещей этажом выше, однажды спросил меня, почему я сам выношу мусор. Я объяснил, что не хочу портить отношения с управляющим, и тогда он сказал: «Да он всех тут уважает, кроме тебя». Пусть так, ответил я, но пожалеть его можно, тем более он не раз намекал, что с его достоинством необходимо считаться. И вообще, я лучше буду таскать коробки на своем горбу, чем всякий раз думать об уязвленном достоинстве управляющего.</p>
    <p>Наш с Велой брак близился к завершению, а я об этом не догадывался и по-прежнему пытался раскусить Велу, понять, что ею движет. Она предпочитала словам поступки (решив, что не может состязаться со мной в искусстве трепания языком), и однажды, когда я лежал в кровати и читал книгу (пополнял запас питательных веществ для ума), она вошла в комнату абсолютно голой, потерлась лобком о мою щеку. Дождавшись от меня вполне предсказуемой реакции, она развернулась и вышла из комнаты – словно поставила жирную точку. Разделала меня под орех, не произнеся ни слова. Ее обнаженное тело весьма красноречиво дало понять, что нашим отношениям конец.</p>
    <p>В книге, которую я тогда читал в постели, не оказалось ничего мало-мальски полезного. Пойти за Велой и потребовать объяснений я тоже не мог. Наша большая квартира была разделена на зоны – мою и ее. Мне пришлось бы долго ее искать, и она в любом случае отказалась бы обсуждать со мной смысл только что совершенного поступка.</p>
    <p>Поэтому я позвонил Равельштейну. Сказал, что мы должны немедленно поговорить, а потом сел в машину и поехал к нему – между нашими домами было двенадцать миль. Посчитать это нетрудно: по замыслу градостроителей в милю помещалось восемь кварталов.</p>
    <p>Прибыв на место, я в виде исключения согласился на чашку его фирменного кофе. Хотелось чего-то крепкого. Разумеется, я знал о слабости Равельштейна к такого рода историям. Сумасбродные импровизации живых людей в условиях стресса – и чем сумасброднее, тем с большим удовольствием он их смаковал.</p>
    <p>– Да ты что? Совсем голая? Ну, в таком поступке точно есть посыл, как говорится. Сам-то ты как думаешь? Что она хотела сказать этим безыскусным жестом?</p>
    <p>– Что она больше недоступна, так я полагаю.</p>
    <p>– Прощальный поцелуй, стало быть? И ты этого не ожидал? Или в глубине души предчувствовал?</p>
    <p>– Конечно предчувствовал. У нас никогда не ладилось.</p>
    <p>– И все же, сдается, некоторые факты от тебя ускользнули, Чик. Я понимаю твое желание иметь рядом хорошую жену и хозяйку – хорошую с твоей точки зрения. Но у женщин тоже есть точка зрения. Вела пользуется большим уважением в своей области. Она – видный ученый, как мне рассказывали, и я вполне понимаю, почему она не желает готовить тебе ужин – бежать домой к пяти вечера и чистить картошку…</p>
    <p>– Она родом из голодающей страны…</p>
    <p>– Принято считать, что изучать теорию хаоса – это очень круто. Мне самому трудно судить, но я слышал, что это весьма престижно. Ты один не считаешься с ее достижениями.</p>
    <p>– Она пришла сказать, что ее тело отныне недоступно. Любые важные заявления она предпочитала облекать в форму действий, а не слов. Знаешь, как она сообщила матери о нашем решении пожениться? Когда та уже улетала обратно в Европу, Вела дождалась начала посадки на самолет и в самый последний момент сказала: «Ах да! Я решила выйти за Чика». Старушка сразу меня невзлюбила. Вела часто давала понять окружающим, что любит маму, но при этом все делала ей назло.</p>
    <p>– К тебе она так же относилась?</p>
    <p>– Я не знаю правильного ответа, да и никто не знает. Люди обычно создают структурированный образ самих себя, и этот образ придает их личности некую целостность – или подобие целостности, требуемое обществом. Но у Велы не было структурированного образа…</p>
    <p>– Ладно, ладно, – перебил меня Равельштейн. – И все же ты считал, что рано или поздно она тебя полюбит. Полюбит, потому что ты достоин любви. Однако Вела все свои душевные и умственные силы тратит на физику. Идея об уютной семейной жизни претит ей, как никакая другая. Итак, перенесемся в супермаркет: твоя жена закупает еды на несколько сот баксов и платит молодым преступникам за то, чтобы они доставили продукты к вам домой. Готовь это дерьмо сам, жри его в одиночестве и отскребай потом кастрюли, как делала твоя мать после каждого любовно приготовленного ужина. Ты думал, если Вела будет с любовью готовить тебе ужин, она тебя полюбит. И вот ее ехидный ответ: она высылает тебе продукты. Как будто прилетела с другой планеты, ей-богу. Ты, впрочем, тоже пришелец – с планеты старомодных евреев. Чужая душа – потемки, как говорят русские… Ты ведь любишь русские поговорки.</p>
    <p>– В данный момент – не очень.</p>
    <p>– Ну, так вот что я тебе скажу: русские отнюдь не столь гуманны, как кажется. Все эти восточные империи – полицейские государства, в сущности.</p>
    <p>– И чужая душа действительно потемки, но от ГПУ и там не скроешься. Извини, я сегодня не в настроении острить.</p>
    <p>– Я заметил, – кивнул Равельштейн. – Итак, она дала тебе понять, что ее тело более недоступно. Срок договора аренды истек. Но ты крайне наивен, если думал, что ваша связь не имеет срока действия. Люди не могут жить без любви или симулякра любви. Приятные дружеские сексуальные отношения – вот чем довольствуются большинство из нас.</p>
    <p>Я не ждал, что Вела явится в суд, когда с формальностями будет покончено, однако она явилась: в застегнутом до подбородка плаще, практически мундире, накрашенная и с тугим пучком на голове. Наверное, расшифровать все ее посылы было невозможно. Мне дали попытку – подарили с барского плеча, – но я, очевидно, не оправдал возложенных на меня ожиданий.</p>
    <p>Вела обладала некой эзотерической рациональностью, совершенно непостижимой, однако основанной на 18-каратных принципах. И все же в ее царственности была червоточина, какая-то неполноценность. Если вы думали, что понимаете ее мотивы, вы ошибались. «Могло показаться, что такой человек (Чик) может стать мне хорошим мужем, но это была ошибка». Уходила она той же необыкновенной походкой: каждый шаг – словно нажим ногой на лопату, задействованы только пальцы. Пятки – сами по себе. Выглядело это ничуть не гротескно и весьма выразительно, однако что Вела этим выражала – никто не знал.</p>
    <p>Розамунда не была «звездой» потока, но училась хорошо. «Она ни в чем не отстает от остальных, – говорил о ней Равельштейн. – Греческий у нее более чем адекватный, и она все ловит на лету, ничего не упускает, тексты понимает отлично. Весьма нервная, неуверенная в себе. А ведь как привлекательна! Да, не из сластолюбивых, зато очень хорошенькая».</p>
    <p>Он этого еще не знал, но я – в кои-то веки – опередил его. Я не мог допустить, чтобы Равельштейн сосватал мне Розамунду (для своих студентов он нередко играл роль свахи). Если вы ему были безразличны, то и на вашу личную жизнь он плевать хотел. Но если вас угораздило с ним подружиться, он считал, что должен взять решение матримониальных вопросов в свои руки. И страшно волновался, когда его держали в неведении – особенно те, кого он видел каждый день.</p>
    <p>У края тротуара остановилась «Скорая», привезшая Равельштейна из больницы, и мы с Розамундой встали. Я закрыл книгу – на письме Кейнса матери, в котором он рассказывал о своих обязанностях в качестве заместителя министра финансов и члена Высшего экономического совета Великобритании. Мимо быстро и беззвучно проехала каталка, и я увидел обнаженную гладкую дыню Равельштейновой головы, за которой мы последовали сквозь альгамбровые арки, мимо тенелюбивых растений и журчащего замшелого пруда. Каталку ввезли в стеклянные двери с медным переплетом, и Никки поспешил следом.</p>
    <p>Мы с Розамундой сели в пассажирский лифт и поднялись на самый верх. Какие-то хулиганы зажали все кнопки, поэтому лифт останавливался чуть ли не на каждом этаже. Двери постоянно открывались и закрывались, и подъем занял у нас пятнадцать минут. Когда мы наконец приехали, Равельштейн уже лежал в постели – но не под балдахином, а на медицинской кровати, над которой механик как раз устанавливал большой стальной треугольник – за него можно было хвататься, чтобы поменять позу. Когда Равельштейна перемещали на стул для занятий ЛФК, основание этого треугольника заводили ему под бедра. Он слабо хватался за стальную трубку, и маленькая жужжащая машинка у изножья кровати медленно поднимала мягкое кресло-подвес в воздух. Его голые отощавшие ноги вдруг оказывались у всех на виду. Поскольку Равельштейн не мог толком открыть глаза, выражение тревоги на его лице оставалось лишь наполовину оформленным.</p>
    <p>Вероятно, об этом он и размышлял – о физических превратностях жизни, о бесчисленных способах, которыми можно покалечить, ранить и даже убить человека. Надо отметить, что подобные мысли ему несвойственны. Вдруг в комнату вошла сиделка, и механик (сотрудник больницы) кинулся ей помогать. Равельштейна спустили с кровати в инвалидное кресло. Доктор Шлей поставил себе цель: поднять Эйба на ноги и восстановить его мышцы. На длинных-длинных ногах не было икр, а под белой кожей на внутренней стороне рук просвечивали синие вены. Глядя на них, я невольно задумывался о бегущей по ним зараженной крови. Пока сиделка пыталась прикрыть ему гениталии, Равельштейн, похоже, обдумывал весьма животрепещущий вопрос: стоит ли так уж упорно бороться за собственное существование. Не стоило, но он все равно боролся. Впивался пальцами в холодную сталь, так что сжатые кулаки белели. Из-за его больших ушей торчала редкая седая поросль. Лысины бывают разные, есть и такие, что всем своим видом демонстрируют духовную мощь их обладателя. Раньше голова Равельштейна выглядела именно так. Теперь это была голова уязвимого и больного человека. Думаю, он отлично понимал, как выглядит в этом подвесе, напоминающем корабельную «беседку», каким слабым, открытым нараспашку неизъяснимому ужасу, дурацкой истерии. Но вот его отделили от треугольника, и он уселся в кресле. Никки начал показывать ему квартиру. Мы с Розамундой молча ходили за ними из комнаты в комнату.</p>
    <p>Ничего не изменилось. Хозяйство вели две женщины – полячка Вадья, которая приходила по вторникам делать настоящую уборку, и чернокожая миссис Руби Тайсон (совсем уж немощная старуха), приходившая по пятницам. Задачей миссис Тайсон было поддерживать достоинство домов, в которых она работала. Для Вадьи Равельштейн был просто очередным громкоголосым евреем – в воображении она, несомненно, представляла, какими несусветными деньгами он ежедневно ворочает, и его буйное поведение только подливало масла в огонь. Руби понимала его куда лучше: он был профессор, загадочный белый персонаж. Он выслушивал ее рассказы о дочери-проститутке, о сидящем в тюрьме старшем сыне и о младшем, чьи проблемы с ВИЧ, женами и детьми были так сложны, что не поддаются описанию. Тихими пятницами он, Равельштейн, в полузабытьи слушал истории Руби Тайсон – совершенно ему теперь безразличные и непонятные. Старушка всегда была тихой, степенной и печальной. Она знала все о белом мире университетских деканов, ректоров и прочих бюрократов от науки, чье постельное белье она меняла. И разумеется, Руби знала все об их семейных дрязгах, об эзотерических и психиатрических тайнах их жен, и этими тайнами она готова была часами делиться с Равельштейном. По хозяйству она не делала ничего; большую часть оплаченного времени она сидела на барном стуле в кухне, изредка сползала с него и пекла пироги. Крепкая, сильная, агрессивная Вадья отскребала и отмывала дом. Именно Вадья двигала мебель, чистила унитазы, пылесосила, мыла кастрюли, натирала хрусталь. Кровь у нее была горячая, и во время уборки она часто раздевалась до нижнего белья – работала в огромном бюстгальтере и широченных панталонах, похожих на шаровары зуавов.</p>
    <p>Когда она увидела Равельштейна в инвалидном кресле, на ее лице отразилось нечто среднее между состраданием и насмешкой – она вздернула одну бровь. С ее толстого курносого носа соскользнула и шлепнулась об пол неприятная масса невысказанных соображений. Ну, дело-то плохо, конечно. Но ведь он же еврей. Иногда, протирая или полируя хрусталь, она бормотала себе под нос: «Мойшеле!» Оказывается, между ними произошел небольшой конфликт на почве хрусталя. Однажды Равельштейн, еще очень слабый после больницы, приветствовал ее лишь приподнятым пальцем и тут же сказал Никки: «Не подпускай ее к “Лалик”!»</p>
    <p>– Она споласкивает бокалы под краном, – рассказывал он потом мне, – и отбивает края. Когда я показал ей причиненный ущерб, она начала рыдать. Пообещала купить мне в «Вулвортс» новый набор. Я спросил: «Вы хоть знаете, сколько стоит “Лалик”?» Когда я назвал цифру, она усмехнулась и сказала: «Шутить изволите, мистер!»</p>
    <p>– Ты назвал ей цену?</p>
    <p>– Невольно думаешь, что эти тетки точно так же обращаются с мужскими членами. Только представь: а если бы они тоже были хрустальные?</p>
    <subtitle>* * *</subtitle>
    <p>Здесь мне следует привести несколько задокументированных фактов о том, кем мы с Равельштейном приходились друг другу. Мы – главные действующие лица – и сами до конца этого не сознавали. Равельштейн не видел смысла обсуждать такие вещи. Он иногда отмечал, что я без труда понимаю все, что он говорит – и этого более чем достаточно. Когда он заболел, мы стали видеться ежедневно и вдобавок подолгу беседовать по телефону, как и полагается близким друзьям. Мы были близкими друзьями – что еще тут добавить? В ящиках моего письменного стола лежат папки с информацией о Равельштейне – десятки страниц. Но эта информация годится для книги лишь на первый взгляд. Что поделать, ну нет в современном языке слов и выражений, которыми можно адекватно описать дружбу или другие высшие формы взаимовлияния. И это странно, ведь человеку практически всегда есть что сказать обо всем сущем.</p>
    <p>Равельштейн сразу выложил мне все факты. И почему, скажите на милость, он счел необходимым ввести меня в курс дела, этот высоченный еврей из Дейтона, Огайо? Потому что это нужно было сказать, и как можно скорей. У него был ВИЧ, и он умирал от осложнений. Ослабленный организм стал рассадником бесчисленных инфекций. Это не мешало Равельштейну без конца твердить мне, что такое любовь – потребность, осознание собственной неполноты, стремление к целостности, – и о том, как муки Эроса неотделимы от исступленного наслаждения.</p>
    <p>Пожалуй, лучше момента для этого замечания я уже не найду. Со своей стороны я тоже спокойно признавался Равельштейну в том, о чем больше никому не рассказывал: в своих слабостях, пороках, постыдных тайнах и секретах, которые понемногу вытягивают из тебя все силы. Часто мои признания дико его смешили. Больше всего он хохотал над моими мысленными убийствами – подробными рассказами о том, кого и как я бы прикончил, будь на то моя воля. Вероятно, я неосознанно говорил об этом в шутливом тоне. Однажды он спросил: «Ты когда-нибудь читал труды доктора Теодора Рейка, известного психоаналитика? Он говорил: “Ежедневный труп врага сэкономит вам врача”».</p>
    <p>Мою склонность к самобичеванию, однако, Равельштейн считал хорошим знаком. Самопознание требует строгости, даже жестокости, а я всегда был готов выйти на ринг с этим протеическим чудищем – самим собой. Значит, я не безнадежен. Но я хочу пойти дальше, копнуть глубже. Мне казалось, что нельзя как следует узнать человека, если он не найдет способа передать о себе «непередаваемое» – свою личную, внутреннюю метафизику. Попытаюсь к этому хотя бы приблизиться. До своего рождения человек ничего не знает о мире, он никогда не видел его жизни. Постижение сути мира – это оккультный опыт. Человек приходит в полностью сформировавшуюся и сложную реальность из ниоткуда, из небытия или первичного забвения. За небольшой промежуток света между абсолютной тьмой, в которой он дожидался своего рождения, и тьмой смерти, человек должен по максимуму освоить эту высокоразвитую реальность. Тысячи лет я ждал этого момента. Потом, научившись ходить – по кухне, – я отправился изучать мир на улицу. Одно из первых впечатлений моего детства: высоченные деревянные столбы линии электропередач. На крестовинах и перекладинах лежали бесчисленные кабеля и провода: они то взмывали к небу, то провисали, потом снова взмывали. На этих неподвижно замерших волнах сидели воробьиные стаи; посидев немного, птицы улетали прочь и вновь возвращались на отдых. Вдоль тротуаров тянулись кирпичные стены домов, на закате приобретавшие свой первоначальный цвет – красный. Автомобилей почти не было; куда чаще встречались лошади, кебы и развозчики льда или пива. Людей я узнавал по лицам – красным, белым, морщинистым, прыщавым или гладким, – по глазам, губам, носам, голосам, ногам и жестам. То и дело люди наклонялись, чтобы повеселить, расспросить, подразнить или потискать маленького мальчика.</p>
    <p>Бог явился мне очень рано. Волосы у него были разделены прямым пробором. Я понял, что мы – родственники, потому что он сделал Адама по своему подобию, вдохнул в него жизнь, и мой старший брат расчесывал волосы на точно такой же пробор. Между мной и старшим братом был еще один брат, средний, а самой старшей была сестра. Словом, таким я увидел мир. Я никогда его прежде не видел. Мир подарил мне себя – это был его первый дар. Теперь я мог видеть, трогать, слушать его, и это само по себе было чудо. Расскажи я это все Равельштейну, он бы пренебрежительно ответил, что Руссо уже давно раскрыл данную тему в своей «Исповеди» или «Прогулках одинокого мечтателя». А мне не хотелось, чтобы к моим первым эпистомологическим впечатлениям относились пренебрежительно. Они наложили отпечаток на семьдесят с лишним лет моей дальнейшей жизни и восприятия реальности. Еще я чувствовал, что тысячи лет ждал этого момента, возможности увидеть, услышать, потрогать все эти загадочные явления – пожить в свое удовольствие, пока не умру. «Настал мой черед жить», – мог бы сказать я Равельштейну. Но он был слишком близок к смерти, чтобы употреблять в беседе с ним такие слова, и мне пришлось отказаться от желания описать ему свою личную метафизику. Лишь очень немногие и очень особенные люди умеют расположить собеседника к такого рода откровенности.</p>
    <p>Что еще я помню о своих детских вылазках во внешний мир: в Монреале на Рой-стрит поскользнулась на гололеде и упала ломовая лошадь. Воздух темный, как серая саржа. Животное помельче сумело бы подняться на ноги, но этот зверь с огромным крупом мог лишь беспомощно молотить ногами в воздухе. Длинногривому першерону с выпученными глазами и вздувшимися венами помог бы разве что силач-великан, а некрупные мужики, столпившиеся на углу, только раздавали советы и острили. Они сказали полицейскому, что ему повезло: мол, лошадь упала на Рой-стрит, записать это куда проще, чем, к примеру, Лягошетьер. Еще помню странную процессию школьниц в черных форменных платьях. Лица белые, как у чахоточных. Сопровождавшие их монахини следили, чтобы девочки не высовывали руки из рукавов пальто. Лужи на той улице были глубокие, грязные и покрытые тонкой коркой льда.</p>
    <p>Взрослые терпят это детское восприятие действительности. До определенного возраста с ним все равно ничего нельзя поделать. В благополучных семьях, подозреваю, этот возраст длится дольше. Но Равельштейн мог сказать, что в таком подходе кроется определенная опасность: рано или поздно начинаешь потакать своим желаниям и слабостям. Человек либо продолжает жить прозрениями и откровениями, либо избавляется от них, обучается необходимым навыкам и ремеслам, начинает мыслить рационально и связывает свою жизнь с обществом или политикой. Чувство того, что ты откуда-то пришел в этот мир, исчезает. Согласно Платону, все наши знания – это припоминание того, что было до рождения. В моем случае, полагал Равельштейн, выраженная способность наблюдать чересчур развилась, наблюдение стало самоцелью. Я уделяю слишком много сил и времени своей «личной метафизике», считал он. Его строгость шла мне на пользу. Измениться я при всем желании не смог бы, но всегда полезно, когда близкий и неравнодушный человек указывает тебе на изъяны и недостатки. Впрочем, я не имел ни малейшего желания или намерения удалять метафизические линзы, с которыми родился.</p>
    <p>Одна из ловушек либерального общества – оно позволяет нам не взрослеть. Эйб наверняка сказал бы: «Выбор за тобой. Либо ты продолжаешь воспринимать мир как ребенок, либо нет».</p>
    <p>Итак, Равельштейн восстанавливался после очередной страшной болезни и, наверное, в десятый раз заново учился сидеть. Никки освоил управление подъемником. Когда Равельштейн немного пришел в себя, мы с Розамундой стали ходить за ними по квартире. Голова Равельштейна в инвалидном кресле заваливалась на бок. Никки катал его по квартире – предназначенной для более счастливых, более нормальных душ.</p>
    <p>Розамунда со слезами на глазах спросила меня, станет ли он когда-нибудь самим собой.</p>
    <p>– В смысле, справится ли он с синдромом Гийена – Барре? Я бы сказал, вероятность этого высока. В прошлом году у него был не то опоясывающий лишай, не то герпес. Ту хворь он победил.</p>
    <p>– Но сколько раз человеческий организм может побеждать?</p>
    <p>– Смотри, здесь ничего не изменилось, – сказал Никки Равельштейну.</p>
    <p>Ковры и портьеры, светильники «Лалик», картины, книги и компакт-диски. Свою коллекцию старых грампластинок – обширную и тщательно отобранную – Равельштейн давно продал, чтобы идти в ногу со временем. Теперь со всех уголков света, из Лондона, Парижа, Праги и Москвы ему присылали каталоги компакт-дисков с музыкой эпохи барокко. Телефонные линии «командного поста» были отключены, работал только аппарат в спальне Никки. В этом городе с многомиллионным населением не могло быть второй такой квартиры, где всюду бы лежали бесценные старинные ковры, а на кухонной раковине шипела огромная профессиональная кофе-машина. Но Равельштейн больше не мог ею управлять. Над каминной полкой Юдифь по-прежнему держала за волосы голову Олоферна. Юдифь изображалась простой дочерью Сиона, целомудренной и невинной красавицей, хотя только что отрубила человеку голову. Как на все это смотрел Равельштейн? Почти никаких указаний на его сексуальные предпочтения в квартире не было. Никто бы не заподозрил его в давно никого не удивляющих странностях – извращенных наклонностях старомодных гомиков. Женственных мужчин с их кривляньями он не выносил.</p>
    <p>Мне до боли ясно, о чем он думал во время этих экскурсий в инвалидном кресле по собственной квартире: «Что станется со всем этим, когда я умру? В могилу с собой ничего не заберешь. Сколько дивных вещей, которые я покупал в Японии, в Европе и Нью-Йорке, до умопомрачения советуясь с экспертами и друзьями…» Да, Равельштейн умирал. Глядя на него в инвалидном кресле, укрытого пледом, с заваленной набок головой-дыней, я не мог поверить, каким он раньше был внушительным и крупным мужчиной, и какими ничтожными в сравнении с этим были его странности, тики, идиосинкразии и недавно перенесенные недуги. Несколько лет назад Равельштейн гостил в моем загородном доме в Нью-Гэмпшире. Тогда он спросил меня, испытываю ли я собственнические чувства к этому дому из булыжника, к старым кленам и пеканам, к садам. Я ответил честно: хоть они мне и милы, все эти акры и постройки не имеют никакого отношения к моей самоидентификации. Поэтому, если однажды случится страшное и вооруженный отряд местных ополченцев ворвется в мой дом и погонит меня прочь, как грязного жида, ущерб они нанесут мне как еврею, а не как землевладельцу. И в таком случае я скорее буду волноваться за Конституцию США, нежели за собственные вложения. Комнаты, камни, растительность не стали для меня чем-то жизненно важным и необходимым. Если я все это потеряю, то просто найду другое жилище. Но если уничтожат Конституцию, правовой фундамент страны, мы вернемся к первобытному хаосу, как часто предостерегал меня Равельштейн.</p>
    <p>Эйб приехал в Нью-Гэмпшир прямиком из Ганновера – от аэропорта он, рискуя жизнью, добирался во взятом напрокат авто. С координацией у него всегда были проблемы, поэтому с машинами Равельштейн не дружил. В автомобили он обычно садился только пассажиром, да и то нервничал. Сельская местность его тоже не манила.</p>
    <p>Повторяя мнение Сократа из диалога «Федр», он говорил, что деревья, конечно, очень красивы, но научить ничему не могут, и настоящая беседа возможна только в городе, между людьми. А поговорить Равельштейн любил – разглагольствовать, откинув голову, думать, наставлять, изучать, спорить, отмечать ошибки, воспевать оды первоосновам, мешая греческий с подстрочным переводом и жутко запинаясь, хохоча и расцвечивая свои переложения анекдотами про евреев.</p>
    <p>Выезжая за город, он никогда не отправлялся на прогулку по полям. Он осматривал леса и луга со стороны, однако сверх этого никакого отношения к ним иметь не хотел. Причем почему-то всегда уважал Руссо, большого любителя лесов и лугов. Руссо занимался ботаникой, а Равельштейну растения были глубоко безразличны. Он мог съесть салат, но не видел никакого смысла о нем размышлять.</p>
    <p>Он приехал, чтобы навестить меня, и своим визитом снизошел до моей непостижимой любви к природе и уединению. Чего ради я хороню себя заживо в этом захолустье? Смело можно предположить, что он изучил мои мотивы с куда большего количества позиций, нежели я смог бы вообразить за целую вечность. Возможно, ему также было интересно взглянуть на Велу (с Розамундой мы еще не были знакомы), и он до сих пор пытался понять, почему я связался с такой женщиной. Вот это действительно хороший вопрос. Равельштейн обладал блестящим умом, упорным, трудолюбивым, в то время как я бывал умен лишь иногда, урывками. То, что он обдумывал и продумывал, имело под собой фундамент из проверенных принципов. Как бы получше выразиться?.. Если сравнить нас с птицами, он был орел, а я – что-то вроде мухоловки.</p>
    <p>Однако Равельштейн знал, что я понимаю его принципы и мне даже не нужно их объяснять. Если он когда-то и заблуждался на мой счет, так только в одном: что я подлежу исправлению. А ведь он был учитель, понимаете, его призвание было учить. Наш народ дал миру множество учителей. Евреи испокон веков учили, учили и учили. Без преподавания еврейство невозможно в принципе. Равельштейн был учеником или, если хотите, последователем Даварра. Вероятно, вы ничего не слышали об этом грозном философе. Его почитатели считают, что он – действительно философ, в классическом понимании этого слова. Не мне судить. Философия – это тяжелый труд. Мои собственные интересы лежат в совсем другой стороне. Ограниченные умственные способности позволяют мне лишь относиться к Даварру с уважением. Равельштейн столько о нем говорил, что в конечном счете мне пришлось прочесть несколько его книг. Я должен был это сделать, чтобы глубже понять Эйба. Несколько раз я сталкивался с Даварром на улице, и мне не верилось, что этот хрупкий, словно поделенный на три человек в безобидных очках, прикрывающих весьма обидные мысли, был тем самым демоническим еретиком, которого ненавидели многие американские и даже зарубежные ученые. Равельштейна тоже ненавидели, как одного из представителей Даварра. Но он ничего не имел против всеобщей ненависти. Уж чем-чем, а малодушием Равельштейн никогда не страдал. И профессура как класс его не слишком волновала. Они не внесли сколько-нибудь ощутимого вклада в наш невыносимый век, который сейчас подходит к концу. Так я тогда думал.</p>
    <p>Приятно вспоминать ту неделю, что Равельштейн пробыл у нас в гостях. За узкими длинными окнами тихая Новая Англия: солнце, зелень, клумбы с красно-оранжевыми маками и красно-белыми пионами.</p>
    <p>Равельштейн дрожащими пальцами развел пластинки жалюзи, выглянул наружу, увидел цветочные бутоны – тогда как раз собирались цвести азалии, – и нашел картину весьма приятной. Однако природные драмы были для него слишком скучны. Вот человеческие – совсем другое дело.</p>
    <p>Он спросил:</p>
    <p>– У тебя жена всегда такая?</p>
    <p>– Какая?</p>
    <p>– «Какая», он спрашивает! Четырнадцать часов в сутки Вела, прямая как штык, просиживает над своими книгами и бумагами.</p>
    <p>– Я тебя понял. Да. Она всегда занята физикой.</p>
    <p>– Она ведь почти не двигается! Даже не дышит! Я ни разу не видел, чтобы она дышала. Как она до сих пор не задохнулась?</p>
    <p>– Она готовит доклад. Ей скоро выступать на конференции, посвященной какому-то там исследованию.</p>
    <p>– Наверное, она дышит урывками. Пока никто не видит. Я за ней наблюдал, знаешь ли. И ни разу не видел, чтобы она вдохнула. Разве что тайком.</p>
    <p>Конечно, он преувеличивал. Хотя на его стороне были и некоторые факты. Более того, он и меня склонил к такой манере говорить о собственной жене. Я даже не успел задуматься, прав он или нет, просто сразу же перенял его взгляды. Равельштейн считал, что я не обязан мириться с поведением Велы. Когда мы приезжали в Нью-Гэмпшир, она запиралась в своей комнате. В доме поселялись два одиноких существа. Так выглядели наши летние дни в Нью-Гэмпшире: под одним солнцем, на одной планете жили два отдельных, одиноких человека. В молчании Вела бывала особенно прекрасна. Когда она молчала, казалось, она молится, совершает священнослужение своей красоте. Возможно, Равельштейн все это понимал.</p>
    <p>Он приехал к нам ненадолго и практически сразу увидел, во что я ввязался. Сельские красоты его не трогали, но ради меня он поставил свою жизнь в режим ожидания. Равельштейн не любил надолго покидать городской командный пост. Ему становилось физически нехорошо в разлуке со своими информантами из Вашингтона и Парижа – со студентами, любовно взращенными учениками, единомышленниками, группой посвященных, кругом избранных – называйте как хотите.</p>
    <p>– Так вот как ты проводишь лето? – спросил Равельштейн.</p>
    <p>При любой возможности он ехал в Париж – на неделю, а лучше на месяц. Париж, конечно, был уже не тот, что прежде, он и сам это признавал. Однако нередко цитировал Бальзака, считавшего, что ни одно событие нельзя назвать событием, пока его не оценили и не утвердили в Париже. Тем не менее времена уже были не те. Царицы и короли давно не завозили из Парижа поэтов и философов. Когда иностранцы – тот же Равельштейн – читали французской аудитории лекции о Руссо, зал пустовал. В принципе, нельзя сказать, что гении во Франции стали не в чести. Однако Эйб Равельштейн не уважал французских интеллектуалов. Нет, дело не в дурацком антиамериканизме – на него Эйбу было плевать. Он не искал любви и обожания парижан. В целом он больше ценил их безнравственность, нежели цивилизованность.</p>
    <p>Именно в Париже (это важное отступление) между Велой и Эйбом случилась первая размолвка. Он был уже там, когда мы с женой прилетели получать некую премию, присуждаемую зарубежным писателям, и остановились в гостинице «Пон-Рояль». Я не видел Равельштейна несколько месяцев, и он, взбудораженный и веселый, окликнул нас из прихожей, после чего тут же влетел в спальню. Он хотел обнять меня – или Велу, кто первый попадется под руку, – но та оказалась в одном нижнем белье. Резко развернувшись, она убежала в ванную и захлопнула за собой дверь. Мы с Эйбом почти не обратили на нее внимания, так были рады встрече, и уж тем более не задумались о его бесцеремонном поведении. Разве можно вламываться в чужой номер? Надо было хотя бы постучать! В конце концов, это же <emphasis>ее</emphasis> спальня, напомнила мне потом жена.</p>
    <p>Мне следовало догадаться – по тому, с каким разгневанным лицом она скрылась в ванной, – что Равельштейн совершил возмутительный поступок. Но я не желал принимать во внимание ее доводы о благовоспитанности. Позже она заявила, что никогда не простит его за случившееся. Почему он вломился без всякого предупреждения, когда она была не одета?</p>
    <p>– Ну, такой он человек, необузданный, – сказал я. – Именно за импульсивность его многие и любят…</p>
    <p>Это не смягчило Велу. Каждое мое слово в защиту Равельштейна мгновенно превращалось в бумеранг и летело мне в лоб.</p>
    <p>– Я приехала в Париж не для того, чтобы встречаться с твоими дружками. И уж тем более не для того, чтобы разгуливать перед ними полуголой.</p>
    <p>– Да ты на пляже еще не так оголяешься. Когда надеваешь свой так называемый «купальный костюм».</p>
    <p>– Это совсем другой контекст, и у человека есть время подготовиться. А вообще – что за снисходительный тон? Разговариваешь со мной как с дурой! Не забывай, пожалуйста, что я в своей области добилась не меньшего, чем ты – в своей.</p>
    <p>– Разумеется. И даже большего, – ответил я.</p>
    <p>Я привык, что ко мне относятся снисходительно все кому не лень: бизнесмены, адвокаты, инженеры, вашингтонские «шишки», разнообразные ученые. Даже их секретари, получающие представление о мире из телевизора, при виде меня прячут улыбки и шушукаются: мол, какой-то кретин явился.</p>
    <p>Словом, я позволил Веле занять эту позицию. Равельштейн потом говорил, что я напрасно забыл о гордости, нельзя так лицемерить и выставлять себя безропотным тихоней. Но вся эта критика не могла поколебать моих взглядов. Я хорошо понимал действительность и прекрасно знал о своих недостатках. Я всегда помнил о приближении Смерти, которая может в любой момент нарисоваться на горизонте.</p>
    <p>Однако следовало ожидать, что Вела сделает из мухи слона и еще припомнит мне «выходку» Равельштейна. Она давно хотела поссориться со мной из-за Эйба, и случай в гостинице предоставил ей такую возможность.</p>
    <p>– Я больше не желаю его видеть, – заявила она. – Также хочу напомнить, что ты обещал свозить меня в Шартр.</p>
    <p>– Обещал и свожу. Точнее, мы вместе туда поедем.</p>
    <p>– И давай пригласим Грилеску с женой. Они наши давние друзья. Профессор Грилеску с удовольствием съездит с нами в Шартр. А вот Нанетт не поедет – она уже давно не выбирается из дому. Не любит появляться на людях при свете дня.</p>
    <p>Это я и сам заметил. Мадам Грилеску в свое время была светской львицей, одной из тех jeunes filles en fleur, «девушек в цвету», о которых вы читали в незапамятные времена. Сам Грилеску был видный ученый, не сказать чтобы последователь Юнга, но и <emphasis>не</emphasis> юнгианцем его тоже не назовешь.</p>
    <p>Равельштейн, никогда не предъявлявший людям обвинений с бухты-барахты, при упоминании Грилеску тут же заявил, что он железногвардеец, имеющий связи с довоенным фашистским правительством Румынии. Он был атташе по культуре при фашистском режиме в Бухаресте.</p>
    <p>– Ты не задумываешься о таких вещах, Чик, – заявил Равельштейн. – И ты женат на женщине, которая тебя пугает. Конечно, ты скажешь, что она не интересуется политикой…</p>
    <p>– Она почти ничего в ней не смыслит…</p>
    <p>– Разумеется, она считает науку выше мирской суеты. Тем не менее это ее друзья. Давай же смотреть фактам в лицо!</p>
    <p>Я сказал:</p>
    <p>– Признаться, Раду Грилеску задает стандарты мужского поведения в восточно-европейских кругах.</p>
    <p>– Ты про его куртуазные манеры?</p>
    <p>– Ну да, более-менее. Настоящий мужчина должен помнить все дни рождения, годовщины, медовые месяцы, юбилеи и прочие важные даты. Необходимо целовать дамам ручки, посылать им розы, раболепствовать, отодвигать стулья, распахивать перед ними двери и заранее договариваться об ужине с метрдотелем. В ученых кругах женщины ждут, что их будут холить, лелеять, уважать и носить на руках.</p>
    <p>– Эти уроды до сих пор играют в chevalier à votre service?<a l:href="#id20260509223733_40" type="note">[40]</a> Конечно, это игра. Но женщины от нее шалеют.</p>
    <p>Дорога от станции Монпарнас до Шартра оказалась недолгой. Если бы я повез Велу смотреть собор, то выбрал бы базарный день, и желательно в клубничный сезон. Но сам Шартр Велу не интересовал, она просто хотела, чтобы я ее туда свозил. Ей было плевать на готическую архитектуру и витражи, главное – чтобы исполнили ее желание.</p>
    <p>– Вела предъявляет к тебе кучу требований, не так ли? – спросил Равельштейн. – Вот и на этот раз, ты наверняка вез ее багаж?</p>
    <p>– Да. Я летел через Лондон.</p>
    <p>– А она не смогла отменить какую-нибудь встречу, и вы полетели разными рейсами. Причем ты тащил ее вечерние платья…</p>
    <p>Равельштейн вовсе не восхищался тем, что я выполняю подобные поручения, и ясно дал это понять. Нарисованная им картина нашего брака была отнюдь не лестной. Из писателей получаются плохие мужья. Они приберегают свой Эрос для работы. Или просто не умеют сосредотачиваться. Однако о Веле он отзывался еще жестче.</p>
    <p>– Наверное, мне не стоило так врываться в спальню, – признал он, а потом добавил: – Но не такая уж она была и голая. И потом, какая мне разница? К чему все эти крики?</p>
    <p>– Внешние приличия.</p>
    <p>Равельштейн не согласился:</p>
    <p>– Нет, нет, приличия тут ни при чем, совершенно ясно.</p>
    <p>Обычно я умею правильно подбирать слова. Я имел в виду, что Вела просто не была готова предстать перед посторонними людьми. Только пожив с ней, я узнал, сколько всего она проделывает с собой по утрам – со своими волосами, щеками, губами (особенно – с верхней губой). Она хотела, чтобы ее считали красивой женщиной. Но то была красота для конкурсов красоты и обложек журналов, а значит, требовала долгих и сложных приготовлений на уровне Вест-Пойнта или габсбургских гусар. Читатель заподозрит меня в предвзятом отношении. Но я могу вас заверить, что у нее действительно было множество странностей, – как-никак я сменил не одну жену и теперь должен был думать о самосохранении.</p>
    <p>Равельштейн спросил:</p>
    <p>– А Вела разве не из Черноморского региона?</p>
    <p>– Даже если да, то что?</p>
    <p>– Нижний Дунай? Карпаты?</p>
    <p>– Точно не скажу.</p>
    <p>– Впрочем, неважно. Знатная дама на восточно-европейский манер. Ни одна современная француженка не строит из себя такую недотрогу. Часто людей из Восточной Европы манит Франция, потому что на родине у них нет жизни, родина им омерзительна, и они могут смотреть на себя только во французском свете. Это я про людей вроде Чорана и нашего – твоего – друга Грилеску. Они всеми способами пытаются офранцузиться. А твоя жена – персонаж еще более любопытный…</p>
    <p>Я его остановил. Кто угодно мог обвинить меня в неверности, если бы я признал, что Вела – действительно очень странный феномен. Я видел ее через призму любви. Но не только. Еще я смотрел на нее глазами натуралиста. Повторюсь, она была очень красива. И я признавал, что ее лицо несколько напоминает лицо Джорджоне. Вероятно, ее далекие предки жили в Греции или даже в Египте. Конечно, мощный интеллект – всемирное достояние, и Вела была обладательницей незаурядного мозга. Особенного уважения заслуживала его ученая часть. Равельштейн, однако, считал, что среди хороших ученых редко встречаются хорошие люди. Философы, художники, политики, адвокаты – да, среди них полно хороших людей. Но в научных кругах человек великой души – редкость. «Велики их труды, а не личности».</p>
    <empty-line/>
    <p>Теперь я оставлю Париж и вернусь в Нью-Гэмпшир.</p>
    <p>Несколько дней, проведенных Равельштейном в моем захолустье, несомненно, были с его стороны доказательством дружбы и привязанности. Поля, деревья, озера, цветы, птицы его не манили: важные люди не тратят время на такую ерунду. Ради чего же он бросил любимые рестораны, все удобства и эротические соблазны Нью-Йорка и Чикаго? Ясно, ради чего: он хотел своими глазами увидеть, что происходит между мной и Велой в Нью-Гэмпшире.</p>
    <p>На это ему хватило одного дня.</p>
    <p>– Я тут наблюдал за вами… Похоже, она тебя голым задом на муравейник усадила. Вы, вообще-то, что-нибудь делаете вместе? Гуляете? В походы ходите?</p>
    <p>– Нет, если подумать.</p>
    <p>– Купаетесь в озере?</p>
    <p>– Изредка она ходит на соседский пруд.</p>
    <p>– Барбекю, пикники, гости, вечеринки?</p>
    <p>– Это все не для нее.</p>
    <p>– О своих основных интересах она с тобой поговорить не может… – Крупное лицо Равельштейна оказалось совсем рядом с моим. Затаив дыхание, он молча, одним взглядом предложил мне посмотреть на наш с Велой брак со стороны. Почему я ежедневно терплю бесконечные пытки?</p>
    <p>Все, что нужно было Веле, как она часто сама признавалась, – это тихий уголок, где можно засесть с блокнотом и чертить графики – неподвижно, не дыша, прямо как штык. Тем не менее даже из своего тихого уголка она умудрялась посылать мне отрицательные флюиды. Красота нашей нью-гэмпширской усадьбы с ее раскидистыми кленами и вековыми пеканами, цветущим барвинком и мшистыми полянами… для Велы это все не имело никакого значения. Значение имели только ее великие абстракции.</p>
    <p>– А какую роль в этом играешь ты? – спросил Равельштейн. – Наверно, ты олицетворяешь собой все, что когда-либо сможет получить от нее мужчина?.. И если тебе, болвану, это видится именно в таком свете, то главный вопрос следует поставить так: чем же она занимается – наукой или колдовством?</p>
    <p>Надо признать, он весьма точно описал суть дела.</p>
    <p>– Обычно она несколько недель живет здесь, – сказал я, – а потом собирает вещи – включая вечерние платья, поскольку наукой дело не ограничивается, надо же еще и на банкеты ходить, – садится в свой белый «ягуар» и посещает различные научные конференции по всему восточному побережью.</p>
    <p>– Можно ли сказать, что, помимо легкой обиды отверженного мужа, ты испытываешь при этом некоторое облегчение?</p>
    <p>Вообще-то, Равельштейн умел сочувствовать. Но чаще он с удовольствием препарировал мои странности.</p>
    <p>– Какая тебе польза от этого места? – спросил он. – Предполагалось, что ты нашел тихую зеленую гавань, где можно спокойно думать и работать. Или по крайней мере разрабатывать новые проекты…</p>
    <p>Обычно я бывал с ним искренен и с готовностью выслушивал критику. Ему были по-настоящему интересны жизни друзей, их характеры, их сокровенные тайны… даже их сексуальные нужды или заскоки. Часто он удивлял меня самоотверженностью своих наблюдений. Равельштейн не пытался самоутвердиться за счет чужих недостатков. В каком-то смысле я был рад, что он готов разбирать особенности моего характера, и в таких беседах всегда говорил откровенно.</p>
    <p>Вот пример одной такой беседы.</p>
    <p>– Признаю, здесь очень красиво и спокойно, – сказал Равельштейн. – Но можешь ты мне объяснить, зачем Природа тебе – городскому еврею? Не замечал за тобой тяги к трансцендентализму.</p>
    <p>– Нет, это не мой конек.</p>
    <p>– А соседи наверняка считают тебя одним из зверей, которым полагалось сгинуть во Всемирном потопе.</p>
    <p>– О, несомненно. Но я не пытаюсь влиться в местное сообщество. Меня привлекает здешняя тишина…</p>
    <p>– Мы об этом уже говорили…</p>
    <p>– Потому что это важно.</p>
    <p>– Жизнь ускоряется. Твое время летит быстрей, чем ткацкий челнок. Или чем камень, брошенный в воздух, – добавил он тоном терпеливого родителя, – и мчится в пропасть с ускорением 9,8 мс <sup>2</sup>… кстати, чудесная метафора того, с какой ужасающей скоростью приближается наша смерть. А тебе хочется, чтобы время стало медленным и тягучим, как в детстве. Каждый день – целая жизнь.</p>
    <p>– Верно. И для этого в душе должен быть некоторый запас спокойствия и тишины.</p>
    <p>– Как сказал кто-то из русских – не помню кто именно, но ты всегда цитируешь русских, когда пытаешься объяснить свою точку зрения, Чик. Вдобавок тебе еще нужно устраивать свою жизнь – то есть личную жизнь. Поэтому ты сам не заметил, как оказался хозяином этого дома, трехсотлетних кленов, зеленых ковров и каменных стен. Либеральный уклад нашей страны позволяет тебе быть свободным и счастливым в личной жизни, а не подвергаться ежедневным мукам. Но дни летят вперед галопом, и жена явно вознамерилась разрушить твои планы на спокойную самореализацию. Для такого… э-э-э… положения дел должно быть специальное русское выражение… Впрочем, я вижу, чем берет Вела. Какой шик, какой стиль, да и фигура первый сорт.</p>
    <p>Поначалу Равельштейн отзывался о Веле с большой осторожностью, боялся ее обидеть. Он хотел, чтобы мы все ладили, и слушал ее очень внимательно, с живым интересом. Он снисходил до нее – и проделывал это виртуозно, как Ицхак Перлман играл бы детские песенки маленькой девочке. Свое истинное мнение он оставлял в стороне. Когда в Париже он ворвался в нашу комнату, ему казалось, что между ними с Велой по-прежнему действует entente cordiale <a l:href="#id20260509223733_41" type="note">[41]</a>. Однако он никогда не лгал себе на этот счет и аккуратно вел в голове дневник сделанных наблюдений.</p>
    <p>Потом мы с ним стали друзьями – близкими друзьями, – а дружба невозможна без понимания. Я мгновенно понимал его, он – меня. Помнится, во время того разговора он откинул свою лысую голову на спинку стула. Размеры его крупного, приятного, морщинистого лица невольно наводили на мысли о мощных шейных и плечевых мускулах, потому что ноги у него были тощие и слабые. Их хватало только на то, чтобы выполнять свое предназначение – и волю хозяина.</p>
    <p>– Казалось бы, что может быть проще, чем построить нормальные отношения с женщиной. Но ты не ищешь легких путей. И в один прекрасный день обнаруживаешь, что вся твоя жизнь превратилась в попытку угодить. Однако этой женщине нельзя угодить – по крайней мере, ты не способен. К счастью, – продолжал Равельштейн, – у тебя есть призвание. Поэтому все остальное – мелочи, суета, записки на полях. Так что в вашем случае речи о настоящем сексуальном рабстве или психопатологиях не идет. Бремя страстей человеческих, ага. Вероятно, ты просто так развлекаешься – на фоне идиллической зелени Белых Гор предаешься невинным сексуальным пыткам.</p>
    <p>– С тех пор как ты ворвался в нашу спальню в Париже, она то и дело говорит, что мы с тобой – отличная пара.</p>
    <p>Тут он резко умолк и нахмурился. В воцарившейся тишине я увидел, как новая информация «обрабатывается» его мощным мозгом (я говорю это без тени иронии). Несомненно, Равельштейн обладал незаурядным умом. Он был основателем нового направления, целой школы. В глазах нескольких сотен людей в Америке, Англии, Франции и Италии он был именно основателем школы. Он рассказывал французам о Руссо, итальянцам о Макиавелли и т. д.</p>
    <p>Помолчав немного, он изрек:</p>
    <p>– Ха! Под отличной парой она имеет в виду то, что я думаю? И она говорит это спустя столько лет брака?.. Напомни, сколько вы женаты?</p>
    <p>– Двенадцать полных лет, – ответил я.</p>
    <p>– Двенадцать лет! Какая жалость. Звучит, словно тюремный срок. И ведь ты, вдобавок, – верный муж. Добросовестно тянул лямку, не пытаясь даже подать заявление на досрочное освобождение.</p>
    <p>– Я был занят работой, которая требовала полной самоотдачи, – ответил я. – По утрам она одевалась, красилась, а затем разглядывала свои волосы, лицо и фигуру в трех разных зеркалах – в гардеробной, в нашей ванной и в гостевой уборной. Затем, хлопнув дверью, уходила. Я страдал наполовину от головной боли, наполовину – от сердечной. Это отлично помогает сосредоточиться.</p>
    <p>– Она совершенно не умеет одеваться, – заявил Равельштейн. – Все эти странные материалы и ткани… Что там она носила в прошлом году? Страусиную кожу?.. И в конечном итоге она обвиняет тебя в сексуальной связи со мной! А ты что?</p>
    <p>– Я расхохотался. Объяснил, что даже не знаю, как это делается – и в силу возраста не готов учиться. Мне это все показалось шуткой. Но она, похоже, не поверила…</p>
    <p>– Она и не могла поверить. У нее слишком много сил ушло на одно то, чтобы выдумать это нелепое обвинение. Умственные способности Велы в этой сфере крайне ограничены – хотя в научном мире, говорят, она большой человек.</p>
    <p>Не сомневаюсь, эти сведения поступили Эйбу по телефонной сети. Жаль, старое выражение: «у него больше связей, чем у распределительного щитка» давно сгинуло под лавиной словечек и присказок, появляющихся каждый день вместе с развитием технологий связи.</p>
    <p>Равельштейн наводил справки о Веле по всему миру и готов был поведать мне куда больше, чем я хотел знать. А я не хотел знать настолько, что готов был заткнуть уши и зажмурить глаза. Впрочем, в моем возрасте сложно оставаться наивным. Современная наивность на девять десятых – просто неприятие порока, нежелание подвергаться влиянию всего, что читаешь, слышишь и видишь. Любовь к скандалам и интригам делает человека хитрым и изобретательным. Вела была изобретательной в своей науке и непорочной в своем поведении.</p>
    <p>Близкий друг Равельштейна неизбежно узнавал куда больше, чем мог переварить. Однако человеческая психика многослойна, и есть в ней такие уголки, где по-прежнему царит Средневековье. А то и эпоха фараонов или Ура Халдейского. Равельштейн поведал мне о связях Велы с людьми, про которых я ничего до сих пор не знал. Он сказал, что готов поименно перечислить моих соперников, но я не пожелал слушать. Поскольку Вела меня не любила, я – с присущей мне биологической находчивостью – спрятался от происходящего за письменным столом и принялся заканчивать давно откладываемые в долгий ящик проекты, при этом цитируя про себя Роберта Фроста <a l:href="#id20260509223733_42" type="note">[42]</a>:</p>
    <poem>
     <stanza>
      <v><emphasis>Но должен я вернуться в срок.</emphasis></v>
      <v><emphasis>И до ночлега путь далек.</emphasis></v>
     </stanza>
    </poem>
    <p>Временами переиначивая эти строки:</p>
    <poem>
     <stanza>
      <v><emphasis>Но должен я вернуться в срок,</emphasis></v>
      <v><emphasis>И не один испечь пирог.</emphasis></v>
     </stanza>
    </poem>
    <p>Шутку придумал я сам, не Фрост – тот был сентенциозным стариком, любившим поговорить о себе, своих делах, достижениях и победах. Безусловно, он умел продвигать себя на рынке. Эдакий гений пиара. Тем не менее он обладал еще и редким литературным талантом.</p>
    <p>Весть о предполагаемой измене Велы выбила меня из колеи. Я до сих пор теряю почву под ногами, когда вспоминаю рассказ Равельштейна о ее многочисленных интрижках. Почему летом было столько научных конференций? Почему она никогда не оставляла мне телефонных номеров, по которым с ней можно связаться? Разумеется, он бы не обратил внимания на эти факты, будь они единичными. Как я уже говорил, Равельштейн обожал сплетни, и его друзья получали бонусные очки за особо пикантные истории. Я никогда не питал надежды на то, что из соображений такта и корректности он закроет глаза на мою личную жизнь. Меня не очень-то это волновало. Когда дело доходит до чужих тайн, люди становятся гораздо умнее обычного. Чужие тайны дают власть. Остановить или усовестить таких людей невозможно. Сколько бы лабиринтов ты ни выстроил, тайное все равно становится явным. Конечно, я понимал, что Равельштейну плевать на сами эти «тайны».</p>
    <p>Все просто: поскольку его мозг жил столь сложной и многообразной жизнью – я говорю это без иронии, он действительно интересовался важными и сложными вещами, – ему было необходимо знать все, что происходит с его друзьями и учениками, так же как врачу необходимо раздеть вас догола, чтобы поставить диагноз. Впрочем, метафора не вполне оправдана: врач связан моральными обязательствами и не имеет права сплетничать о ваших хворях. Равельштейна ничто ее связывало. В 30-х годах прошлого века в ходу было выражение: «голая правда». «Нам нужна только голая правда». Англичанка Клэр Шеридан написала мемуары под таким названием. Вполне закономерно, что она несколько раз ездила в революционную Россию, где была в приятельских отношениях с Лениным, Троцким и другими известными большевиками.</p>
    <p>Но все это – предыстория, фоновые зарисовки.</p>
    <p>Хватит тянуть, пора переходить к делу.</p>
    <p>Равельштейн продолжал разглагольствовать о моей жене:</p>
    <p>– Позволь объяснить, что я вижу. Я вижу еврея, который вырос в семье иммигрантов и обзавелся американской собственностью, причем относится он к этой собственности очень серьезно. Ты свободен, ты можешь делать что хочешь и не ограничивать себя в желаниях. Твоя привилегия как американца – купить землю и построить на ней дом, чтобы жить в нем, наслаждаясь своими правами. В этом доме кроме тебя никого нет. Поэтому в своем нью-гэмпширском убежище ты окружил себя семейными реликвиями. Русский самовар твоей матери – красивейшая вещь. Он э-э-э… действительно прекрасен. Но до Тулы отсюда – как до звезды. Боюсь, что тульские самовары еще никогда не оказывались в столь… э-э-э… незнакомом окружении, в изгнанничестве. Вся твоя жизнь, Чик, это Американская декларация прав, ей-богу. Очень смелый выбор с твоей стороны, конечно, но и бессмысленный… Ты здесь единственный еврей на многие мили вокруг. Твои соседи могут положиться друг на друга, а на кого можешь положиться ты? Кто у тебя есть? Жена-шикса? Ты веришь в равенство людей перед законом. Конечно, это большое утешение – иметь на своей стороне Конституцию, и твою смелость, несомненно, оценят другие ее почитатели…</p>
    <p>Он явно получал удовольствие от своей речи. Я не возражал. Занятно бывает смотреть, как твою жизнь раскладывают по полочкам и находят в ней повторяющиеся сценарии.</p>
    <p>– Наверняка ты платишь немаленькие налоги…</p>
    <p>– Конечно немаленькие. И еще ежегодно надо квалификацию подтверждать.</p>
    <p>– Представляю, какое тут у людей образование… Ты хоть раз бывал на городских собраниях?</p>
    <p>– Один раз.</p>
    <p>– А твоя разгульная жена?</p>
    <p>– Ходила со мной.</p>
    <p>До того, как Равельштейна захлестнула новая волна редких или новых заболеваний, мы с ним не раз беседовали в таком духе. Он, должно быть, считал, что я признателен ему за наблюдения о собственной деятельности. В какой-то мере я действительно находил их полезными. Однажды, к примеру, он сказал, что я всегда готов пойти на риск. Он спросил:</p>
    <p>– Я под впечатлением от твоих браков… помнишь, кто такой Стив Броуди?</p>
    <p>– Человек, который на спор спрыгнул с Бруклинского моста.</p>
    <p>– Он самый. Вот и ты из таких одухотворенных людей.</p>
    <p>Взять «Государство» Платона, особенно четвертую книгу. Я не слишком внимательно изучал эти тексты, но ознакомиться с ними пришлось бы любому человеку, который хотел угнаться за мыслями Равельштейна. Оказалось, они не такие уж и неподъемные. Сейчас я с Платоном на такой же дружеской ноге, как и с Элмором Леонардом.</p>
    <p>«Что бы я тебе ни сказал – ты все понимаешь мгновенно», – иногда заявлял Равельштейн. Впрочем, не удивлюсь, если он, сам того не сознавая, выработал особую манеру общения со старым добрым Чиком и старался не слишком меня напрягать. Или же, как прирожденный учитель, он нутром чуял, какую нагрузку способны вынести мои мозги.</p>
    <p>В Нью-Гэмпшире он снова и снова заставлял меня пересказывать старые анекдоты и водевильные номера.</p>
    <p>– Ну-ка, исполни ту песенку Джимми Саво.</p>
    <p>Или:</p>
    <p>– Как там было в сценке про мужа-рогоносца? Убитый горем, он приходит к другу и говорит: «Жена мне изменяет…»</p>
    <p>– Ах да. И друг предлагает ему рецепт: «Каждый день занимайся с ней любовью. Через год это ее погубит». «Да ты что? – удивляется рогоносец. – Неужели это смертельно?» – «Ежедневные ласки ее доконают, вот увидишь».</p>
    <p>– Точно-точно. А потом на сцену выносили табличку. Помнишь? Выходил капельдинер в круглой фуражке и двубортном пиджаке и выносил треногу с табличкой. Надпись жирным шрифтом гласила: «Пятьдесят одна неделя спустя…» Затем жена выкатывала на сцену мужа в инвалидном кресле. Он весь закутан в одеяла, вид – жуткий. А жена цветет. На ней теннисная форма, подмышкой – ракетка. Она суетится вокруг мужа, поправляет ему одеяла, целует в лоб. Глаза у него закрыты. Он похож на труп. Жена говорит: «Отдыхай, милый, я скоро вернусь – очень-очень скоро!» Когда она бодро убегает со сцены, муж подносит к губам ладонь и чудесным водевильным шепотом произносит: «Она еще не знает, но жить ей осталось не больше недели!»</p>
    <p>Равельштейн всплескивал руками, зажмуривался, откидывал голову и заливался смехом. Я делал примерно то же самое, хотя и по-своему. Как я уже говорил, нас с Эйбом свело чувство юмора, но это пустые, анемичные слова. Веселый шум – immense giubilo <a l:href="#id20260509223733_43" type="note">[43]</a> – приносил нам двойную радость, когда мы были вместе, но описать это словами невозможно, как ни старайся.</p>
    <p>В те дни Розамунда приезжала ко мне из города на электричке. В дороге, которая отнимала изрядно времени, она тренировала память и чувства на лицах других пассажиров. Розамунда привозила мне скопившуюся за неделю почту и сообщения автоответчика. Вот уже два года она была моей ассистенткой, печатала и отправляла факсы. Вела относилась к ней снисходительно, даже не предлагала сесть. Я угощал Розамунду чаем и всячески пытался сделать так, чтобы ей было удобно. Одевалась она бедновато, но всегда опрятно, однако Вела считала ее замухрышкой. Моя жена вела себя и одевалась как аристократка. Она покупала себе очень дорогие наряды из странных материалов вроде страусиной кожи. Был год, когда она носила исключительно страуса – широкополую шляпу из страусиной кожи, какие носили австралийские бушрейнджеры, с пупырышками на месте выдернутых перьев, сумку из того же материала, сапоги и перчатки. Зарабатывала она неплохо и могла позволить себе такую роскошь. Ее правильная красота, не подлежащая никаким сомнениям, была для нее единственно возможной красотой.</p>
    <p>Вела говорила:</p>
    <p>– Крошка Розамунда с удовольствием прибрала бы тебя к рукам.</p>
    <p>– По-моему, она искренне считает, что у нас счастливый брак.</p>
    <p>– Тогда зачем она каждый раз привозит с собой купальник?</p>
    <p>– Потому что долго трясется в душной электричке и любит плавать в озере.</p>
    <p>– Нет, это для того, чтобы ты мог полюбоваться ее чудесной фигурой. Иначе бы она нашла озеро на своем конце города.</p>
    <p>– Здесь безопасней.</p>
    <p>– Неужели все то время, пока она здесь, ты только диктуешь ей письма?</p>
    <p>– Не только, – признал я.</p>
    <p>– Ну, и о чем же вы говорите – о Гитлере и Сталине?</p>
    <p>По мнению Велы, эти темы заслуживали только презрения. По сравнению с теорией хаоса они вообще не существовали. А ведь она родилась всего в часе полета от Сталинграда! Ее родители сделали все, чтобы она слыхом не слыхивала о вермахте и ГУЛаге. Значение имели только ее эзотерические изыскания. Однако, как ни странно, у Велы был настоящий талант к политике. Она умела нравиться нужным людям. В их глазах она представала добросердечным, радушным, щедрым человеком. Даже Равельштейн как-то сказал:</p>
    <p>– Ее внимание льстит окружающим. Она дарит баснословно дорогие подарки.</p>
    <p>– Да. Удивительно, как ей удается привлекать новых знакомых и отваживать их от меня. Впрочем, я не готов участвовать в конкурсе на то, кто растранжирит больше денег.</p>
    <p>– Чик, что ты пытаешься мне сказать? Что она – инопланетянка, втирающаяся в доверие к землянам?</p>
    <p>К этому времени я уже разобрался во взглядах Равельштейна на брак. В какой-то момент людей доканывает одиночество и невыносимая изоляция. Им <emphasis>нужен</emphasis> другой человек, правильный человек, который идеально заполнил бы пустоту, но глупо всерьез верить, что вторая половина найдется, поэтому они останавливаются на более-менее приемлемом варианте. Признав свое бессилие, идут на компромисс. Брак между двумя родственными душами – крайне редкое явление. Любовь до последнего вздоха изобрели не сегодня. Однако в глазах Равельштейна именно к этому должна стремиться душа человека. Ученые отрицают, что 116-й сонет Шекспира о любви между мужчиной и женщиной, они настаивают, что речь в нем идет о дружбе. Самое большее, на что можно рассчитывать в современном мире – не любовь, а связь на сексуальной почве, – буржуазное решение в богемном обличье. Я упоминаю богемианизм, потому что нам необходимо чувствовать себя раскованными и освобожденными. Равельштейн учил студентов, что в современном состоянии мы очень слабы. Сила же – и это он почерпнул из Сократа – приходит через природу. Ядро всякой души – Эрос. А Эроса необычайно влечет к солнцу. Наверное, я об этом уже говорил. Если я повторяюсь, то лишь потому, что никогда не устану рассказывать о Равельштейне, а он никогда не уставал рассказывать о Сократе, для которого Эрос был основой бытия и центром души, где его питало и расширяло солнце.</p>
    <p>И все же во многом я был о Веле куда более высокого мнения, чем Равельштейн. Ее чары на него не действовали, а я по-прежнему видел ее глазами других людей – как она идет по залу в дорогущем платье, на одних носочках, так что пятки не поспевают. Вообще, у Велы были необычные представления о том, как следует ходить, разговаривать, пожимать плечами, улыбаться. Наши американские знакомые считали ее воплощением европейской элегантности и изящества. Даже Розамунда так считала. Я объяснил ей, что под внешним лоском кроется особая, привлекательная разновидность неуклюжести. Однако женщины обычно беспомощно опускали руки, видя ее престиж, блестящую репутацию в научных кругах, огромное жалованье и неподражаемую, сногсшибательную, эффектную внешность. Розамунда часто говорила:</p>
    <p>– Какая необычайно красивая женщина… талия, ноги, все!</p>
    <p>– Верно. Однако есть в ней налет искусственности. Как будто это военная хитрость. Словно ей не хватает… не знаю, жизни?</p>
    <p>– Даже спустя столько лет брака?</p>
    <p>Я надеялся, что у нас с Велой все получится – все-таки мне было уже не впервой. Впрочем, я быстро потерял надежду и больше десяти лет не предъявлял Веле никаких претензий. По утрам она хлопала дверью и уходила, а я приступал к работе и проводил за ней целые дни. Иногда мне звонил Равельштейн, живший на другом конце города, и мы час-другой болтали по телефону. Из его конца города раз в неделю на электричке приезжала Розамунда. Я не раз предлагал ей ездить на такси, но она говорила, что предпочитает электричку. По мнению Джорджа, ее жениха, поезда гораздо надежнее и безопаснее. Здесь Управление городского транспорта следит за общественным порядком куда эффективней, чем в Нью-Йорке.</p>
    <p>Переняв любовь Равельштейна к французскому, я научил ее слову louche – подозрительный, темный. Французские слова как нельзя лучше подходят для нейтрализации американской угрозы.</p>
    <empty-line/>
    <p>Примерно в это время все стало совсем плохо, хотя и раньше было не очень-то хорошо. В Талахаси скончался мой брат, я поехал на похороны, а когда вернулся, на смертном одре уже лежал мой второй брат, Шимон. Он сказал:</p>
    <p>– Какая у тебя красивая рубашка, Чик! Красно-серая полоска… очень стильно!</p>
    <p>Мы сидели вместе на ротанговом диване. Глаза Шимона – на траченном раком, но по-прежнему бойком лице – благодушно смотрели на меня.</p>
    <p>– Но я слышал, что ты собрался покупать дизельный «Мерседес». Не советую, – сказал он. – От такой машины одни неприятности.</p>
    <p>У него был настоятельный, тревожно-предсмертный тон. Все было почти кончено, и я пообещал брату не покупать дизель. После долгого молчаливого обмена взглядами он сказал, что хочет обратно в постель. Сам он забраться туда уже не мог. Когда-то он играл в бейсбол, и ноги у него были крепкие, но сейчас мышцы растаяли. Я стоял сзади и наблюдал, пытаясь решить, помочь ему или лучше не надо. Его ноги в отличие от равельштейновых уже не могли выполнять волю хозяина. А потом он резко повернул голову ко мне, – и тут же его глаза закатились, на меня смотрели только пустые белки. Сиделка закричала:</p>
    <p>– Он уходит!</p>
    <p>Шимон оборвал ее:</p>
    <p>– Поспокойней, пожалуйста.</p>
    <p>Именно эту фразу он часто говорил жене или детям, когда те начинали ссориться. Не позволять ситуации выйти из-под контроля – таково было его главное предназначение в семье. Он не чувствовал, что его глаза закатились, но я видел такое не впервые и знал: сиделка права.</p>
    <p>После похорон, прошедших на той же неделе, – незадолго до моего дня рождения, – я в ярости бросился в комнату Велы и стал пинать ногами дверь ее ванной. Затем вспомнил призыв Шимона к спокойствию – практически его последние слова – и осекся. Молча вышел из дома. Когда я вернулся, на столе лежала записка от Велы: она осталась ночевать у Елены, тоже балкано-француженки.</p>
    <p>Наутро я ушел, а вечером обнаружил, что дом обклеен крупными разноцветными кругляшами – зелеными были помечены мои вещи, коралловыми – ее. Вся квартира пестрела этими огромными разноцветными точками. Цвета были ненормальные, ядовитые, какие-то желчные, хотя на упаковке из-под наклеек писали про «приятные пастельные оттенки». Мне показалось, я угодил в инопланетную снежную бурю – «метель meum-tuum»<a l:href="#id20260509223733_44" type="note">[44]</a>, как я сказал Равельштейну.</p>
    <p>Команда его студентов помогала мне разбирать вещи после переезда на новую квартиру. Среди них была и Розамунда. Она сразу заинтересовалась моей библиотекой. В картонных коробках лежали собрания сочинений Вордсворта, Шекспира и «Улисс» «Шекспира и компании» с любопытными опечатками, сделанными парижскими наборщицами. Не «Польди, давай и мы. Ох, я так хочу, умираю», а «я так мочу, умираю», – говорит Молли, глядя на случку собак под окном. «Так начинается жизнь», – думает Леопольд Блум. В тот день они с Молли зачали сына, который недолго прожил. В какую сторону ни глянь, стены жизни плотно облицованы подобными фактами, и тебе никогда не принять во внимание их все, лишь самые заметные бросаются в глаза. Как, к примеру, выглядела Вела, когда наклеивала на вещи эти салатовые и оранжевые кругляши? От одного их вида хотелось выброситься из окна. Как же я мог связаться с женщиной, которая, уходя из моей жизни, обклеила дом сотнями, если не тысячами ярлыков? И, раз уж на то пошло, почему Молли вышла за Леопольда Блума? Ее ответ был: «Не все ли равно он или другой».</p>
    <p>Я считал красоту Велу несравненной. Она носила узкие юбки, плотно облегающие кавалерийские ягодицы, и грудь у нее была бесподобная. Постук ее каблуков напоминал дробь военного барабана, но абсолютно ничего не говорил о ее чувствах или мыслях.</p>
    <p>У Велы была неподвижная верхняя губа. Я всегда придавал особое диагностическое значение верхней губе. Если в человеке есть склонность к деспотизму, она явит себя именно здесь. Разглядывая фотографию человека, я часто выделяю черты его лица. О чем говорит такой лоб или расположение глаз? А эти усы? У Гитлера и Сталина, главных диктаторов нашего века, усы были совершенно разные. И у Гитлера, если подумать, была весьма примечательная верхняя губа. Любопытный факт: при поцелуе губа Велы ощутимо колола, точно осиное жало.</p>
    <p>Она любила наставлять, показывать, каким должен быть мужчина. Эта особенность вообще свойственна многим женщинам. То ли она сравнивала меня с каким-то мужчиной из прошлого, то ли у нее в голове (подсознательно, разумеется) сложился мужской идеал – некий юнгианский двойник мужского пола, собственный анимус, врожденный образ правильного мужчины.</p>
    <p>У Равельштейна не хватало терпения на подобные вещи.</p>
    <p>– Все эти юнгианские штучки ей вдолбил не кто иной, как Раду Грилеску. Она давно дружбу водит с этой четой. Ты и сам раньше ужинал с ними по два раза в месяц. Конечно, ты писатель, тебе разные знакомства нужны и полезны, – сказал Равельштейн. – В твоем положении это естественно и понятно. Ты знакомишься со спортсменами, актерами, музыкантами, маклерами, бандитами… Это твой хлеб с маслом и мясо с картошкой.</p>
    <p>– Тогда почему я не должен ужинать с Грилеску и его женой?</p>
    <p>– Ужинай на здоровье, только смотри фактам в лицо.</p>
    <p>– Каким фактам?</p>
    <p>– Грилеску тобой пользуется. Раньше он был фашистом, а теперь ему надо, чтобы мир об этом забыл.</p>
    <p>– Да ладно тебе…</p>
    <p>– Он когда-нибудь отрицал свою принадлежность к Железной Гвардии?</p>
    <p>– Речь об этом не заходила.</p>
    <p>– То есть ты никогда ее не заводил. Напомнить тебе про кровавую бойню в Бухаресте, когда людей живьем подвешивали на крюки для мясных туш и свежевали?</p>
    <p>Равельштейн редко заговаривал о таких вещах. Время от времени он высказывался об «Истории» в гегельянском духе и в качестве развлечения предлагал студентам почитать «Лекции по философии истории». Мрачные беседы о «жутких подробностях» ему претили.</p>
    <p>– Разве ты не знал, что Грилеску – последователь Нае Ионеску, основателя Железной Гвардии? Неужели он никогда его не упоминал?</p>
    <p>– Иногда он говорит об Ионеску, но чаще – про свою жизнь в Индии и про то, как он учился йоге у великого мастера.</p>
    <p>– Вся эта его любовь к Востоку – сплошное притворство. Ты слишком хорошо относишься к людям, Чик, и не по наивности. Часто ты делаешь это сознательно. Прекрасно ведь понимаешь, что он – притвора. Вы заключили негласное соглашение… Мне говорить какое?</p>
    <p>Как правило, мы с Равельштейном общались открыто и без обиняков. Verbum sat sapienti est <a l:href="#id20260509223733_45" type="note">[45]</a>. Грилеску имели для Велы социальное значение. Есть у меня такой дар – все подмечать. Когда я щебетал по-французски с мадам Грилеску, Вела расплывалась в довольной улыбке. Но Равельштейну было не по душе, что я якшаюсь с этими людьми. На пороге смерти он почувствовал необходимость говорить более откровенно о тех вещах, которые считал нужным обсудить.</p>
    <p>– Ты для них – удобное прикрытие, – сказал Равельштейн. – Иначе ты бы никогда не подружился с этими отъявленными антисемитами. Но ты оказался мужем Велы, ты протянул им руку – и они за нее ухватились. В тридцатые Грилеску был румынским националистом и готов был передушить всех евреев. Он не ариец, нет. Он – дак.</p>
    <p>Все это я знал. Также мне было известно, что Грилеску водил близкое знакомство с Юнгом, считавшим себя неким арийским Мессией. Но как я должен был относиться к ученым людям с Балкан, у которых столь разнообразные интересы – к философам, историкам и поэтам, изучающим санскрит и тамильский, читающим лекции по мифологии в Сорбонне, – и которые, если поставить вопрос ребром, ответят, что были «шапочно знакомы» с членами военизированной Железной Гвардии?</p>
    <p>Правда же заключается в том, что мне нравилось наблюдать за Грилеску. Рассказывая о чем-нибудь, он без конца возился с курительной трубкой: набивал ее, вытряхивал, вставлял в мундштук проволочный ершик или вычищал нагар из чаши. Грилеску был невысок и лыс, но отпускал волосы на загривке; те пышно кустились над воротником рубашки. Его череп был испещрен синими венами; казалось, его голова всегда терпит страшные перегрузки – зеленоватая лысая дыня Равельштейна выглядела совсем иначе. Дрожащими пальцами прокручивая в мундштуке ерш, похожий на волосатую гусеницу, Грилеску вещал что-нибудь эзотерическое. У него были косматые брови и широкое лицо, всегда готовое к обмену идеями. Однако обмена не происходило, потому что он полностью погружался в какую-нибудь мифологическую или историческую тему, о которой собеседнику было совершенно нечего сказать. Впрочем, я не возражал. Не люблю, когда на мне висит ответственность за поддержание разговора. Но у каждого человека есть что-то вроде лужайки случайных знаний, и очень приятно, когда кто-то поливает и подсеивает ее за тебя. Иногда Раду принимался рассказывать о сибирских шаманах, в другой раз – о брачных обычаях австралийских аборигенов. Предполагалось, что люди должны внимать. С расчетом на это мадам Грилеску обставила гостиную.</p>
    <p>– Вот-вот, – сказал Равельштейн. – Именно так он уводил разговор подальше от своего фашистского прошлого. Однако остались свидетельства: например, его высказывания о еврейском сифилисе, поразившем высокоразвитое население Балкан.</p>
    <p>Нацизм действительно был не чужд Грилеску, причем самый оголтелый нацизм, а не его подслащенная итальянская версия. Про мадам Грилеску ничего сказать не могу. Догадываюсь, что до войны она была великосветской львицей, модницей из высшего общества. Нетрудно представить, как она в шляпке-клош выходила из лимузина. Женщины, которые хорошо одевались и красили губы яркой помадой, редко имели твердые политические убеждения. Такие европейки больше следили за тем, как ведут себя в обществе их мужья. Последние существовали, чтобы придерживать им двери и подставлять стулья.</p>
    <p>Мадам Грилеску всегда нездоровилось. Судя по морщинам, ей было уже за шестьдесят, и она очень страдала по этому поводу. Вместе с тем с мужчинами она бывала крайне строга – ходячий учебник по этикету. Невозможно догадаться, что она знала о железногвардейском прошлом своего мужа. В конце 30-х, когда немцы завоевали Францию, Польшу, Австрию и Чехословакию, Грилеску стал весьма заметной фигурой в лондонских научных кругах, а позже неплохо устроился в Лиссабоне при диктатуре Салазара.</p>
    <p>Но теперь его устаревшие политические взгляды давно лежали в могиле. Когда мы ужинали с Грилеску, то разговаривали не о войне и политике, а об истории и мифологии. Профессор в смокинге с белой манишкой отодвигал стулья дамам и прикалывал им букетики к платьям. Руки у него дрожали. Он долго выбирал шампанское.</p>
    <p>– Счет он оплачивал наличными – доставал купюры из толстой стопки. Никаких кредиток.</p>
    <p>– Как-то сложно представить, чтобы он регулярно ходил в банк и снимал там наличные, – сказал Равельштейн.</p>
    <p>– Возможно, посылает секретаршу обналичивать чеки. Как бы там ни было, он всегда расплачивается новенькими хрустящими банкнотами. Даже их не считает – просто выдергивает несколько штук из стопки, бросает на поднос и жестом повелевает: «Унесите это». А потом мчится с зажигалкой к жене, которая уже достала сигарету. В общем, безупречная галантность, hommages, целование ручек и поклоны. Розы у флориста оплачены наперед.</p>
    <p>– И все это вдобавок на французском. А с американцев наверняка другой спрос. Да к тому же ты еврей. Евреям надо знать свое место, помнить об окружающих их мифах. При чем тут мифы, спросишь ты? Именно мифы демонизировали евреев. Еврейский миф напрямую связан с теорией заговора. Взять, к примеру, «Протоколы сионских мудрецов». А твой Раду написал целую прорву книг по мифологии. И на кой черт тебе сдалась эта мифология, Чик? Ты что, думаешь, в один прекрасный день тебя хлопнут по плечу и скажут, что ты теперь – сионский мудрец? Просто время от времени вспоминай про тех людей на мясницких крюках.</p>
    <p>Мы с Равельштейном до одурения обсуждали балканскую заваруху, в которую я ввязался по собственной воле. Впрочем, продолжая излагать факты в таком духе, я совсем исключил из повествования саму Велу. Нет, надо избавиться от нее раз и навсегда. Это не так просто, как может показаться. Она была красавица, великолепно одевалась и ярко красилась – ее грим запоминался надолго. По телефону она чирикала как Папагена. Ее наряды казались безвкусными лишь Равельштейну. Он считал ее королевой всего наносного и поверхностного. Пользуясь политической терминологией, можно сказать, что на любых выборах она победила бы с подавляющим большинством голосов.</p>
    <p>Равельштейн был иного мнения.</p>
    <p>– Если копнуть глубже, весь этот великолепный фасад развалится. Слишком у нее все распланировано и срежиссированно. – А потом он добавил: – Хотя она правильно поступила, избавившись от тебя.</p>
    <p>– Почему?</p>
    <p>– Потому что рано или поздно ты бы ее придушил. – Равельштейн произнес это не мрачно, наоборот, его радовала мысль об убийстве. Такой поступок делал мне честь. – Вела тебя околдовала, приворожила, так что в один прекрасный момент ты бы наверняка задумался об убийстве. Но почему она подала на развод в столь тяжелое время, когда ты только что похоронил двух братьев, мне непонятно.</p>
    <empty-line/>
    <p>Равельштейн часто говорил:</p>
    <p>– Вот люблю я, как ты травишь анекдоты, Чик. Но тебе нужен достойный предмет. Если бы ты после моей смерти написал мою биографию…</p>
    <p>– А с чего ты взял, что первым в ящик сыграешь именно ты?</p>
    <p>– Ой, давай оставим эту чушь собачью. Ты отлично знаешь, что я скоро умру…</p>
    <p>Конечно, я это знал. В самом деле.</p>
    <p>– У тебя получились бы неплохие мемуары. Это не простая просьба, – добавил он. – Считай, это моя последняя воля. Только пиши в своей расслабленной манере, как будто только что плотно поужинал, пропустил пару бокалов вина, сидишь в кресле и мелешь всякую чепуху. Обожаю слушать твой треп про Эдмунда Уилсона, Джона Берримана и Уиттакера Чемберса – как тот взял тебя на работу в «Тайм» и еще до обеда уволил. В непринужденной обстановке ты здорово излагаешь, просто класс.</p>
    <p>Разумеется, я не мог ему отказать. Он совершенно точно не хотел, чтобы я писал о его идеях. Он прекрасно изложил их сам, читатель может ознакомиться с ними в его книгах. Я же должен описать личность, но сделать это без упоминаний собственной персоны я не могу, поэтому придется вам терпеть мое присутствие на полях.</p>
    <p>Смерть была уже близко и посылала впереди себя привычных гонцов, напоминая мне, что, готовясь к кончине друга, я не должен забывать о собственном возрасте: все-таки я был на несколько лет старше Равельштейна. У человека моих лет минимум треть мыслей должна быть о смерти. Но я совсем недавно женился на Розамунде, Равельштейновой студентке. А сам Равельштейн был как нельзя более парадоксальным персонажем, и дружба с ним, помимо прочего, заставила меня забыть о странности моего положения – что я в семьдесят с гаком лет женился на молодой женщине. «Это кажется странным только со стороны, – говорил Равельштейн. – Она в тебя влюбилась, и уже ничто не могло ее остановить».</p>
    <p>Выбрав – или подбив – меня писать эти мемуары, он вынудил меня задуматься и о его возможной смерти от опоясывающего лишая, синдрома Гийена – Барре и т. д., и о своей собственной смерти, и о многих других смертях, грозящих целому поколению стариков – нашему поколению.</p>
    <p>Однажды мы с Равельштейном сидели в его роскошной, богато обставленной спальне и разговаривали. Портьера на восточном окне была отодвинута в сторону, и перед нами расстилались голубые просторы безбрежного Озера.</p>
    <p>– О чем ты думаешь, когда смотришь в ту сторону? – спросил Равельштейн.</p>
    <p>– Вспоминаю старого доброго – или злого – Рахмиэля Когона, – ответил я.</p>
    <p>– Да, на тебя он произвел изрядное впечатление. Не то что на меня.</p>
    <p>Возможно. Почему-то всякий раз, глядя в этом направлении – на восток, – я представлял себе высокий многоквартирный дом Когона. Чтобы найти его квартиру, можно было отсчитать десять этажей снизу, а можно – сверху, но все равно оставались сомнения, что ты смотришь именно на его окна. Рахмиэль фигурировал в моей жизни примерно с тех пор, как мне перевалило за сорок, в жизни Равельштейна он появился после пятидесяти. Он был из тех людей, которых смерть забирает мало-помалу. Всякий раз ему отказывал какой-нибудь новый орган, он перенес уже несколько серьезных операций. В прошлом году, к примеру, ему удалили простату – Рахмиэль сказал, что от нее все равно не было никакого проку. Сам я не причислял себя к категории людей, которым грозит смерть, потому что полюбил молодую женщину и женился на ней. Я оказался не готов иметь дело с умирающим населением. Рахмиэль был высокообразованный человек, но что с того? По углам его квартиры громоздились стопки книг. Каждое утро он садился за стол и писал зелеными чернилами.</p>
    <p>Рахмиэль никогда не был крупным, пышущим здоровьем человеком, однако в физическом смысле он все же привлекал внимание: компактный и крепкий, нахрапистый, деспотичный, одержимый, категоричный. У него сложились четкие нерушимые представления практически обо всем на свете, и, вероятно, это было признаком близкого конца. Я чувствовал, что подвожу итог его жизни, пишу некролог. Вероятно, я пытался заменить Равельштейна Рахмиэлем, чтобы не думать о смерти первого. Лучше уж думать о смерти последнего. Пока Равельштейн лежал с закрытыми глазами на подушках, погрузившись в думы о чем-то своем, я набросал небольшой очерк о жизни и трудах Рахмиэля.</p>
    <p>Когда-то давно Рахмиэль был рыжеволосым, затем рыжина сменилась сединой, и красноватым осталось только лицо. Средневековые физиологи назвали бы его сангвиническим типом, хотя, скорее, он был холерик. Лицо полицейского и быстрые, стремительные движения – он как будто всегда спешил на обыск или арест. Говорил Рахмиэль так, словно вел допрос: четко, полными предложениями, быстро и крайне нетерпеливо. Узнав его лучше, вы замечали, что в нем сжились две ярко выраженные заморские стихии – немецкая и британская. От немцев он взял веймарскую суровость. Вероятно, я знаю Веймар только в его кабачной версии. Послевоенная Европа 20-х годов была в восторге от суровых деспотичных личностей. Суровей всех, конечно, был Ленин, направо и налево раздававший приказы о расстрелах и повешениях. Позже, в тридцатых, у него появился соперник – Гитлер; придя к власти, он тут же приказал расстрелять капитана Рёма и других коллег-нацистов. Мы с Рахмиэлем нередко беседовали о таких вещах.</p>
    <p>Сколько страшных фактов, недоступных современникам только потому, что они слишком страшны! Мы не в силах их признать, наши души слишком слабы. И все же нельзя позволять себе такую слабость. Человек вроде Рахмиэля не мог не понимать, что зло – универсально. Он считал, что в каждом есть порочная сторона. Кровожадные порывы свойственны всякому человеку зрелых лет.</p>
    <p>Итак, в нем была немецкая сторона. И была британская. Рахмиэль, чье имя переводится как «Спаси меня, Господи» или «Пожалей меня, Бог», брал пример с английских профессоров и со временем сам стал одним из них. В войну он оказался в Англии. В Лондоне, где он собирал и расшифровывал разведданные, попал под обстрел. Затем преподавал в Лондонской школе экономики. Позже работал в Оксфорде и жил то в Англии, то в США. Рахмиэль написал много научных трудов. Писал он ежедневно, обильно, без перерывов и промедлений. И всегда – зелеными чернилами. Главной темой его трудов были «интеллектуалы», по стилю же его можно назвать джонсонианцем. Иногда он напоминал Эдмунда Берка, но чаще в его писанине безошибочно угадывался тон Сэмюэла Джонсона. Я лично ничего дурного в этом не вижу. Основная трудность, связанная с современной свободой – или современной смесью свободы и изоляции, – заключается в том, чтобы достойно загримироваться. Пугает лишь то, что после наложения грима вы рискуете вконец потерять человеческий облик. Искусство маскировки в наши дни столь развито, что совсем нетрудно принять негодяев за порядочных людей. Но даже гений Рахмиэль был не в состоянии скрыть свою буйную – или, если хотите, злобную – натуру. Его представления о порядочности уходили корнями в романы Диккенса, однако быстрые движения его глаз – я позаимствовал термин у врачей-сомнологов – выдавали лютость характера. Он был похож на раздражительного и крайне неуравновешенного члена английского фешенебельного клуба, с красным, прямо-таки багровым лицом. В Америке, где такой типаж практически не встречается, его идиосинкразии неизбежно вызывали массу недопониманий и недоразумений. Люди видели коренастого, пузатенького, но могучего коротышку в очень старом твидовом костюме. Скверно одеваться – прерогатива английской профессуры, традиция, берущая начало еще в Средневековье. В Оксфорде и Кембридже до сих пор можно увидеть прорехи на профессорских пиджаках, заклеенные куском скотча. От одежды Рахмиэля Когона шел ощутимый кисловатый душок. Он был похож на самодура, самодурство запеклось на его лице твердой коркой. Замаскировать ее не могли ни внешняя кротость, ни христианское долготерпение, ни учтивость. По улицам Рахмиэль ходил в шляпе и с тяжелой тростью – «для битья крестьян», шутил он. И это в самом деле была шутка, потому что учтивость стала его коньком. Своей учтивостью он открыл новую жилу, которую бросились разрабатывать все университетские преподаватели и профессора.</p>
    <p>Рахмиэля можно было назвать кем угодно, только не простаком. Я искренне верю, что в каком-нибудь потайном уголке своего разума он возделывал грядки с добрыми светлыми чувствами. Он пытался – особенно завоевывая нового друга – сойти за порядочного человека. Его ученость подкупала. Стоило вам попасть в его дом, как вы мгновенно проникались к нему глубоким почтением. В его книжных шкафах стояли полные собрания сочинений Макса Вебера, все гампловичи и ратценхоферы, избранные произведения Генри Джеймса, Диккенса, гиббоновская история Рима и юмовская – Великобритании, энциклопедии по религии и труды по социологии. Помню, как я отзывался об этих объемистых томах: «Удобно подпирать окно, если шнур порвется». И еще зеленые чернила – никакие другие цвета Рахмиэль не признавал. Это был его фирменный знак.</p>
    <p>Дойдя до этого места, Равельштейн захохотал.</p>
    <p>– Вот! Вот! И со мной, пожалуйста, поступи точно так же. Покажи меня таким, каким видишь, без прикрас, смягчителей и подсластителей.</p>
    <p>Прочитав мой беглый очерк о Когоне, Равельштейн отметил, что я не раскрыл тему секса – большое упущение, считал он.</p>
    <p>– Когон ведь любил мужчин.</p>
    <p>Я попросил привести хоть одно доказательство, и Равельштейн сказал, что один его выпускник клялся родной мамой: как-то раз они с Когоном крепко выпили, и тот пытался его поцеловать. Когон лез к кому-то с поцелуями? В голове не укладывалось. Тем более я не мог представить, чтобы Рахмиэль домогался человека против его воли.</p>
    <p>– Значит, ты клюнул на его удочку, – сказал Равельштейн.</p>
    <p>Сколько ни пытался, я так и не сумел вообразить эту картину: Рахмиэль лезет с поцелуями к кому бы то ни было. Даже к собственной старенькой маме. Он орал на нее как ненормальный, а потом говорил: «Оглохла совсем». Вот только она была отнюдь не глуха, его растерянная матушка.</p>
    <empty-line/>
    <p>После больницы Равельштейн чувствовал себя вполне сносно. Да, одолеть инфекцию он уже не мог, зато часто говорил: «Умирать я не тороплюсь». В свои лучшие дни он – по его собственному выражению – парил, как ястреб. «А теперь только хлопаю крыльями, что твои индюшки в Нью-Гэмпшире».</p>
    <p>Он неплохо держался на ногах, хотя часто терял равновесие.</p>
    <p>Он сам одевался, ел, брился, чистил зубы (у него была вставная верхняя челюсть), завязывал шнурки и управлялся с плюющейся паром кофе-машиной – та была слишком велика для эмалированной кухонной раковины и стояла прямо на ней. Руки у него дрожали, когда надо было выполнить какую-нибудь сложную операцию – например, вдеть шнурок. Однажды я помог ему надеть подбитую мехом дубленку, и он едва не сложился пополам под ее весом. Сбросить часы он тоже не мог – это делал я или Никки.</p>
    <p>Однако Равельштейн по-прежнему закатывал вечеринки, когда по телевизору шла трансляция игры его любимых «Буллз». И время от времени водил своих любимчиков ужинать в «Акрополь» на Холстед-стрит. Тамошние официанты могуче жали ему руку и кричали: «Ох ты, ну надо же, Профессор!» Они заставляли его пить оливковое масло стаканами. «Волосы ваши уже не спасти, Профессор, но все равно это лучшее лекарство!»</p>
    <p>Еще мы ходили ужинать в клуб «Les Atouts» – «Козыри». Там Эйб водил давнюю джентльменскую дружбу с месье Курбанским – ударение на «а». Месье Курбанский, серб и хозяин заведения, несколько раз в году ездил за рубеж. Выйдя на пенсию, он планировал купить себе виллу на побережье Далмации и жить там.</p>
    <p>У него был внушительный облик, особенно спереди – широкая голова, широкое брюхо, короткий нос, бледное обескровленное лицо. Волосы он зачесывал назад. Ходил в сшитой на заказ визитке. Словом, он произвел на Равельштейна впечатление весьма цивилизованного человека.</p>
    <p>– А ты что о нем думаешь? – спросил он как-то раз.</p>
    <p>– Ну, он франко-серб, предлагающий местным членство в своем клубе неподалеку от бульвара Мичиган.</p>
    <p>– За кого воевал?</p>
    <p>– Говорит, что сражался против фашистов в рядах маки.</p>
    <p>– Они все так заливают. Сомневаюсь, что он был коммунистом. Послушать эти песни, так у нас тут сплошные борцы за свободу. Сам-то ты что о нем думаешь?</p>
    <p>– Если припереть его к стенке, запросто пулю себе в лоб пустит.</p>
    <p>– Вот это больше похоже на правду. Я разделяю твое мнение. И все же заведение у него первоклассное. Да и кто станет с ним спорить, когда он говорит, что был партизаном и отстреливал фашистов?</p>
    <p>– Поэтому у него такой печальный и отрешенный взгляд. Ну, и что осталось?</p>
    <p>– Еврейский вопрос. В те времена не быть евреем считалось большим преимуществом. Так что тут не угадаешь. Но Курбанский всячески дает людям понять, что он – француз.</p>
    <p>– Да. Мы приходим в его заведение – и он весело болтает по-французски. С нами получается, потому что мы хоть и евреи, а прилично знаем французский и можем ему отвечать…</p>
    <p>– Вот нравится мне тебя слушать, когда ты напьешься, Чик, и свободно треплешь языком. Ты прав, у Курбанского действительно грустный взгляд…</p>
    <p>Постепенно Равельштейн тоже пришел к мнению, что нельзя обходить вниманием внешность. Одних только идей – теоретических убеждений и политических взглядов – для описания человека недостаточно. Если не замечать стрижек, обвислых штанов, цветастых юбок и блуз, стиля вождения и манер за столом, ваши знания о людях не могут претендовать на полноту.</p>
    <p>– Один из лучших твоих очерков, Чик, – про Хрущева, когда тот стащил ботинок на заседании ООН и стал молотить им по столу. И еще мне очень нравится твоя статья о Бобби Кеннеди, когда он был сенатором от штата Нью-Йорк. Во время предвыборной кампании он брал тебя с собой в Вашингтон, да?</p>
    <p>– Да. На целую неделю…</p>
    <p>– Вот эта статья меня очень заинтересовала, – сказал Равельштейн. – Ты писал, что его кабинет в Сенате напоминал святилище, гробницу покойного брата: на стене висел огромный портрет Джека. И в его трауре было что-то дикое…</p>
    <p>– Мстительное.</p>
    <p>– Линдон Джонсон был врагом, так?.. От него избавились, назначив вице-президентом – мальчиком на побегушках при Джеке. Потом Джека убили, и Джонсон должен был занять его место. Бобби, полный ненависти, решил перехватить власть. А какие они были красавцы, оба! Правда, Боб вдвое меньше Джека, но юркий, жилистый – такие подстерегают с ножом в подворотнях. Больше всего меня потрясли эти ваши прогулки от здания Сената к Капитолию. Какие Бобби задавал вопросы! «Расскажите мне про Генри Адамса». «Что вы знаете о Менкене?» Он считал, что президент должен знать о Менкене.</p>
    <p>Равельштейн обожал разговаривать о знаменитостях. Однажды в Айдлвильде он заметил в толпе Элизабет Тейлор и минут сорок шел за ней. Больше всего он гордился тем, что ее узнал. Ее красота давно померкла, и сделать это было не так-то просто. Она как будто отдавала себе в этом отчет.</p>
    <p>– Ты даже не пытался с ней заговорить?</p>
    <p>– Не-а.</p>
    <p>– Ты сам известный писатель и можешь быть на равных с другими знаменитостями.</p>
    <p>Однажды мы с ним сидели в гостиной – как сиживали не раз за эти годы, – и на нем было японское кимоно. Оно висело, как на вешалке. Его голые ноги напоминали призовые кабачки – лодыжки распухли до невообразимых размеров.</p>
    <p>– Отеки, черт бы их подрал!</p>
    <p>Верхняя половина Равельштейна была полна жизни как всегда. Однако хворь уже брала свое, и он знал это не хуже докторов. Он стал не только чаще вспоминать о порученных мне мемуарах, но и вообще заводил речь о странных вещах. Например, о том, что его либидо никуда не делось.</p>
    <p>– Я еще никогда так не хотел, ей-богу. А на любовников меня уже не хватает. Справляюсь сам…</p>
    <p>– Как?</p>
    <p>– Онанирую, как еще? В этом состоянии я больше ни на что физически не способен.</p>
    <p>Я невольно поежился.</p>
    <p>– Чувствую себя извращенцем! Все время думаю о парижских красавчиках. Заразившись, они бегут к своим сердобольным мамочкам, и те о них заботятся до конца дней. Но моя бедная старушка сама не в себе. Последний раз, когда мы виделись, я ее спросил: «Ты хоть помнишь, кто я такой?» «Конечно, – ответила она. – Ты автор популярной книжки, о которой нынче все болтают».</p>
    <p>– Да, ты рассказывал.</p>
    <p>– Ничего, такое можно и повторить. Ее второй муж тоже обитает в пансионе для благородных доходяг. Впрочем, я их обоих обскачу. В таком темпе я доберусь до финишной черты раньше мамы. Наверное, буду ждать ее на том свете.</p>
    <p>– Это камень в мой огород?</p>
    <p>– А что? Не ты ли, Чик, все время говоришь о жизни после смерти?</p>
    <p>– А ты – по твоему же собственному утверждению – завзятый атеист, поскольку настоящим философам не положено верить в Бога. Однако в моем случае вера ни при чем. Просто по результатам моего скромного опроса девять людей из десяти полагают, что увидят своих родителей на том свете. Но готов ли я провести с ними остаток вечности? Нет, спасибо. Уж лучше я буду изучать вселенную под прямым руководством Господа Бога. Да, в этом нет ничего оригинального, разве что после нечеловеческих усилий мне удастся-таки понять коллективную тоску миллиардов людей.</p>
    <p>– Что ж, скоро мы все узнаем, мы оба.</p>
    <p>– Почему ты так говоришь? Видишь во мне предвестников скорой смерти?</p>
    <p>– Да, если уж быть совсем честным.</p>
    <p>Только таким он со мной и бывал.</p>
    <p>Как ни странно, его слова меня не расстроили. Но он мог бы пощадить чувства Розамунды. Временами Равельштейн забывал, в каких мы с ней отношениях – болезнь естественным образом его дезориентировала. Он играл роль благородного посредника, заступника, советника, организатора. Отчасти он делал это под влиянием Жан-Жака Руссо, теоретика от политики и реформиста. Хотя изначально именно вера в любовь, связующую людей и времена, привела его к Руссо. Порой Равельштейн признавал, что этот гений и новатор, чей великий ум более ста лет формировал общественные взгляды в Европе, сам был безумцем. Подходя непосредственно к основной своей мысли, скажу: весть о моей женитьбе на Розамунде застала Равельштейна врасплох. У него не укладывалось в голове, что я пошел на такой шаг, не посоветовавшись с ним. Я охотно признавал, что он знает меня лучше, чем я сам, но я не собирался отдавать свою жизнь в его руки. И потом, это было бы нечестно по отношению к Розамунде. Я не стану сейчас воспевать оды ее благородству, независимости и прочим достоинствам. Мы с ней были вместе около года, когда Равельштейн узнал о нашей «связи», как написали бы в желтой прессе. Впрочем, он очень обрадовался и не выказал никакого недовольства. Люди испокон веков делают одно и то же. Старики вновь и вновь оживают, возвращаясь к глупым попыткам обрести счастье, пока им окончательно не откажет организм. Что ж, я готов был смешить Равельштейна заурядностью своих чаяний. В последние месяцы он пересмотрел свое мнение о близких друзьях и любимых учениках. И убедился, что с самого начала был прав насчет них. Я никогда не говорил ему, что влюбился в Розамунду – он бы только захохотал и обозвал меня идиотом. Однако очень важно, чтобы вы понимали: Равельштейн был не из тех людей, для которых любовь – затасканный и развенчанный романтический миф, давно умиравший и наконец испустивший дух. Он думал – нет, он так <emphasis>видел</emphasis>, – что каждая душа ищет свою половину, стремится к полноте. Не стану сейчас разглагольствовать о его взглядах на Эрос и так далее – я уже и так посвятил этому немало страниц. Но есть в любви некое неоскудевающее величие, без которого мы не вполне были бы людьми. Любовь – высочайшая цель нашего вида, наше призвание. Рассказывая о Равельштейне, я не могу оставить в стороне эти его взгляды. Он никогда о них не забывал. Они фигурируют во всех его суждениях.</p>
    <p>Он всегда тепло отзывался о Розамунде. Говорил, что она серьезная, трудолюбивая, с правильным складом ума. К тому же – хорошенькая и живая. Молодые женщины обычно несут тяжкое бремя «поддержания внешнего лоска». Природа наградила их желанием рожать детей, а значит – жить в браке, в стабильности. Все это вместе – вкупе со множеством других факторов – делает их совершенно бездарными в философии.</p>
    <p>– Некоторые девушки искренне убеждены, что при них мужья будут жить вечно.</p>
    <p>– По-твоему, Розамунда из этой категории? Я-то сам почти никогда не задумываюсь о своих годах. Просто бреду по плато жизни и конца-края ему не вижу.</p>
    <p>– С некоторыми фактами все же приходится мириться. Но нельзя допускать, чтобы они целиком завладевали рассудком.</p>
    <p>О своей болезни Равельштейн всегда высказывался в такой туманной манере. Он уже начал наводить порядок в делах. Обсуждать это с ним не решался никто, кроме Никки. Впрочем, Никки, можно сказать, был членом семьи. Семья Равельштейна могла быть только такой, экзотической, потому что он никогда не нуждался в семье. Никки, прелестный китайский принц, должен был унаследовать все его состояние. Остальные, включая меня, были не наследниками, а друзьями.</p>
    <p>В последние месяцы своей жизни Равельштейн занимался привычными делами: встречался со студентами, устраивал конференции. Когда он был не в силах сам читать лекции, то приглашал друзей, благо средства Фонда это позволяли. В передних рядах неизменно блестела его лысая голова, и, когда лекция заканчивалась, он всегда первым задавал вопросы.</p>
    <p>Это стало традицией. Все ждали, когда он начнет дискуссию. В конце осени Равельштейн по-прежнему был довольно активен, но, когда мы шли с ним в университет (его квартира находилась в пешей доступности), он на каждом углу останавливался перевести дух.</p>
    <p>Помню, мы наткнулись на стаю попугаев, гомонящих в кронах каких-то деревьев со съедобными красными ягодами. Легенда гласила, что эти попугаи – потомки двух улетевших из клеток птиц. Сначала они строили длинные, похожие на мешки гнезда в близлежащем парке, а потом стали сотнями селиться и в переулках.</p>
    <p>– Это еще что такое? – Равельштейн округлил глаза.</p>
    <p>– Попугаи.</p>
    <p>– Разумеется, но я первый раз такое вижу… Ну и шум!</p>
    <p>– Да, раньше здесь были только крысы, мыши да серые белки, теперь на помойках можно встретить енотов и даже опоссумов – в больших городах формируется новая мусорная экология.</p>
    <p>– То есть городские джунгли – больше не метафора… – промолвил Равельштейн. – Я в потрясении. Какой гомон стоит! И что же, снег им нипочем?</p>
    <p>– Видимо, нет.</p>
    <p>Им все было нипочем. Шумные зеленые птицы галдели и пререкались на верхушках деревьев, жадно клевали красные ягоды и стряхивали с веток снег. Они занимали внимание Равельштейна куда дольше, чем я ожидал. Обычно он не интересовался природой и ее проявлениями. Его мысли полностью занимало человечество. Отвлекаться на травы, листья, ветра, птиц и животных значило уклоняться от своих прямых обязанностей. Думаю, отчасти эти птицы так надолго завладели его вниманием потому, что они не просто клевали ягоды, а прямо-таки пожирали их – Равельштейн и сам был весьма прожорлив. По крайней мере, раньше. Теперь приемы пищи стали для него поводом для бесед и общения. Он каждый вечер ужинал в ресторанах. Никки не мог готовить для всех, кто забегал повидать Равельштейна.</p>
    <p>Эйб принимал обычное для его состояния лекарство, но не хотел, чтобы об этом знали окружающие. Помню, однажды в комнату вошла сиделка и во всеуслышание заявила: «Пора принимать АЗТ!» Равельштейн был раздавлен.</p>
    <p>На следующий день он сказал мне:</p>
    <p>– Я чуть не убил эту дуру. Неужели их ничему не учат?</p>
    <p>– Они из гетто, – сказал Никки.</p>
    <p>– Гетто, ха! У евреев гетто была высокоразвитая мораль, это были тонкие, тактичные, цивилизованные люди – тысячи лет подготовки не прошли даром. Они соблюдали законы, писаные и неписаные. «Гетто» – просто глупый газетный штамп. Эти бабы не из гетто вылезли, а из какой-то шумной, бессмысленной, нигилистической дыры.</p>
    <p>Однажды Равельштейн обратился ко мне с просьбой:</p>
    <p>– Слушай, мне надо пятьсот долларов. Наличными.</p>
    <p>– Хорошо. А почему ты сам со счета не снимешь?</p>
    <p>– Не хочу, чтобы Никки заметил.</p>
    <p>– Ладно. На кого выписывать, на тебя?</p>
    <p>– Нет, на предъявителя, выпиши и отправь по этому адресу.</p>
    <p>Он вручил мне клочок бумаги.</p>
    <p>У меня не было нужды расспрашивать Равельштейна, зачем ему это понадобилось.</p>
    <p>– Считай, дело сделано.</p>
    <p>– Я тебе выпишу чек.</p>
    <p>– Даже не заморачивайся.</p>
    <p>Я стал гадать, что могло случиться. Может, какой-нибудь гость стащил из дома дорогую зажигалку или еще какую bibelot <a l:href="#id20260509223733_46" type="note">[46]</a>, и теперь Равельштейн платит выкуп? Я решил не вдаваться. Он ведь рассказывал мне о резком усилении сексуальных чувств. «Я безумно хочу секса, и что прикажешь делать? Некоторые из этих ребят проявляют прямо-таки невероятное участие. Хотя и все знают. Никогда бы не подумал, что смерть – такой мощный афродизиак.</p>
    <p>Есть у меня древняя привычка: откладывать все в долгий ящик. Конечно, я знал, что жить Равельштейну осталось недолго. Но когда Никки сообщил мне о приезде Морриса Хербста, я понял, что пора готовиться к худшему.</p>
    <p>Равельштейн и Моррис Хербст ежедневно разговаривали по телефону. С помощью Равельштейна Моррис, вдовец, благополучно вырастил и воспитал двух детей. Равельштейн был в некотором роде влюблен в их покойную мать и всегда отзывался о ней только восторженно. Он описывал мне ее «белое выразительное лицо, черные глаза, прекрасный характер, сексуальную раскованность, но не распущенность». Хотя в сексуальном смысле человеку больше ничего не запрещено, тут очень важно не поддаваться всеобщей анархии, сохранять достоинство. Равельштейн восхищался женой Хербста, искренне ее любил. Это была единственная женщина, чью фотографию он носил в бумажнике. Так что нет ничего удивительного, что он стал вторым отцом ее детям. Он выбивал для них стипендии, подыскивал вакансии в университете, устраивал тщательные проверки их друзьям и следил, чтобы они прочли всю необходимую классику.</p>
    <p>О фотографии Нехамы в бумажнике Равельштейна я узнал от Никки.</p>
    <p>– Представляешь, лежит там среди кредиток и карточек «Голубого креста». Ты ведь знаешь, его притягивают люди с простыми страстями – от которых слезы на глаза сами наворачиваются. Для Эйба это чуть ли не самое главное в людях.</p>
    <p>Равельштейн нечасто заговаривал о Нехаме – по той причине, что в последние месяцы ее жизни они с Моррисом построили вокруг нее своего рода культ. Эйб много времени проводил у ее постели, и она свободно говорила с ним о самом сокровенном. Хотя Равельштейн никогда не умел хранить секретов и обожал сплетничать, те разговоры с Нехамой так и остались для всех тайной.</p>
    <p>Перед самой смертью Нехамы ее мать прилетела из Меа Шеарима и умоляла дочь согласиться на традиционную церемонию.</p>
    <p>– Что, прямо на смертном одре?</p>
    <p>– Да. Ты должна это сделать ради детей. Я приехала их спасти.</p>
    <p>Редкий человек понимает, для чего живет, часто говаривал Равельштейн. Истина может быть постигнута исключительно силами собственного разума, а не через обряды и ритуалы. Но лишь единицы имеют необходимое воображение и качества характера, чтобы жить по Эросу. Нехама не только отказалась принять ребе, которого мать привела к ее смертному одру, но не пожелала больше видеть и саму мать. Та, не попрощавшись с дочерью, улетела обратно в Меа Шеарим. «Нехама была чиста – и непоколебима», – говорил Равельштейн тихим голосом, полным бесконечного уважения.</p>
    <p>Я как могу пытаюсь описать удивительные отношения Равельштейна и Морриса Хербста. На протяжении тридцати или сорока лет они ежедневно связывались по телефону. «Теперь, когда бабок у меня хоть отбавляй, я могу позволить себе эту роскошь – разговаривать с Моррисом, не задумываясь о расходах», – говорил Равельштейн. Как бы то ни было, он не вскрывал конверты с телефонными счетами – это мне уже Никки поведал. Их оплачивала «Легг Мейсон», крупная инвестиционная компания, которой Равельштейн доверил свои деньги. Эйб сказал Никки (почту в их доме проверял он): «Терпеть не могу электронные распечатки и изучать их не намерен. Даже не говори мне, что там написано; никаких официальных отчетов и деклараций – пока основная сумма не достигнет десяти миллионов». Тут восточная сдержанность Никки давала слабину. Он прыскал со смеху и восклицал: «Ни пенни меньше десяти лимонов!» Со мной он был откровенен, потому что я на него не давил – мы никогда не заводили речь о деньгах. Он был бы… как это лучше сказать?.. «глубоко уязвлен» – пожалуй, наиболее подходящее выражение. Никки излучал царственную восточную мягкость, но обидчику мог и голову оторвать.</p>
    <p>Однако вернемся к Моррису Хербсту. Он всегда был первым в списках приглашенных на любые конференции, которые устраивал Равельштейн. И он первым принимал приглашения. На всех мероприятиях Хербст неизменно читал доклады. Держался задумчиво, спокойно, уверенно и говорил с расстановкой, без намека на спешку или нервозность. Окладистая белая борода – без усов – делала его похожим на одного мичиганского фермера, с которым я водил знакомство лет пятьдесят назад. Хербст тоже учился у профессора Даварра, но назвать себя его учеником не мог, поскольку не знал греческого. Он преподавал Гете, написал книгу про «Родство душ» и при этом – в его биографии было много странностей – имел слабость к азартным играм и часто ездил в Лас-Вегас. Равельштейн держал безрассудных игроков в особом почете. Я тоже был высокого мнения о Хербсте сам не знаю почему. Он мог проиграть кучу денег на рулетке, начисто терял голову, играя в «очко», ухлестывал за женщинами (хотя искренне оплакивал смерть жены), зато всегда был предельно честен и никого из себя не строил.</p>
    <p>Да, семью он сохранил, как и обещал Нехаме, однако дети были в курсе всех его любовных интрижек. После смерти Нехамы у него то и дело появлялись новые сожительницы, женщины звонили ему из всех уголков страны. У Хербста была очень спокойная манера – спокойная и основательная. Он умел подолгу неподвижно сидеть на месте. Его белые волосы одновременно вились и кудрявились, а лицо было румяное. Выглядел он всегда хорошо, однако жизнь ему спасло чужое сердце. Когда кто-нибудь спрашивал его, каково это, Хербст погружался в глубокие раздумья. Один раз я даже засек время – он просидел так пять минут. Беседы Хербст вел продуманно и осмотрительно. Немец по рождению, он специализировался на немецких мыслителях, но никогда не увлекался ими так, как увлекался слабым полом. После смерти жены у него все-таки были долгосрочные отношения с одной женщиной – ее не слишком терпеливому мужу пришлось мириться с их долгими телефонными разговорами по вечерам. Какой была бы духовная жизнь Морриса без телефона? Равельштейн предпочитал французское выражение: «Я бы не назвал Морриса бабником, нет. Он настоящий homme à femmes, дамский угодник. Что это, если не призвание?»</p>
    <p>Пять лет назад хирурги сказали Хербсту, что его сердце окончательно сдало позиции. Морриса поставили в очередь на трансплантат с очень высоким приоритетом. Жить ему оставалось буквально неделю, когда в Миссури разбился на мотоцикле молодой парень. Его органы взяли на пересадку. Технически эти трансплантаты – огромное достижение. Но моральную сторону вопроса тоже сложно оставить в стороне: в груди Морриса теперь билось чужое сердце. Ладно еще, когда тебе пересаживают кусок чужой кожи, но сердце – думаю, тут все согласятся – это совсем другое дело. Это – загадка. Если вы видели собственное ритмично сокращающееся сердце на экране аппарата УЗИ, то наверняка задумывались, почему этот мускул столь упорно исполняет свои функции с рождения и до последнего вдоха человека. Сжимается и разжимается, сжимается и разжимается, что бы ни происходило вокруг. Почему? Как? И кто теперь жил внутри Морриса Хербста, продлевая ему жизнь, – бесшабашный лихач из города Кейп-Жирардо, Миссури, о котором Хербст ровным счетом ничего не знал? Сюда идеально подходит старая индустриальная поговорка: «Незаменимых деталей не бывает». Она помогает нам лучше осознать современную действительность.</p>
    <p>Во время войны я часто думал о том, что русские солдаты, гнавшие фашистскую армию через Польшу домой, питались чуть ли не исключительно чикагской свиной тушенкой.</p>
    <p>При чем тут свинина? А вот при чем. Моррис был верующим евреем – не вполне ортодоксальным, однако более или менее аккуратным в исполнении ритуалов и предписаний иудаизма. И вот теперь этот вольный иудей обязан жизнью молодому человеку, который разбился на мотоцикле – точные обстоятельства смерти мне неизвестны. Знаю только, что хирурги взяли сердце этого юноши, и теперь оно билось в груди Хербста. Хербст рассказывал, что оно привносило в его жизнь непривычные позывы и ощущения.</p>
    <p>Я спросил его, что это значит.</p>
    <p>Моррис прочно сидел на стуле, сложив руки на коленях, спокойный и рассудительный, белокудрый и снова румяный – эндокардит ему больше не грозил. Он признался мне, что в данный момент чувствует себя Санта-Клаусом из универмага. Потому что в центре его «телесной фабрики» (как он сам выразился) теперь царит чужое сердце, вместе с которым он обрел и новый темперамент – мальчишеский, пылкий, готовый с радостью пойти на риск. «Я чувствую себя как тот трюкач Ивел Книвел, который на своем байке одним махом перелетал через шестнадцать пивных бочек».</p>
    <p>Как ни странно, я его понимал, поскольку в ту пору как раз проходил лечение у физиотерапевта. Она говорила, что основные наши внутренние органы окружены заряженной энергией и что она, терапевт, в данный момент вышла на связь с моим желчным пузырем. Я сказал: «У меня нет желчного пузыря, его удалили!» На что она невозмутимо ответила: «Безусловно, но энергия-то никуда не делась – и не денется, покуда вы живы».</p>
    <p>Я пишу об этом – с долей агностицизма, – поскольку мне предлагалось поверить, что в груди Хербста теперь живет не просто чужое молодое сердце. Органы – это вместилища теней и мощных импульсов, тревожных или радостных; все они поселились в теле Хербста вместе с новым сердцем и теперь обживались в новой обстановке.</p>
    <p>Будь это почка или поджелудочная железа, дело обстояло бы иначе. Однако сердце имеет массу коннотаций; здесь обретаются чувства и переживания человека – его духовная жизнь.</p>
    <p>Тем не менее этот юноша из Миссури спас Морриса, немецкого еврея, от верной смерти. И я с трудом удержался от расспросов о том, как это сердце – сердце христианина или атеиста, с его собственной энергией и ритмами – адаптируется к иудейским нуждам и особенностям, страданиям и идеям? С Равельштейном я поговорить об этом тоже не мог – не в том он сейчас был состоянии.</p>
    <p>Я осмелился лишь как можно тактичней поинтересоваться у Морриса о трансплантате. Он сказал, что в любом штате, когда ты получаешь водительские права, тебя спрашивают, согласен ли ты в случае смерти стать донором органов.</p>
    <p>– Этот юнец, не задумываясь, нарисовал галочку в анкете – а, какая разница, почему бы и нет? И вот его сердце уже доставляют самолетом на восток, и хирурги многопрофильной больницы Массачусетса запихивают его в чужое тело.</p>
    <p>– Так ты ничего не узнал про парня?</p>
    <p>– Почти ничего. Отправил благодарственное письмо родителям.</p>
    <p>– Что ты им написал, если не секрет?</p>
    <p>– Да правду: что я очень признателен и пусть они не волнуются: сердце их мальчика отдали настоящему американцу, а не какому-нибудь иностранному гаду…</p>
    <p>– Наверное, когда на трассе тебя окружает банда байкеров в шарфах, шлемах и очках, тебя одолевают странные чувства и мысли.</p>
    <p>– Морально я к этому готов.</p>
    <p>– Родители ответили?</p>
    <p>– Даже открытки не прислали. Но, думаю, они рады, что сердце их сына все еще бьется. – Моррис скромно опустил голову и подпер ее руками, словно пытался разглядеть ответы в узорах равельштейновского персидского ковра – или выискивал там некое откровение о том, за что ему достался такой щедрый подарок судьбы. Я больших надежд на ковер не питал. Прибегну к языку столичной политики: странные вырисовывались перспективы. Но жизнь – то есть то, что постоянно проходит перед глазами человека, образы и картинки, продуцируемые жизнью, – продолжалась. В связи с этим вспомнился один наш разговор с Равельштейном.</p>
    <p>Как-то раз он спросил меня, что я думаю о смерти, как себе ее представляю. Я ответил: «Картинки перестанут показывать». Очевидно, под картинками я подразумевал то, что американцы называют Опытом. В тот момент я думал вовсе не о тех картинках, которые мы можем лицезреть благодаря научно-техническому прогрессу, – изображениях собственного кишечного тракта или сердца. В конце концов, сердце – это всего лишь группа мышц. Но как же они живучи и упрямы – сокращаться начинают еще в утробе матери и без устали работают целый век. Правда, сердце Хербста сдало спустя пятьдесят с лишним лет, зато с трансплантатом он смог бы прожить и до восьмидесяти, если не больше. Каждый год ему приходилось ложиться в больницу на обследование, однако в целом его жизнь практически не изменилась. Он производил впечатление доброго, терпимого, незашоренного человека. Его благостное, обрамленное белыми кудрями лицо – словно циферблат остановившихся часов – казалось спокойным и здоровым. Женщин он разглядывал очень внимательно, подолгу останавливался на фигуре, груди, ногах, прическах. Он был из тех мужчин, что знают цену женским достоинствам. Его пытливый взгляд никогда и никому не причинял неудобства. Он рассматривал женщин со спокойным, равнодушным удовольствием. Но вел он себя тихо, скромно, и потому его интерес мало кого раздражал.</p>
    <p>Когда Моррис приехал, я решил не мельтешить у них перед глазами. Они с Равельштейном дружили полвека, и им наверняка было что обсудить. Не вставая, Равельштейн крикнул: «Ведите его сюда!» Постельное белье «Пратези» сбилось в ком посреди кровати, а мягкое норковое покрывало отменной выделки лежало на полу. Картины на стенах почему-то никогда не висели ровно. Вся великолепная антикварная мебель была завалена одеждой, бумагами и письмами. Эти письма невольно наталкивали на мысль о конфликтах и распрях, в которые он ввязался, о могущественных врагах Равельштейна в академической среде. Ему было на них плевать.</p>
    <p>Хербст остановился возле кровати и обнял друга.</p>
    <p>– Чик, принеси Моррису стул, пожалуйста.</p>
    <p>Я выудил из угла итальянский стул с круглой спинкой. Глядя на румяного Хербста, сложно было не забыть, что он живет лишь благодаря трансплантату и многого не может делать сам. На секунду мне даже подумалось, что Равельштейну приятней было бы увидеть своего старейшего и ближайшего друга немощным стариком, инвалидом. Впрочем, неприятная мысль быстро меня покинула. Равельштейн думал вовсе не о том: он, конечно, умирал, но зацикливаться на этом не собирался. Ему хотелось поговорить.</p>
    <p>Я вышел, оставив друзей наедине в комнате, которую Равельштейн обставил согласно своему вкусу и положению в обществе. Практически сразу из спальни донесся громкий хохот: они рассказывали друг другу свежие (непременно скабрезные) анекдоты. Атмосфера в духе «последних дней Сократа» Равельштейну не подходила. Не то время, чтобы строить из себя кого-то другого – даже Сократа. В последние дни человеку больше всего хочется быть самим собой. Равельштейн не мог тратить драгоценные часы на глупый театр.</p>
    <p>Когда они успокоились и завели личную беседу, я отправился домой и подробно рассказал Розамунде о том, как прошел день. Она разговаривала по телефону с женщиной, которая набирала ее диссертацию. Через несколько недель Розамунде предстояло защищать докторскую. Она пять лет проучилась у Равельштейна, и если бы мне вдруг понадобилось узнать, чем Макиавелли был обязан Ливию, я мог просто спросить эту стройную красивую женщину с большими голубыми глазами. Впрочем, долги Макиавелли в ту пору меня не интересовали. Зато мне приносило огромную радость и утешение то, что я могу поговорить с этой чудесной женщиной о чем угодно – она с лету понимала любые мои слова.</p>
    <p>– Хербст приехал? Наверное, им есть о чем поговорить.</p>
    <p>– Не сомневаюсь, но сперва они рассказали друг другу пару неприличных анекдотов. Удивительная встреча, с какой стороны ни глянь. Хербст, в груди которого бьется чужое сердце, и умирающий Равельштейн. В каком-то смысле анекдоты тут даже уместнее, чем беседы о душе и бессмертии. Если хочешь узнать, что с тобой будет после смерти, надо купить билет.</p>
    <p>– Умереть?</p>
    <p>– А есть другой способ получить нужные сведения?</p>
    <p>– Никки тебе сказал, что доктор Шлей снова кладет Равельштейна в больницу?</p>
    <p>– Надо же, – удивился я. – Он только-только заново научился ходить. Я думал, уж годик он точно протянет.</p>
    <p>– Правда?</p>
    <p>– Конечно. Зато в больнице он лучше защищен от друзей и доброжелателей.</p>
    <p>– В отличие от тебя он человек компанейский.</p>
    <empty-line/>
    <p>Дело было не только в компанейскости. Люди приходили к нему со своими проблемами и несчастьями, словно ожидали получить от умирающего мудреца некое божественное откровение.</p>
    <p>Дверь в спальню Равельштейна была открыта, и я увидел Бэттла, его давнего приятеля. Посетитель стоял спиной к двери: длинная черная грива покоилась на могучих плечах, на ногах были модные ботинки по щиколотку. Лица я не видел, но его жена, судя по всему, плакала. Она согнулась в три погибели – что еще делать в такой позе, если не плакать? Я искренне уважал миссис Бэттл и очень любил ее мужа.</p>
    <p>Бэттлы были поклонниками Равельштейна. Они никогда не ходили на его лекции и вряд ли прочли хоть одну книгу, но все его суждения принимали за истину в последней инстанции. Несколько лет назад Бэттл вышел на пенсию, и они с женой уехали жить за город, в висконсинские леса, где вели очень простой образ жизни – а-ля Торо. В городе они бывали наездами, и тогда Равельштейн ходил с ними ужинать в наш сербо-французский клуб.</p>
    <p>Я сделал интересное открытие: когда выставляешь людей в комическом свете, сразу начинаешь относиться к ним хорошо. Стоит назвать кого-нибудь омерзительной пучеглазой человекощукой, как отношения у вас налаживаются – отчасти потому, что ты сознаешь, как жестоко и по-садистски разделался с его человеческими качествами.</p>
    <p>После ухода Бэттлов я заметил, что Равельштейну не терпится мне что-то рассказать. Наконец он не выдержал:</p>
    <p>– Знаешь, зачем они приходили? Посоветоваться.</p>
    <p>– Насчет чего?</p>
    <p>– Насчет самоубийства. Они хотят покончить с собой. Конечно, сперва извинились, что беспокоят меня в такое время…</p>
    <p>– Да неужели?</p>
    <p>– Не будь к ним слишком строг, Чик. Старики часто помышляют о самоубийстве, обычное дело. Мне кажется, они настроены серьезно.</p>
    <p>– Ага, они-то наверняка так думают.</p>
    <p>– Поскольку я и сам умираю, то мысль о самоубийстве, разумеется, тоже приходила мне в голову. Странно, что люди несут мне свои проблемы – время действительно неподходящее. И вечно твердят «предположим», «чисто гипотетически»… Но как я могу дать им дельный совет – даже говоря абстрактно?</p>
    <p>– Значит, они задумали групповое самоубийство?</p>
    <p>– Бэттл привел доводы, а она их пояснила и сопроводила разумными комментариями. Они сказали, что я – единственный человек, которому они доверяют и который не станет над ними смеяться.</p>
    <p>– Правильно. Надо прийти к умирающему, который предпочел бы жить, и рассказать ему о своих суицидальных планах.</p>
    <p>– Бэттл уже несколько недель мне намекал. Он – очень умный человек, но с характером. Характер не позволяет ему выражаться внятно. Она поспокойней. На ней был простой синий костюм с кучей пуговиц на груди. Она такая миниатюрная… Или просто рядом с огромным мужем кажется крошечной? В любом случае у нее хорошенькое британское лицо. Дети наверняка видят в Мэри чуткую и добрую душу…</p>
    <p>– И на что Бэттлы жалуются?</p>
    <p>– На старость, конечно. Все образованные люди совершают одну и ту же ошибку: едут доживать последние деньки в глушь. Думают, природа и уединение пойдут им на пользу. Природа и уединение – это яд! – заявил Равельштейн. – В лесу бедных Бэттлов просто одолела депрессия. Это первое, что я заметил.</p>
    <p>– И что ты им сказал?</p>
    <p>– Ну, что они не зря пришли ко мне за советом. Почаще бы люди советовались с другими, когда всякие дурацкие мысли в голову лезут. Им плохо, потому что вокруг никого нет, не с кем поговорить.</p>
    <p>– А может, они просто отдавали тебе дань уважения? Мол, без драгоценного Равельштейна и жизнь не мила? – предположил я.</p>
    <p>– Какие славные, – сказал Равельштейн. – Выдумали эдакий завуалированный способ сказать мне, что я не один.</p>
    <p>– Видимо, они постоянно тебя обсуждают, ты стал для них своего рода отсутствующим судьей.</p>
    <p>– И если я умру, то и им ничего другого не остается, – сказал Равельштейн, намеренно снижая градус беседы. Он любил сплетничать, однако его интерес к людям сложно описать. Он умел интуитивно проникать в корень, видеть суть, но казалось, что его рассуждения об окружающих – не столько анализ, сколько гадание на кофейной гуще.</p>
    <p>– Я сказал им, что это большая ошибка – делать самоубийство предметом обсуждения или споров. Приводить аргументы «за» и «против» жизни – детское баловство.</p>
    <p>– Ты для них большой авторитет, и если бы ты сказал им не кончать с собой, они бы не стали.</p>
    <p>– Не в моем духе, Чик, давить авторитетом.</p>
    <p>Тут он слукавил.</p>
    <p>– Они хотели, чтобы я отнесся к ним серьезно. На самом деле, конечно, все ровно наоборот: они думали развлечь меня этой забавной историей про двойное самоубийство любящих супругов.</p>
    <p>Вот это было больше похоже на правду.</p>
    <p>– Я сказал, что они – чудесная пара.</p>
    <p>– И что такую любовь нужно беречь?</p>
    <p>– Ага, вроде того.</p>
    <p>– Ты же знаешь их историю? Станцевав с Бэттлом всего один танец, она поняла, что любит его больше жизни, и тут же ушла от первого мужа. Шагнула в объятия Бэттла – и пропала. В одно мгновение обе стороны осознали, что их предыдущие брачные союзы ничего не стоили… Он прекрасно играл в теннис и танцевал, но никогда не был сластолюбцем и соблазнителем. А она не была неверной женой. Он сказал, что дождется ее в аэропорту – и дождался.</p>
    <p>– Где это было, напомни?</p>
    <p>– В Бразилии. И с тех пор они вместе.</p>
    <p>– Точно, вспомнил. В их самолет ударила молния, пришлось приземляться в Уругвае. Прошло много лет – сорок, не меньше, – а они по-прежнему живут душа в душу. Бэттлы рассчитывали на меня, хотели, чтобы я подвел итог их жизни, ну я и сделал доброе дело – рассказал им про них самих же. Среди миллионов и сотен миллионов людей таких счастливчиков по пальцам можно пересчитать. Волшебная история любви – и десятки лет счастья. Странности и недостатки друг друга им были в радость. Разве можно портить такую красоту банальным суицидом?.. В общем, на лице миссис Бэттл было написано, что мои слова попали в точку. Она хотела, чтобы я выступил в защиту жизни и покорил присяжных.</p>
    <p>– Однако самого Бэттла так просто не проймешь, верно?</p>
    <p>– Да, Чик. Он захотел побеседовать о суициде и нигилизме. Я часто думал, что фантазии о суициде и убийстве уравновешивают друг друга в ментальной экономике цивилизованных людей. Бэттл, может, и не профессор до мозга костей, но все же испытывает внутреннюю необходимость расквитаться с нигилизмом. Он говорил что-то про склонность к суициду у успешных людей – мол, когда иллюзии, связанные с успехом, рушатся, они сводят счеты с жизнью…</p>
    <p>– Если тебе не нравится существование, смерть – вполне себе выход. Можно называть это нигилизмом, если очень хочется.</p>
    <p>– Да. Нигилизм по-американски – без бездны, – сказал Равельштейн. – Однако евреи чувствуют, что мир был создан для всех, и, когда ты уничтожаешь одну человеческую жизнь, ты уничтожаешь весь мир – в том смысле, в каком он существовал для этого человека.</p>
    <p>Равельштейн почему-то досадовал на меня. По крайней мере, он заговорил с какой-то гневной убежденностью. Возможно, я по-прежнему улыбался, думая о Бэттлах, и ему показалось, будто я не согласен с его мнением о том, что, уничтожая себя, человек уничтожает весь мир. Можно подумать, я представлял какую-то угрозу миру – я, ставший свидетелем этого феномена и веривший, что суть любой вещи лежит на ее поверхности. Я всегда говорил – отвечая на вопрос Равельштейна о том, какой вижу смерть, – «картинки перестанут показывать». Имея в виду, опять-таки, что на поверхности вещей и следует искать их суть.</p>
    <p>Под конец к Равельштейну валом повалили визитеры. Мало кто добирался до спальни – Никки об этом позаботился. Но среди важных лиц оказался Сэм Паргитер. Он был моим давним и близким другом. С моей легкой руки прочитал знаменитую книгу Равельштейна, посещал его открытые лекции и часть наших совместных семинаров. Он высоко ценил мнение Равельштейна – и его шутки. На одной из лекций Равельштейн, за спиной которого висела огромная табличка «НЕ КУРИТЬ», прикурил сигарету зажигалкой «Данхилл» и заявил: «Если вы уйдете из-за нелюбви к табачному дыму, а не к моим идеям, то никто по вас скучать не будет». Он произнес это со столь комичной выразительностью и с таким дружелюбием, что Паргитер мгновенно в него влюбился и попросил их познакомить. С этой просьбой я и пришел к Равельштейну.</p>
    <p>– О, да у тебя теперь два совершенно лысых друга. – Равельштейн не упрекнул меня, хотя по его тону я почувствовал, что сейчас не лучшее время для новых знакомств. – Разве не ты мне говорил, что он был католическим священником?</p>
    <p>– Когда-то был, да, – ответил я. – Но потом попросил освободить его от сана. Впрочем, католиком он остался… Да у тебя и у самого есть друг-иезуит – Тримбл.</p>
    <p>– Мы с Тримблом снимали квартиру в Париже и часто ходили вместе ужинать. Но он был учеником Даварра, как и я, и мы говорили на одном языке.</p>
    <p>– Не сомневайся: Паргитер пришел, потому что читал тебя, и уж точно не затем, чтобы под конец девятого иннинга обратить тебя в христианство.</p>
    <p>Оглядываясь назад, я замечаю, что меня удивительным образом занимали эти люди, которые приходили навестить Равельштейна перед самой его смертью и безмолвными рядами выстраивались вдоль стен квартиры. У него больше не было сил принимать или прогонять визитеров. О некоторых я могу с уверенностью сказать: он бы предпочел, чтобы они не приходили вовсе. Например, однажды явился его давний соперник Смит, с новой молодой женой. Та прямо у постели наставляла мужа: «Давай, скажи ему, что любишь. Скажи!» И Смит промямлил: «Я тебя люблю», хотя всем было совершенно ясно, что он ненавидит Равельштейна. Ненависть была взаимной. Эйб с честью выдержал это невозможное испытание – широко улыбнулся, – но возражать или что-то доказывать уже не мог. Смит был явно зол на свою жену. Словом, вы понимаете, присутствие Паргитера (которого лично я был бы очень рад видеть на смертном одре) не могло уже ничем навредить Равельштейну. Паргитер пришел, чтобы утешать или наблюдать – попросту сидеть у стенки и – главным образом молча – присутствовать.</p>
    <p>Те, в ком Равельштейн по-настоящему нуждался, приходили очень часто. Флады, например, муж и жена, которых Равельштейн и Никки очень любили. Оба работали в университетской администрации. Сам Флад, в частности, занимался связями с населением: представлял университет в городском совете и заведовал системой безопасности (университетская полиция докладывалась именно ему). Еще в его задачи входило тушение скандалов. Флад был тонким, чувствующим, серьезным и добросердечным человеком. Одному богу известно, сколько неприятных каш он расхлебал, занимаясь университетскими делами. Да и не только университетскими. Флад ходил в один греческий ресторанчик. У хозяина этого заведения внезапно заболела раком дочка – так Флад в последний момент устроил ее в хорошую больницу, где ей сделали операцию и спасли жизнь. Весь город знал, что этот человек «никогда не откажет». Нам с Равельштейном он тоже не раз оказывал добрые услуги. Двери дома Фладов всегда были открыты, как и равельштейновы. Люди приходили и уходили, когда им вздумается. Гильда Флад и ее муж любили друг друга – просто любили, и все. Умение любить, эту наивную (но непреложную) человеческую особенность Равельштейн ценил как ничто другое.</p>
    <p>Впрочем, достаточно; я лишь хотел рассказать, какие разные люди сходились к постели умирающего Равельштейна. Поднимая голову с подушек, он видел рядом тех, кто был ему знаком и близок – чем не семья?</p>
    <p>Ближе к концу Равельштейн часто на меня раздражался. От профессора Даварра он узнал, что современные люди – а я в некоторых смыслах был современным человеком – порой чересчур упрощают себе жизнь. И им не повредит, если кто-нибудь со стороны привлечет их к ответственности – обрежет чрезмерно разросшиеся заросли бредовых идей. Так что Равельштейн мог говорить со мной откровенно, не боясь обидеть.</p>
    <p>Часто умирающие становятся крайне суровы и строги к окружающим. Мы остаемся жить, а они уходят – не каждый способен такое простить. Допустим, я не заслуживал удара линейкой по пальцам за мнение X, но уж погрозить мне пальцем за Y было вполне можно – и нужно. Чем старше ты становишься, тем более неприятные открытия делаешь о собственной персоне. Равельштейн надеялся, что благодаря его советам я лучше распоряжусь отведенным мне временем. Признать голые факты – самое малое, на что способен человек. Он считал, будто я чересчур легкомысленно отношусь к греху самоубийства – потому что я сказал ему, что он дал Бэттлам очень еврейский ответ. Правда, потом он смягчился и добавил: «По крайней мере, на моем счету теперь две спасенные жизни».</p>
    <empty-line/>
    <p>И все же я – с помощью Розамунды – выполнил обещание, данное Равельштейну. Он умер шесть лет назад, в самом начале еврейского Нового года. Произнося кадиш по своим родителям, я не забывал и о нем. А во время поминальной службы – изкора – я начал подумывать об обещанных мемуарах. И стал гадать, с какого бока мне к ним подступиться: как обойтись со всеми его пунктиками, странностями, каламбурами, манерой есть, пить, бриться и игриво расправляться со студентами. Но это все больше относится к естествознанию. Окружающие считали его эксцентричным чудаком и извращенцем – ухмыляющимся, вечно дымящим сигаретой, читающим лекции и нотации, властным, заносчивым, нетерпеливым… Я считал его умнейшим, обаятельнейшим человеком. Человеком, который поставил себе опасную цель: подточить основы общественных наук и прочих университетских дисциплин. Из-за своих сексуальных предпочтений он был обречен на преждевременную смерть. Об этом он всегда был предельно откровенен со мной и со всеми близкими друзьями. Он был – если использовать слово из далекого прошлого – содомит. Но не «гей». Он презирал вульгарных и претенциозных гомосексуалистов, ни во что не ставил гей-парады и движение в защиту секс-меньшинств в целом. Порой, в чем-то признаваясь, он повергал меня в полную растерянность. Однако он выбрал меня своим портретистом и, беседуя со мной, понимал, что говорит под запись. Только аристотелевский человек великой души способен так откровенничать. Полагаю, даже в наш век люди еще понимают выражение «человек великой души», хотя теперь это и не считается достижением. Равельштейн доверился мне. Он решил, что мне под силу составить его портрет. «Тебе это ничего не стоит», – говорил он. Я соглашался – более или менее.</p>
    <p>Есть один закон, относящийся к мертвым: их надо забыть. После похорон всегда начинается постепенный процесс, ведущий к забвению. Но с Равельштейном это случилось не в полной мере. Слишком заметное место он занимал в моей жизни и жизни Розамунды. Еще со школы она запомнила одну цитату: «Общайтесь с благороднейшими людьми; читайте только лучшие книги; живите с сильными, но умейте быть счастливыми в одиночку».</p>
    <p>Равельштейн сказал бы, что это морализаторский бред для школьников.</p>
    <p>Он, несомненно, был из числа этих самых «благороднейших людей». Однако непростая задача нарисовать его портрет постепенно превратилась для меня в тяжкое бремя. Розамунда, впрочем, считала, что я как нельзя лучше подхожу для этой работы. К тому же я очень скоро прошел через репетицию собственной смерти. Но в ту пору Равельштейн был еще жив, и мы лишь начинали задумываться о том, что скоро его не станет.</p>
    <p>– Брось, главное – начать, – однажды сказала Розамунда. – Как он сам говорил, ce n’est que le premier pas qui coûte <a l:href="#id20260509223733_47" type="note">[47]</a>.</p>
    <p>– Ага, это была его фирменная фразочка, гарантия качества: вроде товарного знака или акцизной марки.</p>
    <p>– Вот он, вот – шуточный тон, который ему так нравился. О его идеях пусть пишут другие.</p>
    <p>– За них я и не думал браться. Всю заумь лучше оставлю экспертам.</p>
    <p>– Тебе нужно только устроиться поудобней.</p>
    <p>Однако шли месяцы, годы, а я все не мог – хоть режьте – найти стартовую точку.</p>
    <p>– Все должно получиться само собой, легко и просто. «Легко – или никак, – говорил как бишь его, – если строка не льется соловьиной трелью, лучше и вовсе не браться».</p>
    <p>Иногда Розамунда в ответ на это говорила:</p>
    <p>– По-моему, Равельштейн и соловьи – понятия несовместимые.</p>
    <p>В такого рода беседах проходили годы, и нам обоим стало ясно, что я не в силах начать, что передо мной стоит чудовищное препятствие. Розамунда перестала меня подбадривать. И молодец, очень мудрое решение с ее стороны – оставить меня в покое.</p>
    <p>Однако мы почти каждый день разговаривали о Равельштейне. Я вспоминал его баскетбольные вечеринки, ужины со студентами в Гриктауне, шопинг-туры, его энергичные и яркие, но всегда серьезные, полновесные семинары. Другая женщина на месте Розамунды могла бы и не успокоиться, давила бы на меня. «Он ведь был твоим близким другом, ты ему обещал» или: «На том свете он наверняка в тебе разочаровался». Однако Розамунда прекрасно понимала, что я и сам себе все это говорю – даже слишком часто. Иногда я представлял, как он лежит в саване рядом с ненавистным отцом. Равельштейн говорил про него: «Этот истерик часто бил меня ремнем по голому заду и орал какую-то бессвязицу, а потом, каких бы успехов я ни добивался, так и не простил мне, что я не попал в “Фи Бета Каппу”. “Ладно, ты написал книгу, и ее хорошо приняли критики, но как же “Фи Бета Каппа”?»</p>
    <p>Розамунда только иногда говорила:</p>
    <p>– Если ты напишешь хотя бы про эту историю с «Фи Бета Каппой», Равельштейн на том свете уже порадуется.</p>
    <p>На что я отвечал:</p>
    <p>– Равельштейн не верил в тот свет. А если он сейчас где-то и жив, какое удовольствие ему может доставить описание его тупоумного отца или, если уж на то пошло, любого события так называемой бренной жизни? Это я вечно представляю, как после смерти встречу своих покойных родителей… а заодно братьев, друзей, дядюшек и тетушек…</p>
    <p>Розамунда кивала. Она имела такую же склонность. Иногда она добавляла:</p>
    <p>– Я часто спрашиваю себя, чем они занимаются на том свете.</p>
    <p>– Если провести опрос на эту тему, выяснится, что большинство из нас после смерти надеются на встречу с близкими и любимыми – теми самыми людьми, которым лгали, изменяли, которых презирали и ненавидели. Не ты, Розамунда, ты исключительно честна. Но даже Равельштейн, никогда не питавший подобных иллюзий, говорил… Однажды он выдал себя, когда сказал, что из всех его близких я, вероятно, отправлюсь за ним первым. Отправлюсь <emphasis>куда?</emphasis> То есть мы где-то встретимся?</p>
    <p>– Ну, ты уж слишком придираешься к словам.</p>
    <p>– Мне кажется, что источником этих иллюзий можно назвать детскую любовь. Наверное, так я признаюсь себе, что спустя полвека чувствую, что не успел толком попрощаться с матерью. Фрейд бы обозвал мои чувства сентиментальными и бессмысленными. Но Фрейд был врачом, а врачи XIX века вообще не любили сантиментов. Они считали, что человек – это химические компоненты общей стоимостью около шестидесяти двух центов… Суровые были ребята.</p>
    <p>– Равельштейна не назовешь простофилей.</p>
    <p>– Конечно не назовешь! Однако давай копнем поглубже… Сейчас поделюсь с тобой одним странным соображением. Я тут подумал… если бы я все-таки написал мемуары о Равельштейне, то между мной и смертью больше не осталось бы преград.</p>
    <p>Розамунда открыто рассмеялась:</p>
    <p>– В смысле? Ты бы исполнил свой долг – а значит, и жить дальше незачем?</p>
    <p>– Нет, нет, к счастью, у меня есть ты – а значит, есть для чего жить. Наверно, я пытаюсь сказать, что, по мнению Равельштейна, мне ничего не оставалось в этой жизни, кроме как увековечить его память.</p>
    <p>– Действительно – очень странная мысль…</p>
    <p>– Он думал, что дарит мне отличную тему – тему тем. И это в самом деле странная мысль. Но я никогда не считал себя рациональным, современным человеком. Рациональный человек не станет рассчитывать на встречу с покойниками…</p>
    <p>– А все же не зря это заблуждение так распространено.</p>
    <p>– И почему он выбрал меня? Я могу с ходу назвать пять человек, которые справились бы с задачей куда лучше.</p>
    <p>– О его идеях они расскажут лучше, да. Но их рассказам будет не доставать красок. И потом, вы с Равельштейном подружились уже в преклонном возрасте. Обычно в таком возрасте люди не завязывают близких отношений…</p>
    <p>Вероятно, она имела в виду и то, что старики не влюбляются. Не лезут сдуру в магнитное поле, где им больше не место.</p>
    <p>– Год или два Равельштейн упорно донимал меня по поводу наших совместных ужинов с четой Грилеску, – сказал я Розамунде.</p>
    <p>– Они вас развлекали?</p>
    <p>– Водили по хорошим ресторанам – самым дорогим, по крайней мере. Вела обожала все это целование ручек, поклоны, придерживание дверей и стульев, тосты… Она прямо расплывалась от удовольствия. Грилеску устраивал такое шоу! Равельштейн очень интересовался этими нашими ужинами. Он говорил, что Раду в свое время принадлежал к Железной Гвардии. Я особо не обращал внимания, мне было все равно – и это беспокоило Равельштейна.</p>
    <p>– Ты не признал в нем нациста? – спросила Розамунда.</p>
    <p>– Да. Тогда Равельштейн пошел дальше: рассказал, что лет десять назад Грилеску пригласили читать лекцию в Иерусалим, но потом приглашение отменили. Почему-то и это меня не проняло. Наверное, я был слишком занят, чтобы задумываться о таких вещах. Мне вообще свойственно выключать рецепторы и сознательно закрывать глаза на то, что стоило бы увидеть. Равельштейн, естественно, все подмечал. Он хотел знать, каким стал Грилеску теперь, и я рассказывал, что за ужином тот читает нам лекции по древней истории, набивает трубку и безуспешно пытается ее раскурить, тратя на это кучу спичек. Чем крепче держишь трубку, чтобы она не дрожала, тем сильней трясутся пальцы со спичкой. Табак у Грилеску был на редкость непокорный – не желал лезть в чашу, выпирал наружу, а пальцам не хватало сил, чтобы его утрамбовать. Ну, какую политическую опасность может представлять такой человек? Манжеты у него вечно доходили до самых костяшек.</p>
    <p>Розамунда сказала:</p>
    <p>– Наверное, Грилеску действительно радовался, что тебя видят в его компании. Но ты ведь так и устроен, Чик: твоя наблюдательность, внимание к мелочам не позволяют тебе разглядеть главного.</p>
    <p>– Вот-вот, так и Равельштейн говорил. Мною пользуются, а мне хоть бы хны.</p>
    <p>– Ты хотел сделать приятно жене. Хотел, чтобы она была о тебе хорошего мнения. А Равельштейн, должно быть, считал, что ты выбираешь легкий путь и сознательно позволяешь водить себя вокруг пальца.</p>
    <p>– Я думал, что все это – какой-то нелепый франко-балканский театр. Почему-то я не мог принимать всерьез балканских фашистов. Когда приносили счет, Раду вскакивал со стула. Что меня удивляло, так это его манера расплачиваться чистыми, гладкими, новенькими купюрами. Причем сумма Раду не волновала, он даже не смотрел на счет. Человек, выросший во времена Депрессии, невольно подмечает такие вещи.</p>
    <p>– И ты развлекал Равельштейна своими красочными рассказами.</p>
    <p>– Пытался. Но ему было неинтересно слушать про трубки и куртуазные манеры. Он ждал, когда я наконец разую глаза.</p>
    <p>– Ну, он ведь назначил тебя своим биографом. Твое безразличие к главному не могло его радовать.</p>
    <p>– Конечно. Когда он сказал, что Раду больше не ждут в Иерусалиме, я даже не стал спрашивать почему. Теперь-то я понимаю, что не видел очевидного.</p>
    <p>– Что ж, думаю, он знал о твоих недостатках, когда просил тебя написать мемуары.</p>
    <p>– Понимание основ у нас было примерно одинаковое, учитывая мое невежество. Равельштейн знал классиков, я – нет. Но когда я заблуждался, то не зацикливался на ошибках. Позже в жизни я понял, как это глупо – отстаивать свою правоту.</p>
    <p>– А он считал, что закрывать глаза – неправильно. Нельзя быть со всеми добреньким.</p>
    <p>– Вела хотела, чтобы в конечном счете Грилеску заменил мне Равельштейна. В Париже, когда Эйб влетел в нашу спальню и увидел ее полуодетой, она сразу бросилась в ванную – Вела странно бегала, на цыпочках – и заперла дверь. А через некоторое время заявила, что больше не желает видеть Равельштейна.</p>
    <p>– Странно, – сказала Розамунда. Она всегда отзывалась о Веле крайне осторожно и вежливо. – Тогда она и позвала к себе мать? Та приехала в Париж?</p>
    <p>– Нет-нет. Старушка померла за пару лет до того. Но твоя догадка отчасти справедлива: Вела всегда обращалась за помощью к матери, когда требовалось решать вопросы… как бы выразиться… человеческих отношений. Сама она такими навыками не обладала. Как бы то ни было, старушка меня терпеть не могла. Появление зятя-еврея отравило ей последние годы жизни.</p>
    <p>– Наконец-то ты заговорил о главном, – сказала Розамунда. – Ты много думаешь о самых разных проблемах, кроме самой важной. Ты ведь начинал с еврейского вопроса.</p>
    <p>– Конечно, весь наш разговор крутится вокруг этой темы. Как евреи воспринимают то, что миллионы людей по всему миру желают им смерти. Человечество было бы радо от нас избавиться. В одном интервью Гитлер заявил, что, придя к власти, заставит мюнхенскую Мариентплац рядами виселиц и будет вешать на них евреев, пока не перевешает всех до единого. Он ведь именно на еврейском вопросе и выехал. Никакая другая программа ему была и не нужна. Он стал рейхсканцлером благодаря тому, что объединил Германию и значительную часть Европы ненавистью к евреям. И все же, возвращаясь к Грилеску, я не считаю, что он был таким уж ярым антисемитом. Однако, когда его попросили заявить о своих взглядах, он о них заявил. Ему дали право голоса – и он проголосовал. По мнению Равельштейна, я отказывался нагружать мозг неприятной работой, поэтому ничего и не видел.</p>
    <p>– Ты не знал, с какого боку подступиться?</p>
    <p>– Ну, я прокладывал себе еврейский путь в американском языке, а это не лучший язык для выражения черных мыслей.</p>
    <p>– Вы когда-нибудь обсуждали с Равельштейном эту силу зла?</p>
    <p>– Пожалуй. Но характер у Эйба был куда жизнерадостнее моего – он смотрел на мир широко открытыми глазами. Нормальный человек, словом. Хотя наивным его назвать, конечно, нельзя.</p>
    <p>– Мы с ним проходили Фукидида, – сказала Розамунда. – И я помню, что он говорил про чуму в Афинах и как люди сбрасывали трупы братьев и сестер в чужие погребальные костры. Но Равельштейн никогда не связывал те события с массовыми убийствами в XX веке – по крайней мере, на лекциях и семинарах.</p>
    <p>– А как, по-твоему, человек вроде Равельштейна может соотнести собственное существование – проходящее в постоянном ожидании неизбежной смерти – с тем фактом, что в мыслях он снова и снова возвращается к миллионам погибших в нашем столетии? Я сейчас имею в виду не солдат и крестьян, кулаков, буржуазию, партийцев или тех людей, которых приговорили к каторжным работам, смерти в гулагах или фашистских лагерях – словом, не тех, кого легко согнать в стадо и запихнуть в вагоны для скота. Такие люди обычно не интересовали Равельштейна. Они были обыкновенными «неудачниками», и сильные мира сего не больно-то о них заботились – кто-то метко назвал такое общество «обществом зыбучих песков», быстро затягивающим на дно своих жертв. Самый простой способ сладить с этими людьми – это избавиться от них, превратить в трупы. Ну и, понятно, были еще евреи, которые потеряли свое право на жизнь, о чем им не преминули сказать палачи: «Нет причин, по которым вы не должны умереть». И вот по всему миру – от среднеазиатских гулагов до Атлантического побережья – началось массовое уничтожение людей, сеющая смерть анархия. Волей-неволей приходилось думать, что эти миллионы душ пали жертвами идеологии – ну, это если претендовать на некую рациональность. Ценность рациональной основы заключалась в том, что она воплощала порядок и твердость поставленных целей. Но самая жуть – это немецкие милитаристские формы нигилизма. Согласно Даварру, который был прекрасным аналитиком, немецкий милитаризм породил самые чудовищные формы нигилизма. Даже рядовые прониклись кровожадным реваншистским изуверством. Ведь они думали, что просто исполняют приказы – а значит, вся ответственность лежит на тех, кто приказы отдает. Так себя оправдывали все до единого. Безумцы до мозга костей. И именно так Вермахт избежал ответственности за свои преступления. «Вот если бы еще гражданское население подыскало способы оправдания своей вины, – говорил Равельштейн. И добавлял: – А! Хватит нести вздор». У него было твердое мнение по всем вопросам, хотя ближе к концу он чаще грустил, чем иронизировал, правда, Рози?</p>
    <p>– Но и долго предаваться грусти он себе не позволял.</p>
    <p>– Таково было настроение века – всеобщее принятие. Допустим, на войне тебе положена скидка, как солдату. Но я все думаю о миллионных жертвах гулагов и немецких трудовых лагерей. Почему наш век – не знаю, как это еще сказать – подписывается под этими ужасами? Когда задумываешься об этих фактах, сразу чувствуешь себя каким-то ущербным.</p>
    <p>Эта беседа произошла спустя примерно два года после смерти Равельштейна. Пытаясь преодолеть синдром Гийена – Барре, он усердно трудился, заново учась ходить и управлять собственными руками. Он знал, что ему пора бы сдать позиции, однако делал это избирательно. По кофе-машине он не слишком скучал, но ему нужны были руки, чтобы бриться, делать заметки, одеваться, курить, подписывать чеки. Почти все мы рано или поздно сознаем, что выздоровление полностью зависит от нас самих, от нашей воли. Без воли ты покойник. В то утро, когда мы с Равельштейном увидели полчища попугаев в кронах остролиста, пожирающих красные ягоды и сбрасывающих снег с ветвей на землю, в его спальне разбирали больничную кровать с треугольной рамой. «Хвала великому Кому-то! – сказал он, когда оборудование скрылось за дверями грузового лифта. – Надеюсь, никогда больше не увижу этот подъемник».</p>
    <p>Он научился ходить самостоятельно – пусть не слишком уверенно, однако все сочли это чудом сродни воскрешению Лазаря. Представьте: вы только что вернулись из царства мертвых и вдруг натыкаетесь на стаю зеленых попугаев, тропических птиц посреди среднезападной зимы. Равельштейн усмехнулся и сказал: «Они даже внешне похожи на евреев». А потом – хотя он никогда не интересовался естественными науками – вновь спросил, как им удалось так расплодиться. Я вдруг превратился в знатока природы и еще раз подробно рассказал о том, как на ветвях деревьев и крестовинах электрических столбов попугаи вьют гнезда, похожие на узкие мешочки или растянутые нейлоновые чулки, достигающие длиной тридцати футов. В них эти птицы откладывают яйца.</p>
    <p>– Гнезда похожи на жилые дома Истсайда, – сказал я ему.</p>
    <p>– Давай попросим Никки свозить нас. Где у них штаб-квартира?</p>
    <p>– В Джексон-парке. Но еще есть большая колония в переулке рядом с Пятьдесят четвертой улицей.</p>
    <p>Мы так и не съездили посмотреть на жилище попугаев, на раскачивающиеся на ветру длинные многослойные трубки. Когда мы с Равельштейном встретились в следующий раз, он сообщил, что они с Никки летят в Париж.</p>
    <p>– Это еще зачем?</p>
    <p>Я понял, что задал глупый и обидный вопрос, и что Равельштейн во мне разочарован. Но он всегда находил оправдания поступкам ближайших друзей – разумеется, нашлось оправдание и для меня.</p>
    <p>– Врачи говорят, можно.</p>
    <p>– Правда?</p>
    <p>Образ мышления докторов был мне понятен. Хоть Равельштейн и умирал, он вполне мог летать. Париж стал одним из самых больших удовольствий в его жизни: там у него были близкие друзья и много незаконченных дел. Если ему позарез хочется лететь, почему бы и нет? Меня бы двадцатипятичасовой перелет вымотал донельзя, но Равельштейна всюду возили в инвалидном кресле, да и летал он в отличие от меня первым классом. Должен признать, в глубине души мне казалось, что только легкомысленный человек попрется в чужую страну на пороге собственной смерти. И никто до конца не знал, что означают слова «вполне может летать». Что он полетит на «боинге» – или что под пальто у него отросла пара мощных крыльев?</p>
    <p>Хотя я в самом деле думаю, что Равельштейн во мне разочаровался, едва ли он был удивлен. Между нами давно действовал негласный уговор: признаться друг другу можно абсолютно во всем, нет ничего слишком тайного или постыдного. Отчасти это означало, что Равельштейн был способен прочесть почти любую мою мысль. Так что он и без моего вопроса понял бы, каково мое мнение о Париже. Есть одно выражение, придуманное евреем-вольнодумцем: «wie Gott in Frankreich». Даже Господь предпочитает отдыхать во Франции. Почему? Потому что французы – атеисты, и среди них Бог может побыть обычным туристом, праздношатающимся.</p>
    <p>Не понимал я до самой последней минуты лишь того, что во Франции у Равельштейна была вторая, побочная жизнь. Из этой короткой прощальной поездки он вернулся повеселевшим. О французских друзьях он ничего не рассказал, но у меня сложилось впечатление, что он сделал в Париже все, что хотел.</p>
    <p>Сразу по его приезде мне сообщили, что доктор Шлей велел Равельштейну немедленно лечь в больницу на «дообследование». Никки это подтвердил, добавив, что палата, в которой хотел бы лежать Равельштейн, занята до начала следующей недели. В воскресенье он закатил вечеринку – пицца и пиво, одноразовые стаканчики и тарелки. Купил новое оборудование для просмотра видео – <emphasis>dernier cri</emphasis>, сказал он (даже я предпочитал это выражение «последнему слову техники»). Певцы и музыканты демонстрировались в полный рост, с некой первобытной тропической безотлагательностью. Равельштейн выбрал для показа одну из своих любимых опер – «Итальянка в Алжире» Россини. Панели, на которых появлялись певцы и музыканты, были плоскими, тонкими, высокими и широкими, с невероятно живой картинкой, – как говорил Равельштейн, «искусство, вооруженное технологиями». Лица певцов были раскрашены подобно венецианскому стеклу, и камеры позволяли заглянуть им прямо в глаза – а то и в рот. Равельштейн в халате из верблюжьей шерсти сидел в шезлонге: восхищался новым оборудованием, рассказывал, как оно устроено, и потешался над невежеством мирян. Но силы его были на исходе: приходилось то и дело выключать звук, чтобы его услышали. В конце концов он окончательно расклеился, и Никки повел его отдыхать, сказав гостям: «Он слишком переволновался. Думал, что может разок пропустить дневной отдых, но нет, не вышло».</p>
    <p>Звук был выключен, и сам Равельштейн молчал, вероятно, обдумывая вопросы болезни и смерти под новым углом. Мы проводили его до спальни, где стояла кровать с высоким изголовьем и изножьем, покрытая шелковыми стегаными одеялами на гагачьем пуху. Этими-то одеялами я его и укрыл.</p>
    <p>Квартира вскоре опустела. Когда подходили опаздывающие, Никки выходил к лифту и, удерживая кнопку открытия дверей, говорил: «Эйб был бы очень рад вас видеть, но он сейчас не в состоянии принимать гостей: слишком много принял лекарств».</p>
    <p>На следующий день, когда Равельштейн сам поднял эту тему, я сказал:</p>
    <p>– Никки был очень тактичен. Стойко держался, на вопросы не отвечал. Но вечеринка быстро свернулась.</p>
    <p>– Он умеет не отвечать на вопросы, правда? Незаданные, они висят в каждом углу, но он просто не обращает на них внимания. Для этого нужна определенная выдержка.</p>
    <p>– Он, кстати, выключил твою новомодную технику. Я бы вряд ли разобрался.</p>
    <p>В последние дни я часто приходил по утрам. Жил я буквально за углом, работал без четкого распорядка, поэтому мог позволить себе заявиться сразу после завтрака. Никки, который ложился спать только около четырех утра, крепко спал до десяти, и Равельштейн тоже дремал, широко раскинув крупные костлявые ноги – просто потому что некому было составить ему компанию. Врачи накачивали его лекарствами (транквилизаторами), однако это не мешало ему думать – обдумывать различные едва брезжащие в сознании проблемы. Даже во сне на его необычном еврейском лице можно было прочесть массу всего. Трудно представить более странное вместилище для странного интеллекта. Почему-то его удивительная, абсолютная безволосость, носившая почти геологический характер, предполагала, что он весь перед вами как на ладони. Сам он говорил – обычно предпочитая французский, – что он добился succès fou <a l:href="#id20260509223733_48" type="note">[48]</a>, однако теперь ему светило только место на кладбище.</p>
    <p>Хотя я был старше Равельштейна на несколько лет, он считал себя моим учителем. Что ж, это было его ремесло – преподавать. Он никогда не называл себя философом – преподаватели философии еще не философы. Он получил философское образование и узнал, как подобает жить философу. В этом и есть вся философия, и именно для этого человеку нужно прочесть Платона. Если бы ему пришлось выбирать между Афинами и Иерусалимом – как между двумя колыбелями духовной жизни, – он бы выбрал Афины. Однако в последние дни ему хотелось говорить о евреях, а не о греках.</p>
    <p>Когда я это подметил, он разозлился:</p>
    <p>– А почему я не могу о них говорить? На юге до сих пор обсуждают гражданскую войну, которая случилась больше века назад, при этом миллионы евреев – таких же, как ты, как мы, – погибли уже в наше время. Нельзя о них забывать. Моисей общался с Господом, который давал ему указания, и эта связь длится тысячелетиями.</p>
    <p>Равельштейн долго разглагольствовал в том же духе. Он заявил, что благодаря евреям все человечество теперь знает, на какое зло способно.</p>
    <p>– Сначала ты говоришь народу, что, стоит только убрать правящий класс или буржуазию, рационализировать средства производства, разрешить эвтаназию неизлечимых больных – и наступит новая эра. Подготовив таким образом почву, ты предлагаешь истребить жидов. И люди неплохо начали: убили больше половины европейских евреев. Мы с тобой, Чик, принадлежим к уцелевшим.</p>
    <p>На самом деле я не дословно цитирую Равельштейна, а перефразирую. Он имел в виду, что мы, как евреи, должны теперь понимать, на что способны люди.</p>
    <p>– Невозможно предсказать, откуда ждать следующего удара. Из Франции? Нет, нет, только не из Франции. Они хлебнули крови в восемнадцатом веке и не стали бы возражать, но сами на такое не пойдут. А как насчет русских? Все-таки протоколы сионских мудрецов были их изобретением. А еще недавно ты мне рассказывал про Киплинга.</p>
    <p>– Ага. Чудесный писатель, – сказал я, – но кто-то посоветовал мне прочесть собрание его писем, и в одном из них он злобно отзывался об Эйнштейне. Дело было в начале века. Он писал, что евреи уже и так исказили общественную реальность в своих еврейских интересах. Однако на этом они не успокоились: своей теорией относительности Эйнштейн теперь хочет искалечить физическую реальность, и евреи пытаются придать ложные еврейские качества физическому миру.</p>
    <p>– Что ж, придется тебе исключить Киплинга из списка любимых писателей, – сказал Равельштейн.</p>
    <p>– Нет, еврейский критерий мы не можем себе позволить. Во-первых, нам никогда не удастся его отстоять – даже перед евреями. Никто в своем уме не заставит тебя забыть о Селине, верно? Кстати, у тебя лежит мой экземпляр «Попали в переделку».</p>
    <p>– Я так до него и не добрался.</p>
    <p>– Ты всегда питал слабость к нигилистам.</p>
    <p>– Наверное, потому что они не вешают людям на уши всякую высоколобую заумь. Мне нравятся люди, которые принимают нигилизм и живут с ним в согласии. А вот нигилистов-интеллектуалов терпеть не могу. Мне больше по вкусу те, кто примирился со своими грехами. Естественные нигилисты.</p>
    <p>– Селин советовал уничтожать евреев, как микробы. Это в нем врач говорил, полагаю. В своих романах он не может быть до конца откровенен, искусство устанавливает рамки, но в пропагандистских памфлетах он настоящий мясник.</p>
    <p>На этом наша беседа прервалась: ко входу тихо подкатила карета «Скорой помощи», и санитары, уже знакомые с устройством дома, позвонили в звонок грузового лифта. Равельштейн так часто ложился в больницу и выписывался из нее, что решил больше не обращать на это внимания.</p>
    <p>Доктор Шлей никогда не обсуждал со мной здоровье Равельштейна. Он был из суперсерьезных врачей – невысокий, сухой, орлиноносый, деятельный, расторопный. Остатки волос он зачесывал вверх наподобие ирокеза. Доктор Шлей не обязан был мне что-либо объяснять – в конце концов, я не приходился Равельштейну родней. Но постепенно он понял, что мы очень близки, и начал передавать мне молчаливые сигналы – одна знакомая парижанка называла это рыбьей песней. Никто из моих знакомых никогда не слышал этого выражения, но я его очень люблю: так и вижу двух крупных рыб, молча разевающих рты среди прозрачных пузырей. Именно так доктор Шлей сообщил мне, что дни Равельштейна сочтены. Розамунда тоже сказала: «Не удивлюсь, если это его последняя поездка в больницу». Я с ней согласился. Никки, естественно, тоже пришел к такому выводу. Он очень много времени проводил с Равельштейном, бегал по всем его поручениям, отвечал на звонки. Именно Никки, а не медсестры, брил Равельштейна электрической бритвой, пока тот, закрыв глаза, запрокидывал назад голову. Маленькая пластиковая штука под носом обеспечивала его кислородом.</p>
    <p>– Дела плохи, правда? – спросил меня Никки в коридоре.</p>
    <p>– Похоже на то.</p>
    <p>– Он просил меня связаться с адвокатом. И послать за Моррисом Хербстом.</p>
    <p>Что ж, болезнь у Равельштейна была неизлечимая, мы все это знали. Когда его госпитализировали в прошлый раз, он даже давал импровизированные семинары с больничной койки – и, надо сказать, блестяще справлялся. Играл роль учителя до последнего. Даже сейчас его студенты сидели в вестибюле под большим атриумом – ждали, что он их позовет; и хотя он действительно время от времени интересовался некоторыми из них, преподавать или устраивать приемы Равельштейн больше не мог. Я уже видел в его движениях признаки скорой смерти: тяжелая голова стала обузой для шеи и плеч, лицо изменило цвет, особенно под глазами. Он мало говорил и почти не думал о чужих чувствах, поэтому в разговоре лучше всего было придерживаться нейтральных тем. Например, вот что он сказал про Велу:</p>
    <p>– Ты не устоял – попытался впарить мне цветную картонку вместо женщины, вроде тех, что раньше устанавливали в фойе кинотеатров. Знаешь, Чик, ты иногда говоришь, что у тебя нет от меня секретов. Однако ты сознательно искажал образ своей бывшей жены. Подозреваю, ты делал это ради брака, но разве это не аморально?</p>
    <p>– Ты совершенно прав, – ответил я. Он действительно очень точно описал ситуацию. И мог бы добавить, когда я обвинил его в том, что он предпочитает нигилистов своим «более принципиальным» ученым современникам: по крайней мере, нигилисты не выставляют свои мелкобуржуазные уродства и изъяны за образцы высоких принципов и даже красоты.</p>
    <p>Никки, его китайский сын, никогда не участвовавший в подобных беседах, стал вытирать ему лицо. Он отходил от кровати только тогда, когда сестры и врачи приходили делать Равельштейну рентген или брать кровь. Время от времени я клал руку на лысую голову друга: видно было, что он нуждается в телесном контакте. Я с удивлением обнаружил, что его череп покрыт невидимой щетиной. Видимо, он решил, что лысина пойдет ему больше, чем редкие волосы, и заодно со щеками стал брить всю голову. Как бы то ни было, его голова уже катилась к могиле.</p>
    <p>– Снаружи сегодня темно – или у меня такое мрачное настроение?</p>
    <p>– Темно. Очень пасмурно.</p>
    <p>Равельштейн никогда не интересовался погодой; погода адаптировалась к мыслям и нуждам значимых людей, и он иногда критиковал меня за «интерес к несущественному» – за то, что я следил за облаками. «Уж поверь мне, природа никуда не денется. Или ты думаешь, что можно ее подстеречь и украдкой получить великое озарение?» Теперь такие моменты ясности случались с ним редко. Чаще у него был коматозный вид – и Розамунда нервно шептала мне на ухо: «Он еще с нами?»</p>
    <p>Порой я не знал, что ей ответить. Несколько раз нам недвусмысленно давали понять, что Равельштейн не выживет, и он лежал, прерывисто дыша, а рядом стояли на тумбочке ровные ряды пузырьков с лекарствами. Временами казалось, что он так и умрет во сне, думая думу, которую ему не хотелось озвучивать. Он посвятил себя двум полюсам человеческой жизни – религии и политике, как формулировал это Вольтер. Равельштейн не принимал Вольтера всерьез, однако соглашался, что тому удалось сделать несколько действительно важных заключений. А еще сегодняшний Равельштейн добавил бы, что Вольтер, известный воинственностью своих лозунгов – «Ecrasez l’infame!» <a l:href="#id20260509223733_49" type="note">[49]</a> – люто ненавидел евреев.</p>
    <p>Стоит отметить некоторые особенности во внешности Эйба. Он был очень высоким – ростом не меньше шести с половиной футов, – и больничный халат, доходивший многим пациентам до пят, у него заканчивался выше колен. Его крупная нижняя губа имела чувственный изгиб, однако большой нос придавал лицу суровость. Он дышал ртом. Его кожа текстурой напоминала манную кашу.</p>
    <p>Я заметил, что в последние дни Равельштейн все больше думал о евреях, еврейских идеях и еврейском духе. Он почти не упоминал в разговорах Платона или Фукидида. В голове у него было только Писание. Он разглагольствовал о религии и о том, как это трудно – быть настоящим человеком, во всех смыслах этого слова, только человеком и больше никем. Иногда он мыслил связно, но чаще быстро терял нить разговора.</p>
    <p>Когда я сказал об этом Моррису Хербсту, тот ответил:</p>
    <p>– Разумеется, он будет говорить до тех пор, пока в его легких есть воздух, – и еврейская тема для него приоритетна, потому что неразрывно связана с мировым злом.</p>
    <p>Я хорошо понял, что Моррис имел в виду. Война наглядно показала, что почти все вокруг считают евреев недостойными жизни.</p>
    <p>Это знание просачивается в подкорку, в костный мозг.</p>
    <p>У остальных людей есть возможность выбора – их внимание привлекает то одна проблема, то другая, а когда проблемы начинают осаждать человека, он делает выбор в соответствии со своими наклонностями. Однако у «избранных» этой возможности нет. Никто и никогда не оказывался адресатом такой ненависти, никому еще столь безапелляционно не отказывали в праве на жизнь; тот, кто приговаривал их к смерти, находил поддержку и понимание среди миллионов людей, убежденных, что мир станет лучше после истребления евреев. «Рисмус», так называл профессор Даварр лютое и злобное желание истреблять богомерзкий народ, сбрасывая трупы в печи и братские могилы. Больше я не буду об этом распространяться. Однако люди вроде Хербста и Равельштейна пришли к выводу, что невозможно избавиться от своих корней, невозможно перестать быть евреем. Евреи, думали они, следуя намеченной профессором Даварром линии, исторически являются свидетелями того, что справедливости в мире нет.</p>
    <p>Обдумывая эти вопросы на смертном одре, Равельштейн пытался формулировать заключения, которые уже не мог озвучить. И одно из этих заключений выглядело так: еврей обязан живо интересоваться историей своего народа – принципами правосудия, например. Но не все проблемы решаемы. И что <emphasis>мог</emphasis> сделать Равельштейн?</p>
    <p>В любом случае его бы скоро не стало. Тогда какой завет он мог оставить друзьям? Он начал говорить о приближающемся еврейском Новом годе и велел мне отвести Розамунду в синагогу. Хербст был уверен, что таким образом он указывает нам единственно верный путь для евреев, самой большой ценностью которых было религиозное наследие.</p>
    <p>Хербст и Равельштейн подружились студентами, сорок лет назад, и я вполне мог бы обратиться к Хербсту за помощью и наставлениями. Но начни я задавать вопросы, мне неизбежно пришлось бы оправдываться, а для этого у меня уже не было ни сил, ни желания. Равельштейн умирал – он лежал, завернутый в простыню, с закрытыми глазами. Либо спал, либо предавался размышлениям о том, о чем положено размышлять в последние дни жизни. Мне казалось, что он пытается надышаться перед смертью, сделать максимум возможного – для людей, которых он взял под крыло, для своих учеников. Я уже не годился на роль ученика в силу преклонного возраста – Равельштейн не верил, что стариков можно чему-то научить. Мне было поздно увлекаться идеями Платона. И так называемая «культура» – всего лишь красивый эвфемизм для людского невежества. Равельштейн иногда говорил, что я – лунатик по собственному желанию, имея в виду не то, что меня бесполезно учить, а то, что я сам решаю, куда и как двигаться.</p>
    <p>Когда люди говорили мне о важном, я их прекрасно понимал, просто отказывался принимать и переваривать их суждения. Не скажу, что дело тут в одном лишь упрямстве.</p>
    <p>Сейчас немного осталось тех, с кем можно поговорить о важном. Это весьма прискорбно. Поскольку нас так часто просят высказаться, наши суждения естественным образом грубеют от постоянного повторения и злоупотребления. Разумеется, в какой-то момент мы уже не видим ничего нового и оригинального; никакие лица, никакие люди нас больше не трогают. И тут-то на сцену выходил Равельштейн. Он вновь обращал ваше внимание на оригинальное. Он заставлял вас заново открывать закрытое.</p>
    <p>Однажды я даже надиктовал свои соображения по этому поводу Розамунде, моей тогда еще ассистентке. И она сделала необычное замечание личного характера: «Кажется, я понимаю, что вы имеете в виду». Постепенно я начал сознавать, что это действительно так.</p>
    <empty-line/>
    <p>Никки, наследник Равельштейна и главный скорбящий – соперников у него было бессчетное множество, – жил теперь в его квартире за углом. Между нашими домами тянулся зеленый пустырь, где местная детвора училась кувыркаться, бросать и ловить мяч. Из окна своей спальни я смотрел на окна, за которыми когда-то жил Равельштейн. Свет в них горел. Но вечеринок больше не было. Как справедливо заметила Розамунда, «вся округа превратилась в кладбище. В кладбище твоих друзей и знакомых. Стоит нам выйти из дома, как ты начинаешь показывать на их окна и двери. Мы постоянно вспоминаем твоих покойных приятелей и подружек. Равельштейн был тебе дорогим другом – таких один на миллион. Но и он бы сказал, что ты загоняешь себя в депрессию».</p>
    <p>Она считала, что мы должны переехать. У нас был дом в Нью-Гэмпшире и приглашение от Бостонского университета – они хотели, чтобы я (теперь уже один) в течение трех лет читал там лекции и вел семинары, которые мы с Равельштейном раньше вели вместе. Жить нам с Розамундой предлагалось в удобной квартире в районе Бэк-Бэй. Розамунда легко перенесла бы переезд, на этот счет я мог не волноваться. Поскольку бостонская квартира была полностью меблирована, чикагскую мы бы сдали в субаренду. А если нам не понравится на востоке, мы всегда могли вернуться на Средний запад. И не придется больше с ужасом глядеть через зеленый пустырь на окна Равельштейна…</p>
    <p>– Еще одна приятная мелочь! – Розамунда показала мне стопку глянцевых цветных брошюр – солнечные пляжи, лесистые горы, пальмы, рыбацкие лодки. Она хотела устроить нам отпуск на Карибских островах – сразу после переезда в Бостон отправиться через Сан-Хуан на остров Сен-Мартен. Там бы мы беспечно плавали в теплом море, предаваясь мечтам и перезаряжая душевные батарейки.</p>
    <p>– Где ты набрала всю эту гламурную пропаганду для путешественников, Розамунда? Сен-Мартен! Не туда ли ездят отдыхать Деркины?</p>
    <p>– Ну и что? Они твои хорошие друзья и знают, что тебе сейчас нужно.</p>
    <p>– Ну-ну. Вест-Индия как рукой снимет с меня корку стресса, я внезапно обрету жизненные и творческие силы и наконец накропаю книгу о Равельштейне.</p>
    <p>– Я не предлагаю тебе там работать. К тому же ты был на Карибах, разве нет?</p>
    <p>– Был.</p>
    <p>– Не понравилось?</p>
    <p>– Огромные тропические трущобы… Но это в основном к Пуэрто-Рико относится. Гигантские казино и гигантская вонючая лагуна, темная и грязная – все местные похожи на нищих. И вот в эту клоаку чартерными самолетами прибывают европейцы. Домой они уезжают с чувством, что американцы все испортили и что Кастро заслуживает поддержки умных независимых скандинавов и голландцев.</p>
    <empty-line/>
    <p>Однако в конце концов я послушался Розамунду. Еще в первые месяцы нашей совместной жизни я обнаружил, что она ставит мои интересы превыше собственных. Деркины посоветовали нам маленькую квартирку на пляже. Весь багаж прибыл в целости и сохранности: все пляжные коврики, бумаги, купальники, солнцезащитные крема, сандалии, репелленты. Сан-Хуан оказался весьма эффектным городком – по крайней мере вдоль береговой линии. У нас было несколько часов между рейсами, и мы стали убивать его в баре гранд-отеля. Там мы сидели рядом с крепко выпивающим американцем, который рассказал нам, что его жена слегла с какой-то неопознанной болезнью. Еще он сказал, что вынужден разрываться между Далласом, где у него свой бизнес, и большой – промышленных масштабов – больницей Сан-Хуана, где лечат его жену. Вот уже несколько недель она не говорит и скорей всего не слышит – поди разберись. Большую часть времени лежит без сознания. Глаз не открывает. «Она вообще ни на что не реагирует. Чувствую себя болваном, когда с ней разговариваю».</p>
    <p>Подошел наш автобус, и мы покинули американца. Он был похож на высокий утес из красного песчаника с челкой из белой выгоревшей травы. Розамунде не хотелось бросать его в таком состоянии. Но ему было все равно – он даже не махнул, когда мы прощались.</p>
    <p>Примерно через полчаса, приземлившись на Сен-Мартене, мы прошли иммиграционный контроль – он располагался в огромном одноэтажном бараке из зеленого рифленого железа (в тропиках все сколочено наспех и носит временный характер). Под жужжащими лампами мы выстроились в очередь возле стойки, чтобы оплатить пошлину и получить штамп в паспорт. Затем мы сели в такси, и нас повезли на французскую оконечность острова. Хозяйка дома оказалась неприветлива – мы приехали слишком поздно. Только мы улеглись, как во входную дверь яростно забарабанили, и свирепый мужской голос принялся громко орать, что убьет ее, если она не откроет. Я сказал: «Надеюсь, дверная цепочка выдержит. Иначе все может плохо закончиться». Вскоре приехала полиция, и нарушителя забрали.</p>
    <p>– Что ты об этом думаешь? – спросила Розамунда.</p>
    <p>Помню, я ответил, что в таком климате – чудесном, но нестабильном, – с людьми еще и не такое случается.</p>
    <p>Я до последнего отказывался получать удовольствие от окружающих красот. Возможно, дело было в моей старости. Раньше я любил путешествовать, а теперь всякий раз обнюхиваю постельное белье, прежде чем улечься в постель. Здесь простыни и наволочки пахли стиральным порошком и едва заметно – выгребной ямой.</p>
    <p>Мы проснулись: за окном стояло ясное тропическое утро с ящерицами и петухами. В аэропорту садились и взлетали самолеты. Но пляж был хороший: широкий, чистый, окаймленный деревьями и цветущим кустарником. Всюду стаями порхали желтые мотыльки. Во дворе нашего дома росло пышное дерево, ветви которого гнулись к земле под весом лаймов. Сразу за домом начинался крутой, почти отвесный склон холма.</p>
    <p>Пить кофе мы отправились на дальний конец главной улицы. В кафе и пекарнях говорили на ломаном французском. Мы сели на террасе и стали оглядываться по сторонам. Ну, что здесь можно посмотреть? Куда сходить? Чем заняться? Для начала надо купить все самое необходимое. Потом можно поплавать. Море в бухте спокойное, волн почти не бывает. Можно часами валяться в воде на спине или жариться на песке. Еще можно гулять по пляжу и рассматривать женщин с голой грудью – то ли загорающих, то ли выставляющих напоказ свои прелести. Видимо, они думали, что ведут себя естественно. Однако глаза у них были холодные: заговоришь – не ответят.</p>
    <p>Когда мы вернулись с пляжа, закусочные и рестораны уже начинали открываться на обед. Везде предлагали жареные на открытом огне ребрышки, курицу и омаров. Примерно в двадцати жаровнях, скученных в одном месте, стояло высокое пламя – на таком нормальный человек ничего готовить не будет. У каждого заведения был свой повар-зазывала: он орал, смеялся и подкидывал в воздух омаров, держа их за хвост или за усы. Если какая-нибудь часть омара при этом отваливалась и падала на землю, было еще веселее.</p>
    <p>– Пойдем отсюда, – пробормотала Розамунда. От дыма у нее щипало глаза, но тяжелей всего ей было смотреть на муки бедных омаров. В Нью-Гэмпшире Розамунда, завидев на дороге саламандру, подбирала ее и относила в безопасное место. Я шутил: «Может, она туда не хотела?» Напрасно я дразнил ее за гуманные порывы. Сердобольность – щекотливая тема для обеих сторон. Сами сердобольные оставляют на совести менее сердобольных людей высказывания в духе: «Таков закон жизни. Все должны есть. Да и разве ракообразные – не каннибалы?» Но это отговорки. Человек сдабривает свое «понимание» знаниями из школьных учебников. Отрастают ли у омаров потерянные клешни? Наверное, для того мы и изучаем в школе естествознание: чтобы было чем прикрыть собственное жестокосердие. Или хотя бы придать ему более утонченный вид. Полоний на ужине – только ест не он, а черви едят его. Вот оно, воздаяние за тысячи ужинов, выпавших на наш век.</p>
    <p>Впрочем, нельзя все измерять одной гуманистской меркой. Не успеешь глазом моргнуть, как окажешься в толпе покойников. Что бы сказал на этот счет Равельштейн? А вот что: «Девчачья слабонервность». Имея в виду, вероятно, что Розамунда «чересчур сердобольная и должна как следует в себе разобраться. Такие вещи обязан обдумать каждый взрослый человек. Что же до красных саламандр… возможно, из них бы вышел неплохой соус для спагетти».</p>
    <p>На Сен-Мартене мы жили в двухэтажном доме, расположенном в восточной части бухты. На первом этаже поселилась семья из северной Франции, и они заняли весь сад. Что ж, они все-таки – en famille <a l:href="#id20260509223733_50" type="note">[50]</a>, а нам сад особо и не был нужен. Куда больше нас интересовал пляж, который начинался прямо за невысоким забором. До кромки воды – футов тридцать. Неподалеку стояла лодка со стеклянным дном; ее хозяин несколько раз в день возил туристов смотреть коралловый риф.</p>
    <p>Мне нравилось, что мы живем в бухте. Так гораздо уютней. Я вообще люблю замкнутые пространства, люблю, когда мне очерчивают границы. Я приехал не воевать с морской пучиной, а плавать и отдыхать. Спокойно думать о Равельштейне. Розамунда часто таскала меня по воде: подкладывала мне под спину руки и просто ходила туда-сюда. Сильной ее не назовешь, но для такого дела сила и не нужна. Морская вода прекрасно удерживает человеческое тело на поверхности, можно вообще не шевелиться – не то что в озере или в пруду. У Розамунды тонкое телосложение, однако без угловатости или костлявости. Густые каштановые волосы до плеч – неистощимое богатство. А глаза у нее, – при темных-то волосах – голубые. Таская меня по воде, она напевала арию из «Соломона» Генделя. Мы слушали эту оперу несколько месяцев назад в Будапеште. «Живи вечно, – пела Розамунда, – о счастливый, счастливый Соломон!» Под звонким голосом Розамунды шелестело море. Лежа на ее руках, я смотрел на кружащие в небе стаи бледно-желтых мотыльков. Наверное, у них была брачная пора. А над пляжем висело облако дыма, и зазывалы, эти дети Велиара, смеялись на ослепительном солнце, подбрасывая за усы живых омаров.</p>
    <p>Я чувствовал, что никогда не смогу в полной мере насладиться этим тропическим раем. Пока Розамунда своим чудесным голосом выводила «Жи-ви веч-но», я думал о Равельштейне, который теперь лежал в могиле, и все его таланты, его бесконечно удивительный характер и интеллект пребывали в состоянии абсолютного покоя. Вряд ли, поручая мне свое жизнеописание, он ждал от меня рассказа только о характерных особенностях – то есть характерных для меня, разумеется.</p>
    <p>Мы с Розамундой поменялись местами, и теперь я тянул ее по воде. Когда поверхность воды покрывалась рябью, песок под ногами тоже шел волнами. Такие же волны есть и у нас во рту, на нёбе.</p>
    <p>– Может, по дороге домой зайдем в «Форжерон» и забронируем столик на вечер? Отсюда идти минут пять.</p>
    <p>Рокси Деркин черкнул записку месье Бедье, хозяину заведения. Розамунда уже заняла очередь на столик. В плане выбора ресторанов Деркинам можно было доверять. Они часто виделись с Равельштейном в его последние годы. Нередко мы ужинали все вместе в «Гриктауне» или в клубе Курбанского.</p>
    <p>Деркины много сделали для того, чтобы наш отдых на Карибах состоялся, а в ответ попросили лишь об одной услуге. Деркин, адвокат, привез с собой на Сен-Мартен несколько увесистых томов и забыл скопировать оттуда пару страниц, имевших отношение к его очередному делу. В качестве услуги он попросил нас найти эти страницы, перепечатать и отправить ему по электронной почте. Розамунда несколько раз напоминала мне об этом задании. Хозяйка попросила слугу дотащить фолианты до нашей двери.</p>
    <p>Вечером мы пошли в «Форжерон» по остывающему пляжу. Сняли туфли и сандалии и надели их перед самым входом в заведение. В саду – лианы, виноград, кусты, цветы – приятно журчала вода. Мадам Бедье, работавшая на кухне, не обратила на нас никакого внимания. Месье Бедье без особого интереса взглянул на записку от Рокси. Это был крупный, лысый, толстый мужчина, сложенный на совесть и с ощутимой примесью насилия. На лбу у него было написано: «Желание посетителя [un client] для меня закон, однако берегитесь: я испытываю постоянные стрессы и могу взорваться в любую секунду». Он был единственным официантом в заведении, которое уже начало заполняться людьми. Помощников здесь не держали, жена тоже трудилась на кухне в одиночку. Но туристы – хозяева это давали понять всем своим видом – были им не чета и не ровня.</p>
    <p>Делая этот мысленный набросок, я ощущал на себе влияние Равельштейна. Стоит еще признать, что он, даже умерев, часто фигурировал в повседневных событиях моей жизни. Все благодаря удивительной силе его личности. И еще благодаря тому, что жизнь Равельштейна имела более сложную внутреннюю структуру, нежели моя, и я стал зависеть от его умения упорядочивать опыт – а может, он просто не хотел покидать этот мир. Но и Равельштейн нуждался во мне. Многие люди предпочитают поскорей забыть об умерших, я же, напротив, имею склонность держаться за них до последнего. Я постоянно чувствую – читатель это уже понял, – что они ушли не навсегда. Сам Равельштейн только отмахнулся бы от этого утверждения и заявил бы, что это детский сад. Что ж, пожалуй. Но я ничего не пытаюсь доказать, просто отчитываюсь. Знаю, делая подобные признания, писатель рискует потерять авторитет. Даже мне, как видите, не чужды расхожие мнения. Однако должно быть и какое-то простое объяснение тому, что Равельштейн продолжал принимать участие в моей жизни. Когда он умер, я начал замечать: у меня вошло в привычку рассказывать ему о происходящем.</p>
    <p>Его визиты часто бывали весьма странны, и я не стану утверждать, будто он не являлся мне из какого-то другого мира, где в той или иной форме продолжал существовать. Хотя я не хочу сводить все и к обсуждению загробной жизни. Тем более я не настроен спорить. Просто я не могу утаивать некую важную информацию лишь потому, что она подрывает мой писательский авторитет.</p>
    <p>Итак – чем же в тот вечер нам порекомендовал отужинать месье Бедье из «Форжерона»? Холодным красным луцианом под домашним майонезом. Розамунда заказала какую-то другую рыбу. Обе оказались плохо прожарены. Луциан комнатной температуры был склизкий и вязкий. Майонез напоминал цинковую мазь.</p>
    <p>– Ну как? – спросила Розамунда.</p>
    <p>– Плохо прожарили.</p>
    <p>Попробовав моего луциана, она согласилась. В середине рыба была сырая.</p>
    <p>– Скажи хозяину. Ты можешь говорить с ним по-французски.</p>
    <p>– Английский у него лучше. Люди не любят, когда их вынуждают говорить на чужом языке. С какой стати он должен болтать со мной по-французски? Если тебе неймется, запишись на языковые курсы, подумает он.</p>
    <p>Я не смог доесть луциана. Ужин тянулся целую вечность.</p>
    <p>Розамунда сказала:</p>
    <p>– М-да, вечер не удался. Нельзя так скверно готовить в таком красивом месте.</p>
    <p>Нельзя подавать несъедобную еду рядом с теплым тропическим морем, мерцающим под светом луны. Ресторан в десяти минутах ходьбы от твоего жилища – что могло быть лучше? Никаких тебе походов по магазинам, готовки, мытья посуды, выноса мусора…</p>
    <p>К полуночи ночной воздух замер, морской бриз утих. Я быстро узнал, сколько частных самолетов прибывает на местный аэродром – неожиданное открытие о состоятельности и летных навыках изрядного количества американцев, мексиканцев, венесуэльцев, гондурасцев и даже европейцев – людей, которые любят подчинять себе реальность. Стоит им только подумать о каком-нибудь месте – и через несколько часов они уже там. В XVI веке испанские мореплаватели проводили в пути много месяцев. Сегодня ты утром играешь в гольф в Венесуэле, а ужинаешь на Юкатане. Назавтра снова летишь в Пасадену – чтобы поспеть на игру Апельсинового кубка.</p>
    <p>Когда думаешь о несчастных богачах, которые целыми днями продумывают маршруты, строят полетные планы, считают расход топлива и так далее, – тебя самого незаметно начинает охватывать усталость от бесконечных перелетов.</p>
    <p>Но перейдем к главному: Бедье из «Форжерона» меня отравил.</p>
    <p>Я стал жаловаться на слабость и усталость, и Розамунда решила, что так сказываются на моем состоянии стресс и горе. Она тоже до сих пор скорбела по бедному Равельштейну, павшему жертвой собственной сексуальной опрометчивости.</p>
    <p>Розамунда не отмахивалась от жалоб – наоборот, без доли раздражения выслушивала все мое нытье. Она сказала, что отдых часто начинается с такого вот чувства тяжести. Затем ласково погладила меня по лицу и велела хорошенько выспаться.</p>
    <p>Я прислушался к ее совету, но легче не стало. Как впоследствии выяснилось, токсин был термостойкий, и правильная кулинарная обработка рыбы меня бы не спасла. Позже, в Бостоне, мне объяснили, что сигуатоксин быстро выводится из организма, однако успевает радикально повредить нервную систему. Ну прямо как синдром Гийена – Барре. Среди первых симптомов – резкая потеря аппетита. Я не мог даже смотреть на пищу. Возненавидел все кулинарные запахи. На ужин я проглотил немного кукурузных хлопьев с молоком, без конца твердя Розамунде, что это даже хорошо – теряю лишний вес. Как и все в Штатах, я был жутко перекормлен.</p>
    <p>Французское семейство снизу приехало сюда из Руана, чтобы отдохнуть, побездельничать и забыть о повседневных хлопотах среди тропических красот. Они плавали в теплом море – как и мы с Розамундой. Мы вместе сохли на солнышке и приятно беседовали. Но запахи, шедшие из их кухни, были невыносимы. Помню, я спросил Розамунду:</p>
    <p>– Да что за дерьмо они там готовят?!</p>
    <p>– Неужели все так плохо?</p>
    <p>Затем я прочитал ей лекцию об упадке французского кулинарного искусства.</p>
    <p>– Раньше в любом парижском бистро можно было вкусно поесть. Наверное, поток туристов уронил им планку. Или так сказывается исчезновение крестьянства?</p>
    <p>– Вот почему мне нравится с тобой жить, Чик: тебе есть что сказать по любому поводу! Но ты совсем потерял аппетит. У меня даже родилась теория: ты был так напряжен – перенапряжен, выжат, – что это умиротворенное местечко для тебя слишком умиротворенное. Ты весь как скрученная пружина.</p>
    <p>Ее явно беспокоили мои резкие выпады в сторону соседей.</p>
    <p>– Пойдем отсюда. Не могу больше нюхать эту вонь.</p>
    <p>– Пойдем.</p>
    <p>– Да, тебе нужно поесть. Хорошенько поужинать. Сам я есть не хочу, но ты должна.</p>
    <p>Ночами я плохо спал – сердце шалило. Я увеличил дозу хинина, прописанного доктором Шлеем, кардиологом. Таблетки запивал несколькими стаканами хинной воды. Голова у меня была ясная, но почему-то немели ступни.</p>
    <p>– Ступни колет, – пожаловался я Розамунде.</p>
    <p>– Может, отсидел ноги? Попробуй работать стоя. Или с хинином переборщил?..</p>
    <p>– Доктор Шлей сказал, что от мерцательной аритмии его можно пить в любых дозах… Господи! Говорю, как заправский врач.</p>
    <p>Мы пошли по пляжу, чтобы не нюхать дым от жаровен на главной улице. Хозяин «Форжерона», вышедший отдохнуть на улицу, сделал вид, что не заметил моего приветствия.</p>
    <p>– Пять тысяч миль от Франции – и пожалуйста, ему уже нет дела до politesse <a l:href="#id20260509223733_51" type="note">[51]</a>, – сказал я.</p>
    <p>– Ну, мы же перестали к нему ходить.</p>
    <p>– Machts nicht <a l:href="#id20260509223733_52" type="note">[52]</a>. Он – свинья, которую обучили манерам, да только они не прижились. Какие всюду ужасные люди! Из дерьма не сделаешь конфетку, как ни старайся.</p>
    <p>Я сам не понимал, насколько тяжело болен. Только чувствовал, что не в себе и готов взорваться по любому поводу – прямо наваждение какое-то. Я слышал, что повторяюсь, и видел, как расстроена Розамунда. Она не понимала, что делать. Возможно, корила себя за то, что притащила меня на остров.</p>
    <p>Расскажу об одной моей навязчивой идее. Я часто говорил Розамунде, что с годами время ускоряется и меня это угнетает. Дни пролетают мимо, «точно станции метро за окном поезда». Для наглядности я упоминал «Смерть Ивана Ильича». В детстве дни кажутся очень длинными, но в старости они «бегут скорее челнока», как говорил Иов. Иван Ильич тоже упоминал «образ камня, летящего вниз с увеличивающейся быстротой… Обратно пропорционально квадратам расстояний от смерти». Твоя жизнь находится во власти гравитации, в процесс приближения твоего конца вовлечена вся Вселенная. Если б только можно было вернуть те полные дни детства… Мы, полагаю, слишком легкомысленно относимся к данным, получаемым от жизни. Наш способ организации этих данных, проносящихся мимо подобно гештальтам – то есть все более обобщенным образам, – превращает наш жизненный опыт в опасную и хаотичную кутерьму переживаний. Мы хотим как можно скорее употреблять и переваривать информацию и невольно упускаем детали – которые завораживают и задерживают внимание детей. Искусство – один из способов замедлить это хаотичное ускорение. Метр в поэзии, темп в музыке, форма и цвет в живописи. Но мы все равно чувствуем, что неумолимо несемся к земле, чтобы в один прекрасный момент с грохотом вломиться в собственную могилу.</p>
    <p>– Если б это были пустые слова… – говорил я Розамунде. – Я живу с этим ощущением каждый божий день. Беспомощное обдумывание этого факта само по себе сжирает отпущенное мне время…</p>
    <p>Бедная Розамунда, ей приходилось выслушивать эти бредни каждый вечер за ужином, а ведь она надеялась устроить нам романтический отдых, что-то вроде второго медового месяца.</p>
    <p>– Ты говорил об этом с Равельштейном?</p>
    <p>– Ну… да, говорил.</p>
    <p>– И что он сказал?</p>
    <p>– Что Иван Ильич сам предпочел marriage de convenance, брак по расчету, а если бы они с женой любили друг друга, все вышло бы иначе.</p>
    <p>– Да, бедняжки в самом деле друг друга ненавидели, – кивнула Розамунда. – Читать эту повесть – все равно что лезть на гору битого стекла. Одно мучение.</p>
    <p>Она очень умная, моя Розамунда. Мы могли не только беседовать друг с другом, но и рассчитывать на понимание.</p>
    <p>Наконец мы занялись фолиантами, несколько страниц из которых нужны были Деркинсу. Работы оказалось немного: я искал тексты, а Розамунда их перепечатывала. Фолианты были столь внушительных размеров, что не поместились бы ни в одну копировальную машину. Я зачитывал текст вслух, Розамунда набирала. Сперва я не вдавался в написанное, однако вскоре ушел в чтение с головой. Понятное дело, меня заинтересовала отнюдь не юридическая сторона дела – клиент Деркинса подал в суд за нарушение авторских прав. Автором дневника, на основе которого кто-то написал книгу, был американский врач, получивший исследовательский грант от Национального института Чего-то-там и проживший несколько лет в Новой Гвинее. То, что он еще и писал неплохо, сделало его отчет невероятно впечатляющим и запоминающимся. Например, он описывал отвесный склон утеса, поросший чудесными цветами – «алый водопад из орхидей». Было в его повествовании немало витиеватых и чересчур пышных пассажей, но читатель чувствовал, что автор таким образом реагирует на пышность природы. Исследователь поставил себе четкую научную цель, и вся статья целиком, без исключения, отвечала этой цели. Начал он с рассказа о том, что в рационе изученных им племен наблюдалась значительная нехватка белка. В своих примитивных войнах аборигены не могли позволить себе роскошь сожжения вражеских трупов.</p>
    <p>Все эти научные спекуляции мало меня интересовали. Я уже несколько раз писал, что моя специальность – мелочи и детали повседневности. Равельштейн тоже не раз это подчеркивал. Не ноумены или «вещи-в-себе», – ими пусть занимаются канты этого мира. Черные обезглавленные трупы среди джунглей, струящиеся вниз на сотни футов красные орхидеи, – ничего себе явление, правда? Людей только что убили и обезглавили. Головы убрали в сторону, чтобы позже использовать в качестве валюты при покупке жен. Поэтому-то нынешние «охотники за головами» охотятся именно за головами. Однако нашего американского исследователя привлекли не звуки битвы, а запах жареного мяса. «Совсем как дома – пахло бужениной из печки. Или индейкой на День благодарения. Так же аппетитно. Человеческая плоть, оказывается, вполне способна вызывать слюноотделение… Воины предложили мне отведать их шашлыка из человечины. Жертвы лежали на животах, земля была залита их кровью. Победители, увидев мое выражение лица, едва животики не надорвали от смеха. Они говорили: «Подумаешь, это всего лишь мясо, обычное мясо». Стоит отметить, что автор в самом деле переусердствовал с описанием аппетитного запаха. Охотники сказали ему, что если бы в засаде подстерегли их, то сейчас бы на вертеле жарились они сами. Нам это может показаться попыткой оправдать свои действия, но для них то была просто суровая реальность жизни. Джунгли не изобилуют дичью. Охотники часто истощены и испытывают острую необходимость в питательной пище. Дальше американец писал о блокаде Ленинграда, о японских солдатах, оказавшихся в филиппинских джунглях, а также о команде спортсменов из Южной Америки, самолет которой разбился в Андах – во всех этих случаях люди были вынуждены питаться человечиной, чтобы выжить. И, несомненно, наши нигилисты, которым чужды любые запреты, тоже согласятся, что каннибализм совершенно оправдан. «Но тяжелей всего мне было нюхать аппетитный аромат жарящегося на костре человечьего бедра, только что отрезанного от трупа, который по-прежнему истекал кровью среди дивных цветущих зарослей. Это было самое трудное. Даже пыльные головы, которыми воины размахивали, когда шли свататься, не так меня потрясли».</p>
    <p>Розамунда – теперь она уже видела, что я болен, хотя сам я до сих пор это отрицал – прошла несколько миль по дымным улицам в поисках запеченной индейки, но так ничего и не нашла. У тощих местных кур, казалось, росли не перья, а волосы. На дне огромного морозильника на рынке Розамунда обнаружила упаковку замороженных ножек и крылышек. Мерзлые они выглядели куда лучше, чем оттаявшие. В стране батата и кокосов почти невозможно найти зеленые овощи. И все же, поколдовав несколько часов над плитой, Розамунда умудрилась сварить куриный суп. Из благодарности я, не сумев удержать ее произведение в желудке, вспомнил шутку из детства: одна мать, когда ее сын заболел, кричала: «Мой Джонни даже мороженое не ест! Если уж он от вафельного рожка нос воротит, значит, точно при смерти!»</p>
    <p>Вероятно, столкнувшись в тропиках со смертельной опасностью, я инстинктивно стал искать комическое в любом предмете или явлении. И еще я то и дело замечал, что почва здесь более пористая. Совсем не такая твердая, как на севере. Наверное, трудно хоронить людей в эдакой коралловой прели. Впрочем, обсуждать эту тему с Розамундой я не стал – все-таки еще не окончательно спятил.</p>
    <p>Розамунда корила себя за то, что притащила меня в этот рай – но я знал, в случае чего она не потеряет голову и все сделает правильно. Я чувствовал себя очень странно, однако полагал, что привез хворь из дома – некое северное беспокойство или неприкаянность, бесприютность, метафизическое страдание. Много лет назад, когда я без гроша в кармане угодил в Пуэрто-Рико, я чувствовал похожий дискомфорт: из лагун поднималась вонь застоявшейся воды и тухлой морской живности, странные запахи тропических растений и падали. Мангусты в Пуэрто-Рико – такое же привычное дело, как собаки во всем остальном мире. Странно думать, что вдоль дорог и в переулках рядом с человеком живут такие крупные звери.</p>
    <p>По ночам из города доносился бой тамтамов. Петухи тоже не давали высыпаться. Но я и так почти не спал, а есть мог только кукурузные хлопья. Часто жаловался на воду из-под крана, и Розамунда, уже встревоженная не на шутку, бегала в магазин за тяжелыми бутылями с водой.</p>
    <p>Понятное дело, я был болен, но не мог себе в этом признаться. Временами я ощущал, что в голове крутятся какие-то ненормальные мысли, и постепенно заметил, что меня стала чересчур занимать проблема эволюции. Конечно, я верил в эволюцию – кто будет отрицать то, чему найдено тысячи доказательств? Что мне было неочевидно, так это ее случайный характер – а между тем многие поборники этой теории убеждены, что эволюция обусловлена случайными изменениями генотипа. «Случиться может что угодно, главное – время. Когда у тебя в запасе миллиарды лет, можно позволить себе любые ошибки и тупики», – безапелляционно заявлял генетик Уотсон. Но, как я сказал Розамунде, споря с Уотсоном, если брать в расчет внутренние ресурсы человеческого тела – коих тысячи, и все они слишком продуманны и тонки, чтобы оказаться случайностью, – то становится ясно: заявление Уотсона справедливо лишь для грубых плотницких работ, каким место в школьной мастерской и на занятиях труда, а никак не для тонкого ремесла краснодеревщика.</p>
    <p>Сейчас я сочувствую Розамунде – она, конечно, понимала, что я тяжело болен. На крошечной кухонке моя жена пыталась варить для меня целебные снадобья. Готовила вкуснейшие ужины, от которых в нормальных обстоятельствах я получил бы большое удовольствие. Однако мясо с рынка было отвратительное. Когда Рози варила супы, я не мог впихнуть в себя даже ложку. А французская семья под нами продолжала готовить омерзительное дерьмо, запах которого доводил меня до умопомешательства.</p>
    <p>– Как могут приятные, порядочные, цивилизованные люди готовить – и есть! – такую вонючую дрянь?</p>
    <p>Розамунда говорила:</p>
    <p>– Они расстроятся, если я попрошу их закрывать окна. Может, тебе все-таки сходить к врачу? Дальше по улице живет один француз, мы сто раз проходили мимо его вывески.</p>
    <p>Мы сидели на крыльце, решив пропустить по бокалу вина перед ужином (который мне было не суждено съесть). Я жевал фаршированные оливки, купленные Розамундой. Я люблю оливки с анчоусами, по-испански. Но здесь продавались только фаршированные перцем пимиенто. Невозможно любоваться небом над Карибскими островами, не думая при этом о Боге. А мысль о Боге неизбежно приводит к мыслям о покойниках. Затем ты выходишь на связь с этими покойниками и кончаешь тем, что занимаешься переоценкой прожитой жизни – пересмотром всех своих дел, привязанностей и любовей.</p>
    <p>Я чувствовал, что обязан во что бы то ни стало получить научное объяснение своему недугу, – хотя бы ради Розамунды. Поэтому на следующий день отправился к врачу. Американцы не очень-то доверяют зарубежной медицине. Они склонны думать, что доктор-француз обнаружит у них в худшем случае crise de foie, расстройство желудка, и посоветует пить поменьше красного вина. Врач, живший на нашей улице, про вино ничего не сказал. Однако диагностировал у меня лихорадку денге. Что ж, диагноз меня даже порадовал: денге – тропическая болезнь, которая переносится комарами и лечится как раз хинином. Поэтому я просто добавил дозу местного хинина к американскому хинаглюту – его мне прописал доктор Шлей с целью помешать моему сердцу от меня убежать (тот самый доктор, что отчитывал Равельштейна за выкуренную сразу после реанимации сигарету).</p>
    <p>Розамунда вновь отправилась в аптеку – трехмильная прогулка под палящим солнцем. Диагноз француза немного ее обнадежил. Денге хотя бы излечима.</p>
    <p>Соседи, чьи вонючие ужины сводили меня с ума, предложили помощь. Они готовы были в любой момент отвезти меня в больницу, за сорок километров. Дорога была живописная, но движение на ней – развалюхи-грузовики и guaguas (автобусы) – вечно стояло в пробках, о чем я прекрасно знал.</p>
    <p>Доктор оказался спокойным, «сдержанным», как мы говорим, не склонным ставить мелодраматические диагнозы. После похода к нему я решил не расстраиваться почем зря и спокойно пить прописанную хининовую микстуру. Мы с Розамундой вместе читали «Антония и Клеопатру», вспоминая афоризм Равельштейна о том, что без большой политики невозможны большие страсти. Розамунда плакала, когда Антоний сказал: «Египет, умираю. Умираю!», и Клеопатра приложила к груди гадюку. Потом мы легли спать и уснули, но ненадолго.</p>
    <p>Я упал в обморок на холодный кафель уборной. Было темно, и я пытался ощупью выйти из спальни, когда упал. Розамунда не смогла поднять меня и втащить на кровать. Она побежала к хозяйке, и та немедленно вызвала «Скорую». Когда мне сказали, что «Скорая» уже едет, я заявил, что ни за что не лягу в больницу. За свою жизнь я насмотрелся на эти жуткие места – колониальная медицина, особенно в тропиках, была крайне ненадежной.</p>
    <p>Розамунда сказала:</p>
    <p>– Но ты <emphasis>должен</emphasis>!</p>
    <p>Однако, видя мое упрямство, она решила на всякий случай вызвать и того врача-француза. Он жил в пяти минутах ходьбы и совсем не рассердился, что его разбудили среди ночи. Он посветил фонариком мне в горло и в глаза. Между тем в дверях уже стояли два крепких санитара с носилками. Эти чернокожие ребята в комбинезонах раскладывали носилки, когда я остановил их громким заявлением: «Никуда не поеду!»</p>
    <p>Розамунда спросила мнение врача, и тот сказал:</p>
    <p>– Ну, если не хочется, можно и не ехать. Крайней необходимости нет.</p>
    <p>Он отправил «Скорую» восвояси. Санитарам было все равно – они ушли, не сказав ни слова. Разозлилась только машина – ее двигатель, заводясь, громко рычал за окном.</p>
    <p>Каким-то чудом мы переждали остаток ночи, а при свете дня – даже не помышляя о завтраке – я сел на крыльцо и стал любоваться черными рифами. Воздух и вода делали свое целебное дело. Одним из главных зрелищ сезона здесь можно назвать тучи бледно-желтых мотыльков. Сами особи не крупные, без всяких узоров на крыльях; их колыхающиеся стаи то и дело вылетают в море и через некоторое время возвращаются в заросли на берегу.</p>
    <p>Розамунда была внизу, разговаривала по хозяйкиному телефону, которым раньше нам пользоваться запрещали. Но теперь я заболел, и хозяйка не хотела, чтобы я отдал концы в ее заведении. Солнце еще не поднялось над горизонтом, и света едва хватало, чтобы отличить море от тверди: что-то ровное и плоское от чего-то пустого. Розамунда (обычно сговорчивая, мягкая, неконфликтная) вдруг явила необычайную суровость характера и силу воли. Она недвусмысленно дала понять, что в такую минуту не потерпит брюзжаний хозяйки и жестокого бюрократизма диспетчеров авиакомпании. Поднявшись ко мне, она едва заметно улыбнулась и сказала:</p>
    <p>– Улетаем завтра рано утром. Из Сан-Хуана мест предостаточно: День благодарения все-таки. А вот до Сан-Хуана долететь почти невозможно. Но я сказала, что тебе требуется срочная медицинская помощь. Они подготовят инвалидное кресло.</p>
    <p>Инвалидное кресло! Никогда бы не подумал, что настолько болен. Молодая и неопытная Розамунда куда яснее видела факты. А я оказался совершенно не готов к кризисам и экстренным ситуациям.</p>
    <p>Подадут ли нам такси в такую рань? Да. Во-первых, потому что наша деловитая, красивая, строгая, чернокожая хозяйка не упустила из виду ночной приезд «Скорой» и визит врача. Вероятно, она даже перекинулась словечком с осмотрительным, не до конца честным молодым французом. Но она и не нуждалась в его предостережениях; достаточно было одного взгляда на мое морщинистое, изможденное, невезучее лицо.</p>
    <p>Розамунда, не на шутку перепуганная, была только рада, что мы уезжаем. Она уже перенастроилась на Бостон с его тысячами врачей. Моя жена поняла что к чему: на острове мне грозила верная смерть.</p>
    <p>– Какие книги и бумаги оставляем здесь? – спросила она.</p>
    <p>Ответ был очевиден.</p>
    <p>– Самые тяжелые. Особенно «Собрание стихов» Браунинга.</p>
    <p>Почему-то я разлюбил Браунинга. Он у меня теперь ассоциировался с местной кухней и соседями-французами.</p>
    <p>От чего я не смог отказаться, так это от журнала Деркина – того номера про каннибалов. Я серьезно подсел на повествование американского ученого о жареной человечине, воинах-людоедах и отрубленных головах, глядящих в небо из окровавленных цветочных зарослей на склоне утеса. Человечья плоть, поедаемая человеками, целиком захватила мое – признаю – больное сознание. Хворь сделала меня необычайно чувствительным к такого рода вещам. Ни за что на свете я бы не оставил эти страницы на Сен-Мартене. В оправдание себе еще раз приведу болезнь. Однако журнал бесследно исчез во время перелета.</p>
    <p>Облегчение на лице нашей строгой и красивой хозяйки говорило само за себя. Как рада, как горда она была избавиться от столь опасного постояльца! Пусть катится и подыхает где угодно – в такси или в самолете, – только не у нее дома. Она встала на рассвете, чтобы нас проводить. Вышли и французские соседи. Прошлой ночью им тоже наверняка не спалось – помешали огни и сирена «Скорой помощи». Когда они махали нам на прощание, лица у них были добрые и печальные. Хорошие все-таки люди, порядочные. Лицо хозяйки выражало только одно: «Проваливайте скорей». На ее месте я бы, вероятно, чувствовал то же самое. В предрассветных сумерках она махнула нам рукой – скатертью дорога!</p>
    <p>Розамунда, имея в виду испорченный отдых, сказала:</p>
    <p>– Какой кошмар.</p>
    <p>Сидя в дребезжащем и набирающем скорость такси, она прощалась с островом – тоже с изрядной долей облегчения. По крайней мере, ей не придется прятаться от мотоциклиста в маске, который раз или два в неделю проносился по главной улице, – весь затянутый в кожу и в шлеме, как у Бака Роджерса, рот оскален, зубы крепко стиснуты. Полиция чудесным образом испарялась, когда он возникал на горизонте. Люди бросались врассыпную. Он с ревом гонял туда-сюда по улице и явно был не прочь кого-нибудь задавить.</p>
    <p>– Местный сумасшедший, – сказала про него Розамунда. – Хорошо хоть мне больше не надо его бояться, отправляясь в аптеку.</p>
    <p>Когда мы остановились у огромного зеленого барака аэропорта, занимающего тысячи квадратных футов, Розамунда помогла мне, хворому, пересесть в инвалидное кресло. Я сел, чувствуя себя имбецилом, и подписал необходимые квитанции для оплаты выездных пошлин. Мне казалось, что инвалидное кресло – лишняя мера. Я еще вполне способен ходить, сказал я Розамунде и продемонстрировал это, самостоятельно поднявшись по длинному трапу самолета. В Сан-Хуане я сам спустился – и с облегчением рухнул во второе инвалидное кресло. Большинство сумок свалили мне на колени и в ноги. Потом была проверка паспортов, для которой мне пришлось встать. Но хуже всего оказался таможенный досмотр. Розамунда сама таскала все сумки и чемоданы с ленты на столы для досмотра – открывала их, отвечала на вопросы, затем снова закрывала и волокла обратно для погрузки во второй самолет. Сил у нее было немного, женщина все-таки. И тут я окончательно понял, что стал физически непригоден. Розамунда объясняла инспекторам, что мне нездоровится, но те не особо обращали внимание на ее слова.</p>
    <p>В День благодарения самолет был наполовину пуст. Стюардесса предложила мне растянуться на нескольких креслах и отвела меня в задний конец салона, где подняла подлокотники у всех кресел в ряду. Я попросил воды. Потом еще. И еще. Никогда в жизни меня не мучила такая жажда. Главный стюарт, который и сам переболел денге во время войны, поделился со мной кучей полезных советов и предложил кислородную маску. Розамунда настаивала, чтобы я подышал, но мне хотелось только пить.</p>
    <p>Она тем временем пыталась дозвониться до моих бостонских врачей. Их было два: «основной» и кардиолог. Кардиолог играл в гольф и был недоступен; «основной» врач уехал в Нью-Гэмпшир на семейный ужин.</p>
    <p>Помню, во время полета я принялся вспоминать молодого друга Грилеску, убитого в кабинке мужского туалета.</p>
    <p>– Ты уже про него рассказывал.</p>
    <p>– Когда?</p>
    <p>– Недавно.</p>
    <p>– Что-то он у меня из головы не идет. Больше не буду рассказывать, обещаю. Похоже, я каким-то образом связал его с Равельштейном. Видишь ли, я не любил Грилеску, тем не менее находил его забавным человеком, а Равельштейн считал такую позицию бегством от действительности, – и мне это действительно характерно. Называть человека забавным – значит давать ему поблажку. Грилеску якобы был заодно с убийцами. С мясниками, вешавшими людей на крючки для коровьих туш.</p>
    <p>Розамунда изо всех сил старалась меня слушать. Даже задавала вопросы, чтобы я говорил. Она жутко за меня беспокоилась.</p>
    <p>– Он умер прямо во время отправления естественных надобностей. Стреляли почти в упор. Равельштейн считал, что одна из моих характерных ошибок…</p>
    <p>– Он утверждал, что Грилеску повязан с убийцами?</p>
    <p>– Да, да! И что я должен это понимать.</p>
    <p>– Но того парня убили уже после смерти Равельштейна.</p>
    <p>– И все же он был прав. Знаменитый ученый Грилеску, говорил он, – самый натуральный фашист.</p>
    <p>Пытаясь отвлечь меня от навязчивых мыслей о Грилеску, Розамунда спросила:</p>
    <p>– Что у вас было общего?</p>
    <p>– Он цитировал мне мои собственные высказывания.</p>
    <p>Равельштейн где-то откопал мои слова о современной разочарованности. Под мусорными кучами современных идей все еще лежал мир, который нам предстояло открыть заново. Он сформулировал это так: мир покрывает серая сеть абстракций, призванная упростить и объяснить его в согласии с нашими культурными нуждами, однако эта сеть <emphasis>сама</emphasis> стала в наших глазах миром. Человеку необходимо иметь альтернативное видение, многообразие взглядов – причем взглядов, неиспорченных идеями. Для него это было вопросом выбора слов: «ценности», «образы жизни», «релятивизм». До определенного момента я с ним соглашался. Мы нуждаемся в том, чтобы знать – однако эту глубинную человеческую нужду нельзя удовлетворить терминами. Невозможно выбраться из ямы «культуры» и «идей», которые якобы ее выражают. Правильные меткие слова оказались бы большим подспорьем. Однако самое важное тут – дар, умение читать реальность, желание прижиматься к ней любящим лицом и ощупывать руками.</p>
    <p>– При том Равельштейн всех подбивал читать Селина. Да, разумеется, Селин – талантище и безумец каких поискать. Перед войной он опубликовал «Безделицы для погрома». В этом памфлете Селин поносит евреев, которые оккупировали Францию и надругались над ней. Многие французы тогда считали своими главными врагами жидов, а не немцев. Гитлер – это было в 1937-м – обещал освободить Францию от еврейской оккупации. Англичане, которые были заодно с евреями, строили козни по уничтожению la France. Евреи превратили ее в публичный дом. Un lupanar Juif – Bordel de Dieu <a l:href="#id20260509223733_53" type="note">[53]</a>. Опять упоминалось дело Дрейфуса. Власти получали миллионы ядовитых писем от ненавистников Дрейфуса и евреев вообще. Я соглашался с Равельштейном, что Селин не стал бы делать вид, будто не имел никакого отношения к Окончательному решению Гитлера. И я бы ни за что не променял шорт-стопа Грилеску, страховавшего сразу две базы, на райт-филдера Селина. В переложении на бейсбольные термины видно, какое это безумие.</p>
    <p>Розамунда была милосердна. Я никогда еще так не болел. Болел, не понимая всей серьезности ситуации. Конечно, мне нездоровилось – этого никто не отрицал. Но я давно жил на свете и научился отличать недомогания от болезней, угрожающих здоровью и тем более жизни.</p>
    <p>Допустим, некое тайное реакционное общество решило, что настал твой час – привластная группировка, состоящая из твоих собственных соотечественников, вынесла единогласное решение тебя убить. Твой образ жизни тщательно изучается. Можно назвать это политикой, но на самом деле это злая воля, неотступное желание творить зло. Молодой ученый с непостоянным образом жизни и постоянными привычками садится на унитаз для ежедневного отправления естественных надобностей, получает пулю в сердце – стреляет убийца, сидящий в соседней кабинке, – и в тот же миг умирает.</p>
    <p>Розамунда хотела, чтобы из аэропорта мы сразу ехали в больницу.</p>
    <p>Я же настаивал на том, чтобы ехать домой: мол, отлежусь – и мигом поправлюсь. Конечно, я не видел себя со стороны. И не чувствовал, какой у меня жар – слишком увлекся попытками доказать, что со мной все хорошо. Розамунда сдалась и запихнула все наши коробки и сумки в багажник такси. Когда мы доехали до дома, стало ясно, что втащить багаж наверх не получится. Это стало ясно водителю, но пока не мне, – он же, почуяв неладное, забрал деньги и сразу укатил. Я с трудом дополз до квартиры и залез в кровать.</p>
    <p>– Какое счастье, что мы удрали с этого жуткого острова, – сказал я Розамунде. – День еще тот же? Наверное, около полудня? Мы ведь улетали на рассвете. «Часовая стрелка уже вступила в интимный контакт с полуденной отметиной» <a l:href="#id20260509223733_54" type="note">[54]</a>, – слова Меркуцио, одна из любимейших цитат Равельштейна из Шекспира.</p>
    <p>Под одеялом мне стало тепло и хорошо, и я сказал Розамунде, что просто должен хорошенько выспаться. Но был день – не время для долгого сна. Розамунда решила, что сон не поможет. По какой-то незримой примете она догадалась, что мне грозит опасность.</p>
    <p>«Ты бы так и умер во сне», – говорила она позже.</p>
    <p>Розамунда вновь принялась обзванивать врачей.</p>
    <p>– Никто не работает в День благодарения. Это день семейных ужинов, день гольфа.</p>
    <p>Розамунда была в хорошей форме. Она медитировала и занималась йогой, могла коснуться затылка кончиком большого пальца на ноге. Однако на Сен-Мартене, таская наш багаж, она перенапряглась. Да и теперь ей пришлось самой поднимать все вещи на третий этаж. Вы бы ни за что не подумали, что она на такое способна.</p>
    <p>Проще таскать чемоданы, чем искать врача, говорила она. Никто не отвечал на ее звонки. Ведь должны же хоть дежурные работать, почему никто не отвечает?</p>
    <p>– Да перестань, никакой срочности, – твердил я. – Поговоришь с врачами завтра.</p>
    <p>Однако Розамунде было ясно, что я уже не соображаю. Если бы я остался на Сен-Мартене, то умер бы еще до наступления утра. Если бы я не успел на стыковочный рейс из Пуэрто-Рико, то умер бы в Сан-Хуане. И если бы я уперся рогом и решил отоспаться в собственной постели, то тоже умер бы. Розамунда уверена, что без кислорода я бы не пережил следующую ночь.</p>
    <p>Когда солнце село, за окном раскаркались вороны. Здесь они стали городскими птицами. Какой-то французский поэт назвал их les corbeaux delicieux, любезными воронами, – но кто? Вряд ли это знал даже Равельштейн. В голове у меня была каша. Но я по-прежнему не сомневался, что подушки и одеяла меня спасут.</p>
    <p>Розамунда дозвонилась до своего отца, который жил на севере Нью-Йорка.</p>
    <p>– Вспомните ваших влиятельных знакомых. Позвоните самому влиятельному, – посоветовал он.</p>
    <p>В моей адресной книге Розамунда нашла телефон доктора Старлинга, человека, благодаря которому мы оказались в Бостоне. Когда она рассказала ему о случившемся, он ответил:</p>
    <p>– В течение десяти минут вам позвонит Андрас, директор клиники. Не занимайте телефон.</p>
    <p>И очень скоро доктор Андрас, пожилой врач, уже расспрашивал Розамунду о моих симптомах. Затем сказал, что высылает «Скорую». Розамунда объяснила, что на Карибах я отказался садиться в карету «Скорой помощи». Тогда он попросил к телефону меня. Я, понятное дело, рассказал ему, что у меня все хорошо, мне уютно и тепло в моей постели, но ради жены я согласен на осмотр. Только не надо класть меня на носилки. В качестве пассажира я, так и быть, поеду в больницу.</p>
    <p>– Отлично! – сказал доктор Андрас. – Приезжайте как можно скорее.</p>
    <p>Итак, я сел на пассажирское сиденье «Скорой» и под вой сирены доехал до приемного покоя больницы. Там врачи уложили меня на каталку, отвезли в угол и осмотрели. Я плохо помню, что было дальше. Вроде бы мне сразу дали кислород. Потом последовала задержка: одни говорили, что меня надо немедленно отправить в кардиологическую реанимацию. Другие – что первым делом надо восстановить дыхание. Медсестра без конца совала мне кислородную маску, которую я отпихивал. Розамунда была рядом и твердила:</p>
    <p>– Ты должен подышать, Чик. Иначе они тебя свяжут.</p>
    <p>У меня есть собственная версия тех событий. Среди врачей был один доктор без белого халата и даже без пиджака. Разговорчивый, подкованный и удивительно румяный, он непринужденным тоном описывал мое состояние. В таких случаях больным кажется, что люди не подходят к ним, а материализуются из воздуха. Тот болтливый доктор сыпал медицинскими терминами, как будто не имевшими никакого отношения к моему состоянию. Но на самом деле я ничего не понимал в происходящем. Меня отправили в отделение кардиологической реанимации, где в ту же ночь у меня развилась острая сердечная недостаточность. Этого я не помню совсем, как не помню и переезда в отделение пульмонологии. Розамунда говорит, что оба моих легких были «сплошь затенены» пневмонией. За меня дышал аппарат – в нос и горло мне засунули специальные трубки.</p>
    <p>Я не знал, где нахожусь, не знал, что рядом в кресле спит Розамунда. Она и раньше нередко проводила ночи в больничных палатах, когда хворали ее родственники. Первые десять дней Розамунда вообще не покидала больницу. Питалась объедками с подносов, потому что боялась отойти в буфет – вдруг я умру, пока она ест? Когда сестры это поняли, они стали приносить ей еду.</p>
    <p>Все это я узнал позже. Понятное дело, я не понимал, что борюсь за жизнь. Несколько недель подряд меня накачивали мидазоламом – препаратом, который помимо прочего останавливает всякую умственную активность. Я не гадал, жив я или умер. Внешний мир для меня исчез. Однажды ко мне пришли оба покойных брата – в привычных рубашках, галстуках, туфлях и костюмах. На заднем плане маячил отец. Ближе он так и не подошел. Мои братья дали понять, что довольны своим теперешним состоянием. Чувствуя себя больше чем на половину там, я не испытывал любопытства. Я хотел знать, но не испытывал в этом острой необходимости. Затем мои братья удалились – или их убрали. Я не думал, что умираю. В голове вертелась каша из галлюцинаций, видений, абсурдных причин и следствий. Говорят, мидазолам умертвляет память. Но моя память всегда отличалась удивительной цепкостью. Я помню, что меня часто переворачивали. Какая-то сестра или санитарка со знанием дела била меня по спине и приказывала кашлять.</p>
    <p>Я не раз бывал в палатах интенсивной терапии, навещая Равельштейна и других своих друзей и родственников. Как, наверное, и всякого здорового человека, меня посещали идиотские мысли о том, что однажды и я могу оказаться на больничной койке, подключенным к аппаратуре жизнеобеспечения.</p>
    <p>И вот теперь умирал я сам. Легкие отказали. За меня дышала машина. Я был без сознания и имел не больше представлений о смерти, чем имеют покойники. Моя голова (полагаю, это все же голова) полнилась не снами и кошмарами – из ночного кошмара можно сбежать, – а видениями и галлюцинациями.</p>
    <p>В основном я занимался тем, что бродил туда-сюда и маялся без дела. В одном из таких видений я оказался на городской улице в поисках ночлега. Наконец я его нахожу: передо мной здание бывшего кинотеатра. Вхожу внутрь. Касса заколочена досками, прямо за ней, на паркетном полу кинозала, спускающемся вниз, к экрану, стоят складные полевые кровати. Никакого фильма не показывают. Сиденья пусты. Но я чувствую, что воздух здесь особый, и дышать им полезно для легких. Поэтому я ложусь на раскладушку. На соседних тоже кто-то лежит. Я знаю, что утром меня должна забрать жена. Машина стоит на ближайшей парковке. Остальные люди лежат с открытыми глазами, спать им явно не хочется, говорить тоже. Они встают, бродят по вестибюлю или сидят на краю раскладушки. Пол грязный, его не мыли лет пятьдесят, если не больше. Отопление отключено. Спать надо полностью одетым, в пальто, шапке и обуви.</p>
    <p>Даже перед самой выпиской из реанимации я еще думал, что нахожусь в Нью-Гэмпшире и где-то снаружи катается на лыжах моя внучка. Я злился, что родители не ведут ее внутрь повидаться с дедом. Было зимнее утро – так мне чудилось. На самом деле была ночь, но почему-то снег ярко блестел в солнечном свете. Я перелез через перила больничной койки, не чувствуя никаких трубок и иголок, подсоединенных к различным капельницам. Собственные ноги на залитом солнцем полу казались мне чужими. Они не хотели меня держать, я с трудом подчинил их своей воле. А потом упал на спину. Сначала никакой боли я не почувствовал. Меня только бе-сило, что я не могу выбраться из постели и подойти к окну. Пока я беспомощно валялся на полу, прибежал санитар.</p>
    <p>– Меня предупреждали, что вы тут набедокурите!</p>
    <p>Врачи сказали, что моя красная спина похожа на лесной пожар с высоты птичьего полета. Меня засунули в томограф, со всех сторон толкали и давили – как в битком набитом трамвае. Я кричал, что хочу выйти. Но никто не обращал внимания на мои крики.</p>
    <p>Мне кололи большие дозы разжижающих кровь препаратов, и падение было очень опасным. У меня началось внутреннее кровотечение. Медсестры надели на меня смирительную рубашку. Я просил своих взрослых сыновей вызвать мне такси. Дома я заберусь в ванну, и мне станет лучше.</p>
    <p>– Пять минут – и я на месте. Мой дом тут неподалеку, за углом.</p>
    <p>Часто мне казалось, что я нахожусь под площадью Кенмора в Бостоне. Странность этих иллюзорных окружений в каком-то смысле даже раскрепощала. Иногда мне приходит в голову, что на пороге собственной смерти я стану предаваться беззаботным развлечениям, как и любой нормальный человек – буду получать удовольствие от нелепых галлюцинаций, от вымысла, который родится сам собой, не требуя от меня никакого труда.</p>
    <p>Я очутился в огромном подвале. Кирпичные стены давно не крашены и местами белы, как творог. Но творог этот заплесневел. Под потолком висели лампы дневного света, внизу – бесчисленное множество столов, заваленных подержанными вещами, женской одеждой, в основном пожертвованной больнице для перепродажи: белье, чулки, свитера, шарфы, юбки. Место напомнило мне магазин «Филинс бейсмент», где очень скоро начнутся распродажи, и покупатели будут драться ради выгодной покупки. Только здесь никто ни с кем не дрался. Вдалеке работали две молодые женщины, по виду – волонтеры от благотворительной организации. Я сидел в окружении десятков кожаных кресел. Выйти из этого заплесневелого угла не представлялось возможным. За моей спиной вдоль стен тянулись огромные трубы: они выходили из потолка и ныряли под пол.</p>
    <p>Больше всего меня раздражала смирительная рубашка, от которой я никак не мог избавиться. Эта жаркая тряпка цвета хаки меня убивала, в прямом смысле. Я изо всех сил пытался развязать узлы. В голове крутилась одна мысль: «Уговорить бы этих волонтерок принести мне нож или ножницы!» Но они были очень далеко от меня, в нескольких городских кварталах, и не слышали моих криков. Я сидел в самом дальнем углу, окруженный кожаными креслами «Баркалонжер».</p>
    <p>Еще мне запомнилось вот что:</p>
    <p>Санитар стоит на стремянке и развешивает по стенам моей палаты мишуру, ветки омелы и чего-то вечнозеленого. Ему нет до меня никакого дела. Именно он когда-то назвал меня бедокуром. Однако это не мешает мне наблюдать за его действиями. Наблюдать я обязан по долгу службы. А службой моей была жизнь. Поэтому я просто смотрел, как он работает, стоя на невысокой стремянке, наблюдал за его сутулыми плечами и широкой спиной. Потом он спустился и отнес стремянку к следующему столбу. Снова стал возиться с мишурой и колючей хвоей.</p>
    <p>Неподалеку крутился другой пациент – маленький беспокойный старик, ходивший туда-сюда в домашних тапочках. Мой сосед по палате, он не обращал на меня никакого внимания. У него была жидкая бороденка и нос, формой напоминающий пластмассовый скребок. На голове красовался берет. Наверняка художник. Хотя черты лица совершенно не выразительные.</p>
    <p>Спустя какое-то время я вспомнил, что не раз видел его по телевизору. Он читал лекции и одновременно рисовал. Темы лекций модные: энвайронментализм, ароматерапия в холистической медицине и так далее. Рисунки у него были какие-то неопределенные, размытые, проникнутые любовью к природе и чувством ответственности за нее. На черной доске он сперва набрасывал море, а затем ребром мелка создавал некую иллюзию женского лица – волнистые волосы женщины, похожие на вареный ревень, виды природы, намекающие на присутствие в ней человека – что-то мифическое. Может, ундина или дева Рейна. Обвинить этого художника в мистификации или суеверии было нельзя. А вот в самолюбовании и самодовольстве – запросто. Французы называют это suffisance. Словечко «suffisance» нравится мне куда больше, чем «самодовольство», зато английское «suffocating», удушливый, я предпочитаю французскому «suffоquant». Tout suffoquant et blême <a l:href="#id20260509223733_55" type="note">[55]</a>. (Верлен?) Если ты задыхаешься, какое тебе дело до своей бледности?</p>
    <p>Этот Анания, или ложный пророк (художник), жил здесь, в больнице. Его обиталище располагалось за углом, и с кровати мне было его не разглядеть. Я видел только краешек книжного шкафа и зеленого настенного ковра. Санитар с мишурой очень почтительно беседовал с художником, который не обращал на меня никакого внимания. Ноль! Мне было не дозволено производить какое-либо впечатление. Под этим я разумею лишь то, что не попадал в его сложившуюся картину мира.</p>
    <p>Меж тем TV artiste явно жил здесь очень давно и сегодня выписывался. Из его обиталища выносили большие картонные коробки. Грузчики собирали вещи. Книги в чудовищной спешке исчезали с полок, а полки – со стен. Откуда-то примчался грузовик, и возникла старуха-жена в длинном золотисто-зеленом платье и атласной шляпе. Она оступилась, и двое человек помогли ей забраться в кабину грузовика. Художник засунул тапочки в карманы пальто, надел мокасины и уселся рядом с ней.</p>
    <p>Санитар проводил его, а затем подошел ко мне.</p>
    <p>– Вы следующий. Мне велено убрать вас отсюда сию же минуту.</p>
    <p>В тот же миг команда рабочих разобрала все тумбочки и шкафы. Стены рухнули, как театральные декорации. Ничего не осталось. Тем временем подъехал грузовой фургон, и всю мою уличную одежду, мою «борсалино», электрическую бритву, туалетные принадлежности, диски и прочее запихали в полиэтиленовые пакеты из супермаркета. Мне помогли сесть в инвалидное кресло, и я оказался в кузове. Там был целый кабинет – сестринский пост, полностью оборудованный и хорошо освещенный. Фургон рванул вперед и нырнул в подземный туннель. Некоторое время мы мчались на всех парах, затем остановились. Огромный двигатель работал вхолостую. Долго.</p>
    <p>Со мной была только одна медсестра. Она увидела, что я обеспокоен, и предложила меня побрить. Я согласился, что бритье мне не повредит. Тогда она намазала меня мыльной пеной и обрила при помощи одноразовой бритвы «жиллетт» или «шик». Редкая медсестра знает толк в бритье. Обычно они сразу мажут щеки пеной, не размягчив сперва щетину, как в стародавние времена делали цирюльники, накладывая на лицо горячее влажное полотенце. Без этого бритва больно дергает щетину, и все лицо потом щиплет.</p>
    <p>Я сказал сестре, что к четырем часам жду свою жену Розамунду, а большие круглые часы на стене показывают уже четверть пятого.</p>
    <p>– Как вы полагаете, где мы находимся?</p>
    <p>Сестра не знала. Я думал, что мы стоим под площадью Кенмора в Бостоне, и, если двигатель заглушить, мы услышим поезда зеленой ветки метро. Стрелки часов приближались к шести – утра или вечера? Мы медленно катили вдоль тротуара, по которому люди – их было не слишком много – поднимались на улицу или спускались под землю.</p>
    <p>– Вы стали немножко похожи на индейца, – сказала медсестра. – И здорово похудели. Кожа обвисла, мне сложно выбривать складки. Вы раньше были полным?</p>
    <p>– Нет, просто вес у меня то и дело скачет. Я всегда выглядел лучше сидя, чем стоя, – ответил я и, несмотря на одолевшую меня грусть, рассмеялся.</p>
    <p>Сестра не поняла юмора.</p>
    <p>Фургон исчез. Надо было срочно освободить палату – она понадобилась кому-то другому, – и прямо среди ночи меня перевели в другое крыло.</p>
    <p>– Где ты была? – раздраженно спросил я Розамунду, когда она наконец пришла.</p>
    <p>Она объяснила, что ночью ей приснился плохой сон про меня, она вскочила и уже не смогла заснуть. Вызвала такси и сразу приехала.</p>
    <p>– Сейчас вечер, – сказал я.</p>
    <p>– Нет. Раннее утро.</p>
    <p>– Где я?</p>
    <p>Сестра оказалась на удивление чуткой и доброй, она задернула занавеску вокруг моей койки и велела Розамунде:</p>
    <p>– Снимайте туфли и ложитесь к нему. Вам нужно выспаться. Обоим.</p>
    <subtitle>* * *</subtitle>
    <p>Еще одно короткое видение, приведу его для полноты картины.</p>
    <p>В нем фигурирует Вела.</p>
    <p>Выставлю нас двоих напоказ всему миру. Ее открытая, изящная ладонь направляет внимание публики на мою сутулую спину и неуклюжую позу.</p>
    <p>Мы персонажи некой сценки. Стоим вдвоем у блестящей мраморной стены банка – инвестиционного банка. Я знаю, что мы снова в ссоре, и все же, по ее просьбе, я пришел на встречу. Она не одна: с ней молодой и весьма элегантный испанец, лет двадцати пяти или тридцати. Кроме того, с нами сотрудник банка, болтающий по-французски. В великолепную мраморную стену врезаны две монеты. Одна – десятицентовик, вторая – серебряный доллар диаметром десять или двенадцать футов.</p>
    <p>Вела представила меня испанцу, но он даже не кивнул, вообще не обратил на меня никакого внимания. Затем она без обиняков призналась мне:</p>
    <p>– До сих пор я никогда не занималась гламурным сексом. Теперь я тоже должна принять участие в этой сексуальной революции, как ты ее называешь. Чтобы наконец узнать, чего я была лишена с тобой.</p>
    <p>Я ответил:</p>
    <p>– Это как огромная кроличья клетка, где крольчихам дают попробовать всех самцов.</p>
    <p>Однако первая фаза встречи быстро закончилась. Видимо, за это время Вела хотела наполнить меня чувством вины и впрыснуть в мозг какой-то растворитель или размягчитель.</p>
    <p>– Можешь сказать мне, где мы находимся? – спросил я. – И к чему здесь эти монеты? Что они символизируют?</p>
    <p>Тут вперед вышел банкир. Он сказал, что с течением лет десятицентовик слева превратится в огромный доллар справа.</p>
    <p>– Сколько на это потребуется времени?</p>
    <p>– Век или чуть больше.</p>
    <p>– Хорошо, допустим. Но для кого это делается?</p>
    <p>– Для тебя, – ответила Вела.</p>
    <p>– Да что ты? И как же?</p>
    <p>– С помощью криоконсервации, – ответила Вела. – Человек разрешает заморозить свое тело, которое затем хранят в течение века. Спустя столетие его размораживают и возвращают к жизни. Помнишь, мы читали в таблоиде про Говарда Хьюза, который приказал заморозить себя и разморозить только тогда, когда врачи изобретут лекарство от его смертельной болезни? Вот это и есть криоконсервация.</p>
    <p>– Что ж, я выслушаю твой план. Гадать бессмысленно. Что ты задумала – когда ты хочешь меня заморозить?</p>
    <p>– Сейчас. А чуть позже заморозят и меня. Потом мы вместе очнемся в двадцать втором веке.</p>
    <p>Серое сияние и блеск полированных мраморных плит были призваны заверить любого в вечности доллара. Кроме того, все это служило фасадом огромной холодильной камеры – или склепа. Что за чушь, подумал я. Мое замороженное тело вместе с телами сотен других вкладчиков окажется за этим мраморным фасадом, а техники-священнослужители будут поколение за поколением контролировать температуру и влажность окружающей среды.</p>
    <p>– Представь себе, как преумножится наше состояние, когда мы оба воскреснем, – сказала Вела.</p>
    <p>– Чтобы в мире и согласии дожить свой век?</p>
    <p>– К тому времени средняя продолжительность жизни человека должна достигнуть двухсот лет, – деловито вставил банкир.</p>
    <p>– Это единственный способ спасти наш брак, – добавила Вела.</p>
    <p>– Христа ради! Разве можно так относиться к смерти? Если даже удастся отложить ее на век, это ничего не изменит!</p>
    <p>Я должен напомнить читателю, что однажды уже умер и воскрес, и в голове у меня образовалась пропасть между прежним взглядом на вещи (ложным) и новым (странным, но раскрепощающим).</p>
    <p>Английский не был родным языком Велы, ей нелегко давались формулировки. Она смогла лишь повторить уже сказанное и вновь описала мне свое видение ситуации, что нисколько не помогло делу.</p>
    <p>– Нет, не могу, – ответил я.</p>
    <p>– Почему?</p>
    <p>– Ты просишь меня совершить самоубийство. Самоубийство запрещено.</p>
    <p>– Запрещено кем?</p>
    <p>– Это противоречит основам моей религии. Евреи могут совершить самоубийство лишь в двух случаях: если им не удалось отразить осаду города, как в Масаде, или если их вот-вот порубят на куски, как в крестовых походах. Тогда они сначала убивают своих детей, а потом – себя.</p>
    <p>– Ты прибегаешь к религии только тогда, когда тебе это выгодно, – заметила Вела.</p>
    <p>– А вдруг ты передумаешь и подашь на банк в суд, как только меня заморозят? А потом присвоишь себе все мое имущество? Я ведь уже умер, ты – наследница. Они не смогут доказать, что однажды разморозят меня и вернут к жизни. Или, по-твоему, они пойдут на разморозку, лишь бы выиграть дело? И вся эта тяжба будет разворачиваться перед безмозглым судьей, который двумя руками собственной задницы не найдет?</p>
    <p>При упоминании судебного иска банкир побледнел – мне даже стало его жалко, хотя я и сам изрядно упал духом.</p>
    <p>– Ты мне <emphasis>должен</emphasis>, – сказала Вела.</p>
    <p>Что она имела в виду? Однако есть у меня один принцип: не спорить с иррационально мыслящими людьми. Я просто покачал головой и повторил:</p>
    <p>– Нет, не могу и не стану.</p>
    <p>– Нет?</p>
    <p>– Ты сама не понимаешь, о чем просишь.</p>
    <p>– Нет?</p>
    <p>– Ты говоришь так, словно это <emphasis>я</emphasis> ничего не понимаю. Так и есть, не стану отрицать.</p>
    <p>Помню самый неловкий момент в моей жизни: наше с Велой бракосочетание. Мой школьный приятель, которого я пригласил на свадьбу, проникся к Веле самыми теплыми чувствами. Пока судья искал в книге текст для церемонии бракосочетания, он шептал мне на ухо: «Даже если ваш брак не продлится и полугода, даже если это только на месяц, поверь мне, игра стоит свеч. Такая грудь, бедра, лицо…»</p>
    <p>Заканчивая разговор с Велой в банке, я услышал свой решительный и серьезный голос:</p>
    <p>– Я уже давным-давно примирился с мыслью о смерти. О естественной смерти, как у всех. На своем веку я повидал немало таких смертей и чувствую, что готов. Быть может, мое воображение слишком живо рисует холод и сырость могилы. Я чересчур часто представляю ее себе во всех подробностях и испытываю слишком сильные чувства к покойникам. Но я никогда и ни за что не соглашусь отдать собственную жизнь и смерть в руки экспериментальной медицины. Меня оскорбляет твое предложение. Впрочем, однажды ты умудрилась склонить меня к браку – быть может, это дает тебе основание полагать, что ради тебя я пойду на что угодно, даже на заморозку.</p>
    <p>– Да, я действительно думаю, что ты мне кое-чем обязан, – не слушая, повторила Вела.</p>
    <p>Одной из трудностей нашей семейной жизни – источником бесконечных недоразумений – было то, что Вела никак не могла понять мою картину мира. Собаки понимают юмор. Кошки же никогда, никогда не улыбаются. Вела смеялась, если смеялись окружающие ее люди, но без подсказки не выдавливала из себя даже улыбки. А меня – развлекающего гостей за ужином – подозревала в том, что предметом всех шуток я делаю ее.</p>
    <p>Стоя в банке у сияющей мраморной стены с врезанными в нее монетами, я, вероятно, и не догадывался, что в этот самый миг врачи боролись за мою жизнь. Они назначали лекарства, медсестры за мной ухаживали, лаборанты делали анализы – все работали, чтобы мне помочь. Когда – и если – спасение бы состоялось, я смог бы жить дальше как ни в чем не бывало.</p>
    <p>И если бы не прочитанная однажды статья о Говарде Хьюзе, Вела никогда бы не предложила мне криоконсервацию – и никогда бы не призналась, что хочет творить непотребства с молодым испанцем, пока я – глыба льда – лежу и жду воскресения.</p>
    <p>Я ничуть не сомневался в реальности происходящего. Банк, Вела, ее испанский жеребец, банкир и рассуждения о сексуальной революции – все это, казалось, действительно происходит со мной.</p>
    <empty-line/>
    <p>– Про эту встречу в банке, – позже сказала Розамунда, моя настоящая жена. – Почему тебе кажется реальным только самое плохое? Такое ощущение, что я никогда не смогу уговорить тебя не заниматься садизмом.</p>
    <p>– Да, – кивнул я, – есть в этом какое-то странное удовлетворение: если все плохо – значит, по-настоящему. Такова жизнь, что поделать. Мозг – зеркало, отражающее мир. Конечно, мы видим только картинки, отражение реальности, а не саму реальность, однако эти картинки нам дороги, мы любим их, невзирая на понимание, что зеркало-то кривое. Впрочем, сейчас не время для философских бесед.</p>
    <p>В реанимации я был пациентом, на жизнь которого можно было делать ставки, если бы местные сотрудники отличались любовью к азартным играм. Но эти люди ею не отличались и никогда бы так не поступили. Иногда я сталкивался с некоторыми из них в коридорах больницы, и они восклицали: «О, да вы пошли на поправку! Как здорово! Ни за что бы не подумал. Вы настоящий боец. Я бы и двух центов не поставил на то, что вы выживете».</p>
    <p>Итак… hasta la vista. Увидимся в следующей жизни.</p>
    <p>Будь эти разговоры чуть длиннее (хотя я сам старался их не затягивать), я должен был бы упомянуть жену. Поблагодарить ее. Время от времени какой-нибудь врач или санитарка отзывались о ней: «Какая красавица!», «Какая преданная!». Часто родственники умирающих похожи на птиц, ослепленных прожекторами над ярко освещенным стадионом и летящих наугад. К Розамунде это не относилось. Для спасения моей жизни она готова была на все. Поэтому-то персонал реанимации и позволял ей нарушать больничные правила. На своем веку они повидали немало братьев, сестер, матерей, мужей и жен. Шансов на выживание у меня было мало, и Розамунда, в сущности, поставила не на ту лошадь. Однако некоторые – в основном медсестры – считали, что именно благодаря ей я остался жив.</p>
    <p>Выходит, эти женщины наделили любовь даром спасать жизни? Если бы они участвовали в опросе, то наверняка бы написали, что это невозможно. Известный афоризм Равельштейна: «Американский нигилизм – это нигилизм без бездны». Любовь в современном мире давно дискредитирована, но души сестричек из реанимации, каждый день имеющих дело со смертью, оказались более восприимчивы к высоким чувствам, нежели души сотрудников других – спокойных – отделений. Почему-то никто не сомневался, что любовь Розамунды – стройной, темноволосой, прямоносой красавицы – искренняя, настоящая. Любовь пользовалась тайным уважением у этих медсестер, чьи пациенты, как правило, отправлялись в морг. Для нее – для нас – они поступились правилами. Розамунде позволили спать рядом с моей койкой, прямо в палате.</p>
    <p>Когда я вышел из реанимации, ей разрешили устроить небольшой праздничный ужин. Доктор Бертолуччи принес из дома пасту «маринара». Я сидел в кровати, уминал спагетти и читал лекции о каннибализме в Новой Гвинее, где убитых врагов поджаривали на вертеле у подножия утесов, по которым каскадами спускались дивные тропические цветы.</p>
    <p>Даже потом Розамунде разрешали приходить и уходить, когда вздумается. После ужина она уезжала домой на своей «краун-виктории». Чтобы успокоить меня, она говорила:</p>
    <p>– Машина надежная, не подведет. К тому же на таких ездят полицейские. На светофорах мне в ней спокойно. Плохие парни думают, что я коп в штатском и вооружена до зубов.</p>
    <p>Впрочем, это не помешало кому-то однажды ночью, прямо на парковке возле нашего дома, разбить машине стекло. И еще Розамунда не любила видеть крыс, сидевших рядами перед рестораном на Бикон-стрит.</p>
    <p>– Сидят в рядок, как присяжные, – говорила Розамунда. – Глазки так и блестят на свету.</p>
    <p>Когда она впервые за несколько недель поднялась на третий этаж, у двери квартиры ее ждал кот – хотел встретить, а может, упрекнуть в пренебрежении. Кот был деревенский, привык охотиться на мышей, бурундуков и птичек. Теперь он целыми днями лежал на подоконнике и наблюдал за скворцами, голубыми сойками и гигантскими воронами. Городские вороны были куда больше лесных – или так только казалось, учитывая меньший размер городских деревьев. После обеда их карканье отражалось от нашей крыши, словно всхлипы ножовки по металлу.</p>
    <p>Вероятно, у этого карканья было какое-то биологическое предназначение, но меня оно не интересовало. В то время я вообще не думал об отвлеченных вещах – равно как и о том, что делал для спасения своей жизни. Если бы я хоть ненадолго задумался, то понял бы, что фактически выкапывал себя из могилы голыми руками. Многие бы восхитились моей живучестью или преданностью жизни. Я воспринимал это совсем иначе.</p>
    <p>Заглянув в пустой холодильник (ходить по магазинам ей было некогда), Розамунда съедала какую-нибудь сырную корку и, замотав волосы полотенцем, вставала под горячий душ. Потом ложилась в постель и звонила родителям. Просыпалась она в семь, по будильнику, и сразу ехала в больницу. Розамунда знала все прописанные мне лекарства и могла рассказать врачам о моей реакции на каждое из них, о моих аллергиях и артериальном давлении за несколько дней. В красивой головке этой женщины умещалась масса сведений и сложный сортировочный аппарат. Она с уверенностью заявляла, что я проживу еще много лет и непременно увижу XXI век. Она считала меня гением. Я же казался себе скорее фриком.</p>
    <p>Какую тему я бы ни поднял, Розамунда сразу же меня понимала. Равельштейн бы порадовался. Конечно, у него не было моего преимущества – той близости с нею, какая была у меня. И еще я, похоже, верил, что не умру, покуда не верну все долги. Равельштейн ждал от меня мемуаров. Чтобы исполнить данное ему обещание, я должен был жить. Конечно, если так рассуждать, то верно и обратное: как только мемуары будут написаны, я теряю защиту и становлюсь смертен, как и все остальные.</p>
    <p>– На тебя это не распространяется, – сказала однажды Розамунда. – Ты все равно будешь писать. Как только почувствуешь нужную тональность, тебя ничто не остановит. К тому же ты будешь жить ради меня.</p>
    <p>Я часто вспоминаю, как спросил Равельштейна, кто из друзей, по его мнению, последует за ним в ближайшее время – «чтобы составить компанию», так я тогда выразился. Внимательно осмотрев мое лицо, морщины, общий внешний вид, он решил, что я, скорей всего, отправлюсь за ним первым. Такой уж он был. Если вы просили его говорить прямо, он вас не щадил. Однако ясность его ума в те дни была кратковременным явлением, подобным быстро замерзающей жидкости. Как мне следовало понимать его слова? Что именно со мной он первым делом встретится в загробной жизни? Судя по всему, да. Вот только Равельштейн не верил в загробную жизнь. Платон – в таких вещах он часто руководствовался его суждениями – нередко упоминал жизнь после смерти, однако нельзя понять, серьезно он говорил или то была просто фигура речи. Но я не собирался лезть на ринг с этим великим чемпионом по сумо. Равельштейн понимал Платона куда глубже меня и одним ударом могучего живота вышиб бы меня с сияющего ринга в шумную темноту.</p>
    <p>Однажды, впрочем, он спросил меня, что я думаю о смерти – какой она будет. Когда я ответил: «Картинки показывать перестанут», он долго раздумывал над моим ответом и, видимо, зашел в тупик. Никто не хочет отказываться от картинок – возможно, их все-таки будут показывать. Я иногда гадаю, есть ли на свете хоть один человек, который всей душой верит, что в конце жизни его ждет черная могила – и больше ничего. Никто не хочет отказываться от картинок. Картинки должны быть – и будут. Если атеист-материалист Равельштейн в завуалированной форме дал мне понять, будто верит в нашу встречу, значит, он тоже не считал, что могила – это конец. На самом деле, никто так не считает, это мы только на словах храбры.</p>
    <p>Когда я сказал Равельштейну про картинки, он громко расхохотался: «Хар-хар-хар!» Однако мой ответ ему понравился, я это понял.</p>
    <p>А потом он позволил себе сказать:</p>
    <p>– Смотрю на тебя и вижу: скоро ты отправишься следом за мной.</p>
    <p>Это было невольное и нормальное, тайное, эзотерическое признание человека из плоти и крови. Плоть сморщится и исчезнет, кровь высохнет, но никто в глубине души, в самом сердце, не верит, что картинок <emphasis>действительно</emphasis> больше не будет.</p>
    <p>Примерно восемьдесят процентов пациентов реанимации умирают в палатах. Из выживших двадцать процентов остаются инвалидами на всю оставшуюся жизнь. Этих инвалидов отправляют в места, которые в здравоохранении принято называть «учреждениями по уходу за хроническими больными». Нормальная жизнь им не светит. Про остальных – счастливчиков – здесь говорят, что они «на танцполе».</p>
    <p>На танцполе за мной ухаживали другие врачи и сестры; прежних, из реанимации, я практически не видел. Двое из них, измотанные и осунувшиеся, заглянули сообщить, что уезжают в отпуск. Поскольку мой случай был необычный и увенчался успехом, они захотели со мной попрощаться. Доктор Альба принесла домашний куриный суп, а доктор Бертолуччи – лазанью и большой запас фрикаделек в томатном соусе, как те, которыми он угощал меня в реанимации. Я все еще не умел есть самостоятельно. Ложка дрожала у меня в руке и билась о края тарелки; о том, чтобы донести ее до рта, и речи не было. Доктор Бертолуччи пришел пообедать со мной и Розамундой. Все еще больной, я то и дело поднимал тему каннибализма. Невзирая на это, доктор Бертолуччи остался очень доволен моим состоянием и все повторял: «Вы выкарабкались. Опасность позади». Он спас мне жизнь. Я сидел в кровати, ел обед, приготовленный самим доктором, и вовсю чесал языком. Розамунда тоже была рада и взбудоражена. То был мой первый вечер «на танцполе», учреждение по уходу за хроническими больными мне не грозило.</p>
    <p>Сразу после перевода «на танцпол» меня осмотрел дежурный невролог. История болезни хранилась на сестринском посту в толстой папке. Розамунда тоже вела дневник, и дежурный врач задавал ей много вопросов.</p>
    <p>В полночь ко мне пришел и доктор Бакст, главный невролог. Он тоже задавал вопросы Розамунде – та осталась ночевать в кресле рядом с моей койкой.</p>
    <p>Меня лечили от пневмонии и сердечной недостаточности. И хотя я был «на танцполе», я еще не «выкарабкался», нет. Пока нет. Подробно описывать все свои проблемы я не стану, скажу просто: мое состояние было далеко от нормального, и будущее по-прежнему лежало в тумане.</p>
    <p>Доктор Бакст пришел с пакетиком иголок. Осматривая меня – втыкая иголки мне в лицо – он обнаружил, что моя верхняя губа парализована. Даже когда я говорил или смеялся, то чувствовал в ней странное онемение. Врач провел несколько простых тестов – я их провалил. То и дело он просил меня рисовать циферблаты часов. Поначалу я не мог нарисовать вообще ничего. Руки не слушались, полностью мне отказали. Я не мог есть суп и расписываться. Не мог держать ручку. Когда врач просил: «Нарисуйте мне часики», я выводил в лучшем случае кривой ноль. Доктор Бакст считал, что все это – следствие отравления. Бедье на Сен-Мартене накормил меня ядовитой рыбой. Невролог сказал, что я стал жертвой сигуатоксина. Я уже готов был поверить, что Карибские острова – самое худшее место на земле. Врач-француз, к которому я обратился на острове, диагностировал у меня денге. Впрочем, он мог и скрыть истинный диагноз. Австралийский эксперт по сигуатоксину описал симптомы этой болезни доктору Баксту по телефону. Хотя некоторые из бостонских коллег Бакста не согласились с диагнозом, я был склонен верить Баксту, поскольку проникся к нему теплыми чувствами – по причинам, что и говорить, не имеющим никакого отношения к медицине.</p>
    <p>Скажу просто: я должен был решить, стоит мне или не стоит прилагать усилия для собственного выздоровления. Несколько недель я лежал без сознания, и мое тело превратилось в неузнаваемую рухлядь. Сфинктеры меня не слушались, я не столько ходил, сколько спотыкался – висел на железной раме. Когда-то я был младшим сыном в большой семье; теперь выросли мои собственные дети. Когда они приходили в гости, казалось, с их лиц на меня смотрят мои глаза. Я еще не умер, но уже очень скоро меня должны были снять с производства, заменив более современной моделью. Равельштейн в таких случаях советовал не терять голову.</p>
    <p>Розамунда была убеждена, что я должен жить дальше. Конечно, это она меня спасла – вовремя доставила в Бостон, ни на минуту не покидала меня в реанимации. Когда я начинал задыхаться, она приподнимала кислородную маску и протирала изнутри мой рот. Лишь когда мне поставили аппарат для искусственной вентиляции легких, она на час съездила домой – переодеться.</p>
    <p>Часто приходил доктор Бакст. Нерегулярно, в самое странное время суток. Он говорил: «Нарисуйте-ка часики. Время – 10:47». Или: «Какое сегодня число? Только не говорите, что не следите за такой ерундой. Мне нужен точный ответ». Или: «Умножьте семьдесят два на девяноста три… так, а теперь… разделите пять тысяч триста двадцать два на сорок шесть».</p>
    <p>Слава Богу, я еще не забыл таблицу умножения.</p>
    <p>Более «сложные» вопросы он со мной не обсуждал – как и вопросы, касающиеся пределов моего возможного выздоровления.</p>
    <p>В восемь лет я переболел перитонитом, осложненным пневмонией. Когда я вернулся из больницы, мне нужно было решить, хочу ли я до конца жизни оставаться инвалидом, которого ненавидят старшие братья за монополизацию родительской любви и внимания. Как такие решения принимаются в детстве – загадка. Зато сейчас я понимаю, что решил тогда не быть хиляком. В каком-то магазинчике я нашел книгу Уолтэра Ч. Кэмпа о физических тренировках и пошел по стопам знаменитого футбольного тренера: начал таскать из подвала полные ведра угля – на вытянутых руках. Я подтягивался на турнике, занимался с боксерской грушей и булавами. Изучил вдохновляющий трактат под названием «Как стать и оставаться сильным». Рассказывал всем, что занимаюсь спортом – и не преувеличивал. Притом что у меня начисто отсутствовали какие-либо способности к спорту. Однако решение, принятое мною в восьмилетнем возрасте, оказалось правильным. Спустя семьдесят лет я готовился повторить подвиг.</p>
    <p>По редкому стечению обстоятельств у доктора Бакста в это время лечилась еще одна пациентка с сигуатерой. Она заразилась во Флориде. Токсин рвет нервную систему в клочья, но быстро выводится из организма, поэтому уже через несколько дней от него не остается и следа. К счастью, в ее случае заболевание диагностировали на ранней стадии, и, как только кровь очистилась от токсина, она отправилась домой.</p>
    <p>Я же до сих пор толкал ходунки по извилистым коридорам, твердо вознамерившись научиться ходить самостоятельно. В ду ше меня держали и мыли добрые санитарки, которые всякого навидались на службе, – мое страшное тело их не пугало.</p>
    <p>Я предполагал, что мой невролог и ангел-хранитель не понаслышке знаком со случаями вроде моего и четко понимает, что мне «светит». Если позволить атрофироваться мелким мышцам, руки и ноги усохнут, и я не смогу держать равновесие. Что ж, вполне себе вариант – вы не представляете, как надоедает часами месить пластилин и складывать пазлы только затем, чтобы при очередном осмотре своего тела увидеть все те же длинные дряблые складки кожи на внутренней стороне иссохших рук.</p>
    <p>Только сейчас я понимаю, сколько такта было в поведении доктора Бакста. Он отлично знал: без прописанных им упражнений я попросту развалюсь на куски. Хотя я ненавидел эти упражнения, позволить себе развалиться я не мог. Более того, я должен был выздороветь ради Розамунды. Да, мне очень хотелось все бросить, но не зря же она столько билась за мою жизнь. Мой отказ бороться стал бы плевком ей в душу. И, в конце концов, чтобы жить дальше, мне надлежало стать прежним, уметь самостоятельно делать все то, из чего раньше состояла моя жизнь.</p>
    <p>Доктор Бакст был первоклассным диагностом, однако остальные врачи поставили его диагноз под вопрос. Сигуатера – тропическое заболевание. Токсин переносится рифовыми рыбами – «piscavores», как называл их доктор Бакст. Никакая термическая обработка не могла уничтожить яд из недожаренного луциана, которым меня потчевал месье Бедье, брюзгливый хозяин самого французского из французских заведений на Сен-Мартене. Он приехал в тропики, чтобы заработать денег на учебу своим маленьким дочерям – нынче девушкам нужно не dot, а образование. (Равельштейн, который является мне всегда, стоит вспомнить этих людей и связанные с ними истории, предпочел бы приданому французское «dot».) Бедье играл роль настоящего француза – и считал, что больше он ничем своим посетителям не обязан. Они сами идут на риск, поедая piscavores коралловых рифов, а его дело – без лишних рисков вложить заработанные деньги. Ни Бедье, ни врач, к которому я ходил на Сен-Мартене, не отвечали на запросы из Бостона.</p>
    <p>Итак, диагноз доктора Бакста – сигуатера, – был поставлен под вопрос остальными врачами больницы. Выходит, он преследовал и личные интересы: хотел доказать свою правоту. Он таскал меня по всей больнице, делая всевозможные КТ, МРТ и прочие экзотические исследования, где на человека обрушиваются все силы природы. Часто я не мог разобраться, какие мотивы им двигали – профессиональные или личные. Но факт остается в том, что он знал: его ежедневные визиты мне необходимы, от них зависит мое выздоровление.</p>
    <p>В очередной такой раздробленный и безнадежный день мне пришло в голову, что я могу запросто превратиться в коварного пациента-вампира, питающегося силами и вниманием врачей. Больной ведь прекрасно видит, что врач вынужден разрываться между пациентами, однако испытывает острую необходимость обойти своих умирающих соперников. Врачу, естественно, надо как-то защищаться от монополистических замашек – или инстинктов, если хотите, – людей, зацикленных на собственном выздоровлении и испытывающих глубокую и специфическую жажду, свойственную лишь тем, кто решил не умирать.</p>
    <p>Доктор Бакст был крепкого телосложения и странно держал голову – как боксер. Он приходил и уходил, когда считал нужным. Стекла его очков бывали направлены на пациента, а глаза – нет. Это привело меня к выводу, что не стоит рассказывать ему обо всем подробно. Арифметические задачки, которые он мне подкидывал, очень напоминали издевательства тирана-отчима над маленьким Дэвидом Копперфилдом: «Сколько будут стоить девять дюжин глостерских сыров по два фунта, восемь шиллингов и четыре пенса за голову? На решение этой задачи у тебя должно уйти не больше трех минут». В школе я хорошо считал и вот теперь вернулся в детство, чтобы справляться с заданиями доктора Бакста. Это было полезно и для пальцев: уже очень скоро я смог расписываться на чеках и счетах.</p>
    <p>Доктор перестал со мной церемониться.</p>
    <p>– Какой сегодня день недели?</p>
    <p>– Вторник.</p>
    <p>– Нет, не вторник. Любой нормальный человек должен знать день недели.</p>
    <p>– Тогда среда?..</p>
    <p>– Верно. Число?</p>
    <p>– Понятия не имею.</p>
    <p>– Что ж, сегодня разрешаю вам поиграть в угадайку. Но отныне вы должны знать, какое сегодня число – как все нормальные люди. Утром будете заглядывать в календарь и каждый день рассказывать мне, какое сегодня число и день недели.</p>
    <p>С этими словами доктор Бакст прицепил на стену календарь. Он заметил, что дни моей жизни превратились в трясину полного пренебрежения собой, что я вконец деморализован, потерян и раздавлен, что я плыву по течению и гублю здоровье собственной инертностью.</p>
    <p>Вероятно, доктор Бакст меня спас. Я обязан жизнью ему и, конечно же, Розамунде. Бакст не считал, что меня напрасно перевели «на танцпол» или что мое место – в больнице для хроников. Он твердо верил, что я могу – а значит, <emphasis>должен</emphasis> – выкарабкаться. Почему-то он решил, что я на это способен. Интересно, во что бы превратилась медицина, если бы докторам велели пренебрегать интуицией? Доктор Бакст, как ловкий индеец-разведчик, мог прижать ухо к рельсам и услышать приближение паровоза. Жизнь возвращалась, и очень скоро я займу свое место в ее поезде. А смерть съежится и уйдет за границы пейзажа, туда, где ей самое место. Желание любого пациента – доползти, доковылять до той жизни, которая предшествовала болезни, и укрепить там свои позиции.</p>
    <p>Смерть естественным образом освободила бы меня от данного Равельштейну обещания – написать мемуары и рассказать всем о том, как он жил. Теперь я и сам побывал на пороге смерти и мог не бояться чувства вины, которое живые часто испытывают по отношению к мертвым – родителям, женам, мужьям, братьям и друзьям.</p>
    <p>Когда в конце 30-х я окончил университет и стал лаборантом научного отдела, составлявшего географический атлас, я узнал, что почти в каждом штате Америки есть свои Афины. Кроме того, мне стало известно, что А. Н. Уайтхед, проживая временно в Чикаго, напророчил этому городу стать новыми Афинами и повести за собой мир, поскольку знания и ум доступны здесь каждому желающему.</p>
    <p>Когда я рассказал об этом Равельштейну, он громко расхохотался и ответил:</p>
    <p>– Ну, если этому и суждено случиться, то уж точно не заслугами Уайтхеда. Философии в нем было с гулькин нос. Впрочем, Рассел от него недалеко ушел.</p>
    <p>Суждения Равельштейна интересовали меня не потому, что у меня самого были какие-то философские амбиции, но по другой очевидной причине: ничего не зная о политической философии, я согласился – пообещал – написать книгу о Равельштейне, политическом философе. Разумеется, я не мог сказать, удалось ли Уайтхеду и Расселу явить миру важные и достойные изучения идеи. Равельштейн весьма категорично заявлял, что я не должен забивать голову их работами, очерками и взглядами. Но я уже прочитал пять или шесть их книг. В таких делах нам следует прислушиваться к добрым советам друзей: жизнь слишком коротка, чтобы тратить время на всякую ерунду. Целый месяц ушел у меня на «Историю философии» Рассела, сумасбродный труд, который можно назвать современным только потому, что он освобождает от чтения трудов ряда немецких и французских философов.</p>
    <p>Равельштейн по-своему пытался уберечь меня от траты времени и сил на изучение его любимых мыслителей. Он велел мне написать мемуары, но отнюдь не считал, что я должен закапываться в труды классиков западной мысли. Я обладал достаточными сведениями для написания биографического очерка и тоже считал, что писать его лучше человеку вроде меня. Более того, я всей душой верю, что незаконченная работа – верный способ оставаться в живых. Однако нельзя же сводить выживание человека к этому примитивному уравнению. Розамунда не дала мне умереть. Я не могу в полной мере описать ее подвиг, не подойдя к этому делу со всей серьезностью, а взяться за дело со всей серьезностью я не могу, поскольку все-таки пишу о Равельштейне. Розамунда изучала любовь – романтическую любовь Руссо и платонический Эрос – под руководством Равельштейна, однако знала о ней куда больше, чем ее учитель и муж.</p>
    <p>Но я лучше увижусь с Равельштейном вновь, чем буду объяснять вещи, которые бесполезно объяснять.</p>
    <p>Равельштейн, одеваясь для выхода в свет, беседует со мной, а я хожу за ним туда-сюда по дому и пытаюсь слушать. Из динамиков стереосистемы льется музыка. Многочисленные грани лысой головы Равельштейна мелькают передо мной в коридоре между гостиной и монументальной спальней. Он останавливается перед трюмо – здесь нет стенных зеркал – и вставляет в манжеты тяжелые золотые запонки, застегивает превосходную полосатую рубашку (прачечная служба «Америкэн трастворти» привозит их выглаженными через папиросную бумагу). Затем поднимает хрустящий накрахмаленный воротник и надевает галстук. Неловкие пальцы, длинные, дрожащие – нервозность на грани декадентства – завязывают двойную петлю. Равельштейн любит большие узлы; в конце концов, он и сам не карлик. Затем он садится на великолепные меха, которыми устлана его кровать, и надевает высокие резиновые сапоги фирмы «Полсен и Скоун». Его левая ступня на несколько размеров меньше правой, однако он не хромает. Разумеется, Равельштейн курит – он всегда курит – и, затягивая нужные узлы, склоняет голову набок, чтобы дым не ел глаза. Оркестр и певцы исполняют «Итальянку в Алжире». Это музыка для одевания, настроенческая музыка, но Равельштейн разделяет взгляды Ницше, присущие многим комикам и эстрадным артистам: лучше Бизе и «Кармен», чем Вагнер и «Кольцо». Он любит включать музыку на всю громкость. Звонит телефон – отвечает автоответчик. Равельштейн надевает костюм за пять тысяч долларов – итальянская шерсть с шелком. Одергивает манжету пиджака кончиками пальцем и полирует ладонью макушку. Возможно, ловит кайф от того, что столько музыкантов и инструментов сейчас услаждают его слух. Он закупает диски у компаний, работающих за Железным занавесом. Его помощники ходят на почту платить за него таможенные пошлины.</p>
    <p>– Что думаешь об этой пластинке, Чик? Играют на аутентичных инструментах.</p>
    <p>Равельштейн целиком отдается величественной музыке, музыке, которая растворяет его идеи и перевоплощает их в чувства. На высоких кустах лежит первый снег; в кронах деревьев галдят попугаи, однажды улетевшие из клеток и свившие длинные гнезда-мешки в городских переулках. Они поедают красные ягоды. Равельштейн смотрит на меня, удивленно смеется и жестикулирует, потому что его почти не слышно в птичьем гомоне.</p>
    <p>Все-таки очень непросто предать смерти и забвению такого человека, как Равельштейн.</p>
   </section>
  </section>
  <section>
   <title>
    <p>Беллоу Сол</p>
    <p>В поисках мистера Грина</p>
   </title>
   <section>
    <p>Сол БЕЛЛОУ </p>
    <p>В ПОИСКАХ МИСТЕРА ГРИНА </p>
    <p>Перевод В. Хинкиса </p>
    <p>Все, что может рука твоя делать, по силам делай...* </p>
    <p>* Книга Екклесиаста, 9,10. </p>
    <p>Тяжелая ли работа? Нет, вообще-то не такая уж тяжелая. Правда, он не привычен много ходить и взбираться по лестницам, но не физическая усталость больше всего одолевала Джорджа Криба, когда он приступил к своим новым обязанностям. Ему пришлось разносить чеки на пособие в негритянском квартале, и, хотя он вырос в Чикаго, об этом районе у него было самое смутное представление - только экономическая депрессия забросила его сюда. Нет, сама по себе работа не была тяжелой, во всяком случае, если сосчитать, сколько фунтов надлежало перенести и сколько футов отшагать, но он уже начал чувствовать ее бремя на своих плечах, осознавать ее неприятную особенность. Улицы и дома он находил легко, но нужные ему люди жили по каким-то другим, неведомым адресам, и он чувствовал себя подобно неопытному охотнику, который бессилен выследить хитрую дичь. А тут еще день выдался отвратительный - холод, осеннее ненастье, ветер. Но как-никак карманы его солдатской шинели были набиты не патронами, а чеками из плотной бумаги, в дырочках от сшивателя, совсем как перфорация для механического тапера. И на охотника он вовсе не смахивал; в этой узкой шинели, вроде тех, какие носили ирландские повстанцы, у него был вполне городской вид. Стройный, но не слишком рослый, он щеголял своей выправкой, хотя его поношенные вельветовые брюки были в прорехах и с бахромой по низу манжет. Выправка требовала высоко держать голову, и лицо у него покраснело от ледяного ветра, а меж тем это было лицо человека, не привыкшего скитаться под открытым небом, и серые, всегда задумчивые глаза не выражали твердой решимости. Светлые волосы на висках, длинные и на редкость упрямые, завивались поразительно тугими колечками. Он казался беспомощней и моложе, чем был, но не проявлял ни малейшей склонности к притворству. У него было высшее образование; он имел степень бакалавра; в известном смысле отличался простодушием; любил в меру выпить; в жизни ему не повезло. Он и не думал все это скрывать. </p>
    <p>Но сегодня, пожалуй, ему повезло больше обычного. Утром он вышел на работу и ожидал, что его засадят за стол корпеть над бумагами, поскольку он нанялся клерком в одну из городских контор, а вместо этого, к счастью, его послали гулять по улицам, на воле, и он был рад, по крайней мере на первых порах, крепкому холоду и даже лютому ветру. Однако дело у него шло со скрипом, пачка чеков почти не становилась тоньше. Разумеется, эту работу ему поручили городские власти; и ясно самой собой, что на такой работе незачем слишком усердствовать. Его молодой начальник мистер Рейнор недвусмысленно дал ему это понять. Но все же он предпочитал работать на совесть. Во-первых, если определить, как быстро удастся разнести чеки, он будет знать, сколько времени можно выкроить для себя. Да и люди, надо полагать, ждут денег. Это не было для него решающим, хотя, конечно, имело некоторое значение. Но главное, он хотел работать на совесть, просто чтобы все было на совесть, делать свое дело честь по чести, ведь такое дело, требующее особой настойчивости, подворачивалось ему нечасто. А этой настойчивости у него было предостаточно, и, найдя себе применение, она изливалась наружу с чрезмерным изобилием. К тому же он натолкнулся на трудность. Он не мог найти мистера Грина. </p>
    <p>Теперь он стоял в своей длиннополой шинели, а в руке у него был большой конверт, из кармана торчали бумаги, и он недоумевал, почему так трудно найти тех слабых и немощных, которые не могут сами прийти за чеком в контору. Но Рейнор предупредил, что поначалу разыскать их будет нелегко, и дал несколько советов: </p>
    <p>- Если подвернется почтальон, всего лучше спросить у него, это дело верное. Если же с почтальоном не выйдет, попробуйте справиться в лавке или у уличных разносчиков. А уж потом ступайте к дворнику и к соседям. Но вы сами увидите: чем ближе к нужному дому, тем меньше толку можно добиться от людей. Они не захотят вам помочь. </p>
    <p>- Потому что я чужой. </p>
    <p>- Нет, потому что вы белый. Следовало поручить эту работу негру, но сейчас мы лишены такой возможности, вам же надо как-то добывать свой хлеб насущный, а у нас не частная контора. Работа есть работа. Поверьте, это и ко мне относится. Я ведь ничем не лучше вас. Просто у меня на три года больше стажа. И диплом юриста. Иначе вы сидели бы на моем месте, а я отправился бы маршировать, несмотря на собачий холод. Мне и вам платят теми же долларами, по тем же определенным и ясным соображениям. При чем тут мой диплом? Но как бы там ни было, мистер Криб, чеки доставить необходимо, а это требует настойчивости, которой, я надеюсь, вам не занимать. </p>
    <p>- Да, я чертовски настойчив. </p>
    <p>Рейнор, сжимая резинку в левой руке, потому что он был левша, растер застарелую грязь у себя на столе и сказал: </p>
    <p>- Ясное дело, когда вопрос ставится так, другого ответа и ожидать нечего. Во всяком случае, хуже всего то, что из людей трудно вытянуть какие-либо сведения. Они подумают, что вы переодетый сыщик, или взимаете деньги за вещи, купленные в рассрочку, или вручаете судебные повестки, или еще что-нибудь в этом роде. Вот когда поработаете там месяц-другой, все будут знать, что вы просто разносите пособия. </p>
    <p>Погода была пасмурная и морозная, как обычно в канун Дня благодарения, ветер, резвясь, стлал по земле дым, и руки у Криба закоченели, потому что перчатки он позабыл в кабинете у Рейнора. И все упорно твердили, что знать не знают никакого Грина. Был уже четвертый час, почтальон кончил работу. Ближайший бакалейщик, негр, никогда не слышал о Талливере Грине, или так, во всяком случае, выходило по его словам. Криб готов был ему поверить, ведь он, казалось, все-таки сумел убедить этого человека, что ему нужно всего-навсего отдать чек. Но полной уверенности он не чувствовал. Нужен был опыт, чтобы разгадывать взгляды и едва уловимые знаки, и, мало того, нужна была твердость, чтобы тебя не спровадили, не послали к чертям, и даже властность, чтобы припугнуть в случае нужды. Если тот бакалейщик и знал Грина, он легко отвертелся. Но ведь его покупатели в большинстве своем живут на пособие, какой же ему смысл задерживать доставку чека? Конечно, не исключено, что этот Грин или миссис Грин, если он женат, предпочитают другого бакалейщика. Женат Грин или не женат? Хуже всего было то, что Криб не заглянул в картотеку. Рейнор должен был дать ему несколько часов на просмотр документации. Но он, видимо, не придал этому значения, махнул рукой. Есть ли смысл всякий раз тщательно готовиться, чтобы доставить несколько чеков? </p>
    <p>А теперь самое время поискать дворника. Стоя на ветру, в ноябрьских сумерках, Криб оглядел дом - по одну сторону истоптанные, скованные морозом пустыри, по другую - автомобильное кладбище, а дальше - уходящее вдаль полотно надземной железной дороги, такое шаткое с виду, усеянное мерцающими огнями; двойной ряд покосившихся кирпичных галерей в три яруса и бетонные ступени, ведущие в подвал. Он спустился вниз и пошел подземным коридором, толкаясь во все двери, отыскал одну незапертую и очутился в котельной. Кто-то встал и пошел ему навстречу, шаркая по угольной крошке и ныряя под обмотанные брезентом трубы. </p>
    <p>- Вы дворник? </p>
    <p>- А вам чего? </p>
    <p>- Я ищу одного человека, он живет где-то здесь, поблизости. Грин. </p>
    <p>- Какой такой Грин? </p>
    <p>- Может быть, у вас тут несколько Гринов? - спросил Криб, обнадеженный. - Мне нужен Талливер Грин. </p>
    <p>- Нет, не могу я вам пособить, мистер. Я таких не знаю. </p>
    <p>- Он калека. </p>
    <p>Дворник согбенно стоял перед ним. Может, он сам калека? Господи! А вдруг... Серые глаза Криба вгляделись в этого человека с беспокойством. Нет, просто он малоросл и сутул. Голова, в которой бродят неведомые мысли, жесткая борода, широкие, понурые плечи. От его черной рубахи и дерюги, которая заменяла ему фартук, пахло застарелым потом и угольной пылью. </p>
    <p>- А какое у него калечество? </p>
    <p>Криб подумал и ответил чистосердечно и просто: </p>
    <p>- Не знаю. Я его и в глаза не видал. - Это могло ему только повредить, но иначе пришлось бы сказать наугад заведомую ложь, а он этого не хотел. Я доставляю пособия больным людям. Будь он здоров, ему пришлось бы прийти самому. Оттого я и сказал "калека". Он наверняка прикован к постели или креслу - у вас здесь нет такого? </p>
    <p>Это чистосердечие с детства служило Крибу верой и правдой. Но здесь его талант пропадал зря. </p>
    <p>- Не скажу вам, сэр. На мне еще четыре таких дома. Всех жильцов не упомнишь, особливо временных. Люди что ни день съезжают да въезжают. Не знаю, и все тут. </p>
    <p>Он шевелил черными от сажи губами, но слов Криб не мог разобрать за свистом клапанов и гудением воздуха, нагнетаемого в пылающее жерло топки. Но он угадал, о чем речь. </p>
    <p>- Ладно, все равно спасибо. Извините за беспокойство. Подымусь наверх и попробую поискать кого-нибудь, кто знает. </p>
    <p>Он снова вышел на холод, в ранние сумерки, сделал небольшой крюк от подвала до входной двери, стиснутой меж кирпичными столбами, и стал подниматься на третий, верхний этаж. Под его ногами хрустели куски обвалившейся штукатурки; латунные стойки, на которых прежде крепились перила, ограждали лестницу. Холод теперь донимал его еще пуще, чем на улице, пронизывал до костей. В уборных, словно в родниках, журчала вода. Слушая, как ветер бушует за стенами, подобно пламени в топке, он подумал, какое это огромное и мрачное строение. Чиркнув в темноте спичкой, он стал искать среди каракулей и слов, нацарапанных на стенах, фамилии и номера. Он увидел: "Псих ненормальный, катись к черту", всякие зигзаги, рисунки, похабные надписи, ругательства. Точно так же были разукрашены и священные усыпальницы внутри пирамид, и дикие пещеры на заре человечества. </p>
    <p>У него на карточке значилось: "Талливер Грин, кв. 3-д". Но здесь не было ни фамилий, ни номеров. Плечи его поникли, глаза слезились от холода, изо рта шел пар, он плелся по длинному коридору и раздумывал вслух о том, что, будь он решительным человеком, верней всего было бы колотить в какую-нибудь дверь и орать "Талливер Грин!" до победного конца. Но он не любил поднимать шум и только чиркал спичками, ощупывая взглядом стены. В конце коридора, за углом, оказалась дверь, которую он не сразу заметил, и ему пришло в голову попытать здесь счастья. Он постучал, не надеясь кого-нибудь застать, но ему открыла негритянка, совсем молоденькая, почти девочка. Она едва приотворила дверь, чтобы не выстудить комнату. </p>
    <p>- Что вам надо, сэр? </p>
    <p>- Я доставляю пособия из районной конторы, что на Прэри-авеню. Ищу одного человека, Талливера Грина, чтобы отдать ему чек. Вы его случайно не знаете? </p>
    <p>Нет, она не знала, но он решил, что она его просто не поняла. На него глядело какое-то сонное, безучастное лицо, очень нежное, черное и как бы не от мира сего. На ней был мужской пиджак, и она одной рукой придерживала ворот у горла. Волосы она расчесала на три пробора, два вдоль и еще один поперек, а спереди завивались вихры, как темный дым. </p>
    <p>- Может, посоветуете, у кого спросить? </p>
    <p>- Я сама въехала только на той неделе. </p>
    <p>Он видел, что она дрожит, но даже дрожь эта была какая-то дремотная, и большие глаза бесчувственно смотрели с красивого лица, словно она не замечала холода. </p>
    <p>- Что ж, мисс, спасибо. Большое спасибо, - сказал он и решил справиться по соседству. </p>
    <p>Здесь его пригласили войти. Он был благодарен за это, потому что очутился в тепле. Людей внутри оказалось много, и все они встретили его молчанием - человек десять или двенадцать, а может быть, и больше, сидели на скамьях, как в парламенте. Освещения никакого не было, лишь в окно сочился тусклый вечерний свет, и от этого все вокруг выглядело непомерно большим - мужчины удивительно толстые, в теплых комбинезонах и зимних пальто, и женщины тоже внушительные, в вязаных кофтах, шляпах и старых шубах. А тут еще кровать с целой горой подушек и одеял, черная кухонная плита, пианино, заваленное чуть ли не до потолка газетами, старинный обеденный стол в чикагском вкусе, уцелевший от лучших времен. Криб, не такой рослый, как все они, румяный от мороза, рядом с этими людьми был похож на школьника. Хотя его встретили приветливыми улыбками, он понял, еще не успев открыть рот, что ему снова не повезло и он уйдет отсюда с чем пришел. Но все же приступил к расспросам: </p>
    <p>- Вы не скажете, как мне доставить чек мистеру Талливеру Грину? </p>
    <p>- Грину? - переспросил мужчина, отворивший ему дверь. Он был в клетчатой рубахе с короткими рукавами, его взлохмаченная голова имела странную форму, вроде высокого кивера, жилы на лбу были вздуты. - Сроду о таком не слыхал. Он что, здесь жительствует? </p>
    <p>- Мне дали этот адрес в конторе. Он инвалид, и мне надо вручить ему чек. Никто из вас не знает, где его найти? </p>
    <p>Ожидая ответа, он терпеливо стоял в своей шинели с карманами, набитыми чеками и бланками, в темно-красном шарфе, свисавшем с шеи. Должны же они наконец понять, что перед ними не студент, который подрабатывает по вечерам, помогая сборщику налогов, не хитрец, который думает их провести, притворяясь, будто разносит пособие, что он уже не мальчишка, знает, почем фунт лиха, и съел много соли. Это ведь сразу видно, стоит только взглянуть на мешки под глазами и складки по углам рта. </p>
    <p>- Знает кто-нибудь такого инвалида? </p>
    <p>- Нет, сэр. </p>
    <p>Все качали головами и улыбались с сожалением. Никто не знал. "Пожалуй, так оно и есть", - подумал он, молчаливо стоя в убогом, затхлом жилье, где копошились люди. Но проверить это он не мог. </p>
    <p>- А что с ним? - спросил человек с головой вроде кивера. </p>
    <p>- Я его никогда не видел. Знаю только, что он не может сам прийти за деньгами. Я здесь первый день работаю. </p>
    <p>- Может, у вас адрес неправильный? </p>
    <p>- Вряд ли. Так где бы мне еще спросить? </p>
    <p>Он видел, что его настойчивость их забавляет, да и самому ему казались забавными эти упорные расспросы. Он был хоть и невысок ростом, худощав, но держался независимо, с достоинством, и его серые глаза, посмеиваясь, смотрели на всех без робости. Один мужчина на скамье гортанно произнес что-то непонятное, и женщина ответила резким, пронзительным смехом, который сразу оборвался. </p>
    <p>- Ну как, никто не может мне помочь? </p>
    <p>- Мы его знать не знаем. </p>
    <p>- Но если он живет здесь, приходится же ему платить за квартиру. Чей этот дом? </p>
    <p>- Компании "Грейтхэм". Ихняя контора на Тридцать девятой улице. </p>
    <p>Криб записал адрес в блокнот. Но, выйдя, он остановился в раздумье, чувствуя, как у его ног трепыхается распластанная ветром старая газета, и решил, что на компанию надежда плоха. Возможно, этот Грин снимает только одну комнату. В некоторых квартирах было чуть ли не по двадцать жильцов; агент компании, конечно, знает лишь главного съемщика. Он не сможет сказать, кто остальные. Кое-где люди даже спят по очереди на одной кровати - сторожа, водители автобусов или повара ночных ресторанов отсыпаются днем, а потом уступают место сестре, племяннику или вовсе чужому человеку, который только что отработал смену. В этом ужасном, кишащем клопами квартале между Коттидж-гроув и Эшлендом много безвестных бродяг, которые кочуют из дома в дом, из комнаты в комнату. На лбу у них не написано, кто они такие. Они не носят узлов на спине и не поражают своей живописностью. Видишь обыкновенного человека, чернокожего, он идет себе пешком или едет в автомобиле, как всякий другой, держа руку на рычаге скоростей. Как же его узнать? Криб подумал, что агент компании "Грейтхэм" только рассмеется, если его об этом спросить. </p>
    <p>Но насколько проще было бы искать, если б он знал, что Грин престарелый, или слепой, или болен чахоткой. Какой-нибудь час посидеть над картотекой, кое-что записать, и не пришлось бы так мыкаться. Принимая от Рейнора пачку чеков, он спросил: </p>
    <p>- Что мне нужно знать об этих людях? </p>
    <p>Тут Рейнор взглянул на него так, словно хотел сказать, что не стоит делать из мухи слона. При этом он улыбнулся, потому что между ними уже установились дружеские отношения, и все же, видимо, собирался изречь что-то в этом роде, но тут Стейка со своими детьми переполошила всю контору. </p>
    <p>Прежде чем устроиться на эту работу, Крибу пришлось долго ждать случая. Помог старый школьный товарищ, который служил в муниципалитете: хотя близкой дружбы между ними никогда не было, он вдруг расчувствовался и предложил свою помощь, - конечно же, ему хотелось щегольнуть своим влиянием, показать, как он преуспевает даже в столь скверные времена. Что ж, он и в самом деле недурно преуспел вместе с демократической партией, которая держала в городе бразды правления. Криб заходил к нему в муниципалитет, и они целый год не реже раза в месяц завтракали вместе в баре или пили пиво, а потом наконец подвернулась эта работа. Криб был не прочь пойти в мелкие конторские служащие или даже в посыльные, хотя Рейнор в этом усомнился. </p>
    <p>Этот Рейнор был удивительный малый, и Крибу он сразу понравился. Как и положено в первый день, Криб рано пришел в контору и долго дожидался, потому что Рейнор опоздал. Наконец он ввалился в свой тесный кабинетик так, словно только что выскочил из автомобиля после аварии на Индиан-авеню. Его худое шершавое лицо было обветрено, он посмеивался и, отдуваясь, бормотал что-то себе под нос. В мягкой шляпе пирожком, в пальто с глухим бархатным воротом и шелковом кашне, которое облегало шею до тонкого, нервного подбородка, он ерзал и подпрыгивал в своем вращающемся кресле, отталкиваясь ногами от пола, как будто сидя словно бы пританцовывал. При этом он ощупывал Криба глазами, широко распахнутыми и слегка ироническими. Оба они помолчали немного, и тем временем Рейнор, сняв шляпу со всклокоченной головы, положил ее себе на колени. Руки у него побурели от мороза и были не очень чистые. Из стены тесной комнатки, приспособленной под кабинет, торчала стальная балка, служившая некогда для крепления приводных ремней какой-то машины. Прежде в этом здании была фабрика. </p>
    <p>- Вы старше меня. Надеюсь, вам не будет обидно работать у меня под началом, - сказал Рейнор. - Но я и сам всего лишь подчиненный. Вам сколько лет? </p>
    <p>- Тридцать пять. </p>
    <p>- И вы полагали, что будете сидеть в конторе над бумагами. Но обстоятельства таковы, что я должен отправить вас на прогулку. </p>
    <p>- Ничего не имею против. </p>
    <p>- В этом квартале нам приходится по большей части обслуживать негров. </p>
    <p>- Я так и думал. </p>
    <p>- Отлично. Вы справитесь. C'est un bon boulot*. Вы знаете французский? </p>
    <p>* Это хорошая работа (фр.). </p>
    <p>- Немножко. </p>
    <p>- Я сразу решил, что у вас университетское образование. </p>
    <p>- А вы были во Франции? - спросил Криб. </p>
    <p>- Нет, я выучил французский по руководству Берлица. Занимался больше года, потому что так принято, если не ошибаюсь, во всем мире, и этим занимаются конторщики в Китае и туземные воины в Танганьике. Основательно выучился, право слово. Такова уж притягательная сила цивилизации. Правда, ее несколько преувеличивают, но чего вы хотите? Que voulez-vous? * Я выписываю "Le rire"** и все пикантные газетки, совсем как в Танганьике. Там это имеет необъяснимую привлекательность. Но мне другое нужно, я хочу стать дипломатом. У меня есть двоюродный брат, он служит дипломатическим курьером и рассказывает такие штуки - пальчики оближешь. Он разъезжает в мягких вагонах и почитывает книжечки. А нам приходится... Вы раньше чем занимались? </p>
    <p>* Чего вы хотите? (фр.) </p>
    <p>** "Смех" (фр.) </p>
    <p>- Был продавцом. </p>
    <p>- Где? </p>
    <p>- В консервном отделе магазина "Зайди и купи". В подвале. </p>
    <p>- А еще раньше? </p>
    <p>- Продавал шторы у Гольдблатта. </p>
    <p>- Полную неделю? </p>
    <p>- Нет, только по четвергам и субботам. Кроме того, торговал обувью. </p>
    <p>- Значит, подвизались и по обувной части. Так. Ну а до этого? Вот тут, в ваших бумагах сказано... - Он открыл папку. - Колледж святого Олафа, преподаватель классических языков. Стипендиат Чикагского университета, 1926 - 1927 год. Я тоже учил латынь. Ну-ка, проверим, кто больше помнит цитат. "Dum spiro spero"*. </p>
    <p>- "Da dextram misero"**. </p>
    <p>- "Alea jacta est"***. </p>
    <p>- "Excelsior"****. </p>
    <p>* "Пока дышу - надеюсь" (лат.). </p>
    <p>** "Справа - несчастье" (лат.). </p>
    <p>*** "Жребий брошен" (лат.) </p>
    <p>**** "Всё выше" (лат.). </p>
    <p>Рейнор громко захохотал, и за перегородку стали заглядывать другие служащие. Криб тоже рассмеялся, чувствуя себя легко и непринужденно. Приятно рассеяться в такое утро, когда нервы напряжены. </p>
    <p>Когда они перестали забавляться и никто уже не прислушивался к их разговору, Рейнор спросил серьезно: </p>
    <p>- А почему вы избрали латынь? Хотели стать священником? </p>
    <p>- Нет. </p>
    <p>- Значит, просто ради этой дребедени? Ради культуры? И за что только не берутся люди! - Он воскликнул это с мрачным ликованием. - Я штаны просидел, все учился на юриста, и вот, пожалуйста, выучился, теперь получаю на двенадцать долларов в неделю больше, чем вы, в виде компенсации за то, что так глубоко умудрен в житейских делах. Вам, человеку культурному, я скажу, что в мире нет ничего истинного, всюду подделки, одно заменяет другое, а другое, в свою очередь, заменяет третье, но все же тридцать семь долларов в неделю несравненно лучше двадцати пяти, хотя к истине такая замена не имеет отношения. Вам не кажется, что это понимали уже ваши древние греки? Они были мыслящие люди, но не хотели лишиться своих рабов. </p>
    <p>Криб менее всего ожидал, что первый его разговор с начальником примет такой оборот. Но ему было неловко, и он старался скрыть свое удивление. Он коротко рассмеялся и встал, жмурясь от солнца, в лучах которого вокруг его головы плясали пылинки. </p>
    <p>- По-вашему, выходит, я совершил роковую ошибку? </p>
    <p>- Вот именно, роковую, провалиться мне на этом месте, и теперь, когда вам пришлось на собственной шкуре испытать, что такое скверные времена, вы сами это поняли. Вам нужно было подготовить себя к невзгодам. А у вас, видно, были состоятельные родители, и они дали вам возможность учиться в университете. Если я задеваю вас за больное место, скажите прямо. Ваша мать баловала вас? Отец вам ни в чем не отказывал? У вас было безмятежное детство, и вы имели возможность без помех доискиваться, где та конечная, всезаменяющая истина, тогда как другие трудились не покладая рук в падшем мире призраков? </p>
    <p>- Ну нет, дело обстояло не совсем так. - Криб улыбнулся. Падший мир призраков! Ничего себе. Но теперь настал его черед преподнести Рейнору сюрприз. - Я вовсе не из богатой семьи. Мой отец был последним подлинно английским дворецким в Чикаго... </p>
    <p>- А вы не шутите? </p>
    <p>- Чего ради? </p>
    <p>- И он носил ливрею? </p>
    <p>- Да, носил. Как где-нибудь на Золотом Берегу. </p>
    <p>- И он хотел, чтобы вы получили образование, приличествующее благородному человеку? </p>
    <p>- Нет, не хотел. Он определил меня в Армуровский институт, чтобы я занялся химическим приборостроением. Но после его смерти я перешел в университет. </p>
    <p>Он заставил себя умолкнуть и подумал о том, как быстро Рейнору удалось вызвать его на откровенность. Мигом залез без мыла в душу, перебрал по косточкам. Позже, уже на улице, его не оставляла мысль о том, как далеко зашел бы он в этом разговоре, сколько еще признаний вытянули бы из него, если бы миссис Стейка не подняла такой шум. </p>
    <p>Но в эту самую минуту прибежала молоденькая секретарша мистера Рейнора и крикнула: </p>
    <p>- Слыхали, какой там переполох? </p>
    <p>- Нет, не слыхали. </p>
    <p>- Стейка разоряется вовсю. Сейчас приедут репортеры. Она говорит, что обзвонила все редакции газет, и это правда, уж будьте уверены. </p>
    <p>- Но что ей нужно? - спросил Рейнор. </p>
    <p>- Она принесла стираное белье и теперь гладит его здесь, потому что контора не оплатила ей счет за электричество. Пристроила в приемной гладильную доску, да еще привела с собой детей, всех шестерых. Они ведь в школу ходят не чаще раза в неделю. Она вечно таскает их за собой, чтобы о ней шла слава. </p>
    <p>- На это стоит поглядеть, - сказал Рейнор и вскочил с места. Он устремился к двери следом за секретаршей, но тут Криб спросил: </p>
    <p>- А кто она такая, эта Стейка? </p>
    <p>- Ее прозвали Кровавой Матушкой с Федеральной улицы. Она постоянный донор в больницах. Получает, кажется, по десять долларов за пинту крови. Конечно, это дело нешуточное, но она слишком уж задирает нос, про нее и про ее детей то и дело пишут в газетах. </p>
    <p>В тесной приемной собралась небольшая толпа, служащие и клиенты, разделенные фанерным барьером, а Стейка то орудовала утюгом, то с грохотом швыряла его на металлическую подставку и кричала хриплым мужским басом: </p>
    <p>- Мои папа-мама приехали на пароходе в четвертом классе, и я родилась у себя дома, в Роби на озере Гурон. Я не какая-нибудь там вонючая иммигрантка. Я гражданка Соединенных Штатов. А мой муж ветеран, его отравили газом во Франции, и легкие у него тоньше папиросной бумаги, он даже в уборную сам не может сходить. У меня шестеро детей, я их одеваю и обуваю, кровью своей за это плачу. Даже вшивый беленький воротничок и тот обходится в две капли крови; за обрывок москитной сетки, чтоб моя Ведья могла уложить волосы и ей не стыдно было в церкви перед другими девчонками, у Гольдблатта сосут мою кровь. Вот как я перебиваюсь. Хорошо бы я выглядела, если бы попробовала жить на пособие. А сколько разного сброда тут кормится - у, паразиты! Они-то горя не знают, им можно когда угодно наняться к Свифту и Армуру расфасовывать бекон. Их ждут не дождутся на товарной станции. Но им больше по нраву валяться на своих вшивых перинах и жрать на городские денежки. </p>
    <p>В конторе, где большая часть клиентов были негры, она не боялась выкрикивать такое про негров. </p>
    <p>Криб и Рейнор протолкались вперед, чтобы поближе взглянуть на эту женщину. Она вся пылала яростью и упивалась собой, большая, плечистая, золотоволосая, в полотняном чепце с розовыми лентами. Она была в черных спортивных туфлях на босу ногу, лямки холщового фартука отстегнулись, и пышные груди, едва прикрытые мужской нижней рубахой, колыхались, мешая ей гладить детское платьице. Дети, тихие и бледные, в бараньих шубейках и ватных курточках, с каким-то молчаливым упрямством стояли у нее за спиной. Она заполонила всю контору и наслаждалась этим. Жаловалась она справедливо. Ей не приходилось лгать. Но вид у нее был лживый. Ее маленькие глазки бегали, и в своем негодовании она, казалось, все время хитрит с корыстным расчетом. </p>
    <p>- Благотворители присылают ко мне милосердных сестер в шелковых панталонах, чтоб меня усовестить. А чем я хуже их? И почем они это знают? Хоть бы им всем сгореть. Хоть бы им замуж повыходить, тогда они не станут отказывать другим в плате за электричество. </p>
    <p>Заведующий конторой мистер Юинг с головой, лысой как колено, не мог ее успокоить, он стоял впереди всех, скрестив руки на груди, и говорил своим подчиненным с важностью, вспомнив, что когда-то был директором школы: </p>
    <p>- Ничего, она скоро выговорится и уйдет. </p>
    <p>- Не уйдет, - сказал Рейнор Крибу. - Она своего добьется. В распределении пособий она смыслит даже больше Юинга. Имеет многолетний опыт и всегда добивается своего, потому что устраивает скандалы. И Юинг это знает. Скоро он пойдет на уступки. Ему только бы не уронить достоинство. Если поднимется шумиха, его вызовут в муниципалитет и намылят ему голову. Он у нее в руках; когда-нибудь все будут у нее в руках, даже целые народы и правительства. </p>
    <p>Криб не принял его слов всерьез и лишь улыбнулся. Кто станет слушать эту Стейку и какой может быть толк от ее воплей? </p>
    <p>Нет, Криб видел в ней нечто совсем другое, на его взгляд, люди слушали ее, потому что то был воинственный клич плоти и крови, хотя в нем, пожалуй, слышались отзвуки безумия, и здесь, в конторе, это могло вызвать лишь отвращение. Потом, когда Криб ходил по улицам, ему казалось сперва, что тень Стейки незримо витает над кварталом и объемлет все вокруг; она была в мерцающем свете уличных огней и в зареве фонарей надземки, которые ровными рядами лучились в сумерках. А когда он зашел в бар промочить горло, запотевшая кружка и воспоминание о польском квартале в Вест-Сайде опять вернули его к мыслям об этой женщине. </p>
    <p>Он утер рот концом шарфа, чтобы не лазить в карман за платком, и снова отправился разносить чеки. Морозный воздух покусывал лицо, с неба падали редкие хлопья снега. В отдалении прогрохотал поезд, задребезжали стекла, и рельсы отозвались трескучим ледяным звоном. </p>
    <p>Он перешел улицу, спустился в подвал и отворил дверь бакалейной лавки, над которой затренькал колокольчик. Лавка была длинная и темная, в ней остро пахло копченым мясом, мылом, сушеными персиками и рыбой. В небольшом очаге прыгал сердитый огонь, а хозяин, итальянец с длинным, худым, поросшим жесткой щетиной лицом, выжидающе молчал. Он отогревал руки под фартуком. </p>
    <p>Нет, он не знает никакого Грина. Здесь людей знают в лицо, а не по фамилии. Случается, сегодня у человека одна фамилия, а завтра - другая. И полиция тоже не знает, ей это без надобности. Ежели кого пристрелят или зарежут, они забирают труп, а убийцу не ищут. Все равно никто им ничего не скажет, это первое. Так что они выдумывают для следствия фамилию, какая взбредет в голову, и ладно. А второе, им самим наплевать. Но и при всем желании им не найти концов. Никому не узнать даже малой доли того, что происходит среди этих людей. Они режут друг друга, воруют, творят все мыслимые преступления и мерзости, мужчины над мужчинами, женщины над женщинами, родители над детьми, хуже зверей. У них своя жизнь, и все их злодейства рассеиваются как дым. Такое не видано от сотворения мира. </p>
    <p>Он говорил долго и с каждым словом все больше воодушевлялся, плел что-то дикое и несусветное: валил все в одну кучу, куча обрастала фантазиями и домыслами, захлестывался огромный, тугой, отвратительный узел, и по лавке кружились в водовороте людские головы, ноги, животы, руки. </p>
    <p>Крибу стало невмоготу его слушать. Он сказал резко: </p>
    <p>- Что вы мелете? Меня интересует только, знаете ли вы этого человека. </p>
    <p>- Но я не рассказал и половины. Я здесь уже шесть лет живу. Ясное дело, вы мне не верите. А что, если это правда? </p>
    <p>- Не важно, - сказал Криб. - Должен же быть какой-то способ найти нужного человека. </p>
    <p>Убеждая Криба, итальянец перегнулся через прилавок, в его сощуренных глазах была странная сосредоточенность, и весь он как-то подобрался. Но теперь в разочаровании он сел на табурет. </p>
    <p>- Гм... пожалуй. Иной раз удается. А вообще, говорю вам, даже полиция ничего не может поделать. </p>
    <p>- Полиция всегда кого-нибудь преследует. А это совсем другое дело. </p>
    <p>- Что ж, попытайте еще счастья, ежели есть охота. Только я вам пособить не могу. </p>
    <p>Но он не стал пытать счастья. У него больше не было времени на поиски. Он положил чек Грина под низ пачки. На следующем по порядку стояло: "Уинстон Филд". </p>
    <p>Он без труда отыскал лачугу на задворках; она стояла всего в нескольких футах от соседнего дома. Крибу были знакомы такие трущобы с пристройками. Они росли как грибы, прежде чем здесь осушили болота и сделали насыпные улицы, и все были одинаковые - деревянная панель вдоль забора ниже уровня мостовой, несколько тесаных столбов, меж которыми натянута бельевая веревка, гнилая дранка на кровлях и длинная-предлинная лестница у задней двери. </p>
    <p>Мальчик лет двенадцати впустил его на кухню, где у стола в кресле на колесиках сидел старик. </p>
    <p>- Вижу я, это должностное лицо, - сказал он мальчику, когда Криб вынул чеки. - Тащи сюда коробку с моими бумагами. </p>
    <p>Он очистил место на столе. </p>
    <p>- Пожалуйста, не беспокойтесь, - сказал Криб. </p>
    <p>Но Филд выложил свои бумаги: страховой полис, пенсионную книжку, медицинское свидетельство, выданное клиникой штата в Монтено, и справку об увольнении с флота, помеченную: "Сан-Диего, 1920 г.". </p>
    <p>- Этого достаточно, - сказал Криб. - Распишитесь. </p>
    <p>- Вы должны удостовериться, кто я таков, - сказал старик. - Вы ведь должностное лицо. И чеки не ваши, а государственные, их можно вручать только после предъявления бумаг по всей форме. </p>
    <p>Эта процедура доставляла ему удовольствие, и Криб больше не спорил. Филд опорожнил коробку до дна, перебирая бумаги и справки. </p>
    <p>- Вот тут записано все, что я сделал и чем был. Недостает только свидетельства о смерти, и можно хоть сейчас в гроб ложиться. </p>
    <p>Он сказал это с какой-то ликующей гордостью и самодовольством. Расписаться он не спешил; держал ручку стоймя на колене, обтянутом желтовато-зеленой плисовой штаниной. Криб не торопил его. Он чувствовал, что старику очень хочется поговорить. </p>
    <p>- Мне бы уголь получше, - сказал Филд. - Я послал внука с ордером на склад, и там насыпали в тележку одну пыль. А для моей печки это негоже. Все просыпается через решетку. В ордере сказано: антрацит из Фрэнклин-Каунти. </p>
    <p>- Я доложу, и мы постараемся вам помочь. </p>
    <p>- Навряд ли будет толк. Вы это не хуже моего знаете. Это все слабые средства, а настоящее средство только одно - деньги. Да, деньги - все равно как солнце. Где они блестят, там светло, как днем, а где нет - там тьма кромешная. Для нас, цветных, одно спасение - иметь своих богачей. Иначе нам никак нельзя. </p>
    <p>Криб сидел, втянув в поднятый воротник коротко подстриженную голову с покрасневшим лбом - окна здесь были тусклые, с железными рамами, печь раскалилась, но не создавала уюта, - сидел и слушал старика, который развивал свою мысль. Надобно собирать деньги по подписке, чтоб всякий месяц один негр становился миллионером. Подыскивать умного, добросердечного негра и брать с него обязательство в том, что он откроет дело и будет принимать на работу только негров. Известить об этом людей можно письмами и на словах, тогда каждый негр, у которого есть работа, станет вносить по доллару в месяц. Через пять лет будет уже шестьдесят миллионеров. </p>
    <p>- Так к нам придет уважение, - сказал он гортанно, словно бы с иностранным акцентом. - Надо собрать и употребить все деньги, какие изводятся зря на всякую там политику и скачки. Покуда с человека дерут три шкуры, ему нет уважения. Деньги - это наше солнце! </p>
    <p>Филд был негр с примесью индейской крови, вероятно племени чероки или натчесов; кожа у него была с красноватым отливом. И в темной кухне, рассуждая о золоте, которое сияет, как солнце, он, косматый, с массивной головой, с лицом, в котором угадывалось его смешанное происхождение, с толстыми губами, сжимая в руке перо, говорил и держал себя, словно какой-нибудь из мифических властителей подземного царства, быть может сам старый судья Минос. </p>
    <p>Наконец он взял чек и расписался. Чтобы не замусолить бланк, он прижал его костяшками пальцев. Стол качался и поскрипывал среди нечистой, языческой тьмы, усыпанный хлебными корками, кусками мяса, жестянками и обрывками бумаги. </p>
    <p>- Как, по-вашему, могу я рассчитывать на успех? </p>
    <p>- Об этом стоит подумать. Конечно, надо что-то сделать. </p>
    <p>- Успех будет, если люди возьмутся за дело. И больше ничего. Только за этим всегда и была остановка. Надо, чтоб все были единодушны. </p>
    <p>- Да, разумеется, - сказал Криб и встал. </p>
    <p>Старик взглянул ему прямо в глаза. </p>
    <p>- Я знаю, вам пора идти, - сказал он. - Ну что ж, дружище, Бог в помощь и спасибо за откровенность. Это я сразу чувствую. </p>
    <p>Криб снова пересек двор, который был ниже уровня улицы. Под навесом какой-то мужчина держал горящую свечу, прикрывая ее от ветра, а другой выгружал из раскоряченной детской коляски растопку, и два голоса громко переругивались. Минуя навес, он услышал, как шумит ветер в ветвях и меж домами, а когда вышел в проулок, увидел над рекой вышки канатной дороги, красными иглами пронзавшие ледяную высь на сотни футов, и фабрики - они казались крохотными точками. Отсюда он не мог видеть Саут-Бранч с деревянными пристанями и подъемными кранами у воды. Эта окраина, вновь отстроенная после Великого пожара*, уже через пятьдесят лет опять лежала в развалинах, фабрики были заколочены, дома разрушены или покинуты, и прерия вернулась сюда. Но это было похоже не на запустение, а на временный разлад той организации, которая освободила огромную энергию - стихийную, необузданную, безудержную силу огромных диких просторов. И люди не просто ощущали это, но, казалось Крибу, принуждены были слиться с этим воедино. Всей плотью. И он понимал, что обречен на это, как все. Пускай родители его в свое время были слугами, но у него иная судьба. Он подумал, что им не приходилось заниматься таким служением, которое, казалось, никому не нужно и, пожалуй, вообще не по силам человеку из плоти и крови. И никто не мог сказать, зачем все это, или предвидеть исход дела. Но это не значит, подумал он, хмурясь в задумчивости, что ему охота избавиться от этого. Наоборот. Ему нужно что-то делать. Ведь ощущать поневоле эту неукротимую силу и бездействовать просто мучительно, он знал, что это такое. Но сейчас время истекло. Шесть часов. Он мог бы при желании отправиться домой, в свою комнатенку, умыться горячей водой, выпить глоток виски, прилечь на кровать, застеленную стеганым одеялом, почитать газету, сжевать несколько галет, намазанных паштетом, а потом идти обедать. Но мысль об этом была ему неприятна, словно он наглотался затхлого воздуха. У него оставалось шесть чеков, и он твердо решил доставить еще хоть один - мистеру Грину. </p>
    <p>* Имеется в виду пожар, истребивший в октябре 1871 г. почти весь Чикаго. </p>
    <p>И он двинулся дальше. Ему пришлось пройти четыре или пять темных кварталов, минуя пустыри, трущобы, груды старого кирпича, запертые школы, неосвещенные церкви, мусорные кучи, и при этом ему подумалось, что еще осталось в живых немало людей, которые видели здесь некогда новостроенные улицы. А теперь на их месте уже второй слой развалин; целые века истории, претворенные в реальность едиными усилиями людей. Много было тех, которые наперекор природе возвели этот город; но несть числа тем, которые его разрушили. Некогда все здесь было новехонькое, бросающееся в глаза, и легко могло прийти в голову, что это лишь подделки, одно заменяет другое, а теперь все рассыпалось в прах. И Криб подумал, что от этого тайное стало явным. А тайное состояло в том, чтоб все они договорились подделываться под самих себя, договорились соответствовать своему естеству, а не противоречить ему, и, когда сами они сгинули, это обнаружилось. Чем иным можно объяснить однообразие больших городов? Вот Рим, который был, в сущности, вечен, не наводил на такие мысли. Но всегда ли он был подлинным? А в Чикаго, где эпохи сменялись быстро и все привычное умирало и вновь воскресало, преобразясь, а потом вновь умирало еще через тридцать лет, обнаруживался всеобщий договор или завет, и поневоле приходили раздумья об истинном и призрачном. (Тут он вспомнил Рейнора и улыбнулся. Рейнор - малый с головой.) Если все это понять, многое поддается объяснению. Скажем, почему мистеру Филду пришла в голову такая мысль? Конечно, если бы люди договорились сотворить миллионера, то истинный миллионер появился бы на свет Божий. Ну а если полюбопытствовать, как эта идея осенила мистера Филда, что ж, ведь из окна своей кухни он мог видеть залог, основу будущего успеха - надземку в сине-зеленой россыпи сигнальных огней. Люди согласились платить монетки и ездить в вагонах, похожих на мусорные ящики, вот успех уже и достигнут. Но до чего ж нелепо это выглядит, как мало истинного, из чего можно исходить. Однако Йеркс, великий финансист, построивший здесь все, знал, что может заставить людей договориться. Сам по себе это был блестящий замысел, призрак из призраков. Так чего же удивляться мистеру Филду? Он глядит в корень. И тут Крибу вспомнилось, что мистер Йеркс основал Йерксовскую обсерваторию и пожертвовал на нее миллионы долларов. Как пришло ему в голову в его дворце, похожем на Нью-Йоркский музей, или на борту яхты, отплывающей в Эгейское море, осчастливить астрономов? Испытывал ли он благоговейное удивление перед собственным успехом и поэтому готов был пожертвовать деньги, дабы узнать, совпадают ли реальная и видимая Вселенная? Да, он хотел узнать, что же существует вечно и действительно ли, как сказано в Библии, всякая плоть - трава; и он пожертвовал деньги, которые обречены были сгореть в пламени далеких солнц. Ну ладно, продолжал Криб свои размышления, все вокруг существует потому, что люди согласны существовать среди этого - настолько мы преуспели, - но есть еще истинный мир, который не зависит от людского согласия, и в нем согласие служит лишь для видимости. А как же нужда, та самая нужда, которую терпят многие тысячи людей? "Ну-ка попробуй мне это объяснить, ты, обыкновенный человечек с возвышенной душой! - презрительно спросил он себя. - Почему люди согласны на нищету? И почему это так отвратительно? Потому ли, что существует нечто тягостное и отвратительное во веки веков?" Тут он со вздохом отогнал эти мысли, решив пока удовлетвориться тем, что в кармане у него вполне реальный чек на имя мистера Грина, который также, несомненно, вполне реален. Разве только соседи решат утаить его любой ценой. </p>
    <p>На этот раз он начал со второго этажа. Он чиркнул спичкой и увидел перед собой дверь. На стук отворил какой-то мужчина, и Криб, прежде чем открыть рот, показал ему чек, который держал наготове. </p>
    <p>- Талливер Грин здесь живет? Мне нужно отдать ему чек на пособие. </p>
    <p>Мужчина притворил дверь и пошептался с кем-то стоявшим у него за спиной: </p>
    <p>- Он здесь живет? </p>
    <p>- M-м... Нет. </p>
    <p>- А есть такой в этом доме? Он инвалид и не может сам прийти за деньгами. - Криб подставил чек под тусклый, дымный свет - из квартиры пахло подгоревшим салом, - и мужчина взглянул, отвернув поля шляпы. </p>
    <p>- M-м... Первый раз о таком слышу. </p>
    <p>- А здесь никто не ходит на костылях? </p>
    <p>Похоже было, что мужчина задумался, но у Криба создалось впечатление, что он просто медлит ради приличия. </p>
    <p>- Нет, сэр, я таких не видал. </p>
    <p>- Я разыскиваю этого человека целых полдня, - сказал Криб со внезапной резкостью, - и теперь отнесу этот чек назад в контору. Странно, что нельзя найти человека, когда хочешь дать, а не отнять, ведь это же в его интересах. Вероятно, принеси я какую-нибудь неприятность, найти его не составило бы труда. </p>
    <p>В лице мужчины мелькнуло сочувствие. </p>
    <p>- Ваша правда, тут уж сказать нечего. </p>
    <p>- Выходит, фамилии и не нужны вовсе, если по фамилии нельзя найти человека. Ведь это сущая нелепость. С таким же успехом он мог бы жить вовсе без фамилии, - продолжал Криб. </p>
    <p>Позволив себе сказать это, он едва удержался от смеха. </p>
    <p>- Вообще-то я видал тут одного горбуна. Может, вы его ищете. Так он в нижнем этаже живет. </p>
    <p>- Где? Справа или слева? Которая дверь? </p>
    <p>- Не знаю. Тощий такой горбун, с палкой ходит. </p>
    <p>Но в нижнем этаже ни одна дверь не отворилась на стук. Он дошел до конца коридора, то и дело чиркая спичками, и отыскал только черный ход без лестницы, футах в шести над землей. Но с краю двора стоял ветхий домик, очень похожий на лачугу мистера Филда. Прыгать было небезопасно. Он поспешил назад, к входной двери, и через подвал выбрался на двор. Домик был обитаемый. В верхних окнах сквозь занавески сочился свет. А на картонке, прибитой под искореженным, погнутым почтовым ящиком, стояла фамилия Грин! Он позвонил и на радостях дернул запертую дверь. Замок негромко щелкнул, и перед ним открылась длинная лестница. По ней кто-то медленно спускался это была женщина. При тусклом свете ему показалось, будто она на ходу поправляет волосы, прихорашивается, так как руки у нее были подняты. Но она подняла их в поисках опоры: она ощупью находила дорогу, спотыкалась и шарила по стене. К тому же она как-то странно шлепала ногами - должно быть, шла босиком. А на лестнице было холодно. Видно, звонок поднял ее с постели и она позабыла надеть туфли. Потом он увидел, что она не только босая, но и голая, она спускалась по лестнице в чем мать родила и бормотала себе под нос что-то невнятное - крупная, рослая женщина, совершенно нагая и пьяная. Она наткнулась на него. Почувствовав прикосновение ее грудей даже через толстую шинель, он ошеломленно попятился к двери. Вот так дичь попалась ему после столь долгой охоты! </p>
    <p>А женщина бормотала себе под нос, дрожа от обиды и ярости: </p>
    <p>- Стало быть, я не умею?.. Вот я ему, сукину сыну, покажу, как это я не умею. </p>
    <p>Что делать, спросил себя Криб. Видно, придется уйти. Просто повернуться и уйти. Невозможно разговаривать с этой женщиной. Невозможно допустить, чтоб она стояла голая на холоде. Но он почувствовал, что не может уйти. </p>
    <p>Он спросил: </p>
    <p>- Мистер Грин здесь живет? </p>
    <p>Но она все бормотала себе под нос и ничего не слышала. </p>
    <p>- Это квартира мистера Грина? </p>
    <p>Только теперь она скользнула по нему злым пьяным взглядом. </p>
    <p>- Вам чего? </p>
    <p>Она сразу же отвела глаза, налитые кровью от ярости. Удивительно было, как это она не продрогла. </p>
    <p>- Я доставляю пособия. </p>
    <p>- Ну и что с того? </p>
    <p>- Принес чек для Талливера Грина. </p>
    <p>Теперь до нее дошел смысл его слов, и она протянула руку. </p>
    <p>- Нет-нет, это для мистера Грина. Он должен расписаться, - сказал Криб. </p>
    <p>Но как заставить этого Грина расписаться? </p>
    <p>- Давайте сюда. Он не может. </p>
    <p>Криб в отчаянии только головой покачал, вспомнив, как старательно мистер Филд удостоверил свою личность. </p>
    <p>- Я не могу отдать вам чек. Только ему в руки. Вы миссис Грин? </p>
    <p>- Может, да, а может, и нет. Кому какое дело? </p>
    <p>- А сам он наверху? </p>
    <p>- Угм. Полезайте туда, дурак несчастный. </p>
    <p>Конечно, он был несчастный дурак. И само собой, ему нельзя идти наверх, потому что Грин, скорей всего, пьян и валяется нагишом. Того и гляди он сам выйдет на площадку. Криб с надеждой поднял голову. Глухая коричневая стена уходила вверх. Пусто! Там пусто! </p>
    <p>- Когда так, проваливайте к чертовой матери! - услышал он ее крик. </p>
    <p>Он держал ее, голую, на холоде, для того чтобы вручить чек на топливо и одежду. Она не замечала холода, но у него от мороза и стыда горело лицо. Он попятился. </p>
    <p>- Скажите ему, что я приду завтра. </p>
    <p>- Проваливайте к чертовой матери! Чтоб духу вашего тут не было. Чего шляетесь по ночам? Чтоб духу вашего не было! </p>
    <p>Она так разевала рот в крике, что был виден длинный язык. Она стояла, растопырив ноги, в длинной, холодной, похожей на ящик прихожей, одной рукой держась за перила, другой - за стену. И весь дом был тоже похож на ящик, высокий, кое-как сколоченный ящик, застывший в морозном воздухе, среди неприветливых, холодных огней. </p>
    <p>- Если вы миссис Грин, я отдам вам чек, - сказал он, решившись. </p>
    <p>- Тогда давайте. </p>
    <p>Она взяла чек, зажала в левой руке поданную вместе с ним ручку и попыталась расписаться на квитанции, приткнув ее к стенке. Криб озирался, словно боясь, что его примут за сумасшедшего, и тут ему померещилось, будто кто-то стоит на груде старых автомобильных покрышек возле соседней лавки, где продавали подержанные запасные части. </p>
    <p>"А вы действительно миссис Грин?" - хотелось ему спросить. Но она уже лезла наверх, унося чек, и, если он совершил ошибку, за которую предстоит поплатиться, все равно было уже поздно. И его это не беспокоило. Возможно, эта женщина не миссис Грин, но ведь мистер Грин наверняка там, наверху. И кто бы ни была эта женщина, она заменяла Грина, которого на этот раз увидеть нельзя. "Ну ты, жалкий недоносок, - сказал он себе, - ты воображаешь, будто нашел его. Но что с этого? Может, ты в самом деле его нашел, но что с этого?" И все же главное было в том, что существовал реальный мистер Грин, до которого его не допускали, считая представителем враждебного мира призраков. И хотя ему еще было стыдно и лицо у него пылало, он вместе с тем ликовал в душе. </p>
    <p>- А все-таки, - сказал он, - его можно найти! </p>
   </section>
  </section>
  <section>
   <title>
    <p id="id312226_AutBody_0fb_0">Сол Беллоу</p>
    <p>В связи с Белларозой</p>
   </title>
   <epigraph>
    <p>Моему дорогому другу Джону Ауэрбаху</p>
   </epigraph>
   <section>
    <title>
     <empty-line/>
    </title>
    <p>Хотя некоторые эпизоды этой повести идут от событий, имевших место в жизни, все персонажи в ней вымышленные — в них сочетаются черты разных лиц и игра воображения. Сходство с реальными людьми не входило в намерения автора, и искать его не следует.</p>
    <empty-line/>
    <p>Как основателю филадельфийского института «Мнемозина» — я отдал ему сорок лет жизни — мне пришлось натаскивать множество чиновников, политиков, руководителей оборонного комплекса, и теперь, уйдя на покой, я препоручил институт моему распорядительному сыну и хотел бы выбросить память из памяти. Утверждение в духе «Алисы в Стране чудес». На закате дней, когда все перчатки давным-давно брошены (или там мечи вложены в ножны), решительно не тянет заниматься тем, чем занимался всю жизнь: «Иначе, иначе! Престол мой — только б жить иначе»<a l:href="#id20260509223733_56" type="note">[56]</a>. Адвокат покидает своих подзащитных, врач — пациентов, генерал берется расписывать фарфор, дипломат принимается ловить на блесну. Но мне этот путь заказан: своим житейским успехом я обязан памяти, а это — природный дар, каверзное словечко «природный» намекает на скрытые источники всего поистине существенного. Бывало, я говаривал клиентам: «Память — это жизнь». Ловкий способ поразить воображение какого-нибудь ученика из членов Совета национальной безопасности, однако теперь он ставит меня в неудобное положение: ведь если сферой твоей деятельности была память, а она не что иное, как жизнь, отойти от дел можно лишь со смертью.</p>
    <p>Есть в моем положении и другие трудности, которые нельзя скидывать со счетов: благодаря этому дару был заложен фундамент моего преуспеяния, то есть доход от весьма осмотрительно помещенного энного количества миллионов и еще ante bellum<a l:href="#id20260509223733_57" type="note">[57]</a> особняк в Филадельфии, меблированный моей покойной женой, докой по части мебели XVIII века. Так как я не из числа тех упрямых любителей подыскивать себе оправдание, которые отрицают, что зарыли свои таланты, и уверяют, что могут предстать «пред Господа»<a l:href="#id20260509223733_58" type="note">[58]</a> с чистой совестью, я неустанно напоминаю себе, что родился не в филадельфийском особняке с чуть ли не шести метровыми потолками, а вступил в жизнь отпрыском четы русских евреев из Нью-Джерси. Ходячая картотека вроде меня не может ни облагораживать свои истоки, ни подделывать историю своих ранних лет. Что и говорить, при тяге к самопересмотру, охватившей весь мир, любого может отнести в сторону от подлинных фактов. Например, европеизированные американцы в Европе напускают на себя фальшивую благопристойность на английский или французский манер и вносят в свои отношения с друзьями все усложняющую церемонность. Я не раз был тому свидетелем. Зрелище не из приятных. Поэтому, когда и меня подмывало приукрасить свою биографию, я задавался вопросом: «А как насчет Нью-Джерси?»</p>
    <p>Проблемы, которые меня сейчас поглощают, так или иначе вращаются вокруг Нью-Джерси. И речь идет не о данных из блоков памяти какой-нибудь ЭВМ. Меня занимают страсть и тоска, а память чувств — это вам не ракетная техника или там валовой национальный продукт. Итак, перед нами покойный Гарри Фонштейн и его покойная жена Сорелла. Должно быть, они рисуются мне слишком хорошими и милыми, из чего следует, что они мне по милу хороши. А раз так, значит, мне надо для начала их нарисовать, затем решительно перечеркнуть и воспроизвести по-новому. Но это уже вопрос техники, все дело тут в разнице между воспоминаниями точными и эмоциональными.</p>
    <p>Вот если вы жили бы в громадном особняке, где куда ни глянь комоды, драпри, персидские ковры, поставцы, резные камины, лепные потолки, плюс к тому сад за высокой оградой, плюс ванна на мраморном возвышении с кранами, которые украсили бы и фонтан Треви, вы бы лучше поняли, почему для меня стали так много значить воспоминания о беженце Гарри Фонштейне и его ньюаркской жене.</p>
    <p>Нет, Фонштейн не был бедным шлемазлом<a l:href="#id20260509223733_59" type="note">[59]</a>, он преуспел в делах и зашиб немалые деньги. До моих филадельфийских миллионов ему, конечно, было далеко, но он очень даже недурно заработал для парня, который приехал в Америку через Кубу уже после войны, лишь в позднем возрасте начал заниматься отопительными системами, и к тому же еще и колченогого уроженца Галиции. Фонштейн ходил в ортопедическом ботинке, но это была не единственная его особенность. Волосы его, с виду негустые, на самом деле вовсе не были чахлыми, и пусть редкие, но крепкие, черные, лихо курчавились. Голова у него была до того несоразмерно большая, что человека менее стойкого могла бы и перекувырнуть. Его темные глаза были добрыми и притом пронзительными, что, наверное, объясняется лишь их постановкой. А может быть, и складом губ — не суровым и не то чтобы недобрым, но в сочетании с темными глазами он подкреплял такое впечатление. От этого иммигранта мало что могло укрыться.</p>
    <p>Мы не состояли в кровном родстве. Фонштейн приходился племянником моей мачехе — я называл ее тетя Милдред (продиктованный любезностью эвфемизм: когда мой вдовый отец женился на ней, я был уже взрослым и во второй матери не нуждался). Чуть не всех родственников Фонштейна убили немцы. В Освенциме из-за ортопедического ботинка его с ходу отправили бы в газовую камеру. Какой-нибудь доктор Менгеле<a l:href="#id20260509223733_60" type="note">[60]</a> ткнул бы офицерской тросточкой влево — и валяться бы фонштейновскому ботинку в лагерном выставочном зале: там у них громоздится и груда ортопедических ботинок, и груда костылей, и груда бандажей, и еще одна — человеческих волос, и еще одна — очков. Все, что еще можно было пустить в дело в больнице или домашнем хозяйстве.</p>
    <p>Гарри Фонштейн с матерью, сестрой тети Милдред, бежали из Польши. Каким-то образом им удалось добраться до Италии. В Равенне у них нашлись родственники, тоже из беженцев, которые как могли помогали им. Итальянских евреев уже начали прижимать: Муссолини признал Нюрнбергские расовые законы<a l:href="#id20260509223733_61" type="note">[61]</a>. Мать Фонштейна, она болела диабетом, вскоре умерла, и Фонштейн отправился в Милан, он разъезжал с подложными документами, но времени даром не терял, старался как можно скорее выучить итальянский. Все это рассказал мне мой отец — у него была страсть к историям из жизни беженцев. В нем жила надежда, что я послушаю-послушаю, каково пришлось людям в Европе — а настоящая жизнь, она там и есть, — и встану на путь истинный.</p>
    <p>— Я хочу познакомить тебя с племянником Милдред, — как-то сказал мне мой старик — дело было в Лейквуде (штат Нью-Джерси) лет этак сорок назад.</p>
    <p>— Молодой совсем парень, может, еще моложе тебя. Приволакивает ногу, а вот же — удрал от нацистов. Только что с Кубы, прямо с парохода. Недавно женился.</p>
    <p>Отец снова привлекал меня к суду по обвинению в американской ребячливости. Когда же наконец я войду в ум. Тридцать два года, а веду себя впору двенадцатилетнему мальцу, ошиваюсь в Гринвич-Виллидже, несолидный, никчемный, бездельничаю, путаюсь с девчонками из Беннингтоновского колледжа<a l:href="#id20260509223733_62" type="note">[62]</a>, с утра до вечера треплюсь, дурак, об умном, в голове — ветер, и это основатель — сказал отец в комическом недоумении — института «Мнемозина», тоже мне заведение — попробуй его произнести, а заработать на нем и не пробуй.</p>
    <p>Как любили повторять мои гринвич-виллиджские приятели: тысячи двухсот долларов в год вполне хватает, чтобы жить бедно или чтобы притворяться бедным, — еще одна распространенная в Америке забава.</p>
    <p>Рядом с Фонштейном, который не погиб, хоть за ним гнались все силы зла в Европе, я выглядел хуже некуда. Но он был в этом не виноват, вдобавок Фонштейн очень облегчал мои визиты к отцу. Я лишь через воскресенье являлся засвидетельствовать свое почтение моим домашним в зеленый Лейквуд, близ Лейкхерста, где под доносившиеся до земли вопли гибнущих пассажиров в тридцатые годы, прямо у роковой причальной мачты, загоревшись, разлетелся на куски цеппелин «Граф Гинденбург».</p>
    <p>Мы с Фонштейном по очереди играли с отцом в шахматы — он с легкостью обыгрывал нас обоих, безвольных соперников: мы, подобно кариатидам, несли на своих головах всю тяжесть воскресных дней. Порой Сорелла присаживалась рядом на диван, затянутый в прозрачный пластиковый чехол на молнии. Сорелла была девушка, виноват, дама из Нью-Джерси. Толстенная, сильно намазанная, щеки в пуху. Высоко взбитая прическа. Пенсне — удивлять так удивлять, явно своего рода личина — придавало ее наружности нечто театральное. Всего лишь дебютантка, она в ту пору проверяла действие этого реквизита. У нее была цель — произвести впечатление женщины властной и самоуверенной. При всем том она была вовсе не дура.</p>
    <p>Фонштейн, мне кажется, родился в Лемберге. Жаль, что моего терпения не хватает на карты. Континенты, контуры государств я еще как-то представляю, что же касается конкретных населенных пунктов — тут я пас. Лемберг теперь называют Львовом, Данциг — Гданьском. Я никогда не был силен в географии. Мой главный капитал — память. Когда я кончал университет, на вечеринках я для понта запоминал, а потом длинными списками выдавал слова, которые выкрикивали двадцать человек разом. Вот почему я могу столько всякого нарассказать о Фонштейне, что еще вам надоем. В 1938 году немцы конфисковали в Вене капиталы его отца, ювелира, — отец этого не пережил. Когда разразилась война и нацистские парашютисты, переодетые монашками, посыпались из люков самолетов, фонштейновская сестра с мужем скрылись в деревне — обоих поймали, и они сгинули в лагерях, Фонштейн с матерью бежали в Загреб и в конце концов добрались до Равенны. Там же, на севере Италии, миссис Фонштейн и умерла, похоронили ее на еврейском кладбище, не исключено, что в Венеции. На этом юность Фонштейна кончилась. Беженцу в ортопедическом ботинке — ему приходилось рассчитывать каждый свой шаг.</p>
    <p>— Он же не Дуглас Фербенкс, чтоб перемахивать через стены, — сказала Сорелла.</p>
    <p>Я понимал, почему отец привязался к Фонштейну. Фонштейн сумел выжить, пройдя через самые страшные испытания за всю историю евреев. Он и по сю пору выглядел так, словно ничто, пусть даже самое страшное, не застигнет его врасплох. Производил впечатление человека незаурядной твердости. Разговаривая, он приковывал твой взгляд и не отпускал его. Это не располагало к пустой болтовне. И тем не менее в уголках его губ и глаз таился смех. Так что при Фонштейне как-то не хотелось валять дурака. Я определил его как типичного еврея из Восточной Европы. Он, очевидно, видел во мне несолидного, неуравновешенного американца еврейского происхождения, мало смыслящего в людях и беспредметно доброго: новый в истории цивилизации тип, пожалуй, не такой плохой, как может показаться на первый взгляд.</p>
    <p>Чтобы не погибнуть в Милане, ему пришлось по-быстрому выучить итальянский. Не желая терять времени даром, он приспособился говорить по-итальянски даже во сне. Позже, на Кубе, он выучил и испанский. Языки давались ему легко. По приезде в Нью-Джерси он вскоре бегло заговорил по-английски, но, чтобы ублажить меня, время от времени переходил на идиш: для рассказа о его европейских перипетиях идиш подходил как нельзя лучше. Я не подвергался серьезной опасности в войну — служил ротным писарем на Алеутских островах. Вот почему я внимал Фонштейну, изогнувшись (наподобие епископского посоха; я был на голову выше его): ведь из нас двоих понюхать пороху довелось ему.</p>
    <p>В Милане он работал на кухне, в Турине подносил в гостинице чемоданы, чистил башмаки. К тому времени, когда он перебрался в Рим, он дослужился до помощника консьержа. Немного погодя он уже работал на улице Венето<a l:href="#id20260509223733_63" type="note">[63]</a>. В городе было полно немцев, Фонштейн же свободно говорил по-немецки, и его время от времени брали переводчиком. На него обратил внимание граф Чиано, зять Муссолини, министр иностранных дел.</p>
    <p>— Так вы его знали?</p>
    <p>— Я его знал, он меня не знал, по имени, во всяком случае. Когда он задавал приемы и не хватало переводчиков, посылали за мной. Как-то раз он устроил банкет в честь Гитлера…</p>
    <p>— Выходит, вы видели Гитлера?</p>
    <p>— Вот и мой сынок говорит: «Папка видел Адольфа Гитлера». Я стоял на одном конце большого зала, Гитлер на другом.</p>
    <p>— Он произнес речь?</p>
    <p>— К счастью, я был далеко от него. Не исключено, что он и сделал какое-то заявление. Он поел пирожных. На нем была военная форма.</p>
    <p>— Да, мне попадались фотографии приемов, на которых у него вид чинный-благородный, так что не подкопаешься.</p>
    <p>— Скажу одно, — продолжал Фонштейн, — у него не было ни кровинки в лице.</p>
    <p>— Не убил никого в тот день?</p>
    <p>— При желании он мог убить любого, но не на приеме же. Я был счастлив, что он меня не заметил.</p>
    <p>— Да и я, наверное, был бы ему благодарен, — сказал я. — К человеку, который мог бы тебя убить, но не убил, пожалуй что, можно проникнуться любовью. Жутковатой любовью, но тоже своего рода любовью.</p>
    <p>— Он бы до меня все равно добрался. Все мои беды пошли с этого приема. Полиция устроила проверку документов, документы у меня были липовые — ну меня и замели.</p>
    <p>Мой отец, поглощенный своими конями и ладьями, не поднял головы, зато Сорелла Фонштейн — она восседала весьма величаво, что вообще свойственно дебелым дамам, — сняла пенсне (она переписывала кулинарным рецепт) и включилась в разговор — очевидно, ее мужу в этом месте нужна была поддержка.</p>
    <p>— Его посадили в тюрьму.</p>
    <p>— Понятно.</p>
    <p>— Ничего себе понятно, — сказала моя мачеха. — Кто его спас, никому не угадать.</p>
    <p>Сорелла — она преподавала в ньюаркской школе — сделала типичный учительский жест. Подняла руку, точно собиралась пометить галочкой предложение, написанное на доске учеником:</p>
    <p>— Вот отсюда и начинаются чудеса. Вот тут-то и вступает в дело Билли Роз.</p>
    <p>Я сказал:</p>
    <p>— Билли Роз был в Риме? Чем он там занимался? Вы говорите о том самом Билли Розе с Бродвея? Приятеле Деймона Раньона [Деймон Раньон (1884-1946)</p>
    <p>— американский журналист и писатель], муже Фанни Брайс? [Фанни Брайс (1891-1951) — американская актриса, певица; ее биография легла в основу фильма «Смешная девчонка"]</p>
    <p>— Он ушам своим не верит, — сказала мачеха.</p>
    <p>В фашистском Риме сын ее сестры, ее плоть и кровь, своими глазами видел на приеме Гитлера; Билли посадили в тюрьму. Он был обречен. Римских евреев вывозили на грузовиках за город и расстреливали в пещерах. Но его спасла нью-йоркская знаменитость, человек с именем.</p>
    <p>— Уж не хотите ли вы сказать, что Билли руководил подпольной операцией в Риме? — спросил я.</p>
    <p>— Какое-то время он возглавлял итальянскую подпольную организацию, — сказала Сорелла.</p>
    <p>Вот тут-то мне и потребовалось посредничество кого-нибудь из американцев. Тетя Милдред английским владела весьма относительно, кроме того, она была нудная дама, неповоротливая во всех смыслах, полная противоположность моему отцу, торопыге и живчику. Милдред густо посыпала себя пудрой, подобно струделям своего изготовления. Никто не пек струделей лучше ее. Но, разговаривая, она опускала голову. У нее тоже была тяжелая голова. Так что пробор в ее волосах приходилось наблюдать чаще, чем лицо.</p>
    <p>— Билли Роз сделал и много хорошего, — сказала она — руки ее покоились на коленях. По воскресеньям она нацепляла зеленое расшитое стеклярусом платье.</p>
    <p>— Этот тип? Просто не верится! Тот самый, что без конца ставил «Водные феерии»?<a l:href="#id20260509223733_64" type="note">[64]</a> Он спас вас от римской полиции?</p>
    <p>— От нацистов. — И опять мачеха опустила голову. Вот и понимай как знаешь ее крашеные разделенные пробором волосы.</p>
    <p>— Откуда вам это известно? — спросил я Фонштейна.</p>
    <p>— Я сидел в одиночке. В те годы, похоже, все европейские тюрьмы были забиты до отказа. И вот как-то к моей камере подошел незнакомый человек, обратился ко мне через решетку. И ты знаешь, я подумал, не иначе как он от Чиано. У меня мелькнула такая мысль, потому что Чиано мог послать за мной в гостиницу. Он рядился в пышные мундиры, расхаживал, положив руку на заткнутый за пояс кортик, — что да, то да. Любил актерствовать, но мне казалось, что он не без понятий. Обхождение у него было приятное. Вот почему, когда тот малый остановился у моей камеры и уставился на меня, я подошел к решетке и спросил: «Чиано?» Он помахал пальцем и сказал: «Билли Роз». Я не мог взять в толк, что он имеет в виду. И одно это слово или два. Мужчина это или женщина? А итальянец передал мне такое распоряжение: «Завтра вечером, в то же время, твою дверь оставят открытой. Выйди в коридор. Все время поворачивай направо. Никто тебя не остановит. Тебя будет ждать в машине наш человек, он подбросит тебя к поезду на Геную».</p>
    <p>— Быть того не может — этот пройдоха! Неужели у Билли была своя подпольная организация? — спросил я. — Небось насмотрелся на Лесли Хоуарда в «Алом цветке»<a l:href="#id20260509223733_65" type="note">[65]</a>.</p>
    <p>— На следующий вечер тюремщик не замкнул мою дверь после ужина, и, когда коридор опустел, я вышел. Ноги у меня были как из ваты, но я понимал, что меня собираются депортировать, СС орудовало вовсю, поэтому я открывал одну дверь за другой, поднимался, опускался и в конце концов очутился на улице, там меня уже поджидала машина — привалясь к ней, стояла, переговаривалась обыденными голосами кучка людей. Я подошел к машине, водитель втолкнул меня на заднее сиденье и отвез в Трастевере<a l:href="#id20260509223733_66" type="note">[66]</a>. Он снабдил меня новым удостоверением личности. Сказал, что меня не станут разыскивать: мое досье целиком выкрали из полицейской картотеки. На сиденье лежали приготовленные для меня пальто и шляпа, водитель дал мне адрес гостиницы в Генуе, на набережной. Туда за мной пришли. И переправили в Лиссабон на шведском пароходе.</p>
    <p>Пусть теперь Европа пропадает пропадом без Фонштейна.</p>
    <p>Мой отец искоса посматривал на нас — взгляд у него был на редкость зоркий. Он не первый раз слышал эту историю.</p>
    <p>Со временем познакомился с ней и я. Знакомился я с ней по частям — все равно как с голливудским многосерийным фильмом, воскресным боевиком, где главные роли исполняли Гарри Фонштейн и Билли Роз, иначе говоря Беллароза. Ибо Фонштейн, когда он, трясясь от страха, прятался в генуэзской гостинице на набережной, знал его лишь под этим именем. По пути в Лиссабон, с кем бы из беженцев Фонштейн ни заводил речь о Белларозе, никто и слыхом не слыхал о таком.</p>
    <p>Когда дамы уходили на кухню, а отец удалялся с воскресной газетой к себе в берлогу, я пользовался случаем выведать у Фонштейна все новые подробности его приключений (хождений по мукам). Ему и в голову не могло прийти, ни что они будут занесены в картотеку памяти, ни что они послужат материалом для перекрестных ссылок на Билли Роза — одну из тех премало-многозначащих фигур, чье имя останется в памяти по преимуществу у летописцев индустрии развлечений. Покойный Билли, партнер воротил эпохи сухого закона, подручный Арнольда Ротштейна<a l:href="#id20260509223733_67" type="note">[67]</a>; мультимиллионер Билли Роз, любимец Бернарда Баруха<a l:href="#id20260509223733_68" type="note">[68]</a>, юный чудо-стенографист, которого Вудро Вильсон<a l:href="#id20260509223733_69" type="note">[69]</a> — стенография была его пунктиком — пригласил в Белый дом для обсуждения сравнительных достоинств систем Питмэна<a l:href="#id20260509223733_70" type="note">[70]</a> и Грегга<a l:href="#id20260509223733_71" type="note">[71]</a>; Билли — продюсер, супруг Элеоноры Холм<a l:href="#id20260509223733_72" type="note">[72]</a>, исполнявшей роль царицы русалок на Всемирной выставке в Нью-Йорке; Билли, собиратель полотен Матисса, Сера и т.д. …Билли, сплетник общенационального масштаба, чьи колонки распространялись газетным синдикатом по всей стране. Один из моих гринвич-виллиджских дружков писал за него: на Билли работал целый штат литературных негров.</p>
    <p>Вот какой он был, Билли Роз, спаситель Фонштейна.</p>
    <p>Я однажды упомянул в разговоре об этом литературном негре — звали его Вольф, — и Фонштейн, по всей видимости, счел, что сможет через меня установить связь с самим Билли. Он, понимаете ли, так ни разу и не встретился с Билли. Очевидно, Билли не желал принимать изъявлений благодарности от евреев, спасенных его бродвейской подпольной организацией.</p>
    <p>Итальянские подпольщики, которые переправляли Фонштейна из города в город, помалкивали. Генуэзский подпольщик упомянул Белларозу, но вопросы Фонштейна оставлял без ответа. Я предполагал, что организацию итальянской операции Билли поручил бруклинской мафии. После войны англичане наградили орденами сицилийских гангстеров за участие в Сопротивлении. Фонштейн сказал, что на лицах итальянцев, когда они опасаются выдать тайну, проступают мельчайшие мускулы, в другое время совершенно незаметные. «Тот парень вскинул руки так, точно решил стибрить тень со стены и сунуть в карман». Вчера бандюга, сегодня — борец Сопротивления.</p>
    <p>Фонштейн был edel — хорошо воспитан, это сказывалось во всем, но при том он был из тех евреев, которые сумеют за себя постоять. Порой он выглядел так, словно вырвался вперед в заплыве на сто метров брассом. И теперь хоть его режь, хоть стреляй, а победит. Чем-то он походил на своих мафиозных спасителей, чьи лица перекашивали обременявшие их тайны.</p>
    <p>Пока он плыл через океан, он много думал о человеке, который вызволил его из Италии, его воображению рисовались всевозможные филантропы и идеалисты, готовые отдать последние деньги, лишь бы спасти своих соплеменников от Треблинки.</p>
    <p>— Ну как я мог догадаться, что за человек — если это к тому же не комитет или, скажем, не союз Белларозы — меня спас?</p>
    <p>Но нет, Билли и впрямь спас его в одиночку, в порыве жалости к своим собратьям-евреям, решив потягаться с Гитлером, Гиммлером и натянуть им нос, похитив их жертву. В другой раз он так же страстно возжелает печеной картошки, сосисок с булкой, экскурсии по Кольцу<a l:href="#id20260509223733_73" type="note">[73]</a>. Кое-что, однако, свидетельствовало, что поверхностному Билли были ведомы и глубокие чувства. Бог его отцов все еще много значил для него. Билли был пятнастый, все равно как картины Джексона Поллока<a l:href="#id20260509223733_74" type="note">[74]</a>, и еврейство было одной из главных в нем струек, а в этой мешанине наблюдались и подтеки потаенного свойства — сексуальная слабость, сексуальная приниженность. И в то же время ему жизнь была не в жизнь, если его имя не мелькало в газетах. Кто-то сказал, что он так же неодолимо тянется к публичности, как росток к свету. И вот же на-поди — свое участие в спасательных операциях в Европе он от всех утаил.</p>
    <p>Затерявшись в толпе беженцев, плывущих в Нью-Йорк, Фонштейн думал: скольких, интересно, из них еще спас Билли. Чуть не все пассажиры по большей части помалкивали. Люди с опытом в итоге приучаются жить своим умом и не очень-то откровенничают. Фонштейн не знал покоя — все воображал, чем займется в Нью-Йорке. По ночам, рассказывал он, когда пароход качало, его — точно веревку с подвешенным грузом — то скручивало, то раскручивало. Он предполагал, что раз уж Билли спас такую уймищу народу, он наверняка позаботится о них. Фонштейн отнюдь не рассчитывал, что они соберутся вместе и будут лить слезы наподобие Иосифа и его братьев. Ничего похожего. Нет, их разместят в гостиницах, а не в гостиницах, так в старых санаториях, а не в санаториях, так в каких-то добросердечных семьях. Кое-кто наверняка пожелает податься в Палестину; большинство же отдаст предпочтение США, выучит английский, найдет себе работу на фабрике или поступит в техникум.</p>
    <p>Но Фонштейн застрял на Эллис-Айленде. В ту пору беженцев в страну не пускали.</p>
    <p>— Кормили нас хорошо, — сказал он. — Спал я в зарешеченном бункере, на верхних нарах. Оттуда был виден Манхэттен. Но мне сказали, что хочешь не хочешь, а придется уехать на Кубу. Я все еще не знал, кто такой Билли, но надеялся на его помощь. И через несколько недель «Роз продакшнз» прислало одну тетку — переговорить со мной. Одета она была на манер молоденькой — губы накрашены, высоченные каблуки, сережки, шляпка. Ноги как палки, с виду актриса из еврейского театра, которую вот-вот переведут на возрастные роли, жалкая, убитая. Себя она именовала dramatisten<a l:href="#id20260509223733_75" type="note">[75]</a>, ей шел по меньшей мере шестой десяток. Она сказала, что мое дело передано в Еврейское общество помощи иммигрантам. Они обо мне позаботятся. И чтобы я больше не рассчитывал на Билли Роза.</p>
    <p>— Вас, должно быть, это выбило из колеи?</p>
    <p>— Еще бы. Но меня так разбирало любопытство, что оно пересилило огорчение. Я спросил у нее, кто он такой, этот человек, который меня спас. Сказал, что хотел бы лично выразить благодарность Билли. Она отмахнулась. Вот уж решительно ни к чему. Сказала: «Разве что после Кубы». Я увидел — она не верит, что такое возможно. Я спросил: «Наверное, он печется не обо мне одном?» — «Печется-то он печется, но в первую очередь о себе самом: из-за цента удавится. Он очень знаменитый, несметно богатый, купил театр у Зигфелда<a l:href="#id20260509223733_76" type="note">[76]</a>, его имя не сходит со страниц газет. Что он за человек? Плюгавый, жадюга, ушлый. Платит нищенское жалованье своим служащим, они его смертельно боятся. Пижон каких мало, просиживает ночи напролет в кафе. Может звонить губернатору Дьюи, когда ему заблагорассудится».</p>
    <p>Так она сказала. И еще сказала:</p>
    <p>«Он платит мне двадцать две монеты в неделю, и если я только заикнусь о прибавке, выставит меня в два счета. Ну и что я буду делать, что? Второй авеню<a l:href="#id20260509223733_77" type="note">[77]</a> пришел конец, на еврейском вещании талантов пруд пруди. Если бы не хозяин, сгинуть бы мне в Бронксе. А так по крайней мере я работаю на Бродвее. Но ты ж здесь без году неделя, ничего в наших делах не смыслишь».</p>
    <p>«Если бы он не спас меня от депортации, я бы погиб вслед за всеми моими родственниками. Я обязан ему жизнью».</p>
    <p>«Похоже на то», — согласилась она.</p>
    <p>«Но разве не естественно было бы проявить интерес к человеку, которому ты спас жизнь? Ну хоть поглядеть на него, пожать ему руку, сказать пару слов?»</p>
    <p>«Было бы то оно было, да быльем поросло», — сказала она.</p>
    <p>— Мне постепенно стало ясно, — сказал Фонштейн, — что она очень больна. Скорее всего туберкулезом. И белая она была не от пудры, а сама по себе. Ну все равно как лимон — желтый. Я-то думал, это она так набелилась, а это смерть так оповещала о себе. Туберкулезники часто бывают нетерпеливые, раздражительные. Звали ее миссис Хамет — khomet, на идиш это значит хомут. Она, как и я, родилась в Галиции. Мы и говорили похоже. Бубнили наподобие китайцев. У тети Милдред был такой же выговор — потеха для других евреев, а в еврейском мюзик-холле и вовсе умора.</p>
    <p>«Хиас<a l:href="#id20260509223733_78" type="note">[78]</a> достанет вам работу на Кубе. Они о вас, ребятках, пекутся дай Бог всякому. Билли считает, что война вступает в новую фазу. Рузвельт стоит за короля Сауда<a l:href="#id20260509223733_79" type="note">[79]</a>, а арабы на дух не переносят евреев и не пускают их в Палестину. Вот почему Билли переменил тактику. Он с друзьями теперь фрахтует пароходы для беженцев. Румынское правительство будет брать за места на них по пятидесяти долларов с головы, а евреев там аж семьдесят тысяч. Деньжищ огребут — страшная сила. Но надо торопиться: нацисты вот-вот захватят Румынию».</p>
    <p>Фонштейн рассуждал весьма здраво:</p>
    <p>— Я объяснил ей, что могу быть полезным. Я говорю на четырех языках. Но ей осатанели просители, пытающиеся влезть без мыла со своей паршивой благодарностью. Что и говорить, приемчик не из новых. — Фонштейн встал, каблук на его зашнурованном башмаке был высоченный, сантиметров в десять. Он красноречиво передернулся — и обошелся при этом без рук: не вынул их из карманов. Лицо его на миг приобрело сходство с лицом великого человека за стеклом музейной витрины, подсвеченным в полутемном зале так, что его восковая бледность кажется шероховатой, будто по камню пошли мурашки, — неожиданный эффект. Вот только славных дел Фонштейн не совершал, и выставлять напоказ его было не за что. Ничего примечательного в нем не наблюдалось: мужчина как мужчина.</p>
    <p>Билли не желал его благодарности. Сначала проситель обхватывает твои колени. Потом умоляет одолжить малую толику денег. Ему нужны подаяние, штаны, угол, где приклонить голову, талон на обед, небольшой капитал, чтобы открыть свое дельце. Благодарность — нож острый для благодетеля. Вдобавок Билли был очень привередлив. В принципе он был расположен к людям, но приходил в ярость, если его хотели употребить в своих целях.</p>
    <p>— Я в жизни не был в Манхэттене, что я тут мог понять, что? — говорил Фонштейн. — Я давал волю самым диким фантазиям, но что в них толку? Нью-Йорк — плод коллективной фантазии миллионов. И своим умом много ты в нем поймешь.</p>
    <p>Миссис Хомут (не иначе как ее предки были даже не кучерами, а извозчиками на той, бывшей родине) предупредила Фонштейна:</p>
    <p>«Билли не хочет, чтобы вы упоминали его в разговорах с Хиасом».</p>
    <p>«В таком случае как же я очутился на Эллис-Айленде?»</p>
    <p>«Сочините любую байку, скажите, что одна итальянка втюрилась в вас, стащила у мужа деньги и купила вам документы. Но они никоим образом не должны выйти на Билли».</p>
    <p>Вот тут отец и сказал Фонштейну:</p>
    <p>— Я тебе поставлю мат в пять ходов.</p>
    <p>Не увлекай моего отца так людские дела, из него бы вышел математик. Но напряженно думать он готов был лишь ради победы. Если же не надо было одолеть противника, отец не стал бы и стараться.</p>
    <p>У меня тоже есть свой способ пробы сил. Для меня поле боя — память. Однако память у меня уже не та, что прежде. Я не страдаю болезнью Альцгеймера<a l:href="#id20260509223733_80" type="note">[80]</a> — absit omen!<a l:href="#id20260509223733_81" type="note">[81]</a> или nicht da gedacht!<a l:href="#id20260509223733_82" type="note">[82]</a> Клетки памяти у меня не склерозировались. Но мозг мой стал более неповоротлив. К примеру, как звали того типа, на которого Фонштейн работал в Гаване? Когда-то мой мозг мгновенно выдавал подобную информацию. Ни одной электронной системе было не сравниться со мной. Сейчас на меня временами находит затмение, я двигаюсь на ощупь. Ага, слава Тебе, Господи, всплыло, фамилия кубинского хозяина Фонштейна была Залкинд, и Фонштейн собирал материалы для его газеты. По всей Южной Америке открывались еврейские газеты. Евреи разыскивали уцелевших родственников в западном полушарии, изучали публикуемые в газетах списки. Перемещенных лиц часто сплавляли в район Карибского моря и в Мексику. Фонштейн к польскому, немецкому, итальянскому и идишу, которыми владел, быстро добавил испанский. По вечерам он не торчал в барах и облюбованных беженцами кафе, а ходил на курсы механиков. Гавана была курортом — туристы съезжались туда резаться в карты, пить, блудить, — а плюс к тому еще и абортарием. Бедные брошенные девчонки стекались сюда со всех Соединенных Штатов, чтоб освободиться от нежелательных последствий своих романов. Другие, более дальновидные, прилетали приглядеть себе среди беженцев мужа или жену. Найти себе пару — основательного человека европейского опыта, закаленного в страданиях и лишениях. Чудом спасшегося от смерти. Женщины, на которых не было спроса ни в Балтиморе, ни в Канзас-Сити, ни в Миннеаполисе, благонравные девицы, которым никто никогда не предлагал руки и сердца, подыскивали себе мужей в Мексике, Гондурасе и на Кубе.</p>
    <p>По прошествии пяти лет хозяин Фонштейна счел, что он выдержал проверку, и послал за Сореллой — она приходилась ему племянницей. В юности я никак не мог себе представить, чем Фонштейн и Сорелла привлекли друг друга при первом знакомстве. В Лейквуде, когда бы мы ни встречались, на Сорелле неизменно был строгий костюм. Когда она клала ногу на ногу и юбка общелкивала ее окорока, американец вроде меня легко мог нарисовать — и рисовал ее себе — нагишом и в зависимости от жизненного опыта и знакомства с живописью соотносил с излюбленным тем или иным художником типом. Мысленно рисуя Сореллу, я выбрал ориентиром рембрандтовскую Саскию, предпочтя ее рубенсовским обнаженным. Впрочем, и Фонштейн, когда он снимал ортопедический ботинок… тоже был далек от совершенства. Словом, муж и жена должны прощать друг другу недостатки. Мне кажется, я, как и Билли Роз, скорее остановил бы свой выбор на русалках, лорелеях и хористках. У восточноевропейских мужчин были более трезвые запросы. На месте отца мне, прежде чем лечь в постель с тетей Милдред, пришлось бы сотворить крестное знамение перед ее лицом (пусть это и не вполне уместно в моем случае), произнести какое-то заклятие, иначе б меня заколодило. Но дело в том, что я был не мой отец, а его балованный американский сын. Наши же предки не отступали перед трудностями и ложились в постель, не взирая на лица, понимая, что с лица не воду пить. Что же до Билли, который со спущенными штанами гонялся за девчонками, приходившими к нему на прослушивание, что бы ему остановить свой выбор на миссис Хомут. Он бы простил ей обвисшие буфера и разбегающиеся ручейками вены на ногах, она простила бы ему стыд и срам, а не срамные места, и они могли бы объединить свои юдольные судьбы, быть опорой друг другу в радости и в печали.</p>
    <p>Тучность Сореллы, ее высоко взбитая прическа, несуразное пенсне — нарочитая «дамистость» — заставляли меня задаваться вопросом: как трактовать таких особ? Кто они: мужчины в женской одежде, прикидывающиеся женщинами педики?</p>
    <p>Вот к какому ложному выводу пришел мальчик из буржуазной семьи, сам себя относивший к просвещенной богеме. Меня увлекал волнующий мир Гринвич-Виллиджа с его изысками.</p>
    <p>Я не понял, совершенно не понял Сореллу, но в ту пору моя порочная теория в какой-то степени нашла поддержку в рассказах Фонштейна о его приключениях. Он излагал, как отплыл из Нью-Йорка и отправился работать на Залкинда в Гавану, зубрил тем временем испанский, изучал рефрижераторные и обогревательные установки на вечерних курсах.</p>
    <p>— Пока не встретил американскую девушку, она приехала туда погостить.</p>
    <p>— Вы встретили Сореллу. И влюбились в нее?</p>
    <p>Когда я заговорил о любви, Фонштейн проткнул меня колючим, типично еврейским взглядом. Как разграничить любовь, необходимость и расчет?</p>
    <p>Люди с опытом — к чему я никак не могу привыкнуть — не склонны откровенничать. И верно делают, во всяком случае, те из них, кто не собирается выходить за рамки опыта. Но Фонштейн принадлежал к еще более высокому классу — тем, кто не ограничивается опытом, а способен подняться на следующую ступень; на этой следующей ступени они задаются целью — переработать свои недочеты и тайные слабости в энергию горения. Человек же высшего класса, подобно звездам, живет за счет сжигаемого им вещества. Но я удалился от Фонштейна, зачем-то отвлекся в сторону. Сорелле нужен был муж, Фонштейн хотел натурализоваться в США. Manage de convenance<a l:href="#id20260509223733_83" type="note">[83]</a> — вот как мне представлялся их союз.</p>
    <p>И почему так: чем больше промахнешься, тем больше гордишься своими выводами?</p>
    <p>Фонштейн поступил работать на завод в Нью-Джерси, который взял субподряд на производство деталей обогревательных приборов. Пошел там в гору — работать он был горазд, быстро выучил английский, свой шестой язык. И в самом скором времени уже разъезжал на новеньком «понтиаке». Тетя Милдред говорила, что «понтиак» — свадебный подарок Сореллиной семьи.</p>
    <p>— У них просто камень с души свалился, — рассказывала Милдред. — Еще пару лет, и Сорелла уже не могла бы родить.</p>
    <p>Фонштейны успели произвести на свет одного ребенка, сына Гилберта. Говорили, что у него феноменальные способности к математике и физике. Несколько лет назад Фонштейн обратился ко мне за советом — речь шла об образовании его сына. К тому времени у Фонштейна уже водились деньги, и он мог послать мальчика в самую дорогую школу. Фонштейн усовершенствовал термостат, запатентовал его и разбогател, что без Сореллы ему никогда бы не удалось. Сорелла была сумасшедшая жена. Без нее, говорил мне Фонштейн, он бы получил патент после дождичка в четверг.</p>
    <p>— Компания как пить дать облапошила бы меня. Сегодня перед вами был бы совсем не тот человек.</p>
    <p>Тут я пригляделся к тому Фонштейну, который стоял передо мной. Итальянская рубашка, французский галстук, английский ортопедический ботинок, изготовленный по заказу на Джермин-стрит. Каблук такой, что хоть фламенко отплясывай. Сравнить его и тот польский, грубо стачанный ботинок, в котором Фонштейн прошкандыбал через всю Европу и бежал из римской тюрьмы, — да это же небо и земля. С тем ботинком Фонштейн, убегая от нацистов, не расставался даже на ночь: если б ботинок украли, его бы тут же поймали и убили на месте. Эсэсовцы не потрудились бы даже загнать его в товарняк.</p>
    <p>То-то порадовался бы его спаситель Билли Роз, если б увидел нынешнего Фонштейна: розовая итальянская рубашка с белым воротничком, галстук с улицы Риволи, завязанный под руководством Сореллы, заграничный пиджак небрежного покроя, отличный цвет лица, уже не сероватого, а формой и цветом в спелый гранат.</p>
    <p>Однако Билли и Фонштейн так никогда и не встретились. Фонштейн поставил себе цель увидеться с Билли, но Билли никогда не увиделся с Фонштейном. Письма Фонштейну возвращали. Иногда к ним прилагались записки, но ни одна из них не была написана Билли. Мистер Роз желает Гарри Фонштейну всего наилучшего, но принять его в настоящее время не может. А когда Фонштейн послал Билли чек, приложив к нему благодарственное письмо с просьбой передать деньги на благотворительность, чек возвратили, не удостоив Фонштейна ответом. Фонштейн явился к Билли в контору и получил от ворот поворот. А когда Фонштейн попытался было подойти к Билли у «Сарди»<a l:href="#id20260509223733_84" type="note">[84]</a>, его перехватил официант. У «Сарди» не разрешали докучать именитым посетителям.</p>
    <p>Видя, что к Билли не прорваться, Фонштейн забубнил со своим галицийско-китайским выговором:</p>
    <p>— Я хочу сказать, что я из тех, кого вы спасли в Италии.</p>
    <p>Билли отвернулся к перегородке своей кабинки, а Фонштейна выволокли на улицу.</p>
    <p>Год за годом он засыпал Билли длинными письмами: «Я ничего от Вас не хочу, даже пожать Вашу руку не хочу, хочу хоть минуту поговорить и получить ясность».</p>
    <p>Об этом еще в Лейквуде рассказала мне Сорелла, пока Фонштейн с моим отцом застыли в трансе над шахматной доской.</p>
    <p>— Роз, с его вывертами, не хочет видеть Гарри, — сказала Сорелла.</p>
    <p>На что я заметил:</p>
    <p>— Хоть убей, не пойму, почему Фонштейну так важно встретиться с Билли Розом. Билли Роз не желает его знать? Не желает, и не надо.</p>
    <p>— Потому что Гарри хочет выразить ему благодарность, — сказала Сорелла.</p>
    <p>— Ему нужно только сказать спасибо.</p>
    <p>— А этот взбесившийся пигмей решительно не желает видеть Гарри.</p>
    <p>— Ведет себя так, словно никакого Гарри Фонштейна не было и нет.</p>
    <p>— Почему, как вы думаете? Боится чувствительных сцен? Считает, что все это — еврейские штучки? Такой, можно сказать, на все сто американец, и это уронит его в собственных глазах? А что думает ваш муж?</p>
    <p>— Гарри думает, что причиной всему перемены, которые происходят в отпрысках иммигрантов, — сказала Сорелла.</p>
    <p>И сегодня помню — я онемел от ее ответа. Я и сам часто не без неловкого чувства думал об американизации евреев. Начнем хотя бы с внешности. В моем отце было 165 сантиметров роста, во мне — 185. Отцу мой рост представлялся чем-то вроде ненужной роскоши. Возможно, причины такого отношения коренились в Библии, ибо царь Саул, который «от плеч своих был выше всего народа»<a l:href="#id20260509223733_85" type="note">[85]</a>, стал verruckt, то есть безумным, и нашел свою погибель. Пророк Самуил предупреждал израильтян, чтобы не ставили над собой царя, и «Господь от Саула отступил»<a l:href="#id20260509223733_86" type="note">[86]</a>. Вот почему еврею надлежало быть не долговязым, а ладно скроенным, сильным, но некрупным. А главное, ловким и сметливым. Таким был мой отец, и ему хотелось, чтобы таким же был и я. К чему такой высоченный рост; грудь и плечи у меня были слишком широкие, ручищи слишком большие, рот до ушей, черные усы щеткой, голос слишком громкий, растительность слишком обильная, на нелепых — вырви глаз — рубашках слишком много красных и серых полос. Угораздило же дурака так вымахать. Что такое сын-великан? Это же угроза, это же отцеубийца. Вот Фонштейн, пусть у него одна нога и короче другой, всем удался: складный, подтянутый, рассудительный, смышленый. Гитлеризм подстегнул его развитие. Когда теряешь отца в четырнадцать лет, детству тут же приходит конец. Он похоронил мать на чужеземном кладбище, второпях, даже оплакать не успел, попался с подложными документами, загремел в каталажку (как говорят евреи — «Er hat gesessen»). Перенес много горя. У него нет времени на трепотню, дурацкие хиханьки да хаханьки, на глупости и спорт, он не станет лезть в бутылку, раскисать как баба, распускать нюни как младенец.</p>
    <p>Я, естественно, не соглашался с доводами отца. Мои сверстники выше ростом, потому что нас лучше кормили. Более того, нас меньше ограничивали, нам предоставляли больше свободы. На нас воздействовал более широкий круг идей, нам, детям великой демократической страны, воспитанным в духе равенства, никакие там черты оседлости не мешали жить в свое удовольствие. О чем говорить, вплоть до конца прошлого столетия римских евреев запирали на ночь; раз в год папа торжественно переступал границы гетто и, согласно ритуалу, плевал на лапсердак главного раввина. Уж не пошли ли у нас здесь головы кругом? Безусловно, да. Зато здесь нас никто не отправит в товарняках в концентрационные лагеря и газовые камеры.</p>
    <p>Над этим можно думать и думать, но, сколько ни думай, ни размышляй над историей вопроса — делу не поможешь. Размышления ничего не решают. Идея, какая бы то ни было, не более чем воображаемая сила, грибовидное облако (ничего не разрушающее, но и ничего не созидающее), порождение ослепительной вспышки сознания.</p>
    <p>Билли Роз тоже был небольшого росточка, примерно с Петера Лорре<a l:href="#id20260509223733_87" type="note">[87]</a>. Зато он был американец, и еще о-го-го какой! Билли был неотъемлем от лязга ярмарочных автоматов, треска тиров, грохота китайских бильярдов и слабого, совсем человечьего писка гекконов на Таймс-сквер<a l:href="#id20260509223733_88" type="note">[88]</a>, немигающих глаз уродцев из дивертисмента. Чтобы увидеть Билли, как он есть, его надо было представить на фоне Бродвея, сверкающего побелкой под утренним солнцем. Но даже и в местах, подобных этим, есть свои гиганты, люди, чьи недостатки можно пустить в оборот. В этой стране нет таких вещей, пусть даже самых диких, которые нельзя было бы сбыть, нельзя было бы выбросить на рынок и сколотить на них состояние. А когда у тебя столько недвижимости, как у Билли, и все капитальные приобретения, не ерунда какая-нибудь, тогда никто и не вспомнит, что ты из тех человекоподобных тварей, которые перекочевали из нижнего Ист-Сайда<a l:href="#id20260509223733_89" type="note">[89]</a> в пригороды подкормиться промасленными бумажками из-под бутербродов. Билли? Да, Билли обштопал таких великих безумцев, как Роберт Мозес<a l:href="#id20260509223733_90" type="note">[90]</a>. Он приобрел зигфелдовский театр втридешева. Купил для Элеоноры Холм особняк, увешал его стены шедеврами. И не остановился на достигнутом. В феодальной Ирландии говорили, что «гордый человек красив» (Парнелл у Йейтса)<a l:href="#id20260509223733_91" type="note">[91]</a>, но среди нью-йоркских знаменитостей Билли вполне мог сойти за красавца уже потому, что о его обаянии трубили влиятельные журналисты Джордж Сокольский<a l:href="#id20260509223733_92" type="note">[92]</a>, Уолтер Уинчелл<a l:href="#id20260509223733_93" type="note">[93]</a>, Леонард Лайонс<a l:href="#id20260509223733_94" type="note">[94]</a> и сам Полночный Эрл, ну и конечно же, его голливудские приятели и завсегдатаи модных ночных клубов. Куда ни сунься в Нью-Йорке, повсюду наткнешься на Билли. Да о чем говорить, он же и сам вел колонку, а агентства печати продавали ее чуть не во все газеты страны. И хотя писали за Билли литературные негры, стратегию определял он, и ни одно их слово не могло проникнуть в печать без его ведома.</p>
    <p>Вскоре Фонштейн знал все дела Билли куда лучше, чем знал или хотел знать я. Но в конце концов Билли его спас: освободил из тюрьмы, заплатил за проезд в Геную, поселил в гостинице, добыл место на пароходе нейтральной страны. Самому Фонштейну ничего подобного не удалось бы, да он никогда этого и не отрицал.</p>
    <p>— Конечно, — сказала Сорелла, сопровождая слова жестами, которые бывают лишь у дам весом за центнер: ведь их тонкость базируется на сверхъестественной толщины заде, — хотя мой муж больше не пытается встретиться с Билли, он по-прежнему испытывает к нему благодарность и никогда не перестанет ее испытывать. Ему в высшей степени присуще чувство собственного достоинства, но он человек проницательный и в конце концов уяснил, что представляет собой этот тип, которому он обязан своим спасением.</p>
    <p>— Его это расстроило? Огорчило, что его спас от смерти шут гороховый?</p>
    <p>— Не стану отрицать, временами его это тяготит.</p>
    <p>Что-что, а поговорить с ней, с Сореллой то есть, было интересно. Вскоре я уже с нетерпением ожидал, когда мне предоставится случай побеседовать с ней, и не только из-за того, что узнавал от нее, но и из-за того, что и тема разговоров сама по себе стала меня интересовать. Вдобавок я как-то упомянул, что я — приятель Вольфа, одного из негров Билли, и не исключено, что Сорелла надеялась использовать меня для своих целей. Неровен час, Вольф возьмет да и переговорит с Билли. Я напрямик выложил Сорелле, что Вольфу ничего подобного и в голову не придет.</p>
    <p>— Вольф этот, — сказал я, — свихнутый, мозгляк, вечно западает на громадных девах. Умный, и даже очень. День напролет болтается в «Бердленде»<a l:href="#id20260509223733_95" type="note">[95]</a> и в отпаде от бродвейских уродцев. В довершение всего он еще из питомцев Йеля, интеллектуальных бандюг, — во всяком случае, так ему нравится о себе думать; вечно носится со своими закидонами, обожает, что называется, заглянуть в бездну. К примеру, его мамаша прибирается у него за деньги. Недавно я был у него, смотрю, женщина на коленях скребет пол в его закутке, а он вдруг возьми да и скажи: «Знаешь, кто эта старуха, — моя мать».</p>
    <p>— Любимый сынок? — спросила Сорелла.</p>
    <p>— Единственный, — сказал я.</p>
    <p>— Она, должно быть, любит его до смерти.</p>
    <p>— Нисколько не сомневаюсь. Но так он понимает, что значит заглянуть в бездну. Хотя вообще-то, в сущности, он вполне приличный парень. Ему все равно приходится ее содержать, так почему бы не сэкономить десятку на уборке? Ну и помимо того заработать себе репутацию человека с вывертами, для которого нет ничего святого. Он хочет стать Томасом Манном научной фантастики. Вот к чему он на самом деле стремится, так он говорит, а на Бродвее он просто халтурит. Он резвится вовсю, когда сочиняет статейки для Билли, всаживает в них фразочки типа: «Я у этого дуба столько дубов выну, что он даст дуба».</p>
    <p>Сорелла слушала, улыбалась, но не делала вид, будто ей знакомы эти сомнительные персонажи, их жаргон или обычаи, сексуальная жизнь Гринвич-Виллиджа или неряшество бродвейских нравов. Она повернула разговор обратно к спасению Фонштейна и истории евреев.</p>
    <p>У нас с Сореллой нашлось много общего, и вскоре я уже болтал с ней не таясь, как если бы болтал в Виллидже, скажем, с Полом Гудменом<a l:href="#id20260509223733_96" type="note">[96]</a> в «Касбе», а не с замшелой толстухой из темного как ночь, закосневшего в мещанстве Нью-Джерси, годной лишь на то, чтобы передать генетическую эстафету и произвести в следующем поколении мужа науки. Она сделала приличную («жалкую») партию. Но так или иначе, она была сумасшедшей женой, сумасшедшей матерью. С особой, которая запатентовала фонштейновский термостат, набрала денег на небольшой заводик (небольшой он был лишь поначалу) и одновременно воспитала сына, притом ни больше ни меньше как математического гения, нельзя было не считаться. Человек сильных чувств, она умела и думать. Эта закованная в английский костюм дама знала на удивление много. Я вовсе не был склонен рассуждать с ней о еврейской истории, поначалу меня от этого корежило, но ей удалось преодолеть мое сопротивление. Она поднаторела в этом вопросе, и помимо всего прочего, можно ли, черт подери, отмахнуться от еврейской истории после того, что случилось в нацистской Германии? Так что я пусть нехотя, но слушал ее. Оказалось, что Сорелла — недаром она жена беженца — задалась целью доскональнейшим образом изучить этот предмет, и я узнал от нее много нового о технике уничтожения, поставленной на индустриальные рельсы. Порой, пока Фонштейн и отец в трансе таращились на шахматную доску, она рассказывала о черном юморе, фарсовой стороне некоторых концлагерных мероприятий. Учительница французского, она изучала и Жарри<a l:href="#id20260509223733_97" type="note">[97]</a>, и «Короля Убю», и патафизику<a l:href="#id20260509223733_98" type="note">[98]</a>, и абсурдизм, и дадаизм<a l:href="#id20260509223733_99" type="note">[99]</a>, и сюрреализм. Кое-где в концлагерях господствовал настолько бурлескный стиль, что подобного рода сопоставления просто-таки напрашивались. Узников заталкивали нагишом в болота, заставляли квакать по-лягушачьи. Детей вешали, а тем временем оголодавших, окоченевших заключенных — рабов, в сущности, — выстраивали перед виселицами под звуки тюремного оркестра, наяривавшего вальсы из венских опереток.</p>
    <p>Мне не хотелось этого слушать, я нетерпеливо прервал Сореллу:</p>
    <p>— Согласен, не один Билли Роз спец по развлечениям. Значит, немцы тоже их не чуждались, и спектакль в Нюрнберге будет помасштабней того действа, которое Билли Роз поставил в Мэдисон-сквер-гарден, его пресловутых живых картин «Мы пребудем вовеки».</p>
    <p>Я понял Сореллу: ее изыскания имели цель помочь мужу. Он остался в живых, потому что бзикнутому еврейчику, финансировавшему искусство, вдруг втемяшилось в голову организовать похищение на голливудский манер. Меня призвали размышлять на примерно такие темы: может ли смерть быть смешной? Или — кто смеется последним? Но я ни за что не поддавался. Вот еще, сначала они тебя убивают, а потом изволь осмысляй их зверства. Такое может и удушить. Выискивать причины — не слишком ли страшная нагрузка в придачу к предшествовавшей «селекции», смерти в газовых камерах, топках крематориев. Я не желал думать об исторических и психологических корнях этих кошмаров, о душегубках и топках. Ведь и звезды — тоже не что иное, как ядерные топки. Подобные размышления не для меня; бесцельные экзерсисы</p>
    <p>— вот что они такое.</p>
    <p>И еще один совет я дал — мысленно — Фонштейну: забудь все. Американизируйся. Занимайся своим делом. Торгуй своими термостатами. Предоставь теоретические изыскания жене. У нее есть к этому склонность, у нее соответственный склад ума. Если ей нравится собирать книги об истреблении евреев во Второй мировой войне и размышлять о нем, почему бы и нет? А вдруг она и сама возьмет да и напишет книгу о нацистах и индустрии развлечений. Смерть и коллективная фантазия.</p>
    <p>У меня же зародилось подозрение, что в Сореллиной толщине тоже отчасти материализовалась фантазия. В плане биологическом валы и загогули ее телес производили сильнейшее впечатление. По сути же своей она была женщина положительная, всецело преданная мужу и сыну. Никто не отрицал таланта Фонштейна; однако мозговым центром деловых операций была Сорелла. Впрочем, Фонштейн и без моих советов догадался американизироваться. Из четы с приличным достатком они объединенными усилиями превратились в настоящих богачей. Приобрели дом к востоку от Принстона<a l:href="#id20260509223733_100" type="note">[100]</a>, ближе к Атлантическому океану, пеклись об образовании сына, а летом, когда он уезжал в лагерь, путешествовали. Сорелла, некогда преподавательница французского, любила ездить в Европу. Более того, ей пофартило найти себе мужа родом из Европы.</p>
    <p>В конце пятидесятых годов они поехали в Израиль, и волею судеб дела привели в Израиль и меня. Израильтяне — а у них по части культуры чего только не было — пригласили меня открыть у них институт памяти.</p>
    <p>И тут-то в вестибюле «Царя Давида» я и столкнулся с Фонштейнами.</p>
    <p>— Сто лет тебя не видел, — сказал Фонштейн.</p>
    <p>И правда, я переехал в Филадельфию и женился на девице из Мэйн-Лайна<a l:href="#id20260509223733_101" type="note">[101]</a>. Мы поселились в роскошном особняке с садом постройки аж 1817 года за оградой и лестницей, его фотография была даже помещена в журнале «Американское наследство». Мои отец умер; его вдова переехала жить к племяннице. Я почти не виделся со старухой, и мне пришлось справиться о ней у Фонштейнов. За последние десять лет я практически не поддерживал связи с Фонштейнами, если не считать одного разговора по телефону об их одаренном отпрыске.</p>
    <p>В этом году они отправили его на лето в лагерь для научных вундеркиндов.</p>
    <p>Сорелла в особенности обрадовалась нашей встрече. Она не встала — похоже, при такой толщине вставать ей было трудно, — но чувствовалось: она неподдельно счастлива, что случай свел нас в Иерусалиме. У меня же при виде этой пары промелькнула мысль: перемещенному лицу как нельзя более кстати увесистый балласт в виде жены. Более того, он, по-моему, ее любил. Моя собственная жена скорее походила на Твигги<a l:href="#id20260509223733_102" type="note">[102]</a>. Попасть в точку, как известно, практически невозможно. Сорелла, назвав меня «cousin», сказала по-французски, что, как была, так и осталась «femme bien en chair»<a l:href="#id20260509223733_103" type="note">[103]</a>. Я прикидывал, как Фонштейн исхитряется не заблудиться в этих складках. Впрочем, мне-то что за дело. Они, видимо, были вполне счастливы.</p>
    <p>Фонштейны взяли напрокат машину. У Гарри были родственники в Хайфе, и они собирались поездить по северу.</p>
    <p>— Согласитесь, страна просто невероятная! — сказала Сорелла, понижая голос до театрального шепота. (Из чего, спрашивается, тут делать тайну?) Евреи — монтеры и каменщики, евреи — полицейские, механики и капитаны. Фонштейн был вынослив в ходьбе. В Европе он прошел без малого две тысячи километров в своем ортопедическом ботинке. Сорелла же, при ее комплекции, была не создана для пеших прогулок.</p>
    <p>— Меня бы лучше всего переносить в паланкине, — сказала она, — но израильтянам это не по плечу, где им. — Она пригласила меня выпить с ней чаю, пока Фонштейн навещал людей из своего родного города, соседей по Лембергу.</p>
    <p>Перед чаем я поднялся к себе в номер почитать «Геральд трибюн» — в заграничной жизни есть свои радости, и эта, несомненно, одна из них, но за газету я взялся, чтобы поразмышлять о Фонштейнах (вечная моя привычка делать два дела зараз — так, например, использовать музыку как фон для раздумий). Фонштейны были не из породы тех дальних родственников, о которых все знаешь наперед и которых после встречи тут же выкидываешь из головы, потому что различаешь их лишь по одежде, акценту, маркам машин и принадлежности к той или иной синагоге или политической партии. Фонштейн, невзирая на его ботинок с Джермин-стрит и итальянский костюм, оставался человеком, который похоронил мать в Венеции и ждал в камере, когда его освободит Чиано. И хотя он не выдавал своих чувств и держался с пошибом людей более «высокого круга» — иначе обозначить этого не могу, — а вовсе не так, как принято в еврейских общинах Нью-Джерси, я думаю, он неотступно размышлял о своих европейских корнях и американском перевоплощении: части первой и части второй. От меня почти никогда не ускользают признаки, свидетельствующие о цепкой памяти моих знакомых. Но тем не менее я всегда задаюсь вопросом, на что употребляют они свои воспоминания. Зубрежка, машинальное накопление фактов, необычная способность к их запоминанию меня мало интересуют. Таким даром зачастую наделены и идиоты. Ностальгия и неотъемлемые от нее сантименты не слишком меня занимают. А в большинстве случаев вызывают у меня неприязнь. Для Фонштейна прошлое не было мертвым грузом. И это сообщало живой, энергичный вид его спокойному лицу. Но не станешь же заводить разговор на такую тему — это все равно как спросить, доволен ли он своим ладно стачанным ботинком на высоченном каблуке.</p>
    <p>Потом, нельзя сбрасывать со счетов и Сореллу. Женщина неординарная, она откинула все признаки ординарности. Сореллина толщина, если предположить, что тут имел место сознательный выбор, тоже указывала на неординарность. Захоти Сорелла, она вполне могла бы похудеть: у нее достало бы силы воли. Но она решила: раз я толстая, буду еще толще — так, наверное, Гудини<a l:href="#id20260509223733_104" type="note">[104]</a> требовал завязать его еще туже, запереть в сундук с еще большим количеством запоров, бросить в пучины еще более глубокие. Она, как нынче говорят, «не укладывалась в рамки», ее кривая вырвалась за пределы таблицы и пошла гулять по стене. В процессе раздумий в номере «Царя Давида» я сделал вывод, что Сорелле пришлось долго ждать, пока гаванский дядюшка не подыскал ей мужа, — она шла по разряду невест с изъянцем, бракованных. Замужество сообщило ей революционный толчок. Теперь никому не различить ни следа былых унижений, какими бы они ни были, ни горького осадка. Как поступаешь с тем, о чем хочешь забыть, — решительно зачеркиваешь. Ты была сырой толстухой. Бледной, нескладной от излишней полноты. Никто, даже самый последний охламон и тот не польстился на тебя. Что делать с этим мучительным, бесславным прошлым? Не утаивать его, не преобразовывать, а стереть и на освободившемся месте возвести новую структуру, куда более впечатляющую. И возвести ее, не стесняя себя никакими ограничениями, не потому, что тебе надо что-то скрыть, а потому, что тебе это по силам. Новая структура, к такому выводу я пришел, была взята не из головы. Та Сорелла, что предстала нынче моим глазам, не соорудила себя, а выявила свою сущность.</p>
    <p>Я отложил «Геральд трибюн» и спустился вниз на лифте. Сорелла восседала на террасе «Царя Давида». На ней было светло-бежевое платье. Его корсаж украшал большой, отделанный фестонами квадрат. В нем было что-то военное и одновременно таинственное. На память почему-то пришли мальтийские рыцари, хотя какая связь между ними и еврейской дамой из Нью-Джерси? Впрочем, стена, которой оградили Старый город в средние века, была совсем рядом — через долину. В 1959 году израильтян еще не допускали в Старый город; там в ту пору было еще небезопасно. Впрочем, я тогда не думал ни о евреях, ни о жителях Иордании. Я пил весьма утонченно сервированный чай с толстенной дамой, при этом определенно и победоносно изящной. От высоко взбитой прически не осталось и следа. Светлые волосы ее были коротко подстрижены, маленькие ножки обуты в турецкие шлепанцы с загнутыми носами и бесхитростно скрещены под столиком-подносом чеканной меди. Долина Енномова, некогда орошавшая всю Оттоманскую империю, зеленела и цвела. Не могу не сказать, что тут я ощутил, мне буквально передалось, как бьется Сореллино сердце: шутка ли, снабжать кровью такую махину. Дерзкая задача, помасштабнее турецких оросительных сооружений. Я чувствовал, как мое сердце в восторге бьется в унисон с ее сердцем, — подумать только, справляться с работой такого размаха!</p>
    <p>Сорелла остудила мои восторги.</p>
    <p>— Далековато от Лейквуда.</p>
    <p>— Вот что значит нынче путешествовать, — сказал я. — Мы что-то сделали с пространством. Как-то его изменили, переворошили.</p>
    <p>— А вы приехали сюда открыть отделение вашего института — он и впрямь им очень нужен?</p>
    <p>— Так тут считают, — сказал я. — Они задались целью создать своего рода Ноев ковчег. Боятся что-то упустить, хоть в чем-то отстать от передовых стран. Им непременно нужно быть на уровне мировых достижений, быть завершенным микрокосмом.</p>
    <p>— Вы не станете возражать, если я по-дружески устрою вам короткий экзамен?</p>
    <p>— Валяйте.</p>
    <p>— Вы помните, как я была одета, когда мы с вами встретились в первый раз у вашего отца?</p>
    <p>— На вас был серый английский костюм, скорее светловатый, в белую полосочку, и гагатовые серьги.</p>
    <p>— Вы можете сказать, кто построил «Граф Цеппелин»?</p>
    <p>— Могу — доктор Гуго Эккенер<a l:href="#id20260509223733_105" type="note">[105]</a>.</p>
    <p>— Как звали учительницу, которая преподавала у вас во втором классе, пятьдесят лет назад?</p>
    <p>— Мисс Эмма Кокс.</p>
    <p>Сорелла вздохнула — вздох ее выражал не так восторг, как печаль, сочувствие: ну к чему обременять себя таким количеством ненужной информации.</p>
    <p>— Просто удивительно, — сказала она. — Во всяком случае, успех вашего института вполне обоснован. Интересно, помните ли вы, как звали женщину, которую Билли Роз послал на Эллис-Айленд поговорить с Гарри?</p>
    <p>— Миссис Хамет. Гарри считал, что она больна ТБЦ.</p>
    <p>— Совершенно верно.</p>
    <p>— Почему вы о ней спросили?</p>
    <p>— Последние годы мы с ней встречались. Сначала она разыскала и навестила нас, потом мы ее. Я поддерживала знакомство с ней. Мне нравилась старуха, да и она мне симпатизировала. Мы часто виделись.</p>
    <p>— Почему вы говорите в прошедшем времени?</p>
    <p>— Потому что все это принадлежит прошлому. Она недавно скончалась в санатории неподалеку от Уайт-Плейнс. Я навещала ее. Мы, можно сказать, привязались друг к другу. У нее практически не было родственников…</p>
    <p>— Она была актрисой еврейского театра, так?</p>
    <p>— Все так, но актерство было в ней заложено от природы, а не объяснялось ностальгией по канувшему в небытие искусству: Вильненской труппе, Второй авеню. Ну и еще потому, что она была воительницей от природы. Характер невероятно сложный, целеустремленный. Бездна упорства. И вдобавок ко всему еще и бездна скрытности.</p>
    <p>— А что ей было скрывать?</p>
    <p>— Она много лет кряду следила за Биллиными делишками и вела записи. Вела, как умела, его досье — отмечала уходы, приходы, записывала телефонные разговоры с указанием дат, хранила копии писем.</p>
    <p>— Личных или деловых?</p>
    <p>— Это трудно четко разграничить.</p>
    <p>— И на что ей этот архив?</p>
    <p>— Точно ответить затруднительно.</p>
    <p>— Она ненавидела Билли, старалась его прищучить?</p>
    <p>— По правде говоря, думаю, что нет. Она вполне широко смотрела на вещи, насколько это возможно, когда перебиваешься из кулька в рогожку и чувствуешь, что тебя третируют. Но я не думаю, чтобы она хотела пригвоздить Билли, разоблачив его грешки. Для нее он был человек с именем; она его иначе как «имя» и не называла. Она обедала в закусочной-автомате, ему же, с его-то именем, где и есть, как не у «Сарди», Демпси или в заведении Шермана Биллингсли. Она не держала на него зла. В автомате брали по совести, не наживались на тебе, и она часто говорила, что питается куда разумнее Билли.</p>
    <p>— Я смутно припоминаю, что Билли ее третировал.</p>
    <p>— И не только ее, а всех, и все служащие Билли уверяли, что не переваривают его. А что ваш приятель Вольф говорил?</p>
    <p>— Говорил, что Билли маломерок. Что он вроде бы недоделанный. И все равно Вольф был рад-радехонек, что у него связи на Бродвее. В Гринвич-Виллидже, если ты работал на Билли, тебе были обеспечены почет и уважение. Это давало тебе фору перед конкурентами у стильных девиц из Вассарского или Смитовского колледжа. Вольф не принадлежал к числу интеллектуальной элиты Виллиджа, не был он и прославленным остроумцем, но он хотел расти над собой, а коли так, соответственно, готов был терпеть всевозможные надругательства — и еще какие! — от записных теоретиков, знаменитых мужей науки, лишь бы получить необходимое в современной жизни образование, предполагавшее умение сочетать Кьеркегора и «Бердленд». Он был большой ходок. Но над девчонками не измывался и не выставлял их. Приступая к обольщению, для начала преподносил коробку конфет. На следующей стадии, не мудрствуя лукаво, всякий раз дарил кашемировый свитер</p>
    <p>— и конфеты и свитер приобретал у скупщиков краденого. Когда роману приходил конец, Вольф передавал очередную девицу кому-нибудь попроще и пониже его на тотемном столбе…</p>
    <p>Тут я мысленно одернул себя, остановился. Тотемный столб — вот что заставило меня остановиться. Еврей в Иерусалиме, да еще такой, который может объяснить, что к чему: как Иисус Навин наследовал закон от Моисея, судьи от Иисуса Навина, пророки от судий, а раввины от пророков. И все для того, чтобы в конце этой цепи еврей из неверующей Америки (этой диаспоры внутри диаспоры) бойко трепался про разгульные нравы Гринвич-Виллиджа, про тотемные столбы, про бродвейских подонков и всякую гнусь. Особенно если учесть, что вышеупомянутый еврей сам не определил бы, какое место принадлежит ему в этом великом историческом ряду. Я давно пришел к заключению, что избранный народ был избран разгадать замысел Божий. Прошла не одна тысяча лет, и оказалось, что мы остались при пиковом интересе.</p>
    <p>Но я решил не забираться в эти дебри.</p>
    <p>— Значит, старушенция Хамет умерла, — сказал я и погрустнел. Я представил себе ее лицо, белое, по описанию Фонштейна, точно сахарная пудра, явственно, как если бы знал ее.</p>
    <p>— Ее никак не назовешь бедной старушенцией, — сказала Сорелла. — Хоть ее никто не приглашал, она ввязывалась в игру.</p>
    <p>— Она вела его досье — зачем?</p>
    <p>— Билли занимал в ее жизни до странности большое место. Она верила, что они должны быть заодно уже в силу своего сходства — оба они люди с изъянцем. Бракованные, отбросы — и им надо объединиться, чтобы облегчить друг другу бремя жизни.</p>
    <p>— Она что, хотела стать миссис Роз?</p>
    <p>— Нет, нет, об этом и речи быть не могло. Билли женился только на дамах с именем. А миссис Хамет прессу прельстить было нечем — старая, ни кожи, ни рожи, ни денег, ни положения. Пенициллин ее уже не мог спасти. Но она задалась целью разведать о Билли все. Когда она давала себе волю, она сквернословила почем зря. Сквернословила, о чем бы ни шла речь. Лексикон у нее был обширнейший. Мужику впору.</p>
    <p>— И она сочла, что ей следовало открыться вам? Поделиться результатами своих изысканий?</p>
    <p>— Да, именно мне. Познакомилась она с нами через Гарри, но подружилась со мной. Они редко встречались. Почти никогда.</p>
    <p>— И она оставила досье вам?</p>
    <p>— Да, и записи, и подтверждающую их документацию.</p>
    <p>— Ух ты! — сказал я. Чай побурел — его слишком долго настаивали. Лимон осветлил его, да и сахар оказался как нельзя более кстати — к концу дня мне не мешало взбодриться. Я сказал Сорелле; — Вам-то зачем ее записи? Вам ведь от Билли ничего не нужно?</p>
    <p>— Нет, конечно. Америка, как говорится, была к нам добра. Однако миссис Хамет оставила прелюбопытные документы. Думаю, вы бы тут со мной согласились.</p>
    <p>— Если бы захотел их прочесть.</p>
    <p>— Если бы вы в них заглянули, ручаюсь, не оторвались бы.</p>
    <p>Она мне их предлагала. Она прихватила их с собой в Иерусалим! Для чего? Ясно, не для того, чтобы показать мне. Не могла же она предвидеть, что встретит меня здесь. Мы давно потеряли друг друга из виду. Дело в том, что у меня испортились отношения с семьей. Я взял в жены девушку из англосаксонской протестантской семьи весьма высокого происхождения, и мы с отцом поссорились. Теперь я жил в Филадельфии и ни с кем в Нью-Джерси связи не поддерживал. Нью-Джерси стал для меня не более чем остановкой на пути в Нью-Йорк или Бостон. Своего рода провал памяти. Поелику возможно, я старался миновать Нью-Джерси. Как бы там ни было, я решил не читать записи.</p>
    <p>Сорелла сказала:</p>
    <p>— Вы, наверное, задаетесь вопросом, для каких целей я могу их употребить?</p>
    <p>Не стану отрицать, у меня, конечно, мелькнула мысль: к чему бы она прихватила записи миссис Хамет с собой. Впрочем, честно говоря, меня не тянуло размышлять о ее мотивах. Но мне было совершенно ясно, что для нее почему-то насущно важно, чтобы я прочел эти записи.</p>
    <p>— Ваш муж их проштудировал? — спросил я.</p>
    <p>— Ему их не понять — он такого языка не знает.</p>
    <p>— А вы постесняетесь изложить их понятным ему языком.</p>
    <p>— Примерно так, — сказала Сорелла.</p>
    <p>— Выходит, они местами очень забористые? Вы сказали, что лексикон у нее был обширнейший. Миссис Хамет клинические подробности не пугали, так я понимаю?</p>
    <p>— В наши дни после трудов Кинси<a l:href="#id20260509223733_106" type="note">[106]</a> и других мало что может удивить или потрясти, — сказала Сорелла.</p>
    <p>— Личность согрешившего — вот что может потрясти. Если, скажем, он фигура заметная.</p>
    <p>— Вот именно.</p>
    <p>Сорелла была женщина с устоями. Она никогда не предложила бы мне участвовать с ней в чем-то неприличном. Ничто порочное ей просто не могло прийти в голову. Она в жизни своей никого не совратила — готов поставить на кон годовой доход. Основательность ее характера могла сравниться лишь с ее габаритами. Отороченная фестончиками квадратная вставка на груди говорила об отрицании обыденных грешков. И сами фестоны чудились мне рукописным посланием, предостерегающим от нечистых толкований, от ложных атрибуций.</p>
    <p>Она молчала. Казалось, она говорит: «Вы мне не верите?» Что ж, разговор наш происходил в Иерусалиме, а на меня невероятно действует обстановка. Я вмиг подтянулся: приходится соответствовать — крестоносцы все же, Цезарь, Христос, цари Израилевы. Вдобавок и ее сердце (как и мое) билось неотступной преданностью, верой в необходимость нести дальше извечную тайну — только не просите меня ее растолковывать.</p>
    <p>В пролетарском Трентоне<a l:href="#id20260509223733_107" type="note">[107]</a> я бы ничего подобного не испытал.</p>
    <p>Сорелла была слишком крупной личностью и не стала бы затевать злокозненные интриги или пакостить по-мелкому. Глаза ее казались прорезями в небесной сини, а их дно (camera obscura)<a l:href="#id20260509223733_108" type="note">[108]</a> можно уподобить космической тьме, где нет предметов, которые отразили бы потоки невидимого света.</p>
    <p>Через день-два заметка в газетенке «Пост» прояснила все; В Иерусалим со дня на день ожидался приезд Билли Роза и дизайнера, планировщика и скульптора Исаму Ногучи<a l:href="#id20260509223733_109" type="note">[109]</a>. Блистательный Роз, который не оставлял Израиль своими попечениями, собирался преподнести в дар городу парк и украсить его коллекцией шедевров. Разбить парк он уговорил Ногучи, ну а если тот сочтет это ниже своего достоинства, пусть хотя бы возьмет на себя общее руководство планировкой, ибо Билли, по словам репортера, был силен по части филантропии и слаб по части эстетики. Билли знал, чего хотел; более того, он знал, чего не хотел.</p>
    <p>Предполагалось, что они приедут со дня на день. Предполагалось, что они встретятся с иерусалимскими чиновниками, ведающими планировкой города, и отобедают у премьер-министра.</p>
    <p>Но обсудить эти новости с Сореллой я не мог. Фонштейны отбыли в Хайфу. Взяли машину напрокат — решили объехать Назарет и Галилею вплоть до самой границы с Сирией. Их маршрут лежал через Генисарет, Капернаум и гору Фавор. В вопросах больше не было нужды: я и так понял, что задумала Сорелла. Старушенция Хамет (этот сапер, этот крот, этот фанатичный расследователь) предуведомила Сореллу, что Билли намеревается посетить Иерусалим, а узнать дату приезда Билли вкупе с прославленным Ногучи не составляло особого труда. Сорелла, если ей заблагорассудится, могла прописать Билли пропорцию, использовав вместо рецептурного справочника записки миссис Хамет. Но я прозревал ее намерения лишь в самых общих чертах. Если Билли был изобретателен в умении привлечь к себе внимание (блеском и дуростью, причем неприкрытой, — пополам), если Ногучи был изобретателен по линии красоты аранжировки, нам еще предстояло убедиться, на что способна по части изобретательности Сорелла.</p>
    <p>Формально она была домохозяйкой. В любом опросном листке или анкете она пометила бы галочкой графу «домохозяйка». Но ничто, присущее этому роду занятий, — ни квартирное убранство, ни покупка соломенных салфеток, столового серебра, кастрюль, ни контроль за употреблением соли, холестерина, канцерогенами, ни забота о прическе, маникюре, косметике, туфлях, туалетах, ни нескончаемые часы, ухлопанные на посещение торговых центров, универмагов, оздоровительных клубов, ни обеды, коктейли — ничто из всех этих вещей, полномочий или сил (потому что мне они видятся силами, если не духами) не могло подмять такую женщину, как Сорелла. Она была такая же домохозяйка, как миссис Хамет секретарша. Миссис Хамет была безработная актриса, чахоточная, еле-еле душа в теле, а под конец жизни к тому же и бесноватая. Оставив свои записки (бомбу, а не записки) Сорелле, она сделала верный, ошеломительный по точности выбор.</p>
    <p>Билли и Ногучи прибыли в «Царя Давида», когда Сорелла и Фонштейн устроили себе передышку на берегу Галилейского моря, и как я ни был занят делами «Мнемозины», я тем не менее присматривал за вновь прибывшими так, будто Сорелла дала мне наказ вести за ними наблюдение и докладывать ей. Билли, как и следовало ожидать, произвел фурор среди обитателей гостиницы, по преимуществу евреев из Америки. Многим из них было лестно столкнуться с легендарной личностью в вестибюле, ресторане или на террасе. Билли, со своей стороны, на знакомства не шел, желания сойтись с кем-либо не выказывал. Лицо его полыхало, как часто бывает с людьми на виду, притягивавшим взгляды румянцем.</p>
    <p>Едва приехав, он закатил скандал прямо посреди вестибюля, сплошь в колоннах и коврах. «Эль-Аль» потерял его багаж. Из секретариата премьер-министра к нему отправили посыльного — сообщить, что поиски багажа ведутся. Не исключено, что багаж отправили в Джакарту. Билли сказал:</p>
    <p>— А вам бы, так вас и так, не чухаться, а найти багаж, да поживее. Вот вам мой приказ! Я остался в одном дорожном костюме. Интересно, как я теперь буду бриться, чистить зубы, менять носки, трусы, спать, если у меня нет пижамы?</p>
    <p>Правительство взяло бы все хлопоты на себя, но посланцу пришлось выслушать, что рубашки Билли носит исключительно от «Салки»<a l:href="#id20260509223733_110" type="note">[110]</a>, костюмы от портного с Пятой авеню, у которого шьют не то Уинчелл, не то Джек Демпси<a l:href="#id20260509223733_111" type="note">[111]</a>, не то вся чиновная головка радиокорпорации. Их модельер, очевидно, черпал вдохновение в пернатом царстве. Покрой Биллиного пиджака вызывал в памяти нарядных дроздов и малиновок, великолепных не то ходоков, не то пройдох — жирная грудка, заложенные за спину встопорщенные крылышки. Но на этом сходство кончалось. Что же еще я в нем усмотрел: многосложное тщеславие, нравное зазнайство, бестрепетную беспардонность — он чванился напоказ по-мелкому на том основании, что он-де фигура заметная, бродвейская знаменитость, а значит, требует к себе особого почтения и сам считает своим долгом — положение в эстрадном мире, наконец, просто обязывает его — топать, визжать и стращать. Впрочем, если посмотреть вблизи на его румяную, фиглярскую, восточного типа рожицу, видно было, что в нем есть что-то пусть и некрупное, но свое, личное. И оно-то и свидетельствовало о совершенно иных его свойствах. Билли выглядел так, будто Билли как частное лицо ставил перед собой совсем иные задачи, вытекающие из расчетов, которые он вел в тайная тайных своей души. Он поднялся с самых низов. Ну и что — в Америке, где все дороги открыты, это ничему не мешает. Если в нем ощущались следы низкого происхождения, ему не было надобности их скрывать. В США ты мог подняться с самого дна и все равно задирать нос, особенно если у тебя тугая мошна. Попробуй только тронь Билли — он вмиг даст тебе отпор, а кто дает отпор, тот уважает себя. Даже если ты и дешевка, что с того, это тоже не стоило труда скрывать. Плевал он, кто и что про него думает. С другой стороны, раз уж он решил преподнести Иерусалиму памятный дар, прекрасное место культурного отдыха, забыть, что этот благородный замысел родился у Билли Роза, он не позволит. Именно из-за сочетания таких черт за Билли было так интересно наблюдать. Он зачесывал назад волосы на манер Джорджа Рафта<a l:href="#id20260509223733_112" type="note">[112]</a> или этого пижона, пожирателя сердец предыдущей эпохи Рудольфа Валентине (в дни Валентине Билли еще сочинял песенки в Тин-Пэн-Элли<a l:href="#id20260509223733_113" type="note">[113]</a>, помаленьку рифмовал, помаленьку подворовывал, антрепренерствовал по-крупному; он и по сю пору владел кучей прибыльных копирайтов). В его облике соседствовали сила и слабость. Он не мог себе позволить одеваться в классическом стиле, как одеваются высокородные англосаксы, такие, к примеру, парни, чьи деды учились в Гротоне<a l:href="#id20260509223733_114" type="note">[114]</a>, а более дальние предки имели право носить латы и меч. В ту дальнюю пору евреи и помыслить не смели — ни-ни! — ни об оружии, ни о кровных лошадях. Ни о серьезных войнах! Нынче же, будь ты из самой-пресамой привилегированной семьи, в лучшем случае ты мог одеваться дорого и скучно, как предписывали правила хорошего тона, и держаться на допотопный манер потомков родовитых семей Новой Англии или первых голландских переселенцев. Впрочем, к нашим дням и то и другое успело выдохнуться и поднадоесть. А вот для Билли, для него гардероб от дорогого портного был необходим не меньше, чем личная уборная при кабинете. Без костюмов он не мог представительствовать, и это еще усугубляло его злобу на «Эль-Аль» и его отчаяние. Вот какое я составил себе понятие о Билли Розе, пока он качал права. Ногучи с поистине, по моим представлениям, дзэн-буддистской невозмутимостью, в свою очередь, ни слова не говоря, наблюдал, как Билли фиглярствует, бушуя напоказ.</p>
    <p>В более мирные периоды, когда Билли пил сок в гостиной или читал почту, он выглядел так, словно без передыху скорбел о страданиях еврейского народа и плюс к тому об уроне, который потерпел сам от своих еврейских соплеменников. Но наиболее чувствительный урон, по моим догадкам, он потерпел от соплеменниц. С мужчинами он управлялся, а вот на женщин, если моя информация меня не обманывает, его не хватало.</p>
    <p>Будь он патриархальным евреем из Восточной Европы, урон по сексуальной части был бы ему нипочем. На первом месте у него был бы Бог, и женщине никогда бы не забрать над ним власть. Сексуальные страдания, написанные на лице Билли, были мукой американского происхождения, исключительно американского. Более того, для Билли с Бродвея удовольствия были делом жизни. В его нью-йоркских владениях все разрешалось забавами, шутками, играми, пересмешками, понтом, дрочкой. Его деловые усилия кончились успешно, принесли ему много денег, а конец, как известно, делу венец. И хоть нет покоя голове, коль нет на ней венца такого рода<a l:href="#id20260509223733_115" type="note">[115]</a>, у Билли с этим был полный порядок, он мог наслаждаться покоем.</p>
    <p>Соедините все эти факторы, и вы поймете, почему в Билли жила недовытравленная тоска, почему он пасовал перед силами, над которыми был не властен. Над тем же, что было в его власти, он властвовал весьма распорядительно. Но он знал, что должен брать в расчет буквально все, — ему ли не знать! И ему ли не знать, что это не в его силах.</p>
    <p>Фонштейны вернулись из Галилеи гораздо раньше, чем я ожидал.</p>
    <p>— Все это просто дивно, но скорее для христиан, — сказала мне Сорелла.</p>
    <p>— Взять хотя бы Фавор. — И добавила: — Тамошние лодки оказались недостаточно поместительными для меня. Что же касается купания, то Гарри окунулся, а я не захватила с собой купальник.</p>
    <p>О пропаже Биллиных чемоданов она высказалась так:</p>
    <p>— Правительство небось не на шутку переполошилось. Билли приехал, чтобы построить им такой аттракцион, на который валом повалят туристы. Поскандаль он чуть подольше, и, я думаю, Бен-Гурион самолично сел бы за швейную машинку шить ему костюм.</p>
    <p>Пропавший багаж к тому времени уже отыскался — отличного качества изящные кожаные чемоданы с медной окантовкой, с монограммами, купленные не у «Тиффани», а у итальянца, фабриканта кожевенной галантереи, который поставлял бы «Тиффани» чемоданы, если бы там ими торговали (раздобыл их Билли через нужных людей — точь-в-точь так же, как Вольф, его литературный негр, добывал конфеты и кашемировые свитера: ну да, если ты мультимиллионер, что уж, теперь и сэкономить нельзя?). Билли дал интервью газетам, отозвался об Израиле с похвалой: он, мол, находится на уровне мировых достижений. От брюзгливых теней, омрачавших его лицо, не осталось следа, и они с Ногучи каждый день выезжали на место, где предполагалось разбить парк. Атмосфера в «Царе Давиде» заметно потеплела. Билли перестал цепляться к портье, они же, в свою очередь, перестали ему пакостить. Билли по приезде совершил промашку и справился, сколько дать на чай швейцару — тот принес ему в номер портфель. Сказал, что не успел разобраться в израильских деньгах. Портье взвился. Вышел из берегов — такой богатый, а тот еще скряга: трясется над каждым центом — и выговорил Билли. Билли проследил, чтобы администрация призвала портье к порядку. Когда Фонштейну рассказали об этом, он заметил, что в Риме портье ни при каких обстоятельствах не позволил бы себе закатить скандал постояльцу.</p>
    <p>— А все еврейский гонор, — сказал он. — Какие портье, такие постояльцы: ну, отчитал один еврей другого, что за церемонии между своими.</p>
    <p>Я-то думал, Фонштейн будет потрясен, увидев Билли, — он ведь оказался с ним в одной гостинице, и такой дорогой, что по карману лишь самой преуспевающей публике. Кто он такой, Фонштейн, которого Билли спас от смерти, — всего-навсего ничем не примечательный американский еврей, а вот сидит в ресторане за два столика от Билли. Но воля у Фонштейна была железная. Ничто не могло его принудить подойти к Билли, представиться или схлестнуться с ним: «Ваша организация похитила меня из Рима. Вы привезли меня на Эллис-Айленд, после чего умыли руки: что вам за дело до судьбы конкретного беженца? Дали мне от ворот поворот у „Сарди“. Нет-нет, это не для Гарри Фонштейна. Он понимал, что судьбе отдельного человека нельзя придавать чрезмерно большое значение. Нынче мы уже не способны распространить свою доброту на каждого, с кем сталкиваемся, принять участие в его жизни.</p>
    <p>«Мистер Роз, я — тот самый человек, с которым вы не пожелали встретиться, не могли выделить для него ни минуты в своем перегруженном расписании. — На лице грозного мстителя Фонштейна убийственная насмешка. — Нынче мы оба стоим в этом Священном городе, где „око Господне над боящимися его“<a l:href="#id20260509223733_116" type="note">[116]</a>.</p>
    <p>Слова ни к черту, сценарий тоже. Никто не говорит таких слов, а если и говорит, никто не воспринимает их всерьез.</p>
    <p>Нет, Фонштейн наблюдал за Билли, не более того. Глаза его загадочно загорались, когда Билли проходил мимо, втолковывая что-то Ногучи. Ногучи же, насколько я помню, не удавалось вставить ни слова. Фонштейн ни разу не упомянул в разговоре со мной о том, что Билли здесь, в гостинице. И я лишний раз понял, как важно помалкивать, как это плодотворно и как, пусть и не явно, выигрывает тот, кто держит язык за зубами.</p>
    <p>А я вот спросил Сореллу, что испытал Фонштейн, когда они вернулись с севера и обнаружили в гостинице Билли.</p>
    <p>— Для него это было полной неожиданностью.</p>
    <p>— Но для вас — нет, вот уж нет.</p>
    <p>— Вы меня вычислили?</p>
    <p>— Особой проницательности тут не потребовалось, — сказал я. — Я чувствую себя, как доктор Ватсон, когда Шерлок Холмс хвалил его за умозаключение, к которому великий сыщик пришел, едва ему обрисовали дело в самых общих чертах. А ваш муж знает про досье миссис Хамет?</p>
    <p>— Я ему сказала, но не упомянула, что взяла тетрадь с собой в Иерусалим. У Гарри крепкий сон, меня же мучает бессонница, поэтому я полночи читала старухины записи — они марают этого типа в люксе над нами. Даже не будь у меня бессонницы, тут все равно сна лишишься.</p>
    <p>— Все о его делишках, грешках? Компрометирующие материалы?</p>
    <p>Сорелла сначала пожала плечами, потом кивнула. По-моему, она и сама была озадачена, не знала, что и думать.</p>
    <p>— Выстави он свою кандидатуру на пост президента, ему бы не понравилось, если бы такая информация была обнародована.</p>
    <p>— Еще бы. Но он не выставил. И президентом стать не хочет. Он — Билли с Бродвея, не директор женской школы и не пастор Риверсайдской церкви.</p>
    <p>— Правда ваша. Но все-таки он на виду.</p>
    <p>Я не стал развивать эту тему. Что и говорить — Билли был уникум. По части внешности (да и по характеру) Сорелла тоже была уникум. Она была настолько толще той новобрачной, с которой я познакомился в Лейквуде, что я задумался, почему же ее так разнесло. При виде ее ты поневоле прикидывал ширину дверного проема. Встав на пороге, она входила в проем впритирку, как грузовое судно входит в шлюз. Наше сознание и само по себе — это я о своем собственном сознании — тоже уникум. Ну да что говорить, странность душ — не новость в наши дни, в наш век.</p>
    <p>Фонштейн любил ее, что факт, то факт. Он уважал свою жену, уважал ее и я. Предаваясь раздумьям о габаритах Сореллы, я не потешался ни над Сореллой, ни над Фонштейном. Я никогда не позволял себе забыть ни историю Фонштейна, ни того, что значит выжить, когда идет истребление такого масштаба. Не исключено, что Сорелла пыталась возместить жировыми отложениями хоть толику утрат — ведь Гарри утратил всю семью. Кто ее знает</p>
    <p>— ее не угадать. Точно можно сказать одно: толщину свою (чем бы та ни объяснялась) она носила с шиком, а может, и со вкусом. Певцы-виртуозы умеют заставить нас забыть про свои неохватные окорока. Мало того: Сорелла вполне трезвая умела подать себя так, как упоенным сопрано удается лишь в состоянии напускного опьянения Вагнером.</p>
    <p>И все же подступ к Билли она избрала такой, который никак не назовешь трезвым, впрочем, я сильно сомневаюсь, что трезвый шаг — какой бы то ни было — возымел бы действие на Билли. Вот что она предприняла: послала ему несколько страничек, три-четыре фактика, выписанных из досье бедной туберкулезницы, покойной миссис Хамет. Сорелла самолично удостоверилась, что портье положил ее послание в Биллину ячейку, — как-никак материал взрывоопасный, а попади он в чужие руки, и убойный.</p>
    <p>Сказала она мне об этом, лишь когда все стало fait accompli<a l:href="#id20260509223733_117" type="note">[117]</a>, и предостерегать ее уже не имело смысла.</p>
    <p>— Я пригласила его выпить со мной, — сказала она.</p>
    <p>— Но не втроем же?..</p>
    <p>— Нет. Гарри не забыл, как его вышвырнули из «Сарди», — вы, наверное, помните. Билли еще повернулся лицом к стене. После этого Гарри, пока жив будет, не станет навязываться ни Билли, ни любой другой знаменитости.</p>
    <p>— И тем не менее Билли может пренебречь вашим посланием.</p>
    <p>— Видите ли, я ставлю своего рода опыт, скажем так.</p>
    <p>Я раз в кои-то веки отбросил светские приличия, что-что, а их мы все отлично освоили, — дал ей понять, как отношусь к ее опыту. Это своему недорослю-сынку, будущему физику, она может забивать баки «по-научному». Я не ребенок, и меня модными словечками не проведешь. Опыт? Предприимчивая, властная Сорелла плела интриги: хитрила, завлекала, напирала, подстрекала. Схватиться с Билли, сойтись с ним в рукопашной — вот какая у нее была цель. А словечко из лабораторного лексикона она вставила для понта. «Риск», «государственная мудрость», «страсть», «справедливость» — были для нее не пустые слова. Тем не менее я не исключаю, что сама она не вполне отдавала себе в этом отчет. К тому же — подумал я позже — ее противником был Билли Роз с Бродвея. И не могла же она рассчитывать, что он примет бой на ее территории. Что ему до великих для нее отвлеченных понятий? Он мог запросто ей сказать: «Представления не имею, дамочка, что вы тут мне заполаскиваете, и плюю на это с высокой сосны».</p>
    <p>Интересно? — и еще как! — человеку американского склада ума, во всяком случае.</p>
    <p>Я занимался делами «Мнемозины» в Иерусалиме, раскрывал израильтянам на семинарах свои приемчики. В итоге «Мнемозина» не привилась в Тель-Авиве. (Зато расцвела пышным цветом на Тайване и в Токио.) Назавтра Сорелла — в отличном расположении духа и очень ко мне расположенная — сказала за чаем:</p>
    <p>— Встреча состоится, но Билли настаивает, чтобы я пришла к пяти в его люкс.</p>
    <p>— Не хочет обсуждать у всех на виду свои?..</p>
    <p>— Вот именно.</p>
    <p>Значит, Сорелла умела бить наверняка, вот оно как. Тогда-то я и пожалел, что не воспользовался предоставленной мне возможностью прочесть досье миссис Хамет. (Сколько пыла, злорадства, ярости, нежности, а я все упустил!) Даже спросить, почему, по мнению Сореллы, Билли согласился поговорить с ней, я и то не считал себя вправе. Рассуждать в своем номере о нравственных категориях Билли ни к чему — в этом у меня сомнений не было. Никаких тебе откровений, признаний, рассуждений от него ждать не приходится. Людей типа Билли не беспокоят их поступки, призывать себя к отчету не в их привычках. Да и, к слову сказать, тех, кто ведет подобного рода отчетность или держит в порядке счетные книги совести, — мало.</p>
    <p>В основу того, что я изложу далее, легло сообщение Сореллы, дополненное моими личными заметами. Мне нет надобности говорить: «Если память мне не изменяет…» В моем случае она никогда не изменяет, вот так-то. Кроме того, пока Сорелла вела рассказ, я кое-что помечал на последних страницах дневничка (ежегодный дар моего филадельфийского банка своим вкладчикам).</p>
    <p>Билли на протяжении встречи держался если не враждебно, то сурово. Сразу начал брюзжать. Что у него за номер в «Царе Давиде», и еще люкс называется: не к таким номерам он привык. Но ничего не поделаешь — быт в Иерусалиме суровый. Впрочем, государство только становится на ноги. Постепенно все наладится. Такие замечания он отпускал, проводя Сореллу в номер. Сесть он ей не предложил, но при ее весе, с ее крохотными ножками она обойдется без приглашения — сядет и все тут, и она не без труда поместилась в полосатом кресле, а садясь, в свое оправдание — все мы человеки! — громким вздохом ответила вздоху кресельных подушек.</p>
    <p>Ей впервые представился случай хорошенько разглядеть Билли, и ее многое ошарашило: так вот он какой, Билли, обитатель звездных сфер. Одет он был великолепно: недаром он так бушевал из-за своих костюмов. Порою чудилось, что из его рукавов еще не успели вынуть папиросную бумагу после дорогой химчистки. Я уже говорил, что в покрое его пиджака мне виделось нечто птичье, и Сорелла со мной согласилась, но там, где мне мерещились малиновка и дрозд с жирной грудкой под рубахой, она утверждала (ей ли не знать — в Нью-Джерси у нее была кормушка для птиц), что он больше смахивает на дубоноса, даже колер тот же. Один глаз у Билли располагался ближе другого к переносице, отчего в его внешности сквозило нечто еврейски-скорбное. На самом деле, сказала Сорелла, Билли несколько смахивал на миссис Хамет — на ее мертвенно-белом лице чахоточной актрисы один глаз тоже глядел наособицу печально. И хотя волосы у Билли были ухоженные, в прическе наблюдалась некоторая растрепанность. Взъерошенность, как и подобает дубоносу.</p>
    <p>— Поначалу Билли решил, что я явилась к нему с целью вымогательства, — сказала она.</p>
    <p>— Деньги?</p>
    <p>— Ну да, не иначе как деньги.</p>
    <p>Я подбадривал Сореллу, кивал, мычал, пока она описывала их встречу. Ясное дело: шантаж. Человек с закидонами вроде Билли очень точно знал, что к чему, при его-то опыте; кому и уметь расправляться с подобными типами, как не ему: ведь кто только — и аферисты, и мошенники, и психи — его не осаждал, и каждый хотел хоть что-то да выцыганить.</p>
    <p>Билли сказал:</p>
    <p>«Просмотрел ваши бумажонки. И много их у вас, и что ж, очень мне надо из-за них расстраиваться или не очень?»</p>
    <p>«Дебора Хамет передала мне перед смертью много материалов».</p>
    <p>«Она умерла, вот как?»</p>
    <p>«Вы же знаете, что умерла».</p>
    <p>«Ничего я не знаю», — сказал Билли, намекая, что сведения о ней не больно-то его интересуют.</p>
    <p>«Знаете, и очень хорошо знаете, — наседала Сорелла. — Она по вас с ума сходила».</p>
    <p>«А мне-то что за дело до ее чувств. Она работала в моей конторе, я платил ей за это жалованье. Когда она заболела, в Уайт-Плейнс посылались цветы. Знай я, что она за мной шпионит, я бы еще сильно подумал: оказывать ей такое внимание или нет, — это ж сколько грязных сплетен старая карга насобирала про меня».</p>
    <p>Сорелла сказала, и я безоговорочно ей поверил, что пришла не угрожать ему, а обсудить, выяснить, прощупать. Она не дала втянуть себя в спор. Благодаря одним своим габаритам она казалась воплощением спокойствия. У Билли был количественный склад ума — не редкость среди деловых людей, а что касается габаритов, Сорелла не имела себе равных. Билли же было не совладать и с тонюсенькой девчушкой. Любая из них, хоть самая кроха-раскроха, имела над Билли такую власть, что ей ничего не стоило застращать его по сексуальной части (напустить мороку) так, чтоб у него не встало. Сорелла сама до этого додумалась. «Если бы он мог превратить меня в мужчину, тогда он сумел бы дать мне бой». Такие колоссальные габариты, как у нее, возможно, заставляли предполагать некоторую мужественность. Зато руки у нее были изящные, ножки крохотные, голос женственный, певучий. От нее пахло духами. Она уселась во всеоружии своей женственности напротив него так, что не сдвинешь. До чего же умная жена была у Фонштейна — просто потрясающе! Он обрел по сю сторону Атлантики защиту, в которой так нуждался, когда бежал от Гитлера.</p>
    <p>«Мистер Роз, вы меня не назвали, — сказала ему Сорелла. — Вы прочли мое письмо? Я — миссис Фонштейн. Мое имя вам ничего не говорит?»</p>
    <p>«А почему, собственно…» — сказал он, отказываясь признать ее.</p>
    <p>«Я вышла замуж за Фонштейна».</p>
    <p>«А я ношу рубашку сорокового размера. Так и что?»</p>
    <p>«За того самого, которого вы спасли в Риме, — одного из тех. Он вам столько писем написал! Не могу поверить, что вы его не помните».</p>
    <p>«Помню, забыл, что мне за разница!»</p>
    <p>«Вы посылали Дебору Хамет на Эллис-Айленд поговорить с ним».</p>
    <p>«Дамочка, в такой жизни, как моя, подобных случаев было, я знаю, триллион. С какой стати мне его вспоминать?»</p>
    <p>То-то оно и есть, что с какой стати, — я его понимаю. Такие подробности, как чешуя неисчислимых рыбьих косяков в кишащих скумбрией морских просторах, как поглощающие свет частицы, плотная материя черных дыр.</p>
    <p>«Я послал Дебору на Эллис-Айленд, ну, пусть послал…»</p>
    <p>«Чтобы она внушила моему мужу ни при каких обстоятельствах к вам не обращаться».</p>
    <p>«Это мне ничего не говорит. Так и что?»</p>
    <p>«А вас лично совсем не интересует человек, которого вы спасли?»</p>
    <p>«Я сделал все что мог, — сказал Билли. — В наше время далеко не всякий может так о себе сказать. Подите устройте сцену Стивену Вайзу<a l:href="#id20260509223733_118" type="note">[118]</a>. Закатите скандал Сэму Розенману<a l:href="#id20260509223733_119" type="note">[119]</a>. Эти ребята палец о палец не ударили. Они взывали к Рузвельту, Корделлу Халлу [Корделл Халл (1871-1955)</p>
    <p>— американский государственный деятель, государственный секретарь (1933-1934), лауреат Нобелевской премии мира 1945 г.]. Те плевали на евреев, а эти ребята были рады-радехоньки, что их подпустили к Белому дому. Даже если от них отделывались отговорками, они почитали это для себя за большую честь. ФДР [Франклин Делано Рузвельт], когда к нему явилась депутация знаменитых раввинов, запудрил им мозги. Калека калекой, а так их обошел, любо-дорого посмотреть — гений, да и только. Черчилль тоже тут приложил руку. И еще эти паскудные «Белые книги» [в «Белой книге» (май 1939 г.) английское правительство изложило свое намерение ограничить, а затем и прекратить еврейскую иммиграцию в Палестину]. И что вы хотите, что? Нужно было срочно переправлять беженцев, причем сотнями тысяч, в Палестину, иначе никакого государства здесь сегодня не было бы. Вот почему я отказался от операции по спасению одиночек и начал собирать деньги, чтобы прорвать английскую блокаду на проржавевших греческих посудинах, которые болтались по морю как Бог надушу положит… И что вы хотите от меня — ну не принял я вашего мужа! Тоже мне беда! Я вижу, вы неплохо устроились. И теперь вам нужно прямо-таки особое признание!»</p>
    <p>Уровень, как поведала мне Сорелла, падал все ниже и ниже, ниже некуда — ведь величию свершений такого масштаба никто соответствовать не может. Порой у Сореллы случались подобные наблюдения…</p>
    <p>«Ну, — спросил ее Билли, — для чего вам грязные сплетни этой бзикнутой старой карги? Чтобы скомпрометировать меня в Иерусалиме в то самое время, когда я приехал сюда осуществить важнейший проект?»</p>
    <p>Сорелла рассказывала: она воздела руки, чтобы его утихомирить. Сообщила, что явилась в надежде обсудить все разумно. Ни о каких угрозах не было и речи…</p>
    <p>«Скажете тоже. Если не считать, что Хаметша копила эту отраву, накопила не одну бутылку, и все, что накопила, оставила вам. Но чтобы решиться напечатать этот материал в газетах, надо и вовсе сбрендить! А если вы таки решитесь, все это дерьмо полетит в вас же быстрее, чем жеваная бумага через трубочку. Ну что это за обвинения: я дал взятку ребятам Роберта Мозеса, чтобы поставить мою патриотическую „Водную феерию“ на выставке. Или вот еще: я нанял пиромана, чтобы он в отместку поджег какую-то витрину. Или еще вот: я саботировал „Детку Снукс“<a l:href="#id20260509223733_120" type="note">[120]</a>, потому что завидовал ошеломительному успеху Фанни и вдобавок пытался ее отравить. Послушайте, закон о клевете у нас еще не отменен. Эта Хаметша, она же в уме повредилась. А вам, вам бы надо хорошенько подумать. Если б не я, что было б с такой женщиной, как вы…»</p>
    <p>Намек прозрачный — женщиной, изуродованной непомерной толщиной.</p>
    <p>— Неужели он так-таки и сказал? — прервал я Сореллу. Но потрясли меня вовсе не его слова. Оглоушила меня Сорелла. Я никогда не слышал, чтобы женщина говорила о себе так откровенно. Она продемонстрировала беспримерную объективность и реалистическую самооценку. Во времена, когда подделки и очковтирательство распространились настолько широко, что их перестали замечать, только личность незаурядной силы может сделать такое признание — вот что это значит. «Пятитонке и той до меня далеко. Меня не обхватить. Гора горой», — сказала она мне. К этому признанию присовокупилось и другое, невысказанное: она каялась, что потакает своим слабостям. Какое уродство мои вопиющие габариты — они же крест для Фонштейна, а этот храбрец любит меня. Кто, кроме него, на меня бы польстился? Вот что стояло, и притом совершенно ясно, за ее простыми, без прикрас комментариями. Величие — иного слова не подберешь для такой откровенности, таких признаний, притом сделанных с редкой естественностью. В нашем мире лжецов и трусов есть, ей-ей, и такие люди, как Сорелла. И встречи с ними ждешь в слепой вере, что они и впрямь существуют.</p>
    <p>— Он напомнил мне, что спас Гарри. Для меня.</p>
    <p>Перевод: эсэсовцы уничтожили бы его в два счета. Так что, не вмешайся бы этот чудодей, этот поганец с ист-сайдского дна, этот вечно голодный пострел, который вырос на колбасных обрезках и упавших с лотка яблоках…</p>
    <p>Сорелла продолжала:</p>
    <p>— Я объяснила Билли: без записок Деборы мне бы никогда к нему не пробиться. Он нас отверг. Вот что он ответил: не желаю, чтобы на меня накладывали какие-то обязательства, — что сделал, то сделал. Я не хочу расширять круг знакомств. Я для вас что-то сделал — пользуйтесь себе на здоровье. Но избавьте меня от своей благодарности и всего прочего тому подобного…</p>
    <p>— Это я как раз могу понять, — сказал я.</p>
    <p>Невозможно передать, какое удовольствие доставил мне Сореллин отчет о ее встрече с Билли. Ее удивительные откровения, не говоря уж о комментариях к ним. В словах Билли мне послышались отзвуки прощальной речи Джорджа Вашингтона<a l:href="#id20260509223733_121" type="note">[121]</a>. Не давать себя втягивать. Билли должен был беречь себя для своих делишек, всецело отдать себя своим растрезвоненным на весь мир неудачным бракам; а плюс к ним особнякам, образчикам убогой роскоши, которые он упоенно обставлял; а в придачу еще и колонкам светской хроники, эстрадным текстам и пылкой погоне за обольстительными, очаровательными мордашками, которых он, когда они, прервав бег и поскидав все с себя, готовы были ему отдаться, не мог взять. Он не желал ничем себя связывать, чтобы без помех следовать по стезе порока. А теперь он прибыл в Иерусалим, чтобы удобрить еврейским величием и свою чахлую карьеру, и худосочную, убитую нью-йоркскую почву, родную ему почву. (Мне вспомнились тюремного вида дворики размером с носовой платок — редкие темные жердочки, узенькие полоски, которые урывали в самом сердце Манхэттена для листьев и травы<a l:href="#id20260509223733_122" type="note">[122]</a>.) В Иерусалиме Ногучи соорудит для него украшенный скульптурами парк Роза — в этом уголке, всего в нескольких километрах от сползающей к Мертвому морю обомлевшей пустыни, будет царить искусство.</p>
    <p>— Скажите мне, Сорелла, чего вы хотели? Ваша цель?</p>
    <p>— Чтобы Билли встретился с Фонштейном.</p>
    <p>— Но Фонштейн давным-давно поставил на Билли крест. Они небось встречаются в «Царе Давиде» чуть не каждый день. Уж чего проще: остановить Билли и сказать: «Вы — Роз? Я — Гарри Фонштейн. Вы вывели меня из Египта b'yad hazzakah».</p>
    <p>— Что это значит?</p>
    <p>— «Рукою крепкой»<a l:href="#id20260509223733_123" type="note">[123]</a>. Так Господь описал спасение Израиля — в моем детстве в меня вбивали эту науку. Но Фонштейн уже отступился. Тогда как вы…</p>
    <p>— Я твердо решила, что Билли поступит с ним по справедливости.</p>
    <p>Как же, разумеется: вас понял, прием. Все мы чем-то друг другу обязаны. Но Билли не услышал и не пожелал слушать эти общие места.</p>
    <p>— Если бы вы вжились в чувства Фонштейна так, как я в них вжилась за эти годы, — сказала Сорелла, — вы бы согласились, что он должен получить шанс довести их до логического конца. Избыть их.</p>
    <p>Я ответил ей в духе дискуссий на высшем уровне:</p>
    <p>— Что и говорить, мысль неплохая, но сегодня никто не рассчитывает довести свои чувства до логического конца. Итоги больше не желают подводить. Это недостижимо.</p>
    <p>— Не для всех.</p>
    <p>Вот так меня вынудили пересмотреть мои умозаключения. И верно, как же быть с историей чувств самой Сореллы? Она прозябала в Ньюарке, где никто на нее не позарился, натаскивала своих учеников по-французски, пока ее дядюшку не осенило; а Фонштейн на что? Они поженились, и благодаря Фонштейну она достигла желанного итога, стала сумасшедшей женой, сумасшедшей матерью, выросла в своего рода биологическую достопримечательность, победоносную личность… фигуру!</p>
    <p>Но ответ Билли был такой:</p>
    <p>«Ну а я-то тут при чем?»</p>
    <p>«Проведите минут пятнадцать один на один с моим мужем», — сказала Сорелла.</p>
    <p>Билли ей отказал:</p>
    <p>«Я таких вещей не делаю».</p>
    <p>«Пожмите ему руку, он скажет вам спасибо».</p>
    <p>«Во-первых, я уже предостерег вас относительно клеветы, а во-вторых, вы что думаете, я у вас в руках? Ничего подобного я не стану делать. И не должен делать — вы меня не убедили. Я не хочу, чтобы мне навязывали прошлое. Когда это было — давным-давно, лет сто назад. А сейчас у нас пятьдесят девятый год, и какое эти события имеют к нему отношение? Если ваш муж прилично прожил жизнь — его счастье. Пусть рассказывает про свою жизнь людям, которые любят истории из жизни. Меня они не интересуют. Меня и моя собственная история не интересует. Если бы мне пришлось ее выслушать, меня бы прошиб холодный пот. И пожимать руки всякому встречному-поперечному я стал бы, только если бы выставил свою кандидатуру в мэры. Но вот поэтому я себя и не выставляю. Я заключаю сделку, тогда пожимаю руку. А так предпочитаю держать руки в карманах».</p>
    <p>Сорелла сказала:</p>
    <p>— Дебора Хамет открыла мне подноготную Билли, так что я ожидала от него плохого, и он представлялся мне воплощением всего самого плохого — и репутация у него пятно на пятне, и не человек, а сплошные пороки — и с грязнотцой, и слабак, и дешевка, и извращенец. И вот я увидела его, как он есть: нечистый на руку, пробивной еврейчик, чья жизнь — сплошная цепь постыдных поступков. Посмотрите на него: нет чтобы летать бомбить врага, нет чтобы охотиться на хищных зверей или там тонуть в Тихом океане. Или попытаться покончить жизнь самоубийством — так тоже нет. И этот отброс — знаменитость, имя… Знаете, это слово «имя» Дебора произносила на сто ладов. По преимуществу она принижала Билли, но что ни говори, а имя есть имя, с этим нельзя не считаться! Когда американские евреи решили: миру пора осознать, что против евреев ведется война на истребление, они заполнили весь Мэдисон-сквер-гарден именами первой величины, и те пели и на иврите, и «Америка, прекрасный край». Голливудские звезды дули в shofar<a l:href="#id20260509223733_124" type="note">[124]</a>. Но кто же поставил это театрализованное представление, кто обеспечил прессу, конечно же, Билли! К нему обратились, и он взял на себя общее руководство… Сколько людей может вместить Мэдисон-сквер? Так вот, туда набилось полным-полно народу — все как один в трауре. Я так думаю, вся площадь плакала. «Таймс» освещала это действо, а так как в «Таймс» все записывают, у них в записях отражено, как американские евреи взялись за это дело — созвали двадцать пять тысяч человек и в лучших голливудских традициях оплакали свое горе прилюдно.</p>
    <p>Продолжая отчет об их беседе с Билли, Сорелла сказала, что он, как говорят на торгах, «набивал себе цену». Повел себя так, будто имел основания гордиться своими свершениями, своими успехами в делах, — я думаю, надеялся отстоять себя под прикрытием гордыни. Сорелла пока не выложила, что у нее есть против него. Рядом с ней на кресле — мебельщики назвали бы его козеткой — лежал (и Билли это видел) большой оберточной бумаги конверт. А в нем Деборины документы — что ж ей было брать в Биллин номер, как не их? О том, чтобы рвануться и схватить конверт, не могло быть и речи.</p>
    <p>— Не ему со мной тягаться — я и куда ловчее, и куда увесистее, — сказала Сорелла. — Вдобавок я могла его поцарапать и еще завизжать. А ему дурно становилось от одной мысли о сцене, скандале. По правде говоря, вид у него и так был больной. В Иерусалим его привлек расчет сделать широкий жест, войти в еврейскую историю, взмыть в такую высь, куда эстрадникам нет доступа. Он познакомился лишь с одним образчиком из досье миссис Хамет-Хомут. Но представьте себе, что газеты, желтые листки во всем мире могли бы сварганить из этих материалов? Вот почему он ждал, чего я потребую от него, — объяснила Сорелла.</p>
    <p>Я сказал:</p>
    <p>— Я все пытаюсь вычислить, чего вы хотели.</p>
    <p>— Довести до конца главу жизни Гарри. Ее необходимо было завершить, — сказала Сорелла. — Она составляла часть плана истребления евреев. И именно на нас, на тех, кто жил по сю сторону Атлантического океана, где нам ничто не угрожало, и лежит долг найти какое-то решение…</p>
    <p>— Найти решение? И кто же его будет находить — Билли Роз?</p>
    <p>— Но он же принял участие в Гарри, и весьма деятельное.</p>
    <p>Помню, я покачал головой и сказал:</p>
    <p>— Слишком многого хотите. С Билли так: где сядешь, там и слезешь.</p>
    <p>— Похоже на то, Билли и впрямь сказал, что Фонштейн пострадал меньше других. Он не попал в Освенцим. Ему крупно повезло. На его руке не вытатуировали номер. Ему не пришлось сжигать трупы погибших в газовых камерах. Я сказала Билли, что итальянская полиция наверняка имела указание передавать евреев эсэсовцам и что многих евреев перестреляли в Риме в Ардеатинских пещерах<a l:href="#id20260509223733_125" type="note">[125]</a>.</p>
    <p>— Что он на это сказал?</p>
    <p>— Сказал: «Послушайте, дамочка, я-то почему должен ломать над этим голову? Мое ли это дело, тот ли я человек? Такие вопросы не мне решать…»</p>
    <p>Я сказала:</p>
    <p>«Я не прошу вас умственно перенапрягаться. Прошу лишь посидеть с моим мужем минут пятнадцать».</p>
    <p>«Предположим, я соглашусь, — говорит он, — и что я с этого буду иметь?»</p>
    <p>«Я передам вам Деборино досье вплоть до последней бумажки. Вот оно тут».</p>
    <p>«Ну, а если я не соглашусь?»</p>
    <p>«Тогда я передам его другому лицу или лицам».</p>
    <p>Вот тогда-то он и взорвался:</p>
    <p>«По-вашему, вы меня прищучили? Вы, как говорится, выкручиваете мне руки. Я не хотел бы говорить грубые слова при почтенной даме, но вы хватаете меня за яйца, иначе это не назовешь. Сейчас, учитывая, что привело меня в Иерусалим, у меня особенно щекотливое положение. Я хочу пожертвовать памятный дар. А может, было бы лучше не оставлять никаких свидетельств моей жизни, лучше, чтобы меня совсем забыли. И вот тут-то, в самое неподходящее время, являетесь вы — мстить за ревнивую женщину, которая хочет достать меня из могилы. Представляю, какое досье понасобирала на меня эта психопатка; что касается моих сделок, так она — кому это и знать, как не мне, — ничего в них не смыслила, ну а взятки и поджоги тоже мне не пришить. И что там еще у вас? Медицинские пустяки, которые никого, кроме меня, не касаются, выведанные у актрисуль, клепавших на меня. И еще одно разрешите вам сказать, дамочка: даже выродок имеет право, чтобы с ним обращались по-человечески. И последнее: не так уж много тайн у меня осталось. Все мои тайны уже известны».</p>
    <p>«Почти все», — сказала я.</p>
    <p>Я заметил:</p>
    <p>— А вы, однако, нешуточно на него давили.</p>
    <p>— Ваша правда, — призналась Сорелла. — Но он отбивался изо всех сил. Насчет того, что он подаст в суд за клевету, — это чистой воды блеф. Я ему так и выложила. Указала, что прошу о самой малости. Даже написать записку Гарри и то не прошу, только позвонить по телефону и поговорить с ним минут пятнадцать. Он обмозговывал мое предложение стоя — очи долу, ручонки на спинке дивана: сесть не захотел, опасался, наверное, что я сочту это уступкой, — и снова ответил мне отказом. Сказал, что не желает встретиться с Гарри и от слова своего не отступится.</p>
    <p>«Я уже сделал для него все, что мог».</p>
    <p>«Тогда вы не оставляете мне выбора», — сказала я.</p>
    <p>Не поднимаясь с полосатой козетки, Сорелла открыла сумочку, поискала платок, промокнула виски, складки на руках, на сгибе локтей. Белый платок казался не больше бабочки-капустницы. Промокнула под подбородком.</p>
    <p>— Он, должно быть, орал на вас, — сказал я.</p>
    <p>— Он сразу перешел на крик. Но я предвидела, что он закатит истерику. Он сказал: что ни делай, всегда кто-то только и ждет, чтобы тебя порезать, плеснуть кислотой в лицо или разодрать на тебе платье и оставить в чем мать родила. Эту старую курву Хамет он держал из милости — у нее глаза и так со швихом, а она еще нацепляла на нос кривые окуляры-блюдца. Выкапывала девчонок, которые уверяли, что в смысле полового развития он на уровне десятилетнего мальчишки. Ему на все в высокой степени наплевать, его всю жизнь унижали, и унизить больше его невозможно. У него даже груз с души свалился — теперь ему больше нечего скрывать. Ему все равно, что там поназаписывала Хаметша, эта старая стервозина, которая совала свой нос куда не надо, плевала кровью, а последний свой плевок приберегла для самого ненавистного ей человека. Меня же он обозвал жирной кучей дерьма!</p>
    <p>— Совсем необязательно все повторять, Сорелла.</p>
    <p>— Тогда не буду. Но я вышла из себя. Он подорвал во мне чувство собственного достоинства.</p>
    <p>— Вы что, хотели его ударить?</p>
    <p>— Я запустила в него конвертом. Сказала: «Не желаю, чтобы мой муж разговаривал с таким человеком, как вы. Вы недостойны…» Я метила Дебориным конвертом в него. Но с непривычки промахнулась, и конверт угодил в открытое окно.</p>
    <p>— Вот это да! И что тогда сделал Билли?</p>
    <p>— Вмиг перестал кипятиться. Кинулся к телефону, набрал номер портье, сказал: «У меня из окна выпал важный документ. Я требую, чтобы его незамедлительно доставили ко мне. Вы поняли? Немедленно. Сию же секунду». Я направилась к двери, Не то чтобы мне хотелось сделать какой-то жест, но в глубине души я все же девушка из Ньюарка. И я сказала: «Сами вы дерьмо. Знать вас не желаю», и — как итальянцы в уличных драках — стукнула себя ребром ладони по руке.</p>
    <p>И без аффектации, посмеиваясь, стиснула кулачок и ребром другой руки провела по бицепсу.</p>
    <p>— Чисто американский финал.</p>
    <p>— Ой, эта история вся от начала до конца на сто процентов американская,</p>
    <p>— сказала она, — и притом характерная для нашего поколения. У наших детей все будет иначе. Паренек вроде нашего Гилберта, с его летними математическими лагерями? Пусть он всю свою жизнь не знает ничего, кроме математики. Что может быть дальше от ист-сайдских многоквартирных домов и ньюаркских задворок.</p>
    <empty-line/>
    <p>Разговор наш случился, когда пребывание Фонштейнов в Иерусалиме близилось к концу, и теперь я жалею, что не отменил кое-какие встречи ради них: что бы мне покормить их обедом в «Дагим Бенни», хорошем рыбном ресторане. При желании я мог разделаться с обязательствами. Но мыслимо ли ухлопать столько времени в Иерусалиме на чету из Нью-Джерси по фамилии Фонштейн! Да, вот именно, что мыслимо. Сегодня я жалею, что не сделал этого. Чем больше я думаю о Сорелле, тем более обаятельной представляется она мне.</p>
    <p>Помню, я ей сказал:</p>
    <p>— Жаль, что вы не попали в Билли этим конвертом.</p>
    <p>Но мне было ясно, что при ее жирах где уж ей попасть в цель, она и поднимала-то руки с трудом.</p>
    <p>Она сказала:</p>
    <p>— Едва я выпустила конверт, как мне стало ясно, что я жажду освободиться от него и от всего с ним связанного. Бедная Дебора, миссис Хомут, как вы предпочитаете ее называть! Я поняла: напрасно я примкнула к ее делу, делу всей ее трагической жизни. Тут призадумаешься о возвышенном и низменном в человеке. Предполагается, что любовь — чувство возвышенное, но вообразите, что вы влюбились в типа вроде Билли. Мне от Билли не нужно было ничего — ни для себя, ни для Гарри. Дебора завербовала меня и теперь через меня вела свои баталии с Билли, не давала ему житья и из могилы. Тут Билли был прав.</p>
    <p>Таков был наш последний разговор. Мы стояли на обочине подъездной дорожки «Царя Давида», ждали, когда Фонштейн сойдет вниз. Багаж уже погрузили в «мерседес», к этому времени каждая вторая машина в Иерусалиме была «мерседес». Сорелла сказала:</p>
    <p>— Как вы объясняете эту историю с Билли?</p>
    <p>Тогда я еще не избавился от столь свойственного обитателям Гринвич-Виллиджа пристрастия к теоретизированию — этой глубокомысленной забавы, популярной среди мальчишек и девчонок из буржуазных семей в недозрелую, отданную богеме пору. Стоило затеять с кем-нибудь разговор по душам, и, по душе это тебе или не по душе, тебя наставляли на ум, пока ум за разум не зайдет.</p>
    <p>— Для Билли все происходящее в мире своего рода эстрадный спектакль, — сказал я. — Спектакли для него реальность, жизнь — нет. Почему он не захотел играть роль в вашей постановке: да потому что он продюсер, продюсеры же руководят постановками, а не исполняют роли.</p>
    <p>Но Сореллу мои соображения не впечатлили, и я поднатужился.</p>
    <p>— Не исключено, что Билли прежде всего интересен своим упорным нежеланием встретиться с Гарри, — сказал я. — Билли понимал, что никак не соответствует Гарри. Ему до Гарри далеко.</p>
    <p>Сорелла сказала:</p>
    <p>— Вот это уже ближе к делу. Но если хотите знать, как я вообще смотрю на это, вот вам мои соображения: чего только не обрушила на евреев Европа, но они выжили. Я говорю о тех немногих, кому посчастливилось уцелеть.</p>
    <p>Но теперь им предстоит новое испытание — Америкой. Удастся ли им выстоять, или США их подомнут?</p>
    <empty-line/>
    <p>Это была наша последняя встреча. Больше я никогда не видел Гарри и Сореллу. Как-то в шестидесятых Гарри позвонил мне — обсудить Калифорнийский политех<a l:href="#id20260509223733_126" type="note">[126]</a>. Сорелла не хочет, чтобы Гилберт учился так далеко от дома. Единственный ребенок и всякая такая штука. Гарри был горд донельзя — у мальчика блестящие результаты тестов. Мое сердце родители вундеркиндов не трогают. Я им не сочувствую. Они роют себе яму, кичась успехами детей. Вот почему я сухо обошелся с Фонштейном. В ту пору время было мне невероятно дорого. До ужаса дорого, как я теперь вижу. Не самый привлекательный этап на пути вынашивания (вызревания) успеха.</p>
    <p>Не скажу, что мои отношения с Фонштейнами прекратились. Если не считать Иерусалима, мы и вообще-то не поддерживали отношений. Я тридцать лет кряду лелеял надежду, что мы снова будем видеться. Они были просто замечательные. Я восхищался Гарри. Положительнейший человек и какой мужественный! Сорелла же обладала на редкость мощным умом, а в наше демократическое время, отдаете вы себе в этом отчет или нет, вас вечно тянет к людям классом выше. Но зачем я вам буду объяснять, что и как. Всем известно, что такое стандартные изделия и взаимозаменяемые детали, все понимают, как воздействуют ледники на общественный ландшафт, как сравнивают с землей возвышенности, сносят неровности. Не буду впадать в занудство. Сорелла была женщиной редкой, из ряда вон (или, как говорит один из моих внуков, «вон из ряда»). Поэтому я, конечно же, намеревался почаще встречаться с ней. Но не встречался вовсе. Да, благими намерениями… Я думал как-нибудь выбрать время для Фонштейнов, написать, пригласить на День благодарения, на Рождество. А может, и на еврейскую пасху — праздник Исхода. Но насчет этого праздника тут дело такое — его на нашей улице не будет.</p>
    <p>Наверное, во всем виновата моя редкостная память. Раз я их так хорошо помнил, зачем мне было с ними встречаться? Я держал их в уме в подвешенном состоянии — разве этого недостаточно? Они неизменно присутствовали в списке действующих лиц, неизменно in absentia<a l:href="#id20260509223733_127" type="note">[127]</a>. У меня для них как-то ничего не подыскивалось.</p>
    <p>Следующее событие из этой серии случилось в прошлом марте, когда зима, хоть и не без воркотни, выпустила Филадельфию из своих тисков и начала отступать, истекая ручьями слякоти. И тогда на городской грязи расцвела весна — пришла ее пора. Во всяком случае, в моем огороженном миллионерском садочке эта пора породила на свет крокусы, подснежники и новые почки. Я потаскал туда-сюда лестницу по библиотеке, снял с полки томик стихов Джорджа Герберта, отыскал те, где говорится «Столь чист и свеж. Господь, восстань»<a l:href="#id20260509223733_128" type="note">[128]</a> или что-то в этом роде; пока я опускался вниз, на моем столе, за которым не постыдился бы сидеть и высокородный англосакс нешуточного достатка, зазвонил телефон. И затеялся типично еврейский разговор:</p>
    <p>— С вами говорит раввин Икс (или Игрек). Мой приход… — ну и ну, словечко из лексикона протестантов: не иначе как реформист, а в лучшем случае консерватор; ни один ортодоксальный раввин не сказал бы «приход», — в Иерусалиме. Ко мне обратился некто по фамилии Фонштейн.</p>
    <p>— Не Гарри? — спросил я.</p>
    <p>— Нет. Я для того и звоню вам, чтобы попросить найти Гарри. Иерусалимский Фонштейн говорит, что Гарри доводится ему племянником. Он родом из Польши, сейчас находится в психиатрической больнице. Он с большими отклонениями, живет в мире фантазии. У него частые галлюцинации. Ужасно неряшливый, вернее, даже грязный. У него нет никаких средств к существованию, он известный побирушка, городской сумасшедший, пророчествует на улицах.</p>
    <p>— Картина ясна. У нас тоже есть такие бродяги, — сказал я.</p>
    <p>— Совершенно верно, — сказал раввин Икс или Игрек тем человеколюбивым тоном, который так трудно переносить.</p>
    <p>— Может быть, перейдем к делу? — спросил я.</p>
    <p>— Наш иерусалимский Фонштейн утверждает, что приходится Гарри родственником, а Гарри очень богат…</p>
    <p>— Мне не привелось видеть его финансовую декларацию.</p>
    <p>— Но помочь он может…</p>
    <p>Я продолжал:</p>
    <p>— Ваше соображение ни на чем не основано. Говоря предположительно…</p>
    <p>Впадаешь в напыщенность. Холостяк, живешь в особняке, пыжишься, чтобы соответствовать обстановке. Я переменил пластинку, отбросил «предположительно» и сказал:</p>
    <p>— Мы с Гарри давно потеряли друг друга из виду. Вы не можете его найти?</p>
    <p>— Я уже пытался. Я пробуду здесь всего две недели. В данный момент я в Нью-Йорке, но цель моей поездки Лос-Анджелес. Адресовать на… — (он произнес какой-то незнакомый мне набор букв). Дальше он сказал, что иерусалимский Фонштейн нуждается в помощи, бедняга с большим приветом, но при том, что он совершенно подорван как в смысле физическом, так и в умственном (я передаю его текст своими словами), он весьма достойный человек. Лишившись рассудка вследствие гонений, утрат, смертей и ужасов истории, он в умоисступлении обращается за помощью к людям, к Богу — пусть помогут, а кто сколько — не важно. Может быть, в раввине и чувствовалась фальшивинка, но я поверил ему — с такими случаями и с такими людьми я сталкивался.</p>
    <p>— Ведь вам он тоже родственник? — спросил раввин.</p>
    <p>— Скорее свойственник. Вторая жена моего отца приходилась Гарри теткой.</p>
    <p>Я так и не сумел полюбить тетю Милдред, уважать и то не уважал. Но, видите ли, она занимала свое место в моей памяти, и, наверное, не без причин.</p>
    <p>— Могу ли я просить вас разыскать Гарри Фонштейна и дать ему номер моего телефона в Лос-Анджелесе? У меня с собой список фамилий его родственников, и по нему Гарри Фонштейн мог бы признать, определить иерусалимского Фонштейна. Или не признать, если этот человек ему не дядя. Вы сделаете mitzvah<a l:href="#id20260509223733_129" type="note">[129]</a>.</p>
    <p>Избави меня Господь от этих добрых дел.</p>
    <p>Я сказал:</p>
    <p>— Хорошо, рабби. Я отыщу Гарри ради этого злосчастного безумца.</p>
    <p>Иерусалимский Фонштейн дал мне повод связаться с Фонштейнами. (Или по крайней мере стимул.) Я записал телефон раввина в книжку, под последним из значащихся там адресов Фонштейна. В ту пору на меня навалилось множество других неотложных дел и обязательств, кроме того, я был не готов к разговору с Сореллой и Гарри. Сперва мне надо было провести кое-какую работу над собой. Едва моя шариковая ручка вывела эти слова, как мне вспомнился заголовок знаменитой книги Станиславского «Работа актера над собой», — опять-таки конкретный факт возвратил меня к памяти — моему занятию, призванию — ее развитию я отдал жизнь, но до чего же она отягощает меня на старости лет.</p>
    <p>Потому что именно тогда (то есть теперь: «Теперь, теперь, когда как не теперь») у меня имелись и имеются трудности с ней. Минувшим утром у меня произошел провал в памяти, и я едва не спятил (не считаю возможным утаить такой существенный случай). Я ехал к зубному врачу в центр. Вел машину сам</p>
    <p>— я опаздывал, а на такси по вызову не полагался. Я поставил машину на стоянке за несколько кварталов, в суматошное будничное утро ничего другого мне не оставалось: все ближние стоянки были забиты. Выйдя от зубного врача, я заметил, что в голове у меня (в такт шагов, очевидно) вертится мелодия. Ее слова всплыли в моей памяти:</p>
    <p>На берегу…</p>
    <p>На берегу…</p>
    <p>…на берегу… реки</p>
    <p>Но как же название реки! Песню эту я пою с детства, лет семьдесят с гаком, она вошла в мое сознание. Классическая песня, ее знают все американцы. Моего поколения, во всяком случае.</p>
    <p>Я остановился у витрины спортивного магазина, торгующего, как оказалось, сапогами для верховой езды, лоснящимися сапогами, мужскими и женскими равно, клетчатыми попонами, красными фраками и всевозможными причиндалами для охоты на лис, вплоть до медных рожков. Все выставленные на обозрение предметы настырно лезли в глаза. Клетки на попонах, наособицу яркие, чередовались четко, с четкостью, завидной для человека, в чьем уме воцарился хаос.</p>
    <p>Как же название этой реки?</p>
    <p>Остальные слова вспомнились сами собой:</p>
    <p>Сердце мое томится, Там живут мои старики.</p>
    <p>Мир стал печальным и тусклым, И всюду мне не житье.</p>
    <p>Черномазые, отчего же, Устало сердце мое?</p>
    <p><a l:href="#id20260509223733_130" type="note">[130]</a></p>
    <p>И так далее.</p>
    <p>Мир стал тоскливым и тусклым. Точнее не скажешь, чтоб тебе… Отказал какой-то винтик, шпунтик в мыслительном аппарате. Первый звонок? Начало конца? Забывчивость объясняется психическими причинами, тут двух мнений быть не может. Я сам этому учил. Надо ли говорить, что не каждый примет подобные погрешности памяти так близко к сердцу. Мост рухнул: я не мог перейти реку, как ее там… Меня так и подмывало разбить витрину ручкой зонтика, а когда из магазина повыскакивают люди, закричать: «Господи! Напомните мне слова. Я застрял на берегу… берегу!.. — и хоть ты что». И тогда бы они — я живо это себе представил — набросили красную, ослепительно красную попону — нити огнем горят — мне на плечи и уволокли бы в магазин, ждать, пока не приедет «скорая».</p>
    <p>На стоянке я все порывался спросить кассиршу — в таком я был отчаянии. Когда она бросила в круглое отверстие стеклянной перегородки: «Семь долларов», я едва удержался, чтобы не напеть ей мелодию. Но она была чернокожей — кто ее знает, еще обидится: ведь в песне упоминаются черномазые. И какие, спрашивается, основания были у меня предполагать, что и она взросла на Стивене Фостере? Решительно никаких. По тем же причинам я не мог спросить и тамошнего служителя.</p>
    <p>Но стоило мне сесть за руль, как сцепление сработало, и я завопил:</p>
    <p>— Сванни… Сванни… Сванни… — и стал колотить кулаком по рулю. У себя в машине, если закрыть окна, можно делать все что хочешь. Это одна из тех вольностей, которые обеспечивает владение машиной.</p>
    <p>— Ну конечно же! Сванни. Или Сувонни (так предпочитают называть ее на Юге). — Но этот случай обозначил кризис в моей умственной жизни. Я заглянул в Джорджа Герберта не только для того, чтобы почитать о соответствующей поре года, была тому и другая причина — проверить свою память. Точно так же и мои воспоминания об иске Фонштейна к Розу — не только проверка памяти, но и более общее исследование ее же; ведь если вспомнить утверждение, что память — это жизнь, а забвение — смерть («блаженное», такое прилагательное чаще всего присовокупляют писатели к существительному «забвение», — разве оно не отражает господствующее мнение, что горе в жизни преобладает), я как минимум доказал, что еще могу бороться за существование.</p>
    <p>В надежде победить? Ну и что же это будет за победа?</p>
    <p>Я принял на веру слова раввина Икс (Игрек), что Фонштейны переехали и их невозможно разыскать. Не исключено, что они, как и я, отошли от дел. Я по-прежнему кантуюсь, как говорят, в Филадельфии, а они, вероятнее всего, оставили угрюмый Север, где идет борьба за существование, и перебрались в Сарасоту или Палм-Спрингс. Они вполне могли себе это позволить. Америка как-никак была добра к Гарри Фонштейну и свои сказочные обещания овеществила. На его долю не выпала самая тяжкая здесь участь — необходимость тянуть лямку на заводе, в конторе или государственном учреждении. И так как я желал Фонштейнам добра, я радовался за них. За моих высокоценимых in absentia друзей, которым я отвел уютное местечко в своем сознании.</p>
    <p>Не получая от меня вестей, они, по моим предположениям, решили — тридцать лет все-таки прошло — поставить на мне крест. Фрейд постановил, что подсознание не признает смерти. Но как видите, сознание тоже выкидывает фокусы.</p>
    <p>Итак, я засел за работу, стал выкапывать из памяти, как картошку, позабытые имена родственников: Розенберг, Розенталь, Соркин, Свердлов, Бляйштиф, Фрадкин. Еврейские фамилии тоже любопытная тема — большинство из них навязано немецкими, польскими или русскими властями, другие — творение еврейской фантазии. И до чего же часто она обращалась к имени Роза, что имело место и в случае с Билли. Иных названий цветов в черте оседлости не ведали. Таких, как маргаритка, скажем. Ромашка. Из таких названий фамилии не сделать.</p>
    <p>О тете Милдред, моей мачехе, последние годы жизни пеклись ее родственники из Элизабета<a l:href="#id20260509223733_131" type="note">[131]</a> — Розеншафты, и я начал поиски с них. По телефону они сначала разговаривали со мной сухо и неприветливо: я редко посещал Милдред перед смертью. Она, как мне казалось, повадилась утверждать, что воспитала меня и, более того, помогла мне окончить колледж. (Деньги на мое образование обеспечил страховой полис «Благоразумие», выплаченный моей родной матерью.) Обиды несмертельные, но они дали мне повод отдалиться от Милдред, что и требовалось. Да и Розеншафтов я недолюбливал. После смерти моего отца они присвоили себе его часы и цепочку. Но в конце концов, хоть часы и цепочка были мне дороги как память, я мог обойтись и без них. Старая миссис Розеншафт сказала, что потеряла Фонштейнов из виду. Ей кажется, скорее всего могут знать, куда переехали Гарри с Сореллой, Свердловы из Морристауна.</p>
    <p>Справочная дала мне телефон Свердловых. Я набрал номер и наткнулся на автоответчик. Голос миссис Свердловой, старательно выговаривающий слова на манер, свойственный скорее верхушке буржуазного Морристауна, чем ее родимому Ньюарку, попросил меня назвать мое имя, номер телефона и когда мне можно позвонить. Я терпеть не могу автоответчики, так что я повесил трубку. Кроме того, я избегаю давать номер своего телефона — он и в телефонном справочнике не значится.</p>
    <p>Этим вечером, когда я поднимался в свой кабинет на втором этаже, держась за перила в классическом стиле и предаваясь раздумьям о том, до чего мне опостылел этот великолепный особняк, где я один как сыч, мне снова подумалось о Сарасоте и компанейских Флорида-Кис<a l:href="#id20260509223733_132" type="note">[132]</a>. Слоны и акробаты, цирки на зимних квартирах<a l:href="#id20260509223733_133" type="note">[133]</a> — куда занимательнее. О том, чтоб перебраться в Палм-Спрингс, не могло быть и речи. И хотя во Флорида-Кис кишмя кишат гомы, я куда свободнее чувствую себя с голубыми — даром, что ли, я столько прожил в Виллидже, — чем с калифорнийскими дельцами. В любом случае мне обрыдли и девятиметровые потолки, и одиночество среди мебелей красного дерева. Особняк предъявлял ко мне непомерные требования, и они явно стали мне невмоготу. Я давным-давно достиг всего — смог позволить себе такой особняк и содержал его на уровне. А теперь заберите его, думал я, переиначивая старую мелодию: «До чего надоели мне розы, заберите вы их себе». Я решил завести разговор на эту тему с моим сыном Генри. Жена его недолюбливала мой особняк; она тяготела к современности и к тому же весьма язвительно высказывалась о соревновании новоиспеченных американских богатеев по сю сторону океана с титулованными богачами викторианского Лондона по ту сторону его. Когда я попытался передать дом им, она и слушать не захотела.</p>
    <p>Я что думал: найди я Гарри и Сореллу, почему бы мне не присоединиться к ним и не доживать остаток дней вместе с ними на покое, если они примут меня в компанию (простив, что я так долго пренебрегал ими). Я задавался вопросом — что очень для меня характерно, — не преувеличил ли я (в тоске по женщине более глубокого склада) Сореллины достоинства в воспоминаниях, и стал и дальше думать об этой необычайной личности. Я никогда не забывал ее слова о проверке американским опытом, которая ждет евреев. Ее разговор с Билли Розом сам по себе был типично американским. И опять же Билли: слабак? Слабак! Суетный? Еще какой! И мелкотравчатый, что есть, то есть. Подонковатый Билли. Все так. И вместе с тем по-детски великодушный, широкий, а это не просто-напросто лестное определение из «Америка, прекрасный край» (вроде «широких просторов») — ведь откинул же он двадцать миллионов наличными на парк культуры и отдыха в Иерусалиме, этом средоточии еврейской цивилизации, пупе Земли. Швихнутая щедрость, поистине американского толка. Американского и восточного разом.</p>
    <p>И даже если в конце концов я и не поселюсь около Фонштейнов, я могу к ним наведаться. Я неотвязно думал, почему я отдалился от такой потрясающей пары, Сореллы с ее загадочной грузностью. Фонштейна с его красноватой от загара кожей (некогда иссера-белой), его похожим на плод граната лицом. Почему бы не войти к ним в компанию третьим долговязому старику со странной загогулиной хохла на макушке?</p>
    <p>Вот отчего я пустился на поиски Гарри и Сореллы. Не только потому, что я обещал раввину Икс (Игрек), и не ради старого безумца в Иерусалиме, которому не на что жить. Если ему нужны были всего лишь деньги, мне ничего не стоило выписать ему чек или поручить это моему банкиру. Банкиры берут за подобную услугу восемь долларов, и один телефонный звонок решил бы вопрос. Но я предпочел взяться за дело лично, сам звонил из дому, из своего кабинета, в обход института «Мнемозина» и его секретарш.</p>
    <p>Вооружившись старыми записными книжками, я обзвонил чуть не всю страну. (Что бы на кладбище быть коммутаторам: «Алло, девушка, мне нужен код 000».) Я не хотел впутывать институтских секретарш в свои дела, а в свои поиски и подавно. Когда же мне удавалось дозвониться, разговор принимал странный характер и заставлял основателя «Мнемозины» сильно напрягать память.</p>
    <p>— Быть того не может, как поживаете? — обычно спрашивала меня собеседница, которую я уже лет тридцать в глаза не видел. — Помните Макса, моего мужа? А Зою, мою дочку?</p>
    <p>Найду ли я, что на это сказать?</p>
    <p>Да, найду. Но опять же встает вопрос: а зачем? Забвение в таких случаях было бы приятнее всего — я мог бы сказать:</p>
    <p>— Макса? Зою? Нет, пожалуй что нет.</p>
    <p>Когда ты отбился от семьи, перебрался в удаленные от нее социальные сферы так давно, что она для тебя как в тумане, беспорядочные воспоминания могут стать своего рода проклятием. Обращая взор вспять, видишь в первую очередь психов, уродов, дешевок, жадюг, мнимых больных, семейных зануд, гуманоидов и тиранов. Они умеют оставить по себе неизгладимое впечатление. Куда труднее восстановить в памяти добрые глаза, кроткие лица комиков, которые бескорыстно старались развеять тебя, отвлечь от неприятностей. Существенная часть моего метода основана на том, что логические цепочки, помогающие запоминанию, выстраиваются по тематическому принципу. Там, где ощущается нехватка тем, не удается вспомнить почти, а то и вовсе ничего. Так, к примеру, Билли, наш приятель Беллароза, никак не мог определить, откуда ему известен Фонштейн, из-за того, что темы чисто человеческие, увы, довольно невещественны, вот дела, реклама или секс — это совсем другой коленкор. Прибегну к в высшей степени отрицательному примеру: встречаются убийцы, которые начисто забывают о своих преступлениях, потому что их решительно не интересует — будут жить их жертвы или нет. Итак, дорогие слушатели, лишь темы, имеющие отношение к делу, позволяют вспоминать в полном объеме.</p>
    <p>Кое-кто из стариков, до которых я дозванивался, с жаром обрушивался на меня:</p>
    <p>— Если ты столько всякого обо мне помнишь, как же так получилось, что ты с самой корейской войны к нам носу не казал!..</p>
    <p>— Нет, не могу ничего сказать тебе о Залкиндовой племяннице Сорелле. Залкинд вернулся в Нью-Джерси после того, как к власти пришел Кастро. Он умер в жалком доме для престарелых в конце шестидесятых.</p>
    <p>Один старик заметил:</p>
    <p>— Календарные страницы осыпаются. Перхоть времени — вот что они такое. Чего вы хотите от меня?</p>
    <p>Я звонил им из филадельфийского особняка, и это ставило меня в невыгодное положение. Когда человек моего ранга сталкивается с людьми из Пассеника, Элизабета или Патерсона<a l:href="#id20260509223733_134" type="note">[134]</a>, ему открывается, какие преграды он возвел против пошлости или, скажем, недалекого склада ума. Я не желал беседовать ни о государственной медицинской помощи престарелым, ни о бесплатных талонах для пенсионеров, ни о слуховых аппаратах, ни об электрокардиостимуляторах, ни об обходном шунтировании.</p>
    <p>Кое-кто из моих информаторов поругивал Сореллу:</p>
    <p>— Залкинд был холостяк, бездетный, ей бы следовало как-то о нем позаботиться.</p>
    <p>— Он никогда не был женат?</p>
    <p>— Нет, — сказала желчная дама на другом конце провода, — но Сорелле он нашел мужа — пожалел своего брата. Только они все равно съехали, так что вам за разница?</p>
    <p>— Вы не можете сказать, где найти Сореллу?</p>
    <p>— И мне это очень нужно знать.</p>
    <p>— Нет, — сказал я, — вам это не очень нужно знать.</p>
    <p>Так, значит, Залкинд сватал других, а сам прожил жизнь холостяком. Он бескорыстно нашел мужа братней дочери, свел двух ущербных людей.</p>
    <p>А другая дама высказалась о Сорелле так:</p>
    <p>— Она ни с кем не сходилась. Много о себе понимала. Ей знай подавай знаменитостей. Как-то раз я предложила включить ее в туристическую поездку в Европу. Сестры нашей синагоги составляли комплексное турне, чартерный рейс — первый класс. Так Сорелла сказала мне, что французский ее второй язык и переводчик в Париже ей не нужен. Что бы мне ей тогда сказать: «Я тебя знала еще тогда, когда ни один мужик на тебя не то что не посмотрел бы, а об тебя и не высморкался бы». Вот как оно было. Сорелла не считала себя нам ровней…</p>
    <p>Я понял, чем были недовольны дамы (причем все — одним и тем же). Они ставили миссис Фонштейн в вину, что она заносилась, была больно гордая. Чуть не все они были уязвлены. Она предпочла им общество миссис Хамет, старой актрисы с восковым лицом туберкулезницы. Больно гордой Сорелла была также и с Билли — швырнуть в него смертоносное досье могла только женщина высшего толка, женщина умная и утонченная. Царственная, властная и оттого одинокая. Вот какой вывод я сделал из показаний старых сплетников, которых обзвонил из моих троекратно изолированных филадельфийских владений.</p>
    <p>Мы с Фонштейнами были предназначены друг для друга. Они тем не менее не хотели навязывать мне свое общество. Сочли, что я выше их по положению, вращаюсь в изысканных филадельфийских кругах и не нуждаюсь в их дружбе. Не думаю, чтобы моей покойной жене Дейрдре пришлась по вкусу Сорелла: и пенсне, и надменность, и склад ума, и проблемы с габаритами — она бы, к примеру, с трудом втиснулась в хепплуайтовское кресло в нашей столовой — все обернулось бы против нее. С Фонштейном же Дейрдре чувствовала бы себя сравнительно легко. А я хоть и не поклонник ассимиляции, все же не любитель малоподходящих сочетаний — и вот вам результат: у меня двадцать комнат — и все пустуют.</p>
    <p>Помню, как мы ехали с моим покойным отцом по западной Пенсильвании. Он все поражался — столько земли, и ни одного человека. Какие просторы! Долго молчал, смотрел на проносящийся пейзаж, застыв в характерном для путешественников трансе — точь-в-точь так же он застывал над шахматной доской, — потом сказал:</p>
    <p>— Эх, сколько евреев здесь можно бы расселить! И всем бы хватило места.</p>
    <p>Временами я ощущаю себя чем-то вроде лунки, тоскующей по выдернутому зубу.</p>
    <p>Я набирал один номер за другим, а сам представлял себе свое воссоединение с Фонштейнами. Я мысленно поселил их в Сарасоте (штат Флорида) и рисовал себе, как в солнечные деньки мы гуляем по кварталам, куда переезжают на зиму цирки Ринглингов и Хагенбека, беседуя о делах давно минувших дней, «Царе Давиде», запропастившихся чемоданах Билли Роза, по-восточному невозмутимом Ногучи. В потрепанных оберточной бумаги конвертах отыскались цветные фотографии из Иерусалима, и среди них фотография Фонштейна и Сореллы на фоне Иудейской пустыни и Иезекиилевых горящих камней, еще (и по сей час) отдающих жаром, тех самых пылающих камней, меж которыми ступали херувимы. И посреди этой обители ярости двое моих современников — мужчина в деловом костюме и женщина в развевающемся белом платье, супружеская чета держится за руки, ее пухлую ладонь сжимают его пальцы изобретателя. Я невольно подумал, что у Сореллы не было биографии до тех пор, пока в ее жизнь не вошел Фонштейн. У него, Гарри, которого Гитлер решил убить, биография тоже была, лишь поелику Гитлер выбрал его в жертвы, поелику он бежал, был спасен Билли, добрался до Америки, усовершенствовал термостат. И вот они, запечатленные в цвете, а на заднем плане Иудейская пустыня — так, наверное, на Кони-Айленде былых времен супружеские пары фотографировались на фоне размалеванного задника или верхом на молодом месяце. Они приехали туристами на Святую землю — интересно, было ли это вехой в их биографии? Вспоминают ли они об этом путешествии или нет? Этот вопрос, который снова заставил меня заглянуть в себя, вместо ответа, чисто по-еврейски, повлек еще один вопрос: что там было такого, о чем стоило бы вспоминать?</p>
    <p>Когда я поднялся наверх — дело было позапрошлой ночью, — я никак не мог заставить себя пойти спать. Уж очень надоедает печься об этой кукле в человеческую величину, пожилом отставнике, пичкать его таблетками, натягивать на него носки, зачерпывать для него корнфлекс, брить его, следить за тем, чтобы он выспался. И, миновав спальню, я прошел в гостиную на втором этаже.</p>
    <p>Борясь с рассеянностью, я отвел для разного рода дел разные кабинеты — счетами, банковской, юридической перепиской я занимаюсь на нижнем этаже, трудам более возвышенного свойства предаюсь наверху. Дейрдре такой порядок одобряла. Он ставил перед ней задачу — подобрать для каждого кабинета соответствующую его назначению обстановку. У меня среди прочих есть и такой способ рассеяться — я обхожу антикварные лавки, отыскиваю утварь, похожую на нашу, разглядываю ее, приценяюсь и всякий раз убеждаюсь, что по части покупок Дейрдре не знала ошибок. Этими обходами я настраиваю себя против Филадельфии — как можно жить в городе, где, если заскучаешь под вечер, больше нечем себя занять.</p>
    <p>Телефон в моей комнате на втором этаже, тот французский с раструбом сине-белого кемперского фарфора<a l:href="#id20260509223733_135" type="note">[135]</a>, Дейрдре купила его на бульваре Гаусманна</p>
    <p>— не исключено, что барон Шарлю<a l:href="#id20260509223733_136" type="note">[136]</a> флиртовал по нему со своими дружками и, тихо журча в этот самый телефон, плел хитроумные интриги. Если бы призрак барона Шарлю вселялся в предметы домашнего обихода, то-то бы он позабавился, глядя, как я снова и снова набираю номер Свердловых, упорствуя в розысках Фонштейнов.</p>
    <p>Этот образчик art nouveau<a l:href="#id20260509223733_137" type="note">[137]</a>, изготовленный на потребу тем, кто прячет свое невежество в вопросах науки (а как, кстати, работает телефон?) с помощью высокохудожественных безделок, снова соединил меня с Морристауном — и на этот раз ответил сам Хаймен Свердлов. Стоило мне услышать его голос, и он возник передо мной, а вслед за ним в моей памяти возродилась и его жена и встала рядом с ним. Свердлов — он с Фонштейном в близком родстве — занимается тем, что советует вкладчикам, как помещать капиталы. Взращенный на Уолл-стрите, он поселился в модном Нью-Джерси. Почтенный, обтекаемый, выдержанный, «приглушенный», если охарактеризовать его словцом из обихода специалистов по интерьеру. В его внешности угрюмость соседствовала с сознанием своей правоты. Он, возможно, понимал, что плохо распорядился своей жизнью, но пересматривать ее было уже поздно. И он решил соблюдать хороший тон — держался чрезвычайно вежливо, одевался в серые и бежевые костюмы от «Брукс бразерс» — и тем довольствоваться. Он ни к чему не проявлял особенного интереса. Нынче, чтобы ассимилироваться, вовсе не обязательно креститься. Нет нужды делать выбор между Иеговой и Иисусом. Я знал старого Свердлова. Сын унаследовал его исконно еврейское, смуглое, корявое лицо. Но каким-то образом умудрился убрать с него еврейскую целеустремленность. Ее сменило выражение исключительной надежности. Он умел вести разговор. Ему вполне можно было доверить ваши пенсионные сбережения. Он бы никогда не рискнул необдуманно поместить ваш вклад. Дети его пошли — первый по биохимии, второй по молекулярной биологии. Его жена могла теперь всецело посвятить себя своим акварелям.</p>
    <p>На мой взгляд, Свердловы были люди очень умные. Не исключено, что и незаурядно умные. То, что произошло с ними, было неотвратимо.</p>
    <p>— Не могу ничего сообщить вам о Фонштейне, — сказал Свердлов. — Я потерял его из виду…</p>
    <p>Я понял, что, как и Фонштейны, Свердлов с женой живут обособленно. Не то чтобы они пошли на это сознательно. Просто ты следовал себе своей дорогой, ан глядь — и ты уже в Большом Нью-Йорке, но не в каких-нибудь затрушенных кварталах, а устроен вполне прилично. Биография теперь стала делом выбора. Иметь биографию или не иметь теперь всецело зависит от тебя.</p>
    <p>Невозмутимый Свердлов — он, конечно же, меня помнил (человек состоятельный, я мог бы быть ему выгодным клиентом; тем не менее я не различил в его голосе и намека на укор) — теперь спрашивал, зачем мне нужен Гарри Фонштейн. Я сказал, что сумасшедший старик в Иерусалиме нуждается в помощи Гарри. Свердлов тут же прекратил расспросы.</p>
    <p>— Собственно, у нас никогда не было близких отношений, — сказал он. — Гарри достойнейший человек. Но жена у него несколько деспотичная.</p>
    <p>Слова Свердлова, если их расшифровать, означали, что Эдна Свердлова невзлюбила Сореллу. Очень скоро понимаешь, как дополнять простейшие высказывания, которыми ограничиваются люди типа Свердлова. Они держатся замкнуто и чуждаются (а может быть, и не выносят) психологических сложностей.</p>
    <p>— Когда вы в последний раз виделись с Фонштейнами?</p>
    <p>— Еще в лейквудский период, — сказал тактичный Свердлов, он не упомянул о смерти моего отца: зачем касаться болезненной темы. — Мне кажется, еще в ту пору, когда у Сореллы не сходил с языка Билли Роз.</p>
    <p>— Да, они чувствовали, что между ними существует связь. Билли не желал с этим считаться… Значит, они и при вас разговаривали о Билли?</p>
    <p>— Даже люди вполне разумные и то теряют голову из-за знаменитостей. Ну разве Гарри мог притязать на Билли Роза: Билли много для него сделал, чего еще он хотел? К такому человеку, как Роз, рвется столько людей — ему приходится положить этому какой-то предел.</p>
    <p>— Чем не табличка в лифте: «Больше полутора тонн не поднимает»!</p>
    <p>— Если хотите, да.</p>
    <p>— Когда я думаю о коллизии Фонштейн — Билли, — сказал я, — для меня она неотрывна от вопроса о европейском еврействе. О чем это нам говорит? Возьму в качестве рабочего термина «справедливость». Нам раз и навсегда продемонстрировали, что уповать, а может, и рассчитывать на нее напрасно. О справедливости следует забыть… но, поскольку мы так долго относились к ней всерьез, почему бы нам и не относиться к ней по-прежнему.</p>
    <p>Свердлов не дал мне закончить. Такого рода разговоры были не по нем.</p>
    <p>— Можете давать любые толкования, но при чем тут Билли? Чего они от него ждали?</p>
    <p>По правде говоря, я не предполагал, что Билли возьмет на себя восстановление справедливости, да и вообще что-либо. Свердлов дал мне понять: чтобы затевать разговоры о справедливости, надо быть не только без такта, но и без царя в голове. И если бы призрак барона Шарлю, витая в телефоне с кемперским раструбом, услышал наш разговор, он поспешил бы заткнуть уши. Я не очень виню себя и вовсе не считаю, что поступил глупо. На худой конец, было несколько некстати позвонить Свердлову, чтобы навести справки, а потом ни с того ни с сего переключиться, начать рассуждать на отвлеченную тему, и еще и Свердлова пытаться втянуть. Над этими вещами я размышлял наедине — кому какое дело, чем увлекается человек, который живет бобылем в огромном филадельфийском особняке, где ему не по себе, и который перестал понимать разницу между мрачными раздумьями и приличествующей случаю беседой. Не стоило ни с того ни с сего заводить со Свердловым разговор ни о справедливости, ни о чести, ни об идеях Платона, ни об упованиях евреев. Во всяком случае, по его тону я почувствовал, что он спешит отделаться от меня, и тогда сказал:</p>
    <p>— Этот раввин Икс (Игрек) из Иерусалима, хоть он более чем прилично говорит по-английски, взял с меня обещание разыскать Фонштейна. Сказал, что не сумел его найти.</p>
    <p>— А вы проверяли, Фонштейна нет в справочнике?</p>
    <p>Нет, не проверял — или проверял? Я не посмотрел в справочник. Правда, очень похоже на меня?</p>
    <p>— Я решил, что раввин смотрел, — сказал я. — И поделом мне. Зря я принял его слова на веру. Он же должен был посмотреть в справочник. Я думал, это само собой разумеется. Наверное, вы правы.</p>
    <p>— Я могу быть вам еще чем-нибудь полезен?..</p>
    <p>Продемонстрировав, как бы он повел розыск Фонштейна, Свердлов указал мне на мою однобокость. Что и говорить, было глупо не посмотреть в телефонный справочник. Умный, умный, а дурак, как говорят старики. Потому что Фонштейны в справочнике числились. Узнать их номер телефона ничего не стоило. Их имена были внесены туда, как и миллионы других имен, мелким шрифтом, ряд за рядом, строчка за строчкой — конца-краю им не видно.</p>
    <p>Я набрал номер Фонштейна, скрепясь душой перед разговором, загодя обдумывая, с чего начну, с каким неподдельным чувством извинюсь за то, что пренебрегал ими. Если они не удержатся от упреков — что ж, я их заслужил.</p>
    <p>Но Фонштейнов не оказалось дома, а может быть, они отключили телефон. Люди пожилые, они, наверное, рано ложились спать. Набрав номер раз десять, я пал духом и сам пошел спать. А когда лег — без особой опаски, хоть и остался один в громадном особняке, при том что в городе нет недостатка во взломщиках, готовых и на мокрое дело, — взял книгу и настроился почитать подольше.</p>
    <p>Книги, которые Дейрдре держала у изголовья, перешли ко мне. Мне было любопытно, что помогало ей уснуть. Стало необходимо понять, о чем она думала. В последние годы ее потянуло к книгам типа «Kore Kosmu»<a l:href="#id20260509223733_138" type="note">[138]</a>, «Hermetica»<a l:href="#id20260509223733_139" type="note">[139]</a>, отрывкам из «Zohar»<a l:href="#id20260509223733_140" type="note">[140]</a>. Подобно Морелле, героине рассказа По<a l:href="#id20260509223733_141" type="note">[141]</a>. Странно, что Дейрдре почти никогда об этом не упоминала. Она была не из скрытных, но и свои воззрения, и свою веру — и здесь она не исключение — предпочитала ни с кем не обсуждать. Я любил смотреть на нее, когда она читала, — книга всецело поглощала ее, она застывала под одеялами мумия мумией на своей половине нашей антикварной кровати, слова от нее не добьешься. Парные канделябры по обе стороны походили на обронзовевший терновник. Я вечно приставал к Дейрдре с просьбой купить такие лампы, при которых можно читать. Но никакие доводы на нее не действовали: во всем, что касалось вкуса, ее было невозможно переубедить, — и вот уже три года, как она умерла, а я все еще рыщу в поисках ламп: эту отлитую в бронзе куманику мне никогда не заменить.</p>
    <p>Кое-кто любит прикорнуть на диване после обеда и расплачивается за это бессонницей, а так как я терпеть не могу бодрствовать по ночам, я взял за правило читать в постели до двенадцати, особое внимание уделяя подчеркнутым Дейрдре абзацам и пометкам в конце книги. Для меня это своего рода сентиментальный обряд.</p>
    <p>Но в эту ночь не успел я прочесть нескольких предложений, как меня сморило и я уснул.</p>
    <p>Сны мне снятся самые разные. Ночью я не знаю покоя. Тревожные сны, сны-желания, сны-символы. Случаются, однако, и сны по делу, которые бьют прямо в точку. Наверное, мы видим такие сны, которых заслуживаем, и — кто знает — может быть, их предуготовляют втайне от нас.</p>
    <p>Я с ходу оказываюсь в яме. Ночь, темная равнина, котлован — я пытаюсь выкарабкаться из него, с этого все начинается. Вернее, все мои усилия уже давно направлены на это. Яма эта кем-то вырыта, причем это не могила, а западня, поставленная кем-то, кто неплохо знал меня и предвидел, что я в нее провалюсь. Я могу выглянуть из котлована, но выбраться из него не могу: ноги мои связаны, опутаны не то корнями, не то веревками. Я шарю по земле, ищу, за что бы ухватиться. Нужно подтянуться на руках — только в них мое спасение. Если бы мне удалось перевалить через край, я выпростал бы и ноги. Но я уже до того измотан, запален, что, даже если б мне и удалось выбраться, я бы уже не мог дать отпор. За моими потугами следит человек, который подстроил эту ловушку. Мне видны его сапоги. Чуть поодаль, в такой же ямине, выбивается из последних сил кто-то еще. Ему тоже не суждено выбраться. Не скажу, чтобы отчаяние или страх смерти возобладали во мне над остальными чувствами. Сон этот обращали в кошмар моя глубокая убежденность в ошибке, неверной оценке своих возможностей и осознание того, что я полностью истощен. Все мое существо было подорвано. Я напряг мускулы — впервые в жизни я ощущал каждый из них, вплоть до самомалейшего: они служили мне верой и правдой, но этого было недостаточно. Я не мог заставить себя сделать усилие, не соответствовал обстановке, не мог собраться. У меня нет никаких оснований просить вас разделить мои чувства, и я не стану вас винить, если вы от этого уклонитесь: я и сам так всегда поступал, я всегда уклонялся от крайностей, даже во сне. И потом, все мы понимаем, насколько отяготителен мой сон: жизнь так многолика, а тут грандиозный маскарад рода людского низведен до масштабов дыры в земле. Но смысл сна не сводится только к этому, он вдобавок существенно помогает истолковать все, что я поведал о Фонштейне, Сорелле и даже о Билли. Иначе я не стал бы его описывать. Ведь это даже не так сон, как весть. Мне продемонстрировали — я и во сне это понимал, — что я допустил ошибку, ошибку длиною в жизнь: оступился, сфальшивил, и теперь она явлена мне вполне.</p>
    <p>В преклонном возрасте откровения способны сокрушить все, на что ты делал ставку с ранних лет: и изворотливость, результат жизни, отданной ловкачеству и трудам, которая помогает тебе истолковывать все то так, то сяк, — надо же как-то заделывать бреши в бастионах твоих заблуждений, и работу бесчисленных отрядов обороны, без устали возводящих все новые и новые порочные (а то и безумные) заграждения. В таком сне, как сегодняшний, все препоны обходятся. Когда тебе посылают такой сон, остается только одно — склониться перед неизбежностью его выводов.</p>
    <p>В твоем воображении сила неотъемлема от боязни жестокости, ибо где, как не в нем, жестокость явлена в полную меру, если не преобладает. Я придерживаюсь общепринятых в Новом Свете взглядов на реальность. И поверьте, при этом допускаю, что они имеют весьма отдаленное к ней отношение. В Новом Свете хочешь не хочешь, а изволь быть сильным. Вот почему наши родители, выходцы из Европы, наши старики, кормили нас на убой в этой стране молодых. Их приучали к покорности, но ты-то был свободен, не испытал на себе гнета. Здесь ты был на равных, был полон сил, здесь тебя не могли уничтожить, как уничтожали евреев там.</p>
    <p>Но душа твоя донесла до тебя правду с такой убедительностью, что ты проснулся в своей широченной кровати, полуеврейской-полуанглосаксонской, ведь благодаря могучей памяти ты стал владельцем филадельфийского особняка (ни с чем не соразмерная плата), и тут сон оборвался. Старик очнулся, открыл глаза — испуг из них еще не ушел — и увидел лампы, горящие в обрамлении шипов обронзовевшей ежевики. Шея его — он подложил под голову две подушки, чтобы удобнее было читать, — скрючилась наподобие пастушьего посоха.</p>
    <p>И не только сон сам по себе поверг меня в ужас, хотя, что и говорить, подействовал тяжело; сопутствующие ему откровения — вот что было невыносимо. И не смерть испугала меня, испугало открытие: я совсем не тот, каким себя представлял. Мне и впрямь не дано понять не знающую пощады жестокость. И кому теперь я поведаю о своем открытии? Дейрдре не стало, говорить на такие темы с сыном я не могу — он до мозга костей администратор, руководящий работник. Оставались Фонштейн и Сорелла. То ли оставались, то ли нет.</p>
    <p>Сорелла сказала — это я запомнил, — что Фонштейн не Дуглас Фербенкс, где ему в его ортопедическом ботинке перемахивать через стены и уходить от погони. В фильмах врагам никогда не удавалось справиться с Дугласом Фербенксом. Они не могли его одолеть. В «Черном пирате»<a l:href="#id20260509223733_142" type="note">[142]</a> он в одиночку вывел из строя парусник. С кинжалом в зубах съехал вниз по грот-мачте, разрубив ее пополам. Такого человека в товарняк не запрешь; он оттуда вырвется. Сорелла вела речь не о Дугласе Фербенксе, да и замечание ее касалось не одного Фонштейна. В конечном итоге оно предназначалось мне. Да, она говорила обо мне, а также о Билли Розе. Потому что Фонштейн Фонштейном, но он-то тут при чем — он же из Mitteleuropa<a l:href="#id20260509223733_143" type="note">[143]</a>. Я же, напротив, с Восточного побережья — родился в Нью-Джерси, учился в Вашингтонском Сквер-колледже<a l:href="#id20260509223733_144" type="note">[144]</a>, покорил своей памятью Филадельфию. Я еврей совершенно иной породы. Вследствие чего (да-да, не останавливайся, от этого тебе не уклониться) мне был ближе Билли Роз с его спасательной операцией, личным подпольем, слизанным из «Алого цветка», то есть Голливуд Лесли Хоуарда, исполнителя роли этого самого Цветка, который пришел на смену Голливуду Дугласа Фербенкса. Значит, мне никоим образом не дано было постичь, каковы реальные обстоятельства фонштейновского дела. Я не понял, на чем основывался иск Фонштейна к Розу, и теперь рвался сказать об этом Гарри и Сорелле. Раз ты дитя Нового Света, приходится за это платить.</p>
    <p>Я решительно выключил лампу — она мимолетно напомнила мне о зарослях, где Авраам-avinu<a l:href="#id20260509223733_145" type="note">[145]</a> нашел запутавшегося в ветвях рогами барана, видите: откуда только в меня не метили. Теперь меня обстреливали частицами еврейской истории в картинках.</p>
    <p>Стариков жизнь учит справляться с ночными страхами. Что бы я ни представлял собой (а это, хоть я и на склоне лет, предстоит еще выяснить), утром мне потребуются силы — продолжать расследование. Поэтому необходимо принять меры, иначе я промаюсь ночь без сна. Возможно, души возвышенные ничего против бессонницы не имеют — они счастливы предаваться мыслям о Боге ли, науке ли в глуши ночей, но я был в таком смятении, что мои мысли разбегались. Тем не менее одно из основных правил «Мнемозины» учит: прежде всего надо очистить сознание от всего лишнего. Принудить себя ни о чем не думать. Исключить все отвлекающее. Но сегодня меня отвлекали вещи крайне серьезные. Мне открылось, как долго я гнал от себя все, что мне было тяжело вообразить, да нет, какое там вообразить, признать: убийство, сладость мучительства, жестокость, неотступно, непрерывно, как в basso ostinato<a l:href="#id20260509223733_146" type="note">[146]</a>, вплетающуюся в любую музыку, когда бы ее ни сочиняло человечество.</p>
    <p>Итак, я применил свой прославленный метод, принудил себя ни о чем не думать. Отогнал все мысли. Когда ни о чем не думаешь, сознание выключается. А едва оно перестает работать, засыпаешь.</p>
    <p>Я вырубился. Какая благодать.</p>
    <p>К утру я пришел в норму. Прополоскал рот в ванной — он запекся (у стариков такое — не редкость). Побрился, причесался, поупражнялся на тренажере (нельзя дать себе одрябнуть), потом оделся, а одевшись, подставил ботинки под вращающиеся щетки. И вновь законным владельцем роскошного особняка, по соседству с которым жил некогда Фрэнсис Биддл<a l:href="#id20260509223733_147" type="note">[147]</a> и куда приходила на чашку чая Эмили Дикинсон<a l:href="#id20260509223733_148" type="note">[148]</a> (список можно продолжить), спустился вниз завтракать. Моя экономка принесла из кухни сдобренную орехами и изюмом овсянку, клубнику и черный кофе. Перво-наперво — кофе, причем куда больше моей обычной утренней порции.</p>
    <p>— Как вам спалось? — спросила Сара, моя патриархальная экономка. Сколько рассудительности, проницательности, житейской мудрости — и все в одной осанистой чернокожей даме. Чтобы общаться, нам не нужны слова, мы и без них обменивались сообщениями, притом отнюдь не примитивного свойства. По тому, сколько я выпил кофе, она мигом поняла, что я лишь делаю вид, будто все идет нормально и даже лучше. Со своей стороны, не исключаю, что я наделяю Сару слишком большими достоинствами, оттого что тоскую по жене, тоскую по участию умной женщины. Признаю также, что я начинаю связывать свои надежды и нужды с Сореллой Фонштейн, которую нынче мне так не терпится повидать. Мысленно я упорно поселяю Фонштейна в Сарасоте, в районе зимних квартир, рядом с отпрысками ганнибаловых слонов, посреди пальм и сирийских мальв. В идеализированной Сарасоте, где сердцу моему явно предстоит томиться вечно<a l:href="#id20260509223733_149" type="note">[149]</a>.</p>
    <p>Сара принесла еще чашку кофе в кабинет. Очевидно, на моем челе за ночь пролегли новые морщины — знаки, предупреждающие о том, что так долго простоявшее строение вот-вот рухнет. (Ну как я мог быть таким подонком!) Наконец — я названивал уже полчаса — номер Фонштейнов ответил.</p>
    <p>Молодой человек сказал:</p>
    <p>— Алло, кто говорит?</p>
    <p>Ну какая умница этот Свердлов — посоветовал мне позвонить по телефону, значащемуся в старом справочнике.</p>
    <p>— Это дом Фонштейнов?</p>
    <p>— Попали в точку.</p>
    <p>— Вы, случайно, не Гилберт Фонштейн, их сын?</p>
    <p>— Случайно, нет, — сказал юнец развязно, но приветливо. Он, как говорят, взъерошился. Но ни тени намека на то, что ему некстати моя интервенция. (И тут не обошлось без Сореллы — она любила обыгрывать иностранные слова.) — Я друг Гилберта, сторожу дом. Гуляю с собачкой, поливаю цветы, включаю свет, чтоб отпугивать воров. А вы кто такой?</p>
    <p>— Старый родственник, друг семьи. Мне им надо кое-что передать, я так понял, что придется попросить об этом вас. Скажете, что речь идет об одном из Фонштейнов. Он живет в Иерусалиме, так вот он утверждает, что приходится Гарри то ли дядей, то ли дальним родственником. Мне позвонил раввин Икс-Игрек, раввин считает, что надо что-то сделать для старика: он без царя в голове.</p>
    <p>— В каком смысле?</p>
    <p>— Он с причудами, опустился, склонен пророчествовать, психопатичен. Еле-еле душа в теле, но все еще неистовствует, клокочет…</p>
    <p>Я сделал паузу. Никогда нельзя понять, с кем говоришь, независимо от того, видишь собеседника или не видишь. Более того, я из тех внушаемых субъектов, которые настраиваются на собеседника, перенимают его манеру говорить. Я почувствовал некое раскованное обаяние в этом парне на другом конце провода и решил обаять его — так сказать, баш на баш. Не стану скрывать, мне хотелось возбудить в молодом человеке интерес к себе. Короче говоря, подстроиться под него, законтачить и выведать кое-какие сведения.</p>
    <p>— Этот иерусалимский старикан утверждает, что он Фонштейн, и просит под это денег? — спросил он. — Судя по всему, вы бы и сами могли ему помочь, так чего бы вам не перевести ему деньги?</p>
    <p>— Все верно. Однако Гарри мог бы опознать его, проверить сведения о нем, ну и, конечно же, был бы рад узнать, что старик жив. Может быть, он у них числился погибшим. Вы ведь не просто сторожите их дом? Судя по всему, вы — друг семьи?</p>
    <p>— Вижу, нам с вами не избежать разговора. Погодите, я сейчас разыщу платок. Весна начинается, аллергический сезон, и у меня из носу течет… Вы кто, какой из их родственников?</p>
    <p>— Я руковожу институтом в Филадельфии.</p>
    <p>— А, ходячая память. Слышал о вас. Вы — из эпохи Билли Роза — тот самый пласт. Гарри не любил о нем говорить, Сорелла и Гилберт, напротив, частенько говорили… Не вешайте трубку, я поищу сморкалку. Терпеть не могу утираться бумажными салфетками — они рвутся, застревают в бороде.</p>
    <p>Пока он ходил за платком, я воспользовался перерывом, чтобы представить его себе подостовернее. В моем воображении сложился образ грузноватого юнца — копна волос, пузцо любителя пива, майка с эмблемой или призывом. Самый популярный нынче был «Пошевеливайся!». Я вообразил себе характерного представителя молодежи — таких встречаешь на любой улице по всей стране, вплоть до самых захолустных городков. Грубой кожи сапоги, джинсы-варенки, небритые щеки — ни дать ни взять прошловековый горняк из какого-нибудь там Ледвилла или Силверадо, с одной разницей: эти молодые люди никогда не брали в руки кайло и не возьмут. Он старался разговорить меня — какое-никакое, а развлечение. Старик из Филадельфии, более или менее известный, денег куры не клюют. У него просто не хватило бы воображения представить мой особняк, роскошь покоя, откуда я говорил с ним по переоборудованному за большие деньги французскому телефону, некогда принадлежавшему потомку аж самих Меровингов<a l:href="#id20260509223733_150" type="note">[150]</a>. (Ни за что не отступлюсь от барона Шарлю.) Юнец этот был не заурядный — хоть день, да мой — хипарь на подхвате, не обремененный умом, да и ничем иным. Это я сразу понял. Он мог мне много чего рассказать. А вот был ли он зловредный — это я определить не мог. Вертеть людьми он тем не менее умел: он уже успел задать тон нашему разговору. Но он обладал информацией о Фонштейнах, а мне была нужна информация.</p>
    <p>— Я и впрямь из очень далекой эпохи, — сказал я. — Я много лет назад потерял Фонштейнов из виду. Как они живут на покое? Уезжают ли порой из Нью-Джерси к теплу? Я иногда представляю себе их в Сарасоте.</p>
    <p>— Перемените астролога.</p>
    <p>Тон у него был не ехидный, скорее покровительственный. Он обращался со мной как с представителем старшего поколения. Успокаивал меня.</p>
    <p>— Недавно я изумился — прикинул даты и понял, что последний раз виделся с Фонштейнами лет тридцать назад, в Иерусалиме. Но в смысле эмоциональном наша связь не прерывалась — такое случается.</p>
    <p>Я хотел, чтобы он поверил мне, впрочем, именно так все и обстояло.</p>
    <p>Любопытно, что он не стал меня оспаривать.</p>
    <p>— Чем не тема для диссертации, — сказал он. — С глаз долой вовсе не означает из сердца вон. Люди уходят в себя и в отрыве от всех придумывают привязанности. В Америке это распространеннейшее явление.</p>
    <p>— Вы думаете, причиной тому масштабы североамериканского континента — его колоссальные расстояния?</p>
    <p>— Пенсильвания и Нью-Джерси соседствуют.</p>
    <p>— Я, видно, и впрямь мысленно закрыл для себя Нью-Джерси, — согласился я. — Вы, по всей вероятности, учились в…</p>
    <p>— Мы с Гилбертом ходили в одну школу.</p>
    <p>— Разве он не изучал физику в Калифорнийском политехе?</p>
    <p>— Он переключился на математику — теорию вероятности.</p>
    <p>— В математике я полный профан.</p>
    <p>— Не вы один, — сказал он и добавил: — А с вами, оказывается, интересно поговорить.</p>
    <p>— Всегда хочется встретить человека, с которым можно найти общий язык.</p>
    <p>Он, похоже, согласился. Сказал:</p>
    <p>— В мои намерения входит при малейшей возможности улучать для этого время.</p>
    <p>Про себя он сказал, что сторожит фонштейновский дом, о других своих занятиях не упоминал. В некотором смысле я сам сторожил дом, хоть он и принадлежит мне. Вполне возможно, что мой сын с женой также смотрят на меня в этом разрезе. Из этого следует прелюбопытный вывод: моя душа сторожит мое тело.</p>
    <p>У меня все же промелькнула мысль, что разговорчивость юнца не вполне бескорыстна. Что он то ли испытывает, то ли оценивает меня. До сих пор я практически ничего не узнал от него о Фонштейнах, если не считать того, что они не живут зимой в Сарасоте и что Гилберт переключился на математику. Учился ли юнец сам в Калифорнийском политехе — этого он не сказал. А когда он сказал: «С глаз долой вовсе не обязательно означает из сердца вон», — мне подумалось, что его диссертация, если он написал ее, скорее всего из области психологии или социологии.</p>
    <p>Я сознавал, что побаиваюсь спрашивать о Фонштейнах напрямик. Я пренебрег ими, а значит, лишился права свободно расспрашивать о них. Кое о чем мне и хотелось и не хотелось услышать. Юнец уловил это и, чтобы позабавиться, стал меня подначивать. Он был не груб, за словом в карман не лез, но во мне назревало ощущение, что тип он малоприятный.</p>
    <p>Хватит ходить вокруг да около, решил я и спросил:</p>
    <p>— Как мне связаться с Гарри и Сореллой, или вы по какой-то причине не можете дать мне их телефон?</p>
    <p>— У меня его нет.</p>
    <p>— Пожалуйста, не говорите загадками.</p>
    <p>— С ними нельзя связаться.</p>
    <p>— Что вы говорите! Может, я слишком долго откладывал нашу встречу?</p>
    <p>— Боюсь, что да.</p>
    <p>— Они умерли, вот оно что.</p>
    <p>Я был потрясен. Во мне надломилось, рухнуло что-то очень существенное. В мои годы человек вполне подготовлен к известиям о смерти. А пронзило меня остро, вмиг, совсем другое: я забросил двух удивительных людей, которых, как я неизменно говорил, высоко ценил и нежно любил. Я обнаружил, что составляю перечень имен: Билли умер; миссис Хамет умерла; Сорелла умерла; Гарри умер. Все главные действующие лица умерли.</p>
    <p>— Они болели? У Сореллы был рак?</p>
    <p>— Они погибли с полгода назад на Джерсийском шоссе. Говорят, что грузовик и трейлер потеряли управление. Но мне не хотелось бы рассказывать вам об этом, сэр. Вы же их родственник, вам будет тяжело. Они тут же умерли. И, слава Богу, потому что их смяло машиной — пришлось вызывать сварщиков: иначе их было оттуда не вынуть. Человеку, который их хорошо знал, наверное, тяжело такое слушать.</p>
    <p>Он как бы между прочим старался ранить меня побольнее. В какой-то мере я получил по заслугам. Но ведь за эти тридцать лет каждый из нас мог в любую минуту умереть. Мог умереть и я. Он, видно, счел, что я еврей старого склада и от известия такого рода расчувствуюсь.</p>
    <p>— Вы, по вашим словам, представитель старшего поколения. Если судить по датам, так оно и получается.</p>
    <p>Голос мой звучал еле слышно. Я сказал, что так оно и есть.</p>
    <p>— А куда ехали Фонштейны?</p>
    <p>— Они ехали из Нью-Йорка в Атлантик-Сити.</p>
    <p>Мне представились извлеченные из машины и разложенные на поросшем травкой откосе окровавленные тела, полицейские мигалки, скопище отправленных в объезд машин, зыблющийся, мутный загазованный воздух, захлебывающийся вой «скорой помощи», сброшенные на парашютах врачи с мешками для перевозки трупов. Прошлым летом жара стояла изнурительная. Мертвые, можно сказать, исходили кровавым потом.</p>
    <p>Если вы гадаете, какая из наших скоростных автомагистралей самая отвратительная, первое место можете смело присудить Джерсийскому шоссе. Не в таком месте должна была умереть Сорелла — она же любила Европу. Сорок лет в Америке — воздаяние Гарри за его погибшую в Польше семью — кончились вмиг.</p>
    <p>— Зачем они ехали в Атлантик-Сити?</p>
    <p>— К сыну, он попал в переплет.</p>
    <p>— Играл в карты?</p>
    <p>— Об этом многие знают, так что никакой тайны я не выдам. Он же написал математическое исследование о том, как выиграть в очко. Математические доки считают, что это стоящая работа. Ну а как дошло до проверки теории на практике, тут-то он и попал в переделку.</p>
    <p>Они погибли, когда мчались на выручку своему американскому сыну.</p>
    <p>— Вам, наверное, очень грустно это слышать, — сказал юнец.</p>
    <p>— Мне не терпелось снова их увидеть. Я обещал себе восстановить наши отношения.</p>
    <p>— Наверное, смерть — не худшее… — сказал он.</p>
    <p>Я не собирался углубляться с этим малым в эсхатологию по телефону, заниматься определением различных оттенков зла.</p>
    <p>Хотя, Господь свидетель, телефон способствует всяческого рода откровенности, и по междугородному тебе скорее, чем лицом к лицу, откроют душу.</p>
    <p>— Кто из них вел машину?</p>
    <p>— Миссис Фонштейн, не исключено, что она лихачила.</p>
    <p>— Понимаю, дело срочное, она страшно спешила — мать ведь. Она была все такая же необъятная?</p>
    <p>— Такая, как всегда, с трудом садилась за руль. Но Сорелла Фонштейн женщина редкостная. И осуждать ее не стоит.</p>
    <p>— Я и не осуждаю, — сказал я. — Я обязательно пошел бы на их похороны — отдать дань уважения.</p>
    <p>— Жаль, что вы не пришли, не сказали прощальное слово. Похороны были так себе.</p>
    <p>— Я мог бы рассказать тем, кто пришел на похороны, историю с Билли Розом.</p>
    <p>— Никто не пришел, — сказал юнец. — А вот когда помер Билли, так его, говорят, долго не могли похоронить. Он лежал-полеживал, пока суд решал, как потратить миллион, который он завещал себе на могилу. Между юристами завязалась настоящая баталия.</p>
    <p>— Ничего об этом не слышал.</p>
    <p>— Потому что вы не читаете ни «Ньюс», ни «Миррор». Даже «Пост» — и тот не читаете.</p>
    <p>— Неужели так и было?</p>
    <p>— Его положили на лед. Фонштейны об этом много говорили. Все рассуждали, как это согласуется с еврейским погребальным обрядом.</p>
    <p>— У Гилберта есть интерес к еврейским темам… например, к истории своего отца?</p>
    <p>Приятель Гилберта малость поколебался — ровно столько, чтобы я заподозрил, не еврей ли он. Не скажу, что он открещивался от своего еврейства. Очевидно, просто не хотел принимать его в расчет. Хотел жить как американец, и только так.</p>
    <p>Она поглощает тебя целиком, эта задача. Поглощает тебя так, что одной жизни на нее не хватает. На нее можно ухлопать сто жизней, если б ты мог их отдать, а себе раздобыть еще.</p>
    <p>— Вы меня о чем спросили — перевожу: не из тех ли Гилберт научных головастиков, в которых почти полностью отсутствует человеческое начало, — сказал он. — Но вы не должны забывать, что для него значит игра. Сам я этому увлечению не подвержен. Озолотите меня, все равно не поеду в Атлантик-Сити, а после этой катастрофы с двухэтажным автобусом и подавно. Они пустили туда двухэтажный автобус, пассажиров в него набилось под завязку — все ехали в казино. Один из виадуков оказался слишком низким — автобус врезался в него, да так, что верх снесло.</p>
    <p>— И много людей погибло? Им срезало головы?</p>
    <p>— Чтобы узнать подробности, вам следует посмотреть «Таймс».</p>
    <p>— Да нет, что-то не хочется. Но где сейчас Гилберт? Он, я так полагаю, унаследовал деньги родителей?</p>
    <p>— А как же иначе, и прямиком рванул в Лас-Вегас. Прихватил с собой крошку. Натаскал ее по своему методу — по нему требуется запоминать карты, остающиеся в колоде после каждой сдачи. Вы составляете в уме список всех карт, которые вышли, и применяете всевозможные коэффициенты теории вероятности. Говорят, с точки зрения математики работа просто гениальная.</p>
    <p>— Его система основана на запоминании?</p>
    <p>— Да. Это по вашей части. Живет ли Гилберт с этой девчонкой? Это уже другой вопрос. Одно скажу, без секса тут дело не пойдет. Долго ли удержишь молодую женщину одной игрой? Нравится ли ей Лас-Вегас? Разве он может не нравиться? Крупнейший зрелищный центр в мире — средоточие американской индустрии развлечений. Какой город мог бы скорее всего выполнить роль священного города типа Лхасы, типа Калькутты, типа Шартра или Иерусалима? Выбор мог бы пасть на Нью-Йорк — там капиталы, на Вашингтон — там власть или на Лас-Вегас — зря, что ли, он притягивает миллионы людей. Ничего даже отдаленно похожего мировая история не знала.</p>
    <p>— Угу, — сказал я. — Он походит больше на Билли Роза, чем на Гарри Фонштейна. Но как у него обстоят дела?</p>
    <p>— Я хочу добавить пару слов о сексе, — сказал язвительный юнец. — Вопрос в том: игра ли распаляет секс, или секс разжигает азарт? А игра воспринимается как своего рода сублимация. Предположим, что для Гилберта абстракции превыше всего. Но за известным пределом склонность к абстракциям определенно ведет к безумию.</p>
    <p>— Бедная Сорелла, бедный Гарри! Возможно, их смерть сбила Гилберта с панталыку.</p>
    <p>— Не возьму на себя ответственность ставить диагноз. Я — типичный эгоцентрик: мне бы со своими делами разобраться. Признаюсь, я рассчитывал получить от них на память небольшое наследство — ведь я без пяти минут член семьи, приглядывал за Гилбертом.</p>
    <p>— Понимаю.</p>
    <p>— Ничего вы не понимаете. Моя вера в чувства столкнулась лицом к лицу с реальной жизнью.</p>
    <p>— В ваши чувства к Фонштейну и Сорелле?</p>
    <p>— В чувства, которые, как меня заверяла Сорелла, она питала ко мне.</p>
    <p>— В расчете, что вы позаботитесь о Гилберте?</p>
    <p>— Что ж… мы потрясно поболтали. Приятно было поговорить с представителем минувшей эпохи, да еще так любившим Фонштейнов. Нам всем будет их недоставать. Гарри отличало удивительное чувство собственного достоинства, зато в Сорелле была бездна жизненной энергии. Я понимаю, почему вы так убиты — вам отказало чувство времени. Но не сокрушайтесь уж чересчур.</p>
    <p>Ничего себе соболезнование — я положил раструб, он покоился на высоких рычагах телефона — этот курьез, вечная тема для разговоров, стоял передо мной, человеком, который так стосковался по разговору. Уязвленный словами юнца, я вдруг понял, что Фонштейны, со своей стороны, также уклонялись от встреч со мной из-за Гилберта: их ребенок, этот феномен — надо же, чтобы им выпало счастье произвести на свет такое чудо, — по таинственным причинам (Фонштейны сочли бы эти таинственные причины причинами исключительно американского происхождения) сбился с пути. Им не хотелось, чтобы я узнал об этом.</p>
    <p>Что же насчет того, сокрушаться мне или не сокрушаться — так это юнец меня заводил. Он был одним из тех мелких бесов, которые лезут из всех пор общества. Надавите посильнее почву общественной жизни — и убедитесь сами. Он издевался надо мной, над моей еврейской чувствительностью. Бог ты мой! Еще двое старинных друзей умерло в тот самый момент, когда я, промолчав тридцать лет, собрался вдруг распахнуть им объятия: давайте-ка сядем рядком, вспомянем минувшее, поговорим снова о Билли Розе — «пусть нам расскажут грустные преданья о смерти королей»<a l:href="#id20260509223733_151" type="note">[151]</a>. А «сторож» старался навести меня на размышления экзистенциального плана. Примерно в таком духе; разлука с кем приведет вас в отчаяние, сэр? Без кого вам жизнь не в жизнь? По ком вы мучительно тоскуете? Кого из дорогих вам усопших не забываете ни на миг? Покажите, где и как изувечила вас смерть. Где ваши раны? За кем вы пойдете и за смертный порог?</p>
    <p>Ну и кретин же этот юнец! Как он не догадался, что мне это и без него известно?</p>
    <p>Меня подмывало снова позвонить мальчишке, отчитать его за низкопробный, мелкофасованный нигилизм. Но раз уж я задался целью способствовать лучшему взаимопониманию (взаимопониманию между нами) — это было бы просто глупо. Нынешние умственные построения еще никому и никогда не удавалось демонтировать. Их до того много, что они обступают тебя подобно огромному городу без конца и края.</p>
    <p>Сказать бы мне ему, что корни памяти берут начало в чувствах, что есть такие темы, которые помогают организовать и сохранить память; объяснить бы ему, что на самом деле означает запечатлеть в памяти прошлое. Соображения вроде таких: если сон — это забвение, то и забвение — тоже сон, и сон относится к сознанию, как смерть к жизни. Вот почему евреи даже к Богу обращаются с просьбой помнить: «Yiskor Elohim» ["Вспомнит Господь» (иврит)</p>
    <p>— поминальная молитва, читается по большим праздникам].</p>
    <p>Господь ничего не забывает, но в молитве ты особо просишь его не забывать твоих усопших. Впрочем, чем я мог пронять такого малого? И я решил и не пытаться, а записать все, что вспомнил в связи с Белларозой, и изложить с шиком, достойным «Мнемозины»!</p>
   </section>
  </section>
  <section>
   <title>
    <p>Сол Беллоу</p>
    <p>Герцог</p>
   </title>
   <epigraph>
    <p>Пэту Ковичи,</p>
    <p>великому редактору и, что важнее, великодушному другу, с любовью посвящается эта книга.</p>
   </epigraph>
   <section>
    <title>
     <p>* * *</p>
    </title>
    <p>Если я схожу с ума, то быть по сему, думал Мозес Герцог. Кое-кто считал, что он помешался, и он сам одно время не был уверен, что наверху у него все в порядке. Но сейчас, при всех своих странностях, он чувствовал в себе уверенность, бодрость, проницательность и силу. Им овладело наваждение, и он писал письма решительно всем на свете. Эти письма его так будоражили, что с конца июня он перебирался с места на место, таская за собой саквояж с бумагами. Он потащил его из Нью-Йорка на Мартас Виньярд, откуда моментально вернулся, через два дня улетел в Чикаго, а из Чикаго подался в один поселок на западе Массачусетса. Укрывшись в сельской глуши, он безостановочно, неистово писал в газеты, общественным деятелям, друзьям и близким и, наконец, покойникам, начав со своих, никому неведомых, и кончив известными всем.</p>
    <p>Для Беркшир это была вершина лета. В большом старом доме Герцог был один. Обычно привередливый в еде, сейчас он ел хлеб из бумажного пакета, бобы из консервной банки и чеддер. Иногда щипал малину в заросшем саду, с рассеянной осторожностью поднимая колючие ветки. Что касается сна, то спал он на голом матрасе — на своем охладелом супружеском ложе — либо в гамаке, накрывшись пальто. Во дворе его окружали высокая остистая трава, белая акация и кленовая поросль. Когда он ночью открывал глаза, звезды казались подступившими призраками. И всего-то — светящиеся, газообразные тела, минералы, теплота, атомы, но в пять утра многое скажется человеку в гамаке, завернувшемуся в пальто.</p>
    <p>Когда приходила очередная мысль, он шел записать ее в кухню, там у него был штаб. С кирпичных стен облупливалась побелка, случалось, Герцог рукавом смахивал со стола мышиный помет, спокойно недоумевая, откуда у полевых мышей такая страсть к воску и парафину. Они выгладывали дыры в парафиновой заливке консервов, до фитиля прогрызли свечи для торта. Крыса въелась в хлебный брикет, оставив в мякише свою матрицу. Герцог съел другую половину булки, намазав ее вареньем. С крысами он тоже умел делиться.</p>
    <p>Постоянно часть его сознания была открыта внешнему миру. Утром он слышал ворон. Их пронзительный грай был восхитителен. В сумерках слышал дроздов. Ночью подавала голос сипуха. Когда он с письмом в голове возбужденно шел по саду, он отмечал, что розовые побеги обвили водосточную трубу; он отмечал шелковицу — ее вовсю обклевывали пернатые. Дни стояли жаркие, вечера — распаленные и пыльные. Он остро вглядывался во все, но ощущал себя наполовину слепым.</p>
    <p>Его друг (бывший) Валентайн и жена (бывшая) Маделин пустили слух, что его рассудок расстроился. А так ли это?</p>
    <p>Обходя вокруг пустого дома, он увидел в тусклом окне, затянутом паутиной, призрак своего лица. Непостижимо спокойным показался он себе. С середины лба по прямизне носа на полные сомкнутые губы пролегла сверкающая черта.</p>
    <p>Поздней весной Герцогом завладела потребность объяснить, объясниться, оправдать, представить в истинном свете, прояснить, загладить вину. Он тогда читал лекции в вечерней взрослой школе в Нью-Йорке. В апреле он еще удерживал мысль, но к концу мая его стало заносить. Слушатели поняли, что им не суждено постичь истоки романтизма, зато они навидаются и наслушаются странных вещей. Все меньше оставалось от академической проформы. Профессор Герцог вел себя с бесконтрольной откровенностью человека, глубоко погруженного в свои мысли. К концу семестра в его лекциях стали возникать долгие паузы. Случалось, он умолкал, обронив «прошу прощенья» и шаря за пазухой авторучку. Под скрип стола он писал на клочках бумаги, испытывая небывалый зуд в руках; он обо всем забывал, его глаза смутно блуждали. На бледном лице все выражалось — решительно все. Он урезонивал, убеждал, страдал, ему представлялась замечательная дилемма: он открыт наружу — он замкнут в себе; и все это безмолвно выражали его глаза, рот — томление, непреклонность, жгучий гнев. Все это можно было видеть. В мертвой тишине класс ждал три минуты, пять минут.</p>
    <p>Поначалу в его записях не было системы. Это были фрагменты — случайные слова, выкрики, переиначенные пословицы и цитаты, либо, пользуясь идишем его давно умершей матери, трепвертер (Треп, болтовня) — остроумие задним числом, когда ты уже сходишь по лестнице.</p>
    <p>Он, например, записывал: Смерть — умереть — снова жить — снова умереть — жить.</p>
    <p>Нет человека — нет смерти.</p>
    <p>Еще: Поставили душу на колени? Нет худа без добра. Скреби пол.</p>
    <p>И еще: Отвечай глупому по глупости его, чтобы он не стал мудрецом в глазах своих.</p>
    <p>Не отвечай глупому по глупости его, чтобы и тебе не сделаться подобным ему (Книга Притчей Соломоновых, 26, 5, 4).</p>
    <p>Выбери одно.</p>
    <p>Он сделал такую запись: Благодаря Уолтеру Уинчеллу (популярный с предвоенных лет радиожурналист сенсационного толка) я вижу, как И. С. Бах надевает черные перчатки, чтобы сочинить заупокойную мессу.</p>
    <p>Герцог едва ли сам сознавал, как относиться к своей писанине. Он поддался возбуждению, заставлявшему его хвататься за ручку, и временами подозревал здесь симптом распада. Это его не пугало. Лежа на кухонном диване в своей меблирашке на 17-й улице, он иногда воображал себя неким заводом, производящим личную историю, и видел себя от рождения до смерти. Он поверял листку бумаги:</p>
    <p>Не могу найти оправдания.</p>
    <p>Задумываясь над прожитой жизнью, он сознавал, что все в ней напортил — решительно все. Свою жизнь он, как говорится, погубил. Но поскольку потерял он не бог весть что, печалиться особенно не из чего. Перебирая на вонючем диване столетия — девятнадцатое, шестнадцатое, восемнадцатое, — он в последнем выудил афоризм, который ему нравился: «Печаль, сэр, — это вид безделья».</p>
    <p>Лежа на животе, он продолжал подводить итоги. Умный он человек или идиот? Пожалуй, на сегодняшний день он себя не посчитает умным. Может, и были у него в свое время задатки умного человека, но он предпочел витать в облаках, и прохвосты обобрали его дочиста. Что еще? Начал лысеть. Рекламу «Дерматологи Томаса» он читал с преувеличенным скептицизмом человека, истово, отчаянно желающего верить. Помогут тебе дерматологи, как же. Так вот… прежде он был красивый мужчина. Сейчас это не лицо, а хроника мордобоя. Впрочем, он сам напросился и еще добавил силы своим мучителям. Отсюда он задумался о своем характере. Какой он у него?</p>
    <p>Если воспользоваться современной терминологией, то он — нарциссист, мазохист, анахронист. Его клиническая картина: депрессия, хотя не самая тяжелая, не маниакально-депрессивный случай. Бывает хуже. Если допустить, как это делают сейчас, что человек больное животное, то не получится ли, что он драматически больной человек, беспроглядно слепой, феноменально деградировавший? Нет, не получится. Как насчет сообразительности? Его интеллект был бы куда действеннее, имей он сам агрессивный, параноический характер, стремление властвовать. Он ревнив, но дух соперничества не захватывает его целиком, как это бывает у параноиков. Теперь: как с ученостью? И тут он был вынужден признать, что профессор он тоже — так себе. Нет, он серьезный человек, в нем достаточно некой недооформившейся основательности, однако систематичность всегда будет ему недоступна. Он прекрасно начал докторской диссертацией по философии: «Место Природы в английской и французской политической философии 17–18 веков». Закрепил репутацию несколькими статьями и книгой «Романтизм и христианство». Но другие его честолюбивые замыслы один за другим расстроились. Благодаря прежним успехам он без труда находил работу, получал научные стипендии. Наррагансеттская корпорация годами выплачивала ему пятнадцать тысяч долларов на дальнейшие занятия романтизмом. Плоды этих занятий хранились в чулане, в старом саквояже, — восемьсот страниц сбивчивых препирательств, так и не подступивших к существу дела. Ему было больно думать об этом.</p>
    <p>На полу, под рукой, лежали листки бумаги, и время от времени он, свесившись, делал записи.</p>
    <p>Сейчас он писал: Моя жизнь не затянувшаяся болезнь: моя жизнь — затянувшееся выздоровление. Либерально-буржуазная переоценка, иллюзия улучшения, яд надежды.</p>
    <p>Припомнился Митридат, чья система учила выживать от яда. Тот провел своих убийц, опрометчиво травивших его малыми дозами, и хотя весь промариновался, все же не погиб.</p>
    <p>Tutto fa brodo (Все сгодится).</p>
    <p>Возобновляя копание в себе, он признал, что был плохим мужем — причем дважды. Он отравлял жизнь первой жене, Дейзи. Вторая, Маделин, чуть не доконала его самого. Сыну и дочери он был любящим, но плохим отцом. Собственным родителям — неблагодарным сыном. Отчизне— безучастным гражданином. Братьев и сестру он тоже любил, но — издалека. С друзьями индивидуалист. В любви ленив. В радости скучен. Перед силой уступчив. С собственной душой уклончив.</p>
    <p>Удовлетворенный собственной суровостью, наслаждаясь жесткой дотошностью своего приговора, он лежал на диване, заведя руки за голову и праздно вытянув ноги.</p>
    <p>При всем том мы сохраняем наше обаяние.</p>
    <p>Бедолага папа умел расположить к себе и птицу, и крокодила. Бездна обаяния была у Маделин, а еще она красавица и умница. Валентайн Герсбах, ее любовник, — тоже обаятельный мужчина, хотя в более грубом, брутальном стиле. Тяжелый подбородок, полыхающая копна медных волос, которые буквально перли у него из головы (дерматологам Томаса тут нечего делать), из-за протеза у него ныряющая, как колыхание гондольера, походка. Да и сам Герцог далеко не лишен обаяния. Но Маделин подавила в нем сексуальную энергию, а не умея привлечь женщину — как он восстановится? В основном по этому пункту он и полагал себя выздоравливающим.</p>
    <p>Ничтожность этих сексуальных баталий.</p>
    <p>С Маделин несколько лет назад Герцог начал жизнь заново. Он отбил ее у церкви: когда они познакомились, она была свежеиспеченной новообращенной. Имея двадцать тысяч долларов, завещанных обаятельным отцом, он, ублажая новую жену, оставил престижное академическое поприще и купил большой старый дом в Людевилле, штат Массачусетс. В покойных Беркширах, с друзьями под боком (Валентайн Герсбах с женой), не составит труда написать второй том по идеологии романтизма.</p>
    <p>Герцог сошел с академической стези не потому, что у него не заладилось дело. Напротив, у него была хорошая репутация. Его диссертация оставила след, была переведена на французский и немецкий языки. Его первая книга, едва замеченная по выходе, сейчас включалась во многие рекомендательные списки, и молодое поколение историков видело в ней образчик нового подхода, «историю, которая интересна нам» — личностная, engagee («Ангажированная», выражающая определенную позицию (франц.)) — и которая домогается у прошлого ответа на сегодняшние запросы. Пока Мозес был женат на Дейзи, он вел ничем не примечательную, почтенную и основательную жизнь доцента. Его первая работа строго научно показывала, чем было христианство для романтизма. Во второй он повел дело жестче, с большей верой в себя. В его характере, вообще говоря, было немало крепости. У него был запал и талант полемиста, вкус к философии истории. Женитьба на Маделин и уход из университета (потому что ей так хотелось), а потом обоснование в Людевилле выявили у него вкус и талант к опасности и крайностям, к ереси, к испытаниям — фатальную тягу к «Гибельному Граду» (Город на пути героя в аллегорическом романе «Путешествие пилигрима» Джо на Беньяна (1628–1688) — средоточие мирских пороков и заблуждений). Приемля, вслед за де Токвилем (Алексис де Токвиль (1805–1859) — французский социолог, историк. В идеях буржуазного равенства, замыкающего человека в рамках частной жизни, провидел опасность деспотизма, торжества «массы» («равенство в рабстве»)), всеобщее и долговременное развитие равенства состояний, прогресс демократии, он предполагал написать такую историю, где были бы реально учтены революции и катаклизмы двадцатого столетия.</p>
    <p>Однако он не мог обманываться насчет этой работы. Он начал разувериваться в ней. Его честолюбие резко одернули. Гегель причинял ему массу беспокойств. Десять лет назад он был уверен, что понимает его идеи о согласии и гражданском обществе, но что-то разладилось с тех пор. Он мучился, раздражался, злился. При этом очень странно складывалась семейная жизнь. Маделин разочаровалась. Она первая не хотела, чтобы он оставался ординарным профессором, но после года деревенской жизни переменила свои взгляды. Она-де слишком молода, умна, энергична и общительна, чтобы похоронить себя в далеких Беркширах. Она надумала завершить свое славяноведческое образование. Герцог написал в Чикаго относительно работы. Надо было еще подыскать место Валентайну Герсбаху. Герсбах работал диктором, диск-жокеем в Питсфилде. Таких людей, как Валентайн и Феба, сказала Маделин, нельзя заживо хоронить в этом захолустье. Чикаго выбрали потому, что Герцог там вырос, остались кое-какие связи. Вот так получилось, что он вел курсы в центральном колледже, а Герсбах работал режиссером учебной программы на местной станции в Петле (Петля — Центральный район Чикаго, окруженный эстакадой железной дороги). Людевилльский дом заперли, двадцать тысяч долларов стоивший дом, с книгами, английским костяным фарфором и всяким благоустройством на потраву паукам, кротам и полевкам, — двадцать тысяч кровных папиных денег!</p>
    <p>Герцоги переехали на Средний Запад. Но, не прожив в Чикаго и года, Маделин решила, что с Мозесом ничего у них не клеится — и захотела развода. Он был вынужден дать его — а что делать? Развод был мучительным. Он любил Маделин, не представлял, как он будет без малышки-дочки. Но Маделин отказалась состоять с ним в браке, и с чужими желаниями надо считаться. Живем не в рабское время.</p>
    <p>Ему дорого обошелся этот второй развод. Он весь разваливался, распадался, и доктор Эдвиг, чикагский психиатр, пользовавший супругов Герцог, согласился, что, пожалуй, самое лучшее для него — уехать из города. С деканом колледжа договорились, что он вернется, когда почувствует себя лучше, и на одолженные у брата Шуры деньги Мозес уехал в Европу. Не всякий на пороге краха может позволить себе поездку в Европу с целью развеяться. Большинство продолжают работать — каждый день ходят на службу, ездят в метро. Случается, попивают, — хо-дят в кино и там отводят душу. Герцогу было за что благодарить судьбу. Вообще всегда есть за что благодарить судьбу, если хоть как-то остаешься в живых. И он, надо сказать, благодарил ее.</p>
    <p>К тому же, в Европе он не бездельничал. Он ехал от Наррагансеттской корпорации с культурной программой, читал лекции в Копенгагене, Варшаве, Кракове, Берлине, Белграде, Стамбуле и Иерусалиме. Когда же в марте он вернулся в Чикаго, его состояние было куда хуже ноябрьского. Он сказал декану, что, пожалуй, ему лучше пожить в Нью-Йорке. В тот свой приезд он не видел Маделин. Вел он себя дико и, по ее мнению, угрожающе, отчего она через Герсбаха запретила ему появляться вблизи дома на Харпер авеню. В полиции есть его карточка, и, если он покажется в квартале, его задержат.</p>
    <p>Сам неспособный ничего планировать, Герцог только теперь начинал понимать, насколько продуманно освобождалась от него Маделин. За шесть недель до того, как выставить его, она убедила за двести долларов в месяц снять дом в районе Мидуэя. Въехали, он навесил полки, расчистил двор, починил ворота гаража, вставил в окна вторые рамы. Всего за неделю до разговора о разводе она отдала почистить и выгладить его вещи и в последний его день покидала их все в коробку, а коробку потом спустила в подвал: кладовки нужны ей самой. И еще всякое было, грустное, комическое, жестокое — как посмотреть. До самого последнего дня в отношениях между ними сохранялся самый серьезный тон, иначе говоря, мысли, личности, проблемы уважались и принимались к обсуждению. Объявляя ему свое решение, например, она подавала себя с достоинством, завораживала своей властностью. Она обдумала это со всех сторон, сказала она, и вынуждена признать свое поражение. У них ничего не получится вместе. Она готова в чем-то признать и свою вину. Конечно, для Герцога это не было полной неожиданностью. Но он действительно надеялся, что дела шли на поправку.</p>
    <p>В ясный, пронизывающий осенний день это все и случилось. Он был на заднем дворе, занимался оконными рамами. Первый морозец уже прихватил помидоры. Трава была густая и мягкая, она особенно хороша с приходом холодных дней, в утренней паутине; обильная роса держится долго. Помидорные побеги побурели, красные плоды лопнули.</p>
    <p>Он видел Маделин в верхнем заднем окне, она забирала Джун спать, потом услышал пущенную в ванне воду. Теперь она звала его из кухонной двери. От резкого ветра с озера в раме дребезжало стекло. Герцог осторожно прислонил раму к веранде и снял парусиновые рукавицы, а берет не стал снимать — как чувствовал, что ему предстоит дорога.</p>
    <p>Маделин яро ненавидела отца, но не зря тот был известным антрепренером, «американским Станиславским», как его называли порой: готовя это событие, она безусловно выказала драматическое дарование. На ней были черные чулки, туфли на высоком каблуке, бледно-лиловое платье индейского тканья из Центральной Америки. Она надела опаловые серьги, браслеты, надушилась, на новый пробор расчесала волосы и до блеска засинила веки. Глаза у нее голубые, на густоту цвета каким-то образом влияет изменчивый оттенок белков. Прямо, красивой линией сходивший от бровей нос слегка подергивается, когда она перевозбуждена. Герцогу даже этот тик был дорог. В его любви к Маделин было что-то зависимое. И поскольку она командовала, а он ее любил, приходилось мириться с тем, что выпадало. На той очной ставке в неприбранной комнате сошлись два индивидуалиста, и с нью-йоркского дивана они так виделись Герцогу: она празднует победу (она готовила эту великую минуту и сейчас совершит долгожданное: нанесет удар), а он празднует труса, его можно брать голыми руками. Какие ни выпадут ему страдания, он их заслужил; он славно погрешил на своем веку; вот и расплата.</p>
    <p>В окне на стеклянных полках декоративно выстроились венецианские и шведские бутылочки. Они остались тут от прежних хозяев. Сейчас к ним подобралось солнце и зажгло их. Герцог видел, как на стену легли волны, струйки цвета, призрачные скрещения полос, и в центре, над головой Маделин, разгорелось большое белое пятно. Она говорила: — Мы больше не можем жить вместе.</p>
    <p>Ее монолог продолжался несколько минут. Грамотно излагает. Монолог, значит, репетировали, а он, выходит, все это время ждал, когда поднимут занавес.</p>
    <p>Их брак не из тех, что могут сохраниться. Маделин никогда его не любила. Сейчас она признавалась в этом. — Мне больно признать, что я никогда тебя не любила. И никогда не полюблю, — сказала она. — Поэтому нет смысла продолжать все это.</p>
    <p>— Но я-то люблю тебя, Маделин, — сказал Герцог.</p>
    <p>Шаг за шагом Маделин набирала тонкости, блеска, глубины. Она расцвела, ожили брови и этот ее греческий нос, глазам передался жар, горлом поднимавшийся из груди. Она была в ударе. Она так жестоко разделалась с ним, пришла ему мысль, так натешила свою гордыню, что избыток сил прибавил ей даже ума. Он понял, что присутствовал в минуту, может быть, величайшего торжества ее жизни.</p>
    <p>— Ты должен беречь это чувство, — сказала она. — Я верю, что это настоящее. Ты действительно меня любишь. Но ты должен еще понять, какое для меня унижение — признать крах этого брака. Я вложила в него все, что имела. Я совершенно раздавлена.</p>
    <p>Раздавлена? Прекрасно она при этом выглядит. Есть определенный наигрыш, но много больше искреннего чувства.</p>
    <p>И вот Герцог, бледный и издерганный, но еще крепкий мужчина, затянувшимся по случаю весны вечером лежит на своем нью-йоркском диване, имея снаружи клокочущий энергией город, осязаемую и обоняемую речную влагу, грязноватую кайму — вклад штата Нью-Джерси в закат ради красоты и эффекта, он лежит в своем одиноком углу, еще сильный физически мужчина (в своем роде оно чудо — его здоровье, уж как он над ним измывался), он лежит и воображает, как все могло обернуться, если бы он не стал ловить и осмысливать слова Маделин, а просто дал ей пощечину. Сбил с ног, схватил за волосы, поволок, визжащую и отбивающуюся, по комнате, выпорол до крови. Вот если бы! В клочья изорвать платье, белье, содрать ожерелье, отвесить пару затрещин. Вздохнув, он отменил эту мысленную расправу. Его испугало, что втайне он способен на такую жестокость. Но по крайней мере он мог предложить ей убираться из дома. В конце концов, это его дом. Если она не может с ним жить, то почему сама не уходит? Испугался скандала? Но из-за маленького скандала глупо лишаться дома. Пусть больно, пусть дико, но, в конце концов, без скандалов общество не обходится. Однако в той комнате с горящими бутылками Герцогу даже в голову не пришло постоять за себя. Он, видимо, еще рассчитывал на то, что выедет на безответности, на личности — просто на том, что он Мозес, в конце концов, Мозес Елкана Герцог, хороший человек и заведомый благодетель Маделин. Он же на все шел ради нее — на все!</p>
    <p>— Ты обсуждала свое решение с доктором Эдвигом? — сказал он. — Что он думает?</p>
    <p>— А что переменится от его отношения? Он же не скажет, что делать. Разве только поможет уяснить себя… Я ходила к адвокату.</p>
    <p>— К кому именно?</p>
    <p>— К Сандору Химмельштайну, раз он твой приятель. Он говорит, ты можешь пожить у него, пока будешь устраиваться.</p>
    <p>Разговор был кончен, и Герцог вернулся в тень и зеленую сырость заднего двора к своим вторым рамам, к путаному разбирательству с самим собой. Человек беспорядочного образа мыслей, он действовал на авось: потолкаешься среди случайных обстоятельств — и вдруг выйдешь к самому главному. Он часто надеялся напасть на это главное врасплох, каким-нибудь хитрым образом. Ничего подобного не происходило сейчас, когда он справлялся с дребезжащим стеклом, боясь наступить на свисавшие с колышков, опаленные морозцем помидорные побеги. Кусты резко пахли. Он продолжал возиться с окнами, чтобы не поддаться чувству сломленности. Он страшился чувства, которое еще откроет ему свои глубины, и уж тогда никакой блажью от него не заслониться.</p>
    <p>Поверженно простертый на диване, в виде рухнувшего шимпанзе, забросив руки за голову и разбросав ноги, он лучившимися больше обыкновенного глазами вглядывался в свои тогдашние садовые дела с той отрешенностью, с какой рассматриваешь четкое мелкое изображение в обратную сторону подзорной трубы.</p>
    <p>Страдалец-балагур.</p>
    <p>Два необходимых пояснения. Он понимал весь бред перевода бумаги, письмовничества. Это шло помимо его воли. Блажь подмяла его.</p>
    <p>Внутри меня сидит кто-то. Я в его руках. Когда я говорю о нем, я чувствую, как он дубинкой наводит порядок в моей голове. Он погубит меня.</p>
    <p>Сообщалось, писал он, что пропало несколько экипажей советских космонавтов; распались — так это надо понимать. От одного поймали сигнал SOS — «Всем, всем, всем». Советского подтверждения не последовало.</p>
    <p>Дорогая мама! Относительно того, что я давно не приходил на твою могилу…</p>
    <p>Дорогая Ванда, дорогая Зинка, дорогая Либби, дорогая Рамона, дорогая Соно! Я страшно нуждаюсь в помощи. Я боюсь развалиться на части. Дорогой Эдвиг! Беда в том, что безумие мне не грозит. Не знаю, зачем я Вам вообще пишу. Уважаемый господин президент! Налоговое законодательство превратит всю нацию в счетоводов. Жизнь каждого гражданина становится бизнесом. По-моему, это едва ли не худшее толкование смысла жизни за всю историю. Человеческая жизнь не бизнес.</p>
    <p>Как, скажите, это подписать? — подумал Герцог. Возмущенный гражданин? Возмущение — изнурительная вещь, лучше приберечь его для капитальной несправедливости.</p>
    <p>Дорогая Дейзи, писал он первой жене, я знаю, что сейчас моя очередь ехать в родительский день к Марко в лагерь, но, боюсь, мой вид не очень желателен для него на этот раз. Я ему писал, так что я в курсе его дел. Он, к сожалению, осуждает мой разрыв с Маделин и переживает, что я бросил его сестричку. Откуда мальчику понять разницу между моими двумя разводами. Здесь Герцог задался вопросом, насколько разумно обсуждать это с Дейзи, и, представив ее красивое сердитое лицо склонившимся над этими еще не дописанными строками, решил: неразумно. Я думаю, продолжал он, что Марко лучше не видеть меня сейчас. Я болен, наблюдался у врача. Он с неудовольствием уличил себя в желании разжалобить. Личность всегда себя окажет. А рассудок — пусть пожурит. За свою личность Герцог не переживал, тем более сейчас, когда он не отвечает за ее капризы. Постепенно восстанавливая здоровье и силы. Весть, что его дела пошли на поправку (если это так), ее порадует— человека здравомыслящего, положительного, современного, с широким взглядом на вещи. Но подвластная капризам собственной личности, она, конечно, будет искать в газете его некролог.</p>
    <p>Сильный организм Герцога исподволь боролся с ипохондрией. В начале июня, когда общее пробуждение жизни поселяет во многих тревогу и при взгляде на молодые розы — хотя бы и в витрине магазина — люди вспоминают о своих болячках, о бесплодии и смерти, в эту пору Герцог решил обследоваться. Он отправился в Вест-сайд против Центрального парка к доктору Эммериху, престарелому беженцу. Пахнущий старостью неряшливый привратник в фуражке балканской кампании начала века провел его в осыпающуюся сводчатую приемную. В тревожной, зловеще зеленой смотровой комнате Герцог разделся; темные стены казались распухшими от хвори, подтачивающей старые нью-йоркские дома. Он не был крупным мужчиной, но он крепко сбит, тяжелая деревенская работа развила его мышцы. Он потешился мускулатурой, широкими и сильными кистями рук, гладкостью кожи, но, взглянув на себя со стороны, он ужаснулся роли самодовольного молодящегося старика. Старый дурак, выругал он себя и отвел глаза от зеркала, седеющий, с веселыми и горькими морщинами. Сквозь жалюзи он выглянул в парк, увидел бурые слюдистые камни и жизнерадостный трепет июньской зелени. Скоро листья разлапятся, Нью-Йорк пригасит краски сажей и вид будет скучный. Но пока кругом благолепие, всякая мелочь радуется — веточки, зеленые жальца и нежные припухлости. Красота не людских рук дело. Сгорбленный, но расторопный доктор Эммерих осмотрел его, простукал грудь и спину, посветил зайчиком в глаза, взял кровь, ощупал предстательную железу, оплел проводами для электрокардиограммы.</p>
    <p>— Ну что, вы здоровый человек, не как в двадцать один год, но еще крепкий.</p>
    <p>Конечно, Герцог выслушал это с удовольствием, но осталась некоторая досада. Он рассчитывал на какую-нибудь такую болезнь, что ненадолго уложит его в больницу. И не надо будет заботиться о себе. Более или менее отдалившиеся братья разом слетятся к нему, и, может, за ним походит сестра Хелен. Семья возместит расходы и содержание Марко и Джун. Теперь на это надеяться нечего. Если не считать дрянь, которую он подхватил в Польше, у него хорошее здоровье, да и та излеченная дрянь ничего страшного собой не представляла. Виновато, скорее всего, было его душевное состояние, депрессия и усталость, а не Ванда. Страшно вспомнить тот день, когда он решил, что это гонорея. Надо написать Ванде, подумал он, заправляя рубашку и застегивая пуговицы на рукавах. Chere Wanda, начал он. Bonnes nouvelles. T en seras contente (Дорогая Ванда! Хорошие новости. Они тебя порадуют). Это был не единственный его роман на французском языке. Не зря же он зубрил Фрейзера и Сквэра в школе, а в колледже читал Руссо и де Местра! Он сделал успехи не только в учебном, но и в сексуальном плане. Впрочем, какие там успехи. Гордыня, пожалуй, удовлетворена. А плоти досталось то, что осталось.</p>
    <p>— Так что же с вами происходит? — сказал доктор Эммерих. Седой узколицый старик проницательно заглянул ему в глаза. Герцог вроде бы понял его мысль. В этом задрипанном кабинете, внушал ему доктор, он смотрит действительно немощных, безнадежно больных людей, обреченных женщин, умирающих мужчин. Что Герцогу-то от него надо?</p>
    <p>— Вы очень возбуждены, — сказал Эммерих.</p>
    <p>— Совершенно верно: возбужден.</p>
    <p>— Хотите попринимать милтаун (Транквилизатор (типа мепробамата))? Или змеиный корень? На бессонницу не жалуетесь?</p>
    <p>— В общем, нет, — сказал Герцог. — Мысли у меня ни на чем не задерживаются.</p>
    <p>— Может, я вам порекомендую психиатра? — Не надо, психиатрией я сыт по горло.</p>
    <p>— Тогда, может, отдохнуть? Съездите с барышней в деревню, к морю. Дом в Массачусетсе еще имеется?</p>
    <p>— Если я решусь его отпереть.</p>
    <p>— Ваш друг по-прежнему там живет? Диктор. Как зовут того рыжего верзилу на протезе?</p>
    <p>— Его зовут Валентайн Герсбах. Нет, он переехал в Чикаго со мной… с нами.</p>
    <p>— Очень забавный человек.</p>
    <p>— Да. Очень.</p>
    <p>— Я слышал, вы развелись. Кто мне сказал? Это грустно. Гонясь за счастьем, готовься к скверному итогу.</p>
    <p>Эммерих нацепил бен-франклиновские очки и черкнул несколько слов в карте.</p>
    <p>— Девочка, очевидно, с Маделин в Чикаго, — сказал доктор.</p>
    <p>— Да…</p>
    <p>Герцог старался вытянуть из Эммериха, как тот относится к Маделин. Она ведь тоже была его пациенткой. Но Эммерих ничего не скажет. И правильно: доктор не должен обсуждать своих пациентов. Впрочем, о чем-то-нибудь проговорится взгляд, который перехватит Мозес.</p>
    <p>— Она необузданная истеричка, — сказал он Эммериху. Старик сложил губы для ответа, но передумал говорить, и Мозес, по странной привычке договаривать за других, мысленно признался себе, что сам он тоже не подарок.</p>
    <p>Чудное сердце, сам не могу с ним разобраться.</p>
    <p>Теперь было ясно, что к Эммериху он пришел ради того, чтобы свалить вину на Маделин или хотя бы поговорить с человеком, который ее знал и мог трезво судить о ней.</p>
    <p>— Вам нужна другая женщина, — сказал Эммерих. — Неужели никого нет? И сегодня вы обедаете в одиночестве?</p>
    <p>У Герцога была Района. Прелестная женщина, но с ней, увы, тоже были проблемы, не могло их не быть. У Рамоны было дело — цветочный магазин на Лексингтон авеню. Немолодая, ей хорошо за тридцать, точных лет она Мозесу не скажет, но чрезвычайно привлекательная, с легким иностранным шармом, образованная. Магазин она получила в наследство почти одновременно с магистерской степенью от Колумбийского университета — в области истории искусств. При этом она посещала вечерние лекции Герцога. Вообще говоря, он был против романов со студентками, даже если те были рождены для них, как Района Донзелл.</p>
    <p>Проделывая все, что полагается дикому человеку, писал он, оставаться все время серьезным. Проделывать это до ужаса всерьез.</p>
    <p>Эта вот серьезность, безусловно, и привлекала Рамону. Идеи зажигали ее. Она обожала поговорить. К тому же прекрасно готовила, знала секрет креветок Арно, к которым подавала Пуйи Фюиссе. Несколько раз на неделе Герцог ужинал у нее. Когда из обшарпанной аудитории они катили на такси в ее просторную квартиру в Вест-сайде, она предложила послушать, как бьется ее сердце. Он нашел запястье, стал искать пульс, но она сказала:</p>
    <p>— Мы не дети, профессор, — и переложила руку в другое место.</p>
    <p>Через несколько дней Района уже говорила, что у них не проходной роман. Она понимает, говорила она, что с Мозесом сейчас все очень непросто, но есть в нем что-то такое милое, нежное, здоровое и изначально надежное (словно, пережив ужасы, он уже совсем освободился от своей психопатии), что, видимо, все дело сводится к правильному выбору женщины. Она относилась к нему все серьезнее, и он, соответственно, забеспокоился, задумался. Побывав у Эммериха, он несколько дней спустя сказал ей, что доктор рекомендует ему отдых. Района тут же сказала: — Конечно, тебе нужен отдых. Поезжай в Монток, у меня там дом, и я буду наезжать в выходные. Может, весь июль вместе и пробудем там.</p>
    <p>— Я не знал, что ты домовладелица, — сказал Герцог.</p>
    <p>— Несколько лет назад его можно было выгодно продать, да и велик он для меня одной, но после развода с Харолдом мне нужно было какое-то отвлечение.</p>
    <p>Она показала ему цветные слайды. Приникнув к окуляру, он сказал: — Очень мило. Сколько цветов. — Но на сердце ему лег камень — тяжелейший!</p>
    <p>— Там можно чудесно отдохнуть. Только ты должен купить что-нибудь летнее, поярче. Зачем ты носишь этот мрак? У тебя совсем юношеская фигура.</p>
    <p>— Это я зимой отощал, в Польше и Италии.</p>
    <p>— Чепуха, не говори таких слов. Ты знаешь, что ты красавец мужчина. И даже гордишься этим. В Аргентине о тебе скажут: macho — сильный пол. Ты представляешься тихоней, чтобы не выдать дьявола, который в тебе сидит. Зачем ты его зажимаешь? Что бы вам поладить, а?</p>
    <p>Оставив вопрос без ответа, он мысленно писал: Дорогая Рамона, бесконечно дорогая Рамона. Ты мне очень нравишься, ты мне дорога, ты настоящий друг. И дальше все может быть еще лучше. Но почему же я не выношу, когда меня учат, хоть я и сам учитель? Наверно, меня подавляет твоя мудрость. Потому что твоя мудрость совершенна. Если не более того. Я вовсе не возражаю, чтобы меня поправили. Меня во многом надо поправлять. Практически во всем. И я не упускаю счастливый случай… Все это истинная правда — от первого до последнего слова. Ему таки нравилась Рамона.</p>
    <p>Она происходила из Буэнос-Айреса. Корни у нее были самые интернациональные— испанцы, французы, русские, поляки и евреи. В школу она ходила в Швейцарии и до сих пор говорила с еле заметным очаровательным акцентом. Она была невысокого роста, плотного, крепенького сложения, с приятной округлостью зада и упругой грудью (всему этому Герцог придавал значение: он считал себя моралистом, однако форма женской груди имела большое значение). Району тревожил подбородок, но за свою прелестную шею она была спокойна и потому всегда высоко держала голову. У нее была всюду поспевающая походка, рассыпавшая резкую, в кастильском духе, каблучную дробь. Заслышав ее, Герцог терял голову. Она входила в комнату с вызывающим, отчасти надменным видом, трогая рукой бедро, словно под эластичным поясом у нее спрятан нож. Вроде бы так принято в Мадриде, и роль неприступной испанки была очень по душе Районе: ипа navaja en la liga (Нож в резинке для чулок)</p>
    <p>— этому выражению она выучила Герцога. Он часто воображал себе этот нож, видя ее в белье, в этом экстравагантном черном шитве без застежек, стянувшем талию и выпустившем книзу красные резинки, а называлось это «Веселая вдова». У нее короткие, полноватые белые ляжки: Сдавленная эластичным поясом, кожа темнела. Болтались шелковые ленты, пряжки. У нее карие глаза, живые и цепкие, чувственные и трезвые. Она знала, что делает. Нагретый запах духов, покрытые пушком руки, точеная грудь, прекрасные белые зубы и чуть кривоватые ноги — это все работало. Страдая, Мозес страдал со вкусом. Удача никогда не оставляла его совсем. Он, может, даже не осознавал, как ему сейчас повезло. Рамона старалась открыть ему на это глаза. — Эта сука оказала тебе услугу, — говорила она. — Тебе будет только лучше.</p>
    <p>Побеждает, плача, — писал он, — плачет, побеждая, — вот вам Мозес. Полное неверие в победу.</p>
    <p>Впряги звезду в свое страдание (Переиначенная цитата из Эмерсона: «Впряги звезду в свою повозку»).</p>
    <p>Но в тихую минуту, вызвав перед собой образ Рамоны, он писал, имея возможность ответить ей только мысленно: Ты мне большая поддержка. Мы имеем дело с вещами более или менее устойчивыми, более или менее управляемыми, более или менее безумными. Это так. Во мне заключена дикая сила, хотя внешне я тихоня. Ты думаешь, что эту мою дикость утолит только секс, и поскольку мы ее утоляем, то почему бы не наладиться и всему остальному?</p>
    <p>Вдруг ему пришло на ум, что Района сделалась своего рода сексуальной профессионалкой — или жрицей. Сам он в последнее время привык иметь дело с дрянными дилетантками. Не представлял, что смогу соответствовать настоящему мастеру постельных дел.</p>
    <p>К этой ли сокровенной цели ведет меня мой уклончивый страннический путь? И после всех моих промахов не кажусь ли я себе сейчас неугаданным прежде сыном Содома и Диониса, орфическим типом? (Рамона обожала поговорить об орфихах.) Этаким мелкобуржуазным дионисийцем?</p>
    <p>Он записывал: Л' чертям эти классификации!</p>
    <p>— Может, я действительно куплю себе что-нибудь на лето, — сказал он Районе.</p>
    <p>Я таки люблю хорошо одеться, продолжал он. В юности я смазывал лакированные туфли маслом. Моя русская мама звала меня «красавцем», и, даже став угрюмым смазливым студентом, сдуру ударившимся в высокомерие, я чрезвычайно заботился о брюках и сорочках. Это позже, уже преподавателем, я запустил себя. Прошлой зимой я купил в берлингтонском пассаже яркий жилет и пару швейцарских ботинок, в каких сейчас ходят по Виллиджу гомики. На сердце кошки скребут, продолжал он, а туда же — приоделся. Впрочем, с моим тщеславием не разгуляешься и, по правде говоря, я уоке не очень ношусь и со своим израненным сердцем. Вроде как пустая трата времени.</p>
    <p>Трезво все прикинув, Герцог счел за лучшее не принимать предложения Районы. По его подсчетам, ей тридцать семь — тридцать восемь лет, а это значит, что она ищет мужа. Ничего зловредного и тем более смешного здесь нет. На что, казалось бы, утонченные натуры — и те подвержены простым общественным установлениям. Своим эротическим ухваткам Района училась не по учебникам, а в рискованных, сумбурных встречах, не раз и не два, может, обмирая от страха в грубых и часто совсем случайных объятьях. Ясно, сейчас она стремится упрочить свое положение. Раз и навсегда отдать свое сердце хорошему человеку, выйти замуж за Герцога и перестать быть общей подстилкой. Он ловил ее обдумывающий взгляд. Ее глаза волновали его до глубины души.</p>
    <p>В своем деятельном воображении он рисовал Монток: белые пляжи, слепящий свет, маслянистые буруны, усыхающий в своем панцире мечехвост, морские петухи и собаки-рыбы. Герцог томился желанием улечься &amp; плавках, погреть на песке капризный живот. Но возможно ли это? Опасно злоупотребить милостями Районы. Можно поплатиться свободой. Сейчас-то она ни к чему, эта свобода: сейчас ему нужен отдых. А после отдыха, может статься, он опять захочет свободы. В чем, однако, не было уверенности. Но возможность такая оставалась.</p>
    <p>После отдыха я с тем большей силой отдамся своей дерганой жизни.</p>
    <p>А выглядел он, нужно признать, кошмарно, хуже некуда; стали падать волосы, и в этом стремительном износе он видел уступку Маделин и ее любовнику Герсбаху, вообще — всем своим врагам. По его доброжелательному виду никак не скажешь, что у человека мол-сет быть столько врагов и ненавистников.</p>
    <p>На вечерних курсах кончался семестр, и Герцог убедил себя, что умнее всего будет сбежать и от Районы. Он решил поехать на Виньярд, но полное одиночество его не устраивало, и он по льготному ночному тарифу дал в Виньярдскую Гавань телеграмму старой приятельнице (в свое время между ними начинался, но не склеился роман, и с тех пор они очень тепло относились друг к другу). В телеграмме он объяснил положение вещей и Либби Вейн — собственно, Либби Вейн-Эриксон-Сисслер: она только что в третий раз вышла замуж, дом в Гавани, принадлежал мужу, химику-технологу, — Либби незамедлительно позвонила и очень эмоционально, от чистого сердца позвала приезжать и жить, сколько захочется.</p>
    <p>— Сними мне комнату, недалеко от пляжа, — попросил Герцог.</p>
    <p>— Живи у нас.</p>
    <p>— Нет-нет, об этом не может быть речи. Не хватало еще мешать молодоженам.</p>
    <p>— Аи, Мозес, не будь романтиком. Мы с Сисслером живем вместе уже три года.</p>
    <p>— Все равно сейчас-то у вас медовый месяц.</p>
    <p>— Аи, не говори чепуху. Я расстроюсь, если ты не приедешь. У нас шесть спален. Приезжай без разговоров, я слышала, чего ты там нахлебался.</p>
    <p>В конечном счете, как и следовало быть, он уступил. При этом он чувствовал, что поступает неправильно. Своей телеграммой он фактически вынудил у нее приглашение. Лет десять назад он крепко помог Либби, и, не заставь он ее сейчас платить долг, он нравился бы себе больше. Надо все-таки думать, к кому обращаешься за помощью. Пошлое дело — дать слабину, подгадить.</p>
    <p>Во всяком случае, думал он, я не буду все окончательно портить. Не буду допекать Либби своими неприятностями и предстоящую неделю рыдать на ее груди. Приглашу ее с мужем пообедать. За жизнь надо бороться. При этом главном условии ты ее сохраняешь. Чего ради тогда опускать руки? Района права. Заведи летний гардероб. У брата Шуры можно еще занять денег — он охотно дает, знает, что вернешь. В жизни действует похвальное правило: плати долги.</p>
    <p>Так он отправился покупать себе одежду. Он посмотрел рекламы в «Нью-Йоркере» и «Эсквайре». Наряду с молодыми администраторами и атлетами на их страницы теперь допускали людей в возрасте, с морщинистыми лицами. Побрившись чище обыкновенного и причесав щеткой волосы (что-то он увидит в сверкающем трельяже магазина?), он поехал автобусом в центр. Выйдя на 59-й улице, он спустился по Мадисон авеню до сороковых и по Пятой авеню пошел вспять к «Плазе». Тут и солнце вспороло серые облака. Вспыхнули витрины, Герцог заглядывал в них с пугливым интересом. Новые веяния в моде шокировали его, резали глаза: хлопчатобумажные пиджаки в полоску, шорты с красочными подтеками, как у Кандинского, — это же смех надеть такое человеку среднего возраста или старику с брюшком. Уж лучше пуританская сдержанность, чем казать сморщенные колени и варикозные вены, пеликанье пузечко и до неприличия износившееся лицо под спортивной кепкой. Конечно, Валентайн Герсбах, отбивший у него Маделин и шутя управляющийся с деревянной ногой, — тот может облечься в эти яркие, сверкающие раковые шейки. Он денди, Валентайн. У него крупное лицо, широкие скулы и тяжелый подбородок, чем-то он напоминал Мозесу Путци Ханфштенгеля, личного пианиста Гитлера. Для рыжеволосого человека у него совершенно необыкновенные глаза — карие, глубокие, полные жизни и огня. И ресницы тоже живые — жгуче-красные, длинные, детские. Плюс зверской густоты волосы. Нет, к своей внешности у Валентайна не было ни малейших претензий. Что чувствовалось. Он знал, что он чертовски красив. И ожидал, что женщины — причем решительно все — должны сходить с ума от него. И многие сходили — разве нет? Включая вторую миссис Герцог.</p>
    <p>— Чтобы я это надел? — сказал Герцог продавцу в магазине на Пятой авеню. И все-таки он купил этот пиджак в малиново-белую полоску. А продавцу бросил через плечо, что в Старом Свете его родичи ходили в черных лапсердаках до пят.</p>
    <p>После юношеских угрей у продавца осталась скверная кожа. У него было пунцово-красное лицо, он дышал гнилостно, как собака. Еще и нахамил слегка Мозесу: когда он спросил размер талии и Мозес ответил «тридцать четыре», продавец сказал: «Ладно хвастать-то». У него это вырвалось, и Герцог, воспитанный человек, не одернул. Проявленная выдержка приятно растравляла душу. Не поднимая глаз от серого ковра, он прошел в примерочную и уже там, раздеваясь и влезая с ботинками в новые брюки, написал парню письмецо. Милый друг. Каждый-день якшаться с уродами. Гонор. Наглость. Чванство. А ты изволь дать обхождение. Трудненько, если ты зажатый и злой. Славен прямотой житель Нью-Йорка! Видит Бог, ты малоприятный человек. А что в ложном положении — так и мы в таком же. Учись быть повежливее. И в истинном положении нам всем может прийтись несладко. Вот у меня от вежливости разболелся живот. Что до лапсердаков, то отсюда рукой подать до алмазного дистрикта, где лапсердаки и бороды ходят косяком. Господи! — взмолился он под конец. — Прости грехи наши. И не допусти на станцию Пенна (Станция метро а «платяном квартале»).</p>
    <p>Натянув итальянские брюки с отворотами и красно-бело-полосатый блейзер с узкими лацканами, он не стал подробно разглядывать себя в освещенном трельяже. Его неприятности вроде бы не отразились на фигуре, она вынесла все удары. Опустошению подверглось лицо — глаза в первую очередь, — и, увидев себя в зеркале, он побледнел.</p>
    <p>Задумавшись о своем у молчаливых полок с одеждой, продавец не услышал шагов Герцога. Он предавался размышлениям. Торговля вялая. Снова некоторый спад. Сегодня один Мозес при деньгах. Которые еще предстоит занять у денежного брата. Шура не жмот. И брат Уилли не будет жаться. Но Мозесу проще занять у Шуры, тоже немного греховодника, чем у добропорядочного Уилли.</p>
    <p>— Спина не морщит? — Герцог повернулся спиной к продавцу.</p>
    <p>— Как на заказ, — ответил тот.</p>
    <p>Ему все глубоко безразлично. Это совершенно ясно. Интереса к себе я не добьюсь, понял Герцог. Так обойдусь без него, пусть знает. Сам решу. Мое, в конце концов, дело. И, укрепившись духом, он ступил в зеркальное пространство, сосредоточив внимание на пиджаке. Пиджак сидел хорошо.</p>
    <p>— Заверните его, — сказал он. — Брюки я тоже беру, причем мне надо сегодня. Прямо сейчас.</p>
    <p>— Не получится. Портной перегружен.</p>
    <p>— Сегодня, — сказал Герцог, — иначе я не играю. Я уезжаю из города.</p>
    <p>Тут кто кого перетянет.</p>
    <p>— Попробую на него нажать, — сказал продавец.</p>
    <p>Он ушел, Герцог расстегнул чеканные пуговицы. На украшение сибаритского пиджака, отметил он, пошла голова какого-то римского императора. Оставшись один, он показал себе язык и вышел из примерочной. Он вспомнил, сколько удовольствия получала Маделин от примерки в магазинах, с какой любовью, гордясь собой, смотрелась в зеркало, тут поглаживая, там поправляя, румянясь холодным лицом, полыхая голубыми глазами, встряхивая челкой, поворачиваясь камейным профилем. Она получала от себя всестороннее удовлетворение — по высшему разряду. В какой-то их очередной переломный период она поделилась с Мозесом новыми мыслями о себе перед зеркалом в ванной. — Еще молода, — сказала она, открывая список, — красива, полна жизни. Почему все это должно достаться тебе одному?</p>
    <p>Да Боже сохрани! Оставив в гардеробе бумагу и карандаш, Герцог поискал вокруг, на чем записать. И на обороте книжки, забытой продавцом, набросал: Обжегшись на суке, семь раз отмерь.</p>
    <p>Перебирая стопку пляжных вещей, он посмеивался в душе, просившейся на волю, и пару плавок все-таки купил, а увидев полку с допотопными соломенными шляпами, взял и шляпу.</p>
    <p>Потому ли он приобретает вещи, спросил он себя, что старик Эммерих предписал ему отдых? Или готовится к новым эскападам, предполагает очередную интрижку в Виньярде? С кем, спрашивается? Да мало ли с кем. Женщин везде хватает.</p>
    <p>Дома он стал мерить покупки. Плавки оказались тесноваты. Зато шляпа, легко опустившаяся на волосы, еще густые у висков и за ушами, его порадовала. В ней он походил на отцовского кузена Элайаса Герцога, мучного торговца, в далекие двадцатые работавшего от «Дженерал-миллз» на севере Индианы. Имевший чисто выбритое открытое американизированное лицо Элайас ел яйца вкрутую и пил запретное пиво — домашнее польское пивочко. Он аккуратно надкалывал яйца о перила на веранде и прилежно их очищал. Он носил цветные рукавные резинки и такую вот шляпу на такой же копешке волос, которыми, в свою очередь, был обязан своему отцу, рабби Сандору-Александру Герцогу, имевшему вдобавок роскошную бороду, этакий лучистый веер, скрывавший подбородок и вельветовый воротник сюртука. Евреи с красивыми бородами были слабостью матери Герцога. В ее родне все старцы были густобородые, библейские. Мозеса ей хотелось видеть раввином, и сейчас он ужаснулся несоответствию: плавки, соломенная шляпа, лицо, набрякшее печалью, от глупейшего упоения которой религия, может статься, избавила бы его. Эти губы, налитые желанием и несмиряемой яростью, прямой до беспощадности нос, угрюмые глаза! Эта его телесность, сплетение длинных вен, набухающих в повисших кистях рук, древнейшая ирригация, древнее самих евреев. Вокруг соломенной низкой тульи шла красно-белая, в тон пиджаку, лента. Он освободил рукава от оберточной бумаги и надел пиджак, распялив его полосы. Без туфель он был вылитый индус.</p>
    <p>«Посмотрите на полевые лилии, вспомнил он, не трудятся, ни прядут, но и Соломон во всей славе своей не одевался так…»</p>
    <p>Эти слова он выучил восьмилетним, когда лежал в детском отделении больницы королевы Виктории в Монреале. Раз в неделю приходила дама-христианка, и он читал ей вслух из Библии. «Давайте, и дастся вам, читал он, мерою доброю, утрясенною, нагнетенною и переполненною отсыплю вам в лоно ваше».</p>
    <p>Больничная стреха щерила рыбий оскал сосулек, на их остриях горели капли воды. У постели сидела гойка в юбке до пят и ботинках. Шляпная булавка торчала на затылке, как троллейбусная штанга. От ее одежды шел клейкий запах. По ее указке он читал: «Пустите детей приходить ко мне». Она казалась доброй женщиной. Только лицо у нее напряженное и хмурое.</p>
    <p>— Ты где живешь, мальчуган?</p>
    <p>— На улице Наполеона. Где живут евреи.</p>
    <p>— Чем занимается твой отец?</p>
    <p>Мой отец бутлегер. В Пойнт-Сент-Чарльз у него стоит аппарат. Отца выслеживают. Он сидит без денег.</p>
    <p>Конечно, ничего такого Мозес никогда не скажет. Уже в пять лет он хорошо соображал. Мать не зря учила: «Помалкивай».</p>
    <p>Тут есть своя мудрость, думал он, точно болтанка способна вернуть равновесие, а толика безрассудства нужна для прояснения мозгов. А вообще-то он любил показать себе язык. Вот и сейчас он упаковал летние вещи, которых стеснялся, и собирался дать тягу от Районы. Он знал, чем все обернется, если он поедет с ней в Монток. Как ручного медведя, она будет водить его в Истхэмптоне по коктейлям. Он мысленно увидел эту картину: смеющаяся, не закрывающая рта Района, выпроставшая плечи из какой-то своей крестьянской блузки (они прекрасны, нужно признать, эти женские плечи), головка в темных кудряшках, накрашенное лицо; он почти услышал запах ее духов. Есть в глубине мужского естества нечто такое, что на подобный запах крякает: «Кря!» Некий сексуальный рефлекс, которому нипочем возраст, душевная тонкость, мудрость, опыт, история, Wissenschaft, Bildung, Wahrheit (Знания, образование, истина). Здоров человек или немощен, но на запах надушенной женской плоти идет дремуче: кря! кря! Так вот, Района выведет его в этих новых брюках и полосатом пиджаке, он будет потягивать мартини… Мартини для Герцога — яд пустых разговоров он не терпит. Так и стоит он с подтянутым животом, на затекших ногах, попавший на крючок профессор, рядом зрелая, удачливая, смеющаяся, сексуальная женщина. Кря! Кря!</p>
    <p>Чемодан собран, он запер окна и задвинул шторы. Квартира пропахнет затхлостью, когда он вернется из своего холостяцкого загула. Два брака, двое детей, а он на неделю едет бить баклуши. Его природе, еврейскому чувству семейственности было больно, что дети растут без отца. А что делать? К морю! К морю! Откуда море?! Всего-то залив между Ист-Чопом и Уэст-Чопом — какое море? Тихая заводь.</p>
    <p>Он вышел, изо всех сил стараясь не печалиться об одинокой своей жизни. Он распрямился, задержал дыхание. — Ради Бога, не плачь, идиот! Живи либо помирай, только не порть ничего.</p>
    <p>Зачем этой двери нужен полицейский запор — этого он не понимал. Преступность растет, но у него нечего красть. Разве какой-нибудь возбужденный после «травки» подросток, затаившись под дверью, проломит ему голову. Герцог завел в пол металлическую лапу и повернул ключ. Проверил, не забыты ли очки. Нет, они во внутреннем кармане. Также на месте ручки, записная и чековая книжки, кусок полотенца, пущенного на носовые платки, и пластиковая упаковка фурадантина. Эти таблетки он принимал против заразы, которую подцепил в Польше. Сейчас он от нее избавился, но таблетку иногда принимал — для подстраховки. Страшно вспомнить, как в Кракове, в номере отеля, он обнаружил первые признаки. Доигрался, подумал он: триппер! Это в моих-то обстоятельствах! У него упало сердце.</p>
    <p>Он пошел к врачу-англичанину, тот накричал на него: — Где вас угораздило? Вы женаты?</p>
    <p>— Нет.</p>
    <p>— В общем, это не триппер. Поднимите брюки. Вы, конечно, попросите пенициллин. Как все американцы. Я его вам не назначу. Попринимайте сульфаниламид. Спиртное не пить, только чай.</p>
    <p>Они не прощают половой распущенности. Злой, язвительный парень был этот мозглявый эскулап с Альбиона. И я — открытая рана под гнетом вины.</p>
    <p>Надо бы знать, что такая женщина, как Ванда, не заразит гонореей. К телу, к плоти у нее честное, верное, сакраментальное отношение. Она исповедует религию цивилизованного человека, то есть почитает наслаждение вдохновенное и изощренное. У нее тонкая белая кожа, шелковистая и теплая.</p>
    <p>Дорогая Ванда, писал Герцог. Английского она не знала, и он перешел на французский. Chere Princesse, Je me souviens assez souvent… Je pense a la Marszalkowska, аи brouillard (Дорогая княгиня, я довольно часто вспоминаю… Мне представляется Маршалковская, в тумане). По-французски женщину проймет любой второстепенный, третьестепенный и даже более низкого разбора мужчина, чем и занимался сейчас Герцог. Хотя сам он был другой складки. Он хотел выразить искренние чувства. Сколько доброты было в ней, тревоги за него, когда он заболел, а это дорогого стоит, если женщина пышет здоровой, польской красотой. У нее полновесная, червоного золота копна волос, немного клювиком нос, впрочем, отличной лепки, с точеным кончиком, что совсем неожиданно у полноватой особы. Она налита белизной, здоровой, крепкой белизной. Как большинство варшавянок, она носила черные чулки и узкие итальянские туфли, при том что шубка была вытерта до лысинок.</p>
    <p>В моем горестном положении, в ожидании лифта записывал Герцог на отдельном листке, откуда мне было знать, что я делаю? Провидение, писал он, печется о верных. Я предчувствовал, что встречу такого человека. Мне ужасно повезло. «Повезло» он несколько раз подчеркнул.</p>
    <p>Герцог видел ее мужа. Бедняга, живой укор, сердечник. Единственная промашка Ванды — что она настояла на его встрече с Зигмунтом. Мозес так и не уяснил, зачем это было нужно. Предложение развестись Ванда отвергла. Она была совершенно довольна своим браком. Все бы такие были, говорила она.</p>
    <p>lei tout est gache (Здесь ничего не вышло).</p>
    <p>Une dizaine de jours a Varsovie — pas longtemps (Десять дней в Варшаве — не дольше),</p>
    <p>Если можно назвать днями эти мглистые зимние паузы. Солнце изнывало в стылой бутылке. Во мне изнывала душа. Колоссальные плотные занавеси уберегали вестибюль от сквозняков. Деревянные столики загажены, избиты, в чайных пятнах.</p>
    <p>Ее кожа оставалась белой при всех приливах и отливах чувства. Зеленоватые глаза казались вышивкой на ее польском лице (природа-белошвейка). Пышная, полногрудая женщина, она была тяжеленька для стильных итальянских лодочек. Без каблуков., в этих своих черных чулках, она казалась вполне дородной. Он скучал по ней. Когда он брал ее за руку, она говорила: «Ah, ne toushay pas C'est dangeray"(Ой, не трогайте. Это опасно). Хотя совсем об этом не думала. (Как он липнет к своим воспоминаниям! Какие слюни распускает! Может, он извращенец на почве памяти? Не надо таких слов. Какой есть.)</p>
    <p>И еще постоянно вспоминалась грязноватая Польша, стылая куда ни глянь, замызганная, подрумяненно серенькая, где самые камни словно источали запах военного лихолетья. Он много раз ходил на руины гетто. Ванда водила его туда.</p>
    <p>Он тряхнул головой. Ему-то что полагалось делать? Он еще раз нажал кнопку вызова, теперь уже углом саквояжа. И услышал гул плавного движения в шахте — смазанные цепи, гул мотора, отлаженный темный механизм.</p>
    <p>Gueri de cette petite maladie (Выздоровел от этой маленькой болезни). He надо было говорить Ванде: она была буквально убита, сгорала от стыда. Pas grave du tout (Совсем ничего серьезного), писал он. Он довел ее до слез.</p>
    <p>Лифт встал, и он кончил: J'embrasse ces petites mains, amie (Целую маленькие ручки, дружок).</p>
    <p>Как по-французски: белые припухшие костяшки пальцев?</p>
    <p>Пробираясь в такси раскаленными улицами вдоль сплоченно стоящих кирпичных и известняковых домов, Герцог держался за ремень и широко открытыми глазами вбирал виды Нью-Йорка. Прямоугольные массы не бездействовали — они жили, он чувствовал их затаенное движение, побратимство с ним. Каким-то образом он осознавал свою причастность всему — в комнатах, в магазинах, в подвалах, и в то же время его пугало это множественное возбуждение. Хотя с ним-то обойдется. Он переволновался. Надо успокоить издерганные, разболтавшиеся нервы, загасить внутренний чадящий огонь. Скорее бы Атлантика — песок, соленый воздух, целительная холодная вода. После морских купаний ему лучше, яснее думается. Мать верила в замечательное действие купаний. Сама — как рано умерла! Себе он пока не может позволить умереть. Он нужен детям. Его долг — жить. Остаться в здравом уме, жить, заботиться о ребятах. Поэтому-то, допеченный жарой, с резью в глазах, он убегал из города. Он бежал от перегрузок, от проблем, от Районы, наконец. Бывают такие времена, когда хочется уползти куда-нибудь в нору. И хотя впереди ясно виделся только безвыходный поезд с принудительным отдыхом (в поезде не побегаешь) до самого Вудс-хоул — а это еще надо пропахать Коннектикут, Род Айленд и Массачусетс, — рассуждал он вполне здраво. Сумасшедшим, если они не безнадежны, морское побережье на пользу. Он готов попробовать. В ногах чемодан с шикарным барахлом, а где соломенная шляпа с красно-белой лентой? Она на голове.</p>
    <p>Жарясь на раскаленном сиденье, он вдруг поймал себя на том, что его гневливый дух снова вырвался на волю, и опять потянуло писать письма. Дорогой Смидерз, начал он. Недавно на ленче — для меня смерть эти казенные ленчи, у меня на них отнимаются ноги, в крови лютует адреналин, а про сердце даже не говорю. Я стараюсь держать себя в руках, но у меня мертвеет лицо от скуки, в мыслях я выливаю суп и соус всем на головы, мне хочется кричать, терять сознание — нас попросили предложить темы будущих лекций, и я сказал: может, цикл лекций о браке? Аналогично мог сказать: о смородине, о крыжовнике. Смидерзу выпал очень счастливый жребий. Рождение — ненадежная штука. Во что-то оно выльется? А вот ему выпало родиться Смидерзом — и страшно повезло. Он похож на Томаса Э. Дьюи <emphasis>(Томас Эдмунд Дьюи (р. 1902) — американский политический деятель, юрист.)</emphasis>. Такая же щербина под верхней губой, щеточка усов. Серьезно, Смидерз, у меня есть хорошая мысль относительно будущих лекций. Вам, организаторам, надо прислушиваться к нашему брату. Это фикция, что на вечерние курсы ходят набираться культуры. Люди извелись, изголодались без здравого смысла, ясности, истины — хотя бы крупицы ее. Они погибают — это не метафора — без чего-то реального, с чем можно к вечеру вернуться домой. Вы посмотрите, как они заглатывают самую дикую чушь! Ах, Смидерз, собрат мой усатый! Подумайте какая ответственность лежит на нас в этой раздобревшей стране! Задумайтесь, чем могла стать Америка для всего мира. И посмотрите, чем она стала. Какая порода могла в ней вывестись. И посмотрите на всех нас — на себя, на меня. Почитайте газеты, если еще можете.</p>
    <p>Такси уже проехало 30-ю улицу, а там была табачная лавочка на углу, где год назад Герцог покупал пачку «Вирджинии раундз» для Тинни, своей тещи, жившей в одном квартале оттуда. Он вспомнил, как звонил сказать, что уже едет. В телефонной будке было темно, узорная жесть местами затерлась до черноты. Дорогая Тинни, возможно, мы переговорим, когда я вернусь с побережья. Недоумение, почему я больше не прихожу, переданное мне через адвоката Симкина, по меньшей мере, труднообъяснимо. Я знаю, какая у Вас нелегкая жизнь. Что Вы без мужа. Тинни и Понтриттер были в разводе. Старый импресарио жил на 57-й улице, где руководил актерской студией, а Тинни — на 31-й, в своих двух комнатах, смотревшихся как декорация былых побед бывшего мужа. Со всех афиш лезло его имя:</p>
    <p>ПОНТРИТТЕР, постановщик Юджина О'Нила, Чехова</p>
    <p>И хотя они уже не были мужем и женой, отношения продолжались. Понтриттер катал Тинни на своем «Громобое». Они вместе ходили на премьеры и обеды. Стройная пятидесятипятилетняя женщина, она была повыше Пона, а тот был дородный, властный, с печатью неуживчивости и ума на смуглом лице. Он любил испанские костюмы, и последний раз Герцог видел его в белых парусиновых штанах тореадорского типа и в альпаргатах(Альпаргаты — испанская национальная обувь на подошве из дрока или пеньки). На загорелом черепе рос наперечет сильный белый волос. Маделин унаследовала его глаза.</p>
    <p>Ни мужа. Ни дочери, писал Герцог. И начинал заново: Дорогая Тинни, я видел Симкина по делу, и он мне сказал: «Ваша теща удручена».</p>
    <p>У себя в конторе Симкин восседал в роскошном кресле «Сайке» под целой стеной законоведческих книг. Человек рождается осиротеть и осиротить других, но с таким креслом, если им разживиться, жизнь переносится много легче. Симкин не столько даже сидел, сколько лежал в этом седалище. При широкой толстой спине у него жидкие ляжки, к всклокоченной боевой голове дана пара мелких рук, покойно сложенных на животе, и с Герцогом он говорил застенчиво, словно робея. Без тени насмешки называл его «профессором». Дельный адвокат, настоящий богач, он, гляди, уважал Герцога. Он вообще питал слабость к сбившимся с толку благородным личностям, к людям с духовными запросами, как Герцог. Таких только могила исправит! В Мозесе он, ясное дело, видел растерянного инфантильного мужчину, старающегося держаться с достоинством. Он отметил книгу на колене у Герцога: в метро и автобус Герцог непременно брал с собой книгу. Что это было в тот раз — Зиммель (Георг Зиммель (1858–1918) — немецкий философ-идеалист, социолог. Один из наиболее значительных представителей «философии жизни») о религии? Тейяр де Шарден? (Пьер Тейяр де Шарден (1881–1955) — французский философ, теолог, оказавший влияние на обновление доктрины католицизма) Уайтхед? (Алфред Норт Уайтхед (1861–1947) — английский философ-неореалист, математик) Как же я отвык собираться с мыслями! Но доподлинно был Симкин, толстячок, глядевший сквозь спутанные волосы. Говорил он с ним зажатым, умирающим голосом, но как же раздался вширь этот голос, когда на вызов секретаря он включил селектор. Он громко и твердо сказал: —Да?</p>
    <p>— Мистер Динштаг на проводе.</p>
    <p>— Кто? Этот шмук? Мне нужен аффидевит (Письменное показание под присягой), он знает. Истец даст ему под зад коленом, если он не представит. И пусть этот шмегеги (Лентяй, бездельник), добудет его сегодня же. — В полную силу его голос грохотал, как морской прибой. Он отключил селектор и в прежнем искательном тоне сказал Мозесу: — Вай, вай! Как же я устал от этих разводов. Что делается! И что еще будет. Десять лет назад я думал, что со всем этим; совладаю. Сам практичный, циничный — смекалкой, думал, обойдусь. Куда там! За ними не поспеешь. Взять этого шнука (Растяпа, лопух) мозолыцика — ведь на какой стерве женился! Сначала она говорит, что не хочет детей, потом — что хочет, снова не хочет, опять хочет. Наконец швыряет ему в морду свой колпачок. Идет в банк. Из сейфа берет общие тридцать тысяч. Жалуется, что муж пытался толкнуть ее под машину. Лается со свекровью из-за кольца, из-за меха, из-за куренка, еще из-за чего-то. А потом муж находит письма от другого дяди. — Симкин потер ладошками свою хитрую, видную голову. Потом показал правильные крепкие зубки, словно обещая улыбку, а на самом деле собираясь с мыслями. Прочувственно вздохнул. — Знайте, профессор: Тинни удручена вашим молчанием.</p>
    <p>— Я полагаю. Но я пока не могу заставить себя пойти к ней.</p>
    <p>— Прелестная женщина. И такие выродки в семье! Я просто довожу до вашего сведения, потому что она просила.</p>
    <p>— Понятно.</p>
    <p>— Такая порядочная…</p>
    <p>— Я знаю. Она связала мне шарф. Целый год вязала. С месяц назад получил его по почте. Надо бы подтвердить получение.</p>
    <p>— Конечно, почему не сделать? Она вам не враг.</p>
    <p>Он нравился Симкину, в этом Герцог не сомневался. Но действую* щему реалисту вроде Симкина требуется подзарядка, и некоторая зловредность помогала ему держать форму. И фрукт вроде Мозеса Герцога, этакий непрактичный простачок, хотя и очень себе на уме, баловень и вертопрах, у которого только что увели жену самым смешным образом (куда тут истории с мозольщиком, от которой Симкин в поддельном ужасе вздевает руки и издает тихий стон), такой Мозес был счастливой находкой для Симкина и иже с ним, любящих заодно и пожалеть, и. посмеяться. Симкин учит реализму в жизни. Таких много. У меня на них легкая рука. Химмельштайн такой же, но он жестокий человек. А жестокость убивает меня, реализм — нет. Симкин безусловно знает все о связи Маделин с Валентайном Герсбахом, а чего не знает, ему доскажут друзья, Понтриттер и Тинни.</p>
    <p>Тридцать пять лет Тинни жила богемной жизнью, таскаясь за мужем, как привязанная, словно была женой бакалейщика, а не театрального гения, и теперь оставалась той же чуткой заменой длинноногой старшей сестры. А ноги подурнели, и крашеные волосы огрубели, стали как перо. Она носила очки в оправе «бабочка» и «абстрактные» украшения.</p>
    <p>Ну, пришел бы я к Вам — дальше что? — спрашивал Герцог. Разводить вокруг Вас чуткость, когда душа лопается от обид, причиненных Вашей дочерью. Вы такие же обиды терпели от Понтриттера и простили его. Она заполняет вместо старика его налоговые декларации. Ведет его студийные книги, стирает ему носки. В последний раз я видел его носки у нее в ванной, на батарее. И постоянно говорит, как она счастлива, что они в разводе: живет никого не спрашиваясь, занимается собою. Мне, жаль Вас, Тинни.</p>
    <p>Но ведь это в твою квартиру властная красавица дочь приводила Валентайна (скажешь, нет?) и, отослав тебя с внучкой в зоопарк, в твоей постели занималась с ним любовью. Этот полыхает рыжиной волос, та внизу голубеет глазами. Так что же от меня ожидается сейчас: прийти, усесться и потолковать о пьесах и ресторанах? Тинни непременно расскажет о греческой харчевне на Десятой авеню. Она рассказывала о ней уже добрый десяток раз. — Один друг (понимай: Понтриттер) водил меня обедать в «Марафон». Это что-то особенное. Греки, чтобы ты знал, готовят измельченное мясо и рис в виноградных листьях, с очень интересными специями. Кому хочется, сами по себе танцуют. Греки очень раскованные люди. Ты бы видел, как эти толстяки разуваются и танцуют перед всеми. — Тинни говорила с ним по-девичьи непосредственно и восторженно, втайне он ей очень нравился. И прикус у нее, как у семилетней девочки, для которой внове постоянные зубы.</p>
    <p>Что говорить, думал Герцог, ей похуже моего. В пятьдесят пять лет развестись и все еще выставлять напоказ ноги, когда это уже мощи. Плюс диабет. Плюс климакс. Плюс третирующая дочь. И тебе ли ее упрекать, если для самозащиты Тинни и припомнит зло, и покривит душой, и пустится на хитрости? То ли насовсем, то ли в долгое пользование, то есть с возвратом, хотя в другое время это называлось свадебным подарком, она дала нам набор мексиканских серебряных ножей и теперь хотела получить его обратно. Потому и передала через Симкина насчет удрученного состояния. Ей не хочется потерять свое серебро. И ничего циничного тут нет. Она хочет, чтобы они остались друзьями, и при этом хочет обратно свое серебро. Это се ценности. Серебро в сейфе, в Питсфилде. Тяжеловато тащить его в Чикаго. Само собой, я верну. Постепенно. Я никогда не держался за ценности — серебро там, золото. Для меня деньги не средство. Это я для них средство. Через меня все это проходит — налоги, страховка, закладные, алименты, арендная плата, судебные издержки. Прилично выглядеть, наделав ошибок, дорогое удовольствие. Женись я на Рамоне, полегче было бы, наверно.</p>
    <p>В «платяном квартале» тележки загородили им дорогу. На верхних этажах гремели электрические швейные машинки, вся улица сотрясалась. Был такой звук, словно полотно рвут, а не сшивают. Улицу заливал, затоплял этот грохотный шквал. Сквозь него проталкивал фуру с дамскими пальто негр. У него была красивая борода, он дул в золоченую детскую дудочку. Его было не слышно.</p>
    <p>Потом движение открылось, и такси с рычащей малой скорости дернулось на вторую. — Время поджимает, — сказал таксист.</p>
    <p>Они резко свернули на Парк авеню, и Герцог ухватился за сломанную оконную ручку. При всем желании не открыть окно. А откроешь — задохнешься от пыли. Тут одно ломают, другое строят. Авеню забита бетономешалками, тяжело пахнет сырым песком и серым порошком цемента. Внизу долбят землю, забивают сваи, наверху головокружительно и жадно рвутся к голубенькой прохладе стальные конструкции. Пучками свисали с кранов оранжевые балки. В глубине же улицы, где автобусы отрыгивали ядовитую гарь дешевого топлива и машины шли впритирку друг к другу, была совершенная душегубка, как надсаживались моторы и колготился озабоченный люд — это ужас! Конечно, надо выбраться на побережье и хоть дохнуть воздухом. Лучше было лететь самолетом. Но он достаточно налетался в прошедшую зиму, особенно польскими рейсами. Машины у них старые. Из Варшавы он летел на двухмоторном самолете, сидел в переднем кресле, уперев ноги в переборку, и держался за шляпу: привязных ремней не было. Крылья побиты, обтекатели обуглены. За спиной елозили почтовые мешки и корзины. Сквозь злую снежную круговерть они летели над белыми польскими лесами, полями, над шахтами и заводами, над реками, послушными своим берегам, они вязли в облаках, потом развиднелось, и внизу ложилась бело-коричневая карта.</p>
    <p>Нет уж, пусть отдых начинается с поезда, как в детстве — в Монреале. Они всем кагалом, с корзиной груш (хлипкой, прутья потрескались), набивались в трамвай до Главного вокзала, груши были перезрелые, Джон Герцог за бесценок покупал их на Рейчел-стрит, плоды уже пошли пятнами, подгнивали, приманивая ос, но пахли чудесно. В поезде усаживались на вытертый зеленый ворс, и папа Герцог чистил грушу русским ножиком с перламутровой ручкой. Он с европейской сноровкой снимал кожицу, вращая плод, резал его на куски. Между тем паровоз вскрикивал, и клепаные вагоны приходили в движение. Солнце и фермы выкладывали на саже геометрические фигуры. У заводских стен прозябал чумазый чертополох. Из пивоварен доносило запах солода.</p>
    <p>Поезд повисал над Св. Лаврентием. Мозес нажимал в туалете педаль и в отверстую загаженную воронку видел, как пенится река. Потом он стоял у окна. Река сверкала, выглаживая каменные горбины, вскипала пеной на Лашинских порогах и с грохотом мелела. На другом берегу была Конавага, индейские хижины там стояли на сваях. Потом потянулись выжженные летние поля. В вагоне открыли окна. Эхо отзывалось из соломы глухо, как сквозь бороду. Паровоз сыпал искры и сажу на огненные головки цветов и заволосатевшие сорняки.</p>
    <p>Так это было сорок лет назад. У сегодняшнего скорохода литая грудь, сверкает стальное членистое тело. В нем не едят груш, в нем не едут Уилли, Шура, Хелен и мама. Выходя из такси, он вспомнил, как мать, смочив слюной платок, вытирала ему лицо. Ни к чему сейчас вспоминать это, понимал он, обратив голову в соломенной шляпе в сторону Большого Центрального. Он теперь зрелый муж, ему жизнь надо как-то наладить, если получится. А вот остались в памяти запах материной слюны на платке, летнее утро, приземистый пустой канадский вокзал, черное железо и надраенная медь. У всех детей есть щеки, и все матери, поплевав, трут их. Такие вещи могут иметь значение, а могут его не иметь. От общего порядка вещей зависит, какое придавать этому значение. Острота же самих воспоминаний может быть признаком разлада. Постоянную мысль о смерти он воспринимал как греховную. Веди повозку свою и плуг по мертвым костям.</p>
    <p>В вокзальной толчее Герцог, как ни старался сделать нужное, сосредоточиться не мог. Мысли развеивались в подземном гуле поездов, голосов и шагов, в переходах, освещенных бульонными блестками, в удушающем смраде подвального Нью-Йорка. У него вымок воротник и взмокло под мышками, пока он брал билет, еще он купил «Тайме», и чуть не разорился на плитку шоколада «Кадбериз», однако удержался, вспомнив траты на обновленный гардероб, в который можно и не влезть, переборщив с углеводами. Враги будут праздновать победу, если он нагуляет жирок, отпустит второй подбородок, обрюзгнет, раздастся в бедрах, вывалит живот и обзаведется одышкой. И Районе это не понравится, а с ее вкусами надо очень и очень считаться. Он всерьез подумывал жениться на ней — при том, что в эту самую минуту покупал билет, сбегая от нее. Вообще говоря, для нее только лучше, что он в разброде, зряч и слеп одновременно, издерган, сломлен, озлоблен, капризен — ненадежен. Он хотел позвонить ей в магазин, но на сдачу дали только пятицентовик, монетки в десять центов у него не было. Можно разбить бумажку, но леденцы или резинка ему не нужны задаром. Он подумал о телеграфе, но не стал выказывать слабость — давать телеграмму.</p>
    <p>На душном перроне Большого Центрального он опустил саквояж на составленные ступни и развернул увесистую «Тайме» с лохмотно разрезанными страницами. Мимо сновали бесшумные электрокары с почтовыми мешками, он с усилием продирался к новостям. Несъедобное варево черной печати ЛунныегонкиХрущпредупреэюдаеткомитетгалак-тическиеикслучиФума. Шагах в двадцати от себя он увидел белое мягкое лицо независимо смотревшей женщины в лаково-черной соломенной шляпке, обособившей голову и глаза, которые даже из источенной указателями темноты настигали его с такой силой, какой не ведала за собой их обладательница. Они могли быть голубыми или, скажем, зелеными, серыми, наконец, — этого он никогда не узнает. Но то были сучьи глаза, это совершенно точно. Из них лез тот бабский апломб, на который он моментально ловился; в ту же минуту он получил сполна: круглое лицо, ясный взгляд светлых сучьих глаз, пара гордых собою ног.</p>
    <p>Нужно написать тете Зелде, решил он тогда же. Пусть не думает, что им это сойдет с рук — сделать из меня посмешище, обвести вокруг пальца. Он свернул толстую газету и заспешил к поезду. Девушка с сучьими глазами оказалась на другом пути — и слава Богу. Он вошел в нью-хейвенский вагон, и рыжевато-бурые пневматические двери, шипя, сомкнулись за ним. Воздух тут был прохладный, кондиционированный. Он — первый пассажир и мог выбирать, где сесть.</p>
    <p>Он сидел скрючившись, уперев в грудь саквояж — свой походный столик, и быстро писал в сшитом спиралью блокноте. Дорогая Зелда, понятно, что ты будешь держать сторону своей племянницы. Я вам чужой человек. Вы с Германом назвали меня членом семьи. И если я сдуру распустил сопли (в моем-то возрасте) после задушевного трепа на семейную тему, разве заслужил я то, что имею? Мне льстило, что Герман, якшаясь с публикой сомнительного пошиба, привязался ко мне. Меня распирало от гордости, что во мне видят «своего парня». Значит, мои духовные метания в качестве рекрута от культуры не сделали меня сухарем. Ну, написал книгу о романтиках — что из того? Нашел же во мне приятеля и родственную душу и берет с собой на скачки и хоккей деятель демократической головки округа Кука, который знается с игорным синдикатом, с букмекерами и королями лотереи, с Коза Построй и вообще всякой шпаной. На самом же деле Герман еще дальше от синдиката, чем Герцог от практической жизни, и оба отводят душу на домашний манер — с русской баней и чаем, с копченой рыбкой и селедочкой на закуску. А дома между тем плетут заговор их неуемные бабы.</p>
    <p>Пока я был Мади хорошим мужем, я был замечательным человеком. По стоило Мади навострить лыжи, как я сразу сделался бешеным псом. Обо мне заявляют в полицию, ведут разговоры о лечебнице. Я знаю, что Сандор Химмелыитайн, мой друг и адвокат Мади, справлялся у доктора Эдвига, не гожусь ли я по психическому состоянию для Ман-тено или Элджина. Ты поверила Мади, и все другие поверили.</p>
    <p>А ведь ты знала, чего она добивается, ты знала, зачем она уезжает из Людевилля в Чикаго, зачем я должен был найти там работу для Ва-лентайна Герсбаха, зачем подыскивал Герсбахам жилье и устраивал в частную школу малютку Ефраима. Каким глухим и пещерным должно быть чувство, с которым люди — нет, женщины — ополчаются против обманутого мужа, и уж теперь-то я знаю, что, отпуская меня с Германом на хоккейные матчи, ты сводничала своей племяннице.</p>
    <p>Герцог не держал зла на Германа, не считал, что тот был в заговоре. «Черные Соколы против Кленовых Листьев». Тихоня и скромник дядюшка Герман, умница и чистюля, в расклешенных брюках и черных мокасинах, пожарной каске подобна утвержденная на голове федора , с кармашка сорочки скалится крошечная химера. На площадке шершнями метались проворные, подбитые ватой, желтые, черные, красные игроки — броски, прорывы, кружения на льду. Над площадкой облаком взрывоопасной пыли стоял табачный дым. Через громкоговорители администрация призывала не бросать монеты на лед. Округлив глаза, Герцог старался, по примеру Германа, расслабиться. Он даже выиграл ставку и повел того в «Фритцелз» смотреть девочек. Там собрался весь чикагский бомонд. Интересно, какие мысли думал тогда дядюшка Герман? Допуская, что знал, чем заняты сейчас Маделин и Герсбах? Несмотоя на кондиционную прохладу в нью-хейвенском вагоне, его лицо мгновенно взмокло.</p>
    <p>Когда я в марте вернулся из Европы нервнобольным и поехал в Чикаго посмотреть, что еще можно — и моэюно ли еще — поправить, я в самом деле мало что соображал. Отчасти, может быть, из-за погоды, из-за перемены климата. В Италии была весна. В Турции цвели пальмы. В Галилее среди камней рдели анемоны. А в Чикаго я вышел в мартовскую вьюгу. Меня встретил сочувственно глядевший Герсбах, тогда еще мой ближайший друг. На нем были штормовка, черные галоши, ярко-зеленый шарф, на руках он держал Джун. Он обнял меня. Джун поцеловала в щеку. Мы прошли в зал ожидания, и я достал игрушки и детские вещи, а также флорентийский бумажник для Валентайна и польское янтарное ожерелье для его Фебы. Поскольку Джун пора было укладывать, а метель разыгралась, Герсбах повел меня в «Серф-мотель»: в «Уиндермире» — это ближе к дому, всего десять минут ходьбы — мест, сказал он, не было. К утру намело сугробы. Озеро вспушилось и снежно засияло, теснимое хмурым горизонтом.</p>
    <p>Я позвонил Маделин, та бросила трубку; Герсбаха на службе не было; доктор Эдвиг обещал себя только на следующий день. Своих — сестру, мачеху</p>
    <p>— Герцог избегал. Он пошел к тете Зелде.</p>
    <p>Такси в тот день как вымерли. Он добирался автобусами и на пересадках весь промерз в коверкотовом пальто и мокасинах на тонкой подошве. Умшанды жили в новом пригороде, за Палос-парком, у кромки Лесопарка, — край света! Вьюга здесь утихла, но ветер налетал пронизывающий, и с веток рушились пласты снега. Мороз обметал ледком витрины. Хоть и небольшой любитель спиртного, Герцог купил бутылку Гакенхаймера крепостью 43 градуса. День только начался, но у него стыла кровь, и на тетю Зелду он дышал запахом виски.</p>
    <p>— Я согрею кофе. Ты, наверное, промерз насквозь, — сказала она. В кухне с эмалированной и медной посудой, как это принято в пригородах, со всех сторон напирали литые женственные формы белого цвета. Холодильник был полон расположения, плита лизала кастрюльку синими, как у горечавки, язычками огня. Зелда намазалась, надела золотистые широкие брюки, туфли на пластиковом прозрачном каблуке. — Сели за стол. Через стеклянную столешницу Герцог видел, как она зажала руки между колен. Когда он заговорил, она опустила глаза. У нее совершенно белое лицо, смугловатые, теплого тона веки поверх белил густо засинены. В ее опущенном взгляде Мозес поначалу увидел знак союзничества либо сочувствия, но, приглядевшись к носу, осознал свою ошибку: нос дышал недоверием. По тому, как он подергивался, было ясно, что ничему из услышанного она не верит. И то сказать: он же не в себе — больше того, заговаривается. Он постарался взять себя в руки. Пуговицы застегнуты через одну, глаза красные, небритый — он неприлично выглядел. Непристойно. Он излагал Зелде свой взгляд на происшедшее.</p>
    <p>— Я знаю, она настроила тебя против меня, отравила твое сознание.</p>
    <p>— Нет, она тебя уважает. Просто она разлюбила тебя. У женщин это бывает.</p>
    <p>— Любила — разлюбила. Не тебе повторять этот обывательский бред.</p>
    <p>— Она была без ума от тебя. Обожала тебя, я же знаю.</p>
    <p>— Перестань! Пожалуйста — без этого. Ты сама знаешь, что это не так. Она больной человек. Больная женщина, и я заботился о ней.</p>
    <p>— Я этого не отрицаю, — сказала Зелда. — Что правда, то правда. Но болезнь болезни…</p>
    <p>— Вот оно что! — взорвался Герцог. — И ты, значит, любишь правду!</p>
    <p>Влияние Маделин налицо: та слова не молвит без правды. Не выносит лжи. От лжи сатанеет буквально в ту же минуту, а теперь Зелду перевоспитала, куклу с паклей вместо волос и сизыми червяками на веках. Боже! — думал Герцог в поезде, чего только они не творят со своим телом! А нам терпеть, глядеть, слушать, мотать на ус, вникать. Теперь эта Зелда с умеренно морщинистым лицом, с мягкими засосными ноздрями, раздувшимися от подозрения, пораженная его состоянием (а он умел заявить о себе, если отбросит вежливость), — теперь она втирает ему насчет правды.</p>
    <p>— Разве мы с тобой не одного поля ягода? — говорила она. — Я не какая-нибудь клуша из пригорода.</p>
    <p>— Это, видимо, потому, что Герман будто бы знается с бандюгой Луиджи Босколлой?</p>
    <p>— Не делай вид, что не понимаешь…</p>
    <p>А Герцог и не хотел ее обижать. Он вдруг понял, почему она ведет такие речи. Маделин убедила Зелду в ее исключительности. Все, близко соприкоснувшиеся с Маделин, вовлеченные в драму ее жизни, делались исключительными, талантливыми, яркими. С ним это тоже было. Но его вышибли из жизни Маделин, вернули в темноту, и он снова стал зрителем. Он видел, как кружит голову тете Зелде ее новое самоощущение. Даже за такую близость он ревновал ее к Маделин.</p>
    <p>— Да нет, я знаю, что ты не такая, как все тут…</p>
    <p>У тебя другая кухня, и все другое — итальянские лампы, ковры, мебель из французской провинции, посудомойка, норковая шуба, загородный клуб, урильники на случай паралича.</p>
    <p>Я уверен в твоей искренности. Что ты не была неискренней. Настоящая неискренность редко встречается.</p>
    <p>— Мы с Маделин были, скорее, как сестры, — сказала Зелда. — Что бы она ни сделала, я продолжала бы ее любить. И я безусловно рада, что она потрясающе себя вела — серьезный человек.</p>
    <p>— Чепуха!</p>
    <p>— В серьезности она тебе не уступает.</p>
    <p>— Взять напрокат мужа и потом сдать обратно — это как?</p>
    <p>— Ну раз ничего не получилось. У тебя тоже есть недостатки. Вряд ли ты будешь отрицать это.</p>
    <p>— С какой стати.</p>
    <p>— Нетерпимый, замкнутый. Вечно в своих мыслях.</p>
    <p>— Более или менее — да.</p>
    <p>— Требовательный. Чтобы все было по-твоему. Она говорит, ты ее извел заклинаниями: помоги, поддержи.</p>
    <p>— Все верно. Добавь: вспыльчивый, раздражительный, избалованный. Что-нибудь еще?</p>
    <p>— Ни одной женщины не пропускал.</p>
    <p>— Возможно, раз Маделин дала мне отставку. Надо же как-то вернуть уважение к самому себе.</p>
    <p>— Нет, это было еще когда вы жили вместе. — И Зелда подобрала губы.</p>
    <p>Герцог почувствовал, что заливается краской. В груди сильно, горячо и больно сдавило. Заныло сердце, взмок лоб.</p>
    <p>Он выдавил:</p>
    <p>— Она превратила в ад мою жизнь… половую.</p>
    <p>— При вашей разнице в возрасте… Что теперь считаться, — сказала Зелда. — Твоя главная ошибка в том, что ты похоронил себя в глуши ради своей работы, этого исследования незнамо чего. И ведь так ничего и не сделал, правда?</p>
    <p>— Правда.</p>
    <p>— О чем хоть эта работа?</p>
    <p>Герцог попытался объяснить о чем: что его исследование должно подвести к новому взгляду на современное положение вещей, утверждая творчество жизни через обновление универсалий; опрокидывая держащееся доселе романтическое заблуждение относительно уникальности личного начала; ревизуя традиционно западное, фаустовское миропонимание; раскрывая социальную полноту небытия. И многое другое. Но он прервался, потому что она ничего не поняла и обиделась, не желая признать себя домашней клушей. Она сказала: — Звучит впечатляюще. Все это, конечно, важно. Но дело-то не в этом. Ты свалял дурака, что похоронил себя и ее — молодую женщину! — в Беркширах, где словом не с кем обмолвиться.</p>
    <p>— Ас Валентайном Герсбахом, с Фебой?</p>
    <p>— Разве только. Ведь это ужас — что было. Особенно зимой. О чем ты думал? Она в том доме была как в тюрьме. Это кто хочешь взвоет: стирка, готовка, и еще ребенка унимай, иначе, она говорит, ты устраивал скандал. Тебе не думалось под детский плач, и ты с воплем прибегал из своей комнаты.</p>
    <p>— Да, я был глуп, совершенный болван. Но понимаешь, я как раз обдумывал одну из тех моих проблем: сейчас можно быть свободным, однако свобода ничего в себе не заключает. Это вроде кричащей пустоты. Я думал, Маделин близки мои интересы — она же любит науку.</p>
    <p>— Она говорит: ты диктатор, настоящий тиран. Ты затравил ее. Я в самом деле напоминаю незадавшегося монарха, вроде Moeго старика, с помпой иммигрировавшего, чтобы стать никудышним бутлегером. А что в Людевилле жилось скверно, кошмарно жилось — это правда. Но разве не по ее желанию мы купили этот дом — и уехали, как только она захотела? Разве я не позаботился обо всем и обо всех, даже о Герсбахах, чтобы выехать из Беркшира всем вместе?</p>
    <p>— На что она еще жаловалась? — сказал Герцог.</p>
    <p>Зелда поколебалась, как бы прикидывая его способность вытерпеть правду, и сказала:</p>
    <p>— Ты думал только о своем удовольствии.</p>
    <p>Вот оно что. Понятно, о чем речь: преждевременная эякуляция. Его взгляд вспыхнул яростно, сердце бешено застучало, он сказал: — Был грех. Но за последние два года ни разу. А с другими вообще никогда. — Жалкие объяснения. Зелда не обязана им верить, и он вынужден защищать самого себя, а это позорная и проигрышная ситуация. Не вести же ее в спальню за подтверждением своей правоты, и свидетельских показаний от Ванды или Зинки у него тоже нет. (Вспоминая сейчас в стоявшем поезде ту протестующую горячность, с какой он предлагал свои объяснения, оставалось только рассмеяться. Но по лицу скользнула лишь слабая улыбка.) Какие же они все проходимки — Маделин, Зелда… другие тоже. Некоторым вообще наплевать, что довели мужика до ручки. Послушать Зелду, так девица вправе требовать от мужа еженощного удовлетворения, предосторожностей, денег, страховки, мехов, драгоценностей, прислуги, драпировок, платьев, шляп, ночных клубов, загородных клубов, автомобилей, театров.</p>
    <p>— Мужчина не удовлетворит женщину, если она его не хочет.</p>
    <p>— Вот ты сам и ответил на свой вопрос.</p>
    <p>Мозес было заговорил, но спохватился, что снова сбивается на глупейшие оправдания. Побледнев, он плотно сжал губы. Он чудовищно страдал. Ему было до такой степени скверно, что похвастаться, как бывало, выдержкой он бы сейчас не смог. Он молчал, внизу шумела сушилка.</p>
    <p>— Мозес, — сказала Зелда, — я хочу быть уверена в одном.</p>
    <p>— То есть?</p>
    <p>— В наших отношениях. — Не отвлекаясь на крашеные веки, он теперь смотрел ей прямо в глаза, в ясные карие глаза. У нее мягко напряглись ноздри. Ее лицо могло быть очень располагающим.</p>
    <p>— Что мы по-прежнему друзья, — сказала она.</p>
    <p>— Мм… — сказал Мозес. — Я люблю Германа. Тебя.</p>
    <p>— Я в самом деле твой друг. И я всегда говорю правду.</p>
    <p>Глядя на свое отражение в окне, он отчетливо слышал свои тогдашние слова: — Я думаю, ты искренний человек.</p>
    <p>— Ты веришь мне?</p>
    <p>— Конечно, хотел бы верить.</p>
    <p>— Ты должен мне верить. Я душой за тебя болею. Глаз не спускаю с Джун.</p>
    <p>— Вот за это спасибо.</p>
    <p>— Хотя Маделин хорошая мать. Тебе не о чем тревожиться. Мужчин она близко к себе не подпускает. Они ей постоянно названивают, не дают проходу. Еще бы: красавица и вообще исключительная личность, яркая. Ты бы удивился, кто стал обрывать ее телефон в Гайд-Парке, когда узнали про развод.</p>
    <p>— Мои добрые друзья, разумеется.</p>
    <p>— Будь она, прости господи, вертихвосткой, ей было бы из кого выбирать. Но не тебе говорить, какой она серьезный человек. И потом, такие люди, как Мозес Герцог, тоже, знаете, на земле не валяются. Твоему обаянию и уму трудновато найти замену. В общем, она все время дома. Все передумывает заново, всю свою жизнь. И никого с ней нет. Ты знаешь: мне можно верить.</p>
    <p>Если ты видела во мне опасность, то, конечно, ты была обязана лгать. Сознаю, что я отвратно выглядел: распухшее лицо, красные дикие глаза. Вообще говоря, серьезная штука — женский обман. Мрачные восторги вероломства. Заговорщицкие интриги секса. На чем и выезжают. Я видел, как ты выбивала из Германа второй автомобиль, знаю твою повадку. Ты боялась, что я могу убить Мади и Валентайна. Но ведь когда я все узнал, почему, спрашивается, я не пошел в ломбард и не купил пистолет? Или того проще: после отца остался револьвер, он и сейчас в его столе. Но я не криминальный тип, во мне этого нет, и если я кому и страшен, то только самому себе. Я знаю, Зелда, тебе доставило колоссальное удовольствие, ты радовалась за двоих, когда от полноты души лгала мне.</p>
    <p>Поезд как-то сразу отошел от платформы и вошел в туннель. Лишившись света, Герцог придержал перо. Нудно тянулись сочившиеся влагой стены. В пыльных нишах светили лампочки. Отсутствующим богам. После долгого подъема поезд вырвался к слепящему свету и покатил по насыпи над трущобами верхней Парк авеню. На восточной 90-й с чем-то улице, у хлещущей колонки, с визгом скакала малышня в облипших штанишках. Теперь за окном возник тяжелый, темный, жаркий, испанский Гарлем, а далеко справа обозначился Куинс, густо заполненная кирпичная хартия, прикрытая атмосферной пленкой.</p>
    <p>Герцог писал: Никогда не пойму, чего хотят женщины. Чего они хотят? Они едят зеленый салат и запивают кровью.</p>
    <p>Над Лонгайлендским проливом прояснело. Воздух совсем расчистился. Ровная гладь нежно-голубой воды, сверкающая трава, усеянная полевыми цветами, среди камней густо растет мирт, цветет земляника.</p>
    <p>Теперь я вполне знаю смешную, грязную, патологическую правду Маделин. Есть о чем задуматься. Тут он поставил точку.</p>
    <p>Не сбавляя скорости, Герцог проскочил стрелку и погнал письмо к старому чикагскому другу Лукасу Асфалтеру, университетскому зоологу.</p>
    <p>Что на тебя нашло? Я часто заглядываю в колонку «Интересные люди», но никак не думал встретить там своих друзей. Теперь вообрази мое удивление, когда я увидел в «Пост» твое имя. Ты не сошел ли с ума? Я знаю, что ты обожал свою обезьяну, и жалею, что она умерла. Но зачем же было делать Рокко искусственное дыхание «рот в рот», тем более что он умер от туберкулеза и наверняка кишел микробами? Асфалтер был патологически привязан к своим животным. Герцог подозревал, что он склонен наделять их человеческими свойствами. Совсем не была забавным существом эта его макака по имени Рокко: упрямая и капризная тварь тусклого окраса, пасмурным видом напоминавшая еврейского дядюшку. Но если он угасал от чахотки, ему, конечно, не полагалось иметь жизнерадостный вид. Оптимист и лопух в практических вопросах, Асфалтер, без научной степени подвизавшийся сбоку академического поприща, занимался сравнительной анатомией. Он ходил в ботинках на толстой каучуковой подошве и замызганной спецовке; вдобавок облысел, бедняга, поувял. Потеряв в одночасье волосы, он остался с чубчиком, и сразу выдались вперед красивые глаза под сводчатыми бровями и чащобно потемнели ноздри. Надеюсь, он не наглотался бацилл от Рокко. Говорят, набирает силу какой-то новый гибельный штамм, туберкулез возвращается. В свои сорок пять лет Асфалтер оставался холостяком. Его отец когда-то держал ночлежку на Мадисонстрит. В юности Мозес часто заходил к ним. И хотя лет десять — если не все пятнадцать — Мозес не поддерживал с Асфалтером близких отношений, они вдруг обнаружили у себя массу общего. От Асфалтера, кстати, Герцог и узнал, на что способна Маделин и какую роль в его жизни сыграл Герсбах.</p>
    <p>— Страшно неприятно говорить тебе, Мозес, — сказал ему у себя на работе Асфалтер, — но ты связался с законченными психопатами.</p>
    <p>Это было на третий день после того мартовского бурана. Кто бы. сказал, что тут вовсю бушевала зима. Подвальные окна были распахнуты во внутренний двор. Ожили черные от сажи тополя, вышелушив красные сережки. Они заполнили собой и своим благоуханием весь серый дворик, открытый только небу. В соломенном кресле сидел Рокко с больными, потухшими глазами, забуревший, как припущенный лук.</p>
    <p>— Я не могу допустить, чтобы ты сломал себе шею, — сказал Асфалтер. — Лучше скажу… Тут у нас есть лаборантка, она сидит с твоей дочкой, так она мне много чего рассказала про твою жену.</p>
    <p>— Что конкретно?</p>
    <p>— Про нее и Валентайна Герсбаха. Он там днюет и ночует, на Харпер авеню.</p>
    <p>— Правильно. Я знаю. Он единственный, на кого можно положиться в нашей ситуации. Я ему доверяю. Он показал себя настоящим другом.</p>
    <p>— Да знаю я это, знаю, — сказал Асфалтер. На его бледном круглом лице проступили веснушки, большие, темные с поволокой глаза глянули с горестной задумчивостью. — Все знаю. Валентайн безусловно украсил жизнь в Гайд-парке, какая еще там оставалась. Удивительно, как мы без него обходились раньше. Сколько от него тепла, шума — и шотландцев с японцами славно изобразит, и голосом погрохочет. Любой разговор забьет. Кипит человек жизнью! Да, этого хоть отбавляй. И раз ты сам привел его, все считают его твоим закадычным другом. Он первый об этом говорит. А сам…</p>
    <p>— Что сам?</p>
    <p>Асфалтер выдержанно спросил: — Ты что, не знаешь? — У него отлила от лица кровь.</p>
    <p>— Что я должен знать?</p>
    <p>— Я считал само собой разумеющимся, что при твоем уме — таком незаурядном — ты что-то знал. Или догадывался.</p>
    <p>Какой-то ужас готов был обрушиться на него. Герцог призвал на помощь мужество.</p>
    <p>— Ты о Маделин? Я понимаю, иногда… молодая все-таки женщина… она конечно…</p>
    <p>— Нет, — сказал Асфалтер. — Не иногда. — И выложил: — Всегда.</p>
    <p>— Кто! — сказал Герцог. Кровь кинулась ему в голову и разом схлынула. — Герсбах?</p>
    <p>— Вот именно. — Асфалтер уже не владел лицом, оно смялось от боли. Губы спекшиеся, черные.</p>
    <p>Герцог кричал: — Не смей так говорить! Не смей это говорить! — И оскорбленно глядел на Лукаса. Им овладела мутная, тошнотная слабость. Его тело словно ужалось, в один миг ссохшись, выдохшись, заскорузнув. Он едва не потерял сознание.</p>
    <p>— Расстегни воротник, — сказал Асфалтер. — У тебя не обморок, нет? — Он гнул книзу голову Герцога. — Колени разведи, — сказал он.</p>
    <p>— Пусти, — сказал Мозес, но в голове было горячее варево, и он сидел скрючившись, пока Асфалтер отхаживал его.</p>
    <p>Все это время, сложив на груди лапы, на них красными сухими глазами взирала громоздкая бурая обезьяна, испуская зловещий ток. Смерть, думал Герцог. Вот — настоящее. Зверь умирает.</p>
    <p>— Тебе лучше? — сказал Асфалтер.</p>
    <p>— Открой хоть окно. Вонища в ваших зверинцах.</p>
    <p>— Оно открыто. На, глотни воды. — Он сунул Мозесу бумажный стаканчик. — Прими таблетку. Сначала эту, потом бело-зеленую. Прозин. — Пробку не могу вынуть. Руки дрожат.</p>
    <p>Герцог отказался от таблеток. — Лук… это правда — про Маделин и Герсбаха? — сказал он.</p>
    <p>Взвинченный, с бледным конопатым лицом и чернотами глаз, Асфалтер сказал: — Очнись! По-твоему, я, что ли, это придумал? Наверно, я не очень тактично сказал. Я думал, ты сам давно догадался… Конечно, правда. — И неловким движением своих лаборантских рук он словно сунул ему эту правду — дальше, мол, сам разбирайся. Он натужно дышал. — Ты действительно ничего не знал?</p>
    <p>— Да.</p>
    <p>— Но теперь-то тебе все ясно? Складывается картина?</p>
    <p>Герцог лег грудью на стол и переплел пальцы. Он смотрел на мотающиеся сережки, красноватые и фиолетовые. Остаться в своей скорлупе, уцелеть и выжить — на большее он сейчас не рассчитывал.</p>
    <p>— Кто тебе рассказал? — сказал он.</p>
    <p>— Джералдин.</p>
    <p>— Кто это?</p>
    <p>— Джерри — Джералдин Портной. Я думал, ты ее знаешь. Приходящая няня у Мади. Она работает в анатомическом театре.</p>
    <p>— Чего-чего?..</p>
    <p>— Тут за углом медицинский факультет и при нем анатомичка. У нас любовь. Вообще-то ты ее знаешь, она ходила на твои лекции. Хочешь поговорить с ней?</p>
    <p>— Нет, — зло отрезал Герцог.</p>
    <p>— Она написала тебе письмо и отдала мне, чтобы я сам решил, передавать тебе или нет.</p>
    <p>— Я не буду его сейчас читать.</p>
    <p>— Возьми, — сказал Асфалтер. — Может, потом захочешь прочесть. Герцог сунул конверт в карман.</p>
    <p>Сидя в вагоне на своем плюшевом месте, с чемоданом на коленях вместо письменного стола, бежавший из Нью-Йорка со скоростью семьдесят миль в час, Герцог недоумевал, отчего он не расплакался тогда у Асфалтера. Он легко пускал слезу, стесняться Асфалтера тоже незачем, они старинные друзья, у них столько общего — происхождение, привычки, характеры. Но когда Асфалтер поднял крышку и показал правду, что-то скверное вползло в его каморку, смотревшую по двор, как дух какой-нибудь забористый или липкая стыдная подробность. Слезы тут не подойдут. Уж очень похабная причина, абсолютно дикая. Вот кто действительно умел с отменным чувством пролить слезу, так это Герсбах. Горячей слезой частенько омывался его карий с краснотой глаз. Всего несколько дней назад, когда Герцог приземлился в О'Хэар и обнимал дочурку, там же был верзила Герсбах, струивший сочувственные слезы. Очевидно, думал Герцог, он и в постели с Маделин обливается по мне слезами. Бывают минуты, когда мне противны мое лицо, нос, губы, потому что у него они тоже есть.</p>
    <p>Да, на Рокко в тот день лежала тень смерти.</p>
    <p>— Чертовски неприятно, — сказал Асфалтер. Он затянулся несколько раз и бросил сигарету. Пепельница была набита длинными окурками — он выкуривал в день две-три пачки. — Давай пропустим по маленькой. Пообедаем вместе. Я веду Джералдин в «Волну». Там и решишь, как тебе с нею быть.</p>
    <p>Сейчас Герцог задумался о некоторых странных обстоятельствах в связи с Асфалтером. Возможная вещь, что я повлиял на него, ему передалась моя эмоциональность. Он заключил Рокко, этого косматого мыслителя, в свое сердце. Как иначе объяснить эту панику — подхватить Рокко на руки, разжать ему зубы, дышать рот в рот? Боюсь, с Луком неладное. Надо заняться им — и странностями этими, и вообще. Тебе надо бы сделать манту. Я не мог понять… Герцог прервался. Проводник позвонил к ленчу, но у Герцога не было времени на еду. Он приступал к другому письму.</p>
    <p>Уважаемый профессор Бышковский, благодарю за любезный прием в Варшаве. По причине моего нездоровья наша встреча скорее всего разочаровала Вас. Я сидел у него дома и сворачивал пилотки и кораблики из «Трибуна люду», а он как мог подталкивал беседу. Наверно, он был мною очень озадачен, этот высокий дородный профессор в твидовом охотничьем костюме песочного цвета (бриджи, норфолкская куртка). Я убежден, что у него доброе сердце. И глаза у него — такие славные. Полноватое красивое лицо, вдумчивое, мужское. А я сворачивал бумажные пилотки — о детях, должно быть, задумался. Пани Бышков-ская, радушно склоняясь надо мной, предлагала варенье к чаю. У них полированная, старая мебель ушедшей центральноевропейской эпохи — впрочем, и нынешняя эпоха отходит, и, может, еще быстрее, чем все прочие. Надеюсь, Вы меня простите. Сейчас я нашел возможность прочесть Ваш труд об американской оккупации Западной Германии. Многие факты производят тягостное впечатление. Впрочем, у меня не спрашивали совета ни президент Трумэн, ни мистер Макклой (Джон Дэй Макклой — верховный комиссар в Западной зоне Германии). Признаться, я не изучал германский вопрос с должным вниманием. По-моему, никакому правительству нельзя верить до конца. Есть еще восточногерманский вопрос. Вы его даже не коснулись в своем исследовании.</p>
    <p>В Гамбурге я забрался в квартал публичных домов. Мне, собственно, подсказали: надо, мол, посмотреть. Некоторые шлюхи в черном кружевном белье были обуты в немецкие солдатские ботинки, они стучали вам по окну рукояткой хлыста. Красномордые девки звали и скалили зубы. Холодный безрадостный день.</p>
    <p>Уважаемый сэр, писал Герцог. Вы очень терпимы к подонкам из Бауэри (улица в Нью-Йорке, снискавшая скандальную славу питейными заведениями и сомнительными отелями), которые являются к Вам в церковь напиться, нагадить, побить бутылки о могильные камни и натворить других пакостей. Поскольку от порога Вашей церкви видна Уолл-стрит, я бы предложил Вам написать памфлет, объясняющий, что Бауэри подыгрывает Уолл-стрит. Сбродная улица контрастирует Уолл-стрит и потому необходима. Напомните им притчу о Лазаре и богаче. Благодаря Лазарю богач еще слаще вкушает и вознаграждается от своих роскошеств. Хотя какие там особенные радости у богача. А задумай он развязаться со всем этим, ему одна дорога: Сбродная улица. Будь в Америке такая вещь, как пристойная бедность, добродетельная бедность, зашатались бы устои. Значит, бедность должна быть безобразной. Значит, подонки работают на Уолл-стрит — подпирают эту стену. Но преподобный Бизли — он-то от кого кормится?</p>
    <p>Мы слишком мало задумывались над этим.</p>
    <p>Дальше он писал: Отдел кредита универмага «Маршал Филд энд Компани». Я более не ответствен за долги Маделин П. Герцог. Поскольку с десятого марта мы не являемся мужем и женой. Посему не посылайте мне больше счета — последний меня едва не угробил — на четыреста долларов с гаком! — за покупки после нашего развода. Конечно, я должен был заблаговременно написать в нервный центр доверия — Интересно, есть такой? Где он располагается? — но некоторое время мне было ни до него.</p>
    <p>Уважаемый профессор Хойл (английский астрофизик, автор научно-фантастических произведений), боюсь, я не могу уразуметь Вашу теорию пористого золота. Что тяжелые металлы — железо, никель — тяготеют к центру земли — это я себе представляю. Но как собираются легкие металлы? Далее, объясняя образование малых планет, в том числе нашей трагической земли, Вы говорите о связывающих веществах, которые скрепляют агломераты осадочной породы…</p>
    <p>Под ногами неистовствовали вагонные колеса. Набегали и заваливались назад леса и выгоны, ржавели рельсы на запасных путях, ныряли на бегу провода, справа наливался, густел синевой пролив. Сменялись эмалированные коробки рабочего поезда, нагруженные под завязку товарные платформы, силуэты старых новоанглийских мельниц с узкими строгими окнами; поселки, монастыри; буксиры, вспарывающие парусящее полотно воды; сосновые посадки, игольный ковер на земле животворного красновато-бурого цвета. Получается так, рассуждал Герцог, сознавая элементарность своей картины мироздания: звезды лопаются и зачинаются миры, возникают невидимые магнитные тяжи, благодаря чему тела удерживаются на орбите. Астрономы представили дело таким образом, как если бы в колбе встряхнули газы. А через много миллиардов лет — световых лет — является ребячливое, но далеко не наивное существо с соломенной шляпой на голове и немножко чистым — немножко подлым сердцем в груди и пытается — с грехом пополам — составить собственное представление об этой грандиозной увязке.</p>
    <p>Уважаемый доктор Баве (индийский философ, ученик и последователь М. Ганди, основавший в 1951 г. движение за перераспределение земли в пользу бедных), начал он новое письмо, я читал о Вашей работе в «Обсервере» и тогда же захотел присоединиться к вашему движению. Я всегда стремился вести духовную, полезную, деятельную жизнь. Но я не знал, с чего начать. Нельзя делаться утопистом. Тогда еще труднее определить, в чем конкретно твой долг. Побуждая, однако, владельцев крупных состояний поделиться землей с обедневшими крестьянами… Вот они идут по Индии, эти смуглые мужчины. Герцогу кажется, он видит их сияющие глаза и сквозящий свет души. Надо заниматься несправедливостями, которые видны всем и каждому, а не решать проблемы будущего устройства. Недавно я видел Патера Панчали. Я полагаю, Вы это знаете, поскольку речь там идет об индийской деревне. Две вещи глубоко потрясли меня: старуха, выскребающая пальцами кашу и уходящая потом в кусты, умирать, и смерть маленькой девочки в сезон тропических дождей. Едва ли не единственный зритель в кинозале на Пятой авеню, Герцог заплакал с матерью ребенка, когда, нагнетая скорбь, полилась музыка. Какой-то туземный медный рожок очень похоже рыдал, хрипел предсмертно. В Нью-Йорке, как и в сельской Индии, тоже шел дождь. Ныло сердце. И у него была дочь, и его мать была несчастна. Он спал на дерюге из-под мучных мешков.</p>
    <p>Он подумывал передать движению Баве свой дом и имущество в Людевилле. Только как распорядится ими Баве? Пошлет индусов в Беркширы? Они этого не заслужили. Кроме того, существует закладная. Дар должен обладать «безусловным правом собственности», а для этого мне надо собрать еще восемь тысяч долларов, причем скидки налоговое ведомство мне не даст. Зарубежная благотворительность, может, не учитывается. А Баве его крепко выручит. С этим домом он сильно промахнулся. Его купили в чаянии счастья, этот развалившийся приют с богатейшими перспективами — вековые деревья, настоящий английский парк можно оборудовать в часы досуга. Дом стоял заброшенный много лет. Охотники и любовные парочки забирались в него и хозяйничали как хотели; когда Герцог обнародовал свои права на имущество, эти парочки и охотники принялись его травить. Кто-то, побывав в доме ночью, оставил использованную гигиеническую подушечку в закрытом блюде на столе — там хранились его заметки по романтизму. Так приняли его аборигены. В поезде, оставлявшем за собой луга и залитые солнцем сосны, по его лицу лучиком скользнула ироническая к себе улыбка. А прими я их вызов? Стал бы настоящим Моисеем, людевилльским евреем-патриархом с белой бородой, стриг бы допотопной косилкой траву под развешенной постирушкой. Питался бы сурками.</p>
    <p>Он писал в Беер-Шеву кузену Ашеру: Я упомянул о старой фотографии твоего отца в форме царского времени. Сестру Хелен я просил ее поискать. Ашер служил в Красной Армии, был ранен. Сейчас он электросварщик, смотрит бирюком, показывает крепкие зубы. Он ездил с Мозесом к Мертвому морю. Был душный день Они сели остыть у входа в соляную копь. Ашер сказал: У тебя нет отцовой фотографии?</p>
    <p>Уважаемый господин президент, я слышал Ваше недавнее оптимистическое послание и, если судить по налогам, нашел малооправданным Ваш оптимизм. Новое законодательство в высшей степени дискриминально, и, по мнению многих, наращивая автоматизацию, оно лишь обострит проблемы безработицы. Это означает, что умножившиеся подростковые банды приберут к рукам безнадзорные улицы больших городов. Стрессы перенаселенности, негритянский вопрос…</p>
    <p>Уважаемый доктор-профессор Хайдеггер, мне бы хотелось знать, какой смысл Вы придаете словам «заброшенность в повседневное»? Когда это случилось? Где мы были, когда это произошло?</p>
    <p>Мистеру Эммиту Строфорту, США. Служба общественного здравоохранения, писал он. Дорогой Эммит, я видел по телевидению, каким дураком ты себя выставлял. Поскольку мы с тобой однокурсники (М. Е. Герцог, поток 38 года), я чувствую себя вправе высказаться о твоей философии.</p>
    <p>Все это Герцог зачеркнул и адресовал письмо в «Нью-Йорк тайме». Снова чиновный ученый, доктор Эммит Строфорт, выступил со своей Философией Риска в дискуссии о радиоактивных осадках, куда теперь подверстывается также проблема пестицидов, отравление грунтовых вод и т. д. Рассуждения ученых на общественные и нравственные темы тревожат меня в такой же степени, как и прочие виды отравления. Доктор Строфорт судит о Рейчел Карсон, доктор Теллер <emphasis>(Эдвард Теллер (р. 1908) — американский физик. Участвовал в создании атомной и термоядерной бомб.)</emphasis> — о генетических последствиях радиоактивности. Недавно доктор Теллер утверждал, что новомодные тесные брюки, повышая температуру тела, могут угнетать половую железу сильнее, чем радиоактивные осадки. Даже самые уважаемые современники часто оказываются опасными безумцами. Возьмите фельдмаршала Хейга. Он утопил в болотах Фландрии сотни тысяч людей. Хейг был большое, уважаемое начальство, и Ллойд Джордж спустил ему это. Таким людям позволительно делать свое дело. Не странно ли, что человек, потребляющий героин, может получить двадцать лет тюрьмы за вину перед самим собой… Разберутся, к чему я клоню.</p>
    <p>Перед лицом радиоактивности доктор Строфорт велит нам усвоить его Философию Риска. После Хиросимы (оспаривающих его решение мистер Трумэн называет «кровоточащими сердцами») жизнь в цивилизованных странах (собственно, изживание страха) вся построена на риске. Так рассуждает доктор Строфорт. И сравнивает человеческую жизнь со страховочным капиталом в бизнесе. Придет же такое в голову! Большой бизнес не знает риска, чему свидетельством недавнее исследование накоплений. Я хотел бы привлечь ваше внимание к одному прогнозу де Токвиля. Он полагал, что современные демократии будут плодить меньше преступлений — больше частных пороков. Вероятно, он должен был сказать: меньше частных преступлений — больше коллективных. В массе своей эти коллективные, или организованные, преступления имеют целью как раз минимальный риск. Сейчас я понимаю, насколько безнадежно навести порядок на планете с населением, превышающим два миллиарда человек. Сама эта цифра из разряда чудес, опрокидывающих наши практические подходы. Немногие интеллектуалы постигли социальные закономерности, лежащие за этой количественно выраженной переменой.</p>
    <p>Мы живем в буржуазной цивилизации. Я пользуюсь этим определением не в марксистском смысле. Дерьма пирога! Согласно лексиконам современного искусства и религии, буржуа признает мироздание созданным для нашей пользы — чтобы нам было удобно, покойно и надежно жить. Свет за одну секунду пробегает четверть миллиона миль, чтобы мы могли не вслепую поправить прическу или прочесть в газете, что окорок подешевел со вчерашнего дня. Жажду благосостояния де Токвиль считал одним из сильнейших стимулов демократического общества. Не будем упрекать его в том, что он недооценивал разрушительных сил, развязанных этой самой жаждой. Нет, надо быть не в своем уме, чтобы писать такое в «Тайме»! Есть миллионы готовых Вольтеров, в чьих сердцах клокочет яростная сатира, однако их удерживает ненайденное слово— самое острое, самое ядовитое. Тебе бы замахнуться на стихотворение, болван. С какой стати в твоей расхлябанности должно быть больше правоты, нежели в их организованности? Ты ездишь в их поездах, верно? Расхлябанность не строит железных дорог. Садись и пиши стихотворение, трави их желчью. Стишки всегда возьмут, чтобы забить пустоту вокруг передовицы. Письмо, однако, он продолжал писать. О проблеме Риска писали Ницше, Уайтхед и Джон Дьюи (американский философ, один из ведущих представителей прагматизма) К Дьюи объясняет, что человечество не верит собственной природе и пытается обрести опору вовне или наверху — в религии или философии. Для Дьюи прошлое зачастую ошибочно. Тут Мозес одернул себя. Говори по существу дела. Только в чем оно, это существо? А существо дела в том, что есть люди, способные уничтожить человечество, что они глупы и надменны, безумны и нужно заклинать их не делать этого. Пусть враги жизни устранятся. Пусть каждый сейчас исследует свое сердце. Без кардинальной ломки сердца я не поручусь за себя у кормила власти. Люблю ли я человечество? И достанет ли этой любви на то, чтобы пощадить человеческий род, имея возможность отправить его в пекло? Давайте все накроемся саваном и двинемся на Вашингтон и Москву. Давайте все ляжем — мужчины, женщины и дети — и станем кричать: «Пусть продолжится жизнь, может, мы ее не заслуживаем, но пусть она продолжится!»</p>
    <p>Во всяком сообществе есть разряд людей, изначально опасных для всех других. Я не имею в виду преступников. Для них имеются карательные санкции. Я имею в виду начальство. Самые опасные люди неизменно домогаются власти. А тем временем на своих сходках кипит негодованием здравомыслящий гражданин.</p>
    <p>Господин редактор, мы обречены быть рабами имеющих власть уничтожить нас. Я сейчас не о Строфорте. Мы с ним учились. Играли в пинг-понг в Рейнолдс-клубе. У него было белое срамное лицо в бородавках, толстый червеобразный большой палец, которым он ловко закручивал мяч. Щелк-пощелк над зеленым столом. Не думаю, чтобы у него был такой уж высокий КУР, хотя как знать, но математика и химия давались ему нелегко. Я же тем временем пиликал в полях на скрипке. Как тот кузнечик из любимой песенки Джуни:</p>
    <p>За жилье расплатиться нечем, Но грустить не желает кузнечик И со скрипкой уходит в поля.</p>
    <p>И пока не настанет вечер, И пока не устанут плечи, Он пиликает почем зря.</p>
    <p>Счастливая улыбка тронула его губы. При мысли о детях лицо ласково наморщилось. Замечательное у детей понятие о любви! Сейчас Марко замыкается, сдержан с отцом, зато Джуни в точности прежний Марко. Лезет на колени к отцу, причесывает его. Топчет ножками. Он сжимает ее косточки изглодавшимися отцовскими руками, ее щекочущее дыхание пробирает его до глубины души.</p>
    <p>Он катил коляску по Мидуэю, перед встречными студентами и коллегами, трогая поля зеленой на зависть мшистым склонам и ложбинам велюровой шляпы. Ребенку в сборчатом бархатном чепчике, убежденно думал он, перепало от папочки немало милых черт. Улыбаясь дочурке сморщившимся лицом, темными глазами, он читал стишок:</p>
    <p>В корзине старуха</p>
    <p>Быстрее, чем муха,</p>
    <p>С метлой унеслась в небеса.</p>
    <p>— Дальше, — сказала девочка.</p>
    <p>Где бабка летает, Узнать не мешает, Но нет у метлы языка.</p>
    <p>— Дальше, дальше.</p>
    <p>Теплый восточный ветер с озера подгонял Мозеса, вел мимо серой готики. В конце концов, ребенок-то при нем был, пока мать с любовником раздевались в чьей-то спальне. И если в том скотском и предательском объятье им потворствовали жизнь и природа, он готов отступить в сторону. Да-да, он готов смириться.</p>
    <p>Кондуктор — вот тоже вымирающая порода, этот кондуктор с землистым лицом, — вытянул билет из-под ленты герцоговой шляпы. Компостируя его, он вроде хотел что-то сказать. Может, соломенная шляпа навеяла ему прошлое. Но Герцог дописывал письмо. Будь даже Стро-форт философом на троне, разве допустимо, чтобы он мудрил с генетическими основами жизни, отравлял атмосферу и воды земные? Я понимаю: глупо возмущаться. И все же…</p>
    <p>Кондуктор сунул пробитый билет за номерную планку на кресле, и ушел, а Мозес продолжал себе писать на чемодане. Можно, конечно, перейти в клубный вагон, но там нужно брать выпивку, говорить с людьми. А главное, на очереди одно из важнейших писем — доктору Эдвигу, чикагскому психиатру.</p>
    <p>Итак, Эдвиг, писал Герцог, Вы тоже оказались обманщиком. Как это мило! Нет, так не начинают. Перепишем. Мой дорогой Эдвиг, у меня для Вас новости. Вот это гораздо лучше. Повадка всезнайки раздражала в Эдвиге, спокойном протестантско-нордическо-англокельтском Эдвиге с его седеющей бородкой, с талантливыми, кольчатыми, прядающими волосами, в круглых, чистых и сверкающих очках. Конечно, я достался Вам в плохом виде. Психиатрическое лечение Маделин поставила условием нашей совместной жизни. Если помните, она сказала, что у меня опасное душевное состояние. Мне предоставили самому подобрать себе психиатра. Естественно, я выбрал такого, кто писал о Барте, Тиллихе, Бруннере (Карл Барт (1886–1968) и Генрих Бруннер (1889–1966) — швейцарские протестантские теологи, выступавшие против растворения религии в культуре, за возвращение к идеям Реформации. Напротив, Пауль Тиллих (1886–1945) — немецко-американский протестантский философ и теолог — призывал к созданию «теологии культуры», примиряющей разум и откровение) и т. д. Тем более что Маделин, будучи еврейкой, пережила христианский период в качестве новообращенной католички, и я рассчитывал с Вашей помощью лучше ее постичь. Вместо этого Вы сами увязли в ней. Не отпирайтесь. Вы иже поддавались ей, выслушивая от меня, какая она красивая, умная, хоть и вполне сумасшедшая, и вдобавок религиозная. Вместе с Герсбахом она обдумала и направила каждый мой шаг. Так они объявили, что психиатр может принести мне облегчение — больному человеку, законченному, если не безнадежному, неврастенику. Во всяком случае, лечение свяжет меня, сосредоточит на самом себе. Четыре дня в неделю они знали, где я нахожусь — у врача на кушетке, и могли спокойно лечь в постель. Я был на грани нервного расстройства, когда пришел к Вам в тот день, — мокрядь, снег с дождем, автобусное пекло. Снег, впрочем, не остудил моего сердца. Выстланные желтыми листьями улицы. Старуха в зеленой плюшевой шляпе, в безмятежно зеленом кошмаре, мягкими складками обложившем голову. А вообще говоря, не такой уж плохой был день. Эдвиг сказал, что рее винтики у меня на месте. Просто реактивно-депрессивное состояние.</p>
    <p>— А Маделин говорит, что я безумен. Что я… — Порываясь и дергаясь, его исстрадавшийся дух уродовал лицо, больно распирал горло. Но ободряла мягкая бородатая улыбка Эдвига. И ободренный Герцог делал все, чтобы вызвать его на откровенность, но в тот день врач сказал только, что страдающие депрессией немыслимо зависят от своих привязанностей, и лишение этих привязанностей, угроза их утраты приводит к истерии. — И разумеется, — добавил он, — из сказанного вами следует, что есть тут и ваша вина. Жена ваша, думается мне, человек раздражительный — это раз. Она когда отпала от церкви?</p>
    <p>— Точно не скажу. Я думал, она давно с ней развязалась. Но в первую великопостную среду я вдруг увидел сажу у нее на лбу. Говорю: «Маделин, мне казалось, ты перестала быть католичкой. Тогда что у тебя между глаз — зола?» Она говорит: «Не понимаю, о чем ты». То есть делает вид, что у меня галлюцинации или еще что. Но какая там галлюцинация. Обычное пятно. Пятнышко, скажем. Она дает понять, что мне недоступны такие материи, хотя мы с ней одинаково евреи.</p>
    <p>Герцог видел, как Эдвиг ловит каждое слово по адресу Маделин. Кивая, он с каждым новым предложением все выше вздергивал подбородок, трогал аккуратную бородку, поблескивал очками, улыбался. — Вы считаете, она — христианка?</p>
    <p>— Меня она считает фарисеем. Так прямо и говорит.</p>
    <p>— Ага! — уцепился Эдвиг.</p>
    <p>— Что — ага? — сказал Мозес. — Вы согласны с ней?</p>
    <p>— С какой стати? Я почти не знаю вас. А на мой вопрос вы что ответите?</p>
    <p>— Вы полагаете, в двадцатом веке христианин имеет право поминать еврейских фарисеев? С еврейской точки зрения, чтоб вы знали, это не лучший период вашей истории.</p>
    <p>— Но как вы считаете, у вашей жены христианское мировоззрение?</p>
    <p>— Неким доморощенным запредельным понятием, я считаю, она обладает. — Герцог выпрямился на стуле и заговорил отчасти свысока: — Я не согласен с Ницше, что Иисус принес в мир немочь, отравил его рабской моралью. Но у самого Ницше был христианский взгляд на историю, в реальной жизни он всегда видел перелом, падение с классических высот, порчу и зло, от которых надо спасаться. Это я и называю христианским убеждением. И оно таки есть у Маделин. Как в той или иной мере у большинства из нас. Мы думаем, как остаться в живых после отравы, ищем спасения, искупления. Маделин нужен спаситель, и я в этом качестве ей не подхожу.</p>
    <p>Это было именно то, чего ждал от Мозеса Эдвиг. Пожимая плечами и улыбаясь, он копил аналитический материал и казался вполне удовлетворенным. Светлый, мягкий человек с жидковатыми прямыми плечами. Старомодные, в розовой выцветшей оправе очки придавали ему стертый вдумчиво-медицинский облик.</p>
    <p>Мало-помалу — даже не пойму, как это случилось, — Маделин стала основной фигурой психоанализа и взяла его в свои руки, как прибрала к рукам меня. И вас она приручила. Я стал замечать, что вы рветесь увидеть ее. Необычность моего случая, говорили вы, требует собеседования с ней. И постепенно вы втянулись в религиозные прения с ней. В конечном счете стали лечить ее тоже. Вы сказали, что понимаете, чем она меня взяла. И я вам сказал: — Я же говорил, что она необыкновенная. Она яркая, сука такая, до жути! По крайней мере, вы теперь знаете, что если мне, как говорится, отбили мозги, то сделала это незаурядная женщина. Что касается Мади, то она увеличила список своих достижений, дурача вас. Еще больше утвердилась в себе. И поскольку она готовила докторскую по истории русской религиозной мысли (кажется, так), ваши посиделки стоимостью двадцать пять долларов каждая составили многомесячный курс лекций по истории восточного христианства. А потом у нее развились странные симптомы.</p>
    <p>Для начала она обвинила Мозеса в том, что он-де нанял детектива шпионить за ней. Свою обвинительную речь она начала отчасти в британской манере, отчего он привычно насторожился.</p>
    <p>— Надо иметь, — сказала она, — недюжинный ум, чтобы нанять такую откровенную рожу.</p>
    <p>— Нанять? — сказал Герцог. — Кого я нанял?</p>
    <p>— А тот жуткий тип, вонючий кабан в куртке? — Абсолютно уверенная в себе, Маделин опалила его своим страшным взглядом. — Попробуй только отпереться. Тебя презирать за это мало.</p>
    <p>Видя, как она белеет, он призвал себя к осторожности — и упаси Бог задеть эту ее британскую манеру. — Мади, тут какая-то ошибка.</p>
    <p>— Никакой ошибки. Даже не предполагала, что ты способен на это.</p>
    <p>— Но я не понимаю, о чем речь.</p>
    <p>У нее уже поплыл, стал срываться голос. Она жарко выдохнула: — Мразь! Не смей заговаривать мне зубы. Я знаю все твои гребаные фокусы. — Завизжала:</p>
    <p>— Ты это прекрати! Я не потерплю, чтобы за мной таскался хвост! — Ее сверлящие чудесные глаза стали наливаться красным.</p>
    <p>— Но зачем мне следить за тобой, Мади? Не понимаю. Что мне выяснять? в ярость, она часто заикалась. — Я п-п-полчаса пряталась в уборкой, а он не уходил. И еще в туннеле… когда п-п-покупала цветы.</p>
    <p>— Так, может, кто-то подкалывался к тебе. Я тут при чем?</p>
    <p>— Это был хвост! — Она сжала кулаки. Губы пугающе подобрались, ее колотило. — Он и сейчас сидел у соседей на крыльце, когда я вернулась.</p>
    <p>Бледнея, Мозес сказал: — Покажи мне его, Мади. Я с ним потолкую… Покажи этого человека.</p>
    <p>Эдвиг определил: параноический эпизод; на что Герцог только и нашелся сказать: — Неужели! — Собравшись с мыслями, он выкатил на доктора глаза и горячо вскричал: — Вы в самом деле считаете, что это была галлюцинация? Что она не в себе? Невменяема?</p>
    <p>Осторожничая, выбирая слова, Эдвиг сказал: — Однократный инцидент еще не свидетельствует о невменяемости. Я имел в виду только то, что сказал: параноический эпизод.</p>
    <p>— Так это она больна, а я еще ничего.</p>
    <p>Бедная девочка! Клинический случай. Действительно больной человек. Страждущих Мозес особенно жалел. Он заверил Эдвига: — Если это так, как вы говорите, я послежу за собой. Постараюсь быть внимательным.</p>
    <p>Словно мало натерпевшись в наши дни, милосердие всегда будет подозреваться в червоточине — садо-мазохизм, извращеньице какое-нибудь. Любое высокое, душевное движение подозревается в жульничестве. На словах мы воздаем ему должное, а нутром не принимаем, перетолковываем. Во всяком случае, Эдвиг не кинулся поздравлять Мозеса с его обещанием позаботиться о Маделин.</p>
    <p>— Мой долг предупредить ее, — сказал Эдвиг, — что у нее вот такая предрасположенность.</p>
    <p>Однако профессиональное заключение о параноических галлюцинациях, казалось, не встревожило Маделин. Для нее, сказала, не новость узнать о своей патологии. Совершенно спокойно ко всему отнеслась. — Со мной, во всяком случае, не соскучишься, — так и сказала Мозесу.</p>
    <p>На этом, однако, неприятности не кончились. Еще неделю-другую, почти ежедневно, доставка везла из Филда драгоценности, блоки сигарет, платья и пальто, лампы и ковры. Маделин не помнила, чтобы она это покупала. За десять дней счет достиг тысячи двухсот долларов. Одно утешение — хорошие были вещи, очень красивые. Вкус не изменял ей даже в помрачении ума. Отсылая их обратно, Мозес с нежностью думал о ней. Эдвиг обещал, что настоящий психоз у нее не разовьется — будут всю жизнь вот такие приступы. Грустная перспектива для Мозеса, но, может, в его вздохах была и малая толика удовлетворения. Очень может статься.</p>
    <p>Доставка вскоре прекратилась. Маделин вернулась к своим аспирантским занятиям. Но однажды ночью, когда они были нагишом в своей захламленной спальне и Мозес, подняв простыню и обнаружив под ней ветхие книги (большие пыльные тома старой русской энциклопедии), резковато высказался на сей счет, тут она и сорвалась. Она завизжала на него, пала на постель, сдирая одеяла и простыни, грохая на пол книги, ногтями царапая подушки, исходя диким, загнанным воплем. Оставшуюся на матраце полиэтиленовую подстилку она всю перекрутила, безостановочно изрыгая косноязычную ругню обметанным в углах ртом.</p>
    <p>Герцог поднял упавшую лампу. — Маделин, ты не думаешь, что тебе надо попринимать что-нибудь… от этого? — Дурак, он потянулся ее успокоить, и тут она поднялась и влепила ему пощечину — небольно от неумелости. Она бросилась на него с кулаками, не тыча ими по-женски, а размахивая, как уличный хулиган. Герцог отвернулся и подставил спину. А что делать? Больная же.</p>
    <p>Может, к лучшему, что я не отлупил ее. Не дай Бог, еще вернул бы ее любовь. Но что я Вам скажу: ее бесила моя уступчивость при этих ее срывах, словно я искал победы в религиозном турнире. Я знаю, Вы обсуждали с ней агапэ и прочие высокие материи, но даже слабейший проблеск чего-то подобного во мне приводил ее в бешенство. Для нее я был симулянтом. Ее параноидальное сознание разложило меня на простейшие составные. Отчего я и полагаю, что ее отношение могло перемениться, отлупцуй я ее как следует. Возможно, у дикарей паранойя — нормальное состояние духа. И если моя душа, такая несвоевременная и неуместная, переживала высокие чувства, то веры к ним ниоткуда не было. От вас не было — при том, как Вы относитесь к добрым намерениям. Читал я Ваш вздор о психологическом реализме Кальвина. Надеюсь, Вы не станете возражать, что этот вздор обнаруживает низкую, рабскую, недобрую концепцию человеческой природы. Таким мне видится Ваш протестантский фрейдизм.</p>
    <p>Рассказ Герцога о нападении в спальне Эдвиг выслушал спокойно, не без улыбки. Потом сказал: — Почему, вы думаете, это случилось?</p>
    <p>— Наверно, из-за книг. Как вмешательство в ее занятия. Когда я говорю, что в доме грязь и вонь, она считает, что я не одобряю ее духовные запросы и гоню на кухню. Не уважаю права личности.</p>
    <p>Эдвиг реагировал неудовлетворительно. Когда требовалась отзывчивость, Герцог находил ее у Валентайна Герсбаха. К нему он и пошел со своей бедой. Правда, сначала его обдаст холодом (причины он не знал) Феба Герсбах, открывавшая на звонок. Очень у нее изможденный вид — сухая, бледная, зажатая. Конечно — бежит коннектикутский ландшафт, громоздится, ужимается, открывается в глубину, сверкает атлантическая вода, — конечно, Феба знала, что муж спит с Маделин. А было у Фебы всех дел и забот в жизни: удержать при себе мужа и отца своего ребенка. И вот она открывает дверь страдающему придурку Герцогу. Тот явился к своему другу.</p>
    <p>Сильным человеком Феба не была; напора маловато, для иронии — поздновато. Что касается жалости, то за что бы ей жалеть его? Адюльгер? — дело обычное, они оба не принимают его всерьез. И уж, с ее точки зрения, обладать телом Маделин не Бог весть какое везение. Жалости, может, заслуживала глупейшая умственность Герцога, его несуразная манера осмысливать свои неприятности в высоких категориях; наконец, его можно пожалеть за страдания. Только, наверное, сердца ей едва хватало разобраться со своей жизнью. Герцог был уверен, что она винит его в раздувшемся зазнайстве Герсбаха: Герсбах — общественный деятель, Герсбах — поэт, телевизионный интеллектуал, читающий лекции о Мартине Бубере(Мартин Бубер (1878–1965) — еврейский религиозный философ и писатель, близкий к диалектической теологии и экзистенциализму) в Хадассе (Хадасса — женская еврейская организация). Герцог сам ввел его в культурную жизнь Чикаго.</p>
    <p>— Вэл у себя в комнате, — сказала она. — Извини, мне надо собрать мальчика в Темпл (Синагога у евреев-реформистов).</p>
    <p>Герсбах навешивал книжные полки. Сосредоточенный, тяжелый, замедленный в движениях, он размечал доски, стену, писал на штукатурке цифры. Ловко управлялся с ватерпасом, подбивал костыли. Толстое, кирпично-красное, вдумчивое лицо, широкая грудь, скособоченная на протез фигура; слушая рассказ Герцога о дикой вспышке Маделин, он привередливо подбирал сверло для электродрели.</p>
    <p>— Мы уже ложились.</p>
    <p>— Так. — Он заметно сдерживал себя.</p>
    <p>— Разделись.</p>
    <p>— Какие-нибудь попытки были? — Его голос посуровел.</p>
    <p>— С моей стороны? Нет. Она отгородилась стеной из русских книг. Владимир Киевский, Тихон Задонский. В моей постели! Мало они травили моих предков! Она всю библиотеку перерыла. Тащит всякую заваль, которую пятьдесят лет никто не брал. Там уже бумага крошится.</p>
    <p>— Опять жаловался?</p>
    <p>— Не без того, «наверно. Скорлупа, кости, банки консервные — под столом, под диваном… Каково ребенку все это видеть?</p>
    <p>— Вот где твоя ошибка! Она терпеть не может занудного лживого тона. Если ты хочешь, чтобы я помог утрясти это дело, я буду говорить начистоту. Ни для кого не секрет, что вы оба для меня самые дорогие люди. И я тебя предупреждаю, хавер (Приятель): не мелочись. Кончай с этим поносом и будь абсолютно честным и серьезным.</p>
    <p>— Я понимаю, — сказал Герцог, — она переживает кризис, ищет себя. А я, бывает, срываюсь. Мы с Эдвигом обсуждали эту проблему. Но в воскресенье вечером…</p>
    <p>— Ты уверен, что не приставал к ней?</p>
    <p>— Конечно. Так вышло, что мы были близки накануне ночью. Герсбах страшно рассердился. Уставив на Мозеса кирпично-красные глаза, он сказал: — Я не спрашивал тебя об этом. Я спрашивал про воскресенье. Научись, черт побери, простым вещам. Если ты не будешь со мной честным, я ни хера не смогу для тебя сделать.</p>
    <p>— Да почему же мне не быть честным с тобой? — Мозеса озадачили несдержанность, яростно-пылающий взгляд Герсбаха.</p>
    <p>Тем не менее. Ты виляешь.</p>
    <p>Под неотступным карим взглядом Мозес признавал обвинение. У Герсбаха глаза пророка, шофета — вот именно: судьи Израилева, царя. Загадочный он человек, Валентайн Герсбах. — Мы были близки накануне ночью. И сразу после этого она включила свет, взяла какой-то пыльный русский том, поставила его себе на грудь и стала читать. Я еще был с ней, когда она тянулась за книгой. Ни поцелуя, ни последней ласки. Только дергает своим носом.</p>
    <p>Валентайн смутно улыбнулся. — Может, вам врозь спать?</p>
    <p>— Можно, конечно, перебраться в детскую. Только Джун и так плохо спит. Ночью встает и бродит в пижаме. Проснусь, а она у моей постели. Часто мокрая. Она чувствует напряжение.</p>
    <p>— Кончай про ребенка. Не припутывай ее сюда.</p>
    <p>Герцог понурил голову. Он чувствовал, как подступают слезы. Герсбах вздохнул и медленно прошелся вдоль стены ныряющей походкой гондольера. — Я объяснял тебе на прошлой неделе… — сказал он. — Повтори еще раз. Я не в состоянии соображать.</p>
    <p>— Тогда слушай. Обсудим проблему снова.</p>
    <p>Красивому лицу Герцога невзгоды нанесли серьезный урон — изуродовали, попросту говоря. Жертвы его самовлюбленности могли торжествовать, видя такое его падение. Он словно в насмешку преобразился. И такой же насмешкой были рацеи Герсбаха: пылкие, несдержанные, солоноватые речи пародировали взыскующую тягу ввысь, вглубь, к обретениям. Подставившись холодному солнцу, Мозес сидел у окна и слушал. Шторы с золочеными желобчатыми карнизами лежали на столе вперемешку с досками и книгами.</p>
    <p>— В одном ты можешь быть уверен, брудер (Брат), — сказал Валентайн. — Я не имею своего интереса. У меня нет тут предвзятости. — Валентайн любил ввернуть фразочку на идише — как правило, не к месту. Герцог унаследовал идиш благородных кровей. Язык резников, ломовиков, простонародья, отзывавшийся в речи Валентайна, его коробил, за что он себя и казнил: Господи Боже! никак родословные предрассудки, нелепицы утраченного мира! — Не будем про то, чем ты дышишь, — сказал Герсбах. — Допустим, ты гнида. Допустим даже — уголовник. Ничто — повторяю: ничто! — не поколеблет моей дружбы. Это не жук насрал, ты прекрасно знаешь. Я стерплю все, что ты мне сделал.</p>
    <p>Снова Мозес сказал озадаченно: — Что я тебе сделал?</p>
    <p>— Гори это огнем. Хоб эс ин др'ерд (В гробу я это видел). Я знаю, что Мади — сука Думаешь, мне Фебе не хочется дать под зад коленом? Этой клише?(Здесь: ведьма) Но уж такая их бабская природа. — Он тряхнул головой, осаживая копну волос, редеющую в глубине. Затылок ему обкромсали варварски, — Ты заботился о ней одно время — я знаю, молодцом. Но если у нее мерзавец отец и кветч (Нытик, плакса) вместо матери, то как еще обращаться с таким человеком? На спасибо не рассчитывай.</p>
    <p>— Я и не рассчитываю. Меньше чем за год я спустил двадцать тысяч. Все, что получил в наследство. А в результате имеем нору на Лейк-парк и поезда всю ночь. Трубы воняют. В доме бардак и грязь, русские книги, нестираное детское бельишко. И еще сдавай бутылки из-под кока-колы, пылесось, жги бумагу и собирай кости по всему дому.</p>
    <p>— Она, сука, тебя испытывает: такой важный профессор, на конференции зовут, пишут со всего света. Она хочет, чтобы ты признал ее важность тоже. Ты феримтер менш.</p>
    <p>Если все терпеть, души не спасешь. Мозес тихо поправил: — Беримтер (Знаменитый человек).</p>
    <p>— Тебе — какая разница? Может, все дело не в славе твоей, а в эгоизме. Что не стать настоящим менш? В тебе это есть. А ты никак не надышишься своим драгоценным дерьмом. Вот уж повезло: такая редкая личность — и умирает от любви. Плакать хочется. Чушь собачья!</p>
    <p>Общаться с Валентайном — все равно что предстоять царю. Хватка у него крепкая. Ему бы скипетр в руку. Да он и был царем — в области чувства, в полноте своего сердца. Словно по божественному духовному праву, он присваивал себе чужие чувства. Он греб их под себя, поскольку, считал, лучше распорядится ими. Крупная величина, такому все мелочь — кроме истины. (Смотри, опять истина!) Перед величием Герцог преклонялся, даже перед дутым величием (а уж такое ли оно было дутое?).</p>
    <p>Они вышли освежиться по холодку. На Герсбахе была просторная, стянутая поясом штормовка, он шел с непокрытой головой, выдыхая пар, бороздил снег протезом. Мозес опустил поля своей зеленой, как смерть, велюровой шляпы: от искристого снега у него болели глаза.</p>
    <p>Устами Валентайна высказывался человек, поднявший себя из руин, перенесший страдания, не многим выпавшие на их долю. Его отец умер от склероза. И у него будет склероз, он тоже от него умрет. О смерти он вещал — иначе это не назовешь, его глаза дивно вспыхивали, круглились, наливались, цепенели — навар души, думал о них Герцог, с пылу, с жару.</p>
    <p>— Я как потерял ногу? — говорил Герсбах. — В Саратога-спрингс, мне семь лет, побежал за продавцом воздушных шариков, тот в дудочку дудел. И дернуло меня срезать дорогу через сортировочную, пополз под вагонами. Счастье, что тормозной кондуктор нашел меня сразу, как колесом оттяпало ногу. Завернул он меня в свое пальто и бегом в больницу. Когда я очнулся, из носа шла кровь. И я один в палате. — Герцог слушал с белым лицом, мороз его не румянил. — Нагибаюсь с кровати, — продолжал Герсбах сказочным тоном, — и на пол падает капля крови, а под кроватью мышь, сидит и смотрит на эту каплю. Потом отпряла, усами и хвостиком — дерг-дерг. И яркое-яркое солнце в палате… — (И на солнце бывают бури, подумал Герцог, а у него тишь и гладь.) — Под кроватью был свой, маленький мир. И тут я понял, что ноги у меня больше нет.</p>
    <p>Валентайн, конечно, будет отрицать, что прослезился из жалости к себе. Скажет: черта с два! Не себя он оплакивал, а того малыша. Есть свои истории и у Мозеса, он их рассказывал сотни раз, так что ставить Герсбаху в вину заезженную пластинку не приходится. Но Герсбах почти всегда плакал, и это было диковато при его слипающихся проволочно-медных ресницах; для ранимого сердца у него все-таки очень топорная внешность, широкое, с грубыми чертами, заросшее лицо, откровенно бульдожий подбородок. Согласно своим правилам, Мозес ставил выше себя всякого, кто больше страдал, а что Герсбах страдал больше, что его муки под товарным вагоном не шли в сравнение с какими-то там страданиями Мозеса, — это он с готовностью признавал. Мраморно-белое, измученное лицо Герсбаха было прошито посверкивающей щетиной красной бороды. Нижняя губа почти ушла под верхнюю. Какая громадная, жаркая скорбь! Плавка скорби!</p>
    <p>Доктор Эдвиг, писал Герцог, Вы неоднократно высказывали мнение о глубокой религиозности Маделин. В пору ее обращения, еще до нашей женитьбы, я не раз захаживал с ней в костел. Отлично помню… В Нью-Йорке…</p>
    <p>По ее настоянию. Однажды Герцог подвез ее к церкви на такси, и она велела ему войти с ней. Он просто обязан это сделать. Между ними не может быть отношений, сказала она, если он не уважает ее веру.-¦ Но я вообще не разбираюсь в церквах, — сказал Мозес.</p>
    <p>Она вышла из такси и взбежала по ступеням, уверенная, что он последует за ней. Расплатившись с водителем, он нагнал ее. Она плечом толкнула дверь-вертушку. Обмакнув руку в купель, она перекрестилась, словно всю жизнь только это и делала. Надо полагать, насмотрелась в кино. Но выражение пугающего одушевления на лице, пугливой растерянности и мольбы — это откуда? В сером костюме с беличьим воротничком и широкополой шляпе, она заспешила вперед на высоких каблуках. Сняв шляпу и прихватив пальцами ворот своего крапчатого пальто, Герцог поплелся следом. Тело Маделин словно подобралось, подтянулось к груди и плечам, лицо горело возбуждением. Строго забранные под шляпу волосы выбились, у висков повисли локонами. Церковь была новостройкой — маленькая, холодная, темная, сверкают лаком дубовые скамьи, у алтаря стылыми пятнами теплятся огоньки. В проходе Маделин преклонила колени. Что преклонила! — грянулась, поверглась на пол, в идеале, домыслил Герцог, простерлась ниц и выложила сердце на доски пола. Он сидел в ложе, зашторенный с обеих сторон рамой. Что он здесь делает? Он муж, отец. Женатый человек, еврей. Зачем он в этой церкви?</p>
    <p>Прозвонили колокольцы. Проворный и скучный священник затараторил латынь. В ответствиях хор подстраивался к высокому, чистому голосу Маделин. Она перекрестилась. Встала на колени. Потом они вышли на улицу, ее лицо обрело обычный цвет. Она улыбнулась и сказала: — Поедем в какое-нибудь хорошее место и позавтракаем.</p>
    <p>Мозес велел таксисту ехать в «Плазу». — Я одета неподходяще, — сказала она.</p>
    <p>— Тогда поведу тебя в молочную Стейнберга, мне там даже больше нравится.</p>
    <p>Но Маделин уже мазала губы, оправляла блузку, поправляла шляпу. Сколько в ней прелести! Лицо веселое, полное, румяное, пронзительной голубизны глаза. Никакого сравнения с нагоняющим страх менструальным холодом ее гнева, глядящего глазами убийцы. Из своего роскошного укрытия в преддверии «Плазы» к ним сбегал швейцар. Порывисто дул ветер. Она впорхнула в холл. Пальмы, розоватого тона ковры, позолота, лакеи…</p>
    <p>Я не совсем понимаю, что Вы разумеете под словом «религиозная». Религиозная женщина может обнаружить, что разлюбила своего любовника или мужа». А что, если она его возненавидит? И будет постоянно желать его смерти? Причем особенно сильно желать ее в минуты их близости? Что, если в эти самые минуты он прочтет в ее голубых глазах это нескромное девичье желание? Я не простак, доктор Эдвиг, и частенько жалею об этом. Мало пользы иметь путаную голову и не быть при этом философом. Я не ожидаю, чтобы религиозная женщина была душенькой, безгрешной киской. Но хотелось бы знать, почему Вы решили, что она глубоко религиозна.</p>
    <p>Я сам каким-то образом влез в этот религиозный турнир. Вы, Маделин, Валентайн Герсбах — все талдычат о религии, и я тоже оскоромился. Решил побыть смиренником. Как будто идиотское безволие, мазохистское пресмыкательство, трусость — это все смирение, послушание, а не кошмарнейший распад. Ах, гадство! Терпеливейшая Гризельда («Терпеливая Гризельда»— образец супружеской верности и долготерпения у Боккаччо (последняя новелла «Декамерона»), Чосера, Т. Деккера) Герцог! Из чистого милосердия я вставил вторые рамы и оставил дочь обеспеченной, — оплачивая ренту, отопление, телефон, страховку, сам сидя на чемоданах. И едва я убрался, Маделин, Ваша святая, послала в полицейский участок мою фотографию. Если я хоть раз приду повидать свою дочь, она вызовет полицейскую машину. Ордер на арест у нее припасен. И ребенка приводил ко мне и потом уводил домой Валентайн Герсбах, еще один советчик и утешитель, поборник религии. Он приносил мне книги (Мартина Бубера). Велел изучать их. В нервной горячке я читал «Я и Ты», «Между богом и человеком», «Вера пророков». Потом мы их обсуждали.</p>
    <p>Вы, убежден, знаете взгляды Бубера. Несправедливо превращать человека (субъект) в вещь (объект). Посредством духовного диалога отношение «Я — Оно» становится отношением «Я — Ты». Бог объявляется в душе человека. И люди объявляются в душах друг друга. Иногда они объявляются в постелях друг у друга. Вы ведете диалог с человеком. Спите с его женой. Берете беднягу за руку. Смотрите ему в глаза. Подаете ему утешение. И все это время вы переустраиваете его жизнь. Вы даже рассчитываете его бюджет на годы вперед. Вы лишаете его дочери. И каким-то таинственным образом это все оборачивается глубокой религиозностью. Вдобавок ваши страдания превосходят его страдания, потому что вы больше грешник. И этим заходом вы добиваете его. Вы убеждали меня, что подозревать Герсбаха нет никаких оснований, даже намекнули на паранойю. Вы действительно не знали, что он был любовником Маделин? Она не говорила Вам? Наверно, не говорила, иначе Вы не стали бы убеждать меня в обратном. Еще бы ей не бояться частного детектива. Никакой психопатии тут не было. Ваша пациентка Маделин сообщала Вам только то, что хотела. Вы ничего не знали. И сейчас ничего не знаете. Она задурила Вас. К тому же Вы влюбились в нее, правда? На это она тоже рассчитывала. Ей нужно было угробить меня с Вашей помощью. Она бы так и так меня угробила. Но подвернулся такой удобный исполнитель. А я… Я был Вашим пациентом…</p>
    <p>Уважаемый губернатор Стивенсон <emphasis>(Эдлай Стивенсон (1900–1965) — один из лидеров Демократической партии США. В 1952 и 1956 гг. — кандидат на пост президента)</emphasis>, писал Герцог, цепляясь за кресло в несущемся поезде, у меня к Вам пара слов, дружище. Я поддерживал Вас в 1952-м. Вместе со многими я надеялся, что эта страна готова открыть великую эпоху в мировой истории, и наконец-то интеллект заявит о себе в общественной жизни, оживут страницы эмерсоновского «Американского ученого» — интеллектуалы займут подобающее им место. Но люди глухо отринули духовность, ее символы и идеи, возможно подозревая их в зарубежном происхождении. Свою веру они предпочли облеченной в реальные вещи. И все остается по-старому: одни много думают и ничего не решают, другие вовсе не думают, но явно вершат все дела. Полагаю, на свой лад, Вы содействуете такому положению. Я уверен, что нашему Кориолану тягостно дался его срок: целовать избирательские задницы, да еще в холодных штатах вроде Нью-Гэмпшира! Возможно, кое-что полезное за это десятилетие Вы таки сделали, являя нам старомодную самоуглубленность «гуманиста», фигуру «интеллигента», оплакивающего утрату личной жизни, принесенной на общественный алтарь. Какая муть! Генерал победил, поставив на низкопробную всеобщую картофельную любовь.</p>
    <p>А чего, собственно, ты хочешь, Герцог? Ангела с небеси? Его раздавит этот поезд.</p>
    <p>Дорогая Рамона, если я по-хамски дал тягу, не думай, что ты мне безразлична. Отнюдь нет! Я почти постоянно ощущаю тебя рядом. Когда прошлый раз, на вечеринке, я увидел тебя у противоположной стены— в шляпе с цветами, напустившую волосы на пылающие щеки, — мне пронзительно открылось, как сильно тебя можно любить.</p>
    <p>Он мысленно кричал: Выйди за меня замуж! Будь моей женой! Прекрати мои мучения! — и сам поражался своему безрассудству, слабости, наконец, характерности этого параксизма, поскольку увидел в нем нервный срыв — типичный. Мы должны быть самими собою. Это непреложно. Но — каковы мы? Убежав от Рамоны, он сейчас старается прилепиться к ней. Он думал, что привязывает ее к себе, а между тем сам связал себе руки, и венцом этой хитроумной дурости будет сунуться в ловушку. Саморазвитие, самоосуществление, счастье — вот какими словами прикрывается этот идиотизм. Ах, бедняга! — и Герцог свысока взглянул на самого себя, смыкаясь с объективным миром. Он тоже может посмеяться над Герцогом, попрезирать его. Но факт остается фактом: Герцог — это я. Мне назначено быть этим человеком. Мне, а не кому другому. И, отсмеявшись, нужно возвращаться в самого себя и разбираться. Теперь с этой бредовой идеей о третьей миссис Герцог. Вот что понаделали детские фиксации, ранние травмы, и из них не вылиняешь, не бросишь выползок — не цикада. Подлинная личность, способная распоряжаться жизнью и смертью, доселе не существовала. Только безумцы, мученики либо выродки и шуты еще надеялись обрести какой-то там идеал влечением к нему, силой своего непомерного хотения. Но чаще они вынуждали человечество поверить им, беря его на испуг.</p>
    <p>Во многих отношениях лучшей жены, чем Рамона, не приходилось желать. Толковая. Образованная. Живет в хорошем районе. Обеспеченная. А в сексуальном отношении просто чудо природы. Какая грудь! Роскошные плечи. Подобранный живот. Ноги коротковаты и кривоваты, но в этом их особая прелесть. Казалось бы, не зевай. Но кое-где еще оставалось отлюбить и отненавидеть. Герцог еще не подвел черту.</p>
    <p>Дорогая Зинка, ты мне снилась на прошлой неделе. Мы гуляли по Любляне, и я тогда же купил билет в Триест. Мне не хотелось уезжать. Но для тебя лучше, чтобы я уехал. Шел снег. Он не только во сне шел. Он пошел при мне даже в Венеции. В этом году я объездил полсвета и перевидал такое множество людей, что, кажется, никого не пропустил, кроме мертвых. Хотя их-то, может, я и искал. Уважаемый господин Неру, мне надо сказать Вам одну чрезвычайно важную вещь. Уважаемый господин Кинг, алабамские негры преисполнили меня восхищением. Белой Америке грозит деполитизация. Будем надеяться, что негры потревожат сонное царство большинства. В условиях современной демократии общественную проблему делает политической ее жизненность. Если она отвлекается в область фантастики, политика как таковая кончается. Я, со своей стороны, не могу не признать нравственное достоинство Вашей группы. Его нет ни у таких, как Пауэлл, в продажности не желающих уступить белым демагогам, ни у мусульман, строящих на ненависти.</p>
    <p>Уважаемый начальник полиции Уилсон, я Ваш сосед на прошлогодней конференции по наркотикам, Герцог, полноватый темноглазый господин со шрамом на шее, с сединами, в традиционном костюме интеллектуальной элиты (жена выбирала), с плохой стрижкой (чересчур молодящей). Не откажите выслушать некоторые соображения относительно полицейской службы. Один человек не может быть ответствен за то, что не поддерживается общественный порядок. Но я очень заинтересованное лицо. У меня маленькая дочь, она живет рядом с Джексон-парком, а мы с Вами хорошо знаем, что парки патрулируются недостаточно.</p>
    <p>Из-за хулиганских банд в них просто опасно входить. Уважаемый господин олдермен, так ли необходимо, чтобы армия сохраняла зенитную установку в Пойнте? Абсолютно бесполезную, на мой взгляд, устарелую и только занимающую место? В городе масса других площадок. Не передвинуть ли это никому не нужное железо поближе к какой-нибудь свалке?</p>
    <p>Быстрее, еще быстрее! Поезд пронзал пейзаж. Он вихрем миновал Ныо-Хейвен. Он изо всех сил рвался в Род-Айленд. Невнимательно смотревший в тонированное, наглухо запечатанное окно Герцог чувствовал, как его растревоженный, летучий дух говорливо изливается, вникает, высказывает ясные суждения, выносит окончательные оценки, находит только самые нужные слова. Он испытывал головокружительный восторг. Одновременно он сознавал, что его суждения обнаруживают непомерную, неправомерную повелительность и упрямство, присущую его душевной организации занудливость.</p>
    <p>Дорогой Мозес Е. Герцог, с каких это пор Вы зажглись интересом к общественным проблемам, к внешнему миру? Еще недавно Вы вели жизнь блаженного ленивца. И вдруг на Вас нисходит фаустовское недовольство, стремление переделать весь мир. Вы брюзжите, бранитесь.</p>
    <p>Уважаемые господа, информационная служба любезно прислала мне из Белграда посылку с зимней одеждой. Я не захотел брать кальсоны в Италию, в этот ссыльный рай, и пожалел потом. Когда я приехал в Венецию, там шел снег. Я не смог взойти на речной трамвай с моим чемоданом.</p>
    <p>Уважаемый господин Юдалл, недавно я летел на северо-запад с нефтяником, и он сказал мне, что наши собственные запасы нефти почти истощены и есть проект взорвать на обоих полюсах водородные бомбы, чтобы добраться до тамошней нефти. Что Вы скажете на этот счет?</p>
    <p>Шапиро!</p>
    <p>Герцогу предстояло серьезно объясниться с Шапиро, и тот безусловно ждал его объяснений. Добродушием Шапиро не отличался, хотя выражение лица сохранял добродушное. У него острый, злой нос, и только улыбчивость выручает его злые губы. Белые пухлявые щеки, редкие волосы, зачесанные назад, отливающие по моде двадцатых годов, как у Рудольфа Валентино или Рикардо Кортеса. Он плотного сложения, но одевается щеголевато.</p>
    <p>При всем том Шапиро на сей раз в своем праве. Шапиро, мне давно следовало написать Вам… извиниться… загладить вину… Правда, у меня замечательная уважительная причина: неприятности, болезнь, нервы, тоска. Вы написали прекрасную монографию. Надеюсь, из моей рецензии это явствует со всей определенностью. Только в одном случае меня подвела память, и про Иоахима Флорского я наврал. Вместе с Иоахимом простите великодушно. Я был в жутком состоянии. Еще до всех неприятностей согласившись отрецензировать сочинение Шапиро, Герцог уже не мог отвязаться от этого дела. И таскал тяжеленный том в чемодане по всей Европе. У него стало болеть в боку, он боялся заработать грыжу и вдобавок переплачивал за лишний вес. Герцог домучивал книгу из соображений дисциплины и под давлением растущего чувства вины. Под визг трамваев в стылой ночи он читал ее в белградском «Метрополе», прихватив в постель бутылку с вишневым соком. Наконец в Венеции я сел и написал рецензию.</p>
    <p>Свои промахи я объясняю таким образом:</p>
    <p>Допускаю, коль скоро он в Мадисоне (штат Висконсин), что Вы слышали, как я погорел в Чикаго в октябре прошлого года. Дом в Люде-вилле мы к тому времени уже покинули. Маделин захотела остепениться в области славянских языков. Это значило прослушать десяток лингвистических курсов, к тому же она увлеклась санскритом. А как она отдается делу, Вы можете себе представить — с ее кругозором и страстностью. Помните, когда Вы два года назад навещали нас в деревне, мы обсуждали Чикаго? Мол, разумно ли прозябать в захолустье?</p>
    <p>Одетый как для званого обеда, в элегантном костюме в полоску и остроносых туфлях, Шапиро сидел на лужайке у Герцогов. У него худощавый профиль. Острый нос, провислый зоб и чуть припухлые у губ щеки. Шапиро вообще большой угодник, а тут еще Маделин произвела на него впечатление. Такая красивая, думал он, такая умная. Все правильно. Завязался живой разговор. Приехав к Мозесу якобы «посоветоваться» (а на самом деле заручиться поддержкой), Шапиро блаженстзо-вал в обществе Маделин. Она возбуждала его, он смеялся, даже прихлебывая хинную воду. День был жаркий, но свой консервативный галстук он не ослабил. Сверкали его остроносые черные туфли; у него толстые ступни, с высоким подъемом. В рваных нелинючих брюках Мозес сидел на подстриженной им траве. Взбудораженный Маделин, Шапиро оживился чрезвычайно, только что не визжал от смеха, а смехом он разражался то и дело, необузданно и беспричинно. Тем строже, взвешеннее, благоразумнее старался он подать себя. Высказывался длинными периодами — прустовскими, должно быть, мнилось ему, хотя это была немецкая тягомотина, помноженная на чудовищную фанаберию. — В конечном счете, я не отважусь дать оценку тенденции, требующей более тщательного анализа, — такими словами он говорил. Бедный Шапиро. Жалкая тварь. Этот рычащий буйный смех, эти пенящиеся губы, когда он облаивает всех и вся. На Маделин он тоже действовал возбуждающе, и она тоже подавала себя в лучшем виде. Они заводили друг друга с полоборота.</p>
    <p>Она несла из дома бутылки и стаканы на подносе, там же сыр, печеночный паштет, крекеры, лед, селедка. На ней голубые брюки и желтая китайская блузка, на голове приглянувшаяся мне на Пятой авеню панама конусом, как у кули. У нее, она говорила, бывают солнечные удары. От укрывшегося в тени дома она стремила свою побежку к искрящемуся газону, кошка прыскала из-под ног, звякали бутылки и стаканы. Она спешила, боясь потерять нить разговора. Когда, склонившись, она разгружала поднос на садовый столик, Шапиро прикипел взглядом к ее туго обтянутому крупу.</p>
    <p>«Затерянная в лесу» Маделин рвалась к ученому разговору. Шапиро знал литературу по всем областям — он читал все, что печаталось; у него были книжные связи по всему свету. Выяснив, что Маделин не только красавица, но еще готовит докторскую работу по славистике, он сказал: — Какая прелесть!</p>
    <p>— Причем сам понял, выдав себя нажимным тоном, насколько неестественно это «Какая прелесть» в устах русского еврея из чикагского Вест-сайда. Такое сошло бы немецкому еврею из Кенвуда: капиталец помещается в мануфактурном деле с 1880-го. А у Шапиро-отца денег не было, он торговал с тележки гнилыми яблоками. В тех побитых, порченых яблоках, как и в самом старике Шапиро, пахнувшем лошадью и своими паданцами, было больше правды жизни, чем в самых ученых рефератах.</p>
    <p>Маделин и достойный гость толковали о русской церкви, о Тихоне Задонском, Достоевском и Герцене. Шапиро привел великое множество ученых справок, правильно произнося все иностранные слова — французские, немецкие, сербские, итальянские, венгерские, турецкие, датские, — выпаливая их со смехом, этим своим здоровым, обезоруживающим, лающим, безадресным смехом, выставляя мокрые зубы и запрокидывая голову. Ха! Хвороста хруст («Потому что смех глупых то же, что треск тернового хвороста под котлом"1). Гремели хоры цикад. В том году они вышли из земли.</p>
    <p>При таких воздействиях с лицом Мади стали происходить странные вещи. Задвигался кончик носа, с нервическим нетерпением заерзали, словно сдергивая пелену с глаз, ее не знавшие косметики брови. Доктор Эдвиг скажет: первый признак паранойи. Под гигантскими деревьями, в окружении Беркширских склонов, без единого дома, портящего вид, стояла свежая, густая, тонкорунная трава, чудесная июньская трава. Красноглазые цикады, плоские, яркой окраски коробочки, после линьки мокрые, лежали недвижимо, а подсохнув, копошились, подскакивали, валились на бок, взлетали и на высоких деревах сильно включались в несмолкаемую песнь.</p>
    <p>Культура, идеи вытеснили Церковь из сердца Мади (странный он у нее, этот орган!). Ушедший в свои мысли Герцог сидел на людевилльской траве в нелинючих рваных брюках, босой, но лицо не обманет: образованный, воспитанный еврей, тонкогубый и темноглазый. Он смотрел на жену, которую обожал (всем своим встревоженным, сердитым сердцем— еще одно редкое сердце), а та знай раскрывала перед Шапиро свои духовные богатства.</p>
    <p>— Я знаю русский хуже, чем полагалось бы, — сказал Шапиро.</p>
    <p>— Но вы столько знаете о моем предмете, — сказала Маделин. Она была совершенно счастлива. Лицо пылало, голубые глаза потеплели и зажглись.</p>
    <p>Перешли к новой теме: революция 1848 года. У Шапиро вымок от пота крахмальный воротник. Такой полосатой сорочкой позволительно соблазниться разве металлургу-хорвату, бредящему долларами. Как он относится к Бакунину, Кропоткину? Читал ли работу Комфорта? Читал. А Поджоли? Тоже. И считает, что Поджоли не отдал должное некоторым важным фигурам — хотя бы Розанову. Хотя Розанов имел вполне безумные представления о некоторых вещах, например, о еврейском ритуальном омовении, но он громадная фигура, его эротический мистицизм в высшей степени оригинален. В высшей степени. Русские на это способны. Их вклад в западную цивилизацию велик, при том что они всегда отвергали Запад и высмеивали его. По наблюдениям Герцога, Маделин возбудилась до опасной степени. Когда ее голос стал крепнуть и в горле зазвучал кларнет, он уже знал, что ее распирают мысли и чувства. И то, что он не вступал в разговор, а сидел, по ее словам, как чурбан, скучал и дулся, доказывало, что он не уважает ее интеллект. Герсбах — тот будет гудеть не умолкая. И такая у него эмфатическая погудка, так выразительны глаза, таким умником выглядит, что не успеваешь задаться вопросом: а есть ли вообще смысл в его говорении?</p>
    <p>С лужайки на склоне открывался вид на поля и леса. Зеленая полянка сбегала слезой, и в неточной ее части стоял серебристый вяз, пораженный голландской болезнью, обагрившей серую кожу исполина. Бедновато листвы для этакой силищи. Серым сердечком свисало с ветвей гнездо иволги. Из-за господней завесы вещи смотрят загадочно. Будь в них меньше особенностей, подробностей, ооскошества, я нашел бы среди них больше умиротворения для себя. Но я приговоренный перцепиент, подневольный свидетель. Они бередят мне душу. Между тем обитаю я в уныло-дощатом доме. Вяз заботил Мозеса. Не срубить ли? Очень не хотелось. И между тем крутили кольцо в брюшке, сокращали роговую заднюю связку цикады. Из обступившей чащи глядели, таращились миллионы красных глаз, и крутые приливные волны звука затопляли летний полдень. Редко случалось ему слышать такую красоту, как этот множественный неумолчный верезг.</p>
    <p>Шапиро упомянул Соловьева (Соловьева-сына). Правда, что ему было видение — причем где! — в Британском музее? Как по заказу, Маделин в свое время проштудировала младшего Соловьева, и теперь был ее выход. Она уже не стеснялась свободно высказываться при Шапиро — ее оценят, и по. достоинству. Последовала краткая лекция о жизни и философии давно умершего русского. Мозесу достался ее оскорбленный взгляд. Она пожаловалась, что он никогда не слушает ее по-настоящему. Только сам хочет блистать все время. Но причина была в другом. Эту самую лекцию он слышал много раз, причем далеко за полночь. И уж тогда ему точно было не до сна. Вообще говоря, в тех обстоятельствах, в их беркширском затворничестве, был неизбежен принцип qui pro quo (Одно вместо другого), ему приходилось обсуждать с ней запутанные проблемы. Руссо и Гегеля. Он целиком доверял ее суждениям. До Соловьева она рассказывала ему — о ком бы, вы думали? — о Жозефе де Местре. А де Мест-ру, выстраивал он список, предшествовали Французская революция, Элеонора Аквитанская, шлимановские раскопки в Трое, экстрасенсорное восприятие, потом гадальные карты, еще потом христианская наука, а до нее Мирабо: или детективы (Джозефин Тей)? А может, научная фантастика (Айзек Азимов)? Напор не ослабевал. Постоянным ее пристрастием оставались детективы с убийством. За день она проглатывала их три-четыре.</p>
    <p>От нагревшейся под травой черной земли поднимались холодные испарения. У Герцога стыли босые ноги.</p>
    <p>От Соловьева Мади естественным образом перешла к Бердяеву и, разбирая «О рабстве и свободе человека» (концепция соборности), открыла банку с маринованной селедкой. Шапиро моментально пустил слюну и в срочном порядке понес ко рту сложенный носовой платок. Герцог помнил его страшным обжорой. В их школьной спаленке на двоих он, громко чавкая, уминал свои ржаные с луком сандвичи. Сейчас от запаха специй и уксуса у Шапиро поплыли глаза, хотя вид он сохранял достойный, одухотворенный, промокал платком выбритые щеки. Пухлая безволосая рука, перебор пальцев. — Нет, нет, — говорит он. — Премного благодарен, миссис Герцог. Прелесть! Но у меня трудности с желудком. — Трудности! У тебя язва. Из самолюбия боится сказать; психосоматические неполадки, ясное дело, не украшают. Позже в тот день его стошнило в раковину. Клюнул на наживку, думал Герцог, убирая за ним. Но почему не в туалете — живот мешал нагнуться?</p>
    <p>Впрочем, гость на дворе — и беда на дворе. Еще раньше, вспомнил Герцог, приехали Герсбахи, Валентайн и Феба. Они остановили свой малютку-автомобиль под катальпой, в ту пору усыпанной цветами вперемежку с прошлогодней лузгой. Из машины выбрались и направились к ним характерно колыхавшийся на ходу Валентайн и жалобно звавшая его— Вэ-эл, Вэ-эл! — бледнолицая во всякое время года Феба. Она приехала вернуть огнеупорную кастрюльку, гордость железных кастрюль Маделин, красную, как панцирь омара, «Десковер» (made in Belgium). Их наезды — непонятно почему — часто портили ему настроение. Маделин велела принести еще складных стульев. А может, его разбередил преловатый медовый запах белых колокольчиков катальпы. С исподней стороны слабо разлинованные розовым, отягченные пыльцой, они усеяли гравий. Какая красота! Маленький Эфраим Герсбах сгребал колокольчики в кучу. Мозес с большим удовольствием отправился за стульями — в пыльный беспорядок дома, в глухую каменную укромность подвала. Он не спешил со стульями.</p>
    <p>Когда он вернулся, все говорили о Чикаго. Запустивший руки в задние карманы брюк, свежевыбритый, с густым медным подбоем оперенья, Герсбах подавал совет бежать ко всем чертям из этого болота. Видит Бог, тут ничего не происходит со времен сражения у Саратоги, что за горами. Усталая и бледная Феба курила сигарету, слабо улыбаясь и, наверно, желая, чтобы про нее забыли. Рядом с напористыми, образованными, речистыми людьми она чувствовала себя простушкой, неполноценной. На самом деле она далеко не глупа. У нее красивые глаза, грудь, хорошие ноги. Зря она строит из себя старшую медсестру — тогда и залегают педагогические складки на месте ямочек.</p>
    <p>— Чикаго всенепременно! — говорил Шапиро. — Лучшая школа для аспиранта. И тамошнее сонное царство воспрянет с такой ученицей, как миссис Герцог.</p>
    <p>Лопай селедку, подумал Герцог, и знай свое вонючее дело. Маделин бросила на мужа быстрый косой взгляд. Она была на верху бла женства. Пусть, пусть ему напомнят, если он сам забыл, как высоко ее ценят окружающие.</p>
    <p>Как бы то ни было, Шапиро, меня не увлекли ни Иоахим Флорский, ни сокровенная судьба Человека. Ничего особо сокровенного я там кг видел — все ясно до боли. Слушай, давным-давно много понимающим о себе студентом ты сказал, что однажды мы «подискутируем», имея в виду наши серьезные расхождения во взглядах уже в ту пору. Я думаю, они обозначились в прудоновском семинаре и в наших долгих коридорных спорах об руку со стариком Ларсоном о крушении религиозных основ цивилизации. Неужели все традиции исчерпаны, верования иссякли, сознание масс не готово к дальнейшему развитию? Неужели пошел полный распад? Неужели приспел такой гнусный срок, когда нравственное чувство отмирает, совесть глохнет и обычай уважать свободы, законы, общественные приличия и что там еще изводится трусостью, маразмом, кровью? От темных и злых предвидений старика Прудона не отмахнешься. Но мы не должны забывать о том, как быстро гениальные предвидения превращаются в интеллектуальные консервы. Консервированная кислая капуста шпенглеровского «Прусского социализма» (Имеется в виду книга немецкого философа Освальда Шпенглера «Прусачество и социализм»), банальности на тему Опустошенной земли, дешевая духовная затравка отчуждения, словесный понос по случаю неподлинности и заброшенности. Я не могу принять этот мрачный бред. Мы говорим о целостной жизни человечества. Слишком высок предмет — и слишком глубок, чтобы праздновать труса и слабака, — слишком глубок, Шапиро, слишком высок. Я безумно страдаю, что тебя не туда занесло. Чисто эстетическая критика современной истории! Это после войн и массовых истреблений! Ты умнее этого. В тебе хорошая кровь. Твой отец продавал яблоки.</p>
    <p>Опять же не скажу, что моя позиция проста. В этом веке мы — уцелевшие, и поэтому теории прогресса не про нас: мы слишком хорошо знаем ему цену. Это страшно — осознавать себя уцелевшим. От сознания того, что ты избранник, хочется плакать. Когда мертвые уходят, ты взываешь к ним, но они уходят черным облаком лиц и душ. Они выпархиваю! дымком из труб лагерей уничтожения и оставляют тебя на ярком свету исторического торжества — торжества западной техники. И под грохот крови ты понимаешь, что делает это — человечество, и делает во славу свою, оглушаясь грохотом крови. Сплоченные страшными войнами, в непроходимой нашей глупости ученные революциями, голодом, напущенным «идеологами» (наследниками Маркса и Гегеля, расфасовщиками консервированного разума), — может, мы, современное человечество, сделали-таки практически невозможное, а именно: чему-то (возможно ли?) научились. Ты знаешь, что упадок и гибель цивилизации совершаются не по античной модели. Старые империи рухнули, но силы, которыми они держались, окрепли как никогда. Я не скаоюу, что мне по душе видеть процветающую Германию. Но что есть — то есть, не прошло и двадцати лет, как ее сокрушил дьявольский нигилизм Гитлера. А Франция? Англия? Нет, аналогии с упадком и гибелью классического мира мы не выдерживаем. Происходит что-то другое, и это другое ближе предвидению Конта (плоды рационально организованного труда), нежели провидению Шпенглера. Из всех зол стандартизации в шпенглеровской буржуазной Европе наихудшим, наверно, был стандартизированный педантизм самих шпенглеров, это лютое свирепство, производное Gymnasium (Гимназия) и культурной муштры бюрократами старой школы!</p>
    <p>В деревне я предполагал вписать новую страницу в историю романтизма, показать, как в условиях современной Европы в нем реализовались зависть и честолюбие плебея. Поднимавший голову плебс требовал пищи, власти и сексуальных привилегий — это так. Но еще он требовал для себя, на правах наследования, старорежимных аристократических прерогатив, кои в новейшее время могут обернуться правом говорить об упадке. В области культуры новоявленные просвещенные классы смешали в одну кучу эстетические и нравственные оценки. Они начали гневным осуждением индустриальной порчи пейзажа (британский вариант «Темпейских долин» у Рескина) (английский писатель, теоретик искусства, идеолог прерафаэлитов), а кончили забвением старомодных нравственных установок Рескина и иже с ним. В конечном счете они готовы отказать в человечности индустриализированным, «оболванившимся» массам. Мудрено ли, что пророки Опустошенной земли уподобились тоталитаристам. Вопрос об ответственности художника остается в силе. Надо сознавать, например, что вырождение языка и его обесценивание суть дегуманизация общества, прямиком ведущая к фашизму в культуре.</p>
    <p>Еще я планировал всесторонне рассмотреть вопрос о моделях (imi-tatio) в истории цивилизации. Долгое время занимаясь ancien regime (о режиме во Франции до буржуазной революции 1289), я отваживаюсь предложить теорию о воздействии на личность француза (и вообще европейца), высоких традиций двора, политики и театра Людовика XIV. Приватность буржуазного бытия в новейшее время лишила людей способности переживать Большие Страсти, зато получила развитие самая, может быть, яркая, но и менее всего душевная романтическая тенденция. (Эта своего рода личная драма сказывается — среди прочего — в том, что перед колониальным миром западная цивилизация разыгрывает из себя аристократку.) Когда ты приехал, я работал над главой «Американский джентльмен» — это краткий очерк восхождения по общественной лестнице. Я сам в Людевилле — чем не сквайр Герцог? Или граф Потоцкий-Беркширский. Смешно переплетаются события, Шапиро. Когда вы с Маделин, закусив удила, кокетничали, хвастались, выставляли напоказ белые острые зубы — травили ученые разговоры, я в это самое время пытался критически оценить свое положение. Мне было ясно, что Маделин спит и видит вытеснить меня из научного мира. Обскакать. Ей предстоял последний рывок к вершине, а там она королева интеллектуалов, железный синий чулок. И под изящным острым каблучком извивается твой друг Герцог.</p>
    <p>Эх, Шапиро, победитель при Ватерлоо отошел в сторонку оплакать павших (которых сам послал на смерть). Не такова моя бывшая половина. В жизни она не разрывается между разными Заветами. Она покрепче Веллингтона. Ее прельщают «одержимые профессии», как называет их Валери, — то есть такие, где основным инструментом является твое собственное мнение о себе, а сырьем — твоя репутация или положение.</p>
    <p>Что касается твоей книги, то в ней чересчур много вымышленной истории. В значительной мере это просто утопия. Я никогда не переменю своего мнения. При этом мне очень понравилась твоя мысль о тысячелетнем царстве и паранойе. Кстати, Маделин таки выманила меня из научного мира, вошла в него сама, захлопнула дверь и теперь сплетничает там обо мне.</p>
    <p>Не то чтобы она была страшно оригинальной, эта идея Шапиро, но поработал он головой на совесть. В своей рецензии я высказал предположение, что психологи-клиницисты могли бы стать захватывающе интересными историками. Лишить профессионалов куска хлеба. Мегаломания в случае с фараонами и римскими императорами. Меланхолия в средние века. Шизофрения в восемнадцатом столетии. Теперь этот болгарин, Банович, всякую борьбу за власть трактует как параноидное умонастроение— чудное, неприятное направление ума (у Бановича, то есть), исходящее из того, что миром всегда правит безумие. Диктатору нужны живые массы и гора трупов. Человечество предстает в виде каннибалов, рыщущих стаями, горланящих, оплакивающих свои же убийства, вытесняющих живую жизнь как отработанный шлак. Дорогой Мозес Елкана, не убаюкивай себя детскими погремушками и байками матушки-Гусыни.</p>
    <p>Сердца, взбадривающие себя дешевым, жиденьким милосердием или сочащиеся картофельной любовью, не пишут историю. Если на то пошло, Шапиро смотрит в корень, благодаря своим кусачим зубам, прожорливости, брызжущей слюной, и язве, ножом сидящей в брюхе. Фонтаны крови из свежих могил! Поголовная резня! Никогда не мог понять этого.</p>
    <p>Недавно я взял у психиатра симптоматику паранойи, я просил его выписать для меня ее признаки. Думал, поможет кое в чем разобраться. Он охотно составил такой список. Я ношу его в бумажнике и затверживаю, как казни египетские. Как «Дом, цфардеа, кинним» в Хаггаде!. Вот он: «Чувство собственного достоинства, гневливость, неумеренный „рационализм“, гомосексуальные наклонности, дух соперничества, недоверие к чувствам, нетерпимость к критике, враждебные замыслы, мании». Будьте любезны — все это имеется! Я за каждым определением вижу Мади, и хотя у нее еще все впереди, мне ясно, что бросить на нее малютку никак нельзя. Мади не Дейзи. Та жесткая, со скверным характером, но положиться на нее можно. Марко перенес испытания вполне благополучно.</p>
    <p>Бросив Шапиро — письмо вызвало слишком много больных мыслей, а как раз этого следовало избегать, если решил устроить себе отдых, — он обратился к брату Александру. Дорогой Шура, писал он, кажется, я должен тебе 1500 долларов. Что, если мы округлим цифру до 2000? Очень нужно. Чтобы привести себя в норму. У Герцогов были свои фамильные проблемы, но скупость не входила в их число. Мозес знал: плутократ нажмет кнопку и скажет секретарю:</p>
    <p>— Пошлите чек раздолбаю Мозесу Герцогу. — Он посматривает из лимузина с княжеским высокомерием, его красивый, плотный, седоволосый брат, на нем костюм, которому нет цены, вигоневое пальто, итальянская шляпа, его побрили за миллион долларов и розовым лаком покрыли ногти унизанных перстнями пальцев. Шура всех знал, всех покупал и всех презирал. Мозеса, из родственных чувств, он презирал меньше других. Шура, если хотите, истинный ученик Томаса Гоббса. Мировые проблемы для дураков. Жируй во чреве Левиафана и являй обществу гедонистический пример — чего лучше? Шуру забавляло, что Мозес может его любить. А Мозес любил родню откровенно и неуклюже. Любил брата Уилли, сестру Хелен, кровных братьев и сестер. Он сознавал свою детскость. Оставалось только сокрушаться о вопиющем изъяне в своем духовном развитии. Порой он задумывался, мысля привычными категориями, не есть ли это его архаическая грань, доисторическая. Чувство племени, что ли. Связанное с поклонением предкам и тотемизмом.</p>
    <p>Поскольку у меня вышли неприятности с законом, может, ты порекомендуешь адвоката. Кого-нибудь из своей же, шуриной команды, тогда и платить не придется.</p>
    <p>Сейчас он составлял в голове письмо Сандору Химмельштайну, чикагскому адвокату, который опекал его прошлой осенью, когда Маделин выставила его из дому. Сандор! Последний раз я писал тебе из Турции. Каково? Хотя для Сандора, пожалуй, подходяще: все-таки страна «Тысячи и одной ночи», а в Сандоре много от восточного базара — при том, что его контора размещается на четырнадцатом этаже бернемовского (Даниэл Хадсон Бернем — американский архитектор и глава фирмы, в конце XIX в. построившей в Чикаго ряд общественных зданий) здания на одной улице с Сити-холл. Герцог познакомился с ним в парилке Постловского клуба здоровья, на углу Рэндолф и Уэллс-стрит. Сандор — коротышка с перекореженной грудной клеткой. В Нормандии, объясняет он. Вероятно, он проходил как крупный карлик, когда его брали в армию. Получается, что в военно-юридический штабной отдел комиссия пропускала даже карликов. Герцог, надо думать, стеснялся того обстоятельства, что его из-за астмы списали с корабля и он не видел военных действий. Между тем этот карлик и горбун получил свою фугаску перед самой высадкой десанта. Почему он и горбун. Еще о нем: гордое, острое, красивое лицо, бледные губы и болезненного цвета кожа, крупный нос, редкие седые волосы. В Турции я был в плачевном состоянии. Опять же из-за погоды в том числе. Весна вовсю ломилась в дверь, но вдруг воздух переменился. Небо закрылось над белыми мечетями. Пошел снег. Одетые в брюки, мужеподобные турчанки закрывали чадрой свои строгие лица. Никогда не предполагал за ними такой крепкой, крупной походки. На улице был свален уголь, но его не разбирали и печей соответственно не топили. Герцог пил в кафе сливянку и чай, для разогрева крови тер руки и шевелил пальцами в ботинках. Он был озабочен тогда кровообращением. Вид заснеженных первых цветов добавил ему хандры.</p>
    <p>Я послал вам запоздалое письмишко, тебе и Би, с благодарностью за то, что вы меня приютили. Не какие-нибудь старые друзья, а просто — знакомые. Гость я наверняка был трудный. Больной, злой — сломленный паскудством. Пью таблетки, а сна нет, хожу с ватной головой, от виски началась тахикардия. Мое место было в психиатрической палате. Примите мою благодарность. Я был очень вам благодарен. Дипломатической благодарностью бессилия — страдалец, снедаемый яростью. Сандор меня забрал. Я был ни на что не годен. Он перевез меня к себе, в южную часть города, это десять кварталов от Иллинойского вокзала. Машину Мади оставила у себя, якобы для Джуни — возить ее в зоопарк и вообще.</p>
    <p>Сандор сказал: — Рядом с выпивкой, считаю, ты не откажешься спать, — потому что раскладушка стояла рядом с баром. В комнате толклась школьная компания Кармел Химмельштайн.</p>
    <p>— Вон отсюда! — завизжал на подростков Сандор. — Накурили-то — хоть очки надевай! Вам лучше пепельницы нет, чем бутылка из-под кока-колы? — Он включил кондиционер, а Мозес, еще красный с холода, с белыми полукружиями под глазами, продолжал стоять с чемоданом — тем самым, что сейчас лежал у него на коленях. Сандор убрал фужеры с полок. — Разгружайся, малыш, — сказал он. — Складывай свои пожитки. Через двадцать минут едим. Би в ударе. Sauerbraten (Жаркое, тушенное с уксусом (нем.)). Фирменное блюдо.</p>
    <p>Мозес послушно выложил на полки свое добро: зубная щетка, бритва, гигиеническая присыпка, снотворное, носки, монография Шапиро, старенькое малоформатное издание Блейка. Закладкой в нем была полоска бумаги с выписанной доктором Эдвигом симптоматикой паранойи.</p>
    <p>После обеда, в первый же вечер у Химмельштайнов, Мозес начал с досадой убеждаться в том, что, воспользовавшись гостеприимством Сан-дора, совершил очередную, характерную для себя оплошность.</p>
    <p>— Выкарабкаешься. Ничего страшного. Справишься, — говорил Сандор. — Я на тебя ставлю! Ты умничка.</p>
    <p>И темноволосая Беатрис с яркими, без помады, прелестными губами сказала: — Мозес, мы понимаем, как ты переживаешь.</p>
    <p>— Суки приходят и уходят, — сказал Сандор. — Знал бы ты их повадки — и что вообще творится в нашем городе Чикаго. — Он помотал тяжелой головой и свел губы в брезгливую гримасу. — Если она хочет уходить — хер с ней! Пусть уходит. Тебе же лучше. Значит, был прокол. Велика беда! Все на ком-нибудь прокалываются. Я, например, сам от голубоглазых натерпелся. Но у меня хватило ума влюбиться в эту прекрасную пару карих глаз. Чем не хороша, скажи?</p>
    <p>— Всем хороша. — Надо уважить. Не убудет, в самом деле. В сорок с гаком уже не теряешься в такие минуты. Что у пуританина ложь, то у культурного человека — вежливость.</p>
    <p>— Никогда не пойму, чем ей-то приглянулся такой урод. В общем, так, Мозес: пока побудешь у нас. Тебе сейчас нельзя без друзей. Я знаю, у тебя тут родные. Встречаю твоих братцев в «Фритцелзе». С вашим средним на днях разговаривал.</p>
    <p>— С Уиллом.</p>
    <p>— Замечательный парень, активно участвует в еврейской жизни, — сказал Сандор. — Не то, что этот махер («Деятель», махинатор (идиш)) ваш Александр. Чего о нем только не говорят. Вчера он в игровом рэкете, сегодня снюхался с Джимми Хоффой (американский деятель рабочего движения, председатель Профсоюза водителей грузового транспорта (с 1957 г.); в 1967 г. осужден за злоупотребления), завтра заодно с группой Дирксена (лидер республиканского меньшинства при Кеннеди и Джонсоне, сенатор от Иллинойса (1951–1969)). Что ж, они высоко летают, твои братья. Только у них ты бы извелся. А тут тебе никто не будет задавать вопросов.</p>
    <p>— У нас ты можешь расслабиться, — сказала Беатрис.</p>
    <p>— Не понимаю я ничего, — сказал Мозес. — Всякое у нас было, но вроде бы жизнь налаживалась. Весной встал практический вопрос: связывать мне себя арендой? — и мы всерьез обсуждали перспективы нашего брака. Мади сказала, что как только кончит диссертацию, мы заведем второго ребенка…</p>
    <p>— Слушай меня, — сказал Сандор. — Если хочешь знать, ты сам напортачил.</p>
    <p>— Каким образом?</p>
    <p>— Потому что сам с претензиями — и женился на бабе с претензиями. Каждый интеллектуал по-своему мудак. Вы на свои же вопросы не знаете ответа. Хотя ты как раз не безнадежен, Моше.</p>
    <p>— А именно?</p>
    <p>— Ты не прохиндей, как вся ваша университетская бражка. Ты mensch. На что годятся эти гребаные умники? За благородное дело берется темный мужик вроде меня. Пусть у себя в конторе они держат портрет Лернида Хэнда (американский юрист, член Верховного суда), йейльские пижоны, только искать концы в Трамбул-парке, или пугать дристунов в Дирфилде, или вступаться за того же Томпкинса… — Сандор гордился успехом в деле негра Томпкин-са, почтового служащего, своего подзащитного.</p>
    <p>— С Томпкинсом, понятно, хотели разделаться потому, что он негр, — сказал Герцог. — Но увы, он еще пьяница. Ты сам говорил. И стоял вопрос о его соответствии.</p>
    <p>— Забудь, что ты сейчас сказал, — велел ему Сандор. — Этим могут злоупотребить. Не болтай о том, что тебе сказали конфиденциально. Там стоял вопрос о законности. Белые служащие не пьют, что ли? Сомневаюсь я.</p>
    <p>— Сандор… Беатрис… Такой кошмар. Опять развод, опять на улице — в мои-то годы. Не могу взять в толк. Это… в сущности, та же смерть.</p>
    <p>— Шш, не надо этих слов, — сказал Сандор. — Малышку жалко, а ты выкарабкаешься.</p>
    <p>Когда ты говорил, а я соглашался, что мне не след оставаться одному, может, одному-то мне и следовало побыть, писал Герцог.</p>
    <p>— Слушай, я все устрою, — убеждал его Сандор. — Из этого говна ты у меня выйдешь огурчиком. Все предоставь мне, ладно? Ты мне доверяешь? Или думаешь, я хитрю с тобой?</p>
    <p>Надо было взять комнату в университетском общежитии.</p>
    <p>— Тебя нельзя предоставить самому себе. Это не для тебя. Ты — человек! Mensch! И тебе насрали в душу. А ведь разумение у тебя как у моего десятилетнего Шелдона.</p>
    <p>— Я хочу от всего этого избавиться. Не хочу быть жертвой. Ненавижу эту роль, — сказал Мозес.</p>
    <p>Химмельштайн сидел в кресле с подголовником, вывалив брюшко на поджатые ноги. У него влажные, свежеогуречного цвета глаза, красивые ресницы. Страшные ногти отполированы. Маникюр он делает в Палмерхаус. — Умная сука, — сказал он. — Дьявольски привлекательная. Умеет принимать решения. Сказано — отрезано. Какая воля! Таких поискать.</p>
    <p>— Сначала-то она тебя любила, Мозес, — сказала Беатрис. Она говорит медленно, очень медленно — такая у нее манера. Темно-карие глаза лежат в кратерах глазниц. Губы розовые, жаркие. Мозес не хотел встречаться с ней взглядом: выдерживать его придется долго и добросовестно, а пользы никакой. Хоть она и сочувствует ему, но не одобряет.</p>
    <p>— Не думаю, что она меня любила, — сказал Мозес.</p>
    <p>— А я так уверена. — Вот она, мещанская женская взаимовыручка: защитить хорошую девочку от обвинений в дальних расчетах и испорченности. Хорошие девочки выходят замуж по любви. А случись им разлюбить, они вправе полюбить другого. Порядочный муж не пойдет против ее сердца. Это как закон. И что-то тут есть. Но это новый закон. Во всяком случае, подумал Герцог, спорить с Беатрис не годится. Он ее гость, она его утешительница.</p>
    <p>— Ты не знаешь Маделин, — сказал он. — Когда мы познакомились, она пропадала без помощи. И только муж ей мог помочь…</p>
    <p>Я знаю, какие они долгие — бесконечные — человеческие истории, когда есть на что пожаловаться. И какие они скучные для других.</p>
    <p>— Я все же думаю — она лапочка, — сказала Би. — Сначала вроде задирала нос, с недоверием относилась, а когда я сошлась с ней, она оказалась такой душевной — просто лапочка. В основе она хороший человек..</p>
    <p>— Говна пирога! Все люди хорошие — в большинстве. Только дайте им возможность, — сказал желтолицый, красивый Сандор.</p>
    <p>— Мади все рассчитала, — сказал Герцог. — Почему она не пошла на разрыв до того, как я подписал аренду?</p>
    <p>— Потому что должна была обеспечить ребенку крышу над головой, — сказал Сандор. — А ты как думал?</p>
    <p>— Как я думал? — вспрянул с места Герцог, сразу растерявший все слова. Лицо белое, глаза выпучены, глядят в одну точку. Они глядели на Сандора, тот сидел, как султан, составив ножки под выпяченным животом. Вспомнилось, как волоокая Беатрис просила не сердить Сандора. У того опасно подскакивает давление, когда он раздражается.</p>
    <p>Герцог писал: Я был признателен тебе за дружбу. Правда, я был не в себе. В таком состоянии предъявляешь непомерные, невозможные требования. В гневе люди сущие диктаторы. Отказываются понимать. Я был в ловушке. Этот бар под рукой. Отлично понимаю Томпкинса. Неудивительно, что он набрался, когда Сандор привез его сюда.</p>
    <p>— Ты ведь опекунства добиваться не будешь? — сказал Герцогу Сандор.</p>
    <p>— А если буду?</p>
    <p>— Тогда, — сказал Сандор, — слушай, что будет в суде присяжных, — это тебе адвокат говорит. Они посмотрят на Маделин, цветущую и прелестную, потом на тебя, седого доходягу, — и накрылся твой иск об опеке. Вот так работают присяжные. Пещерные люди — я понимаю, что тебе неприятно это слышать, но лучше я скажу. Мужик в нашем возрасте должен смотреть в лицо фактам.</p>
    <p>— Хороши факты, — сказал Герцог, шалея, теряясь, негодуя.</p>
    <p>— Я знаю, — сказал Сандор. — Я на десять лет старше. Но это правило для всех после сорока. Скажи спасибо, если добьешься одного свидания в неделю.</p>
    <p>Беатрис пыталась сдержать Сандора, но тот шикнул на нее. Повернувшись к Мозесу, он качал головой, все ниже клоня ее к изуродованной груди и топыря острые лопатки под белой сорочкой. — Откуда, на хер, ему знать такую вещь: смотреть в лицо фактам. Он хочет одного: чтобы его все любили. Если этого нет, он поднимает хай. Ладно! После Дня «Д"(день высадки союзных войск в Европе (6 июня 1944 г.)) я лежал искромсанный в английском госпитале. Калека. И что? Послал врача подальше и сам ушел. Возьми его приятеля, Валентайна Герсбаха. Вот мужик так мужик. Уж этот рыжий хромуша хлебнул горя. А живет на всю катушку, трое на шести ногах не угонятся за его одной. Не дергайся, Би, — Мозес усвоит. Иначе перед нами еще один Профессор Розга, и я с таким подонком просто не буду иметь дела.</p>
    <p>От бешенства Герцог едва владел речью. — Что ты хочешь сказать? Может, мне умереть из-за своих волос? С ребенком как быть?</p>
    <p>— Ты перестань ломать руки, не валяй дурака: дураков не люблю, — прикрикнул на него Сандор. Его зеленые глаза высветлила ярость, задергались губы. Ему, должно быть, представлялось, как он выбирает из души Герцога всю скверну заблуждений, и он сучил длинными белыми пальцами, крутил ими.</p>
    <p>— При чем умереть? При чем волосы? Что ты несешь? Я только сказал, что ребенка присудят молодой матери.</p>
    <p>— Это Маделин тебя подучила. У нее свой расчет: чтобы я не возбуждал дела.</p>
    <p>— Она ни при чем. Я тебя учу твоей пользе. Она сейчас пристреливается. И она победит, а ты проиграешь. Может, у нее есть кто на примете.</p>
    <p>— Правда? Она говорила?</p>
    <p>— Она мне ничего не говорила. Я говорю: может быть. Теперь успокойся. Налей ему выпить, Би. Из его бутылки. Он не любит шотландское виски.</p>
    <p>Беатрис встала и принесла бутылку 43-градусного Гакенхаймера.</p>
    <p>— Хватит, — сказал Сандор, — кончай молоть чепуху. Не смеши людей. — Он смягчил взгляд и повеял теплом в сторону Герцога. — Когда ты страдаешь, это серьезно. В тебе настоящий еврейский корень — из глубины тянешь. Ценю. Понимаю. Что ни говори, сам на Сангамрн-стрит вырос, когда еврей еще был евреем. Я знаю цену страданиям»— мы с тобой путаемся в одной сетке.</p>
    <p>Герцог-пассажир записывал: Я ничего не понимал, хоть убейте. Я думал, меня вот-вот хватит удар, разлечусь на куски. Чем больше ты меня утешал, тем ближе я был к смертному порогу. Что я все-таки делал? Зачем был в твоем доме?</p>
    <p>Смеху подобно, как я убивался. Смотрел из комнаты на безлистую растительность во дворе. Хрупкий коричневый костяк амброзии. Молочай, зевающий пустыми стручками. А то пялился на тусклый лик телевизора.</p>
    <p>Рано утром в воскресенье Сандор позвал Герцога в гостиную, — Приятель, — сказал он, — я подобрал тебе жуткий страховой полис.</p>
    <p>Герцог, подвязывая ночную рубаху, ничего не понимал.</p>
    <p>— Какой?</p>
    <p>— Можно выписать на тебя страшненький полис и обеспечить ребенка.</p>
    <p>— Ты о чем?</p>
    <p>— Я говорил тебе на днях, только ты думал о другом. В случае твоей болезни, несчастного случая, потери глаза и даже рассудка Джуни будет защищена.</p>
    <p>— Но я еду в Европу и уже застраховался.</p>
    <p>— Это на случай смерти. А тут ребенок ежемесячно получает средства к существованию даже в том случае, если тебя поразит душевная болезнь и ты ляжешь в клинику.</p>
    <p>— Почему возник разговор о душевной болезни?</p>
    <p>— г Слушай, я для себя стараюсь, что ли? Мое место посередке, — сказал Сандор, топнув босой ногой в густой ворс ковра.</p>
    <p>Воскресенье, серый туман наползает с озера, мычат суда, как вплавь перегоняемый скот. Гулкая пустота в их чреве. За участь палубного матроса, идущего в Дулут, Герцог отдал бы все на свете.</p>
    <p>— Либо тебе нужны мои юридические советы, либо нет, — сказал Сандор. — Я хочу, чтобы вам всем было хорошо. Правильно?</p>
    <p>— Я лучшее этому подтверждение. Ты взял меня к себе.</p>
    <p>— Вот и давай говорить дело. С Маделин у тебя не будет проблем. На себя ей не нужны алименты. Она скоро выйдет замуж. Я водил ее обедать в «Фритцелз», так вся братва, которая годами не могла выкроить времечко для Сандора X., тут набежала скопом, пихая друг дружку. Включая моего собственного рабби. Лакомый кусочек.</p>
    <p>— Ты сумасшедший. А что она из себя представляет, я тоже знаю.</p>
    <p>— Ты о чем? Она меньше других блядь. В этой жизни мы все бляди, чтоб ты знал. Я так совершенно точно. А ты, как я понимаю, выдающийся шнук. Так мне говорят ученые люди. Но я рискну одежей, что и ты блядь.</p>
    <p>— Ты знаешь, что такое человек массы, Химмельштайн? Сандор нахмурился. — То есть?</p>
    <p>— Человек массы. Человек толпы. Ее душа. Всеобщий уравнитель.</p>
    <p>— Какая душа! Давай без этих слов. Я имею дело с фактами.</p>
    <p>— Для тебя факт всякая грязь.</p>
    <p>— Факт и есть грязь.</p>
    <p>— Но ты считаешь его истинным постольку, поскольку он грязь.</p>
    <p>— А ты… ты чистоплюй. Откуда ты такой принц? Мать обстирывала семью, пускали жильцов, старик промышлял самогонкой. Знаю я вас, Герцогов, и ваш йихес (Происхождение, родословная (иврит)) знаю… Нечего шум поднимать. Я сам пархатый и кончил занюханную вечернюю школу. Договорились? И давай не будем говниться, мечтатель ты мой.</p>
    <p>Герцог потрясенно, подавленно молчал. Зачем он сюда приехал? За помощью? Обнародовать свой гнев? Возбудить негодование понесенной несправедливостью? Пока что на арене только Сандор. Лютый карлик с выпирающими зубами и перепаханным лицом. С перекошенной грудью, выпиравшей сквозь зеленую пижаму. Это плохой Сандор, злой, думал Герцог. Но он бывает другим — обаятельным, великодушным, общительным, даже с юморком. Так разворотить грудную клетку могла хоть бы и лава его сердца, а зубы — их выпер наружу злобный его язык. Такие вот дела, Моше Герцог: если нужно, чтобы тебя жалели, если ты просишь помощи и выручки, тебя всегда и непременно приберет к рукам какая-нибудь невыдержанная личность. И разнесет тебя в пух и прах своей «правдой». Вот это и значит твой мазохизм, майн зисе нешамеле (Моя сладкая душенька). Добрые души падки на чужое мнение о них и не задумываются о себе. Очисти зрак самопознанием и опытом. А вообще говоря, настоящая дружба не поддакивает. Бытует такое мнение.</p>
    <p>— Хочешь ты позаботиться о собственном ребенке или нет? — сказал Сандор.</p>
    <p>— Конечно, хочу. Хотя ты сам говорил на днях, что лучше мне ее забыть и что она вырастет чужим человеком.</p>
    <p>— Правильно. Она уже в следующий раз тебя не узнает.</p>
    <p>Это ты про своих так думай, а на мою девочку пошла благородная глина. Уж она-то меня не забудет. — Я не верю этому, — сказал Герцог.</p>
    <p>— Как адвокат я взял обязательство перед ребенком. Я должен защищать ее интересы.</p>
    <p>— Ты? У нее есть отец.</p>
    <p>— Ты можешь спятить. Умереть, наконец.</p>
    <p>— Мади тоже может умереть. Почему бы на нее не выписать страховку?</p>
    <p>— Так она тебе и даст. Это не женское дело. Это мужское дело.</p>
    <p>— Не в нашем случае. Маделин разворачивается вполне по-мужски. Как она все провернула, чтобы оставить себе ребенка, а меня выпереть на улицу. Она думает, что может быть одновременно матерью и отцом. Ее страховку я буду оплачивать.</p>
    <p>Вдруг Сандор стал кричать:</p>
    <p>— Мне насрать на нее! Мне насрать на тебя! Я волнуюсь из-за ребенка!</p>
    <p>— Да почему ты решил, что я умру первым?</p>
    <p>— Говори потом, что ты любишь эту женщину, — сказал Сандор, сбавляя тон. Очевидно, вспомнил про свое опасное давление. Сдерживающее усилие выдали бледные глаза, губы и ставший рябым подбородок. Он сказал еще ровнее:</p>
    <p>— Я бы сам застраховался, да врачи не дадут. Приятно, знаешь, окочуриться и оставить Би богатой вдовой. Я бы хотел.</p>
    <p>— Чтобы она поехала в Майами и покрасила волосы.</p>
    <p>— Правильно. А то и я в ящике кисну, и она тут жмется с деньгами.</p>
    <p>Мне для нее не жалко.</p>
    <p>— Ладно, Сандор, — сказал Герцог, желая кончить разговор. — Сейчас у меня просто нет настроения готовиться к смерти.</p>
    <p>— Это что за диво такое — твоя гребаная смерть? — кричал Сандор. Он весь подобрался. Стоявший почти вплотную к нему Герцог даже заробел от такой истошности и опустил широко открытые глаза на лицо своего хозяина. Оно было резко очерченное, по-грубому красивое. Топорщились усики, в глазах стыл пронзительно-зеленый, млечный яд, кривились губы. — Я выхожу из дела! — возобновил он крик.</p>
    <p>— Что с тобой происходит? — сказал Герцог. — Где Беатрис?</p>
    <p>Беатрис!</p>
    <p>Но миссис Химмельштайн только плотнее закрыла дверь спальни. ¦— Она тебе найдет таких стряпчих — они тебе настряпают кой-чего.</p>
    <p>— Перестань, ради Бога, кричать!</p>
    <p>— Тебя прикончат.</p>
    <p>— Прекрати, Сандор.</p>
    <p>— Обдерут как липку. Живьем освежуют. Герцог зажал уши.</p>
    <p>— Я больше не могу.</p>
    <p>— Кишки завяжут узлом. Ублюдок. Поставят счетчик на нос и будут брать за вдох и выдох. Тебя запечатают спереди и сзади. Вот тогда ты вспомнишь про смерть. Вот тогда ты ее поторопишь. Тебе гроб милее гоночной машины глянется.</p>
    <p>— Но я же не бросал Маделин.</p>
    <p>— Я сам такое проделывал, знаю.</p>
    <p>— Что плохого я ей сделал?</p>
    <p>— Суду начхать. Ты читал бумаги, которые подписывал?</p>
    <p>— Нет, я тебе доверился.</p>
    <p>— Тебе швырнут Библию в морду. Она же мать. Женщина. Тебя сотрут в порошок.</p>
    <p>— Но я ни в чем не виноват.</p>
    <p>— Она тебя ненавидит.,</p>
    <p>Сандор уже не вопил. Перешел на обычную громкость — Господи Боже! Ты ничего не смыслишь, — сказал он. — И это образованный человек! Слава Богу, моему старику не на что было послать меня в университет. Я работал в магазине Дейвиса и ходил в школу Джона Маршалла. Образование! Смех один. Ты не знаешь, что происходит вокруг.</p>
    <p>Герцог был сломлен. Он пошел на попятный. — Хорошо, — сказал он.</p>
    <p>— Что — хорошо?</p>
    <p>— Я застрахую свою жизнь.</p>
    <p>— Не из любезности ко мне!</p>
    <p>— Не из любезности…</p>
    <p>— Там рвут большой кусок — четыреста восемнадцать долларов.</p>
    <p>— Деньги я найду.</p>
    <p>Сандор сказал: — Хорошо, мой мальчик. Наконец умнеешь. Теперь завтрак, я сварю овсянку. — И в пестро-зеленой своей пижаме он направил на кухню свои длинные босые ноги. Еще в коридоре Герцог услышал его вопль над раковиной:</p>
    <p>— Ты погляди, какую срань развели! Ни кастрюли — ни чашки — ни ложки чистой! Вонь, как из помойки! В отхожее место превратили! — Ошалело вылетел тучный, в плешинах, старый пес, стуча когтями по кафелю — клак-клак, клак-клак. — Мотовки, суки! — поминал своих женщин Сандор. — Мандовошки! Только бы задом вихлять в одежной лавке и по кустам шастать! А дома нажраться пирожных и валить всю грязь в мойку. Теперь спроси — откуда прыщи.</p>
    <p>— Спокойнее, Сандор.</p>
    <p>— Как будто я много требую! Заслуженный ветеран, инвалид, носится по этажам Сити-холла, мотается по судам — да еще на 26-ю успей и на Калифорнийскую сбегай. Для них же! Знают они, как надо подсуетиться, чтобы иметь хоть какую работу? — Сандор запустил руки в раковину. Яичную скорлупу и апельсиновые корки он швырял в угол, к мусорному ведру, загаженному кофейной гущей. Работа привела его в исступление, и он стал бить посуду. Длинными пальцами горбуна он выхватывал липкую от сахара тарелку и вдохновенно бил ее об стену. Смахнув на пол сушилку и мыльный порошок, он яростно зарыдал. Он злился еще на себя — что так распускается. Раззявленный рот, зубы торчком. Клочкастая шерсть на изуродованной груди.</p>
    <p>— Мозес, они меня убивают. Убивают своего отца.</p>
    <p>В своих комнатах чутко залегли дочери. Малолетний Шелдон ушел с отрядом на разведку в Джексон-парк. Беатрис не появилась. — Не нужна нам каша, — сказал Герцог.</p>
    <p>— Нет, я вымою кастрюлю. — Он еще струил слезы. Под сильно бьющей водой его наманикюренные пальцы скребли стальной стружкой алюминий.</p>
    <p>Успокоившись, он сказал: — Знаешь, Мозес, я ведь к психиатру ходил насчет гребаной посуды. За час я на двадцать долларов набиваю. Что мне делать с моими ребятами, Мозес? Из Шелдона вроде будет толк. И Тесси еще ничего. Но Кармел! Не знаю, как к ней подойти. Боюсь, парни уже лезут к ней в трусы. Пока ты здесь, профессор, я ничего не прошу (понимай: за стол и постель), но будь человеком: вникни в ее духовное развитие. Когда ей еще встретится интеллектуал — известная личность — светило. Может, поговоришь с ней?</p>
    <p>— О чем?</p>
    <p>— О книгах там, об идеях. Своди погулять. Побеседуй. Сделай милость, Мозес, я тебя прошу.</p>
    <p>— Ну конечно, я поговорю с ней.</p>
    <p>— Я и раввина спрашивал, но какой спрос с раввинов-реформистов? Знаю, я вульгарный ублюдок. Бешеный мистер Затрещина. Я работаю ради своих ребят…</p>
    <p>Он в бараний рог скручивает бедняков. Скупает расписки у торговцев, в рассрочку толкающих барахло проституткам в Саут-сайде. И мне, видите ли, можно запросто отказаться от собственной дочери, а его хомячкам подавай возвышенные беседы.</p>
    <p>— Будь Кармел постарше, я бы сказал: женись.</p>
    <p>Бледный, озадаченный Мозес сказал — Она совершенно очаровательная девочка. Только совсем маленькая.</p>
    <p>Длинными ручищами Сандор облапал Герцога за поясницу и привлек к себе. — Не будь перекати-полем, профессор. Веди нормальную жизнь. Где тебя только не носило — Канада, Чикаго, Париж, Нью-Йорк, Массачусетс. А братцы твои выбились на дорогу здесь, в своем городе. Конечно, что хорошо для Александра и Уилла, такому махеру, как ты, не подойдет. У Мозеса Е, Герцога нет денег в банке, зато его имя найдешь в библиотеке.</p>
    <p>— Я надеялся, что мы с Маделин как-нибудь осядем.</p>
    <p>— В этом своем лесу? Не глупи. С этой егозой? Кого ты дуришь? Вертайся к своему очагу. Ты еврей из Вест-сайда. Я тебя ребенком видел в Еврейском народном институте. Тормози. Прищеми хвост. Я люблю тебя больше своих. Ты мне никогда не пудрил мозги гарвардской липой. Держись людей с добрым сердцем, любящих. Ну! Что скажешь? — Он откинул свою большую, красивую желтую голову, заглянул Герцогу в глаза, и тот снова почувствовал себя в кольце приязненных чувств. Все в бурых рытвинах, лицо Химмельштайна радостно сияло.</p>
    <p>— Ты можешь продать эту мусорную кучу в Беркширах?</p>
    <p>— Наверно.</p>
    <p>— Тогда решено. Умей проигрывать. Они порушили Гайд-парк, но тебе все одно не жизнь с выпендрешными шмо (Здесь — негодяи).. Селись ко мне поближе.</p>
    <p>Хотя он обессилел вконец и сердце по-дурному надрывалось, но эту сказку Герцог слушал завороженно.</p>
    <p>— Возьми себе экономку примерно своих лет. И чтобы для этого дела годилась. Кому плохо? Или давай подберем экономку роскошного шоколадного цвета. Только японок больше не надо.</p>
    <p>— Ты что имеешь в виду?</p>
    <p>— Ты знаешь, что я имею в виду. А может, тебе нужна такая, чтобы прошла концлагеря и будет благодарна за домашнее тепло. Мы с тобой как заживем! Будем ходить в русскую баню на Норт авеню. Пусть меня помяли на курорте, но клал я на них: еще двигаюсь. Заживем любо-дорого. Подберем себе ортодоксальную шуль (Синагога), расплюемся с Темплом. Ты да я — славные будем хазаны(Кантор). — Расплющив губы и выявив неброскую ниточку усов, он запел: — Мипней хатоэну голину меарцену — И за грехи наши изгнаны были из земли нашей. — Ты да я — два старозаветных еврея. — Он облучал Мозеса росисто-зелеными глазами. — Умничка ты мой. Чистая, добрая душа.</p>
    <p>Он поцеловал Мозеса. Тот ощутил привкус картофельной любви. Любви расплывчатой, вспухающей, голодной, неразборчивой, трусливой — картофельной.</p>
    <p>«Ах, болван! — крыл себя Мозес в поезде. — Болван!»</p>
    <p>На крайний случай я тебе оставил деньги. Ты их все отдал Маделин — на тряпки. Ты чей был адвокат — ее или все-таки мой?</p>
    <p>По его отзывам о клиентках, по нападкам на мужчин я давно должен был все понять. Но Бог мой, как я угодил во все это? Зачем вообще связался с ним? Вот уж, поистине, сам напросился на весь этот бред. Я до такой степени завяз в идиотизме, что даже эти Химмельштайны разбирались во всем лучше меня. Открывали мне глаза на жизнь и наставляли в истине.</p>
    <p>Отмщенный ненавистью за собственную гордую глупость.</p>
    <p>Позже, когда день уже догорал, он ждал парома в Вудс-хоул и сквозь зеленую густоту смотрел на кружево светлых отражений на дне. Он любил задуматься о силе солнца, о свете, об океане. Чистота воздуха умиляла. Ни пятнышка не было в воде, где стайками ходили пескари. Герцог вздохнул и сказал себе: — Славь Господа — славь Господа. — Дышалось легко. Его будоражили открытый горизонт, густые краски, йодистый океанский запашок от водорослей и моллюсков, белый, мелкий, тяжелый песок, в особенности же вот эта зеленая прозрачность, которую он пронизал до каменного дна в плетении золотых линий, всегда подвижных. Отражайся его душа так же ясно и чисто, он бы молил Бога дать ему такое применение.</p>
    <p>Только очень уж это просто. Очень по-детски. В действующей среде нет этой ясности — она бурлива и гневлива. Люди вовсю действуют. Смерть начеку. И если у тебя есть немного счастья — спрячь его. А когда твое сердце полно, замкни свои уста.</p>
    <p>У него бывали минуты здравомыслия, но растянуть их надолго он не мог. Паром пришел, он ступил на палубу, плотно надвинув шляпу от ветра и немного стесняясь естественного в такие минуты воскресного настроения. Клубя песок и пыль, заезжали машины, Герцог с верхней палубы смотрел на погрузку. Поставив чемодан на попа, он вытянул на него ноги и во время переправы загорал, щурясь на встречные суда.</p>
    <p>В Виньярдской Гавани он поймал на верфи такси. Машина свернула вправо, на главную улицу, параллельную гавани, обсаженную большими деревьями, — справа море и парусники, сверху напитанная солнцем листва. Сияли золотые вывески на красных фасадах. Торговый центр походил на яркую декорацию. Такси двигалось медленно, словно щадя свое барахлившее сердце. Проехали публичную библиотеку, развязки, обставленные столбиками, лирообразные гигантские вязы и яворы с клочковатой белой корой: яворы он отметил. В его жизни они занимали важное место. Сгущалась вечерняя зелень, и все слабее синело море, когда с потемневшей травы переведешь на него глаза. Такси опять свернуло вправо, к берегу, и Герцог вышел, за расчетом пропустив мимо ушей половину шоферских указаний. «Вниз по лестнице, потом вверх. Я понял. О'кей». Он увидел принарядившуюся Либби, высматривавшую его с веранды, и махнул ей рукой. Она послала ему воздушный поцелуй.</p>
    <p>Он сразу понял, что сделал ошибку. Ему нечего делать в Виньярдской Гавани. Здесь прекрасно, и Либби очаровательна — таких на всем свете раз-два и обчелся. А приезжать не надо было. Это неправильно, думал он. Могло показаться, что он высматривает дощатые ступеньки в склоне холма, а он тянул время, крепкий мужчина, обеими руками обжимавший чемодан, словно игрок, изготовившийся для передачи. У него большие, с набрякшими венами руки, не скажешь, что это человек умственного труда, — руки каменщика, маляра. Ветерок с моря надувал легкую одежду, облеплял тело. А какой взгляд у него был, какое лицо! Его существование предстало ему в такой степени необычным, что хочешь не хочешь надо его осмыслить — жадное, скорбное, нереальное, опасное, безумное и «комическое» вплоть до гробовой доски. Всего этого достаточно, чтобы человек молил Господа освободить его от громадного, костоломного бремени личности и самосовершенствования, чтобы он, неудачник, вернулся к простейшим средствам излечения. Но таков же утверждавшийся и едва ли не общепринятый взгляд на всякую отдельно взятую жизнь. Согласно этому воззрению, само человеческое тело — пара рук и вертикальный торс — уподоблялось кресту, на коем вы претерпевали муку самосознания и свою отдельность. И такой курс примитивного лечения он имел благодаря Маделин, Сандору и прочим; так что в недавних его несчастьях можно видеть некое коллективное мероприятие (при его участии) по искоренению самолюбия и притязаний на личную жизнь — с тем чтобы он, подобно множеству других, распался, страдал и ненавидел, и не на кресте, избраннически, а в смраде разложения постренессансного, постгуманистического, посткартезианского — на грани Пустоты. Тут все себя проявили. Всем развязала руки «история». Даже Химмельштайны, в жизни не державшие книги по метафизике, — и те рекламировали Пустоту, словно пользующуюся спросом недвижимость. Этот маленький демон был напичкан новейшими идеями, и одна в особенности горячила его страшное маленькое сердце: пожертвуй своей жалкой, жалобной, жадной индивидуальностью, которая, в сущности, не что иное, как (с аналитической точки зрения) задержавшаяся детская мания величия либо (с точки зрения марксистской) презренная буржуазная собственность, — принеси ее в жертву исторической необходимости. А также — истине. А истинная истина — та, что больше бесчестит и мрачит человека, и предоставь она что-нибудь помимо зла — она иллюзия, а не истина. И разумеется, Герцог, не приемля, как и следовало ожидать, таких выводов, тем более старался — упрямо, вызывающе, опрометчиво, без достаточной смелости и смышлености старался быть изумительным Герцогом, то есть таким Герцогом, который, может быть, неуклюже выказывает изумительные качества, смутно угаданные им. Допустим, он зарвался, не рассчитал своих способностей и сил, но ведь так осекается человек с порывистой душой, даже с верой, не имея ясных представлений. Допустим, он потерпел неудачу — неужто это означало, что не было истовости, великодушия, святых минут? И лучше бы ему оставаться простым, без честолюбия Герцогом? Конечно нет. И за такого никогда не вышла бы замуж Маделин. Ей и нужен-то был позарез именно честолюбивый Герцог. Чтобы сбить его с панталыку, унизить, растоптать, чтобы губительной своей сучьей ногой выбить ему мозги. Сколько же он напутал, какая пустая трата ума и чувств! Когда он думал о неизбывной хлопотной скуке ухаживаний и брака с пропастью сопряженных расходов — и все самых нужных: поезда, самолеты, гостиницы, магазины, банки, больницы, врачи, лекарства, залезание в долги; когда вспоминал собственные приобретения, как то: свирепая бессонница, желтые тоскливые дни, превратности сексуального ратоборства, весь этот кошмар самоутверждения, — когда он думал обо всем этом, ему было непонятно, как он еще выжил. Больше того, ему было непонятно, зачем ему хотелось выжить. Другие его ровесники жили на износ, умирали от удара, от рака, возможно и сами помогали смерти. Он же, путаник и недотыка, оказался хитрее, устойчивее. Он выжил. Для чего? Для чего суетиться дальше? Чтобы и дальше налаживать личные отношения, покуда не иссякнут силы? Для того только, чтобы иметь потрясающий успех в частной сфере, покорять сердца? Влюбчивый Герцог ищет любовь и открывает объятья Вандам, Зинкам и Районам поочередно? Нет, это женское занятие. Вешаться на шею и терпеть разочарование пристало женщинам. Мужчине же приличествуют долг, дело, культура, политика — в аристотелевском смысле. Так зачем, спрашивается, я притащился в эту Виньярдскую Гавань, да еще в качестве отдыхающего! В растрепанных чувствах, в расфранченном виде, в этих итальянских брюках, с авторучками и печалью за пазухой, явился трепать нервы бедняжке Либби, злоупотреблять ее хорошим отношением, требовать должок за то, что повел себя как отзывчивый, порядочный человек, когда ее предыдущий муж, Эриксон, спятил и пытался ее задушить, а себя отравить газом. Что ж, в то время моя помощь была очень кстати. А не будь она такой красивой и желанной, не прояви ко мне явного интереса, стал бы я с такой готовностью помогать ей? И совсем мало хорошего в том, что я докучаю ей, свежеиспеченной новобрачной, своими проблемами. В самом деле, что ли, quid pro quo? (Обычно — путаница; здесь — кто кому обязан) Поворачивай-ка назад, Моше-Ханан, и садись на обратный паром. Тебе просто надо было проехаться в поезде. И овчинка стоила выделки.</p>
    <p>Подошла Либби и поцеловала его. На ней было нарядное оранжевое, скорее даже макового цвета вечернее платье. Он не сразу разобрался, откуда запах — от ближайшей клумбы с пионами или же от ее плеч. Она непритворно радовалась встрече. Уж честно там или нечестно, но друга он себе приобрел.</p>
    <p>— Здравствуй!</p>
    <p>— Я не останусь, — сказал Герцог. — Это неправильно.</p>
    <p>— О чем ты говоришь? После стольких часов в дороге! Пошли в дом, познакомишься с Арнолдом. Сядешь, выпьешь. Какой ты смешной.</p>
    <p>Она рассмеялась, и он вынужденно рассмеялся в ответ. Сисслер, мужчина за пятьдесят, помятый и сонный, хотя веселый, приветственно гудя, вышел на веранду. Он был в розовых клешах на резиновом поясе.</p>
    <p>— Он уже возвращаться думает, Арнолд. Я тебе говорила, какой он смешной.</p>
    <p>— Вы специально ехали сказать нам это? Заходите, заходите. Я как раз собираюсь затопить. Через час похолодает, а у нас гости к обеду. Как насчет выпить? Шотландское или бербон? А может, предпочитаете искупаться? — У Сисслера широкая, приветливая, морщинящая лицо черноглазая улыбка. Глаза маленькие, зубы редкие, лысый, густые волосы на затылке образуют козырек наподобие древесного гриба на мшистой стороне ствола. Либби достался уютный, мудрый барбос, такие таят немалый запас чуткости и теплоты. Благодаря подсветке с моря она выглядела неотразимо — счастливая, с загорелым разглаженным лицом. Оранжевые напомаженные губы, витого золота браслет, тяжелая золотая цепочка на шее. Она чуть сдала, ей, по его догадке, лет тридцать восемь — тридцать девять, но когда еще были такими ясными ее темные, близко поставленные глаза (у нее точеный прелестный носик), глядевшие зыбко, затягивающе? Она была в том возрасте, когда наследственность спохватывается и предки лезут наружу: проступило пятнышко или резче обозначились морщинки — сначала это даже красит женщину. Смерть-художница без спешки наносит первые мазки. Для Сисслера, например, это уже не имеет никакого значения. Он это принял и, громыхая русским акцентом, останется честным бизнесменом до самой смерти. Когда же настанет тот день, он умрет на боку — из-за волосатого горба на затылке.</p>
    <p>Идеи, способные обезлюдить мир.</p>
    <p>Но когда Герцог брал виски, и слышал своим ясным голосом сказанное спасибо, и видел себя садящимся в ситцевое кресло, он допустил, наторелый психолог, что не Сисслер привиделся ему на смертном ложе, а какой-то другой женатый человек. Может, то была его собственная воображаемая смесь. Он был женат (дважды), и фантазии со смертельной подоплекой были обычны для него. Известно: необходимым условием крепости человека является истое желание упомянутого человека жить. Так говорит Спиноза. Это необходимо для счастья (felicitas). Он не будет действовать хорошо (bene agere), если жить он не хочет. Но если в такой же степени естественно, как уверяет психология, мысленное убийство (ежедневный труп врага сэкономит вам врача), то одним только желанием жить жизнь не продержится. Хочу я жить? Или я хочу умереть? Но не в светской же обстановке решать такие вопросы, и он глотнул ледяной бербон из клацнувшего о зубы стакана. Виски внедрилось огненным жгутом, приятно обжигая грудь. Внизу он видел рябой берег и пылающий «закат на воде. Паром возвращался. Когда солнце ушло совсем, его широкое тулово вспыхнуло электричеством. В притихшем небе вертолет тянул в сторону Хайаннис-порта, где жил клан Кеннеди. Большие дела вершились там в свое время. Властители мира. Что мы знаем об этом? Острой болью вспомнился покойный президент. (Интересно, как бы я живьем беседовал с президентом.) Он с еле заметной улыбкой вспомнил, как мать похвалялась им перед теткой Ципорой:</p>
    <p>— А уж язычок у него! Мойшеле и президенту найдет, что сказать. — Президентом тогда был Гардинг. Или Кулидж? Тем временем разговор продолжался. Сисслер окружал его заботой — должно быть, я действительно кажусь не в себе, Либби выглядит встревоженной.</p>
    <p>— Не беспокойтесь обо мне, — сказал Мозес. — Я немного возбужден из-за того-сего. — Он рассмеялся. Либби и Сисслер переглянулись и чуть успокоились. — У вас прекрасный дом. Вы его арендуете?</p>
    <p>— Собственный, — сказал Сисслер.</p>
    <p>— Замечательно. Прекрасное место. Живете только летом, да? Его легко утеплить.</p>
    <p>— Это обойдется тысяч в пятнадцать, если не больше, — сказал Сисслер.</p>
    <p>— Так дорого? Видимо, на вашем острове работа и материалы в цене.</p>
    <p>— Да я бы сам все сделал, — сказал Сисслер. — Но у нас заведено тут отдыхать. Вы вроде бы тоже домовладелец?</p>
    <p>— В Людевилле, штат Массачусетс, — сказал Герцог.</p>
    <p>— Это где?</p>
    <p>— В Беркширах. Ближе к Коннектикуту.</p>
    <p>— Красотища, наверно?</p>
    <p>— Красотищи хватает. Только глушь. Все далеко.</p>
    <p>— Еще плеснуть?</p>
    <p>Похоже, Сисслер решил, что выпивка успокоит его.</p>
    <p>— Может, Мозесу надо привести себя в порядок с дороги, — сказала Либби.</p>
    <p>— Я провожу.</p>
    <p>Сисслер понес наверх чемодан Герцога.</p>
    <p>— Какая чудесная старая лестница, — сказал Мозес. — Такую теперь не сделают и за тысячи. Сколько труда вложено, а ведь всего-то летний дом.</p>
    <p>— Шестьдесят лет назад еще были мастера, — сказал Сисслер. — Вы поглядите на двери: птичий глаз. Вот ваша комната. Тут все, что вам потребуется — полотенца, мыло. Вечером зайдут соседи. Одинокая дама. Певица. Мисс Элайза Тернуолд. Разведенная.</p>
    <p>Комната была просторная, удобная, с видом на залив. На обоих его мысах</p>
    <p>— Восточном и Западном — зажглись голубоватые огни маяков.</p>
    <p>— Прекрасное место, — сказал Герцог.</p>
    <p>— Распаковывайтесь. Устраивайтесь. Не торопитесь уезжать. Вы были хорошим другом Либби в трудную минуту, я знаю. Она говорила, как вы уберегли ее от этого бешеного Эриксона. Он ведь пытался задушить бедную крошку. Кроме вас, ей не к кому было кинуться.</p>
    <p>— Вообще говоря, Эриксону тоже не к кому было кинуться, кроме нее.</p>
    <p>— Ну и что? — Сисслер говорил, отвернув морщинистое лицо ровно настолько, чтобы хитрые его глазки видели Герцога в полной мере. — Вы ее защитили. Для меня это главное. И не только потому, что я люблю крошку, а еще потому, что очень много развелось всяких гадов. У вас, я вижу, неприятности. Места себе не находите. Значит, у вас есть душа, Мозес. — Он помотал головой, прижимая к губам прокуренные пальцы с сигаретой, и загудел дальше: — И ведь не выбросишь ее на помойку, стерву! Страшно она мешает, душа.</p>
    <p>Мозес глухо ответил: — А я так не уверен, что она у меня еще есть.</p>
    <p>— Куда она денется? М-да, — вывернув кисть, он поймал золотым циферблатом гаснущий свет. — У вас есть время передохнуть.</p>
    <p>Он ушел, и Мозес прилег на постель — хороший матрас, чистое стеганое одеяло. Он пролежал четверть часа ни о чем не думая — распустив губы, вытянув руки и ноги, ровно дыша и не спуская глаз с обойного рисунка, пока его не поглотила темнота. Потом он встал — но не умыться и переодеться, а написать прощальную записку. В ящике кленового стола нашлась бумага.</p>
    <p>Вынужден вернуться. Не в силах пока выносить доброту. Чувства, сердце — все разладилось. Брошенные дела. Спасибо вам обоим, и будьте счастливы. Может, в конце лета увидимся, если вы подтвердите приглашение. С благодарностью, Мозес.</p>
    <p>Он прокрался по дому. Сисслеры были на кухне. Сисслер гремел ванночками для льда. Мозес быстро спустился и тихо юркнул в дверь с марлевой сеткой. Через кусты прошел на соседний участок. Потом шел к морю, на паромную пристань. Потом брал такси до аэропорта. Билеты оставались только на бостонский рейс. Он полетел и в Бостоне успел пересесть до Айдлвайлда (Прежнее название международного аэропорта имени Дж. Ф. Кеннеди в Нью-Йорке). В 11 вечера он лежал в своей постели, пил теплое молоко и ел бутерброд с арахисовым маслом. Это путешествие обошлось ему в кругленькую сумму.</p>
    <empty-line/>
    <p>Письмо Джералдин Портной всегда лежало у него на ночном столике, и сейчас он перечел его перед сном. Он пытался вспомнить свое первое впечатление от него, когда, потянув немного, прочел его в Чикаго.</p>
    <p>Уважаемый господин Герцог, Вам пишет Джералдин Портной, приятельница Лукаса Асфалтера. Вы можете вспомнить… Спасибо за разрешение. Мозес забегал глазами по строчкам (женский почерк, от школьных прописей разогнавшийся до скорописи, какие забавные кружочки над «i»), стремясь залпом прочесть письмо, зашуршал страницами, выискивая важную обмолвку. Я посещала Ваш курс «Романтики как социальные философы». Мы спорили о Руссо и Карле Марксе. Я склоняюсь к Вашей мысли о том, что Маркс выразил метафизические чаяния относительно будущего. Его мысли о материализме я воспринимала слишком буквально. Моя мысль! Это общее место, и вообще — что она тянет волынку, не переходит к делу? Он снова попытался выхватить главное, но все эти кружочки снежной пылью застлали ему взор и утаили важную весть. Возможно, Вы даже не замечали меня, но Вы мне нравились, и поэтому от Лукаса Асфалтера, который Вас совершенно обожает и говорит, что Вы торжество всех мыслимых добродетелей, я узнала про Вас очень много — как вы росли вместе в добром старом Чикаго, как играли в баскетбол за Республиканское братство мальчишек на Раздельной улице. Мой дядя по мужу, Жюль Ханкин, был тренером. По-моему, я припоминаю Ханкина. Он носил синий джемпер и расчесывал волосы на пробор. Я не хочу, чтобы Вы меня неправильно поняли. Я не хочу вмешиваться в Ваши дела. Кроме того, я не враг Маделин. Я к ней тоже хорошо отношусь. Она такая живая, умная, в ней столько обаяния и со мной держалась исключительно тепло и открыто. Некоторое время. я просто восхищалась ею, и, поскольку я моложе, мне льстила ее откровенность. Герцог покраснел. В эти откровения войдет и его супружеская опала. Конечно, мне, Вашей бывшей студентке, было страшно интересно узнать Вашу личную жизнь, но меня при этом удивляло, как легко и охотно она говорит об этом, и вскоре я поняла, что она для чего-то хочет перетянуть меня на свою сторону. Лукас велел остерегаться какой-нибудь гадости, но ведь когда представители одного пола тянутся друг к другу, их часто подозревают бог знает в чем, а это несправедливо. Моя научная подготовка научила меня не спешить с обобщениями, и я не признаю этот вынюхивающий психоанализ нормальных вещей. Тем не менее она таки хотела завоевать мое доверие, но делала это очень хитро, не давила, что называется. Говорила, что Вы замечательный человек и умница, хотя нервного склада и страшно вспыльчивый, чего она особенно боялась. Еще она говорила, что Вам многое дано и, может, после двух неудачных постылых браков Вы все же посвятите себя работе, которую от Вас все ждали. Эмоциональная сфера будто бы Вам недоступна. Она скоро поняла, что напрасно связала себя с мужчиной, не выделяющимся ни умом, ни сердцем. Маделин сказала, что впервые в жизни отчетливо сознает, что она делает. Прежде была совершенная неразбериха, иногда она действовала даже бессознательно. Когда она выходила за Вас замуж, на нее как раз нашло такое затмение, но рано или поздно это проходит. Говорить с ней чрезвычайно увлекательно, это как встреча с чем-то значительным — с самой жизнью, она красивый, яркий человек со своей собственной судьбой. Она чувствует, живет за двоих… Что такое? Герцог задумался. Не хочет ли она сказать, что Маделин ждет ребенка? Ребенок от Герсбаха! Нет! А как бы славно, вот уж повезло бы! Если у нее внебрачный ребенок, я могу возбудить дело об опеке над Джун. Он лихорадочно пробежал глазами страницу, перевернул — нет, Маделин не беременна. Она слишком умна, чтобы допустить это. Для нее думать — значило выжить. Хитрость входила в состав ее болезни. В общем, она не беременна. Я была ее наперсницей, а не просто аспиранткой в роли приходящей няни. Ваша дочурка очень привязалась ко мне, она совершенно необыкновенный ребенок, исключительный. Все дети становятся дороги, когда ими занимаешься, но это даже сравнить нельзя с тем, как я люблю Джун. Насколько я понимаю, у итальянцев, как ни у кого на Западе, культура повернута к ребенку (вспомните младенца Христа в итальянской живописи), но и американцы совершенно явно помешаны на детях. Что только не делается ради них. Честно говоря, я не считаю, что Маделин обижает малышку Джун. Просто она не терпит ослушания. Господин Герсбах, поставивший себя в двусмысленное положение в этом доме, в целом действует на ребенка очень хорошо. Она зовет его дядей Вэлом, и я часто вижу, как он таскает ее на закорках, подбрасывает. Здесь Герцог сжал зубы, свирепея, чуя опасность. Однако я должна сообщить Вам одну неприятную вещь, я уже обговорила это с Лукасом. Недавно вечером я пришла на Харпер авеню и услышала, что ребенок плачет. Девочка сидела в машине Герсбаха и не могла выйти, бедная малышка дрожала и плакала. Я подумала, что она разыгралась и сама себя закрыла, но было совсем темно, и я не могла понять, почему она одна на улице, а не в постели. В этом месте у Герцога опасно зачастило сердце. Я, как могла, успокоила ее и заодно выяснила, что мама и дядя Вэл поругались и дядя Вэл отвел ее в машину и велел поиграть. Он запер дверь и ушел в дом. Я вижу, как он всходит по ступеням, а Джуни там кричит от страха. Я убью его за это — не я буду, если не убью. Он дочитал конец письма. Лук говорит, что Вы вправе знать такие вещи. Он хотел звонить, а мне кажется, что неприятные новости не для телефона. Письмо дает возможность все хорошо обдумать и принять взвешенное решение. Я в самом деле не думаю, что Маделин плохая мать.</p>
    <p>Утро снова было эпистолярным. Черный столик у окна тягался чернотой с пожарной лестницей; залитые варом, густым косметическим слоем черни, поручни, оставаясь параллельными, слушались законов перспективы. Его ждали письма. Он в делах, он раскручивает дела, в которых только сейчас, и то смутно, начинает разбираться. Первое сегодняшнее послание, начатое еще спросонья, предназначалось монсеньору Хилтону, священнику, который водворил Маделин в лоно церкви. Прихлебывая черный кофе, в пестрой ночной рубашке из хлопчатки, Герцог сузил глаза и прокашлялся: уже накатывала злость, набухало раздражение. Пусть монсеньор знает, что получается из людей после его халтуры. Я — муж, вернее — бывший муж Вашей обращенной, молодой женщины Маделин Понтриттер, дочери известного импресарио. Может, вспомните: Вы были ее наставником несколько лет назад, крестили ее. Недавняя выпускница Рэдклиффа, очень красивая. А в самом ли деле она замечательная красавица, Маделин, или потеря вынудила его преувеличивать, дабы укрупнить страдание? И утешает мысль, что бросила его красивая женщина? И ведь бросила-то ради горластого, огнистого, лапающего собственную задницу хама. Сексуальный выбор женщины неисповедим. Древняя мудрость. То же касается мужчин. Нет, вполне объективно она была красивая женщина. И Дейзи тоже — в свое время. И я когда-то был красавец до самонадеянности, подурнел… У нее здоровый, румяный цвет лица, прекрасные темные волосы, на затылке пучок, на лбу челка, тонкая шея, крупные голубые глаза и греческий нос. Под челкой скрыта твердыня интеллекта, сатанинской воли — или, если угодно, обитель психического расстройства. Она обладала колоссальным чувством стиля. Начав ходить к Вам за наставлениями, накупила себе крестиков, сердечек, четок и подходящего туалета. При этом еще совсем девочка, вчерашняя школьница. Хотя многое, уверен, понимала лучше меня. Знайте, монсеньор, у меня нет цели разоблачить Маделин или обрушиться на Вас. Просто, я думаю, Вам небезынтересно узнать, что может случиться — и таки случается, — когда люди хотят спастись от… пожалуй, нигилизм — то самое слово.</p>
    <p>Так что случается? И что случилось? Герцог пытался это понять, вперившись в кирпичные стены, под которые он бежал из Виньярда. Была у меня комнатушка в Филадельфии — была там работа на год, — и три-четыре раза в неделю я садился с сезонкой в пенсильванский поезд и ехал в Нью-Йорк повидать Марко. Дейзи клялась, что развода не будет. Тогда же сошелся с Соно Огуки, но она мне не подходила. Серьезности ей не хватало. Работой не перетруждался: в Филадельфии учат от и до. Ученики мне опротивели, и я им опротивел. Папа прослышал о моей беспутной жизни и сердился. Дейзи ему все расписала, хотя папе-то какое дело? Так что же случилось? Я вышел из укрытия размеренной, целеустремленной, законопослушной жизни, потому что она мне опротивела — такая жизнь, я считал, годится только для того, чтобы коптить небо. Соно хотела, чтобы я перебрался к ней. А я боялся совсем обабиться. И тогда я перевез в Филадельфию весь свой скарб — рукописи и книги, «ремингтон» в черном чехле, пластинки, гобой и ноты.</p>
    <p>Мотаться на поезде взад и вперед, выматываться до последней степени — вот единственная жертва, которую он мог принести. Он ездил повидать сынишку и терпел раздражение бывшей супруги. Дейзи изо всех сил казалась бесстрастной, что самым плачевным образом подействовало на ее внешность. Скрестив руки на груди и уподобившись зеленоглазому стриженому истукану, она перехватывала Мозеса на верху лестницы, чтобы велеть вернуть Марко через два часа. Он с ужасом ждал этих встреч. Конечно, она была в курсе его дел и с кем он видится и время от времени спрашивала: — Как там Япония? — Или: — Как там папа римский? — Что тут смешного? У нее были хорошие качества, но чувство юмора туда не попало.</p>
    <p>К прогулкам с Марко Мозес готовился. Иначе время тянулось бесконечно. В поезде он освежал в памяти эпизоды Гражданской войны — даты, имена, сражения, — и пока Марко ел гамбургер в зоологическом кафетерии, куда они обязательно заходили, можно было побеседовать. — Теперь мы подошли к генералу Борегарду, — говорил он. — С ним связаны интереснейшие события. — Герцогу было непросто сосредоточиться на генерале Борегарде, острове номер 101 или Андерсон-вилле: он не знал, как быть с Соно Огуки, которую он бросал ради Маделин, — выходило, что именно бросал. Женщина ждала твоего звонка, это же понятно. И когда Маделин с головой уходила в церковные дела и не могла с ним видеться, его частенько подмывало зайти и поговорить — просто поговорить с Соно. Так гнусно все запутать, он презирал себя за то, что сделал это своими руками. Неужели мужчине больше нечем заняться?</p>
    <p>Терять уважение к себе! Не иметь ясных представлений!</p>
    <p>Марко, он видел, сочувствует непутевому отцу. Он подыгрывал Мозесу, подбрасывал вопросы о Гражданской войне, поскольку другой темы отец не предлагал. Мальчик не отвернется от подарка, сделанного из лучших побуждений. Вот так и проявляется любовь, думал над стынущим черным кофе завернутый в свою пеструю хлопчатку Герцог. Мы любим друг друга, я и мои дети. Только что я могу им дать? Ясными глазами глядел на него Марко, подняв бледное детское личико с чертами Герцогов, — веснушчатый, стриженный ежиком, как он сам захотел, и чуточку чужой. — Ну, сынок, мне пора возвращаться в Филадельфию, — говорил Герцог. Про себя он знал, что нет никакой необходимости возвращаться в Филадельфию. Филадельфия оказалась пустым номером. Какая нужда гнала его на этот поезд? Увидеть Элизабет и Трентон? Они что, специально ждут, чтобы он на них поглядел? Или раскладушка в Филадельфии скучает по нему? — Скоро мой поезд, Марко. — Он вытянул из кармана луковицу, двадцатилетней давности отцовский подарок.-: Поосторожнее в метро. И в нашем районе тоже. Через Морнингсайд-парк не ходи. Там полно хулиганья.</p>
    <p>Он подавлял желание позвонить Соно Огуки из ближайшей будки, спускался в метро и ехал до станции Пенна. В длинном коричневом пальто, узком в плечах, с раздувшимися от книг карманами, он шел подземным переходом мимо киосков — цветы, наборы столовых ножей, виски, пирожки и жареные сосиски, восковая стылость оранжада. Через силу он поднимался в залитый светом сводчатый зал, где громадные пыльные окна не пускали внутрь осеннее солнце, сутулое солнце платяного района. Зеркало автомата с жевательной резинкой отразило, какой он бледный, квелый, как лохматились в ярком свете пальто, шарф, шляпа, брови, компрометируя лицо, сохранностью которого как раз и был озабочен его владелец. Сейчас Герцог улыбнулся тому предварительному наброску своей судьбы — Герцогу-жертве, горе-любовнику, личности, от которой мир ждет неких духовных свершений, способной изменить ход истории, повлиять на развитие цивилизации. Привести к этому чрезвычайно важному итогу были призваны затхловато пахнущие тючки бумаги под кроватью в Филадельфии.</p>
    <p>Потом, показывая непробитый билет, Герцог проходил в раздвижные железные ворота с малиновой дощечкой в золотых письменах и спускался к поезду. За ним тянулись развязавшиеся шнурки. Тень былых совершенств еще витала над ним. Внизу ждали дымчато-красные вагоны. Он приехал или уезжает? Иногда он сам не знал.</p>
    <p>Книги, которыми он нагружал карманы, были краткая история Гражданской войны Пратта и несколько томиков Кьеркегора. Бросив курить, Герцог, однако, сохранил привязанность к вагонам для курящих. Ему нравился запах дыма. Опустившись на грязный плюш, он доставал книгу, читал: «Ибо умереть — значит прекращение всего, но умереть насильственно — значит пережить смерть» — и пытался понять, что за этим стоит. Если… Да… Нет… с другой стороны, если существование тошнотворно, то вера даст сомнительное облегчение. Или это: будь сокрушенный страданием, тогда и познаешь силу Господа, восставившего тебя. Хорошенькое чтение для человека в депрессии! Пишущий Герцог улыбнулся. Охватив голову руками, он только что не смеялся про себя. А в поезде он был сугубо серьезен, старательно вникал. Все живущее охвачено отчаянием (?). Это болезнь пред смертью (?). Это отказ человека быть тем, что он есть (?).</p>
    <p>Он закрывал книгу, когда за окном начинались помойные свалки Нью-Джерси. Голова пылала. Он остужал щеки приколотым к лацкану большим жетоном, голосующим за Стивенсона. Пахло приторно, затхло, крепко. Он глубоко вдыхал эту будоражащую вонь, упивался накуренным настоем. Колеса грохотно набирали скорость, молотили по рельсам. Холодное осеннее солнце догорало над заводами Нью-Джерси. Вулканические насыпи шлака, сора, свалки, нефтеочистительные заводы, призрачные сполохи сварки-и снова поля и леса. Коренастые дубы корежились, как железный лом. Поля синели. В игольном ушке радиомачты стыла капля крови. Оставался позади унылый кирпичный Элизабет. В сумерках, рдея топочным нутром, подползал Трентон. Герцог читал муниципальную вывеску: Трентон дает — мир берет. Уже вечером, холодно сверкая электричеством, возникала Филадельфия.</p>
    <p>Бедняга, у него было худо со здоровьем.</p>
    <p>Герцог с улыбкой вспомнил таблетки, молоко, которое он пил по ночам. У его постели в Филадельфии нередко стояла дюжина бутылок.</p>
    <p>Молоком он унимал желудок.</p>
    <p>Жить в мире высоких идей и представлений, в самой незначительной степени отвечающих нынешним, каждодневным американским условиям. Понимаете, монсеньор, добейтесь Вы для себя телевидения в римско-католических древних стихарях, то и тогда немалое, во всяком случае, число ирландцев, поляков и хорватов, смотрящих передачи в кабаках, Вас поймут, воздевшего красивые руки к небу и поводящего очами на манер звезды немого кино, Ричарда Бартелмеса или Конвея Тирла; им чрезвычайно гордится пролетарий-католик. А каково мне, специалисту по истории мысли, запутавшемуся в самом себе… Не приемлющему того убеокдения, что научное знание сбивает все духовные ориентиры… Верящему в то, что размеры вселенной не упраздняют ценности человека, что мир данности и ценностный мир разъяты не на вечные времена. И забавнейшая мысль пришла в мою (еврейскую) голову: это еще как сказать! Моя жизнь представит совершенно другие выводы. Набил оскомину современный историзм, видящий в нашей цивилизации крах заветных упований западной религии и философии, второе грехопадение человека, по слову Хайдеггера — заброшенность в каждодневное, в обыденное. Что такое обыденное — не знает ни один философ, ибо не погружался в него достаточно глубоко. Вопрос обыденности человеческого существования есть главный вопрос новейшей истории, что ясно понимали Монтень и Паскаль, несхожие во всем остальном. Надежность нравственности, духовная наполненность человека определяется его обыденной жизнью. Так или иначе, но бесспорно сумасшедшая мысль внедрилась в мое сознание: что мои поступки имеют историческое значение и в свете этого (каприза?) мешавшие мне срывали важный эксперимент.</p>
    <p>Филадельфийский Герцог, трагически прихлебывающий молоко, обнадеживший себя доходяга и псих, порошками унимающий живот и остужающий разгоряченную голову, заискивающий перед бессонницей. Он думал о Марко, Дейзи, Соно Огуки, Маделин, Понтриттерах, возвращался мыслями к отличию древней трагедии от новой, по Гегелю, к заповедному опыту сердца и усугублению индивидуальности в новейшее время. Собственная его индивидуальность порою отключалась от данностей и ценностей одновременно. А современный человек изменчив, разорван, неоснователен, он не знает монолитной определенности архаического человека и равно лишен твердых представлений семнадцатого столетия, не знает этих четких, жестких теорем.</p>
    <p>Мозес желал, по мере сил, облегчить удел человеческий и в конце концов принимал снотворное — дабы сохранить себя. Когда же утром он приходил в класс, он с трудом разбирал свои записи. Глаза опухли, в голове каша, зато тревожное сердце поспешало с небывалой силой.</p>
    <p>Сильная личность, редкий умница, хотя, как театральный человек, ломака и дикарь, отец Маделин говорил, что я могу принести ей много пользы. Он сказал: — Хватит ей тереться среди невесть кого. Она типичный синий чулок — у нее все друзья гомосексуалисты. Погорит не хуже Жанны д'Арк. Это хороший знак, что она заинтересовалась вами. — Что не помешало старику увидеть в нем размазню, и это психологическое открытие не осталось в тайне. Знакомиться с Понтриттером он пошел к нему в студию — Маделин сказала: — Отец настаивает на беседе. Зайди к нему. — Он застал Понтриттера танцующим самбу или ча-ча-ча (Герцог не различал их) со своим педагогом, средних лет филиппинкой, — был такой известный дуэт в свое время: Рамон и Аделина. Сейчас Аделина раздалась в талии, но длинные ноги остались сухими. Косметика не очень высветлила ее темный лик. Не густо выложив серебристые нити на загорелый череп (зимой он пользовался кварцем), дородный Понтриттер мелко переступал парусиновыми, на плетеной подошве домашними туфлями. На вихляющих бедрах елозили обвислые на заду штаны. Голубые глаза глядели свирепо. Играла музыка, забористая в оглушительная, простенькая, с постуками и ритмическим хлестом. Когда она кончилась, Понтриттер спросил с прохладным интересом: — Вы — Мозес Герцог?</p>
    <p>— Совершенно верно.</p>
    <p>— Который любит мою дочь?</p>
    <p>— Да.</p>
    <p>— Я вижу, это плохо отражается на вашем здоровье.</p>
    <p>— Я тут приболел, мистер Понтриттер.</p>
    <p>— Все меня зовут — Фиц. Это Аделина. Аделина, это Мозес. Топчет мою дочь. Я уж не чаял дождаться такого дня. Ну, поздравляю… Надеюсь, Спящая Красавица теперь проснется.</p>
    <p>— Привет, guapo (Красавец (исп.)), — сказала Аделина. Ни малейшего чувства не было в этом приветствии. Глазами Аделина косила на сигарету, которую раскуривала, взяв огонек из рук Понтриттера. Сейчас Герцог вспомнил ощущение студийной показушности этой игры с огнем. Негреющее тепло.</p>
    <p>Позже в тот же день состоялся разговор и с Тинни Понтриттер. Как только Тинни заговорила о дочери, из глаз у нее заструились слезы. У нее гладкое кроткое лицо, плаксивое даже при улыбке, а врасплох так совсем скорбное, каким его довелось увидеть Мозесу на Бродвее, когда оно плыло ему навстречу (у Тинни рост выше среднего) — большое, гладкое, мягкое, с горестными складками у рта. Она пригласила его посидеть в Верди-сквер, на этот огороженный лоскут вытоптанной травы, всегда обсетый умирающими стариками и старухами, облюбованный попрошайками, лесбиянками с грацией грузовой шоферни и ломкими педерастами-неграми с крашеными волосами и серьгами в ушах.</p>
    <p>— Я не очень-то влияю на свою дочь, — сказала Тинни. — Конечно, я ее нежно люблю. Все так непросто. Надо было поддерживать Фица. Он столько лет был в черных списках. Не могла же я его предать. В конце концов, он великий художник…</p>
    <p>— Безусловно… — пробормотал Герцог. Она выждала, когда он сделает это признание.</p>
    <p>— Он гигант, — сказала Тинни. Она приучила себя говорить такие вещи с глубоким убеждением. Чтобы вот так пожертвовать собой ради великого художника, нужно быть еврейкой из хорошей, уважающей культуру среды, — ее отец был портным, членом «Арбайтер-ринг» (Светская еврейская организация в США, ставящая своей целью сохранение культуры на идише), идишистом. — В массовом обществе! — сказала она, глядя тем же кротким, просящим взглядом. — В денежном обществе! — Вот это его удивило. Не давая родителям спуску, Маделин говорила, что старик обходится себе в пятьдесят тысяч годовых — и он таки имеет эти деньги, старый Свенгали <emphasis>(Музыкант и злой гений героини романа «Трильби» Дж. Дюморье (1834–1896)</emphasis>, со своих баб и малахольных театралов. — Поэтому Мади думает, что я ее забросила. Не желает понять, ненавидит отца. Вам я могу сказать, Мозес, вы как-то располагаете к доверию. И Мади, смотрю, вам доверяет, а она ох какая недоверчивая девочка. Значит, я думаю, она в вас влюблена.</p>
    <p>— Это я в нее влюблен, — проникновенно сказал Мозес.</p>
    <p>— Вам надо ее любить — да вы уже любите… Как сложно все.</p>
    <p>— То есть — что я старше? Женат? Вы это имеете в виду?</p>
    <p>— Вы ведь не обидите ее, правда? Не важно, что она думает: я все-таки мать. И сердце у меня материнское, что бы она там ни думала. — Она снова тихо заплакала. — Ах, мистер Герцог… Я всегда между двумя огнями. Конечно, родители мы были неважные. Она считает, что я бросила ее на произвол судьбы. А что я могу? Только на вас надежда. Дайте девочке то единственное, что ей поможет. — Тинни сняла свои замысловатые очки: уже не надо скрывать слезы. Раскраснелись лицо и нос, невидяще потемнели вымокшие глаза, уже разрезом своим, отметил Мозес, предназначенные для вымогательства. В тактике Тинни были и лицемерие, и расчет, но за ними, конечно, стояла тревога за дочь и мужа, а уже за этой тревогой — что-нибудь поважнее и потревожнее. Мозесу ли не знать, как укрывается реальность: колупаешь мерзость, чванство, обман, но вот — Бог помочь! — истина среди прочего. Герцог понимал, что тревожащаяся мать Маделин обрабатывает его. Ни тридцать лет богемной жизни, ни пошлость выдохшейся идеологии, на которой цинично выезжал старый Понтриттер, не вытравили из Тинни верности своим, она была прикована к ним хотя бы этой, тусклого серебра, «абстрактной» цепью на шее.</p>
    <p>Ничего подобного с ее дочерью не должно случиться — уж она постарается. А Маделин — та постарается тем более. Вот тут и появляется Мозес, и вот он уже на скамейке в Верди-сквер. Он выбрит, в свежей сорочке, с чистыми ногтями, положивший нога на ногу, — он слушал Тинни очень внимательно для человека, у которого отключилась голова. В ней роилось столько великих замыслов, что соображала она с трудом. Конечно, он понимал, что Тинни берет его в оборот и что на эту удочку он всегда попадается. Он расположен творить добрые дела — и она льстила этой его склонности, просила спасти ее упрямое, заблудшее дитя. Терпение, чуткая любовь и мужская рука сделают свое дело. И еще тоньше льстила Тинни: своей выдержанностью, говорила она, Мозес выровнит жизнь нервного ребенка, даст исцеление. Смешанные чувства, которые вызывала у него мольба Тинни о помощи, обострились от соседства старых, умирающих и убогих и подступили к горлу рвотой.</p>
    <p>Заныло сердце.</p>
    <p>— Я обожаю Маделин, Тинни, — сказал он. — Вам не о чем тревожиться. Я сделаю все возможное.</p>
    <p>Нетерпеливый, опрометчивый, замкнувшийся на себе, комический персонаж.</p>
    <p>У Маделин была квартира в старом доме, и когда Герцог был в городе, он оставался у нее. Они спали на сафьяновом раскладном диване. Всю ночь Мозес азартно, восторженно мял ее тело. У нее не было того же азарта, но, в конце концов, она была прозелитка. К тому же в любви кто-то всегда забегает вперед. Случалось, она пускала злую, страдальческую слезу, оплакивала свою грешность. А вообще ей тоже нравилось.</p>
    <p>В семь часов, на долю секунды опережая будильник, она напрягалась и, когда он поднимал трезвон, выдохнув яростное «Чтоб ты!», уже неслась в ванную.</p>
    <p>Арматура там была старая. В 1890-е годы это были роскошные меблированные комнаты. Раззявые краны водометно извергали холодную воду. Сбросив пижамную куртку, голая по пояс, она с ожесточением, до покраснения глаз терлась тряпочной губкой, розовея грудью. Тихий, босой, прикрывшись пальто, входил Мозес и заинтересованно садился на край ванны.</p>
    <p>Изразцы были линялого вишневого цвета, полочка и прочие устройства вычурные, никелированные. Из крана хлестала вода, Маделин на глазах старела. Она работала в Фордемском университете и первейшую свою обязанность полагала в том, чтобы смотреться выдержанной, зрелой, заслуженной католичкой. Ее бесило, что он глазеет на нее, приперся в ванную, что на нем ничего нет, кроме пальто, что его бледная утренняя физиономия компрометирует и без того сдавшую викторианскую роскошь. Занимаясь собою, она не глядела на него. Надев лифчик и комбинацию, она натягивала свитер с высоким воротом и накрывала плечи пластиковой пелеринкой, чтобы не заляпать шерсть. Вот и дошло до косметики, до этих флакончиков и пудрениц, забивших туалетные полки. Все, что она делала, было споро и сноровисто — вслепую и наверняка. Так работают граверы, кондитеры и акробаты на трапеции. Его пугала ее рисковость — зарвется, сорвется, но этого никогда не случалось. Сначала она наносила слой крема на щеки, втирала его в свой прямой нос, в детский подбородок, в мягкую шею. Серая, жемчужно-подсиненная масса. Это основа. Помахав перед лицом полотенцем, начинала накладывать грим. Ватные тампоны трудились на лбу, вокруг глаз, на скулах, на шее. Несмотря на мягкие женские складочки, в этой прямостоящей шее ощущалась повелительная сила. Она не позволяла Герцогу гладить ее лицо сверху вниз: вредно для лицевых мышц. Примостившись на краю роскошной ванны и не спуская с Маделин глаз, он надевал штаны, заправлял рубашку. Она не замечала его; в каком-то смысле она старалась избавиться от него, начиная дневную жизнь.</p>
    <p>Она пудрилась, снуя пуховкой, все с той же заваливающейся в отчаяние быстротой. Потом, вопрошая зеркало, подставлялась левым профилем, правым, взлетом рук к груди наметив поддерживающий жест. К пудре претензий не было. Теперь смазать веки вазелином. Подкрасить ресницы какой-то проволочкой. Молчаливый Мозес внимательно все примечал. Сразу же, без запинки, тронуть черным карандашом внешние углы глаз, спрямить линию бровей. Ухватив большие портновские ножницы, она тянулась к челке. Похоже, и примериваться не надо: свой образ она знала наизусть. Лезвия клацали по-ружейному, производя в Герцоге испуг, короткое замыкание. Ее собранность восхищала его, и, восхищаясь, он сознавал свою детскость. Здоровый мужик, усевшийся на помпезное корыто с волокнисто потрескавшейся эмалью, он был захвачен преображением Маделин. Напитав губы бесцветной мазью, она красила их грязновато-красной помадой, сразу прибавляя себе еще несколько лет. Навощенным ртом обыкновенно все кончалось. Лизнув палец, она наносила последние штрихи. Теперь хорошо. Прямизной бровей усугубляя серьезность выражения, она смотрелась в зеркало и оставалась довольна. Теперь все на месте. Она надевала тяжеленную твидовую юбку до пят. Из-за высоких каблуков ее ноги чуть кривились в лодыжках. И наконец шляпа. Серая, с низкой тульей, широкополая. Накрыв ею гладко забранные волосы, она превращалась в сорокалетнюю женщину — такие вот бледнолицые меланхолические истерички попирают коленями церковные плиты. Упрятанная встревоженная голова, эта ее детская истовость, страхи, религиозный пыл — плакать с этого хотелось! У него сердце разрывалось, у помятого, небритого греховодника-еврея, ставшего на ее пути к спасению. Впрочем, она его не замечала. Надевала жакет с беличьим воротником, поправляла, просунув руку, плечики. Но шляпа! Наподобие плетенки, она была свита из одного куска серой тесьмы шириной в полдюйма и походила на шляпу той христианки, что читала ему Библию в монреальском изоляторе. «Дух дышит, где хочет, и голос его слышишь…» . Даже шляпная заколка имелась. Ею и венчался труд. У нее гладкое лицо женщины средних лет. Только глазные белки остались нетронутыми, и там вскипали слезы. Потому что она была вне себя от ярости. Ночью он был нужен. Подавляя раздражение, она могла даже взять его руку и положить себе на грудь, когда они засыпали. Но утром ее бы устроило, чтобы он растворился. А он к такому не привык: он привык быть любимцем. Это новая женская генерация, объяснял он себе. В ее глазах я — годящийся в отцы, с сединой в голове, кропотливый соблазнитель (невероятно!). Роли распределены. Она в гриме новообращенной — и Герцогу только и остается играть совратителя.</p>
    <p>— Тебе надо позавтракать, — сказал он.</p>
    <p>— Нет. Я опаздываю.</p>
    <p>Маска на лице высохла. Она надела большой нагрудный крест. Она всего три месяца католичка и уже — из-за Герцога — не может исповедоваться — во всяком случае у монсеньора.</p>
    <p>Для Маделин обращение было театральным действом. Театр — искусство выскочек, оппортунистов, липовых аристократов. Монсеньор сам актер — на одну роль, но зато какую выигрышною. Очевидно, ей было ведомо религиозное чувство, но важнее оказались внешний блеск и общественное признание. Вы известны обращением знаменитостей, и поэтому она пошла к Вам. Для нашей Мади все только первого сорта. В истории общественного театра еврейская интерпретация благородной христианки или христианина составит любопытнейшую страницу. Лица высокого звания всегда пополнялись снизу. Откуда восходит человек к знатности, как не из народа? Пылая праведным огнем высокого негодования? Не буду отрицать, что и для меня это было не без пользы. Я показал себя в этом деле отнюдь не с худшей стороны.</p>
    <p>— Тебе будет плохо, если ты не поешь перед работой. Позавтракай со мной, а я тебе дам на такси до университета.</p>
    <p>Она окончательно, хотя и мешкотно, путаясь в этой своей кошмарной юбке, покидала ванную. Ей бы воспарить, только не очень разлетишься с этаким колесом на голове, в твидовой хламиде, с крестом на груди и тяжеленным камнем на сердце.</p>
    <p>Он шел за ней, отражаясь в настенных зеркалах, мимо окантованных гравюр с фламандскими запрестольными образами — позолота, зелень, пурпур. Под множеством слоев краски ручки и запоры заклинились. Маделин нетерпеливо дергала белую входную дверь. Подоспевший Герцог рывком открыл ее. В коридоре на когда-то роскошном ковре под ноги им лезли мешки с тряпьем, выставленные из комнат, разбитый лифт спустил их вниз, и из спертой темной шахты они ступили в загаженный порфировый вестибюль и вышли на людную улицу.</p>
    <p>— Ты идешь? Что ты делаешь? — сказала Маделин. А он, может, еще не вполне проснулся. Он замешкался у рыбного магазина, привлеченный запахом. Худой мускулистый негр расставлял в глубокой витрине бадьи с донным льдом. Рыба лежала плотным строем, она словно плыла, выгнув спины, по крошеву дымящегося льда — кроваво-бронзовая, осклизло-малахитовая, дымчато-золотая, к стеклу же сгрудились омары, повесив усики. Утро было теплое, серое, влажное, свежее, пахнущее рекой. Тормозя ногой уходящую ступеньку пешеходного эскалатора, Герцог ощутил сквозь тонкую подошву поднявшееся стальное ребро — как азбука Брайля. Но этого знака он не расшифровал. В белом пенящемся льду томилась, как живая, плененная рыба. На завешенной облаками улице тепло, серенько, душевно, грязновато, пахнет нечистой рекой, тянет солоноватым приливным запашком, не к месту возбуждая.</p>
    <p>— Я не могу тебя ждать, Мозес, — бросила через плечо Маделин. Они вошли в ресторан и сели за желтый пластиковый столик.</p>
    <p>— Что ты там торчал?</p>
    <p>— Да понимаешь, мать родилась в Прибалтике. Она любила рыб. Но Маделин нет дела до мамы Герцог, двадцать лет лежащей в в земле, при том даже, что от мамы никак не отлепится этот сентиментальный господин. Герцог подумал и перестроился. Он сам ей чуть не вместо отца — как же требовать внимания к его матери? Она мертвее мертвого, не протягивается к новому поколению.</p>
    <p>На желтой пленке стола пылал красный цветок. Яркие крапинки соцветия по горло в стакане — в удавке, правильнее сказать. Любопытствуя — не искусственный ли, Герцог тронул цветок и быстро отдернул пальцы: настоящий. Маделин молча наблюдала за ним.</p>
    <p>— Ведь ты знаешь, что я спешу, — сказала она.</p>
    <p>Она любила английские сдобы. Он заказал. Отходившему официанту она уточнила: — Мою только надрежьте. Резать на куски не надо. — Потом подалась к нему подбородком и сказала: — Грим хорошо лежит, Мозес, на шее особенно?</p>
    <p>— С твоим цветом лица тебе вообще не нужен грим.</p>
    <p>— Не крошится, я спрашиваю?</p>
    <p>— Нет. Я еще увижу тебя сегодня?</p>
    <p>— Не уверена. Меня зовут на коктейль в университете — в честь одного миссионера.</p>
    <p>— А после? Я могу уехать в Филли поздним поездом.</p>
    <p>— Я обещала маме… У нее снова проблемы со стариком.</p>
    <p>— Мне казалось, дело решенное: развод.</p>
    <p>— Да она же мокрая курица! — сказала Маделин. — Сама уйти не может, а он не даст. Ему только выгодно. Она ведь по вечерам таскается в его сраную студию и ведет всю бухгалтерию. Он же великое приобретение ее жизни: второй Станиславский. Она пожертвовала ради него всем, и если он не великий гений, то зачем были эти жертвы? И поэтому он великий гений…</p>
    <p>— Я слышал, он был замечательным режиссером.</p>
    <p>— Что-то в нем есть, — сказала Маделин. — Почти женская интуиция. Охмуряет людей, причем самым гнусным образом. Тинни говорит, что он на одного себя тратит пятьдесят тысяч в год. Весь свой гений употребляет на то, чтобы профукать эти деньги.</p>
    <p>— У меня такое впечатление, что она ради тебя ведет его бухгалтерию — старается сберечь что можно.</p>
    <p>— Он оставит после себя судебные кляузы и долги… — Девичьими мелкими зубами она куснула булочку. Дальше есть не стала. Положила на тарелку, и тут же пугающе набухли ее глаза.</p>
    <p>— Что случилось? Ешь.</p>
    <p>Она совсем отсунула тарелку. — Я ведь просила тебя не звонить мне в университет. Это выбивает меня из колеи. Я не желаю мешать одно с другим.</p>
    <p>— Прости. Не буду.</p>
    <p>— Я была вне себя. Мне стыдно идти к монсеньору на исповедь.</p>
    <p>— А к другому нельзя?</p>
    <p>Она брякнула аляповатой чашкой о стол. На ободке ресторанного фарфора остался бледный след помады.</p>
    <p>— Последний раз священник кричал на меня благим матом в твою честь. Спрашивал, сколько времени я христианка. Зачем крестилась, если намерена поступать таким образом уже в первые месяцы. — Громадные глаза женщины средних лет, в какую она себя превратила, обвиняли его. Поперек белого лица протянулись рукотворные прямые брови. Ему казалось, он угадывает под ними оригинал.</p>
    <p>— Ах ты, Господи! Прости, — сказал Мозес. Он был весь раскаяние. — Я не хочу создавать затруднения. — Что, конечно, чушь: именно затруднения он намерен был создавать. В трудности, он полагал, и заключалась вся соль. Ей нужно, чтобы Мозес и монсеньор поборолись за нее. Так интереснее в постели. В постели Мозес выколачивал ее отступничество. А монсеньор — тот обращал пламенным взором.</p>
    <p>— Я чувствую себя дрянью, просто дрянью, — сказала она. — Скоро великий пост, а я без исповеди не могу причаститься.</p>
    <p>— Нескладно получилось… — Мозес искренне сочувствовал ей, но ведь смириться не посоветуешь.</p>
    <p>— И что с браком? Как мы повенчаемся?</p>
    <p>— Как-нибудь все устроится — церковь мудрый старый институт.</p>
    <p>— На работе говорят о Джо Димэджо — как он собирался жениться на Мерилин Монро. Еще один случай: Тайрон Пауэр — в последний раз его венчал князь церкви. На днях у Леонарда Лайонса опять писали о католических разводах. — Маделин читала всю светскую хронику. Вырезки из «Пост» и «Миррор» служили ей закладками в святом Августине и молитвеннике.</p>
    <p>— В благоприятном смысле? — спросил Мозес, складывая булочку и выдавливая лишнее масло.</p>
    <p>Крупные голубые глаза Маделин набухали в орбитах: ее голова пухла от всех этих думаных-передуманных проблем. — Я договорилась о встрече со священником-итальянцем из Общества в пользу распространения веры. Он специалист по каноническому праву. Я звонила ему вчера.</p>
    <p>Каких-то двенадцать недель христианка, она уже была в курсе всего.</p>
    <p>— Все было бы проще, дай Дейзи развод, — сказал Герцог.</p>
    <p>— Она обязана дать. — Ее голос резко взмыл. Он взглянул на это лицо, которого заждались иезуиты в центре города. Что-то случилось, сжалась какая-то пружина у нее в груди, и тело напряглось. Побелели кончики пальцев, сжимающих край стола, полыхнул взгляд, поджались губы, и под чахоточной белизной грима зачернел румянец. — Почему ты, собственно, думаешь, что я намерена вечно тянуть эту связь? Мне нужны поступки.</p>
    <p>— Но, Мади, ты же знаешь мои чувства…</p>
    <p>— Чувства? Избавь меня от пошлостей. Я в это не верю. Бог, грех, смерть — в это я верю, и не надо потчевать меня сентиментальной бурдой.</p>
    <p>— Нет, послушай. — Он надел федору, словно это могло укрепить его позиции.</p>
    <p>— Я хочу выйти замуж, — сказала она. — Все остальное чушь собачья. Моя мать хлебнула богемной жизни. Она работала, а Понтриттер бесился с жиру. Он откупался от меня денежкой, когда я видела его с какой-нибудь девкой. Ты хоть знаешь, что было моим букварем? «Государство и революция» Ленина. Они все безумцы.</p>
    <p>Может, и так, мысленно соглашался Герцог. Зато теперь ей подавай светлое Рождество и кролика на Пасху, а то, глядишь, и половину кирпичной домушки в своем приходе, где-нибудь в тихом ужасе Куинса, с хлопотами о платье к причастию, с положительным мужем-ирландцем, подметающим крошки на кондитерской фабрике.</p>
    <p>— Может, я стала ярой обывательницей, — сказала Маделин, — но по-другому мне ничего не надо. Мы будем венчаться в церкви — или я прекращаю все это. Наши дети будут креститься и получат церковное воспитание. — Молчаливый Мозес чуть заметно кивнул. По сравнению с ней он чувствовал себя размазней, человеком без хребта. Благоухание ее пудреного лица волновало его (спасибо искусству, размышлял он сейчас, всякому искусству). — Мое детство было диким кошмаром, — продолжала она. — Меня запугали, сломили, сов-сов… — Она стала заикаться.</p>
    <p>— Совратили?</p>
    <p>Она кивнула. Он уже слышал это. Выведать поподробнее ее сексуальный секрет ему не удавалось.</p>
    <p>— Это был взрослый мужчина, — сказала она. — Он платил мне, чтобы я молчала.</p>
    <p>— Кто это был?</p>
    <p>Ее глаза непроницаемо заволоклись слезами, красивые губы мстительно поджались, не обронив ни звука.</p>
    <p>— Это случается со многими, очень многими, — сказал он. — Не надо жить с этим. Не стоит оно того.</p>
    <p>— Целый год потери памяти — не стоит того?! Вместо четырнадцати лет у меня вымаранный год.</p>
    <p>Терпимость Герцога ее не устраивала. Возможно, она видела в этом равнодушие. — Родители только что не погубили меня вконец. Ладно, теперь это не имеет значения, — сказала она. — У меня есть Христос, мой Спаситель. Я уже не боюсь с-смерти, Мозес. Пон говорил: мы умираем и догниваем в могиле. Сказать такое девочке шести-семи лет! Он еще ответит за это. А теперь я хочу жить, хочу родить детей, потому что мне есть что сказать, когда они спросят про смерть и могилу. И не рассчитывай, что я буду и дальше жить как попало — без всякого порядка. Ни в коем случае! Либо наводим порядок — либо расстаемся. Мозес видел ее как бы из-под воды, в оптическом преломлении.</p>
    <p>— Ты слышишь меня?</p>
    <p>— Конечно, — сказал он. — Конечно, слышу.</p>
    <p>— Мне надо идти. Отец Франсис ни на минуту не опаздывает. — Она взяла сумку и быстро ушла, от дробного шага подрагивая щеками. Она ходила на очень высоких каблуках.</p>
    <p>Однажды утром, сбегая в метро, она прихватила каблуком край юбки и, упав, зашибла спину. Хромая, поднялась на улицу, взяла такси до работы, но отец Франсис погнал ее к врачу, а тот, туго перебинтовав, велел ехать домой. Там она застала полуодетого Мозеса, раздумывавшего над чашкой кофе (думал он постоянно, хотя ни до чего определенного не додумывался).</p>
    <p>— Помоги мне! — сказала Маделин.</p>
    <p>— Что случилось?</p>
    <p>— Упала в метро. Мне очень больно. — Она срывалась в крик.</p>
    <p>— Тебе лучше лечь, — сказал он. Он отшпилил шляпу, осторожно расстегнул жакет, снял свитер, юбку и комбинацию. Ниже линии грима на основании шеи чисто розовело ее тело. Он снял крест.</p>
    <p>— Дай пижаму. — Она дрожала. Широкие бинты издавали терпкий медицинский запах. Он отвел ее в постель и сам прилег рядом — согреть и успокоить, как она просила. Был март со снегом, день был грязный. Он остался, не поехал в Филадельфию. — Это мне наказание за грехи, — повторяла Маделин.</p>
    <p>Я полагал, монсеньор, что Вас может заинтересовать правдивая история одной из Ваших обращенных. Церковные куклы в златотканых рясочках, органный скулеж. Реальный мир, не говоря уж о мире предвечном, требовал руки потверже, настоящей мужской руки.</p>
    <p>Это какой же? — подумал Герцог. Не моей ли? И, не кончив письма к монсеньору, он выписал для себя один из любимейших стишков своей Джун:</p>
    <p>Теплая шубка у любимой киски,</p>
    <p>Поглажу по шерстке — она и не пискнет,</p>
    <p>Дам молочка — и на всем белом свете</p>
    <p>Нет лучше людей, чем хорошие дети.</p>
    <p>Вот это почти в яблочко, думал он. Не траться только на других, целься в себя.</p>
    <p>В конечном счете Маделин не венчалась в церкви и не крестила дочь. Католицизм прошел тем же порядком, что цитры и игральные карты, хлебопечение и русская цивилизация. Как кончилась и деревенская жизнь.</p>
    <p>С Маделин он вторично отведал деревенской жизни. Для городского еврея он испытывал странную тягу к ней. Когда он писал «Романтизм и христианство», он вынудил Дейзи перезимовать с ним в восточном Коннектикуте — в коттедже, где трубы приходилось отогревать свечами, а ветер пронизывал щелистую дранку, остужая мысли о Руссо и игру на гобое. Гобой достался ему после смерти Алека Хиршбейна, соседа по комнате в Чикаго, и из чувства своеобразного пиетета (любить он умел основательно, горе переживал продолжительно) Герцог выучился на нем играть, и, если задуматься, Дейзи больше натерпелась от грустной музыки, чем от промозглых туманов. Может, и характер Марко складывался не без ее участия: в мальчике нет-нет проглядывал меланхолик.</p>
    <p>С Маделин все обещало быть по-другому. Она выпала из церкви, и, поборовшись с Дейзи, подключив сюда ее и своих адвокатов, претерпев давление Тинни и Маделин, Герцог получил развод и женился заново. Свадебный ужин приготовила Феба Герсбах. Подняв глаза от столика на кудрявые облака (непривычно это — такое чистое небо над Нью-Йорком), Герцог вспомнил йоркширский пирог и домашний торт. Феба напекла бесподобных банановых пирожков — легких, сочных, с глазурью. Куколка-невеста и жених. И Герсбах, не закрывающий громогласного рта, разливает виски, вино, молотит кулаком по столу, вихляво танцует с невестой. На нем любимая спортивная рубашка навыпуск, свободная, открывающая молодецкую грудь. Мужское декольте. Больше гостей не было.</p>
    <p>Людевилльский дом купили, когда Маделин забеременела. Казалось, идеальное место, чтобы разобраться с проблемами, в которые его вовлекла «Феноменология духа», а именно: место и роль «закона сердца» в западной традиции, корни сентименталистской этики — вообще этот круг вопросов, по которым у Герцога были свои, не совпадающие с другими соображения. Он намеревался — сейчас даже улыбнуться неловко, вспоминая об этом, — исчерпать и закрыть тему, выдернуть ковер из-под ученых коллег, показать им, что чего стоит, повергнуть их в изумление, раз и навсегда заклеймить их пошлость. Причем тут не одно самолюбие: главным побудителем было чувство ответственности. Таковое он имел. Он принадлежал к категории bien pensants'. Он разделял убеждение Генриха Гейне в том, что слова Руссо обернулись кровавой машиной Робеспьера, что Кант и Фихте будут пострашнее армий. Научная субсидия была невелика, и за усадебку пошло наследство папы Герцога — двадцать тысяч долларов.</p>
    <p>Он превратился в сторожа при этом доме. Двадцать тысяч — а это только начало — пошли бы прахом, не впрягись он в работу, — все, что папа сберег за сорок лет прозябания в Америке. Не представляю, как это могло случиться. Я был не в себе, когда выписывал чек. Я толком ничего не видел.</p>
    <p>Когда бумаги были уже подписаны, он, можно сказать, впервые обошел дом. Некрашеный, мрачный, с ветшающей викторианской отделкой. Вместо пола на нижнем этаже просто яма вроде воронки. Штукатурка отбилась, из обшивки лезла плесенная, волосатая дрянь. Допотопную узловатую проводку было опасно тронуть. Из фундамента вываливались кирпичи. Окна протекали.</p>
    <p>Герцог учился класть кирпич, вставлять стекла, паять трубы. Ночами он засиживался над энциклопедией «Сделай сам» и как одержимый красил, шпаклевал, смолил, штукатурил. Старое обнажившееся дерево не прокрашивалось и в два слоя. В ванной стены не держали гвоздей, шляпки пробивали виниловые плитки, опадавшие, как игральные карты. Газовая колонка смердела. Электрообогреватель жег пробки. Ванна была реликтовая: покоилась на четырех металлических лапах, словно игрушечная. И мыться в ней приходилось скрючившись. Между тем Маделин везла из сантехники «Слоуна» роскошную арматуру, серебряные раковистые мыльницы и целыми блоками экюссоновское мыло, густые махровые полотенца. А Мозес ковырялся в ржавой жиже туалетного бачка, пытаясь наладить спусковую хреновину. Ночью он слышал течь, истощавшую цистерну.</p>
    <p>Год работы спас дом от разрушения.</p>
    <p>В подвале был еще один туалет — с толстыми, бункерными стенами. Летом это было излюбленное место сверчков, да и самого Герцога. Здесь он утешался десятицентовой удачей — Драйденом и Попом. Сквозь щель ему виделись полыхавшее утро разгарного лета, злая колкость зеленых сплетений и тугие, точеные головки шиповника, огромный обособленный вяз, умирающий у него на глазах, иволгино гнездо — серенькое, в форме сердца. Он читал: «Мой хозяин — первейший в Англии пэр».</p>
    <p>Вдруг напомнил о себе шейный артрит. В каменном подвале стало сыро. Герцог снял с бачка верезжащий наполнитель и протянул для слива резиновый шланг. Насадки ржавые, тугие.</p>
    <p>Мой хозяин — первейший в Англии пэр, А вы чья собака, сэр?</p>
    <p>Утро он старался оставить для умственной работы. Он завел переписку с Уайднеровской библиотекой, пытаясь вытянуть из них «Abhandlungen der Koniglich SachsischenGesellschaft der Wissenschaft» (Труды «Королевского саксонского научного общества»). Стол был завален неоплаченными счетами, неотвеченньши письмами. Он взял халтуру для денег. Университетские издательства слали ему рукописи на отзыв. Так и лежали эти бандероли нераспечатанными. Солнце начинало припекать, земля была влажная и черная, и Герцог с тоской смотрел на пышное цветение растительного мира. Надо, надо разгрести этот бумажный завал, но когда? Его ждал дом — огромный, пустой, неотложный. «Quos vult perdere dementat» («Кого Юпитер хочет погубить, того он прежде всего лишает разума»), — чертил он на пыльном столе. Боги им занимались, но они еще не совсем лишили его ума.</p>
    <p>Когда он усаживал себя за отзыв, рука отказывалась ему служить. Пять минут поводив пером, он получал писчий спазм. У него деревенел взгляд. Он истощился в придумывании оправданий. Сожалею о задержке. Сильно обжегся соком сумаха и не мог работать за столом. Поставив локти на бумаги, Мозес уводил взгляд на недокрашенные стены, выцветший потолок, заляпанные окна. Что-то нашло на него. Обычно он умел держать рабочую форму, а тут не выкладывался и на пару процентов, за каждую бумажку хватался и пять, и десять раз и все терял. Куда это годится! Он опускался.</p>
    <p>Он доставал гобой. В темном кабинете, куда лезли, цепляясь за провисшую сетку, лозы, Герцог играл Генделя и Перселла — жиги, бур-ре, контрдансы: щеки надуты, пальцы бегают по клапанам, музыка вспархивает и припадает, отвлеченная и грустная. Внизу работала стиральная машина: два шага по часовой стрелке, один отступя назад. Грязища на кухне была такая, что впору завестись крысам. На тарелках усыхали яичные желтки, в чашках зеленела кофейная гуща, вымокали на пластиковом столе гренки, кукурузные хлопья, червоточные мозговые кости, плодожорки, комнатные мухи, долларовые бумажки, почтовые марки, премиальные купоны.</p>
    <p>Спасаясь от музыки, Маделин хлопала входной дверью, потом дверцей машины. С ревом заводился мотор. У «студебекера» треснул глушитель. Она съезжала по склону. Если, забывшись, не взять вправо, выхлопная труба царапнет по камням. Прислушиваясь, Герцог играл тише. Не сегодня-завтра глушитель совсем полетит, но он зарекся предупреждать ее. Таких запретных тем накопилось уже множество. Она сатанела, когда он их касался. Прячась за жимолостью, пихавшей сетку в окно, он ждал, когда она будет разворачиваться. Беременность уплотнила ее черты, но красивой она оставалась. Такие красавицы делают из мужчин безостановочных отцов, жеребцов или слуг. Во время езды ее нос непроизвольно дергался под мешавшей обзору челкой — тоже помощник в управлении. Крепко сжимали агатовый руль пальцы — какие холеные, а какие с изгрызенными ногтями. Он решительно заявлял ей, что беременным небезопасно водить машину. Или пусть хотя бы получит водительские права. Если ее остановит полицейский, говорила она, она сумеет заговорить ему зубы.</p>
    <p>Когда она уезжала, он протирал гобой, проверял тросточки, закрывал грязноватый плюшевый футляр. На шее у него висел полевой бинокль. Порой тянуло поближе рассмотреть птичку. Обычно та улетала, пока он ловил фокус. Покинутый, он сидел за столом, то бишь за дверью, положенной на кованые железные ножки. Лампу оплетал филодендрон. Бумажными катышками он расстреливал из рогатки слепней на заляпанных краской окнах. Маляр он был скверный. Сначала он попробовал красить пульверизатором, приспособив его к выдувному отверстию пылесоса, — очень эффективный ветрогон. Обмотав голову тряпьем, чтобы не надышаться, Мозес опрыскивал краской потолок, но капли сеялись и на окна, и на перила, и пришлось по-старому взяться за кисть. Стремянка, ведра, тряпье, разбавители — все таскать за собой, скрести шпателем, шпаклевать, красить и с левой руки, и с правой, и над головой, и еще тот кусок, и подальше — достать бы, к самому углу, к карнизу, стараясь выдержать прямую линию одеревеневшей рукой, то кладя широкие мазки, то прикипев к пятачку, добиваясь совершенства. Когда рабочий азарт истощался, он шел, залитый краской и потом, в сад. Раздевшись догола, валился в гамак.</p>
    <p>Тем временем Маделин объезжала с Фебой Герсбах антикварные магазины либо везла домой горы продуктов из питсфилдских супермаркетов. И Мозес обязательно вязался к ней из-за денег. Он сначала выдержанно выкладывал свои претензии. Поводом всегда был какой-нибудь пустяк: возвращенный банком чек, сгнивший в леднике куренок, порванная на тряпки новая рубашка. Постепенно чувства его накалялись:</p>
    <p>— Когда ты перестанешь тащить в дом весь этот хлам, Маделин, — разбитые комоды, прялки?</p>
    <p>— Нужно обставить дом. Я не могу видеть эти пустые комнаты.</p>
    <p>— Куда уходят деньги? Я работаю до одурения. — Его душил гнев.</p>
    <p>— Оплачиваю счета — куда им еще идти, по-твоему?</p>
    <p>— Ты говорила, что тебе нужно научиться обращению с деньгами. Раньше тебе не доверяли. Теперь — пожалуйста! — доверяют — и рекой пошли обратно чеки. Только что звонили из магазина тканей, от Милли Крозьер. Пятьсот долларов за детский конверт. Кого мы рожаем — Людовика Четырнадцатого?!</p>
    <p>— Знаю, слышала: твоя мамочка ходила в мешковине.</p>
    <p>— И акушер с Парк авеню тебе не нужен. Феба Герсбах обошлась питсфилдской больницей. Как, интересно, я вытащу тебя в Нью-Йорк? Это три с половиной часа дороги.</p>
    <p>— Мы уедем отсюда за десять дней.</p>
    <p>— Бросить здесь всю работу?</p>
    <p>— Гегеля ты можешь взять с собой. Ты за эти месяцы не удосужился в него заглянуть. Вообще тут самый настоящий дурдом. Эти тюки с записями. Страшно подумать, как ты неорганизован. Ты не лучше наркомана — тоже объелся своими химерами. В общем, кляни своего Гегеля и эту развалюху. Тут нужны четыре работника, а ты хочешь, чтобы я управлялась одна.</p>
    <p>Герцог тупел, повторяя очевидные вещи. И при этом буквально сходил с ума. Он сознавал это. Ему казалось, он досконально знает, как всему надлежит быть (то есть, на уровне «свободного конкретного мышления», превратное толкование общего развивающимся самосознанием: действительность противостоит «закону сердца», чуждая необходимость безжалостно подавляет индивидуальность, undsoweiter (и так далее (нем.)). Герцог охотно допускал, что ошибается. Он, думалось ему, просит об одном: помочь, в общих интересах, сделать жизнь осмысленной. Гегель чертовски глубок, но односторонен. Несомненно. В этом все дело. Куда проще, без этого путаного метафизического вздора, теорема XXXVII Спинозы: человек желает другому того же блага, к которому стремится сам, — он совсем не желает, чтобы другие жили по его разумению — ex ipsius ingenio (По его собственному разумению).</p>
    <p>Перебирая в голове эти мысли, Герцог в одиночестве красил люде-вилльские стены, строя Версаль и одновременно Иерусалим в зеленом пекле беркширского лета. Но то и дело приходилось спускаться со стремянки и идти к телефону. Банк возвращал чеки Маделин.</p>
    <p>— Господи боже! — кричал он. — Да что же это, Мади!</p>
    <p>Та уже шла наготове, в бутылочного цвета свободной блузе и гольфах. Она уже очень раздалась. Врач запретил ей сладкое. Она тайком объедалась шоколадками величиной с тридцатицентовик каждая.</p>
    <p>— Ты не умеешь складывать? Какого черта выписывать чеки, если они вернутся? — Он свирепо глядел на нее.</p>
    <p>— А-а, опять начинается крохоборство.</p>
    <p>— Это не крохоборство. Это чертовски серьезно…</p>
    <p>— Понятно: речь пойдет о моем воспитании, о богемных родителях, захребетниках и проходимцах. И что ты дал мне свое славное имя. Я знаю эту муру наизусть.</p>
    <p>— То есть я повторяюсь? Тогда и ты повторяешься — с этими чеками.</p>
    <p>— Тратятся деньги покойного папочки. Вот ты чего не можешь переварить. Но это твой отец, в конце концов. Своего кошмарного отца я на тебя не вешаю. И ты своего старика не суй мне в глотку.</p>
    <p>— Нам нужен хоть какой-то порядок в нашем быту. На это Маделин ответила быстро, твердо и четко:</p>
    <p>— Такого быта, какого ты хочешь, у тебя не будет. Это ищи где-нибудь в двенадцатом веке. И хватит поминать родные пенаты, кухню с клеенкой и латинскую книжку. А хочешь — ладно, давай свою грустную повесть. Про папу. Про маму. Про квартиранта-пьяницу. Про старую синагогу, про контрабанду самогона, про тетю Ципору… А-а, бред!</p>
    <p>— Как будто у тебя нет своего прошлого.</p>
    <p>— Значит, разговор будет все-таки о том, как ты меня СПАС. Ладно, давай. Какая я была дрожащая сопливка. Как боялась взглянуть жизни в лицо. А ты от всего сердца — такого большого — дал мне ЛЮБОВЬ и спас от попов. Да, еще от менструальных судорог избавил своим чутким обращением. Ты СПАС меня. ПОЖЕРТВОВАЛ своей свободой. Я увела тебя от Дейзи, от сына, от этой японской жмотки. Сколько отняла драгоценного времени, денег, внимания. — Ее дико разгоревшийся голубой взор застыл до такой степени, что глаза казались косыми.</p>
    <p>— Маделин!</p>
    <p>— А-а, дерьмо!</p>
    <p>— Подумай хоть немного.</p>
    <p>— Подумать? Что ты в этом понимаешь?</p>
    <p>— Может, я женился на тебе, чтобы поумнеть, — сказал Герцог. — И я учусь.</p>
    <p>— Так я тебя научу, будь спокоен, — сказала сквозь зубы красивая беременная Маделин.</p>
    <p>Из любимого источника Герцог выписал: «Настоящая дружба не поддакивает. Свой дом, свое дитя, да-да — все, что имеет человек, да отдаст он за мудрость».</p>
    <p>Муж — прекрасной души человек, — исключительная жена, ангели-ческий ребенок и редкостные друзья жили-поживали в Беркширах. Ученый профессор корпел за своим столом… Нет, он действительно сам напросился на неприятности. Ведь так заигрался в простодушного, что у самого обмирало сердце: зисе нешамеле — сладкая душенька, это о нем Тинни так отозвалась. В сорок лет ходить с этаким ярлыком — это как? У него взмок лоб. Таких дураков еще учить и учить — болезнью, тю{\емным сроком. А он остался «везунчиком» (Района, кормежка и выпивка, приглашение отдохнуть на побережье). Впрочем, чрезмерное самобичевание не входило сейчас в его расчеты. Сейчас это не самое нужное дело. Могло случиться, что не быть дураком не составило бы громадного труда. Собственно говоря, не дурак — он кто? Возлюбивший власть, подчинивший народ своей воле высокоученый интеллектуал, распоряжающийся миллиардным бюджетом? Реалист-организатор с ясным взглядом, как нужно соображающей головой и политическим нюхом? Ну плохо ли стать таким? Однако перед Герцогом иные задачи. поставлены: он, верилось ему, работал на будущее. Революции двадцатого столетия, освобождение людей благодаря возросшей производительности создали частную жизнь, не дав ей наполнения. Вот тут и нужны такие, как он. Прогресс цивилизации — больше того: выживание цивилизации зависело от того, насколько успешно работает Мозес Е. Герцог. И, поступив с ним известным образом, Маделин нанесла урон колоссальному начинанию. В этом, по мнению Мозеса Е. Герцога, и заключалась дикость и беда случившегося с Мозесом Е. Герцогом.</p>
    <p>Вполне определенный разряд безумцев тщится навязать свои принципы. Сандор Химмельштайн, Валентайн Герсбах, Маделин П. Герцог, сам Мозес. Наставники по реальности. Хотят преподать вам уроки реальности — казнить вас ими.</p>
    <p>У Мозеса, хранившего фотографии, была карточка двенадцатилетней Маделин в амазонке. Она стоит рядом с лошадью, крепенькая длинноволосая девочка с пухлыми запястьями и мрачными кругами под глазами— первоцветом страданий и жажды мщения. В бриджах, сапогах и котелке она смотрится заносчивой барышней, знающей, что не за горами брачный срок и право причинять боль. Все решено и подписано. Власть есть сила творить зло. В двенадцать она знала больше, чем я в сорок.</p>
    <p>А Дейзи — та совсем в другом роде: выдержаннее, ровнее — обычная еврейская женщина. В рундучке под кроватью у Мозеса имелась ее фотография тоже, но сравнивать карточки не было нужды, он легко вызывал ее образ мысленно: косящие зеленые глаза — крупные глаза, мелкая курчавость тускло-золотых волос, чистая кожа. Она держалась застенчиво, хотя была не из покладистых. Без усилия Герцог вспомнил то летнее утро, когда впервые увидел ее под НЖД г на 51-й улице в Чикаго с замусоленным студенческим скарбом — Парк и Берджесс, Огберн и Нимкофф. На ней было простое, в зеленую и белую полоску платье с вырезом каре. Из-под него, свежевыстиранного, выглядывали голые ноги в белых туфельках, на макушке сидела беретка. Красный трамвай шел из трущоб в западную часть города. Он лязгал железом, дергался, мотался, с токоснимателя сыпались зеленые искры, порхали клочья бумаги следом. На провонявшей карболкой площадке Мозес стоял сразу за ней, когда она подавала кондуктору пересадочный билет. От голой шеи и плеч веяло запахом летних яблок. Дейзи была провинциалочка из Каштанового штата (Шутливое название штата Огайо), из-под Зейнсвилла. У нее была совершенно детская привычка всему найти свое место. Мозес иногда с улыбкой вспоминал ее грязно напечатанные карточки с рекомендациями на разные случаи жизни. В ее дубоватой организованности было свое обаяние. Когда они поженились, она завела для его карманных денег отдельный конверт, который ставила в зеленый каталожный ящик, купленный для хранения их бюджета. На специальной доске прикнопливались ежедневные напоминания себе, счета, билеты на концерт. Заблаговременно размечался календарь. Равновесие, симметрия, порядок, размеренность составляли сильную сторону Дейзи.</p>
    <p>Дорогая Дейзи, мне нужно кое-что сказать тебе. Это я своей беспорядочностью и невыдержанным характером выявил худшее в Дейзи. Я был причиной того, что у нее всегда пряменько стояли стрелки чулок, а все пуговицы были аккуратнейше застегнуты. Через меня суровыми складками ложились гардины и ровненько лежали половики. И каждое воскресенье жареная телячья грудинка с мучной клейкой подливой была воздаянием за мои расстройства, за полную путаность в истории мысли — при моей полной же запутанности в ней. Она поверила ему на слово, что он занят важным делом. Понятно, долг жены терпеть непредсказуемого и часто непереносимого Герцога. Что она и делала с суровой выдержкой, не упуская всякий раз — и только раз! — выразить неодобрение. Дальнейшее — молчание, тягостное, вроде того, что повисало в Коннектикуте, когда он завершал «Романтизм и христианство».</p>
    <p>Глава «Романтики и энтузиасты» только что не прикончила его — она их обоих едва не угробила. (Энтузиастическое неприятие научного способа прекращения веры, нетерпимого для изъявительной потребности иных натур.) Тут Дейзи собралась и оставила его одного в Коннектикуте: пришлось ехать в Огайо. Там умирал ее отец. У маленькой кухонной никелированной плиты Мозес читал энтузиастов. Закутавшись по-индейски в одеяло, слушал радио, сам с собою перебирал «за» и «против» Энтузиазма.</p>
    <p>В ту зиму вода заледенела, как камень. Монолитом каменной соли лежал пруд — зеленый, белый, звонкий лед, хрусткий под ногами. Струистая мельничная запруда оцепенела на жгутовых опорах. Скрипели гигантские арфы вязов. Дозорный цивилизации на этой ледяной заставе, по случаю остывшей плиты залегший в постель в авиаторском шлеме, Герцог подгонял Бекона и Локка к методизму и Уильяму Блей-ку. Ближайшим его» соседом был священник, мистер Идвал. Машина Идвала, форд модели «А», была на ходу, когда «Гончая» Герцога намертво замерзла. На рынок они ездили вместе. Миссис Идвал пекла слоеные пирожки с шоколадной пропиткой и по-соседски приносила Мозесу. Набродившись в одиночестве по пруду и лесам, Герцог обнаруживал их в больших огнеупорных блюдах, о которые отогревал онемевшие щеки и кончики пальцев. По утрам, завтракая шоколадным пирожком, он видел, как у себя в спальне, нацепив очки в стальной оправе, румяный крепыш Идвал машет булавами и в длинной ночной рубашке делает приседания. В гостиной, сложив на груди руки, сидела его жена, сквозь кружевные занавески солнце отбрасывало на ее лицо паутинный узор. В воскресные вечера его приглашали с гобоем поаккомпанировать миссис Идвал, игравшей на мелодионе, и распевавшим гимны фермерам. Собственно, какие они фермеры? Обыкновенная деревенская голь, бравшаяся за любую работу. В маленькой гостиной было душно, воздух стоял спертый, гимны, благодаря Мозесу и его язычковому инструменту, выплакивали еврейскую печаль.</p>
    <p>Отношения с Преподобным и его супругой оставались превосходными, покуда священнослужитель не стал снабжать его исповедями ортодоксальных раввинов, перешедших в христианскую веру. К пирожкам прилагались фотографии этих раввинов в меховых шапках, бородатых. Громадные очеса этих людей и в особенности их губы, лезущие из вспененных бород, словно источали безумие, и Герцог решил, что пора выбираться из занесенного снегом коттеджа. При такой жизни он не ручался и за собственный рассудок, тем более после смерти тестя. Тот чудился ему постоянно, встречался в лесу, поджидал его дома, за столом или в туалете, совсем как живой.</p>
    <p>Игнорируя раввинов, Герцог сделал ошибку. Священник тем паче вознамерился выкрестить его и каждый божий день заводил теологический диспут, пока не вернулась Дейзи. Печальная, с ясными глазами, в основном уходившая в молчание, в глухую оборону. Но какая-никакая — жена. Но главное — сын! Пришла оттепель, самое милое время для снежных баб. Они с Марко обставили ими всю подъездную дорожку. Антрацитовые глазки сверкали даже при звездах. В весенней ночной темени пронзительно кричали тетерева. И вместе с окружением стало отогреваться и его сердце. Ушли налитые кровью и одиночеством зимние закаты. И не так уж они плохи теперь, когда он их пережил. Выживание! — писал он. Потом разбираться, что к чему. Потом вносить положительный смысл. (Личная ответственность за историю как свойство западной культуры, возрастающее от Старого и Нового Заветов, мысль о постоянном совершенствовании человеческой жизни на земле. Что, как не это, объяснит смешную одержимость Герцога?) Господи, я спешил ратоборствовать за Твое святое дело, но сбивался с пути и на поле брани не поспел.</p>
    <p>Через все это он тоже прошел. И если не почему-либо еще, то из-за множества осадивших его болезней приведенный отрывок не удовлетворял его. Поглядывая с умеренной для Нью-Йорка высоты на обедненное многолюдье, муравьями облепившее его дымчатое стекло, закутанный в помятую рубашку, прихлебывая остывший кофе, отставленный от ежедневного труда во имя великих свершений, хотя и не было у него сейчас уверенности в своем призвании, Герцог снова и снова тянул себя обратно в работу. Уважаемый д-р Моссбах, мне досадно, что Вы не разделяете моего отношения к Т. Э. Хыому и его определению романтизма как «расколотой религии». Кое-что в его позиции заслуживает поддержки. Он хочет, чтобы вещь была четкая, сухая, простая, чистая, прохладная и крепкая. С этим, я полагаю, мы все согласимся. Меня тоже отталкивает «сырость», по его слову, и роение романтических чувств. Я знаю, каким негодяем был Руссо и вырожденцем (речь не о его неджентльменском поведении — не мне его осуждать). Однако я не представляю нашего ответа на его слова: «Je sens mon coeur et je connais les homines» («Я слышу свое сердце, и я знаю людей»).</p>
    <p>Консервативно разлитая в бутылки религия — она что, по-Ваше-му, лишит сердце эдакой силы? Последователи Хьюма возвели стерильность в истину, расписываясь в собственном бессилии. Это у них вместо страсти.</p>
    <p>Все еще он побеждал, все еще разящей была его полемика. Его учтивые формулировки часто были напитаны ядом. Сговорчивый, скромный, он не заблуждался на свой счет. Сознание правоты, крепнущей силы шли из нутра, начинали зудеть ноги. Странные они, роскошные победы гнева! В Герцоге пропадал заядлый сатирик. Но он понимал, что не этим истребляется заблуждение. Он начал страшиться побеждать, страшиться побед неограниченной суверенности. Человеческая природа — а что это такое? Уверенно писавшие о ней, раскрывшие нам глаза на то, какие мы «внутри», Гоббс, Фрейд и прочие к большим нашим доброжелателям не принадлежат. Это же справедливо в отношении Руссо. Когда Хьюм ополчается на романтиков за то, что они приплели Совершенство к человеческим делам, я на его стороне, однако мне претит его сугубо карательный подход. Меньше всего озабоченная определением человеческой природы, памятуя лишь о дееспособности исследования, современная наука приходит к глубочайшим выводам, не касаясь имен вообще, признавая лишь блестящую работу интеллекта. Обретенная тут истина может оказаться нам вовсе ненужной в жизни, но, может статься, самое лучшее сегодня — это объявить мораторий на определения человеческой природы.</p>
    <p>И Герцог характерным рывком оборвал тему.</p>
    <p>Дорогой Нахман, писал он. Ведь это тебя я видел в понедельник на 8-й улице. Ты убегал от меня. Герцог помрачнел лицом. Это был ты. Мой сорокалетней давности дружок с Наполеон-стрит. Тоже трущобный монреалец. И вдруг этот приятель, напялив битниковскую кепку, толчется на плешке среди гомосексуалистов с львиными бородками и зеленой краской под глазами. У него тяжелый нос, белая голова, толстые захватанные очки. Сгорбленный поэт только бросил взгляд на Мозеса и сразу побежал. Как на пожар понесли его через улицу сухопарые ноги. Подняв воротник, он уставился на витрину сырного магазина. Нахман! Ты подумал, что я спрошу долг? Так я его давно списал. В послевоенном Париже я и не почувствовал этих денег. Они у меня были.</p>
    <p>Нахман приехал в Европу писать стихи. Он жил в арабском логове на рю Сен-Жак. Мозес с комфортом устроился на рю Марбеф. Однажды утром на его пороге и появился мятый и грязный Нахман с красным от рева носом на предсмертно скуксившемся лице.</p>
    <p>— Что такое!</p>
    <p>— Отобрали жену, Мозес, Лорочку.</p>
    <p>— Погоди, что произошло? — Возможно, Герцог, был тогда суховат с ним — ему претила невыдержанность.</p>
    <p>— Ее отец. У которого паркетный бизнес. Выкрал, старый колдун. Она умрет без меня. Крошка не выдержит без меня. И мне без нее не жизнь. Надо возвращаться в Нью-Йорк.</p>
    <p>— Заходи. Какой разговор в коридоре?</p>
    <p>Нахман прошел в гостиную. Комната была обставлена в стиле двадцатых годов — со злопамятной дотошливостью. Сесть Нахман из-за грязных брюк не решился.</p>
    <p>— Я уже обегал все рейсы. Назавтра есть место на «Голландии». Дай мне взаймы — иначе я погиб. Кроме тебя у меня никого в Париже.</p>
    <p>Честно говоря, я думал, что в Америке ты. встанешь на ноги.</p>
    <p>Нахман и Лора исходили всю Европу, ночуя где попало в стране Рембо, читая друг другу письма Ван Гога, стихи Рильке. С головой у Лоры тоже было не очень благополучно. Худенькая, со смазанными чертами лица, с опущенными углами бледных губ. В Бельгии она заболела гриппом.</p>
    <p>— Я верну тебе все до цента. — Нахман ломал пальцы. Они у него стали узловатые, ревматические. Лицо огрубело, спало от болезни, страданий и бессмысленности.</p>
    <p>Я понял, что отослать тебя в Нь, ю-Йорк в конечном счете выйдет дешевле. В Париже ты был мне обузой. Как видишь, я не выдаю себя за альтруиста. А может, подумал Герцог, он испугался моего вида. Неужто я изменился еще больше, чем он? И Нахман ужаснулся, встретив Мозеса? Но мы таки росли и играли на одной улице. Я учил алефбейс (Алфавит) у твоего отца, у ребе Шики.</p>
    <p>Нахманы жили в желтом доме прямо против них. В пять лет Мозес пересек Наполеон-стрит. Поднялся по кривым, зашмыганным деревянным ступеням. По углам жались кошки или легко прядали вверх по лестнице. В темноте пронзительно пахли их растертые сухие какашки. Реб Шика, худой красивый мужчина, был желт, как монгол. Черная атласная ермолка на голове, бородка как у Ленина. Узкую грудь укрывала теплая нижняя рубашка — пенманской шерсти. На столе, на грубой скатерти, лежала раскрытая Библия. Мозесу ясно увиделись слова на иврите: ДМЕЙ OXPIXO — крови брата твоего. Да, это были именно эти слова. Бог говорит с Каином: «Голос крови брата твоего вопиет, ко мне от земли».</p>
    <p>В восемь лет Мозес и Нахман сидели на одной лавке в подвале синагоги. Пятикнижие пахло плесенью, свитера на мальчиках были сырые. Раввин с коротко стриженной бородой и большим мягким носом, усеянным черными точками, жучил ребят: — Отвечай, Розавич, бездельник эдакий, что тут говорится о жене Потифара: Ветиспесайу бевигди…</p>
    <p>— И она схватила его за…</p>
    <p>— За что схватила? Бегед. ~ Бегед? За пиджак.</p>
    <p>— За одежду, мошенник. Мамзер!(Ублюдок) Несчастный твой отец. Такого наследничка он имеет! Такого каддиша!(Поминальщик) Свинину будешь есть, не дав отцу умереть спокойно. Теперь ты, Герцог, бегемотские твои глаза, — Вейаазов бигдо бейодо.</p>
    <p>— И он оставил ее в ее руках.</p>
    <p>— Что оставил?</p>
    <p>— Бигдо. Свою одежду.</p>
    <p>— Смотри мне, Герцог, смотри, Мозес. Мать надеется, что ты станешь великим ламденом (Ученый) — раввином. Но я-то знаю, какой ты бездельник. Такие вот мамзейрим и разбивают материнское сердце. Эх-хе! Скажешь, я тебя не знаю? Вдоль и поперек.</p>
    <p>Единственным спасением была уборная, где в зеленых лотках писсуаров истаивали дезинфицирующие нафталиновые шарики и куда сходили из шула (Синагога) бельмастые, полуслепые старцы, вздыхая и проборма-тывая молитвы в ожидании действия пузыря. Зеленая от мочевой ржавчины латунь. В открытой кабинке, спустив брюки, сидел Нахман и играл на губной гармонике. «Долог, долог путь до Типперери». «Любовь посылает подарок из роз». Козырек картуза у него весь переломан. В жестяных ячейках хлюпала слюна, когда он втягивал и выдувал воздух. Старшие в котелках мыли руки, оправляли пальцами бороду. Мозес все примечал.</p>
    <p>Скорее всего, Нахмана спугнула памятливость его старого друга. Герцог досаждал ею решительно всем. Страшный механизм, в сущности. Последний раз мы виделись — сколько же лет назад? — когда вместе навещали Лору. Лора лежала тогда в психиатрической больнице. Герцог с Нахманом сделали шесть или семь пересадок и где-то на тысячной остановке, уже в Лонг-Айленде, вышли из автобуса. По коридорам в мягкой обуви, что-то бормоча, слонялись женщины в бязевых халатах. У Лоры были перебинтованы кисти рук. На его памяти это была ее третья попытка самоубийства. Поддерживая руками грудь, она сидела в углу и желала говорить исключительно о французской литературе. Выражение лица у нее было апатичное, хотя губы двигались очень живо. Мозес вынужденно соглашался с тем, в чем ничего не смыслил: образность у Валери с точки зрения формы.</p>
    <p>Уходили они с Нахманом вместе с заходом солнца. Цементный дворик вымочил осенний дождь. Из окон кучками глядели вслед уходящим посетителям призраки в зеленых халатах. Лора подняла за решеткой перебинтованную руку, слабенько махнула: До свидания. Ее тонкие растянутые губы беззвучно сказали: До свидания, до свидания. Прямо спадающие волосы, нескладная детская фигурка с женскими припухлостями. Нахман говорил севшим голосом: — Голубка моя невинная. Невеста моя. Упрятали-таки ее звери, махеры, хозяева жизни. Заточили. Как будто любить меня — значит быть сумасшедшей. Но я найду силы защитить нашу любовь, — сказал костлявый, изрытый морщинами Нахман. У него ввалились щеки, под глазами желтизна.</p>
    <p>— Почему она пытается покончить с собой? — сказал Мозес.</p>
    <p>— Домашние травят. А ты что думал? Буржуазный мир Вестчестера (Фешенебельный пригород Нью-Йорка). Ее родителям чего хотелось: брачные извещения, белье, счета из магазинов. А она чистая душа и понимает только чистое. Она там чужая. У ее родни одна забота: разлучить нас. В Нью-Йорке мы ведь тоже бродяжничали. Когда я вернулся — спасибо тебе, я расплачусь, я заработаю, — нам не на что было снять комнату. И на работу — как определиться? Кто за ней присмотрит? Друзья дали крышу над головой. Кусок хлеба. Койку — прилечь, полюбить друг друга.</p>
    <p>Как ни разбирало Герцога любопытство, сказал он только: — Даже так?</p>
    <p>— Тебе одному скажу, ты старый друг. Мы осторожничали. Заклинали друг друга быть сдержаннее. Это было как священнодействие, а вызывать у богов зависть нельзя… — Нахман говорил стучащим, монотонным голосом. — До свидания, блаженная моя душенька, до свидания, милая. — И с тягостным умилением посылал окну воздушные поцелуи. По дороге к автобусу он продолжал свое горячечно-нудное, нежизненное говорение: — Изнанка всему этому — буржуазная Америка.</p>
    <p>Грубый мир роскоши и дерьма. Гордая, ленивая цивилизация, боготворящая свою неотесанность. Мы с тобой выросли по старинке — в бедности. Я не знаю, насколько ты стал американцем с тех канадских времен — все-таки давно здесь живешь. А я никогда не буду поклоняться тучным богам. Не дождутся^ Ты не думай, я не марксист. Мое сердце отдано Уильяму Блейку и Рильке. Теперь возьми Лориного отца. Лас Вегас, Майами-бич — ты же понимаешь! Они хотели, чтобы в Фонтенбло Лора подцепила себе мужа, богатого мужа. Накануне судного дня, у последней могилы они и то будут пересчитывать свои деньги. Будут молиться на свой баланс… — Нахман говорил, не сбавляя занудного напора. Из-за потерянных зубов подбородок у него подобрался, серые щеки колюче щетинились. Но Герцог еще мог вспомнить его шестилетнего. Больше того, он не мог освободиться от ощущения, что видит обоих Нахманов сразу. И тот мальчуган со свежим лицом, с улыбчивой дыркой вместо переднего зуба, в застегнутой курточке и коротких штанишках — он-то и был настоящий Нахман, а не этот страхолюдный призрак зудящего безумца. — Возможно, — говорил он дальше, — люди желают, чтобы жизнь прекратилась. Они ее опоганили. Мужество, честь, честность, дружба, долг — все загажено. Замарано. И уже кусок хлеба не лезет в горло, потому что он продлевает эту маету. Было время — люди рождались, жили, умирали. А нынешних ты назовешь людьми? Мы просто-напросто твари. От нас даже смерть должна устать. Я так и вижу, как она приходит к Господу и говорит: — Что мне делать? Ничего великого в смерти уже нет. Избавь меня, Господи, от моего убожества,</p>
    <p>— Все не так плохо, как ты представляешь, Нахман, — вспомнил Мозес свои слова. — В большинстве своем люди не поэты, а ты видишь в этом предательство.</p>
    <p>— Да, друг детства, ты примирился с этой нескладицей вместо жизни. А мне были твердые указания. В моих глазах они все — упорствующие уроды. Мы не любим самих себя, мы упорствуем. Каждый человек сам себе упор. У каждой этой твари что-нибудь да есть за душой, и ради этого она на что-то способна. Но она поставит мир вверх тормашками, только бы не отдать свое задушевное другому. Пусть лучше весь мир пойдет прахом. Про это все мои стихи. Ты не очень высокого мнения о моих Новых Псалмах. Ты слеп, мой старый друг.</p>
    <p>— Возможно.</p>
    <p>— Но ты хороший человек, Мозес. Слишком цепляешься за себя, но сердце у тебя доброе. Как у твоей матушки. Благородная была душа. Ты в нее пошел. Я взалкал, и она накормила. Вымыла мне руки, посадила за стол. Это я всегда помню. И она единственная жалела моего дядю Равича, горького пьяницу. Я молюсь за нее иногда.</p>
    <p>Иизкор элохим эс нишмас ими…(Да вспомнит Бог душу матери моей) душу моей матери.</p>
    <p>— Она давно умерла.</p>
    <p>— И за тебя молюсь, Мозес.</p>
    <p>Широченными шинами автобус форсировал закатно окрашенные лужи, топя кленовые прутья и листья. Бесконечен был его путь через приземистую, кирпичную, пригородную, обитаемую даль.</p>
    <p>А пятнадцать лет спустя на 8-й улице Нахман убежал. Улепетнул к сырному магазину — по виду совсем старик, отверженный, сгорбленный. Где его жена? Он, должно быть, просто сбежал от вопросов. Его безумная деликатность велела ему избежать этой встречи. А может, он все забыл? Или хочет забыть? Другое дело я и моя память: все мертвецы и безумцы на моем попечении, я есмь возмездие желающему забыться. Я связываю людей своими чувствами и подавляю их.</p>
    <p>А Равич в самом деле был твой дядя или только ландсман (Земляк)? Я так и не знаю.</p>
    <p>Равич квартировал у Герцогов на Наполеон-стрит. Обличием трагик из пьесы на идише — с откровенным носом пьяницы, в котелке, перекрывшем вены на лбу, в фартуке, Равич в 1922 году работал на фруктовой базе неподалеку от Рэйчел-стрит. В нулевую погоду он выметал с рынка месиво из опилок и снега. К стеклам в папоротниковом ледяном узоре грудами льнули кровавые апельсины и желтовато-коричневые яблоки. И тут же мыкался печальный Равич, красный от пьянства и холода. Целью его жизни было вызвать из России семью — жену и двоих детей. Но сначала их надо было отыскать — в революцию они потерялись. На трезвую голову и почистившись, он изредка наведывался в Общество помощи евреям-иммигрантам. Никакого результата. Он пропивал получку — шикер (Пьяница). Выйдя из салуна, он, качаясь, вставал посреди улицы, командовал движением, валился в грязь под копыта лошадей и колеса грузовиков. Полиции надоело забирать его к себе. Они отвозили его домой, к Герцогам, и пихали в коридор. Глубокой ночью, на выстуженной лестнице Равич пел рыдающим голосом:</p>
    <p>Алейн, алейн, алейн, алейн</p>
    <p>Эленд ви а штейн</p>
    <p>Мит ди цен фингер — алейн.</p>
    <p>Джона Герцог выбирался из постели, включал свет на кухне, прислушивался. На нем была полотняная спальная рубаха с плиссированной грудью — остатки петербургской роскоши. Газ в плите не горел, спавшие в одной постели Мозес, Уилли и Шура садились под комковатым байковым одеялом и смотрели на отца. Он стоял под лампой, шишковатой, как германский шлем. Ярко пылала провисшая широкой петлей вольфрамовая нить. Круглоголовый, с бурыми усами, папа Герцог тревожно и сочувственно поглядывал на потолок. Между бровями складывалась и разглаживалась морщина. Он кивал головой, приборматы-вая что-то.</p>
    <p>Один, один, один, один, Одинокий, как камень, При десяти пальцах — один.</p>
    <p>Из другой комнаты мама Герцог говорила: — Иона, помоги ему войти.</p>
    <p>— Ладно-ладно, — говорил папа Герцог, оставаясь на месте.</p>
    <p>— Иона… Жалко ведь.</p>
    <p>— А нас не жалко? — говорил папа Герцог. — Ты спи, тебе когда еще отдохнуть, а он будит. Еврей-пьяница! Даже этого он не сделает по-хорошему. Если выпил, почему не быть фрейлех — веселым? Нет, он будет плакать и надрывать тебе сердце. Чтоб ему неладно было. — Полусмехом папа Герцог корил и свое отзывчивое сердце. — Как будто мало, что я сдаю комнату жалкому шикеру.</p>
    <p>Ал тастир понехо мимени (Не скрывай лица Твоего от меня) В моих карманах ни пенни Не скрывай лица Твоего от нас От него же не отречемся.</p>
    <p>Уже не стараясь петь, без всякой мелодии Равич просто кричал на темной холоднющей лестнице:</p>
    <p>О'Брайен</p>
    <p>Ломир тринкен а глезеле вайн (Давайте выпьем стаканчик вина) Ал тастир понехо мимени В моих карманах ни пенни От него же не отречемся.</p>
    <p>Согнувшись пополам, папа Герцог тихо умирал от смеха.</p>
    <p>— Иона, я тебя прошу: генуг шойн (Довольно).</p>
    <p>— Да пусть его. Что я буду шлеп (Мотать, надрывать) себе кишки?</p>
    <p>— Он перебудит всю улицу.</p>
    <p>— Он весь в блевотине, и штаны полные.</p>
    <p>Все-таки он шел. Тоже жалел Равича, хотя тот был живым свиде— а тельством его переменившейся судьбы. В Петербурге он бы послал лакея. ^ В России папа Герцог был барином. С поддельными бумагами купца о первой гильдии. Тогда многие господа жили по чужим документам.</p>
    <p>А ребята все таращат глаза на пустую кухню. У стены стоит черная t* остывшая плита; резиновая трубка соединяет газовый двойник со счет— в чиком. Кусок стены за плитой защищает от брызг японская камышовая плетенка.</p>
    <p>Смех было слушать, как отец уговаривал пьяного Равича подняться ч на ноги. Прямо домашний спектакль. — Ну, ландсман, можешь идти? ^ Ведь замерзнешь. Так, ставь лапу на эту ступеньку — шнеллер, шнел— и лер (Живее, живее). — Он еще смеялся, переводя дыхание: — Давай-ка оставим здесь ч твои дрекише (Обгаженные (идиш)) штаны. Фу! — Греясь друг об друга, мальчишки улы— о бались.</p>
    <p>Поддерживая, папа вел через кухню Равича в грязных подштанниках, красномордого, уронившего руки, в котелке, с пьяной тоской в не-разлипающихся глазах.</p>
    <p>Что касается моего незадачливого покойного отца, Дж. Герцога, то он не был крупным мужчиной, он был из малорослых Герцогов, отличного сложения, круглоголовый, живой, нервный, красивый. Частенько срываясь с сыновьями, он небольно раздавал им пощечины с обеих рук. Он все делал быстро, четко, с восточноевропейской сноровкой в движениях — причесывался, застегивал сорочку, правил свою бритву с костяной ручкой, затачивал карандаши на подушечке большого пальца, резал ножом к себе буханку хлеба, прижав ее к груди, завязывал свертки тугими узелками, артистически заполнял счетоводную книгу. Утратившие значение страницы аккуратнейше перекрещивались знаком X. Единицы и семерки имели полагающиеся перекладинки — словно вымпелы к непогоде. Первая неудача постигла папу Герцога в Петербурге, когда на него свалились два состояния в один год. Он ввозил лук из Египта. При Победоносцеве полиция раскопала его незаконное проживание. Его признали виновным и вынесли приговор. Отчет о процессе появился в русском журнале на толстой зеленой бумаге. Иногда на семейном сборе папа Герцог раскрывал журнал и зачитывал, сопровождая переводом, дело по обвинению Ионы Исаковича Герцога. Он так и не отбыл наказание: сбежал. Человек он был нервозный, вспыльчивый, с норовом — бунтарь. Он перебрался в Канаду, где жила его сестра Ципора Яффе.</p>
    <p>В 1913 году он купил клочок земли близ Вэлифилда, Квебек, стал фермерствовать — прогорел. Перебрался в город, завел пекарню — прогорел; прогорел на мануфактуре и маклерстве; на поставках мешковины в войну, когда никто не прогорал. Со сбором железного лома он тоже прогорел. Стал брачным агентом и, конечно, прогорел из-за своей невыдержанности и резкости. Теперь, на побегушках у Комиссии по алкогольным напиткам провинции Квебек, он прогорал и на бутлегерстве. Едва сводил концы с концами.</p>
    <p>Всегда наспех и напоказ, с ясным напряженным лицом, с походкой горемыки и щеголя, грузновато припадающий на пятку, в пальто, чей лисий подбой пожух и облысел и красная кожа потрескалась. В развевающемся своем пальто он совершал еврейский марш в одиночку, пропитанный и окутанный махорочным дымом, обходил свой Монреаль: Папино, Майл-энд, Верден, Лашин, Пойнт Сент-Чарльз. Он высматривал, не наклюнется ли что — банкротство, дешевая распродажа, ликвидация, пожарные торги, продукты — и не удастся ли уже покончить с нелегальным бизнесом. Он с невероятной быстротой производил в уме расчет процентных отчислений, а прохиндейской жилки, необходимой удачливому дельцу, у него не было. И потому он держал перегонный куб на Майл-энд, где козы грызли голую землю. И колесил на трамвае. И от случая к случаю толкал бутылку, выжидая главного случая. На границе американские спиртные нелегалы купят сколько хочешь и деньги в руки, но туда поди доберись. Так что смоли сигареты и зябни на трамвайной площадке. Фининспектор тянулся прижать его. Банковские кляузники наступали на пятки. На дорогах к границе крепко пошаливали. На Наполеон-стрит сидело пять проголодавшихся ртов. Уилли и Мозес были хворые. Хелен училась игре на пианино. Толстый прожорливый Шура был неслух и хулиган. За квартиру плати задним числом и вперед, подоспели векселя, счета от врачей, а он не знает английского, друзей нет, авторитета нет, специальности нет, имущества нет — разве что перегонный куб — и помощи ждать неоткуда. Сестра Ципора в Сент-Энн была богата — даже очень, но ему с того было только хуже.</p>
    <p>Еще был жив дедушка Герцог. Выказывая вкус Герцогов к большой игре, он в 1918 году нашел пристанище в Зимнем дворце (некоторое время большевики не возражали). Старик писал длинные письма на иврите. Во время переворота пропали его ценнейшие книги. Да и какие теперь занятия. В Зимнем дворце за весь день хождений он едва набирал миньен (Десять лиц мужского пола не младше тринадцати лет — минимальный кворум для моления «обществом»). Ну и, конечно, голодал. Позже он предрек крах революции и стал собирать царские деньги, чтобы после восстановления Романовых на троне объявиться миллионером. Герцоги получали пачки бросовых рублей, Уилли и Мозес, играя, держали в руках огромные суммы. Берешь роскошную купюру, смотришь на свет, и на радужной бумаге проступают Петр Великий и Екатерина. Дедушке Герцогу было за восемьдесят, но он держался молодцом. Голову сохранял ясную, древнееврейские буквы выставлял твердо. В Монреале папа Герцог вслух зачитывал письма, а там какие вести: холод, вши, голод, мор. «Увижу ли я еще лица моих детей? — писал старик. — И кто закроет мои глаза?» Последнюю фразу папа Герцог прочитывал со второго, если не третьего раза — осекался голос, и в конце концов слова выговаривались шепотом. У него навертывались слезы, и, закрыв ладонью усатый рот, он быстро уходил. Выпучившая глаза мама Герцог оставалась с детьми в немудрящей кухне, куда не заглядывало солнце. Пещера и пещера, древняя черная плита, железный рукомойник, зеленые шкафчики, газовое кольцо.</p>
    <p>К жизни мама Герцог была обращена как бы одной половиной лица. Она вникала, повернувшись левой щекой, а правой, случалось, не воспринимала происходящее. На этой самоуправной стороне часто гостило мечтательное, грустное выражение, словно ей привиделся Старый Свет — папа, известный миснагид, трагическая мама, братья — живые и мертвые, сестра, белье и прислуга в Петербурге, дача в Финляндии (все благодаря египетскому луку). А в этой дыре на Наполеон-стрит она себе и кухарка, и прачка, и швея. У нее поседела голова, выпали зубы, потрескались ногти. И руки всегда пахли раковиной.</p>
    <p>Однако же находила оета силы еще баловать, вяс, думал Герцог. Меня она определенно избаловала. Как-то в сумерки она везла меня на салазках по льдистому, посверкивающему снегу — было часа четыре, дни в январе короткие. У бакалейной лавки встретилась нам старая баба 2 в шали и говорит: — Что ж ты его возишь, дочка! — У мамы круги под глазами. Худенькое лицо застыло от холода. Дышит через силу.</p>
    <p>На ней потертая котиковая шубка, красная шерстяная шапочка и тонкие ботинки на пуговках. В лавке висели связки вяленой рыбы, из открывавшейся двери тошнотворно несло съестным — прогорклый сахар, сыр; едкое мыло. На проволочном кольце дергался, звенел колокольчик. — Нельзя же себя всю на детей изводить, дочка, — сказала на стылой улице карга в платке. А я и не думал слезать с санок. Притворился непонимающим. Труднейшее это дело: быстро схватив, не торопиться понять. По-моему, думал Герцог, я это хорошо освоил.</p>
    <p>Мамин брат, Михаил, умер в Москве от тифа. Я взял у почтальона письмо и понес в дом — длинная веревочка от внутренней щеколды в верхней двери спускалась на петельках вдоль всей лестницы. В тот день была стирка. Мама полоскала и выжимала над корытом. Прочитав, она вскрикнула и упала в обморок. У нее побелели губы. Рука лежала в воде, платье мокло. И никого в доме, кроме нас. Я страх как перепугался, что она так лежит — ноги врозь, волоса разметались, веки потемнели, губы белые — как мертвая. Потом она встала и пошла прилечь. И проплакала весь день. А утром, как всегда, сварила овсянку. Мы рано вставали.</p>
    <p>Моя древняя история. Египет ближе. Безрассветные утра, мглистые зимы. Еще темно, зажигаем лампочку. Плита холодная. Папа трясет решетки, пылит золой. Решетки гремят и верезжат. Совок скрипуче скребет испод. С махорки папа тяжко кашлял. В дымоходах гулял ветер. Приезжал на санях молочник. Снег превратился в месиво навоза и мусора с догнивающими крысами и собаками. Молочник в овчине крутил звонок. Он был бронзовый, вроде заводного ключа у часов. Хелен поднимала щеколду и с кувшином спускалась вниз. Тут выходил из своей комнаты Равич с похмельной головой — в тяжелом свитере, сверху прижатом подтяжками для тепла, в котелке, красный с лица и виноватый. Без приглашения он не садился.</p>
    <p>Утро не могло стряхнуть с себя унылое и зябкое оцепенение. Вдоль улицы провально чернели окна-бойницы, и школьницы в черных юбках парами тянулись к монастырю. Повозки, сани, телеги, всхрапывающие лошади, свинцовой зеленью налитый воздух, занавоженный лед, просыпавшийся хвост золы. Мозес с братьями покрывали головы и хором молились:</p>
    <p>Ма тову охалеха йааков…-</p>
    <p>Как прекрасны шатры твои, Израиль…</p>
    <p>Поганая, ненастоящая, шальная, мерзкая, потаенная, забитая непогодой Наполеон-стрит, — а дети бутлегера распевают древние молитвы. К этой сцене навечно прикипело его сердце. Нигде еще он не найдет такой протяженности чувства. Ведь всегда чудо, что из века в век дети этого народа видели каждый раз новый чужой мир, и они каждый раз творили все ту же молитву, горячо возлюбив это новое. Чем была плоха Наполеон-стрит? — думал Герцог. Там было все что нужно. Стирала и оплакивала близких мама. Отчаивался и паниковал отец, не складывавший оружия. Пялил свои жуликоватые глаза брат Шура, замышлявший прибрать мир к рукам, стать миллионером. Боролся с приступами астмы брат Уилли. Задыхаясь, он хватался за край стола и тянулся на цыпочках по-петушьи — сейчас кукарекнет. У сестры Хелен были белые перчатки, которые она стирала в густой пене. Она надевала их, отправляясь в консерваторию с кожаной трубкой для нот. В рамке висел диплом: Mile. Helene Herzog… avec distinction.(Мадемуазель Элен Герцог… с отличием) Его ласковая сестрица, аккуратистка-пианистка.</p>
    <p>В летний вечер она садилась за широкоплечее пианино и чистые звуки уносились через окно на улицу. На клавишах лежала мшистая, зеленого плюша прокладка, словно под каминную крышку. Мозес стоял за спиной Хелен, смотрел, как мелькают страницы Гайдна и Моцарта, и ему хотелось подвыть по-собачьи. Ах, музыка! — думал Герцог.</p>
    <p>В Нью-Йорке он боролся с предательской заразой ностальгии, с приливами размягчающих, подтачивающих сердце чувств, с плывущими перед глазами нотными точками, от которых так сладостно сейчас-и так горестно потом на душе. Итак, она играла. На ней средней длины плиссированная юбка, остроносые туфельки давят на педали — старательная, недалекая девочка. За игрой она хмурилась, между бровей намечалась отцовская морщина. Она так хмурилась, словно делала опасную работу. Музыка выплескивалась на улицу.</p>
    <p>Тетя Ципора порицала эту затею с музыкой. Настоящей музыкантшей ведь Хелен не стала. Так, потешить домашних. Может, подманить мужа. Тетю Ципору не устраивали честолюбивые мамины планы в отношении детей, которых та видела адвокатами, господами, раввинами или, вот, музыкантами. Все семейные ветви имели кастовый пункт помешательства на йихусе (Происхождение, родословная). Даже в самой убогой и подневольной жизни следует уповать на признание, почет, продвижение.</p>
    <p>Ципора хотела осадить маму, заключал Герцог, в белых перчатках и музыкальных уроках видя причину папиных неудач в Америке. Характер у Ципоры был крутой. Умная, недобрая, она никому не спускала. Кирпичное худое лицо, аккуратный носик, узкий и строгий. Говорила она бранчливо, зловредно и в нос. Бедра широкие, походка тяжелая. На спину свисала тугая блестящая коса.</p>
    <p>Дядя Яффе, муж Ципоры, был, наоборот, человек тихий, с юмором. Мелковатый, но крепкий мужчина, широкоплечий, с черной бородкой, как у короля Георга V. Она плотно кудрявилась на его смуглом лице. У него была перебита переносица. Зубы широкие, на одном золотая коронка. Он зловонно дышал на Мозеса, играя с ним в шашки. Склоненная над доской крупная голова дяди Яффе с редеющей черной курчавостью слегка подрагивала. У него был слабый нервный тремор. В эту минуту дядя Яффе словно высмотрел племянника из своего далека и глянул карими глазами умного, понимающего и ехидного зверя. Его взгляд проницательно сверкнул, и он с сокрушенным удовлетворением ухмыльнулся ошибкам пострела Мозеса. Поучил меня по-родственному. На дядином складе утиля в Сент-Энн ржаво кровоточили зубчатые утесы металлолома. Иногда у ворот собиралась целая очередь старьевщиков. Шли с тачками и тележками дети, великовозрастные новички, старухи-ирландки, приходили украинцы и индейцы из Конавагской резервации, везли бутылки, тряпье, водопроводную и электрическую арматуру, скобяную мелочь, бумагу, автомобильные покрышки, кости. Одетый в бурый джемпер старик наклонялся и сильными, подрагивающими руками разбирал свой улов. И в этом согнутом положении расшвыривал металл на свои места: железо сюда, цинк туда, медь налево, свинец направо, а баббит под навес. В войну он с сыновьями разбогател. Тетя Ципора приобрела недвижимость. Собирала квартплату. Мозес знал, что в лифчике у нее охапка денег. Он сам видел.</p>
    <p>— Ну ты-то ничего не потеряла, переехав в Америку, — сказал ей папа.</p>
    <p>Сначала она ответила взглядом — колючим и остерегающим. Потом сказала словами: — Никакого секрета нет. с чего мы начинали: работали. Яффе махал киркой и лопатой на КТЖД (Канадская тихоокеанская железная дорога), потом немного скопили. Но это же не для вас! Вы же родились в шелковых рубашках. — Мельком глянув на маму, она продолжала: — Привыкли задирать нос у себя в Петербурге, с прислугой да кучерами. Я как сейчас вижу вас на вокзале в Галифаксе (Город в Канаде), все иммигранты как иммигранты, а вы расфуфыренные. Гот майнер! (Боже мой!). Страусовые перья, тафтяные юбки! Только вылупились, а уже мит Штраус федерн (В страусиных перьях). Не до перьев теперь, не до перчаток. Теперь…</p>
    <p>— Как тысяча лет прошло, — сказала мама. — Я уж забыла, какая прислуга-то бывает. Сама себе прислуга — ди динст бин их.</p>
    <p>— Каждый должен работать. Нечего, упавши, всю жизнь потирать бока. Зачем вашим ребятам учиться в консерватории, в школе барона в де Хирша, зачем эти рюшечки-оборочки? Пусть работают, как мои.</p>
    <p>— Иона не хочет, чтобы наши были как все.</p>
    <p>— Мои мальчики не как все. Страницу-другую из Гемары (Талмуд) они ее тоже знают. Не забывай, что мы происходим от величайших хасидских ребе. Реб Зуся! Гершеле Дубровнер! Ты вспомни.</p>
    <p>— Кто ж говорит… — сказала мама.</p>
    <p>Так болеть прошлым! Так любить мертвых. Мозес остерегал себя о не поддаваться чрезмерно искушению, не потакать своей слабости. Он ч депрессивный тип, а такие не отрекаются от детства, даже болью его «дорожат. Он понимал, что тут есть свои правила гигиены. Но как-то и вышло, что на этой странице жизни его сердце раскрылось и замкнуть его t-не было сил. Поэтому опять зимний день 1923 года и кухня тетя Ципоры ° в Сент-Энн. На Ципоре малиновый крепдешиновый капот. Под ним лег— ° ко угадываются просторные шаровары и мужская рубаха. Она сидит у печи, ее лицо пылает. Гнусавый голос то и дело покусывает иронией, притворной тревогой, насмешничеством.</p>
    <p>Потом она вспомнила о смерти маминого брата Михаила и сказала: — Так с братом-то что?</p>
    <p>— Не знаем, — сказал папа. — Откуда знать, какие черные дела творятся дома? (Герцог напомнил себе: он всегда говорил — ии дер хейм (Дома).) Ворвались в дом. Все порубили — искали валюту. Потом заразился тифом или уж как там — не знаю.</p>
    <p>Мама прикрыла рукой глаза, как от света. Она ничего и не сказала.</p>
    <p>— Я помню: замечательный был человек, — сказал дядя Яффе. — Пусть ему будет лихтикн Ган-Эйдн (Светлый Рай).</p>
    <p>Верящая в силу проклятия тетя Ципора сказала — Будь они прокляты, эти большевики! Весь мир хотят превратить в хорев (Развалины, руины). Пусть у них руки-ноги отсохнут. А Михайловы жена и дети где?</p>
    <p>— Неизвестно. Письмо писал кузен, Шперлинг, он ходил к Михаилу в больницу.</p>
    <p>Сказав еще несколько жалостливых слов, Ципора продолжала в прежнем тоне: — Да, деловой был парень. Какие деньги имел в свое время. Кого бы спросить, сколько он привез тогда из Южной Африки.</p>
    <p>— Он поделился с нами, — сказала мама. — У брата была щедрая рука.</p>
    <p>— Так легко же достались, — сказала Ципора. — Он же не ломал за них спину.</p>
    <p>— Откуда ты знаешь? — сказал папа Герцог. — Что у тебя язык-то наперегонки с умом бегает, сестра?</p>
    <p>Но Ципору уже было не удержать. — Он разбогател на несчастных черных кафрах! Вопрос — как! А вам — дача в Шевалово. Яффе служил аж на Кавказе. У меня самой больной ребенок на руках. А ты, Иона, катал по Петербургу, проматывал оба состояния. Да-да! Первые десять тысяч ты спустил за один месяц. Он дал тебе другие десять. И уж страх сказать, что он сам вытворял — татары, цыгане, шлюхи, конина и еще Бог знает какие пакости.</p>
    <p>— Да что ж в тебе столько злобы! — вскипел папа Герцог.</p>
    <p>— Я ничего не имею против Михаила. Я от него ничего плохого не видела, — сказала Ципора. — Просто он был доирьт v,^.,</p>
    <p>ная сестра.</p>
    <p>— Этого никто не говорил, — сказал папа Герцог. — Но считай, как тебе хочется.</p>
    <p>Сосредоточенно замерев на стуле, Герцог вслушивался в мертвые распри мертвых.</p>
    <p>— А ты как себе думаешь? — сказала Ципора. — Если б я с четырьмя детьми стала давать вам деньги и поощрила ваше мотовство, этому бы конца не стало. Не моя вина, что ты здесь бедняк.</p>
    <p>— В Америке я бедняк, это верно. Посмотри, мне не на что прикрыть наготу как полагается. Мне за собственный саван нечем будет расплатиться.</p>
    <p>— Твоя слабохарактерность виновата, — сказала Ципора. — Аз ду хост а швахн натур, вер из дир шульдиг? (если у тебя слабая жила, кто тебе в этом виноват?) В одиночку ты пропадешь. Сначала на Сариного брата надеялся, теперь на меня. Вон Яффе на Кавказе служил. А финстерниш!(Ужас!) Там от холода даже собаки не выли. Один приехал в Америку, послал за мной. А ты? Тебе подавай але зибн гликн(Все семь удовольствий). Ты разъезжаешь с помпой в страусовых перьях. Ты эдельменш (Благородный человек). Чтобы ручки запачкать? Только не мы.</p>
    <p>— Все правильно. Ин дер хейм я не разгребал навоз. Мне предложили это на земле Колумба. И я это делал. Научился запрягать лошадь, В три часа уже на ногах — двадцать лошадей было на мне.</p>
    <p>Ципора только отмахнулась. — А перегонный аппарат — это как? Тебе уже приходилось бегать от жандармов. Теперь от фининспектора? При этом имеешь в напарниках гонефа(Жулик, вор).</p>
    <p>— Воплонский честный человек.</p>
    <p>— Это германец-то? — Кузнец Воплонский был поляк. Германцем она звала его за бравые усы и немецкого покроя шинель до пят. — Что у тебя общего с кузнецом? У потомка Гершеля Дубровнера! И этот по-лишер шмид6 с рыжими усиками! Крыса, точно: крыса — усатый, зубастый и еще палеными копытами воняет. Фу! Такой напарник. Погоди, он тебе еще покажет.</p>
    <p>— Меня непросто обмануть.</p>
    <p>— Правда? А Лазанский тебя не надул? Да как ловко. И кто тебе бока, интересно, намял?</p>
    <p>Лазанский был здоровенный возница из пекарни, выходец из Украины. Темный мужик, амхорец (Невежда), не знавший, как по-еврейски благословить хлеб; с трудом поместившись на зеленом хлебном фургончике, он рычал на свою конягу «трогай» и замахивался кнутом. Его густой голос рокотал, как мяч, бегущий к кегле. И лошадка трусила по берегу канала Лашин. На фургоне было написано: Лазанский — Patisseries de choix (Бесподобные пирожные).</p>
    <p>— Он, конечно, и намял, — сказал папа Герцог.</p>
    <p>Он пришел к Ципоре и Яффе занять денег. Совсем лишнее ввязываться в ссору. Она, безусловно, разгадала, зачем они пришли, и старалась вывести его из себя, чтобы легче было отказать.</p>
    <p>— Аи! — сказала Ципора. Удивительно проницательная женщина, какие таланты пропадали в этой канадской дыре. — Ты думаешь разбогатеть за компанию с жуликами, мошенниками и бандитами. Это ты-то! Ты же белая кость. Не могу понять, чего ты не остался в йешиве (Религиозное училище). Хотел ведь стать позолоченным барчуком. А я знаю этих хулиганов и разбойников. У них не как у тебя кожа, зубы и ногти: у них шкура, клыки и когти. Тебе никогда не сравняться с возницами и мясниками. Можешь ты застрелить человека? Папа Герцог молчал.</p>
    <p>— Это если, избави Бог, придется стрелять, — кричала Ципора. — А хоть по голове-то можешь ударить? Подумай хорошенько. И ответь, газлан (Разбойник): можешь ты человека треснуть по голове?</p>
    <p>Тут и мама Герцог усомнилась.</p>
    <p>— Я не слабак, — сказал папа Герцог — ив самом деле: решительное лицо, каштановые усы. Но весь свой боевой дух, Герцог-то знал, папа перевел на бурную свою жизнь, на семейные распри, на переживания.</p>
    <p>— Эти лайт (Люди) будут иметь с тебя все, что им нужно, — сказала Ципора. — Так, может, самое время вспомнить про голову? Она у тебя есть — клуб бист ду (Ты умный). Начни честно зарабатывать кусок хлеба. Пошли Хелен и Шуру работать. Продай пианино. Сократи расходы.</p>
    <p>— Почему же детям не учиться, если есть способности, талант, — сказала мама Герцог.</p>
    <p>— Тем лучше для брата, если они толковые, — сказала Ципора. — Он же не сдюжит поднять балованых принцев и принцесс.</p>
    <p>Значит, ей жаль папу. Из самой бездонной глубины тот молил: помоги.</p>
    <p>— Разве я не люблю детей, — сказала Ципора. — Иди ко мне, Мозес, сядь тетке на колени. Вот какой у нас славный малыш — йингеле. — Мозес сидит на ее шароварах, красные руки обхватили его за живот. Пугая его своей нежностью, она поцеловала его в шею. — Ведь у меня на руках родился. — Потом перевела взгляд на Шуру, стоявшего сбоку от матери. У того толстые, тумбочками ноги и все в веснушках лицо. — А ты что? — сказала ему Ципора.</p>
    <p>— А что я? — сказал напуганный и обиженный Шура.</p>
    <p>— Не маленький, мог бы где и заработать доллар-другой. И папа уставился на Шуру.</p>
    <p>— Я не помогаю? — сказал Шура. — А кто разносит бутылки? Клеит этикетки?</p>
    <p>Этикетки у папы были обманные. Обычно он весело объявлял: — Ну, ребята, что у нас сегодня — Белая Лошадь? Джонни Уокер? — И каждый называл свою любимую. На столе стояла миска с клеем.</p>
    <p>Когда Ципора подняла на Шуру глаза, мать незаметно, а Мозес видел, тронула его за руку. На улице визжа носился с двоюродными братьями задыхающийся в помещении Уилли — строили снежную крепость, бросались снежками. Солнце спускалось ниже, ниже. Протянувшиеся от горизонта красные полосы рябились на гребнях гололедного снега. В синей тени забора кормились козы соседа, продавца сельтерской. Ципорины куры собирались на насест. Проведывая нас в Монреале, она иногда приносила свежее яйцо. Одно. Вдруг кто из детей заболел. А в свежем яйце огромная сила. Раздраженная и порицающая, колченогая и крутобокая, всходила по лестнице на Наполеон-стрит женщина-буревестник, дщерь Судьбы. Раздраженно и по-быстрому целовала кончики пальцев и трогала мезузу. Войдя, она устраивала смотр маминому хозяйству. — Все здоровы? — спрашивала она. — Я принесла детям яйцо. — Открывалась большая сумка и доставался гостинец, завернутый в кусок газеты на идише («Дер Канадер адлер» («Канадский орел»)).</p>
    <p>Посещение тетушки Ципоры действительно походило на военный смотр. Потом уже, отсмеявшись, мама даже всплакнет: — За что мне такая ненавистница? Что ей нужно? Нет у меня сил бороться с ней.</p>
    <p>Их несхожесть, считала мама, была мистической, на уровне душ. Мамин дух питала древность, старинные предания с ангелами и демонами.</p>
    <p>Само собой, реалистка Ципора отказала — и правильно отказала — папе Герцогу. Он затеял везти свое бутлегерское виски на границу, сорвать крупный куш. С Воплонским они назанимали денег, загрузили ящиками тележку. Но до Раузиз-пойнт они не добрались. По дороге их ограбили, избили и бросили в канаву. Папе Герцогу досталось больше, потому что он сопротивлялся. Грабители изорвали ему одежду, выбили зуб и еще потоптали ногами.</p>
    <p>В Монреаль они вернулись на своих двоих. Он зашел к Воплонско-му в кузницу привести себя в порядок, но распухший, залитый кровью глаз не спрячешь. Во рту дырка. Пальто порвано, рубашка и нижнее белье в крови.</p>
    <p>В таком виде он предстал в темной кухне на Наполеон-стрит. Мы были все в сборе. Стоял пасмурный март, да и вообще свет не баловал это помещение. Пещера и пещера. И мы как бы пещерные люди. — Сара! — сказал он. — Дети! — Он показал порезанное лицо. Развел руки, чтобы мы увидели клочья одежды и белое тело под ними. Вывернул пустые карманы. Кончив показывать, он заплакал, и мы все заплакали вокруг него. Для меня было невыносимо, чтобы кто-то поднял злую руку на него — на отца, на святое, на короля. Для нас он, конечно, был король. У меня захолонуло сердце от такого ужаса. Любил ли я еще кого-нибудь так же?</p>
    <p>Потом папа Герцог рассказал, как все было.</p>
    <p>— Они поджидали нас. Перегородили дорогу. Стащили нас с повозки. Все отобрали.</p>
    <p>— Зачем ты защищался? — сказала мама Герцог.</p>
    <p>— Все, что у нас было… Все, что я набрал взаймы…</p>
    <p>— Тебя же могли убить.</p>
    <p>— Они закрыли лица платками. Мне кажется, я узнал…</p>
    <p>Мама была не в силах поверить. — Ландслайт (Земляки)? Не может быть. Евреи не поступят так с евреем.</p>
    <p>— Нет? — закричал папа. — Почему — нет! Кто сказал — нет! С какой стати им не поступить так!</p>
    <p>— Только не евреи! — сказала мама. — Никогда. Никогда! Они не решатся на это! Никогда!</p>
    <p>— Дети, не надо плакать. Бедный Воплонский, он еле забрался в постель.</p>
    <p>— Иона, — сказала мама, — тебе надо бросать все это.</p>
    <p>— А чем жить? Ведь надо жить.</p>
    <p>Он стал рассказывать свою жизнь — с детства до сегодняшнего дня. Рассказывая, он плакал. Четырех лет его отдали учиться, взяли из дому. Кормил вшей. В йешиве мальчиком жил впроголодь. Стал бриться, заделался европейцем. Юношей работал у тетки в Кременчуге. В Петербурге по подложным документам десять лет вкушал призрачное счастье. Сидел в тюрьме с уголовниками. Бежал в Америку. Голодал. Чистил конюшни. Побирался. Жил в вечном страхе. А балхов — вечный должник. Спасается от полиции. Берет в жильцы пьяницу. Жену превратил в прислугу. И теперь вот что принес домой детям. Вот что имеет им показать — клочья одежды и синяки.</p>
    <p>Закутанный в дешевую пеструю рубаху Герцог предавался размышлениям, туманящим глаза. Под босыми ногами лежал половичок. Локти уперлись в хрупкий стол, голова понурилась. Всего несколько строк написано Нахману.</p>
    <p>Эту историю Герцогов, думал он сейчас, я выслушивал, наверно, раз десять в год. Иногда рассказывала мама, иногда он сам. Так что науку беды мы проходили всерьез. Тот крик души для меня и сейчас не пустой звук. Он теснит грудь, перехватывает горло. Хочется открыть рот и выпустить его наружу. Но все это древнее — да-да, это еврейские древности, идущие от Библии, от библейского понимания личного опыта и судьбы. То, что принесла война, упразднило папины претензии на исключительность его страданий. Были приняты куда более жесткие критерии, в очередной раз окончательные критерии, безразличные к личностям. Усердно и даже радостно излился человеческий дух в этот параграф разрушительной программы. Стоит ли помнить эти частные истории, старые были про старые времена. Я помню. Обязан. А кто еще — кому это важно? Миллионы, сонмища людей погибают в ужасных муках. Духовное же страдание им ныне заказано. Личность хороша лишь для юмористической разрядки. А я все так же прикован к папиной боли. Как говорил о себе папа Герцог! Другой без смеха не будет слушать. Сколько достоинства было в его «я».</p>
    <p>— Тебе нужно бросать это, — плакала мама. — Бросать.</p>
    <p>— И что я тогда буду делать? Работать в похоронном бюро? Как семидесятилетний старик? У которого только и есть сил, что присесть к смертному одру? Это — я? Мыть трупы? Я? Или пойти на кладбище и за грош пристроиться к плакальщикам? Читать Эл малэ рахамим (Боже милостивый (иврит) — начало заупокойной молитвы) — я? Да пусть земля разверзнется и поглотит меня.</p>
    <p>— Пойдем, Иона, — ровным, увещевающим голосом говорила мама. — Я поставлю тебе компресс на глаз. Приляжешь.</p>
    <p>— Как я прилягу?</p>
    <p>— Тебе нужно.</p>
    <p>— Что детям будет есть?</p>
    <p>— Пойдем, тебе нужно прилечь. Сними рубашку.</p>
    <p>Она молча сидела рядом. Он лежал в серой комнате на железной кровати, укрытый стареньким красным русским одеялом — красивый лоб, ровный нос, каштановые усы. И как тогда из темного коридора, так и сейчас эти люди перед его глазами.</p>
    <p>Нахман, снова начал он и прервался. Куда он собирается писать Нахману? Лучше дать объявление в «Вестник Виллиджа». И если на то пошло, куда ему слать все остальные письма?</p>
    <p>Он пришел к заключению, что жена Нахмана умерла. Видимо, так. Худенькая, длинноногая девушка с темными синусоидами бровей и дугообразным большим ртом покончила с собой, и Нахман потому и убежал (кто его осудит?), что пришлось бы все рассказать Мозесу. Бедняжка, бедняжка, теперь, видимо, и она на кладбище.</p>
    <p>Зазвонил телефон — пять, восемь, десять звонков. Герцог взглянул на часы. Поразительно: около шести часов. Куда девался целый день? Телефон звонил, бил прицельно. Он не хотел брать трубку. Но брать надо — он какой-никакой отец двоих детей. Он протянул руку и услышал Рамону, нетерпеливые нью-йоркские провода донесли ее веселый голос, звавший наслаждаться жизнью. И не простое наслаждение сулилось, но метафизическое, трансцендентальное, равнозначное разгадке существования. В этом вся Рамона — не заурядная сенсуалистка, но теоретик, жрица в испанском костюме американского кроя, цветочница с прекрасными зубами, румяная, с копной густых, курчавящихся, волнующих черных волос.</p>
    <p>— Алло, это Мозес? Какой это номер?</p>
    <p>— Комитет помощи армянам.</p>
    <p>— А, Мозес! Это ты!</p>
    <p>— Из твоих знакомых я один такой старый, что помню Комитет помощи армянам.</p>
    <p>— В прошлый раз ты назвался городским моргом. Наверно, ты повеселел. Это Рамона…</p>
    <p>— Узнал. — У кого еще такой очаровательно-заморский, с порхающими верхами голос? — Госпожа испанка.</p>
    <p>— La navaja en la liga.</p>
    <p>— Я забыл, какие бывают ноги, Рамона.</p>
    <p>— Ты определенно в хорошем настроении.</p>
    <p>— Намолчался за день.</p>
    <p>— Я собиралась позвонить, но в магазине минуты свободной не было. Где ты был вчера?</p>
    <p>— Вчера? Где я был… Надо вспомнить…</p>
    <p>— Я думала, ты дал деру.</p>
    <p>— Я? С какой же стати?</p>
    <p>— То есть, ты не собираешься сбегать от меня?</p>
    <p>Сбегать от душистой, сексуальной, великодушной Рамоны? Да никогда в жизни. Рамона прошла ад содомский и постигла серьезность наслаждения. Когда мы, цивилизованные существа, станем поистине серьезны? — говорил Кьеркегор. Только познав ад досконально. В противном случае гедонизм и легкомыслие сделают адскими все наши дни. Впрочем, Рамона не признает никаких грехов, кроме одного: грех перед телом, истинным и единственным храмом духа.</p>
    <p>— Ты же уезжал вчера из города, — сказала Рамона.</p>
    <p>— Откуда ты знаешь, ты приставила ко мне детектива?</p>
    <p>— Мисс Шварц видела тебя на Большом Центральном с чемоданом в руке.</p>
    <p>— Какая мисс Шварц-маленькая такая, из твоего магазина?</p>
    <p>— Она самая.</p>
    <p>— Скажите пожалуйста… — Герцог был не расположен продолжать этот разговор.</p>
    <p>Рамона сказала: — Наверно, какая-нибудь красотка напугала тебя в поезде, и ты вернулся к своей Районе.</p>
    <p>— А-а… — сказал Герцог.</p>
    <p>Постоянный ее мотив: она в силах сделать его счастливым. Вспоминая сейчас ее пьянящие глаза, крепкую грудь и коротковатые ладные ножки, ее лукаво-обольстительные ужимки Кармен и постельную сноровку (посрамляющую невидимых соперниц), он решил, что она не преувеличивает своих возможностей. Факты подтверждают ее заявку.</p>
    <p>— Говори: убегал? — сказала она.</p>
    <p>— Чего ради? Ты изумительная женщина, Рамона.</p>
    <p>— Тогда ты очень странный, Мозес.</p>
    <p>— Да уж, таких странных поискать.</p>
    <p>— Хорошо, я не ударяюсь в амбицию и ничего не требую. Жизнь научила меня смиряться.</p>
    <p>Герцог закрыл глаза и поднял брови. Вот оно, начинается.</p>
    <p>— Наверно, это образование внушает тебе чувство превосходства.</p>
    <p>— Образование! Да я ничего не знаю…</p>
    <p>— Твои свершения. Ты есть в «Кто есть кто». А я всего-навсего лавочница, мелкая буржуазия.</p>
    <p>— Ты сама не веришь тому, что говоришь, Рамона.</p>
    <p>— Тогда почему ты устраняешься и вынуждаешь меня охотиться за тобой? Я так понимаю, ты должен вести игру. После больших неприятностей я так и делала, чтобы внутренне окрепнуть.</p>
    <p>— Спесиво мыслящая глупость, обывательщина…</p>
    <p>— Ты о ком?</p>
    <p>— О себе — о ком же еще?</p>
    <p>Она продолжала: — А когда возвращается уверенность в себе, узнаешь простую силу простых желаний.</p>
    <p>Умоляю, Рамона, хотелось сказать Мозесу, все у тебя есть: прелестная, душистая, сексуальная, шелковая. Но не надо нотаций! Ради Бога, Рамона, — прекрати! Но она все говорила. Герцог поднял глаза к потолку. Пауки серьезнейше обработали лепнину — что твои рейнские берега, только вместо гроздей винограда свисают капсулы с мухами.</p>
    <p>Я сам навлек это на себя, поведав Районе свою жизнь, — как из ничтожества я восходил к полному краху. Но когда человек напорол множество ошибок, он обязан прислушиваться к замечаниям друзей. Таких, как Сандор, горбатая крыса. Или Валентайн, помешавшийся на собственном величии моралист и пророк израильский. К таким настоятельно велят прислушиваться. Лучше нахлобучка, чем ничего. Хоть не так одиноко.</p>
    <p>Рамона прервалась, и Герцог сказал:</p>
    <p>— Это верно, мне учиться и учиться.</p>
    <p>Но я прилежный ученик. Я стараюсь и свидетельствую о неуклонном улучшении. Полагаю, что на смертном одре я стану само совершенство. Хорошие умирают молодыми, а мне предоставлено время поработать над собой, и к своему концу я подойду ослепительно хорошим. Ветераны-покойники будут гордиться мной… Я войду в число бессмертных ХСМЛ (Христианский союз молодых людей). Только бы сейчас не потерять вечность.</p>
    <p>— Ты слушаешь? — сказала Рамона.</p>
    <p>— Конечно.</p>
    <p>— Что я только что сказала?</p>
    <p>— Что я должен больше доверять своим влечениям.</p>
    <p>— Я сказала, что зову тебя пообедать.</p>
    <p>— А-а.</p>
    <p>— Почему я не сука! Тогда бы ты ловил каждое мое слово.</p>
    <p>— Но я сам хотел… позвать тебя в итальянский ресторан. — Он нескладно сочинял. Проклятая рассеянность.</p>
    <p>— Я уже купила все, — сказала Рамона.</p>
    <p>— Каким образом, если дотошная мисс Шварц в синих очках застукала меня на Большом Центральном?..</p>
    <p>— То есть почему я тебя ждала? Я решила, что ты уехал на день в Нью-Хейвен — в Иельскую библиотеку или еще что… Давай приходи. Составь компанию. Не то придется есть в одиночестве.</p>
    <p>— А где же тетка?</p>
    <p>С Рамоной жила старшая сестра отца.</p>
    <p>— Уехала в Хартфорд навестить родных.</p>
    <p>— А, понятно. — Ему подумалось, что престарелая тетя Тамара, должно быть, уже привыкла быстро сниматься с места.</p>
    <p>— Тетя у меня с понятием, — сказала Рамона. — И тебя очень любит. Еще она видит во мне открывшийся прекрасный вариант. И потом, как не пожертвовать собой ради незамужней племянницы с трудной личной жизнью. Как раз перед Герцогом Рамона порвала с ассистентом телережиссера, неким Джорджем Хоберли, который так и не оправился от удара, оставался в жалком состоянии — на грани истерии. Тетя Тамара, объясняла Рамона, страшно ему сочувствовала — подавала советы, утешала, как это умеют пожилые женщины. И при этом не меньше Рамоны была увлечена Герцогом. Думая сейчас о тете Тамаре, Мозес, кажется, стал лучше понимать тетю Зелду. Женская страсть к секретам и двойной игре. Ибо дано нам вкусить плода из лукавой пасти змея.</p>
    <p>При всем том Герцог отмечал в Районе семейственное чувство и одобрял его. Она по-настоящему любила свою тетку. Тамара была дочерью царского чиновника в Польше (невелик грех, если мы произведем его в генералы). Рамона нашла для нее прелестное определение: — Она очень jeune fille Russe (Русская барышня). — Кроткая, с девичьими манерами, впечатлительная, отзывчивая тетя Тамара. Когда она заводила речь о папа и мама, о своих учителях и консерватории, ее сухая грудка вздымалась, выпирали ключицы. Она словно все еще боялась концертировать против воли папа. И с серьезным видом слушавший Герцог так и не уяснил, дала она концерт в Зале Гаво или только собиралась. Восточноевропейские старухи с крашеными волосами и бессмысленными камеями легко находили путь к его сердцу.</p>
    <p>— Так что, придешь или нет? — сказала Рамона. — Почему тебя надо уламывать?</p>
    <p>— Мне бы лучше не выходить — масса дел, письма.</p>
    <p>— Какие письма! Не человек, а сплошная тайна. Что за письма такие важные? Деловые? Так, может, раньше со мной их обсудить, раз они деловые? Или с адвокатом, если мне не доверяешь. Но питаться-то ты должен. Или ничего не ешь, когда один?</p>
    <p>— Ем, конечно.</p>
    <p>— Так что?</p>
    <p>— Хорошо, — сказал Герцог. — Я скоро буду. Прихвачу бутылку вина.</p>
    <p>— Ни-ни! Не делай этого. У меня уже охлаждается.</p>
    <p>Он опустил трубку. Очень категорически насчет вина. Возможно, он успел дать повод заподозрить его в скупости. А может, пробудил в ней покровительницу, как это частенько бывало с ним. Временами он задумывался, не принадлежит ли он к разряду людей, втайне верящих в свой уговор с судьбой: за послушание и открытое доброжелательство полагается ограждать от житейских мерзостей. Его губы скривились добродушной усмешкой при мысли о будто бы заключенной годы назад скрытой сделке, о том своем духовном торге: душевная кротость в обмен на предпочтительное отношение. Договор совершенно в женском духе, еще дети так же договариваются с деревьями и животными. Ему не страшно выносить себе эти приговоры: пустое дело — ссориться с самим собой, каков ты ни есть. А есть вот что: совместность таинственного действия природных сил и его духа. Он распахнул пеструю гонгконгскую рубаху и обозрел свою наготу. Уж точно не ребенок. Людевилльский злополучный дом одним все-таки хорош: сохранил ему форму. Единоборство с развалом во спасение наследства развило его мускулатуру. Продлило удовольствие посмотреть на самого себя. Отнести в постель тяжеловатую женщину. Что ж, и молодым лоснящимся жеребцом случается бывать, хотя на самом деле никогда он им не был. Есть у Эроса вернее слуги, нежели Мозес Елкана Герцог.</p>
    <p>Почему Рамона так уперлась насчет вина? Могла испугаться, что он принесет калифорнийский сотерн. Или другое: она верит в возбудительную силу только своей марки. Пожалуй, в этом причина. Или он все-таки пережал с темой денег. Или, наконец, она просто хочет устроить ему роскошную жизнь.</p>
    <p>Деловито и озабоченно взглянув на часы, времени он, однако, не зафиксировал. Зато увидел, потянувшись к окну и заведя глаза поверх стен и крыш, что небо заливалось багрянцем. Поразительно, чтобы целый день ушел на писание нескольких писем. Смешных, злых писем. Напитанных злобой и бешенством. Зелде! Сандору! Зачем вообще им писать? Так нет: еще и монсеньору? Как Мозес видит кирпичную кладку сквозь облитые варом черные перекладины пожарной лестницы, так и монсеньор за строками его письма увидит исступленного полемиста. Пробуксовка угрожает душевному здоровью.</p>
    <p>Допустим, я абсолютно прав, а монсеньор, к примеру, абсолютно неправ. Если я прав, значит, мне решать задачу мировой взаимосвязи — и нести за это всю ответственность. Как, интересно, это получится, если Мозес Е. Герцог идет своей дорогой? Нет, с какой же стати брать это на себя? Универсальным постижением обладает Церковь. Пагубное, на мой взгляд, прусское заблуждение. Готовность ответить на все вопросы есть вернейший признак глупости. Разве Валентайн Герсбах признал когда-нибудь свое невежество в чем бы то ни было? Он ни дать ни взять Гете: договорит за вас, перескажет все ваши мысли, все разъяснит.</p>
    <p>…Знайте, монсеньор, что у меня нет цели разоблачить Маделин или обрушиться на Вас. Герцог порвал письмо. Вранье! Он презирал монсеньора, хотел убить Маделин. Да-да, он был способен убить ее. Но даже налитый свирепой яростью, он мог бриться, одеваться и, ухоженный, надушенный, с лицом, умащенным для поцелуев, пускаться в вечерний городской загул. Он не гнал от себя уголовные помыслы. Меня удерживает неотвратимость наказания, думал Герцог.</p>
    <p>Пора приводить себя в порядок. Он покинул стол и вечереющее окно, и, сбросив рубаху, вошел в ванную, и отвернул кран над раковиной. Напился в сумеречной кафельной прохладе. Вкуснее воды, чем в Нью-Йорке, нет ни в одной столице. Потом стал намыливать лицо. Он предвкушал хороший обед. Рамона умеет готовить, умеет накрыть стол. Будут свечи, льняные салфетки, цветы. Может, в эту минуту в вечерней толчее цветы везли домой. Снаружи на подоконнике у Рамоны ночевали голуби. В вентиляционной шахте было слышно хлопанье их крыльев. Что касается меню, то в такой летний вечер она скорее всего подаст vichyssoise (Минеральная вода «виши»), потом креветки Арно в новоарлеанском стиле. Белая спаржа. Холодный десерт. Спрыснутое ромом мороженое с изюмом? Сыр бри и постные лепешки? Он судил по прошедшим обедам. Кофе. Бренди. И неумолкающий в смежной комнате проигрыватель с египетской музыкой: Мохаммад аль Баккар играет «Порт-Саид» — цитры, барабаны, тамбурины. В той комнате китайский ковер, приглушенный, спокойный свет зеленой лампы. И опять свежие цветы. Случись мне днями работать в цветочном магазине, я бы не вынес их запаха ночью. На кофейном столике художественные альбохМы и зарубежные журналы. Париж, Рио, Рим — не без них, разумеется. И, само собой, последние поступления от поклонников. Герцог всегда читал сопроводительные карточки. А для чего еще она оставляла их на виду? Джордж Хоберли, для которого она готовила креветки Арно прошлой весной, по-прежнему присылал перчатки, книги, театральные билеты и бинокли. По этикеткам можно было видеть, как мотала его по Нью-Йорку безутешная любовь. Рамона говорила, что он уже не отдает себе отчета в происходящем. Герцог жалел его.</p>
    <p>Цвета морской волны ковер, мавританские безделушки и арабески, широкая покойная тахта, лампа от «Тиффани» со стеклянным колпаком вроде плюмажа, глубокие кресла у окон, вид на центр города с Бродвеем и Колумбус-серкл. Когда после обеда они перебирались сюда с кофе и бренди, Рамона обыкновенно предлагала ему разуться. А почему нет? Легкая нога в летний вечер веселит сердце. И постепенно, по заведенному порядку, она подойдет к вопросу, отчего он такой задумчивый — о детях думает? И он скажет… благодаря осязательной щетине, он брился, почти не смотрясь в зеркало… он скажет, что за Марко он уже не особо тревожится. У мальчика крепкий характер. Он из породы надежных Герцогов. Тогда Рамона что-нибудь дельное присоветует относительно дочки. Мыслимо ли, скажет Мозес, оставлять ее на этих психопатов. Или она сомневается, что они психопаты? Тогда, может, она еще раз взглянет на письмо Джералдин — в том страшном письме сказано, как с ней обращаются. И снова разговор пойдет вокруг тех же имен: Маделин, Зелда, Валентайн Герсбах, Сандор Химмельштайн, монсеньор, доктор Эдвиг, Феба Герсбах. Словно борющийся с собою наркоман, он безвольно вовлекался в рассказ о том, как его надули, провели, обвели вокруг пальца, оставив без сбережений, кругом в долгах, разуверившимся в жене, друге и враче. Если Герцогу было дано узнать мерзость отдельного существования, если ему уяснилось, что только целое несет искупление одиночной душе, то открыли ему это те страшные пароксизмы чувства, которым он тщетно рассчитывал поделиться, рассказывая свою повесть. Уже рассказывая, он ясно сознавал, что не имеет права говорить, навязывать все это, что его мольба о поддержке, помощи, оправдании напрасна. Хуже того: неприлична. (Почему-то ему показалось более подходящим здесь французское слово, и он сказал — Immonde! — и повторил громче — C'est immonde! (Низко! (…) Это низко!)) Рамона, впрочем, будет всячески сочувствовать ему. Она безусловно переживала за него, хотя обиженных — по уродской логике — чураются, даже смеются над ними. Однако во времена духовного разброда человек, умеющий чувствовать, как он, может потребовать особого отношения к себе. Он приходил к мысли, что его набор качеств — недальновидность, неприспособленность, откровенное простодушие — определяет ему высокий статус. И безусловно составляет его обаяние для. Рамоны. Она будет слушать его, блистая глазами и все более проникаясь сочувствием, тем паче, что он остается macho. Его страдания она претворяла в сексуальную энергию и, будем справедливы, отводила его печаль в полезное русло. Не могу согласиться с Гоббсом, что-де в отсутствие силы, держащей в страхе, люди не испытывают удовольствия (voluptas) в обществе друг друга, но, напротив, испытывают великую печаль (molestia). Всегда есть сила, держащая в страхе: собственные страхи человека. Он уже выдыхался после четы-рех-пяти бокалов арманьяка из венецианского графина, высоко вознесясь над пуэрто-риканскими уличными безобразиями, — пора кончать с теоретическими соображениями, и тут наступала очередь Рамоны. Ты меня уважил — и я тебя уважу.</p>
    <p>Он добривался вслепую, на ощупь и на слух — где еще шаркала бритва.</p>
    <p>Рамона великая мастерица ублажить мужчину. Креветки, вино, цветы, лампы, духи, обряд раздевания, скулеж и лязг египетской музыки — видна большая школа, и Герцогу было грустно, что она этим жила, но и лестно в то же время. Рамону поражало, что женщины могли» привередничать с Мозесом. Он признавался ей, что с Маделин, случалось, терпел полную неудачу. Может, потому дела пошли у него лучше, что он освобождается от злого чувства к Мади. Эта догадка рассердила Рамону. — Не знаю, может, благодаря мне — ты не задумывался над этим? — сказала она. — Бедный Мозес, пока женщина не испортит тебе жизнь, ты не можешь серьезно настроиться.</p>
    <p>Полной пригоршней гамамелиса Мозес сполоснул лицо и углами рта подул на щеки. По маленькому транзистору на стеклянной полочке он поймал польскую танцевальную музыку, присыпал тальком ноги. Тут ему пришла фантазия сделать несколько па на замызганном кафельном полу, вылезшие плитки которого он пошвырял под ванну. Среди его причуд наедине с собой было запеть и выделать коленце-другое, что совершенно не вязалось с обычной его серьезностью. Он отплясал всю пьесу, пока не пошла польская реклама. В полумраке отливавшей сливочной слоновой костью ванной комнаты, по старинке называемой ватерклозетом, он передразнил диктора. Хоть и запыхавшись, он разохотился еще на одну польку, но выяснилось, что он вспотел, и, значит, потом наверняка потребуется душ. Ни времени, ни терпения на это уже не было. Непереносима была мысль, что еще надо будет вытираться, — это была пыточная, ненавистная обязанность.</p>
    <p>Он натянул свежие трусы, носки. Ногой в носке прошелся по мыскам ботинок, добиваясь тусклого блеска. Его выбор обуви не нравился Районе. В витрине обувного магазина «Балли» на Мадисон авеню она показала ему пару испанских ботинок по щиколотку и сказала: — Вот что тебе нужно — эта развратная черная пара. — Улыбаясь, она подняла на него заблестевшие глаза. У нее чудесные, чуть кривенькие белые зубы. Над этими замечательными зубами смыкаются и размыкаются губы, у нее короткий, тоже с кривинкой, французский точеный нос, ореховые глаза, живая гуща черных волос. Масса лица тяготела книзу, что отчасти было недостатком, по мнению Герцога. Не самым страшным. — Ты хочешь, чтобы я оделся танцором фламенко? — сказал Герцог.</p>
    <p>— Тебе нужно чуточку воображения в одежде — нужно кое-что расшевелить в своем характере.</p>
    <p>Герцог широко улыбнулся: такое впечатление, что он скверно помещенный человеческий капитал. И, возможно удивляя ее, он согласился с ней. Почти радостно согласился. Силы, ум, чувство, удача оказались ему без пользы. Правда, он все же не мог понять, каким образом вот такие испанские ботинки — в детстве, кстати сказать, он удавился бы за них, — как это они усовершенствуют его характер. А совершенствоваться надо. Надо!</p>
    <p>Он надел штаны — не итальянские, в обтяжку: в них после обеда намаешься. Выбрал новую поплиновую рубашку, вынул все булавки. Поверх надел плотную хлопчатобумажную куртку. Сунулся к узкому раствору ванного окошка увидеть, если получится, гавань. Толком ничего не увидел. Осталось только ощущение воды, опоясавшей густо застроенный остров. Как прежде слепым взглядом на часы, так сейчас этим телодвижением он определялся во времени и пространстве. На очереди сугубо свое, родное, призрачно смотревшее из квадратного зеркала. Как он выглядит? Потрясающе, Мозес, высший класс! Феноменально! Сколь глубоко, в какой древности, на каком, похоже, клеточном уровне лежит простейшая привязанность к себе человеческой твари, влечение это сладостное к себе. Пока живой, он осознавал это тихое, но очень деятельное, пронизывающее его насквозь влечение, приятный зуд отдаленнейших нервов. Уважаемый профессор Холдейн… Нет, сейчас Герцогу нужен другой. Уважаемый отец Тейар де Шарден, я старался понять Вашу идею о внутренней стороне элементов: что органы чувств, даже в самом зачаточном виде, не могли развиться из инертных молекул, какими их представляют механисты. Таким образом, саму материю, возможно, следует рассматривать как развивающееся сознание… и внутренняя оболочка молекулы углерода есть мысль?</p>
    <p>Бритое лицо в зеркале шевелило губами, под глазами залегли глубокие тени. Полный порядок, думал он, если не давать очень сильного света, ты еще шикарный мужчина. Женщины тебе пока обеспечены. Кроме этой суки Маделин, красавицы и страшилы попеременно. Ну, в путь — Рамона тебя накормит, напоит вином, разует, похвалит, приласкает, поцелует, укусит в нижнюю губу. Потом раскроет постель, погасит свет и приступит к главному.</p>
    <p>Одевался он в равной мере франтом и оборванцем. Это вообще был его стиль. Если он аккуратно завязывал галстук, то за ботинками волочились шнурки. Брат Шура, безукоризненный в своих шитых на заказ костюмах, с маникюром и стрижкой в Палмер-хаус, говорил, что он устраивает это специально. Когда-то, может, и так — из мальчишеского гонора, но теперь это был обязательный компонент ежедневной комедии под названием Мозес Е. Герцог. Рамона часто говорила ему: — Ты не настоящий американец, не пуританской закваски. У тебя есть дар чувственности. Твой рот тебя выдает. — При этих словах Герцог невольно хватался за губы. Потом он высмеял эту чушь. Но одна забота осталась: что она не признает в нем американца. Обидно! Кто он в таком случае? Ребята в армии тоже считали его иностранцем. Чикагские земляки подозрительно выспрашивали: — Что стоит на Стейт-стрит, на Лейк-стрит? Сколько к западу до Остин авеню? — Похоже, в большинстве они были из пригородов. Мозес знал город гораздо лучше, но даже это оборачивалось против него. — А-а, ты все заучил наизусть. Ты шпион. Тогда все ясно. Вы, евреи, башковитые. Раскалывайся, Мозес: тебя сбросят на парашюте, да? — Нет, он стал начальником связи и комиссовался по астме. Задушенный туманом на маневрах в Мексиканском заливе, из-за хрипоты терявший связь. Но уж точно весь флот слышал его стон — Потерялись! Раздолбай!</p>
    <p>А в 1934-м, в Чикаго, в средней школе Маккинли, он от своего класса читал Эмерсона, и тогда его голос не садился, и внимали итальянцы-механики, богемцы-бочары и евреи-портные: «Главное свершение мира, во славу его… есть строительство человека. Частная жизнь одного человека станет более славной монархией… нежели все прошедшие царства. Давайте признаем, что наша жизнь, какой мы ее делаем, заурядна и убога… Не приходится говорить, что сейчас мы прекрасны и совершенны… Сообщество, в котором мы живем, едва ли приклонит слух к словам о том, что каждому человеку заповедай восторг, божественное озарение». Если где-то в районе Билокси он потерял судно и экипаж, это вовсе не значило, что красота и совершенство для него пустые слова. Он был уверен, что американец он законный. С досадливым смешком он вспомнил вопрос старшины из Алабамы — Ты где научился английскому — в Берлицевой школе? (Школы с преподаванием иностранных языков методом так называемого «полного погружения». В оригинале эта фраза диалектно окрашена)</p>
    <p>Нет, Рамона сказала комплимент, имея в виду, что он живет не по правилам обыкновенного американца. Да, своеобразие характера определило его жизнь с самого начала. Видеть ли в этом великое благи или отмеченность перед другими? Да нет, просто с этим своеобразием надо было жить, и тогда почему не извлечь из него хоть какую пользу.</p>
    <p>Разбираясь дальше с обыкновенными американцами: какая мать получится из Рамоны? Пойдет ли она ради девчушки на Мейсиз-парад? (Ежегодно в День благодарения (последний четверг ноября) крупнейший торго^ вый центр «Мейсиз» устраивает карнавальное шествие на Пятой авеню) Мозес попытался представить Рамону, жрицу Изиды, в твидовом костюме, глазеющей на вереницу праздничных платформ.</p>
    <p>Уважаемый Максиггинз, я прочел Вашу монографию «Этические понятия американского делового сообщества». На ковре Максиггинз. Интересно. Хотелось бы более глубокого анализа общего и частного лицемерия в нашей американской бухгалтерии. Ничто не мешает любому американцу вменить себе в заслугу все, что он пожелает. В популистской философии добродетель мало-помалу стала бесплатной, как воздух, или почти бесплатной, как поездка в метро. Все лучшее — всем и каждому, милости просим. И никто не возражает. Честный вид, записанный Беном Франклином в деловые качества, обеспечен предопределением, кальвинизмом. Вы не подвергаете сомнению чужой выбор. Вы вправе дать низкую оценку кредитоспособности. Избываемый страх вечного проклятья оставляет после себя отложения Надежной Видимости.</p>
    <p>Уважаемый генерал Эйзенхауэр. Может статься, в частной жизни у Вас есть досуг и желание поразмышлять о предметах, над которыми Вам безусловно некогда было задуматься в бытность свою президентом. Давление «холодной войны»… в которой многие ныне видят фазис политической истерии, и поездки и речи господина Даллеса, под действием смещающихся перспектив стремительно проделывающие путь от прежней видимости государственной мудрости до еще одной американской пустопорожности. Мне довелось быть с журналистами в ООН, когда Вы говорили об опасности случайного развязывания ядерной войны. В тот день на Второй авеню я вносил деньги за люстру, в сущности, за старую газовую горелку. Еще десять долларов в людевилльскую прорву. Я был и в тот раз, когда премьер Хрущев стучал по трибуне башмаком. В такие переломные моменты, в такой обстановке, разумеется, были не ко времени те более общие проблемы, которыми я тогда занимался. На которые, без преувеличения, положил жизнь. Но от него-то ты чего добиваешься? Впрочем, книга господина Хьюза и Ваше письмо к нему, выражающее озабоченность «духовными ценностями», навели меня на мысль, что я не злоупотреблю Вашим временем, если привлеку Ваше внимание к докладу Вашего же Комитета по национальной стратегии, опубликованному в конце Вашего президентского срока. Мне интересно знать, самых ли подходящих людей назначили Вы туда — юрисконсультов, крупных администраторов, группу «промышленных политиков», как их сегодня называют. Господин Хьюз отметил, что Вас ограждали от острых суждений, изолировали, так сказать. Возможно, Вы сейчас задаетесь вопросом, кто Ваш корреспондент: либерал какой-нибудь, еще один умник, кровоточащее сердце или псих, каких много. Договоримся, что он думающий человек исповедующий гражданскую полезность. Не имеющие влияния интеллигенты в известной степени презирают себя — вслед за презирающими их деятелями, у кого в руках реальная политическая и общественная власть — или им кажется, что она у них в руках. Ты не можешь пояснее и покороче? Ведь известно, что он терпеть не может длинных, запутанных документов. Подборка лояльных, полезных утверждений с целью воодушевить нас на борьбу с коммунистическим врагом — не это нам было нужно. В старом утверждении Паскаля (1623–1662) — человек — тростник, но он мыслящий тростник — нынешний гражданин демократического государства скорее всего поменяет акценты: он мыслит, но в душе он тростник, клонящийся перед ветром из центра. Этим Айка не проймешь. Герцог попробовал подойти с другой стороны. Толстой (1828–1910) сказал: «Короли — рабы истории». Чем выше положение человека, тем больше обусловлены его поступки. Свобода, по Толстому, всецело личная. Тот человек свободен, кто занимает простое, соответствующее ему реальное положение. Быть свободным — значит освободиться от исторической ограниченности. Напротив, Г. В. Ф. Гегель (1770–1831) трактовал суть человеческой жизни как производное от истории. История, память — они-то и делают нас человеками, и еще — знание смерти: «Смерть через человека». Ибо знание смерти заставляет нас желать ее другим, чтобы продлилась наша собственная жизнь. В этом вся суть борьбы за власть. Не то все это! — подумал Герцог, готовый посмеяться над своим отчаянием. Дразню я их всех — Неру, Черчилля, теперь Айка, которому я собираюсь преподать Закон божий. Хотя здравая мысль во всем этом есть. Без гражданского устройства человечество не развивается. Однако его цель — свобода. А чем человек обяжет себя перед Государством? В этом умонастроении после доклада Вашего Комитета по национальной стратегии меня разобрало неистовое желание докричаться, попытаться это сделать хотя бы на смешной манер. Или мне просто отшибло мозги, что я полез к ГОЭВу (Главнокомандующий объединенными экспедиционными войсками) с мыслями о Смерти и Истории, с издевательскими цветочками, произросшими из горячечного жара и неистраченного пыла. В конце концов, если мы всего-навсего живой образец минерала, бегающего по орбите вокруг солнца, то с какой стати эта заносчивость, эти высокие запросы? меня подмывает дать свой вариант известного Закона Грешема: «Общественная жизнь вытесняет частную» (Названный по имени английского купца и финансиста Т. Грешема (1519?-1579), этот закон формулируется так: «Плохие деньги вытесняют хорошие»). Чем больше в обществе «политики» (в самом широком смысле этого слова — то есть одержимости, давления массы), тем больше, вероятно, утрачивается индивидуальность. Я говорю: вероятно, поскольку у индивидуальности без числа скрытых возможностей. Проще говоря, национальная задача сводится сейчас к производству товаров, в которых нет никакой жизненной необходимости, однако имеющих первостепенное значение ради политического торжества. И поскольку нам всем заморочили головы совокупным общественным продуктом, мы вынужденно боготворим известного рода пу-галки и обманки, чьи верховные жрецы еще так недавно торговали мелочью на улицах, были притчей во языцех: продавцы змеиного масла. С другой стороны, «частной жизни» стало больше, чем столетие назад, когда рабочий день составлял четырнадцать часов. Вопрос этот чрезвычайно важен, поскольку методика эксплуатации и господства в частной сфере (включая секс) отрабатывается здесь.</p>
    <p>Его трагический преемник заинтересовался бы, но Айку это все безразлично. И Линдоиу тоже. Их администрации не могли обойтись без интеллектуалов— без физиков, статистиков, но ими крутят как хотят промышленные заправилы и миллиардеры на высоких должностях. Кеннеди тоже не собирался ломать этот порядок. Но он вроде бы признавал в частных беседах, что такой порядок завелся.</p>
    <p>Мозесом овладела новая мысль: набросать конспект статьи для Пулвера, Харриса Пулвера, в 1939-м его университетского преподавателя, а ныне редактора «Атлантической цивилизации». Коротышка Пулвер, непоседа с застенчивым взглядом голубых правдивых глаз, с искрошенными зубами, с профилем египетской мумии из «Древней истории» Робинсона, с пятнами чахоточного румянца на стянутой коже. Этого человека Герцог любил по-герцогски неумеренно, всем переполненным сердцем. Послушайте, Пулвер, писал он, есть замечательная идея для чудесного эссе о «вдохновенном состоянии». Верите ли Вы в превосходство также по нисходящей линии, как по восходящей? (Терминология идет от Жана Валя(Жан Валь — французский философ, занимался вопросами истории философии и современной философией, профессор Сорбонны).) Или признаем невозможность превосходства в принципе? Тут не обойтись без исторического анализа, Я берусь утверждать, что мы состряпали новую утопическую историю, идиллию, сравнивая сегодняшний день с воображаемым прошлым, ибо ненавидим свой мир. Наша ненависть к настоящему не была должным образом осмыслена. Возможно, первое, чего требует нарождающееся в этой массовой цивилизации сознание, — это заявить о себе. Освободившийся от рабской немоты дух брызжет мерзостью и ревет мучительно, избывая накопившееся за долгие века. Возможно, обретая голос, добавляют к этому воплю свое долготерпение и рыба, и тритон, и скорый на ногу страховидный предок млекопитающего. В развитие мысли о том, что эволюция есть обретение природой самосознания: у сегодняшнего человека, Пулвер, самосознание сопровождается чувством утраты общих природных начал, чувством расплаты за подавленный инстинкт, пощипанную свободу, одернутый порыв (отчуждение труда и проч.). Драма этой стадии человеческого развития представляется драмой болезни, реванша у самого себя. Играется совершенно особая комедия. Мы наблюдаем не просто приведение к одному уровню, предсказанное Токвилем: мы видим плебейскую стадию эволюционного самосознания. Реванш подавляющей массы, человеческого рода над нашей склонностью к самолюбованию (но также и над тягой к свободе), может статься, неизбежен. В этом новом царстве множеств самосознание имеет тенденцию представлять нас самим себе чудовищами. Это, вне всякого сомнения, политический феномен, противодействие личной склонности или потребности в достаточном пространстве и пределах. Человек вынужден, приневолен определять «силу» в политических дефинициях — и делать выводы лично для себя. Так его провоцируют брать реванш над самим собою, а именно: высмеивать, презирать, отрицать превосходство. Последнее, то есть отрицание, имеет своей основой прежние концепции существования либо требования к человеческой должности, в настоящее время неисполнимые. Для меня, однако, тут не столько проблема дефиниции, сколько проблема полного пересмотра человеческих свойств. А возможно, и обнаружения новых. Я убежден в наличии таких свойств, еще не обнаруженных. И этому обнаружению только мешают дефиниции, которые оставляют человека с гордыней (или мазохизмом), на многое претендующим, а потом закономерно страдающим от презрения к себе.</p>
    <p>Вы, впрочем, недоумеваете, куда подевалось «вдохновенное состояние». Полагают, что оно достижимо лишь с отрицательным значением, и его упорно домогаются в философии и литературе, в сексуальном опыте, а также с помощью наркотиков, или совершая «философское», «немотивированное» преступление, или еще каким ужасным способом. (Похоже, таким «преступникам» не приходит в голову, что добропорядочное обращение с человеком также может быть «немотивированным».) Знающие наблюдатели отмечают, что «духовный» почет, уважение, некогда приберегаемые для справедливого, смелого, терпимого, милосердного, теперь можно снискать тем же отрицательным образом, сделав какую-нибудь дикость. Я часто задумываюсь, не связан ли этот сдвиг с тем обстоятельством, что техника подобрала под себя значительное число «ценностей». Это «доброе дело» — электрифицировать неразвитый район. Цивилизация, даже мораль безусловно отзываются в технологическом преобразовании. Разве не доброе дело — накормить голодного, одеть нагого? И не заветы ли Христа мы исполняем, отправляя машины в Чили или на Суматру? Производственные и транспортные средства легко творят добро. Способна добродетель конкурировать с ними? Новая техника сама по себе bien peasant и являет собой не только разумность, но и человеколюбие. И как следствие этого толпа, стадо bien peasants, совращается в нигилизм, а он, как теперь хорошо известно, имеет корни в христианстве и морали и дичайшим своим эскападам дает «конструктивное» обоснование (см. Полиани, Герцог et al.(И другие)).</p>
    <p>Романтические личности (их сейчас множество) винят массовую цивилизацию в помехах на их пути к красоте, величию, цельности, полноте. Я не хочу смеяться над словом «романтик». Романтизм защитил «вдохновенное состояние», сохранил поэтические, философские и религиозные доктрины, теории и свидетельства превосходства и благороднейшие мысли человечества — и сохранил их в период величайших и стремительных преобразований, в напряженнейший момент научно-технического перелома.</p>
    <p>И наконец, знать в жизни «вдохновенное состояние», то есть видеть истину, быть свободным, любить не похожего на тебя, совершить назначенное, ожидать смерти с ясным сознанием, — не сознавая же смерти, играя с нею в прятки, дух цепенеет и уповает на бессмертие, поскольку он неживой, — пережить, стало быть, «вдохновенное состояние», Пулвер, не такой уж избраннический удел. Как машины воплотили в себе идеи добра, так технология уничтожения обрела метафизический характер. Практические вопросы стали одновременно конечными вопросами. Полное уничтожение уже давно не метафора. Добро и Зло реальны. И «вдохновенное состояние» не химера. Оно не достояние богов, королей, поэтов, пастырей и святых могил: оно принадлежит человечеству и всему сущему. А поэтому…</p>
    <p>Поэтому мысли Герцога, как неутомимо, неутолимо вращаемые электричеством, обвалами грохотавшие швейные машинки в верхних этажах платяного района, где застряло вчера их такси, строчили с неистощимой энергией материю. Снова присев, уже в полосатой куртке, стиснувший зубы, в больно давившем канотье, он обжимал расставленными коленями ножки стола. И писал: Разум существует! Разум… слуха его достигли мягкий, плотный гул рушащейся кирпичной кладки, треск и звон дерева и стекла. И вера, основанная на разуме. Без этого только организационными мерами развала жизни не остановить. Эйзенхауэровский доклад о национальной стратегии, имей я к нему касательство, во главу угла должен бы ставить частную и внутреннюю жизнь американцев… Я достаточно дал понять, что моя статья была бы рецензией на этот доклад? Он сосредоточился, вник в себя и записал: Каждому переделать свою жизнь. Переделать!</p>
    <p>Мне хочется, чтобы вы знали, как переделываюсь я, Мозес Е. Герцог. Приглашаю подивиться его преображенному сердцу: слыша шумы соседнего квартала, где сносили дом, и наблюдая белую взвесь штукатурки в прозрачном воздухе метаморфического Нью-Йорка, он собеседует с сильными мира сего либо высказывает дельные мысли и пророчествует, обеспечив себе в то же время приятный, интересный вечер — ужин, музыку, вино, разговор и половой акт. Нисходящее, восходящее превосходства этого не касаются. Работа без отвлечений плохой врач. Айк ловил форель и играл в гольф; у меня другие потребности. (Вот это уже Мозес, точащий яд.) В свободном обществе, осознавшем связь сексуального подавления с болезнями, войнами, собственностью, деньгами и тоталитарностью, эротике, наконец, должно быть отведено законное место. Действительно, с точки зрения общественной лечь к мужчине в постель — это конструктивно и полезно, это гражданский акт. И вот я сижу в собирающихся сумерках, в полосатой куртке, обидно потея после душа, выбритый, присыпанный тальком, нервно покусывая губу, как бы разминая ее для Рамоны, — бессильный отринуть гедонистическую насмешку громадно сущей индустриальной цивилизации над духовными порывами, стремящими ввысь любого Герцога, над его душевным страданием, жаждой истины, добра. Все время у него жалко болит сердце. Он не прочь дать ему хорошую встряску, а то и вовсе вырвать из груди. Выставить за дверь. Мозес ненавидел унизительную комедию больного сердца. Но способна ли мысль пробудить вас от сна жизни? Нет, если он переходит в какую-то другую запутанность, в еще более трудный сон — в сон разума, в иллюзию всеобъемлющих объяснений.</p>
    <p>Б свое время, когда он увлекся японкой Соно, он получил характерное предостережение от нагрянувшей к нему Полины, матери Дейзи, старорежимной русской суфражистки из евреек, уже пятьдесят лет как современной дамы из Зейнсвилла (там с 1905 по 1935-й отец Дейзи возил тележку с шипучкой и сельтерской). Тогда еще ни Полина, ни Дейзи не знали про Соно. (Сколько романов! — подумал Герцог. Один за другим. Неужели в них все дело моей жизни?) Тем не менее… Прилетела на самолете, решительная особа, подтянутая, седовласая и широкобедрая, с сумкой, в которой было вязанье. В коробке же был гостинец для Герцога — яблочный рулет; он по сей день горестно переживал его потерю, и было из-за чего. Но не побаловать же сластену явилась она: будут решаться, понимал он, взрослые проблемы. В Полине была та особая жесткость, нетерпимость, какой отмечены эмансипантки ее призыва. В свое время красотка, сейчас она усохла, в углах старушечьего рта вылезли редкие седые волосы, на носу золотые восьмиугольные очки.</p>
    <p>Они говорили на идише: — Кем ты собираешься стать? — сказала Полина. — Айн аусвурф — аусгелассен? Бездомным, распутником? — Старуха была толстовкой, пуританкой. Она, правда, ела мясо и тиранила окружающих. Прижимистая, пресная, опрятная, видная собой, властная. Зато ничто не могло сравниться кислотой, вкуснотой, нежностью с ее духовитым рулетом из коричневого сахара и зеленых яблок. Поразительно, сколько чувственности передавалось ее выпечке. Причем она так и не дала Дейзи рецепта. — Ты сам-то что думаешь? — спросила Полина. — Сначала одна женщина, потом другая, там еще. Где этому конец? Ты не можешь оставить жену, сына ради этих женщин — ради шлюх.</p>
    <p>Не надо было с ней никаких «объяснений», подумал Герцог. Или для меня дело чести объясняться перед каждым? И что я мог объяснить? Я сам ничего не понимал, ходил в потемках.</p>
    <p>Он сбросил оцепенение. Надо бы уже идти. Припозднился. В городе его заждались. Но он еще не был готов уходить. Он взял чистый лист бумаги и написал: Дорогая Соно.</p>
    <p>Она давно вернулась к себе в Японию. Когда же это? Он завел глаза, высчитывая, сколько прошло времени, и увидел клубящиеся над Уолл-стрит и гаванью белые облака. Я не порицаю тебя за то, что ты вернулась домой. Она была богатенькая. У нее тоже был загородный дом. Герцог видел цветные фотографии: восточный сельский вид с кроликами, курами, поросятами и собственным горячим источником, в котором она купалась. У нее была фотография деревенского слепца, делавшего ей массаж. Она любила массаж, верила в него и часто массировала Герцога, а он массировал ее.</p>
    <p>Ты была права насчет Маделин, Соно. Мне не надо было жениться на ней. Мне надо было жениться на тебе.</p>
    <p>Соно так и не выучилась толком английскому языку. На протяжении двух лет они говорили друг с другом по-французски — petit negre (Неправильный («колониальный») французский). И сейчас он писал: Ma chere, Ma vie est devenue un cauchemar affreux. Si tu savais! (Дорогая, моя жизнь превратилась в ужасный кошмар. Если бы ты только знала!) Французскому он выучился в средней школе Маккинли у девицы Милорадович, старой ведьмы. Самый полезный предмет оказался.</p>
    <p>Соно только раз видела Маделин, но этого ей было достаточно. Когда я сидел у нее в сломанном моррисовском кресле, она меня предупредила: Moso, mefie toi. Prend garde, Moso(Мозо, берегись. Будь осторожен, Мозо).</p>
    <p>У нее доброе сердце, и напиши он ей, какая у него грустная жизнь, она, он знал, наверняка расплачется. Сразу вымокнет от слез. Они у нее шли без обычной на Западе подготовки. Ее черные глаза так же выступали из щек, как выступала грудь на теле. Нет, решил он, никаких грустных вестей он писать не будет. Вместо этого он побаловал себя, представив, как в эту минуту (в Японии сейчас утро) она купается в своем струистом источнике, открыв поющий маленький рот. Она мылась постоянно и всегда пела при этом, заведя глаза и подрагивая лакомыми губами. Мелодичные и странные были эти песни — узкие, крутые, иногда с кошачьим призвуком.</p>
    <p>В то тягостное время, когда он разводился с Дейзи и навещал Соно в ее вест-сайдской квартире, она немедленно напускала воду в маленькую ванну, растворяла ароматические соли. Она расстегивала его рубашку, раздевала его и, усадив в бурливую, пенистую, душистую воду («Спокойно, будет горячо»), сбрасывала юбочку и забиралась ему за спину, распевая свою вертикальную музыку.</p>
    <p>Chin — chin Je te lave le dos Mon Mo-so (Чин-чин, Я тебе мою спину, Мой Мо-зо).</p>
    <p>Девушкой она приехала жить в Париж, и там ее застала война. Она лежала с пневмонией, когда в город вошли американцы, и еще больную ее репатриировали по Транссибирской железной дороге. Япония, говорила она, стала ей безразлична; после Запада она уже не смогла жить в Токио, и богатый отец отпустил ее учиться живописи в Нью-Йорк.</p>
    <p>Она говорила Герцогу, что не убеждена в своей религиозности, но если он верит в Бога, она тоже постарается. С другой стороны, если он коммунист, она готова стать коммунисткой, потому что «les Japonaises sont tres fideles. Elles ne sont pas comme les Americaines (Японки очень вредные. Это не американки). He хватало еще!» При этом ей было интересно с американками. Она часто принимала у себя баптисток, приставленных Службой иммиграции опекать ее: готовила для них креветок или сырую рыбу, удостаивала чайной церемонии. На ступеньках крыльца напротив ее дома Мозесу случалось пережидать ее засидевшихся гостей. Распираемая восторгом, записная интриганка (кромешны потемки женской души!), Соно подходила к окну и подавала ему остерегающий знак, якобы поливая цветы. В пакетах из-под йогурта у нее росли гинкго и кактусы.</p>
    <p>В Вест-сайде она занимала три комнаты с высокими потолками; во дворе рос айлант, в одном из окон, смотревших на улицу, помещался громоздкий кондиционер — наверно, он весил тонну. Квартира была забита вещами, скупленными по дешевке на 14-й улице: словно набитый камнями диван-честерфилд, бронзовые экраны, лампа, нейлоновые портьеры, охапки восковых цветов, поделки из кованого железа, витой проволоки и стекла. Среди всего этого деловито расхаживала босоногая Соно, крепко ступая на пятки. Ее прелестную фигурку нелепо скрывал халатик до колен, тоже с какой-нибудь распродажи в районе Седьмой авеню. За каждую покупку ей приходилось драться с такими же любителями дешевизны. В волнении хватаясь за горло, срываясь в крик, она рассказывала Герцогу перипетии этих баталий: — Cheri! J'avais deja choisi mon tablier. Cette femme s'est foncee sur moi. Woo! Elle etait noire! Moooan dieu! Et grande! Derriere immense. Immense poitrine. Et sans soutien gorge. Tout a fait comme Niagara Fall. En chair noire (Дорогой! Я уже выбрала себе фартук. Тут на меня поперла эта женщина. У-у! Она была негритянка. Мо-о-ой Бог! И большая. Задница колоссальная. Грудь колоссальная. И без лифчика. Прямо Ниагарский водопад. В черном варианте). — Соно раздувала щеки и топырила руки, словно задыхаясь от тучности, выпячивала живот, потом то же проделывала с попкой. — Je disais:</p>
    <p>— Не-е-ет, ледди. Я первая. — Elle avait lcs bras comme ca — enfles. Et quelle gorge! II у avait du monde au balconl. — Нет! — Je disais, — не-е-ет, лед-ди! (Я говорю: (…) У нее руки вот такие — толстенные. А грудь! Полный амфитеатр) — Соно гордо раздувала ноздри, глядела тяжело и грозно. Клала руку на бедро. Сидевший в сломанном моррисовском кресле Герцог говорил: — Так их, Соно! Пусть знают на 14-й улице, как забегать вперед самурая.</p>
    <p>В постели он заинтересованно трогал веки улыбающейся Соно. На них, замысловатых, мягких и бледных, долго оставался отпечаток пальца. По правде говоря, мне никогда не было так хорошо, писал он. Но мне не хватило характера вытерпеть такую радость. Вряд ли он шутил. Когда из грудной клетки вылетают черные птицы, человек освобождается, светлеет. И хочет, чтобы ястребы вернулись обратно. Он уже не может без привычных борений, без стертых, пустых занятий, ему нужно гневаться, терзаться и грешить. Предпринимая в той гостиной, напитанной восточной негой, принципиальный поиск живительного наслаждения — мировоззренческий поиск, прошу заметить, — решая для Мозеса Е. Герцога загадку тела (излечиваясь от фатально занедужившего жития-бытия, запретившего себе земные радости, исцеляя себя от этой западной чумы, душевной проказы), он вроде бы нашел то, что ему было нужно. А между тем он часто мрачнел и сникал в своем моррисовском кресле. Будь она проклята, эта хандра! Но даже таким он ей нравился. Она видела меня любящими глазами, она говорила: —Ah! T'es melan-colique — c'est tres beau (</p>
    <p>Ты грустишь — это очень красиво). — Может быть, виноватое, побитое выражение придает лицу восточные черты. Угрюмый, раздраженный глаз, вытянутая верхняя губа — что называется, «китайский прищур». А для нее это beau. Удивительно ли, что она считала меня коммунистом. Мир должен любить любовников, а не догматиков. Догматиков — ни в коем случае! Покажите им на дверь. Гоните сумрачных ублюдков, дамы! Прочь, проклятая меланхолия! Обретайся вечно в киммерийской тьме. Все три высокие комнаты Соно, в духе киношного Дальнего Востока, были драпированы прозрачными занавесями, также с распродажи. Образовалось много интерьеров. Из них укромным была постель с мятно-зелеными, нет, линяло-хлорофилловыми простынями, никогда не убранная, все вперемешку. Из ванны Герцог выходил пунцовым. Вытерев и попудрив тальком, она облачала в кимоно свою довольную, но еще не вполне отзывчивую индоевропейскую куклу. Плотная ткань жала под мышками, когда он опускался на подушки. Она приносила чай в своих лучших чашках. Он располагался слушать. Она поведает все последние скандалы из токийских газет. Одна женщина изуродовала неверного любовника, и в ее оби (Яркий шелковый широкий пояс) нашли его недостающие части. Машинист проспал семафор и погубил сто пьятдесят четыре человека. Папина наложница ездит сейчас на «фольксвагене». Она оставляет машину у ворот, во двор ей не разрешают въезжать. А Герцог думал… как это стало возможным? Это что же, традиции, страсти, зароки, добродетели, перлы и шедевры еврейской выучки купно со всем прочим, где за краснобайством все же есть зерна истины, — они, что ли. привели меня на эти неопрятные зеленые простыни и скомканный матрас? Как будто кому-то важно, что он тут делает. Как будто это повлияло на судьбы мира. Это его личное дело. — Я имел право, — прошептал Герцог без всякого выражения на лице. И отлично. Евреи очень долго были чужими в мире — так теперь мир чужой для них. Соно приносила бутылку и плескала ему в чай коньяку или «Чивас ригл» (Марка виски.). После нескольких глотков она заводила игривое ворчание, потешая Герцога. Потом приносила свои свитки. Толстые купцы любили тонких девиц, потешно таращивших глаза на что-то постороннее. Мозес и Соно сидели на постели, поджав ноги. Она обращала его внимание на детали, подмигивала, вскрикивала и прижималась к его щеке круглым лицом.</p>
    <p>И всегда что-то жарилось и парилось на кухне, в темной каморке было не продохнуть от запахов рыбы и соевой подливы, морской капусты и сопревших чайных листьев. Раковина то и дело засорялась. Она хотела, чтобы Герцог переговорил с негром-дворником, который на ее вызов только посмеется. Соно держала двух кошек, их миска никогда не мылась. Уже по дороге к ней, в метро, Герцог начинал обонять ароматы ее квартиры. Эта мрачная неизбежность надрывала ему сердце. Его жутко тянуло к Соно и так же жутко не хотелось идти. Даже сейчас его бросило в жар, он помнил те запахи, снова тянул себя через силу. Его передергивало, когда он звонил в дверь. С грохотом падала цепочка, она открывала массивную дверь и висла у него на шее. Ее исправно намазанное и напудренное лицо пахло мускусом. Кошки пытались улизнуть. Она отлавливала их и всполошенно кричала — всегда одно и то же: — Moso! Je viens de rentrer! (Мозо! Я только что вернулась!)</p>
    <p>Она не могла отдышаться. Она духом подлетала к двери и впускала его. Зачем? Зачем все впопыхах? Показать, что у нее самостоятельная, вся в делах жизнь, что она не сидит сиднем, ожидая его? — Наверно. Высокая дверь с козырьком захлопывалась за ним. Для верности Соно задвигала засов и навешивала цепочку (предосторожности одиноко живущей женщины: она рассказывала, что смотритель как-то пытался войти со своим ключом). Герцог проходил, унимая сердце и собрав лицо, с достоинством белого человека озирая драпировки (охра, малиновый цвет, зелень), камин, забитый оберткой от последних приобретений, чертежную доску — ее рабочее место и насест для кошек одновременно. Улыбнувшись взбудораженной Соно, он опускался в моррисовское кресло.</p>
    <p>— Mauvais temps, eh cheri? (Плохие времена — а, дорогой?) — говорила она и незамедлительно начинала развлекать его. Она снимала с него дрянные ботинки, отчитываясь в своих похождениях. Очаровательные дамы, исповедующие «христианскую науку», пригласили ее на концерт в Монастыре. Она видела два фильма подряд в «Талии» с Даниэль Дарье, Симоной Синьоре, Жаном Габеном et Гарри Гав-гав. Японо-американское общество пригласило ее в здание ООН, она вручала там цветы низаму Хайдерабада. Благодаря японской торговой миссии она повидала также господина Насера и господина Сукарно и заодно государственного секретаря и президента. Сегодня вечером она идет в ночной клуб с министром иностранных дел Венесуэлы. Мозес приучил себя не брать под сомнение ее слова. Имелась фотография, на которой она, красивая и смеющаяся, сидит в ночном клубе. Имелся автограф Мендес-Франса на меню. Ей бы в голову не пришло попросить Герцога сводить ее в «Копакабану». Слишком она уважала его серьезность.</p>
    <p>— T'es philosophe. О mon philosophe, топ professeur d'amour. T'es tres important. Je le sais (Ты философ. О мой философ, мой профессор любви. Ты очень важный. Я эго знаю). — Она ставила его выше королей и президентов.</p>
    <p>Ставя чайник, она продолжала выкрикивать из кухни новости. Из-за трехногой собаки грузовик сбил тележку. Таксист хотел отдать ей попугая, но с кошками это опасно. Она не могла взять на себя такую ответственность. Старуха-нищенка — vieille mendiante — поручила купить ей «Тайме». Ничего другого бедняжке не нужно — только утренняя «Тайме». Полицейский пригрозил Соно повесткой за неосторожный переход. Мужчина эксгибиционировал за колонной в метро. — У-у-ух, e'etait honteux — quelle chose! — Выносом рук она показывала величину. — Одна фута, Мозо. Tres laide((…) стыд какой — такая штука. (…) Очень безобразная).</p>
    <p>— ?а t'a plu (Тебе понравилось), — улыбнувшись, говорил Мозес.</p>
    <p>— О нет, нет, Мозо! Elle etait vilaine (Она была гадкая). — Картинно полулежа в сломанном кресле с откинутой спинкой, Мозес ласково и недоверчиво, пожалуй, смотрел на нее. Жар, в который его бросало по пути сюда, уже не накатывал. Даже запахи оказывались терпимее, чем он ожидал. Меньше ревновали к нему кошки. Давались погладить. Он стал привыкать к их сиамским воплям, в которых дикости и оголодалости было побольше, чем в мяуканье американских кошек.</p>
    <p>Потом она говорила: —Et cette blouse — combien j'ai рауе? Dis-moi (Вот эта блузочка — сколько я заплатила? Ну-ка скажи).</p>
    <p>— Ты заплатила., сейчас… ты заплатила три доллара.</p>
    <p>— Нет, нет, — кричала она. — Шестьдесят sen. Solde! (Центов (испорч. англ.). Распродажа! (франц.))</p>
    <p>— Не может быть! Эта бощь стоит пять долларов. Ты самая везучая покупательница в Нью-Йорке.</p>
    <p>Польщенная, она зажигала прищуренный глаз и снимала с него носки, растирала ноги. Несла ему чай, подливала двойную дозу «Чивас ригл». Для него она держала все только лучшее. — Veux-tu омлет, cheri-koko. As-tu faim? (Хочешь (…), дорогой птенчик? Ты ведь голоден?). — Холодный дождь хлестал обезлюдевший Нью-Йорк суровыми зелеными розгами. Когда я прохожу мимо агентства Северо-Запад — Восток, меня всегда подмывает узнать, сколько стоит билет до Токио. Омлет она поливала соевым соусом. Герцог подкреплялся. Все было соленое. Он выпивал неимоверное количество чая.</p>
    <p>— Мы купаемся, — говорила Соно и начинала расстегивать его рубашку. — Tu veux? (Пойдем?)</p>
    <p>От пара — чай, ванна — отставали обои, обнажая зеленую штукатурку. Сквозь золотистое кружево радиоприемника звучала музыка Брамса. Кошки загоняли под стулья креветочью скорлупу.</p>
    <p>— Oui — je veux bien (Да, конечно), — говорил он.</p>
    <p>Она шла пустить воду. Он слышал, как она распевала, прыская на воду сиреневым составом и высыпая пенящийся порошок.</p>
    <p>Интересно, кто сейчас трет ей спину.</p>
    <p>Соно не ждала от меня особых жертв. Ей было не нужно, чтобы я работал на нее, обставлял квартиру, ставил на ноги детей, вовремя приходил к обеду или открыл ей счет в ювелирных магазинах: ей всего-то и нужно было, чтобы время от времени я приходил. Но есть уроды, которые отворачиваются от подарков судьбы, предпочитая грезить о них. Забавен и чист был наш идиш-французский диалог. Я не слышал от нее ущербной правды и грязной лжи, каких наслушался на родном языке, и ей вряд ли могли навредить мои простые повествовательные предложения. Только ради одного этого иные покидают Запад. А мне предоставили это в Нью-Йорке.</p>
    <p>Банный час не всегда проходил гладко. Случалось, Соно производила осмотр, ища следы неверности. От любви, по ее глубокому убеждению, мужчины худеют. — А-а! — говорила она. — Tu as maigri. Ти fais amour? (Ты похудел. Ты занимался любовью?) — Он отрицал, она, все так же улыбаясь, мотала головой, сразу отяжелев и огрубев лицом. Она отказывалась верить. Но она была отходчивая. Снова повеселев, она сажала его в ванну и забиралась ему за спину. Снова она распевала или, дурачась, гортанно отдавала команды. В общем, мир восстанавливался. Они мылись. Она просовывала вперед ноги, он мылил их. Зачерпнув пластиковой миской воды, она поливала ему на голову. Спустив воду, она открывала душ, чтобы ополоснуться, и под дождиком они улыбались друг другу. — Tu seras bien propre, cheri-koko (Ты будешь очень чистый, дорогой птенчик).</p>
    <p>Да, она меня содержала в образцовой чистоте. Приятно и грустно было вспоминать все это.</p>
    <p>Вытирались они махровыми полотенцами с 14-й улицы. Она облачала его в кимоно, целовала в грудь. Он целовал ее ладони. У нее были нежные, трезвые глаза, иногда вовсе без огонька; она знала, в чем ее сила и как ее усилить. Она усаживала его в постель, приносила чай. Ее сожитель. Они сидели поджав ноги, прихлебывая из чашечек, рассматривали ее рисованные свитки. Дверь на засове, телефон выключен. Соно трепетно тянулась к нему, касалась щеки припухлыми губами. Они помогали друг другу выбраться из восточных облачений. — Doucement, cheri. Oh, lentement. Oh!(Нежнее, дорогой. Помедленнее) — Она закатывала глаза так, что были видны одни белки.</p>
    <p>Однажды она взялась толковать мне о том, что землю и планеты увлекла с солнца пролетавшая звезда. Как если бы трусивший пес стряхнул с куста целые миры. И в этих мирах завелась жизнь, а в ней подобные нам души. И даже большие чудаки, чем мы с тобой, сказала она. Мне понравилось, хотя я не все у нее понял. Из-за меня, я знал, она не возвращается в Японию. Из-за меня ослушалась отца. У нее умерла мать, но Соно помалкивала об этом. А однажды сказала: — Je ne crains pas la mort. Mais t'u me fais souffrir, Moso (Я не боюсь смерти. Но ты заставляешь меня страдать, Мозо). Я не звонил ей целый месяц. Она второй раз перенесла пневмонию. Никто к ней не приходил. Ослабевшая, бледная, она плакала и говорила: — Je souffre it'rop (Я слишком страдаю). — Но успокоить себя не дала: до нее дошло, что он видится с Маделин Понтриттер.</p>
    <p>И вот что, кстати, сказала: — Elle est mechante, Moso. Je suis pas jalouse. Je ferai amour avec un autre. Tu m'as laissee. Mais elle a les yeux tres, tres froids (Она очень злая, Мозо. Я не ревнивая. Я буду заниматься любовью с другим. Ты меня бросил. Но у нее очень, очень холодные глаза).</p>
    <p>Он писал: Соно, ты была права. Я подумал, тебе будет приятно узнать. У нее очень холодные глаза. Но уж какие есть — что она можеть поделать? Ей совсем ни к чему ненавидеть себя. Для этого, к счастью, Бог посылает мужа.</p>
    <p>После такой откровенности с собой мужчине надо расслабиться. Герцог снова засобирался к Районе. Уже в дверях, вертя в руках длинный ключ от своего полицейского замка, он поймал себя на том, что старается вспомнить название песенки. «Еще один поцелуй?» Нет, не то. И не «На сердце тяжесть, вот беда». «Поцелуй меня снова». Вот оно. Ему стало смешно, а из-за смеха он не сразу справился с трудным замком, который стерег его земные сокровища. На свете три миллиарда людей, у каждого какое-никакое имущество, каждый сам по себе микрокосм, каждый бесконечно ценен, у каждого свой собственный клад. Далеко-далеко есть сад, где на ветках чего только нет, и вот там, в изумрудном сумраке, висит похожее на персик сердце Мозеса Е. Герцога.</p>
    <p>Нужна мне эта прогулка, как дыра в голове, думал он, поворачивая ключ. Тем не менее он отправляется. Он опускает ключ в карман. Уже вызывает лифт. Он слушал гул мотора, хлопки тросов. Он спускался в одиночестве, мурлыча под нос «Поцелуй меня…», и все пытался ухватить причину, ускользавшую, как тонкая нить между пальцев, — отчего лезут в голову старые песни. Причина, лежавшая на поверхности (у него тяжело на сердце, он едет навстречу поцелуям), исключалась. Тайная же причина… надо ли ее доискиваться? Приятно было выйти на воздух, продышаться. Он вытер платком потник своей соломенной шляпы — в шахте было душно. Кто это припоминается з такой же шляпе и куртке? Ну конечно, Лу Холц, комик достопамятного варьете! Он пел: «Сорвал лимон в саду любви, где обещали только персики'». Лицо Герцога снова оживила улыбка. Старый Восточный театр в Чикаго. За две монеты три часа удовольствия.</p>
    <p>На углу он задержался посмотреть, как сносили дом. Огромное ядро, раскачавшись, легко пропарывало кирпичную коробку дома, вламывалось в квартиру, походя руша переборки кухонь и гостиных. Под его ударами все крошилось и осыпалось, поднимая белое облако пыли. День кончался, на ширящейся развороченной площадке развели костер, сжигая мусор. Мозес слышал воздушную тягу в огне, чувствовал жар. Рабочие несли дерево, метали, словно копья, планки и рейки. Благовонно чадили краска и лак. С благодарной готовностью сгорел старый паркет — погребальный костер отслуживших вещей. Увозимые шестиколесными грузовиками, тряслись поверх битого кирпича перегородки с розовыми, белыми, зелеными дверьми. Солнце, окружив себя слепящим атмосферным варевом, уходило в Нью-Джерси, на запад. На лицах он видел россыпи красных точек, у него самого руки и грудь были в крапинах. Он перешел Седьмую авеню и вошел в метро.</p>
    <p>Из пекла, от пыли он сбегал по лестнице, боясь не услышать поезд, пальцем вороша мелочь в кармане, отыскивая нужный жетон. Он вдыхал запах камня, приводящий в чувство запах мочи, пахло ржавчиной и смазкой, он ощутил ток неотложности, скорости, неутолимого стремления, возможно сообщавшийся с нетерпением, разбиравшим его самого, с распиравшим его нервным возбуждением. (Страсть? Или, может, истерия? Постельный режим Рамоны, будем надеяться, принесет облегчение). Он сделал долгий вдох, вздымая грудь, он тянул и тянул в себя до боли в лопатках затхлый сырой воздух. Потом медленно, очень медленно, из самой глубины поджатого живота, выдохнул. И в другой раз так же, и в третий и почувствовал себя лучше. Он опустил свой жетон в прорезь, в коробке их было множество, подсвеченных и укрупненных выпуклым стеклом. Несметные сонмища людей отполировали боками деревянные панели турникета. Возникало чувство локтя — доступнейшая форма братства. Это серьезно, подумал Герцог, проходя. Чем сильнее ломаются личности (а я знаю, как это делается), тем хуже им в одиночестве. И тем хуже их стремление в общность, потому что они возвращаются к людям раздраженные, распаленные своей неудачей. Уже не помнящие родства. Им вынь и положь картофельную любовь. И вторично искажается божественный образ, без того уже смутный, зыбкий, мятущийся. Существенный вопрос! Он смотрел на рельсы внизу. Весьма существенный!</p>
    <p>Час пик прошел. Почти пустые местные поезда являли покойную и мирную картину, проводники читали газеты. В ожидании своего поезда Герцог прогулялся по платформе, разглядывая изуродованные афиши — зачерненные зубы и пририсованные усы, потешные гениталии, схожие с ракетами, курьезные совокупления, лозунги и призывы: «Мусульмане, враг — белый», «В пекло Голдуотера, евреи!», «Испашки говноеды». Вот пишет умный циник: «Если тебя будут бить, подставь чужую щеку». Распущенность, озверение, молитвы и остроумие толпы. Проделки Смерти. Высота падения — так сейчас принято говорить. Внимательно изучив все надписи, Герцог как бы провел опрос общественного мнения. Он пришел к заключению, что неизвестные художники были подросткового возраста. Дразнить старших. Незрелость — новая политическая категория. Новые проблемы в связи с растущей духовной эмансипацией неквалифицированных заведомых безработных. Лучше «Битлз». Заполняя праздное ожидание, Герцог взглянул на платные весы. Зеркало забрано металлической сеткой — разве какой искусный маньяк разобьет его теперь. Скамьи неподъемные, автоматы с леденцами замкнуты висячими замками.</p>
    <p>Записочка Уилли-артисту, известному налетчику, бравшему банки; ныне отбывает пожизненное заключение. Уважаемый господин Саттон! Наука замков… Механизмы и гений янки… Нет, иначе: Уступая только Гудини, Уилли, кстати, никогда не имел при себе оружия. Был случай, например, в Куинсе, когда он работал с игрушечным пистолетом. Одевшись служащим «Уэстерн юнион» (Телеграфная корпорация), он вошел в банк и управился, действуя пугачом. Соблазн был неодолим. Дело даже не в деньгах: как забраться и соответственно как уйти — в этом все дело. Узкоплечий, с впалыми щеками и франтоватыми усами, побитыми молью, с мешками под голубыми глазами, Уилли лежал и думал о банках. Не сняв шляпы и остроносых ботинок, он лежал у себя в Бруклине на встроенной кровати, жуя сигарету, и ему грезились каскады крыш, трубопроводы, канализационные сети, стальные камеры. Запоры размыкались от одного его прикосновения. Гений не может обойти мир своим участием. Добычу он сложил в консервные банки и закопал в Флашинг-медоуз (Парк в Куинсе). Он мог спокойно завязать. А он пошел прогуляться и увидел банк — запахло творчеством. В этот раз его накрыли, и он отправился в тюрьму. Там он замыслил грандиозный побег, он составил в голове подробнейшую карту и вычертил идеальный маршрут, он полз по трубам и подрывался под стены. Дело почти выгорело — уже ему мерцали звезды. Но когда он выдрался из земли, его ждали тюремщики. И они отвели его обратно, эту ничтожную личность, которая артистически уходила из-под любого замка, уступая только Гудини, и то незначительно. Его мотивы: крепость и совершенство исходной от человека системы надлежит испытывать, искушать, рискуя свободой и самой жизнью. Теперь ему жизни до самой смерти хватит. Говорят, у него целая коллекция библий, он переписывается с епископом Шином…</p>
    <p>Уважаемый доктор Шредингер! В книге «Что такое Жизнь?» Вы говорите, что из всех тварей только человек не решается причинить боль. Поскольку уничтожение есть регулятивный метод, каким эволюция производит новые виды, нежелание причинить боль представляется со стороны человека сознательным нарушением естественного права. Христианство и породившая его религия, то есть несколько быстротечных тысячелетий, создали ужасающие запасы… Поезд стоял, и уже закрывались двери, когда встряхнувшийся Герцог вдавился в вагон. Ухватил рукой ремень. Поезд летел в город. На Таймс-сквер много вышло и много вошло, но садиться он не стал. С места потом не пробиться к выходу. О чем бишь мы? Своими замечаниями об энтропии… Каким образом организм не поддается смерти, или, как Вы выражаетесь, термодинамическому равновесию… Будучи нестойкой органической структурой, тело грозит сбежать от нас. И оно таки нас бросает. Вот что реально — тело! А не мы. Не я. Реален этот организм, покуда он в силах сохранять свою собственную форму и отсасывать из среды нужное, вбирая негативный поток энтропии, ту другую жизнь, которую он потребляет, и возвращая миру остаток в простейшей форме. Кал. Азотные шлаки. Аммиак. Но нежелание причинять боль наряду с необходимостью истреблять… получается сугубо человеческая чушь, состоящая в одновременном признании и отрицании зла. Вести жизнь человечную — и вполне бесчеловечную. То есть вести всякую жизнь, с большой выдумкой и жадно грести все к себе. Рвать зубами, глотать. При этом сочувствовать продукту. Переживать. При этом оставаться зверем. Высказывалось — и вполне естественно — предположение, что неохота причинять боль есть, в сущности, крайняя, сладостная форма чувственности и что после моральной инъекции боль делается привлекательнее. Так мы и катим по обеим сторонам улицы. Тем не менее мораль такая же реальность, цепляясь за ремень в несущемся вагоне, уверял человечество Герцог, как молекулы и атомы. Однако сегодня необходимо принимать в расчет и самые нелицеприятные истины. Собственно говоря, у нас нет выбора…</p>
    <p>Его станция, он заспешил вверх по лестнице. За спиной трещали храповики карусельных дверей. Он миновал разменную будку, где человек томился в крепком чайном настое, и одолел еще два марша. Выйдя наружу, он остановился отдышаться. Над ним в цветастых пятнах армированное серое стекло, по сумеречному времени почти тропически густел и синел Бродвей; в конце наклонно уходивших восьмидесятых улиц лежал стылой ртутью Гудзон. На пиках радиобашен в Нью-Джерси красные огни пульсировали, как маленькие сердца. На уличных скамьях старики, тронутые увяданьем лица, головы, у женщин слоновьи ноги, бельмастые глаза у мужчин, впалые рты, чернильные ноздри. В этот час летучие мыши кромсают воздух (в Людевилле), мечутся клочья бумаги (в Нью-Йорке), напомнившие Герцогу летучих мышей. В оранжевую закатную пыльцу внедрялся черный живчик упущенного воздушного шара. Он перешел улицу, сторонясь запахов жареного цыпленка и сосисок. Толпа неторопливо перемещалась по широкому тротуару. Мозеса живейшим образом интересовала публика в центре города, ее зрелищность, ее лицедейство: трансвеститы-гомосексуалы, накрашенные с большой изобретательностью, женщины в париках, лесбиянки настолько мужского вида, что только со спины можно было определить, какого они пола; крашеные волосы всевозможных оттенков. И на каждом, почитай, лице признаки уяснения судьбы — либо догадок о ней: в глазах сквозит метафизика. Не перевелись и набожные старушки, торящие дорогу к кошерному мясу.</p>
    <p>Джорджа Хоберли, прежнего дружка Рамоны, Герцог видел несколько раз — тот провожал его взглядом из какого-нибудь подъезда. Сухощавый, высокий, помоложе Герцога, в академически строгом костюме с Мадисон авеню, в темных очках на худом, понуром лице. С ударением на слове «ничего» Рамона признавалась, что ничего не чувствует к нему, кроме жалости. Его две попытки самоубийства, вероятно, убедили ее в том, что она не дорожит им. На примере Маделин Мозес знал, что если женщина порывает с мужчиной, то это уже окончательно. Но сегодня ему пришло в голову, что, поскольку Рамона питает слабость к модно одетому мужчине и даже ему частенько подсказывала, что выбрать, то она, скорее всего, приложила руку и к туалету Хоберли. Как ученая мышь в гибельном эксперименте, он безнадежен в своих покровах былого счастья и любви. Вставать среди ночи на звонок из полиции и нестись в Бельвю к его одру — для Рамоны это уже слишком. Рынок страстей и сенсаций лихорадило: произвести потрясение, скандал среднему человеку не по средствам. Подышать газом или раскровенить запястье оказывается недостаточно. Начать баловаться марихуаной? Вздор! Начать хипповать? Чушь! Удариться в разврат? Забытое словцо долибидозной эры. Неудержимо приближается время — Герцог берет менторский тон, — когда не имущественный или образовательный ценз, не подушный налог, а только безнадежность положения обеспечит вам право голоса. Нужно быть конченым человеком. Что было пороком — ныне оздоровительные меры. Все меняется. Общество оценит всякую глубокую рану, из-за которой прежде не поднимали бы никакой истории. Хорошая тема: история душевной выдержанности в кальвинистских общинах. Когда под страхом проклятья каждый должен был держать себя как избранный. Всем этим историческим ужасам, этой агонии духа должно наконец настать освобождение. Герцогу почти захотелось увидеть Хоберли, еще раз заглянуть в лицо, опустошенное страданием, бессонницей, снотворными и выпивкой, молящей надеждой, — заглянуть в темные очки, под его федору без полей. Любовь без взаимности. Сейчас это называют «невротическая зависимость». Случалось, Рамона с большой теплотой говорила о Хоберли. Принавалась, что плакала над его письмом или подарком. Он продолжал посылать ей кошельки и духи, а также длинные выписки из своего дневника. Он даже передал значительную сумму наличными. Она, в свою очередь, передала деньги тете Тамаре. Та положила их на его имя в сберегательный банк — хоть процент какой набежит. Хоберли был очень привязан к старухе. И Мозес ее любил. Он позвонил в квартиру Рамоны, и домофон тотчас впустил его в подъезд. На этот счет она предупредительна. Еще одно проявление чуткости. Но любовник всегда засвечивался. Как раз из лифта выходили временно окривевший от вонючей сигары парень с тяжелым лицом; женщина с парой чихуахуа на сворке в тон ее красному маникюру. И очень могло быть, что из уличной дымки его видел сквозь двойные стеклянные двери его соперник. Мозес поднялся наверх. У себя на пятнадцатом этаже Рамона отпустила дверь на цепочку: побаивалась нежелательного гостя. Увидев Мозеса, она сняла цепочку и за руку потянула его к себе. Подалась к нему лицом. Цветущим, полыхающим. Пышущим духами. На ней была белая атласная блузка, разлученная с шалью, если судить по вырезу, открывавшему грудь. При таком румянце ей никакой косметики не надо.</p>
    <p>— Рад тебя видеть, Рамона. Очень рад, — сказал он. Обнимая ее, он с внезапной остротой ощутил, как он изголодался по общению. Он поцеловал ее.</p>
    <p>— Действительно рад меня видеть?</p>
    <p>— Еще как!</p>
    <p>Она улыбнулась и закрыла дверь, снова навесив цепочку. Потом, боевито стуча каблуками по паркету, провела его за руку в прихожую. Ее каблучная дробь действовала на него возбуждающе. — Ну, — сказала она, — посмотрим на Мозеса в полном параде. — Они стали перед зеркалом в золоченой багетной раме. — У тебя роскошное канотье. И вообще, разодет как Иосиф Прекрасный.</p>
    <p>— Одобряешь?</p>
    <p>— Безусловно. Отличная куртка. При твоей смуглости ты в ней вылитый индус.</p>
    <p>— То-то я подумываю вступить в группу Баве.</p>
    <p>— Это что такое?</p>
    <p>— Передача состояний беднякам. Я отдаю Людевилль.</p>
    <p>— Ты, прежде чем разбазаривать свое состояние дальше, со мной консультируйся. Выпьем чего-нибудь? Или ты сначала ополоснешься?</p>
    <p>— Я брился перед выходом.</p>
    <p>— Вид у тебя распаленный, словно ты бежал, и копоть на лице. Должно быть, где-то прислонился в метро. А может, сажа с того мусорного пожарища.</p>
    <p>— Да, действительно.</p>
    <p>— Сейчас дам тебе полотенце, — сказала Рамона.</p>
    <p>В ванной комнате, чтобы не замочить галстук в раковине, Герцог сдвинул его на спину. Роскошное помещеньице с милосердным к изможденному лицу отраженным светом. Длинный кран блестит, вода хлещет тугой струей. Он понюхал мыло. Muguet (Ландыш). От холодной воды заныло под ногтями. Он вспомнил старый еврейский ритуал омовения ногтей и слово из Хаггады (Сказание об исходе из Египта в Талмуде): «Рахатц» — «Омой их»! Еще в обязательном порядке следовало вымыть ногти после кладбища (Бет Олам — Дом множества). Но к чему сейчас мысли о кладбище, о похоронах? Хотя… был такой анекдот: шекспировский актер пришел в бордель. Когда он снял штаны, проститутка в постели присвистнула. «Мадам, — сказал он, — не восхвалять я Цезаря пришел, а хоронить» (Это слова Антония («Юлий Цезарь», акт III, сц. 2)). Как же прилипчив школьный юмор!</p>
    <p>Закрыв глаза, он подставил лицо под струю, с наслаждением хватая ртом воздух. По глазным яблокам поплыли радужные круги. Он писал Спинозе: Мысли, говорите Вы, казуально не связанные между собой, причиняют страдание. Я убеждаюсь, что к этому действительно все сводится. Случайные связи при бездействующем разуме — суть форма зависимости. Точнее, при таком условии становится возможной любая форма зависимости. Возможно, Вам будет интересно узнать, что в двадцатом столетии случайная ассоциация рассекречивает глубины духа, по общему убеждению. Он прекрасно понимал, что пишет мертвому человеку. Выманить тени великих философов в сегодняшний день. И почему, собственно, не писать покойникам? Он прожил с ними столько же, сколько и с живущими, если не поболе; да и к этим живущим он писал по большей части в уме, да и, наконец, что есть смерть для Бессознательного? В снах она вообще отсутствует. По тому убеждению, что разум неуклонно движется от разлада к гармонии и что покорение хаоса необязательно начинать каждый день заново. Если бы! Если бы это было так! Как заклинал об этом Мозес!</p>
    <p>Вообще же он относился к мертвым отрицательно. Он убежденно верил в то, что именно мертвые хоронят своих мертвых. И что жизнь лишь тогда называется жизнью, когда она отчетливо осознается как умирание. Он открыл большую домашнюю аптечку. Умели же строить в Нью-Йорке! Он завороженно разглядывал флаконы — освежитель кожи, эстрогенный лосьон для мышечной ткани, средство от потения «Красавица». Вот малинового цвета сигнатура: принимать дважды в день при расстройстве желудка. Он понюхал: похоже, что-то с белладонной. Успокаивает желудок, расширяет зрачки. Делается из смертоносной красавки. Вот таблетки от менструальных судорог. Почему-то он не думал, что Рамона им подвержена. Маделин — та кричала криком. Он хватал такси и вез ее в Сент-Винсент, где она с плачем требовала демерола (Наркотик (типа морфия)). Эти вроде как пинцетики он счел инструментом для завивки ресниц. Похожи на устричные щипчики во французских ресторанах. Понюхав шершавую рукавицу, признал: ровнять кожу на локтях и на пятках. Нажал спусковую педаль унитаза; поток излился с молчаливой силой; у бедняков сортиры ревут. Чуть смазал бриллиантином оставшиеся сухими волосы. Рубашка, конечно, пахнет сыростью, но ничего, ее духов хватит на них обоих. В остальном-то он как? С учетом всех обстоятельств не так уж и плох. Рано или поздно кончается красота. Пространственно-временной континуум отзывает свои элементы, разымая тебя по частям, и в конечном итоге настает пустота. Но лучше пустота, чем мучиться и томиться от неисправимой натуры, выкидывающей все те же номера, повторяющей позорные зады. Опять же, мгновения позора и боли могли казаться вечностью — вот тут бы человеку и ухватить вечное этих тягостных минут и наполнить их иным содержанием, произведя ни много ни мало революцию. Как вы на это посмотрите? По-парикмахерски обернув ладонь полотенцем, Мозес промокнул капли воды по линии волос. Потом решил взвеситься. Для объективности он сначала облегчился и, носком о пятку скинув туфли, со старческим вздохом ступил на весы. Стрелка между большими пальцами ног ушла за отметку 170. Он набирал вес, потерянный в Европе. Обминая задники, он снова вбил ноги в туфли и вернулся к Районе в гостиную — собственно, в гостиную и спальню одновременно. Она ждала с двумя стаканами «Кампари». Он горьковато-сладкий на вкус и шибает газом, как из конфорки. Однако весь мир пьет — и Герцог пьет тоже. Рамона охладила стаканы в морозилке.</p>
    <p>— Salud (Салют).</p>
    <p>— Твое здоровье! — сказал он.</p>
    <p>— У тебя галстук завернут на спину.</p>
    <p>— Правда? — Он вернул его на грудь. — Забываю. У меня был случай, когда я в мужской комнате заправил сзади пиджак в брюки и прямо так пришел в аудиторию.</p>
    <p>Району поразило, что он может рассказывать о себе такие вещи. — Какой кошмар!</p>
    <p>— Да, хорошего мало. Зато это очень раскрепостило студентов. Учитель такой же человек. Кроме того, унижение не повергло его авторитет. А это подороже курса лекций. Одна барышня мне так потом и сказала: вы такой человечный, нам так приятно это было…</p>
    <p>— Смешно, что ты обстоятельно отвечаешь на любой мой вопрос. Смешной ты человек. — Прелестно ее обожание; улыбчиво открыты прекрасные крупные зубы, нежные темные глаза, еще подкрашенные черным. — А твое старание казаться грубияном или нахалом в чикагском стиле — это вообще умора.</p>
    <p>— Почему умора?</p>
    <p>— Потому что игра. Перебор. Это совсем не твое… — Она по новой наполнила стаканы и поднялась. — Пойду присмотреть за рисом. Поставлю тебе египетскую музыку для веселья. — Широкий лакированный пояс подчеркивал ее талию. Она нагнулась к проигрывателю.</p>
    <p>— Волшебно пахнет с кухни.</p>
    <p>Мохаммад аль-Баккар и его компания привели в действие барабаны и тамбурины, клацанье проволоки и визготню духовых инструментов. Гортанный голос слабенько запел: «Mi Port Said…» Предоставленный себе, Герцог огляделся: книги и театральные программы, журналы и фотографии. В рамке от «Тиффани» помещалась семилетняя Рамона: умненькая девочка, облокотившись на плюшевый бортик, упирала пальчик в висок. Памятная поза. Лет тридцать назад она была в ходу. Крошки Эйнштейны. Поразительно мудрые дети. Проколотые ушки, медальон, локон у виска и — что он особенно хорошо помнил — первые ростки чувственности у девушек.</p>
    <p>У тети Тамары стали бить часы. Он прошел в ее комнату специально взглянуть на их старозаветный фарфоровый циферблат с пучком золотых лучей, похожих на кошачьи усы, послушать их чистый частый перезвон. Под часами лежал ключ. К таким часам полагается налаженный быт — постоянный дом. Из этой европейской гостиной с окантованными венецианскими видами и добродушными безделушками голландского фарфора вы видели, подняв штору, Эмпайр Стейт Билдинг, Гудзон, серебристо-зеленый вечер в этой зажигающей огни половине Нью-Йорка. Он задумчиво опустил штору. Только попросись — и тут будет его убежище. Почему же он не просится? Да потому, что сегодняшнее убежище завтра может стать тюрьмой. Послушать Району — так все обстоит очень просто. Она говорила, что лучше его самого знает, что ему нужно, и, вполне возможно, была права. Рамона предпочитала высказываться до конца, и в некоторых ее речах была открытость почти оперная. Возвестительная. Она говорила, что у нее глубокое и зрелое чувство к нему и что она сгорает от желания помочь. Говорила, что Герцог не знает себе цену, что он основательный, красивый (тут он не удержался и подмигнул ей), но какой-то угнетенный, неспособный прислушаться к подсказке собственного сердца; что он взыскан Богом — и сам взыскует милости, но непонятно почему отказывается от спасения, которое чаще всего буквально под боком. И этот Герцог, многих даров удостоенный муж, зачем-то пустил в свою постель фригидную мещанку, кастрирующую без ножа, дал ей свое имя и определил к созиданию; она же, Маделин, брезгливо и жестоко расправилась с ним, словно в наказание за то, что он унизился и умалился, заморочив себя любовью к ней и предав обетование своей души. Ему вот что необходимо сделать, продолжала она в том самом оперном стиле, не смущаясь своей многоречивости и приводя его этим в полный восторг: ему надо расплатиться за полученные великие дары — это ум, обаяние, образование — и развязать себе руки для поиска смысла жизни, только не распадаясь на части, когда точно ничего не найдешь, а скромно и достойно продолжая свои ученые занятия. Она, со своей стороны, Рамона, хотела сделать его жизнь богаче, дать ему то, что он напрасно где-то искал. Дается это, говорила она, искусством любви — высочайшей среди прочих победой духа. То есть сокровище, которое она для него припасла, — это любовь. И пока есть время, пока он еще сильный, нерастраченный мужчина, нужно освоить духовное обновление через тело (в сем драгоценном сосуде и обретается дух). На эти проповеди Рамона — дай ей Бог здоровья! — как и на внешность, не жалела красок. Какая же она бывала сладкоголосая ораторша! О чем то бишь мы? Да, продолжить ученые занятия в обретенье смысла жизни. Ему, значит, Герцогу, обрести смысл жизни! Он рассмеялся в ладони.</p>
    <p>Но если серьезно, то он сам, всем своим видом, провоцирует подобные разговоры. Почему крошка Соно кричала: О mon philosophe-топ professeur d'amour! — Потому что Герцог держал себя как философ, озабоченный исключительно высокими материями: творческий разум, расплата добром за зло, старая книжная мудрость. Потому что его занимала и заботила вера. (Без нее человеческая жизнь просто сырой материал, с которым мудрят техника, мода, торговля, промышленность, политика, финансы и прочее, и прочее. От этого позорного набора с радостью отделываешься, умирая.) Да, выглядел он и держался как тот философ — Соно права.</p>
    <p>И здесь, в конце концов, он почему оказался? Потому и оказался, что Рамона тоже принимала его всерьез. Она считала, что может вернуть порядок и здоровье в его жизнь, и если это удастся, то будет логично жениться на ней. То есть, ее словами, он захочет соединиться с ней. И это будет такой союз, который действительно объединяет. В единую ткань соткутся столы, постели, гостиные, деньги, прачечная и автомобиль, культура и секс. Все наконец будет иметь смысл — так она полагала. Счастье — нелепая и даже опасная выдумка, если оно не объемлет все стороны жизни; но в нашем редкостном и удачном случае, когда мы чем только не переболели, а ведь проскочили — чудом, умением оживать и радоваться, что само по себе религиозное чувство, и я, говорила Рамона, без оглядки на христианку Марию Магдалину о своей жизни просто не могу говорить, — в нашем случае такое всеобъемлющее счастье возможно. В нашем случае оно — обязанность; будет трусостью, потворством злу, уступкой смерти не отстоять оклеветанное счастье (это якобы чудовищное и самолюбивое заблуждение, этот абсурд). Есть мужчина, по себе знающий, что такое — восстать из мертвых, это Герцог. Горечь смерти и опустошенности познала и она, Рамона, — да-да! И с ним она праздновала истинную Пасху. Пережила воскресение. Он может крутить своим умным носом по поводу чувственных наслаждений, однако, оставшись с нею в голой сущности, он отдаст им должное. Никакая сублимация не заменит эротическое счастье, не подменит это познание.</p>
    <p>Не покушаясь даже на улыбку, Мозес, кивая головой, все это серьезно выслушивал. Отчасти университетская и научно-популярная болтология, отчасти брачная пропаганда, но, за вычетом этих невыгодных моментов, оставалась истина. Он одобрял Району, уважал ее. Все это, пожалуй, настоящее. Сердце у нее более или менее правильное.</p>
    <p>И если наедине он посмеивался над дионисийским возрождением, то выставлял на посмешище исключительно самого себя. Герцог! Принц эротического ренессанса, подходяще одетый macho! А как с детьми? Как-то они примут очередную мачеху? И Рамона— поведет она Джуни на встречу с Санта Клаусом?</p>
    <p>— Вот ты где, — сказала Рамона. — Тетя Тамара была бы польщена, что ты зашел в ее музей царизма.</p>
    <p>— Старинные интерьеры…</p>
    <p>— Правда, трогательно?</p>
    <p>— Мы отравлены их сладостью.</p>
    <p>— Старуха тебя обожает.</p>
    <p>— Я сам ее люблю.</p>
    <p>— Говорит, что при тебе в доме стало светлее.</p>
    <p>— Чтобы при мне… — Он улыбнулся.</p>
    <p>— А почему нет? У тебя мягкое, располагающее лицо. Хотя ты не любишь, когда я это говорю. Так почему нет?</p>
    <p>— Я выгоняю старую женщину из дому, когда прихожу.</p>
    <p>— Ничего подобного. Она любит ездить. Шляпа, пальто — все ее сборы. Для нее такая радость прийти на вокзал. Во всяком случае… — Голос ее потускнел. — Ей надо сбежать от Джорджа Хоберли. Теперь он ее мучает.</p>
    <p>— Прости, — сказал Герцог. — Что-нибудь случилось в последнее время?</p>
    <p>— Бедняга… Мне его так жалко. Ладно. Мозес, кушать подано, и тебе еще открывать вино. — В столовой она подала ему охлажденную бутылку «Пуйи Фюиссе» и французский штопор. С покрасневшей or напряжения шеей, умело и ответственно действуя, он извлек пробку. Рамона зажгла свечи. Стол украшали остроконечные красные гладиолусы в длинном блюде. На подоконнике сварливо завозились голуби; похлопав крыльями, снова угомонились. — Дай положу тебе рису, — сказала Рамона, взяв у него фарфоровую тарелку с кобальтовым ободком (роскошь неудержимо проникает во все слои общества начиная с пятнадцатого столетия, как отмечал знаменитый Зомбарт, inter alia (Среди прочих)). Герцог был голодный, обед был отменный. (Поститься он будет после.) Непонятные, двусмысленные слезы застлали ему глаза, когда он попробовал креветочный ремулад.</p>
    <p>— Как вкусно — боже мой, как вкусно! — сказал он.</p>
    <p>— Ты ничего не ел весь день?</p>
    <p>— Я давненько не видал такой еды. Ветчина, персидская дыня. Что это? Кресс-салат. Боже милостивый!</p>
    <p>Она была довольна. — Ешь, ешь, — сказала она.</p>
    <p>После креветок Арно и салата она подала сыр и пресные лепешки, мороженое с ромовой поливой, сливы из Джорджии и ранний зеленый виноград. Потом перешли к бренди и кофе. В соседней комнате, под скрип возимых взад и вперед по железке проволочных вешалок, под звуки барабанов, тамбуринов, мандолин и волынок, Мохаммад альБаккар зыбким голосом пел в нос свои вкрадчивые песни.</p>
    <p>— Так чем ты занимался? — сказала Рамона.</p>
    <p>— Я-то? Да так…</p>
    <p>— А куда уезжал? Все-таки сбегал от меня?</p>
    <p>— Не от тебя. А что сбегал — пожалуй.</p>
    <p>— Ты меня еще немного побаиваешься, правда?</p>
    <p>— Я бы не сказал… Растерян — да. Осторожен.</p>
    <p>— Ты привык иметь дело с трудными женщинами. Привык к отпору. Тебе нравится, наверно, когда они портят тебе жизнь.</p>
    <p>— Всякий клад стерегут драконы. Иначе нам не понять, чего он стоит… Ничего, если я расстегну ворот? Боюсь артерию перехватить.</p>
    <p>— Недалеко ты уехал. Может, из-за меня.</p>
    <p>Мозеса так и подмывало соврать — сказать: — Конечно, из-за тебя, Рамона. — Резать в глаза правду-матку — занятие пошлое и небезопасное для нервов. Районе Мозес сочувствовал всей душой: женщине за тридцать, в руках хорошее дело, самостоятельная, а все еще закармливает ужинами друзей мужского пола. Но как еще пристроит женщина свое сердце — в наше-то время? В эмансипированном Нью-Йорке мужчина и женщина, одев на себя пестрые тряпки, сходятся для племенной вражды. У мужчины в мыслях обмануть и уйти целым; программа женщины — обезоружить и посадить под замок. Речь идет о Районе, которая в обиду себя не даст, — каково же юному существу, с мольбой возводящему горе подчерненные очи — Господи! Отведи плохого человека от моей полноты.</p>
    <p>Вообще же, понимал Герцог, не очень хорошо, имея в голове такие мысли, есть креветки и пить вино у Рамоны, слушать в гостиной похотливую занудь Мохаммада аль-Баккара и его порт-саидовской команды. Какая заслуга в священническом целибате, монсеньор Хилтон? Ходить по жизни и навещать женщин, видеть, во что превратил чувственность современный мир, — не построже будет епитимья? Как далеки от жизни иные древние постулаты…</p>
    <p>Одна вещь по крайней мере уяснилась. Искать свое завершение в другом, во взаимоотношениях, — это женская игра. И когда мужчина, прицениваясь, ходит по женщинам, хотя его сердце кровоточит от идеализма и просит чистой любви, — такой мужчина занимается женским делом. С падением Наполеона честолюбивый юноша устремил свою энергию в будуар. А там командуют женщины. Такой была Маделин, такой легко могла стать Ванда. Как насчет Рамоны? И некогда глупый юнец, ныне глядящий в глупые старцы, Герцог, уверовав в личную жизнь (с санкции авторитетных имен), заделался чем-то вроде сожителя. Соно, с ее восточным подходом, окончательно подтвердила это. Он даже шутил на сей счет, объясняя ей невыгодность своих посещений: — Je beche, je seme, mais je ne recolte pointl (Я пашу, сею, но ничего не пожинаю). — Шутка, конечно, — никаким сожителем он, разумеется, не был. А Соно — та старалась направить его, наставить нужному обращению с женщиной. Красота павлина, похоть козла и свирепость льва — слава и мудрость</p>
    <p>Божий2.</p>
    <p>— Куда бы ты ни направлялся со своим саквояжем, твои изначально здоровые инстинкты погнали тебя обратно. Они умнее тебя, — сказала Рамона.</p>
    <p>— Может быть… — сказал Герцог. — Я пересматриваю свои взгляды.</p>
    <p>— Слава Богу, ты еще не загубил свое первородство.</p>
    <p>— Я не был по-настоящему независимым. Выясняется, что я работал на других, на женское сословие.</p>
    <p>— Если ты сможешь преодолеть свой еврейский пуританизм…</p>
    <p>— И наживал себе психологию беглого раба.</p>
    <p>— Тут твоя собственная вина. Ты выискиваешь властных женщин. Я пытаюсь доказать тебе, что я совершенно другой случай.</p>
    <p>— Я знаю, — сказал он. — Я бесконечно дорожу тобой.</p>
    <p>— Не знаю. По-моему, ты во мне не разобрался. — В голосе ее зазвучала обида. — С месяц назад ты записал меня в начальницы сексуального цирка. Как будто я акробатка какая-нибудь.</p>
    <p>— Я ничего не имел в виду, Рамона.</p>
    <p>— Подразумевалось, что у меня было много мужчин.</p>
    <p>— Много? Я так не считаю. Да если и так, мне только прибавит уважения к себе, что я продержался столько времени.</p>
    <p>— Ах, вот оно как: ты держишься. Очень приятно слышать.</p>
    <p>— Я тебя понимаю. Ты хочешь вытолкнуть меня повыше, выявить во мне орфический момент. Но ведь я, по правде говоря, всегда старался быть отъявленной посредственностью. Работал, сводил концы с концами, выполнял свой долг и ожидал известного qui pro quo. А ожидал меня, само собой, носок на голове. Я считал, что у меня установилось тайное взаимопонимание с жизнью и она убережет меня от худшего. Совершенно буржуазная мысль. Заодно заигрывал с трансцендентальным.</p>
    <p>— Да не такое уж заурядное дело — жениться на женщине вроде Маделин или обзавестись другом вроде Валентайна Герсбаха.</p>
    <p>Он попытался остудить вскипевший гнев. Чуткая Рамона дает ему возможность выговориться, развеять хандру. Но он не за этим пришел. Вообще говоря, он устал от своей одержимости. И наконец, ей хватает своих забот. Гнев, говорит поэт, сродни радости, но прав ли был поэт? Всему свое время… время молчать, и время говорить. Что единственно интересно в этом деле — так это интимный вид обиды, ее проникновенность, сделанность по твоей мерке. Поразительно, чтобы ненависть была до такой степени личной, когда она почти неотличима от любви. Нож и рана томятся друг без друга. Многое, конечно, зависит от ранимости избранника. Одни исходят криком, другие сносят удар молча. Об этих последних можно писать потаенную историю человечества. Что перечувствовал папа, когда узнал, что Воплонский был в сговоре с бандитами? Он ничего не сказал.</p>
    <p>Удастся ли ему сегодня удержать в себе свое, Герцог не знал. А хотелось бы. Но Рамона часто побуждала его раскрыться. Накормив ужином, она просила попеть.</p>
    <p>— Я не нахожу, что они посредственности, эта пара, — сказала она.</p>
    <p>— Иногда я вижу в нас комическую троицу, — сказал Герцог, — причем сам играю партнера. Говорят, Герсбах подражает моей походке, повторяет мои слова. Герцог номер два.</p>
    <p>— Однако он сумел убедить Маделин, что превосходит оригинал, — сказала Рамона. И опустила глаза. Они глянули и ушли под веки. Хоть и при свечах, но он отметил мимолетную тревогу на ее лице. Может, она подумала, что сказала бестактность.</p>
    <p>— Мне кажется, предел честолюбивых замыслов Маделин — влюбиться. Это самая серьезная часть ее юморески. Играет все: ее шик, ее тик. Суке не отказать в красоте. Она обожает быть в центре внимания. Она выходит в костюме с меховой оторочкой, цветущая, голубоглазая. Завладев публикой и начав ее очаровывать, она делает пассы открытой ладонью, дергает носом, как птичка хвостиком, подключает бровь, ползущую все выше и выше.</p>
    <p>— Ты дал привлекательный портрет, — сказала Рамона.</p>
    <p>— Мы очень возвышенно жили, все трое. Кроме Фебы. Та просто коптила небо.</p>
    <p>— Что она собой представляет?</p>
    <p>— У нее красивое лицо, но выражение злое. Ее амплуа — старшая медсестра.</p>
    <p>— Тобой она не занималась?</p>
    <p>— У нее был муж-инвалид… Он с этого снимает пенки, берет рыдающим пафосом. Она дешево купила его — бракованный экземпляр. Новенький и исправный ей был бы не по карману. Он это знал, и она знала, и мы. Нынче все такие проницательные. Любой образованный человек осведомлен в законах психологии. Но хотя он был всего-навсего диктором при одной ноге, она его ни с кем не делила. А тут явились мы с Маделин, и в Людевилле началась развеселая жизнь.</p>
    <p>— Так ее, наверно, огорчало, когда он стал тебе подражать.</p>
    <p>— Конечно. Но чтобы меня обмануть, нужно было действовать в моем собственном стиле. Идеальная справедливость. Преклонение перед философией лежит в основе этого стиля.</p>
    <p>— Когда ты впервые заметил?</p>
    <p>— Когда Мади стала отлучаться из Людевилля. Несколько раз отсиживалась в Бостоне. Говорила, что ей просто нужно побыть одной, все обдумать. Забирала с собой девочку — совсем крошку. И я просил Валентайна съездить и урезонить ее.</p>
    <p>— Тогда он и начал читать тебе нотации?</p>
    <p>Герцог попытался улыбкой сдержать хлещущее злопамятство — все-таки они тронули этот кран. Управляться с ним ему трудно. — Они все читали нотации. Каждый приобщился. Люди постоянно навязывают свою волю посредством беседы. У меня есть письма Маделин из Бостона. Есть письма от Герсбаха. Богатый архив. Даже есть пачка писем Маделин к ее матери. Я их получил бандеролью.</p>
    <p>— А что писала Маделин?</p>
    <p>— Она знатная писательница. Прямо леди Хестер Станоп(Люси Хестер Станоп (1776–1839), покинув в 1810 году мужа, вторую половину жизни провела в Ливане. Интересовалась оккультизмом, оставила эпистолярное наследие). Она перво-наперво объявила, что во многих отношениях я напоминаю ей отца. Будто бы в одной комнате со мной ей нечем дышать: весь воздух заглатываю я один. Что я инфантильный, сардонический деспот и психосоматический шантажист.</p>
    <p>— Это еще что такое?</p>
    <p>— Я обзавелся болями в животе, чтобы помыкать ею, и добивался своего, хворая. Они это в один голос говорили— все трое. У Маделин была еще одна тема: краеугольный камень брака. Брак есть нежный союз, родившийся от переизбытка чувства, — и прочее в этом роде. У нее даже были соображения, как правильно совершать супружеский акт.</p>
    <p>— Бесподобно.</p>
    <p>— Должно быть, осмысливала уроки Герсбаха.</p>
    <p>— Слушай, не углубляйся, — сказала Рамона. — Воображаю, как она старалась побольнее уколоть.</p>
    <p>— Между тем мне полагалось завершить свой ученый труд и сделаться новейшим изданием Лавджоя (Артур Онкен Лавджой (1873–1962) — американский философ; много занимался проблемами романтизма) — это академический треп, Рамона, сам я так не считал. И чем больше нотаций выслушивал я от Маделин и Герсбаха, тем убежденнее уповал на спокойную, размеренную жизнь. А для нее этот покой означал мои очередные козни. Она инкриминировала мне «овечью шкуру», сказала, что теперь я прибираю ее к рукам, изменив тактику.</p>
    <p>— Поразительно! В чем конкретно ты подозревался?</p>
    <p>— Она считала, что я женился на ней ради собственного «спасения», а теперь хочу ее убить, поскольку она не справляется со своей задачей. Говорила, что любит меня, но фантастических моих требований выполнить не в силах и потому опять уезжает в Бостон все обдумать и поискать, как спасти наш брак.</p>
    <p>— Понятно.</p>
    <p>— Примерно через неделю пришел Герсбах за ее вещами. Она ему звонила из Бостона. Понадобилось что-то из одежды. И деньги. Мы с ним совершили большую лесную прогулку. Начало осени: солнце, пыль — дивно… и грустно. Я помогал ему пройти в трудных местах. Из-за ноги он колыхается при ходьбе…</p>
    <p>— Ты говорил. Похоже на гондольера. А что он тебе сказал?</p>
    <p>— Сказал, что эта херня не укладывается в его голове, он не представляет, как переживет разлад между любимейшими на свете людьми. Еще и скрепил: которые ему дороже жены и собственного ребенка. Он буквально распадается на части. Рушится его мировоззрение.</p>
    <p>Рамона рассмеялась, Герцог ее поддержал.</p>
    <p>— Потом что было?</p>
    <p>— Потом? — сказал Герцог. Он вспомнил трясучку сильного кирпичного лица Герсбаха, поражавшего мясницкой грубостью, пока вам не приоткроется вся глубина его тонких чувств. — Потом вернулись домой, и Герсбах собрал ее вещи. И взял то, ради чего, собственно, приходил, — ее колпачок.</p>
    <p>— Шутишь!</p>
    <p>— Серьезно.</p>
    <p>— Ты так спокойно признаешь…</p>
    <p>— Я спокойно признаю одно: что мой идиотизм развратил и извратил их окончательно.</p>
    <p>— Ты не спросил ее, что все это значило?</p>
    <p>— Спросил. Она сказала, что я утратил право требовать у нее отчета. Что выказываю все то же свое качество: ограниченность. Тогда я спросил, не стал ли уже Валентайн ее любовником.</p>
    <p>— Что же она ответила? — Рамона просто сгорала от интереса.</p>
    <p>— Что я не оценил даров Герсбаха — как он меня любит, как относится ко мне. Я говорю — Он же взял из аптечки эту штуку. — Взял, — говорит, — а еще он ночует у нас с Джун, когда приезжает в Бостон, но он мне вместо брата, которого у меня нет, только и всего. — Меня это не очень убедило, и тогда она говорит: — Не дури, Мозес. Ты же знаешь, какой он примитив. Абсолютно не мой тип. Между нами совершенно другого рода близость. Когда в Бостоне он пользуется туалетом, в квартирке не продохнуть. Я знаю, как пахнет его дерьмо. Неужели ты думаешь, что я могу отдаться человеку с таким вонючим дерьмом? — Вот такой она мне дала ответ.</p>
    <p>— Как это страшно, Мозес! Неужели так и сказала? Странная женщина. Очень странное существо.</p>
    <p>— Это только значит, как много мы знаем друг о друге, Рамона. Маделин была не просто женой: она была воспитательницей. Положительному, уравновешенному, подающему надежды, думающему, старательному недорослю вроде Герцога, с понятием о достоинстве, полагающему, что человеческая жизнь, как и все прочее, суть научная дисциплина, — такому надо преподать урок. И если для кого-то достоинство, старомодное чувство собственного достоинства, не пустой звук, то ему, конечно, достанется на орехи. Может быть, достоинство импортировали из Франции. Людовик XIV. Театр. Власть. Авторитет. Гнев. Прощение. Majeste (Величие (франц.)). Плебей, буржуа был обязан наследовать его. Сейчас это все музейная редкость.</p>
    <p>— Мне казалось, сама Маделин всегда так дорожила собственным достоинством.</p>
    <p>— Не всегда. Она могла и поступиться своими притязаниями. К тому же, не забывай, что Валентайн тоже незаурядная личность.</p>
    <p>Современное сознание вообще требует встряски своих основоположений. Оно вещает истину о человеческой твари. Оно мешает с дерьмом все притязания и вымыслы. Такой человек, как Герсбах, может быть весельчаком. Простаком. Садистом. Человеком без тормозов. Без руля и без ветрил. Без сердца. Может душить друзей в объятиях. Нести околесицу. Смеяться шуткам. И может быть глубоким. Восклицать: «Я люблю тебя!» Или: «В это я верю!» И вполне расчувствовавшись, запудрить тебе мозги. Он творит непостижимую реальность. Скорее радиоастрономия скажет, что происходит в десяти миллионах световых лет от нас, чем удастся разгадать головоломки Герсбаха.</p>
    <p>— Ты слишком заводишься на эту тему, — сказала Рамона. — Мой совет: забудь ты о них. Сколько продолжался этот идиотизм?</p>
    <p>— Годы. Во всяком случае, несколько лет. Они распоряжались моей жизнью, кроме всего прочего. О чем я даже не подозревал. Они все за меня решили: где мне жить, где работать, сколько платить аренды. Они даже поставили передо мной духовные проблемы. Усадили делать уроки. А когда надумали избавиться от меня, то разработали все в деталях— имущественное распоряжение, алименты, обеспечение ребенка. Валентайн, я убежден, считал, что действует исключительно в моих интересах. Он наверняка сдерживал Маделин. Ведь он в своих глазах хороший человек. Он с понятием, а такие больше страдают. Они чувствуют больше ответственности — выстраданной ответственности. Я не сумел, простофиля, позаботиться о жене. Тогда он сам о ней позаботился. Я не способен воспитать собственную дочь. Тогда он вынужден сделать это вместо меня — из дружбы, из жалости, по широте душевной. Он даже соглашается со мной, что Маделин психопатка.</p>
    <p>— Не разыгрывай меня.</p>
    <p>— Я правду говорю. «Сучара бешеная, — его слова, — я, говорит, сердцем изболелся за эту малахольную».</p>
    <p>— Тоже, выходит, загадочный тип. Ну и парочка! — сказала она.</p>
    <p>— Еще бы не загадочный, — сказал Герцог.</p>
    <p>— Мозес, — сказала Рамона, — давай кончим этот разговор, честное слово. Что-то ненужное в этом… Нам с тобой ненужное. Давай кончим…</p>
    <p>— Ты еще не все слышала. Существует письмо Джералдин — как они обращаются с ребенком.</p>
    <p>— Я знаю. Я читала. Хватит об этом, Мозес.</p>
    <p>— Но ведь… Ладно, ты права, — сказал Герцог. — Умолкаю. Я помогу тебе убрать со стола.</p>
    <p>— В этом нет необходимости.</p>
    <p>— Помогу вымыть посуду.</p>
    <p>— А уж посуду ты точно не будешь мыть. Ты в гостях. Я хочу составить все в мойку до завтра.</p>
    <p>В качестве мотива, думал он, я недопонятое предпочитаю понятному вполне. Кристально ясное объяснение, по мне, — ложно. Но о Джун я должен позаботиться.</p>
    <p>— Нет, Рамона, нет, меня каким-то образом умиротворяет мытье посуды. Случается такое. — Он заткнул водосток, высыпал мыльного порошка, пустил воду, повесил на ручку шкафчика пиджак и закатал рукава. Предложенный фартук он отверг. — Я опытный мойщик. Не забрызгаюсь.</p>
    <p>Поскольку у Рамоны даже пальцы сексуальные, Герцогу было интересно посмотреть, как она справляется с обычными делами. Нормально она управляется с полотенцем, протирая стекло и серебро. Значит, не притворяется домоседкой, а так и есть. У него закрадывалось подозрение, не тетка ли Тамара готовит креветочный ремулад перед своим побегом. Получается, что — нет: Рамона сама готовит.</p>
    <p>— Тебе надо подумать о будущем, — сказала Рамона. — Что ты предполагаешь делать в будущем году?</p>
    <p>— Какую-нибудь работу найду.</p>
    <p>— Где?</p>
    <p>— Не могу решить: не то податься на восток, поближе к Марко, не то вернуться в Чикаго и приглядывать за Джун.</p>
    <p>— Послушай, Мозес, практичность не порок. Или это дело чести — отказать себе в здравом рассуждении? Ты хочешь победить через самопожертвование? Так не бывает, и ты уже мог убедиться в этом. С Чикаго ты сделаешь ошибку. Ничего, кроме страданий, это тебе не даст.</p>
    <p>— Может быть, но ведь страдание — это просто дурная привычка.</p>
    <p>— Ты шутишь?</p>
    <p>— Нисколько.</p>
    <p>— В более мазохистское положение трудно себя поставить. Сейчас про тебя там знает каждая собака. Ты не будешь успевать отбиваться, оправдываться, получать плюхи. Зачем тебе такое унижение? Ты просто не уважаешь себя. Тебе хочется, чтобы тебя разодрали на куски? И в этом виде думаешь быть полезным Джун?</p>
    <p>— Да нет, какая уж тут польза? Но как я могу доверить ребенка этой паре? Ты читала, что пишет Джералдин. — Он знал письмо наизусть, и ему не терпелось прочесть его.</p>
    <p>— Все равно: ты не можешь забрать ребенка у матери.</p>
    <p>— Это мой ребенок. У нее мои гены. Духовно они чужие друг другу.</p>
    <p>Он снова стал горячиться. Рамона постаралась отвлечь его.</p>
    <p>— А что ты мне рассказывал, как твой приятель Герсбах заделался чикагской знаменитостью?</p>
    <p>— Ну как же. Он начинал учебными программами на радио, а теперь он везде. Он в комитетах, в газетах. Читает лекции в Хадассе… читает свои стихи. В Темплах. Вступает в Стандард-клуб. Он еще на телевидении! Фантастика! Был совсем деревенский парень, думал, что в Чикаго всего один вокзал. А теперь стал колоссальным деятелем — разъезжает по городу в «линкольн-континентале», носит твидовый пиджак рвотного розового цвета.</p>
    <p>— Тебе вредно о нем думать, — сказала Рамона. — У тебя глаза делаются дикие.</p>
    <p>— Я не рассказывал тебе, как Герсбах снял зал?</p>
    <p>— Нет.</p>
    <p>— Он распродал билеты на чтение своих стихов — мне друг рассказывал, Асфалтер: по пять долларов первые ряды, по три — задние. И когда читал стих про дедушку-дворника, не выдержал и расплакался. А люди выйти не могут. Все двери заперты.</p>
    <p>Рамона несдержанно рассмеялась.</p>
    <p>— Ха-ха! — Герцог спустил воду, выжал тряпку и пофукал моющим порошком. Отскреб и вымыл раковину. Рамона принесла ломтик лимона от рыбного запаха. Он выдавил сок на руки. — Герсбах!</p>
    <p>— И все-таки, — убежденно сказала Рамона, — тебе нужно вернуться к научной работе.</p>
    <p>— Не знаю. У меня такое ощущение, словно мне ее навязали. С другой стороны, чем мне еще заняться?</p>
    <p>— Ты это говоришь со зла. В спокойном состоянии ты посмотришь иначе.</p>
    <p>— Может быть.</p>
    <p>Она прошла к себе. — Завести еще египетскую музыку? Хорошо действует. — Подошла к проигрывателю. — Ты что не разуешься, Мозес? В такую погоду, я знаю, ты не любишь обувь.</p>
    <p>— Без нее ноги дышат. Пожалуй, сниму. Я уже шнурки развязал. Высоко над Гудзоном стояла луна. Помятая стеклом, помятая вечерним зноем и словно обессилевшая от собственной белой силы, она же качалась на струях Гудзона. Внизу белели узкие вершины зданий, протяженно цепенели под луной. Рамона перевернула пластинку, и теперь с оркестром аль-Баккара пела женщина:</p>
    <p>Viens, viens dans mes bras — je te donne du chocolat (Приди, приди в мои объятья — я дам тебе шоколаду).</p>
    <p>Опустившись рядом с ним на пуфик, Рамона взяла его за руку. — В чем они пытались тебя уверить, — сказала она, — это все неправда. Вот это он всего больше хотел услышать от нее. — Ты о чем?</p>
    <p>— Я немного разбираюсь в мужчинах. Я с первого взгляда на тебя поняла, до какой степени ты был невостребован. В эротическом смысле. Нетронут даже.</p>
    <p>— Иногда я позорно не оправдывал ожиданий. Абсолютно не оправдывал.</p>
    <p>— Некоторых мужчин надо охранять… если угодно, силой закона.</p>
    <p>— Как рыбу и дичь?</p>
    <p>— Я вовсе не шучу, — сказала она. Он ясно и определенно видел ее доброту. Она сочувствовала ему. Знала, что ему больно и почему, и предлагала утешение, за которым он, собственно, и пришел. — Они старались, чтобы ты почувствовал себя конченым стариком. А я тебе скажу такую вещь: старики пахнут старостью. Любая женщина подтвердит. Когда ее обнимает старик, она слышит запах затхлости и пыли, как от непроветренных вещей. Если женщина допустила обнять себя, и тут обнаружилось, какой он старый (поди знай, если он молодится), а унижать догадкой не хочется, она, может, смирится. И это самое страшное! А ты, Мозес, элементарно молод. — Она обняла его за шею. — У тебя восхитительно пахнет кожа… Что понимает Маделин? Кукла в коробке.</p>
    <p>Он думал о том, как чудесно вывезла его жизнь: чтобы стареющий себялюбец, законченный нарциссист, страдалец не самого достойного разбора получал от женщины умиротворение, которого ей на себя-то не хватало. Ему приходилось видеть ее усталой, убитой, без сил, с омраченным взглядом, в сбившейся юбке, с холодными руками и приоткрывшими зубы холодными губами, распростертой на диване — малорослая женщина, грузная, но не о том же речь; усталая карлица с пепельным запахом усталости изо рта. Готовая повесть борьбы и разочарований, суемудрие и суесловие, за которыми лежит простая потребность — женская. Она чувствует, что я убежденный семьянин. Я по натуре семьянин, и ей хочется создать со мной семью. И мне мила ее домашность. Она терлась губами о его губы. Уводила, если не оттаскивала, от ненависти и изуверских расправ. Откинув голову, она дышала жарко, умело, рассчитанно. Куснула его губу, от неожиданности он дернулся. Прихватив губу, все сильнее забирала ее, отчего в Герцоге резко наросло возбуждение. Она расстегивала его рубашку. Гладила его кожу. Ерзая на пуфике, завела свободную руку за спину и расстегнула блузку. Они держали друг друга в объятьях. Он поглаживал ее волосы. Духами и плотью пахло ее дыхание. Они еще целовались, когда грянул телефон.</p>
    <p>— Господи! — сказала Рамона. — Господи ты боже мой!</p>
    <p>— Будешь брать трубку?</p>
    <p>— Нет, это Джордж Хоберли. Наверно, видел, как ты вошел, и хочет все испортить. Зачем помогать ему в этом?</p>
    <p>— Я бы тоже не хотел, — сказал Герцог.</p>
    <p>Она перевернула аппарат и выключила звонок.</p>
    <p>— Вчера он меня опять довел до слез.</p>
    <p>— Последнее, что я знаю, — он собирался подарить тебе спортивный автомобиль.</p>
    <p>— Сейчас он настаивает, чтобы я повезла его в Европу. То есть он хочет, чтобы я показала ему Европу.</p>
    <p>— Я не знал, что у него есть такие деньги.</p>
    <p>— У него их нет. Ему придется занимать. Это обойдется в десять тысяч долларов, если жить в гранд-отелях.</p>
    <p>— Интересно, какие слова он найдет?</p>
    <p>— Для чего? — Что-то в его тоне насторожило ее.</p>
    <p>— Хотя бы для того, чтобы у тебя нашлись деньги на такое путешествие.</p>
    <p>— Дело не в деньгах. Просто кончились отношения.</p>
    <p>— А было им с чего начаться?</p>
    <p>— Было, по-моему… — Ее ореховые глаза диковато глянули на него с порицанием, скорее даже с грустным вопросом, какая ему охота заводить эти странные речи. — Ты хочешь это обсуждать?</p>
    <p>— Что он делает на улице?</p>
    <p>— Я тут ни при чем.</p>
    <p>— Он выложился ради тебя и погорел и теперь считает себя проклятым и ищет смерти. А куда лучше сидеть дома, потягивать пиво и смотреть Перри Мейсона.</p>
    <p>— Ты очень суров, — сказала Рамона. — Ты, может, думаешь, что я порвала с ним ради тебя, и от этого чувствуешь неудобство. Ведь ты его вытесняешь и, значит, займешь его место.</p>
    <p>Герцог поразмышлял и откинулся в кресле. — Может быть, — сказал он. — Но, мне кажется, дело в том, что если в Нью-Йорке у меня есть крыша над головой, то в Чикаго я такой же неприкаянный.</p>
    <p>— Как ты можешь равнять себя с Джорджем Хоберли, — сказала Рамона так нравящимся ему музыкальным тембром. Восходя из груди, ее голос менял звучание в гортани, что бесконечно восхищало Мозеса. Другой не услышит здесь посулов чувственности, а Мозес — слышал. — Я пожалела Джорджа. Поэтому ничего, кроме временной связи, тут не могло быть. А ты… ты не тот мужчина, чтобы женщина испытывала к тебе жалость. Что угодно, но ты не слабый. В тебе есть сила…</p>
    <p>Герцог кивнул. Опять его учат. И в общем-то он не возражал. Ясно как день, что его нужно приводить в порядок. И всех больше вправе это делать женщина, которая предоставила ему убежище, креветок, вино, музыку, цветы, сочувствие, заключила его, так сказать, в свое сердце, а потом и в объятия. Нужно помогать друг другу. Потому что в этом бессмысленном мире милосердие, сострадание, сердце (пусть даже подточенное эгоизмом), вообще все редкое, с трудом отвоеванное в многочисленных схватках редкими же единицами и сомнительное в своей победе, ибо мало в ком надежны ее плоды, — так все это редкостное зачастую развенчивается, отвергается, отклоняется сменяющимися поколениями скептиков. Самый разум, логика велят опуститься на колени и возблагодарить за малейший знак истинной доброты. Играла музыка. В окружении летних цветов и красивых, даже роскошных вещей, у нежно-зеленой лампы убежденно толковала с ним Рамона — с любовью глядел он на ее теплое, спелого цвета лицо. Снаружи дышал зноем Нью-Йорк; освещенная огнями, ночь могла обойтись без луны. Восточный ковер с его загогулинами обнадеживал выходом из тупиков. Он сжимал в пальцах мягкую прохладную руку Рамоны. Рубашка на груди была расстегнута. Он слушал ее, улыбаясь и время от времени кивая головой. В основном она совершенно права. Умная женщина, а главное — любимая. У нее доброе сердце. На ней черные кружевные трусики. Это он знал наверняка.</p>
    <p>— Ты необыкновенно живучий, — говорила она. — И у тебя очень любящее сердце. Тебе бы избавиться от раздражительности. Она тебя изведет.</p>
    <p>— Боюсь, что да.</p>
    <p>— Ты, конечно, считаешь, что я слишком много теоретизирую. Но меня саму жизнь прикладывала не раз: кошмарное замужество, одна за другой дрянные связи. Слушай, у тебя есть силы восстановиться, и грех этим не воспользоваться. Воспользуйся!</p>
    <p>— Догадываюсь, каким образом.</p>
    <p>— Пусть это биология, — сказала Рамона. — Ты сильно действуешь. Знаешь, что я тебе скажу? Тут одна из булочной говорит вчера, что я очень переменилась — цвет лица, говорит, глаза. «Мисс Донзел, вы, наверно, влюбились». И я поняла, что это благодаря тебе.</p>
    <p>— Ты действительно переменилась, — сказал Мозес.</p>
    <p>— Стала привлекательнее?</p>
    <p>— Дальше некуда, — сказал он.</p>
    <p>Еще больше расцвело ее лицо. Она взяла его руку себе под блузку. Благослови ее, Господи! Сколько радости от нее. Весь ее склад — ее франко-русско-аргентино-еврейский склад — был ему по сердцу. — Давай тебя тоже разуем, — сказал он.</p>
    <p>Рамона выключила свет, оставив только зеленую лампу у постели. — Я скоро, — шепнула она.</p>
    <p>— Может, ты плаксу египтянина выключишь? Язык бы ему вытереть насухо кухонным полотенцем.</p>
    <p>Тронув кнопку, она остановила проигрыватель и сказала — Я на пару минут, — неслышно прикрывая за собой дверь.</p>
    <p>«Пара минут», конечно, метафора. Она готовилась долго. Он привык к ожиданию, видел в нем смысл и не обнаруживал нетерпения. Ее возвращение производило большой эффект— ради этого стоило потомиться. Однако же, как выяснилось, она чему-то его учила, а он, вечный прилежный ученик, это что-то пытался усвоить. В чем, он думает, выразился этот урок? Выяснилось, для начала, то, что в душе у него дикий беспорядок, что он, если угодно, дрожмя дрожит. А отчего? Оттого, что открылся миру и тот давит на него. Конкретно? Вот конкретно: что представляет собой мужчина? В городе. В этом веке. В переходный период. В общей массе. Преображенный наукой. Подвластный учреждениям. Всецело подконтрольный. Среди торжествующей механизации. После недавнего краха радикальных надежд. В обществе, которое перестало быть сообществом и обесценило личность. Ибо возобладала множественная сила большинства, не принимающая в расчет единичное. Тратящая миллиарды на борьбу с внешним врагом, оставляя без денег домашние порядки. Допустившая дикость и варварство в крупнейших своих городах. При этом добавьте давление человечьих миллионов, познавших силу согласованного образа действий и мыслей. Как мегатонны воды формуют организмы на дне морском. Как приливы шлифуют гальку. Как ветры выдувают утесы. Прекрасная сверхструктура, открывающая новые горизонты перед неисчислимым человечеством. И ты пошлешь их работать и голодать, а сам будешь лакомиться старомодными Ценностями? Да ты сам чадо этой массы и брат всем остальным. В противном случае ты неблагодарный человек, идиот и дилетант. Вот, Герцог, думал Герцог, ты просил конкретности — получай ее. Израненное сердце и спрыснутые бензином нервы венчают ее. Теперь: что говорит на этот счет Рамона? Она говорит: верни себе здоровье. Mens sana in corpore sana (В здоровом теле здоровый дух). Органическая напряженность, откуда бы она ни бралась, требовала сексуальной разрядки. Независимо от возраста, биографии, положения, образования, культуры и развития у мужчины бывает эрекция. Это везде твердая валюта. Ее признает Английский банк. С какой стати я должен сейчас страдать от своих воспоминаний? Сильные натуры, говорил Ф. Ницше, могут забывать неподвластное им. Он, правда, говорил и другое: резорбция семени могучий питатель творческого начала. Поклонимся сифилитикам, учащим целомудрию.</p>
    <p>Нет, меняться, меняться — кардинально меняться! Тут себя обмануть не получится.</p>
    <p>Рамона хотела, чтобы он ни перед чем не останавливался (ресса fortiter (Греши смело!)). Почему он такой квакер в любви? Он сказал, что после былых невезений рад хоть как-то это делать — простенько, по-миссионерски. Она сказала, что для Нью-Йорка он диковина. Женщиной здесь быть непросто. У приличных с виду мужчин бывают специфические запросы. И она готова удовлетворить его любое пожелание. Он сказал, что из лежалой селедки она не сделает дельфина. Иногда она странным образом сбивалась на роль героини женского журнала. В этом случае высказывались самые возвышенные доводы. Цитировались Катулл и великие лирики всех времен — образованная женщина. Цитировались классики-психологи. Привлекалось Мистическое Тело. Вот затем она сейчас в соседней комнате-радостно готовится, раздевается, душится. От него требуется одно: остаться довольным и дать ей это понять, после чего она станет проще. С какой радостью она бы вообще переменилась! С каким облегчением она бы услышала: — Рамона, зачем все это? — Но к делу: жениться или нет?</p>
    <p>Мысль о браке пугала, однако он обдумал ее всесторонне. У нее хорошие задатки: практичная, способная, не причинит ему зла. Женщина, проматывающая мужнины деньги, рано или поздно — по утверждению всех психиатров — кастрирует его. В житейском плане — он с увлечением отдался практическим мыслям — беспорядочность и одиночество холостой жизни были ему невмоготу. Он любил свежие сорочки, выглаженные носовые платки, своевременные набойки — все это было глубоко безразлично Маделин. Тете Тамаре хочется выдать Рамону замуж. У старушки в памяти наверняка застряло несколько слов на идише — шидах, тахлис (Сватовство, цель). Он заделается патриархом, как написано на роду всем Герцогам. Семьянин, отец, продолжатель жизни, посредник между прошлым и будущим, орудие таинственного творения, — сейчас это не котируется. Чтобы отцы вышли из употребления?! Разве что у мужеподобных женщин, у презренных и жалких синих чулков. (Как укрепляют практические мысли!) Он знал, что Рамона дорожит его учеными занятиями, книгами и статьями в энциклопедии, его докторской степенью, Чикагским университетом и очень не прочь стать фрау профессор Герцог. Развлекая себя, он вообразил, как они являются на фрачные приемы в отель «Пьер»: Рамона в длинных перчатках, волнующими верхами голоса она представляет его: «Мой муж, профессор Герцог». И он сам другой человек, Мозес, он излучает благополучие, до краев исполнен достоинства, приветлив со всеми без исключения. Поправляет волосы на затылке. Отменную они составляют парочку, она со своими бзиками, он — со своими! Рамона отыграется за всех, кто нагадил ей в жизни. А он? Он тоже взыщет со своих врагов, йимах шмо! Да сотрутся их имена! Они поставили тенета на моих путях. Вырыли яму впереди меня. Сокруши, Господи, зубы в их ртах!</p>
    <p>Темнея и напрягаясь лицом и особенно глазами, он снял штаны, расстегнул до конца рубашку. Интересно, как будет реагировать Рамона, если он попросится к ней в цветочное дело? А что? Больше соприкасаться с жизнью, общаться с покупателями. Человеку его темперамента оказалось не по силам аскетическое ученое затворничество. Он читал недавно, что заточенные в своих комнатах одинокие ньюйоркцы повадились звонить в полицию за помощью: «Ради Бога, пришлите наряд! Пришлите кого-нибудь! Посадите меня к кому-нибудь в камеру! Спасите меня. Потрогайте меня. Придите. Пожалуйста, придите кто-нибудь».</p>
    <p>Герцог не стал бы со всей определенностью говорить, что не завершит свою работу. Глава «Романтический морализм» вышла вполне удачная, зато к следующей, «Руссо, Кант и Гегель», он охладел и застрял на ней. Что, если в самом деле податься в цветоводы? Важность этого бизнеса чертовски преувеличивают, но ему-то какое дело? Мысленно он видел себя в полосатых брюках, в замшевых туфлях. Придется свыкнуться с запахом земли и цветов. Лет тридцать с лишним назад, когда он умирал от пневмонии и перитонита, он отравился сладким духом красных роз… Их прислал брат Шура, работавший тогда у цветовода на Пил-стрит, — наверно, украл. Герцогу казалось, что сейчас он вытерпит розы. Губительная штука, пахучая красота, стройный пурпур. Надо иметь силы выдержать такие вещи, не то они, постаравшись, пронзят до нутра, и ты изойдешь кровью.</p>
    <p>Тут появилась Рамона. Толчком открыв дверь ванной, она замерла напоказ в светлой кафельной раме. Надушенная, до бедер открытая. На бедрах черные кружевные трикотажные трусики по низу живота. Туфли на трехдюймовых гвоздиках. И весь наряд, плюс духи и губная помада. Чернота волос.</p>
    <p>— Я тебе нравлюсь, Мозес?</p>
    <p>— Ах, Рамона, конечно! Ты еще спрашиваешь! Я восхищен.</p>
    <p>Опустив глаза, она глуховато рассмеялась.-¦ Вижу, что нравлюсь. — Она отвела со лба волосы, когда наклонилась к нему проверить действие своей наготы — его реакцию на грудь и бедра женщины. Угольно чернели ее широко открытые глаза. Она взяла его запястье с набухшими венами и повела к постели. Он стал целовать ее. Понять это невозможно, думал он. Это тайна.</p>
    <p>— Почему ты в рубашке? Она тебе не понадобится, Мозес.</p>
    <p>Оба посмеялись — она его рубашке, он ее убранству. Безусловно, одежда много значила для Рамоны: в ней покоилось ее сокровище — нагота. Ее смех густел, стихая, уходя в глубь. Может, они полная глупость, ее черные кружевные исподнички, но они давали желаемый результат. Может, она действовала грубовато, но расчет был верен. Он смеялся, но уже был готов. Смешно голове, зато телу — жарко.</p>
    <p>— Потрогай меня, Мозес. А тебя можно?</p>
    <p>— Ну конечно.</p>
    <p>— Ты рад, что не сбежал от меня?</p>
    <p>— Рад.</p>
    <p>— Так тебе хорошо?</p>
    <p>— Очень. Замечательно.</p>
    <p>— Если бы ты научился прислушиваться к себе… Свет оставить? Или хочешь темноту?</p>
    <p>— Нет, лампа не мешает, Рамона.</p>
    <p>— Мозес, милый. Скажи, что ты мой. Скажи!</p>
    <p>— Я твой.</p>
    <p>— Только мой.</p>
    <p>— Только!</p>
    <p>— Слава Богу, что ты есть. Поцелуй мою грудь. Любимый Мозес.</p>
    <p>О-о, слава Богу.</p>
    <p>Оба спали крепко, Рамона не меняя положения. Только раз Герцога разбудил реактивный самолет — могучей силы верещание с жуткой вышины. Не вполне проснувшись, он выбрался из постели и рухнул в полосатое кресло, собираясь сейчас же писать письмо — может быть, Джорджу Хоберли. Но вместе с самолетным гулом ушло и это намерение. Его глаза затопила тихая, жаркая, недвижная ночь — город с его огнями.</p>
    <p>Разглаженное любовью и сном, цвело лицо Рамоны. В руке она зажала оборчатый край пододеяльника, голова высоко, раздумчиво лежала на подушке — ему вспомнился меланхолический ребенок на карточке в соседней комнате. Одна нога раскрылась, показывая чресельную роскошь чуть волнистой шелковой кожи, возбудительно пахнущей. У нее прелестной кривизны полноватый подъем. Нос у нее тоже с кривинкой. И наконец плотно составленные по росту пухленькие пальцы. С улыбкой поглядывая, мешковатый спросонья, Герцог вернулся в постель. Погладил ее густую голову и заснул.</p>
    <p>После завтрака он проводил Рамону до магазина. Она надела узкое красное платье, в такси они обнимались и целовались. Мозес был возбужден, много смеялся, то и дело повторяя про себя: «Как она хороша! И ведь благодаря мне». На Лексингтон авеню он вышел с нею, и они обнялись на тротуаре (где это видано, чтобы средних лет мужчины вели себя так несдержанно в общественных местах). Рамона была густо намазана, лицо пылало, горело; целуя, она прижалась к нему грудью; ожидавший таксист и помощница Рамоны, мисс Шварц, были зрителями.</p>
    <p>Может, вот так и надо жить? — задался он вопросом. Может, достаточно он хлебнул горя, отстрадал свое и имеет право не задумываться о том, что про него думают другие? Он крепче обнял Рамону, ощутил лопающуюся тесноту ее грудной клетки, этого красного платья. Получил еще один душистый поцелуй. На тротуаре перед витриной выставлены свежеспрыснутые маргаритки, лилии, розочки, помидорная и перечная рассада в плоских плетенках. Стояла зеленая лейка с дырчатым носиком. Расплывшиеся капли пятнали цемент. И хотя автобусы наждачили воздух вонючим газом, он обонял свежий запах земли, слышал проходивших женщин, их каблучную дробь на жесткой мостовой. Развлекая таксиста, почти открыто порицаемый скрывшейся за листьями мисс Шварц, он целовал красочное, пахучее лицо Рамоны. В укрытой золотой нью-йоркской облачностью лексингтонской котловине здравствовали травимые автобусным чадом цветы — гранатового цвета розы, бледные лилии, чистейшая белизна, роскошный багрянец. По допущению своего характера и под настроение он пригубил на этой улице жизнь бесхитростно любящего существа.</p>
    <p>Но стоило ему остаться одному, как возобновился неотменимый Мозес Елкана Герцог. Да что ж я за создание такое! Таксист проскочил светофор на Парк авеню, а Герцог рассмотрел положение вещей: я падаю на тернии жизни, истекаю кровью. Потом что? Падаю на тернии жизни, истекаю кровью. Дальше что? Меня укладывают в постель, я устраиваю себе недолгий праздник, но очень скоро падаю на те же самые тернии жизни, наслаждаясь болью, радостно страдая, — разберись кто может! Так что же во мне благотворного — и чтобы надолго? Неужели от рождения и до смерти я только одно могу иметь с этой патологии — благоприятное равновесие беспорядочных переживаний? И никакой свободы? Только импульсивные поступки? А как же все то благодетельное, что заключено в моем сердце, — неужели ничего не значит? Оно в насмешку, что ли, дается? Или оно фантом, манящий призрачным смыслом? Продолжай, дескать, человече, свои борения. Но нет же, данное мне во благо не фикция. Я знаю. Готов побожиться.</p>
    <p>Он снова был необыкновенно возбужден. У него дрожали руки, когда он открывал дверь своей квартиры. Он чувствовал: что-то нужно сделать — что-то нужное, и сделать это немедленно. Ночь с Рамоной зарядила его силой, и эта сила возродила страхи, причем к прежним прибавился страх, что он надорвется, что эти сильные переживания окончательно сломят его.</p>
    <p>Он разулся, снял куртку, ослабил ворот, открыл окна на улицу. Струи теплого воздуха с чуть гниловатым запахом гавани парусили ветхие занавески и маркизу над окном. На сквозняке он немного остыл. Нет, на добродетель сердца, видимо, не приходится рассчитывать: вот он пришел к себе, сорокасемилетний, переспав на стороне, с губой, распухшей от укусов и поцелуев, — и все те же проблемы перед ним, и в свое оправдание — что бы он еще представил? Был дважды женат; имел двоих детей; когда-то был ученым: в кладовке панцирным крокодилом пухнул его старенький саквояж с неоконченной рукописью. Пока он тянул время, с теми же мыслями подоспели другие. Два года назад его обставил некто Мермельштайн, профессор из Беркли (В г. Беркли (штат Калифорния) находится Калифорнийский университет), потрясший, поразивший, ошеломивший цеховых собратьев, каковой судьбы домогался для себя Герцог. Мермельштайн умница и прекрасный ученый. По крайней мере от личной драмы он, очевидно, избавлен и может явить миру образец упорядоченности, с тем обретая себя в человеческом общежитии. Он же, Герцог, чем-то погрешил против собственного сердца, когда рвался к всеобщему синтезу.</p>
    <p>Этой стране нужен добротный пятицентовый синтез (Обыгрываклся слова вице-президента Маршалла в президентство В. Вильсона (1913–1921). «Этой стране нужна добротная пятицентовая сигара».).</p>
    <p>Сколько заблуждений в его списке! Взять хотя бы его сексуальные турниры. Совершенное не то. Герцог покраснел, наливая в мерную чашку воду для кофе. Нужно быть истериком по натуре, чтобы сделать свою жизнь игралищем резких крайностей типа сила-слабость, потенция-импотенция, здоровье-болезнь. Такой чувствует позыв разить общественную несправедливость, а силенок мало, и он воюет с женщинами, с детьми, со своими «несчастьями». Вот и этот хлюст зареванный, Джордж Хоберли, — та же история. Герцог смыл в чашке старое кофейное кольцо. Чего ради Хоберли кидается в ювелирные лавки за подарками для Рамоны, платит ей дань? Потому что он сокрушен неудачей. Вот пример того, как мужчины ставят на кон целую жизнь и часто уродуются, даже губят себя на избранном пути. Раз политика заказана, остается только секс. И, может, Хоберли решил, что не удовлетворяет ее в постели. Но это вряд ли. Технические неполадки, даже ejaculatio pra-есох (Преждевременная эякуляция) таких, как Рамона, не обескуражат. Конфуз скорее раззадорит ее, добавит интереса, подвигнет на великодушие. Рамона добрейший человек. Просто она не хочет, чтобы этот кошмарный тип перекладывал на ее плечи всю свою ношу. Возможная вещь, что такие, как Хоберли, свой собственный распад намерены выдать за несостоятельность личностного существования. Он-де это свидетельствует. Он доводит любовь до абсурда, чтобы окончательно дискредитировать ее. На этом пути он поможет Левиафану системы не хуже его преданных слуг. Возможно другое: если будоражат безответные запросы, ультиматумы, жажда деятельности, братства, если уходит надежда пробиться к реальности, к Богу, у человека лопается терпение и он очертя голову кинется на все, что поманит надеждой. И Рамона казалась такой надеждой, причем намеренно. Герцог знал, как это бывает: ему самому случалось подать людям надежду. Передать шифровку: Положись на меня. Тут, видимо, все решает порыв, избыток здоровья или полнота жизни. Эта вот полнота и ведет человека от одной лжи к другой либо побуждает его обнадеживать людей. (Пустота жизни городит свою ложь, но это уже другой вопрос.) Я, видимо, вот что делаю: распаляю себя собственной драмой — высмеиваю себя, выставляю неудачником, каюсь и наговариваю на себя — и распаляю себя сладострастно, художественно, пока не выйду на сексуальную кульминацию. А в ней, в этой высшей точке, как бы разрешение, ответ на многие «духовные» проблемы. Так оно и будет, пока я доверяюсь Рамоне в роли жрицы. Она читала Маркузе, Н. О. Брауна, неофрейдистов. Она хочет уверить меня в том, что тело суть одухотворенная правда жизни, секстант души. Рамона родной человек, бесконечно трогательная, но лучше не соблазняться теоретизированием. Только забредешь глубже в высокопарные дебри.</p>
    <p>Он смотрел, как в треснувшем куполе кофеварки клокочет лава (так же мысли его бурлят в черепе). Когда напиток как следует забурел, он налил чашку и вдохнул аромат. Он решил написать Дейзи, что сам поедет к Марко в родительский день, не надо ссылаться на нездоровье. Хватит симулировать! Еще он решил переговорить с адвокатом Симкиным. Немедленно.</p>
    <p>Зная образ жизни Симкина, надо было звонить ему раньше. Румяный, плотный холостяк макиавеллевской складки жил в западной части Центрального парка с матерью, вдовой сестрой и кучей племянников и племянниц. В роскошной, вообще говоря, квартире он занимал крошечную комнату, где спал на раскладушке. Ночной столик горбился юридическими фолиантами, здесь он работал и читал далеко за полночь. Стены от пола до потолка были увешаны безрамной абстрактно-экспрессионистской живописью. В шесть Симкин вставал с раскладушки и гнал свой «громобой» к какому-нибудь ресторанчику в Ист-сайде — китайскому, греческому, бирманскому: он выискивал самые заповедные места, самые темные подвалы в Нью-Йорке. Позавтракав луковой булкой и лососиной, он любил прилечь в конторе на кожаный диван, накрыться шалью, связанной матушкой, и под музыку Палестрины, Монтеверди посоображать в голове свои юридические и деловые операции. В восемь или около того он утюжил толстые щеки электробритвой «Норелко», а в районе девяти, дав сотрудникам указания, был таков — шел в галереи, на аукционы.</p>
    <p>Герцог набрал номер — и застал Симкина на месте. И Симкин сразу — так было заведено — начал жаловаться. Июнь! — самые свадьбы, двое помощников отсутствуют — медовый месяц. Идиоты не перевелись. — Так, профессор, — сказал он, — я вас порядочно не видел. Что скажете?</p>
    <p>— Для начала, Харви, я должен спросить, можете ли вы давать мне советы. В конце концов, вы друг дома Маделин.</p>
    <p>— Поддерживаю отношения — так будет правильнее. К вам у меня симпатия. Папа и дочка Понтриттеры проживут без нее, особенно эта сука Маделин.</p>
    <p>— Порекомендуйте адвоката, если не хотите связываться.</p>
    <p>— Адвокаты нынче кусаются. У вас, как я понимаю, с деньгами не густо.</p>
    <p>Харви любопытен, рассуждал с собой Герцог. Ему интересно побольше узнать о моих делах. Разумно ли я поступаю? Рамона предлагает своего адвоката. Но это меня тоже свяжет. Не говоря о том, что он будет защищать интересы Рамоны. — Когда вы свободны, Харви? — сказал Герцог.</p>
    <p>— Слушайте… я приобрел две работы одного югославского примитивиста, Пачича. Он тут проездом из Бразилии.</p>
    <p>— Мы можем позавтракать вместе?</p>
    <p>— Только не сегодня. Ангел Смерти к рукам нас прибрал… — Герцог уловил характерные нотки еврейского комедиантства, до которого Симкин был большой охотник, игру балаганного страха, накрут притворного смятения. — Нажил — прожил, а сил убывает… — продолжал свое Симкин.</p>
    <p>— Мне нужно полчаса.</p>
    <p>— А давайте пообедаем у Макарио… Держу пари, вы про такой не слышали… Наверняка. Вы же у нас деревенщина. — Он зычно крикнул секретарше: — Принесите колонку Эрла Уилсона о Макарио. Вы слышите меня, Тилли?</p>
    <p>— Так вы весь день заняты?</p>
    <p>— Мне надо быть в суде. Пока шмуки прохлаждаются с невестами на Бермудах, я в одиночку бьюсь с Молех-хамовес (Ангел Смерти). Вы хоть представляете, сколько стоит у Макарио порция spaghetti al burro (Спагетти с маслом)? Догадайтесь.</p>
    <p>Надо продолжать, подумал Герцог. Указательным и большим пальцами он потер брови.</p>
    <p>— Три с половиной?</p>
    <p>— Это, по-вашему, дорого? Пять долларов пятьдесят центов!</p>
    <p>— Господи, что же они туда кладут?</p>
    <p>— Посыпают золотым песком вместо сыра. Нет, серьезно, я сегодня слушаю дело. Я герой дня. Как же я ненавижу судебные заседания.</p>
    <p>— Давайте я подъеду на такси и отвезу вас в центр. Я буду очень скоро.</p>
    <p>— Я жду клиента. Вот что, если после суда останется пара минут… Какой-то вы возбужденный. В канцелярии окружного прокурора сидит мой кузен Ваксель. Я оставлю ему записочку для вас… А что вы не скажете, в чем дело, пока мой малый задерживается?</p>
    <p>— Речь идет о моей дочери.</p>
    <p>— Хотите возбудить дело об опекунстве?</p>
    <p>— Не обязательно. Я тревожусь за нее. Не знаю, как она и что.</p>
    <p>— Плюс желание отыграться, я думаю.</p>
    <p>— Я регулярно посылаю деньги на содержание, постоянно интересуюсь Джун, но ни слова не получаю в ответ. Чикагский адвокат Химмельштайн сказал, что мой иск об опекунстве заранее обречен. Но ведь я не знаю, как воспитывают ребенка. Я только знаю, что, когда она им мешает, они запирают ее в машине. А что дальше будет?</p>
    <p>— Вы считаете, что как мать Маделин не годится?</p>
    <p>— Естественно, считаю, но я не хочу пороть горячку и вставать между матерью и ребенком.</p>
    <p>— А с этим парнем, вашим дружком, она живет? Помните, вы в прошлом году сбегали в Польшу и писали завещание? Вы назвали его душеприказчиком и опекуном.</p>
    <p>— В самом деле? Да… вспомнил. Похоже, что так.</p>
    <p>Он слышал адвокатское покашливание и понимал: притворство — Симкин смеялся. И вряд ли его можно за это упрекнуть. Герцога самого только что не забавляла сентиментальная вера в «лучших друзей», и он не мог не думать, что своей доверчивостью сильно подсластил удовольствие Герсбаху. Совершенно ясно, думал Мозес, что позаботиться о себе я не сумел и каждый день подтверждал свою никчемность. Мудак!</p>
    <p>— Я отчасти удивился, когда вы его назвали, — сказал Симкин.</p>
    <p>— А что, вы что-нибудь знали?</p>
    <p>— Нет, но вид, одежда, трубный голос, нахватанный идиш — это настораживало. И главное, как навязывал себя! Мне совсем не понравилось, что он вас тискал. Целовал даже, если не ошибаюсь…</p>
    <p>— Это в нем русская душа нараспашку…</p>
    <p>— А я и не хочу сказать, что он педераст, — сказал Симкин. — Так живет Маделин с этим бесподобным опекуном? Надо было выяснить. Почему вы не наймете частного сыщика?</p>
    <p>— Детектива? Ну конечно!</p>
    <p>— Эта идея вас увлекает?</p>
    <p>— Разумеется! Как я сам не подумал?</p>
    <p>— А деньги подходящие у вас имеются? Тут нужны солидные деньги.</p>
    <p>— Я начну работать через несколько месяцев.</p>
    <p>— Пусть, но что вы заработаете? — О заработках Мозеса Симкин всегда отзывался с оттенком грусти. Бедные интеллектуалы — о них ноги вытирают. Его коробило, что Герцог не возмущается. А Герцог просто мерил все кризисом 29-го года.</p>
    <p>— Я могу занять.</p>
    <p>— Частный сыск стоит страшных денег. Я вам все разъясню. — Он помолчал. — При нынешней налоговой системе крупные корпорации произвели на свет новую аристократию. Машины, самолеты, люксы в отеле— дополнительные льготы. Рестораны, театры etcetera (И так далее), хорошие частные школы тоже подорожали, так что низкооплачиваемый в них не сунется. Даже проституция поднялась в цене. Закономерно медицинские расходы обогатили психиатров, почему и страдать нынче накладнее. А разные финты со страхованием, недвижимостью et cetera — про это тоже найдется что сказать. Жизнь стала мудреная. Крупные организации имеют свое ЦРУ. Дипломированные шпионы крадут промышленные секреты. В общем, детективы снимают большие гонорары с богатой публики, и когда заявляется ваш брат с малым достатком, он сталкивается с худшими из вымогателей. Сплошь и рядом частным сыщиком называет себя обычный шантажист. Я мог бы дать вам хороший совет — хотите?</p>
    <p>— Конечно. Конечно, хочу. Но…</p>
    <p>— Какой мне в этом интерес? — Как и рассчитывал Герцог, Симкин сам поставил этот вопрос. — Вероятно, вы единственный в Нью-Йорке не знаете, каких собак навешала на меня Маделин. А ведь я был ей вместо дядюшки. На родительских чердаках она, как щенок, путалась под ногами у театральной шушеры. Я жалел Мади. Дарил ей кукол, водил в цирк. Когда пришло время поступать в Радклифф, я ее одел и обул. А вот когда ее обратил этот хлыщ монсеньор и я решил потолковать с ней, она обозвала меня лицемером и проходимцем. И что я карьерист, использую связи ее отца и вообще еврей-недоучка. Хорош недоучка! А школьная медаль за латынь в 1917 году? Ну, это — ладно. Она ведь еще обидела мою маленькую кузину, эпилептичку, слабую, безответную мышь, которая о себе-то не умела позаботиться. Это ужас что было.</p>
    <p>— Что она сделала?</p>
    <p>— Долгий разговор.</p>
    <p>— Значит, Маделин вы больше не защищаете. А я не слышал, чтобы она плохо отзывалась о вас.</p>
    <p>— Может, просто не запомнили. Она мне хорошо попортила кровь, уж поверьте. Ничего. Пусть я алчный стяжатель — я ведь не лезу в святые, но… В конце концов, вся жизнь — грызня. Вы, может, этого не замечаете, профессор, исповедуя истину, добро и красоту, как герр Гете.</p>
    <p>— Я понял, Харви. Я знаю, что я не реалист. И не способен разобраться во всем, как это пристало реалисту. Какой совет вы хотели мне дать?</p>
    <p>— Можно поразмышлять, пока мой клиент не возник. Если вы действительно хотите предъявить иск…</p>
    <p>— Химмельштайн говорит, что, увидев мою седую голову, присяжные вынесут отрицательное решение. Может, мне покраситься?</p>
    <p>— Возьмите адвоката из солидной конторы — какого-нибудь симпатичного иноверца. Крикливых евреев близко к суду не подпускайте. С достоинством ведите дело. Вызовите в суд главных участников — Маделин, Герсбаха, миссис Герсбах, и пусть принесут присягу. Предупредите их о лжесвидетельстве. Если правильно поставить вопросы — а я подзаймусь вашим симпатягой адвокатом и вообще возьму процесс в свои руки, — то ни один волос на голове вам не придется трогать.</p>
    <p>Герцог промокнул рукавом сразу высыпавший на лбу пот. Вдруг стало очень жарко. Из открывшихся пор вышел запах остававшейся в нем Рамоны. Он смешался с его запахами.</p>
    <p>— Вы тут еще?</p>
    <p>— Да-да, я слушаю, — сказал Герцог.</p>
    <p>— Им придется во всем признаться, и ваше дело они для вас сами выиграют. Мы спросим Герсбаха, когда началась его связь с Маделин, как он подбил вас вытащить его на Средний Запад — это же вы его вытащили?</p>
    <p>— Я нашел ему работу. Снял для них дом. Поставил мусоропровод. Обмерил окна, чтобы Феба знала, везти или не везти из Массачусетса старые шторы.</p>
    <p>Симкин опять притворно поразился.</p>
    <p>— Слушайте, с кем он живет?</p>
    <p>— Этого я не знаю. Я бы хотел очной ставки с ним — могу я вести допрос в суде?</p>
    <p>— Не полагается. Но адвокат задаст все ваши вопросы. Вы распнете этого калеку. И Маделин заодно. Достаточно она покуражилась. Ведь ей в голову не приходит, что все права на вашей стороне. Вот уж кто шмякнется об землю!</p>
    <p>— Я часто думаю: умри она — и дочка будет со мной. Иногда я совершенно убежден, что могу без малейшей жалости взглянуть на труп</p>
    <p>Маделин.</p>
    <p>— Они вас пытались убить, — сказал Симкин. — В известном смысле, они к этому вели дело. — Герцог чувствовал, как задели, заинтриговали Симкина его слова о смерти Маделин. Он ждет от меня заявления, что я таки способен убить их обоих. И ведь это правда. Мысленно я разделывался с ними пистолетом, ножом, не ощущая при этом ни ужаса, ни чувства вины. Ничего не ощущая. А прежде я и помыслить не мог о таком злодействе. Может, и в самом деле могу убить их. Только говорить Харви такие вещи не следует.</p>
    <p>Симкин продолжал: — На суде надо будет доказать, что их внебрачная связь протекает на глазах у ребенка. Сами по себе интимные отношения не в счет. Иллинойский суд признал опекунство за матерью — проституткой по вызову, потому что свои художества она приберегала для гостиничных номеров. Суды не собираются вообще прикрыть сексуальную революцию. Но если блуд происходит дома и тут же ребенок, то отношение будет совсем другое. Травмирование детской психики.</p>
    <p>Герцог слушал, тяжело глядя в окно и пытаясь унять желудочные судороги и выкрученную, узловатую сердечную боль. Телефон словно настроился на шум его крови, ровным и стремительным током заполнявшей череп. Скорее всего это была рефлекторная реакция барабанных перепонок: такое ощущение, что мембраны вибрировали.</p>
    <p>— Учтите, — сказал Симкин, — это попадет во все чикагские газеты.</p>
    <p>— Мне нечего терять, в Чикаго меня практически забыли. Скандал ударит по Герсбаху, а не по мне, — сказал Герцог.</p>
    <p>— Как вы себе это представляете?</p>
    <p>— Он всюду лезет, и у него в друзьях все городские знаменитости — церковники, газетчики, профессура, телевизионщики, федеральные судьи, дамы из Хадассы. Бог мой, он ни в чем не знает удержу. Все время тасует участников телевстреч. Вообразите, что будет, если в одной программе сойдутся Пауль Тиллих, Малколм Икс и Хедда</p>
    <p>Хоппер (Здесь, наряду с протестантским теологом, названы лидер черных мусульман в журналистка, поставлявшая скандальную хронику из мира кино и театра).</p>
    <p>— Мне казалось, он поэт и диктор на радио. А тут получается — телевизионный импресарио.</p>
    <p>— Он поэт средств массовой коммуникации.</p>
    <p>— Однако допек он вас, а? Если, конечно, это не в крови.</p>
    <p>— А что бы вы сами чувствовали, окажись в одно прекрасное утро, что все свои шаги вы сделали в сомнамбулическом состоянии?</p>
    <p>— Я не пойму, сейчас-то он во что играет.</p>
    <p>— Объясню. Он инспектор манежа, популяризатор, сводня при знаменитостях. Он отлавливает известных людей и выпускает их на публику. Причем он каждому внушает убеждение, что тот обрел в нем родную душу. С деликатным он сама деликатность, с душевным — сама теплота. Грубияну нагрубит, проходимца обведет, негодяя переплюнет. На все вкусы! Эмоциональная плазма, способная циркулировать в любой системе.</p>
    <p>Герцог знал, что Симкин смакует его филиппику. Он еще больше знал: адвокат заводил его, подначивал. Но это его не остановило. — Я пытался определить его тип. Кто он — Иван Грозный? Без пяти минут Распутин? Калиостро для бедных? Политик, оратор, демагог, рапсод? Или какой-нибудь шаман сибирский? Среди них не редкость трансвеститы и гермафродиты…</p>
    <p>— Не хотите ли вы сказать, что философы, которых вы изучали целую вечность, все погорели на одном Валентайне Герсбахе? — сказал Симкин. — И насмарку все годы под знаком Спиноза — Гегель?</p>
    <p>— Вам смешно, Симкин.</p>
    <p>— Простите. Неудачная шутка.</p>
    <p>— Ничего. Попали в точку. Это было вроде уроков плавания на кухонном столе. И за философов я не отвечаю. Может, философия власти в лице Томаса Гоббса как-то его объяснит. А я не о философии думал, когда думал о Валентайне, — о книгах по французской и русской революциям, которые глотал мальчишкой. И еще о немых фильмах вроде «Mme Sans Gene» (Мадам без стеснения) — с Глорией Свонсон. Об Эмиле Яннингсе в роли царского генерала. Во всяком случае, мне представляется, как толпы вламываются во дворцы и храмы, грабят Версаль, вымазываются в креме и льют вино себе на член, расхватывают короны, митры и кресты…</p>
    <p>Заводя подобные речи, он отлично сознавал, что поддается эксцентрической, опасной силе, владевшей им. Сейчас она действовала, он чувствовал, как его ломает. В любую минуту мог раздаться хруст. Надо остановиться. Он слышал мягкий ровный хохоток Симкина — тот, наверно, положил сдерживающую ручонку на пухлую грудь, юмористически собрал морщины в районе кустистых глаз и волосатых ушей. — Освобождение, беременное безумием. Неограниченная свобода выбирать и играть с нутряной силой великое множество ролей.</p>
    <p>— Ни в каком кино не видел, чтобы человек лил вино себе на член, — где это вам повезло? — сказал Симкин. — В Музее современного искусства? И потом, не станете же вы себя равнять с Версалем, Кремлем, старым режимом и чем там еще?</p>
    <p>— Конечно, не стану. Это всего-навсего метафора — и, пожалуй, не самая удачная. Я единственно хочу сказать, что Герсбах ничего не упустит, ко всему примерится. И если, скажем, он увел от меня жену, то как же еще не пострадать за меня? Ведь у него это лучше получится. А раз он такой трагический любовник, прямо-таки полубог в собственных глазах, то как же не быть еще лучшим на свете отцом и семьянином? Его жена считает его идеальным мужем. У нее одна претензия к нему: очень любвеобильный. Он лез на нее каждую ночь. Она не поспевала за ним.</p>
    <p>— Кому это она жаловалась?</p>
    <p>— Своей лучшей подруге, Маделин, — кому же еще? Но при всем том Валентайн действительно семьянин. Он единственный понимал, как я переживаю за малышку, и слал мне еженедельные отчеты — подробные, согретые любовью. Пока я не узнал, что он утешает меня в горе, которое сам же причинил.</p>
    <p>— И что вы тогда сделали?</p>
    <p>— Искал его по всему Чикаго. Потом из аэропорта, перед отлетом, послал ему телеграмму. Хотел прямо сказать, что убью при первой же встрече. Но таких текстов «Уэстерн-юнион» не принимает. И я передал всего четыре слова: «Подлость убивает лучше яда». По первым буквам получается «пуля».</p>
    <p>— Я думаю, он приуныл после такой угрозы.</p>
    <p>Герцог не улыбнулся. — Не знаю. Он суеверный. Но главное, он семьянин, как я сказал. Дома он все мастерит сам. Сам покупает парнишке лыжный костюм. Идет с хозяйственной сумкой в хиллманские подвалы и приносит булочки и селедку. Вдобавок он еще спортсмен, чемпион колледжа по боксу в Онеонте (Онеонта — город в штате Нью-Йорк), если не врет, — это на деревянной-то ноге. С картежниками он перекинется в картишки, с раввинами потолкует о Мартине Бубере. с Мадригальным обществом Гайд-парка споет мадригал.</p>
    <p>— В общем, — сказал Симкин, — он просто психопат, прущий наверх, хвастун и воображала. Не без клиники, пожалуй, но в остальном знакомый еврейский тип. Пройдоха и горлопан. Какая машина у этого благодетеля-поэта?</p>
    <p>— «Линкольн-континенталь».</p>
    <p>— Ого.</p>
    <p>— Но, выбравшись из своего «континенталя», он начинает говорить как Карл Маркс. Я слышал, как он вещал в «Аудитории» (Общественно-культурный центр в Чикаго: театр, отель, конторы. В 1946 г. приобретен чикагским университетом Рузвельта) перед двумя тысячами людей. Это был симпозиум по десегрегации, и он крепко вложил процветающему обществу. Вот так они устраиваются. Если у тебя хорошая работа — тысяч на пятнадцать в год — и есть медицинская страховка, есть пенсионный счет и, может, кое-какие накопления, то почему не побыть радикалом? Образованная публика тащит из книг все лучшее и рядится в него вроде тех крабов, что украшают себя водорослями. И надо было видеть ту публику — благополучных бизнесменов и интеллигенцию, которые отлично управляются со своими делами, но обо всем прочем имеют самые сбивчивые представления, и потому они идут послушать оратора, который высказывается убежденно, с чувством и зажигательно, который указывает и настаивает. У него огнем пылающая голова, рокочущий кегельбаном голос, грохающий по настилу протез. Для меня он такой же курьез, как идиот-монголоид, поющий «Аиду». А для них…</p>
    <p>— Боже, как вы завелись, — сказал Симкин. — Почему вы перескочили на оперу? Из ваших слов мне совершенно ясно, что этот парень — актер и Маделин актерка. Я это всегда знал. Относитесь спокойнее. Так горячиться не на пользу. Вы себя изведете.</p>
    <p>Прикрыв глаза, Мозес помолчал. Потом сказал: — Пожалуй, да…</p>
    <p>— Одну минуту, Мозес, по-моему, пришел мой клиент.</p>
    <p>— Конечно-конечно, я вас не задержу. Давайте телефон вашего кузена и попозже встретимся в городе.</p>
    <p>— А отложить нельзя?</p>
    <p>— Нет, я должен сегодня принять решение.</p>
    <p>— Ладно, постараюсь выкроить время. А пока приходите в норму.</p>
    <p>— Мне нужно пятнадцать минут, — сказал Герцог. — Я подготовлю все вопросы.</p>
    <p>Уже записывая телефон Вакселя, Мозес подумал, что, может быть, самое лучшее в его положении — перестать лезть к людям за советом и помощью. Одно это могло поправить дело. Он крупно, разборчиво переписал номер в блокнот. В трубке орал на клиента Симкин. Что-то насчет муравьеда…</p>
    <p>Войдя в ванную, он расстегнул рубашку и стряс ее на пол. Пустил воду в раковину. Красиво отливал в полумраке массивный овал ее чаши. Он тронул пальцами ее почти безупречную белизну, вдохнул запах воды и гнильцы из сливной трубы. Красота нежданно объявляет себя. В этом вся жизнь. Он подставил голову под хлещущий кран, задохнувшись от холода и восторга. Уважаемый мосье де Жувенель (Бертран де Жувенель дез Юрсея (1903–1987) — французский экономист, социолог. Один из первых западных методологов социального прогнозирования), если назначение политической философии, как Вы это определяете, состоит в том, чтобы цивилизовать силу, образумить скота в человеке, привить ему культуру и направить его энергию на созидание, то не могу не сказать, — он переключился с Жувенеля на другое, — что появление Джимми Хоффы в недавнем телевизионном шоу открыло мне, какую страшную силу может представлять собой злая целеустремленность. Мне было жаль отданных ему на растерзание бедных профессоров. И я бы вот что сказал Хоффе: «Почему вы думаете, что быть реалистом значит быть скотом?» Герцог взялся за краны; завернув левый, с горячей водой, он сильнее пустил холодную. Вода заливала голову и шею. Его колотило невероятное напряжение мысли и чувства.</p>
    <p>Наконец он поднял мокрую голову и сунулся в полотенце, он ее тер и мотал ею, стараясь привести себя в спокойное состояние. Вытряслась мысль, что у него в обычае, оказывается, именно в ванной приходить в согласие с собой. Здесь он чувствовал себя более собранным, владеющим собой. Он вспомнил, как те несколько недель, что они прожили в Людевилле, он понуждал Маделин отдаваться ему на полу ванной комнаты. Она уступала, но, боже мой, с какой злостью она укладывалась на кафель. На что тут можно было рассчитывать? Вот так перебивается могучий человеческий интеллект, не находя себе настоящего дела. Сейчас ему представилось, как ноябрь кропил дождем его недокрашенный людевилльский дом. Сумах распушил свой лиственно-красный шелк, в трепещущем лесу охотники гнали оленя — бах! бах! — и возвращались с убоиной. Над опушками медленно развеивался пороховой дым. Мозес знал, что лежащая на полу жена мысленно проклинает его. И он старался сыграть комическую сторону вожделения, абсурдность всего этого, безусловную жалкость этого вида борьбы людской, ее рабскую сущность.</p>
    <p>Вдруг накатило воспоминание совсем в другом роде — о случившемся примерно месяц спустя в доме Герсбахов, близ Баррингтона. Герсбах зажег ради сынишки, Эфраима, ханукальные свечи (Праздник Ханука — еврейский праздник посвящения, обычно приходится на декабрь), безбожно переврал обряд, а потом плясал с мальчиком. Эфраим в наглухо застегнутой пижамке и Валентайн — сильный и хромой, не желающий знать о своем увечье, что особенно привлекало в нем: хандрить из-за того, что ты калека? Еще чего! Он плясал, топотал, бил в ладоши, колыхал пылающей копной волос, всегда грубо обкромсанных на шее, и с неистовой нежностью глядел на сына темными, жаркими глазами. Когда зажигался этот взгляд, его карие глаза словно отсасывали весь его румянец, и щеки делались пористыми. И по тому, как глядела Мади, как она взрывно смеялась, мне давно пора было обо всем догадаться. Взгляд глубокий. Незнакомый. Словно лопнула стальная препона. Она любит этого актера.</p>
    <p>Нелепое ты существо! У Герцога это вырвалось сгоряча (хоть и с горестным убеждением), и рассудок тотчас затребовал условного равновесия, цепляясь за идеи (покуда руки намыливали лицо и вставляли лезвие в безопасную бритву) последней книги профессора Хокинга <emphasis>(Уильям Эрнест Хокинг (1873–1966) — американский философ, развивавший идеи персонализма — атеистического направления, признававшего личность первичной творческой реальностью)</emphasis>: при спорности всеобщей социальной справедливости в этом мире, возрастать она должна у каждого в его собственном сердце. Субъективный вывих надо выправить, спрямить общностью, полезной обязанностью. И — правильно Вы говорите — личным страданием, поднявшимся над мазохизмом. Только все это знакомо. Знакомо до боли. Созидательное, по Вашей мысли, страдание… в этом сущность христианства. Так, о чем то бишь я? Герцог призвал себя к большей ясности. Что у меня на уме? Пожалуй, вот что: я тяну эту парочку в суд, пытаю их, жгу пятки паяльной лампой — так? А зачем? Они имеют право друг на друга, они уже, наверно, сроднились. Ну и оставь их в покое. А как же справедливость? Ах, справедливость! Ему, изволите видеть, нужна справедливость! Чуть не все человечество прожило жизнь без всякой справедливости. Миллиарды людей, приравненных к скоту, веками истязались, обманывались, порабощались, душились, забивались насмерть и выбрасывались на свалку. А Мозес Е. Герцог, взвыв от боли и гнева, во всю мочь требует справедливости. Это его qui pro quo взамен утрат, его право Невиновной стороны. Теплая шубка у любимой киски, поглажу по шерстке — она и не пискнет, дам молочка — и на всем белом свете нет лучше людей, чем хорошие дети. Стало быть, так велика и глубока его ярость, так она кровожадна и упоительна, что руки, трепеща, рвутся к их горлу. И нечего толковать о младенческой чистоте своего сердца. Общественное устройство, при всей его несуразности и порочности, куда совершеннее и добрее меня, поскольку оно хоть иногда восстанавливает справедливость. Я в долгу перед силами, сделавшими меня человеком. Но где это! Где это человеческое, ради чего только и стоит выживать! Чем мне оправдаться — вот этим?! Из заляпанного зеркала на него глядело лицо с пенной бородой. Он взглянул в свои растерянные, злые глаза и застонал. Боже мой, кто это существо? Полагает себя человеком. Но что там человеческого? В нем одно стремление быть человеком. Некая будоражащая мечта, неотступная фантазия. Просто — желание. Откуда оно? Что в нем? И что нам с него! Это не вечное устремление. Оно смертно, но оно — человеческое.</p>
    <p>Надевая рубашку, он прикидывал, как поедет к сыну в родительский день. Рейсовый автобус в Катскиллские горы уходил с вестсайдской станции в семь утра и по скоростной дороге за три неполных часа приезжал на место. Он вспомнил позапрошлый год: толчея детей и родителей на пыльных площадках, бараки из грубых досок, заморенные козы и хомячки, чахлые кусты, спагетти на бумажных тарелках. К часу он вконец вымотается, и ожидание автобуса будет тягостным, но ради Марко он сделает все, что можно. И еще ради Дейзи — пусть та побудет дома. Ей хватает неприятностей: старуха-мать впала в маразм. Он слышал об этом от разных людей, и на него необычайно подействовало, что бывшая теща, по-мужески красивая и властная, до мозга костей суфражистка, «современная женщина» в пенсне и с копной седых волос, потеряла контроль над собой. Она забрала себе в голову, что Мозес развелся с Дейзи из-за того, что та проститутка, имеет желтый билет: в бредовом состоянии Полина опять стала русской. Словно не было пятидесяти лет, прожитых в Зейнсвилле, штат Огайо, когда она умоляла Дейзи перестать «путаться с мужчинами». Каждое, утро, проводив парня в школу и собираясь на службу, все это выслушивала бедная Дейзи — абсолютно безупречная, надежная и до жути ответственная женщина. Она работала статистиком в Институте Гэллапа (Официальное название: Американский институт общественного мнения). Ради Марко она старалась оживить дом, к чему совершенно не имела призвания, и попугайчики, комнатные растения, серебряный карась и яркие репродукции Брака и Клее из Музея современного искусства, пожалуй, только добавили общей унылости. Как не убавлял подавленности самой Дейзи ее подтянутый вид — прямые стрелки чулок, пудреное лицо и подрисованные выразительным карандашом брови. Вычистив клетку, задав корм всей своей живности и полив цветы, она напоследок заполучала в передней дряхлую мать, велевшую прекратить позорный образ жизни. Потом менявшую тон: — Я прошу тебя, Дейзи. — Потом уже заклинавшую, тяжело став на колени, широкобедрая старуха с белыми повисшими прядями, с такой еще женственной длиннолицей головой, в пенсне, мотающемся на шелковом снурке. — Детка, не надо этого.</p>
    <p>Дейзи пыталась поднять ее с пола. — Хорошо, мама. Я исправлюсь. Обещаю тебе.</p>
    <p>— Ты идешь к мужчинам.</p>
    <p>— Да нет же, мама.</p>
    <p>— Нет — к ним. Это — общественное зло. Ты подхватишь дурную болезнь. Умрешь страшной смертью. Надо бросить это. Тогда и Мозес вернется.</p>
    <p>— Хорошо, хорошо. Встань, пожалуйста, я брошу.</p>
    <p>— Ведь можно как-то иначе зарабатывать себе на жизнь. Сделай мне такую милость, Дейзи.</p>
    <p>— Все, мама, кончено. Пойдем сядем.</p>
    <p>С занемевшими ляжками, подгибаясь в коленях, ветхая Полина тряско и трудно вставала с пола, и Дейзи отводила ее в кресло. — Я их всех разгоню. Идем, мама. Я включу телевизор. Ты что хочешь посмотреть — кулинарную школу? Дайон Лукас? Или Клубный завтрак? — Сквозь жалюзи струилось солнце. Трескучее, мельтешащее изображение на экране окрашивалось желтым тоном. И седая благонравная Полина, принципиальная и твердокаменная старуха, целыми днями высиживала перед телевизором с вязаньем. Захаживали присмотреть соседки. Из Бронкса наезжала кузина Ася. По четвергам приходила убраться женщина. Но в конечном счете Полину на девятом десятке пришлось-таки определить в дом престарелых — где-то на Лонг-Айленде. Вот как крушатся самые стойкие натуры!</p>
    <p>Дейзи, я так тебе сочувствую. Жалко…</p>
    <p>Беда не приходит одна, подумал Герцог. Саднили выбритые щеки, он намазал их гамамелисом, вытер пальцы о полы рубашки. Схватив шляпу, пиджак и галстук, сбежал по сумрачной лестнице — не было времени канителиться с лифтом. На стоянке таксист-пуэрториканец охорашивал карманной расческой глянцевую черную голову.</p>
    <p>Галстук Мозес повязал уже в машине. Шофер обернулся получше разглядеть его.</p>
    <p>— Куда, герой?</p>
    <p>— В центр.</p>
    <p>— Слушай, я тебя, наверно, удивлю. — Они ехали на запад к Бродвею. Шофер все так же разглядывал его в зеркальце. Тогда и Герцог, подавшись вперед, прочел рядом со счетчиком фамилию: Теодор Вальдепенас. — Утром, — сказал Вальдепенас, — на Лексингтон авеню я видел малого в пиджаке точно такого фасона. В такой же шляпе.</p>
    <p>— А лица не видели?</p>
    <p>— Лица — нет. — Такси выскочило на Бродвей и погнало в сторону Уолл-стрит.</p>
    <p>— А где — на Лексингтон авеню?</p>
    <p>— В районе шестидесятых улиц.</p>
    <p>— И что делал тот парень?</p>
    <p>— Чувиху в красном сосал. Почему я и не видел лица. Но как, я тебе скажу! Так это ты, что ли?</p>
    <p>— Скорее всего да.</p>
    <p>— Смотри, что делается! — Вальдепенас шлепнул ладонью по баранке. — Обалдеть. Тут сколько миллионов народу. Я вез одного из Ла Гардиа через Триборо и Ист-Ривер-драйв и высадил на Лексингтон у Семьдесят второй. Тут ты с чувихой, а через два часа я тебя беру!</p>
    <p>— Все равно что поймать рыбу, проглотившую королевский перстень.</p>
    <p>Полуобернувшись, Вальдепенас через плечо посмотрел на Герцога. — А чувиха что надо. В соку. Блеск! Жена?</p>
    <p>— Нет, я не женат. И она не замужем.</p>
    <p>— С тобой, приятель, все в порядке. Когда состарюсь, возьму с тебя пример. Чтоб не было остановки. Я уже сейчас, если честно, от сопливок шарахаюсь. До двадцати пяти с ними нечего делать. Я на них клал. Баба только после тридцати пяти начинает понимать. Самый товар тогда… Куда тебе?</p>
    <p>— В городской суд.</p>
    <p>— Ты адвокат? Полицейский?</p>
    <p>— Какой же я полицейский в этом пиджаке!</p>
    <p>— Чудила, сейчас детективы в платьях расхаживают. Да мне все равно. Я тут — слышишь? — в прошлом месяце здорово обозлился на одну сопливку. Ложится, понимаешь, а сама резинку жует и мусолит журнал. Только еще не говорит:</p>
    <p>— Давай работай! — Я говорю:</p>
    <p>— Слушай, с тобой Тедди. Резинка, журналы — это зачем? — Ладно, — говорит, — давай по-быстрому. — Ничего отношение?! — По-быстрому, — говорю, — я на своей тачке гоняю. А ты за такие слова получишь по зубам. — И знаешь, пихать ее без удовольствия. В восемнадцать лет они даже погадить не умеют.</p>
    <p>Герцог рассмеялся, главным образом от удивления.</p>
    <p>— Я прав — нет? — сказал Вальдепенас. — Ты не ребенок.</p>
    <p>— Да, не ребенок.</p>
    <p>— Женщина за сорок — она оценит… — Они были у Хаустон-стрит.</p>
    <p>Какая-то небритая пьянь, злобно сжав челюсти и вытянув руку за чаевыми, ловила машины — протереть стекло грязной тряпкой.</p>
    <p>— Гляди, что этот сачок творит, — сказал Вальдепенас. — Пачкает стекло. Дурачье откупается. У кого коленки дрожат. Кто пикнуть боится. Я видел, как шваль из Бауэри просто харкает на машину. Пусть только притронутся к моей тачке. Вот она, монтировка. Как звездану гаду по башке!</p>
    <p>Наклонный Бродвей укрывала плотная летняя тень. На тротуаре выстроились отслужившие столы и винтовые стулья, старые каталожные ящики, отливавшие зеленью аквариума, маринованного огурчика. Тяжеловесный и пасмурный, надвинулся финансовый Нью-Йорк. Совсем близко церковь Троицы. Герцог вспомнил, что обещал Марко показать могилу Александра Гамильтона. Он рассказывал ему о дуэли с Бэр-ром и как летним утром окровавленное тело Гамильтона привезли на дне лодки. Бледный и выдержанный Марко слушал, мало что выражая на веснушчатом фамильном лице. Похоже, его совсем не удивляло обилие (пропасть!) сведений, которыми была набита отцовская голова. В океанариуме Герцог классифицировал рыбью чешую — ктеноидная, плакоидная (Плакоидная — чешуя хрящевых рыб, ктеноидная — костных)… Он знал, где поймали латимерию (Латимерия — единственный современный вид целакантообразных. Поимка первого экземпляра (в 1938 г.) у берегов Южной Африки принадлежит к числу крупнейших зоологических открытий XX века), как устроен желудок омара. И все это он вываливал на своего сына — это надо прекратить, решил Герцог: виноватое поведение, неуравновешенный отец — какой пример мальчику? Я пережимаю с ним.</p>
    <p>Вальдепенас что-то говорил, когда Мозес расплачивался. Он балагурил в ответ, но уже машинально. Он отключился. Словоблудие забавно в меру.</p>
    <p>— Копи силы, доктор.</p>
    <p>— До новой встречи, Вальдепенас.</p>
    <p>Он повернулся лицом к серой громаде суда. На широких ступенях вихрилась пыль, камень поистерся. Поднимаясь, Герцог нашел букетик фиалок, оброненный женщиной. Может, невестой. Цветы едва пахли, но он сразу перенесся в Массачусетс — в Людевилль. Сейчас вовсю цветут пионы, благоухает жасмин. И в уборной Маделин прыскала жасминовым деодорантом. В этих фиалках ему слышался запах женских слез. Он захоронил цветы в мусорный бачок, тешась надеждой, что уронившая их не потеряла большего. Через четырехстворную вращающуюся дверь он ступил в вестибюль, выуживая из кармана сорочки сложенный клочок бумаги с телефоном Вакселя. Нет, еще рано звонить. Симкин с клиентом не могли приехать так скоро.</p>
    <p>Имея в запасе время, Герцог слонялся на верхнем этаже по бесконечным темным коридорам, из которых ходившие взад-вперед обитые двери с овальным окошком вели в залы заседаний. Он заглянул в одно; широкие скамьи красного дерева манили покоем. Он вошел, уважительно сняв шляпу и кивнув судье, но тот даже не заметил его.</p>
    <p>Шарообразно лысый, на всю голову распяливший лицо, с глубоким голосом, кулак опустивший на документы, — г-н Судья. Громадный зал с лепным потолком, унылые охристые стены. Когда кто-нибудь из надзирателей открывал дверь за судейским местом, виделся стальной штакетник арестантских камер. Герцог скрестил ноги (весьма картинно, он и в растерзанном виде просился на полотно) и, темнея глазами, внимательный, приготовился слушать, слегка отвернув в сторону лицо — от матери унаследованная привычка.</p>
    <p>Поначалу как бы ничего не происходило. Адвокаты и клиенты, сбившись в кучку, буднично переговаривались, уточняли подробности. Громогласно вступил судья.</p>
    <p>— Потише там! Итак, вы…</p>
    <p>— Он говорит…</p>
    <p>— Я его сначала выслушаю. Итак, вы…</p>
    <p>— Нет, сэр.</p>
    <p>— Что — нет? — вопросил судья. — Защитник, что значит его «нет»?</p>
    <p>— Мой подзащитный по-прежнему не признает себя виновным.</p>
    <p>— Не виноват…</p>
    <p>— Виноват он, мистер судья, — ненапористо сказал негритянский голос.</p>
    <p>— …увлекли его с Сент-Николас авеню в подвал дома-точный адрес имеется? — с целью ограбления, — покрыл всех бас судьи; у него был сильный нью-йоркский акцент.</p>
    <p>С заднего ряда Герцог теперь разглядел обвиняемого. Негр в замызганных коричневых штанах. Его ноги буквально дрожали от нетерпения. Словно ему бежать на дистанцию — он даже полуприсел в своих шоколадных портках, как на старте. Но куда — в десяти футах от него стальные решетки. У истца была перевязана голова.</p>
    <p>— Сколько у вас было денег при себе?</p>
    <p>— Шестьдесят восемь центов, ваша честь, — сказал перевязанный.</p>
    <p>— Он силой заставил вас спуститься в подвал? Обвиняемый сказал: — Нет, сэр.</p>
    <p>— Вас не спрашивают. Помолчите пока. — Судья был раздражен. Перевязанный обернулся. Герцог увидел черное, сухое, старое лицо, воспаленные глаза. — Нет, сэр. Он сказал: я же тебя угостил.</p>
    <p>— Вы знакомы с ним?</p>
    <p>— Нет, сэр, он только поставил мне.</p>
    <p>— Значит, вы пошли с незнакомым человеком в подвал дома — где адрес? Бейлиф (Судебный пристав), где все бумаги? — Герцог уже понял, что судья развлекал себя и досужую публику показной несдержанностью. Иначе тут умрешь со скуки. — Что произошло в подвале? — Он вникал в писанину, которую передал бейлиф.</p>
    <p>— Он ударил меня.</p>
    <p>— Взял и ударил? Где он стоял, сзади?</p>
    <p>— Я не видел. Пошла кровь. Залила глаза. Я ничего не видел. Те напрягшиеся ноги рвались на свободу. Готовили побег.</p>
    <p>— И он отобрал шестьдесят восемь центов?</p>
    <p>— Я вцепился в него и стал кричать. Тогда он опять меня огрел.</p>
    <p>— Чем вы били этого человека?</p>
    <p>— Ваша честь, мой подзащитный отрицает, что ударил его, — сказал адвокат. — Они знакомы. Вместе выпивали.</p>
    <p>Из марлевой оправы на адвоката выставилось губастое, сухое, красноглазое, черное лицо. — Я его не знаю.</p>
    <p>— Даже один такой удар мог прикончить парня.</p>
    <p>— Нападение с целью ограбления, — услышал Герцог. Судья добавил: — Я допускаю, что истец был пьян, с чего и следует начать.</p>
    <p>Вот-вот, его кровь была хорошо разбавлена виски, когда пролилась в угольную пыль. На что-нибудь в этом роде обречена пьяная кровь. Осужденный пошел, тая в мешковатых, потешных штанах свой волчий рыск. Забиравший его надзиратель с накладным полицейским жиром на щеках взирал на него почти дружелюбно. Открыв дверь, эта морда хлопком по плечу направила его в камеру.</p>
    <p>Перед судьей выстроилась новая группа, полицейский в штатском давал показания.</p>
    <p>— В семь тридцать восемь вечера в подвальном мужском туалете Большого Центрального вокзала… этот мужчина (называется фамилия), у соседнего писсуара схватил меня за половой орган и при этом сказал… — Детектив, специализирующийся по мужским сортирам, думал Герцог, шьется там в виде живца. Показания дает без запинки, квалифицированно — дело, видно, привычное. — Вследствие чего я арестовал его за нарушения, предусмотренные… — Судья прервал постатейный перечень и сказал: — Виновен — невиновен?</p>
    <p>В правонарушители попал высокий молодой иностранец. Был предъявлен паспорт: немец. На нем длинное, перехваченное поясом, коричневое кожаное пальто; у него кудрявая головка, красный лоб. Выяснилось, что он стажируется в одной бруклинской больнице. Тут судья удивил Герцога, уже записавшего его в разряд раскормленных, бранчливых, темных канцелярских крыс, потешающих бездельников на скамьях(включая сюда и Герцога). А тот, теребя обеими руками ворот черной мантии и, как понимал Герцог, заклиная защитника помолчать, вдруг говорит: — Вы лучше доведите до сведения подзащитного, что в случае признания себя виновным он теряет право на практику в США.</p>
    <p>Она таки человеческая голова, эта вспучившаяся из дырки в черной судейской хламиде плотская масса, почти безглазая (у кита — какие глаза?). И утробный, хамский голос — человеческий голос. Как можно ломать человеку жизнь только за то, что он поддался порыву в вонючем вертепе под Большим Центральным, в этой городской клоаке, где никакой разум не поручится за свою крепость, где полицейские (которые, может, сами этим грешат) провоцируют и хватают бедняг? Вот и Вальдепенас говорит, что полицейские сейчас одеваются женщинами, чтобы вылавливать насильников и просто кобелей, и если закон благословляет их переход в гомосексуалисты, то о чем другом они будут думать? Чем больше пищи дать полицейскому воображению… Он не принимал эту извращенную идею наблюдения за соблюдением. Это личное дело — как решать свои сексуальные проблемы, коль скоро не нарушается общественный порядок и не страдают дети. Дети должны быть в стороне. Категорически. Это непреложный закон для каждого.</p>
    <p>Он продолжал заинтересованно присутствовать. Стажерское дело отправили на доследование, и перед судом предстали герои неудавшегося ограбления. Задержанный — парень; хотя он себя затейливо размалевал и некоторыми чертами определенно был женщина, в лице оставалось и кое-что мужское. Замасленная зеленая рубашка. Длинные, жесткие, грязные крашеные волосы. Круглые белесые глаза, пустая, если не сказать больше, улыбка. Отвечал он пронизывающе-звонким голосом, соответственно своим вторым половым признакам.</p>
    <p>— Имя?</p>
    <p>— Какое, ваша честь?</p>
    <p>— Ваше собственное.</p>
    <p>— Как мальчика или как девочки?</p>
    <p>— А, ну да… — Встрепенувшись, судья обвел зал глазами, мобилизуя публику. Прошу слушать. Мозес подался вперед.</p>
    <p>— Вы сами — кто: мальчик или девочка?</p>
    <p>— Как придется. Для кого — мальчик, для кого — девочка.</p>
    <p>— Как это выясняется?</p>
    <p>— В постели, ваша честь.</p>
    <p>— Хорошо, если — мальчик?</p>
    <p>— Алек, ваша честь. А наоборот — Алиса.</p>
    <p>— Где вы работаете?</p>
    <p>— В барах на Третьей авеню. Сижу в них.</p>
    <p>— Это теперь называется работой?</p>
    <p>— Я проститутка, ваша честь.</p>
    <p>Улыбаются бездельники, адвокаты, полицейские, сам судья упивается, и только стоящая сбоку толстуха с голыми тяжелыми руками не веселится со всеми.</p>
    <p>— А мыться не надо на вашей работе? — сказал судья. Ах, артисты! — подумал Мозес. Сплошной театр.</p>
    <p>— Чистыми ложатся только в гроб, судья, — как ножом резанул сопрановый голос. Судья блаженствовал. Он свел свои крупные пятерни и спросил: — В чем состоит обвинение?</p>
    <p>— Попытка ограбления с игрушечным пистолетом «Мануфактуры и галантереи» на Четырнадцатой улице. Он потребовал у кассирши выручку, а та ударила его и обезоружила.</p>
    <p>— Отняла игрушку! Где кассирша?</p>
    <p>А вот-толстуха с мясистыми руками. С густой проседью голова. Мясистые плечи. Честностью ожесточенное курносое лицо.</p>
    <p>— Это я, ваша честь. Мари Пунт.</p>
    <p>— Мари? Вы храбрая женщина, Мари, и находчивая. Расскажите, как это было.</p>
    <p>— Он держал в кармане руку, как будто с пистолетом, а другой дал сумку, куда переложить деньги. — Тяжелый на подъем, простой дух, заключил Герцог, мезоморфный (Промежуточный, средний), что называется, бессмертная душа в телесном склепе. — Я догадалась, что он меня дурачит.</p>
    <p>— Что вы сделали?</p>
    <p>— У меня под рукой бейсбольная бита, ваша честь. Мы ими торгуем. Я и врезала ему по руке.</p>
    <p>— Молодчина! Все так и было, Алек?</p>
    <p>— Да, сэр, — ответил тот ясным, выстуженным голосом. Герцог пытался понять секрет его бойкости. Какой видится жизнь этому Алеку? Похоже, он платит миру его монетой — комедианствует, ерничает. Эти крашеные волосы, похожие на зимнюю, сбившуюся овечью шерсть, со следами туши выпуклые глаза, тесные подстрекательские брюки и что-то овечье даже в издевательском его веселье — нет, он актер с воображением. И свое испорченное воображение он не принесет в жертву окружающей порче, он подсознательно объявляет судье: — Твои права и мой позор — одного порядка. — Скорее всего он так себе это мыслит, решил Герцог. Сандор Химмельштайн утверждал в запале, что всякий человечишка блядь. В буквальном смысле слова судья, конечно, ни под кого не ложился, но он безусловно сделал все что нужно и где нужно, добиваясь этого назначения. Достаточно посмотреть на него, чтобы не корить себя за напраслину: лицо циника, такое никого не обманет. Зато Алек претендовал на некий романтизм и даже определенную долю «духовного» кредита. Кто-то, должно быть, убедил его, что фелляция откроет ему истину и честь. Этот порченый крашеный Алек — он тоже имеет идею. И он чище, выше любого педераста, потому что не лжет. Не у одного Сандора такие вот дикие, куцые идеи истины, чести. Реализм. Грязь высокоосмысленная.</p>
    <p>Всплыли наркотики. Чего и следовало ожидать. Это на них понадобились деньги, не так ли?</p>
    <p>— Так, ваша честь, — сказал Алек. — Я почти раздумал, потому что это не женщина, а мясник. С такой страшно связываться. И все-таки решил попробовать.</p>
    <p>Мари Пунт без спросу рта не открывала. Стояла, подав голову вперед.</p>
    <p>Судья сказал: — Алек, если так будет дальше, земля горшечника (Купленная на возвращенные Иудой тридцать сребреников земля «для погребения странников») вам обеспечена. Годика через четыре, пять…</p>
    <p>Могила! Опустевшие глазницы, сгнившая резиновая улыбка. Что, Алек? Не пора задуматься, взяться за ум? Только куда выведет Алека его ум? На что ему рассчитывать? Сейчас он возвращается в камеру, покрикивая: — Привет! Всем привет! — Улещивает, тянет время. — По-ка-а! — Его выталкивают наконец.</p>
    <p>Судья помотал головой. Беда с педами! Он достал из черной сутаны платок, вытер шею, отразив лицом золотую россыпь ламп. Расплылся в улыбке. Мари Пунт еще стояла, он сказал: — Благодарю вас, мисс. Вы тоже можете идти.</p>
    <p>Герцогу увиделось, как присутствует он при всем этом, картинно скрестив ноги, уперев в бедро острый овал шляпы, напряженной позой распялив застегнутый полосатый пиджак, как наблюдает за всем с понимающей выдержкой, с открытостью и сочувствием, словно вторя песенке, откуда вспомнились слова: «Мухи любят тебя и меня, мухи не любят Иисуса». Приличный, достойный человек не подвергается полицейскому судилищу, не опустится до скотского уровня мученичества и кары. Склонившись набок, Герцог с трудом лез в карман. Есть чем позвонить? Пора звонить Вакселю. Не добравшись до монет (толстеем?), он встал. И сразу почувствовал, что с ним происходит неладное. Словно в кровь впрыснули страшную, горячую горечь, отчего вспыхнули колотые иголками вены, лицо, сердце. Он знал, что бледнеет, хотя в голове бешено стучал пульс. Он видел, как судья поднял на него глаза, точно напоминая, что, уходя, вежливый человек прощается с хозяином… Повернувшись к нему спиной, Герцог выскочил в коридор, толкнув дверь от себя. Повозившись с неразмятой петлей на новой рубашке, расстегнул ворот. Лицо взмокло от пота. У высокого, до пола, широкого окна он понемногу наладил дыхание. В основании окна была металлическая решетка. Оттуда тянул сквознячок, под складками темно-зеленых штор шевелилась пыль. От сердечной недостаточности умерли некоторые его ближайшие друзья, а главное, дядя Арий, не говоря уж об отце, и временами Герцогу казалось, что он тоже умрет в одночасье. Хотя — нет, мужчина он крепкий, здоровый, и такого… Что ты городишь? Однако предложение он закончил: такого везения ему не будет. Нужно жить, исполнить свое назначение, каким бы оно там ни было.</p>
    <p>Жжение в груди утихло. Осталось ощущение полновесного глотка яда. Тут мелькнуло подозрение, что этот самый яд поднялся из его же нутра. Больше того, он знал, что так оно и есть. Каким образом? Надо ли полагать, что нечто доброе в нем испортилось, испоганилось? Или было поганым с самого начала? И в нем самом зло? Зрелище судебной расправы возбудило его. Покрасневший лоб студента-медика, дрожащие ноги негра ¦— он ужаснулся им. Однако доверия к своей реакции у него не было. По убеждению некоторых — Симкина, например, Химмельштайна или доктора Эдвига, — Герцог в известном смысле устроен просто, его гуманные чувствования застряли на детском уровне. Определенные переживания были ему сохранены, как сохраняют жизнь ручному гусю. Он тот же ручной гусь! Симкин вообще ставил его на одну доску со своей болезной кузиной, эпилептичкой, которую будто бы обидела Маделин. Как фортепиано и вышивка составляли воспитание викторианских леди, так еврейскую молодежь растили на моральных принципах, думал Герцог. Сюда же я пришел увидеть нечто совсем другое. Такая сейчас у меня задача.</p>
    <p>Я сознательно перетолковал свой контракт. Я никогда не был распорядителем — был лишь временно доверен самому себе. Очевидно, я сохраняю веру в Бога. Хотя никогда не соглашусь с этим. Что еще объяснит мне мои поступки и самую жизнь? Попробую просто констатировать положение вещей, коль скоро неясно, как ко мне подступиться. Все мое поведение заставляет предположить, что я с самого начала — всю мою жизнь — бился в какую-то стену, убежденный, что биться надо, что из этого что-нибудь да выйдет. Что, может, я пробью ее насквозь. Такая, наверно, была идея. Так что же, это — вера? Или детскость, ждущая признаний в любви за верность порученному делу? Если хотите психологических объяснений — да, это детское и клинически безысходное. Но Герцог не считал единственно правильным, как тому учит закон экономии доводов, самое строгое либо самое пресное объяснение. Нетерпение, любовь, усилие, головокружительная страсть, от которой делаешься больным, — с этим как быть? Сколько еще мне выносить это битье изнутри в мою грудную преграду? Она ведь и рухнет. Так и жизнь моя ломится через свои заборы, и сдержанные порывы аукаются жчугим ядом. Зло, зло, зло!.. Пылкая, неповторимая, исступленная любовь, обернувшаяся злом.</p>
    <p>Ему было больно. И правильно. Поделом. Хотя бы потому, что многих, даже очень многих вынуждал лгать ему, начиная, естественно, с мамы. Матери лгут детям по обязанности. Его же мать, возможно, казнилась еще его грустным видом, узнавая в нем себя. Фамильный взгляд, глаза — не глаза даже: лампады. И хотя он умиленно вспоминал печальное мамино лицо, в глубине души он не хотел, чтобы такая печаль олицетворялась и впредь. Да, конечно: там отразился глубинный опыт их народа, его отношение к счастью и смерти. Этот грустный человеческий казус, эта мрачноватая оболочка, эти отверделые черты смирения пред судьбой человечьей, это прелестное лицо — оно выявляло отзывчивость тончайшей маминой души на величие жизни, изобильной горем, смертью. Да-да, конечно: она была красивая. Но он надеялся на перемены. Когда мы найдем общий язык со смертью, мы обретем иное выражение, человеческое. Мы переменимся внешне. Когда же мы найдем общий язык!</p>
    <p>Нельзя сказать, чтобы, щадя его чувства, она всегда лгала ему. Он вспомнил, как однажды на его вопрос: каким образом библейский Адам был создан из праха земного? — она повела его к окну — уже вечерело. Мне было лет шесть-семь. Какое-то доказательство она припасла. На ней было серо-бурое, дроздового окраса платье. Густые черные волосы тронуты сединой. Что-то она собиралась показать мне у окна. За ним было уже темно, только от снега шел в комнату свет. На окнах крашеные наличники — жетлые, янтарные, красные; лучистые трещины на стылом стекле. Вдоль тротуаров стояли толстые бурые столбы, в то время еще с частой крестовиной наверху, с зелеными стеклянными изоляторами, густо облепленные бурыми воробьями, за перекладины цепляются обледенелые провисшие провода.</p>
    <p>Сара Герцог раскрыла ладонь и сказала: — Смотри внимательно-сейчас увидишь, из чего был создан Адам. — Она терла ладонь пальцем, пока на изрезанной линиями коже не проступило темное, безусловно землистое пятнышко. — Видишь? Вот так оно и было. — И сейчас, у высокого бесцветного окна, за порогом полицейского суда легший в дрейф Герцог, взрослый человек, повторял мамин урок. Он тер ладонь и улыбался, и у него получилось — такое же темное пятнышко обозначилось на ладони. Он увел взгляд в ажурную чернь бронзовой решетки. А может, она просто разыграла меня с этим доказательством? Такие шутки возможны, когда отчетливо сознаешь, что такое смерть и чего стоит человек.</p>
    <p>Умирала она целую неделю, и тоже зимой. Умирала в Чикаго, Герцогу было шестнадцать лет, еще немного — и молодой человек. Все это происходило в Вест-сайде. Она угасала. Проникаться сознанием этого он не стал — уже он набрался вольнодумства. Уже Дарвин, Геккель и Спенсер не годились ему. С Зелигом Конинским (что-то вышло из этого представителя золотой молодежи?) он забраковал местную библиотеку. На тридцатидевятипенсовом развале в «Уолгрине» они чего только не покупали — главное, чтобы потолще: «Мир как воля и представление», «Закат Европы». А в каких условиях жили! Герцог свел брови, напрягая память. Папа работал ночами, днем отсыпался. Все ходили на цыпочках. Разбудишь — криков не оберешься. На двери в ванной висел его пропахший льняным маслом комбинезон. В три часа он вставал и полуодетый выходил к чаю, притихший, с гневной маской на лице. Но мало-помалу в нем просыпался делец, промышлявший на Вишневой улице перед негритянским борделем, среди товарных поездов. Он обзавелся шведским бюро. Сбрил усы. А потом мама стала умирать. Я просиживал зимние ночи на кухне, штудируя «Закат Европы». За круглым столом, покрытым клеенкой.</p>
    <p>Это был страшный январь, улицы намертво сковал лед. Во дворах стыла луна на глазурованном снегу, помеченном корявыми тенями веранд. Под кухней была котельная, топил дворник в джутовом переднике, с припудренной угольной пылью негритянской бородкой. Совок скреб по цементу, лязгал в топке. Клацала прикрытая им дверца. В старых корзинах из-под персиков дворник выносил жуткое количество золы. Внизу же, в комнате с лоханями, я тискал, когда повезет, молоденьких прачек. А в то время, о котором идет речь, я корпел над Шпенглером, барахтался и тонул в разливанном море фантасмагорий мрачного германца. Сначала была античность, которую все оплакивают, — прекрасная Греция! После нее настала «магическая» эпоха, потом — «фаустовская». Я узнал, что по своему еврейству я прирожденный маг и что наш пик миновал, остался в прошлом. Как бы я ни старался, идея христианского и фаустовского мира мне недоступна, она никогда не станет моей. Дизраэли <emphasis>(Бенджамин Дизраэли (1804–1881) — английский писатель и государственный деятель; премьер-министр в 1868 г. и 1874–1880 гг)</emphasis> полагал, что понимает англичан и может ими руководить, но он глубоко заблуждался. И лучше я покорюсь судьбе. Как ящерицы пережиток рептильного расцвета, так я — реликтовый еврей, и процветать я могу только обманным образом — за счет гоев, я рабочая скотина выдохшейся и ни к чему не годной цивилизации. Что говорить, то было время духовного оскудения: ничего заветного не оставалось. Я сатанел, полыхал, что наша топка внизу, и все читал, читал, изнемогая от злости.</p>
    <p>Я поднимал глаза от плотного текста с его вязким буквоедством, растравляя сердце честолюбивым, мстительным чувством, и тут в кухню входила мама. От своего одра она через весь дом шла к этой двери с пробивавшимся внизу светом. Во время болезни ее подстригли — и сразу неузнаваемо изменились глаза. Нет, иначе: обнажилась правда. — Сынок, это смерть.</p>
    <p>Я предпочитал не внимать ей.</p>
    <p>— Я увидела свет, — говорила она. — Зачем ты так поздно засиживаешься?</p>
    <p>— Но умирающие перестают сознавать время, Просто она жалела меня, сироту, видела мое позерство, амбициозность, глупость и думала про себя, что в некий отчетный день мне потребуются и силы, и хорошее зрение.</p>
    <p>И спустя несколько дней, когда уже отнялся язык, она все еще пыталась утешать Мозеса. Как тащила его когда-то в санках, в Монреале, и совсем выдохлась, а он даже не подумал слезть. С учебниками в руках он вошел в комнату умиравшей, стал что-то рассказывать. Она подняла руки и показала ногти. Они посинели. Он смотрел, а она тихо кивала вместо слов: — Вот так-то, Мозес: умираю. — Он подсел к ней, она стала гладить его руку. И все гладила, гладила одеревенелыми пальцами. Под ногтями ему уже чудился сизый могильный суглинок. Ее забирал к себе прах! Стараясь не глядеть, он слушал улицу: скрип детских салазок, скрежет тележки на бугристом льду, хриплый клич торговца яблоками, грохот его железных весов. В отдушине шелестел пар. Штора была задернута.</p>
    <p>Сейчас, перед дверью полицейского суда, он сунул руки в карманы брюк и поднял плечи. Он надоел себе. Книжный недоросль. И конечно, памятны похороны. Как Уилли плакал в молельне! Выходит, у братца Уилли сердце подобрее было. Но… Мозес тряхнул головой, прогоняя эти мысли. Чем больше он думал, тем мрачнее виделось прошлое.</p>
    <p>Он ждал очереди позвонить. Наслушанная и надышанная до него трубка была влажной. Герцог набрал номер, который дал Симкин. Нет, сказал Ваксель, Симкин ему ничего не передавал, но пусть господин Герцог поднимется и подождет у него. — Спасибо, я перезвоню, — сказал Герцог. Он терпеть не мог ожидать в конторах. У него вообще не было терпения ждать. — Вы случайно не знаете-может, он в здании?</p>
    <p>— Да здесь он, конечно, — сказал Ваксель. — И думается мне, у него уголовное дело. А это значит… — И с ходу назвал несколько номеров комнат.</p>
    <p>Некоторые Герцог записал. Он сказал: — Я пока поищу, а через полчаса перезвоню вам, если не возражаете.</p>
    <p>— Какие возражения. У нас рабочий день. А вы суньтесь-ка на восьмой этаж. У нашего Наполеончика такой голос, что вы его сквозь стены услышите.</p>
    <p>В первом же зале, что подсказал Ваксель, шел суд присяжных. Народу на полированных деревянных скамьях было совсем мало. Через несколько минут он напрочь забыл о Симкине.</p>
    <p>Молодую пару, женщину и мужчину, с которым она жила в скверной меблирашке в верхней части города, судили за убийство сына, трехлетнего ребенка. Мальчик у нее от другого, тот ее бросил, объяснил в своей справке защитник. Герцог отметил, что адвокаты тут как на подбор поседелые и немолодые — другое поколение и другой круг, все люди терпимые, утешительные. Обвиняемые узнавались по виду и одежде. На мужчине запачканная и заношенная куртка на молнии, на рыжей, с большим красным лицом женщине ситцевое домашнее платье коричневого цвета. Оба держались невозмутимо — ни на его лице, с низкими бачками и светлыми усами, ни на ее, с покатыми веснушчатыми скулами и заплывшими продолговатыми глазами, свидетельские показания ни в малейшей степени не отозвались.</p>
    <p>Она родилась в Торонто и была от рождения хромой. Отец работал механиком в гараже. Кончила четыре класса, КУР —94. Любимцем в доме был старший брат, а на нее махнули рукой. Невзрачная, злобная, угловатая, в бессменном ортопедическом ботинке, она с ранних лет сознавала свою отверженность. Суду представлены свидетельские показания, продолжал адвокат, выдержанный, мягкий, приятный человек. Буквально с первого класса злобная, необузданная девочка. Есть письменные характеристики учителей. Есть медицинский и психиатрический анамнезы и, главное, заключение невропатолога, которое, по мнению защитника, заслуживает особого внимания суда. Из него следует, что по результатам энцефалограммы больная страдает психическим заболеванием, способным кардинально менять поведение. У нее отмечались бурные, эпилептического характера вспышки ярости; отмечалась неадекватность эмоций вследствие мозгового нарушения. Из-за хромоты бедняжку травили, позже ее совращали подростки. Суд по делам несовершеннолетних представил ее распухшее досье. Ненавистница-мать отказалась присутствовать на суде, якобы заявив: — Она мне не дочь. Мы умываем руки. — В девятнадцать лет обвиняемая забеременела от женатого мужчины, через несколько месяцев вернувшегося в семью, к жене. Она отказалась добиваться усыновления и некоторое время жила с ребенком в Трентоне, потом обосновалась в Флашинге, жила в людях — готовила и убирала. В один из выходных она познакомилась с обвиняемым подельником, в ту пору уборщиком в закусочной на Колумбус авеню, и, решив сойтись с ним, перебралась в «Монткам-отель» на 103-й улице. Герцог знал это место. Его убожество шибало в нос уже с улицы, в открытые окна изливался темный смрад — постельный, мусорный, хлорный, клопоморный. С пересохшим ртом он тянулся вперед, напряженно вслушиваясь.</p>
    <p>Теперь показания давал судебно-медицинский эксперт. Он видел мертвого ребенка? Да. Ему есть что сказать по делу? Да, есть. Он огласил дату и подробности экспертизы. Дородный, лысый, важный, с мясистыми ответственными губами, он держал заключение обеими руками, как певец свою партию, — опытный, квалифицированный свидетель. Ребенок, сказал он, был нормального сложения, но исхудавший — видимо, от недоедания. Имелись признаки начинающегося рахита, зубы уже были поражены кариесом, но иногда это следствие токсикозов при беременности. А каких-нибудь особенных следов на теле ребенка не было? Были явные следы побоев. Однократных или периодических? По его мнению, весьма частых. Кожа на голове содрана. Сильнейшие кровоподтеки на спине и ногах. Покров на голенях бледный. А где самые тяжелые ушибы? На животе, причем в области гениталий, мальчика, по-видимому, били чем-то царапающим кожу, пряжкой, например, или острым каблуком. — А что дало внутреннее обследование? — продолжал обвинитель. — Переломаны два ребра, один перелом старый. Свежий перелом повредил легкое. У мальчика был разрыв печени. Последовавшее кровотечение скорее всего и вызвало смерть. Еще была мозговая травма. — Итак, вы убеждены, что ребенок умер насильственной смертью? — Убежден. Уже такая травма печени смертельна.</p>
    <p>Герцогу чудилась во всем неправдоподобная приглушенность. Адвокаты, присяжные, мать ребенка, ее крутой сожитель — все были невероятно сдержанны, отменно владели собой, говорили чуть слышно. Мертвая тишина прилична убийству? — думал Герцог. Бесчувственными истуканами сидели судья, присяжные, адвокаты и обвиняемые. А как я смотрюсь со стороны? Он в новом полосатом пиджаке, в руках жесткая соломенная шляпа. Он крепко вцепился в нее, сердце щемило. Витой соломенный край оставил на пальцах глубокие отметины.</p>
    <p>Присягу давал свидетель — крепыш лет тридцати пяти в модном, шитом на Мадисон авеню, летнем костюме из серой фланели. У него круглое, с выраженными челюстями лицо, темные глаза, голова с низким теменем, еще и сглаженным стрижкой «ежик», приятные движения: усаживаясь, он поддернул брюки, одернул манжеты и с достойной, открытой мужской учтивостью подался вперед, готовый отвечать на вопросы. Было видно, как собиралась складками кожа на голове, когда, нахмурясь, он взвешенно отвечал. Он назвался коммивояжером комбинированных рам — сетка и вторая оконница. Герцог понял: алюминиевые рамы с тремя пазами — он вспомнил рекламу. Свидетель жил в Флашинге. Он знал обвиняемую? Ее попросили встать, и она встала, припавшая на одну ногу коротышка: кучерявая темно-рыжая голова, затаившиеся вытянутые глаза, конопатое лицо, толстые, глинистые губы. Да, он знал ее, восемь месяцев назад она жила у них — не то чтобы в прислугах, просто она дальняя родня жены, и та ее пожалела, дала угол, он как раз выгородил на чердаке квартирку — отдельная ванная, кондиционер. Само собой, уговорились, что она будет помогать по хозяйству, но и отгулы она себе устраивала, на несколько дней, бывало, оставляла мальчика одного. Ему не приходилось видеть плохое обращение с ребенком? Грязный он всегда был. Такого не захочется взять на колени. У малыша никак не проходила лихорадка на губе, и его жена наконец помазала болячку мазью — от матери-то не дождешься. Тихий был ребенок, неприхотливый, липнул к матери, запуганный был и скверно пахнул. Об отношении матери не может свидетель еще что-нибудь добавить? Ну, был еще случай в дороге — они все ездили проведать бабушку и остановились перекусить в мотеле. Каждый себе что-то заказал. Она взяла сандвич с жареным мясом и, когда принесли, сразу стала есть, даже куснуть не дала ребенку. И тогда он сам (возмутившись) поделился с мальчиком мясом и подливкой.</p>
    <p>Я отказываюсь понимать! — подумал Герцог, когда этот славный человек кончил давать показания и молча задвигал челюстью. Отказываюсь понимать… но это вообще проблема людей, посвятивших свою жизнь гуманитарным занятиям и потому воображающих, что со злом покончено, коль скоро оно выведено в книгах. Да нет же, все он прекрасно понимал: он понимал, что люди не станут жить таким образом, чтобы их понимали герцоги. С какой стати?</p>
    <p>Однако углубляться в эти мысли не было времени. Уже присягнул следующий свидетель, служащий из Монткама; холостяк на шестом десятке; вялые губы, крупные складки, рыхлые щеки, ухоженные волосы, глубокий, меланхоличный голос, умиравший в каждой фразе. Постепенно стихая, он невнятно рокотал на заключительных словах. Судя по коже, заключил Герцог, бывший алкоголик, и определенно какая-то своя, фаготная тема в его высказываниях. К этой «несчастной паре», было сказано, он приглядывался. Они снимали служебную комнату. Женщина получала пособие. Мужчина не работал. Несколько раз им интересовалась полиция. Относительно мальчика — что он может сказать суду? Главным образом, что тот много кричал. Жильцы жаловались, он пошел выяснить, и оказалось, что малыша запирают в чулан. Обвиняемая сказала: для порядка. Но под конец мальчик меньше кричал. Хотя в самый последний день у них очень шумели. Это третий этаж, но он слышал визги, грохот. Причем кричали вдвоем, мать и мальчонка. Лифт кто-то держал, и он поднялся пешком. Постучал в дверь, но женщина, кроме своего крика, ничего не слышала. Тогда он открыл дверь и вошел. Его не затруднит рассказать суду, что он там увидел? Он увидел ее с мальчиком на руках. Он подумал — она обнимает его, а она вдруг швырнула его от себя. Прямо в стену. Этот стук он и слышал снизу. Кто-нибудь еще присутствовал в комнате? Да, другой обвиняемый лежал на кровати и курил. А мальчик продолжал кричать? Нет, он тихо лежал на полу. Служащий как-нибудь проявил себя? Нет, он испугался ее вида, у нее раздулось и побагровело лицо, она визжала не переставая и топала ногой, этим каблучищем своим, — такая запросто выцарапает глаза. Он пошел и позвонил в полицию. Потом этот мужчина спустился к нему. Объяснил, что мальчик был трудным ребенком. Мать так и не приучила его к горшку. Он доводил ее до бешенства, когда пачкался. И целыми ночами крик! Они еще говорили, когда приехала полицейская машина. Ребенка они не застали в живых? Нет, он уже был мертвый.</p>
    <p>— Перекрестный допрос? — сказал судья. Защитник отрицательно повел белой длиннопалой рукой, и судья договорил: — Можете идти на свое место. С вами все ясно.</p>
    <p>Когда свидетель поднялся, Герцог тоже встал. Он чувствовал потребность двигаться, идти. Снова ему стало не по себе от подступавшей дурноты. Или его затопил ужас содеянного с ребенком? Он задыхался, словно сердечные клапаны не сработали и кровь хлынула обратно в легкие. Он спешил, тяжело ступая. В проходе раз обернулся и выхватил взглядом сухую поседелую голову судьи, бессловесно шевелившего губами над какой-то бумагой.</p>
    <p>Выходя в коридор, он пробормотал: — Боже мой! — и ощутил во рту горечь, которую придется сглотнуть. Шагнув прочь от двери, он толкнул опиравшуюся на палку женщину. Темнобровая, очень темноволосая, несмотря на возраст, она без слов потыкала палкой в пол. Он увидел, что нога у нее в шине на металлической подошве, на пальцах педикюр. Сглатывая отвратный привкус, он сказал: — Извините. — В голове пронзительно и страшно, до зелени в глазах, стреляла боль. У него было такое чувство, словно он слишком близко подошел к огню и сжег легкие. Не говоря ни слова, женщина держала его. Ее суровые, навыкате глаза пригвождали его, ставили на место: дурак набитый, круглый и стоеросовый. Гвоздила молча:</p>
    <p>— Дурак! — В красно-полосатом своем пиджаке, зажав под мышкой шляпу, всклокоченный, выпучивший глаза, он ждал, когда она уйдет. И когда со своей палкой она наконец ускреблась на своей шине в пятнистую даль коридора, он сосредоточился. В память об убитом ребенке он отчаянным усилием мысли и чувства пытался что-то вызвать в себе. Но — что? И как? Он очень напрягся, но даже «отчаянным усилием» не мог пробиться к мертвому мальчику. Герцог испытывал человеческие чувства — не более, а какой от них прок? Вот если бы потянуло расплакаться. Или помолиться. Он сжал руки. Что же он чувствовал? А самого себя и чувствовал: как дрожат руки, как щиплют глаза. И молиться… о чем молить в современной, пост… постхристианской Америке? О справедливости и милосердии? И чтобы развеялось, как страшный сон, уродство жизни? Он открыл рот, чтобы не так давило. Но его еще скрутило раз, и два, и три.</p>
    <p>Ребенок кричал, цеплялся за нее, а она шваркнула его об стену. У нее рыжая шерсть на ногах. С постели, выставив тяжелый подбородок и пижонские бачки, смотрит ее любовник. Лечь совокупиться — и встать, чтобы убить. Одни убивают и потом плачут. Другие и этого не делают.</p>
    <p>Ничто больше не могло удержать его в Нью-Йорке. Он должен быть в Чикаго — повидать дочь, провести очную ставку с Маделин и Герсбахом. Не он пришел к такому решению: решение пришло к нему. Он вернулся домой и сменил обновы, которыми потешил себя, на старенький, бумажный в рубчик костюм. Хорошо, что не распаковал саквояж, вернувшись из Виньярда: быстро проверив его сейчас, он сразу вышел. Он характерно решил действовать без ясного плана, сознавая даже, что не в силах взять себя в руки. В самолете, думал он, все прояснится, станет понятно, зачем он летит.</p>
    <p>Суперлайнер доставил его в Чикаго за девяносто минут: летели на запад, против вращения земли, и выгадали побольше дневного времени и солнца. Внизу пенились белые облака. Солнце — как знак прививки против всесветного распада. Он глядел в лазурную пустоту, на ослепительно сверкавшие окрыленные турбины. Когда самолет встряхивало, он слегка прикусывал нижнюю губу. Он не боялся летать, но сейчас ему подумалось, что в случае падения самолета или взрыва (как было недавно над Мэрилендом, когда люди посыпались сверху, как горох) Герсбах станет опекуном Джун. Если Симкин не порвал завещание. Симкин, дорогой, умная головушка, порви завещание! Еще останутся две страховки — одну папа. Герцог выписал на сына своего Моше. Полюбуйтесь, во что превратилось это чадо, младший Герцог: сморщенный, потерянный, с занозой в сердце. Уж себе-то я говорю правду. Небо тому свидетель. Стюардесса предложила спиртное, он отрицательно помотал головой. Поднять глаза на ее миловидное, цветущее лицо он просто не решился.</p>
    <p>Когда приземлились, Герцог перевел часы назад. Выйдя через 38-й сектор, он заспешил длинным переходом на стоянку проката. Для подтверждения своей личности при нем были кредитная карточка «Америкен экспресс», массачусетские водительские права и университетский пропуск. Его первого насторожила бы разноголосица адресов, не говоря уже о затертом мятом костюме, в каком заявился этот клиент, Мозес Елкана Герцог; однако выслушавшая его служительница, приятная полногрудая дамочка в кудряшках, с пухлым носиком (даже в тогдашнем своем состоянии Герцог не сдержал слабой улыбки), спросила только, какую модель он хочет — с открытым верхом или закрытую. Он взял закрытую, сизого цвета, и выехал, пытаясь в пыльном солнечном мареве с зеленовато сверкавшими фонарями сориентироваться по незнакомым указателям. Пройдя развязку, он выехал на автостраду и влился в скоростной поток — ограничение на том участке было шестьдесят миль в час. Он не знал эти новые районы Чикаго. То ли дело громоздкая, пахучая, милая свалка на древнем дне озера; с западного края город багров, хрипит заводами и поездами, травящими новоиспеченное лето дымом и копотью. Из города машины шли сплошняком, на его стороне было свободнее, он перестроился в правый ряд, высматривая знакомые названия улиц. После Хоуардстрит начался собственно город, и тут он знал дорогу. В Монтрозе он съехал с автострады, свернул на восток и направил машину к отчему дому, двухэтажному кирпичному домишку, какие пачками штампуют с одной синьки: островерхая крыша, цементное крыльцо с правого боку, цветочные ящики во всю длину фасадного окна, газон, пышной грядой пролегший между тротуаром и фундаментом; вдоль же тротуара вязы и растрепанные тополя с почерневшей, запылившейся, морщинистой корой и грубеющими к середине лета листьями. Были там еще цветы, кроме Чикаго, нигде им больше не виданные, — грубого воскового литья, похожие на красные и лиловые рисовальные мелки, — какой-то особый разряд природы, выглядящей как поделка. Своим безобразием и пошлостью эти идиотские растения умиляли Герцога. Ему вспомнилось, как привязался к своему саду отец, под конец жизни обзаведясь недвижимостью, как вечером поливал цветы из шланга, каким восторгом полнился, довольно сложив губы и вдыхая классическим носом запах земли. Когда Герцог вышел из машины, справа и слева крутились, подскакивая, разбрызгиватели, швыряя сверкающие серьги, вздувая радужные вуальки. Вот и дом, где несколько лет назад, летней ночью, умер папа Герцог: вдруг сел в постели и сказал — Ich shtarb! (Я умер!) — и умер, и его бойкая кровь стала землей, забившей все русла его тела. А потом и тело — Боже ты мой! — тоже вымрет, освободит костяк, и сами кости в конце концов сотрутся и сокрушатся в прах: хоронить — не сохранить.</p>
    <p>И движется меж звезд и миров очеловеченная наша планета от пустоты к пустоте, песчинка, мучимая своей неприкаянностью. Неприкаянностью? С еврейской ужимкой дернув плечом, Герцог прошептал: — Ну, майле… Будь все как есть.</p>
    <p>Во всяком случае, вот дом его покойного отца, где живет вдова, старая-престарая мачеха Мозеса, одна-одинешенька в этом маленьком музее Герцогов. Жилье принадлежало семье, и никому оно не было нужно. Шура был мультимиллионером и не скрывал этого. Уилли далеко обогнал отца в делах со стройматериалами, владел целым парком страховидных бетономешалок, готовивших смесь по пути на площадку, где бетон доведут, введут (Герцог смутно представлял себе это) в возрастающие небоскребы. Была устроена и Хелен, хотя ее мужу далеко до Уилли. Она редко заговаривала о деньгах. Ну, а он сам? У него около шестисот долларов в банке. Однако, по его запросам, все у него было. Бедность — не его удел; безработица, трущобы, извращенцы, воры, жертвы правосудия, кошмар «Монткам-отеля» и его служебных комнат, смердящий распадом и смертоносным клопомором, — это все не про него. Он еще мог, когда вздумается, лететь на суперлайнере в Чикаго, мог нанять сизого «сокола» и поехать в родительский дом. Так он с особой ясностью осознал свое привилегированное положение: состоятельность, высокомерие, неправедность, если угодно. И не только свое положение он уяснил себе: когда любовники ссорятся, у них есть «линкольн-континенталь», чтобы запереть там плачущего ребенка.</p>
    <p>Бледный, с суровой складкой у рта, он поднялся по темной в этот закатный час лестнице и нажал кнопку звонка. В центре плашки был полумесяц, зажигавшийся по вечерам.</p>
    <p>За дверью прозвенели колокольчики, хромированные трубки на притолоке, металлический ксилофон, игравший, глотая две последние ноты, «Весело мы едем». Ждать ему пришлось долго. Конечно, старая женщина, только и на шестом десятке Таубе еле поворачивалась — основательная, осмотрительная, сонная муха среди расторопных Герцогов, а те, как один, унаследовали суматошливость и легкость отца, что-то от того напористого марша в одиночку, каким вызывающе шествовал по белу свету старик Герцог. Вообще-то Мозес любил Таубе, напомнил он себе: относиться к ней иначе, возможно, было бы хлопотнее. Зыбкое выражение ее круглых, навыкате глаз, может статься, выдавало ее непреклонную решимость ни с чем не спешить, ее пожизненную программу заминок и стояния на месте. Она исподволь решала все свои очередные задачи. Медленно ела и пила. Не несла чашку ко рту, а тянула к ней губы. И говорила она очень медленно, отчего особенно весомо. При готовке у нее все валилось из рук, но готовила она превосходно. Выигрывала в карты — невозможно копалась, но выигрывала. По два-три раза переспрашивала и еще повторяла для себя ответ, уясняя. Так же медленно она причесывалась, чистила всегда оскаленные зубы, крошила инжир, финики и александрийский лист в помощь своему пищеварению. С возрастом у нее отвисла губа и утолщилось основание шеи, из-за чего голова подалась чуть вперед. Что говорить, она была очень стара, ей за восемьдесят, и здоровье никуда. У нее артрит, на одном глазу катаракта. Но не сравнить с Полиной: голова оставалась ясной. Ее рассудок несомненно укрепили трудности с папой Герцогом, который старел раздражительно и капризно.</p>
    <p>В доме было темно, и другой на месте Герцога давно ушел бы, рассудив, что никого нет. Он, однако, ждал, зная, что скоро она откроет. В молодые годы ему доводилось видеть, как она пять минут открывает бутылку содовой и целый час раскатывает на столе тесто, затопив печь. Ее рулет, отделанный рубинами и изумрудами из банок с вареньем, был поистине произведением ювелира. Наконец он услышал, что она подошла к двери. В приокрывшейся щели натянулась бронзовая цепочка. Он увидел темные глаза старой Таубе, потемневшие совсем провально и еще больше выступившие из орбит. Между ними были еще стеклянные вторые двери. Их тоже запирают. В собственном доме старики берегутся, живут настороже. К тому же он понимал, что свет у него за спиной, его можно и не узнать. Тем паче, что он не прежний Мозес. Но она, конечно, узнала его, хотя разглядывала как чужого. Там как угодно, а соображала она быстро.</p>
    <p>— Кто это?</p>
    <p>— Мозес…</p>
    <p>— Не признаю что-то. Я тут одна. Мозес?</p>
    <p>— Мозес Герцог, тетя Таубе: Моше.</p>
    <p>— А, Моше.</p>
    <p>Неповоротливые пальцы сняли цепочку, для чего дверь сначала закрылась, ослабив цепочку, потом снова открылась и — Боже милостивый— какое лицо он увидел: изборожденное горестными старческими морщинами, со скорбными складками у рта. Когда он вошел, она подняла слабые руки и обняла его. — Моше… Входи, я зажгу свет. Закрой дверь, Моше.</p>
    <p>Он нащупал выключатель и зажег очень слабую лампочку в прихожей. Она струила розоватый свет; старый стеклянный колпачок напомнил ему нертамид — негасимый свет в синагоге. Он закрыл дверь, прекратив освеженное благоухание газонов, и прошел в комнату. Воздух в доме был спертый, с островатым душком политуры. В полумраке гостиной царил памятный вылизанный порядок: шифоньеры и столы с инкрустацией, парчовый диван под отливающей защитной пленкой, восточный ковер, безупречной прямизны шторы, перпендикулярные прямизне опущенных жалюзи. Позади него зажглась лампа. На патефонной консоли он высмотрел смеющуюся фотографию Марко: выставив голые коленки, малыш сидел на скамье, у него свежее лицо и дивные, расчесанные на лоб темные волосы. А рядом — он сам, собственной персоной, снимался, когда получил магистерскую степень: лицо красивое, но какое-то зобастое. В нем выражалась вся заносчивость его убежденного самомнения. Он тут зрелый муж, но только в смысле возраста, а по мнению отца, просто настырный неевропеец, то бишь умышленно простая душа. Не желал, видите ли, признавать зло. Но терпеть-то зло приходилось. То есть, кто-то причинял ему зло и выслушивал потом (от него) обвинения в злодействе. Была там и карточка папы Герцога в его последнем воплощении: американский гражданин — красивый, гладко выбритый, он уже не ерепенится, никому ничего не доказывает и не спорит. Мозес, впрочем, растрогался, увидев папу Герцога в его собственном доме. Медленными шагами подходила тетя Таубе. Она не держала здесь своих фотографий, Герцог знал, что она была потрясающей красоткой, хоть и с габсбургской губой; даже в пятьдесят с чем-то, когда он узнал ее еще как вдову Каплицкого, у нее были густые, красивые, выразительные брови и тяжелая коса каурой масти; свое мягкое, может чуть вялое, тело она подбирала «горселетом» (Искаженное французское «corselet» — корсаж). Ей не хотелось напоминаний о собственной красоте и былой силе.</p>
    <p>— Дай я погляжу на тебя, — сказала она, став перед ним. Опухшие глаза смотрели вполне твердо. Он глядел на нее, стараясь не выдать лицом своего ужаса. Как он понял, она задержалась из-за того, что надевала зубные протезы. Они были новые и скверно сделанные: линия зубов ровная, без закруглений. Как у сурка, подумал он. Пальцы испортились, обвисшая кожа наползла на ногти. При этом она делала маникюр. Интересно, какие перемены она отметила в нем? — Ой, Моше, ты изменился.</p>
    <p>Он согласно кивнул. — Ну, как вы?</p>
    <p>— Как видишь. Живая смерть.</p>
    <p>— Одна живете?</p>
    <p>— Приходит женщина, Белла Окинофф из рыбной лавки. Ты ее знал. Грязнуля такая.</p>
    <p>— Пойдемте, тетя, присядьте.</p>
    <p>— Эх, Моше, — сказала она, — не могу я сидеть, не могу стоять, не могу лежать. Пора к папе под бочок. У папы там лучше, чем здесь.</p>
    <p>— Неужели все так плохо? — Видимо, он раскрылся больше, чем следовало, потому что она вглядывалась в него изучающе, словно не в силах поверить в его сочувствие и стараясь разгадать истинную причину. А может, катаракта придавала ей такое выражение? Взяв за руку, он подвел ее к креслу и сам сел на диван, укрытый пленкой. Под гобеленом. Pierrot. Clair de Lune (Пьеро. Лунный свет). Лунный свет в Венеции. В студенческие годы его воротило от этой махровой пошлости. А сейчас это совсем не трогало. Он другой человек, перед ним другие задачи. Старуха, он понимал, ломала голову, зачем он пришел. Она чувствовала, что он сильно взбудоражен, и ей не хватало его рассеянности, гордой отвлеченности, некогда украшавших доктора философии М. Е. Герцога. Ушли — прошли те времена.</p>
    <p>— Много работы, Моше?</p>
    <p>— Да.</p>
    <p>— Зарабатываешь на жизнь?</p>
    <p>— О да.</p>
    <p>Старуха понурила голову. Сквозь редкие седые волосы он видел кожу. Убогость. Организм себя исчерпал.</p>
    <p>Он отлично понимал, что мысленно она доказывала ему свое право жить в недвижимости Герцогов, при том что фактом своего существования она лишала его этой остатней части имущества.</p>
    <p>— Все в порядке, тетя Таубе, я не в претензии, — сказал он.</p>
    <p>— Что?</p>
    <p>— Живите на здоровье и ни о чем не беспокойтесь.</p>
    <p>— Ты неважно одет, Моше. В чем дело — тяжелые времена?</p>
    <p>— Нет, просто я надел в самолет старый костюм.</p>
    <p>— У тебя дела в Чикаго?</p>
    <p>— Да, тетя.</p>
    <p>— С детьми все в порядке?.Как Марко?</p>
    <p>— Он в лагере.</p>
    <p>— Дейзи не вышла замуж?</p>
    <p>— Нет.</p>
    <p>— Ты платишь ей алименты?</p>
    <p>— Не очень большие.</p>
    <p>— Я не была вам плохой мачехой? Скажи правду.</p>
    <p>— Вы были хорошей мачехой. Очень хорошей.</p>
    <p>— Я как старалась, — сказала она, и за этой кротостью ему увиделись все ее фигли-мигли — ее разыгранная перед папой Герцогом трудная и сильная роль: неприступная вдова Каплицкого, некогда бездетная, носимая на руках жена этого знаменитейшего оптовика, не снимавшая медальона, усеянного мелкими рубинами, и путешествовавшая только в пульмановских купе — «Портлендская Роза», «Двадцатый век» — либо первым классом, например на «Беренгарии». В качестве второй миссис Герцог ей досталась нелегкая жизнь. У нее были все основания оплакивать Каплицкого. Готзелигер (Блаженной памяти) Каплицкий — только так она его называла. А по какому-то случаю призналась Мозесу: — Готзелигер Каплицкий не хотел, чтобы у меня были дети. Доктор считал: не выдержит сердце. И Каплицкий, алевхашолем (Мир праху его), сам обо всем заботился. Я даже не смотрела за этим.</p>
    <p>Вспомнив сейчас, Герцог хохотнул. «Я даже не смотрела» — Рамона бы оценила. Она-то всегда смотрела, вникала, отбрасывая мешавшую прядь и раскрасневшись, и безумно потешалась над его смущением. Как прошлой ночью, когда открывала ему объятия в постели… Надо дать ей телеграмму. Она не поймет, почему он пропал. И тут кровь застучала у него в голове. Он вспомнил, зачем приехал сюда.</p>
    <p>Он сидел чуть не на том самом месте, где за год до своей смерти папа Герцог грозился застрелить его. А разгневался он из-за денег. Герцог подчистую истратился и просил заемное письмо. Старик пристрастно расспрашивал о работе, о тратах, о сыне. Мозес выводил его из терпения. В то время я жил в Филадельфии, жил один, выбирая (хотя и вопрос так не стоял) между Соно и Маделин. Может, до него дошло, что я собираюсь обратиться в католичество. Кто-то пустил такой слушок; может, Дейзи. А в Чикаго папа меня сам вызвал. Хотел оговорить изменения в завещании. Он день и ночь прикидывал, как поделить имущество, и каждого из нас взвешивал: чего заслужил и как распорядится. Время от времени он звонил мне и велел немедленно приезжать. Это значит всю ночь клевать носом в поезде. Он отводил меня в угол и говорил: — Я хочу, чтобы ты знал раз и навсегда. Твой брат Уилли честный человек. Когда я умру, он сделает, как мы договорились. — Конечно, папа.</p>
    <p>Он постоянно срывался, и в тот раз, когда хотел застрелить меня, сорвался, не в силах выносить дольше мой вид, мой взгляд — взгляд якобы знающего себе цену, козыряющего трудностями. Взгляд избранных. Я не виню его, думал Мозес, покуда Таубе медленно и пространно излагала свои недомогания. Вот этой мины на лице своего младшего сына папа вытерпеть не смог. Я старел. Изводил себя глупыми прожектами, освобождая свой дух. Его сердце ожесточенно болело из-за меня. Папа был не из тех стариков, у кого ближе к смерти тупеют чувства. Нет, его отчаяние было острым и долгим. И снова Герцога кольнула боль за отца.</p>
    <p>Он немного послушал рассказ Таубе о лечении кортизоном. Ее большие, лучистые, смирные глаза, в свое время укротившие папу Герцога, уже не разглядывали Герцога. Они что-то высматривали за его спиной, и он мог дальше вспоминать последние дни папы Герцога. Они пошли в Монтроз купить сигареты. Был июнь, тепло, как сейчас, ясный день. Папа говорил что-то маловразумительное. Что еще десять лет назад надо было развестись с вдовой Каплицкой, что он рассчитывал пожить напоследок в удовольствие — касаясь этих тем, его идиш хромал и чудил, — но он принес свое железо в остывшую кузницу. А калте кузня, Моше. Кейн файер (Холодная кузница, Моше. Без огня). Развод исключается, потому что очень много ей должен.</p>
    <p>— Но сейчас-то у тебя есть деньги? — довольно бестактно сказал Мозес. Отец застыл, глядя ему в лицо. А тот потрясся такой ясной на дневном свету картиной далеко зашедшего распада. Но с прежней силой действовали уцелевшие, неправдоподобно живые подробности: прямой нос, морщина между бровей, ореховые и зеленые крапинки на радужках. — Мне нужны мои деньги. Кто меня будет содержать — ты? Может, мне еще долго придется подкупать Ангела Смерти. — Потом он чуть согнул колени — и Мозес понял этот знак, за свою жизнь он понаторел в истолковании отцовских телодвижений, и полусогнутые ноги означали, что грядет высочайшее откровение. — Я не знаю, когда мною разрешатся, — шепнул папа Герцог. Разрешение от бремени он выразил на дедовском идише: кимпет. Не зная, что тут можно сказать, Мозес ответно шепнул: — Не мучай себя, папа. — Но ужас второго рождения, где повитухой смерть, сверкнул в его глазах, и его уста сомкнулись. Потом папа Герцог сказал: — Я должен присесть, Моше. Напекло меня. — Он весь раскраснелся, и Мозес, подхватив под руку, помог ему опуститься на бетонную оградку. Уязвленное мужское самолюбие стыло в глазах старика. — Даже я сегодня перегрелся, — сказал Мозес. Он сел, загородив отца от солнца.</p>
    <p>— В следующем месяце я, может, определюсь в Сент-Джо на водолечение, — продолжала Таубе. — Это Уитком. Прелестное место.</p>
    <p>— Вы не одна поедете?</p>
    <p>— Этель с Мордехаем тоже хотят.</p>
    <p>— А-а… — Он кивнул, подталкивая разговор. — Как Мордехай?</p>
    <p>— Как положено в его годы. — Мозес подождал, пока она разговорится, и вернулся к отцу. В тот день обедали на задней веранде, там и разыгрался скандал. Возможно, Герцог вообразил, что он тут блудный сын, готовый к худшему и молящий старика о прощении, и потому на лице сына папа Герцог видел одно: тупую мольбу, и он не мог уместить такое в голове. — Идиот! — кричал старик, не выбирая слов. — Телятина! — В терпеливом взгляде Мозеса он высмотрел теперь гневную требовательность. — Убирайся! Ничего тебе не оставлю! Все оставлю Уилли и Хелен! Тебе?! Подыхай в ночлежке. — Мозес поднимался, папа Герцог кричал: — Ступай. И на похороны мои не являйся.</p>
    <p>— Хорошо, может, и не явлюсь.</p>
    <p>Опоздала тетя Таубе призвать его к молчанию, пока вздевала свои брови — тогда они у нее еще были. Папа Герцог, грохоча, вылез из-за стола и с перекошенным лицом побежал за револьвером.</p>
    <p>— Иди! Иди! Приходи потом. Я тебе позвоню, — шептала Таубе, и он, сконфуженный, ершистый, бросаемый в жар, страдающий оттого, что в отчем доме не могут понять его беды (его чудовищный эгоизм выдвинул эту претензию), — он неохотно встал из-за стола. — Скорее, скорее! — Таубе тянула его к двери, но старик Герцог перехватил их с револьвером в руке.</p>
    <p>Он кричал: — Я убью тебя! — И Герцог испугался не самой угрозы — в нее он не верил, а того, что к отцу вернулись силы. Гнев придал ему сил, но это могло стоить жизни. Раздувшаяся шея, скрежет зубов, пугающая краска лица, высокомерным жестом русского офицера наставленный револьвер — нет, думал Герцог, эдак гораздо лучше, чем загнуться по пути в табачный магазин. Для жалости папа Герцог был неподходящий человек.</p>
    <p>— Иди, иди, — говорила тетя Таубе. Мозес плакал.</p>
    <p>— Может, ты вперед меня умрешь, — кричал папа Герцог.</p>
    <p>— Папа!</p>
    <p>Вполуха слушая неторопливый рассказ тети Таубе о скором выходе на пенсию кузена Мордехая, Герцог растравлял себя, прокручивая тот выкрик. Папа, папа. Болван! Старик психанул, но ведь он давал тебе урок зрелости, которой у тебя не было. Явиться в отцовский дом многострадальным христосиком. Лучше уж честно обратиться, как Мади. Чудо, что он не спустил курок. Для него смерть — видеть такое. Он заслужил пощады, в его-то годы.</p>
    <p>Потом на улице Мозес с опухшими, заплаканными глазами ловил такси, а папа Герцог сновал перед этими окнами и выглядывал с душевной мукой — вот чего ты от него добился. Он двигался срыву, по своему обыкновению припадая на пятку. Револьвер он выронил. Кто знает, верно ли, что Мозес сократил ему жизнь, доставив огорчения. Может быть, гневный запал продлил ее. Он не мог умереть, бросив Мозеса на полпути.</p>
    <p>На следующий год они помирились. Потом все повторилось. Потом… смерть.</p>
    <p>— Выпьешь чашку чая? — сказала тетя Таубе.</p>
    <p>— С удовольствием, если вас не затруднит. Еще я хочу заглянуть в папин стол.</p>
    <p>— В папин стол? Он заперт. Ты хочешь заглянуть в стол? Здесь все ваше, детей. Ты можешь забрать стол, когда я умру.</p>
    <p>— Да нет, — сказал он, — мне не нужен стол, я ехал из аэропорта и решил проверить, как вы тут. А заглянуть в стол я надумал сейчас, раз я здесь. Вы не будете против. Я знаю.</p>
    <p>— Тебе что-нибудь нужно, Мозес? Прошлый раз ты взял мамин ларчик.</p>
    <p>Он отдал его Маделин.</p>
    <p>— Папина цепочка от часов еще там?</p>
    <p>— Мне кажется, Уилли взял.</p>
    <p>Он сосредоточенно нахмурился. — А рубли? — сказал он. — Я хочу отдать их Марко.</p>
    <p>— Рубли?</p>
    <p>— Дед Исаак в революцию скупал царские рубли, они всегда были в столе.</p>
    <p>— В столе? Нет, я их точно не видела.</p>
    <p>— Я бы посмотрел, тетя Таубе, пока вы готовите чай. Дайте мне ключ.</p>
    <p>— Ключ?.. — Только что она вполне бойко задавала вопросы, а теперь опять замешкала, показывая свой копотливый нрав.</p>
    <p>— Где вы его держите?</p>
    <p>— Где? Куда я его положила? Он не у папы в туалетном столике? Или еще где? Дай вспомню. Видишь, какая я стала: ничего не помню…</p>
    <p>— Я знаю, где он, — сказал он, поднимаясь.</p>
    <p>— Знаешь? Где?</p>
    <p>— В музыкальной шкатулке, вы всегда его туда клали.</p>
    <p>— В музыкальной… Папа его взял оттуда. Он ведь запирал от меня мою пенсию. Говорил, что все деньги должны быть у него…</p>
    <p>Мозес знал, что догадался правильно. — Не беспокойтесь, я найду t— сказал он. — А вы пока ставьте чайник. Очень пить хочется. Весь день на солнце жарился.</p>
    <p>Держа ее за вялую руку, он помог ей подняться. Он шел к своей цели — к жалкой победе со скверными последствиями. Оставив ее, он вошел в спальню. Папину постель вынесли, ее стояла в одиночестве, под жутким покрывалом из какой-то такой материи, что напоминала ему обложенный язык. Он втянул застоялую пряность, тяжелый темный дух и поднял крышку музыкальной шкатулки. В этом доме он найдет все что угодно, подключив память. С вращением барабана из механизма прянули звуки, меленькие шипы зацепили мелодию из «Фигаро». Мозес еще мог подставить слова:</p>
    <p>Nel mornento Delia mia cerimonia Io rideva di me Senza saperlo (В момент церемонии я смеялся над собой, сам того не замечая)</p>
    <p>Пальцы нащупали ключ.</p>
    <p>Из темноты коридора тетя Таубе сказала: — Ты нашел его?</p>
    <p>Он ответил: — Он здесь, — умеряя голос, чтобы она не встревожилась. В конце концов, она у себя дома. Дикость, что он ворвался сюда. Он не то чтобы стыдился, но со всей ясностью сознавал: неправильно это. Но надо кончить дело.</p>
    <p>— Хотите, я поставлю чайник на газ?</p>
    <p>— Нет, с чашкой чая я еще справлюсь.</p>
    <p>Он слышал ее медленные шаги в коридоре. Она шла на кухню. Герцог быстро прошел в тесную гостиную. Там были опущены шторы. Он включил лампу сбоку от стола. Ища выключатель, он тронул древний шелк абажура и выбил тончайшую пыль. Вспомнил название высохшей краски: старая роза. Он открыл вишневого дерева секретер, вытянул по бокам опорные бруски и опустил на них крышку. Потом вернулся к двери и запер ее, предварительно убедившись, что Таубе доплелась до кухни.</p>
    <p>В ящиках все ему было знакомо: кожа, бумага, золото. Он рылся спеша, возбужденно, со вздувшимися венами на лбу и на руках и наконец нашел то, что искал: револьвер папы Герцога. Старый револьвер с никелированными накладками на стволе. Папа купил его для спокойствия на Вишневой улице, в железнодорожных парках. Мозес, щелкнув, открыл оружие, там было две пули. Значит, так. Снова щелкнув, он закрыл его и положил в карман. Слишком выделяется. Он вынул бумажник и на его место положил револьвер. А бумажник сунул в задний карман брюк и застегнул.</p>
    <p>Теперь найти рубли. Их он нашел в маленьком отделении вместе со старыми паспортами. Тесьма, на тесьме восковые печати, словно куски засохшей крови. La bourgeoise Sarah Herzog avec ses enfants, Alexandre huitans, Helen neuf ans et Guillaume troisans.</p>
    <p>Подпись: граф Адлерберг, Gouverneur de St. Petersbourg (Мещанка Сара Герцог с детьми: Александр, восьми лет, Элен, девяти лет, и Гийом, трех лет (…) Губернатор Санкт-Петербурга).</p>
    <p>Рубли помещались в большом портмоне. Его любимые игрушки сорок лет назад. Петр Великий в богатом гербе, прекрасная царственная Екатерина. На свет виделись водные знаки. Вспомнив, как они с Уилли играли в казино с этакими ставками, Герцог коротко рассмеялся. Потом сделал в кармане удобное гнездо из этих банкнот для пистолета. Теперь вроде не так заметно.</p>
    <p>— Ты нашел что хотел? — спросила из кухни Таубе.</p>
    <p>— Да. — Он положил ключ на эмалированный металлический стол. Несправедливо, он знал, считать выражение ее лица овечьим.</p>
    <p>Метафорическая складка ума вредила его суждениям. И, возможно, погубит его однажды. Может быть, этот день близок. Может быть, уже ночью потребуют его душу. Револьвер тяжело упирался в грудь. Но выступающие губы, крупные глаза, морщинистый рот — они в самом деле овечьи, и в них предупреждение ему: слишком разрушительно он живет. Надо помнить, что Таубе, заслуженный долгожитель, заставила отступить самое смерть, заразив ее своей медлительностью. Все пришло в негодность, но сохранилось соображение и невероятная терпеливость. И в Мозесе она видела папу Герцога. Нервного, суматошливого, импульсивного, страдающего. Она судорожно сморгнула, когда он наклонился над ней в кухне. Пробормотала: — У тебя большие неприятности? Не сделай хуже, Моше.</p>
    <p>— Никаких неприятностей, тетя. Нужно позаботиться об одном деле. Пожалуй, я не буду ждать чая.</p>
    <p>— Я поставила тебе папину чашку. — Из папиной чашки он выпил воды из крана.</p>
    <p>— До свидания, тетя Таубе, держись. — Он поцеловал ее в лоб.</p>
    <p>— Помнишь, как я тебя выручила? — сказала она. — Не забывай. Будь осторожен, Моше.</p>
    <p>Он ушел через черный ход. Так было проще. Как в папино время, водосточную трубу обвивала жимолость. И так же пахло по-вечернему, — пожалуй, даже чересчур. Что нужно, чтобы сердце стало каменным?</p>
    <p>Он газанул на перекрестке, еще не зная, какой дорогой скорее добраться до Харпер авеню. Очень хороша новая автострада Райна, но он обязательно завязнет в гуще фланирующих и раскатывающих на машинах негров в районе восточной 51-й улицы. Тогда лучше Гарфилд-бульвар; он, впрочем, не был уверен, что в темноте не заблудится в Вашингтон-парке. И он решил ехать по Идеи до Конгресс-стрит и дальше на Аутер-драйв. Да, так получится быстрее всего. Что он будет делать на Харпер авеню, он еще не решил. Маделин грозила арестом, если он хотя бы покажется около дома. В полиции имеется его фотография. Но это блеф. Блеф и паранойя. Сотрясение воздуха, когда-то он на это покупался. Теперь между ним и Маделин настоящее дело, сама реальность — Джун. Трусость, болезнь, обман, путаник-отец и склочная сука — а в итоге произвелось нечтое истинное. Вот эта дочурка. Разгоняя машину под уклон, он кричал про себя, что ей никто не причинит зла. Он жал и жал на газ, оставаясь в своем ряду. Нить жизни напрягалась в нем, опасно вибрировала. Он не боялся, что она оборвется: он боялся не сделать того, что должен сделать. Маленький «сокол» мчал во всю мочь. Быстрее, казалось, ехать невозможно, но вот с правой стороны его обогнал грузовик с прицепом, и он понял, что сейчас не время нарываться на штраф — в кармане-то револьвер, — и он снял ногу с педали. Поглядывая по сторонам, он выяснил, что новую автостраду пробили сквозь старые, знакомые улицы. Он в новом ракурсе увидел газгольдеры, увенчанные сигнальными фонарями, увидел с тыла костел, где в освещенном окне, как на витрине, стоял парчовый Христос. Плавно забирая на восток, он оставил справа пакгаузы в пыльном закатном зареве, с протянувшимися на запад рельсами; потом проехал тоннель под громадным зданием почты; потом — кабаки на Стейт-стрит. С последней горочки на Конгресс-стрит искаженное сумерками озеро вдруг вздыбилось стеной, расчертив себя полосами сиреневого, густо-синего, переливно-серебряного и поверх всего, на горизонте, сланцевого цвета; внутри водолома висели, покачиваясь, пароходы, над головой помахивали сигнальными фонарями вертолеты и легкие самолетики. Знакомый запах свежей воды, мягкий и сырой, достиг его, когда он свернул на юг. Была логика в том, что он отстаивал свое право на безумие и насилие после всего, что вытерпел: поношение, сплетни, тряска в поездах, боль и даже ссылка в Людевилль. Эта усадебка должна была стать его сумасшедшим домом. В итоге— мавзолеем. Но они сделали для него еще кое-что — уже совсем непредсказуемое. Не каждому дается возможность убить в ясной памяти. Они открыли ему путь к оправданному убийству. Они заслужили смерть. Он имел право убить их. При этом они будут знать, за что умирают; не потребуется никаких объяснений. Когда он просто появится перед ними, они будут вынуждены смириться. Герсбах повесит голову, оплакивая себя. Как Нерон: «Qualis artifex регео!» (Какой артист погибает!). Маделин будет визжать и осыпать его проклятьями. Ненависть — сильнейшая ее сила, куда сильнее прочих изъявлений и побуждений. В душе она его убийца, и поэтому руки у него развязаны, он мог стрелять, душить без угрызений совести. В руках, в пальцах, из самой глуби существа он ощущал истомную удушающую тягу, ужас и истому, оргастический восторг убиения. Он зверски потел, рубашка вымокла и холодила под мышками. Во рту он чувствовал вкус медяшки, самоотравления, привкус скучный и смертельный.</p>
    <p>На Харпер авеню он оставил машину за углом и проулком пошел к задам дома. На бетонной дорожке хрустел песок; битое стекло и гравийная крошка разносили его шаги. Он пошел осторожнее. Задние изгороди совсем одряхлели. Садовая земля завалила их основания, кустарник и лозы оплели доверху. Он снова увидел распустившуюся жимолость. Даже вьющуюся розу разглядел, в сумерках она была темно-красной. Проходя мимо гаража, он закрыл лицо руками: тут с крыши свисали плети шиповника. Прокравшись во двор, он немного постоял, вглядываясь, как идти дальше. Упаси бог наступить на игрушку или садовый инструмент. На глаза навернулись слезы; не потеряв зримости, предметы чуть исказились. Он выдавил слезы кончиками пальцев, промокнул глаза лацканом пиджака. Фиолетовыми точками в ломаной раме крыш зажглись звезды, обозначились листья, провода. Весь двор был как на ладони. Он увидел бельевую веревку, на ней трусы Маделин, дочкины юбочки, платьица, носочки. При свете из кухонного окна разглядел в траве песочницу — новую красную песочницу с широкими бортиками для сидения. Подойдя ближе к окну, он заглянул в кухню. Там Маделин! Разглядывая ее, он перестал дышать. На ней были брюки, блузка, перехваченная широким кожаным поясом, красным, с медной пряжкой — его подарок. Распущенные гладкие волосы шевелились на спине, когда она переходила от стола к мойке, убираясь после обеда, скребла тарелки — споро, хватко, как она это умела. Он смотрел на ее строгий профиль, склоненный над раковиной, на подбородочную складку, которую она выявила, сосредоточенно крутя кран и взбивая пену. Он видел цвет ее щек, почти видел голубизну глаз. Наблюдая за ней, он питал свою ярость, накалял ее. Она вряд ли могла услышать его на дворе, вторые рамы не сняли, во всяком случае вот эти, что он ставил прошлой осенью с тыльной стороны дома. К счастью, соседей не было, не надо тревожиться из-за света от них. На Маделин он посмотрел. Теперь он хотел увидеть дочь. В столовой никого — отобедавшая пустота, бутылки кока-колы, бумажные салфетки. Следующим было ванное окно — уже повыше. Он вспомнил, что подставлял бетонный брусок, когда рвал из окна раму с марлей, но выяснилось, что подходящей зимней рамы нет, и та, с марлей, так и осталась на месте. А брусок? И брусок там же, где он его оставил, — слева от дорожки, в ландышах. Он подкатил его к дому, шум бьющей там воды покрывал скрежет, и встал, прижавшись боком к стене. Он открыл рот, стараясь дышать тише. В бурливой воде с плавающими игрушками светилась его дочь. Маделин отпустила подлиннее ее черные волосы, сейчас они были схвачены резинкой. Он исходил нежностью к ней, зажав рукой рот, чтобы звуком не выдать своих чувств. Она подняла голову, с кем-то невидимым заговорила. Шум воды заглушал ее слова, он ничего не разобрал. У нее лицо Герцогов, его большие темные глаза, нос его отца, тети Ципоры, брата Уилла, а рот опять его собственный. Даже чуточку меланхолии в ее красоте — она от его матери. Это Сара Герцог, задумчивая, чуть отвернувшая лицо при встрече с жизнью. Он расчувствованно смотрел на дочь, дыша открытым ртом и прикрывшись рукой. Сзади налетели жуки, тяжело ударились в раму, но она их не услышала.</p>
    <p>Потом протянулась рука и закрыла воду. Мужская рука. Герсбах. Он собирался мыть дочь Герцога! Герсбах! Теперь видна его поясница, он топтался вокруг старомодной ванны, нагибаясь, выпрямляясь, нагибаясь по-гондольерски, потом с видимым усилием стал опускаться, — на колено, и Герцог увидел его грудь, потом голову, пока он там устраивался. Распластавшись на стене, уперев подбородок в плечо, Герцог видел, как Герсбах закатал рукава пестрой спортивной рубашки, откинул назад густые пылающие волосы, взял мыло. Услышал, как тот миролюбиво сказал: — Ладно, кончай хулиганство, — а Джун хихикала, крутилась, брызгала водой, показывала белые зубки, морщила нос, шалила. — Угомонись, — сказал Герсбах. Под ее визг он вымыл ей уши махровой салфеткой, сполоснул лицо, высморкал нос, вытер рот. Он журил ее мягко, с бранчливым смешком, похохатывая, и продолжал мыть — намыливал, тер, загребал лодочкой воду и лил ей на спину среди визга и верчения. Мужчина мыл ее бережно. Может, это все маска, но ведь истинного, своего лица, подумал Герцог, у него нет. Есть набрякшая масса, сексуальное мясо. В расстегнутый ворот его рубашки Герцог видел поросшую волосом, набрякшую, рыхлую плоть Герсбаха. У него тупой подбородок, словно первобытный каменный топор, — и уж заодно: сентиментальные глазки, густая грива волос и прочувствованный голос втируши и хама. Все ненавистные черты налицо. А посмотри, как он держит себя с Джун, как подыгрывает ей, осторожно поливая. Он разрешил ей надеть материну душевую шапочку в виде пучка цветов, резиновые лепестки облепили детскую головку. Потом Герсбах велел подняться, и она чуть нагнулась, подставляя попку. Отец смотрел на все это. Пришла и тут же ушла боль. Она снова села, Герсбах окатил ее свежей водой, тяжело встал и развернул банное полотенце. Он крепко и тщательно вытер ее и попудрил большой пуховкой. Малышка скакала в полном восторге.</p>
    <p>— Хватит беситься, — сказал Герсбах. — Надевай пижамку.</p>
    <p>Она убежала. Над склонившейся головой Герсбаха веял тонкоструйный тальк. Рыжие волосы ходили вверх-вниз. Он мыл ванну. Сейчас Мозес мог его убить. Он левой рукой тронул револьвер в денежном свертке. Он мог выстрелить, пока Герсбах методически напитывал моющим составом прямоугольную губку. В магазине два патрона… Там они и останутся. Это ему было совершенно ясно. Он мягко сошел с приступка и беззвучно прошел через двор обратно. В кухне, подняв глаза на Мади, его ребенок что-то спрашивал; через калитку он вышел в проулок. Этот револьвер стрелял только мысленно.</p>
    <p>Она — земноводная, человеческая душа. Я прикоснулся к обоим ее началам. Амфибия! И обитает в таких стихиях, про которые я и не ведаю; я допускаю, что на тех вон звездах возникает такая материя, которая произведет еще более странных существ. Мне-то представляется, что, раз Джун похожа на Герцогов, она ближе ко мне, чем к ним. Но как она может быть ближе ко мне, если я не участвую в ее жизни? Зато ее целиком заполнили эти гротескные лицедеи-любовники. Еще я убежден в том, что если у девочки не похожая на мою жизнь, если она не воспитана в герцогских заповедях «сердца» и всего такого прочего, то она не вырастет человеком. Чистейший абсурд, хотя какой-то частью сознания я воспринимаю это как самоочевидную истину. Но в самом деле: чему она у них научится? У того же Герсбаха, с его приторным, отвратным, отравным видом, — он не индивидуален даже: фрагмент, ошметок толпы. Застрелить его?! — какой бред. Когда Герцог увидел реального человека за реальным делом — мытьем и с какой нежностью фигляр относится к ребенку, его вскормленная ярость обернулась театром — смеху подобно. Он все-таки не созрел для того, чтобы выставить себя полным дураком. Только ненавидя себя, можно готовить собственную погибель по причине «разбитого» сердца. Как может разбить его эта пара! Еще помешкав в проулке, он поздравил себя с победой. Он снова мог дышать — и как хорошо дышалось! Поездка оправдала себя.</p>
    <p>Вдумайся! — писал он себе в блокнот, освещаясь лампочкой с панели. Демографы прикинули, что число живущих сейчас, в нынешнем веке, составляет по меньшей мере половину всех живших. Для человеческой души — какие возможности! Согласно статистической вероятности, заимствованные из генофонда свойства вернули в жизнь и все, что было хорошего, и все самое худшее. И это существует рядом с нами: где-то бредут по земле Будда и Лао-цзы. Где-то Тиберий и Нерон. И ужасное, и высокое, и еще не угаданное — все наличествует. Как и ты, полуфантом, веселое и трагическое млекопитающее. Ты и твои дети, и дети твоих детей. В древние времена гений человеческий объявлялся в основном метафорически. Теперь он действует фактически… Фрэнсис Бэкон. Инструменты. Он с невыразимым наслаждением добавил: тетя Ципора говорила папе, что тот не способен в кого-нибудь выстрелить. Никогда он не сравнится с возницами, мясниками, громилами, хулиганами, разбойниками. «Позолоченный барчук». Кому он даст по башке? В кого выстрелит?</p>
    <p>Мозес мог убежденно поклясться, что папа Герцог никогда, ни разу в жизни не нажимал курок этого револьвера. Только мог пригрозить. Как со мной. Таубе защитила меня тогда. «Спасла». Милая тетя Таубе! Холодная кузня! Бедный папа Герцог!</p>
    <p>Но ставить точку было рано. Нужно поговорить с Фебой Герсбах. Это существенно. Причем он решил не звонить, не дать ей подготовиться, а то и вовсе отказаться от встречи. Он прямо поехал на Вудлон авеню, в скучную часть Гайд-парка, хотя по-своему район выразителен, это его Чикаго: тяжелый, грубый, бесформенный, пахнущий грязью, гнилью, собачьим дерьмом; прокопченные фасады, абсолютно никакая архитектура, бессмысленно украшенные подъезды с двумя окнами сбоку и громадными бетонными вазонами, где гнили окурки и другая дрянь; застекленные террасы под черепичными фронтонами, глухо заросшие проходы между домами, бетонные лестницы со двора, истресканные, крошащиеся, проросшие травой; массивные, четыре на четыре, ограды, караулящие растительность. И Герцог действительно чувствовал себя своим среди этих просторных, удобных, неряшливых домов, где жили великодушные и доброжелательные люди (все-таки рядом университет). Он такой же несобранный, как эти расползающиеся улицы. (Тут не столько детерминизм, думал он, сколько отсутствие детерминирующих моментов, формирующей силы.) Здесь все типично, ничто не утрачено, даже скребущий по асфальту звук роликовых коньков. Это под зеленовато светящими фонарями катается пара замызганных девчушек в коротких юбочках, с лентами в волосах. У калитки Герсбахов на него таки накатила нервная дурнота, но он справился с ней, прошел по дорожке и позвонил в дверь. Феба подошла быстро. — Кто там? — спросила она и, увидев Герцога через стекло, смолкла. Она что, боится?</p>
    <p>— Старый друг, — сказал Герцог. Феба тянула. В глядевших из-под челки глазах с тяжелыми веками была растерянность, а рот поджался решительно.</p>
    <p>— Может, ты все-таки впустишь? — спросил Мозес. На такой тон отказа не бывает. — Я не отниму у тебя много времени, — сказал он, входя. — Нам надо кое-что обсудить.</p>
    <p>— Пройди в кухню, пожалуйста.</p>
    <p>— Конечно… — То ли ей не хотелось, чтобы их врасплох застали беседующими в комнате, то ли она боялась, что услышит Эфраимчик, укладывавшийся у себя в комнате. В кухне она затворила дверь и приглашающе повела глазами на стул сбоку от холодильника. С этого места его не увидят в кухонное окно. Еле заметно улыбнувшись, он сел. Невозможно хладнокровное выражение на ее тонком лице не оставляло сомнений, что сердце у нее ходит ходуном, пошибче, чем у него. Организованная, уравновешенная, аккуратная — старшая медсестра, — она старалась выдержать деловитый вид. На ней были янтарные бусы, которые он привез ей из Польши. Герцог застегнул пиджак, чтобы ненароком не высунулась рукоятка револьвера. Она тогда просто умрет с перепугу.</p>
    <p>— Ну, как дела, Феба?</p>
    <p>— У нас все хорошо.</p>
    <p>— Обжились? Чикаго нравится? Эфраимчик пока в Университетской школе?</p>
    <p>— Да.</p>
    <p>— И еще ходит в Темпл? Вэл, я знаю, записал передачу с реб Ицковицем. Как бишь он назвал ее? «Иудаизм хасидов. Мартин Бубер. „Я и Ты"“. Золотая жила, этот Бубер! А с раввинами у него перебор. Разве что он ищет замену женам? От „Я и Ты“ он еще вернется по кругу к „Ты да я — чем не семья?“ Думаю, что ты с этого круга сойдешь. За всем не угнаться.</p>
    <p>Феба не отвечала и не садилась.</p>
    <p>— Может, ты думаешь, я скорее уйду, если ты не сядешь? Сядь, Феба. Обещаю: скандала не будет. У меня одна-единственная цель — ну и, конечно, желание увидеть старого друга.</p>
    <p>— Никакие мы не старые друзья.</p>
    <p>— Это если по календарю. А в Людевилле мы были еще как близки. Ведь это правда. Ты примени понятие длительности, бергсоновской длительности. Мы знали друг друга в длительности. Есть люди, приговоренные к определенным взаимоотношениям. Возможно, всякие отношения — либо радость, либо приговор.</p>
    <p>— Свой приговор ты заслужил, если говорить твоими словами. Мы себе спокойно жили, пока вы с Маделин не нагрянули в Людевилль и не навязались на мою голову. — С застывшим взглядом на лице белого каления Феба опустилась на край стула, подсунутого Герцогом.</p>
    <p>— Отлично. Скажи, что ты обо всем этом думаешь, Феба. Я же за этим и пришел. Сядь удобнее. Не бойся. Я не ищу неприятностей. Проблема-то у нас с тобой одна.</p>
    <p>Феба не согласилась. С тем же упорным взглядом решительно замотала головой.</p>
    <p>— Я простая женщина. И Вэл — название одно: из штата Нью-Йорк, а сам с Севера.</p>
    <p>— Во-во: деревенщина. Про пороки большого города даже не слыхал. Не умел набрать номер телефона. И по наклонной плоскости его под руку сводил, конечно, Мозес Е. Герцог.</p>
    <p>Зажатая, нерешительная, она сначала дернулась в сторону, потом, набравшись духу, так же резко повернулась к нему лицом. Она даже хорошенькая, но уж очень зажатая, негибкая, без веры в себя. — Ты ничего в нем не понял. Он влюбился в тебя. Обожал тебя. Старался стать интеллектуалом, чтобы тебе помочь, потому что видел, какую кошмарную глупость ты сморозил, бросив свое достойное университетское дело, и как безответственно с твоей стороны было сбегать в деревню с Маделин. Он считал, что она тебя губит, пытался вернуть тебя на правильный путь и книжки эти читал, чтобы тебе там было с кем поговорить, Мозес. Потому что тебе нужны были помощь, одобрение, лесть, поддержка, любовь. И тебе все было мало, мало. Ты его измотал вконец. Он буквально погибал, все время подставляя тебе плечо.</p>
    <p>— Так… Что-нибудь еще? Продолжай, — сказал Герцог.</p>
    <p>— И опять тебе мало. Чего ты хочешь от него сейчас? Зачем пришел? Встряхнуться? Тебе мало было встряски?</p>
    <p>Больше Герцог не улыбался. — Кое в чем ты, пожалуй, права, Феба. Я, конечно, напорол ошибок в Людевилле. Но меня совершенно сбивает с толку, когда ты говоришь, что у себя в Баррингтоне вы жили самым заурядным образом. А потом, мол, с книгами, с шумом и блеском являемся мы с Мади, приносим с собой духовную жизнь высокого накала, сорим грандиозными идеями и бракуем одну историческую эпоху за другой. Ты потому и испугалась, что мы — особенно Мади — дали ему уверенность в себе. Пока он оставался хромым дикторишкой, он мог сколько угодно пускать пыль в глаза: при тебе он был ручной. Пусть он прохиндей и чудо-юдо, но он твой. А потом он осмелел, стал вовсю выставляться. Все правильно: я полный идиот. И правильно, что ты не любила меня — хотя бы за то, что не разобрался, куда это все идет, и только добавил тебе проблем. Но ты-то почему молчала? Все происходило у тебя на глазах. Это продолжалось годы, а ты молчала. Я бы не проявил такое безразличие, случись это с тобой.</p>
    <p>Продолжать этот разговор Фебе было трудно, она даже побледнела. Потом все-таки сказала: — Я не виновата, что ты отказываешься понять, чем живут другие люди. Твои идеи мешают тебе. А что, если я просто слабый человек и у меня нет выбора? Я ничего не могла для тебя сделать. Особенно в последний год. Я была у психиатра, и он велел мне держаться в стороне. Тебя сторониться, в первую очередь, и твоих неприятностей. Он сказал, что я не сильный человек, и ты знаешь, что это так: я не сильный человек.</p>
    <p>Герцог принял это к сведению — действительно слабая женщина. И решил перейти к главному.</p>
    <p>— Почему ты не разводишься с Валентайном? — спросил он.</p>
    <p>— Не вижу причины. — Ее голос немедленно окреп.</p>
    <p>— Он же бросил тебя. Разве нет?</p>
    <p>— Вэл? Не знаю, почему ты это говоришь. Никто меня не бросал.</p>
    <p>— Тогда где он сегодня, вот сейчас?</p>
    <p>— В городе. По делам.</p>
    <p>— Аи, ладно, не говори мне эту чушь, Феба. Он живет с Маделин. Ты станешь это отрицать?</p>
    <p>— Безусловно, стану. Не представляю, как тебе взбрела эта безумная мысль.</p>
    <p>Накренившись, Мозес достал носовой платок — ту тряпочку, от нью-йоркского кухонного полотенца, — и вытер лицо.</p>
    <p>— Если ты возбудишь дело о разводе, — объяснил он, — на что ты имеешь полное право, ты обвинишь Маделин в прелюбодеянии. С деньгами я помогу. Оплачу все расходы. Мне нужна Джуни. Неужели непонятно? Вдвоем мы их скрутим. Ты допустила, чтобы Маделин помыкала тобой, как козой какой-нибудь.</p>
    <p>— Опять в тебя бес вселился, Мозес.</p>
    <p>Насчет козы была ошибка. Она еще больше замкнулась. Да и так она будет гнуть свою линию. В его дела не станет вникать.</p>
    <p>— Ты не хочешь, чтобы я стал опекуном Джун?</p>
    <p>— Да мне все равно.</p>
    <p>— Конечно: у тебя своя война с Маделин, — сказал он. — Отбить себе мужика. Кошачья свара — свара самок. Только ведь она тебя побьет, потому что она психопатка. Я знаю, в запасе у тебя есть силы. Но она ненормальная, а ненормальные побеждают. И Валентайн не хочет, чтобы ты его удерживала.</p>
    <p>— Я действительно не понимаю, о чем ты говоришь.</p>
    <p>— Он потеряет цену в глазах Мади, как только ты его оставишь. После победы она вышвырнет его вон.</p>
    <p>— Валентайн возвращается домой каждый вечер. Никогда не задерживается. И сейчас он скоро придет. А если я где-нибудь застряну, он места себе не находит. Обзванивает весь город.</p>
    <p>— Может, это просто надежда, — сказал Мозес. — Надежда под видом тревоги. Ты не знаешь, что так бывает? Если с тобой случится несчастье, он поплачет, успокоится и переедет к Маделин навсегда.</p>
    <p>— Опять тебя бес разбирает. У моего ребенка будет свой отец. А ты по-прежнему хочешь Маделин — вот что!</p>
    <p>— Я? Да никогда! С этим кликушеством покончено. Нет-нет, я рад, что освободился от нее. Даже ненависти к ней особой нет. Пусть пользуется всем, что вытянула из меня. Она, уверен, с самого начала залезла в мой банк. Пусть пользуется — благословляю. Благословляю суку. В добрый час и до свидания. Я ее благословляю. Желаю трудовой, полезной, яркой жизни. Включая любовь. Влюбляются лучшие люди, а она из лучших и посему любит этого друга. Они оба любят. Только вот для ребенка она не очень подходящий воспитатель…</p>
    <p>Будь он свирепым кабаном, а ее челка —¦ хлипкой загородочкой, испуг ее карих глаз был бы обоснован. Впрочем, Мозес жалел ее. Они вытирали об нее ноги — Герсбах, Маделин, по милости Герсбаха. А ведь рассчитывает вырвать победу. Ей, конечно, кажется непостижимым, что можно проиграть, ставя перед собой такие скромные, мизерные цели — стол, рынок, прачечная, ребенок. Немыслимо, чтобы жизнь устроила такую пакость. Или — мыслимо? Можно предположить: ее сила — в женской холодности. Она владеет своим «супер-Я». Еще предположение: она признала креативную глубину современного вырождения, пышным цветом расцветшее зло высвободившихся силищ — и примирилась со своим положением затурканной, задерганной, запущенной мещанки. Герсбах для нее — незаурядность, и ввиду своей богатой натуры, в силу духовно-эротической энергии и бог весть какой еще воняющей носками метафизики ему требовались две жены — если не больше. И может быть, обе женщины одалживали друг у друга этот кусок мяса с рыжим хохлом для абсолютно разного употребления. Одна — для треногого совокупления, другая — для покоя в доме.</p>
    <p>— Феба, — сказал он, — допустим, ты слабая, хотя какая ты слабая? Прости… Смешно, в конце концов. Ясно, ты должна все отрицать и делать вид, что ничего не происходит. Но неужели ты не признаешь хоть чуточку?</p>
    <p>— А что это тебе даст? — резко спросила она. — И какой мне от тебя прок?</p>
    <p>— От меня? Я бы помог… — начал он и осекся. Что он ей мог предложить?! От него действительно никакого проку. А с Герсбахом она какая-никакая жена. Он приходил домой. Она готовила, гладила, ходила по магазинам, подписывала чеки. Без него все рухнет, кончится готовка, уборка постели. Гипноз развеется. И что потом?</p>
    <p>— Зачем ты пришел ко мне, если тебе нужно добиться опекунства? Сам и добивайся — или выброси из головы. А сейчас оставь меня в покое, Мозес.</p>
    <p>Все правильно она говорит. Он молча, тяжело глядел на нее. По врожденному свойству ума, последнее время особенно заявлявшему о себе, он осмыслил бескровные крапины на ее лице. Словно смерть куснула ее и оставила, как недозрелый плод.</p>
    <p>— Что ж, спасибо за разговор, Феба. Я ухожу. — Он встал. Не часто выражение размягченной доброты навещало лицо Герцога. Он не очень ловко ухватил Фебу за руку, и она не успела увернуться от его губ. Он привлек ее ближе и поцеловал в лоб. — Ты права. Не надо было приходить. — Она освободила свою руку.</p>
    <p>— До свидания, Мозес. — Она глядела в сторону. Больше, чем она могла поделиться, он из нее не вытянет. — Тебя втоптали в грязь. Это правда. Но это кончилось. И тебе надо кончать с этим. Раз и навсегда.</p>
    <p>Дверь закрылась за ним.</p>
    <p>Крохи порядочности — это все, чем мы, бедняки, можем поделиться друг с другом. Неудивительно, что «личная» жизнь оборачивается унижением, а быть индивидуальностью жалкий удел. Исторический процесс, одевая, обувая, питая, делает для нас больше в своем безразличии, нежели кто другой сделает намеренно, записывал Герцог в нанятом «соколе». И поскольку все эти благие удобства суть подарки анонимного планирования и труда, то плоды намеренной доброты (добрые — они дилетанты) проблематичны. Тем более если наши доброжелательство и любовь требуют для себя разрядки в интересах собственного здоровья — мы ведь существо эмоциональное, страстное, экспрессивное, общительное, словом, животное. Глубоко своеобразное существо, клубок запутаннейших чувств и мыслей, только начинающих складываться в четкий механический узор, обнадеживающий свободой от человеческой зависимости. Люди уже осваивают свое будущее состояние. По эмоциональному типу я архаичен. Я из земледельческой или пасторальной эпохи…</p>
    <p>Герцог затруднился бы сказать, сколь весомы все эти обобщения. Он был охвачен возбуждением — буквально клокотал, — и главным для него было привести себя в порядок привычной работой мысли. Кровь хлынула в самую душу, и он выпал в свободу — либо в безумие. Но он еще понял, что нет нужды в обстоятельном, отвлеченном, интеллектуальном процессе — в этой работе, за которую он всегда хватался, словно в ней залог выживания. Не думать — это еще не катастрофа. Неужто я в самом деле полагаю, что, перестав думать, умру? Нет, бояться этого — вот уж действительно безумие.</p>
    <p>Переночевать он собрался у Лукаса Асфалтера, с чем и звонил ему из будки — напроситься. — Я тебе не помешаю? У тебя никого? Правда? Слушай, сделай мне огромную любезность. Я не могу звонить Маделин и просить о встрече с ребенком. Она вешает трубку, узнав мой голос. Может, ты позвонишь и договоришься насчет Джун назавтра?</p>
    <p>— Ну конечно, — сказал Асфалтер. — Прямо сейчас позвоню, чтобы знать к твоему приходу. А ты что свалился к нам — просто так? Экспромтом?</p>
    <p>— Спасибо, Лук. Сейчас и звони.</p>
    <p>Он вышел из будки, думая, что и впрямь надо отдохнуть, поспать хоть немного. При этом ему было странно, как это он ляжет, закроет глаза — завтра может не вернуться это состояние простого, раскованного, цепкого осознания всего. Он поэтому ехал медленно, остановился у «Уолгрина», купил бутылку «Катти Сарк» для Лука и игрушки для Джун — надувной мяч, перископчик, чтобы смотреть за диван, за угол. Он даже нашел время дать Районе телеграмму из желтого здания «Уэстерн юнион» на Блэкстоун и 53-й улице. Чикаго делами два дня — вот такой текст. Люблю. На нее можно положиться, она утешится на время его отсутствия, не будет мрачно упиваться своей «брошенностью», как это было бы с ним, — у него это детская болезнь, детский страх смерти, изломавший, искромсавший его жизнь совершенно замысловатым образом. Уяснив себе, что все должны быть снисходительны к недотепистым мужчинам, оставшимся сущими детьми, чистыми сердцами в джутовой упаковке невинности, и охотно допуская необходимую долю неизбежной лжи, он запасся эмоциональным лакомством: истина, дружба, преданность детям (американцы обожают малышей) и картофельная любовь. Это мы уже знаем. Но это далеко не все. Отсюда лишь начинается приближение к началу истинного самосознания. Необходимой его предпосылкой является мысль, что человек неким образом больше, нежели его «характерные черты», всякие там чувства, стремления, вкусы, прожекты — то есть все, что ему угодно назвать: «Моя жизнь». Есть основания надеяться, что жизнь есть нечто большее, нежели это облако частиц, эта элементарная вещественность. Пройдите через постижимое — и вы убедитесь, что лишь непостижимое дает хоть какой-то свет. Это вовсе не «общая идея», к которой он пришел. Это что-то неизмеримо более важное, нежели все, что он обозревал в слепящем свете телеграфногр зала. Все предстало ему исключительно ясным. Что давало эту ясность?</p>
    <p>Что-то на самом конце линии. Была ли то Смерть? Но смерть не была той непостижимостью, какую приняло его сердце. Ни в коем случае.</p>
    <p>Он перестал глазеть на тонкую стрелку, мерящую шаги по циферблату, на желтую мебель, пришедшую из другой эпохи, — неудивительно, что крупные корпорации гребут такие прибыли; высокие сборы, старая обстановка и никаких конкурентов — «Почта и Телеграф» ликвидировалась. С этих желтых столов им побольше перепало, чем папе Герцогу с такой точно мебели — на Вишневой улице. Напротив них был бордель. Когда мадам переставала платить полицейским, те выбрасывали со второго этажа постели шлюх. Женщин заталкивали в полицейскую карету, они орали негритянские проклятья. Папа Герцог, бизнесмен, созерцал эти отбросы порока и дикости, этих полицейских и варварски тучных баб, стоял среди таких же вот столов — обычной подержанной обстановки, приобретаемой на оптовых распродажах. Тут и закладывалось мое наследственное состояние.</p>
    <p>Перед домом Асфалтера он запер «сокол» на ночь, оставив подарки для Джуни в багажнике. Перископ ей обязательно понравится. В доме на Харпер авеню есть что повидать. Пусть девочка узнает жизнь. Чем хуже — тем лучше, может быть.</p>
    <p>На лестнице его встретил Асфалтер.</p>
    <p>— Заждался тебя.</p>
    <p>— Что, сорвалось?</p>
    <p>— Нет-нет, не волнуйся. Я заеду за Джун завтра в обед. Она ходит в дошкольную группу на полдня.</p>
    <p>— Замечательно, — сказал Герцог. — Проблемы были?</p>
    <p>— С Маделин? Никаких. Тебя она не хочет видеть, а с дочуркой можешь общаться сколько пожелаешь.</p>
    <p>— Она не хочет, чтобы я пришел с судебным постановлением. С точки зрения закона у нее двусмысленное положение, раз в доме этот проходимец. Ну, дай посмотреть на тебя. — Они вошли в квартиру, там было посветлее. — Отпускаешь бородку, Лук?</p>
    <p>Пряча глаза, Асфалтер застенчиво и нервно потрогал подбородок. Он сказал: — Категорически отрицаю.</p>
    <p>— Компенсируешь свалившуюся на голову плешь? — сказал Герцог.</p>
    <p>— Борюсь с депрессией, — сказал Асфалтер. — Думал, перемена облика поможет… Прости, у меня такой хлев.</p>
    <p>Асфалтер всегда жил в типично аспирантской грязи. Герцог огляделся. — Если мне когда-нибудь еще привалит наследство, я куплю тебе книжные полки, Лук. Этим этажеркам давно пора в отставку. Научные труды тяжеловесны. Стой, да ты застелил мне кушетку свежим бельем. Очень любезно с твоей стороны, Лук.</p>
    <p>— Для старого друга.</p>
    <p>— Спасибо, — сказал Герцог. И сам удивился, что говорить ему трудно. Незнамо откуда прихлынувшее чувство перехватило ему горло. Глаза увлажнились. Картофельная любовь, объявил он про себя. Тут как тут. Верный своей склонности называть вещи своими именами, он возвращал себе самообладание. Одернув себя, он взбодрился.</p>
    <p>— Лук, ты получил мое письмо?</p>
    <p>— Письмо? А ты посылал? И я тебе посылал.</p>
    <p>— Я не получил. Что там было?</p>
    <p>— Насчет работы. Ты помнишь Элайаса Тубермана?</p>
    <p>— Социолог, который женился на тренерше?</p>
    <p>— Не смейся. Он главный редактор стоуновской энциклопедии, у него миллион на переиздание. Я курирую биологию. Тебя он ищет, чтобы ты взял историю.</p>
    <p>— Почему — я?</p>
    <p>— Говорит, что перечитал твою книгу о романтизме и христианстве. В пятидесятые, когда она вышла, он ее прозевал. Говорит; это памятник.</p>
    <p>Герцог помрачнел. Он прикинул несколько ответов и все забраковал.</p>
    <p>— Не знаю, какой я сейчас ученый. Когда я ушел от Дейзи, я, очевидно, бросил и науку.</p>
    <p>— И Маделин тут же подхватила ее.</p>
    <p>— Вот-вот. Они поделили меня между собой. Валентайн обтесался за мой счет, Маделин собирается стать профессором. У нее вроде бы устные экзамены скоро?</p>
    <p>— Прямо сейчас.</p>
    <p>Вспомнив умершую обезьяну Асфалтера, Герцог сказал: — Что на тебя нашло, Лук? Ты, часом, не заразился туберкулезом от своего питомца?</p>
    <p>— Нет-нет. Я регулярно делаю туберкулиновую пробу. Ничего нет.</p>
    <p>— Это надо быть не в себе, чтобы проводить Рокко искусственное дыхание рот в рот. Чудить, знаешь, надо в меру.</p>
    <p>— Про это тоже писали?</p>
    <p>— Конечно. Иначе откуда я знаю? Как вообще это попало в газеты?</p>
    <p>— Один паразит с кафедры физиологии подрабатывает сплетнями в «Америкен».</p>
    <p>— Ты сам-то знал, что у обезьяны туберкулез?</p>
    <p>— Знал, что болеет, а чем — не представлял. И конечно, не предполагал, что так тяжело перенесу его смерть. — К суровости, с какой глянул на него Асфалтер, Герцог был не готов. У него разномастная бородка, но даже темнее утраченных волос смотрели его глаза. — Я буквально вошел в штопор. Ведь я думал, что водить дружбу с Рокко — это так, баловство. Не понимал, как много он значил для меня. Знаешь, я вдруг осознал, что никакая другая смерть не могла поразить меня сильнее. Я задавался вопросом: потрясла бы меня хоть в половину так же смерть моего брата. Думаю — нет. Все мы, понимаю, на чем-нибудь сдвинуты. Но…</p>
    <p>— Не обижайся, что я улыбаюсь, — повинился Герцог. — Не могу удержаться.</p>
    <p>— А что тебе остается?</p>
    <p>— Это еще не самое страшное — любить свою обезьяну, — сказал Герцог. — Le coeur a ses raisons (Сердцу не прикажешь). Ты видел Герсбаха. Задушевным другом доводился. А Маделин — та любит его. Так чего же тебе стыдиться? Еще одна душераздирающая комедия. Ты читал рассказ Кольера про человека, который женился на шимпанзе? «Его обезьянка-жена»? Великолепный рассказ.</p>
    <p>— Я был страшно угнетен, — сказал Асфалтер. — Сейчас я ничего, а тогда почти два месяца не работал, и слава Богу, что у меня нет жены и детей, от которых пришлось бы скрывать свою истерику.</p>
    <p>— И все это в честь обезьяны?</p>
    <p>— Я перестал ходить в лабораторию. Сел на транквилизаторы, но так не протянешь долго. Надо было брать себя в руки.</p>
    <p>— И ты пошел к доктору Эдвигу? — рассмеялся Герцог.</p>
    <p>— Эдвиг? Нет, у меня другой психиатр. Он снимал депрессию. Но это всего два часа в неделю. Остальное время меня просто колотило. Тогда я взял в библиотеке кое-какие книги… Ты читал книгу такой венгерки, Тины Зоколи, о выходе из кризисных состояний?</p>
    <p>— Не читал. Что она говорит?</p>
    <p>— Она рекомендует определенные упражнения. Мозес заинтересовался: — Какие именно?</p>
    <p>— Главное у нее — заглянуть в лицо собственной смерти.</p>
    <p>— Как ты это делаешь?</p>
    <p>Асфалтер старался говорить ровным голосом, в тоне беседы, информации. Ясно, что говорить об этом ему очень трудно. И не говорить он не мог.</p>
    <p>— Ты воображаешь, что умер, — начал он.</p>
    <p>— Случилось худшее… Дальше? — Герцог повернулся к нему в профиль, как бы настраиваясь лучше слышать, внимательнее слушать. Руки сложены на коленях, плечи устало опущены, носки составлены внутрь. Затхлая, вся в книгах комната с зажимной лампой на этажерке и шелест летней листвы действовали на Герцога умиротворяюще. Истинное в форме гротеска, размышлял он.</p>
    <p>Каково это — он знал. Он сочувствовал Асфалтеру.</p>
    <p>— Пресеклось дыхание. Кончилась агония, — говорил Асфалтер. — Ты мертв и должен лежать как мертвый. Что там, в ящике? Шелковая обивка.</p>
    <p>— А-а, так ты все домысливаешь. Трудненько, должно быть. Понятно… — вздохнул Мозес.</p>
    <p>— Требуется навык. Ты должен воспринимать — и не воспринимать, быть — и не быть. Ты одновременно присутствуешь и отсутствуешь. И один за другим входят окружавшие тебя в жизни люди. Отец. Мать. Все, кого ты любил и кого ненавидел.</p>
    <p>— Дальше что? — Завороженный Герцог скосил на него глаза.</p>
    <p>— Дальше ты себя спрашиваешь: «Что ты имеешь сказать им теперь? Как ты к ним относишься?» Ведь, кроме истины, теперь и высказать нечего. И ты не им это высказываешь, потому что ты мертвый, а самому себе. Тут подлинность, а не обман. Истина, а не ложь. С ложью покончено.</p>
    <p>— Лицом к смерти. Это Хайдеггер. Чем все это кончается?</p>
    <p>— Когда я зрячий лежу в гробу, мне сперва удается сосредоточить внимание на своей смерти и отношениях с живущими, но потом всякий раз меня отвлекают другие вещи.</p>
    <p>— Ты утомляешься?</p>
    <p>— Нет. Раз за разом я вижу одно и то же. — Лукас нервно, мучительно рассмеялся. — Мы уже были знакомы, когда у моего отца была ночлежка на Западной Мадисон-стрит?</p>
    <p>— Да, я помню тебя по школе.</p>
    <p>— Когда разразился кризис, мы сами переехали к себе в номера. На верхнем этаже отец оборудовал квартиру. А в нескольких домах от нас был театр «Хеймаркет», ты его помнишь?</p>
    <p>— Балаганный театр? Еще бы, Лук, я срывался с уроков посмотреть трюкачей и коверных.</p>
    <p>— Так вот, для начала я вижу пожар в нашем доме. Он загнал нас на чердак. Мы с братом закутали малышей в одеяла и встали к окнам. Приехала пожарная команда и вызволила нас. Я держал сестренку. Пожарные по одному спускали нас вниз. Последней сгружали тетю Рей. Она была под двести фунтов. У нее задралось платье, когда пожарник спускался с ней. От тяжести и напряжения у него пылало лицо. Крупное такое ирландское лицо. А я стоял внизу и смотрел, как все ближе нависают ее ягодицы, этот бледный, бесподобно щекастый, необъятный зад.</p>
    <p>— То есть вот что ты видишь, когда представляешь себя мертвым: толстозадая старая тетка, спасенная от смерти.</p>
    <p>— Не смейся, — сказал Асфалтер и сам не в силах удержаться от невеселого смешка. — Я не только это вижу. Еще вижу девок из того балагана. Между номерами им было нечего делать. Крутится себе лента — Том Микс, они киснут в уборных. И тогда они выходили на улицу и играли в бейсбол. Очень любили играть. Крупные, здоровые, раскормленные — им была нужна разминка. Я садился на край тротуара и смотрел, как они играют.</p>
    <p>— Они так и были в балаганных костюмах?</p>
    <p>— Напудрены и намазаны. С высокими прическами. Когда они подавали, отбивали и делали пробежки, у них ерзали соски. Играли они на манер «чижика» — слабым мячом. Клянусь, Мозес… — Асфалтер прижал ладони к бородатым щекам, его голос дрогнул. В озадаченных темных глазах стыла вымученная улыбка. Потом он отсел со стулом назад, от света. Не плакать ли собрался? Надеюсь, не станет, подумал Герцог. Сердце разрывалось от жалости к нему.</p>
    <p>— Не убивайся, Лук. И послушай теперь меня. Может, я смогу кое-что объяснить тебе. Во всяком случае, объясню, как я сам это понимаю. Человек может себе сказать: «С сегодняшнего дня буду говорить правду». Но правда его слышит и убегает, прячется, не дав себя высказать. В человеческом жребии есть что-то смешное, и цивилизованный разум высмеивает свои собственные идеи. Твоя Тина Зоколи тоже валяет дурака.</p>
    <p>— Я так не считаю.</p>
    <p>— Тогда это на новый лад старинное memento mori (Помни о смерти), череп в монашеской келье. Какая от этого польза? Это зады немецких экзистенциалистов, которые твердят тебе о пользе страха, и что он спасет тебя от метаний, и вернет тебе свободу и подлинность. Бога больше нет. Но есть смерть. Вот и весь сказ. А живем мы в гедонистическом мире, где счастье поставлено на поток. Тебе остается только расстегнуть ширинку и погрузиться в счастье. Тогда эти горе-теоретики в качестве поправки подключили чувство страха и вины. Но человеческая жизнь мудренее всех своих моделей, в том числе и остроумных немецких моделей. И нужны ли нам теории страха и страдания? Эта Тина Зоколи без царя в голове. Она велит тебе раз за разом убивать себя, и ты умно подыгрываешь ей. Но ты заигрался. Это глумление над собой то же страдание, и чем дальше, тем оно горше. Обезьяны, ягодицы, девочки из кордебалета, «чижик».</p>
    <p>— Я надеялся, у нас получится поговорить об этом, — сказал Асфалтер.</p>
    <p>— Не казнись, Лук, и не возводи крамолу на свои чувства. Ты добрая душа, я знаю, у тебя ранимое сердце. И ты доверяешь жизни. А жизнь учит отыскивать истину в гротескных сочетаниях. И еще жизнь остерегает тебя искать утешения, если ты дорожишь интеллектуальным достоинством. По этой теории, истина дается в наказание, и принимать ее должно, как полагается мужчине. Истина будет терзать твою душу, говорит теория, поскольку ты, жалкий человече, склонен лгать и жить по лжи. Так вот, если в твоей душе что-то жаждет обнаружиться, то от этих людей ты ничего не узнаешь на сей счет. Надо ли мысленно ложиться в гроб и проделывать все эти упражнения со смертью? Если мысль отправляется вглубь, она выводит к смерти — это как закон. Современные философы жаждут возродить древний страх смерти. Новомодное отношение к жизни как к пустяку, не стоящему ничьих страданий, угрожает самому существу цивилизации. И ни при чем здесь страх и другие подобные слова… Хотя — что остается думающим людям и гуманистам, как не отвоевывать нужные слова? Возьми меня, к примеру. Кому и куда я только не писал письма. Сорил словами, заговаривал жизни зубы. Может, вообще хотел загнать ее в слова, навязать совесть Маделин и Герсбаху. Вот и нужное слово. Похоже, я стараюсь натягивать такие струны, без которых люди не заслуживают называться людьми. Если они не страдают, они для меня за гранью. И я усеял мир письмами, чтобы не дать им ускользнуть. Они нужны мне в человеческом виде. Я для этого выстраиваю целый ряд обстоятельств и сую людей в самую середку. Я всю душу вкладываю в эти свои построения, но кубики — они и есть кубики.</p>
    <p>— Тебе хорошо — у тебя люди. А что я предъявлю — Рокко?</p>
    <p>— Так давай держаться чего-то надежного. Я убежден, что только чувство братства делает людей человеками. Именно в этом пункте я грешен перед Богом, который дал мне человеческое назначение.</p>
    <p>«Человек живет не наедине с собой, но заедино с братом своим… Все узрим Предвечного, и любовь и радость умножатся». Когда проповедники страха говорят, что другие люди только отвлекают тебя от метафизической свободы, ты должен повернуться спиной к этим проповедникам. Правильно и необходимо одно: чтобы мы занимались другими людьми, а они — нами. Без этой нужной занятости ты не боишься смерти, а культивируешь ее. Если же сознание неотчетливо представляет себе, для чего жить, для чего умирать, — оно способно только казниться и глумиться над собой. Тебе помогают в этом Рокко и Тина Зоколи, мне — мои несвоевременные письма… Что-то голова кружится. Куда я дел «Катти Сарк»? Надо бы глотнуть.</p>
    <p>— Надо укладываться спать. Того гляди свалишься.</p>
    <p>— Я совсем неплохо себя чувствую, — сказал Герцог.</p>
    <p>— Вообще-то мне кое-что надо сделать. Ложись. Я не кончил проверять задания.</p>
    <p>— Пожалуй, я выхожу из игры. Уж очень хороша постель.</p>
    <p>— Я тебя подниму попозже. У тебя масса времени, — сказал Асфалтер. — Спокойной ночи, Мозес.</p>
    <p>Они пожали друг другу руки.</p>
    <p>Наконец, он обнял свою дочь, а та сжала ручонками его лицо и поцеловала. Изнемогая от желания ощущать ее, вдохнуть детский запах, заглянуть в лицо, в темные глаза, погладить волосы, кожу под платьицем, он стиснул в объятьях ее косточки, бормоча:</p>
    <p>— Джуни, лапочка, как я соскучился. — Надрывное у него счастье. И со всей невинностью и детскостью, в порыве чистой девчоночьей влюбленности она поцеловала в губы своего замученного, облапошенного, микробного отца.</p>
    <p>Асфалтер рядом улыбался с выражением некоторой неловкости, потея лысым черепом, парясь в пестрой бороде. Они стояли на длинном сером марше перед Музеем науки в Джексон-парке. Выгрузившаяся из автобусов ребятня шла черными и белыми косяками под учительской и родительской опекой. Сверкая на солнце, стеклянные двери в бронзовой гарнитуре ходили взад и вперед, и, торопясь, входили и выходили эти человечки, пахнущие молоком и писками, безоблачные головушки всех форм и цветов, надежда завтрашнего мира, в глазах размягченного Герцога, добро и зло, грядущие в него.</p>
    <p>— Лапочка Джун. Папа соскучился.</p>
    <p>— Папуля!</p>
    <p>— Представляешь, Лук, — с жаром заговорил Герцог, сияя мучительно перекошенным лицом, — Сандор Химмельштайн уверял, что ребенок меня забудет. Он судил по своему приплоду, по своим хомячкам и морским свинкам.</p>
    <p>— Герцоги сделаны из более благородной глины? — Асфалтер сказал это в форме вопроса. Но сказано было уступчиво, с добрым чувством. — Я подойду на это самое место в четыре часа, — сказал он.</p>
    <p>— Всего три с половиной часа? Она для чего ее, собственно, выпустила? Ладно, не буду. Мне не нужны конфликты. Есть еще завтрашний день.</p>
    <p>Одна заряженная мыслью частица, набухая и смещаясь подобием затянувшегося апарта (Мучительно больно упускать дочку. Пополнит число похотливых ослиц? Либо печальных красавиц вроде Сары Герцог, обреченной рождать детей, не ведающих ее души — ни Бога ее души? Или человечество выйдет на новую дорогу, оставляя его тип — дай-то Бог! — в прошлом? Как-то после лекции в Нью-Йорке один молодой служащий, порывисто приблизившись, сказал ему: — Профессор, искусство — евреям! — Он стоял перед ним стройный, светлый, возбужденный, и в ответ Герцог только кивнул и сказал: — Раньше говорили — ростовщичество), отторглась, знакомо разбередив душу.</p>
    <p>Вот вам новый реализм, подумал он. — Спасибо тебе, Лук. Я буду здесь в четыре. И пожалуйста, не носись с собой как курица с яйцом. Посмотреть, как вылупляются цыплята, и вел в музей свою дочку Мозес.</p>
    <p>— Марко прислал тебе открытку, дочка?</p>
    <p>— Да. Из лагеря.</p>
    <p>— А ты знаешь, кто такой — Марко?</p>
    <p>— Мой старший брат.</p>
    <p>Как она там ни сходит с ума, Маделин, но против Герцогов она девочку не настраивает.</p>
    <p>— Ты в шахту спускалась здесь, в музее?</p>
    <p>— Страшно там.</p>
    <p>— Цыпляток хочешь посмотреть?</p>
    <p>— Я уже видела.</p>
    <p>— Еще раз посмотреть не хочешь?</p>
    <p>— Хочу. Мне нравится. Дядя Вэл показывал мне в прошлый раз.</p>
    <p>— Я знаю дядю Вэла?</p>
    <p>— Ой, папка! Ты дразнишься. — Она прыснула и обняла его за шею.</p>
    <p>— Он — кто?</p>
    <p>— Он мой отчим. Сам знаешь.</p>
    <p>— Это мама так говорит?</p>
    <p>— Он отчим.</p>
    <p>— Это он запирал тебя в машине?</p>
    <p>— Да.</p>
    <p>— И что ты делала?</p>
    <p>— Плакала. Только немного.</p>
    <p>— А ты любишь дядю Вэла?</p>
    <p>— Люблю, он смешной. Он делает рожицы. Ты умеешь делать хорошие рожицы?</p>
    <p>— Иногда, — сказал он. — Я слишком себя уважаю, чтобы делать хорошие рожицы.</p>
    <p>— Зато у тебя истории лучше.</p>
    <p>— Надеюсь, что да, родная.</p>
    <p>— Как про звездного мальчика.</p>
    <p>Смотрите, она помнит его отборные враки. Герцог кивнул, изумляясь и гордясь ею, благодарный.</p>
    <p>— У которого все лицо усеяно веснушками?</p>
    <p>— Вроде звездного неба.</p>
    <p>— Каждая веснушка была как звезда, и было их полный набор: Большая Медведица и Малая, Орион, Близнецы, Бетельгейзе, Млечный Путь. Все до единой, и каждая на своем месте.</p>
    <p>— И только одну звезду никто не мог признать.</p>
    <p>— Мальчика показали всем астрономам.</p>
    <p>— Я видела астрономов по телевизору.</p>
    <p>— И все астрономы сказали: — Ба! Интересное явление. Маленькое чудо.</p>
    <p>— Дальше!</p>
    <p>— Тогда он пошел к Хайраму Шпитальнику, старому-старому старичку с белой бородой до самой земли. Он жил в шляпной коробке. И он сказал: — Тебя должен обследовать мой дедушка.</p>
    <p>— Который жил в скорлупе от грецкого ореха.</p>
    <p>— Совершенно верно. Дружбу он водил только с пчелами. Хлопотунье-пчелке некогда грустить. Прадедушка Шпитальник вылез из скорлупы с телескопом в руках и взглянул на лицо Руперта.</p>
    <p>— Мальчика звали Рупертом.</p>
    <p>— С помощью пчел старый Шпитальник взлетел на нужную высоту, присмотрелся и сказал, что это настоящая звезда, только что открытая. Он давно охотился за ней… Ну, вот и цыплятки. — Он посадил девочку на поручень, слева от себя, чтобы не прислонялась к пистолету, обернутому в рубли ее собственного прадедушки. Это хозяйство по-прежнему лежало в правом внутреннем кармане.</p>
    <p>— Желтенькие, — сказала она.</p>
    <p>— Здесь специально поддерживают тепло и свет. Видишь, вон то яйцо покачивается? Это цыпленок хочет выбраться. Скоро его клювик проколет скорлупу. Следи.</p>
    <p>— Папа, ты больше не бреешься у нас дома — почему?</p>
    <p>Срочно укреплять сопротивляемость страданию. Пожестче с собой. Иначе, получится как с тем пианино, о котором дикарь сказал: «Ты бьешь, он кричит». И закрывай еврейскую фабрику слез. Он обдуманно ответил: — Бритва у меня сейчас в другом месте. А что говорит Маделин?</p>
    <p>— Она говорит, что ты не хочешь больше с нами жить.</p>
    <p>При ребенке он сдержался. — Так и говорит? Неправда, я хочу быть с вами. Только не могу.</p>
    <p>— Почему?</p>
    <p>— Потому что я мужчина, а мужчины должны работать, всюду поспевать.</p>
    <p>— И дядя Вэл работает. Он пишет стихи и читает маме.</p>
    <p>Его хмурое лицо прояснилось. — Прекрасно. — Ей приходится слушать эту дребедень. Дрянное искусство и порок рука об руку. — Я очень рад.</p>
    <p>— Он сияет, как денежка, когда читает.</p>
    <p>— А он не плачет?</p>
    <p>— Плачет.</p>
    <p>Сентиментальность и скотство — одно без другого не бывает, как ископаемые и нефть. Бесценная новость. Просто счастье, что я ее узнал.</p>
    <p>Джун опустила голову и закрыла глаза ладонями наружу.</p>
    <p>— Что случилось, душенька?</p>
    <p>— Мама не велела говорить про дядю Вэла.</p>
    <p>— Почему?</p>
    <p>— Сказала, что ты будешь очень-очень сердиться.</p>
    <p>— А я и не подумал сердиться. Я смеюсь до упаду. Ладно. Не будем больше о нем. Обещаю. Ни одного слова не скажем.</p>
    <p>Опытный отец, он расчетливо выждал, когда они вернутся к «соколу», и тогда сказал: — В багажнике для тебя подарки.</p>
    <p>— Ой, папа, а что?</p>
    <p>Молочные зубки, редкая россыпь веснушек, большие вопрошающие глаза, хрупкая шейка — насколько же свеженькой, с иголочки, смотрится она на фоне топорного, сонного Музея науки. И он вообразил, как она наследует этот мир мудреных приборов, законов физики и прикладной науки. Голова у нее соображает. Пьянея от горделивого чувства, он уже видел в ней еще одну мадам Кюри. Перископ ей понравился. Они пошпионили друг за другом, прячась за машину, за дерево, за опору арочного туалета. За мостом через Аутер-драйв они пошли берегом озера. Он разрешил ей разуться и зайти в воду, потом, выпустив рубашку, вытер ей ноги, особо заботясь о том, чтобы между пальцами не остался песок. Он купил ей коробку печенья, и, опустившись на траву, она захрустела им. Одуванчики отстрелялись и понурили шелковые пряди, дерн пружинил под ногами, не было в нем майской сырцы и еще не высушил и не ожесточил его жаркий август. Подстригая склоны, ходила кругами механическая косилка, пыля зеленой крошкой. Освещенная с юга, вода восхищала свежей, полновесной полуденной голубизной; небо лежало на мреющем горизонте чистейшее, когда бы в той стороне, где Гэри, не пускали клубы бурого с прозеленью дыма темные высокие трубы сталеплавильных печей. В эту пору некошенные два года лужайки в Людевилле — готовый сенокос, и, надо ожидать, на участке снова топчутся местные охотники и любовные парочки, бьют стекла и жгут костры.</p>
    <p>— Пап, я хочу посмотреть океанариум, — сказала Джун. — Мама сказала, ты меня поведешь.</p>
    <p>— Пойдем, раз мама сказала.</p>
    <p>«Сокол» перегрелся на солнце. Он опустил стекла, чтобы продуло. Сколько же у него развелось ключей, надо как-то поумнее разложить их по карманам. Вот от нью-йоркской квартиры, этот дала Рамона, ключи от профессорской, от квартиры Асфалтера, связка людевилльских ключей.</p>
    <p>— Ты сядешь сзади, душенька. Забирайся, только одерни платье — сиденье очень горячее. — Ветер с западной стороны был суше восточного. Обостренным нюхом Герцог улавливал разницу. За эти дни полубреда и беспорядочно разбросанного думанья глубинные ощущения обострили его способность воспринимать — либо он обрел способность оставлять свой отпечаток на окружающем. Как если бы кисть напитывалась и окрашивалась его губами, кровью, печенкой, потрохами, гениталиями. Через эту путаницу он и воспринимал Чикаго, после тридцати с лишним лет знакомый ему вдоль и поперек. Своим особым, органическим искусством он творил из его элементов собственный город. Зловонили толстые стены и горбатая брусчатка в негритянских трущобах. Дальше к западу — заводы; малоподвижный Южный рукав, забитый нечистотами и поблескивающий застойной ржавчиной; пустые скотные дворы, заброшенные высокие красные бойни; потом слабо зудящая скука дач и тощих парков; обширные торговые центры; на смену им кладбища — Вальдхайм, чьи могилы одних Герцогов заполучили, а других только ждут; заповедные леса с кавалькадами, югославскими пикниками, любовными тропками, жуткими убийствами; аэропорты, карьеры и кукурузные поля напоследок. И за всем этим самая разнородная деятельность, реальная жизнь. Мозес должен видеть ее. Возможно, он для того был от нее в известном смысле огражден, чтобы лучше увидеть, не сомлеть в ее тесном объятье. Его дело — осведомленность, его установка, его долг — вместительная понятливость, наблюдательность. Если он употребляет время на то, чтобы показать своей дочурке рыб, то он уж как-нибудь постарается приобщить это к своим наблюдениям. Сегодняшний день — он нашел в себе мужество признать это — был в точности день, когда хоронили папу Герцога. Тогда тоже все цвело — розы, магнолии. Прошедшей ночью Мозес плакал, спал, в воздухе гибельно пахло; ему снились заковыристые сны — тягостные, нечистые, подробные, — прервавшись редкой силы ночной поллюцией; смерть, как же ты манишь свободой порабощенные инстинкты; жалкие сыны Адама, чьи дух и тело принуждены внимать глухим позывам. Сколько помню себя, я стремился жить более осознанно. Я даже представляю, в каком роде.</p>
    <p>— Папа, тут поворачивать. Дядя Вэл тут всегда поворачивает.</p>
    <p>— Ладно. — Он увидел в зеркальце, что обмолвка огорчила ее: снова проговорилась о Герсбахе. — Эй, киска, — сказал он, — если ты вспомнишь при мне дядю Вэла, я никому не скажу. И спрашивать тебя про него не буду. Так что не волнуйся! Все это глупости.</p>
    <p>В Вердене он был не старше Джун, когда мама Герцог запретила ему болтать про перегонный куб. Само сооружение он хорошо помнил. Красивые трубки. Пахучее сусло. Если его не подводит память, папа Герцог мешками ссыпал в бочку подопревшую рожь. Нет, иметь секреты не так уж плохо.</p>
    <p>— Иметь парочку секретов не страшно, — сказал он.</p>
    <p>— Я знаю много секретов. — Она стояла у него за спиной и гладила его голову. — Дядя Вэл очень хороший.</p>
    <p>— Конечно, хороший.</p>
    <p>— Только я его не люблю. Он нехорошо пахнет.</p>
    <p>— Ха! Ладно, достанем ему флакон духов, и он будет потрясающе пахнуть.</p>
    <p>На лестнице в океанариум он взял ее за руку, ощущая себя тем сильным, положительным отцом, которому можно довериться. Центральный дворик, белесый под открытым небом, встретил духотой. Плещущийся бассейн, пышные растения и тонкий тропический рыбий дух заставили Мозеса подтянуться, взбодриться.</p>
    <p>— Что ты сначала хочешь увидеть?</p>
    <p>— Больших черепах.</p>
    <p>Они брели сумрачными коридорами между золотыми и зелеными стенами.</p>
    <p>— Эта резвая рыбка называется хуму-хуму-или-или, она гавайская. А эта скользящая тварь — скат, у него в хвосте ядовитые шипы. Вот миноги, родственники миксин, они присасываются к какой-нибудь рыбе и пьют ее кровь, пока та не умрет. Вон форель. Черепах в этом крыле нет. Смотри, какие громадины! Акулы?</p>
    <p>— В Брукфилде я видела дельфинов, — сказала Джун. — Они были в моряцких шляпах, звонили в колокол. Они танцуют на хвосте и играют в баскетбол.</p>
    <p>Герцог взял ее на руки и понес дальше. Детские дни — возможно, из-за большой эмоциональной нагрузки — всегда обходились ему дорого. Случалось, проведя день с Марко, Мозес потом отлеживался с холодным компрессом на глазах. Получалось, что ему выпала судьба приходящего отца, фантома в жизни своих детей — то явится, то пропадет. Надо, надо как-то наладиться с растравой встреч и разлук. Эта пульсирующая горечь — он попробовал облечь ее в терминологию Фрейда: частичный возврат подавленной травмирующей темы, в конечном счете восходящей к инстинкту смерти, — так? — не должна эта горечь передаться детям, как и длящееся всю жизнь зябкое оцепенение перед смертью. Это же самое чувство, понимал теперь дока Герцог, стоит у колыбели небесного града и любого земного: не могут люди разлучаться ни с любимыми, ни с мертвыми ни в этой жизни, ни в будущей. Но жестоко давило это чувство на Мозеса Е. Герцога, когда он с дочерью на руках разглядывал сквозь водяную зелень миксин и гладких акул с зубастыми утробами. Он впервые другими глазами взглянул на то, как Александр В. Герцог провернул похороны папы Герцога. В службе не было благолепия. Избыточно мясные в плечах, руках и щеках и с бедной растительностью на головах, внушительной стеной стояли осанистые, с гольфовым загарчиком друзья Шуры — банкиры и президенты корпораций. Потом образовался траурный кортеж. Полицейские ехали впереди, завывая сиренами, и теснили к обочине грузовики и легковые машины, чтобы катафалку не торчать перед светофорами. Еще никто так не спешил в Вальдхайм. Мозес сказал Шуре: — При жизни папа бегал от полицейских. А сейчас… — Хелен, Уилли — все четверо детей сели в одну машину — негромко рассмеялись. Потом, когда гроб опустили в могилу и Мозес отплакал свое с близкими, Шура ему сказал: — Не распускайся, как чертов иммигрант. — Он стеснялся меня перед своими друзьями по гольфу, президентами корпораций. Может, я и не совсем был прав. Все ж таки образцовым американцем был он. А я еще мечен европейской скверной, отравлен Старым Светом с предрассудками вроде: Любовь — Сыновнее Чувство. Оцепенелые грезы.</p>
    <p>— Вон же черепаха! — закричала Джун. Одетое в костный панцирь существо выплывало из глубины бассейна: вялая голова с клювом, извечно погасшие глаза, лапы, в медленном усилии толкающие стекло, розовато-желтые громадные пластины, на спине красиво разлинованные, под рябь воды, черные выпуклые плашки. За собой черепаха тянула пук паразитных водорослей.</p>
    <p>В центральном бассейне были черепахи с берегов Миссисипи; для сравнения пошли на них посмотреть; у этих были красные полосы на боках; они дремали на бревнах и плескались вместе с зубатками; на дне лежали монетки и тени от папоротника.</p>
    <p>Ребенок был явно утомлен, притомился и отец. — Пожалуй, пора идти и добыть тебе сандвич. Обеденное время, — сказал он.</p>
    <p>Со стоянки, вспоминал потом Герцог, они выехали вполне грамотно. Он вообще водил осторожно. Но когда он вливался в главный поток, ему бы следовало учесть, что с севера, выходя из долгого поворота, машины шли с набором скорости. На хвосте у него повис грузовичок «фольксваген». Намереваясь, притормозив, пропустить его, он тронул педаль. Но тормоза были незнакомые и чуткие. «Сокол» резко стал, и грузовичок ударил его сзади и бросил на столб. Джун завизжала и вцепилась ему в плечи, когда его швырнуло на руль. «Малышка!» — подумал он, хотя не о малышке надо было тревожиться. Судя по визгу, она не пострадала — только перепугалась. Он лежал на руле, чувствуя слабость, смертельную слабость; в глазах потемнело; тянуло тошнить, тело затекало. Слыша крики Джун, он был не в силах обернуться к ней. Он констатировал смерть и потерял сознание.</p>
    <p>Его положили на траву. Очень близко он слышал шум поезда — с Иллинойского возкала. Вот поезд уже вроде бы дальше, ползет через сорняки по ту сторону автотрассы. Сначала мешали видеть большие пятна перед глазами, потом они ужались в радужно сверкавшие пылинки. Дыхание наладилось само. Ногам было холодно.</p>
    <p>— Где Джун? Где моя дочь? — Он приподнялся и увидел ее между двумя неграми-полицейскими, а те глядели на него. У них были его бумажник, царские деньги и, само собой, револьвер. Вот так-то. Он снова закрыл глаза. При мысли, в какую историю он вляпался, его опять затошнило. — Она ничего?</p>
    <p>— Она в порядке.</p>
    <p>— Иди сюда, Джуни. — Он подался вперед и заключил ее в объятия. Ощупывая ее, целуя испуганное лицо, он почувствовал резкую боль в груди. — Папа полежал немного. Ничего страшного. — Но она-то видела, как он лежал на траве. У этой новостройки в двух шагах от Музея. Недвижимый, уже, может, мертвый, в карманах роются полицейские. Лицо его словно обескровилось, опало, заострилось, и оно неудержимо немело, чего он особенно испугался. Покалывание кожи под волосами рождало подозрение, что он на глазах седеет. Полицейские дали ему несколько минут, чтобы он пришел в себя. На патрульной машине крутилась синяя мигалка. Водитель грузовичка свирепо сверлил его взглядом. Неподалеку прохаживались, клюя, галки, зажигая переливисто-радужное ожерелье вокруг шеи. За плечом у него был Музей Филда. Мне бы сейчас лежать мумией в его подвале, подумал он.</p>
    <p>Полицейские его прищучили. Это ясно уже по тому, как они молча смотрели на него. Они ждали; пока с ним Джуни, они скорее всего не станут хамить. Он уже тянул время и чуть пережимал со слабостью. От полицейских можно ожидать самого худшего, он видел их в деле. Правда, это было давно. Может, времена переменились. У них новый начальник полиции. На конференции по наркотикам в прошлом году он сидел рядом с Орландо Уилсоном. Обменялся с ним рукопожатием. Конечно, пустяк, не стоящий упоминания; во всяком случае, ничто так не настроит против него этих черных верзил, как намек на влиятельное знакомство. Для них он просто рыбешка в сегодняшнем улове, а с учетом этих рублей и револьвера, вообще не приходилось надеяться на легкий исход. Плюс сизого цвета «сокол», протаранивший столб. Несущееся мимо движение, дорога в сверкании машин.</p>
    <p>— Мозес — ты? — спросил негр постарше. Вот оно: бесцеремонность начинается там, где кончается неприкосновенность.</p>
    <p>— Да, я Мозес.</p>
    <p>— Твой ребенок?</p>
    <p>— Да, девочка моя.</p>
    <p>— Ты бы приложил платок к голове, Мозес. У тебя там ссадина.</p>
    <p>— Правда? — Вот почему на голове зудела кожа. Не затрудняя себя поисками платка (куска полотенца), он развязал свой шелковый галстук, сложил и широким концом прижал к голове.</p>
    <p>— Не имеет значения, — сказал он. Джун уткнулась головой ему в плечо. — Сядь, милая, рядом с папой. Сядь сюда на травку. У папы немного болит голова. — Она сразу села. Ее послушливость, сочувствие его положению, это мудрое, доброе начало в ребенке, ее сострадание растрогали его, придали сил. Беззаветно любящей рукой заступника он обнял ее за плечи. Наклонившись вперед, он прижимал к голове галстук.</p>
    <p>— Разрешение на пистолет, Мозес, у тебя есть? — В ожидании ответа полицейский поджал толстые губы, пальцем теребя щетинку усов. Другой полицейский беседовал с бушевавшим водителем грузовичка. Остролицый, с острым красным носом, тот говорил, испепеляя Мозеса взглядом: — Права-то вы у парня отберете? — Я и так в дерьме из-за этого револьвера, думал Герцог, а он хочет еще добавить. Перед такой яростью он благоразумно сдержался.</p>
    <p>— Я тебя раз спросил, Мозес, и спрашиваю опять: у тебя есть разрешение?</p>
    <p>— Нет, сэр.</p>
    <p>— Тут две пули. Оружие заряжено, Мозес.</p>
    <p>— Командир, это пистолет моего отца. Он умер, и я вез вещь к себе в Массачусетс. — Он старался отвечать кратко и выдержанно. Эту историю ему придется повторять снова и снова.</p>
    <p>— А что за деньги?</p>
    <p>— Пустые бумажки. Русские, вроде наших конфедератских. Бутафория. Тоже взял на память.</p>
    <p>Не совсем безучастное, лицо полицейского выразило усталое недоверие. Взгляд из-под тяжелых век, подобие улыбки на толстых молчащих губах. Вот так же Соно складывала губы, когда выспрашивала о других женщинах. В самом деле, с какими только случаями, оправданиями, выдумками и чушью не сталкивается полиция каждый день… Как ни терзался он свалившейся ответственностью и страхом, но, трезво все прикидывая, Герцог не допускал, что этот полицейский разберется в нем. Необходимые ярлыки он, конечно, имеет на себе, только не этому пинкертону уразуметь их. Даже теперь, в этом вот рассуждении, краешком вылезла гордыня — цепко держит человека его глупость.</p>
    <p>Славы, Господь, от ангелов требуй, Глуп человек, глупее не сыщешь. Глупость и грех — его жизненный жребий.</p>
    <p>Голова болела, и дальше стихи не вспоминались. Он опустил руку с галстуком: нет смысла держать, так рана никогда не подсохнет. Джун положила голову ему на колени. Он прикрыл ей глаза от солнца.</p>
    <p>— Нужна картина происшествия. — Полицейский в залоснившихся брюках сел на корточки рядом с Герцогом. С толстой выпирающей ляжки у него свисал собственный пистолет. Его бурая рукоятка с насечкой и патронташ не имели ничего общего с большим, нескладным револьвером папы Герцога. — Не вижу документов на эту машину.</p>
    <p>Машина была разбита спереди и сзади, капот зевал, как вскрытая мидия. Двигатель вряд ли пострадал, поскольку не тек.</p>
    <p>— Я взял напрокат. В аэропорту О'Хэар. Документы в бардачке, — сказал Герцог.</p>
    <p>— Будем составлять протокол. — Полицейский раскрыл папку и желтым карандашом стал заполнять бланк на толстой бумаге. — Со стоянки с какой скоростью ехал?</p>
    <p>— Еле полз. Пять, восемь миль в час. Я же только приглядывался.</p>
    <p>— А этот парень как ехал — не видел?</p>
    <p>— Нет. Наверно, его скрывал поворот. Не знаю. Только когда я занял полосу, он уже сидел у меня на бампере. — Он наклонился, стараясь, переменив позу, уменьшить боль в боку. Умом он решил не придавать ей значения. Погладил Джун по щеке. — Хоть она не пострадала, — сказал он.</p>
    <p>— Я ее вынул через заднее окно. Дверь заклинило. Я поглядел девочку. С ней все в порядке. — Усатый негр нахмурился, как бы давая понять, что с человеком, у которого находят заряженный револьвер, он вообще не обязан объясняться. Ведь не дорожное происшествие, а зачем хранил этот нелепый седельный пистолет с двумя пулями будет ему главным обвинением.</p>
    <p>— Я бы пустил себе пулю в лоб, случись с ней что-нибудь. Сидевшему на корточках полицейскому, судя по его молчанию, не было никакого дела до того, что мог натворить Герцог. Тот, конечно, от большого ума сказал, что револьвер можно применить — пусть даже против самого себя. Но он еще был немного дурной, не в себе, подбитый, как ему представлялось, после нескольких дней дикого штопора; кошмаром, полным безумием было это вынужденное приземление. Еще кружилась голова. Надо прекращать этот идиотизм, иначе все будет только хуже. Он примчался защитить дочь — и едва не убил ее. Явился перебороть влияние Герсбаха, показать, что такое настоящий мужчина, отец и прочее — а сам не придумал ничего лучше, как врезаться в столб. Да еще ребенок видел, как его тащили, бесчувственного, на голове кровь, из кармана валятся револьвер и рубли. По слабости или болезни душевной он ходил всю жизнь с повинной головой (впрочем, и возносимой горделиво), только этот способ сохранять равновесие — гироскоп Герцога — дальше не годился. Похоже, этому пришел конец.</p>
    <p>Одетый в зеленую куртку водитель грузовичка излагал свою версию происшедшего. Мозес попытался разобрать слово, желтыми нитками вышитое у того над карманом. Газовщик? Так и не разобрал. Разумеется, тот валил всю вину на него. С большой находчивостью, вдохновенно. Происшествие запутывалось на глазах. Великая вещь — самооправдание, думал Герцог. Какие способности выявляет она в смертных, будь у них даже самый красный нос. Рябь на голом черепе этого малого и морщины на лбу не согласовывались. Можно было восстановить былую линию волос. Кое-что еще оставалось.</p>
    <p>— Он выскочил прямо передо мной. Ни сигналов — ничего. Почему вы его на алкоголь не проверяете? Вождение в нетрезвом состоянии.</p>
    <p>— Спокойно, Харолд, — сказал негр постарше. — Какая у тебя была скорость?</p>
    <p>— Да какая там скорость! Ниже допустимой.</p>
    <p>— Профессионалы любят создавать проблемы частникам, — сказал Герцог.</p>
    <p>— Сперва он выехал вперед, потом тормознул.</p>
    <p>— Вмазал ты ему здорово. Значит, давил на него.</p>
    <p>— Верно. Сдается мне… — Резиновым наконечником карандаша старший полицейский дважды, трижды, пять раз ткнул в сторону нарушителя, прежде чем продолжил фразу; он учил уважать дорогу (по которой, чудилось Герцогу, несется многоцветное и сверкающее стадо свиней Гадаринских (Имеется в виду эпизод исцеления Христом бесноватого. (Евангелие от Луки, 8, 26–33)), спеша к своей крутизне). — Сдается, ты напирал на него, Харолд. Он не мог перестроиться и решил сбросить скорость и пропустить тебя. Тормознул резко — и тут ты ему дал. У тебя, смотрю, уже есть две отметки нарушений.</p>
    <p>— Верно, и поэтому я был сверхосторожен.</p>
    <p>Моли Бога, чтобы гнев не спалил твой череп, Харолд. Он у него неприлично красного цвета и рифленый, как собачье небо.</p>
    <p>— Сдается мне, не наседай ты на него, ты бы его так сильно не ткнул. Тебе надо было принять влево и обойти. Выписываю повестку в суд, Харолд.</p>
    <p>И добавил — уже Мозесу: — А тебя я заберу. Надо заводить дело.</p>
    <p>— Из-за этой пукалки?</p>
    <p>— Заряжен…</p>
    <p>— Чушь какая-то. Судимостей у меня нет, дел за мной никаких. Они ждали, когда он поднимется. Востроносый шофер грузовичка свел рыжие брови, и под его пылающе-яростным взглядом Герцог встал и взял на руки дочь. Когда он поднимал ее, с головы упала заколка. Волосы — уже совсем длинные — рассыпались. Снова нагибаться и искать черепаховую скрепку он уже не мог. Дверь патрульной машины, ставшей на откосе, приглашающе распахнулась. Теперь он доподлинно узнает, каково быть арестантом. Никого не ограбили, никто не умер. И все равно гнетущая, смертная тень накрыла его. — И поделом тебе, Герцог, — сказал он себе. Без самобичевания он не мог обойтись. Что бы он там ни собирался с ним делать вчера, но сегодня этот большой никелированный револьвер, конечно, надо было оставить у Асфалтера под диваном — в дорожной сумке. Когда он утром надел куртку и ощутил неудобный комок на груди, еще была возможность прекратить донкихотство. Потому что какой из него Дон Кихот? Всякий Дон Кихот подражает высоким образцам. А каким подражал он? Всякий Дон Кихот — христианин, а Мозес Е. Герцог не был христианином. Он жил в постдонкихотских, посткоперниковских Соединенных Штатах, где свободно витающий в пространстве рассудок обнаруживал связи, какие и не грезились человеку семнадцатого столетия, закупоренному в своей компактной вселенной. Лишь на девять десятых своего существа — они брели по траве на свет синей мигалки — он совпадал с теми, кто были прежде. Он взял револьвер (имея тянущую к себе, неясную цель), поскольку был сыном своего отца. Он был почти уверен в том, что Джона Герцог, боявшийся полиции, фининспектора, хулиганов, без этих врагов уже не мог шагу ступить. Он откармливал свои страхи и тем провоцировал врагов. (Страх: взять револьвер? Ужас: а если погублю себя?) Прежние Герцоги, уйдя в свои псалмы, талесы и бороды, и не прикоснулись бы к револьверу. Насилие для гоя. Но те Герцоги вымерли, сгинули, перевелись. Джона за доллар купил револьвер, а Мозес, решив: «Да черт с ним!» — застегнул куртку и спустился к машине.</p>
    <p>— А как быть с машиной? — спросил он полицейских. И остановился. Но те подтолкнули его, сказав: — Не беспокойся. Присмотрим.</p>
    <p>Он увидел подъезжавший тягач с краном. И у того на кабине сверкала синяя мигалка.</p>
    <p>— Слушайте, — сказал он, — мне нужно вернуть ребенка домой.</p>
    <p>— Домой она попадет. С ней нет проблем.</p>
    <p>— Но я должен привести ее в четыре.</p>
    <p>— У тебя почти два часа.</p>
    <p>— А вдруг я не освобожусь через час? Я буду вам очень признателен, если вы дадите мне сначала разобраться с ней.</p>
    <p>— Шагай, шагай, Мозес… — Не разжалобясь, старший патрульный повел его дальше.</p>
    <p>— Она не ела.</p>
    <p>— Ты о себе подумай…</p>
    <p>— Давай-давай.</p>
    <p>Он пожал плечами и, скомкав испачканный галстук, бросил его на обочину. Ссадина ерундовая, кровь перестала. Он поднял Джун в машину, сам сел на раскаленный синий пластик, а ее взял на колени. Может, случай представил тебе реальность, которой ты, на свой честный лад, домогался, Герцог? Обычная жизнь — на дне со всеми? Сам ты не мог решить, какая реальность — реальна? Как всякое рациональное суждение, скажет тебе любой философ, это поверяется общим опытом.</p>
    <p>Хотя вот такое дознание порочно. Зато человечно. Ты сжигаешь дом, чтобы зажарить свинью. Человечество всегда зажаривало свиней именно таким образом.</p>
    <p>Он объяснил Джун: — Мы немного прокатимся, миленькая. — Она без слов кивнула. Слезы высохли, личико затуманилось, и это было страшнее всего. Это мучило его. Надрывало сердце. Мало ей Маделин и Герсбаха — так сваливается еще он со своим слепым обожанием, лезет с объятьями, поцелуями, перископами и растрепанными чувствами. Потом истекает на ее глазах кровью. Он прижал пальцами защипавшие глаза. Грохнула дверь. Мотор смачно фыркнул и заработал ровно, потянуло сухим воздухом летнего настоя, сдобренным вонью. Его сразу затошнило. Съехали с озерной набережной, и открыл он глаза уже на желтое уродство 22-й улицы. Лето в Чикаго — это проклятье! Он дышал горячей вонью химикалий и чернил с фабрики Доннелли.</p>
    <p>Она смотрела, как полицейские шарят у него в карманах. В ее возрасте он все видел очень отчетливо. Все тогда делилось на красивое и безобразное. Во всю жизнь не отмыться от крови и смрада. Интересно, будет ли она помнить так же остро. Как он помнил убой цыплят, истошное кудахтанье кур, когда их тащат из сетчатых курятников, как помнил помет, опилки, духоту и мускусный запах, как помнил птиц, с надрезанным горлом и мотавшейся головой истекавших кровью в жестяные лотки, и сновали, сновали, сучили по металлическому щиту их когтистые лапы. Да, на Рой-стрит и было это, бок о бок с китайской прачечной, где хлопали на ветру ярко-красные лоскуты с черными иероглифами. А от прачечной недалеко переулочек — у Герцога заколотило сердце, его бросило в жар, — где паскудным летним вечером на него напал мужчина. Подойдя сзади, он зажал ему рот рукой. И что-то шипел в ухо, спуская с него штаны. У него были сгнившие зубы и колюче-заросшее лицо. И ходила между детских ляжек страшная голая красная штука, пока не вспенилась. На хрип детского горла, перехваченного сгибом локтя, в задних дворах бросались на ограду собаки, рычали и выли, захлебываясь слюной, — орущие собаки! Он знал, что его могут убить. Человек мог задушить его. Откуда ему было знать это? А догадался. И стоял себе. Потом человек застегнул шинель и сказал — Я тебе дам пять центов. Только сначала доллар разменяю. — Он показал ему бумажку и велел ждать на этом самом месте. Мозес смотрел, как, меся грязь, уходил сутулый кащей в длинной шинели, шел ходким колченогим шагом; спешащим к злу, вспомнилось Мозесу; почти бежал. Собаки умолкли, а он все ждал, боясь шевельнуться. Наконец поддернул мокрые штаны и пошел домой. Там еще посидел на крыльце, потом встал к ужину — словно ничего не случилось. Равным счетом — ничего! Вместе с Уилли вымыл руки под умывальником и сел за стол. И съел суп.</p>
    <p>Позже, когда он лежал в больнице, к нему приходила добрая дама-христианка, с мягким голосом и строгого вида, — та, что носила ботинки и покачивала шляпной булавкой, как троллейбусной штангой, — и она просила его почитать из Нового Завета, он открывал книгу и читал:</p>
    <p>— «Пустите детей приходить ко мне».</p>
    <p>Потом она листала, и он читал еще:</p>
    <p>— «Давайте и дастся вам: мерою доброю (…) отсыплют вам в лоно ваше (…)».</p>
    <p>В общем, так: известен совет, роскошный совет, при том, что исходит от немца, — забыть непереносимое. Сильный может забыть, заткнуть прошлому рот. Отлично! Пусть разговоры о силе — лишь самообольщение, ведь они позеры, эти эстетствующие философы, но сила собьет фанаберию. Все равно: это правда, что нельзя носиться со своими кошмарами, — тут Ницше, безусловно, прав. Мягкосердечные должны закалить себя. Что ж тогда этот мир — бессмысленный кусок кокса? Нет конечно: временами он продуманно мешает человеку, опровергает его логику. Я люблю своих детей, но я для них тоже целый мир — и я приношу в их жизни кошмар. Этого ребенка мне родил мой враг. А я люблю девочку. Ее облик, запах волос вызывают во мне сейчас любящий трепет. Не тайна ли, что я так люблю дитя моего врага? Но человеку не нужно счастье для самого себя. Он своротит гору страданий, вытерпит воспоминания, и собственную злую натуру, и отчаяние. Это и есть ненаписанная история человека, его невидимая победа, победа наоборот, его умение обходиться без вознаграждения себе — при том условии, что есть нечто высшее, чему может приобщиться его — и всех нас — существование. И не нужно ему никакого смысла, пока он живет этим тяготением. Ибо в нем-то и есть смысл, это очевидно.</p>
    <p>Однако со всем этим нужно кончать. Под «этим» он разумел хотя бы вот такую поездку в полицейской машине. Или сыновнее чувство (абсолютно невнятное), повинуясь которому он таскал жуткий, бесполезный револьвер. Нужно ненавидеть и действовать. Ненависть — это уважение к себе. Если ты хочешь быть на людях с высоко поднятой головой…</p>
    <p>А это Южная Стейт-стрит; здесь в былые времена киношные дельцы вешали свои умопомрачительные афишы — Том Микс сигает в пропасть; теперь это серая пустая улица, здесь продают посуду для баров. А философия-то какая у этого поколения? Бог умер? — да нет, это давно пройденная мысль. Сейчас, скорее всего, требуется другая формулировка: Смерть есть Бог. Это поколение полагает — и сия мысль у них главнейшая, — что верные, ранимые, хрупкие обречены, их ничто не держит. Смерть поджидает их, как караулит падающую лампочку бетонный пол. Взрывается хрупкая стеклянная скорлупа, теряя свой крохотный вакуум, и на этом все кончается. А вот как мы наставляем друг друга в метафизике: «Ты думаешь, что история — это история любящих сердец? Дурак. Задумайся о миллионах мертвых. Тебе их жалко, ты им сочувствуешь? Да ты ничего не чувствуешь! Их слишком много. Мы сожгли их дотла, засыпали бульдозерами. История есть история жестокости, а не любви, как считает всякая размазня. Мы испытали все способности человеческие, искали сильный и славный дар — и такого не обнаружилось. Там одна практичность. Если существует старый Бог, он должен быть убийцей. Истинный; же Бог, единственный — Смерть. Вот так обстоит дело, если не тешить себя иллюзиями». Было так слышно, словно эта неспешная речь говорилась у него в голове. У него вспотела ладонь, и он отпустил дочкину руку. И может, не авария, а выход на такие вот мысли поверг его в обморочное состояние. Его затошнило от страха и смятения перед ними, перед их сминающей силой.</p>
    <p>Машина стала. Ступив на тротуар, он покачивался, словно в главное полицейское управление прибыл на лодке по бурным волнам. Прудон говорит: «Бог — это зло». Но, даже выпотрошив мировую революцию в поисках la foi nouvelle (Новая вера), что мы выясним? Что побеждает смерть, а не рациональное начало, не рациональная вера. Наше собственное убийственное воображение становится громадной силой, а начинает оно с того, что объявляет убийцей Бога. В основе всех несчастий лежит человеческое недовольство, но с этим я разбираться не хочу. Легче не существовать вообще, нежели обвинять Бога. Проще. Чище. И хватит разбирательств!</p>
    <p>Из машины ему передали дочь и проводили их к лифту, в котором вполне могла разместиться рота. С ними поднимались двое задержанных— тоже в сопровождении двоих. Это было на 11-й и Стейтстрит. Он помнил место. Страшновато здесь. Вооруженные люди входят, выходят. Как было велено, он шел по коридору за дородным негром полицейским с огромными руками и широкими бедрами. Остальные шли за ними. Теперь понадобится адвокат, и он, естественно, подумал о Сандоре Химмелыитайне. Ему стало смешно при мысли о том, что скажет Сандор. Сандор сам действовал полицейскими методами, брал психологией, как это практикуется на Лубянке и вообще во всем мире. Сначала он грубо ломал человека, а потом, добившись желаемого результата, ослаблял хватку и обращался помягче. Его речи незабываемы. Он орал, что выйдет из дела и сбагрит Мозеса проходимцам, а те запечатают его спереди и сзади, заткнут рот, завяжут кишки узлом, поставят счетчик на нос и будут брать за вдох и выдох. Что говорить, незабываемые речи — речи наставника реальности. В чем не откажешь. — Вот тогда ты вспомнишь про смерть. Тебе гроб милее гоночной машины глянется. — Или вот это: — Я оставлю жену еще не старой богатой вдовой, чтобы не жалась с деньгами. — Он это часто повторял. Сейчас Герцог развлекся. Окровавленный, грязный, в рубашке с пятнами крови, он вспоминал все это и улыбался. Не надо презирать Сандора за грубость. Это его личный, грубый вариант распространенного мировоззрения, называемого американским образом жизни. А каков мой образ жизни? Теплая шубка у любимой киски, поглажу по шерстке — она и не пискнет, — это то же самое кредо глазами ребенка, но людей злобно будят, и они просыпаются брюзжащими реалистами. Набирайся ума, простофиля! Или тетушка Таубе — вариант наивного реализма: — Готзелигер Каплицкий сам обо всем заботился. Я даже не смотрела за этим. — Но тетя Таубе — она не только симпатяга, но еще хитрюга. Беспамятные мы — что говорим, что делаем… Тут его и Джун ввели в большую комнату, где было не протолкнуться, и Мозес предстал еще перед одним негром-полицейским. Сержант был далеко не молод, с ровным морщинистым лицом — складки наложены, кожа не перетянута. У него был темно-желтый, золотого отлива цвет лица. Он посовещался с доставившим Герцога полицейским, потом осмотрел револьвер, вынул оба патрона, еще прошептал какие-то вопросы полицейскому в лоснившихся брюках, тот склонился, тоже шепча ему на ухо.</p>
    <p>— Ну, так, — обратился он к Мозесу. Надел бен-франклиновские очки — пару колониальных кругляшек в тонкой золотой оправе. Взял ручку.</p>
    <p>— Имя?</p>
    <p>— Герцог. Мозес.</p>
    <p>— Второй инициал?</p>
    <p>— Е. Елкана.</p>
    <p>— Адрес?</p>
    <p>— В Чикаго не проживаю.</p>
    <p>С отменной выдержкой сержант повторил:</p>
    <p>— Адрес?</p>
    <p>— Людевилль, штат Массачусетс, и Нью-Йорк. Нет, лучше только Людевилль, штат Массачусетс. Улица безымянная.</p>
    <p>— Это ваш ребенок?</p>
    <p>— Да, сэр. Моя дочурка Джун.</p>
    <p>— Где она живет?</p>
    <p>— Здесь, с матерью, на Харпер авеню.</p>
    <p>— Вы в разводе?</p>
    <p>— Да, сэр. Я приехал повидаться с ребенком.</p>
    <p>— Понятно. Опустить ее не хотите?</p>
    <p>— Нет, начальник… сержант, — поправился он, дружелюбно улыбнувшись.</p>
    <p>— Мы заводим дело на вас, Мозес. Выпивши не были? Не пили сегодня?</p>
    <p>— Вчера вечером пропустил стаканчик, перед сном. Сегодня не пил. Может, мне провериться на алкоголь?</p>
    <p>— Незачем. Вам не дорожное происшествие вменяется. Мы заводим дело в связи с этим пистолетом.</p>
    <p>Герцог одернул платьице на дочери.</p>
    <p>— Это — так, на память. И деньги тоже.</p>
    <p>— А что за деньги такие?</p>
    <p>— Русские деньги, времен первой мировой войны.</p>
    <p>— Освободите карманы, Мозес. Что у вас там ¦— я запишу.</p>
    <p>Он без возражений выложил деньги, записные книжки, ручки, тряпочку носового платка, расческу и ключи.</p>
    <p>— Куда вам столько ключей, Мозес?</p>
    <p>— Я могу за каждый отчитаться, сэр.</p>
    <p>— Не надо. Не запрещается, если вы не взломщик.</p>
    <p>— Здесь только один чикагский ключ — с красной метиной. От квартиры моего друга Асфалтера. В четыре он должен подойти к Музею Розенвальда. Я передам ему девочку.</p>
    <p>— Пока еще не четыре, и никуда вы пока не идете.</p>
    <p>— Мне нужно позвонить и предупредить его. Иначе он напрасно будет ждать.</p>
    <p>— А почему сразу не отвести ребенка к матери, Мозес?</p>
    <p>— Видите ли… мы не поддерживаем отношений. Слишком испортили их.</p>
    <p>— Вроде вы ее боитесь.</p>
    <p>Герцог возмутился: его тянут за язык. Но срываться сейчас ни к чему.</p>
    <p>— Нет, сэр, это не совсем так.</p>
    <p>— Тогда, может, она вас боится.</p>
    <p>— Просто мы так договорились — общаться через третьих лиц. Я ее не видел с осени.</p>
    <p>— Ладно, позвоним вашему дружку и мамаше ребенка тоже.</p>
    <p>— Ей не звоните! — вырвалось у Герцога.</p>
    <p>— Не надо? — Сержант послал ему смутную улыбку и на минуту расслабился, словно добившись желаемого. — Ясно, мы ее сюда доставим и послушаем, что она скажет. Если у нее к вам претензии, то дело выйдет серьезнее, чем нелегальное хранение оружия. Мы тогда предъявим вам скверное обвинение.</p>
    <p>— У нее нет претензий, сержант. Можно поднять документы, не вызывая ее сюда. Я содержу этого ребенка и еще ни разу не уклонился от уплаты. Только это и скажет вам миссис Герцог.</p>
    <p>— У кого купили револьвер?</p>
    <p>Снова-здорово, без хамства ты не полицейский. Специально так делают, чтобы вывести из себя. Но он сохранял выдержку.</p>
    <p>— Я его не покупал. Он принадлежал моему отцу. И эти русские рубли тоже.</p>
    <p>— Такой вы сентиментальный?</p>
    <p>— Да, такой. Сентиментальный сукин сын. Если угодно.</p>
    <p>— И насчет них вы сентиментальный? — Он постучал пальцем по пулям — по одной и по другой. — Ладно, будем звонить вашим. Джим, пиши фамилии и номера.</p>
    <p>Он обращался к полицейскому, который привел Герцога. Тот стоял рядом, мордатый, ногтем теребил щеточки усов, морщил губы.</p>
    <p>— Да возьмите книжку — вон ту, красную. Только, пожалуйста, не потеряйте. Фамилия моего друга — Асфалтер.</p>
    <p>— А другая фамилия — Герцог, — сказал сержант. — На Харпер авеню — так?</p>
    <p>Мозес кивнул. Он смотрел, как деревянные пальцы листают его парижскую, в кожаной обложке книжку, испещренную неразборчивыми и полустершимися записями.</p>
    <p>— У меня прибавится проблем, если вы вызовете мать ребенка, — в последний раз попытался он уговорить сержанта. — Не все ли равно, если придет мой друг Асфалтер?</p>
    <p>— Иди, Джим.</p>
    <p>Негр отметил красным карандашом нужные места и вышел.</p>
   </section>
  </section>
  <section>
   <title>
    <p>Сол Беллоу</p>
    <p>Дар Гумбольдта</p>
   </title>
   <section>
    <title>
     <p>* * *</p>
    </title>
    <p>Успех сборника баллад Фон Гумбольдта Флейшера был мгновенным, оглушительным и неоспоримым. В тридцатые годы все ждали чего-нибудь эдакого, и Гумбольдт попал в точку. Могу признаться, что даже мне в Богом забытой дыре грезилась именно такая личность — писатель-авангардист, первый в нарождающейся генерации, хорош собой, светловолосый, широкий в плечах, очень серьезный, да к тому же острый на язык и великолепно образованный. Гумбольдт был как раз таким. О книге кричали все журналы. «Тайм»<a l:href="#id20260509223733_152" type="note">[152]</a> поместил его портрет и не присовокупил ни единого оскорбления, а «Ньюсуик»<a l:href="#id20260509223733_153" type="note">[153]</a> даже расщедрился на похвалу. Меня, студента Висконсинского университета, который день и ночь только и думал что о литературе, «Баллады Арлекина» потрясли до глубины души. Гумбольдт показал мне новые горизонты, открыл доселе неведомые возможности слова. Я просто захлебывался исступленным восторгом, завидовал его удаче, его таланту, его славе и, едва дождавшись мая, отправился на восток, чтобы взглянуть на своего кумира и, если получится, сойтись с ним поближе. Автобус, тот, что шел через Скрэнтон, тащился почти пятьдесят часов. Но какое это могло иметь значение! Через открытые окна я впервые увидел горы. Деревья только-только выпустили первые листочки. Мне вспомнилась бетховенская Пасторальная. Казалось, меня окатили зеленью с головы до ног. Манхэттен был прекрасен. Я снял комнату за три бакса в неделю и устроился продавать вразнос щетки. Все вокруг восхищало меня. На мое длинное восторженное письмо Гумбольдт ответил приглашением в Гринвич-Виллидж «поговорить о литературе и обменяться мыслями». Жил он на Бедфорд-стрит, рядом с рестораном «Чамли». Гумбольдт предложил мне черный кофе, а позже джин, который плеснул в ту же чашку.</p>
    <p>— Ну что ж, вы вполне приятный молодой человек, Чарли, — сказал он.</p>
    <p>— Так что, надо полагать, вы человек удачливый, а? Думаю, вы рано полысеете. И такие выразительные глаза! Но вы, конечно, влюблены в литературу, и это главное. В вас есть восприимчивость.</p>
    <p>Именно Гумбольдт ввел в обиход это словечко, и «восприимчивость» сделалась популярной.</p>
    <p>В те времена Гумбольдт был весьма расположен ко мне — он даже представил меня своим соседям и добыл для меня несколько книг на рецензию. А я любил его всегда.</p>
    <p>Слава Гумбольдта продержалась около десяти лет, но в конце сороковых покатилась вниз. А уже в начале пятидесятых я и сам сделался знаменитым и даже заработал кучу денег. О, деньги, деньги! Вот обвинение, которое бросил мне Гумбольдт. В последние годы жизни, когда ему удавалось вынырнуть из черного болезненного одиночества и стряхнуть с себя немоту подавленности и разочарования, он слонялся по Нью-Йорку и поносил меня и мой «миллион долларов».</p>
    <p>— Возьмем, к примеру, Чарли Ситрина, — говорил Гумбольдт. — Он приехал из Мэдисона, штат Висконсин, и постучал в мою дверь. А теперь у него миллион! Разве писатель, или, скажем, просто человек мыслящий может честно заработать такие деньги? Вы говорите Кейнс<a l:href="#id20260509223733_154" type="note">[154]</a>? Ладно. Кейнс — это мировая величина, гений экономики, слава Лондонского университета, женат на русской балерине. К таким деньги липнут сами… Но, черт возьми, чтобы какой-то там Ситрин выбился в богачи? Когда-то мы были близкими друзьями, — Гумбольдт говорил именно так, — и я утверждаю, что есть в этом человеке какая-то извращенность. Почему он с такими деньгами похоронил себя в захолустье? Зачем ему понадобился Чикаго? Я скажу вам зачем: боится, что все поймут, что он за фрукт!</p>
    <p>Как только его затуманенные мозги хоть немного прояснялись, он использовал все свое дарование, чтобы уязвить меня. Гигантская, изнурительная работа.</p>
    <p>Но деньги меня мало занимали. О боже, нет! Я жаждал добра. Мне до смерти хотелось сделать в этой жизни что-нибудь по-настоящему хорошее. И истоки этого стремления крылись в моем по-юношески эксцентричном восприятии жизни — мне казалось, что только с головой погрузившись в ледяные глубины бытия и ощупью, самозабвенно и отчаянно пытаясь отыскать его смысл, можно осознать туманную завесу существования, постичь Майю-иллюзию, заметить в абсолютной пустоте нестерпимо белое сияние вечности, тускнеющее в многоцветных витражных сводах, и все такое прочее.</p>
    <p>Такие вещи просто сводили меня с ума. Гумбольдт, конечно, знал об этом, но к концу жизни растерял последние крохи симпатии к моей персоне. Больной и обиженный, он уже не позволял себе ни малейшей снисходительности и только неутомимо подчеркивал разницу между «туманной завесой» и большими деньгами. Но деньги, которые его так возмущали, пришли ко мне сами собой. Капитализм изрыгнул их по каким-то своим, бессмысленным и смешным причинам. Теперь весь мир делает деньги. Вчера в «Уолл-стрит джорнэл»<a l:href="#id20260509223733_155" type="note">[155]</a>, в статье о меланхолии изобилия я прочел, что «никогда еще за все пять тысячелетий письменной истории человечества жизнь не была такой изобильной». Может быть, поэтому так искорежены умы, сформированные тысячелетиями полуголодного существования? Но сердцу трудно приветствовать приход сытости. И оно иногда попросту отказывается замечать его.</p>
    <p>В двадцатые годы во время мартовской оттепели чикагские мальчишки выходили на охоту. Вдоль дорог высились грязные сугробы. А когда они подтаивали, и вода, бурля и пенясь, неслась по канавам, можно было найти настоящие сокровища — бутылочные горлышки, шестерни, монетки с изображением индейцев. И вот вдруг, прошлой весной, я, давно уже немолодой человек, обнаружил, что шагаю вдоль обочины по проезжей части и внимательно смотрю под ноги. Почему? Для чего? Вероятно, чтобы найти десятицентовик, или даже полдоллара. Зачем?.. Не знаю… Не знаю, как это произошло, но ребячья душа вдруг вернулась в меня, и все растаяло — лед, благоразумие, взрослость. Интересно, что бы на это сказал Гумбольдт?</p>
    <p>Когда вокруг заговорили о его оскорбительных высказываниях в мой адрес, я то и дело обнаруживал, что согласен с ним. «Они дали Ситрину Пулитцеровскую<a l:href="#id20260509223733_156" type="note">[156]</a> премию за его книгу о Вильсоне и Тамалти<a l:href="#id20260509223733_157" type="note">[157]</a>. А ведь Пулитцер</p>
    <p>— для балбесов, раздувающихся от важности, что твой индюк. Эта награда, которую присуждают безграмотные проходимцы, — просто обыкновенная тупоумная газетная шумиха. Так что ты становишься ходячей пулитцеровской рекламой, и даже когда отдашь концы, в некрологе напишут «ушел из жизни лауреат Пулитцеровской премии». Пожалуй, тут он прав. «А Чарли получил целых два Пулитцера. Первый — за ту слащавую сентиментальную пьеску, которая принесла ему славу на Бродвее и права на кинопостановку — процент от сборов в прокате! Я, конечно, не стану называть его плагиатором, но кое-что он содрал и у меня — мою индивидуальность! Он слепил из нее своего героя».</p>
    <p>Даже здесь, как ни дико это звучит, в некотором смысле он был, вероятно, прав.</p>
    <p>Гумбольдт был прекрасным рассказчиком — горячим неудержимым импровизатором, чемпионом среди зоилов. Гумбольдт смешал вас с грязью? Что ж, можно рассматривать это как особую честь. Что-то вроде счастья послужить моделью двуносому портрету Пикассо или родиться курицей, выпотрошенной Сутином<a l:href="#id20260509223733_158" type="note">[158]</a>. Деньги всегда вдохновляли Гумбольдта. Он просто обожал поговорить о богатых. Видимо, почитывал нью-йоркские бульварные газетенки, потому что частенько прохаживался по поводу «золотых» скандалов прошлых лет — Персик и Папаша Браунинг<a l:href="#id20260509223733_159" type="note">[159]</a>; Гарри Соу<a l:href="#id20260509223733_160" type="note">[160]</a> и Эвелин Несбитт, не забывая при этом век джаза, Скотта Фицджеральда<a l:href="#id20260509223733_161" type="note">[161]</a> и Супер-Рича. А последовательниц Генри Джеймса<a l:href="#id20260509223733_162" type="note">[162]</a> попросту презирал. Время от времени он вынашивал смехотворные планы обогащения. Но, в сущности, у него было лишь одно богатство — начитанность. Он прочел тысячи и тысячи книг. Он повторял, что история — ночной кошмар, в котором он пытается найти отдохновение. Бессонница сделала его образованней. В считанные часы он прочитывал толстенные книги — Маркса и Зомбарта<a l:href="#id20260509223733_163" type="note">[163]</a>, Тойнби<a l:href="#id20260509223733_164" type="note">[164]</a>, Ростовцева<a l:href="#id20260509223733_165" type="note">[165]</a>, Фрейда. Но, говоря о богатстве, он стоял на позиции соотнесения роскоши римских патрициев и достатка американских протестантов. Гумбольдт, как правило, рано или поздно добирался до евреев, джойсовских евреев в шелковых цилиндрах, обретающихся возле Фондовой биржи, а позолоченные черепа или посмертная маска Агамемнона, найденная Шлиманом, могли пробудить в нем гейзер словоизвержения. Да, рассказывать Гумбольдт действительно умел.</p>
    <p>Его отец, еврей-иммигрант из Румынии, участвовал в рейде Першинга<a l:href="#id20260509223733_166" type="note">[166]</a> в Чиуауа, гоняясь за Панчо Вильей<a l:href="#id20260509223733_167" type="note">[167]</a> по всей Мексике, кишевшей проститутками и лошадьми (кстати, мой отец, маленький стойкий человек, всячески избегал подобных вещей). Отец Гумбольдта окунулся в американскую жизнь с головой. Он говорил о сапогах, горнах и бивуаках, а позднее о лимузинах, роскошных отелях и дворцах во Флориде. В годы бума Гумбольдт-старший жил в Чикаго. Он занимался продажей недвижимости и снимал пол-этажа в «Эджуотер Бич Отель». Летом он посылал за сыном. Гумбольдт помнил Чикаго тех лет. В дни Хэка Уилсона<a l:href="#id20260509223733_168" type="note">[168]</a> и Вуди Инглиша его семья держала ложу на стадионе «Ригли». На игру они приезжали в «пирс-эрроу» или в «испано-сюизе» (Гумбольдт обожал машины). В те времена в Чикаго обретались Джон Хелд<a l:href="#id20260509223733_169" type="note">[169]</a> младший, прекрасные девушки в трико, не было недостатка в виски, в гангстерах и в мрачных банках с колоннами на Ла-Салль-стрит, где в стальных сейфах хранились капиталы, нажитые железнодорожными перевозками, продажей свинины и пшеницы. Такого Чикаго я совершенно не знал, когда переехал туда из Аплтона. С детьми поляков-иммигрантов я играл в чижа под мостами надземки. Гумбольдт лакомился безумно вкусной кокосово-зефирной слойкой у Хенрици. А я никогда даже не заглядывал туда.</p>
    <p>Однажды мне довелось увидеть мать Гумбольдта в ее зашторенных апартаментах на Вест-Энд-авеню. Чертами лица Гумбольдт пошел в нее. Она сидела, завернувшись в купальный халат, безмолвная, тучная, большеротая. Седые пушистые волосы торчали во все стороны, как у фиджийки. Веснушчатые руки и темное лицо, казавшееся еще темнее из-за пигментных пятен размером с монету. Гумбольдт пытался поговорить с нею, но она не отвечала, только пристально смотрела на него с каким-то вседовлеющим, сугубо женским недовольством. Когда мы выходили, помрачневший Гумбольдт сказал:</p>
    <p>— Она отпускала меня в Чикаго, но намекала, чтобы я шпионил за отцом: запоминал номера счетов, переписывал имена его девиц. Собиралась подать на него в суд. Она сумасшедшая, ты же видишь… А во время кризиса отец потерял все до цента. И умер от разрыва сердца во Флориде.</p>
    <p>Все это и легло в основу тех самых блестящих и веселых баллад. Гумбольдт сам поставил себе диагноз — маниакально-депрессивный психоз. Целая полка в его кабинете была заставлена работами Фрейда и журналами по психиатрии. А как только человек прочтет «Психопатологию повседневной жизни», он тут же понимает, что повседневная жизнь и есть психопатология. Так случилось и с Гумбольдтом. Он всегда цитировал «Короля Лира»: «В городах мятежи, в деревнях раздоры, во дворцах измены, и рушится связь между родителями и детьми…» Он делал акцент: «родителями и детьми». «Ожесточение, предательство, гибельные беспорядки будут сопровождать нас до могилы».</p>
    <p>Вот уж действительно «гибельные беспорядки» обрушились на него семь лет назад. Недавно, когда вышла новая поэтическая антология, я сходил в магазин Брентано и просмотрел ее. Гумбольдта не включили. Эти ублюдки, эти похоронных дел мастера от литературы и политиканы, которые решали, кого поместить в сборник, посчитали, что старомодный Гумбольдт им не нужен. А значит, все его мысли, стихи, чувства больше ничего не стоят, а притаившиеся за каждой его строкой попытки вернуть в мир красоту только измучили его самого. Он умер в унылом отеле за Таймс-сквер. А я, писатель совсем другого плана, остался, чтобы оплакивать его, процветая в Чикаго.</p>
    <p>Благородная идея сделаться американским поэтом временами заставляла Гумбольдта чувствовать себя чудаком, наивным мальчишкой, клоуном, шутом. Ведь мы живем в атмосфере игр и веселья, как богема или студенты-выпускники. Может быть, Америка вообще не нуждается в высоком искусстве и чудесах духа. У нее слишком много чисто внешних, материальных чудес. Соединенные Штаты Америки — большое механическое чудовище, просто огромное. И чем больше «оно», тем меньше «мы». Вот Гумбольдт и чудил как какой-нибудь комический персонаж. Но внезапно его эксцентричность засбоила, он остановился и задумался. Попытался представить себя отдельно от всего американского мира (я тоже однажды сделал это). Мне довелось наблюдать, как Гумбольдт погрузился в размышления о том, чем заполнить промежуток между «тогда» и «сейчас», между рождением и смертью, как разрешить серьезные вопросы жизни. Только эти терзания ни на грош не прибавили ему здравомыслия. Он начал пить и колоться. В конце концов пришлось несколько раз прибегнуть к шоковой терапии. Ему казалось, что он ведет битву — Гумбольдт против безумия. Только безумие оказалось куда как сильнее.</p>
    <p>Мое существование в то время, когда Гумбольдт, так сказать, «воззвал из могилы» и перевернул всю мою жизнь, нельзя было назвать приятным. Но несмотря на пятнадцать лет вражды и отчужденности, он кое-что завещал мне. И я вступил в права наследования.</p>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>* * *</p>
    </title>
    <p>Он был очень занятным, но постепенно сходил с ума. Патологии мог не заметить только тот, кто за смехом не давал себе труда присмотреться. Гумбольдт, этот великий, непонятный и красивый человек с широким белокожим лицом, удивительно красноречивый и глубоко страдающий, человек, к которому я так горячо привязался, встретил Успех поистине неистовым взрывом чувств. Как и следовало ожидать, он умер, сраженный своим Поражением. А чего еще ожидать, если все эти существительные для него начинались с заглавной буквы? Сам-то я как мог старался сократить количество священных слов. А у Гумбольдта, мне кажется, их список оказался слишком длинным — Поэзия, Красота, Любовь, Опустошенность, Отчуждение, Политика, История, Подсознание. Ну и конечно — Мания с Депрессией всегда с заглавной буквы. По Гумбольдту, Линкольн был Великой Американской Маниакальной Депрессией. А уж Черчилль с его зеленой тоской — просто классический Маниакально-Депрессивный случай.</p>
    <p>— Как и я, Чарли, — говорил Гумбольдт. — Но подумай! Если Энергия — это наслаждение, а Изобилие — это красота, то Маниакальная Депрессия знает гораздо больше о Наслаждении и Красоте, чем все остальное вместе взятое. В чем еще столько Энергии и Изобилия? Так, может быть, стратегия Души в том, чтобы увеличить Депрессию? Разве Фрейд не говорил нам, что Счастье — это всего лишь освобождение от Боли? Значит, чем больше Боли, тем сильнее Счастье. Но Боль первична, а потому именно она становится целью Души. В любом случае, Человечество ошеломлено Изобилием и Красотой определенных индивидуумов. Когда Маниакальная Депрессия освобождается от своего неистовства, человек становится непобедимым. Он берет в плен Историю. Я думаю, что копание в своих болячках — секретное оружие Подсознания. Я думаю, что из всех великих людей и королей, ставших рабами Истории, только Толстой сумел свернуть с наезженной колеи. Не будем обманывать себя, короли больше других больны высокомерием. Герои Маниакальной Депрессии толкают Человечество в свои водовороты, увлекая всех и каждого за собой.</p>
    <p>Бедный Гумбольдт не слишком долго вращал свой водоворот. Он так никогда и не стал сияющим центром своего века. Депрессия прицепилась к нему крепко-накрепко. Период мании и поэзии закончился. Через три десятилетия после «Баллад Арлекина», которые сделали его знаменитым, он умер от разрыва сердца в ночлежке на западных сороковых улицах, в одном из кварталов Бауэри<a l:href="#id20260509223733_170" type="note">[170]</a>. В ту ночь я как раз был в Нью-Йорке. У меня были там Дела — но, конечно, ни о каких добрых делах и речи не может идти. В моих Делах не было ничего доброго. Вдали от всех Гумбольдт жил в доме под названием «Илскомб». Уже потом я посетил это место. Социальная служба поселяла здесь пожилых. Там он и умер. В ту душную и влажную ночь даже я в отеле «Плаза» чувствовал себя не слишком уютно. Угарный газ превысил все нормы. Гудящие кондиционеры роняли капли на головы прохожих. Скверная ночь. В «Боинге-727», который утром уносил меня обратно в Чикаго, я открыл «Нью-Йорк таймс» и увидел некролог Гумбольдта.</p>
    <p>Я знал, что Гумбольдту недолго осталось жить, потому что видел его на улице двумя месяцами раньше, и уже тогда из-за его плеча выглядывала смерть. Он меня не заметил. Тучный седой больной неопрятный, он нес преслик, откусывая кусок за куском. Его ленч. А я смотрел на него, скрытый стоявшей машиной. Подойти к нему я не пытался, чувствовал, что это невозможно. Именно в этот раз на Восток меня привело вполне официальное Дело; я не проститутку высматривал, а готовил статью для журнала. Тем утром вместе с сенаторами Джавитсом<a l:href="#id20260509223733_171" type="note">[171]</a> и Робертом Кеннеди я летел над Нью-Йорком в процессии вертолетов береговой охраны. Затем я присутствовал на политическом ленче в Центральном парке в «Таверне на лужайке», где все собравшиеся приходили в восторг от одного только созерцания друг друга. Я был, как говорится, «в прекрасной форме». Вообще-то, если я не выгляжу хорошо, то кажусь совершенно сломленным. Но в этот день я точно знал, что выгляжу хорошо. Кроме того, в моих карманах водились деньги, и я запросто мог бы отправиться за покупками на Мэдисон-авеню. И если бы мне понравился какой-нибудь галстук от Кардена или «Гермеса», я купил бы его, не справляясь о цене. Мой подтянутый живот не выпирал, я носил рубашки свободного покроя из дорогого тропического хлопка по восемь баксов за штуку. В Чикаго я записался в атлетический клуб и с нарастающим энтузиазмом приводил себя в форму, играя в пэдлбол — разновидность сквоша. Как же я мог заговорить с Гумбольдтом? Это было бы слишком. Пока вертолет, несший меня, гудел над Манхэттеном, и я рассматривал Нью-Йорк, будто коралловый риф сквозь прозрачное дно лодки, Гумбольдт, вероятно, встряхивал свои пузырьки, пытаясь обнаружить препарат, который можно было бы смешать с утренней порцией джина.</p>
    <p>После смерти Гумбольдта я стал тренироваться с еще большим усердием. В прошлый День благодарения в Чикаго я убежал от грабителя. Он вынырнул из темной аллеи, и я ударил его. На чистом рефлексе. Отпрыгнул назад и побежал посередине улицы. Я никогда не был хорошим бегуном, даже в детстве. Как же случилось, что, перевалив за пятьдесят, я не только вдохновился бегом, но и сумел развить приличную скорость? Тем же вечером, только позднее, я похвастал, что все еще могу обогнать наркомана в стоярдовом спурте. И перед кем я похвалялся быстротой своих ног? Перед молодой женщиной по имени Рената. Мы лежали в постели, и я рассказывал ей о своем бегстве — я бежал как черт, даже летел. Она сказала мне, как бы между прочим (ох уж эта вежливость, эта деликатность красивых девушек!): «Ты в прекрасной форме, Чарли. Конечно, не гигант, но сильный, крепкий и при этом элегантный». И погладила мои голые бока. Итак, мой приятель Гумбольдт ушел. Даже кости его, вероятно, уже рассыпались в прах на кладбище для бедных, и в могиле ничего не осталось, кроме нескольких комков пыли. А Чарли Ситрин все еще бегал по чикагским улицам наперегонки с разнузданным хулиганьем, Чарли Ситрин поддерживал прекрасную физическую форму и валялся в постели с роскошной пышнотелой подружкой. Этот новый Ситрин научился кое-каким йоговским позам и предпочитал лечить шейный радикулит стойкой на голове. Ренате было прекрасно известно о том, что у меня чрезвычайно низкий уровень холестерина в крови, к тому же я похвастал ей замечаниями врачей насчет моей удивительно юной простаты и более чем нормальной ЭКГ. Ободренный гордыми иллюзиями и идиотскими медицинскими заключениями, я облапил грудастую Ренату на специальном матрасе для больных, выздоравливающих от недержания мочи. Она уставилась на меня глазами влюбленной голубки. Я жадно вдохнул ее удивительный запах, к которому добавился легкий восточный тон духов «Ампир», внося тем самым вклад в триумф американской цивилизации. Но тут же на каком-то пригрезившимся мне фантомном Променаде Атлантик-Сити я увидел другого Ситрина — побитого жизнью, стоящего на пороге старости, обессиленного человека со сгорбленной спиной. О да, такого слабого, что его везли в инвалидном кресле вдоль кромки соленой воды, мерцающей мелкой, почти неподвижной, как и он сам, рябью. Но кто же толкает его кресло? Может быть, Рената? Та самая Рената, которую он завоевал в войне за Счастье молниеносным танковым броском в стиле Паттона<a l:href="#id20260509223733_172" type="note">[172]</a>? Нет-нет! Рената, конечно, чудная девочка, но мне невыносимо было бы видеть ее за своим инвалидным креслом. Рената? Нет, не она. Конечно нет.</p>
    <p>Здесь, в Чикаго, я рассматривал смерть Гумбольдта как самое значительное событие. Я провел очень много времени, переживая и исповедуясь наедине. А ведь мое имя продолжали связывать с именем Гумбольдта. Когда прошлое отступило и для людей, ткущих переливчатые культурные полотна, сороковые сделались значимыми, прошел слух, что в Чикаго все еще здравствует человек, которому довелось быть другом Фон Гумбольдта Флейшера, человек по имени Чарльз Ситрин. Люди стали писать статьи, академические исследования и книги, писали мне и даже прилетали, чтобы побеседовать со мной о Гумбольдте. Нужно сказать, что Чикаго — подходящее место для воспоминаний о Гумбольдте. Расположившийся на южной оконечности Великих Озер, где плещется двадцать процентов мировых запасов пресной воды, Чикаго с его невероятно насыщенной материальной жизнью не чужд ни поэзии, ни каких бы то ни было проблем духовной жизни Америки. И именно Чикаго позволяет взглянуть на все незамутненным взглядом, словно сквозь слой прозрачной воды.</p>
    <p>— Что вы думаете, мистер Ситрин, о взлете и падении Фон Гумбольдта Флейшера?</p>
    <p>— Молодые люди, а для чего вам нужны факты из жизни Гумбольдта? Писать статьи и делать с их помощью карьеру? Это же чистой воды капитализм!</p>
    <p>Я думал о Гумбольдте с куда большей серьезностью и сожалением, чем можно решить, исходя из этого заявления. Я любил не так уж много людей. А потому не должен был потерять ни одного. Неоспоримым знаком этой любви было то, что я видел Гумбольдта во сне. И каждый раз, когда это случалось, я метался и кричал. Однажды мне приснилось, будто мы встретились в аптеке Вилана на углу Шестой и Восьмой улиц в Гринвич-Виллидж. И он был не поверженным безразличным оплывшим человеком, которого я видел на 46-й улице, а просто упитанным Гумбольдтом благополучного периода жизни. Он сидел рядом со мной возле питьевого фонтанчика с газированной колой. Из глаз моих полились слезы:</p>
    <p>— Где ты был? Я думал, ты умер.</p>
    <p>А он ответил, спокойный и, кажется, очень довольный:</p>
    <p>— Теперь я понимаю все.</p>
    <p>— Все? Что значит все?</p>
    <p>Но он только повторял:</p>
    <p>— Все.</p>
    <p>Я не мог добиться от него большего и заплакал от счастья. Конечно, это был только сон, какие случаются, когда на душе неспокойно. Наяву у меня довольно скверный характер — вот уж за что меня никогда не хвалили. И это, конечно, совершенно очевидно мертвым. Они-то наконец покинули хрупкую и мутную телесную оболочку. Есть у меня подозрение, что живые смотрят на мир глазами своего эго. А смерть выносит нас на периферию, и мы заглядываем внутрь себя. Встречаем у Вилана старых друзей, которые все еще сражаются с тяжким грузом индивидуальности, и ободряем их откровениями, мол, когда придет их черед приобщиться к вечности, они тоже начнут понимать все или хотя бы поймут то, что происходило с ними. Но поскольку такие рассуждения никак не вяжутся с Наукой, мы боимся придерживаться этой точки зрения.</p>
    <p>Ну ладно, пожалуй, я попытаюсь резюмировать: в возрасте двадцати двух лет Фон Гумбольдт Флейшер опубликовал свой первый поэтический сборник. Вы можете подумать, что сын неврастеничных эмигрантов с Восемьдесят Девятой и Вест-Энд — экстравагантного папаши, гонявшегося за Панчо Вильей (на фото, которое показывал мне Гумбольдт, у него такие кудри, что непонятно, как на них держалась фуражка), и мамаши из тех плодовитых и горластых бейсбольно-коммерческих Поташей и Перельмуттеров, сперва неброских, но привлекательных, а потом отмеченных молчаливым безумием, — что такой молодой человек окажется неуклюжим, а его синтаксис — неприемлемым для привередливых критиков-гоев, стоящих на страже Протестантских Традиций и Благородных Манер. Вовсе нет. Баллады его были чистыми, музыкальными, остроумными, человечными и даже светоносными. Думаю, они были сродни платоновским. Под «платоновскими» я подразумеваю абсолютное совершенство, к которому мечтает возвратиться каждый из нас. Да, язык Гумбольдта был безупречным. Пуританская Америка могла не беспокоиться. Хотя она все-таки была взбудоражена — ожидала, что трущобы вот-вот извергнут из своих недр антихриста. А вместо этого явился Гумбольдт Флейшер с предложением любви. Он вел себя как джентльмен. Он был очарователен. Поэтому его приняли тепло. Конрад Эйкен<a l:href="#id20260509223733_173" type="note">[173]</a> поздравил его, Т. С. Элиот<a l:href="#id20260509223733_174" type="note">[174]</a> одобрительно отозвался о его стихах, и даже Айвор Уинтерс<a l:href="#id20260509223733_175" type="note">[175]</a> нашел для Гумбольдта доброе слово. А я занял тридцать баксов и, едва не лопаясь от восторга, отправился в Нью-Йорк, чтобы потолковать с ним на Бедфорд-стрит. Это было в 1938 году. Мы пересекли Гудзон на пароме, отправлявшемся с Кристофер-стрит, чтобы поесть устриц в Хобокене и поговорить о проблемах современного стихосложения. Собственно, правильнее было бы сказать, что Гумбольдт прочитал мне лекцию на эту тему. Был ли Сантаяна<a l:href="#id20260509223733_176" type="note">[176]</a> прав? Можно ли назвать современную поэзию поэзией языческой? Нынешние поэты располагают лучшим материалом, чем Гомер или Данте, но им не хватает здравой и крепкой идеализации. Быть христианином сейчас невозможно, но и язычником тоже. А значит, остается именно та самая современная поэзия.</p>
    <p>Это правильно, что я приехал, дабы узнать обо всех этих замечательных вещах. Так сказал мне Гумбольдт на пароме. Пришло время удивительных деяний, и Гумбольдт совершил их. Он сказал мне, что поэты должны постичь, как ускользать от прагматичной Америки. Он щедро одарил меня этим знанием в тот день. Меня! — экзальтированного торговца щетками в помятом шерстяном костюме, доставшемся мне от Джулиуса. Брюки болтались на талии и рубашка вылезала наружу — мой брат Джулиус был гораздо толще. Даже пот со лба я отирал платком с монограммой «Дж» в уголке.</p>
    <p>В то время Гумбольдт только начал набирать вес. Он был довольно широк в плечах, но торс его все еще оставался стройным. Позднее он нажил выпирающий живот, как у бейсбольной звезды Бейба Рута<a l:href="#id20260509223733_177" type="note">[177]</a>. А тогда ноги у него были неутомимыми, а ступни постоянно совершали мелкие нервические движения. Снизу замысловатая клоунада, вверху величавость и достоинство — этакое пикантное очарование. Вероятно, такие широко расставленные серые глаза должны оказаться у кита, внезапно вынырнувшего рядом с вашей лодкой. Гумбольдт был не просто полным, он был очень хорош собой, грузный и все-таки легкий, с бледным и в то же время смуглым лицом. Казалось, его волосы цвета темного золота текут вверх — две маленькие волны и темная впадинка. На лбу шрам. Ребенком он ударился о лезвие конька, да так сильно, что даже на кости остались зазубрины. Бледные выпяченные губы прикрывали мелкие зубки — похоже, они так и остались молочными. Сигареты он докуривал до последней искры, и потому все галстуки и пиджаки вечно оказывались припаленными.</p>
    <p>В то утро предметом беседы был Успех. Я приехал из захолустья, и он раскрыл мне всю подноготную. Могу ли я представить себе, поинтересовался он, что значит взорвать скуку Виллиджа стихами и стать добычей критических опусов «Партизана»<a l:href="#id20260509223733_178" type="note">[178]</a> и «Сазерн ревью»<a l:href="#id20260509223733_179" type="note">[179]</a>? Ему было что рассказать мне о модернизме и символизме, о Йитсе<a l:href="#id20260509223733_180" type="note">[180]</a>, Рильке<a l:href="#id20260509223733_181" type="note">[181]</a> и Элиоте. Между прочим, он был совсем не прочь выпить. И конечно же вокруг него вились многочисленные девочки. Кстати, Нью-Йорк тогда был очень русским городом, поэтому повсюду была Россия. Это был тот самый случай, когда, как говаривал Лайонел Абель<a l:href="#id20260509223733_182" type="note">[182]</a>, метрополия стремилась принадлежать другой стране. Нью-Йорк мечтал оставить Северную Америку и слиться с Советской Россией. Гумбольдт легко переходил в разговоре от Бейба Рута к Розе Люксембург, Беле Куну и Ленину. То и дело он давал мне понять, что если я сейчас же не прочту Троцкого, то буду недостоин беседовать с ним. Гумбольдт рассказал мне о Зиновьеве, Каменеве, Бухарине, о Смольном институте, о шахтинском деле<a l:href="#id20260509223733_183" type="note">[183]</a>, о московских процессах, об «От Гегеля до Маркса» Сидни Хука<a l:href="#id20260509223733_184" type="note">[184]</a> и о ленинском «Государстве и революции». Ясное дело, он сравнивал себя с Лениным.</p>
    <p>— Я знаю, — говорил он, — как чувствовал себя Ленин в Октябре, когда воскликнул: «Es schwindelt». Не то чтобы он готов был швиндельнуть каждого, но все-таки голова у него шла кругом. Ленин, человек довольно жестокий, чувствовал себя как дебютантка, первый раз кружащаяся в вальсе. Вот и я тоже. У меня головокружение от успехов, Чарли. Идеи не дают мне спать. Я ложусь в постель, трезвый как стеклышко, а комната ходуном ходит у меня перед глазами. Это и с тобой случится. Я говорю тебе, чтобы ты подготовил себя.</p>
    <p>В лести ему не было равных.</p>
    <p>Восхищенный до безумия, я видел все в совершенно ином свете. Конечно, я не выходил из состояния напряженной готовности и надеялся сразить всех наповал. Каждое утро в конторе фирмы во время утренней накачки мы хором повторяли: «Я хорош собой и элегантен». Только я-то действительно был хорош собой и элегантен. В эти одежды мне не нужно было рядиться. Я не мог быть более «заинтересованным» — заинтересованным весело поздороваться с домохозяйкой, войти и осмотреть ее кухню, не мог более истово желать ее рассказов и жалоб. Темпераментная ипохондрия еврейских женщин оказалась для меня в новинку, я обожал послушать рассказы об опухолях и отекших ногах. Я хотел, чтобы они рассказали мне о свадьбе, о рождении детей, о деньгах, болезнях и смерти. Да, усаживаясь пить кофе, я пытался классифицировать их: мелкие буржуа, потенциальные мужеубийцы, мечтающие подняться по социальной лестнице, истерички и так далее. Но от этого аналитического скептицизма не было практически никакой пользы. Слишком уж меня переполнял восторг. Поэтому я жаждал продавать свои щетки, а по вечерам почти с такой же жаждой устремлялся в Виллидж, послушать лучших рассказчиков Нью-Йорка — Шапиро<a l:href="#id20260509223733_185" type="note">[185]</a>, Хука, Рава<a l:href="#id20260509223733_186" type="note">[186]</a>, Хаггинса или Гумбейна. Зачарованный их красноречием, я сидел, не смея пошелохнуться, словно кот на концерте классической музыки. Но лучшим среди всех казался мне Гумбольдт. Он был просто моцартом слова.</p>
    <p>На пароме Гумбольдт сказал: «Я сделал себе имя будучи слишком молодым, а значит, я в опасности». Но как раз в то время он был вне опасности. Его разглагольствования касались Фрейда, Гейне, Вагнера, Гете в Италии, старшего брата Ленина, костюмов Дикого Билла Хикока<a l:href="#id20260509223733_187" type="note">[187]</a>, бейсбольной команды «Нью-йоркские Гиганты», рассуждений Ринга Ларднера<a l:href="#id20260509223733_188" type="note">[188]</a> об опере и Суинберна о самобичевании и даже религиозных воззрений Джона Д. Рокфеллера. Где-то посередине этих вариаций повествование непременно делало искусный и захватывающий прыжок к исходной точке. В тот день улицы казались мертвенно-пепельными, а палуба парома — ярко-серой. Несмотря на неряшливый вид, Гумбольдт выглядел величественным, его мысли накатывали волнами, как воды залива или его вздымаемые ветром белокурые волосы, белое лицо с широко расставленными серыми глазами оставалось напряженным, руки глубоко в карманах, а ноги в туфлях для поло плотно прижаты ступня к ступне.</p>
    <p>Если бы Скотт Фицджеральд был протестантом, говорил Гумбольдт, Успех не нанес бы ему существенного вреда. Посмотрите на Рокфеллера-старшего — он знает, как управляться с Успехом, он просто заявляет, что это Господь Бог дал ему все его капиталы. Но конечно, все дело в хозяйственности. В кальвинизме. Едва заговорив о кальвинизме, Гумбольдт перескочил на обсуждение Благодати и Греховности. А от греховности перешел к Генри Адамсу<a l:href="#id20260509223733_189" type="note">[189]</a>, который заявил, что за несколько десятилетий технический прогресс непременно переломит человечеству хребет, и от Генри Адамса — к вопросу о высоких должностях в век революций, к тиглям и мессам, потом принялся за Токвиля<a l:href="#id20260509223733_190" type="note">[190]</a>, Горацио Олджера<a l:href="#id20260509223733_191" type="note">[191]</a> и «Рагглз из Ред-Гэп»<a l:href="#id20260509223733_192" type="note">[192]</a>. Влюбленный в кино Гумбольдт пересказывал журнал «Экранные сплетни». Он особо остановился на Мэй Мюррей<a l:href="#id20260509223733_193" type="note">[193]</a> — богине в блестках у Лоу<a l:href="#id20260509223733_194" type="note">[194]</a>, приглашающей детей навестить ее в Калифорнии.</p>
    <p>— Она играла главную роль в «Королеве Тасманской» и «Цирцее-обольстительнице»<a l:href="#id20260509223733_195" type="note">[195]</a>, а доживала свои дни сморщенной старухой в богадельне. А потом еще этот… как его?.. который покончил с собой в больнице? Взял вилку и заколотил ее себе в сердце каблуком ботинка, бедняга!</p>
    <p>Это было грустно. Но меня, если честно, не слишком интересовало, сколько людей оказываются униженными и оскорбленными. Я был удивительно счастлив. Никогда раньше мне не приходилось бывать в домах поэтов, никогда раньше я не пил неразбавленного виски, не ел устриц на пару, не вдыхал запаха моря. Я никогда не слышал, чтобы так рассуждали о бизнесе, о его способности превращать душу в камень. Гумбольдт замечательно говорил о богатых, об изумительно, до отвращения богатых. Их нужно рассматривать сквозь призму искусства. Монолог Гумбольдта превратился в целую ораторию, и он один вел все партии. Его мысль воспарила еще выше, когда он взялся за Спинозу и за то, каким образом разум лакомится вечным и бесконечным. И это тот самый Гумбольдт, который студентом получал высшие баллы по философии у великого Мориса Р. Коэна<a l:href="#id20260509223733_196" type="note">[196]</a>! Я усомнился, что он позволял себе подобные откровения перед кем-нибудь еще, кроме юноши из провинции. Правда, после Спинозы Гумбольдт немного расстроился и сказал:</p>
    <p>— Множество людей ждут, когда я рухну. У меня миллионы врагов.</p>
    <p>— Не может быть! Но почему?</p>
    <p>— Вряд ли ты читал о каннибальском обществе индейцев-квакиютлей, — поучительно заметил Гумбольдт. — У них претендент, исполняя ритуальный танец при инициации, впадает в транс и вкушает человеческую плоть. А если он не исполнит ритуала, собравшиеся разорвут его на куски.</p>
    <p>— Но почему поэзией ты нажил миллион врагов?</p>
    <p>Гумбольдт ответил, что это хороший вопрос, только мне стало яснее ясного, что он так не считает. Он сделался грустным, а его голос — более ровным. И вдруг — брень! — в его блестящем построении появилась фальшивая нота. Именно в этот момент:</p>
    <p>— Я могу думать, что принес на алтарь жертву, но вот они так не считают.</p>
    <p>Нет, мой вопрос был совсем не хорош, поскольку сам факт, что я его задал, означал: я не знаю Зла, а если я не знаю Зла, мое восхищение ничего не стоит. Он простил меня, поскольку я был еще мальчишкой. Но услышав оловянное «брень», я понял, что должен научиться защищать себя. Он открыл шлюзы моей любви и восхищению, и они поднялись до невероятного уровня. Это половодье восторга могло изнурить меня, а будучи слабым и беззащитным, я мог позволить ему сесть себе на голову. И тогда я решил — ага! — он хочет, чтобы я подстроился под него, целиком и полностью. И поэтому стращает меня. Мне нужно было быть осторожнее.</p>
    <p>В ту тягостную ночь, когда ко мне пришел успех, Гумбольдт пикетировал театр «Беласко»<a l:href="#id20260509223733_197" type="note">[197]</a>. Его только-только выпустили из «Бельвю»<a l:href="#id20260509223733_198" type="note">[198]</a>. Огромный плакат «Фон Тренк» Чарльза Ситрина» переливался над улицей. Светили тысячи электрических ламп. Я прибыл в строгом костюме, а там оказался Гумбольдт с компанией приятелей и фанатов. Я вышел с дамой из такси и оказался в гуще беспорядков. Полиция сдерживала толпу. Дружки Гумбольдта орали и буйствовали, а Гумбольдт держал свой плакат так, будто это был крест. Решительными фосфоресцирующими буквами он написал: «Автор Пьесы — Предатель». Демонстрантов оттеснила полиция, и я не встретился с Гумбольдтом лицом к лицу. Хочу ли я возбудить против него дело — поинтересовался у меня помощник продюсера.</p>
    <p>— Нет, — ответил я, дрожа от возбуждения. — Он меня выдвинул. Мы были приятелями с этим безумным сукиным сыном. Пусть его.</p>
    <p>Моя дама — Демми Вонгел — сказала, что я «добрый человек».</p>
    <p>— Ты добрый. Это правда, Чарли, ты добрый человек.</p>
    <p>«Фон Тренк» не сходил с бродвейской сцены восемь месяцев. Мною публика интересовалась почти год, и я понял, что ее внимание не стоит и ломаного гроша.</p>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>* * * </p>
    </title>
    <p>Теперь, что касается смерти Гумбольдта. Он умер в «Илскомбе», за углом от «Беласко». Мне удалось восстановить события его последней ночи: он сидел на постели в своей обветшалой квартире, вероятно, читал. В его комнате нашелся томик Йитса и гегелевская «Феноменология духа». Но он читал не только этих провидцев, а еще и «Дейли Ньюс», и «Нью-Йорк пост»<a l:href="#id20260509223733_199" type="note">[199]</a>. Интересовался спортом и ночной жизнью, похождениями богачей и деятельностью семьи Кеннеди, ценами на подержанные автомобили и объявлениями о работе. Даже теперь, измочаленный жизнью, он интересовался тем же, что и обыкновенные американцы. Около 3 часов ночи — в то время он спал совсем мало — Гумбольдт решил вынести мусор, и в лифте у него схватило сердце. От боли он, видимо, навалился на панель, нажимая все кнопки, в том числе и аварийный вызов. Зазвенел звонок, дверь открылась, он шагнул в коридор и упал, из ведра вывалились банки из-под пива, кофейная гуща и пустые бутылки. Задыхаясь, он разорвал на себе рубашку. Когда полиция приехала, чтобы забрать труп в больницу, грудь Гумбольдта была обнажена. В больнице им никто не стал заниматься, и тело отправили в морг. В морге тоже не нашлось любителей современной поэзии. Имя Фон Гумбольдта Флейшера никому ни о чем не говорило. Поэтому он валялся там просто как еще один нищий.</p>
    <p>Не так давно я посетил его дядю Вольдемара на Кони-Айленде. Этот состарившийся завсегдатай ипподромов живет в доме престарелых. Он сказал мне:</p>
    <p>— Копы обокрали Гумбольдта. Взяли его часы и деньги, даже перьевую ручку. Он всегда предпочитал перо. Он не писал стихи шариковой.</p>
    <p>— Вы уверены, что у него были деньги?</p>
    <p>— Он никогда не выходил из дома, не положив в карман хотя бы ста долларов. Вы должны знать, как он относился к деньгам… Мне его не хватает. Как мне его не хватает!</p>
    <p>Я чувствовал себя точно так же, как Вольдемар. Смерть Гумбольдта затронула меня сильнее, чем мысли о своей собственной. Он так подавал себя, что по нему скучали и тосковали. Гумбольдт накопил в себе необходимую значительность, отражение всех самых важных человеческих чувств. Такое лицо не забудешь. Только разве для подобного финала его лепили?</p>
    <p>Совсем недавно, прошлой весной, я обнаружил, что размышляю об этом по очень странному поводу. Я ехал во французском поезде с Ренатой, беседовал с ней о поездке, которая, как и большинство поездок, мне не нравилась, да и вообще была совершенно не нужной. Рената залюбовалась пейзажем и воскликнула:</p>
    <p>— Какая красота!</p>
    <p>Я тоже посмотрел в окно; она была права. Действительно, вид за окном был прекрасным. Но я видел Красоту множество раз и потому закрыл глаза. Я отвергаю гипсовых идолов Видимого. Меня, как и всех остальных, приучили видеть этих идолов, и я устал от их тирании. Я даже подумал, что «узорная завеса» уже не та, что была раньше. Эта чертова штука износилась. Как полотенце общего пользования в мексиканском мужском туалете. И я подумал о силе коллективного самообмана и всем таком прочем. Сегодня мы как никогда тоскуем по сияющей пылкости безграничной любви, а бесполезные идолы все упорнее преграждают нам путь. Мир категорий, отделенных от духа, ждет возвращения жизни. Подразумевалось, что Гумбольдт станет инструментом этого оживления. Надеждой на новую красоту. Обещанием, секретом красоты.</p>
    <p>В Соединенных Штатах, кстати говоря, люди, мыслящие таким образом, выглядят явными чужаками.</p>
    <p>Очень характерно, что именно Рената привлекла мое внимание к Красоте. Она сама кровно заинтересована в ней, она связана с Красотой.</p>
    <p>И еще, у Гумбольдта на лице было написано — он понимает, что нужно было бы сделать. И в то же время не оставалось никаких сомнений, что ничего подобного он делать не собирается. Кстати говоря, он тоже обращал мое внимание на пейзажи. В конце сороковых, когда они с Кэтлин только поженились и переехали из Гринвич-Виллидж в Нью-Джерси, я навестил их в этом сельском краю. Все мысли Гумбольдта крутились вокруг земли, цветов, деревьев, апельсинов, солнца, рая, Атлантиды, Радаманта<a l:href="#id20260509223733_200" type="note">[200]</a>. Он говорил об Уильяме Блейке<a l:href="#id20260509223733_201" type="note">[201]</a> в Фелфаме и о мильтоновском рае, поносил городскую жизнь. Город гнусен. Вслушиваясь в его замысловатые рассуждения, можно было понять, из каких текстов он их черпает. Во всяком случае, я их знал: Платоновский «Тимей», рассуждения Пруста о Комбре, Вергилия о сельском хозяйстве, Марвела<a l:href="#id20260509223733_202" type="note">[202]</a> о садах, карибская поэзия Уоллеса Стивенса<a l:href="#id20260509223733_203" type="note">[203]</a> и так далее. Но я непременно желал завершить курс обучения, и это делало наши отношения особенно тесными.</p>
    <p>Так вот, Гумбольдт и Кэтлин жили в загородном коттедже. Гумбольдт несколько раз в неделю приезжал в город по делам — по делам поэта. Он находился на самом пике своей славы, если не могущества. Он имел четыре синекуры, о которых я знал. Их могло быть и больше. Считая, что жить на пятнадцать долларов в неделю — нормальное дело, я даже не мог представить себе его потребности и доходы. Он скрытничал, но то и дело намекал на какие-то крупные суммы. И вот его пригласили на год в Принстон подменять профессора Мартина Сьюэла. Сьюэл уезжал в Дамаск читать лекции о Генри Джеймсе на деньги фулбрайтовского<a l:href="#id20260509223733_204" type="note">[204]</a> фонда. А Гумбольдт, бывший ему приятелем, оставался замещать его. Для этого курса требовался еще и ассистент, и Гумбольдт порекомендовал меня. Используя на всю катушку возможности, открывшиеся в послевоенном культурном буме, я отрецензировал для «Нью рипаблик»<a l:href="#id20260509223733_205" type="note">[205]</a> и «Нью-Йорк таймс» тонны книг. И вот однажды Гумбольдт сказал:</p>
    <p>— Сьюэл прочитал твои рецензии. Считает, что ты ничего. Твои черные глаза инженю и скромные провинциальные манеры производят хорошее впечатление</p>
    <p>— эдакий приятный и безобидный юноша. Старичок хочет взглянуть на тебя.</p>
    <p>— Взглянуть? Да он же постоянно пьян, причем настолько, что никогда не может закончить фразу.</p>
    <p>— Ну, что я говорил? Ты только выглядишь как инженю, да и то только до тех пор, пока не затронута твоя милая нетронутость. Не будь таким высокомерным. Это просто формальность. Все уже решено.</p>
    <p>В устах Гумбольдта «инженю» было плохим словом. Начитавшись психологической литературы, он рассматривал мои действия сквозь эту призму. Ни мои страдания, ни самоуглубленность, ни отстраненность от мира не обманывали его ни на секунду. Он видел во мне резкость и амбициозность, агрессивность и губительность. Размах его речей был настолько широким, насколько это вообще возможно, и, пока мы ехали в деревню на его подержанном «бьюике», Гумбольдт фонтанировал на фоне проплывающих мимо полей — комплекс Наполеона, Жюльен Сорель, бальзаковский jeune ambitieux1, обрисованный Марксом портрет Луи Бонапарта2, гегелевские личности всемирно-исторического значения. Гумбольдт испытывал особое расположение к этой личности всемирно-исторического значения, к толкователю Духа, к мистическому лидеру, который ставит перед Человечеством задачу понять его, и прочее и прочее. Такие темы и до Гумбольдта были в Виллидже обычными, но он привнес в них собственную особую изощренность и маниакальную энергию, страсть к запутанности, к намекам и финнегановской двусмысленности.</p>
    <p>— Но в Америку, — говорил он, — эта гегелевская личность скорее всего придет слева. Родившись в каком-нибудь Аплтоне, штат Висконсин, как Гарри Гудини<a l:href="#id20260509223733_206" type="note">[206]</a> или Чарли Ситрин.</p>
    <p>— При чем здесь я? Со мной ты попал пальцем в небо.</p>
    <p>Как раз тогда я сердился на Гумбольдта. Когда мы гостили у него в деревне, он за ужином предупредил мою подружку Демми Вонгел:</p>
    <p>— Вы поосторожнее с Ситрином. Я знаю девушек вашего склада. Они слишком привязываются к мужчинам. А Чарли — настоящий дьявол.</p>
    <p>Шокированный собственной несдержанностью, Гумбольдт выскочил из-за стола и выбежал во двор. Мы слышали, как он тяжело вышагивает по голышам деревенской дороги. С нами осталась Кэтлин.</p>
    <p>— Он души в тебе не чает, Чарли, — в конце концов сказала она. — Но у него в голове засела странная мысль. Будто у тебя есть какая-то миссия — какая-то тайна, что ли? — и поэтому тебе нельзя доверять безоговорочно. А Демми ему нравится. И он пытается защитить ее. Но тут нет ничего личного. Ты же не обижаешься?</p>
    <p>— Обижаться на Гумбольдта? На него невозможно обижаться, он слишком эксцентричен. Особенно как защитник невинных девушек.</p>
    <p>Демми приятно удивилась. Какая молодая женщина не нашла бы такое внимание приятным. Позже она, как обычно без всяких околичностей, спросила меня:</p>
    <p>— О какой такой миссии шла речь?</p>
    <p>— А, пустое.</p>
    <p>— А ведь ты когда-то говорил мне что-то такое, Чарли. Или Гумбольдт просто порол чепуху?</p>
    <p>— Я говорил, что иногда у меня появляется забавное ощущение, будто я</p>
    <p>— пакет, на который наклеили марку и проштемпелевали, будто на мне указан какой-то важный адрес и кто-то ждет не дождется моего прибытия. И содержится во мне неожиданная информация. Но это полная ерунда.</p>
    <p>Демми — ее полное имя было Анна Демпстер Вонгел — преподавала латынь в школе имени Вашингтона Ирвинга, как раз на восток от Юнион-сквер, и жила на Барроу-стрит.</p>
    <p>— В Делавэре есть голландский округ, — говорила Демми. — Именно оттуда и пошли Вонгелы.</p>
    <p>В свое время ее отправили в пансион для благородных девиц, потом — изучать античные языки в колледж Брин-Мор<a l:href="#id20260509223733_207" type="note">[207]</a>, но она успела побывать несовершеннолетней правонарушительницей, связавшись лет в пятнадцать с бандой угонщиков машин.</p>
    <p>— Раз уж мы любим друг друга, ты имеешь право знать, — сказала она.</p>
    <p>— За мной числится целый список: кража колпаков, марихуана, проституция, угон автомобилей, сопротивление полиции, аварии, больница, условное осуждение, все что положено. Но я также знаю три тысячи стихов из Библии. Погружение в геенну огненную и проклятие.</p>
    <p>Ее отец, миллионер из захолустья, гонял на «кадиллаке», сплевывая в окно.</p>
    <p>— Он чистит зубы средством для чистки раковин, — рассказывала Демми.</p>
    <p>— Отдает десятину церкви. Водит автобус воскресной школы. Последний из твердолобых фундаменталистов. Правда, таких как он — целые полчища.</p>
    <p>У Демми были голубые глаза с незамутненными белками, вздернутый носик, почти такой же решительный, энергичный и непреклонный, как и взгляд. Из-за непомерно длинных передних зубов она практически все время ходила с открытым ртом. Элегантно удлиненную голову Демми украшали золотые волосы, разделенных пробором точно посередине, как занавесочки в доме чистюли. У нее было лицо, которое веком ранее могло выглядывать из фургона американских пионеров; очень белое лицо. Но первым делом меня поразили ее ножки. Они были несравненными. Только у этих замечательных ножек имелся волнующий дефект — носочки смотрели в стороны и коленки соприкасались, поэтому, когда она торопилась, туго натянутый шелк чулок при каждом шаге тихонько поскрипывал от трения. На вечеринке, где мы познакомились, я едва понимал ее неразборчивое бормотание, характерное для восточных штатов — почти не разжимая зубов. Но в пеньюаре она выглядела прекрасной деревенской простушкой, дочкой фермера, и произносила слова ясно и четко.</p>
    <p>Обыкновенно часа в два ночи она просыпалась от кошмарных снов. Демми исступленно верила в Христа. Она считала, что душа ее осквернена, а потому</p>
    <p>— она отвергнута. Демми боялась ада. Стонала во сне. А потом просыпалась в слезах. Чаще всего я тоже просыпался и начинал успокаивать и переубеждать ее.</p>
    <p>— Ада не существует, Демми.</p>
    <p>— Нет, он существует. Существует! Я знаю!</p>
    <p>— Просто положи голову на мою руку. И спи.</p>
    <p>Одним сентябрьским воскресеньем 1952 года Гумбольдт подобрал меня напротив дома Демми на Барроу-стрит, около театра «Черри Лейн». Он был уже далеко не тот молодой поэт, с которым я ездил в Хобокен есть устриц, теперь он был тучным и расплывшимся. Неунывающая Демми — по утрам не оставалось и следа ночных кошмаров — окликнула меня с площадки пожарной лестницы на четвертом этаже, где она держала свои бегонии.</p>
    <p>— Чарли! Смотри-ка, приехал Гумбольдт на своем бобике!</p>
    <p>Он наполнил собой Барроу-стрит, он — первый поэт Америки с динамическими тормозами, так он выразился. Гумбольдт был полон загадочным автомобильным очарованием, только не умел парковаться. Я наблюдал, как он пытается задним ходом вписаться на свободное место. У меня была на этот счет своя теория: каким образом человек паркуется, таково его представление о самом себе и так он способен оценивать свои собственные габариты. Гумбольдт дважды стукнулся задним колесом о бордюр и наконец бросил это дело, выключив зажигание. Вылез из машины — полосатый спортивный пиджак и ботинки для поло на ремешках, — с размаху захлопнул длинную, чуть ли не двухметровую дверцу. Он молча кивнул, не разжимая большого рта. Казалось, его серые глаза раздвинулись еще шире, чем обычно — ну точно кит, вынырнувший за рыбачьей плоскодонкой. Его красивое лицо потолстело и подурнело. Сделалось великолепно округлым, почти буддистским, только ему не хватало безмятежности. Я оделся для формального собеседования с профессором — затянутый и застегнутый на все пуговицы. И чувствовал себя сложенным зонтиком. За моим внешним видом следила Демми. Она погладила мне рубашку, выбрала галстук, ровно расчесала темные волосы, которые у меня тогда еще были. Я спустился по ступенькам вниз, в пространство, обозначенное неоштукатуренной кирпичной кладкой, мусорными ящиками, покосившимся тротуаром, пожарной лестницей, с которой махала нам Демми, и ее белым терьером, лающим с подоконника.</p>
    <p>— Добрый день.</p>
    <p>— А почему Демми не едет? Кэтлин ее ждет.</p>
    <p>— Ей нужно готовиться по латыни. Составить планы уроков, — объяснил я.</p>
    <p>— Если она такая добросовестная, то может подготовиться и в деревне. Я отвезу ее к раннему поезду.</p>
    <p>— Она не поедет. Кроме того, вашим котам не понравится ее собака.</p>
    <p>Гумбольдт не настаивал. Котов он любил нежно.</p>
    <p>Глядя из дня сегодняшнего, я вижу две очень странные куклы на переднем сиденье громыхающего и скрежещущего внедорожника. «Бьюик» весь заляпан грязью, словно штабная машина во время боев во Фландрии. Колеса смотрят в разные стороны, огромные покрышки выписывают восьмерки. В неясном солнечном свете ранней осени Гумбольдт ехал очень быстро, пользуясь воскресной пустотой улиц. Водителем он был чудовищным: поворачивал налево из правого ряда, срывался с места, тут же резко тормозил и сдавал назад. Я не одобрял его езды. Конечно, я справлялся с машиной гораздо лучше, но сравнение было совершенно абсурдным — ведь это был Гумбольдт, при чем здесь «водитель». Он крутил руль, сутулясь и нависая над приборной доской, содрогаясь от напряжения и стискивая зубами мундштук. Он был донельзя возбужден, тараторил без умолку, развлекал меня, поддевал, заваливал новостями и совершенно заморочил мне голову. Ночью он не спал. Кажется, у него пошатнулось здоровье. Конечно, он пил и накачивал себя пилюлями — большим количеством таблеток. В его портфеле всегда лежал «Индекс Мерк» — книга в черном, словно у Библии, переплете. Гумбольдт постоянно заглядывал туда, и находились аптекари, которые соглашались продать ему то, что он хотел. В этом у него с Демми было нечто общее. Она тоже сама себе назначала таблетки.</p>
    <p>Машина загромыхала по мостовой, направляясь к туннелю Холланд. Рядом с большой фигурой Гумбольдта, этого моторизованного гиганта, ерзая по страшно дорогой обивке переднего сиденья, я понимал идеи и иллюзии, которые он принес с собой в этот мир. За ним всегда тянулся шлейф необъятных засасывающих понятий. Он говорил, как уже при его жизни изменились болота Нью-Джерси, обросшие дорогами, свалками и заводами, и что мог бы означать такой вот «бьюик» с динамическими тормозами и усиленным рулевым управлением всего пятьдесят лет назад. Можно ли представить себе Генри Джеймса, или Уолта Уитмена, или Малларме<a l:href="#id20260509223733_208" type="note">[208]</a> за рулем автомобиля? И мы утонули в обсуждении механизации, роскоши, систем управления, капитализма, технологии, Маммоны, Орфея и поэзии, неисчерпаемости человеческого сердца, Америки, мировой цивилизации. Эти темы вместе с остальными у него переплетались и проникали одна в другую. С хрипом и свистом машина пронеслась через туннель и вылетела на яркий свет. Высокие дымовые трубы, выстреливающие грязь разноцветными дымными залпами, коптили воскресное небо. Кислый запах нефтеперегонки подстегивал наши легкие, как уколы шпор, а по обочинам росли коричневые, как луковый суп, камыши. У причалов качались танкеры; дул ветер, пытаясь сдвинуть с места огромные белые облака. Далеко впереди бесчисленные бунгало напоминали некрополь будущего; а сквозь лучи бледного солнца, пронизывающего улицы, живые тянулись в церковь. Под гумбольдтовскими ботинками для поло задыхался карбюратор, неотцентрованные колеса с нарастающей скоростью глухо ударяли по стыкам бетонных плит. Порывы ветра были такими сильными, что даже мощный «бьюик» вздрагивал. Мы неслись по Пуласки-Скайвей, пока наконец полосатые тени дорожного ограждения не добрались до нас через вздрагивающее ветровое стекло. На заднем сиденье валялись бутылки, банки с пивом, бумажные пакеты и книги — Тристан Корбьер<a l:href="#id20260509223733_209" type="note">[209]</a>, насколько я помню, «Les amours Jаunes"1, в желтой обложке и „Полицейский бюллетень“ в розовой, со снимками неотесанных копов и греховных кисок.</p>
    <p>Дом Гумбольдта расположился в самой глуши Нью-Джерси, около границы с Пенсильванией. Здешние пустоши годились только для птицеферм. Дороги, ведущие к деревне, не были заасфальтированы, и мы ехали, плюхая по грязи. Сворачивая на бесплодные поля, мы неслись огромными скачками по белым валунам, и ветки шиповника безжалостно хлестали наш «роудмастер». Глушитель сломался, и мотор ревел так, что даже на шоссе можно было не сигналить — приближение этой машины не услышать было невозможно. Наконец Гумбольдт воскликнул: «Вот тут мы живем» — и свернул в сторону. Мы перекатились через какой-то бугор. Капот «бьюика» задрался вверх, потом нырнул в сорняки. Гумбольдт нажал на клаксон, вспугнув котов: они прыснули в разные стороны и укрылись на крыше дровяного сарая, провалившейся под тяжестью снега прошлой зимой.</p>
    <p>Кэтлин ждала в саду, большая, светлокожая и очень красивая. Ее лицо, выражаясь языком женских комплиментов, имело «прекрасные очертания». Только она была бледная — ничего похожего на деревенский цвет лица. Гумбольдт сказал, что она очень редко выходит. Сидит в доме и читает. Это место очень напоминало Бедфорд-стрит, только окружали его не городские трущобы, а деревенские. Кэтлин обрадовалась нашему приезду и вежливо пожала мою протянутую руку.</p>
    <p>— Добро пожаловать, Чарли, — сказала она. — Спасибо, что приехал. А Демми? Разве она не приехала? Очень жаль.</p>
    <p>И тут в моей голове что-то вспыхнуло. И все осветилось, сделалось предельно ясным. Я увидел место, которое Гумбольдт отвел Кэтлин, и сумел выразить то, что увидел, словами: Сидеть. Смирно. Не дергайся. Мое счастье, быть может, эксцентрично, но сделавшись счастливым, однажды я сделаю счастливой и тебя, счастливее, чем тебе мечталось. Когда я буду доволен собой, благословение свершенности будет сиять всему человечеству. «Разве не это, — подумал я, — кредо современной власти?» Это голос сумасшедшего тирана, с болезненным стремлением к совершенству, для чего каждый должен вытягиваться по струнке. Я понял все это в одно мгновение. И подумал, что у Кэтлин, вероятно, есть какие-то свои, женские причины так жить. Я тоже не собирался ничего менять, собирался сидеть смирно, хотя делал это несколько иначе. У Гумбольдта относительно меня тоже были планы — помимо Принстона. Когда в нем засыпал поэт, он становился злостным интриганом. А я очень поддавался его влиянию. И только недавно я начал понимать почему. Он постоянно возбуждал во мне интерес. И все, что бы он ни делал, казалось мне восхитительным. Кэтлин, казалось, понимала это и улыбалась чему-то своему, когда я выходил из машины на истоптанную траву.</p>
    <p>— Дыши, — сказал Гумбольдт. — Тут воздух не такой, как на Бедфорд-стрит, а? — И он процитировал: — «В хорошем месте замок. Воздух чист и дышится легко"1.</p>
    <p>Потом мы немного поиграли в футбол. Гумбольдт и Кэтлин постоянно развлекались этой игрой. Потому-то и трава была вся вытоптана. Но все-таки большую часть времени Кэтлин проводила за чтением. Говорила, что ей приходится наверстывать, чтобы понимать мужа. Джеймс, Пруст, Эдит Уортон<a l:href="#id20260509223733_210" type="note">[210]</a>, Карл Маркс, Фрейд и так далее.</p>
    <p>— Чтобы выгнать ее поразмяться, мне приходится каждый раз устраивать скандал, — сказал Гумбольдт.</p>
    <p>Кэтлин подала очень хороший пас — сильный, крученый. Пока она босиком бежала за мячом, чтобы принять его на грудь, ее голос летел за ней следом. Мяч в полете вилял, как утиный хвостик. Он пролетел под кленами и над веревкой для сушки белья. После долгого заточения в утробе автомобиля, да еще в строгом официальном костюме, я обрадовался возможности подвигаться. Гумбольдт бегал довольно тяжело, рывками. Свитера делали их с Кэтлин похожими на новобранцев, больших, светлокожих, мешковатых.</p>
    <p>— Посмотри-ка на Чарли, он прыгает, как Нижинский, — крикнул Гумбольдт.</p>
    <p>Но на Нижинского я был похож не более, чем его домик — на замок Макбета. Маленький обрыв, на котором расположился коттедж, потихоньку осыпался, его подгрызал расположенный внизу перекресток. Рано или поздно дом пришлось бы укреплять. «Или судиться с округом», — сказал Гумбольдт. Он готов был судиться со всеми. Например с соседями, что развели птичники на этой захудалой земле. Повсюду репейники, лопухи, чертополох, карликовые дубы, сушеница, меловые провалы и вездесущая белесая глина. Нищета. Даже кусты, вероятно, жили на пособие. С другой стороны улицы постоянно доносилось надсадное квохтанье, очень напоминающее кудахтанье иммигранток, а маленькие деревца рядом с домом, дубы, сумах, ясень стояли чахлые и пыльные, как сироты. Осенние листья готовы были рассыпаться в прах и наполняли воздух пряным благоуханием прели. Воздух был пуст, но приятен. Когда солнце покатилось вниз, пейзаж стал напоминать стоп-кадр из старого фильма, снятого на сепии. Закат. Из далекой Пенсильвании потянулась красная дымка, зазвякали овечьи колокольчики, залаяли собаки в накрытых сумерками скотных дворах. Чикаго научил меня отыскивать нечто даже в таком скудном обрамлении. В Чикаго волей-неволей становишься ценителем ничтожных пустячков. Я вглядывался в практически пустую сцену, и красный сумах, белые горы, ржавчина сорной травы и шапка зелени на пригорке возле перекрестка казались мне чрезвычайно значимыми.</p>
    <p>И это было не просто восхищение. Скорее привязанность. Даже любовь. Вероятно, влияние поэта подстегнуло столь бурное развитие моих чувств к этому месту. Но я говорю не о преимуществах, которые дает близость к литературной жизни, хотя, возможно, и без этого не обошлось. Нет, влияние Гумбольдта было иного рода. Среди его излюбленных тем присутствовала и такая: неизбывное чувство, присущее людям, что где-то существует прамир — мир домашнего очага, который мы утратили. Иногда он говорил о поэзии как о благодатном Эллис-Айленде<a l:href="#id20260509223733_211" type="note">[211]</a>, где бесчисленное множество иностранцев начинают свою натурализацию, и о нашей планете как о волнующей, но недостаточно очеловеченной имитации домашнего очага. Он называл род человеческий неприкаянным. Болезненно своеобразный старина Гумбольдт, как мне казалось (впрочем, я и сам был достаточно своеобразен, но по-своему), принял вызов из вызовов. Нужна убежденность гения, чтобы отождествлять латку земли Учертанакуличках, штат Нью-Джерси, и мир домашнего очага нашего расчудесного человеческого рода. И зачем этому сумасшедшему сукину сыну нужно было настолько все усложнять? Наверное, это отождествление родилось в приступе мании. Но в тот день, забегая в сорняки, чтобы поймать помахивающий хвостиком мяч, летящий в сумерках над бельевой веревкой, я действительно чувствовал себя счастливым. Я думал: «Он все преодолеет. Наверное, тому, кто заблудился, нужно заблудиться еще больше, как и тому, кто опаздывает на свидание, лучше всего идти помедленнее, следуя совету одного из моих любимых русских писателей».</p>
    <p>Как я ошибался! Не было никакого вызова, а он даже не пытался ничего преодолевать.</p>
    <p>Когда стало настолько темно, что играть больше не было никакой возможности, мы пошли в дом, оказавшийся копией гринвич-виллиджского, только «в полевых условиях». Меблировка приобреталась у старьевщика, на распродажах и церковных базарах и, казалось, покоилась на фундаменте из книг и бумаг. Мы сидели в маленькой гостиной и пили из стаканов цвета орехового масла. Крупная, белая, пышногрудая, с едва заметными веснушками Кэтлин ласково улыбалась и по большей части молчала. Какие чудеса могут делать женщины для своих мужей. Она любила короля поэтов и позволила ему сделать из себя пленницу в деревенской глуши. Она потягивала пиво из банки. Потолки в комнате были низкими. Оба довольно крупные, муж и жена вместе сидели на диване. На стене их теням не хватило места, и они наползали на потолок. На стенах — розовые обои (беседки, увитые цветами), того розового цвета, какой бывает у женского белья или шоколадных сливок. Там, где печная труба когда-то входила в стену, виднелась позолоченная асбестовая затычка. Пришли коты и свирепо уставились в окно. Чтобы впустить их, нужно было приоткрыть ставни, повернув старомодные оконные задвижки. Кэтлин прижалась подбородком к оконному стеклу, подняла раму запястьем и дальше подтолкнула грудью. Коты вошли, щетинясь от ночного электричества.</p>
    <p>Поэту и мыслителю, пьянице и любителю таблеток, гению, страдающему маниакальной депрессией, коварному интригану однажды повезло: он написал стихи, очень умные и потрясающе красивые. Но что потом? Разве он доводил до совершенства великие слова и песни, которые жили в нем? Нет. Ненаписанные стихи убивали его. Он удалился в это место, которое иногда казалось ему Аркадией, а иногда — адом. Здесь ему чудилось все то плохое, что якобы говорили о нем клеветники — другие писатели и просто умники. Он сделался злобным, обижался на всех и каждого, но, казалось, не слышал тех слов, которыми поносил других. Он вынашивал планы мести и интриговал с удивительной изобретательностью. Приобрел шумную славу одиночки-отшельника. Только он даже не помышлял об отшельничестве. Ему хотелось вести активную жизнь, занять положение в обществе. Это понятно по планам, которые он строил, и проектам, которые стремился реализовать.</p>
    <p>В то время он расхваливал Эдлая Стивенсона<a l:href="#id20260509223733_212" type="note">[212]</a>, утверждая, что если Эдлай побьет Айка<a l:href="#id20260509223733_213" type="note">[213]</a> на ноябрьских выборах, в вашингтонской обители власти поселится культура.</p>
    <p>— Сейчас, когда Америка стала мировой державой, мещанству приходит конец. Теперь оно политически опасно, — говорил Гумбольдт. — Если Стивенсон победит, вместе с ним победит литература — и мы победим, Чарли. Стивенсон читал мои стихи.</p>
    <p>— Откуда ты знаешь?</p>
    <p>— Всего я тебе сказать не могу, но у меня есть знакомства. Стивенсон взял с собой мои баллады в агитационный поезд, в котором ездит по стране. Наконец-то в этой стране мыслящие люди пойдут в гору. Наконец-то демократия сможет сделать Америку цивилизованной. Именно поэтому мы с Кэтлин покинули Виллидж.</p>
    <p>К тому времени он разбогател. Переезд в бесплодную глушь и жизнь среди деревенщины вызывали у него ощущение, будто он шагает в ногу с Америкой. Но как бы там ни было, здесь было его убежище. Поскольку существовала и другая причина переезда — ревность и сексуальное насилие. Однажды Гумбольдт рассказал мне длинную и путаную историю. Отец Кэтлин пытался забрать ее у него, Гумбольдта. Перед тем, как они поженились, старик продал ее одному из Рокфеллеров.</p>
    <p>— В один прекрасный день она пропала, — рассказывал Гумбольдт. — Сказала, что пойдет во французскую булочную, и пропала почти на год. Я нанял частного детектива, но можешь представить, какую систему безопасности могут организовать себе Рокфеллеры с их миллионами. У них даже есть туннели под Парк-авеню.</p>
    <p>— И кто из Рокфеллеров купил ее?</p>
    <p>— Купил — это всего лишь слово, — сказал Гумбольдт. — Отец ее продал. И никогда больше не улыбайся, когда читаешь про белых рабов в воскресном приложении.</p>
    <p>— Надо понимать, это было против ее воли.</p>
    <p>— Она очень послушная. Ты же видишь — просто голубка. Стопроцентное подчинение воле старика. Он сказал «иди», и она пошла. Возможно, для нее это было настоящим удовольствием, а сутенер-отец только дал свое разрешение…</p>
    <p>Мазохизм, конечно. Но все-таки часть Психической игры, которую Гумбольдт изучал под руководством современных учителей, игры гораздо более точной и изощренной, чем любые патентованные салонные развлечения. За городом Гумбольдт валялся на диване, почитывал Пруста, взвешивая мотивы Альбертины<a l:href="#id20260509223733_214" type="note">[214]</a>. Он почти никогда не пускал Кэтлин одну в супермаркет на машине. Прятал от нее ключ зажигания и держал жену на женской половине.</p>
    <p>Он все еще был по-мужски красив, и Кэтлин обожала его. Однако Гумбольдта мучил древний как мир еврейский страх перед страной пребывания, где он выглядел азиатом, а она — христианской девственницей. Гумбольдт боялся. Боялся, что Ку-Клукс-Клан подожжет крест у него во дворе или застрелит его через окно прямо на том диване, где он валяется, почитывая Пруста или замышляя очередной скандал. Кэтлин говорила мне, что Гумбольдт всегда заглядывал под капот «бьюика», удостовериться, не подстроил ли чего какой-нибудь придурок. Сколько раз он пытался вырвать у меня признание, что я точно так же боюсь за Демми Вонгел.</p>
    <p>Сосед-фермер продал ему сырые дрова. Они дымили в маленьком камине, пока мы обедали. На столе обнажался скелет несчастной индейки. Вино и пиво быстро иссякали. Исчезали пирожные и подтаявшее кленово-ореховое мороженое. Слабый запах помойки вползал в окно, а газовые баллоны напоминали серебристые артиллерийские снаряды. Гумбольдт заявил, что Стивенсон — истинно культурный человек, первый со времен Вудро Вильсона. Но Вильсон проигрывает в этом смысле Стивенсону и Аврааму Линкольну. Линкольн очень хорошо знал Шекспира и в кризисные моменты жизни цитировал его. «Нет, лучше быть в могиле с тем, кому мы дали мир для нашего покоя, чем эти истязания души и этих мыслей медленная пытка. Теперь Дункан спокойно спит в гробу. Прошел горячечный жар жизни…"1 Так предостерегал Линкольн незадолго до того, как Ли согласился сдаться. Колонисты, заселявшие Запад, никогда не боялись поэзии. Это Большой Бизнес с его страхом женственности, это евнухоподобный клир — вот кто капитулировал перед вульгарным мужланством, сделавшим религию и искусство слюнявыми. Стивенсон понимает это. Если ты готов поверить Гумбольдту (я не готов), Стивенсон — человек широкой, почти аристотелевской души. В его правительстве заседали бы Йитс и Джойс. А в объединенном комитете начальников штабов все поголовно знали бы Фукидида. И Гумбольдт сделался бы консультантом всех последующих посланий о положении страны. Он стал бы новым Гете в правительстве и построил бы в Вашингтоне веймарский приют муз.</p>
    <p>— Тебе следует подумать, что ты будешь делать, Чарли. Может быть, для начала что-нибудь в Библиотеке Конгресса?</p>
    <p>Вмешалась Кэтлин:</p>
    <p>— По ночному каналу сегодня показывают фильм Белы Лугоши<a l:href="#id20260509223733_215" type="note">[215]</a>.</p>
    <p>Она, конечно, заметила, что Гумбольдт перевозбужден и не сможет сегодня заснуть.</p>
    <p>Что ж. Мы посмотрели фильм ужасов. Бела Лугоши играл сумасшедшего ученого, который изобрел синтетическую плоть. Он нарядился в нее, напялил страшную маску и ворвался в комнату прекрасных дев. Те закричали и упали без сознания. Кэтлин, гораздо лучшая выдумщица, чем любые ученые, и более прекрасная, чем все эти девы, сидела с неопределенной полуулыбкой на лице. Она страдала сомнамбулизмом. А Гумбольдт со всех сторон окружил ее кризисом западной культуры. И она заснула. А что еще ей было делать? Я прекрасно понимал эти десятилетия сна. Этот предмет мне был хорошо известен. Но Гумбольдт не давал нам отправиться на покой. Он проглотил амитал, потом отправил в рот бензедрин и все это запил джином.</p>
    <p>Я вышел на холодок, прогуляться. Свет из коттеджа освещал колеи и канавы, пронизывал перепутанные стебли придорожной дикой морковки и амброзии. Выли собаки, возможно, даже лисы, пронзительно светили звезды. В доме дрожали едва различимые тени — наконец-то полиция ворвалась через окна, сумасшедший ученый перестрелял их, его лаборатория взорвалась, он погиб в пламени, а синтетическая плоть расплавилась на его лице.</p>
    <p>Демми на Барроу-стрит, скорее всего, смотрела ту же картину. У нее не было бессонницы. Просто она боялась спать и плохим снам предпочитала фильмы ужасов. К ночи Демми всегда становилась беспокойной. Мы смотрели десятичасовые новости, прогуливали собаку, играли в триктрак и раскладывали пасьянс на двоих. А потом сидели на кровати и смотрели, как Лон Чейни<a l:href="#id20260509223733_216" type="note">[216]</a> мечет ногами ножи.</p>
    <p>Я не забыл, что Гумбольдт пытался защитить от меня Демми, но больше не злился на него. Встречаясь, Демми и Гумбольдт сразу начинали говорить о старых фильмах и новых таблетках. Обстоятельно и крайне эмоционально обсуждая какой-нибудь дексамил, они совершенно забывали обо мне. Но мне было приятно, что у них столько общего.</p>
    <p>— Он классный парень, — сказала Демми.</p>
    <p>Гумбольдт тоже высказался:</p>
    <p>— Эта девушка действительно разбирается в фармации. Исключительная девушка. — И, не в силах сдержать себя, добавил: — Она нашла кое-что, чтобы сделаться совершенно свободной.</p>
    <p>— Вздор! Куда еще? Она уже была несовершеннолетней преступницей.</p>
    <p>— Это не то, — сказал Гумбольдт. — Жизнь должна опьянять, или она ничего не стоит. Она либо сжигает нас, или мы попросту сгниваем. США — романтическая страна. Если ты хочешь быть трезвенником, Чарли, так это только потому, что ты не от мира сего и ни к чему не стремишься. — Он понизил голос и потупил глаза. — Разве Кэтлин выглядит дикой? Но она позволила, чтобы ее украли и продали. Отец продал ее Рокфеллеру…</p>
    <p>— Я так и не знаю, которому из Рокфеллеров ее продали.</p>
    <p>— У меня нет никаких планов относительно Демми, Чарли. Ей еще предстоит слишком много страданий.</p>
    <p>Он лез не в свое дело. И все же его слова тронули меня. Демми действительно пришлось многое пережить. Некоторые женщины плачут тихо, как садовая лейка. Демми рыдала страстно, как только может рыдать женщина, которая верит в грех. Когда она рыдала, ее невозможно было просто жалеть — мощь ее душевных порывов невольно вызывала уважение.</p>
    <p>Мы с Гумбольдтом проговорили полночи. Кэтлин дала мне свитер: Гумбольдт спал очень мало, и она, предвидя целую череду маниакальных ночей, воспользовалась моим присутствием, чтобы немного отдохнуть.</p>
    <p>Вместо вступительного слова к Ночи Бесед с Фон Гумбольдтом Флейшером (поскольку это было нечто вроде декламации), мне хотелось бы сделать краткое историческое заявление: пришло время (поздний Ренессанс), когда жизнь утратила способность <emphasis>устраивать самое себя</emphasis> . Теперь она <emphasis>должна быть устроена</emphasis> кем-то. И мыслители взялись за это. Со времен, приблизительно, Макиавелли до наших собственных это «устроительство» есть не что иное, как единый, великий, витиеватый, мучительный, вводящий в заблуждение гибельный процесс. Таких людей, как Гумбольдт — вдохновенных, проницательных, тонких и безумных, — переполняет идея, что человеческой деятельностью, такой грандиозной и безгранично разнообразной, в настоящее время должны управлять исключительные личности. Гумбольдт и сам был такой «исключительной личностью», а значит — законным кандидатом во власть. А почему нет? Шепоток здравого рассудка тихонько напоминал ему, почему именно нет и высмеивал его. Пока мы смеемся — с нами все в порядке. В то время я и сам был в большей или меньшей степени таким кандидатом. Мне тоже мерещились грандиозные перспективы, идеологические победы, личный триумф.</p>
    <p>А теперь о том, что говорил Гумбольдт. На что в действительности похожи разглагольствования поэта.</p>
    <p>Для начала он надел маску взвешенного мыслителя, но как далек он был от образца здравомыслия! Я, конечно, тоже любил поговорить и поддерживал беседу сколько мог. Сперва мы вели двойной концерт, но через некоторое время я был с шумом свергнут со сцены. Извергая доводы и формулировки, опровергая и делая открытия, голос Гумбольдта подымался, затихал, подымался снова; рот распахивался, и тени залегали у него под глазами, казавшимися черными дырами. Руки тяжелели, грудь выгибалась колесом; брюки держались под животом на широком ремне со свисавшим свободным концом. Гумбольдт постепенно переходил от повествования к речитативу, от речитатива воспарял к арии под аккомпанемент оркестра намеков, художественного вкуса, любви к своему искусству, преклонения перед его великими мужами, но также подозрений и надувательства. На моих глазах этот человек то попадал в унисон со своим сумасшествием, то диссонировал с ним.</p>
    <p>Он начал с замечания о месте искусства и культуры в администрации Стивенсона первого срока — о своей роли, нашей роли, поскольку мы должны были пользоваться моментом вместе. Отталкивался он от оценки Эйзенхауэра. У Эйзенхауэра нет политической смелости. Посмотри, как он позволил Джо Маккарти<a l:href="#id20260509223733_217" type="note">[217]</a> и сенатору Дженнеру<a l:href="#id20260509223733_218" type="note">[218]</a> отзываться о генерале Маршалле<a l:href="#id20260509223733_219" type="note">[219]</a>. У него нет мужества. Зато он дока в снабжении и рекламном деле, и не глуп. Он замечательный кадровый офицер, легкий на подъем, игрок в бридж, любит девочек и читал вестерны Зейна Грея<a l:href="#id20260509223733_220" type="note">[220]</a>. Если общество хочет ненавязчивого правительства, если оно уже вполне оправилось после депрессии, мечтает отдохнуть от войны и чувствует себя достаточно сильным, чтобы обойтись без сторонников «нового курса»<a l:href="#id20260509223733_221" type="note">[221]</a>, и разбогатело настолько, чтобы быть неблагодарным, оно будет голосовать за Айка, за эдакого принца, которого можно заказать по каталогу «Сирс Робак». Возможно, публике уже надоели великие личности вроде Рузвельта, и напористые типы вроде Трумэна. Но Гумбольдт не хочет недооценивать Америку. Он верит, что Стивенсон добьется своей цели. И мы увидим, на какую высоту может подняться искусство в свободном обществе, может ли оно идти в ногу с общественным прогрессом. Упомянув Рузвельта, Гумбольдт заметил, что тому следовало хоть что-нибудь предпринять после смерти Бронсона Каттинга<a l:href="#id20260509223733_222" type="note">[222]</a>. Сенатор Каттинг вылетел из родного штата после подсчета голосов, и его самолет потерпел аварию. Как это могло случиться? Возможно, не обошлось без Дж. Эдгара Гувера<a l:href="#id20260509223733_223" type="note">[223]</a>. Власть Гувера держалась на том, что он выполнял грязную работу для президентов. Вспомни, как он пытался навредить Бертону К. Уилеру<a l:href="#id20260509223733_224" type="note">[224]</a> из Монтаны. Гумбольдт перешел к сексуальной жизни Рузвельта. А от Рузвельта и Дж. Эдгара Гувера к Ленину и ГПУ Дзержинского. Затем упомянул Сеяна<a l:href="#id20260509223733_225" type="note">[225]</a> и возникновение тайной полиции в Римской империи. Потом он заговорил о литературной теории Троцкого и о том, как тяжело прицепить великое искусство к товарному поезду Революции. Затем Гумбольдт снова вернулся к Айку, заговорил о мирной жизни профессиональных военных в тридцатые. Потом о пьянстве, распространенном в армии. Черчилль и бутылка. Меры, принимаемые втихую, чтобы оградить сильных мира сего от скандала. Меры безопасности в мужских борделях Нью-Йорка. Алкоголизм и гомосексуализм. Супружеская жизнь и быт педерастов. Пруст и Шарлюс<a l:href="#id20260509223733_226" type="note">[226]</a>. Сексуальные отклонения в немецкой армии до 1914 года. По ночам Гумбольдт читал историю войн и военные мемуары. Он мог рассказать о Уилере-Беннете<a l:href="#id20260509223733_227" type="note">[227]</a>, Честере Уилмоте<a l:href="#id20260509223733_228" type="note">[228]</a>, Лиддел Гарте<a l:href="#id20260509223733_229" type="note">[229]</a> и гитлеровских генералах. Он также знал Уолтера Уинчелла<a l:href="#id20260509223733_230" type="note">[230]</a> и Эрла Уилсона<a l:href="#id20260509223733_231" type="note">[231]</a> и Леонарда Лайонса<a l:href="#id20260509223733_232" type="note">[232]</a> и Реда Смита<a l:href="#id20260509223733_233" type="note">[233]</a>, легко переходил с пересказа сенсационных статеек к генералу Роммелю, а от Роммеля к Джону Донну<a l:href="#id20260509223733_234" type="note">[234]</a> и Т. С. Элиоту. Об Элиоте он знал такие странные факты, каких, пожалуй, не знал никто другой. Гумбольдта переполняли сплетни и галлюцинации, но также и литературные теории. Конечно, извращения характерны для всей поэзии. Но что первично? И все это лилось на меня потоком, полупривилегией-полуболью, вместе с иллюстрациями из классики и высказываниями Эйнштейна и Жа Жа Габор<a l:href="#id20260509223733_235" type="note">[235]</a>, ссылками на польский социализм и футбольную тактику Джорджа Халаса<a l:href="#id20260509223733_236" type="note">[236]</a>, на скрытые мотивы Арнольда Тойнби, и (иногда) на торговлю подержанными машинами. Богатые мальчики, бедные мальчики, еврейские мальчики, гойские мальчики, хористки, проституция и религия, старые деньги, новые деньги, клубы джентльменов, Бэк-Бей<a l:href="#id20260509223733_237" type="note">[237]</a>, Ньюпорт<a l:href="#id20260509223733_238" type="note">[238]</a>, Вашингтон-сквер, Генри Адамс, Генри Джеймс, Генри Форд, Иоанн-креститель, Данте, Эзра Паунд<a l:href="#id20260509223733_239" type="note">[239]</a>, Достоевский, Мэрилин Монро и Джо Ди Маджио<a l:href="#id20260509223733_240" type="note">[240]</a>, Гертруда Стайн<a l:href="#id20260509223733_241" type="note">[241]</a> и Алиса, Фрейд и Ференци<a l:href="#id20260509223733_242" type="note">[242]</a>. Доходя до Ференци, он всегда делал одно и то же замечание: ничто не может быть настолько далеким от инстинкта, как рационализм, и, следовательно, в соответствии с Ференци, рационализм оказывается верхом безумия. А как доказательство — сумасшествие Ньютона! Дойдя до этого места, Гумбольдт обычно говорил об Антонене Арто<a l:href="#id20260509223733_243" type="note">[243]</a>. Драматург Арто пригласил самых знаменитых интеллектуалов на лекцию в Париж. Когда они собрались, вместо лекции Арто вышел на сцену и закричал, как обезумевшее чудовище. «Раскрыл рот и заорал, — говорил Гумбольдт. — Заорал неистово. Парижские интеллектуалы съеживались от страха. Но для них это было потрясающее событие. Почему? Да потому, что художник Арто — это несостоявшийся священник. А несостоявшиеся священники специализируются на богохульстве. Богохульство нацелено на общину верующих. Во что они веровали в этом случае? Только в интеллект, который какой-то Ференци приравнял к безумию. Но что это означает в широком смысле? Это означает, что единственное искусство, к которому интеллектуалы способны испытывать интерес, это искусство, воспевающее первичность идеи. Художники должны интересовать интеллектуалов, этот новый класс. Вот почему состояние культуры и история культуры становятся главным предметом искусства. И поэтому рафинированная аудитория французов с почтением слушала вопли Арто. Для них единственная цель искусства — предлагать идеи и суждения и вдохновлять. Образованные люди современности являются думающей свалкой на стадии, которую Маркс называл первоначальным накоплением. Их задача — спустить шедевры до обыкновенного дискурса. Вопль Арто — интеллектуален. Во-первых, он — атака на „культ искусства“ девятнадцатого века, которую хочет сменить культ рассуждения…</p>
    <p>— Теперь ты видишь, Чарли, — закончил свою речь Гумбольдт, — как важно для администрации Стивенсона иметь такого советника по культуре, как я, который понимает, хотя бы отчасти, этот идущий по всему миру процесс.</p>
    <p>Наверху Кэтлин готовилась ко сну. Наш потолок был для нее полом. Она ходила по голым доскам, сообщавшим нам о каждом ее движении. Я почти завидовал ей. Меня сотрясала дрожь, я и сам не возражал бы забраться под какие-нибудь одеяла. Но Гумбольдт заявил, что мы всего-то в пятнадцати минутах езды от Трентона и в двух часах по железной дороге от Вашингтона. Туда ничего не стоит домчаться. Он по секрету сообщил мне, что Стивенсон уже связался с ним и они назначили встречу. Гумбольдт попросил меня помочь ему подготовить тезисы для этого разговора, и мы обсуждали их до трех часов ночи. Затем я наконец отправился в свою комнату, оставив Гумбольдта вливать в себя последний стакан джина.</p>
    <p>На следующее утро он все еще был полон сил. А у меня не переставая кружилась голова, пытавшаяся переварить плотный поток трудно уловимых рассуждений и сведений из всемирной истории, впихнутых в нее за завтраком. Гумбольдт не спал вовсе.</p>
    <p>Чтобы немного успокоиться, он сделал пробежку. Топая по гравию перепачканными туфлями и по шею обляпываясь грязью, он семенил по дороге, сцепив руки перед грудью. Казалось, дорога, обсаженная сумахом и маленькими дубами, засасывает его и он тонет между берегов ломких ползучих сорняков, чертополоха, осота, молочая и грибов-дождевиков. Когда он вернулся, брюки были облеплены колючками. У пробежки конечно же тоже имелся свой подтекст: будучи секретарем у сэра Уильяма Темпла<a l:href="#id20260509223733_244" type="note">[244]</a>, Джонатан Свифт каждый день пробегал несколько миль, чтобы выпустить пар. Вас одолевают слишком сочные мысли, слишком густые эмоции, что-то неясное требует выражения? Тогда вам не помешает немного потоптать дорожку. Кстати, и джин выйдет потом.</p>
    <p>Гумбольдт взял меня прогуляться, и коты, увязавшиеся за нами, шуршали опавшими листьями. Они отрабатывали внезапные прыжки, набрасываясь на прижавшиеся к земле паутинки, и, расправив гренадерские хвосты, кидались точить когти о деревья. Хозяин очень ими гордился. Утренний воздух наполнился приятной свежестью. Гумбольдт вошел в дом и побрился, а затем на судьбоносном «бьюике» мы отправились в Принстон.</p>
    <p>Все прошло как нельзя лучше. Со Сьюэлом, ворчащим человеком с пустым и неискренним лицом, непроизвольно клонившимся назад в легком подпитии, мы встретились за ленчем во французском ресторане. Он и не собирался говорить со мной. Ему хотелось пошептаться с Гумбольдтом о Нью-Йорке и Кембридже. Сьюэл — космополит из космополитов (как ему представлялось) — никогда раньше не ездил за границу. Гумбольдт тоже не знал Европы.</p>
    <p>— Если ты захочешь поехать, старина, — сказал Сьюэл, — мы это устроим.</p>
    <p>— Я не готов, — сказал Гумбольдт. Он боялся, что его похитят бывшие нацисты или агенты ГПУ.</p>
    <p>Провожая меня на поезд, Гумбольдт заметил:</p>
    <p>— Я же говорил: это собеседование — всего лишь формальность. Мы со Сьюэлом знаем друг друга долгие годы, даже пишем друг о друге. Но никаких обременительных чувств. Только я не могу понять, на кой черт Дамаску понадобился Генри Джеймс? Ладно, Чарли, мы прекрасно проведем время. И если мне суждено попасть в Вашингтон, я знаю, что смогу положиться на тебя здесь.</p>
    <p>— Дамаск! — не удержался я. — Среди арабов он будет шейхом апатии.</p>
    <p>Гумбольдт разомкнул бледный рот и процедил почти беззвучный смех сквозь мелкие зубы.</p>
    <p>В это время я был новичком, статистом, и Сьюэл отнесся ко мне соответственно. Я понял, что он увидел перед собой слабохарактерного молодого человека, достаточно симпатичного, немного толстоватого, немного наглого, с большими полусонными глазами и с явным отсутствием энтузиазма к чужим авантюрам (это я прочел в его глазах). Неспособность Сьюэла верно оценить меня показалась обидной. Только досада всегда заряжала меня энергией. И если позднее я сделался такой важной шишкой, то только потому, что извлекал пользу из чужого пренебрежения. Я мстил тем, что добивался успеха. Поэтому я обязан Сьюэлу довольно многим, и с моей стороны было по меньшей мере неблагодарностью спустя годы, когда я, потягивая виски, прочитал в чикагской газете о его смерти, сказать то, что вырвалось у меня: для некоторых смерть — благо. Я вспомнил остроту, которую сказал Гумбольдту, когда он провожал меня на электричку из Принстона на узловую станцию. Люди смертны, и мой злобный выпад вернется ко мне. А что касается апатии: апостол Павел<a l:href="#id20260509223733_245" type="note">[245]</a> из Тарса по дороге в Дамаск прозрел и проснулся, а Сьюэл из Принстона проспит всю дорогу самым глубоким сном. Вот куда меня занесли дерзкие рассуждения. Но клянусь, теперь-то мне стыдно за свои слова. Надо добавить: поскольку я претендовал всего лишь на временную работу, Демми Вонгел напрасно отправила меня на собеседование в сером костюме, в пристегивающемся воротничке, в бордовом галстуке и того же цвета туфлях из козлиной кожи.</p>
    <p>В общем, после того как я, в четыре часа пополудни опершись на кухонную стойку со стаканом виски и бутербродом с маринованной селедкой, прочитал некролог Сьюэла в чикагской «Дейли Ньюс», прошло совсем немного времени, и Гумбольдт, который умер пятью или шестью годами ранее, снова вошел в мою жизнь. Он пришел с совершенно неожиданной стороны. Я не могу точно назвать час, когда это произошло. Тогда я невнимательно относился ко времени, и это — явный симптом того, что меня всецело поглотили более важные дела.</p>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>* * *</p>
    </title>
    <p>А теперь день сегодняшний. Другая сторона жизни — сугубо современная.</p>
    <p>Это случилось в Чикаго, причем не так давно, однажды утром в декабре. Я вышел из дому, чтобы встретиться со своим бухгалтером Муррой, и, оказавшись внизу, обнаружил, что мой «мерседес-бенц» ночью пострадал. Речь идет не о том, что в машину врезался какой-то безумец или пьяный и потихоньку смылся, не оставив записки под дворником. Нет, мою машину искорежили основательно и целенаправленно — как я понял, орудовали бейсбольными битами. Престижная, хотя и не новая модель, стоившая восемнадцать тысяч долларов три года назад, была истерзана с ненавистью, не поддающейся осмыслению, — осмыслению в эстетическом плане, ведь эти купе очень красивые, особенно в серебристо-сером исполнении. Мой дорогой друг Джордж Свибел как-то сказал с определенной долей горького восхищения: «Если немцы что и умеют, так это убивать евреев и делать автомобили».</p>
    <p>Нападение на машину оказалось для меня тяжелым ударом и в социологическом смысле, поскольку я всегда утверждал, что знаю свой Чикаго и убежден, что даже гангстеры уважают хорошие автомобили. Правда, недавно какую-то машину выловили из лагуны в Вашингтон-парке и в ее багажнике нашли человека, который, очевидно, пытался выбраться с помощью монтировки. Очевидно, он стал жертвой грабителей, решивших утопить его, чтобы избавиться от свидетелей. Но машина-то была всего лишь «шевроле». А с «мерседесом 280-SL» такого сделать не посмеют. Я говорил Ренате, что в Чикаго человека могут зарезать или спихнуть с железнодорожной платформы, но на такую машину ни у кого не поднимется рука.</p>
    <p>Так что тем утром я убедился, какой скверный из меня психолог-урбанист. Я понял, что в моем суждении психология отсутствовала в принципе, и было оно одним пустым бахвальством, или, скажем, охранительной магией. Ведь жителям больших американских городов необходима эмоционально непроницаемая оболочка, так сказать, критическая масса безразличия. И от теорий есть определенная польза — они помогают отгородиться от мира защитной стеной. Смысл здесь в том, чтобы избежать неприятностей. И вот теперь мне на собственной шкуре пришлось почувствовать, что такое ад урбанистической идиотии. На моей элегантной машиночке, на моей блестящей серебристой моторизованной жестянке, на моей безалаберной покупке — разве разумно водить такое сокровище в моем шатком положении? — не оставили живого места. Ни одного! Тонкая крыша с люком, капот, крылья, дверцы, багажник, замки и фары, даже маленькая эмблема</p>
    <p>— все было разбито или смято. Ударопрочные боковые стекла выдержали, но были сплошь заплеваны. Ветровое стекло прорезали трещины, как отметины какого-то кровоизлияния в кристаллах. Потрясенный и почти сломленный, я едва не свалился в обморок.</p>
    <p>Мою машину растерзали. Говорят, крысы, тысячами шныряющие по продовольственным складам, взрезают и растерзывают бесчисленные мешки с мукой. Я чувствовал, что сердце мое трещит по швам, как такой вот мешок. Машина появилась в те времена, когда мой доход превышал сто тысяч долларов. Такие доходы привлекли внимание налогового управления, и с тех пор оно самым тщательным образом проверяет все мои прибыли. Тем утром я как раз собирался поговорить с Уильямом Муррой, хорошо одетым, вкрадчивым и чудодейственным экспертом, дипломированным бухгалтером высшей квалификации, который уже дважды спас меня от федерального правительства. Хотя теперь мой доход упал до самого низкого уровня за много лет, налоговики все еще охотились за мной.</p>
    <p>Вообще-то я купил этот «мерседес 280-SL» из-за своей подруги Ренаты. Увидев «додж-компакт», который я водил, когда мы познакомились, она сказала:</p>
    <p>— Разве эта машина годится для значительного человека? Это какой-то нонсенс.</p>
    <p>Я пытался объяснить ей, что подозрительно отношусь к вещам и к людям, которые водят восемнадцатитысячедолларовые автомобили. Такой великолепной машине нужно соответствовать, и, следовательно, за рулем перестаешь быть самим собой. Но Ренату это не тронуло. Она заявила, что я не умею тратить деньги, пренебрегаю собой, уклоняюсь от возможностей, которые подарил мне успех, и вообще боюсь его. Рената — дизайнер интерьеров, не удивительно, что стильность и щегольство у нее в крови. Внезапно у меня возникла идея. И я нырнул в настроение, которое называю «Антоний и Клеопатра». Позволил Тибру затопить Рим. Решил показать миру, что влюбленная парочка может рулить по Чикаго в серебристом «мерседесе», мотор которого тикает, как игрушечная многоножка, как швейцарские часы марки «Аккутрон» — нет, как «Одемар Пиге» с крылышками перуанской бабочки, усыпанной драгоценными камнями! Словом, я позволил автомобилю стать продолжением моей души (ее глупой и тщеславной стороны), и нападение на него показалось мне нападением на меня самого. Мне пришлось пережить жуткую эмоциональную встряску.</p>
    <p>Как могло такое случиться на довольно людной улице? Шум должен был быть громче, чем от клепального молотка. Конечно, тактика партизанской войны джунглей уже давно применяется во всех больших городах мира. Бомбы взрываются и в Милане, и в Лондоне. Однако я живу в относительно спокойном Чикаго. Паркуюсь за углом своей многоэтажки, в узком переулке. Как же привратник не услышал такого грохота среди ночи? Конечно, люди не любят тревожиться и норовят с головой накрыться одеялом. Они слышат пистолетный выстрел и говорят друг другу: «Какой громкий выхлоп!» А ночной сторож… Он закрывает дверь в час ночи и моет полы. Переодевается в кладовке в серый пропахший потом комбинезон. Когда входишь в вестибюль поздно ночью, непременно чувствуешь смесь запахов: хлорная известь пополам с мускусным ароматом гниющих груш, идущим от его костюмчика. Нет, у бандитов, которые покалечили мою машину, не было проблем с привратником, да и с полицией тоже. Они дождались, пока проедет патрульная машина и, зная, что она вернется только минут через пятнадцать, выскочили из укрытия и обрушились на мой «мерседес» с битами, дубинками и молотками.</p>
    <p>Мне было прекрасно известно, кто устроил это побоище. Меня предупреждали не раз и не два. Из ночи в ночь раздавался поздний телефонный звонок. Рывками приходя в сознание, я подымал трубку и еще до того, как подносил ее к уху, слышал вопли:</p>
    <p>— Ситрин! Эй, ты! Ситрин!</p>
    <p>— Да? Да, это Ситрин. Да?</p>
    <p>— Ты, сукин сын. Заплати мне. Посмотри, что ты со мной сделал!</p>
    <p>— Сделал с тобой?</p>
    <p>— Со мной! Чертов праведник! Чек, который ты аннулировал, мой! Будь человеком, Ситрин. Верни этот чертов чек по-хорошему. Не доводи меня.</p>
    <p>— Я только уснул…</p>
    <p>— А я не могу спать! Так какого же черта спишь ты?</p>
    <p>— Я пытаюсь проснуться, мистер…</p>
    <p>— Никаких имен! Мы будем говорить только об аннулированном чеке. Никаких имен! Четыреста пятьдесят баксов. Единственный предмет беседы.</p>
    <p>Эти гангстерские ночные угрозы мне — мне! это же надо! моей измученной и, как мне кажется, хотя это, конечно, и глупо, невинной душе — смешили меня. Вот только мой смех… Он всегда вызывал нарекания. Добродушных людей он забавляет. Других оскорбляет.</p>
    <p>— Не смейся! — вскипал мой ночной собеседник. — Кончай! Это какой-то ненормальный звук. Ты думаешь, я позволю поднимать себя на смех? Слушай, Ситрин, ты проиграл мне деньги в покер. Может, тебе сказали, что это просто посиделки, или ты выпил лишку, но денег проиграл много. Я принял твой чек и не намерен спокойно проглотить такое оскорбление.</p>
    <p>— Ты прекрасно знаешь, почему я остановил платеж. Вы жульничали.</p>
    <p>— Может, ты поймал нас за руку?</p>
    <p>— Вас раскусил хозяин. Джордж Свибел клянется, что вы делали друг другу знаки, подсказывая, какие у кого карты.</p>
    <p>— Так почему же этот немой хрен не сказал обо всем сразу? Почему он просто не выбросил нас вон?</p>
    <p>— Может, боялся связываться с тобой.</p>
    <p>— Кто? Этот здоровяк, у которого морда переливается всеми цветами радуги? Побойся бога, он выглядит как наливное яблочко, которое пробегает пять миль в день и накачивается витаминами. Я видел эти пилюльки в его медицинском саквояже. В игре было семь или даже восемь человек. Они могли запросто отметелить нас. У твоего приятеля нет ни капли мужества!</p>
    <p>Я вздохнул:</p>
    <p>— Ладно, тот вечер был не слишком удачным. Я увлекся, хотя ты можешь мне и не верить. Все как с цепи сорвались. Давай будем вести себя разумно.</p>
    <p>— Неужели ты думал, что когда в банке мне скажут, что ты аннулировал платеж и я могу засунуть твой чек себе в задницу, неужели ты думал, что я проглочу это за просто так? Ты думаешь, я придурок? Конечно, глупо было ввязываться во все эти разговорчики об образовании и колледжах. Я-то помню, как ты взглянул на меня, когда я упомянул провинциальный колледж, в котором учился.</p>
    <p>— Да при чем здесь колледжи?</p>
    <p>— Ты что, не понимаешь? И это после того, как ты накропал все эти штуки и попал в «Кто есть кто»? Господи, какая же ты тупая задница, раз ничего не понимаешь!</p>
    <p>— В два часа ночи мне очень трудно что-нибудь понять. Мы могли бы встретиться днем, когда моя голова хоть что-то соображает.</p>
    <p>— Никаких больше разговоров. Разговор окончен.</p>
    <p>И все же он звонил мне снова. Должно быть, Ринальдо Кантабиле звонил еще раз десять. Покойный Фон Гумбольдт Флейшер тоже использовал драматургию ночи, чтобы доставать и изводить людей.</p>
    <p>Приостановить платеж посоветовал мне Джордж Свибел. Мы подружились с ним еще в пятом классе, а дружба с такими ребятами так и осталась для меня святой. Сколько раз мне советовали избавиться от этой ужасной слабости, точнее даже зависимости от детской дружбы. Джордж когда-то был актером, но давным-давно ушел со сцены и стал подрядчиком. Это дородный румяный парень; в его одежде, манерах, да и во всей его жизни нет никаких приглушенных тонов. Долгие годы он оставался моим добровольным экспертом по преступному миру. Рассказывал мне об уголовниках, проститутках, скачках, рэкете, наркотиках, политиках и операциях мафии. Бывая на радио, телевидении, вращаясь в журналистских кругах, он все время расширял свои связи «среди чистых и нечистых», как он говаривал. Меня он относил как раз к «чистым», хотя я ни на что такое не претендую. Просто объясняю, как относился ко мне Джордж.</p>
    <p>— Деньги ты потерял за моим кухонным столом, и тебе придется меня выслушать, — заявил он. — Эти придурки обжучили тебя.</p>
    <p>— Ну, тогда ты должен был уличить их. Кантабиле прав.</p>
    <p>— Ни черта он не прав, и вообще — он ничтожество. Если бы он задолжал тебе три бакса, тебе бы пришлось за ним гоняться, чтобы вернуть их. А кроме того, он был под кайфом.</p>
    <p>— Я не заметил.</p>
    <p>— Ты вообще ничего не замечаешь. Я десяток раз подмигивал тебе.</p>
    <p>— Не видел. Не помню…</p>
    <p>— Кантабиле все время на тебя работал. Он запорошил тебе глаза. Как дымовой шашкой. Трепался об искусстве, о культуре и психологии, о клубе «Книга месяца» и похвалялся своей образованной женой. В общем, поимел тебя вовсю. И какую бы тему я ни просил тебя не затрагивать, ты только о ней и распространялся.</p>
    <p>— Джордж, эти его ночные звонки вымотали меня. Я ему заплачу. Почему нет? Я всем плачу. Сдыхаться бы этого подонка.</p>
    <p>— Не плати! — Театр научил Джорджа пугаться и ужасать, выпучивать глаза и взвивать голос в драматическом крещендо. Он выкрикнул: — Чарли, не смей!</p>
    <p>— Но ведь я имею дело с гангстером.</p>
    <p>— Кантабиле уже давно не в чести. Их выдавили много лет назад. Я рассказывал тебе…</p>
    <p>— Ну, тогда он очень хороший имитатор. В два часа ночи. Я не сомневаюсь, что он вполне реальный гангстер.</p>
    <p>— Этот итальяшка насмотрелся «Крестного отца» или чего-нибудь в том же роде, усы отрастил. Но он всего лишь задрипанный придурок, дерьмо в проруби. Я больше не позволю ни ему, ни его кузену переступить порог моего дома. А ты просто забудь его. Они играются в гангстеров, потому и передергивали. Я пытался помешать тебе выписать чек. А теперь уж точно не дам платить. Не позволю, чтобы тебя надули. В любом случае, все это — я обещаю тебе! — уже закончилось.</p>
    <p>Я сдался, не в силах противостоять напору Джорджа. И вот теперь Кантабиле разнес мою машину вдребезги. В сердце едва не вскипала кровь. Я бросился за помощью. Только раз решил развлечься в низкопробной компании — и вот результат: мучаюсь в аду городского дна.</p>
    <p>«Низкопробная компания» — не мое выражение. Я его слышал от своей бывшей жены. Дениз любит такие определения — «подонки общества», или «низкопробная компания». Судьба моего бедного «мерседеса» доставила бы ей глубокое удовлетворение. Между нами шла почти что война, а у Дениз самый воинственный характер. Она ненавидела Ренату, мою нынешнюю подругу. И верно связывала Ренату с этим автомобилем. Кроме того, Дениз испытывала отвращение к Джорджу Свибелу. Джордж, однако, относился к ней не так однобоко. Он соглашался, что она потрясающе красива, только красота ее не вполне человеческая. Действительно, огромные круглые аметистовые глаза Дениз в сочетании с низким лбом и острыми зубками Сивиллы соответствуют этому утверждению. Ее потрясающая изысканность ничуть не вяжется с ужасающей неистовостью. Впрочем, приземленный Джордж не прочь придумать собственный миф, особенно, если речь идет о женщинах. Он придерживается взглядов Юнга<a l:href="#id20260509223733_246" type="note">[246]</a>, хотя излагает их немного грубовато. Он разочаровался в возвышенных чувствах, которые обретаются в его душе, потому что, играя ими, Джорджем можно вертеть как попало, а он все принимает слишком близко к сердцу. В любом случае, если бы Дениз увидела разбитую машину, она бы рассмеялась от счастья. А я? Развод избавил меня от супружеского «я же тебя предупреждала». Так что теперь приходится бросать себе этот упрек самому.</p>
    <p>Дениз пилила меня постоянно. Например, так: «Смотрю я на тебя, Чарли, и не могу поверить! Неужели это тот самый человек, жизнь которого отмечена изумительными озарениями, автор множества книг, уважаемых эрудитами и интеллектуалами всего мира? Иногда я спрашиваю себя — неужели это мой муж? Человек, которого я знаю? Ты читаешь лекции в лучших университетах, тебе дают гранты, ты знаком с важными людьми, тебя окружает почет. Де Голль сделал тебя кавалером Почетного легиона, а Кеннеди пригласил нас в Белый дом. Твоя пьеса имела успех на Бродвее. И какого же черта ты после всего этого делаешь? Едешь в Чикаго! И носишься повсюду со своим идиотскими чикагскими школьными приятелями, с этими уродцами. Это же умственный суицид, позыв к смерти! А действительно стоящие люди — архитекторы, психоаналитики и даже университетские профессора — тебе не интересны. Когда ты настоял на переезде сюда, я постаралась устроить твою жизнь. Отказалась от себя. Тебе не нужны были Лондон, Париж и Нью-Йорк. Ты хотел вернуться в эту дыру — в это мертвое, мерзкое, вульгарное, ужасное место. И все потому, что в душе ты так и остался мальчишкой из грязных закоулков. Твое сердце здесь, в трущобах старого Вест-Сайда. А я растрачиваю себя на домашние дела…»</p>
    <p>В ее словах была изрядная доля правды. Моя старенькая мама назвала бы Дениз «еdel, gebildet, gelassen» — то есть благородной, образованной, спокойной. Дениз принадлежала к высшим слоям общества. Она выросла в Хайленд-парке. Посещала Вассар-колледж<a l:href="#id20260509223733_247" type="note">[247]</a>. Впрочем, ее отец, федеральный судья, тоже родился в «трущобах Вест-Сайда». Его отец был окружным организатором на выборах Морриса Эллера<a l:href="#id20260509223733_248" type="note">[248]</a> в бурные дни Большого Билла Томпсона<a l:href="#id20260509223733_249" type="note">[249]</a>. Мать Дениз подцепила судью, еще когда он был зеленым юнцом, всего лишь сыном продажного политика, занялась его воспитанием и излечила от вульгарности. Дениз надеялась провернуть тот же номер со мной. Но, как ни странно, от отца она взяла больше, чем от матери. В те дни, когда Дениз становилась немногословной и даже грубой, в ее высоком напряженном голосе проявлялся тот самый мелкий политикан, ее дедушка. Из-за этого она ненавидела Джорджа всей душой.</p>
    <p>— Не приводи его в дом, — твердила она. — Мне противно видеть его задницу на моем диване и ноги на моем ковре. Ты, как та загнанная скаковая лошадь, которой нужен козлик в стойле, чтобы успокаивать нервы. Джордж Свибел — твой козлик.</p>
    <p>— Он мой друг, старый друг.</p>
    <p>— Что-то мне слабо верится в твою привязанность к однокашникам. У тебя nostalgie de la boue1. Разве не он таскает тебя к шлюхам?</p>
    <p>Я пытался ответить достойно. Но по правде говоря, гораздо больше мне хотелось подогреть конфликт и спровоцировать Дениз. Когда у прислуги был выходной, я привел Джорджа к обеду. Выходной прислуги — день страданий Дениз. От домашней работы у нее сводило зубы. А необходимость готовить просто убивала. Она предложила пойти в ресторан, но я сказал, что хочу пообедать дома. Поэтому в шесть часов она наспех смешала мясной фарш с помидорами, фасолью и молотым перцем. Я предложил Джорджу:</p>
    <p>— Раздели наш chili con carne2. Откроем пару бутылок пива.</p>
    <p>Дениз сделала мне знак выйти на кухню.</p>
    <p>— Мне это все не нравится, — заявила она.</p>
    <p>Она была взвинчена и настроена очень воинственно. Ее чистый голос дрожал и четко артикулировал восходящие арпеджио истерии.</p>
    <p>— Тише, Дениз. Он может услышать. — Я понизил голос и сказал: — Позволь Джорджу попробовать твой chili con carne.</p>
    <p>— Здесь мало. Не хватит даже на гамбургер. Но дело не в этом. Дело в том, что я не хочу подавать ему.</p>
    <p>Я засмеялся. Частично от замешательства. Вообще-то, у меня низкий баритон, почти бассо профундо, но от такой провокации мой голос взвился до самых высоких регистров, возможно, даже до ультразвукового писка летучей мыши.</p>
    <p>— Вы только послушайте! Какой визг, — фыркнула Дениз. — Ты выдаешь себя, когда смеешься. Ты, наверное, родился в угольной корзинке, а воспитывался в клетке с попугаями.</p>
    <p>Ее огромные фиалковые глаза смотрели холодно и непреклонно.</p>
    <p>— Ладно, — сказал я.</p>
    <p>Я повел Джорджа в «Памп Рум». Мы ели дымящийся шашлык, который подавал марокканец в тюрбане.</p>
    <p>— Не хочу вмешиваться в вашу семейную жизнь, но я заметил, что у тебя затруднено дыхание.</p>
    <p>Джордж считает себя вправе говорить от имени Природы. Природа, инстинкт, сердце — вот что направляет его. Он биоцентрист. Надо видеть, как он втирает оливковое масло в свои огромные мускулы, в руки и грудь этакого Бен-Гура<a l:href="#id20260509223733_250" type="note">[250]</a>, надо видеть этот урок почтительности к своем организму. А после растирания он делает огромный глоток из бутыли. Оливковое масло из солнечного древнего Средиземноморья — нет ничего лучше для желудка, для волос и для кожи. Он относится к своему телу со сверхъестественным уважением. Он жрец слизистой своего носа, своих глазных яблок и ног.</p>
    <p>— Рядом с этой женщиной тебе не хватает воздуха. У тебя такой вид, будто ты задыхаешься. Твои ткани не получают ни капли кислорода. Она доведет тебя до того, что ты заработаешь рак.</p>
    <p>— М-да, — отозвался я. — Возможно, она думает, что предложила мне благословенный американский брак. Настоящие американцы по определению должны страдать от своих жен, а жены — от мужей. Как мистер и миссис Линкольн<a l:href="#id20260509223733_251" type="note">[251]</a>. Это классическое штатовское бедствие, и иммигрантскому дитяти, вроде меня, следовало бы испытывать благодарность. Для еврея это шаг наверх.</p>
    <p>Да, Дениз была бы вне себя от радости, если бы услышала об этом зверстве. Она как-то увидела Ренату, выжимающую скорость из серебристого «мерседеса».</p>
    <p>— А ты — всего лишь пассажир, — сказала тогда Дениз, — лысый, как вывеска парикмахера, пусть ты даже зачесываешь волосы с висков на макушку и усмехаешься. Эта толстая девка еще устроит тебе такое, над чем можно будет посмеяться. — От злости Дениз занесло в пророчества. — Твоя интеллектуальная жизнь уходит в песок. Ты приносишь ее в жертву своим эротическим потребностям (если, конечно, то, что у тебя осталось, можно так назвать). Вам же не о чем говорить после секса! Ну да, ты написал несколько книжек, написал пьесу, имевшую успех, хотя твоя она едва ли наполовину. Ты общался с такими выдающимися людьми, как Фон Гумбольдт Флейшер. И вбил себе в голову, что ты вроде бы художник. Но нам-то лучше знать, правда? А на деле ты хотел только одного — избавиться ото всех, отключиться от всего и жить по своим собственным законам. Только ты и твоя загадочная душа, Чарли. Серьезные отношения для тебя непереносимы, именно поэтому ты избавился от меня и от детей. А теперь подцепил эту проститутку с толстой задницей, которая не носит лифчиков и демонстрирует свои огромные сиськи всему миру. Ты собрал вокруг себя невежественных жидов и гангстеров. Ты просто псих с клеймом гордыни и снобизма. Для тебя все недостаточно хороши… Я, может быть, сумела бы помочь тебе, но теперь слишком поздно!</p>
    <p>Я не спорил с Дениз. А в определенном смысле даже жалел ее. Она говорила, что я плохо живу. Я соглашался. Она считала, что я не в своем уме, и я был бы совершеннейшим идиотом, если бы отрицал это. Она утверждала, что я пишу чепуху, полнейшую бессмыслицу. Возможно, и так. Мою последнюю книжку «Некоторые американцы» с подзаголовком «Смысл жизни в США» быстро уценили. Издатели умоляли меня не печатать ее. Они обещали простить мне двадцатитысячный аванс, если я положу рукопись в стол. Но теперь я упрямо писал вторую часть. Моя жизнь была в полном расстройстве.</p>
    <p>Однако кое-чему я остался верен. Мною двигала идея.</p>
    <p>— И зачем только ты привез меня в Чикаго? — спрашивала Дениз. — Иногда я думаю, это потому, что здесь похоронены твои родные. В этом дело? Вот земля, где погребен мой еврейский отец? И ты притащил меня к склепу, чтобы петь псалмы? И о чем? А все потому, что ты считаешь себя ужасно благородным человеком. Черта с два!</p>
    <p>Оскорбления приносили Дениз больше пользы, чем витамины. А что касается меня, то и из непонимания можно извлечь множество полезных уроков. Но мой окончательный, хотя и безмолвный ответ был всегда одним и тем же. Несмотря на весь ее интеллект, Дениз могла только повредить моей идее. С этой точки зрения Рената была куда лучше — лучше для меня.</p>
    <p>Рената запретила мне водить «дарт». Я пытался договориться с продавцом «мерседесов» о подержанной модели «250-С», но в демонстрационном зале Рената</p>
    <p>— взбудораженная, цветущая и благоухающая — положила свою руку на серебристый капот и сказала:</p>
    <p>— Эта. Купе.</p>
    <p>Прикосновение ее руки было таким чувственным. Она коснулась машины, а я ощутил ее прикосновение всем своим существом.</p>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>* * *</p>
    </title>
    <p>Нужно было что-то делать с изуродованным авто. Я отправился в вестибюль и вызвал Роланда, привратника — тощего негра, старенького, вечно небритого Роланда. Роланд Стайлс, если я не ошибался (а это вполне возможно), был на моей стороне. Именно Роланда я видел в фантазиях на тему своей одинокой смерти. Он первым входил в мою комнату и набивал сумку какими-то вещами, прежде чем вызвать полицию. Он делал это с моего благословения. Особенно ему была нужна моя электрическая бритва. Его темно-коричневое лицо было изрыто какими-то ямками и впадинками. Бриться лезвием, наверное, он просто не мог.</p>
    <p>Роланд, одетый в форменный костюм цвета электрик, смутился. Он видел измятую машину, когда шел утром на работу, но:</p>
    <p>— Не мог же я первым принести вам эту горестную весть, мистер Ситрин, — сказал он.</p>
    <p>Другие жильцы, мои соседи, направляясь по делам, тоже видели изувеченный автомобиль. И конечно знали, кому он принадлежит.</p>
    <p>— Настоящие черти, — сочувственно сказал Роланд, и его худое лицо сморщилось, а рот и усы изогнулись.</p>
    <p>Он всегда остроумно поддевал меня, рассказывая о красивых леди, интересовавшихся моей персоной.</p>
    <p>— Они во множестве прибывали в «фольксвагенах» и в «кадиллаках», на велосипедах и мотоциклах, на такси и даже пешком. И все до единой пытались выведать, куда вы ушли и когда вернетесь, и не оставили ли записки. Они сновали туда-сюда… Вы какой-то дамский угодник. Можно поспорить, что целые толпы мужей мечтают до вас добраться.</p>
    <p>Но теперь забавы кончились. Рональд не просто был шестидесятилетним чернокожим. Он знал, что такое ад идиотии. А я вдруг лишился неприкосновенности, которая делала мой жизненный путь таким забавным.</p>
    <p>— У вас проблемы, — сказал он и буркнул что-то про мисс Вселенную. Так он называл Ренату.</p>
    <p>Иногда Рената приплачивала Рональду, чтобы он поиграл с ее маленьким сыном в холле. Он развлекал ребенка, пока его мать лежала в моей постели. Все это мне не слишком нравилось, но если прослыл комическим любовником, так уж будь смешным на все сто.</p>
    <p>— И что теперь делать?</p>
    <p>Роланд развел руками, передернул плечами и сказал:</p>
    <p>— Звонить копам.</p>
    <p>Да, конечно, нужен протокол, хотя бы для страховки. Страховую компанию этот случай изрядно насторожит.</p>
    <p>— Ладно. Когда приедет патрульная машина, покажи им дорогу и побудь с ними, пока они осмотрят руины, — попросил я. — А затем направь их ко мне.</p>
    <p>Я дал ему доллар за беспокойство. Как всегда. Но сейчас это было просто необходимо, чтобы повернуть вспять прилив его невольного злорадства.</p>
    <p>Подойдя к двери своей квартиры, я услышал, как разрывается телефон. Звонил Кантабиле.</p>
    <p>— Ну как, задница?</p>
    <p>— Псих! — взвился я. — Вандал. Изуродовать машину!</p>
    <p>— А, так ты уже видел… Вот до чего ты меня довел! — Он кричал. Вовсю напрягал голос. Но все равно голос дрожал.</p>
    <p>— Что-что? Ты обвиняешь меня?</p>
    <p>— Я тебя предупреждал.</p>
    <p>— Так значит, это я заставил тебя изувечить прекрасный автомобиль?</p>
    <p>— Да, ты. Да, заставил. Именно так. Ты думаешь, у меня нет никаких чувств? Ты не поверишь, как мне жаль такую шикарную машину. Идиот! Ты сам во всем виноват, именно ты. — Я хотел ответить, но он снова закричал: — Ты вынудил меня! Ты меня достал! Но вчерашняя ночь — только первый шаг.</p>
    <p>— Ты это о чем?</p>
    <p>— А ты попробуй не заплатить мне, и узнаешь, о чем.</p>
    <p>— Что за угрозы? Это уже переходит всякие границы. Ты что же, намекаешь на моих дочерей?</p>
    <p>— Я не собираюсь обращаться в агентство по сбору платежей. Ты просто не понимаешь, во что ввязался. И с кем имеешь дело. Проснись!</p>
    <p>Я и сам частенько уговаривал себя проснуться, да и другие то и дело кричали мне: «проснись, проснись!» Будто у меня целая дюжина глаз, и я упорно отказывался разлепить веки. «Зачем тебе глаза, если ты ничего не видишь». И это, конечно, совершенно правильное замечание.</p>
    <p>Кантабиле все еще говорил. Я услышал:</p>
    <p>— …так пойди и спроси Джорджа Свибела, пусть он научит тебя, что делать. Это же он дал тебе совет. Он научил тебя, как лишиться машины.</p>
    <p>— Прекрати. Я хочу уладить дело.</p>
    <p>— Что тут улаживать? Плати. И точка. Полный расчет. И наличными. Никаких ордеров, никаких чеков, никаких хождений вокруг да около. Наличными! Я позвоню позже. Договоримся о встрече. Хочу посмотреть тебе в глаза.</p>
    <p>— Когда?</p>
    <p>— Какая разница. И не отходи от телефона, пока я не перезвоню.</p>
    <p>В следующее мгновение я уже слушал бесконечное телефонное мяуканье. Меня охватило отчаяние. Мне нужно было рассказать кому-нибудь о том, что произошло. Мне нужен был совет.</p>
    <p>Явный признак потрясения: телефонные номера ураганом пронеслись в моей голове — коды городов, цифры. Мне нужно было позвонить кому-нибудь. И первым, кому я позвонил, оказался, конечно, Джордж Свибел; ему нужно было рассказать в первую очередь. А кроме того, я хотел предупредить его. Ему тоже могло достаться от Кантабиле. Но Джорджа не было на месте. Как сказала мне его секретарша, Шарон, он с бригадой бетонировал где-то фундамент. Как я уже говорил, Джордж, прежде чем стать бизнесменом, был актером. Он дебютировал в Федеральном театре. Позднее работал диктором на радио. Пытался пристроиться на телевидении и в Голливуде. Бизнесменам он хвастался своим опытом в шоу-бизнесе. До сих пор помнил свои реплики из Ибсена и Брехта и часто летал в Миннеаполис посмотреть постановки театра Гатри<a l:href="#id20260509223733_252" type="note">[252]</a>. В Южном Чикаго он считался человеком Богемы и Искусства, человеком творческим и не лишенным фантазии. В его широкой благородной душе бурлила неуемная энергия. Он вообще был хорошим парнем. Люди льнули к нему. Например, малышка Шарон, его секретарша. Деревенская девочка со странным лицом, похожая на мамашу Йокум из комиксов. Джордж стал для нее братом, доктором, духовником и подружкой в одном лице. Перезнакомившись с доброй половиной Южного Чикаго, она выбрала Джорджа Свибела. Мне хватило ума держаться спокойно и промолчать о своих проблемах, потому что Шарон, считавшая, что жизнь ее патрона и так состоит из одних только проблем и кризисов, все равно не передала бы моего сообщения Джорджу. Защищать его она считала своей работой.</p>
    <p>— Пусть Джордж перезвонит мне, — попросил я и повесил трубку, думая о кризисе, который ожидал США, о наследии времен покорения Запада и так далее. Все эти мысли — просто привычка. Даже когда сердце разрывается на куски, ты не перестаешь думать и анализировать.</p>
    <p>Мне удалось обуздать жгущее меня желание закричать. И обнаружил, что могу успокоиться без посторонней помощи. Ренате я звонить не стал. Рената не годится на роль утешителя по телефону. Ее сочувствие лучше получать вживую.</p>
    <p>Оставалось ожидать звонка Кантабиле. И визита полиции. Нужно было сообщить Мурре, что я не приду. Все равно он возьмет почасовую оплату, как психоаналитик. И потом, я обещал отвезти своих дочерей — Лиш и Мэри — к учительнице музыки. Поскольку, как гласят лозунги корпорации «Фортепиано Гулбрансен», красующиеся на кирпичных стенах Чикаго: «Без музыкального образования самый богатый ребенок — бедняк». А моим дочерям достался обеспеченный отец, и было бы просто несчастьем, если бы они выросли, не умея сыграть «К Элизе» или «Счастливого мельника».</p>
    <p>Мне нужно было вернуть утраченное спокойствие. И я решил сделать одно йоговское упражнение, которому научился не так давно. Вынул из кармана мелочь и ключи, снял туфли, расположился на полу, подобрал стопы, наклонился и рывком стал на голову. Моя дорогая машинка, мой серебристый «мерседес-280», мое сокровище, жертва, которую я возложил на алтарь любви, стояла растерзанная на улице. Рихтовка станет в две тысячи, но не сможет возвратить металлической коже изначальной гладкости. Передние фары ослепли. У меня не хватило духу попробовать дверцы — возможно, их заклинило. Я пытался сконцентрироваться на ненависти и ярости — месть! месть! Не помогло. Перед моими глазами стояла мастерская, и немец-механик в длинном белом, как у дантиста, халате говорил мне, что детали придется заказывать за границей. И я сжимал голову обеими руками, будто в отчаянии — пальцы сцеплены, ноги согнуты над головой, прядь, прикрывавшая висок, торчит в сторону, — а подо мной плывет зеленый персидский ковер. Я был уязвлен и чувствовал себя ужасно несчастным. А ведь красота ковра всегда служила мне утешением. Я очень люблю ковры, а этот — настоящее произведение искусства. Мягкий, с замысловатым и очень изящным рисунком, в который совершенно неожиданно и гениально вплетаются красные штрихи. Стриблинг, мой эксперт, говорил мне, что за этот ковер можно выручить гораздо больше, чем я заплатил. Все, что не сходит с конвейера, растет в цене. Стриблинг — прекрасный человек — держал лошадей, но теперь слишком располнел, чтобы ездить верхом. В наши дни, как мне кажется, немногие умеют ценить что-то действительно стоящее. Возьмите хотя бы меня. Я не мог оставаться серьезным, оказавшись втянутым в гротескное столкновение между «мерседесом» и преступным миром. Стоя на голове, я не сомневался (не хотел сомневаться!), что и за этим гротеском стоит какой-то мощный импульс, какая-то серьезная теория существования современного мира, утверждающая, что для самоосуществления приходится использовать и пороки, и абсурдность самых сокровенных сторон жизни (мы-то знаем, что без них не обошлось!). Исцеление приходит через унизительную правду, притаившуюся в подсознании. Не то чтобы я согласился с такой теорией, но нельзя сказать, что я свободен от нее. Во мне живет несомненная склонность к абсурду, а свои склонности не так-то просто послать к черту.</p>
    <p>Я подумал, что мне никогда не удастся получить от страховой компании хотя бы пенни в таком сомнительном деле. Я покупал все рекомендованные ими средства защиты, но можно не сомневаться, что где-нибудь в недрах полиса петитом набраны обычные хитрые увертки. Во времена Никсона крупные корпорации буквально пьянели от безнаказанности. И старые добрые буржуазные добродетели, даже сугубо показные, канули в лету…</p>
    <p>Именно Джордж научил меня этой позе вверх тормашками. Джордж всегда сетовал, что я совершенно не забочусь о своем теле. Несколько лет назад он стал твердить, что у меня появилась одышка, цвет лица испортился, я стал легко простужаться. Он настаивал, что в таком состоянии людям средних лет необходимо делать стойку на голове, не дожидаясь, пока брюшной пресс обмякнет, бедра ослабеют и отощают, а грудь обвиснет, как у старухи. Можно стареть, не теряя физического достоинства. В этом утверждении Джордж черпал особый энтузиазм. Немедленно после операции на желчном пузыре он вылез из постели и сделал пятьдесят приседаний — характерный пример его натуропатических методов. От этого упражнения у него начался перитонит, и два дня все думали, что он умрет. Но и после этого болезни продолжают вдохновлять его, и на все случая жизни у него находятся собственные рецепты. Недавно он сказал мне:</p>
    <p>— Позавчера я проснулся и обнаружил под рукой какое-то утолщение.</p>
    <p>— Ты обратился к врачу?</p>
    <p>— Нет. Я стянул его ниткой для чистки зубов. Я стягивал, стягивал, стягивал…</p>
    <p>— Ну и?</p>
    <p>— Вчера оно раздулось до размеров куриного яйца. Но я все равно не пошел к врачу. Да ну их ко всем чертям! Я взял еще больший кусок зубной нитки и стянул его туго-туго… и даже еще туже. И теперь ничего нет — все исчезло. Хочешь посмотреть?</p>
    <p>Когда я рассказал ему о ревматических болях в шее, он и мне дал рецепт</p>
    <p>— стоять на голове. Я, конечно, всплеснул руками и разразился смехом (и выглядел при этом, как одна из жабообразных карикатур Гойи в «Капричос» — существо, обвешанное замками и болтами), но последовал его совету. Потренировавшись, я научился стоять на голове, и действительно, боль постепенно исчезла. А позже, когда у меня началась стриктура, я снова обратился к Джорджу. Он сказал:</p>
    <p>— Это простата. Ты начинаешь, но не можешь довести дела до конца, затем снова пускаешь струю, немного жжет, и ты чувствуешь себя униженным?</p>
    <p>— Именно так.</p>
    <p>— Не волнуйся. Теперь, когда стоишь на голове, напрягай ягодицы. Втягивай их, как щеки.</p>
    <p>— Но почему на голове? Я и так чувствую себя как старый папаша Уильям.</p>
    <p>Но он был непреклонен:</p>
    <p>— На голове.</p>
    <p>И снова его метод подействовал. Стриктура прошла. Кто-то может думать, что Джордж — самый обыкновенный румянолицый солидный строительный подрядчик с хорошим чувством юмора, но я видел в нем алхимика, мага, карту из колоды таро. Вот и сейчас, став на голову, я апеллировал к Джорджу. Оказываясь в отчаянном положении, его номер я набираю первым. Я уже достиг того возраста, когда начинаешь замечать, как тебя захлестывают невротические импульсы. В сущности, я оказался не в силах подавить свое желание обратиться за помощью. Стоял на берегу психического омута и понимал: если покрошить хлебушка, мой разжиревший от сетований карась непременно всплывет. Как и мир внешний, наша внутренняя жизнь тоже полна необыкновенных явлений. Когда-то я думал, что следовало бы разбивать парки и сады и взращивать наши особенности и причуды, как птиц, рыб или цветы.</p>
    <p>Но в том-то и ужас, что мне не к кому было обратится, кроме как к самому себе. Ждать, пока в голове зазвенит колокольчик, — почти что пытка. В мою душу начинают заползать самые черные подозрения. И все же стойка на голове действительно расслабила меня. Я снова мог спокойно дышать. Правда, пока я стоял вверх тормашками, перед глазами возникли два огромных и очень ярких круга. Такое время от времени случается во время этого упражнения. Опираясь на череп, невольно задумываешься о возможности спровоцировать кровоизлияние в мозг. Терапевт, отговаривавший меня от стойки на голове, сообщил, что цыплята, перевернутые вниз головой, умирают через семь или восемь минут. Но здесь все понятно — их убивает ужас. Птицы просто пугаются до смерти. Мне представляется, что появление ярких кругов перед глазами происходит из-за избыточного давления на роговицу. Вес тела, давящий на череп, сжимает роговицу и вызывает иллюзию больших прозрачных кругов. Как видение вечности. К которой, поверьте мне, в этот день я был готов.</p>
    <p>За мной маячил книжный шкаф, и когда большая часть веса уже была перенесена на предплечья и моя голова пришла в норму, прозрачные круги исчезли, а вместе с ними и призраки фатального кровоизлияния. Я видел ряды книг вверх ногами. Прежде я стопками складывал их в кладовке, но Рената вытащила их на свет божий и поставила под стекло. Я предпочитаю, стоя на голове, видеть небо и облака. Очень забавно изучать облака вверх ногами. Но сейчас я рассматривал корешки, которые принесли мне деньги, признание и призы: пьеса «Фон Тренк» в многочисленных изданиях на разных языках и несколько экземпляров моего любимого и провального сочинения «Некоторые американцы. Смысл жизни в США». «Фон Тренк», пока он шел на сцене, некоторое время приносил мне около восьми тысяч долларов в неделю. Правительство, которое прежде не испытывало никакого интереса к моей персоне, внезапно потребовало семьдесят процентов в качестве оплаты его созидательных усилий. Но в этом для меня не было ничего неожиданного. Ты платишь Кесарю Кесарево. По крайней мере, знаешь, сколько ты должен. Деньги принадлежат Кесарю. И кроме того: Radix malorum est cupiditas. Это я тоже знал.</p>
    <p>Я знал все, что мне полагалось знать, и ничего из того, что мне действительно было нужно. В финансовых делах я никогда не разбирался. Конечно, тут дело в высшем образовании, ставшем великим и универсальным американским возмездием. Им даже заменяют карцер в федеральных исправительных заведениях. Нынче каждая крупная тюрьма — сплошной благоденствующий семинар. Тигры ярости сходятся с лошадьми образования, производя на свет гибриды, немыслимые даже в Апокалипсисе. Без особых усилий я потерял большую часть денег, которые Гумбольдт ставил мне в вину. Он и сам предъявил мне к оплате чек на несколько тысяч долларов. Я не стал протестовать. Мне не хотелось обращаться в суд. Хотя Гумбольдта, скорее всего, такой поворот только порадовал бы. Он обожал судиться. Но чек, который он предъявил к оплате, был подписан моей рукой, и потребовалось бы колоссальные усилия, чтобы объяснить судьям суть своего недовольства. И потом, суды меня убивают. Всех этих судей, адвокатов, приставов, стенографисток, скамьи присяжных, деревянные панели, ковры, даже стаканы для воды я ненавидел хуже смерти. Более того, в то время, когда он предъявил к оплате чек, я вообще находился в Южной Америке. Этот ненормальный, отпущенный из «Бельвю», разгуливал по Нью-Йорку, и некому было его остановить. Кэтлин пряталась. Его полусумасшедшая мать жила в доме престарелых, а дядя Вольдемар оказался одним из тех вечных младших братишек, которым совершенно чужда всякая ответственность. Обезумевший Гумбольдт метался по Нью-Йорку. Вероятно, он смутно сознавал, какое удовольствие доставляет интеллектуальной тусовке, шептавшейся о том, что он спятил. Отчаявшиеся, обреченные на сумасшествие писатели и склонные к суицидам художники — величайшая эстетическая и социальная ценность. В то время Гумбольдт олицетворял Провал, а я — новорожденный Успех. Успех меня озадачил. Я чувствовал себя виноватым и корчился от стыда. То, что каждый вечер играли в «Беласко», было совсем не той пьесой, которую я написал. Я только предложил кипу материала, из которого режиссер выкроил, сметал и сшил своего фон Тренка. Погруженный в раздумья, я бормотал, что в конце концов Бродвей прилепится к району швейных мастерских и сольется с ним.</p>
    <p>У полицейских фирменный способ звонить в дверь. Они звонят как скоты. Конечно, мы вступаем в совершенно новую стадию истории человеческого сознания. Полицейские изучают психологию и испытывают определенные чувства к комедии городской жизни. Два здоровяка, стоявшие на моем персидском ковре, были экипированы пистолетами, дубинками, наручниками, запасными обоймами и рациями. Дело и впрямь необычное — изуродованный «мерседес», мирно стоящий на улице, — позабавило их. Пара черных гигантов принесла с собой запах замкнутого пространства полицейской машины. Их амуниция побрякивала, а бедра и животы распирали форменную одежду.</p>
    <p>— В жизни не видал такого зверства по отношению к автомобилю, — признался один из них. — Похоже, вы схлестнулись с очень скверными парнями.</p>
    <p>Он прощупывал меня осторожными намеками. На самом деле копам меньше всего хотелось услышать о гангстерах, ростовщиках или о проблемах с какой-нибудь шайкой. Желательно вообще ни единого слова. Впрочем, все закономерно. Я, конечно, мало похож на человека, связавшегося с бандитами, но все-таки совершенно исключить такую возможность они не могли. Даже полицейские смотрели «Крестного отца», «Французского связного»<a l:href="#id20260509223733_253" type="note">[253]</a>, «Бумаги Валачи»<a l:href="#id20260509223733_254" type="note">[254]</a> и прочие кровавые триллеры. Я сам верил в эти гангстерские дела, живя в Чикаго, поэтому сказал, что ничего не знаю, и замолчал, словно воды в рот набрал. Думаю, полицейским это понравилось.</p>
    <p>— Вы держали машину на улице? — спросил тот, у которого были целые горы мускулов и огромное вялое лицо. — Если бы у меня не было гаража, ничего дороже старого драндулета я бы не заводил. — Он бросил взгляд на мой орден (Рената подложила под него бархат и вставила в рамку): — Вы были в Корее?</p>
    <p>— Нет, — ответил я. — Меня наградило французское правительство. Это орден Почетного легиона. Я кавалер этого ордена, шевалье. Мне его вручил французский посол.</p>
    <p>По этому случаю Гумбольдт прислал мне очередную неподписанную открытку. «Шизалье! Ныне имя тебе лестригон!»</p>
    <p>Он долгие годы повторял остроты из «Поминок по Финнегану». Я помню наши многочисленные дискуссии о взглядах Джойса на литературный язык, о страсти поэта насыщать речь музыкой и множеством смыслов, об опасностях, которые довлеют над всеми творениями мысли, о падении красоты в бездну забвения, похожую на снежную пропасть Антарктики, о противостоянии Видения Блейка и tabula rasa Локка<a l:href="#id20260509223733_255" type="note">[255]</a>. Наблюдая за полицейскими, я с грустью вспоминал те прекрасные беседы с Гумбольдтом. Да, человечество божественно непостижимо!</p>
    <p>— Вы бы лучше уладили это дело, — тихо и добродушно посоветовал мне коп.</p>
    <p>Его громоздкое тяжелое тело направилось к лифту. Шизалье вежливо поклонился. Глаза мои болели от неутоленной жажды помощи.</p>
    <p>Орден напомнил мне о Гумбольдте. Да, раздавая французским интеллектуалам ленты, звезды и погремушки, Наполеон знал, что делает. Он потащил за собой в Египет целый корабль ученых. И бросил их там на произвол судьбы. А они вернулись с Розеттским камнем<a l:href="#id20260509223733_256" type="note">[256]</a>. Со времен Ришелье, или даже раньше, культуру во Франции ценили очень высоко. Но де Голль никогда не носил глупых безделушек. Для этого он слишком уважал себя. Да и парни, которые откупили Манхэттен у индейцев, сами бус не носили. Я с удовольствием отдал бы эту золотой орден Гумбольдту. Его хотели наградить немцы. В 1952 году Гумбольдта пригласили в Берлин прочитать лекцию в Свободном университете. Он не поехал. Боялся, что его похитит НКВД или ГПУ как известного антисталиниста и активного автора «Партизан ревю». Он боялся, что русские попытаются выкрасть его и убить.</p>
    <p>— Целый год в Германии меня будет грызть одна мысль, — ораторствовал он перед публикой (в лице одного меня). — Двенадцать месяцев я буду чувствовать себя евреем и больше никем. А у меня нет возможности потратить на это целый год.</p>
    <p>Но, думаю, правильнее объяснить его отказ тем, что ему куда больше нравилось оставаться нью-йоркским сумасшедшим. Гумбольдт ходил от одного психиатра к другому и устраивал сцены. Он выдумал для Кэтлин любовника и попытался убить этого человека. Разбил «бьюик-роудмастер». Обвинил меня в заимствовании черт его личности для создания характера фон Тренка. Предъявил чек с моей подписью на шесть тысяч семьсот шестьдесят три доллара пятьдесят восемь центов и купил на эти деньги «олдсмобиль» и что-то еще по мелочи. В любом случае, он не хотел отправляться в Германию, в страну, где некому было слушать его разглагольствования.</p>
    <p>А через некоторое время из газет он узнал, что я стал шизалье. Говорили, что он живет с красоткой-негритянкой, которая учится по классу валторны в Джульярдской школе<a l:href="#id20260509223733_257" type="note">[257]</a>. Но когда я видел его в последний раз на 46-й улице, я понял: Гумбольдт уже настолько сломлен, что не может жить с кем бы то ни было. Сломлен… Ничего не поделаешь, приходится повторять это. Казалось, что огромный серый костюм вот-вот засосет его с головой. Лицо — тускло-серое, как воды Ист-Ривер. А прическа вызывает подозрение, не поселился ли в ней тутовый шелкопряд. Но я все-таки должен был подойти и поговорить с ним, а не прятаться за припаркованными машинами. Как я мог? Я позавтракал в «Плазе», в люксе короля Эдуарда, где меня обслуживал вороватый ливрейный лакей. Затем летел на вертолете вместе с Джавитсом и Бобби Кеннеди. В пиджаке в веселенькую новомодную полоску я носился по Нью-Йорку как поденка. Я был одет, как Рей Робинсон<a l:href="#id20260509223733_258" type="note">[258]</a> по прозвищу Сахар. Только во мне не было его бойцовского духа, и, увидав, что мой старинный близкий друг превратился в живого мертвеца, я удрал. Ринулся в аэропорт Ла-Гардия и на первом же «Боинге-727» улетел назад в Чикаго. Совсем расстроенный, я сидел в кресле, пил виски со льдом, и меня мучил ужас, мысли о Неотвратимой Судьбе и прочая гуманистическая лабуда. Убегая, я рванул за угол и растворился на Шестой авеню. Изо всех сил я стискивал челюсти, но не мог избавиться от дрожи в коленках. До свидания, Гумбольдт, мысленно твердил я, увидимся в мире ином. А через два месяца в отеле «Илскомб», которого теперь вовсе нет, в три часа ночи Гумбольдт отправился вынести мусор и умер в коридоре.</p>
    <p>Где-то в середине сороковых на коктейле в Виллидже я слышал, как одна красивая девушка сказала Гумбольдту:</p>
    <p>— Знаете, что я думаю, глядя на вас? Вы словно сошли с картины.</p>
    <p>И правда: женщинам, мечтающим о любви, молодой Гумбольдт мог казаться сошедшим с полотна художника Ренессанса или кого-нибудь из импрессионистов. Но портрет при некрологе в «Нью-Йорк таймс» ужасал. Однажды утром я открыл газету — а там Гумбольдт, растоптанный жизнью, мрачный и седой. Страшное лицо на газетной странице смотрело на меня с пространства, отданного смерти. В тот день я снова летел из Нью-Йорка в Чикаго — весь раздерганный, сам не понимая чем. Прочитав газету, я направился в туалет и заперся там. Люди стучались, но я плакал и не мог выйти.</p>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>* * *</p>
    </title>
    <p>Кантабиле не заставил себя ждать слишком долго. Он позвонил незадолго до полудня. Возможно, проголодался. Я вспомнил, что в Париже в самом конце девятнадцатого века то одному, то другому случалось видеть, как сперва Верлен<a l:href="#id20260509223733_259" type="note">[259]</a>, важный, но слегка под хмельком, ожесточенно постукивал тростью по тротуару, направляясь на ленч, и чуть ли не вслед за ним степенно шагал туда же одетый с величайшей тщательностью великий математик Пуанкаре<a l:href="#id20260509223733_260" type="note">[260]</a>, выпячивая вперед огромный лоб и выписывая пальцами какие-то кривые. Обеденное время есть обеденное время, будь ты поэт, математик или гангстер.</p>
    <p>— Ладно, мерзавец, встретимся сразу после ленча. Принесешь деньги и больше ничего. Больше никаких глупостей! — заявил Кантабиле.</p>
    <p>— Да мне бы и в голову не пришло… — сказал я.</p>
    <p>— Это верно, пока ты не связываешься с Джорджем Свибелом. Приходи один.</p>
    <p>— Конечно. Я и не собирался…</p>
    <p>— Ну наконец-то, только лучше бы ты раньше не собирался. Так что один, понял? И чтобы новыми купюрами. Сходи в банк и получи чистые деньги. Девять бумажек по пятьдесят. Новые! Я не потерплю никаких жирных пятен. И радуйся, что я не заставил тебя съесть тот чертов чек.</p>
    <p>Что за фашист! Но может быть, он просто раззадоривал себя, горячился, чтобы не размякнуть? Но сейчас моей единственной целью было избавиться от него, демонстрируя покорность и безоговорочное подчинение.</p>
    <p>— Как скажешь, — согласился я. — Куда принести деньги?</p>
    <p>— К «русской бане» на Дивижн-стрит.</p>
    <p>— К этой развалине? Побойся бога!</p>
    <p>— Перед входом в час сорок пять. Жди. И один! — напомнил он.</p>
    <p>— Хорошо, — ответил я.</p>
    <p>Но он не дождался моего ответа — я снова услышал короткие гудки. Это нескончаемое мерное всхлипывание точно отражало беспокойство, зародившееся в моей праздной душе.</p>
    <p>Надо было заставить себя действовать. От Ренаты я не мог ожидать никакой помощи. Сегодня она была занята на аукционе и разозлилась бы, если бы я позвонил в аукционный зал и попросил ее отвезти меня в Северный Вест-Сайд. Рената замечательная и очень услужливая женщина, у нее прекрасный бюст, но некоторые вещи она считает проявлением неуважения и быстро раздражается. Ну что ж, придется все делать самому. Вероятно, буксировщиков можно не вызывать, «мерседес» дотащится до мастерской своим ходом. Затем нужно найти такси или взять напрокат машину. На автобусе я ехать не хотел. В автобусах, как, впрочем, и в метро, слишком много вооруженных алкоголиков и наркоманов. Но нет, стоп! Первым делом нужно позвонить Мурре и съездить в банк. И как-то объяснить, что я не могу повести Лиш и Мэри на музыкальный урок. Эта мысль еще одним камнем легла мне на сердце, потому что я побаивался Дениз. Она все еще имела надо мной определенную власть. Дениз прямо-таки носилась с этими уроками. Впрочем, у нее все было важнейшим, неотложным и критическим. В любые психологические проблемы, связанные с воспитанием детей, она привносила жуткую напряженность. Об интеллектуальном и духовном развитии девочек она говорила не иначе как о деле безнадежном, ничего хорошего не предвещающем и едва ли не заранее обреченном на неудачу. И если детские души окажутся загубленными, это будет исключительно на моей совести. Ведь это я бросил их в самый важный момент всей истории цивилизации, а все ради того, чтобы связаться с какой-то Ренатой. «С этой шлюхой с большими сиськами», регулярно повторяла Дениз. Рената всегда была для нее крепкой и грубой девкой. Казалось, эпитеты Дениз нацелены доказать, что в нашей паре мужчина — Рената, а я — женщина.</p>
    <p>Дениз, как и мои большие деньги, восходит к театру «Беласко». Тренка играл Мерфи Вервиджер, и, как и полагается звезде, у него была свита — костюмер, пресс-агент и мальчик на побегушках. Дениз жила с Вервиджером в «Стив Мориц» и каждый день являлась в театр в компании с другими его помощниками — со сценарием в руках, в вельветовом комбинезоне цвета сливы, с зачесанными наверх волосами. Элегантная, тоненькая, плоскогрудая, с широкими приподнятыми плечами (из-за чего очертания ее фигуры напоминали старомодный кухонный стул), с огромными фиалковыми глазами, удивительно нежным цветом лица и чудным, почти незаметным пушком, покрывавшим не только щеки, но и переносицу. Из-за августовской жары ворота за сценой, к которым примыкала цементированная дорожка, оставались открытыми, и солнечный свет, пробивавшийся внутрь, освещал пугающее запустение — руины былой роскоши. «Беласко» напоминал позолоченное блюдо для пирожных с налетом намертво въевшейся грязи. Хотя возле губ Вервиджера залегли глубокие морщины, он был моложавым и мускулистым. Такими бывают инструкторы по лыжам. Он вовсю старался выглядеть утонченным. Его голова очень напоминала кивер: высокая надменная скала, покрытая густым мехом. Дениз вела для него репетиционные заметки. Писала она с жуткой сосредоточенностью, как самая прилежная ученица в классе, которой дышат в затылок остальные отличники. Она подошла ко мне, крепко прижимая сценарий к груди, и заговорила с интонациями, характерными для оперной трагедии. От одного звука собственного голоса на голове у нее зашевелились волосы, а изумительные глаза широко распахнулись.</p>
    <p>— Вервиджер спрашивает, как ему произносить это слово, — она подсунула мне листок, на котором заранее напечатала: «конечный». — Он может произносить его как «коньячный», «конечный» или «конячный»… Мой вариант — «конячный» — ему не понравился…</p>
    <p>Я пожал плечами:</p>
    <p>— К чему такие сложности?.. Пусть произносит как хочет, мне все равно.</p>
    <p>Я не стал говорить, что игра Вервиджера вызывает во мне единственное ощущение — ощущение полнейшей безысходности. Роль он строил неправильно с начала до самого конца. Хотя, возможно, в «Стив Мориц» он играл свою роль как надо. Но это меня не касалось. Я пришел домой и рассказал своей подружке Демми Вонгел о блистательной светловолосой красавице из «Беласко», вервиджеровской подруге.</p>
    <p>А десять лет спустя, когда мы с Дениз уже были мужем и женой, президент и миссис Кеннеди пригласили нас в Белый дом на вечер, посвященный культуре, куда надо было явиться в строгих вечерних костюмах. О платьях, туфлях и перчатках Дениз проконсультировалась не менее чем с двадцатью или тридцатью дамами. Высокообразованная Дениз информацию о последних национальных и мировых новостях обычно черпала в салонах красоты. Она владела скорочтением и успевала прочесть о всех подробностях мирового кризиса под сушкой. Волосы у нее были тяжелые, она укладывала их наверх. Если бы не темы, которые она принималась обсуждать за обеденным столом, я никогда бы не знал, в какой день она побывала у парикмахера.</p>
    <p>— Представляешь, что Хрущев<a l:href="#id20260509223733_261" type="note">[261]</a> выкинул в Вене? — спросила как-то Дениз.</p>
    <p>Значит, в салоне красоты, приводя себя в порядок для Белого дома, она пробежала «Тайм», «Ньюсуик» и «ЮС ньюс энд уорлд рипорт»<a l:href="#id20260509223733_262" type="note">[262]</a>. Во время полета в Вашингтон мы поговорили о провале американского десанта в Заливе Свиней, о ракетном кризисе на Кубе и проблеме Дьема<a l:href="#id20260509223733_263" type="note">[263]</a>. Нервное напряжение было у нее в крови. После обеда она поймала президента и побеседовала с ним с глазу на глаз. Я видел, она уводит его в Красный кабинет. И представил, как быстро Дениз перескочит через расплывчатые границы, отделяющие ее собственные кошмарные проблемы — а они все были кошмарными! — от сложностей и хитросплетений мировой политики. Для нее это все было единой и неделимой проблемой. Я буквально слышал, как она спрашивает:</p>
    <p>— Мистер президент, что тут можно сделать?</p>
    <p>Пытаясь произвести впечатление друг на друга, мы пользуемся всеми доступными средствами. Я хихикал про себя, когда увидел их вместе. Впрочем, Дж. Ф. К. вполне мог за себя постоять, да к тому же он обожал хорошеньких женщин. У меня мелькнуло подозрение, что он тоже читал «Юс ньюс энд уорлд рипорт» и что его информированность ничуть не шире, чем у Дениз. Из нее получился бы прекрасный государственный секретарь, заставь она себя вставать раньше одиннадцати часов утра. Потому что в определенном смысле Дениз — совершенно необыкновенная женщина. Да к тому же настоящая красавица. И уж сутяга — почище Гумбольдта Флейшера. Тот по большей части только угрожал. А Дениз, едва мы развелись, сумела втянуть меня в бесконечные судебные разбирательства. Пожалуй, мир никогда не видел более агрессивного, изворотливого и изобретательного истца, чем Дениз. На приеме в Белом доме мне главным образом запомнилось впечатляющее высокомерие Чарльза Линдберга<a l:href="#id20260509223733_264" type="note">[264]</a>, жалобы Эдмунда Уилсона<a l:href="#id20260509223733_265" type="note">[265]</a> на то, что правительство сделало из него бедняка, духовая музыка в исполнении оркестра морской пехоты и мистер Тейт<a l:href="#id20260509223733_266" type="note">[266]</a>, пальцами отбивавший ритм на коленке сидящей рядом с ним леди.</p>
    <p>То, что я лишил Дениз такой жизни, ее больше всего возмущало. Да к тому же тот самый великий Ситрин, который однажды в героическом порыве прорвал бронированные укрепления Дениз, теперь остужал цыганскую страсть Ренаты и в приступе обожания купил «мерседес-бенц». Когда я заезжал за Лиш и Мэри, Дениз требовала от меня уверений, что машина хорошо проветрена. Она не могла позволить, чтобы в салоне витал запах Ренаты. Пепельницу следовало очистить от окурков, запачканных губной помадой. Однажды Дениз вышла из дому и проделала это собственноручно, заявив, что не потерпит косметических салфеток, вымазанных бог знает чем.</p>
    <p>Скрепя сердце, я набрал номер Дениз. К моему счастью, ответила горничная, и я сообщил ей:</p>
    <p>— Я не могу сегодня отвезти девочек. У меня проблемы с машиной.</p>
    <p>Спустившись вниз, я решил, что смогу втиснуться в «мерседес» и что поврежденное лобовое стекло не помешает езде, разве что полиция меня остановит. Я проверил свое предположение на практике: съездил в банк и получил новые деньги. Мне их выдали в пластиковом конверте. Конверт я сворачивать не стал, просто положил рядом с бумажником. Воспользовавшись телефоном-автоматом, я предупредил ремонтную мастерскую. Теперь приходится предупреждать заранее, теперь не прикатишь в гараж запросто, как во времена прежних механиков. С того же телефона я еще раз попытался дозвониться Джорджу Свибелу. Очевидно, разглагольствуя во время той карточной игры, я сообщил во всеуслышанье, что Джордж вместе с отцом ходит в баню на Дивижн-стрит, которая раньше называлась Робей-стрит. И Кантабиле, скорее всего, надеялся поймать Джорджа там.</p>
    <p>Ребенком я бывал в «Русской бане» с отцом. Это древнее заведение стоит испокон веков: жаркое, влажное, как тропики, и пахнущее приятной гнилью. Внизу, в подвале, мужчины постанывали на разбухших от потоков воды деревянных досках под нещадными хлесткими ударами дубовых веников, распаренных в мыльной воде шаек. Какая-то загадочная гниль подпортила деревянные опоры и окрасила их в светло-коричневый цвет бобровых шкурок в золотистом тумане. Вероятно, Кантабиле надеялся застать Джорджа голым. А иначе зачем он выбрал для встречи именно это место? Возможно, он намеревался избить Джорджа, или даже пристрелить его. Ну почему я так много болтаю!</p>
    <p>Я снова поговорил с секретаршей Джорджа:</p>
    <p>— Шарон? Еще не вернулся?.. Тогда слушай: скажи ему, чтобы он сегодня не ходил в schwitz1 на Дивижн-стрит… Нет! Это очень серьезно.</p>
    <p>Джордж утверждает, что Шарон притягивает к себе неприятности. Оно и понятно. Два года назад какой-то незнакомец перерезал ей глотку. Неизвестный чернокожий мужчина вошел в офис Джорджа в Южном Чикаго, держа наготове бритву. Он виртуозно полоснул лезвием по горлу Шарон и растворился в неизвестности. Кровь хлестала фонтаном, как выразился Джордж. Он перевязал Шарон полотенцем и отвез в госпиталь. Джордж и сам то и дело попадает в переделки. А все потому, что вечно пытается найти что-нибудь основополагающее, «благородное», «близкое к земле», первобытное. При виде крови — субстанции жизни — он знал, что делать. Но, конечно, Джордж еще и теоретик-примитивист. Этот румяный мускулистый здоровяк с карими добрыми глазами далеко не глуп, если не считать моментов, когда он излагает свои теории. Здесь он громогласен и пылок. Я в этих случаях только усмехаюсь, потому что ценю его доброту. Он заботится о своих престарелых родителях, о сестрах, о бывшей жене и взрослых детях. Он все время поносит «яйцеголовых», но культуру действительно любит. Он изводит себя, убивая целые дни на чтение сложнейших книг. Правда, без особого успеха. А когда я знакомлю его с интеллектуалами, вроде моего ученого друга Дурнвальда, Джордж возмущается, цепляется к ним и говорит гадости, густо при этом краснея. Сейчас весьма забавный момент в истории человеческого сознания: при всеобщем пробуждении разума и зарождении демократии наступает эра смятения и идеологического замешательства — главный феномен нынешнего века. Интеллектуальная жизнь очень увлекала вечного мальчишку Гумбольдта, и я разделял его энтузиазм. Но «интеллектуалы», которых мне приходится встречать, чаще всего не соответствуют этому определению. Я не слишком хорошо вел себя с чикагским бомондом. Дениз приглашала лучших людей города в наш дом в Кенвуде, чтобы поговорить о политике и экономике, о скачках и психологии, о сексе и преступлениях. Я наполнял бокалы и много смеялся, но по большей части держался не слишком гостеприимно. Даже, пожалуй, недружелюбно.</p>
    <p>— Ты их всех презираешь! — злилась Дениз. — Единственное исключение — этот брюзга Дурнвальд.</p>
    <p>Справедливое обвинение. Мне хотелось избавиться от всех. По сути, у меня не было более сладкой мечты и более сокровенной надежды. Эти люди были против Правды, Добра, Красоты. Они отрицали свет. «Ты сноб», — обвиняла меня Дениз. Вот здесь она не права. Просто я не хотел иметь дела с этими выродками: юристами, конгрессменами, психотерапевтами, профессорами социологии, священниками и «людьми искусства» (в основном, владельцами галерей), которых она приглашала.</p>
    <p>— Тебе нужно познакомиться с нормальными людьми, — сказал мне как-то Джордж. — Дениз окружила тебя пустозвонами, и не сегодня-завтра ты останешься в своей квартирке один на один с тоннами книг и бумаг и, клянусь, начнешь сходить с ума.</p>
    <p>— Ничего подобного, — ответил я. — У меня есть ты, и Алек Сатмар, и мой друг Ричард Дурнвальд. И еще Рената. И, кстати, ребята из Сити-клуба.</p>
    <p>— Много тебе от него пользы, от этого Дурнвальда, — проворчал Джордж.</p>
    <p>— Он же Профессор в квадрате. Ему никто не интересен. Он уже все слышал и все читал. С ним говорить — все равно что играть в пинг-понг с чемпионом Китая. Подаешь мяч, а он смэшем посылает его обратно — и все, конец. Снова подаешь — и снова теряешь очко.</p>
    <p>Джордж вечно пикировался с Дурнвальдом. Это было своего рода соперничество. Он знал, как я привязан к Дику. Во всем Чикаго Дурнвальд был единственным человеком, которым я восхищался (пожалуй, я даже обожал его), единственным, с кем я мог поделиться своими идеями. Но Дурнвальд на полгода отправился в Эдинбургский университет читать лекции о Конте<a l:href="#id20260509223733_267" type="note">[267]</a>, Дюркгейме<a l:href="#id20260509223733_268" type="note">[268]</a>, Теннисе<a l:href="#id20260509223733_269" type="note">[269]</a>, Вебере<a l:href="#id20260509223733_270" type="note">[270]</a> и прочих.</p>
    <p>— Эти его заумные штучки — отрава для такого человека, как ты, — говорил Джордж. — Я хочу познакомить тебя с ребятами из Южного Чикаго. — Он перешел на крик. — Ты слишком ценный экземпляр, чтобы зачахнуть без пользы.</p>
    <p>— Ладно, — согласился я.</p>
    <p>В результате и состоялась та роковая игра в покер. Гости знали, что они приглашены ради меня, как вспомогательный состав. В наши дни границы социальных слоев определяются сами собой, точнее теми, кто к этим слоям принадлежит. Так что даже если бы Джордж не похвастал, что моя фамилия занесена в «Кто есть кто» и что меня наградило французское правительство, они бы все равно поняли, что я из образованных. И что? Да ничего. Другое дело, если бы на моем месте очутился Дик Каветт<a l:href="#id20260509223733_271" type="note">[271]</a>, настоящая знаменитость, все было бы по-другому. А так я оказался для них просто еще одним образованным балбесом; Джордж демонстрировал меня им, а мне показывал их. Они были настолько милы, что простили мне этот рекламный трюк. Джордж хотел развлечь меня их подлинно американскими странностями. Но они наполнили вечер своей собственной иронией и перевернули ситуацию с ног на голову, так что в конце концов гораздо отчетливее проявились как раз мои странности.</p>
    <p>— Пока шла игра, ты нравился им все больше и больше, — заявил Джордж.</p>
    <p>— Они пришли к выводу, что ты симпатичный человек. Правда, там был еще Ринальдо Кантабиле. Он перемигивался со своим кузеном, показывал ему карты, а ты напился и ни черта не соображал, что происходит.</p>
    <p>— Значит, это был проигровыигрыш, — отмахнулся я.</p>
    <p>— Я думал, что это определение годится только для супружеских пар. Тебе нравится баба, потому что у нее есть мерзавец-муж, благодаря которому она прекрасно выглядит.</p>
    <p>— Это просто слово-гибрид.</p>
    <p>В покер я играю не ахти, да и гости интересовали меня гораздо больше игры. Один из них был литовец, выдававший напрокат смокинги. Другой, молодой поляк, изучал компьютеры. Был там и детектив из отдела по расследованию убийств. Рядом со мной сидел выходец с Сицилии — владелец похоронного бюро и, наконец, Ринальдо Кантабиле и его двоюродный брат Эмиль. Эти двое, как выразился Джордж, испортили весь вечер. Эмиль — мелкий хулиган, просто родился выкручивать руки и кидать в витрины булыжники. Скорее всего, он тоже принимал участие в нападении на мою машину. А вот у Ринальдо внешность невероятно привлекательная — лицо украшают темные шелковистые, как мех норки, усы, да и одевается он весьма элегантно. Ринальдо постоянно блефовал, говорил громко, стучал по столу костяшками пальцев и строил из себя неотесанную деревенщину. Но в то же время он поддерживал беседу о Роберте Ардри<a l:href="#id20260509223733_272" type="note">[272]</a>, о территориальном императиве, о раскопках пращура человека в Олдувайском<a l:href="#id20260509223733_273" type="note">[273]</a> ущелье и о взглядах Конрада Лоренца<a l:href="#id20260509223733_274" type="note">[274]</a>. Он пренебрежительно заявил, что все дело в его образованной жене, которая повсюду оставляет книги. Например, Ардри он подобрал в туалете. Бог знает, что нас притягивает к определенным людям. Пруст (с этим автором я познакомился благодаря подробным комментарием Гумбольдта) говорил, что его всегда привлекали люди, чьи лица напоминали ему о цветущем боярышнике. Цветком Ринальдо был не боярышник. Скорее калла. Его нос был особенно белым, и огромные, раздувающиеся темные ноздри наводили на мысль о гобое. Люди, настолько не похожие на других, приобретают надо мной определенную власть. Не знаю, что здесь первично: их собственная привлекательность или мой пристальный интерес. Когда я чувствую, что мои уязвленные чувства очерствели и притупились, восприятие возвращается неожиданно, от какого-нибудь очень сильного толчка.</p>
    <p>Мы сидели за круглым столом с одной мощной ножкой, новенькие карты летали и поблескивали, а Джордж заставлял игроков говорить. Он играл роль импрессарио, и гости делали ему одолжение. Следователь рассказал об убийствах на улицах.</p>
    <p>— Теперь бывает что угодно. Кого попало могут убить потому, что у него в кармане не нашлось доллара, или потому, что у него в кармане полсотни. Я говорю им: «Что ж это вы, ублюдки, убиваете из-за денег? Из-за денег! За самую дешевую вещь в мире. Я убил больше парней, чем вы, но это было на войне».</p>
    <p>Продавец смокингов тосковал по своей девушке — приемщице рекламы в «Сан таймс». Говорил он с лающим литовским акцентом, шутил, хвастал, но как-то грустно. Рассказывая о себе, пылал гневом и почти рыдал. Он свои смокинги собирает по понедельникам. После уик-энда они заляпаны соусом, супом, виски или семенем, «как вы это называете». Во вторник он едет в одну контору, около Лупа, где смокинги погружают в чаны с чистящей жидкостью. Там он проводит день со своей подружкой. Ай-я-яй, они даже до кровати не успевают добраться, настолько распаляют друг друга. Просто валятся на пол.</p>
    <p>— Она — девочка из хорошей семьи. То что надо. Но делает все. Я объясняю ей как, и она делает, и без разговоров.</p>
    <p>— Так ты видишь ее только по вторникам? Никогда не водишь ее пообедать, никогда не приходишь к ней домой? — спросил я.</p>
    <p>— В пять часов она отправляется к старухе-матери готовить обед. Клянусь, я даже не знаю ее фамилии. Вот уже двадцать лет не знаю о ней ничего, кроме телефонного номера.</p>
    <p>— Но ведь ты любишь ее. Почему же не женишься?</p>
    <p>Он изумился и обвел игроков недоуменным взглядом, как бы говоря: «Что это с парнем?» А потом сказал:</p>
    <p>— Что? Жениться на проститутке, промышляющей в отелях?</p>
    <p>Пока все смеялись, похоронный агент-сицилиец просветил меня тем особым тоном, которым объясняют простейшие факты обычной жизни образованным тупарям:</p>
    <p>— Слышь, профессор, не нужно смешивать одно с другим. Жена вовсе не для этого. На кривую ножку ищи кривой сапожок. А если уж нашел, то так и ходи.</p>
    <p>— В любом случае, моя милая уже в могиле.</p>
    <p>Я всегда говорю, что рад советам, благодарен за полученный урок и спокоен, когда меня поправляют. Я умею уклониться от стычки, но всегда ценю дружеское расположение. Мы потягивали виски, передвигали покерные фишки, попыхивали сигарами на этой кухне в Южном Чикаго, пронизанной черным дыханием металлургических и нефтеперерабатывающих заводов, под сплетениями силовых проводов. Я часто отмечал непонятную живучесть природы в этих индустриальных районах. Карпы и сомы продолжают водиться в прудах, воняющих бензином. Черные женщины ловят их на наживку из теста. Дятлы и зайцы обитают рядом со свалками. Краснокрылые дрозды в «погонах» носятся над камышами, как одетые в форму швейцары. Даже некоторые цветы выжили.</p>
    <p>Испытывая благодарность за прекрасный вечер, проведенный в человеческом обществе, я отправился домой. Я просадил что-то около шести сотен, учитывая и чек, выписанный Кантабиле. Но я настолько привык, что у меня отбирают деньги, что даже не огорчался. Я получил огромное удовольствие от этого вечера, от выпивки, от веселья и разговоров. Я говорил и говорил. Очевидно, обсуждал свои идеи и проекты в мельчайших деталях и, как мне потом сказали, совершенно не понимал, что вокруг меня происходит. Другие игроки бросили игру, заметив, что кузены Кантабиле передергивают — показывают друг другу карты, перемигиваются, манипулируют с колодой и выигрывают кон за коном.</p>
    <p>— Они не уйдут с добычей с моей территории, — горячился Джордж в очередной вспышке театрального раздражения.</p>
    <p>— Но Ринальдо опасен.</p>
    <p>— Ринальдо — придурок! — взвизгнул Джордж.</p>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>* * *</p>
    </title>
    <p>Может, и так, но в эпоху Аль Капоне семейка Кантабиле сплошь состояла из плохих дядек. Как раз тогда мир начал говорить о Чикаго как о кровавом городе, но не из-за бесчисленных скотобоен, а потому, что здесь то и дело происходили ожесточенные войны между мафиозными кланами. В чикагской кровавой табели о рангах семейство Кантабиле стояло где-то посередине. Они работали на синдикат, гоняли грузовики с виски, калечили и убивали людей. Самые обыкновенные громилы и рэкетиры. Но в сороковых один тупоголовый Кантабиле из чикагской полиции навлек на семью позор. Напился в баре, и двое расшалившихся парней отобрали у него пушку и развлеклись на славу. Навешали ему оплеух, заставили ползать по полу и жрать смешанные с грязью опилки. Поиздевавшись вволю, пареньки оставили жертву рыдать от ярости на полу и, довольные собой, сбежали, бросив стволы. Это их и подвело. Он кинулся следом и застрелил мальчишек прямо на улице. С тех пор, как рассказывал мне Джордж, никто не принимал Кантабиле всерьез. Старый Ральф Кантабиле (по прозвищу Лентяйчик), отбывающий пожизненное заключение в Джольете, рассорил семью с мафией, прикончив двух сопляков. Именно поэтому Ринальдо не мог спустить человеку, который сперва проиграл ему в покер, а потом отозвал чек, тем более мне, известному всему Чикаго. Ринальдо, или Рональд, может, и не котировался в иерархии преступного мира, но мой «мерседес» он раздолбал. Была ли его ярость яростью настоящего бандита? Была она искренней или наигранной, кто знает? Очевидно одно — Ринальдо оказался из породы гордых и обидчивых парней, с которыми вечно проблем не оберешься из-за того, что они слишком страстно переживают всякие мелочи, едва ли способные задеть здравомыслящего человека.</p>
    <p>Я не настолько лишен чувства реальности, чтобы не задаться вопросом, а являюсь ли я здравомыслящим человеком. Вернувшись из банка, я стал бриться и заметил, как лицо мое, сотворенное сиять довольством, выражать согласие с метафизическими посылками вселенской полезности, всем своим видом доказывать, что появление человечества на этой земле, в целом, дело хорошее, — как мое лицо, впитавшее исходные посылки капиталистической демократии, сделалось грустным, несчастным и угрюмым, так что и брить стало противно. Так был ли я здравомыслящим?</p>
    <p>Я решил взглянуть на себя беспристрастно. Провел небольшой онтогенез и филогенез самого себя. И вот — рекапитуляция: моя семья прибыла в Америку из Киева. Наша фамилия изначально звучала «Цитрин», но на Эллис-Айленде была переделана на английский манер. Я родился в Аплтоне, штат Висконсин, там же, где и Гарри Гудини, с которым у нас много общего. Рос в польском квартале Чикаго, ходил в начальную школу имени Шопена, а на восьмом году жизни очутился в благотворительном туберкулезном санатории. Добрые люди присылали нам груды цветных комиксов, которые сваливались в кучи рядом с кроватями. Дети следили за приключениями Тощего Джима и Дурла Макпсиха. Кроме того, я денно и нощно читал Библию. Раз в неделю нас могли навещать родители; мои приезжали по очереди: мама, затянутая в зеленую саржу, с широко раскрытыми глазами и прямым носом, белая от переживаний (от волнения ей не хватало воздуха), и отец — отчаянный боец-иммигрант, закаленный неудачами, в пальто, пропитанном сигаретным дымом. По ночам дети харкали кровью, давились ею и умирали. Но утром все равно полагалось поддерживать геометрию белых заправленных кроватей. В санатории я сделался задумчивым мальчиком. Думаю, болезнь легких перешла у меня в эмоциональное расстройство, так что иногда, подстегиваемый ядом рвения, я чувствовал, да и сейчас временами чувствую, гиперемию болезненных порывов одновременно с лихорадочным и исступленным головокружением. Туберкулез открыл мне, что дыхание — это радость, полумрак палаты приучил думать, что радость — это свет, а моя иррациональность поставила знак равенства между светом, озарявшим стены, и светом внутри меня. Похоже, я пою здравицы туберкулезу. И в завершение (итог): Америка — страна дидактическая, здесь люди всегда предлагают свой личный опыт как спасительный урок, способный сделать других сердечнее и добрее — эдакая интенсивная рекламная кампания отдельной персоны. Иногда я считаю это идеализмом. В другое время все это кажется мне полным бредом. Если каждый преподносит себя как светоч добра, откуда же тогда берется зло? Мне кажется, что и Гумбольдт, называя меня инженю, подразумевал то же самое. Выкристаллизовав в себе многочисленные пороки, бедняга умер, будто в назидание, и его наследие — это вопрос, адресованный публике. Тот самый вопрос смерти, который Уолт Уитмен считал наиважнейшим из всех вопросов бытия.</p>
    <p>Что бы ни происходило, я никогда не заботился о своем отражении в зеркале. Но сейчас я увидел, как низвергающаяся кротость конденсируется в лицемерие, особенно вокруг рта. Поэтому я начал бриться на ощупь и открыл глаза, только когда стал одеваться. Я выбрал самый скромный костюм и галстук. Не хотел провоцировать Кантабиле, появившись перед ним в слишком броском наряде.</p>
    <p>Лифт пришел очень быстро — время выгула собак уже миновало. В «собачьи часы» дождаться лифта — дело безнадежное, приходится пользоваться лестницей. Я вышел к своей измятой машине — только уход за ней обходился мне в полторы тысячи в год. На улице нечем было дышать. Мрачный декабрьский день, канун Рождества; дымный воздух — больше выхлопов, чем кислорода, — дотянулся сюда через озеро от огромного металлургического и нефтяного комплекса Южного Чикаго, и из Хаммонда и Гэри, который уже в Индиане. Я сел за руль, завел мотор и включил радио. Зазвучала музыка. Мне вдруг захотелось, чтобы в машине было побольше кнопок — нащелкаться ими вволю. Почему-то сейчас мне их недоставало. УКВ-станции для образованных передавали праздничные концерты — старинную музыку Корелли<a l:href="#id20260509223733_275" type="note">[275]</a> , Баха и Палестрины<a l:href="#id20260509223733_276" type="note">[276]</a>, дирижер — покойный Гринберг, партия виола да гамба — Коэн, партия клавесина — Леви. Они играли пронзительную и прекрасную кантату на старинных инструментах, а я пытался рассмотреть дорогу через расколотое лобовое стекло. В кармане вместо с очками, бумажником и носовым платком лежали новенькие пятидесятидолларовые банкноты. Я так и не решил, в каком порядке действовать. В таких вещах я вообще стараюсь не принимать решений, просто жду, пока все решится само собой. На Аутер-драйв мне пришло в голову заехать в Сити-клуб. В тот момент меня захлестнуло одно из моих «чикагских» настроений. Как бы это объяснить? Обычно в чикагском настроении мне безумно чего-то не хватает, сердце разбухает и сочится нетерпением. Осознающая часть души желает самовыражения. Появляются некоторые симптомы передозировки кофеина. И в то же время возникает ощущение, будто я — всего лишь инструмент внешних сил. И они используют меня либо в качестве примера ошибок, совершаемых человеком, либо просто как неясные очертания желанного грядущего. Я рулил. Впереди плескалось огромное белесое озеро. На востоке белое небо, какое бывает в Сибири, нависло над комплексом Маккормика<a l:href="#id20260509223733_277" type="note">[277]</a>, похожим на пришвартованный к берегу авианосец. Жизнь повернулась спиной к зеленой траве. Сейчас она выбрала полированные цвета зимней наготы. Рядом со мной пристраивались автомобили, водителям хотелось поближе рассмотреть немыслимо изуродованный «мерседес».</p>
    <p>В Сити-клубе я надеялся поговорить с Вито Лангобарди, чтобы узнать его мнение о Ринальдо Кантабиле, если, конечно, таковое у него имелось. Вито был гангстером самого высокого ранга, приятелем покойного Мюррея Верблюда<a l:href="#id20260509223733_278" type="note">[278]</a> и семьи Баталья. Мы часто играли в теннис у стенки, и мне Лангобарди нравился. Я испытывал к нему симпатию, полагая, что и он расположен ко мне. Вито (одна из наиболее значительных фигур преступного мира) занимал настолько высокое положение в своей организации, что сделался утонченным джентльменом — мы обсуждали исключительно туфли и рубашки. Среди членов клуба только у него и у меня водились приталенные рубашки с петельками для галстука под воротничком. Эти петельки каким-то образом роднили нас. Нечто похожее происходит у первобытных народов, о которых я когда-то читал. У них братьям и сестрам, вышедшим из детского возраста, из-за строжайшего табу на инцест запрещено встречаться до порога старости, и если это табу внезапно отменяется… Нет, это сравнение не слишком удачное. Лучше так — одновременно со мной в школе учились довольно злобные дети, ужасные детки, которые и повзрослев жили совсем не так, как я. Но теперь я непринужденно болтаю с ними о рыбалке во Флориде, о сшитых на заказ рубашках с петельками или о проблемах добермана Лангобарди. После игры, в демократичной наготе раздевалки, мы дружески потягиваем фруктовый сок и болтаем о порнофильмах.</p>
    <p>— Я на них не хожу, — говорил Вито. — А вдруг рейд полиции и меня арестуют? Как это будет выглядеть в газетах?</p>
    <p>Чтобы занять положение в обществе, нужно всего лишь несколько миллионов долларов, поэтому лопающийся от миллионов Вито — самое что ни на есть высшее общество. Все грубости вместо него теперь произносят обыкновенные брокеры и юристы. На бегу у него, будто у нервного ребенка, немного подрагивали икры. Но играл он виртуозно, гораздо лучше меня, потому что всегда точно знал, что я делаю за его спиной. Я даже испытывал к Вито нечто вроде привязанности.</p>
    <p>К теннису у стенки, или пэдлболу, меня приобщил Джордж Свибел. Это очень быстрая и травматичная игра. Постоянно сталкиваешься с другими игроками или налетаешь на стены. То и дело попадаешь под срикошетивший мяч и частенько лупишь себя по лицу своей же ракеткой. Эта игра стоила мне переднего зуба. Я выбил его собственной рукой; пришлось проходить каналы и ставить коронки. В детстве я был слабеньким туберкулезником, потом закалил себя, потом запустил тренировки, но в конце концов Джордж заставил меня восстановить мышечный тонус. Иногда по утрам я прихрамывал, с трудом распрямлял спину, подымаясь с постели, но к середине дня приходил на корт, бегал, прыгал, вытягивался во всю длину на полу, спасая безнадежный мяч, задирал ноги и выделывал антраша, как танцор русского балета. И все же хорошим игроком меня не назовешь. Я слишком перегружаю сердце, переутомляюсь. Впадаю в сумасшедший азарт. А пропустив мяч, постоянно твержу себе: «Шевелись, шевелись, шевелись, шевелись!» Я уверен, что мастерство в игре напрямую зависит от подвижности. Но гангстеры и бизнесмены и на корте ведут себя по законам своей профессии и постоянно меня обыгрывают. Я утешаюсь тем, что, как только удастся достичь интеллектуальной и духовной чистоты, я смогу использовать их в игре и тогда никто не сможет победить меня. Никто. Я обыграю всех. Правда, иногда, не выходя из сумеречного состояния души, которое мешает мне выигрывать, я играю жестко, просто потому, что мне не хватает нагрузок. Просто не хватает. Я забываю, что время от времени спортсмены средних лет слетают с катушек. Доигравшись до больницы, большинство из них никогда уже не возвращается. При игре в «головореза» третьим к нам с Лангобарди присоединялся некто Гильденфиш, и однажды он умер от инфаркта. Мы заметили, что Гильденфиш запыхался. Закончив партию, мы отдыхали в сауне, и тут кто-то закричал: «Гильденфиш в обмороке!». Когда чернокожие служители положили его на пол, из него потекло. Мне известно, что означает потеря контроля над сфинктерами. Послали за реанимационным оборудованием, но никто не знал, что с ним делать…</p>
    <p>Если я слишком увлекаюсь игрой, Скотти, наш главный тренер, уговаривает меня притормозить.</p>
    <p>— Чарли, остановись! Взгляни на себя. Ты же пунцовый!</p>
    <p>В зеркале в таких случаях я выгляжу страшно — раскрасневшийся почти до черноты, пот в три ручья, а сердце пытается выбиться из груди наружу. Мне кажется, будто я оглох. Евстахиевы трубы! Диагноз поставил я сам. Я считаю, что высокое кровяное давление провоцирует закупорку труб. «Походи», — советует Скотти. И я хожу туда-сюда по ковру, навеки отмеченному пятном, оставшимся от бедного Гильденфиша, мрачного, ничем не примечательного Гильденфиша. А ведь с точки зрения смерти я ничем не лучше него.</p>
    <p>Однажды, когда я загонял себя на корте и лежал, запыхавшись, на красной пластиковой кушетке, Лангобарди подошел ко мне и пристально на меня посмотрел. Он косит, когда смотрит сверху. Зрительные оси скрещиваются, как руки пианиста.</p>
    <p>— Зачем ты пережимаешь, Чарли? — спросил он. — В нашем возрасте достаточно одной короткой партии. Ты когда-нибудь видел, чтобы я перегружался? Не боишься навсегда вылететь из игры? Забыл Гильденфиша?</p>
    <p>Да. Вылететь из игры. Правильно. Мне могла прийти скверная карта. Пора было прекратить игры со смертью. Внимание Лангобарди тронуло меня. Но скорее всего, он заботился не только обо мне. Для клуба здоровья фатальные происшествия — не слишком уместное явление, а уж два инфаркта подряд сделали бы Сити-клуб невыносимо мрачным. Но как бы там ни было, Вито хотел помочь мне, чем только мог. Только вот поговорить нам было не о чем. Иногда я наблюдал, как он разговаривает по телефону. В своем роде он тоже американский топ-менеджер. Правда, статный Лангобарди одевается куда лучше любого президента концерна. У его пиджаков даже рукава скроены оригинально, а на спинки жилеток идет добротная ткань из Пейсли. К телефону звали некоего Финча, чистильщика обуви, — «Джонни Финч, Джонни Финч, пятая линия». Но на эти звонки отвечал Лангобарди. Вот где властность и уверенность в себе! Ровным низким голосом он раздавал инструкции и приказы, принимал решения и, вероятно, назначал наказания. Но мне он не мог сказать ничего серьезного. Да и я не мог объяснить ему, что у меня на душе. Разве мог я сказать, что утром читал гегелевскую «Феноменологию», страницы о свободе и смерти? Или что размышлял об истории человеческого сознания, особое внимание уделяя скуке? Или о том, что эта тема занимает меня уже долгие годы, что я обсуждал ее с покойным поэтом Фон Гумбольдтом Флейшером? Да никогда. Такой разговор я не завел бы даже с астрофизиком или с профессором экономики или палеонтологии. В Чикаго много прекрасного и волнующего, только культура не имеет отношения ни к первому, ни ко второму. Мы живем в городе, пропитанном Разумом, но лишенном культуры. Разум без культуры — так называется игра, в которую играют повсеместно. Да, да, именно так! Я смирился с этим давным-давно.</p>
    <p>В тот момент глаза Лангобарди смотрели в стороны и, казалось, могли видеть за углом, как какой-нибудь перископ.</p>
    <p>— Образумься, Чарли. Бери пример с меня, — добавил он.</p>
    <p>Я искренне поблагодарил его и пообещал:</p>
    <p>— Попытаюсь.</p>
    <p>Итак, в тот день я припарковался под неприветливыми колоннами клубной стоянки позади здания. Потом поднялся на лифте и вошел в парикмахерскую. Как и всегда, в зале суетились три мастера: огромный швед с крашеными волосами, сицилиец, верный своим привычкам (даже небритый), и японец. Все трое — со взбитыми прическами, в одинаковых надетых поверх рубашек желтых восточных халатах с короткими рукавами и золотыми пуговицами — держали в руках парикмахерские орудия, выплевывающие горячий воздух из голубых сопел, и формировали укладку клиентам. Я зашел в клуб через туалетную комнату, где Финч, настоящий Джонни Финч, освещенный неясным светом ламп, укрепленных над раковинами, ссыпал в писсуар груду ледяных кубиков. Лангобарди, ранняя пташка, был уже здесь. В последнее время он носил небольшую челку, на манер английского деревенского церковного старосты. Голый Вито оторвался от «Уолл-стрит джорнэл» и коротко улыбнулся мне. И что дальше? Но как я мог открыть новую страницу взаимоотношений с Лангобарди? Оседлать стульчак рядом с ним, упершись локтями в колени, заглянуть в лицо и ни с того ни с сего излить ему душу? Мог ли я сказать прямо в глаза, распахнутые сомнением и недоверием: «Вито, мне нужна помощь»? или «Вито, кто такой этот Ринальдо Кантабиле?» Я почувствовал болезненный удар сердца — давно оно не билось так сильно, разве что десятью годами прежде, когда я собирался сделать предложение женщине. Лангобарди то и дело оказывал мне небольшие знаки внимания, например, заказывал для меня столики в ресторанах, где никогда не бывает мест, но вопросы о Кантабиле относились уже к разряду профессиональных консультаций. Клуб для этого не подходит. Вито однажды выговаривал Альфонсу, одному из массажистов, когда тот задал мне вопрос о книгах:</p>
    <p>— Оставь человека в покое, Ал. Чарли приходит сюда не для того, чтобы говорить о своей работе. Мы здесь, чтобы отвлечься от дел.</p>
    <p>Когда я рассказал об этом Ренате, она заметила:</p>
    <p>— Значит, вы близкие друзья.</p>
    <p>Но теперь я понял, что к Лангобарди я не ближе, чем к «Эмпайр Стейт билдинг».</p>
    <p>— Сыграем партию? — предложил он.</p>
    <p>— Нет, Вито, не могу. Я приехал забрать кое-что из своей ячейки.</p>
    <p>Обычные метания, думал я, возвращаясь к своему изуродованному «мерседесу». Как типично для меня. Обычный порыв — найти поддержку и опору. Найти человека, который пройдет рядом со мной по крестному пути. Совсем как папа. И где же папа? А папа — на кладбище.</p>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>* * *</p>
    </title>
    <p>В мастерской мой «мерседес» вызвал вполне понятное недоумение и подогрел любопытство раздувающегося от важности управляющего и техника в белой спецовке, но я отказался отвечать на вопросы.</p>
    <p>— Не знаю, что случилось, Фриц. Я нашел ее в таком состоянии. Приведешь в порядок? Да! Счет я видеть не хочу. Отправь его прямиком в «Континентал Иллинойс». Они оплатят.</p>
    <p>За работу Фриц брал не меньше нейрохирурга.</p>
    <p>На улице я поймал такси. Диковатого вида водитель носил неподражаемую прическу афро, напоминавшую замысловато подстриженный куст из версальских садов. Замызганное заднее сиденье было присыпано сигаретным пеплом, попахивало пивной. Нас разделяла пуленепробиваемая перегородка. Водитель сделал разворот и погнал прямо на запад по Дивижн-стрит. Захватанные плексигласовые стекла и его афро мешали мне смотреть по сторонам. Да и к чему? Я все здесь знал на память. Огромные куски Чикаго ветшали и рушились. Что-то перестраивали, где-то просто лежали руины. Все это напоминало киномонтаж — подъем, падение и новый подъем. Дивижн-стрит, когда-то преимущественно польская (во всяком случае там, где находилась баня), теперь сделалась почти всецело пуэрториканской. В польский период небольшие кирпичные бунгало окрашивали ярко-красным, темно-бордовым и карамельно-зеленым. Лужайки огораживали штакетником из железных трубок. Мне всегда казалось, что где-нибудь на берегу Балтики должны существовать городки (ну, например, Гдыня), как две капли воды похожие на Дивижн-стрит, с тем только отличием, что там в приусадебные участки не врезаются иллинойские прерии и перекати-поле не шуршит по улицам. Перекати-поле навевает меланхолию.</p>
    <p>В старые времена, когда еще ходили фургоны с углем и льдом, домовладельцы обычно разрезали пополам сломанные котлы, устанавливали их на лужайках и сажали в них цветы. Необъятные польские пани в шляпках с лентами каждую весну наполняли краской баночки из-под мыла «Саполио» и подкрашивали эти котлы-клумбы, так что они сияли серебром на фоне ярко-красных кирпичей. Двойные ряды заклепок напоминали тисненные на коже узоры африканских племен. Польки высаживали герань, турецкую гвоздику и другие дешевенькие бросовые цветочки. Я показывал все это Гумбольдту Флейшеру давным-давно. Он приехал в Чикаго на поэтические чтения и попросил меня устроить для него экскурсию по городу. Тогда мы были добрыми друзьями. Я приехал повидаться с отцом и подобрать материалы для завершения своей книги «Деятели „нового курса“ в библиотеке Ньюберри. На надземке я привез Гумбольдта на скотобойни, и он увидел Луп. Мы поехали на берег озера и послушали противотуманные гудки. Они печально всхлипывали над дрожащим шелком пахнущей свежестью лиловой воды. Но Гумбольдт гораздо сильнее реагировал на знаки своего привычного окружения. Серебристые котельные заклепки и пылающие огнем герани быстро надоели ему. Он бессильно слушал меня и резко оборачивался, едва заслышав жужжание роликовых коньков по хрупкому цементу. Я тоже привязан к урбанистическим уродствам. В полном соответствии с современной тенденцией откупиться от банальностей (всего этого старья и нищеты) при помощи искусства и поэзии, раскрывая высшие силы души.</p>
    <p>Мэри, моя восьмилетняя дочь, подметила отцовскую слабость к онтогенезу и филогенезу. Она всегда с удовольствием слушает о прежней жизни.</p>
    <p>— У нас были угольные печи, — рассказал я ей, — и черные кухонные плиты с никелированным бордюром. Над печкой в гостиной был купол, как в церкви, а на огонь смотрели сквозь слюдяное оконце. Я притаскивал ведерко с углем и выгребал золу.</p>
    <p>— А что ты носил?</p>
    <p>— Ледериновую летчицкую шапку с ушами из кроличьего меха, высокие ботинки с ножнами для ржавого складного ножа, длинные черные чулки и брюки гольф. А под ними — шерстяное трико, от которого у меня в пупке скапливались катышки ворса.</p>
    <p>— А на что это похоже? — хотела знать моя младшая дочь.</p>
    <p>Лиш, которой десять, — мамина дочка, и такая информация ее не интересует. Мэри не такая хорошенькая, как сестра, но мне она кажется более привлекательной (больше похожей на отца). Она скрытная и прижимистая. Она привирает и хитрит больше, чем обычно для маленьких девочек, и это тоже трогательно. Жевательные резинки и шоколадки она прячет с невероятной изобретательностью. Я находил ее нычки под обивкой и даже в своей картотеке. Она знает, что я не часто просматриваю свои исследовательские материалы. Мэри подлещивается ко мне и крутит мною совсем не по-детски. И любит рассказы о старых временах. Ей для чего-то нужно будить отцовские эмоции и манипулировать ими. В сущности, я достаточно охотно пускаюсь в вспоминания. Мне необходимо передать кому-нибудь свои впечатления. А значит, у меня есть планы относительно Мэри. Нет, конечно, ничего определенного. Просто меня не покидает мысль, что если я сумею пропитать детское сознание своими мыслями и впечатлениями, позднее, когда я стану слишком старым, слишком слабым или слишком глупым, Мэри сможет продолжить мою работу. Сама или, возможно, вместе с мужем. Если получится. Я думаю о ее будущем. В запертом ящике моего стола сложены записки и воспоминания, предназначенные для нее, правда, изрядную часть из них я писал в подпитии. Время от времени я обещаю себе прошерстить их до того, как смерть собьет меня с ног на корте или на матрасе с Ренатой или с кем-нибудь еще. Мэри несомненно вырастет умной женщиной. «К Элизе» она играет гораздо лучше, чем Лиш. Мэри чувствует музыку. Но я все время беспокоюсь за нее. Она вырастет тоненькой девчушкой с прямым носиком и хорошим музыкальным чутьем. А лично я предпочитаю пухленьких женщин с хорошим бюстом. Поэтому мне жаль Мэри уже сейчас. Что касается проекта, или задачи, которую я хотел бы возложить на нее, речь идет о создании субъективного обзора Интеллектуальной Комедии современного разума. Ни один человек не в состоянии сделать такой обзор всесторонним. К концу девятнадцатого столетия все, что содержалось в толстенных романах бальзаковской Комедии, сжалось до рассказов Чехова, создавшего русскую «Человеческую комедию». А теперь такую неохватную задачу никто не осилит. Я никогда не пытался писать романов, у меня совсем другие художественные задачи. И не те, что у Уайтхеда<a l:href="#id20260509223733_279" type="note">[279]</a> в «Приключениях идей»… Сейчас не время объяснять это. Как бы там ни было, я заболел этой идеей еще совсем молодым. И именно Гумбольдт дал мне почитать Валери<a l:href="#id20260509223733_280" type="note">[280]</a>, который внушает такие идеи. Валери пишет о Леонардо: «Cet Apollon me ravissait au plus haut degrй de moi-mкme". Я тоже восхитился, и навсегда — возможно, потому что моему уму это не под силу. Но Валери добавляет замечание в скобках: „Trouve avant de chercher“. Вот это „Найти прежде, чем искать“ и стало моим особым даром. Если, конечно, у меня был хоть какой-то дар.</p>
    <p>Так вот, моя маленькая девочка нередко спрашивала меня, руководствуясь каким-то убийственно обостренным инстинктом:</p>
    <p>— Скажи, а что обычно делала твоя мама? Она была красивой?</p>
    <p>— Мне кажется, очень красивой. Я совсем на нее не похож. Она готовила, пекла, стирала и гладила, консервировала и солила. А еще гадала на картах и пела щемящие русские песни. Они с отцом приезжали ко мне в санаторий по очереди, каждую неделю. В феврале ванильное мороженое, которое они привозили, было таким твердым, что его не брал нож. Ну, что еще… Ага! Дома, когда у меня выпадал зуб, мама обычно кидала его за печку и просила маленькую мышку принести мне другой, получше. Видишь, какие зубы эта паскудная мышь мне всучила?</p>
    <p>— Ты любил свою маму?</p>
    <p>Страстное щемящее чувство вдруг всколыхнулось во мне. Я забыл, что говорю с ребенком, и произнес:</p>
    <p>— О, я безумно любил родителей, безмерно. Изнывал от любви. У меня даже сердце заходилось. В санатории я часто плакал: почему я не дома, почему не могу видеть их? Мне кажется, они не знали, как сильно я любил их, Мэри. Меня терзал не только туберкулез, но и любовь. Я был чувствительным болезненным ребенком. И в школе все время влюблялся. А дома, если просыпался первым, страдал из-за того, что все еще спят. Я хотел, чтобы родители проснулись и продолжалось это чудесное житье-бытье. Еще я любил Менашу, нашего квартиранта, и Джулиуса, моего брата — твоего дядю Джулиуса…</p>
    <p>Пора отложить эмоциональные излияния.</p>
    <p>В тот момент меня целиком занимали деньги, чеки, гангстеры и автомобили.</p>
    <p>У меня из головы не шел и другой чек. Его прислал мой друг Такстер; тот, которого Хаггинс обвинял в пособничестве ЦРУ. Понимаете, мы с Такстером намеревались выпускать журнал «Ковчег». Можно сказать, находились в полной готовности. Подобрали прекрасные материалы — например, страницы моих рассуждений о мире, трансформированном Разумом. А тем временем Такстер не смог вернуть ссуду.</p>
    <p>Это долгая история, и о ней мне меньше всего хочется распространяться. По двум причинам. Во-первых, я привязан к Такстеру, что бы там ни было. А во-вторых, мне кажется, я чересчур нервно отношусь к деньгам. Глупо отрицать. Что есть, то есть, но это — низко. Когда я рассказывал, как Джордж спас жизнь Шарон, я говорил о крови как о жизненной субстанции. Ну так вот, деньги — тоже жизненная субстанция. Такстеру предложили уплатить часть просроченного займа. Безденежный, но самоуверенный, он перевел на меня чек из своего итальянского банка, миланского «Банко Амброзиано». Какой такой Банко? Почему Милан? Впрочем, все, что предпринимал Такстер, выходило за рамки обычного. Он получил трансатлантическое воспитание и одинаково свободно чувствовал себя и во Франции, и в Калифорнии. Пожалуй, не найдется такого богом забытого местечка, где у Такстера не сыщется какой-нибудь дядюшка, или акции шахты, или старый замок, или вилла. Такстер с его экзотическими привычками был еще одной моей головной болью. Но сопротивляться его напору я не мог. Однако это тоже может подождать. Только вот еще что, последнее: Такстеру нравилось, когда люди считали, будто он бывший агент ЦРУ. Эта сплетня казалось ему замечательной, и он делал все возможное, чтобы раздуть ее. Сплетня добавляла Такстеру таинственности, а на тайнах он строил свои аферы. Это было совершенно безобидно, даже мило. Здесь можно даже усмотреть нечто филантропическое, как и во всяком шарме — до определенного предела, конечно. Впрочем, и сам шарм — чаще всего в некотором смысле жульничество.</p>
    <p>Такси прибыло на место на двадцать минут раньше оговоренного времени, и я, не желая слоняться возле бани, сказал водителю через дырочки пуленепробиваемого экрана: «Поезжай на запад. Не волнуйся, я просто хочу посмотреть по сторонам». Таксист качнул своей «афро». Теперь он напоминал огромный черный одуванчик, который уже отцвел и от малейшего дуновения ветерка вот-вот лишится венчика.</p>
    <p>За последние шесть месяцев в этих местах исчезли приметы старины. Они, в общем-то, ничего не значили для меня. И я не могу объяснить, почему вдруг это показалось мне таким важным. Я разнервничался. Мне вдруг почудилось, будто я, сидящий на заднем сиденье такси, — мечущаяся, трепещущая птица, рыскающая в мангровых зарослях своей юности, превращенных в свалку. Содрогаясь от волнения, я пялился сквозь грязные окна. Целые кварталы исчезли. Венгерский ресторан Лови снесли, а с ним и бильярдный зал Бена, и старый кирпичный трамвайный парк, и похоронное бюро Гратча, которое хоронило обоих моих родителей. Живописных обломков вечности не получалось. Бульдозеры сгребали обломки, потом их измельчали, грузили на самосвалы и ссыпали, сооружая какие-нибудь насыпи. Вверх уже тянулись новые стальные каркасы. Польская <emphasis>kielbasa</emphasis> больше не украшала окна мясников. Сосиски в <emphasis>carnicerнa</emphasis> 1 были карибскими, розовыми и сморщенными. Старые вывески канули в небытие. А новые кричали: «Hoy. Mudanzas. Iglesia".</p>
    <p>— Держи на запад, — сказал я водителю. — Мимо парка. А на Кедзи повернешь направо.</p>
    <p>Дома на старом бульваре превратились в сплошную покосившуюся руину, ждущую смертного часа. Сквозь огромные дыры в стенах я заглядывал в комнаты, совершенно такие же, как и те, где я когда-то спал, ел, учил уроки и целовал девочек. Нужно слишком сильно ненавидеть себя, чтобы остаться равнодушным при виде таких разрушений, или, что еще хуже, радоваться крушению трогательного среднеклассового мирка и благодарить историю, которая перемолола все это в камни для насыпи. Кстати говоря, таких крутых парней я знаю. Здесь они и выросли. Их, агентов метафизически-исторической полиции, науськивают на таких, как я, чьи сердца обливаются кровью при виде обломков прежней жизни. Но мне нужно было попасть сюда, чтобы окунуться в меланхолию, чтобы огорчиться из-за покореженных стен и окон, из-за отсутствующих дверей и выломанных фонарей, из-за оборванных телефонных кабелей, проданных в утиль. Но особенно мне хотелось посмотреть, стоит ли еще дом, где жила Наоми Лутц. Его не было. И от этого мне стало еще горше.</p>
    <p>Вступив в сверхэмоциональный подростковый возраст, я влюбился в Наоми Лутц. Уверен, другой такой красивой, скорее даже идеальной девушки я не встречал. Я обожал ее, и любовь эта выкристаллизовала все притаившиеся во мне странности. Ее отец — респектабельный мозольный оператор — усвоил надменные медицинские манеры и изо всех сил демонстрировал, что он Доктор от пяток до макушки. Мать Наоми была простой доброй женщиной, неряшливой, легкомысленной и бесхарактерной, с большими сияющими романтическими глазами. Вечер за вечером я играл в рамс с доктором Лутцем, а по воскресеньям помогал мыть и полировать его «оберн». И все шло нормально. Пока я любил Наоми Лутц, я благополучно пребывал <emphasis>внутри жизни.</emphasis> Жизнь оставалась непротиворечивой и осмысленной. А смерть казалась вполне приемлемой. У меня была своя собственная маленькая озерная страна, парк, где я блуждал с Платоном, книгами из серии «Современная библиотека», Уордсвортом<a l:href="#id20260509223733_281" type="note">[281]</a>, Суинберном или «Простым сердцем»<a l:href="#id20260509223733_282" type="note">[282]</a>. Зимой мы с Наоми развлекались в саду, среди заиндевевших розовых кустов. Замерзнув, я грелся внутри ее енотовой шубы, вдыхая восхитительную смесь запахов меха и девичьего благоухания. Мы вдыхали холодный воздух и целовались. Я никого не любил так сильно, как Наоми Лутц, пока много лет спустя не встретил Демми Вонгел. Пока я в Мэдисоне, штат Висконсин, почитывал поэзию и совершенствовался в бильярде на высадку в винном погребке, Наоми выскочила замуж за владельца ломбарда. Он к тому же занимался починкой конторской техники и просто лопался от денег. Я был слишком молод и не мог покупать Наоми тряпки в магазинах «Филдс» и «Сакс», чего она хотела, да и, с другой стороны, ее пугали психологические нагрузки и ответственность жены интеллектуала. Я все время говорил ей о книгах «Современной библиотеки», о поэзии и истории, и она боялась разочаровать меня. Она сама говорила мне об этом. Я как-то сказал ей: если страсть интеллектуальна, насколько же более интеллектуальной оказывается чистая любовь, которая не нуждается в усилиях познания. Но Наоми только озадаченно на меня посмотрела. Из-за таких вот фраз я и потерял ее. Наоми не пыталась разыскать меня даже тогда, когда муж потерял все деньги и бросил ее. Он был азартным игроком. Ему пришлось скрыться, потому что за ним гонялись выколачиватели долгов. Насколько мне известно, они ему однажды перебили ноги. Во всяком случае, он переменил фамилию и удрал, или, скорее, похромал на юго-запад. Наоми продала дом в Винетке, переехала в Маркетт-Парк в бунгало своей семьи и устроилась работать в «Филдс», в отдел постельного белья.</p>
    <p>Пока такси возвращалось на Дивижн-стрит, я провел ироническую параллель между проблемами мужа Наоми и своими собственными. Он тоже промахнулся с мафией. Я не мог не думать о благословенной жизни, которую мы могли бы прожить с Наоми Лутц. Проведя пятнадцать тысяч ночей в объятьях Наоми, я бы улыбался даже в уединении и скуке могилы. С нею мне не нужны были бы ни библиография, ни акции, ни орден Почетного легиона.</p>
    <p>Такси снова мчалось через кварталы, ставшие близнецами тропических трущоб Вест-Индии, какого-нибудь Сан-Хуана, раскинувшегося на берегу лагуны, пузырящейся и пованивающей, как рыбья требуха. Все то же самое: осыпающаяся штукатурка, битое стекло, замусоренные улицы, корявые надписи возле магазинов, сделанные голубым мелком.</p>
    <p>Но «Русская баня», где мне предстояло встретиться с Ринальдо Кантабиле, почти не изменилась. В том же здании располагалась гостиница для рабочих, или пансион. Испокон веку на третьем этаже жили престарелые работяги, одинокие украинские деды, уволенные вагоновожатые и какой-то кондитер, известный своими глазурями и потерявший работу из-за артрита, скрутившего его золотые руки. Я знал это место с детства. Мой отец, как и старый мистер Свибел, верил, что баня полезна для здоровья, а битье дубовыми листьями, распаренными в старой шайке, разгоняет кровь. Такие ретрограды встречаются и по сей день. Они сопротивляются современности, волоча по жизни ноги. Как однажды объяснил мне наш квартирант, физик-любитель Менаша (правда, гораздо больше ему хотелось быть драматическим тенором, и он даже брал уроки пения, а работал в «Брансуик Фонограф» оператором высадного пресса), человек может повлиять на вращение земли. Как? Ну, если все жители Земли в оговоренный момент шаркнут ногой, вращение планеты замедлится. А это, в свою очередь, повлияло бы на Луну и приливы. Конечно, Менаша имел в виду не физику, а гармонию, или единство. Полагаю, некоторые из тупости, а другие из упрямства всегда будут шаркать ногами в другом направлении. Однако старая гвардия в бане, казалось, действительно втянулась, хотя и неосознанно, в коллективную попытку сопротивления истории.</p>
    <p>Эти приверженцы пара с Дивижн-стрит выглядели иначе, чем нарядно одетые гордые люди в центре города. Даже старый Фельдштейн, в свои восемьдесят с гаком жмущий педали велотренажера в Сити-клубе, на Дивижн-стрит оказался бы не в своей тарелке. Сорок лет назад Фельдштейн был жизнелюбом, игроком, прожигателем жизни с Жуир-стрит. Несмотря на возраст, он современный человек, тогда как завсегдатаи «Русской бани» словно отлиты по античным формам. Отрастили отвисшие зады и жирные и желтые, как пахта, груди. Они переставляли подрагивающие тощие ножки, исчерченные красными прожилками и синеватыми, как у рокфора, пятнышками возле лодыжек. После парной эта старая гвардия поглощала огромные ломти хлеба с селедкой, внушительные круги салями и истекающие жиром говяжьи стейки, запивая все это добро шнапсом. Они могли бы сокрушать стены своими старомодными, плотно набитыми и выпирающими животами. Но здесь их формы никого не удивляли. Чувствовалось, что эти люди догадываются, что племя их вымирает, что они принадлежат к тупиковой ветви эволюции и отвергнуты природой и культурой. А потому в раскаленных полуподвалах все эти славянские троглодиты и деревянные демоны, обросшие жиром, с каменными, будто поросшими лишайником голенями, доводили себя до кипения, а потом обрушивали на разгоряченные головы ледяную воду из шаек. Наверху, в раздевалке, на экране телевизора маленькие хлыщи и хихикающие девицы вели умные беседы, радовались и огорчались. Но на них никто не обращал внимания. Микки, местный буфетчик, жарил огромные куски мяса и картофельные оладьи, здоровенными ножами рубил капусту для салата и резал на четвертинки грейпфруты (чтобы есть их руками). Губительный жар пробуждал у обмотанных простынями толстых стариков зверский аппетит. А внизу Франуш, служитель, поливал холодной пузырящейся водой раскаленные добела булыжники, сложенные грудами, как боеприпасы для римских баллист. Чтобы не вскипели мозги, Франуш надевал мокрую фетровую шляпу с оторванными полями. Другой одежды на нем не было. Он подползал к печи, словно красная саламандра, палкой приподнимал задвижку топки, за которую невозможно было взяться руками, и опять же на четвереньках, демонстрируя болтающиеся на длинной жиле яички и блистая добродетельным анусом, полз назад, ощупью таща за собой шайку. Франуш выплескивал воду, булыжники вспыхивали и шипели. Вероятно, ни в одной карпатской деревне такого уже не встретишь.</p>
    <p>Верный любимому увлечению, старый Майрон Свибел являлся в баню ежедневно. Селедку, намазанный маслом ржаной хлеб, сырой лук и виски он приносил с собой. Приезжал папаша Свибел на «плимуте», хотя водительских прав у него отродясь не водилось. Он достаточно хорошо видел прямо перед собой, но из-за катаракты обоих глаз постоянно цеплял крылом другие машины и был весьма опасен при парковке.</p>
    <p>Я вошел внутрь, осмотреться. Я сильно злился на Джорджа. Разве не по его милости я оказался в таком положении? Но, с другой стороны, я ведь знал, что его совет никуда не годится. Почему же я послушался его? Неужели он говорил настолько убедительно? Или все дело в том, что он считает себя экспертом по преступному миру, а мне не хотелось его разубеждать? Нет, просто я не привык следовать собственным суждениям. Правда, сейчас мои суждения находились в полной боевой готовности, и я не сомневался, что сумею договориться с Кантабиле. Мне казалось, он уже выместил ярость на машине, а значит, мой долг в основном оплачен.</p>
    <p>Облаченный в халат буфетчик Микки стоял за стойкой, поджаривая жирные стейки и репчатый лук. Я поинтересовался у него, приходил ли Джордж и ждет ли его старик?</p>
    <p>Мне пришло в голову, что если Джордж окажется здесь, да еще наверняка не полностью одетый, Кантабиле станет прорываться к нему, чтобы, так сказать, насовать ему, наподдать или просто двинуть как следует. Впрочем, Кантабиле оставался для меня темной лошадкой. Я даже представить себе не мог, что он может выкинуть. Из ярости или по расчету.</p>
    <p>— Джорджа нет. А старик парится.</p>
    <p>— Понятно. А он ждет сына?</p>
    <p>— Нет. Джордж приходил в воскресенье, так что сегодня его не будет. Он ходит только раз в неделю.</p>
    <p>— Хорошо. Прекрасно!</p>
    <p>Сложение вышибалы и огромные тяжелые кулаки Микки никак не вязались с передником, повязанным высоко под мышками, и постоянно поджатыми губами. Во времена депрессии ему приходилось ночевать на парковых скамейках, и холодная земля наградила его частичным параличом лицевого нерва, из-за чего Микки казался насмешливым и язвительным человеком. Обманчивое впечатление. Он добрейший, вежливый и мирный человек. Да к тому же меломан — регулярно покупает абонемент в Лирическую оперу<a l:href="#id20260509223733_283" type="note">[283]</a>.</p>
    <p>— Давненько я тебя не видел, Чарли. Пойди попарься со стариком, он будет рад компании.</p>
    <p>Но я поспешил наружу, снова обойдя клетку кассира, уставленную маленькими железными ящичками, где клиенты оставляли свои ценности. Я миновал подрагивающую вывеску парикмахера и едва ступил на тротуар, усыпанный битым стеклом, наверное, даже плотнее, чем галактика звездами, как возле пуэрториканской сосисочной на другой стороне улицы затормозил белый «тандерберд» и из него вылез Рональд Кантабиле. Правильнее сказать — выскочил. Я понял, что он страшно возбужден. В коричневом пальто-реглане, в шляпе в тон, в шевровых ботинках высокий Ринальдо выглядел хоть куда. Его темные густые усы произвели на меня впечатление еще за покером. Они напоминали тонкую полоску меха. Но сейчас через блистательную элегантность его облика пробивался какой-то поток, какая-то безрассудная энергия, заставляющая человека выворачивать себя наизнанку и задыхаться от ярости. Даже через улицу я заметил его страшную бледность. Я решил, что он накручивает себя, напуская устрашающий вид. Только он как-то странно мялся на месте. Его ноги совершали непонятные движения. Легковушки и грузовики проносились между нами, а Кантабиле все топтался на другой стороне. В просвет между машинами я видел, как он переминается с ноги на ногу в щегольских ботинках. Как только поток машин на мгновение прервался, Кантабиле отвел в сторону полу реглана. Его талию стягивал великолепный широкий ремень. Но, конечно, дело было не в ремне. Как раз рядом с пряжкой торчала рукоятка. Кантабиле положил на нее руку. Предупредил меня, что вооружен. Движение усилилось, Ринальдо метался туда-сюда, сверля меня взглядом поверх автомобилей. Невероятно напряженным голосом он крикнул мне, едва только проехал очередной грузовик:</p>
    <p>— Ты один?</p>
    <p>— Один. Я один.</p>
    <p>Кантабиле как-то странно извивался, но вдруг он выпрямился.</p>
    <p>— Кто-нибудь прячется?</p>
    <p>— Нет. Только я. Никого больше.</p>
    <p>Он повернулся к своему «тандерберду», открыл дверцу и достал две бейсбольные биты. Сжимая в каждой руке по бите, он ринулся ко мне. Фургон загородил мне обзор. Теперь я видел только движущиеся ноги в элегантных ботинках. Я не мог решить, что делать. «Он знает, я приехал платить. Так зачем же биты? Он должен понимать, что дергаться я не буду. Он уже доказал свое, отыгравшись на машине. И показал пистолет. Может, смыться?» Я вспомнил свое стремительное бегство в День благодарения, и мне ужасно захотелось снова воспользоваться быстротой своих ног. Кроме скорости, у меня в запасе ничего не было. Только я боялся оказаться излишне скорым на ногу, как Асаил<a l:href="#id20260509223733_284" type="note">[284]</a> в Первой книге царств. Впрочем, мне пришло в голову рвануть по ступенькам в баню и укрыться в комнатушке кассира, рядом со стальными ящичками. Рухнуть на пол и попросить кассира передать четыреста пятьдесят долларов через окошко. Кассира я знал довольно хорошо. Только он ни за что не впустил бы меня. Это было против правил. Я ничего у него не хранил. Он как-то упоминал при мне об этом обстоятельстве. Впрочем, я все-таки не верил, что Кантабиле собирается бить меня. Не на улице же! Не тогда, когда я жду его со склоненной головой. Как раз в этот момент я вспомнил, что говорит Конрад Лоренц про волков. Побежденный волк подставляет горло, но победитель только прихватывает его, не кусает. Так что я склонил голову. Но что за черт с моей памятью! Что там Лоренц говорил дальше? Что человеческий род отличается от волков, только вот чем? Ну же! Я не мог вспомнить. Мой мозг отказывался работать. Вот и вчера, в туалете я отчаялся вспомнить слово, означающее изолированное содержание заразных больных. Я даже начал подумывать, кому бы позвонить и поинтересоваться, раз мои мозги размягчились. Так и стоял, вцепившись в раковину, пока слово «карантин», сжалившись, не вернулось ко мне. Да, карантин вспомнился, но мысль, потребовавшая его, потерялась навсегда. Я тяжело переношу такие вещи. В старости мой отец потерял память. Поэтому такая забывчивость потрясла меня. Разницу между человеком и другими видами, например волками, я так и не вспомнил. Вероятно, в такой момент этот промах простителен. Но он показывал, как невнимательно я читаю в последнее время. И небрежность эта, да еще на фоне провалов памяти, не предвещала ничего хорошего.</p>
    <p>Как только в потоке машин образовался разрыв, Кантабиле сделал по направлению ко мне широкий шаг, будто собирался немедленно обрушить на меня обе биты. Я выкрикнул:</p>
    <p>— Ради всего святого, Кантабиле!</p>
    <p>Ринальдо остановился. Я поднял вверх обе руки. Тогда он швырнул одну биту в «тандерберд» и снова направился ко мне.</p>
    <p>Я опять выкрикнул:</p>
    <p>— Деньги при мне. Тебе не придется вышибать мне мозги.</p>
    <p>— Оружие есть?</p>
    <p>— Нет.</p>
    <p>— Тогда иди сюда, — потребовал он.</p>
    <p>Без возражений я зашагал через улицу. Но Кантабиле заставил меня остановиться посередине.</p>
    <p>— Стой там, — потребовал он.</p>
    <p>Я замер посреди довольно сильного потока. Машины загудели, разозленные водители с проклятиями высовывались из окон. Кантабиле швырнул вторую биту в салон «тандерберда», подскочил ко мне и грубо схватил за плечо. Он вел себя так, будто я заслуживал смертной казни. Я сразу же достал деньги и протянул ему. Но он даже не взглянул на них. Разъярившись еще больше, он толкнул меня на тротуар к ступеням бани, протащил мимо вздрагивающих красно-бело-синих цилиндров, зазывавших посетить парикмахерскую, и направил внутрь, мимо каморки кассира и дальше по грязному коридору.</p>
    <p>— Шагай, шагай, — подталкивал меня Кантабиле.</p>
    <p>— Куда ты идешь?</p>
    <p>— В сортир. Где он?</p>
    <p>— Возьми деньги.</p>
    <p>— Я сказал в сортир! В сортир!</p>
    <p>И тут я понял: у него неожиданно взбунтовался кишечник, Кантабиле срочно нужно в туалет, и мне придется пойти вместе с ним. Он не мог позволить мне подождать на улице.</p>
    <p>— Хорошо, — кивнул я, — не волнуйся, я тебя провожу.</p>
    <p>Он пошел за мной через раздевалку. На входе в уборную двери не было. Только на индивидуальных кабинках. Я подтолкнул Ринальдо вперед и собрался сесть на скамеечку в раздевалке, но Кантабиле толкнул меня и потянул с собой. Эти туалеты — самое поганое место в бане. Радиаторы гонят удушливое тепло. Кафель здесь никогда не моют и не дезинфицируют. Горячий аммиачный запах мочи разъедает глаза, как луковый сок.</p>
    <p>— Господи! — выдохнул Кантабиле.</p>
    <p>Ударом ноги он распахнул дверь в кабинку, продолжая держать меня перед собой, и сказал:</p>
    <p>— Ты первый.</p>
    <p>— Вдвоем?</p>
    <p>— Поторопись.</p>
    <p>— Тут место только для одного!</p>
    <p>Он выхватил пистолет и потряс передо мной дулом.</p>
    <p>— Хочешь, чтобы я засунул его тебе между зубов?</p>
    <p>Его губы искривились, черный мех усов топорщился, лицо вытянулось. Брови сошлись над переносицей, как гарда кинжала.</p>
    <p>— В угол, ты!</p>
    <p>Он захлопнул дверь и запыхтел, стягивая одежду. Сунул реглан и шляпу мне в руки, хотя на двери имелся крючок. Рядом с крючком я обнаружил деталь, которой раньше не замечал — прикрученное к двери латунное приспособление с гравировкой «для сигар», отметина высшего класса, оставшаяся от прежних времен. Кантабиле присел, прикрыв веки, вцепившись обеими руками в пистолет и зажав локти между коленками; глаза его сощурились, затем широко раскрылись.</p>
    <p>В таких ситуациях мне всегда удается отключиться от происходящего и думать об условиях человеческого существования в целом. Конечно, Ринальдо хотел унизить меня. Потому, что я был кавалером Почетного легиона. Нет, пожалуй, таких подробностей он не знал. Зато знал, что я — мозговитый, как говорят в Чикаго о людях, прославившихся на интеллектуальном поприще. Может быть, именно поэтому мне пришлось слушать, как он пыхтит и хлюпает, и обонять его зловоние? Вероятно, кровожадные и свирепые мысли о том, как он вышибет мне мозги, спровоцировали разжижение в кишечнике. Род человеческий преисполнен воспаленных фантазий подобного рода! Чтобы отвлечься, я стал вспоминать все, что в свое время читал у Колера, Йеркиса<a l:href="#id20260509223733_285" type="note">[285]</a> и Цукермана<a l:href="#id20260509223733_286" type="note">[286]</a> о поведении обезьян, у Марэ<a l:href="#id20260509223733_287" type="note">[287]</a> про бабуинов и у Шаллера<a l:href="#id20260509223733_288" type="note">[288]</a> про горилл, о богатых запасах висцерально-эмоциональной чувствительности в мозге человекообразных. Вполне возможно, что я гораздо более ограниченная личность, чем парень вроде Кантабиле, несмотря на мои высокоинтеллектуальные достижения. Например, мне никогда бы и в голову не пришло выплескивать гнев таким вот образом. Может быть, поведение Ринальдо — показатель того, что природа одарила его жизненной силой и воображением куда щедрее, чем меня. Вот так, рассуждая о возвышенном, я проявлял завидное терпение, пока Кантабиле сгорбился, сдвинув брови, словно кинжал из дамасской стали. Красивый, худощавый человек, с вьющимися от природы волосами. Стригся он так коротко, что сквозь только-только формирующиеся завитушки можно было разглядеть сильное напряжение мышц черепа при потугах. Кантабиле хотел наказать меня, но в результате мы лишь сделались ближе.</p>
    <p>Наконец он встал и подтерся, заправил подол рубашки, подтянул штаны, застегнул ремень на большую овальную пряжку, засунул назад пистолет (я надеялся, что он на предохранителе), так вот, запихивая подол и застегивая стильный ремень, поддерживающий брюки в обтяжку, возвращая пистолет за ремень и спуская воду носком мягкого ботинка — он брезговал взяться за рычажок рукой, Кантабиле сказал:</p>
    <p>— Господи, если я подхвачу здесь вшей… — Будто в этом случае виноватым окажусь я. Видимо, Кантабиле никогда не скупился на опрометчивые и грубые упреки. — Ты не представляешь, как мне противно сидеть здесь. Эти старички, должно быть, писают на сиденье. — Это он тоже бросил мне в упрек. И поинтересовался: — Кому принадлежит это заведение?</p>
    <p>Интересный вопрос! Как вы догадываетесь, я в жизни не задумывался об этом. Баня казалась такой же древней, как пирамиды Египта и сады Ашшурбанипала. Как воды, стекающие к мировому океану, как гравитация. Но ведь и ею кто-то должен был владеть?</p>
    <p>— Я никогда ничего не слышал о владельце, — сказал я. — Знаю только, что это какая-то старая фирма в Британской Колумбии.</p>
    <p>— Не умничай. Ты и так слишком умный. Мне нужна информация. И я это выясню.</p>
    <p>Чтобы открыть кран, Ринальдо воспользовался куском туалетной бумаги. Сполоснул руки без мыла — его в этом заведении не водилось. В этот момент я снова предложил ему четыреста пятьдесят долларов. Кантабиле и на этот раз не взглянул на них. Только буркнул:</p>
    <p>— У меня мокрые руки.</p>
    <p>К бумажному полотенцу Ринальдо не притронулся. Должен признать, выглядело оно отвратительно: слипшееся, все в какой-то странной грязи. Я выудил из кармана носовой платок, но Кантабиле проигнорировал его. Он не хотел умерить свой гнев. Растопырив пальцы, он попытался высушить руки, помахивая ими в воздухе. Окончательно исполнившись отвращением к этому месту, он спросил:</p>
    <p>— И это называют баней?</p>
    <p>— Ну, — замялся я, — баня ниже.</p>
    <p>К тяжелой деревянной двери парной вели два ряда душевых кабинок. Рядом располагался маленький резервуар — холодный бассейн. Воду в нем не меняли из года в год, и там вполне могли завестись крокодилы.</p>
    <p>Кантабиле направился в буфетную, я следовал за ним. Здесь он вытер руки бумажными салфетками, со злостью выдергивая одну за другой из металического держателя. Скомкал эти тисненые тоненькие квадратики и швырнул на пол. А потом обратился к Микки:</p>
    <p>— Почему у вас в сортире нет мыла и полотенец? Почему вы не убираете там? Не дезинфицируете?</p>
    <p>Добродушный Микки удивился:</p>
    <p>— Разве? Этим должен заниматься Джо. Я покупаю ему «Топ Джоб» и «Лизол». — Микки повернулся к Джо. — Разве ты больше не раскладываешь нафталиновые шарики?</p>
    <p>Старый черный Джо ничего не ответил. Он сидел, опершись на спинку стула и водрузив на латунный пьедестал для чистки обуви ноги с негнущимися ступнями (я вспомнил, как выглядят мои собственные ноги во время стойки на голове). Присутствие Джо служило напоминанием о чем-то нездешнем, величественном, а отвечать на праздные вопросы он и не собирался.</p>
    <p>— Придется вам, парни, кое-чем запастись у меня, — заявил Кантабиле.</p>
    <p>— Дезинфицирующие средства, жидкое мыло, бумажные полотенца — все. Я Кантабиле. Занимаюсь поставками, офис на Клайберн-авеню.</p>
    <p>Он вынул длинный потертый бумажник из страусиной кожи и швырнул на стойку несколько визиток.</p>
    <p>— Не я здесь босс, — сказал Микки. — У меня только буфет.</p>
    <p>Но карточку он взял с почтением. Толстые пальцы Микки покрывали черные метки от ножа.</p>
    <p>— Советую связаться со мной.</p>
    <p>— Я передам администрации. Они в центре.</p>
    <p>— Микки, а кто владелец бани? — поинтересовался я.</p>
    <p>— Я знаю только администрацию в центре.</p>
    <p>«Вот забавно, — подумал я, — если и баня принадлежит мафии».</p>
    <p>— Джордж Свибел здесь? — спросил Кантабиле.</p>
    <p>— Нет.</p>
    <p>— Ладно. Я хочу оставить ему сообщение.</p>
    <p>— Я дам вам что-нибудь, на чем можно писать, — предложил Микки.</p>
    <p>— Что тут писать! Скажите ему, что он кусок дерьма. И что это я сказал.</p>
    <p>Микки уже успел надеть очки, чтобы поискать листок бумаги. Он повернул к нам лицо и, поблескивая стеклами, выразительно уставился на нас, давая понять: его дело — только салат, стейки и рыба сиг. Про старого Майрона, который парился внизу, Кантабиле ничего не спросил.</p>
    <p>Мы вышли на улицу. Небо внезапно прояснилось. Я не мог решить, какая погода лучше соответствует окружавшему нас пейзажу — унылая или солнечная. Похолодало, воздух стал прозрачным, и резкие тени от почерневших зданий пересекали тротуар.</p>
    <p>Я обратился к Кантабиле:</p>
    <p>— А теперь позволь мне наконец отдать тебе деньги. Я принес новые купюры. И закончим это дело, мистер Кантабиле.</p>
    <p>— Что? И все? Ты думаешь, все так просто? — поинтересовался Ринальдо.</p>
    <p>— Ну, извини. Этого не должно было случиться. Я сожалею.</p>
    <p>— Сожалеешь? Ты сожалеешь о своей изуродованной машине. Ты, Ситрин, отозвал чек, который выписал для меня. Все об этом болтали. Все знали. И ты думаешь, что мне все равно?</p>
    <p>— Мистер Кантабиле! Кто такие «все»? Кто об этом болтал? Неужели действительно все так серьезно? Я был не прав…</p>
    <p>— Не прав! Ты чертова обезьяна!</p>
    <p>— Ладно, я свалял дурака.</p>
    <p>— Это твой дружок Джордж подсказал тебе придержать денежки, и ты отозвал чек. Ты что, всегда слушаешь эту задницу? Почему же он не поймал нас с Эмилем за руку прямо на месте? Нет, он использовал тебя, чтобы провернуть этот подлый трюк, и после этого вы с ним, сговорившись с гробовщиком, держателем смокингов и другими болванами, пустили слух, что Ринальдо Кантабиле шулер. Черта с два! Из такого дельца просто так не выкарабкаешься. Неужели ты не понимал?</p>
    <p>— Нет. Но сейчас понимаю.</p>
    <p>— Уж и не знаю, что ты там понимаешь. Мы играли на виду у всех, и я тебя не понимаю. Ты когда собираешься что-то сделать, знаешь, что делаешь?</p>
    <p>Последние слова он произнес с расстановкой, делая яростные ударения и бросая каждый слог мне в лицо. Потом он выхватил у меня реглан, который я все еще держал, насыщенного коричневого цвета реглан с большими пуговицами. Такие пуговицы, должно быть, лежали в коробочке со швейными принадлежностями Цирцеи. Очень красивые, но больше похожие на восточные украшения.</p>
    <p>Прежде я видел такое одеяние только у покойного полковника Маккормика<a l:href="#id20260509223733_289" type="note">[289]</a>. Мне тогда было около двенадцати. Лимузин полковника остановился напротив Трибюн-тауэр<a l:href="#id20260509223733_290" type="note">[290]</a>, и из него вышли два низкорослых человека. Каждый держал по два пистолета. Низко пригибаясь, они обошли вокруг машины. Затем под прикрытием четырех стволов из машины вышел полковник в точно таком же пальто табачного цвета, как у Кантабиле, и в тесной шляпе с поблескивающим шероховатым ворсом. В тот день дул сильный ветер, и в прозрачном воздухе шляпа сверкала, как заросли крапивы.</p>
    <p>— Так ты считаешь, что я не отдаю отчета в собственных действиях?</p>
    <p>— Вот именно. Ты даже своей жопы не сможешь нащупать обеими руками.</p>
    <p>Что ж, возможно, он прав. Но, по крайней мере, я никого не мучил. Видимо, жизнь моя текла не так, как у других людей. По каким-то непонятным причинам у них она складывалась по-другому, а значит, мне не пристало судить их отношения и устремления. Сознавая это, я уступал многим таким устремлениям, даже чересчур многим. Я поддался Джорджу с его знанием преступного мира. А теперь склонял голову перед Кантабиле. Мне оставалось одно — припомнить полезные этологические сведения про крыс, гусей, колюшек и дрозофил. Что хорошего во всем этом чтении, если нельзя применить полученные знания в кризисной ситуации? И нужно-то мне всего лишь незначительное пополнение знаний.</p>
    <p>— Так что же мне делать с этими пятидесятидолларовыми банкнотами?</p>
    <p>— Я дам знать, когда буду готов взять их, — заявил Кантабиле. — То, что произошло с машиной, тебе не понравилось, так?</p>
    <p>Я ответил:</p>
    <p>— Такая красивая машина. Нужно совсем не иметь сердца, чтобы сотворить такое.</p>
    <p>Видимо на «мерседесе» он испробовал те самые биты, которыми пугал меня. Скорее всего, на заднем сиденье «тандерберда» валялись и другие орудия нападения. Он заставил меня сесть в свою шикарную машину с анатомическими сиденьями, обтянутыми кроваво-красной кожей, и немыслимых размеров приборной доской. Кантабиле рванул с места на максимальной скорости, как психованный подросток; шины истошно завизжали.</p>
    <p>В машине я разглядел его подробнее. В профиль становилось заметным, что кончик носа у Кантабиле толстоват и очень бледен. Насыщенно, ненормально бледен. Казалось, будто этот странно очерченный хрящ залеплен гипсом. Глаза большие, больше, чем следовало бы, с неестественно расширенными зрачками. Рот широкий, с чувственно выпяченной нижней губой — намек на борьбу за самоутверждение с детства, а в сочетании с большими ступнями и темными радужками — на стремление к какому-то идеалу, недостижимость которого сделалось непоправимым горем. Я подозревал, что идеал время от времени менялся.</p>
    <p>— А ты или твой кузен Эмиль не были во Вьетнаме?</p>
    <p>Мы неслись со страшной скоростью на восток по Дивижн-стрит. Кантабиле вцепился в руль обеими руками, будто крошил асфальт пневматическим отбойным молотком.</p>
    <p>— Что? Эмиль в армии? Только не он. Он совершенно не годен к военной службе, считай что псих. Нет! Самая крутая заварушка, которую видел Эмиль, это беспорядки возле «Хилтона»<a l:href="#id20260509223733_291" type="note">[291]</a> в шестьдесят восьмом. Он там ничего не понял, даже не знает, на чьей стороне оказался. Ну а я побывал во Вьетнаме. Родня спровадила меня в тот вонючий католический колледж около Сент-Луиса, про который я говорил за игрой, только я сбежал и записался добровольцем. Это было не так давно.</p>
    <p>— Ты воевал?</p>
    <p>— Я скажу то, что ты хочешь услышать. Так вот, я спер цистерну бензина</p>
    <p>— трейлер, наливник, как хочешь. И продал ее каким-то жукам с черного рынка. Меня поймали, но родня замяла дело. Сенатор Дирксен<a l:href="#id20260509223733_292" type="note">[292]</a> помог. Я отсидел только восемь месяцев.</p>
    <p>Значит, Кантабиле уже создал себе определенную репутацию. И пытается втемяшить мне, что он — настоящий Кантабиле, напоминание о двадцатых, а не какой-то там дядюшка-Лентяйчик. Сидел в военной тюрьме — значит, может опереться на криминальную родословную, да и собственная его биография способна напугать. Очевидно, семейство Кантабиле занималось какой-то мелкой уголовщиной, что подтверждалось существованием сортирно-дезинфекционной фирмы на Клайберн-авеню. А вдобавок, возможно, какой-нибудь обменный пункт валюты, или даже два — обменки всегда находились в ведении отошедших от дел рэкетиров средней руки. А может, заказные убийства — еще один типичный вариант. Но Ринальдо, скорее всего, играл в самой низшей лиге. Или даже пребывал вне игры. Как у всякого чикагца, у меня имеется некоторое чутье в этой области. Крупный мафиози использует наемные мускулы. Вито Лангобарди не станет таскать бейсбольные биты на заднем сиденье своей машины. Время от времени разные Лангобарди наведываются в Швейцарию, чтобы развлечься зимними видами спорта. Даже их собаки путешествуют с шиком. Уже несколько десятилетий Лангобарди лично не участвуют ни в каком насилии. А неутомимый, борющийся за место под солнцем Кантабиле оставался всего лишь аутсайдером, пытающимся вернуться в игру. Он из породы неудачливых предпринимателей, разложившиеся останки которых до сих пор иногда вылавливают из канализации. Таких деятелей случайно находят в багажниках автомобилей, припаркованных у аэропорта О'Хэр. Вес трупа уравновешивает бетонный блок, положенный под капот.</p>
    <p>Следующий перекресток Ринальдо намеренно проехал на красный свет. Он буквально приклеился к бамперу предыдущей машины и оттеснил других водителей. Пожалуй, его стремление к лидерству перехлестывало через край. Например кожаная обивка салона — такая мягкая, глубокого малинового оттенка. А перчатки? Такие предлагают любителям верховой езды в бутике «Аберкромби и Фитч». На скоростном участке Ринальдо резко взял вправо и, скатившись по склону, вклинился в плотный поток. Оставшимся позади машинам пришлось тормозить. Радио «тандерберда» извергало рок. Я опознал аромат, шедший от Кантабиле. «Каноэ». Однажды слепая женщина по имени Мюриэл подарила мне флакончик такого же одеколона на Рождество.</p>
    <p>В мерзком сортире бани, ожидая, пока Ринальдо справится, и раздумывая о цукермановских обезьянах в Лондонском зоопарке, я понял, что имею дело с пошлым актерством. Другими словами, меня втянули в инсценировку. Впрочем, авторитет Кантабиле не слишком укрепился бы, если бы он стал стрелять из пистолета, примостив его между голыми коленками. Он уподобился бы своему сумасшедшему дядюшке, опозорившему всю семью. В этом-то позоре, подумал я, все дело.</p>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>* * *</p>
    </title>
    <p>Боялся ли я Кантабиле? По правде говоря, нет. Я не знал, что у него на уме, но зато ясно понимал себя. Я ехал с ним, поглощенный раздумьями, что есть человек. Возможно, Кантабиле считал, что оскорбляет человека пассивного. Но нет. Я всегда активен. Играя в покер, я всматривался в Кантабиле. Конечно, в ту ночь я был хорош, если не вусмерть пьян, но я видел, как тянутся вверх ростки его души, скрытые от него самого. Вот почему, когда Кантабиле начал угрожать мне, я не ответил ему полной достоинства фразой, вполне уместной в таком случае: «Никому не позволено вести себя так с Чарли Ситрином, я обращусь в полицию», или что-нибудь в таком роде. Нет, полиция не могла предложить мне ничего интересного. А Кантабиле произвел на меня очень сильное, ни на что не похожее впечатление.</p>
    <p>Что есть человек? Мои представления на этот счет никогда не были обыденными. И хотя я не имел возможности пожить в стране гуингмов, как Гулливер, это не помешало мне составить довольно своеобразное мнение о человечестве. В сущности, я путешествовал не для того, чтобы выискивать чужеземные особенности, но чтобы избегать их. Я склонялся к философии идеалистов, потому что ничуть не сомневался: ЭТО не может быть ОНО. В платоновском «Мифе Эроса» я нашел подтверждение своему ощущению, что я не впервые на этой земле. Все мы уже бывали тут раньше и снова вернемся сюда. Значит, существует другое место. Но, похоже, мое перерождение оказалось немного неполным. Считается, что душа, прежде чем вернуться к земной жизни, запечатывается забвением. Так неужели мне досталось забвение с каким-то изъяном? Я никогда не был законченным платоником. Никогда не поверю, что можно перевоплотиться в птицу или рыбу. Душа, бывшая когда-то человеческой, не вселится в какого-нибудь паука. В моем случае (и я подозреваю, не столь уж редком) могло произойти неполное забвение жизни освободившегося духа, следовательно, химический состав реинкарнации оказался ненормальным, так что не удивительно, что с ранних лет я поражался вращению глазного яблока, подергиваниям носов, истечению пота, росту волос, причем все эти явления казались мне комичными. И люди, родившиеся с полноценным забвением бессмертия, иногда обижались.</p>
    <p>Я подошел к тому, чтобы вызвать из небытия великолепный весенний день. Полдень, небо заполнено тяжелыми белыми облаками — безмолвными воздушными быками, бегемотами и драконами. Место действия — Аплтон, Висконсин, и я — взрослый человек — стою на ящике, стараясь заглянуть в спальню, где появился на свет в 1918 году. Вероятно, и зачат я был тоже здесь, и здесь же божественной мудростью определен такой-то и такой-то жизненный путь такому-растакому: Ч. Ситрин, Пулитцеровская премия, кавалер Почетного легиона, отец Лиш и Мэри, муж А., любовник Б., важная персона и просто человек. «Ну и почему же эта персона вскарабкалась на ящик под прикрытием веток и глянцевых зеленых листьев цветущей сирени? Да еще без разрешения хозяйки дома?» Я стучал и звонил, но не получил ответа. И теперь муж хозяйки стоит у меня за спиной. Он владелец заправки. Я объяснил ему, кто я. Сперва он вспылил. Но я ввернул, что родился здесь и спросил о старых соседях. Помнит ли он Сандерсов? Оказалось, они приходятся ему кузенами. Это сохранило нос «любопытному Тому». Но не мог же я сказать: «Я забрался на ящик среди сирени, пытаясь разрешить загадку Человека, а совсем не для того, чтобы полюбоваться на твою толстую жену в исподнем». А именно это я и увидел. Рождение мучительно (это мучение можно облегчить молитвой), но в комнате, где я родился, моему взору предстало другое мучение — толстая старуха в нижнем белье. Она не растерялась — сделала вид, что не заметила меня сквозь москитную сетку, медленно вышла из комнаты и позвонила мужу. Он бросил на произвол судьбы бензиновые насосы, примчался и схватил меня, вцепившись перепачканными в масле руками в мой дорогущий серый костюм — я как раз находился на пике периода элегантности. Мне удалось объяснить, что в Аплтоне я готовлю ту самую статью про Гарри Гудини, земляка — я уже говорил об этом, — и что внезапно мне захотелось увидеть комнату, в которой я родился.</p>
    <p>— Ну и увидел все красоты моей миссус.</p>
    <p>Впрочем, он не слишком расстроился. Думаю, он понял. Такие порывы души — дело обычное, их нетрудно понять, если, конечно, не держать круговую оборону, привычно оспаривая все, что любому известно от рождения.</p>
    <p>И едва увидев Ринальдо Кантабиле за кухонным столом Джорджа Свибела, я понял, что между нами существует естественная связь.</p>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>* * *</p>
    </title>
    <p>Кантабиле привез меня в Плейбой-клуб. «Тандерберд», этот «бехштейн» среди автомобилей, он оставил на попечение парковщика, важно поздоровался на входе с зайчишкой<a l:href="#id20260509223733_293" type="note">[293]</a>, которая его знала. Поведение Ринальдо подсказывало, что мне придется отдавать деньги публично. Семья Кантабиле пребывала в забвении. Возможно, Ринальдо получил на семейном совете задание компенсировать ущерб, нанесенный их доброму бесславному имени. Такое дело — восстановление репутации семьи — стоило дня, даже целых суток. А надо мной довлело столько неотложных дел, столько неприятностей, так что я на законных основаниях мог просить у судьбы передышки. И получил прекрасную возможность.</p>
    <p>— Наши здесь?</p>
    <p>Кантабиле сбросил пальто. Я тоже избавился от своего. Мы вошли в роскошное пространство поблескивающего бутылками бара, где в неярком янтарном свете по толстым коврам сновали женщины весьма привлекательных форм. Ринальдо взял меня за руку и повел в лифт. Мы почти мгновенно вознеслись на самый верх. Кантабиле предупредил:</p>
    <p>— Мы кое с кем встретимся. Когда я подам сигнал, заплатишь мне деньги и извинишься.</p>
    <p>Мы остановились возле одного из столиков.</p>
    <p>— Билл, хочу представить тебе Чарли Ситрина, — сказал Рональд Биллу.</p>
    <p>— Эй, Майк, это Рональд Кантабиле, — сказал в свою очередь Билл.</p>
    <p>Последовали: «Привет», «Как дела», «Садитесь», «Что будете пить».</p>
    <p>Билла я не знал, но Майком оказался Майк Шнейдерман, обозреватель светских сплетен, грузный сильный человек, загорелый, угрюмый и усталый, со стильной прической, запонками размером почти что с его глаза, и галстуком, словно кое-как слепленным из куска шелковой парчи. Сегодня он выглядел надменным, помятым и сонным, как некоторые индейцы<a l:href="#id20260509223733_294" type="note">[294]</a> из Оклахомы, разбогатевшие на нефти. Майк пил коктейль «олд-фэшн» (виски, горькое пиво, сахар и лимонная корочка), и попыхивал сигарой. Потягивать спиртное в барах и ресторанах — его профессиональная обязанность. Я никак не мог взять в толк, как он выдерживает такую жизнь. Видимо, я гораздо подвижнее Майка. Впрочем, я не могу представить себе ни работы конторского клерка, ни любого другого малоподвижного рутинного занятия. Многие американцы называют себя художниками или интеллектуалами только потому, что не в состоянии выполнять такую работу. Я много раз обсуждал этот вопрос с Фон Гумбольдтом Флейшером и пару раз с искусствоведом Гумбейном. Протирание штанов с целью обнаружить «что-нибудь интересное» даже Шнейдерману не слишком подходило. Иногда он казался выжатым, чуть ли не больным. Несомненно, он меня помнил, однажды я был гостем его телевизионной программы.</p>
    <p>— Привет, Чарли, — наконец произнес Майк и повернулся к Биллу: — Ты что, не знаешь Чарли? Он известный человек, только в Чикаго живет инкогнито.</p>
    <p>Я начал понимать смысл затеи Ринальдо. Правда, чтобы устроить весь этот цирк, ему, похоже, пришлось попотеть. Этот Билл, чем-то связанный с Кантабиле, видимо, посчитал себя обязанным устроить для него встречу с журналистом Майком Шнейдерманом. И обязательства были востребованы с лихвой. Только счеты между Биллом и Рональдом, вероятно, были очень запутанными, потому что Биллу, как я заметил, все это не слишком нравилось. Выглядел он как типичный представитель «коза ностры». Линия носа намекала на какую-то извращенность. Такие резко очерченные ноздри бывают у людей властных, но уязвимых. Непривлекательный нос. При других обстоятельствах я бы решил, что он скрипач, возненавидевший музыку и занявшийся торговлей спиртным. Он только что вернулся из Акапулько, но, несмотря на загар, не блистал ни здоровьем, ни благополучием. К Ринальдо он не испытывал ни малейшей симпатии и даже демонстрировал по отношению к нему явное презрение. В тот момент я даже посочувствовал Кантабиле. Он пытался совершить такой великолепный и смелый прорыв, достойный людей Возрождения, но один только я оценил его усилия. Кантабиле пытался прорваться в колонку Майка. Майк, конечно, привык к таким атакам. Желающие попасть на странички хроники буквально осаждали его, но я подозревал, что за этим фасадом пряталась довольно обширная закулисная коммерция, так сказать quid pro quo, баш на баш. Дайте Майку тему для сплетни — и он пропечатает ваше имя самым жирным шрифтом. Зайчишка принесла заказанную нами выпивку. До подбородка она была восхитительна. А выше — сугубо рекламная взволнованность. Мое внимание разделилось между мягкой ложбинкой ее груди и выражением служебного долга на лице.</p>
    <p>Этот клуб расположен в одном из самых очаровательных уголков Чикаго. Мне хочется рассказать о нем. Вид на берег озера просто великолепен. Я не мог полюбоваться им, но прекрасно представлял, насколько он хорош; ощущал панораму сияющей магистрали, которая проходила по краю необъятной глади озера Мичиган, высверкивающей золотистыми отблесками. Человек справился с необжитостью этих земель. Но и необжитость, в свою очередь, не раз давала людям славного пинка. И вот мы сидим среди похваляющихся богатством и властью, нас окружают милые девушки и выпивка, а мужчины, собравшиеся здесь, одеты в костюмы от дорогих портных, украшены драгоценностями и умащены духами. Шнейдерман по большей части скептически выжидал появления темы, которую можно будет посмаковать в колонке. В нужном контексте я мог оказаться подходящим экземпляром. На жителей Чикаго произведет впечатление, что кое-где меня воспринимают всерьез. Время от времени меня приглашали на вечеринки люди, строящие карьеру и не чуждые культурных амбиций, так что я уже знал, что значит быть символом. Некоторые дамы говорили мне: «Не может быть, вы не Чарльз Ситрин!» Но большинство тех, кто приглашали меня, оставались довольны создаваемым мною контрастом. Еще бы, я ведь выглядел как человек, напряженно, хотя и не в том направлении мыслящий. Мое лицо не имело ничего общего с их деловыми ординарными физиономиями. Дамам особенно трудно удавалось скрывать разочарование, когда они видели, как в действительности выглядит всем известный мистер Ситрин.</p>
    <p>Перед нами поставили виски. Я жадно проглотил двойной скотч и, как обычно, быстро освоившись в компании, засмеялся. Никто меня не поддержал. Неприятный Билл поинтересовался, что смешного.</p>
    <p>Я ответил:</p>
    <p>— Ну, я только что вспомнил, что учился плавать как раз на Ок-стрит, до того, как появились все эти небоскребы, архитектурная гордость чикагской показухи. Тогда там был Золотой пляж, и из трущоб люди приезжали на трамвае. По Дивижн-стрит трамвай ходил только до Уэллс. Я брал с собой засаленный мешочек с сэндвичами. На распродаже мама купила мне девчоночий купальный костюм. Такую маленькую юбочку с радужной каймой. Я оскорбился и пытался покрасить кайму тушью. Бывало, копы пытались выгнать нас на другую сторону Драйва и подталкивали в ребра. А теперь я здесь, пью виски…</p>
    <p>Кантабиле пнул меня под столом ногой, оставив грязный отпечаток на брюках. Его неодобрение подскочило до самой макушки, вызвав рябь в коротко подстриженных завитках, а нос стал того белого цвета, что бывает у восковой свечи.</p>
    <p>Я произнес:</p>
    <p>— Ах да, Рональд… — И достал деньги. — Я же должен тебе некоторую сумму.</p>
    <p>— Какую сумму?</p>
    <p>— Ну ту, что ты выиграл в покер. Не так давно. Помнишь? Четыре с половиной сотни.</p>
    <p>— Не понимаю, о чем это ты? — заявил Ринальдо Кантабиле. — Какая еще игра?</p>
    <p>— Неужели не помнишь? Мы играли у Джорджа Свибела.</p>
    <p>— С каких это пор вы, книжные черви, играете в покер? — бросил Майк Шнейдерман.</p>
    <p>— А что? У каждого свои слабости. В покер играют даже в Белом доме. Очень респектабельно. Например, президент Гардинг<a l:href="#id20260509223733_295" type="note">[295]</a>. И во времена «нового курса». Моргентау<a l:href="#id20260509223733_296" type="note">[296]</a>, Рузвельт и прочие.</p>
    <p>— Вы говорите, как чикагский пацан из Вест-Сайда, — заявил Билл.</p>
    <p>— Шопеновская школа, Райс-стрит и так далее, — объяснил я.</p>
    <p>— Послушай, Чарли, спрячь свои деньги, — сказал Кантабиле. — За выпивкой — никаких дел. Расплатишься позже.</p>
    <p>— А почему не сейчас? Я как раз вспомнил и даже деньги достал. Понимаешь, этот момент начисто стерся из памяти, а вчера я проснулся среди ночи с мыслью: «Я же забыл отдать Ринальдо выигрыш! Господи, мне пора вышибить себе мозги!»</p>
    <p>Едва сдерживая ярость, Кантабиле торопливо проговорил: «Ладно, ладно, Чарли», выхватил у меня деньги, не пересчитывая запихнул их в нагрудный карман и метнул в меня в высшей степени раздраженный взгляд, можно сказать, испепеляющий. Но почему? Я не имел ни малейшего понятия. Понимал я только одно: Майк Шнейдерман властен протащить в газету кого угодно, а уж тот, кто попал в газеты, может считать, что прожил жизнь не зря. Значит, он не просто двуногое, мелькающее на Кларк-стрит и отравляющее вечность тошнотворными мыслями и поступками. Он уже…</p>
    <p>— Что ты нынче поделываешь, Чарли? — поинтересовался Майк Шнейдерман.</p>
    <p>— Новая пьеса, а? Или киношечка? Знаешь, — обратился он к Биллу, — Чарли ведь знаменитость. На Бродвее у него прошел настоящий хит. Он написал целую гору всякой всячины.</p>
    <p>— Да, Бродвей подарил мне мгновения славы, — кивнул я. — Но больше они не повторятся, так зачем же усердствовать?</p>
    <p>— А я припоминаю, будто мне говорили, что ты собираешься издавать какой-то заумный журнал. Когда он выйдет? Я сделаю тебе рекламу.</p>
    <p>Кантабиле бросил на меня еще один свирепый взгляд и сказал:</p>
    <p>— Нам пора.</p>
    <p>— Я с удовольствием позвоню, когда у меня будут для тебя новости. Это может оказаться полезным, — поблагодарил я Майка, бросая многозначительный взгляд на Кантабиле.</p>
    <p>Но он уже ушел. Я догнал его в лифте.</p>
    <p>— Что же это ты делаешь, гад? — возмутился он.</p>
    <p>— Не понимаю… Что-то не так?</p>
    <p>— А кто сказал, что ему пора вышибить себе мозги? Ты же прекрасно знаешь, что зять Майка Шнейдермана таки вышиб себе мозги два месяца назад.</p>
    <p>— Нет!</p>
    <p>— Ты не мог не читать об этом в газетах! Они подняли такой хай о тех липовых облигациях. Ну, фальшивые облигации, которые он дал в залог.</p>
    <p>— Ах, это. Ты имеешь в виду Голдхаммера, который напечатал свои собственные сертификаты? Мошенника?</p>
    <p>— Ты знал это, не притворяйся, — взвился Кантабиле. — И специально ввернул, чтобы подгадить мне, чтобы испортить мой план!</p>
    <p>— Да не знал я, клянусь, не знал. Вышибить себе мозги? Да это же общеупотребительное выражение.</p>
    <p>— Но не в этом случае. Все ты знал, — в его голосе прозвучала угроза,</p>
    <p>— знал! Не мог не знать, что его зять застрелился.</p>
    <p>— Но здесь нет никакой связи. Обыкновенная фрейдистская оговорка. Абсолютно непреднамеренная.</p>
    <p>— Ты всегда прикидываешься, будто не понимаешь, что делаешь. У меня такое впечатление, что ты не узнал того носатого типа!</p>
    <p>— Билла?</p>
    <p>— Да! Билла! И этот Билл — Билл Лакин, банкир, которого обвинили вместе с Голдхаммером. Он брал фальшивые облигации в залог.</p>
    <p>— Но какое тут может быть обвинение? Голдхаммер просто обманул его, передавая ему облигации.</p>
    <p>— А такое, птичьи твои мозги. Похоже, ты ни черта не понял из газет! Он покупал акции «Лекатриды» у Голдхаммера по доллару за штуку, когда они стоили шесть. Ты что же, и о Кернере<a l:href="#id20260509223733_297" type="note">[297]</a> не слышал? Большое жюри<a l:href="#id20260509223733_298" type="note">[298]</a> и куча всяких судов? Получается, что ты совсем не интересуешься тем, от чего другие просто шалеют. Это оскорбительно. Ты слишком занесся, Ситрин. Ты против нас.</p>
    <p>— Кого это — вас?</p>
    <p>— Против нас! Простых людей… — заявил Кантабиле.</p>
    <p>Он говорил горячо. И не следовало возражать. Я должен был уважать и бояться его. Я мог спровоцировать Ринальдо, если бы дал понять, что не боюсь его. Застрелить меня он, пожалуй, не застрелил бы, но накостылять или даже сломать ноги — это вполне возможно. Как только мы покинули Плейбой-клуб, он вложил деньги мне в руку.</p>
    <p>— Разве будет вторая серия? — спросил я.</p>
    <p>Он не стал ничего объяснять. До самого «тандерберда» Ринальдо шагал молча, злобно набычившись. Мне снова пришлось забраться в салон.</p>
    <p>Следующую остановку мы сделали в Хэнкок-билдинг<a l:href="#id20260509223733_299" type="note">[299]</a>, где-то между шестидесятым и семидесятым этажом. Помещение выглядело как частная квартира и все-таки наводило на мысль об офисе. Все там было декорировано пластиком, на стенах развешены художественные произведения в абстрактном стиле и повсюду геометрические фигуры типа trompe l'њil1, которые так интригуют деловых людей. Бизнесмены особенно уязвимы перед аферистами от искусства. Джентльмен, обосновавшийся здесь, оказался пожилым человеком в коричневом с золотой ниткой пиджаке спортивного покроя из шерстяной рогожки и в полосатой рубашке, обтягивающей обвисший живот. На узкой голове — седые, прилизанные назад волосы. На руках — довольно крупные сенильные пятна. Круги под глазами и возле носа свидетельствовали о нездоровье. Зарывшись мокасинами из кожи аллигатора в длинный ворс пушистого ковра цвета слоновой кости, он восседал на низком диване, который прогибался под ним так, будто был набит пухом. Под весом живота на бедре прорисовывались очертания фаллоса. Но как бы там ни было, длинный нос, приоткрытые губы и бесчисленные подбородки прекрасно гармонировали со всем этим плисом, рогожками с золотой ниткой, парчой, сатином и крокодильей кожей и, конечно же, с художеством в духе trompe l'њil. Из разговора я понял, что хозяин специализируется на ювелирных изделиях и связан с преступным миром. Вероятно, он не брезговал и краденым — откуда мне знать? У Ринальдо Кантабиле приближалась годовщина свадьбы, и он искал браслет. Слуга-японец подал напитки. Я не слишком большой любитель выпить, но сегодня по вполне понятным причинам мне хотелось виски, и я проглотил еще один двойной «Блэк Лейбл». Из небоскреба я мог созерцать воздушные просторы над Чикаго. Резкий оранжевый свет закатного солнца короткого декабрьского дня уже коснулся верхушки мрачного городского силуэта, накрыл рукава реки и черные пролеты мостов. Озеро, серебристое с позолотой и аметистовое, уже приготовилось надеть зимний ледяной панцирь. Я вдруг подумал: если Сократ прав, говоря, что деревья ничему не могут научить нас, что только люди, которых встречаешь на улице, могут прояснить что-то в тебе самом, я определенно выбрал неверный путь, пялясь по сторонам вместо того, чтобы слушать своих собратьев-человеков. Но боюсь, у меня недостаточно тренированный желудок для такой компании. Чтобы хотя бы частично снять груз с души, я пустился в размышления о воде. Сократ, пожалуй, оценил бы меня не слишком высоко. Я, скорее, испытываю склонность к совершенству в духе Уордсворта — деревья, цветы, вода. А архитектура, механика, электричество и технология затащили меня на этот шестьдесят пятый этаж. Скандинавия предоставила мне бокал, Шотландия плеснула в него виски, и я сидел, смакуя восхитительные факты, вспоминая, что гравитационное поле Солнца, притягивая к себе потоки света от других звезд, искривляет их. Солнце носит шлейф, сотканный из вселенского свечения. Это и предсказал Эйнштейн, размышляя о мире. А наблюдения, сделанные Артуром Эддингтоном<a l:href="#id20260509223733_300" type="note">[300]</a> во время затмения, подтвердили его догадку. Найти прежде, чем искать.</p>
    <p>То и дело тренькал телефон; местных звонков — ни единого. То Лас-Вегас, то Лос-Анджелес, то Майами, то Нью-Йорк.</p>
    <p>— Пошли кого-нибудь из ребят к Тиффани и выясни, сколько там берут за вещицу вроде этой, — приказал наш хозяин.</p>
    <p>Я прислушался к его разглагольствованиям о состояниях, вложенных в драгоценности, и о каком-то индийском принце, который пытался продать в США огромную партию всякого дерьма, соблазняя покупателей низкими ценами.</p>
    <p>Он замолчал. Кантабиле суетился возле подноса с бриллиантами (эти белесые штучки кажутся мне отвратительными!), и пожилой джентльмен обратился ко мне:</p>
    <p>— Мне кажется, я вас где-то видел, — сказал он. — Не ошибаюсь?</p>
    <p>— Нет, пожалуй, — ответил я. — Кажется, мы встречались в оздоровительном Сити-клубе.</p>
    <p>— Ну да, точно. Я видел вас с тем юристом. Ох, он и говорун.</p>
    <p>— Сатмар?</p>
    <p>— Да, Алек Сатмар.</p>
    <p>— Знаю я этого сукиного сына, Сатмара. Он утверждает, что вы с ним старинные друзья, Чарли, — ввернул Кантабиле, подцепив пальцем нитку бриллиантов и не отводя взгляда от ослепительного сияния на бархатном подносе.</p>
    <p>— Верно, — подтвердил я. — Мы вместе учились в школе. И Джордж Свибел тоже.</p>
    <p>— В каменном веке, не иначе, — буркнул Кантабиле.</p>
    <p>Я действительно видел этого джентльмена в клубе, в горячей химической ванне. Люди сидят вокруг булькающего водоворота и потеют, пересказывая друг другу сплетни, обсуждая спорт, налоги, телевизионные программы и бестселлеры, или просто бубнят о поездках в Акапулько или секретных банковских счетах на Каймановых островах. Я, конечно, точно не знаю, но кажется, этому старому барыге принадлежал один из тех пользующихся дурной славой cabanas1 возле плавательного бассейна, куда молоденьких курочек приглашают во время сиесты. Однажды там даже разразился скандал и последовали протесты. То, что делалось за драпированными занавесками этих cabanas, никого, конечно, не касалось, но кого-то из старичков-эксгибиционистов заметили на террасе для солнечных ванн, когда они ласкали своих куколок. Один даже прилюдно извлек на свет божий свои вставные зубы, чтобы поцеловать девушку взасос. Я читал об этом в «Трибюн». Жившая над помещением клуба учительница-пенсионерка, преподававшая когда-то историю, написала в редакцию письмо, где говорилось, что Тиберий<a l:href="#id20260509223733_301" type="note">[301]</a> — старушка не упустила случая блеснуть — что даже Тиберий в гротах Капри представить себе не мог такого гротескного разврата. Но какое дело старым хрычам от рэкета или от политики районного масштаба до классных дам и классических аллюзий? Эти люди ходят на «Сатирикон»<a l:href="#id20260509223733_302" type="note">[302]</a> Феллини в кинотеатр Вудса только ради новых сексуальных идей, а никак не для того, чтобы поднатореть в истории Рима времен империи. Я сам видел на открытых, залитых солнцем верандах паучьи животы старых скупердяев, тискающих бюсты несовершеннолетних проституток. Мне вдруг пришло в голову, что японец-слуга еще и специалист по дзюдо или карате, как в фильмах про агента 007; слишком уж много ценностей хранилось в этих апартаментах. Когда Ринальдо заявил, что не прочь еще разок взглянуть на аккутроновские часы, паренек принес несколько дюжин, тонких, как вафельные коржи. Возможно, краденых, а может, и нет. В таких вещах моему разыгравшемуся воображению не на что опереться. Этот криминальный ливень, признаюсь, взбудоражил меня. Я чувствовал все возрастающую и крепнущую потребность рассмеяться — явный признак моего интереса к новому, моей американской, чикагской (а также личностной) тяги к сильным раздражителям, к несообразностям и крайностям. Я знал, что в Чикаго воровство предметов искусства и драгоценностей поставлено на поток. Говорили, что знакомство хотя бы с одним из высоко взлетевших супербогатеев — современных Феджинов, — позволяет покупать предметы роскоши по половинной цене. Говорили, крадут теперь наркоманы. Платят им героином. А полиция в доле — уговаривает торговцев не поднимать шума. Но на то и существует страхование. А также хорошо известная «усушка и утруска» — ежегодно декларируемые налоговой службе убытки. Если ты вырос в Чикаго, с такими представлениями о коррупции трудно не согласиться. Тем более что она даже удовлетворяет некоторые потребности. Коррупция укладывается в рамки чикагских представлений об обществе. Наивность — вещь непозволительная.</p>
    <p>Сидя в мягком кресле и потягивая виски со льдом, я прикинул, во что обошлись Кантабиле шляпа пальто костюм ботинки (мутоновые) и тонкие жокейские перчатки, и попытался представить, как через криминальные каналы он выуживает эти предметы из «Филдс», «Сакс», «Аберкромби энд Фитч» на Пятой авеню. Насколько я мог судить, этот престарелый скупщик краденого воспринимал его не слишком серьезно.</p>
    <p>Ринальдо надел понравившиеся часы. Старые швырнул японцу, тот их поймал. Я решил, что настал момент для моей реплики, и сказал:</p>
    <p>— Кстати, Рональд, я остался должен тебе на той вечеринке.</p>
    <p>— На какой еще вечеринке? — отозвался Кантабиле.</p>
    <p>— Ну, когда мы играли в покер у Джорджа Свибела. Клянусь, это просто выскользнуло из моей памяти.</p>
    <p>— А, знаю я этого Свибела со всеми его мускулами, — произнес старый джентльмен. — Ужасная компания. Но, знаете, он готовит прекрасный буйябес1, и за это я готов ему простить.</p>
    <p>— Это я затащил Рональда и его кузена Эмиля на ту игру, — заявил я.</p>
    <p>— Все на моей совести. Да и потом, Рональд обыграл нас дочиста. Он просто гений покера. Я закончил с шестью сотнями в минусах, и ему пришлось взять долговую расписку. А сейчас у меня есть деньги, Рональд, так что лучше я отдам тебе долг, пока снова не забыл.</p>
    <p>— Ладно.</p>
    <p>И снова Кантабиле, не пересчитывая, засунул деньги в нагрудный карман. Он играл даже лучше меня, хотя и я устроил великолепное представление. Но ведь он играл роль оскорбленного человека чести. Он имел право злиться, и это было немаловажным преимуществом.</p>
    <p>Когда мы вышли из здания, я снова спросил:</p>
    <p>— На этот раз нормально? Все нормально?</p>
    <p>— Ну… Да. Да! — Он говорил громко и рассерженно. Было совершенно ясно, что отпускать меня он не собирается. По крайней мере, не теперь.</p>
    <p>— Полагаю, старый пеликан разнесет повсюду, что я тебе заплатил. Разве не этого ты добивался? — И я добавил почти для самого себя: — Интересно, кто шьет брюки этому старикану. На один гульфик пошло по меньшей мере три фута ткани.</p>
    <p>Но Кантабиле еще не расстался со своим гневом.</p>
    <p>— Господи! — воскликнул он.</p>
    <p>Взгляд, который он метнул в меня из-под кинжальных бровей, мне совсем не понравился.</p>
    <p>— Ну что ж, можно считать — дело сделано, — сказал я. — Я могу поймать такси.</p>
    <p>Кантабиле схватил меня за рукав.</p>
    <p>— Подожди-ка! — приказал он.</p>
    <p>По правде говоря, я не знал, что делать. И потом, у него был пистолет. Я давным-давно подумывал, что и мне бы не помешало оружие, вполне уместное в Чикаго. Но мне никогда не дадут разрешения. А Кантабиле обошелся безо всякой лицензии. Одно из различий между нами. И бог знает, к каким последствиям может оно привести.</p>
    <p>— Разве тебе не нравится, как мы проводим время? — с усмешкой спросил Кантабиле.</p>
    <p>Я попытался засмеяться, но мне не удалось. Помешал globus hystericus1. Мне показалось, что моя глотка склеилась.</p>
    <p>— Залазь, Чарли.</p>
    <p>Я снова устроился на малиновом сиденье (мягкая ароматная кожа все так же напоминала мне кровь — артериальную кровь) и начал шарить в поисках ремня безопасности — никогда не найдешь эти чертовы пряжки!</p>
    <p>— Плюнь, — остановил меня Кантабиле, — нам недалеко.</p>
    <p>Из этой информации я постарался извлечь максимально возможное утешение. Мы проехали к югу по бульвару Мичиган. Припарковались рядом со строящимся небоскребом — безголовый, вытянутый до небес торс, переливающийся огнями. А внизу мгновенно наступающая ранняя декабрьская темнота затягивала сияющее западное небо, потому что солнце уже метнулось за горизонт ощетинившейся лисой, обозначив свой след бледнеющим багряным мазком. Я видел его сквозь опоры надземки. Гигантские фермы недостроенного небоскреба делались черными, и пустое пространство между ними заполнялось тысячами электрических точек, напоминающих пузырьки шампанского. Завершенному зданию никогда не быть таким прекрасным! Мы вышли из машины, захлопнули дверцы, и я последовал за Кантабиле по деревянным доскам, уложенным для проезда грузовиков. Казалось, он хорошо здесь ориентируется. Я решил, что монтажники могут быть его клиентами. Может, Ринальдо поставляет им спиртное? Ростовщик не пришел бы сюда после наступления темноты, рискуя свалиться с этих балок от толчка какого-нибудь крутого парня. Безрассудства этим людям не занимать. Они много пьют и живут довольно отчаянно. Мне нравилась склонность верхолазов выписывать имена своих девушек на недоступных балках. Снизу всегда можно увидеть — «Донна» или «Сью». Я представил, как по воскресеньям они приводят сюда своих леди, чтобы продемонстрировать объяснение в любви, выведенное краской на высоте восьми сотен футов. Только разбиваются они сплошь и рядом. Во всяком случае, Кантабиле принес каски, и мы их надели. Очевидно, он все спланировал заранее. Ринальдо объяснил, что у него родственники среди здешнего начальства. Намекнул, что часто бывает здесь по делам. Сказал, что у него налажены связи с подрядчиком и архитектором. Он говорил так быстро, что я не успевал ни в чем усомниться. Как бы там ни было, мы поднимались на большой открытой лифтовой платформе все выше и выше.</p>
    <p>Как объяснить мои чувства? Страх, ужас, благодарность, ликование — да, я оценил его изобретательность. И все-таки мне казалось, что мы поднимаемся слишком высоко, слишком далеко. Где мы теперь? Кнопку какого этажа он нажал? При дневном свете я часто восхищался похожими на богомолов кранами, верхушки которых выкрашены оранжевой краской. Снизу кажется, что маленьким лампочкам тесно, но в действительности развешаны они очень редко. Я не знал, насколько высоко мы поднялись, но в любом случае достаточно высоко. Здесь, наверху, оказалось светлее, насколько еще хватало сил у уходящего дня, но свет был холодный и резкий, и в пустых квадратах, окаймленных стальными балками цвета запекшейся крови, звенел ветер, ударяя в брезентовое ограждение. На востоке, скованная неподвижностью, лежала река, ледяная, исчерченная прожилками, как затейливое каменное блюдо, и ядовитые краски нижних слоев — благотворительный взнос индустриальной отравы — дарили последний отблеск красоте вечернего Чикаго. Мы вышли. Платформу тут же заполнил десяток ожидавших верхолазов. Я хотел крикнуть им «Подождите!» Но они уже поплыли вниз, оставив нас в пустоте бог знает каких высот. Кантабиле, казалось, знал, куда мы направляемся, но я не доверял ему. Он мог изобразить все что угодно.</p>
    <p>— Идем, — сказал он.</p>
    <p>Я медленно двинулся за ним. Кантабиле остановился, поджидая меня. Этот пятидесятый, шестидесятый или даже более высокий этаж ограждали несколько щитов — ветер здесь оказался штормовым. Из глаз покатились слезы. Я схватился за опору.</p>
    <p>— Давай вперед, баба, шагай, отзыватель чеков, — крикнул Ринальдо.</p>
    <p>— У меня кожаные подошвы, — отозвался я. — Они скользят.</p>
    <p>— Брось свои шуточки!</p>
    <p>— Да нет же, это правда!</p>
    <p>Я обвил руками опору, двигаться дальше я не собирался.</p>
    <p>Оказалось, что мы зашли уже достаточно далеко, чтобы он не возражал.</p>
    <p>— Ладно, — заявил Кантабиле, — теперь я покажу тебе, что для меня твои деньги. Видишь? — он достал пятидесятидолларовые бумажки.</p>
    <p>Опершись спиной о стальную стойку, он сорвал изысканные жокейские перчатки и начал сгибать банкноты. Я не сразу понял, что он делает, но потом догадался — бумажные самолетики! Подтянув рукав реглана, он запустил самолетик двумя пальцами. Я смотрел, как тот, подгоняемый ветром, уносится через редкие огни в холодную пустоту, делаясь все темнее и темнее. Над бульваром Мичиган уже развесили рождественскую иллюминацию, протянув от дерева к дереву ожерелья из маленьких стеклянных лампочек. Они переливались внизу, как клетки под микроскопом.</p>
    <p>Теперь я волновался только о том, как бы спуститься. Как бы газеты ни замалчивали это, люди все время срываются. И все же, несмотря на испуг и затравленность, моя жаждущая ощущений душа была довольна. А удовлетворить ее не так-то просто. Порог удовлетворяемости у меня излишне высок. Наверное, нужно снизить его. Да, я просто обязан все поменять.</p>
    <p>Кантабиле отправил в плавание еще несколько полусотенных. Невесомые самолетики — оригами (о, мой обогащенный знаниями ум, мой не иссякающий педантизм, мое умение вязать слова!), японское искусство складывать из бумаги разные фигурки. Вроде бы в прошедшем году — казалось, год уже кончился, — проходил какой-то международный конгресс любителей бумажных самолетиков. Любителями оказались математики и инженеры.</p>
    <p>Зеленые банкноты улетали от Кантабиле как зяблики, как ласточки и бабочки, но каждая несла на крыльях изображение Улисса С. Гранта<a l:href="#id20260509223733_303" type="note">[303]</a>. Ох и повезло прохожим внизу.</p>
    <p>— Две последние я собираюсь сохранить, — объявил Кантабиле. — Пойдут на выпивку и обед для нас.</p>
    <p>— Если я вообще спущусь отсюда живой.</p>
    <p>— Ничего с тобой не случится. Шагай назад, прокладывай путь.</p>
    <p>— Эти кожаные подошвы страшно скользкие. На днях я наступил на обыкновенный лист восковой бумаги и шлепнулся. Наверное, мне лучше снять туфли.</p>
    <p>— Ты что, спятил? Шагай на носках.</p>
    <p>Дорога была бы более чем сносной, если бы не мысли о падении. Я едва переставлял ноги, борясь с судорогами икр и бедер. Когда я схватился за последнюю опору, лицо уже источало пот быстрее, чем ветер успевал осушать его. Меня нервировала мысль о том, что Кантабиле сзади и слишком близко. Ожидавшие лифт монтажники, вероятно, приняли нас за профсоюзных деятелей или архитекторов. Уже наступила ночь, и до самого Мексиканского залива наше полушарие замерзло. Оказавшись на земле, я с радостью сел в «тандерберд». Кантабиле снял каску, и с моей головы тоже. Пошевелил рулем и завел мотор. Теперь он вполне мог отпустить меня. Я рассчитался с ним сполна.</p>
    <p>Но он снова рванул с места. И понесся к новому дню. Моя голова запрокинулась так сильно, будто я собирался остановить кровотечение из носу. Я не совсем понимал, где мы.</p>
    <p>— Послушай, Ринальдо, — сказал я. — Ты доказал, что прав. Изуродовал мою машину, целый день возил меня туда-сюда, напугал до смерти. Я понял, ты обиделся не из-за денег. Давай спустим все остальное в канализацию, чтобы я мог отправиться домой.</p>
    <p>— Ты действительно боялся меня?</p>
    <p>— Это был день искупления.</p>
    <p>— Ты навидался достаточно этих самых, как их там называют? На той игре я узнал от тебя несколько новых слов.</p>
    <p>— Каких слов?</p>
    <p>— Пролетарских, — пояснил он. — Люмпены. Люмпен-пролетариат. Ты толкнул небольшой спич про Карла Маркса.</p>
    <p>— Боже мой! Я, наверное, взбесился! Это уже ни в какие ворота не лезет. Что на меня нашло?</p>
    <p>— Ты захотел пообщаться с подонками общества и уголовными элементами. Ты отправился осматривать трущобы, Чарли, и прекрасно провел время с нами — тупоголовыми и социально отверженными.</p>
    <p>— Пожалуй, ты прав. Это было оскорбительно.</p>
    <p>— Вроде того. Но с тобой было интересно, ты то и дело говорил про социальный порядок и про то, до чего потребительски относится средний класс к люмпен-пролетариату. Остальные парни совершенно не понимали, чего ты там буровишь.</p>
    <p>Наконец-то Кантабиле говорил со мной сдержанно. Я выпрямился и смотрел на реку, вспыхивающую справа ночными огнями, на Мерчандайз-Март<a l:href="#id20260509223733_304" type="note">[304]</a>, разукрашенный к Рождеству. Мы приехали к мясному ресторану «Жене и Джорджетти», как раз за тупиком надземки. Припарковавшись среди обтекаемых роскошных машин, вошли в старое серое здание, где — да здравствует роскошное уединение! — на нас обрушился грохот музыкального автомата, оглушительный, как тихоокеанский прилив. Бар наивысшего разряда переполняли выпивохи наивысшего социального положения и их прекрасные спутницы. Колоссальных размеров зеркало отражало бесчисленные бутылки, напоминая групповую фотографию великосветских выпускников.</p>
    <p>— Джулио, — обратился к официанту Ринальдо, — тихий столик, только не возле туалета.</p>
    <p>— Может, наверху, мистер Кантабиле?</p>
    <p>— Почему бы и нет? — вмешался я. Ноги у меня подкашивались и ждать мест возле стойки мне не хотелось. Кроме того, ожидание могло затянуться до ночи.</p>
    <p>Кантабиле с упреком зыркнул в мою сторону: «Тебя-то кто спрашивал!», но почему-то согласился:</p>
    <p>— Ладно, наверху. И две бутылки «Пайпер Хейдсик».</p>
    <p>— Сию минуту, мистер Кантабиле.</p>
    <p>Во времена Капоне на банкетах гангстеры устраивали потешные сражения, орудуя бутылками шампанского. Они хорошенько трясли бутылки и выстреливали друг в друга пробками и струями вина, оставляя на смокингах «кровавые» метки шуточной резни.</p>
    <p>— А теперь я хочу поговорить с тобой, — заявил Ринальдо Кантабиле. — Совершенно о другом. Я женат, ты знаешь.</p>
    <p>— Да, я помню.</p>
    <p>— На замечательной, прекрасной, умной женщине.</p>
    <p>— Ты говорил, что вы живете в Южном Чикаго. Тем вечером… У тебя есть дети? Чем она занимается?</p>
    <p>— Она не домохозяйка, запомни-ка это получше. Ты-то, небось, думал, что я женат на какой-нибудь толстозадой шлюшке, которая расхаживает по дому в бигуди и пялится в телевизор? Нет, это настоящая женщина, умная и знающая. Она преподает в Манделин-колледже<a l:href="#id20260509223733_305" type="note">[305]</a> и пишет докторскую. И знаешь где?</p>
    <p>— Нет.</p>
    <p>— В Радклифской<a l:href="#id20260509223733_306" type="note">[306]</a> школе в Гарварде.</p>
    <p>— Это хорошо, — сказал я, опустошая бокал шампанского и снова наполняя его.</p>
    <p>— Не отмахивайся. Спроси меня, что она делает? Над чем работает.</p>
    <p>— Ладно. Над чем?</p>
    <p>— Она пишет исследование о том поэте, с которым ты дружил.</p>
    <p>— Ты смеешься? О Фон Гумбольдте Флейшере? Откуда ты знаешь, что он был моим другом?.. А, понимаю. Я говорил об этом у Джорджа. В тот вечер меня следовало бы запереть в кладовке.</p>
    <p>— Тебя никто не обжучивал, Чарли. Ты просто не понимал, что делаешь. Ты сыпал словами, как девятилетний мальчишка, о судопроизводстве, адвокатах, бухгалтерах, провальных инвестициях, о журнале, который собираешься издавать, — типичный неудачник, именно так это выглядело. Ты сказал, что собираешься потратить собственные деньги на собственные идеи.</p>
    <p>— Я в жизни не обсуждал ничего такого с незнакомыми людьми! Чикаго, должно быть, свел меня с ума…</p>
    <p>— Нет, послушай. Я очень горжусь своей женой. Ее родители очень богатые, из высшего общества. — Я и раньше замечал, что гордость красит людей — щеки Кантабиле порозовели. — Тебе, конечно, интересно, что она делает с таким мужем, как я.</p>
    <p>Я пробормотал: «Нет, нет», хотя это, конечно, естественный вопрос. Однако в том, что высокообразованная женщина увлеклась негодяем, бандитом или безумцем, нет ничего нового, как и в том, что эти негодяи и т.п. тянутся к культуре, к мысли. Дидро и Достоевский рассказали нам об этом.</p>
    <p>— Я хочу, чтобы она защитила докторскую, — сказал Кантабиле. — Понимаешь? Я страшно этого хочу. А ты был приятелем того парня, Флейшера. И ты поделишься с Люси информацией.</p>
    <p>— Погоди…</p>
    <p>— Смотри.</p>
    <p>Он протянул мне конверт. Я надел очки и просмотрел его содержимое. В конверте за подписью «Люси Уилкинс Кантабиле» обнаружилось письмо образцовой аспирантки, вежливое, детальное, хорошо составленное, с обычными академическими околичностями — три листка, набранные через один интервал, заполненные вопросами, болезненными вопросами. Пока я читал, муж любознательной аспирантки не сводил с меня пристального взгляда.</p>
    <p>— Ну, и что ты о ней думаешь?</p>
    <p>— Ужас, — выдавил я, придавленный безысходным отчаянием. — Что вам от меня нужно?</p>
    <p>— Ответы. Информация. Мы хотим, чтобы ты написал ответы. Как тебе ее проект?</p>
    <p>— Можно подумать, что мертвые нас кормят.</p>
    <p>— Не морочь мне голову, Чарли. Я не переношу такой болтовни.</p>
    <p>— Но я не могу не волноваться! — возразил я. — Бедняга Гумбольдт был моим другом, возвышенная душа, пережившая крушение… Неважно. Докторантура</p>
    <p>— прекрасное занятие, но я не хочу иметь к ней ни малейшего касательства. Кроме того, я никогда не отвечаю на анкеты. Разные идиоты навязывают тебе свои писульки. Я этого не переношу.</p>
    <p>— Ты назвал мою жену идиоткой?</p>
    <p>— Не имел удовольствия быть с ней знакомым.</p>
    <p>— Делаю тебе скидку. Все-таки ты получил удар под дых с «мерседесом», а потом я целый день изводил тебя. Но будь вежлив с моей женой.</p>
    <p>— Есть вещи, которых я никогда не делаю. Это одна из них. Я не собираюсь писать ответы. Это займет не одну неделю.</p>
    <p>— Послушай!</p>
    <p>— Всему есть предел.</p>
    <p>— Да подожди ты!</p>
    <p>— Хоть режьте меня! Иди ты к черту…</p>
    <p>— Ладно, успокойся. Это святое. Я понимаю. Но мы можем все возместить. За покером я понял, что у тебя куча проблем. Тебе нужен кто-то крутой и практичный, иначе тебе не выкарабкаться. Я много над этим думал, у меня есть куча идей. Такой вот компромисс.</p>
    <p>— Нет, я не хочу никаких компромиссов, я вообще ничего не хочу. С меня хватит. Мое сердце рвется на части, я хочу домой.</p>
    <p>— Давай сперва съедим по стейку и допьем вино. Тебе нужно красное мясо. Ты просто устал. Все пройдет.</p>
    <p>— Не хочу!</p>
    <p>— Прими заказ, Джулио, — сказал он.</p>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>* * *</p>
    </title>
    <p>Хотел бы я знать, откуда во мне столько привязанности к усопшим. Узнав об их смерти, я всегда говорю себе, что мой долг продолжить их работу, завершить их начинания. Что, конечно, невыполнимо. Вместо этого я начинаю замечать, что некоторые их причуды прилипают ко мне. Например, через какое-то время я обнаружил, что становлюсь смехотворным в манере Фон Гумбольдта Флейшера. Мало-помалу становилось очевидным, что он был моим агентом, моей «движущей силой». Я, человек, прекрасно собой владеющий, нагло использовал бурные проявления Гумбольдта в свою пользу, удовлетворяя самые заветные желания. Этим-то и объясняется моя привязанность к определенным людям — к Гумбольдту, к Джорджу Свибелу или даже к какому-нибудь Кантабиле. Такой тип психологического делегирования проистекает из системы представительного правления. Однако когда такой друг умирает, препорученные ему задачи возвращаются ко мне. А поскольку я и сам являюсь эмоциональным делегатом других людей, в конце концов жизнь становится сущим адом.</p>
    <p>Что значит продолжить дело Гумбольдта? Гумбольдт хотел одеть весь мир сиянием, но ему не хватило материала. Прикрыть удалось лишь до пояса. А ниже болталась всем хорошо известная морщинистая нагота. Гумбольдт был прекрасным человеком, великодушным, с золотым сердцем. Но сегодня его доброту сочли бы старомодной. Сияние, которое он предлагал, оказалось старым сиянием, и спрос на него держался недолго. Сегодня требуется совершенно новое сияние.</p>
    <p>И вот теперь Кантабиле и его ученая жена обхаживают меня, требуя вызвать из небытия драгоценные, навсегда ушедшие дни, проведенные в Виллидже, вспомнить тогдашних интеллектуалов, поэтов, сумасшедших, их самоубийства и романы. Не то чтобы меня это раздражало. Ясного представления о миссис Кантабиле у меня еще не сложилось, но даже при том, что Ринальдо, как мне казалось, принадлежал к новоявленному умствующему и информированному сброду, у меня все-таки не было ощущения, будто мне выкручивают руки. В общем-то, я не отказывался отвечать порядочным ученым или даже молодым карьеристам, просто как раз сейчас я был занят, страшно, болезненно занят, непосредственно и опосредованно: непосредственно Ренатой и Дениз, бухгалтером Муррой, адвокатами судьей и бесконечными душевными переживаниями, а опосредованно — участвуя в жизни страны и западной цивилизации и даже мирового сообщества в целом (вот мешанина реальности и вымысла!). Как редактор серьезного журнала под названием «Ковчег», который, вероятно, никогда не выйдет в свет, я все время думал о том, что мне должно заявить миру, об истинах, которые пора ему напомнить. Этот мир, определенный последовательностью дат (1789-1914-1917-1939) и ключевыми словами (Революция, Технология, Наука и так далее), был еще одной причиной моей загруженности. Даты и слова накладывают на нас определенные обязательства. Все это в целом оказалось настолько важным, катастрофическим и непреодолимым, что в конце концов у меня осталось единственное желание — лечь и уснуть. Я вообще наделен особым даром отстраняться. Иногда я смотрю на свои снимки, сделанные в самые страшные моменты человеческой истории, и вижу себя — трогательного молодого человека, еще не лишившегося волос. На одном я в плохо сидящем двубортном костюме, какие были в моде в тридцатые и сороковые, на другом у меня в зубах трубка, еще на одном стою под деревом, держась за руки с пухленьким милым созданием. Но на всех я сплю, сплю прямо на ногах, прямо на улице. Так я и проспал множество катастроф (пока где-то умирали миллионы).</p>
    <p>Все это очень существенно. Мне следует признаться: я вернулся в Чикаго с тайным намерением написать значительную работу. И моя летаргия имеет прямое отношение к этому проекту — у меня возникла идея заняться изучением затяжной войны между спячкой и сознанием, войны, неистребимой в человеке. В последние годы президентства Эйзенхауэра я изучал скуку. Грубоватый Чикаго — идеальное место для того, чтобы написать главный труд жизни под названием «Скука», хорошее место для исследований человеческого духа, вскормленного индустриальным веком. Если кто-нибудь решит провозгласить новое понимание Веры, Надежды и Любви, он должен представлять, к кому обращается, а значит, прочувствовать то глубокое страдание, которое мы называем скукой. Я хотел исследовать скуку так, как Мальтус<a l:href="#id20260509223733_307" type="note">[307]</a>, Адам Смит<a l:href="#id20260509223733_308" type="note">[308]</a>, Джон Стюарт Милль<a l:href="#id20260509223733_309" type="note">[309]</a> и Дюркгейм изучали народонаселение, материальные ценности и разделение труда. История и темперамент отвели мне особое положение, и я собирался использовать его как преимущество. Я недаром читал великих современных экспертов по скуке — Стендаля, Кьеркегора<a l:href="#id20260509223733_310" type="note">[310]</a> и Бодлера<a l:href="#id20260509223733_311" type="note">[311]</a>. Над своей книгой я работал долгие годы. Основная трудность заключалась в том, что я задыхался под тоннами материала, как шахтер, наглотавшийся газа. Но сдаваться не собирался. Я напоминал себе, что даже Рип ван Винкль<a l:href="#id20260509223733_312" type="note">[312]</a> спал только двадцать лет, а я мог дать ему фору по крайней мере на два десятилетия и, следовательно, должен был как можно полнее осветить упущенное время. Поэтому я продолжал работать, наверстывал упущенное, периодически посещая гимнастический зал, где гонял мяч с биржевыми брокерами и гангстерами-джентльменами ради усиления позиций бодрствующего сознания. Мой уважаемый друг Дурнвальд однажды иронически заметил, что знаменитому, хотя и неправильно понятому доктору Рудольфу Штейнеру<a l:href="#id20260509223733_313" type="note">[313]</a>, безусловно, было что сказать о глубочайших аспектах сна. Книги Штейнера я начал читать еще лежа, и они пробудили во мне желание встать. Штейнер утверждает, что между замыслом и его осуществлением разверзается пропасть сна. Она бывает узкой, но всегда глубока. Поэтому одна из человеческих душ — душа спящая. Этим человеческие существа напоминают растения, все существование которых есть сон. На меня это произвело очень глубокое впечатление. Истинную сущность сна можно постичь только в плане бессмертия души. Я никогда не сомневался, что эта штука у меня имеется. Только довольно рано отстранился от этого факта. Просто держал его под спудом. А вера, спрятанная под спудом, хотя и отягощает мозг, в конечном итоге низводит человека до растительного существования. Даже сейчас, даже с таким высококультурным человеком, как Дурнвальд, я не решался говорить о душе. Конечно, Дурнвальд никогда не относился к Штейнеру серьезно. Рыжеволосый, пожилой, полный сил добряк Дурнвальд был кряжистым, плотно сбитым лысым холостяком с эксцентричными заскоками. Говорил он в безапелляционно-грубой, напористой, даже издевательской манере. Но на меня обрушивался только по причине хорошего отношения — иначе не утруждал бы себя. Большой ученый, один из самых образованных людей на земле, он оставался рационалистом. Но никоим образом не узкопрагматичным. Как бы там ни было, я не мог говорить с ним о мощи духа, отделенного от тела. Он не стал бы меня слушать. Штейнер был для него всего лишь предметом шуток. А я не шутил, хотя и не хотел, чтобы меня сочли придурком.</p>
    <p>Я думал о бессмертии души. И все же ночь за ночью мне снилось, будто я сделался лучшим игроком в клубе, «демоном ракетки», что от моего бэкхенда мяч скользит по левой стенке корта и падает отвесно в угол — вот как здорово я его подкрутил! Мне снилось, будто я победил лучших игроков — всех тех великолепных поджарых, волосатых и быстрых игроков, которые в реальной жизни отказывались составить компанию такому слабаку. Я испытывал огромное разочарование в себе, ибо во сне становилось ясно, насколько мелочны мои устремления. Даже во сне я продолжал спать. А что же деньги? Деньги необходимы, чтобы защитить свой сон. Расходы буквально за шкирку втаскивают нас в бодрствование. Если очистить глаза от внутренней пелены и перейти к более высокому сознанию, денег понадобится значительно меньше.</p>
    <p>При этих обстоятельствах (надеюсь, понятно, что я понимаю под обстоятельствами: Ренату, Дениз, детей, суды, адвокатов, Уолл-стрит, сон, смерть, метафизику, карму, присутствие вселенной внутри нас и наше присутствие в самой вселенной) мне некогда было остановиться и задуматься о Гумбольдте, о моем драгоценном друге, скрывшемся в бесконечной темноте смерти, о товарище из прошлого существования (фактически прошлого), горячо любимом, но умершем. Временами я представлял себе, как встречусь с ним в иной жизни, там же, где пребывают мои родители. И Демми Вонгел. Демми значила для меня очень много, я не забывал о ней ни на день. Но я никак не ожидал, что Гумбольдт снова ворвется в мою жизнь как живой, выжимая из своего полноприводного «бьюика» девяносто миль в час. Сперва я смеялся. Потом возопил. Он ошеломил меня. Сбил с меня спесь. Засыпал меня благословениями и проклятиями. Дар, который я получил от Гумбольдта, грозился стереть с лица земли огромное множество безотлагательных проблем.</p>
    <p>Роль Ринальдо и Люси Кантабиле в этом деле выглядела тем более загадочно.</p>
    <p>Так вот, друзья, хотя я собирался со дня на день уехать из города и мне предстояло закончить кучу дел, тем утром я решил отложить все преходящее. Я сделал это, чтобы не треснуть от перенапряжения. Время от времени я выполнял некоторые медитативные упражнения, рекомендованные Рудольфом Штейнером в «Как достичь познания высших миров». Впрочем, многого я не достиг, но, с другой стороны, моя душа уже немолода, слишком запятнана и изранена, так что нужно быть терпеливым. Характерно, что я прилагал столько усилий, что снова вспомнил прекрасный маленький совет, данный одним французским мыслителем: Trouve avant de chercher. Валери. Или, может быть, Пикассо. Рано или поздно всегда наступают времена, когда практическая жизнь отходит в сторону.</p>
    <p>Итак, на следующее утро после проведенного с Кантабиле дня я устроил себе выходной. Стояла ясная погода. Я отодвинул ажурные занавески, за которыми скрывался Чикаго, и впустил в комнату яркое солнце и чистое небо (в своем милосердии они показались даже над таким городом). Я с радостью достал бумаги, касающиеся Гумбольдта. Разложил на кофейном столике и на обшивке радиатора за диваном записные книжки, письма, дневники и рукописи. А потом вздыхая лег, сбросил туфли. Под голову положил гарусную подушечку, вышитую молодой леди (почему моя жизнь всегда переполнена женщинами? Ох уж этот сексуально озабоченный век!), некоей мисс Дорис Шельдт, дочерью одного антропософа, который меня то и дело консультировал. Она вышила подарок собственноручно и преподнесла его мне на прошлое Рождество. Небольшого роста, хорошенькая, очень умная, с поразительно властным профилем, слишком властным для такой очаровательной молодой женщины, мисс Дорис любила старомодные платья, в которых делалась похожей на Лилиан Гиш<a l:href="#id20260509223733_314" type="note">[314]</a> или Мэри Пикфорд<a l:href="#id20260509223733_315" type="note">[315]</a>. Однако обувь она выбирала какую-то будоражащую, почти экстравагантную. В моем личном словаре она называлась маленькой noli me tangerine.</p>
    <p>Она хотела и в то же время не хотела близости. Дорис довольно хорошо разбиралась в антропософии, и в прошлом году я провел с ней довольно много времени, когда поссорился с Ренатой. Я усаживался в гнутое кресло-качалку, а она клала крошечные лакированные ботинки на подушечку, вышитую красным и зеленым, цветами свежей травы и горячих углей. Мы беседовали, ну и так далее. То были приятные отношения, но они закончились. Я снова вместе с Ренатой.</p>
    <p>Это я объясняю, почему тем утром выбрал темой для медитации Фон Гумбольдта Флейшера. Считается, что медитация усиливает волю. А воля, постепенно закаленная такими упражнениями, может со временем сделаться органом восприятия.</p>
    <p>На пол упала измятая открытка — одна из последних, присланных мне Гумбольдтом. Я прочел выцветшие штрихи, похожие на неясные росчерки северного сияния:</p>
    <p>Мышь прячется — ястреб над полем; Ястреб пугается самолетов; Самолеты боятся зениток; Каждому кто-нибудь страшен.</p>
    <p>Только львы беззаботные Под баобабом Дремлют, объятья сплетая, Насладившись кровавой трапезой — Вот где жизнь хороша!</p>
    <p>Восемь или девять лет назад, читая этот стишок, я подумал: «Бедный Гумбольдт! Эти доктора шоковой терапией и лоботомией искалечили парня». Но теперь я взглянул на эти строчки как на сообщение. Воображение не иссякает — вот о чем извещал меня Гумбольдт. Эти строчки должны были объявить: искусство проявляет внутренние силы. Для спасительного воображения сон — это сон, а пробуждение — действительно пробуждение. Вот о чем говорил Гумбольдт, теперь-то я понял. Но если так, значит, Гумбольдт никогда не был более здравомыслящим и смелым, чем перед самым концом. А я сбежал от него на Сорок шестой улице как раз тогда, когда ему было что сказать мне, даже больше, чем раньше! Я уже рассказывал, как провел то утро. Разодетый в пух и прах, бессмысленно болтался над Нью-Йорком в вертолете береговой охраны в компании двух сенаторов, мэра, чиновников из Вашингтона и Олбани и крутых журналистов, причем всех облачили в надувные спасательные жилеты, снабженные ножами в ножнах (этих ножей я никогда не забуду). После ленча в Сентрал-парке (я вынужден повториться) я вышел и увидел Гумбольдта, грызущего преслик, — на лице его уже лежал землистый отблеск могилы. Я бросился прочь. Это был момент болезненного исступления, я не мог оставаться на месте. Я должен был бежать. Я сказал: «Прощай, мой друг. Встретимся в следующем мире!»</p>
    <p>Тогда я решил, что больше ничего не могу сделать для него на этом свете. Но не ошибся ли я? Эта измятая открытка заставила меня задуматься. Получалось, я виноват перед Гумбольдтом. Улегшись медитировать на мягкий диван, набитый гусиным пухом, я обнаружил, что весь пылаю от стыда и потею от раскаяния. Я вытащил из-под головы подушку Дорис Шельдт и вытер ею лицо. Я снова увидел себя, пригнувшегося за припаркованными машинами на Сорок шестой улице. И Гумбольдта, похожего на высохший куст, когда-то обволакивавший все вокруг ветвями. Мой старинный друг умирает, — я испытал потрясение и удрал, вернулся в «Плазу», позвонил в офис сенатора Кеннеди предупредить, что срочно вызван в Чикаго и вернусь в Вашингтон на следующей неделе. Потом взял такси до Ла Гардия и сел на первый же самолет до О'Хэра. Я снова и снова возвращаюсь к этому дню, потому что он был ужасен. Два бокала — больше в самолете не дают — нисколько мне не помогли. Когда мы приземлились, я выпил еще несколько двойных порций «Джек Дэниэлс» в баре О'Хэра, чтобы прийти в себя. Вечер был очень жаркий. Я позвонил Дениз:</p>
    <p>— Я вернулся.</p>
    <p>— Я ждала тебя через несколько дней. Что стряслось, Чарли?</p>
    <p>— У меня неприятности.</p>
    <p>— Где сенатор?</p>
    <p>— Остался в Нью-Йорке. Я вернусь в Вашингтон через день или два.</p>
    <p>— Ладно, езжай домой.</p>
    <p>«Лайф» заказал мне статью о Роберте Кеннеди. И я успел провести пять дней с сенатором, или скорее около него, сидя на диване в административном здании Сената и наблюдая за ним. Со всех точек зрения это была странная идея, но сенатор позволил мне приклеиться к нему и даже, казалось, симпатизировал мне. Я говорю «казалось», потому что ему и следовало производить именно такое впечатление на журналистов, которым предлагали писать о нем. Мне он нравился, тоже, вероятно, против воли. Взгляд у сенатора был довольно странный — небесно-голубые глаза и какие-то насупленные из-за лишних складок веки. После полета на вертолете я ехал вместе с ним в лимузине из Ла Гардия в Бронкс. Стояла катастрофическая, гнетущая жара, но в лимузине было не жарче, чем в ледяном доме. Он постоянно желал получать новые сведения. Задавал всем и каждому вопросы. У меня он требовал исторической информации: «Что мне следует знать об Уильяме Дженнингсе Брайане<a l:href="#id20260509223733_316" type="note">[316]</a>?» или «Расскажите о Г. Л. Менкене<a l:href="#id20260509223733_317" type="note">[317]</a>» и выслушивал мои ответы с такой важностью, что я никогда не мог понять, о чем он думает и сможет ли использовать эти факты. Нас притащили на детскую площадку в Гарлеме. Рядом с ней выстроились «кадиллаки», копы на мотоциклах, телохранители, команды телевизионщиков. Огороженное пространство между двумя домами было вымощено и украшено детскими горками и песочницами. Принимал сенаторов директор игровой площадки, с прической афро, в дашики<a l:href="#id20260509223733_318" type="note">[318]</a> и с бусами на шее. Камеры установили над нами, на специальных подмостках. Черный директор, сияющий и церемонный, держал между двумя сенаторами баскетбольный мяч. Площадку очистили от посторонних. Стройный Кеннеди бросил дважды. Промахнувшись, он кивал рыжей, лисьей головой и улыбался. Сенатор Джавитс не мог позволить себе промаха. Кряжистый и лысый, он тоже улыбался, но готовился к броску, прижимая мяч к груди и настраивая себя на победу. Он сделал два хороших броска. Траектория мяча была не слишком высокой. Он летел почти прямо и прошел в корзину, не коснувшись кольца. Раздались аплодисменты. Какое разочарование! Как трудно иметь дело с Бобби. А республиканский сенатор держался молодцом.</p>
    <p>Именно такой жизни хотела для меня Дениз. Это она устроила мне заказ — созвонилась с «Лайфом» и утрясла все детали. «Езжай домой», — сказала она. Но Дениз расстроилась. Ей совсем не хотелось, чтобы я был сейчас в Чикаго.</p>
    <p>Домом нам служило грандиозное строение в Кенвуде, южном пригороде Чикаго. Богатые немецкие евреи в начале века построили эти поздневикторианские особняки. Когда торгово-посылочные магнаты и прочие воротилы покинули этот район, сюда потянулись университетские профессора, психоаналитики, юристы и «черные мусульмане»<a l:href="#id20260509223733_319" type="note">[319]</a>. Поскольку я категорически настаивал на возвращении, чтобы сделаться Мальтусом от скуки, Дениз купила дом Кангейма. Она сделала это вопреки собственным желаниям, ворча: «Ну почему Чикаго! Разве мы не можем жить, где захотим? Господи!» Она имела в виду Джорджтаун<a l:href="#id20260509223733_320" type="note">[320]</a>, или Рим, или лондонский Вест-Энд. Но я заупрямился, и Дениз заявила, мол, ей остается только надеяться, что дело тут не в том, что я близок к нервному срыву. Ее отец, федеральный судья — очень хороший юрист. Я знал, что она всегда советуется с ним о недвижимости, о совместном владении, о правах вдов в штате Иллинойс. Это он посоветовал нам купить особняк полковника Кангейма. Кроме того, ежедневно за завтраком Дениз интересовалась, когда я собираюсь написать завещание.</p>
    <p>Когда я добрался до дому, была уже ночь, и Дениз ждала меня в спальне. Ненавидя кондиционеры, я уговорил жену не устанавливать их. Температура в комнате была за тридцать. Жаркие ночи позволяют чикагцам прочувствовать душу и плоть города. Чикаго больше не город крови, скотобойни ушли в прошлое, но в ночной духоте старые запахи оживали. Мили железнодорожных веток, тянувшихся вдоль улиц, когда-то наводняли красные вагоны для перевозки скота, и животные в ожидании, пока их выгрузят в загоны, мычали и пованивали. Зловоние минувших лет преследует это место. Временами освобожденная земля вздыхает, и оно возвращается, напоминая, что Чикаго когда-то был крупнейшей бойней в мире и умертвил миллиарды животных. Дыхание старого Чикаго снова пробивалось сквозь листву и москитные сетки. В ту ночь сквозь открытые окна врывалась знакомая угнетающая многослойная вонь мяса, жира, крови и костной муки, шкур, мыла, окороков и паленой шерсти. Я слышал гудение пожарных машин, взвизги и истеричное завывание скорых, от которого сводит внутренности. В черных трущобах то и дело что-нибудь горело — поговаривали, это был явный признак процветающей там психопатологии. Впрочем, любовь к пламени бывает и религиозной. Дениз сидела на кровати голышом и резкими, сильными движениями расчесывала волосы. Над озером мигал металлургический завод. Искусственное освещение делало заметной сажу, припорошившую листья плюща. В том году засуха началась рано. Чикаго ночью тяжело дышал, содрогались от натуги гигантские механизмы, в Оквуде огромные языки пламени лизали жилые дома, истошно завывали сирены — пожарные, полицейские, скорой помощи. Душная ночь безумных псов и длинных ножей, ночь ограблений и убийств. Тысячи гидрантов были открыты, выстреливая из своих сосков воду. Инженеры потрясены падением уровня озера Мичиган, из которого высасывают тонны воды. Банды подростков, вооруженные пистолетами и ножами, рыщут по улицам. А этому чересчур чувствительному и слезливому мистеру Чарли Ситрину стоило увидеть старинного друга, дорогого человека, закусывающего сырным пресликом в Нью-Йорке, и он — о боже, боже — наплевал на «Лайф», на береговую охрану и вертолеты, на двух сенаторов и метнулся домой за утешением. И вот теперь его жена, сняв с себя все, расчесывает густые волосы. Ее огромные фиолетовые с серым глаза полны нетерпения, нежность смешана с враждебностью. Она безмолвно вопрошает, как долго я собираюсь сидеть в шезлонге в одних носках, лелея свое раненое сердце, переполненное устаревшей сентиментальностью. Требовательная и критичная, Дениз считала, что я придерживаюсь домодернистских или барочных представлений о смерти, а потому страдаю от болезненного огорчения. Она то и дело заявляла, что я вернулся в Чикаго к могилам родителей. Иногда Дениз бросала с внезапной живостью: «А! Вот идет завсегдатай кладбища!» Как ни жаль, она всегда оказывалась права. Скоро я и сам стал замечать монотонность своего низкого голоса — монотонность цепного привода. Лекарством от всех этих убийственных настроений оставалась любовь. И вот Дениз, раздраженная, но исполненная чувства долга, сидит голышом на кровати, а я даже не снял галстук. Я прекрасно понимал, что такие мучения могут свести с ума. Дениз устала поддерживать меня эмоционально. А вникать в мои переживания она не собиралась.</p>
    <p>— Опять ты в этом настроении! Брось ты это оперное дерьмо. Поговори с психоаналитиком. Почему ты все время цепляешься за прошлое и всегда скорбишь то об одном покойнике, то о другом?</p>
    <p>Яркий румянец, заливший лицо Дениз, указывал, что у нее мелькнуло озарение, — я не только проливаю слезы над своими мертвецами, но и лопата за лопатой расковыриваю их могилы. А все потому, что я действительно писал биографии, и, следовательно, покойники становились моим хлебом с маслом. Покойники заработали для меня французский орден, привели меня в Белый дом. (Потеря связей с Белым домом после смерти Джона Кеннеди оказалась для Дениз одним из самых горьких разочарований.) Не поймите меня неправильно. Я знаю, что препирательства — неразлучные спутники любви. Возьмите хотя бы Дурнвальда. Как говорится, кого Бог любит, того он наказывает. Чувства трудно отделить одно от другого. Когда я приходил домой огорченный из-за Гумбольдта, Дениз искренне пыталась утешить меня. Но ничего не могла поделать со своим острым язычком. (Иногда я называл ее Нагоняйкой.) Конечно, то, что я лежал такой грустный, такой расстроенный, не могло не спровоцировать ее. Да к тому же она подозревала, что я никогда не окончу статью для «Лайфа». И снова оказалась права.</p>
    <p>Если смерть настолько сильно задевает мои чувства, так почему же я ничего не предпринимаю? Бесконечное, безысходное переживание просто невыносимо. Так думала Дениз. И я с ней соглашался.</p>
    <p>— Ты переживаешь из-за своего друга Гумбольдта? — спросила она. — Так почему же ты не заходил к нему все эти годы? И не поговорил с ним сегодня?</p>
    <p>Тяжелые вопросы, очень правильные. И никакой возможности увильнуть от ответа.</p>
    <p>— Я было хотел подойти и сказать: «Гумбольдт, это я, Чарли. Может, перекусим вместе? За углом как раз „Голубая лента“. Но потом испугался, что он может закатить истерику. Пару лет назад он набросился на секретаршу какого-то декана с молотком. Обвинил ее, что она разложила на его постели журнальчики с голыми девочками. А это эротическая агрессия против него. Им снова пришлось его упрятать. Бедняга помешался. Да и не к чему возвращаться в Сен-Жюльен<a l:href="#id20260509223733_321" type="note">[321]</a> или бросаться в объятия прокаженных.</p>
    <p>— При чем тут прокаженные? Вечно ты скажешь что-то такое, чего ни у кого даже в мыслях нет.</p>
    <p>— Ну да, наверно. Но он ужасно выглядел, а я одет с иголочки. Знаешь, забавное совпадение. Утром в вертолете я сидел рядом с доктором Лонгстафом. И, конечно, это навело меня на мысли о Гумбольдте. Именно Лонгстаф обещал Гумбольдту огромный грант от Фонда Белиши. Еще тогда, когда мы работали в Принстоне. Неужели я никогда не рассказывал тебе об этом кошмаре?</p>
    <p>— Кажется, нет.</p>
    <p>Я очень живо все это вспомнил.</p>
    <p>— А что Лонгстаф, все так же хорош собой и полон достоинства? Он, должно быть, уже старик. Могу поспорить, ты морочил ему голову воспоминаниями.</p>
    <p>— Ну да, я напомнил ему.</p>
    <p>— Еще бы! Полагаю, ему было неприятно.</p>
    <p>— Прошлое перестает быть неприятным для тех, кто полностью оправдан.</p>
    <p>— Интересно, что Лонгстаф делает в вашингтонской команде?</p>
    <p>— Полагаю, собирает деньги для своей филантропии.</p>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>* * *</p>
    </title>
    <p>Итак, я продолжал медитировать на зеленом диване. Из всех методов медитации, рекомендованных в литературе, этот новый способ мне нравился больше всего. Часто вечером я садился и вспоминал весь день по минутам, все, что я видел, сделал и сказал. Мне удавалось идти вспять по дню, глядя со стороны и со спины на себя, физически ничем не отличающегося от любого другого. Если я приносил Ренате гардению, купленную на уличном лотке, то вечером вспоминал, что заплатил за нее семьдесят пять центов. Я даже видел латунный гурт на трех посеребренных четвертаках. Видел лацкан пиджака Ренаты, белую головку длинной булавки. Вспоминал два прокола, в которых она держалась, и круглое женственное лицо Ренаты, ее довольный, обращенный к цветку взгляд и запах гардении. Если это называют трансцендентностью, то тут нет ничего сложного, для меня всегда легче легкого было вернуться к началу времен. Итак, теперь, лежа на диване, я мысленно открыл станицу некрологов в «Нью-Йорк таймс».</p>
    <p>Смерть Гумбольдта изрядно взбудоражила «Таймс», и газета уделила ему целый разворот. Не говоря уже об огромной фотографии. А все потому, что Гумбольдт делал именно то, что и полагалось делать поэтам в непроходимо глупой Америке. Он стремился к крушению и гонялся за смертью даже больше, чем за женщинами. Он развеял по ветру талант и здоровье и добрался до цели, до могилы, до грязной ямы. Сам себя закопал. Что ж. Разве не так поступил Эдгар Аллан По, тело которого вытащили из балтиморской сточной канавы? И Харт Крейн<a l:href="#id20260509223733_322" type="note">[322]</a>, бросившийся за борт парохода. И Джаррел<a l:href="#id20260509223733_323" type="note">[323]</a>, упавший под колеса автомобиля. И бедный Джон Берримен<a l:href="#id20260509223733_324" type="note">[324]</a>, прыгнувший с моста. По определенным причинам все эти ужасы особо ценятся деловой и технологичной Америкой. Страна гордится своими мертвыми поэтами. Она получает колоссальное удовлетворение от подтвержденной этими поэтами истины: США слишком сильны, слишком огромны, всеобъемлющи и прочны, а американская действительность — всепоглощающа. А поэт — это школярство, сопливость, проповедничество. Инфантилизм, безумие, пьянство и безысходность этих мучеников подтверждают слабость их духовных сил. Орфей двигал камни и деревья. Но поэт не может провести гистерэктомию или отправить корабль за пределы солнечной системы. Чудеса и власть больше не принадлежат ему. Так что поэтов любят, но только потому, что они ничего не могут изменить. Они существуют, чтобы освещать чудовищную сумятицу и отпускать грехи тем циникам, которые говорят: «Если бы я не был таким испорченным бесчувственным подлецом, занудой, хапугой и жадиной, я не выжил бы в этой мерзости. Посмотрите на этих добреньких, нежных и мягкосердечных людей, лучших из лучших. Они не выдержали, бедные психи». Поэтому, размышлял я, люди, добившиеся успеха, ожесточенные, безжалостные люди, готовые сожрать себе подобных, злорадствуют. Именно такое отношение отражала фотография Гумбольдта, которую выбрала «Таймс». Преувеличенно неприятная, надменная гримаса, перепуганное, без капли юмора лицо с плотно сжатыми губами и яростным застывшим взглядом, впалые или испитые щеки, наморщенный лоб, в общем, выражение бешеного, мстительного инфантилизма. То был Гумбольдт времен заговоров и путчей, обвинений и вспышек раздражения, Гумбольдт времен больницы «Бельвю», Гумбольдт времен сутяжничества. А Гумбольдт был тем еще сутягой. Это слово, вероятно, выдумали специально для него. Он и мне не раз угрожал, что подаст на меня в суд.</p>
    <p>Да, ужасный некролог. Газетная вырезка лежала где-то здесь, среди бумаг, которые окружали меня, но искать не хотелось. Я и так мог почти дословно воспроизвести текст. В обычном для «Таймс» стиле детского конструктора отмечалось, что Фон Гумбольдт Флейшер начал блестяще. Родился в Нью-Йорке, в верхнем Вест-Сайде. В двадцать два сделался основоположником нового стиля американской поэзии. Высоко оценен Конрадом Эйкеном (однажды тому пришлось вызвать копов, чтобы вышвырнуть Гумбольдта из дома). Получил одобрение от Т.С. Элиота (вокруг которого, будучи не в своем уме, Гумбольдт упорно раздувал неправдоподобный и невероятно отвратительный сексуальный скандал). Мистер Флейшер также известен как критик, эссеист, романист, педагог, выдающийся литературный деятель, салонная знаменитость. Те, кому довелось с ним близко общаться, восхваляли его красноречие. То был великий оратор и остроумец.</p>
    <p>Здесь я прервал медитацию. Солнце с эмерсоновской надменностью продолжало светить с застывшей синевы, но я чувствовал себя преотвратно. Меня заполонило раздражение, как холодная голубизна — небо. Очень хорошо, Гумбольдт, ты сделал себе имя в американской культуре, подобно тому, как «Харт Шаффнер и Маркс»<a l:href="#id20260509223733_325" type="note">[325]</a> в области плащей и костюмов, генерал Сарнов<a l:href="#id20260509223733_326" type="note">[326]</a> в связи, а Бернард Барух<a l:href="#id20260509223733_327" type="note">[327]</a> — на парковых скамейках. То, ради чего, по утверждению доктора Джонсона, собаки поднимаются на задние лапы, а леди — на кафедры, нелепо пытаясь превзойти поставленные природой пределы. В Гринвич-Виллидже выискался Орфей, сын Простака, и явил миру свои баллады. Он любил литературу, ученую беседу и споры, любил историю мысли. Крепкий, добрый и симпатичный мальчик придумал собственную комбинацию символизма и уличного жаргона. В эту кучу он свалил Йитса, Аполлинера<a l:href="#id20260509223733_328" type="note">[328]</a>, Ленина, Фрейда, Мориса Р. Коэна, Гертруду Стайн, бейсбольную статистику и голливудские сплетни. Гумбольдт перенес Кони-Айленд в Эгейское море и слил воедино Буффало Билла<a l:href="#id20260509223733_329" type="note">[329]</a> и Распутина. Он собирался смешать Таинство искусства и Индустриальную Америку, да к тому же в равных долях. Родившись (как он утверждал) на платформе подземки «Колумбус Серкл», когда его мать направлялась рожать в больницу, он задумал сделаться едва ли не божественным художником, провидцем и мистиком платоновской величины. Он получил рационалистическое естественное образование в нью-йоркском Сити-колледже. Какая здесь связь с орфическими гимнами? Все его устремления оказывались противоречивыми. Он хотел достичь магической, космической выразительности, ясности мысли, позволяющей сказать <emphasis>все</emphasis> ; он хотел сделаться мудрым, подняться до высот философии, найти общую основу поэзии и науки, доказать, что мысленные образы несут в себе почти такое же могущество, как и машины, способные освободить и благословить человечество. Но в то же время он алкал богатства и славы. И еще, конечно, девочки. Фрейд считал, что за славой вообще гоняются исключительно ради девочек. Но девочки и сами за чем-то гоняются. Гумбольдт говорил: «Они всегда ищут чего-нибудь стоящего. Их обманывали и продолжают обманывать пустозвоны, поэтому они просто молятся, чтобы им досталось стоящее, и искренне радуются, когда появляется что-нибудь действительно ценное. Вот почему они любят поэтов. Именно так». Гумбольдт, конечно, был стоящим. Но через некоторое время он перестал быть милым молодым человеком, принцем краснобаев. Он наел живот, лицо расплылось, а в глазах появилось выражение разочарования и неуверенности.</p>
    <p>Коричневые круги под глазами стали углубляться, по щекам расплылась синюшная бледность. Вот что сделала с ним «замечательная профессия». Он всегда говорил, что поэзия — одна из самых замечательных профессий, ибо успех в ней зависит от мнения, которого поэт придерживается относительно собственной персоны. «Думай о себе хорошо, и ты победишь. Потеряешь уверенность в себе — и тебе конец. Отсюда и мания преследования, потому что люди, которые говорят о поэте плохо, убивают его. Зная или чувствуя это, критики и интеллектуалы добивают тебя. Нравится тебе это или нет, но ты втягиваешься в силовую борьбу». Искусство Гумбольдта приходило в упадок по мере того, как нарастало безумие. Но девушки продолжали им интересоваться. Они считали его стоящим еще довольно долго, даже после того, как он сам понял, что за ним ничего уже не стоит и он просто обманывает их. Он глотал все больше таблеток и пил все больше джина. Мания и депрессия довели его до сумасшедшего дома. Время от времени его выпускали. Он сделался профессором английского языка в каком-то захолустье. Там он слыл великим литератором. В любом другом месте, говоря его языком, он был бы всего лишь пшик. А потом он умер и удостоился одобрительного отзыва в печати. Он всегда был достоин известности, а «Таймс» — самая лучшая газета. Потеряв талант, разум, развалившись на куски, окончив дни свои в забвении, он снова поднялся в рейтинге культурного Доу-Джонса и хоть чуть-чуть испытал величие полного краха.</p>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>* * *</p>
    </title>
    <p>Для Гумбольдта сокрушительная победа Эйзенхауэра на выборах 1952 года оказалась личной катастрофой. Наутро он встретил меня в глубокой печали и провел в кабинет Сьюэлла, заставленный книгами, — я занимал соседний. Гумбольдт стоял, опершись на столик, где лежала раскрытая «Таймс» с результатами выборов, в зубах сигарета, а руки сжаты от безысходности. Пепельница — баночка из-под кофе «Саварин» — уже наполнена до краев. Дело было не только в том, что рухнули его надежды, и даже не в том, что культурной эволюции Америки грозил застой. Гумбольдт перепугался.</p>
    <p>— Что нам теперь делать? — спросил он.</p>
    <p>— Подождем, — ответил я. — Возможно, следующая администрация таки пустит нас в Белый дом.</p>
    <p>Но моя легкомысленная фраза не успокоила Гумбольдта.</p>
    <p>— Послушай, — сказал я, — ты редактор отдела поэзии в «Арктуре», штатный сотрудник «Гильдебранд и К°», платный советник Фонда Белиши, да к тому же преподаешь в Принстоне. Ты подписал контракт на хрестоматию современной поэзии. Кэтлин говорила мне, что если ты доживешь даже до ста пятидесяти лет, все равно тебе не справиться со всеми предложениями, которыми забрасывают тебя издатели.</p>
    <p>— Если бы ты знал, какое тяжелое у меня положение, ты бы мне не завидовал, Чарли. Это только кажется, что у меня огромные перспективы, на самом деле одни мыльные пузыри. Я в опасности. У тебя нет вообще никаких перспектив, твое положение гораздо стабильнее… А теперь еще эта политическая катастрофа.</p>
    <p>Я решил, что он боится деревенских соседей. Они приходили к нему в ночных кошмарах, сжигали дом, вынуждали его отстреливаться, линчевали, жену увозили.</p>
    <p>Гумбольдт повторил:</p>
    <p>— Что теперь нам делать? Какой наш следующий шаг?</p>
    <p>Я понял, что эти вопросы — только прелюдия к созревшему у него плану.</p>
    <p>— Наш шаг?</p>
    <p>— Мы или уезжаем из Америки и ждем, пока не сменится правительство, или окапываемся здесь.</p>
    <p>— Можно попросить политического убежища в Миссури, у Гарри Трумэна<a l:href="#id20260509223733_330" type="note">[330]</a>.</p>
    <p>— Брось шутить, Чарли. Свободный университет<a l:href="#id20260509223733_331" type="note">[331]</a> в Берлине приглашает меня прочитать курс американской литературы.</p>
    <p>— Заманчиво.</p>
    <p>— Нет, нет! — быстро проговорил он. — Германия опасна. Я не могу рисковать.</p>
    <p>— Ну, тогда придется окопаться здесь. Ты где будешь рыть?</p>
    <p>— Я сказал «мы». Ситуация очень опасная. Если у тебя есть хоть капля мозгов, ты должен это чувствовать. Неужели ты думаешь, что такому симпатичному, такому умненькому большеглазому мальчику никто не причинит вреда?</p>
    <p>Теперь Гумбольдт начал нападать на Сьюэла.</p>
    <p>— Сьюэл — просто крыса, — заявил он.</p>
    <p>— Я думал, вы старые друзья.</p>
    <p>— Долгое знакомство — это не дружба. Неужели он тебе понравился? Он же смотрел на тебя как на пустое место. Держался покровительственно, важничал и вел себя с тобой как с грязью. Он ведь с тобой даже не заговорил, только ко мне обращался. Меня это возмутило.</p>
    <p>— Ты не говорил.</p>
    <p>— Я боялся спугнуть тебя, не хотел, чтобы ты злился. Не хотел, чтобы ты начинал с неприятного. Ты считаешь его хорошим критиком?</p>
    <p>— Ну, если глухой может настраивать пианино…</p>
    <p>— Хотя он ловкий. Грязный ловкач. Только не надо его недооценивать. Он очень жесткий противник. Сделаться профессором, не имея даже степени бакалавра… Говорит само за себя. Его отец ловил омаров. А мать брала на дом стирку. В Кембридже она стирала Китреджу воротнички и за счет знакомства добилась для сыночка права работать в библиотеке. Он зашел в книгохранилище слизняком, а вышел из него сущим титаном. Теперь он белый англосаксонский протестант, джентльмен и командует нами. Мы с тобой подняли его статус. На плечах двух евреев он стоит как император.</p>
    <p>— С чего вдруг тебе понадобилось, чтобы я злился на Сьюэла?</p>
    <p>— Ты слишком высокомерный, чтобы злиться. Ты даже больший сноб, чем Сьюэл. Думаю, ты относишься к тому же психологическому типу, что и уилсоновский Аксель<a l:href="#id20260509223733_332" type="note">[332]</a>, который только и заботится о своем внутреннем мире, не имеющем никакой связи с реальностью. Реальный мир пусть целует тебя в задницу! — злобно добавил Гумбольдт. — Пусть несчастные идиоты, вроде меня, думают о низменных материях: деньгах, статусах, успехах и неудачах, о социальных проблемах и политике. Тебя все это ни черта не интересует.</p>
    <p>— Может быть. Ну и что здесь плохого?</p>
    <p>— А то, что всю непоэтичную ответственность ты перекладываешь на мои плечи. А сам отстраняешься, как король, — никакого напряжения, пусть там людишки разбираются в своем дерьме. Как говорится, на Иисуса не сядет муха. Ты, Чарли, не привязан ни к месту, ни ко времени, ни к гоям, ни к евреям. С кем ты? Другие остаются верны нашему делу. А ты свободен! Сьюэл вел себя с тобой отвратительно. Демонстрировал пренебрежение, и ты злился на него, не отрицай. Но разве тебе до него? Ты всегда погружен в свои мысли, такое впечатление, будто ты решаешь судьбы вселенной. Скажи мне, Чарли, какими такими грандиозными проблемами ты постоянно занят?..</p>
    <p>Итак, в то величественное холодно-голубое декабрьское утро я лежал на плюшевом диване цвета брокколи и медитировал. Отопительная система большого чикагского здания издает довольно громкое жужжание. Я могу обходиться и без отопления. Хотя все-таки испытываю признательность к современной технической мысли. Но сейчас я сконцентрировался настолько глубоко, что перед моим мысленным взором посреди принстонского кабинета стоял Гумбольдт.</p>
    <p>— Давай по существу, — попросил я.</p>
    <p>Казалось, у Гумбольдта пересохло во рту — таблетки всегда вызывают жажду. Но глотнуть было нечего, и Гумбольдт прикурил новую сигарету.</p>
    <p>— Мы с тобой друзья, — начал он. — Меня сюда привел Сьюэл. А я привел тебя.</p>
    <p>— Я благодарен тебе. Но ты не испытываешь благодарности к Сьюэлу.</p>
    <p>— Потому что он сукин сын.</p>
    <p>— Возможно.</p>
    <p>У меня не было возражений против такой характеристики Сьюэла. Он унизил меня. Но ни его скудные волосы, ни топорщащиеся пшеничные усы, ни испитое лицо, ни пруфроковская<a l:href="#id20260509223733_333" type="note">[333]</a> утонченность, ни претенциозная элегантность, ни подергивающиеся руки, ни туманное окололитературное бормотание не делали его похожим на опасного врага. Может показаться, будто я осаживал Гумбольдта, но то, как он обрушивался на Сьюэла, мне нравилось. Нет никаких сомнений, что безумная и непредсказуемая плодовитость фантазии моего друга, когда он давал себе развернуться, удовлетворяла и кое-какие из моих постыдных желаний.</p>
    <p>— У Сьюэла есть одно преимущество, — сказал Гумбольдт.</p>
    <p>— Как ты это формулируешь?</p>
    <p>— Когда он вернется, нас выгонят.</p>
    <p>— Но я всегда знал, что это работа только на год.</p>
    <p>— А! Так ты не возражаешь, чтобы к тебе относились как к вещице, взятой напрокат у «Герца»<a l:href="#id20260509223733_334" type="note">[334]</a>, как к какой-нибудь кровати на колесах или детскому ночному горшку?</p>
    <p>Под пиджаком из шотландки его спина начала горбиться — знакомый признак. Это накопление бизоньей силы в позвоночнике означало, что Гумбольдт впадает в ярость. Губы и глаза теперь выражали угрозу, а два вихра задрались выше обычного. Лицо пошло бледно-горячими яркими полосами. За окном по наружному подоконнику из песчаника прохаживались голуби, серые с кремовым отливом. Гумбольдт не любил их. Он видел в них принстонских голубей. Они ворковали сугубо для Сьюэла. Создавалось впечатление, что временами Гумбольдт видел в них агентов и шпионов Сьюэла. Кроме того, кабинет тоже принадлежал Сьюэлу, и Гумбольдт сидел за его столом. На полках стояли сьюэловские книги. Гумбольдт недавно побросал их в ящики. Он спихнул собрание сочинений Тойнби и поставил на полку своих Рильке и Кафку. К черту Тойнби, к черту Сьюэла.</p>
    <p>— Нас здесь никто не ценит, Чарли, — заявил Гумбольдт. — Почему? Я тебе скажу. Мы евреи, жиды пархатые. Здесь, в Принстоне, мы Сьюэлу не угроза.</p>
    <p>Я вспомнил его напряженную задумчивость, наморщенный лоб.</p>
    <p>— Боюсь, я все еще не понимаю, куда ты клонишь, — сказал я.</p>
    <p>— Тогда попытайся подумать о себе как о жиде Соломоне Леви. Нет никакой опасности оставить вместо себя жида Соломона и уехать на годик в Дамаск, порассуждать о «Трофеях Пойнтона»<a l:href="#id20260509223733_335" type="note">[335]</a>. Вернешься, а твоя шикарная кафедра ждет тебя в целости и сохранности. Мы с тобой не угроза.</p>
    <p>— Но я и не хочу быть угрозой. И почему Сьюэл должен бояться каких-то угроз?</p>
    <p>— Потому что он на ножах с этими козлобородыми жеманными пердунами, которые никогда не принимали его. Он не знает ни греческого, ни древнеанглийского. Для них он вшивый выскочка.</p>
    <p>— Как? Значит, он самоучка. Так что я на его стороне.</p>
    <p>— Он мерзкий испорченный подонок, из-за него и мы с тобой вызываем презрение. Я чувствую себя смешным, когда иду по улице. В Принстоне мы с тобой Мойша и Йося, герои еврейского водевиля. Мы анекдот — Бен Рабиновиц и компания. Нам не светит стать членами принстонского сообщества.</p>
    <p>— Да кому нужно это сообщество?</p>
    <p>— Никто не доверяет этому маленькому проходимцу. Ему просто не хватает чего-то человеческого. Лучше всего понимала его жена, когда сбежала от него и забрала своих птиц. Ты видел пустые клетки? Она не захотела, чтобы даже клетки напоминали ей о нем.</p>
    <p>— Получается, что она ушла, рассадив птиц на руки и голову? Ладно, Гумбольдт, скажи наконец, чего ты хочешь.</p>
    <p>— Я хочу, чтобы ты почувствовал себя таким же оскорбленным, как и я, и не перекладывал весь груз на мои плечи. Почему ты не испытываешь никакого негодования, Чарли? А! Ты же не настоящий американец. И за все премного благодарен. Ты ведь у нас иностранец. В тебе живет еврейско-иммигрантская благодарность за возможность поцеловать землю Эллис-Айленда. Ну и к тому же ты дитя кризиса. Ты и представить не мог, что получишь работу, собственный кабинет и стол — даже с персональными ящиками. Тебя все так радует, что ты постоянно улыбаешься и не можешь остановиться. Ты просто еврейская мышь в огромном христианском доме. А еще нос задираешь и ни на кого не смотришь.</p>
    <p>— Все эти социальные войны ничего для меня не значат, Гумбольдт. И не надо забывать те тяжкие упреки, которые ты бросил жидам из Лиги плюща<a l:href="#id20260509223733_336" type="note">[336]</a>. Кажется, только на прошлой неделе ты был на стороне Толстого и решил отстраниться от истории, не играть в ее комедии, в этой плохонькой светской игре.</p>
    <p>Бессмысленный спор. Вы спросите, при чем тут Толстой? Просто мы беседовали о нем неделей раньше. Широкое мрачное лицо Гумбольдта, обеспокоенное загадочными эмоциями и бредовыми идеями, было бледным и горячим. Мне стало жаль нас, нас обоих, всех нас, таких странных существ этого мира. Мощный разум, а слишком близко — возвышенная нежная душа. И вытесненная разумом душа жаждет вернуться к миру домашнего очага. Все живое тоскует по потерянному миру домашнего очага.</p>
    <p>Сейчас, на подушке зеленого дивана, это казалось мне совершенно ясным. О, что то было за существование! Какими были тогда люди!</p>
    <p>Мне сделалось грустно ото всех этих гумбольдтовых нелепостей, и я решил вести себя посговорчивей.</p>
    <p>— Похоже, ты так и не ложился, думал всю ночь, — заметил я.</p>
    <p>Гумбольдт ответил с необычным нажимом:</p>
    <p>— Чарли, ты мне веришь, правда?</p>
    <p>— Боже, Гумбольдт! Верю ли я Гольфстриму? В чем таком я должен тебе верить?</p>
    <p>— Ты же знаешь, как я привязан к тебе. Мы с тобой сплелись воедино. Брат с братом.</p>
    <p>— Не надо меня уговаривать. Говори наконец, Гумбольдт, ради бога.</p>
    <p>Стол вдруг показался мне маленьким. Его делали для менее значительных фигур. Гумбольдт навис над столом. Он выглядел, как трехсотфунтовый профессиональный полузащитник рядом с игрушечным автомобилем. Пальцами с обгрызенными ногтями он держал окурок, точнее, пепел сигареты.</p>
    <p>— Для начала мы должны выбить мне место, — заявил он.</p>
    <p>— Ты хочешь сделаться принстонским профессором?</p>
    <p>— Я хочу кафедру современной литературы, вот чего я хочу! И ты должен мне помочь. И тогда, когда Сьюэл вернется, окажется, что у меня есть официальная должность. Я в штате. А его американское правительство отправило его дразнить и смущать несчастных сирийских чернокожих «Трофеями Пойнтона». Вот так-то. Он проваландается целый год, напиваясь и мямля шепотком бесконечные фразы, а вернувшись, обнаружит, что старые грубияны, которые даже не здоровались с ним, сделали меня полным профессором. Как тебе это?</p>
    <p>— Не слишком. И из-за этого ты не спал всю ночь?</p>
    <p>— Включи свое воображение, Чарли. Ты слишком расслаблен. Пойми, он тебя оскорбил. Прочувствуй оскорбление. Он обращался с тобой, как с чистильщиком плевательниц. Порви с последними добродетелями рабства, которые привязывают тебя к среднему классу. Я собираюсь взвалить на тебя часть работы.</p>
    <p>— Работы? Для тебя это будет пятая работа — пятая из тех, о которых я знаю. Положим, я соглашусь. Но что получу с этого я? Куда возьмут меня?</p>
    <p>— Чарли! — Он попытался улыбнуться, улыбки не получилось. — У меня есть план.</p>
    <p>— А как же. Ты точно как этот — как его? — который не мог выпить чашки чаю без очередного тактического приема — а! Как Александер Поп<a l:href="#id20260509223733_337" type="note">[337]</a>.</p>
    <p>Гумбольдт принял это за комплимент и беззвучно засмеялся сквозь зубы.</p>
    <p>— Вот что ты сделаешь, — сказал он, отсмеявшись. — Ты отправишься к Риккетсу и скажешь: «Гумбольдт — очень заметная фигура, поэт, ученый, критик, педагог, редактор. У него есть международная репутация, и ему обеспечено место в литературной истории Соединенных Штатов» — кстати говоря, тут нет ни слова лжи. «У вас есть шанс, профессор Риккетс, я случайно знаю, что Гумбольдт устал от полуголодной богемной жизни. Литература идет вперед семимильными шагами. Авангард уже стал достоянием истории. И Гумбольдту пора осесть и остепениться. Тем более, он женат. Я знаю, ему очень нравится Принстон, он высоко ценит его, и если вы сделаете ему предложение, он, конечно, его серьезно рассмотрит. Гумбольдта я берусь уговорить. Вас проклянут, если вы упустите такую возможность, профессор Риккетс. В Принстоне есть Эйнштейн и Панофски<a l:href="#id20260509223733_338" type="note">[338]</a>. Но по литературной части слабовато. Существует новая тенденция — привлекать в университеты творческие личности. В Амхерсте<a l:href="#id20260509223733_339" type="note">[339]</a> профессорствует Роберт Фрост. Так и вы не отставайте. Хватайте Флейшера. Не дайте ему уйти, или вы докатитесь до третьеразрядного деревенского колледжа».</p>
    <p>— Я не буду упоминать Эйнштейна и Панофски. Лучше начну прямо с Моисея и пророков. Непробиваемо! Это Айк вдохновил тебя? Я называю такие заговоры низкопробным хитроумством.</p>
    <p>Но он не засмеялся. Глаза его сделались совершенно красными. Он действительно не прилег той ночью. Сперва ждал результатов выборов. Потом бродил по дому и двору, охваченный отчаянием, думая, что делать. Спланировал этот путч. А утром, полный воодушевления, понесся на «бьюике» в город. Сломанный глушитель чихал, заволакивая дымом проселочные дороги, и длинную машину сильно заносило на поворотах. Суркам повезло, что они уже впали в спячку. Я понимал, какими личностями заняты его мысли, — Уолпол<a l:href="#id20260509223733_340" type="note">[340]</a>, граф Моска<a l:href="#id20260509223733_341" type="note">[341]</a>, Дизраэли<a l:href="#id20260509223733_342" type="note">[342]</a>, Ленин. И в то же время с несовременной возвышенностью он размышлял о вечной жизни. И о Иезекииле, и о Платоне. Гумбольдт был замечательным человеком. Только в любую минуту он мог взорваться, да и сумасшествие делало его мелким и смешным. Отяжелевшими руками он достал из портфеля пузырек и, опустив отекшее от усталости лицо, губами собрал с ладони несколько маленьких таблеток. Транквилизаторы, наверное. Или, возможно, амфетамины для быстроты восприятия. Он проглотил их, не запивая. Лекарства он назначал себе сам. Как Демми Вонгел. Она запиралась в ванной и заглатывала горы таблеток.</p>
    <p>— Значит, ты пойдешь к Риккетсу, — настаивал Гумбольдт.</p>
    <p>— Думаю, он только фасад.</p>
    <p>— Правильно. Он — марионетка. Но старая гвардия не может отказаться от него. Если мы его перехитрим, им придется его поддержать.</p>
    <p>— Но с какой стати Риккетсу обращать внимание на мои слова?</p>
    <p>— А потому, дружок, что я пустил слух, будто твою пьесу собираются поставить.</p>
    <p>— Что?</p>
    <p>— В следующем году, на Бродвее. В их глазах ты теперь успешный драматург.</p>
    <p>— Какого черта ты это сделал? Я же буду выглядеть пустозвоном!</p>
    <p>— Не будешь. Мы сделаем так, что это окажется правдой. Предоставь дело мне. Я дал Риккетсу почитать твое последнее эссе в «Кеньон»<a l:href="#id20260509223733_343" type="note">[343]</a>, и он думает, что ты непременно преуспеешь. И не пытайся обмануть меня. Я тебя знаю. Ты обожаешь махинации и интриги. Твои зубки поскрипывают от удовольствия. Кстати, это не просто интрига…</p>
    <p>— Что? Колдовство! Чертова ворожба!</p>
    <p>— Никакая не ворожба. Взаимовыручка.</p>
    <p>— Не надо ловить меня на такую туфту.</p>
    <p>— Сперва я, потом ты, — сказал он.</p>
    <p>Я отчетливо помню, как дрогнул мой голос:</p>
    <p>— Что? — Я засмеялся. — Ты и из меня сделаешь принстонского профессора? Неужели ты думаешь, что я собираюсь потратить всю жизнь на здешнюю скуку, пьянство, пустые беседы и целование задниц? Потеряв Вашингтон, ты решил быстренько пристроиться в эту академическую музыкальную шкатулку? Благодарю покорно. Я стану нищим собственным путем. А ты и двух лет не выдержишь этой гойской привилегии.</p>
    <p>Гумбольдт замахал на меня руками.</p>
    <p>— Не пудри мне мозги. Что у тебя за язычок! Даже не смей произносить такое. Не дай бог, сбудется. Твои слова отравят мою жизнь.</p>
    <p>Я замолчал, обдумывая его необычное предложение. Потом посмотрел на Гумбольдта. Его душа делала какое-то колоссальное усилие. Она была переполнена и странно болезненно вздрагивала. Гумбольдт пытался снять напряжение смехом, почти беззвучным задыхающимся смехом. Мне едва удавалось расслышать беззвучный клекот.</p>
    <p>— Тебе не придется лгать Риккетсу, — сказал он. — Где они возьмут такого, как я?</p>
    <p>— Да, пожалуй.</p>
    <p>— Я ведь все-таки один из ведущих литераторов страны.</p>
    <p>— Ты даже лучший.</p>
    <p>— И мне нужно кое-что. Особенно сейчас, когда Айк выиграл, и на землю опустилась ночь.</p>
    <p>— Но почему сейчас?</p>
    <p>— Ну, если честно, Чарли, я вышел из строя. Временно. Мне нужно вернуться в прежнее состояние, чтобы снова писать стихи. Но как обрести равновесие? Вокруг сплошное беспокойство. Оно выжимает меня досуха. Мир продолжает мешать мне. Я должен вернуть назад колдовство. Я чувствую, будто живу на периферии реальности, то включаясь, то выключаясь из нее. С этим пора кончать. Я должен найти себе место. Я здесь, — он имел в виду здесь, на земле, — чтобы сделать что-нибудь, что-нибудь хорошее.</p>
    <p>— Я понимаю, Гумбольдт. «Здесь» — не значит в Принстоне. А к хорошему стремятся все.</p>
    <p>Глаза Гумбольдта покраснели еще больше.</p>
    <p>— Я знаю, что ты меня любишь, Чарли.</p>
    <p>— Да, так и есть. Только давай больше не будем об этом.</p>
    <p>— Ты прав. Но ты мне как брат. Кэтлин знает об этом. И Демми Вонгел тоже. Наше отношение друг к другу очевидно. Так что уважь меня, Чарли. Неважно, насколько это нелепо. Уважь меня, для меня это необходимо. Позвони Риккетсу и скажи, что тебе нужно поговорить с ним.</p>
    <p>— Ладно, я позвоню.</p>
    <p>Гумбольдт оперся руками на маленький желтый стол Сьюэла и резко плюхнулся в кресло, стальные колесики под ним жалобно всхлипнули. Кончики его волос запутались в сигаретном дыму. Он наклонил голову. Гумбольдт изучал меня так, будто только что вынырнул из каких-то немыслимых глубин.</p>
    <p>— У тебя есть текущий счет, Чарли? Где ты держишь свои деньги?</p>
    <p>— Какие деньги?</p>
    <p>— У тебя что, нет текущего счета?</p>
    <p>— В «Чейс Манхэттен». У меня там что-то около двенадцати баксов.</p>
    <p>— Мой банк — «Корн Иксчейндж», — сказал он. — Итак, где твоя чековая книжка?</p>
    <p>— В пальто.</p>
    <p>— Позволь взглянуть.</p>
    <p>Я достал рыхлую книжицу зеленых бланков, потертую по краям.</p>
    <p>— Оказывается, осталось только восемь, — заметил я.</p>
    <p>Из кармана клетчатого пиджака Гумбольдт достал свою чековую и отцепил одну из бесчисленных ручек. У него был целый патронташ самописок и шариковых.</p>
    <p>— Что ты делаешь, Гумбольдт?</p>
    <p>— Даю тебе карт-бланш на списание денег с моего счета. Выписываю незаполненный чек на твое имя. А ты подпишешь для меня один из своих. Без даты, без суммы — просто «заплатить Фон Гумбольдту Флейшеру». Садись, Чарли, заполняй.</p>
    <p>— Но для чего? Мне это не нравится. Я должен понимать, что происходит.</p>
    <p>— С несчастными восьмью долларами тебе нечего бояться.</p>
    <p>— Дело не в деньгах…</p>
    <p>Гумбольдт снова взволновался:</p>
    <p>— Конечно! Не в деньгах. Тут ты прав. Если ты когда-нибудь столкнешься с большими трудностями, проставь здесь любую сумму, которая тебе понадобится, и получи наличными. То же самое могу сделать и я. Мы дадим клятву как друзья и братья никогда не злоупотреблять этими чеками. Будем держать их на случай крайней нужды. Когда я говорил «взаимовыручка», ты не принял моих слов всерьез. Ну так смотри.</p>
    <p>Он склонился над столом всем телом, и дрожащая рука бисерным почерком вывела мое имя.</p>
    <p>Я так волновался, что рука дернулась, когда я подписывался. Грузный, с болезненным выражением лица, весь в пятнах, Гумбольдт вскочил с вращающегося кресла и протянул мне чек «Корн Иксчейндж».</p>
    <p>— Нет, не прячь чек в карман, — сказал он. — Я хочу знать, куда ты его спрячешь. Это опасно. В том смысле, что он довольно ценный.</p>
    <p>Теперь мы пожали друг другу руки — все четыре руки.</p>
    <p>— Теперь мы побратимы, — добавил Гумбольдт. — Мы дали клятву. Это как завет.</p>
    <p>Год спустя я прогремел на Бродвее, и тогда он заполнил пустой чек, который я ему выписал, и получил по нему деньги. Он говорил, что я предал его, что я, его побратим, наплевал на священную клятву, сговорился за его спиной с Кэтлин, напустил на него копов и просто обжулил его. На него надели смирительную рубашку и упрятали в «Бельвю», и в этом, конечно, он тоже обвинил меня. И наказал. Просто здорово отыгрался. Списал с моего счета в «Чейс Манхэттен» шесть тысяч семьсот шестьдесят три доллара и пятьдесят восемь центов.</p>
    <p>А что касается чека, который он дал мне, я спрятал его в бельевом шкафу среди рубашек. Через несколько недель он исчез и никогда больше не появлялся.</p>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>* * *</p>
    </title>
    <p>С этого места медитация стала по-настоящему неприятной. Из-за чего? Из-за нападок и обличений Гумбольдта. Мне вспомнилось отчаянное смятение и постоянное беспокойство, накрывшее меня, словно плотный артиллерийский огонь. И с какой стати я разлегся? Мне ведь нужно собираться в Милан. Я еду в Италию вместе с Ренатой. Рождество в Милане! Кроме того, мне нужно явиться на слушание в кабинет судьи Урбановича, а до него успеть переговорить с Форрестом Томчеком, адвокатом, который представлял меня в деле против Дениз</p>
    <p>— она подала иск, требуя взыскать с меня все до последнего пенни. Мне нужно посоветоваться с бухгалтером Муррой по иску, возбужденному против меня налоговой службой. В довершение всего из Калифорнии летел Пьер Такстер, решивший поговорить со мной о «Ковчеге» — а на самом деле объяснить, почему он поступил правильно, прекратив выплаты по займу, для которого мне пришлось найти дополнительное обеспечение, — и открыть свою душу, попутно открывая мою, потому что кто я такой, чтобы скрывать свою душу? Передо мной стоял еще один вопрос: что делать с «мерседесом», продавать его, или чинить. Я почти решился сдать его в металлолом. А уж появления Ринальдо Кантабиле, претендующего на роль представителя новой духовности, я мог ожидать в любой момент.</p>
    <p>Но все же у меня еще хватало сил удержаться против изматывающего напора забот. Я поборол желание встать как нечестивое искушение. И остался на месте, продавливать диван, ради мягкости которого замучили стольких гусей, и сосредоточенно всматриваться в Гумбольдта. Такие укрепляющее волю упражнение</p>
    <p>— не пустая трата времени. Как правило, я выбирал для медитации цветы: конкретный розовый куст, виденный мною когда-то, или анатомию растений. Я даже обзавелся огромной книгой по ботанике, написанной дамой по фамилии Исав, и погружался в морфологию, в протопласты и гранулярные эндоплазматические сети, будто в моих занятиях наличествовал хоть какой-то реальный смысл. Но я не хотел оказаться среди сонмища горе-мечтателей, действующих наудачу.</p>
    <p>Сьюэл — антисемит? Чепуха. Просто Гумбольдту такая посылка показалась удобной. А что касается побратимства и клятвы, здесь было гораздо больше подлинного. Побратимство драматизировало настоящее желание. Хотя и не совсем настоящее. Я пытался припомнить все бесконечные консультации и обсуждения, предшествовавшие встрече с Риккетсом. Наконец я сказал Гумбольдту:</p>
    <p>— Хватит. Я знаю, как это сделать. Хватит слов.</p>
    <p>Демми Вонгел тоже натаскивала меня. Гумбольдт казался ей очень забавным. Утром того дня она лично удостоверилась, правильно ли я оделся, и довезла меня до Пенсильванского вокзала на такси.</p>
    <p>Лежа на диване в Чикаго, я обнаружил, что могу вспомнить Риккетса без малейшего напряжения. Это был совершенно седой, но еще полный молодого задора человек. Стрижка под «бобрик» довольно низко наползала на лоб. Плотно сбитая фигура и красная шея делали его похожим на симпатичного грузчика. Хотя после войны минуло уже немало лет, этот дородный, бодрый господин продолжал употреблять сленг тех времен. Немного тяжеловесный для своей резвости, одетый в угольно-серый фланелевый костюм, он попытался взять со мной покровительственный тон.</p>
    <p>— Я слышал, что вы, парни, здорово ведете программу Сьюэла, такой идет шорох.</p>
    <p>— О да. Вам стоит послушать, как Гумбольдт рассказывает о «Плавании в Византию<a l:href="#id20260509223733_344" type="note">[344]</a>».</p>
    <p>— Мне говорили. Но у меня нет времени. Административная работа. Держит мертвой хваткой. Ну а как вы, Чарли?</p>
    <p>— Радуюсь каждой минуте, проведенной здесь.</p>
    <p>— Блеск. Продолжаете свою работу, а? Гум говорил мне, будто вы намерены что-то такое ставить на Бродвее в следующем году.</p>
    <p>— Он несколько опережает события.</p>
    <p>— Ну? Он классный парень. Находка для нас всех. По крайней мере для меня, в мой первый год председательства.</p>
    <p>— Неужели?</p>
    <p>— Ну да. Это и мое пробное плавание. И я рад вам обоим. Вы держите хвост пистолетом.</p>
    <p>— В основном я именно таким себя и чувствую. Только окружающим это не нравится. Одна подвыпившая леди на прошлой неделе спросила меня, что, черт возьми, со мной происходит? Она заявила, что я типичный представитель навязчиво-отечественного типа.</p>
    <p>— Неужели? Пожалуй, раньше мне не приходилось слышать такого выражения.</p>
    <p>— Для меня это тоже оказалось новостью. А потом она добавила, что я экзистенциально несихронизированный. И под конец припечатала: «Видно, вам выпали до чертиков шикарные времена. Но жизнь разобьет вас, как пустую банку из-под пива».</p>
    <p>Под короной ежика глаза Риккетса сделались жалостливо-беспокойными. Вероятно, мое веселье угнетало и его. В сущности, я всего лишь пытался облегчить нам общение. И вдруг начал понимать, что Риккетс весь в мучениях. Он понимал, что я намереваюсь что-то провернуть. Так зачем же, что мне нужно? В том, что я — эмиссар Гумбольдта, сомнений не было. Я принес сообщение, а сообщение от Гумбольдта не означало ничего, кроме неприятностей.</p>
    <p>Жалея Риккетса, я сделал свой рекламный спич настолько коротким, насколько возможно. Мы с Гумбольдтом — приятели, и для меня огромное счастье проводить рядом с ним столько времени. О, Гумбольдт! Умный, сердечный, одаренный Гумбольдт! Поэт, критик, ученый, педагог, редактор, уникальный…</p>
    <p>От всей души желая помочь мне закруглиться, Риккетс вставил:</p>
    <p>— Он просто гений.</p>
    <p>— Спасибо. Именно в гении сплавляются все эти качества. Вот об этом я и хотел поговорить. Сам Гумбольдт ничего такого не скажет. Это целиком и полностью моя идея. Я здесь только временно, но было бы ошибкой отпустить Гумбольдта. Вы не можете позволить ему уйти.</p>
    <p>— Это мысль.</p>
    <p>— В поэзии существует нечто, о чем могут рассказать только поэты.</p>
    <p>— Ну да, Драйден<a l:href="#id20260509223733_345" type="note">[345]</a>, Кольридж<a l:href="#id20260509223733_346" type="note">[346]</a>, По. Но зачем Гумбольдту привязывать себя к академической должности?</p>
    <p>— Гумбольдт смотрит на это иначе. Думаю, ему нужна интеллектуальная община. Вы можете представить, какой всепоглощающей должна быть социальная структура страны, чтобы вдохновить человека такого типа. Но куда держать путь, вот вопрос. В университетах появилась тенденция приглашать на работу поэтов. Вы тоже сделаете это, раньше или позже. Но сейчас у вас есть шанс получить лучшего.</p>
    <p>Детализируя медитацию, насколько это вообще возможно, не пропуская ни одного, даже самого незначительного факта, я видел, как выглядел Гумбольдт, когда наставлял меня, как вести разговор с Риккетсом. Лицо Гумбольдта, с убедительной блаженной улыбкой, настолько приближалось к моему, что я чувствовал тепло или, скорее, жар его щек. Гумбольдт говорил:</p>
    <p>— У тебя талант к таким поручениям. Я знаю. — Не хотел ли он сказать, что я родился назойливым, сующим нос во что ни попадя? — Среди сплошных протестантов Риккетсу трудно многого добиться. Он не годится для ответственных должностей — президента корпорации, председателя правления крупного банка, Национального комитета республиканской партии, Объединенного комитета начальников штабов, Бюджетного бюро или Федеральной резервной системы. Профессор его типа — это слабенький младший братишка. Или даже сестренка. О таких нужно заботиться. Он, скорее всего, член Сенчури-клуба и рассказывает про «Старого морехода»<a l:href="#id20260509223733_347" type="note">[347]</a> молодым Файрстонам<a l:href="#id20260509223733_348" type="note">[348]</a> или Фордам. Гуманист и ученый, вожатый скаутов, благонадежный и приятный, но осел.</p>
    <p>Возможно, Гумбольдт был прав. Я видел, что Риккетс не может совладать даже со мной. Его искренние карие глаза источали боль. Он покорно ждал, пока я доберусь до конца. Мне не очень нравилось загонять его в угол, но я чувствовал, что отступать некуда — за спиной стоял Гумбольдт. Из-за того, что мой друг не спал в ночь выборов Айка, накачивался пилюлями, напивался и травился продуктами метаболизма, из-за того, что его психика не восстанавливалась во сне, что он отрекся от своего дара и ему не хватало духовных сил, из-за того, что он оказался слишком слабым, чтобы не спасовать перед далеко не поэтической властью Соединенных Штатов Америки, мне пришлось мучить Риккетса. Я жалел этого человека. Принстон не казался мне такой цацей, как Гумбольдту. Между шумным Ньюарком и заброшенным Трентоном Принстон с его вязами и зелеными лужайками казался святилищем, заповедником, курортом. Он очень похож на одно местечко, которое я позднее посетил как турист, — на сербский водный курорт под названием Врнячка-Баня. Но возможно, более ценно в Принстоне то, чем он <emphasis>не</emphasis> является. А он — не завод, не универмаг, не правление огромной корпорации или министерство, а значит, не имеет отношения к миру рутинных работ. Если ты ухитрился не попасть в этот рутинный водоворот, ты либо интеллектуал, либо художник. Если ты слишком неугомонный, слишком чувствительный, слишком нервный и слишком безумный, чтобы сидеть за столом по восемь часов в день, то тебе прямая дорога в заведение — высшее учебное заведение.</p>
    <p>— Кафедру поэзии — Гумбольдту, — провозгласил я.</p>
    <p>— Кафедру поэзии? Кафедру! О… Прекрасная идея! — сказал Риккетс. — Нам это понравится. Я расскажу всем. Мы все за это проголосуем. Единственная проблема — деньги! Если бы у нас было достаточно средств, Чарли! Но мы ужасно бедны. Кроме того, это учреждение, как и любое другое, имеет свое штатное расписание.</p>
    <p>— Штатное расписание? Переведите, пожалуйста.</p>
    <p>— Любую кафедру нужно сперва учредить. А это большое дело.</p>
    <p>— А как это делается?</p>
    <p>— Как правило, специальным пожертвованием. Пятнадцать или двадцать тысяч в год, по крайней мере на двадцать лет. Полмиллиона баксов, если считать пенсионный фонд. У нас сейчас просто нет ничего похожего, Чарли. Боже, мы были бы рады заполучить Гумбольдта. Но вы же видите, мое сердце разрывается от того, что это невозможно.</p>
    <p>Теперь Риккетс снова сделался удивительно приветливым. Моя фотографическая память без всякого понукания восстановила белый бобрик густых волос, большие, как вишни, глаза, свежий цвет лица и пышущие довольством полные щеки.</p>
    <p>Я вспомнил, как, когда мы пожимали руки, Риккетс, наконец избавившись от нас, внезапно сделался дружелюбным. «Если бы только у нас были деньги!» — повторил он на прощание.</p>
    <p>Я знал, что Гумбольдт изводится от нетерпения, но мне нужна была хотя бы минутная передышка. Я стоял под каменной коричневой аркой, на отполированном ногами камне, и белки-попрошайки подбегали ко мне со всех сторон гладкого четырехугольного двора — прекрасное место для прогулок! Было зябко, висел туман, и тусклое ноябрьское солнце пронизывало веточки световыми пятнами. В то утро лицо Демми Вонгел светилось такой же солнечной бледностью. В пальто из сукна с куньим воротником, поскрипывая потрясающе сексуальными коленками, переступая узкими ступнями принцессы и вздрагивая тонкими ноздрями, почти такими же выразительными, как и глаза, жадно вдохнув, она поцеловала меня, коснувшись моего лица теплой щекой, и пожала мне руку туго затянутой в перчатку рукой:</p>
    <p>— У тебя все получится, Чарли. Все будет просто здорово.</p>
    <p>А потом мы расстались. На Пенсильванском вокзале ее ожидало такси.</p>
    <p>Я подозревал, что Гумбольдт оценит мое выступление иначе.</p>
    <p>Но, как ни удивительно, ошибся. Когда я показался в дверях, он выгнал студентов. Он уже давно довел их до состоянии литературной экзальтации. Они все время крутились вокруг него, поджидали в коридоре со своими рефератами.</p>
    <p>— Джентльмены, — провозгласил Гумбольдт, — произошло нечто важное. Все собеседования отменяются — переносятся на час позже. Одиннадцать теперь будет двенадцать, а два тридцать — три тридцать.</p>
    <p>Я вошел. Он закрыл дверь заваленного книгами жаркого и прокуренного кабинета.</p>
    <p>— Ну? — требовательно произнес он.</p>
    <p>— У него нет денег.</p>
    <p>— Он не сказал «нет»?</p>
    <p>— Ты знаменит, он тебя уважает, восхищается тобой, мечтает, как бы тебя заполучить, но не может организовать кафедру без денег.</p>
    <p>— Он так сказал?</p>
    <p>— В точности так.</p>
    <p>— Похоже, я его сделал! Чарли, я его сделал! Мы его сделали!</p>
    <p>— Как это, ты его сделал? Как мы его сделали?</p>
    <p>— А так — хо, хо! Он спрятался за бюджетом. Не кричал: «Да ни за что!» Не говорил: «Ни при каких обстоятельствах». Или: «Идите вы ко всем чертям». — Гумбольдт засмеялся своим беззвучным вибрирующим смехом, сочившимся через крошечные зубы; над головой его витал ореол дыма. Когда он так смеялся, то напоминал мне Матушку Гусыню. Или корову, которая прыгнула выше луны. — Монополистический капитализм обходится с творческими людьми, как с крысами. Что ж, эта фаза истории закончилась… — Даже если это и было правдой, я все равно не понимал, какая тут связь. — Мы получим должности.</p>
    <p>— Ну объясни же наконец!</p>
    <p>— Объясню позже. Но ты молодец.</p>
    <p>Гумбольдт принялся набивать свой портфель, как всегда делал в решительные моменты. Щелкнув пряжкой, он откинул провисший клапан и стал вытягивать из портфеля какие-то книги, бумаги и пузырьки с лекарствами. При этом он странно перебирал ногами, словно за щиколотки его царапали кошки. Вытряхнув все, он начал набивать ободранный кожаный портфель другими книгами и бумагами. Снял с вешалки широкополую шляпу. Как и герой немого кино, решивший отвезти в большой город свое изобретение, он отправлялся в Нью-Йорк.</p>
    <p>— Напишу ребятам записку. Я вернусь завтра, — объявил он.</p>
    <p>Я проводил его до станции, но больше он не сказал мне ни слова. Запрыгнул в вагон старинного местного поезда. Помахал мне пальцами через грязное окно. И уехал.</p>
    <p>Я мог вернуться в Нью-Йорк вместе с ним, я ведь явился сюда только ради разговора с Риккетсом. Но его снова обуяла Мания, и лучше было оставить его в покое.</p>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>* * *</p>
    </title>
    <p>Итак, я, средних лет Ситрин, удобно растянулся на диване в кашемировых носках (представляя, как ноги погребенных — ноги Гумбольдта — рассыпаются в прах, точно листья табака), восстанавливая в памяти события, которые истощили и свели на нет моего упитанного вдохновенного друга. Его талант истлел. Теперь уже мне подошла пора задуматься, что делать с талантом в наши дни, в этом возрасте. Как предотвратить проказу души. Похоже, это грозило мне самому.</p>
    <p>Моя медитация понеслась вслед за Гумбольдтом, как оголтелая. Вот он курит в поезде. Я видел, как быстрым шагом, с маниакальной устремленностью он пересекает огромный зал Пенсильванского вокзала под грязным одноцветным стеклянным сводом. Вот он берет такси, хотя обычно обходится подземкой. Но сегодня каждое его действие значительно, беспрецедентно. Сегодня он не может рассчитывать на благоразумие. Благоразумие преходяще, оно идет коротким путем. И однажды уйдет навсегда. И что тогда делать? Потеряй его Гумбольдт раз и навсегда, и они с Кэтлин будут нуждаться в огромном количестве денег. А постоянную штатную должность в Принстоне, как он говорил мне, может занимать любой псих, и никто даже не заметит. Ах, бедный Гумбольдт! Он мог быть — нет, он был таким замечательным!</p>
    <p>И вот сегодня он воспарил. Решил забраться на самый верх. И когда этот замутненный дух стал во весь рост, наверху увидели его значимость. Гумбольдта встретили с интересом и вниманием.</p>
    <p>Гумбольдт направился к Уилмуру Лонгстафу, знаменитому Лонгстафу, эрцгерцогу высшего образования в Америке. Лонгстафа назначили первым директором нового фонда Белиши. Белиша был богаче Карнеги и Рокфеллера, и Лонгстаф распоряжался сотнями миллионов, отпущенными на науку и образование, на искусство и социальное обеспечение. В этом фонде Гумбольдт уже успел обзавестись синекурой. Ее устроил добрый друг Гумбольдта Гильдебранд. И этот Гильдебранд — жуир, издатель авангардной поэзии и сам поэт — сделался покровителем Гумбольдта. Он открыл Гумбольдта в нью-йоркском Сити-колледже, восхищался его работами, обожал беседовать с ним, оберегал, держал на зарплате в «Гильдебранд и К°» на должности редактора. Поэтому, поливая грязью Гильдебранда, Гумбольдту приходилось понижать голос:</p>
    <p>— Он крадет у слепых, Чарли! Он пользуется карандашами, которые общество слепых рассылает по почте. А сам никому и пенни не пожертвует.</p>
    <p>Я, помнится, ответил:</p>
    <p>— Просто скупердяи-богачи — это такой вид.</p>
    <p>— Да, но он переигрывает. Попробуй пообедать у него в доме. Помрешь с голоду. Думаешь, почему Лонгстаф нанял Гильдебранда за тридцать тысяч, чтобы планировать литературную программу? Из-за меня! Если ты фонд — ты не можешь обращаться к поэтам напрямую, ты идешь к тому, у кого целая конюшня поэтов. Поэтому я делаю всю работу и получаю только восемь тысяч.</p>
    <p>— Восемь тысяч за совместительство, по-моему, неплохо, а?</p>
    <p>— Чарли, с твоей стороны поддевать меня социальной несправедливостью</p>
    <p>— это мелко. Я тебе жалуюсь на свою обездоленность, а ты упрекаешь меня привилегиями, имея в виду, что сам ты дважды обездоленный. Я отрабатываю у Гильдебранда все до копейки. Он никогда не читает рукописей. Он всегда то в круизе, то катается на лыжах в Солнечной Долине. Без моих советов он публиковал бы туалетную бумагу. Я спас его, иначе он бы сделался миллионером-филистером. Если бы не я, черта с два он заполучил бы Гертруду Стайн. Да и Элиота тоже. Благодаря мне ему есть что предложить Лонгстафу. Но мне категорически запрещено говорить с Лонгстафом самому.</p>
    <p>— Не может быть!</p>
    <p>— Говорю тебе! — подтвердил Гумбольдт. — У Лонгстафа есть личный лифт. Только на нем можно попасть в его пентхаус. Я видел Лонгстафа издалека, но меня предупредили держаться от него подальше.</p>
    <p>А спустя годы я, Ситрин, сидел в вертолете береговой охраны рядом с Уилмуром Лонгстафом, низвергнутым с вершин. К тому времени он уже состарился. А я помнил его в расцвете сил, когда он выглядел как кинозвезда, как пятизвездный генерал, как макиавеллиевский Князь, как аристотелевский человек великой души. Лонгстаф боролся против технократии и плутократии при помощи классического искусства. Он подталкивал наиболее влиятельных людей в стране к обсуждению Платона и Гоббса<a l:href="#id20260509223733_349" type="note">[349]</a>. Он заставлял президентов авиакомпаний и правление фондовой биржи разыгрывать «Антигону» в залах заседаний. Что правда, то правда, Лонгстафа во многих отношениях можно назвать человеком исключительным. Он был превосходным просветителем, даже благородным. Вероятно, его жизнь текла бы гораздо спокойнее, будь его поведение менее шокирующим.</p>
    <p>В любом случае, Гумбольдт совершил смелый поступок из тех, какие проделывают удачливые герои старых картин. Безо всякого разрешения он вошел в частный лифт Лонгстафа и нажал кнопку. Материализовавшись в пентхаусе, огромный и изысканно вежливый Гумбольдт сообщил свое имя секретарю. Нет, ему не назначено (я видел солнечные блики, что, пронизывая дистиллированный воздух небоскребов, играли на его щеках и несвежей одежде), но он Фон Гумбольдт Флейшер. Имени достаточно. Лонгстаф пригласил его войти. Он очень обрадовался Гумбольдту. Так он сказал мне в вертолете, и я поверил ему. Мы сидели, стянутые пухлыми оранжевыми спасательными жилетами, оснащенными теми самыми длинными ножами. Зачем ножи? Вероятно, против нападения акул, если какая-то проберется в гавань.</p>
    <p>— Я читал его баллады, — сказал мне Лонгстаф, — и решил, что у него огромный талант.</p>
    <p>Я знал, конечно, что Лонгстаф последней стоящей поэмой на английском языке считает «Потерянный рай». Но рядом со мной сидел благородный чудак. Лонгстаф имел в виду, что Гумбольдт вне всякого сомнения был поэтом и просто приятным человеком. И это правда. В кабинете Лонгстафа Гумбольдт, подстрекаемый злобной изобретательностью, едва не лопаясь от маниакальной энергии так, что круги плыли перед глазами, должно быть, довел себя до экстаза. Он намеревался уговорить Лонгстафа, обойти Сьюэла, перехитрить Риккетса, послать подальше Гильдебранда и трахнуть судьбу. В тот момент он выглядел, как Вертунчик из комиксов, змеей выползающий из канализации. Гумбольдту понадобилась кафедра в Принстоне. Айк победил, Стивенсон теперь пустое место, а Гумбольдт прыгает вверх, в пентхаусы и даже выше.</p>
    <p>Лонгстаф тоже прыгал высоко. Он застращал распорядителей фонда Платоном, Аристотелем и Фомой Аквинским, он их заворожил. Кроме того, вероятно, у Лонгстафа были старые счеты с Принстоном, оплотом традиционного академизма, на который он нацелил свой радикальный огнемет. Из дневников Икеса<a l:href="#id20260509223733_350" type="note">[350]</a> я узнал о предложении, которое Лонгстаф сделал Франклину Рузвельту. Он хотел ни больше ни меньше как идти на пару с Рузвельтом в избирательном бюллетене вместо Уоллеса<a l:href="#id20260509223733_351" type="note">[351]</a>, а потом Трумэна. Лонгстаф мечтал сделаться вице-президентом и президентом. Но Рузвельт водил его за нос, приманивал, как собачку, но конфетку не дал. Вот вам Рузвельт во всей красе. Тут я сочувствовал Лонгстафу (амбициозному человеку, деспоту и царю моего сердца).</p>
    <p>Итак, пока вертолет носился туда-сюда над Нью-Йорком, я изучал этого приятного немолодого доктора Лонгстафа, пытаясь понять, какое впечатление мог произвести на него Гумбольдт. В Гумбольдте он, вероятно, увидел американского Калибана<a l:href="#id20260509223733_352" type="note">[352]</a>, вздыхающего и ворчащего, пишущего оды на засаленной бумаге из рыбной лавки. Литературное чутье у Лонгстафа отсутствовало. Но он обрадовался, когда Гумбольдт объяснил ему, чего хочет от фонда Белиши — финансировать для него кафедру в Принстоне.</p>
    <p>— Конечно да! — сказал Лонгстаф. — Это как раз то, что нужно!</p>
    <p>Он позвонил секретарю и продиктовал письмо, который раз извлекая из недр фонда основательный грант. И очень скоро трепещущий Гумбольдт держал в руке подписанный экземпляр письма. Они с Лонгстафом выпили по мартини, обозревая Манхэттен с шестидесятого этажа, и поговорили об образах птиц у Данте.</p>
    <p>Выйдя от Лонгстафа, Гумбольдт помчался на такси в Виллидж навестить некую Джинни, выпускницу Беннингтонского<a l:href="#id20260509223733_353" type="note">[353]</a> колледжа, которую представили ему мы с Демми Вонгел. Он постучал в ее дверь и сказал:</p>
    <p>— Это я, Фон Гумбольдт Флейшер. Мне нужно тебя видеть.</p>
    <p>Войдя в вестибюль, он безо всяких предисловий начал домогаться ее.</p>
    <p>— Он с криками преследовал меня по квартире, — рассказывала Джинни.</p>
    <p>— А я больше всего беспокоилась о щенках под ногами.</p>
    <p>Ее такса только что разродилась. Гумбольдт кричал:</p>
    <p>— Ты не понимаешь, от чего отказываешься. Я поэт. У меня большой член.</p>
    <p>Джинни рассказывала Демми:</p>
    <p>— Я так смеялась! Я даже представить не могла, что можно так смеяться.</p>
    <p>Когда я поинтересовался этим инцидентом у Гумбольдта, он ответил:</p>
    <p>— Я чувствовал, что должен отпраздновать. А эти беннингтонские девицы падки до поэтов. Только Джинни оказалась совсем нехороша. Миленькая, конечно. Но в целом — мед из морозильника, если ты понимаешь, что я имею в виду. Холодная сладость не обжигает.</p>
    <p>— Ты ходил куда-нибудь еще?</p>
    <p>— Нужно же было разрядить эротический порыв. Побродил по окрестностям, заходил к разным людям.</p>
    <p>— И показывал им бумагу Лонгстафа.</p>
    <p>— Конечно.</p>
    <p>Как бы там ни было, схема сработала. Принстон не смог сопротивляться пожертвованию Белиши. Риккетс был взят с наскока. Гумбольдта приняли в штат. «Таймс» и «Геральд Трибюн»<a l:href="#id20260509223733_354" type="note">[354]</a> сообщили об этом. Два или три месяца все шло гладко, как по маслу, ну может, по маргарину. Новые коллеги Гумбольдта организовали в его честь коктейль и обед. Осчастливленный Гумбольдт не забыл, что побратался со мной. Почти ежедневно он говорил мне:</p>
    <p>— Чарли, сегодня у меня есть для тебя шикарная идея. Для главной роли в твоей пьесе… Конечно, Виктор Маклаглен<a l:href="#id20260509223733_355" type="note">[355]</a> — фашист. Он не годится. Но… Я собираюсь встретиться с Орсоном Уэллесом<a l:href="#id20260509223733_356" type="note">[356]</a> ради тебя…</p>
    <p>Но в феврале распорядители фонда восстали против Лонгстафа. Как я понимаю, долготерпение их истощилось и они сплотили ряды ради чести американского монополистического капитала. Предложенная Лонгстафом смета не прошла, а его самого вынудили уйти в отставку. Правда, уволили его не с пустыми руками. Он немного разжился деньжатами, отхватив что-то около двадцати миллионов на организацию собственного фонда. Но в сущности, его программу зарубили. И ассигнования на кафедру Гумбольдта оказались крохотной статьей в этом зарубленном бюджете. Когда Лонгстаф пал, вместе с ним рухнул и Гумбольдт.</p>
    <p>— Чарли, — говорил Гумбольдт в последний раз, когда у него еще хватало сил говорить об этом, — все так же, как с моим отцом, прогоревшим во время флоридского бума. Еще год, и мы выстояли бы. Я даже спрашиваю себя, интересно, а знал ли Лонгстаф, когда писал то письмо, что его собираются уволить?..</p>
    <p>— Я в это не верю, — ответил я. — Лонгстаф, конечно, не без греха, но на низость он не способен.</p>
    <p>Принстонцы повели себя очень хорошо и сделали благородный жест. Риккетс сказал:</p>
    <p>— Ты теперь один из нас, Гум, понимаешь? Не волнуйся, мы уж как-нибудь выкрутим деньги для твоей кафедры.</p>
    <p>Но Гумбольдт послал заявление об отставке. А потом, в марте, на проселочной дороге в Нью-Джерси, пытался переехать Кэтлин «бьюиком». Чтобы спастись, ей пришлось прыгнуть в кювет.</p>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>* * *</p>
    </title>
    <p>Именно здесь я должен заявить под присягой, что не верю, будто до нынешнего моего рождения я не существовал. Да и Гумбольдт тоже. И вообще все. Хотя бы по сугубо эстетическим причинам я не могу согласиться с распространенным представлением о смерти (хотя я и сам большую часть жизни придерживался его) — исходя из эстетики, я считаю своим долгом заявить, что такая удивительная штука, как человеческая душа, никак не может исчезнуть бесследно. Нет, мертвые — они среди нас, скрытые метафизическим отрицанием их существования. Когда ночью на скрытом в тени полушарии миллиарды людей засыпают, наши мертвые приходят к нам. Должно быть, они подпитываются нашими идеями. Мы — их хлебные поля. Но мы — истощенные поля, и мертвецы голодают. Так не обманывайте себя — мертвые нас видят, видят на этой земле, ведь она — наша школа свободы. В следующем царстве, где суть вещей яснее, свобода наполнится ясностью. На земле мы свободны по ошибке, из-за какого-то помрачения или чудесной оговорки, благодаря красоте, в той же мере что и слепоте, и злу. И все это с благословения свободы. Больше я ничего пока говорить не буду, сейчас я тороплюсь, меня подгоняет неоконченное дело.</p>
    <p>Пока я медитировал о Гумбольдте, зажужжало и отключилось переговорное устройство. Я пошел в маленькую темную прихожую, нажал кнопку и услышал вопли Роланда Стайлса, привратника. Уклад моей жизни, да и сама жизнь вообще чрезвычайно развлекает Стайлса. Это тощий остроумный старый негр. Так сказать, в предзакатной стадии. Я, по его мнению, тоже. Но по непостижимым причинам, выисканным белыми людьми, я с ним не соглашался и продолжал вести себя так, будто мне и вовсе некогда задумываться о смерти.</p>
    <p>— Врубите свой телефон, мистер Ситрин. Вы меня слышите? Ваша подружка номер один пытается связаться с вами.</p>
    <p>Вчера — изуродованная машина, сегодня прекрасная возлюбленная не может до меня дозвониться. Самый что ни на есть цирк. Вечерами миссис Стайлс любила послушать обо мне, предпочитая эти рассказы даже телевизору. Роланд сам говорил мне об этом.</p>
    <p>Я набрал номер Ренаты:</p>
    <p>— Что случилось?</p>
    <p>— Как что случилось?! Побойся Бога! Я звонила раз десять. В половине второго ты должен быть у судьи Урбановича. Твой адвокат тоже пытался вызвонить тебя. В конце концов он позвонил Сатмару, а Сатмар перезвонил мне.</p>
    <p>— В половине второго? Они назначили мне другое время! Месяцами не обращали на меня внимания, а предупредили всего лишь за два часа, будь они прокляты. — Мое настроение скакало вверх-вниз. — О черт, как их ненавижу. Этих дерьмовых обманщиков.</p>
    <p>— Возможно, ты наконец покончишь с этим делом. Сегодня.</p>
    <p>— Слабо верится. Пять раз я проигрывал. И каждый раз, как я сдаюсь, Дениз и ее хахаль выставляют все новые требования.</p>
    <p>— Через несколько дней, благодарение Всевышнему, я увезу тебя отсюда. Ты же сдыхаешь потихоньку, а все потому, что не хочешь ехать. Поверь мне, Чарли, ты будешь благодарить меня, если снова окажешься в Европе.</p>
    <p>— Форрест Томчек даже не нашел времени обсудить со мной дело. Ну и адвоката мне порекомендовал Сатмар.</p>
    <p>— Послушай, Чарли, а как ты доберешься в центр без машины? Между прочим, я удивлена, что Дениз не попросила тебя подвезти ее в суд.</p>
    <p>— Я возьму такси.</p>
    <p>— Мне все равно ехать с Фанни Сандерленд в торговый центр — она в десятый раз хочет взглянуть на обивочные материалы для одного проклятого дивана. — Рената засмеялась, она необыкновенно терпелива со своими клиентами. — Я должна покончить с этим делом до того, как мы укатим в Европу. Заедем за тобой ровно в час. Будь готов, Чарли.</p>
    <p>Давным-давно я читал книгу под названием «Ils ne m'auront pas» («Им меня не достать»), и иногда я шепчу «Ils ne m'auront pas». Вот и сейчас я прошептал эту фразу, полный решимости закончить свой умозрительный эксперимент по духовному сосредоточению (цель которого проникнуть в глубины души и установить, как связана личность с божественными силами). Я снова лег на диван — не нужно видеть в этом жалкий жест свободы. Я просто скрупулезен. Часы показывали четверть одиннадцатого, и если оставить пять минут на пакет простого йогурта и пять минут на бритье, я мог размышлять о Гумбольдте еще два часа. Как раз подходящее занятие для такого момента.</p>
    <p>Ну так вот, Гумбольдт пытался задавить Кэтлин. Они ехали домой из Принстона, и он то и дело бил ее кулаком, ведя машину одной левой. В слепящем свете витрины винного магазина Кэтлин открыла дверцу, выскочила и побежала к зданию в одних чулках — туфли она потеряла в Принстоне. Гумбольдт преследовал ее на «бьюике». Она прыгнула в кювет, а он врезался в дерево. Чтобы освободить его, пришлось вызывать полицию, потому что дверцы заклинило при ударе.</p>
    <p>Как бы там ни было, управители восстали против Лонгстафа и кафедра поэзии не состоялась. Кэтлин позднее рассказала мне, что Гумбольдт весь тот день ничего не говорил ей об этом. Он положил трубку и, потрясая животом борца сумо, прошаркал на кухню. Налил себе джин в огромную банку из-под варенья. Стоя в теннисных туфлях рядом с грязной раковиной, он выпил джин, как молоко.</p>
    <p>— Кто звонил? — спросила Кэтлин.</p>
    <p>— Риккетс.</p>
    <p>— А что он хотел?</p>
    <p>— Ничего, мелочи, — ответил Гумбольдт.</p>
    <p>«Кожа у него под глазами приобрела странный оттенок, — рассказывала мне потом Кэтлин. — Этакий светло-зеленый с пурпурным отливом. Иногда такой цвет бывает у артишоков».</p>
    <p>Скорее всего тем же утром, только немного позднее, Гумбольдт еще раз говорил с Риккетсом, сообщившим, что Принстон не изменит своему слову. Деньги найдутся. Таким образом, у Риккетса появилось моральное превосходство. А поэт не может позволить бюрократу возвыситься над собой. Гумбольдт закрылся в кабинете с бутылкой джина и весь день напролет писал черновики заявления об отставке.</p>
    <p>Вечером, по дороге на вечеринку у Литлвудов, Гумбольдт начал цепляться к Кэтлин. Как она могла позволить отцу продать ее Рокфеллеру? Конечно, глядя на него, можно подумать, что перед вами милый старичок, осколок богемного Парижа, один из завсегдатаев «Клозери де лила»<a l:href="#id20260509223733_357" type="note">[357]</a>, а на деле это преступник международного масштаба, доктор Мориарти, Люцифер, сутенер. Разве не пытался он переспать с собственной дочерью? Ну а как было с Рокфеллером? Пенис Рокфеллера вдохновлял ее больше? Чувствовала ли она, что в нее входят миллиарды? Рокфеллер отобрал у поэта женщину, чтобы у него встало? «Бьюик» скрипел по гравию и взрывал колесами облака пыли. Гумбольдт начал кричать, что ее милые спокойные и нежные ласки не трогают его вовсе. Он знает все эти штучки. Из книг он действительно знал довольно много. Знал ревность короля Леонта из «Зимней сказки». Знал Марио Праза<a l:href="#id20260509223733_358" type="note">[358]</a>. И Пруста — запертых в клетки крыс, замученных до смерти. Шарлюса, выпоротого каким-то консьержем-убийцей, каким-то мясником с бичом, утыканным гвоздями.</p>
    <p>— Я вижу все твои постельные выверты насквозь, — заявил он. — Мне известно, какую игру положено разыгрывать с таким ангельским личиком, как у тебя. Я знаю, что такое женский мазохизм. Знаю, что тебя возбуждает. Ты просто используешь меня!</p>
    <p>Когда они добрались до Литлвудов, мы с Демми вышли им навстречу. Лицо Кэтлин было совершенно белым. Будто она перестаралась с пудрой. Гумбольдт молча вошел. Он ничего не говорил. По сути ему оставалась последняя ночь в качестве принстонского профессора поэзии. Завтра новость станет всеобщим достоянием. А возможно, уже стала. Риккетс вел себя благородно, но мог не удержаться и рассказать всем. Правда, Литлвуд, похоже, ничего не знал. Он очень старался, чтобы вечеринка удалась. Волосы у него вились, а лицо порозовело и излучало веселье. Он напоминал синьора Помидора в цилиндре с рекламы сока. У него были настолько раскованные манеры, что когда он брал даму за руку, становилось интересно, что он собирается с ней делать. Литлвуд принадлежал к сливкам общества, но слыл паршивой овцой, похотливым сынком священника. Он прекрасно знал Лондон и Рим. А особенно хорошо — знаменитый бар Шепарда в Каире, где нахватался сленговых словечек британской армии. У него были редкие зубы, но черные промежутки казались какими-то симпатичными. Он то и дело скалился и на каждой вечеринке изображал Руди Вэлли<a l:href="#id20260509223733_359" type="note">[359]</a>. Чтобы подбодрить Гумбольдта и Кэтлин, я заставил его спеть «Бродячего любовника». Но песня не удалась.</p>
    <p>Я как раз был в кухне, когда Кэтлин совершила грубейшую ошибку. Держа бокал и незажженную сигарету, она полезла в карман мужского пиджака за спичкой. Не то чтобы к незнакомцу — мы прекрасно знали черного композитора Юбанкса. Его жена стояла рядом. К Кэтлин понемногу возвращалось присутствие духа, да к тому же она слегка выпила. И как раз тогда, когда она вытягивала спички из кармана Юбанкса, зашел Гумбольдт. Он замер как вкопанный и даже перестал дышать. А потом вцепился в нее с удивительной яростью. Заломил ей руку за спину и вытолкал из кухни во двор. Такие происшествия не редкость на вечеринках у Литлвудов, поэтому никто не обратил на это особого внимания, но мы с Демми поспешили к окну. Гумбольдт ударил Кэтлин в живот, от чего она согнулась пополам. Потом схватил за волосы и потащил в «бьюик». За ним стояла другая машина, и Гумбольдт не мог развернуться. Поэтому он выехал по лужайке и рванул с тротуара, отчего у него отвалился глушитель. Я увидел его наутро. Глушитель напоминал кокон гигантского насекомого, покрытый хлопьями ржавчины, с торчащей трубой. Я нашел туфли Кэтлин, застрявшие каблуками в снегу. По затянутым льдом лужицам полз туман, тянуло холодом, кусты подернулись изморозью, ветки ясеня поседели, мартовский снег припорошило копотью.</p>
    <p>Я вспомнил, что остаток вечера оказался для нас с Демми сплошной головной болью. Мы решили заночевать, и когда гости разошлись, Литлвуд отозвал меня в сторону и предложил как мужчина мужчине произвести обмен.</p>
    <p>— Как у эскимосов — мой жена это твой жена. Что скажешь? — поинтересовался он. — Устроим этакий бордельеро.</p>
    <p>— Спасибо, нет, сейчас недостаточно холодно для эскимосских штучек.</p>
    <p>— Ты отказываешься за себя? И даже не собираешься спросить Демми?</p>
    <p>— Она оттащит меня в сторонку и наподдаст. Можешь сам попробовать. Ты не поверишь, как тяжело она может приложиться. Выглядит, как модная девица, элегантная штучка, а на самом деле — добропорядочная деревенская баба.</p>
    <p>У меня было достаточно причин, чтобы ответить таким образом. Мы оставались здесь на ночь. Я не хотел сниматься с места в два часа ночи и сидеть в зале ожидания на Пенсильванском вокзале. Отстояв право на восемь часов забвения и полный решимости воспользоваться ими, я отправлялся спать в прокуренный кабинет, через который тоже прокатилась вечеринка. Демми уже надела ночную рубашку и стала совершенно другим человеком. Часом раньше, в черном шифоновом платье и с тщательно расчесанными на пробор длинными золотыми волосами, подколотыми какими-то украшениями, она выглядела благовоспитанной молодой леди. Гумбольдт в уравновешенном состоянии любил перечислять важнейшие американские социальные категории, и Демми попадала во все.</p>
    <p>— Типичный Мейн-Лайн<a l:href="#id20260509223733_360" type="note">[360]</a>. Квакерская школа. Брин-Мор. Настоящий класс, — подвел итог Гумбольдт, глядя, как она щебечет с Литлвудом, специалистом по Плавту, о проблемах латинского перевода и о греческом языке Нового Завета. Но я любил в Демми фермерскую дочь не меньше, чем светскую девушку. Она сидела на кровати. Пальцы ног у нее были деформированы дешевыми туфлями. Мощные ключицы образовывали впадины. Детьми они с сестрой, сложенной примерно так же, наполняли эти впадинки водой и бегали наперегонки.</p>
    <p>Сон приближался неотвратимо. Демми выпила снотворное, но, как всегда, боялась уснуть. Она сказала, что у нее заусенец, и снова уселась подпиливать ноготь. Гибкая пилочка выписывала зигзаги. Внезапно оживившись, она открыла скрещенные ноги с круглыми коленками и бедро. В таком положении от нее исходил солоноватый женский запах, бактериальная основа глубокой любви.</p>
    <p>— Кэтлин не следовало лезть за спичками Юбанкса, — сказала она. — Я не думала, что Гумбольдт станет бить ее, но она не должна была этого делать.</p>
    <p>— Но Юбанкс старинный друг.</p>
    <p>— Гумбольдта? Да, они знакомы давным-давно, но это другое. Если женщина лезет в карман мужчины — тут что-то есть. А мы видели, как она делала это… Я не могу обвинять одного Гумбольдта.</p>
    <p>С Демми частенько бывало так. Как раз тогда, когда я готов был закрыть глаза и спать, устав от собственной умственной деятельности, Демми хотелось поговорить. В этот час она предпочитала будоражащие темы — болезни, убийства, самоубийства, вечное наказание и адский огонь. Она вошла во вкус. Волосы топорщились, глаза наполнились ужасом, а деформированные пальцы ног крутились во всех направлениях. Наконец она прикрыла длинными руками маленькие груди. По-детски дрожа губами, Демми издавала какие-то звуки, как младенец, еще не умеющий говорить. Три часа ночи. Мне показалось, будто я слышу над нами возню развратных Литлвудов, еще не угомонившихся в хозяйской спальне, наверное, для того, чтобы мы поняли, от чего отказались. Но скорее всего, мне только почудилось.</p>
    <p>Все равно пришлось подняться, чтобы убрать пилочку для ногтей. Я укрыл Демми. Ее рот наивно приоткрылся, когда я забирал у нее пилочку. Я попытался уложить ее, но она заметно встревожилась. Голова лежала на подушке в профиль, один огромный глаз по-детски открыт. «Спать», — шикнул я. Она закрыла глаз. Заснула мгновенно, и казалось, спала глубоко.</p>
    <p>Но через несколько минут я услышал ее ночной голос. Низкий и резкий, глубокий, почти мужской. Демми стонала. Бормотала обрывки слов. И так почти каждую ночь. Голос ее дрожал от ужаса перед этим странным местом — землей — и перед таким странным состоянием — жизнью. Мучаясь и издавая стоны, она пыталась освободиться. Это была первобытная Демми, прятавшаяся под личиной фермерской дочери, учительницы, элегантной наездницы из Мейн-Лайн, латинистки, изысканной любительницы коктейлей в черном шифоновом платье, под вздернутым носиком светской болтуньи. Задумавшись, я слушал ее стоны. Некоторое время я не мешал ей, пытаясь понять. Я жалел и любил Демми. Пора было положить этому конец. Я поцеловал ее. Демми знала, кто ее целует. Она прижалась ступнями к моим голеням и обвила меня крепкими женскими руками. А потом выкрикнула: «Я люблю тебя» тем же глубоким голосом, но глаза так и остались закрытыми и слепыми. И я подумал, что она никогда полностью не просыпается.</p>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>* * *</p>
    </title>
    <p>В мае, когда временная работа в Принстоне подошла к концу, мы с Гумбольдтом встретились как побратимы в последний раз…</p>
    <p>Просвеченная солнцем необъятная шапка глубокой декабрьской синевы за моей спиной дрожала от теплых лучей. Я лежал на чикагском диване и снова вглядывался во все, что тогда произошло. Чье-то сердце ноет от таких воспоминаний. «Как грустно», — вздыхает кто-то над человеческой глупостью, мешающей нам понять главные истины. Но я, как мне казалось, мог раз и навсегда покончить с этим, делая то, что делал сейчас.</p>
    <p>Ну, хорошо, теперь нужно сказать о Бродвее. У меня появились продюсер, режиссер и литагент. В глазах Гумбольдта я сделался частью мира театра. Появились актрисы, которые цедят сквозь зубы «д-р-гой» и целуются при встрече. И карикатура Хиршфельда на меня в «Таймс». По большей части все это Гумбольдт считал своей заслугой. Это он привел меня в Принстон и протолкнул в первые ряды. Он же познакомил меня с полезными людьми из Лиги плюща. Кроме того, он чувствовал, что я срисовал своего фон Тренка, прусского героя, с него.</p>
    <p>— Только смотри, Чарли, — говорил он, — не позволь, чтобы тебя одурачили бродвейским шиком и коммерческими уловками.</p>
    <p>Гумбольдт и Кэтлин обрушились на меня, прикатив в отремонтированном «бьюике». Я жил в коттедже на коннектикутской стороне залива, напротив домика Лемптона, режиссера, перекраивавшего мой текст на свой лад, — он писал пьесу, какую хотел, в этом-то суть. Демми навещала меня каждый уикэнд, но Флейшеры приехали в среду, когда я остался в одиночестве. Гумбольдт прочел лекцию в Йеле, и они ехали домой. Мы сидели в маленькой, облицованной камнем кухне, смакуя кофе и потягивая джин, наслаждаясь временным перемирием. В тот день Гумбольдт показался мне «хорошим»: серьезным и очень глубоким. Он недавно прочел «De Anima», и его переполняли идеи о происхождении мысли. Однако я заметил, что он не спускает глаз с Кэтлин. Она все время сообщала ему, куда направляется.</p>
    <p>— Я просто возьму свою кофту.</p>
    <p>Даже чтобы пойти в уборную, ей приходилось просить разрешения. К тому же, у нее под глазом я заметил синяк. С посиневшим глазом она тихонько сидела в кресле, склонив голову, сложив на коленях руки и скрестив длинные ноги. В конце концов Гумбольдт сам заговорил об этом.</p>
    <p>— На этот раз не я, — объяснил он. — Ты не поверишь, Чарли, но она ударилась о приборную доску, когда я резко затормозил. Какой-то сумасшедший на грузовике выскочил с проселка, и мне пришлось ударить по тормозам.</p>
    <p>Возможно, он и не бил жену, но явно следил за нею; смотрел придирчиво, как судебный пристав, сопровождающий обвиняемого из одного зала суда в другой. Разглагольствуя о «De Anima», он постоянно поворачивал стул — убедиться, что мы не перемигиваемся. Он делал это так настойчиво, что мы просто обязаны были перехитрить его. Так и вышло. Нам удалось переброситься несколькими словами возле бельевой веревки в саду. Кэтлин прополоскала свои чулки и вышла повесить их на солнышке. Гумбольдт, вероятно, справлял естественную надобность.</p>
    <p>— Это он врезал тебе?</p>
    <p>— Нет, я ударилась о приборную доску. Но это ад, Чарли. Хуже, чем когда бы то ни было.</p>
    <p>Старая темно-серая веревка потерлась, обнажив белую сердцевину.</p>
    <p>— Он твердит, что я снюхалась с критиком — молодым, никому не известным и совершенно невинным парнем по фамилии Магнаско. Он очень милый, но боже мой! Я устала, что со мной обходятся как с нимфоманкой и рассказывают, как я отдаюсь неизвестно кому на пожарных лестницах и в чуланах, всякий раз, как подворачивается возможность. В Йеле он заставил меня просидеть всю лекцию рядом с ним. А потом обвинил в том, что я демонстрировала ножки. На каждой заправочной станции он порывается пойти со мной в женский туалет. Я не могу вернуться с ним в Нью-Джерси.</p>
    <p>— И что ты будешь делать? — спросил участливый, сердобольный Ситрин.</p>
    <p>— Завтра, когда мы вернемся в Нью-Йорк, я потеряюсь. Я люблю его, но уже не выдерживаю. Я предупреждаю тебя, потому что вы привязаны друг к другу, и ты должен помочь ему. У него есть немного денег. Гильдебранд уволил его. Но он добыл грант от Гуггенхайма, ты знаешь.</p>
    <p>— Я даже не знал, что он собирался.</p>
    <p>— О, он пытался устроиться повсюду… Следит за нами из кухни.</p>
    <p>И действительно, к медному переплетению дверной сетки, словно странный рыбацкий улов, прижалось лицо Гумбольдта.</p>
    <p>— Удачи.</p>
    <p>Пока она шла назад в дом, ее ноги хлестала майская трава. По полосам теней от кустов и солнечного света шнырял кот. Бельевая веревка открыла сердцевину своей души, а чулки Кэтлин, подвешенные на не расплетенном толстом конце, бередили похотливые мысли. Во всяком случае, такой оказалась реакция Гумбольдта. Он подошел прямо ко мне, продолжавшему стоять возле бельевой веревки, и приказал изложить, о чем мы говорили.</p>
    <p>— Гумбольдт, передохни, а? Нечего впутывать меня в эту невротическую супердраму.</p>
    <p>Меня ужасало то, что виделось впереди. Я желал, чтобы они поскорее уехали — загрузились в свой «бьюик» (забрызганный грязью гораздо сильнее, чем штабная машина с поля битвы во Фландрии) и укатили, оставив меня с моими проблемами, с Тренком, с тиранией Лемптона, с чистым берегом Атлантики.</p>
    <p>Но они остались. Гумбольдт не спал. Деревянная задняя лестница всю ночь скрипела под его весом. Из крана текла вода, а дверца холодильника то и дело хлопала. Утром, спустившись в кухню, я обнаружил, что квартовая бутылка джина «Бифитер» — их же подарок — стоит пустая на столе. Ватные затычки от флаконов с пилюлями валялись по всей кухне, как кроличий помет.</p>
    <p>И вот Кэтлин исчезла из ресторана «Рокко» на Томпсон-стрит, и Гумбольдт взбеленился. Он заявил, что она с Магнаско, что Магнаско прячет ее в своих комнатах в отеле «Эрл». Каким-то образом Гумбольдт раздобыл пистолет и колотил в дверь Магнаско рукояткой, пока дерево не начало крошиться. Магнаско позвонил портье, а тот в полицию, и Гумбольдта вывели. Но на следующий день он набросился на Магнаско на Шестой авеню, напротив «Говард Джонсона». Молодого человека спасла группа лесбиянок, загримированных под грузчиков. Бросив свою крем-соду, они выступили против Гумбольдта и скрутили ему руки за спиной. В тот чертов день арестантки, скучавшие в предварительном заключении на Гринвич-авеню, пронзительно вопили и разматывали длинные ленты туалетной бумаги в открытые окна.</p>
    <p>Гумбольдт позвонил мне в коттедж и спросил:</p>
    <p>— Чарли, где Кэтлин?</p>
    <p>— Не знаю.</p>
    <p>— Чарли, ты должен знать. Я видел, как ты говорил с ней.</p>
    <p>— Но она мне не сказала.</p>
    <p>Он повесил трубку. Потом позвонил Магнаско:</p>
    <p>— Мистер Ситрин? Ваш друг хочет покалечить меня. Мне взять судебное предписание?</p>
    <p>— Что, все действительно настолько плохо?</p>
    <p>— Вы же знаете, как это бывает. Люди заходят дальше, чем намеревались, и тогда что случается с нами? Я имею в виду со мной. Я звоню потому, что он угрожает мне вашим именем. Говорит, что если не доберется до меня сам, вы — его побратим — уж точно доберетесь.</p>
    <p>— Я не собираюсь вас трогать, — заверил я. — Но почему бы вам не уехать на время из города?</p>
    <p>— Уехать? — удивился Магнаско. — Но я только что приехал! Прямо из Йеля. — Я понял. Он только-только начал делать деньги; он долго готовился, чтобы начать карьеру. — Меня взяли в «Трибюн» на испытание как рецензента.</p>
    <p>— Да, понимаю. На Бродвее скоро пойдет моя пьеса. Первая.</p>
    <p>Магнаско оказался склонным к полноте, круглолицым молодым человеком, но молодым только по календарному счислению, а в остальном — степенным, хладнокровным, рожденным двигать вперед культурный прогресс в Нью-Йорке.</p>
    <p>— Я не хочу, чтобы меня выжили, — сказал он. — Мне придется обезвредить его.</p>
    <p>— Вам что же, нужно мое разрешение? — поинтересовался я.</p>
    <p>— Если я проделаю такое с поэтом, вряд ли это прибавит мне популярности в Нью-Йорке.</p>
    <p>Потом я рассказал Демми:</p>
    <p>— Магнаско опасается, что, обратившись в полицию, испортит отношения с нью-йоркским обществом.</p>
    <p>Несмотря на ночные стоны, страх перед адом и постоянные таблетки, Демми была очень практичным человеком, гениальным организатором и диспетчером. Когда она пребывала в деловом настроении, опекая и защищая меня, я частенько подумывал, каким, наверное, строгим кукольным генералиссимусом была она в детстве.</p>
    <p>— Раз это имеет отношение к тебе, — заявила она, — я тигрица и самая настоящая фурия. Кажется, ты не виделся с Гумбольдтом около месяца? Он избегает тебя. Значит, он уже начал тебя винить. Бедный Гумбольдт съехал с катушек. Мы должны помочь ему. Если он будет нападать на Магнаско, его запрячут в дурдом. Если полиция упечет его в «Бельвю», ты должен как можно быстрее вытащить его оттуда. Его надо привести в чувство, успокоить и охладить. Лучшее место для этого — лечебница «Пейн Уитни». Слушай, Чарли: кузен Джинни, Альберт, работает в «Пейн Уитни» терапевтом. «Бельвю» — настоящий ад. Мы должны собрать немного денег и перевести Гумбольдта в «Пейн Уитни». Возможно, мы сможем даже устроить для него что-нибудь вроде стипендии.</p>
    <p>Она отправилась с этой идеей к кузену Джинни, Альберту, от моего имени позвонила разным людям и собрала деньги для Гумбольдта, причем совершенно самостоятельно; все мое время занимал «Фон Тренк». Пора было возвращаться с коннектикутского побережья и репетировать в «Беласко». Расторопная Демми довольно скоро нашла три тысячи долларов. Один только Гильдебранд пожертвовал две тысячи, хотя все еще злился на Гумбольдта. Он выдвинул условие, что деньги можно потратить только на психиатрическое лечение или при крайней необходимости. Юрист с Пятой авеню, некий Симкин, принял этот фонд как условный депозит. Гильдебранд знал — впрочем, к тому времени уже все знали, — что Гумбольдт нанял приватного детектива по имени Скаччиа и что этот Скаччиа уже съел большую часть гранта, выданного Гумбольдту Гуггенхаймом. Кэтлин совершила нетипичный для нее поступок. Она немедленно уехала из Нью-Йорка в Неваду, чтобы подать на развод. Но Скаччиа продолжал уверять Гумбольдта, что она все еще предается сладострастию в Нью-Йорке. Гумбольдт детально проработал новый сенсационный прустовский скандал, в который на этот раз втянул порочный кружок уолл-стритовских брокеров. Если бы он смог поймать Кэтлин на адюльтере, то отсудил бы у нее «собственность»: лачугу в Нью-Джерси, стоившую около восьми тысяч, с закладной на пять. Об этом рассказал мне Орландо Хаггинс, один из тех радикальных богемных деятелей, которые умели считать деньги. Впрочем, все нью-йоркские авангардисты это умели.</p>
    <p>Лето прошло быстро. В августе начались репетиции. Горячая духота ночи не снимала напряжения, а только изматывала. Я просыпался измученным. Демми сразу вливала в меня несколько чашек кофе, а за завтраком выдавала солидную порцию советов о театре, Гумбольдте и устройстве жизни. Маленький белый терьер Катон выпрашивал корки и скалил зубы, танцуя на задних лапах. Я думал, что тоже предпочел бы спать весь день на подушечке возле окна, рядом с бегониями Демми, а не сидеть в древней пыли «Беласко» и выслушивать монотонно бубнящих актеров. Я начал ненавидеть театр, где чувства раздувались чрезмерной наигранностью, затасканными позами и ужимками, слезами и мольбами. Кроме того, «Фон Тренк» больше не был моей пьесой. Он принадлежал очкастому Гарольду Лемптону, для которого я услужливо писал в грим-уборных новые диалоги. А его актеры! Компания идиотов. Похоже, все талантливые люди Нью-Йорка оказались занятыми в мелодраме, разыгрываемой неистовствующим обезумевшим Гумбольдтом. Его аудиторию в «Белой лошади» на Гудзон-стрит составляли приятели и поклонники. Там он произносил речи и вопил. Кроме того, он ходил советоваться с юристами и посетил одного или двух психоаналитиков.</p>
    <p>Я чувствовал, что Демми понимает Гумбольдта лучше меня, скорее всего потому, что она тоже глотала чудодейственные таблетки. Но их роднило и другое. В свое время Демми была весьма тучным ребенком — в четырнадцать лет ее вес достиг ста двадцати пяти килограммов. Она показывала мне фотографии, и я едва поверил своим глазам. После гормональных инъекций и таблеток она похудела. Если судить по немного выпученным глазам, ее пичкали тироксином. Демми считала, что ее милые грудки потеряли форму именно из-за быстрого сбрасывания веса. Практически незаметные складочки на них казались ей настоящим горем. Иногда она восклицала:</p>
    <p>— Они испортили мне грудь своей идиотской медициной!</p>
    <p>Однако завернутые в коричневую бумагу пакеты из аптеки Маунт-Коптик все так же продолжали прибывать.</p>
    <p>— Но я все-таки привлекательная.</p>
    <p>И это правда. Ее голландские волосы буквально светились. Она то зачесывала их на сторону, то носила челку, в зависимости от того, был ли целым лоб возле линии волос. Она часто оцарапывалась. Ее лицо казалось то по-детски круглым, то изможденным, как у женщины времен покорения Запада. Демми была то красавицей с картины ван дер Вейдена<a l:href="#id20260509223733_361" type="note">[361]</a>, то моделью Мортимера Снерда<a l:href="#id20260509223733_362" type="note">[362]</a>, а иногда танцовщицей «Зигфелд<a l:href="#id20260509223733_363" type="note">[363]</a> фоллиз». Я повторюсь, но тихое шелковое поскрипывание ее коленок при быстрой ходьбе я ценил очень высоко. Будь я саранчой, этот звук отправил бы меня в полет через горные хребты. Когда Демми подкрашивала личико с чудным вздернутым носиком, большие глаза казались тем подвижнее и яснее, чем больше краски она наносила, и открывали две вещи: во-первых, что у нее чистое сердце, а во-вторых, что она притягивает неприятности. Сколько раз я метался по Барроу-стрит, чтобы поймать такси и отвезти Демми в приемный покой неотложной помощи при больнице «Сент Винсент». То она загорала на крыше и перегрелась настолько, что начались судороги. В другой раз, нарезая телятину, она рассекла до кости большой палец. Пошла выбросить очистки в печь, и вспышка огня, вырвавшаяся из открытой дверцы мусороприемника, обожгла ее. Когда Демми вела себя как хорошая девочка, она составляла планы уроков сразу на весь семестр, раскладывала шарфы и перчатки в надписанные коробки, скребла и вычищала дом. Но иногда она вела себя как плохая девочка: хлестала виски, закатывала истерики или заводила дружбу с ворами и отпетыми головорезами. Демми то обходилась со мной как особа королевской крови, то била под дых, как ковбой. В жару, раздевшись догола, она ползала на четвереньках, натирая полы, демонстрируя крепкие сухожилия, длинные руки и натруженные ноги. И тогда сзади маленький прекрасный и загадочный орган, который в другой ситуации я обожал за неисчерпаемо восхитительную трудность доступа, казался примитивным отгибом лепестка. После натирки, истекая трудовым потом, она садилась, прикрывала прекрасные ноги синим халатом и пила мартини. Отец Вонгел, фундаменталист (ортодокс, если не фанатик), владел едва ли не всем Маунт-Коптиком. Жестокий человек. У Демми сохранились шрамы: один на затылке</p>
    <p>— однажды отец ударил девочку головой о батарею; другой украшал лицо — от корзины для бумаг, которую он надел дочери на голову (чтобы снять корзину, пришлось вызывать жестянщика). При всем при этом она наизусть знала Евангелие, была когда-то звездой хоккея на траве, могла объездить коня и писала очаровательные благодарственные записочки на роскошной бумаге от Тиффани. Но до сих пор, поднося ко рту ложечку любимого ванильного крема, она снова превращалась в девочку-толстушку. Демми будто в трансе смаковала десерт на кончике языка, распахнув рот и огромные умопомрачительно голубые с поволокой, как океан, бездонные глаза. Мне даже приходилось напоминать: «Глотай же наконец». По вечерам мы играли в триктрак, переводили Лукреция или она растолковывала мне Платона.</p>
    <p>— Люди считают добродетели своей заслугой. Но Он видит — что еще ты можешь, кроме как <emphasis>быть</emphasis> добродетельным. Ничего другого-то и нет.</p>
    <p>Как раз перед Днем труда Гумбольдт снова угрожал Магнаско. Тот отправился в полицию и смог добиться, чтобы одетый в штатское полицейский вернулся вместе с ним в отель. Они ждали в вестибюле. Наконец ворвался Гумбольдт и с воплями бросился к Магнаско. Коп стал между ними, и Гумбольдт заявил:</p>
    <p>— Офицер, у него в номере моя жена!</p>
    <p>Самым разумным решением казалось пойти и проверить. Они поднялись наверх, все трое. Гумбольдт заглянул повсюду: осмотрел шкафы, поискал под подушкой ее ночную рубашку, приподнял бумагу, выстилавшую ящики. Но женского белья там не оказалось. Да и вообще ничего не нашлось.</p>
    <p>Полицейский поинтересовался:</p>
    <p>— Ну, и где же она? А это не вы колотили в эту дверь рукояткой пистолета?</p>
    <p>— У меня нет пистолета, — ответил Гумбольдт. — Вы хотите обыскать меня? — Он поднял руки, а потом предложил: — Пойдемте ко мне, посмотрите, если хотите. Просто проверим.</p>
    <p>Но когда они дошли до Гринвич-стрит, Гумбольдт вставил ключ в замок и заявил:</p>
    <p>— Вы не можете войти. — Потом закричал: — Разве у вас есть ордер на обыск!</p>
    <p>После чего юркнул внутрь, захлопнул дверь и заперся изнутри.</p>
    <p>Именно тогда Магнаско написал жалобу или добился наложения на Гумбольдта обязательства соблюдать общественный порядок — не знаю, что именно, — и в одну туманную душную ночь за Гумбольдтом пришла полиция. Он сражался как бык. Он продолжал сопротивляться даже в участке. Напомаженная голова каталась по грязному полу. Дошло ли дело до смирительной рубашки? Магнаско клялся, что нет. Но без наручников не обошлось. Гумбольдт рыдал. По дороге в «Бельвю» у него начался понос, но его заперли на ночь, не дав вымыться.</p>
    <p>Магнаско позволил себе утверждать, что к такому решению мы пришли с ним вместе, желая не допустить, чтобы Гумбольдт совершил преступление. И теперь повсюду твердили, что во всем виноват Чарльз Ситрин, побратим Гумбольдта и его подопечный. У меня неожиданно появилось огромное количество хулителей и врагов, мне неизвестных.</p>
    <p>Но я хотел объяснить, как все это виделось мне из шикарного упадка и жаркой темноты театра «Беласко». Гумбольдт представлялся мне оклахомским пионером, стоящим на козлах фургона и хлещущим упряжку мулов. Он торопился застолбить участок на незанятых территориях. Только участок этот оказывался всего лишь щемящим сердце непомерно разросшимся и уже рассыпающимся миражом.</p>
    <p>Нет, я не имею в виду: поэт рехнулся — зовите полицейских и к черту банальности. Нет! Известие о том, что он попал в руки полиции, ввергло меня в отчаяние. Что же тогда я хотел сказать? Пожалуй, что-то в таком роде: представьте поэта, поваленного на землю полицейскими, затянутого в смирительную рубашку, скованного наручниками, представьте, как его везут в тюремном фургоне, словно бешеную собаку, а потом перепачканного, не помнящего себя от ярости, сажают под замок. Можно ли утверждать, что это противостояние искусства и Америки? Для меня «Бельвю» все равно что Бауэри — свидетельство падения. Жестокая Уолл-стрит представляла власть, а соседняя с ней Бауэри становилась обвиняющим символом слабости. Так и «Бельвю», куда попадали разорившиеся и сломленные. И даже «Пейн Уитни» не лучше — там тоже лежали изгои, только богатые. Но поэты ничем не отличаются от прочих пьяниц, неудачников или психопатов, от погрузившихся в болезнь бедняг, богатых или бедных, — разве не так? Без машин, без передовых знаний, сравнимых со знаниями «Боинг» или «Сперри-Рэнд»<a l:href="#id20260509223733_364" type="note">[364]</a>, ИБМ<a l:href="#id20260509223733_365" type="note">[365]</a> или РКА<a l:href="#id20260509223733_366" type="note">[366]</a>? Разве могут стихи поднять вас на крылья в Чикаго и через два часа приземлить в Нью-Йорке? Или рассчитать космический полет? Нет у них такой силы. А интересы крутятся там, где сила и власть. В древние времена поэзия являлась силой, поэт имел реальную власть в материальном мире. Только материальный мир теперь другой. Так кому же мог быть интересен Гумбольдт? Он нырнул в болезнь и стал героем отверженных. Он сдался на милость монопольной власти денег, политики, законов, рациональности и технологии, потому что он не сумел шагнуть дальше, найти то новое, что необходимо делать поэту. Гумбольдт пошел вспять. Достал пистолет, как Верлен, и гонялся за Магнаско.</p>
    <p>Из «Бельвю» Гумбольдт позвонил мне в «Беласко». Я услышал быстрый, дрожащий и злой голос.</p>
    <p>— Чарли, ты знаешь, где я? — кричал он. — Так вот, Чарли, это уже не литература. Это жизнь!</p>
    <p>Пока Гумбольдт буйствовал, меня в театре окружал мир иллюзий — разве не так?</p>
    <p>И все же, вместо того, чтобы <emphasis>быть</emphasis> поэтом, он сделался просто образом поэта. Он разыгрывал «Агонию американского художника». Уже не Гумбольдт, а сами США делали заявление: «Дорогие американцы, слушайте! Если вы отрицаете материализм и отвергаете нормальное течение жизни, вы отправитесь в „Бельвю“, как этот бедный чудак».</p>
    <p>Теперь он собирал зрителей и устраивал безумные сцены в «Бельвю». Открыто обвинял меня. Любители скандалов оживились, когда прозвучало мое имя.</p>
    <p>Затем Скаччиа — «приватное око» — явился в «Беласко» с запиской от Гумбольдта, который хотел получить собранные мною деньги, причем немедленно. Итак, мы встретились с мистером Скаччиа лицом к лицу рядом с унылым и затхлым цементным выходом со сцены. Открытые сандалии мистера Скаччиа почти не прикрывали белых шелковых носков, очень грязных. К уголкам его рта прилипли какие-то черные остатки.</p>
    <p>— Фонд находится на хранении у юриста, мистера Симкина, на Пятой авеню. Он предназначен только для медицинских расходов, — объяснил я.</p>
    <p>— Вы имеете в виду психиатрических? Вы полагаете, что мистер Флейшер рехнулся?</p>
    <p>— Я не ставлю диагнозов. Просто скажите Гумбольдту, чтобы он поговорил с Симкиным.</p>
    <p>— Речь идет о гении! А разве гениям нужно лечение?</p>
    <p>— Вы читали его стихи?</p>
    <p>— Да, черт возьми! И не потерплю оскорблений! Кажется, вы дружили? Этот человек любил вас. И все еще любит. А вы любите его?</p>
    <p>— Не лезьте не в свое дело.</p>
    <p>— Он меня нанял. А для клиента я пойду в огонь и в воду.</p>
    <p>Не получив денег, эта частная ищейка могла отправиться в «Бельвю» и сказать Гумбольдту, будто я думаю, что он псих. Мне хотелось убить Скаччиа на месте. Естественная справедливость была бы на моей стороне. Я мог схватить этого шантажиста за горло и задушить его. О, что за прекрасный миг! И никто бы не посмел меня обвинить! Жгучее желание убить заставило меня скромно потупиться.</p>
    <p>— Мистер Флейшер должен объяснить Симкину, для чего ему нужны деньги, — объяснил я. — Но они не для вас.</p>
    <p>После этого Гумбольдт несколько раз звонил мне.</p>
    <p>— Полиция надела на меня смирительную рубашку. Ты тоже приложил к этому руку? Мой побратим? Они избивали меня, слышишь, чертов Томас Гоббс<a l:href="#id20260509223733_367" type="note">[367]</a>!</p>
    <p>Я понял намек. Он имел в виду, что меня интересует только власть.</p>
    <p>— Я пытаюсь помочь, — сказал я, но он бросил трубку. А через минуту позвонил снова: — Где Кэтлин?</p>
    <p>— Не знаю.</p>
    <p>— Она говорила с тобой возле бельевой веревки. Ты прекрасно знаешь, где она. Послушай, красавчик, ты сидишь на деньгах. А они мои! Хочешь избавиться от меня с помощью людишек в белых халатах?</p>
    <p>— Тебе нужно успокоиться…</p>
    <p>Он позвонил в середине дня, безрадостного и душного. Когда меня позвали к телефону, я завтракал в греческой забегаловке через улицу от театра крошащимся сэндвичем с тунцом, слишком влажным и с каким-то оловянным привкусом. Я взял трубку в гримерной звезды.</p>
    <p>— Я поговорил с юристом, — закричал Гумбольдт. — И собираюсь подать на тебя в суд из-за этих денег. Ты вор! Ты предатель, лгун, придурок и иуда. Ты запер меня, чтобы эта шлюха Кэтлин могла продолжать свои оргии. Я обвиню тебя в растрате чужих денег!</p>
    <p>— Гумбольдт, я всего лишь помогал собрать эти деньги. У меня их нет. Они в других руках.</p>
    <p>— Скажи, где Кэтлин, и я отзову свой иск.</p>
    <p>— Она не сказала мне, куда собирается.</p>
    <p>— Ты не сдержал своей клятвы, Ситрин. Ты упрятал меня. От зависти. Ты всегда мне завидовал. Я бы отправил тебя в тюрьму, если бы мог. Хочу, чтобы и за тобой пришла полиция и ты узнал, что такое смирительная рубашка.</p>
    <p>И — бах! — он бросил трубку, а я сидел, обливаясь потом, в грязной гримерной театральной звезды, и дрянной рыбный сэндвич подкатывал к горлу, таща за собой мерзкий птомаиновый привкус тухлятины, а в боку разыгралась колика. Актеры в тот день репетировали в костюмах и проходили мимо двери в панталонах, декольтированных платьях и треуголках. Мне позарез нужна была помощь, я чувствовал себя, как человек, затерявшийся в арктических просторах, как Амундсен<a l:href="#id20260509223733_368" type="note">[368]</a>, машущий возникшему на горизонте судну, оказавшемуся айсбергом. Мимо прошли Тренк и лейтенант Шелл с рапирами и париками. Они не могли сказать мне: «Ты не придурок, не подлец и не иуда». А я не мог объяснить им, что же со мной в действительности не так: я страдаю от иллюзии, то ли прекрасной иллюзии, то ли просто дурманящей, лгущей, что вдохновение позволит мне воспарить прямо к истине. Попасть точно в яблочко. Но безграничное высокомерие не позволило мне надоедать людям марксизмом, фрейдизмом, модернизмом и авангардом, всем тем, что переполняло культурного еврея Гумбольдта.</p>
    <p>— Я пойду к нему в больницу, — объявил я Демми.</p>
    <p>— Не пойдешь. Это худшее, что ты можешь сделать.</p>
    <p>— Но ты же видишь, в каком он состоянии. Я должен отправиться туда, Демми.</p>
    <p>— Я не позволю тебе, Чарли. Он ударит тебя, а он в два раза крупнее, да к тому же безумен и силен. Кроме того, я не могу допустить, чтобы ты волновался, когда работаешь над пьесой. Послушай, — сказала она очень серьезно, — я сама позабочусь о нем. Схожу сама. А тебе я запрещаю.</p>
    <p>Но она так и не навестила его. Десятки людей оказались втянутыми в это дело. Драма в «Бельвю» привлекла толпы из Гринвич-Виллидж и Морнингсайд-Хайтс. Я сравнивал их с жителями Вашингтона, отправившимися в экипажах поглазеть на сражение при Булл-Ране<a l:href="#id20260509223733_369" type="note">[369]</a> и растоптанными бегущими солдатами Севера. Поскольку я больше не числился побратимом Гумбольдта, его главным другом сделался бородатый и заикающийся Орландо Хаггинс. Хаггинс добился, чтобы Гумбольдта отпустили. Гумбольдт прямиком отправился в больницу «Маунт Синай» и сам лег туда. Следуя моим инструкциям, Симкин заплатил больнице авансом за неделю лечения Гумбольдта в отдельной палате. Но на следующий же день Гумбольдт выписался и вытребовал у госпиталя неиспользованную сумму в размере восьми сотен долларов. Из этих денег он оплатил последний счет Скаччиа. А затем развернул юридические действия против Кэтлин, против Магнаско, против полиции, против «Бельвю». Мне он продолжал угрожать, но в суд так и не подал. Он выжидал, пока «Фон Тренк» принесет деньги.</p>
    <p>В то время я все еще не сдвинулся с самого примитивного уровня понимания денег. До меня не доходило, что огромное количество людей, настойчивых, изобретательных и страстных, совершенно уверены, что деньги, доставшиеся вам, должны были получить они. Гумбольдт ни на йоту не сомневался в том, что где-то в мире есть не принадлежащее ему богатство, на которое у него имеются законные права и которое он непременно получит. Как-то он сказал мне, что однажды ему предопределено выиграть огромный иск, иск на миллион долларов.</p>
    <p>— С миллионом долларов, — говорил он, — я смогу не думать ни о чем, кроме поэзии.</p>
    <p>— И как это произойдет?</p>
    <p>— Кто-нибудь причинит мне ущерб.</p>
    <p>— На миллион долларов?</p>
    <p>— Если я одержим деньгами, чего поэту не полагается, должна же быть для этого какая-то причина, — вот как ответил мне Гумбольдт. — А причина в том, что мы прежде всего американцы. И я спрашиваю тебя, какой же из меня американец, если в смысле денег я — невинный младенец? В жизни все должно быть увязано, как у Уоллеса Стивенса. Кто сказал: «Деньги — источник зла»? Разве не Пардонер? Ну так Пардонер — это самый страшный персонаж у Чосера. Нет, я остаюсь на стороне Хораса Уолпола<a l:href="#id20260509223733_370" type="note">[370]</a>, а он говорил, что для свободного человека нормально думать о деньгах. Почему? Да потому, что деньги — это свобода, вот почему.</p>
    <p>В былые волшебные дни у нас много было таких чудесных бесед, лишь слегка подернутых маниакальной депрессией и паранойей. Но теперь свет померк и сгустились сумерки.</p>
    <p>Все так же неподвижно и плотно я опирался на спинку своего мягкого дивана и просматривал те незавидные недели.</p>
    <p>Гумбольдт отчаянно пикетировал «Фон Тренка», но пьеса стала сенсацией. Чтобы соответствовать уровню «Беласко» и своему успеху, я снял номер люкс в «Сент-Регис», где даже створки лифта в стиле «ар нуво»<a l:href="#id20260509223733_371" type="note">[371]</a> оказались позолоченными. Демми вдалбливала детям Вергилия. Кэтлин играла в очко в Неваде. Гумбольдт вернулся на свой командный пункт, в таверну «Белая лошадь». Здесь он продолжал литературные, актерские, эротические и философские занятия за полночь. Он придумал эпиграмму, которую мне рассказали в городе: «Ни разу не встречал фигового листка, который бы не обернулся ценником». Это дало мне надежду. Он еще мог придумать хорошую остроту. Это обещало выздоровление.</p>
    <p>Но нет. День за днем плохо выбритый Гумбольдт пил кофе, глотал таблетки, изучал свои записи и отправлялся к адвокатам. У него было огромное количество адвокатов — он просто коллекционировал юристов и психоаналитиков. Ему не нужен был психоанализ. Он хотел поговорить, выразить себя. А наукообразный климат психоаналитических кабинетов подстегивал его. Что же касается юристов, те готовили для него бумаги и обсуждали с ним стратегию. Но ведь юристы не часто встречаются с литераторами. Так могли ли они понимать происходящее? Знаменитый поэт просит назначить встречу. Его рекомендует такой-то. Договаривается о времени. Вся контора в экстазе, машинистки спешно пудрят носы и подводят губы. И поэт является, толстый и больной, но все еще привлекательный, бледный, оскорбленный, ужасно взволнованный, немного застенчивый, с поразительно мелкими для такого большого человека жестами, скорее даже тремором. Даже сидя, он не может скрыть подрагивания ног и вибраций туловища. Он начинает говорить сдавленным голосом. Пытается улыбнуться, но демонстрирует оскал. Мелкие зубы в странных пятнах подпирают дрожащие губы. Плотный, как борец, он в то же время кажется нежным цветочком, эдаким Ариэлем. Невозможно представить, чтобы он поднял на кого-нибудь руку. Какая агрессия? Что вы! И он рассказывает сказку — можно подумать, что перед вами отец Гамлета: обманутый, преданный, жертва клятвоотступничества, заснул в саду, и вот кто-то подкрадывается с чашей и пытается влить яд ему в ухо. Для начала он отказывался называть своих ложных друзей и будущих убийц. Они именовались просто Икс и Игрек. Затем он называл их «персонами». «Мы шли вместе с персоной Икс», — говорил он. Исключительно по наивности и доверчивости он вступал в соглашения, обменивался обещаниями с Иксом, с этим новоявленным Клавдием. Он со всем соглашался. Подписывал не читая бумаги о совместном владении недвижимостью в Нью-Джерси. А еще ему пришлось разочароваться в своем побратиме, который сделался предателем. Шекспир прав, нет мудрости такой, чтобы читать в умах по лицам; этому человеку я верил, как себе. Но теперь, оправившись от шока, он возбудил дело против указанного джентльмена. А судебные иски — одна из главных забот человеческих. Он доберется до Ситрина, понятия не имеющего о справедливости, до Ситрина, присвоившего его деньги. Но ему нужно только одно — возмещение убытков. Он сопротивлялся (точнее делал вид, что сопротивляется) закипающей ярости. Этот Ситрин обладает обманчиво приятной внешностью, но Якоб Беме<a l:href="#id20260509223733_372" type="note">[372]</a> ошибался, утверждая, что внешнее не проявляет внутреннего. Гумбольдт говорил, что борется за благопристойность. Что у него, как и у его отца, нет друзей — такие уж люди попадались. Верность — это для песенок. Но давайте будем сдержанными. Не все же превратились в крыс, которые кусают друг друга.</p>
    <p>— Я не хочу причинить этому сукину сыну вреда. Я хочу только правосудия!</p>
    <p>Правосудия! Он хотел получить мои кишки в подарочной коробке.</p>
    <p>Да, он проводил много времени с юристами и докторами. Юристы и доктора лучше других могут оценить драму обид и болезни. Поэтом он больше быть не хотел. Символизм, его школа, изжила себя. Теперь он сделался актером, играющим жизнь, — назад к непосредственному опыту. В широкий мир. Долой художественные суррогаты реальной жизни. Судебные иски и психоанализ как раз вполне реальны.</p>
    <p>А вот юристы и психиатры приходили в восторг совсем не потому, что Гумбольдт представлял реальный мир, а потому, что он был поэтом. Он не платил — выбрасывал счета в мусорную корзину. Но этим людям гений (который они научились уважать, читая Фрейда и глядя киноленты вроде «Мулен-Руж»<a l:href="#id20260509223733_373" type="note">[373]</a> или «Луна и шестипенсовик»<a l:href="#id20260509223733_374" type="note">[374]</a>) был интересен. Они изголодались по культуре. Они с радостью слушали сказку о несчастьях и гонениях. А он лил потоки грязи, раздувал скандалы и пускал в обиход сильные метафоры. Вот так сплав! Слава, сплетни, мания, грязь и поэтический вымысел.</p>
    <p>Но даже тогда расчетливый Гумбольдт прекрасно знал, сколь ценен он для нью-йоркских врачей и юристов. Бесконечный конвейер вываливал в их конторе нескончаемые потоки болезней и давно опостылевших тяжб, вереницы клиентов, однообразных, как картофелины с Лонг-Айленда. Эти глупые корнеплоды разбивали сердца психоаналитиков своими скучными типичными проблемами. А тут вдруг появляется Гумбольдт. О, Гумбольдт! Это вам не картофелина. Это папайя, цитрон, плод страстоцвета. Глубокий, великолепно красноречивый, восхитительно оригинальный, пусть даже и наполовину сломленный, с помятым лицом и мешками под глазами. А что за репертуар! Какое разнообразие ритмов и стилей. Сперва смирение, скромность. А потом детская доверчивость, исповедальность.</p>
    <p>— Я знаю, — заводил он, — с чего начинают рассорившиеся мужья и жены, придирающиеся друг к другу из-за того, что столь важно им и так утомительно для всех остальных. Если бы и я начал так, вы бы воскликнули «О Боже» и возвели очи горе. Американцы! с глупыми идеалами любви и домашними трагедиями. Как можно их слушать после самой ужасной войны, самой опустошительной революции, после разрушений, лагерей смерти, залитой кровью земли и дыма крематориев, еще витающего над Европой? Чего стоят личные переживания американцев? А страдают ли они вообще? Мир заглядывает в наши лица и твердит: «Только не говорите, что эти бодрые благополучные люди страдают!» Но и в демократическом изобилии есть свои особые трудности. Америка — арена божественного эксперимента. Старые боли человечества ушли, но родились новые, еще более изощренные и непостижимые. Америка не любит нестандартных ценностей. И питает отвращение к людям, представляющим такие ценности. И все же без этих особых ценностей… Вы понимаете, что я имею в виду? — вворачивал Гумбольдт. — Прежнее величие человечества создавалось из скудости. А чего мы можем ожидать от изобилия? У Вагнера то ли исполинский Фафнир<a l:href="#id20260509223733_375" type="note">[375]</a>, то ли дракон спит, охраняя волшебное кольцо. Так, может, и Америка спит и видит сон о всеобщем правосудии и любви? В любом случае, я здесь не для того, чтобы обсуждать подростковые американские мифы о любви, — приблизительно так выражался Гумбольдт. — Поэтому я хочу, чтобы вы выслушали меня, — и продолжал повествование в своем обычном стиле. Он то просто излагал, то замысловато приукрашивал. Он цитировал Мильтона, говоря о разводах, и Джона Стюарта Милля<a l:href="#id20260509223733_376" type="note">[376]</a>, упоминая женщин. За этим следовало саморазоблачение, признание. А потом он обвинял, гремел, заикался от волнения, кипел и выкрикивал. Он молнией проносился по вселенной. Он разворачивал ренгенограмму правдивых фактов. Слабость, ложь, измена, постыдное извращение, безумная похоть, порочность некоторых миллиардеров (следовали имена). Вся правда! Вся эта мелодрама непристойности, все эрекции и малиновые соски, оскалы, стоны и эякуляции! Юристы слышали это тысячи раз, но им хотелось услышать то же самое в изложении гения. Может быть, он сделался для них чем-то вроде продавца порнографии?</p>
    <p>Да, Гумбольдт был великолепен — располагающий, высокодуховный, жизнерадостный, изобретательный, неординарный и благородный. Рядом с ним ты переживал сладчайшие минуты жизни. У нас вошло в привычку говорить о самых возвышенных вещах — что Диотима<a l:href="#id20260509223733_377" type="note">[377]</a> сказала Сократу о любви, что Спиноза понимал под amor dei intellectualis1. Разговоры с Гумбольдтом поддерживали и вскармливали слушателей. Но он так часто упоминал о людях, бывших ему друзьями, что скоро я привык к мысли, что и сам когда-нибудь пополню их ряды. Старых друзей у него не водилось, только экс-друзья. Без предупреждения поворачивая вспять, он делался ужасен. С бывшим другом в таком случае происходило то же, что с человеком, стоящим посреди узкого туннеля и глядящим, как на него надвигается поезд. Остается либо вжаться в стену, либо лечь между рельсами и молиться.</p>
    <p>Чтобы медитировать, прокладывая путь за пеленой видимого, нужно оставаться спокойным. Но выводы, к которым привели меня рассуждения о Гумбольдте, спокойствия не прибавили, и я вспомнил одну байку. Гумбольдт любил повторять ее, когда в хорошем настроении мы заканчивали обед, лениво ковыряясь в тарелках и допивая бокалы: «Один студент нью-йоркского Сити-колледжа как-то спросил покойного профессора Мориса Коэна на лекции по метафизике:</p>
    <p>— Профессор Коэн, откуда мне знать, что я существую?</p>
    <p>И остроумный старый профессор поинтересовался:</p>
    <p>— А кто спрашивает?»</p>
    <p>Этот вопрос я задал себе. Я так глубоко погрузился в характер Гумбольдта и в его карьеру, что теперь единственно правильным было бы так же пристрастно взглянуть и на самого себя; не судить умершего, который ничего не мог изменить, но идти с ним в ногу, смертный со смертным. Вам понятно, о чем я? О том, что я любил Гумбольдта. Ну так вот, «Фон Тренк» оказался триумфом (по этому поводу я ежился от стыда), и ко мне пришла известность. А Гумбольдт в тот самый момент оказался безумным санкюлотом, организатором пьяных пикетов с написанными светящейся краской плакатами и злобным хохотом. В «Белой лошади» на Гудзон-стрит Гумбольдт победил меня безо всяких усилий. Но имя, которое напечатали газеты, имя, которое Гумбольдт, задыхаясь от зависти, увидел в колонке Леонарда Лайонса<a l:href="#id20260509223733_378" type="note">[378]</a>, было Ситрин. Наступила моя очередь стать известным и делать деньги, получать огромную почту, видеть, как тебя узнают влиятельные персоны, обедать в «Сарди», выслушивать в выгородках ресторана предложения от надушенных мускусом женщин, покупать тонкое белье и кожаные чемоданы и жить, преодолевая нестерпимое счастье состоятельности. Значит, я все-таки был прав! Меня било током известности. Будто я схватился за оголенный провод, фатальный для обычных людей. Или держал голыми руками гремучую змею, как дикарь в состоянии экзальтации.</p>
    <p>Демми Вонгел, которая всегда заботилась обо мне, теперь наставляла меня, как тренер, как управляющий, как кухарка, любовница и помощница. Ей приходилось тщательно планировать свой чрезвычайно загруженный день. Она не пустила меня повидаться с Гумбольдтом в «Бельвю». Из-за этого мы даже повздорили. Демми явно не хватало сил справиться с происходящим; ей казалось, что мне неплохо было бы проконсультироваться с психиатром. Она сказала:</p>
    <p>— Выглядеть таким сосредоточенным, когда я знаю, что ты разваливаешься на куски и умираешь от переживаний, — это не есть хорошо.</p>
    <p>Она отправила меня к доктору по имени Элленбоген, тоже знаменитому, мелькавшему в бесчисленных телепередачах в качестве автора раскрепощающих книг о сексе. Кожа на иссушенном постном и длинном лице Элленбогена плотно обтягивала сухожилия и индейские скулы, а зубы его напоминали ржущую лошадь с «Герники» Пикассо. Он глубоко ранил пациентов ради того, чтобы освободить их сознание. Словно молотком, он вколачивал в них, что удовольствие разумно. Этот улыбчивый, но жестокий человек, по нью-йоркски жестокий, с нью-йоркской же сочностью рассказывал вам, как все это у него получается: нам отпущено немного, и мы должны стремиться насытить человеческие дни обильным, интенсивным сексуальным наслаждением. Он никогда не сердился, никогда не обижался, он отвергал гнев и агрессию, муки совести и тому подобное. Потому что все это вредит совокуплению. Подставками для книг ему служили бронзовые статуэтки сплетенных в объятиях пар. В кабинете царила интимная атмосфера: темные панели, комфорт кожи. Во время сеансов он лежал расслабившись, без туфель, упершись ногами в специальную подушечку и положив длинную руку на низ живота. Может быть, он ласкал себя? Исполненный удовлетворенности, он выпускал огромное количество газов, которые пропитывали и без того спертый воздух. Цветы в кабинете от этого только благоденствовали.</p>
    <p>Меня он наставлял следующим образом:</p>
    <p>— Вы преступно тревожный человек. При том депрессивный. Муравей, мечтающий сделаться кузнечиком. Тяжело переживаете успех. Я бы сказал так: меланхолия, разбавленная пароксизмами юмора. Женщины должны просто преследовать вас. Мне бы ваши возможности. Актрисы, например. Ну дайте женщинам шанс доставить вам удовольствие, они этого действительно хотят. Для них совокупление само по себе гораздо менее важно, чем возможность излить нежность.</p>
    <p>Вероятно, чтобы добавить мне уверенности в себе, он рассказал об удивительном случае, произошедшем с ним самим. Какая-то женщина-южанка увидела его по телевизору, отправилась на север, чтобы побывать в его постели, и, реализовав свои намерения, сказала со вздохом удовольствия: «Когда я увидела тебя по ящику, я сразу поняла, что ты хорош. И ты таки хорош». Когда Элленбоген услышал, как Демми Вонгел ведет себя по отношению ко мне, он резко втянул воздух и без оглядки на дружбу с ней сказал:</p>
    <p>— Тяжелый, очень тяжелый случай. Бедная девочка. Готов поспорить, будет тянуть под венец. Незрелость развития. Милое дитя. Да к тому же лишний вес в подростковом возрасте. Три сотни фунтов. Прожорливая особа. Деспотичная. Она вас проглотит.</p>
    <p>Демми не подозревала, что послала меня к своему врагу. Каждый день она повторяла: «Мы должны пожениться, Чарли» и планировала многолюдное венчание. В Нью-Йорке фундаменталистка Демми перешла в епископальную церковь. Она твердила о подвенечном платье, о фате и лилиях, о шаферах и фотографиях, гравированных приглашениях и визитках. В качестве шафера и подружки невесты она хотела пригласить Литлвудов. Я так и не рассказал ей о «шумной попойке в эскимосском стиле», которую Литлвуд предлагал устроить в Принстоне, приговаривая: «Это будет шикарное представление, Чарли». Рассказ этот вряд ли бы шокировал Демми, скорее всего, она бы просто разозлилась. К тому времени Демми уже свыклась с Нью-Йорком. Чудесная жизнеспособность добра стала лейтмотивом ее жизни. Опасные искания, монстры, прельстившиеся ее безграничным женским магнетизмом, а с другой стороны обаяние привлекательность священное покровительство молитвы, опирающиеся на внутреннюю силу и чистоту сердца — вот как она понимала мир. Ад пылал у нее под ногами, когда она шагала через порог, но она бесстрашно преодолевала его. Коробочки с таблетками продолжали приходить по почте из аптеки родного города. Все чаще и чаще являлся разносчик с Седьмой авеню с бутылками «Джонни Уокер Блэк Лейбл». Пила она самое лучшее. Вообще говоря, она была богатой невестой. Маунт-Коптик принадлежал ее отцу. Но принцесса фундаментализма любила заложить за воротник. После нескольких коктейлей она становилась серьезнее, величественнее, глаза делались огромными голубыми блюдцами, а любовь крепла. Она рычала точно Луи Армстронг: «Ты мой мужчина». И прибавляла серьезно: «Я люблю тебя всем сердцем. Другие мужчины лучше пусть и не пробуют прикасаться ко мне». Когда она сжимала кулак, он оказывался на удивление внушительным.</p>
    <p>А попытки прикоснуться к ней делались все время. Дантист, пломбируя ей зуб, взял ее руку и положил на то, что она посчитала подлокотником кресла. Но это был вовсе не подлокотник. Его возбужденная плоть. А терапевт завершил обследование страстными поцелуями везде, где только мог дотянуться.</p>
    <p>— Я не могу обвинять мужчин за то, что они увлекаются тобой. У тебя попка, как белая валентинка.</p>
    <p>— Я залепила ему прямо в шею, — отозвалась она.</p>
    <p>Как-то в теплый денек, когда кондиционеры уже не выдерживали нагрузок, психиатр сказал ей:</p>
    <p>— Почему бы вам не снять платье, мисс Вонгел.</p>
    <p>А миллионер на Лонг-Айленде, у которого она гостила, шептал в вентиляционное отверстие, соединяющее их ванные:</p>
    <p>— Я хо… — его голос срывался, как у умирающего. — Я хочу тебя. Я умираю. Спа… спаси меня!</p>
    <p>Миллионер был дюжим веселым человеком, водившим собственный самолет.</p>
    <p>Сексуальные фантазии способны изуродовать умы тех, кто вынужден придерживаться обета, как священники. В таком случае, не согласитесь ли вы, что человечество никак не может избежать маниакальности, преступлений и катастроф в этом ужасном столетии? Невинность, красота и добродетельность Демми извлекали на свет божий горы свидетельств в пользу этого утверждения. Перед ней предстал некий демонизм. Но он не смог устрашить Демми. Она утверждала, что наделена сексуальным бесстрашием. «А они еще пытаются повесить на меня всех собак», — говорила она. И я ей верил.</p>
    <p>Доктор Элленбоген сказал, что замужество для нее очень рискованный шаг. Его не слишком удивляли анекдоты, которые я рассказывал о мамаше и папаше Вонгелах. Однажды они отправились в автобусную экскурсию по Святой Земле. Дородная мамаша Вонгел везла с собой свои баночки с арахисовым маслом, а папаша — жестянки с консервированными персиками. Мамаша протиснулась в гробницу Лазаря, но не смогла вылезти назад. Пришлось звать арабов, чтобы вытащить ее оттуда. Вопреки предупреждениям Элленбогена, я упивался странностями Демми и ее семейства. Когда она лежала в мучениях, глубокие глазные впадины наполнялись слезами и средний палец левой руки конвульсивно сцеплялся с другими пальцами. Демми испытывала непреходящее пристрастие к безнадежным болезням, раковым опухолям и похоронам. Но ее доброта оставалась искренней и глубокой. Она покупала мне почтовые марки и проездные билеты, готовила грудинку и паэлью, выстилала ящики в моих одежных шкафах папиросной бумагой и пересыпала мои шарфы шариками от моли. Она не могла сложить два и два, но умудрялась починить сложную машину. Руководствуясь одним лишь инстинктом, она вникала в хитросплетения разноцветных проводков и радиоламп, и приемники снова оживали. Динамики надрывались почти не переставая деревенской музыкой или религиозными наставлениями. Из дому ей присылали «Высокую Горницу: Благочестивое руководство для семейного и индивидуального чтения» с «Думами месяца»: «Обновленная сила Христа». Или: «Прочтите и обдумайте: Аввакум 2, 2-4». Я тоже читал эти публикации. Песнь Песней 8, 7: «Большие воды не могут потушить любви, и реки не зальют ее». Я любил искривленные костяшки пальцев Демми, ее длинную голову с золотыми волосами. Вот мы сидим на Барроу-стрит, играя в пьяницу. Она сгребает карты, тасует колоду и ворчит:</p>
    <p>— Так я обыграю тебя дочиста, молокосос.</p>
    <p>А потом шлепает картами о стол и выкрикивает:</p>
    <p>— Пьяница! Считай.</p>
    <p>Ее коленки смотрят в стороны.</p>
    <p>— Отсюда открывается вид на Шангри-Ла<a l:href="#id20260509223733_379" type="note">[379]</a>, он мешает мне сосредоточиться на игре, Демми, — говорю я.</p>
    <p>Мы также раскладывали двойной пасьянс пик и играли в китайские шашки. Демми то и дело затаскивала меня в антикварные ювелирные магазины. Она обожала старинные брошки и кольца еще и потому, что их носили мертвые леди, но больше всего ей хотелось обручального кольца. Никакого секрета из этого не делалось.</p>
    <p>— Купи мне кольцо, Чарли. Тогда я смогу показать своей семье, что все идет чинно и благородно.</p>
    <p>— Я не понравлюсь им, даже если куплю тебе самый большой опал, — сказал я.</p>
    <p>— Точно, не понравишься. Они придут в ярость. Ты насквозь греховный. И Бродвей им не указ. Ты пишешь непотребное. И вообще, единственная правильная книга — Библия. Но папа улетает на Рождество в Южную Америку, в миссию. В ту, в которую вкладывает больше других, где-то в Колумбии, около Венесуэлы. Я полечу вместе с ним и расскажу ему, что мы собираемся пожениться.</p>
    <p>— Демми, не уезжай, — попросил я.</p>
    <p>— В джунглях, где повсюду дикари, ты ему покажешься гораздо более нормальным человеком, — объяснила она.</p>
    <p>— Скажи ему, сколько я заработал. Деньги помогут уговорить его. Только не уезжай. Разве твоя мать тоже едет?</p>
    <p>— Нет. Я не очень понимаю, почему. Но нет, она остается в Маунт-Коптик устраивать рождественскую елку для детей из какой-то больницы. Если она уедет, они очень огорчатся.</p>
    <p>Принято считать, что медитация успокаивает. Чтобы проницать суть, нужно поддерживать абсолютный покой. А я не чувствовал себя спокойным. Тяжелая тень самолета, взлетевшего из аэропорта Мидуэй, пересекла комнату, напомнив о смерти Демми Вонгел. Сразу после Рождества, в том же году, когда ко мне пришел успех, Демми и папаша Вонгел погибли в авиакатастрофе в Южной Америке. Демми взяла с собой мой бродвейский альбом. Возможно, она как раз начала показывать альбом отцу, когда произошла катастрофа. Никто даже не знал точно, где это произошло, — где-то в районе реки Ориноко. Я провел несколько месяцев в джунглях, разыскивая ее останки.</p>
    <p>Именно в это время Гумбольдт предъявил к оплате чек своего побратима. Я не опротестовал его. Шесть тысяч семьсот шестьдесят три доллара и пятьдесят восемь центов — внушительная сумма. Но не в деньгах дело. Меня задело, что Гумбольдт не проявил уважения к моему горю. Я подумал: «Что за время он выбрал! Как он мог! К черту деньги. Но он же читал газеты. Он же знал, что она погибла!»</p>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>* * *</p>
    </title>
    <p>И снова я расстроился. Опять! Не к тому я стремился, устраиваясь на диване. Я даже обрадовался, когда металлический стук в дверь заставил меня подняться. Оказалось, что дверным молотком орудовал Кантабиле, желавший прорваться в мое убежище. Я разозлился на старого Роланда Стайлса. Разве я приплачиваю ему не для того, чтобы, пока я медитирую, он не пропускал ко мне назойливых посетителей и разных сумасшедших? Но сегодня, похоже, его не оказалось на месте. В канун Рождества жильцы просили его помочь им с елками и всем прочим. Должно быть, Роланд сейчас нарасхват.</p>
    <p>Кантабиле привел с собой молодую женщину.</p>
    <p>— Жена, полагаю? — спросил я.</p>
    <p>— Не полагай. Она не моя жена. Это Полли Паломино. Просто подружка. Друг семьи. Соседка Люси по комнате в женском колледже в Гринсборо. Перед Радклифом.</p>
    <p>Белокожая, без лифчика, Полли выбралась из темной прихожей на свет и принялась бродить по моей гостиной. Натуральные рыжие волосы. Без чулок (это в декабрьском Чикаго!), одетая очень легко, она расхаживала на платформах максимальной толщины. Мужчины моего поколения так и не сумели привыкнуть к длине и красоте открытых женских ног. Прежде их тщательно драпировали.</p>
    <p>Кантабиле и Полли изучали мою квартиру. Он трогал мебель, она наклонилась пощупать ковер и отогнула уголок, чтобы прочитать этикетку. Да, подлинный Кирман. Она стала изучать картины. Кантабиле уселся на шелковистый плюш дивана с подлокотниками и сказал:</p>
    <p>— Бордельная роскошь.</p>
    <p>— Вы не слишком-то рассиживайтесь, мне нужно в суд.</p>
    <p>Кантабиле объяснил Полли:</p>
    <p>— Бывшая жена Чарли снова с ним судится.</p>
    <p>— Зачем?</p>
    <p>— За всем. Ты уже отдал ей довольно много, а, Чарли?</p>
    <p>— Много.</p>
    <p>— Он стесняется. Ему стыдно сказать, насколько много, — объяснил Кантабиле Полли.</p>
    <p>Я добавил:</p>
    <p>— Очевидно, я изложил Ринальдо всю историю моей жизни за игрой в покер.</p>
    <p>— Полли знает. Вчера я ей все рассказал. В основном ты трепался уже после игры. — Он повернулся к Полли. — Чарли тогда так набрался, что не мог вести свой «280-SL», поэтому домой его отвез я, а Эмиль пригнал «тандерберд». Ты много чего выложил мне, Чарли. Где это ты достал эти шикарные зубочистки из гусиных перьев? Они у тебя всюду разбросаны. Ты, кажется, очень переживаешь, если между зубами застревают крошки.</p>
    <p>— Мне их прислали из Лондона.</p>
    <p>— Как и кашемировые носки, и мыло для лица от Флорис?</p>
    <p>Да, похоже, мне тогда отчаянно хотелось поговорить. Я выдал Кантабиле огромное количество информации, а он к тому же, по-видимому, активно задавал вопросы, очевидно, еще тогда намереваясь установить со мной контакт.</p>
    <p>— Почему ты позволяешь своей бывшей так наседать? Ты, кажется, заполучил Томчека, этого надутого шикарного адвокатишку? Форреста Томчека. Видишь, я навел справки. Томчек — лучший специалист по разводам. Он разводит высших чинов из корпораций. Ты для него ничто. Это что же, твой дружок Сатмар посоветовал тебе этого мерзавца, так? Да, кстати, а кто адвокат твоей жены?</p>
    <p>— Некто Макси Пинскер.</p>
    <p>— Фу-у! Еврей-людоед Пинскер?! Она выбрала самого сволочного из всех. Он сожрет твою печень с луком и яйцами. Н-да, Чарли, эта сторона твоей жизни идет отвратительно. Ты отказываешься стоять на страже своих интересов. Позволяешь людям обувать себя. А все начинается с твоих дружков. Я кое-что знаю о твоем приятеле Сатмаре. Тебя-то никто не приглашает на обеды, а его приглашают, и он сдает своего несчастного Чарли с потрохами. Сливает конфиденциальную информацию о тебе для колонок сплетен. Он всегда целовал задницу Шнейдерману, а она так низко свисает, что приходится залезать в лисью нору, чтобы подобраться к ней. Он получает от Томчека откат. А Томчек попросту продал тебя Каннибалу Пинскеру. Пинскер отправит тебя к судье. А судья отдаст твоей жене… как ее зовут?</p>
    <p>— Дениз, — по обыкновению беспомощно ответил я.</p>
    <p>— Он отдаст Дениз твою шкуру, чтобы она повесила ее на входе в свою пещеру. Ну что, Полли, выглядит ли Чарльз так, как должен выглядеть?</p>
    <p>Ничего удивительного, что бурная радость Кантабиле перехлестывала через край. Прошлой ночью он, конечно, растрезвонил где только мог, о том, что сделал. Как и Гумбольдт, после триумфа у Лонгстафа прямиком махнувший в Виллидж, чтобы в дополнение ко всему улечься на Джинни, Кантабиле оседлал «тандерберд» и погнал к Полли, чтобы провести с ней ночь и отпраздновать свою победу и мое унижение. Все это заставило меня подумать вот о чем: самая могучая сила в демократической стране США — это желание выглядеть интересным. Из-за него американцы не могут хранить секреты. Во время Второй мировой войны мы приводили в отчаяние англичан, ибо никак не могли закрыть свои рты. Хорошо еще, что немцы не хотели верить нашей словоохотливости. Они думали, что мы преднамеренно запускаем ложную информацию. Все это убеждает, что мы не такие уж скучные, какими кажемся, просто нас распирает от очарования и тайной информации. И тогда я мысленно сказал Кантабиле: «Ладно, радуйся, ликуй, шерстяные усы. Хвастай тем, что сделал со мной и моей машиной. Я еще посчитаюсь с тобой». Как хорошо, что Рената увезет меня отсюда, снова заставит уехать за границу. У Ренаты родилась правильная идея. Потому что Кантабиле, несомненно, строил планы с моим участием. А я ничуточки не был уверен, что смогу защититься от его целеустремленной атаки.</p>
    <p>Полли все еще пыталась придумать ответ на вопрос Кантабиле, а он сам, бледный и красивый, изучал меня почти с любовью. Застегнутый в реглан, не сняв шляпы, он положил ноги, обутые в великолепные ботинки, на мой китайский лакированный кофейный столик; лицо его заросло темной щетиной, а взгляд был усталый, но довольный. От свежести остались одни воспоминания, от него даже попахивало, но Кантабиле был на подъеме.</p>
    <p>— Мне кажется, мистер Ситрин все еще прекрасно выглядит, — сказала Полли.</p>
    <p>— Благодарю вас, милая девушка.</p>
    <p>— Он старается. Худой, но плотный, с большими восточными глазами и, вероятно, толстым членом. Только теперь он — умирающая красота, — заявил Кантабиле. — Я знаю, это его убивает. Нет больше совершенного овала лица. Обрати внимание на второй подбородок и морщинистую шею. Ноздри расширены, как у голодного, почуявшего запах пищи, а в них седые волоски. У гончих и лошадей тоже седеет морда — такие вот знаки старения. Но он необычайно хорош. Редкое животное. Как последний из оранжевых фламинго. Его нужно охранять как национальное достояние. И как сексуального разбойника. Он трахает все, что шевелится. А еще у него немереное тщеславие. Чарли и его дружок Джордж бегают и качаются, как пара спортсменов-подростков. Стоят на головах, поедают витамин Е и играют в сквош. Хотя мне говорили, что на корте ты слабоват, Чарли.</p>
    <p>— Слишком поздно ставить олимпийские рекорды.</p>
    <p>— У него сидячая работа, ему нужно тренироваться, — вступилась Полли.</p>
    <p>Я заметил, что нос ее слегка кривоват, хотя все равно такой же замечательный, как и сияющие ярко-рыжие волосы. Я все больше восхищался ею</p>
    <p>— бескорыстно, за ее человеческие качества.</p>
    <p>— Тренировки нужны ему потому, что у него молодая любовница, а молодые любовницы, если, конечно, у них не извращенное чувства юмора, не любят тискаться с толстопузыми.</p>
    <p>Я объяснил Полли:</p>
    <p>— Я занимаюсь, потому что страдаю от артрита шеи. Точнее, страдал. Я становлюсь старше, и моя голова, кажется, делается тяжелее, а шея слабеет.</p>
    <p>Так всегда и бывает: самое большое напряжение на самом верху. В «вороньем гнезде», где современный независимый человек устроился нести вахту. Но конечно, Кантабиле не ошибся. Я тщеславен и не достиг возраста самоотречения. Что бы это ни означало. Хотя дело не только в тщеславии. Если мне не хватает моциона, я чувствую себя разбитым. Хочу надеяться, что с возрастом моим неврозам достанется меньше энергии. Толстой думал, что проблемы начинаются у людей потому, что они курят, едят мясо, пьют водку и кофе. Пересыщаясь калориями и стимуляторами и не выполняя полезной работы, они предаются похоти и прочим грехам. В этом месте я всегда вспоминаю, что Гитлер был вегетарианцем, так что мясо, похоже, ни в чем не виновато. Скорее так: энергия души или ее порочность, возможно, даже карма — расплата за зло прошлых жизней. Если верить Штейнеру, которого я теперь вовсю читаю, душа совершенствуется в противостоянии — материальное тело сопротивляется душе и действует на нее угнетающе. Тело изнашивается от этой борьбы. Но я, хотя и износился, взамен все еще не приобрел ничего стоящего. Встречая меня в обществе моих юных дочерей, глупые люди иногда интересовались, не приходятся ли эти девочки мне внучками. Мне! Разве это возможно? Я понял, что выгляжу, как плохо набитое чучело или редкое ископаемое, которые всегда ассоциировались у меня с древностью, и ужаснулся. Фотографии тоже говорили: ты уже не тот, что раньше. Я мог бы сказать: «Да, возможно, я действительно кажусь развалиной. Но взгляните на мой духовный баланс». Все-таки пока я еще не переступил той черты, за которой возможны такие разговоры. Конечно, я выглядел лучше, чем мертвец, но временами совсем ненамного.</p>
    <p>— Благодарю вас, что заглянули ко мне, миссис Паломино, — сказал я.</p>
    <p>— Но вы должны извинить меня. Мне скоро придется выходить, а я еще не побрился и не поел.</p>
    <p>— А как ты бреешься, электрической или лезвием?</p>
    <p>— «Ремингтоном».</p>
    <p>— Лучше «Аберкромби энд Фитч» ничего нет. Пожалуй, мне тоже не мешает побриться. А что на ленч?</p>
    <p>— У меня есть йогурт. Но вам я не могу его предложить.</p>
    <p>— Да мы только что поели. Простой йогурт? Ты что-нибудь добавляешь в него? А может, яйца вкрутую? Полли сварит. Полли, отправляйся на кухню и свари Чарли яйцо. Как ты собираешься добираться до центра?</p>
    <p>— За мной заедут.</p>
    <p>— Не расстраивайся из-за «мерседеса». Я дам тебе три «280-SL». Ты слишком большой человек, чтобы злиться на меня из-за какой-то машины. Все переменится. Послушай, а может, встретимся после суда и выпьем? Тебе бы не помешало. Кроме того, тебе следует побольше говорить. А то ты что-то слишком много слушаешь. А тебе это вредно.</p>
    <p>Он заметно расслабился, уложил выпрямленные руки на круглую спинку дивана, как бы показывая, что он не тот, кого можно просто выставить за дверь. Кантабиле изо всех сил пытался демонстрировать роскошную интимность с хорошенькой, потакающей ему Полли. Что и вызывало у меня определенные сомнения.</p>
    <p>— Такой образ жизни совсем тебе не подходит, — заявил Кантабиле. — Я видел ребят, которые выходили после одиночного заключения, я знаю эти признаки. Почему ты живешь среди трущоб Южного Чикаго? Неужели из-за яйцеголовых друзей в районе Мидуэй? Ты, кажется, что-то говорил об этом профессоре, Ричарде… как его?</p>
    <p>— Дурнвальд.</p>
    <p>— Да, о нем. Но ты же сам рассказывал, что какой-то подонок привязался к тебе на улице. И почему ты не снимешь квартиру поближе к Северу, в доме с приличной охраной, с подземным гаражом? Или ты здесь из-за женушек своих приятелей-профессоров? К профессоршам легко подкатиться. У тебя есть хотя бы пистолет?</p>
    <p>— Нет.</p>
    <p>— Боже! Вот об этом-то я и говорю. Все вы совершенно не интересуетесь реальной жизнью. Тут, как в форт-Дирборне<a l:href="#id20260509223733_380" type="note">[380]</a>, понимаешь? Ружья и томагавки только у краснокожих. Читал на прошлой неделе про таксиста, которого подстрелили из помпового ружья? Чтобы полностью восстановить ему лицо, пластическим хирургам понадобится не меньше года. Разве тебе не хотелось бы отомстить этим сволочам? Или тебя ничего не волнует? Если да, то ты вряд ли удовлетворяешь свою бабу. Только не говори мне, что тебя не распирало от желания ухлопать того придурка, который пристал к тебе, — просто развернуться и прострелить его тупую башку. Если я дам тебе пистолет, будешь его носить? Нет?! Вы — добренькие иисусики — просто отвратительны. Вот поедешь сегодня в центр, и на тебя снова набросятся, только на этот раз не кто-нибудь, а Форрест Томчек с Каннибалом Пинскером. И съедят твою задницу. Я понимаю, ты говоришь себе, мол, они просто шпана, а у меня есть класс… Хочешь пистолет? — быстрым движением он запустил руку за отворот реглана.</p>
    <p>— Он тут.</p>
    <p>К субъектам вроде Кантабиле я питаю настоящую слабость. Недаром же я сделал главного героя своего бродвейского хита, ставшего источником денег за кинопостановку (на эти деньги, как на запах крови, слетелись чикагские стервятники из тех, что сегодня поджидали меня в центре), недаром же я сделал барона фон Тренка таким демонстративно-жизнерадостным, импульсивно-деструктивным и упорствующим в своих заблуждениях. Этот тип — импульсивно-упорствующий — сейчас преобладает в среднем классе. Ринальдо отрывал меня от упаднического состояния духа. Мои инстинкты дали слабину, и я не мог сам защититься. Вероятно, его идеи восходили к Сорелю<a l:href="#id20260509223733_381" type="note">[381]</a> (спровоцированное пустыми мечтаниями доморощенных теоретиков экзальтированное насилие, цель которого — шокировать буржуазию и подстегнуть ее выдохшуюся энергию). Впрочем, Кантабиле, скорее всего, не знал, кто такой Сорель, но эти идеи сами по себе витают в воздухе, и люди то и дело воплощают их в жизнь: угонщики, похитители, политические террористы, которые убивают заложников или стреляют в толпу, такие себе арафатики, про которых кричат газеты и экраны телевизоров. Кантабиле воплощал эти идеи в Чикаго, яростно отстаивая некие человеческие принципы — сам не понимая, какие именно. По сути, я тоже не знаю, какие. И почему я не получаю никакого удовольствия от общения с людьми моего интеллектуального уровня? Вместо этого меня привлекают именно такие шумные, излишне самоуверенные типы. Чем-то они на меня воздействуют. Зачем они мне сдались? Возможно, это в какой-то мере объясняется приверженностью современного капиталистического общества к личной свободе для всех, готовностью сочувствовать и даже поддерживать смертельных врагов правящих классов, как называет их Шумпетер<a l:href="#id20260509223733_382" type="note">[382]</a>, и активно сочувствовать реальным или фальшивым страданиям, готовностью принять самые эксцентричные мысли и характеры? Понятно, почему люди ощущают моральное превосходство, если им удается быть терпеливыми с преступниками и психопатами. Или даже понять их! Ах, как мы любим понимать и сострадать! Таков и я. А что касается широких масс, то миллионы людей, рожденных в нищете, теперь имеют дома, орудия труда и бытовые удобства, а потому они терпимы к социальной несправедливости, испытывая привязанность к мирским благам. Их души все так же гневны, но они закрывают глаза на несправедливость и не скапливаются на улицах. Они угрюмо мирятся с оскорблениями и выжидают. Но лодку не раскачивают. Видимо, я и сам такой. Но все равно не понимаю, какой смысл мне стрелять из пистолета. Даже если я смогу с его помощью вырваться из своих затруднений, главным затруднением все равно останется мой характер!</p>
    <p>Кантабиле вложил в меня едва ли не всю свою дерзновенность и изобретательность и, похоже, считал, что теперь мы не должны разлучаться. Он хотел, чтобы я протащил его наверх, в высокие сферы. Он обрел положение теоретика, человека интеллектуально-созидательного, таким же способом, как в XVIII веке во Франции его обретали всех мастей негодяи и мошенники, нахлебники и преступники. Может, он чувствовал себя племянником Рамо<a l:href="#id20260509223733_383" type="note">[383]</a> или даже самим Жаном Жене<a l:href="#id20260509223733_384" type="note">[384]</a>? В любом случае, мне казалось, что у его надежд нет никакого будущего. И ни в чем таком участвовать я не хотел. Правда, создавая фон Тренка, я и сам внес во все это определенную лепту. В «Старом, старом представлении» фон Тренк то и дело затевал дуэли, убегал из тюрьмы, соблазнял женщин, врал, бахвалился и даже пытался поджечь виллу своего зятя. Да, я тоже внес свою лепту. К тому же я невольно бросаю постоянные намеки, подпитываю интерес к высоким материям, тягу к духовному совершенствованию, так что сейчас меня снедал страх: вдруг Кантабиле попросит что-нибудь рассказать, поделиться с ним, ну на худой конец хотя бы намекнуть. Но он сказал, что пришел ради меня. И рад помочь мне.</p>
    <p>— Я могу сосватать тебя в одно интересное дельце, — заявил он.</p>
    <p>И начал рассказывать о каких-то предприятиях. Мол, деньги у него и там и сям. А сам он — президент чартерной авиакомпании (вероятно, одной из тех, что прошлым летом бросили на произвол судьбы тысячи людей в Европе). А еще он крутится в маленьком бизнесе с направлением на аборты через рекламное приложение к студенческим газетам по всей стране. Они дают объявление, написаное от имени незаинтересованного друга: «Позвоните нам, если с вами случилось несчастье. Мы посоветуем и бесплатно поможем». Тут практически никакого обмана, объяснил Кантабиле. С тех, кто звонит, денег не берут, но доктора дают откат — некий процент от заработка. Обыкновенный бизнес.</p>
    <p>Казалось, что Полли все это ни капельки не волнует. Я решил, что она слишком хороша для Кантабиле. Впрочем, в каждой паре кто-то играет на своем отличии от другого. Я видел, как Кантабиле любуется Полли, ее белой кожей, рыжими волосами и длинными стройными ногами. Именно поэтому она оказалась рядом с ним. Он действительно любовался ею. Тем самым требуя восхищения и от меня. Точно так же он похвалялся своей образованной женой и ее достижениями, а знакомством со мной выставлялся перед Полли.</p>
    <p>— Посмотри на губы Чарли, — обратился он ней, — и ты заметишь, что они все время в движении, даже когда он молчит. Так вот, я объясню тебе, в чем тут дело. — Он схватил со стола книгу, самую большую, какая нашлась. — Возьмем это чудище — «Энциклопедия религии и этики Хастингса». Боже Всемогущий, что за черт! А теперь, Чарли, расскажи нам, о чем ты в ней прочел?</p>
    <p>— Я проверял кое-что про Оригена<a l:href="#id20260509223733_385" type="note">[385]</a> Александрийского. По мнению Оригена, Библия — не просто собрание историй. Можно ли понимать буквально, что Адам и Ева прятались в холодке под деревом, пока Господь прогуливался по Саду? Что ангелы подымаются и спускаются на Землю по лестницам? Действительно ли Сатана привел Иисуса на вершину высокой горы и искушал его? Очевидно, у этих рассказов есть и более глубокий смысл. Что хотят сказать, когда говорят: «Господь прогуливался»? Разве у Него есть ноги? И вот когда мыслители задумались на этим, они…</p>
    <p>— Достаточно, этого достаточно. А теперь другая, скажем… «Триумф терапии».</p>
    <p>Я не слишком люблю, когда меня тестируют таким образом. Я действительно очень много читаю. Понимаю ли я, что читаю? Сейчас увидим. Я закрыл глаза и начал:</p>
    <p>— В ней говорится, что психотерапевты могут стать новыми духовными поводырями человечества. А это катастрофа. Еще Гете боялся, что мир сделается сплошной лечебницей, где болен каждый житель. Эту же точку зрения высказал в «Стуке» Жюль Ромен<a l:href="#id20260509223733_386" type="note">[386]</a>. Не является ли ипохондрия творением медицины? Автор утверждает, что если культура не справляется с чувством смятения и страха, к которым человек предрасположен (в тексте употреблено именно слово «предрасположен»), в ход идут другие факторы, способные привести нас в чувство: терапия, клей, лозунги, или штыки, или, как говорит искусствовед Гумбейн, бедняг приходится укладывать на кушетки психоаналитиков. Даже у Великого инквизитора Достоевского, утверждавшего, что человечество состоит из сплошных слабаков, которые не переносят свободы, ибо жаждут только хлеба и зрелищ, чудес и твердой власти, — даже у него не такая пессимистичная точка зрения. Естественная предрасположенность к чувству смятения и страха хуже. Гораздо хуже. В действительности это означает, что мы, люди, сумасшедшие. Единственное учреждение, способное контролировать это безумие (утверждает эта книга), — Церковь…</p>
    <p>Он снова перебил меня.</p>
    <p>— Ну что, Полли, понимаешь, что я имею в виду? А это что? «Между смертью и воплощением».</p>
    <p>— Штейнер? Замечательная книга о путешествии души через врата смерти. Вопреки платоновскому мифу…</p>
    <p>— Мой Бог! Забери ее, — воскликнул Кантабиле и повернулся к Полли. — Просто задаешь ему вопрос, и он включается. Представляешь, как бы он выступал в ночном клубе? Может, запишем его к мистеру Келли<a l:href="#id20260509223733_387" type="note">[387]</a>?</p>
    <p>Полли скользнула по нашим лицам внимательным взглядом карих глаз с красноватым отливом.</p>
    <p>— Он не станет этим заниматься.</p>
    <p>— Ну, все зависит от того, насколько сильно его сегодня обдерут в суде. Чарли, у меня есть еще одна идея. Ты начитаешь свои эссе на пленку, и мы будем продавать ее в колледжах и университетах. У тебя появится чудный, скромненький такой доходец. Возьмем что-нибудь вроде твоей статьи про Бобби Кеннеди. Я читал ее в «Эсквайре», когда сидел в Форт-Ливенуорте<a l:href="#id20260509223733_388" type="note">[388]</a>. А еще «Преклоняюсь перед Гарри Гудини». Но только не «Великих зануд современного мира». Это я совершенно не мог читать.</p>
    <p>— Ну, выше головы не прыгнешь, Кантабиле, — вставил я.</p>
    <p>Я прекрасно понимал, что в Чикаго желание впихнуть тебя в прибыльную аферу можно считать несомненным знаком любви. Но в своем нынешнем настроении я не мог связываться с Кантабиле, не мог даже уследить за хаотичными метаниями его духа. Кантабиле, конечно, человек деятельный, но в той гетевской лечебнице он такой же, как и другие, — больной горожанин. Да и я сам, вероятно, не вполне здоров. Мне вдруг пришло в голову, что вчера Кантабиле затащил меня наверх вовсе не для того, чтобы искушать, он просто хотел отправить в плавание мои пятидесятидолларовые банкноты. Интересно, а сейчас он понимал вызов, брошенный его изобретательности, — я имею в виду, какими он видел следствия своего вчерашнего поведения? Впрочем, казалось, он считает, что вчерашние события связали нас почти мистическими узами. Теми, что по-гречески называют <emphasis>филия</emphasis> или <emphasis>агапи</emphasis> , в общем, как-то так (однажды мне довелось слушать знаменитого теолога Тиллиха<a l:href="#id20260509223733_389" type="note">[389]</a> Труженика; он настолько подробно разъяснял различие в значениях этих слов, что теперь я их постоянно путаю). То, о чем я говорю, было, скорее, <emphasis>филией</emphasis> , правда, <emphasis>филией</emphasis> данного конкретного момента развития человечества, выражавшей себя через американские рекламные идеи и коммерческие сделки. А по краю я украсил ее собственным орнаментом. Впрочем, я чересчур усложняю чужие мотивы.</p>
    <p>Я посмотрел на часы. До приезда Ренаты оставалось еще минут сорок. Она прибудет свежая благоухающая накрашенная и даже величественная в одной из своих огромных мягких шляп. Мне не хотелось знакомить ее с Кантабиле. Я считал это не слишком хорошей идеей. Почему? Если мужчина хоть чем-то ей интересен, Рената отводит от него взгляд медленно, можно сказать, особенно. Это не кокетство. Просто ее так воспитали. Очарованию она научилась у матери, Сеньоры. Хотя подозреваю, что тот, кто родился с такими восхитительными глазами, вырабатывает собственные методы. Женственность Ренаты привносила в общение добродетельность и страстность. Но самое главное, что Кантабиле, скорее всего, увидел бы перед собой старикашку с молодой цыпочкой, и он мог, как теперь говорят, попытаться отхватить свой куш.</p>
    <p>Мне бы хотелось, чтобы вы ясно понимали: я говорю как человек, который совсем недавно понял, что есть свет. Я имею в виду не свет солнца и не общество. Я говорю о чем-то вроде света бытия, не знаю, как объяснить точнее, тем более в таком контексте, где столько вздорного ложного глупого иллюзорного, а объекты чувственного восприятия так и лезут на передний план. И этот свет, как бы его ни объяснять, сделался частью меня, необходимой, как воздух, частью. Я ощущал его урывками, но ощущение сохранялось достаточно долго, чтобы удостовериться и совершенно беспричинно радоваться. Более того, истерии и свойственной мне гротесковости, оскорбительности, несправедливости, тому безумию, добровольным и активным участником которого я частенько оказывался, всему моему недовольству теперь нашелся противовес. Я говорю «теперь», но я давным-давно знал, что этот свет существует. Видимо, в какой-то момент я забыл, что в первые годы жизни знал его и даже знал, как дышать им. Но этот ранний талант или дар или воодушевление, ушедшее ради взросления или реализма (практицизма, самосохранения, борьбы за выживание), теперь медленно возвращался. Вероятно, наконец-то отрицание тщеславной природы банального самосохранения сделалось невозможным. Только вот сохранения для чего?</p>
    <p>Кантабиле и Полли почти не обращали на меня внимания. Он объяснял ей, как защитить мой доход, грамотно учредив небольшую корпорацию. Состроив гримасу одной половиной лица, он разглагольствовал о «планировании доходов». В Испании простые женщины тремя пальцами тычут себя в щеку и кривятся, чтобы показать высшую степень иронии. Кантабиле гримасничал именно так. Видимо, таким образом он намекал, что спасение имущества от врагов — от Дениз, от ее адвоката каннибала Пинскера и, возможно, даже от судьи Урбановича — остается под вопросом.</p>
    <p>— Мои источники говорят, что судья на стороне леди. Кто знает, может, он берет на лапу? В переломные моменты все средства хороши. В округе Кук<a l:href="#id20260509223733_390" type="note">[390]</a> разве не так? Чарли, ты не думал махнуть на Кайманы? Это же новая Швейцария, ты знаешь. Я не собираюсь отдавать свои денежки швейцарским банкам. Теперь, когда русские добились от нас всего, ради чего затевали эту разрядку, они ломанутся в Европу. Так что сам понимаешь, что будет с деньгами вьетнамцев, иранцев, греческих полковников и арабских нефтяных шейхов, слитыми в Швейцарию. Нет уж, лучше махнуть на Кайманы в кондоминиум с кондиционером. Запастись средствами от пота и жить счастливо.</p>
    <p>— А где бабки? — поинтересовалась Полли. — Разве у него они есть?</p>
    <p>— Вот уж не знаю. Но если у него нет бабок, почему в окружном суде так хотят его освежевать? Да еще без анестезии… Чарли, давай я тебя пропихну в обалденное дельце. Будешь покупать кое-какие товарные фьючерсы. Я загреб огромные деньги.</p>
    <p>— На бумаге. Если Стронсон будет играть честно, — вставила Полли.</p>
    <p>— О чем это ты говоришь? Стронсон — мультимиллионер. Ты видела его дом в Кенилуорте? На стене у него висит диплом по маркетингу, который он получил в Гарвардской школе бизнеса. А потом, он работал на мафию, а ты ведь знаешь, как те ребята не любят, когда их надувают. Одно это не даст ему сбиться с пути. Не сомневайся, он точно кошерный. У него даже есть место на Среднезападной товарной бирже. Пять месяцев назад я дал ему двадцать штук, и он их удвоил. Я покажу тебе все бумаги, Чарли. А вообще-то, чтобы сделать кучу денег, нужно всего лишь оторвать от стула задницу. Не забывай, Полли, однажды он прогремел на Бродвее и подзаработал на киношке, дававшей полные сборы. Так какого не провернуть этот трюк снова, а? Посмотри! Бумажки, которыми набита эта комната, ну, рукописи и прочее дерьмо, могут стоить столько!.. Что твоя золотая шахта. Спорим? Кстати, насколько я помню, вместе с твоим дружком Фон Гумбольдтом Флейшером вы однажды написали киносценарий?</p>
    <p>— Кто тебе сказал?</p>
    <p>— Моя жена, которая пишет о нем диссертацию.</p>
    <p>Я засмеялся, довольно громко. Киносценарий!</p>
    <p>— Ты помнишь? — спросил Кантабиле.</p>
    <p>— Да, помню. Но от кого об этом услышала твоя жена? От Кэтлин?..</p>
    <p>— От миссис Тиглер в Неваде. А сейчас Люси тоже в Неваде, расспрашивает ее. Она там уже с неделю, живет на ранчо у этой самой миссис Тиглер. Та сама управляет фермой.</p>
    <p>— А где же Тиглер, он что же, ушел?</p>
    <p>— Навсегда. Ушел навсегда. Он мертв.</p>
    <p>— Мертв? Значит, она вдова. Бедная Кэтлин. Вот не везет бедной женщине. Мне очень ее жаль.</p>
    <p>— Она тоже сочувствует тебе. Люси сказала ей, что знает тебя, и она послала тебе привет. Ты еще не получил письма? Мы с Люси говорим по телефону каждый день.</p>
    <p>— А как Тиглер умер?</p>
    <p>— Случайно убит на охоте.</p>
    <p>— Да, пожалуй. Он ведь лихач. Ковбой…</p>
    <p>— И искал неприятностей на свою задницу?</p>
    <p>— Возможно.</p>
    <p>— Ты ведь знал его, так? Но что-то не слишком тебе его жаль, а? Сказал «бедная Кэтлин» и все… Ну, так какой такой сценарий вы написали с Флейшером?</p>
    <p>— О да, расскажите нам, — попросила Полли. — О чем он? Сотрудничество двух таких талантов — это должно быть нечто! Вау!</p>
    <p>— Да чепуха. Ничего серьезного. Мы развлекались, когда работали в Принстоне. Просто дурацкие шутки.</p>
    <p>— А у тебя не осталось экземпляра? Ты можешь оказаться последним, кто оценит вашу писанину, коммерчески, я имею в виду, — заявил Кантабиле.</p>
    <p>— Коммерчески? Времена больших голливудских денег прошли. Да и тех безумных цен уже нет.</p>
    <p>— Ну, это лучше предоставь мне, — отмахнулся Кантабиле. — Если у нас на руках окажется реальная ценность, я разберусь, как ее продвинуть, — режиссер, звезда, финансирование, все что угодно. У тебя есть имя, не забывай, да и Флейшера не совсем еще забыли. Мы опубликуем диссертацию Люси, и его тут же вспомнят.</p>
    <p>— Но все-таки, о чем был сценарий? — напомнила кривоносая благоуханная Полли, поглаживая свои ножки.</p>
    <p>— Мне нужно побриться. И позавтракать. Мне пора в суд. К тому же я жду приятеля из Калифорнии.</p>
    <p>— Кого это? — спросил Кантабиле.</p>
    <p>— Пьера Такстера, мы вместе издаем журнал, «Ковчег». Уж это-то тебя совершенно не касается…</p>
    <p>Но конечно же, это его касалось. А все потому, что Кантабиле сделался моим демоном, агентом смятения. Его задачей стало поднимать шум, сбивать меня с толку и направлять в другую сторону, в самую трясину.</p>
    <p>— Ну-ка, расскажи нам об этом сценарии, — подзадорил меня Кантабиле.</p>
    <p>— Попытаюсь. Просто хочу посмотреть, насколько прочная у меня память,</p>
    <p>— сказал я. — Все начиналось с полярного исследователя Амундсена и Умберто Нобиле<a l:href="#id20260509223733_391" type="note">[391]</a>. Во времена Муссолини Нобиле был летчиком, инженером, командиром дирижабля и просто смелым человеком. В двадцатые годы вместе с Амундсеном они возглавили экспедицию и пролетели над Северным полюсом от Норвегии до Сиэтла. Но между ними не затихало соперничество, и в конце концов они начали ненавидеть друг друга. И следующую экспедицию, при поддержке Муссолини, Нобиле организовал один. Только его аппарат легче воздуха разбился в Арктике и команду разбросало по льдинам. Когда Амундсен услышал об этом, он сказал: «Мой друг Умберто Нобиле, — которого он ненавидел, как вы помните, — рухнул в океан. Я должен спасти его». Амундсен нанял французский самолет и погрузил на него оборудование. Пилот не смог убедить его, что самолет опасно перегружен и не сможет лететь. Как сэр Патрик Спенс<a l:href="#id20260509223733_392" type="note">[392]</a>, напомнил я Гумбольдту.</p>
    <p>— Какой Спенс?</p>
    <p>— Это просто стихи, — объяснила Полли. — А Амундсен — тот парень, который раньше экспедиции Скотта<a l:href="#id20260509223733_393" type="note">[393]</a> добрался до Южного полюса.</p>
    <p>Довольный, что обзавелся такой образованной куколкой, Кантабиле занял позицию аристократа: пусть рабочие лошадки и всякие книжные черви сообщают ему пустяковые исторические факты, когда он пожелает.</p>
    <p>— Французский пилот предупредил Амундсена, но услышал в ответ: «Не учите меня, как вести спасательную экспедицию». Самолет покатился по полосе и даже поднялся в воздух, но упал в море. Все погибли.</p>
    <p>— И это все? А те ребята, которые на льду?</p>
    <p>— Оказавшиеся на льдинах люди посылали радиосигналы. Их услышали русские. На помощь отправился ледокол «Красин». Он прошел через льды и спас двоих: итальянца и шведа. Но считалось, что на льдине был третий уцелевший, так где же он? Последовали объяснения. Но они показались сомнительными, и итальянца заподозрили в каннибализме. Русский доктор на «Красине» выкачал желудок итальянца и под микроскопом обнаружил человеческие ткани. Ну, и начался ужасный скандал. На Красной площади на всеобщее обозрение выставили банку с содержимым желудка того парня под огромной надписью: «Вот как фашиствующие империалистические и капиталистические собаки пожирают друг друга. Только пролетарии знают, что такое мораль братство самопожертвование!»</p>
    <p>— Что за черт! Из этого фильма не сделаешь, — заявил Кантабиле. — Пока что все это полнейшая чушь.</p>
    <p>— Я предупреждал.</p>
    <p>— Да. Только не надо зыркать. Хочешь показать, что я идиот и ничего в твоем деле не понимаю? Что у меня нет вкуса, что я не достоин составить собственное мнение?</p>
    <p>— Это только канва, — сказал я. — Сюжет, который мы с Гумбольдтом сочиняли, начинался в сицилийской деревне. Каннибал, мы с Гумбольдтом называли его синьором Кальдофредо, теперь тихий старичок. Он продает мороженое, его любят детишки, у него единственная дочь, примерная красавица. В деревушке никто не помнит об экспедиции Нобиле. Но однажды там появляется датский журналист. Он намерен взять интервью у этого пожилого человека. Журналист пишет книгу о спасательной экспедиции «Красина». Старичок тайно встречается с ним и говорит: «Оставьте меня в покое. Вот уже пятьдесят лет как я вегетарианец. Сбиваю мороженое. Я старый человек. Не нужно позорить меня. Найдите другую тему. Жизнь полна драматических ситуаций. Я вам не нужен. Боже, дай своему слуге умереть в мире».</p>
    <p>— Так значит, Амундсен и Нобиле только декорация, а все крутится вокруг этого итальянца? — спросила Полли.</p>
    <p>— Гумбольдт восхищался Престоном Стерджесом<a l:href="#id20260509223733_394" type="note">[394]</a>. Он любил «Чудо залива Моргана»<a l:href="#id20260509223733_395" type="note">[395]</a>, а также «Великого Мак-Гинти»<a l:href="#id20260509223733_396" type="note">[396]</a> с Брайаном Донлеви<a l:href="#id20260509223733_397" type="note">[397]</a> и Акимом Тамировым<a l:href="#id20260509223733_398" type="note">[398]</a>. Гумбольдт хотел, чтобы в фильме появились Муссолини, и Сталин с Гитлером, и даже папа римский.</p>
    <p>— Как папа? — поразился Кантабиле.</p>
    <p>— Папа выдал Нобиле большой крест, чтобы сбросить его на Северном полюсе. Но фильм виделся нам водевилем, фарсом, хотя и с элементами «Эдипа в Колоне»<a l:href="#id20260509223733_399" type="note">[399]</a>. Яростные эффектные грешники к старости приобретают магические свойства, а на смертном одре обладают властью проклинать или благословлять.</p>
    <p>— Если фильм будет смешным, папу трогать не надо, — высказался Кантабиле.</p>
    <p>— Загнанный в угол, старый Кальдофредо срывается с цепи. Он пытается убить журналиста, скатив на него со скалы каменную глыбу. Но в последний момент передумывает, бросается на глыбу и неимоверным усилием удерживает ее, пока машина журналиста проезжает мимо. После этого Кальдофредо выходит на деревенскую площадь, дует в рожок, которым созывает покупателей мороженого, и публично кается перед жителями городка. Рыдая, он признается в каннибализме…</p>
    <p>— Как я понимаю, из-за этого роман его дочери катится в тартарары, — вставила Полли.</p>
    <p>— Как раз наоборот, — поправил я. — Здесь же, на площади, жители деревни начинают высказываться. Молодой человек дочери говорит: «Давайте вспомним о том, что ели наши предки. Когда были обезьянами, мелкими зверушками и рыбками. Что едят все животные от начала времен. А ведь им мы обязаны нашим существованием».</p>
    <p>— Ну нет, по-моему, это уже никуда не годится, — заявил Кантабиле.</p>
    <p>Я сказал, что мне пора бриться, и они потащились за мной в ванную.</p>
    <p>— Нет, — повторил Кантабиле. — Ничего хорошего я здесь не вижу… И все-таки, у тебя сохранился экземпляр?</p>
    <p>Я включил электробритву, но Кантабиле отобрал ее у меня и сказал Полли:</p>
    <p>— Не рассиживайся. Приготовь ленч для Чарли. Шагай на кухню. Немедленно. — А потом мне: — Сперва побреюсь я. Не люблю, когда бритва теплая. Чужое тепло меня раздражает.</p>
    <p>И он начал водить жужжащей сияющей машинкой вверх и вниз, натягивая кожу и кривя лицо.</p>
    <p>— Она приготовит тебе ленч. Правда, хорошенькая? Как она тебе, Чарли?</p>
    <p>— Потрясающая девушка. И вроде неглупая. По ее левой руке я понял, что она замужем.</p>
    <p>— Ну да. За каким-то растяпой, который работает на коммерческом телевидении. Пропадает там с утра до ночи. Я вижу Полли чаще, чем он. Каждое утро, когда Люси отправляется на работу в Манделин<a l:href="#id20260509223733_400" type="note">[400]</a>, приходит Полли и забирается ко мне в постель. Вижу, ты этого не одобряешь. Только выпендриваться передо мной не надо. Разве ты не завелся, как только увидел ее, разве не пытался перед ней покрасоваться? Ох уж эти маленькие желания. Перед мужиками ты так себя не ведешь.</p>
    <p>— Признаюсь, люблю блеснуть, если рядом дамы.</p>
    <p>Кантабиле задрал подбородок, чтобы пройтись бритвой по горлу. Кончик его бледного носа на темном фоне казался еще белее.</p>
    <p>— Хочешь заполучить Полли?</p>
    <p>— Я? Это что, абстрактный вопрос?</p>
    <p>— Ничего абстрактного. Ты мне, я тебе. Вчера я разбил твою машину, таскал тебя по всему городу. Но теперь все по-другому. Я знаю, ты думаешь, мол, у тебя и так классная подружка. Мне плевать, кто она и что у нее в голове, только по сравнению с Полли она все равно низшая лига. По сравнению с Полли все девицы типичные дохлики.</p>
    <p>— В таком случае мне следует поблагодарить тебя.</p>
    <p>— А! Значит, не хочешь? Отказываешься? Получи свою бритву. Я закончил.</p>
    <p>Он шлепком вложил теплую маленькую машинку в мою руку. А потом отошел от раковины, прислонился к стене ванной, скрестив руки и поставив одну ногу на носок.</p>
    <p>— Напрасно отказываешься.</p>
    <p>— Почему?</p>
    <p>Лицо Ринальдо, совершенно лишенное красок, вспыхнуло бледным огнем:</p>
    <p>— Можем развлечься втроем. Ты лежишь на спине. Она сидит на тебе и в тоже время обслуживает меня.</p>
    <p>— Слушай, не надо грязи. Хватит. Я даже не могу представить этого.</p>
    <p>— Чего ты выпендриваешься? Не понтись! — Он снова объяснил: — Я у изголовья кровати. Стою. Ты лежишь. Полли усаживается сверху и подается ко мне.</p>
    <p>— Оставь свои отвратительные предложения! Я не хочу иметь ничего общего с твоими порнографическими играми.</p>
    <p>Он бросил на меня убийственно-яростный взгляд, но мне было не до него. И без него меня поджидала убийственно-яростная компания: Дениз и Пинскер, Томчек и судья, Налоговое управление США.</p>
    <p>— Ты же не пуританин, — сердито бросил Кантабиле. Но, почувствовав мое настроение, перевел разговор в другое русло. — Твой дружок Джордж Свибел во время игры говорил о какой-то бериллиевой шахте в восточной Африке. Что это за бериллий такой?</p>
    <p>— Компонент твердых сплавов, которые используются в космических кораблях. Джордж утверждал, что у него есть знакомые в Кении…</p>
    <p>— А! Он крутит дела с какими-то телками из джунглей. Могу поспорить, они его обожают. Он такой здоровяк и такой гуманист. Только бизнесмен-то он вшивый. Куда надежнее со стронсоновскими товарными фьючерсами. Вот это действительно крутой парень. Ясно, что ты мне не веришь, но я в самом деле хочу помочь тебе. В суде по тебе собираются пройтись паровым катком. Слушай, неужели ты ничего не припрятал? Не могу поверить, что ты такой идиот. Есть у тебя где-то подстава?</p>
    <p>— Даже не думал.</p>
    <p>— Неужели ты думаешь, что я поверю, будто у тебя на уме одни только ангелы на лестницах и бессмертные души? Я же вижу, этого просто быть не может, не так ты живешь. Прежде всего, ты пижон. Я знаю твоего портного. Во-вторых, ты старый развратник…</p>
    <p>— Я что же, говорил о бессмертных душах той ночью?</p>
    <p>— И ты чертовски прекрасно знаешь, что да. Ты говорил, что после того, как твоя душа проходит врата смерти — цитата, — она распространяется по всему миру и надзирает за ним. Слушай, Чарли, сегодня утром у меня появилась одна мысль насчет тебя. Закрой дверь. Давай, закрой. А теперь слушай: мы можем сделать вид, что похитили твоего ребенка. Ты заплатишь выкуп, а я переведу деньги на Каймановы острова и положу на твой счет.</p>
    <p>— Дай-ка мне пистолет, — попросил я.</p>
    <p>Он дал.</p>
    <p>— Я определенно воспользуюсь им, если ты выкинешь что-нибудь подобное.</p>
    <p>— Опусти «магнум». Это только идея. Не кипятись.</p>
    <p>Я вынул патроны и, высыпав их в корзину для бумаг, вернул пистолет. Раз он делает такие предложения, понял я, в этом целиком моя вина. Разум способен подчинить себе произвол. Кантабиле, похоже, чувствовал, что сделался моим «ручным отморозком». И в определенном смысле подстраивался под этот образ. Вероятно, лучше оказаться ручным отморозком, чем просто придурком. Только вот был ли я столь разумен?</p>
    <p>— Ты прав, — заявил Кантабиле, — киднепинг — это безвкусица. Ладно, а как насчет того, чтобы подкупить судью? Окружному судье хошь не хошь придется баллотироваться на следующий срок. Ты лучше меня знаешь, что судьи</p>
    <p>— это тоже политики. В Организации есть такие типчики, которые или проводят судей, или прокатывают на выборах. За тридцать-сорок штук нужные ребята найдут подход к судье Урбановичу.</p>
    <p>Я фыркнул, выдув мелкую тырсу из бритвы.</p>
    <p>— Тебе и это не нравится?</p>
    <p>— Нет.</p>
    <p>— Да ведь другая сторона скорее всего уже успела подцепить его. На кой такое джентльменство? Оно больше похоже на паралич. Поверить не могу! Твое место — за стеклом в музее. Думаю, ты так никогда и не вырос. А что, если я скажу: «Признай себя банкротом и смойся из страны»? Что скажешь?</p>
    <p>— Скажу, что не стану покидать США только из-за денег.</p>
    <p>— Это хорошо. Значит, ты не такой, как Веско. Ты любишь свою страну. Только тогда получается, что ты не создан для этих денег. И другим парням следует их у тебя отобрать. Такие, как президент, строят из себя незапятнанных американцев из хрестоматии, мол, были бойскаутами и разносили на рассвете газеты. Но они всего лишь самозванцы. Настоящий американец — это чудак вроде тебя, еврей-умник из чикагского Вест-Сайда. Это ты должен быть в Белом доме.</p>
    <p>— Нет возражений.</p>
    <p>— Тебе бы понравилась опека Секретной службы<a l:href="#id20260509223733_401" type="note">[401]</a>. — Кантабиле приоткрыл дверь ванной и посмотрел, нет ли Полли. Она не подслушивала. Ринальдо закрыл дверь и сказал, понизив голос: — Мы можем заказать твою жену. Раз она хочет войны, ну так пусть ее и получит. Можно, например, устроить автокатастрофу. Она умрет на улице. А можно столкнуть ее под поезд или утащить в переулок и заколоть. Маньяки режут женщин направо и налево; никто не догадается. Разве она не надоела тебе до смерти? Ну и что из того, что она действительно умрет? Догадываюсь, что ты скажешь «нет». Посчитаешь это шуткой — тупая задница Кантабиле большой шутник.</p>
    <p>— Лучше бы ты действительно шутил.</p>
    <p>— Я только напоминаю тебе, что мы живем в Чикаго.</p>
    <p>— Ты хочешь, чтобы я собственными усилиями довел девяносто восемь процентов ночей с кошмарами до ста? Я только сейчас понял, что ты дурачишься. Жаль, что Полли ничего не слышала. Ладно, я оценил твой интерес к моему благосостоянию. Только больше ничего мне не предлагай. И не вздумай преподнести мне на Рождество какой-нибудь жуткий подарочек, Кантабиле. Я вижу, как ты из кожи вон лезешь, чтобы продемонстрировать свою активность. Но больше никаких криминальных предложений, понял? Если я услышу хоть слово в этом роде, я пожалуюсь в отдел по расследованию убийств.</p>
    <p>— Расслабься. Я и пальцем не шевельну. Я только хотел продемонстрировать все возможности. Хорошо, когда видишь их от «а» до «я». Прочищает мозги. Ты ведь прекрасно знаешь, что она чертовски обрадуется, когда ты помрешь, но обманываешь сам себя.</p>
    <p>— Ничего подобного, — возразил я.</p>
    <p>Но я солгал. Практически то же самое Дениз говорила мне сама. Бесспорно, этот разговор пошел мне на пользу. Я сам спровоцировал его. А все потому, что продирался сквозь род человеческий, испытывая разочарование за разочарованием. В чем именно? Мои потребности и представления поднялись до шекспировского уровня — так мне казалось, во всяком случае. Но, как ни грустно, на таком уровне они оказывались только изредка. Вот и теперь я обнаружил, что смотрю в пустые полубезумные глаза Кантабиле. Где же, где же мое высокодуховное общество! В молодости я верил, что интеллектуалам это общество гарантировано. Тут мы с Гумбольдтом оказались совершенно одинаковыми. Он тоже уважал бы и восхищался эрудицией, рациональностью и аналитической силой такого человека, как Ричард Дурнвальд. Для Дурнвальда существовала единственно смелая и страстная, единственно достойная человека жизнь — жизнь мысли. Когда-то я бы согласился с ним, но теперь думал иначе. Прислушавшись к внутреннему, глубинному голосу собственного рассудка, я понял, что существует тело, мое физическое тело, ну, и я сам. Я связан с природой посредством тела, но всего меня оно не вмещает.</p>
    <p>Такие вот идеи и поставили вашего покорного слугу под пристальный взгляд Кантабиле. Он изучал меня. В одно и то же время он казался нежным заинтересованным угрожающим карающим и даже смертоносным.</p>
    <p>Я сказал ему:</p>
    <p>— Когда-то давно был такой герой комиксов — маленький мальчик Отчаянный Амброз. Ты его не помнишь. Так вот, не надо играть со мной в Отчаянного Амброза. Позволь мне пройти.</p>
    <p>— Подожди. Так как с диссертацией Люси?</p>
    <p>— К черту диссертацию.</p>
    <p>— Она вернется из Невады через несколько дней.</p>
    <p>Я промолчал. Через несколько дней я умчусь в безопасную заграницу — подальше от этого безумца… Хотя, вероятно, я непременно свяжусь с другими.</p>
    <p>— Вот еще что, — сказал Ринальдо. — С Полли ты можешь побаловаться только через меня. Только так. Не пробуй сунуться сам.</p>
    <p>— Не переживай.</p>
    <p>Он остался в ванной. Я решил, что он выуживает свои патроны из корзинки.</p>
    <p>Полли уже ждала меня с йогуртом и вареным яйцом.</p>
    <p>— Хочу предупредить, — сказала она, — не связывайтесь с этими фьючерсами. Он потеряет на них последнюю рубашку.</p>
    <p>— А он об этом знает?</p>
    <p>— А то, — сказала она.</p>
    <p>— Так значит, он привлекает новых инвесторов для того, чтобы покрыть хотя бы часть своих потерь?</p>
    <p>— Почем я знаю. Это не мое дело, — ответила Полли. — Он очень сложный человек. А что это за великолепная медаль на стене?</p>
    <p>— Это французская награда. А в рамку ее вставила моя подруга. Она дизайнер по интерьеру. Но если честно, эта медаль — почти пустышка. Настоящие ордена обычно на красных лентах, а не на зеленых. Такой, как у меня, дают за достижения в свиноводстве или тем, кто усовершенствовал мусорные бачки. В прошлом году мне сказал об этом один француз: зеленые ленты означают низшую степень Почетного легиона. Раньше он вообще не видел зеленых лент. Он считает, что это орден «За сельскохозяйственные заслуги».</p>
    <p>— Мне кажется, с его стороны было невоспитанностью сказать вам такое, — возмутилась Полли.</p>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>* * *</p>
    </title>
    <p>Пунктуальная Рената поджидала меня, оставив мотор старого желтого «понтиака» работать на холостом ходу. Я пожал руку Полли и сказал Кантабиле: «До встречи». Ренате я их не представил. Они пытались рассмотреть ее снаружи, но я сел, захлопнул дверь и сказал:</p>
    <p>— Поехали.</p>
    <p>Машина тронулась с места. Тулья Ренатиной шляпы касалась потолка салона. Такие шляпы из аметистового фетра и прическу в стиле семнадцатого века можно увидеть на портретах Франса Халса<a l:href="#id20260509223733_402" type="note">[402]</a>. Волосы Рената распускала. Но я предпочитал, когда она собирала их в пучок, открывая прекрасную шею.</p>
    <p>— Кто эти твои приятели и куда мы так спешим?</p>
    <p>— Это Кантабиле, который изуродовал мою машину.</p>
    <p>— Он? Жаль, я не знала. С женой?</p>
    <p>— Нет. Его жены нет в городе.</p>
    <p>— Я видела, как вы шли по вестибюлю. Она ничего особенного. А он интересный мужчина.</p>
    <p>— Он умирал от желания познакомиться с тобой, пытался разглядеть тебя через стекло.</p>
    <p>— И что тебя так волнует?</p>
    <p>— Только что он предложил замочить для меня Дениз.</p>
    <p>— Что? — смеясь, воскликнула Рената.</p>
    <p>— Ну, нанять киллера, исполнителя, сделать заказ. Теперь все знают блатной жаргон.</p>
    <p>— Я думаю, он просто выпендривался.</p>
    <p>— Пожалуй, что да. Но, с другой стороны, мой «280-SL» сейчас рихтуют.</p>
    <p>— Не то чтобы Дениз такого не заслуживала… — пробормотала Рената.</p>
    <p>— Дениз — настоящая чума, это верно. Но сцена, когда старый Карамазов узнает, что его жена мертва, и выбегает на улицу с криками: «Эта сука мертва!"1, всегда смешила меня. Да и потом, — продолжал Ситрин менторским тоном, — Дениз — комический, а не трагический персонаж. Кроме того, она не станет умирать, чтобы доставить мне удовольствие. И самое главное — девочки, им нужна мать. Как бы там ни было, так говорить об убийствах и смерти — полнейший идиотизм, люди совершенно не понимают, что несут. Может быть, один из десяти тысяч хоть что-то в этом смыслит.</p>
    <p>— Как думаешь, чем сегодня закончится заседание?</p>
    <p>— А, обычное дело. Они отметелят меня, как говорили у нас в школе. Я продемонстрирую им человеческое достоинство, а они устроят мне ад.</p>
    <p>— А может, не нужно демонстрировать это чертово достоинство? Ты носишься с ним, а они просто смеются. Нашел бы ты какой-нибудь способ разделаться с ними, вот было бы здорово… Да, вон на углу моя клиентка. Тебе не кажется, что она похожа на вышибалу из притона? Тебе не нужно поддерживать разговор, достаточно и того, что она задолбает меня. Ты лучше отключись и медитируй. Если она и сегодня не выберет обивку, я перережу ей глотку.</p>
    <p>Необъятная, благоухающая, в черно-белых шелках и ажурном вязаном жакете, обтягивающем грудь (которую я легко мог представить себе, что и сделал), Фанни Сандерленд забралась внутрь. Я пересел на заднее сиденье и предупредил ее, что в полу есть дырка, прикрытая квадратиком жести. Тяжелые образцы, которые возил гробовщик, бывший когда-то мужем Ренаты, едва не вспороли металл несчастного «понтиака».</p>
    <p>— К сожалению, — вздохнула Рената, — наш «мерседес» на ремонте.</p>
    <p>Для мысленного упражнения, которое я начал практиковать недавно, хотя уже ясно ощущал его пользу, умиротворенность, равновесие и безмятежность являются исходными условиями. Я говорил себе: «Спокойнее, спокойнее», точно так же, как на корте твердил: «Шевелись, шевелись». И слова всегда приносили мне пользу. Ибо воля есть цепь, которой душа прикована к миру как таковому. Воля позволяет душе освободиться от рассеянности и пустых мечтаний. Но в устах Ренаты за предложением отключиться и медитировать скрывалась издевка. Она пыталась поддеть меня по поводу Дорис, дочери доктора Шельдта — антропософа, ставшего моим учителем. Рената ужасно ревновала к Дорис. «Маленькая сучка! — возмущалась Рената. — Того только и дожидалась, чтобы прыгнуть к тебе в постель!» На самом деле здесь целиком и полностью вина самой Ренаты, результат ее собственных действий. На пару со своей мамашей, Сеньорой, они решили преподать мне урок. И захлопнули дверь перед моим носом. Однажды, получив приглашение, я отправился ужинать к Ренате и обнаружил, что пускать меня никто не собирается. Что у нее уже ужинает кто-то другой. Несколько месяцев я был слишком подавлен, чтобы оставаться одному. Переехал к Джорджу Свибелу и спал у него на диване. По ночам вскакивал с истошным воплем, от которого иногда просыпался Джордж; он приходил и зажигал свет, из-под мятой пижамы выглядывали мощные ноги. Именно он высказал это взвешенное суждение:</p>
    <p>— Человек за пятьдесят, способный убиваться и плакать из-за девушки, — это человек, которого я уважаю.</p>
    <p>— Черт! — фыркнул я. — О чем ты говоришь! Я просто идиот. Так вести себя унизительно.</p>
    <p>Рената проводила время с человеком по имени Флонзалей…</p>
    <p>Но я слишком увлекся. Я сидел за спиной у двух очаровательных, непринужденно болтающих дам. Мы повернули на 47-ю улицу, отделяющую богатый Кенвуд от бедного Оквуда, проехали мимо закрытой таверны, лишенной лицензии из-за паренька, получившего здесь двадцать колотых ран из-за вшивых восьми долларов. В общем, то, что Кантабиле называл беспределом. Что стало с жертвой? Лежит в могиле. Кто был тот парень? Никто не знал. Теперь другие спокойно проезжают мимо, продолжая думать о своем «Я», о прошлом и перспективах этого самого «Я». И хотя за этим не кроется ничего, кроме смехотворного эгоизма и иллюзии, будто судьбу удалось перехитрить, будто удалось избежать реальности могилы, видимо, они не стоят выеденного яйца. Впрочем, посмотрим.</p>
    <p>Джордж Свибел, этот поклонник жизнелюбия, считал замечательным тот факт, что пожилой человек продолжает вести активную эротическую и бурную эмоциональную жизнь. Я не соглашался с ним. Но когда Рената позвонила мне и, рыдая в телефонную трубку, сказала, что Флонзалей ее никогда не интересовал и она хочет, чтобы я вернулся, я воскликнул: «О! Слава Богу, слава Богу» и поспешил к ней. Звонок Ренаты поставил точку в моих отношениях с мисс Дорис Шельдт, которая мне очень нравилась. Но не более того. Наверное, во мне можно обнаружить склонность к нимфомании, или назвать меня человеком бешеных желаний. Впрочем, бешеные желания касались не только нимф. Но к чему бы они ни относились, к жизни их вызывали такие женщины, как Рената. Другие дамы критиковали ее. Некоторые утверждали, что она вульгарна. Может, и так, но все-таки она великолепна. И при этом не нужно забывать, под каким загадочным углом должен упасть луч любви на мое сердце, чтобы высечь из него искру. За покером у Джорджа Свибела, где я выпил лишнего и стал столь словоохотливым, я запомнил одну очень полезную сентенцию — на кривую ножку нужен кривой сапожок. Ну а коль ножка не только кривенькая, но и привередливая — тогда у тебя вообще никаких шансов. Только вот сохранились ли в природе ровные ножки? Я хочу сказать, что весь упор здесь делается на эротизм и вся эксцентричность души концентрируется в ножке. И тогда результаты оказываются такими кособокими, а плоть принимает такой вычурный изгиб, что подходящей пары вообще не найдешь. И тогда изъяны оказываются важнее любви, а любовь — это сила, которая нас от себя не отпускает. И не может отпустить, потому что мы обязаны своим существованием актам любви, случившимся еще до нашего появления на свет, потому что любовь — неоплатный долг души. Так я это вижу. А интерпретация Ренаты — доморощенного астролога — выглядит таким образом: во всех моих проблемах виноват знак, под которым я родился. Хотя ей никогда еще не встречались такие раздерганные, взвинченные и страдающие Близнецы, совершенно не способные взять себя в руки.</p>
    <p>— Нечего смеяться, когда я говорю о звездах. Я и так знаю, что для тебя я всего лишь хорошенькая пустышка, тупая сука. Тебе нужно одно — чтобы я оставалась жрицей Камасутры.</p>
    <p>Но я над ней не смеялся. Только улыбался, да и то потому, что не нашел ни одного верного описания Близнецов в астрологических книжках Ренаты. Впрочем, одна книга произвела на меня особенное впечатление. В ней говорилось, что Близнецы — это мельница чувств, где душа изрезается и растирается в муку. Ну а что касается жрицы Камасутры, то Рената, конечно, очень хорошая женщина, я не устаю повторять это, но ее ни в коем случае нельзя назвать раскованной в сексе. Временами она ведет себя очень тихо, грустит и говорит о своем «пунктике». В пятницу мы собирались лететь в Европу, второй раз в этом году. Для этих европейских вояжей существовали серьезные личные причины. Считается, что, если мужчина не может предложить молодой женщине зрелого сочувствия, ему вообще нечего предложить ей. Так вот, я испытывал подлинный интерес к проблемам Ренаты и поддерживал ее во всем.</p>
    <p>И все же, вульгарный реализм научил меня видеть вещи в том свете, в каком видят их другие, — старый озабоченный развратник притащил в Европу авантюристку-вертихвостку, чтобы показать ей, что значит экстракласс. Ну, а для завершенности классической картины существовала коварная старая мать, Сеньора, преподающая деловой испанский в школе секретарш на Стейт-стрит. В Сеньоре имелась доля обаяния, она была из тех, кто преуспевает на Среднем Западе исключительно потому, что в них видят сумасшедших чужаков. Красоту Рената унаследовала не от нее. Но с биологической и с эволюционной точки зрения Ренату можно считать совершенством. Как леопард или скаковая лошадь, она была «благородным животным» (смотри «Смысл красоты» Сантаяны). Ее таинственный отец (наши путешествия в Европу предпринимались как раз для того, чтобы выяснить, кто он) мог быть одним из тех старинных силачей с внушительной фигурой, что гнули железные прутья, таскали зубами паровозы или держали на доске, уложенной на спину, два десятка человек — прекрасная модель для Родена. Сеньора, была, очевидно, венгеркой. Когда она рассказывала семейные анекдоты, я понимал, что она старательно переносит события с Балкан в Испанию. Я не сомневался, что понимаю ее, и утверждению этому находил странное подтверждение: точно так же я понимал швейную машину «Зингер» своей матери. Лет в десять я разобрал машину и собрал ее снова. Чтобы шить на ней, нужно нажимать на кованую педаль. Движение педали вращало изношенный шкив, и игла ходила вверх-вниз. А если поддеть рычагом гладкую стальную пластину, под ней обнаруживались маленькие замысловатые детали, распространявшие запах машинного масла. Так вот, Сеньора казалась мне личностью, собранной из замысловатых деталей, слегка пахнущих маслом. В целом, эту ассоциацию можно считать положительной. Только вот некоторые детальки исчезли из памяти Сеньоры. Поэтому игла ходила вверх-вниз, нитка с катушки разматывалась, но стежков не получалось.</p>
    <p>Главное притязание Сеньоры — благоразумие — обнаруживалось в ее материнских чувствах. Она изобретала для Ренаты бесчисленные планы. Довольно экстравагантные, если рассматривать их издали, но вблизи все эти планы оказывались сугубо практическими. Сеньора изрядно потратилась на воспитание Ренаты. А зубы дочери обошлись ей, вероятно, в целое состояние. Но результаты, причем самого высокого уровня, налицо. Увидеть, как Рената открывает рот, — настоящая привилегия, поэтому, когда она смешила меня и сама звонко смеялась, я замирал в восхищении. Для излечения моих зубов в невежественные старые времена моя мама только и могла, что прикладывать мне на лицо, в надежде унять зубную боль, обернутые фланелью горячие крышки с плиты или набитые сухой нагретой гречкой мешочки из-под табака «Булл Дарем». Вот откуда у меня уважение к ее прекрасным зубам. К тому же, голосок у вполне взрослой Ренаты совсем тоненький. Мне казалось, будто, смеясь, она вентилировала все внутренности до самой матки. Волосы она поднимала и укрепляла шелковыми лентами, открывая потрясающе грациозную и женственную линию шеи, а походка — боже, как она шла! Неудивительно, что Сеньоре не слишком хотелось расточать достоинства дочери на человека со вторым подбородком и французской медалью. Но раз уж Рената испытывает ко мне слабость, почему бы тогда не организовать общее хозяйство? Сеньора была за. Рената подбиралась к тридцати, успела развестись и воспитывала прелестного маленького мальчика по имени Роджер, которого я очень любил. Старуха (как и Кантабиле, заметьте) настаивала, чтобы я купил кондоминиум поближе к Нортсайду. Сама она открещивалась от участия в предполагаемых переездах. «Мне нужно уединение. У меня есть свои affaires de coeur1, — твердила она.</p>
    <p>— Но, — добавляла Сеньора, — Роджер должен жить в доме, в котором есть мужчина».</p>
    <p>Рената на пару с Сеньорой собирали сообщения о «майско-декабрьских» браках, посылали мне газетные вырезки о пожилых мужьях и интервью с их невестами. За год они потеряли Стайхена<a l:href="#id20260509223733_403" type="note">[403]</a>, Пикассо и Касальса<a l:href="#id20260509223733_404" type="note">[404]</a>. Но у них все еще оставались в запасе Чаплин, сенатор Термонд<a l:href="#id20260509223733_405" type="note">[405]</a> и судья Дуглас<a l:href="#id20260509223733_406" type="note">[406]</a>. Из колонок о сексе в «Ньюс» Сеньора даже вырезала научные рассуждения о сексе для пожилых. И даже Джордж Свибел сказал:</p>
    <p>— Возможно, для тебя это хороший ход. Рената хочет устроиться. Жизнь ее побила, она много перевидала. И пережила. Она готова.</p>
    <p>— Ну, и конечно она не из тех маленьких noli me tangerines, — сказал я.</p>
    <p>— Она хорошо готовит. Она живая. У нее повсюду цветочки и безделушки, везде горит свет и на кухне что-то варится, играет гойская музыка. Разве она не умирает за тобой? Разве не заводится, когда ты ее гладишь? Держись подальше от холодных умствующих бабенок. Я подначиваю тебя, иначе ты так и будешь тянуть резину. И тебя снова подцепит какая-нибудь дамочка, которая будет утверждать, что разделяет твои интеллектуальные интересы и понимает твое высшее предназначение. Одна такая уже укоротила тебе жизнь. А еще одна просто убьет тебя! И потом, я уверен, ты не прочь жить с Ренатой.</p>
    <p>Это уж наверняка! Я едва сдерживался, чтобы все время не хвалить ее. Она сидела за рулем «понтиака» в шляпе и меховом жакете, вытянутые ноги обтягивали усыпанные блестками лосины, купленные в магазине театральных костюмов. Сияние, исходившее от Ренаты, обволакивало и шкуры животных, пошедших на ее жакет: мех не просто прикрывал ее тело — казалось, его бывший владелец все еще готовится к прыжку. Это сияние подстегивало и меня. Да, я хотел жить с Ренатой. Она помогала мне завершить земной путь. Рената, конечно, не без странностей, но все-таки очень добрая. Правда, в постели она меня разочаровывала в той же мере, что и наэлектризовывала, поэтому, думая о ней как о жене, я спрашивал себя, где она научилась всему этому, став чуть ли не доктором сексуальных наук. Более того, наши отношения наводили меня на суетные, недостойные мысли. Один офтальмолог в Сити-клубе говорил мне, что мешки под глазами можно убрать простеньким разрезом. «Это просто грыжа одной из мелких мышц», — объяснил мне доктор Клостерман и обрисовал пластическую операцию по подтяжке кожи. Он добавил, что на затылке у меня достаточно волос, которые можно пересадить на макушку. Такую операцию сделали сенатору Проксмайру<a l:href="#id20260509223733_407" type="note">[407]</a>, и некоторое время он носил в сенате тюрбан. Сенатор потребовал у налогового управления скидку, ему отказали, но кто-нибудь другой может попробовать снова. Я принял его рассказ к сведению, но по размышлении решил не заниматься глупостями и сосредоточить все свои усилия на раскрытии великих и ужасных причин, заставивших меня впасть в спячку на десятилетия. Да и вообще, можно, конечно, улучшить фасад личности, но что останется сзади? Исчезновение мешков под глазами и появление волос на голове не прибавит гибкости моей шее. Недавно я примерял в «Сакс» клетчатое пальто и в трюмо увидел жуткие складки и глубокие морщины, прорезавшие мою шею сзади между ушами.</p>
    <p>Впрочем, пальто я все равно купил — меня заставила Рената — и сегодня надел его. Когда я выбрался из машины возле здания окружной администрации, необъятная миссис Сандерленд воскликнула:</p>
    <p>— Мамочки мои! Это же не пальто, а настоящий писк моды!</p>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>* * *</p>
    </title>
    <p>С Ренатой мы познакомились в том же небоскребе — в здании администрации округа, — оказавшись в одном жюри присяжных.</p>
    <p>Правда, между нами существовала и другая связь, гораздо более давняя и косвенная. Отец Джорджа Свибела, старый Майрон, знавал Гейлорда Кофрица, бывшего мужа Ренаты. Однажды эти двое совершенно неожиданно столкнулись в «Русской бане» на Дивижн-стрит. Об этой встрече рассказал мне Джордж.</p>
    <p>Отец Джорджа — обыкновенный вежливый человек. Единственное его желание — жить вечно. Так что Джордж унаследовал жизнелюбие по прямой линии. Правда, у Майрона жизнелюбие проявлялось в сугубо примитивной форме. Майрон заявлял, что своим долголетием обязан жару и пару, черному хлебу и сырому луку бурбону селедке сосискам картам бильярдам ипподромам и женщинам.</p>
    <p>В парной, среди деревянных лавок, шипящих камней и шаек с ледяной водой легко заметить видимые, причем значительные следствия этого образа жизни. Со спины тоненькую фигурку с аккуратными ягодицами можно приписать ребенку, только какие там дети! — и спереди вы обнаруживали румяного сморщенного старичка. Свибел-отец, чисто выбритый и казавшийся со спины мальчуганом, однажды в клубах пара повстречал бородатого мужчину и по этой пышной бороде решил, что тот гораздо старше. Бородатому, однако, едва исполнилось тридцать, и он оказался обладателем очень хорошей фигуры. Мужчины расположились рядом на деревянных полатях — два тела, облепленные капельками влаги, — и папаша Свибел поинтересовался, чем занимается его сосед.</p>
    <p>Бородатый человек не хотел рассказывать о своих занятиях. Но папаша Свибел разговорил его. И совершил ужасную ошибку, выражаясь безумным жаргоном грамотеев, шедшую вразрез с этосом бани. Здесь, как и в Сити-клубе, бизнес есть табу. Джордж любит говорить, что парная — нечто вроде последнего прибежища в горящем лесу, где недружелюбные животные соблюдают перемирие и не пускают в ход клыки и когти. Боюсь только, что он позаимствовал это у Уолта Диснея. В общем, Джордж держался той точки зрения, что нельзя зацикливаться на своей работе или что-то рекламировать, когда паришься. Его отец признался, что сам во всем виноват:</p>
    <p>— Сперва этот волосатый не хотел говорить. Но я настаивал, и он ответил.</p>
    <p>Если люди наги, как троглодиты в адриатических пещерах каменного века, и сидят рядком мокрые и красные, как закат в тумане, да к тому же у одного из них (как в этом случае) темно-каштановая блестящая борода, так вот, если их глаза встретятся, преодолев пелену пара и льющего ручьем пота, могут затрагиваться самые странные темы. Выяснилось, что незнакомец продает склепы гробницы мавзолеи. Едва папаша Свибел услышал это, ему захотелось сходить назад, но было уже поздно. Выгнув брови и блистая белыми зубами между ярких подвижных губ в глубине густой бороды, человек заговорил:</p>
    <p>— Вы уже нашли себе место последнего приюта? У вашей семьи есть фамильный участок? А для вас место выделено? Нет? Но почему?! Как вы допустили такое небрежение? Вы знаете, как вас будут хоронить? Нет? Поразительно! Вам кто-нибудь рассказывал об условиях на новых кладбищах? Ну, это же просто трущобы. А смерть заслуживает достоинства. Там же эксплуатируют по-черному. Перед нами одно из самых больших мошенничеств с недвижимостью. Они вас обманут. Они не отводят положенной площади. Вам придется лежать в вечной тесноте. Ужасное неуважение. Но вы же знаете, что такое политики и жулики. Хоть крупные, хоть мелкие, все при деле. На днях состоится заседание большого жюри и разразится скандал. Этих парней отправят в тюрьму. Но если вы уже умерли, для вас будет слишком поздно. Никто не станет выкапывать вас из могилы и хоронить по новой. Так вы и останетесь лежать, завернутый в тесный саван. Плотно спеленатый. Как мальчишка, которого проучили товарищи по летнему лагерю. Рядом с сотнями тысяч тел, рассыпающимися в прах, поджав к подбородку коленки. Неужели вы не заслужили права вытянуться во весь рост? А потом, на новых кладбищах не позволяют устанавливать надгробия. Вам придется довольствоваться латунной плитой с именем и датами рождения и смерти. А потом приедет газонокосилка, подстригать траву. Они используют секционную ротационную машину. Так что с таким же успехом можно позволить похоронить себя на площадке для гольфа. Ножи начисто стирают латунные буквы. И очень скоро плиты делаются безымянными. Так что через некоторое время уже никто не узнает, где вы лежите. Ваши детки даже места не найдут. И забудут вас навсегда…</p>
    <p>— Остановитесь! — взмолился Майрон.</p>
    <p>Но человек продолжал:</p>
    <p>— А в мавзолее все иначе. И стоит он не так дорого, как вам кажется. Новые модели сборные, заводского изготовления, но выполнены они по лучшим образцам, начиная от склепов этрусков, включая барокко Бернини<a l:href="#id20260509223733_408" type="note">[408]</a> и заканчивая «ар нуво» Луиса Салливена<a l:href="#id20260509223733_409" type="note">[409]</a>. Сейчас все с ума сходят от «ар нуво». И готовы платить тысячи за лампы от Тиффани или потолочные светильники. По сравнению с ними заводской модерновый склеп гораздо дешевле. И вы избавлены от тесноты. Лежите на своей собственной земле. Не может быть, чтобы вы хотели провести вечность словно в уличной пробке или в давке метро.</p>
    <p>Отец Свибел говорил, что Кофриц казался очень искренним и что сквозь клубы пара он видел почтительное и сочувственное бородатое лицо, лицо эксперта, доброжелательного специалиста с чистыми намерениями. Но его вкрадчивые советы воистину ужасали. А меня даже посетило видение: разгул смерти посреди безлесной, разбитой на участки равнины и блестящая латунь безымянных плит… Дьявольская поэтическая коммерция этого Кофрица заставила сжаться сердце старого Свибела. И мое дрогнуло тоже. Потому что в то время, когда мне об этом рассказали, я уже страдал сильным страхом смерти. Я даже перестал ходить на похороны. Не мог смотреть, как заколачивают гроб. Мысль о том, что и надо мной однажды завинтят крышку, приводила меня в ужас. Страх усилился еще больше, когда в газете я прочитал рассказ о каких-то чикагских детках, которые нашли кучу пустых гробов около кладбищенского крематория. Они приволокли их на пруд и использовали в качестве лодок. Начитавшись «Айвенго», они, как рыцари, бились шестами. Один паренек перевернулся и запутался в шелковой подкладке гроба. Его спасли. Но все это проделало брешь в моем сознании: мне виделись гробы, выстланные мягкой розовой тафтой и бледно-зеленым сатином, открытые, как крокодильи пасти. Я видел себя, придушенного и гниющего под весом глины и камней. Или нет, под песком — Чикаго построен на галечнике и болотах ледникового периода (верхнего плейстоцена). Чтобы отвлечься, я попытался остранить свой страх, сделать его предметом серьезных размышлений. По-моему, мне это вполне удалось — я рассуждал о том, как проблема смерти, оказываясь проблемой буржуазной, соотносится с материальным процветанием и с понятием жизни как приятного и комфортабельного времяпрепровождения, и о том, что говорил Макс Вебер<a l:href="#id20260509223733_410" type="note">[410]</a> о современной концепции жизни как о бесконечной последовательности отрезков, прибыльных, полезных и «приятных», но только не способных поддержать ощущение непрерывности жизненного цикла, из чего следует, что ни об одном человеке нельзя сказать, что он умер, «отжив свое». Но эти высокоученые барские экзерсисы не сняли с меня проклятия смерти. Из всего этого я сделал единственный вывод: переживать из-за тесноты могилы — слишком уж буржуазно. Эдгар Аллан По, так точно описавший все эти переживания, просто бесил меня. Его рассказы о каталепсии и похороненных заживо отравили мое детство и продолжали убивать меня и сегодня. Я не переносил, если ночью мне на лицо клали листок бумаги или подворачивали под ноги одеяло. Сколько я передумал, что будут делать со мною мертвым! Единственно приемлемым мне казалось погребение в море.</p>
    <p>Квадратики жести, прикрывавшие дырку в «понтиаке» Ренаты, были, значит, моделями надгробий и могильных плит. Когда мы познакомились, я не только погрузился в раздумья о смерти (не будет ли лучше, если могилу обшить изнутри деревом, а прямо над гробом установить плиту перекрытия, которая примет на себя основной вес?), но обзавелся новой странностью. Оказываясь по делам на Ла-Салль-стрит, летая или ныряя вниз на скоростных лифтах, всякий раз, когда я чувствовал, как прекращается поток электричества, как дверь медлит открыться, сердце мое вздрагивало. Само собой оно восклицало: «Вот твоя Судьба!» В общем, я ждал, что перед дверью окажется какая-нибудь женщина. «Наконец-то! Ты!» Приходя в себя от бесплодных и унизительных переживаний в лифте, я пытался успокоиться, вести себя по-взрослому. Даже пытался рассмотреть этот феномен с научной точки зрения. Но что может сделать для нас наука? Только подтвердить, что раз уж такие вещи происходят, значит, для них существуют естественные причины. Так что благоразумие ни к чему не привело. Что толку рассуждать, если я знал, что прождал тысячи лет, прежде чем Господь отправил мою душу на эту землю? Предполагалось, что здесь я найду чистые, правдивые слова, прежде чем кончатся мои земные дни и придется возвращаться. Возвращаться с пустыми руками я боялся. Благоразумие абсолютно бесполезно, когда нужно справиться с боязнью, что прозеваешь представившуюся возможность. Это каждому ясно.</p>
    <p>Когда меня включили в жюри присяжных, я сперва ворчал, что это просто бессмысленная трата времени. Но потом стал счастливым и заинтересованным присяжным. Необходимость каждое утро выходить из дома вместе со всеми показалась мне блаженством. Нацепив стальной значок с номером, я, испытывая радость, сидел среди доброй сотни других кандидатов в новом административном небоскребе — гражданин среди дружественных сограждан. Стеклянные стены, красновато-коричневые стальные балки казались мне очень красивыми — огромное небо, обустроенное пространство, далекие силуэты нефтехранилищ, грязные трущобы, выглядевшие с большого расстояния оранжевыми и изящными, зелень реки, прорезанная черными полосами мостов. Когда я смотрел сквозь окна зала, мне в голову начали приходить Идеи. Я принес книги и бумаги (чтобы участие в жюри оказалось не полностью потерянным временем). Впервые прочел письма, которые присылал мне из Калифорнии мой коллега Пьер Такстер.</p>
    <p>Я не слишком внимательно читаю письма, тем более пространные письма Такстера. Он диктовал их в апельсиновой роще близ Пало-Альто, сидя в раздумьях на складном армейском стуле. Такстер носил черную накидку, как у карабинеров, ходил босиком, пил пепси-колу. Детей у него было восемь или десять, он задолжал всем и каждому, но при этом оставался государственным мужем, подвизавшимся в области культуры. Восхищенные женщины вились вокруг него, считали его гением, верили каждому произнесенному им слову, печатали его рукописи, рожали ему детей, приносили пепси-колу. Читая объемистые меморандумы, касавшиеся первого номера «Ковчега» (в стадии подготовки журнал находился уже три года, и расходы на него достигли ошеломляющих размеров), я понял, что он давит на меня, желая, чтобы я довел до логического конца исследования по теме «Великие зануды современного мира». Такстер предлагал новые подходы. Определенные типы зануд, конечно, очевидны — политические, философские, идеологические, педагогические и медицинские, — но существуют и другие, часто незаметные, например зануды-изобретатели. Однако я уже потерял интерес к любым категориям и теперь интересовался лишь общими и теоретическими аспектами этого проекта.</p>
    <p>Я прекрасно провел время в огромном зале для присяжных, перечитывая свои заметки о скуке. Я понял, что уже сумел отойти от проблемы определений. Очень хорошо. Мне не хотелось завязнуть в теологических вопросах об accidia1 и tedium vitae2. Я решил, что достаточно будет сказать следующее: человечество испокон веку испытывает состояние скуки, но никто и никогда не пытался решить этот вопрос, бесспорно заслуживающий отдельного рассмотрения, в лоб и по сути. Сегодня его пытаются решать под именем аномии или Отчуждения, как следствие капиталистических условий труда, или как результат нивелировки личности в Массовом Обществе, или как следствие упадка религиозной веры и постепенного усиления харизматических и пророческих элементов, или как отказ от сил Подсознания и усиление Рационализации в технологическом обществе, или как рост бюрократии. Но мне казалось, что следует начать с одного современного верования: или тебя сожгут, или ты сгниешь. Тут я видел связь с открытием психолога Бине<a l:href="#id20260509223733_411" type="note">[411]</a>, который обнаружил, что истерические личности именно в момент припадков, а не в спокойные периоды оказываются в пятьдесят раз более энергичными, выносливыми и целеустремленными, не говоря уже о проявлении творческих способностей. Или с утверждением Уильяма Джемса<a l:href="#id20260509223733_412" type="note">[412]</a>: люди по-настоящему живут только на пике энергии. Что-то вроде «Wille zur Macht»<a l:href="#id20260509223733_413" type="note">[413]</a>. Положим тогда, что вы начинаете с предположения: скука — это разновидность боли, рождаемой нерастраченной энергией, боли неиспользованных возможностей и талантов, и сопровождается она ожиданием оптимального использования способностей. (Я пытался не впадать в социологический стиль в этих мысленных рассуждениях.) Но чистое ожидание не имеет отношения ни к чему из того, что фактически существует, и потому оно оказывается главным источником апатии. Всем людям, полным способностей и сексуальных порывов, преисполненным творческой мощи, кажется, что дурацкие мелочи десятилетиями им не дают развернуться; они чувствуют себя изгнанными, отверженными, запертыми в вонючем курятнике. Иногда воображение пытается преодолеть проблемы, превратив саму скуку в плодотворный интерес. Это соображение я позаимствовал у Фон Гумбольдта Флейшера, он показал мне, как этот фокус проделал Джеймс Джойс, но любой, кто читает книги, может легко обнаружить этот факт самостоятельно. Новая французская литература больше других озабочена мыслями о скуке. Стендаль упоминает о ней едва ли не на каждой странице, Флобер посвящает ей книги, а Бодлер вообще сделался ее главным певцом. В чем же причина этой особой французской впечатлительности? Может быть, все дело в ancien regime1, опасавшемся новой Фронды и высасывавшем все таланты из провинций к королевскому двору? В двух шагах от центра, где процветали искусство наука философия утонченные манеры глубокомысленные беседы, царила пустота. Во времена Людовика XIV аристократия составляла рафинированное общество, и, как бы там ни было, люди не нуждались в одиночестве. Только такие чудаки, как Руссо, прятались в пленительном уединении, но разумные люди утверждали, что это просто ужасно. Тогда, в восемнадцатом веке, тюремное заключение начинает приобретать свой современный смысл. Подумайте, как часто Манон и де Грие оказывались в тюрьме. И Мирабо, и мой приятель фон Тренк, и, конечно, маркиз де Сад. Интеллектуальное будущее Европы определили люди, насквозь пропитанные скукой и творившие за решеткой. А в 1789 году молодые люди из заштатных городишек, провинциальные юристы бумагомаратели и ораторы штурмом захватили центр интересов. Политические революции делаются из-за скуки, а не во имя справедливости. В 1917 году скучнейший Ленин, который написал такое количество занудных памфлетов и писем по организационным вопросам, вобрал в себя ненадолго всю страстность, весь ослепляющий интерес. Русская революция пообещала человечеству перманентно интересную жизнь. Когда Троцкий говорил о перманентной революции, в действительности речь шла о перманентном интересе. В первые годы революция развивалась на вдохновении. Рабочие крестьяне солдаты жили в государстве воодушевления и поэзии. Но как только этот короткий и блестящий период закончился, что явилось следом? Самое скучное общество в истории человечества. Безвкусица убогость серость бесцветные товары унылые строения надоедливый дискомфорт назойливый надзор пустая пресса бездарное образование докучливая бюрократия труд из-под палки неотвязное полицейское присутствие заунывные партийные съезды и все такое прочее. Так что перманентным оказалось как раз крушение интереса.</p>
    <p>Что может быть скучнее бесконечных обедов, которые давал Сталин? Во всяком случае, в том виде, в каком их изображает Джилас<a l:href="#id20260509223733_414" type="note">[414]</a>. Даже меня, закаленного годами чикагской скуки человека, промаринованного и митридированного Соединенными Штатами, ужасали джиласовские описания этих банкетов с двенадцатью переменами, тянувшихся ночи напролет. Гости пили и ели, ели и пили, а в два часа ночи снова рассаживались, чтобы посмотреть американский вестерн. У них затекали задницы. А сердца содрогались от ужаса. Сталин, что-то рассказывая и шутя, мысленно выискивал тех, кому предстояло получить пулю в затылок, и гости, жуя, глотая и давясь, знали об этом и мучились предчувствием скорого расстрела.</p>
    <p>Другими словами, чем окажется вся современная скука без террора? Один из самых занудных документов всех времен и народов — это толстый том гитлеровских «Застольных бесед». Гитлер тоже заставлял людей смотреть кинофильмы, поглощать торты и пирожные и накачиваться кофе так, что сердце едва выдерживало, а сам, ораторствуя теоретизируя разжевывая очевидные истины, изводил гостей своим занудством. Все изнывали от спертого воздуха и страха, боялись выйти в туалет. Этот сплав власти и скуки никогда еще не насаждался столь основательно. Скука оказывается инструментом социального контроля. А власть — властью навязывать скуку, насаждать застой, сочетая этот застой со страданием. Настоящая скука, глубокая и непритворная, приправлена террором и смертью.</p>
    <p>Существуют еще более сложные вопросы. Например, история вселенной покажется невероятно скучной, если пытаться охватить ее привычными мерками человеческого опыта. Миллиарды лет, начисто лишенные событий! Все новые и новые извержения газов, жара, материальные частицы, солнечные течения и ветры, и новый виток немыслимо медленного развития: частички слепляются с частичками, случайные химические реакции, целые века почти ничего не появляется в безжизненных морях — лишь несколько кристаллов, лишь несколько белковых соединений. Как противно рассуждать о медлительности эволюции! Ее неуклюжие ошибки выставлены в палеонтологических музеях. Как могли такие кости ползать, бегать, ходить? Какое мучение думать о беспомощной возне видов, о скучнейшей медлительности, с которой все копошение в болоте, чавканье, пожирание добычи и воспроизведение приводят к развитию тканей, органов и членов. И затем снова скука зарождения высших животных и в конце концов человечества, бессмысленная жизнь палеолитических лесов, длинный-предлинный инкубационный период разума, и медлительность изобретений, идиотизм земледельческих веков. Это интересно только в кратком изложении, в мысленном обзоре. Никто не пережил бы такого опыта. А современность требует быстрого продвижения вперед, кратких сводок, жизни со скоростью самой быстрой мысли. Технология приближает нас к фазе незамедлительного осуществления, воплощения в жизнь вечных человеческих стремлений или фантазий, отмене понятий времени и пространства, а потому проблема скуки может только усиливаться. Человек, все более и более угнетенный аномальными условиями своего существования — каждому по разу, одна жизнь в одни руки, — не может не задумываться о скуке смерти. О, эта вечность небытия! И это для человека, который жаждет постоянного интереса и разнообразия. О, как скучна, должно быть, смерть! Лежать в могиле, на одном месте, какой ужас!</p>
    <p>Правда, Сократ пытался утешить нас. Он сказал, что существуют только две возможности. Либо душа бессмертна, либо после смерти все обратится в пустоту, как и до нашего рождения. Но ни то, ни другое не может утешить полностью. Ничего удивительного, что для теологии и философии этот вопрос — предмет глубочайшего интереса. Но у них есть перед нами одно обязательство: они не должны сами навевать скуку. Вот только получается это у них не слишком здорово. Хотя Кьеркегора скучным не назовешь. Я намеревался исследовать его вклад в обобщающем эссе. С его точки зрения примат этики над эстетикой необходим, чтобы восстановить равновесие. Но достаточно об этом. В самом себе я могу указать следующие источники занудства:</p>
    <p>1. Слабость личностных связей с внешним миром. Я уже упоминал о путешествии во Францию прошлой весной. В поезде, глядя в окно, я подумал, что завеса Майи-иллюзии поистерлась. Но почему? А потому, что я видел не то, что там действительно было, а то, что принято видеть. Это означает, что природа нашего мировоззрения вторична. Оно основано на том, что я, субъект, пытаюсь рассмотреть явления — мир объектов. Но в действительности сами по себе объекты совсем не обязательно таковы, как понимает их современный рационализм. А потому, говорит Штейнер, человек может мысленно отрешиться от себя и выслушать то, что объекты говорят о самих себе, то, что важно не только человеку, но и им самим. И тогда солнце луна звезды заговорят с теми, кто ничего не смыслит в астрономии, и полнейшее научное невежество не будет иметь ни малейшего значения. Вот уж действительно, давно пора. Непонимание науки не должно делать человека пленником низшего и тоскливейшего из уровней бытия, закрывать перед ним возможности вступить в независимые отношения с творением в целом. Образованные люди обсуждают мир, лишенный обаяния и волшебства, а следовательно, скучный мир. Но это не мир, а мои собственные мозги лишены волшебства и очарования. А мир не может быть скучным.</p>
    <p>2. Мое самосознающее эго является вместилищем скуки. Это непомерно раздувшееся, чванливое, довлеющее, болезненное самосознание оказывается единственным конкурентом политических и социальных сил, которые движут моей жизнью (бизнес, технолого-бюрократическая власть, государство). Мы мчимся в потоке прекрасно организованной жизни, и отдельное «я», с независимым сознанием, гордится своей отчужденностью и абсолютной неприкосновенностью, стабильностью и способностью оставаться не затронутым чем бы то ни было — ни страданием других ни обществом ни политикой ни внешним хаосом. В некотором роде, все это не имеет никакой ценности. А ведь должно чего-нибудь стоить, и мы частенько заставляем свое эго найти здесь хоть какую-нибудь ценность, но проклятие плюющей на все лжи довлеет над болезненно свободным сознанием. Оно свободно от привязанности к верованиям и к душам других людей. А что же космологические и этические системы? Оно может менять их по сто раз на дню. Поскольку полностью осознавать себя индивидуальностью означает также быть отделенным от всего остального. Это гамлетовское королевство, бесконечное пространство в скорлупе ореха, то есть «слова, слова, слова» в «Дании-тюрьме».</p>
    <empty-line/>
    <p>Вот, собственно, некоторые из тех заметок, которые Такстер предлагал мне дополнить. Однако времени на это у меня совершенно не было. По несколько раз в неделю я ездил в центр к адвокатам и обсуждал с ними свои проблемы. Мне объясняли, что я попал в весьма и весьма затруднительное положение. Новости становились все хуже и хуже. Я взлетал ввысь на лифте, высматривая спасение в образе женщины всякий раз, когда открывались двери. Человеку, попавшему в такое положение, следовало бы запереться в комнате, а если не хватает характера следовать совету Паскаля и не рыпаться, ему лучше выбросить ключ в окно. Но однажды двери в здании суда раздвинулись, и я увидел Ренату Кофриц. Ее тоже украшал металлический значок с номером. Мы оба оказались налогоплательщиками, избирателями и гражданами. Но боже мой, при чем тут гражданство? И куда подевался голос, обещавший подсказать: «Вот твоя Судьба!»? Голос молчал. Да и вообще, она ли это? Конечно, передо мной стояла настоящая женщина, нежная и очаровательно пышная, в мини-юбке и почти детских туфельках, застегивающихся одним единственным ремешком. «Господи, помоги мне! — подумал я. — Лучше не торопиться». Мне даже пришло в голову, что буддисты в моем возрасте уже подумывают о том, чтобы навсегда скрыться в лесу. Бесполезно. Может, и не такую судьбу я искал, но все же это была Судьба. Она даже знала мое имя.</p>
    <p>— Полагаю, вы мистер Ситрин, — сказала она.</p>
    <p>Годом раньше я получил награду от клуба «Зигзаг», чикагской культурной организации, объединяющей банковское начальство и биржевых маклеров. Членства в клубе мне не предложили. Зато мне полагался почетный значок за книгу о Гарри Гопкинсе<a l:href="#id20260509223733_415" type="note">[415]</a> и фотография в «Дейли ньюс». Возможно, леди видела ее.</p>
    <p>— Ваш друг, мистер Сатмар — он ведет мой бракоразводный процесс — считает, что нам следует познакомиться.</p>
    <p>Н-да, вот так попался. Как быстро она дала понять, что разводится. Эти полные любви и греха глаза уже стучались в мою душу, где все еще жил чикагский мальчишка. Мною овладел давно знакомый приступ вестсайдской любовной лихорадки.</p>
    <p>— Мистер Сатмар привязан к вам. Он восхищается вами. А когда рассказывает о вас, даже глаза зажмуривает в порыве поэтического вдохновения. Для такого полного человека это неожиданно. Он рассказал мне о вашей девушке, которая разбилась в джунглях. И о вашем первом романе, с дочерью врача.</p>
    <p>— Наоми Лутц.</p>
    <p>— Что за дурацкое имя.</p>
    <p>— Да уж, пожалуй.</p>
    <p>С Сатмаром мы дружили с детства, и он действительно любил меня. Но еще больше он любил сватовство, скорее даже сводничество. Его подстегивала страсть устраивать чужие дела. Из этого он извлекал и определенную профессиональную выгоду, привязывая к себе множество клиентов. В особых случаях брал на себя всю практическую сторону — аренду квартиры и машины для любовницы, ее расходы и оплату дантистов. Ему приходилось даже покрывать попытки самоубийства. И устраивать похороны. В общем, его истинным призванием можно считать вовсе не юриспруденцию, а разрешение жизненных проблем. Мы, друзья детства, намеревались удовлетворять свой интерес к противоположному полу до самого конца, хотя Сатмар придерживался совершенно другой методы. Он всегда сохранял благопристойность. Пускал в ход философию, поэзию, идеологию. Сыпал цитатами, ставил пластинки и умствовал о женщинах. Мгновенно подхватывал быстро меняющийся эротический сленг новых поколений. Интересно, на кого мы стали похожи к концу жизни? На развратных, трясущихся от вожделения престарелых женишков из комедий Гольдони? Или на бальзаковского барона Юло д'Эрви, чья жена на смертном одре слышит, как старик делает предложение горничной?</p>
    <p>Несколько лет назад, когда Первому национальному банку грозило банкротство, у Алека Сатмара случился инфаркт. Я жутко волновался за него. Как только его перевели из отделения интенсивной терапии в обычную палату, я прибежал проведать его и обнаружил, что он уже готов к новому витку сексуальной активности. Видимо, это обычное дело после сердечных приступов. Могучую седую гриву он причесал по-новому, прикрыв скулы, и хотя с лица еще не сошел нездоровый багрянец, стоило в палату войти сиделке, как зрачки печальных глаз Сатмара непроизвольно расширялись. Мой старый приятель, крупный, тяжелый мужчина, не мог спокойно улежать на постели. Он ворочался, сбрасывал простыни и выставлял себя напоказ, как бы случайно раскрываясь. Я пришел ему посочувствовать, но оказалось, что он совершенно не нуждается в моем дурацком сочувствии. Сатмар смотрел угрюмо и настороженно. В конце концов я не выдержал:</p>
    <p>— Алек, прекрати сверкать глазами. Ты прекрасно понимаешь, о чем я, — хватит выставлять кое-что каждый раз, когда какая-нибудь несчастная старушка приходит протереть пол под кроватью.</p>
    <p>Он вспылил.</p>
    <p>— Что? Ты просто идиот! — заявил он.</p>
    <p>— Хорошо-хорошо. Только кончай задирать рубашку.</p>
    <p>И дурные примеры могут облагораживать — сделав резкий бросок к высокому стилю, можно сказать: «Несчастный старина Алек! Это же просто какой-то эксгибиционизм. Хвала Господу, со мной такого никогда не бывает». Но здесь, на скамье присяжных, я ничего не мог поделать с эрекцией, вызванной присутствием Ренаты. Она восхищала и изумляла меня, и даже немного смущала. Рассматривалось дело о возмещении ущерба за полученную травму. По совести мне следовало бы пойти к судье и попросить исключить меня из числа присяжных. «Ваша честь, я не в состоянии уследить за ходом разбирательства из-за этой ослепительной леди присяжной, сидящей рядом со мной. Сожалею, но ничего не могу поделать со своей юношеской непосредственностью…» (Сожалею! Куда там. Я был на седьмом небе.) Впрочем, тяжба оказалась банальной: иск к страховой компании от пассажирки такси, якобы получившей травму в результате аварии. Личные дела казались мне куда как важнее. Судебное разбирательство звучало тихим аккомпанементом. А я жил в ритме метронома.</p>
    <p>Двумя этажами ниже я превращался в ответчика по иску, целью которого было лишить меня всех денег. Думаете, это отрезвило меня? Нисколько!</p>
    <p>Под предлогом ленча я поспешил на Ла-Салль-стрит, разузнать у Алека Сатмара что-нибудь об этой чудесной девушке. Оказавшись в чикагской толпе, я почувствовал, что у меня заплетаются ноги, шнурки развязались, а настроение упало. Но разве мог я голыми руками справиться с силой, покорившей весь свет?</p>
    <p>В офисе Алека царила возвышенная, почти гарвардская атмосфера, хотя он обучался праву на вечерних курсах. Великолепная обстановка, тома сводов законов, атмосфера высокой юриспруденции, фотографии судьи Холмса<a l:href="#id20260509223733_416" type="note">[416]</a> и Лернеда Хэнда<a l:href="#id20260509223733_417" type="note">[417]</a>. До Великой депрессии Алек был богатым ребенком. Не то чтобы супербогатым, так, околобогатым. А я прекрасно знал, что такое дети богатых. Я изучал их в самых высших кругах, например Бобби Кеннеди. Фон Гумбольдт Флейшер строил из себя этакого прожигателя жизни, а вот Алек Сатмар, действительно из богатой семьи, уверял всех, будто на самом деле он поэт. В колледже Алек доказывал чем мог. Сатмар раздобыл произведения Элиота, Паунда и Йитса. Он выучил наизусть «Пруфрока», что стало одним из его козырей. Депрессия сильно ударила по семье Сатмаров, и Алек не получил того шикарного образования, которое намеревался дать ему любящий отец. Но так же, как в детстве у него водились велосипеды химические наборы духовые ружья и фехтовальные рапиры, теннисные ракетки и боксерские перчатки и коньки и гавайские гитары, теперь его окружало самое современное конторское оборудование: селекторы, компьютеры, электронные часы, ксероксы, магнитофоны и сотни толстых книг по юриспруденции.</p>
    <p>После инфаркта Сатмар набрал вес вместо того, чтобы похудеть. Неизменно придерживаясь консервативного стиля, он пытался скрыть широкий зад под пиджаками с двойной шлицей. И поэтому выглядел как гигантский дрозд. Широкое добродушное лицо этой птички обрамляли кустистые седые баки. Теплые карие глаза, лучащиеся любовью и дружелюбием, не казались особо честными. Одно из наблюдений К. Г. Юнга помогло мне разобраться в Сатмаре. Некоторые умы, утверждает Юнг, соответствуют более ранним периодам истории. Среди наших современников есть вавилоняне, карфагеняне или же люди средневековья. Сатмар казался мне кавалеристом восемнадцатого века, одним из последователей гусара фон Тренка, кузеном моего счастливчика Тренка. Его пухлые смуглые щеки, римский нос, кустистые бакенбарды, массивная грудь, широкие бедра, стройные икры и мужественный раздвоенный подбородок пленяли женщин. Кто угадает, кому женщина распахнет свои объятья? Сие — непостижимая тайна. Но, конечно, жизнь от этого не останавливается. В общем, Сатмар поджидал меня. Он сидел в кресле так, будто оседлал прелестную девицу и упражнялся в неизменном, хотя и грубоватом искусстве сексуальной верховой езды. Руки сложил, как роденовский Бальзак. К несчастью, выглядел он все еще больным. Правда, в те дни почти все, кого я встречал в центре города, казались мне нездоровыми.</p>
    <p>— Алек, кто такая Рената Кофриц? Расскажи вкратце.</p>
    <p>Сатмар всегда глубоко интересовался жизнью клиентов, особенно привлекательных женщин. Они всегда могли рассчитывать на его сочувствие, психологическое наставление и практический совет, даже на приобщение к искусству и философии. И Алек просветил меня: единственный ребенок в семье; мать с большим приветом; об отце никаких сведений; сбежала в Мексику со школьным учителем рисования; была возвращена; снова подалась в Беркли; в Калифорнии попала в одну из сект телесноориентированной терапии; выскочила замуж за Кофрица, торговца надгробными памятниками…</p>
    <p>— Подожди. Ты его видел? Высокий, с темной бородой? Так ведь это он в «Русской бане» на Дивижн-стрит рекламировал старику Майрону Свибелу достоинства своих мавзолеев!</p>
    <p>Но совпадение не произвело на Сатмара ни малейшего впечатления.</p>
    <p>— Она чуть ли не самый лакомый кусочек из всех, кого я разводил, — заявил он. — У нее маленький пацанчик, довольно милый. Я подумал о тебе. Ты поладишь с этой женщиной.</p>
    <p>— А ты уже поладил?</p>
    <p>— Как? Я, ее адвокат?</p>
    <p>— Давай обойдемся без этических вывертов. Если ты еще не начал ухлестывать за ней, то только потому, что она еще не выплатила тебе гонорар.</p>
    <p>— Я знаю, что ты думаешь о моей профессии. Для тебя любой бизнес — сплошное жульничество.</p>
    <p>— С тех пор как Дениз ступила на тропу войны, я успел насмотреться. Ты направил меня к Форресту Томчеку, одному из крупнейших специалистов в этой области права. Только это все равно что бросить горсть конфетти под раструб пылесоса.</p>
    <p>Сатмар метнул в меня сердитый взгляд:</p>
    <p>— Кретин! — Он многозначительно фыркнул. — Пойми, чертов ты дурень, мне пришлось умолять Томчека, чтобы он занялся твоим делом. И он сделал мне одолжение, как коллеге. Такой человек! Почему бы ему не бросить и тебя в свой аквариум для коллекции? Председатели правлений и президенты банков ходят на задних лапках, лишь бы уговорить его. Хам ты эдакий. Томчек! Между прочим, он из семьи политиков и юристов. И ас-истребитель на Тихом океане.</p>
    <p>— И все равно мошенник, к тому же некомпетентный. Дениз в тысячу раз сообразительней его. Она просмотрела документы и сразу его подрезала. Он даже не сделал обычной проверки прав собственности, чтобы понять, что кому принадлежит по закону. Так что не надо отстаивать передо мной честь своих коллег, дружище. И вообще, бог с ними. Расскажи мне о девушке.</p>
    <p>Сатмар поднялся с кресла. Я бывал в Белом доме, даже сиживал в президентском кресле в Овальном кабинете и могу засвидетельствовать, что у кресел Сатмара кожаная обивка лучше. Портреты его отца и деда, украшавшие стену, напомнили мне о былых деньках в Вест-Сайде. Все-таки мои чувства к Сатмару можно смело назвать семейными.</p>
    <p>— Как только она вошла, — продолжал Алек, — я наметил ее для тебя. Я же забочусь о тебе, Чарли. Тем более, жизнь у тебя не сложилась.</p>
    <p>— Не преувеличивай.</p>
    <p>— Да, не сложилась, — настаивал он. — Ты растратил талант и возможности, а все из-за дьявольского упрямства и ложной гордости. А ведь все твои связи в Нью-Йорке Вашингтоне Париже Лондоне и Риме, все твои достижения, твое умение вязать слова и удача пришли к тебе только потому, что ты счастливчик. Вот если бы все это досталось мне! А тебе приспичило жениться на какой-то языкатой вестсайдской девке из семейки инспекторов от ассенизации и политиков районного значения, просаживавших деньги в игровых автоматах в жидовских кондитерских. Заносчивая девица из Вассарского колледжа! Ты же женился только потому, что она девочка культурная, да и говорила как по писаному, а ты помирал по общению и пониманию. Я отношусь к тебе с любовью — и всегда тебя любил, тебя, прибитого сукиного сына, едва ли не молился на тебя с тех пор, как нам стукнуло десять, — я не сплю ночами, думаю, как бы выручить Чарли, как сберечь его деньги от налоговиков, найти ему самого лучшего адвоката и свести его с хорошенькой женщиной. Да этот дурень, олух царя небесного, понятия не имеет, чего стоит такая любовь.</p>
    <p>Должен признаться, мне нравится, когда Сатмар начинает вещать в такой манере. Распекая меня, он то и дело посматривал влево, где никого, конечно, не было. Но если бы там оказался некий непредубежденный свидетель, он бы несомненно поддержал негодующего Сатмара. Эту привычку Алек унаследовал от своей дорогой мамочки. Скрестив руки на груди, она так же яростно требовала правосудия, обращаясь в пространство. В груди Сатмара билось искреннее и храброе сердце, а у меня сердца вообще не имелось, разве что какие-то цыплячьи потроха — так ему казалось. Сатмар изображал себя нечеловечески энергичным, зрелым, мудрым, эдаким языческим тритонидом, помогающим людям в беде. Но на самом деле его только и волновало, как бы улечься на девицу и вытворять с ней разные грязные штучки, которые он называл сексуальной свободой. Кроме того, ему приходилось думать, где бы раздобыть денег. Тратил он много. И вопрос стоял о том, как согласовать эти противоречивые потребности. Однажды он сказал мне:</p>
    <p>— Я приобщился к сексуальной революции, еще когда о ней никто и слыхом не слыхивал.</p>
    <p>Но я хотел сказать о другом. Мне стыдно за нас обоих. У меня нет ни малейшего повода смотреть на Сатмара свысока. И потом, чтение хоть чему-то меня научило. Я совершенно не понимаю жгучего желания среднего класса последних двух столетий выглядеть прилично и сохранить некую милую невинность — невинность Клариссы, защищающейся от грязных домогательств Ловеласа. Безнадежное дело! Еще хуже обстоят дела, когда осознаешь, что есть люди, искренне переживающие слащавые сантименты поздравительных открыток с сердечками, связанных в пышный бант мещанскими ленточками. Мир правильно ненавидит этот сорт гнусной американской невинности с тех пор, как распознал ее у Вудро Вильсона в 1919 году. Еще в школе нас учили бойскаутской чести добродетели и учтивости; загадочный призрак викторианской аристократичности все еще живет в сердцах детей Чикаго, сейчас уже пятидесяти— и шестидесятилетних. Это проявляется и в искренней вере Сатмара в собственную щедрость и великодушие, и в моей благодарности Богу за то, что я никогда не растолстею, как Алек Сатмар. В качестве компенсации я позволяю ему осуждать меня. Решив, что разглагольствований уже довольно, я поинтересовался:</p>
    <p>— Как твое здоровье?</p>
    <p>Это ему не понравилось. Он не признавал слабости.</p>
    <p>— Прекрасно, — заявил он. — Разве ради этого ты прибежал из зала суда? Мне просто нужно слегка похудеть.</p>
    <p>— Будешь худеть, заодно и бачки сбрей. Из-за них ты выглядишь как злодей из старых вестернов, один из тех субчиков, что продают краснокожим оружие и огненную воду.</p>
    <p>— Ладно, Чарли, я только притворяюсь жизнелюбом. Я всего лишь старая развалина, а ты у нас весь в высоких материях. Ты царь и бог, а я ничтожество. Но разве не ты пришел расспросить меня об этой девке?!</p>
    <p>— Точно, пришел, — кивнул я.</p>
    <p>— Ладно, не мучься. В конце концов, это всего лишь признак жизни, а ты не так часто их проявляешь. Я уже решил было махнуть на тебя рукой, когда ты отказал Фелиции с ее сногсшибательными сиськами. Она довольно милая женщина, хотя и не молодая. Она бы по гроб жизни была тебе благодарна. Ее муж ходит налево. А от тебя она в восторге. Она до конца дней своих благословляла бы тебя, прояви ты к ней благосклонность. Эта достойная домохозяйка и добрая мать кудахтала бы вокруг тебя облизывала с головы до ног обстирывала кормила ходила по магазинам и даже вела бы твои счета; да и в постели хороша. И рот держала бы на замке, потому что замужем. Что еще нужно? Но ты воспринял ее как очередную мою вульгарную выходку. — Он злобно зыркнул на меня, а потом сказал: — Ладно, я договорюсь с этой цыпочкой. Завтра пригласи ее выпить в «Палмер Хаус». Я все устрою.</p>
    <p>Я то и дело впадаю в вестсайдскую любовную лихорадку, а Сатмар ничего не может поделать с одолевающей его организаторской манией. В тот момент он видел перед собой единственную цель: затащить нас с Ренатой в постель, где он будет незримо присутствовать. Может, он надеялся, что со временем пара преобразится в трио? Он, как и Кантабиле, временами придумывал разные фантастические комбинации.</p>
    <p>— Теперь слушай, — сказал он. — В дневное время в отеле можно взять номер по, как они говорят, по тарифу для конференций. Я держу деньги для тебя на условном депозите, так что счет выпишут на мое имя.</p>
    <p>— Мы же собираемся просто выпить. Почем ты знаешь, что мы зайдем так далеко, что понадобится номер?</p>
    <p>— Это твое дело. Ключ от номера будет у бармена. Сунь ему пять баксов, и он отдаст тебе конверт.</p>
    <p>— И чье имя ты укажешь на конверте?</p>
    <p>— Лишь бы не незапятнанное имя Ситрина, а?</p>
    <p>— Как насчет Кроули?</p>
    <p>— Наш старый учитель латыни? Старикашка Кроули! <emphasis>Est avis in dextra melior quam quattuor extra</emphasis> .</p>
    <p>Итак, на следующий день мы с Ренатой отправились в бар, расположившийся в сумрачном полуподвале. Я пообещал себе, что этот идиотский поступок уж точно будет последним. Для себя я отыскал самые что ни на есть разумные доводы: мол, Историю не кривой козе не объедешь, так она поступает с каждым. История постановила, что подлинное знакомство мужчин и женщин происходит именно в объятьях. А я собирался выяснить, действительно ли Рената моя Судьба, действительно ли она обладает юнговской внутренней сущностью. Могло оказаться, что передо мной нечто совсем иное. Первое же любовное прикосновение мне скажет все, потому что женщины влияют на меня странным образом: доводят либо до экстаза, либо до дурноты. Третьего не дано.</p>
    <p>День выдался промозглый и пасмурный, с эстакады надземки капало, но появление Ренаты показалось мне искуплением недостатков погоды. Она надела плащ болонья в красную, белую и черную полосы в стиле Ротко<a l:href="#id20260509223733_418" type="note">[418]</a>. Не сняв отражающего свет жесткого плаща, застегнутого на все пуговицы, она расположилась в полумраке отдельной кабинки. Широкополая шляпа с изогнутыми полями завершала ее костюм. Помада с ароматом банана на ее прекрасных губах прекрасно гармонировала с насыщенным красным цветом плаща а ля Ротко. Вряд ли она сказала что-нибудь умное, впрочем, она почти ничего и не говорила. Зато много смеялась и скоро сильно побледнела. Свеча в стакане, обернутом во что-то вроде куска рыбацкой сети, давала мало света. Через минуту ее лицо склонилось к жестким блестящим складкам плаща и стало казаться почти круглым. Я не мог поверить, что девица, выглядевшая в описании Сатмара такой решительной и опытной, настолько побледнеет от четырех мартини, что станет белее луны в три часа ночи. Сначала я решил, что она разыгрывает застенчивость из вежливости к человеку старшего поколения, но на ее прелестном лице вдруг выступила холодная испарина, и мне показалось, будто она просит меня хоть что-нибудь сделать. Во всем этом явно просматривался элемент дежавю, что и не удивительно, ведь такие минуты я переживал не раз. Но было и отличие: я сочувствовал ей, мне даже хотелось защитить эту молодую женщину, поддавшуюся неожиданной слабости. Мне показалось, будто я отчетливо понял, почему сижу в темном полуподвале бара. Потому что в тот момент я оказался в очень тяжелых обстоятельствах. И преодолеть их без любви невозможно. Почему бы и нет? Не знаю, только отвязаться от этой уверенности я не мог. Потребность в любви (в таком неопределенном состоянии) — страшная обуза. И если когда-нибудь станет достоянием гласности, что я шептал «Вот моя Судьба!», когда открывались двери лифта, Почетный легион может с полным основанием потребовать назад свою награду. Самым разумным толкованием, какое я смог придумать в тот момент, оказалась идея в духе Платона, что Эрос использует мои желания, чтобы из жуткого положения, в котором я оказался, привести меня к мудрости. Красивое объяснение, даже утонченное, только вряд ли в нем есть хоть крупица правды (хотя бы потому, что от Эроса вряд ли хоть что-нибудь сохранилось). Если бы у меня нашлись какие-нибудь могущественные покровители, если бы какие-нибудь сверхъестественные силы побеспокоились обо мне, то уж никак не Эрос, скорее Ариман<a l:href="#id20260509223733_419" type="note">[419]</a>, верховный владыка тьмы. Так или иначе, пора было увести Ренату отсюда.</p>
    <p>Я пошел к стойке и предусмотрительно перегнулся через нее. Мне пришлось протиснуться между теми, кто примостился возле бара. В другой день я бы посчитал этих людей обычными пьяницами, но сегодня мне казалось, что их огромные, как бойницы, глаза излучают добродетель. Подошел бармен. Костяшками собранных в кулак пальцев я зажал сложенную пятидолларовую купюру. Сатмар точно объяснил мне, как это делается. Я спросил бармена, нет ли конверта на имя Кроули. С расторопностью, характерной только для больших городов, он ловко выхватил мои пять баксов.</p>
    <p>— Сейчас, — сказал он, — для кого?</p>
    <p>— Для Кроули.</p>
    <p>— Никаких Кроули.</p>
    <p>— Кроули должен быть. Посмотрите еще раз, если не трудно.</p>
    <p>Он снова зашуршал конвертами, и в каждом из них лежал ключ от комнаты.</p>
    <p>— Слышь, приятель, а имя какое? Мне нужна подсказка.</p>
    <p>Терзаясь догадками, я тихо произнес:</p>
    <p>— Чарльз.</p>
    <p>— Так-то лучше. Это случайно не вы — Эс-И-Тэ-Эр-И-Эн?</p>
    <p>— Господи, вы еще слитно прочитайте! — слабо, но злобно пробормотал я. — Чертов Сатмар, вот старая обезьяна. В жизни не может сделать хоть что-нибудь как надо. А я! — все еще позволяю ему устраивать мои дела.</p>
    <p>Тут я понял, что кто-то постукивает меня по спине, пытаясь привлечь мое внимание. Я обернулся и увидел немолодую улыбающуюся женщину. Она определенно знала меня и просто сияла от радости. Полная и спокойная, со вздернутым носиком и высокой грудью. Всем своим видом она показывала, что я должен ее узнать, хотя и безмолвно сознавалась, что годы изменили ее. Но не до такой же степени.</p>
    <p>— Вы что-то хотели? — спросил я.</p>
    <p>— Понятно, ты меня не узнал. А ты все такой же, старина Чарли.</p>
    <p>— Никогда не понимал, почему в барах всегда такая темень, — отозвался я.</p>
    <p>— Чарли, это же я, Наоми — твоя школьная любовь.</p>
    <p>— Наоми Лутц!</p>
    <p>— Как я рада нашей встрече, Чарли.</p>
    <p>— Что тебя занесло в этот бар?</p>
    <p>Одинокая женщина в баре — как правило, проститутка. Но по возрасту Наоми уже не годилась для этого ремесла. К тому же, совершенно немыслимо, чтобы Наоми, которая в пятнадцать лет была моей девушкой, превратилась в шлюху.</p>
    <p>— Да ничего такого, — ответила она, — я здесь с отцом. Он сейчас придет. Раз в неделю я забираю его из дома престарелых и привожу в город, выпить рюмочку. Ты же знаешь, как он любит Луп<a l:href="#id20260509223733_420" type="note">[420]</a>.</p>
    <p>— Старый док Лутц? Подумать только!</p>
    <p>— Да, он еще жив. Но, конечно, очень старый. Мы смотрели, как ты проводил время с этой милой барышней в кабинке. Прости меня, Чарли, но вы, мужчины, нечестно ведете себя с женщинами. Так, как вам удобно. Папа всегда говорил, что ему не следовало вмешиваться в нашу детскую любовь.</p>
    <p>— Но для меня это не просто детская любовь. Я любил тебя всем сердцем, Наоми! — Произнося эти слова, я прекрасно осознавал, что пригласил в бар одну женщину, а объясняюсь в страстной любви другой. Но как бы там ни было, то была правда, невольно, неожиданно вырвавшаяся правда. — Я часто думал, Наоми, что моя жизнь пошла наперекосяк, потому что я не мог прожить ее рядом с тобой. Я испортился, превратился в амбициозного хитрого капризного мстительного тупицу. А если бы с тех самых пор я каждую ночь обнимал тебя, я бы никогда не боялся смерти.</p>
    <p>— Ой, Чарли, расскажи это своей бабушке! Ты всегда здорово молол языком. Только не всегда понятно. И женщин в твоей жизни наверняка хватало. Это понятно хотя бы по твоему поведению в той кабинке.</p>
    <p>— Ну ладно, расскажу бабушке!</p>
    <p>Я обрадовался этому старомодному выражению. Во-первых, оно прервало мои совершенно бессмысленные излияния. А во-вторых, ослабило гнетущее впечатление, навеянное этим мрачным помещением: вспомнив, что когда смерть заставит мой безжизненный труп сгнить и превратиться в неорганическую пыль, душа пробудится к новой жизни, я вдруг решил, что сразу после смерти окажусь в некоем сумрачном месте, как две капли воды похожем на этот бар. Где все, кто любил когда-то, смогут встретиться снова, ну и так далее. Вот на какие мысли наводило меня это заведение. Звякнула цепочка, на которой держался ключ от номера «по тарифу для конференций», и я вспомнил, что должен вернуться к Ренате. Если все это время она продолжала накачиваться мартини, то скорее всего уже совершенно одурела и едва ли сможет подняться на ноги, чтобы самостоятельно выйти из кабинки. Но мне хотелось дождаться доктора Лутца. Он вышел из уборной, одряхлевший и лысый, такой же курносый, как и его дочь. От его лоска в духе Бэббита<a l:href="#id20260509223733_421" type="note">[421]</a> двадцатых годов осталась только старомодная обходительность. Он и от нас требовал какой-то непонятной учтивости, и хотя никогда не был настоящим врачом и занимался только ногами (кабинет в городе и приемная на дому), настаивал, чтобы его называли «доктор», приходя в ярость, если к нему обращались просто «мистер Лутц». Принадлежность к медицине приводила его в восторг, и он лечил самые разные болезни, хотя и не выше колен. Ибо где ступни, там и голени. Припоминаю, как-то раз доктор попросил меня помочь. Он смазывал фиолетовой мазью собственного приготовления ужасные язвы на ногах работницы бисквитной фабрики. Я держал банку и инструменты. Накладывая мазь, он самоуверенно вещал что-то околомедицинское. Эту женщину я особенно ценил, потому что она всегда являлась к доктору с коробкой из-под обуви, полной зефира и кусочков шоколадного торта. Стоило мне вспомнить об этом, и я почувствовал на небе сладкий привкус шоколада. Потом я увидел больнично-белые стены крошечного кабинета, объятого сумраком из-за свирепствующей за окном метели, и себя в медицинском кресле доктора Лутца, с восторгом читающего «Иродиаду». Взволнованный сценой казни Иоанна Крестителя, я пошел в комнату Наоми. Во время снежной бури мы остались одни. Я снял с нее махровую голубую пижаму и увидел ее обнаженное тело. Воспоминания едва не разорвали мне сердце. Тело Наоми не было мне чужим. Именно так. В ней не было ничего чуждого. Мои чувства к ней проникали в каждую клеточку ее тела, встраивались в сами молекулы, которые, принадлежа ей, образовывали ее саму. Из-за своей страсти, из-за того, что я считал Наоми частью себя, я попался на крючок к старику Лутцу, точно Иаков к Лавану. Мне приходилось помогать ему ухаживать за «оберном», небесно-голубой машиной с белобокими покрышками. Я поливал автомобиль из шланга и натирал замшей, пока доктор в белых льняных бриджах для гольфа стоял рядом и курил сигару…</p>
    <p>— Да, Чарли Ситрин, ты и вправду преуспел, — заявил старый джентльмен. Он говорил все так же лирично, весело и бестолково. Он никогда не умел заставить собеседника чувствовать, что говорит что-то стоящее.</p>
    <p>— Хоть я поддерживал республиканцев, Кулиджа<a l:href="#id20260509223733_422" type="note">[422]</a> и Гувера<a l:href="#id20260509223733_423" type="note">[423]</a>, меня просто распирало от гордости, когда Кеннеди пригласили тебя в Белый дом.</p>
    <p>— Это девушка — твоя подружка? — спросила Наоми.</p>
    <p>— Честно сказать, я и сам не знаю. А сама-то ты что поделываешь, Наоми?</p>
    <p>— Брак мой не удался, муж меня бросил. Думаю, ты знаешь. Но я вырастила двух детей. Ты случайно не читал статьи моего сына в «Саутвест Тауншип Геральд»?</p>
    <p>— Нет. Да и откуда мне знать, что их написал твой сын?</p>
    <p>— Он на своем примере писал об избавлении от наркозависимости. Мне хотелось бы узнать твое мнение о его работе. Дочка у меня — просто куколка, а с мальчишкой проблемы.</p>
    <p>— А ты-то как, дорогая?</p>
    <p>— Да ничего особенного. Встречаюсь с одним человеком. Часть дня регулирую дорожное движение возле школы.</p>
    <p>Старый доктор Лутц делал вид, что ничего не слышит.</p>
    <p>— Жаль, — сказал я.</p>
    <p>— Это ты про нас с тобой? Да нет, не жаль. И ты, и твоя духовная жизнь утомляли меня. Я люблю спорт. Футбол по телевизору — это мое. А когда мы достаем билеты на «Солджерс Филд» или на хоккей, это просто как выход в свет. Пообедаем пораньше в «Комо Инн» — и автобусом на стадион. Я действительно жду не дождусь, когда начнется матч, все начнут вопить, а хоккеисты станут выбивать друг другу зубы. Боюсь, я просто обычная женщина.</p>
    <p>Когда Наоми говорила, что она «обычная женщина», а доктор Лутц, что он «республиканец», они подразумевали свою принадлежность к великому американскому обществу, что было равнозначно успеху в жизни. Старика Лутца радовало, что в тридцатые годы он работал врачом в Лупе. Наоми тоже полностью устраивала прожитая ею жизнь. Они были довольны собой и друг другом, счастливы своим сходством. А я, таинственным образом чуждый им, стоял рядом с дурацким ключом в руке. Понятное дело, чуждым делала меня непохожесть. Мы знали друг друга давным-давно, только я так и не стал стопроцентным американцем.</p>
    <p>— Мне нужно идти, — сказал я.</p>
    <p>— Может, как-нибудь встретимся, выпьем пивка? — предложила Наоми. — Я всегда рада тебя видеть. Может, посоветуешь мне что-нибудь дельное насчет Луи. У тебя ведь нет детей-хиппи, правда?</p>
    <p>Я записал номер телефона.</p>
    <p>— Смотри-ка, пап, какая у него классная записная книжечка, — заметила она. — У тебя, Чарли, все со вкусом. Ты и стареешь красиво. Но ты не из тех, кого женщина сможет захомутать.</p>
    <p>Они смотрели, как я возвращаюсь в кабинку и помогаю подняться Ренате. Как надеваю шляпу и пальто, чтобы создать видимость, будто мы собираемся на улицу. Я ощущал всеобщее пренебрежение.</p>
    <p>Пресловутый номер оказался именно таким, какого заслуживают развратники и прелюбодеи. Не больше кладовки, с окном, глядящим на вентиляционную шахту. Рената рухнула в кресло и заказала в номер еще два мартини. Я задернул шторы. Не для создания интимной обстановки — никаких окон напротив не было — и не как соблазнитель, а просто потому, что ненавижу пялиться на кирпичные вентиляционные шахты. У стены стоял диван-кровать, обитый зеленой синелью. Едва увидев его, я понял, что дела мои плохи. Такую конструкцию мне никогда не одолеть. Эта мысль не шла у меня из головы. Нужно было решать задачу немедленно. Почти невесомые трапециевидные подушки, набитые пенопластом, я отшвырнул в сторону и откинул покрывало. Под ним оказались идеально чистые простыни. Я стал на колени и ощупал каркас дивана в поисках рычага. Рената молча смотрела на мое покрасневшее от напряжения лицо. Я нагибался и дергал, возмущаясь теми, кто делает эту рухлядь, теми, кто взимает плату за дневные «конференции», и мысленно обрушивал на их головы смертельные кары.</p>
    <p>— Это все равно, что тест на уровень интеллекта, — заявил я.</p>
    <p>— Ну и?</p>
    <p>— Я пас. Не могу заставить эту штуку раскрыться.</p>
    <p>— Ну и что? Оставь так.</p>
    <p>На узкой постели места хватало только одному. По правде говоря, мне совершенно не хотелось ложиться.</p>
    <p>Рената ушла в ванную. В комнате нашлось и второе кресло — без подлокотников, зато с высокой спинкой, по бокам загнутой вперед. Под ногами лежал квадратик ковровой дорожки в американском колониальном стиле, сплетенный из полосок ткани. В ушах стучала кровь. Угрюмый парень принес мартини. Доллар чаевых он принял без всякой благодарности. Наконец из ванной вышла Рената в блестящем плаще, все еще застегнутом на все пуговицы. Села на кровать, отхлебнула пару глотков мартини и вдруг упала в обморок. Я попытался послушать ее сердце через плащ. Может, у нее сердечный приступ? А вдруг что-то серьезное. Можно ли отсюда вызвать скорую? Я пощупал пульс, тупо уставившись на часы и постоянно сбиваясь со счета. Для сравнения посчитал и свой. Только сравнение ничего не дало. Пульс у нее был не хуже моего. Похоже, обморок, если это действительно он, пошел ей на пользу. Кожа ее оказалась влажной и холодной. Я промокнул ее лицо углом простыни и попытался представить, как в таком случае поступил бы Джордж Свибел, мой медицинский консультант. Известно как: выпрямил бы ей ноги, снял обувь и расстегнул плащ, чтобы облегчить дыхание. Я так и сделал.</p>
    <p>Под плащом Рената оказалась голой. В ванной она сняла с себя все остальное. Хватило бы и одной расстегнутой пуговицы, но я не остановился. Конечно, я уже приценивался к Ренате, пытаясь угадать, какая она. Но даже самые смелые мои предположения оказались далеки от истины. Я не ожидал, что ее формы окажутся такими пышными и безупречными. Сидя рядом с ней на скамье присяжных, я заметил, что первый сустав ее пальчиков широкий и немного пухлый перед сужением. И я решил, что — для соблюдения гармонии — бедра тоже должны иметь такую же чудную выпуклость. Обнаружив, что не ошибся, я почувствовал себя скорее ценителем красоты, чем соблазнителем. Даже при беглом осмотре — ибо я недолго держал ее нагой, — я заметил, что у нее идеальная кожа, на которой блестит каждый волосок. От Ренаты исходил густой женский аромат. Насмотревшись, я из чистого уважения застегнул плащ. Постарался привести все в порядок. Потом открыл окно. Как ни жаль, ее чудесный аромат мгновенно развеялся, но что поделать, ей нужен был свежий воздух. Я принес из ванной вещи и сложил их во вместительную сумку Ренаты, убедившись, что мы не потеряли значок присяжной. А потом, не снимая пальто и взяв в руки шляпу и перчатки, ждал, когда она придет в себя.</p>
    <p>Мы снова и снова совершаем одни и те же до омерзения предсказуемые поступки. Но один из них все же простителен, учитывая желание хотя бы приобщиться к красоте.</p>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>* * *</p>
    </title>
    <p>Рената, на этот раз облаченная в жакет, чудесную мягкую фиолетовую шляпу и обтягивающие живот и бедра шелковые лосины, высадила меня перед административным зданием. Вместе со своей грузной и на вид важной клиенткой, втиснутой в поплиновое платье в горошек, они крикнули мне:</p>
    <p>— Чао, до встречи!</p>
    <p>Рядом с красновато-коричневым небоскребом из стекла и бетона стояла невыразительная скульптура Пикассо — стальные листы на подпорках, без крыльев, не победная, только намек, напоминание, только <emphasis>идея</emphasis> произведения искусства. Очень похоже, подумалось мне, на другие идеи и напоминания, которыми мы живем, — больше нет яблок, есть идея, помологическая реконструкция того, что некогда было яблоком; нет больше мороженого, а только идея мороженого, память о чем-то восхитительно вкусном, приготовленном из каких-то суррогатов, крахмала, глюкозы и прочей химии; нет больше секса, только идея и воспоминания, то же самое приключилось и с любовью, и с верой, и с мышлением, и так далее. Размышляя об этом, я поднялся на лифте, намереваясь узнать, что нужно от меня суду с его фантомным равноправием и призрачной справедливостью. Когда двери лифта открылись, они открылись просто так, и никакой голос не шепнул «Вот моя Судьба!». Или Рената действительно соответствовала своему предназначению, или же голосу все это уже осточертело.</p>
    <p>Выйдя из лифта, в конце широкого пустого светло-серого коридора, ведущего в зал, где проводил заседания судья Урбанович, я увидел Форреста Томчека и его младшего партнера Билли Сроула — двух честных с виду вероломных людей. Если верить Сатмару (тому самому Сатмару, который не может запомнить даже простенькое имя вроде Кроули), меня защищал один из талантливейших юристов Чикаго.</p>
    <p>— Почему же тогда я не чувствую себя защищенным? — как-то спросил я.</p>
    <p>— Потому что ты истеричный невротик, да к тому же круглый дурак, — ответил Сатмар. — В этой области права ни у кого нет большей пробивной силы, чем у Томчека. Да и уважают его больше других. Томчек чуть ли не самый влиятельный человек среди юристов. У специалистов по разводам существует нечто вроде клуба. Они подменяют друг друга, играют в гольф и вместе летают в Акапулько. Так вот в кулуарах он говорит другим парням, как все должно идти. Понял? Включая гонорары и налоговые льготы. Все.</p>
    <p>— То есть они изучат мои налоговые декларации и прочее, а потом договариваются, как подрубить меня под корень?</p>
    <p>— Боже мой! — воскликнул Сатмар. — Держи свое мнение о юристах при себе.</p>
    <p>Неуважение к его профессии глубоко оскорбило, скорее даже взбесило Сатмара. Но в одном я не мог с ним не согласиться: мне действительно следовало держать свои чувства при себе. Но как я ни пытался вести себя с Томчеком любезно и почтительно, ничего из этого не получалось. Чем больше я старался говорить правильные вещи и скрывать недовольство претензиями Томчека, тем больше недоверия и неприязни вызывал в нем. Только он вел в счете. Ведь в конце концов мне придется заплатить жуткую цену, гигантский гонорар, я знал об этом. Итак, Томчек. А рядом с ним Билли Сроул, его партнер. Точнее сказать, сообщник. Круглолицый и бледный Сроул подходил к делу очень профессионально. Он носил длинные волосы, постоянно приглаживал их и заправлял за уши пухлой белой рукой. Кончики пальцев у него загибались вверх. Это был типичный разбойник. С рафинированными манерами. Разбойников я распознаю сразу.</p>
    <p>— Что случилось? — спросил я.</p>
    <p>Томчек взял меня за плечо, и мы на ходу посовещались.</p>
    <p>— Ничего страшного, — заявил он. — У Урбановича внезапно появилась возможность встретиться с обеими сторонами.</p>
    <p>— Он хочет завершить дело миром. Он гордится умением улаживать споры, — вставил Сроул.</p>
    <p>— Послушайте, Чарли, — сказал Томчек, — я знаю приемы Урбановича. Он постарается вас запугать. Расскажет, чем вас можно прижать, и принудит к соглашению. Не впадайте в панику. С юридической точки зрения мы вас вывели в хорошую позицию.</p>
    <p>Я видел глубокие суровые складки на гладко выбритом лице Томчека. Исходивший от него кисловатый запах ассоциировался у меня с тормозами старомодных трамваев, интенсивным обменом веществ и мужскими гормонами.</p>
    <p>— Нет, я больше не собираюсь уступать ни пяди, — заявил я. — Его угрозы не сработают. Стоит мне согласиться с ее требованиями, и она тут же выдвинет новые. После отмены рабства в этой стране идет тайная борьба за его восстановление иными средствами.</p>
    <p>Из-за таких вот заявлений Томчек и Сроул относились ко мне настороженно.</p>
    <p>— Хорошо, определите свою линию и придерживайтесь ее, — сказал Сроул, — а нам доверьте остальное. Дениз ставит своего адвоката в трудное положение. А Пинскер не хочет осложнений. Ему нужны только деньги. И такое положение дел ему не нравится. Она получает юридические консультации на стороне, у некоего Швирнера. Совершенно неэтично.</p>
    <p>— Изрядная дрянь этот Швирнер! Сукин сын, — выругался Томчек. — Если б я только мог доказать, что он спит с истицей и сует нос в мое дело, я бы ему показал! Я бы довел его до комиссии по профессиональной этике.</p>
    <p>— А разве отношения бабника Швирнера с женой Чарли не закончились? — удивился Сроул. — Я решил, раз он только что женился…</p>
    <p>— Ну и что с того? Женился и продолжает встречаться с этой психованной бабой в мотелях. Подбрасывает ей стратегические идеи, а она нашептывает их Пинскеру. Запутали его ко всем чертям. Доберись я до этого Швирнера!..</p>
    <p>Я промолчал и постарался сделать вид, что не слышу их беседы. Томчек хотел, чтобы я предложил нанять частного детектива и поймать Швирнера с поличным. А я вспоминал Фон Гумбольдта Флейшера и частного сыщика Скаччиа. И не собирался в это ввязываться.</p>
    <p>— Надеюсь, парни, вы сумеете обуздать Пинскера, — сказал я. — Не давайте ему тянуть из меня жилы.</p>
    <p>— В кабинете судьи? Там он будет вести себя пристойно. Он изводит вас во время дачи показаний, но у судьи все иначе.</p>
    <p>— Он просто скотина, — заявил я.</p>
    <p>Они промолчали.</p>
    <p>— Чудовище, людоед.</p>
    <p>Это произвело неприятное впечатление. Томчек и Сроул, как и Сатмар, очень болезненно воспринимали нападки на свою профессию. Томчек промолчал. Это Сроулу, младшему партнеру и подчиненному, приходилось иметь дело с капризным Ситрином. Сроул ответил мягко и сдержанно:</p>
    <p>— Пинскер — трудный человек. Серьезный противник. Беспощадный.</p>
    <p>Понятное дело, они не позволят мне оскорблять юристов. Пинскер ведь тоже член клуба. А я кто? Промелькнувшая бесплатная фигура, заносчивый чудак. Таких, как я, они вообще не переносят. Даже ненавидят. Да и с чего им меня любить? Внезапно я увидел все это их глазами. И очень обрадовался. По сути, на меня снизошло озарение. Возможно, эти внезапные озарения — следствие происходящих со мной метафизических перемен? Под обновляющим влиянием Штейнера я больше не думал о смерти с прежним ужасом. Меня уже не преследовали видения удушливых могил и боязнь вечной скуки. Наоборот, я часто ощущал необычайную легкость и стремительность, словно на невесомом велосипеде мчался среди звезд. Порой я видел себя с бодрящей объективностью — просто объект среди других объектов материальной вселенной. Однажды движение этого объекта прекратится, и когда тело распадется, душа сменит квартиру. Но вернемся к юристам. Я стоял между ними — и вот они мы, три обнаженных «эго», три существа, принадлежащие к низшему классу современной рациональности и расчетливости. В прошлом «я» скрывалось под покровами — покровами общественного положения, знатности или плебейства, у каждого «я» наличествовали особые манеры и взгляды, надлежащая оболочка. Теперь же все оболочки и покровы исчезли, остались лишь голое «я», жаждущее, нетерпимое и внушающее ужас. Только сейчас я увидел это, в приступе объективности. Волнующее зрелище.</p>
    <p>Так кем же все-таки я был для этих людей? Забавным психом. Ради укрепления собственной репутации Сатмар много трепался насчет меня, он буквально навязал меня им на шею, и неудивительно, что они злились, потому что он советовал поискать мое имя в справочниках и почитать о моих орденах, премиях и зигзаговских наградах. Он втолковывал им, что они должны гордиться таким клиентом, и, естественно, за глаза они меня презирали. Квинтэссенцию их отношения ко мне однажды сформулировал сам Сатмар, когда совершенно вышел из себя и в ярости закричал:</p>
    <p>— Да ты всего лишь хрен с ручкой, и ничего больше!</p>
    <p>Он был настолько рассержен, что превзошел самого себя и заорал еще громче:</p>
    <p>— С ручкой или без, а все равно хрен!</p>
    <p>Я не обиделся. Эпитет показался мне непревзойденным, и я рассмеялся. Если только вы сумеете это сформулировать, то выразите, что вы думаете обо мне. В общем, я точно знал, какие чувства вызываю у Томчека и Сроула. Со своей стороны, они подсказали мне оригинальную мысль. История создала в США нечто абсолютно новое — бесчестность, замешанную на чувстве собственного достоинства, или двуличное благородство. Честность и нравственность Америки всегда служили примером всему остальному миру, и тогда она похоронила саму идею лживости и заставила себя жить в принудительной искренности; результат вышел потрясающим! Вот взять Томчека и Сроула, представителей престижной и уважаемой профессии, где существуют свои высокие стандарты: у них все шло тип-топ, пока не появился такой немыслимый фрукт, как я, который не может совладать даже с собственной женой, идиот, ловко плетущий словеса и тянущий за собой шлейф прегрешений. Я внес в их жизнь дух старомодных претензий. И это, если вы поняли, куда я клоню, было с моей стороны совершенно неисторично. Потому-то я и удостоился затуманенного взгляда Билли Сроула, словно он замечтался о том, что сделает со мной в рамках закона или почти в рамках, едва я преступлю черту. Берегись! Он сделает из тебя котлету, изрубит в капусту мечом правосудия. Глаза Томчека, не в пример Сроулу, остались совершенно ясными, потому что он не позволял глубинным мыслям подниматься так высоко. И я в полной зависимости от этой жуткой парочки? Ужас! Впрочем, Томчек и Сроул — именно то, чего я заслуживал. Все правильно, я должен поплатиться за свою наивность и желание найти защиту у гораздо менее наивных людей, которые в этом падшем мире чувствовали себя как рыба в воде. Когда же мне наконец удастся сбежать отсюда, бросить этот падший мир на кого-нибудь другого? Гумбольдт воспользовался своей репутацией поэта, когда уже не был поэтом, а лишь увлеченно плел безумные интриги. И я делал почти то же самое, только оказался куда как благоразумнее и не кричал на каждом углу о своей неискушенности. По-моему, это приземленное слово. Но Томчек и Сроул, не без помощи Дениз, Пинскера и Урбановича, да и многих, многих других, наглядно показали мне, как я ошибся.</p>
    <p>— Хотел бы я знать, какого черта вы так радуетесь, — поинтересовался Сроул.</p>
    <p>— Просто вспомнил кое-что.</p>
    <p>— Везет же вам с хорошими воспоминаниями.</p>
    <p>— Когда же мы наконец зайдем? — спросил я.</p>
    <p>— Когда выйдет другая сторона.</p>
    <p>— А, так, значит, Дениз и Пинскер беседуют сейчас с Урбановичем? Тогда я пойду присяду, у меня устали ноги.</p>
    <p>Эти миляги Томчек и Сроул успели мне осточертеть. Мне нисколько не хотелось общаться с ними в ожидании, когда нас вызовет судья. Еще немного, и я не выдержу. Они утомляли меня слишком быстро.</p>
    <p>Я с облегчением расположился на деревянной скамье. Книги у меня с собой не было, поэтому я воспользовался передышкой, чтобы немного помедитировать. Объектом медитации я избрал цветущий розовый куст. Я часто вызывал в памяти этот образ, а иногда он появлялся сам собой. Густой ветвистый куст, весь покрытый небольшими темно-красными цветками и молодыми блестящими листьями. В данный момент у меня в голове вертелось одно слово «роза» — «роза», и больше ничего. Я строил образы: ветви, корни, упругая пышность новых побегов с отвердевающими выступами шипов, и все, что мог вспомнить из ботаники, — флоэма ксилема камбий хлоропласты почва вода химические вещества; я пытался представить себя растением, понять, как из зеленой крови рождается красный цветок. Ах да, молодые побеги на розовых кустах всегда красные и только потом зеленеют. Я в мельчайших подробностях представил розовый бутон, его сомкнутые, закрученные в спираль лепестки, едва заметный беловатый пушок на красном фоне; увидел, как бутон медленно раскрывается, обнажая тычинки и пестик. Я всей душой сосредоточился на этом видении и погрузился в цветы. И тогда я увидел рядом с цветами человеческую фигуру. Растения, утверждает Рудольф Штейнер, выражают чистый невозмутимый закон роста, а на людей, стремящихся к высшему совершенству, возложена более тяжелая ноша — инстинкты, желания, эмоции. И, значит, жизнь куста есть сон. А человечество пытает счастья, живя страстями. И ставка здесь на то, что высшие силы души способны очиститься от страстей. Очистившись, душа сможет возродиться в новой, более совершенной форме. Красный цвет крови — символ очищения. Но даже если все не так, мысли о розах всегда погружали меня в состояние, близкое к блаженству.</p>
    <p>Немного позже я сосредоточился на другом предмете. Я вспомнил старый железный закопченный фонарный столб, какие стояли в Чикаго лет сорок назад, — фонарь с плафоном, похожим на шляпу тореадора или на оркестровую тарелку. Ночь, метель. Я, маленький мальчик, смотрю из окна спальни. Воет ветер, и снег ударяется в железный фонарь, а под ним кружатся розы. Штейнер предлагает для медитаций крест, увитый розами, но я, возможно, из-за иудейского происхождения, предпочитал фонарь. Объект не имеет значения, когда вы покидаете чувственный мир. Покинув чувственный мир, можно ощутить, как пробуждаются те части вашей души, которые раньше никогда не бодрствовали.</p>
    <p>Я уже довольно далеко продвинулся в этом умственном упражнении, когда из кабинета судьи вышла Дениз и, миновав вращающуюся дверь, направилась ко мне.</p>
    <p>Невзирая на многочисленные неприятности, которые устраивала мне Дениз, глядя на эту женщину, мать моих детей, я частенько вспоминал высказывание Сэмюэла Джонсона о красавицах: они могут быть глупыми, могут быть порочными, но их красота сама по себе достойна уважения. А Дениз достались большие фиалковые глаза, тонкий нос и кожа с нежным пушком, заметным только при определенном освещении. Волосы, поднятые наверх, чересчур утяжеляли ее головку. Не будь Дениз красавицей, в глаза бросилась бы несоразмерность черт. Одно лишь то, что она не сознавала избыточной тяжести прически, временами казалось лишним доказательством, что у нее не все дома. Даже в суде, куда она затащила меня своим иском, Дениз искала общения. Сегодня она оказалась необычайно довольной, и я заключил, что ее разговор с Урбановичем удался. Уверенность, что она вот-вот положит меня на обе лопатки, дала выход ее привязанности. Ибо она обожала меня.</p>
    <p>— Ага, ты ждешь? — спросила она высоким дрожащим голосом, слегка запинаясь, но достаточно воинственно. На войне слабый никогда не понимает, как сильно он бьет по противнику. Впрочем, настолько слабой она не была. За нее стоял весь общественный строй. Но Дениз всегда чувствовала себя слабой и обремененной. Даже подняться с постели, чтобы приготовить завтрак, оказывалось для нее едва ли не неподъемным делом. Поймать такси, чтобы съездить в парикмахерскую, тоже непосильный труд. Прекрасная головка слишком обременяла прекрасную шейку. Итак, вздохнув, Дениз присела рядом со мной. В последнее время она явно не заглядывала в салон красоты. С прореженной парикмахером прической она не выглядела такой большеглазой и глуповатой. На чулках ее я заметил дыры — в суд она всегда являлась в каких-то лохмотьях.</p>
    <p>— Я совершенно выдохлась, — сообщила она. — Перед заседаниями меня всегда мучает бессонница.</p>
    <p>— Ужасно жаль, — пробормотал я.</p>
    <p>— Да и ты не слишком хорошо выглядишь.</p>
    <p>— Девочки как-то сказали мне: «Папочка, ты выглядишь на миллион долларов — такой же зеленый и помятый». Как они там, Дениз?</p>
    <p>— Хорошо, насколько это возможно. Скучают по тебе.</p>
    <p>— Думаю, это нормально.</p>
    <p>— Ничего нормального! Им жутко тебя не хватает.</p>
    <p>— Для тебя страдания, что для Вермонта кленовый сироп.</p>
    <p>— А что ты хотел от меня услышать?</p>
    <p>— Просто «да» или «нет», — объяснил я.</p>
    <p>— Сироп! Что бы тебе ни пришло в голову, ты немедленно это выбалтываешь. Это самая большая твоя слабость, самое страшное искушение.</p>
    <p>Очевидно, сегодня мне весь день придется выслушивать чужие мнения о себе. Как человеку сделаться сильнее? Вот тут Дениз попала в точку — преодолевая постоянные искушения. Временами, только потому, что я держал рот на замке и не говорил того, что думал, я чувствовал, что становлюсь сильнее. И все же, мне кажется, я и сам не очень разумею, о чем думаю, пока не произнесу это вслух.</p>
    <p>— Девочки строят планы на Рождество. Ты вроде бы собирался сводить их на представление в театр Гудмена<a l:href="#id20260509223733_424" type="note">[424]</a>.</p>
    <p>— Ничего подобного. Это твоя идея.</p>
    <p>— Тоже мне большая шишка, не можешь, что ли, сводить детей на спектакль, как нормальный отец? Ты ведь обещал им.</p>
    <p>— Я? Я ничего не обещал. Это ты пообещала, а теперь вообразила, будто это сделал я.</p>
    <p>— Ты же никуда не собираешься ехать, а?</p>
    <p>Вообще-то я как раз собирался. В пятницу. Но сообщать об этом Дениз у меня не было никакого желания. Я промолчал.</p>
    <p>— Или решил прокатиться куда-нибудь со своей Ренатой Толстые Сиськи?</p>
    <p>На таком уровне я не мог состязаться с Дениз. Опять Рената! Дениз даже не разрешала детям играть с маленьким Роджером Кофрицом. Однажды она заявила:</p>
    <p>— Позже они станут невосприимчивыми к влиянию этой шлюхи. Но как-то раз они пришли домой так виляя крохотными попками, что я поняла — ты нарушил свое обещание держать их подальше от Ренаты.</p>
    <p>Сбор информации у Дениз поставлен необычайно хорошо. К примеру, она все знала про Гарольда Флонзалея и периодически интересовалась:</p>
    <p>— Как поживает твой соперник-гробовщик?</p>
    <p>Дело в том, что этому поклоннику Ренаты принадлежала сеть похоронных бюро. Флонзалей, один из деловых партнеров ее бывшего мужа, ворочал большими деньгами, но невозможно было скрывать, что университет штата он окончил с дипломом бальзамировщика. Это придавало нашему роману мрачноватый оттенок. Однажды мы с Ренатой даже поссорились — ее квартира оказалась завалена цветами, оставленными после похорон безутешными родственниками и доставленными в «кадиллаке» от Флонзалея. Я заставил Ренату выкинуть цветы в мусоропровод. Флонзалей продолжал увиваться вокруг нее.</p>
    <p>— Ты вообще работаешь или нет? — спросила Дениз.</p>
    <p>— Не очень много.</p>
    <p>— Небось поигрываешь в пэдлбол с Лангобарди, расслабляешься в компании мафиози? Я знаю, что ты даже не встречаешься со своими серьезными друзьями в Мидуэе. Дурнвальд всыпал бы тебе по первое число, но он в Шотландии. Скверно. Я знаю, Толстые Сиськи нравятся ему еще меньше, чем мне. К тому же, он как-то сказал, что совершенно не одобряет твоего приятеля Такстера и вашу затею с «Ковчегом». Ты угрохал уйму денег на этот журнал, и где же первый выпуск? Nessuno sa.</p>
    <p>Дениз обожала оперу, покупала абонемент в Лирическую оперу и цитировала Моцарта или Верди. «Nessuno sa» — это из «Так поступают все». Где отыщешь женскую верность, поет умудренный жизнью герой Моцарта — dove sia? dove sia? Nes-su-no sa!1 Она снова намекала на странное поведение Ренаты, и я прекрасно понимал это.</p>
    <p>— Собственно, я как раз жду приезда Такстера. Возможно, сегодня.</p>
    <p>— Ну да, он ворвется в город, словно полная труппа «Сна в летнюю ночь». Ты конечно, предпочитаешь оплатить его счета, вместо того чтобы отдать деньги собственным детям.</p>
    <p>— У моих детей и так достаточно денег. У тебя дом и сотни тысяч долларов. Тебе достались все деньги от «Тренка», тебе и твоим адвокатам.</p>
    <p>— Я не могу больше содержать этот сарай. Потолки в четырнадцать футов. Ты бы видел счета за отопление. Но если честно, ты транжиришь деньги и на людей похуже Такстера. У Такстера хоть стиль есть. Помнишь, он возил нас на Уимблдон? Действительно стильно. С корзиной продуктов. С шампанским и копченым лососем от «Харродс»<a l:href="#id20260509223733_425" type="note">[425]</a>. Я тогда поняла, что его счета оплачивает ЦРУ. Так почему бы не устроить так, чтобы ЦРУ оплатило и «Ковчег»?</p>
    <p>— При чем тут ЦРУ?</p>
    <p>— Я читала твой рекламный проспект. По-моему, именно такой серьезный интеллектуальный журнал ЦРУ может использовать для пропаганды за границей. Разве ты не считаешь себя деятелем официальной культуры?</p>
    <p>— Единственное, о чем я хотел сказать в том проспекте, так это о том, что Америке не пришлось бороться с нуждой, что все мы чувствуем вину перед теми, кто по-прежнему вынужден бороться за кусок хлеба и за свободу, — старые как мир потребности. Мы не умирали от голода, не жили под колпаком у полиции, нас не запирали в психушки за убеждения, не арестовывали, не высылали из страны, не отправляли на рабский труд и смерть в концлагеря. Нас обошли стороной холокосты и погромы. С нашими преимуществами мы должны бы воплощать новые возможности, новые устремления человечества. Но вместо этого мы спим. Просто сладко спим едим развлекаемся суетимся и снова спим.</p>
    <p>— Стоит тебе взять патетический тон, Чарли, как ты делаешься нелепым. К тому же ты теперь увлекаешься мистицизмом, не говоря уже о том, что спишь с этой жирной девкой, заделался спортсменом и одеваешься, как пижон, — типичные симптомы духовного и физического упадка. Это так грустно, правда. И дело не только в том, что я мать твоих детей, просто когда-то у тебя были мозги и талант. Если бы семейство Кеннеди не кануло в лету, возможно, ты бы и сейчас продолжал продуктивно работать. При них ты оставался здравым и ответственным человеком.</p>
    <p>— Звучит как цитата из позднего Гумбольдта. Он тоже собирался сделаться царем Культуры при Стивенсоне.</p>
    <p>— Да, старина Гумбольдт тоже был помешан на этом. А ты до сих пор все такой же. Между прочим, после Гумбольдта у тебя так и не появилось новых серьезных друзей, — заявила она.</p>
    <p>Как всегда, заводя эти почти нереальные беседы, Дениз нисколько не сомневалась, что проявляет искреннюю заботу, внимание и даже любовь. И что за важность, если она только что вышла от судьи, подготовив мне очередную юридическую ловушку? В ее представлении мы, как Англия и Франция, оставались милыми врагами. А для таких особенных, как ей казалось, отношений интеллектуальное общение вполне допустимо.</p>
    <p>— Мне рассказали о докторе Шельдте, твоем гуру-антропософе. Говорят, он очень добрый и милый. А дочка у него — просто куколка. Маленькая авантюристка! Тоже хочет, чтобы ты на ней женился. Ты — лакомый кусочек для бабенок, мечтающих прославиться рядом с тобой. Но ты всегда можешь спрятаться за бедняжкой Демми Вонгел.</p>
    <p>Дениз обрушила на меня все боеприпасы, припасенные на сегодняшний день. Впрочем, как и всегда, собранные ею сведения оказались точными. Как Рената и старая Сеньора, мисс Шельдт тоже разглагольствовала о «майско-декабрьских» браках, о счастье и творческой активности в последние годы Пикассо, о Касальсе, Чарли Чаплине и судье Дугласе.</p>
    <p>— Думаю, Рената не одобряет твоей мистики.</p>
    <p>— Рената не суется не в свое дело. Я не мистик. Да и вообще, почему слово «мистика» воспринимается как ругательство? Она означает почти то же самое, что и «религия», а это слово люди до сих пор произносят с уважением. Что утверждает религия? Она утверждает, что у людей есть не только тело и мозги, но и возможность обрести знание без помощи органов чувств. Я всегда в это верил. Пожалуй, причина всех моих мучений в том, что я игнорирую собственные метафизические предчувствия. Я учился в колледже и знаю, как положено отвечать образованному человеку. Проэкзаменуйте меня на знание научной картины мира, и я наберу высший балл. Но все это голые умствования.</p>
    <p>— Все-таки, ты, Чарли, ты родился чокнутым. Когда ты сказал, что собираешься написать то эссе о скуке, я подумала: «Во дает!». Но без меня ты деградируешь еще быстрее. Иногда мне кажется, что тебя запросто можно признать невменяемым и отправить на принудительное лечение. Почему бы тебе снова не взяться за книгу о Вашингтоне шестидесятых? То, что ты публиковал в журналах, — просто прелесть. А ведь мне ты рассказывал гораздо больше, чем попало в статьи. Если потерял записи, я напомню. Я все еще могу помочь тебе исправиться.</p>
    <p>— Ты думаешь?</p>
    <p>— Я понимаю, какие ошибки мы оба совершили. Но то, как ты живешь, просто абсурд — все эти девки, спортивные клубы, поездки, а теперь еще и антропософия. Дурнвальд беспокоится о тебе, а он твой друг. И твой брат Джулиус тоже, я знаю. Послушай, Чарли, почему бы нам снова не пожениться? Для начала покончили бы с тяжбой. Нам следует воссоединиться.</p>
    <p>— Ты это серьезно?</p>
    <p>— Девочки просто мечтают об этом. Подумай. В сущности, ты живешь не слишком счастливо. Теряешь форму. А я бы рискнула.</p>
    <p>Она встала и раскрыла сумочку:</p>
    <p>— Тут несколько писем — пришли на старый адрес.</p>
    <p>Я взглянул на штампы.</p>
    <p>— Так ведь они же пришли несколько месяцев назад! Могла бы и раньше отдать.</p>
    <p>— Какая разница? У тебя и так полно корреспонденции. И по большей части ты на нее не отвечаешь, да и вообще, какая тебе от нее польза?</p>
    <p>— Вот это ты открывала, а потом снова запечатала. Оно от вдовы Гумбольдта.</p>
    <p>— Ты имеешь в виду Кэтлин? Но они же развелись еще задолго до его смерти. Ладно, вот твои юридические гении.</p>
    <p>В зал вошли Томчек и Сроул, а с другой стороны появился Каннибал Пинскер в ярко-желтом кричащем двубортном костюме и в двуцветных, желто-коричневых туфлях. Широкий желтый галстук распластался на рубашке, как омлет с сыром. Густые с проседью волосы взъерошены. Он ступал гордо, словно состарившийся боксер-профессионал. Интересно, кем он мог быть в прошлом воплощении? Да и все остальные тоже?..</p>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>* * *</p>
    </title>
    <p>В конечном итоге, переговоры мы вели не с Дениз и Пинскером, а с одним судьей. Вместе с Томчеком и Сроулом я вошел в кабинет. Лицо у полного и лысого судьи Урбановича, хорвата или, возможно, серба, было невыразительным и хмурым. Но принял он нас очень радушно и утонченно. Предложил кофе. Но я решил, что это радушие линчевателя, и отказался:</p>
    <p>— Нет, спасибо.</p>
    <p>— Уже прошло пять судебных заседаний, — начал Урбанович, — эта тяжба наносит ущерб обеим сторонам — но не их адвокатам, конечно. Необходимость давать показания болезненно отражается на таком чувствительном творческом человеке, как мистер Ситрин…</p>
    <p>Судья явно хотел, чтобы я оценил его иронию. Чувствительность взрослого чикагца, если, конечно, она подлинная, иначе как патологией не назовешь, впрочем, такая патология вполне излечима, но чувствительность человека с годовым доходом, в лучшие годы превышавшим двести тысяч — бесспорное притворство. Чувствительные люди столько не зарабатывают.</p>
    <p>— А отвечать на вопросы мистера Пинскера занятие малоприятное, — продолжал судья Урбанович. — Он принадлежит к школе, не признающей компромиссов. Ему не удается правильно назвать ваши сочинения, французские и итальянские имена и даже английские названия компаний, с которыми вы работаете. Кроме того, вам не нравится его портной, его вкус, его рубашки и галстуки…</p>
    <p>Одним словом, как ни скверно натравливать на меня этого мерзкого и грубого идиота Пинскера, но если я не соглашусь сотрудничать, судья спустит его с привязи.</p>
    <p>— Мы не раз и не два обсуждали дело с миссис Ситрин, — вставил Томчек.</p>
    <p>— Значит, ваши предложения недостаточно хороши.</p>
    <p>— Ваша честь, миссис Ситрин получила крупные суммы денег, — сказал я.</p>
    <p>— Что бы мы ей ни предлагали, она всегда увеличивает свои притязания. Если я уступлю, вы сможете гарантировать, что меня не вызовут в суд в следующем году?</p>
    <p>— Нет, но могу попытаться. Я могу вывести решение как <emphasis>res judicata</emphasis> 1. Ваша проблема, мистер Ситрин, — документально подтвержденная способность зарабатывать большие деньги.</p>
    <p>— Но не в последнее время.</p>
    <p>— Только потому, что тяжба выбила вас из колеи. Закрыв дело, я освобожу вас, и вы без помех займетесь своими делами. Еще и спасибо мне скажете…</p>
    <p>— Судья, я человек старомодный, скорее, даже устаревший. Я не обучен методам массового производства.</p>
    <p>— Не стоит так переживать, мистер Ситрин. Мы в вас верим. Мы читали ваши статьи в «Лайф»<a l:href="#id20260509223733_426" type="note">[426]</a> и «Лук»<a l:href="#id20260509223733_427" type="note">[427]</a>.</p>
    <p>— Но «Лайф» и «Лук» прогорают. Они тоже устарели.</p>
    <p>— У нас есть ваши налоговые декларации. Они свидетельствуют о несколько ином положении дел.</p>
    <p>— Пока что, — напомнил Форрест Томчек. — Если давать надежный прогноз, где гарантия, что мой клиент сохранит такую производительность?</p>
    <p>Урбанович пожал плечами:</p>
    <p>— Трудно представить, что доходы мистера Ситрина при любых обстоятельствах упадут ниже уровня, облагаемого пятидесятипроцентной налоговой ставкой. А значит, если он ежегодно будет выплачивать миссис Ситрин тридцать тысяч долларов, реально это обойдется ему в пятнадцать тысяч. До совершеннолетия младшей дочери.</p>
    <p>— Значит, следующие четырнадцать лет, то есть почти до своего семидесятилетия, я должен зарабатывать сотню тысяч долларов в год? Ваша честь, я едва сдерживаю смех. Ха-ха! Не уверен, что мои мозги окажутся столь выносливыми, а ведь они — мой единственный реальный капитал. У других есть земля, рента, оборотные средства, управляющий персонал, доходы с капитала, субсидии, скидки на амортизацию, государственные дотации. У меня таких преимуществ нет.</p>
    <p>— Но вы умный человек, мистер Ситрин. Это очевидно даже в Чикаго. Так что нет оснований рассматривать это дело с учетом особых обстоятельств. По решению суда после раздела имущества миссис Ситрин получила меньше половины, и она утверждает, что документация была сфальсифицирована. Вы человек непрактичный и могли не знать об этом. Возможно, документы подделал кто-то другой. Тем не менее по закону ответственность несете вы.</p>
    <p>— Мы отрицаем всякую возможность подделок, — заявил Сроул.</p>
    <p>— Что ж, не думаю, что это так важно, — сказал судья, сделав открытыми ладонями такой жест, будто выпихивал кого-то в окно. Очевидно, зодиакальным знаком судьи были Рыбы, ибо в манжетах его рубашки красовались маленькие запонки в виде рыбок, свернувшихся кольцом.</p>
    <p>— А что касается снижения продуктивности мистера Ситрина в последние годы, это обстоятельство можно использовать, чтобы повлиять на истицу. Но вполне возможно, что это просто творческий кризис. — Я понял, что судья развлекается вовсю. Очевидно, он не любил столпа закона по части разводов Томчека и не сомневался, что Сроул всего лишь статист, а потому изливал весь яд на меня. — Я сочувствую проблемам интеллектуалов и знаю об их склонности впадать в особого рода озабоченность, совершенно невыгодную с финансовой точки зрения. Но я также помню Махариши<a l:href="#id20260509223733_428" type="note">[428]</a>, который стал мультимиллионером, обучая людей скользить кончиком языка по небу и запихивать его в носовую пазуху. Многие идеи становятся ходовым товаром, и, возможно, ваша особая озабоченность гораздо ценнее, чем вы думаете.</p>
    <p>Антропософия явно пошла мне на пользу. Я не принял его разглагольствований близко к сердцу. К происходящему примешивалось нечто неземное, и мне время от времени казалось, что душа моя покинула меня и проскользнула в окно, полетать немного над площадью перед судом. То и дело перед глазами начинали вспыхивать медитативные розы среди блестящей от росы зелени. Но судья продолжал наставлять меня, вдалбливая свое толкование двадцатого века, чтобы я случайно не забыл о нем, решая за меня, как мне прожить остаток жизни. Он советовал мне бросить отжившую свой век кустарщину и взять на вооружение методы бездушного массового производства (Рескин<a l:href="#id20260509223733_429" type="note">[429]</a>). Томчек и Сроул, сидевшие с другой стороны стола, мысленно соглашались и одобряли происходящее. И не говорили практически ничего. И поэтому, чувствуя себя покинутым и измученным, я заговорил сам.</p>
    <p>— Таким образом, это еще примерно полмиллиона долларов. И даже в случае повторного замужества она все равно хочет иметь гарантированный доход в размере десяти тысяч?</p>
    <p>— Верно.</p>
    <p>— Да к тому же мистер Пинскер запросил гонорар в тридцать тысяч долларов — по десять тысяч за каждый месяц ведения дела?</p>
    <p>— Не так уж он и не прав, — заявил судья. — Разве такой гонорар кажется вам чрезмерным?</p>
    <p>— Сам я прошу не более пятисот долларов в час. Именно так я оцениваю свое время, особенно, если приходится заниматься не слишком приятными вещами, — ответил я.</p>
    <p>— Мистер Ситрин, — заявил судья, — вы вели околобогемную жизнь. Потом испробовали брак, семью и другие общественные институты среднего класса и захотели все бросить. Но мы не можем позволить вам пренебрегать серьезными вещами.</p>
    <p>Внезапно моя отстраненность исчезла и я увидел, в каком положении очутился. Я понял, как терзалась душа Гумбольдта, когда его схватили, связали и отвезли в «Бельвю». Талантливый человек против полицейских и санитаров. Но оказавшись лицом к лицу с общественным строем, ему пришлось сражаться и со своей шекспировской страстью — страстью к пылким речам. Это стоило боя. Я теперь тоже мог кричать. Мог пустить в ход красноречие или вкрадчивость. Допустим, я бы вскипел, как король Лир, проклинающий своих дочерей, или как Шейлок, порицающий христиан. Ну и забрел бы в тупик бранных слов. Дочери и христиане смогли бы понять. Томчек, Сроул и судья — нет. Предположим, я возопил бы о морали, о роде человеческом, о правосудии и зле, о том, что значит быть мною, Чарли Ситрином. Разве это не справедливый суд, суд совести?! Разве не я нес в мир добро, пусть и своими, путаными путями? Ведь нес! А теперь, когда, стремясь к высшей цели, пусть даже тщетно, я состарился, ослабел и приуныл, сомневаясь в крепости своего тела и даже ума, меня хотят не только взнуздать, но и заставить тянуть тяжеленный воз ближайшие лет десять. Дениз неправа, я не выбалтываю всего, что приходит мне в голову. Нет, сэр. Я скрестил руки на груди и замолчал, рискуя получить из-за своего хладнокровия сердечный приступ. К тому же, мои страдания не достигли даже средней степени тяжести. Из уважения к действительно важным вещам я держал рот на замке. И нашел своим мыслям иное русло. По крайней мере, попытался. Интересно, о чем написала мне Кэтлин Флейшер Тиглер?</p>
    <p>Рядом со мной сидели очень жесткие люди. Я удостоился их внимания благодаря мирским благам, которые сумел скопить. Иначе сидеть бы мне за стальными решетками окружной тюрьмы. Ну а Дениз, очаровательная фанатичка с огромными фиолетовыми глазами, тонким носом и хриплым воинственным голосом? Положим, я предложил бы ей все свои деньги? Ничего бы не изменилось, она захотела бы больше. Судья? Судья был истым чикагцем и политиканом, а его маленький шантаж — беспристрастным правосудием в рамках закона. Вы скажете, власть закона? Но существует только власть законников. Нет, нет, переживания и резкости лишь ухудшат дело. Нет, нет, все дело в молчании, в твердости и молчании. Так что я решил помалкивать. И тогда роза, или нечто другое, рдевшее как роза, бесцеремонно вторглось в мое сознание, задержалось на мгновение и исчезло, и я почувствовал, что мое решение одобрено.</p>
    <p>Но судья только приступил к серьезному обстрелу.</p>
    <p>— Как я понял, мистер Ситрин частенько покидает страну и сейчас снова собирается за границу.</p>
    <p>— Впервые об этом слышу, — заявил Томчек. — Вы куда-то собираетесь?</p>
    <p>— Да, на Рождество. А разве существуют причины, по которым мне не следует ехать? — поинтересовался я.</p>
    <p>— Никаких, — ответил судья, — если только вы не пытаетесь укрыться от правосудия. Истица и мистер Пинскер полагают, что мистер Ситрин собирается уехать навсегда. Они утверждают, что он не продлил договор аренды на квартиру и распродает ценную коллекцию восточных ковров. Я вполне допускаю, что никаких счетов в швейцарских банках нет в природе. Но что мешает мистеру Ситрину взять и увезти свою голову — самый ценный капитал — в Ирландию или, скажем, в Испанию, которые не заключали с нами соглашений о взаимовыдаче?</p>
    <p>— Имеются какие-то доказательства, ваша честь? — поинтересовался я.</p>
    <p>Юристы углубились в дискуссию, а мне стало интересно, как это Дениз дозналась, что я собираюсь ехать. Ну конечно, Рената все рассказала Сеньоре. Перемывая косточки всему Чикаго, Сеньора остро нуждалась в сочных темах. Если однажды окажется, что за столом ей не о чем рассказывать, она непременно скончается на месте. Впрочем, не исключался и другой вариант: шпионская сеть Дениз добралась до бюро путешествий Полякова.</p>
    <p>— Ну должна же быть хоть какая-то цель у этих постоянных полетов в Европу? — судья Урбанович явно подогревал нас на медленном огне. В его добродушных глазах поблескивало предупреждение: «Берегись!». И внезапно Чикаго перестал быть моим городом. Он сделался совершенно неузнаваемым. Я с трудом мог представить, что вырос здесь, что знаю эти места, а они знают меня. В Чикаго мои личные устремления — вздор, мое мировоззрение — чуждая идеология, и мне вдруг стало совершенно ясно, куда клонит судья. Он пенял мне, что я отстранился от пинскеров-людоедов всех мастей и от неприятных реалий. Он, Урбанович, человек не менее умный и впечатлительный и гораздо менее потрепанный жизнью, несмотря на свою лысину, сполна платил свой долг обществу, играя со всевозможными пинскерами в гольф и обедая в их компании. Как человеку и гражданину ему пришлось жить бок о бок с ними, пока я наслаждался свободой, катаясь вверх-вниз на лифте, в ожидании явления прелестного существа — «Моей Судьбы!» — всякий раз, когда открываются двери. Вот теперь и полюбуйся на свою Судьбу.</p>
    <p>— Истица требует подписки о невыезде. Я полагаю, что можно ограничиться залогом. Скажем, двести тысяч, — продолжал судья.</p>
    <p>— И это при полнейшем отсутствии доказательств того, что мой клиент собрался сбежать? — возмутился Томчек.</p>
    <p>— Он очень рассеянный человек, ваша честь, — вставил Сроул, — не продлить договор аренды — обычная для него оплошность.</p>
    <p>— Если бы мистер Ситрин вел розничную торговлю или владел небольшой фабрикой, имел собственную практику или постоянно работал в каком-нибудь учреждении, вопрос о внезапном отъезде вообще не возник бы, — заявил Урбанович и вперил в меня оценивающий взгляд беспечных до ужаса широко открытых глаз.</p>
    <p>— Ситрин — коренной житель Чикаго, известная в городе личность, — возразил Томчек.</p>
    <p>— Насколько я понимаю, в этом году испарилась целая куча денег. Я не решаюсь сказать «растранжирена» — это его деньги, — Урбанович сверился с записями. — Крупные убытки в издательском предприятии под названием «Ковчег». Партнер, мистер Такстер… большие долги.</p>
    <p>— Так вы полагаете, что убытки не настоящие, что на самом деле он припрятал деньги? Все это домыслы и подозрения миссис Ситрин! — заявил Томчек. — Или суд уверен в их истинности?</p>
    <p>— У нас всего лишь собеседование в кабинете судьи, — напомнил Урбанович, — не больше. Но мне кажется, ввиду неопровержимого факта, что крупная сумма денег внезапно испарилась, мистеру Ситрину следует представить мне общий и текущий финансовый отчет, чтобы я мог определить размер залога, окажись это необходимым. Вы же не откажете мне, мистер Ситрин?</p>
    <p>Вот черт! До чего же скверно! Похоже, Кантабиле прав, — переехать ее грузовиком, замочить суку.</p>
    <p>— Мне придется попотеть над этим вместе с моим бухгалтером, ваша честь, — ответил я.</p>
    <p>— Мистер Ситрин, у вас такой вид, будто вас загоняют в угол. Надеюсь, вы понимаете, что я беспристрастен и честен с обеими сторонами. — Судья улыбнулся, напрягая мускулы, какие у людей неутонченных обычно не развиты. Интересно, для чего эти мышцы предназначались природой?.. — Я не думаю, что вы намереваетесь сбежать. Да и миссис Ситрин заявляет, что вы преданный отец. Тем не менее люди склонны поддаваться отчаянию, и в таком состоянии их легко подтолкнуть к опрометчивым действиям.</p>
    <p>Он давал понять, что мои отношения с Ренатой ни для кого не секрет.</p>
    <p>— Надеюсь, что вы, ваша честь, миссис Ситрин и мистер Пинскер, оставите мне хоть какие-нибудь средства к существованию.</p>
    <p>Вскоре мы, группа ответчика, снова оказались в коридоре, облицованном тяжелыми полированными каменными плитами, светло-серыми с прожилками.</p>
    <p>— Чарльз, — обратился ко мне Сроул, — мы вас предупреждали, у старика такие приемы. Он считает, что напугал вас до ужаса, что вы будете умолять нас все уладить и спасти вас от мясницкого ножа, готового изрубить вас на котлеты.</p>
    <p>— Ну что же, это сработало, — сказал я. Хотел бы я сделать прыжок и из этого казенного небоскреба перенестись прямиком в другую жизнь, чтобы больше никогда не возвращаться. — Я жутко напуган, — добавил я, — и до смерти хочу все уладить.</p>
    <p>— Да, но вы не можете. Она не согласится, — объяснил Томчек. — Она только притворяется, что согласна. А на деле и слышать не хочет о примирении. В любой книге это написано, и все психоаналитики, кого я знаю, сходятся в одном — если женщина гоняется за вашими деньгами, она на самом деле хочет вас кастрировать.</p>
    <p>— Только я не понимаю, почему Урбанович так старается ей помочь?</p>
    <p>— Мне кажется, это он так забавляется, — объяснил Сроул.</p>
    <p>— А в итоге большая часть денег уйдет на судебные издержки, — вздохнул я. — Иногда я спрашиваю себя, может, бросить все и дать обет бедности?..</p>
    <p>Праздные рассуждения. Да, я вполне мог бы отказаться от всей этой кругленькой суммы, переселиться в гостиничный номер, как Гумбольдт, и умереть там. Чисто интеллектуальная жизнь далась бы мне легче, так как я не отягощен ни манией, ни депрессией; да, она вполне бы меня устроила. Впрочем, не вполне. Ведь тогда больше не было бы ни Ренаты, ни эротических переживаний, ни связанных с ними волнующих желаний, которые, возможно, значили для меня больше, чем сам секс. Рената, конечно, мечтает об обетах, но уж никак не об обете бедности.</p>
    <p>— Да, залог — это действительно плохо. Удар ниже пояса, — сказал я.</p>
    <p>— Мне кажется, вам следовало возражать активнее. Бороться.</p>
    <p>— За что тут бороться? — удивился Билли Сроул. — Все это блеф. Судье не к чему придраться. Ну, забыли продлить договор аренды. Ну, ездите в Европу. Это вполне могут быть деловые поездки. Кстати, откуда этой женщине известно о каждом шаге, который вы собираетесь сделать?</p>
    <p>Я не сомневался, что Дениз получила информацию от миссис Да Синтры, сотрудницы бюро путешествий, потому что с этой дамой в пестром тюрбане Рената вела себя невежливо, скорее даже заносчиво. А вообще, я знаю, с чем сравнить осведомленность Дениз о моей жизни. В прошлом году я возил девочек в кемпинг на Дальнем Западе, и мы ходили на озеро, где живут бобры. Вдоль берега установлены щиты с описаниями жизни бобров. Но животные, совершенно не подозревая об этом, продолжают грызть деревья строить плотины кормиться и размножаться. Со мной происходит почти то же самое. По этому поводу Дениз процитировала бы Моцарта на своем любимом итальянском: «Tutto tutto giа si sa". Все, абсолютно все обо мне было ей известно.</p>
    <p>В этот момент я понял, что обидел Томчека, критикуя его позицию в вопросе залога. Он буквально кипел от ярости. Однако, чтобы не портить отношения с клиентом, сорвал злость на Дениз:</p>
    <p>— Как вас угораздило жениться на такой мерзкой суке! Где, черт возьми, были ваши мозги? Вы ведь вроде человек неглупый. А теперь, когда эта бабенция решила виснуть на вашей шее до самой смерти, вы надеетесь приструнить ее с помощью пары адвокатов?</p>
    <p>Задыхаясь от негодования, он не смог ничего добавить, сунул под мышку портфель и оставил нас. Я надеялся, что Сроул тоже уйдет, но он, видимо, решил разъяснить мне, насколько в действительности прочно мое юридическое положение (благодаря, конечно, его стараниям). Он стоял у меня над душой, втолковывая, что Урбанович не сможет вытянуть из меня деньги. Что у него нет для этого никаких оснований.</p>
    <p>— Но если все же <emphasis>дойдет</emphasis> до худшего, и он действительно заставит вас внести залог, я знаю одного человека, который устроит для вас отличную сделку с покупкой не облагаемых налогом муниципальных облигаций. Так что вы сохраните свой доход.</p>
    <p>— Хорошая мысль, — сказал я.</p>
    <p>Чтобы избавиться от него, я пошел в туалет. Но он и туда за мной увязался. Тогда я закрылся в кабинке и смог наконец-то прочесть письмо Кэтлин.</p>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>* * *</p>
    </title>
    <p>Как я и думал, Кэтлин сообщала о смерти своего второго мужа, Фрэнка Тиглера, погибшего на охоте. Я прекрасно знал его, потому что, ожидая в Неваде разрешения на развод, шесть недель пробыл платным постояльцем на ранчо Тиглера, приспособленном для отдыхающих. Это место, рядом с озером Волкано, оказалось довольно запущенным и унылым. Общение с Тиглером не изгладилось из моей памяти. Могу даже сказать, что он обязан мне жизнью, потому что, когда он вывалился из лодки, я прыгнул следом и спас его. Спас? Это событие вряд ли заслуживает такой оценки. Но Тиглер не умел плавать и, если не сидел на лошади, казался калекой. Когда в сапогах и ковбойской шляпе он слезал на землю, создавалось впечатление, будто у него повреждены колени, и едва этот человек с рыжеватыми клочками бровей на отважном загорелом лице и кривыми кавалерийскими ногами свалился в воду, я немедленно прыгнул за ним, понимая, что вода — не его стихия. Тиглер был в высшей степени сухопутным человеком. С какой же тогда стати мы оказались в лодке? Тиглеру до смерти хотелось поймать рыбу. Не то чтобы он был заядлым рыбаком, просто всегда пытался получить хоть что-нибудь даром. А тут весна, и рыба туби идет на нерест. Обитающая в озере Волкано туби — очень древний вид, родственный латимериям, тем, которых обнаружили в Индийском океане, живет она на глубине, но метать икру поднимается на поверхность. Масса народу, в основном индейцы, бьют эту неуклюжую рыбу острогами. С виду она странная, настоящее живое ископаемое. Индейцы вялят ее на солнце и прованивают всю деревню. Воды озера Волкано вполне уместно назвать «прозрачными» и «обжигающими». Когда Тиглер упал за борт, я ужасно испугался, что никогда больше не увижу его: индейцы говорили, что озеро очень глубокое и тела почти никогда не всплывают. Я прыгнул, и меня обожгло холодом. Я помог Тиглеру снова забраться в лодку. Он не признался, что не умеет плавать. Он вообще ничего не признал, ничего не сказал, только поспешно схватил острогу и подцепил плавающую шляпу. В его ковбойских сапогах хлюпала вода. Я не ждал благодарности, впрочем, ее и не последовало. Да и вообще, чего особенного — просто неприятное приключение двух мужчин. Я хочу сказать, что счел все это естественным для мужественного, немногословного Запада. Безусловно, индейцы не помешали бы Тиглеру утонуть. Они не желали видеть в своих лодках белого человека, одержимого жаждой получить что-нибудь за здорово живешь и посягающего на их туби. Кроме того, они ненавидели Тиглера: он продавал все втридорога и обжучивал их, да к тому же позволял своим лошадям пастись где ни попадя. Кстати говоря, по словам самого Тиглера, краснокожие никогда не борются за жизнь умирающего, просто позволяют смерти получить свое. Тиглер рассказал мне, что однажды у него на глазах перед зданием почты подстрелили индейца по имени Виннемука. За доктором даже не посылали. Человек истек кровью прямо на дороге, а мужчины, женщины и дети, сидящие на скамейках и выглядывающие из окон старых автомобилей, молча наблюдали за происходящим. Но сейчас, читая письмо на бог знает каком этаже здания окружной администрации, я видел покойного ковбоя Тиглера, словно отлитого из бронзы, то появляющегося, то исчезающего в потоках обжигающе ледяной воды, и себя, постигшего искусство плавания в небольшом чикагском бассейне с хлорированной водой и ныряющего за ним, как выдра.</p>
    <p>Из письма Кэтлин я узнал, что Фрэнк погиб в перестрелке. «Два приятеля из Калифорнии захотели устроить охоту на оленя с арбалетами, — писала Кэтлин. — Фрэнк повел их в горы. Но там они столкнулись с охотинспектором. Думаю, ты встречал его, это индеец по имени Тони Калико, ветеран корейской войны. Оказалось, что один из охотников имел судимость. Да и бедняге Фрэнку, ты же знаешь, всегда нравилось немного обойти закон. Правда, на этот раз он ничего такого не замышлял, но все равно что-то нарушил. В „лендровере“ нашлись дробовики. Не буду вдаваться в детали, это слишком мучительно. Фрэнк не стрелял, но его-то как раз и застрелили. Он умер от потери крови прежде, чем Тони сумел доставить его в больницу.</p>
    <p>Это сильно подкосило меня, Чарли, — продолжала она. — Знаешь, мы были женаты двадцать лет. Если не углубляться в детали, похороны, во всяком случае, получились пышными. Из трех штатов съехались люди, занимающиеся коневодством. Партнеры по бизнесу из Лас-Вегаса и Рино. Фрэнка все любили».</p>
    <p>Я знал, что Тиглер участвовал в родео и объезжал мустангов, выиграл множество призов и пользовался уважением среди лошадников, но все же сомневаюсь, что кто-нибудь, кроме Кэтлин и старушки-матери, любил его. Весь доход от ранчо, не такой уж большой, он вкладывал в лошадей. Часть их регистрировалась по поддельным документам, ибо их предков вычеркнули из племенной книги из-за фальсификаций или применения допинга. Требования к родословным очень жесткие. Пытаясь их обойти, Тиглер подделывал документы. В общем, Кэтлин достался весьма запущенный бизнес. Фрэнк выдаивал с ранчо что только можно и тратил на покупку кормов и трейлеров. Гостевые коттеджи ветшали и рушились. Это напомнило мне крах птицефермы Гумбольдта. В Неваде Кэтлин оказалась в точно таком же положении. Ей выпала тяжкая доля. Тиглер поручил ей заботы о ранчо и велел не оплачивать ничего, кроме важнейших счетов за лошадей, да и то только под угрозой расправы.</p>
    <p>Забот у меня хватало, но одиночество, в котором раз за разом оказывалась Кэтлин — сперва в Нью-Джерси, а потом на Западе, — очень огорчило меня. Я прислонился к стенке кабинки, стараясь, чтобы письмо, напечатанное на машинке с блеклой лентой, попало в световое пятно. «Я знаю, Чарли, Тиглер тебе нравился. Вы так здорово проводили время: ловили форель, играли в покер. Это отвлекало тебя от забот».</p>
    <p>Истинная правда, хотя он пришел в ярость, когда я выловил первую форель. Мы удили рыбу с его лодки, я использовал его приманку, поэтому он заявил, что это его форель. Тиглер устроил скандал, и я швырнул рыбу ему на колени. Пейзаж вокруг был неземной. Ничего похожего на место для рыбалки — ни деревца, только голая скала, резкий запах полыни и клубы известковой пыли, поднятые колесами грузовика.</p>
    <p>Однако Кэтлин писала мне не из-за Тиглера. А потому, что меня разыскивал Орландо Хаггинс. Гумбольдт что-то мне завещал, а Хаггинс — его душеприказчик. Хаггинс, старый бабник, придерживающийся левых взглядов, в сущности, был неплохим парнем и честным человеком. Он тоже обожал Гумбольдта. После того, как меня объявили самозванцем, а не братом по крови, Хаггинса пригласили привести в порядок дела Гумбольдта. Орландо тут же с головой окунулся в работу. Позже Гумбольдт обвинил в мошенничестве и его и грозился подать в суд. Но ближе к концу голова Гумбольдта явно просветлела. Он понял, кто его настоящие друзья, и назначил Хаггинса распорядителем своего имущества. А Кэтлин и меня упомянул в завещании. Что он оставил ей, Кэтлин не сказала, но он и не мог многого завещать. Тем не менее она упомянула, что Хаггинс передал ей посмертное письмо Гумбольдта. «Он говорит о любви и об упущенных им возможностях, — писала она. — Вспоминает старых друзей — Демми, тебя — и старые добрые дни в Виллидже и за городом».</p>
    <p>Я и представить не мог, с чего вдруг те дни сделались хорошими. Вообще сомневаюсь, что за всю жизнь у Гумбольдта выдался хотя бы один хороший денек. В промежутках между неуравновешенностью и мрачными приступами мании с депрессией бывало и нормальное состояние. Только спокойствие длилось, вероятно, не больше двух часов подряд. Но Гумбольдт продолжал притягивать Кэтлин чем-то, чего двадцать пять лет назад я не мог понять в силу своей незрелости. Переживания этой крупной земной женщины с очень спокойным характером оставались тайной для окружающих. А Гумбольдт, даже когда был не в себе, сохранял какое-то благородство. Что-то существенное в нем оставалось неколебимым. Я помню, как блестели его глаза, когда он, понизив голос, произнес слово «воссияло», сказанное каким-то парнем перед тем, как совершить убийство, или когда повторял слова Клеопатры: «Во мне живут бессмертные желанья». Гумбольдт искренне любил искусство. И мы любили его за это. Даже в самый разгар болезни в Гумбольдте оставалось нечто такое, на что сумасшествие не могло наложить свой страшный отпечаток. Думаю, Гумбольдт хотел, чтобы Кэтлин оберегала его, когда он погружался в состояние, необходимое поэтам. Кэтлин должна была поддерживать целостность пространства глубокой отрешенности, которое зенитный огонь американской жизни вечно пытался вспороть и разодрать в клочья. И еще чары магии. Кэтлин делала все возможное, чтобы помочь Гумбольдту погрузиться в них. Но ему никогда не удавалось добраться до такого уровня этого волшебного наваждения, чтобы надежно спрятаться в нем от окружающего мира. Защиты оно не давало. И все же я видел, как Кэтлин пытается оградить мужа, и восхищался ею.</p>
    <p>Я читал дальше. Кэтлин вспоминала наши долгие беседы на ранчо Тиглера. Думаю, тогда в тени деревьев я, погруженный в самооправдания, рассказывал ей о Дениз. Я вспомнил те деревья — несколько кленов и тополей. Привлекая постояльцев, Тиглер расхваливал шикарную обстановку на своем ранчо, но побелка на досках потрескалась, да и сами доски отваливались от спальных домиков, бассейн весь растрескался и был забит листьями и мусором. Изгороди валялись на земле, кобылы Тиглера свободно разгуливали повсюду, как прекрасные нагие матроны. Кэтлин ходила в рабочих хлопчатобумажных брюках и клетчатой льняной рубашке, застиранной до невозможности. Я припомнил Тиглера, сидящего на корточках и перекрашивающего утку-приманку. Говорить он не мог, потому что кто-то в порыве ярости за неоплаченные корма сломал ему челюсть и ее пришлось скрепить проволокой. На той же неделе ранчо отключили от коммунальных сетей, постояльцы мерзли, вода из кранов не текла. Тиглер заявил, что это именно тот Запад, который любят городские. Они приезжают сюда не для того, чтобы с ними панькались. Запад нравится им таким, каков он есть, — дикий и грубый. Но мне Кэтлин сказала: «Мы сможем продержаться еще только пару дней».</p>
    <p>К счастью, какая-то кинокомпания решила снять фильм про монгольские орды, и Тиглера взяли консультантом по лошадям. Он нанял индейцев, чтобы они в стеганых азиатских одеяниях с дикими воплями скакали на лошадях и выделывали всякие трюки в седле. На озере Волкано это произвело фурор. Честь организации этого дела, сулившего немалый доход, приписал себе отец Эдмунд, епископальный священник с очень красивым лицом, бывший в юности звездой немого кино. На кафедру он всегда всходил в каких-то невероятных пеньюарах. Все индейцы обожали кино. Они перешептывались, что эти одеяния пожаловали ему Марион Дэвис<a l:href="#id20260509223733_430" type="note">[430]</a> или Глория Свенсон<a l:href="#id20260509223733_431" type="note">[431]</a>. Отец Эдмунд заявил, что именно он, воспользовавшись своими связями в Голливуде, убедил кинокомпанию снимать здесь, на озере Волкано. Как бы там ни было, Кэтлин познакомилась с киношной братией. Я упоминаю об этом потому, что в письме она сообщила, что продала ранчо, пристроила мать Тиглера на содержание к каким-то людям в Тангстен-сити, а сама получила работу в киноиндустрии. В переходный период люди часто проявляют интерес к кино. Или начинают поговаривать о продолжении образования и получении ученой степени. Должно быть, не меньше двадцати миллионов американцев мечтают вернуться в колледж. Даже Рената все время хотела поступить в аспирантуру университета Де Поль<a l:href="#id20260509223733_432" type="note">[432]</a>.</p>
    <p>Я вернулся в зал суда забрать свое лимонно-молодежное клетчатое пальто, глубоко задумавшись, как быть с деньгами, если Урбанович все-таки назначит залог. Ну и скотина этот лысый хорвато-американский судья. Он не знал ни детей, ни Дениз, ни меня, так какое же он имел право отбирать деньги, заработанные раздумьями и горячечной работой мозга! О, я знал, как стать выше денег. Пусть забирают все! Если бы я участвовал в психологическом тестировании на самых великодушных, то, безусловно, оказался бы среди первых десяти процентов. Но Гумбольдт — сегодня я все время возвращаюсь к Гумбольдту — обычно обвинял меня именно в том, что я стремлюсь провести всю жизнь на верхних ярусах высшего разума. А высший разум, говорил мне Гумбольдт во время одной из своих лекций, «неискушен настолько, что не осознает зла в самом себе». И если пытаешься жить исключительно в сферах высшего разума, совершенно естественно, зло замечаешь только в других и никогда в самом себе. Отсюда Гумбольдт приходил к следующему утверждению: в бессознательной, иррациональной сущности вещей деньги оказываются жизненно важной субстанцией, как кровь или жидкости, омывающие ткани мозга. Но если Гумбольдт настолько глубоко верил в высшее предназначение денег, может, своей последней волей он возвратил мне шесть тысяч семьсот шестьдесят с лишним долларов? Нет, конечно, да и разве он мог? Гумбольдт умер в ночлежке, без гроша за душой. Да к тому же шесть тысяч долларов сейчас оказались бы каплей в море. Один только Сатмар должен мне больше. Я одолжил Сатмару деньги на покупку квартиры. А еще Такстер. То, что он не вернул ссуду, обошлось мне в полсотни акций ИБМ, которые я отдал в обеспечение. После множества предупредительных писем банк, принося стандартные извинения и едва не рыдая по поводу того, что я так жестоко обманут коварным другом, забрал эти акции. Такстер заявил, что их просто надо списать на убытки. И Такстер, и Сатмар частенько пытались успокоить меня подобным образом. Ну и, конечно, взывали к чести и абсолютным ценностям. (Разве я не благородная душа, разве дружба не значит гораздо больше, чем деньги?) Меня доводили до разорения. И что мне теперь делать? Я задолжал издателям около семидесяти тысяч долларов аванса за книги, которые у меня нет сил писать. Я совершенно потерял к ним интерес. Можно, конечно, продать мои восточные ковры. Я сказал Ренате, что устал от них, а она знала одного армянина, который готов был взять их на комиссию. Теперь иностранные валюты шли в гору, и лопающиеся от нефтедолларов персы больше не желали сидеть за ткацкими станками. Немецкие и японские богачи и даже арабы совершали набеги на Средний Запад, скупая на корню все ковры. Ну а от «мерседеса», скорее всего, лучше будет избавиться. Когда приходится думать о деньгах, меня буквально лихорадит. Я чувствую себя, как падающий с верхотуры такелажник или как мойщик окон, болтающийся в воздухе на страховых ремнях. Легкие сжимаются от нехватки кислорода. Я даже иногда подумывал запастись кислородным баллоном и держать его в платяном шкафу на случай таких вот приступов тревоги. Безусловно, я напрасно не открыл анонимный счет в швейцарском банке. Как так вышло, что я, прожив почти всю жизнь в Чикаго, не озаботился заначить приличную сумму? Что еще я мог бы продать? Такстер зажимает две моих статьи — воспоминания о Вашингтоне времен Кеннеди (сейчас таких же далеких от нас, как основание ордена капуцинов<a l:href="#id20260509223733_433" type="note">[433]</a>), имелась и еще одна — из неоконченной серии «Великие зануды современного мира». Только денег тут не светило никаких. Статья, конечно, прекрасная, но кто станет публиковать серьезный труд о занудах?</p>
    <p>Сейчас я даже не стал бы возражать против планов Джорджа Свибела о добыче бериллия в Африке. Сперва я посмеялся над предложением Джорджа, но идеи, самые дикие с коммерческой точки зрения, часто оказываются самыми привлекательными, да и никогда не знаешь, какую выгоду принесет кот в мешке. Некий Эзикиел Камутту, бывший проводником Джорджа в Олдувайском ущелье два года назад, заявил, что владеет горой, где полным-полно бериллия и самоцветов. Джутовый мешок, полный необычных минералов, до сих пор валялся у Джорджа под кроватью. Джордж дал мне грязный носок с этими образцами и попросил отдать их на анализ нашему бывшему однокласснику, а ныне геологу Бену Извольски, работавшему в музее Филда<a l:href="#id20260509223733_434" type="note">[434]</a>. Сдержанный Бен подтвердил, что образцы — высший класс. Он сразу же утратил свое ученое высокомерие и засыпал меня деловыми вопросами. Сможем ли мы добывать эти камни в товарных количествах? Как завезти необходимое оборудование в степь и как его оттуда забрать? И кто такой Камутту? Джордж заявил, что Камутту за него жизнь отдаст. Этот человек даже предложил Джорджу породниться с его семьей. Хотел продать ему свою сестру. «Но, — сказал я Бену, — ты же знаешь, у Джорджа комплекс собутыльника. И стоит ему пару раз выпить с аборигенами, они в два счета раскусят его и поймут, что у него душа шире, чем Миссисипи. Так и есть. Но разве мы можем быть уверенными, что этот Камутту не провернул какую-нибудь аферу? А если он украл эти бериллиевые образцы? Или просто чокнутый? Этот мир так и кишит безумцами».</p>
    <p>Зная о домашних проблемах Извольски, я прекрасно понимал его желание сорвать куш на минералах.</p>
    <p>— Все что угодно, — сказал он мне, — лишь бы удрать на какое-то время из Виннетки<a l:href="#id20260509223733_435" type="note">[435]</a>. — И добавил: — Ладно, Чарли, я знаю, что у тебя на уме. Ты приходишь ко мне, потому что хочешь посмотреть на птичек.</p>
    <p>Он имел в виду большую коллекцию птиц, собранную музеем за несколько десятилетий и расставленную в шкафах в соответствии с систематикой. Огромные мастерские и лаборатории за стенами выставочных залов, сараи, склады и подвалы несравнимо прелестнее экспонатов музея, выставленных на всеобщее обозрение. На лапках попорченных временем чучел висели ярлычки. Больше всего я любил разглядывать колибри — несметные тысячи крохотных тел, некоторые не больше ногтя, бессчетное множество разновидностей, расцвеченных мелкими, но точными штрихами всех цветов радуги, словно экспозиция Лувра. Бен снова повел меня взглянуть на них. Несмотря на одутловатые щеки и плохую кожу, его лицо, обрамленное густыми курчавыми волосами, было приятным. Но сокровища музея ему осточертели.</p>
    <p>— Если у Камутту действительно есть бериллиевая гора, мы должны поехать туда и завладеть ею, — сказал он.</p>
    <p>— Я уезжаю в Европу.</p>
    <p>— Чудесно. Мы с Джорджем заедем за тобой и вместе полетим в Найроби.</p>
    <p>В бреднях о бериллии и восточных коврах явно проявились моя нервозность и непрактичность. Когда я впадаю в такое состояние, только один человек во всем мире может помочь — мой практичный старший брат Джулиус, который ворочает участками для застройки в Корпус-Кристи, штат Техас. Я люблю своего полного и теперь уже стареющего брата. Пожалуй, он тоже любит меня. Но в целом, он не большой почитатель родственных уз. Наверное, считает братскую любовь прикрытием для эксплуатации. Мои чувства казались ему слишком бурными, почти истерическими, и я не мог винить его в том, что он пытался не поддаваться им. Джулиус хотел жить исключительно днем сегодняшним и забыл — или стремился забыть — прошлое. Он утверждал, что без посторонней помощи ничего не вспомнит. А мне, наоборот, ничего не удавалось забыть. Джулиус частенько говаривал мне:</p>
    <p>— Это у папаши ты унаследовал свою чертовскую память. Или еще раньше: у старого шельмеца, нашего деда. В черте оседлости он числился среди тех десяти умников, что знали наизусть Вавилонский Талмуд. Ох и польза великая. Я даже не знаю, что это такое. Но память твоя оттуда.</p>
    <p>Его восторг трудно назвать вполне искренним. Пожалуй, мои воспоминания далеко не всегда его радуют. Сам-то я считаю, что без памяти бытие оказывается метафизически ущербным, однобоким. Я даже представить не могу, что у моего собственного брата, незаменимого Джулиуса, имеются какие-то другие метафизические допущения, отличные от моих. Так что я мог говорить с ним о прошлом, а он мог ответить:</p>
    <p>— Неужели так было? Ты уверен? Ты ведь знаешь, я ничего не помню, даже того, как выглядела мама, а ведь я был ее любимчиком.</p>
    <p>— Ты должен помнить! Как ты мог забыть ее? Не могу поверить, — возмущался я.</p>
    <p>Время от времени мои родственные чувства раздражали брата-толстяка. Он, наверное, считал меня идиотом. Сам он, финансовый маг, строил торговые центры, кондоминиумы, мотели и внес немалый вклад в преображение той части Техаса, где жил. Он, пожалуй, не отказал бы мне в помощи. Но это предположение можно считать чисто теоретическим, поскольку, хотя идея помощи всегда витала между нами, я никогда ничего у него не просил. Видимо, я слишком сдержанный человек для того, чтобы обратиться с такой просьбой. Если можно так выразится, от одной мысли, что мне придется это сделать, я готов был свихнуться.</p>
    <p>Когда я забирал пальто, ко мне подошел судебный пристав Урбановича, вытащил из куртки листок бумаги и протянул его мне.</p>
    <p>— Из офиса Томчека по телефону передали это сообщение, — сказал он.</p>
    <p>— Какой-то парень с иностранным именем. Пьер, кажется.</p>
    <p>— Пьер Такстер?</p>
    <p>— Я записал то, что мне продиктовали. Он хочет, чтобы вы встретились с ним в три возле Художественного института. А еще вас спрашивала какая-то парочка. Парень с усами и рыжая девушка в мини-юбке.</p>
    <p>— Кантабиле, — кивнул я.</p>
    <p>— Они не назвались.</p>
    <p>Половина третьего. Как много всего произошло за такое короткое время. Я пошел в магазин быстрого обслуживания и купил осетрины, свежие булочки, чай «Туайнингс» и мармелад «Купер», который делается по старинному рецепту. Я хотел попотчевать Такстера привычным для него завтраком, если, конечно, он останется у меня ночевать. Он всегда кормил меня отменно. Гордился своим столом и сообщал мне французские названия блюд. Я ел не просто помидоры, а <emphasis>salade de tomates</emphasis> , не хлеб с маслом, а <emphasis>tartines,</emphasis> а также <emphasis>boulli, brule, farci, fume</emphasis> , не говоря уже о прекрасных винах. Такстер имел дело только с лучшими поставщиками и никогда не предлагал мне ничего неудобоваримого.</p>
    <p>По правде говоря, я ждал визита Такстера с нетерпением. Я всегда радовался нашим встречам. Временами мне даже казалось, что я смогу открыть ему свою удрученную душу, хотя конечно же я не настолько глуп. Он врывался прямо из Калифорнии, с длинными волосами, как при дворе Стюартов, в великолепном парадном костюме небесно-голубого бархата, купленном на Кингс-роуд, и плаще карабинерского покроя. Широкополую шляпу он купил в магазине для черных стиляг. На шее у него обязательно болтались дорогие цепочки и завязанный элегантным узлом платок из шелка уникальной расцветки. Светло-коричневые ботинки, закрывающие щиколотки, спереди украшали оригинальные холщовые вставки с искусной кожаной аппликацией в виде геральдической лилии. Нос у него очень кривой, смуглое лицо горит румянцем, а леопардовые глаза доставляли мне тайное удовольствие. Вот почему я выложил пять долларов за осетрину, едва заслышав от судебного пристава, что Такстер в городе. Я очень тепло относился к нему. Но теперь меня мучил серьезный вопрос: понимал ли он, что делает? И вообще, не мошенник ли он? Проницательный человек может ответить на этот вопрос, а я не мог. Рената, в те моменты, когда удостаивала меня обращения как с будущим мужем, часто говорила:</p>
    <p>— Хватит спускать деньги на Такстера. Скажешь, он обаятельный? Безусловно. Талантливый? Очень. Только жулик.</p>
    <p>— Никакой он не жулик.</p>
    <p>— Что? Имей хоть каплю уважения к себе, Чарли! Нельзя же все принимать на веру. А эта его чушь насчет высшего света?</p>
    <p>— Ах это! А кто не хвастается. Люди просто умирают, если не могут рассказать про себя чего-нибудь хорошего. А о хорошем надо говорить, не будь слишком сурова.</p>
    <p>— Ладно, пусть. А его нестандартный гардероб! Его уникальный зонтик. Ему подходит только зонтик с натуральным изгибом ручки. Но ни в коем случае не промышленного производства, гнутый паром. Это же надо — дерево должно вырасти именно с таким изгибом. Особый винный погреб, особый атташе-кейс, который можно купить только в одном лондонском магазине, особая кровать с водяным матрасом и атласными простынями, на которой он возлежит в престижном Пало-Альто с уникальной милашкой и смотрит по уникальному цветному телевизору соревнования по теннису на Кубок Дэвиса. Не говоря уж об уникальном мудаке Чарли Ситрине, который за все это платит. И почему мужики такие придурки?</p>
    <p>Этот разговор произошел после того, как Такстер сообщил мне по телефону, что находится на пути в Нью-Йорк, откуда отправится в плавание на «Франс», но по дороге заглянет в Чикаго поговорить о «Ковчеге».</p>
    <p>— А за каким чертом он собрался в Европу? — поинтересовалась Рената.</p>
    <p>— Ну, ты же знаешь, он первоклассный журналист.</p>
    <p>— А почему первоклассный журналист путешествует первым классом на «Франс»? Это же пять дней. У него что, столько свободного времени?</p>
    <p>— Наверное, есть немного.</p>
    <p>— А мы летим, да еще эконом-классом, — ввернула Рената.</p>
    <p>— Летим… Директор судоходной компании «Френч лайн» приходится Такстеру родственником. Двоюродный дядюшка. Они с мамашей никогда не платят. Старушка знает плутократов всего мира. Она выводит в свет их дочерей-дебютанток.</p>
    <p>— Только этих богачей Такстер не нагревает на полсотни акций. Плутократы прекрасно знают, кто им не заплатит. А тебя как угораздило совершить такую глупость?</p>
    <p>— По правде говоря, банк мог бы и подождать еще несколько дней. Его чек уже отправился в путь из миланского «Банко Амброзиано».</p>
    <p>— А с какого боку здесь итальянцы? Он же говорил, что активы его семьи находятся в Брюсселе.</p>
    <p>— Нет, во Франции. Понимаешь, его доля тетушкиного наследства лежала в банке «Креди Лионне».</p>
    <p>— Сперва он тебя надувает, а потом еще и голову забивает идиотскими объяснениями, которые ты повсюду повторяешь. Все эти европейские связи слизаны прямо из старых фильмов Хичкока. А теперь он собрался в Чикаго, и что же он делает? Велит своей секретарше позвонить тебе. Самому набрать номер или ответить на звонок ниже его достоинства. А ты сам снимаешь трубку, и эта цыпочка говорит тебе: «Не вешайте трубку, соединяю с господином Такстером» — и ты ждешь с трубкой у уха. При этом, напоминаю, разговор оплачиваешь ты. И все ради того, чтобы Такстер сообщил тебе, что приезжает, а когда именно, сообщит позже.</p>
    <p>Все это сущая правда. Притом, что я рассказывал Ренате далеко не все. Такстер не раз попадал в списки несостоятельных должников, ввязывался в скандалы в загородных клубах, ходили слухи, что он нечист на руку. Мой друг питал какое-то старомодное пристрастие к дебошам. Не останься больше ни одного грубияна, Такстер, исключительно из любви к старине, возродил бы этот тип. Но я также чувствовал, что здесь кроется какой-то глубокий смысл, что за эксцентричностью Такстера в конце концов проявится какая-нибудь особая духовная цель. Я знал, что рискованно давать за него финансовое поручительство, поскольку видел, как он на голубом глазу обманывал других людей. Но не меня же, думал я. Должно же быть хоть одно исключение. В общем, я поставил на свою неприкосновенность и проиграл. Мы были близкими друзьями. Я любил Такстера. И знал, что он никоим образом не желает мне зла. Но в конце концов зло свершилось. Такой уж он человек. Стоило ему попасть в безвыходное положение, и жизненный принцип взял верх над дружбой. Впрочем, теперь я могу считать себя покровителем той формы искусства, которую являет собой Такстер. А за это следует платить.</p>
    <p>Итак, Такстер только что лишился дома под Сан-Франциско, с плавательным бассейном, теннисным кортом, собственноручно посаженной апельсиновой рощей и правильным садом, дорогущим спортивным «моррисом», микроавтобусом и винным погребом.</p>
    <p>В сентябре я летал в Калифорнию выяснить, почему не выходит наш «Ковчег». Такстер встретил меня чрезвычайно тепло. Мы вышли побродить по его владениям и погреться под ярким калифорнийским солнцем. В то время во мне пробуждалось новое космологическое восприятие солнца. В какой-то мере солнце — наш Создатель. В наших душах присутствует солнечная полоса. Свет прорастает в нас и движется навстречу свету солнечному. Так что солнечный свет — не просто внешнее сияние, открывшееся нашему темному разуму; свет для глаз так же важен, как мысль для разума. Так рассуждал я. О, благословенный счастливый день! Небо изливало на нас удивительно нежное пульсирующее синее тепло, над головой висели апельсины. Такстер надел свой любимый наряд — черный плащ, — а пальцы его босых ног прижимались друг к другу, как спрессованный инжир. Он как раз сажал розы и попросил меня не разговаривать с садовником-украинцем: «Он был охранником в концлагере и до сих пор остается ярым антисемитом. Я не хочу, чтобы он впал в бешенство». И я почувствовал, что в этом прекрасном месте перемешались злобные души, глупые души и души любящие. Самым младшим детям, чистым и невинным, Такстер разрешил играть с опасными ножами и банками с ядохимикатами для роз. Никто не пострадал. Обед, накрытый возле сверкающего бассейна, оказался настоящим действом: Такстер в черном плаще с кривой трубкой и поджатыми пальцами босых ног, с угрюмым достоинством высокого ценителя разливал по бокалам вина двух сортов. Его смуглая, очень юная жена с радостью занималась всеми приготовлениями, практически не попадаясь на глаза. Она была вполне довольна своей жизнью, хотя деньгами тут и не пахло, совершенно точно. Даже автозаправочная станция за углом отказалась принять чек Такстера на пять долларов. Мне пришлось заплатить со своей кредитки. Так что молодая жена держалась поодаль от игроков в теннис, от пловцов в бассейне, от тех, кто потягивал вина, разъезжал на автомобилях, играл на рояле или работал в банке.</p>
    <p>Предполагалось, что «Ковчег» будет верстаться на новом оборудовании ИБМ, чтобы не зависеть от дорогостоящих услуг наборщиков. Ни одна другая страна не дает своему народу столько разных забав и не засасывает таких высокоодаренных личностей в самые глухие уголки, где безделье соседствует с болью. Такстер строил для редакции «Ковчега» отдельное крыло. Пьер твердил, что если наш журнал не заимеет отдельное помещение, его личная жизнь пострадает. Он нанял группу студентов по тому же принципу, что и Том Сойер, чтобы вырыть котлован под фундамент. Он разъезжал в своем «моррисе», заглядывал на чужие стройплощадки, чтобы посоветоваться с монтажниками и спереть несколько листов фанеры. Финансировать эту бурную деятельность я отказался наотрез.</p>
    <p>— Говорю тебе, твой дом сползет в котлован, — сказал я. — Ты хоть какие-нибудь строительные нормы соблюдаешь?</p>
    <p>Но Такстер горел той волей к победе, что приводит к успеху маршалов и диктаторов: «Мы бросим в атаку двадцать тысяч человек, а если потеряем больше половины, попробуем что-нибудь другое».</p>
    <p>В «Ковчеге» мы собирались печатать выдающиеся, блестящие вещи. Но где же взять весь этот блеск? Он-то есть, это точно. Допустить, что его в природе не существует, означает нанести цивилизованному народу и человечеству в целом смертельное оскорбление. Нужно сделать все возможное, чтобы восстановить репутацию и авторитет искусства, значимость мысли, целостность культуры и величие вкуса. Рената, должно быть, тайком просмотрела мои банковские счета и, несомненно, знала, сколько средств я вкладываю в журнал как глава предприятия.</p>
    <p>— Кому нужен твой «Ковчег», Чарли, и каких таких тварей вы собрались спасать? Ведь на самом деле ты далеко не такой уж идеалист — в тебе полно враждебности, и в этом своем журнале тебе небось до смерти хочется напуститься на кого только можно, крушить всех направо и налево. Высокомерие Такстера и близко с твоим не сравнится. Ты не станешь разубеждать его, даже если он решит, что ему и убийство сойдет с рук, но только потому, что ты в сто раз надменнее его.</p>
    <p>— У меня все равно пропадают деньги. Лучше я их вложу в журнал.</p>
    <p>— Не вложишь, а выбросишь на ветер, — фыркнула она. — С какой стати ты финансируешь эту калифорнийскую обираловку?</p>
    <p>— Все-таки лучше, чем отдавать деньги юристам и правительству.</p>
    <p>— Если ты еще раз заговоришь о «Ковчеге», считай, что потерял меня. Но напоследок просто скажи, зачем это тебе?</p>
    <p>Я был искренне признателен за такой провокационный вопрос. Закрыв глаза, чтобы сконцентрироваться, я ответил:</p>
    <p>— Все идеи, рожденные за последние несколько столетий, изжили себя.</p>
    <p>— Кто бы говорил! — перебила Рената. — Теперь-то ты понимаешь, что я имею в виду под высокомерием?</p>
    <p>— Но, ей-богу, они себя изжили. Идеи общественные, политические, философские теории и литературные концепции (бедный Гумбольдт!), сексуальные идеи и, думаю, даже научные.</p>
    <p>— Что ты знаешь обо всем этом, Чарли? Да у тебя воспаление мозга!</p>
    <p>— Обретая самосознание, массы принимают за новшество давно выдохшиеся идеи. Да и откуда им знать? У людей стены оклеены всеми этими премудростями.</p>
    <p>— Не слишком ли серьезное заявление вот так, походя?</p>
    <p>— Я серьезно! Все самое великое, более всего необходимое для жизни сдало свои позиции и отступило. От этого люди фактически гибнут, утрачивая всякую личную жизнь; у миллионов людей, многих, многих миллионов внутренний мир попросту отсутствует. Понятно, во многих странах из-за голода или полицейской диктатуры никакой надежды на внутренний мир и быть не может, но здесь, в свободном мире, что послужит нам оправданием? Под давлением общественного кризиса сфера личного отступает. Признаю, частная жизнь сделалась настолько омерзительной, что мы рады от нее избавиться. Хоть это и бесчестно, мы примиряемся с бесчестием и заполняем свою жизнь так называемыми общественными интересами. И что же мы слышим, когда обсуждаются эти самые общественные интересы? Обанкротившиеся идеи последних трех веков. В общем, кончина личности, к которой, кажется, все испытывают только презрение и отвращение, сделает истребление рода человеческого или применение водородной бомбы излишним. Я имею в виду, что уничтожать пустые души и безмозглые тела — пустая трата времени. Во всем мире за последние десятилетия на высших правительственных постах не было практически ни одного Человека. Человечество должно вернуть себе творческую мощь, возродить жизнь мысли, снова начать жить по-настоящему, не допуская больше надругательства над душой, и сделать это нужно как можно скорее. Или конец! Вот тут-то личности вроде Гумбольдта, преданные старым никчемным идеям, в самый ответственный момент теряют поэтический дар и упускают случай.</p>
    <p>— Но он просто рехнулся. Разве можно обвинять его во всех смертных грехах? Я никогда его не видела, но мне то и дело кажется, что ты нападаешь на него слишком уж рьяно, — заметила Рената. — Насколько я поняла, ты считаешь, что вместо гибельной жизни поэта он жил предписанной и утвержденной жизнью среднего класса. Но ты рядом с собой никого не поставишь. Даже Такстер для тебя просто комнатная собачка. Ему-то определенно ничего не светит.</p>
    <p>Конечно, она была права. Такстер всегда твердил: «Нам нужен какой-нибудь манифест», — он считал, что я прячу этот самый манифест в рукаве.</p>
    <p>А я отвечал ему:</p>
    <p>— Ты имеешь в виду живой объект поклонения, как у йогов или комиссаров? У тебя слабость ко всякой жути. Ты бы ничего не пожалел, чтобы стать таким, как Мальро<a l:href="#id20260509223733_436" type="note">[436]</a>, и невозбранно рассуждать о западной цивилизации. Но что общего у тебя с этими вымученными идеями? Манифесты — это очковтирательство. Мировой бардак никуда не денется.</p>
    <p>И потому он ценен, загадочен, мучителен и многообразен. А что касается стараний выделиться, все вокруг и без того уже достаточно свихнутое.</p>
    <p>Пьер Такстер всегда рвался к Культуре, как безумный. Этот ярый сторонник классического образования усердно занимался с монахами латынью и греческим. Французскому выучился у гувернантки и продолжил изучение в колледже. К тому же, он самостоятельно изучил арабский, прочел эзотерические книги и надеялся вызвать всеобщее изумление публикациями в научных журналах в Финляндии и Турции. С особым уважением говорил о Панофски или Момильяно<a l:href="#id20260509223733_437" type="note">[437]</a>. Представлял себя Бертоном<a l:href="#id20260509223733_438" type="note">[438]</a> или Лоуренсом<a l:href="#id20260509223733_439" type="note">[439]</a> Аравийским. Иногда он перевоплощался в порфироносный гений, выведенный бароном Корво<a l:href="#id20260509223733_440" type="note">[440]</a>, отвратительно опустившийся в Венеции, и писал что-то странное и страстное, необычное и утонченное. Он хватался за все. Играл Стравинского на фортепьяно, очень много знал о Русском балете Дягилева. По Матиссу и Моне считался крупным специалистом. У него был собственный взгляд на зиккураты<a l:href="#id20260509223733_441" type="note">[441]</a> и Ле Корбюзье<a l:href="#id20260509223733_442" type="note">[442]</a>. Такстер мог подсказать, и часто подсказывал, что и где купить. Именно это раздражало Ренату. Например, у настоящего атташе-кейса застежка не может быть сверху, только сбоку. Такстер обожал атташе-кейсы и зонтики — только в Марокко на специальных плантациях растут ручки для порядочных зонтиков. Но в довершение всего Такстер называл себя толстовцем. А если на него нажать, признавался, что является христианином пацифистом анархистом и исповедует свою веру в простоте и чистоте души. Конечно же я любил Такстера. Как я мог не любить его? Не говоря уже о том, что нервный зуд, не дававший покоя его бедной голове, делал из него идеального редактора. Разносторонность интересов, культурное чутье. И журналистом он был превосходным. Это многие признавали. Он работал на хорошие журналы. Из всех без исключения его уволили. А нужно Такстеру было только одно — чтобы какой-нибудь находчивый и терпеливый редактор послал его в подходящую командировку.</p>
    <p>Такстер ждал меня у входа в Художественный институт, между львами, одетый именно так, как я и предполагал: в плаще, в синем бархатном костюме и ботинках с холщовыми вставками. Изменилась только прическа: теперь он носил волосы в стиле эпохи Директории с ниспадающими на лоб прядями. Из-за холода его лицо сделалось пунцовым. Багровая полоска широкого рта, бородавки, кривой нос, глаза, как у леопарда, внушительная фигура… Мы крепко обнялись, как всегда радуясь встрече.</p>
    <p>— Привет, старик! Какой чудесный чикагский денек. В Калифорнии мне жутко не хватает холодного воздуха. Это какой-то ужас. Его просто там нет. Ну что ж, давай начнем прямо с этих дивных Моне.</p>
    <p>Мы оставили атташе-кейс, зонтик, осетрину, булочки и мармелад в гардеробе. Я заплатил два доллара за вход, и мы поднялись в зал импрессионистов. Там висел норвежский зимний пейзаж Моне, на который мы всегда шли смотреть в первую очередь: домик, мост и падающий снег. Сквозь пелену снега розовел дом, а пространство заполнял восхитительный морозный воздух. Тяжкое бремя снега, самой зимы без труда снимала потрясающая мощь света. Глядя на этот чистый розоватый снежный неясный свет, Такстер водрузил на искривленную переносицу волевого носа пенсне, поблескивающее стеклами и серебряной оправой, и лицо его покраснело еще сильнее. Он прекрасно понимал, что делает. Картина задавала верный тон его визиту. Только я, ясно представляя весь спектр его мыслей, не сомневался, что он обдумывает, как выкрасть из музея такой шедевр, а вслед за этим перед ним промелькнули двадцать дерзких краж произведений искусства — от Дублина до Денвера — с подготовленными для бегства автомобилями и скупщиками краденого. Может быть, он даже представил себе какого-нибудь миллионера, поклонника Моне, соорудившего тайный сейф в бетонном бункере и готового заплатить кучу денег за этот пейзаж. Такстер жаждал размаха (собственно говоря, здесь я с ним солидарен). И все же он оставался для меня загадкой. То ли он добр, то ли жесток — я мучился, но не мог решить окончательно. Такстер сложил пенсне и повернул ко мне румяное смуглое лицо, его кошачий взгляд сделался еще более хищным, каким-то мрачным и даже немного косоглазым.</p>
    <p>— У меня есть одно дело в Лупе, — заявил он, — до того, как закроются магазины. Пошли отсюда. После этой картины я ничего больше не воспринимаю.</p>
    <p>Мы забрали свои вещи и вышли через вертящуюся дверь на улицу. Оказалось, что в Маллерс-билдинг некий торговец по имени Бартельштейн продает антикварные вилки и ножи для рыбы. Такстер хотел купить у него набор.</p>
    <p>— По поводу серебра сейчас нет согласия, — решительно заявил он. — Считается, что серебро придает рыбе неприятный привкус. Но я верю в серебро.</p>
    <p>Зачем ему понадобились рыбные ножи? Для чего, для кого? Банк отобрал у Такстера дом в Пало-Альто, но без средств он не остался. Он однажды проговорился, что у него есть и другие дома, один в итальянских Альпах, а другой в Бретани.</p>
    <p>— Маллерс-билдинг? — переспросил я.</p>
    <p>— Бартельштейн известен всему миру. Его знает моя мать. Ей нужны ножи для одного из великосветских клиентов.</p>
    <p>В этот момент к нам подошли Кантабиле и Полли, выдыхая клубы декабрьского пара, и я увидел, что у обочины урчит двигателем белый «тандерберд», демонстрируя через открытую дверцу свою кроваво-красную обивку. Кантабиле улыбался, но какой-то противоестественной улыбкой, выражавшей не радость, а скорее нечто иное. Возможно, так он отреагировал на облачение Такстера — плащ, шляпу и старомодные ботинки — и его пылающее лицо. Я тоже почувствовал, что краснею. А Кантабиле, напротив, был необычайно бледен. Он вдыхал воздух так, будто его вот-вот отберут. Весь его вид выражал смятение и злость. Изрыгающий клубы дыма «тандерберд» блокировал движение. Поскольку большую часть дня я размышлял о жизни Гумбольдта, а Гумбольдта, в свою очередь, сильно занимал Т.С. Элиот, я подумал так, как подумал бы он, о лиловом часе, когда мотор в человеке содрогается от ожидания, как вздрагивающее, ждущее пассажира такси. Но я оборвал себя. Момент требовал моего полного присутствия. Я кратко представил друг другу присутствующих:</p>
    <p>— Миссис Паломино, мистер Такстер — и Кантабиле.</p>
    <p>— Шевелитесь, в темпе, запрыгивайте! — распорядился Кантабиле. Тоже мне, повелитель выискался.</p>
    <p>Я проигнорировал все три его требования.</p>
    <p>— Нет, — сказал я. — Нам надо многое обсудить, и я гораздо охотнее пройду два квартала до Маллерс-билдинг пешком, чем застряну в пробке с тобой за компанию.</p>
    <p>— Ради бога, садитесь в машину, — до того он стоял, склонившись ко мне, но эти слова выкрикнул так громко, что даже выпрямился.</p>
    <p>Полли подняла свое милое личико. Она наслаждалась. Ее густые прямые волосы, по структуре такие же, как у японок, только ярко-рыжие и подстриженные каскадом, ровно спадали на зеленое укороченное полуприлегающее пальто. Славные щечки Полли говорили, что в постели она умеет доставить удовольствие. Все пройдет на уровне к полному удовлетворению сторон. Откуда некоторым известно, как найти женщину, которая создана удовлетворять и получать удовлетворение? Я тоже умею определять таких женщин по щечкам и улыбке, но только после того, как их найдут другие. Между тем, с серой непроглядности, окутавшей небоскребы, посыпались комья снега, и сзади послышался какой-то приглушенный гул. Должно быть, самолет перешел звуковой барьер или просто ревел двигателями где-то над озером — поскольку грозовые раскаты предвещают тепло, а наши покрасневшие лица щипал мороз. В сгущавшихся сумерках поверхность озера отливала жемчужно-серым, этой зимой воду возле берега очень рано затянуло ледком — белая каемка получилась грязноватой, но все-таки белой. Так что в смысле красоты Чикаго с природой в доле, несмотря на то, что историческая судьба сделала этот город грубым по сути: грубый воздух, грубая почва. Но пока Кантабиле подталкивал меня к «тандерберду», бурно жестикулируя руками в тонких охотничьих перчатках, невозможно было постичь значение жемчужных вод с ледяной кромкой и сумрака, роняющего снег. Но если кто-то ходит на концерт, чтобы подумать о своем под аккомпанемент камерной музыки, то почему нельзя извлечь такую же пользу из общения с Кантабиле? Человек, столько лет проживший практически затворником, снова и снова с мучительной дотошностью анализировавший свое сокровенное «я», склонявшийся к мысли, что будущее человечества зависит от его возвышенных исследований, а потом совершенно разочаровавшийся в своих устремлениях достичь хотя бы понимания среди современных интеллектуалов, до которых он пытался достучаться, и решивший следовать путеводной нитью духа, который обнаружил в себе, надеясь увидеть, куда приведет этот путь, нашел своеобразный стимул в таком человеке, как Кантабиле.</p>
    <p>— Идем! — рявкнул он.</p>
    <p>— Нет, мне нужно обсудить дела с мистером Такстером.</p>
    <p>— А, у нас еще будет куча времени, — заявил Такстер.</p>
    <p>— А как же рыбные ножи? Или необходимость в рыбных ножах вдруг отпала?</p>
    <p>— поинтересовался я у него.</p>
    <p>От гнева Кантабиле сорвался на визг:</p>
    <p>— Я же просто пытаюсь принести тебе немного пользы, Чарли! Всего пятнадцать минут твоего времени, и я отвезу тебя прямо к Маллерс-билдинг за этими проклятыми ножами. А кстати, как пошло дело в суде? Знаю как! Они небось приготовили целый поддон миленьких чистеньких бутылочек, чтобы было куда нацедить твоей кровушки. Да тебя же выжали досуха. У тебя чертовски измученный вид. С полудня ты постарел лет на десять. Но я знаю, как тебе помочь, Чарли, и докажу это! Сегодня десять штук — и к четвергу у тебя будет пятнадцать, а если нет, я позволю тебе врезать мне по башке той самой битой, которую я опробовал на твоем «мерседесе». Стронсон ждет. Ему срочно нужны наличные.</p>
    <p>— Ничего не хочу слышать, я не ростовщик, — ответил я.</p>
    <p>— Не будь дураком. Нам надо торопиться.</p>
    <p>Я посмотрел на Полли. Она предупреждала меня насчет Кантабиле и Стронсона, и я взглядом переспросил ее. Улыбкой она подтвердила свое предостережение. Но зато от души забавлялась решимостью Ринальдо запихнуть нас в «тандерберд», усадить на красную кожаную обивку распахнутого настежь, хищно урчащего автомобиля. У него все выглядело как похищение. Мы стояли на широком тротуаре перед Институтом. Любители криминальных легенд рассказали бы вам, что по этому самому месту знаменитый Дион О'Баньон<a l:href="#id20260509223733_443" type="note">[443]</a> обычно проносился на своем «бугатти» со скоростью сто шестьдесят километров в час, заставляя пешеходов бросаться врассыпную. Кстати, я говорил об этом Такстеру. Куда бы мы ни шли, Такстер всегда желал испытать что-нибудь характерное для этого места, почувствовать саму его сущность. Впитывая атмосферу Чикаго, он наслаждался, широко улыбался, а потому заявил:</p>
    <p>— Если не попадем к Бартельштейну сегодня, заскочим к нему завтра утром по дороге в аэропорт.</p>
    <p>— Полли, — приказал Кантабиле, — садись за баранку. Я вижу патрульную машину.</p>
    <p>Мимо припаркованного «тандерберда» пытались протиснуться автобусы. Движение совершенно застопорилось. Полицейским пришлось включить голубую мигалку еще на Ван-Бюрен-стрит. Такстер пошел к машине следом за Полли, а я сказал Кантабиле:</p>
    <p>— Езжай, Рональд. Оставь меня в покое.</p>
    <p>Он окинул меня гневным, обличающим взглядом. Я видел перед собой дух, столь же, сколь и мой, преисполненный сложностей, но иного, бесконечно далекого вида.</p>
    <p>— Я не хотел применять силу, — сообщил он, — но ты вынуждаешь меня заломить тебе руки. — Его пальцы в обтягивающих жокейских перчатках вцепились в мой рукав. — У твоего давнего приятеля Алека Сатмара большие неприятности, или могут быть большие неприятности — это уже от тебя зависит.</p>
    <p>— Что? Каким же это образом?</p>
    <p>— Я скажу. Все дело в той симпатичной клептоманке — ее муж один из моих людей. Ее поймали, когда она пыталась украсть в «Филдс» кашемировое пальто. А Сатмар — ее адвокат, сечешь? Я сам порекомендовал Сатмара. Он явился к судье и попросил не отправлять ее в тюрьму, поскольку она нуждается в психиатрическом лечении, и обязался проследить, чтобы она действительно лечилась. Суд постановил освободить ее под поручительство Сатмара. А Сатмар привез эту курочку прямиком в мотель, раздел, только трахнуть не успел, потому что она сбежала. Выскочила голышом, прикрытая только полоской бумаги, которой заклеивают унитазы. На глазах у свидетелей. Она вовсе не хотела трахаться в мотеле. Ее единственный интерес — воровство. Ради тебя я пока удерживаю ее мужа.</p>
    <p>— Вечно ты городишь какую-нибудь чушь, Кантабиле. Все это ерунда, полная ерунда. Бывает, конечно, что Сатмар ведет себя как идиот, но на монстра он никак не тянет.</p>
    <p>— Ладно, тогда я спущу с поводка мужа. Думаешь, твоего приятеля не попрут из адвокатуры? Да ко всем чертям, как пить дать.</p>
    <p>— Ты все это выдумал с какой-то бредовой целью. Будь у тебя хоть что-нибудь против Сатмара, ты бы уже вовсю его шантажировал.</p>
    <p>— Ладно-ладно, иди своей дорогой, брось его на произвол судьбы. Я прирежу этого сукина сына и разделаю его тушку.</p>
    <p>— Мне все равно.</p>
    <p>— Да как ты смеешь так говорить! Знаешь, кто ты? Ты этот, изоляционист<a l:href="#id20260509223733_444" type="note">[444]</a>, вот кто. Ты даже знать не хочешь того, что интересно другим.</p>
    <p>Вечно мне указывают на мои недостатки, а я ем обвинителей широко распахнутыми глазами, принимая все всерьез и сильно обижаясь. Лишенный метафизической стабильности человек вроде меня оказывается для стрел критики святым Себастьяном. Как ни странно, мне все-таки удавалось сдерживаться. Как и сейчас, при том, что Кантабиле крепко держал меня за рукав клетчатого пальто, обдавая паром интриг и осуждения, вырывавшимся из темных сопел его белоснежного носа. Но мне это не кажется знаком того, что обстоятельства непременно складываются против меня, — для меня это возможность использовать обстоятельства для получения скрытой информации. Последнее, что мне удалось выудить, говорило вот о чем: я по своим склонностям отношусь к людям, которые нуждаются в микро— и макрокосмических идеях или в вере, будто все, что ни происходит в человеке, имеет всемирно-историческое значение. Эта вера одухотворяет природу и проявляет смысл сочной молодой листвы и свисающих с апельсиновых деревьев плодов в саду, где незамутненное эго невинно и благодарно общалось со своим Создателем, и прочая, и прочая. Возможно, для меня это единственный способ оставаться самим собой. Но в настоящий момент мы стояли на широком промерзшем тротуаре проспекта Мичиган, между зданием Художественного института, переливавшимся всеми цветами радуги предрождественским потоком машин и белыми фасадами небоскребов «Пипл Газ» и прочих компаний.</p>
    <p>— Кем бы я ни был, Кантабиле, ни мой друг, ни я с тобой не поедем.</p>
    <p>И я поторопился к «тандерберду», пытаясь остановить Такстера, который уже устраивался на сиденье. Опустившись на мягкую обивку, он втаскивал зацепившийся за порожек плащ. Вид у него был очень довольный. Я просунул голову внутрь и сказал:</p>
    <p>— Выходи. Мы пойдем пешком.</p>
    <p>Но Кантабиле втолкнул меня в машину рядом с Такстером. Навалился сзади и втиснул внутрь. А потом отодвинул переднее сиденье до упора назад, чтобы я не мог выбраться. Он громко хлопнул дверцей и сказал:</p>
    <p>— Жми, Полли.</p>
    <p>Полли так и сделала.</p>
    <p>— Ты понимаешь, какого черта ты творишь, а? — поинтересовался я. — Впихнул меня в машину, держишь насильно.</p>
    <p>— У нас на хвосте копы. Мне некогда спорить, — ответил Кантабиле.</p>
    <p>— Да это же форменное похищение! — возмутился я. Едва я произнес слово «похищение», сердце мое бешено заколотилось от детского ощущения ужасной несправедливости. А Такстер оскалился во весь рот, довольно щурясь искрящимися глазками.</p>
    <p>— Хе-хе, не принимай все так близко к сердцу, Чарли. Это же так забавно. Расслабься.</p>
    <p>Такстера просто распирало от восторга. Ну еще бы, он угодил в истинно чикагское приключение. Ради него город полностью подтверждал свою репутацию. Сообразив это, я немного поостыл. Видно, я действительно люблю развлекать своих друзей. Разве не пошел я покупать осетрину, булочки и мармелад, когда пристав сообщил мне о приезде Такстера? Я все еще держал в руках бумажный пакет с продуктами из магазина быстрого обслуживания.</p>
    <p>Движение было плотным, но Полли вела машину с исключительным мастерством. Она бросила белый «тандерберд» в левый ряд, не касаясь педали тормоза, без малейшего толчка, бесстрашно и уверенно, — потрясающий водитель!</p>
    <p>Неугомонный Кантабиле повернулся лицом и сказал:</p>
    <p>— Посмотри, что у меня есть. Сигнальный экземпляр завтрашней утренней газеты. Купил ее у одного парня в типографии. Обошелся мне в кругленькую сумму. Знаешь, что? В колонке Майка Шнейдермана написано про нас с тобой. Слушай. — И он прочел: «Чарли Ситрин, шевроле Французского легиона и чикагский писака, автор киношки „Фон Тренк“, сполна рассчитался за карточный долг с известным в криминальных кругах завсегдатаем Плейбой-клуба. Пора тебе подучиться на университетских курсах по покеру, Чарльз». Ну, что скажешь, Чарли? Жаль, Майк не знал всего: про твою машину, про небоскреб и все остальное. Так что ты думаешь?</p>
    <p>— Что я думаю? Да мне плевать, пусть несет что хочет. Я хочу выйти на Уобаш-авеню.</p>
    <p>В Чикаго вполне терпимо, если не читать газет. Мы повернули на запад, на Мэдисон-стрит, и миновали черные строения надземки.</p>
    <p>— Не останавливайся, Полли, — сказал Кантабиле.</p>
    <p>Мы поехали дальше, к Стейт-стрит, украшенной по случаю Рождества игрушечными Санта-Клаусами и северными оленями. Единственным элементом стабильности в этот момент оказалось замечательное вождение Полли.</p>
    <p>— А что там с «мерседесом»? — заинтересовался Такстер. — Что с ним случилось? И что это за небоскреб, мистер Кантабиле? А известная в криминальных кругах личность из Плейбой-клуба — это вы?</p>
    <p>— Кто в курсе, тот знает, — бросил Кантабиле. — Чарли, сколько они заломили за рихтовку кузова? Или ты вернул машину дилеру? Надеюсь, ты не связываешься с этими специализированными обираловками. По четыреста баксов за день на рыло каждой жирной обезьяне. Во жулье! А я знаю чудную недорогую мастерскую.</p>
    <p>— Спасибо, — буркнул я.</p>
    <p>— Не иронизируй. По крайней мере, я помогу тебе вернуть часть суммы, в которую это тебе влетит.</p>
    <p>Я промолчал. В голове стучала одна мысль: мне страстно хотелось очутиться где-нибудь в другом месте. Лишь бы не здесь. Здесь было совершенно невыносимо. Хотя момент не слишком годился, чтобы вспоминать Джона Стюарта Милля, я все равно вспомнил одно из его высказываний. Звучит оно примерно так: задача благородных душ в случаях, когда работа, которую большинству из нас приходится выполнять, оказывается рутинной и ничтожной, — шуруй, шуруй, вкалывай. Ведь единственная ценность ничтожной работы — это настроение, с которым она делается. А я ничего ценного вокруг себя не видел. Как говорил великий Милль, если бы задачи <emphasis>durum genus hominum</emphasis> выполнялись при помощи сверхъестественной силы и надобность в разуме и добродетели отпала, о! тогда человеку практически нечего было бы ценить в себе подобном. Именно эту проблему ставит перед собой Америка. «Тандерберд» мог бы сойти за сверхъестественную силу. А что еще ценить человеку? Нас везла Полли. Под копной рыжих волос скрывался разум, который определенно ответил бы на этот вопрос, если бы кто-то поинтересовался ее мнением. Но никто не интересовался, а для того, чтобы вести машину, много ума не требовалось.</p>
    <p>Мы миновали уходящую ввысь громаду Первого национального банка, будто сложенную из слоев золотистых светильников.</p>
    <p>— Какое прекрасное здание. Что это? — поинтересовался Такстер.</p>
    <p>Никто не ответил. Машина продолжала нестись по Мэдисон-стрит. На такой скорости, двигаясь прямо на запад, мы бы достигли Вальдхеймского кладбища на окраине примерно за пятнадцать минут. Там, под надгробиями, окруженными припорошенной снегом травой, лежат мои родители; надписи еще можно будет различить в зимних сумерках, и т.п. Но конечно, мы направлялись не на кладбище. «Тандерберд» повернул на Ла-Салль-стрит и застрял в потоке такси и почтовых грузовиков и «ягуаров» и «линкольнов» и «роллс-ройсов», принадлежащих биржевым маклерам и юрисконсультам — приземленным ворам и возвышенным политиканам и духовной элите американского бизнеса, орлом парящей в горних небесах, откуда не видны ежедневные, ежечасные и ежеминутные тяготы рода человеческого.</p>
    <p>— Так мы не застанем Стронсона. Этот жирный сукин сын линяет на своем «остин-мартине» сразу, как закроет контору, — сказал Кантабиле.</p>
    <p>Но Полли сидела за рулем молча. Движение замерло. Такстеру наконец посчастливилось привлечь внимание Кантабиле. Я вздохнул и, предоставленный сам себе, отключился. Точно так же, как и вчера, когда меня под дулом пистолета затолкали в вонючий туалет «Русской бани». Вот о чем я думал: безусловно, у остальной троицы, сидящей в теплом мраке лакированного, рычащего мотором автомобиля, тоже вертелись в голове какие-то мысли, столь же необычные, как и мои. Но очевидно, они в отличие от меня практически не осознавали этого факта. Так что же такое осознавал я? Я осознавал, что привык думать, будто знаю, где нахожусь (принимая Вселенную за систему координат). Но я ошибался. Тем не менее я мог по крайней мере сказать, что моего духовного развития хватило, чтобы не быть сокрушенным невежеством. Однако теперь мне стало очевидно, что я не находился ни в Чикаго, ни достаточно далеко от него, что каждодневные чикагские материальные интересы и явления не были для меня ни достаточно актуальными и яркими сами по себе, ни достаточно понятными, как символы. Так что для меня не существовало ни яркой действительности, ни символической четкости, и в данный момент бытия я находился абсолютно нигде. Вот почему я ходил к профессору Шельдту, отцу Дорис, вести долгие загадочные беседы на эзотерические темы. Он давал мне читать книги об эфирных и астральных телах, о Рациональной Душе и о Душе Сознающей, о незримых Существах, чей свет и мудрость и любовь сотворили этот мир и правили им. Эти разговоры с доктором Шельдтом волновали меня куда больше, чем отношения с его дочерью. На самом деле Дорис всего лишь милое дитя. Привлекательная и жизнерадостная блондинка, миниатюрная, с резким профилем, в общем, замечательная юная малышка. Правда, она настаивала, чтобы к столу подавались какие-нибудь необычные блюда, скажем, говядина а ля Веллингтон, причем корочка теста вечно оказывалась непропеченной, да и мясо тоже, но все это мелочи. Я связался с нею только потому, что Рената и ее мать отвергли меня, а на мое место взяли Флонзалея. Дорис и в подметки не годилась Ренате. А Рената? Ну, Рената могла машину завести без ключа. Поцелуй в капот — и машина рванула бы с места. Для нее это раз плюнуть. Более того, мисс Шельдт снедали социальные амбиции. В Чикаго нелегко найти мужа с высокими интеллектуальными запросами, и Дорис, вне всякого сомнения, мечтала сделаться мадам шевалье Ситрин. Ее отец работал физиком в старом Институте Армура<a l:href="#id20260509223733_445" type="note">[445]</a>, большим начальником в компании ИБМ, консультантом в НАСА, где усовершенствовал металлы, используемые в космических кораблях. Но помимо всего прочего, он был еще и антропософом. Он не желал называть это мистицизмом. Настаивал, что Штейнер — Исследователь Незримого. Но Дорис с отвращением говорила, что ее отец — псих. Она много рассказывала о нем. Говорила, что он побывал розенкрейцером и гностиком, вслух читал умершим. В те моменты, когда девушкам приходится проделывать всякие эротические штучки независимо от того, есть ли у них талант к этому или нет — таково уж наше время, — Дорис вела себя довольно смело. Только все напрасно, ибо я был не с ней и в самый неподходящий момент вскрикивал: «Рената! О, Рената!». А потом лежал, ужасаясь и проклиная себя на чем свет стоит. Но Дорис воспринимала мои выкрики достаточно спокойно. Она все прекрасно понимала. Именно в этом ее главное достоинство. А когда мы заводили беседы с профессором, она и тут вела себя достойно, понимая, что я не собираюсь бросить разговоры, чтобы прыгнуть в постель с дочерью своего гуру.</p>
    <p>Сидя в вылизанном до блеска кабинете профессора (мне редко доводилось бывать в комнатах чистых до такой степени: тщательно натертые паркетные полы светлого дерева, устланные восточными ковриками без единой пылинки, а за окном — парк с конной статуей генерала Шермана, взвившейся на дыбы в тенечке), я чувствовал себя совершенно счастливым. Я уважал доктора Шельдта. Те странные вещи, о которых он говорил, имели, по крайней мере, глубокий смысл. В наше время люди перестали говорить такое. Он принадлежал совершенно другому времени. Даже одевался, как член загородного клуба двадцатых годов. Для таких вот людей я когда-то таскал клюшки для гольфа. Мистер Массон, один из моих постоянных клиентов на поле Сансет-Ридж в Виннетке, был точной копией профессора Шельдта. Полагаю, мистер Массон давным-давно пополнил ряды умерших, и во всей Вселенной я один помню, как он выглядел, когда выбивал мяч из песка.</p>
    <p>— Доктор Шельдт…</p>
    <p>Ясный свет солнца, водная гладь вдалеке, такая же ровная, как душевный покой, которого я не достиг, такая же неспокойная, как растерянность; озеро таит в себе бесчисленные силы, волнотворящие и гидромощные. В кабинете стоит полированная хрустальная ваза с анемонами. И все, что есть у цветов, — одно лишь изящество, окрашенное непередаваемым сиянием бесконечности.</p>
    <p>— Доктор Шельдт, — говорю я, заглядывая ему в лицо, заинтересованное и невзрачное, спокойное, как у коровы, и пытаюсь определить, насколько заслуживает доверия его суждение, то есть стоим мы здесь на твердой почве, или у нас просто крыша поехала, — скажите, доктор Шельдт, понял ли я вообще — мысль в моей голове в то же время является мыслью внешнего мира. Сознание во мне создает ложное различие между объектом и субъектом. Я правильно понял?</p>
    <p>— Да, думаю так, сэр, — отвечает могучий старик.</p>
    <p>— Утоление жажды начинается не во рту. Оно начинается с воды, а вода там, во внешнем мире. Так же и с истиной. Истина — нечто, что разделяем мы все. Дважды два для меня то же самое, что дважды два для всех других, оно не имеет никакого отношения к моему эго. Это я понимаю. Я понимаю также возражение против аргументации Спинозы, утверждавшего, что если бы у камня имелось сознание, то, подброшенный вверх, он мог бы думать: «Я лечу по воздуху», словно это его имманентная способность. А ведь если бы у камня было сознание, он уже был бы не просто камнем. Он мог бы порождать деятельность. Мышление, способность думать и понимать — это источник свободы. Именно мышление делает очевидным существование души. Физическое тело — посредник души и ее зеркало. Это двигатель и отражение души. Остроумное напоминание, узелок на память о самой себе; душа видит себя в моем теле, как я вижу свое лицо в зеркале. Моя нервная система отражает все это. Земля — это буквально зеркало мыслей. Объекты суть материализованные мысли. Смерть — темный задник зеркала, необходимый, если мы хотим что-нибудь увидеть. Каждое ощущение привносит в нас определенное количество смерти, поэтому затемнение обязательно. Провидец действительно может увидеть это, когда научится обретать внутреннее зрение. А для того ему придется покинуть свою оболочку и отдалиться от всего.</p>
    <p>— Все это есть в книгах, — говорит доктор Шельдт. — Я не уверен, что вы все поняли, но воспроизвели достаточно точно.</p>
    <p>— Ну, думаю, что-то я все-таки понял. Когда мы хотим понять, нас осеняет божественная мудрость.</p>
    <p>Доктор Шельдт цитирует: «Я свет миру…"1. Он понимает этот свет как само солнце. Потом говорит о Евангелии от Иоанна, для него это зарисовка о преисполненных мудростью Херувимах, тогда как в Евангелии от Луки обрисована пламенная любовь Серафимов. Херувимы, Серафимы и Престолы — три высших чина в иерархии ангелов. Я не уверен, что успеваю за ходом его мыслей:</p>
    <p>— У меня нет опыта бесед на такие сложные темы, доктор Шельдт, но, тем не менее, слушая вас, я чувствую себя необычайно хорошо и комфортно. Совершенно не представляю, что буду делать. Однажды, когда жизнь станет поспокойней, я пройду подготовительный курс и займусь этим всерьез.</p>
    <p>— А когда жизнь станет поспокойней?</p>
    <p>— Не знаю. Но думаю, вам и раньше говорили, как укрепляется дух после такой беседы.</p>
    <p>— Вы не должны ждать, пока мир станет спокойней. Вы сами должны решиться утихомирить его.</p>
    <p>Он видел, что во мне все еще сохраняется определенный скепсис. Я не мог принять такие понятия, как Эволюции Луны, огненные начала, Сыны Жизни и Атлантида, органы духовного восприятия в форме лотоса, не говоря уже о странной смеси Авраама с Заратустрой или пришествии Иисуса в паре с Буддой. Для меня это было слишком. Хотя, когда учение касалось того, что я предполагал, на что надеялся или что знал о личности, сне или смерти, оно производило впечатление правды.</p>
    <p>Кроме того, я не мог не задумываться о мертвых. Хотя я совершенно утратил интерес к ним и вполне обходился редкими приступами тоски по матери и отцу и Демми Вонгел или Фон Гумбольдту Флейшеру, мне следовало изучить это явление и доказать себе, что смерть — это конец, и те, кто мертвы, — действительно мертвы. Либо я признаю окончательность смерти и не вдаюсь в дальнейшие сложности, выбрасываю на помойку незрелую чувствительность и привязанности, либо провожу всестороннее доскональное исследование. А я попросту не представлял, как смогу отказаться от исследования. Да, я мог заставить себя думать о смерти как о невосполнимой потере товарищей по плаванию в пасти прожорливого Циклопа. Я мог думать о человеческой жизни как о поле боя. Павших закапывают в землю или сжигают. После этого вы вряд ли станете расспрашивать о мужчине, давшем вам жизнь, о родившей вас женщине. Не станете расспрашивать о Демми, которую последний раз вы видели в Айдлуайлде<a l:href="#id20260509223733_446" type="note">[446]</a> перед посадкой в самолет: длинные белые ножки, макияж и сережки в ушах, или о непревзойденном мастере беседы Фон Гумбольдте Флейшере, которого в последний раз вы заметили на Западных Сороковых, грызущим преслик. Можно просто согласиться с тем, что они навсегда стерты с лица земли и что с вами однажды произойдет то же самое. Но тогда, если в газетах ежедневно пишут об убийствах, совершенных на глазах безучастной толпы, то безучастность эта вполне закономерна. Согласно метафизическим представлениям о смерти, перед ней все равны и никто ее не минует, каждому жителю этого мира придется взглянуть ей в лицо, каждого она примет в свои объятия и унесет в свой сад. Страх смерти, убийства — самая естественная вещь в мире. Этой мыслью проникнута жизнь всего общества, она присутствует во всех его институтах: в политике, в образовании, в банках, судоустройстве. Уверенный в этом, я не видел причин не ходить к доктору Шельдту и не беседовать с ним о Серафимах и Херувимах, о Престолах и господствах, о силах и началах, об ангелах и духах.</p>
    <p>Когда последний раз мы виделись с доктором Шельдтом, я сказал ему:</p>
    <p>— Сэр, я изучил брошюру под названием «Движущая сила духовного могущества в мировой истории» и обнаружил там замечательный отрывок о сне. Если я правильно понял, там говорится, что человечество разучилось спать. То, что должно происходить во время сна, попросту не происходит, а потому мы просыпаемся такими выдохшимися и совершенно не отдохнувшими, ожесточенными бессмысленной тратой времени и всем таким прочим. Скажите мне, правильно ли я понял? Физическое тело спит, эфирное тело спит, но душа выходит.</p>
    <p>— Да, — кивнул профессор Шельдт. — Душа, когда мы спим, переходит в сверхчувственный мир или, по крайней мере, в один из его слоев. Проще говоря, переходит в свою собственную стихию.</p>
    <p>— Хотел бы я так думать.</p>
    <p>— А что вам мешает?</p>
    <p>— Ну, хотел бы просто посмотреть, правильно ли я понимаю. В сверхчувственном мире душа встречается с незримыми силами, с которыми в древнем мире посвященные знакомились во время мистерий. Не все существа, составляющие иерархию ангелов, доступны живым, только некоторые, но без них обойтись невозможно. Так вот, в брошюре говорится, что, когда мы спим, слова, которые мы произносили в течение дня, снова обретают звучание и отдаются эхом вокруг нас.</p>
    <p>— Не слова как таковые, — поправил доктор Шельдт.</p>
    <p>— Да, но эмоциональная окраска, радость или горе, смысл, вложенный в них. И когда мы спим, эти отзвуки или эхо того, о чем мы думали, что чувствовали и говорили, позволяют нам общаться с высшими существами. Но теперь наша работа стала мартышкиным трудом, наши предрассудки столько низменны, а язык исковеркан, слова стерлись, испоганены, и говорим мы такую тупоумную бессмыслицу, что высшие существа слышат только бессмысленное бормотание и хрюканье, да еще бестолковые рекламные ролики — на уровне собачьих консервов. Все это для них пустой звук. Какое удовольствие могут найти высшие существа в материализме, лишенном высоких мыслей и поэзии? В результате единственное, что мы можем услышать во сне, это скрипы, шипение, звуки льющейся воды, шорох растений и гудение кондиционера. А значит, для высших существ мы невразумительны. Они не могут повлиять на нас и сами страдают от вынужденной изоляции. Я правильно понял?</p>
    <p>— Да, в общем и целом.</p>
    <p>— Эта брошюра навела меня на мысли о моем усопшем друге, который часто жаловался на бессонницу. Он был поэтом. И теперь я понимаю, почему он не мог спать. Должно быть, его мучил стыд. Ощущение, что он не нашел слов, достойных сна. Наверное, он предпочитал бессонницу еженощному позору и неминуемой катастрофе…</p>
    <p>«Тандерберд» остановился возле здания Рукери на Ла-Салль-стрит. Кантабиле выскочил из машины. Пока он открывал дверцу Такстеру, я обратился к Полли:</p>
    <p>— Вот что, Полли, скажите мне что-нибудь обнадеживающее, Полли.</p>
    <p>— У этого Стронсона большие неприятности, — сообщила она. — Очень, очень большие. Читайте завтрашнюю газету.</p>
    <p>Мы прошли по выложенному плиткой и украшенному балюстрадой холлу Рукери и поднялись на скоростном лифте, при этом Кантабиле повторял как заведенный, будто пытался меня загипнотизировать: «Десять штук сегодня — пятнадцать в четверг. Пятьдесят процентов за три дня. Пятьдесят процентов!» Мы вышли в белый коридор и прошли прямо к шикарным дверям из кедра, на которых красовалась вывеска: «Инвестиционная корпорация Западного полушария». Кантабиле простучал кодовую последовательность: три удара, пауза, один и еще один. Странно, для чего бы это? Впрочем, человеку, который обещает такую прибыль на вложенные средства, должно быть, приходится отбиваться от вкладчиков. Красивая секретарша впустила нас внутрь. Приемную сплошь устилали ковры.</p>
    <p>— Он здесь, — сообщил Кантабиле. — Вам придется подождать несколько минут, ребята.</p>
    <p>Такстер опустился на низкий двухместный диванчик оранжевого цвета. Парень, одетый в серую форменную куртку уборщика, гудел пылесосом рядом с нами. Такстер снял широкополую пижонскую шляпу и, поправляя свою прическу эпохи Директории, разгладил ниспадающие на лоб кончики волос. Зажал кончик своей кривой трубки прямыми губами и сказал:</p>
    <p>— Садись.</p>
    <p>Я отдал ему подержать осетрину с мармеладом и догнал Кантабиле у дверей кабинета Стронсона. Выхватил у него из-под мышки завтрашнюю газету. Он вцепился в нее, и мы потянули в разные стороны. Пальто Кантабиле распахнулось, и я увидел за поясом пистолет, но теперь он больше не пугал меня.</p>
    <p>— Чего тебе? — спросил он.</p>
    <p>— Просто хочу взглянуть на колонку Шнейдермана.</p>
    <p>— Ладно, я вырву нужный кусок.</p>
    <p>— Только попробуй, я сразу же уйду.</p>
    <p>Он яростно сунул газету мне в руки и зашел в кабинет Стронсона. Быстро пролистав страницы, в финансовом разделе я нашел заметку о трудностях мистера Стронсона и «Инвестиционной корпорации Западного полушария». Комиссия по ценным бумагам и биржам подала на Стронсона жалобу. Его обвиняли в нарушении федеральных положений о ценных бумагах. Чтобы обмануть клиентов, он подделывал платежные поручения и работал с незарегистрированными ценными бумагами. Согласно официальному заявлению Комиссии по ценным бумагам и биржам, Гвидо Стронсон оказался законченным мошенником — он не только не заканчивал Гарварда, но даже не доучился в средней школе в Нью-Джерси, недолго поработал на автозаправочной станции, а до недавнего времени являлся мелким служащим инкассаторской фирмы. Бросил жену и четверых детей. Сейчас они живут на пособие на востоке страны. Переехав в Чикаго, Гвидо Стронсон представил блестящие дипломы, в том числе и из Гарвардской школы бизнеса, и открыл шикарную контору на Ла-Салль-стрит. Он утверждал, что в Хартфорде ему удалось добиться заметных успехов в качестве руководителя страховой компании. Его инвестиционная компания, вкладывающая деньги в свиноводство, выращивание какао и добычу золота, вскоре обзавелась широкой клиентурой. Он купил особняк на Норт-Шор<a l:href="#id20260509223733_447" type="note">[447]</a> и даже подумывал заняться верховой охотой на лис. Поводом для федерального расследования послужили жалобы, поданные клиентами. Под конец в статье упоминались слухи, ходившие на Ла-Салль-стрит, что среди клиентов Стронсона немало мафиози и что они определенно нагрели этих клиентов на несколько миллионов долларов.</p>
    <p>К вечеру весь Большой Чикаго узнает об этом, и завтра контору Стронсона будут осаждать обманутые инвесторы, а ему придется просить защиты у полиции. Но кто защитит его от мафии послезавтра? Я внимательно изучил фотографию. По собственному опыту знаю, что на газетных снимках лица особенно сильно перекошены, но этот, если только он хоть в какой-то степени отражал настоящего Стронсона, не вызывал ни малейшего сочувствия. Некоторые лица при искажении только выигрывают.</p>
    <p>Так зачем же Кантабиле притащил меня сюда? Он обещал мне мгновенную прибыль, но ведь и я кое-что знаю о современных нравах. Я имею в виду, что умею читать великую и таинственную книгу городской жизни Америки. Только я слишком брезглив и привередлив, чтобы знакомиться с нею ближе — ситуации, в которые ставит меня жизнь, я использую, чтобы проверить на прочность собственную невосприимчивость; независимое сознание само обучается избегать таких явлений и преодолевать их последствия. Так что я действительно более или менее представлял себе, как действуют мошенники вроде Стронсона. Большую часть украденных денег припрятывают, затем получают восемь или десять лет тюрьмы и, отсидев положенное, преспокойно уезжают в какую-нибудь островную Вест-Индию или на Азоры и живут себе там припеваючи. Может быть Кантабиле пытается наложить лапу на часть денег, припрятанных Стронсоном где-нибудь в Коста-Рике? Или, потеряв двадцать тысяч долларов (часть из которых, вероятно, принадлежит семье Кантабиле), он решил устроить грандиозную сцену? И хочет, чтобы я созерцал ее. Мое присутствие доставит ему удовольствие. Ведь именно благодаря мне он угодил в колонку Майка Шнейдермана. Он, должно быть, замыслил что-то даже более впечатляющее и сенсационное. И почему я то и дело вляпываюсь в такие приключения? То же самое вытворял со мной Сатмар, Джордж Свибел охотно организовал игру в покер, чтобы открыть мне глаза на кое-что, даже судья Урбанович сегодня выделывался передо мной в своем кабинете. Наверное, в Чикаго меня прочно связывают с искусством и выразительностью, с некими высшими ценностями. Разве не я автор «Фон Тренка» (фильма), получивший награды от французского правительства и клуба «Зигзаг»? Я до сих пор ношу в бумажнике тонкую и измятую ленту в петлицу. Но — о! — бедные мы, бедные, все до единого такие непостоянные, невежественные, беспокойные и неугомонные. Даже ночью не можем толком выспаться. Не можем войти в контакт с милосердными, обновляющими ангелами и архангелами, которые существуют, чтобы своей теплотой и любовью и мудростью укреплять нас. Н-да, бедные мы души, вот мы кто, как скверно мы живем, и как страстно жаждал я что-нибудь изменить, улучшить или подправить. Хоть что-нибудь!</p>
    <p>Кантабиле заперся с мистером Стронсоном наедине, и этот Стронсон, на фотографии в газете с омерзительно жирным лицом и стрижкой «под пажа», очевидно уже доведен до безумия. Возможно, Кантабиле предложил ему сделку — сделку о сделке ради сделки. Или совет, как договориться с взбешенными клиентами из мафии.</p>
    <p>Такстер поднял ноги, чтобы дать возможность уборщику пропылесосить под ними.</p>
    <p>— Думаю, нам лучше уйти, — сказал я.</p>
    <p>— Уйти? Сейчас?</p>
    <p>— Думаю, нужно сматываться отсюда.</p>
    <p>— О нет, Чарли, только не заставляй меня уходить. Я хочу посмотреть, что будет дальше. У меня никогда больше не будет такой возможности. Этот Кантабиле совершенно бешеный. Просто прелесть.</p>
    <p>— Жаль, что ты не спросил меня, прежде чем ринуться в «тандерберд». Тебя так восхищает бандитский Чикаго, что ты просто не мог ждать. Полагаю, ты собираешься извлечь пользу из этого приключения: пошлешь заметку в «Ридерс дайджест»<a l:href="#id20260509223733_448" type="note">[448]</a> или выкинешь еще какую-нибудь глупость… Пойдем, нам с тобой многое нужно обсудить.</p>
    <p>— Это может подождать, Чарльз. Знаешь, ты иногда поражаешь меня. Вечно жалуешься, что изолирован от мира, но стоит мне приехать в Чикаго, как я обнаруживаю тебя в центре крупной заварушки. — Он пытался подлизаться, зная, как я мечтал прослыть знатоком Чикаго. — А что, Кантабиле, играет с тобой в одном клубе?</p>
    <p>— Думаю, Лангобарди его даже на порог не пустит. Он на дух не переносит мелкое жулье.</p>
    <p>— Так Кантабиле — мелочь?</p>
    <p>— Понятия не имею, кто он на самом деле. Но ведет себя как крестный отец мафии. А сам — обыкновенная бестолочь. Правда, его жена защищает докторскую.</p>
    <p>— Это та шикарная рыжая дамочка на платформах?</p>
    <p>— Нет, не та.</p>
    <p>— Слушай, а здорово он постучал в дверь условным сигналом? А эта прелестная секретарша? Обрати внимание на эти витрины со статуэтками доколумбовой эпохи и коллекцией японских вееров. Говорю тебе, Чарльз, на самом деле никто не знает эту страну. Это потрясающая страна! Все, кто пытается объяснить, что такое Америка — полные придурки. Они только бросаются заумными фразами. Ты, именно ты, Чарльз, должен написать об этом, изложить свою жизнь день за днем, добавив, конечно, некоторые свои идеи.</p>
    <p>— Такстер, я тебе уже рассказывал, как в Колорадо водил своих девочек посмотреть на бобров. Служба охраны лесов развесила вокруг озера природоведческие плакаты с описанием их жизни. Только бобрам на все это глубоко плевать. Грызут себе деревья и плавают и живут обыкновенной бобровой жизнью. А вот нас, человекоподобных бобров, описания нашей жизни будоражат. На нас влияет все, что мы слышим о себе. Будь то от Кинси<a l:href="#id20260509223733_449" type="note">[449]</a>, Мастерса<a l:href="#id20260509223733_450" type="note">[450]</a> или Эриксена<a l:href="#id20260509223733_451" type="note">[451]</a>. Мы читаем о кризисе личности, об отчуждении и прочем, и все это на нас влияет.</p>
    <p>— Неужели ты не хочешь внести вклад в процесс морального падения твоего приятеля? Господи, как я ненавижу слово «вклад»! Да к тому же ты сам постоянно выполняешь глубокий анализ. К примеру, заметка, которую ты прислал для «Ковчега», — кажется, она как раз у меня с собой, — где ты предлагаешь экономическую интерпретацию человеческих чудачеств. Где же она? Я уверен, что клал ее в атташе-кейс. Ты утверждаешь, что на данной конкретной стадии капитализма может существовать некая связь между сужением инвестиционных возможностей и поиском новых ролей или сфер приложения собственной индивидуальности. Ты даже процитировал Шумпетера, Чарли. А! Вот она: «Такие драмы кажутся исключительно внутренними, но они, вероятно, экономически обусловлены… когда люди думают, что они утонченно находчивы и изобретательны, они просто отражают общую потребность общества в экономическом росте».</p>
    <p>— Убери эту статью, — взмолился я. — Бога ради, не цитируй при мне мои же великие идеи. Сегодня я этого не перенесу.</p>
    <p>Мне действительно нетрудно выдавать подобные возвышенные мысли. Вместо того, чтобы сожалеть о такой моей словоохотливой слабости, Такстер завидовал ей. Он страстно хотел быть членом интеллигенции, принадлежать к пантеону и провозглашать Манифесты, как Альберт Швейцер<a l:href="#id20260509223733_452" type="note">[452]</a>, Артур Кестлер<a l:href="#id20260509223733_453" type="note">[453]</a>, Сартр или Витгенштейн<a l:href="#id20260509223733_454" type="note">[454]</a>. Он не понимал, почему я им не доверяю. У меня было слишком высокое самомнение, слишком много снобизма, к тому же, как говорил Такстер, я чрезвычайно обидчив. Но тем не менее я не имел ни какого желания становиться вождем мировой интеллигенции. Гумбольдт добивался этого изо всех сил. Он верил во всепобеждающий анализ поэзии, предпочитал «идеи» и готов был отказаться от вселенной как таковой в пользу внутреннего мирка высших культурных ценностей.</p>
    <p>— Как бы там ни было, — сказал Такстер, — ты должен бродить по Чикаго, как Ретиф де ла Бретонн<a l:href="#id20260509223733_455" type="note">[455]</a> по улицам Парижа, и писать свою хронику. Она станет сенсацией.</p>
    <p>— Такстер, я хочу поговорить с тобой о «Ковчеге». Мы с тобой собирались дать новый толчок интеллектуальной жизни страны и превзойти «Американ меркьюри», «Дайал»<a l:href="#id20260509223733_456" type="note">[456]</a>, «Ревиста дель Оксиденте»<a l:href="#id20260509223733_457" type="note">[457]</a> и прочих. Мы годами обсуждали и строили планы. Я потратил кучу денег. Два с половиной года я оплачивал все счета. И где же «Ковчег»? Я считаю тебя прирожденным великим редактором и верю в тебя. Мы разрекламировали наш журнал, и люди прислали материалы. А мы держим их рукописи по сто лет. Я получаю недоуменные письма и даже угрозы. Ты сделал из меня козла отпущения. Все винят меня и ссылаются на тебя. Ты строишь из себя специалиста по Ситрину и всем трезвонишь, как я работаю, как плохо я понимаю женщин, как много у меня слабостей. Меня это не слишком задевает. Тем не менее, я хотел бы, чтобы ты поменьше распространялся обо мне. И еще, ты вкладываешь в мои уста разные заявления, мол, Икс — идиот, а Игрек — кретин. Но у меня никаких предубеждений против Икса или Игрека нет и в помине. А есть они как раз у тебя.</p>
    <p>— Честно говоря, Чарли, первый номер до сих пор не вышел потому, что ты прислал мне слишком много антропософских материалов. Ты не дурак, значит, что-то в ней есть, в этой антропософии. Но Господи ты боже мой, мы не можем печатать всю эту ерунду про душу.</p>
    <p>— А почему нет? Говорят же люди о психике, почему бы не поговорить о душе?</p>
    <p>— Психика — это научное понятие, — заявил Такстер. — К твоим новым терминам людей нужно приучать постепенно.</p>
    <p>— А на кой черт ты закупил столько бумаги? — спросил я.</p>
    <p>— Хотел, чтобы мы могли выпустить пять номеров подряд, ни о чем не беспокоясь. К тому же мы приобрели ее по выгодной цене.</p>
    <p>— И где эти тонны сейчас?</p>
    <p>— На складе. Знаешь, мне кажется, тебя беспокоит совсем не «Ковчег». А Дениз, которая на тебя взъелась, суды, деньги, все горести и тревоги последних дней.</p>
    <p>— Нет, ты не прав, — возразил я. — Иногда я очень благодарен Дениз. Вот ты говоришь, мне следует стать Ретифом де ла Бретонном и шататься по улицам. Знаешь, если бы Дениз не судилась со мной, я бы вообще не выходил из дому. Это из-за нее мне приходится выходить в город. И только поэтому я не теряю связи с жизнью. Это в высшей степени поучительно.</p>
    <p>— Как так?</p>
    <p>— Видишь ли, я понимаю, насколько распространено желание навредить ближнему своему. Думаю, это явление присутствует и при демократии, и при диктатуре. Только у нас власть закона и законников сооружает этакий юридический частокол. Так что навредить можно изрядно, можно превратить жизнь ближнего в сплошной кошмар, только укокошить нельзя безнаказанно.</p>
    <p>— Твоя любовь к просветительству делает тебе честь, Чарли. Серьезно, я не шучу. После двадцати лет дружбы я имею право сказать это, — заявил Такстер. — Ты весьма своеобразная личность, но в тебе действительно живет что-то такое — даже не знаю, как это назвать, — достоинство, что ли? Если ты говоришь «душа», а я говорю «психика», наверно, у тебя есть на это свои причины. Возможно, у тебя действительно есть душа, Чарльз. А это, бесспорно, поразительный факт, о ком бы ни шла речь.</p>
    <p>— У тебя она тоже имеется. Как бы там ни было, думаю, нам лучше отказаться от нашей затеи издать «Ковчег» и ликвидировать активы, если, конечно, что-нибудь еще осталось.</p>
    <p>— Подожди, Чарльз, не надо опрометчивых поступков. Мы легко можем поправить наши дела. Осталось совсем немного.</p>
    <p>— Больше я не могу вкладывать в это дело средства. Дела мои плохи — то есть, финансовые.</p>
    <p>— Но не хуже, чем у меня. Тут даже сравнивать нечего. Из Калифорнии меня просто выкинули!</p>
    <p>— Насколько плохи наши дела?</p>
    <p>— Ну, я свел твои обязательства до минимума. Ты обещал выплатить Блоссом зарплату. Ну помнишь, секретарша Блоссом? Вы встречались в сентябре.</p>
    <p>— Мои обязательства? Насколько я помню, в сентябре мы договорились временно отказаться от ее услуг.</p>
    <p>— Но кроме нее никто не умел обращаться с компьютерами ИБМ.</p>
    <p>— Так ведь на них так и не начали работать!</p>
    <p>— Так ведь она не виновата! Мы находились в состоянии полной готовности. Я мог начать в любой момент.</p>
    <p>— Дело лишь в том, что ты считаешь себя слишком важной персоной, чтобы обойтись без секретарши.</p>
    <p>— Не будь таким жестоким, Чарльз. Вскоре после того, как ты уехал, ее муж погиб в автокатастрофе. Разве бы ты позволил, чтобы я уволил ее в такой момент? У тебя доброе сердце, Чарльз, что бы ты ни говорил. Так что я сам взялся истолковать твое поведение в такой ситуации. Это же всего лишь полторы штуки баксов. И еще вот что: счет за лесоматериалы для того крыла, которое мы начали строить.</p>
    <p>— Я не просил тебя строить это крыло. Я был категорически против.</p>
    <p>— Как же так, мы же договаривались, что будет отдельный корпус. Не мог же ты думать, что я весь этот редакционный бардак устрою у себя дома?</p>
    <p>— Я совершенно определенно сказал тебе, что не собираюсь принимать в строительстве никакого участия. И даже предупреждал тебя, что огромный котлован рядом с домом может повредить фундамент.</p>
    <p>— Ну ладно, это не настолько серьезно, — сдался Такстер. — Лесоторговая компания может совершенно спокойно разобрать все, что построено, и забрать обратно свои материалы. Теперь что касается задержки перевода — мне ужасно жаль, но это не моя вина. «Банко Амброзиано ди Милано» задержал выплату. Все эта чертова бюрократия! Кроме того, сейчас в Италии полная анархия и хаос. В любом случае, у тебя есть мой чек…</p>
    <p>— У меня его нет.</p>
    <p>— Как нет? Он должен был прийти почтой. Почтовая служба что хочет, то и творит. Это был мой последний взнос — тысяча двести долларов — в «Пало-Альто Траст». Мое имущество уже распродали. Так что теперь они должны эту тысячу двести тебе.</p>
    <p>— А может быть, они чека так и не получили? Может, из Италии его отправили на дельфине?</p>
    <p>Он не улыбнулся. Момент был слишком серьезный. В конце концов, мы говорили о его деньгах.</p>
    <p>— Эти крохоборы из Калифорнии должны были все переоформить и выслать чек на свой банк.</p>
    <p>— Может быть, чек «Банко Амброзиано» все еще не оплачен, — предположил я.</p>
    <p>— Ладно, теперь о другом, — он достал из атташе-кейса продолговатый блокнот. — Я составил график, по которому ты будешь получать обратно потерянные деньги. Ты должен получить первоначальную стоимость акций. Я решительно на этом настаиваю. Думаю, ты купил их по четыре сотни. Ты переплатил, конечно, сейчас они падают. Однако это не твоя вина. Скажем, когда ты перевел их для меня, они стоили восемнадцать тысяч. Про дивиденды я тоже помню.</p>
    <p>— Ты не должен платить дивиденды, Такстер.</p>
    <p>— Нет, должен. Узнать, какие дивиденды платит ИБМ, ничего не стоит. Ты сообщишь мне цифру, и я вышлю тебе чек.</p>
    <p>— За пять лет ты вернул по этому займу меньше, чем тысячу долларов. Ты выплачивал проценты, вот и все.</p>
    <p>— Процентная ставка — это мелочь.</p>
    <p>— Все пять лет ты погашал основную сумму по две сотни в год.</p>
    <p>— Сейчас я не могу вспомнить точные цифры, — сказал Такстер, — но я знаю, что банк окажется должен тебе после того, как продаст акции.</p>
    <p>— Акции ИБМ сейчас стоят меньше, чем две сотни за штуку. Так что банк тоже терпит убытки. Впрочем, проблемы банка меня мало волнуют.</p>
    <p>Но Такстер пустился в объяснения, как он за пять лет вернет сумму долга, дивиденды и все остальное. Подвижные черные зрачки его узких глаз цвета неспелого винограда перебегали с цифры на цифру. Он собирался уладить дело наилучшим образом, достойно и даже аристократично, абсолютно честно и ни в коей мере не уклонясь от своих обязательств перед другом. Я видел, что он действительно верит в то, что говорит. Знал я и то, что тщательно продуманный план возмещения моих убытков он считает уже осуществленным. Эти длинные желтые листочки блокнота, заполненные цифрами возмещения убытков, внимание к мелочам и заверения в вечной дружбе отныне и навеки полностью уладили наши дела. Каким-то магическим образом.</p>
    <p>— Я должен быть скрупулезно точным с тобой в этих мелочах. Маленькие суммы для тебя важнее, чем большие. Знаешь, меня иногда удивляет, что нам с тобой приходится тратить время на пустяки. А ведь ты можешь заработать сколько угодно. Ты просто не знаешь собственных возможностей. Странно, правда? Тебе стоит только повернуть рычаг, и деньги сами посыплются тебе на колени.</p>
    <p>— Какой рычаг? — спросил я.</p>
    <p>— Ну, например, ты можешь пойти к какому-нибудь издателю с проектом и сам назначить себе аванс.</p>
    <p>— Я уже набрал крупные авансы.</p>
    <p>— Да это же ерунда! Ты можешь получить гораздо больше. Я сам обдумывал кое-какие идеи. Для начала мы с тобой могли бы сделать Бедекер по культуре,</p>
    <p>— сколько лет я стараюсь раскрутить тебя на эту работу! — такой себе справочник для образованных американцев, которые едут в Европу и устают слоняться по магазинам в поисках флорентийской кожи и ирландских простыней. Они сыты по горло галдящей толпой обыкновенных зевак. Допустим, эти культурные американцы попали в Вену. В нашем справочнике они найдут перечень исследовательских институтов, которые стоит посетить, список небольших библиотек, частных коллекций, ансамблей камерной музыки, названия кафе и ресторанов, где можно встретить математиков или скрипачей. В справочнике также будут адреса поэтов, художников, психологов и прочих. Туристы станут посещать их студии и лаборатории. Беседовать с ними.</p>
    <p>— Чем давать такую информацию туристам, алчущим околокультурных забав, с тем же успехом ты можешь отправить туда расстрельную команду и прикончить всех этих поэтов.</p>
    <p>— Да любое европейское министерство туризма придет в восторг от этой идеи. И немедленно согласится сотрудничать. А может, даже вложит какие-нибудь деньги. Чарли, мы бы могли сделать такой справочник для каждой европейской страны, и не только для столиц, но и для всех крупных городов. Мы бы с тобой отхватили на этой идее миллион! Я взял бы на себя организационную сторону дела и сбор материала. Сам бы все сделал. Тебе осталось бы только напустить ителлектуальной атмосферы и подбросить идей. Для детальной разработки понадобится, конечно, штат. Можно начать с Лондона, а потом перейти к Парижу, Вене и Риму. Ты только скажи, и я прямиком отправлюсь в какое-нибудь солидное издательство. Да под твое имя мы получим авансом двести пятьдесят тысяч. Поделим их пополам, и все твои заботы останутся позади.</p>
    <p>— Париж и Вена! А почему не Монтевидео и Богота? Там не меньше культуры. И кстати, почему ты в Европу отправляешься морем, а не самолетом?</p>
    <p>— Это мой любимый способ путешествовать, очень успокаивает. У моей старенькой мамы осталось немного удовольствий, и одно из них — организовывать такие вот круизы для своего единственного сына. На этот раз она сделала и еще кое-что. Бразильские футболисты-чемпионы совершают турне по Европе, а она знает, что я люблю футбол. Я имею в виду первоклассный футбол. Вот она и достала мне билеты на четыре матча. Ну и потом, это деловая поездка. А еще я хочу повидать своих детей.</p>
    <p>От вопроса, как ему удается, разорившись в пух и прах, путешествовать первым классом на «Франс», я удержался. Да и поинтересуйся я, это ничего бы не дало. Мне никогда не удавалось переварить его объяснения. Правда, я помню, как он объяснял мне, что бархатный костюм с голубым шелковым шарфом, повязанным на манер Рональда Колмана<a l:href="#id20260509223733_458" type="note">[458]</a>, вполне годится в качестве вечернего туалета. И что миллионеры в строгих вечерних костюмах на таком фоне выглядят жалкими оборванцами. И ведь действительно, женщины боготворили Такстера. Как-то вечером, во время его предыдущего круиза, пожилая дама из Техаса, если, конечно, ему можно верить, под скатертью незаметно уронила Такстеру на колени замшевый мешочек с бриллиантами. Он благоразумно вернул его. Мне он сказал, что ни за что бы не пошел в услужение к богатой старой развалине. Даже если она способна на великодушные жесты в духе Востока или эпохи Возрождения. А ведь жест-то как-никак действительно был широким, продолжал он, вполне уместным для океанских просторов и широкой души. Но Такстер всегда сохранял удивительную преданность, достоинство и благородство по отношению к жене — ко всем своим женам. Он нежно любил свою разросшуюся со временем семью с кучей детишек от нескольких женщин. Если Такстеру и не суждено осчастливить мир Великим Манифестом, то, по крайней мере, он оставит в нем генетический след.</p>
    <p>— Не имея наличных, я бы попросил маму отправить меня третьим классом. Сколько ты собираешься оставить чаевых, когда будешь покидать «Франс» в Гавре? — поинтересовался я.</p>
    <p>— Дам старшему стюарду пять баксов.</p>
    <p>— В таком случае, если тебе удастся сойти на берег живым, считай, что тебе повезло.</p>
    <p>— Вполне достаточно, — заявил Такстер. — Этот народ запугивает американских богачей и презирает их за трусость и невежество.</p>
    <p>Потом он сказал:</p>
    <p>— Дело мое за границей связано с международным консорциумом издателей, для которых я разрабатываю одну идею. Вообще говоря, Чарли, я позаимствовал ее у тебя, но ты наверняка не помнишь. Ты как-то сказал, что интересно было бы поездить по миру и взять интервью у второсортных диктаторов, даже у третьего и четвертого сорта. У всяких генералов Аминов<a l:href="#id20260509223733_459" type="note">[459]</a>, Каддафи и всего их племени.</p>
    <p>— Они б утопили тебя в домашнем бассейне, если бы знали, что ты собираешься назвать их третьесортными.</p>
    <p>— Не будь глупцом. Я не дам им ни малейшего повода. Они вожди развивающегося мира. В самом деле, замечательная тема. Еще несколько лет назад они были нищими иностранно-богемными студиоузами и светила им разве что карьера мелких шантажистов, а сейчас они грозят гибелью великим державам, или бывшим великим державам. А горделивые правители мира подлизываются к ним.</p>
    <p>— А с чего ты взял, что они станут с тобой разговаривать? — спросил я.</p>
    <p>— Да они просто умирают от желания встретиться с кем-нибудь вроде меня. Они мечтают прикоснуться к вечности, а у меня безупречные рекомендации. Они хотят услышать об Оксфорде, Кембридже, Нью-Йорке, о лондонских балах, не прочь обсудить Карла Маркса и Сартра. Пожелай они сыграть в гольф, в большой или настольный теннис — я и тут не оплошаю. Прежде чем писать статьи, я прочел несколько забавных книжиц, чтобы настроиться на верный тон: Маркс о Луи-Наполеоне — замечательный опус. Потом заглянул в Светония<a l:href="#id20260509223733_460" type="note">[460]</a>, Сен-Симона<a l:href="#id20260509223733_461" type="note">[461]</a> и Пруста. Кстати, на Тайване скоро начнется международный конгресс поэтов. Могу написать и об этом. Слухами земля полнится, так что нужно только приложить ухо к земле и слушать.</p>
    <p>— Всякий раз, как приложу, я получаю по уху и больше ничего.</p>
    <p>— Кто знает, может мне даже повезет взять интервью у Чан Кайши, вдруг успею, прежде чем он копыта отбросит.</p>
    <p>— Не представляю, что интересного он может тебе сказать.</p>
    <p>— А-а, я об этом позабочусь, — сказал Такстер.</p>
    <p>— Слушай, может, все-таки уберемся из этой конторы? — предложил я.</p>
    <p>— Почему бы тебе хоть разок не согласиться со мной и не поступить по-моему? Что за излишняя осторожность? Пусть произойдет что-нибудь интересное. Что здесь плохого? Поговорить мы можем и здесь, не хуже, чем в любом другом месте. Расскажи мне, как у тебя дела, что у тебя происходит?</p>
    <p>Всякий раз, встречаясь с Такстером, мы хотя бы раз беседовали по душам. С ним я чувствовал себя свободно и не сдерживался. Несмотря на его экстравагантные глупости, да и мои тоже, между нами существовала какая-то связь. С Такстером я мог говорить обо всем. Иногда мне даже казалось, что эти разговоры помогают мне не меньше психоанализа. Да и стоимость их с годами практически сравнялась. Такстеру удавалось выудить из меня то, о чем я действительно думал. Мой куда более серьезный, можно сказать, просвещенный товарищ Ричард Дурнвальд не желал слушать моих рассуждений по поводу идей Рудольфа Штейнера. «Ерунда! — отмахивался он. — Полная ерунда! Я знаю, о чем говорю». В научном мире антропософия не в почете. Дурнвальд резко обрывал разговоры на эту тему, поскольку не хотел терять уважения ко мне. А Такстер спросил:</p>
    <p>— Что такое эта Сознающая Душа и как ты понимаешь теорию, что наши кости выкристаллизовались прямо из космоса?</p>
    <p>— Я рад, что ты спросил меня об этом, — сказал я, но не успел продолжить, потому что увидел, что к нам приближается Кантабиле. Приближается — не то слово, он обрушился на нас каким-то особенным способом, будто перемещался не по обыкновенному полу, устланному коврами, а по какой-то совершенно иной материальной основе.</p>
    <p>— Позвольте позаимствовать, — сказал Кантабиле и забрал у Такстера черную щегольскую шляпу с загнутыми полями. — Ну вот, — обратился он ко мне несколько покровительственно и напряженно. — Вставай, Чарли. Пойдем навестим этого деятеля.</p>
    <p>Он довольно грубо поднял меня с оранжевого диванчика. Такстер тоже встал, но Кантабиле толкнул его обратно:</p>
    <p>— Не ты. По одному.</p>
    <p>Он потащил меня за собой к двери кабинета. Но перед ней остановился.</p>
    <p>— Послушай, — сказал он, — разговаривать буду я, не мешай. Здесь особый случай.</p>
    <p>— Понятно. Ты придумал новое представление. Только имей в виду, ни цента не перейдет в чужие руки.</p>
    <p>— Да что ты, я ничего такого не планировал. Кто может предложить три к двум? Разве что человек с крупными неприятностями. Ты видел статью в газете, а?</p>
    <p>— Конечно, — ответил я. — А если б не видел?</p>
    <p>— Я бы не допустил, чтобы ты понес убытки. Ты прошел мое испытание. Мы друзья. Ладно, пойдем, познакомишься с ним. Насколько я понимаю, изучать американское общество, от Белого дома и до самого дна, — для тебя что-то вроде долга. А сейчас единственное, что от тебя требуется, — стоять спокойно, пока я скажу несколько слов. Вот вчера ты не дергался. И все было путем, разве нет?</p>
    <p>С этими словами он крепко затянул пояс моего пальто и нахлобучил мне на голову шляпу Такстера. Дверь в кабинет Стронсона открылась прежде, чем я успел удрать.</p>
    <p>Финансист стоял возле огромного президентского стола в стиле Муссолини. Газетное фото вводило в заблуждение только в отношении роста — я ожидал увидеть мужчину покрупнее. Стронсон оказался упитанным человеком со светло-русыми волосами и землистым лицом. Телосложением он напоминал Билли Сроула. Русые кудри закрывали короткую шею. Впечатление он производил не из приятных. Его щеки скорее походили на ягодицы. Он был в сорочке со стоячим воротничком, и при малейшем движении на груди бряцали украшения: цепи, амулеты, обереги. Стрижка под пажа делала его похожим на свинью в парике. А росту он себе добавлял туфлями на платформе.</p>
    <p>Оказалось, что Кантабиле притащил меня сюда, чтобы напугать этого человека.</p>
    <p>— Посмотри внимательно на моего коллегу, Стронсон, — заявил он. — Это тот, о ком я тебе говорил. Запомни его. Ты его еще увидишь. Он достанет тебя везде. В ресторане, в гараже, в кинотеатре и даже в лифте.</p>
    <p>Он обратился ко мне:</p>
    <p>— Это все. Иди, подожди снаружи, — и повернул меня лицом к двери.</p>
    <p>Внутри у меня все похолодело от ужаса. Оказаться убийцей, пусть даже соломенным чучелом убийцы, было ужасно. Но прежде чем я успел возмутиться, снять шляпу и положить конец брехне Кантабиле, из ящичка с прорезями на столе Стронсона послышался голос секретарши, чрезвычайно громкий и гулкий.</p>
    <p>— Сейчас? — спросила она.</p>
    <p>И Стронсон ответил:</p>
    <p>— Сейчас!</p>
    <p>И тут же в кабинет вошел уборщик в серой куртке, подталкивая перед собой Такстера. В руке он держал раскрытое удостоверение.</p>
    <p>— Полиция, отдел убийств! — объявил он и толкнул всех нас троих лицом к стене.</p>
    <p>— Минуточку. Дайте посмотреть удостоверение. Что значит «убийств»? — спросил Кантабиле.</p>
    <p>— А ты думал, я собираюсь спокойно терпеть твои угрозы? Как только ты заявил, что закажешь меня, я пошел к прокурору и выписал ордер, — объяснил Стронсон. — Два ордера. Один безымянный для твоего друга, наемного убийцы.</p>
    <p>— Они считают, что ты из «Корпорации убийств»<a l:href="#id20260509223733_462" type="note">[462]</a>? Считают тебя наемным убийцей? — воскликнул Такстер. Я никогда не слышал, чтобы Такстер смеялся во весь голос. Даже самый сильный восторг он проявлял почти неслышно, но сейчас его восхищению не было границ.</p>
    <p>— Кто наемный убийца — я? — я попытался улыбнуться.</p>
    <p>Никто не ответил.</p>
    <p>— Да кто тебе угрожал, Стронсон? — воскликнул Кантабиле. Его влажные карие глаза вызывающе сверкали, а лицо сделалось еще более сухим и болезненно бледным. — Ребятам из Тройки ты влетел больше чем в миллион баксов, так что ты пропал, парень. Ты покойник. Зачем еще кому-то ввязываться в это дело? Да у тебя шансов меньше, чем у сортирной крысы. Офицер, этот человек — труп. Хотите посмотреть статью в завтрашней газете? «Инвестиционная корпорация Западного полушария» накрылась. Стронсон просто хочет утащить за собой еще кого-нибудь. Чарли, пойди принеси газету. Покажи ее этому человеку.</p>
    <p>— Чарли никуда не пойдет. Всем к стене. Слышал я, ты носишь пушку и зовут тебя Кантабиле. Наклонись-ка, дорогуша. Вот так. — Мы все подчинились. Под мышкой у полицейского висело оружие. Кобура поскрипывала. Он вытащил пистолет из-за шикарного пояса Кантабиле. — Да тут не карманная дешевка тридцать восьмого калибра. Это же «магнум». Им слона завалить можно.</p>
    <p>— Это он, как я и говорил. Этой самой пушкой он размахивал у меня перед носом, — заявил Стронсон.</p>
    <p>— Похоже, всем Кантабиле свойственно так по-дурацки обращаться с оружием. Разве не твой дядюшка Лентяйчик прихлопнул двух пацанят? Да, класса у вас нет никакого. Тупари. А теперь посмотрим, может, и травка имеется. Сюда бы еще нарушение условий досрочного освобождения. И мы чудненько укатаем тебя, малец. Сопляки, а туда же, стрелять вздумали.</p>
    <p>Теперь полицейский шарил у Такстера под плащом. Губы Такстера растянулись в довольной гримасе, а переносица скошенного носа пылала от радости и удовольствия, доставленного таким замечательным чикагским приключением. Я злился на Кантабиле. Я был в бешенстве. Детектив ощупал мои карманы, обшарил бока, похлопал по ногам и сказал:</p>
    <p>— Вы двое, джентльмены, можете повернуться. Ну и пижоны. Где вы достали эти ботинки с холщовыми вставками? — спросил он у Такстера. — В Италии?</p>
    <p>— На Кингс-роуд, — весело ответил Такстер.</p>
    <p>Детектив снял серую форменную курточку — под ней оказалась красная рубашка с высоким воротником — и вывалил на стол содержимое длинного черного бумажника из страусовой кожи, принадлежавшего Кантабиле.</p>
    <p>— И кто из них должен был быть курком? Эррол Флинн<a l:href="#id20260509223733_463" type="note">[463]</a> в плаще или этот, в клетчатом пальто?</p>
    <p>— В пальто, — показал Стронсон.</p>
    <p>— Давай, арестуй его и выставь себя идиотом, — сказал Кантабиле, все еще лицом к стене. — Ну давай, на зависть всем.</p>
    <p>— А в чем дело? — заинтересовался полицейский. — Он что, большая шишка?</p>
    <p>— Ты чертовски прав, — ответил Кантабиле. — Известнейший человек. Загляни в завтрашнюю газету, его имя в колонке Шнейдермана — Чарльз Ситрин. Он очень важная персона в Чикаго.</p>
    <p>— Ну и что, мы десятками отправляем в тюрьму всяких важных персон. Губернатору Кернеру так даже не хватило мозгов припрятать бабки в надежном месте.</p>
    <p>Детектив явно был собой доволен. Открытое морщинистое лицо — лицо действительно бывалого полицейского — сейчас озарялось веселой улыбкой. Красную рубашку распирала налитая жирком грудь. Безжизненные волосы его парика совершенно не вязались со здоровым румянцем щек — им не хватало естественной соразмерности. Пряди оттопыривались в совершенно неожиданных местах. Такие парики с космами, торчащими в разные стороны, как у скайтерьеров, ожидающих хозяев, можно увидеть на веселых, ярко разрисованных сиденьях в кабинках для переодевания в Сити-клубе.</p>
    <p>— Кантабиле пришел ко мне сегодня утром с диким предложением, — сказал Стронсон. — Я категорически отказался. Тогда он стал угрожать, что убьет меня, и показал пистолет. Он просто сумасшедший! Он сказал, что вернется с курком. И описал мне, как курок прикончит меня. Как будет выслеживать неделями, а затем снесет мне полголовы, как гнилой ананас. И раздробленные кости, мозги и кровь потекут из моего носа. Он даже рассказал мне, как курок уничтожит улику — орудие убийства, распилит его ножовкой и раздробит молотком на кусочки, которые потом выбросит по частям в канализационные люки на окраинах. Он обрисовал каждую деталь!</p>
    <p>— Ты все равно покойник, жирная задница, — сказал Кантабиле. — Через несколько месяцев тебя найдут в сточной канаве и придется счищать с твоего лица трехсантиметровый слой дерьма, чтобы установить личность.</p>
    <p>— Нет разрешения на ношение оружия. Замечательно!</p>
    <p>— Теперь уведите этих парней отсюда, — попросил Стронсон.</p>
    <p>— Вы собираетесь предъявить обвинения им всем? Вы же получили только два ордера.</p>
    <p>— Я собираюсь предъявить обвинения каждому.</p>
    <p>Я сказал:</p>
    <p>— Господин Кантабиле уже объяснил вам, что я не имею к этому делу никакого отношения. Мы с моим другом Такстером выходили из Художественного института, а Кантабиле притащил нас сюда якобы обсудить условия инвестиции. Я могу посочувствовать господину Стронсону. Его запугали. Кантабиле тронулся умом от тщеславия, его разъедает самомнение и отчаянный эгоизм, но все это блеф. Одна из его обычных мистификаций. Наверное, детектив сам скажет вам, господин Стронсон, что я совсем не похож на наемного убийцу вроде Лепке<a l:href="#id20260509223733_464" type="note">[464]</a>. Думаю, он видел их десятками.</p>
    <p>— Этот человек никогда никого не убивал, — подтвердил коп.</p>
    <p>— Мне нужно ехать в Европу, меня ждут дела.</p>
    <p>Второе было важнее. Самое худшее в данной ситуации заключалось в том, что происходящее мешало моей хлопотливой поглощенности, моему запутанному вглядыванию в себя. Это была моя внутренняя гражданская война с публичной жизнью, простой и открытой всякому любопытному взгляду, да к тому же характерной для этих мест, для города Чикаго, штат Иллинойс.</p>
    <p>Как фанатичный книжник, зарывающийся в бесчисленные фолианты и привыкший смотреть на полицейские и пожарные автомобили, на машины скорой помощи с высоты своих окон, как человек, живущий в коконе из тысяч ссылок и текстов, в тот момент я осознал всю уместность объяснения, данного Т. Э. Лоуренсом своему вступлению в Королевские военно-воздушные силы: «Резко погрузиться в среду неотесанных мужланов и найти себя… — И что из этого вышло? — …для оставшихся лет активной жизни». Погрузиться в грубость и насмешки, в непристойность казарм и мерзость нарядов. Да, говорил Лоуренс, многие не пикнув примут смертный приговор, чтобы избежать пожизненного заключения, которое судьба держит в другой руке. Я понял, что он имел в виду. Я понял, что наступает момент, когда кто-нибудь — и почему бы не кто-нибудь вроде меня? — делает для решения этого сложнейшего, приводящего в отчаяние вопроса больше, чем все замечательные люди, бравшиеся за него прежде. Но хуже всего, что этот нелепый момент обрывал все мои планы. К семи меня ждали на ужин. Рената обидится. Она не выносила несостоявшихся свиданий. Рената — девушка с характером, и этот характер всегда проявлялось одинаково; к тому же, если мои подозрения верны, Флонзалей всегда крутился неподалеку. Мысль о замене вечна. Даже самые цельные и уравновешенные личности незаметно подбирают запасные варианты, а Ренате до цельности далеко. Она часто ни с того ни с сего начинала говорить в рифму и как-то удивила меня таким вот стишком:</p>
    <p>Милый скрылся за углом — Ждет замена под окном.</p>
    <p>Сомневаюсь, что кто-нибудь способен оценить острословие Ренаты глубже, чем я. Оно открывало захватывающие горизонты искренности. А мы с Гумбольдтом давно сошлись во мнении, что я способен принять все, что хорошо сказано. И это правда. Рената заставила меня рассмеяться. Позже я попытался вникнуть в ужасный смысл, скрытый за ее словами, внезапно обнаживший неприятную перспективу. Например, она как-то сказала мне: «Лучшее в жизни достается задаром, легко, но нельзя слишком легко обращаться с лучшим в жизни».</p>
    <p>Любовник в тюрьме открывал перед Ренатой классическую, хотя и пошловатую возможность легкого поведения. Поскольку я имею обыкновение поднимать такие жалкие сентенции до теоретического уровня, никого не удивит, что я начал раздумывать о необузданности подсознательного и его независимости от правил поведения. Однако подсознание всего лишь аморально, но не свободно. Согласно Штейнеру, истинная свобода живет только в чистом сознании. Каждый микрокосм отделен от макрокосма. Мир утратил себя на произвольной границе между Субъектом и Объектом. Исходное «я» ищет развлечений. И становится действующим лицом. Вот удел Сознающей Души, как я понимал его. Но в этот момент на меня накатил приступ недовольства самим Рудольфом Штейнером. Недовольство это основано на неприятном отрывке из «Дневников» Кафки, на который указал мой приятель Дурнвальд, считавший, что я еще способен на серьезное интеллектуальное усилие, и намеревавшийся вытащить меня из пропасти антропософии. Кафку, чувствовавшего, что он уже достиг физических пределов рода человеческого, привлекли взгляды Штейнера, а его провидческие положения Кафка считал близкими своим собственным. Он договорился встретиться со Штейнером в отеле «Виктория» на Юнгманштрассе. В «Дневниках» говорится, что Штейнер явился в грязной, заляпанной визитке, с явными признаками серьезной простуды. У Штейнера обильно текло из носу, и Кафка, рассказывая, что он — художник, завязший в страховой фирме, с отвращением наблюдал, как Штейнер пальцами запихивает носовой платок глубоко в ноздри. Кафка жаловался, что здоровье и характер помешали ему сделать литературную карьеру. И спрашивал, что его ждет, если к литературе и страховому делу он добавит теософию? Ответ Штейнера в «Дневниках» не приводится.</p>
    <p>Конечно, и самого Кафку распирало от тех же безысходных и изощренных насмешек над Сознающей Душой. Бедняга! — то, что он рассказывал о себе, не делает ему чести. Гениальный человек застрял в ловушке страхового дела? Какой банальный недуг, ничем не лучше насморка. Гумбольдт бы согласился со мной. Мы частенько говорили о Кафке, и мне известно, что Гумбольдт о нем думал. Но сейчас все они — и Кафка, и Штейнер, и Гумбольдт — пребывали в стране смерти, и вся компания, собравшаяся сейчас в кабинете Стронсона, со временем присоединится к ним. Вероятно, сохранив за собой возможность несколько столетий спустя вновь явиться в мире, блистающем ярче прежнего. Впрочем, будущему миру не потребуется слишком сильного блеска, чтобы оказаться ярче мира нынешнего. Как бы там ни было, то, как Кафка описывал Штейнера, меня огорчило.</p>
    <p>Пока я предавался этим размышлениям, Такстер перешел к действию. Поначалу нагло, но это ни к чему не привело. Поэтому он решил выяснить недоразумение как можно любезнее, стараясь говорить не очень покровительственно.</p>
    <p>— И все же, я полагаю, вы не станете использовать этот ордер и арестовывать мистера Ситрина, — сказал он, мрачно улыбаясь.</p>
    <p>— А почему бы и нет? — поинтересовался коп, засовывая массивный никелированный «магнум» Кантабиле себе за пояс.</p>
    <p>— Вы же сами признали, что господин Ситрин не похож на наемного убийцу.</p>
    <p>— Он изнурен и бледен. Ему бы смотаться на недельку в Акапулько.</p>
    <p>— Все это надувательство просто нелепо, — заявил Такстер. Он демонстрировал мне всю прелесть своего таланта общения с самыми разными людьми и то, как хорошо он понимает своих соотечественников-американцев и умеет с ними ладить. Но я ясно видел, каким чуждым существом представляется полицейскому Такстер со всей своей элегантностью и манерами в духе Питера Уимзи<a l:href="#id20260509223733_465" type="note">[465]</a>. — Господин Ситрин — всемирно известный историк. Его даже наградило французское правительство.</p>
    <p>— И вы можете это доказать? — поинтересовался полицейский. — У вас случайно нет с собой ордена?</p>
    <p>— Люди не носят с собой ордена, — ответил я.</p>
    <p>— Ну тогда какие у вас доказательства?</p>
    <p>— У меня есть орденская лента. Я имею право носить ее в петлице.</p>
    <p>— Дайте взглянуть, — попросил полицейский.</p>
    <p>Я вытащил спутанный и ничем не примечательный отрезок выцветшей шелковой светло-зеленой ленточки.</p>
    <p>— Это? — спросил полицейский. — Я бы ее даже цыпленку на лапку не привязал!</p>
    <p>Я был полностью солидарен с ним и как житель Чикаго в глубине души тоже потешался над этими дурацкими иностранными знаками почета. Я — шизалье, смеющийся над собой до посинения. И над французами тоже. Эта штука сослужила службу и французам. Нынешнее столетие оказалось для них не самым лучшим. Они все делали плохо. А что они имели в виду, вывешивая на груди эти ничтожные обрывки лент странного зеленого цвета? В Париже Рената настояла, чтобы я носил ленточку в петлице, и мы подверглись насмешкам настоящего <emphasis>шевалье</emphasis> , с которым обедали. Его лацкан украшала красная розетка, и себя он именовал «сильный ученый». Он презрительно прошелся по моей жизни. «Язык Америки ужасно скуден, просто ничтожен — заявил он. — Во французском языке для обозначения ботинка существует двадцать слов». Затем он презрительно отозвался о поведенческих науках — видимо, принял меня за ученого из этой области — и очень невежливо о моей зеленой ленточке. Он сказал: «Уверен, что вы написали достойные внимания книги, но такая награда дается людям, которые усовершенствовали <emphasis>poubelles</emphasis> 1». Так что эта французская награда не принесла мне ничего, кроме огорчений. Но через это нужно было пройти. Единственно подлинная награда, которую можно заслужить в этот опасный период человеческой истории и космического развития, не имеет никакого отношения к орденам и лентам. Не впасть в спячку — вот единственная награда. А все остальное — просто шелуха.</p>
    <p>Кантабиле все еще стоял лицом к стене. Я с радостью заметил, что у полицейского на него зуб. «Эй, ты там, не шевелись», — рявкнул он. У меня появилось ощущение, будто этот кабинет накрыла какая-то гигантская прозрачная волна. Будто эта громадина неподвижно нависает над нами, сверкая, как кристалл. А мы у нее внутри. Когда она обрушится и разобьется, всех нас разметает по какому-нибудь уединенному белому берегу. Я почти желал, чтобы Кантабиле при этом сломал себе шею. Но нет, я увидел, как нас целыми и невредимыми поодиночке выбрасывает на пустынный жемчужно-белый берег.</p>
    <p>Пока стороны продолжали препираться — Стронсон, уязвленный нарисованной Кантабиле картиной, как его тело выуживают из сточной канавы, выкрикивал каким-то поросячьим сопрано: «Нет, это ты свое получишь!», а сквозь его вопли прорывался низкий голос Такстера, претендовавшего на убедительность, — я отключился от них и обратился к одной из своих теорий. Одни люди благодарны за то, что им даровано. Другие же не видят в этих дарах никакой пользы, а думают только о том, как преодолеть свои слабости. Только собственные недостатки способны волновать и подстегнуть их. Так те, кто ненавидит людей, тянется к ним. Мизантропы частенько занимаются психиатрией. Стеснительные люди становятся актерами. Прирожденные воры ищут материально ответственных должностей. Пугливые решаются на отважные шаги. Возьмем случай Стронсона, придумавшего отчаянный план надувательства гангстеров. Или, допустим, я, любитель красоты, настоявший на переезде в Чикаго. Или Фон Гумбольдт Флейшер, человек с явно выраженными наклонностями светского льва, похоронивший себя в унылой сельской глуши.</p>
    <p>Стронсону не хватало сил доводить дело до конца. Глядя, как он себя искорежил — элегантная одежда на бесформенной фигуре, коротенькие ножки в туфлях на платформе, искусственная значительность визгливого голоска, — я испытал к нему жалость, да-да! искреннюю жалость. Но мне показалось, что его истинная натура вернет свое. Интересно, он просто забыл побриться сегодня утром или это ужас подстегнул безудержный рост бороды? Мерзкая длинная щетина торчала из-под воротника рубашки. Из-за этого он стал похожим на сурка. Локоны слиплись от пота.</p>
    <p>— Я хочу, чтобы на всех троих надели наручники, — сказал он переодетому полицейскому.</p>
    <p>— Это одну-то пару?</p>
    <p>— Хорошо, тогда на Кантабиле. Давайте, надевайте.</p>
    <p>В душе я целиком и полностью соглашался со Стронсоном. Да! скрутить руки этому сукину сыну, надеть на него наручники, и пусть они вонзаются ему в тело. Впрочем, хоть я и твердил эти жестокие слова про себя, мне совершенно не хотелось смотреть, как они исполнятся.</p>
    <p>Такстер отвел копа в сторонку и что-то прошептал ему на ушко. Позднее мне пришло в голову, что он мог воспользоваться секретным паролем ЦРУ. С Такстером никогда ни в чем нельзя быть уверенным. И по сей день не возьмусь с точностью утверждать, был он когда-нибудь тайным агентом или нет. Несколько лет назад он пригласил меня в гости на Юкатан. Чтобы добраться туда, я трижды пересаживался с одного самолета на другой, и вот наконец на грунтовой взлетно-посадочной полосе меня встретил слуга в сандалиях, усадил в «кадиллак» и отвез на виллу Такстера, где прислуга сплошь состояла из индейцев. Вокруг стояли легковые автомобили и джипы, в доме находилась очередная жена с маленькими детьми, а Такстер, уже овладевший местным диалектом, раздавал приказания. Этот гениальный лингвист очень быстро усваивал новые языки. Но он уже успел нажить проблемы с банком в Мериде и, кроме всего прочего, задолжал кое-что загородному клубу по соседству. Я приехал как раз тогда, когда он завершал очередной неизменный жизненный цикл. На второй день Такстер заявил, что мы уезжаем из этого проклятого места. Мы упаковали шубы, теннисное снаряжение, сокровища из храмов и электроприборы в большие квадратные чемоданы. В пути я держал на коленях одного из его детей…</p>
    <p>Полицейский вывел нас из кабинета Стронсона. Тот кричал нам вслед:</p>
    <p>— Вы получите свое, ублюдки. Обещаю. Что бы со мной ни случилось. Особенно ты, Кантабиле.</p>
    <p>Завтра он и сам получит свое.</p>
    <p>В ожидании лифта нам с Такстером удалось посовещаться.</p>
    <p>— Нет, на меня дело заводить не будут, — сообщил Такстер. — Я почти жалею об этом. Мне хотелось бы посмотреть, что будет дальше, правда.</p>
    <p>— Надеюсь, ты начнешь действовать, — сказал я. — Я как чувствовал, что Кантабиле выкинет что-нибудь в этом роде. А хуже всего, что Рената сильно расстроится. Не сбегай, не бросай меня в такой момент, Такстер.</p>
    <p>— Что за ерунда, Чарльз! Я сейчас же напущу адвокатов. Давай фамилии и телефоны.</p>
    <p>— Первым делом надо позвонить Ренате. Вот телефон Сатмара. И еще Томчека и Сроула.</p>
    <p>Такстер записал все на квитанции «Американ экспресс». Неужели у него еще действует кредитная карточка?</p>
    <p>— Ты потеряешь этот клочок бумажки, — сказал я.</p>
    <p>В ответ Такстер довольно серьезно заявил:</p>
    <p>— Берегись, Чарли. Ты ведешь себя как нервный гомик. Конечно, для тебя настал час испытаний. Так что тебе надо быть поосмотрительнее. A plus forte raison1.</p>
    <p>Когда на Такстера находило серьезное настроение, он начинал говорить по-французски. И если Джордж Свибел вечно требовал, чтобы я не мучил свое тело, Такстер то и дело намекал на мою высокую тревожность. У него-то нервная система обладала достаточной прочностью для избранного им образа жизни. В этом Такстер, несмотря на любовь к французским выражениям, был настоящим американцем; как и Уолт Уитмен, он предлагал себя в качестве архетипа: «Что я предпринял, то и вам сгодится». В данный момент это не особенно помогало. Меня арестовали. И Такстер вызывал у меня чувство, схожее с тем, что испытывает человек, пытающийся найти ключ от двери при том, что руки его заняты бесчисленными свертками, а под ногами путается любимый кот. По правде говоря, люди, от которых я ожидал помощи, ни в коей мере не входили в число моих любимцев. От Такстера же ожидать чего-нибудь путного не приходилось. Я даже подозревал, что его попытки помочь могут оказаться весьма опасными. Если бы я кричал: «Тону, помогите», он бросился бы мне на помощь со спасательным кругом из чистого цемента. И уж если на кривую ножку нужен кривой сапожок, то у людей особенных, если не сказать странных, потребности тоже оказываются особенными, и рождают они довольно странные привязанности. Например, человек, позарез нуждающийся в помощи, обожает тех, кто в принципе не способен помочь.</p>
    <p>Бело-синюю полицейскую машину, которая поджидала нас, вызвала, как мне показалось, секретарша. Очень красивая молодая женщина. Выходя из кабинета, я взглянул на нее и подумал: «Какая чуткая малышка! И прекрасно воспитана. Милая. Огорчилась, что кого-то арестовали. Даже слезы на глазах».</p>
    <p>— Ты — на переднее сиденье, — приказал переодетый полицейский бледному как смерть Кантабиле; тот в сдвинутой набекрень шляпе Такстера, из-под которой торчали на висках волосы, забрался внутрь. Растрепанный, он наконец-то стал похожим на настоящего итальянца.</p>
    <p>— Главное — это Рената. Свяжись с ней, — попросил я Такстера, садясь сзади. — Если ты этого не сделаешь, у меня будут неприятности — слышишь? — крупные неприятности!</p>
    <p>— Не волнуйся. Человечество не даст тебе навеки исчезнуть с глаз долой, — отозвался Такстер.</p>
    <p>Это утешение вызвало у меня прилив глубокой тревоги.</p>
    <p>Такстер действительно попытался связаться с Ренатой и Сатмаром. Но Рената вместе со своей клиенткой все еще выбирала ткани в «Мерчендайз-Март»<a l:href="#id20260509223733_466" type="note">[466]</a>, а Сатмар уже закрыл контору. Про Томчека и Сроула Такстер позабыл начисто. Поэтому, чтобы убить время, он отправился на Рандольф-стрит и посмотрел боевик с кунг-фу. Когда кино закончилось, он дозвонился до Ренаты. И сказал ей, что раз она так хорошо знает Сатмара, он считает возможным полностью на нее положиться. В конце концов, он же даже не местный. В тот день «Бостон Селтикс» играли с «Чикаго Буллс», и Такстер купил билет на баскетбол у какого-то спекулянта. По дороге на стадион он остановил такси у Циммермана и купил бутылку портера. Охладить пиво как следует ему не удалось, но под сэндвич с осетриной оно пошло хорошо.</p>
    <p>Темный силуэт Кантабиле маячил передо мной на переднем сиденье полицейской машины. И я мысленно обратился к нему. Может быть, все дело в том, что такие, как Кантабиле, злоупотребляют моей несовершенной теорией зла? Он азартно бросался в любую брешь в ней, изо всех сил фиглярничая и отчаянно блефуя. Только вот была ли у меня как у американца теория зла? Наверное, нет. Вот он и врывался на мое поле с той бесформенной, необозначенной стороны, перед которой я пасовал, — врывался со своими бесшабашными понятиями. Его бесцеремонность, похоже, очаровывала дам — он нравился Полли и, очевидно, своей жене-аспирантке тоже. У меня мелькнула догадка, что в постели он слабоват. Но, в конце концов, для женщины важнее всего ее представления. И он прокладывал себе дорогу изящными перчатками для верховой езды, ботинками из телячьей кожи, ярким блеском твидового костюма и «магнумом», который таскал за поясом, угрожая всем и каждому смертью. Угрозы — вот что он любил. Он звонил мне среди ночи, пытаясь запугать. Вчера на Дивижн-стрит угрозы спровоцировали его кишечник. А сегодня утром он отправился с угрозами к Стронсону. Днем он предлагал, точнее, угрожал прикончить Дениз. Да, странное существо, не говоря уже о неестественно белом лице, о длинном, как поминальная свечка, восковом носе с огромными темными, как дымоход, ноздрями. Он все время елозил на переднем сиденье. Словно хотел повернуться ко мне. Создавалось впечатление, будто шея у него настолько гибкая, что он сумеет повернуть голову и почистить перышки на затылке. И зачем ему понадобилось представлять меня убийцей? Неужто он уловил во мне какой-то намек? Или пытался по-своему втащить, втолкнуть меня в мир, в тот самый мир, от которого мне, казалось, удалось отстраниться? Руководствуясь чикагскими мерками, я отмахивался от Кантабиле как от кандидата в психушку. Безусловно, по нему плакал дурдом. Моей искушенности вполне хватало, чтобы обнаружить оттенок гомосексуальности, хотя и не слишком серьезный, в его предложении втроем проводить время с Полли. Я надеялся, что его снова отправят в тюрьму. Но с другой стороны, признавал, что для меня Кантабиле кое-что сделал. Он материализовался у меня на пути в своем поблескивающем твидовом костюме, суровый ворс которого напоминал о крапиве. Этот бледный как смерть псих с норковыми усами, казалось, нес какую-то божественную службу. Он явился, чтобы сдвинуть меня с мертвой точки. Меня, урожденного чикагца, ни один нормальный, здравомыслящий человек не подвигнул бы на это. Я и сам не мог находиться среди нормальных, здравомыслящих людей. Взять хоть отношения с Ричардом Дурнвальдом. Сколь бы сильно я им ни восхищался, в интеллектуальном отношении рядом с Дурнвальдом я чувствовал себя неуютно. Чуть легче было мне с антропософом доктором Шельдтом, но и с ним я испытывал неловкость, неловкость чисто чикагскую. Когда он говорил со мной об эзотерических тайнах, мне хотелось сказать: «Дружище, не забивай мне голову этой спиритической ерундой!». А ведь для меня отношения с доктором Шельдтом чрезвычайно важны. Ни с кем другим я не обсуждал более серьезных вопросов.</p>
    <p>Все это пришло мне в голову, точнее хлынуло волной, и я вспомнил Принстон и Гумбольдта, цитирующего мне «<emphasis>Es schwindelt!</emphasis> ». Слова В. И. Ленина в Смольном. Происходящее действительно швинделяло. Может, потому, что я, как когда-то Ленин, собирался основать полицейское государство? На меня обрушился потоп, залило наводнением чувств, озарений, идей.</p>
    <p>Конечно, полицейский прав. Строго говоря, никакой я не убийца. Но все-таки я вбирал в себя других и поглощал их. А когда они умирали — страстно их оплакивал. Говорил, что продолжу дело их жизни. Но разве в действительности я не добавлял их силу к своей? Разве не в дни их мощи и славы я начинал точить на них зубки? На них и на их женщин? Я уже начинал представлять, какой тяжкий искупительный труд предстоит моей душе, когда она перенесется в другое место.</p>
    <p>«Берегись, Чарли», — предостерег меня Такстер. На нем была все та же накидка, и в руках он держал идеальный атташе-кейс, зонтик с натуральным загибом на ручке и сэндвичи с осетриной. Я берегся. <emphasis>A plus forte raison</emphasis> , берегся. И, пытаясь сберечь себя, сознавал: мое присутствие в полицейской машине означает, что я иду по стопам Гумбольдта. Двадцать лет назад, оказавшись в лапах закона, он сцепился с копами. Они надели на него смирительную рубашку. У него случился понос, когда полицейская машина уносила его в «Бельвю». Они пытались совладать с ним, справиться с поэтом. Но что нью-йоркская полиция знает о поэтах! Их клиентура — это пьяницы и грабители, насильники, роженицы и наркоманы, но поэт для них — нечто непознаваемое. Гумбольдт позвонил мне из больничного телефона-автомата. И я отвечал ему из жаркой грязной облезлой гримерной в «Беласко». Он кричал в трубку:</p>
    <p>— Это уже не литература, Чарли, это жизнь!</p>
    <p>Не то чтобы я думал, мол, Архангелы с Ангелами, а также Власти, Престолы и Господства и Начала интересовались поэзией. К чему им это? Они преобразуют Вселенную. Они заняты. Но когда Гумбольдт выкрикивал «Жизнь!», он и в мыслях не имел Ангелов, Престолы или Силы. Он говорил лишь о реальной, натуралистической жизни. Будто искусство прятало истину, и только страдания безумных открывали ее. В этом ли проявилось истощенное воображение?</p>
    <p>Мы прибыли на место, и нас с Кантабиле разделили. Его задержали возле конторки в вестибюле, а меня провели внутрь.</p>
    <p>Предвкушая, что мне предстоит в чистилище, я не видел ни малейшей необходимости воспринимать тюрьму слишком серьезно. В конце концов, что она такое? Постоянная суета и куча людей, специальность которых — показывать, что почем. Меня сфотографировали анфас и в профиль. Пусть. Потом взяли отпечатки пальцев. Очень хорошо. Я ожидал, что дальше меня отправят в каталажку. Толстый, какой-то домашний полицейский поджидал меня, чтобы отвести в камеру. Копы, что сиднем сидят в конторе, жиреют. А этот всем своим видом напоминал домохозяйку: шерстяная кофта и тапочки, брюхо и пистолет, большие надутые губы и складки жира на затылке. Он уже завел меня внутрь, когда кто-то объявил: «Эй, ты, Чарльз Ситрин! На выход!». Я вернулся в главный коридор. Мне стало интересно, как это Сатмару удалось добраться сюда так быстро. Но меня ждал не Сатмар, а молодая секретарша Стронсона. Эта прелестная девушка объявила мне, что ее начальник решил прекратить дело против меня. Он обвиняет одного Кантабиле.</p>
    <p>— И Стронсон прислал вас сюда?</p>
    <p>Она объяснила:</p>
    <p>— Ну, я и сама хотела приехать. Я вас знаю. Как только услышала ваше имя, сразу поняла, кто вы. И объяснила своему боссу. В последние дни он как в шоке. Не нужно во всем винить господина Стронсона, ведь его угрожали убить. Но в конце концов мне удалось убедить его, что вы известный человек, а не наемный убийца.</p>
    <p>— О, я понял. Вы очень добры и столь же красивы. Не могу выразить, насколько я вам признателен. Уговорить его было непросто.</p>
    <p>— Он действительно напуган. А теперь еще и подавлен. Почему у вас такие грязные руки? — вдруг спросила она.</p>
    <p>— Это краска. У меня брали отпечатки пальцев.</p>
    <p>Она огорчилась:</p>
    <p>— Господи! Подумать только, брать отпечатки пальцев у такого человека, как вы! — Девушка открыла свою сумочку, достала бумажные салфетки, намочила их и начала оттирать перепачканные подушечки.</p>
    <p>— Спасибо, не надо. Не нужно, прошу вас! — воскликнул я. Такие знаки внимания всегда меня трогали, тем более что с тех пор, как кто-нибудь проявлял ко мне подобную доброту, идущую из глубины сердца, прошло невесть сколько времени. Случается, что идешь в парикмахерскую не стричься (ибо стричь уже нечего), а только ради человеческого прикосновения.</p>
    <p>— Почему нет? — удивилась девушка. — У меня такое чувство, будто мы знакомы всю жизнь.</p>
    <p>— Благодаря моим книгам?</p>
    <p>— Нет, дело не в книгах. Боюсь, ни одной вашей книги я не читала. Насколько я понимаю, это исторические книги, а историей я никогда особенно не интересовалась. Нет, господин Ситрин, тут дело в моей матери.</p>
    <p>— Я знаю вашу мать?</p>
    <p>— С детства я слышала, что вы были влюблены, когда учились в школе.</p>
    <p>— Ваша мать Наоми Лутц!</p>
    <p>— Да. Вы даже представить себе не можете, как они с Доком обрадовались, когда случайно столкнулись с вами в баре.</p>
    <p>— Точно, Док действительно был с ней.</p>
    <p>— Когда Док умер, мама собиралась позвонить вам. Она говорит, что теперь вы единственный человек, с которым она может поговорить о прошлом. Иногда она хочет что-нибудь вспомнить, но не может. На днях она не смогла вспомнить город, где жил ее дядя Ашер.</p>
    <p>— Ее дядя Ашер жил в Падьюке, штат Кентукки. Я обязательно позвоню ей. Я любил вашу мать, мисс…</p>
    <p>— Мэгги, — подсказала она.</p>
    <p>— Мэгги. Вы унаследовали ее фигуру. Я никогда не видел такой совершенной фигурки, да еще где — в тюрьме. У вас тот же овал лица и зубы, чуть коротковатые, и та же улыбка. Ваша мать была красавицей. Я взволнован, так что простите мне эти слова, но, если бы я смог все эти сорок лет обнимать вашу мать каждую ночь, в качестве ее мужа, конечно, тогда мою жизнь можно было бы считать полностью состоявшейся, успешной, а вместо этого вышло сами видите что. Сколько вам лет, Мэгги?</p>
    <p>— Двадцать пять.</p>
    <p>— О господи! — воскликнул я, а она стала смачивать мои пальцы ледяной водой из крана. Мои руки очень чувствительны к женским прикосновениям. От поцелуя в ладонь я могу потерять голову.</p>
    <p>Она отвезла меня домой на своем «фольксвагене», немного поплакав по дороге. Возможно, думала о том счастье, которое мы с ее матерью упустили. А я пытался понять, когда же наконец я смогу подняться выше всего этого, всех этих второстепенных, полупризрачных, опустошительных и случайных людей, и буду готов перейти в высшие миры?</p>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>* * *</p>
    </title>
    <p>Итак, прежде чем уехать из города, я нанес визит Наоми. В замужестве она носила фамилию Волпер.</p>
    <p>Но повидаться с ней я отправился не сразу. Меня ждали сотни неотложных дел.</p>
    <p>Последние дни в Чикаго прошли в спешке и суете. Словно наверстывая часы, отнятые выходками Кантабиле, я жил по напряженному графику. Мой бухгалтер Мурра уделил мне целый час своего времени. В своей навевающей умиротворение конторе (с обстановкой от Ричарда Химмеля<a l:href="#id20260509223733_467" type="note">[467]</a>), выходивший окнами на зеленоватую гладь реки Чикаго, Мурра сообщил, что ему не удалось убедить Налоговое управление в том, что нет причин возбуждать против меня дело. Расценки у него были высокими. Не получив ровным счетом ничего, я задолжал ему полторы тысячи. Выйдя на улицу, я обнаружил, что стою, окутанный мраком Мичиган-авеню, как раз перед магазином осветительных приборов, что рядом с Вакер-драйв. Это место, полное оригинальных новинок и ламп всех цветов и форм, всегда притягивало меня, и я купил 300-ваттный рефлектор. Я не испытывал в нем ни малейшей надобности. Да к тому же собирался уезжать. Зачем он мне понадобился? Эта покупка просто высветила мое состояние. Я продолжал обставлять свой уединенный приют, свое убежище, свой Форт-Дирборн в глубине индейских (в смысле материалистических) территорий. Кроме того, меня сковывал предотъездный страх — взревут реактивные двигатели, и самолет оторвет меня от земли со скоростью двух тысяч миль в час, но куда я полечу и зачем? Причины для столь поспешного отъезда оставались неясными.</p>
    <p>Так что покупка лампы не слишком помогла. Гораздо больше успокоения подарил мне разговор с доктором Шельдтом. Я расспрашивал его о Духах Формы, о Силах, известных в иудейской древности под другим именем. Эти вершители судеб давным-давно передали свои полномочия и власть Началам, Духам Личности, которые во вселенской иерархии стоят на одну ступень ближе к человеку. Однако некоторые из Сил-раскольников, игравших малозаметную роль в мировой истории, веками отказывались уступить власть Началам. И не давали развиваться новому типу сознания. Упрямые Силы больше соответствуют ранним стадиям эволюции человека, они обусловили стремление к племенной обособленности и живучесть крестьянского сознания, они породили ненависть к Западу и модерну, они поддерживали атавистические проявления. Интересно, а нельзя ли применить это объяснение к России, где в 1917 году под маской революции возобладала дремучая реакция; а может быть, и за приходом к власти Гитлера также стоит битва между этими Силами и Началами? Нацисты тоже проголосовали за новое лицемерие. Но нельзя обвинять русских, немцев, испанцев и азиатов во всех смертных грехах. Ужасы, таящиеся в свободе и обновлении, воистину устрашают. Вот потому-то Америка в глазах всего мира представляется такой высокомерной и жестокой. А в глазах Америки некоторые страны выглядят поразительно и безнадежно скучными. Продолжая борьбу за нерушимость собственной инертности, русские создали ни с чем не сравнимое по скуке и запуганное общество. А Америка под контролем Начал, или Духов Личности, сотворила независимые современные индивидуальности, полные взбалмошности и безысходности свободы, и заразила их сотнями болезней, неведомых в бесконечную крестьянскую эпоху.</p>
    <p>После беседы с доктором Шельдтом я повел своих дочерей, Лиш и Мэри, на рождественскую мистерию — Дениз применила обманный маневр, дав мне послушать по телефону их рыдания. Однако представление оказалось на удивление захватывающим. Я очень люблю театральные постановки, срывающиеся голоса, пропущенные реплики и дурацкие костюмы. Все хорошие костюмы — они в зрительном зале. И сотни взбудораженных детей, приведенных мамашами, большинство которых показались мне тигрицами самого изысканного вида. Разодетыми и надушенными до невозможности! «Рипа ван Винкля»<a l:href="#id20260509223733_468" type="note">[468]</a> представили в виде одноактной пьески перед началом основного представления. Мне это обстоятельство показалось многозначительным. Можно, конечно, проклинать гномов, напоивших Рипа, но у него и без них было достаточно причин напиться до беспамятства. Бремя чувственного мира для некоторых людей слишком тяжело и с каждым днем становится только тяжелее. Хочу сказать, что двадцать лет сна тронули мое сердце. В тот день оно оказалось очень восприимчивым — волнения, предчувствия проблем и раскаяние сделали его чутким и уязвимым. Глупый старый греховодник оставляет двоих детей, чтобы последовать за явной авантюристкой в развратную Европу. Вместе с другими немногочисленными отцами, оказавшимися в зале, я почувствовал, насколько ужасен этот поступок. Меня окружала стена женского осуждения. Представления всех этих женщин проявлялись самым очевидным образом. Например, я ясно видел, как возмущает матерей образ миссис ван Винкль, этакой Американской Стервы старинного образца. Сам я не разделяю такого рода представления об американских стервах. Однако матери злились, они улыбались, чтобы скрыть неприязнь. Впрочем, простодушные дети кричали «ура» и хлопали в ладоши, когда Рипу сказали, что его жену хватил удар во время одного из приступов ярости.</p>
    <p>Я задумался над высшей значимостью всего этого, что совершенно естественно. Для меня главный вопрос звучал так: как бы провел эти двадцать лет Рип, если бы гномы его не усыпили? Конечно, у него оставалось исконное право каждого американца охотиться, ловить рыбу и бродить по лесу с собакой — как у Гекльберри Финна на Далеких Землях. Следующий вопрос оказался еще более личным и сложным: что бы делал я, если бы моя душа не спала так долго? Среди суеты и визга, аплодисментов и восторженных возгласов малышей с такими невинными личиками, таких благоуханных (даже газы, неизбежно извергаемые толпой детворы, приятно вдыхать, если делать это по-отечески), таких <emphasis>спасительных</emphasis> , я заставил себя остановиться и ответить — просто <emphasis>обязан</emphasis> был сделать это. Если верить одной из брошюр, которую дал мне почитать доктор Шельдт, сон — вовсе не пустячное дело. Наше нежелание выходить из состояния сна основано на стремлении избежать предстоящего откровения. Определенные духовные сущности вынуждены проявлять себя через человека, и ускользая от них, ведомые желанием вздремнуть, мы обманываем их ожидания и бросаем на произвол судьбы. Наша обязанность, говорится в этой очаровательной брошюрке, сотрудничать с Ангелами. Они проявляются в нас (как Дух по имени Магид<a l:href="#id20260509223733_469" type="note">[469]</a> проявил себя в великом раввине Иосифе Каро<a l:href="#id20260509223733_470" type="note">[470]</a>). Направляемые Духами Формы, Ангелы сеют в нас семена будущего. Они прививают нам некоторые мысленные образы, о которых мы «обыкновенно» не подозреваем. Среди прочего они хотят научить нас видеть скрытую божественность других людей. Они показывают человеку, как с помощью мысли он может преодолеть пропасть, отделяющую его от Духа. Душе они предлагают свободу, а телу — любовь. Эти истины должно воспринимать бодрствующее сознание. Потому что когда сознание спит, спящий бездействует. Величайшие события проходят мимо. Не находится ничего достаточно важного, чтобы разбудить его. Десятилетиями календари роняют на него свои листки, как деревья роняли листву и ветки на Рипа. Но ведь и сами Ангелы уязвимы. Их цели должны реализовываться именно в приземленном человечестве. Братская любовь, которую они вложили в нас, уже выродилась в сексуальное безобразие. Что только мы ни вытворяем в койках друг с другом. Любовь постыдно извращена. И потом, Ангелы посылают нам искрометную бодрость, а мы своей глухой спячкой навеваем уныние вокруг. А в политической сфере, не выходя из полубессознательного состояния, мы можем слышать свинячье похрюкивание великих земных царств. Вонь от этих поросячьих вотчин поднимается в горние миры и заволакивает их. Стоит ли удивляться, что мы изо всех сил призываем дремоту, чтобы наглухо закупорить свои души? Но, говорится в брошюре, Ангелы, наталкиваясь на наш сон даже в часы мнимого бодрствования, вынуждены делать то, что еще возможно, по ночам. Но тогда их труды не затрагивают наших чувств и мыслей, ибо таковых нет во время сна. На постели лежат лишь бессознательное физическое тело и первооснова жизни — эфирное тело. Высокие чувства и мысли ушли. Так же, как и днем, когда мы спим на ходу. И если нас не разбудят, если Бесплотная Душа не сможет принять участие в работе Ангелов, мы погибнем. Для меня решающим аргументом оказалась мысль, что порывы высокой любви выродились в сексуальную испорченность. Это действительно проняло меня. Наверное, у меня имелись более глубокие и существенные причины уехать с Ренатой и бросить двух маленьких девочек в опасном Чикаго, чем те, которые я готов был выдать по первому требованию. Вполне возможно, я бы нашел оправдание тому, что сделал. В конце концов, христианин из «Путешествия паломника»<a l:href="#id20260509223733_471" type="note">[471]</a> тоже оставил семью и отправился искать спасение. Прежде чем принести детям какую-нибудь пользу, я должен был проснуться. Эта вязкость мысли, неспособность сосредоточиться, собраться — очень мучительна. Я ясно видел себя на тридцать лет моложе. Даже не заглядывая в фотоальбом. Эту чертову фотографию не забудешь. Вот он я, красивый молодой человек, стоящий под деревом, взявшись за руки с симпатичной девушкой. Но вместо болтающегося двубортного пиджака — подарка моего брата Джулиуса — я с тем же успехом мог нацепить фланелевую пижаму, поскольку даже в дни молодости и в расцвете сил оставался чуждым этому миру.</p>
    <p>Сидя в театральном зале, я стал представлять, что духи рядом, что они пытаются подобраться к нам, что от их дыхания красные цвета на куцых детских платьицах становятся ярче, как пламя от кислорода.</p>
    <p>Потом дети подняли крик. Рип, шатаясь, выбрался из-под кучи нападавших на него листьев. Зная, с чем он столкнется, я застонал. Все дело в том, не впадет ли он снова в спячку.</p>
    <p>Во время антракта я случайно натолкнулся на доктора Клостермана из Сити-клуба. Того самого, который в сауне убеждал меня обратиться к пластическому хирургу и что-нибудь сделать с мешками под глазами — какую-нибудь простенькую операцию, которая омолодит меня на много лет. Я только и сумел, что холодно кивнуть ему, когда он со своими детьми подошел к нам. Он сказал:</p>
    <p>— Что-то последнее время вас не видно.</p>
    <p>Что ж, я действительно давно не появлялся в клубе. Но минувшей ночью, забывшись в объятиях Ренаты, я снова видел во сне, будто играю в пэдлбол как чемпион. Во сне мой мяч, посланный ударом слева, коснулся левой стены корта и, подкрученный так, что его невозможно отбить, упал в угол. Я обыграл Скотти, сильнейшего игрока в клубе, а еще непобедимого грека-хиропрактика, худого, атлетически сложенного, ужасно волосатого, косолапого и яростного противника, у которого в реальной жизни я не выиграл ни одного очка. Но на корте своего сновидения я был тигром. Так что во сне, полном чистейшей бодрости и неслыханного напора, я преодолевал свою инертность и сонную вялость. Во всяком случае, во сне я совершенно не собирался признавать себя побежденным.</p>
    <p>Когда в фойе я погрузился в эти размышления, Лиш вдруг вспомнила, что принесла мне записку от своей матери. Я вскрыл конверт и прочел: «Чарльз, моей жизни угрожали!»</p>
    <p>Выходкам Кантабиле нет конца! Прежде чем похитить Такстера и меня на бульваре Мичиган, возможно, как раз тогда, когда мы восхищались прекрасным зимним пейзажем Моне, Кантабиле разговаривал по телефону с Дениз, занимаясь своим любимым делом, то есть угрозами.</p>
    <p>Однажды, говоря о Дениз, Джордж Свибел объяснил мне (хотя, зная его Естественную Систему, я и сам мог придумать такое объяснение): «Для Дениз вся сексуальная жизнь заключается в борьбе с тобой. Не говори с ней, не спорь, если не хочешь доставить ей удовлетворение». Безусловно, угрозы Кантабиле он объяснил бы похожим образом: «Такой уж у этого сукина сына способ съезжать с катушек». Но вполне возможно, что в воображении Кантабиле, постоянно смакующем смертельные исходы, в его воображаемой роли высокопоставленного посланца Смерти, таилась также и другая цель: разбудить меня — «Брут, ты спишь?<emphasis>»</emphasis> и прочее. Вот что пришло мне в голову в полицейской машине.</p>
    <p>И сейчас он действительно сделал это.</p>
    <p>— Мама просила, чтобы я ответил? — спросил я малышку.</p>
    <p>Лиш посмотрела на меня широко раскрытыми аметистовыми глазами, точь-в-точь как у матери.</p>
    <p>— Она не сказала, папа.</p>
    <p>Дениз, несомненно, уже сообщила Урбановичу, что ей грозили смертью. Это решит вопрос с судьей. Я не вызвал у него ни доверия, ни симпатии, так что он определенно наложит лапу на мои деньги. Мне следовало забыть о них, эти доллары уже пропали. И что теперь? Я снова стал, как обычно, торопливо подсчитывать на ходу, что мне удастся сбыть: тысяча двести тут, тысяча восемьсот там, продажа моих великолепных ковров и «мерседеса» — по очень невыгодной цене из-за серьезных повреждений. Насколько мне было известно, Кантабиле сидел на углу Двадцать шестой и Калифорния-авеню. Я надеялся, что он получит там свое. В тюрьме убивают массу людей. Может быть, кто-нибудь убьет и его. Только я не верил, что он долго пробудет за решеткой. Выкрутиться сейчас легче легкого, и скорее всего ему дадут еще один условный срок. В наше время суды раздают условные приговоры так же щедро, как Армия спасения — булочки. Впрочем, все это неважно, я уезжаю в Милан.</p>
    <p>Итак, как я уже говорил, я отправился с сентиментальным визитом к Наоми Лутц, ныне Волпер. Чтобы добраться до Маркетт-Парка, я взял напрокат лимузин — к чему теперь скупиться? Было холодно, сыро и слякотно — хороший денек для школьника, чтобы защищаться от непогоды ранцем и чувствовать себя бесстрашным героем. Наоми стояла на посту, перекрывая движение, пока дети семенили по лужам разрозненными группками, марая в грязи подолы плащей. Под полицейскую форму Наоми надела несколько свитеров. На голове красовалась форменная фуражка, грудь опоясывала офицерская портупея, и все вместе — ботинки на меху, митенки, оранжевый подшлемник, защищающий шею, — делало ее фигуру бесформенной. Она взмахнула рукой, укрытой мокрым, сковывающим движения плащом, собрала возле себя детей, подала машинам сигнал остановиться, неуклюже повернулась и медленно затопала к тротуару толстыми подошвами. Та самая женщина, к которой я когда-то пылал такой чистой любовью? Та, с которой я мечтал сорок лет спать в обнимку в моей любимой позе (она спиной ко мне, моя рука у нее на груди). В столь жестоком городе, как Чикаго, может ли человек выжить, если нет у него такого сокровенного, такого сердечного утешения? Подойдя к ней поближе, я разглядел под оболочкой пожилой женщины юную девушку. Я увидел ее в аккуратных мелких зубках, в привлекательных скулах, в ямочке на левой щеке. Казалось, что я все еще могу вдохнуть ее аромат молодой женщины, влажный и густой, я слушал ее скользящий голос, растягивающий слова, — особое жеманство, которое мы оба когда-то находили чрезвычайно очаровательным. И даже сейчас я подумал: «А почему бы и нет?» Дождь семидесятых напомнил мне сырость тридцатых, когда от наших подростковых ласк маленькие капли пота на лице Наоми слились в узенькую полоску, напоминая маскарадную маску. Но я прекрасно понимал, что попытка коснуться ее, снять полицейский плащ, свитера, платье, белье, окажется неуместной. Да и она не захотела бы, чтобы я видел, как изменились ее бедра и грудь. Ее приятеля Хэнка все устраивало — Хэнк и Наоми постарели вместе, — но только не меня, который знал ее давным-давно. Да и никаких таких перспектив у меня не было. Ни слова, ни намека — разве это возможно? Такие вещи дальше помыслов не идут.</p>
    <p>Мы пили кофе у нее на кухне. Она предложила мне перекусить и подала яичницу, копченого лосося, хлебцы и сотовый мед. На этой кухне с железными кастрюлями и сковородками, с собственноручно вязанными прихватками я чувствовал себя совершенно как дома. Она сказала, что этот дом — все, что оставил ей Волпер.</p>
    <p>— Когда я увидела, как быстро он спускает деньги на лошадей, я настояла, чтобы он переписал дом на меня.</p>
    <p>— Разумно.</p>
    <p>— А чуть позже моему мужу сломали нос и лодыжку — такое вот предупреждение от рэкетира. До этого я не знала, что Волпер платит отступные гангстерам. Он вернулся из больницы весь в фиолетовых подтеках вокруг бинтов. Сказал, что мне не нужно продавать дом ради спасения его жизни. Он плакал и твердил, что он человек конченый, что решил исчезнуть. Я знаю, ты удивлен, что я живу по соседству с чехами. Мой свекор, хитрый старый еврей, купил участок под застройку в этом милом и безопасном эмигрантском районе. Так что здесь мы и обосновались. Что и говорить, Волпер был хорошим человеком. С ним у меня не было проблем, которые были бы с тобой. К свадьбе он преподнес мне машину с открытым верхом и открыл счет на мое имя в «Филдс». Об этом я мечтала больше всего.</p>
    <p>— Я всегда чувствовал, что стал бы гораздо сильнее, если бы женился на тебе, Наоми.</p>
    <p>— Не обольщайся. Ты и так был достаточно отчаянным. Чуть не придушил меня, когда я пошла потанцевать с каким-то баскетболистом. А однажды, в гараже, накинул себе на шею веревку и угрожал повеситься, если не добьешься своего. Помнишь?</p>
    <p>— Боюсь, что да. Во мне кипели обостренные потребности.</p>
    <p>— Волпер женился снова, завел веломагазин в Нью-Мексико. Видно, рядом с границей он чувствует себя в большей безопасности. Да, с тобой было здорово, только я никогда не знала, куда тебя занесет с твоим Суинберном и Бодлером и Оскаром Уайльдом и Карлом Марксом. Господи, ты действительно как с цепи срывался.</p>
    <p>— Эти книги опьяняли. Я оказался в самом центре красоты, а добродетели, мысль и поэзия и любовь сводили меня с ума. Просто переходный возраст.</p>
    <p>Она улыбнулась и сказала:</p>
    <p>— Не думаю. Док говорил матери, что все ваше семейство — сборище чужаков и иностранцев, и все как один до чертиков эмоциональные. Док умер в прошлом году.</p>
    <p>— Твоя дочь говорила мне.</p>
    <p>— Да, в конце он совсем сдал. Когда старик надевает два носка на одну ногу и мочится в ванну, я думаю, это конец.</p>
    <p>— Боюсь, что так. Думаю, Док немного пережимал с этой своей американскостью. Ощущение, что он Бэббит, вдохновляло его почти так же, как меня Суинберн. Ему до смерти хотелось распрощаться с еврейством или феодализмом…</p>
    <p>— Брось, умоляю — у меня до сих пор идет мороз по коже, когда ты произносишь словечки вроде феодализма. Именно это нам мешало. Ты приехал из Мэдисона, буквально бредя этим поэтом, — Гумбольдт Парк, так, кажется, его звали? — одолжил у меня денег, чтобы ехать в Нью-Йорк на автобусе. Я действительно любила тебя, Чарли, но когда ты укатил повидать своего идола, я пришла домой, сделала маникюр и включила радио. Твой отец пришел в ярость, когда я сообщила, что ты стал коммивояжером в Манхэттене. Он рассчитывал, что ты ему поможешь с лесоторговлей.</p>
    <p>— Чепуха, у него был Джулиус.</p>
    <p>— Господи, а ведь твой отец был красавцем. Просто — как там девушки говорят? — «жгучий брюнет, разбивший мне сердце». А как Джулиус?</p>
    <p>— Джулиус уродует южный Техас торговыми центрами и кондоминиумами.</p>
    <p>— Но вы все любили друг друга. Совсем как первобытные люди. Может, поэтому мой отец называл вас чужаками?</p>
    <p>— Что ты, Наоми, мой отец стал американцем, да и Джулиус тоже. Они подавили в себе эту иммигрантскую любовь. Только я смог как-то по-детски выстоять. Я всегда был чересчур эмоциональным. Никогда не забуду, как кричала моя мать, когда я упал с лестницы, или как она лезвием ножа уминала на моей голове шишку. И какого ножа! — русский серебряный нож с круглым, как полицейская дубинка, черенком. Вот так-то. И шишка на моей голове, и оценки по геометрии Джулиуса, и то, как папа мог бы повысить арендную плату, или зубная боль бедной мамы — для всех нас то были самые важные вещи на земле. Я так и не утратил этой способности к глубоким переживаниям — нет, не так. Боюсь, дело в том, что я все-таки ее утратил. Да, безусловно, утратил. Но все еще нуждаюсь в ней. В том и проблема. Мало того, что я требовал привязанности, я еще и обещал ее. Женщинам. Я окружал их утопически эмоциональной аурой любви и заставлял их думать, что я заботливый мужчина. Впрочем, я лелеял их так, как они мечтали.</p>
    <p>— Но это была просто липа, — сказала Наоми. — Ты утратил эту способность. И ни о ком не заботился.</p>
    <p>— Да, утратил. Хотя возможно, что-то такое страстное во мне еще остается.</p>
    <p>— Чарли, ты заморочил головы куче девиц. И, должно быть, сделал их ужасно несчастными.</p>
    <p>— Интересно, неужели только я болен жаждосердцеитом? Нет, это невозможно, это противоестественно. Да к тому же так по-американски. Говоря «по-американски», я имею в виду, что эта болезнь не затронута магистральной линией страданий человечества.</p>
    <p>Слушая меня, Наоми вздохнула и сказала:</p>
    <p>— Ах, Чарли, я никогда не пойму, как ты приходишь к таким выводам. А когда ты брался наставлять меня, я вообще не могла уследить за ходом твоих мыслей. Да, мне говорили, что, когда на Бродвее поставили твою пьесу, ты любил какую-то девушку. Что с ней стало?</p>
    <p>— Демми Вонгел. Да, первоклассная девушка. Она вместе с отцом погибла в Южной Америке. Он был миллионером из Делавэра. Они вылетели из Каракаса на «Дугласе» и разбились в джунглях.</p>
    <p>— Ужасно! И очень жаль.</p>
    <p>— Я поехал в Венесуэлу разыскивать ее.</p>
    <p>— Я рада, что ты так поступил. Как раз собиралась спросить.</p>
    <p>— Вылетел из Каракаса тем же рейсом. Самолеты там старенькие, подлатанные на скорую руку. Индейцы постоянно летают туда-сюда со своими курами и козами. Пилот пригласил меня в кабину. Лобовое стекло оказалось с довольно приличной трещиной, и ветер задувал внутрь. Когда мы летели над горами, я испугался, что тоже не сядем, и думал: «Господи, пусть со мной все случится так же, как с Демми». Когда я смотрел на эти горы, Наоми, меня, честно говоря, почти не волновало, как устроен мир.</p>
    <p>— Что ты хочешь этим сказать?</p>
    <p>— А, не знаю, но вдруг начинаешь испытывать недовольство по отношению к природе, к ее чудесам и тонкостям мироустройства, начиная от субатомных и заканчивая галактическими. Обстоятельства обходятся с людьми слишком жестоко. Ранят слишком сильно. Разят в самое сердце. Когда мы перелетели горы и я увидел Тихий океан, бросавшийся на берег как припадочный, то подумал: «Да пропади ты пропадом!». Не может человеку все время нравиться, как создан мир. Иногда я думаю: «Кому нужна вечная душа, кому захочется рождаться снова?! Да пошло оно все!»… Ах да, полет. Мы раз десять набирали высоту и опускались. Приземлились на голую землю. На полосу красноватого грунта между кофейными плантациями. Из-под деревьев нам махали голые детишки с темными животами, под которыми болтались кривые штуковины.</p>
    <p>— Ты так ничего и не нашел? В джунглях искал?</p>
    <p>— Конечно. Мы даже нашли самолет, но не пропавший «Дуглас», а другой. «Сесну», которая везла каких-то горных инженеров из Японии. Их кости обвили лианы, проросли цветами, и бог знает какие паучки и прочие зверушки поселились в их черепах. Мне совсем не хотелось обнаружить Демми в таком виде.</p>
    <p>— В общем, джунгли тебе не слишком понравились.</p>
    <p>— Не слишком. Там я накачивался джином. Обнаружил у себя пристрастие к крепкому джину, точно как у моего друга Фон Гумбольдта Флейшера.</p>
    <p>— А, тот поэт! А что с ним стало?</p>
    <p>— Он тоже умер, Наоми.</p>
    <p>— Ты не видишь во всех этих смертях какого-то знака, Чарли?</p>
    <p>— Все постоянно распадается и восстанавливается, и остается только гадать, то ли это те же действующие лица, то ли каждый раз новые.</p>
    <p>— Как я понимаю, в конце концов ты добрался до миссии, — сказала Наоми.</p>
    <p>— Да, и там обнаружилось множество разных Демми, не меньше двух десятков Вонгелов. И все они приходились друг другу родственниками. Все с удлиненными головами и золотоволосые и курносые и с такой же невразумительной речью и неправильными коленками. Я представился женихом Демми из Нью-Йорка, и они решили, что я немного чокнутый. Мне пришлось присутствовать на службах и петь церковные гимны, поскольку индейцы не могли представить себе, чтобы белый человек не был христианином.</p>
    <p>— И ты пел церковные гимны с разбитым сердцем.</p>
    <p>— Я радовался, что мне пришлось петь. Доктор Тим Вонгел выделил мне бадью с генциановым фиолетовым<a l:href="#id20260509223733_472" type="note">[472]</a> — принимать ванны. Сказал, что у меня тяжелый случай tinia crura . Так я и жил среди этих каннибалов в надежде, что объявится Демми.</p>
    <p>— Неужели каннибалов?</p>
    <p>— Первую группу миссионеров, прибывших туда, съели. Представляешь, петь в церкви и видеть наточенные зубки того, кто съел твоего брата, — брата доктора Тимоти действительно съели, и он знал тех, кто это сделал, — да, Наоми, в людях таится множество невероятных достоинств. Ничего удивительного, что это приключение в джунглях настроило меня на всепрощающий лад.</p>
    <p>— И кого же надо было прощать? — поинтересовалась Наоми.</p>
    <p>— Моего друга Фон Гумбольдта Флейшера. Пока я в джунглях убивался из-за Демми, он предъявил к оплате чек и снял деньги с моего счета.</p>
    <p>— Неужели подделал твою подпись?</p>
    <p>— Я дал ему незаполненный чек на предъявителя, а он получил по нему шесть с лишним тысяч долларов.</p>
    <p>— Да ну! Но тебе, конечно, даже в голову не приходило, что поэт провернет такой фокус с деньгами? Прости, что я смеюсь. Только ведь ты всегда сам провоцировал людей поступать с тобой низко, а все потому, что вечно твердил, будто они святее папы римского. Ужасно жаль, что ты потерял в джунглях эту девушку. Мне почему-то показалось, что вы с ней похожи. Похожи, а? Поэтому вы могли бы жить вместе и очень счастливо.</p>
    <p>— Я понимаю, о чем ты говоришь, Наоми. Мне никогда не удавалось заглянуть человеку в душу. До недавнего времени я даже не давал себе труда задуматься об этом.</p>
    <p>— Только ты мог связаться с такой бестолочью, как тот итальянец, что угрожал Стронсону. Мне Мэгги о нем рассказала.</p>
    <p>— Пожалуй, ты права, — сказал я. — Мне следовало бы попытаться понять мотивы, заставляющие меня поддаваться таким людям, как Кантабиле. Но ты только представь мои чувства, когда твоя дочь, прекрасная девушка, приходит и вытаскивает меня из тюрьмы — дочь женщины, которую я любил.</p>
    <p>— Не будь сентиментальным, Чарли. Пожалуйста! — сказала она.</p>
    <p>— Я должен сказать тебе, Наоми: я любил каждую твою клеточку. Я не видел в тебе ничего чуждого. Твои молекулы были и моими молекулами. Твой аромат — моим ароматом. И твоя дочь напомнила мне тебя — те же зубки, та же улыбка, все такое же, насколько я помню.</p>
    <p>— Не увлекайся. Ты бы охотно женился на ней, правда, старый развратник? И хочешь узнать, дам ли я добро. Вот так комплимент — ты готов жениться на ней, потому что она напоминает меня. Да, она славная девочка, но тебе нужна женщина с сердцем такой величины, как стиральная машина, а моя дочь другая. В любом случае ты же все еще с той цыпочкой, которую я видела в баре, ну с той эффектной восточной красоткой, с большими темными глазами и фигуркой как раз для танца живота. Ведь так?</p>
    <p>— Да, она очень эффектная женщина, и я все еще ее кавалер.</p>
    <p>— Кавалер! Не понимаю, что с тобой происходит, — значительный серьезный умный человек мечется от женщины к женщине. Тебе что, делать нечего? Господи, неужели женщины никогда не морочили тебе голову пустыми обещаниями?! Неужели ты думаешь, что они на самом деле собираются поддерживать и утешать тебя? Как обещали?</p>
    <p>— Но ведь они действительно обещали.</p>
    <p>— У женщин срабатывает что-то вроде инстинкта, — сказала она. — Стоит рассказать, что тебе необходимо, и они тотчас заявят, что у них есть как раз то, что нужно, хотя раньше ни о чем таком и слыхом не слыхивали. И даже не обязательно врут. Просто они инстинктивно готовы принять мужчину любых типов, форм и размеров и уверены, что сумеют дать ему все, что только может ему понадобиться. Такие уж они есть. А ты мечешься в поисках женщины, похожей на тебя. Но такой зверушки не существует в природе. Даже эта твоя Демми не могла оказаться такой, какую ты ищешь. Но все девушки уверяют: «Твой поиск закончен. Остановись. Я — та, которая тебе нужна». И ты заключаешь контракт. Конечно, никто не в состоянии оправдать возложенные на него надежды, и все чертовски страдают. Ну, а Мэгги — не твой тип женщины. Кстати, почему ты не расскажешь мне о своей жене?</p>
    <p>— Не вводи меня в искушение. Лучше налей еще чашечку.</p>
    <p>— Какое искушение?</p>
    <p>— Искушение? Искушение пожаловаться. Я мог бы рассказать тебе, как плохо Дениз воспитывает детей, как бросает их при малейшей возможности, как она заставила суд связать меня по рукам и ногам и науськивает адвокатов ободрать меня как липку, и прочее, и прочее. Вот такая История, Наоми. История, которая могла бы стать произведением искусства, прекрасной повестью об еще одной печальной судьбе. Гумбольдт — тот поэт — разыгрывал страницы своей Истории на глазах всего Нью-Йорка. Но такие Истории, как правило, оказываются плохим искусством. Как будут выглядеть все эти жалобы и претензии, когда душа перенесется во Вселенную и бросит взгляд назад, на юдоль земных страданий?</p>
    <p>— Ты изменился только физически, — сказала Наоми. — А говоришь точно так же, как раньше. Что ты подразумеваешь под словами «душа перенесется во вселенную»?.. Когда я была необразованной девочкой и любила тебя, ты проверял свои идеи на мне.</p>
    <p>— Одно время я зарабатывал себе на жизнь тем, что писал за людей воспоминания, и обнаружил, что ни один американец, добившийся успеха, никогда не совершал серьезных ошибок, ни один из них не грешил, что скрывать им абсолютно нечего, и при этом среди них нет ни одного лжеца. Они используют распространенный метод — прячутся за откровенностью, маскируя двуличие показной честностью. Человек, нанявший писателя, натаскивает его до тех пор, пока тот сам во все не поверит. Прочти автобиографию любого великого американца, Линдона Джонсона, например, и ты увидишь, с какой преданностью пишут его Историю биографы, прошедшие промывку мозгов. Множество американцев…</p>
    <p>— Да бог с ним, с этим множеством американцев, — перебила Наоми.</p>
    <p>Какой безмятежной казалась она здесь, в кухне, с улыбкой на губах, с полными руками, скрещенными на груди, в комнатных тапочках. Я не переставал повторять, каким блаженством было бы спать рядом с нею все эти сорок лет, и что таким образом мы могли бы победить смерть, и прочее, и прочее. Вот только сумел бы я выдержать это в действительности? По правде говоря, с каждым годом я становился все привередливее. Поэтому сейчас я чувствовал, что обязан честно ответить себе на щекотливый вопрос: смог бы я на самом деле обнимать эту увядшую Наоми и любить ее до конца? Выглядела она не очень. Биологические бури сильно потрепали ее (развивающийся дух всегда изнашивает физическое тело). И все же этот вызов я сумел бы принять. Да, сумел бы. Прежние чувства продолжали бы работать. Каждой своей молекулой она оставалась все той же Наоми. Каждая клеточка ее полных рук оставалась клеточкой прежней Наоми. Очарование ее маленьких зубок все еще трогало мое сердце. А манера растягивать слова оказывала такое же магическое действие, как и раньше. Духи Личности хорошо потрудились над нею. Я понял, что Анима, как назвал ее К. Г. Юнг, сохранилась. Та самая душа-двойник, недостающая половинка, описанная Аристофаном в «Пире".</p>
    <p>— Так ты собираешься в Европу вместе со своей молодой подружкой? — поинтересовалась она.</p>
    <p>Я изумился:</p>
    <p>— Кто тебе сказал?</p>
    <p>— Я как-то случайно столкнулась с Джорджем Свибелом.</p>
    <p>— Хотел бы я, чтобы Джордж не трепался о моих планах на каждом углу.</p>
    <p>— Да брось ты, мы же знаем друг друга всю жизнь.</p>
    <p>— Слухи дойдут до Дениз.</p>
    <p>— Думаешь, у тебя еще есть секреты от этой женщины? Да она видит сквозь стальную стену, а ты уж никак не стальная стена. Ей даже не нужно просчитывать твои намерения, достаточно представить, чего хочет от тебя эта молодая дама. Зачем ты дважды в год ездишь в Европу с этой девицей?</p>
    <p>— Она пытается найти своего отца. Ее мать не уверена, какой из двух мужчин… А прошлой весной я ездил в Лондон по делу. И мы заодно заглянули в Париж.</p>
    <p>— Ты, наверное, чувствуешь себя там как дома. Французы произвели тебя в рыцари. Я сохранила вырезку из газеты.</p>
    <p>— У меня самое низшее из рыцарских званий.</p>
    <p>— Скажи, путешествия с шикарной большой красивой куклой льстят твоему тщеславию? Как она себя чувствует среди твоих высокопоставленных европейских друзей?</p>
    <p>— Ты знаешь, что пел Вудро Вильсон во время свадебного путешествия с Эдит Боллинг<a l:href="#id20260509223733_473" type="note">[473]</a>? «О, прекрасная куколка!» Проводник спального вагона как-то утром видел, как он танцует и напевает.</p>
    <p>— Вечно ты найдешь какой-нибудь этакий факт.</p>
    <p>— А ведь он один из наших самых достойных президентов, — добавил я.</p>
    <p>— Нет, за границей Рената не произвела фурора среди женщин. В Лондоне я повел ее на званый обед, и хозяйка нашла ее ужасно вульгарной. И совсем не из-за бежевого кружевного прозрачного платья. И не из-за макияжа, форм или энергии жизни, которую она излучает. Просто она оказалась чемпионом по боксу в компании паралитиков. Зато министр финансов пришел от Ренаты в восторг. И даже сравнил ее с одной из виденных им в Прадо женщин, удостоившихся кисти великого испанского мастера. Но дамы обошлись с нею грубо, и она потом плакала, причитая, что все дело в том, что мы не женаты.</p>
    <p>— Держу пари, на следующий день ты накупил ей взамен великолепных нарядов на кругленькую сумму. Но каким бы ты ни был, я ужасно рада видеть тебя. Ты просто лапушка. Твой приход — настоящий бальзам на душу простой бедной женщины в летах. Выполнишь одну мою прихоть?</p>
    <p>— Конечно, Наоми, если это в моих силах.</p>
    <p>— Я любила тебя, но вышла замуж за обычного чикагского парня, потому что никогда толком не понимала, о чем ты говоришь. Мне ведь было только восемнадцать. Теперь, когда мне пятьдесят три, я часто спрашиваю себя, буду ли я сегодня понимать тебя лучше? Поговори со мной так, как разговариваешь со своими умными друзьями, а еще лучше — как с самим собой. Вот, например, тебе сегодня в голову приходила какая-нибудь важная мысль?</p>
    <p>— Я думал о праздности, о том, какой я ленивый.</p>
    <p>— Глупости. Ты много работаешь. Я точно знаю, Чарли.</p>
    <p>— В этом нет никакого противоречия. Ленивые люди работают усерднее всех.</p>
    <p>— Расскажи мне об этом. Но только, Чарли, не нужно ничего упрощать. Просто говори со мной, как с собой.</p>
    <p>— Некоторые считают, что леность — один из смертных грехов — означает обычное лентяйство, — начал я. — Увязание в болоте. Неповоротливость. Но леность в большой степени скрывает под собой отчаяние. На самом деле лень — это состояние занятости, сверхактивности. Эта активность разгоняет чудесный покой или равновесие, без которых не может быть поэзии, искусства и мышления — ни одного из высших проявлений человека. Для этих исполненных лености грешников, по мнению некоторых мыслителей, собственное существование становится непереносимым. Они трудятся, потому что покой вселяет в них ужас. В древней философии проводилось различие между знанием, полученным опытным путем (<emphasis>ratio</emphasis> ), и знанием, полученным чуткой душой (<emphasis>intellectus</emphasis> ), которая различает сущность вещей и приходит к пониманию непостижимого. Но для этого душе требуется необыкновенная сила. Тем более необыкновенная, что общество все больше и больше требует от внутреннего «я», все больше и больше заражает нас своей неугомонностью. Общество приучает нас к рассеянности, поселяется в сознании и расширяет свои владения по мере расширения самого сознания. Настоящая вязкость, вязкость созерцания или воображения, таится на границе сна и грез. Так вот, Наоми, поверженный Америкой, но полный решимости противостоять ее материальным интересам и надеясь на искупление через искусство, я погрузился в глубокое забытье, продлившееся годы и десятилетия. Очевидно, во мне не оказалось того, что требовалось. А требовалось больше силы, больше отваги, больше мощи. Конечно, Америка — явление непреодолимое. Но это ничуть меня не оправдывает. К счастью, я еще жив, и возможно, у меня еще осталось в запасе какое-то время.</p>
    <p>— Это действительно пример твоего мыслительного процесса? — спросила Наоми.</p>
    <p>— Да, — ответил я, не осмелившись упомянуть при ней Силы, Начала и Ангелов.</p>
    <p>— О, господи, Чарли, — сочувственно вздохнула Наоми. Она действительно жалела меня. Подавшись вперед и приятно овеяв своим дыханием, она потрепала меня по руке. — Конечно, со временем ты стал еще более странным. Теперь я понимаю, какое большое счастье для нас обоих, что мы никогда не жили вместе. Мы бы не вылезали из непонимания и конфликтов. Ты бы разговаривал сам с собой о высоких материях и каждый день изводил меня витиеватыми речами. Возможно, что-то такое во мне провоцирует тебя непонятно выражаться. В общем, ты уже раз съездил в Европу со своей дамочкой, и ее отца вы не нашли. Но когда ты уезжаешь, здесь без отца остаются сразу две девочки.</p>
    <p>— Я тоже об этом думал.</p>
    <p>— Джордж говорит, что ты особенно любишь младшенькую.</p>
    <p>— Да, Лиш очень похожа на Дениз, и я действительно больше люблю Мэри. Но борюсь со своей предвзятостью.</p>
    <p>— Меня удивило бы, если бы ты не любил этих детей до безумия, хотя и своеобразно. Как и у всех, у меня есть свои проблемы с детьми.</p>
    <p>— Только не с Мэгги.</p>
    <p>— Нет, не с ней. Мне не нравилась ее работа у Стронсона, но теперь, когда на нем можно поставить крест, она спокойно устроится куда-нибудь еще. Меня беспокоит сын. Ты прочел его заметки в местной газете о преодолении наркотической зависимости? Я посылала их тебе, чтобы узнать твое мнение.</p>
    <p>— Нет, не читал.</p>
    <p>— Я дам тебе другой комплект вырезок. Хочу, чтобы ты сказал мне, талантлив он или нет. Сделаешь это для меня?</p>
    <p>— У меня даже мысли нет отказаться.</p>
    <p>— Лучше бы она почаще к тебе приходила. Люди слишком много взваливают на тебя. Знаю, мне не следует просить тебя. Ты собираешься уезжаешь, у тебя, должно быть, куча дел, но я хочу знать.</p>
    <p>— Этот молодой человек похож на сестру?</p>
    <p>— Нет. Он больше пошел в отца. Ты, наверное, мог бы повлиять на него. Как солидный человек с безумными идеями. Он тоже начал с безумств.</p>
    <p>— Так что ему не хватает только моей предполагаемой солидности?</p>
    <p>— Ты, конечно, безумец, но у тебя добрая душа. А парень вырос без отца, — добавила Наоми, и на ее глаза навернулись слезы. — Тебе не придется прикладывать больших усилий. Просто познакомься с ним. Возьми его с собой в Африку.</p>
    <p>— А, Джордж трепался о бериллиевых рудниках?</p>
    <p>Только этого мне не хватало впридачу к прочим начинаниям и авантюрам: к Дениз и Урбановичу, к поискам отца Ренаты, к исследовательской работе по антропософии, к Такстеру и «Ковчегу». Розыски ценных минералов бог знает где в Кении или Эфиопии. Вот так повезло! Но вслух я сказал:</p>
    <p>— Это все ерунда насчет бериллия, ничего серьезного, Наоми.</p>
    <p>— Да я так и поняла. Но вот было бы замечательно, если бы Луи вместе с тобой поучаствовал в сафари. Это ведь не сравнить с чтением «Копей царя Соломона» или чего-то в этом роде. И прежде, чем ты уйдешь, Чарли, позволь мне дать тебе совет. Не изводи себя с этими здоровенными девицами, пытаясь что-то доказать. Помни, ты отдал свою великую любовь мне, а во мне росту-то всего метр пятьдесят два.</p>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>* * *</p>
    </title>
    <p>В аэропорту О'Хэр нас провожала мрачная Сеньора. В такси она шепотом давала наставления Ренате и оставалась с нами, пока мы регистрировались и проходили контроль, призванный не допустить в самолет угонщиков. Наконец мы расстались. В самолете Рената принялась уговаривать меня не переживать из-за расставания с Чикаго.</p>
    <p>— Наконец-то ты делаешь что-то для себя, — говорила она. — Забавный ты человек. Поглощен собой, но не знаешь даже азов эгоизма. Думай так: без Меня — никого, ничего; ни Тебя, ни Ее, ни Его.</p>
    <p>Рифмовала Рената очень ловко. Про Чикаго она высказалась следующим образом: «Без О'Хэра, знамо дело, безнадега бы заела». А когда однажды я поинтересовался ее мнением о некоей женщине, такой же очаровательной, как она сама, Рената ответила: «Рвал бы Паганини душу, чтоб свою игру послушать?». Хотел бы я, чтобы та лондонская дама, посчитавшая Ренату вульгарной, этаким ничтожеством, послушала ее, когда она в ударе. Когда мы, наконец, дождались взлета и самолет начал набирать высоту, оторвавшись от взлетной полосы со звуком осыпающейся штукатурки, она сказала:</p>
    <p>— Прощай, Чикаго. Ты, Чарли, хотел сделать для этого города что-нибудь хорошее. Но почему ты выбрал именно это стадо низких подонков — они не заслужили такого человека, как ты. Им плевать на твой высокий уровень. В газетах только и пишут, что о сотнях невежественных мошенников. А хорошими людьми пренебрегают. Мне остается только надеяться, что своим эссе о скуке ты дашь этому городу по зубам.</p>
    <p>Нас отбросило назад — 727-й набирал высоту; послышался скрип убираемого шасси. Темные клубы облаков и тумана загородили нам дома, заводы, улицы и парки. Блеснуло в последний раз озеро Мичиган и тоже скрылось. Я сказал:</p>
    <p>— Рената, спасибо, что защищаешь меня. Но дело в том, что мое отношение к США (а Чикаго — квинтэссенция Соединенных Штатов) тоже не однозначно. Я всегда искал некую культурную защиту. Женившись на Дениз, я решил, что у меня появился союзник.</p>
    <p>— А все потому, что у нее была степень магистра, как я понимаю.</p>
    <p>— А Дениз оказалась во главе пятой колонны. Теперь-то я понимаю, почему все так сложилось. Она была такой красивой стройной…</p>
    <p>— Красивой? — переспросила Рената. — Да она похожа на ведьму!</p>
    <p>— Красивой стройной честолюбивой воинственной начитанной молодой женщиной. Она рассказывала мне, что однажды ее мать, увидав ее в ванной, воскликнула: «Ты просто золото!» и разрыдалась.</p>
    <p>— Представляю себе разочарование таких женщин, — сказала Рената. — Из сливок чикагского среднего класса, из-под крылышка энергичных мамаш. На что могут рассчитывать их дочери? Не могут же все выходить замуж за Джеков Кеннеди, Наполеонов и Киссинджеров<a l:href="#id20260509223733_474" type="note">[474]</a>, создавать шедевры или играть на клавесинах в Карнеги-холле, разодевшись в золотую парчу с пышным шлейфом.</p>
    <p>— Поэтому Дениз начала вскакивать ночью с постели, рыдать и жаловаться, что она <emphasis>ничто</emphasis> .</p>
    <p>— А она считала, что ты сделаешь из нее нечто?</p>
    <p>— Ну, не хватало одного ингредиента.</p>
    <p>— Но ты так и не нашел его, — подвела итог Рената.</p>
    <p>— Да, и она вернулась к вере своих отцов.</p>
    <p>— И кто эти отцы?</p>
    <p>— Шайка мелких политиканов и отморозков. Однако, должен признать, я и сам виноват, что оказался таким нежным цветочком. Как бы там ни было, меня вскормила земля Чикаго. И я должен был держать удар.</p>
    <p>— Она плакала по ночам о загубленной жизни, вот в чем дело. А ты хотел спать. Ты не прощаешь женщинам, которые ночью своими проблемами мешают тебе спать.</p>
    <p>— Я задумался о нежных цветочках, произрастающих в Деловой Америке, потому что мы направляемся в Нью-Йорк выяснить, что там с завещанием Гумбольдта.</p>
    <p>— Напрасная трата времени.</p>
    <p>— И я спрашиваю себя: «Почему мещанство так сильно задевает?»</p>
    <p>— Я говорю с тобой, а ты начинаешь читать мне лекцию. Нам пришлось поменять все наши планы в Милане. И ради чего! Не мог он ничего тебе оставить. Он умер в ночлежке, полностью выжив из ума.</p>
    <p>— Перед смертью у него наступило просветление. Кэтлин сообщила мне. Не будь врединой.</p>
    <p>— Да я самая что ни на есть полезина. Ты спутал меня с той злобной сукой, которая таскает тебя по судам.</p>
    <p>— Вернемся к нашему разговору. Американцам выпало осваивать целый свободный континент. Как можно ожидать от них такого же внимания к философии и искусству? Старый доктор Лутц называл меня чертовым иностранцем, потому что я читал стихи его дочери. Стричь купоны в какой-нибудь конторе в Лупе — вот призвание американцев.</p>
    <p>— Пожалуйста, сверни мое пальто и положи на полку. Когда же в конце концов стюардессы прекратят болтать и примут у нас заказ?</p>
    <p>— Давай, моя дорогая. Но позволь мне закончить с Гумбольдтом. Знаю, ты считаешь, что я слишком много говорю, но я взволнован и, кроме того, меня мучают угрызения совести из-за детей.</p>
    <p>— Именно этого и хочет Дениз, — подхватила Рената. — Когда ты уезжаешь и не соглашаешься оставить ей адрес, она говорит: «Ладно, если детей убьют, ты прочтешь об этом в газетах». Только не делай из этого трагедию, Чарли. Дети повеселятся на Рождество, а Роджер, я уверена, прекрасно проведет время у своих бабушки с дедушкой в Милуоки. Дети так любят все эти древние семейные традиции.</p>
    <p>— Надеюсь, что так, — вздохнул я. — Я очень люблю Роджера. Он славный мальчик.</p>
    <p>— Он тоже любит тебя, Чарли.</p>
    <p>— Возвращаясь к Гумбольдту…</p>
    <p>На лице Ренаты появилась гримаса «сейчас я скажу тебе все, что думаю», и она высказалась:</p>
    <p>— Чарли, это завещание — просто желание разыграть тебя из могилы. Ты сам говорил, что это может быть всего лишь посмертная шутка. Он же чокнулся перед смертью.</p>
    <p>— Рената, я читал учебники. Я знаю, что говорят психиатры о маниакально-депрессивном психозе. Но ни один из них не знал Гумбольдта. А ведь Гумбольдт как-никак был поэтом. И замечательным человеком. А разве психиатрия понимает хоть что-нибудь в искусстве, разве знает она, что такое истина?</p>
    <p>Почему-то мои слова спровоцировали Ренату. Она вдруг обиделась:</p>
    <p>— Будь он жив, ты бы не назвал его замечательным. Ты говоришь так только потому, что он мертв. Кофриц продает мавзолеи, и у него есть хотя бы деловые причины зацикливаться на мертвых. А у тебя какие основания?</p>
    <p>У меня на языке вертелся ответ: «А у тебя? Вспомни мужчин, которые всю жизнь окружали тебя, — Кофриц-Мавзолейщик, Флонзалей-Гробовщик и Ситрин-Плакальщик». Но я сдержался.</p>
    <p>— Ты постоянно выдумываешь какие-то отношения с умершими, которых при жизни и в помине не было, — продолжала она. — Изобретаешь связи, какие либо их не устраивали, либо тебе оказались не под силу. Я помню, ты как-то сказал, что для некоторых людей смерть — хороший выход. Вероятно ты имел в виду, что извлекаешь из этого какую-то пользу.</p>
    <p>Ее слова заставили меня задуматься. Наконец я сказал:</p>
    <p>— Мне это тоже приходило в голову. Но мертвые остаются жить в нас, если мы сами этого хотим, и что бы ты ни говорила, я любил Гумбольдта Флейшера. Его баллады глубоко тронули меня.</p>
    <p>— В те времена ты был совсем юнцом, — заметила она. — В самой прекрасной поре жизни. Но ведь он написал всего лишь десять или пятнадцать стихотворений.</p>
    <p>— Да, он действительно написал не много. Но зато в высшей степени замечательных творений. В определенном смысле, хватило бы и одного. Ты должна понимать. Его провал — повод поразмыслить. Некоторые считают, что крушение — единственное настоящее признание, возможное в Америке, что никто из тех, кто «добивается успеха», не остается в сердцах своих соотечественников. То есть все дело в соотечественниках. Может, именно здесь Гумбольдт совершил свою самую большую ошибку.</p>
    <p>— Думая о своих согражданах? — отозвалась Рената. — Когда же принесут наши напитки?</p>
    <p>— Наберись терпения, я буду развлекать тебя, пока они не придут. Я хочу обсудить несколько моментов, касающихся Гумбольдта. Почему Гумбольдт так истязал сам себя? Потому что поэт таков, каким он сам себя представляет. Гертруда Стайн проводит различие между личностью-сущностью и личностью-индивидуальностью. Выдающийся человек — это сущность. А индивидуальность навязывается нам обществом. Твоя собачка отличает тебя от других, стало быть, у тебя есть индивидуальность. Сущность же, напротив, — безличная сила, и она может стать просто пугающей. Так Т. С. Элиот говорил о Уильяме Блейке. Такие, как Теннисон<a l:href="#id20260509223733_475" type="note">[475]</a>, сливались со средой или обрастали прилипалами, а Блейк остался чистым и потому из центра своего хрустально чистого ядра видел людей насквозь. В нем не было ничего от «исключительной личности», и это ужасало. Вот что значит сущность. Индивидуальности относятся к себе более снисходительно. Это индивидуальности разливают выпивку, покуривают сигаретки, стремятся к простым человеческим удовольствиям и избегают сложностей. Искушение сдаться очень велико. Гумбольдт оказался слабеющей сущностью. Поэты должны грезить, а грезить в Америке не так-то просто. Господь «дает песни в ночи», говорится в Книге Иова. Я много размышлял над этим и особенно настойчиво пытался понять пресловутую бессонницу Гумбольдта. Думаю, что бессонница Гумбольдта главным образом свидетельствует о силе мирского, мира людей и всех его прекрасных творений. Этот мир интересен, по-настоящему интересен. В мире присутствуют деньги, наука, война, политика, тревога, болезни, растерянность. В нем — вся наэлектризованность, все возможное напряжение. А стоит взяться за провод под высоким напряжением, и кем бы ты ни был, даже самой что ни на есть знаменитостью, ты уже не можешь отсоединиться от тока. Тебя приковывает к месту. Так вот, Рената, я подвожу итог: мир обладает силой, а сила привлекает интерес. Так что же порождает силу поэта, что делает его интересным? Грезы. Все дело в том, что поэт таков, какова его сущность, ибо в душе его звучит голос, власть которого равна власти обществ, государств и режимов. Не сумасшествие, не эксцентричность и все такое прочее делают его интересным, а способность отринуть мировой хаос, суету, галдеж и суметь различить суть вещей. Не могу тебе передать, как ужасно он выглядел, когда я видел его последний раз.</p>
    <p>— Ты рассказывал.</p>
    <p>— Я до сих пор не могу оправиться. Представляешь себе, какого цвета бывает вода в городских реках — в Ист-ривер, в Темзе, в Сене? Его лицо было того же серого оттенка.</p>
    <p>Ренате нечего было сказать в ответ. Как правило, ее полностью удовлетворяло собственное мнение, и она использовала мои разглагольствования как фон для своих мыслей. Насколько я мог судить, мысли эти крутились вокруг ее страстного желания сделаться миссис Чарльз Ситрин, женой Пулитцеровского шевалье. А я, в свою очередь, платил ей той же монетой и использовал ее мысли в качестве фона для своих. «Боинг» прорвался сквозь пелену облаков; надрывный звук двигателя, звук риска и смерти, оборвался музыкальным «дзинь», и мы вознеслись в покой и свет надоблачного пространства. Голова моя покоилась на подголовнике, и когда наконец принесли «Джек Даниелс», я стал медленно цедить напиток сквозь свои неровные разноцветные зубы, указательным пальцем отталкивая от края бокала кубики пористого льда, — вечно их кладут слишком много. Тонкая струйка виски приятно обжигала гортань и согревала желудок, точно солнце, сиявшее снаружи, и меня охватила радость свободы. Рената права, я вырвался! Время от времени меня охватывало сильнейшее оживление: я выбрался из затруднений, я вижу океан! — мое сердце колотилось от радости. Каким свободным я себя чувствовал! Затем мне пришло в голову, что не только я созерцаю, но и меня созерцают со стороны, что я не обособленный объект, а часть всего остального, часть фиолетово-синего сапфира Вселенной. Ибо что делать океану и атмосфере внутри черепа двадцати сантиметров в диаметре? (Не говоря уж о Солнце и Галактике, которые тоже там присутствуют.) В созерцающем должно найтись пространство для всего, но это пустующее пространство не пустота, не ничто, а нечто, способное вместить все. Чувствуя эту бесконечно малую и в то же время бесконечно большую вместимость, приходишь в восторг; именно это чувство пришло ко мне в самолете. Потягивая виски и ощущая, как растекается внутри меня тепло, я испытал блаженство, которое, я знал это совершенно определенно, не было безумием. Здесь им меня не достать, ни Томчеку, ни Пинскеру, ни Дениз, ни Урбановичу. Я сбежал от них. Не то чтобы я полностью отдавал себе отчет в собственных действиях, но разве это имело такое уж большое значение? Как бы там ни было, голова моя была как никогда ясной. Ни тени острой тоски, ни раскаяния, ни тревоги. Со мною была красивая баба, плетущая интриги и плодящая секреты, словно при византийском дворе. Но разве это так уж плохо? Ее же не волновало, что я чокнутый старый бабник.</p>
    <p>Перед отъездом из Чикаго у меня состоялся долгий разговор с Джорджем Свибелом о Ренате. Мы с Джорджем ровесники и находимся примерно в одном физическом состоянии. Джордж проявил себя с самой лучшей стороны.</p>
    <p>— Тебе пора смываться, — сказал он. — Пора убраться из этого города. Я обо всем позабочусь. А ты просто садись в самолет, скинь туфли, закажи выпивку и пошли все к черту. Все будет хорошо. Не переживай.</p>
    <p>Джордж продал «мерседес» за четыре тысячи долларов. Взял на себя заботу о персидских коврах и дал мне авансом еще четыре тысячи. Стоили ковры тысяч пятнадцать, потому что страховая компания оценила их в десять. Даже работая в ремонтно-стpоительной фирме, Джордж оставался безукоризненно честным. В его душе не нашлось бы ни единой жульнической жилки.</p>
    <p>Мы распили бутылку виски, и он завел со мной прощальный разговор о Ренате. Причем Джордж, как всегда, не обошелся без мудрости Природы в собственной интерпретации.</p>
    <p>— Так значит, ты, дружище, собираешься ехать вместе с этой роскошной цыпочкой. Она принадлежит к новому жизнелюбивому поколению, но если не считать великолепного физического развития, зрелой женщиной ее не назовешь. Она, Чарли, не отличит член от эскимо на палочке. А мамаша? Мрачная зловещая старуха, стопроцентная интриганка. Таких людей я вообще не выношу. Считает тебя старичком-нимфоманом. Когда-то ты выбился в лидеры и обзавелся отличной репутацией. Сейчас твое положение немного пошатнулось, и появился хороший шанс женить тебя, урвав кусок, прежде чем Дениз заграбастает все. А может, даже восстановить твое имя и качать из тебя деньги. Таким женщинам ты всегда кажешься несколько таинственным, ведь таких, как ты, вокруг немного. Сейчас Рената для матери, что наливное яблочко, выращенное в самых шикарных условиях, несомненный призер сельскохозяйственной выставки, и мамаша одержима идеей обратить свое сокровище в деньги, пока Рената еще в самом соку.</p>
    <p>Джордж возбужденно вскочил с места — крупный здоровяк, цветущий и пышущий энергией, нос крючком, как у индейца, а жидкие волосы собраны на макушке в прическу «ирокез». Как всегда, излагая истины своей любимой натурфилософии, он переходил на крик.</p>
    <p>— Но Рената не просто обычная сучка. Она стоит того, чтобы рискнуть. Конечно, тебя могут унизить, вывалять в дерьме, разорить и ограбить, ты можешь даже заболеть и некому будет ухаживать за тобой, или даже свалиться с инфарктом или потерять ногу. Но ты живой, смелый чувствующий человек из плоти и крови. У тебя есть сила воли. И я поддержу тебя. Телеграфируй мне откуда угодно, и я приеду. Я и в молодости симпатизировал тебе, но далеко не так, как сейчас. Когда ты был моложе, тебя интересовала только карьера. Может, ты и сам этого не понимал, но чертовски хитро и ловко прокладывал себе путь. Зато теперь, слава Богу, тебя по-настоящему лихорадит и трясет от молодой бабы. Ты ни черта не соображаешь. И это замечательно.</p>
    <p>— Звучит чересчур романтично, Джордж.</p>
    <p>— Неважно, — заявил он. — А что касается «настоящего отца» Ренаты — это полная чепуха. Давай прикинем вместе. На кой такой девице понадобился «настоящий отец»? У нее уже есть старая сводница-мамаша. Рената понятия не имеет, что ей делать с отцом. И потом у нее уже есть папочка, который ей нужен, постельный папочка. Нет, это просто дешевый трюк, чтобы съездить в Европу. Но так даже лучше. Продолжай вести себя как ни в чем не бывало и пусти все деньги на ветер. Останься без гроша и черт с ней, с этой судебной шайкой. Ты, конечно, уже рассказывал мне об апрельской поездке в Париж, но напомни коротенько.</p>
    <p>— Так вот, — начал я, — лет до двенадцати Рената думала, что ее отец</p>
    <p>— некий синьор Биферно, торговец модными кожаными изделиями в магазинчике на Виа-Монте-Наполеоне в Милане. Это большая улица, где торгуют предметами роскоши. Но когда Ренате исполнилось тринадцать, мать сказала ей, что Биферно может и не быть ее отцом. В свое время Сеньора с Биферно отправились в Кортину кататься на лыжах, она сломала лодыжку, ей наложили гипс, они поссорились, и Биферно отправился домой к жене и детям. А она отомстила ему с молодым французом. Когда Ренате было лет десять, мать потащила ее в Милан, чтобы показать Биферно. Она старательно принарядилась и устроила сцену на Виа-Монте-Наполеоне.</p>
    <p>— Да, эта старая сука — мастерица скандалы закатывать.</p>
    <p>— Законная супруга Биферно вызвала полицию. А через несколько лет, уже в Чикаго, мать сказала Ренате: «И все-таки Биферно не твой отец».</p>
    <p>— И потому вы отправились в Париж взлянуть на этого молодого француза, точнее, теперь уже на старого француза? Что за дерьмо в голове у матери, если она сообщает такие подробности девочке, едва она вступила в период полового созревания.</p>
    <p>— У меня все равно были дела в Лондоне, мы остановились в «Рице». А потом Рената сказала, что хочет съездить в Париж, взглянуть на человека, который, возможно, является ее отцом, и хочет поехать одна. Пообещала вернуться через три дня. Я проводил ее в Хитроу. Она взяла объемистую сумку, которая почему-то оказалась открытой. Прямо сверху, рядом с большой косметичкой, лежала коробочка с колпачками.</p>
    <p>— Зачем ей понадобились противозачаточные?</p>
    <p>— Никогда не знаешь, что преподнесет тебе судьба.</p>
    <p>— Это тактика, Чарли, идиотская тактика. Пусть дружок теряется в догадках. Она хотела вывести тебя из равновесия. Думаю, она на самом деле ничего. Просто иногда ведет себя по-идиотски. Я только вот что тебе скажу, Чарли. Не знаю, какие у тебя привычки, только не увлекайся минетом. Не то загнешься через год. А теперь доскажи про Париж.</p>
    <p>— Этот француз оказался пожилым гомосексуалистом, нудным и болтливым. Рената не вернулась в Лондон, и на четвертый день я отправился искать ее в отель «Мерис». Она сказала, что еще не собралась с духом встретиться с ним и все это время ходила то по магазинам, то в Лувр, то на шведские фильмы типа «Я любопытная трусиха» и прочее в том же роде. Потом старик вспомнил ее мать и явно обрадовался мысли, что, возможно, у него есть дочь, но говорил неохотно и заявил, что об официальном признании не может быть и речи. Семья лишила бы его наследства. В любом случае, он не ее отец. Рената сказала, что нет ни малейшего сходства. Я и сам на него взглянул. Она права. Конечно, никто не знает, как природа делает свое дело. Разгневанная женщина с загипсованной лодыжкой заставляет голубого лыжника сделать для нее исключение, и в результате на свет появляется прекрасная дочь с восхитительной кожей, темными глазами и бровями. Представь красавицу с полотен Эль Греко, обращающую взор к небесам. Замени небеса сексом. Вот и получилась набожная Рената.</p>
    <p>— Я знаю, ты ее любишь, — кивнул Джордж. — Когда она не пустила тебя в дом, потому что с ней был кто-то другой, и ты пришел ко мне плакаться, помнишь, что я сказал? Человек, который в таком возрасте рыдает из-за девушки, — это человек, которого я уважаю. Более того, в тебе есть и другие достоинства.</p>
    <p>— Наверное, есть, но мне никогда не приходилось пускать их в ход.</p>
    <p>— Вот и хорошо, значит ты их не растратил. Сейчас ты совершенно выбит из колеи, пора собираться с силами. Может, тебе стоит жениться на Ренате. Только не упади в обморок по дороге в мэрию. Веди себя как настоящий мужчина. Иначе она никогда не простит тебя. И превратит в престарелого мальчика на побегушках. В бедного старенького Чарли со слезящимися глазами, бредущего за сигарами для своей госпожи.</p>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>* * *</p>
    </title>
    <p>Под нами замелькали пятна воды, отливающие в сумерках металлическим блеском, самолет пошел на снижение и приземлился в Ла-Гардии в рыжевато-коричневых лучах заходящего солнца. В отель «Плаза» мы отправились, едва втиснувшись на низкие сиденья одного из нью-йоркских такси, сильно смахивавшего на душегубку для перевозки бешеных псов. У меня возникло ощущение, что я, должно быть, кого-то покусал, и теперь меня, исходящего пеной от бешенства, срочно везут усмирять в собачий приют. Я поделился своими мыслями с Ренатой, но она, похоже, решила, что я расходую свое воображение специально, чтобы испортить ей удовольствие, уже и без того подпорченное тем обстоятельством, что мы путешествуем как муж и жена, не имея на то права. Швейцар «Плазы» помог ей выбраться из машины, и Рената, обутая в высокие сапоги, прошагала под утепленный навес, украшенный сверкающими оранжевыми скипетрами. Поверх мини-платья на ней была длинная дубленка с тонкими полосами овчины. Я купил ее для Ренаты в Польше. Чудесная мягкая бархатная шляпа фасона, навеянного голландскими портретами семнадцатого века, сдвинута на затылок. А под ней безупречно гладкое белое лицо, расширяющееся книзу. Это утолщение, вроде как у бутылочной тыквы, было ее единственным недостатком. Горло Ренаты из-за очень тонких перетяжек собиралось едва заметными складочками каких-то сугубо женских отложений. Такая же легкая припухлость обнаруживалась на боках и бедрах. Первые суставы пальцев Ренаты несли в себе те же признаки изобильной чувственности. Следом за нею в своем клетчатом пальто шел я, восхищаясь и размышляя. Кантабиле и Стронсон сошлись во мнении, что в этом пальто я похож на убийцу. Но сейчас я меньше всего напоминал убийцу. Мою прическу разворошил ветер, так что я чувствовал исходящее от навеса тепло своей оголенной плешью. Порывы зимнего ветра задували в лицо, заставляя нос краснеть. Под глазами налились мешки. В Пальмовом зале музыканты играли завораживающую и вкрадчивую, но бессмысленную мелодию. Мы зарегистрировались как мистер и миссис Ситрин, указав ложный чикагский адрес, и поднялись наверх в лифте в окружении прелестных школьниц, приехавших на каникулы. Казалось, девочки источают чудесное благоухание незрелости, напоминающее аромат зеленого банана.</p>
    <p>— Ты, конечно, взял на заметку этих милашек, — высказалась Рената, снова приходя в хорошее расположение духа, — мы шли по бесконечному коридору, устланному золотистым ковром с бесконечно повторяющимся рисунком черных росчерков и завитков, завитков и росчерков. Моя привычка пристально разглядывать людей забавляла Ренату. — Ты такой жадный зритель, — добавила она.</p>
    <p>Так и есть, хотя десятилетиями я пренебрегал этим своим врожденным свойством, своей особой манерой наблюдения. И сейчас не видел никаких причин, почему бы не возобновить ее. Кому это мешает?</p>
    <p>— Что это? — воскликнула Рената, когда коридорный открыл дверь. — Что за номер нам дали?</p>
    <p>— Это комнаты с мансардными окнами. На самом верху «Плазы». Отсюда открывается самый лучший в гостинице вид, — сказал я.</p>
    <p>— В прошлый раз у нас был изумительный люкс. Какого черта мы забыли на чердаке? Где наш люкс?</p>
    <p>— Ну-ну, дорогая. Какая разница? Ты совсем как мой брат Джулиус. Он тоже возмущается и надувается спесью, если в гостиницах ему не дают самого лучшего номера.</p>
    <p>— Чарльз, у тебя что, очередной приступ скупости? Помнишь, что ты как-то сказал мне о специальном застекленном вагоне в хвосте поезда для туристов, которым нравится разглядывать пейзаж?</p>
    <p>Я даже пожалел, что когда-то познакомил Ренату с высказыванием Джина Фаулера<a l:href="#id20260509223733_476" type="note">[476]</a>, который говорил, что деньги — это то, что можно разбрасывать с последней площадки мчащегося поезда. Но ведь то был журналистский стиль золотого века Голливуда, пьяной роскоши ночных клубов двадцатых годов, Синдрома Большого Транжиры.</p>
    <p>— И все-таки, Рената, отсюда действительно открывается самый лучший во всей гостинице вид на Пятую авеню.</p>
    <p>Вид, если вы к ним неравнодушны, и правда открывался замечательный. Обычно мне прекрасно удается заворажить других всякими красотами ради того, чтобы погрузиться в себя. Внизу Пятая авеню сверкала рождественским убранством, фарами попавших в пробку автомобилей — движение между Семидесятой и Тридцатой улицами было особенно плотным, — разноцветными и прозрачными вывесками, которые, подчиняясь пульсирующим вспышкам, легко меняли форму, как клетки капилляров под микроскопом. Все это я увидел в одно мгновение. Как расторопная девица-крупье, которая сгребает все фишки прежде, чем шарик установится на колесе рулетки. Как и прошлой весной, когда мы с Ренатой поездом отправились в Шартр. «Посмотри, какая красота!» — воскликнула она. Я взглянул, да, вид действительно был прекрасный. Но мне хватило одного только взгляда. Таким образом можно сэкономить массу времени. Весь вопрос в том, что делать с минутами, добытыми такой экономией. Все это, могу добавить, — результат действия того, что Штейнер называет Сознающей Душой.</p>
    <p>Рената не знала, что Урбанович собирается заморозить мои деньги. Но по выражению ее глаз я понял, что думает она именно о деньгах. Она частенько воздевала брови с любовью, но то и дело ее взгляд становился сугубо практическим, хотя и это мне безумно нравилось. Через мгновение Рената решительно повернула голову ко мне и сказала:</p>
    <p>— Раз уж ты в Нью-Йорке, что тебе мешает встретиться с несколькими редакторами и растыкать свои статьи. Такстер вернул их тебе?</p>
    <p>— Неохотно. Он все еще надеется выпустить «Ковчег».</p>
    <p>— А то как же. Он сам — все твари по паре вместе взятые.</p>
    <p>— Он звонил вчера и приглашал нас на прощальную вечеринку на «Франс».</p>
    <p>— Его престарелая мать устроила ему еще и вечеринку? Она, должно быть, уже совсем старая.</p>
    <p>— Но понимает толк в роскоши. Она устраивала выход в свет для нескольких поколений дебютанток, и она знается с Настоящими Богачами. Она всегда знает, где ее мальчика ожидает какое-нибудь шале, или охотничий домик, или яхта. Стоит ему переутомиться, и она отправляет его на Багамы или к Эгейскому морю. Тебе стоило бы на нее взглянуть. Такая себе тощая, умная и предприимчивая особа, но сердито зыркает на меня — я недостойная компания для Пьера. Она стоит на страже богатых семейств, защищая их право убивать себя алкоголем и их вековую привилегию быть ничтожествами.</p>
    <p>Рената засмеялась:</p>
    <p>— Избавь меня от его вечеринки. Закончим твое дело с завещанием Гумбольдта и отправимся в Милан. Мне не терпится туда попасть.</p>
    <p>— Ты думаешь, что Биферно действительно твой отец? Все лучше, чем гомик Анри.</p>
    <p>— Честно говоря, на кой бы мне сдался отец, если б мы были женаты. Я ищу твердой опоры в своем шатком положении. Ты можешь сказать, что я уже была замужем, но брак с Кофрицем твердой опорой не назовешь. Да к тому же я отвечаю за Роджера. Кстати, мы просто обязаны послать всем детям подарки из «Шварца»<a l:href="#id20260509223733_477" type="note">[477]</a>, а у меня нет ни цента. Кофриц по полгода задерживает алименты. Говорит, что я завела богатого дружка. Но я не потащу его в суд и не засажу за решетку. А ты… У тебя и так слишком много нахлебников, а я не хочу попать в ту же категорию. Хотя я о тебе забочусь и, признай, от меня, по крайней мере, есть какая-то польза. А попадись ты в лапы этой антропософской дочке, этой маленькой блондинистой лисичке, ты бы скоро почувствовал разницу. Она та еще штучка.</p>
    <p>— При чем тут Дорис Шельдт?</p>
    <p>— При чем? А разве ты не написал ей записку перед отъездом из Чикаго? Я прочла оттиск, который остался в твоем блокноте. Разве это честно, Чарли? Ты самый отъявленный в мире лгун. Хотелось бы мне знать, сколько дам ты придерживаешь про запас.</p>
    <p>Я не стал возмущаться тем, что Рената за мной шпионит. Я больше не устраивал сцен. Наши поездки в Европу, приятные сами по себе, кроме того, избавляли меня от посягательств мисс Шельдт. Рената считала ее опасной особой, и даже Сеньора пыталась бросить мне этот упрек.</p>
    <p>— Но, Сеньора, — отвечал я, — мисс Шельдт появилась на горизонте только после случая с мистером Флонзалеем.</p>
    <p>— Вот что, Чарльз, вопрос о мистере Флонзалее надо закрыть. Вы не просто провинциальный буржуа, вы — литератор, — сказала пожилая испанская дама. — Флонзалей в прошлом. Рената небезразлична к чужой боли, так неужели вы думаете, что она могла поступить иначе, когда тот человек переживал такие муки? Рената проплакала всю ночь, что он находился у нее. Он вульгарный бизнесмен и не идет с вами ни в какое сравнение. Просто Рената чувствовала себя обязанной уделить ему внимание. И поскольку вы homme de lettres, а он гробовщик, более достойный человек должен быть терпимее.</p>
    <p>Я не мог спорить с Сеньорой. Однажды утром я увидел ее, когда она торопилась в ванную и еще не успела накраситься, совершенно бесцветная: дряблая желтая, как у банана, кожа, без бровей и ресниц и практически без губ. Жалость, возникшая во мне от этого зрелища, проняла меня до сердца, и я навсегда лишился всякого желания выигрывать у нее хотя бы одно очко. Когда я играл с ней в триктрак, то жульничал в ее пользу.</p>
    <p>— В отношениях с мисс Шельдт, — сказал я Ренате в «Плазе», — самое важное — это ее отец. У меня не может быть романа с дочерью человека, ставшего моим учителем.</p>
    <p>— Вдалбливает тебе в голову всяческую чушь, — вставила она.</p>
    <p>— Рената, позволь мне процитировать: «Ты носишь имя, будто жив, но ты мертв. Бодрствуй и утверждай прочее близкое к смерти». Это Откровение Святого Иоанна, более-менее близко к тексту.</p>
    <p>Снисходительно улыбаясь, Рената встала, одернула мини-юбку и сказала:</p>
    <p>— Ты закончишь тем, что будешь шлепать босиком по Лупу с плакатом: «Задумайтесь, где вы проведете вечность!» наперевес. Ради бога, позвони, наконец, этому Хаггинсу, душеприказчику Гумбольдта. И не вздумай снова потащить меня на обед в «Румпельмайер».</p>
    <p>Хаггинс собирался в галерею Кутца<a l:href="#id20260509223733_478" type="note">[478]</a> на открытие выставки, и когда я изложил свое дело, он предложил там и встретиться.</p>
    <p>— Что там за наследство такое? Неужели там что-то есть? — поинтересовался я.</p>
    <p>— Кое-что есть, — ответил Хаггинс.</p>
    <p>В конце сороковых, когда Хаггинс слыл в Гринвич-Виллидж знаменитостью, я был почти незаметным членом кружка, обсуждавшего политику, литературу и философию у него в доме. Там собирались такие гиганты, как Кьяромонте<a l:href="#id20260509223733_479" type="note">[479]</a>, Рав, Абель, Пол Гудмен и Фон Гумбольдт Флейшер. Объединяла нас с Хаггинсом привязанность к Гумбольдту. И все, пожалуй. В большинстве случаев мы раздражали друг друга. Несколько лет назад во время съезда демократической партии в Атлантик-Сити, в этой жалкой юдоли развлечений, мы наблюдали как Хьюберт Хэмфри<a l:href="#id20260509223733_480" type="note">[480]</a> делает вид, что оттягивается со своей делегацией в тот самый момент, когда его распекал Джонсон, и что-то в нарядном запустении, в оборванных нитях праздничного веселья настроило Хаггинса против меня. Он обрушился на меня, когда мы вышли на дощатый променад и повернулись лицом к внушающей ужас Атлантике, низведенной здесь до обычной соленой водички обертками от ирисок и похожим на пену попкорном, ежедневно сметаемыми в океан дворницкими метлами. Без оглядки на авторитеты, подкрепляя свои аргументы подергиваниями седой козлиной бородки, Хаггинс резко отрицательно отозвался об опубликованной мною той весной книге о Гарри Гопкинсе. Хаггинс писал репортажи об этом съезде для газеты «Женская одежда». Он не только был гораздо лучшим журналистом, чем я, — мне таким никогда не стать, — но к тому же еще и известным богемным диссидентом и революционером. Он язвительно поинтересовался, с чего это я так благосклонен к «новому курсу» и как это мне удалось разглядеть столько достоинств в Гопкинсе? Заявил, что в своих книгах я постоянно подлизываюсь к американской системе правления. Обозвал меня апологетом, самозванцем и марионеткой, чуть ли не Андреем Вышинским<a l:href="#id20260509223733_481" type="note">[481]</a>. В Атлантик-Сити, как и везде, этот высокий розовощекий козлобородый заика и спорщик одевался неформально: хлопчатобумажные брюки из прочной фильтровальной ткани и теннисные туфли.</p>
    <p>Я до мельчайших деталей вспомнил, как всматривался в него на променаде. В зеленых и янтарных крапинках моих зрачков он мог разглядеть целые эпохи сна и бодрствования. Возможно, он думал, что неприятен мне, но это не так. Со временем я симпатизировал ему все больше и больше. Теперь он уже состарился, и пагубные гидростатические силы в организме начали создавать растянутые и складчатые мешки на его лице, хотя цвет его не изменился и он по-прежнему оставался гарвардским радикалом, вроде Джона Рида<a l:href="#id20260509223733_482" type="note">[482]</a>, одним из тех вечно юных легкомысленных и одухотворенных американских интеллектуалов, преданных своему Марксу и своему Бакунину, Айседоре<a l:href="#id20260509223733_483" type="note">[483]</a>, Рандольфу Боурну<a l:href="#id20260509223733_484" type="note">[484]</a>, Ленину и Троцкому, Максу Истмену<a l:href="#id20260509223733_485" type="note">[485]</a>, Кокто<a l:href="#id20260509223733_486" type="note">[486]</a>, Андре Жиду<a l:href="#id20260509223733_487" type="note">[487]</a>, Русскому балету, Эйзенштейну — прекрасному пантеону авангарда старых добрых деньков. Он не мог отказаться от этого восхитительного идеологического капитала, как не мог отказаться от долгов, унаследованных им от отца.</p>
    <p>В битком набитой галерее Кутца Хаггинс беседовал с какими-то людьми. У него прекрасно получалось разговаривать на самых шумных вечеринках. Несмолкающий гул и выпивка только подбадривали его. Возможно, в голове его не было ясности, но варила она здорово. Голова была удлиненной и крупной, увенчанной тщательно причесанными седыми волосами; неровные кончики длинных прядей сзади напоминали колючки. Его изрядный живот обтягивала рубашка в широкую кроваво-красную и ярко-пурпурную полоску, словно сшитая из лент, какими в Англии украшают Майское дерево<a l:href="#id20260509223733_488" type="note">[488]</a>. Мне вспомнилось, как лет двадцать назад я оказался на вечеринке в Монтоке на Лонг-Айленде, где голый Хаггинс, усевшись верхом на один конец бревна, обсуждал ход слушаний по обвинениям Маккарти<a l:href="#id20260509223733_489" type="note">[489]</a> в адрес армейского руководства с сидящей напротив в такой же позе голой дамой. Хаггинс вел разговор, сжимая зубами мундштук, а его гениталии, примостившиеся на гладкой, как вода, поверхности дерева, отражали все перипетии разговора. Хаггинс пускал клубы дыма и заикался, излагая свои взгляды, а его пенис то вытягивался, то сокращался, как кулиса тромбона. Невозможно испытывать враждебные чувства к человеку, о котором у вас сохранились такие воспоминания.</p>
    <p>Мое присутствие в галерее нервировало его. Он ощущал неопределенность моего нынешнего состояния. Я, конечно, не мог им гордиться. Кроме того, я повел себя гораздо дружелюбнее, чем ему хотелось. Если уж у Хаггинса не было в голове полной ясности, то у меня и подавно. Меня переполняли какие-то расплывчатые идеи и невнятные мысли, и я не мог сформулировать ничего путного. По сути, я пытался систематизировать суждения, возникшие в дни суеты. Я сказал Хаггинсу, что рад его видеть и что он хорошо выглядит. И не солгал. У него по-прежнему сохранился здоровый цвет лица, и, несмотря на оплывший нос, морщины и опухшие, словно от укуса пчелы, губы, мне все еще нравился его вид. Только от козлиной бородки, делавшей его похожим на деревенского полисмена, лучше было бы избавиться.</p>
    <p>— А, Ситрин, тебя выпустили из Чикаго? Куда направляешься?</p>
    <p>— За границу, — ответил я.</p>
    <p>— С прелестной молодой девицей. Ужасно п-п-ривлекательной. — Заикание помогало, а не мешало Хаггинсу говорить очень быстро. Голыши в русле горной речки только подчеркивают скорость потока. — Ты хочешь получить свое на-на…</p>
    <p>— Да, но сперва ответь мне, куда подевалось твоя сердечность. Мы ведь знаем друг друга больше тридцати лет.</p>
    <p>— Ну, учитывая твои политические взгляды…</p>
    <p>— Обычно политические взгляды очень напоминают старые газеты, пережевываемые осами, — избитые клише и бессмысленное жужжание.</p>
    <p>— Есть люди, которых волнует, куда катится человечество, — сказал Хаггинс. — И потом, не можешь же ты ждать, что я встречу тебя сер-сер-сер, после того, как ты отпускаешь такие шпильки в мой адрес. Ты назвал меня Томми Мэнвиллом<a l:href="#id20260509223733_490" type="note">[490]</a> левых и сказал, что я п-поддерживаю идеи с тем же р-рвением, что он женится на шлюхах. А пару лет на-назад ты оскорбил меня на Мэдисон-авеню, прицепившись к моим протестным значкам. Ты сказал, что раньше у меня были идеи, а те-теперь остались только зна-зна-значки. — Обиженный и раздраженный, он обратил против меня мое собственное нахальство и ждал, что я скажу в свое оправдание.</p>
    <p>— Как ни грустно, но я вынужден признать, что ты процитировал меня достаточно точно. Признаю грех. В захолустье, вдали от событий, разворачивающихся на востоке страны, мне в голову лезут разные нечестивые мысли. В сороковых Гумбольдту удалось пообтесать меня, но я так и не вписался в вашу тусовку. Когда все обсуждали Бернхэма<a l:href="#id20260509223733_491" type="note">[491]</a> или Кестлера, меня занимало что-нибудь иное. То же происходило с «Энциклопедией единого знания»<a l:href="#id20260509223733_492" type="note">[492]</a>, с законом совместного развития Троцкого, со взглядами Кьяромонте на Платона, или Лайонела Абеля на театр, или Пола Гудмена на Прудона<a l:href="#id20260509223733_493" type="note">[493]</a>, или с почти со всеобщими взглядами на Кафку и Кьеркегора. Что-то похожее говаривал Гумбольдт, жалуясь на всевозможных девиц. Он хотел помочь им, а они постоянно сматывались. Я тоже. Вместо того, чтобы испытывать благодарность за возможность сделаться частью культурной жизни Виллиджа в ее лучшем…</p>
    <p>— Ты себя изолировал, — сказал Хаггинс. — Только вот от че-чего? Ты держался как светило, но где же с-с-свет?</p>
    <p>— Изолировал — очень точное слово, — согласился я. — У других было хоть какое-то, пусть плохонькое, содержимое, а я сохранял великолепную бессодержательность. Мой грех в том, что я тайно считал себя умнее всех вас, восторженных почитателей 1789-го, 1848-го, 1870-го, 1917-го. Но вы коротали время на тех вечеринках и всенощных диспутах гораздо лучше и веселее, чем я. Мне оставалось только субъективное и сомнительное удовольствие от мысли, что я такой умный.</p>
    <p>— Ты и до сих пор так считаешь? — спросил Хаггинс.</p>
    <p>— Нет, перестал в это верить.</p>
    <p>— Что ж, ты не вписываешься в Чикаго, где все думают, что земля плоская, а луна сделана из молодого сыра. Ты вернулся к истокам, более соответствующим твоему ментальному уровню, — сказал он.</p>
    <p>— Считай как хочешь. Но я приехал к тебе не за этим. Между нами все еще сохранилась связь. Мы оба обожали Гумбольдта. Видно, в нас есть что-то общее, оба мы любвеобильные стариканы. Мы не принимаем друг друга всерьез. Но женщины, кажется, все еще принимают. Так что там с наследством?</p>
    <p>— Что бы там ни было, оно в конверте с пометкой «Ситрин», только я не знаю, что там, потому что старый Во-вольдемар, дядя Гумбольдта, заграбастал его. Не знаю даже, как мне удалось стать ду-душеприказчиком.</p>
    <p>— Помнится, тебе тоже досталось от Гумбольдта, после того, как ты ввязался в это дело с «Бельвю» и он заявил, что я украл его деньги. Может, ты и перед «Беласко» был, когда он меня пикетировал.</p>
    <p>— Нет, не был. Но в том пикете была к-ка-кая-то прелесть.</p>
    <p>Смеясь, Хаггинс попыхивал сигаретой, вставленной в мундштук. Не помню, кто сделал эти мундштуки популярными в тридцатых, то ли старая русская актриса Успенская<a l:href="#id20260509223733_494" type="note">[494]</a>, то ли Франклин Рузвельт, то ли Джон Хелд<a l:href="#id20260509223733_495" type="note">[495]</a> Младший. Как Гумбольдт, да и я, кстати, Хаггинс любил старое кино. И пикет Гумбольдта, и свое собственное поведение у Белого дома он, должно быть, воспринимал как фрагменты из картин Рене Клера<a l:href="#id20260509223733_496" type="note">[496]</a>.</p>
    <p>— Я никогда не думал, что ты украл его деньги, — сказал Хаггинс. — Насколько мне известно, это он нагрел тебя на пару тысяч. Он что, подделал чек?</p>
    <p>— Нет. Как-то, расчувствовавшись, мы обменялись незаполненными чеками. Он своим воспользовался, — ответил я. — Только выудил он не пару, а почти семь тысяч.</p>
    <p>— Я вел его финансовые дела. Уговорил Кэтлин отказаться от всяких п-п-прав. А он сказал, что я беру комиссионные. Обидно до чертиков. Короче говоря, больше беднягу Гумбольдта я не видел. Он обвинил какую-то пожилую женщину, работающую в отеле на комму-комму-коммутаторе, в том, что та разложила на его кровати развороты с голыми де-де-девочками из «Плейбоя». Он схватил молоток и попытался ударить старушку. Его увезли. Снова шо-шоковая терапия! От одного этого можно зарыдать, как подумаешь, какой жи-живой, оригинальный, милый и удивительный он был человек, а какие шедевры! Да, у этого общества много чего на-на-на совести.</p>
    <p>— Да, он был прекрасен и благороден. Я любил его. Хороший он был человек. — Странные слова для шумной вечеринки. — Он всем сердцем хотел приобщить нас к изяществу и изысканности. А к себе предъявлял невероятно высокие требования. Так ты говоришь, его бумаги заграбастал тот самый дядя-игрок?</p>
    <p>— И одежду, и ценности.</p>
    <p>— Смерть племянника, должно быть, сильно потрясла его, а может, даже напугала.</p>
    <p>— Он тут же примчался из Ко-кони-Айленда. Гумбольдт устроил его в дом престарелых. Этот старый букмекер, наверное, п-п-понимал, что бу-бу-бумаги человека, который удостоился такого длинного некролога в «Таймс», чего-нибудь стоят.</p>
    <p>— Гумбольдт оставил ему какие-нибудь деньги?</p>
    <p>— Страховой полис. Если он не спустил все на лошадей, то живет неплохо.</p>
    <p>— Под конец Гумбольдт пришел в себя, если я не ошибаюсь.</p>
    <p>— Он написал мне прекрасное п-п-письмо. Переписал несколько стихотворений на хорошую бумагу. Одно — о своем папаше-венгре, скачущем с кавалерией генерала Першинга схватить Панчо.</p>
    <p>— Оскалившиеся кони, щелканье кастаньет, колючки кактусов и выстрелы ружей…</p>
    <p>— Ты процитировал не совсем верно, — заметил Хаггинс.</p>
    <p>— Это ты передал Кэтлин наследство Гумбольдта?</p>
    <p>— Да, я. Она как раз сейчас в Нью-Йорке.</p>
    <p>— Правда? И где она? Я был бы рад повидаться с нею.</p>
    <p>— Заехала сюда по пути в Европу. Не знаю, где она ос-oс-остановилась.</p>
    <p>— Надо будет выяснить. Но сперва нужно навестить дядю Вольдемара в Кони-Айленде.</p>
    <p>— Он тебе ничего не отдаст, — сказал Хаггинс. — Он вздорный старик. Я писал ему и звонил. Без толку.</p>
    <p>— Пожалуй, в такой ситуации звонка недостаточно. Он добивается, чтобы приехали лично. Он же не виноват, что его никто не навещает. Кажется, после смерти матери Гумбольдта у него больше не осталось сестер? Вот он и хочет, чтобы кто-нибудь приехал к нему на Кони-Айленд. И использует бумаги Гумбольдта как наживку. Может быть, он отдаст их мне.</p>
    <p>— Уверен, ты сумеешь его у-у-у… Сумеешь его убедить, — сказал Хаггинс.</p>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>* * *</p>
    </title>
    <p>Рената была ужасно недовольна, когда я сказал, что ей придется поехать со мной на Кони-Айленд.</p>
    <p>— Что, в дом престарелых? На метро? Не втягивай меня в это. Езжай сам.</p>
    <p>— Ты должна поехать. Ты мне нужна, Рената.</p>
    <p>— Ты срываешь все мои планы. Мне нужно сделать кое-что по работе. Это же бизнес. И потом, дома престарелых меня угнетают. Последнее посещение такого заведения довело меня до истерики. По крайней мере, избавь меня от метро.</p>
    <p>— Другой транспорт туда не ходит. Развлечем старого Вольдемара. Он никогда не видел такой женщины, как ты, а он был азартным парнем.</p>
    <p>— Прибереги свою лесть для другого случая. Что ж ты молчал, когда телефонистка назвала меня миссис Ситрин? Словно язык проглотил.</p>
    <p>Даже когда мы уже шли по набережной, Рената все еще злилась и сердито вышагивала впереди меня. В метро было ужасно: грязь и совершенно безумные граффити, сделанные цветными струями из аэрозольных баллончиков. Шагая, Рената подбирала полы дубленки, и полосы овечьего меха испуганно вздрагивали. Голландская шляпа с высокой тульей сидела на затылке. Анри, старый парижский дружок Сеньоры, который явно не мог быть отцом Ренаты, восхищался ее лбом. «Un beau front! — повторял он снова и снова. — Ah, ce beau front!» Прекрасное чело. Только вот что внутри? Сейчас я смотрел ей в затылок. Она шагала впереди, обиженная и сердитая. Ей хотелось наказать меня. Но на Ренату я никак не мог злиться. Ее присутствие доставляло мне удовольствие, даже когда она сердилась. Люди оглядывались ей вслед, когда она проходила мимо. Шагая позади нее, я восхищался движениями ее бедер. Мне не к чему было доискиваться, что скрывается под этим <emphasis>beau front</emphasis> ; ее мечты, вероятно, шокировали бы меня, но аромат Ренаты сам по себе наполнял ночи неслыханным успокоением. Наслаждение от того, что спишь с нею, несравнимо выше тривиального удовольствия разделять ложе с женщиной. Даже лежать без сознания рядом с Ренатой — уже выдающееся событие. Даже бессонницу, болезнь, мучившую Гумбольдта, Рената сделала бы приемлемой. Ночью от ее груди моим рукам передавались возбуждающие токи. И я начинал представлять, как эти токи текут по моим пальцам, словно некое невидимое электричество, а затем поднимаются вверх до самых корней зубов.</p>
    <p>Белое декабрьское небо висело над мрачной Атлантикой. Природа, казалось, напоминала нам, что жизнь груба и жестока и что люди обязаны утешать друг друга. По мнению Ренаты, именно этой своей обязанности я и не выполнял, потому что, когда телефонистка «Плазы» назвала ее миссис Ситрин, Рената положила трубку, повернула ко мне сияющее лицо и воскликнула: «Меня назвали миссис Ситрин!», я не нашелся, что ответить. Люди действительно гораздо наивнее и простодушней, чем мы привыкли думать. Как мало нужно, чтобы они просияли. Я и сам такой. Зачем скрывать от них свою сердечность, когда видишь, как они сияют. Чтобы еще больше обрадовать Ренату, я мог сказать: «Ну конечно, детка. Ты была бы замечательной миссис Ситрин. Почему бы и нет». Что мне стоило?.. Разве что свободы. Но в конце-то концов, какая мне польза от этой драгоценной свободы? Я полагал, что у меня впереди еще уйма времени, чтобы как-то распорядиться ею. Но что важнее, это море неиспользованной свободы или счастье проводить ночи рядом с Ренатой, счастье, которое даже забытье делает особенным, сладостным небытием? Когда эта проклятая телефонистка назвала ее «миссис», мое молчание сделалось порицанием Ренате, мол, никакая она не миссис, а просто шлюха. И это ее разозлило. В погоне за своим идеалом она становилась чрезвычайно обидчивой. Но у меня тоже были идеалы — свобода, любовь. Я хотел, чтобы меня любили просто так. А не из меркантильных соображений, как в действительности. Это одно из тех американских стремлений и чаяний, которое во мне — уроженце Аплтона, выросшем на улицах Чикаго, — укоренилось слишком прочно. Правда, я несколько страдал от подозрения, что времена, когда я мог рассчитывать на бескорыстную любовь, уже прошли. Боже мой, с какой скоростью жизнь меняется в худшую сторону!</p>
    <p>Некоторое время назад я сказал Ренате, что со свадьбой придется подождать, пока не уладится конфликт с Дениз.</p>
    <p>— Да брось ты, — отмахнулась Рената, — она перестанет судиться с тобой, только когда тебя отвезут на Вальдхейм и положат рядом с папой и мамой. Она вполне протянет до конца века. А ты?</p>
    <p>— Конечно, провести старость в одиночестве ужасно, — сказал я. И отважился добавить: — Ты можешь представить, как толкаешь мою инвалидную коляску?</p>
    <p>— Ты не понимаешь настоящих женщин, — сказала Рената. — Дениз хотела вывести тебя из строя. Но из-за меня у нее ничего не вышло. Жалкая лисичка Дорис, которая корчит из себя Мэри Пикфорд, тут ни при чем. Это я сберегла твою сексуальную силу. Я знаю, как это делать. Женись на мне, и ты и в восемьдесят будешь трахать меня. А в девяносто, когда уже не сможешь, я все равно буду любить тебя.</p>
    <p>Итак, мы шли по набережной Кони-Айленда. И точно так же, как грохот от моей палки, которой я мальчишкой елозил по заборам, походка Ренаты выводила из равновесия продавцов воздушной кукурузы, сладкой ваты и сосисок. Я шел за ней следом — пожилой мужчина, но в хорошей форме, на лице морщины — следы тревог, но на губах играет улыбка. Я и в самом деле чувствовал себя необычайно хорошо. Даже не знаю, что привело меня в такое прекрасное расположение духа. Не может быть, чтобы оно оказалось результатом только лишь физического здоровья, ночей, проведенных с Ренатой, и хорошего обмена веществ. Или даже временного избавления от проблем, чего, согласно мнению некоторых мрачно настроенных специалистов, совершенно достаточно, чтобы сделать людей счастливыми, и что, возможно, и есть единственный источник счастья. Нет, решительно шагая позади Ренаты, я склонялся к мысли, что нынешним состоянием обязан своему новому отношению к смерти. Я начал рассматривать другие возможности. И одно это помогло мне воспарить. Но еще более радостным оказалось существование места, куда можно воспарять: необжитое, заброшенное пространство. Его не замечают, хотя это самая значительная часть целого. Неудивительно, что люди сходят с ума. Ведь что получается, если допустить, что мы — раз уж мы присутствуем в этом материальном мире — являемся самыми высшими из всех существ? Если допустить, что цикл существования заканчивается нами и после нас ничего уже не будет? При таком допущении, кто обвинит нас в том, что мы бьемся в припадках! Но если перед нами открыт космос — в метафизическом смысле выбор становится несравненно шире.</p>
    <p>Рената обернулась ко мне и спросила:</p>
    <p>— Ты уверен, что это ископаемое знает о нашем визите?</p>
    <p>— Конечно. Нас ждут. Я звонил, — ответил я.</p>
    <p>Мы вышли на одну из тех засаженных деревьями улочек, где рабочие швейных мастерских любят проводить летние отпуска, и разыскали нужный дом. Старое кирпичное здание. На открытой деревянной веранде стояли инвалидные коляски и ходунки для тех, кто перенес инсульт.</p>
    <p>В прежние дни я мог бы удивиться тому, что произошло дальше. Но теперь, когда мир пересоздается и древние структуры, смерть и все остальное оказались не прочнее японского бумажного фонарика, дела людские виделись мне невероятно яркими, естественными, даже праздничными — я не могу не учитывать праздничности. Самые печальные зрелища могли наполняться ею. Как бы там ни было, нас действительно ждали. Из проема между внутренней и наружной дверьми дома престарелых, опершись на тросточку, за нами наблюдал какой-то человек. Как только мы приблизились, он вышел и крикнул:</p>
    <p>— Чарли, Чарли!</p>
    <p>— Вы же не Вольдемар Уолд? — обратился я к этому человеку.</p>
    <p>— Нет, Вольдемар здесь. Но я не Вольдемар, Чарли. Ну-ка, взгляни на меня. Прислушайся к голосу, — и он что-то запел старческим каркающим тенором. Взяв меня за руку, этот славный старичок пропел «Сердце красавицы» в стиле Карузо. Жалко это выглядело. Я всмотрелся в него, в когда-то курчавые рыжие волосы, в сломанный нос с нервно раздувающимися ноздрями, в двойной подбородок, кадык, в тощую сгорбленную фигуру. И сказал:</p>
    <p>— Ну да, вы Менаша! Менаша Клингер! Чикаго, Иллинойс, тысяча девятьсот двадцать седьмой.</p>
    <p>— Точно. — Для него это было триумфом. — Это я. Ты узнал меня!</p>
    <p>— Елки-палки! Вот это здорово! Клянусь, я не заслужил такого сюрприза.</p>
    <p>— Отложи я поиск Гумбольдтова дядюшки на потом, я бы упустил такую удачу, замечательную встречу, почти что чудо. А так я встретил человека, которого любил давным-давно. — Как в сказке, — заключил я.</p>
    <p>— Нет, — возразил Менаша. — Для обыкновенного человека — может быть. Но когда ты сделался такой важной персоной, Чарли, это уже далеко не настолько удивительное совпадение, как ты думаешь. У тебя повсюду должны находиться друзья и знакомые, как я, которые когда-то знали тебя, но сейчас слишком стесняются подойти и напомнить о себе. Я бы тоже, наверно, постеснялся, если бы ты сам не приехал повидаться с моим приятелем Вольдемаром, — Менаша повернулся к Ренате. — А это, как я понимаю, миссис Ситрин, — сказал он.</p>
    <p>— Да, — подтвердил я, глядя ей в лицо, — это миссис Ситрин.</p>
    <p>— Я знал вашего мужа еще ребенком. Я квартировал в его семье, когда переехал из Ипсиланти, это в Мичигане, и работал оператором высадного пресса в «Вестерн электрик». Но на самом деле я приехал учиться петь. Чарли был замечательным мальчиком. Самым добрым ребенком во всем Северном Вест-Сайде. С ним можно было поговорить, когда ему было от силы лет девять-десять, а кроме него друзей у меня не водилось. По субботам я брал его с собой в центр на мои уроки музыки.</p>
    <p>— Вашим учителем, — подхватил я, — был Всеволод Колодный, комната восемь-шестнадцать в Центре искусств. Бассо-профундо Императорской оперы Петербурга, лысый, метр с кепкой, в корсете и на кубинских каблуках.</p>
    <p>— Он тоже меня узнал, — сказал Менаша бесконечно довольным тоном.</p>
    <p>— У вас был драматический тенор, — вспомнил я. И стоило мне это произнести, как Менаша поднялся на носочки и запел, хлопая в ладоши, покрытые мозолями от высадного пресса: «In questa tomba oscura". От рвения его глаза наполнились слезами, а голос, такой дребезжащий, такой душевный, такой резкий, исполненный грусти, мольбы и надежды, звучал совершенно немелодично. Даже в детстве я знал, что Менаша никогда не станет звездой. И все же верил, что он мог бы сделаться певцом, если бы кто-то из боксерской команды Союза христианской молодежи Ипсиланти не заехал ему по носу, чем и лишил Менашу всяких шансов добиться успеха в оперном искусстве. Его пение через этот сбитый на сторону нос никогда бы не звучало так, как надо.</p>
    <p>— Расскажи мне, малыш, что еще ты помнишь?</p>
    <p>— Я помню Тито Скипа<a l:href="#id20260509223733_497" type="note">[497]</a>, Титта<a l:href="#id20260509223733_498" type="note">[498]</a> Руффо, Верренрата<a l:href="#id20260509223733_499" type="note">[499]</a>, Маккормака<a l:href="#id20260509223733_500" type="note">[500]</a>, Шуман-Хайнк<a l:href="#id20260509223733_501" type="note">[501]</a>, Амелиту Галли-Курчи<a l:href="#id20260509223733_502" type="note">[502]</a>, Верди и Бойто<a l:href="#id20260509223733_503" type="note">[503]</a>. А когда вы слышали, как Карузо поет в «Паяцах», жизнь преображалась, правильно?</p>
    <p>— О да!</p>
    <p>Давняя привязанность делает такие вещи незабываемыми. Пятьдесят лет назад мы ехали по чикагскому Джексон-бульвару на двухэтажном автобусе с открытым империалом в торговый центр, и Менаша объяснял мне, что такое бельканто; с сияющим лицом рассказывал мне об «Аиде», представляя себя в парчовых одеяниях то жреца, то воина. А когда его урок пения заканчивался, Менаша вел меня к Кранцу на пломбир с орехами, фруктами и шоколадным сиропом. Мы ходили слушать горячий, как масло на сковородке, оркестр Пола Эша<a l:href="#id20260509223733_504" type="note">[504]</a>, ходили на представление тюленей, исполнявших «Янки Дудл», сжимая груши автомобильных гудков. Мы плавали на пляже Кларендон, где все мочились прямо в воду. Вечерами он обучал меня астрономии. Объяснял теорию Дарвина. Он был женат на своей однокашнице из Ипсиланти. Ее звали Марша. Тучная женщина. Она тосковала по дому, лежала в постели и плакала. Однажды я видел, как она пыталась вымыть голову, сидя в корыте. Марша набирала воду в ладони, но ее руки были слишком толстыми и не поднимались над головой. Эта славная женщина уже умерла. Менаша большую часть жизни проработал электриком в Бруклине. От его драматического тенора ничего не осталось, но лающий старческий голос трогал до глубины души. От его жестких рыжих волос сохранился только оранжево-белесый пушок.</p>
    <p>— Все Ситрины были очень добрыми людьми. Кроме Джулиуса, пожалуй. Этот был грубым. Джулиус так и остался Джулиусом? Твоя мать очень помогала Марше. Бедная женщина… Но пойдемте к Вольдемару. Я только встречающая делегация, а он вас ждет. Он живет в комнате рядом с кухней.</p>
    <p>Когда мы вошли, Вольдемар сидел на краешке кровати: широкоплечий, с прилизанными, совсем как у Гумбольдта, волосами, с таким же, как у него, широким лицом и серыми, широко посажеными глазами. Возможно, в пятнадцати километрах от Кони-Айленда заглатывал и фильтровал тонны воды, выпуская струю через отверстие в голове, кит с точно такими же глазами.</p>
    <p>— Так значит, это вы приятель моего племянника, — сказал состарившийся записной игрок.</p>
    <p>— Это Чарли Ситрин, — вмешался Менаша. — Ты знаешь, Вольдемар, он узнал меня. Малыш меня узнал. Черт возьми, Чарли, попробовал бы ты не узнать. Я просадил целое состояние на газировку и прочие угощения. Должна же существовать хоть какая-нибудь справедливость.</p>
    <p>Конечно, я слышал о дядюшке Вольдемаре от Гумбольдта. Единственный сын, выросший под крылышком четырех старших сестер и слабоумной мамаши, изнеженный и ленивый, он пристрастился к игре, забросил учебу, клянчил средства у сестер и воровал деньги из их кошельков. Очевидно, он и Гумбольдта воспринимал как старшего. Стал ему скорее братом, чем дядей. Всю жизнь он оставался ребенком.</p>
    <p>Я подумал, что жизнь гораздо щедрее, чем я себе представлял. Ее дары столь обильны, что наши чувства и здравомыслие могут попросту потонуть в них. Жизнь одного-единственного человека с ее любовными приключениями, оперными амбициями, долларами и скачками, матримониальными планами и домами престарелых в результате исчерпывается какой-нибудь чайной ложечкой этого сверхизобилия. Этот потоп поднимается и изнутри. Вот, к примеру, комната дяди Вольдемара, наполненная запахом сосисок, которые варят на ленч, Вольдемар сидит на самом краешке кровати, разодетый для приема гостей, лицом и формой головы он напоминает Гумбольдта, правда, тут приходит в голову отцветший одуванчик — все желтое стало серым; вот зеленая рубашка этого пожилого джентльмена, застегнутая доверху; вот его добротный костюм на проволочных плечиках в углу (на своих похоронах он будет выглядеть шикарно); вот сумки под кроватью; вырезанные из журналов фотографии лошадей и боксеров-профессионалов и суперобложка с портретом Гумбольдта тех времен, когда он еще был невероятно красив. Если именно в этом и заключается жизнь, тогда на ум приходит рифмованная строчка, сказанная Ренатой о Чикаго: «Без О'Хэра, знамо дело, безнадега бы заела». Но единственное, что может сделать для нас О'Хэр, так это сменить декорации, перенести от одного уныния к другому, от одной скуки к другой. Но тогда почему в начале нашей беседы с дядей Вольдемаром в присутствии Менаши и Ренаты меня охватила какая-то слабость? Потому что любой опыт, любые связи и отношения несут в себе нечто гораздо большее, чем может вместить обыкновенное сознание или повседневная жизнь эго. Н-да. Вот когда понимаешь, что душа принедлежит всеобъемлющей жизни вовне. Так должно быть. Научившись думать о своем текущем существовании как о лишь одном из длинного ряда, я не очень удивился, встретив Менашу Клингера. Без сомнения, мы с ним неизменно состояли в какой-то более крупной, более обширной человеческой общности, и его желание исполнить партию Радамеса из «Аиды», облачившись в парчу, сродни моему стремлению пойти дальше, гораздо дальше своих сверстников-интеллектуалов, которые утратили творящую душу. О, некоторыми этими интеллектуалами я восхищался безмерно. Особенно королями науки, астрофизиками, чистыми математиками и прочими в том же роде. Но они ничего не сделали для решения главного вопроса. А главный вопрос, как отметил Уолт Уитмен, это вопрос смерти. Ведь музыка свела меня с Менашей. Посредством музыки человек убеждается, что логически неразрешимое, если его иначе представить, может оказаться решаемым. Звуки, сами по себе бессмысленные, делаются тем значимее, чем возвышеннее образованная ими музыка. Вот задача для человека. Даже мое присутствие в этом мире, несмотря на летаргию и слабость, глубоко оправдано. Чем именно, я пойму позже, когда окину взглядом свою жизнь в двадцатом столетии. Календарные листки осыплются под пристальным взглядом души. Но на декабрьской страничке останется отметка о поездке в метро, обезображенном молодежными шайками, о прекрасной женщине, за которой я шел по бульвару, слыша громкие выстрелы, доносящиеся из тира, вдыхая запахи попкорна и сосисок, думая о ее соблазнительной фигуре, о меркантильном духе, воплощенном в ее тряпках, о моей дружбе с Фон Гумбольдтом Флейшером, что привела меня на Кони-Айленд. В пригрезившемся мне чистилище я увижу все это с разных точек зрения и, возможно, пойму, как связаны все эти странности, пойму, для чего, едва я поднял глаза на Вольдемара Уолда, открылся во мне этот эмоциональный канал.</p>
    <p>Вольдемар сказал:</p>
    <p>— Ну и давненько меня последний раз навещали. Я уже и забыл когда. Гумбольдт никогда не засунул бы меня в такую дыру. Это было временно. Жратва отвратительная, да и уход не лучше. Говорят мне: «Заткнись, старый хрен». Тут одни косоглазые с Карибов. Мы с Менашей практически единственные американцы, все остальные — нелюдь. Гумбольдт даже пошутил однажды: «Двое — это компания, а трое — нелюдь».</p>
    <p>— Но он тем не менее поместил вас сюда, — сказала Рената.</p>
    <p>— Только временно, пока не уладит некоторые проблемы. Всю неделю перед смертью он искал квартиру для нас двоих. Как-то мы прожили вдвоем месяца три — райское время. Вставали утром и, как настоящая семья, завтракали яичницей с ветчиной, а потом разговаривали о бейсболе. Знаете, это я сделал из него настоящего фаната. Пятьдесят лет назад я купил ему бейсбольную рукавицу. Научил ловить низкую подачу и выводить из игры противника. А футбол! Я показал ему, как навешивать пас форварду. В огромной, как вокзал, квартире моей матери был длинный-предлинный коридор, в котором мы играли. Когда его отец дал деру, получился не дом, а женское царство, так что, кроме меня, некому было воспитывать из него настоящего американца. От этих женщин один вред. Да возьмите хотя бы имена, какие они нам дают, — Вольдемар! Дети прозвали меня Волдырь. У него тоже было дурацкое имя. Гумбольдт! Моя глупая сестрица назвала его в честь статуи в центральном парке.</p>
    <p>Все это было мне знакомо по замечательной поэме Гумбольдта «Дядя Арлекин». В старые добрые времена на Вест-Энд-авеню, часов в одиннадцать, когда его сестры-кормилицы уже давно отправились на работу, Вольдемар Арлекин встает, час нежится в ванне, бреется новым лезвием «Жиллет» и, наконец, завтракает. Мать садится рядом и, пока он читает газеты, намазывает для него маслом булочки, снимает кожицу с белой рыбы и подливает кофе. Затем он берет у нее несколько долларов и уходит. А за обедом рассказывает о Джимми Уокере<a l:href="#id20260509223733_505" type="note">[505]</a> и Эле Смите<a l:href="#id20260509223733_506" type="note">[506]</a>. Гумбольдт считал Вольдемара главным американцем своей семьи. Таков был круг его обязанностей в бабьем царстве. Когда по радио транслировались предвыборные партийные съезды, он мог перечислять штаты одновременно с диктором — Айдахо, Айова, Алабама — и слезы патриотизма наворачивались ему на глаза.</p>
    <p>— Мистер Уолд, я пришел к вам по поводу тех бумаг, которые оставил Гумбольдт. Я говорил вам по телефону. У меня записка от Орландо Хаггинса.</p>
    <p>— Да, Хаггинса я знаю: долговязый зануда. Но сперва я хочу спросить вас об этих бумагах. Они чего-нибудь стоят, или как?</p>
    <p>— Иногда в «Таймс» пишут, — вмешался Менаша, — что письмо Роберта Фроста ушло за восемьсот долларов. Про Эдгара Алана По и не спрашивай.</p>
    <p>— А что там за бумаги, мистер Уолд? — спросила Рената.</p>
    <p>— Ладно, я вам скажу, — вздохнул Вольдемар. — Я никогда ничего не понимал в его писанине. Я и так не очень-то люблю читать. А уж то, что он писал, у меня вообще в голове не укладывалось. На бейсбольной площадке Гумбольдт дрался как сто чертей. Только представьте, какую силищу он вкладывал в замах, с такими-то плечами. Если бы я настоял на своем, он попал бы в высшую лигу. А он стал околачиваться возле библиотеки на Сорок второй улице и трепаться там на ступенях со всякими бездельниками. И вдруг я узнал, что он печатает какие-то заумные стишки в журналах. Ну, в тех, где совсем нет картинок.</p>
    <p>— Ну же, Вольдемар, — сказал Менаша. Его грудь высоко вздымалась от волнения, а голос все дальше заползал в верхний регистр. — Я знал Чарли еще ребенком. Поверь мне, ему можно доверять. Давным-давно, как только я его увидел, я сказал себе: «По лицу этого крохи ясно, какая у него добрая душа». Конечно, он постарел. Но по сравнению с нами он еще парень хоть куда. Так что, Вольдемар, не таись и объясни ему, что у тебя на уме.</p>
    <p>— Бумаги Гумбольдта, в смысле, его записи, скорее всего, стоят не очень много, — сказал я. — Можно, конечно, попытаться продать их какому-нибудь коллекционеру. Но возможно, кое-что из того, что он оставил, можно опубликовать.</p>
    <p>— Скорее всего, там одни сантименты, — вставила Рената. — Просто послание старого друга с того света.</p>
    <p>Вольдемар взглянул на нее и, продолжая упрямиться, сказал:</p>
    <p>— А вдруг они таки ценные, с какой стати я должен позволить себя обжучить? Разве у меня нет права что-нибудь поиметь с этого? В смысле, какого черта я должен торчать в этом вшивом притоне? Когда мне показали некролог Гумбольдта в «Таймс» — Боже! Представляете, что со мной сделалось? Он же был мне как сын, последний в семье, моя плоть и кровь! Я со всех ног помчался на метро и поднялся в его комнату. Половину вещей уже растащили. Копы и администрация отеля уже утянули часть. Наличные, часы, авторучка и пишущая машинка исчезли.</p>
    <p>— Какой смысл сидеть на этих бумагах и мечтать, что сорвешь куш? — сказал Менаша. — Передай их тому, кто в этом разбирается.</p>
    <p>— Не подставляй мне подножку, — буркнул Вольдемар Менаше. — Мы ведь здесь вместе. Я не скрываю, мистер Ситрин, я хочу многого. Я мог бы сбагрить эти бумажки давным-давно. И раз уж вы явились сюда, значит, они действительно ценные.</p>
    <p>— Значит, вы их читали, — понял я.</p>
    <p>— Черт возьми, конечно читал! А какого черта мне было делать? Только я ни хрена в них не понял.</p>
    <p>— У меня нет ни малейшего намерения нагреть вас, — сказал я. — Если эти бумаги представляют какую-нибудь ценность, я честно об этом скажу.</p>
    <p>— Может, позовем юриста и составим официальный документ? — предложил Вольдемар.</p>
    <p>Да, он несомненно приходился Гумбольдту дядей. Я сделался сама убедительность. Таким рациональным я бываю только тогда, когда истово хочу чего-нибудь. И мне удается так повернуть дело, что мое желание представляется совершенно естественным.</p>
    <p>— Мы оформим все так, как вы захотите, — сказал я. — Но разве я не должен прочесть эти бумаги? Что я могу сказать, прежде чем изучу их?</p>
    <p>— Тогда читайте прямо здесь, — предложил Вольдемар.</p>
    <p>— Ты всегда был азартным игроком, — сказал Менаша. — Рискни!</p>
    <p>— По этой части я звезд с неба не хватаю, — ответил Вольдемар.</p>
    <p>Мне показалось, что он вот-вот расплачется, — так у него задрожал голос. Ведь от смерти его отделяло совсем чуть-чуть. Тусклое пятнышко слабого декабрьского тепла на голом жестком протертом темно-красном ковре словно умоляло: «Не плачь, старина». Свет, неслышно взорвавшийся в ста пятидесяти миллионах километров отсюда, воспользовался потертым аксминстерским ковром, жалким клочком человеческой мастеровитости, чтобы, пройдя сквозь грязное окно дома престарелых, донести это послание. Меня тоже охватило волнение. Мне тоже захотелось объяснить что-то важное. «Нам придется пройти через мучительные врата смерти, — хотел я сказать ему, — и возвратить взятые в долг вещества, из которых мы состоим, но хочу сказать тебе, брат Вольдемар, я глубоко убежден, что это не конец всему. Возможно, воспоминания о теперешней жизни потом измучат нас гораздо больше, чем мысли о смерти, которые ранят нас сейчас».</p>
    <p>В конце концов мой здравый смысл и искренность убедили его, и мы все вместе, стоя на коленях, стали извлекать из-под кровати всякий хлам: комнатные тапочки, старый шар для игры в кегли, игрушечную бейсбольную площадку, игральные карты, непарные кости, картонные коробки и чемоданы и, наконец, реликвию, которую я узнал, — портфель Гумбольдта. Тот самый старый портфель с потертыми ремешками, который Гумбольдт постоянно возил на заднем сиденье «бьюика», набитый книгами и пузырьками с лекарствами.</p>
    <p>— Стойте, бумаги я храню здесь, — нервно сказал Вольдемар. — Я сам достану, вы все испортите.</p>
    <p>Рената, сидевшая на полу вместе с нами, смахнула пыль бумажными салфетками. Она всегда говорила: «Возьми „Клинекс“ — и протягивала салфетки этой марки. Вольдемар вытащил несколько страховых полисов и пачку перфокарт социального обеспечения. В портфеле нашлось несколько фотографий лошадей — по его словам, почти полная коллекция победителей дерби в Кентукки. Затем, как подслеповатый почтальон, он стал просматривать бесчисленные конверты. Мне хотелось поторопить его: „Да быстрей же!“</p>
    <p>— Вот, — воскликнул Вольдемар.</p>
    <p>На конверте неровным почерком Гумбольдта с сильным нажимом было выведено мое имя.</p>
    <p>— Что в нем? Дай посмотреть, — сказала Рената.</p>
    <p>Я взял у Вольдемара необычно большой, тяжелый конверт из оберточной бумаги.</p>
    <p>— Вы должны дать мне расписку, — потребовал Вольдемар.</p>
    <p>— Разумеется. Рената, напиши, пожалуйста, все по форме. Что-нибудь вроде: «Получил от Вольдемара Уолда бумаги, завещанные мне Фон Гумбольдтом Флейшером». Я подпишу.</p>
    <p>— А какие именно бумаги? Что там?</p>
    <p>— Что там? — переспросил Вольдемар. — Длинное личное письмо мистеру Ситрину. Да еще парочка запечатанных конвертов, которые я так и не открыл, потому что на них написано, что если их вскрыть, это будет какое-то нарушение авторских прав. Какие-то копии или копии копий. Не могу сказать. По большей части я не вижу в этом ни малейшего смысла. Может, вы что-нибудь поймете. Уж так и быть, я, последний оставшийся в живых из нашей семьи, скажу вам откровенно: мои покойные родственники похоронены кто где, одна могила тут, другая — черт-те где, сестра — в том месте, что называют Валгаллой для немецких евреев, а племянник — на кладбище для бедных. И я очень хочу воссоединить свою семью.</p>
    <p>Менаша добавил:</p>
    <p>— Вольдемара гложет мысль, что Гумбольдта похоронили в плохом месте. Он хочет забрать его оттуда.</p>
    <p>— Если это наследство чего-нибудь стоит, деньги в первую очередь нужно потратить на то, чтобы откопать малыша и перевезти. Не в Валгаллу. Это моя сестра хотела лежать среди сугубо американских Джонсов. У нее был пунктик насчет немецких евреев. А я хочу, чтобы они лежали все вместе. Хочу собрать своих покойников, — сказал старый лошадник.</p>
    <p>Кто мог ждать такой торжественности? Мы с Ренатой переглянулись.</p>
    <p>— Положись на Чарли, — сказал Менаша, — он тебя не подведет.</p>
    <p>— Я напишу вам и сообщу, что нашел в этих бумагах, — пообещал я. — И как только мы вернемся из Европы, обещаю вам, мы обо всем позаботимся. Вы можете подыскивать подходящее кладбище. Даже если бумаги ничего не стоят, я готов полностью оплатить расходы на перезахоронение.</p>
    <p>— Что я тебе говорил? — сказал Менаша Вольдемару. — Такой малыш, как этот, просто обязан был вырасти настоящим джентльменом.</p>
    <p>Мы вышли. Я взял стариков под слабые руки, под выпирающие двойные шишечки локтевого сустава, соединяющего лучевую и локтевую кости, обещая держать их в курсе. Бредущая позади Рената с бледным лицом под широкополой шляпой казалась несравнимо более материальной, чем любой из нас. Неожиданно она произнесла:</p>
    <p>— Если Чарльз пообещал, значит, Чарльз это сделает. Мы уедем, но он о вас не забудет.</p>
    <p>В углу открытой веранды стояли инвалидные коляски, блестящие легкие трубчатые конструкции со створками, похожими на крылья летучей мыши.</p>
    <p>— Интересно, никто не станет возражать, если я сяду в одну из этих колясок? — спросил я.</p>
    <p>Я сел в коляску и сказал Ренате:</p>
    <p>— Прокати меня.</p>
    <p>Старики не знали что и думать, почему эта высокая шикарная женщина с великолепными зубами со смехом катает меня туда-сюда по веранде.</p>
    <p>— Успокойся, прекрати смеяться, как ненормальная. Ты обидишь их, Рената, — сказал я. — Просто толкай.</p>
    <p>— Эти чертовы ручки ужасно холодные, — пожаловалась она.</p>
    <p>И натянула длинные перчатки прелестным щегольским движением.</p>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>* * *</p>
    </title>
    <p>Под грохот и вой шумного метро я начал читать длинное письмо — предисловие к оставленному мне Гумбольдтом дару, передавая тонкие листки папиросной бумаги Ренате. Просмотрев несколько и потеряв к ним всякий интерес, она сказала:</p>
    <p>— Когда дойдешь до сути, скажешь. В философии я не очень-то сильна.</p>
    <p>Мне не в чем было упрекнуть Ренату. Это же не ее дорогой друг скрылся в ночи безвременья. С какой стати она должна переживать так же, как и я? Она не пыталась понять мои чувства, да я и не ждал от нее подобных усилий.</p>
    <p>«Дорогой Шизалье, — писал Гумбольдт. — Я оказался в дурацком положении: чем слабее становлюсь, тем более здраво мыслю. Так уж устроены безумцы, что им всегда хватает энергии для сгорания. И если прав старина Уильям Джемс, что счастье — это жизнь на гребне энергии, тогда безумие, при том, что все мы пребываем здесь ради поисков счастья, — это чистейшее счастье, освященное к тому же на высочайшем политическом уровне». Именно таких рассуждений Рената не выносит. Согласен, такой способ мышления не назовешь успокаивающим. «Я живу в скверном месте, — продолжал Гумбольдт. — Питаюсь скверной пищей. Я уже съел шестьдесят или семьдесят обедов из забегаловки. На голодном пайке не подняться до вершин искусства. С другой стороны, варено-копченая говядина и приперченный картофельный салат, похоже, подпитывают размеренное суждение. Я не хожу обедать. Остаюсь в своей комнате. Между ужином и временем спать колоссальный интервал, и я сижу за задернутыми шторами (кто может смотреть в окно по восемнадцать часов в день?), исправляя некоторые старые ошибки. Иногда мне приходит в голову, что я мог бы подать прошение об отсрочке смерти — так продуктивно я работаю. Будет ли смерть пытаться взять верх надо мною, как при половом акте: „Сделай то, сделай это, лежи спокойно, теперь выгнись, поцелуй меня в ушко, поскреби ногтями спину, но не трогай мои яички“. Однако в этом случае смерть — это ночь страсти».</p>
    <p>— Бедняга, теперь я представляю его. Понимаю, каким он был, — сказала Рената.</p>
    <p>«Итак, Чарли, пока дни одряхления и укрепления духа проходят один за другим, я частенько думаю о тебе, думаю, словно в предсмертном прозрении. Сущая правда, я был несправедлив к тебе. Я даже знал, что пока я истово и усердно старался опорочить тебя, ты в Чикаго пытался помочь мне, уговаривая людей дать мне работу. Я называл тебя предателем, иудой, доносчиком, подхалимом, карьеристом и лицемером. Сначала я испытывал к тебе глубокую черную ненависть, а потом пламенную злобу. Расточительные чувства. Я действительно раскаиваюсь, что воспользовался чеком своего побратима. Я знал, что ты оплакиваешь Демми Вонгел. Но меня сжигали изнутри коварные планы, и один из них я осуществил. Ты был Успех. Но раз тебе этого показалось мало и ты захотел сделаться высоконравственной личностью, тогда черт с тобой, пришлось тебе проститься с несколькими тысячами долларов. Я подстроил ловушку. Собирался дать тебе возможность простить меня. И, прощая меня, ты сложил бы голову. Эта идиотская доброта извратила бы твое чувство реальности, а с искаженным чувством реальности тебе пришлось бы страдать так же, как страдал я. Конечно, во всех этих сумасшедших сложностях не было никакой необходимости. Тебе в любом случае предстояли страдания, потому что тебя подкосили слава и деньги. Головокружительный полет через цветистые небеса успеха и все остальное! От всего этого тебя непременно стошнило бы хотя бы потому, что ты наделен врожденным чувством правды. Но моя „аргументация“ — бесконечная цепочка, похожая на химическую формулу, начертанную на школьной доске, — приводила меня в состояние исступленного восторга. Я сделался маньяком. Растрезвонивал обо всем, что обнаруживал на пыльном чердаке своей безумной головы. А следом приходила депрессия, и я молчал долгие, долгие дни. Я оказался в клетке. Мрачные дни наркотического безумия.</p>
    <p>Я спрашиваю себя, почему ты сыграл такую значительную роль в моей одержимости и мании. Полагаю, ты из тех людей, что пробуждают родственные чувства, такой себе сынобрат. Заметь, ты стремишься вызывать эти чувства у других, но далеко не обязательно отвечаешь взаимностью. Суть в том, что поток должен течь так, как удобно тебе. Ты сам спровоцировал ту побратимскую клятву. Конечно, я был на взводе, но действовал под влиянием, невидимо исходящим от тебя. И все же, как поет шансонье: «Хоть ты и виноват, я все ж люблю тебя». Ты просто чересчур многообещающий, вот и все.</p>
    <p>Позволь мне сказать пару слов о деньгах. Когда я использовал твой побратимский чек, у меня и в мыслях не было очистить банк. Я сделал это в ярости от того, что ты не навестил меня в «Бельвю». Я страдал — а ты даже не показывался, как сделал бы любящий друг. И я решил побольнее наказать тебя, причем материально. Ты принял кару, а значит, признал свой грех. Ты позаимствовал мою душу и вложил ее в Тренка. Мой призрак сделался бродвейской звездой. Иллюзией дневного света, оглушительной, протухшей и отвратительной! Не знаю, как объяснить точнее. Твоя девушка погибла в джунглях. Потом я выяснил, что это она не позволила тебе приехать в «Бельвю». О, сила денег, переплетенная с высоким искусством, доллар как супруг души: вот брак, который никто не желает изучить.</p>
    <p>Хочешь знать, что я сделал с шестью тысячами долларов? Часть потратил на «олдсмобиль». Что я собирался делать на Гринвич-стрит с этой большой мощной машиной, не знаю. Гараж для нее обходился в целое состояние, дороже, чем квартира на пятом этаже в доме без лифта. Ты спросишь, куда подевалась машина? Меня отправили в больницу, а выйдя оттуда после нескольких курсов шоковой терапии, я не смог вспомнить, где ее оставил. Не нашел ни чека, ни регистрационной квитанции. Пришлось о ней забыть. Но какое-то время я поездил на классной тачке. Я начал замечать некоторые из симптомов своей болезни. Веки стали ярко-фиолетовыми от ужасной бессонницы. Как-то поздно ночью я проезжал со своими приятелями мимо театра «Беласко» и сказал: «Вот гвоздь сезона, который оплатил эту мощную машину». Признаюсь, у меня был на тебя зуб, потому что это ведь ты считал, что я должен стать величайшим американским поэтом столетия. Ты приехал из Мэдисона, штат Висконсин, и сказал мне об этом. Но я не сумел! А сколько людей ждали такого поэта! Сколько душ возлагали надежды на силу и свежесть провидческих слов, желая очистить сознание от застарелой грязи и узнать от поэта, из-за чего три четверти жизни потрачены явно впустую! Несколько последних лет я не мог не то что писать, но даже читать стихи. Открыв «Федра» несколько месяцев назад, я не смог прочесть его. Я сломался. Моя одежда изорвалась. Подкладка истрепалась. Все обветшало. У меня не хватило сил вынести прекрасные слова Платона, и я заплакал. Незаурядная, чистая личность кончилась. Но в тот момент я подумал: «Возможно, я еще смогу подняться. Если буду вести себя разумно». Вести себя разумно означает получать удовольствие от простых вещей. Блейк верно заметил, что Удовольствие — пища Разума. А если разум не может переварить мясо («Федра»), посади его на сухари и теплое молоко».</p>
    <p>Когда я прочитал слова Гумбольдта о незаурядной, чистой личности, я и сам заплакал. Увидев это, добрая, чуткая Рената покачала головой, будто сетуя: «Ах, мужчины!» Будто причитая: «Эти несчастные загадочные чудовища. Проходишь весь лабиринт, а там сидит минотавр, убивающийся из-за какого-то письма». Но я вспоминал Гумбольдта времен его молодости, окутанного, словно радужным сиянием, удивительными вдохновенными словами, нежного, умного. В те дни его болезнь была крохотной черной точкой, амебой. Упомянутые Гумбольдтом сухари напомнили мне сухой преслик, который он жевал на улице в тот жаркий день. Каким жалким я оказался тогда! Как скверно повел себя. Нужно было подойти к нему. Взять за руку. Расцеловать. Вот только была бы польза от таких действий? Ведь выглядел он ужасно. Не голова, а опутанный серой паутиной высохший куст. Красные глаза на крупном лице, обвисший серый костюм. Он выглядел, как старый бизон, поднявшийся перед гибелью на задние ноги, и я удрал. Может быть, в тот самый день он и написал мне это прекрасное письмо.</p>
    <p>— Ну, давай, детка, — мягко сказала Рената. — Вытри слезы.</p>
    <p>Она дала мне душистый платок, благоухавший так, будто хранился не в сумочке, а между ее коленей. Я поднес платок к лицу, и он действительно удивительным образом помог мне, подарив немного успокоения. Эта девушка тонко чувствует некоторые первоосновы жизни.</p>
    <p>«Этим утром, — продолжал Гумбольдт, — ярко светило солнце. Прекрасный день для живых. Хотя я не спал несколько ночей, я помнил, как когда-то вставал, умывался, брился, завтракал и выходил к людям. Мягкий лимонный свет окрашивал улицы. (Может, здесь таится надежда для безумно запутанного предприятия, называемого Америкой?) Я решил прогуляться к Брентано и посмотреть „Письма“ Китса. Ночью я размышлял о словах, сказанных Китсом о Роберте Бернсе. О том, как богатое воображение губит свою изысканность в вульгарном и доступном. Ибо сперва американцев окружали дремучие дебри лесов, а затем их окружили дебри доступных вещей, столь же дремучие. И тут встает один из вопросов веры — веры в равную суверенность воображения. Я стал переписывать это предложение, но ко мне подошел продавец и отобрал „Письма“ Китса. Он решил, что я из Бауэри. Мне пришлось уйти, но прекрасный день на этом закончился. Я чувствовал себя как Эмиль Яннингс<a l:href="#id20260509223733_507" type="note">[507]</a> в каком-то фильме. Бывший воротила, доведенный пьянством и развратом до состояния опустившегося бродяги, возвращается домой и пытается заглянуть в окна своего дома, где празднуют свадьбу его дочери. Полицейский заставляет его уйти, и он, шаркая, удаляется под звуки виолончели, играющей «Элегию» Массне<a l:href="#id20260509223733_508" type="note">[508]</a>.</p>
    <p>Так вот, Чарльз, я добрался до сухарей и теплого молока. Большие предприятия, очевидно, не для меня, но мое остроумие, как это ни странно, не пострадало. Оно постепенно раскрылось и научилось справляться с превратностями судьбы, реальными и воображаемыми, и в эти дни сделалось моим товарищем. Остроумие поддерживало меня, мы были в хороших отношениях. Короче говоря, мое чувство юмора не пропало, и теперь, когда кипучие честолюбивые страсти улеглись, оно возникло передо мной со старомодным мольеровским поклоном. И отношения должны развиваться.</p>
    <p>Ты помнишь, как в Принстоне мы забавлялись киносценарием об Амундсене, Нобиле и каннибале Кальдофредо? Я всегда считал, что он станет классикой. Я передал его одному парню по имени Отто Клински, который работает в здании РКА<a l:href="#id20260509223733_509" type="note">[509]</a>. Он обещал отдать его двоюродной сестре парикмахера сэра Лоуренса Оливье, чья родная сестра работает уборщицей в журналах «Тайм» и «Лайф» и, в свою очередь, приходится матерью косметичке, укладывающей волосы миссис Клински. Где-то на этом пути наш сценарий затерялся. Но у меня сохранилась копия. Ты найдешь ее среди этих бумаг». Я действительно обнаружил ее. Будет любопытно перечитать сценарий снова. «Но не это мой тебе дар. В конце концов, мы писали сценарий вместе, и я не хочу мелочиться и называть его подарком. Я сочинил еще одну историю, и, по-моему, она стоит больших денег. Этот небольшой труд оказался для меня очень важным. Кроме всего прочего, он давал мне ночами часы счастливого здравомыслия и избавлял от мыслей о неизбежной смерти. Связывая отдельные сцены, я получал удовольствие, будто выбирался из запутанного лабиринта. Терапия наслаждением. Скажу тебе как писатель — нам приходится облачать некоторых мужланистых американцев в одежды искусства. Только у очарования не хватает лоскутьев, чтобы прикрыть безобразную гигантскую плоть, эти грубые руки и ноги. Пожалуй, мое предисловие слишком затянулось. На следующей странице — мой замысел. Я пытался продать его. Предлагал нескольким людям, но никто не заинтересовался. На новые усилия у меня не хватило сил. Люди не хотят встречаться со мной. Помнишь, как я прорвался к Лонгстафу? Больше такого не получалось. Секретари не пускали меня даже в приемную. Думаю, я похож на обернутого в саван покойника, плетущегося по улицам Рима и бормочущего какую-то чушь. А ты, Чарли, в самой гуще жизни, и у тебя много связей. Люди обратят внимание на Шизалье, на автора „Тренка“, на биографа Вудро Вильсона и Гарри Гопкинса. Завещание не попадет к тебе, пока я не сыграю в ящик. Этот текст станет для тебя потрясающим наследством, я хочу, чтобы ты принял его. Поскольку ты в одно и то же время и дерьмо, и замечательный человек.</p>
    <p>Старый добрый Генри Джеймс, о котором миссис Генри Адамс сказала, что он пережевывал больше, чем откусывал, говорит нам, что творческий ум питается намеками, а не основательными знаниями. Я никогда не страдал от недостатка знаний. Но фабулу для этого сценария взял из колонок сплетен, которые всегда добросовестно прочитывал. <emphasis>Verbum sapientiae</emphasis> — полагаю, так выглядит дательный падеж. Так что прототип, несомненно, правдив.</p>
    <p><strong>ФАБУЛА</strong></p>
    <p>I. Некто Коркоран, преуспевающий писатель, долгие годы не мог ничего написать. Он пытался заняться подводным плаванием или прыжками с парашютом, чтобы найти новую тему, но безрезультатно. Коркоран женат на энергичной женщине. Такая тетенька была бы идеальной женой Бетховену. Слава богу, Бетховен обошелся без жены. В роли Коркорана я представлял себе кого-нибудь вроде Мастроянни.</p>
    <p>II. Коркоран встречает красивую девушку, и у них завязывается роман. Несчастная Мэрилин Монро, будь она жива, идеально подошла бы для этой роли. Впервые за много лет Коркорану улыбается счастье. В порыве предприимчивости, искренности и бесстрашия он удирает с нею куда-то далеко. Его сварливая жена ухаживает за больным отцом. Воспользовавшись этим, он уезжает вместе с девушкой. Не знаю куда. В Полинезию, Новую Гвинею или в Эфиопию, туда, где звучат цимбалы, куда-то в прекрасное далеко. Это место не утратило своей девственной красоты, и чудесные недели проходят одна за одной. Вожди племен приветствуют Коркорана и его девушку. Устраивают охоту, танцы, банкеты. Девушка просто ангел. Они вместе купаются в пруду, плавают среди гардений и гибискусов. Ночи уносят их в обетованные небеса. Чувства обнажены. Жизнь возрождается. Тщета и грязь жизни исчезают без следа.</p>
    <p>III. Вернувшись, Коркоран пишет замечательную книгу, книгу такой силы и красоты, что ее нельзя скрывать от мира. Но…</p>
    <p>IV. Он не может ее опубликовать. Это причинит страдания его жене и разрушит их брак. У него самого есть мать, а мало кому хватит мужества отречься от новых предрассудков насчет матерей и сыновей. Без этого поганого недуга он не личность и даже не американец. Если бы Коркоран не был писателем, он не стал бы осквернять душу этой ангельской девушки книгой об их путешествии. Но, к сожалению, он принадлежит к литераторской братии. Всего лишь писатель. Если он не будет публиковаться, то погибнет. И он комически боится жены. Жена должна быть степенной, веселой, искренней, немного упрямой, но не отталкивающей. Даже привлекательной в своем роде. Хорошая баба, типично американская девка. Думаю, у нее должны быть какие-нибудь чудачества в еде, например, пьет «Молоко тигра» и ест желе «Пчелиная матка». Может быть, ты что-нибудь придумаешь.</p>
    <p>V. Коркоран приносит книгу своему агенту, американцу греческого происхождения по имени Зейн Бигулис. Это очень важная роль. Хорошо бы ее сыграл Зеро Мостель<a l:href="#id20260509223733_510" type="note">[510]</a>. Он гениальный комик. Но если его не сдерживать, он слишком увлекается. Во всяком случае, я писал эту роль в расчете на него. Зейн читает книгу и восклицает: «Великолепно!». «Но я не могу опубликовать ее, это разрушит мой брак». Внимание, Чарли, «мой брак!». Супружество стало одним из племенных идолов (Фрэнсис Бэкон<a l:href="#id20260509223733_511" type="note">[511]</a>), истоки этой комедии в недостаточной серьезности, пришедшей на смену чрезмерной серьезности викторианской эпохи. Коркорану хватило воображения написать замечательную книгу, но он порабощен условностями среднего класса. Словно изгнанник нечестивый, которого никто не гонит, средний класс бьется что есть мочи, хоть супротивника и тени нет. Они взывают к свободе, и она обрушивается на них потопом. Не остается ничего, кроме нескольких плавающих бревен психотерапии. «Что мне делать?» — вопрошает Коркоран. Они думают. Затем Бигулис говорит: «Единственное, что можно сделать, это совершить с Хепсибой<a l:href="#id20260509223733_512" type="note">[512]</a> такое же путешествие, как с Лаверн. Точно такое же, тщательно следуя написанному, в то же время года. Повторив путешествие, ты сможешь опубликовать книгу».</p>
    <p>VI. «Но я не хочу изменять ни единого слова, — говорит Коркоран. — Никаких исправлений, никакого предательства истинных Переживаний». «Предоставь это мне, — отвечает Бигулис. — Я буду идти впереди тебя, буду подкупать вождей транзисторами, колготками, карманными компьютерами и всем прочим. Я заставлю их устроить точно такие же охоты, банкеты, повторить танцы. Когда издатель увидит эту рукопись, он будет рад оплатить расходы». «Какая отвратительная мысль повторить все с Хепсибой. Я не хочу лгать Лаверн. Для нее наш чудесный месяц на Острове так же дорог, как и для меня. Это почти что святотатство». Но в этой стране, Чарли, как показывает «Алая буква»<a l:href="#id20260509223733_513" type="note">[513]</a>, любовь и ложь всегда идут рука об руку. Правда оказывается губительной. Диммесдейл<a l:href="#id20260509223733_514" type="note">[514]</a> открывает ее и умирает. Но Бигулис уговаривает: «Ты хочешь, чтобы книгу опубликовали? Не хочешь, чтобы тебя бросила Хепсиба, но не хочешь терять и Лаверн? С точки зрения мужчины, все это понятно. Поэтому… мы едем на Остров. Я все устрою. Если ты похоронишь эту книгу, я потеряю сто штук комиссионных, а с правом на экранизацию даже больше».</p>
    <p>Теперь, я понимаю, Чарли, почему я сделал местом действия Остров. Вспомни «Бурю». Просперо — это Гамлет, который мстит посредством искусства.</p>
    <p>VII. В общем, Коркоран повторяет с Хепсибой путешествие, которое совершил с Лаверн. О, какой контраст! Теперь все пародия, издевательство, горькая насмешка. И их надо перестрадать. К высоким разновидностям Мучеников двадцатый век добавил мучеников фарса. В этом и есть, как ты понимаешь, судьба художника. Желая сыграть великую роль в судьбе человечества, он становится шутом и посмешищем. На него наложено двойное наказание — выступать представителем смысла и красоты. Когда художник-борец научится тонуть и гибнуть, принимать поражение и не оправдываться, подавлять свои желания и, не теряя достоинства, мириться с тем, что он накрепко привязан к аду современной правды, возможно, тогда сила Орфея у него возродится, и камни, едва он заиграет, снова запляшут. Тогда небеса и земля воссоединятся. После долгого разрыва. И с какой радостью с обеих сторон, Чарли, с какой радостью!</p>
    <p>Но в нашем фильме этому нет места. В фильме Коркоран и его жена плавают в пруду с гибискусами. Она в восторге. Он борется с подавленностью и молит дать ему силы довести до конца свою роль. Тем временем Бигулис идет на шаг впереди них и организует все мероприятия, подкупая вождей и нанимая музыкантов с танцорами. Сам он усматривает на острове ошеломляющие перспективы. Он уже планирует построить здесь самый шикарный в мире курорт. Вечерами Бигулис сидит в палатке с картой, вычерчивая схему развлекательного комплекса. Коренные жители станут официантами, поварами, привратниками и подавальщиками клюшек для гольфа.</p>
    <p>VIII. Ужасное путешествие закончилось, Коркоран возвращается в Нью-Йорк и публикует книгу. Она имеет большой успех. Жена уходит от него и подает на развод. Ибо понимает, что не она героиня нежных сцен в книге. А Лаверн приходит в ярость, когда он признается, что повторил их путешествие, священное для нее, с Хепсибой. Девушка заявляет, что не может любить человека, способного на такое предательство. Ласкать другую женщину среди тех же цветов под луной! Она знала, что Коркоран женат. И готова была терпеть. Но такого предательства ее доверия она терпеть не может. И больше не желает его видеть.</p>
    <p>Поэтому он остается один на один со своим успехом, а успех грандиозен. Ты понимаешь, что это значит…</p>
    <p>Это и есть, Чарльз, мой дар тебе. Он стоит в сто раз больше того чека, которым я воспользовался. Подобная картина принесет миллионы, а на Третьей авеню будут выстраиваться очереди на год вперед. Настаивай на проценте от кассовых сборов.</p>
    <p>Ты сделаешь хороший сценарий из этого наброска, если будешь помнить обо мне так же, как я помнил о тебе, придумывая этот сюжет. Ты воплотил мой образ в «Тренке». А я позаимствовал часть тебя, чтобы создать Коркорана. Только не увлекайся карикатурами. Позволь обратить твое внимание на мнение Блейка по этому вопросу. «Я люблю Веселье, — говорит он, — но нет ничего тошнотворнее, чем слишком обильное Веселье. Радость лучше, чем Веселье, а Счастье лучше Радости. Я чувствую, что Человек может быть счастлив в Этом Мире. И я знаю, что Этот Мир есть Мир Воображения и Видения… Дерево, исторгающее у кого-то слезы радости, в глазах других — всего лишь Зеленая штуковина, стоящая на пути. Некоторые видят Природу полной Нелепостей и Уродств, но я не обязан возводить на этом основании здание своей гармонии».</p>
    <p>Гумбольдт добавил еще несколько строк:</p>
    <cite>
     <p>«Я уже объяснил, почему написал этот Проект. У меня не хватило сил вынести слишком тяжелую ношу. Я не достиг успеха здесь, Чарли. Чтобы меня не обвинили в полнейшей безвкусице, я обойдусь без тяжеловесных заявлений. Скажем так, я уже занес ногу на последнюю ступеньку, оглянулся и увидел тебя далеко позади, все еще продирающимся сквозь поле насмешек.</p>
     <p>Помоги, как сможешь, моему дяде Вольдемару. Будь уверен, если загробный мир существует, я буду болеть за тебя. Прежде, чем сесть за работу над этим сценарием, послушай пластинку с «Волшебной флейтой» или перечти «Бурю». Или Э. Т. А. Гофмана. Ты более ленив, бесчестен и жесток, чем думаешь, но не совсем пропащий. В чем-то ты вполне человечен. Мы должны что-то сделать для рода людского. Не трясись над деньгами. Преодолей свою жадность. Удачи с женщинами. И, главное, помни: мы не простые создания, а сверхъестественные.</p>
     <text-author>Любящий тебя Гумбольдт».</text-author>
    </cite>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>* * *</p>
    </title>
    <p>— Теперь я поняла, из-за чего мы пропустили спектакль в «Ла Скала», — сказала Рената. — У нас ведь были билеты на сегодняшний вечер. Какой шик, какая грандиозная постановка «Севильского цирюльника», шанс стать частью величайшей музыкальной аудитории в Европе! А мы им пожертвовали. И ради чего? Чтобы поехать на Кони-Айленд. И с чем вернулись? С каким-то дурацким черновиком. Это же смешно, — сказал Рената. Она действительно смеялась. Она пребывала в хорошем настроении и была как никогда красива: зачесанные назад темные волосы, стянутые на макушке, давали ощущение… да, ощущение спасения, успокоительного и чудесного. Темные волосы на красном фоне удивительно шли Ренате. — Тебе безразлично, что мы не попали в «Ла Скала». Несмотря на все твои регалии, к культуре ты равнодушен. В глубине души ты все такой же чикагский мальчишка.</p>
    <p>— Давай компенсируем эту утрату. Что сегодня дают в «Метрополитен-опера»?</p>
    <p>— Вагнера, только «Запрет любви»<a l:href="#id20260509223733_515" type="note">[515]</a> мне порядком надоел. Слушай, давай сходим на «Глубокую глотку»<a l:href="#id20260509223733_516" type="note">[516]</a>, все только о ней и говорят. Ладно-ладно, я вижу, что у тебя готова реплика по поводу эротических фильмов. Не надо. Я сама знаю твое отношение: «Заниматься этим забавно, но смотреть непристойно». Однако не забывай, что твои остроты демонстрируют неуважение ко мне. Сперва я ублажаю тебя, а потом становлюсь женщиной определенного сорта.</p>
    <p>И все же Рената оставалась веселой, разговорчивой и нежной. Мы обедали в Дубовом зале, вдали от дома престарелых с его сосисками и бобами. Хорошо было бы доставить этим двум стариканам удовольствие и прихватить их с собой. Наверное, за обедом Менаша мог много рассказать мне о моей матери. Она умерла, когда я был еще подростком, и мне ужасно хотелось услышать воспоминания о ней от человека зрелого, если такое определение подходит к Менаше. Для меня мать превратилась в святыню. Джулиус всегда утверждал, что совершенно ее не помнит. Он и к моей памяти не питал особого доверия. Откуда берется столь дикая привязанность к прошлому (граничащая с истерией)? Думаю, с медицинской точки зрения это и есть истерия. С философской точки зрения получалось чуть лучше. Платон связывает воспоминания с любовью. Но разве я мог предложить Ренате притащиться вместе с двумя стариками в какую-нибудь забегаловку, где подают морепродукты, и убить всю вторую половину дня на то, чтобы помочь им разобраться в меню, объяснить, как едят моллюсков, вытирать масляные пятна с брюк и отворачиваться, когда они вынимают зубные протезы, только ради того, чтобы я мог поговорить о своей матери? Рената не могла взять в толк, почему пожилой человек вроде меня так жаждет услышать воспоминания о своей матери. По сравнению с этими древними стариками я, видимо, выглядел несколько моложе, но вполне возможно, что свое раздражение Рената вылила бы на нас троих. Таким образом, Менаша и Вольдемар лишились бы удовольствия.</p>
    <p>В Дубовом зале она заказала белужью икру. Сказала, что это будет ей премия за поездку в метро.</p>
    <p>— Затем, — велела она официанту, — принесите салат из омаров. А на десерт profiterole. Мистеру Ситрину omellete fines-herbes. И пусть он сам выберет вино.</p>
    <p>Я так и сделал, прежде узнав, чего бы ей хотелось. Попросил принести бутылку пуйи-фюиссе. Когда официант ушел, Рената сказала:</p>
    <p>— Я заметила, как ты, изучая меню, переводил глаза на колонку с ценой. Не надо прибедняться. Ты всегда можешь заработать деньги, кучу денег. Особенно если объединишься со мной. Обещаю, тогда мы станем лордом и леди Ситрин. Понятно, ты приуныл от поездки в Кони-Айленд. Но я могу утешить тебя. Посмотри вокруг, посмотри на женщин — видишь, на каком поводке они держат этих надутых дельцов, солидных администраторов и важничающих юристов. А теперь сравни.</p>
    <p>— Безусловно, ты права. Мое сердце обливается кровью за всю эту компанию.</p>
    <p>Официант принес вино и проделал обычные дурацкие пассы: показал этикетку и долго орудовал штопором. Затем налил немного для дегустации, запугивая меня небрежным изяществом, подлежащим вознаграждению.</p>
    <p>— Пожалуй, теперь я согласна, правильно, что мы приехали в Нью-Йорк, — сказала Рената. — Твоя миссия здесь закончена, и все к лучшему, поскольку сейчас самое время, чтобы твоя жизнь приобрела реальную почву и освободилась от кучи ненужного хлама. Вся эта чувствительность и глубокие переживания, возможно, делают тебе честь, но ты становишься похожим на музыканта, играющего на мандолине. По десять раз повторяешь каждую ноту. Это мило, но немного затянуто. Ты хочешь что-то сказать?</p>
    <p>— Да. Странность жизни на этой земле очень угнетает.</p>
    <p>— Вечно ты говоришь «на этой земле». Меня от такого в дрожь бросает. Этот старый профессор Шельдт, папаша твоей киски Дорис, вбил тебе в голову всякие эзотерические бредни о высших мирах; когда ты говоришь об этом, у меня такое чувство, что мы оба спятили: знания, для которых не нужен мозг, слух без ушей, зрение без глаз, мертвые среди нас, души, покидающие тело, когда мы спим. Неужели ты веришь во всю эту муру?</p>
    <p>— Я отношусь к этому достаточно серьезно и пытаюсь разобраться. Что же касается души, покидающей тело, когда мы спим, — моя мать слепо верила в это. И говорила мне об этом, когда я был еще ребенком. Я не видел в этом ничего странного. Только голова, набитая знаниями, противится этому. Но интуиция подсказывает, что мама была права. Чудаком меня это не сделает, я и так чудаковатый. Люди столь же изобретательные и жаждущие, как я, да и те, кто посильнее меня, уже умерли. А что такое смерть? Опять-таки, <emphasis>nessuno sa</emphasis> . Но неведение смерти разрушает нас. И Гумбольдт увидел меня продирающимся через поле насмешек. Ни один достойный человек не откажется отдать разум, пожертвовать временем и посвятить душу этой проблеме из проблем. Ни наука, ни философия, ни религия, ни искусство не сумели бросить смерти серьезного вызова…</p>
    <p>— Поэтому ты считаешь безумные теории лучшим решением?</p>
    <p>Я пробормотал несколько слов себе под нос; меня удержало то, что она сравнила меня с музыкантом, играющим на мандолине, а кроме того, Рената уже слышала эту цитату из Сэмюэля Дэниела<a l:href="#id20260509223733_517" type="note">[517]</a>. Там говорилось: «Пока робкое знание раздумывает, нахальное невежество берет верх». Я считал, что жизнь на этой земле есть также и все остальное, если только научишься постигать ее. А незнание угнетает нас и доводит до разрыва сердца. <emphasis>Мое</emphasis> сердце постоянно страдало, и мне это надоело, я устал.</p>
    <p>Рената сказала:</p>
    <p>— Что меня действительно беспокоит, так это твое излюбленное почитание всего американского и фундаментального. Стоит тебе открыть глаза, и это почитание вспыхивает каким-то мечтомрачным мерцанием. Это выдуманное слово, мечтомрачный. Кстати, мне оно понравилось, когда я заметила, как заблестели твои глазки от слов Гумбольдта, что ты чересчур многообещающий. Правда понравилось.</p>
    <p>Мне нравилась оживленность Ренаты. Ее грубость и откровенность во сто крат лучше, чем благочестивые разговоры о любви. На них я никогда не покупался, никогда. Но ее оживленная болтовня, сопровождаемая накладыванием икры, рубленого яйца и лука на тоненький гренок, несла мне удивительное и неизмеримое успокоение.</p>
    <p>— Слушай, — продолжала она, — перестань хихикать, как десятилетняя девочка. Давай объективно поговорим о том, что оставил Гумбольдт. Он думал, что завещает тебе настоящую ценность. Бедняга! Вот хохма! Кто купит такую историйку? О чем она? Ну и что, что пришлось проделать все дважды, сначала с подружкой, потом с женой? Зрители просто рехнутся. Продюсеры стремятся прыгнуть выше «Бонни и Клайда»<a l:href="#id20260509223733_518" type="note">[518]</a>, «Французского связного» и «Крестного отца». Убийство в надземке. Голые любовники, продолжающие трахаться, когда их тела продырявливает пулеметная очередь. Пижоны на массажных столиках, которым пули входят прямо в очки, — безжалостная Рената вполне добродушно засмеялась, потягивая пуйи-фюиссе, и прекрасно сознавала, как я восхищаюсь ее нежной шейкой с по-женски нежными белесыми полосками (здесь узорная завеса Майи-иллюзии оказывалась столь же заметной, как и везде). — Разве не так, Чарльз? Как может Гумбольдт тягаться с этим? Он мечтал очаровать публику. Но это даже тебе не удалось. Без режиссера «Тренк» никогда бы не стал кассовым. Ты сам так говорил. Что ты получил за права на экранизацию «Тренка»?</p>
    <p>— Общая сумма была триста тысяч. Половину получил продюсер, десять процентов — агент, от оставшихся шестьдесят процентов отгрызло правительство и пятьдесят тысяч я заплатил за дом в Кенвуде, который сейчас принадлежит Дениз… — Пока я называл числа и проценты, лицо Ренаты оставалось на удивление спокойным. — Вот и весь коммерческий успех. Согласен, сам бы я ничего не добился. Все это заслуга Гарольда Лемптона и Кермита Блумгардена. Ну, а Гумбольдт не первый, кто потерпел неудачу в попытке совместить грандиозный успех с поэтической чистотой или, как говорил Свифт, сгорев в огне поэзии, и, следовательно, став непригодным для Церкви, Закона и Государства. Но он думал обо мне, Рената. Этот сценарий — его видение меня: безрассудство, запутанность, попусту растраченная проницательность, любящее сердце, этакая беспорядочная одаренность, но некоторое изящество конструкции. Это завещание говорит о его привязанности ко мне. Он сделал все, что мог. Это было проявлением любви…</p>
    <p>— Чарли, смотри, тебе несут телефон, — перебила Рената. — О господи!</p>
    <p>— Вы мистер Ситрин? — спросил официант.</p>
    <p>— Да.</p>
    <p>Он подключил аппарат, и меня соединили с Чикаго. Звонил Алек Сатмар.</p>
    <p>— Чарли, ты в Дубовом зале? — поинтересовался он.</p>
    <p>— Да.</p>
    <p>Сатмар восхищенно засмеялся. Детьми мы с ним дрались в проходе между домами, молотя друг друга по лицу кулаками в боксерских перчатках до тех пор, пока не начинали задыхаться в полнейшем изнеможении, а вот ведь преуспели. Я обедал в дорогом ресторане Нью-Йорка, а он звонил мне из шикарной конторы на Ла-Салль-стрит. К сожалению, то, что он сообщил, не слишком вяжется с этой роскошью. Или вяжется?</p>
    <p>— Урбанович пошел навстречу Дениз и Пинскеру. Суд обязал тебя внести залог. Двести тысяч долларов. Вот что происходит, когда ты не слушаешь моего совета. Я говорил тебе спрятать часть денег в Швейцарии. А ты кичился своей честностью. Хотел быть не таким, как все. Смотри, снобизм доведет тебя до ручки. Хотел аскетизма? Теперь ты на двести тысяч ближе к нему, чем вчера.</p>
    <p>Легкое эхо подсказало мне, что он использует усилитель. Было слышно, как селектор повторяет мои ответы. Значит, секретарша Сатмара, Тьюлип, тоже слушала. Эта женщина делала вид, что интересуется мною, и Сатмар, обожавший работать на публику, иногда приглашал ее послушать наши разговоры. Эта красивая женщина, немного бледная и полноватая, держалась с печальным мужеством обитателей Вест-Сайда. Она была предана Сатмару, знала его слабости и прощала их. Правда, сам Сатмар никаких слабостей за собой не замечал.</p>
    <p>— Как ты раздобудешь деньги, Чарли? — поинтересовался он.</p>
    <p>Но мне первым делом нужно было скрыть случившееся от Ренаты.</p>
    <p>— Я не вижу тут никакой проблемы. Помнится, ты остался мне должен?</p>
    <p>— Мы договаривались, что я расплачусь с тобой пятью взносами за квартиру, и за этот год ты свои деньги уже получил. Это при том, что десятилетия бесплатной юридической помощи я не учитываю.</p>
    <p>— А также того, что именно ты направил меня к Томчеку и Сроулу.</p>
    <p>— Они лучшие специалисты по семейным делам во всем Чикаго! Просто они не могут с тобой работать. Да и никто не может.</p>
    <p>Рената передала мне еще один гренок с икрой, рубленым яйцом, луком и сметаной.</p>
    <p>— Это было сообщение номер один, — сказал Сатмар. — Сообщение номер два — позвони своему брату в Техас. Его жена пыталась связаться с тобой. Не волнуйся. Ничего не случилось. Джулиусу предстоит операция на сердце по поводу стенокардии. Твоя невестка сказала, что ему собираются пересадить несколько артерий. Она решила, что его единственный брат должен об этом знать. На операцию они поедут в Хьюстон.</p>
    <p>— На тебе лица нет, что случилось? — спросила Рената, когда я положил трубку.</p>
    <p>— Моему брату предстоит операция на сердце.</p>
    <p>— О боже! — воскликнула она.</p>
    <p>— Я должен ехать туда.</p>
    <p>— Неужели ты хочешь снова отложить наше путешествие?</p>
    <p>— Мы можем полететь из Техаса.</p>
    <p>— Твое присутствие обязательно?</p>
    <p>— Конечно.</p>
    <p>— Я не знакома с твоим братом, но знаю, что он черствый человек. Он не стал бы менять свои планы ради тебя.</p>
    <p>— Но, Рената, он мой единственный брат, а это страшная операция. Насколько я понимаю, грудную клетку вскрывают, вытаскивают сердце, кладут его на полотенце или что-то такое, а циркуляцию крови поддерживают специальным аппаратом. Одним из этих современных дьявольских технических устройств. Бедное человечество, низвергнутое в этот вещественный мир…</p>
    <p>— Бр-р, — поморщилась Рената, — надеюсь, меня никогда не будут собирать по частям, как составную картинку.</p>
    <p>— Дорогая, в твоем случае даже мысль об этом — уже богохульство.</p>
    <p>Груди Ренаты, лишаясь поддержки нижнего белья, мягко опадали в стороны благодаря очаровательной полноте каждой из них и, вероятно, какую-то роль в этом играли магнитные полюса земли. Невозможно думать о груди Ренаты как о части тела, такой же, как у всех, а уж тем более, как у моего брата — жирной, поросшей седыми волосами.</p>
    <p>— Ты хочешь, чтобы я поехала в Техас вместе с тобой? — спросила Рената.</p>
    <p>— Для меня это было бы очень важно.</p>
    <p>— Для меня тоже, если б мы были мужем и женой. В этом случае, если бы тебе понадобилась моя поддержка, я бы ездила в Техас хоть дважды в неделю. Но не надейся притащить меня за собой хвостиком и представить грязному старикану своей шлюхой. Не суди по моему поведению незамужней женщины. — Последняя фраза подразумевала ту ночь, когда она не впустила меня в дом, потому что валялась в кровати с Флонзалеем, королем гробовщиков. Рената утверждала, что обливалась слезами все время, пока я неистово пытался до нее дозвониться. — Женись на мне, — продолжала она. — Измени мой статус. Вот что мне нужно. Я буду тебе замечательной женой.</p>
    <p>— Мне действительно стоит так поступить. Ты чудесная женщина. К чему эти споры?</p>
    <p>— Здесь не о чем спорить. Завтра я лечу в Италию, а ты можешь присоединиться ко мне в Милане. Но явившись в магазин Биферно, я окажусь в трудном положении. Разведенная женщина, разъезжающая с любовником, вряд ли может рассчитывать на энтузиазм со стороны отца. короче говоря, ему будет еще сложнее избавиться от негативного ко мне отношения, чем когда я была невинной девочкой. Я до сих пор не могу забыть, как нас с мамой выставили на улицу, прямо на Виа-Монте-Наполеоне, и как я плакала перед витриной с чудесными кожаными вещицами. С тех пор, стоит мне зайти к Гуччи и увидеть роскошные чемоданы и сумочки, я едва не лишаюсь чувств, вспоминая, как меня отвергли.</p>
    <p>Некоторые ее фразы бросались впустую, другие были рассчитаны на усвоение. Слова «мое поведение незамужней женщины» продолжали звенеть в воздухе, как она и задумала. Но нельзя же жениться только ради того, чтобы несколько дней в Милане она чувствовала себя порядочной женщиной.</p>
    <p>Я поднялся наверх в номер и попросил оператора соединить меня с братом в Корпус-Кристи.</p>
    <p>— Юлик? — воскликнул я. Так его звали в кругу семьи.</p>
    <p>— Да, Чакки.</p>
    <p>— Я завтра буду в Техасе.</p>
    <p>— А, тебе рассказали, — понял он. — Меня собираются раскромсать в среду. Приезжай, если тебе больше нечем заняться. Я будто бы слышал, что ты собираешься в Европу.</p>
    <p>— Я могу улететь и из Хьюстона.</p>
    <p>Безусловно, ему было приятно, что я решил приехать, но неизбывная подозрительность заставляла Юлика сомневаться, не пытаюсь ли я извлечь какую-нибудь выгоду? На самом деле Джулиус любил меня, но утверждал обратное и сам в это верил. Моя привязанность очень его раздражала. Но он был слишком умен, чтобы обманываться. Так что не такой уж он приятный человек, и если он занимает настолько важное место в моих чувствах, достаточно сложных и глубоких, значит, либо я удивительно недоразвит и незрел, либо, сам того не понимая, оказался втянутым в какую-то аферу. Юлик во всем подозревал мошенничество. У него был решительный характер, суровые, но привлекательные черты лица и настороженный проницательный взгляд. Усы в стиле покойного государственного секретаря Ачесона<a l:href="#id20260509223733_519" type="note">[519]</a> смягчали слишком резкие очертания губ. Этот тяжелый красивый агрессивный мужчина носил клетчатые и полосатые костюмы, безвкусные, но хорошо подогнанные. Когда-то, еще в Чикаго, он разбогател на стыке коммерции и политики, был связан с преступным миром, хотя и косвенно. Но потом влюбился и бросил жену ради другой женщины. Развод разорил его дочиста, и он лишился всего чикагского имущества. Но в Техасе разбогател снова и поднял на ноги вторую семью. Я не мог представить брата отдельно от его богатства. Ему необходимо было купаться в деньгах, иметь десятки костюмов и сотни пар туфель, бесчисленные рубашки, запонки, перстни, большие дома, роскошные автомобили и вращаться в великосветском обществе, где он верховодил как король. Такой уж он, мой любимый старший брат Юлик.</p>
    <p>— Хоть убей, не пойму, почему ты так помешан на своем брате, — сказала Рената. — Чем больше он унижает тебя, тем больше ты его боготворишь. Позволь, напомню, что ты рассказывал мне о нем. Когда вы детьми играли на полу, он наступал тебе на пальцы. Натирал перцем глаза. Бил тебя по голове бейсбольной битой. Когда вы подросли, сжег твою коллекцию брошюр Маркса и Ленина. Со всеми заводил драки, даже с цветной служанкой.</p>
    <p>— Да, как-то он ударил Баму, а она с высоты своих ста восьмидесяти отвесила ему тяжелую затрещину, которую он вполне заслужил.</p>
    <p>— Он был замешан в сотнях скандалов и судебных процессов. Десять лет назад он стрелял в машину, которая заехала на его подъездную дорожку, чтобы развернуться.</p>
    <p>— Юлик хотел только прострелить покрышки.</p>
    <p>— Да, но попал в стекло. Его обвинили в вооруженном нападении — разве не ты мне об этом рассказывал? А разговаривает он, как один из тех психованных скотов, что заполнили твою жизнь. Или я не права?</p>
    <p>— Как ни странно, он совсем не скот, он обаятелен, он джентльмен. Но самое главное, он мой брат Юлик. Некоторые люди настолько реальны, что подавляют мою способность критически мыслить. Стоит им появиться — неоспоримо, бесспорно, — и я уже не могу совладать с ними. Их существование значит больше, чем мои практические интересы. К людям, которые настолько исполнены жизненной силы, я ужасно привязываюсь.</p>
    <p>Ясно, что и Рената относилась к этой категории. Я ужасно привязался к ней, потому что она была Ренатой. Кроме того, она многое обо мне знала и от этого делалась еще ценнее. Я слишком много вложил в нее, рассказывая о себе. Она основательно постигла жизненный путь и мировоззрение Ситрина. Но я не чувствовал особой необходимости настолько же глубоко вникать в жизнь Ренаты. Мне достаточно было просто на нее смотреть. И в результате приходилось покупать ее внимание. Чем больше сведений я сообщал ей, тем больше в ней нуждался, а чем больше нуждался, тем выше росла ее ценность. В будущей жизни не будет такой личной и сексуальной зависимости. Не придется подкупать другую душу, чтобы выплескивать на нее объяснения, к чему ты стремился, что хотел сделать, что сделал и что хотели сделать другие. (Хотя, естественно, возникает вопрос, с какой стати кто-то должен слушать подобные вещи бесплатно?) Спиритическая наука говорит, что в будущей жизни моральные законы возымеют первостепенное значение, приобретут такую же значимость, как законы природы в мире физическом. Впрочем, я еще новичок, младшая группа теософского детского сада.</p>
    <p>Но я настроен серьезно. Я собираюсь совершить удивительный прыжок и погрузиться в истину. Я проделал это, используя самые современные методы философии. Я собирался раз и навсегда выяснить, стоит ли что-нибудь за постоянно встречающимися мне намеками на существование бессмертия. Кстати говоря, это — величайшее, самое революционное дело, какое можно совершить, дело высочайшей ценности. В социальном, психологическом, политическом отношении сама суть человеческих институтов есть всего лишь выжимка наших представлений о смерти. Рената как-то заметила, что интеллектуалы приводят меня в бешенство, делают высокомерным и мстительным. Что я не устаю утверждать, будто они растрачивают свое и чужое время впустую и меня не покидает желание отметелить или даже удавить эту братию. Возможно, Рената права, хотя и преувеличивает мою жестокость. Меня не оставляло странное предчувствие, что самой природы там нет, что объектный мир навечно отделен от субъектного, что все внешнее четко соответствует чему-то внутреннему, что два эти царства тождественны и взаимозаменяемы, что природа — это мое собственное бессознательное «я», которое можно познать путем умственной работы, научного исследования и детального анализа. Каждая вещь в природе является символом чего-то в моей душе. В тот момент в «Плазе» я мысленно рассмотрел свое положение. Я ощутил какую-то едва заметную связь с космосом. Привычная система отсчета пошатнулась и задрожала. Стало быть, нужно, не теряя твердости, объединить метафизику и течение жизни каким-то прозаическим, земным способом.</p>
    <p>Тогда допустим, что после страстной жизненности и хрупкого блаженства нас ждет лишь забытье, бесконечная пустота смерти. Какие тут имеются возможности? Первый вариант — постепенно подготовить себя к забытью, чтобы смерть не оказалась сколько-нибудь серьезной переменой. И второй — сделать жизнь настолько невыносимой, чтобы смерть казалась желанным избавлением. (В этом человечество окажет тебе всяческую поддержку.) Есть и еще один вариант, который редко выбирают. Он состоит в том, чтобы позволить самым глубинным своим первоосновам проявить заложенную в них информацию. Если нам суждены лишь небытие и забвение, общепринятые представления отнюдь не вводят нас в заблуждение, так-то вот. Этот вывод изумил меня, ибо общепринятые представления почти никогда не утоляли мою жажду истины. Однако такую возможность исключать не следует. И все же предположим, что никакого забвения не существует. Тогда что же я делал все эти без малого шестьдесят лет? Думаю, я никогда не верил, что забвение существует, и к пятому с половиной десятку лет мучений и абсурда принял вызов и стал оспаривать мнимую рациональность и бесспорность забвения.</p>
    <p>Все эти мысли пронеслись у меня в голове на последнем этаже «Плазы». Рената все еще продолжала бурчать по поводу нашей мансарды. Раньше я всегда устраивал ей шикарную жизнь в Нью-Йорке. Она прекрасно проводила время, соря моими деньгами, как золотоискатель, наткнувшийся на богатую жилу. Урбанович не без основания считал меня разнузданным стариком, просаживающим капитал, лишь бы не достался врагу, и он пытался надеть на меня узду. Но разве это его деньги? Удивительно, какое множество почти незнакомых людей пытаются поживиться за мой счет. Например, этот Пинскер, адвокат Дениз, волосатый мужик в яичного цвета галстуке. Его я и вовсе не знал, мы с ним и слова друг другу не сказали. Как же ему удалось запустить лапу в мой карман?</p>
    <p>— Как мы договоримся? — спросила Рената.</p>
    <p>— Ты об Италии? Тебе хватит тысячи долларов на недельку?</p>
    <p>— В Чикаго о тебе говорят ужасные вещи, Чарли. Тебе стоит знать, какая у тебя репутация. Конечно, тут не обошлось без Дениз. Она даже детей подзуживает, и они тоже распространяют ее взгляды. Тебя считают невыносимым. Мама слышит об этом повсюду. Но когда тебя узнаешь поближе, ты оказываешься таким милым — никого милее тебя я не встречала. Ты не против забраться в постель? Только давай не будем раздеваться полностью. Я знаю, ты любишь, когда что-нибудь остается.</p>
    <p>Она обнажилась до пояса, расстегнула для удобства лифчик и расположилась на кровати, демонстрируя всю красоту пышных и гладких ножек, живота, бледного лица и благочестиво сведенных бровей. Я притянул ее к себе, не снимая рубашки.</p>
    <p>— Давай сделаем расставание не таким горьким, — сказала она.</p>
    <p>И тут на ночном столике стал беззвучно пульсировать маленький огонек телефона. Кому-то я снова понадобился. Только вот чьи пульсации важнее, я не знал.</p>
    <p>Рената засмеялась.</p>
    <p>— Какие изощренные помехи! — сказала она. — Они всегда знают, когда помешать. Ну ответь. Все равно настрой уже пропал. Ты как на иголках. Наверное, беспокоишься о детях.</p>
    <p>Звонил Такстер.</p>
    <p>— Я внизу, — сообщил он. — Ты занят? Можешь прийти в Пальмовый зал? У меня важные новости.</p>
    <p>— Продолжение следует, — довольно весело прокоментировала Рената.</p>
    <p>Мы оделись и спустились искать Такстера. Я сперва не узнал его, потому что на нем был совершенно новый наряд: широкополая шляпа с высокой тульей и вельветовые брюки, заправленные в ковбойские сапоги.</p>
    <p>— Что произошло? — спросил я.</p>
    <p>— Хорошая новость: я только что подписал контракт на книгу о знаменитых диктаторах, — сказал он. — О Каддафи, Амине и прочих. Более того, Чарли, мы можем заключить еще один контракт. Сегодня. Вечером, если хочешь. Думаю, нам стоит это сделать. Для тебя это будет по-настоящему выгодная сделка. Да, кстати, когда я звонил тебе по внутреннему телефону, рядом со мной стояла женщина, которая тоже спрашивала тебя. Насколько я понял, она вдова поэта Флейшера или его бывшая жена.</p>
    <p>— Кэтлин? Куда она пошла? Где она? — воскликнул я.</p>
    <p>— Я сказал, что у нас с тобой срочное дело, а она ответила, что ей все равно нужно сделать покупки. Она сказала, что встретится с тобой в Пальмовом зале примерно через час.</p>
    <p>— Ты прогнал ее?</p>
    <p>— Прежде чем возмущаться, вспомни, что я устраиваю коктейль на «Франс» и немного тороплюсь.</p>
    <p>— А к чему ковбойский наряд? — спросила Рената.</p>
    <p>— Ну, я решил, что неплохо бы выглядеть по-американски, таким себе парнем из самой глубинки. Мне кажется, нужно им показать, что я не имею ничего общего с либеральной прессой и истеблишментом восточных штатов.</p>
    <p>— Ты сделаешь вид, что принимаешь этих ребят из третьего мира всерьез,</p>
    <p>— вставил я, — а потом напишешь, какие они варвары, идиоты, шантажисты и убийцы.</p>
    <p>— Нет, тут все серьезно, — возразил Такстер. — Я намерен избежать откровенной сатиры. В этом деле есть важный момент. Я хочу изучить их не только как солдафонов-демагогов и фигляров-мерзавцев, а как лидеров, бросивших вызов Западу. Я хочу рассказать об их возмущении неспособностью цивилизации руководить миром вне рамок технологии и финансов. Я собираюсь проанализировать кризис ценностей…</p>
    <p>— Не суйся ты в это. Оставь в покое ценности, Такстер. Лучше послушайся моего совета. Прежде всего, не дави на них, не навязывайся в интервьюеры и не задавай длинных вопросов. Во вторых, не дразни ты этих диктаторов и не играй в азартные игры. Стоит тебе выиграть в нарды, настольный теннис или бридж — и тебе конец. Те, кто не видел Такстера с кием в руках, — сказал я Ренате, — или с ракеткой, или с клюшкой для гольфа, не знают этого человека. Он становится ужасен, подпрыгивает, жульничает, наливается кровью и безжалостно обыгрывает любого, будь то мужчина, женщина или ребенок. Тебе дают большой аванс?</p>
    <p>Разумеется, к этому вопросу он подготовился.</p>
    <p>— Относительно. Но в Калифорнии такие строгие удержания за долги, что мои юристы посоветовали мне получать деньги ежемесячно, а не всю сумму сразу. Поэтому я буду брать по пять сотен в месяц.</p>
    <p>В Пальмовом зале стояла тишина — у музыкантов как раз был перерыв. Рената, протянув под столом руку, стала гладить мою ногу. Положила мою ступню себе на колени, сняла с нее кожаную туфлю и начала ласкать стопу и щиколотки. Некоторое время спустя она прижала ногу к себе, не прерывая тайной сладострастной игры, которую вела то ли со мной, то ли с собой посредством моей ступни. Такое случалось и раньше на званых обедах, когда собравшееся общество надоедало ей. Под великолепной велюровой шляпой, словно сошедшей с картины «Синдики Амстердама»<a l:href="#id20260509223733_520" type="note">[520]</a>, скрывалось мечтательное бледное лицо, чуть расширенное книзу, радостное, полное любви, осуждения моих отношений с Такстером и тайного наслаждения. Какими простыми и естественными выглядели у нее добродетель, порочность и чувственность. Я даже завидовал ей в этом. Но в то же время не очень-то верил, что все это так уж просто и естественно. Я подозревал, нет, прекрасно знал, что это не так.</p>
    <p>— Если ты думаешь о долге, мне нечем с тобой расплачиваться, — сказал Такстер. — Но у меня есть для тебя кое-что получше. Я пришел, чтобы сделать тебе выгодное предложение. Мы с тобой должны подготовить Бедекер по культурным ценностям Европы. Эта идея привела моего издателя в настоящий восторг. Стюарт действительно за нее ухватился. Честно говоря, в этом деле твое имя сыграло важную роль. Но все организовал я. Ты знаешь, у меня талант к таким вещам. И тебе не нужно ни о чем беспокоиться. Конечно, я буду младшим партнером, а ты получишь пятьдесят тысяч долларов при подписании контракта. Тебе нужно всего лишь поставить свое имя.</p>
    <p>Казалось, Рената не слышит нашего разговора. Упоминание о пятидесяти тысячах долларов она пропустила мимо ушей. Она уносилась все дальше и дальше, сильнее и сильнее прижимаясь к моей ноге. Волна желания нарастала. Крупная шикарная притягательная Рената, если ей приходилось терпеть дураков, умела вознаградить себя. Эту ее черту я очень любил. Между тем разговор шел своим чередом. Мне приятно было услышать, что я до сих пор чего-то стою.</p>
    <p>Такстера не назовешь наблюдательным человеком. Он совершенно не замечал того, что делала Рената, ни ее расширенных зрачков, ни биологической сосредоточенности, которой завершилась ее милая выходка. Она неслась от веселья к радости, от радости к счастью и, наконец, нахлынул оргазм, и она выпрямилась на стуле, сработанном во французском провинциальном стиле. Рената едва не лишилась чувств, когда ее пронзила восхитительная дрожь. Острая и изысканная, как какой-нибудь рыбный деликатес. Затем ее глаза затянуло поволокой, и она погладила мою ногу нежно и умиротворенно.</p>
    <p>А Такстер продолжал:</p>
    <p>— Конечно, тебя беспокоит, что придется работать со мной. Конечно, ты боишься, что я сбегу со своей частью аванса и тебе придется либо вернуть свою, либо делать путеводитель самому. Для такого нервного человека, как ты, это стало бы настоящим кошмаром.</p>
    <p>— Деньгам я бы нашел применение, — сказал я, — но не подбивай меня на самоубийство. Если я взвалю на себя такую ответственность, а ты решишь удрать и мне придется сделать всю работу в одиночестве, моя голова разорвется, как бомба.</p>
    <p>— Ну, ты можешь застраховаться. Оговорить все в контракте. Письменно указать, что твоя единственная обязанность — составить основной текст по каждой стране. Их будет шесть: Англия, Франция, Испания, Италия, Германия и Австрия. Права на серийный выпуск полностью принадлежали бы тебе. Одно это, если правильно распорядиться, может принести тебе пятьдесят тысяч. Вот что я предлагаю, Чарли: мы начнем с Испании, с самой легкой страны, и посмотрим, как пойдет дело. Слушай дальше. Стюарт говорит, что оплатит твое месячное проживание в гостинице «Риц» в Мадриде. Для подготовки. Более честных условий и представить нельзя. Вам обоим там понравится. Музей Прадо прямо за углом. В справочнике «Мишлен»<a l:href="#id20260509223733_521" type="note">[521]</a> перечислено довольно много первоклассных ресторанов, например, «Эскадрон». Обо всех встречах я договорюсь. К тебе в «Риц» потянется целый поток художников, поэтов, критиков, историков, социологов, архитекторов, музыкантов и подпольных воротил. Ты будешь целыми днями разговаривать с замечательными людьми, есть-пить, что пожелаешь, а между тем денежки будут капать тебе в карман. За три недели ты напишешь небольшой труд под названием «Современная Испания. Культурный обзор» или что-нибудь в этом духе.</p>
    <p>Рената, придя в чувство, с интересом прислушивалась к словам Такстера.</p>
    <p>— Этот издатель действительно оплачивает расходы? Мадрид — это чудесно, — добавила она.</p>
    <p>— Ты же знаешь, что такое эти огромные конгломераты, — ответил Такстер. — Что для Стюарта какие-то несколько тысяч?</p>
    <p>— Я подумаю над твоим предложением.</p>
    <p>— Когда Чарли говорит, что подумает, это обычно означает отказ.</p>
    <p>Такстер наклонился ко мне, едва не коснувшись меня полями своей стетсоновской шляпы.</p>
    <p>— Могу проследить ход твоих мыслей, — сказал он. — Ты думаешь, пусть-ка он лучше закончит сперва книгу о диктаторах. Такстер, <emphasis>avec tout ce qu'il a sur son assiette</emphasis> ? Слишком много утюгов на огне. Да, именно так. Другие люди сгорят на такой работе, но для меня чем больше утюгов, тем лучше я работаю. Да я приделаю пятерых диктаторов месяца за три, — заявил Такстер.</p>
    <p>— Мадрид — это заманчиво, — повторила Рената.</p>
    <p>— Родина твоей матери, да? — сказал я.</p>
    <p>— Позволь мне кратко обрисовать тебе ситуацию с международной сетью гостиниц «Риц», — продолжал Такстер. — «Риц» в Лондоне уже отжил свое, запаршивел и обветшал. «Риц» в Париже принадлежит арабским нефтяным миллиардерам, новоявленным Онассисам и техасским магнатам. Там ни один официант не обратит на тебя внимания. Лисабонский «Риц» из-за всех этих португальских<a l:href="#id20260509223733_522" type="note">[522]</a> событий — не слишком спокойное местечко. А в Испании все еще хватает феодальной стабильности, чтобы показать тебе настоящий класс старого «Рица».</p>
    <p>У Такстера и Ренаты было нечто общее: оба они мечтали стать европейцами, Рената из-за Сеньоры, а Такстер из-за своей французской гувернантки, из-за родственников, разбросанных по всему миру, из-за степени бакалавра по французскому языку, полученной в Оливет<a l:href="#id20260509223733_523" type="note">[523]</a> — колледже, штат Мичиган.</p>
    <p>Если не говорить о деньгах, Рената видела во мне возможность интересно провести жизнь, а Такстер — духовное руководство, результатом которого, возможно, станет Величайший Манифест. В ожидании Кэтлин мы попивали чай с хересом и ели пирожные, залитые красивой разноцветной глазурью.</p>
    <p>— Стараясь не отстать от тебя, — сказал Такстер, — я взялся за твоего любимого Рудольфа Штейнера. И проникся. Я ожидал столкнуться с чем-то вроде мадам Блаватской, а он оказался очень рациональным мистиком. Как он связан с Гете?</p>
    <p>— Не начинайте, Такстер, — взмолилась Рената.</p>
    <p>Но я нуждался в серьезной беседе. Я истосковался.</p>
    <p>— Это не мистицизм, — сказал я. — Просто Гете не мог остановиться на границах, проведенных индуктивным методом. Он заставил свое воображение проникнуть в глубь вещей. Время от времени художник пытается понять, насколько полно он может превратиться в реку или звезду, пытаясь стать тем или другим, — погружаясь в формы этих явлений, данные нам изображениями или описаниями. Кто-то даже назвал астронома пастухом отары звезд — овец своего разума — на космическом лугу. Творческая душа работает в этом направлении, и почему тогда поэзия отказывается становиться знанием? У Шелли Адонаис<a l:href="#id20260509223733_524" type="note">[524]</a> после смерти становится частью очарования, которое он сделал еще более восхитительным. Согласно Гете, синева неба — это теория. Это мысль о синеве. Синее становится синим, когда воспринимается человеческим зрением. Такой замечательный человек, как мой покойный друг Гумбольдт, испытывал благоговейный страх перед рациональной ортодоксальностью, но поскольку он все-таки был поэтом, это, возможно, стоило ему жизни. Неужели не достаточно быть просто бедным нагим двуногим существом, чтобы не быть при этом бедным нагим двуногим духом? Должно ли требовать, чтобы воображение отказалось от своей полной и непринужденной связи с универсумом, тем универсумом, о котором говорил Гете? Как о живом облачении Божьем? Сегодня я узнал, что Гумбольдт тоже верил в то, что люди — существа сверхъестественные. И он тоже!</p>
    <p>— Началось, — вздохнула Рената. — Зачем вы спровоцировали его?</p>
    <p>— Мысль — вещественный элемент бытия… — попытался продолжить я.</p>
    <p>— Чарли! Не сейчас! — воскликнула Рената.</p>
    <p>Обычно Такстер очень вежлив с Ренатой, но сейчас он сухо оборвал ее, не желая, чтобы она вмешивалась в такую возвышенную беседу. Он сказал:</p>
    <p>— Мне очень интересно наблюдать, как Чарли мыслит.</p>
    <p>Он курил трубку, и широкий рот кривился под широкополой шляпой.</p>
    <p>— Вы бы попробовали так жить, — предложила Рената. — Вычурное теоретизирование Чарли создает сочетания, какие никто и в страшном сне не представит, например, процедуры американского конгресса с Иммануилом Кантом, русским ГУЛАГом, коллекционированием марок, голодом в Индии, с любовью и сном и смертью и поэзией. Чем меньше говоришь о его мышлении, тем лучше. Но если тебе действительно хочется быть гуру, Чарли, тогда иди до конца — надень шелковый балахон, тюрбан и отрасти бороду. С бородой при твоих ноздрях ты будешь чертовски привлекательным духовным наставником. Я наряжусь тебе под стать, и наделаем такого шуму! Так, как ты проделываешь это задаром. Мне иногда приходится щипать себя. А то кажется, что я проглотила пятьдесят таблеток валиума и слышу голоса.</p>
    <p>— Люди с могучим разумом никогда не уверены, сон все это или явь.</p>
    <p>— Ну да, однако тот, кто не знает, спит он или бодрствует, не обязательно наделен могучим разумом, — парировала Рената. — По-моему, ты изводишь меня этой своей антропософией. Ты понимаешь, о чем я. Белокурая карлица познакомила тебя со своим папочкой, и с тех пор начался какой-то ужас.</p>
    <p>— Мне хотелось бы, чтобы ты закончил свою мысль, — Такстер снова повернулся ко мне.</p>
    <p>— Это означает, что человек не может подтвердить то, что чувствует, — я имею в виду любовь, тоску по другим мирам, растущее восхищение красотой, которую не выразишь тем, что мы знаем. Считается, что истинное знание — это монополия научного мировоззрения. Но люди обладают всеми видами знания. Им нет нужды запрашивать позволения любить этот мир. Но чтобы понять, как все это происходит, обратимся к жизни кого-нибудь вроде Фон Гумбольдта Флейшера…</p>
    <p>— Опять ты о нем, — фыркнула Рената.</p>
    <p>— Верно ли, что поэзия должна плестись в хвосте у бурного развития знаний, что образность мышления приличествует лишь детским годам рода человеческого? В юности такой Гумбольдт, чистый душой и щедро наделенный воображением, ходит в публичную библиотеку, выискивает книги, живет в волшебном мире и видит перед собой прекрасные, возвышенные горизонты, вчитывается в старинные шедевры, где человеческая жизнь оценена полной мерой, погружается в Шекспира, у которого каждый человек окружен необъятным в своей значимости пространством, слова несут тот смысл, который в них вложен, а взгляды и жесты предельно выразительны. Ах, эта гармония и сладость, это искусство! Но всему приходит конец. Значимое пространство сжимается и исчезает насовсем. Юноша вступает в реальный мир, познает его беспощадную подлость, и волшебство пропадает. Но разве это мир, если в нем нет волшебства?</p>
    <p>— Нет, — сказала Рената. — На этот вопрос я знаю ответ.</p>
    <p>— А может быть, это наш разум убедил себя, что нет такой силы воображения, которая могла бы установить для каждого человека собственную связь с мирозданием?</p>
    <p>Внезапно мне пришло в голову, что в этом подчеркнуто провинциальном наряде Такстер мог с тем же успехом отправиться в церковь, а уж я-то точно вещал, как заправский священник. Хоть сегодня и не воскресенье, я на посту — на кафедре Пальмового зала. Ну, а улыбающаяся Рената — темные глазки, алые губки, белые зубки, гладкая шейка, — хотя она постоянно вмешивалась и перебивала, несомненно получала удовольствие от моей проповеди. Ее теорию я знал назубок. Все, что ни говорится, все, что ни делается, либо усиливает, либо ослабляет сексуальное удовлетворение — этот нехитрый шаблон она применяла к любой идее. Может, он усиливал оргазм?</p>
    <p>— Сегодня вечером мы должны были быть в «Ла Скала», — сказала она, — слушать Россини вместе с тамошней шикарной публикой. А знаете, Такстер, чем мы вместо этого занимались? Мы поехали на Кони-Айленд за наследством, что оставил для Чарли его дорогой покойный друг Гумбольдт Флейшер. В общем, вместо «Фигаро, Фигаро, Фигаро» получили «Гумбольдт, Гумбольдт, Гумбольдт». Восьмидесятилетний дядюшка Флейшера отдал Чарли пачку бумаг, а Чарли прочитал их и разрыдался. Мне кажется, последний месяц я только и слышу что о Гумбольдте, о смерти, о сне, о метафизике и о том, что поэт — это повелитель несхожести, об Уолте Уитмене, Эмерсоне, Платоне и Личностях Всемирно-Исторического Значения. Чарли похож на девицу из «Татуированной Лидии»<a l:href="#id20260509223733_525" type="note">[525]</a>, напичканную информацией. Помните песенку: «Чего не узнаешь от Лидии…»?</p>
    <p>— А мне можно взглянуть на эти бумаги? — спросил Такстер.</p>
    <p>— Поедешь завтра вместе со мной в Италию? — обратилась ко мне Рената.</p>
    <p>— Дорогая, я присоединюсь к тебе через несколько дней.</p>
    <p>Трио Пальмового зала вернулось и заиграло Зигмунда Ромберга<a l:href="#id20260509223733_526" type="note">[526]</a>. Рената воскликнула:</p>
    <p>— Ой, уже четыре часа. Я не хочу опоздать на «Глубокую глотку». Начало в четыре двадцать.</p>
    <p>— А мне пора на пристань, — подхватил Такстер. — Ты придешь, Чарли?</p>
    <p>— Надеюсь. Мне надо дождаться Кэтлин.</p>
    <p>— По диктаторам я уже набросал план, — сказал Такстер, — так что можешь звонить, если решишь поехать в Мадрид и взяться за наш проект. Только скажи, и я все организую. Я знаю, в Чикаго ты понес убытки. Уверен, деньги тебе понадобятся, — он посмотрел на Ренату, которая собиралась уходить. — А мое предложение принесет целую кучу денег.</p>
    <p>— Я побежала, — сказала Рената. — Увидимся позже на этом же месте.</p>
    <p>Она повесила сумку на плечо, прошла впереди Такстера по роскошной широкой ковровой дорожке, перенасыщенной золотистым и зеленым, как и все рождественское убранство, и вышла через вращающуюся дверь.</p>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>* * *</p>
    </title>
    <p>В своей большой сумке Рената унесла мою туфлю. Я понял это, только когда заглянул под стол в поисках обуви. Нету! Она ее забрала. Хотела, чтобы я понял, насколько ей нравится одной идти в кино, пока я устраиваю душещипательную встречу со старинной приятельницей, недавно овдовевшей и, скорее всего, свободной. Сходить наверх я уже не мог: Кэтлин должна была появиться с минуты на минуту, так что пришлось мне ждать ее прихода и слушать музыкантов, ощущая, как пол холодит босую ногу. Игривая Рената нашла вполне символическую причину умыкнуть мою туфлю; я принадлежал ей. А она мне? Стоило ей проявить собственнические замашки, и я начинал беспокоиться. Я смутно догадывался, что как только она поймет, что этот мужчина от нее никуда не денется, она тут же начнет думать о совместном будущем с другим. А я? Очевидно, больше всего я желал ту самую женщину, которая представляла для меня самую большую опасность.</p>
    <p>— Рад тебя видеть, — приветствовал я вошедшую Кэтлин.</p>
    <p>Я поднялся, моей кривой ножке недоставало кривого сапожка. Кэтлин поцеловала меня, — теплый, дружеский поцелуй в щечку. Под солнцем Невады цвет лица у нее так и не изменился — все та же типичная домоседка. Светлые волосы стали еще светлее от пробивающейся седины. Она не расплылась — просто крупная женщина, в теле. Немного вялое оплывшее лицо со слегка обвисшими щеками, притягательно меланхоличное и удрученное, казалось естественным результатом прошедших десятилетий. Когда-то ее лицо усыпали едва заметные веснушки. Теперь они стали ярче и крупнее. Руки округлились, ноги стали толще, спина шире, волосы еще светлее. На ней было черное шифоновое платье с тонкой золотой отделкой у горла.</p>
    <p>— Приятно видеть тебя снова, — сказал я, и это была чистая правда.</p>
    <p>— И мне тоже, Чарли.</p>
    <p>Она села, я продолжал стоять.</p>
    <p>— Я снял для удобства туфли, а одна куда-то задевалась, — объяснил я.</p>
    <p>— Как странно. Наверное, ее унес помощник официанта, вытиравший стол. Почему бы тебе не обратиться в бюро находок?</p>
    <p>Ради проформы я подозвал официанта. Провел тщательное расследование, а затем объявил:</p>
    <p>— Мне придется подняться наверх, надеть другую пару.</p>
    <p>Кэтлин предложила пойти со мной, но поскольку нижнее белье Ренаты валялось на полу, а постель так и осталась смятой до такой степени, что даже неудобно рассказывать, я сказал:</p>
    <p>— Нет, нет, лучше ты меня подожди. Это оглушительное визгливое тра-ля-ля сводит меня с ума. Я сейчас спущусь, и мы пойдем куда-нибудь выпьем. Все равно мне надо взять пальто.</p>
    <p>Я снова поднялся наверх в шикарном лифте, думая о дерзком чудачестве Ренаты и о ее постоянной борьбе с угрозой инертности, поистине всеобъемлющей угрозой. Раз я думаю о ней, значит она должна быть всеобъемлющей. Последние дни я не обманывался. Всеобъемлющее сделалось моим пунктиком, решил я, надевая другую пару туфель. Эти легкие, почти невесомые красные туфли от «Харродс»<a l:href="#id20260509223733_527" type="note">[527]</a> немного жали в носках, но своей легкостью и стильностью вызывали восхищение у темнокожего чистильщика обуви в Сити-клубе. В них, немного тесных, зато красивых, я спустился вниз.</p>
    <p>Этот день был посвящен Гумбольдту и пропитался его духом. Поправляя шляпу, я почувствовал, что у меня непроизвольно дрожат руки, и понял, насколько взволновало меня это незримое воздействие. Пока я подходил к Кэтлин, у меня начала подергиваться щека. И я подумал: «Эк меня пронял доктор Гальвани<a l:href="#id20260509223733_528" type="note">[528]</a>». Я вдруг увидел двух мужчин, мужей Кэтлин, гниющих в своих могилах. Любовь этой чудесной женщины не спасла их от смерти. Затем перед моим мысленным взором темно-серым облачком мелькнула тень Гумбольдта. Пухлые щеки, пышные волосы, всклокоченные и спутанные. Я шел к Кэтлин под аккомпанемент трио, игравшего музыку, которую Рената прозвала «пирожное с оборочками». Теперь музыканты углубились в «Кармен», и я сказал:</p>
    <p>— Пойдем в темный тихий бар. Главное, тихий.</p>
    <p>Я выписал официанту чек на колоссальную сумму, и мы с Кэтлин ушли и долго бродили по холодным улицам, пока на Западной пятьдесят шестой не набрели на подходящее местечко, достаточно темное на любой вкус и не слишком погруженное в предрождественскую суету.</p>
    <p>Нам многое нужно было наверстать. Прежде всего, поговорить о бедняге Тиглере. Я не мог заставить себя назвать его милым человеком, потому что он вовсе не был милым. Этот немолодой ковбой топал ногами, как Мальчик-с-Пальчик, и буквально вскипал, когда ему перечили. Он получал несказанное удовольствие, надувая и облапошивая людей. И больше всего презирал тех, кто оказывался слишком робким, чтобы жаловаться. Его постояльцы, а я был одним из них, не получали горячей воды. То и дело отключали свет, и им приходилось сидеть в темноте. Они являлись с жалобами к Кэтлин и уходили полные сочувствия и понимания, любви к ней и ненависти к нему. Тем не менее не думаю, что к Кэтлин подходит мое определение проигровыигрыша. Она полна очевидных достоинств: большая, спокойная женщина с бледным веснушчатым лицом. Самое главное — ее спокойствие. Когда Гумбольдт играл роль Бешеного турка, она была его Христианской пленницей, она читала посреди заваленной книгами гостиной небольшого коттеджа в краю пустошей и курятников, не замечая, как красное солнце безуспешно пытается пробиться сквозь заляпанные грязью окошки. Затем Гумбольдт велел ей надевать свитер и выгонял во двор. Они играли в футбол, словно два светловолосых новобранца. Пошатнувшись на неудобных каблуках, он посылал мяч над веревкой для сушки белья сквозь осеннюю листву клена. Я прекрасно помнил, как Кэтлин бежит чтобы поймать мяч как летит вслед за ней звук ее голоса как она вытягивает вперед руки и ловит виляющий хвостиком мяч в объятия а потом они с Гумбольдтом сидят на диване потягивая пиво. У меня так разыгралось воображение, что я увидел даже сидящих на подоконнике котов, причем у одного были гитлеровские усики. И слышал свой голос. Кэтлин дважды побывала спящей красавицей, заколдованной демонами-любовниками.</p>
    <p>— Знаешь, что говорят мои деревенские соседи? — спросил меня Гумбольдт. — Они говорят, держи жену в строгости. Иногда, — добавил он, — я думаю об Эросе и Психее.</p>
    <p>Он льстил себе. Эрос был прекрасен, он приходил и уходил, не теряя достоинства. А в чем выражалось достоинство Гумбольдта? Он отобрал у Кэтлин водительские права. Спрятал ключи от машины. Не разрешал ей заниматься садом, поскольку считал, что стоит горожанину купить в деревне домик своей мечты, как его мещанская страсть к усовершенствованию начинает осуществляться в садоводстве. Рядом с кухонной дверью росли несколько помидорных кустов, но они проклюнулись сами после того, как еноты перевернули мусорные бачки. Гумбольдт совершенно серьезно заявлял: «Нам с Кэтлин надо заниматься интеллектуальным трудом. И потом, если бы у нас росли цветы и фрукты, мы вызывали бы подозрение». Он боялся, что ночью появятся всадники, закутанные в белые балахоны, и посреди его двора запылают кресты.</p>
    <p>Я сочувствовал Кэтлин, потому что она пребывала в спячке. Но ее сновидения вызывали у меня интерес. Неужели она родилась для того, чтобы прожить жизнь в темноте? Для Психеи забытье — условие блаженства. Однако возможно, этому было иное, практическое объяснение. Под тесными джинсами Тиглера угадывалось мужское естество огромных размеров, да и Гумбольдт, явившись на квартиру к подруге Демми и спотыкаясь о щенков таксы, кричал: «Я поэт, у меня большой член!» По-моему, Гумбольдт был деспотом, требовавшим от женщины полного подчинения, а потому близость с женщиной превращалась у него в яростный диктат. Даже его последнее письмо ко мне подтверждало эту мысль. Хотя кто знает? Женщина без секретов — в конечном итоге и не женщина вовсе. Может, Кэтлин и решила выйти за Тиглера только потому, что в Неваде ей жилось слишком одиноко. Все, достаточно хитроумных домыслов.</p>
    <p>Не устояв перед слабостью говорить людям то, что они хотят от меня услышать, я сказал Кэтлин:</p>
    <p>— Запад пошел тебе на пользу.</p>
    <p>Впрочем, в какой-то степени это соответствовало действительности.</p>
    <p>— Ты тоже неплохо выглядишь, Чарли, только немного изможден.</p>
    <p>— Жизнь у меня слишком беспокойная. Возможно, мне тоже следует пожить на Западе. В хорошую погоду мне так нравилось лежать под старым деревом на вашем ранчо и день-деньской смотреть на горы. Хаггинс сказал, что ты получила какую-то работу в киноиндустрии и собираешься в Европу.</p>
    <p>— Да. Ты же был там, когда на озере Волкано решили снимать фильм о древней Монголии и тамошних индейцев наняли скакать на низкорослых монгольских лошадках.</p>
    <p>— Тиглер, кажется, был техническим консультантом.</p>
    <p>— Да. Отец Эдмунд — ты помнишь его, епископального священника, бывшую звезду немого кино? — так вдохновился всем этим. Бедный отец Эдмунд, его так и не посвятили в духовный сан. Он нанял кого-то сдать вместо него письменный экзамен по теологии, но их разоблачили. Очень жаль, потому что индейцы его любили и очень гордились, что он вместо рясы носит пеньюары киноактрис. А сейчас я действительно еду в Югославию, а потом в Испанию. Там сейчас настоящее раздолье для съемок. Можно нанять целый полк солдат, а Андалусия идеально подходит для вестернов.</p>
    <p>— Забавно, что ты упомянула об Испании. Я сам собираюсь туда.</p>
    <p>— Правда? С первого марта я буду жить в «Гранд-отеле» в Альмерии. Было бы чудесно встретиться там.</p>
    <p>— Хорошая перемена в твоей жизни, — заметил я.</p>
    <p>— Я знаю, ты всегда желал мне добра, Чарли, — отозвалась Кэтлин.</p>
    <p>— Сегодня день, посвященный Гумбольдту, важный день, он закручивается по спирали с самого утра, и я ужасно разволновался. В доме престарелых, где живет дядя Вольдемар, я встретил человека, которого знал еще ребенком, что тоже меня подстегнуло. Потом я узнал, что и ты здесь. Все одно к одному.</p>
    <p>— Я слышала от Хаггинса, что ты собирался на Кони-Айленд. Знаешь, Чарли, там, в Неваде я иногда думала, что ты пережимаешь со своей привязанностью к Гумбольдту.</p>
    <p>— Возможно, но я пытался себя сдерживать. Я спрашиваю себя, откуда во мне такой восторг? Как поэт или мыслитель он не оставил особо заметного следа. Нет во мне и ностальгии по старым добрым временам. Может, все дело в том, что в Соединенных Штатах людей, серьезно относящихся к Искусству и Мысли, настолько мало, что даже тех, кого постигла неудача, невозможно забыть?</p>
    <p>Похоже, мы подобрались к нужной теме. Я хотел осмыслить добро и зло, жившие в Гумбольдте, понять причину его краха, объяснить истоки его печали, разобраться, почему его грандиозное дарование породило столь ничтожные успехи, и во всем остальном. И все равно эти темы тяжело обсуждать, даже если витаешь в облаках, в необычном приливе чувств, исполненный привязанности к Кэтлин.</p>
    <p>— Мне казалось, что в нем было очарование, какая-то древняя магия, — сказал я.</p>
    <p>— Думаю, ты просто любил его, — откликнулась она. — Конечно, я и сама сходила по нему с ума. Мы поехали в Нью-Джерси, и жизнь там была бы настоящим адом, даже если бы у него не случалось приступов безумия. Наше житье в этом домишке сейчас кажется мне частью какой-то зловещей инсценировки. Но с ним я бы поехала даже в Арктику. И дело не только в восторженности студентки, приобщающейся к литературной жизни, — это лишь малая толика всего. Мне не нравились многие его друзья-литераторы. Они являлись поразвлечься представлениями, которые устраивал Гумбольдт, его выходками. Потом они уходили, а он, все еще распаленный, принимался за меня. Он был честолюбив. И часто повторял, как жаждет войти в круг выдающихся людей, стать частью литературного мира.</p>
    <p>— Именно так. Но никакого литературного мира нет, — сказал я. — Девятнадцатый век произвел на свет нескольких гениальных отшельников — Мелвилл<a l:href="#id20260509223733_529" type="note">[529]</a> или По не были членами литературных кружков. Один сидел на таможне, другой шатался по барам. В России Ленин и Сталин уничтожили литературную элиту. Ситуация в России сейчас напоминает нашу — поэты возникают из ниоткуда, несмотря на все предпринимаемые против них меры. Откуда взялся Уитмен, и откуда взялось все то, что у него было? Но именно необузданный У. Уитмен имел талант и явил его.</p>
    <p>— Да, если бы литературная жизнь бурлила, если бы Гумбольдт мог пить чай с Эдит Уортон<a l:href="#id20260509223733_530" type="note">[530]</a> и дважды в неделю видеться с Робертом Фростом и Т. С. Элиотом, он чувствовал бы поддержку, понимание и воздаяние за свой талант. А ему просто не хватало сил заполнить окружавшую его пустоту, — сказала Кэтлин. — Конечно, Гумбольдт был чародеем. Он заставил меня чувствовать себя тупой, тупейше тупой! С какой неистощимостью он изобретал обвинения в мой адрес. Такую изобретательность следовало бы направить в поэзию. Гумбольдт строил слишком много личных планов. Слишком много таланта уходило на эти планы. И в результате мне как его жене приходилось страдать. Но давай больше не будем об этом. Позволь спросить… когда-то вы вместе написали сценарий?..</p>
    <p>— Да какую-то ерунду, чтобы убить время в Принстоне. Ты рассказала об этом той молодой женщине, миссис Кантабиле. Какая она, эта миссис Кантабиле?</p>
    <p>— Хорошенькая. Со старомодной вежливостью в духе Эмили Пост<a l:href="#id20260509223733_531" type="note">[531]</a>, шлет благодарственные письма за чудесный обед. Но в то же время красит ногти в кричащие цвета, носит вульгарные наряды и говорит грубым голосом. Даже когда она просто болтает, в голосе прорываются визгливые нотки. Разговаривает, как подружка гангстера, но задает вопросы, достойные аспирантки. Как бы там ни было, я сейчас начинаю работать в киноиндустрии, и мне любопытно, что вы там с Гумбольдтом написали. Как-никак, по твоей пьесе сняли удачный фильм.</p>
    <p>— О, по нашему сценарию ни за что не снять картину. Список действующих лиц включал Муссолини, папу римского, Сталина, Калвина Кулиджа, Амундсена и Нобиле. А главным героем был людоед. Еще в сценарии упоминались дирижабль и деревня в Сицилии. Даблью Си Филдсу<a l:href="#id20260509223733_532" type="note">[532]</a> сценарий наверняка понравился бы, но только сумасшедший продюсер вложил бы в него хотя бы пенни. Конечно, никогда не знаешь, как оно обернется. Кто в 1913 году обратил бы внимание на пророческий сценарий о Первой мировой войне? Или если бы еще до моего рождения мне предложили готовый сценарий жизни и пригласили жить по нему, разве я не отказался бы наотрез?</p>
    <p>— А как же твоя пьеса?</p>
    <p>— Кэтлин, поверь мне, я был просто червем, который случайно выплюнул шелковую нить. Бродвейский наряд соткали другие. Лучше расскажи мне, что тебе оставил Гумбольдт?</p>
    <p>— Ну, во-первых, он написал мне замечательное письмо.</p>
    <p>— Мне тоже. И совершенно здравое.</p>
    <p>— А мне немного сбивчивое. Оно слишком личное, и я не могу его показать даже теперь. Он перечислил все преступления, которые я будто бы совершила. Готов простить мне все, что я сделала, только пишет очень подробно и постоянно поминает Рокфеллеров. Но есть и целые куски совершенно здравые. Действительно трогательные, правильные вещи.</p>
    <p>— Это все, что ты от него получила?</p>
    <p>— Нет, Чарли, там было еще кое-что. Документ. Идея еще одного фильма. Вот почему я спросила тебя, что вы такого сочинили в Принстоне. Скажи, а тебе он что-нибудь оставил, кроме письма?</p>
    <p>— Поразительно! — воскликнул я.</p>
    <p>— Что поразительно?</p>
    <p>— То, что он сделал. Совсем больной, слабеющий, умирающий, но все такой же изобретательный.</p>
    <p>— Не понимаю тебя.</p>
    <p>— Скажи, Кэтлин, этот документ, эта идея фильма, о писателе? А у писателя деспотичная жена? Так? А еще у него красивая молодая любовница? Они вместе путешествовали. И он написал книгу, которую не посмел опубликовать?</p>
    <p>— А, да. Я поняла. Конечно. Все так, Чарли.</p>
    <p>— Вот сукин сын! Великолепно! Он все продублировал. Повторил путешествие с женой. И сценарий для нас двоих.</p>
    <p>Она молча изучала меня. Ее губы растянулись в улыбку:</p>
    <p>— Почему, по-твоему, он приготовил нам одинаковые подарки?</p>
    <p>— А ты уверена, что мы единственные наследники? Ха-ха, давай помянем этого безумца. Он был славным.</p>
    <p>— Да, он действительно был славным. Но я хочу понять — ты думаешь, что он все это спланировал? — спросила Кэтлин.</p>
    <p>— Кто — Александр Поп, что ли? — не мог выпить чашки чаю, чтобы не завести какую-то интригу? Гумбольдт такой же. Он до самой смерти мечтал о шальных деньгах. Знал, что умирает, но хотел сделать нас богатыми. Как бы там ни было, поразительно, что у него до самого конца сохранилось чувство юмора, по крайней мере, его остатки. И, даже сойдя с ума, он написал по меньшей мере два абсолютно здравых письма. Я собираюсь провести странную аналогию: чтобы сделать это, Гумбольдт вырвался из границ застарелого безумия. Ты можешь возразить, что он эмигрировал в болезнь слишком давно. И прочно там обосновался. Возможно, ради нас ему удалось вернуться на свою Бывшую Родину. Еще разок увидеться с друзьями. Скорее всего, ему это было так же трудно, как для кого-нибудь другого — например, для меня, — перейти из этого мира в мир духов. Или, еще одно необычное сравнение: он, как Гудини, удрал из мира смертельной паранойи, маниакальной депрессии и всего такого прочего. Спящие пробуждаются. Изгнанники и эмигранты возвращаются, а умирающий гений приходит в себя. «Предсмертное прозрение», — писал он в письме.</p>
    <p>— Думаю, перед смертью у него не осталось сил на два отдельных подарка каждому из нас, — сказала Кэтлин.</p>
    <p>— Или взглянем с другой стороны, — возразил я. — Он показал нам все то, что в нем преобладало, — козни, интриги и паранойю. Он поднаторел в этом как никто другой. Помнишь знаменитый прорыв к Лонгстафу?</p>
    <p>— Ты думаешь, он замышлял нечто иное? — задумалась Кэтлин.</p>
    <p>— А как по-твоему? — вопросом на вопрос ответил я.</p>
    <p>— Что-нибудь вроде посмертного испытания характера, — сказала она.</p>
    <p>— Он был абсолютно уверен, что мой характер неисправим. Наверное, и твой тоже. Но подарил нам чудесные мгновения. Мы смеемся и восхищаемся, но как это грустно. Я очень тронут. Мы оба тронуты.</p>
    <p>Крупная сдержанная Кэтлин мягко улыбалась, но внезапно цвет ее больших глаз изменился. Их заволокло слезами. Но Кэтлин даже не пошевелилась. Такая уж она есть. В голову пришла не слишком уместная мысль, что, возможно, Гумбольдт замыслил свести нас с Кэтлин. Не обязательно как мужа и жену, скорее, просто объединить наши чувства к нему в некий совместный мемориал. Ведь после его смерти мы оставались (на какое-то время) жить, лицедействовать в обманчивом мире людей, и, может быть, мысль о том, что мы будем заняты придуманным им делом, могла обрадовать его и разогнать могильную тоску. Ведь когда Платон, Данте или Достоевский высказывались в пользу бессмертия, Гумбольдт, глубоко восхищавшийся этими людьми, не мог сказать: «Они были гениями, но мы не можем принимать всерьез их идеи». Но относился ли он сам к бессмертию всерьез? Он не говорил. Сказал только, что мы сверхъестественные, а не обыкновенные создания. Я все бы отдал, чтобы узнать, что все-таки Гумбольдт имел в виду.</p>
    <p>— Эти наброски очень трудно защитить авторскими правами, — объяснила Кэтлин. — Гумбольдт, должно быть, получил юридическую консультацию, как это сделать… Он запечатал оригинал сценария в конверт, пошел на почту, отправил заказное письмо и сам же получил его. Таким образом, конверт остается запечатанным. Мы получили копии.</p>
    <p>— Точно. У меня два таких опечатанных конверта.</p>
    <p>— Два?</p>
    <p>— Да, — ответил я. — Во втором то, что мы придумали в Принстоне. Теперь я знаю, чем забавлялся Гумбольдт в той мерзкой ночлежке. Он в мельчайших подробностях разрабатывал план, с учетом всех протокольных формальностей. Это как раз по его части.</p>
    <p>— Послушай, Чарльз, мы должны поделиться поровну, — сказала Кэтлин.</p>
    <p>— Господи, с финансовой точки зрения этот сценарий — полный ноль, — возразил я.</p>
    <p>— Совсем наоборот, — твердо сказала Кэтлин. Услышав такой ответ, я внимательно посмотрел на нее. Как не похожа на Кэтлин, обычно такую робкую, столь решительная защита своего мнения. — Я показала сценарий людям из киноиндустрии, подписала контракт и даже получила аванс в размере трех тысяч долларов как наследница авторского права. Половина из них твоя.</p>
    <p>— Ты хочешь сказать, что нашелся человек, готовый заплатить за это деньги?</p>
    <p>— И не один. У меня было два предложения. Я остановилась на компании «Стейнхалс продакшн». Куда переслать чек?</p>
    <p>— Сейчас у меня нет адреса. Я постоянно в пути. Но, Кэтлин, я не возьму этих денег. — Я подумал о том, как расскажу обо всем Ренате. Она так блистательно осмеяла подарок Гумбольдта и тем самым задела наше вымирающее поколение, мое и Гумбольдта. — Сценарий уже сочиняют?</p>
    <p>— Его серьезно обсуждают, — ответила Кэтлин. Временами ее голос срывался на девичий дискант. Она смолкла.</p>
    <p>— Как интересно. Как нелепо. Сплошное неправдоподобие, — сказал я. — Хотя я всегда немного гордился своими причудами, но подозреваю, что они лишь слабое подобие множества настоящих, куда более впечатляющих странностей, которые где-то там, не здесь, вовсе не так уж редки, а являются нормой. Вот почему карикатурное изображение Гумбольдтом любви, амбиций и тому подобных штучек в глазах деловых людей выглядит правдоподобно.</p>
    <p>— Я посоветовалась с хорошим юристом, и мой контракт со «Стейнхалс» принесет нам минимум тридцать тысяч, если они возьмут опцион<a l:href="#id20260509223733_533" type="note">[533]</a>. Все зависим от сметы, мы можем получить даже семьдесят тысяч. Все прояснится примерно через два месяца. В конце февраля. Знаешь, что я думаю, Чарли, мы с тобой как совладельцы должны заключить отдельный контракт.</p>
    <p>— Ладно, Кэтлин, давай не усугублять ирреальность событий. Никаких контрактов. Мне не нужны эти деньги.</p>
    <p>— Я так и думала до сегодняшнего дня, ведь кругом только и говорят о твоем миллионном состоянии. Но прежде чем подписать счет в Пальмовом зале, ты пересчитал все дважды, сверху вниз и снизу вверх. И даже побледнел. А потом, я заметила, с каким трудом ты решился на чаевые. Не надо смущаться, Чарльз.</p>
    <p>— Нет, нет, Кэтлин, у меня куча денег. Таким меня воспитала юность во времена Великой депрессии. Кроме того, цены там грабительские! Людей старшего поколения такое возмущает.</p>
    <p>— Но я слышала, ты судишься. Я знаю, что происходит, когда в человека вцепляется свора адвокатов и судей. Не зря же я управляла ранчо в Неваде.</p>
    <p>— Конечно, тяжело зависеть от денег. Чувствуешь себя так, будто вмерз в ледяной куб. Но невозможно добиться успеха, а потом жить спокойно. Так не бывает. Этого Гумбольдт, очевидно, не понимал. Неужели он думал, что деньги возведут стену между успехом и провалом? Значит, он так ничего и не понял. Как только на тебя сваливаются большие деньги, с тобой происходят разительные метаморфозы. Приходится бороться с мощнейшими силами, внутренними и внешними. В успехе практически нет ничего личного. Успеха добиваются только деньги.</p>
    <p>— Ты просто пытаешься сменить тему разговора. Ты всегда был очень наблюдательным. Год за годом я видела, как внимательно ты присматриваешься к людям. Будто ты их видишь, а они тебя нет. Но сейчас, Чарли, ты не единственный наблюдательный человек.</p>
    <p>— Стал бы я останавливаться в «Плазе», если б разорился?</p>
    <p>— С молодой дамой? Пожалуй.</p>
    <p>Эта крупная, постаревшая, но по-прежнему привлекательная женщина со срывающимся резким голосом и впалыми щеками, делавшими ее лицо милым и печальным, внимательно меня изучала. Ее взгляд, слегка потупленный и какой-то неуверенный из-за привычки к покорности, излучал доброту и тепло. И вообще меня глубоко трогают люди, которые пытаются разобраться в моем положении.</p>
    <p>— Если я правильно поняла, ты собираешься с этой дамой в Европу. Так мне сказал Хаггинс.</p>
    <p>— Да, — кивнул я, — это правда.</p>
    <p>— И..?</p>
    <p>— И что? — сказал я. — Бог его знает.</p>
    <p>Я мог сказать ей больше. Мог признаться, что утратил серьезное отношение к вопросам, к которым серьезно относятся другие серьезные люди, к неверно сформулированным вопросам метафизики или политики. Разве мне нужен точный и прозаический повод лететь в Италию с прелестной женщиной? Я искал необыкновенной нежности, искал любви и наслаждения, исходя из мотивов, пожалуй, более уместных лет тридцать назад. Чего ждать, если наверстываешь в шестьдесят то, что недополучил в двадцать? И что делать, если все-таки наверстаешь? Я не прочь был открыть этой доброй женщине свое сердце. Потому что заметил явные признаки того, что и она вышла из состояния духовного сна. Мы могли обсудить множество замечательных тем, например, почему спячка запечатывает души людей и почему пробуждение происходит так судорожно и не думает ли она, что душа может перемещаться в пространстве отдельно от тела, и не кажется ли ей, что не существует сознания, способного обходиться без телесной оболочки. Я боролся с искушением рассказать ей, что у меня своя, персональная точка зрения на проблему смерти. Я размышлял, можно ли серьезно обсудить с нею задачу, поставленную перед писателями Уолтом Уитменом, утверждавшим, что демократия может погибнуть, если поэты не посвящают ей великих поэм о смерти. Я чувствовал, что Кэтлин именно та женщина, с которой можно об этом поговорить. Но я попал в довольно двусмысленную ситуацию. Старый бабник, потерявший голову из-за красивой девицы, которую интересует только его кошелек, романтик, собравшийся воплотить в жизнь мечты юности, внезапно загорается желанием обсудить сверхчувственное сознание и великую поэму о смерти, посвященную демократии! Брось, Чарли, не делай этот безумный мир еще безумнее. Именно потому, что Кэтлин <emphasis>была той</emphasis> женщиной, с которой я мог поговорить, я промолчал. Из уважения. Я решил, что дождусь момента, когда продумаю эти вопросы глубже, когда буду знать больше.</p>
    <p>Она сказала:</p>
    <p>— На следующей неделе я буду в «Метрополе» в Белграде. Давай держать связь. Я составлю контракт и вышлю его тебе.</p>
    <p>— Нет, нет, не стоит беспокоиться.</p>
    <p>— Почему? Потому, что я вдова и ты не хочешь получить от меня свои собственные деньги? Посмотри на это с другой стороны. <emphasis>Мне</emphasis> не нужна <emphasis>твоя</emphasis> доля.</p>
    <p>Добрая женщина. Она понимала истинное положение вещей — я тратил на Ренату большие деньги и был на грани разорения.</p>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>* * *</p>
    </title>
    <p>— Дорогая, зачем ты утащила мою туфлю?</p>
    <p>— Не могла удержаться, — ответила великолепная Рената. — Как ты доскакал наверх в одной туфле? Что подумала твоя приятельница? Держу пари, это нарушило общественное спокойствие. Хорошее чувство юмора, вот что нас связывает, Чарли. Это я знаю наверняка.</p>
    <p>Да, в наших отношениях юмор брал верх над любовью. Мой характер и мои привычки забавляли Ренату. Настолько забавляли, что я надеялся, что ее чувства могут постепенно перерасти в любовь. Потому что ни при каких обстоятельствах я не стал бы делать предложение без любви.</p>
    <p>— В Париже ты тоже стащила из-под стола мой ботинок.</p>
    <p>— Да, в тот вечер, когда какой-то противный человек сказал тебе, как малозначительна твоя ленточка ордена Почетного легиона, и поставил тебя на одну ступень со сборщиками мусора и свиноводами. Это было одновременно моей местью, утешением и развлечением, — сказала Рената. — Помнишь, что я сказала потом, по-моему, очень остроумно?</p>
    <p>— Помню.</p>
    <p>— Что я сказала, Чарли?</p>
    <p>— Ты сказала, человек обнажается.</p>
    <p>— Человек обнажается, а Господь открывается, — и тщательно накрашенная темноволосая Рената в красном дорожном костюме засмеялась. — Послушай, Чарли, откажись ты от этой дурацкой поездки в Техас. Ты нужен мне в Милане. Мне будет не очень-то легко с Биферно. Твой брат не хочет, чтобы ты приезжал, и ты ему ничего не должен. Ты любишь его, но он вечно поддевает тебя, а ты не умеешь защититься от его издевок. Ты приезжаешь к нему с тяжелым сердцем, а он посылает тебя куда подальше. Мы оба знаем, что он подумает. Подумает, что ты решил воспользоваться тяжелой ситуацией и втереться в его прибыльные предприятия. Позволь мне спросить тебя, Чарли. А не будет ли он хотя бы отчасти прав? Я не собираюсь вмешиваться в твои дела, но подозреваю, что сейчас тебе позарез нужна счастливая случайность, чтобы поправить финансовое положение. И еще одно: вы с его женой никогда не договоритесь, кто из вас должен быть главным плакальщиком, если что-нибудь случится, так зачем ему рядом сразу два плакальщика еще до того, как он ляжет под нож? Короче говоря, ты напрасно тратишь время. Поехали со мной. Я мечтаю, как мы поженимся в Милане, как я пойду под венец под моей настоящей девичьей фамилией — Биферно — в присутствии родного отца.</p>
    <p>Душа моя рвалась к Ренате. Она заслужила, чтобы все сложилось так, как ей хочется. Но сейчас, в аэропорту Кеннеди, она в этой неподражаемой шляпе, в замшевом длиннополом пальто, в кашне от «Гермеса» и элегантных сапожках, казалось, могла принадлежать кому-то не в большей степени, чем Пизанская башня. Однако Рената настаивала на своих личных правах, на праве самоидентификации, в праве на отца, на мужа. Какая глупость, какое падение! Тем не менее невидимому наблюдателю, стоящему на более высокой иерархической ступени, я вполне мог казаться приверженцем пресловутого порядка, рациональности, благочестия и прочих ценностей среднего класса.</p>
    <p>— Пойдем, выпьем чего-нибудь в зале для особо важных персон. Я не хочу пить там, где шумно и стаканы липкие.</p>
    <p>— Но я больше не отношусь к высоким персонам.</p>
    <p>— Чарльз, — сказала она, — помнишь того парня, Зиттерблума, который должен был устроить тебе налоговую льготу по нефтяным акциям и пустил на ветер твои двадцать тысяч? Позвони ему, пусть он все устроит. Он же сам предлагал в прошлом году: «Обращайся в любое время, Чарли».</p>
    <p>— Я начинаю чувствовать себя рыбаком из сказки братьев Гримм, которого жена послала на берег моря просить у золотой рыбки царские хоромы.</p>
    <p>— Думай, что говоришь! Разве я похожа на ту сварливую бабу? — возмутилась она. — Мы имеем право посидеть по-людски, а не толкаться в смердящей толпе.</p>
    <p>Мне все-таки пришлось позвонить Зиттерблуму, и его секретарша легко все уладила. Это навело меня на мысль, как много можно извлечь из своих проигрышей и неудач, стоит слегка задуматься над ними. В мрачном расположении духа перед предстоящим расставанием я потягивал «кровавую Мэри» и думал о том, на какой риск иду ради брата, который вряд ли оценит этот шаг по достоинству. Однако я <emphasis>обязан</emphasis> доверять Ренате. Представления об идеальном мужчине требовали именно этого, а практичному уму приходится жить согласно идеальным представлениям. Однако мне не хотелось, чтобы меня тут же заставили предсказать, как все обернется, потому что, доведись мне предсказывать, все пошло бы прахом.</p>
    <p>— Как насчет беспошлинной бутылочки «Ма Грифф»? — спросила она.</p>
    <p>Я купил ей большую бутылку, сказав:</p>
    <p>— Ее доставят в самолет, и я не почувствую аромата.</p>
    <p>— Не беспокойся, мы прибережем бутылку для встречи. Не позволяй своему брату знакомить тебя в Техасе с женщинами.</p>
    <p>— Ему это никогда не придет в голову. А ты, Рената? Когда ты в последний раз разговаривала с Флонзалеем?</p>
    <p>— Забудь о Флонзалее. Мы окончательно порвали. Он милый человек, но как я могу иметь дело с гробовщиком?</p>
    <p>— Он очень богат, — заметил я.</p>
    <p>— Богат: венки да мертвяки, — отозвалась Рената в столь любимом мною стиле. — Теперь он директор и сам не возится с трупами, но я не могу отделаться от мысли, что когда-то он собственноручно занимался бальзамированием. Конечно, я не согласна с этим Фроммом<a l:href="#id20260509223733_534" type="note">[534]</a>, который заявляет, что некрофилия пропитывает цивилизацию. Если серьезно, Чарли, с таким телосложением, как у меня, во что я превращусь, если чуть-чуть отойду от нормы? — В общем, я загрустил, потому что не понимал, насколько она искренна, и сомневался, увидимся ли мы снова. Но несмотря на подавленность, я чувствовал, что в духовном плане продвигаюсь вперед. Когда-то расставания и отъезды выматывали мне душу; я и сейчас испытывал тревогу, но ощущал внутри себя некую опору. — Ну, дорогой, пора. Я завтра позвоню тебе в Техас из Милана, — пообещала Рената, и мы расцеловались. Казалось, она вот-вот заплачет, но глаза ее остались сухими.</p>
    <p>Я прошел по туннелю, похожему на бесконечный извилистый пищевод или коридор в экспрессионистском<a l:href="#id20260509223733_535" type="note">[535]</a> фильме, прошел проверку на наличие оружия и сел на самолет до Хьюстона. Всю дорогу до Техаса я читал книги по оккультизму. В них отыскалось множество впечатляющих пассажей, но к этому я вернусь несколько позже. После полудня я прибыл в Корпус-Кристи и зарегистрировался в мотеле. Потом отправился к Джулиусу, в большой новый дом, окруженный пальмами, палисандрами, мушмулой и лимонными деревьями. Лужайки выглядели словно мягкая зеленая стружка для набивки матрацев. На подъездной дорожке стояли дорогие автомобили, и когда я позвонил в дверь, громко задребезжал звонок и послышался собачий лай. Система охраны была тщательно продумана. Тяжелые засовы отодвинулись, и моя невестка Гортензия широко распахнула украшенную полинезийской резьбой дверь. Она прикрикнула на собак, но по голосу чувствовалась, что она их любит. Потом Гортензия повернулась ко мне — грубоватая, но славная женщина с голубыми глазами и пухлыми губами. Слегка ослепленная дымом собственной сигареты, болтавшейся в уголке рта, она воскликнула:</p>
    <p>— Чарльз! Как ты сюда добрался?</p>
    <p>— Взял напрокат машину. Как дела, Гортензия?</p>
    <p>— Джулиус тебя ждет. Он одевается. Проходи.</p>
    <p>Собаки оказались размером чуть ли не с лошадь. Гортензия придержала их, и я прошел в спальню хозяина, поздоровавшись по дороге с детьми, моими племянниками, которые ничего не ответили. Я подозревал, что они не считают меня полноправным членом семьи. Войдя в комнату, я увидел брата Юлика в боксерских трусах в желтую полоску, доходящих ему до колен.</p>
    <p>— Я так и подумал, что это ты, Чакки, — вместо приветствия проворчал он.</p>
    <p>— Да, Юлик, это я.</p>
    <p>Он плохо выглядел. Большой живот, напряженные соски. А между ними обильная серая растительность. Но он, как всегда, держался совершенно спокойно. Удлиненная голова с прямым носом, аккуратно подстриженными ровными седыми волосами, офицерскими усами плюс мешки под быстрыми проницательными глазами придавали ему деспотичный вид. Он всегда носил свободные трусы, они ему больше нравились. Я, как правило, выбирал более короткие и облегающие. Юлик окинул меня угрюмым взглядом. Нас разделяла целая вечность. Для меня ничего не изменилось, но Юлик из тех, кто снова и снова пересматривает свое отношение к другим. Для него не существует ничего вечного. Братская любовь, которую я излучал, озадачивала и смущала его, льстила, но вызывала подозрения. Насколько я искренен? Неужели ничего не замышляю? Гожусь ли я вообще на что-нибудь? Юлику трудно окончательно во мне разобраться, так же, как мне в Такстере.</p>
    <p>— Раз уж ты решил приехать, махнул бы прямо в Хьюстон, — фыркнул он.</p>
    <p>— Все равно мы завтра туда поедем. — Я видел, как старательно он подавляет в себе братские чувства. Но они держались все еще прочно. Юлик вовсе от них не избавился.</p>
    <p>— Я нисколько не возражаю против еще одной поездки. В Нью-Йорке у меня все равно не осталось никаких серьезных дел.</p>
    <p>— Мне сегодня нужно осмотреть одно местечко. Поедешь со мной или хочешь поплавать в бассейне? Такая жара. — В прошлый раз, когда я полез в бассейн, одна из его огромных собак прокусила мне лодыжку; кровь хлестала вовсю. И потом, он прекрасно знал, что я не купаться приехал. — Мне приятно, что ты здесь. — Юлик отвернулся и смотрел в одну точку, пока его привыкший к расчетам разум пытался взвесить шансы. — Эта операция испортила детям Рождество, — вздохнул он, — а ты даже не собираешься побыть со своими.</p>
    <p>— Я послал им кучу игрушек из магазина Шварца. К сожалению, не додумался привезти подарки твоим мальчишкам.</p>
    <p>— А что ты можешь им привезти? У них и так все есть. Купить им игрушки</p>
    <p>— целая проблема. Меня решили оперировать. Бог знает сколько провалялся в Хьюстоне, пока проводили анализы. Пожертвовал больнице двадцать тысяч в память о папе и маме. Я прекрасно готов к операции, если не считать нескольких фунтов лишнего веса. Представляешь, Чакки, они тебя разрезают и копаются внутри, наверное, даже вынимают из груди сердце. Эта бригада делает такие операции тысячами. Думаю, к первому февраля я уже вернусь к работе. У тебя есть деньги? Тысяч пятьдесят? Возможно, я смогу пристроить тебя в одно дело.</p>
    <p>Время от времени Юлик звонил мне из Техаса и говорил: «Вышли мне чек на тридцать, нет, лучше на сорок пять тысяч». Я выписывал чек и отправлял его по почте. Без всяких расписок. Иногда контракт приходил спустя полгода. Но каждый раз деньги возвращались в двойном размере. Он с удовольствием делал это для меня, хотя злился, что я не в состоянии разобраться в деталях его махинаций и оценить деловую хватку. Ну а прибыль, достававшаяся мне, частью вверялась заботам Зиттерблума, частью уходила к Дениз, шла на субсидирование Такстера, на налоги, на апартаменты Ренаты в Лейк-Пойнт-Тауэр<a l:href="#id20260509223733_536" type="note">[536]</a>, на оплату услуг Томчека и Сроула.</p>
    <p>— Что ты задумал? — поинтересовался я.</p>
    <p>— Кое-что, — ответил он. — Ты же знаешь, что такое банковские учетные ставки. Не удивлюсь, если они совсем скоро дойдут до восемнадцати процентов.</p>
    <p>Три включенных телевизора придавали краскам этой комнаты еще больший блеск. Обои, тисненные золотом. Ковер — словно продолжение великолепной лужайки. Границу между этими лужайками, внутренней и внешней, обозначало венецианское окно, из-за которого сад и спальня казались единым пространством. Посреди комнаты стоял синий велотренажер, а на полках спортивные трофеи — Гортензия замечательно играла в гольф. Специально спроектированные огромные шкафы ломились от бесчисленных костюмов, десятков пар обуви, расставленных рядком на длинных полках, сотен галстуков и штабелей шляпных коробок. Джулиус, обожая покрасоваться и гордый своим состоянием, в вопросах вкуса был привередливым критиканом; он придирчиво оценил мой костюм, будто Дуглас Макартур<a l:href="#id20260509223733_537" type="note">[537]</a> от моды.</p>
    <p>— Ты всегда был недотепой, Чакки. Даже сейчас, когда тратишь большие деньги на одежду и шьешь у портного, ты все равно остаешься недотепой. Где ты купил эти дурацкие туфли? А эту попону вместо пальто? Сто лет назад такие туфли впаривали простакам, посулив в придачу бесплатную ложку для обуви. Вот, возьми это пальто, — он кинул мне на руки черное пальто из шерсти викуньи с бархатным воротником. — Здесь от него почти никакого проку — слишком тепло. Оно твое. А старое мальчики отнесут на конюшню, где ему и место. Сними это тряпье и переоденься.</p>
    <p>Я так и сделал. В такой форме он выражал свою любовь. Напору Юлика я сопротивлялся молча. Он надел трикотажные брюки двойной вязки, превосходно скроенные, с большими манжетами, но не смог застегнуть их на животе. Джулиус крикнул в соседнюю комнату Гортензии, что после химчистки брюки сели.</p>
    <p>— Да, сели, — спокойно подтвердила она.</p>
    <p>Такие в этом доме порядки. Никакого надменного ворчания, никаких раболепных оправданий.</p>
    <p>Мне выдали еще и новую пару туфель. У нас с Джулиусом один размер ноги. Не говоря уже об одинаковых больших глазах, немного навыкате, и прямых носах. Я не до конца понимаю, какое выражение придавали эти черты моему лицу. А вот Юлик благодаря им выглядел властным. Теперь, когда я стал думать о земной жизни каждого человека как об одном из целой череды воплощений, я задумался над духовной судьбой Джулиуса. Кем он был до этого? Биологическая эволюция и история западной цивилизации за каких-то паршивых шестьдесят пять лет никак не могли сотворить такую индивидуальность, как Юлик. Основные черты характера он принес в этот мир готовыми. Я склонялся к мысли, что, кем бы он ни был до этого, в нынешней жизни, в жизни богатого огрубевшего американца он утратил что-то основополагающее. Америка — тяжелое испытание для человеческой души. Не удивлюсь, если в духовном плане она отбрасывает нас назад. Видимо, некоторые высшие силы временно отступают, и чувствующая часть души поступает по-своему, согласно своим материальным потребностям. Ах, эти земные блага, эти низменные соблазны. Кто из журналистов писал, что существуют страны, в которых наши помои покажутся деликатесами?</p>
    <p>— Так ты собрался в Европу. С какой-то конкретной целью? По работе? Или просто небольшое путешествие, как обычно? Ты никогда не ездишь один, всегда с какой-нибудь девкой. Какая сучка захомутала тебя на этот раз?.. Можно, конечно, втиснуться в эти штаны, но нам придется много ездить, а я хочу, чтобы было удобно. — Он в ярости стащил с себя брюки и швырнул их на кровать. — Знаешь, куда мы поедем? В Мексиканском заливе есть чудное место частное владение, полуостров шестнадцать или двадцать гектаров, принадлежит кубинцам. Один генерал, который был диктатором до Батисты<a l:href="#id20260509223733_538" type="note">[538]</a>, много лет назад заграбастал его себе. Я расскажу, как он это провернул. Бумажные деньги ветшают, так вот, старые купюры принимали в банках Гаваны, обменивали на новые, а старые якобы уничтожали. Но эти деньги никто не сжигал. Нет, дружище, их вывозили из страны и размещали на счетах генерала. На эти средства он покупал собственность в США. Теперь на этих деньгах сидят его потомки. Но они балбесы, свора бездельников. Дочери и невестки пытаются заставить этих гуляк вести себя по-людски. А они только и делают что катаются на яхтах, жрут, пьют, развлекаются со шлюхами и играют в поло. Наркотики, мощные машины, самолеты, — ну, ты сам понимаешь. Так вот, женщины хотят нанять подрядчика, который оценит их земельную собственность. И назначить цену. Это же целый полуостров, Чарли, он принесет миллионы. У меня есть знакомые кубинцы, изгнанники, которые знали этих наследников у себя на родине. Уверен, мы найдем верный подход. Кстати, я получил письмо от адвоката Дениз. Ты будто бы признался, что владеешь частью моего кондоминиума, и они хотят знать, во сколько он оценивается. Тебе надо было все им говорить? Кто такой этот Пинскер?</p>
    <p>— У меня не было выбора. Суд повесткой затребовал мои налоговые декларации.</p>
    <p>— Ах ты балбес, олух образованный. Родился в хорошей семье, не дурак, сам пробил себе дорогу. Но раз уж тебе приспичило стать интеллигентом, почему ты не можешь быть жестким, как Герман Кан<a l:href="#id20260509223733_539" type="note">[539]</a> или Милтон Фридман<a l:href="#id20260509223733_540" type="note">[540]</a> или те агрессивные парни, что печатаются в «Уолл-стрит джорнэл»? Нет, ты впился в Вудро Вильсона и прочих покойников. Не могу я читать дерьмо, которое ты пишешь! Две строчки, и я начинаю зевать. Зря отец не порол тебя так же, как меня. Глядишь, ты бы и очнулся от спячки. Хождение в любимчиках не принесло тебе пользы. А потом ты вырос и женился на этой мерзкой девке. Ее бы к симбионистам<a l:href="#id20260509223733_541" type="note">[541]</a> или к палестинским террористам. Как только я увидел ее острые зубки и вьющиеся на висках волосы, сразу понял — тебе прямая дорога в открытый космос. Ты затем и родился, чтобы доказывать, что жизнь на этой земле невозможна. Ладно, считай, что доказал. Черт, хотел бы я быть в такой же физической форме. Ты до сих пор гоняешь мяч с Лангобарди? Говорят, он теперь настоящий джентльмен. Скажи, а как у тебя дела в суде?</p>
    <p>— Довольно погано. Судья приказал внести залог. Двести тысяч.</p>
    <p>Эта сумма согнала краску с его лица.</p>
    <p>— Твои средства заморозили? Ты никогда их больше не увидишь. Кто твой адвокат? Все тот же толстозадый закадычный дружок Сатмар?</p>
    <p>— Нет, Форрест Томчек.</p>
    <p>— Томчека я знаю по юридической школе. Проходимец от юриспруденции. Гладкий и скользкий, как суппозиторий, но суппозиторий с динамитом. А кто судья?</p>
    <p>— Некто Урбанович.</p>
    <p>— Его не знаю. Но играет он против тебя, дело ясное. С ним поработали. Грязный сговор. Использует тебя, чтобы получить откат. Видно, кому-то должен и хочет погасить долг за твой счет. Сейчас я все выясню. Знаешь Фланко, он живет в Чикаго?</p>
    <p>— Соломон Фланко? Адвокат мафии?</p>
    <p>— Он должен знать, — Юлик быстро набрал номер. — Фланко, — сказал он, когда его соединили, — это Джулиус Ситрин из Техаса. В суде по семейным делам есть такой Урбанович. Он на содержании? — Юлик внимательно выслушал ответ. — Спасибо, Фланко, перезвоню позже. — Повесив трубку, Джулиус выбрал спортивную рубашку, а потом сказал: — Нет, кажется, Урбанович не берет. Он метит выше. Скользкий тип. Совершенно бессердечный. Если возьмется за тебя, то денег тебе не видать как своих ушей. Ладно, спиши их со счета. Сделаем тебе новые. Ты что-нибудь прикопал?</p>
    <p>— Нет.</p>
    <p>— У тебя нет загашника? Ни единого номерного счета в банке? Никакого тайника?</p>
    <p>— Нет.</p>
    <p>Юлик сурово посмотрел на меня. Затем его лицо, изрезанное морщинами старости, забот и жизненных испытаний, немного смягчилось, он улыбнулся сквозь ачесоновские усы и сказал:</p>
    <p>— Подумать только, мы братья. Прям-таки тема для поэмы. Может, предложишь своему приятелю Фон Гумбольдту Флейшеру? Кстати, как поживает твой кореш-поэт? Помню, как-то в пятидесятые я заехал за вами на такси и повез по ночным кабакам Нью-Йорка. Мы славно повеселились в «Копакабане», помнишь?</p>
    <p>— Да, замечательная была ночка. Гумбольдту очень понравилось. Он умер,</p>
    <p>— добавил я.</p>
    <p>Юлик надел шикарную ярко-синюю рубашку из итальянского шелка. Она явно кроилась на более стройную фигуру. Джулиусу не без труда удалось застегнуть ее на груди. В мой предыдущий визит Юлик был стройнее и носил брюки в обтяжку — желтая полоска, низкая талия, а на боковых швах нашиты серебряные мексиканские песо. Он похудел, сев на интенсивную диету. Но даже тогда салон «кадиллака» был усыпан арахисовой шелухой. А теперь Джулиус снова поправился. Я видел перед собой дородное тело, всецело знакомое и привычное</p>
    <p>— толстое брюхо, веснушки на нетренированных плечах и холеные кисти. Я до сих пор видел в нем тучного, раскормленного ребенка, настырного и коварного мальчугана с невинными глазенками. Я знал, каков он с изнанки, даже физически, помнил, как полвека назад в какой-то речушке в Висконсине он распорол себе бедро разбитой бутылкой, и я глядел на желтый жир, на бесчисленные слои жира, сквозь которые приходилось просачиваться крови. Я знал, что на тыльной стороне запястья у него есть родинка, знал его сломанный и подправленный нос, его обманчиво невинный взгляд, знал, как он храпит и как пахнет. Я помнил, как он, одетый в оранжевую футбольную майку, дыша через рот (потому что не мог дышать носом), сажает меня к себе на плечи, чтобы я полюбовался парадом ветеранов, идущим на проспекте Мичиган. Это было, наверное, в 1923 году. Юлик крепко обхватил мои ноги. Его спортивные трусы для игры в гольф надувались ветром и становились похожими на дамские панталоны, а черные полосатые гольфы плотно охватывали жирные икры. Потом он стоял позади меня в мужском туалете общественной библиотеки, возле высоких желтых писсуаров, напоминавших открытые саркофаги, и помогал выудить мои детские причиндалы из дебрей нижнего белья. В 1928 году его взяли носильщиком в «Американ Экспресс». Потом он работал на автовокзале, меняя огромные покрышки. Юлик слонялся по улицам в компании хулиганья и сам был хулиганьем. Без чьей-либо помощи закончил вечернее отделение института Леви и юридическую школу. Он сколачивал состояния и терял их. В начале пятидесятых Джулиус отбыл на собственном «паккарде» в Европу, а потом отправил его самолетом из Парижа в Рим, потому что поездка через горы показалась ему скучной. Только на одного себя он ежегодно тратил шестьдесят-семьдесят тысяч долларов. Я никогда не забывал ни единого факта, касавшегося его. И это ему льстило. Но и раздражало. И то, что я прилагал столько усилий, чтобы запомнить о нем все эти мелочи, доказывало что? Что я любил Юлика? Некоторые медицинские светила считают, что избыточная память является симптомом истерии. Про себя Юлик говорил, что он не помнит ничего, кроме деловых операций.</p>
    <p>— Значит, твой сумасбродный друг Фон Гумбольдт умер? Он произносил какие-то витиеватые речи, одевался даже хуже, чем ты, но я испытывал к нему симпатию. А как пил! Отчего он умер?</p>
    <p>— Кровоизлияние в мозг. — Пришлось прибегнуть к очевидной лжи. Сердечные заболевания сегодня были табу. — Он оставил мне наследство.</p>
    <p>— А что, у него были бабки?</p>
    <p>— Нет, он завещал мне бумаги. И знаешь, кого я встретил в доме престарелых, когда пришел за бумагами к старому дядюшке Гумбольдта? Менашу Клингера!</p>
    <p>— Не может быть! Менашу? Рыжего дядьку с драматическим тенором? Того малого из Ипсиланти, что квартировал у нас в Чикаго? Никогда не видел такого до чертиков упрямого психа безумного. Ему ж медведь на нос наступил. А он тратил всю зарплату на уроки музыки и на концерты. А стоило ему один раз оттянуться, так тут же подхватил триппер, и тогда зарплату уже пришлось делить между венерологом и учителем музыки. Неужели он настолько старый, чтобы жить в доме престарелых? Мне шестьдесят пять, а он лет на восемь старше. Знаешь, что я на днях обнаружил? Акт на владение семейным участком на Вальдхеймском кладбище. Остается как раз на две могилы. Ты, случайно, не хочешь купить мою? Я не желаю там валяться. Предпочитаю кремацию. Мне нужно действие. Лучше уж дымом уйти в атмосферу. Будешь узнавать обо мне из сводок погоды.</p>
    <p>У Джулиуса тоже было предубеждение против могил. В тот день, когда хоронили отца, он сказал мне: «Ну и погодка — чертовски тепло и ясно. Кошмар какой-то. Ты помнишь другой такой чудный день?» Могильщики скатали искусственный газон и открыли под ним очаровательную прохладную яму в желто-коричневом песчанике. Но где-то в вышине, далеко-далеко от приятной майской погоды, зависло нечто похожее на угольно-черный утес. И я, вдруг представив себе эту гору, готовую обрушиться на цветущее кладбище, — пора сирени! — покрылся холодным потом. Небольшой двигатель начал плавно опускать гроб в могилу на парусиновых полотнищах. Невозможно представить, что найдется другой человек, так же сильно не желающий идти под землю и проходить через ужасные врата смерти, как наш отец; ему, как никому другому, не годилось лежать неподвижно. Но смерть-тяжеловес в конце концов сбила папу, этого спринтера-марафонца.</p>
    <p>Юлику захотелось показать мне, какой ремонт сделала Гортензия в детских комнатах. И я понял, что он ищет конфеты. Буфеты в кухне запирались на висячие замки, а к холодильнику было не подобраться.</p>
    <p>— Она абсолютно права, — вздохнул он. — Я должен прекратить жрать. Помню, ты всегда говорил, что это ложное чувство голода. И советовал, когда оно появляется, совать в рот два пальца и блевать. Только вот для чего? Чтобы расслабить диафрагму или что там еще? У тебя всегда была сильная воля, ты был спортсменом, подтягивался и размахивал битами и качался гантелями и молотил кулаками мешок в чулане и носился по кварталу и висел на деревьях, как Тарзан — Повелитель Обезьян. Ты, наверное, мучался угрызениями совести, когда запирался в туалете и делал то, что делал. Ты — сексуально озабоченный ублюдок, несмотря на всю твою выдающуюся умственную деятельность. Чертово искусство! Я так и не понял твою пьесу. Ушел со второго действия. Кино было лучше, но даже оно местами жутко занудное. У моего старинного приятеля Эва Дирксена тоже был период увлечения литературой. Ты знал, что сенатор писал стишки для поздравительных открыток? Но этот хитрый старый плут был классным парнем, настолько циничным, насколько это вообще возможно. Он, по крайней мере, сам посмеивался над своими дешевыми ораторскими приемчиками. Видишь ли, я уверен, что неприятности в стране начались тогда, когда в искусстве начали крутиться бешеные бабки.</p>
    <p>— Этого я не знаю, — ответил я. — Делать из художников капиталистов</p>
    <p>— мысль забавная и даже не лишенная некоторого смысла. Америка решила проверить эстетические притязания долларовой меркой. Ты читал расшифровку разговоров Никсона<a l:href="#id20260509223733_542" type="note">[542]</a>, где он говорит, что не собирается принимать абсолютно никакого участия в этом литературно-художественном дерьме? А все потому, что он шагал не в ногу. Потерял связь с духом Капитализма. Совершенно его не понимал.</p>
    <p>— Стоп-стоп, не надо мне твоих лекций. Вот и за столом ты вечно без умолку твердил о каких-то теориях — Марксы, Дарвины, Шопенгауэры, Оскары Уайльды. Не одна чертовня, так другая. Во всем квартале у тебя была самая большая коллекция книг «Современной библиотеки». Ставлю пятьдесят против одного, ты и сейчас впихнул свою задницу в какую-нибудь безумную теорийку. Ты без них жить не можешь. Давай отправляться. Нам нужно подобрать двух кубинцев и одного ирландца из Бостона, который тоже едет с нами. Меня-то в искусство никогда не тянуло, разве не так?</p>
    <p>— Ты же пробовал стать фотографом, — поддел я.</p>
    <p>— Я? Когда такое было?</p>
    <p>— На похоронах в русской православной церкви, — помнишь, оштукатуренная такая, с куполом-луковкой, на углу Левит и Хэддон? — когда на парадном крыльце открывали гробы и фотографировали семью вместе с покойниками. Ты пытался договориться со священником, чтобы тебя назначили официальным фотографом.</p>
    <p>— Неужели? Какой я молодец! — Юлику было приятно услышать это. Задумавшись, он почему-то все время улыбался, снисходительно и спокойно. Джулиус пощупал свои дряблые щеки и сказал, что побрился сегодня слишком тщательно и у него раздражение на коже. Должно быть, его вызвала растущая боль в груди. Мой визит с намеком на последнее прощание нервировал Юлика. Он понимал, что, приехав к нему, я поступил правильно, и в то же время злился на меня. Я понимал его чувства. На кой черт я явился и пристаю к нему со своей любовью, как банный лист? Но мне как ни крути — везде клин, не приедь я, Джулиус не преминул бы упрекнуть меня за это. У него была потребность обижаться. Тогда он наслаждался праведным гневом и вел учет несправедливостям.</p>
    <p>Пятьдесят лет он, как ритуал, повторял одни и те же дурацкие детские шутки и смеялся над ними. «Знаешь, кто лежит в больнице? Больные!..» или «Я однажды взял первый приз по истории, но меня заметили и велели положить на место». В те дни, когда я еще спорил с ним, я говорил: «Ты настоящий популист и неуч, свои мозги русского еврея ты принес в жертву патриотизму. Своими руками ты сделал из себя невежду и настоящего американца». Но я уже давненько не говорил ему ничего такого. Я знал, что, закрывшись в кабинете с коробкой белого изюма, он читает Арнольда Тойнби и Р. Г. Тоуни<a l:href="#id20260509223733_543" type="note">[543]</a>, или историю еврейского народа в изложении Сесиля Рота<a l:href="#id20260509223733_544" type="note">[544]</a> и Сало Барона<a l:href="#id20260509223733_545" type="note">[545]</a>. Если в какой-нибудь беседе вдруг всплывало то, что он читал, он обязательно коверкал ключевые слова.</p>
    <p>«Кадиллак» Джулиуса несся под лучами сверкающего солнца. Тени, отбрасываемые, вероятно, всем населением земли, нависали над машиной. Юлик — обычный американский подрядчик и миллионер. Но в черном глянце капота отражались, как призраки, миллиарды душ. В далекой Эфиопии изнуренные и ослабленные дизентерией люди, присев над ямами, перелистывали журнал «Бизнес уик»<a l:href="#id20260509223733_546" type="note">[546]</a>, забытый туристами, и видели лицо Джулиуса или другие очень похожие лица. И все же, мне кажется, такие лица встречаются нечасто, немного таких жестоких профилей, которые вызывают в памяти латинское слово <emphasis>rapax</emphasis> 1 или обличья смертоносных и безумных королей-тиранов Руо<a l:href="#id20260509223733_547" type="note">[547]</a>. Мы проехали мимо владений Джулиуса: «Кондоминиумы Пеони», «Трамбул Армс». Обозрели его многочисленные строительные проекты.</p>
    <p>— С «Пеони» я едва не загнулся. Архитектор уговорил меня сделать бассейн на крыше. Бетона не хватало бог знает сколько тонн, не говоря уже о том, что мы увеличили строительную площадку на целый фут. Никто даже не заметил, но я поспешил избавиться от этой гадости. Извел тонны бумаги. — Он имел в виду, что строение пришлось перезакладывать. — Кстати, Чакки, я понимаю, как тебе нужны поступления. Эта обезумевшая сука не успокоится, пока не сунет твою печень в морозилку. Поразительно, просто поразительно, что ты ничего не приберег на черный день. Ты просто рехнулся! Одалживаешь огромные суммы. Сколько ты выкинул на этого нью-йоркского Зиттерблума, который обещал тебе налоговые льготы и защиту от Дяди Сэма? Лихо он тебя облапошил. От него-то ты ни черта не получишь. Но, думаю, другие тоже задолжали тебе многие тысячи. Сделай им предложение. Пусть вернут половину, но наличными. Я научу тебя отмывать деньги, и мы сделаем так, что о них никто не узнает. А потом ты смотаешь в Европу. Какого черта ты забыл в Чикаго? Разве тебе еще не надоело в этой скукотище? Я в Чикаго не скучал, но я крутился в обществе и видел жизнь. А ты? Встаешь утром, выглядываешь в окно — небо серое, ты задергиваешь занавески и берешь книгу. Город гудит, но ты ничего не слышишь. Если такая жизнь тебя не убила, значит, ты выкован из стали. Слушай, у меня идея. Давай вместе купим дом на Средиземном море. Моим детям не помешают иностранные языки и вообще культурки поднабраться. Будешь им наставником. Слушай, Чакки, если наскребешь пятьдесят тысяч, я гарантирую тебе двадцатипятипроцентный доход, а на это в Европе можно прожить.</p>
    <p>Юлик говорил, а я продолжал думать о его судьбе. Его уделе! Я не мог открыть ему своих мыслей. Не то чтобы я не мог их высказать. Но что в них хорошего? Странность и своеобразие — весьма предательская штука. Мысли должны быть конкретными. Слова должны нести определенное значение, а человек должен верить в то, что говорит. Гамлет тоже жаловался Полонию: «Слова, слова, слова». Слова — не <emphasis>мои</emphasis> слова, мысли — не <emphasis>мои</emphasis> мысли. Как прекрасно, когда есть собственные мысли. Они могут касаться сверкающих небес или моральных законов, величия первых и силы вторых. Не один Юлик собирает зеленые бумажки. Все мы со временем их накапливаем в немалых количествах. Но в такой момент я не собирался подсовывать Юлику новые. В смысле, новые идеи. Они были как раз к месту. Только я еще не мог говорить о них. Мне нужно было подготовиться. Раньше мысли оказывались слишком реальными, чтобы прятать их в портфеле ценных бумаг и облигаций культуры. Теперь у нас припасены умственные активы. Сколько угодно разных мировоззрений. Пять разных теорий познания на один вечерок. Выбирай на вкус. Все вполне сносные, причем совершенно не обязательно среди них найдется единственно верная, наделенная истинной силой или обращенная прямо к душе. Это владение акциями, это обращение интеллектуальной валюты должно было в конце концов довести меня до ручки. Только приближался я к этой ручке медленно и неохотно. Так что сейчас я не мог рассказать Юлику ничего стоящего. Я ничего не мог предложить своему брату, стоящему перед лицом смерти. Он не знал, что и думать, был взбешен и напуган. И на мне, как на заботливом брате, лежала обязанность сказать ему хоть что-нибудь. Вообще-то, я мог поведать ему перед концом кое-что важное. Но что толку? Я не подготовился еще как следует. Он спросил бы: «Что ты имеешь в виду, когда говоришь — Душа? Бессмертие? Ты это хочешь сказать?» А я не смогу объяснить. Я сам только недавно задался этим вопросом. Возможно, мы с Ренатой поедем поездом в Таормину и там, в тихом саду, я смогу сосредоточиться на этом вопросе, задействовать весь свой ум.</p>
    <p>Наши серьезные родители из Старого Света произвели на свет пару американских клоунов — сокрушительного миллионера и возвышенного умника. Перед Юликом, перед этим обожаемым мною толстяком, дорогим моим человеком, лежал сейчас роковой берег, и, глядя, как больной брат ведет автомобиль, мне хотелось сказать, что когда этот сверкающий, этот ошеломляющий хрупкий изматывающий мучительный процесс (я имею в виду жизнь) закончится, то закончится лишь известное нам. Неизвестное не заканчивается, и я подозреваю, что продолжение следует. Но я не мог доказать этого своему твердолобому братцу. Его пугала грядущая пустота, пугал финал, выпадающий на прекрасный майский денек, финал с нависшей угольно-черной скалой и чудной прохладой вырытой в земле ямы. Так что если бы я заговорил, то высказался бы примерно так: «Слушай, помнишь, как мы переехали из Аплтона в Чикаго и жили в сумрачных комнатах на Райс-стрит? Ты был толстяком, а я ходячим скелетом. Помнишь, с каким обожанием смотрели на тебя мамины черные глаза, как приходил в ярость папа, когда ты макал хлеб в какао? Помнишь, прежде чем заняться лесоторговлей, он надрывался в булочной, — не мог найти другой работы, — образованный человек, а вкалывал по ночам. Утром приходил домой, вешал белый халат на дверь уборной, поэтому в нужнике всегда пахло, как в булочной, и засохшая мука осыпалась комьями. А потом, красивый и суровый, спал целый день на боку, подложив одну руку под голову, а другую зажав между подтянутыми коленками. Мама кипятила белье на угольной печке, а мы с тобой уходили в школу. Ты помнишь? Ну так теперь я скажу, к чему этот разговор, — существуют серьезные эстетические причины, чтобы все это навеки осталось в памяти. Никто не станет вкладывать столько души в то, чему суждено забвение и небытие. И столько любви. Любовь — это благодарность за жизнь. Любовь обернулась бы ненавистью, Юлик, если бы все оказалось обманом». Но естественно, с такой речью совершенно невозможно обратиться к одному из самых крупных подрядчиков юго-восточного Техаса. Такие беседы запрещены кодексом мышления цивилизации, доказавшей свое право устанавливать законы огромным количеством предоставленных ею практических чудес, например, доставив меня из Нью-Йорка в Техас за четыре часа или вскрыв грудную клетку Юлика и подсоединив новые сосуды к сердцу. Только вот согласие с окончательностью смерти — один из этих законов. После нас не должно остаться никакого следа. Только ямы в земле. Только грязь, в которую превратились некогда обитавшие здесь существа, вынесенная на поверхность кротами.</p>
    <p>А Юлик продолжал объяснять, как собирается помочь мне. За пятьдесят тысяч долларов он продал бы мне два пакета акций уже достроенных объектов.</p>
    <p>— Они должны приносить от двадцати пяти до тридцати процентов. То есть у тебя будет прибыль в размере пятнадцати тысяч плюс то, что ты получишь за свои писульки. На эти деньги можно жить припеваючи в какой-нибудь дешевой стране, в Югославии или Турции, и послать всю эту чикагскую шайку куда подальше.</p>
    <p>— Тогда одолжи мне пятьдесят штук, — сказал я. — Я могу поднять эту сумму приблизительно за год и все верну.</p>
    <p>— Мне самому придется обратиться в банк, — ответил он. Но я тоже Ситрин, и в моих венах течет та же кровь, так что он не надеялся, что я поверю в эту откровенную ложь. И добавил: — Чарли, не проси меня совершать такие неделовые поступки.</p>
    <p>— Ты хочешь сказать, что не можешь одолжить мне деньги и ничего при этом не заработать, иначе пострадает твое самоуважение.</p>
    <p>— С твоим талантом к четким формулировкам я бы такого насочинял, — сказал он, — учитывая, что знаю я в тысячу раз больше тебя. Конечно, я просто обязан чуть-чуть нажиться. В конце концов, разве не я заставляю все это крутиться? Но я бы взял с тебя по минимуму. С другой стороны, если ты устал от своего образа жизни, а ты просто обязан устать, можешь сам поселиться в Техасе и разбогатеть черт знает как. Здесь большие масштабы, Чарли, большой размах.</p>
    <p>Но слова о размахе и больших масштабах не разбудили во мне деловых амбиций, а только напомнили волнующий рассказ ясновидца, который я прочитал в самолете. Он глубоко поразил меня, и теперь я постарался его осмыслить. После того, как два кубинца и человек из Бостона забрались в «кадиллак» и начали дымить сигарами так, что меня укачало, размышления о ясновидении сделались ничуть не хуже, чем любые другие. Машина вырвалась за город и помчалась вдоль берега.</p>
    <p>— Здесь классный рыбный базарчик, — сказал Юлик. — Я хочу остановиться и купить Гортензии копченых креветок и марлинов.</p>
    <p>Мы остановились, и он купил, что хотел. Проголодавшийся Юлик отщипнул несколько кусочков марлина еще до того, как рыбу сняли с весов. Не успели ее завернуть, а он уже добрался до хвоста.</p>
    <p>— Не набивай брюхо, — бросил я.</p>
    <p>Джулиус не обратил никакого внимания на мои слова, и правильно. Он жадно глотал. Гаспар, его кубинский приятель, сел за руль, а Юлик вместе с рыбой перебрался назад. Он спрятал рыбу под сиденье.</p>
    <p>— Хочу оставить чуть-чуть для Гортензии, она ее обожает, — сказал Юлик.</p>
    <p>Правда, при его темпах Гортензии явно ничего не достанется. Поскольку я не собирался потратить всю жизнь на борьбу с его чрезмерной прожорливостью, мне следовало оставить брата в покое. Но чтобы в нем заговорили хотя бы слабые угрызения совести, я обязан был сделать ему родственное замечание, какого человек, запихивающийся копченой рыбой накануне операции на открытом сердце, ждет от своей семьи.</p>
    <p>Я задумался о видении, удивительно точно обрисованном ясновидцем. Так же, как душа и дух оставляют тело, погрузившееся в сон, они могут оставить его и в полном сознании, с тем чтобы обозревать внутреннюю жизнь человека. При таком сознательном выходе все сразу переворачивается с ног на голову. Вместо того, чтобы, как обычно, с помощью органов чувств и разума наблюдать внешний мир, новички видят извне локализованное «я». Душа и дух изливаются в мир, который мы обычно ощущаем изнутри — горы облака леса моря. Но внешнего мира мы больше не видим, поскольку становимся им. Теперь внешним миром оказывается внутренний. Став ясновидцем, ты перемещаешься в пространство, которое раньше созерцал. Из этого нового предела ты оглядываешься назад, в центр, — а в центре твое «я». Это «я», твое «я», теперь оказывается внешним миром. Святый Боже, ты видишь человеческую форму, свою собственную форму. Видишь свою кожу, кровь, текущую внутри, видишь все это как внешний объект. Но какой объект! Твои глаза теперь — два сияющих солнца, наполненные светом. По этому сиянию ты и определяешь глаза. Уши ты определяешь по звуку. От кожи исходит блеск. Человеческая форма испускает свет, звук и электрические разряды. Так выглядит физическое существо, когда на него смотрит Дух. В этом сиянии различима даже жизнь мысли. Мысли темными волнами пронизывают светящееся тело, говорит этот ясновидец. И это сияние приносит понимание звезд, существующих в том пространстве, в котором мы до сих пор чувствовали себя неподвижными. Но какая там неподвижность, если мы мчимся вместе со звездами. Внутри нас существует мир звезды, видимый, когда Дух находит новую удобную точку наблюдения вне тела. А мускулатура — это продукт Духа, и в ней просматривается росчерк космоса.</p>
    <p>Мы ехали по топкой неровной местности. Тут росли мангровые деревья. В стороне поблескивал залив. Вокруг валялись горы мусора, поскольку полуостров использовали под свалку и кладбище старых автомобилей. Стояла жара. Большой черный «кадиллак» остановился, двери открылись, и мы вылезли. Возбужденная компания разбрелась в разные стороны, изучая почву, мысленно асфальтируя землю и угадывая будущие строительные проблемы. Великолепные дворцы, сногсшибательные башни, потрясающие сады с хрустальной росой возникали в их разгоряченных головах.</p>
    <p>— Твердая порода, — сказал ирландец из Бостона, ковыряя землю белой туфлей из телячьей кожи.</p>
    <p>Он сообщил мне по секрету, что никакой он не ирландец, а поляк. Его имя Кейзи — это сокращенный вариант от Казимира. Поскольку я брат Юлика, он принял меня за коммерсанта. Кем же еще можно быть с фамилией Ситрин?</p>
    <p>— Он по-настоящему талантливый предприниматель. Ваш брат Джулиус — гениальный строитель с потрясающим воображением, — сказал Кейзи.</p>
    <p>Он говорил, и с его плоского веснушчатого лица не сходила искусственная улыбка, ставшая в нашей стране популярной лет пятнадцать назад. Чтобы так улыбаться, нужно растянуть верхнюю губу, обнажить зубы и смотреть на собеседника насколько возможно доброжелательно. Алеку Сатмару это удается лучше, чем кому бы то ни было. Кейзи, крупный, даже монументальный, только какой-то «пустотелый», напомнил мне копа в штатском из Чикаго, — тот же тип. Только уши у Кейзи были особенные — сморщенные, как китайская капуста. Говорил он с педантичной учтивостью, будто выучил язык заочно в Бомбее. Мне это даже нравилось. Я понимал, как ему хочется, чтобы я замолвил за него словечко Юлику. Кейзи — инвалид на пенсии — искал способа защитить нажитое от инфляции. К тому же он жаждал действия. Действия или смерти. Деньги не должны лежать без движения. Теперь, когда я занялся духовными исканиями, многое предстало передо мной в истинном свете. Например, я видел, какие бурные эмоции пытается скрыть Юлик. Он стоял на какой-то куче мусора, ел копченых креветок из бумажного пакета и делал вид, что бесстрастно оценивает перспективы застройки этого полуострова.</p>
    <p>— Многообещающе, — изрек он. — Перспективы есть. Но головной боли будет предостаточно. Придется начать с подрывных работ. С водой тоже будет куча проблем. Потом канализация. И пока непонятно, какой режим застройки здесь разрешен.</p>
    <p>— А что вы скажете насчет пятизвездочной гостиницы? — спросил Кейзи.</p>
    <p>— Многоквартирные дома на обеих сторонах полуострова фасадом на океан, пляжи, яхтенные причалы, теннисные корты.</p>
    <p>— Легко сказать, — возразил Юлик. Прямо-таки хитрый Улисс мой дорогой братец!</p>
    <p>Я заметил, какое удовольствие он получает от своего коварства. Это место могло принести сотни миллионов, и Юлик вцепился в него, как хирурги в моего брата. Ожиревшее, дающее сбои больное сердце с закупоренными сосудами грозило свести его в могилу именно тогда, когда перед его душой открылась самая блестящая возможность. Вот уж действительно, когда нам снится самый сладкий сон, кто-нибудь обязательно постучится в дверь, как знаменитый мальчик из мясной лавки<a l:href="#id20260509223733_548" type="note">[548]</a>. Только в нашем случае мальчишку зовут Смерть. Я понимал вулканические переживания Юлика. Почему нет? У меня пожизненная подписка на Юлика. Так что я хорошо представлял, какой рай видится ему среди этой замусоренной земли — башни в морской дымке, газонная трава с бриллиантовой росой, бассейны, окруженные гардениями, а вокруг красотки подставляют солнцу безупречные тела и смуглая мексиканская обслуга в расшитых рубашках бормочет: «Si, seсor», — здесь все кишмя кишело «мокрыми спинами".</p>
    <p>Я даже знал, как будут выглядеть балансовые отчеты Юлика. Как Гомер в переводе Чапмена<a l:href="#id20260509223733_549" type="note">[549]</a> — разукрашенные страницы, золотой обрез. Если правила застройки окажутся преградой на пути к реализации открывшейся возможности, Джулиус не пожалеет и миллиона долларов на взятки. Я прочел это по его лицу. Юлик позитивный, а я негативный грешник. Его можно нарядить в знойные имперские цвета, а меня затиснуть в детскую пижамку. Конечно, у меня была причина проснуться — очень серьезная причина. Но покуда я еще едва-едва булькал на медленном огне, хотя пора бы, наконец, и вскипеть. От имени всего человечества меня призывало дело — обязательство не только исполнить собственное предназначение, но продолжить работу потерпевших неудачу друзей, таких, как Фон Гумбольдт Флейшер, которому так и не удалось достичь высокой степени бодрствования. Подушечки моих пальцев загодя учились нажимать вентили трубы, воображаемой трубы, в которую я когда-нибудь соберусь дунуть. Медные раскаты услышат за пределами земли, в самом космосе. Когда наконец-то пробудится Мессия, этот спасительный дар, порожденный силой нашего воображения, мы сможем широко распахнутыми глазами окинуть всю сияющую землю от края до края.</p>
    <p>Юлики этого мира (так же, как и всякие Кантабиле) забрали надо мной такую власть потому, что они ясно представляли предметы своих желаний. Пусть желания у них примитивные, но осуществить их можно только при полном бодрствовании. Торо<a l:href="#id20260509223733_550" type="note">[550]</a> увидел в Уолдене<a l:href="#id20260509223733_551" type="note">[551]</a> сурка, чьи глаза показались ему осмысленнее, чем глаза любого фермера. Конечно, ведь тот сурок собирался уничтожить урожай какого-нибудь трудяги. Торо нашел себе миленькое дельце: расхваливать сурков и поносить фермеров. Но если общество — это полный крах морали, то фермерам есть от чего погрузиться в спячку. Или возьмем настоящий момент. Юлик пробудился, почуяв деньги; а я, с растущим в глубине души стремлением поступать правильно, сознавал, что глубокий вольготный сон американского отрочества продолжается уже полвека. Но и сейчас, мысленно возвращаясь к событиям детства, пробуждавшим мою душу, я намеревался выудить у Юлика хоть что-нибудь. Моего брата все еще окутывали слабые ароматы того незыблемого времени, первые сладкие добродетельные грезы. Даже тогда, когда его лицо обратилось к солнцу, возможно, в последний раз, я все равно чего-то от него хотел.</p>
    <p>Юлик относился к кубинцам так же почтительно, как поляк Кейзи к нему. Кубинцы были незаменимыми посредниками. Учились в одной школе с владельцами. Время от времени они намекали, что приходятся владельцам родственниками. Мне они напомнили карибских гуляк, легко узнаваемый тип — сильные, подбитые жирком мужчины с румяными круглыми лицами и голубыми, не слишком добрыми глазами. Игроки в гольф, водные лыжники, наездники, игроки в поло, автогонщики и пилоты двухмоторных самолетов. Они изучили Ривьеру, Альпы, Париж и Нью-Йорк так же хорошо, как ночные клубы и игорные заведения Вест-Индии. Я сказал Юлику:</p>
    <p>— Скользкие ребята. Изгнание не слишком их придавило.</p>
    <p>— Я знаю, что они скользкие, — ответил Юлик. — Но мне нужно найти способ втянуть их в дело. Сейчас не время мелочиться. Господи, Чакки, на этот раз тут хватит на всех, — прошептал он.</p>
    <p>Прежде чем состоялся этот разговор, мы сделали еще две остановки. Возвращаясь с полуострова, Юлик заявил, что хочет заехать на ферму своего знакомого, где выращивают тропические фрукты. Он обещал Гортензии привезти хурму. Рыба уже была съедена. Мы с ним уселись под деревом, посасывая рыжеватые, как языки пламени, фрукты величиной с женскую грудь. На его спортивную рубашку капнул сок, и, увидев, что теперь ее все равно придется отдавать в чистку, Юлик стал вытирать о шелк пальцы. Его глаза сузились и метались из стороны в сторону. Он был не здесь, не с нами. Кубинцы достали из багажника сумку Гортензии для гольфа и принялись развлекаться, гоняя мячики по полю. Превосходные игроки, несмотря на толстые задницы и жировые складки, появлявшиеся под подбородками при каждом наклоне к мячу. Они по очереди сильными упругими ударами отправляли упругий мячик — бац! — в неизвестность. Приятно смотреть. Правда, когда мы собрались уезжать, выяснилось, что ключи зажигания заперты в багажнике. У фермера попросили инструменты, и через полчаса кубинцы взломали замок. Естественно, они поцарапали краску новенького «кадиллака». Но бог с ним. Юлик так и сказал: «Бог с ним». Разумеется, он пришел в ярость, но не мог в такой момент излить свою ненависть на головы этих братьев Гонсалес. Юлик твердил: «Какие пустяки! Подумаешь, немного поцарапан металл, — он с трудом поднялся и предложил: — Давайте заедем куда-нибудь, выпьем, закусим».</p>
    <p>Мы отправились в мексиканский ресторанчик, где Юлик быстро расправился с порцией куриных грудок под соусом моле — острой шоколадной подливой. Свою порцию я так и не осилил. Юлик взял мою тарелку. А потом заказал ореховый пирог с мороженым и чашку горячего мексиканского шоколада.</p>
    <p>Когда мы вернулись к нему, я сказал, что поеду отдыхать в мотель; я очень устал. Мы немного постояли в саду.</p>
    <p>— Ну что, представил себе, как будет выглядеть этот полуостров? — спросил Джулиус. — С этой землей я смогу провернуть блестящий проект, проект всей жизни. Этим хитрожопым кубинцам придется-таки подписать со мной контракт. Я подомну под себя этих выродков. Я так решил: пока буду выздоравливать, проведу съемку местности и набросаю план, а когда снова встречусь с этими обленившимися богатыми испанскими козлами, у меня уже будут архитектурные макеты и открытое финансирование. В смысле, если… Ну, ты понял. Хочешь попробовать мушмулу? — он мрачно подошел к дереву и нарвал полные горсти плодов.</p>
    <p>— У меня и так желчь разлилась от того, что я съел, — отказался я.</p>
    <p>Со взглядом, устремленным куда-то поверх моей головы, Юлик застыл на месте, продолжая срывать плоды и съедать их, выплевывая косточки и кожуру. Время от времени он вытирал свои шикарные усы. Надменный и измученный, он изнывал от мыслей, которыми не мог поделиться. Они испещряли каждый миллиметр поверхности его души мелкими, убористыми письменами.</p>
    <p>— Чарли, я не хочу видеть тебя в Хьюстоне до операции, — сказал он.</p>
    <p>— Гортензия против. Она считает, что ты меня слишком заводишь, а она из тех женщин, которые знают, что говорят. А теперь, Чарли, вот о чем я хочу тебя попросить. Если я умру, женись на Гортензии. Она лучше всех женщин, которых ты сможешь найти себе сам. И абсолютно надежная. Я доверяю ей на все сто, а ты знаешь, что это значит. Она немного грубовата, но я прожил с ней прекрасную жизнь. Могу тебе пообещать, что с нею у тебя никогда не будет финансовых проблем.</p>
    <p>— Ты обсуждал это с Гортензией?</p>
    <p>— Нет, я написал ей письмо. Но она скорее всего догадывается, что я хочу, чтобы она вышла за Ситрина, если я умру на операционном столе. — Он бросил на меня тяжелый взгляд и добавил: — Она сделает то, что я скажу. И ты тоже.</p>
    <p>День золотой луной клонился к западу. Как много между нами было любви, но ни Юлик, ни я не знали, что с ней делать.</p>
    <p>— Ладно, пока, — буркнул он, повернулся спиной ко мне и зашагал прочь.</p>
    <p>Я сел в прокатную машину и уехал.</p>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>* * *</p>
    </title>
    <p>Гортензия сказала мне по телефону:</p>
    <p>— Все прошло хорошо. Ему вырезали вены из ноги и подшили к сердцу. Теперь он станет крепче, чем раньше.</p>
    <p>— Слава богу! Он вне опасности?</p>
    <p>— О, конечно, завтра можешь его навестить.</p>
    <p>Гортензия не захотела, чтобы я составил ей компанию во время операции. Я приписывал это ревности жены к брату мужа, но позже понял, что дело не в этом. Моя любовь к брату проявлялась так несдержанно и даже истерично, что на ее месте я тоже постарался бы избегать себя. По телефону я различил новые нотки в ее голосе, которых раньше никогда не слышал. Гортензия лелеяла экзотические цветы и привычно покрикивала на собак и мужчин. Но на этот раз я почувствовал, что мне досталась часть тепла, обычно растрачиваемая на цветы, и мое отношение к ней полностью переменилось. Гумбольдт, бывало, говаривал мне — а он резко судил людей, — что я человек далеко не мягкий, пожалуй, даже слишком жесткий. Эту перемену во мне (если это была перемена) он бы одобрил. В таком переломном возрасте, если верить науке (которая на самом деле является наукообразной фантастикой), люди полагают, что у них не осталось иллюзий в отношении друг друга. Но закон экономии доводов ставит умаление достоинств другого на первое место. Потому-то у меня было предубеждение против Гортензии. А теперь я понял, какая она хорошая женщина. Я валялся на двуспальной гостиничной кровати, перечитывая бумаги Гумбольдта и книги Рудольфа Штейнера и его последователей, но не мог избавиться от волнения.</p>
    <p>Не знаю, что я ожидал увидеть в палате Юлика, — возможно, пятна крови или костную стружку после работы пилы; ему разрезали грудную клетку, вынули сердце; выключили его, как маленький моторчик, отложили в сторону и снова включили, когда пришло время. Я не мог это осмыслить. В общем, я зашел в палату, наполненную цветами и солнечным светом. Над головой Юлика висела маленькая латунная табличка с выгравированными именами мамы и папы. Юлик был желто-зеленый, с заострившимся носом, с топорщащейся щетиной седых усов. Тем не менее, выглядел он счастливым. Я обрадовался, что его жесткость никуда не делась. Конечно, он ослабел, но уже по горло окунулся в дела. Если бы я сказал, что мне кажется, будто он выглядит, как тень другого мира, он бы выслушал меня с презрением. Чистое, светлое окно, великолепные розы и георгины, и миссис Джулиус Ситрин в трикотажном брючном костюме, прикрывавшем ее толстые ноги, невысокая привлекательная сильная женщина. Жизнь продолжалась. Какая жизнь? Эта жизнь. Но что это за жизнь? Правда, тогда мне было не до метафизики. Меня распирало от счастья и энергии. Впрочем, я старался скрыть свои чувства.</p>
    <p>— Ну что, пацан, — сказал Джулиус все еще слабым голосом. — Ты рад, правда?</p>
    <p>— Да, Юлик.</p>
    <p>— Оказывается, сердце можно починить, как ботинок. Заменить подошву. Даже верх новый сделать. Как у Новинсона с Августа-стрит.</p>
    <p>Думаю, мой вид пробуждал в Юлике тоску по прошлому. Ему нравилось, чтобы я напоминал ему о том, о чем сам он уже не мог вспомнить. Африканские вожди держали специальных хранителей воспоминаний; я был хранителем воспоминаний Юлика.</p>
    <p>— У Новинсона в витрине лежали сувениры из окопов 1917 года, — вспомнил я. — Толстостенные латунные гильзы и продырявленная каска. А над стойкой висел цветной плакат, нарисованный его сыном Изей, где клиент, которому брызнули в лицо, подпрыгивал с криком «Памагте!» Подпись гласила: «Перед сдачей в починку не мочить».</p>
    <p>Юлик улыбнулся Гортензии:</p>
    <p>— Нужно только нажать на кнопку, и он включается.</p>
    <p>Она улыбнулась в ответ из роскошного кресла, где сидела, закинув ногу за ногу. В костюме цвета давно срезанной розы или свежеслепленного кирпича. Лицо у Гортензии было совершенно белым, словно у напудренных актеров театра Кабуки, и вообще, несмотря на светлые глаза, из-за выступающих скул и пухлых губок, подведенных темно-красной помадой, она напоминала японку.</p>
    <p>— Ну, Юлик, теперь, когда ты вне опасности, я могу уехать.</p>
    <p>— Послушай, Чакки, я давно хочу попросить тебя купить кое-что в Европе. Я хочу красивый морской пейзаж. Я всегда любил нарисованное море. Ничего, кроме моря. Не надо ни скал, ни лодок, ни людей. Просто открытый океан в ясный день. Вода, везде вода. Привези мне такую картину, Чакки, я заплачу пять, восемь штук баксов. Позвони, если встретится подходящий вариант, я тут же перечислю деньги.</p>
    <p>Подразумевалось, что я имею право на комиссионные, негласно, разумеется. Юлик считал, что нам на роду написано чуть-чуть мошенничать. Так он время от времени проявлял щедрость. Очень трогательно.</p>
    <p>— Ладно, я похожу по галереям.</p>
    <p>— Хорошо. А что насчет пятидесяти тысяч — ты думал о моем предложении?</p>
    <p>— Ну да, я конечно же с удовольствием ухвачусь за твое предложение. Мне очень нужны деньги. Я уже послал телеграмму своему другу Такстеру. Он плывет в Европу на «Франс». Сообщил ему, что собираюсь в Мадрид и попробую осуществить проект, который он мне предложил. Путеводитель по центрам культуры… В общем, я собираюсь в Мадрид.</p>
    <p>— Отлично. Тебе нужны новые проекты. Возвращайся к работе. Я тебя знаю. Когда ты перестаешь работать, то попадаешь в беду. Эта чикагская сучка со своими адвокатами завела твою работу в тупик. Она-то знает, как влияет на тебя бездействие. Гортензия, нам нужно немного присмотреть за Чарли.</p>
    <p>— Согласна, — кивнула Гортензия.</p>
    <p>С каждой минутой Гортензия нравилась мне все больше и больше. Какая замечательная душевная женщина, какую многогранную эмоциональность скрывает маска Кабуки. Раньше меня бесила ее грубость. Но какое великодушие, какой благоуханный цветник скрывался за этой грубостью.</p>
    <p>— Почему бы тебе не попытаться уладить отношения с Дениз? — спросила она.</p>
    <p>— Она не хочет идти на компромисс, — объяснил Юлик. — Она хочет его голову на блюде, чтобы украсить каминную полку. Как только он соглашается платить ей больше бабок, она тут же увеличивает ставку. Бесполезно. Это все равно, что мочиться против ветра. Ему нужна баба, но он выбирает таких, которые не дают ему работать. Поэтому берись за дело, Чакки, займись своим проектом. Если твое имя перестанет мелькать в газетах, люди решат, что ты умер, а некролог они нечаянно пропустили. Сколько ты сможешь заработать на этом культурном путеводителе? Пятьдесят? Ну, натянем до ста. Не забудь про налоги. Тебя и на фондовой бирже подловили? Ну конечно, подловили. Ты же у нас эксперт по Америке. Тебе приходится переживать то же, что и всей стране. Знаешь, что бы я сделал? Купил бы акции старых железных дорог. Некоторые из них продаются по сорок центов при номинале доллар. Но уголь можно возить только по железной дороге, а из-за энергетического кризиса позиции угля укрепляются. Вот бы нам еще прикупить несколько угольных месторождений. Где-нибудь в Индиане или в Иллинойсе, там же под землей сплошной уголь. Его можно дробить, перемешивать с водой и перекачивать по трубопроводу, правда, это нерентабельно. Вода тоже скоро станет дефицитом, — вздохнул Юлик, закончив свою очередную капиталистическую арию. Разглагольствуя на угольные темы, он становился поэтом-романтиком, прямо-таки Новалисом<a l:href="#id20260509223733_552" type="note">[552]</a>, рассуждающим о тайнах земных недр. — Подсобери деньжат. И пришли мне, я вложу их в дело.</p>
    <p>— Спасибо, Юлик, — ответил я.</p>
    <p>— Ладно. Отчаливай. Оставайся в Европе, какого черта тебе возвращаться? И добудь мне морской пейзаж.</p>
    <p>Они с Гортензией снова заговорили о планах застройки принадлежащего кубинцам полуострова. Юлик энергично углубился в карты и чертежи, а Гортензия принялась обзванивать для него банкиров. Я поцеловал брата и его жену и направился в аэропорт.</p>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>* * *</p>
    </title>
    <p>Хоть меня переполняла радость, я понимал, что дела в Милане идут не лучшим образом. Меня беспокоила Рената. Я не понимал, что с ней происходит. Прошлой ночью я позвонил ей из гостиницы. Спросил, как она. И Рената ответила:</p>
    <p>— Не хочу вдаваться в подробности по телефону, Чарли, звонок через океан стоит слишком дорого. — А потом плакала несколько томительных минут. Слезы любой другой женщины, даже если до нее рукой подать, я не воспринял бы настолько болезненно, как рыдания Ренаты по ту сторону океана. Все еще всхлипывая, она засмеялась и сказала:</p>
    <p>— Ну вот, минимум двадцать пять центов за слезинку. Я встречу тебя в Мадриде, не волнуйся.</p>
    <p>— Синьор Биферно действительно твой отец? — спросил я.</p>
    <p>— Ты говоришь так, будто неизвестность тебя убивает. А представь, каково мне. Да, думаю, Биферно мой отец. Я чувствую это.</p>
    <p>— А он что чувствует? Он, должно быть, красавец. Урод не мог произвести на свет такую дочь, как ты, Рената.</p>
    <p>— Он старый и немощный. Выглядит так, словно его забыли выпустить из Алькатраса<a l:href="#id20260509223733_553" type="note">[553]</a>. Но он не разговаривал со мной. Не захотел.</p>
    <p>— Почему?</p>
    <p>— Мама не сказала мне, что как раз перед моим отъездом подала на него в суд. Документы он получил за день до моего прибытия. Иск по установлению отцовства. Пособие на воспитание ребенка. Компенсация.</p>
    <p>— Пособие на ребенка? Тебе почти тридцать! И Сеньора не предупредила тебе о своей затее? — спросил я.</p>
    <p>— Когда ты говоришь так недоверчиво, когда в твоих интонациях так и сквозит «что-то не верится», я понимаю, что ты бесишься и кипишь от ярости. Дуешься из-за денег, которых стоила эта поездка.</p>
    <p>— Рената, почему Сеньоре приспичило закидать Биферно повестками именно в тот момент, когда ты уже почти решила загадку своего рождения? Кстати, отгадку она скорее всего знает. Ты занялась этим делом ради обретения душевного равновесия, чтобы понять, кто ты и откуда, долгие недели тебя подтачивали сомнения, и в последний момент твоя собственная мать ставит тебе подножку. Меня ты не можешь винить в том, что все пошло прахом. Это немыслимо. Какой коварный план завоевания придумала старушка. Как всегда — бомбардировка, полная победа и безоговорочная капитуляция.</p>
    <p>— Просто ты не выносишь, когда женщины подают в суд на мужчин. Ты не понимаешь, чем я обязана матери. Мое воспитание далось ей большими трудами. А что касается того, будто мать морочит мне голову, вспомни, как обходятся с тобой! Этот Кантабиле, гореть ему в аду, или Сатмар с Такстером. Кстати, поосторожней с Такстером. Поживи месяц в «Рице», но не подписывай никаких контрактов. Такстер возьмет деньги и бросит тебя отдуваться в одиночку.</p>
    <p>— Нет, Рената, он довольно странный человек, но в целом, ему можно доверять.</p>
    <p>— До свидания, дорогой, — промурлыкала она. — Я ужасно соскучилась. Помнишь, что ты мне сказал однажды про британского льва, который держит лапу на земном шаре? Ты сказал, что держать руку на моем шаре лучше, чем обладать империей. Солнце никогда не заходит для Ренаты! Я буду ждать тебя в Мадриде.</p>
    <p>— Похоже, тебе одиноко в Милане, — сказал я.</p>
    <p>Вместо ответа она сказала, что мне пора снова вернуться к работе, — точно как Юлик!</p>
    <p>— Только ради бога, не пиши про ту заумную ерунду, которой последнее время забивал мою бедную голову, — сказала она.</p>
    <p>И в тот момент весь Атлантический океан разверзся между нами, или, может, спутник связи рассыпался сверкающими искрами высоко в небе. В общем, в трубке что-то захрустело, и разговор закончился.</p>
    <p>Когда самолет оторвался от земли, я почувствовал прилив необыкновенной свободы и легкости — разогнавшись на кривых орлиных лапах, взмыв в воздух на огромных крыльях, «Боинг-747» поднимался все выше и выше во все более яркие слои атмосферы, а я сидел в кресле, удобно откинув голову на подголовник, и сжимал ногами портфель, будто оседлал его. По зрелом размышлении я решил, что Сеньора — порочная женщина, а этот дурацкий иск только укрепил мои позиции. Она сама подорвала к себе доверие. А моя доброта, терпение, рассудительность и опытность завоюют Ренату. Мне нужно только не дергаться да помалкивать. Неясные мысли о Ренате мельтешили в голове, начиная с вопросов типа «какой вклад красивые девушки вносят в судьбы капиталистической демократии» и заканчивая гораздо более серьезными вещами. Посмотрим, получится ли у меня прояснить хотя бы одну из них. Как и многие другие в наши времена, Рената довольно ясно понимала, что нужно «соответствовать своему положению». Но Рената, от природы красавица благородных кровей, попала в чуждый социальный круг — к махам Гойи с сигарами в зубах и к вечно фыркающим Капризным Содержанкам Уоллеса Стивенса, которые сквозь зубы цедят «Пфуй!». С этим она не желала мириться, а всячески исхитрялась, чтобы вырваться из круга, к которому ее припечатало общественное мнение. Впрочем, со своей средой она все-таки сотрудничала. Но если нам действительно предписано определенное «положение», то задача именно в том и состоит, чтобы вырваться из чуждого социального круга. Освободить личность. Я как-то сказал ей:</p>
    <p>— Такую женщину, как ты, можно назвать тупой дешевкой только в том случае, если Бытие и Знание никогда не пересекаются. Но если Бытие — это форма Знания, то Бытие отдельного человека — это в какой-то степени личное достижение…</p>
    <p>— Так значит, я не тупая дешевка, потому что я красивая. Вот здорово! Ты всегда так добр ко мне, Чарли.</p>
    <p>— Потому что я действительно тебя люблю, детка.</p>
    <p>Потом она немножко поплакала, потому что в сексуальном плане была далеко не так хороша, как ей хотелось. У нее были свои пунктики. Иногда она пускалась в неистовые самообличения, рыдая: «Это правда! Я притворщица! Больше всего мне нравится делать это под столом». Я просил ее не преувеличивать. Объяснял, что Эго, отделившись от Солнца, должно пережить боль освобождения (Штейнер). Современная сексуальная идеология никак не может противостоять этому. Программы не стесненной условностями естественной радости не смогут освободить нас от всеобщей тирании эгоизма. Плоть и кровь не могут жить по такому распорядку. Ну, и так далее.</p>
    <p>Как бы то ни было, мы находились на высоте шести миль в огромном «Боинге-747», в ярко освещенной пещере, театре и кафе по совместительству, а внизу в бледном дневном свете бушевала Атлантика. По словам пилота, шторм основательно трепал корабли. Но с такой высоты складчатость вод казалась такой же незначительной, как складки неба, нащупанные языком. Стюардесса предложила виски и гавайские орешки. Мы пересекали долготы планеты, таинственной штуки, о которой я научился думать как о великой школе для мятущихся душ, о материальном средоточии духа. Твердо, как никогда, я верил, что душе с ее случайными проблесками Добра нелепо помышлять о серьезных достижениях за одну единственную жизнь. Теория бессмертия Платона — не метафора, как пытаются доказать некоторые ученые. Он имел в виду именно бессмертие. Единичная жизнь только и способна, что довести Добро до полного отчаяния. Лишь глупец станет отождествлять Добро и торжество смерти. Или, как сказала бы Рената, эта чудная девочка: «Лучше этого не ведать, чем разок всего отведать».</p>
    <p>Одним словом, себе я позволил думать то, что думалось, а мыслям течь, куда течется. Но я чувствовал, что мы с самолетом движемся в правильном направлении. Мадрид — разумный выбор. В Испании я попытаюсь разобраться в себе. Мы с Ренатой будем радоваться спокойному месяцу. Я сказал себе — вспомнив плотницкий уровень с плавающим в запаянной ампуле пузырьком воздуха, — что, возможно, и наши бессмысленные пузырьки могут все же сойтись в центре. Тогда все разрешится, разрешится само собой, наилучшим для для души и разума способом. Говоря о Правде и Добре, люди чувствуют себя мошенниками потому, что у них пузырьки клонятся вбок, потому что они верят, будто следуют научной мысли, а ни капельки ее не понимают. Но я больше не видел смысла играть с огнем и носиться с уцелевшими революционными идеями. Если подсчитать, мне осталось лет десять, чтобы компенсировать потраченные впустую годы этой жизни. Времени не хватит даже на угрызения совести и раскаяние. Я чувствовал, что Гумбольдт там, за гранью смерти, нуждается в моей помощи. Живые и мертвые продолжают составлять единое целое. Эта планета остается театром военных действий. Здесь прошла никчемная жизнь Гумбольдта, и моя никчемная жизнь, и только от меня зависит, сумею ли я сделать что-то такое, что в последний момент крутанет колесо в нужную сторону, и моральное прозрение перенесется отсюда, где его можно получить, в следующее воплощение, где оно позарез требуется. Конечно, у меня были и другие умершие. Не только Гумбольдт. У меня были серьезные сомнения в здравости собственного рассудка. Но почему тонкая восприимчивость должна попадать под подобное подозрение? Наоборот, и так далее. Я сделал вывод: «Мы видим то, что желаем видеть». Самолет летел сквозь лишенные теней высоты, и в чистом свете, льющемся сверху, я заметил в бокале с янтарным виски множество прозрачных пузырьков и восходящих потоков, образуемых нагреванием холодной жидкости. За этим увлекательным занятием я и коротал время. Нас достаточно долго продержали в Лисабоне, и в Мадрид мы прибыли с опозданием на несколько часов.</p>
    <p>«Боинг-747», выпуклый впереди, как кит, раскрылся, из него высыпали пассажиры, а среди них энергичный Чарли Ситрин. В этом году количество туристов, я прочитал об этом в буклете авиакомпании, превысило численность населения Испании на десять миллионов человек. К тому же, какой американец поверит, что его прибытие в Старый Свет — ординарное событие? Хорошие манеры под этими небесами значат гораздо больше, чем в Чикаго. Так и должно быть. Необыкновенное место! Я ничего не мог поделать с этим ощущением. Да еще в «Рице» меня ждала Рената, тоже окруженная этой необыкновенной атмосферой. Тем временем несколько техасских старичков, летевшие тем же рейсом, устало брели по длинному коридору, как амбулаторные больные по госпиталю. Я молнией пронесся мимо них. Первым подбежал к окну паспортного контроля, первым — к получению багажа. Но мой саквояж оказался самым последним. Старички уже ушли, и я успел заподозрить, что мой саквояж с шикарным гардеробом — галстуки от «Гермеса», короткие куртки в стиле «старый ловелас» и прочее — потерялся, когда вдруг увидел его, одиноко покачивающимся на длиннющем конвейере. Он приближался ко мне медленно, как женщина, бесцельно бредущая по булыжной мостовой.</p>
    <p>В такси по дороге в гостиницу я снова похвалил себя и подумал, что хорошо приезжать ночью, когда дороги пустые. Никаких проволочек; такси неслось с огромной скоростью, я вмиг доберусь до комнаты Ренаты, скину одежду и брошусь с ней на кровать. Не от похоти, а от желания. Меня переполняла безграничная потребность утешать и утешаться. Даже не скажу, насколько я согласен с Мейстером Экхартом<a l:href="#id20260509223733_554" type="note">[554]</a> в том, что душе дарована вечная молодость. Он говорит, что душа никогда не стареет, что она всегда пребывает в одной поре. Но все остальное в нас, к сожалению, не столь незыблемо. Поэтому не имеет смысла игнорировать это несоответствие, отрицать старение и вечно начинать жизнь с начала. Но в тот момент мне все-таки хотелось, чтобы мы с Ренатой начали новую жизнь, рассыпаясь в клятвах, я — что буду нежнее, а она — что будет преданней и человечней. Конечно же, это бессмысленно. Но не нужно забывать, что я был полным идиотом до сорока лет и полуидиотом после. Я навсегда останусь в какой-то мере идиотом. И все же я чувствовал, у меня еще осталась надежда, и мчался на такси к Ренате. Я приближался к пределам смерти и ожидал, что именно здесь, в Испании, в этой спальне, произойдет то, — наконец-то! — что должно произойти с человеком.</p>
    <p>Вальяжные лакеи в круглом холле «Рица» забрали у меня саквояж и портфель, я прошел через вращающуюся дверь, высматривая Ренату. Конечно же, она не станет ждать меня в этих роскошных креслах. Царственной особе ни к чему в три часа ночи сидеть в вестибюле вместе с дежурной сменой. Нет, она, должно быть, лежит не смыкая глаз, красивая, влажная и, затаив дыхание, ждет своего исключительного, своего единственного и неповторимого Ситрина. Вокруг полно других подходящих мужчин, более симпатичных, более молодых и энергичных, но я, Чарли, только один, и я верил, что Рената это понимает.</p>
    <p>Из уважения к себе она сказала мне по телефону, что отказывается поселиться в одном номере со мной.</p>
    <p>— Это ничего не значит в Нью-Йорке, но в Мадриде с разными фамилиями в паспортах я буду выглядеть шлюхой. Я знаю, это будет стоить в два раза дороже, но так нужно.</p>
    <p>Я попросил портье соединить меня с миссис Кофриц.</p>
    <p>— У нас нет миссис Кофриц, — последовал ответ.</p>
    <p>— А миссис Ситрин? — спросил я.</p>
    <p>Миссис Ситрин тоже не оказалось. Какое ужасное разочарование. Я пересек круглый ковер и подошел к консьержу. Он вручил мне телеграмму из Милана. «Немного задерживаюсь. Дело с Биферно продвигается. Позвоню завтра. Обожаю».</p>
    <p>Меня проводили в комнату, но я не мог восхищаться ее прелестями: подчеркнуто испанской роскошью резной мебели и плотных портьер, турецкими коврами и французскими креслами, мраморной ванной и электрическими лампами под старомодными абажурами в стиле шикарного старинного спального вагона. В занавешенном алькове стояла прикрытая муаром кровать. Когда я, раздевшись догола, забрался под одеяло и опустил голову на подушку, у меня заныло сердце. От Такстера я не получил ни слова, хотя он должен был уже прибыть в Париж. Мне обязательно нужно было связаться с ним. Такстер обещал сообщить в Нью-Йорк Стюарту, что я принял его приглашение погостить месяц в Мадриде. Этот момент был для меня чрезвычайно важным. У меня осталось всего четыре тысячи долларов и ни малейшей возможности оплатить два номера в «Рице». Доллар падал, у песеты оказался нереально высокий курс, и я не верил, что с Биферно может хоть что-то получиться.</p>
    <p>В сердце не утихала тупая боль. Я отказался облечь в слова то, что оно жаждало высказать. Я осуждал себя за то состояние, в котором пребывал. Бездействие, бездействие, все то же бездействие. За тысячи миль от места последнего ночлега в Техасе я лежал окоченевший и безмерно грустный, с температурой как минимум на два градуса ниже нормы. Я довел себя до отвратительной жалости к себе. Америка научила меня оставаться энергичным и самоуверенным, этакой отлаженной энергетической системой, добиваться успеха, и, добившись, получив две Пулитцеровские премии, медаль клуба «Зигзаг» и кучу денег (которую отобрал суд по семейным делам), я взялся за последнее, самое крупное дело, а именно, приступил к неизбежному метафизическому пересмотру взглядов и к поискам более верного подхода к вопросу смерти! Я вспомнил строку Кольриджа, которую Фон Гумбольдт Флейшер процитировал в бумагах, оставленных мне в наследство, о чудных метафизических воззрениях. Что там говорилось? В час испытаний чудная метафизика всего лишь игрушка у кроватки смертельно занемогшего ребенка. Я поднялся, чтобы отыскать в портфеле бумаги и прочитать подлинный текст. Но потом остановился. Я вдруг понял, что боязнь того, что Рената меня бросит, сильно отличается от смертельного недуга. Кроме того, с какой стати, черт ее дери, я битый час должен изнемогать от страданий, рыться голышом в портфеле, пытаясь отыскать опус давно умершего человека при свете дрожащей лампы в стиле спального вагона. Я решил, что просто переутомился и мучаюсь из-за смены часовых поясов.</p>
    <p>От Гумбольдта с Кольриджем я обратился к Джорджу Свибелу. Сделал то, что сделал бы Джордж. Решил принять горячую ванну и, пока набиралась вода, постоял на голове. Потом перешел к борцовскому мостику, перенося вес с пяток на затылок. Выполнил еще несколько упражнений, рекомендованных знаменитым доктором Джекобсеном<a l:href="#id20260509223733_555" type="note">[555]</a>, специалистом по расслаблению и сну. Я прочитал его учебник. Он предлагает снимать напряжение палец за пальцем сперва на ногах, а потом на руках. Только это оказалась не слишком хорошая идея, потому что я тут же вспомнил, что проделывала охваченная эротическим вдохновением Рената с пальцами на руках и ногах. (Пока Рената не рассказала мне об эрогенных зонах, я почти не обращал внимания на пальцы ног.) После всего этого я просто вернулся в кровать и начал умолять свою огорченную душу немного погулять — пожалуйста! — и дать измученному телу какой-никакой отдых. Я взял телеграмму и остановился на слове «Обожаю». Тщательно изучив текст, я решил поверить, что она не лукавила. Как только акт веры свершился, я заснул. На долгие часы забылся в прохладе занавешенного алькова.</p>
    <p>Зазвонил телефон. В сохраненной шторами темноте я старался нащупать выключатель. Но не нашел. Я поднял трубку и спросил оператора:</p>
    <p>— Который сейчас час?</p>
    <p>Оказалось двадцать минут двенадцатого.</p>
    <p>— К вам в номер поднимается дама, — сообщили с коммутатора.</p>
    <p>Дама! Рената приехала! Я раздвинул шторы на окнах и побежал умываться и чистить зубы. Натянул халат, быстро прикрыл остатками волос лысину и уже вытирался тяжелым роскошным полотенцем, когда дверной молоток застучал дробно, словно телеграфный ключ, только осторожнее и двусмысленнее. Я вскрикнул: «Дорогая!», распахнул дверь и увидел перед собой старую мамашу Ренаты в темном дорожном костюме, несколько оживленном тщательно подобранными аксессуарами, включая шляпу с вуалью.</p>
    <p>— Сеньора?! — изумился я.</p>
    <p>Сеньора шагнула вперед, как призрак средних веков. Уже на пороге она отвела за спину затянутую в перчатку руку и вывела пред мои очи маленького сына Ренаты, Роджера.</p>
    <p>— Роджер? — еще больше удивился я. — Почему Роджер в Мадриде? Что вы здесь делаете, Сеньора?</p>
    <p>— Бедный малыш. В самолете он все время спал. Я заставила их вынести его на руках.</p>
    <p>— А как же Рождество с дедушкой и бабушкой в Милуоки?</p>
    <p>— У дедушки случился удар. Он при смерти. А его отца мы не можем найти. Я не могу оставить Роджера у себя, у меня слишком маленькая квартира.</p>
    <p>— А квартира Ренаты?</p>
    <p>Нет, Сеньора со своими affaires de coeur не могла взвалить на себя заботы о маленьком ребенке. Я знал нескольких ее кавалеров. Не допустить общения малыша с ними — мудрое решение. Как правило, я предпочитал не думать о ее романах.</p>
    <p>— Рената знает?</p>
    <p>— Конечно, она знает, что мы приедем. Мы говорили с ней по телефону. Пожалуйста, закажите нам завтрак, Чарльз. Ты же съешь немножко прелестных глазированных хлопьев, Роджер, мой мальчик? А мне, пожалуйста, горячий шоколад, а еще несколько круассанов и рюмочку бренди.</p>
    <p>Мальчик сел в высокое испанское кресло и склонил голову на подлокотник.</p>
    <p>— Малыш, — окликнул я, — ложись на кровать. — Я снял с него маленькие туфельки и провел в альков. Сеньора наблюдала, как я накрываю его одеялом и задергиваю шторы. — Так это Рената велела вам привезти его сюда?</p>
    <p>— Ну конечно. Вы здесь собираетесь пробыть несколько месяцев. Что же еще оставалось делать?</p>
    <p>— А когда приезжает Рената?</p>
    <p>— Завтра Рождество, — сказала Сеньора.</p>
    <p>— Замечательно. Что вы хотите этим сказать? Что она проведет Рождество здесь или что останется с отцом в Милане? Чего она с ним добилась? Впрочем, как она может чего-нибудь добиться, если вы с ним судитесь!</p>
    <p>— Мы летели десять часов, Чарльз. У меня нет сил отвечать на вопросы. Пожалуйста, закажите завтрак. И еще, я прошу вас побриться. Не выношу за столом небритых мужчин.</p>
    <p>Это заставило меня призадуматься о самой Сеньоре. Какая поразительная величавость! Она сидела, не поднимая вуали, точно Эдит Ситуэлл<a l:href="#id20260509223733_556" type="note">[556]</a>. Какую поистине безграничную власть она возымела над дочерью, которую я так страстно желал. И эти пустые, как у змеи, глаза. Да, Сеньора безумна. Но ее хладнокровие, замешенное на изрядной доле неистовой абсурдности, совершенно непробиваемо.</p>
    <p>— Я побреюсь, пока вы будете ждать какао, Сеньора. Интересно, почему вы решили подать в суд на Биферно именно сейчас?</p>
    <p>— А разве вас это касается?</p>
    <p>— А разве это не касается Ренаты?</p>
    <p>— Вы говорите так, будто вы ей муж, — заметила Сеньора. — Рената поехала в Милан, чтобы дать этому человеку возможность признать собственную дочь. Но есть еще и мать. Кто воспитал девочку и сделал из нее такую исключительную женщину? Кто научил ее всему, что должна знать дама? Разве не нужно восстановить справедливость? трое дочерей у этого человека — плоские, как доски, страхолюдины. Если он хочет добавить к ним это прелестное дитя, которое прижил со мной, пусть оплатит счета. В таких делах, Чарльз, католичку поучать ни к чему.</p>
    <p>Я сидел напротив нее в не вполне свежем бежевом халате. Пояс на нем слишком длинный, и кисточки уже много лет волочатся по полу. Пришел официант, эффектным движением снял с подноса крышку, и мы сели завтракать. Сеньора вдыхала аромат коньяка, а я рассматривал грубую кожу на ее лице, легкий пушок над губой, крючковатый нос с какими-то оперными ноздрями и странный, словно у курицы, блеск глазных яблок.</p>
    <p>— Я взяла билеты через вашего агента, ну, через португалку, которая носит пестрый тюрбан, миссис Да Синтру. Рената сказала мне записать стоимость на ваш счет. У меня не было ни цента. — В этом отношении Сеньора совсем как Такстер — она с гордостью, даже с восторгом говорила о том, что у нее совершенно нет денег. — Да, я сняла здесь номер для нас с Роджером. Мое заведение на этой неделе закрыто. У меня отпуск.</p>
    <p>При упоминании о «ее заведении» мне на ум пришел сумасшедший дом, но нет, она говорила о школе секретарш, где преподавала деловой испанский. Я всегда подозревал, что Сеньора на самом деле мадьярка. Как бы там ни было, студентки обожали ее. Школа, в которой нет чудаков и чокнутых, гроша ломаного не стоит. Но вскорости Сеньоре придется уйти на пенсию, и кто же будет возить ее инвалидную коляску? Возможно, она видит в этой роли меня? Или пожилая дама, как и Гумбольдт, мечтает нажить состояние на судебном процессе? Почему бы и нет? Возможно, и в Милане найдутся судьи вроде моего Урбановича.</p>
    <p>— Так что будем отмечать Рождество вместе, — сказала Сеньора.</p>
    <p>— Малыш очень бледный. Он болен?</p>
    <p>— Просто устал, — отмахнулась Сеньора.</p>
    <p>Тем не менее Роджер свалился с гриппом. Администрация отеля пригласила превосходного испанского доктора, выпускника Северо-Западного<a l:href="#id20260509223733_557" type="note">[557]</a> университета; сперва он развлекал меня воспоминаниями о Чикаго, а потом содрал несусветную цену. Пришлось заплатить ему по американским расценкам. Я дал Сеньоре денег на рождественские подарки, и она накупила всякой всячины. В канун Рождества, думая о своих девочках, я совсем расстроился. Одна радость — рядом был Роджер, я все время проводил с ним, читал ему сказки, вырезал из испанских газет длинные полосы и склеивал их в гирлянды. Увлажнитель воздуха, работавший в комнате, усиливал запах клея и мокрой бумаги. Рената не звонила.</p>
    <p>Я вспомнил, что рождество 1924 года провел в туберкулезном санатории. Медсестры подарили мне толстенный мятный леденец и красный вязаный рождественский чулок, полный шоколадных монеток в золотой фольге, но радости от этого не прибавилось; подарки угнетали меня, мне ужасно хотелось к папе и маме и даже к толстому и злому братцу Джулиусу. А теперь я, состарившийся изгнанник, жертва суда по семейным делам, торчал в Мадриде и снова переживал то же потрясение и ту же душевную боль, вздыхал, резал и склеивал бумажные полоски. От побледневшего из-за болезни Роджера веяло ароматом шоколада и пастилы, а все его внимание поглощала длинная бумажная цепь, дважды обегавшая комнату и уже достаточно длинная, чтобы развесить ее над люстрой. Я изо всех сил старался вести себя дружелюбно и спокойно, но то и дело на меня накатывали чувства (ох уж эти мерзкие чувства!), как вода, что бьет в паром, когда широкий корпус приближается к берегу и тормозящие двигатели выносят со дна на поверхность разный сор и апельсиновую кожуру. Теряя самообладание, я представлял, чем Рената занимается в Милане, комнату, в которой она сейчас, мужчину рядом с ней, их позы и пальцы на ногах этого мужчины. Я решил: нет, я не могу вести себя как всеми покинутый страдалец, выброшенный на берег после кораблекрушения и мучимый морской болезнью. Я попытался вспомнить Шекспира — те строки, где говорится, что Цезарь и Опасность — два льва, два брата-близнеца, и Цезарь среди них двоих и старше и страшнее. Но Шекспир — это слишком уж высоко, а потому цитата не помогла. Кстати говоря, двадцатый век сложно ужаснуть страданиями вроде моих. Этот век много чего перевидал. Но разве после ужасов холокостов можно обвинять мир в отсутствии интереса к личным переживаниям такого рода? Я коротко напомнил себе настоящие проблемы, стоящие сегодня перед миром, — нефтяное эмбарго<a l:href="#id20260509223733_558" type="note">[558]</a>, упадок Британии, голод в Индии и Эфиопии, будущее демократии, судьбы человечества. Это принесло не больше облегчения, чем Юлий Цезарь. Уныние меня не оставляло.</p>
    <p>И только когда я уселся во французское парчовое кресло в маленькой парикмахерской «Рица», стилизованной под XVIII век, — я зашел туда не потому, что пора было стричься, а только для того, как это часто бывает, чтобы почувствовать человеческое прикосновение, — мои смутные подозрения насчет Ренаты и Сеньоры начали проясняться. Например, как могло случиться, что Роджер оказался готов к отъезду, едва только с дедушкой Кофрицем случился удар и паралич разбил одну сторону его тела? Каким чудом старухе удалось так быстро получить для него документы? Ответ дал мне паспорт, — поднявшись наверх, я тайком изучил его, — выданный еще в октябре. Дамы подготовились заранее. Один я не сумел рассчитать наперед. И теперь решил взять инициативу в свои руки.</p>
    <p>Разумнее всего было жениться на Ренате прежде, чем она узнает о моем разорении. Не то чтобы я решил ей отомстить. Нет, несмотря на все ее шахеры-махеры, я сходил по ней с ума. И, любя, закрывал глаза на некоторые мелочи. А она намеренно дразнила меня, например, когда однажды не впустила меня к себе или когда в апреле, расставаясь со мной всего на три дня, в аэропорту Хитроу позволила мне заметить упаковку противозачаточных колпачков, специально для этой цели уложенных сверху в открытую сумку. Но так ли это важно, в конце концов? Может быть, все дело в том, что никогда не знаешь заранее, где встретишься с интересным человеком, и только? Гораздо важнее понять, не окажется ли, что со всеми моими возвышенными мыслями или даже благодаря им я так и не смогу никогда понять, что за женщина Рената? За мною в отличие от Гумбольдта припадки ревности не числились. Но я помню выражение, появившее на его лице, когда в Коннектикуте, в моем саду на берегу моря он цитировал мне короля Леонта. «Как бьется сердце… Сердце так и пляшет. Но не от счастья, не от счастья, нет"1. Эта пляска сердца — классическое проявление ревности. Конечно, поступок Ренаты иначе как вопиющим не назовешь. Но возможно, таков закон войны. Сейчас она ведет кампанию, пытается взять меня с бою, но когда мы станем мужем и женой, будет вести себя иначе. Без сомнения, Рената опасная женщина, но меня никогда не привлекали женщины, не способные ранить, женщины, не таящие в себе никакой угрозы. Такое уж у меня сердце, ему необходимо как-то преодолевать меланхолию и освобождаться от груза гнетущих тягот. Испанская сцена как нельзя лучше подходила к сложившейся ситуации. Рената вела себя как Кармен, Флонзалей, ибо я не сомневался, что это он, был тореадором Эскамильо, ну а я оказался в роли Хосе, только в два с половиной раза старше его.</p>
    <p>Я быстро набрасал план на ближайшее будущее. Гражданских браков в этой католической стране, вероятнее всего, не существовало. Насколько мне было известно, наш союз мог скрепить военный атташе американского посольства или даже государственный нотариус. Я решил пошататься по антикварным магазинам (люблю мадридские антикварные магазины), разыскать пару обручальных колец, заказать ужин с шампанским в «Рице» и не задавать никаких вопросов о Милане. А после того, как Сеньора отправится назад в Чикаго, мы втроем сможем поехать в хорошо знакомый мне городок Сеговию. После смерти Демми я много путешествовал и уже бывал там. Тогда я интересовался римскими акведуками и до сих пор помнил, что эти огромные бугристые каменные арки действительно поразили меня — камни, которым природой предначертано падать да тонуть, безо всяких усилий спокойненько висели в воздухе. Это свершение оказалось как раз к месту — какой пример для меня! Нет лучшего места для раздумий, чем Сеговия. Мы могли бы жить en famille на какой-нибудь маленькой улочке, и пока я пытался бы понять, возможно ли от рационального сознания подняться к более чистому духовному сознанию, Рената развлекалась бы, прочесывая город в поисках антикварных вещиц, которые можно продать чикагским дизайнерам. Возможно, ей даже удалось бы немного подзаработать. Роджер ходил бы в детский сад, и в конце концов мои маленькие девочки тоже присоединились бы к нам, потому что Дениз, как только выиграет дело и заграбастает деньги, сразу же постарается куда-нибудь сплавить дочерей. Наличных у меня осталось ровно столько, чтобы устроиться в Сеговии и обеспечить Ренату начальным капиталом. Возможно, я даже воспользуюсь предложением Такстера и напишу статью о современной культуре Испании, если для этого не придется слишком передергивать. А что же Рената, как она воспримет мое маленькое жульничество? Решит, что я ломаю комедию — именно так. Когда после заключения брака я скажу ей, что у нас осталось всего лишь несколько тысяч, она звонко рассмеется: «Вот это номер!» У меня здорово получалось вызывать смех у Ренаты, потому что я действительно подвержен тяжелым приступам моей всегдашней напасти — тоски, томления сердца, неистовства всеми покинутого, болезненной остроты или беспредельности невнятных желаний. Это состояние, видимо, тяготеет надо мной с самого раннего детства. И я подумал: «Черт возьми, пора бы покончить с этим раз и навсегда». Не желая давать пищу несносному любопытству обслуги «Рица», я отправился на центральный почтамт с его гулкими залами и дурацкими шпилями (испанская бюрократическая готика) и отправил телеграмму в Милан. «Чудесная идея, Рената, дорогая. Выходи за меня замуж завтра. Любящий тебя, преданный Чарли».</p>
    <p>Всю ночь я не смыкал глаз из-за того, что написал «преданный». Это слово могло испортить все дело, оно содержало намек на ее измену и подразумевало мое прощение. Но ведь у меня и в мыслях не было задеть ее. Все равно что в лоб, что по лбу. Я имею в виду, будь я настоящим лицемером, я никогда бы так не прокололся. С другой стороны, если я и в самом деле ни в чем не виноват, если писал от чистого сердца, то с какой стати я так распереживался из-за того, что поделывает в Милане Рената и почему боялся, что она неправильно поймет мои слова? И из-за этого ничтожного пустяка провел бессонную ночь! Но текст телеграммы не имел ни малейшего значения. Она не отозвалась.</p>
    <p>Поэтому вечером в романтической обстановку обеденного зала «Рица», где каждая крошка стоила целое состояние, я сказал Сеньоре:</p>
    <p>— Вы никогда не угадаете, кто мне сегодня вспомнился, — не дожидаясь ответа, я выплюнул имя «Флонзалей!», будто хотел неожиданной атакой пробить ее броню. Но оказалось, что Сеньора сделана из невероятно прочного материала. Она сделала вид, что не слышит. И я повторил: — Флонзалей! Флонзалей! Флонзалей!</p>
    <p>— Почему вы так кричите? В чем дело, Чарльз?</p>
    <p>— Это я у вас хочу узнать, в чем дело. Где мистер Флонзалей?</p>
    <p>— С какой стати меня должно волновать его местопребывание? Не могли бы вы попросить camarero1 налить мне вина?</p>
    <p>Желание Сеньоры, чтобы к официанту обращался я, основывалось не только на том, что она — леди, а я — джентльмен. Она хоть и свободно говорила по-испански, но не могла скрыть типично мадьярского акцента. В этом теперь не могло быть сомнений. Я кое-чему научился у Сеньоры. Например, разве я мог подумать, что все, чья жизнь подходит к концу, будут так страстно желать примирения с собственной душой? Я чуть не лопнул от переживаний, пока выпалил имя Флонзалея, а она попросила еще вина. Наверняка именно под ее чутким руководством родился план привезти Роджера в Мадрид. Это она позаботилась о том, чтобы я сидел здесь как привязаный, и не дала мне рвануть в Милан и помешать Ренате. Там с нею был Флонзалей, это точно. Он сходил по ней с ума, и я его не виню. Человека, который чаще видел людей не в обществе, а на столе в морге, невозможно винить в том, что он потерял голову именно из-за Ренаты. Такое тело, как у нее, нечасто встречается среди живых. Рената жаловалась, что к обожанию Флонзалея примешивалось нечто нездоровое, но поди знай, не этим ли обстоятельством частично объяснялась его привлекательность. Ни в чем я не был уверен. Я взял бутылку сухого вина и попытался надраться, но не особо преуспел в борьбе со своей горькой трезвостью. Я не понимал, в чем дело.</p>
    <p>Приобщение к высшему сознанию вовсе не обязательно улучшает понимание. Надежда на такое понимание сквозила в моей настольной книге «Как достичь познания высших миров». Там приводились особые инструкции. Одно из упражнений состояло в том, чтобы в конкретной ситуации вникнуть в желания другого человека. Чтобы этого достичь, нужно отринуть собственное мнение и все связанные с ним оценки; не быть ни за, ни против этого желания. Таким образом человек может постепенно ощутить, что чувствует чужая душа. Я проделывал такой эксперимент с собственной дочерью Мэри. В прошлом году на свой день рождения она ужасно хотела получить в подарок десятискоростной велосипед. Но я сомневался, достаточно ли она взрослая для такого подарка. Когда мы пришли в магазин, я еще не знал, куплю ли велосипед. Но мне хотелось понять, каково оно, ее желание, что переживает она в этот момент? Мэри — мой ребенок, любимый ребенок, и по идее я должен был запросто понять, чего жаждет ее юная душа. Но у меня ничего не вышло. Я старался изо всех сил, пока не вспотел, униженный позорной неудачей. Но если я не сумел понять желания своей маленькой дочери, так смогу ли я понять душу совершенно чужого человека? Я пытался проделывать этот фокус с множеством людей. И, потерпев очередную неудачу, спросил себя: чего же я собственно достиг? Что я на самом деле знаю о людях? Желания, которые мне удавалось понять, были моими собственными, ну, или таких несуществующих людей, как Макбет или Просперо. Но этих я понимал только потому, что проницательность гения и блестящий слог делали их желания понятными. Я купил Мэри велосипед, а потом кричал ей: «Ради бога, не вздумай ездить через бордюры, погнешь к черту колеса!» Правда, это — всего лишь взрыв отчаяния, навалившегося на меня из-за невозможности понять детское сердечко. Но я все же готов был понять. Принять богатейшие оттенки, глубочайшие переживания и прозрачнейший свет. Я был зверем, тварью, наделенной исключительными способностями, которыми не мог воспользоваться. Нет нужды опять погружаться во все это, дергать все ту же струну мандолины десятый раз подряд, за что когда-то порицала меня моя дорогая подруга. Работа, данная раз и навсегда, состояла в том, чтобы разрушить губительную самодостаточность сознания и направить поток энергии в Творческую Душу. То же самое, наверное, приходилось проделывать и Гумбольдту.</p>
    <p>Не знаю, с кем в «Рице» обедали другие мужчины, здешняя публика в тот момент казалась мне многовозможной и плотноусложненной, но могу сказать одно — я был доволен, что цели этой рассевшейся напротив меня старой сводни оказались настолько тривиальными. Если бы она явилась сюда по мою душу, если бы охотилась за тем, что от нее осталось, мне точно настал бы конец. Но она всего-то и хотела, что подороже продать свою дочь во цвете лет. Но остался ли я в претендентах? И есть ли еще товар? Несколько лет я прекрасно проводил время с Ренатой — коктейли с шампанским, стол, украшенный орхидеями, и эта знойная красотка в перьях и поясе для чулок накрывала на стол, я ел, пил и смеялся до икоты от ее эротических заигрываний и пародий на сексуальное величие героев и королей. Прощайте, прощайте, восхитительные чувства. Мои, во всяком случае, были подлинными. А если у Ренаты их и вовсе не было, она, по крайней мере, оставалась настоящим и отзывчивым другом. В своей перкалевой постели. В своем восхитительном мире пуховых подушек. Всему этому, вероятно, пришел конец.</p>
    <p>Но чем можно быть в ресторане «Рица», как не статистом хорошо срежиссированного обеда? Вас обслуживают официанты и шеф-повара, хозяева и прислуга, и маленький botones1, одетый, как американский коридорный, который наполняет бокалы прозрачной ледяной водой и соскребает прилипшие к скатерти кусочки широким серебряным ножом. Мне он нравился больше других. Я ничего не мог поделать в таких обстоятельствах, хотя мне нестерпимо хотелось разрыдаться. Пришел мой горестный час. И все потому, что денег у меня не было, и старуха об этом знала. Эта непроницаемая высохшая мумия, Сеньора, знала, сколько я стою. Не то что Флонзалей, его-то покойники без денег не оставят. Сами законы природы стояли за него. Рак и аневризма, разрывы сердца и кровоизлияния были опорой его богатства и несли счастье. Все эти мертвецы, словно блистающий великолепием иерусалимский двор, славят: «Жив будь во веки веков, Соломон Флонзалей!» Так что Флонзалей завоевывал Ренату, пока я изводил время на горькие сожаления и видел себя стариком, стоящим в оцепенении посреди уборной какой-то жалкой квартирки. Может я, как старый доктор Лутц, буду надевать два носка на одну ногу и мочиться в ванну? Это, как сказала Наоми, уже конец. Хорошо, что в столе Джулиуса обнаружились документы на две могилы в Вальдхайме. Возможно, они понадобятся мне гораздо раньше, чем можно было подумать. Завтра, чтобы подлечить раненое сердце, я собирался отправиться в Прадо, взглянуть на Веласкеса, или Рената напоминала кого-то с полотен Мурильо? — кого-то из них упоминал министр финансов с Даунинг-стрит. Итак, я и сидел среди серебряных сервизов, янтарных искр коньяка и роскошного блеска передвигаемых столовых приборов.</p>
    <p>— Вчера я послал телеграмму Ренате и предложил ей выйти за меня замуж, — сказал я.</p>
    <p>— Правда? Как мило. Это нужно было сделать давным-давно, — отозвалась неумолимая Сеньора. — Нельзя так обходиться с гордыми женщинами. Но я буду рада такому выдающемуся зятю, да и Роджер любит вас, как отца.</p>
    <p>— Но она мне не ответила.</p>
    <p>— Почта работает как попало. Разве вы не слышали, что в Италии кризис? Вы не звонили ей?</p>
    <p>— Я пытался, Сеньора. Разве что среди ночи не решился звонить. В любом случае, ответа я не получил.</p>
    <p>— Она могла уехать со своим отцом на отдых. Может, у Биферно еще сохранился дом в Доломитовых Альпах.</p>
    <p>— Сеньора, почему бы вам не использовать свое влияние на Ренату в мою пользу? — поинтересовался я. Но капитуляция оказалась ошибкой. Есть такие натуры, что просить у них пощады — худшее, что можно сделать. Если просишь о сострадании кипящее лавой сердце, оно только каменеет. — Вы же знаете, я приехал в Испанию, чтобы работать над путеводителем по историческим местам. После Мадрида, если мы с Ренатой поженимся, мы посетим Вену, Рим, Париж. Я собираюсь купить новый «мерседес-бенц». Мы могли бы нанять для мальчика гувернантку. Это очень прибыльное дело, — и я стал сыпать именами, хвастать связями в европейских столицах; расщебетался вовсю. Сеньору мои разглагольствования впечатляли все меньше и меньше. Может, она переговорила с Сатмаром? Не пойму, почему Сатмару так нравится разглашать мои секреты? Под конец я предложил: — Сеньора, а почему бы нам не сходить в «Кабаре фламенко» на это — как бишь его? — о котором повсюду кричат афиши? Мне нравятся зычные голоса и дробный топот каблуков. А Роджеру вызовем няньку.</p>
    <p>— О, прекрасно, — согласилась она.</p>
    <p>Так что вечер мы провели с цыганами, я кутил и вел себя как денежный мешок. А едва гитарный перебор и хлопанье ладоней смолкали, я принимался обсуждать кольца и свадебные подарки с этой сумасшедшей старухой.</p>
    <p>— Прогуливаясь по Мадриду, вы видели что-нибудь такое, что могло бы понравиться Ренате? — спросил я.</p>
    <p>— О да, элегантную кожу и замшу. Пиджаки, перчатки, сумки и туфли, — ответила она. — А еще я нашла улочку, где продаются чудесные плащи, и поговорила с президентом международного общества плащей Los Amigos de la Capa, он показал мне разные модели с капюшонами и без, а самые шикарные — темно-зеленые бархатистые.</p>
    <p>— Завтра я непременно куплю такой Ренате, — пообещал я.</p>
    <p>Если бы Сеньора выказала хоть малейший признак неприязни, возможно, я понял бы, на каком свете нахожусь. Но она просто бросила на меня равнодушный взгляд. Глаза ее мерцали. Казалось, мерцание это исходит из глубины, поднимается снизу вверх, точно третье веко какой-нибудь рептилии. Мне сразу представился чистый золотой осенний вечер, запах прелых листьев, лес, полянка и ядовитая змея, уползающая прочь, едва я к ней подобрался. Я упоминаю об этом потому, что это может быть важным. А может и не быть. Как только представлялась возможность, я ходил в Прадо, за углом от «Рица», и рассматривал странные картины, чаще всего гротески Гойи и полотна Иеронима Босха. Так мой ум подготавливался к приходу образов и даже галлюцинаций.</p>
    <p>— Я поздравляю вас с тем, что вы, наконец-то, совершаете разумный поступок, — пробубнила старуха. Заметьте, она не сказала, что я делаю это вовремя. — Я воспитала Ренату так, что она будет идеальной женой для серьезного человека.</p>
    <p>И я, простофиля, решил, что серьезный человек, которого она имеет в виду, это я и что женщины еще не пришли к окончательному решению. Я отпраздновал эту возможность большим бокалом бренди. И в результате прекрасно спал и проснулся отдохнувшим. Утром я открыл высокие окна и с удовольствием понаблюдал за машинами, сверкающими в солнечных лучах, за величественной площадью с белеющим напротив отелем «Палас». Принесли восхитительные булочки и кофе, фигурно нарезанное масло и джем «Геро». Десять лет я жил на широкую ногу, одевался в костюмы от дорогих портных, в шитые на заказ рубашки, носил тонкие кашемировые носки и шелковые галстуки и радовался этому хотя бы с эстетической точки зрения. Теперь эта глупая игра в роскошь заканчивалась, но я, пережив Великую Депрессию, прекрасно знал, что такое аскетизм. Большую часть жизни я прожил в нищете. Но предстоящие лишения заключались не в необходимости переселиться в меблирашки, а в том, что я становился просто еще одним стариком, неспособным увлечь воображение прелестницы с претензией выскочить замуж за богатого старца или с мечтами сделаться хозяйкой замка, как миссис Чарли Чаплин, прижившая десятерых детей от знаменитого мужа — почтенный возраст вовсе не был ему помехой. Как перенести, что больше не производишь впечатления на женщин? И потом, предположим, просто предположим, что Рената любит меня настолько, что согласится на спартанские условия. С доходом в пятнадцать тысяч в год, обещанным Джулиусом, если я вложу пятьдесят тысяч в его дело, в Сеговии можно устроиться вполне прилично. Я бы даже согласился жить вместе с Сеньорой до конца ее жизни. Которая, надеюсь, будет недолгой. Нет, это не злоба, просто лучше будет расстаться с ней поскорее.</p>
    <p>Я попытался разыскать Такстера по адресу: Париж, отель «Пон-Руаяль». И еще заказал разговор с Нью-Йорком. Чтобы самостоятельно обсудить культурный Бедекер с Карлом Стюартом, издателем Такстера. И удостовериться, что он оплатит мой счет в «Рице». В «Пон-Руаяль» Такстер не значился. Меня это не обеспокоило. Может, он остановился у подруги своей матери, принцессы де Бурбон-Сикст? Обсудив с телефонисткой детали разговора с Нью-Йорком, я, не отходя от окна, подарил себе десять минут безмятежности. Наслаждался зимней свежестью и солнцем. Старался представить солнце не как неистовствующий термоядерный шар из газов и частиц, а как организм, как существо со своей жизнью и собственным представлением о ней, если вам понятно, что я хочу сказать.</p>
    <p>Пенициллин помог, и Роджер чувствовал себя достаточно хорошо, чтобы вместе с бабушкой пойти в Ретиро, поэтому тем утром мне не нужно было за ним присматривать. Я тридцать раз отжался, постоял на голове, потом побрился, оделся и вышел на улицу. Я удалился от больших бульваров, прошелся по маленьким улочкам старого города. Решил купить Ренате красивый плащ; кроме того, я помнил, что Джулиус просил присмотреть ему морской пейзаж, и поскольку времени у меня хватало, заглянул в антикварные магазины и картинные галереи. Но к голубизне и зелени, к пене и солнцу, к штилю и шторму на картинах всегда лепилась скала, или парусник, или дымящая труба парохода, а Джулиус ничего такого не хотел. Никто не нарисовал чистую стихию, равнодушную воду, океанскую пучину, аморфные глубины, объявший мир океан. Я все время вспоминал «Эвганейские холмы» Шелли:</p>
    <p>Должно, причина скудости зеленых островов в глубинах необъятных океана Скорби…</p>
    <p>Но Джулиус не понимал, как причина чего бы то ни было может скрываться в море. Как анти-Ной, он послал своего брата-голубя, элегантно одетого, истерзанного проблемами, больного Ренатой, найти ему чистую воду. Девушки-продавщицы в черных форменных халатах дружно таскали из подвалов старые морские пейзажи, чтобы угодить прохлаждающемуся американцу с туристскими чеками в кармане. Но среди испанцев я себя иностранцем не чувствовал. Они очень похожи на моих родителей, на моих иммигрантских тетушек и кузенов. Нас разлучили в 1492 году, когда евреев изгнали из Испании. Если вас не слишком волнуют временные рамки, это было не так уж и давно.</p>
    <p>Мне вообще интересно, насколько мой брат Юлик имеет право называться американцем. Он сразу же решил, что Америка — это богатая успешная счастливая страна, что людям здесь не о чем беспокоиться, и выбросил из головы европейскую культуру, идеалы и устремления. В этом знаменитый Сантаяна в какой-то мере согласен с Юликом. Благородные господа так и не сумели достичь своих идеалов и от этого сделались очень несчастными. Благородная Америка страдает скудостью души, вялостью характера и нехваткой талантов. А новой Америке времен молодости Юлика требовались только комфорт, сумасшедшие скорости, здоровье, физическое и душевное, футбол, политические кампании, пикники и бодрые похороны. Но теперь эта новая Америка демонстрирует новые устремления, новые капризы. Период удовольствия от благосостояния, заработанного тяжким трудом, от сугубо прикладных искусства и техники, служащих лишь материальной жизни, подошел к концу. Почему Джулиусу захотелось отпраздновать новые сосуды, пересаженные с помощью чудотворной медицинской технологии, покупкой морского пейзажа? Потому что даже он уже не только бизнесмен. Теперь он тоже чувствует метафизические порывы. Возможно, они зародились в его вечно настороженной практичной американской душе. За шесть десятилетий Юлик научился распознавать всевозможное мошенничество, чуять за версту любые неприятности, но устал быть единовластным, но больным хозяином своего внутреннего я. Что значил для него морской пейзаж без всяких признаков суши? Не был ли это символ свободы, освобождения от ежедневной рутины и ужасов перенапряжения? О господи, глоток свободы!</p>
    <p>Я знал, что можно пойти в Прадо, навести справки и найти художника, который нарисует морской пейзаж. Если бы он запросил две тысячи долларов, я смог бы получить с Джулиуса пять. Но я не хотел зарабатывать деньги на собственном брате, с которым меня связывали такие неземные узы. Я пересмотрел все морские пейзажи в этом уголке Мадрида и отправился в магазин, где продавали плащи.</p>
    <p>Там я поговорил непосредственно с президентом Los Amigos de la Capa. Он оказался смуглым человеком небольшого росточка, немного кривобоким, точно заевший аккордеон, с гнилыми зубами и тяжелым дыханием. На темном лице виднелись белые папилломы, похожие на плоды платана. Поскольку американцы не мирятся с такими изъянами внешности, я почувствовал, что действительно нахожусь в Старом Свете. Пол в магазине был деревянным и каким-то бугристым. Под потолком висели плащи. Женщины длинными шестами снимали прекрасные парчовые наряды с бархатной подкладкой и показывали их мне. В сравнении с ними карабинерская накидка Такстера меркла. Я купил черный плащ с красной подкладкой (черный и красный — любимые цвета Ренаты) и обеднел на двести долларов в чеках «Американ Экспресс». Полился нескончаемый поток благодарностей и любезностей. Я пожал всем руки, торопясь вернуться в «Риц» с покупкой и показать ее Сеньоре.</p>
    <p>Но Сеньора исчезла. В номере я обнаружил Роджера, он сидел на диване, поставив ноги на свою упакованную сумку. За ним присматривала горничная.</p>
    <p>— Где бабушка? — поинтересовался я.</p>
    <p>Горничная ответила, что приблизительно часа два назад Сеньору куда-то срочно вызвали. Я позвонил в расчетный отдел, где мне сообщили, что моя гостья, дама из номера 482, уже выписалась, а все расходы попросила записать на мой счет. Тогда я набрал номер портье. Конечно, конечно, сказал он, лимузин повез мадам в аэропорт. Нет, куда она летит, неизвестно. Она не просила заказать билеты.</p>
    <p>— Чарли, у тебя есть шоколад? — спросил Роджер.</p>
    <p>— Да, малыш.</p>
    <p>Он мог съесть столько сладкого, сколько удавалось выклянчить, и я вручил ему целую плитку. Слава богу, <emphasis>здесь</emphasis> обнаружился хоть кто-то, чьи желания я понимал. Роджер скучал по маме. Нам не хватало одного и того же человека. Бедный малыш, думал я, глядя, как он снимает фольгу и запихивает шоколадку в рот. К этому ребенку я испытывал неподдельно теплые чувства. Он еще не вышел из прекрасного лихорадочного состояния раннего детства, когда все тело вздрагивает от толчков пульса, от биения страстного беззащитного жаждущего сердца. Я хорошо помнил себя в этом возрасте. Обнаружив, что я немного знаю испанский, горничная спросила, не приходится ли Рохелио мне внуком.</p>
    <p>— Нет! — ответил я.</p>
    <p>Мало того, что его бросили на меня, так еще и в деды записали? Рената отправилась в свадебное путешествие с Флонзалеем. Никогда не бывавшая замужем Сеньора помешалась на том, чтобы сделать из дочери респектабельную даму. А Рената, несмотря на всю свою эротическую опытность, оставалась всего лишь послушным ребенком. Возможно, плетя интриги от имени дочери, Сеньора чувствовала себя не такой старой? Сбрасывала с плеч десяток лет, нагло обманывая меня. Ну, а я — я теперь ясно видел связь между вечной молодостью и идиотизмом. Если я еще не настолько стар, что бегаю за Ренатой, то и достаточно молод, чтобы испытывать свойственные юности сердечные муки.</p>
    <p>В общем, я признался горничной, что Рохелио мне не родственник, хотя я действительно достаточно стар, чтобы быть ему abuelo, и дал ей сто песет, чтобы она присмотрела за ним еще часок. Хоть я и находился на грани банкротства, у меня еще хватало денег на некоторые утонченные выходки. Я мог позволить себе страдать как джентльмен. Как раз сейчас заниматься ребенком у меня не было сил. У меня возникло желание пойти в Ретиро, где можно забыться, колотить себя в грудь, топать ногами, сквернословить или рыдать. Но когда я выходил из номера, зазвонил телефон, я бросился к нему в надежде услышать голос Ренаты. Однако звонили из Нью-Йорка.</p>
    <p>— Господин Ситрин? Это говорит Стюарт из Нью-Йорка. Мы никогда не встречались, но, разумеется, я о вас слышал.</p>
    <p>— Да, я хотел задать вам один вопрос. Вы намерены издать книгу Пьера Такстера о диктаторах?</p>
    <p>— Мы очень на это надеемся, — ответил он.</p>
    <p>— А где сейчас Такстер, в Париже?</p>
    <p>— В последний момент планы у него изменились, он улетел в Южную Америку. Насколько я знаю, сейчас он в Буэнос-Айресе, берет интервью у вдовы Перона<a l:href="#id20260509223733_559" type="note">[559]</a>. Это очень интересно. Эта страна сейчас разваливается на куски.</p>
    <p>— Думаю, вы знаете, что я нахожусь в Мадриде с целью изучения возможностей написания путеводителя по культурным центрам Европы.</p>
    <p>— Неужели?</p>
    <p>— Разве Такстер вам не сказал? Я думал, что занимаюсь этим с вашего благословения.</p>
    <p>— Первый раз об этом слышу.</p>
    <p>— Вы уверены? Вы не могли забыть?</p>
    <p>— О чем вы, господин Ситрин?</p>
    <p>— Короче говоря, — сказал я, — только один вопрос: нахожусь ли я в Мадриде как ваш гость?</p>
    <p>— Насколько я знаю, нет.</p>
    <p>— Простите?</p>
    <p>Я внезапно покрылся холодным потом и залез вместе с телефоном на кровать за задернутой занавеской.</p>
    <p>— Это испанское выражение, — ответил я, — наподобие malentendu1 или «положение нормальное, идем ко дну», то есть опять надули. Извините, что не сдержался. Просто у меня стресс.</p>
    <p>— Надеюсь, вы будете столь любезны, чтобы объяснить все в письме, — сказал мистер Стюарт. — Вы сейчас работаете над книгой? Вы же знаете, нас бы это заинтересовало.</p>
    <p>— Нет, нет, я ничего не пишу.</p>
    <p>— Но если бы вы начали…</p>
    <p>— Я напишу вам письмо, — перебил я. — За звонок-то платить мне.</p>
    <p>Разъярившись не на шутку, я снова попросил оператора соединить меня с Ренатой. «Скажу этой сучке пару ласковых», — кипел я. Но Милан ответил, что Рената съехала и не оставила адреса. К тому времени, как я добрался до Ретиро, собираясь отвести душу, отводить было уже нечего. Тогда я решил прогуляться и поразмышлять. И пришел к тому же выводу, что и в кабинете судьи Урбановича. Что проку, если бы я обругал Ренату? Яростные обличительные речи, идеальная логика и зрелость суждений, полных праведного гнева, божественно звучат у Шекспира, но мне они не принесут ни малейшей пользы. Мне все еще хотелось высказаться, но недоставало головы, на которую можно было бы обрушить свои страстные излияния. Рената не захотела бы их выслушивать, ее мысли были заняты другим. Как бы там ни было, она доверила мне Рохелио и в какой-нибудь удобный момент пришлет за ним. Отправив меня таким образом в отставку, она, возможно, оказывала мне услугу. По крайней мере, она, вероятно, так считала. Мне следовало давным-давно жениться на ней. Я обманул ее доверие, оскорбил колебаниями, так что вполне справедливо, что меня оставили присматривать за ребенком. Кроме того, думаю, дамы учли и то, что ребенок свяжет меня по рукам и ногам и не даст пуститься в погоню. Не то чтобы я собирался кого-то преследовать. Я не мог этого себе позволить. Прежде всего потому, что «Риц» выставил мне огромный счет. Сеньора много звонила в Чикаго: поддерживала связь с каким-то молодым мастером по ремонту телевизоров, своим нынешним кавалером. Кроме того, Рождество в Мадриде, учитывая болезнь Роджера и подарки, изысканный обед и плащ для Ренаты, сократили мои фонды почти втрое. В течение многих лет после успеха «Фон Тренка», или примерно с того времени, как погибла Демми Вонгел, я тратил деньги без счета и кутил напропалую, но теперь пришло время вспомнить жизнь в меблированных комнатах. Если я останусь в «Рице», мне придется нанять гувернантку. Но это никак невозможно. Я находился на грани банкротства. Лучшее, что можно было придумать, — переехать в pension.</p>
    <p>Но придется как-то объяснять наличие ребенка. Назовись я его дядей, это вызовет подозрения. Сказать, что я его дедушка, и мне придется вести себя соответственно. Самый оптимальный вариант — вдовец. Рохелио называл меня Чарли, но для американского ребенка это естественно. Кроме того, мальчик в некотором смысле действительно осиротел, а я, без преувеличения, лишился близкого человека. Я купил траурную повязку на рукав, несколько очень симпатичных черных шелковых галстуков и черный костюмчик для Рохелио. Отнес в американское посольство вполне правдоподобное заявление об утере паспорта. По счастливому стечению обстоятельств этим вопросом ведал юноша, который читал мои книги о Вудро Вильсоне и Гарри Гопкинсе. Он закончил Корнельский университет по специальности «история» и однажды слушал мой доклад на заседании Американского исторического общества. Я рассказал ему, что моя жена умерла от лейкемии, а бумажник с документами украли в мадридском автобусе. Парень подтвердил, что этот город печально известен изобилием карманников.</p>
    <p>— Карманники, переодетые священниками, прячут добычу под сутаны. И как ловко! Испанцы хвастают, что Мадрид — мировой центр щипачей. Но давайте сменим тему — вы, наверное, собираетесь прочесть лекцию для Информационного Агентства США?</p>
    <p>— Нет, я слишком подавлен своим горем, — ответил я. — Кроме того, я занимаюсь здесь исследованиями. Готовлю книгу об испано-американской войне.</p>
    <p>— Моей семье приходилось сталкиваться с лейкемией, — грустно сказал он. — Такая долгая и мучительная смерть совершенно подкашивает родственников.</p>
    <p>Хозяйке пансиона «Ла Рока» я сказал, что мать Роджера сбил грузовик, когда она переходила улицу в Барселоне.</p>
    <p>— Какой кошмар!</p>
    <p>— Да, — вздохнул я. Я тщательно готовился, сверяясь со словарем, поэтому смог без запинки произнести следующую фразу: — Моя бедная жена — ее грудь была раздавлена, лицо обезображено, легкие лопнули. Она умерла в муках.</p>
    <p>Лейкемии, решил я, Ренате будет маловато.</p>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>* * *</p>
    </title>
    <p>В пансионате жили компанейские люди. Кто-то говорил по-английски, кто-то по-французски, так что можно было общаться. Я познакомился с армейским капитаном, с его женой и с несколькими дамами из датского посольства. Самая привлекательная из них — блондинка лет пятидесяти — немного прихрамывала. Подчас даже острое личико и выступающие вперед зубы могут оказаться приятным сочетанием, и она выглядела довольно мило, несмотря на то, что была, кажется, даже немного горбатой, а под истончившейся кожей на висках уже просвечивали жилки. Эта женщина принадлежала к тем сильным личностям, что вечно приковывают к себе внимание присутствующих в столовой или гостиной не потому, что много и умно говорят, а потому, что умеют убедить окружающих в своем превосходстве. Ну, а персонал — горничные, бывшие по совместительству официантками, — вел себя очень дружелюбно. Траурный цвет давно утратил свое символическое значение на протестантском севере. Но в Испании траур все еще уважают. Черный костюм маленького Рохелио оказался даже более эффектным, чем мой носовой платок с черной каемкой и повязка на рукаве. Когда я кормил мальчика обедом, мы оказывались в центре внимания. Я привычно резал мясо для Роджера. В Чикаго мне частенько приходилось это делать. Но здесь, в маленькой столовой с глухими стенами, это почему-то потрясало — материнские навыки американца трогали здешних постояльцев до глубины души. Моя забота о Роджере, должно быть, выглядела невыносимо печально. Женщины бросались мне помогать. Я включил в список своих расходов empleadas del hogar1. Через несколько дней малыш уже говорил по-испански. По утрам он ходил в детский сад. Каждый вечер одна из горничных гуляла с Роджером в парке. А я мог бродить по Мадриду или размышлять, лежа в постели. Жизнь текла вполне размеренно. Но абсолютного покоя в таких обстоятельствах ждать не приходилось.</p>
    <p>Не о такой жизни я грезил в плюшевом кресле «Боинга-747», проносясь над глубинами атлантических вод. Тогда я говорил себе, что пузырек воздуха в запаянной ампуле плотницкого уровня можно вернуть в центр. Теперь же я сомневался даже в том, а был ли вообще этот пузырек. Ну, и еще Европа. Сегодня она уже не так сильно притягивает американских интеллектуалов. Ни к чему хорошему она мир не привела. Только ограниченный человек (такой, как вульгарная девка, Рената — если не ходить вокруг да около) может приехать сюда, питая серьезные надежды приобщиться к культуре. Надежды, которыми пестрят женские журналы мод. Впрочем, должен признаться, что на этот раз я тоже ехал в Испанию в поисках высоких идеалов или остатков этих идеалов. Когда-то здесь создавались шедевры, вдохновленные высоким духом. И остатки святости и святого искусства сохранились здесь до сих пор. На углу Двадцать шестой и Калифорния-стрит или в чикагском Плейбой-клубе не полюбуешься на святого Игнатия, святую Терезу, Иоанна Крестителя, Эль Греко и Эскориал. Только вот Сеговия так и не разжилась маленькой семьей Ситринов во главе с Папочкой, занятым отделением сознания от его биологического основания, и сексуально восторженной Мамочкой, приторговывающей антиквариатом. Рената слишком грубо оттолкнула меня и слишком глубоко задела при этом мое человеческое достоинство. Кстати, траур, который я носил, помог мне в какой-то степени восстановиться. Черные одежды склоняли испанцев к дружелюбию и учтивости. Скорбящий вдовец и бледненький американский сирота задевали за живое продавцов на рынке, а особенно женщин. В пансионе нами заинтересовалась секретарь датского посольства. Она и сама была очень бледная, но ее бледность имела совершенно иное происхождение, чем у Роджера. Лицо этой дамы отличалось страшной худобой и чахоточной бледностью, так что помада на ее губах буквально пламенела. После обеда она подкрашивала губы с каким-то странным ожесточением. И все же в ее намерениях не было ничего плохого. Как-то в воскресенье после обеда я совсем расклеился, и она пригласила меня прогуляться. Надела похожую на колокол или ведро шляпку, и мы стали медленно прохаживаться, так как у нее болело бедро. И вот, ковыляя рядом со мной по дорожке в празднично одетой толпе, она завела разговор о скорби.</p>
    <p>— Ваша жена была красива?</p>
    <p>— О да, очень красива.</p>
    <p>— Вы, американцы, так лелеете свою печаль. Давно она умерла?</p>
    <p>— Шесть недель назад.</p>
    <p>— На прошлой неделе вы говорили — три.</p>
    <p>— Вот видите, я потерял ощущение времени.</p>
    <p>— Но сейчас вам пора снова стать на ноги. Иногда нужно сделать усилие — и освободиться. Как там говорят? Выйти из штопора. У меня в комнате есть немного бренди. Приходите, когда мальчик заснет, пропустим по рюмочке. Как я поняла, вам приходится спать вместе с ним на двуспальной кровати?</p>
    <p>— Нам пытаются найти две односпальных.</p>
    <p>— Он беспокойный? Дети часто толкаются во сне.</p>
    <p>— Роджер спит спокойно. А я все равно не сплю. Лежу и читаю.</p>
    <p>— Мы можем найти более интересные занятия, чтобы скоротать ночь, — сказала она. — Какая польза от горьких раздумий? Она ушла.</p>
    <p>Вот именно, ушла. Это полностью подтвердилось. Она написала мне с Сицилии. В субботу, то есть вчера, я зашел в «Риц» проверить почту и получил письмо от Ренаты. Потому-то я и расстроился и всю ночь не спал, вчитываясь в ее строки. Я страдал так сильно, что никак не мог сойтись поближе с фрекен Ребеккой Волстед, с этой яростной бледной хромой женщиной. Я чуть ли не жалел, что Роджер такой славный ребенок. Он даже не толкался во сне. Не доставлял мне никаких хлопот. Милый маленький мальчик.</p>
    <p>Рената и Флонзалей поженились в Милане и сейчас проводили медовый месяц на Сицилии. Думаю, они поехали в Таормину. Рената не уточнила. Она писала так: «Ты лучший из всех, с кем можно было бы оставить Роджера. Ты много раз доказывал, что любишь его ради него самого и не станешь использовать ребенка, чтобы достать меня. Мама слишком занята, чтобы присматривать за ним. Сейчас ты так не думаешь, однако ты преодолеешь отчаяние и останешься мне хорошим другом. Ты будешь горевать и злиться, называть меня интриганкой и грязной сукой — ты так говоришь, когда сердишься. Но в твоем сердце есть справедливость, Чарльз. Ты должен мне кое-что и знаешь это. У тебя был шанс поступить со мной справедливо. Ты упустил его! О, ты его упустил! Я не могла заставить тебя исправиться!» Ренату занесло в стенания. Значит, это я все испортил. Я стал читать дальше: «Ты отвел мне роль идиотки. Сделал из меня этакого секс-клоуна. Заставлял готовить обеды в цилиндре и с голой задницей», — враки, враки, это была ее собственная идея! «Я женщина покладистая и потому не мешала тебе веселиться. Я и сама веселилась. И ни в чем тебе не отказывала. А вот ты отказывал мне во многом. Ты не хотел помнить, что я мать. Ты повез меня в Лондон в качестве экзотической любовницы из дикарского Чикаго. Министр финансов лапал меня. Он лапал меня, ублюдок! Я не устроила скандала только из уважения к былому величию Британии. Однако разве он посмел бы вести себя подобным образом, если бы я была твоей женой? Ты выставил меня шлюхой. Не думаю, что нужно быть профессором анатомии, чтобы понять — у кого есть задница, у того есть и сердце. Если бы ты помнил, что в моей груди бьется такое же сердце, как у высокочтимого высокоблагородия шевалье Ситрина, у нас все могло бы получиться. Ах, Чарли, я никогда не забуду, как ты контрабандой привозил для меня из Монреаля кубинские<a l:href="#id20260509223733_560" type="note">[560]</a> сигары. Надевал на них этикетки с «Кира Великого». Ты был добрым и смешным. Я поверила тебе, когда ты сказал, что на кривую ножку нужен кривой сапожок, что ножка немыслима без сапожка. Но если бы тебе в голову пришла очевидная мысль: «У нее есть ребенок, который растет в гостиничных холлах, и мать, никогда не бывшая замужем», ты бы обвенчался со мной в первой попавшейся церкви, зарегистрировался в любой мэрии Америки и в конце концов обеспечил мне хоть какую-то защиту. Кажется, твой любимый Рудольф Штейнер, которым ты изводил меня, говорил, что если сейчас ты мужчина, то в следующем воплощении окажешься женщиной, и что эфирное тело (я не очень уверена, что такое эфирное тело; кажется, какая-то важная часть, наполняющая тело жизнью, так?) всегда противоположного пола. Так вот, раз уж тебе придется в следующей жизни быть женщиной, тебе не помешает прежде много чему научиться. Вот что я тебе скажу. Многие женщины, если начинают откровенничать, признаются, что могли бы обожать идеального мужчину, сложенного из нескольких особей, такого себе сборного любовника или мужа. Женщина что-то любит в А., что-то в Б. и еще что-то в В. Так вот, ты очаровательный, восхитительный, трогательный, с тобой так приятно проводить время. Ты мог бы быть моим А., отчасти моим Б., но в тебе нет ничего от В.</p>
    <p>Сейчас я очень тоскую по тебе, более того, Флонзалей знает об этом. Но его дело имеет одно преимущество — оно вселяет уверенность в завтрашнем дне. Ты как-то сказал, что у Флонзалея должны быть взгляды Плутона. Что бы ты ни хотел сказать, я понимаю это так, хоть ремесло загробное, зато уж сердце доброе. Он даже не настаивает, чтобы я перестала любить тебя. Не забывай, я убежала не с первым встречным. Я вернулась к тому, кого давно знала. Когда мы расставались в Айдлуайлде, я не знала, что так поступлю. Но мое терпение лопнуло. Твой характер слишком неустойчивый. Нам обоим необходимо более серьезно устроиться в жизни».</p>
    <p>Стоп-стоп. Рената перескакивала с одного на другое, но разве не потому она меня бросила, что я оказался на грани банкротства? С Флонзалеем у нее никогда не возникнет такой проблемы. Возможно, Рената почувствовала, что я начинаю подумывать о более аскетичном образе жизни. Я не отказывался от денег из какого-нибудь принципа. У меня их отбирал Урбанович. Но теперь я вижу, что такое американская погоня за долларом. Скоро она дорастет до космических масштабов. Она прочно вклинивается между нами и реальными силами. Но раньше я об этом не думал и не до конца понимал, почему Рената меня бросила, а она, оказывается, сделала это именно потому, что мне в голову приходили подобные мысли. И как могла пыталась объяснить это мне.</p>
    <p>«Теперь ты можешь писать большие опусы о скуке, и, возможно, человечество будет тебе благодарно. Оно так страдает, а ты хочешь помочь. Изнурять себя, размышляя над серьезными проблемами, — благородная идея, только я лично не хочу оказаться рядом с тобой, когда ты себя изнуряешь. Ты очень умен. Признаю. А значит, <emphasis>тебе</emphasis> следует проявить терпимость к владельцу похоронного бюро, как <emphasis>я</emphasis> проявляла терпимость к твоим интеллектуалам. Когда речь идет о мужчинах, я рассуждаю исключительно как женщина, не учитывая цвет кожи, вероисповедание или прежнее рабское положение, как говорил Линкольн. Поздравляю, у тебя потрясающий ум. Однако я согласна с твоей старинной подружкой Наоми Лутц. Я не желаю погружаться в весь этот духовный и интеллектуальный бред, посвященный вселенским проблемам. Я, красивая и еще молодая женщина, предпочитаю принимать вещи такими, какими принимали их миллиарды людей на протяжении всей истории человечества. Работаешь, добываешь кусок хлеба, теряешь голову, целуешься, рожаешь ребенка, доживаешь до восьмидесяти и сбегаешь от всех куда подальше, или вешаешься, или топишься. А ты тратишь годы, пытаясь найти особый способ вырваться из тисков человеческой жизни. Мне это скучно». Да, едва я прочел это, мне представились толпы гениальных мыслителей, опутывающих массы паутиной убеждений и замыслов. Я увидел, как они изводят род людской своими фантазиями, планами и перспективами на будущее. Нельзя, конечно, представлять человечество этакой безвинной овечкой. Ему дарованы удивительные способности работать, чувствовать и верить, но умники, уверенные, что знают все лучше остальных, а потому пытающиеся облагодетельствовать человечество своими благими намерениями, призывают прикладывать эти способности то к одному, то к другому. Рената продолжала: «Ты никогда не спрашивал меня, но у меня тоже есть собственные представления. Я считаю, что мы живем в биологическом мире. Я думаю, если человек умер, то он умер, и с этим ничего не поделаешь. Флонзалей того же мнения. Мертвый есть мертвый, так что профессия Флонзалея непреходяща, а я теперь его жена. Флонзалей оказывает обществу практическую услугу. Такую же, как водопроводчик, золотарь или сборщик мусора; он сам так говорит. Но если делаешь людям добро, чаще всего у них возникает против тебя предубеждение. Очень похоже на мою собственную ситуацию. Флонзалей воспринимает клеймо профессии как небольшую издержку и включает ее в счет. А некоторые твои идеи даже хуже того, чем он занимается. У него хотя бы все разложенно по полочкам. Так что хрен редьки не слаще».</p>
    <p>Тут Рената кривила душой. Эта замечательная женщина, милая моему сердцу тем, что была, с библейской точки зрения, нечистой, наполнила мою жизнь волнующими отступлениями от правил и попранием законов. Если Флонзалей, оскверненный работой с покойниками, столь же мил ее сердцу, почему она не говорит об этом прямо? Как я понял, по пункту В. — а Рената никогда не говорила, что подразумевает под этим, — за Флонзалеем числились все те качества, которыми не мог похвастаться я. Это глубоко задело меня, до боли в сердце. Как говорили раньше, она ранила меня в самое уязвимое место. Впрочем, скорее всего, она не утруждала меня изложением рациональных обоснований преимуществ Флонзалея, чтобы побольнее ударить того, кого бросила. Я знал множество чикагских дельцов-мыслителей и достаточно часто слышал философствования богачей. Мне известны эти последователи Бернарда Шоу, их речи можно услышать в обеденные часы на Лейк-шор-драйв: они хотели бы сделать Флонзалея неприкасаемым, мусорщиком, только он унесет их золото с собой в вечность и станет здесь Принцем — без чего я прекрасно обходился. И все же Рената — удивительная женщина. Естественно, она хотела покрасоваться передо мной, показать, как хорошо она устроилась. Я потерял удивительную женщину. Без Ренаты я страдал. Она промаршировала мимо в сапогах и плюмаже, в буквальном смысле, и оставила меня в отчаянии разбираться, что и как и как и что делать. А еще — пытаться разгадать, что скрывается под В.</p>
    <p>«Ты всегда говорил, будто твоя жизнь сложилась так необычно, что ты не можешь судить о желаниях других людей. Но на самом деле ты не разбираешься в людях, не понимаешь, чего они хотят, — как не понял, что я хотела только стабильности, — и никогда не поймешь. Ты выдал себя, когда рассказал мне, как попытался проникнуть в душу маленькой Мэри при покупке десятискоростного велосипеда и потерпел неудачу. Что ж, на некоторое время я отдаю тебе Роджера. Присмотри за ним пока, изучи его желания. Сейчас тебе нужен именно он, а не я. Мы с Флонзалеем собираемся в Северную Африку. На Сицилии не так тепло, как я люблю. Хочу предложить тебе, раз уж ты пытаешься разобраться в чувствах, поразмыслить на досуге над своими отношениями с друзьями: Сатмаром, Свибелом и Такстером. Твое пристрастие к Фон Гумбольдту Флейшеру ускорило крах наших отношений».</p>
    <p>Когда именно она пришлет за мальчиком, Рената не написала.</p>
    <p>«Я не могу понять, почему ты, думая, что послан на Землю с особой целью, цепляешься за идею обрести счастье с женщиной или в счастливой семейной жизни. Это либо тупая наивность, либо последнее слово в безумии. Ты, действительно умнейший человек, встречаешь женщину, по-своему умную, и при этом заявляешь, что хочешь всего лишь нежности. Что же, ты сумел окружить меня теплом и очарованием так, что я верила, что была для тебя желанной и нужной. Всегда твой нежный друг». Листок закончился, и письмо тоже.</p>
    <p>Читая, я не мог сдержать слез. В ту ночь, когда Рената закрыла передо мной дверь, Джордж Свибел говорил о том, как сильно уважает меня за способность страдать от любви в таком возрасте. Сказал, что снимает передо мной шляпу. Но это было виталистическое, юношеское отношение к жизни, вызывавшее презрение Ортеги<a l:href="#id20260509223733_561" type="note">[561]</a>, мадридского философа, «Современную тему» которого я как раз читал. Я согласен с ним. И все же в плохонькой спальне третьеразрядного пансиона я вел себя как впавший в детство старый дурень. Моя лысина разрасталась, морщин прибавилось, брови топорщились длинными седыми волосками. Я превратился в брошенного чудаковатого старикашку, позорно пускающего слюни от обиды на красивую шлюху. Я забыл, что мог бы быть Всемирно-Исторической Личностью (своего рода), что, возможно, мне суждено покончить с интеллектуальным сумасбродством нашего времени или сделать что-то такое, что поможет человеческому духу вырваться из гробницы собственного сознания. Если рассматривать побег Ренаты с Флонзалеем, возившимся с трупами, как проявление ее собственных суждений, окажется, что она не слишком задумывалась над моими устремлениями. Наплакавшись вволю, я посмотрел на часы и понял, что минут через пятнадцать с прогулки вернется Роджер. Мы договаривались поиграть в домино. Жизнь поворачивает вспять неожиданно. И вот ты снова садишься за школьную парту. Дожив до шестидесяти, приходится начинать все сначала и учиться понимать желания других. Любимая женщина по зрелом размышлении меняет течение своей жизни и идет своим путем в Марракеш или куда-то еще. Ей не нужен путь, усыпанный розами. Где она ни ступит, розы расцветут и так.</p>
    <p>Она, конечно же, права. Встречаясь с ней, я напросился на неприятности. Но почему?! Может быть, смысл таких неприятностей в том, чтобы заставить меня углубиться в царство необычных, но необходимых мыслей. Одна из таких необычных мыслей возникла сейчас. И суть ее в том, что красота такой женщины, как Рената, не вполне уместна. И несвоевременна. Ее физическое совершенство куда больше соответствует античной Греции или Высокому Возрождению. А почему этот тип красоты исторически обречен? Потому что он корнями уходит в те времена, когда человеческий дух только начал отделять себя от природы. До этого момента человеку не приходило в голову считать себя чем-то самодовлеющим. Он не отделял себя от природы, оставаясь ее частью. Но с пробуждением разума человек отгородился от нее. Как самостоятельная личность он посмотрел вокруг и увидел сияющую красоту внешнего мира и красоту человеческую. То был священный момент истории — золотой век. Много веков спустя Возрождение попыталось вернуть в мир это первичное чувство красоты. Только было уже слишком поздно. Разум и дух ушли вперед. Начал развиваться новый тип красоты, более сокровенный. Красота внутренняя, прославленная в живописи и поэзии романтизма, следствие свободного союза человеческого духа с духом природы. Так что Рената — своеобразный фантом. А моя страсть к ней — страсть антиквара. Кажется, она и сама это понимала. Посмотрите, как она кривлялась и фиглярничала. Античная красавица или богиня Боттичелли не станет курить сигары. Не сделает ни одного вульгарного жеста даже в ванной. Не заявит во всеуслышанье в картинной галерее: «У этого художника яйца на месте». Она просто не умеет так говорить. Но как жаль! Как мне не хватает Ренаты! Что за прелестная женщина эта плутовка! Хотя она — пережиток прошлого. Я не могу утверждать, что новый тип внутренней красоты присущ мне. Я всего лишь тупоголовый старый дурень. Но я слышал об этой красоте и знаю, что она грядет. Только вот что с ней делать? Я еще не знаю. Тогда я ждал Роджера. Он мечтал поиграть в домино. А я, усевшись напротив с костяшками в руках, мечтал увидеть в лице ребенка проблеск очарования его матери.</p>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>* * *</p>
    </title>
    <p>Явилась худая датчанка, Ребекка Волстед, и мы пошли в Ретиро. Я шел медленно, а она ковыляла рядом в надвинутой на лоб шляпке-колпаке. На бледном, почти прозрачном лице мелькали горькие гримаски. Она пристала ко мне с подробными расспросами. Интересовалась, почему я так долго просидел в своей комнате. Видно, считала, что я ею пренебрег. Не в социальном смысле. Вел я себя вполне дружелюбно. Я пренебрег ею — ну, в прямом смысле. Казалось, она хотела сказать, что если бы я предался страсти с ней в постели, она сумела бы, хоть с больным бедром, хоть со здоровым, излечить меня от любых страданий. Но жизнь все-таки чему-то меня научила, и я понимал, что стоит принять ее предложение, и все будет наоборот — я получу еще одного (и, возможно, сумасшедшего) нахлебника, и только.</p>
    <p>— Что вы целыми днями делаете в своей комнате?</p>
    <p>— Мне нужно ответить на огромное количество писем.</p>
    <p>— Полагаю, вам нужно сообщить людям о смерти вашей жены. Как она умерла?</p>
    <p>— Она умерла от столбняка.</p>
    <p>— Знаете, мистер Ситрин, я потрудилась посмотреть информацию о вас в справочнике «Кто есть кто в США».</p>
    <p>— Зачем вам это понадобилось?</p>
    <p>— Не знаю, — сказала она. — Интуиция. Ну, прежде всего, хоть у вас американский паспорт, вы ведете себя совсем не так, как настоящий американец. Я почувствовала, что вы не простой человек.</p>
    <p>— И обнаружили, что я родился в Аплтоне, штат Висконсин. Так же, как Гарри Гудини, великий еврейский эскапист, — хотел бы я знать, почему мы с ним решили родиться в Аплтоне?</p>
    <p>— А что, у вас был выбор? — поинтересовалась Ребекка.</p>
    <p>Лихорадочно бледная, в шляпке-колпаке, ковыляя рядом со мной по испанскому парку, она защищала рационализм. Пока мы говорили, я приноравливался к ее шагу.</p>
    <p>Я сказал:</p>
    <p>— Конечно, наука на вашей стороне. И все же тут есть что-то очень странное, знаете ли. Люди, прожившие на земле от силы лет десять, внезапно начинают сочинять фуги или доказывать сложные математические теоремы. Вероятно, мисс Волстед, мы все-таки можем взять с собой в эту жизнь великое множество возможностей. Историки утверждают, что еще до рождения Наполеона его мать любила посещать поля сражений. Так почему же не может быть, что маленький хулиган задолго до своего рождения выискивал мать, обожающую побоища? То же самое с семьями Баха, Моцарта и Бернулли. Такие семьи, возможно, притягивали музыкальные или математические души. В статье о Гудини я упоминал, что ребе Вайс, отец иллюзиониста, был правоверным венгерским евреем. Однако ему пришлось покинуть родную страну, потому что он дрался на саблях и вообще слыл оригиналом. И потом, как случилось, что Гудини и я, оба из Аплтона, штат Висконсин, так упорно бьемся над проблемой смерти?</p>
    <p>— А Гудини бился?</p>
    <p>— Да, Гудини отвергал любые формы ограничения и заключения, в том числе и могилу. Он вырывался отовсюду. Его закапывали в землю, а он выбирался наружу. Его топили в ящиках, а он снова выбирался. На него надевали смирительную рубашку и кандалы, подвешивали вверх ногами за лодыжку на флагштоке «Флэтайрон-билдинг»<a l:href="#id20260509223733_562" type="note">[562]</a> в Нью-Йорке. Сама Сара Бернар пришла посмотреть, как он выпутается, и пока он высвобождался и перебирался на безопасное место, наблюдала за ним из лимузина, стоявшего на Пятой авеню. Мой друг, поэт, написал об этом балладу «Арлекин Гарри». Сара Бернар была уже очень старой, без ноги, которую пришлось ампутировать. Увозя Гудини в своей машине, она рыдала и вешалась ему на грудь, умоляя вернуть ей ногу. Он мог все! В царской России охранка раздела его догола и заперла в стальном фургоне, где обычно держали ссыльных, отправлявшихся в Сибирь. Он и оттуда освободился. Он бежал из самых защищенных тюрем мира. И каждый раз, возвращаясь домой после триумфального турне, он прямиком шел на кладбище. Ложился на могилу матери, животом на траву, и шепотом рассказывал ей о своих поездках, о том, где был и что делал. Позднее он несколько лет разоблачал спиритов. Раскрывал все секреты медиумов-мошенников. В своей статье я размышлял над тем, а не было ли у него предчувствия холокоста, не работал ли он над способами побега из концлагерей? Ах! Если бы только евреи Европы научились его приемам. Но затем студент-медик в порядке опыта ударил Гудини в живот, и великий человек умер от перитонита. Так что, как видите, никто не может избежать последнего факта материального мира. Весь блеск рациональности, кипучее сознание, самые оригинальное способности ничего не могут поделать со смертью. Но Гудини полностью проработал одну из линий расследования. Вы давно заглядывали в раскрытую могилу, мисс Волстед?</p>
    <p>— Сейчас в вашей жизни такой период, что эта патологическая одержимость понятна, — сказала она. И подняла вверх светящееся горячечной белизной лицо. — Есть только один выход. Самый очевидный.</p>
    <p>— Очевидный?</p>
    <p>— Не прикидывайтесь дурачком, — сказала она. — Вы знаете ответ. Мы с вами могли бы прекрасно провести время. Со мной вы останетесь свободным — никаких обязательств. Приходите и уходите, когда вздумается. Мы не в Америке. И все-таки, чем вы занимаетесь в своей комнате? «Кто есть кто» говорит, что вы получили премии как биограф и историк.</p>
    <p>— Я готовлю материалы по испано-американской войне, — сказал я. — Кроме того, пишу письма. Кстати, мне нужно отправить письмо…</p>
    <p>Я написал Кэтлин в Белград. О деньгах я не упоминал, но надеялся, что она не забудет о моей доле в опционе на сценарий Гумбольдта. Она говорила о полутора тысячах, и они могли понадобиться мне очень скоро. В Чикаго с меня настойчиво требовали уплаты долга — Сатмар переслал почту. Оказалось, Сеньора вылетела в Мадрид первым классом. Бюро путешествий просило меня перечислить деньги, и немедленно. Я написал Джорджу Свибелу, спрашивая, продал ли он мои кирмановские ковры, но Джордж никогда не был расторопным корреспондентом. Я знал, что Томчек и Сроул выставят гигантский счет за провал дела, а судья Урбанович позволит Каннибалу Пинскеру возместить расходы из залога.</p>
    <p>— Кажется, вы что-то бормочете в своей комнате, — сказала Ребекка Волстед.</p>
    <p>— Уверен, что вы не подслушивали под дверью, — сказал я.</p>
    <p>Она вспыхнула, то есть стала еще бледнее, и ответила:</p>
    <p>— Пилар говорит, будто вы разговариваете сами с собой.</p>
    <p>— Я читаю Роджеру сказки.</p>
    <p>— Нет, в это время он в садике. Или вы репетируете роль Серого волка…</p>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>* * *</p>
    </title>
    <p>Что это было за бормотание? Я не мог сказать мисс Ребекке Волстед из посольства Дании в Мадриде, что провожу эзотерические эксперименты, что читаю мертвым. Я и так выглядел достаточно странным. Якобы вдовец со Среднего Запада и отец маленького мальчика, если верить справочнику «Кто есть кто», оказался удостоенным наград биографом и драматургом, кавалером ордена Почетного легиона. Кавалер-вдовец снимал самую плохую комнату в пансионе (рядом с кухонной вентиляционной шахтой). Его карие глаза покраснели от слез, одевался он очень элегантно, хотя одежда заметно пропиталась запахами кухни, с неиссякающим тщеславием пытался прикрыть тонкими седеющими прядями плешь на макушке и приходил в уныние, если понимал, что лысина все-таки блестит в свете лампы. У него был прямой нос, как у Джона Барримора<a l:href="#id20260509223733_563" type="note">[563]</a>, однако сходство на этом заканчивалось. Телесная оболочка уже износилась. Кожа под подбородком, за ушами и под грустными добрыми глазами, пытливо смотревшими в сторону, начинала морщиниться. Я всегда рассчитывал на оздоравливающий регулярный секс с Ренатой. Я согласен с Джорджем Свибелом: отказываясь от нормальной сексуальной жизни, нарываешься на неприятности. Вот главный символ веры во всех цивилизованных странах. Но, конечно же, существует текст, утвержающий прямо противоположное, — у меня всегда отыщется прямо противоположный текст. Этот из Ницше, в нем отстаивается интересная точка зрения, что ум укрепляется воздержанием, так как сперматозоиды вновь поглощаются организмом. А для интеллекта нет ничего лучше. Как бы там ни было, я обнаружил, что у меня начинается тик. Я пропустил несколько партий в пэдлбол в Сити-клубе, но, должен признаться, совершенно не скучал по общению с товарищами по клубу. С ними я никогда не мог обсудить свои мысли. Да и они не раскрывали мне своих, хотя их мысли по крайней мере вполне можно облечь в слова. Мои же совершенно невразумительны, и эта невразумительность крепла день ото дня.</p>
    <p>Я собирался покинуть пансион, как только Кэтлин пришлет чек, но пока приходилось экономить. Налоговое управление, как сообщил мне Сатмар, возобновило дело относительно моих доходов за 1970 год. Я ответил Алеку, что теперь это проблема Урбановича.</p>
    <p>Каждое утро меня будил аромат крепкого кофе. Потом появлялся аммиачный запах жареной рыбы, капусты с чесноком и шафраном и горохового супа с окороком. В пансионе «Ла Рока» использовали какой-то тяжелый для желудка сорт оливкового масла, к которому трудно было привыкнуть. Сперва оно даже не задерживалось во мне надолго. Туалет находился в коридоре, а в нем — высокий холодный унитаз с длинной латунной цепочкой, отливавшей зеленью. Отправляясь туда, я брал с собой плащ, купленный для Ренаты, и накидывал его на плечи, когда садился. Ледяной холод унитаза — это почти такое же мучение, как стрелы святого Себастиана. Вернувшись в комнату, я делал пятьдесят отжиманий и стойку на голове. Пока Роджер был в детском саду, прогуливался по тихим улочкам, наведывался в Прадо или сидел в кафе. Долгие часы я посвящал медитации по Штейнеру и изо всех сил старался приблизиться к умершим. Мои чувства обострились, и я больше не мог отрицать возможности общения с ними. Но обычный спиритуализм я отверг. Я исходил из того, что в каждом человеке есть ядро вечного. Будь эта проблема умозрительной или логической, я бы решал ее с помощью формальной логики. Но все обстояло не так-то просто. Мне приходилось иметь дело с извечным намеком. И этот намек мог быть либо устойчивой иллюзией, либо глубоко скрытой истиной. Интеллектуальную респектабельность добропорядочных образованных людей я стал презирать всем сердцем. Признаю, что опирался на презрение и тогда, когда не мог разобраться с эзотерическими текстами. Потому что у Штейнера находились пассажи, от которых у меня сводило зубы. Я говорил себе, что они дурацкие. А потом убеждался, что это поэзия и глубочайшее видение. Я продвигался вперед, разбирая все, что он говорил о жизни души после смерти. И кому какое дело, что я с собой делаю? Пожилой человек с раненым сердцем предается медитации среди запахов кухни, а в туалете набрасывает на плечи плащ Ренаты — кого касается, что делает с собой такой человек? Странность жизни в том, что чем больше ты ей сопротивляешься, тем сильнее она придавливает тебя. Чем больше ум противостоит ощущению странности, тем больше он ошибается. А что, если однажды ему придется сдаться на милость этих самых странностей? Кроме того, я не сомневался, что материальный мир бессилен объяснить самые тонкие желания и ощущения человека. Я согласен с умирающим Берготтом<a l:href="#id20260509223733_564" type="note">[564]</a> из романа Пруста. Обыденный жизненный опыт не подводит никакого фундамента под Добро, Истину и Красоту. Но чудаковатое высокомерие мешало довериться респектабельному эмпиризму, в котором меня воспитывали. Слишком много под ним подписалось дураков. Люди не особенно удивляются, когда заговариваешь с ними о душе и духе. Как странно! Никто не удивляется. Кроме критически мыслящих, искушенных людей. Возможно, моя способность отстраняться от собственных слабостей и нелепостей характера означает, что я в какой-то степени мертв? Эта отстраненность стала своеобразным отрезвляющим опытом. Иногда я думал, как, должно быть, отрезвляет мертвых прохождение через врата смерти. Ни тебе еды, ни кровообращения, ни дыхания. Не имея возможности гордиться физическим существованием, потрясенная душа, несомненно, становится более чуткой.</p>
    <p>Я понял, что мертвые с непривычки идут ощупью и страдают от своего невежества. Особенно на первых порах, когда душа, страстно привязанная к телу, перепачканному землей, внезапно отделяется и ощущает тело примерно так же, как люди продолжают чувствовать свои ампутированные конечности. Новопреставленные видят все, что с ними случилось, всю свою жалкую жизнь от начала до конца. И изнывают от боли. А дети, умершие дети в особенности, — они не могут покинуть своих живых и остаются невидимками рядом с теми, кто их любил и оплакал. Именно для этих детей и нужны ритуалы — хоть что-то ради детей, ради бога! Те, кто умирают взрослыми, подготовлены лучше, они приходят или уходят более разумно. Усопшие работают в подсознании каждой живой души, и некоторые из наших высших замыслов, вероятно, подсказаны ими. Ветхий Завет велит совсем не иметь дел с мертвыми, и это, утверждает учение, связано с тем, что на первом этапе душа после смерти входит в сферу необузданных чувств, отдаленно схожую с кровеносной и нервной системами. Контакт с умершими из этой сферы может пробудить примитивные инстинкты. Например, как только я начинал думать о Демми Вонгел, меня обуревала страсть. Я всегда видел ее красивой и обнаженной, такой, какой она бывала во время оргазма. Обычно оргазм у нее был судорожным и многократным, а лицо отчаянно краснело. Демми всегда несла в себе элемент преступления, ну а я — элемент соучастия, нечестивого сотрудничества. На меня нахлынули сексуальные ассоциации. Вот, например, Рената, с Ренатой никогда не было и тени насилия. Она всегда улыбалась и вела себя, как куртизанка. А мисс Дорис Шельдт всегда оставалась маленькой девочкой, этаким белокурым ребенком, хотя ее профиль ясно указывал, что в глубине души это настоящий Савонарола и что рано или поздно Дорис превратится во властную маленькую женщину. Самым очаровательным в мисс Шельдт был легкомысленный смешок, сопровождавший пик наслаждения. А наименее симпатичным — ее жуткий страх перед беременностью. Она боялась, что ночью, пока она нежится в объятьях обнаженного мужчины, какой-нибудь шальной сперматозоид разобьет ей жизнь. В общем, возникает впечатление, что нормальных людей нет и не бывает. Вот почему я искал знакомства с душами умерших. В них <emphasis>должно</emphasis> быть несколько больше бесстрастия.</p>
    <p>Я все еще находился на стадии подготовки, даже не инициации, и не мог надеяться установить связь со своими усопшими. И все же я решил попробовать, потому что их тяжкий жизненный опыт иногда сильно помогает ускорить духовное развитие живых. Вот я и пытался ввести себя в необходимое для такого контакта состояние, сосредоточившись преимущественно на родителях, Демми Вонгел и Фон Гумбольдте Флейшере. В книгах говорилось, что реальное общение с покойными — возможное, хотя и трудное дело, требующее дисциплины, бдительности и четкого осознания, чтобы самые слабые импульсы могли пробиться и достучаться. Страсти должны контролироваться чистыми намерениями. Насколько я знал, пока что мои намерения были чисты. Души умерших жаждут покинуть чистилище и познать истину. Из пансиона «Ла Рока» я слал им свои самые напряженные мысли со всей теплотой, на какую был способен. Я говорил себе, что пока не поймешь, что Смерть, как ожесточившийся террорист-повстанец, хватает тех, кого ты любишь, и если не трусить и не поддаваться терроризму, как делают сейчас цивилизованные люди во всех сферах, что касается их жизни, придется добиваться и спрашивать, рассматривать каждую возможность, искать всюду и все испробовать. Вопросы к умершим должны быть проникнуты искренним чувством. Абстрактные мысли не проходят. Чтобы достичь тех, кому предназначены, они должны пройти через сердце. Лучшее время, чтобы вопрошать умерших, наступает в последнее мгновение сознания, перед сном. А умершим легче всего проникнуть к нам, когда мы только проснулись. Это единственные ценные для души мгновения — остальные восемь часов, которые мы проводим в постели между этими мгновениями, просто чистая биология. Единственная оккультная особенность, к которой я так и не смог привыкнуть, заключалась в том, что вопросы, которые мы задаем, возникают не у нас, а в душах умерших, которым они адресованы. Когда мертвые отвечают, на самом деле отвечает наша душа. Такое зеркальное отображение трудно понять. Я очень долго размышлял над этим.</p>
    <p>Так я и провел в Мадриде январь и февраль, читал вполголоса полезные тексты умершим, пытаясь приблизиться к ним. Вы, должно быть, думаете, что это стремление приблизиться к мертвым ослабило мой ум, если оно изначально не было порождением умственной слабости. Нет. Хоть мне не на кого сослаться, но говорю вам, мой разум только укрепился. Во-первых, я, кажется, вновь обрел независимую и индивидуальную связь с мирозданием, со всей иерархией бытия. Говорят, что душа цивилизованного и разумного человека свободна, но на самом деле она очень сильно ограничена. Хотя формально человек верит, будто наделен полной свободой и, следовательно, что-то из себя представляет, на деле он чувствует себя крайне незначительным. Но если допустить, каким бы это ни казалось странным, бессмертие души, тогда свобода от бремени смерти, которое сейчас несет на сердце каждый, как и освобождение от всякой одержимости (деньгами или сексом), покажется великолепной возможностью. Предположим, некто думает о смерти не так, как договорились думать о ней все разумные люди в своем строгом реализме. В результате он приобретет столько силы, что не будет знать, что с ней делать. Ужас смерти сдерживает эту энергию, но если ее выпустить, человек может пытаться облагодетельствовать других, ничуть не смущаясь своей неисторичностью, нелогичностью, мазохистской пассивностью и слабоумием. И тогда это благо окажется сродни мученичеству некоторых американцев (вы сами поймете, кого я имею в виду), просвещенных поэзией в школе, а позднее засвидетельствовавших триумф собственной полезности (недоказуемой и малореальной), совершив самоубийство — в высоком стиле, единственно достойном поэтов.</p>
    <p>Разоряясь в чужой стране, я почти не волновался. Проблема денег не имела практически никакого значения. Меня беспокоило, что я, лжевдовец, в долгу перед женщинами пансиона за их помощь с Рохелио. Ребекка Волстед с ослепительно белым лицом стояла у меня над душой. Она хотела со мной переспать. Но я просто продолжал свои занятия. Иногда я думал: «О, эта глупая Рената, разве она не видела разницы между гробовщиком и будущим пророком». Я надевал купленный для нее плащ, более теплый, чем пальто из шерсти викуньи, что дал мне Джулиус, и выходил на улицу. И с первым глотком свежего воздуха Мадрид казался мне драгоценным камнем и шедевром — воодушевляющие запахи, прекрасные перспективы, привлекательные лица, морозно-зеленые зимние краски парка, прочерченные вертикальными линиями дремлющих деревьев, и дрожащие пары, выдыхаемые людьми и животными. Мы с Роджером ходили, держась за руки. Он очень сдержанный, симпатичный малыш. Когда мы вместе бродили по Ретиро среди темно-зеленых газонов холодных оттенков, маленький Роджер почти убедил меня, что в некотором смысле душа — творец собственного тела, и я подумал, что могу ощутить, какая работа идет у него внутри. Время от времени мы почти ощущаем, что находимся рядом с человеком, который каким-то чудесным образом существовал еще до того, как его создали физически. В раннем возрасте эта невидимая работа по созиданию духа, возможно, все еще продолжается. Довольно скоро архитектура маленького Роджера устоится, и это необычное существо сделается самым заурядным и скучным или таким же разрушительным, как его мать и бабушка. Гумбольдт часто говорил о том, что называл миром домашнего очага, миром Уордсворта, Платона, пока на него не пала тень заточения. Очень возможно, что это весьма вероятный исход, когда надвигается скука. В одеждах высшей личности, со слогом высокой культуры и прочими соответствующими атрибутами Гумбольдт стал скучен. Сотни тысяч людей носят сейчас это одеяние возвышенной нищеты. В высшей степени ужасная порода образованных ничтожеств и интеллектуальных зануд самого тяжелого калибра. Мир никогда не видел ничего подобного. Бедный Гумбольдт! Какая ошибка! Что ж, возможно, он сможет сделать еще одну попытку. Когда? Через несколько столетий его дух может вернуться. А пока я буду помнить его — милого и щедрого человека с золотым сердцем. То и дело я брался за бумаги, которые он мне оставил. Как сильно он верил в их ценность! Я скептически вздохнул, расстроился и сложил их обратно в его портфель.</p>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>* * *</p>
    </title>
    <p>Время от времени внешний мир врывался ко мне известиями с разных концов света. Самым желанным было бы письмо от Ренаты. Я жаждал узнать, что она раскаивается, что Флонзалей ей наскучил, что она в ужасе от своего поступка, что ей противны отвратительные привычки этого гробовщика, и проигрывал в уме сцену великодушного прощения. Раздражаясь, я не сомневался, что самое большее через месяц этот миллионер-бальзамировщик ей наскучит. В злобно-подавленном состоянии я думал, что, в конце концов, всем известно еще с античных времен, что равнодушие и деньги — весьма устойчивое соединение. А подмешай к этой смеси еще и смерть, самый сильный закрепитель в мире, — выйдет и вовсе нечто невиданно прочное. К тому времени я вычислил, что молодожены уже покинули Марракеш и догуливают медовый месяц в Индийском океане. Рената всегда твердила, что мечтает провести зиму на Сейшельских островах. Втайне я верил, что смогу излечить Ренату от ее пристрастий. Но вдруг вспомнил, разя себя этим воспоминанием, что Гумбольдт тоже всегда желал девушкам добра, а они постоянно сбегали, и ту фразу, что он сказал о Джинни, подруге Демми: «Мед из морозильника… Холодная сладость не липнет к рукам». Но Рената не писала. Она сосредоточилась на новых отношениях, а за Роджера, пока я за ним присматривал, можно было не волноваться. В «Рице» я забрал открытки, адресованные ребенку. Я угадал. Марокко задержало парочку ненадолго. Открытки пестрели марками Эфиопии и Танзании. Роджер получил, кроме того, еще и несколько открыток от отца, который катался на лыжах в Аспене<a l:href="#id20260509223733_565" type="note">[565]</a> и Вейле. Так что Кофриц прекрасно знал, где его сын.</p>
    <p>Из Белграда мне написала Кэтлин, сообщить, как она обрадовалась, получив от меня весточку. У нее все прекрасно. Наша встреча в Нью-Йорке была чудесной и незабываемой. Она очень хочет встретиться снова и вскоре по пути в Альмерию на съемки фильма собирается заглянуть в Мадрид. Надеется сообщить мне очень приятные новости. Никакого чека к письму она не приложила. Очевидно, Кэтлин и представить не могла, насколько остро мне нужны деньги. Я так долго считался человеком преуспевающим, что подобные мысли никому не приходили в голову. Ближе к середине февраля пришло письмо от Джорджа Свибела, и Джордж, прекрасно осведомленный о моем материальном положении, тоже не упоминал о деньгах. Оно и понятно: его письмо пришло из Найроби, так что он не получал ни моих воплей о помощи, ни просьб о продаже восточных ковров. Вот уже месяц как он блуждал по Кении в поисках бериллиевых залежей. Или речь шла о жиле? Я предпочитал думать о залежах. Отыщи Джордж залежи, и я, как его полноправный партнер, навсегда избавился бы от материальных забот. Конечно, при условии, что суд не изыщет возможности отобрать у меня и это. Судья Урбанович по какой-то причине решил стать моим смертельным врагом. Вознамерился обобрать меня до нитки. Кто его знает почему, но что есть, то есть.</p>
    <p>Джордж писал следующее: «Наш друг из музея Филда не смог отправиться вместе со мной. Бен просто не подходит для этого дела. Он стонет даже от жизни в своем пригороде. Бен как-то пригласил меня на воскресный обед, так что я собственными глазами видел его чертову жизнь. И мне она такой уж ужасной не показалась. Жена у него толстая, но с виду добродушная, симпатичный пацан, типичная теща, английский бульдог и попугай. Он говорит, что теща живет только на миндальных колечках и какао. Должно быть, она ест по ночам, во всяком случае, он сам ни разу не видел, чтобы она взяла в рот хоть крошку чего-нибудь другого, ну ни разу за пятнадцать лет. А я подумал, и чего он разоряется? Его двенадцатилетний сын изучает историю Гражданской войны, и вместе с отцом, попугаем и бульдогом они составляют что-то вроде клуба. Кроме того, у Бена прекрасная профессия — присматривать за ископаемыми, и каждое лето они с сыном отправляются на поиски и привозят новые окаменелости. Так чем же он недоволен? Ради воспоминаний о старых добрых временах я взял его в дело, но в Восточную Африку со мной поехал другой человек.</p>
    <p>Честно говоря, мне не хотелось ехать одному. А тут меня пригласила на обед Наоми Лутц, чтобы познакомить с сыном, ну с тем, что написал несколько статей в местную газету о том, как бросил наркотики. Я прочитал статьи, и молодой человек показался мне действительно интересным. А тут Наоми предложила, почему бы, говорит, тебе не взять его с собой? Ну я и подумал, что мальчишка может оказаться хорошей компанией».</p>
    <p>Я прерываюсь, чтобы заметить — Джордж Свибел всегда считал, что у него особый дар общения с молодыми людьми. На <emphasis>него</emphasis> они никогда не смотрели как на забавного старикашку. Джордж гордится своей готовностью понять ближнего. С кем он только ни дружит. Его принимают в свой круг и золотая молодежь, и черные, и цыгане, и масоны, и бедуины, и вожди всех племен, которые он когда-либо посетил. У чужеземцев он имеет огромный успех, мгновенно сходится с людьми, они приглашают его посетить их кров и винный погреб и скоротать время в их узком семейном кругу. Уолт Уитмен дружил с ломовыми извозчиками, степенными землекопами и хулиганами, Хемингуэй — с итальянскими пехотинцами и испанскими тореадорами, а Джордж проделывал то же самое в Юго-Восточной Азии, в Сахаре и Латинской Америке, в общем везде, куда бы его ни заносило. При любой возможности он отправлялся в очередную экспедицию, и аборигены сразу становились его братьями и сходили по нему с ума.</p>
    <p>Он писал далее: «На самом деле Наоми хотела, чтобы мальчишка поехал с тобой. Помнишь, мы договаривались встретиться в Риме? Но когда я уже собрался выезжать, Сатмар все еще не получил от тебя никакой весточки. Мои знакомые в Найроби уже поджидали нас, и тогда Наоми умолила меня взять с собой ее сына, Луи, — мол, ему необходимо влияние зрелого мужчины, а ее приятель, с которым она пьет пиво и ходит на хоккей, не может помочь и на деле только добавляет проблем с мальчишкой, — вот я и расчувствовался. Подумал, что мне все равно хочется подробнее узнать об истории с наркотой и что у пацана есть характер, если он сам соскочил (как говорили в наше время). Наоми подала хороший обед, много еды и напитков, я размяк и сказал этому бородатому Луи: „Ладно, малыш, встречаемся в аэропорту О'Хэр, рейс такой-то и т.д., в четверг, в половине шестого“. Я сказал Наоми, что обратно отправлю его с тобой. Она хорошая старушка. Думаю, лет тридцать назад тебе следовало бы на ней жениться. Она — наш человек. Наоми с благодарностью обняла меня и расплакалась. Итак, в четверг в нужное время этот худой молодой бородач болтался около выхода на посадку в кедах и футболке. Я говорю ему: „Где твоя куртка?“, а он мне: „А зачем в Африке куртка?“ Я ему: „Где твой багаж?“ А он хмыкнул и заявил, что любит путешествовать налегке. Наоми заплатила только за билет. Пришлось отдать ему часть моей экипировки. В Лондоне ему понадобилась ветровка. Я сводил его в сауну, чтобы согреть, накормил еврейским обедом в Ист-Энде. Пока что мальчишка казался мне подходящей компанией и много чего рассказывал мне об истории с наркотиками. Чертовски интересно. Мы отправились в Рим, из Рима в Хартум и из Хартума в Найроби, где нас должен был встретить мой друг Эзикиел. Но не встретил. Он был в поле, искал бериллий. Вместо него приехал кузен Эзикиеля Тео — замечательный высокий чернокожий мужик, стройный, как балерина, но черный-черный, просто антрацит. Луи сказал: „Тео клевый. Вот поднаторею в суахили и побухчу с ним“. Ладно, давай. На следующий день мы взяли напрокат микроавтобус „фольксваген“ в немецком турагенстве, где работает жена Эзикиеля. Это она четыре года назад организовала мне поездку. Потом я купил одежду для экспедиции и даже пару замшевых сапог для Луи, чтобы ходить по пескам, железнодорожные каски, темные очки и еще много всякой всячины, и мы двинулись в степь. Я понятия не имел, куда мы направляемся, но быстро нашел с Тео общий язык. Честно говоря, я был счастлив. Знаешь, у меня всегда было чувство, что Африка — это колыбель человеческой цивилизации. Это ощущение появилось у меня после предыдущего путешествия, когда в Олдувайском ущелье я познакомился с профессором Лики<a l:href="#id20260509223733_566" type="note">[566]</a>. Он полностью убедил меня, что первые люди появились именно здесь. Я и сам интуитивно понимал это, потому что чувствовал себя в Африке так, будто возвратился домой. Но даже если я ошибаюсь, все равно здесь приятнее, чем в Чикаго, и по мне лучше встретиться со львами, чем раз проехаться в общественном транспорте. В выходные, перед тем, как я выехал из Чикаго, было зарегистрировано двадцать пять убийств. Я и думать не хочу, сколько же их произошло на самом деле. Последний раз, когда я ехал в надземке Джексон-Парк, двое гадов вырезали бритвами карман на брюках у третьего, а тот делал вид, что спит. Я был одним из двух десятков свидетелей. А что я мог сделать?</p>
    <p>Перед отъездом из Найроби мы завернули в зоопарк-сафари и видели, как львица прыгает на дикую свинью. Восхитительное зрелище. Потом мы двинулись в путь и уже вскоре неслись в тени великолепных больших деревьев типа с воздушными корнями, в лицо нам била густая красная пыль проселочных дорог, а все чернокожие, казалось, спят на ходу, наверное, потому, что их одеяния похожи на ночные рубашки и пижамы. Мы могли заехать в какую-нибудь деревушку, где множество аборигенов под открытым небом строчили что-то на старых ножных машинках «Зингер», снова отправлялись в путь, продвигались среди огромных, похожих на соски термитников. Ты знаешь, как мне импонирует дружеское, теплое общение, и с этим чернокожим Тео я провел лучшие мгновения жизни. Мы с ним сразу подружились, зато начались проблемы с Луи. В городе он держался еще так-сяк, но как только мы выехали в степь, его как подменили. Не знаю, что происходит с этим детьми. Хилые они, больные, или что? Поколение шестидесятых, которым сейчас лет по двадцать восемь, уже сплошь инвалиды и старые кошелки. Если его не трогать, он так и будет трупом лежать весь день. Стоило нам, уставшим как собаки, заехать в какую-нибудь деревеньку, и этот парень, который все время бегал мочиться и ныл часа два подряд, начинал требовать молоко. Серьезно. Гомогенизированное американское молоко в бутылке! Он всю жизнь его пил, и отсутствие молока доводило его до отчаяния. Оказывается, легче избавиться от пристрастия к героину, чем к молоку. Звучит это достаточно невинно и даже забавно, почему бы ребенку из округа Кук, штат Иллинойс, не любить свое дурацкое молоко? Но я тебе скажу, Чарли, через два дня после отъезда из Найроби все это стало невыносимым. Он узнал у Тео, как будет «молоко» на суахили, и как только на горизонте показывались какие-нибудь лачуги, высовывался из окна и начинал выкрикивать это проклятое слово: «Мизуа! Мизуа! Мизуа! Мизуа!», пока машину подбрасывало на ухабах. Можно было подумать, что он сейчас загнется без дозы. Только откуда местным известно про его проклятое <emphasis>мизуа</emphasis> ? Они показывали несколько маленьких жестяных коробочек из-под английского чая и не могли понять, чего он хочет, они ведь никогда не видели даже стакана молока. Местные старались как могли, наливая тонкой струйкой сгущенку, а я чувствовал… Честно говоря, мне было стыдно. Разве так ведут себя в путешествии по диким местам? Через несколько дней этот тощий типчик, патлатый и бородатый, с острым носом и совершенно бессмысленным взглядом камня на камне не оставил от взаимопонимания. У меня пошатнулось здоровье. Начались острые колики в боку, и я никак не мог найти удобной позы, чтобы сидеть или даже лежать. Внутри все воспалилось и стало чувствительным — просто ужас! Я старался приспособиться к природному окружению, первобытной жизни, к животным и тому подобное. Я искал блаженства. Даже видел это блаженство перед собой, как знойное марево над дорогой, но не мог ухватить его. Я сам к чертям все запорол, а все потому, что захотел побыть добрым дядей. С каждым днем становилось все хуже и хуже. Эзикиел оставлял нам сообщения, и Тео сказал, что мы через несколько дней его нагоним. Только я до сих пор не видел никаких следов бериллия. Эзикиел, вероятно, совершал пеший обход всех бериллиевых залежей. На своем микроавтобусе мы туда добраться не могли. Для этого нужен «лендровер» или джип. У Эзикиела джип был. Вот так мы и продвигались вперед, время от времени натыкаясь на какой-нибудь туристский отельчик, где Луи требовал <emphasis>мизуа</emphasis> и утаскивал лучшие куски. Если мы брали сэндвичи, он тут же выхватывал мясо, а мне доставался только сыр и консервированный колбасный фарш. Если в отеле оказывалась горячая вода, он лез мыться первым и не оставлял мне ни капли, одни лишь потеки грязи. Когда он вытирался полотенцем, его тощий зад вызывал у меня одно желание — садануть его толстенной палкой или на худой конец дать ха-арошего пинка.</p>
    <p>Развязка наступила, когда он пристал к Тео, чтобы тот обучил его суахили. Первое, что он пожелал узнать, было, естественно, «… твою мать». Чарли, на суахили и близко нет ничего похожего. Но Луи не мог поверить, что в самом сердце Африки не существует подобного выражения. Он сказал мне: «Господи, но это же Африка! Этот Тео, верно, прикалывается. Неужели эту тайну нельзя открыть белому человеку?» Он поклялся, что не вернется в Америку, не узнав этого выражения на суахили. А все дело в том, что Тео никак не мог понять, о чем идет речь. Он прекрасно понял первое слово, обозначающее половой акт. И последнее тоже — мать. Но соединить эти слова в фразу оказалось выше его понимания. Несколько дней Луи пытался вытянуть из него ответ. Наконец, однажды вечером до Тео дошло. Он сложил эти два слова в фразу. Но когда до него дошел грубый смысл этого выражения, он подскочил, кинулся к микроавтобусу, схватил монтировку и врезал Луи по первое число. Сначала парень получил довольно сильный удар в плечо и чудом не покалечился. Я испытал некоторое удовлетворение, но надо было их разнять. Пришлось повалить Тео на землю, прижать коленом его руку и держать за голову, пока он не поостыл. Я сказал, что они просто друг друга не поняли. Однако Тео такое ужасное кощунство по отношению к матери шокировало настолько, что с тех пор он ни разу больше не заговорил с Луи. Ну а Луи так скулил и жаловался на больное плечо, что я больше не мог гнаться за Эзикиелем. Решил вернуться в город и подождать его там. По правде говоря, мы сделали большой крюк и теперь находились всего в восьмидесяти — ста километрах от Найроби. Я так и не сумел высмотреть ничего похожего на залежи бериллия. И пришел к выводу, что Эзикиел собирает, или, может, даже подворовывает бериллий там и сям. В Найроби я сводил мальчишку на рентген. Перелома не было, но доктор наложил на плечо повязку. Перед тем как отвезти его в аэропорт, мы посидели в уличном кафе, где он вылакал несколько бутылок молока. С него было достаточно. Под влиянием цивилизации отказавшийся от своего древнего наследия Найроби стал каким-то ненастоящим. Луи заявил: «Все, баста. Я возвращаюсь домой». Я отобрал у него экипировку, которую купил для экспедиции, и отдал Тео. Затем Луи заявил, что хочет привезти Наоми африканские сувениры. Мы пошли в магазин для туристов, и он купил смертоносное уродливое копье масаи. В Чикаго он должен был прилететь в три часа ночи. Я знал, что у него в карманах пусто. «Как ты доберешься домой из О'Хэра?» — спросил я. «Как-как, позвоню маме», — ответил он. «Не буди мать. Возьми такси. С этим дурацким копьем ты не поймаешь попутку на Мангейм-роуд». Я дал ему двадцать долларов и отвез в аэропорт. И впервые за весь месяц радовался, глядя, как он в одной рубашке, без куртки, с перевязанной рукой всходит по трапу с ассегаем для матери. И наконец со скоростью около тысячи миль в час он унесся в Чикаго.</p>
    <p>Теперь о бериллии. Эзикиел привез его целый мешок. Мы пошли к английскому юристу, чьи координаты дал мне Алек Сатмар, и попытались заключить сделку. Эзикиел требовал оборудования примерно на пять тысяч долларов, «лендровер», грузовик, ну и прочее. «Ладно, — сказал я. — Мы становимся партнерами, и я оставляю этот чек у юриста: он выплатит его, как только ты передашь документы на право владения рудником». В любом случае ни документов, ни доказательств того, что эти образцы добыты законным путем, ждать не приходится. Сейчас я собираюсь на побережье, хочу посмотреть старинные города, где занимались работорговлей, и попытаться оправиться от этого двойного кошмара в виде ребенка Наоми и несостоявшейся сделки с бериллием. К сожалению, в Африке еще процветает мошенничество. Не думаю, что Эзикиел и Тео до конца откровенны. Сатмар прислал мне твои координаты на адрес своего коллеги в Найроби. Найроби еще фантастичней, чем всегда. Деловая часть города больше похожа на Скандинавию, чем на Восточную Африку. Сегодня я еду ночным поездом в Момбасу. Возвращаюсь домой через Аддис-Абебу и, может быть, через Мадрид. Искренне твой».</p>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>* * *</p>
    </title>
    <p>Когда я сосредоточенно выбирал кости из мерлузы, чтобы Роджер не подавился, в столовую вошла Пилар и, приблизив ко мне прикрытую длинным фартуком грудь, прошептала, что меня спрашивает какой-то американский джентльмен. Я обрадовался. Хоть какое-то развлечение. За два с лишним месяца ко мне ни разу никто не приходил. Может, это Джордж? Или Кофриц приехал за Роджером? Пилар в жестком фартуке, с мягкой улыбкой на бледном лице глядела на меня большими карими глазами, источала запах пудры, но вела себя чрезвычайно сдержанно. Поверила ли она хоть на мгновение в историю вдовца? Понимала ли она, что я тем не менее испытываю неподдельную печаль и у меня есть причины одеваться в траур?</p>
    <p>— Пригласить сеньора в comedor на чашечку кофе? — спросила Пилар, переводя взгляд с меня на ребенка и снова на меня. Я ответил, что поговорю с посетителем в гостиной, если она будет столь добра, что посидит с сироткой и заставит его съесть рыбу.</p>
    <p>Затем я прошел в гостиную, которую почти никогда не использовали, заставленную пыльной плюшевой мебелью. Там специально поддерживали полумрак, как в часовне, и раньше мне не доводилось видеть ее при естественном освещении. Но сейчас гостиную заливал солнечный свет, освещая стены, увешанные картинами на религиозные сюжеты и антикварными вещицами. Под ногами без всякого порядка лежали собиравшие пыль, никуда не годные коврики. Все это производило впечатление давно минувшей эпохи, унесшей с собой чувства, вызванные ею к жизни, вместе с теми, кто эти чувства испытывал. Мой гость стоял у окна, прекрасно понимая, что я, ослепленный мутным от пыли потоком солнечных лучей, не могу видеть его лица. Пыль кружилась повсюду. И я в этом пылевом вихре напоминал аквариумную рыбку в пузырьках воздуха. Мой гость продолжал раздвигать шторы, чтобы впустить побольше солнечного света, и тем самым поднимал в воздух новые клубы вековой пыли.</p>
    <p>— Ты? — изумился я.</p>
    <p>— Да, — ответил Ринальдо Кантабиле, — это я. А ты думал, я в тюрьме?</p>
    <p>— Думал и хотел. И надеялся. Как ты меня нашел и чего тебе надо?</p>
    <p>— Злишься на меня? Ладно, признаю, тот эпизод был не очень. Но я пришел, чтобы возместить тебе ущерб.</p>
    <p>— Так вот ради чего ты явился. Единственное, что ты можешь для меня сделать, это убраться ко всем чертям. Так будет лучше всего.</p>
    <p>— Говорю же, я пришел помочь, — сказал он. — Знаешь, когда я был ребенком, моя бабушка с Тейлор-стрит лежала в гробу в точно такой же гостиной, заставленной цветами. Вот уж не думал, что снова увижу комнату, настолько забитую всяким старым хламом. Ладно, это проблемы Чарли Ситрина. Взгляни на эти ветки, принесенные в вербное воскресенье лет пятьдесят назад. Их вонь слышна даже на лестнице, а ты, помнится, брезгливый. Однако, похоже, здесь тебе все идет на пользу. Ты классно выглядишь — лучше, честное слово. Никаких темных кругов под глазами, как в Чикаго. Знаешь, что я думаю? Пэдлбол для тебя слишком большая нагрузка. Ты здесь один?</p>
    <p>— Нет, с сыном Ренаты.</p>
    <p>— С сыном? А она где? — Я не ответил. — Ясно, она тебя бросила. Ты разорился, а она не из тех, кто согласится жить в таких жалких меблирашках. Небось спуталась с кем-то другим, а из тебя сделала няньку. Или сиделку, как говорят англичане. Вот наглость! А на кой тебе черная повязка?</p>
    <p>— Я назвался вдовцом.</p>
    <p>— Во мошенник, — осклабился Кантабиле. — Что мне в тебе и нравится.</p>
    <p>— Не знал, что еще выдумать.</p>
    <p>— Я не собираюсь тебя закладывать. Думаю, это ужасно. Только не понимаю, как ты умудрился вляпаться в такое дерьмо. Ты ж такой умный, такой важный, друг поэтов и сам в некотором роде поэт. Можно, конечно, и вдовцом побыть и даже пожить в такой дыре, как эта, но максимум пару дней, а ты тут уже два месяца, и этого я уже не понимаю. Такой энергичный парень. Помнишь, как мы с тобой шли на цыпочках по мосткам того небоскреба — шестидесятый этаж, ветер такой, что с ног сбивает, — разве это пустяки? Честно говоря, я думал, тебе не хватит пороху.</p>
    <p>— Я испугался.</p>
    <p>— Но идею прочувствовал. Но я хотел сказать тебе что-то более важное: вы с этим поэтом Флейшером — просто потрясающая команда.</p>
    <p>— Когда ты вышел из тюрьмы?</p>
    <p>— Ты что, смеешься? Когда это я был в тюрьме? Ты совсем не знаешь свой город. Любая польская девочка, едва конфирмовавшись, знает больше, чем ты со всеми своими книгами и наградами.</p>
    <p>— Тебе достался ловкий адвокат.</p>
    <p>— Наказания считай что нет. Суды в него больше не верят. Судьи понимают, что ни один здравомыслящий человек не станет разгуливать по Чикаго без крыши.</p>
    <p>Да, Кантабиле такой. Обрушивается, как ливень, словно попутный ветер, подгонявший его самолет, каким-то образом вселился в него самого. Высокий, холеный, франтоватый, он каждый раз приносил с собой ощущение неиссякаемых возможностей и бесшабашного риска — я назвал это шансоватостью.</p>
    <p>— Я только что из Парижа, — продолжал он, бледный, темноволосый, довольный. Беспокойные глазки поблескивали из-под бровей, сходившихся на переносице, как гарда кинжала, а нос с несколько толстоватым кончиком был совершенно белым. — Ты сечешь в галстуках. Как тебе этот? Я купил его на рю Риволи.</p>
    <p>Одет он был потрясающе элегантно: костюм из двойного трикотажа, похожего на габардин, и черные туфли из кожи ящерицы. Когда Ринальдо смеялся, на висках и скулах бились жилки. Кантабиле всегда пребывал в одном из двух настроений — либо благодушествовал, как сейчас, либо сыпал угрозами.</p>
    <p>— Тебе Сатмар сказал, где я?</p>
    <p>— Если бы Сатмар смог запихнуть тебя в магазинную тележку, он бы продал тебя по кусочкам на Максвелл-стрит.</p>
    <p>— Сатмар по-своему неплохой парень. Время от времени я резко о нем отзываюсь, но ты же знаешь, я его очень ценю. А про девушку-клептоманку ты все выдумал.</p>
    <p>— Выдумал, ну и что из того? Это вполне могло оказаться правдой. А твой адрес я узнал не от него. Люси узнала его у вдовы Гумбольдта. Она звонила в Белград что-то там перепроверить. Она уже заканчивает работу.</p>
    <p>— Какая упорная.</p>
    <p>— Тебе стоит прочесть ее диссертацию.</p>
    <p>— Ни за что, — отрезал я.</p>
    <p>— Почему? — обиделся он. — Она умная. А вдруг ты узнаешь что-нибудь новенькое.</p>
    <p>— Возможно.</p>
    <p>— А-а, ты больше не хочешь ничего слышать о своем приятеле?</p>
    <p>— Считай что так.</p>
    <p>— Но почему? Потому что он выдохся и сорвался? Потому что этот знаменитый миляга пустил на ветер все свои таланты и оказался жалким неудачником, свихнувшимся бездельником, так что черт с ним? — Я не стал отвечать. Не видел смысла обсуждать это с Кантабиле. — А если я скажу, что твой дружок Гумбольдт добился успеха, уже лежа в могиле? Я и сам поговорил с этой Кэтлин. Хотел задать ей несколько вопросов, думал, она знает ответы. Кстати, она только о тебе и говорит. Вот где настоящий друг.</p>
    <p>— Так что там про успех после смерти? О чем вы с ней беседовали?</p>
    <p>— Обсуждали один киносценарий. Тот самый, который ты пересказывал нам с Полли в своей квартире перед Рождеством.</p>
    <p>— Про северный полюс? Про Амундсена, Нобиле и Кальдофредо?</p>
    <p>— Кальдофредо, об этом я и говорю. Кальдофредо. Это ты написал? Или Гумбольдт? Или оба?</p>
    <p>— Вместе. Это была такая дурацкая игра. Мы так веселились. Ребячество.</p>
    <p>— Слушай, Чарли, мы должны заключить предварительное соглашение, достичь взаимопонимания. Я уже взял на себя часть ответственности, вложил деньги, потратил силы, кое с кем договорился. Я имею право минимум на десять процентов.</p>
    <p>— Чуть позже спрошу тебя, что ты такое мелешь. Но сначала расскажи мне о Стронсоне. Что с ним произошло?</p>
    <p>— Никогда больше не говори о Стронсоне. Забудь про него. — Кантабиле помолчал, а потом выкрикнул: — Чертов Стронсон! — Его, должно быть, слышали во всем пансионе. Затем Ринальдо несколько раз дернул головой, словно ствол пушки после выстрела. Но потом взял себя в руки, вытянул манжеты рубашки и произнес уже совершенно иным тоном: — Ах, Стронсон. В его контору ворвались взбешенные люди, которых он обжучил. Но его там не было. Думаю, ты понял, что у него были проблемы покрупнее. Он профукал деньги мафии. И попал к ним в кабалу. Пришлось ему делать все, что они велели. Ну и с месяц назад пришло время расплачиваться. Ты читал о чикагской краже во «Фрексо»? Нет?! Сенсационное ограбление! Ну а теперь догадайся, кому пришлось лететь в Коста-Рику, чтобы припрятать большой чемодан, набитый долларами?</p>
    <p>— Стронсона поймали?</p>
    <p>— Полиция Коста-Рики засадила его в тюрьму. Он и сейчас там. Чарли, ты сможешь доказать, что именно ты и Фон Гумбольдт Флейшер написали этот сценарий про Кальдофредо? Как раз об этом я спрашивал Кэтлин. У тебя есть какие-нибудь доказательства?</p>
    <p>— Думаю, да.</p>
    <p>— Вижу, тебе интересно, в чем тут дело. Объяснение весьма странное, Чарли, ты не поверишь. Но прежде, чем я объясню, давай договоримся. Все очень сложно. Я тоже принял участие. Выработал план. Заинтересовал нужных людей. И делал это только ради нашей дружбы. Взгляни сюда, я подготовил бумагу и хочу, чтобы ты ее подписал. — Он выложил передо мной какой-то документ и добавил: — Не торопись.</p>
    <p>— Очередной контракт. Терпеть не могу таких вещей. Что ты хочешь, Кантабиле? Я ни разу за свою жизнь не дочитал до конца ни единого контракта.</p>
    <p>— Но ведь подписывал? Небось, целыми сотнями. Так подпиши и этот.</p>
    <p>— Господи! Кантабиле, ты опять начинаешь изводить меня. Я только-только начал чувствовать себя в Мадриде более-менее сносно. Успокоился. Окреп. И тут появляешься ты.</p>
    <p>— Стоит тебе разнервничаться, Чарли, как ты становишься невменяемым. Постарайся взять себя в руки. Ради бога, я здесь для того, чтобы оказать тебе большую услугу. Ты что, мне не доверяешь?</p>
    <p>— Фон Гумбольдт Флейшер тоже однажды задал мне такой вопрос, и я ответил: «А разве я доверяю Гольфстриму, Южному магнитному полюсу, орбите или Луне?»</p>
    <p>— Чарльз, — чтобы успокоить меня, он называл меня полным именем, — ну к чему эти нервы? Во-первых, это разовая сделка. Мне как агенту она гарантирует регулярные выплаты — десять процентов, если общая сумма составит меньше пятидесяти тысяч долларов, пятнадцать от следующих двадцати пяти тысяч и, соответственно, двадцать от остального при потолке в сто пятьдесят. Короче, как ни крути, больше двадцати штук я не получу. Неужели это так много? Я же делаю это ради тебя, так, для удовольствия, болван ты этакий. Как будто тебе есть что терять. Кто ты? Ты чертова нянька в испанском пансионе.</p>
    <p>За последние недели я настолько отстранился от мира, наблюдая за ним с заоблачных высот, что воспринимал все довольно спокойно. А этот бледноносый, будоражащий, пронырливый и настырный Кантабиле вернул меня к действительности на все сто процентов. Я сказал:</p>
    <p>— В какой-то момент, Ринальдо, я почти обрадовался твоему приезду. Мне всегда нравились люди, которые знают, чего хотят, и ведут себя самоуверенно. И сейчас я счастлив сообщить тебе, что ничего не подпишу.</p>
    <p>— И даже не прочтешь?</p>
    <p>— И не подумаю.</p>
    <p>— Вот дурень! Да если бы я действительно был гадом, я бы сейчас ушел и позволил тебе прошляпить кучу денег. Ладно, давай заключим устное соглашение. Я предлагаю тебе сто тысяч долларов. Я все устраиваю, а ты обещаешь мне десять процентов.</p>
    <p>— От чего?</p>
    <p>— Такое впечатление, что ты читаешь «Тайм» или «Ньюсуик» только в очереди к зубодеру. На экраны вышел сенсационный фильм, гвоздь сезона. На Третьей авеню очередь за билетами выстроилась почти на три квартала. В Лондоне и Париже то же самое. И знаешь, как называется фильм? «Кальдофредо»! И снят он по сценарию, который написали вы с Гумбольдтом. Он принесет миллионы.</p>
    <p>— По тому же сценарию? Ты уверен?</p>
    <p>— В Нью-Йорке мы с Полли пошли в кино и оба вспомнили, о чем ты рассказывал нам в Чикаго. Можешь не верить мне на слово. Посмотри сам.</p>
    <p>— Фильм идет в Мадриде?</p>
    <p>— Нет, тебе придется съездить со мной в Париж.</p>
    <p>— Ну, нашего главного героя действительно звали Кальдофредо. Он один из выживших после крушения в Арктике дирижабля Умберто Нобиле?</p>
    <p>— Ест человечину! Русские уличают его в каннибализме! Возвращается в деревушку на Сицилии! Становится продавцом мороженого! Все дети в деревне от него без ума.</p>
    <p>— Ты хочешь сказать, что кто-то слепил что-то порядочное из этой белиберды?</p>
    <p>Кантабиле заорал:</p>
    <p>— Да они воры! Жулики! Мошенники! Эти сволочи обокрали тебя! Сняли фильм по твоему сценарию. Как он вообще оказался у них?</p>
    <p>— Все, что я знаю, — сказал я, — так это то, что Гумбольдт передал наброски какому-то Отто Клински в здании РКА. Он рассчитывал, что тот сможет передать их парикмахеру сэра Лоуренса Оливье через родственника какой-то уборщицы, матери подружки миссис Клински. Неужели они действительно попали к Оливье? Он играет главную роль?</p>
    <p>— Нет, ее исполняет какой-то другой англичанин, кто-то вроде Чарльза Лоутона<a l:href="#id20260509223733_567" type="note">[567]</a> или Питера Устинова<a l:href="#id20260509223733_568" type="note">[568]</a>. Чарли, фильм просто шикарный. Если мы сможем доказать ваше авторство, мы возьмем этих сволочей тепленькими. Я так и сказал им, ты понимаешь, что я готов искрошить их на мелкие кусочки. Я настроен поотрывать им яйца и взбить в пену.</p>
    <p>— Когда дело доходит до угроз, с тобой никто не сравнится, — заметил я.</p>
    <p>— Придется припереть их к стенке, чтобы не тянуть резину в суде. Нам нужно быстрое решение вопроса. Какие у тебя есть доказательства?</p>
    <p>— Гумбольдт сам себе отправил копию сценария заказным письмом, — объяснил я. — Это письмо никто никогда не вскрывал.</p>
    <p>— У тебя оно есть?</p>
    <p>— Да, я нашел его среди бумаг вместе с запиской, где все объяснено.</p>
    <p>— А почему он просто не оформил авторские права?</p>
    <p>— В таких случаях это единственный способ. Но совершенно законный. Гумбольдт наверняка наводил справки. Его всегда консультировало больше юристов, чем весь Белый дом.</p>
    <p>— Эти киносволочи не нашли для меня времени. Теперь посмотрим, кто кого. Наш следующий шаг, — сказал он, — лететь в Париж.</p>
    <p>— Наш?</p>
    <p>— Беру расходы на себя.</p>
    <p>— Но я не хочу никуда лететь. Мне даже здесь не следует находиться. После обеда я обычно запираюсь у себя в комнате.</p>
    <p>— Зачем? Просто сидишь?</p>
    <p>— Да, сижу и погружаюсь в себя.</p>
    <p>— Вот чертов индивидуалист, — фыркнул Ринальдо.</p>
    <p>— Да нет же, я стараюсь увидеть и услышать внешний мир изнутри, избавившись от всех внутренних помех, будто из пустого, совершенно безмолвного сосуда.</p>
    <p>— И ты думаешь, от этого будет какая-то польза?</p>
    <p>— Согласно учебнику, если сидеть достаточно спокойно, в конце концов завеса, скрывающая весь внешний мир, каждый цветок, каждое животное, каждое действие, спадет и откроет немыслимые тайны — это цитата.</p>
    <p>Он уставился на меня своими бойкими глазками из-под изогнутых бровей.</p>
    <p>— Черт возьми, уж не собираешься ли ты превратиться в одного из этих трансцендентальных извращенцев? Невозможно получать удовольствие просто от того, что сидишь тихо.</p>
    <p>— Я получаю огромное удовольствие.</p>
    <p>— Едем со мной в Париж.</p>
    <p>— Ринальдо, я не хочу ехать в Париж.</p>
    <p>— То ты встаешь на дыбы, то тебе на все плевать, но всегда не там, где нужно. У тебя все перевернулось с ног на голову. Поехали в Париж, посмотришь фильм. Да это же от силы день-два. Остановишься в «Георге V» или в «Мерис». Чем и укрепишь наши позиции. Я нанял двух хороших адвокатов, француза и американца. Мы вскроем запечатанный конверт при свидетелях, давших присягу. А может, даже в американском посольстве в присутствии торгового и военного атташе. Так что давай, Чарли, собирай вещички. Через два часа самолет.</p>
    <p>— Нет, не думаю, что мне это нужно. У меня действительно не осталось денег, но сейчас без денег я чувствую себя гораздо лучше, чем когда бы то ни было с деньгами. Кроме того, не хочу бросать малыша.</p>
    <p>— Перестань вести себя так, как будто ты его родная бабушка.</p>
    <p>— И вообще, я не люблю Париж.</p>
    <p>— Не любишь Париж? Что ты против него имеешь?</p>
    <p>— Предубеждение. Париж для меня — город-призрак.</p>
    <p>— Ты рехнулся. Тебе позарез нужно взглянуть, какие очереди выстроились на Елисейских полях за билетами на «Кальдофредо». Это же твой успех. Он наполнит тебя таинственной силой — словишь кайф. Я понимаю, ты злишься, что французы сделали тебя каким-то низкосортным рыцарем, и воспринимаешь это как личное оскорбление. Или, может, ты ненавидишь их из-за Израиля? Или из-за их поведения в прошлую войну.</p>
    <p>— Что за чепуха?</p>
    <p>— Стоит мне представить твои мысли, и меня прямым ходом заносит в какую-нибудь чепухню. Иначе я и за миллион лет не въеду, почему для тебя Париж — город-призрак. По-твоему, стали бы старички из чикагского городского совета переезжать в город-призрак, чтобы просаживать состояния, сколоченные на взятках? Брось, Чарли, вечером мы будем есть утятину в «Серебряной башне».</p>
    <p>— Нет, от такой пищи меня мутит.</p>
    <p>— Ладно, тогда давай я отвезу тот конверт, который Гумбольдт сам себе отправил.</p>
    <p>— Нет, Кантабиле, этот вариант мне тоже не нравится.</p>
    <p>— Но какого черта?</p>
    <p>— Потому что тебе нельзя доверять. У меня есть еще одна копия этого сценария. Можешь взять ее. А я готов написать письмо. Нотариально заверенное письмо.</p>
    <p>— Не пойдет.</p>
    <p>— Если твои друзья захотят посмотреть оригинал, пусть приезжают ко мне в Мадрид.</p>
    <p>— Ну ты и доставучий, — вздохнул Кантабиле. — Мне уже хочется лезть на стену, — он бросил на меня яростный взгляд. А потом предпринял новую попытку сохранить благоразумие: — Помнится, у Гумбольдта остался какой-то родственник? Я спрашивал у Кэтлин. Старенький дядя на Кони-Айленде.</p>
    <p>А я и забыл про Вольдемара Уолда! Бедный старик, тоже живет среди кухонных запахов, в жуткой комнатушке. Безусловно, его надо было спасать из дома престарелых.</p>
    <p>— Да, у него есть дядя, — подтвердил я.</p>
    <p>— А как же его интересы? Послать их к черту только потому, что не любишь Париж? Заплатишь горничной, чтобы присмотрела за ребенком. Это большое дело, Чарли.</p>
    <p>— Ладно, наверное, я должен ехать, — сдался я.</p>
    <p>— Вот разумные слова.</p>
    <p>— Пойду сложу вещи.</p>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>* * *</p>
    </title>
    <p>И мы полетели. Тем же вечером мы с Кантабиле, раздобыв билеты, ожидали на Елисейских полях, пока нас впустят в огромный кинотеатр рядом с рю Марбеф. Даже для Парижа погода была скверной. Шел мокрый снег. Я чувствовал, что одет слишком легко, что подметки на туфлях протерлись и я промочил ноги. Очередь оказалась довольно плотной, молодежь веселилась, но мы с Кантабиле раздражали друг друга. Запечатанный конверт Гумбольдта заперли в гостиничной камере хранения, а мне выдали номерок. Вот из-за этого латунного кружочка Ринальдо со мной и повздорил. Он намеревался положить номерок в свой карман в знак того, что является моим законным представителем.</p>
    <p>— Отдай номерок мне, — требовал он.</p>
    <p>— Не отдам. Чего ради?</p>
    <p>— У меня он будет в большей сохранности. Это моя работа.</p>
    <p>— Я сам справлюсь.</p>
    <p>— Будешь вытаскивать платок и потеряешь его, — кипел Ринальдо. — Ты никогда не думаешь о том, что делаешь. Ты рассеянный.</p>
    <p>— Номерок будет у меня.</p>
    <p>— И с контрактом ты повел себя мерзко. Даже не прочитал, — пробурчал он.</p>
    <p>По шляпе и по плечам барабанили льдинки. Повсюду витал ненавистный мне запах французских сигарет. Над нами висела огромная освещенная реклама с изображением Отуэя в роли Кальдофредо и итальянской актрисы Сильвии Соттотутти, или что-то в этом роде, в роли его дочери. В какой-то степени Кантабиле оказался прав: любопытное переживание — стоишь под мокрым снегом никому не известным источником всеобщего внимания, и появляется ощущение, будто где-то рядом бродит призрак. После двух месяцев мадридского уединения здесь, в туманном блеске Елисейских полей, среди кружащихся снежных комьев я чувствовал себя вероотступником. В мадридском аэропорту я купил «Интимные дневники» Бодлера, чтобы почитать в самолете и защититься от бесконечной болтовни Кантабиле. У Бодлера нашелся любопытный совет: если вы получили письмо от кредитора, напишите пятьдесят строчек о каком-нибудь далеком от земного предмете, и вы спасены. То есть подразумевалось, что vie quotidiente гонит нас прочь от земли, но еще более глубокий смысл в том, что настоящая жизнь протекает на границе между <emphasis>здесь</emphasis> и <emphasis>там</emphasis> . Настоящая жизнь — это мост между <emphasis>здесь</emphasis> и <emphasis>там</emphasis> . Вот Кантабиле, например, целиком и полностью <emphasis>здесь</emphasis> и поминутно подтверждает это. Сейчас он скандалил. Его трясло из-за того, что я не отдал ему номерок. Он едва не сцепился с ouvreuse2, которая показала нам наши места. Она возмутилась смехотворными чаевыми, которые дал ей Ринальдо. Взяла Кантабиле за руку и шлепнула монетку ему на ладонь.</p>
    <p>— Ах ты, сука! — взвился Ринальдо и хотел было броситься за ней по проходу.</p>
    <p>Я его удержал:</p>
    <p>— Успокойся!</p>
    <p>Я снова оказался среди французской публики. В прошлом году в апреле мы с Ренатой ходили в этот же кинотеатр. А до того я был в Париже в 1955 году. Но быстро понял, что это место не для меня. Я не мог удовольствоваться теми крохами любви, что достаются здесь иностранцам; тогда я еще не отошел после смерти Демми. Впрочем, время для таких воспоминаний было неподходящим. Начинался фильм. Кантабиле прошептал:</p>
    <p>— Проверь карман, номерок еще там? Если ты его потерял, нам крышка.</p>
    <p>— Он на месте. Успокойся, — ответил я.</p>
    <p>— Дай его мне, чтобы я мог спокойно посмотреть фильм, — попросил он.</p>
    <p>Это требование я пропустил это мимо ушей.</p>
    <p>Грянула музыка, и фильм начался. Пошли кадры в стиле хроники двадцатых годов: вот первое покорение Северного полюса Амундсеном и Умберто Нобиле, они на дирижабле перелетают из Скандинавии на Аляску. В фильме снялись превосходные комедийные актеры, прекрасно подобранные. Я получал огромное удовольствие. Великолепное зрелище. Мы смотрели, как папа благословляет экспедицию, как Муссолини произносит с балкона речь. Конкуренция между Амундсеном и Нобиле перерастает во вражду. Девочка вручает Амундсену букет</p>
    <p>— Нобиле вырывает его. Амундсен отдает приказы — Нобиле их отменяет. На дирижабле норвежцы пререкаются с итальянцами. Постепенно за этой ретроспекцией обнаруживается старый Кальдофредо, живущий в древней сицилийской деревушке. Воспоминания накладываются на повседневную жизнь дружелюбного старичка, любимого детьми мороженщика и любящего отца Сильвии Соттотутти. В молодости Кальдофредо вместе с Нобиле участвовал в двух полярных перелетах. Третий, которым руководил один Нобиле, закончился трагедией. Дирижабль разбился над арктическим морем. Экипаж расшвыряло по льдинам. Те, кто выжил, посылали радиограммы, и русский ледокол «Красин» поспешил им на помощь. Пьяный в дым Амундсен получает телеграмму с сообщением о катастрофе на очередном банкете — если верить Гумбольдту, который знал все и вся, этот норвежец пил как сапожник. Амундсен тут же объявляет, что организует экспедицию по спасению Нобиле. Все шло в точности, как мы придумали много лет назад в Принстоне. Амундсен нанимает самолет. Ругается с французским пилотом, который предупреждает, что самолет опасно перегружен. Но Амундсен приказывает взлетать, несмотря ни на что. Самолет падает в море. Меня потрясло, насколько сильной оказалась комедийная трактовка сцены катастрофы. Я вспомнил, что мы с Гумбольдтом никак не могли договориться именно по этому эпизоду. Гумбольдт настаивал, что эпизод должен быть максимально смешным. Тут так и было. Самолет тонул. И тысячи людей смеялись. Интересно, понравился бы Гумбольдту этот фильм?</p>
    <p>Следующая часть фильма была моей. Это я провел исследование и написал сцены, в которых спасенный Кальдофредо в ярости мечется по палубе «Красина». Грех каннибализма слишком тяжел для него, он не может его вынести. К неописуемому удивлению русского экипажа, он ведет себя как безумец, выкрикивает какую-то чушь. Огромным ножом Кальдофредо кромсает стол, пытается выпить крутой кипяток, бьется головой о переборки. Матросы с трудом связывают его. Корабельный доктор, движимый подозрением, делает Кальдофредо промывание желудка и под микроскопом обнаруживет человеческие ткани. Это я написал большой эпизод, где Сталин приказывает выставить на Красной площади банку с содержимым желудка Кальдофредо под громадными транспарантом, бичующим людоедский капитализм. Это я обрисовал бешенство Муссолини при этом известии и спокойствие только что отобедавшего в Белом доме Кальвина Кулиджа, собравшегося часок соснуть. Я! Все это родилось в моей голове в Принстоне, штат Нью-Джерси, двадцать лет назад. Правда, это не слишком большое достижение. Оно не разнеслось эхом по всем пределам вселенной. Оно не побороло жестокость и бесчеловечность, не сделало мир чище и ни от чего его не уберегло. И все же что-то в этом было. Фильм доставлял удовольствие сотням тысяч, миллионам зрителей. Конечно, фильм великолепно поставили, и Джордж Отуэй блестяще сыграл роль Кальдофредо. Этот Отуэй, англичанин лет тридцати пяти, сильно напоминал Гумбольдта. Когда я глядел, как он кидается на стены каюты, точно спятившая мартышка в обезьяннике, как с душераздирающим безумством бьется о переборки, меня пронзила мысль, что точно так же, наверное, Гумбольдт сражался с полицией, когда его силой увозили в «Бельвю». Ах, бедный Гумбольдт, воинственный разгневанный рыдающий вопящий Гумбольдт. Расцвет, погубленный в зародыше. Какие краски не открылись миру, завянув у него в груди. Сверхъестественное сходство между мечущимся по каюте Отуэем и Гумбольдтом оказалось непереносимым, и я всхлипнул. А зал затрясся в восторженном хохоте. Кантабиле шепнул мне на ухо:</p>
    <p>— Классная киношка, а? Что я тебе говорил? Даже ты заходишься от хохота.</p>
    <p>Вот так, но теперь Гумбольдт рассеялся где-то, его душа перенеслась в иную часть мироздания; есть такие души, которые живут только тем, что мы, живые, можем послать им с Земли, как зерно в Бангладеш. Но увы! — нам, брошенным в мир миллионами, миллиардами, нам, возникающим как пузырьки в шипучем напитке, это не под силу. Передо мной с головокружительной быстротой промелькнули все живые и мертвые, весь род людской, и те, кто трясся от смеха на комедии про людоедов, и те, что исчезали в глубоких водах смерти, в дыму и пламени битв на материках, объятых голодом. И вдруг мне явилось смутное виденье, будто мы летим вслепую в кромешной тьме и вдруг ныряем в какой-то просвет над огромным городом. Он сверкает где-то далеко внизу в капельках льда. Я попытался угадать, пойдем ли мы на посадку или полетим дальше. Мы полетели дальше.</p>
    <p>— Это ваш сценарий? Они им воспользовались? — спросил Кантабиле.</p>
    <p>— Да. И осуществили его просто замечательно. Добавили множество своих идей, — ответил я.</p>
    <p>— Оставь свои восторги. Я хочу, чтобы завтра ты был в боевом настроении.</p>
    <p>Я сказал Кантабиле:</p>
    <p>— Как заявил корабельный врач, русские доказали свои подозрения не только содержимым желудка, но и экскрементами этого человека. Стул умирающего с голоду твердый и сухой. Этот человек заявлял, что ничего не ел. Но было очевидно, что на льдине он не сидел без обеда.</p>
    <p>— Могли бы и это вставить. Сталин не раздумывая выставил бы горшок с дерьмом на Красной площади. Но ты можешь использовать эту сцену в каком-нибудь новом фильме.</p>
    <p>Теперь действие переместилось в маленький городок на Сицилии, где никто не знает о грехе Кальдофредо, где он просто забавный старик-мороженщик и музыкант местного оркестра. Я вслушивался в звуки его трубы и проникался всей важностью контраста между непритязательными арпеджио и ужасной сложностью его нынешнего положения. Счастлив тот, кому, кроме этих простеньких мелодий, нечего ни сыграть, ни сказать. Только остались ли еще такие люди? Вид дующего в трубу Отуэя, так сильно похожего на Гумбольдта, приводил меня в некоторое замешательство. Обнаружив в фильме живого Гумбольдта, я начал высматривать в нем и себя. Я решил, что кое-какие мои черты сосредоточились в дочери Кальдофредо, которую играла Сильвия Соттотутти. В этом образе обнаружилась какая-то вымученная ретивость и болезненно-тревожная оживленность, присущая и мне. Актер, игравший ее жениха, коротконогий, с выдающейся квадратной челюстью, простоватым лицом и низким лбом, мне не понравился. Возможно, потому, что я узнал в нем Флонзалея. Человека, который как-то увязался за нами на мебельной выставке, — скорее всего, он и был Флонзалеем. Они с Ренатой делали друг другу какие-то знаки… Я вдруг понял, что в качестве миссис Флонзалей Ренате придется жить в Чикаго весьма замкнуто. Гробовщик не слишком желанный гость, разве что у своего же брата-гробовщика. Чтобы не страдать от проклятья профессии, им придется много путешествовать, но даже в каком-нибудь карибском круизе за капитанским столом им придется молить Бога, чтобы рядом нечаянно не оказался земляк, способный поинтересоваться: «А вы случайно не Флонзалей из „Ритуальных услуг Флонзалея“? Так что счастье Ренаты скорехонько омрачится, померкнет, как померкло для Кальдофредо великолепие сицилийского неба, омраченное его черным деянием в Арктике. Это угадывалось даже в том, как он играл на трубе. Мне казалось, что через вентили его трубы вырываются вздохи из самого сердца старика.</p>
    <p>И вот в городок приехал скандинавский журналист, собирающий материалы для книге об Амундсене и Нобиле. Он выследил беднягу Кальдофредо и начал ему досаждать. Старик заявляет: «Вы ошиблись адресом. Я никогда там не был». «Нет, вы тот самый человек», — настаивает журналист. Он один из тех свободных от предрассудков европейцев, что желают очистить сердца человеческие от стыда и темных пятен; прекрасно подобраный типаж. Мужчины беседуют на склоне горы. Кальдофредо умоляет журналиста уехать и оставить его в покое. Тот отказывается, и старик впадает в ярость, как тогда на «Красине». Но теперь, сорок лет спустя, это лишь старческое безумие. Злоба клокочет в душе, но тело уже обессилело. Приступ ярости, желания защититься, слабости и глубокого отчаяния Отуэй сыграл просто неподражаемо.</p>
    <p>— Так и было в твоем сценарии? — спросил Кантабиле.</p>
    <p>— Более или менее.</p>
    <p>— Дай мне номерок, — потребовал он и сунул руку ко мне в карман.</p>
    <p>Я понял — Ринальдо вдохновился порывом Кальдофредо. Кантабиле так взволновался, что потерял голову. Не столько ради того, чтобы спасти номерок, сколько чтобы защитить себя, я схватил его за руку.</p>
    <p>— Убери руку из моего кармана, Кантабиле.</p>
    <p>— Он должен храниться у меня. Ты ненадежный. Ты обабжуленный. Ты не в своем уме.</p>
    <p>Мы уже открыто боролись. Не знаю, что делал маньяк в фильме, потому что другой маньяк набросился на меня. Как сказал кто-то из тех, кому я доверяю, разница между словами «приказывать» и «убеждать» такая же, как между диктатурой и демократией. Рядом со мной оказался человек, который взбесился потому, что ему никогда не приходилось убеждать себя ни в чем! Эта мысль привела меня даже в большее отчаяние, чем безуспешные попытки отбиться от Кантабиле. Размышления делают из меня идиота! Когда Кантабиле угрожал мне бейсбольной битой, я думал о волках и колюшках Лоренца, когда он загнал меня в туалетную кабинку, я думал… Каждое событие я превращаю в мысль, и мысли эти работают против меня. Высокоинтеллектуальные умствования сведут меня в могилу. Сзади раздались выкрики: «Dispute! Bagarre! Emmerdeurs!» Кто-то взревел: «Dehors!» и «Flanquez les а la porte!"1</p>
    <p>— Кретин, они же вызовут вышибалу! — прошипел я.</p>
    <p>Кантабиле выдернул руку из моего кармана, и мы снова повернулись к экрану, чтобы увидеть, как по горному склону прямо на «вольво» журналиста катится валун, спущенный Кальдофредо, а старик, ужаснувшись тому, что сделал, выкрикивает предостережения и наконец, увидев, что скандинав остался цел и невредим, падает на колени и благодарит Святую Деву. После этого покушения Кальдофредо публично кается на городской площади. В конце концов среди руин греческого театра на склоне холма его судит собрание горожан. Все заканчивается хором, провозглашающим всеобщее прощение и примирение, совсем как хотелось Гумбольдту, державшему в уме «Эдипа в Колоне».</p>
    <p>Когда зажегся свет и Кантабиле направился к ближайшему выходу, я выбрал самый дальний. Нагнав меня на Елисейских полях, Ринальдо заявил:</p>
    <p>— Не обижайся, Чарли. Просто я, как сторожевой пес, не могу не охранять такие штуки, как этот номерок. Вдруг на тебя нападут или ограбят? А завтра утром пять человек явятся изучать доказательства… Ладно, я нервный. Просто я хочу, чтобы все прошло хорошо. Эта шлюха здорово тебя ушибла, придавила в сто раз сильнее, чем было в Чикаго. Вот что я имел в виду, когда сказал, что ты обабжуленный. Слушай, может, подцепим пару французских девочек? Я устрою. Подлечу слегка твое «я».</p>
    <p>— Я собираюсь лечь спать.</p>
    <p>— Я просто пытаюсь все уладить. Знаю, таким, как ты, трудно жить на одной земле с психами вроде меня. Ладно, пойдем-ка выпьем. Ты расстроился и злишься.</p>
    <p>Но на самом деле я вовсе не расстроился. Трудный насыщенный день, пусть даже насыщенный полной бессмыслицей, освободил меня от бездействия и успокоил совесть. После четырех рюмок кальвадоса в баре при отеле я спал без задних ног.</p>
    <p>Утром мы встретились с мэтром Фюре и американским юристом, жутко агрессивным малым по фамилии Барбаш, как раз таким, какого и должен был выбрать Кантабиле. Кантабиле там просто лопался от удовольствия. Он пообещал доставить меня и доказательство — теперь я понял, почему он так бесился из-за номерка, — и вот они мы, все, как договорено, все, как полагается. Продюсеры «Кальдофредо» уже знали, что некий Чарльз Ситрин, сочинивший шедшего на Бродвее «Фон Тренка», позднее успешно экранизированного, претендует на авторство сюжета, по которому отснята их всемирная сенсация. На встречу с нами они отрядили пару выпускников Гарвардской школы бизнеса. Бедняга Стронсон, сидевший за решеткой в Майами, и близко не мог с ними сравниться. В офисе Барбаша нас ждали два аккуратных, обходительных, сдержанных, совершенно лысых и очень решительных молодых человека.</p>
    <p>— Джентльмены, вы имеете все полномочия для переговоров?</p>
    <p>— Последнее слово остается за нашим руководством.</p>
    <p>— Раз решают они, тогда тащите своих шефов сюда. Почему мы должны терять время? — заявил Кантабиле.</p>
    <p>— Полегче, полегче, — попросил Барбаш.</p>
    <p>— Ситрин поважнее вашего чертового начальства, — кипятился Кантабиле.</p>
    <p>— Он в своем деле первый — лауреат Пулитцеровской премии, кавалер ордена Почетного легиона, друг покойного президента Кеннеди и покойного сенатора Кеннеди и покойного Фон Гумбольдта Флейшера, поэта, который был его другом и соавтором. Нечего грузить нас всяким дерьмом! Ситрин занят важными исследованиями в Мадриде. Если он смог выкроить время и приехать сюда, то и ваши паршивые тузы смогут. Он не будет размениваться на пустяки. Я здесь для того, чтобы все устроить. Играйте по правилам, или увидимся в суде.</p>
    <p>От этих угроз ему как будто полегчало. И когда один из молодых людей подтвердил, что они наслышаны о мистере Ситрине, далеко не мирный язычок Ринальдо прошелся по растянутым в умиротворенной улыбке губам.</p>
    <p>Мистер Барбаш взял беседу в свои руки. Держать Кантабиле в узде оказалось нелегко.</p>
    <p>— Вот факты. Мистер Ситрин и его друг мистер Флейшер написали краткое содержание этого фильма в 1952 году. Мы готовы доказать это. А в январе 1960 года мистер Флейшер по почте отправил копию этого сценария самому себе. Это доказательство в настоящий момент находится здесь в запечатанном конверте со штемпелями и квитанцией о вручении.</p>
    <p>— Давайте отправимся в американское посольство и вскроем конверт при свидетелях, — предложил Кантабиле. — И пусть ваше начальство оторвет от стульев задницу и прибудет на площадь Согласия.</p>
    <p>— Вы смотрели фильм «Кальдофредо»? — спросил меня Барбаш.</p>
    <p>— Да, вчера вечером. Мистер Отуэй сыграл замечательно.</p>
    <p>— Имеется ли у этого фильма сходство с сюжетом, написанным вами и мистером Флейшером?</p>
    <p>Только теперь я заметил стенографистку, примостившуюся в углу на трехногом стульчике. Тень судьи Урбановича! Я снова стал свидетелем Ситрином.</p>
    <p>— Ни о каком другом источнике не может быть и речи, — ответил я.</p>
    <p>— И где же ваши парни его достали? Сперли! — заявил Кантабиле. — И теперь могут нарваться на обвинение в плагиате.</p>
    <p>Пока конверт передавали по кругу и осматривали, у меня от страха свело живот. А что, если неуравновешенный, безумный Гумбольдт набил конверт старыми счетами или листком с рассуждением о далеком от земного предмете длиною в пятьдесят строк?</p>
    <p>— Вы подтверждаете, — поинтересовался мэтр Фюре, — что это нераспечатанный, подлинный конверт? Это должно быть зафиксировано.</p>
    <p>Гарвардские выпускники согласились, что все в порядке. И тогда конверт вскрыли — в нем обнаружилась рукопись, озаглавленная «Проект киносценария. Соавторы Чарльз Ситрин и Фон Гумбольдт Флейшер». Страницы переходили из рук в руки, а я снова задышал свободно. Дело было решено. Подлинность этой рукописи сомнению не подлежала. Сцена за сценой, кадр за кадром фильм следовал нашей сюжетной линии. Барбаш сделал тщательно продуманное и подробное заявление для протокола. У него имелась и копия рабочего сценария. Практически без отступлений от нашего сюжета.</p>
    <p>Гумбольдт, да благословит его Господь, на сей раз сделал все верно.</p>
    <p>— Эта рукопись несомненно подлинная, — сказал Барбаш. — Неоспоримо подлинная. Полагаю, вы застрахованы от таких притязаний?</p>
    <p>— А какое нам до этого дело? — ввернул Кантабиле.</p>
    <p>Разумеется, страховой полис существовал.</p>
    <p>— Насколько мне известно, наши сценаристы ни разу не упоминали о первоисточнике каким-либо образом, — заметил один из молодых людей.</p>
    <p>Только Кантабиле продолжал злиться. Ему казалось, что всех должно лихорадить. Но для профессионалов все происходящее было обычным делом. Впрочем, я тоже не ожидал такого хладнокровия и выдержки. Господа Фюре, Барбаш и гарвардские выпускники сошлись во мнении, что следует избежать длительных и дорогостоящих судебных разбирательств.</p>
    <p>— А что же соавтор мистера Ситрина?</p>
    <p>Вот и все, что значит имя Фон Гумбольдта Флейшера для магистров в области управления экономической деятельностью, выпускников одного из наших лучших университетов!</p>
    <p>— Умер, — ответил я.</p>
    <p>Но это слово отозвалось болью только во мне.</p>
    <p>— Имеются наследники?</p>
    <p>— Я знаю только одного.</p>
    <p>— Мы известим наше руководство о положении дел. На какую сумму вы рассчитываете, джентльмены?</p>
    <p>— На большую, — заявил Кантабиле. — Процент с дохода.</p>
    <p>— Полагаю, мы вправе требовать отчета о прибыли, — вставил Барбаш.</p>
    <p>— Давайте будем смотреть на вещи реалистичнее. Это будет рассматриваться как требование о возмещении незначительного ущерба.</p>
    <p>— Как это — незначительного? Да это же целый фильм! — взорвался Кантабиле. — Да мы выпотрошим вашу компанию подчистую!</p>
    <p>— Пожалуйста, спокойнее, мистер Кантабиле, — поморщился Барбаш. — У нас серьезные претензии. Я хотел бы услышать ваши предложения после того, как вы все серьезно обсудите.</p>
    <p>— А представляла бы для вас интерес, — спросил я, — идея еще одного сценария, принадлежащая тому же автору?</p>
    <p>— А она существует? — поинтересовался один из гарвардцев. Ни малейших признаков удивления, совершенно спокойный вопрос. Я не мог не восхититься его великолепной выучкой. Такого не поймаешь врасплох.</p>
    <p>— Существует ли? — снова вмешался Кантабиле. — Вы что, не слышите, что вам говорят?</p>
    <p>— У меня есть еще один запечатанный конверт, — заявил я. — В нем еще один проект киносценария. Кстати, мистер Кантабиле не имеет к нему никакого отношения. До настоящего момента он даже не знал о его существовании. Его участие ограничено только «Кальдофредо».</p>
    <p>— Надеюсь, ты знаешь, что делаешь, — гневно бросил Рональд.</p>
    <p>Но на этот раз я действительно знал.</p>
    <p>— Я хочу попросить мистера Барбаша и мэтра Фюре представлять меня и в этом деле.</p>
    <p>— Нас! — поправил Кантабиле.</p>
    <p>— Меня, — повторил я.</p>
    <p>— Разумеется, вас, — поспешно подтвердил Барбаш.</p>
    <p>Так что я не выбросил на ветер кучу денег. Наконец-то мне удалось усвоить коммерческую терминологию. Как правильно заметил Джулиус, я все-таки родился Ситрином.</p>
    <p>— В этом конверте сюжет, созданный тем же гением, что задумал «Кальдофредо». Может быть, вы, джентльмены, поинтересуетесь у тех, кого представляете, не хотят ли они ознакомиться с этим документом. Я прошу за ознакомление — заметьте, только за ознакомление — пять тысяч долларов.</p>
    <p>— Вот чего мы хотим, — подытожил Кантабиле.</p>
    <p>Но на него не обратили внимания. И я почувствовал, что командую парадом. Вот она, деловая жизнь. Я уже упоминал, что Джулиус вечно напирал на меня, требуя признать, что «Романтика Бизнеса», как он любил говорить, все-таки существует. Так это она и есть, пресловутая «Романтика Бизнеса»? Но что в ней есть, кроме напористости, бесцеремонности и нахальства? И удовольствие от того, что сумел своего добиться, просто ничтожно. Не идет ни в какое сравнение с удовлетворением от созерцания цветов или от действительно серьезных занятий — попыток общения с умершими, например.</p>
    <p>Мы с Кантабиле шли вдоль Сены; здесь Париж представал отнюдь не во всей красе. Рядом с рекой теперь проходило скоростное шоссе. Вода напоминала загустевшую от времени микстуру.</p>
    <p>— Ну что, уломал я их для тебя, или нет? Я обещал, что ты вернешь свои бабки. Что теперь твой «мерседес»? Мелочь. Я хочу двадцать процентов.</p>
    <p>— Мы поладили на десяти.</p>
    <p>— Ладно, десять, но ты возьмешь меня в дело со вторым сценарием. Думаешь, тебе удастся меня выкинуть?</p>
    <p>— Я хочу написать Барбашу, чтобы тебе выплатили десять процентов. За «Кальдофредо».</p>
    <p>— Никакой благодарности! А ведь ты даже газет не читаешь, пижон, и если б не я, все бы прошло мимо тебя. Совсем как с Такстером.</p>
    <p>— Как с Такстером?</p>
    <p>— Видишь? Ни черта ты не знаешь. Я боялся волновать тебя рассказом о Такстере, пока не начались переговоры. Хочешь знать, что с ним? Его похитили в Аргентине.</p>
    <p>— Похитили! Но кто? Террористы? И зачем? Почему именно Такстера? Он не пострадал?</p>
    <p>— Америка должна поблагодарить Господа Бога за своих гангстеров. У мафии есть хоть какой-то здравый смысл. А политизированные психи ни черта не соображают в том, что делают. Просто хватают и мочат людей по всей Южной Америке без разбору. Почем я знаю, на черта он им сдался? Видно, строил из себя большую шишку. Ему позволили отправить одно письмо, и в нем он упомянул твое имя. А ты даже понятия не имеешь, что о тебе пишут все газеты мира.</p>
    <p>— И что он пишет?</p>
    <p>— Обращается за помощью ко всемирно известному историку и драматургу Чарли Ситрину. Заявляет, что ты будешь его гарантом.</p>
    <p>— Эти ребята не ведают, что творят. Надеюсь, они не причинят Такстеру никакого вреда.</p>
    <p>— Они чертовски огорчатся, когда поймут, что Такстер всего лишь мелкая сошка.</p>
    <p>— Не понимаю. Кого он изображал? За кого они его приняли?</p>
    <p>— В этих странах такая путаница, — заявил Кантабиле.</p>
    <p>— О-хо-хох, видно, мой старинный друг, профессор Дурнвальд не так уж не прав, когда говорит, что хорошо было бы разрубить западное полушарие по перешейку и отпустить южную часть в свободное плавание. Только в мире слишком много мест, с которым следовало бы поступить точно так же.</p>
    <p>— Чарльз, чем больше комиссионных ты выплатишь мне, тем меньше достанется террористам.</p>
    <p>— Что? При чем здесь я?</p>
    <p>— Эх, Чарли, как пить дать это будешь именно ты, — предсказал Кантабиле.</p>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>* * *</p>
    </title>
    <p>Мысль о том, что Такстера похитили террористы, удручала меня. Мое сердце обливалось кровью, когда я представлял его жуткие мучения в запертом, кишащем крысами подвале. В конце концов, он ни в чем не повинный человек. Конечно, не образец честности, но большинство его проступков продиктованы бредовой жаждой действия. Неугомонный, обуреваемый страстью искать неприятности на свою голову, он таки затесался в самую гущу абсолютно безумных группировок, которые ничтоже сумняшеся отрезают уши, подкладывают бомбы в почтовые ящики, угоняют самолеты и убивают заложников. В последний раз, когда мне случилось прочесть газету, я отметил, что какая-то нефтяная компания, заплатив выкуп в десять миллионов долларов, так и не получила назад своего администратора из рук аргентинских похитителей.</p>
    <p>В тот же день я написал Карлу Стюарту, издателю Такстера: «Насколько мне известно, Пьер похищен, и в своем призыве о помощи он упомянул меня. Да, разумеется, я отдам все, что имею, ради спасения его жизни. Он в своем роде прекрасный человек, и я действительно привязан к нему; мы с ним добрые друзья вот уже более двадцати лет. Я полагаю, что Вы уже связались с Госдепартаментом, а также с американским посольством в Буэнос-Айресе. Я часто писал на политические темы, но я не политик. Позволю заметить, что в течение сорока лет, пришедшихся на наистрашнейшие времена в истории цивилизации, я добросовестно читал газеты, и это добросовестное чтение не принесло ничего хорошего. Оно ничего не предотвратило. Постепенно я бросил читать новости. Но меня — я говорю как беспристрастный наблюдатель — теперь волнует то обстоятельство, что крайностям дипломатии канонерок, с одной стороны, и попустительства актам террора, с другой, у великой державы нет никакой разумной альтернативы. В этом отношении слабость Соединенных Штатов просто удручает. Неужели мы только теперь начинаем понимать уроки Первой мировой? На примере Сараево мы научились не позволять террористическим актам провоцировать войну, а Вудро Вильсон убедил нас, что и малые народы имеют права, которые обязаны уважать большие нации. Но только и всего, а теперь мы снова отброшены на шесть десятилетий назад, ибо позволили запугать себя и тем самым явили миру довольно жалкий пример.</p>
    <p>Однако, возвращаясь к Такстеру, — я очень за него переживаю. Еще три месяца назад я мог бы предложить в качестве выкупа $250 000. Но все поглотил неудачный судебный процесс. Сейчас на горизонте маячит даже более крупная сумма, но когда это будет? Возможно, вскоре я сумею получить десять или даже двадцать тысяч и готов пожертвовать эту сумму. Но не уверен, что смогу дать больше двадцати пяти. Вам придется авансировать меня на эту сумму. Я пришлю расписку. Возможно, существует какой-нибудь способ возместить мне потери из гонораров Пьера. Если эти южноамериканские бандиты отпустят его, он напишет потрясающую историю о своих приключениях. Именно такой поворот приняли события. Прежде считалось, что большие несчастья обогащают лишь негодяев, а остальные извлекают из них только духовную ценность. Но сейчас любые ужасы могут обернуться золотым дном. Я уверен, бедняга Такстер воспользуется случаем и, если и когда его освободят, разбогатеет, написав книгу. Сотни тысяч людей, которым сейчас нет до него никакого дела, будут сопереживать его страданием. Будут терзаться, сбиваться с дыхания и рыдать. И это очень важно. Я хочу сказать, что чувство сострадания сейчас заметно ослабло из-за огромного числа тех, кто на него претендует. Впрочем, нам ни к чему в это углубляться. Буду весьма признателен Вам за любую информацию, можете считать это письмо моим обязательством передать Вам деньги для Такстера. Он, должно быть, важничал и хвастал своей стетсоновской шляпой и ковбойскими сапогами, пока не произвел должного впечатления на этих южноамериканских маоистов или троцкистов. Полагаю, это одна из Всемирно-Исторических Особенностей нашей эпохи».</p>
    <p>Я отправил письмо в Нью-Йорк, а сам вернулся в Испанию. Кантабиле отвез меня в Орли на такси, клянча пятнадцать процентов и швыряясь угрозами.</p>
    <p>Как только я добрался в пансион «Ла Рока», мне вручили записку. От Сеньоры. Записка гласила: «Будьте добры, привезите Роджера ко мне завтра в 10.30, встречаемся в холле. Мы возвращаемся в Чикаго». Я понял, почему она выбрала холл. В людном месте я не подыму на нее руку. А вот в номере мог бы схватить ее за горло или попытаться утопить в унитазе. Итак, утром мы с Роджером встретились с этим средоточием диких предрассудков. Под куполом овального холла «Рица» я передал ей мальчика. И сказал:</p>
    <p>— До свидания, милый Роджер, ты отправляешься домой.</p>
    <p>Парнишка расплакался. Сеньора не могла его успокоить и обвинила меня в том, что я испортил ребенка, прикармливая его шоколадками:</p>
    <p>— Вы подкупили мальчика сладостями!</p>
    <p>— Надеюсь, Рената счастлива в своем новом качестве, — сказал я.</p>
    <p>— Конечно счастлива. Флонзалей — превосходный человек. У него немыслимый коэффициент интеллекта. Сочинение книг — еще не доказательство ума.</p>
    <p>— Как верно подмечено, — сказал я. — В конце концов, изобретение похорон — огромный шаг вперед. Вико<a l:href="#id20260509223733_569" type="note">[569]</a> утверждает, что в далекие времена трупы бросали гнить на дорогах, и собаки, крысы и стервятники обгладывали их дочиста. Нельзя же, чтобы повсюду валялись покойники. Впрочем, Стэнтон<a l:href="#id20260509223733_570" type="note">[570]</a>, член правительства Линкольна, около года отказывался хоронить свою усопшую жену.</p>
    <p>— У вас усталый вид. Слишком много забот, — сказала она.</p>
    <p>Это все из-за постоянного напряжения. Я знаю, что выгляжу уставшим, но ненавижу об этом слышать. Прихожу в отчаяние.</p>
    <p>— Adios, Роджер. Ты замечательный парень, и я очень тебя люблю. Скоро я навещу тебя в Чикаго. Желаю вам с бабушкой удачного полета. Не плачь, малыш, — попросил я.</p>
    <p>Я и сам едва не плакал. Выйдя из гостиницы, я зашагал к парку. И не разрыдался только потому, что боялся попасть под какую-нибудь из несметного количества машин, мчавшихся в разные стороны.</p>
    <p>В пансионе я сказал, что отослал Роджера домой к дедушке и бабушке, пока не приду в себя. Фрекен Волстед из датского посольства в полной боевой готовности ждала возможности оказать мне гуманитарную помощь. Но я, подавленный отъздом Роджера, был настолько деморализован, что едва не согласился на это.</p>
    <p>Каждый день из Парижа звонил Кантабиле. Участвовать в таком деле оказалось для него превыше всего. Я думал, Париж, открывающий столько возможностей перед такими людьми, как Ринальдо, отвлечет его от дел. Ничуть! Кантабиле погрузился в них с головой. Хвостом ходил за мэтром Фюре и Барбашем. Бесил Барбаша дурацкими попытками самостоятельно, через голову юриста вести переговоры. Барбаш жаловался мне из Парижа. Кантабиле сообщил, что продюсеры предложили двадцать тысяч, чтобы уладить дело.</p>
    <p>— Постыдились бы! Похоже, Барбаш не произвел на них никакого впечатления, раз они предлагают такой мизер, это просто оскорбительно! Нет от этого Барбаша никакого толку. Мы затребовали двести.</p>
    <p>На следующий день Ринальдо говорил:</p>
    <p>— Дошли до тридцати. Я снова передумал. Этот Барбаш и вправду крепкий орешек. Похоже, злится на меня, а злость срывает на них. Что им двести тысяч при такой-то кассе? Прыщ на заднице. Вот еще что — нужно подумать о налогах, может, не стоит брать сумму в валюте? Я знаю, в лирах получим больше. «Кальдофредо» идет с оглушительным успехом в Милане и Риме. Очереди вдесятеро больше, залы битком. Интересно, почему итальянцы, воспитанные на макаронах, впадают в каннибализм? В общем, если возьмешь лирами, получится гораздо больше. Конечно, в Италии сейчас кризис.</p>
    <p>— Я возьму доллары. У меня в Техасе живет брат, он вложит их во что-нибудь стоящее.</p>
    <p>— Повезло тебе с добреньким братцем. Ты там не киснешь среди этих латиносов?</p>
    <p>— Нисколько. Чувстую себя как дома. Читаю антропософию, медитирую. Понемногу осваиваю Прадо. А что со вторым сценарием?</p>
    <p>— Если я не в деле, нечего меня и спрашивать.</p>
    <p>— Не в деле, — подтвердил я.</p>
    <p>— Тогда какого черта я должен тебе об этом рассказывать? Ладно, скажу, просто из вежливости. Они заинтересовались. Чертовски заинтересовались. Предложили Барбашу три тысячи за трехнедельное ознакомление. Заявили, мол, нужно время, чтобы показать сценарий Отуэю.</p>
    <p>— Отуэй очень похож на Гумбольдта. Возможно, в этом сходстве есть какой-то скрытый смысл. Незримая связь. В общем, я уверен, что Отуэю идея Гумбольдта понравится.</p>
    <p>На следующий день в Мадрид приехала Кэтлин Тиглер. Она направлялась в Альмерию на съемки нового фильма.</p>
    <p>— Мне неприятно говорить тебе об этом, — сказала она, — но люди, которым я продала опцион на сценарий Гумбольдта, решили его не использовать.</p>
    <p>— Что-что?</p>
    <p>— Ты помнишь те наброски, которые Гумбольдт завещал нам обоим?</p>
    <p>— Конечно.</p>
    <p>— Мне следовало выслать тебе твою долю из этих трех тысяч. Я и в Мадрид из-за этого приехала — поговорить с тобой, подписать контракт, договориться. Похоже, ты начисто обо всем забыл.</p>
    <p>— Нет, не забыл, — ответил я. — Но я только что понял, что и сам попытался продать то же самое другой компании.</p>
    <p>— Понятно, — ответила она, — продать одно и то же двум покупателям. Это довольно рискованно.</p>
    <p>Все это время, как видите, коммерция шла своим чередом. Коммерция, со свойственной ей самодостаточностью, жила своей жизнью. Так или иначе, мы мыслили ее категориями, говорили на ее языке. Какая ей разница, что я пережил неудачу в любви, что устоял перед искушением Ребекки Волстед с ее сияющим от неистового желания лицом, что изучал доктрины антропософии? Коммерция, уверенная в своих исключительных правах, приучила всех нас воспринимать жизнь как форму деловой активности. Даже сейчас, когда нам с Кэтлин нужно было обсудить столько по-человечески важных дел, мы долдонили о контрактах, авторских правах, продюсерах и гонорарах.</p>
    <p>— Разумеется, — сказала она, — юридически ты нисколько не связан контрактом, который я подписала.</p>
    <p>— В Нью-Йорке мы говорили с тобой о сценарии, который мы с Гумбольдтом сочинили в Принстоне…</p>
    <p>— О котором меня расспрашивала Люси Кантабиле? Ее муж тоже звонил мне в Белград и донимал таинственными расспросами.</p>
    <p>— …чтобы развлечься, пока Гумбольдт интриговал вокруг кафедры поэзии.</p>
    <p>— Ты сказал, что это пустышка, и я больше об этом не думала.</p>
    <p>— Он затерялся лет на двадцать, но кто-то прикарманил его и превратил в фильм под названием «Кальдофредо».</p>
    <p>— Не может быть! Так вот кто сочинил «Кальдофредо»! Вы с Гумбольдтом?</p>
    <p>— Ты его видела?</p>
    <p>— Конечно. Так значит, своим величайшим, колоссальным успехом Отуэй обязан вам двоим? Невероятно.</p>
    <p>— Да, пожалуй. Я только что вернулся из Парижа с деловой встречи, на которой доказал продюсерам наше авторство.</p>
    <p>— И вы поладите? Должно быть, да. Ты будешь судиться с ними, так ведь?</p>
    <p>— Меня воротит от мысли о судебном иске. Еще десять лет таскаться по судам? Заплатить четыреста или пятьсот тысяч адвокатам? А самому, перешагнув шестидесятилетний рубеж и приближаясь к семидесятилетию, остаться без гроша? Лучше просто взять сорок или пятьдесят тысяч сразу.</p>
    <p>— Как компенсацию за маленькое неудобство? — возмутилась Кэтлин.</p>
    <p>— Нет, как удачную возможность обеспечить свое серьезное дело на несколько лет вперед. Я, конечно, поделюсь деньгами с дядей Вольдемаром. Знаешь, Кэтлин, когда я узнал о завещании Гумбольдта, я решил, что это просто очередное посмертное трогательное паясничанье. Но Гумбольдт грамотно выполнил все формальности и оказался прав, черт возьми, в смысле ценности этих бумаг. Он всегда отчаянно надеялся на настоящий успех. И что ты думаешь? Ему это удалось! Правда, его серьезной работе мир не нашел применения. Зато принял эти безделушки.</p>
    <p>— Но это ведь и твои безделушки, — возразила Кэтлин. Она мягко улыбнулась, и кожа собралась во множество мелких морщинок. Грустно видеть эти признаки старения на лице женщины, чью красоту я хорошо помнил. Но при правильном отношении с этим можно смириться. В конце концов эти морщинки — следствие долгих лет дружелюбия. Траурные колокола за упокой красоты. Я начинал понимать, как людям удается мириться со старением.</p>
    <p>— А если серьезно, что следовало сделать Гумбольдту, по-твоему?</p>
    <p>— Как я могу ответить, Кэтлин? Он сделал то, что сделал, жил и умер достойнее многих других. Безумие было заключительной частью шутки, с помощью которой Гумбольдт пытался справиться с ужасным разочарованием. Очень глубоким разочарованием. А чтобы справиться, таким, как он, нужна возможность вложить всю душу в достижение какой-нибудь возвышенной цели. Такие люди, как Гумбольдт, — они символизируют биение жизни, вытаскивают на свет чувства, присущие их времени, отыскивают смысл и выведывают тайны бытия, используя возможности, дарованные их веком. И если эти возможности воистину велики, тогда среди тех, кто занят общим делом, царят любовь и дружба. Как в похвалах Гайдна Моцарту. А скудные возможности порождают злобу, гнев, безумие. Вот уже почти сорок лет моя жизнь связана с Гумбольдтом. И связь эта проникнута исступленным восторгом. Надеждой приобщиться к поэзии и радостью от знакомства с человеком, ее созидающим. Понимаешь? В Америке скрыта самая поразительная, небывалая поэзия, но никакими стандартными средствами нынешней культуры до нее не докопаешься. Впрочем, сейчас такое творится по всему миру. Слишком уж тяжелы страдания, слишком велика всеобщая разобщенность, чтобы заниматься искусством так же истово, как прежде. Постепенно я начал понимать, к чему клонил Толстой, призывая человечество прекратить разыгрывать лживую и бесполезную комедию сотворения истории и начать просто жить. Эта мысль все яснее и яснее проступала в разочаровании и безумии Гумбольдта. Одну за другой он яростно разыгрывал сцены этого шаблонного спектакля. Его игра была убедительной. Но жить так дальше — теперь это уже абсолютно ясно — никак нельзя. Пора нам, затаив дыхание, вслушаться в шепот правды, данной нам Богом.</p>
    <p>— Это то, что ты называешь серьезным делом? На это пойдут деньги, которые ты получишь за «Кальдофредо»?.. Да, понимаю, — сказала Кэтлин.</p>
    <p>— Обычно считают, что самые обычные вещи в жизни могут быть только абсурдными. Даже Веру когда-то называли абсурдом. Но теперь Вера, возможно, сдвинет горы абсурдности общих мест.</p>
    <p>— Я хотела предложить тебе переехать из Мадрида в Альмерию.</p>
    <p>— Понятно. Ты беспокоишься обо мне. Я плохо выгляжу.</p>
    <p>— Не в этом дело. Я вижу, что тебе пришлось выдержать громадное напряжение. А на Средиземном море сейчас прекрасная погода.</p>
    <p>— Да, Средиземноморье. Как кстати пришелся бы мне сейчас месяц блаженного покоя. Но у меня почти не осталось денег.</p>
    <p>— Так ты на мели? Я думала, у тебя денег куры не клюют.</p>
    <p>— Все склевали.</p>
    <p>— Плохо, что я не послала тебе те полторы тысячи. Мне казалось, это такая мелочь.</p>
    <p>— Ну, всего несколько месяцев назад это и была мелочь. Ты можешь найти для меня в Альмерии какое-нибудь дело?</p>
    <p>— Ты не захочешь за это браться.</p>
    <p>— За что «это»?</p>
    <p>— Массовка в фильме — «Записки кавалера»<a l:href="#id20260509223733_571" type="note">[571]</a>. По Дефо. Там есть сцены осады и все такое.</p>
    <p>— И мне дадут костюм?</p>
    <p>— Это не для тебя, Чарли.</p>
    <p>— Почему нет? Слушай, Кэтлин, я же могу произнести пару реплик на правильном английском…</p>
    <p>— Я тебя приглашаю.</p>
    <p>— Чтобы загладить проступки и излечить пороки, нажитые за пятьдесят лет, я готов на все. Конечно, кино — не моя стихия. Но ты не представляешь, что за удовольствие для меня оказаться статистом в историческом фильме. Я смогу носить сапоги и галифе? Шлем, или шляпу с перьями? Да я буду на седьмом небе от счастья.</p>
    <p>— А не слишком ли это уведет тебя в сторону, я имею в виду, интеллектуально? Ведь тебе… есть чем заняться.</p>
    <p>— Если занятия не могут пробить заслон абсурдности, они безнадежны. Конечно, мне будет о чем поразмыслить, ты же понимаешь. Я беспокоюсь о дочерях и о своем друге Такстере. Его похитили аргентинские террористы.</p>
    <p>— Да, я знаю, — заметила Кэтлин, — прочла в «Геральд трибюн»<a l:href="#id20260509223733_572" type="note">[572]</a>. Это тот самый мистер Такстер, с которым я познакомилась в «Плазе»? Тот парень в сомбреро, что просил меня прийти попозже? В статье упомянуто твое имя. Он просит тебя о помощи.</p>
    <p>— Я очень переживаю. Бедняга Такстер. Если сценарий и вправду принесет деньги, я, скорее всего, отдам их в качестве выкупа. Мне, в общем-то, все равно. Мой роман с Маммоной окончен. А то, чем я собираюсь заняться в будущем, не потребует больших расходов…</p>
    <p>— Знаешь, Чарли, Гумбольдт часто рассказывал что-нибудь замечательное. Ты мне напомнил. Тиглер был очень занятным. Деятельным, обаятельным. Мы вечно охотились, рыбачили — все время что-нибудь делали. Но разговоры он не очень-то любил, так что уже давным-давно мне некого слушать. А тебя слушать приятно. Только я не очень понимаю, о чем ты говоришь.</p>
    <p>— Ничего удивительного, Кэтлин. Это моя вина. Я говорю почти что сам с собой. Люди слишком погрузились в лживую и бесполезную комедию истории — в события, в свершения, в политику. Всеообщий кризис очевиден. Почитай газеты — вся эта преступность и проституция, убийства, извращения и страх. Но мы ничего не можем с этим поделать и говорим: «Таков уж человек» и мерим его человеческой меркой.</p>
    <p>— А чем еще?</p>
    <p>— Другой меркой. Вот например Уолт Уитмен проводил неутешительное сравнение между нами и животными. Мол, они, по крайней мере, не жалуются на жизнь. Мне понятна его точка зрения. Когда-то я довольно долго наблюдал за воробьями. Я всегда восторгался ими. Действительно восторгался и сейчас восторгаюсь. Я часами просиживал в парке, наблюдая, как они прыгают и купаются в пыли. При этом я прекрасно знаю, что думают они гораздо меньше, чем обезьяны. Орангутанги просто очаровательны. Живи у меня орангутанг, я был бы счастлив. Но я понимаю, что орангутанг понимал бы меня куда меньше, чем Гумбольдт. Вопрос вот в чем: с чего мы взяли, что нами все и заканчивается? Я думаю, мы просто одна из ступенек великой иерархии, а вершина ее где-то там в вышине над нашими головами. Господствующее мировоззрение отрицает такую возможность. Мы задыхаемся и сами не понимаем отчего. Существование души недоказуемо в рамках преобладающих убеждений, но люди продолжают жить так, словно у них есть души. Они ведут себя так, словно пришли из другого мира, из другой жизни, в них есть стремления и желания, чуждые этому миру, необъяснимые с точки зрения существующих убеждений. Согласно общепринятой теории, судьба человечества — это какая-то азартная игра, очень изощренная. Такая увлекательная. Пока не станет скучно. Эту состязательную концепцию истории преследует призрак скуки.</p>
    <p>Кэтлин снова повторила, как не хватало ей таких бесед, когда она была замужем за ковбоем Тиглером. Она очень надеялась, что я приеду в Альмерию и поработаю алебардистом.</p>
    <p>— Обстановка там соответствующая.</p>
    <p>— Что ж, я почти готов выехать из пансиона. Здешние постояльцы действуют мне на нервы. Но я хочу остаться в Мадриде, чтобы следить за событиями, — Такстер, Париж. Возможно, придется даже ненадолго вернуться во Францию. У меня два адвоката, а это уже двойная проблема.</p>
    <p>— Похоже, ты не слишком доверяешь юристам.</p>
    <p>— Ну, Авраам Линкольн тоже был юристом, а перед ним я всегда преклонялся. Но в наши дни он — всего лишь имя, которое ставят на автомобильных номерах в штате Иллинойс.</p>
    <p>В Париж, однако, ехать не пришлось. От Стюарта, издателя, пришло письмо.</p>
    <p>Он писал: «Очевидно, вы некоторое время не читали газет. Это правда, что Пьера Такстера похитили в Аргентине. Как это произошло и действительно ли он находится в руках похитителей, я сказать не могу. Но вам, поскольку вы его старинный друг, я признаюсь, что вся эта история сильно меня озадачила, и иногда я начинаю сомневаться, так ли все на самом деле. Заметьте, я не берусь предполагать, что похищение фальшивое. Я готов поверить, что похитители не сомневались в том, что Такстер важная персона. Не похоже, что все было оговорено заранее, как, возможно, у мисс Херст с симбионистами<a l:href="#id20260509223733_573" type="note">[573]</a>. Я посылаю вам статью нашего друга Такстера, напечатанную на третьей полосе в «Нью-Йорк таймс». Предполагается, что он переправил ее из того места, где его держат террористы. Но как же, спрашивается, он умудрился написать и отправить в «Таймс» статью о своем похищении? Возможно, вы, как и я, заметите, что он даже призывает к сбору средств на собственный выкуп. Мне рассказали, что сердобольные читатели уже посылают чеки в американское посольство, дабы воссоединить Такстера с его девятью детьми. Он не пострадал, скорее даже преуспел, поскольку, если я не ошибаюсь, пережитое отточило его литературный стиль. Какая бесценная реклама. Ваша мысль о золотом дне, похоже, вполне оправданна. Если он не свернет себе шею, то разбогатеет и прославится».</p>
    <p>Вот что писал Такстер: «Трое мужчин приставили к моей голове пистолеты, когда я выходил из ресторана на одной из оживленных улиц Буэнос-Айреса. Три пистолетных дула открыли мне тщетность всех когда-либо измышленных мною способов избежать насилия. До той минуты я никогда полностью не осознавал, как часто современный человек мысленно представляет себе такую критическую ситуацию. Моя голова, которую вот-вот могли снести выстрелом, едва не лопалась от планов спасения. Меня усадили в поджидавшую машину, и я решил, что все кончено. Меня не подвергли физическому насилию. И вскоре стало ясно, что я в руках людей, политически искушенных и искренне преданных принципам свободы и справедливости в том смысле, как они их понимают. Мои похитители считали, что у них есть цели, смысл которых нужно объяснить цивилизованному обществу, и, удостоверившись, что я достаточно известный эссеист и журналист (даже здесь он делал себе рекламу), выбрали меня, чтобы я сформулировал их. Им, партизанам и террористам, хотелось показать, что они не бессердечные сумасшедшие фанатики, что у них есть свои духовные традиции. Они называют Ленина и Троцкого основателями и вождями, открывшими, что сила — необходимый инструмент в борьбе. Они знают классиков этой традиции — от России девятнадцатого столетия до Франции двадцатого. Меня выводили из подвала на семинары, посвященные Сорелю и Жан-Полю Сартру. По-своему это высокопринципиальные и серьезные люди. Более того, они обладают качеством, которое Гарсиа Лорка определял словом Duende, внутренней силой, словно порох воспламеняющей кровь, духовной мощью, которая не подсказывает, а велит».</p>
    <p>Я встретился с Кэтлин в кафе и показал ей статью. Там было еще много всего в том же духе. Я сказал:</p>
    <p>— У Такстера ужасная слабость к Великим Манифестам. Мне кажется, я скорее согласился бы на три выстрела в затылок, чем на посещение этих семинаров.</p>
    <p>— Не будь к нему слишком строг. Человек спасает свою жизнь, — ответила она. — Вот уж поистине, как увлекательно. Где он говорит о выкупе?</p>
    <p>— Вот: «…сумму в пятьдесят тысяч долларов, которую, пользуясь предоставленной мне возможностью, я прошу внести моих друзей и членов моей семьи. Надеясь снова увидеть своих маленьких детей» и так далее. «Нью-Йорк таймс» потчует своих читателей всякими ужасами. Публика, читающая третью полосу, по-настоящему избалована.</p>
    <p>— Не думаю, что террористы заставили его письменно оправдывать их перед мировым общественным мнением только для того, чтобы потом убить, — сказала Кэтлин.</p>
    <p>— Ну, стопроцентной уверенности тут быть не может. Поди знай, что на уме у этих типов. Но все же мне стало немного легче. Думаю, с ним все будет хорошо.</p>
    <p>Кэтлин подробно расспросила меня о том, чем бы я занялся, если бы Такстер был на свободе, если бы жизнь стала более спокойной и уравновешенной. Я ответил, что, наверное, провел бы месяц в Дорнахе, близ Базеля, в швейцарском штейнеровском центре — Гетеануме<a l:href="#id20260509223733_574" type="note">[574]</a>. Снял бы домик, чтобы Мэри и Лиш смогли провести со мной лето.</p>
    <p>— Ты должен получить достаточно большую сумму за «Кальдофредо», — сказала Кэтлин. — Ну а Такстер, думаю, выкрутится из этой ситуации, если он вообще в нее попадал. Судя по всему, сейчас он свободен.</p>
    <p>— Похоже на то. Но я намерен поделиться с дядюшкой Вольдемаром и отдать ему все, что причиталось бы Гумбольдту.</p>
    <p>— Как ты думаешь, сколько они заплатят?</p>
    <p>— Ох… — вздохнул я. — Ну, тридцать тысяч, самое большее — сорок.</p>
    <p>Но я слишком занизил сумму. Барбаш выторговал у продюсеров восемьдесят тысяч долларов. Кроме того, они заплатили пять тысяч за ознакомление со сценарием Гумбольдта, а потом приобрели опцион.</p>
    <p>— Они не могут упустить этот сценарий, — сообщил по телефону Барбаш. Кантабиле, оказавшийся в этот момент в конторе адвоката, что-то бубнил, довольно громко и назойливо.</p>
    <p>— Да, он здесь, — подтвердил Барбаш. — Это самый трудный в общении сукин сын, с которым мне когда-либо приходилось иметь дело. Садился мне на голову, орал благим матом, а в последнее время даже начал мне угрожать. Он самая настоящая заноза в заднице. Не будь он вашим полномочным представителем, мистер Ситрин, я бы давно выгнал его взашей. Позвольте мне выплатить ему десять процентов, и пусть убирается.</p>
    <p>— Мистер Барбаш, разрешаю вам выплатить ему восемь тысяч долларов немедленно, — сказал я. — Какие условия предложены по второму сценарию?</p>
    <p>— Они начали с пятидесяти тысяч. Но я возразил, что покойный мистер Флейшер придумал действительно нечто стоящее. Современное, вы понимаете? Как раз то, что нужно публике именно сейчас. Вы и сами могли бы написать что-нибудь в этом роде, мистер Ситрин. Если позволите мне высказать свое мнение, я думаю, вам не следует на этом останавливаться. Если вы захотите написать сценарий для новой картины, я могу устроить вам потрясающую сделку. Вы согласитесь на две тысячи в неделю?</p>
    <p>— Боюсь, это меня не заинтересует, мистер Барбаш. У меня другие планы.</p>
    <p>— Очень жаль. А вы не передумаете? Они много раз спрашивали.</p>
    <p>— Нет, спасибо. Я сейчас занят совсем иным, — ответил я.</p>
    <p>— А как насчет консультаций? — спросил мистер Барбаш. — У них полно денег, и они с радостью выложат двадцать тысяч баксов тому, кто понимает ход мыслей Фон Гумбольдта Флейшера. «Кальдофредо» идет по всему миру с оглушительным успехом.</p>
    <p>— Не отказывайся от всего сразу! — это был уже Кантабиле, перехвативший телефонную трубку. — Послушай, Чарли, я должен получить свою долю за второй сценарий, ведь если бы не я, ты бы даже не смыкнулся. Кроме того, ты должен оплатить мне авиабилеты, такси, отель и питание.</p>
    <p>— Мистер Барбаш оплатит твой счет, — сказал я. — А теперь, Кантабиле, мы расстанемся, наше сотрудничество близится к концу. Давай снова станем незнакомыми людьми.</p>
    <p>— Ах ты жопа, неблагодарный, заумный ублюдок, — выругался он.</p>
    <p>Телефоном снова завладел Барбаш.</p>
    <p>— Как мне с вами связываться? Вы пока останетесь в Мадриде?</p>
    <p>— Возможно, уеду на недельку в Альмерию, а потом вернусь в США, — ответил я. — У меня полно дел в Чикаго. Повидаю детей, поговорю с дядей мистера Флейшера. А когда покончу с неотложными делами и все решу, вернусь в Европу. Чтобы начать новую жизнь, — добавил я.</p>
    <p>Задайте мне вопрос, и я выложу все. Я все с той же готовностью делился подробностями своей жизни с людьми, которых ничуть это не интересует.</p>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>* * *</p>
    </title>
    <p>Вот так и случилось, что в теплый апрельский день Вольдемар Уолд, Менаша Клингер и я похоронили Гумбольдта и его мать в новых соседних могилах на кладбище Валгалла. Участие в этой торжественной и красивой церемонии доставляло мне грустное удовольствие. Оказалось, что Гумбольдт лежал не на кладбище для бедных, а довольно далеко оттуда, в Десвиле, Нью-Джерси, на одном из тех огромных кладбищенских предприятий, про которые Кофриц, первый муж Ренаты, рассказывал старому Мирону Свибелу в парной на Дивижн-стрит:</p>
    <p>— Они мухлюют, — говорил он о таких местах, — скупятся, не выделяют положенной площади. Лежишь там кое-как прикрытый, а ноги торчат. Разве вы не заслужили провести вечность, вытянувшись в полный рост?</p>
    <p>Я выяснил, что похороны Гумбольдта организовал тогда кто-то из фонда Белиши. Какой-то чувствительный субъект, подчиненный Лонгстафа, вспомнил, что Гумбольдт когда-то работал у них, забрал его из морга и организовал церемонию в часовне на Риверсайд.</p>
    <p>Итак, тело Гумбольдта эксгумировали и перевезли в новом гробу через мост Джорджа Вашингтона. Я заехал за стариками в Верхний Вест-Сайд, где они недавно сняли квартиру. Они наняли приходящую женщину, которая готовила и убирала, и отлично устроились. Передав дяде Вольдемару внушительную сумму, я признался, что немного тревожусь за ее судьбу. Он ответил:</p>
    <p>— Послушай, Чарли, мальчик мой, — все лошади, которых я когда-то знал, давным-давно испустили дух. Теперь я даже не знаю, где найти жучка. На скачках нынче заправляют сплошные пуэрториканцы. Да и Менаша за мной присмотрит. Хочу сказать тебе, малыш, немного найдется молодых людей, которые поделили бы деньги так честно, как ты. Если что-нибудь у меня останется, они вернутся к тебе.</p>
    <p>Во взятом напрокат лимузине на нью-йоркской стороне вантового моста через Гудзон мы поджидали, пока переправится катафалк, и наконец поехали за ним на кладбище. Даже бурю было бы легче вынести, чем этот мрачный, сочащийся влагой синий шелк удушливого дня. На кладбище мы некоторое время петляли по аллеям, среди угрюмых деревьев. Им полагалось уже отбрасывать тень, но они стояли между могилами, оголенные и хрупкие, словно чертежи. Для матери Гумбольдта тоже купили новый гроб, и он уже стоял у могилы, готовый к спуску. Пока мы медленно подъезжали, двое служителей как раз открывали катафалк. Вольдемар надел всю траурную одежду, какая сыскалась в его гардеробе игрока. Черные шляпа, брюки и туфли у него нашлись, но пиджак пришлось надеть спортивный в крупную красную клетку, и теперь он слегка поблескивал в солнечном свете неторопливой и слишком жаркой весны. Грустный Менаша в очках с толстыми стеклами улыбался и не разбирая дороги шагал по траве и гравию, его ноги вели себя куда осторожнее, пока он смотрел вверх на верхушки деревьев. Только что он мог увидеть — несколько платанов и вязов и птиц и белок, носившихся туда-сюда короткими перебежками. Это был худший момент. Тяжелейший рубеж, настолько пугающий, будто вся природа могла забастовать, замереть в неподвижности. Что, если кровь не сможет течь, пища усваиваться, легкие дышать, а древесные соки не пробьются сквозь сонную тяжесть деревьев? Тогда смерть, смерть, смерть, смерть, такая же, как все удары и приступы, как убийство — смерть животу, спине, груди и сердцу. Невыносимое мгновение! Я едва пережил его. Гроб Гумбольдта можно было уже нести.</p>
    <p>— Кто понесет? — спросил распорядитель похорон. Он оценивающе посмотрел на нас троих. Довольно хилая рабочая сила. Два ворчливых старикана и снедаемое беспокойством существо, не намного моложе их. Мы почтительно заняли места по бокам от гроба. Я взялся за ручку — мой первый контакт с Гумбольдтом. Гроб оказался почти невесомым. Конечно, я уже не верил, что человеческий жребий как-то связан с такими останками и остатками. Очень возможно, что кости — это росчерк духовных сил, проекция космоса в кальциевых образованиях. Но даже эти изящные белые формы — берцовые кости, ребра, суставы, череп — уже истлели. Могильщики сумели выкопать только какие-то лохмотья и темные комья, бывшие некогда человеческой плотью, лишенные всякого очарования, поэзии, лихорадочной изобретательности и катастрофического помешательства Гумбольдта. Гумбольдта, нашего друга, племянника и брата, любившего Добро и Красоту. Он и теперь одной из незначительных своих идей развлекал публику на Третьей авеню и Елисейских полях, зарабатывая кучу денег нам всем.</p>
    <p>Мы передали свою ношу могильщикам, и они поставили гроб на брезентовые ремни электрического опускного устройства. Теперь мертвые лежали бок о бок в своих громоздких ящиках.</p>
    <p>— Ты знал Бесс? — спросил Вольдемар.</p>
    <p>— Однажды видел ее на Вест-Энд-авеню, — ответил я.</p>
    <p>Возможно, он вспоминал о деньгах, что таскал из ее кошелька и просаживал на скачках много лет назад, о ссорах, скандалах и проклятьях.</p>
    <p>За долгие годы с тех пор, как я последний раз присутствовал на похоронах, появилось много механических приспособлений. Рядом стояла небольшая желтая машина, которая, очевидно, вырыла яму, а позже забросает ее землей. Кроме того, она была снабжена лебедкой. Заметив ее, я начал рассуждать, как научил меня сам Гумбольдт. Каждый квадратный дюйм металла этой машины — результат совместного труда инженеров и искусных рабочих. Система, опирающаяся на открытия многих великих умов, всегда обладает большей мощью, чем созданная трудом одиночки, который сам по себе мало на что способен. Так сказал как-то доктор Сэмюэль Джонсон<a l:href="#id20260509223733_575" type="note">[575]</a> и добавил, что творчество французских писателей поверхностно, потому что они плохо образованы и в своей работе опираются только на силу собственного воображения. А Гумбольдт обожал этих самых французских писателей и тоже полагался исключительно на силы собственного разума. Он далеко не сразу начал присматриваться к тому, что делается коллективно. Но это он сам — одиночка — выдохнул несколько восхитительных строф. Только вот сердце подвело его. Ах, Гумбольдт, как жаль. Гумбольдт, Гумбольдт, — и это ждет всех нас.</p>
    <p>Распорядитель похорон спросил:</p>
    <p>— Кто-нибудь хочет прочесть молитву?</p>
    <p>Похоже, никто не хотел — или не знал — молитв. Но Менаша заявил, что хочет спеть. И спел. Его пристрастия не изменились. Он провозгласил:</p>
    <p>— Я спою из «Аиды», «In questa tomba oscura».</p>
    <p>Менаша приготовился. Поднял лицо. Кадык теперь выглядел совсем не так, как когда он был молодым парнем и работал на высадном прессе на чикагской фабрике, но совсем не исчез. Как и прежнее воодушевление. Менаша сжал руки, приподнялся на носки и, как на нашей кухне на Райс-стрит, более слабым голосом, но все так же фальшивя, взволнованно и трогательно, жутко трогательно спел арию. Но это было только начало. Затем он объявил, что собирается исполнить «Путь домой»; этот старинный американский спиричуэл, который Дворжак использовал в симфонии «Из Нового Света», прекрасно соответствовал моменту. И тут, о Боже! Я вспомнил, как Менаша тосковал по Ипсиланти, как он страдал по любимой и, вспоминая свою девушку, пел, тогда в двадцатые, «Путь домой, путь домой, я отправляюсь домой», пока моя мать не взорвалась: «Ради Бога, отправься наконец». А потом он вернулся к нам с толстой, застенчивой и плаксивой невестой; и однажды она, сидя в корыте, не смогла вымыть голову, потому что слишком толстые руки не дотягивались до макушки. Тогда мама сама вымыла ей волосы и вытерла полотенцем.</p>
    <p>Все они ушли, кроме нас.</p>
    <p>И смотреть в раскрытую могилу не приятнее, чем обычно. Камни и комья коричневой глины — почему все это должно быть таким тяжелым? Слишком тяжелым, о, нестерпимо тяжелым. Между прочим, я заметил еще одно кладбищенское новшество. Могилу заполняло что-то вроде открытой коробки из бетона. Гробы опустили вниз, к яме подъехала желтая машина, с глухим жужжанием небольшей лебедкой подняла бетонную плиту и накрыла ею коробку. Стало быть, гробы отгородили от земли, и они даже не соприкасаются с нею. Но как же выбраться? Никак, никак, никак! Так и будешь лежать, так и будешь! Послышался сухой тихий скрип, словно что-то сыпалось в фарфоровую посуду, в какую-нибудь сахарницу. Вот так, тихо шурша сматываемыми тросами, это средоточие творческих озарений коллективного разума обращалось с отдельным поэтом. И с матерью поэта тоже. Серая плита опустилась над ней, а потом Вольдемар взял лопату, с усилием отковырнул несколько комьев земли и бросил в каждую могилу. Он так и стоял возле могил, пока работал бульдозер.</p>
    <p>Мы с Менашей пошли к лимузину. Отшвырнув ногой в сторону несколько прошлогодних листьев, он спросил, щурясь сквозь стекла очков:</p>
    <p>— Что это, Чарли, первый весенний цветок?</p>
    <p>— Да. Думаю, это должно было в конце концов случиться. В такой теплый день все кажется в десять раз мертвее.</p>
    <p>— Значит, маленький цветочек, — сказал Менаша. — Когда-то рассказывали историю о мальчике, спросившем сварливого папашу в парке: «А как называется этот цветочек, папа?», и тот раздраженно буркнул: «Откуда мне знать? Что я — торговец женскими шляпками?» Здесь другое дело, но как ты думаешь, Чарли, как он называется?</p>
    <p>— Понятия не имею, — ответил я. — Я сам городской. Должно быть, крокус.</p>
   </section>
  </section>
  <section>
   <title>
    <p>Беллоу Сол</p>
    <p>Литературные заметки о Хрущеве</p>
   </title>
   <section>
    <p>Сол Беллоу </p>
    <p>Литературные заметки о Хрущеве </p>
    <p>Хрущев, наследник Ленина и Сталина, преемник Маленкова и безусловный глава советской олигархии, обратил на себя внимание всего мира и заставил нас думать о себе. Хотя трудно, конечно, поверить, что этот вот лысый, коренастый, жестикулирующий, громогласный человек может победить нас, разрушить наши дома или даже уничтожить нас вовсе. </p>
    <p>УХрущев едет, этот малахольныйФ, ? сказал мне в сентябре прошлого года работник гаража на Третьей авеню, когда мимо промчалась колонна советских УкадиллаковФ. В этом году Хрущев явился непрошеным гостем. Мы не встречали его с распростертыми объятиями и не дарили ему своей любви, но это, похоже, мало его беспокоило. Как бы то ни было, он сумел стать главной фигурой на полосах наших газет, на наших телеэкранах, на ассамблее ООН и на городских улицах. Американец на его месте, ощутив себя нежеланным, хуже того ? неприятным визитером, стушевался бы. Другое дело ? Хрущев. Уж он-то разошелся вовсю: устраивал уличные пресс-конференции, пикировался с балкона со стоящей внизу толпой, распевал куплеты из УИнтернационалаФ и показывал, как он свалит с ног апперкотом воображаемого гангстера. Играя на публику, наслаждаясь ее вниманием, он вел себя как комик в пьесе, написанной и поставленной им же самим. То же самое в ООН: злобно рыча, перебивая мистера Макмиллана, стуча кулаками по столу, потрясая в воздухе ботинком, сжимая в объятиях союзников и допекая оппонентов, вскакивая с места, чтобы пожать руку элегантному чернокожему Нкруме в малиновой с золотом тоге, или прерывая свои же проклятия в адрес Запада, чтобы закупорить бутылку с советской минеральной водой, вдруг становясь обаятельным, этаким Хрущевым-душкой, он ни разу не покинул авансцену. И казалось ? никому не под силу оттеснить его на задний план. </p>
    <p>Бальзак некогда заметил, что политик ? это гигант самообладания. Разумеется, он имел в виду политика буржуазного. Хрущев ? другого поля ягода. Со времени своего дебюта на мировой арене вскоре после смерти Сталина и ухода Маленкова Ув отставкуФ Хрущев, неизменно оттиравший Булганина, изумляет, сбивает с толку, приводит в смятение и оторопь весь мир. Если политик в традиционном смысле слова ? это чудо самообладания, то Хрущев словно бы не умеет и не желает скрывать своих чувств. Его искренность, его открытость ? такой же очевидный вроде бы факт, как то, что его страна ? союз социалистических республик. Других политиков устраивает роль представителей своих стран. Хрущева ? нет. Он желает лично воплощать Россию и строительство коммунизма. </p>
    <p>Робость ничего нам не даст. Если уж мы хотим понять Хрущева, мы должны раскрепостить наше воображение, позволить ему, как говорится, пойти ва-банк. Так или иначе, Хрущев заставляет нас думать о себе. Он все время у нас на глазах. В Китае, Париже, Берлине, Сан-Франциско ? везде он актерствует. В Австрии, разглядывая работу скульптора-абстракциониста, он с УозадаченнымФ видом просит автора объяснить, что это все, черт побери, означает. Выслушав ответ или, скорее, пропустив его мимо ушей, он замечает, что скульптору, видно, придется все время здесь околачиваться, чтобы разъяснять людям свое загадочное произведение. В Финляндию он попадает как раз к началу торжеств по случаю дня рождения президента; отпихнув беднягу в сторону, он балагурит перед телекамерами, ест, пьет, мечет громы и молнии и, наконец, милостиво позволяет увезти себя на родину. В Америке поездка по стране, предпринятая им в ходе первого визита, была театральным шоу ? другого слова не подберешь. Любой монарх XV века позавидовал бы его умению быть собой, с кем бы он ни общался ? с прессой, с фермером Гарстом, с ослепительными голливудскими дивами или с сан-францисскими профсоюзными лидерами. Уолтера Рутера он в лицо назвал соловьем, который поет с закрытыми глазами, ничего не видит и, кроме самого себя, никого не слышит. В Голливуде со Спиросом Скурасом они обменивались опытом восхождения к успеху, и каждый старался доказать, что его взлет был стремительней. УЯ был бедным иммигрантомФ. ? УЯ начал работать, едва научился ходить, был пастухом, фабричным рабочим, трудился в угольной шахте, а теперь я председатель Совета министров великого Советского государстваФ. Ни тот ни другой не упомянул о цене, которую заплатили за их возвышение широкие слои общества: Скурас умолчал о пагубном воздействии Голливуда на мозги среднего американца, Хрущев ни словом не обмолвился о депортациях и чистках. Мы, кому все это величие было без спросу навязано, не имели голоса в их споре. Оно и понятно: китам шоу-бизнеса всегда важно обладать некой монополией на патриотизм. Сочетание идеологии и потехи, характерное для обеих сторон, вызвало на тихоокеанском побережье эмоциональный кризис, и там-то как раз Хрущева потянуло на большую откровенность. УВ Голливуде нам канкан показывали, ? сказал он на собрании профсоюзных деятелей в Сан-Франциско. ? Девицы должны были задирать юбки и выставлять зады. Они хорошие, честные артистки, но хочешь не хочешь, приходится плясать. Их заставляют подделываться под вкусы испорченной публики. В вашей стране люди на это ходят, а вот советские люди с возмущением отвергли бы такое зрелище. Это порнография. Это культура для пресыщенных и испорченных людей. Показ подобных фильмов в вашей стране называется свободой. Нам такая УсвободаФ не нужна. Вам нравится УсвободаФ смотреть на задницы, а мы предпочитаем свободу мыслить, использовать наши умственные способности, свободу созидательного прогрессаФ. Я взял эти слова из полуофициального издания, оплачиваемого русскими. Оно умалчивает о факте, сообщенном некоторыми американскими газетами: советский премьер-министр, пустившись пародийно изображать канкан, задрал полы пиджака и выставил на всеобщее обозрение свой собственный зад. </p>
    <p>Это искусство, друзья. Это также совершенно новый способ исторической аргументации, заключающийся в том, что лидер мирового марксизма физически, с помощью своей собственной фигуры порицает западную цивилизацию. Больше того, это театр. А все мы ? завороженные зрители, порой вопреки своему желанию. Исполненный Хрущевым номер представляет собой то самое, что Джеймс Джойс называл эпифанией, то есть УбогоявлениемФ, суммирующим в себе или выражающим собой целую вселенную значений. УМы вас похоронимФ, ? сказал Хрущев капиталистическому миру, и, хотя с тех пор нас не раз уверяли, что это просто украинский оборот речи, означающий: УМы обгоним вас по объему производстваФ, мне лично кажется, что, когда мы наблюдали за этим танцем, у многих из нас зачесались носы ? верный знак того, согласно старому поверью, что кто-то прошелся по нашей могиле. Мы не будем очень далеки от истины, если назовем хрущевский канкан танцем смерти. УКультура для пресыщенных и испорченных людейФ обречена. Вот что означает его грубое и злое паясничанье. Именно это он хотел сказать и нью-йоркской публике, разыгрывая перед ней злодея и шута горохового. Для него эти люди ? толпа распущенных, недисциплинированных и некультурных жителей загнивающего капиталистического города. Жизнь, однако, не так проста; ибо если голливудский канкан ? убогое зрелище, то что мы можем сказать об искусстве социалистического реализма с его бескомпромиссными и идейными героями-рабочими и их фальшиво-слащавыми подругами? Сам Хрущев стоит гораздо выше подобной серятины. Из этого можно сделать вывод: в несвободном обществе правитель сосредоточивает в себе весь творческий потенциал страны и оставляет ее искусство обескровленным. </p>
    <p>Не исключено, что для удовлетворения нужд одного человека потребуется не только Россия, но и весь мир. Ведь идеология сама по себе не может дать таких взрывов темперамента; причина кроется в характере. УМеня часто посещает мысль, ? писал Уильям Джеймс, ? что лучший способ определить характер человека ? это найти то умственное или духовное состояние, в котором он чувствует наивысшую полноту жизненных сил. В такие моменты внутренний голос говорит ему: УВот оно, твое настоящее УяФ!Ф Возможно, именно в этих взрывах Хрущев обретает свое УяФ или пытается его нащупать. Возможно, именно когда на глазах у всего мира он отпускает вожжи и его несет, он чувствует наивысшую полноту жизни. Богатой палитрой чувств он не располагает. Когда он скидывает незамысловатую личину бюрократической недоступности, или крестьянской степенности, или дружелюбия, остается либо злоба, либо ехидство. Ведь такая школа, как страх, отнюдь не способствует развитию выразительных средств, а умение жить в страхе было в сталинские времена совершенно необходимо любому крупному партийному функционеру. Поэтому разносторонности от Хрущева ожидать нельзя. Однако у него нашлись качества, позволившие ему одолеть учебный курс до конца: крепость нервов, выдержка, терпение, ломовой напор, безжалостность к чужим жизням, да и к своей собственной. Было бы преувеличением, если бы я сказал, что он испытал все напасти, какие выпадают на долю людей в России; но с уверенностью можно утверждать, что, благополучно достигнув вершины, он теперь празднует победу. Он не был наказан за свои преступления ? напротив, стал крупнейшим государственным деятелем; это убедило его, что жизнь таит в себе неожиданные, драматические повороты. Ликуя от того, что посрамил буржуазную цивилизацию с ее представлением о наказуемости зла, он играет свою роль с тем большим воодушевлением. </p>
    <p>Не случайно наши лучшие политические комментаторы, описывая поведение Хрущева, используют театральные метафоры. Сульцбергер в УНью-Йорк таймсФ говорит о Унеистовом алогизме, характерном для пьес Брендана БиэнаФ. Другие увидели сходство с ленинградским цирком, а один английский психолог предположил, что Хрущев мог взять на вооружение учение Павлова об условном рефлексе. После того как Павлов, поощряя подопытных собак подачками, выработал у них условный рефлекс на определенные сигналы, он нарушил систему сигналов, и у животных возникли нервные расстройства. Наши ведущие политики среди букетов, улыбок и любезностей завели с Хрущевым разговор о предстоящей встрече на высшем уровне ? и в ответ он, обернувшись неким ибсеновским исчадием северных снегов, оглушил их рычанием и обдал холодом. Думаю, если бы Хрущеву нужны были уроки, чтобы овладеть приемами Уконтрастного душаФ, он скорее мог бы взять их у Гитлера, оглушившего весь мир, нежели у гораздо более тихого Павлова. От Гитлера он мог бы узнать, что демонстративные вспышки злобы подкашивают воспитанных людей, что в делах государственных успех сулят беспринципность, жестокость и безумие. Гитлер мог произвольно вызвать в себе ярость и, добившись поставленной цели, через каких-нибудь несколько секунд уже быть со своим окружением холодно-вежливым. В случае Хрущева нельзя говорить о подобном сочетании истерии с холодным политическим расчетом, которое грозило бы миру гибелью в огне и льду. Но нужно ли ему учиться психологическим приемам у профессора Павлова? Сам ученый. </p>
    <p>Нет, театральные метафоры все же самые точные; когда я, даже еще не увидев его в действии во время недавнего визита в Америку, пытался определить актерский почерк этого невысокого, бодрого, румяного, крепко сбитого, жестикулирующего здоровяка, мне пришло в голову, что Марсель Марсо ? еще один лицедей, представлявший в Нью-Йорке гоголевскую УШинельФ, ? и Хрущев, находившийся в другой части города, оба черпали вдохновение в русской комической традиции. Ее вершина ? УМертвые душиФ Гоголя. У гоголевских помещиков и крестьян, либо гротескно дубиноголовых, либо столь же гротескно проницательных, у губернских самодуров, подхалимов, крохоборов, чиновников, чревоугодников, картежников и пьяниц Хрущев позаимствовал немало красок для создания своего комического образа. Он ? один из гоголевских УтолстыхФ, которые Уумеют лучше на этом свете обделывать дела свои, нежели тоненькие. Тоненькие служат больше по особенным поручениям или только числятся и виляют туда и сюда; их существование как-то слишком легко, воздушно и совсем ненадежно. Толстые же никогда не занимают косвенных мест, а всё прямые, и уж если сядут где, то сядут надежно и крепко, так что скорей место затрещит и угнется под ними, а уж они не слетятФ. </p>
    <p>Когда обстановка требует большей серьезности, он играет роль марксиста. Его выступление в ООН в поддержку борьбы колоний за независимость заставило меня подумать о Троцком в первые годы после революции, в особенности во время подписания Брест-Литовского мирного договора. К изумлению немецких генералов, он отложил переговоры, чтобы выступить с речами, призывающими мировой пролетариат поддержать революцию и распространить ее вширь. Разумеется, те времена навсегда отошли в прошлое. Они отошли в прошлое еще до смерти Ленина. Велика разница между молодым революционным задором Троцкого и избитыми пропагандистскими приемами старого партийного тяжеловоза. Однако, когда Хрущеву это на руку, он ? марксист. Вставая на защиту бедных тружениц Голливуда, он рассматривает их вихляние бедрами и задирание ног с точки зрения ортодоксального марксизма (старая песня об отчуждающем труде, навязанном человечеству капиталом). </p>
    <p>Есть что-то общее между марксизмом Хрущева и либеральной идеологией западных бизнесменов. Они прибегают к ней лишь по мере надобности. Хрущев, однако, имеет перед ними то преимущество, что нужды русской политики совпали с его личными нуждами, ? так почему бы ему порой не пойти на поводу у своего темперамента? Кроме того, он испытывает глубокое презрение к представителям Запада, которые не способны пренебречь закостенелыми, порочными, скомпрометировавшими себя формами цивилизованной дипломатии. Приверженность этим формам представляется ему великой комой, глубокой спячкой; Хрущев не ставит спящих ни в грош и пользуется ими как хочет. Фотографии, сделанные на встрече в верхах, показывают, каких успехов он добился. Сжатые до предела губы генерала де Голля выражают дурное предчувствие и отвращение. Мистер Макмиллан глубоко оскорблен. Бывший президент Эйзенхауэр выглядит опечаленно-самоуверенным. Взаимопонимание опять не было найдено, но, разумеется, его вины в этом нет. Вместе вся эта троица должна была показаться Хрущеву Унетронутой невестой тишиныФ из оды Китса. И нетрудно догадаться, какие чувства он, достигший вершин власти потомок крепостных, должен был испытывать. Столкнувшись лицом к лицу с лидерами буржуазного Запада, так долго внушавшими ему страх и ненависть, он почувствовал, что он крепче, глубже и умнее любого из них. И эмоционально раскрепощенней. </p>
    <p>Трудно сказать, был ли Хрущев, стучавший ботинком на ассамблее ООН, УнастоящимФ Хрущевым. Так или иначе, одна из привилегий, которые дает власть, ? это привилегия непосредственного эмоционального самовыражения. Насколько я могу судить, на Западе этой привилегией пользуются очень немногие. </p>
    <p>УТех, кто выбился в люди, уж никто не осудит, ? провозгласила недавно наша УДейли ньюсФ в одном из остроумных рекламных объявлений. ? Один молодой человек любил спагетти и пиво, но, сделавшись младшим администратором, решил, что ему скорей пристало заказывать бифштекс и спаржу. Только став президентом компании, он почувствовал себя настолько уверенно, что мог вернуться к спагетти и пивуФ. </p>
    <p>Таковы привилегии, которые дает власть, но удивительно: за исключением людей искусства и диктаторов, мало кто даже из президентов компаний отваживается сказать миру, что он думает. Полицейский комиссар Нью-Йорка Кеннеди, безусловно сумевший выбиться в люди, поплатился некоторое время назад за то, что откровенно высказал свое мнение по поводу религиозных убеждений полицейских-евреев. Комиссар ? не антисемит, это всем известно. Тем не менее нью-йоркский совет раввинов счел себя обязанным потребовать от Кеннеди, чтобы он взял свои слова обратно, и мэр Вагнер по формальным причинам это требование поддержал. Оказывается, совсем не просто говорить то, что думаешь. Даже люди искусства ищут прикрытия, маскируясь под банковских служащих и вуалируя свои высказывания. Остаются одни диктаторы. (Случайное ли это совпадение, что Эмили Пост умерла во время визита Хрущева?) </p>
    <p>Перемежая маску улыбчивого крестьянского добродушия с маской злости, русский премьер-министр выпускает на волю свои глубочайшие эмоции, и если они не потрясают нас, то потому только, что мы утратили непосредственный контакт с реальностью. На Западе связь между мнением, чувством и телесным движением нарушена. Мы лишились выразительной силы. Хрущев виртуозно пользуется этой силой, демагогически эксплуатируя свое русско-крестьянское происхождение. Эмоции у него всегда наготове, и, хотя он лжет, он имеет перед нами преимущество. Принципы западного либерализма больше не претворяются в эффективное действие. Лишенные выразительной силы, мы благоговейно трепещем перед ней, мы жаждем ее и в то же время боимся. Мы хвалим скучное достоинство наших тихоречивых лидеров, но в глубине души питаем слабость к вспышкам страсти, даже когда эти вспышки притворны и демагогичны. УВ растерянности лучшие, а худших / Переполняет бешеная страстьФ. </p>
    <p>Временами Хрущев выходит за грань гоголевского комизма; не всегда в этом человеке можно разглядеть черты симпатичного мошенника, который любит вволю покушать рыбки и масленых блинов. Гоголевский Чичиков на радостях от удачной аферы скачет по комнате вдали от людских очей. Хрущев изображает канкан на глазах у мировой общественности с нутряным весельем злобного гнома. Перед нами человек, которого сложными течениями людских воль вынесло в такое место, откуда рукой подать до власти над миром. В эпоху, когда видные деятели демонстрируют лишь смешанные ? вторичные и третичные ? цвета из спектра человеческих свойств, он не показывает нам иных цветов, кроме первичных. То ли он выставляет на всеобщее обозрение свои подлинные инстинкты, то ли, как растленный и хитрый старик Карамазов у Достоевского, юродствует, разыгрывая простодушие. </p>
    <p>Когда отпадает нужда в обаянии и в подтрунивании, он предстает жестким, своевольным и трудным человеком. Шутливо-презрительно побалакать со Спиросом Скурасом ? это для него пара пустяков; в переговорах с хорошо информированными людьми, пытающимися оказывать на него давление, он становится груб и агрессивен ? ведь привычка к власти лишила его всякой гибкости. Он, похоже, не умеет играть ни по каким правилам, кроме своих собственных. Природа, история, русский марксизм и, вероятно, более всего то, что он пережил эпоху Сталина, сделали его таким, какой он есть, и другим он сделаться не мог. Фактическое признание своей оплошности, подобное парижскому признанию бывшего президента Эйзенхауэра, ? для него вещь немыслимая. Он живет с железной необходимостью никогда не ошибаться. Людей, которые ошиблись, он, возможно, ярче всего помнит лежащими в гробу. Для него черта между невозможным и возможным проведена кровью, и иностранцы, которые этой крови не видят, должно быть, кажутся ему большими чудаками. </p>
   </section>
  </section>
  <section>
   <section>
    <title>
     <p>Сол Беллоу</p>
     <p>ЛОВИ МОМЕНТ</p>
     <p>Повесть </p>
    </title>
    <section>
     <title>
      <p>1</p>
     </title>
     <p>На то, чтоб скрывать свои заботы, способностей у Томми Вильгельма хватало, уж это он умел не хуже других. Так он, по крайней мере, думал, да и мог бы кое-чем доказать. В свое время он был актером — ну, не совсем актером, статистом — и уж как-нибудь знал тут кой-какие приемы. Вдобавок он курил сигару, а когда человек курит сигару, и притом в шляпе, — он выигрывает: пойди разбери его чувства. Он спускался перед завтраком с двадцать третьего этажа в бельэтаж за почтой и думал — надеялся, — что вид у него, в общем, ничего — преуспевающий вид. Конечно, надейся не надейся, дела оставляли желать лучшего. Он поглядел на четырнадцатом, не войдет ли отец. Они часто встречались по утрам в лифте на пути к завтраку. И если он беспокоился о своей внешности, так это главным образом ради своего старого отца. Но на четырнадцатом остановки не было, лифт спускался, спускался. Потом поехала на сторону бесшумная дверь, и большой темно-красный волнистый ковер, устилавший холл, подкатил под ноги Вильгельму. Холл перед лифтом был темный, сонный. Сборчатые парусящие шторы не впускали солнце, но три высоких узких окна были отворены, и Вильгельм увидел, как голубь кидается по синеве на большую цепь, держащую шатер кино под самым бельэтажем. Крылья громко хлопнули, сразу стихли.</p>
     <p>В гостинице «Глориана» жили в основном люди пенсионного возраста. По Бродвею в районе Семидесятых, Восьмидесятых, Девяностых обитает большая часть многочисленных нью-йоркских стариков и старух. Когда не слишком холодно и не дождливо, они обсиживают скамейки в крошечных огороженных садиках и вдоль решеток подземки от площади Верди до Колумбийского университета, забивают магазины, кафе, булочные, чайные, косметические салоны, читальни и клубы. Вильгельму в гостинице среди старичья было не по себе. Сравнительно еще молодой в свои сорок с хвостом, он был крупный широкоплечий блондин; со спины здоровый, крепкий, хоть, может, уже немного отяжелел и ссутулился. После завтрака старики устраивались в холле по кожаным зеленым диванам и креслам, сплетничали, глядели в газеты; делать им было нечего, только день перемочь. А Вильгельм привык к активной жизни, любил бодро выскакивать по утрам. И последние несколько месяцев, когда не надо было на службу, он вставал рано, чтоб не распускаться; в восемь часов, выбритый, был уже в холле Покупал газету, несколько сигар, выпивал стакан-другой кока-колы, перед тем как завтракать с отцом. А после завтрака — сразу — выйти, выйти, заняться делом. Все дело в этих выходах, в общем, и состояло. Но он же понимал, что так не может продолжаться вечно, и сегодня он испугался, он чувствовал, что ужасные неприятности, нависавшие давно, но как-то неопределенно, вот-вот обрушатся на него. До вечера все решится.</p>
     <p>Тем не менее, следуя по своему ежедневному курсу, он пересекал холл.</p>
     <p>У Рубина из газетного киоска были слабые глаза, может, не то чтоб плохое действительно зрение, но они казались слабыми из-за складчатых, на утлы набегавших век. Одевался он хорошо. Зачем, спрашивается, целый день торча за прилавком, но одевался он очень хорошо. Коричневый дорогой костюм; волосы на узких запястьях прикрыты манжетами. Расписной галстук от «Графини Мары». Рубин не видел, как к нему приближался Вильгельм; он загляделся на гостиницу «Ансония», которая стояла за несколько кварталов и была видна ему от киоска. Эту «Ансонию», главную местную достопримечательность, строил Стэнфорд Уайт <a l:href="#id20260509223733_576">[576]</a> Она похожа на барочный дворец Мюнхена или Праги, раз в сто увеличенный, в башнях, куполах, шишках, вспученностях позеленелого металла, в железных фестонах и лепнине. Круглые высоты густо поросли телевизионными антеннами. От перемен погоды «Ансония» преображается, как мрамор, как морская вода; в тумане чернеет, как грифель, и, как известняк, белеет на солнце. Сегодня она была похожа на собственное отражение в глубокой воде: повыше клубилась белым облаком, пониже пещеристо зыбилась. Они оба на нее смотрели. Потом Рубин сказал:</p>
     <p>— Ваш почтенный папа уже прошел завтракать.</p>
     <p>— А-а, да? Обогнал меня сегодня?</p>
     <p>— Рубашка на вас — просто класс, — сказал Рубин. — Где брали? У «Сакса»?</p>
     <p>— Нет, это «Джек Фагман». Чикаго.</p>
     <p>Даже и в плохом настроении Вильгельм пока еще умел очень мило морщить лоб. Кое-какие тихие, незаметные движения его лица были неотразимы. Он отступил на шаг, будто с расстояния озирая свою рубашку. Глянул со смешком, как бы оценив собственную неприбранность. Он любил хорошие вещи, но подобрать не умел, и вечно они у него не сочетались. Улыбаясь, Вильгельм задохнулся слегка; зубы были мелкие; щеки, пока он так улыбался, пыхтел, округлились, и разом он удивительно помолодел. Когда-то, когда он только еще поступил в колледж, ходил в енотовой шубе, шапочке пирожком на золотистой копне, отец говорил, что он, такая громадина, кого хочешь обворожит. Вильгельму и теперь обаянья хватало.</p>
     <p>— Мне цвет этот сизый нравится, — сказал он общительно и добродушно. — Стирать нельзя. Только в чистку. А из чистки — запах совершенно не тот. Но рубашка хорошая. Восемнадцать монет.</p>
     <p>Вильгельм рубашку эту не покупал — получил в подарок от шефа, бывшего шефа, с которым они расплевались. Но Рубину он не обязан был это докладывать. Хоть тот, может, и так знал — Рубин был из таких, кто все-все, буквально все знает. Вильгельм тоже, между прочим, знал кое-что про Рубина, про жену Рубина, дела Рубина, здоровье Рубина. Ни того, ни другого, ни третьего не стоило касаться, и неупоминаемое давило, почти не оставляло тем для разговора.</p>
     <p>— Вид у вас сегодня — что надо, — сказал Рубин.</p>
     <p>И Вильгельм отозвался радостно:</p>
     <p>— Да ну! Серьезно?</p>
     <p>Что-то ему не верилось. Он видел свое отраженье в витрине, заставленной сигарными ящиками вперемешку с брелоками, разрезальными ножами и портретами великих мужей в золотых рамках — Гарсия, Эдуард VII, Кир Великий. Пусть тут темновато, стекло неровное, но все же вряд ли вид у него хороший. Широкая морщина на лбу щедрой скобкой отделяет одну бровь от другой, пятна на темноватой для блондина коже. Его самого чуть не смешили уже эти дивящиеся, требовательные, всполошенные глаза, эти ноздри, губы. Белокурый гиппопотам — вот он кто! Круглая крупная физиономия, красно цветущий рот, съеденные зубы. Ну, и шляпа вам, и сигара. Мне б всю жизнь заниматься тяжким трудом. Тяжким, честным трудом, от которого изматываешься и валишься спать. Выложился бы я в труде, избыл бы свою энергию — и мне б полегчало. Так нет же, надо было выпендриваться — до сих пор.</p>
     <p>Сколько он усилий потратил, но разве это называется тяжко работать? А из-за чего, спрашивается, загублены лучшие юные годы? — все из-за той же физиономии. В начале тридцатых из-за этой потрясающей внешности его сочли было потенциальной кинозвездой, и он попер в Голливуд. И семь лет протрубил там, пробиваясь к экрану. Мечта — или иллюзия — выдохлась куда раньше, но из гордости, а может, по лени он все торчал в Калифорнии. В конце кондов он перекинулся на другое, но за семь лет настырности и провалов растерял деловую хватку, что ли, а специальность какую-то уж поздно было приобретать. Он выбился из колеи, отстал от жизни и вот никуда не мог деть свою энергию, а ведь именно от этой энергии, он не сомневался, все беды и шли.</p>
     <p>— Что-то вы вчера пропустили карты, — сказал Рубин.</p>
     <p>— Да вот, не получилось. А как сыграли?</p>
     <p>Уже несколько недель Вильгельм играл в джин чуть не каждый вечер, но вчера понял, что проигрывать дальше некуда. Он никогда не выигрывал. В жизни. А даже маленький проигрыш — все же не выигрыш, верно? Проигрыш есть проигрыш. Ему надоело невезение, надоела компания, и он взял и пошел один в кино.</p>
     <p>— Все нормально, — сказал Рубин. — Карл кипятился, на всех орал. Но на сей раз доктор Тамкин поставил его на место. Разъяснил психологические причины.</p>
     <p>— И какие же причины?</p>
     <p>Рубин сказал:</p>
     <p>— Не берусь пересказать. Тут разве перескажешь. Вы же знаете Тамкина. И не спрашивайте. «Трибюн» желаете? Курс на закрытие глянуть?</p>
     <p>— А-а, гляди не гляди. Сам знаю, что там было вчера в три часа, — сказал Вильгельм. — Но газета не помешает.</p>
     <p>Почему-то он счел необходимым задрать плечо и сунуть руку в жилетный карман, и только уже роясь среди пилюль, мятых сигаретных бычков и скатанных целлофановых ленточек, которыми извлекал иногда застречки пищи из зубов, припомнил тот факт, что потерял несколько центов.</p>
     <p>— Н-да, положение, — сказал Рубин. Он выжимал из себя юмор, но голос был плоский и глаза, скучные, завешенные веками, смотрели в сторону. Он не хотел слушать. Ему было все равно. А может, и сам узнал, он же из тех, кто все, буквально все знает.</p>
     <p>Да, положение было пиковое. У Вильгельма было три приказа на лярд на продовольственной бирже. Они с доктором Тамкиным купили этот лярд четыре дня назад по 12.96, и цена сразу поползла вниз и падала до сих пор. С утренней почтой наверняка придет требование на добавочный гарантийный взнос. Каждый день приходит.</p>
     <p>Доктор Тамкин, психолог, втянул его в эти дела. Тамкин жил в «Глориане» и ходил на карточную игру. Он растолковал Вильгельму, что можно играть на продовольственной бирже в одном из городских филиалов солидной уолл-стритской фирмы, не внося полностью гарантийного взноса, как это требуется официально. Все устроит менеджер филиала. Если он тебя знает — а все менеджеры филиала знают Тамкина, — он будет тебе разрешать краткосрочные операции. Надо только открыть небольшой счет.</p>
     <p>— Быстрота и натиск, — говорил Тамкин Вильгельму, — вот в чем секрет такого рода операций. Главное — уметь лавировать: купил — продал, продал — опять купил. Не моргать. Сразу к окошку — и в самый момент бить телеграмму в Чикаго. Не теряться! И в тот же день спускать акции. За пустячный срок вы проворачиваете по пятнадцать — двадцать тысяч долларов на сое, кофе, крупе, земле, пшенице, хлопке.</p>
     <p>Видимо, доктор хорошо знал законы рынка. Иначе разве все это выходило бы у него так просто?</p>
     <p>— Люди проигрывают из-за собственной жадности, не могут выйти из игры, когда акции растут. У них азарт, а у меня строго научный расчет. Тут вам не гаданье на кофейной гуще. Тут надо действовать наверняка. Боже ж мой! — говорил доктор Тамкин, лысый, пучеглазый, вислогубый. — Вы хоть призадумались о том, сколько денег люди гребут на бирже?</p>
     <p>Вильгельм, от мрачной сосредоточенности сразу перейдя к задушливому хохоту, мгновенно преобразясь, отозвался:</p>
     <p>— А как же! Неужели же нет! Кто не знает, как цвела биржа после двадцать восьмого — двадцать девятого, да и сейчас! Кто ж не читал исследования Фулбрайта! Всюду деньги. Их все лопатой гребут. Деньги — это...</p>
     <p>— И вы можете спать спокойно, вы можете сидеть сложа руки? — сказал доктор Тамкин. — Я, честно вам скажу, я — нет, не могу. Я думаю про то, как люди составляют целые состояния только потому, что у них нашлось несколько свободных монет. Ничего — ни мозгов, ни таланта, только лишние деньги — и опять они загребают деньги, Я мучаюсь, я терзаюсь, я не имею покоя — я абсолютно не имею покоя. Я даже практику свою вести не могу. Кругом заколачиваются такие деньги — и быть дураком? Я знаю ребят, которые гребут по пять — десять тысяч в неделю, не ударяя палец о палец. Знаю одного в гостинице «Пьер». Абсолютно ничего собой не представляет, а имеет к завтраку ящик самого дорогого шампанского. Еще есть один на Сентрал Парк Саут... — а, да что говорить. Они имеют миллионы. Хитрые юристы знают тысячи ходов, как скостить им налоги.</p>
     <p>— А вот меня общипали, — сказал Вильгельм. — Жена отказалась Подписать совместную налоговую декларацию. Я попал в разряд тридцатидвухпроцентщиков — был один год доходный, — и меня облупили как липку. А как же все мои неудачные годы?</p>
     <p>— Это правительство бизнесменов, — сказал доктор Тамкин, — уж будьте уверены, тот, кто делает по пять тысяч в неделю...</p>
     <p>— Зачем мне такие деньги? — сказал тогда Вильгельм. — Мне бы обеспечить на этом хоть небольшой постоянный доход! Немного. Много я не прошу. Но до чего же я в этом нуждаюсь! Как бы я был вам признателен, если бы вы показали мне, как это делается.</p>
     <p>— Почему же. Я лично постоянно этим занимаюсь. Могу вам квитанции принести. И знаете, что я вам скажу? Вашу установку я всячески одобряю. Вы боитесь заразиться этой лихорадкой. Погоня за деньгами порождает вражду и жадность. Вы только посмотрите, во что превращается кое-кто из этих ребят. В сердцах своих они лелеют убийство.</p>
     <p>— Как это, я слышал, один малый говорил? — вставил Вильгельм. — Скажи мне, что ты любишь, и я скажу тебе, кто ты.</p>
     <p>— Именно, именно, — сказал Тамкин. — Но это все совершенно не обязательно. Существует еще спокойный, разумный, существует еще психологический подход.</p>
     <empty-line/>
     <p>Отец Вильгельма, старый доктор Адлер, принадлежал к совершенно другому миру, но однажды он предостерег сына насчет доктора Тамкина. Ненавязчиво, без нажима — старик вообще был мягок — он сказал:</p>
     <p>— Уилки, ты, может быть, чересчур много слушаешь этого Тамкина. С ним интересно поговорить. Не спорю. Интеллигентностью он не блещет, но умеет себя подать. И все же я не знаю, насколько можно на него положиться.</p>
     <p>Вильгельма больно задело, что отец может так с ним разговаривать, совершенно не заботясь о его благе. Доктору Адлеру нравилось быть вежливым. Вежливым! Сын, родной, единственный сын не имеет права излить перед ним свое сердце, открыть свои мысли! Стал бы я обращаться к Тамкину, думал Вильгельм, если б мог обратиться к тебе. Тамкин хоть посочувствует, он стремится помочь, а папе надо одно — чтоб его не побеспокоили.</p>
     <p>Старый доктор Адлер уже оставил практику; денег у него хватало, вполне мог помочь сыну. Недавно Вильгельм ему сказал:</p>
     <p>— Папа, дела у меня сейчас неважные. Мне тяжело об этом говорить. Сам понимаешь, я бы с большей радостью сообщил тебе что-нибудь приятное. Но что есть, то есть. Это правда. А раз это правда, папа, — что же мне еще сказать? Это правда.</p>
     <p>Другой отец на его месте понял бы, чего стоило сыну такое признание — сколько за ним неудач, усталости, слабости, какой это предел. Вильгельм пытался попасть старику в тон, говорить сдержанно, благопристойно. Унимал дрожь в голосе, не позволял себе дурацкой жестикуляции. Но доктор ничего не ответил. Только кивнул. Можно подумать, ему сообщили, что Сиэтл расположен у залива Пьюджет или что вечером «Джаентс» играют с «Доджерс» <a l:href="#id20260509223733_577">[577]</a>, — до того ни один мускул не дрогнул на здоровом, красивом, добродушном старом лице. Он вел себя с собственным сыном, как в свое время вел себя с пациентами, и это было так обидно Вильгельму — просто невыносимо почти. Неужели он не видит? Неужели не чувствует? Неужели для него уже не существует уз крови?</p>
     <p>Ужасно расстроенный, Вильгельм все же пытался рассуждать объективно. Все старики меняются, говорил он себе. Им есть о чем поразмыслить тяжелом. Им надо готовиться к тому, что им предстоит. Они уже не могут жить по прежнему режиму, меняется вся перспектива, и люди для них все на одно лицо — что знакомые, что родня. Папа уже не тот человек, рассуждал Вильгельм. Ему было тридцать два, когда я родился, теперь ему под восемьдесят. Тем более ведь и я уже не чувствую себя по отношению к нему ребенком, сыночком-крошкой.</p>
     <p>Красивый старый доктор заметно выделялся среди прочего старичья в гостинице. Его обожали. Говорили: «Это старый профессор Адлер, который преподавал терапию. Был одним из лучших диагностов в Нью-Йорке, имел колоссальную практику. И как изумительно выглядит, правда? Старый благородный ученый, и чистый, безукоризненный — любо-дорого смотреть. Прекрасно сохранился — какая голова! Совершенно ясный ум. С ним можно говорить на любые темы». Регистраторы, лифтеры, телефонные барышни, официантки и горничные, вся администрация его облизывала. И он чувствовал себя как рыба в воде. Всегда был тщеславен. Вильгельм иногда просто весь закипал, видя, какой эгоист у него отец.</p>
     <p>Он смотрел в крупный, кричащий, сенсационный шрифт сложенной «Трибюн», не понимая ни слова, потому что мысли были заняты тщеславьем отца. Доктор сам создал все эти восторги. Людей накручивают, а они не догадываются. И зачем ему эти восторга? В гостинице все заняты, общение куцее, беглое — зачем ему все это надо? Ну, вспомнили, поговорили — и сразу выбросили из головы. Он им совершенно не нужен. Вильгельм тяжко, длинно вздохнул и поднял брови над округлившимися, совсем уже круглыми глазами. Взгляд блуждал за пухлыми краями газеты.</p>
     <p>«...Нет цены свиданьям, дни которых сочтены» <a l:href="#id20260509223733_578">[578]</a>...</p>
     <p>Вдруг выплыло в памяти. Сперва он решил, что слова обращены к отцу, но потом понял, что нет, скорей к нему самому. Это он, он сам должен помнить. «И это видя — помни: нет цены...» Под влиянием доктора Тамкина Вильгельм в последнее время стал вспоминать стихи которые читал когда-то. Доктор Тамкин знал, или говорил, что знает, великих английских поэтов, и время от времени в разговоре всплывало какое-то его собственное сочинение. Давно уж никто не говорил о таких вещах с Вильгельмом, О колледже он не любил вспоминать, но если был там хоть один стоящий предмет — так это литература на первом курсе. Была хрестоматия — Лидер и Ловетт, «Английская поэзия и проза», такая толстая, черная, на танкой бумаге. Читал я ее? — спросил себя Вильгельм. Да, читал. Слава богу, хоть что-то застряло в мозгах, что приятно вспомнить. Он вспомнил: «Мой взор не отдохнет на зелени холмов...» <a l:href="#id20260509223733_579">[579]</a></p>
     <p>«Слепцы, живущие в бессмертных звуках лир...»</p>
     <p>Эти вещи и всегда его потрясали, но теперь стали даже еще сильней на него действовать.</p>
     <p>Вильгельм уважал правду, но мог и приврать, и особенно часто он врал насчет своего образования. Говорил, что окончил Пенсильванский, а сам ушел со второго курса. У сестры Кэтрин была степень бакалавра. Покойная мама окончила Брин Мор. Он единственный в семье остался без высшего образования. Еще одно больнее место. Отцу за него стыдно.</p>
     <p>Но как-то он слышал — его старик хвастался другому старику:</p>
     <p>— Мой сын большая шишка в торговле. Кончить университет не хватило терпенья. Но он прекрасно зарабатывает. Доход в пятизначных цифрах.</p>
     <p>— Как — тысяч тридцать–сорок? — спросил согбенный приятель.</p>
     <p>— Ну а меньшим ему при его образе жизни и не обойтись. Никак не обойтись.</p>
     <p>При всех своих неприятностях Вильгельм чуть не расхохотался. Ну и ну. вот старый лицемер! Знает же, что никакая он не шишка. Сколько недель уже нет ни торговли, ни начальствования, ни дохода. Но любим мы, любим пустить пыль в глаза. Какая прелесть эти старики, когда распускают хвост! Папа — вот кто у нас занят торговлей. Меня продает. Хоть сейчас посылай разъезжать с товаром.</p>
     <p>Между прочим, насчет правды. Да, правда, правда то, что у него масса проблем, а отцу хоть бы хны. Отцу за него стыдно. Правда такая, что и сказать неудобно. Он сжал губы, язык распластался во рту. Саднило где-то в хребте, в пуповине, в горле, узел боли завязался в груди. Папа мне никогда не был другом, пока я был молодой, думал он. То пропадал в больнице, то вел свой прием, то лекции читал. Забросил меня, совсем мной не занимался. А теперь смотрит на меня сверху вниз. Что ж, может, так и надо.</p>
     <p>Неудивительно, что Вильгельм все оттягивал момент, когда придется войти в столовую. Он продвигался к дальнему краю рубинского прилавка. Раскрыл «Трибюн» — свежие страницы опали в руках. Сигара была уже выкурена, и шляпа не защищала. Зря он думал, что умеет скрывать свои заботы не хуже других. Они у него на лбу были написаны крупными буквами. А он и не догадывался.</p>
     <p>Здесь, в гостинице, часто возникала проблема разных фамилий. «Вы ведь сын доктора Адлера?» — «Да, но я Томми Вильгельм». А доктор говорил: «Мы с сыном значимся под разными кличками. Я держусь традиций. Он приверженец новизны». Томми — собственное изобретение Вильгельма. Он взял это имя, когда отправился в Голливуд, Адлера же отринул. Насчет Голливуда тоже была собственная идея. Он только сваливал все на одного агента по разысканью талантов, такого Мориса Вениса. Но тот не делал же ему конкретного предложенья от студии. Только связался с ним, а пробы оказались не очень. После проб сам Вильгельм наседал на Мориса Вениса, пока тот из себя не выдавил: «Ну почему не попытаться?» И на этом-то основании Вильгельм бросил все и уехал в Калифорнию.</p>
     <p>Кто-то как-то сказал, Вильгельму еще понравилось, что в Лос-Анджелесе собран всякий случайный хлам со всей страны, будто Америку наклонили — и все, что некрепко привинчено, скатилось в Южную Калифорнию. Вот и сам он — из такого случайного хлама. Он говорил разным людям: «Я был в колледже переспелкой. Здоровенный дылда, знаете. И я думал — когда же ты уже станешь мужчиной?» Он всласть погонял на пестром авто, пощеголял в желтом плаще, расписанном лозунгами, поиграл в запретный покер, покурил с дружками кокаин — и был сыт колледжем по горло. Захотелось чего-то новенького, и пошли ссоры с родителями из-за карьеры. А тут это письмо от Мориса Вениса.</p>
     <p>История про него была длинная, сложная, имелись разночтения. О правде умалчивалось. Сперва Вильгельм хвастал, потом уж врал, жалеючи себя. Но на память он не жаловался, еще мог отличить, где брехня, а что происходило в действительности, и вот сегодня утром, стоя возле киоска Рубина с этой «Трибюн», он решил не откладывая припомнить дикий ход истинных событий.</p>
     <p>Я ведь просто не соображал, что в стране кризис. Ну как можно быть таким подонком: ничего не подготовить, раз — и кинуться на авось? Выкатив круглые серые глаза, сжав крупные лепные губы, с беспощадностью к себе он вытаскивал наружу все припрятанное, тайное. Папу все связанное со мной совершенно не трогало. Мама — да, мама пыталась на меня подействовать — какие были сцены, вопли, мольбы. Чем больше я врал, тем больше орал, тем больше заводился и требовал — гиппопотам! Бедная мама! Как она во мне обманулась! Рубин услышал задушенный вздох Вильгельма, комкавшего позабытую «Трибюн».</p>
     <p>Поняв, что Рубин на него смотрит, видит, как он сегодня мается, не знает, куда себя деть, Вильгельм подошел к аппарату кока-колы. Глотнул из бутылки, закашлялся и сам не заметил, потому что все думал, закатив глаза, зажав рот рукой. У него была странная привычка вечно поднимать воротник пиджака — как от ветра. Он никогда его не опускал. Но на могучей спине, гнущейся под собственной тяжестью, здоровущей чуть не до уродства спине воротник спортивного пиджака казался просто тесемочкой.</p>
     <p>Он слышал собственный голос, двадцать пять лет назад объяснявший в гостиной на Уэст-Энд авеню:</p>
     <p>— Ах, мама, ведь если с актерством не выгорит, я вернусь в университет, и все.</p>
     <p>Но она боялась, что он себя погубит. Говорила:</p>
     <p>— Уилки, папа бы тебе помог, если б ты решил заняться медициной.</p>
     <p>Даже вспомнить страшно.</p>
     <p>— Но я не выношу больниц. И я же могу совершить ошибку, причинить пациенту боль, даже его погубить. Я этого не вынесу. И потом — у меня совсем другие мозги.</p>
     <p>Тут мама совершила ошибку, упомянув этого своего племянника Арти, кузена Вильгельма, студента-отличника в Колумбийском по математической лингвистике. Ох уж ее Арти, чернявый кисляй с узким противным личиком, с этими родинками, как он вечно сопел, не умел держать нож и вилку, и эта гнусная его привычка вечно спрягать глаголы, когда, бывало, с ним пойдешь погулять. «Румынский — легкий язык. Просто ко всему прибавляешь тл». Теперь-то он профессор, этот Арти, а ведь вместе играли у памятника солдатам и матросам на Риверсайд-Драйв. Подумаешь — ну профессор. И как это можно выдержать — знать столько языков? И Арти — он же Арти и остается, а чего в нем хорошего? Но, может, успех его изменил. Может, он лучше стал, когда так продвинулся. Интересно, он правда любит эти свои языки, прямо ими дышит, или же в глубине души он циник? Теперь столько циников. Все вечно недовольные ходят. Вильгельму особенно претил цинизм в процветающих. Не могут без цинизма. И еще эта ирония. Может, так надо. Даже, может, так лучше. А все равно гадость. Если к концу дня Вильгельм особенно выматывался, он это приписывал действию цинизма. Слишком много суеты. Слишком много вранья. У него прямо злости не хватало, зато слов хватало. Муть! сволочи! говно! — ругался он про себя. Липа! Надувательство! Хамство!</p>
     <p>Письмо агента исходно было лестной шуткой. Морис Венис увидел в университетской газете фотографию Вильгельма, когда он баллотировался на пост казначея класса, и написал ему насчет экранных проб. А Вильгельм сел на поезд и махнул в Нью-Йорк. Агент был огромный, здоровый, как бык, и такой толстый, что казалось — руки закованы жиром и мясом и ему даже больно от этого. Волос осталось немного. Но цвет лица свежий. Он шумно дышал и с трудом проталкивал сиплый голос через заросшую жиром глотку. На нем был двубортный прямой пиджак, как тогда носили, голубой, в тонкую розовую полоску, брюки стискивали лодыжки.</p>
     <p>Встретились, пожали друг другу руки, уселись. Две громады убивали утлый кабинет на Бродвее, делали мебель игрушечной. Цвет лица у Вильгельма, если он не болел, был тогда золотисто-смуглый, как наливное яблоко, волосы густые, светлые, яркие, плечи расправленные, лицо не отяжелело еще, взгляд ясный, открытый, правда, неуклюжие ноги — но хорош, хорош, загляденье. И вот — он готовился совершить свою первую роковую ошибку. Прямо, думал он иногда, будто собирался взять в руки кинжал и сам себя пырнуть.</p>
     <p>Нависая над столом кабинетика, мрачного из-за густой застройки центра — отвесы стен, сизые пустоты, сухие гудронно-каменные лагуны, — Морис Венис стал доказывать, что он лицо, заслуживающее доверия. Он сказал:</p>
     <p>— Мое письмо было отправлено честь по чести, на бланке, но, может, вы желаете меня проверить?</p>
     <p>— Кто — я? — сказал Вильгельм. — Да что вы?</p>
     <p>— Есть такие, думают — я аферист, хотят меня вывести на чистую воду. А я ни цента не прошу. Я не штатный агент, комиссионных не получаю.</p>
     <p>— Да что вы, я ни сном ни духом, — сказал Вильгельм.</p>
     <p>Может, и было в этом Морисе Венисе что-то сомнительное? Уж чересчур он оправдывался.</p>
     <p>Сиплым, жиром сплюснутым голосом он наконец предложил Вильгельму:</p>
     <p>— Если сомневаетесь, можете звякнуть в киноконтору, спросите там, кто я есть — Морис Венис.</p>
     <p>Вильгельм удивился:</p>
     <p>— Зачем мне сомневаться? Я и не думаю сомневаться.</p>
     <p>— Ну что я, не вижу, как вы меня разглядываете? Да и кабинетик тот еще. Нет, вы не верите, не верите. Пожалуйста. Звоните. Чего уж. Осторожность не помешает. Я не обижаюсь. Есть такие, которые меня сперва подозревают. Никак поверить не могут, что их ждет слава и деньги.</p>
     <p>— Да уверяю же вас, я вам верю, — сказал тогда Вильгельм и даже согнулся от своего теплого задушливого смеха. Чисто нервного. Шея у него была розовая, свежевыбритая за ушами — он был только из парикмахерской, — лицо горело, так ему хотелось произвести приятное впечатление. Напрасный труд: Венис был чересчур занят тем, какое впечатление он сам производит.</p>
     <p>— Удивляетесь? Сейчас объясню, что я имею в виду, — сказал Венис. — Годик так с небольшим назад вот в этом самом кабинете я увидел в газете одну крошку. Даже не фото, а так, рисунок между прочим, реклама бюстгальтеров, но я тут же сообразил, что это типичная кинозвезда. Звоню в газету спросить, кто эта девушка, мне называют рекламную фирму, звоню туда, мне дают фамилию художника, связываюсь с ним, он дает телефон ателье. Наконец-то, наконец я узнаю ее номер, звоню и говорю: «Это Морис Венис, агент „Каскаския Филмс“». Ну, она с ходу: «Расскажите вашей бабушке». Вижу, так дело не пойдет, и говорю: «Ладно, мисс. Я к вам не в претензии. Вы девушка симпатичная, конечно, у вас десятки хахалей, обрывают телефон, иной раз могут и разыграть. А я человек занятой, у меня времени нет на розыгрыши, мне некогда разговоры разговаривать, так что слушайте сюда. Вот вам мой номер, а это номер наших администраторов. Спросите у них, кто я есть — Морис Венис. Агент». Ну, она туда позвонила. Скоро отзванивает мне, извиняется, так и так, то да се, но я уж не стал припирать ее к стенке, стыдить, сразу переносить отношения с юным дарованием не в ту плоскость. Не такой я человек. Ну, и говорю ей: мол, береженого бог бережет, что вы, что вы. Я хотел тут же устроить пробу. Я насчет таланта редко ошибаюсь. Уж если я вижу — талант, значит, талант. Заметьте это себе. И знаете, кто сейчас эта девушка?</p>
     <p>— Нет, — откликнулся Вильгельм с живостью. — Кто?</p>
     <p>Венис произнес со значением:</p>
     <p>— Нита Кристенбери.</p>
     <p>Вильгельм сидел в полном недоумении. Ужасно неудобно. Он не слыхивал этого имени, а Венис ожидал реакции и мог рассердиться.</p>
     <p>И действительно Венис обиделся. Он сказал:</p>
     <p>— Что это вы? Газет не читаете? Звезда экрана.</p>
     <p>— Прошу прощенья, — сказал Вильгельм. — Занятия, зашился, совсем от жизни отстал. Если я ее не знаю, это ничего не означает. Я не сомневаюсь, что она имеет колоссальный успех.</p>
     <p>— Мало сказать. Вот ее фото.</p>
     <p>Он протянул Вильгельму несколько снимков. Девица в купальнике — приземистая, грудь как грудь и стройные бедра. Да, вполне ничего, вспоминал Вильгельм, Высокие каблуки, испанский гребень, мантилья. В руке веер.</p>
     <p>Он сказал:</p>
     <p>— Страшно пикантная.</p>
     <p>— Ну не божественное существо, а? И какая личность! Не то что ногами дрыгать, уж будьте уверены. — Он припас для Вильгельма сюрприз. — В ней я нашел свое счастье.</p>
     <p>— Да? — отозвался Вильгельм, не сразу соображая.</p>
     <p>— Да, друг, мы жених и невеста.</p>
     <p>Вильгельм увидел еще снимок, сделанный на пляже. Венис в махровом халате и девица, щека к щеке, глядят в аппарат. Внизу белыми чернилами выведено: «Любовь в Малибу».</p>
     <p>— Вы, конечно, будете счастливы. Я вам желаю...</p>
     <p>— Знаю, — отрезал Венис. — Меня ждет счастье. Когда я увидел эту рекламу, я ощутил зов судьбы. Я отозвался на него всеми своими фибрами.</p>
     <p>— Да, вдруг вспомнил, — сказал Вильгельм. — Маршалл Венис, продюсер, вам, случайно, не родственник?</p>
     <p>Оказалось, Венис — сын не то родного, не то двоюродного брата этого продюсера. И, конечно, он не очень преуспел. Теперь Вильгельм уже видел. Обшарпанный кабинетишко и как нервно он хвастал, как старался доказать, кто он такой, — бедолага. Безвестный неудачник среди могучего беспардонного клана. И тут уж он сразу расположил к себе Вильгельма.</p>
     <p>Венис сказал:</p>
     <p>— Конечно, вы хотите знать, к чему это все. Мне случайно попалась на глаза ваша школьная газета. Удивительная фотогеничность.</p>
     <p>— Ну прямо уж, — сказал Вильгельм и не то чтобы засмеялся, а совсем уже задохнулся.</p>
     <p>— Не учите меня моей профессии, — сказал Венис. — Что я знаю, то знаю. Тут я собаку съел.</p>
     <p>— Вот не представлял... ну а на какие роли, по-вашему, я подхожу?</p>
     <p>— Все время, пока мы разговаривали, я наблюдал за вами. Не думайте. Кого-то вы мне напоминаете. Постойте, постойте-ка... Кого-то из наших старых гигантов... Милтон Силлс? Нет, не то. Конуэй Тирл, Джек Малхола? Джордж Банкрофт? Нет, у него лицо было погрубей. Одно я вам скажу: роли Джорджа Рафта — не для вас эти продувные, боевые, свирепые ребята.</p>
     <p>— Ну куда мне.</p>
     <p>— И вы не мухач из ночного клуба: шикарные бачки, танго, болеро — все не про вас. Ну и Эдвард Джи Робинсон — нет, мимо, мимо... Это у меня мысли вслух. Или, скажем, эта коронная роль Кегни — таксист, кулачищи, челюсть. Нет.</p>
     <p>— Да я ж понимаю.</p>
     <p>— И не лощеный тип в духе Уильяма Пауэлла, не томный юноша в духе Бадди Роджерса. Вы ведь на саксофоне не играете? Нет. Но...</p>
     <p>— Но — что?</p>
     <p>— Нашел. Вы герой того типа, у которого герой типа Уильяма Пауэлла или типа Бадди Роджерса уводит девицу. Вы человек положительный, надежный, но вы не пользуетесь успехом. Женщины постарше — те понимают. Мамаши за вас. Сами они за вас бы мигом пошли. Вы человек сочувственный; даже молодым девицам это понятно. Вы можете обеспечить семью. Но им подавай другой тип. Ясно как апельсин.</p>
     <p>Сам Вильгельм иначе себя расценивал. И возвращаясь теперь к тому давнему дню, он понял, что был не только удивлен, но задет. Вот ведь, он думал: он уже тогда зачислил меня в неудачники.</p>
     <p>Вильгельм сказал несколько с вызовом:</p>
     <p>— Вы так считаете?</p>
     <p>Венису и в голову не приходило, что человеку может не улыбаться перспектива проблистать в такой роли.</p>
     <p>— Таковы ваши шансы, — сказал он. — Вы ведь учитель? И что изучаете? — Он щелкнул пальцами. — Муть.</p>
     <p>Вильгельм и сам был того же мнения.</p>
     <p>— Можно пятьдесят лет проишачить, пока чего-то добьешься. А тут р-раз — и мир узнает, кто вы есть? Вы — имя, как Рузвельт, как Свенсон <a l:href="#id20260509223733_580">[580]</a>. От востока до запада, до самого Китая, до Южной Америки. Это вам не хухры-мухры. Вы делаетесь любимцем всего человечества. Человечество хочет этого, жаждет. Один малый смеется — и миллиард смеется. Один малый плачет — и другой миллиард плачет вместе с ним. Послушайте, дружище... — Венис весь собрался в усилии. Мощный груз давил на его воображение, и он не в силах был его скинуть. Он хотел, чтобы и Вильгельм это почувствовал. Он скривил свои крупные, простые, добродушные, несколько дурацкие черты так, будто он лично совершенно над ними не властен, и сказал своим задушенным, жиром сплюснутым голосом: — Послушайте, повсюду народ страждет, несчастный, измученный — страждет. Им нужна отдушина, верно? Новые впечатления, помощь, счастье или сострадание.</p>
     <p>— Да, это правда, правда, — сказал Вильгельм. Ему передались чувства Вениса, и он ждал, что же тот скажет дальше.</p>
     <p>Но Венис не собирался больше ничего говорить: он уже все сказал. Дал Вильгельму несколько синих листочков на гектографе, защепленных скрепкой, и сказал, чтоб готовился к пробам.</p>
     <p>— Учите текст перед зеркалом, — сказал он. — Расслабьтесь. Отдайтесь роли. Больше чувства. Не стесняйтесь. Жмите на всю железку. Когда вы начинаете играть — вы уже не просто человек, к вам это все не относится. Вы ведете себя не так, как обыкновенные люди.</p>
     <p>Так Вильгельм и не вернулся в свой Пенсильванский. Сосед по комнате переслал его пожитки в Нью-Йорк, а университетскому начальству пришлось письменно запрашивать доктора Адлера о том, что с ним приключилось.</p>
     <p>Однако еще три месяца Вильгельм проваландался в Нью-Йорке. Он хотел начать новую жизнь в Калифорнии с благословения семьи, а благословения не было. Он ссорился с родителями и сестрой. И вот когда уже прекрасно понимал, на какой он идет риск, когда сам знал тысячи доводов против и чуть не заболел от страха — он уехал. Типично для Вильгельма. После долгих раздумий, колебаний и споров он выбирал то, что много раз отвергал. Десять таких решений — и Вильгельм профукал свою жизнь. Решил, что ехать в Голливуд ни в коем случае нельзя, а сам поехал. Решил ни за что на жениться на своей жене, а сам спасовал и женился. Решил не связываться с Тамкиным, а сам взял и выдал ему чек.</p>
     <p>Но Вильгельм же только и ждал тогда, чтоб жизнь началась наконец. Колледж был просто отсрочкой. Венис его обработал, сказал, что мир избрал Вильгельма своей путеводной звездой. И он избежит убогой сутолоки жалких, обыкновенных людишек. К тому же Венис сказал, что он никогда не ошибается. Стопроцентно угадывает талант.</p>
     <p>Но увидев результаты проб, Венис сразу повернул на сто восемьдесят градусов. В то время у Вильгельма были нелады с речью. Не то чтоб он явно заикался, нет, но как-то запинался, и звукозапись это выявила. Экран вытащил еще кое-какие штришки, в жизни незаметные. Когда он пожимал плечами, руки втягивались в рукава. Несмотря на исключительный размах груди, в свете юпитеров он не казался могучим. Вот называл себя гиппопотамом — а вышел медведь медведем. И походка медвежья — быстрая, мягкая, косолапая, будто ботинки жмут. В одном не ошибся Венис. Вильгельм был фотогеничен, волнистые светлые волосы (теперь с проседью) вышли очень хорошо, но после проб Венис не стал его обнадеживать. Он хотел от него отделаться. Он не мог себе позволить такой риск, он и так уже понаделал ошибок, жил в вечном страхе перед всесильной родней.</p>
     <p>А Вильгельм объявил родителям: «Венис говорит, я должен ехать, это просто мой долг». Как он теперь краснел из-за этого вранья! Он молил Вениса его не бросать. Говорил: «Что мне делать? Для меня просто смерть возвращаться в колледж, я этого не переживу».</p>
     <p>Потом, когда уже достиг калифорнийских берегов, он понял, что рекомендация Мориса Вениса — пустой звук. Венис нуждался в жалости и поддержке больше даже, чем сам Вильгельм. Через несколько лет, когда Вильгельм дошел до ручки и работал санитаром в лос-анджелесской больнице, он увидел в газете фотографию Мориса Вениса. Ему предъявлялось обвинение в сводничестве. Внимательно следя за процессом, Вильгельм уверился, что Венис действительно был связан с «Каскаския Филмс», но использовал эту связь, видимо, чтоб организовать сеть телефонных девочек. Но я-то тут, интересно, при чем? Вильгельм чуть вслух не расплакался. Как-то не хотелось верить в разные ужасы про Вениса. Ну набитый дурак, наверно, ну не повезло, запутался, обмишулился, балда. За такое же на пятнадцать лет не сажают? Вильгельм подумывал, не написать ли письмо Венису, выразить свое соболезнование. Вспоминал зов судьбы и как Венис верил, что он будет счастлив. Нита Кристенбери получила три года. Вильгельм узнал ее, хоть фамилию она переменила.</p>
     <p>В те поры сам Вильгельм взял себе свою новую фамилию. В Калифорнии он сделался Томми Вильгельмом. Доктор Адлер этого не признавал. Он и сейчас называл сына Уилки, как больше сорока лет называл. Ну вот, думал Вильгельм, окончательно скомкав газету, человек почти ничего не может изменить по собственной воле. Не может изменить свои легкие, нервы, фигуру, свой темперамент. Все это не зависит от человека. Пока человек молод, полон сил и задора и недоволен положеньем вещей, он жаждет их изменить и отстоять свою независимость. Он не может свергнуть правительство, заново родиться; возможности у него ограниченные, и есть, наверно, предчувствие, что, в сущности, он измениться не может. И тем не менее он делает жест, становится Томми Вильгельмом. Вильгельму всегда жутко хотелось стать Томми. Правда, чувствовать, как Томми, он так и не научился и в душе оставался Уилки. В пьяном виде он страшно на себя напускался — на Уилки. Ну ты и дубина, Уилки, ну ты и балбес! Так он себя костерил. Может, он думал, и к лучшему, что он не имел успеха, как Томми, — это был бы липовый какой-то успех. Вильгельма бы, может, свербило, что успеха добился не сам он, а Томми, слямзив у Уилки право первородства. Да, конечно, он тогда сделал глупость, во что он соображал в свои двадцать лет, и винить тут приходится молодость. Он отбросил отцовское имя и мнение отца о себе. Это была, да, конечно, была заявка на независимость. Адлер связывался у него в мозгах с обозначением рода, Томми — с личной свободой. Но куда ему деться от Уилки?</p>
     <p>В зрелом возрасте уже не будешь думать разные такие вещи про свободу выбора. Вдруг до тебя доходит, что от одного деда ты взял такие-то и такие-то волосы, светлые, как мед, битый, седой или засахаренный в банке; от другого могучие, широкие плечи; дефекты речи от одного дяди, мелкие зубы от другого, и эти серые глаза с тенью, набегающей на белки, и толстогубый рот перуанского идола. Бродячие народы выглядят так — костяк от одного племени, шкура от другого. От мамы у него ранимость, нежное сердце, это в нее он подвержен хандре и пасует, когда на него наседают.</p>
     <p>Да, перемена фамилии была ошибкой, кто спорит. Но теперь-то ошибку не исправишь, так чего же отец вечно тычет ему в нос, какой страшный грех он совершил? Он и рад бы вернуть тот несчастный день, когда его лукавый попутал. Но где сейчас этот день? Не вернешь. И чьи это мутные воспоминания? Отца, что ли? Нет, его, Вильгельма. И что может он вспомнить, что заслуживало бы доброго слова? Ах, так мало, так мало. Надо простить. Сперва надо простить себя, уж потом всех на свете. Разве он сам не терзается из-за своих ошибок так, как отцу и не снилось?..</p>
     <p>— Господи, — взмолился Вильгельм. — Избави меня от моих бед. Избави от моих мыслей, научи, что мне с собою поделать. За все то время, что я зря угробил, прости меня, каюсь. Помоги мне выйти из тупика и начать новую жизнь. Я же не знаю, на каком я свете. Имей ко мне жалость. Господи.</p>
    </section>
    <section>
     <title>
      <p>2</p>
     </title>
     <p>Почта.</p>
     <p>Регистратор, выдававший ему письма, мало заботился о том, как он сегодня выглядит. Бегло посмотрел исподлобья. Да и с чего это служащие гостиницы будут ему расточать любезности? Они знают, что он за птица. Чиновник знал, что вместе с письмами передал ему счет. Вильгельм напустил на себя отсутствующий вид. Но дела были неважные. Чтоб оплатить этот счет, надо было снять деньги с куртажа, а куртаж был заморожен из-за понижения лярда. Согласно «Трибюн» лярд шел на двадцать пунктов ниже прошлого года. Говорилось о государственных субсидиях. Вильгельм не особенно вникал в эту кухню, но он понял так, что интересы фермера оберегаются, рынок регулируется, а значит, лярд снова поднимется, так что рано паниковать. Но отец пока мог бы хоть предложить взять на себя оплату гостиницы. Но почему бы нет? Эгоист! Видит же тяжелые обстоятельства сына. Ему бы ничего не стоило помочь сыну. Ему бы это пара пустяков, а как важно для Вильгельма! Где же его сердце? Может, думал Вильгельм, я был раньше сентиментален, преувеличивал его доброту — теплый семейный очаг, то да се. Может, ничего подобного и не было.</p>
     <p>Не так давно отец сказал ему своим обычным мягким приятным тоном:</p>
     <p>— Ну вот, Уилки, снова мы под одной крышей — через столько лет.</p>
     <p>Вильгельм было обрадовался. Наконец можно поговорить о прошлом. Но он испугался подвоха. Не значило ли это: «Почему ты здесь, со мною в гостинице, а не у себя дома в Бруклине, с женой и двумя сынишками? Не холостяк — не вдовец. Вечно от тебя надо ждать неприятностей. А мне что прикажешь со всем этим делать?»</p>
     <p>Потому Вильгельм помолчал немного и сказал:</p>
     <p>— Одна крыша с разницей в двадцать шесть этажей. Ну и через сколько же лет?</p>
     <p>— Это я у тебя хочу спросить.</p>
     <p>— Тьфу, пап, разве я помню точно? С того года, когда мама умерла? В каком году?</p>
     <p>Он задал этот вопрос с самым невинным выражением на своем золотисто-смугловатом лице. В каком году? Как будто он не помнил год, месяц, число, да что число) — час Маминой смерти.</p>
     <p>— Не в тридцать первом? — предположил доктор Адлер.</p>
     <p>— А-а, да? — сказал Вильгельм. И от подавляемой тоски и дикой иронии этого вопроса его передернуло, и он затряс головой и схватился за свой воротник.</p>
     <p>— Знаешь, — сказал отец, — ты заметил, наверно, на стариковскую память полагаться не следует. Была зима, это я помню точно. В тридцать втором, нет?</p>
     <p>Да, возраст. Но из этого ничего не следует, убеждал себя Вильгельм. Если спросить у старого доктора, в каком году он начал практиковать, он же ответит точно. И опять же из этого ничего не следует. Нечего ссориться с собственным отцом. Надо пожалеть старика.</p>
     <p>— По-моему, скорей в тридцать четвертом, папа, — сказал он.</p>
     <p>А доктор Адлер думал: Господи, ну почему нельзя постоять спокойно, пока я с ним разговариваю? То он брюки на себе за карманы дергает, то ногою трясет. Гора горой, а весь в тике, что же это с ним будет? У Вильгельма была такая манера возить ногами, будто, спеша войти в дом, он их сперва обтирает об коврик.</p>
     <p>Вильгельм тогда сказал:</p>
     <p>— Да, это было начало конца, правда, папа?</p>
     <p>Вильгельм часто обескураживал доктора Адлера. Начало конца? Что он хочет этим сказать? Куда гнет? Чей конец? Конец семьи? Старик был озадачен, но не хотел, попавшись на удочку, выслушивать сетования Вильгельма. Он научился не обращать внимания на его странные выходки. А потому он мило согласился, будучи большим мастером вести беседу:</p>
     <p>— Это было страшное несчастье для нас для всех.</p>
     <p>А сам подумал: он еще мне будет рассказывать, как он тяжело переживает смерть матери.</p>
     <p>Они стояли лицом к лицу, в каждый молча упорствовал на своем. Это было — нет, не было — начало конца, да, какого-то начало конца.</p>
     <p>Не находя в этом ничего странного, привычными, отвлеченными пальцами Вильгельм снял пепел со своей сигареты и отправил окурок в карман, к другим окуркам. Пока он смотрел на отца, у него дергался, трясся правый мизинец, он и этого не замечал.</p>
     <p>И тем не менее Вильгельм был уверен, что при желании мог бы иметь приятнейшие манеры, получше даже отцовских. Несмотря на некоторые дефекты речи — чуть не до заикания доходило, когда он по нескольку раз начинал фразу, приступом беря не удававшийся звук, — он умел красно говорить. Иначе как бы он работал в торговле? Еще он считал, что умеет слушать. Слушая, он плотно сжимал рот и задумчиво поводил глазами. Скоро он утомлялся, начинал часто, громко, нервно дышать, поддакивать: «Да-да... да... да. Совершенно с вами согласен». Когда уж никак невозможно было согласиться, он говорил: «Ну, не знаю. Я как-то не уверен. Это, знаете, как взглянуть». Никогда он никого сознательно не обидел.</p>
     <p>А вот разговаривая с отцом, он сразу закипал. После каждой беседы с доктором Адлером Вильгельм расстраивался, и особенно он расстраивался, если они касались семейной темы. Вот он якобы старался помочь старику припомнить дату, а на самом деле хотел ведь сказать: «Ты освободился, когда умерла мама. Ты хотел ее забыть. Ты бы и от Кэтрин с удовольствием избавился. И от меня. И никого-то ты не обманешь». Вот на что намекал Вильгельм и чего не желал знать старик. В конце концов Вильгельм остался при своем раздражении, а отцу было хоть бы что.</p>
     <p>И в который раз Вильгельм сказал себе: «Послушай! Ты же не ребенок. Ты и тогда не был ребенком!» Он кинул взглядом по своему неприлично большому, запущенному телу. Оплыл, зажирел, стал похож на гиппопотама. Младший сынишка звал его гамапатам — это Пол, его маленький. И вот по-прежнему он борется со стариком отцом, весь в былых печалях. Вместо того чтоб сказать: «Прощай, молодость! Ох, прощайте, чудные, зазря загубленные деньки. Ну и кретин же я был — и остался».</p>
     <p>Вильгельм до сих пор жестоко расплачивался за свои ошибки. Жена Маргарет нe давала развода, а ему приходилось поддерживать ее и двоих детей. То и дело она соглашалась на развод, а потом думала-думала и ставила новые условия, еще невозможней. Ей никакой суд не присудит тех сумм, которые она из него вытягивает. Одно из писем, так он и знал, было от нее. В первый раз в жизни он ей послал чек, датированный передним числом, и она протестовала. И еще вложила счета по страховке на образование, истекающие на следующей неделе. Теща Вильгельма взяла этот полис в Беверли Хиллз, и после ее смерти, вот уже два года, Вильгельм выплачивал взносы. И чего она суется не в свое дело! Это его собственные дети, он заботится о них и всегда будет заботиться. Он собирался открыть траст-фонд. Но то — раньше. А теперь приходилось пересматривать планы на будущее из-за денежных затруднений. Но вот — счета, и надо по ним платить. Увидев две суммы, аккуратно прокомпостированные на карточках, он послал к черту компанию с ее этой техникой. Сердце рвалось, голова кипела от злости. Предполагается, что деньги есть у всех. Компании — ей что? Помещает себе фотографии похорон, стращает простачков, а потом пробивает на карточках дырочки, а ты лежи без сна и прикидывай, откуда деньга брать. И стыдно их не иметь. Компанию крупную тоже подводить не станешь, вот и вертишься. В прежние времена человека за долги сажали в тюрьму, теперь додумались до кой-чего потоньше. Теперь не иметь денег — позор, и каждого заставляют работать.</p>
     <p>Так, ну что еще припасла для него Маргарет? Большим пальцем он взрывал конверт, давая себе; слово, если там окажется еще хоть один счет, не глядя все отослать ей обратно. К счастью, больше ничего не было. Он сунул прокомпостированные карточки в карман. Неужели Маргарет не понимает, что он на пределе? Понимает, конечно. Чувствует удобный момент, вот и изводит.</p>
     <p>Он вошел в столовую в гостинице «Глориана», в которой дело было поставлено на австро-венгерский манер. На европейскую ногу. Пекли изумительно, особенно струдель. Он часто брал к вечернему кофе яблочный струдель.</p>
     <p>Как только вошел, он сразу увидел некрупную голову отца в солнечном луче, услышал его четкий голос. Со странно-отважным выражением лица Вильгельм пересек столовую.</p>
     <p>Доктор Адлер любил сидеть в углу, который выходил на Бродвей — на Гудзон, на Нью-Джерси. Через улицу стояло сверхмодерное кафе с золотисто-лиловой мозаикой на колоннах. Школа частных сыщиков, зубопротезный кабинет, гимнастический зал для тучников, клуб ветеранов и еврейская школа мирно делили просторы второго этажа. Старик посыпал свою клубнику сахарной пудрой. Стаканы с водой обручами бросали блеск на белую скатерть, хоть день и хмурился слегка. Началось лето, высокое окно распахнуто было внутрь; на стекле билась бабочка; замазка облупилась, и морщинами пошла белая краска на рамах.</p>
     <p>— Ха, Уилки, — сказал старик запоздавшему сыну. — Ты не знаком с мистером Перлсом, нашим соседом? С пятнадцатого этажа.</p>
     <p>— Здрасьте, — сказал Вильгельм.</p>
     <p>Он был не рад чужому человеку, сразу принялся выискивать в нем недостатки. У мистера Перлса была тяжелая трость с костыльной ручкой вместо набалдашника. Крашеные волосы, тощий лоб — все это еще не преступление. И мистер Перлс не виноват, если понадобился доктору Адлеру, когда тот не пожелал завтракать вдвоем с собственным сыном. Но более мрачный внутренний голос шептал Вильгельму: «Кто эта старая селедка с поношенной физиономией, крашеными волосами, рыбьими зубами и вислыми усиками? Очередной папин германский приятель? И где только он их подбирает? Зубы-то из чего? В жизни не видел таких диких коронок. Нержавейка? Серебро? Как может человеческое лицо дойти до такого? Уф!»</p>
     <p>Вперив в мистера Перлса широко расставленные серые глаза, Вильгельм всей могучей тушей обмяк под спортивным пиджаком. И тискал руки на скатерти каким-то молящим жестом. Потом он стал смягчаться к мистеру Перлсу, начиная с зубов. Каждая из коронок вопияла о больных зубах, и считая зубные страдания за два процента от общих плюс его бегство из Германии и вероятность происхождения этих скорбных морщин, которые ведь не спутаешь с улыбчатой сеточкой, — получится нечто довольно-таки внушительное.</p>
     <p>— Мистер Перлс вел оптовую торговлю трикотажем, — сказал доктор Адлер.</p>
     <p>— Это тот самый сын, который, вы мне сказали, у вас по торговой части, да? — сказал мистер Перлс.</p>
     <p>Доктор Адлер ответил:</p>
     <p>— Это у меня единственный сын. Есть еще дочь. Работала в медицине, пока замуж не вышла, — анестезиологом. Одно время занимала важный пост в Маунт Синае.</p>
     <p>Не мог он не хвастать, говоря о своих детях. С точки зрения Вильгельма, хвастать было особенно нечем. Кэтрин, как и Вильгельм, была большая, светловолосая. Вышла замуж за судебного репортера и устроила ему ту еще жизнь. Тоже взяла творческий псевдоним — Филиппа. Сорок лет женщине, а все мечтает стать настоящей художницей. Вильгельм не брался судить о ее работе. До него это не доходит, он говорил, но он не знаток. А вообще-то они с сестрой по большей части были в контрах, так что он почти не видел ее картин. Работала она жутко много, но их таких пятьдесят тысяч в Нью-Йорке, с красками и кистями, и каждый свое доказывает. Просто Вавилонская башня какая-то. Он лично не желал в это вникать. Везде черт-те что.</p>
     <p>Доктор Адлер решил, что сегодня у Вильгельма особенно неопрятный вид, какой-то он встрепанный весь и веки красные — докурился. Дышит ртом, совершенно потерянный, красные глаза бегают дико. Как всегда, задрал воротник, будто сейчас выскочит под дождь. Когда на службу ходил, он хоть немножко следил за собой, а то — распускается, смотреть невозможно.</p>
     <p>— Что с тобой, Уилки, опять ночь не спал?</p>
     <p>— Да, в общем-то.</p>
     <p>— Ты принимаешь слишком много различных таблеток — сначала стимуляторы, потом депрессанты, аналептики после анодинов, это совершенно сбивает с толку несчастный организм. Люминал теряет снотворное действие, первитин и бензедрин уже не бодрят. Господи! Это же потенциальные яды, а все сейчас на них помешались.</p>
     <p>— Нет, папа, это не от таблеток. Просто я как-то не могу снова привыкнуть к Нью-Йорку. А ведь родился здесь — странно, да? Тут никогда не было по ночам этого грохота, и каждая мелочь вырастает в проблему. Например, эти стоянки. Выезжать надо в восемь часов, чтобы как-то протиснуться. А где ставить машину? Чуть зазеваешься — ее отбуксируют. Или олух какой-нибудь сунет рекламку под дворники, а у тебя аж за квартал с сердцем плохо — вдруг штраф? На штраф напорешься — ничего не докажешь, судись не судись, государству нужен доход.</p>
     <p>— Это вам в связи с вашей работой есть необходимость в машине? — спросил мистер Перлс.</p>
     <p>— Господи, да какой идиот станет заводить машину в этом городе, если она ему не нужна до зарезу?</p>
     <p>Старенький «понтиак» Вильгельма был припаркован на улице. Раньше, когда фирма возмещала расходы, он его всегда держал в гараже. Теперь он боялся трогать машину с Риверсайд-Драйв, чтоб не потерять место, и пользовался ею только по субботам, если «Доджеры» играли на Эббетс-Филдз и он возил на матч своих мальчиков. В прошлую субботу «Доджеров» не было в городе, и он съездил на могилу к маме.</p>
     <p>Доктор Адлер с ним ехать не захотел. Он терпеть не мог этой манеры водить. Вильгельм в забывчивости километрами шал на второй скорости, редко когда вставал в правый ряд, не сигналил, не замечал светофоров. Обивка у его «понтиака» вся лоснилась, пошла пятнами от пепла. Одна сигарета вечно горит в пепельнице, вторая в руке, третья на полу среди карт, прочего бумажного хлама, бутылок из-под кока-колы. То он дремлет за рулем, то спорит и жестикулирует, а потому доктор не хотел с ним ездить.</p>
     <p>Вернулся Вильгельм с кладбища злой — скамейку между могилами мамы и бабушки разбили вандалы.</p>
     <p>— Это хулиганье недорослое все хамеет, — говорил он. — Ведь это ж кувалдой бить надо, чтоб скамья надвое разлетелась. Ну попадись мне такой!</p>
     <p>Он хотел, чтобы доктор дал деньги на новую скамейку, но эта мысль отца не воодушевила. Сам он лично, сказал он, предполагает кремироваться.</p>
     <p>Мистер Перлс сказал:</p>
     <p>— Я вас не обвиняю, если вы не способны засыпать там, где вы находитесь. — Он слегка надсаживался, будто недослышал. — Ведь вы там имеете, кажется, Париджи, этого учителя пения? Боже, здесь, в отеле, они имеют много непонятного элемента. На каком этаже находится эта эстонка, у которой столько кошек и собак? Ее давно следует прогнать.</p>
     <p>— Ее перевели на двенадцатый, — сказал доктор Адлер.</p>
     <p>Вильгельм взял к завтраку большую бутылку кока-колы. По секрету орудуя в кармане, он нащупал две таблетки, пакетики под настойчивыми пальцами протерлись и поддались. Укрывшись за салфеткой, он проглотил фенафен и юникэп, но глаз у доктора был острый, и он сказал:</p>
     <p>— Уилки, что это ты там принимаешь?</p>
     <p>— Витамины просто. — Он сунул окурок в пепельницу на столике у него за спиной: доктор не любил сигаретного запаха. Потом выпил свою кока-колу.</p>
     <p>— Вот что вы пьете за вашим завтраком, а не апельсиновый сок, нет? — сказал мистер Перлс. Кажется, он смекнул, что не лишится благосклонности доктора Адлера, говоря с его сыном в ироническом тоне.</p>
     <p>— Кофеин стимулирует мозговую деятельность, — сказал старый доктор. — И действует должным образом на респираторные центры.</p>
     <p>— Просто дорожная привычка такая, — сказал Вильгельм. — Когда едешь долго, все мозги выворачивает. И желудок и все.</p>
     <p>Отец объяснил:</p>
     <p>— Уилки работал с «Роджекс корпорэйшн». Долгие годы был их представителем по торговле в северо-восточном секторе, но недавно с ними порвал.</p>
     <p>— Да, — сказал Вильгельм. — С конца войны с ними работал.</p>
     <p>Он потягивал кока-колу, сосал лед и поглядывал на одного, на другого, большой, с сомнительным и терпеливым достоинством. Официантка поставила перед ним два крутых яйца.</p>
     <p>— Какого рода продукцию производит эта «Роджекс»? — спросил мистер Перлс.</p>
     <p>— Детская мебель. Маленькие креслица, стульчики, столики, санки, спортивные стенки, качели.</p>
     <p>Это вступительное слово Вильгельм предоставил отцу. Большой, натянутый, он старался сидеть спокойно, но ужасно ерзали ноги. Ладно! Отцу надо произвести впечатление на мистера Перлса? Пожалуйста. Лично он исполнит свою партию. Чудно. Он подыграет отцу, поможет держать фасон. Главное ведь фасон. Ну и чудно!</p>
     <p>— Я работал с «Роджекс корпорэйшн» чуть не десять лет, — сказал он. — Мы расстались, когда они захотели, чтобы я разделил район действий. Взяли в фирму зятя — новый человек. Его идея.</p>
     <p>Про себя он думал: одному Богу ведомо, почему я обязан отчитываться за всю свою жизнь перед этой плюгавой селедкой. Никто так не делает. Только я. Другие держат свои дела при себе. Так нет же. Он продолжал:</p>
     <p>— Объяснение, было такое, что якобы для одного человека мой район действий велик. У меня была монополия. Но настоящая причина не в этом. На самом деле они по всем статьям должны были ввести меня в правление. Вице-президентом. Подошла моя очередь на повышение, а тут появляется этот зять, ну и...</p>
     <p>Доктор Адлер счел, что Вильгельм чересчур разоткровенничался о своих неприятностях, и перебил:</p>
     <p>— Доход моего сына выражался пятизначной цифрой.</p>
     <p>Как только были упомянуты деньги, голос у мистера Перлса моментально зазвенел.</p>
     <p>— Да? В группе тридцатидвухпроцентщиков? Может, еще и выше?</p>
     <p>Он требовал намека и цифру взял не с потолка, не просто брякнул — навязывал со сладострастием. Уф! Как они любят деньги, думал Вильгельм. Они обожают деньги! Блаженные денежки! Дивные денежки! Людям, можно сказать, плевать на все, кроме денег. Нет их у тебя — и ты пешка, пешка! Ты должен извиняться, что существуешь на свете. Срам! Вот и все. Везде одно и то же. И где выход, где выход?</p>
     <p>Таким мыслям только дай волю. До нервного припадка можно себя накрутить. Поэтому он умолк и взялся за еду.</p>
     <p>Прежде чем надбить яйцо, он его обтер салфеткой. Потом ложечкой дубасил (по мнению отца) больше, чем следовало. Когда счистил скорлупу, на белке угадывались пятна от пальцев. Доктор Адлер смотрел на это молча, с отвращением. Ну и сыночка произвел он на свет! Даже рук утром вымыть не может! Бритва у него электрическая, вот и обходится без воды. Невыносимый грязнуля. Только раз в жизни заглянул доктор в комнату Уилки — и больше ноги его там не будет! Вильгельм, в пижаме, в носках, на кровати пил джин из кофейной чашки, вперясь в телевизор, где шел бейсбол: «Бей! Жми! Ну! Обводи, Дюк!» Рухнул на матрас. Бамм! Кровать чуть не разлетелась. Дул джин, как воду, махал кулачищами, болел за своих «Доджеров». Омерзительно воняло грязным бельем. Возле кровати валялась пустая литровка, идиотские журналы, детективы, припасенные на часы бессонницы. Вильгельм зарос грязью, как дикарь. Когда доктор об этом заикнулся, он сказал: «У меня же нет жены, чтоб за мною приглядывала». А кто, кто, спрашивается, виноват? Нет, не Маргарет. Доктор знал точно — она хотела, чтоб он вернулся.</p>
     <p>Кофейная чашка в руке Вильгельма ходуном ходила. Непростительно красные глаза бегали. Рывком он брякнул чашку на стол, сунул в рот окурок, зубами, что ли, прикусил, как сигару.</p>
     <p>— Я им этого так не оставлю. Тут вопрос нравственности.</p>
     <p>Отец поправил:</p>
     <p>— Ты хочешь сказать «нравственный вопрос»?</p>
     <p>— Ну и это. Надо же мне как-то защищаться. Мне обещали место в правлении. — Замечание при постороннем было унизительно, и золотисто-смугловатое лицо изменилось в цвете, побелело, потом еще гуще потемнело. Он продолжал обращаться к Перлсу, но глазами следил за отцом. — Это я же открыл для них этот район. Я могу переметнуться к конкуренту и отбить у них клиентуру. Мою же клиентуру. Тут речь идет об их нравственности — они пытались меня дезавуировать.</p>
     <p>— И вы бы предлагали тем же людям, но уже иной товар? — Мистер Перлс недоумевал.</p>
     <p>— А что? Я знаю, что не так в продукции «Роджекс».</p>
     <p>— Чушь, — сказал отец. — Чушь и детские разговоры, Уилки. Ты только на неприятности нарвешься. Ну чего ты добьешься этой глупой склокой? Тебе надо думать о заработках, об исполнении своих обязанностей.</p>
     <p>Обиженный, злой, Вильгельм ответил гордо, покуда ноги яростно дергались под столом:</p>
     <p>— Не надо мне напоминать о моих обязанностях. Я их годами исполняю. Больше двадцати лет я ни от кого не получаю помощи ни на грош. Я предпочел рыть канавы для WPA <a l:href="#id20260509223733_581">[581]</a>, но ни на кого не перекладывал свои обязанности.</p>
     <p>— Уилки много чего пришлось пережить, — сказал доктор Адлер.</p>
     <p>Лицо у старого доктора было цветуще розовое, просвечивающее, как спелая абрикосина. Глубокие морщины вдоль ушей показывали, как плотно пригнана по костям кожа. Он был весь такой из себя здоровый и элегантный старик маленького роста. Белый жилет в светленькую клеточку. Слуховой аппарат в кармане. Невозможная рубашка в красно-черную полоску облекала грудь. Он обарахлялся в университетской лавке, где-то там подальше от центра. Вот уж Вильгельм не стал бы на его месте разряжаться, как жокей, хоть бы из уважения к своей профессии.</p>
     <p>— Да, — сказал мистер Перлс. — Я умею понимать ваши чувства. Вы стремитесь бороться. В определенном возрасте начать все сначала нелегко, но хороший человек может всегда начать все сначала. Однако вы настойчиво стремитесь придерживаться дела, которое вы уже знаете, и не вступать в новые связи.</p>
     <p>Опять Вильгельм думал: с какой стати обсуждать именно меня и мою жизнь, а не его, скажем, и его жизнь? Он бы этого не позволил. А я идиот. Весь нараспашку. Обсуждайте меня — пожалуйста. Болтаю. Сам нарываюсь. Задушевно поговорить каждый рад, но умный человек наизнанку не вывернется. Только дурак. Умный человек будет говорить задушевно насчет дурака, всего его выпотрошит и еще советов надает. Да с какой же стати? Его задел намек на возраст. Да чего уж, возраст — действительно. Такие дела.</p>
     <p>— А покамест, — сказал доктор Адлер, — Уилки хладнокровно пережидает и рассматривает различные предложения. Ведь правда, Уилки?</p>
     <p>— Ну, в общем, — сказал Вильгельм.</p>
     <p>Он предоставил отцу поднимать его авторитет в глазах мистера Перлса. Канавы WPA роняли престиж семейства. Он несколько устал. Душа, неотторжимая ноша, надавила, как гиря, как горб, как нанос. Когда расслаблялся, когда, исключительно от усталости, он больше не мог трепыхаться, вдруг он чувствовал этот таинственный груз, который он вечно был обречен волочить. Для того, видно, и живет человек. Этот большой, нелепый, взбудораженный, толстый, светловолосый, резкий субъект по имени Вильгельм, или Томми, был здесь, сейчас, в настоящий момент — уж как только ни впихивал в него Тамкин понятия настоящего, «здесь и сейчас», — этот Уилки, или Томми Вильгельм, сорокачетырехлетний, отец двоих сыновей, живущий в настоящий момент в гостинице «Глориана», был назначен носильщиком груза, который был — он сам, его суть. Цена, стоимость груза ни в каких цифрах не обозначена. Но, может, он ее несколько и завысил? Этот Томми Вильгельм. Из разряда животных, склонных к фантазиям. Который принимает на веру, будто знает, для чего существует на свете. А ведь ни разу всерьез не задумался — для чего.</p>
     <p>Мистер Перлс сказал:</p>
     <p>— Если нужно обдумать ситуацию и немного отдохнуть — почему бы не отправиться во Флориду? Не в сезон там дешево и спокойно. Волшебный край. Как раз созревает манго. У меня там имеется два акра. Настоящая Индия.</p>
     <p>Мистер Перлс чрезвычайно озадачил Вильгельма, говоря про волшебный край со своим иностранным акцентом. Манго — Индия? При чем тут?</p>
     <p>— Было время, — сказал Вильгельм, — я работал по рекламе для одной гостиницы на Кубе. Устроишь им объявление у Леонарда Лайонса или еще где-нибудь — и пожалуйста, отдыхай себе бесплатно. У меня давным-давно не было отпуска, так что отдохнуть бы не грех, я дико устал. Это ведь правда, папа, ты знаешь.</p>
     <p>Он хотел этим сказать, что отец знает, до чего дошло. Как он бьется из-за денег. И не может он отдохнуть. Только зазеваешься — раздавят. Его доконают эти обязанности. Не оступись, не споткнись. Деньги! — он думал. Когда они у меня были, я их не считал. Меня просто доили. Деньги лились рекой. И вот я дошел чуть не до ручки, и откуда мне теперь брать деньги?</p>
     <p>Он сказал:</p>
     <p>— Честно говоря, папа, я устал, как черт.</p>
     <p>Но тут мистер Перлс начал расплываться в улыбке:</p>
     <p>— Я так понял со слов доктора Тамкина, что вы сообща сделали капиталовложение?</p>
     <p>— Весьма, знаете ли, оригинальный тип, — сказал доктор Адлер. — Просто его заслушаешься. Интересно — он действительно врач?</p>
     <p>— А разве нет? — сказал Перлс. — Все думают — да. Он говорит про пациентов. И он же выписывает рецепты?</p>
     <p>— Не знаю, не проверял, — сказал доктор Адлер. — Он жох.</p>
     <p>— Я так понимаю, он психолог, — сказал Вильгельм.</p>
     <p>— Не знаю, какой он там психолог, психиатр или кто, — сказал доктор Адлер. — Он вообще мне не ясен. Нынче это становится главной отраслью, и весьма разорительной. Надо держаться на очень высоких постах, чтоб выкладывать такие гонорары. Но этот Тамкин не глуп. Он вовсе не утверждает, будто у него практика здесь, и я-то полагаю, он заделался врачом в Калифорнии. Там у них, кажется, насчет этого не очень-то строго и за тысячу долларов можно приобрести диплом Лос-Анджелесского заочного. Впечатление такое, что он кое-что смыслит в фармакологии и в таких вещах, как гипноз. Но я бы ему не доверился.</p>
     <p>— А почему? — спросил Вильгельм.</p>
     <p>— Потому что, возможно, он все врет. Ты веришь, что он действительно сделал все эти изобретения?</p>
     <p>Мистер Перлс цвел улыбкой.</p>
     <p>— Про него писали в «Форчун», — сказал Вильгельм. — Да, в «Форчун», в журнале. Он мне показывал статью. Я видел вырезку своими глазами.</p>
     <p>— Это ничего не доказывает, — сказал доктор Адлер. — Возможно, это другой какой-нибудь Тамкин. Не заблуждайся, он махинатор. И возможно, даже помешанный.</p>
     <p>— Помешанный, ты говоришь?</p>
     <p>Мистер Перлс вставил свое слово:</p>
     <p>— Он может быть и помешанный и нормальный. Теперь точную границу никто не в состоянии провести.</p>
     <p>— Электрическое устройство для водителей грузовиков. Вделывается в головной убор. — Доктор Адлер описывал одно из рационализаторских предложений Тамкина. — Если они засыпают за рулем, оно тут же их будит. Приводится в действие изменением кровяного давления в момент наступления сна.</p>
     <p>— Ну и что тут такого невероятного? — сказал Вильгельм.</p>
     <p>Мистер Перлс сказал:</p>
     <p>— А мне он говорил про водолазный костюм, в котором можно пройти по дну Гудзона в случае атомной атаки. Он сказал, что пройдет в таком костюме вплоть до Олбани.</p>
     <p>— Ха-ха-ха-ха-ха! — хрипло, старчески пролаял доктор Адлер. — Ничего себе. А почему, например, не устроить туристский поход под Ниагарским водопадом?</p>
     <p>— Ну, у него так фантазия работает, — сказал Вильгельм. — Ничего особенного. Изобретатели все такие. У меня у самого есть разные забавные идеи. Каждому что-то сделать хочется. Американцу тем более.</p>
     <p>Но отец пропустил его слова мимо ушей и сказал Перлсу:</p>
     <p>— Ну а какие он вам еще описывал изобретения?</p>
     <p>Хохотали — отец в неприличной идиотски полосатой рубашке, этот мистер Перлс с поношенной физиономией, и Вильгельм не выдержал, тоже захохотал своим задушливым смехом. Но он был в отчаянии. Они хохотали над человеком, которому он доверил последние свои семьсот долларов для игры на продовольственной бирже. И они с ним купили весь этот лярд. Сегодня он должен подняться. В десять, в пол-одиннадцатого — самый пик, и тогда видно будет.</p>
    </section>
    <section>
     <title>
      <p>3</p>
     </title>
     <p>Мимо белых скатертей, мимо стаканов и блистающего серебра, сквозь бьющий наотмашь свет длинная фигура мистера Перлса удалялась в темноту холла. Он выбрасывал трость и приволакивал огромный ортопедический башмак, ошибкой не включенный Вильгельмом в смету бедствий. Доктору Адлеру хотелось о нем поговорить.</p>
     <p>— Несчастнейший человек, — сказал он. — Костное заболевание, которое постепенно его разрушает.</p>
     <p>— Это такая прогрессирующая болезнь? — спросил Вильгельм.</p>
     <p>— Очень тяжелая. Я научился, — сообщил ему доктор, — приберегать свое сочувствие для истинных страданий. Этот Перлс достоин жалости больше чем кто бы то ни было из всех, кого я знаю.</p>
     <p>Вильгельм понял, что ему делают втык, и высказываться не стал. Он ел. Не спешил, наваливал еду на тарелку, пока не умял свои пышки и отцовскую клубнику, а потом еще остатки ветчины. Выпил несколько чашек кофе и, покончив с этим со всем, сидел, оторопелый великан, не зная, что с собой делать дальше.</p>
     <p>Отец и сын невероятно долго молчали. Попытка Вильгельма произвести благоприятное впечатление на доктора Адлера начисто провалилась. Старик думал: и не скажешь, что он из хорошей семьи. Ну что за неряха мой сынок. Почему нельзя себя хоть чуточку приаккуратить? Как можно до такой степени опускаться? И совершенно же абстрактный какой-то вид.</p>
     <p>Вильгельм сидел как гора. На самом деле отец был чересчур строг к его внешности. В нем была даже, можно сказать, некоторая изысканность. Рот, пусть большой, был тонко очерчен, лоб и нос с легкой горбинкой были благородны, белокурые волосы дымились сединой, но отливали и золотом, отливали каштаном. Когда Вильгельм служил в «Роджекс», он держал квартирку в Роксбери, две комнатки в большом доме с терраской и садом, в по утрам, когда свободен, в такую вот погодку поздней весной растягивался, бывало, в плетеном кресле, и солнце лилось сквозь плетево, солнце лилось сквозь дырочки, проеденные слизняками в молодом алтее, и сквозь высокую траву солнце подбиралось к цветам. Этого покоя (он забыл, что и тогда тоже были свои неприятности), — этого покоя нет уже. Да как будто и не с ним это было. Нью-Йорк, старик отец — вот она, его настоящая жизнь. Он отлично понимал: у него никаких шансов вызвать сочувствие отца, объявившего, что он его приберегает для истинных страданий. И сколько раз уже он зарекался лезть со своими делами к отцу, который хочет и, можно сказать, имеет право, чтобы его не дергали. И знал же Вильгельм, что, когда заговоришь о таких вещах, становится только хуже, совсем деться некуда, окончательная безнадега. Говорил же он себе: отцепись, парень. Только тяжелей будет. Но вот откуда-то изглубока подмывало другое. Если все время не держать неприятности в голове, того гляди совсем их запустишь, а это, он по опыту знал, уже полная гибель. И еще — как ни старался, он не мог себя убедить, что отца оправдывает возраст. Нет. Нет и нет. Я его сын, думал он. Он мой отец. Я сын, он отец, старый — не старый. И утверждая это, хоть и в полном молчании, он сидел и, сидя, задерживал отца за столом.</p>
     <p>— Уилки, — сказал старик, — ты хоть уже спускался к купальням?</p>
     <p>— Нет, папа, пока еще нет.</p>
     <p>— А в «Глориане», знаешь ли, один из лучших бассейнов Нью-Йорка. Двадцать пять метров, синий кафель. Удивительно.</p>
     <p>Вильгельм его видел. Когда идешь играть в джин, проходишь поворот к этому бассейну. Его не прельщал запах забранной кафелем хлорированной воды.</p>
     <p>— Тебе б надо попробовать русские и турецкие бани, кварц и массаж. Насчет кварца я не большой поклонник. Но массаж — прекраснейшая вещь, и ничего нет лучше гидротерапии, если ею умело пользоваться. Простая вода обладает успокаивающим эффектом и принесла бы тебе куда больше пользы, чем все твои барбитураты и алкоголь.</p>
     <p>Этот совет, рассудил Вильгельм, был максимумом того, на что он мог рассчитывать по части отцовской помощи и сочувствия.</p>
     <p>— Я-то думал, — сказал он, — водное лечение — только для сумасшедших.</p>
     <p>Доктор счел это типичным остроумием своего сына и отвечал с усмешкой:</p>
     <p>— Ну, здравого человека оно сумасшедшим не сделает. Мне оно безмерно много дает. Я жить бы не мог без парилки и без массажа.</p>
     <p>— Может, ты и прав. Надо как-нибудь попробовать. Вчера вечером у меня просто раскалывалась башка, надо было проветриться, и я прошелся вокруг водохранилища, посидел у спортивной площадки. Душа радуется, когда смотришь, как детишки прыгают через скакалку, в классики играют.</p>
     <p>Доктор одобрил:</p>
     <p>— Ну вот, то-то же.</p>
     <p>— А сирень кончается, — сказал Вильгельм. — Как высохнет — значит, лето. По крайней мере в городе. В кондитерских открывают витрины, торгуют на тротуарах содовой. И хоть вроде я вырос тут, папа, а городская жизнь мне больше невмоготу, по деревне скучаю. Здесь для меня чересчур много толкотни. Тяжело. Не пойму, чего бы тебе не перебраться куда потише.</p>
     <p>Доктор расправил на столе свою маленькую пятерню таким давним, таким знакомым жестом, будто он в самом деле физически нащупывал жизненные центры Вильгельма.</p>
     <p>— Я тоже вырос в городе, должен тебе напомнить, — объяснил доктор Адлер. — Но если тебе тут тяжело — надо отсюда выбираться.</p>
     <p>— Я и выберусь, — сказал Вильгельм. — Вот только с делами улажу. А пока что...</p>
     <p>Отец перебил:</p>
     <p>— Пока что не мешало бы покончить с наркотиками.</p>
     <p>— Ты преувеличиваешь, папа. Я же не то что... Это же просто некоторое облегченье... — Он чуть не брякнул «страданий», но вспомнил о своем решении не жаловаться.</p>
     <p>Доктор, однако, настаивал на своем совете — общепринятая ошибка. Это было все, что он мог дать сыну, — так чего же по второму разу не дать?</p>
     <p>— Вода и моцион, — сказал доктор.</p>
     <p>Ему нужен молодой, бодрый, процветающий сын, подумал Вильгельм, и он сказал:</p>
     <p>— Ах, папа, спасибо тебе огромное за твой медицинский совет, но парилкой то, что меня мучит, не вылечишь.</p>
     <p>Доктор сразу понял, что мог означать натянувшийся голос Вильгельма, вдруг опавшее лицо, вздыбившийся, хоть и укрощенный ремнем живот, и заметно отпрянул.</p>
     <p>— Новые новости? — спросил недовольно.</p>
     <p>Обширная преамбула, в которую пустился Вильгельм, потребовала усилий всего организма. Он тяжко вздохнул, замер не выдыхая, покраснел, побледнел, прослезился.</p>
     <p>— Новые? — сказал он.</p>
     <p>— Ты чересчур носишься со своими проблемами, — сказал доктор. — Не стоит на этом специализироваться. Сосредоточься-ка лучше на реальных несчастьях — неизлечимые болезни, несчастные случаи.</p>
     <p>Весь вид его говорил: не лезь ко мне, Уилки, дай ты мне покой, я имею на это право.</p>
     <p>Вильгельм и сам молился о сдержанности; знал за собой эту слабину, ее перебарывал. И вдобавок знал характер отца. И начал мягко:</p>
     <p>— Ну, если говорить о неизбежном — все, кто пока не переступил роковую грань, по отношению к смерти находятся на одной и той же дистанции. Конечно, мои неприятности никакая не новость. Мне надо платить взнос по двум страховым полисам мальчиков. Маргарет прислала. Все на меня валит. Мать ей оставила кой-какое наследство. А она даже не захотела подать на совместную налоговую декларацию. Меня общипали. И тэ де и тэ пе. Ну да ты все это слышал.</p>
     <p>— Безусловно, — сказал доктор. — И говорил тебе, чтоб прекратил ее пичкать деньгами.</p>
     <p>Вильгельм складывал губы, примерялся, молчал. Нет, это было невыносимо.</p>
     <p>— Ах, папа, но мои дети. Мои дети. Я же люблю их. Я хочу, чтоб они ни в чем не нуждались.</p>
     <p>Доктор произнес благожелательно, будто не расслышав:</p>
     <p>— Да, разумеется. Ну а получатель по этим полисам, естественно, она сама.</p>
     <p>— Да бог с ней. Лучше я умру, чем брать хоть цент из таких денег.</p>
     <p>— Ах, ну да. — Старик вздохнул. Он не любил упоминаний о смерти.</p>
     <p>— Я тебе говорил, что твоя сестра Кэтрин-Филиппа снова на меня насела?</p>
     <p>— По какому поводу?</p>
     <p>— Хочет снять галерею для выставки.</p>
     <p>Вильгельм справедливости ради выдавил:</p>
     <p>— Ну, это, правда, твое дело, папа.</p>
     <p>Круглоголовый, поросший белым пухом старик сказал:</p>
     <p>— Нет, Уилки. Эти ее полотна — полная чушь. Я в них не верю. Новое платье короля. Может, конечно, мне и пора впадать в детство, но, по крайней мере, я давно уже вышел из детского возраста. Когда ей было четыре года, я, кажется, с радостью покупал ей карандаши. Но теперь она сорокалетняя женщина, и нечего потакать ее заблуждению. Хватит. Она не художница.</p>
     <p>— Я не то что считаю ее истинным дарованием, нет, — сказал Вильгельм. — Но она пробует силы в достойном деле, это же не предосудительно.</p>
     <p>— Вот пусть ее собственный муж и балует.</p>
     <p>Он изо всех сил старался быть справедливым к сестре, искренне собирался щадить отца, но непроницаемая благожелательная глухота старика подействовала на него, как всегда. Он сказал:</p>
     <p>— Когда речь идет о деньгах и о женщинах — я пас. Ну почему, скажи, Маргарет так себя ведет?</p>
     <p>— Хочет доказать, что тебе от нее никуда не деться. Старается тебя вернуть силой финансового давления.</p>
     <p>— Но если она меня гробит, папа, как это я, интересно, вернусь? Нет, у меня же есть чувство чести. Она хочет меня доконать, ты просто не видишь.</p>
     <p>Отец удивленно смотрел на Вильгельма. Что, мол, за ерунда? А Вильгельм думал: вот дашь разок-другой маху — и воображаешь, что ты, наверно, болван. Выдающийся такой болван. И даже этим гордишься. А гордиться-то нечем — а, парень? Нечем. К папе я не в претензии. И для гордости нет оснований.</p>
     <p>— Я этого не понимаю. Но если у тебя такое впечатление, почему бы тебе с ней не разобраться раз и навсегда?</p>
     <p>— О чем ты, папа? — удивился Вильгельм. — Я-то думал, я тебе объяснил. Думаешь, я сам не хочу разобраться? Четыре года назад, когда мы порвали, я оставил ей все — вещи, сбережения, мебель. Хотел по-хорошему — а что вышло? Пеналь, например, мой пес. Когда я его попросил, потому что мы жили с ним душа в душу — уж хватит с меня того, что пришлось расставаться с мальчиками! — она же наотрез отказала. И ведь ей на него наплевать. Ты его, по-моему, не видел. Австралийская овчарка. У них обычно один глаз белый или белесый, это немного сбивает с толку, но они благороднейшие существа, и не дай бог предложить им не ту еду или не то им сказать. Оставь мне хотя бы общество этого животного! Нет, ни за что.</p>
     <p>Вильгельм ужасно разволновался. Он промокал, утирал салфеткой лицо. Доктор Адлер считал, что сын чересчур предается эмоциям.</p>
     <p>— Как только может меня уесть — ни за что не пропустит случая. Ради этого и живет, наверно. И требует все больше, больше, больше. Два года назад захотела опять учиться, еще диплом получить. Это отягчило мою ношу, но я думаю — пусть, разумно, если в конце концов она таким образом получит лучшее место. А она по-прежнему с меня дерет. Потом доктором философии стать захочет. Говорит, женщины в ее роду долголетние — а я, значит, до гроба плати и плати.</p>
     <p>Доктор уже нервничал:</p>
     <p>— Ну, это не принципиально, это детали. И детали, которые вполне можно опустить. Пес! Ты все валишь в одну кучу. Пойди к хорошему адвокату.</p>
     <p>— Но, папа, я же тебе говорил. Есть у меня адвокат и у нее есть, и оба шлют мне счета, и я извожусь. Ах, папа, папа, в каком я тупике! — Вильгельм был в полном отчаянии. — Адвокаты — ты понимаешь? — вынесут решение, в понедельник она согласится, а во вторник опять требует денег. И все по новой.</p>
     <p>— Я всегда находил, что она странная женщина, — сказал доктор Адлер. Он считал, что, с самого начала не симпатизируя Маргарет и не одобряя этого брака, он исполнял родительский долг.</p>
     <p>— Странная? Сейчас я тебе покажу, папа, какая она странная. — Вильгельм обхватил свою толстую шею пальцами в бурых пятнах, с обгрызенными ногтями и стал себя душить.</p>
     <p>— Что ты делаешь? — крикнул старик.</p>
     <p>— Показываю тебе, что она со мной делает.</p>
     <p>— Прекрати! Прекрати немедленно! — Старик властно стукнул кулачком по столу.</p>
     <p>— Ах, папа, она меня ненавидит. Она душит меня. Я дышать не могу. Она задалась целью меня доконать. Доканывает на расстоянии. Скоро меня из-за нее удар хватит, или я умру от удушья. Я дышать не могу.</p>
     <p>— Убери руки с горла, перестань идиотничать, — сказал ему отец. — Прекрати свою декламацию. Меня этими твоими фокусами не проймешь.</p>
     <p>— Что ж, называй как хочешь. Пожалуйста. — Лицо у Вильгельма вспыхнуло, побелело, раздулось, он дышал с присвистом. — Но я тебе говорю: с тех пор как я ее встретил, я раб. Декларация независимости — только для цветных. Муж вроде меня — раб в железном ошейнике. Духовенство отправляется в Олбани, пересматривает закон. Они против развода. Суд заявляет: «Свободы захотел? Так работай вдвое больше, по крайней мере вдвое! Работай, дундук». И мужики горло друг другу перегрызут из-за денег, и кто-то, может, и освободился бы от жены, которая его ненавидит, так нет же — он запродан компании со всеми потрохами. Компания знает, что жалованье ему позарез, ну и жмет. Не говори ты мне про свободу. Богач может быть свободным — с чистым миллионом дохода. Бедняк может быть свободным, потому что на его дела всем плевать. А человек в моем положении должен ишачить, пока не свалится замертво.</p>
     <p>На это отец ответил:</p>
     <p>— Уилки, ты сам во всем виноват. Нельзя доводить до такого.</p>
     <p>Он прервал поток красноречия Вильгельма, и тот осекся, не знал, что дальше сказать. Ошарашенно, задыхаясь, морща лоб, смотрел на отца.</p>
     <p>— Я не понимаю твоих проблем, — сказал старик. — Я с таким никогда не сталкивался.</p>
     <p>И тут Вильгельм сорвался, он махал руками, его понесло.</p>
     <p>— Ах, папа, а вот этого не надо, лучше не надо, папа, не говори ты мне, пожалуйста, таких вещей.</p>
     <p>— Ну, положим, — сказал ему отец. — У меня и жизнь была совершенно другая. У нас с твоей матерью были совершенно другие отношения.</p>
     <p>— Ах, как ты можешь сравнивать маму, — сказал Вильгельм. — Мама тебе была поддержкой. Неужели она бы стала тебя изводить?</p>
     <p>— Оставь этот оперный стиль, Уилки, — сказал доктор. — Это всего лишь твоя точка зрения.</p>
     <p>— Что? Но это же правда.</p>
     <p>Старик не хотел слушать, он тряс круглой головой, одергивал жилет на своей неотразимой рубашке и так элегантно откидывался, что тот, кто не слышал, мог все это принять за обыкновенный разговор немолодого уже человека с почтенным родителем. Вильгельм, громоздясь, колыхался неряшливой тушей, серые глаза налились кровью, и, кудлато огневея, вздыбились медовые волосы. Несправедливость бесила его, унижала. Но он хотел договориться с собственным отцом и он попробовал капитулировать. Он сказал:</p>
     <p>— Ты не сравнивай маму с Маргарет и меня с собой ты не сравнивай, потому что ты, папа, имел в жизни успех. Успех есть успех. А я неудачник.</p>
     <p>Старое лицо доктора вдруг утратило благоприличие, стало злым, жестким. Грудка ходуном заходила под красной и черной полоской. Он сказал:</p>
     <p>— Да. И все своим горбом. Я не болтался, не ленился. Мой отец мануфактурой торговал в Вильямсберге. Мы были никто — соображаешь ты это? Я знал, что не имею права упускать свои возможности.</p>
     <p>— Ни на секунду не могу согласиться, что я ленился, — сказал Вильгельм. — Если что, так уж скорей не в меру усердствовал. Согласен, я совершил много ошибок. Например, счел, что мне не следует делать все, как ты. Химию изучать. Как ты. Не пошел по семейной стезе.</p>
     <p>Отец продолжал:</p>
     <p>— Я не бегал за сотней юбок. Я не был голливудской звездой. У меня не было времени отдыхать на Кубе. Я сидел дома и воспитывал своих детей.</p>
     <p>Ох, думал Вильгельм, закатив глаза. И чего я, во-первых, сюда приперся, жить у него под боком? Нью-Йорк — как бензин. Смывает все краски. У меня голова совершенно дурная. Сам не соображаю, что делаю. Он думает, я хочу отнять его деньги или я ему завидую. Не понимает он, чего я хочу.</p>
     <p>— Папа, — вслух сказал Вильгельм, — ты очень несправедлив. Кино действительно было ошибкой. Но я люблю своих мальчиков. Я их не бросаю. Я оставил Маргарет потому, что иначе не мог.</p>
     <p>— Почему ты не мог?</p>
     <p>— Ну... — сказал Вильгельм, мучительно силясь втиснуть все свои резоны в несколько доходчивых слов. — Я не мог — не мог.</p>
     <p>Вдруг, удивив его грубостью, отец спросил:</p>
     <p>— У тебя с ней что — в постели не ладится? Тогда надо было перетерпеть. Со всеми случается. Нормальный человек с этим мирится. И все налаживается. А ты, видишь ли, не захотел, вот и расплачивайся теперь за свой идиотский романтизм. Ясно я излагаю свой взгляд на вещи?</p>
     <p>Куда уж ясней. Будто эхо со всех сторон повторяло этот взгляд на вещи Вильгельму, а он только голову наклонял туда-сюда, вслушивался, думал. Наконец он сказал:</p>
     <p>— Это, видимо, медицинская точка зрения. Может, ты и прав. Я просто не мог жить с Маргарет. Хотел перетерпеть, но уж очень было невмоготу. Она так устроена, я иначе. Она не желала приспосабливаться ко мне, значит, надо было мне приспособиться, а я не смог.</p>
     <p>— Ты уверен, что это не она тебе предложила уйти? — спросил доктор.</p>
     <p>— Ах если бы. Мое положение было бы лучше. Нет, я сам. Я не хотел уходить, но просто не мог остаться. Кто-то должен был взять на себя инициативу. Я и взял. Вот теперь расхлебываю.</p>
     <p>Заранее отметая все возражения сына, доктор сказал:</p>
     <p>— А почему тебя выгнали из «Роджекс»?</p>
     <p>— Меня не выгоняли, я же тебе рассказывал.</p>
     <p>— Врешь. Ты сам не порвал бы с ними. Тебе позарез нужны были деньги. Наверно, попал в историю. — Старик говорил с большим выражением и нажимом. — Раз ты не можешь оставить эту тему и все время про это говоришь — скажи правду. Был какой-то скандал? Женщина?</p>
     <p>Вильгельм яростно оборонялся.</p>
     <p>— Нет же, папа, никакая не женщина. Я тебе все рассказывал.</p>
     <p>— Ну так, может, мужчина? — скривился старик.</p>
     <p>Вильгельм, шокированный, смотрел на отца. Его охлестнула бледность, пересохли губы. Он даже пожелтел слегка.</p>
     <p>— Ты, кажется, сам не знаешь, что говоришь, — ответил он, помолчав. — Зря ты даешь такую волю воображению. Живешь на Бродвее и думаешь, что понимаешь современную жизнь. Мог бы хоть чуть получше знать собственного сына. Ладно, не будем.</p>
     <p>— Ну, положим, Уилки. Я не настаиваю. Но что-то тем не менее у тебя в Роксбери произошло. Ты туда не вернешься. Мелешь что-то насчет конкурирующей компании. Чушь. Чем-то ты подмочил свою репутацию. Но кой-какие девушки ждут не дождутся, когда ты вернешься к ним, разве нет?</p>
     <p>— Бывали у меня женщины во время разъездов. Я не монах.</p>
     <p>— Не то что одна какая-нибудь? Ты уверен, что не запутался?</p>
     <p>Душу облегчить хотел, думал Вильгельм, вот и подвергаюсь допросу с пристрастием, только чтоб доказать, что я заслуживаю доброго слова. Отец явно считал его способным на любую гадость.</p>
     <p>— Есть в Роксбери одна женщина, с которой я сблизился. Мы полюбили друг друга и решили пожениться, но ей надоело ждать, пока я разведусь. Маргарет правильно вычислила. В довершение всего эта девушка католичка, и мне надо было идти объясняться к священнику.</p>
     <p>Даже такое признание не тронуло доктора Адлера, не нарушило его старческого равновесия, не изменило его цвет лица.</p>
     <p>— Нет, нет, нет, все не то, — сказал он.</p>
     <p>Снова Вильгельм взял себя в руки. Вспомнил про его возраст. Он уже не тот человек. Он оберегает себя от волнений. А меня как пыльным мешком стукнули, я уже не могу судить справедливо. Может, все утрясется когда-нибудь, я выкарабкаюсь, буду снова спокойно соображать. Нет, куда там. Беды подтачивают организм.</p>
     <p>— Ты действительно хочешь развода? — спросил отец.</p>
     <p>— За ту цену, которую я плачу, не мешало б хоть что-то иметь.</p>
     <p>— В таком случае, — сказал доктор Адлер, — мне кажется, ни один нормальный человек не позволил бы женщине так с собой обращаться.</p>
     <p>— Ах, папа, папа! — сказал Вильгельм. — Вечно с тобой одно и то же. Ну посмотри, до чего ты меня доводишь. Сначала всегда собираешься мне помочь, разобраться с моими делами, посочувствовать и так далее. Я начинаю таять, развешиваю уши, А не успеем поговорить — я еще в сто раз больше расстраиваюсь. Почему это? Да в тебе нет сочувствия. Ты всю вину хочешь свалить на меня. Ты знаешь, наверно, что делаешь. — Вильгельм уже зашелся. — Ты только и думаешь о своей смерти. Ну прости. Но ведь я-то тоже умру. Я твой сын. И я в этом, во-первых, не виноват. И можно вести себя достойно и не цепляться друг к другу. Но вот что хотелось бы уяснить — зачем тебе со мной начинаться, если помогать ты не собираешься? Зачем вникать в мои заботы, а, папа? Чтобы всю ответственность сложить на меня? Для очистки совести? А я, по-твоему, должен сидеть и тебя утешать, что у тебя такой сын? Да? — Злой узел завязался в груди у Вильгельма и жал, и вскипали слезы, но он удерживал их. И так уж кошмарное зрелище. Голос у него сел, он заикался, он давился своими ужасными чувствами.</p>
     <p>— Ты, очевидно, задался какой-то целью и нарочно ведешь себя так невозможно, — сказал доктор. — Чего ты от меня хочешь? Чего ты ждешь?</p>
     <p>— Чего жду? — переспросил Вильгельм. Он растерялся. Самообладание уходило, как мяч, захлестнутый буруном, — не удержать. — Я помощи жду!</p>
     <p>Слова вырвались громким утробным воплем, испугали старика, и уже озирались завтракавшие за соседними столиками. Лицо у Вильгельма раздулось, грива цвета седого битого меда вздыбилась, он сказал:</p>
     <p>— Я страдаю, а тебе даже не жалко. Просто ты не любишь меня, ты плохо ко мне относишься.</p>
     <p>— А почему я обязан одобрять твое поведение? Да, мне оно не нравится, — сказал доктор Адлер.</p>
     <p>— Ну хорошо. Ты хочешь, чтоб я переменился. Допустим, я переменюсь — что из меня выйдет? Что может выйти? Допустим, всю свою жизнь я ошибался на свой счет, неверно себя оценивал. И даже не обезопасил себя на случай чего в отличие от большинства, вроде того как сурок роет несколько ходов в норке. Но теперь-то что мне прикажешь делать? Больше полжизни прожито. Больше полжизни. А ты мне говоришь, что я вообще ненормальный.</p>
     <p>Старик тоже потерял равновесие.</p>
     <p>— Вот ты орешь, чтоб тебе помогали. Когда ты вдолбил себе в башку, что должен идти в армию, я каждый месяц посылал Маргарет чек. Ты семейный человек, тебя бы освободили. Нет, как же. Без тебя бы не обошлись на войне, ты призвался — ну и что? Бегал по тихоокеанскому фронту рассыльным. Любой приказчик делал бы это не хуже тебя. Ничего поинтереснее не придумал как солдатом заделаться.</p>
     <p>Вильгельм собирался ответить, уже приподнялся со стула медвежьей тушей, уже надавил растопыренными пятернями на стол так, что пальцы побелели, но старик не дал говорить. Он сказал:</p>
     <p>— Я вот вижу, тут другие пожилые люди поддерживают своих никчемных детей, тянут их без конца ценой неимоверных жертв. Я этой ошибки не сделаю. Тебе не приходит в голову, что, когда я умру — через год, через два, — ты еще будешь здесь. Ну а я думаю об этом.</p>
     <p>Он хотел сказать, что имеет право на то, чтоб его оставили в покое. А прозвучало это так, что несправедливо, когда лучший из двоих, более ценный и уважаемый, должен раньше покинуть сей мир. Может, он и это имел в виду — в общем-то; но при других обстоятельствах не стал бы этого так явно выказывать.</p>
     <p>— Папа... — Вильгельм просто вдруг наизнанку вывернулся. — Папа, думаешь, я не понимаю твоих чувств? Мне тебя жалко. Я хочу, чтоб ты жил долго-долго. Я бы рад был, чтоб ты меня пережил.</p>
     <p>На это признание отец ничего не ответил, отвел глаза, и тут Вильгельма прорвало.</p>
     <p>— Но ты же меня ненавидишь. А если б у меня были деньги, ничего бы такого не было. Господи, не спорь уж ты лучше. Все дело в деньгах. И жили бы дружно — сынок и папаша, и ты бы мною гордился, хвастался бы мною на всю гостиницу. Но я не тот сын. Я для тебя слишком старый, старый и невезучий.</p>
     <p>Отец сказал ему на это:</p>
     <p>— Я не могу тебе дать денег. Только начать — и конца не будет. Вы с твоей сестрицей выпотрошите из меня все до последнего. Я жив пока, я пока не умер. Я пока здесь. Жизнь не кончилась. Я жив точно так же, как ты или кто-то еще. И я никому не позволю сидеть у меня на шее. Баста! И тебе, Уилки, хочу дать тот же совет. Никого не сажай на шею.</p>
     <p>— Главное, береги свои деньги, — сказал, в отчаянии Вильгельм. — Соли их и наслаждайся. Самое милое дело.</p>
    </section>
    <section>
     <title>
      <p>4</p>
     </title>
     <p>Дубина! осел! боров! ничтожество! гиппопотам несчастный! — ругал себя Вильгельм, на ватных ногах уходя из столовой. Эта его гордость! Заносчивость! И ведь унижался, клянчил! Вступил в перепалку со своим старым отцом — и еще больше все усложнил. Ах, как недостойно, как мелко, как смехотворно он себя вел! И эта громкая фраза: «Мог бы получше знать собственного сына» — уф, до чего пошло и отвратительно.</p>
     <p>Он уходил из слепящей столовой недостаточно быстро. Совершенно не было сил. Шея, плечи, вся грудная клетка болели, будто его скрутили веревками. В ноздрях был запах соленых слез.</p>
     <p>И в то же время, поскольку было в Вильгельме глубинное, тайное, о котором он, кстати, догадывался, где-то на задворках сознания маячило, что дело своей жизни, настоящее дело жизни — нести этот груз, чувствовать стыд, и беспомощность, и запах непролитых слез, — единственно важное, главное дело он как раз сейчас выполнял. Наверно, так ему на роду написано, и никуда тут не деться. Наверно, в этом его суть и предназначение. Наверно, так именно надо, чтоб он вечно делал ошибки и глупости и мучился из-за них на белом свете. И хоть вот он ставил себя выше отца и мистера Перлса, потому что они обожают деньги, но они-то созданы для энергичных действий, а это лучше, чем хныкать и киснуть, канючить и жаловаться и вслепую натыкаться на пращи и стрелы яростной судьбы, и стоило ли ополчаться на море смут, и умереть, уснуть — это несчастье было бы или избавленье?</p>
     <p>Но тут опять его взяла досада на отца. Другие люди с деньгами хотят, пока живы, употребить их на что-то хорошее. Допустим, он не должен меня содержать. Но я разве об этом просил когда-нибудь? Хоть когда-нибудь вообще я просил у него денег — для Маргарет, для мальчиков, для себя? Тут не деньги, тут речь о внимании, и даже не о внимании — о чувстве. А он пытается мне доказать, что взрослому человеку пора излечиться от чувств. Из-за чувств я и сел в лужу с «Роджекс». У меня было такое чувство, что я для них свой, и мои чувства были оскорблены, когда они поставили надо мной этого Гербера. Папа меня считает чересчур наивным. Не такой уж я наивный, как он думает. Да, а как насчет его собственных чувств? Он ни на секунду не забывает о смерти — вот откуда у него это все. И он не только сам вечно думает о смерти, но из-за этих своих денег и меня заставляет думать. Вот чем он меня давит. Сам же заставляет, а потом обижается. Был бы он бедный, я бы о нем заботился, он бы увидел. И уж как бы Я заботился, мне же только дай волю. Он увидел бы, сколько во мне любви и почтительности. И он бы сам стал совсем другим человеком. Он бы меня обнял и благословил.</p>
     <p>Кто-то в серой соломенной шляпе с широкой, шоколадного цвета лентой заговорил с Вильгельмом. В холле было сумрачно. Ковер плыл красным пятном, зелеными — мебель, желтыми — рассеянный свет.</p>
     <p>— Эй, Томми! Постойте-ка.</p>
     <p>— Извините, — сказал Вильгельм и двинулся к телефону.</p>
     <p>Но оказалось — это Тамкин, которому он как раз и собрался звонить.</p>
     <p>— Вид у вас обалделый, — сказал доктор Тамкин.</p>
     <p>Вильгельм подумал: в своем репертуаре. Если б я только мог его раскусить.</p>
     <p>— Да ну? — сказал он Тамкину. — В самом деле? Что ж, раз вы так считаете, значит, так оно и есть.</p>
     <p>Появление Тамкина ставило на ссоре с отцом точку. Вильгельма уже несло по другому руслу.</p>
     <p>— Что же будем делать? — сказал он. — Что будет сегодня с лярдом?</p>
     <p>— Не берите в голову. Попридержим его — и он обязательно поднимется. Но чего это вы так разъярились, Вильгельм?</p>
     <p>— Да так, семейные дела.</p>
     <p>Тут бы ему и уточнить свое представление о Тамкине, и он пристально вглядывался в него, но опять от его стараний толку не было никакого. Очень вероятно, что Тамкин — именно то, за что себя выдает, а сплетни все — ерунда. Ученый он или нет? Если нет, скажем, то такими вещами юридическая контора должна заниматься. Врун он или нет? Вопрос деликатный. И на вруна ведь тоже можно в чем-то иногда положиться. Да, но имел ли он право положиться на Тамкина?</p>
     <p>Он лихорадочно, безрезультатно искал ответа.</p>
     <p>Но спрашивать раньше надо было, теперь оставалось только верить. Он долго маялся в поисках решения и в результате отдал ему деньги. Здравый смысл был уже ни при чем. Вильгельм совершенно извелся, и решение было, конечно, никакое не решение. Как же так? Ну а как началась его голливудская карьера? Разве дело в Венисе, который сводником оказался? Дело в самом Вильгельме, который был готов сделать глупость. И с женитьбой в точности то же. Из-за таких вот решений и складывалась у него жизнь. Так что, учуяв вокруг доктора Тамкина веяние рока, он уже не мог не отдать ему деньги.</p>
     <p>Пять дней назад Тамкин сказал: «Встречаемся завтра, идем на биржу». И Вильгельму просто пришлось пойти. В одиннадцать они отправились в маклерскую контору. По дороге Тамкин сделал сообщенье Вильгельму, что хоть они и компаньоны на равных, он как раз в данный момент не может выложить свою половину суммы, деньги заморожены в одном из его патентов. Сегодня у него не хватает двухсот долларов, на той неделе он их возместит. Но они же оба не нуждаются в этом доходе от биржи. Это ведь так, спортивный интерес, сказал Тамкин. Вильгельму пришлось ответить: «Конечно». Отступать было поздно. Что ему оставалось делать? А потом были эти формальности, и они пугали. Сам зеленый оттенок тамкинского чека выглядел подозрительно. Лживый, обескураживающий цвет. Почерк неслыханный, просто чудовищный: «а» похожи на «и», «д» неотличимы от «б», «о» невозможно пузатые, — почерк первоклашки. Правда, ученые в основном оперируют формулами; на машинке печатают. Так это себе объяснил Вильгельм.</p>
     <p>Доктор Тамкин выдал ему свой чек на триста долларов. Вильгельм, содрогаясь, в помрачении ума, с нажимом, с нажимом, стараясь унять дрожь в руке, выписывал свой чек на тысячу. Он стиснул зубы, тяжко навалился на стол и водил оробелыми, не слушающимися пальцами, зная, что если тамкинский чек будет возвращен, то и его чек не будет акцептован. Соображения у него хватило единственно поставить дату днем позже, чтоб было время на клиринг зеленого чека.</p>
     <p>Затем он подписал доверенность на имя Тамкина, дающую тому возможность распоряжаться его деньгами, и это был документ еще пострашней. Раньше Тамкин ни словом ни о чем таком не обмолвился, и вот — оказалось, так надо.</p>
     <p>Уже подписав то и другое, Вильгельм принял меру предосторожности: вернулся к менеджеру в контору и конфиденциально спросил:</p>
     <p>— Э-э, я насчет доктора Тамкина. Мы тут только что были, помните?</p>
     <p>День был дымно-дождливый. Вильгельм улизнул от Тамкина под предлогом, что ему надо на почту. Тамкин отправился завтракать в одиночестве, а Вильгельм, запыхавшийся, в мокрой шляпе, задавал менеджеру свой нелепый вопрос.</p>
     <p>— Да, сэр, я знаю, — сказал менеджер. Сухой, вежливый, худощавый немец, он был исключительно корректно одет, и на шее у него болтался бинокль, чтоб смотреть на табло. Он был во всем чрезвычайно корректен, только вот никогда не брился по утрам, видно, плевал на то, что подумают о нем раззявы, старичье, игроки, маклеры и бродвейские зеваки. Биржа закрывалась в три. Может, думал Вильгельм, у него густая щетина, и вечером он водит даму ужинать и хочет выглядеть свежевыбритым.</p>
     <p>— Всего один вопрос, — сказал Вильгельм. — Я только что подписал доверенность, по которой доктор Тамкин может действовать от моего имени. Вы еще мне выдали бланки.</p>
     <p>— Да, сэр, я помню.</p>
     <p>— И вот я хотел бы узнать, — сказал Вильгельм. — Я не юрист и я только так, бегло взглянул на бумагу. Что, эта доверенность дает доктору Тамкину права на другое мое достояние — деньги, имущество?</p>
     <p>Дождь капал с покоробленного прозрачного плаща Вильгельма. Пуговицы рубашки, всегда выглядевшие крошечными, кой-где пообломились до перламутровых полумесяцев, и там повылезли темные, золотистые, кустившиеся на животе волоски. Менеджеру — тому по штату было положено не выдавать своих впечатлений. Он был четок, мрачен, корректен (хотя небрит) и разговаривал только по делу. Возможно, он угадал, что Вильгельм из тех, кто долго раздумывает, а потом принимает решение, которое двадцать раз отвергал. Серебрящийся, хладнокровный, четкий, длиннолицый, длинноносый, сосредоточенный, выдержанный, незыблемый в своей небритой лощености, он едва глянул на Вильгельма, кошмарно дрожавшего из-за этой неловкой ситуации. Лицо менеджера, бледное, носатое, работало как единый воспринимающий агрегат; на долю глаз выпадало немногое. Этот вроде Рубина — тоже все-все-все знал. Он, иностранец, все знал. Вильгельм в своем родном городе был как в потемках.</p>
     <p>Менеджер сказал:</p>
     <p>— Нет, сэр, не дает.</p>
     <p>— Только на вклад, который я сделал у вас?</p>
     <p>— Да, совершенно верно, сэр.</p>
     <p>— Спасибо, я только это хотел уточнить, — сказал благодарный Вильгельм.</p>
     <p>Ответ его успокоил. Хоть вопрос не имел смысла. Абсолютно ни малейшего. Потому что другого достояния не было у Вильгельма. Он доверил Тамкину свои последние деньги. Их все равно не хватило бы на все его долги, и Вильгельм рассчитал, что через месяц он бы так и так оказался банкротом. «Разорюсь либо разбогатею», — решил он, и эта формула его подхлестнула. Ну, насчет «разбогатею» это он хватил, но, может, Тамкин и вправду научит его кое-что заработать на бирже, чтоб выкрутиться. Теперь он как-то забыл про свои эти выкладки и понимал только одно — что навеки простился со своими семистами долларами до последнего цента.</p>
     <p>Доктор Тамкин подавал дело так, что вот два джентльмена ставят эксперимент с лярдом и зерном. Деньги, какая-то там сотня-другая, для обоих не имеют значения. Он сказал Вильгельму: «Учтите, это будет роскошная встряска, и вы будете диву даваться, почему бы и другим не попробовать. Думаете, они там, на Уолл-стрит, такие умные, гении прямо? Да просто большинство из нас психологически не готово вникать в детали. Вот скажите. Вы, предположим, в дороге, и вы не в курсе, что у вас творится под капотом машины, и вам небезразлично, надеюсь, что будет, если откажет мотор. Или я неверно говорю?» Нет, почему же, все было верно. «То-то, — сказал Тамкин со спокойной победоносностью на лице, смахивающей даже несколько на глумливую ухмылку. — Это тот же психологический принцип, Вильгельм. Они богатеют за счет того, что вы не понимаете, что творится. Но тайны тут нет никакой: вкладываешь чуточку денег, усваиваешь кой-какие приемчики наблюдения — и все идет как по маслу. Абстрактный подход тут ничего не дает. Надо на пробу рискнуть, чтоб на себе испытать весь этот процесс, когда деньги текут в карман, весь этот комплекс. Окунуться, так сказать, в гущу событий. И мы глазом не успеем моргнуть, как получим стопроцентную прибыль». Так что Вильгельму для начала пришлось притворяться, будто биржа его интересует чисто теоретически.</p>
     <p>— Так-так, — говорил теперь Тамкин, встретившись с ним в холле. — Какие такие проблемы, семейные дела? А ну выкладывайте.</p>
     <p>Он изображал рьяного психоаналитика. Вильгельм в таких случаях всегда терялся. Что бы он ни сказал, что бы ни сделал, доктор Тамкин, кажется, видел его насквозь.</p>
     <p>— Да так, с папой поссорился.</p>
     <p>Доктор Тамкин не находил в этом ничего особенного.</p>
     <p>— Вечная история, — сказал он. — Естественный конфликт отцов и детей. Этому конца не будет. Даже с таким благороднейшим стариканом, как ваш родитель.</p>
     <p>— Да, конечно. Я ничего абсолютно не могу ему втолковать. Он отказывается понять меня. Во всем подозревает корысть и низость. Я его огорчаю, он сердится. Может, все старики такие.</p>
     <p>— Ну и сыновья тоже. Сужу по вашему покорному слуге лично, — сказал доктор Тамкин. — Все равно вы можете гордиться таким благородным патриархом отцом. Могу вас обнадежить. Чем дольше он проживет, тем больше у вас шансов на долголетие.</p>
     <p>Вильгельм сказал грустно, задумчиво:</p>
     <p>— Да-да. Но я, по-моему, скорей в маму пошел, а она не дожила до шестидесяти.</p>
     <p>— Тут, кстати, возникли трения между одним молодым человеком, которого я лечу, и его отцом. Я только что давал консультацию. — И Тамкин снял свою темно-серую шляпу.</p>
     <p>— В такую рань? — спросил Вильгельм подозрительно.</p>
     <p>— По телефону, естественно.</p>
     <p>Боже ты мой, ну на кого Тамкин стал похож, когда снял шляпу! Рассеянный свет высветил все подробности голого черепа, плутоватого носа, довольно красивые брови, фатоватые усики, темные глаза обманщика. Он был приземистый, кряжистый, короткошеий, так что круглый затылок лежал на воротничке. Суставы у него имели довольно странный вид, будто выгнуты дважды там, где положено быть одному изгибу, плечи торчали двумя островерхими пагодами. В поясе он расплылся. Стоял носками внутрь, кажется, признак неискренности, а может, ему много чего приходилось скрывать. Кожа на руках была дряблая, ногти без лунок, сплюснутые, как клешни, и производили впечатление накладных. Глаза темные, как бобровый мех, исчерчены странными блесточками. Два больших темных шара казались задумчивыми — но не зря ли казались? И честными — но был ли честен доктор Тамкин? Гипнотическая сила была в этих глазах, но не всегда в равной мере, и Вильгельм сомневался, что она им дана от природы. Видимо, доктор Тамкин специально развивал силу своего взгляда и выявил его гипнотический эффект путем упражнений. Иногда этот эффект слабел, подводил Тамкина, и тогда суть лица перемещалась вниз, на толстую (вот не дурацкую ли?) красную нижнюю губу.</p>
     <p>Вильгельму хотелось поговорить насчет лярда, но Тамкин сказал:</p>
     <p>— Этот мой случай — взаимоотношений отца с сыном — будет для вас небезынтересен. Тут совершенно не тот психологический принцип, что с вашим родителем. Отец этого малого считает, что сын не от него.</p>
     <p>— И почему же?</p>
     <p>— А потому что он кое-что выяснил, в смысле что мать путалась с другом дома в течение двадцати пяти лет.</p>
     <p>— Вот это да! — сказал Вильгельм. А про себя подумал: вранье, сплошное вранье.</p>
     <p>— Кстати, учтите, какая удивительная особа эта жена. Иметь двух мужей! От кого дети? Он ее прижал к стенке, и она подписала показания, что двое из четырех не от отца.</p>
     <p>— Потрясающе, — сказал Вильгельм, но сказал как-то рассеянно.</p>
     <p>Он привык к этим рассказам доктора Тамкина. Послушать Тамкина — все на свете одним миром мазаны. В отеле кого ни копни — у всех расстройства психики, какие-то загадочные истории, тайные болезни. Жена Рубина из газетного киоска — на содержании у Карла, скандального, шумливого игрока в джин-рамми. Жена Фрэнка из парикмахерской сбежала с солдатом, покуда муж встречал ее с рейсом из Франции. Все, как карты, вверх тормашками перевернуты, перетасованы. Для каждого социального типа характерен свой специфический невроз. Самые бешеные — бизнесмены, бездушные, горластые, нахрапистые, забравшие всю власть в этой стране, с этой их грубой хваткой, наглой ложью, беспардонным трепом, в который никто не верит. Эти самые сумасшедшие. Вся зараза от них. Вильгельм, вспомнив про «Роджекс», был готов согласиться, что многие бизнесмены ненормальные люди. Он счел, что Тамкин при всех своих странностях говорит иногда, в общем, правду и приносит кой-кому, в общем, пользу. Слова о существовании заразы подтверждали худшие опасения Вильгельма, и он сказал:</p>
     <p>— И не говорите. Все готовы продать, все готовы украсть, циничны до мозга костей.</p>
     <p>— Но поимейте в виду, — продолжал Тамкин свой рассказ про пациента, или клиента, — показания матери недействительны. Это показания, данные под нажимом. Я все вдалбливаю парню, что надо плюнуть на липовые показания. Да логикой его разве проймешь.</p>
     <p>— Нет? — сказал Вильгельм, уже сильно нервничая. — По-моему, нам пора на биржу. Уже скоро откроют.</p>
     <p>— А ну вас, кончайте, — сказал Тамкин. — Еще девяти нет, да и вообще весь первый час сплошная бодяга. В Чикаго они только к пол-одиннадцатому раскочегариваются, и они, учтите, на час от нас отстают. И я же сказал — лярд поднимется, значит, поднимется. Можете не беспокоиться. Я специально изучал цикл вина — агрессия, в нем подоплека всех этих дел, немножечко разбираюсь в вопросе, уж будьте уверены. Воротник поправьте.</p>
     <p>— И все же, — сказал Вильгельм, — мы на той неделе понесли убытки. Вы уверены, что ваша интуиция сейчас хорошо работает? Может, лучше пока отложить, обождать?</p>
     <p>— Ну как вы не можете усвоить, — сказал ему Тамкин, — что никто не приходит к победе по прямой? Вас качает, вы приближаетесь к ней волнообразно. От Евклида до Ньютона были прямые. Современность анализирует колебания. Я — сам, лично — на той неделе погорел на кожах и кофе. Но разве же я теряю уверенность? Я их обставлю, куда они денутся. — И он одарил Вильгельма беглой улыбкой — дружеской, утешной, хитрой, шаманской, снисходительной, таинственной и победной. Он видел его страхи насквозь и все их отметал. — Уметь разобраться, как дух конкуренции по-разному проявляется у разных индивидуумов, — заметил он, — это тоже кое-что.</p>
     <p>— Да? Ну ладно, пойдемте.</p>
     <p>— Но я еще не завтракал.</p>
     <p>— Я завтракал.</p>
     <p>— Пойдем, вы выпьете чашечку кофе.</p>
     <p>— Я не хотел бы встретиться с отцом.</p>
     <p>Вильгельм глянул через стеклянную дверь и убедился, что отец ушел другим ходом. Вильгельм подумал: он тоже не хотел на меня натыкаться. Тамкину он сказал:</p>
     <p>— Ладно. Я с вами посижу, только вы поскорее, я хочу попасть на биржу, пока еще можно сесть. Каждый кому не лень норовит плюхнуться у тебя перед носом.</p>
     <p>— Да, так я вам хочу рассказать про этого малого и его отца. Безумно волнительно. Отец был нудист. В доме ходили голышом. Может, жене больше нравились одетые мужчины? Он и на стрижку не налегал. Дантист. В кабинете ходил в штанах и сапогах для верховой езды и еще надевал козырек.</p>
     <p>— А-а, да будет вам, — сказал Вильгельм.</p>
     <p>— Подлинный медицинский случай.</p>
     <p>И тут ни с того ни с сего Вильгельм расхохотался. Он сам не предчувствовал такой перемены настроения. Лицо стало милым, привлекательным, он забыл про отца, про свои тревоги. Пыхтел, как медведь, счастливо, не разжимая зубов.</p>
     <p>— Он, по-видимому, лошадиный дантист? Мог бы и не надевать этих своих штанов, чтоб лошадку попользовать. Ну, что еще расскажете? Жена играла на мандолине? Сын записался в кавалерию? Ну, Тамкин, вы и даете!</p>
     <p>— Ах, вы думаете, я вас решил поразвлечь, — сказал Тамкин. — Все потому, что вы незнакомы с моим методом. Я оперирую фактами. Факты всегда поразительны.</p>
     <p>Вильгельму не хотелось расставаться со своим веселым настроением. У доктора с чувством юмора было слабовато. Он серьезно смотрел на Вильгельма.</p>
     <p>— Спорим на любые деньги, — сказал Тамкин. — Вас копнуть — тоже факты будут ого-го.</p>
     <p>— Ха-ха-ха! Выдать вам их? Сразу сможете запродать в психоаналитический журнальчик.</p>
     <p>— Люди упускают из виду, какие они делают поразительные вещи. Не замечают за собой. Все тонет в повседневности.</p>
     <p>Вильгельм улыбался.</p>
     <p>— Вы уверены, что тот молодой человек говорит правду?</p>
     <p>— Безусловно. Я знаю всю семью много лет.</p>
     <p>— И вы занимаетесь психоанализом с собственными знакомыми? Вот не знал, что это допускается.</p>
     <p>— Ну, я убежденный радикал. Стараюсь делать добро где только могу.</p>
     <p>Лицо у Вильгельма снова стало скучное, бледное. Волосы золотистой лудой давили голову, он мучительно тискал на скатерти руки. Поразительно, но, как ни странно, довольно-таки плоско. Ну как прикажете это понять? Тонет в повседневности. Забавно, но не слишком. Достоверно, но лживо. Непринужденно, но вымучено было все в Тамкине. Особенно настораживало Вильгельма, когда тот переходил на сухой, деловитый тон.</p>
     <p>— Со мной так, — говорил доктор Тамкин. — Лучше всего мне работается без гонорара. Когда я просто люблю. Без денежного вознаграждения. Отключаюсь от всех социальных факторов. От денег в первую очередь. Духовная компенсация — вот моя цель. Вводить людей в настоящее — в «здесь и сейчас». В подлинную реальность. В текущий момент. Прошлое — побоку. Будущее пугает. Существует одно настоящее. Здесь и сейчас. Лови момент.</p>
     <p>— Ясно, — сказал Вильгельм, опять посерьезнев. — Конечно, вы человек необыкновенный. Насчет «здесь и сейчас» — это вы хорошо говорите. Так, значит, все, кто к вам приходит, личные ваши друзья, они же и пациенты? Та высокая миленькая девица, например, которая всегда в таких красивых юбках дудочкой?</p>
     <p>— Страдала эпилепсией. Кстати, очень серьезный, тяжелый случай. Я успешно ее лечу. Уже полгода обходится без припадков, а раньше каждую неделю повторялись.</p>
     <p>— А тот юный киношник, который нам показывал фильм про джунгли в Бразилии, — он ей не родственник?</p>
     <p>— Брат. Я его тоже наблюдаю. Имел кошмарные наклонности, что естественно при сестре-эпилептичке. Я вошел в их жизнь, когда они невероятно нуждались в поддержке, и горячо взялся им помочь. Один тип, на сорок лет ее старше, помыкал ею и нарочно доводил до припадка каждый раз, когда она пыталась уйти. Знали бы вы хоть на один процент, что творится в городе Нью-Йорке! Видите ли, я ж понимаю, что это такое, когда одинокий человек чувствует себя затравленным зверем. Когда ночью хочется по-волчьи выть на луну. Я постоянно лечу этого молодого человека и его сестру. Я должен снимать у него возбуждение, не то он завтра же из Бразилии метнется в Австралию. Я поддерживаю в нем чувство реальности тем, что занимаюсь с ним греческим.</p>
     <p>Вот уж полнейшая неожиданность!</p>
     <p>— Как, вы знаете греческий?</p>
     <p>— Один приятель меня выучил, когда я жил в Каире. Я с ним читал Аристотеля, чтоб зря не терять время.</p>
     <p>Вильгельм пытался осмыслить эти новые сообщения. Выть ночью по-волчьи, положим, понятно. Тут ничего не скажешь. Но греческий! Он сообразил, что за его реакцией следят. Все время подбрасывалось что-то новенькое. На днях Тамкин намекнул, что был связан с преступным миром, с шайкой Фиолетовых в Детройте, в свое время руководил психиатрической клиникой в Толедо. Разрабатывал с одним польским изобретателем модель непотопляемого судна. Был техническим консультантом на телевидении. В жизни гения все эти вещи могли быть. Но были ли они в жизни Тамкина? Гений ли он? Он часто рассказывал, что пользовал в качестве психиатра одно египетское королевское семейство. «Все одним миром мазаны, что простые, что аристократы, — говорил он Вильгельму. — Аристократы жизнь хуже знают».</p>
     <p>Египетская принцесса — он лечил ее в Калифорнии от страшного расстройства, которое он описал Вильгельму, — взяла его с собою на родину, и там он пользовал многих ее родственников и знакомых. Ему предоставили виллу на берегу Нила. «Из этичных соображений я вам не стану описывать кой-какие детали»; но Вильгельму уже известны были детали, странные и пугающие, если все это правда. Если правда. Он не мог побороть сомнение. Например, относительно генерала, который вставал перед зеркалом голый, в одних шелковых женских чулках, и прочее. Вильгельм пытался синхронно переводить протокольные отчеты доктора на свой собственный язык, но не выдерживал темпа и слов у него не хватало.</p>
     <p>— Эти шишки египетские тоже играют на бирже, так их разэдак! Им-то куда деньги девать? Я тоже за компанию чуть не заделался миллионером, мне бы действовать с головой, и неизвестно, как бы все еще закрутилось. Послом чуть не стал. (Интересно — американским послом? египетским?) Один мой друг дал мне информацию насчет хлопка. Закупаю гигантскую партию. Денег у меня таких нет, но все меня знают. Им и в голову не входит, что у человека их круга может не быть денег. Сделка производится по телефону. Ну вот, партия уже отправлена, а тут цена подскакивает втрое. На мировом хлопковом рынке дым коромыслом, ищут, кто же хозяин гигантской партии. Я! Проверяют мой кредит, узнают, что я какой-то занюханный доктор, и аннулируют сделку. Незаконно. Подаю в суд. Но у меня денег не было с ними тягаться, и я уступил иск одному адвокату с Уолл-стрит за двадцать тысяч долларов. Он подал и выигрывал дело. Ему сунули миллион отступного. Но на обратном пути из Каира — авария самолета. Все погибли. И у меня на совести чувство вины за смерть этого адвоката. Хоть он был прохиндей.</p>
     <p>Вильгельм думал: ну каким надо быть дебилом, чтоб сидеть и глотать этот бред. Я просто находка для всякого, кому не лень углубляться в загадки бытия, пусть даже в такой дикой форме.</p>
     <p>— У нас, ученых, существует понятие «комплекс вины», Вильгельм, — сказал доктор Тамкин так, будто Вильгельм сидит у него в классе за партой. — Но в данном случае я действительно желал ему зла — из-за денег. Сейчас не время вникать в детали, но — да, я виноват. Из-за денег. Деньги, дьявол — то и другое на «д». Дрязги. Дрянь.</p>
     <p>Из Вильгельма полезло наобум:</p>
     <p>— Ну а доброта? Душа? Достоинство?</p>
     <p>— Поимейте в виду одно. Жажда денег — это агрессия. Все очень просто. Единственно верное объяснение — функциональное. Люди идут на биржу убивать. Говорят же — убийственный куш. Это не случайно. Только кишка тонка убить по-настоящему, вот и воздвигается символ убийства. Деньги. Убийство в воображении. Считать — всегда проявление садистичных тенденций. Как ударять. По Библии, евреи не разрешали себя пересчитывать. Знали, что садистично.</p>
     <p>— Я не совсем вас понимаю, — сказал Вильгельм. Было тяжело и неловко. Припекало, в голове мутилось.</p>
     <p>— Ничего, постепенно усвоите, — уверил его Тамкин. Было в его поразительных глазах что-то от драгоценной сухости темного меха. Бесчисленные сверкающие волоски, колоски — штриховкой по наглой поверхности. — Сперва надо-таки годы ухлопать на изучение рамок поведения человека и животного, глубоких химических, органических, духовных жизненных тайн. Я поэт психологии.</p>
     <p>— Если вы такой уж поэт, — сказал Вильгельм, нашаривая тем временем в кармане капсулу фенафена, — что вам делать на бирже?</p>
     <p>— А вот это в точку. Возможно, я как раз и схватываю игру, потому что незаинтересован. Деньги для меня, по существу, не имеют значения, так что мне, в общем, плевать.</p>
     <p>Вильгельм подумал: действительно! Чем не ответ? Да прижми я его, он бы мигом пошел на попятный. Поплясал бы у меня. Ишь — поглядывает, как я клюну! Он проглотил фенафен с большим глотком воды. Веки у него покраснели, пока он заглатывал воду. И сразу полегчало.</p>
     <p>— Минуточку, сейчас я, кажется, дам ответ, который вас устроит, — сказал доктор Тамкин. Перед ним поставили пышки. Он намазал их маслом, полил темной патокой, нарезал и приступил к уничтожению, поскрипывая бодрыми, рьяными челюстями. Приставил ручку ножа к груди, сказал: — Вот тут, в груди человеческой — вашей, моей, любой, — тут не одна душа. Тут их много. Но две главных — истинная душа и притворная. Вот! Каждый человек понимает, что должен кого-то или что-то любить. Приложить себя к чему-то. «Если ты не можешь возлюбить, что ты еси?» Ухватываете?</p>
     <p>— В общем, да, док, — сказал Вильгельм, слушавший несколько скептически, но старательно.</p>
     <p>— Кто ты еси? Пустое место. Ноль без палочки. Вот ответ. Ничто. Абсолютное ничто. Кому же это захочется? Хочется быть Чем-то. И человек старается. Но вместо того чтоб стать этим Чем-то, человек все переваливает на других. С себя что возьмешь? Он ведь любит чуть-чуть. Собаку, к примеру, держит (Пеналь!) или деньги дает на благотворительность. Но это разве любовь? Что это? Эгоизм, чистейшей воды эгоизм. Способ угодить душе-притворщице. Тщеславие. Сплошное тщеславие. Работа на публику. Интересы души-притворщицы совпадают с общественными интересами, с механизмами социума. Это основная трагедия человеческой жизни. Ох, это кошмар! Кошмар! Ты не свободен. Предатель сидит внутри и предает тебя постоянно. Ты от него в рабской зависимости. Он тебя настегивает, как лошадь. И для чего? Для кого?</p>
     <p>— Да, для чего? — Слова доктора глубоко зацепили Вильгельма. — Совершенно с вами согласен, — сказал он. — И когда же мы освободимся?</p>
     <p>— Главное-то, чтоб все шито-крыто. Ну а расплачиваться приходится истинной душе. Она мучается, страдает и понимает в результате, что душу-притворщицу любить невозможно. Потому что это воплощение лжи. Истинная душа любит истину. И тогда уж истинная душа жаждет убить притворщицу. Любовь превратилась в ненависть. Ты становишься опасным. Убийцей. Тебе надо убить ложь.</p>
     <p>— И это что же — ко всем относится?</p>
     <p>Доктор ответил просто:</p>
     <p>— Да. Ко всем. Конечно, это я в целях упрощения говорю о душе; термин не научный, но так будет доходчивей. Всякий раз, как убийца убивает, он хочет убить в себе душу, которая его обставила, надула. Кто его враг? Он сам. Кто любимый? Он же. Значит, всякое самоубийство есть убийство и всякое убийство — самоубийство. Это одно и то же явление. Биология: притворная душа высасывает соки из истинной, ослабляет ее, как глист. И все это несознательно, исподволь, в глубине организма. Паразитологией занимались?</p>
     <p>— Нет, это же папа у меня доктор.</p>
     <p>— Я вам книжку дам почитать.</p>
     <p>Вильгельм сказал:</p>
     <p>— Но тогда выходит, что вокруг сплошные убийцы. Что же это за жизнь? Сущий ад.</p>
     <p>— Именно, — сказал доктор. — По крайней мере чистилище. Мы ходим по трупам. Кругом мертвецы. Я слышу, как они рыдают de profundis <a l:href="#id20260509223733_582">[582]</a>, ломают руки. Я их слышу — бедные млекопитающие. Не могу их не слышать. И глаза мои видят все. И мне самому остается только рыдать. Такова человеческая трагикомедия.</p>
     <p>Вильгельм постарался зрительно представить себе эту картину. И снова доктор показался ему подозрительным, он в нем усомнился.</p>
     <p>— Ну, — сказал он. — Есть же и простые, добрые, отзывчивые люди. Там, в деревне. Повсюду. И что за ужасов, кстати, вы начитались. (Комната доктора была завалена книгами.)</p>
     <p>— Я читаю самые сливки. Из художественной, научной, философской литературы, — сказал доктор Тамкин. Вильгельм заметил, у него даже телевизор стоял на стопке книг. — Корзыбски <a l:href="#id20260509223733_583">[583]</a>, Аристотель, Фрейд, Шелдон <a l:href="#id20260509223733_584">[584]</a> — все великие поэты. Вы мне отвечаете не по существу. Вы не вникли как следует.</p>
     <p>— Очень интересно, — сказал Вильгельм. Он знал, что ни во что не вникает как следует. — Но вы не подумайте, что я болван. У меня у самого есть идеи.</p>
     <p>Взгляд на часы напомнил ему, что скоро откроется биржа. У них оставалось всего несколько минут. Он еще многое хотел разузнать у Тамкина. Он отметил погрешности в его речи, но ученый человек не обязан ведь быть грамотеем. Теория двух душ потрясала. В Томми он распознал притворную душу. Да и Уилки не совсем ему соответствует. Может, имя его истинной души то, каким называл его дедушка, — Велвел? Но имя души и есть душа. Какая она с виду? Похожа моя душа на меня? Есть такая душа, которая выглядит, как папа? Как Тамкин? Откуда истинная душа черпает свою силу? Откуда это известие, что она любит истину? Вильгельм терзался, но старался отвлечься от этих мук. Он втайне молился, чтоб доктор дал ему ценный совет, помог изменить жизнь.</p>
     <p>— Да-да, я вас понял, — сказал он. — Не зря вы старались.</p>
     <p>— Я разве говорю, что вы неумный? Просто вы не изучали вопроса. Вы, по существу, глубокая личность с богатой творческой потенцией, но с расстройствами. Вы меня заинтересовали, я вас потихоньку лечу.</p>
     <p>— Без моего ведома? А я и не замечаю? Как же так? А может, я не хочу, чтоб меня лечили без моего ведома. Даже не знаю. Да в чем дело, вы что — ненормальным меня считаете?</p>
     <p>И действительно, он не знал, что и думать. Приятно, что доктор в нем принимает участие. Вот чего ему не хватало — заботы, участия. Доброта, милосердие — почему же? Но — и он повел могучими плечами на свой особый манер: руки втянулись в рукава, ноги нервно заерзали под столом — в то же время и неприятно и даже злит. С какой стати Тамкин лезет к нему без спроса? Скажите пожалуйста, избранник судьбы. Берет у людей деньги, чтоб ими манипулировать. Всех-то он пользует. Ничто от него не утаится.</p>
     <p>Доктор уткнул в него глухо-темный, тяжкий, непроницаемый взгляд, сверкающую лысину, вислую красную губу, сказал:</p>
     <p>— Вины у вас на совести хватает.</p>
     <p>Вильгельм, чувствуя, как краска заливает его большое лицо, жалко признал:</p>
     <p>— Да, я и сам так считаю. Но лично я, — он добавил, — убийцей себя не ощущаю. Я всегда скорей отстану. Это другие меня доводят. Знаете, гнетуще действуют. И если вы не возражаете, если вам все равно, лучше бы вы в дальнейшем предупреждали меня, когда приступаете к лечению. А сейчас, Тамкин, ради Христа, они уже раскладывают обеденное меню. Подписывайте чек, и пойдем!</p>
     <p>Тамкин сделал, как он просил, и они поднялись. Когда проходили регистратуру, Тамкин вытащил пухлую пачку тонких бумажек.</p>
     <p>— Квитанции. Дубликаты. Лучше вы при себе держите, а то счет на вас, они вам понадобятся для подоходного. А это стихотворение, я вчера написал.</p>
     <p>— Мне надо кое-что оставить для отца, — сказал Вильгельм и сунул гостиничный счет в конверт вместе с запиской: «Дорогой папа, потяни меня этот месяц, твой У.». Он смотрел, как регистратор с угрюмым остреньким рыльцем и надменным взором кладет конверт в отцовский ящик.</p>
     <p>— Ну а из-за чего вы поругались с родителем, если не секрет? — спросил переждавший в сторонке Тамкин.</p>
     <p>— Да из-за будущего из-за моего, — сказал Вильгельм. Он, торопясь, сбегал по лестнице — эдакая башня низринувшаяся, руки в карманах. Ему было стыдно все это обсуждать. — Он мне рассказывал, по какой причине я не могу вернуться на свое прежнее место, а я и сам знаю. Я должен был стать членом правления. Все к этому шло. Мне обещали. А потом обштопали из-за своего зятя. А я уже хвастался, хвост распускал.</p>
     <p>— Будь вы поскромней, преспокойно бы вернулись. Но это не играет значения. Биржа чудно прокормит.</p>
     <p>Они вышли на верхний Бродвей, на солнце, тусклое, продиравшееся сквозь пыль, дым, сквозь прямо в нос бьющие газовые ветры, выпускаемые автобусами. Вильгельм по привычке поднял воротник.</p>
     <p>— Один чисто технический вопрос, — сказал Вильгельм. — Что происходит, если ваш проигрыш превышает вклад?</p>
     <p>— А-а, не берите в голову. У них сверхмодерные электронные вычислители, так что в долги не залезешь. Тебя механически отключают. Но я хочу, чтоб вы прочитали это стихотворение. Вы еще не прочли.</p>
     <p>Легкий, как саранча, вертолет с почтой из ньюаркского аэропорта в Ла-Гуардию одним прыжком одолел город.</p>
     <p>Вильгельм развернул листок. Поля были отчеркнуты по линейке красными чернилами. Он прочитал:</p>
     <poem>
      <stanza>
       <v>Механизм VS <a l:href="#id20260509223733_585">[585]</a> Функционализм</v>
      </stanza>
      <stanza>
       <v>О, скорее бы Ты прозрел,</v>
       <v>Что Величие — Твой удел.</v>
       <v>Счастье-радость испей до дна</v>
       <v>В триединстве Море–Земля–Луна.</v>
      </stanza>
      <stanza>
       <v>Так доколе же медлишь Ты</v>
       <v>В невидимостях красоты,</v>
       <v>Пока природа — Твоя щедрая мать —</v>
       <v>Жаждет Тебя обнять?</v>
      </stanza>
      <stanza>
       <v>Ты покойся во славе Твоей,</v>
       <v>Не от дольнего мира краса.</v>
       <v>Ты, поднявшись выше идей,</v>
       <v>Еси царь. Так и твори чудеса.</v>
      </stanza>
      <stanza>
       <v>Ты смотри, Ты смотри в упор,</v>
       <v>Ты вперед устремляй свой взор.</v>
       <v>У подножья горы Бесконечности —</v>
       <v>Колыбель Твоя к вечности.</v>
      </stanza>
     </poem>
     <p>Что за бред, что за абракадабра! За кого он меня принимает? Подлец, это же все равно что по башке шарахнуть, с ног сшибить, укокошить. Зачем он мне это подсунул? Чего ему надо? Прощупать? Запутать? И так уж запутал донельзя. В головоломках я никогда не был силен. Нет — поставить крест на своих семистах любезных и еще одну ошибку вписать в длинный список. Ох, мама, какой список! Он стоял у сияющей витрины экзотических фруктов с бумажкой Тамкина в руке, ошарашенный, как ослепленный фотографической вспышкой.</p>
     <p>Но он же моей реакции ждет. Надо же что-то ему сказать про его стихи. Это не шуточки. Что я ему скажу? Кто этот Царь? Стихи к кому-то обращены. Но к кому? Я слова из себя не могу выдавить. Просто не продохну. Как он ухитряется столько читать и оставаться таким безграмотным? И почему это каждый воображает, будто все его обязаны понимать? Нет, я не понимаю. Никто не поймет. Планеты, звезды, мировое пространство — никто. Это противоречит постоянной Планка, всему на свете противоречит. Тогда зачем? Для чего? Что он разумеет под горой Бесконечности? Метафора для Эвереста, что ли, такая? Раз он говорит, что все совершают самоубийство, так, может, те парни, которые взбирались на Эверест, просто убить себя хотели, а кто стремится к покою, пусть и сидит у подножья? «Здесь и сейчас»? Но ведь и на склоне — «здесь и сейчас», и на вершине, куда они лезли ловить момент. «В невидимостях красоты» — нет, это невообразимое что-то. Сейчас я начну пеной брызгать. «Колыбель Твоя» — да кто в этой колыбели? Во славе своей? Нет, больше не могу. Хватит. Дальше некуда. К ядрене фене — все! Деньги и вообще. Не надо мне их! Пока у меня есть деньга, меня едят заживо, как те хищные рыбки в кино про бразильские джунгли. Как омерзительно они обглодали в реке этого быка. Стал белый, как глина, и в пять минут ничего не осталось, только остов не разъятый уплывал по воде. А не будет их у меня — меня хоть в покое оставят.</p>
     <p>— Ну и как? — спросил доктор Тамкин. И особенной, мудрой улыбкой улыбнулся Вильгельму, которому теперь-то уж полагалось понять, с кем он дело имеет.</p>
     <p>— Здорово. Очень здорово. И долго вы писали?</p>
     <p>— Я годами вынашивал замысел. Вы все ухватили?</p>
     <p>— Вот только не соображу, кто этот Ты?</p>
     <p>— Ты? Ты — это вы.</p>
     <p>— Я? Как? Значит, это ко мне относится?</p>
     <p>— И почему бы нет? Я думал про вас, когда сочинял, да. Разумеется, герой поэмы — страждущее человечество. Стоит ему прозреть — и оно сделается великим.</p>
     <p>— Да, но я-то при чем?</p>
     <p>— Основная идея стихотворения: де-струкция либо кон-струкция. Третьего не дано. Механизация — это значит деструкция, разрушения. Деньги, естественно, — де-струкция. Когда выроют последнюю могилу, могильщик потребует вознаграждения. Доверьтесь природе — и не пропадете. Природа не подкачает. Природа — создатель, конструктор. Скорый. Щедрый. Вдохновенный. Она создает листву. Гонит воды земные. И человек — властелин всего этого. Все творение принадлежит ему по праву наследства. Вы сами не знаете, что в вас сидит. Человек либо создает, либо разрушает. И третьего не дано...</p>
     <p>— Я понял, вы не новичок, — нашелся Вильгельм. — У меня только одно замечание. По-моему, «доколе» требует будущего времени. Надо бы написать «доколе ты будешь медлить».</p>
     <p>И подумал — ну? Карты брошены. Только чудо может меня спасти. Пели мои денежки, так что они уже не будут меня разрушать. Но он-то — он тоже не может просто так их профукать. Сам повязан. Наверно, тоже дела не ахти. И даже точно — как он кровавым потом тогда обливался над этим чеком. Но я-то, я-то — куда я суюсь? Воды земные накроют меня.</p>
    </section>
    <section>
     <title>
      <p>5</p>
     </title>
     <p>Человек во фруктовой витрине упорно совком разбрасывал лед между своих овощей. Там были еще дыни «канталупки», сирень, тюльпаны с черным сверканием в сердцевине. Многие уличные шумы погодя отдавались от небесных пещер. Пересекая лавину бродвейских машин, Вильгельм говорил себе: видно, Тамкин меня потому поучает, что его самого поучали, а стихотворение — это так, в качестве доброго совета. Все что-то знают. Вот и Тамкин. Все знают, что делать, а кто делать-то будет?</p>
     <p>Конечно, он должен, он может и действительно он вернет то хорошее, счастливое, мирное, что было в жизни. Да, он наделал ошибок — но теперь-то чего уж? Да, он идиот, но достоин же он снисхождения. Время потерянное надо просто перечеркнуть. Что еще остается? Все чересчур усложнилось, но ничего, можно снова свести к простоте. Есть, есть надежда на выздоровление. Прежде всего — вон из этого города. Нет, прежде всего — спасать свои деньги...</p>
     <p>После карнавала улиц — тележки разносчиков, аккордеон и скрипка, чистильщик сапог, попрошайки, пыль, взвихренная, как женщина на ходулях, — вошли в тесную толчею биржи. Она вся была забита бродвейской толпой. Но как там лярд сегодня? Вильгельм через весь зал силился разобрать крохотные цифирки. Немец-менеджер смотрел в свой бинокль. Тамкин встал от Вильгельма слева, прикрыл свою вызывающую лысину. Шепнул: «Сейчас насчет маржи прицепится». Но их не заметили. «Смотрите — лярд как и был».</p>
     <p>Очевидно, глаза у Тамкина отличались повышенной зоркостью, если он мог разобрать цифры через все эти головы и в такой дали, — снова удивительная особенность.</p>
     <p>Народу тут всегда бывало битком. Все шумели. Только в передних рядах можно было уловить потрескивание колесиков.</p>
     <p>На освещенный экран сбегали с телетайпа все новые данные.</p>
     <p>— Лярд. А как там рожь? — И Тамкин встал на цыпочки.</p>
     <p>Здесь он был совершенно другой человек — бойкий, активный. Вовсю работал локтями. Лицо решительное. По обоим углам рта под усами выросли какие-то вздутия. Он уже показывал Вильгельму что-то новое на доске:</p>
     <p>— Что-то там сегодня происходит.</p>
     <p>— Вы бы еще дольше завтракали.</p>
     <p>Билетов не было. Кто куда сядет. Тамкин всегда сидел во втором ряду слева от прохода. На нескольких стульях лежали шляпы его знакомых: ему заняли место.</p>
     <p>— Спасибо, спасибо, — говорил Тамкин, а Вильгельму он шепнул: — Я вчера таки кое-что устроил.</p>
     <p>— Блестящая мысль, — сказал Вильгельм.</p>
     <p>И они уселись.</p>
     <p>У стены, сложив руки, сидел старый бизнесмен-китаец в полосатом пиджаке. Толстый, гладкий, седая бородка клинышком. Как-то Вильгельм видел его на Риверсайд-Драйв: катал в колясочке двух девочек, своих внучек. Потом сидели две женщины за пятьдесят, сестры, кажется, хитрые и ловкие деляги, по словам Тамкина. Вильгельм от них ни разу слова не услышал. Но они прекрасно болтали с Тамкиным. Тамкин со всеми разговаривал.</p>
     <p>Вильгельм сидел между мистером Роулендом, пожилым человеком, и мистером Раппопортом, совсем стариком. Вчера Роуленд ему рассказал, что в 1908-м, когда он кончал Гарвард, мать ко дню рождения подарила ему двадцать акций на сталь, и с тех пор он начал читать биржевые ведомости, так и не пошел по юриспруденции и навеки приковался к бирже. Теперь он интересуется только соей — это его специальность. Со своим консервативным подходом, Тамкин говорил, он выжимает две сотни в неделю. Мелочевка. Но он холостяк, один — зачем ему деньги?</p>
     <p>— Без иждивенцев, — сказал Тамкин, — он не имеет наших с вами проблем.</p>
     <p>Так у Тамкина есть иждивенцы? Все у него есть, что только может быть у человека, — наука, фармакология, поэзия, греческий и вот, оказывается, еще иждивенцы. Не та ли красивая девушка с эпилепсией? Он часто говорит, что она чистое, прекрасное, возвышенное дитя не от мира сего. Он о ней заботится и, если не врет, ее обожает. Но если только развесить уши, даже просто воздерживаться от вопросов, окажется еще много всякого. То как-то выяснилось, что он оплачивает ее уроки музыки. То получалось, что чуть ли не за его счет этот ее брат разъезжал с кинокамерой по Бразилии. И еще он сиротку поддерживает, оставшуюся после смерти его возлюбленной. Все эти намеки, бросаемые туманно и вскользь, в результате повторов вырастали в удивительные откровения.</p>
     <p>— Лично мне много не надо, — говорил Тамкин. — Но не может же человек жить для себя, и деньги мне нужны на разные важные вещи. Как вот вы считаете, сколько вам нужно, чтоб перекрутиться?</p>
     <p>— Не меньше пятнадцати кусков после вычета налогов. На жену и двоих сыновей.</p>
     <p>— Может, у вас еще кто-то есть? — рубанул Тамкин почти безжалостно. Но взгляд его помягчел, когда Вильгельм буркнул, не желая распространяться о другой своей печали:</p>
     <p>— Ну было. Но деньга тут ни при чем.</p>
     <p>— Будем надеяться! — сказал Тамкин. — Любовь свободна, мир чаруя. Ну, пятнадцать кусков — это вы не так уж много требуете от жизни с вашим-то интеллектом. Болваны, жестокосердые преступники, убийцы сорят миллионами. Все сжигают — нефть, уголь, дерево, металл, почву, даже воздух и небо высасывают. Потребляют, потребляют — ничего не давая взамен. Человеку вашего склада, простому и скромному, который хочет чувствовать и жить, приходится нелегко, ибо, не желая, — заметил Тамкин по своему обыкновению в скобках и вскользь, — ни грана своей души обменивать на пуды власти, он беспомощен в этом мире. Но вы можете не волноваться. (Вильгельм схватился за это заявление.) Будьте уверены. Превысить эту сумму для нас пара пустяков.</p>
     <p>Доктор Тамкин успокоил Вильгельма. Он часто говорил, что заколачивает на продовольственной бирже тысячу в неделю. Вильгельм видел счета, но до этого момента ему и в голову не приходили никакие квитанции по дебету. Ему показывали только кредитные.</p>
     <p>— Пятнадцать кусков — тоже мне сумма, — говорил Тамкин. — Стоит ли из-за таких денег мотаться, иметь дело с ограниченными людьми? Вдобавок многие, наверно, евреев не любят?</p>
     <p>— Как-то мне не до того. Я рад бываю, когда занимаюсь своим делом. Тамкин, так вы считаете, что выручите наши деньги?</p>
     <p>— Ах, значит, я забыл вам сказать, что я сделал вчера до закрытия? Понимаете, я ликвидировал один контракт на лярд и подстраховался декабрьской рожью. Рожь уже поднялась на три пункта, с ней большой порядок. Но лярд тоже поднимется.</p>
     <p>— Где? Господи, да, верно. — Вильгельм, оживившись, вскочил на ноги. В душе шелохнулась надежда. — Что же вы молчали?</p>
     <p>И Тамкин улыбнулся, как добрый волшебник.</p>
     <p>— Учитесь, учитесь доверию. Лярд упал ненадолго. И гляньте на яйца. А? Что я говорил? Уж тут пониженья не будет! Выше и выше! Если б мы купили яйца, дело было бы в шляпе.</p>
     <p>— Почему же мы их не купили?</p>
     <p>— Мы как раз собирались. У меня уже был приказ на покупку по двадцать четыре, а перелом пошел с двадцати шести с четвертью, чуть-чуть всего промахнулись. Ничего. Лярд еще вернется на прошлогодний уровень.</p>
     <p>Возможно. Но когда? Вильгельм не давал особенной воли надежде. Но на какое-то время ему стало легче дышать. Атмосфера накалялась. Сверканье цифр лилось по доске, и доска трещала, гремела огромной, наполненной заводными птицами клеткой. Лярд оставался на одном уровне, рожь неуклонно поднималась.</p>
     <p>Он прикрыл напряженные, страшно серьезные глаза, покачивал головой, как Будда, слишком громадный, чтоб выносить эту неопределенность. И на несколько мгновений он вернулся в тот садик в Роксбери.</p>
     <p>Он вдыхал чистую сладость утра.</p>
     <p>Он слышал долгие фразы птиц.</p>
     <p>Враг не жаждал его погибели.</p>
     <p>Вильгельм думал — надо убираться отсюда. Не создан я для Нью-Йорка. И вздыхал как во сне.</p>
     <p>Тамкин сказал: «Извините», встал со стула. Он не мог усидеть на месте, мотался между фондовой и товарной секциями. У него тут была куча знакомых, со всеми он заговаривал. То ли советы давал, то ли собирал — поставлял? — информацию. А может, это он работал по своей, кто ее знает какой, специальности? Может, это гипноз? Может, пока он с людьми разговаривает, они погружаются в транс? Да, странная, невозможная личность, эти его острые плечи, лысина, ногти как накладные, когти почти, и глаза — темные, вкрадчивые, тяжелые, страшные.</p>
     <p>Он заговаривает о существенном, а поскольку про такое говорить не положено — он вас ошарашивает, волнует, трогает. Может, он хочет делать добро, может, стремится к самоусовершенствованию, может, он верит в свои пророчества, или он сам себя накручивает. Кто его знает. Нахватался разных идей. Вильгельм, конечно, не мог утверждать с уверенностью, он только подозревал, что Тамкин не вполне их усвоил.</p>
     <p>Например, они с Тамкиным партнеры на равных, но Тамкин внес всего триста долларов. Предположим, он это сделал не раз и не два, а, скажем, пять раз; тогда, внеся полторы тысячи, он может орудовать пятью. А если во всех этих случаях он имеет доверенность, он может переводить деньги со счета на счет. Ну нет, немец за ним, конечно, присматривает. И все же, и все же. От этих прикидок Вильгельму сделалось тошно. Тамкин явно игрок. Но как он выкручивается? Ему же за пятьдесят. Чем он зарабатывает на жизнь? Пять лет в Египте; еще до этого Голливуд; Мичиган, Огайо, Чикаго. Если человеку за пятьдесят, значит, он уже тридцать лет зарабатывает на жизнь. И уж, конечно, Тамкин никогда не торчал на предприятии или в конторе. Как же он управляется? Вкус у него кошмарный, но дешевую тряпку он не купит. Носит вельветовые рубашки от «Клайда», расписные галстуки, носки в полосочку. От него чуть попахивает, на мытье он не налегает, что для доктора странно. У доктора Тамкина, опять же, хорошая комната в «Глориане», и она за ним числится чуть не год. Но и сам Вильгельм вот живет в «Глориане», и в данный момент его неоплаченный счет положен в почтовую секцию на отцовское имя. Может, та красивая девушка в длинных юбках платит ему? Может, он обштопывает своих так называемых пациентов? Такое множество неразрешимых вопросов не станешь ведь задавать по поводу честного человека. Или про человека нормального? Так, может, он сумасшедший? Этот хворый мистер Перлс за завтраком сказал же, что трудно отличить нормального от помешанного, и уж в большом-то городе это точно, а в Нью-Йорке подавно. Конец света — этот ужас машинный, камень, стекло, железо, высоты и ямы. Может, все тут с ума посходили? Что за люди кругом? Каждый разговаривает на особенном каком-то языке, до которого дошел своим умом, у каждого свои идеи, своя манера. Если ты захочешь поговорить про стакан воды, тебе сперва надо завести речь про то, как Бог сотворил небо и землю; про пресловутое яблоко; про Авраама, Моисея и Иисуса, про Рим, средние века, изобретение пороха, революцию; про науку от Ньютона и до Эйнштейна, потом про войну и Ленина, Гитлера. Когда пересмотришь все это и утрясешь, можешь переходить к стакану воды: «Мне дурно, дайте мне, пожалуйста, немного воды». И то хорошо еще, если поймут. И так — с каждым, кого ни встретишь. Переводи им, переводи, разжевывай и разжевывай, это ж пытка — ты не понимаешь, тебя не понимают, и помешанного не отличить от нормального, умного от дурака, молодого от старого, здорового от больного. Отцы — не отцы, дети — не дети. Вот и разговариваешь сам с собой днем, рассуждаешь сам с собой по ночам. С кем еще разговаривать в этом Нью-Йорке?</p>
     <p>На лице у Вильгельма — взгляд воздет, немой рот со вздернутой верхней губой — установилось странное выражение. Он еще немного продвинулся: когда так вот представишь себе, что буквально каждый — изгой, вдруг поймешь, что это не важно. Существует нечто более крупное, от чего тебя не отторгнуть. Стакан воды отступает на задний план. Ты не движешься от простого «а», простого «б» к великому «иксу» и «игреку», и не важно, договорился ты с кем-то насчет стакана воды или нет, потому что глубоко-глубоко подо всей этой тягомотиной истинная душа, как сказал бы Тамкин, произносит ясные, каждому понятные вещи. И отцы, оказывается, — отцы, дети — дети, а стакан воды — всего лишь орнамент: обруч света бросает на скатерть; это ангельские уста. И можно найти правду для всех, а путаница только... только временная, думал Вильгельм.</p>
     <p>Идея эта, про нечто более крупное, возникла у него на днях возле Таймс-сквер, когда он ходил за билетами на субботний бейсбол. Он шел по переходу подземки — вот место, которое он терпеть не мог вообще, а в тот день ненавидел особенно. На стенах среди реклам мелом выведено: «Впредь не греши»; «Не ешь свинины» — он отметил, в частности. И в этом-то темном туннеле, в спешке, в духоте, в темноте, которая безобразит, увечит, корежит глаза, зубы, носы, вдруг ни с того ни с сего любовь ко всем этим неважным, мертвенно-бледным людям пронзила сердце Вильгельма. Он почувствовал, что их любит. Всех до единого, всем жаром души. Они его братья и сестры. Он и сам — увечный, неважный человек, но что с того, раз он с ними слит воедино огнем любви? И он приговаривал на ходу: «О мои братья, мои братья и сестры» — и благословлял их всех и себя.</p>
     <p>Ну и какая разница, сколько там существует языков и насколько трудно описать стакан воды? Какая разница, если еще через пять минут он не испытывал никаких братских чувств к тому, кто продавал ему билеты?</p>
     <p>Уже вечером он был об этом порыве братской любви не столь высокого мнения. Подумаешь, ну и что? Раз им дана такая способность и надо ее упражнять, люди испытывают время от времени непроизвольные чувства. И, предположим, в подземке. Та же неконтролируемая эрекция. Но сегодня, в свой судный день, он снова и снова ворошил свою память и думал — надо вернуться к этому. Это верный ключ, ключ к чему-то хорошему. К очень чему-то большому. К истине, что ли.</p>
     <p>Старик справа, мистер Раппопорт, был почти слепой и то и дело спрашивал у Вильгельма: «Что там нового насчет ноябрьской пшеницы? Заодно уж июльскую сою скажите». Ответишь ему — он спасибо не скажет. Скажет «угу» или «так-так» и отвернется до тех пор, пока ты снова ему не понадобишься. Он был совсем старый, старше даже, чем доктор Адлер, и, если верить Тамкину, в свое время сколотил громадное состояние на цыплятах.</p>
     <p>У Вильгельма было странное чувство, что производство цыплят — это что-то зловещее. Когда ездил, он часто проезжал птицефермы. Большие деревянные бараки вразброс среди голых полей. Как застенки. Всю ночь там горит свет, мороча бедных курочек и заставляя нестись. А потом — бойня. Громоздите одна на другую клетки убитых, и за неделю у вас вырастет гора выше горы Эверест, или горы Бесконечности. Кровь заполняет Мексиканский залив. Острый птичий помет разъедает землю.</p>
     <p>До чего же он старый, мистер Раппопорт, до чего старый! Нос изрыт багровыми пятнами, хрящ уха — как кочерыжка. Глаза тусклые, заволоченные — какие уж тут очки.</p>
     <p>— Прочтите-ка мне, молодой человек, как там соя? — просил он, и Вильгельм читал. Он рассчитывал понабраться опыта у старика или, может, получить полезный совет или какие-то сведения относительно Тамкина. Но нет. Тот делал записи в своем блокноте и совал блокнот в карман. Чтоб никто не увидел, что там у него понаписано. Именно так, думал Вильгельм, и должен вести себя человек, разбогатевший на убийстве миллионов невинных существ, бедных цыпляток. Если есть загробная жизнь, ему придется держать ответ за убийство всех этих цыпляток. Может, они там ждут. Но если есть загробная жизнь — каждому отвечать придется. Но если есть загробная жизнь, у цыплят-то как раз у самих — полный порядок.</p>
     <p>Уф! Что за бредятина ему сегодня лезет в голову! Тьфу!</p>
     <p>Наконец старый Раппопорт нашел-таки несколько слов для Вильгельма. Он поинтересовался, заказал ли он место в синагоге на Йом-Кипур <a l:href="#id20260509223733_586">[586]</a>.</p>
     <p>— Нет, — сказал Вильгельм.</p>
     <p>— Так надо же спешить, если вы хотите сказать «Искор» <a l:href="#id20260509223733_587">[587]</a> за ваших родителей. Я лично никогда не пропускаю.</p>
     <p>И Вильгельм подумал — да, надо бы когда-никогда помолиться за маму. Его мать принадлежала к либеральному иудаизму. Отец был просто неверующий. На кладбище Вильгельм заплатил человеку, чтоб прочитал молитву. Тот стоял среди могил и ждал чаевых за «Ель молаи рохаим». Кажется, это значит «Боже милостивый». «Бган Аден» — «на небесах». Они пели, тянули: «Бган Ай-ден». И скамейка эта разбитая. Надо что-то делать. Вильгельм, конечно, молился по-своему. В синагогу не ходил, но молился по-своему, как чувство подскажет. Сейчас он подумал: в папиных глазах я не тот еврей. Ему не нравится, как я себя веду. Только он такой еврей, как надо. Как ни веди себя — все, видите ли, не то.</p>
     <p>Мистер Раппопорт кряхтел и попыхивал длинной сигарой, табло жужжало роем искусственных пчел.</p>
     <p>— Раз вы цыплят выводили, мистер Раппопорт, я подумал, может, вы яйцами интересуетесь? — И Вильгельм хохотнул своим теплым задушливым смехом, обольщая старика.</p>
     <p>— А-а. Из лояльности, э? — сказал мистер Раппопорт. — Мне бы их не бросать. Я столько времени жил среди цыплят. Прямо стал экспертом по цыплячьему полу. Как цыпленок вылупится — вы обязаны определить, это девочка или мальчик. Очень сложно, учтите. Дается многолетним опытом. Что вы думаете — я шучу? На этом все производство стоит. Да, бывает, я и покупаю контракт на яйца. А что у вас сегодня?</p>
     <p>Вильгельм сказал, трепеща:</p>
     <p>— Лярд. Рожь.</p>
     <p>— Покупаете? Продаете?</p>
     <p>— Купили.</p>
     <p>— А-а, — сказал старик.</p>
     <p>Вильгельм не разобрал, что он имел в виду. Но он и не мог рассчитывать на более детальную информацию. Это было бы не по правилам. Изнемогая, Вильгельм мечтал, чтоб мистер Раппопорт сделал для него исключение. Ну один-единственный раз! Ведь случай критический! Молча, сосредоточась в телепатическом усилии, он молил старика хоть словечко вымолвить ради его спасения, подать хоть какой-нибудь знак. Ох, ну пожалуйста, пожалуйста, помогите, чуть не говорил он вслух. Хоть бы этот Раппопорт глаз прикрыл, что ли, или голову склонил на плечо, или ткнул пальцем в колонку цифр на табло, у себя в блокноте. Хоть какой-то намек! Намек!</p>
     <p>Пепел нерушимо нарастал на сигаре белым призраком листа, храня все его прожилки и тающую едкость. Старик не замечал этой красоты. А ведь какая красота. Вильгельма он тоже не замечал.</p>
     <p>Тут Тамкин сказал:</p>
     <p>— Смотрите, Вильгельм, как рожь подскочила.</p>
     <p>Декабрьская рожь поднялась у них на глазах на три пункта; бежали цифры, жужжали лампы.</p>
     <p>— Еще полтора пункта — и мы покроем убытки на лярде, — сказал Тамкин. Он показывал Вильгельму свои выкладки на полях «Таймс».</p>
     <p>— По-моему, самое время продавать. Выйти с малым убытком.</p>
     <p>— Сейчас? Ничего себе!</p>
     <p>— А что? Чего еще ждать?</p>
     <p>— А то, — Тамкин улыбался с почти откровенной издевкой, — что успокойте-ка ваши нервы, когда начинается самое-самое.</p>
     <p>— Я хочу выйти из игры, пока не поздно.</p>
     <p>— Ну-ну, возьмите себя в руки, разве так можно? Мне как раз совершенно ясен весь ход событий, начиная от Чикаго. Декабрьская рожь в дефиците. Смотрите-ка, еще на четверть поднялась. Надо ж пользоваться.</p>
     <p>— Мне это уже как-то поднадоело, — сказал Вильгельм. — И не радует, что она поднимается так стремительно. Значит, так же быстро и упасть может.</p>
     <p>Строго, будто ребенку малому, на грани долготерпения, Тамкин сказал:</p>
     <p>— Послушайте, Томми. Я в диагностике не ошибаюсь. Если вы так настаиваете, я могу, конечно, подать на продажу. Но тут-то и разница между нормой и патологией. Один объективен, не меняет каждую секунду решений, наслаждается элементом риска. И совершенно иное — характер невротика. Характер невротика...</p>
     <p>— Хватит, Тамкин! — оборвал Вильгельм грубо. — Кончайте. Мне это надоело. Характер мой ни при чем. Хватит мне голову морочить. Надоело — слышите?</p>
     <p>И Тамкин не стал развивать свою мысль, пошел на попятный.</p>
     <p>— Я имел в виду, — сильно сбавил тон, — что вы как коммерсант в основе принадлежите к типу артистическому. Деятельность продавца связана со сферой воображения. И вы как-никак артист.</p>
     <p>— При чем тут мой тип? — Злость вместе со сладкой слабостью подступила к горлу Вильгельма. Он закашлялся, как в простуде. Двадцать лет прошло с тех пор, как он появился на экране статистом. Дул в волынку в фильме под названием «Энни Лори». Эта Энни приходит предостеречь юного хозяина замка. Тот ей не верит и кличет волынщиков, чтоб те перекрыли ее голос. Он над ней насмехается, она заламывает руки. Вильгельм, в шотландской юбочке, голоногий, дул, дул, дул и ни звука не извлекал из волынки. Само собой, была фонограмма. Он после этого заболел, и до сих пор еще ему иногда закладывало грудь...</p>
     <p>— У вас что-то в горле застряло? — сказал Тамкин. — Вы, кажется, от расстройства не можете сосредоточиться? Попробуйте мои умственные упражнения на «здесь и сейчас». И не будете так много думать о прошлом и будущем. Очень помогает.</p>
     <p>— Да, да, да, да, — говорил Вильгельм, не отрывая глаз от декабрьской ржи.</p>
     <p>— Природа знает одну-единственную вещь — настоящее. Настоящее, настоящее — вечное настоящее, как большая, огромная, гигантская волна, колоссальная, яркая, дивная, несущая жизнь и смерть, вздымающаяся до небес, встающая со дна морского. Надо придерживаться настоящего, здесь и сейчас, его славы...</p>
     <p>...закладывало грудь, вспоминал дальше Вильгельм. Маргарет его выхаживала. У них было две комнаты с мебелью, которую потом описали. Она сидела на кровати и ему читала. Он целыми днями заставлял ее читать, она читала рассказы, стихи, все, что было в доме. Голова у него кружилась, он задыхался, когда пытался курить. На него напяливали фланелевую фуфайку.</p>
     <poem>
      <stanza>
       <v>О приди, Печаль!</v>
       <v>Услада, Печаль!</v>
       <v>Как младенца тебя на груди я взлелею! <a l:href="#id20260509223733_588">[588]</a></v>
      </stanza>
     </poem>
     <p>И почему вдруг вспомнилось? Почему?</p>
     <p>— Надо выбрать что-то в настоящий, текущий момент, — говорил Тамкин. — И говорить себе «здесь и сейчас, здесь и сейчас, здесь и сейчас». «Где я?» — «Здесь». — «Когда?» — «Сейчас». Возьмите какой-нибудь предмет или лицо. Кого угодно. «Здесь и сейчас я вижу человека. Здесь и сейчас я вижу мужчину. Здесь и сейчас я вижу мужчину в коричневом костюме. Здесь и сейчас я вижу вельветовую рубашку». Суживайте, суживайте, постепенно, постепенно, не давайте воображению забегать вперед. Придерживайтесь настоящего. Часа, минуты, секунды.</p>
     <p>Что это он? Гипнотизирует меня? Морочит? От продажи хочет отвлечь? Ну, положим, я даже верну свои семьсот долларов, все равно — что это мне даст?</p>
     <p>Как на молитве, приспустив выношенные, набрякшие веки на свои внушительные глаза, Тамкин приговаривал:</p>
     <p>— Здесь и сейчас я вижу пуговицу. Здесь и сейчас я вижу нитку, которой пришита пуговица. Здесь и сейчас я вижу зеленую нитку...</p>
     <p>Он исследовал себя сантиметр за сантиметром, демонстрируя Вильгельму, как это успокаивает. А Вильгельм слушал голос Маргарет. И Маргарет без особой охоты читала:</p>
     <poem>
      <stanza>
       <v>О приди. Печаль!</v>
       <v>.   .   .   .   .   .   .</v>
       <v>Я хотела слукавить,</v>
       <v>Тебя оставить,</v>
       <v>Но люблю все сильнее, сильнее.</v>
      </stanza>
     </poem>
     <p>Тут мистер Раппопорт сдавил ему бедро своей старческой рукой и сказал:</p>
     <p>— Как моя пшеница? Вот сволочи, все мне загородили. Я ничего не вижу.</p>
    </section>
    <section>
     <title>
      <p>6</p>
     </title>
     <p>Рожь еще поднималась, когда они пошли обедать, лярд оставался как был.</p>
     <p>Вот они в кафе с раззолоченным фасадом. Красота — что снаружи, та же внутри. Пища впечатляет роскошью. Цельные рыбины, как картины, забраны в морковные рамы, салаты — как уступчатые парки, как мексиканские пирамиды; солнцами, лунами, звездами сияют кружочки лука, редиски, лимона; невесть как взбита толща крема; пирожные пышны, как грезы кондитера.</p>
     <p>— Вы что будете? — спросил Тамкин.</p>
     <p>— Да так. Я же плотно позавтракал. Я место поищу. Принесите мне йогурта, крекеров и чашку чая. Я не хочу терять время на еду.</p>
     <p>Тамкин сказал:</p>
     <p>— Ну поесть-то надо.</p>
     <p>Найти свободный столик оказалось не так легко. В это время старики бездельно калякают над чашечкой кофе. Пожилые дамы, все в туши, помаде, побрякушках и хне, с подведенными глазами, подсиненными волосами, хорохорятся и бросают на тебя взгляды, не вяжущиеся с их возрастом. И куда подевались почтенные старушки, которые вязали, и стряпали, и присматривали за внучатами? Бабушка надевала на Вильгельма матроску, качала его на коленях, дула на кашку, говорила: «Адмиралу полагается хорошо кушать». Да что уж теперь вспоминать.</p>
     <p>Ему удалось найти столик, и доктор Тамкин принес поднос, уставленный чашками и тарелками. Он взял себе жаркое в горшочке, красную капусту, картошку, большой кусок арбуза, две чашки кофе. Вильгельм даже свой йогурт не мог проглотить. Еще саднило в груди.</p>
     <p>Тамкин с ходу втянул его в долгий нудный разговор. То ли морочил Вильгельму голову, чтоб отвлечь от продажи, то ли наверстывал позиции, упущенные, когда Вильгельм поставил его на место с этими его намеками насчет невротического характера? А может, просто молол языком?</p>
     <p>— По-моему, вы чересчур беспокоитесь, что там скажет ваша жена, что там скажет ваш отец. Это что? Так важно?</p>
     <p>Вильгельм ответил:</p>
     <p>— Иной раз может надоесть копаться и разбираться в себе. Всей второй половины жизни не хватит, чтоб очухаться от ошибок, какие понаделал за первую половину.</p>
     <p>— Ваш папаша, кажется, говорил мне, что сможет вам оставить кой-какие деньжата.</p>
     <p>— Наверно, у него кое-что есть.</p>
     <p>— Много?</p>
     <p>— Кто знает, — сказал Вильгельм осмотрительно.</p>
     <p>— Вам надо прикинуть, как их поместить.</p>
     <p>— Я буду слишком немощен, чтоб куда-нибудь их помещать, когда я их получу. Если вообще получу.</p>
     <p>— Такие вещи надо тщательно взвешивать. Не промахнитесь.</p>
     <p>И он стал разворачивать схемы, как покупаешь облигации, а потом как-то так используешь их в качестве гарантии для покупки чего-то еще и таким образом имеешь на своих деньгах верных двенадцать процентов. Вильгельм упустил детали. Тамкин сказал:</p>
     <p>— Если б он сейчас оформил дарственную, вам не пришлось бы платить налог на наследство.</p>
     <p>Вильгельм сказал с горечью:</p>
     <p>— Мысль о смерти заслоняет от отца все остальное. Он и меня заставляет о ней думать. И если это ему удается — ненавидит меня. Когда я прихожу в отчаяние, конечно, я думаю о деньгах. Но я не хочу, чтоб с ним что-то случилось. Конечно же, я не хочу, чтоб он умирал. (Темные глаза Тамкина сверкнули пронзительно.) Вы не верите. Возможно, это противоречит психологии. Но вот честное слово. Кроме шуток. На эту тему я шутить не хочу. Когда он умрет, я буду обездолен, потому что лишусь отца.</p>
     <p>— Любите своего старика?</p>
     <p>Вильгельм за это ухватился.</p>
     <p>— Конечно, конечно, я его люблю. Мой отец. Моя мать...</p>
     <p>И тут что-то рвануло в самом центре души. Вот рыба колотится об лесу, и рука чувствует: живое. Таинственное существо под водой попало из-за голода на крючок и бросается прочь, бьется в корчах. Вильгельм так и не понял, что это билось у него внутри. Не обнаружилось. Ускользнуло.</p>
     <p>А Тамкин, мастер смущать и запутывать, уже пошел рассказывать то ли сочинять удивительную историю собственного папаши.</p>
     <p>— Он был великий певец, — говорил Тамкин. — Оставил нас, пятерых малышей, влюбившись в оперную певицу, сопрано. Я ничего против него не имел, наоборот, восхищался его жизненным кредо, хотел идти по его стопам. От несчастности в определенном возрасте начинают сохнуть мозги. (Правда, правда! — думал Вильгельм.) Через двадцать лет я производил эксперименты для одной фотофирмы в Рочестере и нашел своего старика. У него оказалось еще пятеро детей. (Вранье, вранье!) Он плакал, ему было стыдно. Я ничего против него не имел. Странно было, конечно.</p>
     <p>— Вот и мой отец мне кажется странным, чужим, — сказал Вильгельм и пригорюнился. Где тот свой, близкий человек, каким он был когда-то? Или каким я был когда-то? Кэтрин, та вообще не желает со мной разговаривать — родная сестра! Меня не так огорчает, что папа меня знать не хочет, как обескураживает. Это же чересчур. Просто мир рушится и на обломках — хаос и древняя ночь. Может, папе легче уйти, если мы будем в плохих отношениях? Может, хочется на прощанье хлопнуть дверью: «Будь ты проклят!»? Но почему, думал Вильгельм дальше, папа или кто-то еще обязан меня жалеть? Почему надо жалеть меня, а не кого-то еще? Это, наверно, все моя инфантильность — раз мне что-то надо, значит, вынь да положь.</p>
     <p>И Вильгельм стал думать про своих сыновей — как он выглядит в их глазах, что они про него думают. Пока, хорошо еще, можно за бейсбол уцепиться. Но когда он заезжает за ними, чтоб ехать на Эббетс-Филдз, он же на себя не похож. Он делает хорошую мину, но чувствует себя так, будто песка наглотался. Странный свой дом, дикая неловкость. Пес, Пеналь, катается по полу, лает, визжит. Вильгельм делает вид, что все в порядке, но ему страшно тяжело. По дороге во Флэтбуш он вымучивает для мальчиков анекдоты на темы спорта — воспоминания о старых бейсбольных звездах, — дело идет со скрипом. Не знают они, как он их любит. Все Маргарет виновата, она их настраивает. Видите ли, вполне с ним мила, а ведь хочет доконать. В Роксбери ему пришлось объясняться со священником, тот ему не сочувствовал. Что им отдельная личность, им свои принципы надо блюсти. Олив сказала, что выйдет за него, не венчаясь, когда он разведется. А Маргарет не отпускает. Отец Олив, он остеопат и он очень даже ничего, он все понимает, так вот он ему сказал: «Послушайте, я должен дать Олив совет. Она меня спрашивает. Я сам, в общем-то, широких взглядов, но ведь девочке жить в этом городе». Ну и у них с Олив теперь масса сложностей, она стала уже чуть не со страхом ждать его наездов в Роксбери — сама говорила. Он дрожит, как бы не обидеть маленькую смуглую ненаглядную девочку, он ее обожает. В воскресенье, если проспит, она будит его, чуть не плача, что опоздала к обедне. Он ей застегивает резинки, обдергивает платье и комбинацию, даже шляпку ей надевает трясущимися руками, потом мчит ее к церкви, как всегда по забывчивости, на второй скорости и по дороге оправдывается, старается ее утешить. Она выходит за квартал до церкви, чтоб не было сплетен. И все равно она его любит и пошла б за него, если б он добился развода. Но Маргарет, видно, все просекла. Она ему внушает, что на самом-то деле ему развод ни к чему, якобы он боится развода. Он уж кричал: «Возьми себе все, что у меня есть, Маргарет! Отпусти ты меня. Неужели сама ты замуж не хочешь?» Нет. Встречается с другими мужчинами и берет с него деньги. Целью задалась его уморить.</p>
     <p>Доктор Тамкин сказал Вильгельму:</p>
     <p>— Ваш папаша вам завидует.</p>
     <p>Вильгельм улыбнулся:</p>
     <p>— Мне? Остроумно.</p>
     <p>— Нет, правда. Человеку, который бросил жену, всегда завидуют.</p>
     <p>— А-а. — Вильгельм поморщился. — Ну, что касается жен, тут ему завидовать не приходится.</p>
     <p>— Да. И жена вам завидует. Думает — хорошо ему, он свободен, может за девочками ухаживать. Она ведь уж старовата, нет?</p>
     <p>— Ну не то что, — сказал Вильгельм. Ему взгрустнулось от этих разговоров. Он ясно увидел ее — ловкий синий костюм, шляпка из той же материи — двадцать лет назад. Он склонял свою желтую голову, заглядывал под шляпку, видел ясное простое лицо, живые глаза, носик маленький, четкий и нежный, мучительно чистый овал. День был прохладный, но пахло хвоей на солнце в гранитном каньоне. К югу от Санта-Барбары все это было. — Ей сорок с чем-то, — сказал Вильгельм.</p>
     <p>— Я был женат на пьянице, — сказал Тамкин. — Клиническая алкоголичка. С ней нельзя было в ресторан пойти: скажет, в уборную надо, а сама — в бар. Я уж барменов предупредил, чтоб ей ничего не давали. Но я люблю ее страстно. Она самая одухотворенная из всех женщин, с какими я имел дело.</p>
     <p>— А где она сейчас?</p>
     <p>— Утонула, — сказал Тамкин. — В Провинстауне, залив Кейп-Код. Видимо, самоубийство. Вполне в ее плане. Чего я только не пробовал, чтоб ее вылечить. Ибо, — сказал Тамкин, — по истинному своему призванию я целитель. Я уж сам мучаюсь. Глубоко страдаю. И рад бы бежать от чужих болезней, да вот не могу. Я сам себе дан взаймы, так сказать. Я принадлежу человечеству.</p>
     <p>Лжец! — про себя припечатал Вильгельм. — Оголтелая ложь! Изобрел женщину, тут же ее укокошил, себя произвел в целители, и все это с серьезнейшим видом, так что на какую-то вредную овцу стал похож. Шиш на ровном месте, ноль без палочки, и ноги воняют. Доктор! Доктор бы мылся. Возомнил, что производит потрясающее впечатление, буквально шляпу снять приглашает, когда повествует о своей особе. Думает, у него богатейшее воображение, а воображения-то никакого, и тоже мне — блистательный ум. Но я-то, я-то хорош, и зачем я дал ему эти семьсот долларов?</p>
     <p>Судный день, судный день. День, когда, хочешь не хочешь, придется пристально глянуть правде в глаза. Он тяжко дышал, деформированная шляпа наползала на золотисто-смуглое набрякшее лицо. Жуткий вид. Тамкин прохиндей, более того — он гнусняк. И более того — Вильгельм всегда это знал. Но он, видно, в глубине души прикинул, что если Тамкин за тридцать — сорок лет прошел огонь, воду и медные трубы, значит, он и из этой передряги вылезет, а заодно вытащит Вильгельма. И Вильгельм понял так, что он сидит на шее у Тамкина. И было такое чувство, что фактически он оторвался от земли и едет на другом человеке. Ноги болтаются в воздухе. А Тамкин пусть делает шаги.</p>
     <p>Лицо доктора, если он, конечно, был доктор, не выражало тревоги. Но насчет выражений лица у него вообще небогато. Вечно толкует о спонтанных эмоциях, открытых рецепторах, свободных импульсах, а сам не впечатлительней ночного горшка. Когда гипнотическая сила подводит, он со своей толстой нижней губой кажется просто кретином. Иногда из глаз его глянет страх, такой приниженный, что даже его жалко. Вильгельм раза два ловил этот взгляд. Как собачий. Сейчас, пожалуй, такого не было, но он очень нервничал, Вильгельм не сомневался, хоть не мог себе позволить в открытую это признать. Надо было дать доктору время. Ни в коем случае не давить на него. Вот Тамкин и выдавал свои байки.</p>
     <p>Вильгельм думал: я у него на шее — у него на шее. Швырнулся семистами любезными, и теперь никуда не денешься. Так что придется на нем ехать. Поздно. Уже не соскочишь.</p>
     <p>— Знаете, — говорил Тамкин, — этот слепой старик Раппопорт, а он ведь почти совершенно слепой, — одна из любопытнейших фигур в нашем окружении. Э-э, если бы вы могли из него вытянуть его подлинную историю. Это что-то особенное. Мне он все рассказал. Часто слышишь о двоеженцах с тайной жизнью. А этот старикан никогда ничего ни от кого не скрывал. Такой весь из себя патриарх. Но послушайте только, что вытворяет. У него две семьи, совершенно отдельно, одна в Вильямсберге, другая в Бронксе. Обе жены всегда знали одна про другую. В Бронксе — та помоложе, сейчас ей под семьдесят. Как надоест ему одна жена, он уходит к другой. И тем временем разводит себе цыпляток в Нью-Джерси. От одной жены у него четверо детей, от другой — шестеро. Все уже взрослые, но ни разу не видели своих единокровных братьев и сестер — не желают. Вся эта орава есть в телефонной книге.</p>
     <p>— Не верится, — сказал Вильгельм.</p>
     <p>— Он же сам мне рассказывал. И знаете, что еще интересно? Пока он не лишился зрения, он много читал, но исключительно Теодора Рузвельта. В обеих семьях стояли собрания его сочинений, он по ним учил детей читать.</p>
     <p>— Пожалуйста, — сказал Вильгельм, — хватит травить эту баланду. Очень прошу.</p>
     <p>— А я ведь не просто так вам все это рассказываю. — Опять в ход пошли гипнотические штучки. — Я хочу, чтоб вы уяснили, как некоторые освобождаются от гнетущего комплекса вины и свободно отдаются инстинктам. Женщине дано от природы средство допечь мужчину, играя на чувстве вины. Это тоже один из видов де-струкции. Она преследует свою цель, доводя человека до импотенции. Она как бы говорит: «Вот захочу я — и ты уже не будешь мужчиной». А мужчины вроде моего папки или мистера Раппопорта отвечают: «Что мне и тебе, жено?» <a l:href="#id20260509223733_589">[589]</a> А вас на это не хватает. Вы — промежуточный вариант. Вы и хотели бы следовать своим инстинктам, но вы чересчур озабочены. Например, по поводу своих детей.</p>
     <p>— Слушайте! — Вильгельм топнул ногой. — Во-первых! Не трогайте вы моих мальчиков. И все. Прекратите.</p>
     <p>— Я только хочу сказать, так им лучше, чем когда в доме скандалы.</p>
     <p>— У меня отняли моих детей. — Вильгельм кусал губу. Уклоняться было поздно. Он ужасно мучился. — Мне остается платить и платить. Я их совсем не вижу. Они вырастут без меня. Она сделает их такими же, как она сама. Врагами мне воспитывает. И не надо про это, пожалуйста.</p>
     <p>Но Тамкин сказал:</p>
     <p>— Зачем вы ей позволяете причинять вам такую боль? Ваш уход тем самым уже не играет никакого значения. Не пляшите вы под ее дудку. Я, Вильгельм, вам желаю добра. Я хочу сказать, не держитесь вы так за свою боль. Некоторые любят свою боль. Не желают с ней расставаться, пить-есть без нее не могут, буквально как муж и жена. И если вдруг отдадутся радости, ну прямо изменой это считают.</p>
     <p>Слушая Тамкина, Вильгельм против воли вынужден был признать, что в этом что-то есть. Да-да, думал Вильгельм, они считают, что чего-чего, а боли у них не отнять, ну а если они вдруг перестанут мучиться, что же у них останется в жизни? Он это понимает. На сей раз мошенник знает, что говорит.</p>
     <p>Глядя на Тамкина, он, кажется, читал все это на обычно пустом лице. Да, и он тоже. Горы вранья — и наконец одна правда: ночью по-волчьи выть на луну. Непереносимо. И так прет из каждого, что скоро все заорут про это! Про это!</p>
     <p>Вдруг Вильгельм встал и сказал:</p>
     <p>— Ладно. Хватит, Тамкин, пошли на биржу.</p>
     <p>— Я же еще арбуз не доел.</p>
     <p>— Ничего. Сколько можно есть? Пошли.</p>
     <p>Доктор Тамкин подпихнул через столик два чека.</p>
     <p>— Кто вчера платил? По-моему, ваша очередь.</p>
     <p>Только уже выходя из кафе, Вильгельм определенно вспомнил, что и вчера платил он. Но стоит ли спорить?</p>
     <p>На улице Тамкин все повторял, что многие себя посвящают боли. Но он сказал Вильгельму:</p>
     <p>— Что касается вас, я оптимист, а уж я понагляделся на неприспособленных. В вашем случае как раз есть надежда. Вы, в общем-то, не хотите себя гробить. Вы вовсю стараетесь держать свои чувства на открытом счету, Вильгельм. Что я — не вижу? Семь процентов в этой стране совершают самоубийство посредством алкоголя. Еще примерно три — посредством наркотиков. Следующие шестьдесят тихо вымирают со скуки. Еще двадцать запродали душу дьяволу. Так что на долю желающих жить приходится весьма скромный процент. Это и есть единственная значительная проблема современности. Существует две категории людей. Одни хотят жить, но подавляющее большинство не хотят. — Этот невозможный Тамкин уже, кажется, себя превзошел. — Не хотят. А то откуда же войны? И я вам больше скажу. Любовь умирающих сводится к одному: они хотят, чтоб и вы умерли вместе с ними. А все потому, что любят. Уж будьте уверены.</p>
     <p>Правда! Правда! — думал Вильгельм, пронзенный этими откровениями. И откуда он все знает? Как можно быть таким подонком и, наверно, даже мошенником, жуликом — и так все понимать? Он же верно говорит. Это упрощает многое — все упрощает. Люди дохнут как мухи. Я стараюсь выжить и лезу из кожи вон. Вот отчего я с ума схожу. Нельзя так лезть из кожи — этим подрывается цель. Где-то надо было взять новый старт. Вернуться бы к тому месту и все попробовать заново.</p>
     <p>Кафе от маклерской конторы отделяло всего несколько сот метров, и на этом коротком отрезке Вильгельм, в общем, успел от широких соображений снова вернуться к проблемам текущего момента. Чем ближе они подходили к бирже, тем больше думал Вильгельм о деньгах.</p>
     <p>Вот кинохроника, вот чистильщики сапог, их зазывали маленькие оборванцы. Тот же с перебинтованным нищенским лицом бородач — крошечные ноги в опорках, старая газетная вырезка на футляре скрипки, призванная доказать, что и он выступал когда-то в концертах, — ткнул в Вильгельма смычком: «Эй вы!» Вильгельм торопился мимо с озабоченным взглядом к переходу через Семьдесят вторую. Предвечерний поток машин бешено гнал к Коламбус Серкл, втекал в жерло делового центра, и стекла небоскребов отбрасывали желтое каление солнца.</p>
     <p>Когда подходили к шлифованному каменному фасаду новой конторы, доктор Тамкин сказал:</p>
     <p>— Кто это там в дверях? Старый Раппопорт? Ему бы белую трость носить, так нет же, он разве признает, что у него что-то с глазами?</p>
     <p>Вид у мистера Раппопорта был неважный, колени подгибались, брюки пусто болтались на нем, расстегнулась ширинка.</p>
     <p>Он протянул руку и задержал Вильгельма, каким-то образом его опознав. И приказал своим глухим голосом:</p>
     <p>— Отведите меня в табачную лавку.</p>
     <p>— Вы хотите, чтобы я...? Тамкин! — Вильгельм шепнул: — Отведите его.</p>
     <p>Тамкин покачал головой.</p>
     <p>— Он же хочет, чтобы вы. Не отказывайте пожилому человеку. — И уже значительно, понизив голос: — Вот вам еще один пример на «здесь и сейчас». Вам надо жить именно данным моментом, а вы артачитесь. Человек к вам обратился за помощью. Не думайте вы о бирже. Она никуда не денется. Уважьте старика. Ну, вперед. Возможно, это более ценно.</p>
     <p>— Отведите меня, — повторил старый торговец цыплячьими жизнями.</p>
     <p>В страшной досаде Вильгельм, сморщась, глянул на Тамкина. Взял старика за мосластый, но невесомый локоть.</p>
     <p>— Ну, идемте. Или нет, погодите, я сперва гляну на табло, как там что.</p>
     <p>Но Тамкин уже привел в движение мистера Раппопорта. Тот на ходу выражал свое недовольство Вильгельмом:</p>
     <p>— Вы меня — что? Посреди тротуара бросите? Я боюсь. Раздавят еще.</p>
     <p>— Ладно. Давайте проталкиваться, — сказал Вильгельм, и Тамкин исчез в конторе.</p>
     <p>Бродвейский транспорт как обрушивался с небес, покуда солнце катило с юга желтые спицы. Из подземки бил каменный горячий дух.</p>
     <p>— Беспокоит меня эта малолетняя шпана. Боюсь я эту мелюзгу порториканскую и молодежь, которая принимает наркотики, — сказал мистер Раппопорт. — Так под балдой и расхаживают.</p>
     <p>— Шпана? — поддержал Вильгельм. — Вот я у мамы на кладбище был, так они там скамейку разбили. Просто шею бы за это свернул. Вам в какой магазин?</p>
     <p>— Через Бродвей. Там вывеска «Ла магнита», с закусочной рядом.</p>
     <p>— А чем плох на этой стороне магазин?</p>
     <p>— Моего сорта не держит, вот чем.</p>
     <p>Вильгельм было выругался, но прикусил язык.</p>
     <p>— Что вы сказали?</p>
     <p>— Да вот такси эти чертовы, — сказал Вильгельм. — Просто норовят тебя сбить.</p>
     <p>Вошли в магазин, в пахучую прохладу. Мистер Раппопорт тщательнейшим образом рассовывал длинные сигары по разным карманам. Вильгельм про себя бормотал: «Да поживей ты, старая рухлядь. Вот мямля! Все его обязаны ждать!» Раппопорт не предложил Вильгельму сигару, но, вертя в пальцах одну, спросил:</p>
     <p>— Как вам понравится этот размерчик? Такие Черчилль курил.</p>
     <p>Еле ползает, думал Вильгельм. Уж портки спадают, держаться не на чем. Слепой почти, весь пятнами пошел, а деньги на бирже зашибает. Небось набит деньгами. И детям, конечно, ни шиша не дает. Им, некоторым, небось уж за пятьдесят. Так человек средних лет и ходит в мальчиках. Нет, этот своего не упустит. Подумать! Подумать только! От кого все зависит! От них, стариков. Которым ничего не надо. Им ничего не надо, и все у них есть. А мне надо — и вот у меня нет ничего. Слишком жирно было бы.</p>
     <p>— Я даже старше Черчилля, — сказал Раппопорт.</p>
     <p>Поговорить ему, видите ли, захотелось! А попробуй задай вопрос насчет биржи — он же не сочтет нужным ответить.</p>
     <p>— Да, конечно, — сказал Вильгельм. — Ну, идемте, идемте.</p>
     <p>— Я старый рубака, тоже как Черчилль, — сказал старик. — Когда мы Испании наподдавали <a l:href="#id20260509223733_590">[590]</a>, я во флот вступил. Да, морячком служил. А чего мне было терять? Нечего. После битвы у гор Сан-Хуан еще меня Тедди Рузвельт шуганул с берега.</p>
     <p>— Осторожно, тротуар, — сказал Вильгельм.</p>
     <p>— Разобрало меня любопытство — что там было. Не мое, конечно, дело, но я беру лодку и гребу к берегу. Двоих наших парней тогда уложило, их накрыли американским флагом — от мух. И я говорю малому, который их, значит, стерег: «Глянуть бы на них. Очень хочется понять, что тут было», — а он: «Нет». Ну да я его уломал. Снял он флаг, а под флагом высокие двое такие благородного вида лежат, и причем в сапогах. Очень высокие. Усы еще длинные у обоих. Из самого высшего общества парни. Одного, по-моему, фамилия Фиш, с Гудзона, знатная семья. Поднимаю глаза, а рядом Тедди Рузвельт, снял шляпу и на этих двоих любуется. Только их ведь двоих тогда и хлопнуло. А потом говорит: «А флот тут при чем? У тебя что — приказ?» «Нет, сэр», — говорю. «Ну а тогда марш отсюда, к чертовой матери». — Старый Раппопорт очень гордился этим воспоминанием. — Умел сказать! Да! Люблю Тедди Рузвельта. Люблю!</p>
     <p>Вот люди! На ладан дышит, сколько там жить осталось, но Тедди Рузвельт один раз на него рявкнул — и за это он его любит. Да, наверно, это любовь. Вильгельм улыбался. А может, и все вообще правда, что Тамкин рассказывал, — про десятерых детей, про жен, про телефонную книгу?</p>
     <p>Вильгельм сказал:</p>
     <p>— Идемте, идемте, мистер Раппопорт, — и потянул старика за мосластый полый локоть, уцепившись за него сквозь легкую хлопковую ткань.</p>
     <p>Вошли в биржу, где лампы и барабанный грохот, мельканье фигур как никогда напоминали китайский театр, и Вильгельм, щурясь, разглядывал табло.</p>
     <p>Что там за цифры? Неужели это лярд? Может, пазы перепутали? Он еще раз проверил. Лярд стоял на девятнадцати и с обеда упал на двадцать пунктов. А как же насчет ржи? Она опустилась до прежней позиции, и они упустили возможность продать контракт.</p>
     <p>Старый мистер Раппопорт уже просил Вильгельма:</p>
     <p>— Прочитайте, как там моя пшеница.</p>
     <p>— Ах, оставьте вы меня хоть на минуту в покое, — сказал Вильгельм. И буквально заслонился от старика ладонью. Он искал Тамкина, лысину Тамкина или серую соломенную шляпу с лентой шоколадного цвета.</p>
     <p>Тамкина нигде не было. По обеим сторонам Роуленда уже сидели. Вильгельм бросился по проходу к бывшему стулу мистера Раппопорта, вцепился в спинку, но захвативший место рыжий с решительным тощим лицом только уклонялся, не желая вытряхиваться.</p>
     <p>— Где Тамкин? — спросил Вильгельм у Роуленда.</p>
     <p>— Я знаю? А что?</p>
     <p>— Вы же его видели! Он недавно вернулся!</p>
     <p>— Я его видел? Нет.</p>
     <p>Вильгельм нашарил в нагрудном кармане ручку и начал подсчеты. У него даже пальцы и те цепенели, он боялся от волнения наврать в десятичных дробях, проделывал вычитание и умножение, как школьник на экзаменах. Чего только не натерпевшееся сердце зашлось в новой тревоге. Да, конечно, его отключили. Можно и не интересоваться у этого немца-менеджера. Само собою понятно, что их электронное это устройство отключило его. Наверно, менеджер знал, что на Тамкина нельзя положиться, мог бы, наверно, предупредить. Да как же — станет он вмешиваться.</p>
     <p>— Что, погорели? — спросил мистер Роуленд.</p>
     <p>И Вильгельм ответил невозмутимо:</p>
     <p>— Ну, бывает и хуже, я думаю.</p>
     <p>Он сунул свои расчеты в карман к сигаретным бычкам и пилюлям. Ложь выручила — был момент, когда он думал, что расплачется. Он взял себя в руки с усилием. От усилия рвущая боль вертикально прошлась по груди от воздушного мешка под ключицей. Старого торговца цыплятами, который успел убедиться в падении лярда и ржи, он тоже уверил, что ничего серьезного не происходит: «Что ж, временный спад, бывает. Пугаться нечего», — сказал он, владея собой. Будто сзади, из толпы, подступал, толкал, душил плач. Вильгельм даже оглянуться боялся. Говорил себе: нет, не расплачусь я при всех. Ни за что, ни за что не расплачусь при всех, как мальчик, хотя, конечно, я их никого никогда больше не увижу. Нет! Нет! А непролитые слезы закипали, душили, и он похож был на тонущего. Но когда с ним заговаривали, он очень четко отвечал. Старался говорить с достоинством.</p>
     <p>— ...уезжать? — дошел до него вопрос Роуленда.</p>
     <p>— Что?</p>
     <p>— Я думал, вы, наверно, тоже собрались уезжать. Тамкин говорил, он летом поедет в отпуск в Мэн.</p>
     <p>— А-а, уезжать?</p>
     <p>Бросив Роуленда, Вильгельм пошел искать Тамкина в мужскую уборную. В комнате через коридор была аппаратура табло, там будто жужжали, свиристели сотни заводных птиц и поблескивали в сумраке трубки. Двое бизнесменов, крутя сигареты в пальцах, беседовали в уборной. На двери кабинки сидела серая соломенная шляпа с лентой шоколадного цвета.</p>
     <p>— Тамкин, — сказал Вильгельм. Он пытался опознать ноги под дверью. — Это вы, доктор Тамкин? — спросил, подавляя злость. — Ответьте же. Это я, Вильгельм.</p>
     <p>Шляпу убрали, подняли щеколду, на Вильгельма сердито шел незнакомец.</p>
     <p>— Вы стоите? — спросил один бизнесмен, намекая Вильгельму, чтоб не совался без очереди.</p>
     <p>— Я? Я — нет, — сказал Вильгельм. — Я знакомого ищу.</p>
     <p>Сам не свой от злости, он обещал себе, что вырвет из Тамкина хотя бы двести долларов от его доли в депозите. И прежде чем он сядет в свой поезд на Мэн. Прежде чем хоть пенни на свой отпуск потратит — жулик! Мы же партнеры на равных!</p>
    </section>
    <section>
     <title>
      <p>7</p>
     </title>
     <p>Это я был внизу; Тамкин сидел у меня на шее, а я думал — наоборот. Ехал на мне вместе с Маргарет. Так и едут на мне. Оседлали. Рвут на части, топчут, увечат.</p>
     <p>Снова древний скрипач ткнул в Вильгельма смычком, но он торопился мимо. Отвернулся от попрошайки, на роковое предостережение — наплевал. С трудом пробрался между машинами, быстрым, мелким шажком взбежал по ступеням в нижний холл «Глорианы» с темными, снисходительными к нашей наружности зеркалами. Из холла позвонил Тамкину в номер. Никого. Вошел в лифт. Раскрашенная дама за пятьдесят в норковом палантине ввела на сворке трех собачонок — как крошечных оленей — на тоненьких ножках, лупоглазых, трясущихся. Та самая эксцентричная эстонка, которую вместе с любимцами перевели на двенадцатый.</p>
     <p>Она узнала Вильгельма:</p>
     <p>— Вы сын доктора Адлера?</p>
     <p>Он кивнул без улыбки.</p>
     <p>— Я близкий друг вашего отца.</p>
     <p>Он стоял в углу, избегал ее взгляда, и она, конечно, считала, что это хамство, и собиралась нажаловаться доктору.</p>
     <p>У двери Тамкина стояла тележка с бельем, ключ горничной болтал в двери длинным медным языком.</p>
     <p>— Был тут доктор Тамкин? — спросил Вильгельм у горничной.</p>
     <p>— Нет, не видала.</p>
     <p>Все же Вильгельм вошел. Он рассматривал лица на фотографиях, стараясь в них опознать странных персонажей тамкинских историй. Толстые большие тома были свалены под рогатой телевизионной антенной, Вильгельм прочитал: «Наука и здоровье»; и много было поэтических сборников. Разрозненные листы «Уолл-стрит джорнэл» свисали с ночного столика, припечатанные серебряным кувшином. Купальный халат в красно-белых зигзагах раскинулся в изножье кровати и там же — дорогая батиковая пижама. Комната крошечная, но из окна видишь реку до самого моста в одну сторону и в другую сторону — до Хобокена. А то, что между, — глубинное, синее, мутное, сложнопереливчатое, ржавое, и красные остовы новых многоквартирных домов сквозят по откосам Нью-Джерси, и грузные лайнеры стоят на якорях, и спутанные бороды своих снастей полощут буксиры. В окна лез запах реки — как от швабры. Со всех сторон перли звуки — пианино, голоса, вперемешку мужские и женские, распевали гаммы и арии, и ворковали голуби по карнизам.</p>
     <p>Снова Вильгельм схватился за телефон.</p>
     <p>— Можете вы найти для меня в холле доктора Тамкина? — спросил он, и когда телефонистка ответила, что нет, не может, Вильгельм назвал отцовский номер, но доктора Адлера тоже не оказалось на месте. — Ну тогда дайте, пожалуйста, массажиста. Я говорю — массажную. Вы не понимаете? Мужской клуб здоровья... Ну пусть Макс Шлиппер — откуда же я фамилию буду знать?</p>
     <p>Иностранный голос:</p>
     <p>— Токтор Атлер?</p>
     <p>Это старый чех-боксер с перебитым носом и рваным ухом, он там выдает мыло, тапочки, полотенца. Ушел куда-то. Настала пустая, неразрешимая тишина. Вильгельм барабанил по трубке, дул в нее, но ни боксер, ни телефонистка не отзывались.</p>
     <p>Горничная заметила, как он рыщет взглядом по пузырькам на столе доктора Тамкина, и, кажется, насторожилась. У него почти кончился фенафен, он надеялся чем-нибудь разжиться. Но проглотил все же собственную таблетку, вышел, опять вызвал лифт. Спустился в клуб здоровья. Выходя из лифта, он видел сквозь запотелые стекла отраженье бассейна, зелено клубившееся на дне самого нижнего марша. Прошел сквозь занавеси раздевалки. Двое, завернутые в полотенца, играли в пинг-понг. Играли плохо, мячик безнадежно подпрыгивал. Негр чистил ботинки в уборной. Он не знал, кто такой доктор Адлер, и Вильгельм спустился в массажную. На столах лежали голые люди. Было жарко, полутемно, бледные тела сияли под белым лунным свечением потолка. Со стен глядели календарные красотки, и крохотные оборочки им служили одеждой. На первом столе, крепко сжав веки, тяжко, немо нежился коротконогий крепыш с черной окладистой бородой. Православный русский, не иначе. С ним рядом, укутанный в простыню, ждал очереди свежевыбритый и красный после парилки. У него было большое, блаженное лицо. Он спал. Дальше лежал атлет с поразительной мускулатурой, мощный, юный, с белым крутым изгибом к мошонке и злобноватой улыбкой на губах. Доктор Адлер лежал на четвертом столе, и Вильгельм встал над белым легким телом отца. Ребра были мелкие, узкие, и круглый, белый торчал живот. Живот был будто сам по себе. Бедра хлипкие, хилые мышцы рук, морщинистая шея.</p>
     <p>Массажист в майке нагнулся, шепнул ему в ухо: «Ваш сын» — и доктор Адлер открыл глаза. Он сразу опознал на лице Вильгельма несчастье, мгновенно, рефлекторно отпрянул, остерегаясь заразы, сказал безмятежно:</p>
     <p>— А-а, Уилки, внял моим рекомендациям?</p>
     <p>— Ах, папа, — сказал Вильгельм.</p>
     <p>— Поплавать, принять массаж?</p>
     <p>— Ты записку мою получил?</p>
     <p>— Да, но, к сожалению, тебе придется поискать кого-то другого. Я не смогу. Я и понятия не имел, до чего ты докатился. И как тебя угораздило? Совсем ничего не откладывал?</p>
     <p>— Ах, папа, ну пожалуйста, — сказал Вильгельм, чуть не заламывая руки.</p>
     <p>— Мне очень жаль, — сказал доктор. — Поверь. Но я взял себе такое правило. Я долго над ним размышлял, и правило, по-моему, хорошее, я не стану от него отступать. Ты вел себя неблагоразумно. Что случилось?</p>
     <p>— Все. Просто все. Спроси лучше, чего не случилось. У меня кое-что было, но я все прошляпил.</p>
     <p>— Пустился в игру? Проиграл? Это все Тамкин? Я же предупреждал тебя, Уилки, чтоб ты с ним не очень. А ты? Боюсь, что...</p>
     <p>— Да, папа, да, я ему доверился.</p>
     <p>Доктор Адлер предоставил свою руку массажисту, и тот ее умащал оливковым маслом.</p>
     <p>— Доверился? И погорел?</p>
     <p>— Да, боюсь, вроде того... — Вильгельм глянул на массажиста, но тот был поглощен своим занятием. Наверное, не имел привычки прислушиваться к разговорам, — Видимо, да. В общем, да. Надо было тебя послушаться.</p>
     <p>— Ладно. Уж не буду тебе напоминать, сколько раз я тебя предупреждал. Это, наверно, очень тяжко.</p>
     <p>— Да, папа.</p>
     <p>— Не знаю, сколько раз тебе надо обжечься, чтоб ты что-то зарубил себе на носу. Все те же ошибки, вечно одно и то же.</p>
     <p>— Совершенно с тобой согласен, — сказал Вильгельм с отчаянным лицом. — Как ты прав, папа. Те же ошибки, а я все обжигаюсь и обжигаюсь. Я не понимаю... Я просто глуп, папа, я дышать не могу. Грудь теснит, я задыхаюсь. Не продохнуть.</p>
     <p>Он смотрел на наготу своего отца. Вдруг до него дошло, что доктор Адлер с трудом сдерживается, что вот-вот он взорвется. Вильгельм поник лицом и сказал:</p>
     <p>— Никому не нравится невезенье, а, папа?</p>
     <p>— Так! Теперь это оказывается невезенье. Только что это была глупость.</p>
     <p>— Да, глупость, в общем, и то и другое. Я действительно никак не могу ничему научиться. Но я...</p>
     <p>— Я не желаю вдаваться в эти твои подробности, — сказал его отец. — И я хочу, чтобы ты наконец усвоил: я слишком стар, чтоб взваливать на себя новую тяжесть. Просто слишком стар. И если кому-то так уж хочется дожидаться помощи — пусть подождет. Пора бы уж перестать дожидаться.</p>
     <p>— Дело не только в деньгах. Есть и другое, что отец может дать сыну.</p>
     <p>Он поднял серые глаза, ноздри у него раздулись, и это выражение мучительной мольбы окончательно взбесило доктора. Он сказал с предостережением:</p>
     <p>— Смотри, Уилки! Ты злоупотребляешь моим терпением.</p>
     <p>— Вот уж чего не хотел. Но одно твое слово, просто слово так много бы сделало. Я никогда не одолевал тебя просьбами, но ты недобрый человек, папа. Ты не даешь и той малости, о которой я прошу.</p>
     <p>Он понял, что отец в полной ярости. Доктор Адлер хотел что-то сказать, потом приподнялся, прикрылся простыней. Рот перекосился, большой, темный, и он сказал Вильгельму:</p>
     <p>— Ты хочешь превратить себя самого в мой крест. Но я не собираюсь взваливать этот крест. Скорей я тебя в гробу увижу, Уилки, чем допущу такое.</p>
     <p>— Папа, послушай! Послушай!</p>
     <p>— Да уйди ты, уйди! Видеть тебя не могу, слизняк! — орал доктор Адлер.</p>
     <p>Вильгельм весь зашелся от точно такой же ярости, но сразу же он сник, охваченный безвыходной тоской. Еле выговорил, с какой-то светскостью даже:</p>
     <p>— Хорошо, папа. Достаточно. Кажется, больше не о чем говорить.</p>
     <p>И тяжело двинулся за дверь, прошел через бассейн, парилку, с трудом одолел два долгих марша. На лифте поднялся в холл. Справился в регистратуре про Тамкина.</p>
     <p>Регистратор сказал:</p>
     <p>— Нет, я его не видел. Но тут, по-моему, вам что-то есть.</p>
     <p>— Мне? Дайте сюда. — Вильгельм раскрыл записку — это жена звонила. Прочел: «Просьба позвонить миссис Вильгельм. Срочно».</p>
     <p>Всегда, когда получал от жены такие записки, он пугался за детей. Бросился к телефону, рассыпал мелочь из карманов на стальную гнутую полочку под аппаратом, набрал номер.</p>
     <p>— Да? — сказала жена.</p>
     <p>В прихожей лаял Пеналь.</p>
     <p>— Маргарет?</p>
     <p>— Да, я тебя слушаю. — Других форм приветствия не полагалось. Она сразу его узнала.</p>
     <p>— Мальчики в порядке?</p>
     <p>— На велосипедах катаются. А что такое? Пеналь, молчать!</p>
     <p>— Меня напугала твоя записка. Хорошо бы ты пореже употребляла это твое «срочно».</p>
     <p>— Нам надо поговорить.</p>
     <p>От знакомых непререкаемых интонаций у него засосало под ложечкой, потянуло не к Маргарет, нет, но к тому давнему покою.</p>
     <p>— Ты мне прислал чек с неверной датой, — сказала она. — Я не могу этого допустить. На пять дней позже. Ты поставил двенадцатое число.</p>
     <p>— Ну нет у меня денег. И негде взять. Не отправишь же ты меня в тюрьму по этому поводу. Хорошо еще, если к двенадцатому раздобуду.</p>
     <p>Она ответила:</p>
     <p>— На твоем месте я бы постаралась, Томми.</p>
     <p>— Да? А зачем? Ответь! Чего ради? Чтоб ты налево и направо меня поливала? Ты...</p>
     <p>Она оборвала:</p>
     <p>— Ты сам прекрасно знаешь, чего ради. Я должна растить мальчиков.</p>
     <p>Вильгельма в тесной будке прошиб пот. Он свесил голову, задрал плечи, раскладывал мелочь рядками, маленькие монетки, покрупней, покрупней.</p>
     <p>— Я делаю что могу, — сказал он. — У меня тяжелая полоса. Честно говоря, я не знаю, на каком я свете. Не знаю, как выкручусь. Ума не приложу. Лучше не думать. Это все случилось на днях, Маргарет. Не приведи бог снова дожить до такого. Честно тебе говорю. Так что сегодня даже смысла нет ломать голову. Завтра я кой с кем увижусь. Один — менеджер. Другой с телевиденья. Но с актерством это не связано, — заторопился он. — Это по деловой части.</p>
     <p>— Опять эти разговоры, Томми, — сказала она. — Надо помириться с «Роджекс корпорэйшн». Они тебя возьмут. Хватит тебе. Уже не молоденький.</p>
     <p>— Не понял.</p>
     <p>— Ну вот, — сказала она спокойно, и непререкаемо, и беспощадно, — ты рассуждаешь как молоденький. Каждый день собираешься начать все сначала. Но этот номер уже не пройдет. Тебе восемнадцать лет осталось до пенсии. Никто не возьмет нового человека в таком возрасте.</p>
     <p>— Знаю. Но послушай, зря ты со мной так резко. Я не стану ползать перед ними на коленях. И зря ты со мной так резко. Не так уж я много тебе вреда причинил.</p>
     <p>— Томми, мне приходится за тобою гоняться, выбивая из тебя деньги, которые ты нам должен, и мне это крайне неприятно.</p>
     <p>Вдобавок ей было крайне неприятно, что голос у нее, оказывается, резкий.</p>
     <p>— Я стараюсь сдерживаться, — сказала она.</p>
     <p>Он так и видел всегда аккуратно подстриженную седеющую челку над решительным лицом. Она горда своей справедливостью. Не желаем мы, думал он, понимать, что мы такое творим. Пусть льется кровь. Пусть у кого-то душа расстается с телом. Пусть. Так действуют слабые; спокойно, по справедливости. И вдруг — р-раз! р-раз!</p>
     <p>— А на «Роджекс» меня возьмут? Да мне на брюхе перед ними ползать придется. Не нужен я им. Через столько лет — не сделать меня пайщиком фирмы! Как я вытяну вас троих и сам смогу жить, если они мне вдвое сократят район действий? Да и чего мне стараться, раз ты палец о палец не желаешь ударить, чтобы помочь? Я послал тебя снова учиться, правда? Ты тогда говорила...</p>
     <p>Он повысил голос. Ей это не понравилось, она перебила:</p>
     <p>— Ты меня неверно понял.</p>
     <p>— Пойми — ты меня убиваешь. Неужели ты настолько слепа? Не убий! Забыла?</p>
     <p>Она сказала:</p>
     <p>— Ты просто сейчас разъярен. Вот успокойся, тогда и поговорим. Я верю в твою способность зарабатывать.</p>
     <p>— Маргарет, ты, кажется, не вполне улавливаешь ситуацию. Тебе надо поступить на работу.</p>
     <p>— Абсолютно не надо. Я не могу бросить двоих детей на произвол судьбы.</p>
     <p>— Они уже не маленькие, — сказал Вильгельм. — Томми четырнадцать. Полу скоро десять.</p>
     <p>— Послушай, — сказала Маргарет. — Если ты будешь так орать, Томми, мне придется повесить трубку. У них опасный возраст. Сколько этих дурных компаний — родители оба работают, или семья развалилась.</p>
     <p>Снова она ему воткнула, что это он ее бросил. Она взваливает на себя воспитанье детей, ну а ему уж придется платить за свою свободу.</p>
     <p>Свобода! — думал он с тоской. Пепел ем как хлеб, вот и вся свобода. Дай ты мне моих детей. Они и мои ведь тоже дети.</p>
     <p>Неужели ты та женщина, с которой я жил? — чуть не сказал он. Неужели ты забыла, как долго мы спали вместе? И ты можешь так безжалостно со мной поступать?</p>
     <p>Ему будет лучше с Маргарет — вот к чему она гнула, вот что разжевывала. «Плохо тебе? — говорила она. — Так тебе и надо». И не мог он к ней вернуться, не мог, как не мог он клянчить, чтоб его приняли обратно в «Роджекс». Нет, невозможно, хоть режь. Маргарет ему все отравила с Олив. Она бьет его, бьет, топчет, дух из него вышибает.</p>
     <p>— Маргарет, пожалуйста, прошу тебя, ты все же подумай насчет работы. У тебя же этот диплом. Зачем я, спрашивается, платил за обучение?</p>
     <p>— Потому что так казалось целесообразней. Но это была ошибка. Мальчикам в переходном возрасте нужен родительский глаз, нужен дом.</p>
     <p>Он молил:</p>
     <p>— Маргарет, пощади меня. Сколько можно! Я дошел до ручки, я погибаю. Ну подумай, зачем тебе брать на душу грех? Не надо, Маргарет. Я чувствую, я вот-вот рухну. — Лицо у него раздулось. Он стучал кулаком по стали, дереву и гвоздям телефонной будки. — Дай ты мне продохнуть. Ну окочурюсь я — и что? Одного я никак не пойму. Как ты можешь так обращаться с человеком, с которым так долго жила, который отдал тебе лучшие годы своей жизни? И так старался. Который тебя любил. — От одного слова «любил» его бросало в дрожь.</p>
     <p>— Ах, — сказала она и шумно вздохнула. — Начинается. Ну а как ты это себе представлял? Что все тебе сойдет без сучка без задоринки? Ты, кажется, знал, на что идешь.</p>
     <p>Возможно, она не собиралась грубить, но долго копила обиду и вот сорвалась, не удержалась и в отместку лягнула его побольнее.</p>
     <p>Снова он стукнул по стене будки, на сей раз костяшками пальцев, воздуху в легких хватало только на шепот, сердце выскакивало из груди. Он топтался в тесном загоне.</p>
     <p>— Разве я вечно не стараюсь изо всех сил? — вопил он, но сам слышал только слабенький, жиденький свой голос. — От меня берется все, а мне ничего не дается. Нет такого закона, чтоб за это карать, но ты совершаешь против меня преступление. Перед Богом. Это не шутка. Я серьезно. Перед Богом. Рано или поздно мальчики все узнают.</p>
     <p>Твердым ровным голосом Маргарет сказала ему:</p>
     <p>— Я не позволю на себя орать. Вот когда ты будешь говорить нормально и сообщишь что-нибудь конструктивное, тогда я тебя выслушаю. А теперь хватит. — И повесила трубку.</p>
     <p>Вильгельм пытался сорвать аппарат. Скрежетал зубами, цеплялся за черный ящик осатанелыми пальцами, стонал, дергал. Потом увидел, что пожилая дама в совершенном ужасе смотрит на него сквозь стекло, и бросился из будки, забыв на полке всю мелочь. Сбежал по ступенькам на улицу.</p>
     <p>На Бродвее еще горел день, загазованный воздух застывал под свинцовыми спицами солнца, у зеленных и мясных петляли опилочные следы. И огромные, огромные толпы неистощимым потоком всех родов и племен текли, перли — всех возрастов, всех настроений, владельцы всех человеческих тайн, древних, будущих, но в каждом лице что-то особенно четко чеканилось, что-то главное, суть: я работаю, я транжирю, я борюсь, замышляю, я люблю, я держусь, я сдаюсь, я завидую, уповаю, презираю, погибаю, скрываю, я хочу. Валят, валят, и никому бы не счесть. Тротуары шире любой мостовой; улица разбухла, дрожала, сверкала и, Вильгельму казалось, билась на последнем пределе. И хотя солнечный свет был как широкая сеть, он тяжко давил на Вильгельма, и Вильгельм качался как пьяный.</p>
     <p>Умру, но добьюсь развода, думал он. Ну а с папой, ну а с папой... сдам машину в утиль и заплачу за гостиницу. На коленях приползу к Олив, скажу: «Еще немножечко потерпи меня. Не дай ей победить, Олив!» И он думал: я попробую начать все сначала с Олив. Да, я должен. Олив меня любит. Олив...</p>
     <p>Возле лимузинов, в ряд стоявших у тротуара, он, кажется, увидел Тамкина. Конечно, он уже раз купился на шляпу с шоколадной лентой, не хотелось бы повторить ошибку. Но разве это не Тамкин, вздернув плечи, так серьезно беседует с кем-то под тентом похоронного бюро? Там какие-то пышные похороны. Он ловил неповторимую физиономию под темно-серой модной шляпой. Две открытых машины завалены цветами, полицейский расчищает дорогу пешеходам. И разве там, под тентом, не Тамкин проклятый беседует, жестикулируя, с важным видом?</p>
     <p>— Тамкин! — завопил Вильгельм и ринулся вперед.</p>
     <p>Но его отстранил полицейский, держа дубинку в обеих руках, как скалку. И Вильгельм оказался даже дальше от Тамкина и тихонько ругал легавого, который все теснил его, оттирал, пер на него пузом: «Проходите, проходите», — лицо красное, потное, рыжим мехом брови. Вильгельм сказал надменно:</p>
     <p>— Нечего людей пихать.</p>
     <p>Но полицейский был, в общем, не виноват. Ему приказали расчищать дорогу. Вильгельма уже несла толпа.</p>
     <p>Он кричал:</p>
     <p>— Тамкин!</p>
     <p>Но Тамкин исчез. Или, верней, самого Вильгельма улица внесла в храм. Вдавила внутрь, в прохладный сумрак, и там отпустила. Вентилятор овеял и обсушил лицо, которое он нещадно тер платком, стирая соленую едкость. Он вздохнул, услышав придыханья органа, увидев людей на скамьях. Мужчины в парадных костюмах, черных шляпах мягко ступали взад-вперед по пробковому полу, взад-вперед по трансепту. Белизна витража была перламутровая, синева Звезды Давидовой текла бархатной лентой.</p>
     <p>Ничего, думал Вильгельм, если это там Тамкин стоял, лучше я тут его подожду, тут прохладно. Странно, он не говорил, что идет сегодня на похороны. Ну да на него и похоже.</p>
     <p>Но через несколько минут он забыл про Тамкина. Он стоял у стены вместе с другими и смотрел вперед, на гроб и на медленную очередь, которая двигалась мимо, глядя в лицо покойного. Вот и Вильгельм попал в эту очередь и медленно, медленно, шаг за шагом, под тревожный, гулкий, пугающий, но щедрый стук сердца он подошел к гробу, остановился и посмотрел. Он задержал дыхание, глядя на труп, и вдруг лицо у него набрякло и глаза засияли от неожиданных слез.</p>
     <p>Мертвец был седой. Две крупных седых волны вставали надо лбом. Но он был не старый. Лицо длинное, костистый, тонкий, с легкой горбинкой нос. Брови подняты будто от последней, окончательной мысли. Наконец-то она посетила его после всей путаницы и сомнений и когда плоть его уже перестала быть плотью. И Вильгельма так пронял этот задумчивый вид, что он не мог отойти. Был момент острого ужаса, потом мутно затомилось сердце, а он все не мог отойти. Он вышел из очереди и остался у гроба и сквозь тихие слезы разглядывал мертвого, покуда похоронщики с застланными взглядами двигались мимо атласного гроба вперед, к насыпи лилий, сирени и роз. Переполненный огромной теснящей печалью, почти восторгом, Вильгельм кивал, кивал. На первый взгляд мертвец в торжественной этой рубашке с галстуком, в шелковых лацканах, пудреный, был так благопристоен; но если приглядеться, так — страшен, думал Вильгельм, и до чего проваленные глаза.</p>
     <p>Отступив в сторонку, он дал волю слезам. Сперва он просто всплакнул от сентиментальности, но дальше его всего захватило. Он рыдал в голос, лицо исказилось, горело, слезы жгли кожу. Человек, иное человеческое существо, — вот что сначала проходило в сознанье, но было другое, совсем другое, что отрывали, отнимали у него. Что же мне делать? Меня обобрали и кинули... Ох, Отец мой, чего прошу у тебя? Что я буду делать с детками — Томми, Полом? С моими детками. А Олив? Милая! За что? За что? Защити ты меня от дьявола, который жаждет моей погибели. Если хочешь — убей меня. Возьми, возьми мою жизнь.</p>
     <p>Потом слов уже не было, не было мыслей. Он рыдал и не мог остановиться. Его прорвало, в нем открылся источник слез, глубинный, горячий, и слезы были ужасны, текли, и текли, и душили его, и горбили плечи, сотрясали все тело, искажали лицо и даже руки корежили, которые мяли платок. Все попытки сдержаться были напрасны. Узел боли и тоски завязался в груди, разбух, и он совершенно сдался, он уже не боролся с рыданьями. Он надрывал себе сердце в слезах.</p>
     <p>Он, единственный во всем храме, плакал. Его никто не знал.</p>
     <p>Одна женщина сказала:</p>
     <p>— Может, это брат двоюродный из Орлеана, которого ждали?</p>
     <p>— Видно, из своих — так убиваться!</p>
     <p>— Ой-ёй, ой-ёй! Чтоб меня так оплакивали, — сказал кто-то и сверкнул на тяжко трясущиеся плечи Вильгельма, перекошенное лицо и седоватые светлые пряди завистливым взглядом.</p>
     <p>— Может, родной брат?</p>
     <p>— Ну, сильно сомневаюсь, — сказал другой. — Ни малейшего сходства. День и ночь.</p>
     <p>Цветы и огни сплывались перед мокрым, слепым взглядом Вильгельма; музыка, тяжелая, как море, текла ему в уши. Она в него вливалась, и он стоял, прячась в толпе, в огромном счастливом забвении собственных слез. Он слышал музыку и он тонул, погружался — глубже печали, сквозь рваные всхлипы, рыданья туда, где успокоится сердце.</p>
     <empty-line/>
    </section>
   </section>
  </section>
  <section>
   <title>
    <p>Сол БЕЛЛОУ</p>
    <p>МЕЖДУ НЕБОМ И ЗЕМЛЕЙ</p>
   </title>
   <section>
    <title>
     <p>От переводчика</p>
    </title>
    <p>Первое произведение большого писателя всегда занимает нас, в некотором роде выходя из ряда вон, назад, к его небытию. Нам поэтому даже пресловутого «Ганца Кюхельгартена» жалко.</p>
    <p>Тот, кто знает «Герцога», «Родственников», вообще более позднего Беллоу, испытает при знакомстве с Джозефом чувство, близкое тому, с каким вертишь юношескую фотографию пожилого друга: вместе «Ну он и он» и «Невозможно узнать».</p>
    <p>Нам сейчас странно себе представлять резкость впечатления, вызванного этим маленьким романом в 1944 году, в Америке, под сенью славы Хемингуэя и мужественных военных героев. Но те — борцы и действователи — давно заблудились в снегах Килиманджаро и прочей экзотике, а этот нелепый, смешноватый, психованный негерой неожиданно далеко махнул по новой дорожке. И совсем уж странно, что сами мы за последние десять лет проделали такой большой путь ему навстречу, вдруг навьюченные новыми муками: «неготовностью к свободе», страхом будущего и напряженным ожиданием катастрофы. Все в точности как у него, но очень хочется думать, что у нас-то больше шансов выжить.</p>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>* * *</p>
    </title>
    <epigraph>
     <p>Аните</p>
    </epigraph>
    <empty-line/>
    <p><emphasis>15 декабря 1942 г.</emphasis></p>
    <p>Когда-то люди сплошь и рядом обращались к самим себе, регистрировали эти внутренние переговоры, и никто в этом не усматривал ничего зазорного. Сейчас считается, что вести дневник — баловство, блажь, слюни, дурной тон. Наше время — время крутое, практичное. Кодекс спортсмена, делового человека, крепкого парня — американское наследие, по-моему, от английского джентльмена (забавная смесь: аскетизм, ригоризм плюс напор), родословную которого кое-кто прослеживает аж до самого Александра Великого, — сейчас особенно неумолим. Ах, у тебя чувства? Но есть корректные и некорректные способы их выражения. Внутренняя жизнь? Кроме тебя она никого не колышет. Эмоции? Научись подавлять. И все как миленькие в общем-то подчиняются этому кодексу. Он допускает известную дозу искренности — такую правду-матку с оглядкой. Но настоящая искренность — ни-ни. Самые важные вещи для делового человека исключены. Он не приучен к самоанализу, а потому плохо приспособлен для общения с оппонентом, которого не может ни отстрелять, как крупную дичь, ни перещеголять отвагой.</p>
    <p>У тебя неприятности? Терпи молча — это одна из их заповедей. Да пошли они к черту! О своих я собираюсь рассказывать, и будь у меня ртов, как у Шивы рук, и все в деле, мне бы и то не хватило. В моем теперешнем состоянии распада я просто не могу не вести дневник — то есть беседовать с собою лично — и ни малейших не чувствую угрызений по этому поводу, и отнюдь не считаю, что это баловство или слюни. Крепкие парни могут и помолчать. Им — что! Они водят самолеты, бьют быков, ловят тарпонов, а я практически не выползаю из комнаты.</p>
    <p>Казалось бы, в городе, где прошла чуть не вся твоя жизнь, ты не должен быть одинок. Но вот я одинок, именно одинок, в самом буквальном смысле слова. Десять часов в сутки я торчу один на один с собой в четырех стенах своей меблирашки. Для заведений такого жанра это еще ничего, хотя, конечно, присутствует стандартный набор прелестей: кухонные ароматы, тараканы, специфические жильцы. Но с годами и к тем, и к другим, и к третьим как-то привыкаешь.</p>
    <p>Книгами я более чем обеспечен. Жена без конца таскает в надежде меня ими увлечь. Н-да, хорошо бы. Раньше, когда у нас еще была квартира, я читал запоем. И без конца покупал книги, даже чаще, признаться, чем проглатывал. Зато, окружая меня, они служили как бы гарантом жизни ценной, питательной и расширенной, не то что та, которую мне приходилось влачить изо дня в день. А поскольку я не мог постоянно воспарять к этой высшей жизни, я хоть имел под рукой ее знаки. Чтоб в крайнем случае просто оглядывать и ощупывать корешки. Но вот сейчас, сейчас, когда времени вагон и можно бы погрузиться в занятия, которые давным-давно назрели, я не в состоянии читать. Не лезет в меня. Прочту от силы страницы две-три, даже иногда абзац, и — все, не идет.</p>
    <p>Скоро семь месяцев, как я ушел с работы в туристическом агентстве (туры по Америке) в связи с призывом в армию. И вот жду у моря погоды. Кажется, ну подумаешь, ерунда, их бюрократические художества плюс волокита. Сначала я даже не возражал. Ладно, думаю, будут каникулы, краткая передышка. Это в мае, когда меня завернули из-за того, что у меня не в порядке документы. Я прожил здесь восемнадцать лет, но все равно я канадец, британский подданный, и хоть дружественный иностранец, меня нельзя призвать без каких-то там исследований. Жду пять недель, потом иду к мистеру Маллендеру, прошусь на время обратно, но тот объясняет, что дела у фирмы неважные, пришлось, несмотря на многолетнюю службу, уволить мистера Трагера и мистера Бишопа, он ничего не может мне обещать. В конце сентября меня письменно извещают, что я исследован и одобрен, но, в соответствии с правилами, должен явиться для повторного анализа крови. Через месяц сообщают, что я зачислен в первую очередь, чтоб был готов. Итак — сижу, жду. Наконец, уже в ноябре, навожу справки, и тут оказывается, что по новой статье, как человек женатый, я должен призываться позже. Требую перерегистрации, объясняю, что лишен возможности работать. Три недели с ними торгуюсь, после чего переводят в третью очередь. Но не успеваю еще ничего предпринять, прошло всего ничего (если точнее, неделя), и опять меня вызывают на анализ крови (каждый действителен только два месяца). Опять время ушло псу под хвост. И эта тягомотина еще не кончилась, не сомневаюсь. Еще на два, три, четыре месяца хватит.</p>
    <p>Айва, моя жена, тем временем меня содержит. Говорит, своя ноша не тянет, и ей, мол, хочется, чтоб я наслаждался свободой, чтением и прочими прелестями, которых буду лишен в армии. С год назад я нагло взялся за цикл статей — в основном биографических — о философах Просвещения. Начал с Дидро и застрял на середине. Но как-то такое подразумевалось, когда началось мое принудительное безделье, что вот теперь-то я все и завершу. Айва была против моего поступления на службу. И со своей первой очередью я не мог рассчитывать ни на что приличное.</p>
    <p>Айва девушка молчаливая. С ней не очень-то разговоришься. Мы уже друг с другом не откровенничаем. Кое-чем, между прочим, я и не могу с ней поделиться. Друзья у нас есть, но мы ни с кем не видимся. Одни живут у черта на рогах. Другие вообще — кто в Вашингтоне, кто в армии, кто за границей. С чикагскими со своими я постепенно разошелся. Нет настроения встречаться. Конечно, отдельные шероховатости можно бы и сгладить. Но, как я понимаю, главный наш общий стержень сломался, и что-то я пока не рвусь его заменять. И вот почти все время один. Сижу бессмысленно в комнате, заранее перебираю нехитрые события дня: стук прислуги, приход почтальона, все те же программы радио и неотвратимую возвратную муку все тех же мыслей.</p>
    <p>Уж подумывал поступить на службу, но не хочется признавать, что не осилил свободы и вынужден совать шею в ярмо из-за бедных данных, точнее, по бесхребетности. Пытался во время последней перерегистрации записаться во флот, но выяснилось, что иностранцу лучше не рыпаться. Что делать, остается ждать, ждать, то есть болтаться без толку и все больше впадать в уныние. Ясно как день: я гнию, разлагаюсь, коплю в себе досаду и горечь, как ржа разъедающую мои припасы великодушия и доброжелательности. Но семимесячная отсрочка — только один из источников моего озлобления. Я даже думаю иногда, что это задник такой, поставленный, чтоб получше видна была моя подвешенная фигурка. Есть еще много всякого. Вот разберусь окончательно в размерах причиненного мне ущерба, а тут-то фигурку, глядишь, и срежут.</p>
    <empty-line/>
    <p><emphasis>16 декабря</emphasis></p>
    <p>Начинаю замечать, что чем активней остальное человечество, тем медленнее двигаюсь я, и мое анахоретство растет пропорционально возрастанию в окружающем мире азарта и прыти. Сегодня утром жена Тада пишет из Вашингтона, что Тад улетел в Северную Африку. В жизни не чувствовал такого оцепенения. Даже сходить за сигаретами лень, а хочется курить. Лучше обойдусь. И все только из-за того, что Тад сейчас высаживается в Алжире, в Оране, вот-вот пойдет гулять вдоль минаретов — а в прошлом году мы вместе смотрели «Пепе ле Моко» («Пепе ле Моко» (1937) — фильм французского режиссера Жюльена Дювивье (1896–1967)). Нет, я за него, конечно, искренне рад, тут не зависть, естественно. Но по мере того, как он несется к Африке, а наш друг Стилман путешествует по Бразилии, я прирастаю к креслу. Буквально, физически. Даже не пробую подняться. Встать-то я, конечно, могу, и пройтись по комнате, и спуститься за сигаретами, но исключительно противно делать над собой усилие. Не обращать внимания, пройдет. Мне же вообще свойственны такого рода галлюцинации. Посреди зимы я способен выхватить взглядом облитую солнечным блеском стену и вообразить, несмотря на окружающий лед, что сейчас не февраль, а июль. И, аналогично преобразовав лето, под палящим зноем трястись от холода. Та же петрушка с временем дня. Может, это у всех бывает? Главное — не пересолить, не утратить окончательно чувство реальности. Вот придет Мария, застегну пальто, пойду за сигаретами, и все будет хорошо.</p>
    <p>Как правило, я только и выискиваю предлог, чтобы вылезти из этой своей комнаты. Только приду домой, тут же начинаю его сочинять. Но выйду — недалеко уйду. Средний радиус — три квартала. Вечно боюсь, что напорюсь на знакомого и начнутся удивления, расспросы. Так что мотаюсь вокруг дома, а когда уж приспичит ехать в город, избегаю некоторых улиц. Наверно, у меня еще со школы осталось, что шляться по городу среди дня преступно.</p>
    <p>Правда, с предлогами у меня негусто. Редко выхожу из дому больше четырех раз: три — поесть, а на четвертый — вымучиваю какую-нибудь цель или просто выскакиваю по наитию. Долго не хожу. Из-за сидячей жизни набираю лишний вес. Когда Айва выступает по этому поводу, объясняю, что в армии быстренько похудею. На улице в это время года гадко, вдобавок у меня нет галош. Но иногда пускаюсь и в дальние путешествия: в прачечную, в парикмахерскую, в магазин за конвертами, или еще дальше — платить по счетам по поручению Айвы, или, уже без ее ведома, к Китти Домлер. Плюс обязательные семейные визиты.</p>
    <p>Есть я приноровился в разных местах. Не хочу нигде примелькаться, не хочу панибратства с кассиршами и официантками, неохота сочинять для них всякие сказки.</p>
    <p>В полдевятого я завтракаю. Потом иду домой и сажусь в качалку у окна — читать газету. Читаю от корки до корки, не пропуская ни слова, это ритуал. Сначала комиксы (с детства их обожаю и заставляю себя читать новейшие, вполне неудобоваримые), потом новости, тематические колонки, дальше — сплетни, светскую хронику, рекламу, на закуску детские задачки — все-все. Чтоб сразу не расставаться с газетой, даже снова проглядываю комиксы — вдруг что-то пропустил.</p>
    <p>Возвращаясь к бодрствованию после освежающего (если получится) сна, я телесно перехожу от наготы к облаченности, а духовно — от относительной чистоты к загрязнению. Отворяя окно, я проверяю погоду; открывая газету, я принимаю мир.</p>
    <p>Итак, я впустил в себя окружающий мир, я вполне проснулся. Скоро двенадцать, пора перекусить. Я уже с одиннадцати дергаюсь, мне мерещится, что я проголодался. В тишину дома, оттеняя ее, падают звуки: рядом хлопает дверь, стучит каплями кран, шуршит пар в радиаторе, наверху тренькает швейная машинка. Незастланная постель и стены — в ярких полосках. Стучит и вваливается работница. Во рту сигарета. Думаю, я единственный, при ком она позволяет себе курить. Знает, что тут можно не церемониться.</p>
    <p>В ресторане я обнаруживаю, что абсолютно не голоден, но деваться некуда, надо есть. Ступеньки на сей раз кажутся чуть покруче. Вваливаюсь домой запыхавшись, включаю радио. Закуриваю. Полчаса слушаю симфоническую музыку, потом злюсь на себя, пропустив начало какой-то рекламы обмундирования. К часу день ломается, мне уже невмоготу. Пытаюсь читать, не могу приладить ум к фразам на странице, проникнуть в значения слов. Стараюсь изо всех сил, но только растекаюсь туда-сюда сомнительной ценности мыслями, важные, пошлые — все в одну кучу. Стоп. Захлопываю книгу. Она пустынна, как улица. Встаю, снова включаю радио. Три часа, а у меня никаких событий, три часа, а уже темнеет, три часа, а почтальон в последний раз шмыгнул мимо, ничего не положив в мой ящик. Я прочитал газету, я заглянул в книгу, меня навестили две-три беспризорные мысли…</p>
    <poem>
     <stanza>
      <v>Пяти футов высоты,</v>
      <v>Пяти футов ширины,</v>
      <v>Пятью пять надел штаны…</v>
     </stanza>
    </poem>
    <p>и вот, как домоседка, поджидающая мужа с работы, сижу и слушаю радио.</p>
    <p>Дочь хозяйки просила убавлять звук: мать больше трех месяцев как слегла. Долго старушка не протянет. Слепая, почти лысая. Под девяносто. Иногда, когда поднимаюсь по лестнице, я вижу ее за занавеской. Дочь приняла бразды правления с сентября. Она живет на третьем этаже, с мужем, капитаном Бригсом. Он по интендантской части. Под пятьдесят (намного старше жены), плотный, аккуратный, седой, уравновешенный. Мы часто видим, как он выходит за ограду затянуться перед сном последней сигареткой.</p>
    <p>В полпятого слышу, как за стеной кряхтит и кашляет сосед Ванейкер. Айва почему-то окрестила его Вервольфом. Странный, малоприятный тип. Этот его кашель, я уверен, отчасти алкоголический, отчасти на нервной почве. И вдобавок форма общения. Айва не согласна. Но я не сомневаюсь: кашляет, чтоб привлечь внимание. Я достаточно помотался по меблирашкам, у меня глаз наметанный. Давным-давно, еще на Дорчестер авеню, был один старик, который ни за что не хотел закрывать свою дверь, сидел, лежал, смотрел в холл, день и ночь за всеми подглядывал. И еще был один на Шиллер-стрит, так тот без конца с грохотом спускал в бачке воду. Чтоб его не забывали. Мистер Ванейкер кашляет. Мало этого, пользуясь уборной, приоткрывает дверь. Громко туда топает, и через секунду ты слышишь журчанье. Айва недавно даже пожаловалась миссис Бриге, та вывесила объявление: «Пользуясь туалетом, просьба закрывать дверь, а также не ходить по дому без халата». Пока что-то не действует.</p>
    <p>От миссис Бриге мы узнали о Ванейкере много чего интересного. Пока старуха была на ногах, он не раз склонял ее к совместному посещению кинематографа. «И главное, любому же ясно, что мама абсолютно не видит». Раньше он еще имел манеру бегать вниз к телефону в одних пижамных штанах, — откуда и просьба о халате. Пришлось капитану вмешаться, уж он это дело пресек. Мария находила на полу в незанятых комнатах недокуренные сигары. Ванейкер небось подворовывает, подозревает Мария. Он не джентльмен. Она у него убирает, ей ли не знать. У Марии высокие требования к морали белых, когда она говорит про Ванейкера, у нее раздуваются ноздри. Старуха, миссис Кифер, аж грозилась его выгнать, рассказывает Мария.</p>
    <p>Ванейкер пышет энергией. Без шапки, в бобриковом полупальто несется по улице, через заснеженные кусты. Хлопает нижней дверью, громко топая на первых ступеньках, сбивает с ботинок снег. И, дико кашляя, кидается вверх по лестнице.</p>
    <p>В шесть мне встречаться с Айвой у Фэллона, мы там ужинаем. Довольно часто там едим. Иногда ходим в «Мерит» или в кафетерий на пятьдесят третьей. Вечера у нас короткие. До двенадцати заваливаемся спать.</p>
    <empty-line/>
    <p><emphasis>17 декабря</emphasis></p>
    <p>Такая тупость, как под наркозом. Временами даже забывается, что в моей жизни что-то неладно. А с другой стороны, вдруг злюсь, бешусь, накручиваю себя и причисляю к моральным жертвам войны. Я изменился. И по двум случаям на прошлой неделе убедился, до какой степени. Первый даже случаем не назовешь. Листал «Поэзию и правду» Гете и напал на фразу: «Отвращение к жизни может иметь причины физические и нравственные». Зацепило, читаю дальше: «Вся приятность жизни зиждется на постоянном, размеренном возврате внешних явлений. Смена дня и ночи, времен года, цветов и плодов и прочего, что к нам возвращается своею чередой и чем можно и должно нам наслаждаться, движет в большой степени нашею земною жизнью. Чем более открыты мы этим наслажденьям, тем мы счастливей. Но когда все разнообразие явлений проходит мимо нас, не задевая, когда мы остаемся глухи к столь явным увещаньям, тогда приходит зло горчайшее, поистине тяжелая болезнь, и мы уже почитаем жизнь докучной ношей. Рассказывают про одного англичанина, будто бы он удавился для того, чтоб не иметь более необходимости всякий день переодеваться" <emphasis>&lt;Гете, «Поэзия и правда», ч. III, гл. 13.&gt;. </emphasis>Читаю, читаю — странное чувство. Далее Гете трактует «отвращение к жизни». Буквально, в этом отвращении — <emphasis>Radix malorum &lt;Корень зла (лат.).&gt;</emphasis>. Затем идет: «Ничто, однако, столь не навлекает это отвращение, как возврат любви». В жуткой досаде захлопнул книгу.</p>
    <p>Но главное, я же вижу, насколько иначе отнесся бы к этому год назад, то есть насколько я изменился. Тогда, наверно, просто подумал бы: ну, все правильно, но ничего особенного. Англичанин этот меня позабавил бы, и все дела. А теперь его скука сразу затмила даже «возврат любви», и он моментально стал в один ряд с убийцей Бернардином из «Меры за меру», который так равно презирал жизнь и смерть, что не пожелал по зову палача выходить из темницы <emphasis>&lt;Шекспир, «Мера за меру», акт 4, сц. 3.&gt;</emphasis>. Преувеличенный интерес к ним обоим — явное доказательство, что я изменился.</p>
    <p>И — второй случай.</p>
    <p>Мой тесть, старый Алмстад, свалился в тяжелой простуде, и Айва, Зная бестолковость своей матери, попросила меня помочь.</p>
    <p>Алмстады живут на Северо-Западе, то есть пыточный час надземкой. В доме все было кувырком. Миссис Алмстад стелила постели, стряпала, ухаживала за больным и хваталась за телефонную трубку одновременно. Телефон не умолкал больше чем на пять минут. Звонили без передыху, каждому она рассказывала всю историю своих мучений. Тещу я не люблю. Низенькая, блондинистая, работает под девочку. Натуральный цвет лица, когда проглядывает, — здоровый. Глаза большие, понимающий взгляд, но поскольку понимать им нечего, они просто-напросто выдают ее глупость. Густо пудрится и губы красит на тот фасон, который стал эмблемой сексапильности сплошь всех особ со школьной скамьи и далее везде. Миссис Алмстад под пятьдесят, она вся в морщинах, очень по этому поводу убивается, вечно охотится за разными масками и лосьонами.</p>
    <p>Когда я появился, она разговаривала по телефону, и я сразу прошел к тестю. Он лежал, приподняв колени и так задрав плечи, что голова как бы сразу без шеи крепилась к телу. Под пижамой — жирная белая грудь в седых волосах. В кофточке под горло с расшитым карманом виду него странный, чтоб не сказать идиотский. Все тещины дела. Сама все на него покупает и наряжает в постели, как мандарина или великого князя из дома Романовых. На одеяле скрещены широкие цевки. Меня встретили несколько смущенной улыбкой: мол, болеть — не отцовское, не мужское занятие. Однако намекнули, что можно себе позволить несколько дней поваляться; ничего, обойдется; дело (небрежно, но со значением, в некотором противоречии) в надежных руках.</p>
    <p>Тут опять забренчал телефон и миссис Алмстад по новой завела свою историю кому-то из своих несчетных знакомых (и кто они, интересно?). Муж вчера слег, был доктор, доктор говорит, этой зимой форменная эпидемия гриппа. Она просто извелась, буквально разрывается, хозяйство, мистер Алмстад. Ну как оставишь больного человека без присмотра… прислуги-то нет. Слова сыпались на нас, как стеклянные шарики. Старый Алмстад будто не слышал. Наверно, приноровился выключать слух. Но нет, как не слышал? Такие резкие, атональные голоса стены пробивают. И мне жутко захотелось разобраться, плевать ему или ему противно. За пять лет, что я у него в зятьях, я ни разу от него не слышал ни единого звука ни в ее осуждение, ни в защиту, только в двух случаях он сказал: «Кэтти еще ребенок. Так и не повзрослела».</p>
    <p>Сам не пойму, кто меня дернул за язык:</p>
    <p>— И как вам удается столько времени это выносить, мистер Алмстад?</p>
    <p>— Выносить? Что?</p>
    <p>— Ее. — Меня повело: — Я бы не смог. Я знаю.</p>
    <p>— О чем вы? — Старик озадачен и злится. Наверно, счел неприличным терпеть, чтоб ему выкладывали такое в глаза. Но на меня уже нашло. Как будто это не идиотизм, а совершенно естественные расспросы. Вдруг — вынь да положь полную откровенность. Ни больше ни меньше.</p>
    <p>Он:</p>
    <p>— Я не понимаю, о чем вы? В чем дело?</p>
    <p>— Ну, слушать ее.</p>
    <p>— А-а, вы про телефон? Тут его, кажется, отпустило.</p>
    <p>— А я внимания не обращаю. Женщины все любят поболтать. Ну, может, Кэтти и больше других, но надо быть снисходительней. Она же…</p>
    <p>— Так и не повзрослела?</p>
    <p>Может, он и не то хотел сказать, но поскольку я цитирую его, спорить тоже странно. Он поджал губы, кивнул:</p>
    <p>— Да, действительно. Один так устроен, другой иначе. Люди-то разные.</p>
    <p>Тон натянутый. Злость rife совсем прошла. Ко мне иной раз тоже приходится снисходить. Мое поведение тоже не всегда на уровне — вот на что мне осторожно намекают. Мистер Алмстад залился густой краской, и она все не сходит с лица. Оно сурово багровеет под ветвистой арматурой, как чаем обливающей его своим странным светом. Нарочно он скрывает мнение, которое, согласимся, имеет полное право не делать достоянием гласности, или сам верит тому, что говорит? Последнее более вероятно. Вечный треп, скука и прочее — что особенного? Брак есть брак. Но не исключена и другая возможность, а именно: он не то что смирился или там не обращает внимания, как прикидывается, но (и, очень похоже, сам не догадываясь об этом) слушает ее и восхищается, хочет, чтоб она именно такой и была — болтливой, глупой, работающей под девочку; наслаждается собственным терпением. Мы уставились друг на друга. В его лице отобразилась собачья преданность. Пристыженный, я укротил свое разнузданное воображение.</p>
    <p>Доктор оставил рецепт, и старик попросил меня отоварить его в аптеке. Выходя, я услышал миссис Алмстад:</p>
    <p>— Здесь муж моей Айвы, Джозеф, на подхвате. Он сейчас не работает, армии дожидается, так что времени девать некуда.</p>
    <p>Я вздрагиваю, оборачиваюсь в бешенстве, но она, вжимаясь щекой в черный почкообразный инструмент, улыбается мне — сама безмятежность. Интересно, возможно ли, что она это сказала не нарочно, что она не виновата, что мысли ее гладки и пусты, как фишки, как джокеры? Или наивность и хитрость перемешаны тут в равных дозах? Или тут действует злая сила, о которой она сама не догадывается?</p>
    <p>На улице хозяйничал острый ветер. Солнце, низкое, ободранное шершавыми тучами, нарумянивало кирпичи и окна. Улицу продуло насухо (вчера шел дождь), и она выступала в одной из своих зимних ипостасей — мятая, в жидких снеговых пейсах, почти пустая. Я целый квартал прошел до ближайшего прохожего, вынырнувшего по непостижимой надобности в длинной солдатской шинели, которую солнце приобщало к собственному цвету. А потом торчал в аптеке, потягивая кофе под бумажным гофрированным навесом, пока мне не выдали мои лекарства в рождественском зеленом пакетике.</p>
    <p>На обратном пути я застрял у витрины парикмахерской: «Декоративные изделия из кухонных отходов. Коллекция миссис Ковальской 3538 Пирс авеню». И разложены мозаики из спичек и окурков, пепельница из консервной банки, кожура грейпфрута, обработанная камедью, плетка из целлофана, разрезальный ножик, инкрустированный осколками стекла, и две от руки раскрашенные иконки. Полосатый столб медленно вращался в своем стеклянном ящике. Веселый Тигр затаился в бутылочных джунглях, парикмахер читал газету. Я отвернулся и прошел со своим пакетиком мимо, мимо серых колонн, в неподатливую, стукнувшую по почтовым ящикам дверь, в печальную пасть подъезда.</p>
    <p>Наверху я честно обработал старика. Выбил из миссис Алмстад кружку апельсинового сока, накормил его лекарствами, растер спиртом. Во время массажа он крякал от удовольствия и приговаривал, что я на самом деле куда сильней, чем на вид. Отношения потеплели. Но в беседу я не вступал. Помалкивал, чтоб снова не ляпнуть лишнего. Если начну говорить — примусь объяснять свое положение, оправдываться в безделье. Сам старый Алмстад эту тему не затрагивал. Собственный родитель, надо сказать, меньше со мной церемонится. Уж он бы наверняка открыл расспросы по этому поводу, а мистер Алмстад и не заикнулся.</p>
    <p>Я опустил рукава и собрался уходить, но тут теща объявила, что оставила мне на кухне стакан сока. Не обед, конечно, но все-таки. Я пошел на кухню и обнаружил полуразделанную курицу, которая, сжав желтые когти и склонив голову в созерцании собственных кишок, обрызгивала кровью раковину. Тут же стоял стакан апельсинового сока. В нем плавало рябое перо. Все это я вылил в сток. В шляпе и шарфе пошел в гостиную: оставил там пальто. Мистер и миссис Алмстад ворковали в спальне. Я стал смотреть в окно.</p>
    <p>Солнце затянуло; пошел снег. Он крапил черные поры гравия, скользил тонкими лентами с крыш. Мне с третьего этажа видно было далеко. Ближе — трубы, серый дым светлей серого неба. Прямо подо мной — нищая толчея домов, складов, щитов, кульвертов, тупое сверканье световых реклам, машины — припаркованные, снующие, и редко где — черный чертеж дерева. Все это я оглядывал, прижавшись лбом к стеклу. Это мой тяжкий долг — смотреть и решать с самим собою вечный вопрос: в чем же тут хоть частица того, что где-то еще или давно когда-то говорило в пользу человека? Сомнений быть не может — эти щиты, улицы, трассы, уродские, слепые, связаны с внутренней жизнью. Но как тут не усомниться? Человеческие жизни, конечно, прилажены к этим домам и улицам, но в то, что все это — скажем, дома — есть некая проекция, аналогия и что люди создали, то трансцендентным каким-то образом они собой и являют, — в это я ну никак не могу заставить себя поверить. Нет, тут есть, конечно, есть разница, просто она от меня. ускользает — разница между вещами и лицами, даже между делами и лицами. Иначе люди, которые тут живут, действительно были бы отражениями окружающих предметов. Я не хочу, я изо всех сил их стараюсь не осуждать. Для чего же я, спрашивается, ежедневно читаю газеты? За их делами, политикой, кабаками, киношками, налетами, разводами, убийствами я постоянно стараюсь нащупать явственные, общие, человеческие черты. Это, кстати, в моих собственных интересах. Я сам во все это втянут. Как ни крути — это мое поколение, мое общество, мой мир. Мы — детали одной схемы, вычерченной набело и навечно. Не было бы их — не было бы и меня. И если, как нам талдычат, наше время катится к низшей точке кривой какого-то там цикла, значит, и я выпаду в осадок, останусь на дне и, вместе со всеми прочими, своей жизнью, своим прахом унавожу грядущее. А век, глядишь, будет совсем обреченный. Но… может, все это ерунда? Туман растаял, сгустился, растаял на оконном стекле. Может, и ерунда. И, застряв было мыслью на обреченных веках, на всех безымянных, лежащих в безвестности, я вдруг подумал… Ну откуда нам что известно? Во всем существенном человеческий дух, в общем, меняется мало. Добро, видимо, оставляет поменьше следов. И мы еще обнаружим, как несправедливо судили-рядили о целых эпохах. Титаны прошлого века, кстати, ополчались на свои Ливерпули и Лондоны, Лилли и Гамбурги не хуже, чем мы на свои Детройта и Чикаго. И очень, очень возможно, меня дезориентируют, при всем при том, несмотря на эти развалины перед моими глазами, взмокшие, сами цвета судьбоносной бумаги, из которой я черпаю ежедневные новости… Мир, который мы ищем, — не тот мир, который мы видим. Боремся за одно, получаем другое.</p>
    <p>Это так говорится — «вечный вопрос». Но если честно, меня он уже много месяцев не волнует. Об этих вещах я задумывался прошлой зимой, а сейчас они своей запутанностью только угнетают меня и лишний раз напоминают мне, сам-то я кто. Давным-давно «общечеловеческие черты», «не могу заставить себя поверить» в мои рассуждения и не забредали. Вдруг до меня дошло, как незаметно и далеко отнесло меня от того, прежнего человека, для которого все это было естественно.</p>
    <empty-line/>
    <p><emphasis>18 декабря</emphasis></p>
    <p>По анкете я остаюсь прежним и в случае чего просто предъявлю свои вчерашние данные. Я не пытался себя модернизировать, может, по наплевательству, а может, от страха. В прошлогоднем Джозефе меня мало что устраивает. Я только подхихикиваю над ним, над его штучками и высказываниями.</p>
    <p>Джозеф, двадцати шести лет, служащий бюро путешествий по Америке, высокий, чуть уже рыхловатый, но еще недурной собою молодой человек, окончил Висконсинский университет (исторический факультет), пять лет женат, любезен, считает, в общем, что нравится людям. Но если приглядеться, окажется, что он странноватый тип.</p>
    <p>Странноватый? В каком смысле? Ну, начать с внешности. Типичное не то. Лицо твердое, длинное, нос прямой. И — усики, эти усики, они его старят. Темные, неглубоко посаженные, даже скорее выкаченные глаза. Волосы черные. Взгляд-не то, что называют «открытый», нет, скорей напряженный, а иногда, при всей своей любезности, даже противный. Он исключительно охраняет свой внутренний мир, носится с этой драгоценностью. Хотя нельзя сказать, что ненормально холоден или там эгоист. Просто он всегда начеку, сосредоточен, как он сам выражается, на том, что в нем происходит. Чтоб ничего не упустить.</p>
    <p>Жена не помнит его без усов, а ему только-только стукнуло семнадцать, когда они познакомились. Попав в первый раз к Алмстадам, он курил сигару и громко, авторитетно (он тогда был коммунистом) рассуждал о немецкой социал-демократии и лозунге «Пролетарии всех стран, соединяйтесь». Ее отец дал ему на вид лет двадцать пять и впредь запретил ей приглашать в дом взрослых мужчин. История стала семейной байкой. Мистер Алмстад ее обожает. Говорит: «Я подумал, он ее в Россию утащит».</p>
    <p>Переходим к одежде Джозефа (я таскаю его обноски). Она довершает впечатление солидности. Костюмы — серые, консервативные. Ботинки, правда, пижонские, остроносые, но именно из чувства меры. В тупоносых он бы тянул на все тридцать пять. Выбирая одежду, как и в прочих делах, Джозеф анализирует свои мотивы. Это его ответ тем, кто одевается плохо из принципа, кто считает мятый пиджак эмблемой свободы. Такого мелкого, скандального выпендрежа он чужд, ибо все его внимание сосредоточено на внутреннем своеобразии — единственно важном. Он, между прочим, даже испытывает горькое удовольствие от того, что расхаживает, как он выражается, «в униформе эпохи». Короче, для его целей — чем незаметней, тем лучше. И все равно он ухитряется выделяться.</p>
    <p>Друзья иногда считают, что, в общем, он даже слегка смешон. Ну да, говорит он, возможно, кое в чем и смешон. Ничего не поделаешь. Вид и поведение человека рефлектирующего нельзя приравнивать к виду и поведению тех, для кого главное — одежда и внешность. То, что он берет на себя, не так-то легко, и очень возможно, чем больше его успехи, тем он «смешнее». А вообще-то, говорит он, в каждом есть элемент странного и комичного. Не все возьмешь под контроль.</p>
    <p>«Элемент странного, комичного…» — такие фразочки настораживают. Тот, кто настроился на волну служащего туристического бюро, славного малого, может слегка опешить. Но даже старинные друзья, Джон Перл, например, или Моррис Абт, которые его знают с детства, часто не могут толком его раскусить. Но тут уж он, как ни старается, чтоб его понимали, как говорится — пас.</p>
    <p>С тех пор как кончил школу, Джозеф так себя и считает ученым, окружает книгами. Пока не увлекся Просвещением, изучал первомучеников, еще раньше — романтизм, детскую одаренность. Конечно, и на хлеб зарабатывать надо, но он ищет баланс между тем, чего хочется, и тем, что приходится делать. Ну да, компромисс, но как, интересно, без них? Он гордится той ловкостью, с какой сочетает одно с другим, и — хоть скорее ошибочно — называет себя последователем Макиавелли. Он четко разграничивает две свои роли и даже из кожи вон лезет на службе, исключительно ради того, чтобы доказать, что и мечтатели способны быть деловыми.</p>
    <p>Все, однако же, признают, что Джозеф железно владеет собой, знает, чего он хочет и как этого добиться. В последние семь-восемь лет он во всем руководствуется общим планом. Плану подчинены друзья, семья, жена. С женой ему пришлось-таки повозиться, заставляя читать книги по его выбору, уча восхищаться тем, что он сам признает достойным восхищения. Насколько он преуспел, ему неизвестно.</p>
    <p>Не следует думать, что если Джозеф говорит о «бездумных людях», об «элементе комичного», он груб, резок. Как раз он не строг к окружающим. Он себя называет убежденным сторонником лозунга «tout comprendre c'est tout pardonner». Теории типа «мир абсолютно прекрасен» или «мир абсолютно ужасен» считает идиотством. О тех, кто верит, будто мир абсолютно прекрасен, говорит, что они плохо разбираются в гадостях. Когда же речь заходит о пессимистах, спрашивает: «Они только это и видят, что ли?» Для него лично мир и добр и зол, то есть ни то ни другое. Такой вывод для представителей обоих направлений уже был бы успехом. Ну а для него лично вывод ничто рядом с поиском, с наблюдением над людьми — отуманенными, трезвыми, ревнивыми, тщеславными, смешными, и каждый живет в своем времени, имеет свои привычки, мотивы и странности, свое тавро. Короче — все хорошо потому уже, что существует. Или так: хорошо или плохо — раз существует, значит, неотменимо и, стало быть, расчудесно.</p>
    <p>Но при всем при том Джозеф мучается от сознания своего отщепенства, от того, что он в этом мире сбоку припека, он придавлен враждебной тучей. Ну подумаешь, говорит он, все люди, в общем, подвержены таким настроениям. Ребенок чувствует, что родители его обманщики; истинный отец где-то далеко и вот-вот явится за ним. А кой для кого реальный мир вообще не здесь, а здешний — подложный, скопированный. Но это ощущение отщепенства у Джозефа иногда до того доходит, что кажется, будто все против него сговорилось и это заговор не злых каких-то сил, а смещений, отблесков, волнений, закатов и даже будничных, безразличных вещей. Изо дня в день жить с этим подозреньем о заговоре трудновато. Интересно, конечно, но скорей неуютно и тянет приткнуться к случайным прохожим, братьям, родителям, друзьям и женам.</p>
    <empty-line/>
    <p><emphasis>20 декабря</emphasis></p>
    <p>Подготовка к праздникам. Вчера выходил за покупками, Айва послала. На каждом углу кто-то звякает колокольцем: борода из грязной ваты, красный тулуп Сайта-Клауса. Ради бедных, ради Христа, ради добрых дел звяк-звяк-звяк в городской гул. Громадные угрожающие венки водружаются на дома. Тысячи покупателей перемалываются магазинами, улицами, среди дымчато-красных фасадов, под вой колядок. Ягоды остролиста мерцают темными каплями на осмоленных шестах. «Светлый Праздник» — по всем кабакам, из всех музыкальных ящиков. Все молятся о снеге, и панический ужас наводят мысли об измороси или дожде.</p>
    <p>Ванейкер в последние дни мается. Туда-сюда двигает мебель. Мария жалуется больше обычного. Так кровать переставит, что не приберешься. В дверь не пройдешь. Да ей бы хоть вовсе туда не ходить. Чистоту совсем не соблюдает, жалуется Мария. Нет чтоб в прачечную сдать — проветривает на окне. С вечера вывесит исподнее, а наутро снять забудет. Миссис Бриге мне доложила, что он собрался жениться на шестидесятилетней даме, та требует, чтоб он перешел в католичество, и он каждый вечер наставляется в церкви Святого Апостола Фомы. В то же время, по моим наблюдениям, он получает обширную почту из Шотландского масонского центра. Не это ли борение принципов в два часа ночи сдирает его с постели и гонит переставлять мебель?</p>
    <p>У нас два приглашения на рождественский ужин: к Алмстадам и к моему брату Эймосу. По мне, так никуда б не идти.</p>
    <empty-line/>
    <p><emphasis>22 декабря</emphasis></p>
    <p>Жутко сорвался сегодня, при Майроне Эйдлере. Не пойму, что на меня нашло, сам удивляюсь, а уж Майрон совсем растерялся. Он позвонил мне насчет временной работы: у них там в конторе учет общественного мнения, я мог бы вести опрос. Я кинулся на улицу, встречаться с ним в «Стреле». Пришел раньше, занял столик в конце зала, и тут же на меня напала тоска. Я в эту «Стрелу» уже несколько лет не суюсь. Одно время там ужевалась тонкая публика, с утра до вечера шли дискуссии о социализме, психопатологии, судьбе европейца. Я, между прочим, сам и предложил там поесть; почему-то стукнуло в голову. И вот — напала тоска. Потом оглядел столики в пару и дыму, плакаты — тонущие суда, физиономии японцев — и вижу: Джимми Берне, сидите каким-то типом. С тех пор как мы были «товарищ Джо» и «товарищ Джим», мы виделись всего раза два, ну три от силы. Он изменился. Лоб выше, взор строже. Я киваю, но не получаю никакой награды своих трудов. Смотрит сквозь меня: очевидно, так предписано смотреть на «ренегатов».</p>
    <p>Почти тут же приходит Майрон, с ходу заводит о работе, но я буркаю:</p>
    <p>— Погоди минуточку. Помолчи.</p>
    <p>— В чем дело?</p>
    <p>— Так, есть кое-что. Объясняю. Видишь того типа в коричневом костюме? Джимми Берне. Десять лет назад я имел честь называть его «товарищ Джим».</p>
    <p>— Ну и?</p>
    <p>— Я поздоровался, а он сделал вид, что меня нет на свете.</p>
    <p>— И плюнь.</p>
    <p>— Но разве это естественно? Я же был его близким другом!</p>
    <p>— Ну и?</p>
    <p>— Хватит нукать! — Меня уже понесло.</p>
    <p>— Просто мне интересно, неужели ты хочешь, чтоб он распростер тебе объятья?</p>
    <p>— Ничего ты не понимаешь. Плевать я на него хотел.</p>
    <p>— Тогда я ничего не понимаю. Должен признаться — ровно ничего.</p>
    <p>— Нет. Ты послушай. Он не имеет права смотреть сквозь меня. Вечно со мной такое. Тебе не понять, ты всегда держался в стороне от политики. Но я-то знаю, что почем, и я сейчас встану, подойду и поздороваюсь, а уж он — как хочет.</p>
    <p>— Не идиотничай. Зачем нарываться на неприятности? — говорит Майрон.</p>
    <p>— Хочу и буду нарываться. Знает он меня или нет? Прекрасно знает. — Злость моя растет с каждой секундой. — Удивляюсь, как до тебя-то не доходит.</p>
    <p>— Я пришел поговорить с тобой насчет работы, а не смотреть на твои припадки.</p>
    <p>— А-а, припадки! Думаешь, мне очень нужен этот Джим? Тут принцип. Ты, кажется, не улавливаешь. Только потому, что я уже не являюсь членом их этой партии, ему и подобным кретинам велено меня не замечать. Ты понимаешь, чем это пахнет?</p>
    <p>— Нет, — сказал Майрон беспечно.</p>
    <p>— Хорошо, объясняю. Я имею право на то, чтоб со мной разговаривали. Это элементарно. Вот и все. Я настаиваю.</p>
    <p>— Ох, Джозеф, — сказал Майрон.</p>
    <p>— Нет, ты послушай. Запрети человеку разговаривать с другим человеком, запрети ему с кем-то общаться, и ты запретишь ему думать, потому что, как тебе подтвердит не один писатель, мысль — это средство общения. Но его партия хочет, чтобы он не думал, а подчинялся дисциплине. Ясно? Потому что, видите ли, это революционная партия. Вот что меня бесит. Когда кто-то подчиняется такому приказу, он сам уничтожает свободу и прокладывает путь тирании.</p>
    <p>— Ладно тебе. Нашел из-за чего кипятиться.</p>
    <p>— Тут еще в сто раз больше надо кипятиться, — говорю я. — Это очень важно. Майрон на это:</p>
    <p>— Но ты ведь давным-давно с ними порвал, верно? Неужели же только сейчас до тебя дошло?</p>
    <p>— Я ничего не забыл, вот в чем дело. Пойми, я их совсем не за тех принимал. Я ведь прекрасно помню, я думал — они искренне верят в эту свою лабуду, святое служение человечеству и тэ пэ. Святое служение! Ко времени разрыва я уже допер, что любая больничная нянечка, когда утку выносит, больше делает для человечества, чем все члены их организации, вместе взятые. Странно, ведь в свое время я бы ужаснулся, услышав такое. Ах! Реформизм?</p>
    <p>— Да, я что-то такое слыхал, — поддакнул Майрон.</p>
    <p>— Естественно. Реформизм! Это жупел! Через месяц примерно после того, как наши пути разошлись, я сел и написал покаянное письмо Джейн Аддамс (Джейн Аддамс (1860–1935) — известная благотворительница, деятель американского рабочего движения.). Она еще была жива.</p>
    <p>— Н-да? — смотрит с сомнением.</p>
    <p>— Только не отправил. Может, зря. Ты, кажется, мне не веришь?</p>
    <p>— С чего ты взял?</p>
    <p>— Я разочаровался в возможности переделать мир до основанья а-ля Карл Маркс и решил, что до поры до времени не помешает залечить кой-какие раны. Потом и это, конечно, прошло…</p>
    <p>— Прошло? — спрашивает Майрон.</p>
    <p>— Господи! А то ты не знаешь, Майк, — рявкаю я во весь голос. Тип, который с Бернсом, поворачивается, но тот продолжает делать вид, что меня не узнает.</p>
    <p>— Ладно, — говорю я. — Не смотри в ту сторону. Так. Этот малый сумасшедший, Майрон. Он давно не в себе. Все изменилось, он безнадежно отстал, а думает, что ничего не произошло. Продолжает носить эту пролетарскую челку на благородном челе и мечтает стать американским Робеспьером. Все они по уши в дерьме, а он, видишь ли, верит в революцию. Пусть хлещет кровь, власть рвут из рук в руки, зато государство тогда отомрет согласно не-у-мо-ли-мой логике истории. Спорю на что угодно. Знаю я его как облупленного. Сейчас я тебе кое-что про него расскажу! Знаешь, что он держит у себя в комнате? Как-то захожу к нему, а у него на стене огромная карта города, вся в булавках. Спрашиваю: «Это что, Джим?» И тут он мне — ей-богу, не вру — начинает объяснять, что готовит план уличных стычек на первый день восстания. Все ключевые пункты обозначены кодами, все размечено — где какие мосты, где какие крыши, какие стенды на каком углу, — чтоб сразу, значит, все пустить на возведение баррикад. Даже недействующие канализационные трубы и те учтены: для храненья оружия. Из официальных данных все повыудил. Я тогда еще не понимал, какой это бред. Что только мы тогда не принимали как должное! Просто фантастика. А он — все тот же. Карта, уверен, еще висит. Это какая-то наркомания, Майк. — И тут я громко кричу: — Эй, Берне!</p>
    <p>— Хватит тебе, Джозеф. Ради бога. Что с тобой? Все смотрят. Берне щурится на меня и продолжает разговор с типом, который тем не менее снова зыркает в мою сторону.</p>
    <p>— Э, тебе не понять! Берне не желает замечать мою особу. Я не в силах привлечь его внимание. Меня нет. Был и сплыл. Вот так. — Я щелкнул пальцами. — Я — презренный мелкобуржуазный ренегат. Что может быть ужасней? Идиот! Эй, наркоман! — ору я.</p>
    <p>— Ты что, спятил? Пошли. — Майрон оттолкнул столик. — Я тебя уведу отсюда, а то в драку полезешь. Ты же сейчас полезешь в драку. Где твой плащ? Этот? Нет, ты рехнулся! Вернись!</p>
    <p>Но я уже вне его сферы досягаемости. Стою прямо против Бернса.</p>
    <p>— Я с тобой поздоровался, ты что, не заметил? Он не отвечает.</p>
    <p>— Ты что, меня не знаешь? А я, кажется, тебя знаю очень даже хорошо. Отвечай: ты знаешь, кто я?</p>
    <p>— Знаю, — говорит Берне тихо.</p>
    <p>— Именно это я и хотел услышать, — говорю я. — Просто надо было выяснить. Иду-иду, Майрон. — Я высвободил от его руки свое плечо, и мы вышагнули наружу.</p>
    <p>Я понимал, что произвел на Майрона скверное впечатление, но не собирался изворачиваться и оправдываться и ограничился краткой фразой, что, мол, последнее время я в жутком состоянии. Да и то когда мы, уже в другом ресторане, приступили к жаркому. Я вдруг успокоился. Не понимал и сейчас, между прочим, не понимаю, что на меня нашло. Сказалось, наверно, жуткое напряжение. Но как объяснить это Майрону, не вдаваясь в долгий и нудный анализ своего состояния и его истоков? Ему бы стало противно, а я бы не удержался и распустил нюни.</p>
    <p>Поговорили о работе. Он пообещал порекомендовать меня начальству. Он надеялся (по телефону это как-то определенней звучало), что дело выгорит. Майрон любит меня, любит, я же знаю. Но ему тяжелым трудом досталась эта должность, а он реалист и, естественно, скоренько сделал вывод, что не может взять на себя такую ответственность. Мало ли что я выкину, вой подниму из-за «принципов» или еще каким-то вывертом его подведу. Нет, после того, что сейчас было, я не могу его осуждать.</p>
    <p>Ладно, сколько можно казниться? Сцену закатывать явно не стоило, кто спорит, хотя не возмущаться Бернсом тоже нельзя. Приплетать письмо Джейн Аддамс явно не стоило. И что меня дернуло? Чем-то хотелось козырнуть, но неужели нельзя играть потоньше? Из элементарной честности я хотел было признаться. Но если бы я сказал Майрону это и больше ничего (а больше я говорить не собирался), он бы совсем запутался и вообще на меня плюнул. Лучше промолчать. Так что я на прощанье сказал:</p>
    <p>— Майк, если у тебя есть на примете другая кандидатура, ты не смущайся. Я же не знаю, сколько я тут еще проторчу. В любой момент могут прислать повестку, и все лопнет. Неудобно. Но спасибо, что вспомнил.</p>
    <p>— Ну что ты, Джозеф…</p>
    <p>— Ладно, Майк. Я ведь серьезно.</p>
    <p>— Нет, я тебя предложу. И вообще, Джозеф, как-нибудь надо бы встретиться. Пообщаться. Давай на днях.</p>
    <p>— Хорошо. Договорились. Только из меня сейчас какая компания? Я ж не знаю, на каком я свете. А насчет этой работы забудь. — И я быстро зашагал прочь в уверенности, что снял у него камень с души и достойно реабилитировался.</p>
    <p>Потом, обдумывая эти перипетии, я был уже меньше склонен валить всю вину на себя. Майрону, между прочим, стоило поменьше беспокоиться о том, как я, выставляя себя идиотом, привлекаю внимание к его особе, а побольше заинтересоваться причинами моего срыва. Если бы он дал себе труд призадуматься, он бы сообразил, что у моего поведения есть свои причины — причины, которые могли бы и встревожить друга. Более того, не мешало бы сообразить, что я не из-за пустяков взъелся на Бернса. Потому что его хамство отражает всю предательскую суть начинания, которому я когда-то себя посвятил, и моя злость, хоть и вылилась на Бернса, на самом-то деле относилась к тем, кто за ним стоит.</p>
    <p>Но, наверно, я слишком много требую от Майрона. Он горд тем, чего добился: он преуспевающий молодой человек, его ценят, он пристроен и ничего не знает о тех кратерах духа, в которые недавно пришлось заглянуть мне. Но что противно: Майрон, как многие, научился ценить удобства. Научился лавировать. И это не отдельный порок. У него куча ответвлений, притом отвратных.</p>
    <p>Я уже несколько месяцев злюсь на друзей. Считаю, что они меня «предали». После того вечера у Серватиусов, в марте, я все думаю на эту тему. Я ее раздул до размеров катастрофы, хотя в общем-то высосал из пальца и терзался из-за их предательства, когда на самом деле во всем надо винить мою же собственную близорукость и ходульные, безвкусные установки, от которых впредь отрекаюсь, предоставив их исключительно Джозефу. Честно сказать, этот вечер у Серватиусов только раскрыл мне глаза на дефекты окружающих, которые, будь я попроницательней, я бы давно раскусил и о которых, между нами, все время отчасти догадывался.</p>
    <p>Говорю — отчасти. И тут придется, чувствую, воскресить Джозефа — существо, полное планов. Он задавался вопросом, на который я до сих пор не прочь получить ответ, а именно: «Как должен жить хороший человек? Что он должен делать?» Отсюда и планы. Увы, в основном дурацкие. Вдобавок он из-за них изменял самому себе. Совершал обычные ошибки человека, который видит только то, что хочет видеть или, ради своих планов, должен видеть. Пусть и не зря считается, что человек рождается убийцей своего отца и своего брата, с яростной злобой в крови, диким животным, которое необходимо укротить. Но нет, он в себе не находил этой первозданной ненависти. Ни за что. Он верил в собственную кротость, верил свято. И позволил-таки этой вере застить его природную проницательность, чем оказал и себе и своим друзьям дурную услугу. Нельзя требовать от людей того, чего они не могут дать.</p>
    <p>А он чего хотел: «колонии духа», братства, устав которого запрещал бы злобу, вражду и жестокость. Рвать, грызть, убивать — это для тех, кто забыл о временности бытия. Мир жесток, он опасен, и если не принять мер, существование может воистину стать — по выражению Гоббса, давно осевшему в мозгу у Джозефа, — «гадким, диким и скоротечным». А можно этого избежать, если вместе с несколькими единомышленниками защитить себя от грубости и напастей мира.</p>
    <p>Ему казалось, что единомышленников таких он нашел, но уже до вечера у Серватиусов он (верней, я) стал сомневаться в успехе предприятия. Я начал понимать, что такой сложный план наткнется на естественные свойства человека, включая испорченность. Нельзя не считаться с фактами, а испорченность — факт, тут никуда не денешься.</p>
    <p>Но вечер этот меня буквально доконал.</p>
    <p>Я не хотел идти. Меня потащила Айва из лояльности к Минне Серватиус, потому что она знает, как неприятно хозяйке, когда ее подводят. Вечера давно уже — вечера вообще — мне абсолютно не нужны. Очень приятно встретиться с глазу на глаз или, скажем, двумя парами, но когда все в сборе — на меня нападает тоска. Все заранее знаешь. Все шутки предсказуемы, только кто-то откроет рот, уже знаешь всю программу-и кто в результате обидится, кто сконфузится, кто будет польщен. Знаешь, как поведет себя Стилман, как — Джордж Хейза; знаешь, что Абт будет всех подначивать, а Минна будет изводиться из-за мужа. Знаешь, что идешь на муку, на испорченное настроение, и все равно идешь. Зачем? Потому что Минна готовилась. Потому что там будут твои друзья. А они идут, потому что будешь ты, и нехорошо обижать людей.</p>
    <p>Едва духота и стрекот хлынули на нас из открытой двери, я пожалел, что не настоял на своем, хотя бы в виде исключения. Минна встретила нас в прихожей. Черное платье, высокий ворот с серебряным кантиком. Ноги голые, красные босоножки на высоких каблуках. Мы не сразу заметили, как она надралась. Сперва показалось — вполне владеет собой. Лицо белое, лоб наморщен. Потом уж разглядели, что она вся потная, глаза пляшут. Посмотрела на Айву, на меня — и молчит. И непонятно — что дальше. Потом вдруг как крикнет: «Явились! А ну-ка — туш!»</p>
    <p>— Кто? — Джек Брилл высунул голову в дверь.</p>
    <p>— Джозеф с Айвой. Всегда последние являются. Ждут, пока все надерутся, чтоб любоваться потом, как мы выставляем себя идиотами.</p>
    <p>— Это я виновата, — залепетала Айва. Нас обоих ошарашили вопли Минны.</p>
    <p>— У меня дикий насморк, и…</p>
    <p>— Душка, — сказала Минна. — Я ж пошутила. Заходите.</p>
    <p>И повела нас в гостиную. Надсаживался патефон, но гости трепались, никто не слушал музыку. И всю эту сцену, всю до малейших деталей можно было предсказать заранее, за много часов и дней, даже недель: светлая модная мебель в шведском стиле, бурый ковер, репродукции Шагала и Гриса1, свисающая с камина лоза, чаша с кохасским пуншем. Минна наприглашала «посторонних» — то есть, конечно, знакомых, но не принадлежащих к нашему кружку. Была одна молодая женщина, меня с ней когда-то знакомили. Я ее запомнил из-за чуть выпяченной верхней губы с пушком. В общем, вполне ничего. Имя забыл. Может, сослуживица Минны? Толстый, в стальных очках, кажется, муж. С ним я тоже знаком? Хоть убей, не помню. Но в таком грохоте было не до того. Знакомили — не знакомили. Хотя кое-кто из таких посторонних, Джек Брилл, например, в свое время очень даже у нас прижился. Остальные так и остались неразличимой массой и в случае надобности воскрешаются в памяти как «тот тип в очках» или «та хилая парочка».</p>
    <p>Но вот и друзья — Абт, Джордж Хейза, Майрон, Робби Стилман. Они были в центре. Выступали. Остальные только смотрели, и неизвестно, приятно им было таким образом просто создавать фон или наоборот, да и сознавали ли они себя массовкой? Вечер шел себе своим ходом. Если они и понимали, что происходит, то старались получить максимальное удовольствие.</p>
    <p>Как, впрочем, и вы. Произведя первый обход гостиной, вы отступаете в сторонку со стаканом и сигаретой. Садитесь — если место найдете — и смотрите на, так сказать, актеров и на танцующих. Слушаете, как Робби Стилман в сотый раз повествует о злоключениях девушки-заики или о нищем с портативным приемничком, которого он встретил на ступенях Аквариума. Вы нисколько на него не в претензии. Понятно, он сам не рад, что начал, и обязан договаривать то, чего никто не хочет слушать. Он не виноват.</p>
    <p>Минна переходила от группки к группке нетвердо, на каждом шагу рискуя сверзиться с высоты своих каблуков.</p>
    <p>Наконец остановилась перед Джорджем Хейзой. Мы слышали, как они препираются. Она, оказывается, заставляла его начитать на магнитофон поэму, которую он внедрял в массы давно еще, когда работал под сюрреалиста. К чести его, он отнекивался. То есть вилял, краснел и нервно улыбался. Он хочет забыть грехи юности. Всем осточертела эта поэма, ему в первую очередь. Его поддержали. Абт, не без яда в голосе, сказал, что Джордж сам имеет право решать, читать поэму или нет. А поскольку все ее слышали… сто раз…</p>
    <p>— Не все, — сказала Минна. — И при чем это тут, если я хочу ее записать. Талантливая вещь.</p>
    <p>— Считалась талантливой.</p>
    <p>— Считается до сих пор. Очень даже талантливая.</p>
    <p>Абт смолк, так как ситуация становилась двусмысленной. Абт с Минной когда-то собирались пожениться, но, по никому из нас не известным причинам, она вдруг решила выйти за Гарри Серватиуса. Какая-то сложная история оскорбленных чувств. Атмосфера неловкости сгущалась. Абт ретировался, и Минна добилась своего. Поэму записали. Голос Джорджа странно звенел и срывался.</p>
    <p>Я одинок,</p>
    <p>Мой гребень перебирает волосы, как реестр печалей…</p>
    <p>Джордж с виноватой ухмылкой попятился от магнитофона. Одна Минна была довольна. Она поставила запись снова. Я спросил у Майрона:</p>
    <p>— Что сегодня не так, не знаешь?</p>
    <p>— А… опять-таки Гарри, я думаю. Он в кабинете с Хилдой Хилман. Целый вечер сидят. Разговаривают.</p>
    <p>— Джозеф, — говорит Айва, — не принесешь мне еще? — и протягивает стакан.</p>
    <p>— Айва, — хмыкает тут Джек Брилл, — ты с ним поосторожней.</p>
    <p>— Это ты про пунш?</p>
    <p>— Он легко идет, а потом разбирает.</p>
    <p>— Может, тебе хватит? — говорю я. — Ты же плохо себя чувствуешь.</p>
    <p>— Сама не знаю, почему такая жажда напала. И не ела соленого.</p>
    <p>— Давай я тебе лучше воды принесу.</p>
    <p>— Воды! — Стакан отдернут с презрением.</p>
    <p>— Тебе сегодня больше не стоит пить. Пунш очень крепкий, — говорю я ей.</p>
    <p>Тон мой не оставляет сомнений. Я требую послушания. Тем не менее чуть погодя я обнаруживаю ее возле пунша и хмуро наблюдаю, как жадно она пьет. Я до того разозлился, что чуть не подошел и не вырвал у нее стакан. Вместо этого я затеваю с Абтом разговор на первую подвернувшуюся тему, о войне в Ливии. Переговариваясь, мы продвигаемся к кухне.</p>
    <p>Абт, может быть, самый старый мой друг, самый близкий. Я очень к нему привязан, наверно, я всегда ценил его больше, чем он меня. Ну да какая разница. В конце концов, он же любит меня и ценит. В колледже мы одно время делили комнату. На время разошлись из-за политики. Потом вернулись в Чикаго, дружба возобновилась, а когда он работал над докторской — до прошлого июня он преподавал политологию, — то практически у нас жил.</p>
    <p>— Мы в огромном долгу перед итальянцами, — начал Абт. — Они трезво относятся к войне. Хотят домой. Но этим наш долг не исчерпывается. Капитализм так и не превратил их в жертвы сложения и вычитания. Они остались мыслящими людьми. (Говорит медленно. Я понял: импровизирует, обычная его манера.) Не стали рубаками. У них больше вкуса и меньше ходульной спеси, чем у потомков Арминия <emphasis>&lt;Арминий, или Герман (18 или 16 г. до н. э. — 19 или 21 г. н. э.) — германский вождь, разгромивший римлян в битве у Тевтобургского леса&gt;</emphasis>. Тогда, конечно, они промазали. Тацит раздул германцев…</p>
    <p>Моя злость на Айву поблекла. Я с увлечением слушаю гимн итальянцам.</p>
    <p>— Итак, мы в долгу, — говорю я, а сам улыбаюсь. — И по-твоему, они собираются нас спасать?</p>
    <p>— Они нам ничего плохого не сделают. И цивилизация, того гляди, начнет свое возвращение оттуда, где родилась, со Средиземного моря.</p>
    <p>— Ты испытал эту штуку на докторе Руде?</p>
    <p>— Уж он-то принял бы все за чистую монету и попытался бы слямзить идею. Доктор Арнольд Руд, или Мэри Бейкер Руд (Мэри Бейкер Гловер Эдди (1821–1910) — американский теолог, основательница так называемой христианской науки исцеления от болезней.), как его называет Абт, — декан его факультета и ректор колледжа.</p>
    <p>— Как, кстати, старик?</p>
    <p>— А что ему сделается — все лоснится, все самый дорогой лектор в городе и все так же темен, как ночь. Обожает меня обращать, и по два раза в неделю приходится его лицезреть и обсуждать «Науку и здоровье». В один прекрасный день я всажу в него нож и скажу: «Молись, и Господь тебе поможет, засранец». Конечно, дешевый аргумент, не лучше, чем у Джонсона, когда он пинал камень, чтобы образумить Беркли <emphasis>&lt;Джордж Беркли (1685–1753) — ирландский философ-идеалист, писатель, англиканский епископ, автор книги «Принципы человеческого знания». Сэмюэл Джонсон (1709–1784) — знаменитый английский писатель, лексикограф.&gt;.</emphasis> Но просто не постигаю, что бы еще с ним предпринять.</p>
    <p>Тут я захохотал, и сразу другой, пронзительный хохот, почти стон, отозвался из глубины дома. Я уставился в ту сторону.</p>
    <p>— Минна, — сказал Абт.</p>
    <p>— Ну сделайте что-нибудь… — Я ужаснулся, услыхав этот выкрик и вспомнив, с каким она лицом нас приветствовала.</p>
    <p>Веселье шло своим ходом, и я задумался над тем, кому вообще нужны эти сборища. Вдруг меня осенило, что цель подобных мероприятий издавна-высвобождение чувств из застенка сердца, и как гонит зверей инстинкт искать известь или соль, так и нас с элевсинских времен нужда сгоняет на празднества, чтоб с танцами и обрядами демонстрировать страданья и муки, выпускать на волю злость, желанье, тоску. Только выходит у нас неуклюже и пошло, мы утратили ритуальные навыки, полагаемся на пьянку, поубивали друг в друге богов и мстительно воем от боли. Я содрогнулся от этой жуткой картины.</p>
    <p>— Да уж, — сказал Абт. — Плоховато ей.</p>
    <p>Мне полегчало от того, что он смотрит на все так же, как я.</p>
    <p>— Только зря она себе позволяет… — Торопливый топоток близился к кухне. — Есть в конце концов такие вещи, как… — Но снова он не кончил фразу. Вошла Минна в сопровождении Джорджа.</p>
    <p>— Интересно, и какие же вещи?</p>
    <p>— Это ты голосила? — спросил Абт.</p>
    <p>— Я не голосила. Отойди-ка от холодильника. Мы с Джорджем пришли за льдом. И почему, спрашивается, вы затаились на кухне? Между прочим, у нас званый вечер. Эта парочка, — сказала она Джорджу, — вечно прячется по углам. Этот вот, в костюме гробовщика, и этот… круги под глазами. Как заговорщики. — И, шатаясь, вышла. Джордж с вытянутой, осуждающей физиономией потащил за ней вазу со льдом.</p>
    <p>Абт сказал:</p>
    <p>— Хозяйка веселится на всю катушку, а?</p>
    <p>— Гарри что, тоже надрался? Да что там у них?</p>
    <p>— Может, чуть и перебрал. Но, между прочим, он знает, что делает. Э, да какое нам дело…</p>
    <p>— Я думал, у них все хорошо.</p>
    <p>— Какие-то трения. Но — ах! — тут он скроил гримасу. — Все это довольно неаппетитно.</p>
    <p>Я поддакнул:</p>
    <p>— Уж конечно.</p>
    <p>— И с меня на сегодня хватит. Эти штучки с поэмой Джорджа…</p>
    <p>— А-а, ну да.</p>
    <p>— Лучше от греха подальше.</p>
    <p>Я совсем сник. Голос у Абта и лицо были ужасно несчастные. Не то чтобы он редко бывал несчастным, скорей наоборот. Но сегодня его обычный коктейль натужного веселья с желчью как-то больше горчил. Я это заметил сразу, и хоть хохотал, но, между проним, поежился, когда он размечтался насчет ножа в груди доктора Руда. Я вздохнул. Конечно, он до сих пор влюблен в Минну. Или, может, точнее сказать — так и не оправился от разочарования? Но не только в этом дело, я понял его глубинное недовольство, которое не покрыть простыми терминами — «разочарованье», «любовь». Более того, я и на себя разозлился, потому что мне, в глубине души, поднадоела несчастность Абта, поднадоело наблюдать, как он снова и снова собирает для нее все силы, как выдохшийся, но опытный боксер. Я мобилизовал все свое сочувствие. Ему же плохо, в конце концов, правда?</p>
    <p>Мы возвращаемся в гостиную. Айва сидит со Стилманом у пианино. Наконец являются Серватиус и Хилда Хилман. Танцуют. Она склоняет лицо к нему на грудь. Переступают медленно, прижимаются друг к другу.</p>
    <p>— Дивная парочка, а? — говорит Минна. Она стоит за нами. Мы испуганно оглядываемся.</p>
    <p>— Да, а что? — говорит она. — Гарри танцевать умеет. И она ничего.</p>
    <p>— Мы не отвечаем. — Эх вы, рыбы холодные. — Пошла было прочь, передумала.</p>
    <p>— И нечего нос задирать. Гарри-то мужчина, а ты кто? Да и ты тоже.</p>
    <p>— Минна, — говорю я.</p>
    <p>— Сам ты Минна. Мы отворачиваемся.</p>
    <p>— Дела все хуже и хуже, — говорю я, чтобы что-то сказать. — Надо сматываться. — Абт молчит.</p>
    <p>Я говорю Айве, что иду за ее пальто.</p>
    <p>— Ну, зачем? — говорит она. — Мне пока не хочется уходить. — И считает, что вопрос исчерпан. Спокойно озирается в приятном подпитии. Я не отступаю:</p>
    <p>— Поздно уже.</p>
    <p>— Не разбивайте компанию, — говорит Стилман. — Немножко еще посидите. Красный, во весь рот улыбаясь, на нас надвигается Джек Брилл. Говорит Абту:</p>
    <p>— Моррис, Минна тебя ищет.</p>
    <p>— Меня? Что ей надо?</p>
    <p>— Спроси что-нибудь полегче. Только уж точно — свое она получит.</p>
    <p>— Моррис! Моррис!</p>
    <p>— Я же говорил! Вот она собственной персоной, — говорит Брилл.</p>
    <p>— Моррис, — говорит Минна, сжав его плечо. — Я хочу, чтобы ты что-нибудь сделал ради общества. Надо что-то предпринять, все совершенно окислились.</p>
    <p>— Боюсь, я не могу тебе помочь.</p>
    <p>— Нет, можешь. У меня гениальная идея.</p>
    <p>Никто не смеет спросить, в чем эта идея заключается. Насладясь всеобщим смятением, Джек Брилл произносит:</p>
    <p>— И что за идея, Минна?</p>
    <p>— Сейчас Моррис кого-нибудь загипнотизирует.</p>
    <p>— Ошибаешься, — говорит Абт. — Я это бросил. Пусть кто-нибудь другой оживляет твое общество. — Ледяным тоном, отводя от нее глаза. — Идея неудачная, Минна, — вставляю я.</p>
    <p>— Вот и нет. Чудная идея. А ты не суйся, куда тебя не просят.</p>
    <p>— Брось, Минна, — говорит Джордж Хейза. — Это никому не интересно.</p>
    <p>— Ты тоже умолкни, Джордж. Моррис, — улещает она, — я же знаю, ты просто злишься. Ну пожалуйста, ну один разок. Если сидеть сложа руки, они все сейчас по домам разбегутся.</p>
    <p>— Но я забыл. У меня ничего не получится. Сто лет не практиковался.</p>
    <p>— Ах, ничего ты не забыл. Все ты можешь. У тебя такая сильная воля.</p>
    <p>— Отвяжись от него, Минна, — говорю я.</p>
    <p>— Она своего добьется, — хмыкает Джек Брилл. — Вот увидите.</p>
    <p>— Ты сам ее подначиваешь, — одергиваю я строго.</p>
    <p>— Ее не требуется подначивать. Уж мое-то дело десятое. — Он еще улыбается, но За улыбкой сквозит обида, и напряжение, и холодность. — Просто забавно наблюдать, как она добивается своего.</p>
    <p>— Моррис, ну!</p>
    <p>— Пусть кто-нибудь другой развлекает публику. Например, Майрон.</p>
    <p>— Майрон? Да он ни на что не способен!</p>
    <p>— И слава богу, — говорит Майрон.</p>
    <p>— Только вот кого бы тебе подыскать для опыта?;</p>
    <p>— Зря не трудись.</p>
    <p>Она проходится по клавишам:</p>
    <p>— Внимание! — Серватиус и Хилда не прерывают танца. — Моррису нужен кто-нибудь. Он собирается гипнотизировать. Джуди, ты как? — Джуди — та девица с очкариком. — Нет? Боишься себя выдать? Да, тут отвага нужна. Стилман, а ты как? Нет, эти люди против. Может, кто-нибудь сам вызовется? — Добровольцев нет. — Сплошные зануды.</p>
    <p>Я говорю:</p>
    <p>— Никого это не увлекает. Так что сама понимаешь…</p>
    <p>— Ну что ж, значит, гипнотизируй меня. — Она поворачивается к Абту.</p>
    <p>— Глупейшая мысль, — говорит Джордж.</p>
    <p>— Почему, интересно, он не может меня гипнотизировать?</p>
    <p>Мы ждем, что скажет Абт. Пока непонятно, что он намерен делать. Он смотрит на нее, вздернув брови, застланным, загадочным взглядом доктора, когда тот томит профана, соображая, как понятней ответить ему на дурацкий вопрос. Глухой верхний свет обращает его лицо в силуэт из грубой бумаги, пересеченный черной прямой прядью и хитро замятый у виска.</p>
    <p>— Вот посмотришь, — дышит мне в ухо Джек Брилл, — она его достанет.</p>
    <p>— Ну да! Ни за что! Абт мешкает.</p>
    <p>— Ну? — говорит Минна.</p>
    <p>— Ладно, — говорит Абт. — Подумаешь, дело большое…</p>
    <p>— Моррис… — Но он и не глянул в мою сторону. Остальные тоже пытались что-то вякать.</p>
    <p>— Она же пьяна, — говорит Стилман. Джордж говорит:</p>
    <p>— Ты что, не соображаешь, чем это пахнет?</p>
    <p>Он никого не слушает, он не собирается оправдываться и объясняться. Они с Минной двигаются в сторону кабинета.</p>
    <p>— Мы вас кликнем. То есть Моррис кликнет, — говорит Минна. — И тогда все можете входить.</p>
    <p>И ушли. Мы молчим. Танцы прекратились. Джек Брилл, подпирая плечом стену и посасывая трубку, оглядывает нас, кажется, с наслаждением. Серватиус с Хилдой садятся на узкий диванчик в углу. Они единственные разговаривают. Слов не разобрать, но то и дело его обволакивающий говорок прерывается ее острым смешком. Интересно, что он может сказать такого, что так ее веселит? Выставляет себя полным идиотом. И если правду сказал Абт и он пьян не до потери сознания, тем хуже для него. Айва все вытягивает мелкие глоточки из стоящего на рояле стакана. Мне не нравится дурацкая сосредоточенность, с какой она разглаживает у себя на коленях салфетку, и быстрый отуманенный взгляд, которым она обводит гостиную.</p>
    <p>Она застряла с Гарри и Хилдой, когда нас позвал Абт. Остальные ввалились в кабинет и напряженно молчали, разглядывая распростертую на кушетке Минну. Сначала я думал даже, что она притворяется: слишком разительная перемена. Но вот вижу — нет, никакого притворства нет. Она лежит, вольно раскинувшись под отвернутой к стене резкой лампой. Одна босоножка расстегнута и болтается на пятке. Руки протянуты вдоль тела ладонями вверх. Мы видим узкие запястья, видим родинку на сплетении вен предплечья. И несмотря на широкие бедра, на все эти женские выпуклости и подробности, коленки под платьем, плавное впадение шеи в ключицы — в ней осталось так мало собственно женского. Скорей человек вообще, печальный притом. Меня просто пробрало гот ее этого вида. Я еще больше разозлился на представление Абта. Он сидит с ней рядом и нежно воркует. Она дышит ровно, с присвистом. И чуть задрана над зубами верхняя губа.</p>
    <p>Он ей начал внушать, что она мерзнет.</p>
    <p>— Наверно, кто-то отопление выключил. Я дрогну. А ты? Я вижу, ты дрогнешь. Тут холодно, просто стужа.</p>
    <p>Она вздохнула и подтянула коленки. Потом он сказал, что ущипнет ее за руку, а она не почувствует боли, и она правда не почувствовала, хотя стиснутое место на руке еще долго белело. Потом он сделал так, что она не могла шевельнуть рукой, и приказал поднять эту руку. Она мучилась, пока он ее не освободил. Сами почти в трансе, жадно вглядываясь и пугаясь того, что видим, мы не можем оторваться от ее лица, от этой вздернутой губы, помятых глаз. Он дал ей передохнуть, но только на минуту. Потом велел вспомнить, сколько она выпила стаканов пунша. Он будет называть числа, а она кивнет, когда он угадает. Тут глаза под веками метнулись, как бы в знак протеста. Он начал счет.</p>
    <p>Я стою у самой кушетки, с угла, так что голая пятка Минны, та, с которой свисает босоножка, касается моей брючины. Вдруг мне хочется пощупать пальцем ее эту родинку. Я смотрю на ее лицо, на сомкнутые веки, и недовольство Абтом перерастает в злость. Да-да, он же получает удовольствие! Что делать? Надо поскорей все это прекратить. Он тем временем считает. «Шесть? Семь?» Она пытается и не может ответить. Все-таки чувствует оскорбление? «Значит, не припоминаешь? Нет?» Она перекатывает голову. «Может, считать разучилась? Сейчас проверим. Я несколько раз постучу по твоей щеке. Ты сосчитаешь и скажешь, сколько. Поехали?»</p>
    <p>— Оставь ее, Моррис. С нас хватит, — говорю я. Он будто не слышит.</p>
    <p>— Ну, приступим. — Он четыре раза легонько ее ударяет.</p>
    <p>Губы Минны изображают зачаточное «ч», но сразу опадают, и вот она уже сидит с открытыми глазами, кричит:</p>
    <p>— Гарри! О, Гарри! — и рыдает с перекошенным, ужасным лицом.</p>
    <p>— Я тебе говорил, ты слишком далеко заходишь, — говорю я. Абт удивленно тянет к ней руку.</p>
    <p>— Оставь ее в покое, — крикнул кто-то.</p>
    <p>— Гарри, Гарри, Гарри!</p>
    <p>— Сделай что-нибудь, Моррис, — рявкнул Робби Стилман. — Шлепни ее по щеке. У нее истерика!</p>
    <p>— Не трогай ее. Я иду за Серватиусом. — И Джек Брилл хочет бежать, но муж уже стоит на пороге.</p>
    <p>— Гарри, Гарри, Гарри!</p>
    <p>— Отойдите, она его не видит, — говорит Джордж.</p>
    <p>— Освободим кабинет. — Джек Брилл теснит всех к двери. — Пошли, не стойте.</p>
    <p>Абт отпихнул руку Брилла, что-то буркнул мне, я не расслышал.</p>
    <p>Айвы в гостиной не было. Я пошел искать и обнаружил ее за кухней, у черного хода.</p>
    <p>— Ты что тут делаешь? — рявкнул грубо.</p>
    <p>— Ну душно стало. Решила проветриться. Я заталкиваю ее в дом.</p>
    <p>— Ну что с тобой сегодня? Что на тебя нашло?</p>
    <p>Оставляю ее на кухне, сам иду к кабинету. Джек Брилл охраняет дверь. Я спрашиваю:</p>
    <p>— Ну, как она?</p>
    <p>— Ничего, отойдет, — говорит Брилл. — Там при ней Гарри и Джордж. Жуть, однако.</p>
    <p>— Моя жена тоже перебрала.</p>
    <p>— Твоя жена? Айва, ты имеешь в виду?</p>
    <p>— Ну да, Айва. — Он совершенно прав. Я с ним говорю как с чужим, он и обиделся. Раньше, когда мне показалось, что он подначивает Минну, я на него разозлился. Но сейчас понимаю, что, в конце концов, он не хуже других.</p>
    <p>— Гнусный вечерок, да?</p>
    <p>— Да уж, — соглашаюсь я.</p>
    <p>— Ты когда-нибудь задумывался над тем, что происходит с этими людьми?</p>
    <p>— Задумывался. А ты как считаешь?</p>
    <p>— А-а, заинтересовало мое скромное мнение? — улыбается Брилл. — Хочешь знать, как это смотрится со стороны?</p>
    <p>— Ты не совсем со стороны, Джек.</p>
    <p>— Да, лет пять-шесть околачиваюсь вокруг да около. Ну, если тебе интересно знать мои ощущения…</p>
    <p>— Чересчур ты со мной суров, — бормочу я.</p>
    <p>— Возможно. Итак, это узкий, тесный кружок. Кое-кто мне нравится. Очень нравится Минна. Некоторые — обыкновенные снобы. Этих не обожаю. Льдышки. Даже ты, если не возражаешь против откровенности…</p>
    <p>— Ну почему…</p>
    <p>— Ты весь закрыт. Я далеко не сразу допер, что ты неплохой мужик. Сперва мне казалось, ты ждешь, чтоб человек к тебе подошел и обнюхал, как дерево. А ты, оказывается, ничего. Вот Абт— дело другое. Абт-тяжелый случай.</p>
    <p>— Может, к нему нужен более тонкий подход?</p>
    <p>— Хотелось бы соответствовать. Да нет уж. И потом — вы ж собираетесь до конца своих дней вариться в собственном соку. И никого не подпускать. А я такой человек — мне обидно.</p>
    <p>— Так зачем тогда ходить?</p>
    <p>— Не знаю. Чтоб наблюдать вас, наверно.</p>
    <p>— А-а, понятно.</p>
    <p>— Сам спрашиваешь.</p>
    <p>— Ладно, все в полном порядке. Пока, Джек, — и я протянул ему руку. После минутного недоумения (кажется, наигранного) он ее пожал.</p>
    <p>— Пока, Джозеф.</p>
    <p>Айва была не в состоянии идти. Я взял такси, затолкал ее туда и до самого дома придерживал ей голову. Пока мы торчали у перекрестка, я оглядывал ее сумрачное лицо. Под желтым светофорным светом по мелкому желобку виска отчетливо ветвилась жилка. Я ощутил почти то же, что тогда, у кушетки Минны. Такси скользнуло черной улицей в жидких последних штрихах вечернего снегопада, укрощенного сменившимся ветром.</p>
    <p>Что я на все это могу сказать? — думаю я судорожно, будто тоже в подпитии. Р-раз — и явилась не запылилась, вломилась в нашу среду — «грубая, низкая и короткая"1(Ср.: „Ни искусств; ни письменности; ни общества; и — что хуже всего — вечный страх и угроза насильственной смерти; и жизнь человека, одинокая, бедная, грубая, низкая и короткая“ (Томас Гоббс, „Левиафан“)). Все, что я перечувствовал, глядя на Минну, что я перечувствовал, когда Джек Брилл мне выкладывал свои взгляды и когда Айва меня не слушалась, — все сразу накатило. Что я могу сказать? — повторяю я и вдруг соображаю, зачем это талдычу. Хочется оправдать Абта, защитить его, а через него и то, что осталось от „колонии духа“. Ну в чем он, собственно, виноват?</p>
    <p>Ведь что греха таить. Каждому вечно грозит, на каждого наезжает «грубая, низкая и короткая». Глядишь и раздавит. Что там колония духа. С собой бы разобраться. Кто от чего застрахован? В наши-то милые времена? Сплошное предательство. Прямо среда обитания, как вода, как воздух. И ты сообщник, ты соучастник, тебя достают.</p>
    <p>Такси остановилось. Я помог Айве вылезти, дома раздел, уложил. Она лежала под одеялом голая и рукой заслоняла глаза от света. Я повернул выключатель, сам разделся уже в темноте.</p>
    <p>Как, каким барьером отгородиться от сплошного предательства? Да, Абт со своей жестокостью и жаждой мести докатился до этого щипанья женской руки, но сам-то я на что способен, если копнуть поглубже? А как насчет Айвы? И насчет всех других, да, как насчет других?</p>
    <p>Но вдруг я понял, что зря стараюсь и, как ни крути, что ни изобретай, мне не уйти от заведомо избегаемого вывода. Абта не оправдать. Он ущипнул Минну мерзко. Я не мог найти для него извинений, никаких, абсолютно. Кажется, я наконец разобрался в себе. Мне просто отвратительна его злоба, упрятанная за его этой «игрой». Первостатейная пакость, учитывая, что объект обречен на бездействие. Я долго ворочался. Утер простыней мокрый лоб и решил вернуться к своим рассужденьям с утра, на свежую голову. Хоть знал, что попал в самую точку, понял правду и уже не смогу от нее отмахнуться ни с утра, ни вечером, вообще никогда. Спал ужасно, снились кошмары.</p>
    <p>Но это еще были цветочки. В следующие месяцы я одну за другой обнаруживал бреши в том, что вокруг себя нагородил. Я взглянул на все глазами Джека Брилла, но я-то кое-что знаю получше, я увидел более мрачную картинку. И другому никому не понять, как это на меня подействовало, ведь никто, кроме меня, не может понять суть моего плана, его строгие рамки, понять, до какой степени я от него завишу. Дурацкий это план или нет, но мне он нужен такой. Презирайте мой план, пожалуйста, но нельзя презирать мои потребности.</p>
    <p>Не был у Гарри с Минной с того самого вечера. Не знаю, как там развивались события. Думаю, в результате все обошлось. Абт уехал в Вашингтон. Пишет, спрашивает, почему редко отвечаю. Процветает в административной должности — «блестящий молодой человек», хотя, как я понимаю, не очень-то он доволен. Он, по-моему, никогда не будет доволен. Надо ему, конечно, почаще писать. Как-никак старый друг. Он же не виноват, что я его разлюбил.</p>
    <empty-line/>
    <p><emphasis>23 декабря</emphasis></p>
    <p>Спал до одиннадцати. Весь день сидел, ни о чем не думая. На рождественский ужин идем к Эймосу. Айва дала ему согласие.</p>
    <empty-line/>
    <p><emphasis>24 декабря</emphasis></p>
    <p>Звонил Майрон Эйдлер: его агентство решило набирать для опроса женщин. Так надежней, их ни с того ни с сего никуда не отзовут. Он-то старался, чтоб взяли меня. У него даже сохранилась копия рекомендации, которую он подавал, он ее мне пошлет в доказательство, что сдержал слово. Я сказал: зачем посылать, я и так верю. Но нет, он все равно пошлет. Он хотел бы со мной в ближайшем будущем переговорить. Условились ориентировочно на выходные. Он считает, видимо, что пора за меня взяться, протянуть руку помощи. Очень похвально, только вряд ли я ему позволю особенно развернуться.</p>
    <p>Пришли поздравительные открытки от Джона Перла, от Абта. Надо на днях зайти купить конверты. Айва на той неделе купила открыток, а про конверты забыла. Не могу себя убедить, что игра стоит свеч, но надо праздновать, раз положено.</p>
    <p>Ванейкер пьет эти дни как лошадь. Швыряет в соседний двор пустую тару. Сегодня утром я насчитал на снегу восемнадцать бутылочек.</p>
    <p>Айва утверждает, что надо запирать дверь на ключ. У нее кое-что пропало. Этель Перл на день рожденья ей прислала духи — пять пробных флакончиков, и два исчезли с туалетного столика. Айва — она ведь непререкаемая — объявила: «Он клептоман». Ванейкер, естественно. Она возмущена пропажей духов, даже решила поговорить с миссис Бриге. Мне велено носить ключ от комнаты на цепочке.</p>
    <empty-line/>
    <p><emphasis>26 декабря</emphasis></p>
    <p>Нет, я, кажется, не могу не влипать в неприятности. Вчера опозорился в доме у брата. Сам я не делаю из этого драму, но Айва просто изводится.</p>
    <p>Мой брат Эймос — он меня старше на двенадцать лет — богатый человек. Начал свою карьеру посыльным на бирже, а к двадцати пяти годам стал членом правления. Семейство им гордится, а он, в свою очередь, себя показал примерным сыном, неукоснительно исполняющим родственный долг. Пробовал было опекать и меня, но скоро бросил эту затею, признался, что не понимает, чем я дышу. Оскорбился, когда я заделался радикалом, вздохнул с облегчением, когда убедил себя, что пронесло. Был недоволен, когда я женился на Айве. У собственной его жены Долли отец — богач. Он призывал меня последовать его примеру, жениться на богатой. Еще больше он возмутился, когда я отказался работать под его крылышком, как он предлагал, и занял никчемную, по его мнению, должность в бюро путешествий. Обозвал меня идиотом, мы чуть не год не виделись. Потом они с Айвой подстроили примирение. С тех пор отношенья вполне ничего, несмотря на его взгляд на мои занятия и образ жизни. Он больше не возникает, впрямую не пилит меня, сдерживается. Но так и не усвоил, что мне претят его расспросы. Иногда бестактные, а то и невежливые. Почему-то он не в силах переварить тот факт, что член его семейства может жить на такие гроши.</p>
    <p>«Ну как? Тебя еще не повысили? И сколько же ты выколачиваешь? Может, подкинуть деньжат?»</p>
    <p>Я постоянно отказываюсь.</p>
    <p>Но так как я с мая сижу без работы, он теперь усиленно на меня наседает. Взял манеру присылать солидные чеки, хоть я их тут же отсылаю обратно. В последний раз он сказал: «А я бы лично взял, ей-богу. Зачем выпендриваться. Братец Эймос не такой. Вот попробуй как-нибудь, предложи мне денег и увидишь, откажусь я или нет».</p>
    <p>Месяц назад мы были у него (он без конца нас приглашает ужинать, считая, видимо, что мы голодаем), и он устроил такую сцену, когда я отказался от тряпок, которые он мне совал, что Айва наконец шепотом взмолилась: «Ну возьми, Джозеф, ну что тебе стоит, подумаешь!» И я сдался.</p>
    <p>Долли, моя невестка, женщина хорошенькая, следит за фигурой, пышногрудая, но это ничего, даже красиво. Роскошные темные волосы она зачесывает наверх, чтобы выгодней демонстрировать шею. Шея, надо сказать, прелесть. Я всегда заглядываюсь на эту шею. Кстати, ее унаследовала моя пятнадцатилетняя племянница Этта. В изгибе женских шей для меня чуть не главный секрет их обаяния. Легко могу понять пророка Исайю, высказавшегося по этому поводу: «…за то, что дочери Сиона надменны, и ходят, подняв шею и обольщая взорами, и выступают величавою поступью, и гремят цепочками на ногах, Оголит Господь темя дочерей Сиона, и обнажит Господь срамоту их» (Книга пророка Исайи, 3, 16–17.).</p>
    <p>Удивительно, как мы с ним совпали при такой несхожести склада. Именно шея эта поднятая, утонченность в сочетании с грубой древней механикой деторождения долго отождествлялись для меня с женственностью. Но тут параллель, правда, и кончается, лично у меня эта женская двойственность отнюдь не вызывает мстительной ярости, в чем я с удовольствием и признаюсь.</p>
    <p>С племянницей у нас отношенья неважные, тут застарелый антагонизм. Родители наши были небогатые люди. Эймос смачно рассказывает, какие он претерпел лишения, как его в детстве плохо одевали, как мало мог ему дать наш отец. И они с Долли приучили Этту смотреть на бедность не как на беду, а как на признак неполноценности, считать, что ее, дочь богатого человека, отделяет пропасть от тех, кто еле-еле перебивается в обшарпанной квартире, без слуг, ходит в затрапезе и настолько лишен чувства собственного достоинства, что залезает в долги. Она предпочитает материнскую родню. У кузенов машины и дачи. Перед такими мной не пощеголяешь.</p>
    <p>Несмотря на этот антагонизм, я до последнего времени пытался повлиять на девчонку, посылал ей книжки, дарил на день рожденья пластинки. На крупный успех я, конечно, не надеялся. Но когда ей было двенадцать лет, подрядился было ее натаскивать по французскому, рассчитывая тем самым перекинуться на еще кое-какие предметы. (Эймос, естественно, хотел дать ей хорошее образование.) Я провалился. Мои миссионерские порывы были разоблачены, когда я не успел еще втереться в доверие. Она сказала матери, что я учу ее «всяким гадостям». Не мог же я объяснить Долли, что пытаюсь «спасти» ее дочь. Она бы обиделась. Этта возненавидела наши уроки, возненавидела, естественно, и меня, и если б я не подсунул ей предлог для прекращенья занятий, она бы сама что-нибудь сочинила.</p>
    <p>Этта тщеславна. Не сомневаюсь — часами вертится перед зеркалом. И — не сомневаюсь — обнаружила, до какой степени похожа на меня. Тут не просто элементарное родственное сходство. У нас, например, совершенно одинаковые глаза, рты тоже, даже форма ушей — острые, маленькие, у Долли совсем не такие. Нет, есть еще кой-какие черты, их заметить трудней, но она-то, конечно, высмотрела, и — при нашей вражде — ей это противно.</p>
    <p>Разговор за ужином, который я сначала очень вяло поддерживал, коснулся ограничений на продовольствие. Долли и Эймос любители кофе, но, будучи патриотами, смиренно подавляют свои претензии. Затем перешли к одежде и обуви. Брат Долли, Лорен, представитель крупной восточной обувной фирмы, им намекнул, что правительство готовит ограничение на продажу кожаных изделий.</p>
    <p>— Ну нет, четырех пар в год нам никак не может хватить, — заявляет Долли.</p>
    <p>Непатриотично, правда? И несколько нелогично, нельзя не заметить.</p>
    <p>— Надо же понимать, что у разных людей разные потребности, — вторит ей Эймос. — Разный жизненный уровень. Правительство этого не учитывает. Даже благотворительные организации и те выделяют разные средства разным семьям. Зачем осложнять и без того трудное положение.</p>
    <p>— Вот именно, я и говорю. Нельзя всех стричь под одну гребенку.</p>
    <p>— Нельзя, — отвечаю я. Ибо Долли адресовалась ко мне.</p>
    <p>— И потом будет повышенный спрос на одежду, — заявляет Эймос. — Таковы законы потребительского рынка, когда люди зарабатывают деньги.</p>
    <p>— Джозефу-то что! Его армия приоденет. А вот нам, штатским бедняжкам…</p>
    <p>— Джозефа это вообще не волнует, — не выдерживает Айва. — Его это и так не коснулось бы. Он никогда не покупает больше одной пары в год.</p>
    <p>— Он и не очень-то стоит на ногах, — говорит Этта. Мать кидает на нее грозный взгляд.</p>
    <p>— Действительно, у меня сидячий образ жизни, — говорю я.</p>
    <p>— Я это и хотела сказать, мама.</p>
    <p>— А я хотела сказать, что он не обращает на такие вещи внимания, — заглатывая слова, понеслась Айва. — И о еде не думает, ест что ни дай. Так легко было его накормить, когда я еще готовила.</p>
    <p>— Тебе явно повезло. Эймос такой привереда. Просто не верится, что их воспитала одна мать.</p>
    <p>— Его во всех отношениях нелегко было растить. — Эймос через стол меня озаряет улыбкой.</p>
    <p>— А тебе когда в армию, Джозеф?</p>
    <p>— Этта! — Эймос, с укором.</p>
    <p>— Ну, дядя Джозеф, прошу прощенья. Когда тебе идти?</p>
    <p>— Не знаю. Когда Богу будет угодно. Это их развеселило.</p>
    <p>— Он явно не торопится, — замечает Долли.</p>
    <p>— А куда спешить, — вскидывается Айва. — Чем позже, тем лучше.</p>
    <p>— О, ну конечно, конечно, — говорит Долли. — Я так тебя понимаю.</p>
    <p>— Но сам Джозеф несколько иного мнения, правда, Джозеф? — Эймос смотрит на меня ласково. — Он с удовольствием Его бы поторопил. Во-первых, ждать тяжело, а вдобавок он упускает шанс продвижения. Вот если б устроиться на курсы подготовки офицеров…</p>
    <p>— Не думаю, что хотел бы готовить из себя офицера.</p>
    <p>— Интересно, почему нет, — говорит Эймос. — Почему нет?</p>
    <p>— По-моему, война вообще бедствие. И я не хочу ее использовать для собственной карьеры.</p>
    <p>— Но кто-то должен быть офицером. Зачем же сидеть и ждать, чтоб какой-то обалдуй делал то, что у тебя получится в сто раз лучше?</p>
    <p>— А я привык. — Я пожал плечами. — Сейчас такое модно во многих сферах. Армия не исключение.</p>
    <p>— Айва, и ты собираешься его отпустить с такими понятиями? Хорошенькую армию мы будем иметь.</p>
    <p>— Таково мое убеждение, — говорю я. — Айва не может его изменить, и я даже льщу себя надеждой, что не захотела бы. Многие тащат свои амбиции из штатской жизни в армию и не прочь, так сказать, шагать по трупам. Ничуть не позорно, между прочим, быть рядовым. Сократ был простым пехотинцем.</p>
    <p>— А-а, Сократ? Скажите пожалуйста, — говорит Эймос. — Тогда умолкаю. Чуть погодя Эймос отозвал меня в сторонку, повел наверх, в свою спальню, достал стодолларовую бумажку и, как платочек, сунул мне в нагрудный карман:</p>
    <p>— Это вам от нас рождественский подарок.</p>
    <p>— Спасибо, — говорю я, вытаскиваю деньги и кладу на комод. — Но я не могу его: принять.</p>
    <p>— Почему это не можешь? Чушь, ты не имеешь права отказываться. Я же сказал — подарок. — Он нервно тискает бумажку. — Да спустись ты с небес на землю! Разве можно так жить? Ты знаешь, какой я уплатил за прошлый год подоходный? Нет? Ну так вот, для меня это капля в море. Я ничего от себя не отрываю, пойми.</p>
    <p>— Но зачем мне эти деньги, Эймос? Мне не надо.</p>
    <p>— Ну как можно быть таким упрямым ослом? Ты не выносишь, когда человек тебе хочет помочь.</p>
    <p>— Почему? Вот, на мне твоя рубашка и носки твои. Я очень это ценю, а больше мне ничего не надо.</p>
    <p>— Джозеф! — восклицает он. — Просто не знаю, как мне с тобой быть. Я начинаю думать, что у тебя не все дома! Твои эти убеждения, твои штуки! Хотел бы я знать, чем это кончится. Нет, ты себя загубишь. Подумал бы хоть немножко об Айве. Какое ее ожидает будущее?</p>
    <p>— Ах, будущее!</p>
    <p>— Да, я сказал — будущее.</p>
    <p>— Да у кого оно есть, к чертям собачьим?</p>
    <p>— У всех, — говорит Эймос. — У меня оно есть.</p>
    <p>— Ну, тебе повезло. Но я бы на твоем месте призадумался. Множество людей, сотни тысяч, должны оставить все мысли о будущем. Личного будущего больше нет. И мне просто смешно, когда ты мне советуешь строить мое будущее на армии, на этой трагедии. Да на свое будущее я гроша ломаного не поставлю. И с тобой, кстати, я бы тоже не поменялся… — У меня уже срывается голос.</p>
    <p>Эймос еще постоял, спокойно меня разглядывая. Потом сказал:</p>
    <p>— А деньги возьми, Джозеф, — и ушел. Я услышал, как он спускается по лестнице.</p>
    <p>Я сидел на постели, обхватив руками голову. В углу горел тусклый ночник. Зажатый медной прорезью, луч натекал на штору. Остальное тонуло во мраке. Одна половина потолка превратилась в экран для прерывистых, зеленоватых проекций улицы, а на другую ребрами ископаемой рыбы прочно легла тень жалюзи. Какое впечатление произвели мои слова на Эймоса? Что он подумал? Может, окончательно поставил на мне крест. Но сам-то я что? Зачем все это нес? Какой в этом процент правды? Да, его непререкаемое убеждение в собственной застрахованности — это я отвергаю, но не будущее же вообще. Но как его убедишь? Он настолько далек от кратеров духа, что они ему кажутся чуть заметными впадинками на горизонте. А ведь когда-то они приблизятся. Каждый к ним подойдет вплотную, когда сузятся горизонты, а они сузятся, неизбежно сузятся. Я пошел в ванную, умылся. Сердце уже не так жала тоска, а когда я вешал полотенце обратно под зеркало, мне совсем полегчало. Поднял сто долларов с сумрачного ковра. Если сейчас совать ему его деньги, будет сцена. Незачем и пытаться. Я поискал в верхнем ящике у Эймоса шпильку, защепку какую-нибудь. Не нашел, стал обшаривать другие ящики, наконец в столике у Долли напал на подушечку для иголок. Подошел к постели, приколол деньги к покрывалу. Потом постоял на лестнице, послушал: внизу — хриплый голос диктора, их смех, комментарии. Решил не спускаться.</p>
    <p>И хоть знал, что предаю Айву, бросая на Долли, Этту и Эймоса, поднялся на третий этаж. Там, на бывшем чердаке, Долли устроила музыкальную комнату. Одну стену безраздельно оккупировала мрачная громада рояля, присевшего на кривых ножках в ожидании дела. К нему, правда, редко когда прикасались, потому что внизу теперь скалил зубы, как черный затейник, более элегантный и бойкий его заместитель. У другой стены, на полке с пластинками, стоял проигрыватель. Я стал искать пластинку, которую год назад подарил Этте. Гайдн, дивертисмент для виолончели в исполнении Пятигорского (Григорий Пятигорский (1903–1976) — американский виолончелист.). Пришлось перерыть кучу альбомов. Долли с Эттой при всем своем жмотстве тут проявили расхлябанность. Много пластинок раскокали. Но моя оказалась цела, слава богу, — я окончательно бы раскис, если б они ее испортили или посеяли, — и я поставил ее и уселся лицом к роялю.</p>
    <p>Мое любимое вступительное адажио. Трезвые вводные ноты перед задумчивой исповедью сразу открыли мне, что в страданьях, униженьях я все еще жалкий подмастерье. Ученик. И тем более не имею права надеяться их избежать. Это-то ясно. Никто вообще не имеет права требовать поблажек. Нет такого права у человека. Но как встретить испытания? Дальше идет ответ: благородно, не мелочась. И хоть пока я не могу применить это к себе, я понимаю справедливость такого ответа, и она меня пробирает. Но сам, пока не стану цельным человеком, я не смогу так ответить. Да, но как станешь цельным один, без помощи? Я слаб, я не могу собрать волю. Так где же искать помощи, где эта сила? И кто его диктует, кто его вырабатывает — закон этого благородства? Личный это, для каждого свой закон, или человеческий, или всеобщий? Музыка называет только один источник, всеобщий — Бога. Но ведь это жалкая капитуляция, если к Нему гонит уныние, растерянность, страх, животный страх, как болезнь требует лекарства, не интересуясь тем, где его раздобыть. Пластинка кончилась. Поставил сначала. Нет, не Бог, никаких божеств. Все это было, не мной придумано. Конечно, я не настолько погряз в гордыне, чтобы не признавать существование силы, большей, чем я, а я только бледный отблеск, бедный обрывок замысла. Нет, тут не то. Но я не стану хвататься в панике за первую же подсказку. Это, по-моему, преступление. Учитывая, что ответ, который я слышу, который так легко проникает в самое мое сокровенное, в дремучие, непроходимые пущи вокруг сердца, дан человеком верующим. Так неужели же нет возможности найти ответ, не жертвуя голодным разумом? Как бы лекарство не вызвало аллергию. Все это не ново, сколько уже я над этим бился. Но не так мучительно, без такой невозможной жажды ответа. Или такого горького сирого чувства. Нет, надо своими силами реабилитировать разум, при всей его слабости, нищете, при всех выгодах, какие сулит поражение.</p>
    <p>Я в третий раз поставил пластинку, и тут заявляется Этта. Не говоря ни слова, подходит к полке, вынимает какой-то аляповатый альбом и ждет, злобно перекосив лицо — более грубый, непроработанный вариант моего собственного. Я уже почти не слышу музыку. Сразу понял неотвратимость схватки, готовлюсь. И нашариваю звукосниматель.</p>
    <p>— Минуточку. Ты что это делаешь? — и шажок ко мне. Я — с вызовом:</p>
    <p>— Что такое? — Мне нужен проигрыватель, Джозеф.</p>
    <p>— Я еще не кончил.</p>
    <p>— А мне-то что. У тебя времени было навалом. Теперь моя очередь. Крутит и крутит одно и то же.</p>
    <p>— Значит, шпионила? — разоблачительно.</p>
    <p>— При чем тут. На весь дом грохотало. — Придется тебе, Этточка, подождать.</p>
    <p>— И не подумаю. Хочу поставить Кугу, мне мама подарила. Я весь день мечтала послушать.</p>
    <p>Я не отступаю от проигрывателя. За спиной жужжит диск, игла скребет последние бороздки.</p>
    <p>— Вот послушаю вторую часть и уйду.</p>
    <p>— У тебя проигрыватель с самого ужина. Теперь дай мне.</p>
    <p>— Я сказал — нет.</p>
    <p>— А кто ты такой, чтоб мне говорить — нет?</p>
    <p>— Кто я такой?! — Я трясусь от злости.</p>
    <p>— Это мой проигрыватель. Ты не даешь мне пользоваться моей вещью! — Ну, это, знаешь ли, низость!</p>
    <p>— А мне все равно, что ты про меня думаешь! — Голос перекрывает постукиванье пластинки. — Хочу слушать Кугу. И все.</p>
    <p>— Пойми, — я изо всех сил себя сдерживаю, — я поднялся сюда с целью, с какой — я не обязан тебе докладывать. Но тебя терзала мысль, что я тут один, не важно зачем. Может, ты думала, я наслаждаюсь? А? Или прячусь? И ты прибежала посмотреть, нельзя ли мне испортить настроение. Так или нет?</p>
    <p>— Ах, ты исключительно сообразительный мужчина, дядечка.</p>
    <p>— Сообразительный мужчина! Фильмов насмотрелась. Придумала бы что-нибудь поостроумней. Что спорить с несмышленышем. Пустая трата времени. Но я знаю, кик ты ко мне относишься. Знаю, как искренне, от души ненавидишь меня. И благодарю Бога, что ты мала еще мной командовать.</p>
    <p>— Ты спятил, дядечка, — говорит она.</p>
    <p>— Ладно, поговорили и будет, закроем тему, — говорю я, думая, что мне удается себя обуздывать. — Слушай на здоровье свою эту Конгу или как ее, когда я уйду. Ну как, уходишь? Или сядешь и дашь дослушать?</p>
    <p>— Еще чего! Будешь слушать мое. Кто платит, тот и заказывает музыку!</p>
    <p>— Произнесено с таким ликованием, что я понял: заранее подготовлено.</p>
    <p>— Ах ты зверек ты маленький, — говорю я. — Гадкий и вредный зверек. Тебя надо как следует вздуть, вот что.</p>
    <p>— Ох! — Она задохнулась. — Ты… дрянь, дрянь, ничтожество! Голь перекатная! — Я схватил ее руку, дернул, вывернул, повернул девчонку лицом к себе. — Пусти, Джозеф, пусти, сволочь! Пусти!</p>
    <p>С треском упал альбом. Ногтями свободной руки она целилась мне в глаза. Схватил ее за волосы, оттянул ей назад голову. Крик застрял у нее в глотке. Чуть-чуть промахнулись ногти. Она зажмурилась в ужасе.;</p>
    <p>— Будешь помнить голь перекатную, — бормочу я. И волоку ее за волосы к роялю.</p>
    <p>— Не надо! — вопит она, вновь обретя голос. — Джозеф! Сволочь!</p>
    <p>Я бросаю ее к себе на колени, зажимаю ими обе ее ноги. Снизу уже бегут, я слышу, но только учащаю шлепки, хочу наказать ее несмотря ни на что, независимо от последствий. Нет, даже из-за последствий тем более.</p>
    <p>— Не рыпайся. — Я сжал ей затылок. — И не ругайся. Не поможет.</p>
    <p>Одолев последний марш, задыхаясь, вваливается Эймос. За ним ни жива ни мертва</p>
    <p>— Долли, потом Айва.</p>
    <p>— Джозеф, — сипит Эймос, — отпусти ее! Отпусти ребенка!</p>
    <p>Я не сразу ее отпустил. Она не дергалась, лежала у меня на коленях, выставив пухлые бедра и метя волосами пол. То ли признавала свое соучастие, снимала с меня часть вины, то ли хотела, чтоб те полнее прочувствовали эту вину, — я сначала не понял.</p>
    <p>— Встань, Этта, — сказала Долли отрывисто. — Одерни юбку. Медленно она поднялась на ноги. Интересно, сумел ли кто-то из них в тот момент оценить наше абсолютное сходство.</p>
    <p>— А теперь, если можешь, — Долли обращает ко мне расширенный взор, — объясни, что здесь происходит, Джозеф.</p>
    <p>— Мама! — Вот тут-то она ударяется в слезы. — Что я ему сделала? Как набросится на меня!</p>
    <p>— Да ты что! Бога ради, что ты несешь? — взвизгнул я. — Я тебя отшлепал, но ведь ты сама нарывалась!</p>
    <p>Какое невыразимое обвинение стояло в вытаращенных глазах Долли? Я стойко парировал этот взгляд.</p>
    <p>— Мы Этту пальцем не трогаем ни под каким видом, Джозеф.</p>
    <p>— Назвать родного дядю ничтожеством — по-вашему, недостаточный вид? «Ни под каким видом»! Ты чего-то недоговариваешь. Интересно! Выкладывай!</p>
    <p>Долли поворачивается к Эймосу, как бы говоря: «Твой брат сошел с ума. Сейчас он и на меня накинется».</p>
    <p>— Я бросил ее к себе на колени и отшлепал, но она заслужила большего. Ругалась как сапожник. Вас можно поздравить с прекрасными достижениями.</p>
    <p>— Он меня дергал за волосы, вот! — кричит Этта. — Чуть голову мне не открутил!</p>
    <p>Айва выключает проигрыватель, садится в уголок и старается изо всех сил быть понезаметней. Значит, сознает мой позор. Но никакого же позора нет. Моя злость перекидывается на нее.</p>
    <p>— Что еще он делал? — копает Долли.</p>
    <p>— А-а! Так ты думаешь, она что-то прикрывает! Я ее отшлепал. Что ты еще выуживаешь? На какие открытия надеешься? Какую пошлятину…</p>
    <p>— Хватит корчить из себя сумасшедшего! — прикрикнул на меня Эймос.,</p>
    <p>— Ты тоже хорош. — Меня уже понесло. — Полюбуйся, вот вы кого вырастили. Прелестная картинка. Ты научил ее ненавидеть класс-да что! — семью, из которой сам вышел. Вот оно, твое «ни под каким видом». По-твоему, человек — ничтожество, если снашивает одну, а не десять пар ботинок в год. Подумал бы сначала!" Ни под каким видом»!</p>
    <p>— Ты не имеешь права поднимать руку на ребенка, — говорит Долли.</p>
    <p>— Пусть он лучше скажет, что делал в вашей комнате, — говорит Этта. Я вижу, как Айва дергается, вытягивается на стуле.</p>
    <p>— Что? — спрашивает Долли.</p>
    <p>— Он был в вашей комнате.</p>
    <p>— Я ходил туда с Эймосом, спроси его, — говорю я.</p>
    <p>— Папы не было, я видела. Ты рылся у мамы в туалетном столике.</p>
    <p>— Ах ты шпионка ты маленькая! — ору я, во все глаза глядя на нее. — Слыхали? Она намекает, что я вор.</p>
    <p>— А что ты там делал? — говорит Этта.</p>
    <p>— Кое-что искал. Можете пойти проверить, не пропало ли что. Ничего не пропало. Или лучше меня обыщите. Да, пожалуйста, обыщите меня.</p>
    <p>— Объясни, в чем дело. Никто не говорил, что ты вор.</p>
    <p>— Но про себя подумали. Мне совершенно ясно.</p>
    <p>— Ну так скажи нам, — не унимается Долли.</p>
    <p>— Я искал булавку. Мне нужно было.</p>
    <p>В темном уголке за проигрывателем Айва уткнулась лицом в ладони.</p>
    <p>— Эй! Ты что там изображаешь? — кричу я.</p>
    <p>— Булавку? И все? — говорит Долли. И, несмотря на ответственность момента, позволяет себе улыбнуться.</p>
    <p>— Да. И между прочим, это правда. Они не отвечают. Я говорю:</p>
    <p>— Тем самым я окончательно разоблачен. Я не только хам, грубиян, голь перекатная, ничтожество (поклон в сторону Этты, размазывающей по лицу слезы) и (в сторону Эймоса) упрямый осел, но действительно законченный идиот. — Айва, не глядя на меня, выходит из комнаты. — Тебе, Эймос, — продолжаю я, — теперь надо постараться замять факт моего существованья. И тебе, Этта. Долли, как некровная родственница, освобождается от ответственности. Если только я не навлек бесчестья на весь род. Обвинение в воровстве, приставанье, а то похуже…</p>
    <p>Ни Эймос, ни Долли не потрудились ответить.</p>
    <p>Я бросаюсь по лестнице догонять Айву.</p>
    <p>В такси она мне не сказала ни слова, вылезла, пошла впереди не оглядываясь. Распахнув дверь комнаты, я вижу, что она рухнула на кровать и разрыдалась.</p>
    <p>— Миленькая! — кричу я. — Хорошо, что хоть ты мне веришь!</p>
    <empty-line/>
    <p><emphasis>27 декабря</emphasis></p>
    <p>Утром звонил Эймос. Я отправил к телефону Айву. Поднявшись, она пожелала узнать, почему это я не объяснился, зачем счел нужным произвести на родственников ложное впечатление. Я ответил, что, поскольку они вполне удовлетворены тем впечатлением, какое сами на себя производят, мне плевать, какое впечатление на них произвожу я. Перед уходом на службу Айва долго втирала в губы мазь. Несколько часов подряд проревела.</p>
    <p>Хоть в одном отношении отпустило. Я-то дергался из-за денег, боялся, что Этта ими не побрезгует. Но она сразу вышла тогда из комнаты, не выясняя, что я делаю возле материнского столика. Она не знала про деньги. Не то за милую душу бы их прикарманила, из чистой вредности.</p>
    <p>Да, но вот интересно, что означает для Этты наше удивительное сходство? Хотя с чего я, собственно, взял, что наше внешнее сходство должно быть сопряжено с разной прочей близостью? Поиски ответа меня увлекают в глубь моего прошлого, в довольно мрачную шахту, нередко тем не менее поставляющую мне ценнейший материал. И оттуда я добываю, что лицо, лица вообще для меня имеют самостоятельное значение. И раз лица похожи, должно быть сходство в характере, а то и в судьбе.</p>
    <p>У нас была красивая семья. Мне внушали, что я красив, хоть не помню, чтобы так вот, впрямую. Но как-то вся атмосфера меня наводила на эту мысль.</p>
    <p>Помню один случай: мне года три, у мамы с теткой ссора из-за того, как она (мама) меня причесывает. Тетка, тетя Дина, заявляет, что давно пора срезать мои локоны. Мама ни в какую. Тетя Дина-женщина решительная, с властными замашками. Она меня ведет к парикмахеру и велит постричь по последней моде: это называлось «Бастер Браун». Локоны она собирает в конвертик и преподносит маме. Как мама плакала! Привожу этот эпизод, не только чтоб показать, до какой степени в моих глазах раздувалась роль моей внешности, но и потому, что всю свою юность его вспоминал еще и в другой связи.</p>
    <p>В ящике стола в гостиной, где хранились семейные фотографии, меня с самого раннего детства привлекал один набросок. Карандашный набросок дедушки, маминого отца, незадолго до смерти. Подбородок уперт в увядший кулак, жидкая серно-желтая бороденка, стоячий взгляд и одежда как саван. С этим наброском я вырос. Но как-то раз, лет в четырнадцать, я случайно вытащил его вместе с конвертом, где сберегались мои локоны. И пока я разглядывал деда, вдруг меня стукнуло, что этот череп когда-то вберет меня, локоны, Бастера Брауна — все. А уж попозже я пришел к мысли (не к беглой догадке — к твердой уверенности), что этот портрет-доказательство моей смертности. Костяк деда, костяки его предшественников мне даны взаймы, временно меня держат. Предшественники — еще ладно, но от деда не отвертеться. Годами он будет от меня по кусочку оттяпывать, пока собственные мои кулаки не съежатся и не сделается стоячим взгляд. Грустная, но не страшная мысль. И она умеряла мое тщеславие.</p>
    <p>Дело тогда обстояло, правда, немного сложней, не в одном тщеславии было дело. Все свое достояние я видел тогда в лице. Подарок от предков, оно мне казалось и средством связи с миром, возможностью о себе заявить миру. Рассуждал я об этом, конечно, про себя, втихомолку.</p>
    <p>Но мало этого, сознавая преимущества своей внешности, я относился к ней с подозрением. Мысль о смертности, я уже объяснял, сделала свою работу, подточила тщеславие. Подозрение работало в том же русле. Я думал: «Что-то тут не так». То есть ждал подвоха. И тут произошел этот случай.</p>
    <p>В университете у меня завелся друг, Вилли Харша, немец. Я ходил в дом, перезнакомился с сестрой, братишкой, с матерью. Но все не заставал отца, у которого был магазин на другом конце города. И вот как-то в воскресенье утром он был дома, и Вилли меня представил. Такой оказался смуглый, темноволосый, симпатичный толстяк.</p>
    <p>— Значит, вот он какой, твой Джозеф, — сказал он, пожимая мне руку.</p>
    <p>— Er ist schon (Он красивый), — бросил он жене.</p>
    <p>— Mephisto war auch schon (Мефистофель тоже был красивый), — ответила миссис Харша.</p>
    <p>Мефисто? Мефистофель! Я понял. Я оторопел. Мистер Харша догадался, наверно, что до меня дошел смысл того, что сказала жена, и послал ей выразительный взгляд, но она, поджав губы, продолжала меня рассматривать.</p>
    <p>Больше я их не видел. Вилли я избегал. Ночами ворочался без сна, думая над словами миссис Харши. Она меня увидела насквозь — по наитию, не иначе, — и где другие ничего не замечали, распознала зло. Я долго думал, что отмечен печатью дьявола. Потом я это дело отставил. Какой там дьявол. Ну, поработал он надо мной, так ведь и над всем человеческим родом поработал. Но некоторое время люди вроде миссис Харши подпитывали мое подозрение, что я не похож на других, но (теперь-то я знаю, идея отнюдь не нова, уходит корнями к так называемому «романтизму») таю в себе порчу. В общем, наверно, такое со всеми бывает, ибо мы слишком хорошо себя знаем, чтоб верить доброму мнению окружающих, проще поверить плохому. Миссис Харше я, возможно, не угодил «чересчур тонким воспитанием» или тем, что норовил (с годами у меня это прошло) через голову друга завести отношения с родственниками, особенно с матерью. Может, она сочла, что хватит мне строить из себя взрослого. Это, между прочим, мало кому нравилось.</p>
    <p>Со всей этой мутью я давно разобрался. И только из-за Этты пустился в новое расследование. Кстати-зря. Нет между нами никаких параллелей. Возможно, дедушкина голова и нависла над нами обоими, но поглотит она, когда пробьет час, два существа, ничего между собой не имеющих общего.</p>
    <p>Но какова Долли! Я знал, конечно, что она не ангел, но, выверив ее роль во вчерашнем спектакле, удивился, до чего же она близка к адским сферам. Н-да, не думал. Лишнее доказательство, что я слабо разбираюсь в людях, не замечаю задатков подлости, а ведь для некоторых ее сделать-раз плюнуть. Вечно я строю разные (идиотские) теории в их оправдание. Давно пора воспитывать в себе проницательность.</p>
    <empty-line/>
    <p><emphasis>28 декабря</emphasis></p>
    <p>Что бы, интересно, сказал Гете насчет нашего вида из окна, насчет унылой, выветренной улицы, Гете со своей этой непреходящей радостью, плодами и цветами, а?</p>
    <empty-line/>
    <p><emphasis>29 декабря</emphasis></p>
    <p>Спал до часу дня. В четыре вытащился пройтись, продержался минут десять и сдался.</p>
    <empty-line/>
    <p><emphasis>31 декабря</emphasis></p>
    <p>Ради праздника побрился. Правда, мы никуда не идем. Айве надо что-то шить.</p>
    <empty-line/>
    <p><emphasis>2 января 1943 г.</emphasis></p>
    <p>Мистер Ванейкер ознаменовал рождение нового года щедрыми возлияниями, кашлем, обильным посевом бутылок, непрестанными громкими набегами на туалет и довершил пированье пожаром. Часов в десять я слышу его особенно мощный рык, странный стук в коридоре, выглядываю и вижу, как он пробирается сквозь клубы дыма, тычась в стенки. Айва бросается за капитаном Бригсом, я распахиваю дверь Ванейкера. Кресло пылает. Он вбегает со стаканом и спешит выплеснуть воду на пламя. В безрукавой пижаме, локти в черных отпечатках пальцев. Большое мясистое, стертое лицо под аркой седых кудрей, как в чепце, красное, перекошенное. Он без звука снова выскакивает за дверь со своим стаканом.</p>
    <p>Дым растекается по дому; на сцену выступают новые персонажи: миссис Бартлетт, престарелая сиделка из большой комнаты окнами во двор; мисс Фесман, миленькая такая, австрийская беженка; мистер Рингхольм — он делит верхний этаж с миссис Бриге и самим капитаном.</p>
    <p>— Скажите ему, пускай это кресло вынесет, — требует от меня миссис Бартлетт.</p>
    <p>— Он хочет огонь потушить… — возражаю я. Из-за двери Ванейкера летят задушливые, странные звуки шлепков. — …своими руками.</p>
    <p>— Лучше вынести. Дом — он каркасный. Мало ли, — миссис Бартлетт надвигается на меня в дыму: кимоно на вешалке. Голова повязана платком, на шее повисла ночная сеточка. — Кто-нибудь пусть ему скажет. Выносите, мол, мистер.</p>
    <p>Но ее побеждает дым. Она отступает к лестнице. Я тоже кашляю, тру глаза. И отступаю в нашу комнату, отдышаться. Там распахиваю окно, сую голову под ледяной ветер. Рядом уже громко колотят в дверь. Айва выглядывает.</p>
    <p>— Он заперся. Капитана, наверно, боится, — докладывает она. Я выхожу к ней в прихожую.</p>
    <p>— Вот черт, — кипит, удивляется капитан. — Что учудил! Вот мне в огонь теперь лезть. — И с новой силой барабанит в дверь. — Открывайте, мистер Ванейкер. Ну!</p>
    <p>— Прямо удивляюсь на ваше терпение, сэр, — говорит миссис Бартлетт.</p>
    <p>— Мистер Ванейкер!</p>
    <p>— Со мной порядок, — отзывается Ванейкер.</p>
    <p>— Стыдно ему, — разъясняет нам миссис Бартлетт.</p>
    <p>— Ладно, тогда впустите меня, — кричит капитан. — Мне надо убедиться, что огонь ликвидирован.</p>
    <p>Поворачивается ключ. На пороге Ванейкер со слезящимися глазами. Капитан, отстранив его, входит в дымную тучу. Мистер Рингхольм, хватаясь за голову, высказывается в том смысле, что не желает претерпевать похмелье в таких невыносимых условиях.</p>
    <p>— Спасибо еще скажите, что не сгорели, — замечает ему миссис Бартлетт. Капитан, раздираемый кашлем, снова является в коридоре — с креслом. И вместе с мистером Рингхольмом волочит его вниз. Кое-где пострадал ковер. Я набираю в обе горсти снегу с подоконника, и вместе с миссис Бриге мы смачиваем выжженные места и затаптываем искры. Ванейкер спасается в ванной, мы слышим оттуда плеск. И чуть погодя его крик:</p>
    <p>— Все от сигареты, слышь, капитан? Я ее на блюдечко ложил. Она и скатилась…</p>
    <p>— Вы уж поосторожней, служивый, — говорит капитан. — С сигаретой надо поосторожней. Опасная штука. Опасная вещь сигарета.</p>
    <p>— Слушаюсь, капитан.</p>
    <p>Вот и все наши новогодние развлечения, честно говоря, небогато для такого праздника. Нас будто отодвинули в сторонку, чтоб не мешали, а время скользит себе мимо. С утра пробегали дети, дудели в трубы. Попозже вышли на гулянье разодетые семейства. Капитан с супругой укатили на своей машине и вернулись только к пожару.</p>
    <p>Но главное — от такой жизни путаются даты, стираются грани событий. Не знаю, как Айва, но сам я совершенно перестал различать дни. Раньше были: день стирки, день уборки, готовки, дни, когда что-то начиналось, дни, когда кончалось. А сейчас все слились, все серые, одинаковые, и вторника не отличить от субботы. Когда забываю специально глянуть в газету, так и не представляю себе, какой сегодня день. И если, положим, считал, что пятница, а оказался четверг, не испытываю особой радости, что выиграл двадцать четыре часа.</p>
    <p>Может, потому я и нарываюсь на скандалы. Не знаю. Конечно, обстановка в «Стреле» и у Эймоса не располагала к лучезарному настроению, но при желании можно было сдержаться. Может, мне просто надоело обозначать дни: «когда я попросил еще чашечку кофе» или «когда официантка отказалась заменить подгоревший тост», вот и хочется наддать жару независимо от последствий. Неприятности, как физическая боль, обостряют ощущение жизни, и когда заведется в ней что-то, что взбудоражит, охлестнет, поднимет тебя на дыбы, ты и рад, ведь боль и волненье лучше все-таки, чем сплошное ничто.</p>
    <empty-line/>
    <p><emphasis>3 января</emphasis></p>
    <p>Сообщение, что Джефферсон Форман погиб в Тихом океане. Указан домашний адрес — Сент-Луис. Джефферсон Форман, которого я знал, был из Канзас-Сити, но мало ли, — возможно, они переехали. Фамилия не такая уж распространенная, — наверно, он. Мне когда-то говорили, что он в торговом флоте. Вполне мог перевестись, когда началась война. Года Четыре назад был слух, что его арестовали в Генуе за то, что в общественном месте орал «A basso» (Долой). Никаких имен, только «A basso». По словам Тада, консульство тогда его еле отбило, хотя кроме «A basso» ему ничего не вменялось. Джефферсон обожал приключения. Его выгнали из университета за какие-то там грехи, не знаю подробностей. Собственно, непонятно, как его с первого же курса не выперли. То он сшиб с ног на улице Джорджа Колика. И — никаких объяснений. Конечно, потом извинился в присутствии декана. А то вдруг зимой спозаранок решил меня разбудить и закидал мне постель вымазанными золой снежками.</p>
    <p>Чин указан-лейтенант. Судно — «Каталина».</p>
    <p>Думаю, ему было мало подводной опасности. Я всегда подозревал, что как-то такое он убедился, что есть положения, в которых оставаться человеком — невыразимо тоскливо, и отдал всю жизнь на то, чтобы их избегать.</p>
    <empty-line/>
    <p><emphasis>4 января</emphasis></p>
    <p>При всем нашем почтении к бренной материи мы очень неплохо приноровились к бойне. Все стрижем с нее купоны и не испытываем ни малейшей жалости к жертвам. Не с войны пошло, и до войны наблюдалось, просто сейчас больше кидается в глаза. Смотрим не сморгнув, как людей пачками отправляют на тот свет; но и те, кого поубивали, так же спокойненько наблюдали бы, как убивают нас. Не хочу даже думать о том, что нами движет. Не хочу. Сложная работенка, да и опасная. Самое безобидное открытие — у нас не развиты воображенье и чувства. Старик Джозеф, ввиду временности жизни не желавший колоть и рубить, говаривал, что при самых добрых намерениях каждый должен, увы, выдать свою порцию синяков. Синяков! Какая невинность! Да, он осознавал, что и при самых благородных установках без порки не обойтись. Очень мило с его стороны.</p>
    <p>А ведь мы, как нация, весьма заняты проблемами тленности: у нас царство холодильников. И кошечек переправляют самолетом за сотни миль, чтоб сделать переливание крови; и добрые соседи в глухом Арканзасе бдят месяцами у одра девяностолетнего инсультника.</p>
    <p>Джеф Форман гибнет. Брат Эймос про запас складывает штабелями обувь. Эймос добрый человек. Эймос не людоед. Он терзается оттого, что я неудачник, сижу без гроша, не желаю позаботиться о собственном будущем. Джеф на дне морском — вне добродетелей, ценностей, денег, славы и будущего. Я такое говорю потому, что все путается у меня в голове, и не из-за жестокости или цинизма, а от ужаса.</p>
    <p>Сам я лучше умру на войне, чем буду греть на ней руки. Призовут — и пойду без звука. Ну, конечно, надеюсь выжить. Но лучше буду жертвой, чем пенкоснимателем. Я — за войну, хотя, собственно, что это значит? С чего мы взяли, будто такие вещи зависят от личной морали и воли? Ничего же подобного. Это все равно что сказать, если бы Бог действительно был: да, Бог есть. Он был бы независимо оттого, признаем мы его существование или нет. А вот что касается их империализма и нашего, если бы был выбор — я выбрал бы наш. А насчет альтернативы, особенно желательной, — где ее возьмешь? Разве что в бабушкиных сказках.</p>
    <p>Да, я буду стрелять, убивать. В меня будут стрелять и, возможно, убьют. Несомненная кровь прольется ради весьма сомнительной цели. На войне как на войне. И почему-то я не могу воспринимать это как личное оскорбление.</p>
    <empty-line/>
    <p><emphasis>5 января</emphasis></p>
    <p>Сегодня вывалил из чулана всю обувь и уселся на полу чистить. Среди тряпок, щеток и вакс — сизый уличный свет давил на оконницы, в мертвых ветках пререкались воробьи — меня вдруг отпустило, а когда построил шеренгой туфли Айвы, испытал глубокое удовлетворение. Удовлетворение заемное. Из детства. В Монреале в такие вот вечера я часто выпрашивал разрешение расстелить на полу в гостиной бумагу и драил подряд всю обувь, какая была в доме, включая языкастые ботинки тети Дины с несчетными дырочками для шнурков. Рука влезала по локоть в эти ботинки и сквозь тонкую лайку ощущала щеточные ходы. Сизый сумрак висел над улицей Сент-Доминик, а в гостиной печка светила на столик рядом, клеенку, на мой лоб, сладко стягивая кожу. Я чистил обувь не благодарности ради, мне нравился сам процесс и ощущенье гостиной, отгораживавшей меня от сумрака улицы, закрытых ставней, мутной празелени водосточных труб. Ни за какие сокровища мира меня было не выманить наружу.</p>
    <p>Я нигде потом не видел такой улицы, как Сент-Доминик. Между больницей и рынком. Трущобы. Я лопался от любопытства — что там творится? — все норовил подглядеть из окна, с лестницы. Не помню, чтобы потом что-то поразило меня так, как, скажем, тонувший в снегу хвост похоронной процессии, или извозчик, дергавший, поднимавший павшую клячу, или передразнивавший собрата калека. Эта затхлая, едкая вонь погребов и лавок, эти собаки, мальчишки, француженки, иностранки, нищие со своими язвами и увечьями, каких я больше не встречал, пока не дорос до знакомства с Парижем Франсуа Вийона, и сам этот жестко зажатый домами ветер так остро застряли в памяти, что иногда я даже думаю, что только они в моей жизни и были реальны. Отец не мог себе простить нищеты, загнавшей нас в трущобы, и вовсю старался, чтоб я не увидел лишнего. Но я увидел, сквозь незавешенное окно возле рынка я увидел, как мужчина наваливается на кого-то в постели, и в другой раз увидел негра, колыхавшего на коленях блондинку. Легче было забыть бросаемую в костер клетку с живой крысой и двух дерущихся алкоголиков — один потом уходил, роняя с окровавленной головы густые капли, как первые блямбы тяжелого летнего ливня, красным зигзагом метя тротуар.</p>
    <empty-line/>
    <p><emphasis>6 января</emphasis></p>
    <p>Абт прислал свою статью о правительстве территорий. Он, конечно, ждет хвалебного отзыва, придется из себя что-то выжимать. Ему надо, чтоб я заявил, что никто, кроме него, не способен написать такую статью. Предположим, я бы ему попытался объяснить все, что о нем думаю. Он бы ответил сухо: «Неясно, о чем ты толкуешь». Его манера — чего он не желает знать, того не существует.</p>
    <p>Я ни у кого не встречал такой самоуверенности. С ранних лет он обнаружил, что он острей и способней всех нас и заткнет за пояс любого. Решил, что может достичь вершин, за что бы ни взялся. На первом курсе мы с ним жили в одной комнате. Весь год он из кожи лез, чтоб не отступить от своих достижений во всех областях — в музыке, в политике, специальности. Для меня было вредно это соседство, я вечно тушевался. К нему бегали консультироваться с других курсов. Никто не обладал такой информацией. Он читал иностранные политические издания, о которых мы и не слыхивали, стенограммы партийных съездов, серые ротаторные листы международных конференций во Франции, в Испании. До чего тонко он умел спорить. До чего с ним носились преподаватели. Его побаивались, кое-кто предпочитал с ним на людях не связываться. Вечерами он играл на рояле. Идя на ужин, я застревал рядом с ним в музыкальном салоне и чуть не час слушал. Он взрослел, не теряя зря времени, не делая обычных проб и ляпов. Железная хватка. В ту зиму он был Лениным, Моцартом, Локком — в одном лице. Но быть всеми тремя не хватило сил. Весной он сорвался. Пришлось выбирать одно. Разумеется, то, что он выбрал, не могло не быть самым важным. Как же иначе? Он бросил митинги, игру на рояле, как мусор вымел партийные отчеты и решил сделаться политическим философом. Предпринял всеобщую чистку. Убрал все лишнее. «Анти-Дюринг» и «Критика Готской программы» ушли в глубь книжных полок, а впереди вместо них воцарились Локк и Бентам. Жребий был брошен, и он сосредоточенно устремился к величию. Естественно, до образцов своих он не долез. Он, конечно, не объявлял в открытую, мол, лопну, а стану вторым Локком, но бился, потел, изводился не в силах признать, что кишка тонка.</p>
    <p>Он упрямый. Как когда-то, например, не мог заставить себя честно сказать, что не читал книги или статьи, о которой его спрашивали, так и сейчас не признавал, что план его провалился. Не дай бог поймать его даже на мелочи. Он терзается, если переврет дату, фамилию, спутает форму иностранного глагола. Он непогрешим — вот в чем штука. Если его предупредишь, что у него под ногами расщелина, он скажет: «Да ты что? Тебе почудилось», а когда уж ее не заметить нельзя, скажет: «Ага! Видишь?», будто первый ее заметил. Конечно, мы страдаем безудержной жадностью. Такая она драгоценная, наша жизнь, как бы ее по-дурацки не растратить. Хотя лучше, наверно, назвать это Ощущением Судьбы. Да при чем тут жадность. Почему, между прочим, не использовать отпущенное до тысячной дольки? Одно дело знать себе цену, и другое-вздувать ее до безумия. А наши планы, идеи? Вот уж опасная штука. Они нас изводят, как паразиты, сжирают, выпивают, отшвыривают. АН нет, нам подавай этих паразитов, будто несожранными и невыпитыми мы буквально жить не в состоянии.</p>
    <p>А потому, что нам втемяшили, будто человеческие возможности безграничны. Шестьсот лет назад человек был тем, для чего родился на свет. Сатана и Церковь, уполномоченные Богом, за него боролись. При исходе борьбы частично принимался во внимание его личный выбор. Но в ад ли, в рай он поступал посмертно, место его среди живых было застолблено. И это железно. Но декорации с тех пор сменились, люди только расхаживают по сцене, зато в результате мы имеем историю и все сваливаем на нее. Когда-то мы представляли собой интерес, тогда за наши души стоило побороться. А сейчас каждый сам ответствен за свое спасение и видит его в собственном величии. Оно, это величие, и есть тот утес, о который мы обдираем сердца. Великих умов, великих красавиц, великих любовников и преступников пруд пруди. От великой тоски и отчаянья Вертеров и Дон Жуанов мы пришли к великой властности Наполеонов. От них к убийцам, уничтожающим жертв по тому праву, что превосходят их величием; потом к тем, кто считает, что уполномочен вытягивать другого хлыстом; докатились до школьников и приказчиков, ревущих, как революционные львы; до подлецов, проходимцев, дебатирующих по ночным обжоркам, вообразив, что можно достигнуть величия в предательстве, хватая за горло тех, кто жил бы без них припеваючи; а от них прямиком к мечтам о великих своей красотой тенях, целующихся на моросящем экране. Из-за всего из-за этого мы ненавидим сверх меры, мы сверх меры терзаем себя и других. Мы боимся отстать от поезда, и этот страх нас сводит с ума. Этот страх в нас залег, как туча. У нас черно внутри. Только изредка грозой разражаются боль и тоска, и нас проливает дождем.</p>
    <empty-line/>
    <p><emphasis>7 января</emphasis></p>
    <p>Контора Эйдлера посылает его на две недели в Сан-Франциско. Завтра едет. Так что беседа наша откладывается.</p>
    <empty-line/>
    <p><emphasis>8 января</emphasis></p>
    <p>Джон Перл пишет про свою выставку в нью-йоркском женском клубе. Успеха она не имела. Из-за нехватки места все картины заткнули в столовую, а там Красный Крест без передыху устраивал завтраки, так что не протиснешься. Он ничего не продал. Правда, дамочка, влюбившаяся в один натюрморт, заказала было цветы для дочкиной спальни — три цветка в синей вазе. «Всего три? Четвертый вам обойдется еще в двадцать пять долларов. Он превысит размер картины». Вполне логично. Она долго думала, потом решила, что хватит и трех. Муж выращивает пионы. Вазу с цветами она пришлет. «Ах, извините, — сказал Джонни. — Я думал, мы договариваемся насчет роз. Пионы за такую цену не пойдут. Придется надбавить на каждый цветок по десятке. Такая такса на цветы диаметром свыше пяти сантиметров. Лимон — еще десятка. Неочищенный. Полуочищенный — пятнадцать долларов». «На все есть такса?» — она спрашивает. Что-то заподозрила. «В общем-то да. Правда, чуточку ниже моей. Конвенция на Джонс-стрит 1930 года определила более низкие цены. Но в связи с инфляцией…» Тут она бежала. Этель говорит, что это с моей стороны большое свинство, но ты бы видел эту серьезность, грех не подыграть. Надеюсь, я не подорвал свои акции».</p>
    <p>Он держится пока в своем рекламном агентстве, «изображая мужчин с разлитием желчи и секретарш, изнемогающих от мигрени. И это, — продолжает он, вдруг изменив тон, — называется взрослый, разумный, сознательный мир. Фантастическая бессмысленность собственной работы доводит меня до экстаза. Бредятина. Мой труд оплачивают недоноски. Зато я абсолютно свободен. От меня ни черта не требуется. Получаю кусочек булочки с ребенка за то, что умею шевелить ушами. Детские забавы. Но я единственный на все наши пятьдесят три этажа знаю, какая это бредятина. Остальные относятся ко всему на полном серьезе. Если мы занимаем пятьдесят три этажа, значит, все серьезно. „Это — жизнь“. А это мура, дичь, чушь собачья! Истинный мир — мир искусства и мысли. Единственная стоящая работа — работа воображения».</p>
    <p>Соблазнительная идея. Она его подключает к жизни, вырубает из тоски, ограждает от вони этих пятидесяти трех этажей. Он ничего не выдумал. Я ж его знаю. И меня-то — зачем ему морочить? Он ровно так и чувствует: избежал капкана. Такую победу стоит отметить. Восхищаюсь, чуть-чуть завидую. Он может за себя постоять. Потому что художник? Наверно. Его спасает эта работа воображения. Ну а я? Нет у меня таланта к таким вещам. И вообще, весь мой, прошу прощенья, талант-быть гражданином или, как теперь очень лестно принято выражаться, хорошим человеком. И что прикажете делать, если нет у меня воображения?</p>
    <p>Вот уж не знаю, не знаю. Но, конечно, он благополучней меня. Сидит себе в Нью-Йорке, рисует и, несмотря на все катастрофы, ложь, подлость, кромешный содом, осколки зол и бед, засевшие в каждом сердце, — несмотря ни на что в известной мере сохраняет чистоту и свободу. Впрочем, эта работа воображения, в строгом смысле, не его личное дело. Через нее он связан с лучшей частью человечества. Он это чувствует и никогда не окажется на мели, за бортом. Он — в обществе. Я-в своих четырех стенах. И добра достигают не в пустоте, а полюбовно, общими усилиями. Мне, в этой комнате, одному, одичавшему, подозрительному, вместо мира видится затхлый застенок. Ничего нет, кроме этой клетки. Луч будущего сюда не доходит. Есть только прошлое, жалкое и невинное. Некоторые вот точно знают, где искать свои возможности; рушат тюрьмы, рыщут по всей Сибири, только б до них дорваться. А меня эта комната не пускает.</p>
    <p>Когда итальянский генерал Бергонзоли (кажется, это Бергонзоли) потерпел поражение в Ливии, он отказался рассуждать о войне, анализировать свою пагубную стратегию: «Извините! Я не воин. Я прежде всего поэт!» Кто в наши дни не признает преимуществ художника?</p>
    <empty-line/>
    <p><emphasis>11 января</emphasis></p>
    <p>На днях Айва по всем полкам искала книгу, которую уже несколько месяцев как отложила, и вслух удивлялась, куда она могла подеваться.</p>
    <p>Я приводил в порядок ногти и слушал вполуха, стараясь не врезаться в мясо гнутыми ножничками и сосредоточенно — мне это свойственно в мелочах-собирая обрезки, как вдруг до меня дошло, что я же дал эту книгу Китти Домлер.</p>
    <p>— Что, ты сказала, ты ищешь?</p>
    <p>— Ах, такты, оказывается, не слушал! Маленькая такая, синенькая. «Дублинцы». Не видал?</p>
    <p>— Тут где-нибудь.</p>
    <p>— Лучше помог бы искать.</p>
    <p>— Завалилась куда-то. Может, другую почитаешь? Полно же книг. Айва внушаема, но не до такой степени. Она продолжает поиски, стопкой складывает книги у моего кресла.</p>
    <p>— Тебе ее не найти, — говорю я.</p>
    <p>— Почему это?</p>
    <p>— Некоторые вещи имеют манеру прятаться и всплывают только через полгода. Она, наверно, за тот ящик упала.</p>
    <p>— Ну давай его сдвинем.</p>
    <p>— Зачем. Вот будет у Марии очередная генеральная уборка. — Я щепоткой собираю обрезки и кидаю в мусорный ящик. — Полагается их похоронить достойно.</p>
    <p>— С какой стати? — Она выпрямляется в своей узорной шали, устало приваливается к стене. — Не могу гнуться в три погибели. Старость не радость.</p>
    <p>— Ногти, волосы, все обрезки и отходы тела. Во избежанье волховства.</p>
    <p>— Дверь несколько дней запирали. Он не мог. Да и зачем ему «Дублинцы»?</p>
    <p>— Ванейкеру?</p>
    <p>— А то кому же. — Айва по-прежнему не сомневается, что он виноват в исчезновении флакончиков.</p>
    <p>— Да достану я тебе завтра эту книгу.</p>
    <p>— Не могла же она сквозь землю провалиться.</p>
    <p>— Совершенно верно. Не могла. Но раз ее нет, она ниоткуда не возникнет, несмотря на все твое упорство.</p>
    <p>— То есть ты считаешь, что ее нет в комнате?</p>
    <p>— Ничего я такого не говорю.</p>
    <p>— Тогда что ты имеешь в виду?</p>
    <p>— Я имею в виду, что не понимаю, почему надо убивать весь вечер на поиски, когда можно почитать другую книгу. Она — с возмущением:</p>
    <p>— Ты сам говорил, чтоб я ее почитала. Настаивал.</p>
    <p>— Так ведь когда это было, уже несколько месяцев прошло. А ее за несколько часов можно прочитать.</p>
    <p>— Да. Уже несколько месяцев прошло, как ты на меня не обращаешь никакого внимания. Тебе вообще плевать, есть я или нет. Не слушаешь, что я говорю. Неделю домой бы не являлась-ты б не спохватился.</p>
    <p>На это я отвечаю молчанием.</p>
    <p>— Ну? — она злится.</p>
    <p>— Что ты мелешь?</p>
    <p>— Это не ответ.</p>
    <p>— Айва, все дело в нашей жизни. Она на нас на обоих влияет. Но не может же это продолжаться вечно.</p>
    <p>— То есть скоро ты уйдешь и на этом будет поставлена точка.</p>
    <p>— Ах, — я закипаю. — Не пили меня. Говорю тебе, все из-за нашей жизни. И ты сама это прекрасно знаешь.</p>
    <p>— Да уж, на тебя она, безусловно, влияет.</p>
    <p>— Естественно. На кого хочешь повлияла бы.</p>
    <p>Я встал, сдернул с вешалки пальто, двинулся к двери.</p>
    <p>— Ты куда?</p>
    <p>— Продышусь немного. Тут душно.</p>
    <p>— Ты что, не видишь? Дождь! Но, наверно, лучше мокнуть, чем сидеть весь вечер с занудой женой.</p>
    <p>— Да! Лучше! — взрываюсь я. — За десять центов меня пустят в ночлежку, не приставая с расспросами. Сегодня меня не жди!</p>
    <p>— Правильно! Давай-давай. Объявляй на весь дом…</p>
    <p>— Это для тебя важны такие вещи. Дом! Плевать я хотел на твой дом! Стыдно так себя вести, а не то, что дом узнает. Да пошел он ко всем чертям, твой дом!</p>
    <p>— Джозеф!</p>
    <p>Я грохнул дверью, уже соображая сквозь бешенство, что это недостойно меня и непропорционально поводу. Я поглубже надвинул шляпу из-за дождя. Наши зашторенные жаркие окна проштамповали двумя оранжевыми прямоугольными клеймами тепла и уюта тьму, ливень, зябнущие деревья, ледяную улицу. Жуткий холод, который стоял на прошлой неделе, уже отпустил. Зато над скользкими тротуарами серыми пасмами поднялся туман, повис над дворами, заполнил моросящую, ноздреватую пустоту, подмигивал вместе с задышливыми светофорами — зеленым, желтым, красным, желтым, зеленым — и прятал улицу. Распахнулось окно Ванейкера. Он запустил бутылкой, как рукоять использовав горлышко. Она мягко шлепнулась в грязь рядом с другими; в кустах валялись десятки бутылок, и на их высокие плечи стекал с веток ртутный блеск. Окно проворно захлопнулось.</p>
    <p>Ботинки у меня обтрепались и, задрав некогда пижонские острые носы, вовсю просили каши. Я шлепал к углу, и в ноздрях застревали запахи сырой одежды, сырого угля, сырой земли, выдавливаемые туманом. Внизу вдалеке сипло рявкнул гудок и смолк. Вот опять. Фонарь изгибался над тротуаром, как женщина, которая не может повернуть к дому, пока не найдет в бурлящей канаве колечко или монетку. Я различил сзади женский топоток, решил было, что это выскочила за мной Айва, но женщина оказалась чужая, возле углового навеса она меня обогнала, лицо было отуманено вялым фонарным светом и тенистой горжеткой. Навес прогнулся, дождь лил в прорехи. Снова взвыл над водой гудок, сигналя с мыса буксирам. Было легко воображать, что города нет никакого, даже озера нет, одно сплошное болото, которое рассекает отчаянный вопль; и корявые деревца вместо домов, вместо телеграфных проводов — виноградные плети. Набегающий звон трамвая спугнул виденье. Я влез, взял билет, остался на площадке. До Китти было рукой подать. Можно и пешком, если б не ботинки.</p>
    <p>Цель моя была не вернуть книгу — хотя, конечно, и это, но между прочим, — а повидать Китти.</p>
    <p>Абсолютно вылетело из головы, почему она вдруг у меня ее попросила. Или я сам навязал? Она, конечно, о «Дублинцах» и не слыхивала. Не постигаю, в каком контексте они могли выплыть. Тут примешивается еще одно обстоятельство, которое не берусь объяснять и анализировать. Китти — это я вовсе не в осуждение — не интеллигентная девушка и даже не умная. Она простая, теплая, прозаичная и без комплексов. Два года назад я отправил ее в круиз по Карибскому морю, и потом она зашла поблагодарить за полученное удовольствие и попросила оценить кой-какие ее покупки. Для этой цели я к ней явился на квартиру. Мой вердикт по поводу ее туристских приобретений она приняла вполне небрежно, зато подчеркнуто окружала меня теплом, давая мне основание полагать — не без некоторого приятного трепета, — что она больше, чем в моих оценках, заинтересована во мне самом. При первой же возможности я ввернул Айву, но по реакции, верней, по абсолютному отсутствию реакции сделал вывод, что она и не сомневалась, что я женат. Для нее, она сказала, брак как таковой просто не существует. Есть люди. Далее развернулась беседа о любви и браке, которую у меня нет желания подробно воспроизводить. Я давал понять яснее ясного, что разговоры разговорами, но дальше их я пойти не рискну. Но, конечно, мне лестно, что я понравился такой красивой женщине. Она рассказывала, что некоторые во время круиза позволяли себе разные глупости с гидами и мальчиками на пляже. Она не выносит такую распущенность, а на хорошенькие, безвольные, романтические южные личики прямо смотреть не может. Тоска зеленая, а не мужчины.</p>
    <p>Когда я откланивался, ее рука, ласково оттрепетав, на минутку успокоилась на моем плече. Она выразила надежду, что я как-нибудь еще загляну поболтать. Тут уж говорить буду я. Слушать она тоже умеет.</p>
    <p>Два месяца я ее не видел. Потом она зашла как-то ко мне в контору и без прелюдий спросила, куда я пропал. Я сказал, что жутко много работы.</p>
    <p>— Но как-нибудь вечером вы можете вырваться?</p>
    <p>— Конечно могу, если понадобится.</p>
    <p>— Ну, тогда почему, например, не в четверг? Вместе бы поужинали.</p>
    <p>У нас с Айвой уже подпортились отношения. Наверно, не только она виновата. Годами я на нее давил, и она начала вскидываться (как, скажем, тогда у Серватиусов). Сначала я не мог понять, чего она бунтует. Неужели не хочет, чтобы я ее воспитывал, вел? Я, в общем, ждал возражений. Никто, я сказал бы тогда, никто просто так, сам по себе, с легкостью не оценит человечнейших традиций, путей к Небесному Граду. Надо, чтоб тебя научили, как к ним прорваться. Одного желания мало. Прежде чем завертятся гребные винты, еще надо, чтоб тебя сняли с мели на буксире. Но скоро выяснилось, что Айва вовсе не хочет, чтоб ее тянули на буксире. Вынырнувшие из Буркхардта <emphasis>&lt;Якоб Буркхардт (1818–1897) — швейцарский ученый, исследователь культуры, специалист, в частности, по итальянскому Возрождению&gt;</emphasis> великие дамы Ренессанса и не менее глубокие современницы Августа царили в моих, не в ее мечтах. В конце концов я догадался, что Айва не может жить исключительно моими пристрастиями. Есть еще тряпки, парикмахерские, мебель, детективы, прелести модных журналов, радио, выходов в гости. И что тут возразишь? Женщины — так я тогда рассудил — не подкованы для противостояния этим соблазнам. Хоть десять лет их держи над томами Якоба Беме <emphasis>(Якоб Беме (1575–1624)</emphasis> — немецкий философ-мистик), им все равно не разонравится эта дребедень. Ты можешь их научить восхищаться «Уолденом» <emphasis>(«Уолден, или Жизнь в лесу» (1854) — главное произведение американского писателя Генри Дэвида Торо (1817–1862))</emphasis>, но вдохновить их надеть немодные туфли ты не можешь. У Айвы к пятнадцати годам, когда я с ней познакомился, сложились уже собственные критерии, которые (почему-то такое я против них ополчился) она припрятала до поры, пока не научилась их отстаивать, во всяком случае формулировать. Тут начались осложненья. Пошли бурные ссоры. Она, закусив удила, стала демонстрировать свою независимость. Я прикинулся безразличным и от нее отстал.</p>
    <p>Ну, и зачастил к Китти Домлер. Она снимает комнату вроде той, где мы с Айвой прожили первые два года, пока не осилили квартиру. Я отчасти виню эту квартиру в том, что Айва изменилась, так что у Китти мне сразу понравилось. Замызганная мебель, обои возле зеркала все в помаде, кругом валяются предметы туалета, вечно не застлана постель. Заботы о собственной внешности тоже сведены к нулю, волосы укрощаются единственным гребнем и вечно падают на крепкое, большебровое, большеротое лицо. Милое, плотоядное, бесстыдное, щедрое лицо.</p>
    <p>Мы болтали о всякой всячине. Друзья один за другим поуезжали из города. От них вообще мало толку. Я больше ни с кем не мог разговаривать так, как с Китти. Но за этими разговорами я стал различать реальную Китти — лихую, румяную, крупную, пухлую, пахучую. Она мне понравилась. Дальше разговоров дело, однако, не шло. Она не отрицала, что «любит быть с мужиками», если они в ее вкусе. Я был в ее вкусе. Мы были друг с другом нежны и все улыбались. Этот мотив — нежность плюс улыбки, — как мы понимали оба, был сложносплетенный: порыв и помеха. Помехой были улыбки. Я продолжал улыбаться.</p>
    <p>И вот как-то ранней осенью в сырой, не по сезону холодный вечер я застал ее в ночной рубашке, в постели. Она пила чай с ромом. Попала под дождь, промокла. Я присел поближе с чашкой виски, помеченной по краю помадой (ее знак: на полотенцах, наволочках, салфетках, ложках, вилках). Комната в обычном своем виде — бронзоволистая лампа, выпотрошенное бумажное нутро обувной коробки, спрятавшийся у куклы в подоле телефон, Венеция в рамке, трусики на батарее — уже не была почему-то уютным прибежищем. Я не улыбался. Я перестал улыбаться, как только вошел. Она потягивала питье, приподняв голову в расщелине взбитых подушек. Подбородок, когда она ставила чашку, угнездился над другой расщелиной, прелестнейшей в мире картиной двойственности, нежнейшим делением плоти, зачинавшимся высоко над кружевами выреза. Кровь бросилась мне в лицо. Она заговорила, я что-то промямлил. Я не слышал.</p>
    <p>— Что?</p>
    <p>— Я говорю — принесешь мою сумочку, да? Она в той комнате. Я неуклюже вскочил.</p>
    <p>— Напудриться хочу.</p>
    <p>— А, да-да.</p>
    <p>Мои ботинки оставили большое серое пятно на круглом ковре.</p>
    <p>— Я тут тебе наследил. Прости.</p>
    <p>Она приподнялась, глянула, придерживая чашку.</p>
    <p>— Ой, надо было сказать, чтоб ты разулся.</p>
    <p>— Я виноват. Теперь тебе его чистить. Я заплачу. — Я был уже красный как рак.</p>
    <p>— Да ты что, разве я об этом. Бедненький, ты же весь промок. Снимай их скорей, я носки пощупаю.</p>
    <p>Нагибаясь развязать шкурки, я боялся, как бы голова у меня не лопнула от прилива крови.</p>
    <p>— Ух, какие мокрющие. Давай сюда, я повешу. — И мои носки приникли к ее трусикам. Она стояла надо мной с полотенцем.</p>
    <p>— Разотрись. Пневмонии тебе не хватает?</p>
    <p>Когда я опустился в кресло, ее рука, скользя по моим волосам, задела за шнур лампы, рванула. В темноте я услышал, как он брякает по стеклу. Переждал звук, протянул руку. Китти перехватила мои пальцы.</p>
    <p>— Это будет только отсрочка, Джозик.</p>
    <p>Я убрал руку и стал впопыхах раздеваться. Она ощупью пробралась мимо кресла, села на кровать.</p>
    <p>— Я же знала, что рано или поздно ты со мной согласишься.</p>
    <p>— Милая.</p>
    <p>Я с ней соглашался два месяца, то есть пока она не начала намекать, что мне следует бросить Айву. Айва не умеет со мной обращаться, мы не подходим друг другу. Я не давал ей ни малейшего повода так думать, но она говорила: я же вижу. Я не большой любитель обмана; жить двойной жизнью было дикое напряжение. Я был сам не свой. Это не для меня. Очень скоро я разобрался, что в корне всего этого мероприятия — мое стремление ничего не упустить. Союз с одной женщиной отменяет те удовольствия, которые нам сулили другие. С мечтами о нежных блондинках и брюнетистых дивах приходится расстаться. Ах, но как прожить без них жизнь? Неужели это необходимо? То есть опять-таки: та же жадность. Как только я это сообразил, я стал сворачивать отношения с Китти. Они умерли в процессе долгих разговоров, пока я тщательно разъяснял, что мужчина должен держать себя в рамках, а не стараться заменить все и вся для всех и вся. Не могу сказать, что она очень обрадовалась, но ей нравилась моя серьезность, льстил мой тон, показывающий, что я ценю и уважаю ее суть, ее душу. Мы решили, что будем встречаться на дружеской основе. Почему нет? Мы ведь разумные люди? Я ей нравлюсь, она любит меня слушать. Она уже многому научилась. Понимает ли она, спрашивал я, что лично она тут совершенно ни при чем? Мне, в общем-то, совсем не хотелось бы… я… «не из тех, кто стремится и рыбку съесть, и на что-то сесть», — беззлобно заключила она мою мысль.</p>
    <p>Это было огромное облегчение. Но дело на этом не кончилось. Я счел своей обязанностью ее навещать, сначала как бы доказывая, что она мне по-прежнему не безразлична. Если б она подумала, что я на нее наплевал, она бы ведь жутко обиделась. Но эти визиты недолго оставались вынужденными и самопожертвованными. Когда началась моя бездельная маета, мне уже было очень даже приятно заглянуть, выкурить сигаретку-дру-гую, выпить рюмочку рома. У Китти я отдыхал.</p>
    <p>Исчезновение «Дублинцев» мне напомнило, что я недели три ее не видел, и я решил, что лучше посижу вечер с Китти, чем цапаться с Айвой и ложиться спать в гнусном настроении.</p>
    <p>Фрамуга над ее дверью чернела, но там кто-то был. Я слышал голос Китти, прежде чем постучать. Тишина. Я снимаю перчатку, стучу снова. Фрамуга замалевана краской, чтоб не подглядывали с лестницы. Так что нельзя понять, выключен ли свет. Да если и выключен, Китти может быть рядом, на кухне. Но на третий мой стук свет вдруг просиял сквозь мазки и разводы. Я слышу, как она совещается с кем-то, потом ручка поворачивается и выходит Китти, завязывая кисти халата. Она, конечно, не в восторге при виде меня, да и я как-то мнусь. Говорю, что шел мимо, вот, решил забрести за книгой. Она меня не приглашает в комнату, хоть я с неуместной иронией сообщаю, что промочил ноги.</p>
    <p>— Я… ой, сейчас мне неудобно. Такой кавардак… Может, завтра зайдешь?</p>
    <p>— Не знаю, завтра, может, и не получится.</p>
    <p>— Занят?</p>
    <p>— Угу.</p>
    <p>Теперь ее очередь иронизировать. Она наслаждается ситуацией и, небрежно заслоняя рукой дверь, улыбается мне, ничуть не смущенная тем, что ее застукали.</p>
    <p>— Работа?</p>
    <p>— Нет.</p>
    <p>— Чем же ты тогда занят?</p>
    <p>— Есть кой-какие дела. Нет, завтра не смогу. Но мне нужна книга. Она не моя, понимаешь…</p>
    <p>— Айвина?</p>
    <p>Я киваю. Заглянув в комнату, я замечаю на спинке стула мужскую рубашку. Чуть просунуть голову в дверь, и ft увижу, конечно, мужскую руку на одеяле. В комнате, как всегда, жара, и в духоте разлит густой, уютный, но возбуждающий запах, который прочно ассоциируется у меня с Китти. Он и тут, на пороге, настигает меня, вызывает зависть, ностальгию, и я, к сожалению, чувствую, что я идиот, навсегда отринувший отраду и утешение, которые мне предлагали в моей безутешной, безрадостной жизни. Она оглядывается через плечо, опять смотрит на меня, улыбаясь, слегка презрительно, как бы говоря: «Я же не виновата, что на стуле не твоя рубашка».</p>
    <p>Я-желчно:</p>
    <p>— Когда мне удастся ее получить?</p>
    <p>— Книгу?</p>
    <p>— Мне это важно. Может, сейчас посмотришь? Я подожду. Она, кажется, удивилась.</p>
    <p>— Сейчас вряд ли. А если я ее завтра по почте пошлю? Это же не горит?</p>
    <p>— Горит не горит, делать, видно, нечего.</p>
    <p>— Тогда спокойной ночи, Джозеф, — и она закрывает дверь.</p>
    <p>Я еще постоял немного, глядя на фрамугу. Световые разводы погасли. Осталась матовая, унылая тьма. Я спускался по лестнице, овеваемый вонью: капуста с салом, скопившаяся за обоями пыль. На подходе к первому этажу в неплотно прикрытую дверь я увидел внизу женщину в трусиках, она сидела у зеркала, выгнув и отведя назад руку с бритвой, а сзади, на радиоприемничке, выпускала два дымных ветвистых рога сигарета. Я застыл. И то ли потому, что смолкли мои шаги, или почувствовав на себе мой взгляд, она вздрогнула, подняла лицо — широкое и злое. Перескакивая через две ступеньки, я сбежал в вестибюль с дежурной, невозможной портьерой, плюшевыми креслами, высокими полированными раздвижными дверями и неизбежной крашенной под дуб доской, пучившей медные сосочки звонков. На пути из меблированных недр скрещивались звуки: там жарили, там плескались, ссорились, мирились, убеждали, напевали модный мотивчик:</p>
    <poem>
     <stanza>
      <v>После сытного обеда</v>
      <v>Позабыты быта беды.</v>
      <v>Чатануга чучу…</v>
     </stanza>
    </poem>
    <p>летали звонки, и внизу, у консьержа, грохотало надрывно радио. Бронзовый Лаокоон тянул с подставки громадный варварский шлем-абажур в бахроме потрепанных кружев. Застегивая перчатки, я прошел в наружный вестибюль, думая при этом, что Китти и ее партнер, конечно, снова (как бы это поудачней выразиться) совпали, так как мое вторжение наверняка разогрело его аппетит. Казалось бы, ну и что, она имеет право делать что хочет, но почему-то я себя чувствовал обиженным и оскорбленным.</p>
    <p>Дождь и туман прогнало ветром, и на месте воображавшегося болота, где в мутных хлябях ощеренным ящером залегла смерть, теперь узко и четко тянулась улица и метались вязы. Ветер прорвал тучу-в дыры просыпались звезды. Перепрыгивая через лужи, я побежал к углу. Грохоча, кренясь, пером выбивая из провисших проводов искры, надвигался трамвай. Я вскочил на ходу, задыхаясь, встал на площадке. Кондуктор ворчал, что нельзя эдак в слякоть сигать на ходу, мало ли, и шею сломать недолго. Дребезжа и подмигивая окнами, пробивая сырые пласты, мы неслись, и наши звоночки тонули в завывании ветра.</p>
    <p>— Шторм, буквально, — кондуктор хватался за висячий ремень.</p>
    <p>Входили: солдатик с девицей, пьяные оба; старуха с острым, волчьим лицом; мозгляк-полицейский, так глубоко совавший руки в карманы, будто держался за живот, и прятавший в воротнике подбородок; и еще немолодая женщина в куцей юбчонке и перекрученных чулках, стуча зубами и смаргивая слезы, валко протопала по проходу.</p>
    <p>— Это ж надо, — кондуктор сочувственно проводил ее взглядом, — чай, не молоденькая, в такую стынь у печи бы сидеть, чем по ночным по трамваям мотаться. Если вот только, — он подмигнул нам с полицейским, — работа у ней на улице. — И выказал в улыбке желтые зубы.</p>
    <p>— Дочестер еле дующая! Дочестер!</p>
    <p>Я спрыгнул и припустил против ветра домой, сперва отдышавшись под угловым навесом. Тучи выстригло, и голые звезды дрожали в сферической тьме</p>
    <p>— Вселенная занималась своей еженощной, извечной работой.</p>
    <p>Айва не ложилась. Она не стала спрашивать, где я был, видно, решила, что я, как всегда после ссоры, бродил над озером. Утром мы поговорили немножко и помирились.</p>
    <empty-line/>
    <p><emphasis>13 января</emphasis></p>
    <p>Нудный, мутный день. Утром, продрав глаза, не знал, за что приняться, то ли нашарить тапочки, то ли сразу одеться, включить последние известия, причесаться, приготовить бритье. Снова завалился в постель и около часу собирался с силами, наблюдая, как, прорезав жалюзи, прокатывается по стене тусклый свет. Наконец встал. Низкие тучи. Запотевшие окна. Крыши вокруг — зеленые, непропеченно-красные, темно-медные — сияли, как кастрюли в сумрачной кухне.</p>
    <p>В одиннадцать постригся. Поесть пошел далеко, аж на Шестьдесят третью, ел за белой стойкой, среди запахов жарящейся рыбы, глядя в окно на железные контрфорсы и огромные, как плиты котельной гигантского лайнера, бруски мостовой. Над домом напротив гамбургер с ручками и ножками, балансируя на светящейся проволоке, демонстрировал банку горчицы. Я подобрал горбушкой сладкую кофейную муть и вышел под непрочные крупные хлопья. Послонялся по дешевой лавке, разглядывая шуточные поздравительные открытки, хотел купить конверты, но купил вместо этого кулек трюфелей. Жадно уплел. Потом меня понесло в тир. Заплатил за двадцать выстрелов, а стрельнул меньше десяти раз, не попал ни разу. Снова вышел на улицу, погрелся у жаровни возле газетного киоска, приютившегося под надземкой со всеми своими журналами. Любовные сцены, ужасы. Зашел в благотворительную читалку, взял «Монитор». Не читал. Так, посидел, стараясь вспомнить названье компании, рекламировавшей газовые плиты в «Манчестер гардиан». Скоро опять оказался на улице, против спортзала, постоял, поглазел на фотографии боксеров. «Младший Салеми, в настоящее время с Рейнгерами в Австралии». Это ж надо — какие плечи!</p>
    <p>Поплелся обратно, выбирая незнакомые улицы. На поверку они ничем не отличались от уже изученных. Двое пилили дерево. Из-за забора без всякого предупреждения с лаем вылетела собака. Ненавижу таких собак. Кто-то в куртке, в рыжих сапогах бросал в костер ящики посреди участка. В высоком окне каменного дома белоголовый мальчик изображал короля в бумажной короне. На плечах одеяло, в тонких пальчиках зеленый прутик — скипетр. При моем появлении скипетр тут же превратился в ружье. И, сделав губами «Пиф-паф!», стрелок пальнул в меня шариком. Я снял шапку, в ужасе ему показывая воображаемую дыру. Он улыбался.</p>
    <p>Книга пришла с дневной почтой. Вечером ее найду. Надеюсь, это в последний раз мне придется врать.</p>
    <empty-line/>
    <p><emphasis>14 января</emphasis></p>
    <p>Сегодня встретил на Пятьдесят пятой Сэма Пирсона, Айвиного двоюродного брата.</p>
    <p>Он:</p>
    <p>— Вот не ожидал, не ожидал. Все еще среди нас? — А сам же знает прекрасно.</p>
    <p>Я — мрачно:</p>
    <p>— Да, не на Аляске.</p>
    <p>— И как поживаешь?</p>
    <p>— Абсолютно никак.</p>
    <p>Он снисходительно отвечает на мое остроумие улыбкой.</p>
    <p>Вопрос:</p>
    <p>— Кто же это мне говорил, что ты поступил в коммерческое училище?..</p>
    <p>Ответ:</p>
    <p>— Пустые слухи.</p>
    <p>В.: Хорошо, но что же ты тогда делаешь?</p>
    <p>О.: Сижу на шее у Айвы.</p>
    <p>Снова улыбка, но он несколько скисает.</p>
    <p>В.: Слышал, ты вроде пописываешь.</p>
    <p>О.: Нет, сижу дома и ничего абсолютно не делаю.</p>
    <p>В.: Ничего?</p>
    <p>О.: Абсолютно.</p>
    <p>В.: Ладно, скоро, глядишь, нас всех загребут, куда денешься, а? (У Сэма трое детей.)</p>
    <p>О.: Ну, если дефицит пушечного мяса еще обострится.</p>
    <p>На сей раз я не очень миндальничал с Сэмом. Знаю я эти вопросики — общественная, семейная тирания. Проверочка — подхожу ли я Айве. Уж конечно, все будет доложено Алмстадам.</p>
    <empty-line/>
    <p><emphasis>15 января</emphasis></p>
    <p>Умей позаботиться о самом себе, и так будет выгодней всему человечеству.</p>
    <p>Вчера имел разговор с мистером Фанцелем, господином из Эльзаса. Прошлой весной он купил лилльских ниток, примерно двести бобин, купил по дешевке. По двадцать пять центов бобина. Сейчас они по семьдесят пять центов. Он не собирается их продавать. Разница входит в цену костюма, а сейчас у него больше заказов, чем в самый его счастливый год, 1928-й. Один клиент заказал аж шесть новых костюмов и два спортивных пиджака. «Скоро у меня, очень возможно, не будет материи. Надо уметь заглянуть вперед. И я, знаете ли, повысил цену», — говорит мистер Фанцель. Мудрость, деловая мудрость. Если каждый сам позаботится о себе, всеобщее благосостояние обеспечено. В прошлом году мистер Фанцель пришил мне пуговицу к пальто бесплатно. В этом году взял пятнадцать центов. Возможно, в ход пошли бесценные лилльские нитки, а может быть, время его стало дороже теперь, когда нет отбоя от клиентов. Мистер Фанцель напуган. Он всячески хорохорится, демонстрирует свое процветание, но все равно проскальзывает страх. Его жильцы, четыре года назад сидевшие на пособии, теперь расцвели на оборонке. Один неделю назад просто его ошарашил: заказал костюм за восемьдесят долларов. До сих пор клиентами мистера Фанцеля были богатей из Кенвуда. Мистер Фанцель не устает рассказывать про своего жильца, которого уж совсем было согнал за неуплату, а тот теперь зашибает сто десять долларов в неделю. Во власти мистера Фанцеля нитки и ножницы, а не судьба, которая вытворяет такое, и, напуганный войной, преображением жильцов, а может, падающей тенью самолета Джефа Формана, омрачающей его тихий небосвод, он заламывает восемьдесят долларов за костюм, который и сорока не стоит, и назначает пятнадцать центов за пуговицу, которую раньше пришивал за так. Мистер Фанцель не виноват. Я виню нравственный климат. Когда можно спокойно сглотнуть Джефа Формана, не подарив его ни единой мыслью, не то что словом благодарности. Предложение есть предложение, спрос есть спрос. И каждого удовлетворят-гребенками, флейтами, резиной, виски, тухлым мясом, консервированными бобами, сексом или табаком. На каждую потребность, хвала провидению, найдется специалист. Вы сыщете человека, который похоронит вашу собачку, потрет вам спинку, научит вас суахили, составит вам гороскоп, убьет конкурента. В нашем мегаполисе все возможно. Был в Париже во времена Джона Лоу (Джон Лоу (1671–1729) — шотландский финансист, авантюрист), такого шотландского деятеля, один горбун, который стоял на улице и за соответственную мзду подставлял свою спину тем, кому негде было приткнуться для подписания купчей.</p>
    <p>Что же делать бедному мистеру Фанцелю? Пока может, надо деньги зарабатывать. Человек он маленький. Просто спасает свое имущество во время пожара. Знает, что я не работаю, а сдирает пятнадцать центов за пуговицу. Не то из-за этой самой из-за доброты он будет плестись в хвосте и черт, который так уж нашуровался в голове колонны, что надоело, тут-то его и зацапает. А кто, интересно, если мистер Фанцель останется при своих низких ценах и порывах благотворительности, кто ему обеспечит бифштекс, капусту, кофе с рогаликом, постель, крышу над головой, утреннюю «Трибюн», билеты в кино и табачок «Принц Альберт»?</p>
    <p>Он показал мне статью бывшего президента Гувера (Герберт Кларк Гувер (1874–1964) — 31-й президент США (1929–1933)), ратующую за полную отмену контроля над ценами ради поощрения производства оружия в условиях повышенного спроса.</p>
    <p>— Как вы считаете? — Ему интересно мое мнение.</p>
    <p>— Ну а сами вы как считаете, мистер Фанцель?</p>
    <p>— Этот план мог бы спасти страну.</p>
    <p>— Но с какой стати мы должны им платить, чтоб спасти страну? Они же и так производят оружие?</p>
    <p>— Это их бизнес.</p>
    <p>— Но они же на нем так и так загребают кучу денег?</p>
    <p>— А еще больше — было бы еще лучше для всех. Бизнес есть бизнес. Э-э, — он смеется и машет на меня ручкой. — Да что вы в этом понимаете? Они бы больше работали, и мы бы скорей победили.</p>
    <p>— Но тогда цены подскочат и на поверку окажется не больше денег, а меньше.</p>
    <p>— Э-э, да что вы понимаете, — и он пускает смешок сквозь рыжие волоски ноздрей и усов.</p>
    <p>— Мистер Фанцель, а если вы сошьете платье своей жене, вы с нее возьмете деньги?</p>
    <p>— Я мастер по мужской, а не по женской одежде.</p>
    <p>Я положил ему на конторку три пятака, взял свое пальто.</p>
    <p>— Вы все ж таки подумайте, — крикнул он мне вдогонку. — Просто так человека президентом не сделают.</p>
    <p>Я поплелся прочь, теребя пуговицу, неделями грозившую отпаденьем, и прикидывая, стоит ли гарантия ее прочности всего того, что потеряно вместе с этими пятнадцатью центами: три чашки кофе, или три сигары, или полторы кружки пива, или пять утренних газет, или почти пачка сигарет, или три телефонных звонка, или один завтрак. У Айвы задержали чек в библиотеке, и сегодня я вообще без завтрака. Но иногда даже полезно лишний раз не поесть. Я же не трачу калорий, как нормальный активный мужчина, имеется кой-какой жирок про запас. Если бы мистер Фанцель узнал, что лишил меня моего кофе с тостом, он бы, конечно, пришел в ужас, несмотря на тот факт, что теоретически он имеет полное право на чистую совесть. Я обязан был сам о себе позаботиться. Он не может нести за меня ответственность. Помню этого жениха из «Преступления и наказания», Лужина. Он начитался английских экономистов или делает вид, что читал. «Я рвал кафтан пополам, — рассуждает господин Лужин, — делился с ближним, и оба мы оставались наполовину голы». А зачем же обоим дрогнуть? Пусть лучше хоть один согреется. Безукоризненный вывод. Если бы я все это рассказал мистеру Фанцелю (не поминая про завтрак), он безусловно бы согласился. Жизнь сурова. Vae victis! (Горе побежденным!) Туда и дорога.</p>
    <empty-line/>
    <p><emphasis>16 января</emphasis></p>
    <p>День, в общем, прошел тихо-спокойно.</p>
    <empty-line/>
    <p><emphasis>18 января</emphasis></p>
    <p>Утром Мария меняла постель, вытирала пыль, мыла окна, а я сидел и смотрел. Особенно меня впечатлило, как она моет окна. Это всего лишь ее работа, но, кажется, она наслаждается, следя за скольжением тряпки по блеску, открывая и захлопывая звучным шнурком фрамугу, все выше и выше возводя на испятнанное стекло кучерявый водный рубеж.</p>
    <p>Делать чистой грязную поверхность — естественная человеческая потребность. Я люблю чистить обувь и по себе это знаю. Как преобразилась Мария на окне, как очеловечилась, когда терла стекло. Я вот думаю: может, чистить-вообще одно удовольствие? Дело важное, ему отдаются телом и душой. Но тут еще важна идея центра, равновесия, порядка. Женщины проникаются ею на кухнях своего детства, и от раковин, окон, столешниц она ответвляется на ручки и лица детей или, как у некоторых женщин бывает, входит в понятие Бога.</p>
    <empty-line/>
    <p><emphasis>19 января</emphasis></p>
    <p>Сюзи Фарсон прибежала в слезах спрашивать у Айвы, что ей делать с мужем. Я ретировался, чтоб им не мешать. У Сюзи с мужем вечные битвы. Муж, Уолтер, блондин из Дакоты, румяный бугай, рот корытом — такие часто нравятся городским девочкам. Сюзи — одноклассница Айвы, а он на шесть лет моложе. Его возмущают эти шесть лет, возмущает, что его захомутали, и, главное, возмущает ребенок — Барбара. На днях Айва требовала, чтоб я набил ему морду: он заткнул девчушке рот носовым платком — спать, видите ли, мешала. На прошлой неделе он из этих же соображений связал ей челюсти, чуть не удушил. Недавно наставил Сюзи синяк Айва посоветовала Сюзи его бросить, та сказала, что и сама собирается.</p>
    <empty-line/>
    <p><emphasis>20 января</emphasis></p>
    <p>Мы с Айвой встретились в городе в шесть. По случаю шестилетия свадьбы. Она решила, что мы имеем право на праздник. Новый год мы не встречали. Год был неважный — тем более повод посидеть за бутылочкой французского вина и вкусно поужинать. И Айва решила: почему не сегодня?</p>
    <p>Я приехал надземкой, вышел на Рэндольфа и Уобаш. В одном конце улицы змеились красные мазки, в другом — висела черная полоса, будто мягко намеченная углем, и в ней дрожали многоточием береговые огни. Толпа на платформе — час пик-плавилась в налетавших лучах поезда. Каждый поезд оставлял по себе интервал тьмы, настигавшей на повороте прощальное цветное подмигиванье заднего вагона. Искры снизу, с улицы, застревали в тяжелых лежачих ступенях шпал. Голуби под закопченным железом карнизов уже спали. Их ватные тени падали на афиши и от каждого поезда вздрагивали, будто с крыши к ним на насест прыгнул стервятник.</p>
    <p>Я пошел по Ист-Рэндольф-стрит, останавливался поглядеть на роскошные яства и экзотические фрукты. Вышел на дымный проход у библиотеки, откуда выныривают вагоны на юг, и вдруг прямо передо мной растянулся человек. Миг-и меня зажала толпа, и с расстояния, наверно, не такого большого, как казалось, от вагона на Коттедж Гроув смотрел вниз конный полицейский.</p>
    <p>Упавший был почти старик, хорошо одет. Шляпа лежала, прижатая большой лысой головой, язык выпал, губы как-то вспухли. Я нагнулся, подергал воротничок. Отскочила пуговка. Полицейский уже к нам пробивался. Я посторонился, вытирая руки бумажкой. Мы вместе смотрели в лицо упавшему. Потом я всмотрелся в лицо полицейского. Длинное и узкое, как сапог. Резкое, красное, исполосованное ветром, мощные челюсти, седые бачки перехвачены ремешками жесткой синей фуражки. Он свистнул в свисток. В этом не было необходимости. К нам уже бежали люди в мундирах. Первым добежал тоже человек пожилой. Наклонился. Ощупал карманы несчастного, извлек старомодное, на шнурках, как у моего отца, портмоне. Поднес к глазам карточку, разобрал фамилию. Широкий плащ жертвы задрался, ходуном ходили грудь и живот, он жадно ловил воздух. Толпа, теснясь, пропустила «скорую помощь». Взвыла сирена. Зеваки нехотя разбредались. И это багровое лицо сейчас побелеет, перестанут метаться забрызганные руки, отвалится челюсть? Может, просто эпилептический припадок?</p>
    <p>Уходя вместе со всеми, я ощупал лоб, его саднило. Пальцы прошлись по шраму: тетя Дина оставила в ту ночь, когда умерла мама. Нас кликнула сиделка. Мы сбежались из всех комнат. Мама была, наверно, еще жива, хоть глаза уже закрыла, потому что, когда тетя Дина к ней припала, мамины губы дрогнули и криво сложили последнее слово, может быть, поцелуй. Тетя Дина взвыла. Я пытался ее оттащить, она, обезумев, вонзила в меня ногти. В следующее, застланное мгновение мама умерла. Я смотрел на нее, стиснув себе рукой лицо, тетя Дина рыдала: «Она хотела что-то сказать! Она хотела мне что-то сказать!»</p>
    <p>Наверно, для многих в завороженной толпе распростертая фигура была, как и для меня, предуведомленьем. Без преамбул, вот так, вдруг. Кирпич, балка, пуля в затылок — и кость вдребезги, как дешевые черепки; или враг похитрей избегает засады лет; спускается тьма; мы лежим со страшным грузом на лице, боремся за последний вздох, и он выходит, как скрип гравия под грузным шагом.</p>
    <p>Поднимаясь по библиотечным ступенькам, я видел, как синяя «скорая помощь» вынырнула из прохода и спокойно посторонилась лошадь.</p>
    <p>Айве я не стал рассказывать: расстраивать не хотел. Но сам не расстраиваться не мог, то и дело за ужином вспоминал упавшего, кусок не лез в горло, и я откладывал вилку. Праздника не получилось. Айва думала, я заболел.</p>
    <empty-line/>
    <p><emphasis>21 января</emphasis></p>
    <p>Сюзи Фарсон явилась дико возбужденная: они с мужем едут в Детройт. Военное ведомство его командирует на курсы радистов. Она надеется пристроиться там же. Ребенок остается с сестрой Фарсона, она девушка сверхнадежная, работает в одном ресторане.</p>
    <p>— Она за ней присмотрит. Дженни просто обожает ребенка. Я тебе напишу, сообщу, как устроились. И, знаешь, Айва, может, ты заскочишь когда-никогда, посмотришь, что да как, а? Адрес Дженни я оставляю.</p>
    <p>— Конечно, — сказала Айва, но холодно. А когда Сюзи убежала, сказала:</p>
    <p>— Ну не дура? А вдруг что случится с ребенком!</p>
    <p>— Не хочет мужа терять, — говорю я.</p>
    <p>— Этого? Да я б его пристрелила. И зачем она такое накручивает? Думает, главное, что действует во имя любви. Ах, ты бы уж лучше молчал!</p>
    <p>Мистер Ванейкер прочищал горло, кашлял, смачно отхаркивался, снова кашлял. Не выносит в нашей комнате ни малейшего шума. Так бы и продолжалось до бесконечности, если бы Айва, вдруг озверев, не постучала об стену туфлей.</p>
    <empty-line/>
    <p><emphasis>22 января</emphasis></p>
    <p>Плотно поел за завтраком, чтоб продержаться до вечера. Но в час, голодный как волк, отшвырнул статью Абта и пошел пообедал. На обратном пути купил три апельсина и большую плитку шоколада. В четыре все умял. Потом плотно поужинал у Фаллуна. А через несколько часов, в кино, добавил еще упаковку карамелек и чуть не целый кулек мятных лепешек. Сейчас одиннадцать, и еще хочется есть.</p>
    <empty-line/>
    <p><emphasis>24 января</emphasis></p>
    <p>Сегодня ужинали у Алмстадов. Сэм на меня не донес. Айву я подготовил, передал наш разговор, но все обошлось. Старый Алмстад держал площадку, рассуждал о прибыли, какую он получит, если не урежут поставки. Теща тоже при деле. На днях испекла торт для благотворительного базара в пользу русских. Все дамы из ее клуба на этой неделе сдают кровь для Красного Креста. Она еженедельно вяжет по шарфу. Варежки пробовала — не вышло. Не получается палец. Девочки, Альма и Роза, жаловались, что все кавалеры поисчезали в армии, остаются одни студентики. Миссис Алмстад снова заверила, что с удовольствием приютит Айву, когда меня заберут. Я сказал-это не срочно, еще успеется. Я слишком люблю Айву, чтоб им ее выдать.</p>
    <p>На той неделе идем к моему отцу. Мачеха все зовет-зовет, а мы не идем — она уже обижается.</p>
    <empty-line/>
    <p><emphasis>26 января</emphasis></p>
    <p>Слег с простудой. Утром Мария для меня заварила чай. Айва после обеда пришла домой за мной поухаживать. Принесла луизианской клубники, для пущей вкусноты обваляла ее в сахарной пудре. Одеяло вызвездили зеленые черенки. Она была сама широта и доброта, как иногда умеет. Часок почитала мне вслух, и мы прикорнули оба. Я проснулся под вечер; она еще спала. Я оглядел уютную комнату, услышал легкое ритмичное посапыванье в лад моему. И нежностей никаких не надо. Вспыхнул узор на окне, деревья, как инструменты в оркестре, пустили все звуки на ветер, и ярко горели льдистые краски неба, и снега, и облаков. Хоть день бы один в мире без увечий, без угрозы погибели, и мой восторг перед природой еще обострился бы, потому что она занята только собственной красотой и прочим не озабочена. Освещение восстанавливало невинность пошлейших предметов, высвобождая их от уродства. Меня уже не мутило от красного овального коврика возле постели, от вышивок на радиаторе, пузырящейся по крестовине белой краски и шести ручек комода, которые обычно хотелось сравнивать с носами соответственно шестерых братьев-гномов. Посреди комнаты раскинулась символом безмятежности красная бечевка.</p>
    <p>На нас давит жуткий пресс, вызывая комплекс неполноценности. С другой стороны, цивилизация учит, что каждый — бесценное сокровище. И потом эти две подготовки: одна к жизни, другая к смерти. Соответственно мы ценим себя и одновременно стесняемся этого, мы бронзовеем. Нас натаскали в спокойствии, а если кто хочет вдруг определить себе цену, он это делает с прохладцей, будто ногти разглядывает, а не душу, морщится, обнаруживая изъяны, будто увидел грязь или щепку под ногами. Мы потому что призваны покорно смиряться с несправедливостями, строем стоять под палящим солнцем, бежать по рушащимся мосткам, быть часовыми, разведчиками, чернорабочими, быть в поезде, когда он взлетает на воздух, и перед воротами, когда их запирают, сходить на нет, умирать. В результате — мы сами к себе равнодушны и нелюбопытны. Кому это надо — всерьез выслеживать себя, если вот-вот превратишься в гонимого зверя? И даже не в четкого, определенного гонимого зверя, а в рыбку, которую косяк несет на запруду.</p>
    <p>Но я должен знать, кто я такой.</p>
    <p>А приятно вот так поваляться в постели, лежать и не спать. Весь день зажатый, в безделье, я ложусь спать размаянный и в результате не сплю. Даже забыл, как это — спать без снов. Раньше, давно, меня раздражали мои пустые, тягучие сны. Я бегал по дурацким поручениям, вел еще более дурацкие споры, устраивал какие-то дико нудные дела. Сейчас мне снятся прямые, вещие сны. Иногда жуткие. Несколько ночей назад я оказался в низкой комнате, и там были корзины, что ли, или плетеные люльки, и в них — жертвы резни. Я знаю, что это жертвы резни, потому что одного разыскивает семья и мне поручено его истребовать. Мой проводник поднимает бирку, говорит: «Вот этот найден близ…» Названия не помню. Что-то на «танца». Констанца? Там, кажется, — или это в Бухаресте? — перебитые Железной гвардией свисали с крюков на бойне. Я видел фотографии. Я смотрю в склоненное лицо и бормочу, что не был лично знаком с покойником. Просто меня попросили, я человек посторонний… Я и семью-то не знаю толком. Тут мой проводник повернулся с улыбкой, и я понял, что он подумал, — в склепе темно, так что это только догадка, но по-моему, он подумал: «В таких делах лучше подстраховаться». Как бы такое предупреждение. Он одобрял мой нейтралитет. Раз я занят гуманной миссией — мне ничто не грозит. Но меня оскорбило сочувствие этого типа, заговорщическая улыбка на остром лице. Неужели же я такой лицемер? «Вы думаете, удастся его найти?» — спросил я. Выказывая ему недоверие. Мы двинулись дальше по проходу: скорей воздушной тягой, чем по твердому, вещественному полу. Трупы, как я уже говорил, лежали в люльках и казались удивительно детскими, но — сморщенные, искаженные лица. Дальше не помню. Только вижу: низкое длинное помещение, как зал Музея промышленноети в Джексон-парке; детские тела с пробитыми головами; мой проводник, как крыса, шустрый среди своих подопечных; ужас, какой отец когда-то давным-давно нагнетал во мне, описывая геенну и муки грешников, пока я с криком не молил его перестать, и эти два слога-«танца».</p>
    <p>Были еще сны — не намного легче. Например: я сапер в Северной Африке. Мы вошли в город, у меня приказ — обезвредить гранаты в домах. Я лезу в окно, спрыгиваю с глинобитного подоконника и вижу гранату, прикрепленную к двери проволочками, ребристую, мерзкую. Я не знаю, с чего начать, за какую проволочку браться. Время поджимает. Есть еще работа. Я дрожу, меня прошибает пот, я прохожу в дальний угол, долго, старательно целюсь из пистолета, стреляю. Когда смолкает грохот, я соображаю, что, попади я в цель, мне бы конец. Но мне некогда радоваться. С кусачками в руке я нацеливаюсь на проволочку.</p>
    <p>В проводнике из того, первого сна я распознал давний образ, временно замаскировавшийся, чтобы потом посильней обдать жутью.</p>
    <p>Мы встретились в грязном проулке. Днем здесь проезжали телеги, но в этот вечерний час только козел бродил по стылым колеям, твердым теперь, как выбившие их стальные ободья. Вдруг я слышу: к моим шагам прибавились другие, тяжелей, скрипучей, и — страшное предчувствие еще до того, как меня тычут в спину. Я оглядываюсь. И это взбухшее лицо быстро-быстро приближается к моему; меня корябает чужая щетина; в меня вжимается холодный нос; и эти губы меня целуют в висок со смехом и стоном. Я бегу, ослепнув, я снова слышу скрипучие сапоги. Собаки за щербатым штакетником не помня себя исходят лаем. Спотыкаясь о груды щебня, я выбегаю на улицу.</p>
    <p>Тот, упавший на прошлой неделе, открой он вдруг глаза-увидел бы он свою смерть на склоненном лице полицейского? Мы знаем: нас ищут; ждем: нас найдут. Сколько разных личин он принимает — убийца. Откровенный, простой, или глубокий и сложный, или пусть даже скучный, без затей и примет. Но — убийца, незнакомец, который когда-нибудь отбросит учтивую или механическую улыбку и тебе покажет оружие в своей руке — орудие твоей смерти. Кто не знает его? Он присматривается к тебе на улице и в подъезде, он нестерпимо мешает тебе в темноте, когда слипаются веки, и одним равнодушным пинком тебя вытолкает в небытие, он, исполнитель, — кто не знает его? Кто не боится его обнаружить за отворяемой дверью? И кто, когда уже кончилось детство, не думал о сопротивлении, бегстве или о том, как совсем не насмешливо, ласково даже коснуться его плеча, когда он придет? А уж это ему выбирать — когда. Он может явиться, когда ты на вершине успеха, когда ты в бездне позора. Может явиться, как приходят чинить радио или розетку. Молчком, или время коротать, перекинуться в картишки. Или без обиняков, наливаясь багровой злобой, он протянет руку к твоему горлу. Или, заслоняясь маской спокойствия, проволочит тебя к твоему последнему, захлебывающемуся, перехваченному вздоху — и отшвырнет.</p>
    <p>Как это будет? Что это будет? Падение в глубь, в глубь, в глубь взморщенного моря? Или, как снилось — перекушенная проволочка, граната? Или в обстрелянной с бреющего полета реке, среди рубленых камышей, кровь фонтаном хлестнет сквозь ткань рукавов?</p>
    <p>Хорошо валяться и раздумывать о таких вещах при дневном свете. А когда ночью находит, сердце, как жаба, с мерзким всхлипом выталкивает страх. Или, бывает, к утру я устраиваю себе самосуд — это еще хуже. В полудреме я собираю против себя показания, вижу просчеты, провалы, обманы, вилянья, страхи всей своей жизни. Я должен сам себе вынести приговор и задаю вопросы, которые ни за что не хочется задавать: «Для чего?», «Зачем?», «Для чего я тут?», «Для того ли я создан?» Убеждения мои ни при чем, меня не спасают мои затрушенные убеждения. Я все думаю про тот навес на углу. Он защищает от дождя и от ветра в точности, как меня защищают мои убежденья от обступившего ужаса. «Кто крепко спит, того Бог хранит» — старая поговорка. Увы. Утром я одеваюсь, иду по своим «делам». Снова день — как все дни. Но снова будет ночь, тот же сон, «зловещее приключение», по слову Бодлера, и череда кошмаров про счеты-расчеты меня по ступенькам протащит к бодрствованию, и мысль будет биться, как белье на ветру.</p>
    <p>Нам выдали невероятный закат: грубые краски, апокалиптическая злость и фиолетовость-такие проступали, наверно, после казни на телах великих святых-в щедрых синюшных подтеках. Я разбудил Айву, и мы вместе смотрели, взявшись за руки. У нее рука прохладная, легкая. У меня немножко подскочила температура.</p>
    <empty-line/>
    <p><emphasis>28 января</emphasis></p>
    <p>У отца все прошло гладко. Мачеха проявляла сердечность, он не возникал. Ушли в десять. Айва мне только сегодня призналась, что, когда мы прощались, мачеха сунула ей конверт, где лежало поздравление с годовщиной и чек.</p>
    <p>— Ну, не дуйся, Джозеф, — сказала Айва. — Деньги нам не помешают. Мы обносились оба.</p>
    <p>— Я вовсе не дуюсь.</p>
    <p>— Они же хотели как лучше. Очень мило с их стороны. Тебе рубашка нужна. И трусы. Латать я отказываюсь, — она усмехнулась, — живого места нет.</p>
    <p>— Я не дуюсь, с чего ты взяла. — И я заправил ей за ухо заблудшую прядь.</p>
    <p>Я рад-радешенек, что обошлось без дежурного интервью, которое отец обычно начинает с того, что отводит меня в сторонку: «Я тебе говорил про сына Гартнеров? Младшего? Который химию изучал? Его взяли из института. Теперь у него отличная работа на военном заводе. Ты его помнишь».</p>
    <p>Естественно, я его помню.</p>
    <p>Иными словами — почему я не стал химиком, физиком, инженером? Гуманитарное образование — слишком жирно для людей среднего достатка. Ненадежное вложение капитала. И собственно, кому оно нужно — умный человек и сам прекрасно может дойти до всего, что ему положено знать. Отец, например, университетов не кончал, но всегда может поддержать разговор цитатой из Шекспира-«Нет повести печальнее на свете», «Есть многое на свете, друг Горацио» — и даже продекламировать весь монолог Гамлета: «Быть или не быть — таков вопрос».</p>
    <p>Мои знания, конечно, шире, чем у него, кто спорит. У меня и возможностей было побольше. Но сначала все-таки хлеб с маслом. Кстати, люди точных профессий тоже часто бывают очень культурными. Джордж Сакс, например (наш домашний доктор в Монреале), — ученый, даже книгу написал в свободное время (брошюрка Квебекского музыкального общества: «Глухота Бетховена в свете медицинских фактов»). В защиту отца, конечно, можно сказать, что я себя готовил для образа жизни, который никогда не осилю. И если раньше я маниакально рвался осуществить свои планы, теперь я знаю, что пора успокоиться на очень-очень малом. Верней — пора закругляться, какое уж там успокоиться. И личный выбор теперь вообще не учитывается.</p>
    <empty-line/>
    <p><emphasis>29 января</emphasis></p>
    <p>Проходя мимо любимой свалки Ванейкера, я заметил в кустах, среди бутылок, пару носков, показавшихся мне знакомыми. Подобрал один, осмотрел. Мой. Так и есть. Я год назад закупил таких несколько пар. Для полной уверенности взял его домой, сопоставил с остальными. Абсолютно. Значит, возможно, он и духи спер. А я еще не хотел верить. У Ванейкера, миссис Бриге говорит, хорошая служба в гараже. По воскресеньям, когда он отправляется к обедне, мы же видим — одет прилично. Что могло вдохновить человека на кражу моих заношенных носков? Айве я не сказал, зачем, завернул улику в бумагу и выбросил.</p>
    <empty-line/>
    <p><emphasis>30 января</emphasis></p>
    <p>Написал Абту. О статье не упомянул. Он, конечно, разобидится.</p>
    <empty-line/>
    <p><emphasis>31 января</emphasis></p>
    <p>Чуть отпустили холода. Яростная чистка. Одна рубашка вернулась из прачечной без единой пуговицы. Буду жаловаться.</p>
    <empty-line/>
    <p><emphasis>1 февраля</emphasis></p>
    <p>На углу Тридцать шестой наткнулся на Альфа Стайдлера, сто лет его не видел. Он слышал, что меня призвали, я слышал, что его. Его, оказывается, забраковали.</p>
    <p>— Плохие зубы, сердце барахлит, нервная система никуда. Последнее особенно. А Джек Брилл вот их устроил.</p>
    <p>— Взяли его?</p>
    <p>— В декабре. В артиллерию.</p>
    <p>— А каким ветром тебя сюда занесло с Гурон-стрит?</p>
    <p>— Братана в больнице навещал. В четверг свою тачку разбил.</p>
    <p>— Да ну? И сильно пострадал?</p>
    <p>— Нет, ничего, вывеску вот только немного подпортил. Я сказал, что очень сочувствую.</p>
    <p>— Тут уж кому как повезет, — сказал Стайдлер. — Теперь-то ничего, когда женился. Неповадно будет по бабам бегать.</p>
    <p>— А я и не знал, что он женился.</p>
    <p>— Откуда, интересно, тебе знать? По радио не объявляли.</p>
    <p>— То есть я хочу сказать, я удивлен. И кто она?..</p>
    <p>— Вилма. Женился на этой пупочке.</p>
    <p>— Это с которой я его в Пакстоне тогда видел?</p>
    <p>— Она самая.</p>
    <p>Каждый раз при виде Стайдлера мне вспоминается племянник Рамо, описанный Дидро, как «…un (personnage) compose de hauteur et de bassesse, de bon sens et de derai-son" <emphasis>&lt;… (персонаж), составленный из выспренности и низости, здравого смысла и безрассудства (франц.).&gt;</emphasis>. Только не такой выспренний, более чувствительный (на свой лад, конечно) и отнюдь не такой блестящий.</p>
    <p>Поджег спичкой остаток сигары, пососал. Черные свежеподстриженные волосы по-прежнему зализаны назад, как пририсованы к выступу темени. Длинное, скуластое лицо с мясистым носом и губами кажется от этого смехотворно голым. В пыльных лучах между столбами подземки он был бледный, зеленый просто. Выбрит, припудрен, новый галстук в полосочку. Но стильный когда-то плащ обтрепался, коричневый пояс позеленел.</p>
    <p>— А как наш старик Моррис? — спросил он.</p>
    <p>— Абт? Цветет. Он в Вашингтоне.</p>
    <p>— Ну а ты?</p>
    <p>— Вот, в ожидании армии. А ты-то как, Альф?</p>
    <p>— А-а, да все то же. Устремляюсь к изячной жизни. Туговато приходится. Несколько лет все шло путем. Я был заслуженный артист республики. Я же сперва по части театра, ты помнишь. Потом организовал балет на воде в парках, потом хором руководил в одном богоугодном заведении. Ну? А я же, можно сказать, с нуля начинал. Рыл канавы на улице — первая моя работа. Люди спрашивали потом — чем занимался, объяснял: был геологом. Ха-ха! Потом еще за дымом следил.</p>
    <p>— Не понял.</p>
    <p>— По восемь часов в день на фабричной крыше сидел, со схемой шести оттенков дыма, следил за трубами. Дальше-этот театральный проект. Потом лавочка накрылась, подался на Побережье. Слушай, там дальше кафешка. Как насчет чашечки кофе, а? Ладненько. Сто лет тебя не видел. Да-а, доброе старое Побережье. Пробовал там с кой-какими идеями выйти на Любича, искал, кто бы меня представил, не нашел. Эх! Там с ума сойдешь, буквально, общая психушка. Бывал на Побережье?</p>
    <p>— Ни разу.</p>
    <p>— Ух, и не суйся, это полная жуть. Хотя, конечно, если хочешь понаблюдать, до чего народ может докатиться, — съезди, взгляни. В Лос-Анджелесе меня накололи на пятьдесят баксов, как младенца. Я, конечно, не в таком, как ты, обществе вращаюсь. Короче, на полном нуле, отбил телеграмму мамаше, она мне — двадцать баксов и текст, что, мол, прогорает косметический кабинет. Та еще была неделька. Пришлось даже на работу наняться, чтоб собрать кой-какие средства. — Он окинул меня томным взором: разорившийся испанский гранд, расплющенный нос, щеточка на длинном надгубье. Голубые глаза потемнели. — Да, мне несладко пришлось. Правда, одно хорошо на Побережье, — он несколько просветлел, — никакой напряженки по части баб, если не слишком много вокруг солдатни вертится. Только свистни. Про дурацкий этот процесс читал, нет? Ой, тут просто блеск, будь мы цивилизованной нацией — прямо ставь на сцене. Канадский офицер держит в гостиничном номере девку. Она заявляет: чисто братские отношения. Он ее называл «моя шлюшка». «Плюшка, вы хотите сказать?» — прокурор уточняет. Тут бы ему понять, что случай провальный. «Нет, — она настаивает, — шлюшка. Это булочки такие, их англичане любят». — Альф хохочет, подрагивая ложечкой над кофейной чашкой. — Суд, как говорится, может отдыхать! — Наклоняется, передает мне сахарницу, и я вижу скрученный номер «Верайети» в кармане плаща. Собственное остроумие умиротворяет его; призадумавшись, улыбаясь, он помешивает, потягивает; потом слюнит свежую сигару, водя по нижней губе.</p>
    <p>В свои двадцать восемь он старомоден. Все ухватки актерского поколения, вымиравшего тогда уже, когда он прогуливал школу ради старых комедиантов в затхлой пышности «Ориентала». Взрос под сенью материного косметического салона. Когда я поближе его узнал, в шестнадцать, он уже был на театре помешан, каждый день вставал в два и завтракал чаем с сардинами. Вечерами толокся в «Стреле», среди любителей обсудить «Любовь под вязами» (Пьеса Юджина О'Нила.). Переиграл на всех местных сценах, был Джоксуром в «Юноне и Павлине» и даже исполнял Сирано в течение блаженной, победной недели (запомнившейся на всю жизнь) перед школьной аудиторией.</p>
    <p>— Я бы так на Побережье жил и жил, — говорит он. — Но моя очередь подоспела. Вызвали. А все же хорошо нашу родину характеризует, что меня завернули. Если б они меня упекли в эту самую армию, их бы за одно за это надо разгромить. Психиатр спрашивает: «Род занятий?» А я: «Если честно, доктор, я всю свою жизнь паразитирую». Он: «И как же вы намерены существовать в армии?» Я: «А вы как думаете, доктор?»</p>
    <p>— Так и сказал?</p>
    <p>— Ну. Я по-честному. На кой я им сдался? Я всемирный рекорд могу побить по сач-кованию. Это вам, недоноскам нормальным, сам Бог велел сражаться за родину. Да-а. Так и сказал: «А вы как думаете, доктор?» Тут он снова глянул в мои бумажки и говорит: «Здесь указано, что у вас сердце плохое. Что ж, оставим так». А сам пишет: «Шизоидный тип». Ну? В какое я влип дерьмо? Я уж думаю. Неужели с одного взгляда можно такое определить? Или потому, что я сказал, что я паразит? Неужели этого достаточно?</p>
    <p>— Нет, — сказал я. — Нужно много чего еще. Этого недостаточно. Так что ты не огорчайся.</p>
    <p>— Я? Огорчаюсь? Да ты что! — В очках двоился и трепетал острый огонек следующей спички. — Они же так и так не знали бы, с чем меня едят, я же не ваш брат, они к таким не привыкли. Что я, не понимаю? Нет, для войны я не создан. Не мое это дело. Мое дело вертеться.</p>
    <p>— И как тебе удается вертеться, Альф?</p>
    <p>— Сам удивляюсь. Вот опять январь на дворе, а я тут как тут. Обошлось. Как — и не спрашивай. Где подхалтурю, где халява набежит, где кого-нибудь подою, где выиграю. Конечно, я паразит. Или буду паразитом, пока не добьюсь своего. Но я, между прочим, развлекаю тех, кого дою. Это тоже не фунт изюма.</p>
    <p>— По-твоему, я должен заплатить за твой кофе? — спрашиваю я.</p>
    <p>— С чего это? Каждый за себя. Ну и шуточки у тебя, Джозеф. — Вид обиженный.</p>
    <p>— Як тому, что ты меня развлекаешь.</p>
    <p>— А-а, мне в одном месте кое-что светит… на днях буквально…</p>
    <p>— Да я вовсе не про то, — говорю я.</p>
    <p>— Замнем для ясности. Кто станет обижаться на твои плоские шутки. Ты меня потом на федеральной сцене не видел, нет? А неплохо получалось. Большой прогресс По сравнению со старыми временами. Рокса-ана! Помнишь? Ха-ха-ха! Кстати, это у нас семейное. Ты не слыхал никогда, как моя старушка поет, тебя не было? О! Много потерял. А брат у меня песни пишет. Сейчас как раз написал одну для Объединенных Наций. «Протянем через океан друг другу руки». Все пристает ко мне, мол, надо с этим что-то делать. Уверен, что будет колоссальный успех. И теперь, значит, пусть я еду в Нью-Йорк, на свою страховку. Вилма против.</p>
    <p>— Ты поедешь?</p>
    <p>— Год назад — я бы пулей. Но поскольку Вилма против… Я перед девочкой в долгу. Несколько лет назад, они уже вместе жили, Фил ей наставил фонарь за то, что сперла двадцать долларов у него из кармана. А она не брала. Это я украл.</p>
    <p>— Ты признался?</p>
    <p>— Признался? Да он бы навек утратил ко мне доверие. И я знал, что все у них утрясется. Как он ее изукрасил! Она плакала…</p>
    <p>— И все это при тебе?</p>
    <p>— Прямо тут же, в комнате. Но я, естественно, не мог соваться.</p>
    <p>— Ну а деньги?</p>
    <p>— Я спер их в напрасных надеждах. Ты, конечно, думаешь, ах, какой кошмар, да? Но, может, это жестоко звучит и ты не поверишь, но они больше на людей похожи, когда дерутся. Вообще, все как в кино. Он угрызается, она прощает его, потому что любит и тэ дэ. Получили большое удовольствие. Я мирил. А теперь она говорит, что сама повезет эту его песню в Нью-Йорк. Заранее, видимо, себе представила, как стоит на Тин-Пэн, вся в слезах…</p>
    <p>— Ну не выдумывай.</p>
    <p>— Прямо! Не выдумывай. Ты себе не представляешь этот тип. Сейчас я тебе опишу. Ночью она прячется у издателя в кладовке и утром преподносит сюрприз самому мистеру Снайт-Хокинсу. «Что вы тут делаете?» — «Ах, сэр, ради меня, выслушайте эту вещь. Ее написал мой муж». Он сурово отказывает, она бросается к его ногам, он бормочет: «Ну-ну, моя девочка». Неплохой человек, понимаешь. «И не только ради меня, но ради демократии и…» Он раскисает: «Зачем же лежать на полу, моя дорогая. Вот, садитесь в кресло. Я дам это просмотреть мистеру Трубчевскому (партитуру то есть)». Нет, погоди. (Я попытался вставить слово.) Трубчевский играет. Снайт-Хокинс хмурится, оглаживает бороду. Выражение лица меняется. Трубчевский в полном восторге. Хором поют: «Протянем через океан…» и тэ дэ. Трубчевский — глаза сверкают — кричит: «Ваш муж гений, мадам, форменный гений!» Снайт-Хокинс: «Зачем же плакать, моя дорогая». — «Ах, сэр, вы не можете понять. Пройти через такие муки, водить такси, работать над музыкой ночами». И тут они оба расчувствуются. Понял? Такая вот картинка. И она, конечно, поедет. Выброшенные деньги. Но он иначе не успокоится.</p>
    <p>— Жаль.</p>
    <p>— Почему это жаль. Плевать. Но только подумать, что вообще было бы с человечеством, если б сбылись их мечты.</p>
    <p>«А твои?» — подмывает меня вставить.</p>
    <p>И так целый божий день. Он увязался за мною к нам, торчал до пяти, не закрывал рот ни на минуту, так накурил, что пришлось потом проветривать комнату. Я устал, как будто весь день предавался вместе со Стайдлером мерзкому разгулу. Айве я ничего не стал говорить. Она его и так не любит.</p>
    <empty-line/>
    <p><emphasis>2 февраля</emphasis></p>
    <p>По-прежнему ни плодов, ни цветов. Лень даже нос высунуть. Но я же знаю — я не ленивый. Чистый обман зрения. Вовсе мы не ленивы. Просто от вечных разочарований делаем из гордости вид, что нам на все плевать.</p>
    <p>Правильно египтяне произвели в божественный статус кошку. Уж они-то знали, что только кошачий глаз может проникнуть во тьму души человеческой.</p>
    <p>По газетным данным, с прошлого лета в Иллинойсе не мобилизовали ни одного женатого. Но сейчас с пополнением туго, так что женатых без иждивенцев скоро будут брать. Стайдлер спрашивал, как я пользуюсь своей свободой. Ответил, что занимаюсь самоусовершенствованием, чтоб стать достойным членом армии, а не винтиком. Он счел мой ответ невероятно остроумным. Вообще меня держит за присяжного остряка, ржет над каждым моим словом. Чем я серьезней, тем он громче заливается.</p>
    <p>Он, оказывается, прожил три месяца в городской больнице, в помещении для практикантов. Врачи ничего не знали. Один приятель, Шейлер, студент-практикант, жил там и взял его к себе, остальные его прикрывали. Ел в больничной столовке, белье стирали в больничной прачечной. На карманные расходы подрабатывал картами; были разные выдачи; обхохочешься; его представляли пациентам как специалиста; он давал рекомендации. Студенты его обожали; отрадное время. В комнате Шейлера до утра толокся народ. Перед отъездом в Калифорнию ему прямо в больнице устроили отвальную. Но, между прочим, все это, наверно, правда. Стайдлер приукрашивает, но он не врет.</p>
    <empty-line/>
    <p><emphasis>3 февраля</emphasis></p>
    <p>Часок с Духом Противоречия.</p>
    <p>— Ну как, потреплемся, Джозеф?</p>
    <p>— С удовольствием.</p>
    <p>— Устроимся поуютней.</p>
    <p>— Тут не очень устроишься.</p>
    <p>— Все отлично. Обожаю мелкие неприятности.</p>
    <p>— Ты не испытаешь в них недостатка.</p>
    <p>— Обо мне можешь не беспокоиться. Это ты что-то мнешься.</p>
    <p>— Да, честно говоря, хоть я рад и все такое, я не знаю, как тебя, собственно, определить.</p>
    <p>— В смысле имени?</p>
    <p>— Ну, это не важно.</p>
    <p>— Вот именно. Я значусь под несколькими.</p>
    <p>— Например?</p>
    <p>— О… «Но с другой стороны» или «Tu As Raison Aussi» (Ты тоже прав). Главное, всегда знаю, кто я такой. Вот что важно.</p>
    <p>— Завидная позиция.</p>
    <p>— Я сам часто так думаю.</p>
    <p>— Съешь апельсинчик.</p>
    <p>— О, спасибо, не стоит.</p>
    <p>— Ну, один-то возьми.</p>
    <p>— Они теперь дорогие.</p>
    <p>— Ну, доставь мне удовольствие.</p>
    <p>— Ну, разве что…</p>
    <p>— А я к тебе привязался, знаешь. Ты мне нравишься.</p>
    <p>— Съедим его пополам.</p>
    <p>— Давай.</p>
    <p>— Так, значит, я тебе нравлюсь, Джозеф?</p>
    <p>— Ода.</p>
    <p>— Это лестно.</p>
    <p>— Нет, серьезно. Я тебя очень ценю.</p>
    <p>— Это тебе недолго: полюбить, невзлюбить?</p>
    <p>— Я стараюсь быть объективным.</p>
    <p>— Да, знаю.</p>
    <p>— Это что, плохо?</p>
    <p>— Что? Руководствоваться разумом?</p>
    <p>— Тебе угодно, чтоб я отдавался неразумию?</p>
    <p>— Ничего мне не угодно. Просто я предлагаю…</p>
    <p>— Чувства?</p>
    <p>— Они есть у тебя, Джозеф.</p>
    <p>— И еще инстинкты.</p>
    <p>— Инстинкты тоже.</p>
    <p>— Слыхали-слыхали. Вижу, к чему ты клонишь.</p>
    <p>— К чему?</p>
    <p>— К тому, что не в слабых силах человеческих противостоять Непостижимому. Наша природа, природа нашего разума слишком слаба, и мы можем рассчитывать только на сердце.</p>
    <p>— Что ты мелешь, Джозеф? Ничего я этого не говорил.</p>
    <p>— Зато подумал. Разум должен себя победить. Но тогда зачем он нам сдался, этот разум? Чтоб постичь благодать бессмысленности? Довольно жидкий аргумент.</p>
    <p>— Зря ты на меня окрысился. Могу тебя поздравить с изящным умозаключением, только ты попал пальцем в небо. Конечно, тебе туго пришлось.</p>
    <p>— И приходится.</p>
    <p>— Вот именно.</p>
    <p>— И дальше будет не легче.</p>
    <p>— Конечно. Ты должен быть к этому готов.</p>
    <p>— Да готов я, готов.</p>
    <p>— Ну и молодец, что не требуешь от жизни чересчур много.</p>
    <p>— Но это печально, согласись.</p>
    <p>— Главное — уяснить, сколько можно от нее желать.</p>
    <p>— О чем это ты?</p>
    <p>— О счастье.</p>
    <p>— А я о том, чтоб желать остаться человеком. Мы не хуже других.</p>
    <p>— Кого, например?</p>
    <p>— Тех, кто доказал, что можно остаться человеком.</p>
    <p>— А-а, в прошлом.</p>
    <p>— Слушай, ты, Tu As Raison Aussi! Слишком уж мы топчем настоящее, тебе не кажется?</p>
    <p>— Да ты и сам его не слишком обожаешь.</p>
    <p>— Обожаешь! Ну и слова!</p>
    <p>— Ладно, скажем так: ты от него отчужден.</p>
    <p>— Тоже словечко далеко не первый сорт.</p>
    <p>— Модное зато.</p>
    <p>— Теперь без конца талдычат про отчуждение. Глупости все это.</p>
    <p>— Ты думаешь?</p>
    <p>— Можно порвать с женой, бросить ребенка, но с собой-то самим что прикажешь делать?</p>
    <p>— Ты не можешь декретом отменить мир, если он в тебе самом, да, Джозеф?</p>
    <p>— Как его отменишь? Ты ходишь в их школы, смотришь их кино, слушаешь радио, читаешь газеты. Предположим, ты объявляешь о своем отчуждении, говоришь, что отвергаешь голливудину, мыльную оперу, пошлый боевик, ну и что? В самом твоем отрицании уже повязанность со всем этим.</p>
    <p>— Можно просто взять и забыть, отрезать, и все.</p>
    <p>— Мир достанет. Всучит тебе пистолет, электродрель, к тому-сему тебя прикуро-чит, донесет известие о бедствиях и победах, будет туда-сюда швырять, урезать в правах, гробить, лишать будущего, ловкий, гнусный, коварный, черный, блядский, наивный, смешной и продажный мир. Никуда ты от него не денешься.</p>
    <p>— Так. И что дальше?</p>
    <p>— Может, слабина в нас самих, во мне. Слабое зрение.</p>
    <p>— А не слишком ли ты требователен к себе, а?</p>
    <p>— Я серьезно.</p>
    <p>— Куда девать эти косточки?</p>
    <p>— Извини. Ой, ты их в руке держишь? Вот, в эту пепельницу. Да, о чем я? Отрекаться и презирать проще простого. Узость. Трусость.</p>
    <p>— Если б ты прозрел, что бы ты узрел, как думаешь?</p>
    <p>— Даже не знаю. Может, что мы неразумные дети или что мы ангелы.</p>
    <p>— Ну, ты просто придуряешься, Джозеф.</p>
    <p>— Хорошо, я бы постиг, куда подевались те качества, которым мы были когда-то обязаны своим величием.</p>
    <p>— Не приведи бог.</p>
    <p>— Кто спорит. У тебя, случайно, нет табачку?</p>
    <p>— Нет.</p>
    <p>— А бумаги? Бумажку бы, я сварганил бы тогда из этих бычков самокрутку.</p>
    <p>— Прости, что явился с пустыми руками. Так, хорошо, ты не отчужден от мира, но чего ж ты тогда со всеми ссоришься? Ты ведь не мизантроп, я знаю. Может, из-за того, что тебя вынуждают признать, что ты такой же, как все?</p>
    <p>— Ну, я не прав, верней, я неудачно выразился. Я вовсе не утверждаю, что не чувствую отчужденности, просто нельзя идти на поводу у своих чувств.</p>
    <p>— Это общественный или это личный подход?</p>
    <p>— Не понял.</p>
    <p>— Как у тебя насчет политики?</p>
    <p>— Хочешь о политике порассуждать? Это со мной? Сейчас?</p>
    <p>— Ну, поскольку тезис о своей отчужденности ты отклоняешь, может, тебе хочется изменить наше бытие?</p>
    <p>— Ха-ха-ха! У тебя есть идеи?</p>
    <p>— Это, собственно, не совсем по моей части, знаешь ли…</p>
    <p>— Знаю. Но ты сам начал.</p>
    <p>— …не моя позиция. Ты никак не поймешь.</p>
    <p>— Нет, почему.</p>
    <p>— Итак, насчет изменения бытия…</p>
    <p>— Мне вовсе не нравилось быть революционером.</p>
    <p>— Нет? Разве ты не испытывал ненависти?</p>
    <p>— Почему, испытывал, но мне это не нравилось. В общем-то…</p>
    <p>— Да-да?</p>
    <p>— Как ты мил… Я считал политику недостойной деятельностью. Платон говорит, что, будь мир таким, как он задуман, лучшие люди избегали бы постов, а не рвались к ним.</p>
    <p>— Н-да. Они к ним рвались, было дело.</p>
    <p>— Да. Общественная жизнь неприглядна. Ее человеку навязывают.</p>
    <p>— Я часто слышу этот скулеж. Но он ни к селу ни к городу, когда речь идет о необходимости соответствующих мер.</p>
    <p>— Но с кем, при каких обстоятельствах, как, с какой целью?</p>
    <p>— А-а, в том-то и дело. С кем?</p>
    <p>— Ты ведь не веришь в историческую роль классов?</p>
    <p>— Опять ты забываешь. Я по части…</p>
    <p>— Противоречий. Прошу прощения. Вернемся к нашим баранам — с кем. Ужасный, неразрешимый вопрос. С людьми, сидящими по углам, с индивидуалистами? Им чуть ли не одну-единственную свободу и подавай: любопытствовать — куда же дальше?</p>
    <p>— И все же, если б ты вдруг прозрел… Вот ты хочешь сказать, что скудость воображения тебя ведет к отчужденности, но ведь та же самая скудость портит тебя политически. Если бы ты мог взглянуть шире… Ты куда?</p>
    <p>— Посмотреть, нет ли в пальто сигаретки. Одну, кажется, оставлял.</p>
    <p>— Если б ты мог взглянуть шире…</p>
    <p>— Ни малейших признаков курева в доме.</p>
    <p>— Охватить целое…</p>
    <p>— То есть будь я политическим гением. Я таковым не являюсь. Ну, дальше — что теперь на повестке дня?</p>
    <p>— Как быть в данных обстоятельствах.</p>
    <p>— Стараться жить.</p>
    <p>— Как?</p>
    <p>— Tu As Raison, знаешь, а от тебя ведь немного толку. Как — как. Подбросил бы планчик, программу, хоть навязчивую идею.</p>
    <p>— Идеальную конструкцию.</p>
    <p>— Немецкие штучки. А еще французское имя носишь.</p>
    <p>— Приходится быть выше подобных предрассудков.</p>
    <p>— А что? Недурно пущено. Идеальная конструкция, этим охвачено все. Были тысячи вариаций: тут тебе и наука, и мудрость, и храбрость, и войны, и польза жестокости, тут тебе и искусства; богочеловек древности, свободный человек гуманистов, галантный любовник, рыцарь, богослов, деспот, аскет, миллионер, предприниматель. Да я тебе кучу назову этих идеальных конструкций, и для каждой свои правила, символы, и для каждой находится-в поведении, в Боге, в искусстве, в деньгах-свой особый ответ, и в каждом случае провозглашается: «Только так можно побороть хаос». Даже такие, как мой друг Стайдлер, под влиянием идеальной конструкции, только третьесортной. Потому что сляпана кое-как, левой ногой. Но вещь это вполне реальная. Он, скажем, хотел бы выкинуть из своей жизни все недраматичное. Другой вопрос, что понятие о драме у него плоское совершенно. Простые, неизбежные вещи для него недостаточно драматичны. У него есть понятие о высоком стиле. Муть стопроцентная. Ему подай благородство жеста. И при своей пресловутой лени он будет до потери пульса рваться к своему идеалу.</p>
    <p>— Сам-то что же не обзаведешься такой конструкцией, а, Джозеф?</p>
    <p>— А как по-твоему, они нам очень нужны?</p>
    <p>— Не знаю.</p>
    <p>— Может, я и без них перебьюсь?</p>
    <p>— Ну, при таком взгляде на вещи…</p>
    <p>— Надо, наверное, как-то так настроить фокус судьбы, чтоб тебя поглотило и увлекло.</p>
    <p>— Возможно.</p>
    <p>— А как насчет зазора между идеальной конструкцией и реальным миром, правдой?</p>
    <p>— Да уж.</p>
    <p>— И как они соотносятся между собой?</p>
    <p>— Интересный вопрос.</p>
    <p>— И потом: навязчивая идея изнуряет. Может осточертеть. Так и бывает сплошь да рядом.</p>
    <p>— Гм.</p>
    <p>— Что ты на все это скажешь?</p>
    <p>— Что скажу?</p>
    <p>— Да, как ты думаешь? Сидишь тут, смотришь в потолок, темнишь, даешь уклончивые ответы.</p>
    <p>— Я ответов не даю. Не мое это дело-давать ответы.</p>
    <p>— Вот именно. Непыльная у тебя работенка.</p>
    <p>— Что-то не очень ты стараешься быть объективным, Джозеф.</p>
    <p>— Объективным! Да ну тебя, надоело. Смотреть тошно на твою рожу противную. Меня мутит от твоих фальшивых, сладких ужимочек.</p>
    <p>— Джозеф! Послушай!..</p>
    <p>— А-а, да пошел ты! Вон отсюда! Двуличный. Я тебе не верю, дипломат проклятый, все ты врешь!</p>
    <p>Я в бешенстве запустил в него апельсинной коркой, и он бежал.</p>
    <empty-line/>
    <p><emphasis>4 февраля</emphasis></p>
    <p>У хозяйки, миссис Кифер, вчера опять был удар, отнялись ноги. Миссис Бартлетт, нанятая миссис Бриге в сиделки к матери, считает, что та и трех недель не протянет. Окна затенены, лестницы и коридоры пропахли карболкой, и когда поднимаешься в сумраке к верхнему витражу, кажется, что попал в больницу какого-то монашеского ордена. Кроме приходов и уходов Ванейкера, ничто не нарушает тишины. Он шумит по-прежнему: не научился прикрывать дверь, приобщаясь к удобствам. Чтобы его урезонить, я вынужден выскакивать из комнаты и воинственно топать к уборной. После чего он грохает дверью. Несколько раз я делал обобщенные, но отчетливые и грозные замечания о чести и совести. То ли от пьянства, то ли по глупости он не реагировал. Я же от собственных выступлений просто заболеваю. Когда я эдаким нервным, вспыльчивым юношей вылетаю его воспитывать, я в себе чувствую хамство, которое ненавижу в других, — как у посетителя ресторана с официантом, у мамаши в обращении с ребенком. Айва такая же. Она стонет: «Ох, какой идиот!», когда я, злобно толкнув дверь, выбегаю в коридор. Это относится, конечно, к Ванейкеру. Но вдруг и ко мне?</p>
    <empty-line/>
    <p><emphasis>5 февраля</emphasis></p>
    <p>Этот плохой характер впервые у меня проявился прошлой зимой. Перед тем как мы переехали, я позорно полез в драку с мистером Гезеллом, хозяином.</p>
    <p>Схватка наша давно назревала. В течение лета держались мирные отношения. Мы вовсю старались быть любезными с Гезеллом и миссис Гезелл, которая ежедневно грохотала внизу могучим резцом. Скульптор-любитель. Дом буквально трясся. Она брала у нас книжки почитать и возвращала в каменной пыли.</p>
    <p>Но вот начались морозы, а топили они плохо. Вечерами невозможно помыться. В декабре приходилось укладываться в девять, когда делались ледяными батареи. Потом, в январе, прорвало котел. Сам мистер Гезелл был электрик. В целях экономии он занялся починкой котла лично. Но он ходил на службу, а над котлом работал вечерами и по воскресеньям. Камин завалили кирпичом, и мы задыхались от дыма. Внизу миссис Гезелл, окруженная рефлекторами, вовсю ваяла кессонщика, которого готовила для новой подземки — собиралась представить на конкурс. Мы спускались жаловаться, нам не открывали на звонки. Мы ужинали в свитерах.</p>
    <p>От кухонной газовой плиты, единственного обогрева, мы мучились головной болью. На неделю перебрались к Майрону, спали втроем в одной постели. Наконец я застиг мистера Гезелла, когда тот прогуливал пса. Он пошутил насчет холода и сказал, что такого здоровяка, как я, этим не проймешь. Игриво стукнул меня по плечу, раззадорив пса, я метнулся в сторону. Гезелл сказал: «Ничего! Вы малый крепкий, даром что жизнь у вас нежная. Моей бы вам сутки не вытерпеть». Сильный такой, лет сорока мужчина. Всегда в старых штанах и байковой рубашке. Жена одевалась так же: джинсы, рубашка, косынка на шее. Он стал рассказывать, как они чуть до смерти не замерзли во время «депрессии» в голой студии на Лейк-парк авеню. Жгли ящики из-под апельсинов в ожидании, когда по пособию выдадут уголь. Содрали шторы и позатыкали щели от ветра. «Депрессия кончилась», — сказал я. Он хохотал так, что ухватился за мое плечо, чтобы не упасть. «Ну-ну! Вы молодцом!» Пес печальными красными глазами следил за обметающей улицу вьюгой. «Поглядим-поглядим, что с вами делать».</p>
    <p>Понемногу стало сочиться тепло, но дом не прогревался. Айва решила задержать квартирную плату. Пятнадцатого числа Гезелл выступил с воинственным заявлением. Айва ответила резкостью. Не приходится ожидать от художника правильного ведения дома. «Но вы-то, вы-то, мистер Гезелл!» «Художник!» — я хмыкнул, подумав о бедном кессонщике с его носом и ляжками. Гезелл, очевидно, наябедничал своей Бет, потому что она перестала со мной разговаривать. Сильные чувства.</p>
    <p>Но в феврале наметились благие перемены. При встречах, входя и выходя из дому, мы снова начали кланяться. За жилье было уплачено, стало теплей, вернулась горячая вода. Как-то я вошел с чеком, когда Гезелл завтракал за столом, более уместным в деревянной хижине. Явился далматик, смущенно потерся о мои ноги — бедняга, существо подчиненное, он не имел самостоятельной жизни. Гезелл с благодарностями взял чек и начал писать расписку. Бет, уткнув подбородок в ладонь, смотрела в окно, на снег. Толстая, рыжая, с боксерской стрижкой. Я подумал было, что она все еще дуется и не желает со мной разговаривать, но она просто разглядывала мохнатые хлопья и заметила вдруг:</p>
    <p>— В детстве, в Монтане, мы говорили: на небе гусей ощипывают. Интересно, говорят еще так или нет.</p>
    <p>— Что-то не слышал, — говорю я, исполненный миролюбия.</p>
    <p>— Может, выродилась поговорка. Это ж когда было!</p>
    <p>— Ну, не так уж давно, — говорю я галантно и стяжаю в награду печальную улыбку.</p>
    <p>— О, достаточно давно.</p>
    <p>Гезелл пишет, улыбается тоже, думая, очевидно, о детстве жены или подобных же мифах из собственного былого. Пес, завершив зевок, звонко щелкает челюстями.</p>
    <p>— А вот когда дождь… — говорит Бет.</p>
    <p>— Знаю, — говорит Гезелл. — Ангелы, да?</p>
    <p>— Да ну тебя, Питер. — Она хохочет, и пламя волос будто опаляет щеки.</p>
    <p>— Золото промывают.</p>
    <p>— Тоже никогда не слышал, — говорю я.</p>
    <p>— Ну вот, пожалуйста вам. — Гезелл помахивает распиской.</p>
    <p>И все трое мы улыбаемся.</p>
    <p>Вскоре, однако, как-то в воскресенье, в доме опять стало холодно, и в два часа было вырублено электричество. День был довольно теплый; холод можно бы перетерпеть. Но мы слушали концерт Брамса. Я бросился вниз, позвонил. Далматин отчаянно кидался на дверь, когтя стекло. Обежав дом, я без стука вошел прямо с улицы. Гезелл стоял у верстака с куском трубы в руке. Меня бы не отпугнул и пистолет, я двинулся к нему, расшвыривая ногами доски, прутья, проволочки.</p>
    <p>— Вы почему электричество отключили?., — Генератор наладить надо, вот почему.</p>
    <p>— Так какого черта вы воскресенья дожидались? Почему не предупредили?</p>
    <p>— Я вам не обязан докладываться, когда генератор налаживать буду.</p>
    <p>— Когда включите?</p>
    <p>Игнорируя мой вопрос, он хмуро отворачивается к верстаку.</p>
    <p>— Когда же? — повторяю я. И, видя, что отвечать он не собирается, хватаю его за шкирку, поворачиваю к себе лицом, отшвыриваю его эту трубу и отвешиваю ему оплеуху.</p>
    <p>Он падает, труба грохочет по цементу. Но тут же он вскакивает, размахивает кулаками, орет: «Вот чего тебе надо!» Но ему со мной не сладить. Я его оттаскиваю к стене, колочу в грудь, в живот, обдирая костяшки пальцев об ощеренный, задыхающийся рот. После первых же ударов злость моя иссякла. Я прислоняю его к кирпичам. И под хриплые вопли, миролюбиво:</p>
    <p>— Вы только успокойтесь, мистер Гезелл. Простите меня. Успокойтесь.</p>
    <p>— Идиот проклятый! — вопит он. — Ты у меня дождешься! Сволочь ненормальная! — Голос дрожит от злобы и страха. — Бет! Бе-ет! Да я тебя!..</p>
    <p>— Я отдираю его от стены и отшвыриваю прочь. — Да я полицию вызову! Ордер на арест выпишу! Бе-ет!</p>
    <p>— Не советую, — сказал я.</p>
    <p>Но я уже чувствовал пустоту своей угрозы, мне было дико стыдно, я дотащился наверх, перевязал руку и сел ждать полицию. Айва над моими опасениями посмеялась и сказала, что ждать придется долго. Она оказалась права, но я всю неделю готовился идти в отделение и платить штраф за хулиганскую выходку. Айва-то сразу смекнула, что Бет не станет тратиться на этот ордер. Через месяц мы съехали. Все дела утрясали Айва и Бет. Пришлось пожертвовать квартирной платой за несколько недель, только бы смыться.</p>
    <p>Это было «на меня-не похоже». Ранние симптомы. Прежний Джозеф был человек мирный, покладистый. Конечно, я давно уже знал за собой этот наследственный страх, вечно мы начеку, как бы нас не оскорбили пренебреженьем: раздутое «чувство чести». Конечно, это не столетней давности ярость дуэлянта. Тем не менее мы подвержены вспышкам; слово, брошенное в киношке, в толпе, — и мы готовы кинуться друг на друга. Только вспышки эти, по-моему, не вполне натуральны. Мы слишком темны, слишком бедны духовно, чтоб разобраться, что кидаемся мы на «врага» из-за смутных причин: от любви, одиночества. И еще, наверно, от презренья к себе. Но главное — от одиночества.</p>
    <p>Айва, хоть тогда это скрыла, удивилась на самом деле, она мне потом сказала. Это было попирание моих же собственных принципов. Меня это насторожило. И в предательстве, которое я наблюдал у Серватиусов, я сам отчасти был виноват, в чем не мог не признаться.</p>
    <empty-line/>
    <p><emphasis>8 февраля</emphasis></p>
    <p>Температура никак не оторвется от нуля. Холод — часть общей гнусности. Каждый раз думаю о его уместности, узнавая военные новости. Нельзя не уважать эту зиму за неослабную лютость. «Вихрь, гром и ливень… Я вас не упрекаю в бессердечье», — вопит Лир. Взывает: «Так да свершится вся ваша злая воля надо мной"1. Как он прав, однако.</p>
    <empty-line/>
    <p><emphasis>9 февраля</emphasis></p>
    <p>Я как граната с сорванной чекой. Знаю, что взорвусь, постоянно чую в себе этот миг, кричу в молитвенном ужасе: «Бабах!» Но все рано, рано.</p>
    <p>Вот тут Гете прав: продолжение жизни означает надежду. Смерть — отмена выбора. Чем больше сужается выбор, тем ближе мы к смерти. Жестокость страшнейшая — отнять надежду, не отняв окончательно жизни. Это как тюремный пожизненный срок. Как гражданство в некоторых странах. Лучшим выходом было бы жить так, будто надежда не отменена, день ото дня, вслепую. Но тут требуется немыслимое самообладание.</p>
    <empty-line/>
    <p><emphasis>10 февраля</emphasis></p>
    <p>На прошлой неделе дважды был Стайдлер. Кажется, видит во мне достойного собрата. То есть, рискну сказать, считает, что мы два сапога пара. Я ничего не имел бы против его визитов и пусть себе считал бы что хочет, но только вот опять через несколько часов — это чувство, будто мы предаемся вместе стыдному греху. Мы курим, разговариваем. Он рассказывает-о своих похождениях в Калифорнии, в больнице, о теперешних своих делах. Оказывается, он получает десять долларов в неделю от матери и еще пять от брата. Благодаря строжайшей экономии живет на двенадцать, остальное уходит на лошадей. Бывает, выигрывает, но вообще, он подсчитал, за последние десять лет ухнул на это дело четыре тысячи долларов.</p>
    <p>Он такие вещи обсуждать не любит. Упоминает мимоходом. Он не слепой, понимает, какая все это пошлость и муть. Но считает, что от пошлости никуда не денешься. Всюду дрянь, и притом показуха. А чего уж прикидываться? Все равно все вылезет наружу и ты же окажешься в дураках. Так буквально он выражается. Начнешь его расспрашивать о житейских подробностях — смотрит с удивлением. Нет, без обиды. Но то, что такая заведомая тягомотина может тебя интересовать, искренне его удивляет. Лучше он расскажет, как зевнул или сорвал куш, как словчил, как отбрил, расколол кого-то, какое подковыристое письмо послал кредитору, о своей незабываемой встрече.</p>
    <p>В последний раз поведал долгую, изнурительную историю об ухаживании за норвежкой, которая живет с ним в одном отеле — «Лаэрд-тауэрс». Познакомились в День благодарения, в холле. Хартли, коридорный, ему сигнализировал, и он пошел на приступ. Сперва, конечно, он ей не показался. Сначала всегда так бывает. К Рождеству она стала понежнее к нему приглядываться. А денег у него, как назло, полный ноль. Тут он получил информацию, что еще кое-кто в отеле на нее сделал ставку. Хартли держал его в курсе. «Зря старался. Я и без него разгляжу классную кобылку».</p>
    <p>И вот на Святках он огребает кучу денег на Пеструшке — смотреть не на что, пони буквально. Всех уделала на пару столбов. Приглашает норвежку вечером во «Фиоренцу», покушать спагетти.</p>
    <p>«Все у нас шло вроде путем, в одиннадцать она говорит — я выйду на минуточку, я сижу себе, посасываю преспокойно сигару („Перфекто“, кстати) и думаю: „Ну, парень, дело в шляпе“. Она „Пинк леди“ пила, вещь крепкая, перебрала малость. Покачивало ее. Ну, сижу, жду. Четверть двенадцатого — а ее нет как нет, я забеспокоился — может, тошнит ее там, в туалете. Пошел за дежурной, чтоб глянула. Дошел только до оркестра, а там она — на коленях у лабуха. Ну, я виду не подаю, что меня это оскорбляет, но намекаю, что поздно и не пора ли, мол, нам домой? Она и не думает вставать. Я не стал себя выставлять идиотом. Слинял».</p>
    <p>Две недели он ей посылал письма. Не отвечала. Когда уже порастряс почти весь свой выигрыш, он встретил ее на Петле. Она сказала, что у нее день рожденья. Он предложил выпить. Пошли в «Черный ястреб», взяли пива. И тут подходят к стойке пижоны, несколько человек, обалденно одеты, один в морском кителе. Альф встает, платит за пиво, остаток мелочи ссыпает на столик: «Я свою весовую категорию знаю». И без цента в кармане идет в отель.</p>
    <p>История доплелась до своего логического завершенья — победы, причем норвежка поняла наконец, что внешность бывает обманчива, шутя и играя ему отдалась по пьянке, а тут ее ждал приятный сюрприз, и тэ дэ. Альф поразился бы, узнав, что наводит на меня тоску, он считает себя первоклассным затейником. Любой кафешантан оторвал бы его с руками. Он в совершенстве владеет несколькими арго. Но мне не надо, чтоб меня развлекали. Я сначала ему обрадовался, я и сейчас к нему хорошо отношусь. Ходил бы только пореже.</p>
    <empty-line/>
    <p><emphasis>11 февраля</emphasis></p>
    <p>Вернулся Майрон Эйдлер. Утром звонил, что заглянет, как только вырвется. Робби Стилман приехал после шести месяцев в офицерской школе. Стал инженером. Будет строить аэродромы. Говорит, не так уж страшна армейская жизнь, если притерпеться к дисциплине. Приучить себя к подчинению.</p>
    <p>Его брат Бен где-то в дебрях Бразилии. С октября ни слуху ни духу.</p>
    <empty-line/>
    <p><emphasis>14 февраля</emphasis></p>
    <p>Никаких признаков Майрона, никого вообще. Стайдлер и тот меня, кажется, бросил. Два дня без гостей, без вестей, разговоров. Две выдранных из календаря пустоты. Поневоле взмолишься о перемене, не важно какой, возмечтаешь о любом, каком-никаком происшествии. Если бы не упрямство, я бы давно признал свое поражение, сознался бы сам себе, что свобода мне не по плечу.</p>
    <empty-line/>
    <p><emphasis>15 февраля</emphasis></p>
    <p>Письмо от Абта, изобилующее вашингтонскими сплетнями, разъясняющее текущую политику. Почему мы так-то и так-то действуем в Северной Африке, в отношениях с Испанией, с Мартиникой, де Голлем. Меня забавляет тонкая гордость, с которой он намекает на свои короткие отношения со знаменитостями. (То есть они, как я понимаю, знамениты в официальных кругах. Я о них понятия не имею.)</p>
    <empty-line/>
    <p><emphasis>16 февраля</emphasis></p>
    <p>Старая миссис Кифер, как выражается миссис Бартлетт, «уходит». Недели две, может, и протянет, но на этом деле — пантомима: она вонзает в собственную руку иглу — век не продержишься. Мы ходим по дому на цыпочках. Капитан Бриге уже не выходит вечерком покурить. Чересчур холодно.</p>
    <empty-line/>
    <p><emphasis>17 февраля</emphasis></p>
    <p>Мы сблизились с Айвой. В последнее время она заметно избавилась от кое-каких вещей, которые меня раздражали. Не сетует на жизнь в меблирашках; меньше, кажется, занята тряпками; не критикует мой вид; ее не так огорчает состояние моего белья, из-за которого я, одеваясь, часто сую ногу не в ту дыру. И прочее: дешевые забегаловки, где мы едим, хроническое безденежье. И все же она по-прежнему далека от того, что я пытался из нее сделать. Боюсь, она на это не способна. Зато меня самого потрясает, как нахально я делил людей на две категории: с ценными идеями и без оных.</p>
    <empty-line/>
    <p><emphasis>18 февраля</emphasis></p>
    <p>Вчера, проходя мимо куста, где я обнаружил краденый носок, заметил еще пару. Значит, Ванейкер украл несколько. Вечером, когда шли мимо, показал Айве. Она их тоже узнала. Говорит, надо как-нибудь так ему показать, что мы знаем о воровстве.</p>
    <empty-line/>
    <p><emphasis>19 февраля</emphasis></p>
    <p>Опять письмо от Джона Перла, спрашивает, что новенького в Чикаго. Ну, это, как говорится, не ко мне. Я не лучше его знаю эти новости. Сам стремился в Нью-Йорк, а теперь ностальгирует, пишет с отвращением об «этом кошмарном месте».</p>
    <p>«Кошмарная мебель, кошмарные стены, плакаты, мосты, все в этом Южном Бруклине кошмарное, невозможное. Мы погнались за деньгами, а теперь, видно, уж не до них, надо самим спасаться, уносить ноги. Еще я мучаюсь от бездеревья. Бесприродная, искусственно сверхочеловеченная мертвечина».</p>
    <p>Джона жалко. Я знаю, что он чувствует, понимаю его этот ужас перед бесприродностью, сверхочеловеченностью, которая пахнет бесчеловечностью. Мы это понимаем, как кое-кто понимал и за двести лет до нас, и шарахаемся обратно к «природе». Так во всех городах. Но ведь у городов своя «природа». Он думает, ему будет легче в Чикаго, где он вырос. Сантименты! Он не представляет себе Чикаго. Тут та же бесчеловечность. Он себе представляет отцовский дом, два-три смежных квартала. Чуть подальше от них, ну, еще двух-трех островков — и его догонит тоска.</p>
    <p>Но взбадривает и такое письмо. Значит, я не один, значит, еще кто-то ощущает, как печалит и давит то, что для других остается безразличным, несознаваемым фоном, — место.</p>
    <empty-line/>
    <p><emphasis>22 февраля</emphasis></p>
    <p>Был бы со мной сегодня Tu As Raison Aussi, уж я бы ему сказал, что совершеннейшая идеальная конструкция та, которая отпирает заточающее «я».</p>
    <p>Мы постоянно бьемся, пытаясь высвободиться. Или скажем так: хотя мы сосредоточенно, отчаянно даже, удерживаем, не отпускаем себя, на самом деле нам себя хочется отпустить. А как — мы не знаем. Но вдруг подступит-и мы безоглядно себя отдаем, выбрасываем. Это — когда больше невмоготу жить исключительно для себя, нечисто и слепо, замкнувшись, заклинившись на себе.</p>
    <p>Я уж думаю, гонка, которая ведет к богатству, славе, взбуханию гордости и которая ведет к воровству, к убийству и жертве, — по сути та же. Все стремления клонятся к одному. Мне не совсем ясен механизм. Но по-моему, суть — желание чистой свободы. Нас всех тянет заглянуть в одни и те же кратеры духа, понять, кто мы, зачем, понять наше назначение, снискать благость. А раз суть одна, различия в частных судьбах, которым мы придавали такое большое значение, в общем-то — совершенный пустяк.</p>
    <empty-line/>
    <p><emphasis>24 февраля</emphasis></p>
    <p>Ночью валом валил снег. Пропустил завтрак, чтоб три раза не мочить ноги.</p>
    <empty-line/>
    <p><emphasis>27 февраля</emphasis></p>
    <p>До весны всего двадцать один день. Клянусь, двадцать первого — какая бы ни была погода, хоть буран! — вылезаю из зимних тряпок и без шляпы и без перчаток гуляю по Джексон-парку.</p>
    <empty-line/>
    <p><emphasis>1 марта</emphasis></p>
    <p>Наконец заявился Эйдлер. Пришел среди бела дня, когда я и не ждал. Открыла ему миссис Бартлетт и, как я понимаю, велела не шуметь, потому что, когда я его обнаружил, он шел по площадке на цыпочках.</p>
    <p>— Кто заболел, Джозеф? — спросил он, испуганно озираясь на миссис Бартлетт, осторожно маневрировавшую входной дверью.</p>
    <p>— Хозяйка. Старая совсем.</p>
    <p>— Ой! А я два раза позвонил. — Он глядел на меня виновато. Я провел его в комнату. Он ужасно расстроился. — По-твоему, не надо было?</p>
    <p>— Да все звонят. Иначе как сюда попадешь. И перестань убиваться.</p>
    <p>Эйдлер блистал элегантностью: широкоплечее пальто, твидовый костюм рукава без обшлагов — писк моды. Свежий, здоровый. Шляпа тоже новая — очень жесткая, с прямой тульей. На лбу от нее осталась красная полоса.</p>
    <p>— Садись, Майк. — Я расчистил для него стул. — Ты ведь тут у нас еще не был?</p>
    <p>— Нет, — пробормотал он, оглядывая комнату, не в силах скрыть удивление. — А я думал, у вас квартира.</p>
    <p>— Наша старая? Но мы давно съехали.</p>
    <p>— Знаю. Ну, я думал, снимаете какую-нибудь такую квартиру.</p>
    <p>— Тут удобно.</p>
    <p>Комната, надо правду сказать, предстала не в лучшем виде. Мария кое-как убрала, но — мятые покрывала, полотенца на вешалке будто неделю не стираны, из-под кровати свой гнутый ряд выказывали каблуки Айвы. Да и день не отличался прелестью. Небо висело близко-близко к земле, и неопрятные тучи все от нашего тротуара до горизонта закляксили тенями. И погодка лезла в комнату. Стены над отоплением — грязные, как снег на дворе, а полотенца, салфетки и прочее будто выкроены из той же ткани, что небо.</p>
    <p>— Ты тут с осени, да?</p>
    <p>— С июня. Скоро девять месяцев.</p>
    <p>— Неужели так долго? — с изумлением.</p>
    <p>— Вот, десятый пойдет.</p>
    <p>— И никаких новостей?</p>
    <p>— Неужели я стал бы скрывать от тебя новости? — почти крикнул я. Он вздрогнул. Меня это смягчило, я сказал: — Да нет, без перемен.</p>
    <p>— Не обязательно откусывать мне голову только за то, что я спросил.</p>
    <p>— Ну, понимаешь, все задают одни и те же вопросы. Устаешь отвечать. Одно и то же, без конца. Стреляют вопросами, и я, как спаниель, должен кидаться за ответами. Чего ради. Я, между прочим, не претендую на сертификат вежливости. Уф!</p>
    <p>Эйдлер так покраснел, что полоса, оставленная над бровями шляпой, сделалась белой.</p>
    <p>— Ты не очень-то любезен, Джозеф.</p>
    <p>Я не ответил. Смотрел на улицу, на дворы, на грязные буруны снега.</p>
    <p>— Ты так изменился. Все говорят, — сказал он, уже градусом ниже.</p>
    <p>— Кто — все?</p>
    <p>— Ну, те, кто тебя знает.</p>
    <p>— Я ни с кем не вижусь. Ты, очевидно, про то, что было в «Стреле».</p>
    <p>— Ну, это как раз частность.</p>
    <p>— Я в «Стреле» был, кстати, не так уж виноват.</p>
    <p>— У тебя характер портится.</p>
    <p>— Предположим. Ну, и что тебе от меня надо? Ты пришел сообщить, что у меня портится характер?</p>
    <p>— Я пришел с тобой повидаться.</p>
    <p>— Очень мило с твоей стороны.</p>
    <p>Он смотрел на меня распаляясь, поджав губы. Меня разобрал смех. Он вскочил, кинулся к двери. Я втащил его обратно.</p>
    <p>— Ну, не уходи, Майк. Не идиотничай. Сядь. Я же не над тобой. Просто подумал: вот жду-жду — заглянет кто-то. А приходит человек — и я его оскорбляю.</p>
    <p>— Рад, что ты сам это сознаешь, — проскрипел он.</p>
    <p>— А то не сознаю. Сознаю, конечно.</p>
    <p>— Зачем на людей кидаться? О господи…</p>
    <p>— Знаешь, это как-то само получается. Как говорят французы, c'est plus fort que moi (Это сильней меня). Но разве это доказывает, что я не рад тебя видеть? Ничего подобного! Даже на самом деле и противоречья тут нет. Естественная реакция. Можно сказать, почти радость встречи.</p>
    <p>— Хорошенькая радость. — Но он, кажется, смягчился.</p>
    <p>— Я почти никого не вижу. Забыл, как себя вести. И ведь я стараюсь не закипать. Но, с другой стороны, те, кто меня обвиняет в плохом характере, они же не нюхали такой жизни, когда ни души, как в лесу. Произошли кой-какие перемены, Майк. Ты занят, ты процветаешь, и дай тебе бог. Только давай не будем.</p>
    <p>— Да в чем дело?</p>
    <p>— Мы временно оказались в разных классах. Такой расклад. Нет, не спорь. Хотя бы то, как ты воспринял эту комнату, как озирался…</p>
    <p>— Не понимаю, о чем ты. — Ему явно не по себе.</p>
    <p>— Прекрасно ты понимаешь. Не такой дурак. Не уподобляйся Абту, который любит говорить: «Не улавливаю твоей мысли». Мы правда в разных классах. Хотя бы разница в одежде это доказывает.</p>
    <p>— Какие перемены. Какая разница. — Он качнул головой огорченно, задумчиво. — Ты всегда был совершенно разумным человеком.</p>
    <p>— Я был компанейский.</p>
    <p>— А теперь такое порешь. Тема себя исчерпала.</p>
    <p>— Ну, как ты съездил? — спросил я.</p>
    <p>Он оставался до вечера, старался все свернуть на старые рельсы. Но после такого вступления это было невозможно. Он был бодр и деловит, избегал шероховатостей, боялся опять вляпаться. Кое-как охватили ряд тем: общественное мнение, война, наши друзья и опять война. Минна Серватиус ждет ребенка. Да, я что-то такое слышал. Джордж Хейза вот-вот получит офицерское звание. Тоже слышал. Ходят слухи, что Абта отправляют в Пуэрто-Рико. На той неделе Эйдлер уточнит. Он едет на Восток.</p>
    <p>— Знаешь, Джозеф, — сказал он в четыре часа, — мы бы с превеликим удовольствием, как раньше, забегали к тебе потрепаться. Но куда денешься. Некогда. Тебе самому скоро так станет некогда, как и не снилось.</p>
    <p>— Да, все меняется. C'est la guerre. C'est la vie1 (Война есть война. Такова жизнь). Милый штампик.</p>
    <p>— Как ты, однако, офранцузился.</p>
    <p>— Слушай, а ты Джефа Формана помнишь?</p>
    <p>— Да, читал. Посмертная медаль. Бедный Джеф.</p>
    <p>— C'est la vie.</p>
    <p>— И вовсе не остроумно. — В голосе звякнула укоризна.</p>
    <p>— Это просто пошло еще с прошлой войны. Я и не собираюсь острить. Но ведь и своими вытянутыми физиономиями мы Джефу не поможем. Верно?</p>
    <p>— Может быть.</p>
    <p>В таком вот стиле свиданье тащилось к концу.</p>
    <p>— Будешь на Востоке, — говорю я, — разыщи Джона Перла. Он соскучился по Чикаго. Ты бы к нему заглянул, — и я прибавляю со смешком: — Кстати, можешь набежать на еще одного чикагца в Нью-Йорке. На Стайдлера. Он давно что-то не заходит. Скорей всего, взял деньги у брата.</p>
    <p>— Альф?</p>
    <p>— Его брат написал песню и хочет, чтоб Альф отвез ее в Нью-Йорк. Ищет издателя.</p>
    <p>— Если есть шанс напороться на Стайдлера, я лучше перебьюсь без Перла. Почему он не в армии?</p>
    <p>— Говорит, нам, нормальным середнячкам, войну предоставил.</p>
    <p>— И ты с ним видишься. Я бы не стал. Он тебе не чета. Держись от него подальше.</p>
    <p>— Ах-ах! Он меня не укусит, К тому же голь перекатная не имеет права выбора. Цитирую свою племянницу. Строку, посвященную мне.</p>
    <p>— Ну да? Дочка Эймоса?</p>
    <p>— Да. Девочка выросла.</p>
    <p>И Майрон удалился, явно недовольный результатами своего визита. Я вышел с ним на улицу. Дотащились до угла по забывшему о белизне снегу. Пока ждали у перехода к остановке автобуса, Майрон совал мне деньги в долг.</p>
    <p>— Нет, — сказал я и мягко отвел его руку. — Нам хватает. Вполне справляемся. — Деньги вернулись в бумажник. — Там пятьдесят пятый идет! Беги.</p>
    <p>И, прощально потрепав меня по плечу, он устремился через дорогу, взмахами шляпы привлекая вниманье водителя.</p>
    <empty-line/>
    <p><emphasis>3 марта</emphasis></p>
    <p>Звонила Долли, звала на воскресенье ужинать. Сказал, что мы уже обещали в другом месте.</p>
    <p>Фарсоны вернулись из Детройта, кончилось ученье. Сюзи забегала к Айве в библиотеку. У девочки грипп, но ничего страшного. Они решили отправить ее к родителям Фарсона в Дакоту, а сами едут в Калифорнию, работать на авиационном заводе. У Сюзи чудное настроение, она в восторге, что едет в Калифорнию. Уолтер скучал по девочке больше, чем она сама. Они ее возьмут, как только устроятся.</p>
    <empty-line/>
    <p><emphasis>5 марта</emphasis></p>
    <p>Есть тут одна женщина, ходит с хозяйственной сумкой, набитой религиозной литературой. Останавливает молодых людей и с ними заговаривает. У нас с ней общие маршруты, так что я часто на нее натыкаюсь, но она не помнит меня, и невозможно бывает от нее улизнуть. А она совершенно не умеет останавливать людей. Кинется наперерез и загородит путь своим телом. Если промахнется, стоит растерянно, и если тебе удастся проскочить — если ты захочешь, если у тебя хватит пороху, — просто убито смотрит тебе вслед. А если ты остановишься, вынет свои брошюрки и заведет разговор.</p>
    <p>На вид ей под пятьдесят, высокая, плотная. Но лицо больное — тонкие растресканные губы, тупые желтые зубы, запавшие темные глаза, в которых ты тщетно вычитываешь смысл. Кожа под глазами в крошечных синеватых прожилках. Серые волосы, на широком лбу шрам, как от старой пулевой раны. Быстрый шепоток. Слушаю и жду, когда удобно будет смыться.</p>
    <p>Речь заученная. Слежу, как растресканные губы вышелушивают слова, быстрые и сухие, произносимые часто так, будто она их не понимает. Эти слова, слова разжигают в ней жар. Она беседовала со многими юношами, уходившими на войну, навстречу погибели. Ее долг им сказать, что средство избавления рядом, только протянуть руку. Только в вере спасенье. Она и с другими беседовала, с вернувшимися из-под обстрела, из окопов, с выжившими под ураганным огнем единственно благодаря вере. Основы этой науки — не суеверие, но истина, это доказано. Вот тут у нее книжечка свидетельств, ее написали солдаты, которые умеют верить.</p>
    <p>А лицо и твердые темные пуговицы глаз тем временем не меняются. Она что-то записывает на бумажке. Протягивает ее тебе. Названия и адреса ближайших церквей и читален. Все. Она в твоей власти. Ждет. Губы сжаты, как швы на плохо сшитом мяче. Лицо горит и на глазах у тебя иссякает. Даже волоски в углах рта исчезают почти. После долгой паузы, если ты не предлагаешь купить у нее брошюру, она идет прочь, стуча по тротуару стоптанными башмаками, тяжко, как куль с песком, волоча свою сумку.</p>
    <p>Вчера она выглядела совсем уж больной. Кожа цвета кирпичной пыли, кислое дыханье. В своем старом берете, едва прикрывающем шрам, и грубом, потемнелом, застегнутом до горла пальто она напоминает мелкого политического деятеля в изгнанье, брошенного, ненужного, пожираемого двойным жаром.</p>
    <p>Я услышал всегдашний шепоток.</p>
    <p>— Вы со мной уже две недели назад разговаривали, — сказал я.</p>
    <p>— А-а. Ну тогда… вот туту меня брошюра про веру по всей науке. И свидетельства… — Она запнулась.</p>
    <p>Тут мне стало ясно, что ей понадобились эти добавочные минуты, чтоб услышать, что я сказал. У меня чуть не вырвалось: «Вам плохо?» — но я боялся ее обидеть и сдержался. Губы у нее сегодня были особенно растресканные, такого я еще не видел. Над взбухшим краем верхней сидела болячка.</p>
    <p>— Людей из Батаана, — сказал я. — Вы мне в прошлый раз говорили.</p>
    <p>— Да. Пять центов.</p>
    <p>— А какую вы больше хотите продать-эту или ту? Она вытаскивает свидетельства ветеранов.</p>
    <p>— Вы тоже в армию уходите, да? Эту тогда. — Взяла монету, сунула в карман, отороченный тлелым мехом. Потом сказала: — Так вы ее прочитайте. Ну что бы мне сказать «да». Но я говорю:</p>
    <p>— Постараюсь найти время.</p>
    <p>— Значит, не прочитаете; Я ее обратно возьму.</p>
    <p>— Нет, я ее оставлю.</p>
    <p>— Я вам деньги верну. Вот.</p>
    <p>Я отказываюсь. Она трясет опущенной головой, как грустный ребенок.</p>
    <p>— Я прочитаю, прочитаю, — говорю я. И сую книжонку в карман.</p>
    <p>— Все от гордыни, — говорит она. Ложно поняв мою улыбку. Выглядит она в этот момент совсем больной. При сохранной твердости темной радужки белки утратили влажность, и в каждом сухо проступила жилка.</p>
    <p>— Честное слово, я прочитаю.</p>
    <p>Она уже неуклюже тянула руку за своей брошюркой. Теперь убрала. И какое-то время, пока я разглядываю ее лицо, убегающий подбородок, нечистый лоб, мне кажется, что она полностью потеряла ощущенье реальности. Но почти тут же она подобрала свою сумку и поплелась прочь.</p>
    <empty-line/>
    <p><emphasis>10 марта</emphasis></p>
    <p>Вчера был дождь и за ночь обернулся снегом. Опять холодрыга.</p>
    <empty-line/>
    <p><emphasis>12 марта</emphasis></p>
    <p>Получил записку от Китти, спрашивает, почему я не заскочу. Порвал, пока не попалась на глаза Айве. Я последнее время и думать забыл про Китти. Не до нее.</p>
    <empty-line/>
    <p><emphasis>15 марта</emphasis></p>
    <p>В воскресенье было тепло, пахнуло весной. Были у Алмстадов. Вечером бродил по парку Гумбольдта, возле лагуны, перешел по мосткам к лодочной станции, где обсуждался когда-то «Человек и сверхчеловек», а еще раньше я бывал с Джоном Перлом и швырял в устроившиеся под балюстрадой парочки кислицей. Пахло назойливо — мерзлыми сучьями, сырой трухой, но воздух был легок, и смутные, но будоражаще-нертменимые стояли в нем луга и деревья, сизый и рыжий камень и зеркала луж. Когда стемнело и я возвращался, без всякого предупрежденья, внезапный, как удушье, как из ведра грянул теплый ливень. Я бросился бегом.</p>
    <empty-line/>
    <p><emphasis>16 марта</emphasis></p>
    <p>Опять разговор с Духом Противоречья.</p>
    <p>— Не могу тебе рассказать, как я рад, что ты вернулся.</p>
    <p>— Да?</p>
    <p>— И хотел бы извиниться.</p>
    <p>— Да ладно тебе.</p>
    <p>— И объяснить.</p>
    <p>— Я к оскорбленьям привык. Работа такая.</p>
    <p>— Нет, я хочу сказать. Я человек истерзанный, побитый как отбивная котлета.</p>
    <p>— Легко предающийся отчаянию.</p>
    <p>— Словом, сам знаешь. Я раздражен, измучен, затравлен, загнан, приперт к стенке…</p>
    <p>— Чем? Совестью?</p>
    <p>— Да, в некотором роде это совесть. Я не так с ней считаюсь, как со своей собственной. Это моя общественная струнка. Но сидит это глубоко. Мир, забравшийся вовнутрь, одним словом.</p>
    <p>— И чего ему надо?</p>
    <p>— Чтоб я перестал жить так, как живу. Колет меня до такой степени, чтобы стало уже все равно, что со мной будет дальше.</p>
    <p>— То есть чтобы ты сдался?</p>
    <p>— Вот именно.</p>
    <p>— Но за чем же дело стало? Ты как раз готовишься к будущей жизни…</p>
    <p>— И по-твоему, пора взять расчет.</p>
    <p>— Основной опыт вашего времени связан главным образом не с жизнью. Думал ты о том, чтобы к этому подготовиться?</p>
    <p>— К смерти? Ага, злишься, что я в тебя апельсинной коркой запустил.</p>
    <p>— Нет, я серьезно.</p>
    <p>— К чему тут готовиться? Готовиться можно только к жизни. Чтоб умереть, особых знаний не требуется. Просто надо усвоить, что в один прекрасный день ты умрешь. Я давным-давно усвоил. Нет, мы дурачимся оба. Я знаю, ты это мелешь просто так.</p>
    <p>— Мелю не мелю, ты каждое слово мое выворачиваешь наизнанку.</p>
    <p>— Нет. Но я-то говорю почти всерьез. Ты хочешь, чтоб я поклонялся антижизни. Я говорю, что вне жизни нет ничего ценного. Вообще ничего нет.</p>
    <p>— Ладно, не будем по этому поводу дискутировать. Но у тебя невозможные цели. Не ты один болтаешься между небом и землей. Когда (и если) останешься в живых, вот тогда в себе и разберешься.</p>
    <p>— А-а, это как раз и важно. Из-за чего сыр-бор? Возникает ряд важных вопросов. Тут-то и весь вопрос о моем истинном, а не поверхностном человеческом назначении.</p>
    <p>— Ах, скажите! А с чего ты взял, что можешь во всем этом разобраться в одиночку?</p>
    <p>— А кто у меня есть еще для начала?</p>
    <p>— Да ну, ерунда какая!</p>
    <p>— Но вопросы требуют ответов.</p>
    <p>— Тебе комната эта не надоела?</p>
    <p>— Осточертела.</p>
    <p>— Может, надо двигаться побольше, на люди выходить?</p>
    <p>— Иногда думаю, что это было бы самое милое дело.</p>
    <p>— Но ты правда считаешь, что можешь сам решить все свои вопросы?</p>
    <p>— Как когда.</p>
    <p>— Да-с, тебе действительно не позавидуешь.</p>
    <p>— Знаешь, бывают минуты, когда хочется плюнуть на все, пойти на призывной пункт и попросить, чтоб тут же отправили.</p>
    <p>— Да?</p>
    <p>— Я отрекся бы от самых своих сокровенных чувств, если бы заявил, что хочу, чтобы меня пощадили и избавили от того, чему подвергаются другие в моем поколении. Я не собираюсь охранять свою жизнь, как наседка. И я не настолько черств и не настолько извращен, чтоб ценить вкус жизни только на грани уничтожения. Но, как ни крути, ценность ее в этой комнате ото дня ко дню убывает. Скоро она мне омерзеет.</p>
    <p>— Ну вот видишь.</p>
    <p>— Погоди ты, мне еще надо собрать свои чувства и страхи в точку. Меня, в общем, даже пугает моя тщеславная затея собственным путем добиться ясности. Но еще важнее мне знать, имею ли я право сохранять себя в смертельном водовороте, который унес уже стольких таких, как я, оглушил, поволок, вниз-вниз-вниз — неиспытанный разум, бесполезные мышцы, хлам, ошметки. Вправе ли я уберегать себя от такой судьбы, вот вопрос.</p>
    <p>— И каков ответ?</p>
    <p>— Помнится, Спиноза писал, что нет добродетели выше, чем стараться сохранить самого себя.</p>
    <p>— Себя? Любой ценой?</p>
    <p>— Ты не понял. Себя. Он не говорит — свою жизнь. Он говорит — самого себя. Почувствовал разницу?</p>
    <p>— Нет.</p>
    <p>— Он знал, что каждый должен умереть. Он не учит нас вживлять новые железы или есть фазаньи потроха, чтоб тянуть до трехсот. Мы не можем себя сделать бессмертными.</p>
    <p>Мы можем решать только то, что нам по силам решить. Прочее вне нашей власти. Словом, он не имеет в виду сохраненье животного.</p>
    <p>— А-а, так это он о душе, о духе?</p>
    <p>— О разуме. То есть о сути, о личности, которой мы сами должны управлять. Мы сами, а не удача или беда. Мы сами отвечаем за свою человечность, свое достоинство и свободу. И вот, возвращаясь к моему случаю, я не вправе уклоняться от войны. Я должен пройти этот смертный риск, как уже проходил его прежде, борясь с детскими болезнями и невзгодами, в результате которых я стал, между прочим, Джозефом. Я понятно говорю?</p>
    <p>— Все сплошной бред, от первого до последнего слова.</p>
    <p>— Мы боимся собой управлять. Конечно. Это же так трудно. Нам бы поскорей избавиться от свободы. Да и на свободу это тянет с трудом, потому что свобода должна быть осознанной. А это так, прелюдия свободы. Но нам она и такая ненавистна. И мы сбегаем, мы ищем хозяина, мы валимся кверху брюхом и требуем поводка.</p>
    <p>— Ах! — сказал Tu As Raison Aussi.</p>
    <p>— Так и происходит. И любовь тут ни при чем, не от нее в нас ощущение скуки жизни. Это все наша неготовность к свободе.</p>
    <p>— Боишься, что с тобой так будет?</p>
    <p>— Боюсь.</p>
    <p>— Ну хорошо, тогда отвлеченно: как тебе угодно рассматривать эту войну?</p>
    <p>— Как инцидент.</p>
    <p>— Просто инцидент?</p>
    <p>— Исключительно важный инцидент. Может, самый важный. Но тем не менее. Разве война изменила истинную природу мира? Нет. Решит она глобальные жизненные проблемы? Нет. Спасет нас духовно? Нет, нет и нет. Освободит нас в самом примитивном смысле, то есть даст возможность дышать, есть? Будем надеяться, хотя не уверен. Ни в чем существенном она ничего не решит — если, конечно, ты принимаешь мое понятье существенного. Допустим, я владел бы полной картиной мира. Война не могла бы на меня существенно повлиять. Она меня может разрушить физически. Это да, это она может. Но ведь это может и микроб. Естественно, я должен о них помнить. Брать в расчет. Они меня могут истребить. Но покуда я жив, я должен, невзирая на них, следовать своей судьбе.</p>
    <p>— Тогда последний вопросик.</p>
    <p>— Да?</p>
    <p>— Имеется ли у тебя отдельная судьба. Хитрый какой, — сказал Tu As Raison Aussi. — А я-то все жду, на чем тебя подловить. Итак? Наверно, я побледнел.</p>
    <p>— Я не готов к ответу. Не знаю, что на это сказать.</p>
    <p>— Ну-ну, зачем же все принимать так близко к сердцу! — вскричал Tu As Raison Aussi. — Мы просто дискутируем. У мальчика зубы стучат. Ты что, простудился? Он побежал сдирать с постели одеяло. Я еле выдавил:</p>
    <p>— Ничего-ничего, я здоров.</p>
    <p>Он подтыкал под меня одеяло, ужасно тосковал, вытирал мне лоб и просидел со мной дотемна.</p>
    <empty-line/>
    <p><emphasis>17 марта</emphasis></p>
    <p>Помылся, побрился и отправился в город встречать Айву. Прошел пешком от Ван Бурена к Рэндольф-стрит, вдоль Мичиганского бульвара, мимо львов перед Институтом искусств и типов, наслаждавшихся сигаретами, жидким солнцем и мрением выхлопных газов после зимней отсидки в четырех стенах. Седая трава кое-где чуть занялась робкой желтизной и повылезли зеленые штифтики ириса, так что хотелось им сказать: «Ну вас, братцы, куда вы лезете?»</p>
    <empty-line/>
    <p><emphasis>18 марта</emphasis></p>
    <p>В почтовом ящике — ничего. Если не считать скомканной на одеяле газеты, редких солдат да случайных военных машин на улице, мы полностью изолированы от войны.</p>
    <p>Могли бы спустить шторы, запустить газетой в прихожую — пусть подбирает Мария, — и духу бы ее не было вообще.</p>
    <empty-line/>
    <p><emphasis>19 марта</emphasis></p>
    <p>Тем не менее в воскресенье начнется весна. На меня двадцать первого всегда накатывает: «Слава тебе, Господи, — опять дожил!»</p>
    <empty-line/>
    <p><emphasis>22 марта</emphasis></p>
    <p>Выполнил свою угрозу, прошелся по парку в плаще, и зря, между прочим. День был серый, ветреный, в промахивавших по деревьям снеговых бликах. На обратном пути заскочил в пивную, угостился стаканчиком виски.</p>
    <p>Из-за миссис Кифер мы не могли слушать концерт из филармонии, так что валялись в постели, ели апельсины, читали журналы и воскресные газеты, а в четыре потащились в кино. Когда в прихожей застегивали пальто, ввалился Ванейкер — котелок, шарф в горошек, гремучая сумка с бутылками.</p>
    <p>— Sacre du Vin Temps (Пора вина священная Обыгрывается французское название балета И. Стравинского «Весна священная» («Le Sacre du Printemps»), — усмехнулся я.</p>
    <p>Ужинали поздно, вернулись в одиннадцать. Ванейкер утробно кашлял всю ночь, а на рассвете меня разбудил гроханьем двери и своим обычным журчаньем.</p>
    <empty-line/>
    <p><emphasis>23 марта</emphasis></p>
    <p>Мистер Рингхолм на той неделе съехал. Комнату сняла китаянка. Сегодня прибыл багаж. Я прочел наклейки: мисс Олив Линг.</p>
    <empty-line/>
    <p><emphasis>24 марта</emphasis></p>
    <p>Утром на столе в прихожей открытка с картинкой Таймс-сквера, от Стайдлера, с текстом: «Подумываю здесь остаться неограниченно». Профукал, видно, братишкины денежки.</p>
    <p>Миссис Бартлетт меня подозвала, когда я поднимался по лестнице! Чтоб помог вынести из подвала раскладушку. Отныне она будет спать внизу с миссис Кифер. Я с ней спустился. Она уже проволокла раскладушку из затхлого чулана до середины подвала. В жарком блеске колосниковой решетки ее лицо, лицо перезрелой деревенской девахи, с широкими, чуть выдвинутыми вперед зубами, придававшими ей оттенок невинности, выглядело вполне ничего. Я был рад, что она меня попросила помочь. «Снизу беритесь. Так. Опля. Я впереди пойду, — она выдувала инструкции. — Хоссп, делали бы эти штуки из дерева». Мы ее подняли по лестнице, втащили в комнату, где лежала старуха: седые волосы выложены челкой чуть не до самых бровей. Так Китти носила. Щеки миссис Кифер запали, лицо мокрое. Мне вспомнился батон, когда, обмазав яичным белком, булочник сует его в печь. Я выскочил за дверь.</p>
    <p>— Спасибо, — громко шепнула миссис Бартлетт из темного квадратного затона нижней прихожей. — Спасибо огромное. — И осияла меня добродушной улыбкой.</p>
    <empty-line/>
    <p><emphasis>25 марта</emphasis></p>
    <p>Утро начиналось хмурое, нудное, потом сказочно похорошело. Околачивался на ближних улицах. К часу нешуточное тепло нанесло летнюю вонь коровников и канализации (вонь, настолько въевшуюся в городскую память, что уже не противно).</p>
    <p>В верхнем свете качали пушистыми головами ясные облака. Улицы, наоборот, как погасли; в задышливом изнеможении к небу тянулись трубы. Расчерканный дорожками дерн загажен скопившимся за зиму: спички, сигареты, бут и собачий кал. Трава возле штакетника и чугунных завитушек еще скучно желта, но уже солнцу кое-где удалось взбить ее бодрой празеленью. А дома, разинувшие окна и двери, глотая свежесть, похожи на старых пьянчуг или чахоточных на леченье. И весь вид этих домов: кирпич, доски, гипс, трубы, решетки, гидранты снаружи, а внутри занавески, постели, мебель, полоса-гость обоев, облезлые потолки, надсаженные глотки подъездов, ослепшие, заволоченные глаза окон, — весь вид, ей-богу, твердит о надежде, несбыточной, невозможной надежде на то, что юность вернется.</p>
    <p>Кое-какие крупные птицы, дрозды и грачи, под шумок поустраивались на деревьях, ожили и сами деревья. Поверху лопались крупные почки, выказывая нутряную зеленую клейкость, а на одном дереве верхние ветки пошли грубой красной сыпью. Я даже бабочку видел в кирпичном проеме, ошибкой залетевшую в город и в календарь, чуждую вообще всем условиям нашего века.</p>
    <p>И всюду детишки, на великах, роликах, гоняют в салочки, играют в классики, скачут по меловым квадратам. И никаким ограничениям рациона не отменить этих рожков мороженого и этих взблесков весны на всем, пусть дети еще в шерстяных рейтузах, а взрослые до подбородка застегнуты и в скучных шляпах. Звук усилен, расширено зрение, красное стало сырым, кровавым, желтое — прозрачным и жидким, и все больше сдается теплу синева. Но собственная желтизна солнца мреет в каждой улице и все стоячее двоится: тень и предмет.</p>
    <p>В комнате, когда я вернулся, эта желтизна плавала, как желток в яйце. В честь преоб-раженья погоды решил подчиститься к ужину, и когда менял рубашку, в отвычном сверкании зеркала уловил морщины вокруг глаз, у крыльев носа, у рта, которых год назад не наблюдал. Не на очень приятные это наводит мысли. Но, повязывая галстук, я уже их стряхнул: что ж, цена опыта, неизбежные издержки, и лучше не роптать, раз все равно от них никуда не денешься.</p>
    <empty-line/>
    <p><emphasis>26 марта</emphasis></p>
    <p>Мы на несколько дней остались без средств. Айва получила свой чек в четверг, но вместо того, чтоб поменять на деньги, приволокла его домой и оставила у меня в столе с инструкцией погасить в банке. Объяснила, что не стала брать деньги в городе, как всегда, — мол, всю неделю торчит допоздна в справочной и побоялась тащить домой такую сумму. Слышала об ограблениях.</p>
    <p>Но я отказался идти в соседний банк.</p>
    <p>Я уж там нахлебался с этими чеками Айвы. Осенью меня дважды завернули: один раз, когда не понравились мои документы, и еще раз, когда вице-президент глянул на меня, на мое удостоверение, опять на меня и спросил: «Откуда я знаю, что вы — это самое лицо?»</p>
    <p>Я ответил: «Поверьте моему слову».</p>
    <p>Он не улыбнулся, на улыбку я не потянул. Однако обозначалось, что при иных обстоятельствах — будь я, скажем, чисто выбрит, и моя рубашка не потрепана, и рваное белье, например, не торчало из рукавов пиджака — мои слова вызвали бы улыбку. Он важно откинулся на стуле и стал изучать чек. Пухлявый, лет тридцати господин. Мистер Фринк, как сообщали медные буквы на деревяшке возле его ногтей; мытые рыжие волосы сбегали назад по двум широким веснушчатым скатам. Через несколько лет облысеет, будет голая голова с темным крапом.</p>
    <p>— Это ведь городской чек, мистер … Фринк, так? — Он подтвердил обращение. — Принять городской чек, кажется, небольшой риск.</p>
    <p>— Если знаешь, кто предъявитель, — сказал мистер Фринк, развинчивая ручку и профессионально, одной рукой тасуя мои документы. — Так, а место работы, Джозеф?</p>
    <p>В этих случаях я называю обычно туристическое агентство; достаточно внушительно и не совсем с потолка, в случае чего мистер Маллендер меня бы подстраховал. Но поскольку он обратился ко мне по имени, будто я мальчишка какой-нибудь, иммигрант или негр, я, отбрасывая дипломатию, выдал ему правду-матку:</p>
    <p>— Нигде не работаю. Армии жду.</p>
    <p>Тут, разумеется, участь моя была решена. Он моментально завинтил ручку и сказал, что банк гасит только чеки своих клиентов. Он просит прощенья. Я собрал свои бумажки.</p>
    <p>— Вы могли бы заметить, Фринк, что у меня есть фамилия, — сказал я, ткнув пальцем в одну из бумажек. — Понимаю, это трудная работа — общаться с публикой дельно и все-таки вежливо. Однако не каждый будет в восторге, если с ним обращаться как с подозрительной личностью и покровительственно в то же время.</p>
    <p>Произнося это, я вовсю сдерживался, но заметил, договорив, что вокруг на меня поглядывают. Фринка больше напугал, кажется, мой тон, чем смысл сказанного. Не уверен даже, что он до него дошел, но весь его вид показывал мне, что я бросил вызов человеку отважному. Дурацкая история. Год назад я бы просто вежливо принял его объяснения и удалился.</p>
    <p>Спохватившись, я сунул чек в карман и ушел, не глянув на Фринка.</p>
    <p>Естественно, объясняя Айве, почему не хочу идти в этот банк, я не стал вдаваться в подробности. Просто сказал, что меня оттуда два раза турнули и я не хочу нарываться на третий.</p>
    <p>— Ох, ну Джозеф, ну что за сложности? Я сто раз гасила чеки.</p>
    <p>— Но меня выгнали. Мало приятного, между прочим.</p>
    <p>— Я тебе дам свой пропуск. Покажешь, и все.</p>
    <p>— Не пойду, — сказал я.</p>
    <p>— Ну еще куда-нибудь сходи. Сходи в обменный пункт какой-нибудь, на Лейк-парк авеню, кстати, есть пункт.</p>
    <p>— Там, пока суд да дело, заставляют заполнять длиннющий бланк. Все им надо знать… где работаешь. Если я скажу, что нигде, засмеют: «Как это так? В наше время, когда…» Нет, не пойду. Почему бы тебе самой не пойти?</p>
    <p>— Не хочу таскать среди ночи такие деньги. Нет, это исключено. Если меня ограбят, придется у твоего отца занимать, или у моего, или у Эймоса.</p>
    <p>— Тебя когда-нибудь грабили?</p>
    <p>— Нет, и ты прекрасно это знаешь.</p>
    <p>— Так чего же ты вдруг взволновалась по этому поводу?</p>
    <p>— Ты каждый день две газеты читаешь, от корки до корки. Мог бы и знать. Были случаи ограбления.</p>
    <p>— Ах-ах-ах! Двоих ограбили! И то не здесь совсем, а у черта на рогах, на Шестидесятой.</p>
    <p>— Джозеф, ты пойдешь с этим чеком или нет?</p>
    <p>— Нет, — говорю я.</p>
    <p>Может, надо было ей рассказать про мистера Фринка. Тогда, по крайней мере, хоть ясно было бы, почему я отказываюсь. Но она ничуть не меньше бы злилась. Дулась бы в сознании своей правоты. И хотя от посещения банка меня бы, очень возможно, избавили, мне бы это все равно вышло боком. И я не стал ничего говорить.</p>
    <p>— Хорошо, — говорит она. — Чек останется в ящике. Посидим без еды.</p>
    <p>— Ну, я-то перебьюсь.</p>
    <p>— Не сомневаюсь. Исхудаешь, как… как Ганди, пока не уступишь. Упрямый осел.</p>
    <p>— По-моему, не тебе меня называть упрямым ослом. Уж кто бы говорил. Не будем из-за этого ссориться, Айва. Правда. Я пойти не могу. У меня есть свои причины.</p>
    <p>— Ах, конечно, Причины и Принципы. С большой буквы, — и она выводит по воздуху большое П.</p>
    <p>— Не будь дурой. Думаешь, очень приятно, когда подходишь к окошечку, а тебя гонят взашей?</p>
    <p>— А ты точно не ввязался там в склоку? — спрашивает она проницательно. — У меня возникают кой-какие догадки…</p>
    <p>— Догадки твои неверны. Вечно ты делаешь самые неприятные умозаключения. Да я бы… если б я захотел… Нет, ладно.</p>
    <p>— Ну?</p>
    <p>— Я бы много чего сказал.</p>
    <p>— Например?</p>
    <p>— Ты меня гоняешь по таким делам, о каких раньше не заикнулась бы. И откуда вдруг взялся этот страх ограбления? По-моему, ты все это просто придумала. Годами носила деньги, и побольше, между прочим. Вдруг испугалась. Нет, тебе надо, чтоб я был на посылках.</p>
    <p>— На посылках?</p>
    <p>— Да.</p>
    <p>— Нет уж, давай договаривай. Тут, безусловно, кроется какой-то твой принцип.</p>
    <p>— Мне не до шуток, Айва. Времена изменились. Ты теперь у нас единственный кормилец, и, может, ты сама не сознаешь, но тебя злит, что я торчу дома без дела, а ты каждое утро тащишься на работу. Вот ты и придумываешь, чем бы меня занять. Чтоб харчи оправдывал.</p>
    <p>— Ну, знаешь, уж это… — Айва побелела. — Никогда не известно, что ты выкинешь. Все тихо-мирно, и вдруг ты выдаешь такое… такое… Это ужасно — то, что ты сказал.</p>
    <p>— Но это, между прочим, правда.</p>
    <p>— Неправда!</p>
    <p>— Это у тебя подсознательное, Айва. Я тебя не виню. Но ты добытчик. И в конце концов это не может на тебя не влиять…</p>
    <p>— Это ты, ты на меня влияешь. Я просто заболеваю из-за тебя.</p>
    <p>— Нет, ты выслушай, Айва, — не унимаюсь я. — Я не выдумываю. Я это постоянно чувствую, вижу. Я знаю, тебе неприятно, что это правда, но это тем не менее правда. Ты исходишь из того, что мне делать нечего. Каждое утро оставляешь десяток инструкций. Кстати, только что ты отметила, что я читаю газеты.</p>
    <p>— Как ты все выворачиваешь. — Она почти стонет.</p>
    <p>— Это тебе кажется.</p>
    <p>Она нащупывает носовой платок.</p>
    <p>— Стоит мне заикнуться о чем-то, что тебе не нравится, и ты начинаешь рыдать. Ты хочешь, чтоб я помалкивал?</p>
    <p>— Да разве ты смолчишь, когда тебе кажется, что тебя оскорбляют? Нет, на это я не рассчитываю. По-твоему, все только и думают, как бы тебя поэксплуатировать. Даже я… — У нее срывается голос.</p>
    <p>— Вот, так всегда, когда я затрагиваю неприятную тему. Я просто пытаюсь проанализировать кое-что, чего ты, видимо, сама не замечаешь. Я думал, тебе интересно. Раньше ты против этого не возражала.</p>
    <p>— Раньше ты никогда не был таким мелочным и злым. Ты… Тут она расплакалась.</p>
    <p>— Господи боже! Неужели невозможно поговорить без потока слез! Тебе хорошо плакать. А что мне прикажешь делать? Я ухожу. Мне бы уйти навсегда. Это не жизнь. Да прекрати ты эти слезы!</p>
    <p>Она честно попыталась перестать; усилия ее разрешились нелепым вырвавшимся из горла звуком. Она рухнула на кровать и спрятала от меня лицо.</p>
    <p>До этого места в нашей ссоре Ванейкер несколько раз предостерегающе кашлял, но тут я услышал его шаги в прихожей, направляющиеся к ванной, и сразу, как я и ждал, через открытую дверь этот звук, этот плеск, журчанье, усилившееся, когда он нацелился своей струей на глубокое место. Я скидываю шлепанцы и крадусь к его силуэту. Заслышав меня, он оглядывается, но моя нога уже втиснута в дверь. Он не позаботился включить свет, но я прекрасно вижу и при голой коридорной луковке. Ужас застилает пьяные слезящиеся глаза, он кидается на меня, но я прочно угнездился на пороге.</p>
    <p>— Ага, попался! — ору я. — Сволочь старая, алкоголик! Нет, это слишком! Внизу женщина умирает, а он тут пьяный, как свинья, стучит, грохает, безобразничает.</p>
    <p>— Джозеф, — задушенным голосом позвала меня Айва. Она выскочила в прихожую. — Джозеф!</p>
    <p>— Нет уж, пора все ему выложить. Я сыт по горло. Хватит! Вы что думали? Так вам все и сойдет? Стучать среди ночи, сопеть, хрипеть, заставлять нас слушать, как ты нужду свою справляешь, воронье пугало! Неужели нельзя научиться дверь закрывать, когда входишь в туалет? Еще как плотно заперся, когда всех нас чуть не спалил!</p>
    <p>— Мистер! — раздается с лестницы вопль миссис Бартлетт.</p>
    <p>Хлопнула дверь. Айва ушла в комнату, и аналогичный звук мне подсказывает, что то ли миссис Фесман, то ли мисс Линг тоже выскочили на шум и поскорей ретировались.</p>
    <p>— И вдобавок вы воруете, — несет меня.</p>
    <p>— Ворую? — еле слышный голос.</p>
    <p>— Да-да, воруете. А потом идете исповедоваться у святого Фомы-Апостола, стоите в моих носках и воняете духами моей жены. Честное слово, вот пойду и все там расскажу. А-а, ну что, нравится?</p>
    <p>Он смотрит на меня тупо, и тень от его головы длинной кляксой падает в оловянное мерцание зеркала на аптечке. Потом он делает шажок вперед, обнадеженный тем, что за мной, в халате, уже стоит капитан.</p>
    <p>— Что же это творится? — произносит капитан строго. Рядом вырастает миссис Бриге. — Приведите себя в порядок, — приказывает он Ванейкеру, и тот юркает за дверь.</p>
    <p>— Пусть он съезжает, или мы с женой… Мы не обязаны это терпеть, — говорю я.</p>
    <p>— Ладно, — говорит капитан. — Покричали, и будет. Подняли крик на весь дом.</p>
    <p>— Это безобразие, — шипит его жена. — Когда внизу лежит моя мать.</p>
    <p>— Извините меня, миссис Бриге. — Я понизил голос. — Но я долго терпел. Согласен, я погорячился.</p>
    <p>— Да уж.</p>
    <p>— Минуточку, Милл, — вклинивается капитан. И — мне: — Мы не можем тут допускать такое поведение…</p>
    <p>— А его поведение — это как? Он вытворяет что хочет, а если я протестую — я же и виноват. Вы бы лучше его спросили, почему он прячется?</p>
    <p>— В случае, если у вас имеются жалобы, вам следует обращаться ко мне или к супруге, а не скандалить. Тут не кабак…</p>
    <p>— Я терплю его непотребства. Это мне плевать. Но такое неуважение к людям… — непоследовательно лепечу я.</p>
    <p>— Какое безобразие, стыдоба какая, — причитает миссис Бриге.</p>
    <p>— Мы не допустим, — говорит капитан. — Не допустим. Это злостное хулиганство!</p>
    <p>— Говард, — увещевает миссис Бриге.</p>
    <p>— Сами вы кричите, капитан, — говорю я.</p>
    <p>— А вы меня не учите, как мне разговаривать, — рявкает капитан.</p>
    <p>— Я вам не подчиненный. Я штатский. Я не обязан такое от вас терпеть.</p>
    <p>— Да я из тебя сейчас котлету сделаю!</p>
    <p>— Попробуйте! — И я отступаю назад, сжав кулаки.</p>
    <p>— Говард, ох, Говард, ну не надо, — взывает миссис Бриге.</p>
    <p>— Джозеф, — Айва стоит в дверях, — иди сюда, Иди в комнату. — Я осторожно протискиваюсь мимо них. — Сюда, — командует Айва.</p>
    <p>— Только тронул бы меня, я бы его убил, и плевать я хотел на его мундир, — реву я, вваливаясь в комнату.</p>
    <p>— Ах, помолчи. Миссис Бриге, ради бога, минуточку, — и Айва выбегает к ним.</p>
    <p>Я надел ботинки, сдернул с крюка плащ и выскочил на улицу. Было еще не поздно, десять от силы. Воздух, черный, густой, плотно стягивал осиные станы фонарей. Я не мог замедлить шаг: ноги не слушались. Я шел, шел и вышел на какой-то пустырь, видно служивший бейсбольной площадкой. Всю ее затопило, ветер морщил очень черную воду. Тут же, плюясь в теплоту вечера, стояла питьевая колонка. Я напился и уже не так быстро, но так же бесцельно пошел дальше вперед, на обложной ливень огней, на их струю над блеском мостовой. И, дойдя до улицы, повернул обратно.</p>
    <p>Я даже подумать не мог о том, в каком сейчас состоянии Айва и что творится дома. Наверно, Айва пытается им объяснить; миссис Бриге, если вообще слушает, слушает с ледяным видом; а Ванейкер пробирается к себе, слабый, но отмщенный, и не вполне, наверно, понимает, что произошло. Снова он мне показался, как в самом начале, тупым, даже, может, ненормальным.</p>
    <p>Я прошел по школьному двору, гаревой дорожкой, в проулок под нашими окнами. Стал высматривать тень Айвы на шторах. Нет как нет. Прислонился к ограде, на которую налегло дерево с только что проклюнувшимися почками, взмокшее под дождем. С усилием вытер лицо. Тут меня осенило, что она, наверно, просто опять легла. Лицо у меня вдруг стало мокрое, но это уже от пота. Повернулся, пошел обратно вдоль школьной ограды. Стальное кольцо на веревке громко лязгало о флагшток. На секунду меня выхватили автомобильные фары. Отскочил, постоял, глядя вслед двум красным расплывшимся кляксам. Исчезли. Что-то метнулось среди банок и газет. Крыса, наверно. Удерживая тошноту, почти бегом обогнул лужу, где горбился в грязи сломанный зонтик. Жадно глотнул теплый воздух.</p>
    <p>Наверно, я уже какое-то время знал, что момент, которого я дожидался, — что этот момент наступил и больше бороться нельзя. Надо сдаваться. Со мною — все. И было не горько, ничуть не горько. Даже когда, для самоконтроля, шепнул «поводок» — и то не испытал ни боли, ни унижения. Можно бы придумать символ и похлеще. Меня все равно бы не пробрало, ничего бы я не почувствовал, ничего, кроме благодарности, хотелось только поскорее бежать и действовать.</p>
    <p>Было, наверно, не больше одиннадцати. Призывные пункты иногда открыты допоздна. В Севиер-отеле такой. Пошел туда, и когда проходил по старорежимному холлу, припоминая, с какой стороны у них это заведение, меня окликнул дежурный. Догадался, чего ищу.</p>
    <p>— Вам если пункт, так все ушли давно.</p>
    <p>— Можно я записку оставлю? Хотя ладно, по почте пошлю. Сел за столик в углу, у портьеры, накатал на почтовом бланке: «Заявляю, что прошу как можно скорей зачислить меня в ряды вооруженных сил». Имя, фамилия, телефон. И снизу: «Меня можно застать в любое время».</p>
    <p>Отправил, а после зашел в пивную и спустил последние сорок центов на кружку пива.</p>
    <p>— На войну ухожу, — сказал бармену. Рука его помешкала над монетами. Потом он их сгреб и повернулся к кассе. В общем-то, полпивной были солдаты и матросы.</p>
    <empty-line/>
    <p><emphasis>27 марта</emphasis></p>
    <p>Утром все рассказал Айве. Ее единственный комментарий был — почему я с ней не посоветовался. Я сказал: «А что мне тут делать?» Ответа не последовало. Она взяла этот чек в город, и я ждал ее на ступенях библиотеки, читал газету. В двенадцать она вышла, мы вместе пошли поесть. Выглядела она неважно. Лицо пошло пятнами, так у нее всегда, когда нервничает. Из-за этого солнца сам я тоже погано себя чувствовал.</p>
    <p>Миссис Бриге попросила съехать обоих виновников вчерашнего срама.</p>
    <p>— Ты-то можешь остаться, — сказал я Айве. — Она не будет против.</p>
    <p>— Я погляжу. Когда, ты думаешь, тебя вызовут?</p>
    <p>— Не знаю. В течение недели, наверно.</p>
    <p>— Ну и незачем тебе тратить последнюю неделю на переезд. Еще недельку поживем. Конечно, миссис Бриге разрешит.</p>
    <p>О собственных планах она ничего не говорит.</p>
    <empty-line/>
    <p><emphasis>29 марта</emphasis></p>
    <p>Ночью умерла миссис Кифер. Когда выходил завтракать, я видел: дверь настежь, постель разобрана, шторы отдернуты, окна открыты. Миссис Бриге потом появилась в черном. К вечеру прибыли еще скорбящие, собрались в гостиной. В пять начали вытекать из дому. Прошли тихой улицей в похоронное бюро. Из кухни плыл запах кофе.</p>
    <p>Вечером, когда вышли из ресторана, мы видели миссис Бартлетт. Свою белую униформу она сменила на шелковое платье и меховой жакет. На голове нечто немыслимое: плоская шапочка и то ли занавес, то ли плат — много лет назад промелькнувшая мода. После долгого заточения с миссис Кифер она, конечно, направлялась в кино. Черная длинная блестящая сумка-книжечка зажата под локтем. Энергический, тяжелобедрый шаг устремлял ее к сверканью проспекта.</p>
    <empty-line/>
    <p><emphasis>31 марта</emphasis></p>
    <p>Сегодня похороны. Капитан повез на машине венок. Особа в синем плаще, коротконогая, чулки в рубчик, утвердила стопу на подножке машины, будто стоит за стойкой. Потом занырнула, и они укатили вместе. Все утро носили телеграммы. И сколько же у старухи детей? Сын в Калифорнии, Мария говорила. Семейство собралось у подъезда. Заплаканные женские лица, суровые лица мужчин. В двенадцать вернулись с похорон и сели за трапезу к длинному столу в гостиной. Я видел, когда спускался за дневной почтой. Капитан заметил, что я заглядываю, и нахмурился. Я поскорей ретировался.</p>
    <p>Почтальон, совавший письмо к соседям, энергично ткнул в меня пальцем, провел ребром ладони по горлу. Я получил повестку. «Комитет ваших соседей…» Вызывают на девятое. В понедельник анализ крови. Я вынул бумажки из конверта и приткнул к полке: Айва сразу увидит, как придет.</p>
    <p>Потом сидел читал. Явилась Мария с чистыми полотенцами. Тоже в черном. Ходит горестная, неподступная, будто делит с миссис Кифер и со скорбящими редкий секрет смерти. Я воспользовался случаем, сказал, что ухожу.</p>
    <p>— Супруга-то остается?</p>
    <p>— Не знаю.</p>
    <p>— Угу. Ну, счастливо вам. — Она сумрачно отерла щеки платочком с черной каймой.</p>
    <p>— Спасибо, — сказал я.</p>
    <p>Взяла грязные полотенца и хлопнула дверью.</p>
    <empty-line/>
    <p><emphasis>2 апреля</emphasis></p>
    <p>Всеобщее облегчение. Как выразился старик Алмстад: ехать так ехать. Мой отец тоже сказал: «Ну, тебе хоть больше ждать не придется». Эймос, когда я с ним вчера разговаривал, пригласил пообедать в свой клуб. Я сказал, что занят. Он бы, конечно, представлял меня всем знакомым: «Вот, мой брат идет на войну» — и заделался бы отныне «тем, кого это не миновало».</p>
    <empty-line/>
    <p><emphasis>4 апреля</emphasis></p>
    <p>Утром съехал Ванейкер. Я услышал, что там у него Мария, и зашел. Она вытащила из мусорной корзины два флакончика из-под духов. Я был прав. В кладовке обнаружилось много чего любопытного. Бутылки — те, естественно, которые почему-то не удостоились быть вышвырнутыми в окно, журналы с цветными ню, перчатки, грязное белье, черенок трубки, перемазанный носовой платок, «Путь паломника», школьное издание «Ста эпических поэм», спичечный коробок, фетровая шляпа, галстук с какой-то налипшей дрянью. Вся коллекция отправилась в ящик, и Мария ее. выволокла в подвал. Несколько часов разбирал свои вещи.</p>
    <empty-line/>
    <p><emphasis>5 апреля</emphasis></p>
    <p>Вышел затемно на анализ крови. Много месяцев не выходил в такую рань. Автобусы набиты фабричными. Когда спросил кондуктора про свою остановку, какой-то неведомый парк, он сказал: «Сиди, парень, скажу». Мы долго ехали широким проспектом, потом он ткнул меня локтем, сказал: «Приехали». И не без игривости подтолкнул к двери, пока остальные мрачно клевали носами.</p>
    <p>Простоял в очереди к полевому сооружению под жидкими деревцами. В спортзале разделся, со всеми вместе прошествовал голышом, осматривая чужие шрамы и ссадины и представляя на обозренье свои. Молодых было всего ничего, больше дядьки за тридцать. Непригодных тут же отсеивали. Доктор каждого щупал в паху; другой, пожилой, с сигарой, отвлеченно бросал, направляя иглу: «Сжали руку; разжали. Тэкс». Подержишь в руке этот тампон, с интересом разглядывая собственную кровь в трубочке, и тебя отпускают.</p>
    <p>Было восемь, яркое, звонкое утро. Обычно я в это время только продираю глаза. Зашел в кафешку, позавтракал, пошел домой, целый день читал.</p>
    <empty-line/>
    <p><emphasis>6 апреля</emphasis></p>
    <p>Айва собрала те считанные вещи, какие, по ее мнению, мне пригодятся в армии: бритва, несколько носовых платков, ручка, блокнот, кисточка для бритья. И не буду я брать их этот десятидневный отгул. Лучше потом использую, если доведется, конечно. Айва считает, наверно, что это признак холодности с моей стороны, но мне просто уже невмоготу никакие оттяжки. Она вернется к Алмстадам. Старик десятого заберет ее вещи.</p>
    <empty-line/>
    <p><emphasis>8 апреля</emphasis></p>
    <p>Вчера, когда был у отца, поднялся в свою бывшую комнату. После моей женитьбы какое-то время в ней жила работница. Теперь никто не живет, и я нашел кучу вещей, окружавших меня десять лет назад, пока я не уехал учиться. Персидский коврик над постелью: дева бросает цветы на погребенного возлюбленного, который, в саване, наблюдается под камнями; книжная полка, которую мне мама подарила; грубая акварелька — графин, стакан, — творенье Берты, полузабытой девицы. Сидя в качалке, вдруг я почувствовал, какая уже у меня долгая жизнь, раз есть в ней полузабытые сроки, ряды неопознаваемых лет. Я недавно стал чувствовать возраст, и вот подумалось, что возраст, наверно, меня потому волнует, что мне не дожить до старости; наверно, такой механизм срабатывает: дает ощущение завершенности жизни, когда скоро она оборвется. И хотя, конечно, мне думать про возраст нелепо, я дошел, конечно, до точки, с которой открывается перспектива времени куда ограниченней, чем была совсем недавно. Вдруг доходит смысл слова «невозвратный». Да. Эта самая обыкновенная, даже, в общем, убогая комната двенадцать лет была моим верным пристанищем, а бородатый перс под круглыми камнями и эта акварелька — неизменными спутниками жизни. Десять лет назад была школа, а до этого… И — так со всеми, наверно, бывает — ни с того ни с сего нашло: комната съежилась, стала крохотным квадратиком, отъехала вдаль, и в этой дали вместе со всеми предметами едва различался малюсенький я. Нет, не просто зрительный трюк. Я понял, мне было откровение об эфемерности тех пропорций, какими мы себя мерим, в соответствии с которыми мы живем. Я оглядел восстановившиеся стены. Это место, которого обычно я избегал, полно для меня огромного личного смысла. Но тридцать лет назад тут ничего еще не было. Птицы спокойно летали сквозь пустоту. А через пятьдесят, глядишь, опять не будет. Опасная, предательская штука эта реальность. Ей вверяться нельзя. И, пошатываясь, я встал с качалки, чувствуя, что в самих порождениях здравого смысла есть некоторая измена здравому смыслу. Это им вверяться нельзя, а лучше сказать, им можно вверяться только на основах общего договора, и моя опасная отсеченность от общего договора чуть совсем не выбила у меня почву из-под ног. Я в одиночку не справился. Кто, интересно, бы справился. Когда варишься в собственном соку, ум за разум заходит. Может, война меня чему научит, силком научит тому, до чего сам не допер за эти месяцы в своих четырех стенах. А возможно, я другим путем постигну творенье. Возможно. Но деваться теперь уже некуда. Следующий ход — за миром. И не могу я об этом жалеть.</p>
    <p>Эймос, и Долли, и Этта, и Айва — все сидели за столом, когда я спустился к ужину. Отец презентовал мне часы, Эймос — чемодан: незаменимая вещь для кратких переездов, когда я вернусь, как он выразился. От Этты и Долли я получил шкатулочку с разными ножницами и пуговицами.</p>
    <empty-line/>
    <p><emphasis>9 апреля</emphasis></p>
    <p>Мой последний день на гражданке. Айва сложила мои вещи. Ей бы, конечно, хотелось, чтоб я выказывал побольше грусти расставанья. Я бы и рад. Мне правда жаль расставаться с ней, но ничуть не жаль остального. Больше не надо будет за себя отвечать; и на том спасибо. Я попадаю в чужие руки, избавляюсь от самоопределения, свобода отменяется.</p>
    <poem>
     <stanza>
      <v>Ура, правильный образ жизни!</v>
      <v>И надзор над духом!</v>
      <v>Да здравствует принудиловка!</v>
     </stanza>
    </poem>
   </section>
  </section>
  <section>
   <title>
    <p>Сол БЕЛЛОУ</p>
    <p>МЕМУАРЫ МОСБИ</p>
   </title>
   <section>
    <title>
     <p>ОСТАВИТЬ ГОЛУБОЙ ДОМ</p>
    </title>
    <p>Соседи — а на озере Сиго-Дизерт и всего-то жило шестеро белых — судачили между собой: мол, старуха Хетти не может больше жить одна. Жизнь в пустыне, пусть даже в доме есть печь с усиленной тягой и газ доставляют из города, ей уже не по силам. Были в округе женщины и постарше Хетти. Километрах в тридцати жила Эми Уолтерc, вдова старателя. Но та была двужильная старуха, не чета Хетти. Каждый Божий день она окуналась в холодное как лед озеро. Вдобавок Эми помешалась на деньгах, знала им счет, чего никак не скажешь о Хетти. Хетти была не то чтобы пьянчуга, но она крепко прикладывалась к бутылке и теперь попала в беду, а соседи, пусть даже и самые что ни на есть хорошие, не могут помогать бесконечно, всему есть предел.</p>
    <p>Соседи тем не менее любили Хетти. Да ее и нельзя было не любить. Бодрая толстуха, кичливая и уморительная хвастунья с круглой сутулой спиной и довольно длинными, плохо гнущимися ногами. Она окончила пансион для благородных девиц в Париже еще в прошлом веке, после чего училась играть на органе. Но теперь не сумела бы отличить фугу от сковородки. За канастой она склочничала. Остатки тонких светлых волос обрамляли ее лоб седыми кудерьками. Лоб у нее был не сказать чтобы морщинистый, но голубоватого, точно снятое молоко, оттенка. Ходила она, несмотря на массивные бедра, размашистым шагом, демонстрируя резиновые подошвы плоских туфель; ссутулясь, раздвигала плечами воздух.</p>
    <p>Раз в неделю она, все так же бодро, энергично, но с отсутствующим видом, стаскивала юбчонку, замызганную летчицкую куртку с вязаным воротником и влезала в грацию, платье и туфли на каблуке. Когда она взгромождалась на высокие каблуки, ее расплывшееся старое тело сотрясалось. Она нахлобучивала коричневый рембрандтовский берет, к которому аккуратнейшим образом прикалывала в самом центре похожую на глаз грошовую брошку. Рисовала помадой на губах прямую линию, оставляя часть верхней губы незакрашенной. И вела свой допотопный — точь-в-точь орудийная башня — драндулет, казалось бы, педантично, а на самом деле рискованно превышая скорость, шестьдесят километров по гористой пустыне, чтобы купить замороженные мясные пироги и виски. Заходила в прачечную самообслуживания, парикмахерскую, затем обедала с двумя мартини в «Арлингтоне». После чего частенько заглядывала в «Серебряный рудник», гостиницу Мэриан Нейбот на Миллер-стрит, граничащей с районом трущоб, и до вечера чесала язык и выпивала со своими подружками, такими же старыми разводками, обосновавшимися на Западе. За карты Хетти дала себе зарок больше не садиться, а кино ее не увлекало. В пять часов она мчала на той же бешеной скорости домой — спокойно и из-за табачного дыма почти вслепую. Она не выпускала сигареты изо рта, и глаза у нее слезились.</p>
    <p>Из белых у озера Сиго по соседству с ней жили только Рольфы и Пейсы. Жил тут еще и Сэм Джервис, но кто он был — всего-навсего старый дорожник, выполнявший для нее кое-какие работы по саду, и его она в счет не брала. Не брала она в счет как соседа ни Дарли, который работал ковбоем на ранчо у Пейсов, ни шведа-телеграфиста. Пейс держал ранчо-пансионат для городских пижонов, а Рольф с женой были люди состоятельные и жили на покое. Итак, на озере Сиго было три хороших дома — голубой дом Хетти, дом Пейсов и дом Рольфов. Остальные окрестные жители — Сэм, Швед, Уотчта-штейгер, мексиканцы, индейцы, негры — ютились в хибарах и фургонах. Деревьев здесь было мало, одни тополя и клены. Что касается остальной растительности, то вплоть до самого берега тянулись лишь кусты полыни и можжевельника. Некогда эти вулканического происхождения горы накрывало море; теперь от него осталось только озеро. На севере находились вольфрамовые рудники, на юге, в двадцати километрах от озера, раскинулась индейская деревенька — кучка сколоченных из фанеры или шпал хибар.</p>
    <p>В этом пустынном краю Хетти прожила двадцать с лишним лет. Первое свое лето здесь она провела не в доме, а в индейском вигваме на берегу. Она обычно рассказывала, что любовалась звездами, не выходя наружу, — у вигвама практически не было крыши. После развода она сошлась с ковбоем по имени Уикс. Денег ни у нее, ни у него не водилось — была депрессия, и они поселились в пустыне, жили тем, что ловили койотов. А раз в месяц ездили в город, снимали там комнату и пускались в загул. Хетти повествовала об этом печально, но и не без умиления, и рассказы свои уснащала всевозможными прикрасами. Все, что происходило с ней, она преображала.</p>
    <p>— Как-то раз нас застигла буря, — рассказывала она. — Мы на всех парах помчались к озеру, постучались в дверь голубого дома, — нынешнего ее дома, — Алиса Парментер впустила нас и уложила спать на полу.</p>
    <p>На самом деле никакой бури не было — просто поднялся ветер, да и находились они неподалеку, и Алиса Парментер, зная, что Хетти и Уикс не женаты, предложила постелить им отдельно, но Хетти из бравады громко сказала:</p>
    <p>— Зачем пачкать лишнее белье?</p>
    <p>И спала со своим ковбоем на Алисиной кровати, Алиса же ночевала на диване.</p>
    <p>Потом Уикс уехал. В постельном деле ему не было равных: он вырос в борделе, и девушки научили его всем штукам, рассказывала Хетти. Она не вполне сознавала, что несет, но, по ее представлениям, так полагалось вести себя западной косточке. Пуще всего ей хотелось сойти за бывалую бой-бабу с Запада. И в то же время она оставалась дамой — этого у нее не отнимешь. Отменные серебро и фарфор, дорогая почтовая бумага, но на книжных полках в гостиной стояли банки консервированной фасоли, тунца, бутылки с кетчупом и другими приправами, фруктовые салаты. На ночном столике у кровати лежала Библия, подарок ее богобоязненного братца Энгуса — другой ее брат был сорвиголова, — но за дверкой тумбочки хранилась бутылка пшеничного виски. Ночью, если не спалось, Хетти потягивала виски, пока не заснет. В «бардачке» своей допотопной машины она держала пробные бутылочки виски — мало ли что случится в дороге. Их после аварии обнаружил старик Дарли.</p>
    <p>Авария произошла не черт-те где в пустыне, чего Хетти всегда боялась, а поблизости от дома. Как-то вечерком она пропустила несколько стаканчиков мартини с Рольфами и, возвращаясь домой, потеряла управление на железнодорожном переезде, съехала на рельсы: на нее напал чих — такое она давала объяснение, — она зажмурилась, и руль вывернулся. Мотор заглох, и машина всеми четырьмя колесами угодила на рельсы. Хетти сползла на железнодорожное полотно, дверца машины повисла высоко над ним. Леденящий страх охватил Хетти — страх за машину, за свое будущее, и если б только за будущее, — нет, он уходил корнями в прошлое, — и, с трудом сгибая ноги, она торопливо заковыляла через полынные заросли к ранчо Пейсов.</p>
    <p>Пейсы, как на грех, уехали охотиться, оставив дом на Дарли; он хозяйничал в баре, размещавшемся в домишке, построенном чуть не сто лет назад, когда туда ворвалась Хетти. В баре сидели двое — горняк с вольфрамового рудника и его подружка.</p>
    <p>— Дарли, со мной приключилось несчастье. Помоги мне. Я попала в аварию, — сказала Хетти.</p>
    <p>Стоит женщине обратиться к мужчине за помощью, и он меняется в лице! Усохший старикашка Дарли не был исключением: глаза у него потускнели, посуровели, желваки задвигались, изрезанное морщинами лицо налилось кровью.</p>
    <p>— В чем дело? — сказал он. — Опять с тобой что-то стряслось?</p>
    <p>— Машина засела на рельсах. На меня чих напал. Я потеряла управление. Дарли, отбуксируй меня. Твоим пикапом. А то скоро поезд пойдет.</p>
    <p>Дарли отшвырнул полотенце, затопотал ковбойскими сапожками на высоких каблуках.</p>
    <p>— Ну что еще ты натворила? — сказал он. — Говорил же тебе: стемнеет — сиди дома.</p>
    <p>— Где Пейс? Позвони в пожарный колокол, пусть Пейс вернется.</p>
    <p>— Я на ранчо один, — сказал усохший старик. — А бар закрывать не положено, и тебе это известно не хуже меня.</p>
    <p>— Ну пожалуйста, Дарли, не могу же я оставить машину на путях.</p>
    <p>— Это не моя забота, — сказал он. Из-за стойки тем не менее вышел. — Как, говоришь, это случилось?</p>
    <p>— Я же сказала — на меня напал чих, — ответила Хетти.</p>
    <p>Все они, Дарли, горняк, подружка горняка, как потом рассказывала Хетти, были пьяны вусмерть. Дарли, припадая на одну ногу, запер бар. Год назад одна из Пейсовых кобыл саданула его копытом по ребрам, когда он загружал ее в автоприцеп, и он так и не оправился. Стар стал. Но недуги свои скрывал, бодрился. Ходил в сапожках на высоких каблуках, а скрюченную от боли спину приписывал обычной для ковбоев сутулости. Дарли, однако, не был настоящим ковбоем, вот Пейс, тот вырос в седле. Дарли приехал с Востока не так давно и впервые сел на лошадь в сорок. В этом плане они с Хетти были два сапога пара. Пришлые.</p>
    <p>Хетти торопливо ковыляла за ним по двору ранчо.</p>
    <p>— А, чтоб тебе! — сказал Дарли. — Этот сосунок уже выложил тридцать монет и, если бы ты не лезла куда не надо, оставил бы тут и всю получку. Ух Пейс и обозлится.</p>
    <p>— Ты должен мне помочь. Мы как-никак соседи, — сказала Хетти.</p>
    <p>— Здешняя жизнь не для тебя. Ты с ней уже не справляешься. Мало того, ты еще всю дорогу под градусом.</p>
    <p>Хетти хотела было огрызнуться, да не посмела. От одной мысли, что машина стоит на путях, у нее мутилось в голове. Если товарняк раздавит машину, ее жизни на озере конец. И куда ей тогда деваться? Она не справляется со здешней жизнью. И никогда не справлялась — куда там, это все была одна показуха. Ну а Дарли — почему он говорит ей такие обидные вещи? Да потому, что ему самому стукнуло шестьдесят восемь, а податься некуда; Пейс им помыкает, а он все сносит. Дарли не уходит от Пейса, потому что у него отсюда одна дорога — в солдатский приют. Плюс к тому приезжие дамочки все еще лезут к нему в постель. Вынь им да положь ковбоя, и Дарли сходит у них за ковбоя. А Дарли и с кровати-то поутру с трудом встает. В любом другом месте ни одна баба на него и не посмотрит. «В конце сезона, — так и подмывало Хетти сказать, — ты всякий раз вынужден ложиться в ветеранский госпиталь, чтобы тебя привели в порядок». Но поостереглась ехидничать — не то время.</p>
    <p>Луна должна была вот-вот взойти. Она поднялась, когда они катили по ухабистой грунтовой дороге к переезду, где застряла на путях смахивающая на орудийную башню машина Хетти. Дарли, развернув на большой скорости пикап, обдал грязью ехавших следом горняка с подружкой.</p>
    <p>— Садись за руль и крути баранку, — сказал Дарли.</p>
    <p>Хетти перебралась в свою машину. Вцепившись в руль, возвела глаза к небесам и сказала:</p>
    <p>— Господи, не дай мне погнуть мост или пробить картер.</p>
    <p>Когда Дарли залез под бампер Хеттиной машины, ребра пронзила такая боль, что у него перехватило дух, и он закрепил буксир как есть, вместо того чтобы сдвоить. Поднялся и засеменил в своих тесных сапожках назад к пикапу. Только ходьба разгоняла боль; выпивка и та больше не помогала. Он подсоединил трос и дернул. Хеттина машина, лязгнув рессорами, встала боком на полотно. Хетти, разъяренная, перепуганная, сконфуженная, газовала, пока не забросало свечи.</p>
    <p>Горняк крикнул:</p>
    <p>— У вас трос слишком длинный.</p>
    <p>Машина задрала нос. Чтобы выйти, пришлось опустить стекло; ручку изнутри заело уже Бог знает сколько лет назад. Хетти, с трудом выбравшись из окна, завопила:</p>
    <p>— Давай я позову Шведа. Давай я попрошу его дать сигнал. С минуты на минуту пойдет товарняк.</p>
    <p>— Валяй, — сказал Дарли. — От тебя так и так проку нет.</p>
    <p>— Дарли, ты уж будь поосторожней с моей машиной.</p>
    <p>Плоское дно древнего моря здесь углублялось, и свет от фар Хеттиной машины, пикапа и «шевроле» горняка, мощный, яркий, был виден и за тридцать километров. Хетти напрочь об этом забыла — так перепугалась. Думала только о том, что она, старая размазня, вечно волынит: собиралась бросить пить, да все откладывала, а теперь разбила машину — страшный конец, страшная расплата, и поделом. Ступила на землю и, подобрав юбку, полезла через трос. Желая доказать, что трос сдваивать не надо и чтобы побыстрее развязаться, Дарли снова рванул пикап вперед. Трос дернулся, хлестанул Хетти по ноге, она упала и сломала руку.</p>
    <p>Закричала:</p>
    <p>— Дарли, Дарли, я зашиблась. Упала.</p>
    <p>— Старушка споткнулась о трос, — сказал горняк. — Подайте назад, и я укорочу трос. Так у вас ничего не выйдет.</p>
    <p>Горняк, шатаясь из стороны в сторону, улегся на темный мягкий рыжий шлак насыпи. Дарли сдал назад, чтобы они могли укоротить трос.</p>
    <p>Горняку тоже досталось. Дарли содрал ему с пальцев кожу — рванул прежде, чем тот успел укоротить трос. Горняк не стал ему пенять, обернул руку полой рубашки со словами:</p>
    <p>— Теперь хорош.</p>
    <p>Старый драндулет скатился с путей на обочину.</p>
    <p>— Получай свой паршивый драндулет, — сказал Дарли.</p>
    <p>— Ездить он будет? — спросила Хетти.</p>
    <p>Левый бок ее был в грязи, но она все же, хоть ноги и не гнулись, ухитрилась подняться, сгорбленная, грузная.</p>
    <p>— Дарли, я зашиблась.</p>
    <p>Как сделать, чтобы он поверил ей?</p>
    <p>— Ври больше, — сказал Дарли. Он считал, что она ломает комедию, чтобы ее не ругали. Из-за боли в ребрах кидался на нее больше обычного. — Господи, если ты уже не в состоянии о себе позаботиться, тебе нечего здесь делать.</p>
    <p>— Ты сам старый, — сказала она. — Смотри, как ты меня зашиб. Тебя от выпивки развозит.</p>
    <p>Дарли разобиделся всерьез. Сказал:</p>
    <p>— Я отвезу тебя к Рольфам. Раз они тебя не остановили — дали надраться, пусть теперь возятся с тобой. С меня, Хетти, довольно: я сыт твоей дуростью по горло.</p>
    <p>Дарли погнал пикап на холм. Цепи, лопата и лом с грохотом перекатывались в кузове. Хетти, напуганная до смерти, поддерживала руку, из глаз ее катились слезы. Когда она вошла в калитку, собаки Рольфов подскочили к ней, норовя лизнуть. Приказав: «Сидеть, сидеть!» — она отпрянула от них.</p>
    <p>— Дарли, — крикнула она в темноту, — пригони мою машину. Не оставляй ее на дороге. Дарли, пожалуйста, пригони мою машину.</p>
    <p>Но Дарли в своей ведерной шляпе, уткнув сморщенное, с кулачок, перекошенное от злости лицо подбородком в грудь, только что не крича от боли в ребрах, на бешеной скорости умчал прочь.</p>
    <p>— Господи, что же делать-то? — сказала она.</p>
    <p>Рольфы у топящегося смолистыми шпалами камина пропускали последний стаканчик перед ужином, когда на пороге возникла Хетти. Из колена у нее текла кровь, глаза сузились от ужаса, лицо посерело от пыли.</p>
    <p>— Я зашиблась, — в отчаянии выпалила она. — Попала в аварию. Чихнула и выпустила руль. Джерри, пригони мою машину. Она на дороге.</p>
    <p>Рольфы перевязали Хетти колено, отвезли ее домой, уложили в постель. Хелен Рольф обернула ей руку электрогрелкой.</p>
    <p>— Грелка мне не по карману, — заныла Хетти. — Она то включается, то выключается, генератор всякий раз запускается, и уходит пропасть бензина.</p>
    <p>— Это ты брось, Хетти, — сказал Рольф, — нашла время жадничать. Утром мы отвезем тебя в город, там за тобой будет уход. Хелен позвонит доктору Страуду.</p>
    <p>Хетти чуть было не ляпнула: «Жадничать! Если кто и жадничает, так это вы. У меня же нет ни гроша. А вы с Хелен готовы из-за двух долларов друг другу горло перегрызть, когда играете в канасту».</p>
    <p>При всем при том, если кто и позаботился о ней, это Рольфы, настоящие друзья, таких у нее здесь больше нет. У Дарли она бы всю ночь провалялась во дворе, а Пейс продал бы ее забойщику. Всего за доллар отправил бы на живодерню.</p>
    <p>Поэтому она не отбрила Рольфов, но едва они прошли через залитый на редкость ярким лунным светом двор голубого дома, весь в раскидистой, точно юбка, тени клена, к своему новому фургону, Хетти повернула выключатель, и генератор заглох. Вскоре она ощутила сильную, теперь уже идущую изнутри боль в руке, сидела, боясь пошевелиться, согревая ушибленное место здоровой рукой. Кость торчит — она определенно это чувствовала. Перед уходом Хелен Рольф укрыла ее шалью — шаль эта принадлежала Индии, покойной подруге Хетти, той, которая оставила ей дом со всей обстановкой. Лежала эта шаль на постели Индии в ту ночь, когда та умерла, или не лежала? Хетти напрягала память, но мысли путались. Она почти не сомневалась, что отнесла подушку со смертного одра на чердак, а белье, насколько помнится, убрала в сундук. Тогда каким же образом шаль очутилась здесь? Но теперь уже ничего не поделаешь — шаль можно только откинуть подальше, чтобы не прикасаться к ней голой рукой. Ноги она греет. И пусть греет, но держать ее перед глазами она не хочет. Хетти все отчетливее и отчетливее представлялось, что о всей ее жизни, о каждом миге — от рождения до последней минуты — снимается фильм. Она забрала себе в голову, что увидит этот фильм после смерти. Вот тогда-то она и узнает, как выглядела со спины — в ванной, в постели, поливая цветы, играя на органе, обнимаясь — всегда-всегда, вплоть до нынешнего дня, дня в муке, едва ли не предсмертной, потому что нет больше ее мочи терпеть… Сколько еще всякой всячины уготовала ей жизнь? Конец фильма, похоже, не заставит себя ждать. Нет ничего хуже, когда в голове крутятся такие мысли, а сон нейдет… Лучше смерть, чем бессонница. Хетти не только любила спать, она верила в сон.</p>
    <subtitle>* * *</subtitle>
    <p>Первая попытка вправить перелом оказалась неудачной.</p>
    <p>— Посмотрите, как они меня отделали, — говорила Хетти, демонстрируя посетителям синяки на груди.</p>
    <p>После второй операции у нее помутился рассудок. На ее кровати пришлось поднять сетку: в помрачении Хетти бродила по палатам. А когда ее запирали, поносила сестер:</p>
    <p>— Не для того у нас, суки вы позорные, демократия, чтобы людей без суда в тюрьму сажать.</p>
    <p>Ругаться она научилась у Уикса.</p>
    <p>— Он был сквернослов, — рассказывала она. — И я сама не заметила, как набралась от него.</p>
    <p>Еще несколько недель в мыслях у нее был сумбур. Когда она спала, жизнь из ее лица уходила: щеки вздувались, большой рот, с ухмылкой от уха до уха, собирался в оборочку. При виде ее у Хелен вырвался вздох.</p>
    <p>— Не связаться ли нам с ее семьей? — спросила Хелен врача.</p>
    <p>У него была загрубевшая белесая кожа. Копна темно-рыжих, очень сухих волос. Он порой считал нужным объяснить пациентам: «Во время войны я перенес тропическую болезнь».</p>
    <p>Врач спросил:</p>
    <p>— А есть и семья?</p>
    <p>— Старики братья. Дети дальних родственников, — сказала Хелен.</p>
    <p>Она пыталась сообразить, кого призовут, когда она сама сляжет — в ее возрасте этого следует ожидать. Рольф позаботится, чтобы за ней был уход. Наймет сиделок. Хетти это не по карману. Ей и так уже пришлось потратиться не по средствам. Одна трасткомпания в Филадельфии выплачивала ей в месяц восемьдесят долларов. Имелись у нее и крохотные сбережения в банке.</p>
    <p>— Смахивает на то, что оплата ее долгов ляжет на нас, — сказал Рольф. — Если только не приедет ее братец из Мексики. Не исключено, что нам придется вызвать кого-то из этого старичья.</p>
    <subtitle>* * *</subtitle>
    <p>В конце концов к родственникам обращаться не пришлось — Хетти пошла на поправку. И со временем стала узнавать посетителей, хотя голова еще не прояснилась. Из того, что случилось, она мало что помнила.</p>
    <p>— Сколько литров крови мне перелили? — с этим вопросом она приставала ко всем. — Я вроде бы помню пять, шесть, восемь переливаний. При дневном свете, при электрическом. — Она пыталась выдавить улыбку, но приятное выражение не давалось — она не владела лицом. — Как я заплачу за кровь? — вопрошала она. — Литр стоит двадцать пять долларов. Те деньги, что у меня имелись — а их и было немного, — чуть не все вышли.</p>
    <p>Кровь стала темой всех ее разговоров, главной ее заботой. Кто бы ни навещал ее, она заводила свое:</p>
    <p>— …пришлось всю-всю кровь заменить. В меня вливали кровь ведрами. Ведрами. Надо надеяться, что кровь была не порченая.</p>
    <p>И хотя силы к ней не вернулись, она скалилась и смеялась по-прежнему. Вот только смех чаще перемежался свистом: болезнь сказалась на бронхах.</p>
    <p>— Ни курить, ни надираться ей нельзя, — сказал Хелен врач.</p>
    <p>— Уж не думаете ли вы, доктор, — спросила Хелен, — что она переменится?</p>
    <p>— И тем не менее мой долг предупредить вас.</p>
    <p>— Хетти вряд ли сочтет соблазнительной перспективу трезвой жизни, — сказала Хелен.</p>
    <p>Муж ее засмеялся. Когда Рольф заходился смехом, один глаз у него слепнул. Сплюснутая ирландская моська наливалась кровью; спинка острого носишка белела.</p>
    <p>— Тут мы с Хетти два сапога пара, — сказал он. — Она пить не перестанет, пока не сопьется вчистую. И если бы воду на озере Сиго претворили в виски, Хетти легла бы костьми, но разобрала бы свой старый дом на доски, чтобы построить плот. И поплыла бы, закачалась на алкогольных волнах. А раз так, что толку призывать ее к трезвости?</p>
    <p>Хетти тоже признавала их сходство. Когда Рольф пришел ее проведать, она сказала:</p>
    <p>— Джерри, по-настоящему я могу обсудить мои неприятности только с тобой. Как мне раздобыть деньги? У меня есть хотчкисовская страховка. Я каждый месяц вносила по восемь долларов.</p>
    <p>— Она тебе мало что даст, Хет. Ты не член Синего креста<a l:href="#id20260509223733_591" type="note">[591]</a> .</p>
    <p>— Я перестала платить взносы лет десять назад. А что, если попробовать продать что-нибудь из моих ценностей?</p>
    <p>— Какие еще у тебя ценности? — спросил Рольф. От смеха глаз у него почти закрылся.</p>
    <p>— Да ты что, — взвилась Хетти. — У меня их хоть отбавляй. Во-первых, прекрасный персидский ковер, который мне оставила Индия, — ему цены нет.</p>
    <p>— Он весь в дырах, Хет, его все эти годы прожигали угли из камина.</p>
    <p>— Ковер в отличном, просто отличном состоянии. — Хетти сердито передернула плечами. — Такой прекрасный ковер всегда ценность. А дубовому столу из испанского монастыря три сотни лет.</p>
    <p>— За него можно выручить долларов двадцать, и то если повезет. А чтобы увезти его, придется выложить не меньше пятидесяти. Дом — вот что тебе надо продать.</p>
    <p>— Дом? — сказала она. Да, такая мысль посещала ее. — За него я могла бы выручить двадцать тысяч.</p>
    <p>— Ему красная цена — восемь.</p>
    <p>— Пятнадцать… — От обиды голос ее зазвучал с прежней силой. — Индия за два года вложила в него восемьдесят тысяч. И не забывай, что в мире мало есть мест красивее озера Сиго…</p>
    <p>— Ну и что с того? От него до Сан-Франциско восемьсот километров с гаком, а до Солт-Лейк-Сити — триста. Кому взбредет в голову поселиться здесь, кроме таких ненормальных, как ты с Индией? Да я?</p>
    <p>— Есть нечто, что не измеряется деньгами. Красота.</p>
    <p>— Что ты несешь, Хет? Ты в красоте понимаешь как свинья в апельсинах. Точно так же, как и я. Я живу здесь, потому что меня это устраивает, ты — потому что Индия оставила тебе дом. И вдобавок как нельзя кстати. Иначе у тебя не было бы ни кола ни двора.</p>
    <p>Его рассуждения Хетти оскорбили, более того, напугали. Она примолкла, слова Джерри Рольфа заставили ее задуматься: ведь они были друг к другу привязаны. Джерри не откажешь в здравом смысле, к тому же он высказал то, о чем она и сама думала. Все, что он говорил и о завещании Индии, и о доме, было чистой правдой. Но, убеждала она себя, не такой уж Джерри и всеведущий. Архитектор из Сан-Франциско запросит как минимум десять тысяч за то, чтобы только подумать о проекте такого дома. До того, как возьмет в руки рейсфедер.</p>
    <p>— Джерри, — сказала старуха. — Что мне делать, как возместить кровь банку крови?</p>
    <p>— Надеешься получить литр-другой от меня, Хет? — Веко на одном его глазу пошло вниз.</p>
    <p>— Твоя кровь не годится. У тебя два года назад была опухоль. Дарли — вот кто должен отдать как минимум литр.</p>
    <p>— Старикашка-то? — Рольф фыркнул. — Ты что, прикончить его задумала?</p>
    <p>— Скажешь тоже! — Хетти рассердилась, оторвала от подушки оплывшее лицо. От высокой температуры и пота кудерьки надо лбом посеклись, а на затылке так спутались и свалялись, что их пришлось сбрить. — Дарли чуть не убил меня. Я совсем плохая стала, и виноват в этом Дарли. Хоть сколько-то крови у него есть. Он ведь ни одной дамочки, хоть молодая, хоть старая, не пропустит.</p>
    <p>— Брось, ты ведь тоже была в подпитии, — сказал Рольф.</p>
    <p>— Да я вожу машину в подпитии уже лет сорок, на меня чих напал — вот в чем причина. Ох, Джерри, у меня совсем нет сил. — И Хетти — одна кожа да кости — подалась к Рольфу. На губах ее, однако, играла счастливая до дурости ухмылка. Она была не способна горевать долго; у нее на лице было написано — она выживет во что бы то ни стало.</p>
    <subtitle>* * *</subtitle>
    <p>Через день она ходила к физиотерапевту. Молоденькая женщина разрабатывала ей руку; процедуры радовали и успокаивали Хетти — она охотно переложила бы свое излечение целиком на врача. Однако кое-какие упражнения ей велели делать самостоятельно, и упражнения оказались довольно трудными. Для нее соорудили блок, и Хетти должна была, придерживая веревку за оба конца, пропускать ее туда-сюда через скрипучее колесико. Она грузно наклонялась всем телом вперед, захлебываясь кашлем от табачного дыма. Но самое важное упражнение она избегала делать. Требовалось приложить ладонь к стене на уровне бедер и, медленно передвигая кончики пальцев, поднять руку на высоту плеча. Выполнять упражнение было больно, и она отлынивала, сколько врач ни предостерегал ее:</p>
    <p>— Хетти, вы же не хотите, чтобы у вас образовались спайки?</p>
    <p>В глазах Хетти проблеснуло отчаяние. Чуть погодя она предложила:</p>
    <p>— Доктор Страуд, купите у меня дом, ну пожалуйста.</p>
    <p>— Я не женат. К чему мне дом?</p>
    <p>— У меня для вас есть на примете девушка — дочь моего родственника. Прелесть что за девушка, а уж умная какая! Без пяти минут доктор философии.</p>
    <p>— Да вам самой наверняка предложения делают, и нередко, — сказал доктор.</p>
    <p>— Чокнутые золотоискатели. Вот кто мне проходу не дает. Но штука в том, что, если я оплачу все счета, положение мое будет хуже некуда. Если б только я могла возместить кровь банку, у меня б камень с души свалился.</p>
    <p>— Хетти, если вы не будете выполнять все указания физиотерапевта, вторая операция неминуема. Вы представляете себе, что такое спайки?</p>
    <p>Еще как представляет. И тем не менее думала: доколе мне еще о себе заботиться? Она рассердилась, когда доктор упомянул о второй операции. Пришла было в отчаяние, но не показала виду. С ним, этим молодым человеком, чья белесая кожа так рано загрубела, а темно-рыжие волосы были безжизненные, как у мертвеца, она напускала на себя ребячливость. Кротким голоском она ответила:</p>
    <p>— Да, доктор.</p>
    <p>Но в глубине души ярилась.</p>
    <p>При всем при том она днем и ночью твердила: <emphasis>Я побывала в долине смертной тени</emphasis><a l:href="#id20260509223733_592" type="note">[592]</a><emphasis>. Но осталась жива.</emphasis> Исчахшая, одряхлевшая, она с трудом следила за ходом мысли, в голове у нее мутилось. И тем не менее она все еще здесь; здесь ее тело, и довольно крупное тело — вон сколько места оно занимает. И хотя были в ее жизни и волнения, и трудности и руку, случалось, пронзала такая боль, что Хетти думала — вот он конец; и пусть волосы у нее были ломкие от старости, как корни лука, и под гребнем разлетались в разные стороны, пусть так, но вопреки всему ее тешили беседы с посетителями; широкая ухмылка освещала ее лицо, душу отогревало любое доброе слово.</p>
    <p>И еще она думала: мне помогут. Зачем волноваться? В последнюю минуту всегда что-нибудь подворачивалось, само собой, без каких-либо усилий с моей стороны. Меня любит Мэриан. Хелен и Джерри. Малявка. Они не дадут мне пропасть. И я их люблю. Окажись они на моем месте, я бы их выручила.</p>
    <p>А над горизонтом, в тех запредельных высях, куда Хетти время от времени наведывалась в одиночестве, порой возникал облик Индии, ее бесплотный дух. Индия гневалась, разносила Хетти. Но худого ей не делала. По-настоящему — нет. Можно сказать, по-настоящему худого Хетти не делал никто. Но Индия сердилась на нее.</p>
    <p>— Какого черта ты запустила сад, Хетти? — сказала она. — Сирень совсем зачахла.</p>
    <p>— Что я могу поделать? Шланг сгнил. Протекает. И до сирени его не дотянуть.</p>
    <p>— Вырой канаву, — сказал призрак Индии. — Попроси старикашку Сэма вырыть канаву. Сирень спаси во что бы то ни стало.</p>
    <p><emphasis>Разве я все еще слуга твоя! —</emphasis> говорила сама с собой Хетти. <emphasis>Нет,</emphasis> подумала она, <emphasis>предоставь мертвым погребать своих мертвецов</emphasis><a l:href="#id20260509223733_593" type="note">[593]</a><emphasis>.</emphasis></p>
    <p>Но и теперь не стала перечить Индии — она и раньше, когда они еще жили вместе, не перечила ей. Предполагалось, что Хетти будет удерживать Индию от пьянства, но вскоре они повадились сразу после завтрака прикладываться к бутылке на пару. Забыв одеться, в комбинациях, пошатываясь, слонялись по дому, натыкались друг на друга — в отчаянии от того, что опять поддались своей слабости. Перед вечером они обычно располагались в гостиной, ждали захода солнца. Оно горело-горело и выгорало — лежало совсем маленькое на изрезанных трещинами горных хребтах. Когда солнце заходило, дневной свет прекращал неистовствовать, отроги гор становились совсем синими, зубчатыми, как угольные отвалы. Теряли сходство с лицами. Восток обретал простодушие, озеро утрачивало свою суровость и надменность. Наконец Индия говорила: «Хетти, пришла пора зажечь свет». И Хетти дергала за шнурки выключатели одной лампы за другой, чтобы загрузить генератор. Она включала шаткие, под восемнадцатый век, лампы с розетками, топырящимися над их тонюсенькими ножками, как стрекозиные крылья. Движок в сарае начинал трястись, чихал, запускался, стучал, и лампы загорались первым слабым, неровным светом.</p>
    <p><emphasis>«Хетти!» —</emphasis> кричала Индия. Выпив, она преисполнялась раскаянием, но и раскаяние ее было Хетти в тягость, и чем сильнее Индия гневалась, тем более английским становился ее выговор: <emphasis>«Хетти, какого черта, куда ты запропастилась?»</emphasis> После смерти Индии Хетти нашла стихи, в которых благожелательно, даже прочувствованно упоминалась Хетти. Да, хорошая эта штука — литература. Образование. Воспитание. Впрочем, интерес Хетти к миру идей был более чем ограниченным, Индия же, та, напротив, где только не побывала. Привыкла к блестящему обществу. Ей хотелось, чтобы Хетти рассуждала с ней о религиях Востока, Бергсоне и Прусте, но куда там — у Хетти голова не варила, и в результате Индия винила в своем пьянстве Хетти.</p>
    <p>— Мне не о чем с тобой разговаривать, — не упускала она случая попрекнуть Хетти. — Ты ничего не смыслишь ни в религии, ни в культуре. А я торчу здесь, потому что для другой жизни не гожусь. Жить в Нью-Йорке я больше не могу. Женщине моего возраста слишком опасно появляться на улице вечером пьяной.</p>
    <p>А Хетти, разговаривая со своими здешними друзьями об Индии, не упускала случая присовокупить: «Она настоящая дама» (подразумевая, что это их с Индией роднит). «Она творческая личность» (вот что их сблизило). «И при всем при том беспомощная? Не то слово. О чем речь, она даже в грацию не могла влезть самостоятельно».</p>
    <p><emphasis>«Хетти! Поди сюда. Хетти! Известно ли тебе, что такое нерадение?»</emphasis></p>
    <p>Раздевшись, Индия усаживалась на кровать, не выпуская сигареты из трясущейся морщинистой руки в кольцах, прожигала в одеялах дыры. Гордость Хетти тоже от нее пострадала — была вся в рубцах мелких обид. Индия помыкала ей как прислугой.</p>
    <p>Потом Индия со слезами умоляла простить ее.</p>
    <p><emphasis>«Хетти, ну пожалуйста, не осуждай меня в сердце своем. Забудь обиды, голубушка, знаю, я скверная. Но от моего зла мне еще хуже, чем тебе».</emphasis></p>
    <p>Хетти в таких случаях напускала на себя надменность.</p>
    <p>Вскидывала голову с носом-крючком, заплывшими глазами и говорила: «Я христианка и зла никогда не держу». И повторяла это столько раз, что в конце концов прощала Индию.</p>
    <p>Впрочем, нельзя забывать, что у Хетти не было ни мужа, ни ребенка, ни профессии, ни сбережений. И что бы с ней сталось, не умри Индня и не оставь ей голубой дом, одному Богу известно.</p>
    <p>Джерри Рольф поделился с Мэриан своими опасениями:</p>
    <p>— Хетти не способна о себе заботиться. Если бы в сорок четвертом, в ту метель, я не оказался поблизости, они бы с Индией обе умерли с голоду. Хетти всегда была шалопутная и ленивая, а теперь ей корову со двора выгнать и то не под силу. Совсем ослабла. Ей бы сейчас уехать на Восток, к своему братцу, будь он неладен. Хетти, если б не Индия, не миновать государственной фермы<a l:href="#id20260509223733_594" type="note">[594]</a>. Эх, что бы Индии догадаться в придачу к дому, будь он неладен, оставить Хетти и маленько денег. И чем она только думала?</p>
    <subtitle>* * *</subtitle>
    <p>По возвращении на озеро Хетти поселилась у Рольфов.</p>
    <p>— Ну что, старая калоша, — сказал Джерри, — а ты стала чуток поживее.</p>
    <p>И впрямь, судя по всему — сигарета в углу рта, глаза сияют, свежезавитые волосы дыбом стоят надо лбом, — Хетти и на этот раз все превозмогла. Пусть и мертвенно-бледная, она широко ухмылялась, кудахтала и не выпускала из рук свой любимый коктейль — виски с горькой настойкой, вишенкой и ломтиком апельсина. Но Рольфы установили ей норму: два коктейля в день и ни капли больше. Хетти, как заметила Хелен, еще сильнее сгорбилась, колени у нее разъезжались; щиколотки, напротив, стукались друг о друга.</p>
    <p>— Хелен, Джерри, милые вы мои, я вам так благодарна, я так рада, что вернулась на озеро. Я снова могу заняться своим домом, могу наслаждаться весной. А такой роскошной весны, как нынче, еще не было.</p>
    <p>В отсутствие Хетти шли проливные дожди. Сквозь рассыпчатую пыль пробились калохортусы — они цвели лишь после дождливых зим; особенно много их было вокруг ямы с известковой глиной, всходили они даже на раскаленных солнцем гранитных глыбах. Начала расцветать и лавровишня, и на кустах роз во дворе у Хетти наливались бутоны. Желтые, изобильные, они источали запах мокрого чайного листа.</p>
    <p>— Пока не настала жара и не выползли гремучие змеи, — сказала она Хелен, — хорошо бы съездить на ранчо Марки набрать кресс-салата.</p>
    <p>Хетти наметила множество дел, но в этот год жара настала рано, телевизора, который помог бы скоротать время, у нее не было, и она чуть не весь день спала. Она уже могла одеться без посторонней помощи, но и только. Сэм Джервис соорудил для нее блок на террасе, и она раз в кои веки вспоминала, что надо бы поупражнять руку. По утрам, если у нее хватало сил, она брела домой, смотрела что и как, напускала важность, командовала Сэмом Джервисом и Вандой Сарпинкой. В свои девяносто лет Ванда, индианка из племени шошонов, еще отлично шила и прибирала.</p>
    <p>Хетти осмотрела машину — она стояла под тополем. Проверила двигатель. Да, старый драндулет еще послужит. Гордая, счастливая, она прислушалась к стуку клапанов. Проржавевшая старая выхлопная труба сотрясалась, из нее шел дым. Хетти попыталась включить передачу, повернуть руль. Пока что это ей не удалось. Впрочем, в самом скором времени удастся, иначе и быть не может.</p>
    <p>Земляной настил над выгребной ямой позади дома просел, железнодорожные шпалы, уложенные поверх него, по большей части прогнили. В остальном все было в порядке. Сэм обиходил сад. Приделал новый запор к воротам после того, как лошади Пейса — скорее всего, потому, что ему вечно не хватало денег на сено, — вломились во двор и Сэм, увидав, что они общипывают кусты, выгнал их. К счастью, они не успели нанести большого вреда. Внезапно Хетти взъярилась на Пейса. Он пригнал лошадей в ее сад попастись на дармовщину, вот как обстояло дело. Но злобилась она недолго. Ярость перекрыло чувство полного блаженства. Сил у нее было мало, но она и им радовалась. Поэтому она простила даже Пейса, хоть он спал и видел, как бы выманить у нее дом, вечно ее использовал, подводил под монастырь, жульничал, играя в карты, обирал. И все это ради своих скаковых лошадей. Он был помешан на лошадях. Разорился на них. Такую прихоть, как скаковые лошади, только миллионеры могут себе позволить.</p>
    <p>Она смотрела на лошадей Пейса — они паслись вдали. Расседланные, лошади казались раздетыми; когда они раздвигали лоснистыми боками спутанные стебли калохортусов, они напоминали Хетти скинувших платье женщин. Калохортусы были изжелта-белые, как овечья шерсть зимой, зато ароматные; кобылы, расседланные, флегматичные, утопали в цветах. Их неспешная побежка, безупречная красота, стук их копыт по камням задевали чувствительную струну в сердце Хетти. Ее любовь к лошадям, птицам и собакам была всем известна. Первым номером в ее списке шли собаки. И сейчас лоскут, отрезанный от зеленого одеяла, вызвал в памяти Хетти ее пса Ричи. Именно это одеяло он разодрал, а она разрезала его на полосы и подоткнула их под двери, чтобы не сквозило. Ричи оставил много следов в доме: вся мебель была в его шерсти. Хетти собиралась позаимствовать у Хелен пылесос, но напряжение было слишком слабое, и пылесос еле тянул. На дверной ручке комнаты Индии висел собачий ошейник.</p>
    <p>Хетти давно уже решила: когда почувствует, что смерть близка, переберется в кровать Индии. К чему заводить в доме два смертных одра? Глаза ее померкли, губы сурово сжались. <emphasis>Я иду за тобой,</emphasis> сказала она, с Индией говорил ее внутренний голос, <emphasis>так что не взыщи.</emphasis> Со временем — и время это не за горами — ей в свой черед предстоит оставить голубой дом. Направляясь в гостиную, она подумала о завещании и вздохнула. Как ни крути, в самом скором времени придется заняться им. Вопросы такого рода ей помогал решать поверенный Индии Клейборн. Она позвонила ему, когда навестила Мэриан, и рассказала о своих делах. Он обещал, что поможет ей с продажей дома. Пятнадцать тысяч — моя последняя цена, сказала Хетти. Если ему не удастся найти покупателя, как знать, вдруг он подыщет жильца. Плату она определила в двести долларов за месяц. Рольф захохотал. Хетти обратила на него надменный, остекленелый взгляд — когда он выводил ее из себя, она неизменно смотрела на него так. И высокомерно спросила:</p>
    <p>— За лето на озере Сиго? Цена без запроса.</p>
    <p>— Тебе придется выдержать конкуренцию с Пейсами.</p>
    <p>— Ну и что, у них так готовят, что ничего в рот взять нельзя. Вдобавок Пейс обжуливает клиентов, — сказала Хетти. — Обжуливает по-настоящему, в карты. Я больше ни за что не сяду играть с ним в очко.</p>
    <p>Что же ей делать, думала Хетти, если Клейборну не удастся ни сдать, ни продать дом? Эти мысли она отгоняла с тем же постоянством, с каким они возвращались. <emphasis>Мне не придется никого обременять,</emphasis> думала Хетти. <emphasis>Сколько уже раз казалось, что мне не выкарабкаться, но, когда совсем припирало, я выпутывалась. Как-то справлялась.</emphasis> И сама же себе возражала: <emphasis>Сколько можно? Доколе, о Господи… совсем ведь старая, еле-еле душа в теле, никому не нужная.</emphasis> И кто сказал, что она вправе чем-то владеть?</p>
    <p>Она расположилась на диване, диван был старый-престарый, еще Индии, — вспучившийся, облезлый, два с лишним метра в длину, в форме подковы. Сквозь зеленую обивку просвечивали розовые проплешины основы; простеганные квадраты матраса напоминали подушечки на собачьих лапах; между ними пучками торчал конский волос. Здесь Хетти, расслабясь, отдыхала — колени расставлены, во рту сигарета, глаза хоть и полуприкрыты, но видят далеко-далеко. До гор, казалось ей, не двадцать с гаком километров, а и полкилометра не будет, озеро казалось голубой лентой; в воздухе, хотя розы еще не распустились, уже стоял запах чайного листа: Сэм поливал розы в самое пекло. Хетти в порыве благодарности крикнула:</p>
    <p>— Сэм!</p>
    <p>Сэм был совсем старый и очень долгоногий. С большими ступнями. Старая путейская тужурка только что не лопалась у него на спине — такой он был сутулый. Сэм прикрывал наконечник шланга кривым пальцем с корявым ногтем, и водяные брызги, разлетаясь, искрились на солнце. Он обрадовался Хетти, повернул к ней лицо — тяжелая, без единого зуба челюсть, голубые, продолговатого разреза глаза, казалось, заходят аж за виски (туловище Сэм не мог повернуть, только голову) — и сказал:</p>
    <p>— А, это ты, Хетти. Добралась наконец до дому? Добро пожаловать, Хетти.</p>
    <p>— Выпей пивка, Сэм. Подойди к кухонной двери, я вынесу тебе пива.</p>
    <p>Хетти никогда не приглашала Сэма в дом: у него была кожная болезнь. С подбородка и позади ушей кусками слезала кожа. Хетти считала, что у Сэма импетиго, и боялась от него заразиться. Она всегда давала ему пиво прямо в банке, не переливая в стакан, и за садовые инструменты бралась не иначе как в перчатках. Сэм работал на нее бесплатно — Ванда Сарпинка, та брала с нее доллар в день, — и Мэриан по просьбе Хетти собирала для Сэма в городе всякое старье, сверх того Хетти оставляла продукты у двери его пропахшего отсыревшим деревом фургона.</p>
    <p>— Как наше крылышко, Хет? — спросил он.</p>
    <p>— Пошло на поправку. Ты и оглянуться не успеешь, а я уже буду водить машину, — сказала Хетти. — К первому мая стану снова раскатывать. — Каждый день она отодвигала эту дату. — Ко Дню поминовения павших в войнах заживу самостоятельно, — сказала она.</p>
    <p>В середине июня она, однако, не могла еще водить машину. Хелен Рольф сказала ей:</p>
    <p>— Хетти, мы с Джерри в начале июля должны быть в Сиэтле.</p>
    <p>— Вот как, ты мне об этом не говорила, — сказала Хетти.</p>
    <p>— Не станешь же ты утверждать, что слышишь об этом впервые, — сказала Хелен. — Ты об этом с самого начала — еще с Рождества — знала.</p>
    <p>Хетти стоило большого труда не отвести глаза. Она поспешила опустить голову. Лицо, в особенности губы, вдруг стянулось.</p>
    <p>— Раз так, за меня не беспокойтесь. Как-нибудь перебьюсь.</p>
    <p>— Кто о тебе позаботится? — спросил Джерри.</p>
    <p>Сам он ни от чего не отвиливал и не выносил этого свойства в других. В остальном — и Хетти имела случай в этом убедиться — он относился к ее слабостям более чем снисходительно. Но от кого ей ожидать помощи? Она не может рассчитывать на свою подружку Малявку, не может рассчитывать всерьез и на Мэриан. Если она к кому и может обратиться за помощью, так только к Рольфам. Хелен, стараясь не трястись, безотрывно смотрела на нее и грустно, не отдавая себе в том отчета, качала головой то в знак согласия, то вроде бы возражая. Хетти мысленно поносила ее: <emphasis>Зенки твои сучьи. Я старая и не могу жить так, как ты. Ну где тут справедливость ?</emphasis> И тем не менее она любовалась глазами Хелен. Даже гусиные лапки, даже мешки под глазами умиляли, были хороши. Глазам в тяжелых складках соответствовала, словно из солидарности, тяжелая грудь. Голова, руки, ступни Хелен требовали более изящного туловища. Если кто и заменил ей сестру, говорила Хетти, так это Хелен. Все так, но в Сиэтл Рольфам не нужно ехать — неотложных дел у них там нет. И чего вдруг их понесло в Сиэтл? Не знают, чем себя занять, как себя развлечь. А если всерьез, то уезжают они только из-за нее, Хетти: дают таким образом ей понять, что она не может рассчитывать на них бесконечно, всему есть предел. И хотя голову Хелен и трясла нервная дрожь, было ясно, что она не дрогнет. Она знала, о чем думает Хетти. Она была лентяйкой, как и Хетти. Но почему ей дано право лениться, чем она лучше Хетти?</p>
    <p>Деньги? — думала Хетти. Возраст? Муж? Дочь в Сворсморском колледже? Но тут Хетти пришла в голову неожиданная мысль. Хелен тяготит ее леность, Хетти же, напротив, и не думает скрывать, что ни для какой жизни, кроме праздной, не приспособлена. И тем не менее она всего добивалась тяжким трудом: ведь когда Уаггонер с ней развелся, у нее не было за душой ни гроша. Мало того, так ей еще семь, если не восемь лет пришлось кормить Уикса. Уикс знал толк в лошадях, во всем же остальном был бестолочью. А потом чего только она не нахлебалась от Индии. <emphasis>Я бы на месте Хелен,</emphasis> убеждала себя Хетти, <emphasis>я бы с такими возможностями пожила бы в свое удовольствие. Ей же они только в тягость.</emphasis> И если Хелен так уж мучительна праздность, почему бы не положить ей конец, начав с меня, своей соседки? Лицо Хетти, несмотря на отечность, горело от негодования. Она сказала Рольфу и Хелен:</p>
    <p>— Не беспокойтесь. Я справлюсь. Но если мне придется уехать, вы и вовсе затоскуете. А сейчас я возвращаюсь домой.</p>
    <p>Задрала расплывшееся старое лицо, по-ребячьи надула губы. Назад своих слов она никогда не возьмет.</p>
    <p>Но эту беду ей не размыкать, не такая это беда. Хетти и сама сознавала, что путается, забывает имена и отвечает, когда никто к ней не обращается.</p>
    <p>— Мы не сможем взвалить на себя всю заботу о ней, — сказал Рольф. — Более того, ей надо жить поблизости от врача. Она держит в доме заряженный дробовик, чтобы в случае чего подать знак. Но одному Богу известно, в кого она выстрелит. Я не верю, что ее добермана убил Джакамарес.</p>
    <p>На следующий день после того, как Хетти перебралась к себе, Рольф заехал к ней во двор и предложил:</p>
    <p>— Еду в город. Если хочешь, привезу тебе жратву.</p>
    <p>Отказаться от предложения Рольфа, хоть она и гневалась на него, было бы непозволительной роскошью, и Хетти сказала:</p>
    <p>— Ладно, захвати чего-нибудь в супермаркете на Маунтен-стрит. Пусть запишут на мой счет.</p>
    <p>В холодильнике у нее было хоть шаром покати — мороженые креветки да три-четыре банки пива. Когда Рольф уехал, Хетти вынула пачку креветок и положила размораживать.</p>
    <p>На Западе люди обычно держались друг за друга. Хетти теперь считала себя одной из старожилок. Эти, нынешние людишки, понаехали позднее. Что ни говори, а она жила, как жили первопоселенцы. Для их рождественского обеда Уикс подстрелил — а она зажарила — оленя. Оленя он убил на территории резервации, и, если бы индейцы их застукали, им бы это дорого обошлось.</p>
    <p>Стояла жара, в необозримом небесном просторе застыли грузные облака. На фоне неохватного горизонта озеро представлялось крохотным, точно блюдечко с молоком. <emphasis>То еще молочко! —</emphasis> подумала Хетти. В середине полкилометра с лишним до дна, оно такое глубокое, что ни одного утопленника пока не удалось достать. Говорили, что покойников затягивают водовороты. Острыми зубьями торчали здесь утесы, били горячие ключи, на дне таились бесцветные глубоководные рыбы, которых никто еще не сумел выловить. Розовые пеликаны — они сейчас вили гнезда — охраняли скалы от змей и других охотников до яиц. Они были такие большие и летали так медленно, что при известной фантазии вполне могли сойти за ангелов. Хетти больше не ходила на озеро: прогулки ее утомляли. Она берегла силы, чтобы попозже посетить бар Пейсов.</p>
    <p>Скидывала туфли, чулки и шлепала по дому босиком из конца в конец. С другой стороны, со стороны не озера, а пустыни, виднелась Ванда Сарпинка. Ванда, расположившись неподалеку от путей, смотрела, как ее праправнук играет в мягком рыжем песке. Ванда обмоталась большой лиловой шалью, но черноволосую голову оставила непокрытой. А за ней, за ней — ничего, подумала Хетти, потому что уже успела выпить — нарушила данный себе зарок. Да ничего за ней нет, ничего, только горы, высятся наподобие мужских фигур, а полынь мохнатится порослью на их груди.</p>
    <p>Теплый ветерок поднял облако пыли над известковой ямой. Белая пыль запорошила яркую синеву неба. В стороне озера виднелись пеликаны; непорочно белые, как духи, неспешные, как ангелы, они парили, взмахами огромных крыл благословляя небеса.</p>
    <p>Наказать Сэму, чтобы срубил лозу, оплетавшую трубу, или нет? Там свили гнезда воробьи; воробьям Хетти радовалась. Но за воробьями все лето охотились ужи, и она опасалась из-за них выходить в сад. Воробьи, когда они рылись в поисках корма, выглядели очень забавно — ножки вытянуты, обе лапки швырками отбрасывают землю назад. Хетти уселась за старинный стол из испанского монастыря и, в парной мгле, всплескивая руками, прыская и печалясь, смотрела на воробьев. Кусты усыпали чайные розы, половина из них успела завянуть. Ящерицы сновали от тени к тени. Озерная гладь казалась недвижной, как воздух, пестрой, как шелк. Горы и те дремали — не устояли перед жарой. Разомлев, Хетти прилегла на диван. Его подушки были точь-в-точь как собачьи лапы. Ее одолел сон, проснулась она лишь к полуночи; пугать Рольфов ей не хотелось, и она не включила свет, а съела при луне три-четыре оттаявшие креветки и прошла в ванную. Разделась, забралась в кровать — сломанная рука ныла, не давая о себе забыть. Теперь до нее дошло, как ей не хватает пса. История с псом лежала на ее сердце страшным гнетом. Мысли о псе едва не довели Хетти до слез, и она заснула, подавленная своей тайной.</p>
    <p><emphasis>Мне, пожалуй, надо хоть как-то взять себя в руки.</emphasis> Поутру Хетти одолели тревожные мысли. <emphasis>Не могу же я заспать все свои трудности.</emphasis> Она знала свое слабое место. Едва перед ней вставало серьезное препятствие, ее мозг отключался. Мысли разбегались, рассеивались. Она говорила сама с собой: <emphasis>Вижу я еще очень хорошо, а вот соображаю плоховато. Похоже, я уже не та, отупела — нет во мне былой смекалки. Уж не тронулась ли я умом, как мама!</emphasis> Впрочем, мама начала чудить, когда была постарше. В восемьдесят пять маму приходилось силой удерживать дома — она рвалась гулять по улице нагишом. <emphasis>Я еще не так сдала. Слава тебе Господи! Не спорю, я забредала в мужское отделение, но у меня тогда поднялась температура, и потом, я была в ночной рубашке.</emphasis></p>
    <p>Она выпила чашку растворимого кофе и укрепилась в решимости что-то предпринять. На всем белом свете ей не к кому обратиться, кроме брата Энгуса. Другой ее брат, Уилл, много куролесил, и теперь старый буян никого к себе не подпускал. А уж какой брюзга, не приведи Господь, думала Хетти. Вдобавок он не мог ей простить, что она так долго жила с Уиксом. А Энгус, тот ее простил бы. Вот только что у него, что у его жены совсем другие понятия. С ними не выпьешь, не покуришь. Язык придется попридерживать, мало того, они еще будут перед завтраком читать главу из Библии, а ты сиди жди. Хетти терпеть не могла дожидаться еды, если уж села за стол. Кроме того, наконец-то у нее был свой дом. С какой стати его оставлять? У нее никогда не было ничего своего. А теперь ей не дают нарадоваться голубым домом вдосталь. <emphasis>Но дом я не отдам.</emphasis> В ней назревал бунт. <emphasis>Христом Богом клянусь, дом я не отдам. Да он, можно сказать, мне только-только достался. Я и пожила-то в нем всего ничего.</emphasis> И она пошла на террасу упражнять руку — надо же как-то бороться со спайками. А что спайки уже появились, в этом она не сомневалась. <emphasis>Что же мне делать ? —</emphasis> жалобно вопрошала она себя. <emphasis>Что мне делать? И почему вдруг меня понесло в тот вечер к Рольфам и почему угораздило потерять управление на переезде?</emphasis> Сейчас уже никак нельзя было сказать: «На меня напал чих». Она почти ничего не помнила — лишь вынырнувшие откуда-то камни, изгиб синеватых рельсов и Дарли. Дарли — вот кто во всем виноват. Сам он больной и старый. Сам он не годится для здешней жизни. Он завидует, что у нее есть дом, завидует ее покойной жизни не обремененной семьей женщины. Он даже ни разу не навестил ее по возвращении из больницы. Сказал только: «Пропади все пропадом. Мне ее жаль, но она сама виновата». Она сказала, что он не умеет пить, вот что разобидело его пуще всего.</p>
    <subtitle>* * *</subtitle>
    <p>Сколько она ни ярилась, какие зароки на себя ни накладывала — ничего ей не помогало. Она, как и прежде, от всего отлынивала. Ей давным-давно следовало ответить на письмо из страховой компании Хотчкиса, но оно куда-то запропастилось. Она собиралась позвонить Клейборну, но это выскочило у нее из головы. Однажды с утра пораньше она объявила Хелен, что, пожалуй, обратится в одно лос-анджелесское учреждение, которое берется управлять за стариков их собственностью. Взамен оно предоставляет квартиру прямо на берегу океана, кормит и обеспечивает медицинское обслуживание. Ну а ты переписываешь на него половину своей недвижимости.</p>
    <p>— Это по-честному, — сказала Хетти. — Они идут на риск. Я ведь могу дожить и до ста.</p>
    <p>— Почему бы и нет, — сказала Хелен.</p>
    <p>Как бы там ни было, Хетти так и не собралась написать в Лос-Анджелес, чтобы ей прислали проспект. Впрочем, Джерри Рольф взял дело в свои руки — написал брату Хетти Энгусу про ее беду. Сверх того, он еще съездил переговорить с Эми Уолтерс, вдовой старателя, в «Форт Уолтерс» — так старушенция называла свое обиталище. «Форт» являл собой развалюху из толя, возведенную над рудником. Выгребную яму заменял ствол шахты. После смерти второго мужа Эми золота здесь уже никто не добывал. На груде камней у дороги красовалась алая табличка «Форт Уолтерс». За ней высился флагшток. Каждый день неукоснительно Эми поднимала американский флаг.</p>
    <p>Эми возилась в саду, одетая в рубашку покойного Билла. Билл собственноручно провел воду с гор в огород, чтобы у Эми были свои персики и овощи.</p>
    <p>— Эми, — приступился к ней Рольф, — Хетти вернулась из больницы и живет совсем одна. Ни у тебя, ни у нее нет родных. Не стану ходить вокруг да около, спрошу напрямик: почему бы вам не поселиться вместе?</p>
    <p>Облик Эми отличала особая хрупкость. Она купалась в озере зимой, варила себе овощные супы, играла для себя вальсы на стоявшем рядом с дровяной плитой рояле, читала детективные романы, пока наступившая темнота не вынуждала ее отложить книгу, — в результате такой жизни она от всех обособилась. При видимой хрупкости она обладала редкостной твердостью, ее нельзя было ни поколебать, ни растрогать. Неординарное сочетание.</p>
    <p>— Джерри, мы с Хетти совсем разные, — сказала Эми. — И ей мое общество будет не по вкусу. Пить с ней я не могу. Я спиртного в рот не беру.</p>
    <p>— Правда твоя, — сказал Рольф и вспомнил, что Хетти все равно — что Эми есть, что ее нет. Сказать же Эми, что она помрет в одиночестве, у него не повернулся язык. В этот день в иссохшем небе ничто не предвещало дождя, и в лице Эми ничто не предвещало смерти. В ней была умиротворенность, — казалось, ее питают какие-то чистые токи, которые еще долгие годы будут поддерживать в ней жизнь.</p>
    <p>Рольф сказал:</p>
    <p>— Мало ли что может случиться с такой женщиной, как Хетти, в этом ее голубом доме, и никто не узнает.</p>
    <p>— Что правда, то правда. Она не способна о себе позаботиться.</p>
    <p>— Да она не может. У нее рука не зажила.</p>
    <p>Эми не сказала, что ей жаль Хетти. Вместо этого она помолчала, и не исключено, что так она выразила сочувствие. А чуть спустя сказала:</p>
    <p>— Я могу приходить к ней на несколько часов в день, но ей придется мне платить.</p>
    <p>— Но, Эми, ты же не хуже меня знаешь, что у Хетти нет денег — у нее, кроме пенсии, практически ничего нет. Только дом.</p>
    <p>Не успел он договорить, как Эми выпалила:</p>
    <p>— Я за ней буду ходить, если она согласится оставить мне дом.</p>
    <p>— В смысле — в твоих руках? — сказал Рольф. — Чтобы ты вела хозяйство?</p>
    <p>— В завещании. Чтобы он перешел ко мне.</p>
    <p>— Да ты что, Эми, зачем тебе ее дом? — сказал он.</p>
    <p>— Дом станет моим, только и всего. Я буду владеть им.</p>
    <p>— А не оставить ли тебе по завещанию «Форт Уолтерс» Хетти? — сказал он.</p>
    <p>— Ну нет, — сказала она. — С какой стати? Я же не прошу Хетти мне помогать. Я не нуждаюсь в помощи. А Хетти как была горожанкой, так горожанкой и осталась.</p>
    <subtitle>* * *</subtitle>
    <p>Рольф не решился донести эти условия до сведения Хетти. Он никогда не упоминал при ней о завещании — на это у него ума достало.</p>
    <p>Пейс, напротив, был вовсе не склонен щадить Хетти. К середине июня Хетти начала что ни день наведываться к нему в бар. На нее навалилось столько проблем, что ей не сиделось дома. Однажды Пейс вошел в бар — он только что кончил набивать смазкой ступицы прицепа — и, обтирая изгвазданные в машинном масле руки, сказал как всегда без обиняков:</p>
    <p>— Хет, что, если я буду выплачивать тебе по пятьдесят монет в месяц всю оставшуюся жизнь, что ты на это скажешь?</p>
    <p>Хетти потягивала свой второй в этот день коктейль. В баре она делала вид, что не превышает свою норму; однако уже с некоторых пор попивала дома. Один коктейль до обеда, один — за обедом, один — после. Она распустила было лицо в улыбку, ожидая, что Пейс, как обычно, отмочит что-нибудь веселое. Но он натянул ковбойскую шляпу с лихо загнутыми полями на уши, как квакер, и набычился — верный знак, что он не шутит.</p>
    <p>Она сказала:</p>
    <p>— Оно бы недурно, но что за этим кроется?</p>
    <p>— Ничего, — сказал он. — Мы вот как сделаем. Я тебе плачу пятьсот долларов наличными и пятьдесят в месяц пожизненно, а ты разрешишь мне размещать у тебя на ночь моих гостей и оставишь дом по завещанию.</p>
    <p>— Ты что это такое предлагаешь? — Хетти изменилась в лице. — Я думала, ты мне друг.</p>
    <p>— Больше тебе не предложит никто, — сказал он.</p>
    <p>День выдался знойный, но до сих пор Хетти это не тяготило. В голове туманилось, и тем не менее она блаженствовала — готовилась насладиться наступающей прохладой; но тут до нее дошло: раз эта вопиющая жестокость и несправедливость только и ждали, чтобы обрушиться на нее, чем пережить такое разочарование, лучше ей было умереть в больнице. Она крикнула:</p>
    <p>— Вам всем не терпится выжить меня отсюда. А тебя, Пейс, хлебом не корми, только дай кого обжулить. Господи! Да я тебя насквозь вижу. Нет уж, найди кого другого. Почему вдруг ты решил обжулить именно меня? Чтобы далеко не ходить?</p>
    <p>— Ну что ты, Хетти. — Теперь уже Пейс поостерегся переть напролом. — Это же всего-навсего деловое предложение.</p>
    <p>— Почему бы тебе, раз уж ты мне такой друг, не отдать за меня кровь в банк?</p>
    <p>— Видишь ли, Хетти, ты пьешь без меры, да и в любом случае тебе никоим образом нельзя было садиться за руль.</p>
    <p>— На меня напал чих, и тебе это отлично известно. Авария произошла, потому что я чихнула. И всем это известно. И дом я тебе не продам. Лучше пожертвую его прокаженным. С тебя станется вынудить меня уехать, а потом ни цента мне не послать. Ты всем зажиливаешь плату. В городе тебе больше не отпускают товар оптом, ты у всех вышел из доверия. У меня возникли затруднения — и только, всего-навсего затруднения. Я не устану повторять, что единственное место в мире, где я чувствую себя как дома, — здесь; здесь мои друзья, здесь всегда дивная погода и озеро — красивее не сыщешь. Все так, и тем не менее будь он неладен, наш окаянный пустынный край. Он, как и ты, не знает жалости. Но — попомни мои слова — я дождусь того дня, когда шериф заберет твоих лошадей! И буду хлопать в ладоши и радоваться!</p>
    <p>Тут-то Пейс и сказал, что она опять надралась, и так оно и было — это еще слабо сказано! — и, хотя голова у нее кружилась, она решила не мешкая вернуться домой и заняться кое-какими делами, которые откладывала. Она сегодня же напишет поверенному Клейборну — необходимо принять все меры, чтобы дом ни в коем случае не достался Пейсу. Он может поклясться в суде под присягой, что Индия обещала оставить голубой дом ему — и запросто. Она взяла ручку, бумагу, села за стол, постаралась собраться с мыслями, чтобы изложить все получше.</p>
    <p>«Я хочу оставить о нижеследующем запись, — выводила Хетти. — Стоит вспомнить, как он меня облапошивал, и я от злости готова дать себе тумака. Не счесть, сколько раз он меня подставлял. Взять хотя бы случай, когда тот алкаш разбил свой одноместный самолет на берегу озера. На коллегии, при коронере, я взяла всю вину на себя, а ему только того и надо было. Он заявил, что, принимая меня на работу, велел не пускать пьяных. А тот летчик был пьян. Летел из Сакраменто в Солт-Лейк-Сити. В одной майке и шортах. На следствии Пейс заявил, что я нарушила его указания. Точно так же он поступил, когда повариха рехнулась. Она была бродяжка. У него только отребье и работает. Он приписал на ее счет в баре много чего лишнего, а вину свалил на меня, ну она схватила секач и давай за мной гоняться. Она на меня затаила злобу, я ей выговорила за то, что она заявлялась в бар в белом купальнике и выпивала с клиентами. Но науськал ее на меня Пейс. Он дает понять, что оказывал Индии определенного рода услуги. Да Индия не позволила бы ему и пальцем дотронуться до себя. Этакому-то хаму. Индия, что ни говори, была настоящая дама, этого у нее не отнимешь. Он-то воображает, будто такого умельца в постельном деле, как он, днем с огнем не сыскать. А он, кстати сказать, если что и любит, так только лошадей. И его притязания на голубой дом не подкреплены никакими доказательствами — ни устными, ни письменными. Я хочу, чтобы у вас осталось о том свидетельство за моей подписью. Он тиранил Кислую Рожу, свою первую жену, и с прелестной женщиной, на которой женат сейчас, обходится не лучше. Не возьму в толк, почему она его не укоротит. От безвыходности, не иначе».</p>
    <p>Хетти сказала себе: <emphasis>Пожалуй, лучше это не отсылать.</emphasis></p>
    <p>Она все еще клокотала. Сердце колотилось; в ногах часто пульсировала кровь, как бывает, если долго полежать в горячей ванне. Воздух за окном испещрили прозрачные пылинки. Горы были рыжие, как печные кирпичи. Листья ирисов топырились веерными планками — жесткие, точно волосы негра.</p>
    <p>А кончала она всегда тем, что смотрела из окна на пустыню, на озеро. <emphasis>Они отвлекают тебя от себя. Отвлекать-то они отвлекают, но что они делают с тобой потом? До этого мне уже не докопаться</emphasis> — <emphasis>мое время на исходе. Мне этого узнать не суждено. По предопределению. Не тот у меня склад,</emphasis> размышляла Хетти. <emphasis>Наверное, что-то страшное, для чего женщины, хоть старые, хоть молодые, не приспособлены.</emphasis></p>
    <p>Она поднялась и, вставая, ощутила, что сама не заметила, как от нее осталась лишь оболочка. Стареешь, кажется, что сердце, печень, легкие увеличиваются, тело вздувается, разбухает, думала она, и ты — ни дать ни взять старый кувшин — ширишься и ширишься кверху. Разбухаешь от слез и жира. Она и сама ощущала, что и пахнет не так, как подобает женщине. Ее лицо, вечно помятое от сна, лишь отдаленно — точно изменившее очертания облако — походило на ее прежнее лицо. Было лицом. Превратилось в моток пряжи. Моток крутился, крутился и раскрутился. Размотался.</p>
    <p><emphasis>Но я так и так не была цельной. Никогда во мне не было цельности,</emphasis> думала она. <emphasis>Никогда я себе не принадлежала. Я получила себя в долг.</emphasis></p>
    <p><emphasis>Но это еще не конец. И, по правде говоря, я вовсе не уверена, что он наступит. Люди говорят, что смерть такая, сякая, приходится их слова принимать на веру. Но мне-то почем знать? —</emphasis> раззадоривала она себя. От злости она было протрезвела, но ненадолго. А теперь опьянела снова… <emphasis>Была в этом какая-то странность. Была и есть. Не исключено, что и впредь так будет.</emphasis> Мысль ее пошла дальше. <emphasis>Прежде я сильнее желала смерти, чем сейчас. Потому что у меня не было ничего. Во мне произошла перемена, когда у меня появилась своя крыша над головой. А что теперь? Придется уехать? Я считала, что Мэриан любит меня, но у нее уже есть сестра. Считала, и что Хелен с Джерри никогда меня не оставят в беде, но они слиняли. А теперь в довершение всего еще и Пейс оскорбил меня. Они думают, я уже не гожусь для здешней жизни.</emphasis></p>
    <p>Она направилась к тумбочке — там у нее хранилось виски: она пила меньше, если всякий раз надо было вставать и лезть в тумбочку. И так, словно за ней кто-то следил, налила рюмку и опрокинула.</p>
    <p>То, что ей воображалось, будто кто-то смотрит на нее из пустоты, проистекало опять же из созданного ее воображением фильма, который снимают о ее жизни от рождения до смерти. И не только о ее, а о жизни каждого. Ну а потом ты можешь обозревать свою жизнь. Такой вот потусторонний фильм.</p>
    <p>Хетти захотелось просмотреть кое-какие кадры сейчас, и она опустилась на диванные подушки — чем не собачьи лапы, — широко расставила колени и с улыбкой, в которой мешались томление и страх, сгорбила еще сильнее сутулую спину, зажала в углу рта сигарету и увидела церковь Святого Сульпиция в Париже, куда ходила с органистом, своим учителем. С виду стены ее мало чем отличались от каменных оград в деревне, но на углах вздымались в небо колокольни. Она совсем молодая. Понимает музыку. Неужели она когда-то была такая умная — нет, в это просто не верится. Но она и правда понимала музыку. Умела читать ноты. Небо посерело. Потом она просмотрела кое-какие эпизоды, которыми любила забавлять друзей. Она — молодая жена. Приехала в Экс-ле-Бен со свекровью, они играют в бридж на грязях, в партии с английским генералом и его адъютантом. В плавательном бассейне гуляют искусственные волны. С нее сполз купальник… Как она тогда выпуталась? Да что там, из любого положения как-то выпутываешься.</p>
    <p>Она видела своего мужа Джеймса Джона Уаггонера IV. Они — в Нью-Гэмпшире, дом их занесло снегом. «Джимми, Джимми, как ты можешь вот так вот бросить жену? — спросила она. — Ты забыл, что такое любовь? Я слишком много пила… Наскучила тебе?» Он женился снова, жена родила ему двоих детей. А она ему надоела. И хоть он и важничал, при том что никаких оснований важничать у него не имелось — ни красотой, ни особым умом он не отличался, разве что родом был из старинной филадельфийской семьи, — она его любила. Она и сама гордилась своей принадлежностью к этой семье. Поступиться именем Уаггонер? Статочное ли это дело? Вот почему она так и не вышла за Уикса. «Да ты что себе позволяешь? — сказала она Уиксу. — Явился небритый, в заношенной рубашке, чумазый и в таком виде делаешь мне предложение! Решил просить моей руки — так изволь пойти и привести себя в порядок».</p>
    <p>На самом деле она просто придралась к его виду.</p>
    <p><emphasis>Обменять Уаггонер на Уикс?</emphasis> — снова спрашивала она себя, пожимая плечами. Немыслимо. Уикс — славный парень. Но — ковбой. По общественному положению — полный нуль. Читать и то не умел. Все так, и тем не менее вот какие кадры проходили перед ней. Они — в Атенс-кэнион, дом у них — одно название что дом, она читает ему вслух «Графа Монте-Кристо». Он не дает ей остановиться. Она читает, даже когда встает размять ноги, а он ходит за ней по пятам, ловит каждое слово. Что ни говори, а она была к нему очень привязана. Вот это был мужчина так мужчина. А сейчас она видит, как он соскакивает с лошади. Они живут в прериях, ловят койотов. Сумерки сгущаются, не так давно зашло солнце. В капкан попался койот, Уикс идет к капкану убить его. Он, как правило, не расходует заряд, добивает зверьков ударом сапога. И тут Хетти видит, что койот весь белый — оскаленные зубы, белый загривок. «Уикс, он же совсем белый! Белый, как белый медведь! Ты не убьешь его, нет?» Койот приник к земле. Рычал, выл. А вырваться не мог — капкан тяжелый. Уикс его добил. А что ему оставалось делать? И вот белый зверек мертв. Пыльный след сапога Уикса на его голове, морде почти незаметен. Из пасти течет кровь.</p>
    <subtitle>* * *</subtitle>
    <p>А теперь пошли такие кадры, которые Хетти хотела бы пропустить. Пса Ричи убила она сама. И Рольф, и Пейс говорили, что от него неизвестно чего ожидать — он тронулся. Она, оттого что ее сочувствие всегда было на стороне бессловесных тварей, защищала его, когда он укусил ту дрянь-бабу, с которой жил Джакамарес. Кто знает, если бы Ричи достался ей щенком, может, он бы и не напал на нее. А ему уже было года полтора, когда он у нее появился, и ей не удалось отучить его от скверных привычек. Но Хетти считала, что никто, кроме нее, его не понимает. А Рольф предупреждал ее: «Ты что, не соображаешь, что ли, тебе же вчинят иск. Пес искусает кого-нибудь посмекалистее этой бабы Джакамареса, и тогда тебе несдобровать». Хетти видела, как она поводит плечами и говорит: «Скажешь тоже».</p>
    <p>Но до чего же она перепугалась, когда пес набросился на нее. Одного взгляда на его морду, на уши было достаточно, чтобы понять — от него добра не жди. Она заорала благим матом: «Ричи!» И что, спрашивается, она ему сделала? Он весь день пролежал под газовой плитой — рычал, не желал вылезать. Она шарила под плитой щеткой, надеясь выгнать его, но он вцепился в палку зубами. Она вытащила его, тогда он выпустил палку и накинулся на нее. И теперь она видела эти кадры — вот что открылось ее глазам, а не надутая ветром занавеска, не принесенная волной воздуха известковая пыль, этот летний снег, повисший над озером. «Бог ты мой! Ричи!» Пес ухватил ее за ляжку. Прокусил юбку. Хетти чувствовала — еще немного, и она не устоит. А что, если она упадет? Тогда пес вцепится ей в горло, тогда кромешная тьма, зловонная пасть, из шеи, из разорванной артерии, хлещет кровь. Когда пес вонзил зубы в ляжку, у нее сжалось сердце, и — не в силах терпеть ни секунды дольше — она сдернула с гвоздя топорик, стиснула покрепче гладкое топорище и ударила пса. Она видела, как бьет его по голове. Видела, как он разом издох. И тогда со смешанным чувством стыда и страха спрятала труп. И ночью закопала его во дворе. А назавтра оговорила Джакамареса. Свалила вину на него: мол, из-за него пес пропал.</p>
    <p>Она встала и, как у нее водилось, молча заговорила сама с собой: <emphasis>Господи, что мне делать? Я отняла жизнь. Лгала. Лжесвидетельствовала. Отлынивала. А теперь что мне делать? Мне не от кого ждать помощи.</emphasis></p>
    <p>И вдруг приняла решение: она не мешкая примется за дела, которые откладывала с недели на неделю, а именно: попробует сесть за руль — и она сунула ноги в туфли и вышла. Перед ее глазами в жаждущей дождя пыли шмыгали ящерицы. Она открыла раскаленную широченную дверь машины. Положила увечную руку на руль. Правой рукой что было мочи повернула руль влево. Потом завела двигатель и попыталась выехать со двора. Но не смогла отпустить ручной тормоз с его зубчатой шестеренкой. Просунула здоровую правую руку под баранку, налегла на нее грудью. Но переключить рукоятку коробки передач не смогла. Ей до ручного тормоза и то не дотянуться. Ее прошиб пот. Она перенапряглась. Боль в руке стала просто невыносимой. Дверца машины снова открылась, Хетти бросила баранку и, свесив наружу негнущиеся ноги, заплакала. Что еще ей оставалось? А оплакав свою погубленную жизнь, вылезла из драндулета и ушла в дом. Вынула из тумбочки виски, взяла пузырек с чернилами, бювар, села писать завещание.</p>
    <p>«Мое завещание», — вывела она и беззвучно зарыдала.</p>
    <p>Со смерти Индии она бесконечно задавалась вопросом: кому? Кому достанется дом, когда я умру? Она безотчетно подвергала людей проверке, чтобы определить — достойны ли они. И от этого даже ожесточилась: раньше она такой не была.</p>
    <p>Сейчас она выводила: «Я, Харриет Симмонс Уаггонер, находясь в здравом уме и твердой памяти и не зная, что меня ждет — мне семьдесят два года (я родилась в 1885-м), и живу я одна у озера Сиго-Дизерт, — уполномочиваю поверенного Харолда Клейборна (связаться через суд Паютского округа) составить мое завещание в соответствии с нижеследующими указаниями».</p>
    <p>Потом сидела, боясь шелохнуться, в надежде услышать внутренний голос — он ей подскажет, кто мог бы стать этим счастливцем, кто мог бы унаследовать голубой дом. Которого она столько дожидалась. Именно так, дожидалась смерти Индии — дорогой ценой доставался ей хлеб: Индия и прислуживать себе заставила, и зло на ней срывала. Она много чего сделала для Индии, но кто сделал что-нибудь подобное для нее? И кто, кроме Индии, хоть раз протянул ей руку помощи? Доброта — это дело другое. Время от времени люди бывали к ней добры. Но сейчас ее мысли занимала не доброта, а поддержка. Кто оказал ей поддержку? <emphasis>Поддержку?</emphasis> Индия, она одна. Если бы кто-то пусть и не поддержал ее, а всего лишь встряхнул бы, сказал: «Хватит мешкать. Нельзя же вечно от всего отлынивать, ты, старая размазня». И опять же, кто не дал ей пропасть — Индия, она одна. Она ее поддержала.</p>
    <p>— Хетти! — выкрикивала пьяная личина. — Тебе известно, к чему ведет нерадение? Черт бы тебя побрал, лежебока чертова!</p>
    <p><emphasis>Но я ждала,</emphasis> вдруг осенило Хетти. <emphasis>Ждала и думала: Как ужасна, как страшна молодость. Надо ее переждать. А мужчины! Мужчины, они жестокие, сильные. Им нужно то, чего у меня нет. Мне не суждено было иметь детей,</emphasis> думала Хетти. <emphasis>Я бы их любила, как не любить, но такой уж меня сотворила природа. И кто может винить меня в том, что я родилась такой? От природы такая?</emphasis></p>
    <p>Она поднесла к губам стакан. В нем был не коктейль, а лишь едкое прозрачное виски — без апельсина, без льда, без горькой настойки, без сахара.</p>
    <p><emphasis>Вот и выходит,</emphasis> продолжала она, глядя на прибитую солнцем пыль и крапчатые цветы почти совсем облетелой лавровишни, <emphasis>мне жить с Энгусом и его женой? И хочешь не хочешь слушать главу из Библии перед завтраком? И снова жить у пусть не чужого, но, можно сказать, почти что чужого человека?</emphasis> У чужих, в чужих домах, ждать, когда подадут есть, всегда было для нее сущей мукой. У нее всякий раз пересыхало горло, подводило живот. И снова эта мука, и так до самого конца. Но как бы там ни было, надо думать, кому оставить дом.</p>
    <p>Прежде всего она хотела поступить с семьей как положено. Никто из ее родных и помыслить не мог, что у нее, Хетти, будет что-то такое, что можно кому-то оставить. Еще несколько лет назад, как ни поверни, выходило, что она умрет в нищете. Зато теперь и самый спесивый из ее родни не может задирать перед ней нос. При этой мысли она и впрямь задрала свой крупный нос и победоносно посмотрела вокруг: пусть волосы у нее чахлые, как корни лука, пусть затылок круглый и лысый, как колено, ну и что с того? Сердце ее преисполнилось детской радостью, семьдесят два года ее не притупили. И она чего-то достигла. <emphasis>От моего ухода кому-то будет польза,</emphasis> подумала она. <emphasis>Сейчас, я так считаю, дом надо оставить…</emphasis> Круг замкнулся — в душе ее снова воцарилась смута. Сколько раз она принимала решение и столько же раз его меняла. Она попыталась собраться с мыслями. <emphasis>Кто с наибольшим толком использует мой голубой дом?</emphasis> До чего же мучительно думать об этом. Будь это не дом, а какая-нибудь хрупкая вещица, которую можно взять в руку, она прямо перед тем, как испустить дух, отшвырнула бы ее, разбила бы вдребезги — пусть им придет конец разом. Но такие мысли ни к чему не ведут. Кому оставить дом? Братьям? Им — ну уж нет. Племянникам? Один командовал подводной лодкой, другой, холостяк, работал в Государственном департаменте. Затем произвела смотр более дальним родственникам. Мертон? У него загородный дом в Коннектикуте. Анна? У нее лицо — ну грелка и грелка. В итоге осталась Джойс, сирота, дочь покойного Уилфреда. Пожалуй, лучше всего завещать дом Джойс. Хетти два года назад написала Джойс, залучила ее к себе на День благодарения. Вот только эта Джойс тоже не без странностей: за тридцать, добрая, что да, то да, но флегма, с наклонностью к полноте, занимается наукой десять лет кряду в Юджине, штат Орегон, работает над диссертацией. А что это, как не нерадение, только на другой манер. При всем при том Джойс не оставила надежды выйти замуж. За кого? Не за доктора же Страуда. Он на ней не женится. И все равно Джойс питала смутные надежды. Хетти знала, как это бывает. По крайней мере, не одна, есть с кем поругаться.</p>
    <p>Она здорово надралась, со времен аварии она еще так не надиралась. Снова налила виски. <emphasis>У которого есть глаза, а не видит</emphasis><a l:href="#id20260509223733_595" type="note">[595]</a><emphasis>. И многие из спящих пробудятся</emphasis><a l:href="#id20260509223733_596" type="note">[596]</a><emphasis>.</emphasis></p>
    <p>Широко расставив колени, она сидела в полутьме, думала. Мэриан? Мэриан еще один дом ни к чему. Малявка? Ей невдомек, что делать с домом. Далее наступила очередь брата Луиса. В прошлом актер, он теперь проповедовал индейцам в Атенс-кэнион. Голливудские звезды немого кино посылали ему свои неглиже; он переделывал их — читал в них проповеди. Индейцам его лицедейство пришлось по вкусу. Впрочем, когда Билли Шоуа после двухдневного запоя пустил себе пулю в лоб, они разнесли его лачугу и перевернули все доски до одной — изгоняли его духа. Они придерживались своей, старой веры. Брату Луису — ни в коем случае. Он будет крутить в голубом доме кино для индейцев или, чего доброго, устроит в нем ясли для индейских пащенков.</p>
    <p>Следующим на очереди был Уикс. Когда Уикс последний раз дал о себе знать, он работал к югу от Бишопа, штат Калифорния, по дороге к Долине Смерти, в салуне на подхвате. Не ей. Пейсу — вот кому он дал о себе знать. Сама она Уикса ни разу не видела с тех пор, как — надо же до такого докатиться! — держала котлетную на 158-м шоссе. На доходы от крохотной этой столовки они оба и жили. Уикс вечно торчал на табурете у стойки, скручивал сигареты (перед ней проходили кадры фильма). Потом между ними случилась ссора. Они давно уже перебивались из кулька да в рогожку, Уикс повадился цепляться к ней из-за того-сего. Насчет кормежки стал выступать, это уже под конец. Она видела его, слышала его голос.</p>
    <p>— Хет, — сказал он, — мне эти котлеты в горло не лезут.</p>
    <p>— А что, по-твоему, я ем? — спросила она и с вызовом передернула плечами — очень характерный для нее жест, и она это знала. <emphasis>(От начала и до конца я,</emphasis> думала она). Он тем не менее открыл кассу, взял тридцать центов, сбегал через дорогу к мяснику, принес бифштекс. Бросил его на сковородку.</p>
    <p>— Зажарь, — сказал он.</p>
    <p>Бифштекс она зажарила и смотрела, как он ест. Когда он доел бифштекс, она больше не могла сдерживать себя — так разъярилась.</p>
    <p>— Ну вот, — сказала она, — ты и управился со своим бифштексом. А теперь проваливай. И назад не возвращайся. — Под прилавком она держала пистолет. Вытащила его, взвела курок, направила дуло Уиксу прямо в сердце. — Попробуй только переступить этот порог, убью, — сказала она.</p>
    <p>Она видела все, кадр за кадром. <emphasis>Так уронить себя,</emphasis> думала она, <emphasis>работать, как каторжная, на никчемного ковбоя — вот чего я не могла снести.</emphasis></p>
    <p>Уикс сказал:</p>
    <p>— Не гони меня, Хет. Видать, я зарвался. Ты права.</p>
    <p>— Я тебя никогда не прощу, и не надейся, — заорала она. — Проваливай!</p>
    <p>Когда она заорала, Уикса как ветром сдуло, и с тех пор она его больше не видела.</p>
    <p>— Уикс, милый, — сказала она. — Ну пожалуйста! Прости меня. Не осуждай меня в сердце своем. Забудь обиды. От моего зла мне самой же худо. У меня всегда была тупая башка. Я так с тупой башкой и родилась.</p>
    <p>И она заплакала — на этот раз причиной был Уикс. Что бы ей не фордыбачить. Не чваниться. Жили бы они себе да поживали в этом доме, как старые друзья, просто, без затей.</p>
    <p>Она думала: <emphasis>Он и впрямь был мне хорошим другом.</emphasis></p>
    <p>Но на кой Уиксу такой дом — он один, вдобавок не умер ли он еще и переживет ли ее? Слишком он задубелый — мягкие кровати и покойные кресла не для него.</p>
    <p>И ведь кто, как не она, надменно отвечал Индии: «Я — христианка. И зла не держу».</p>
    <p><emphasis>То-то и оно,</emphasis> говорила она сама с собой, <emphasis>я сама себе слишком часто ставила подножку. Сколько еще может это длиться?</emphasis> И стала думать, вернее, попыталась думать о Джойс, дочери двоюродной сестры. У Джойс было много общего с ней — тоже одинокая, в годах, нелепая. Похоже, ее так ни разу никто и не завалил. Экая жалость. Чего бы только она теперь не дала, чтобы поддержать Джойс.</p>
    <p>Но теперь, как ей казалось, и это вот, насчет поддержки, тоже была всего лишь байка. Сперва слышишь байку без прикрас. Потом ее же с прикрасами. Но и в том и в другом случае это всего-навсего байка. Она отдала годы — когда одному призраку, когда другому.</p>
    <p>Джойс могла бы переехать сюда. У нее были какие-то средства, на здешнюю жизнь ей бы хватило. Жила бы так же, как и Хетти, одна. Здесь она начала бы распускаться, пристрастилась бы к выпивке, и это не исключено, читала, спала, и так день за днем. Видишь, какая здесь красота! От нее выгораешь. А какая пустота! От нее обращаешься в прах!</p>
    <p><emphasis>Позволительно ли обречь не совсем еще старую женщину на нечто подобное? —</emphasis> спрашивала себя Хетти. <emphasis>Такая жизнь для кого-то вроде меня. Когда я была помоложе, такая жизнь была и не по мне. А теперь</emphasis> — <emphasis>в самый раз. Я для нее подхожу, как никто. Она словно по мерке сделана на мою старость, чтобы мне последние годы провести в покое. Если б только я не позволила Джерри напоить меня в тот вечер, если б только на меня не напал чих! Теперь же</emphasis> — <emphasis>делать нечего — придется жить у Энгуса. А в разлуке с домом, моим единственным домом, мое сердце разорвется.</emphasis></p>
    <p>Ее к этому времени уже совсем развезло, и она сказала себе: <emphasis>Принимай все, что Господь ниспошлет. Дары Его — дары со всячиной. Он их дает с отдачей.</emphasis></p>
    <p>Она снова взялась за письмо с завещательными распоряжениями Клейборну, своему поверенному. «В соответствии с нижеследующими указаниями, — вывела она вторично. — А объясняются они тем, что на мою долю выпало много страданий. Что мне совсем недавно досталось то, что я вынуждена отдать. И это выше моих сил». Отравленная алкоголем кровь бросилась ей в голову. Но почерк был еще довольно четкий. Она писала: «Чересчур скоро! Чересчур! А объясняется это тем, что я не нахожу в сердце своем ни к кому такой привязанности, какой должно быть. А ведь я заброшена, одинока, и никакого вреда от того, что я живу здесь, никому нет. Почему, ну почему так получилось? Это надрывает мое сердце. Более того, почему я должна еще тревожиться об этом, о том, что мне — ничего не попишешь — предстоит оставить? Я до того истерзалась, что потеряла рассудок. Хоть и сама загнала себя в угол. Я еще не готова поступиться своим достоянием. Нет, еще нет. И вот что я вам скажу: я оставляю все, что мне принадлежит — землю, дом, сад и прибрежные права, — Хетти Симмонс Уаггонер. Себе самой! Понимаю, что это дурно, неверно. Невыполнимо. И тем не менее в глубине души я не желаю ничего другого. И да смилостивится надо мною Господь».</p>
    <p>Да что же это такое? Хетти изучила завещание и в конце концов вынуждена была признать, что надралась не на шутку.</p>
    <p>— Я надралась, — сказала она. — Сама не понимаю, что делаю. Мне конец, я погибну. Как Индия. Как моя сирень.</p>
    <p>Потом ей пришло в голову, что жизнь имеет начало и середину. Последнее слово ужаснуло ее. И она начала сызнова. Начало жизни, затем начало середины, середина середины, вторая половина середины, конец второй половины середины жизни. А я ни о чем, кроме середины жизни, не ведаю. Обо всем остальном — лишь по слухам.</p>
    <p>Но сегодня я никак не могу отдать дом. Я надралась, и выходит, он мне нужен. А завтра, пообещала она себе, я еще подумаю. И что-нибудь придумаю, иначе и быть не может.</p>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>ПО-ПРЕЖНЕМУ</p>
    </title>
    <p>Весь этот день доктор Браун предавался размышлениям. Зима. Суббота. Самый конец декабря. Один в квартире, он проснулся поздно, до полудня лежал в постели, рассматривал и так и сяк мысль — чувство: вот оно тут, вот его нет. Вот — нет ничего важнее его, вот на его месте — пустота. Вот ты что-то собой представляешь, ты — сила, твоя жизнь нужна; вдруг ты — ничто. Рамка без картины, оправа без зеркала. Ну а если чувство, что твоя жизнь нужна, проистекает из напористой, бессознательной витальности, в равной мере присущей собаке или обезьяне? Разница лишь в том, что ум или дух властен объявить: Аз семь. Из чего неизбежно следует: Меня нет. Доктора Брауна факт бытия радовал ничуть не больше, чем обратный факт. Для него, похоже, наступала пора равновесия. Мило, нечего сказать! Во всяком случае, он не лелеял план навести разумный порядок в мире, и, хотя на то не было особых причин, встал. Помыл морщинистое, однако не старое лицо студеной водой из-под крана — белая по ночам, поутру она приобретала более приятный оттенок. Чистил зубы. Распрямился, надраивал зубы так, будто на идола лоск наводил. Затем налил поместительную — теперь таких больше не делают — ванну, обтирался губкой, подставляясь под густую струю воды из античной формы крана, намыливал низ живота тем же куском мыла, которым позже будет мыть бороду. Из-под всхолмления живота где-то между пятками выглядывал конец, самая его верхушка. Пятки надо бы отскрести. Он вытерся вчерашней рубашкой — всё экономия. Так и так ее отправлять в прачечную. При том на лице его изображалась горделивость — наследие предков, для которых омовение было обрядом. Делом нешуточным.</p>
    <p>Однако нынче каждая цивилизованная особь культивировала нездоровую способность отчуждаться от себя. Обучалась у искусства искусству забавляться, наблюдая за собой со стороны. А раз наблюдать надо за чем-то забавным, значит, надо превращать умение вести себя в искусство. Вряд ли стоит жить ради таких ухищрений. Человечество проходило беспокойную, тягостную, неприятную стадию эволюции сознания. Доктору Брауну (Самюэлю) она была не по душе. От того, на что употребляют мысль, искусство, веру в великие традиции, его охватывала тоска. Величие? Красота? Разодраны на клочья, на ленты для девчачьих нарядов или затрепаны, точно хвост воздушного змея на хепенингах. Платона и Будду растащили мародеры. В гробницы фараонов вторгался из пустыни всякий сброд. И так далее и тому подобное, думал доктор Браун, направляясь в свою опрятную кухню. Сине-белые голландские блюда, чашки — каждая на своем крючке, блюдца — каждое в своем гнезде — радовали глаз.</p>
    <p>Он откупорил непочатую банку кофе и, проткнув станиоль, сполна насладился ароматом. Миг — и аромат улетучится, но пропустить этот миг нельзя. Затем нарезал хлеб для тостов, достал масло, сжевал апельсин; залюбовался длинными сосульками, свисавшими с огромной красной круглой цистерны на крыше прачечной через улицу напротив, ясным небом и тут обнаружил приближение некоего чувства. О докторе Брауне, случалось, говорили, что он никого не любит. Но это не так. Он никого не любил постоянно. А вот непостоянно, так он полагал, любил — не больше и не меньше других.</p>
    <p>И любовь эту, пока пил кофе, он испытывал к двум родственникам, двоюродному брату и сестре, жившим на севере штата Нью-Йорк, в долине Мохок. Они оба уже умерли. Айзек Браун и его сестра Тина. Первой ушла Тина. Айзек умер спустя два года. Сейчас Брауну открылось, что они с Айзеком любили друг друга. Какой бы прок или смысл ни таил в себе этот факт в мудреной системе, слагающейся из освещения, перемещения, отношений и исчезновений. Чувства доктора Брауна к Тине были более смутными. В свое время более пылкими, но сейчас более отчужденными.</p>
    <p>Жена Айзека уже после его смерти сказала Брауну:</p>
    <p>— Он тобой гордился. Говорил: «О работах Сэмми писали в „Таймс“, во всех газетах. И хоть бы он когда сказал о том, как его уважают в научных кругах!»</p>
    <p>— Да, да. Вообще-то, на самом деле, всю работу выполняют компьютеры.</p>
    <p>— Но ты же должен знать, какие задания им давать.</p>
    <p>Так или примерно так дело и обстояло. Но Браун разговора не поддержал. Первый он там или не первый в своей области — его не слишком интересовало. В Америке люди любят похвастаться. Мэтью Арнольд — сам не без греха — верно подметил это свойство американцев. Доктор Браун думал, что природная американская хвастливость усугубила слабость, и без того свойственную еврейским иммигрантам. Однако и ответную склонность к самоумалению тоже не назовешь похвальной. Доктор Браун никак не хотел углубляться в этот вопрос. И все же мнение двоюродного брата Айзека было ему важно.</p>
    <p>В Скенектади имелись и еще двое Браунов, члены той же семьи, они были живы. И что же, испытывал ли доктор Браун, пока пил сегодня кофе, любовь и к ним? Они не вызывали у него подобных чувств. Выходит, он любил Айзека больше, лишь потому, что тот умер? В этом что-то есть.</p>
    <p>Впрочем, в детстве Айзек был к нему очень добр. Другие, те не слишком.</p>
    <p>Браун извлекал из памяти соответствующие картины. Платан у реки Мохок. Тогда река еще не могла быть так загажена. Во всяком случае, она текла зеленая, мощная и темная: неспешная, сдержанная сила, волнистая, зеленая с черным отливом, глянцевитая. Исполинский платан, точно запутанная история: на столько частей расщеплен его ствол, столько он выпустил толстых меловых развилин. Коричнево-белый, он раскинулся чуть ли не на целый акр. А на мертвой ветке, как можно дальше от листвы, расположилась серо-голубая скопа. Айзек и его младший братишка Браун проезжали мимо в фургоне, старая кляча с зачуханным хвостом, морда в шорах, плелась, упорно продвигаясь вперед. Браун, ему шел восьмой год, в серой рубашке с крупными костяными пуговицами, волосы обкорнаны по-летнему. Айзек — в рабочей одежде: в ту пору Брауны торговали подержанной утварью: мебелью, коврами, плитами, кроватями. Айзек пятнадцатью годами старше Брауна, лицо у него взрослое, деловитое. Он был рожден, чтобы стать мужем, в прямом ветхозаветном смысле слова, как скопа на платане рождена, чтобы ловить рыбу в воде. Айзек приехал в Америку еще ребенком. И тем не менее в нем жила еврейская гордыня, неколебимая, мощная, принесенная с той, прежней родины. И на Новый Свет он смотрел глазами поколений давно прошедших времен. Шатры, и стада, и жены, и слуги, и служанки. Айзек, по мнению Брауна, был хорош собой: смуглое лицо, черные глаза, копна волос, шрам, разрезавший щеку. Вследствие того, так рассказал он своему ученому брату, что на прежней родине мать поила его молоком от туберкулезной коровы. Пока его отец был на русско-японской войне. Далеко-далеко. Употребляя образное идишское выражение, на крышке ада. Можно подумать, ад — что-то вроде котла или кастрюли. До чего же эти евреи прежних времен презирали гойские войны, их тщету и упрямую Dummheit<a l:href="#id20260509223733_597" type="note">[597]</a> . Призывы, смотры, муштру, стрельбы, валяющиеся повсюду трупы. Захороненные, незахороненные. Войско на войско. Гог и Магог. Царь, этот слабохарактерный бородач, сума переметная и подкаблучник, постановил, чтобы дядю Брауна увезли аж на Сахалин. И так, по непостижимому разумом повелению, точь-в-точь как в «Тысяче и одной ночи», дядя Браун — шинель, унизительно короткие ноги, бороденка, большущие глаза, — оставил жену и детей, чтобы кормиться червивой свининой. А когда войну проиграли, дядя Браун бежал через Маньчжурию. Приплыл в Ванкувер на шведском пароходе. Вкалывал на железной дороге. Он был не такой крепкий, каким запомнился Брауну в Скенектади. Грудь колесом. Руки длинные, но ватные ноги то и дело подкашивались, словно все его силы отнял побег с Сахалина и переход через Маньчжурию. И тем не менее в долине Мохок он царил среди подержанных плит и вываренных матрасов — милый дядя Браун! Он носил бородку клинышком, как Георг V, как российский Николай. Как Ленин, если уж на то пошло. Однако глаза его, огромные, терпеливые, едва умещались на исчахшем лице.</p>
    <p>Перед мысленным взором Брауна, пока он в субботу днем пил кофе, проходило человечество. Начиная с тех евреев 1920-х годов.</p>
    <p>Брауна в детстве защищала приязнь двоюродного брата Айзека — он особо его отличал: гладил по голове, возил с собой в фургоне, позже на грузовике за город. Когда матери Брауна пришло время рожать, тетя Роза послала за врачом конечно же Айзека. Он отыскал врача в салуне. Непутевого пьянчугу Джонса, который лечил еврейских иммигрантов, пока еврейские иммигранты не вырастили собственных врачей. Джонс велел Айзеку завести «форд Т» <a l:href="#id20260509223733_598" type="note">[598]</a>. И они отправились в путь. Приехав, Джонс привязал руки мамы Браун к спинке кровати — такая тогда была метода.</p>
    <p>Доктору Брауну в качестве студента-естественника довелось поработать в лабораториях и на псарнях, там он не раз принимал роды у кошек и собак. Человек — он это знал — приходит в мир, как и другие твари, в прозрачной оболочке или пузыре. Покоясь в оболочке с прозрачной жидкостью, лиловатой водичкой. Цвет этот мог озадачить любого философа. Что за тварь борется за право родиться в оболочке и чистой жидкости? Да любой щенок, покоящийся в мешке, в слепом ужасе перед выходом на свет, любая мышь, рвущаяся из блестящей, с виду безвредной подсиненной прозрачности во внешний мир!</p>
    <p>Доктор Браун появился на свет в деревянном домишке. Его обмыли, прикрыли антикомариной сеткой. Положили в изножье материнской кровати. Суровый Айзек нежно любил мать Брауна. Очень ее жалел. В перерывах, выпадавших в жизни еврейского гешефтмахера между сделками, он умиленно думал о тех, кто ему дорог.</p>
    <p>Тетя Роза была восприемницей доктора Брауна, держала его на руках при обрезании. Бородатый, подслеповатый старик Кригер, не отмыв руки от куриной крови, обрезал ему крайнюю плоть.</p>
    <p>Тетя Роза представлялась Брауну старопрежней dura mater — суровой матерью. Крупной женщиной ее никак нельзя было назвать. У нее были большие груди, широкие бедра, уродливые — некогда такая форма очень ценилась, теперь таких и не увидишь — ляжки. Мешавшие ей ходить. Плюс к тому ноги, изуродованные из-за избыточного веса, — легко ли носить такую бабищу. В стоптанных башмаках чуть не до колен. Лицо багровое, волосы тяжелые, черные. Нос прямой, острый, как нож. Чтобы отсекать милосердие, точно нитку. По огоньку в ее глазах Браун догадывался, что она упивается своей суровостью. Суровостью расчетов, подходов, сделок, слов. Она строила свое царство на трудах дяди Брауна и упорстве покорных ей сыновей. У них имелась лавка, имелась и недвижимость. Имелась и уродливая красно-кирпичная синагога — похоже, такие вырастали на севере штата Нью-Йорк по воле злого духа, которого всеамериканское безобразие в ту пору уполномочило преисполнить душу человеческую безобразием именно такого смехотворного свойства. В Скенектади, в Тройе, Гловерсвилле, в Меканиксвилле и далее на запад — вплоть до Буффало. В синагоге стоял затхлый запашок бумаг. Дядя Браун был человек не только при деньгах, но и не без учености, и его уважали. Община, однако, отличалась склочностью. По каждому вопросу разгорались споры. Имело место соперничество, имели место скандалы; имело место и рукоприкладство, семьи прерывали отношения. Изгои, думал Браун, а вот поди ж ты — среди своих гордые, что твои князья.</p>
    <p>Немотно, немотными глазами обшаривая вдоль и поперек красную цистерну, обвитую перепутанными проводами в фестонах льда, от которых шел белый пар, доктор Браун извлек из памяти сорокалетней давности воспоминание: Айзек тогда сказал, и вид у него при этом — с ним такое случалось — стал старозаветный, что Брауны из колена Неффалимова.</p>
    <p>— Откуда мы это знаем?</p>
    <p>— Люди… семьи… они знают.</p>
    <p>Браун — даже в десять лет — не был склонен верить таким утверждениям. Однако Айзек, подавляя его авторитетом старшего брата, без малого дяди, сказал:</p>
    <p>— Смотри, запомни это хорошенько.</p>
    <p>Вообще-то обычно он с Брауном дурачился. Смеялся, несмотря на шрам, оттягивавший рот на сторону. Его черные, бархатистые глаза сверкали. От дыхания шел горьковатый аромат. Браун истолковывал это как свидетельство мужской горячности и горечи. В семье все сыновья смеялись похоже. По воскресеньям они располагались на открытой веранде, и дядя Браун читал вслух брачные объявления на идише: «Привлекательная вдова, 31, вся из себя, брюнетка, имеет свою бакалею в Хадсоне, отлично готовит, ортодоксальная, культурная. Играет на пианино. Двое умненьких послушных деток, восьми и шести лет».</p>
    <p>В их воскресных пересмешках принимали участие все, кроме Тины, толстухи-сестры. Она торчала в кухне, за сетчатой дверью. Внизу, во дворе, росли неприхотливые цветы — циннии, хоста, курятник завивали граммофончики.</p>
    <p>А теперь Брауну представился загородный домик в Адирондакских горах. Ручей. До чего ж он был красивый! Мощные деревья. Полным-полно земляники, но надо было следить, чтобы не напороться на ядовитый сумах. В отводных каналах водились головастики. Браун спал на чердаке, там же спал и Мэтт, его двоюродный брат. Мэтт поутру выплясывал в куцей ночной рубашонке и пел непристойную песенку:</p>
    <empty-line/>
    <p>Нос козе засунул в жопу</p>
    <p>И как запердит коза,</p>
    <p>У меня от этой вони</p>
    <p>Повылазили глаза.</p>
    <empty-line/>
    <p>Он скакал босой, конец болтался между ляжками. Мэтт ходил в салуны — подбирать пустые бутылки, вот откуда он ее принес. Частушка прямо из кочегарки. Родилась в Ливерпуле или на берегах Тайна. Искусство рабочего класса в век машин.</p>
    <p>Старая мельница, пастбище все в кашке. Браун, ему семь лет, пытается сплести венок из клевера, делает дырочку в одном стебле, протыкает в нее другой. Венок предназначается толстухе Тине. Браун предполагает увенчать им разжиревшее, но не лишенное привлекательности лицо Тины, ее дымчато-черные жесткие космы. Потом на пастбище малыш Браун пнет гнилой пень, и тот перевернется. Осы погонятся за ним, искусают. Он кричит, надрывается. Все тело в красных шишках, они болят. Тетя Роза уложит его в постель, и громадина Тина поднимется на чердак — утешать его. Недовольное мясистое лицо, черные глаза, дышит на него, раздувая ноздри. Малыша Брауна жгут укусы. Тина задирает платье, задирает нижнюю юбку, чтобы охладить его жар своим телом. Живот, ляжки — гора горой — надвигаются на него. Какое упоение — Браун чувствует себя перед ней крохотным и хлипким. У его постели стоит стул, она садится на него. Под дощатой крышей одуряющая жара, она кладет на него ноги, расставляя их все шире и шире. Он видит черные как смоль волосы. Видит красную щель между ними. Она раздвигает складки пальцами. Раздвигая, она раздувает ноздри, глаза ее кажутся белыми. Знаком она показывает ему, чтобы он приложил свой детский орган к ее налитым жиром ляжкам. И он так и делает, изнывая от неуклюжести и наслаждения. Повсюду царит тишина. Тишина, какая бывает только летом. Запах ее женского естества. Мух и оводов взбудораживает то ли сладостная жара, то ли ароматы. Он слышит, как туча мух срывается с оконного стекла. С таким звуком отлепляется пластырь. Тина не целует, не обнимает его. Выражение лица у нее грозное. В нем читается вызов. Она увлекает — уносит за собой неведомо куда. И при всем том не сулит ничего.</p>
    <p>Когда Браун оправился от укусов и снова стал играть во дворе, он однажды увидел, как Айзек идет по саду, нежно обнимаясь со своей невестой Кларой Стернберг. Браун увязался за ними, но Айзек отослал его. Когда же он не послушался, Айзек грубо развернул его к дому. Тогда Браун решил убить брата. Страстно хотел укокошить Айзека дубиной. Его и сейчас потрясало несравнимое упоение, бешенство ничем не замутненной кровожадности. Он бросился на Айзека, тот схватил его за загривок, пригнул голову, сунул под кран колонки. Затем постановил отправить малыша Брауна домой, в Олбани. Уж слишком он необузданный. Его надо проучить. Тина сказала ему с глазу на глаз: «Сэм, ты молодец. Я тоже его терпеть не могу». Взяла руку Брауна в свою пухлую, неловкую руку и пошла вместе с ним по пыльной адирондакской дороге. Ее обтянутый клетчатым ситцем стан. Плечи ее круглились, вздымались — точь-в-точь как земля вдоль проложенной в горах дороги. Ступни выворачивались наружу — из-за ужасающего веса и изуродованных ног.</p>
    <p>Позже она села на диету. На какое-то время сбавила вес, приобрела более цивилизованный вид. Да и все цивилизовались. Малыш Браун превратился в примерного, пожирающего книги мальчугана. Прекрасно успевал в школе.</p>
    <p>Все понятно? Вполне понятно взрослому Брауну, вот только своя судьба была ему не более понятна, чем чужие. Перед его бесстрастным взглядом выстраивались факты — возникали, перестраивались по-новому. На какое-то время оставались на месте, затем снова перемещались. Глядишь, к чему-то и придем.</p>
    <p>Дядя Браун умер в раздоре с тетей Розой. Перед тем как испустить последний вздох, отвернулся лицом к стене — укором ее жестокосердию. Мужчины, его сыновья, все как один разрыдались. Женщины плакали иначе. Да и позже их чувства приняли другие формы. Они стали тягаться о наследстве — каждая хотела получить побольше. Тетя Роза презрела завещание дяди Брауна. Она собирала ренту в трущобах Олбани и Скенектади за недвижимость, оставленную сыновьям. Одевалась так, как нынче никто не одевался, наведывалась к жильцам — неграм или еврейской шушере: портным, сапожникам. Для нее старые еврейские обозначения этих ремесел — Шнайдер, Шустер имели уничижительный оттенок. Ренту, принадлежавшую в основном Айзеку, она клала в банк на свое имя. Ездила на допотопных трамваях по фабричным трущобам. На траур ей тратиться не пришлось. Она и так всегда носила костюмы, всегда черные. И треугольную, как у городского глашатая, шляпу. Ходила с неприбранной черной косой, как у себя на кухне. У нее было неладно с мочевым пузырем, с венами, но она не сидела дома из-за недомоганий, ни докторов, ни лекарств не признавала. Причиной смерти дяди Брауна считала бромо-зельтцер, от которого, как она утверждала, у него расширилось сердце.</p>
    <p>Айзек не женился на Кларе Стернберг. Хоть ее отец и был фабрикант, когда навели справки, оказалось, что начинал он закройщиком и мало того, еще и женился на горничной. Таких свойственников тетя Роза иметь не желала. Куда она только не ездила, чтобы провести генеалогические изыскания. Она отвергала всех девушек — снисхождение ей было неведомо. «Лживая сука». «Ядовитая конфетка». «Дырка общего использования. Подзаборница. Шлюха, она и есть шлюха».</p>
    <p>В конце концов Айзек женился на покладистой, кроткой, кругленькой, примерной дочери еврея-фермера.</p>
    <p>Тетя Роза сказала про него:</p>
    <p>— Невежа. Из простых.</p>
    <p>— Он честный человек, возделывает землю в поте лица, — сказал Айзек. — Читает псалмы даже за рулем. Держит их в фургоне под сиденьем.</p>
    <p>— Не верю. Хамово отродье, вот он кто. Скототорговец. От него разит навозом.</p>
    <p>А невесте сказала на идише:</p>
    <p>— Будь добра, отмой хорошенько твоего отца перед синагогой. Возьми ведро воды погорячее, борное мыло, нашатырный спирт и скребницу. Грязь будет не так-то просто оттереть. И не забудь отскрести ему руки.</p>
    <p>Закоснелое безумие ортодоксов. Их высокомерный, кружащий головы, сумасшедший дух.</p>
    <p>Тина не представила своего молодого человека из Нью-Йорка на обозрение тети Розы. Впрочем, он не был ни молод, ни хорош собой, ни богат. Тетя Роза сказала, что он шестерка при бандитах, алкаш. Она поехала на Кони-Айленд, сделала смотр его семье: отцу — он торговал печеньем и каштанами с лотка, матери — она стряпала на банкетах. И самому жениху — уж до того толст, лыс, хмур, руки заскорузлые, говорила она, спина и грудь в шерсти — ну шкура и шкура. Скотина скотиной, рассказывала она юному Сэмми Брауну. Браун тогда учился в Ренселерском политехническом и, наведав тетку, застал ее на кухне, где всё — и большая черно-хромовая плита, и круглый стол на дубовой ножке, и клеенка в сине-белую клетку, и натюрморт, персики с вишнями, откопанный в лавке старьевщика, — осталось по-старому. И тетя Роза без корсета, в пестром халате поверх плотных викторианских сорочек, лифов, панталон, выглядела куда более женственно. Шелковые чулки прихвачены под коленками, их верх, рассчитанный по ширине на ляжки, ниспадал, просвечивая, чуть не до шлепанцев.</p>
    <p>Тина в ту пору была если не хорошенькой, то привлекательной. В последних классах она похудела на сорок килограммов. А потом, не получив аттестат, уехала в Нью-Йорк. Ей ли думать о таких пустяках! — сказала Роза. А как, интересно, она без посторонней помощи попала на Кони-Айленд? Ненормальная потому что, вот как. Ее тянуло к уродам. И там-то она и познакомилась с этой скотиной. Этим наемным убийцей, вторым Лепке из компании «Убийство по заказу Северного Нью-Йорка»: старуха читала леденящие кровь статейки в газетенках на идише, ну и разукрашивала их собственными представлениями о злодействе.</p>
    <p>Однако, когда Тина привезла мужа в Скенектади и поставила его в отцовскую лавку торговать старьем, оказалось, что этот облом на удивление простодушен. Если ему когда-либо и было свойственно вероломство, он потерял его вместе с волосами. Безволосость его была тотальной, как чистка партийных рядов. Чувствительный, беспомощный — это сразу видно. Тина была ему защитой. Тут доктора Брауна потянуло на сексуальные мысли — о себе, о Тинином инфантильном женихе. И о хмурой, затаенно-страстной Тине, ее свирепых ласках в Адирондакских горах, какой она была внизу, как тяжело дышала на чердаке, как буйно и упрямо курчавились ее могучие аспидно-черные волосы.</p>
    <p>Никому не было дано заставить Тину переменить свое мнение. И в этом, думал Браун, вся штука. Она поступала, как ей заблагорассудится, и так давно ни с кем ничем не делилась, что не потерпела бы, чтобы ею кто-то верховодил. Всякого, кто прислушивался к чужим мнениям, она считала слабаком. Когда тетя Роза умерла, Тина стащила с пальца покойной кольцо, которое Айзек подарил ей много лет назад. Историю кольца в подробностях Браун не помнил, помнил только, что Айзек ссудил деньги какому-то иммигранту, тот исчез, оставив кольцо; считалось, что оно грошовое, однако оно оказалось очень ценным. Браун не помнил, рубиновым оно было или изумрудным и как оправлено. Но, кроме него, тетя Роза никаких украшений не носила. Предполагалось, что кольцо перейдет к жене Айзека, Сильвии, — той очень хотелось его иметь. Тина сняла его с покойницы и надела на палец.</p>
    <p>— Тина, отдай кольцо. Отдай сюда, — сказал Айзек.</p>
    <p>— Нет. Оно было ее. А теперь мое.</p>
    <p>— Кольцо было не мамино. И ты это знаешь. Отдай его назад.</p>
    <p>Над телом тети Розы Тина одолела его. Знала, что он не станет скандалить у смертного одра. Сильвия была вне себя. Попыталась было воспротивиться. То есть прошипела: «Что же ты?» Но куда там. Айзек знал, что кольца не вернуть. Помимо того, осталось еще много спорного имущества. Его рента на тети Розиных банковских счетах.</p>
    <p>Однако миллионером из них из всех стал один Айзек. Другие попросту копили деньги на манер иммигрантов прежних времен. Айзек же не сидел и не ждал наследства. К тому времени, когда умерла тетя Роза, у Айзека уже имелось немалое состояние. Он построил безобразный многоквартирный дом в Олбани. Для него — большое достижение. Вставал он на заре, как и его рабочие. Громко молился, пока его жена в папильотках, хорошенькая, но припухшая со сна, сонная, но покорная, готовила ему на кухне завтрак. Чем больше Айзек богател, тем сильнее укреплялся он в своей правоверности. И вскоре стал еврейским pater familias<a l:href="#id20260509223733_599" type="note">[599]</a> на прежний лад. С домашними он говорил на идише, пересыпанном сверх обычного старославянскими и ивритскими речениями. Говорил не «значительные лица, влиятельные граждане», а «Аншей а-ир», люди города. И он тоже всегда держал при себе псалмы. Один экземпляр хранил в бардачке своего «кадиллака». О чем его угрюмая сестра — с тех, адирондакских пор она набрала приличный вес, раздалась вширь, ввысь — высказывалась, кривясь. Говорила так: «Он читает псалмы вслух в своем кондиционированном „кадиллаке“, когда пережидает на переезде, пока пройдет грузовой состав. Вот жулик! Да он Господу Богу залезет в карман».</p>
    <p>Все как один Брауны говорили на редкость образно — и это поневоле заставляло задуматься. И сам доктор Браун не был исключением. А чем это объясняется, Браун, хоть и специализировался уже четверть века на химических процессах наследственности, не знал. Как молекула белка может заключать в себе предрасположение к ловкачеству, незаурядному коварству, разрушительной силе. Начало всему положил невидимый фермент. Способный напечатлеть талант или порок в миллиардах сердец. Чего ж тогда удивляться, что Айзек взывал к Господу, сидя в герметически закупоренном огромном черном автомобиле, пока грузовые составы с грохотом катились в неверном свете по этой некогда прекрасной, а ныне загаженной долине.</p>
    <p>Услышь меня, Боже праведный! <a l:href="#id20260509223733_600" type="note">[600]</a></p>
    <p>— Ну и как по-твоему? — сказала Тина. — Помнит он о братьях, когда наклевывается сделка? Принимает он единственную сестру в долю?</p>
    <p>Впрочем, особой нужды в том не было. Двоюродный брат Мэтт, залечив полученную в битве при Иводзиме<a l:href="#id20260509223733_601" type="note">[601]</a> рану, снова принялся торговать электроприборами. Двоюродный брат Аарон стал дипломированным бухгалтером. Тинин муж, лысый Фенстер, специализировался на продаже подержанных хозяйственных товаров. Идею эту ему, разумеется, подала Тина. Никто не бедствовал. Но Тина рвала и метала с досады: Айзек не привлекал родственников к сделкам с недвижимостью, а они давали наибольшие налоговые скидки. Существенные отчисления на амортизацию, что она воспринимала как узаконенно противозаконные барыши. Она держала деньги в банке и получала мизерные два с половиной процента, да еще с них брали налоги по полной мере. В биржу она не верила.</p>
    <p>На самом деле Айзек пытался привлечь Браунов, когда строил торговый центр в Робстауне. В рискованный момент они от него отступились. В отчаянный момент, когда надо было нарушить закон. На семейной сходке все без исключения Брауны дали согласие внести по двадцать пять тысяч долларов — такую сумму надо было тайно передать Илкингтону. Старик Илкингтон возглавлял совет директоров Робстаунского загородного клуба. Клуб — его со всех сторон обступили заводы — решил перебраться подальше от города. Айзек узнал про это от старого служителя гольф-клуба — подвез того как-то утром, когда пал туман. Мэтт Браун в начале двадцатых подрабатывал в Робстаунском клубе — носил клюшки за Илкингтоном. Айзек тоже был знаком с Илкингтоном и поговорил с ним с глазу на глаз. Старый гой, ему перевалило за семьдесят, удаляясь на покой в Британскую Вест-Индию, сказал Айзеку: «Строго между нами. Сто тысяч долларов. И никаких хлопот с налоговым управлением». Он был долговязый, сухопарый, с крапчатой кожей. Окончил Корнельский университет в 1910-м или около того. Холодный, но прямодушный. И, по мнению Айзека, порядочный. Если построить на месте Робстаунской площадки для гольфа торговый центр да еще хорошо спланировать его, каждый из Браунов мог бы огрести по полмиллиона. Город в период послевоенного бума стремительно разрастался. У Айзека в совете по зонированию имелся приятель — за пять штук он провел бы это дело так, что комар носа не подточит. Что же до подрядных работ, Айзек сказал, что берет их на себя. Тина поставила условием, чтобы у Браунов была отдельная корпорация: так прибыли от строительства уж точно будут распределяться поровну. Айзек на это пошел. Как глава семьи он взвалил это бремя на себя. Все организационные хлопоты легли бы на него одного. Только Аарон — дипломированный бухгалтер все же — мог бы помочь ему вести учет. Сходка в конторе Аарона длилась с полудня до трех. Все трудности были рассмотрены. Ни дать ни взять четыре исполнителя — кому-кому, а им жестокая музыка денег была хорошо знакома — изучают партитуру. В конце концов они пришли к соглашению: играть они будут.</p>
    <p>Однако когда час — 10 утра, в пятницу — настал, Аарон пошел на попятный. Он на такое не согласен. Тина и Мэтт, те тоже отреклись от своих слов. Эту историю доктору Брауну рассказал Айзек. Как и было договорено, он пришел к Аарону в контору, в старом портфеле у него лежали двадцать пять тысяч долларов. Аарон — ему уже стукнуло сорок — лощеный, ушлый, скрытный, имел привычку выводить в еженедельнике аккуратные ряды цифирек. Смуглые пальцы шустро переворачивали страницы последних налоговых бюллетеней. Разговаривая с секретаршей по внутреннему телефону, он понижал голос до шепота. Носил белые рельефной ткани рубашки, подписные галстуки шелковой парчи от «Графини Мары». Из всех из них Аарон больше всего походил на дядю Брауна. За вычетом бороды, котелка царственного изгоя, золотой искорки в карем глазу. Многие черты внешнего облика Аарона и дяди Брауна, думал доктор Браун с его научным складом ума, берут начало из одного генетического пула. С точки зрения химии Аарон был младшим братом своего отца. Различия между ними, скорее всего, объяснялись наследственностью. А то и воздействием деловой Америки.</p>
    <p>— Ну? — сказал Айзек — он стоял в устланной коврами конторе. Величавый стол был безукоризненно чист.</p>
    <p>— Почем ты знаешь, что Илкингтону можно доверять?</p>
    <p>— Я думаю, можно.</p>
    <p>— Ты думаешь. А что, если он возьмет деньги и скажет, что в глаза тебя не видал?</p>
    <p>— Не исключено. Но мы же это обсудили. Приходится идти на риск.</p>
    <p>Тут Аарону — вполне вероятно, по его указанию — позвонила секретарша. Он пригнулся к трубке и поговорил осторожно и тихо, едва открывая рот.</p>
    <p>— Так как, Аарон, — сказал Айзек, — ты хочешь, чтобы я гарантировал твои инвестиции? Так как? Ну же, говори.</p>
    <p>Аарон уже давно смягчил свой пискливый голос и говорил грубовато на манер человека, неизменно уверенного в себе. Однако визгливые ноты, от которых он постарался избавиться четверть века назад, временами прорывались. Он стоял, оперев оба кулака на стекло стола, старался овладеть голосом.</p>
    <p>Процедил сквозь зубы:</p>
    <p>— Я не мог заснуть.</p>
    <p>— Где деньги?</p>
    <p>— Таких денег у меня нет.</p>
    <p>— Нет?</p>
    <p>— Ты же знаешь. У меня лицензия. Я дипломированный бухгалтер. И в моем положении…</p>
    <p>— А Тина, Мэтт, они что?</p>
    <p>— О них мне ничего не известно.</p>
    <p>— Ты уговорил их отступиться, так? Я встречаюсь с Илкингтоном в двенадцать. Минута в минуту. Почему ты не сказал мне заранее?</p>
    <p>Аарон промолчал.</p>
    <p>Айзек набрал Тинин номер, подождал. Она конечно же была дома, слушала — туша тушей — стеклянно-холодные гудки телефона. Он минут пять не вешал трубку, сказал Айзек, ждал. Тратить время на звонок Мэтту он не стал. Мэтт поступит так, как велит Тина.</p>
    <p>— У меня всего час на то, чтобы собрать деньги.</p>
    <p>— При моей профессии, — сказал Аарон, — эти двадцать пять встанут мне в пятьдесят с гаком.</p>
    <p>— Что бы тебе не сказать мне вчера. Знаешь же, что это для меня значит.</p>
    <p>— И ты отдашь сто тысяч человеку, которого не знаешь? Без расписки? Вслепую? Не делай этого.</p>
    <p>Но Айзек не отступился от своего решения. В нашем поколении, размышлял доктор Браун, выработался тип капиталиста-плейбоя. Он с легким сердцем делает сомнительные ставки: покупает сборную офисную технику для Бразилии, мотели в Восточной Африке, запасные части для стереосистем в Таиланде. Выложить сто тысяч для него — раз плюнуть. Он летит с красоткой на реактивном самолете посмотреть на месте, как там и что. Губернатор провинции сидит в «тандерберде», ждет, чтобы умчать гостей по автомагистралям, прорытым посреди джунглей пеонами, на уик-энд, с серфингом и шампанским, где предприниматель, все еще моложавый в свои пятьдесят, заключает сделку. Айзек же, его двоюродный брат, ставил на карту деньги, скопленные грош за грошем, на старопрежний лад: продавал мальчишкой тряпки и бутылки; затем — добро, уцелевшее при пожаре; затем — старые машины; затем освоил строительное дело. Как рыть котлованы, класть фундаменты, мешать бетон, прокладывать канализационные трубы, отопление, электропровода, крыть крыши. Деньги доставались ему тяжело. А теперь он пошел в банк и взял в долг семьдесят пять тысяч под самый высокий процент. И без каких-либо гарантий отдал их Илкингтону в его же гостиной. Меблированной в старогойском вкусе и источавшей старогойский запах скучной, дурацкой, респектабельной обстановки. Которой Илкингтон явно гордился. Яблоневое, вишневое дерево, консоли и горки, обивка, припахивающая засохшим клейстером, — отличительные знаки благородного сословия, не нюхавшего черты оседлости. Илкингтон не дотронулся до портфеля Айзека. Он, судя по всему, не имел намерения ни пересчитать деньги, ни даже посмотреть на них. Он предложил Айзеку мартини. Айзек, отнюдь не любитель выпить, пил неразбавленный джин. Посреди дня. Похоже, джин перегнали где-то в космосе. Он не имел цвета. Айзек прочно расположился на стуле, но чувствовал, что он потерян — потерян для своего народа, своей семьи, Бога, потерян в пустыне Америки. Илкингтон осушил целый шейкер коктейля, по-джентльменски, с каменным лицом — длинная орясина, принадлежащая каким-то боком к роду человеческому, однако знакомых Айзеку человеческих черт в нем было мало. На пороге он не сказал, что сдержит слово. Просто пожал Айзеку руку и проводил до машины. Айзек поехал домой, сидел у себя в бунгало. Два дня кряду. После чего в понедельник Илкингтон позвонил и сказал, что робстаунские директора согласились на его условия. Пауза. После чего Илкингтон добавил, что для джентльменов доверие и порядочность выше любых письменных обязательств.</p>
    <p>Айзек вступил во владение загородным клубом и возвел на его месте торговый центр. Все заведения такого рода отличаются безобразием. Доктор Браун не смог бы объяснить, почему безобразие именно этого торгового центра казалось ему просто-таки убийственным. Вероятно, потому, что перед его глазами стоял Робстаунский клуб. Допуск в клуб, разумеется, был строго ограничен. Однако евреи могли любоваться им с дороги. И вязы там росли редкой красоты — вековые, если не старше. И свет не резал глаза. Туда сворачивали «кадиллаки» эпохи Кулиджа с задернутым занавесочками задним окном, букетиками искусственных цветов в вазочках. «Гудзоны», «оберны», «биэркэты». Всего-навсего машины. Ну по чему, спрашивается, тут тосковать?</p>
    <p>И тем не менее Брауна ошеломило то, что сотворил здесь Айзек. Возможно, неосознанно утверждая свое торжество, упиваясь своей победой. Зеленая лужайка, предназначенная — что правда, то правда — для не слишком обременительных упражнений, для ударов клюшкой по мячу, закованная в асфальт, превратилась в автостоянку — на ней умещалось до пятисот машин. Супермаркет, пиццерия, китайская кухмистерская, прачечная самообслуживания, магазин готовой одежды фирмы «Роберт Холл», дешевых цен.</p>
    <p>И пошло, и поехало. Айзек стал миллионером. Застроил долину Мохок кварталами однотипных домов. Тех, кто живет в построенных им домах, стал называть «мои люди». Землю использовал вовсю, дома строил чуть ли не впритык друг к другу, что правда, то правда, но строил с размахом. В шесть утра, как и его рабочие, был уже на ногах. Жизнь вел самую что ни на есть неприхотливую. Смиренномудренно ходил пред Богом твоим<a l:href="#id20260509223733_602" type="note">[602]</a>, как повелел раввин. К этому времени раввин аж с Мэдисон-авеню. Убогая синагога была снесена с лица земли. Ушла в прошлое, как те голландские художники, которым пришлись бы по вкусу и ее сумрак, и косматые старики разносчики. Нынче ее заменил храм, смахивавший на павильон Всемирной выставки. Айзек стал президентом общины, обойдя отца знаменитого гангстера, который когда-то убирал людей по приказу банды, орудовавшей на северо-востоке штата. Светский раввин с хорошо модулированным голосом в модных костюмах — от христианского священника его отличали разве что хитрые еврейские ужимки, дающие понять старозаветной части общины, что для молодежи приходится ломать комедию. Америка. Поразительное время. Если ты хотел, чтобы субботние свечи зажигали с молитвой молодые женщины, раввину приходилось положить не меньше, а то и больше двадцати тысяч долларов, не считая дома и «ягуара».</p>
    <p>Брат Айзек тем временем все больше укреплялся в своей приверженности к прежним обычаям. Ездил в машине десятилетней давности. Но слабаком не был. Уверенный в себе, с темными почти не поредевшими волосами. Тамошние женщины говорили, что он излучает положительную мужскую энергию, которой стало недоставать мужчинам. Айзек не был ею обделен. Она сквозила в том, как он брал вилку за столом, как наливал воду из бутылки. Оно и понятно, он получил от мира то, что просил. А значит, он просил то, что нужно, и там, где нужно. А значит, в метафизическом смысле он понимал жизнь верно. Или перед Священным Писанием, Талмудом и ортодоксальностью польских ашкенази ничто не устоит.</p>
    <p>Но только этим всего не объяснишь, думал доктор Браун. Набожность набожностью, но в Айзеке было и еще кое-что. Доктор Браун вспомнил, как, отпуская шутку, брат скалил белые зубы в сползавшей — из-за шрама — набок улыбке.</p>
    <p>— Мне случалось брать верх не на одном передке, — говорил Айзек, подразумевая постельные победы. По большой части он излагал события без экивоков, на американский манер. В Скенектади ему был известен чуть не каждый черный ход — ходы эти вели к постелям, к хватким объятьям, к раздвинутым ляжкам работниц. Свой «форд Т» он оставлял внизу. А до него лошадь — он ее не распрягал. Айзек получал удовольствие, рассказывая о своих мужских подвигах. Вспоминая Двойру, совсем еще соплюшку, — стоит на коленях, голову в подушки уткнула, задницу задрала — из белой расщелины торчат курчавые волосы, пищит: «Нейн» <a l:href="#id20260509223733_603" type="note">[603]</a> . Но на самом деле это она так, для порядку.</p>
    <p>Мэтт, тот таких баек не рассказывал. Раненный в голову при Иводзиме, он, отлежав в госпитале, вернулся к торговле радио— и телевизионной аппаратурой, а также электромеханическим оборудованием фирм «Зенит», «Моторола» и «Вестингауз». Женился на приличной девушке и жил тихо-мирно, а его родной город тем временем рос и преображался с ошеломляющей быстротой. На месте парка, где тренировалась низшая лига и где до войны в Мэтте угадал потенциального игрока высшей лиги охотник за талантами, высился компьютерный центр. В особо важных делах Мэтт обращался за советами к Тине. Она говорила ему, что делать. Да и Айзек не оставлял его своими заботами: возводя новые кварталы, при малейшей возможности покупал приборы у Мэтта. Однако Мэтт в затруднительных случаях шел за советом к Тине. К примеру, его жена и свояченица играли на бегах. При первой же возможности укатывали в Саратогу, на рысистые испытания. Вроде бы ничего особо плохого тут нет. Две сестрички — яркая помада, прелестные платья. Беспрестанно смеются, скаля красивые крупные зубы. Опускают верх машины.</p>
    <p>Тина относилась к их эскападам снисходительно. Почему бы им не ездить на скачки? Ее злоба была направлена целиком и полностью на Брауна, этого миллионщика.</p>
    <p>— Ну он и распутник! — говорила она.</p>
    <p>— Да нет, уже давным-давно нет, — говорил Мэтт.</p>
    <p>— Мэтт, ты это брось. Я знаю, кого он дерет. Послеживаю за ортодоксами. Да, да. А теперь губернатор еще сделал его членом комиссии. Что это за комиссия?</p>
    <p>— По загрязнению.</p>
    <p>— По загрязнению воды, вот чего. Он ведь дружок Рокфеллера<a l:href="#id20260509223733_604" type="note">[604]</a>.</p>
    <p>— Зачем ты так, Тина. Он же наш брат.</p>
    <p>— Тебе-то он сочувствует.</p>
    <p>— Это точно.</p>
    <p>— Он миллионы лопатой загребает, ты надрываешься в жалкой лавчонке, а ему хоть бы хны? У него камень вместо сердца.</p>
    <p>— Это не так.</p>
    <p>— Что? Да он если и пустит слезу, так разве что от ветра, — говорила Тина.</p>
    <p>Она питала особую слабость к гиперболам. И не только она. Это им от матери передалось.</p>
    <p>В остальном Тина являла собой вполне заурядную, угрюмую, тучную тетку со строгой стрижкой, гладко зализанной — результат нещадной борьбы — назад. Она была воплощением деспотизма. Деспотизм ее распространялся не только на других, но и на себя. Она управляла своей огромной особой на манер диктатора. В белом платье, с кольцом, стащенным с покойницы-матери. Путем переворота в спальне.</p>
    <p>В своем поколении — доктор Браун потратил этот день на теплые воспоминания, — безысходная услада, — о покойных родственниках, в своем поколении Тина тоже казалась старомодной, хоть и вворачивала то и дело новомодные словечки. Люди вроде нее, и отнюдь не только женщины, всячески старались расположить к себе. Тина же неуклонно употребляла усилия к тому, чтобы никому не понравиться, никого к себе не расположить. Ни в коей мере. Никогда не старалась быть приятной. Целью ее, судя по всему, было величие. На чем основанное? Никак не на величии ума. Ни на чем ином, как на собственной натуре. На простейшем замысле, разросшемся до невероятных размеров. Примерно так же, как разрослись телеса Тины к тому времени, когда Браун увидел ее в платье белого шелка несколько лет тому назад. Какой-то подподотдел в Тинином мозгу, за дверцей которого вечно строил ковы ее мятежный дух, повелел этой необъятной туше женского рода, чтобы она явила себя миру вся как есть: с поросшими темным волосом руками, с большими дырами ноздрей на белом лице, с выпученными черными глазами. Во взгляде ее читалась обида; порой он бывал ядовитым, порой умным — Тинины глаза могли выразить много чего: даже доброту, унаследованную от дяди Брауна. Благодушие старика. Те, кто пытается понять род человеческий, читая в глазах, увидят много диковинного — озадачивающего.</p>
    <p>Ссора между Тиной и Айзеком растянулась на долгие годы. Она обвинила его, что он отделался от семьи, когда представился такой случай, какой бывает раз в жизни. Он отказался взять их в долю. Айзек говорил, что они бросили его одного в решающую минуту. Братья в конце концов помирились. Тина, та нет. Она не желала иметь ничего общего с Айзеком. В первую пору вражды она прилагала усилия, чтобы до его сведения досконально доводили, что она о нем думает. Братья, тетки, старые друзья переносили все, что она о нем говорит. Пройдоха. Мама давала ему деньги взаймы; он никогда их не возвращал; вот почему она собирает квартплату. Мало того, Айзек — партнер, пусть он прямо в его делах и не участвует, Зайкаса, грека, рэкетира из Тройя. Тина говорила, что Зайкас прикрыл Айзека: тот был замешан в скандале, связанном со строительством больницы штата. Зайкас принял удар на себя, но Айзеку пришлось положить пятьдесят тысяч долларов в сейф Зайкаса в банке. Стайвесант-банке. Айзек на эти наветы не отвечал, и постепенно они прекратились.</p>
    <p>Но когда они прекратились, тут-то Айзек и прочувствовал, как злится на него сестра. Прочувствовал как глава семьи, как старший из оставшихся в живых Браунов. Через два-три года после разрыва с сестрой Айзек стал напоминать себе, что дядя Браун очень любил Тину. Единственную дочь. Младшенькую. Нашу малышку-сестру. Мысли о прошлом трогали его за душу. Заполучив, что хотел, сказала Тина Мэтту, Айзек теперь может себе позволить переиначивать прошлое на сентиментальный лад. Айзек часто вспоминал, как в 1920-м — тете Розе тогда приспичило пить парное молоко — Брауны завели корову, корова паслась у реки. Красота там была неописуемая. И до чего ж приятно было заводить «форд Т» и ехать по зорьке доить корову у зеленой глади реки. По дороге они распевали во все горло. Тине тогда миновал десятый год, весила она килограммов сто, не меньше, но рот у нее был красивого очерка, совсем женского, — возможно, бремя жира ускорило созревание. Почему-то в детстве она казалась более женственной, чем позже. При том что лет в девять-десять она, садясь в качалку, придавила, сама того не заметив, котенка, и он задохся. Тетя Роза обнаружила его трупик, когда дочь встала.</p>
    <p>— Колода ты этакая, — сказала она дочери. — Скотина.</p>
    <p>Но даже и этот случай Айзек вспоминал с умиленной грустью. И поскольку Айзек не состоял ни в каких обществах, никогда не играл в карты, не любил вечерних попоек, не ездил ни в Европу, ни в Израиль, времени для размышлений у него было вдоволь. Почтенные вязы, росшие вокруг его дома, печалились о прошлом заодно с ним. Белки и те вели себя, как подобает ортодоксам. Копали и копили. Миссис Браун не пользовалась косметикой. Разве что, выходя на люди, подкрашивала губы. Никаких тебе норковых шуб. Приличная ондатра, крашенная под тюленя, это да. С большой обтянутой мехом пуговицей на животе. Чтобы жена была, как он любил, тепленькой. Светлая, без румянца кожа, кругленькая, выражение лица неизменно наивное, волосы коротко стриженные, незатейливо причесанные. Темно-русые, с золотистыми завитками. Один серый глаз, сдается, глядит хитро или чуть ли не хитро. Должно быть, исключительно помимо ее воли. Во всяком случае, ни следа явного осуждения или непокорства не обнаруживалось. Айзек был повелитель. Ей надлежало стряпать, печь, стирать, вести дом, так, чтобы соответствовать его требованиям. Если ему не нравилось, как пахнет от уборщицы, ей отказывали от места. Дом жил обильной, неприхотливой, старомодной, благопристойной жизнью на восточноевропейский лад, который Гитлер и Сталин в 1939-м уничтожили целиком и полностью. Эта парочка позаботилась об искоренении прежних уложений, порадела о том, чтобы кое-какие современные концепции вошли в жизнь общества. Возможно, у сестрицы Сильвии был свой взгляд на исторические процессы, но она его держала при себе — не оттого ли она смотрела одним глазом на мир с обескураживающей двусмысленностью, впрочем едва заметной. Женщина как-никак, она имела отнюдь не смутное представление о современных преобразованиях. Ее муж был мультимиллионером. Почему бы им не жить той жизнью, которую можно купить на его миллионы? Где особняки, слуги, туалеты, машины? На ферме она управлялась с разными механизмами. Жена Айзека не смела и думать о том, чтобы сесть за руль их «кадиллака». Покладистая, милая женушка, она хлопотала на кухне, пекла бисквитное печенье и рубила печенку, точь-в-точь так же, как хлопотала до нее мать Айзека. Или должна была бы хлопотать. Вот только что лицо Сильвии не полыхало, насупленные брови не сходились на переносице, нос не выражал неодобрение, и на спину не спускалась дубинка тугой косы. Вот только что она не бранилась, как тетя Роза.</p>
    <p>Америка устранила притеснения Старого Света. Ей было предопределено стать страной исторического воздаяния. Вместе с тем, размышлял доктор Браун, новые возмущения сотрясали землю. Материальные подробности имели первостатейную важность. И тем не менее главные удары наносил дух. Иначе и быть не могло! Правы оказались те, кто так говорил.</p>
    <p>В мыслях Айзека мешались: сметы, придорожные земельные участки, фасады, дренаж, закладные, оборотный капитал. А так как вдобавок ко всему Айзек был еще и крепким распаляемым похотью парнем и с годами не вполне освободился от нее (теперь она проявлялась лишь в любви к непристойным шуткам), его набожность казалась напускной. Чем-то избыточным. Он читал псалмы на строительных площадках. Когда взираю я на небеса Твои — дело Твоих перстов… то что есть человек, что Ты помнишь его? <a l:href="#id20260509223733_605" type="note">[605]</a> Однако, судя по всему, вера его была искренней. Перед Великими праздниками он после полудня не работал. А его белокожая жена, раскрасневшись от жара плиты, сообщала на несколько ветхозаветный — как, по его представлениям, и приличествовало — манер, что он совершает омовение, меняет одежды наверху. Он посещал могилы своих родителей. Оповещал:</p>
    <p>— Я был на кладбище.</p>
    <p>— А! — говорила она сочувственно, один ее прекрасный глаз был сама искренность. Другой моргал с еле-еле заметной хитрецой.</p>
    <p>Родители, утонувшие в глине. Два ящика, бок о бок. Ядовито-зеленая трава колыхалась над ними, и Айзек взывал к Господу, творящему милость. На иврите с прибалтийским прононсом, над которым насмехались жители нынешнего Израиля. Деревья в сентябре, пожухшие после ночи-другой холодов, теперь, когда небо поголубело, потеплело, вместо того чтобы давать тень, пропускали свет. Айзек тревожился о родителях. Каково-то им там? Сырость, холод, а пуще всего черви — все это беспокоило его. В мороз у него сжималось сердце — так он жалел тетю Розу и дядю Брауна, хотя, строитель все же, он знал: там, где они покоятся, земля не промерзает. Но отличительное свойство человека — любовь — затуманивала соображения здравого смысла. Перечеркивала их. Возможно, он — подрядчик и эксперт по жилищному строительству (член не одной, а двух губернаторских комиссий) — с особой остротой чувствовал, как незащищенны его покойные родители. А вот Тина — покойные ведь были и ее родителями — считала, что он использует и папу и маму в своих интересах и использовал бы и ее, да только не на такую напал. Несколько лет кряду, в одно и то же время года повторялась та же сцена. Накануне Дня очищения тому, кто благочестив, подобает посетить могилы умерших и простить живых: простить и просить у них прощения. Соответственно, Айзек ежегодно ездил к их прежнему дому. Припарковывал свой «кадиллак». Нажимал звонок, сердце его гулко стучало. Ждал у подножия длинной крытой лестницы. Кирпичный домишко — он был старым еще в 1915-м, когда дядя Браун его купил, — перешел к Тине, она старалась его осовременить. Согласно советам «Хаус бьютифул» <a l:href="#id20260509223733_606" type="note">[606]</a>. Обои, которыми она обклеила покосившиеся стены лестничной клетки, были подобраны неудачно. Но какое это имело значение. Тина открыла дверь наверху, увидела мужскую фигуру, перерезанное шрамом лицо брата и сказала:</p>
    <p>— Что тебе нужно?</p>
    <p>— Тина! Бога ради, я пришел помириться.</p>
    <p>— Еще чего — мириться. Если б не ты, прохвост, мы бы разбогатели.</p>
    <p>— Остальные так не думают. Слушай, Тина. Мы же брат и сестра. Вспомни папу и маму. Вспомни…</p>
    <p>Она кричала с верхотуры:</p>
    <p>— Сукин ты сын, я-то их помню! А ну пошел отсюда.</p>
    <p>Хлопала дверью, звонила брату Аарону, закуривала длинную — она такие любила — сигарету.</p>
    <p>— Снова приходил, — говорила она. — Ну и говнюк! Набожность свою напоказ выставляет, со мной этот номер не пройдет.</p>
    <p>Она сказала, что терпеть не может его ортодоксального пресмыкательства. Она готова иметь с ним дело без подходцев. Хоть по-честному. Хоть как. Но от сантиментов просит ее избавить.</p>
    <p>Что касается Тины, то обличье у нее было вроде бы женским, а поступки — мужскими. И пока из приемника лилась томная музыка, она после его ухода, не переодеваясь, выкуривала сигарету, притом вся кипела — в ней клокотали страсти. Которых ничто больше не пробуждало. Она могла сколько угодно клясть Айзека, думал доктор Браун, но она была ему многим обязана. От тети Розы, мастака в жестокой поэзии денег, она унаследовала и кое-какие стремления. Тихо-мирно жить на возрасте — добропорядочная семейная жизнь (муж, дочь, обстановка) — этих стремлений не удовлетворяла.</p>
    <p>Поэтому, когда Айзек говорил жене, что он посетил могилы родителей, она знала: он опять ездил к Тине. Каждый раз одно и то же. Айзек — и такой голос, и такие жесты отошли в прошлое: на севере промышленного штата Нью-Йорк они были неуместны и ни с чем не сообразны — взывал к своей сестре пред очами Господа и во имя душ отошедших умолял, чтобы она перестала гневаться. Но она кричала ему с верхней площадки:</p>
    <p>— Никогда! Сукин ты сын, никогда! — И он уходил.</p>
    <p>Шел домой за утешением, а позже с израненным сердцем отправлялся в синагогу. Глава общины, раздавленный горем. Бил себя кулаком в грудь — каялся на старопрежний лад. Новая мода предписывала недосказанность. Англосаксонскую сдержанность. Раввин, на вид пиарщик с Мэдисон-авеню, не одобрял этих европейско-еврейских потрясений кулаками на оперный манер. Слез. Он и кантору предписывал петь не так исступленно. Но Айзек Браун, покрывшись отцовской молитвенной черно-белой полосатой шалью с осыпающейся бахромой, скрежетал зубами и рыдал у ковчега.</p>
    <p>И так он каждый год ездил к Тине, пока она не заболела. Когда она легла в больницу, Айзек позвонил доктору Брауну — попросил узнать, как обстоят дела.</p>
    <p>— Я и правда доктор, но не медицинских наук.</p>
    <p>— Ты ученый. Ты лучше всё поймешь.</p>
    <p>Чего тут не понимать. Она умирала от рака печени. Применили кобальтовую пушку. Химиотерапию. И от того, и от другого ей стало только хуже. Доктор Браун сказал Айзеку:</p>
    <p>— Надежды нет.</p>
    <p>— Знаю.</p>
    <p>— Ты ее видел?</p>
    <p>— Нет. Мне Мэтт сказал.</p>
    <p>Айзек передал через Мэтта, что хотел бы навестить ее в больнице.</p>
    <p>Тина отказалась его видеть.</p>
    <p>И Мэтт — смуглое лицо со срезанным подбородком, невзрачное, но кроткое, жалкие глаза — мягко уговаривал ее:</p>
    <p>— Тина, надо бы его принять.</p>
    <p>Но Тина сказала:</p>
    <p>— Нет. С какой стати? Еврейский спектакль у смертного одра — вот что ему нужно. Ну нет.</p>
    <p>— Тина, не надо так.</p>
    <p>— Нет, — сказала, как ножом отрезала. И добавила:</p>
    <p>— Ненавижу его. — Так словно объясняла: ненависть поддерживает ее, лишиться такой поддержки она не может, и пусть Мэтт на это не рассчитывает. А еще позже, чуть сбавив тон, присовокупила, так, словно разговор принял отвлеченный характер: — Я не могу ему помочь.</p>
    <p>И тем не менее Айзек что ни день звонил Мэтту, говорил:</p>
    <p>— Мне непременно нужно увидеть сестру.</p>
    <p>— Она не поддается на уговоры.</p>
    <p>— Ты должен ей всё объяснить. Она не знает, что должно.</p>
    <p>Айзек даже позвонил Фенстеру, хотя все знали, что он невысокого мнения об умственных способностях Фенстера. И Фенстер ответил:</p>
    <p>— Она говорит, ты всех нас подвел.</p>
    <p>— Я? Это она струсила и пошла на попятный. И мне пришлось поднимать всё дело одному.</p>
    <p>— Ты нас кинул.</p>
    <p>Простодушно, с прямотой библейского дурака (каковым Айзек Фенстера и считал, и тому это было известно) он сказал:</p>
    <p>— Айзек, ты не хотел ни с кем делиться.</p>
    <p>Ожидать от них, что они дадут ему беспрепятственно пользоваться богатством в свое удовольствие, сказал доктору Брауну Айзек, было бы глупо. И вообще от людей. А Айзек был очень богат. Он не говорил, сколько у него денег. Для семьи это было тайной. Старики говорили:</p>
    <p>— Он и сам не знает.</p>
    <p>Айзек признался доктору Брауну:</p>
    <p>— Я никогда не понимал ее.</p>
    <p>Он еще и тогда, год спустя, был этим потрясен.</p>
    <p>Тина давно открыла, что вовсе не нужно ограничивать себя прежними правилами. Вследствие чего отказать Айзеку в праве видеть сестру, а он страстно, мучительно этого хотел, значило подняться на уровень передовых понятий, пусть тягостных, зато более истинных, чем прежние. Казалось, она и на одре болезни изыскивала возможности продвинуться дальше в этом направлении.</p>
    <p>— Ты должна разрешить ему приехать, — сказал Мэтт.</p>
    <p>— Потому что я умираю?</p>
    <p>Мэтт, невзрачный, с темным лицом, не сводил с нее глаз: пока он подбирал ответ, взгляд его был отсутствующим.</p>
    <p>— Бывают случаи, люди выздоравливают, — сказал он.</p>
    <p>Но она — вот что странно — сказала так, словно речь шла не о ней:</p>
    <p>— Это не тот случай.</p>
    <p>Лицо у нее уже опало, живот вздулся, голени отекли. Ей доводилось видеть такие симптомы у других, и она понимала, что это значит.</p>
    <p>— Он каждый день звонит, — сказал Мэтт.</p>
    <p>Незадолго до его прихода она вызвала маникюршу покрыть ей ногти лаком, темно-красным, чуть ли не бордовым. Потребности или желания принимают порой причудливую форму. Кольцо, снятое с материнской руки, теперь болталось на ее пальце. И, откинувшись на кровати — изголовье ее приподняли, — так, словно прилегла отдохнуть, Тина сложила руки на груди и сказала, приминая кружева ночной кофточки кончиками пальцев:</p>
    <p>— В таком случае, Мэтт, передай Айзеку от меня вот что: я повидаюсь с ним, но это будет стоить денег.</p>
    <p>— Денег?</p>
    <p>— Если он заплатит мне двадцать тысяч долларов.</p>
    <p>— Тина, не должно так.</p>
    <p>— Это еще почему не должно? Деньги пойдут моей дочери. Ей они понадобятся.</p>
    <p>— Нет, такие деньги не понадобятся. — Мэтт знал, сколько оставила тетя Роза. — Денег более чем достаточно. И ты это знаешь.</p>
    <p>— Если ему во что бы то ни стало нужно повидать меня, пусть платит двадцать тысяч, иначе я его не пущу, — сказала Тина. — Это малая часть того, чего мы из-за него лишились.</p>
    <p>Мэтт только и сказал:</p>
    <p>— Я из-за него ничего никогда не лишался.</p>
    <p>И вот ведь что чудно: в лице Мэтта проглядывала практическая сметка Браунов, только он ее никогда не пускал в дело. И не потому, что его ранили на Тихом океане. Мэтт всегда был такой. Он послал Айзеку Тинино предложение на клочке бланка «ЭЛЕКТРОПРИБОРЫ, БРАУН, 42, КЛИНТОН». Как условия контракта. Без каких-либо пояснений, даже без подписи.</p>
    <p><emphasis>За двадцать кусков Тина тебя примет, иначе нет.</emphasis></p>
    <p>По мнению доктора Брауна, его сестрица ухватилась за смерть — что ни говори, сильный аргумент, — чтобы подать ситуацию в оперном ключе, ну и в пародийном заодно. Как определил сам для себя доктор Браун, в отместку за издевки. Смерть, страшный суженый, сулила восполнить все, чего не дала жизнь. Соответственно, жизнь Тина не ставила ни во что, заполняя оставшиеся светлые часы (которые следовало бы поберечь для красоты, чуда, благородства) безобразной тучностью, злобой, ложными шагами, самоистязанием.</p>
    <p>В тот день, когда Айзек получил Тинины условия, ему предстояло поехать по реке с губернаторской комиссией по загрязнению окружающей среды. Служба рыбного и охотничьего хозяйства прислала катер — на нем пяти членам комиссии предстояло проплыть по Гудзону. Предполагалось, что они проследуют по Гудзону на юг и доплывут до Джермантауна. Где река — с запада ее там окаймляли горы — километра полтора в ширину. После чего вернутся в Олбани. Айзек предпочел бы отменить проверку: ему надо было много чего обдумать, его переполняли чувства. Он «утеснялся» — так неожиданно определил Айзек свое состояние, — видно, это слово передавало его лучше всего. Однако Айзек не мог отделаться от официальной поездки. Жена настояла, чтобы он взял панаму и надел легкий костюм. Он перевесился за борт, крепко сжав темно-вишневый с медными заклепками поручень. Тяжело дышал сквозь стиснутые зубы. Под коленями, на шее частил пульс; на виске вздулась артерия, из-за чего он видел и струение воздуха, и великолепие воды лишь с одной стороны. Два молодых ренселерских профессора знакомили их с геологическим строением и животным миром верховий Гудзона, а также с промышленными и социальными проблемами региона. Города спускали неотработанные нечистоты в Мохок и Гудзон. Нечистоты хлестали из гигантских труб прямо на виду у людей. Клоаки — вот что это такое, кипятился профессор с рыжей бородкой и испорченными зубами. Много потемневшего металла во рту — оловянный частокол там, где надлежало быть костяному. Плюс трубка — ею он указывал на дерьмо, зажелтившее реку. Города разносили свою грязь. Как избавиться от нее? Обсуждались разные методы — фабрики по обработке отходов. Атомная энергия. И в конце концов, он предложил оригинальный инженерный проект — сбрасывать отходы в земное нутро, под кору, на тысячи тысяч метров вглубь, в нижние пласты. Но даже если загрязнение прекратить сегодня же, понадобится не меньше полувека, чтобы река возродилась. Рыба долго упорствовала, но и та в конце концов покинула прежние нерестилища. Лишь хищный трупоед-угорь единовластно правил в здешних водах. В величавой, голубой, пусть в ней и плавали островки дерьма и извивающиеся угри, реке.</p>
    <p>Лицо одного из членов губернаторской комиссии было Айзеку смутно знакомо — длинное, с высоким лбом, рот замочной прорезью, впалые щеки, кривоватый носовой хрящ, редеющие волосы. Мягкие манеры. Сухопарый. Айзек, поглощенный мыслями о Тине, прослушал, как его зовут. Но, заглянув в подготовленную чиновниками распечатку, понял, что это Илкингтон-младший. Вот этот спокойный, симпатичный человек, который так многозначительно смотрит на него с белого полубака, длинные брючины треплются на ветру, руки опираются на металлический поручень за спиной.</p>
    <p>Ему явно было известно про те сто тысяч.</p>
    <p>— По-моему, я был знаком с вашим отцом, — сказал Айзек, понизив голос.</p>
    <p>— Как же, как же, — сказал Илкингтон. Для своего роста он был щупловат; туго натянутая кожа лоснилась на висках, по скулам расползся красноватый звездчатый лишайник. Капилляры. — Старик чувствует себя хорошо.</p>
    <p>— Хорошо. Я рад.</p>
    <p>— Да. Он чувствует себя хорошо. Только очень ослабел. На него, как вам известно, свалился тяжелый удар.</p>
    <p>— Я не знал.</p>
    <p>— Ну да, он вложил деньги в строительство гостиницы в Нассау, и деньги пропали.</p>
    <p>— Все? — спросил Айзек.</p>
    <p>— Все, законно полученные.</p>
    <p>— Мне очень жаль.</p>
    <p>— К счастью, у него было кое-что отложено на черный день.</p>
    <p>— Да?</p>
    <p>— Да, да.</p>
    <p>— Понимаю. Очень кстати.</p>
    <p>— Ему хватит до конца дней.</p>
    <p>Айзек и обрадовался, и был признателен илкингтоновскому сыну — тот поступил благородно, рассказав ему об этом. Мало того, он знал, сколько Айзек заработал на Робстаунском загородном клубе, но не завидовал ему, держался доброжелательно. Айзек от полноты чувств хотел бы высказать свою благодарность. Но с этими людьми, если тебе хочется что-то высказать, ты высказываешься бессловесно. Мудрость эту, как казалось Айзеку, он начал ценить. Врожденную, чуждую мудрость христиан, которые много чего могли бы сказать, но помалкивали. Кто же он был, этот Илкингтон-младший? Айзек снова посмотрел в распечатку, отыскал там абзац с биографическими данными. Занимается страхованием. Член различных государственных комиссий. Айзек, пожалуй, мог бы обсудить с таким человеком, как быть с Тиной. На небесах, там — да. На земле им никогда не суждено ничего обсудить. Придется обойтись ощущениями, не выраженными в словах. Некоммуникабельные несхожести, общение, полное доброжелательства, но бессловесное. Чем больше обуревали их мысли, тем меньше, похоже, люди знали, как поделиться ими.</p>
    <p>— Будете писать отцу, передайте от меня привет.</p>
    <p>Местных жителей, сказал профессор, не заставишь оплачивать никакие фабрики по переработке отходов. Строить их придется федеральному правительству. Айзек считал, что так и должно быть: ведь налоговое управление переправляет в Вашингтон миллиарды, полученные от налогоплательщиков, местным же властям оставляет сущие крохи. Вот они и спускают всякое дерьмо в водоемы. Айзек, когда строил дома вдоль берегов Мохока, всегда принимал это как данность. Строил убогие поселения да еще гордился ими… Больше не гордится.</p>
    <p>Когда катер пришвартовался, Айзек вышел на пирс. Член комиссии штата по охотничьему хозяйству извлек на обозрение инспекторов из воды угря. Угорь рвался назад в реку, мощно извиваясь, обдирая кожу о доски, его плавники вздыбились. Трейф!<a l:href="#id20260509223733_607" type="note">[607]</a> Весь в черной слизи, пасть смертно разинута. Ветер стих, от водной шири шла вонь. Домой Айзек ехал, включив в «кадиллаке» кондиционер. Жена сказала:</p>
    <p>— Как все прошло?</p>
    <p>Он не нашелся с ответом.</p>
    <p>— Что ты будешь делать? Я о Тине.</p>
    <p>И снова он ничего не ответил.</p>
    <p>Однако, зная Айзека, видя, как он взбудоражен, она предсказала, что он непременно поедет в Нью-Йорк — просить совета. Позже она рассказала об этом доктору Брауну, и он ей поверил. Умные жены все знают наперед. Счастлив тот муж, которому его предсказуемость не поставят в вину. У Айзека был раввин в Уильямсберге<a l:href="#id20260509223733_608" type="note">[608]</a>. Для этого он был достаточно ортодоксален.</p>
    <p>Он не полетел туда. Взял себе купе на «Твентиз Сенчури»<a l:href="#id20260509223733_609" type="note">[609]</a>, отправлявшийся из Олбани еще затемно. Свету хватало лишь на то, чтобы сквозь серую пелену измороси разглядеть реку. Но не западный берег. Танкер, окутанный дымом и туманом, разрезал асфальтного цвета воду. А там высветились и горы.</p>
    <p>Почтенный люкс-экспресс хотели снять с линии. Ковры там были замызганные, из туалетов неслась вонь. В вагоне-ресторане прислуживали неопрятные официанты. Айзек заказал тосты и кофе, задерживал дыхание, чтобы не оскверниться запахом ветчины и бекона. Ел, не сняв шляпы. Его расовая принадлежность — в этом доктор Браун понимал — была четко определенной. Явно восточно-средиземноморско-европейская группа крови. Все черты, вплоть до отпечатков пальцев, соответствуют определенному набору признаков. Нос, глаза с удлиненным разрезом, навыкате, кожа смуглая, рассеченная около рта русским доктором еще в старопрежние времена. Когда они проносились мимо Рейнклиффского моста, Айзек выглянул из окна и увидел знакомую — не счесть сколько раз он проезжал мимо — величавую речную гладь, мощные стволы деревьев, — залитый светом простор. Торчал в купе, в невольной праздности, один на один с засаленной обивкой и громыхающей дверью. Старый арсенал, Баннерманов остров, потешный замок, окруженный изжелта-зелеными ивами, искрящиеся воды, такие же зеленые, какими они запомнились в 1910-м ему, одному из сорока миллионов иностранцев, прибывших в Америку. Металлические перила, точь-в-точь такие же, как тогда воронки водоворотов, гора с закругленной вершиной, каменная стена крутым изгибом падающая вниз, к ширящейся реке.</p>
    <p>С Центрального вокзала при портфеле, в котором лежало все, что нужно, Айзек поехал к раввину на метро. Посидел в приемной, по ней туда-сюда сновали бородатые приверженцы ребе в долгополых пиджаках. Айзек в деловом костюме выглядел ничуть не менее допотопно, чем все здесь. Не прикрытый ковром пол. Деревянные стулья, белые стены в шероховатой штукатурке. Окна вместе с тем грязные, словно жизнь за стенами не представляет интереса. Из здешних многим довелось побывать в немецких лагерях смерти. Ребе и сам, мальчишкой, прошел через них. После войны он жил в Голландии, в Бельгии, изучал естественные науки в Париже. В Монпелье. Биохимию. Но его призвали — привлекли — к выполнению духовного долга в Нью-Йорке; Айзек в точности не знал, как так получилось. А теперь ребе носил окладистую бороду. Он сидел в кабинете, за столиком, на нем лежали пачка зеленых промокашек, ручка и бумага. Разговор шел на жаргоне — на идише.</p>
    <p>— Ребе, я Айзек Браун.</p>
    <p>— Из Олбани. Как же, помню.</p>
    <p>— Я старший, нас четверо, моя сестра, она младше всех, — мезинек, умирает.</p>
    <p>— Надежды нет?</p>
    <p>— От рака печени, в страшных мучениях.</p>
    <p>— Тогда, конечно. Надежды нет.</p>
    <p>На белокожем полнощеком лице ребе мощно щетинилась прямая, густая борода. Крепкий, моложавый, грузное тело распирало наглухо застегнутый, залоснившийся черный костюм.</p>
    <p>— Вскоре после войны подвернулся такой случай. Возможность купить ценный участок земли под строительство. Ребе, я предложил братьям и сестре вложить деньги. Но в день, когда…</p>
    <p>Ребе слушал, руки прижал к ребрам, прямо над поясом, белое лицо уставил в угол потолка, но при этом — весь внимание.</p>
    <p>— Понимаю. Вы пытались переубедить их тогда. И чувствовали, что они отступились от вас.</p>
    <p>— Они предали меня, да, ребе, это так.</p>
    <p>— И вместе с тем благодаря этому вам повезло. Они отвернулись от вас, и вы разбогатели. Вам не пришлось с ними делиться.</p>
    <p>Айзек не отрицал этого, но добавил:</p>
    <p>— Не будь этой сделки, подвернулась бы другая.</p>
    <p>— Вам было предопределено разбогатеть?</p>
    <p>— Безусловно. К тому же тогда представлялось столько всяких возможностей.</p>
    <p>— Ваше сестра, бедняжка, уж очень сурова. Она не права. У нее нет никаких оснований обижаться на вас.</p>
    <p>— Рад это слышать, — сказал Айзек. Впрочем, что такое «рад» — всего лишь слово, а он страдал.</p>
    <p>— Ваша сестра, она не бедствует?</p>
    <p>— Нет, ей по наследству отошла недвижимость. Да и у мужа ее дела идут совсем неплохо. Хотя такая болезнь, вероятно, обходится недешево.</p>
    <p>— Да, изнурительная болезнь. Живым надо жить, ничего другого не остается. Я говорю о евреях. Нас хотели истребить. Согласиться на это значило бы отвратиться от Господа. Но вернемся к вашему вопросу: а что ваш брат Аарон? Ведь это он отсоветовал остальным идти на такой риск.</p>
    <p>— Я знаю.</p>
    <p>— И в его интересах, чтобы она сердилась на вас, а не на него.</p>
    <p>— Это я понимаю.</p>
    <p>— Вина на нем. Он согрешил против вас. Другой ваш брат, тот хороший человек.</p>
    <p>— Мэтт. Да, я знаю. Он порядочный человек. В войну он едва не погиб. Был ранен в голову.</p>
    <p>— Но он в своем уме?</p>
    <p>— Да, думаю, да.</p>
    <p>— Иногда требуется что-то такое. Вроде пули в голову.</p>
    <p>Ребе замолчал и повернул круглое лицо к Айзеку, черная встопорщенная борода раскинулась по складкам залоснившегося сукна. Лишь, когда Айзек стал излагать, как он ездил к Тине перед Великими праздниками, ребе стал проявлять нетерпение, подался головой к собеседнику, глаза, однако, отвел в сторону.</p>
    <p>— Да. Да. — Он не сомневается, Айзек поступил, как должно. — Да. Деньги у вас есть. Она озлоблена на вас. Без каких-либо оснований. Но она видит эти события так. Вы — мужчина. Она — всего лишь женщина. Вы богатый человек.</p>
    <p>— Но, ребе, — сказал Айзек, — она вот-вот умрет, и я просил, чтобы она разрешила мне повидать ее.</p>
    <p>— Да? Ну и?</p>
    <p>— Она требует за это деньги.</p>
    <p>— А-а! Вот как? Деньги?</p>
    <p>— Двадцать тысяч долларов. Чтобы меня допустили к ней в палату.</p>
    <p>Дюжий ребе замер, белые пальцы застыли на ручках деревянного кресла.</p>
    <p>— Ей, я думаю, известно, что она умирает? — спросил он.</p>
    <p>— Да.</p>
    <p>— Да. Наши евреи любят перед смертью хохмить. Мне известно немало таких случаев. Что ж, Америка не во всем их переиначила, верно? Предполагается, что Господь наделен чувством юмора. Когда человек хохмит, умирая в муках, это говорит о сильной и смелой, хотя и полной скепсиса душе. Что за женщина ваша сестра?</p>
    <p>— Тучная. Крупная.</p>
    <p>— Понятно. Толстая женщина. Колода с двумя глазами, как говаривали прежде. Следила за счастливицами. Как зверь из клетки, по всей вероятности. Отгороженная от всех. Плотской алчбой и отчаянием. При толстых детях взрослые порой ведут себя так, будто они одни. Вот отчего у этих душ-уродцев странные судьбы. Перед ними люди предстают такими, как ни перед кем другим. У них мрачный взгляд на человечество.</p>
    <p>Айзек относился к ребе с почтением. С пиететом, думал доктор Браун. И тем не менее ребе, по всей вероятности, был для него недостаточно старозаветен, пусть он и при шляпе, при бороде и в габардине. Его манера говорить, держаться, грузность, осанистость, умение спокойно и здраво судить обо всем, присущее нравственно одаренным евреям, были из прежних времен. Казалось бы, чего еще надо. Но при всем том было в нем и что-то чуждое. Иначе говоря, современное. Там-сям в нем проглядывал студент-точник, биохимик с юга Франции, из Монпелье. По-английски он, вероятно, говорит с французским акцентом, тогда как брат Айзек говорит, как любой другой житель Олбани. А вот на идише у них одинаковый выговор — вынесенный из Белоруссии. Из-под Минска. Из припятских болот, подумал доктор Браун. А потом мысль его вернулась к скопе на коричневато-меловом платане у реки Мохок. Да. Пожалуй, что так. Среди этих новоявленных пташек, зябликов, дроздов затесался братец Айзек, и тогда как они всего-навсего распускали хвосты, он расправлял крылья. Тип, куда более укорененный в истории. Огненный карий глаз, крутые желваки, перекатывающиеся под кожей. Даже шрам и тот был дорог доктору Брауну. Этого человека он знал. Вернее, знал когда-то, и оттого и сокрушался. Потому что эти люди умерли. Напрасная любовь.</p>
    <p>— Вам по средствам заплатить такую сумму? — спросил ребе.</p>
    <p>А когда Айзек помедлил с ответом, сказал:</p>
    <p>— Я не спрашиваю, сколько у вас денег. Меня это не касается. Могли бы вы дать ей двадцать тысяч, вот в чем вопрос?</p>
    <p>Айзек — чего ему это стоило! — сказал:</p>
    <p>— Если иначе нельзя.</p>
    <p>— Это не сильно уменьшит ваше состояние?</p>
    <p>— Нет.</p>
    <p>— В таком случае, почему бы вам не заплатить?</p>
    <p>— Вы считаете, я должен заплатить?</p>
    <p>— Решить, отдать ли такие огромные деньги, можете только вы. Однако же тогда вы отдали — пошли на риск, — доверили тому человеку, тому гою.</p>
    <p>— Илкингтону? Так то же был деловой риск. При чем тут Тина? Значит, вы считаете, мне следует отдать эти деньги?</p>
    <p>— Уступите. Я бы сказал: если судить о сестре по брату, у вас нет выхода.</p>
    <p>И тогда Айзек поблагодарил ребе и за то, что тот уделил ему время, и за совет. Вышел на залитую солнцем, провонявшую нечистотами улицу. Многоквартирные дома в унылой штукатурке, кривые ряды просевших зданий в наслоениях грязи — можно подумать, их сложили не из кирпича, а из сношенных башмаков. Взгляд подрядчика. В воздухе витал сильный запах сахара и поджаренных зерен кофе, но в сырости под гигантским раздолбанным машинами мостом летний воздух долго не застаивался. Айзек поискал глазами вход в метро, вместо этого на глаза ему попалась желтая машина с желтым огоньком на крыше. Он сказал было таксисту: «К Центральному вокзалу», но на первом же углу передумал и велел: «Везите меня на аэровокзал на Вест-Сайде». Скорого поезда на Олбани до вечера не было. Слоняться по 42-й улице он не мог. Во всяком случае, не сегодня. Он, похоже, давно уже понял, что деньги придется отдать. И к ребе поехал, чтобы укрепиться в своем решении. Прежние законы и мудрость на его стороне. Все так, но Тина на смертном одре сделала сильный ход — против него не попрешь. Никто не поставит ему в вину, если он не уступит ей. Тем не менее сам он будет ощущать, что оказался не на высоте. Будет ли он жить в мире с самим собой? Ведь сейчас такие суммы он добывал легче легкого. Покупая и продавая земельные участки в городе. Потребуй Тина пятьдесят тысяч долларов, она тем самым дала бы ему понять, что он ее никогда не увидит. А двадцать тысяч — верный выбор. И ребе ничем не мог тут помочь. Все зависело от него и ни от кого другого.</p>
    <p>Приняв решение капитулировать, Айзек стал невероятно бесшабашным. Ему никогда не доводилось подниматься в воздух. А что, если сейчас самое время полететь? Он прожил достаточно — и не только он. Во всяком случае, пока машина медленно прокладывала себе дорогу по 23-й улице сквозь толпы спешащих на обед одетых по-летнему горожан, создавалось впечатление, что людей и так слишком много.</p>
    <p>В автобусе по дороге в аэропорт он открыл перешедшую ему от отца книгу псалмов. Черные ивритские буквы ощерились на него — рты разинуты, языки пламенные, но немотствующие, то свешены вниз, то задраны наверх. Он попытался — через силу — читать. Никакого толку. Туннель, болота, остовы машин, потроха станков, свалки, чайки — увиденный беглым взглядом Ньюарк, мреющий в знойном летнем воздухе, всецело приковывал его внимание. Можно подумать он не Айзек Браун, а фотограф. Потом, когда в самолете, яростно стремящемся оторваться от земли, преодолеть ее притяжение и не только его, он увидел, как земля убегает назад, как самолет отделяется от взлетно-посадочной полосы, он сказал себе, и слова отчетливо прозвучали в нем: «Шма Исроэл», Слушай, Израиль, Господь Бог наш, един есть! <a l:href="#id20260509223733_610" type="note">[610]</a> Справа гигантский Нью-Йорк клонился к морю, и самолет, рывком убрав шасси, повернул к реке. Гудзону, зеленому среди зелени, волнуемому приливом и ветром. Айзек перевел дух, но ремней не отстегнул. Плывя над дивными мостами, над облаками по воздушному океану, как никогда понимаешь, что ты отнюдь не ангел.</p>
    <p>Перелет длился недолго. Из аэропорта Олбани Айзек позвонил в свой банк. Сказал Спинуоллу — тот вел его дела, — что ему нужно получить двадцать тысяч наличными.</p>
    <p>— Нет проблем, — сказал Спинуолл. — Деньги есть.</p>
    <p>Айзек объяснил доктору Брауну:</p>
    <p>— Сберегательные книжки на предъявителя, счета я храню в ячейке сейфа.</p>
    <p>Скорее всего, личные счета по десять тысяч долларов каждый, защищенные государственной страховкой вкладов. У него небось их целые пачки.</p>
    <p>Айзек миновал круглый вход в хранилище — гигантскую, с хитрым запором дверь, выпуклую, как надвигающийся на космонавтов лик Луны. Такси ждало, пока он забирал деньги, и с набитым деньгами портфелем он поехал в больницу. Ну а потом больница — обреченная плоть и тоскливое разложение, запах лекарств, яркие пятна цветов, жеваная одежда. В большом грузовом лифте — в него вмещались кровати, аппараты искусственной вентиляции легких, лабораторные приборы — взгляд его приковала молчаливая красавица негритянка, задремавшая у пульта, пока они медленно поднимались из холла в бельэтаж, из бельэтажа на второй этаж. Они были одни в лифте, и, так как лифт еле полз, он обнаружил, что оглядывает ее крепкие стройные ноги, грудь, золотую оправу и поблескивающие стекла очков, чувственную выпуклость горла прямо под подбородком, невольно любуется ими, пока лифт медленно везет его к смертному одру сестры.</p>
    <p>Когда двери открылись, у лифта стоял Мэтт.</p>
    <p>— Айзек!</p>
    <p>— Как она?</p>
    <p>— Очень плоха.</p>
    <p>— Как бы то ни было, я здесь, и деньги при мне.</p>
    <p>Мэтт в замешательстве отводил от него глаза. Похоже, был испуган. Тина всегда имела огромную власть над Мэттом. Хоть он и был тремя-четырьмя годами старше ее. Айзек отчасти понимал, отчего Мэтту не по себе, и сказал:</p>
    <p>— Да ладно, Мэтт, раз надо заплатить, я заплачу. Сколько она просит.</p>
    <p>— Возможно, она уже и не поймет.</p>
    <p>— Возьми деньги. Скажи ей, я здесь. Мэтт, я хочу видеть мою сестру.</p>
    <p>Не в силах поднять глаза на Айзека, Мэтт взял портфель и прошел к Тине. Айзек отодвинулся от двери палаты, даже в щель не заглянул. Стоять на месте он не мог — расхаживал по коридору, сцепив руки за спиной. Вдоль рядов пустых каталок. В нем вызывали брезгливость эти приспособления для расслабленных. Он терпеть не мог таких вещей, терпеть не мог больничного запаха. Ему стукнуло шестьдесят. Он знал, каким путем ему в свой черед предстоит пойти, причем в скором времени. Впрочем, знать знал, а чувствовать не чувствовал. Смерть все еще была далеко. Что до передачи денег, Мэтт ею тяготился: не посчитавшись с ним, его вовлекли в нехорошее, ни с чем не сообразное дело — что и говорить, это была причуда: так беременных женщин тянет на персики, пиво или штукатурку. Что же до Айзека, едва он передал деньги, они перестали его интересовать. Есть о чем думать. Он был рад избавиться от них. Он сам себя не понимал. Стоило ему отдать деньги, и он прекратил терзаться. Совсем. Тина затеяла все это, чтобы покарать, изобличить его, что-то ему доказать, причислить к некой категории. Однако результат получился прямо противоположный. К какой еще такой категории? Где она, эта категория? Если Тина думала, что заставит его страдать, она просчиталась. Если она, его несчастная, умирающая сестра, думала, что понимает его лучше, чем кто-либо, так нет, не понимала она его.</p>
    <p>И доктор Браун, сопереживая с ними — какая же бездна изобретательности и отчаяния крылась за этой попыткой хотя бы напоследок добиться взаимопонимания, — встал и так и стоял, глядя на стрелы льда, на клочья пара в зимней синеве.</p>
    <p>Потом Тинина сиделка открыла дверь и поманила Айзека. Он только что не вбежал в палату и застыл на пороге, лицо у него было такое, словно ему не хватало воздуха. От пояса и выше она исчахла, пожелтела. Живот разнесла опухоль, ноги, лодыжки отекли. Изуродованные ступни выпростались из-под одеяла. Подошвы цвета глины. Череп, туго обтянутый кожей. Волосы сплошь седые. В вену на руке вставлена капельница, к банкам под кроватью тянулись из разных мест дренажные трубки. Мэтт положил портфель перед ней. Ремни не отстегнул. Бесплотная — кожа да кости, волосы свалялись, черные глаза — что они выражали, понять невозможно — смотрели на Айзека.</p>
    <p>— Тина!</p>
    <p>— Я хотела узнать…</p>
    <p>— Всё здесь.</p>
    <p>Но она оттолкнула портфель, сказала придушенно:</p>
    <p>— Не надо. Забери.</p>
    <p>Он подошел поцеловать ее. Она подняла свободную от капельницы руку, попыталась его обнять. Но была слишком слаба, слишком напичкана лекарствами. Он ощутил кости его толстухи сестры. Смерть. Конец. Могила. Они плакали. И Мэтт у изножья кровати отвернул лицо, открытый рот его пополз на сторону, из глаз покатились слезы. Тинины слезы были изобильнее, медленнее.</p>
    <p>Кольцо, снятое с тети Розы, привязали к Тининому исхудавшему пальцу хирургической ниткой. Она протянула руку сиделке. Сцена была продумана во всех деталях. Сиделка перерезала нитку. Тина сказала Айзеку:</p>
    <p>— Не нужно денег. Я их не хочу. Возьми мамино кольцо.</p>
    <p>И доктор Браун, пронзенный горем, пытался понять, что же это были за чувства. Был ли в них какой-то прок? Ради чего они были? А теперь они никому не нужны. Возможно, предпочтительнее холодный взгляд. На жизнь; на смерть<a l:href="#id20260509223733_611" type="note">[611]</a>. Опять же холодность взгляда была бы пропорциональна внутреннему градусу тепла. Однако с тех пор, как человечество поняло, что оно такое, что оно человечно, и человечно лишь благодаря своим страстям, оно начало использовать их, играть на них, разжигать их ради того, чтобы разжечь пожар, завести смуту — эдакий грубый балаган чувств. Итак, Брауны оплакивали смерть Тины. Айзек сжимал в руке материнское кольцо. У доктора Брауна тоже навернулись слезы на глазах. Ох уж мне эти евреи! Их чувства, их сердца! Доктору Брауну порой больше всего хотелось положить всему этому конец. Ибо к чему это вело? Ты отдавал их одного за другим, они умирали. Уходили один за другим. Ты уходил. Детство, семья, дружба, любовь — все глохло в могиле. А эти слезы! Когда они шли от сердца, ты чувствовал, что нашел чему-то оправдание, что-то понял. Но что ты понял? Опять же, ничего! Всего лишь проблеск понимания — вот что это такое было. Обещание, что люди могли бы — могли бы, учти, — в конце концов благодаря своему дару, который мог бы — опять же, мог бы! — оборотиться божественным даром, осознать, ради чего они живут. Ради чего жизнь, ради чего смерть.</p>
    <p>И опять же, ради чего именно эти характеры — эти Айзеки, эти Тины? Когда доктор Браун закрыл глаза, он увидел, красным по черному, нечто вроде молекулярных процессов — единственную подлинную геральдику смертных. Так же как и позже, когда короткий день кончился и в непроглядной, где не видно ни зги, тьме он подошел к темному кухонному окну, поглядеть на звезды. На эти штуковины, отброшенные далеко-далеко великим, давшим всему начало толчком миллиарды и миллиарды лет тому назад.</p>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>В ПОИСКАХ МИСТЕРА ГРИНА</p>
    </title>
    <epigraph>
     <p>Все, что может рука твоя делать, по силам делай…<a l:href="#id20260509223733_612" type="note">[612]</a></p>
    </epigraph>
    <empty-line/>
    <p>Тяжелая ли работа? Нет, вообще-то не такая уж тяжелая. Правда, он не привычен много ходить и взбираться по лестницам, но не физическая усталость больше всего одолевала Джорджа Криба, когда он приступил к своим новым обязанностям. Ему пришлось разносить чеки на пособие в негритянском квартале, и, хотя он вырос в Чикаго, об этом районе у него было самое смутное представление — только экономическая депрессия забросила его сюда. Нет, сама по себе работа не была тяжелой, во всяком случае, если сосчитать, сколько фунтов надлежало перенести и сколько футов отшагать, но он уже начал чувствовать ее бремя на своих плечах, осознавать ее неприятную особенность. Улицы и дома он находил легко, но нужные ему люди жили по каким-то другим, неведомым адресам, и он чувствовал себя подобно неопытному охотнику, который бессилен выследить хитрую дичь. А тут еще день выдался отвратительный — холод, осеннее ненастье, ветер. Но как-никак карманы его солдатской шинели были набиты не патронами, а чеками из плотной бумаги, в дырочках от сшивателя, совсем как перфорация для механического тапера. И на охотника он вовсе не смахивал; в этой узкой шинели, вроде тех, какие носили ирландские повстанцы, у него был вполне городской вид. Стройный, но не слишком рослый, он щеголял своей выправкой, хотя его поношенные вельветовые брюки были в прорехах и с бахромой по низу манжет. Выправка требовала высоко держать голову, и лицо у него покраснело от ледяного ветра, а меж тем это было лицо человека, не привыкшего скитаться под открытым небом, и серые, всегда задумчивые глаза не выражали твердой решимости. Светлые волосы на висках, длинные и на редкость упрямые, завивались поразительно тугими колечками. Он казался беспомощней и моложе, чем был, но не проявлял ни малейшей склонности к притворству. У него было высшее образование; он имел степень бакалавра; в известном смысле отличался простодушием; любил в меру выпить; в жизни ему не повезло. Он и не думал все это скрывать.</p>
    <p>Но сегодня, пожалуй, ему повезло больше обычного. Утром он вышел на работу и ожидал, что его засадят за стол корпеть над бумагами, поскольку он нанялся клерком в одну из городских контор, а вместо этого, к счастью, его послали гулять по улицам, на воле, и он был рад, по крайней мере на первых порах, крепкому холоду и даже лютому ветру. Однако дело у него шло со скрипом, пачка чеков почти не становилась тоньше. Разумеется, эту работу ему поручили городские власти; и ясно самой собой, что на такой работе незачем слишком усердствовать. Его молодой начальник мистер Рейнор недвусмысленно дал ему это понять. Но все же он предпочитал работать на совесть. Во-первых, если определить, как быстро удастся разнести чеки, он будет знать, сколько времени можно выкроить для себя. Да и люди, надо полагать, ждут денег. Это не было для него решающим, хотя, конечно, имело некоторое значение. Но главное, он хотел работать на совесть, просто чтобы все было на совесть, делать свое дело честь по чести, ведь такое дело, требующее особой настойчивости, подворачивалось ему нечасто. А этой настойчивости у него было предостаточно, и, найдя себе применение, она изливалась наружу с чрезмерным изобилием. К тому же он натолкнулся на трудность. Он не мог найти мистера Грина.</p>
    <p>Теперь он стоял в своей длиннополой шинели, а в руке у него был большой конверт, из кармана торчали бумаги, и он недоумевал, почему так трудно найти тех слабых и немощных, которые не могут сами прийти за чеком в контору. Но Рейнор предупредил, что поначалу разыскать их будет нелегко, и дал несколько советов:</p>
    <p>— Если подвернется почтальон, всего лучше спросить у него, это дело верное. Если же с почтальоном не выйдет, попробуйте справиться в лавке или у уличных разносчиков. А уж потом ступайте к дворнику и к соседям. Но вы сами увидите: чем ближе к нужному дому, тем меньше толку можно добиться от людей. Они не захотят вам помочь.</p>
    <p>— Потому что я чужой.</p>
    <p>— Нет, потому что вы белый. Следовало поручить эту работу негру, но сейчас мы лишены такой возможности, вам же надо как-то добывать свой хлеб насущный, а у нас не частная контора. Работа есть работа. Поверьте, это и ко мне относится. Я ведь ничем не лучше вас. Просто у меня на три года больше стажа. И диплом юриста. Иначе вы сидели бы на моем месте, а я отправился бы маршировать, несмотря на собачий холод. Мне и вам платят теми же долларами, по тем же определенным и ясным соображениям. При чем тут мой диплом? Но как бы там ни было, мистер Криб, чеки доставить необходимо, а это требует настойчивости, которой, я надеюсь, вам не занимать.</p>
    <p>— Да, я чертовски настойчив.</p>
    <p>Рейнор, сжимая резинку в левой руке, потому что он был левша, растер застарелую грязь у себя на столе и сказал:</p>
    <p>— Ясное дело, когда вопрос ставится так, другого ответа и ожидать нечего. Во всяком случае, хуже всего то, что из людей трудно вытянуть какие-либо сведения. Они подумают, что вы переодетый сыщик, или взимаете деньги за вещи, купленные в рассрочку, или вручаете судебные повестки, или еще что-нибудь в этом роде. Вот когда поработаете там месяц-другой, все будут знать, что вы просто разносите пособия.</p>
    <p>Погода была пасмурная и морозная, как обычно в канун Дня благодарения, ветер, резвясь, стлал по земле дым, и руки у Криба закоченели, потому что перчатки он позабыл в кабинете у Рейнора. И все упорно твердили, что знать не знают никакого Грина. Был уже четвертый час, почтальон кончил работу. Ближайший бакалейщик, негр, никогда не слышал о Талливере Грине, или так, во всяком случае, выходило по его словам. Криб готов был ему поверить, ведь он, казалось, все-таки сумел убедить этого человека, что ему нужно всего-навсего отдать чек. Но полной уверенности он не чувствовал. Нужен был опыт, чтобы разгадывать взгляды и едва уловимые знаки, и, мало того, нужна была твердость, чтобы тебя не спровадили, не послали к чертям, и даже властность, чтобы припугнуть в случае нужды. Если тот бакалейщик и знал Грина, он легко отвертелся. Но ведь его покупатели в большинстве своем живут на пособие, какой же ему смысл задерживать доставку чека? Конечно, не исключено, что этот Грин или миссис Грин, если он женат, предпочитают другого бакалейщика. Женат Грин или не женат? Хуже всего было то, что Криб не заглянул в картотеку. Рейнор должен был дать ему несколько часов на просмотр документации. Но он, видимо, не придал этому значения, махнул рукой. Есть ли смысл всякий раз тщательно готовиться, чтобы доставить несколько чеков?</p>
    <p>А теперь самое время поискать дворника. Стоя на ветру, в ноябрьских сумерках, Криб оглядел дом — по одну сторону истоптанные, скованные морозом пустыри, по другую — автомобильное кладбище, а дальше — уходящее вдаль полотно надземной железной дороги, такое шаткое с виду, усеянное мерцающими огнями; двойной ряд покосившихся кирпичных галерей в три яруса и бетонные ступени, ведущие в подвал. Он спустился вниз и пошел подземным коридором, толкаясь во все двери, отыскал одну незапертую и очутился в котельной. Кто-то встал и пошел ему навстречу, шаркая по угольной крошке и ныряя под обмотанные брезентом трубы.</p>
    <p>— Вы дворник?</p>
    <p>— А вам чего?</p>
    <p>— Я ищу одного человека, он живет где-то здесь, поблизости. Грин.</p>
    <p>— Какой такой Грин?</p>
    <p>— Может быть, у вас тут несколько Гринов? — спросил Криб, обнадеженный. — Мне нужен Талливер Грин.</p>
    <p>— Нет, не могу я вам пособить, мистер. Я таких не знаю.</p>
    <p>— Он калека.</p>
    <p>Дворник согбенно стоял перед ним. Может, он сам калека? Господи! А вдруг… Серые глаза Криба вгляделись в этого человека с беспокойством. Нет, просто он малоросл и сутул. Голова, в которой бродят неведомые мысли, жесткая борода, широкие, понурые плечи. От его черной рубахи и дерюги, которая заменяла ему фартук, пахло застарелым потом и угольной пылью.</p>
    <p>— А какое у него калечество?</p>
    <p>Криб подумал и ответил чистосердечно и просто:</p>
    <p>— Не знаю. Я его и в глаза не видал. — Это могло ему только повредить, но иначе пришлось бы сказать наугад заведомую ложь, а он этого не хотел. — Я доставляю пособия больным людям. Будь он здоров, ему пришлось бы прийти самому. Оттого я и сказал «калека». Он наверняка прикован к постели или креслу — у вас здесь нет такого?</p>
    <p>Это чистосердечие с детства служило Крибу верой и правдой. Но здесь его талант пропадал зря.</p>
    <p>— Не скажу вам, сэр. На мне еще четыре таких дома. Всех жильцов не упомнишь, особливо временных. Люди что ни день съезжают да въезжают. Не знаю, и все тут.</p>
    <p>Он шевелил черными от сажи губами, но слов Криб не мог разобрать за свистом клапанов и гудением воздуха, нагнетаемого в пылающее жерло топки. Но он угадал, о чем речь.</p>
    <p>— Ладно, все равно спасибо. Извините за беспокойство. Подымусь наверх и попробую поискать кого-нибудь, кто знает.</p>
    <p>Он снова вышел на холод, в ранние сумерки, сделал небольшой крюк от подвала до входной двери, стиснутой меж кирпичными столбами, и стал подниматься на третий, верхний этаж. Под его ногами хрустели куски обвалившейся штукатурки; латунные стойки, на которых прежде крепились перила, ограждали лестницу. Холод теперь донимал его еще пуще, чем на улице, пронизывал до костей. В уборных, словно в родниках, журчала вода. Слушая, как ветер бушует за стенами, подобно пламени в топке, он подумал, какое это огромное и мрачное строение. Чиркнув в темноте спичкой, он стал искать среди каракулей и слов, нацарапанных на стенах, фамилии и номера. Он увидел: «Псих ненормальный, катись к черту», всякие зигзаги, рисунки, похабные надписи, ругательства. Точно так же были разукрашены и священные усыпальницы внутри пирамид, и дикие пещеры на заре человечества.</p>
    <p>У него на карточке значилось: «Талливер Грин, кв. 3-д». Но здесь не было ни фамилий, ни номеров. Плечи его поникли, глаза слезились от холода, изо рта шел пар, он плелся по длинному коридору и раздумывал вслух о том, что, будь он решительным человеком, верней всего было бы колотить в какую-нибудь дверь и орать «Талливер Грин!» до победного конца. Но он не любил поднимать шум и только чиркал спичками, ощупывая взглядом стены. В конце коридора, за углом, оказалась дверь, которую он не сразу заметил, и ему пришло в голову попытать здесь счастья. Он постучал, не надеясь кого-нибудь застать, но ему открыла негритянка, совсем молоденькая, почти девочка. Она едва приотворила дверь, чтобы не выстудить комнату.</p>
    <p>— Что вам надо, сэр?</p>
    <p>— Я доставляю пособия из районной конторы, что на Прэри-авеню. Ищу одного человека, Талливера Грина, чтобы отдать ему чек. Вы его случайно не знаете?</p>
    <p>Нет, она не знала, но он решил, что она его просто не поняла. На него глядело какое-то сонное, безучастное лицо, очень нежное, черное и как бы не от мира сего. На ней был мужской пиджак, и она одной рукой придерживала ворот у горла. Волосы она расчесала на три пробора, два вдоль и еще один поперек, а спереди завивались вихры, как темный дым.</p>
    <p>— Может, посоветуете, у кого спросить?</p>
    <p>— Я сама въехала только на той неделе.</p>
    <p>Он видел, что она дрожит, но даже дрожь эта была какая-то дремотная, и большие глаза бесчувственно смотрели с красивого лица, словно она не замечала холода.</p>
    <p>— Что ж, мисс, спасибо. Большое спасибо, — сказал он и решил справиться по соседству.</p>
    <p>Здесь его пригласили войти. Он был благодарен за это, потому что очутился в тепле. Людей внутри оказалось много, и все они встретили его молчанием — человек десять или двенадцать, а может быть, и больше, сидели на скамьях, как в парламенте. Освещения никакого не было, лишь в окно сочился тусклый вечерний свет, и от этого все вокруг выглядело непомерно большим — мужчины удивительно толстые, в теплых комбинезонах и зимних пальто, и женщины тоже внушительные, в вязаных кофтах, шляпах и старых шубах. А тут еще кровать с целой горой подушек и одеял, черная кухонная плита, пианино, заваленное чуть ли не до потолка газетами, старинный обеденный стол в чикагском вкусе, уцелевший от лучших времен. Криб, не такой рослый, как все они, румяный от мороза, рядом с этими людьми был похож на школьника. Хотя его встретили приветливыми улыбками, он понял, еще не успев открыть рот, что ему снова не повезло и он уйдет отсюда с чем пришел. Но все же приступил к расспросам:</p>
    <p>— Вы не скажете, как мне доставить чек мистеру Талливеру Грину?</p>
    <p>— Грину? — переспросил мужчина, отворивший ему дверь. Он был в клетчатой рубахе с короткими рукавами, его взлохмаченная голова имела странную форму, вроде высокого кивера, жилы на лбу были вздуты. — Сроду о таком не слыхал. Он что, здесь жительствует?</p>
    <p>— Мне дали этот адрес в конторе. Он инвалид, и мне надо вручить ему чек. Никто из вас не знает, где его найти?</p>
    <p>Ожидая ответа, он терпеливо стоял в своей шинели с карманами, набитыми чеками и бланками, в темно-красном шарфе, свисавшем с шеи. Должны же они наконец понять, что перед ними не студент, который подрабатывает по вечерам, помогая сборщику налогов, не хитрец, который думает их провести, притворяясь, будто разносит пособие, что он уже не мальчишка, знает, почем фунт лиха, и съел много соли. Это ведь сразу видно, стоит только взглянуть на мешки под глазами и складки по углам рта.</p>
    <p>— Знает кто-нибудь такого инвалида?</p>
    <p>— Нет, сэр.</p>
    <p>Все качали головами и улыбались с сожалением. Никто не знал. «Пожалуй, так оно и есть», — подумал он, молчаливо стоя в убогом, затхлом жилье, где копошились люди. Но проверить это он не мог.</p>
    <p>— А что с ним? — спросил человек с головой вроде кивера.</p>
    <p>— Я его никогда не видел. Знаю только, что он не может сам прийти за деньгами. Я здесь первый день работаю.</p>
    <p>— Может, у вас адрес неправильный?</p>
    <p>— Вряд ли. Так где бы мне еще спросить?</p>
    <p>Он видел, что его настойчивость их забавляет, да и самому ему казались забавными эти упорные расспросы. Он был хоть и невысок ростом, худощав, но держался независимо, с достоинством, и его серые глаза, посмеиваясь, смотрели на всех без робости. Один мужчина на скамье гортанно произнес что-то непонятное, и женщина ответила резким, пронзительным смехом, который сразу оборвался.</p>
    <p>— Ну как, никто не может мне помочь?</p>
    <p>— Мы его знать не знаем.</p>
    <p>— Но если он живет здесь, приходится же ему платить за квартиру. Чей этот дом?</p>
    <p>— Компании «Грейтхэм». Ихняя контора на Тридцать девятой улице.</p>
    <p>Криб записал адрес в блокнот. Но, выйдя, он остановился в раздумье, чувствуя, как у его ног трепыхается распластанная ветром старая газета, и решил, что на компанию надежда плоха. Возможно, этот Грин снимает только одну комнату. В некоторых квартирах было чуть ли не по двадцать жильцов; агент компании, конечно, знает лишь главного съемщика. Он не сможет сказать, кто остальные. Кое-где люди даже спят по очереди на одной кровати — сторожа, водители автобусов или повара ночных ресторанов отсыпаются днем, а потом уступают место сестре, племяннику или вовсе чужому человеку, который только что отработал смену. В этом ужасном, кишащем клопами квартале между Коттидж-гроув и Эшлендом много безвестных бродяг, которые кочуют из дома в дом, из комнаты в комнату. На лбу у них не написано, кто они такие. Они не носят узлов на спине и не поражают своей живописностью. Видишь обыкновенного человека, чернокожего, он идет себе пешком или едет в автомобиле, как всякий другой, держа руку на рычаге скоростей. Как же его узнать? Криб подумал, что агент компании «Грейтхэм» только рассмеется, если его об этом спросить.</p>
    <p>Но насколько проще было бы искать, если б он знал, что Грин престарелый, или слепой, или болен чахоткой. Какой-нибудь час посидеть над картотекой, кое-что записать, и не пришлось бы так мыкаться. Принимая от Рейнора пачку чеков, он спросил:</p>
    <p>— Что мне нужно знать об этих людях?</p>
    <p>Тут Рейнор взглянул на него так, словно хотел сказать, что не стоит делать из мухи слона. При этом он улыбнулся, потому что между ними уже установились дружеские отношения, и все же, видимо, собирался изречь что-то в этом роде, но тут Стейка со своими детьми переполошила всю контору.</p>
    <p>Прежде чем устроиться на эту работу, Крибу пришлось долго ждать случая. Помог старый школьный товарищ, который служил в муниципалитете: хотя близкой дружбы между ними никогда не было, он вдруг расчувствовался и предложил свою помощь, — конечно же, ему хотелось щегольнуть своим влиянием, показать, как он преуспевает даже в столь скверные времена. Что ж, он и в самом деле недурно преуспел вместе с демократической партией, которая держала в городе бразды правления. Криб заходил к нему в муниципалитет, и они целый год не реже раза в месяц завтракали вместе в баре или пили пиво, а потом наконец подвернулась эта работа. Криб был не прочь пойти в мелкие конторские служащие или даже в посыльные, хотя Рейнор в этом усомнился.</p>
    <p>Этот Рейнор был удивительный малый, и Крибу он сразу понравился. Как и положено в первый день, Криб рано пришел в контору и долго дожидался, потому что Рейнор опоздал. Наконец он ввалился в свой тесный кабинетик так, словно только что выскочил из автомобиля после аварии на Индиан-авеню. Его худое шершавое лицо было обветрено, он посмеивался и, отдуваясь, бормотал что-то себе под нос. В мягкой шляпе пирожком, в пальто с глухим бархатным воротом и шелковом кашне, которое облегало шею до тонкого, нервного подбородка, он ерзал и подпрыгивал в своем вращающемся кресле, отталкиваясь ногами от пола, как будто сидя словно бы пританцовывал. При этом он ощупывал Криба глазами, широко распахнутыми и слегка ироническими. Оба они помолчали немного, и тем временем Рейнор, сняв шляпу со всклокоченной головы, положил ее себе на колени. Руки у него побурели от мороза и были не очень чистые. Из стены тесной комнатки, приспособленной под кабинет, торчала стальная балка, служившая некогда для крепления приводных ремней какой-то машины. Прежде в этом здании была фабрика.</p>
    <p>— Вы старше меня. Надеюсь, вам не будет обидно работать у меня под началом, — сказал Рейнор. — Но я и сам всего лишь подчиненный. Вам сколько лет?</p>
    <p>— Тридцать пять.</p>
    <p>— И вы полагали, что будете сидеть в конторе над бумагами. Но обстоятельства таковы, что я должен отправить вас на прогулку.</p>
    <p>— Ничего не имею против.</p>
    <p>— В этом квартале нам приходится по большей части обслуживать негров.</p>
    <p>— Я так и думал.</p>
    <p>— Отлично. Вы справитесь. C'est un bon boulot<a l:href="#id20260509223733_613" type="note">[613]</a> . Вы знаете французский?</p>
    <p>— Немножко.</p>
    <p>— Я сразу решил, что у вас университетское образование.</p>
    <p>— А вы были во Франции? — спросил Криб.</p>
    <p>— Нет, я выучил французский по руководству Берлица. Занимался больше года, потому что так принято, если не ошибаюсь, во всем мире, и этим занимаются конторщики в Китае и туземные воины в Танганьике. Основательно выучился, право слово. Такова уж притягательная сила цивилизации. Правда, ее несколько преувеличивают, но чего вы хотите? Que voulez-vous? <a l:href="#id20260509223733_614" type="note">[614]</a> Я выписываю «Le rire» <a l:href="#id20260509223733_615" type="note">[615]</a> и все пикантные газетки, совсем как в Танганьике. Там это имеет необъяснимую привлекательность. Но мне другое нужно, я хочу стать дипломатом. У меня есть двоюродный брат, он служит дипломатическим курьером и рассказывает такие штуки — пальчики оближешь. Он разъезжает в мягких вагонах и почитывает книжечки. А нам приходится… Вы раньше чем занимались?</p>
    <p>— Был продавцом.</p>
    <p>— Где?</p>
    <p>— В консервном отделе магазина «Зайди и купи». В подвале.</p>
    <p>— А еще раньше?</p>
    <p>— Продавал шторы у Гольдблатта.</p>
    <p>— Полную неделю?</p>
    <p>— Нет, только по четвергам и субботам. Кроме того, торговал обувью.</p>
    <p>— Значит, подвизались и по обувной части. Так. Ну а до этого? Вот тут, в ваших бумагах сказано… — Он открыл папку. — Колледж святого Олафа, преподаватель классических языков. Стипендиат Чикагского университета, 1926 — 1927 год. Я тоже учил латынь. Ну-ка, проверим, кто больше помнит цитат. «Dum spiro spero»<a l:href="#id20260509223733_616" type="note">[616]</a> .</p>
    <p>— «Da dextram misero»<a l:href="#id20260509223733_617" type="note">[617]</a> .</p>
    <p>— «Alea jacta est»<a l:href="#id20260509223733_618" type="note">[618]</a> .</p>
    <p>— «Excelsior» <a l:href="#id20260509223733_619" type="note">[619]</a> .</p>
    <p>Рейнор громко захохотал, и за перегородку стали заглядывать другие служащие. Криб тоже рассмеялся, чувствуя себя легко и непринужденно. Приятно рассеяться в такое утро, когда нервы напряжены.</p>
    <p>Когда они перестали забавляться и никто уже не прислушивался к их разговору, Рейнор спросил серьезно:</p>
    <p>— А почему вы избрали латынь? Хотели стать священником?</p>
    <p>— Нет.</p>
    <p>— Значит, просто ради этой дребедени? Ради культуры? И за что только не берутся люди! — Он воскликнул это с мрачным ликованием. — Я штаны просидел, все учился на юриста, и вот, пожалуйста, выучился, теперь получаю на двенадцать долларов в неделю больше, чем вы, в виде компенсации за то, что так глубоко умудрен в житейских делах. Вам, человеку культурному, я скажу, что в мире нет ничего истинного, всюду подделки, одно заменяет другое, а другое, в свою очередь, заменяет третье, но все же тридцать семь долларов в неделю несравненно лучше двадцати пяти, хотя к истине такая замена не имеет отношения. Вам не кажется, что это понимали уже ваши древние греки? Они были мыслящие люди, но не хотели лишиться своих рабов.</p>
    <p>Криб менее всего ожидал, что первый его разговор с начальником примет такой оборот. Но ему было неловко, и он старался скрыть свое удивление. Он коротко рассмеялся и встал, жмурясь от солнца, в лучах которого вокруг его головы плясали пылинки.</p>
    <p>— По-вашему, выходит, я совершил роковую ошибку?</p>
    <p>— Вот именно, роковую, провалиться мне на этом месте, и теперь, когда вам пришлось на собственной шкуре испытать, что такое скверные времена, вы сами это поняли. Вам нужно было подготовить себя к невзгодам. А у вас, видно, были состоятельные родители, и они дали вам возможность учиться в университете. Если я задеваю вас за больное место, скажите прямо. Ваша мать баловала вас? Отец вам ни в чем не отказывал? У вас было безмятежное детство, и вы имели возможность без помех доискиваться, где та конечная, всезаменяющая истина, тогда как другие трудились не покладая рук в падшем мире призраков?</p>
    <p>— Ну нет, дело обстояло не совсем так. — Криб улыбнулся. Падший мир призраков! Ничего себе. Но теперь настал его черед преподнести Рейнору сюрприз. — Я вовсе не из богатой семьи. Мой отец был последним подлинно английским дворецким в Чикаго…</p>
    <p>— А вы не шутите?</p>
    <p>— Чего ради?</p>
    <p>— И он носил ливрею?</p>
    <p>— Да, носил. Как где-нибудь на Золотом Берегу.</p>
    <p>— И он хотел, чтобы вы получили образование, приличествующее благородному человеку?</p>
    <p>— Нет, не хотел. Он определил меня в Армуровский институт, чтобы я занялся химическим приборостроением. Но после его смерти я перешел в университет.</p>
    <p>Он заставил себя умолкнуть и подумал о том, как быстро Рейнору удалось вызвать его на откровенность. Мигом залез без мыла в душу, перебрал по косточкам. Позже, уже на улице, его не оставляла мысль о том, как далеко зашел бы он в этом разговоре, сколько еще признаний вытянули бы из него, если бы миссис Стейка не подняла такой шум.</p>
    <p>Но в эту самую минуту прибежала молоденькая секретарша мистера Рейнора и крикнула:</p>
    <p>— Слыхали, какой там переполох?</p>
    <p>— Нет, не слыхали.</p>
    <p>— Стейка разоряется вовсю. Сейчас приедут репортеры. Она говорит, что обзвонила все редакции газет, и это правда, уж будьте уверены.</p>
    <p>— Но что ей нужно? — спросил Рейнор.</p>
    <p>— Она принесла стираное белье и теперь гладит его здесь, потому что контора не оплатила ей счет за электричество. Пристроила в приемной гладильную доску, да еще привела с собой детей, всех шестерых. Они ведь в школу ходят не чаще раза в неделю. Она вечно таскает их за собой, чтобы о ней шла слава.</p>
    <p>— На это стоит поглядеть, — сказал Рейнор и вскочил с места. Он устремился к двери следом за секретаршей, но тут Криб спросил:</p>
    <p>— А кто она такая, эта Стейка?</p>
    <p>— Ее прозвали Кровавой Матушкой с Федеральной улицы. Она постоянный донор в больницах. Получает, кажется, по десять долларов за пинту крови. Конечно, это дело нешуточное, но она слишком уж задирает нос, про нее и про ее детей то и дело пишут в газетах.</p>
    <p>В тесной приемной собралась небольшая толпа, служащие и клиенты, разделенные фанерным барьером, а Стейка то орудовала утюгом, то с грохотом швыряла его на металлическую подставку и кричала хриплым мужским басом:</p>
    <p>— Мои папа-мама приехали на пароходе в четвертом классе, и я родилась у себя дома, в Роби на озере Гурон. Я не какая-нибудь там вонючая иммигрантка. Я гражданка Соединенных Штатов. А мой муж ветеран, его отравили газом во Франции, и легкие у него тоньше папиросной бумаги, он даже в уборную сам не может сходить. У меня шестеро детей, я их одеваю и обуваю, кровью своей за это плачу. Даже вшивый беленький воротничок и тот обходится в две капли крови; за обрывок москитной сетки, чтоб моя Ведья могла уложить волосы и ей не стыдно было в церкви перед другими девчонками, у Гольдблатта сосут мою кровь. Вот как я перебиваюсь. Хорошо бы я выглядела, если бы попробовала жить на пособие. А сколько разного сброда тут кормится — у, паразиты! Они-то горя не знают, им можно когда угодно наняться к Свифту и Армуру расфасовывать бекон. Их ждут не дождутся на товарной станции. Но им больше по нраву валяться на своих вшивых перинах и жрать на городские денежки.</p>
    <p>В конторе, где большая часть клиентов были негры, она не боялась выкрикивать такое про негров.</p>
    <p>Криб и Рейнор протолкались вперед, чтобы поближе взглянуть на эту женщину. Она вся пылала яростью и упивалась собой, большая, плечистая, золотоволосая, в полотняном чепце с розовыми лентами. Она была в черных спортивных туфлях на босу ногу, лямки холщового фартука отстегнулись, и пышные груди, едва прикрытые мужской нижней рубахой, колыхались, мешая ей гладить детское платьице. Дети, тихие и бледные, в бараньих шубейках и ватных курточках, с каким-то молчаливым упрямством стояли у нее за спиной. Она заполонила всю контору и наслаждалась этим. Жаловалась она справедливо. Ей не приходилось лгать. Но вид у нее был лживый. Ее маленькие глазки бегали, и в своем негодовании она, казалось, все время хитрит с корыстным расчетом.</p>
    <p>— Благотворители присылают ко мне милосердных сестер в шелковых панталонах, чтоб меня усовестить. А чем я хуже их? И почем они это знают? Хоть бы им всем сгореть. Хоть бы им замуж повыходить, тогда они <emphasis>не</emphasis> станут отказывать другим в плате за электричество.</p>
    <p>Заведующий конторой мистер Юинг с головой, лысой как колено, не мог ее успокоить, он стоял впереди всех, скрестив руки на груди, и говорил своим подчиненным с важностью, вспомнив, что когда-то был директором школы:</p>
    <p>— Ничего, она скоро выговорится и уйдет.</p>
    <p>— Не уйдет, — сказал Рейнор Крибу. — Она своего добьется. В распределении пособий она смыслит даже больше Юинга. Имеет многолетний опыт и всегда добивается своего, потому что устраивает скандалы. И Юинг это знает. Скоро он пойдет на уступки. Ему только бы не уронить достоинство. Если поднимется шумиха, его вызовут в муниципалитет и намылят ему голову. Он у нее в руках; когда-нибудь все будут у нее в руках, даже целые народы и правительства.</p>
    <p>Криб не принял его слов всерьез и лишь улыбнулся. Кто станет слушать эту Стейку и какой может быть толк от ее воплей?</p>
    <p>Нет, Криб видел в ней нечто совсем другое, на его взгляд, люди слушали ее, потому что то был воинственный клич плоти и крови, хотя в нем, пожалуй, слышались отзвуки безумия, и здесь, в конторе, это могло вызвать лишь отвращение. Потом, когда Криб ходил по улицам, ему казалось сперва, что тень Стейки незримо витает над кварталом и объемлет все вокруг; она была в мерцающем свете уличных огней и в зареве фонарей надземки, которые ровными рядами лучились в сумерках. А когда он зашел в бар промочить горло, запотевшая кружка и воспоминание о польском квартале в Вест-Сайде опять вернули его к мыслям об этой женщине.</p>
    <p>Он утер рот концом шарфа, чтобы не лазить в карман за платком, и снова отправился разносить чеки. Морозный воздух покусывал лицо, с неба падали редкие хлопья снега. В отдалении прогрохотал поезд, задребезжали стекла, и рельсы отозвались трескучим ледяным звоном.</p>
    <p>Он перешел улицу, спустился в подвал и отворил дверь бакалейной лавки, над которой затренькал колокольчик. Лавка была длинная и темная, в ней остро пахло копченым мясом, мылом, сушеными персиками и рыбой. В небольшом очаге прыгал сердитый огонь, а хозяин, итальянец с длинным, худым, поросшим жесткой щетиной лицом, выжидающе молчал. Он отогревал руки под фартуком.</p>
    <p>Нет, он не знает никакого Грина. Здесь людей знают в лицо, а не по фамилии. Случается, сегодня у человека одна фамилия, а завтра — другая. И полиция тоже не знает, ей это без надобности. Ежели кого пристрелят или зарежут, они забирают труп, а убийцу не ищут. Все равно никто им ничего не скажет, это первое. Так что они выдумывают для следствия фамилию, какая взбредет в голову, и ладно. А второе, им самим наплевать. Но и при всем желании им не найти концов. Никому не узнать даже малой доли того, что происходит среди этих людей. Они режут друг друга, воруют, творят все мыслимые преступления и мерзости, мужчины над мужчинами, женщины над женщинами, родители над детьми, хуже зверей. У них своя жизнь, и все их злодейства рассеиваются как дым. Такое не видано от сотворения мира.</p>
    <p>Он говорил долго и с каждым словом все больше воодушевлялся, плел что-то дикое и несусветное: валил все в одну кучу, куча обрастала фантазиями и домыслами, захлестывался огромный, тугой, отвратительный узел, и по лавке кружились в водовороте людские головы, ноги, животы, руки.</p>
    <p>Крибу стало невмоготу его слушать. Он сказал резко:</p>
    <p>— Что вы мелете? Меня интересует только, знаете ли вы этого человека.</p>
    <p>— Но я не рассказал и половины. Я здесь уже шесть лет живу. Ясное дело, вы мне не верите. А что, если это правда?</p>
    <p>— Не важно, — сказал Криб. — Должен же быть какой-то способ найти нужного человека.</p>
    <p>Убеждая Криба, итальянец перегнулся через прилавок, в его сощуренных глазах была странная сосредоточенность, и весь он как-то подобрался. Но теперь в разочаровании он сел на табурет.</p>
    <p>— Гм… пожалуй. Иной раз удается. А вообще, говорю вам, даже полиция ничего не может поделать.</p>
    <p>— Полиция всегда кого-нибудь преследует. А это совсем другое дело.</p>
    <p>— Что ж, попытайте еще счастья, ежели есть охота. Только я вам пособить не могу.</p>
    <p>Но он не стал пытать счастья. У него больше не было времени на поиски. Он положил чек Грина под низ пачки. На следующем по порядку стояло: «Уинстон Филд».</p>
    <p>Он без труда отыскал лачугу на задворках; она стояла всего в нескольких футах от соседнего дома. Крибу были знакомы такие трущобы с пристройками. Они росли как грибы, прежде чем здесь осушили болота и сделали насыпные улицы, и все были одинаковые — деревянная панель вдоль забора ниже уровня мостовой, несколько тесаных столбов, меж которыми натянута бельевая веревка, гнилая дранка на кровлях и длинная-предлинная лестница у задней двери.</p>
    <p>Мальчик лет двенадцати впустил его на кухню, где у стола в кресле на колесиках сидел старик.</p>
    <p>— Вижу я, это должностное лицо, — сказал он мальчику, когда Криб вынул чеки. — Тащи сюда коробку с моими бумагами.</p>
    <p>Он очистил место на столе.</p>
    <p>— Пожалуйста, не беспокойтесь, — сказал Криб.</p>
    <p>Но Филд выложил свои бумаги: страховой полис, пенсионную книжку, медицинское свидетельство, выданное клиникой штата в Монтено, и справку об увольнении с флота, помеченную: «Сан-Диего, 1920 г.».</p>
    <p>— Этого достаточно, — сказал Криб. — Распишитесь.</p>
    <p>— Вы должны удостовериться, кто я таков, — сказал старик. — Вы ведь должностное лицо. И чеки не ваши, а государственные, их можно вручать только после предъявления бумаг по всей форме.</p>
    <p>Эта процедура доставляла ему удовольствие, и Криб больше не спорил. Филд опорожнил коробку до дна, перебирая бумаги и справки.</p>
    <p>— Вот тут записано все, что я сделал и чем был. Недостает только свидетельства о смерти, и можно хоть сейчас в гроб ложиться.</p>
    <p>Он сказал это с какой-то ликующей гордостью и самодовольством. Расписаться он не спешил; держал ручку стоймя на колене, обтянутом желтовато-зеленой плисовой штаниной. Криб не торопил его. Он чувствовал, что старику очень хочется поговорить.</p>
    <p>— Мне бы уголь получше, — сказал Филд. — Я послал внука с ордером на склад, и там насыпали в тележку одну пыль. А для моей печки это негоже. Все просыпается через решетку. В ордере сказано: антрацит из Фрэнклин-Каунти.</p>
    <p>— Я доложу, и мы постараемся вам помочь.</p>
    <p>— Навряд ли будет толк. Вы это не хуже моего знаете. Это все слабые средства, а настоящее средство только одно — деньги. Да, деньги — все равно как солнце. Где они блестят, там светло, как днем, а где нет — там тьма кромешная. Для нас, цветных, одно спасение — иметь своих богачей. Иначе нам никак нельзя.</p>
    <p>Криб сидел, втянув в поднятый воротник коротко подстриженную голову с покрасневшим лбом — окна здесь были тусклые, с железными рамами, печь раскалилась, но не создавала уюта, — сидел и слушал старика, который развивал свою мысль. Надобно собирать деньги по подписке, чтоб всякий месяц один негр становился миллионером. Подыскивать умного, добросердечного негра и брать с него обязательство в том, что он откроет дело и будет принимать на работу только негров. Известить об этом людей можно письмами и на словах, тогда каждый негр, у которого есть работа, станет вносить по доллару в месяц. Через пять лет будет уже шестьдесят миллионеров.</p>
    <p>— Так к нам придет уважение, — сказал он гортанно, словно бы с иностранным акцентом. — Надо собрать и употребить все деньги, какие изводятся зря на всякую там политику и скачки. Покуда с человека дерут три шкуры, ему нет уважения. Деньги — это наше солнце!</p>
    <p>Филд был негр с примесью индейской крови, вероятно племени чероки или натчесов; кожа у него была с красноватым отливом. И в темной кухне, рассуждая о золоте, которое сияет, как солнце, он, косматый, с массивной головой, с лицом, в котором угадывалось его смешанное происхождение, с толстыми губами, сжимая в руке перо, говорил и держал себя, словно какой-нибудь из мифических властителей подземного царства, быть может сам старый судья Минос.</p>
    <p>Наконец он взял чек и расписался. Чтобы не замусолить бланк, он прижал его костяшками пальцев. Стол качался и поскрипывал среди нечистой, языческой тьмы, усыпанный хлебными корками, кусками мяса, жестянками и обрывками бумаги.</p>
    <p>— Как, по-вашему, могу я рассчитывать на успех?</p>
    <p>— Об этом стоит подумать. Конечно, надо что-то сделать.</p>
    <p>— Успех будет, если люди возьмутся за дело. И больше ничего. Только за этим всегда и была остановка. Надо, чтоб все были единодушны.</p>
    <p>— Да, разумеется, — сказал Криб и встал.</p>
    <p>Старик взглянул ему прямо в глаза.</p>
    <p>— Я знаю, вам пора идти, — сказал он. — Ну что ж, дружище, Бог в помощь и спасибо за откровенность. Это я сразу чувствую.</p>
    <p>Криб снова пересек двор, который был ниже уровня улицы. Под навесом какой-то мужчина держал горящую свечу, прикрывая ее от ветра, а другой выгружал из раскоряченной детской коляски растопку, и два голоса громко переругивались. Минуя навес, он услышал, как шумит ветер в ветвях и меж домами, а когда вышел в проулок, увидел над рекой вышки канатной дороги, красными иглами пронзавшие ледяную высь на сотни футов, и фабрики — они казались крохотными точками. Отсюда он не мог видеть Саут-Бранч с деревянными пристанями и подъемными кранами у воды. Эта окраина, вновь отстроенная после Великого пожара<a l:href="#id20260509223733_620" type="note">[620]</a>, уже через пятьдесят лет опять лежала в развалинах, фабрики были заколочены, дома разрушены или покинуты, и прерия вернулась сюда. Но это было похоже не на запустение, а на временный разлад той организации, которая освободила огромную энергию — стихийную, необузданную, безудержную силу огромных диких просторов. И люди не просто ощущали это, но, казалось Крибу, принуждены были слиться с этим воедино. Всей плотью. И он понимал, что обречен на это, как все. Пускай родители его в свое время были слугами, но у него иная судьба. Он подумал, что им не приходилось заниматься таким служением, которое, казалось, никому не нужно и, пожалуй, вообще не по силам человеку из плоти и крови. И никто не мог сказать, зачем все это, или предвидеть исход дела. Но это не значит, подумал он, хмурясь в задумчивости, что ему охота избавиться от этого. Наоборот. Ему нужно что-то делать. Ведь ощущать поневоле эту неукротимую силу и бездействовать просто мучительно, он знал, что это такое. Но сейчас время истекло. Шесть часов. Он мог бы при желании отправиться домой, в свою комнатенку, умыться горячей водой, выпить глоток виски, прилечь на кровать, застеленную стеганым одеялом, почитать газету, сжевать несколько галет, намазанных паштетом, а потом идти обедать. Но мысль об этом была ему неприятна, словно он наглотался затхлого воздуха. У него оставалось шесть чеков, и он твердо решил доставить еще хоть один — мистеру Грину.</p>
    <p>И он двинулся дальше. Ему пришлось пройти четыре или пять темных кварталов, минуя пустыри, трущобы, груды старого кирпича, запертые школы, неосвещенные церкви, мусорные кучи, и при этом ему подумалось, что еще осталось в живых немало людей, которые видели здесь некогда новостроенные улицы. А теперь на их месте уже второй слой развалин; целые века истории, претворенные в реальность едиными усилиями людей. Много было тех, которые наперекор природе возвели этот город; но несть числа тем, которые его разрушили. Некогда все здесь было новехонькое, бросающееся в глаза, и легко могло прийти в голову, что это лишь подделки, одно заменяет другое, а теперь все рассыпалось в прах. И Криб подумал, что от этого тайное стало явным. А тайное состояло в том, чтоб все они договорились подделываться под самих себя, договорились соответствовать своему естеству, а не противоречить ему, и, когда сами они сгинули, это обнаружилось. Чем иным можно объяснить однообразие больших городов? Вот Рим, который был, в сущности, вечен, не наводил на такие мысли. Но всегда ли он был подлинным? А в Чикаго, где эпохи сменялись быстро и все привычное умирало и вновь воскресало, преобразясь, а потом вновь умирало еще через тридцать лет, обнаруживался всеобщий договор или завет, и поневоле приходили раздумья об истинном и призрачном. (Тут он вспомнил Рейнора и улыбнулся. Рейнор — малый с головой.) Если все это понять, многое поддается объяснению. Скажем, почему мистеру Филду пришла в голову такая мысль? Конечно, если бы люди договорились сотворить миллионера, то истинный миллионер появился бы на свет Божий. Ну а если полюбопытствовать, как эта идея осенила мистера Филда, что ж, ведь из окна своей кухни он мог видеть залог, основу будущего успеха — надземку в сине-зеленой россыпи сигнальных огней. Люди согласились платить монетки и ездить в вагонах, похожих на мусорные ящики, вот успех уже и достигнут. Но до чего ж нелепо это выглядит, как мало истинного, из чего можно исходить. Однако Йеркс, великий финансист, построивший здесь все, знал, что может заставить людей договориться. Сам по себе это был блестящий замысел, призрак из призраков. Так чего же удивляться мистеру Филду? Он глядит в корень. И тут Крибу вспомнилось, что мистер Йеркс основал Йерксовскую обсерваторию и пожертвовал на нее миллионы долларов. Как пришло ему в голову в его дворце, похожем на Нью-Йоркский музей, или на борту яхты, отплывающей в Эгейское море, осчастливить астрономов? Испытывал ли он благоговейное удивление перед собственным успехом и поэтому готов был пожертвовать деньги, дабы узнать, совпадают ли реальная и видимая Вселенная? Да, он хотел узнать, что же существует вечно и действительно ли, как сказано в Библии, всякая плоть — трава; и он пожертвовал деньги, которые обречены были сгореть в пламени далеких солнц. Ну ладно, продолжал Криб свои размышления, все вокруг существует потому, что люди согласны существовать среди этого — настолько мы преуспели, — но есть еще истинный мир, который не зависит от людского согласия, и в нем согласие служит лишь для видимости. А как же нужда, та самая нужда, которую терпят многие тысячи людей? «Ну-ка попробуй мне это объяснить, ты, обыкновенный человечек с возвышенной душой! — презрительно спросил он себя. — Почему люди согласны на нищету? И почему это так отвратительно? Потому ли, что существует нечто тягостное и отвратительное во веки веков?» Тут он со вздохом отогнал эти мысли, решив пока удовлетвориться тем, что в кармане у него вполне реальный чек на имя мистера Грина, который также, несомненно, вполне реален. Разве только соседи решат утаить его любой ценой.</p>
    <p>На этот раз он начал со второго этажа. Он чиркнул спичкой и увидел перед собой дверь. На стук отворил какой-то мужчина, и Криб, прежде чем открыть рот, показал ему чек, который держал наготове.</p>
    <p>— Талливер Грин здесь живет? Мне нужно отдать ему чек на пособие.</p>
    <p>Мужчина притворил дверь и пошептался с кем-то стоявшим у него за спиной:</p>
    <p>— Он здесь живет?</p>
    <p>— M-м… Нет.</p>
    <p>— А есть такой в этом доме? Он инвалид и не может сам прийти за деньгами. — Криб подставил чек под тусклый, дымный свет — из квартиры пахло подгоревшим салом, — и мужчина взглянул, отвернув поля шляпы.</p>
    <p>— M-м… Первый раз о таком слышу.</p>
    <p>— А здесь никто не ходит на костылях?</p>
    <p>Похоже было, что мужчина задумался, но у Криба создалось впечатление, что он просто медлит ради приличия.</p>
    <p>— Нет, сэр, я таких не видал.</p>
    <p>— Я разыскиваю этого человека целых полдня, — сказал Криб со внезапной резкостью, — и теперь отнесу этот чек назад в контору. Странно, что нельзя найти человека, когда хочешь дать, а не отнять, ведь это же в его интересах. Вероятно, принеси я какую-нибудь неприятность, найти его не составило бы труда.</p>
    <p>В лице мужчины мелькнуло сочувствие.</p>
    <p>— Ваша правда, тут уж сказать нечего.</p>
    <p>— Выходит, фамилии и не нужны вовсе, если по фамилии нельзя найти человека. Ведь это сущая нелепость. С таким же успехом он мог бы жить вовсе без фамилии, — продолжал Криб.</p>
    <p>Позволив себе сказать это, он едва удержался от смеха.</p>
    <p>— Вообще-то я видал тут одного горбуна. Может, вы его ищете. Так он в нижнем этаже живет.</p>
    <p>— Где? Справа или слева? Которая дверь?</p>
    <p>— Не знаю. Тощий такой горбун, с палкой ходит.</p>
    <p>Но в нижнем этаже ни одна дверь не отворилась на стук. Он дошел до конца коридора, то и дело чиркая спичками, и отыскал только черный ход без лестницы, футах в шести над землей. Но с краю двора стоял ветхий домик, очень похожий на лачугу мистера Филда. Прыгать было небезопасно. Он поспешил назад, к входной двери, и через подвал выбрался на двор. Домик был обитаемый. В верхних окнах сквозь занавески сочился свет. А на картонке, прибитой под искореженным, погнутым почтовым ящиком, стояла фамилия Грин! Он позвонил и на радостях дернул запертую дверь. Замок негромко щелкнул, и перед ним открылась длинная лестница. По ней кто-то медленно спускался — это была женщина. При тусклом свете ему показалось, будто она на ходу поправляет волосы, прихорашивается, так как руки у нее были подняты. Но она подняла их в поисках опоры: она ощупью находила дорогу, спотыкалась и шарила по стене. К тому же она как-то странно шлепала ногами — должно быть, шла босиком. А на лестнице было холодно. Видно, звонок поднял ее с постели и она позабыла надеть туфли. Потом он увидел, что она не только босая, но и голая, она спускалась по лестнице в чем мать родила и бормотала себе под нос что-то невнятное — крупная, рослая женщина, совершенно нагая и пьяная. Она наткнулась на него. Почувствовав прикосновение ее грудей даже через толстую шинель, он ошеломленно попятился к двери. Вот так дичь попалась ему после столь долгой охоты!</p>
    <p>А женщина бормотала себе под нос, дрожа от обиды и ярости:</p>
    <p>— Стало быть, я не умею?.. Вот я ему, сукину сыну, покажу, как это я не умею.</p>
    <p>Что делать, спросил себя Криб. Видно, придется уйти. Просто повернуться и уйти. Невозможно разговаривать с этой женщиной. Невозможно допустить, чтоб она стояла голая на холоде. Но он почувствовал, что не может уйти.</p>
    <p>Он спросил:</p>
    <p>— Мистер Грин здесь живет?</p>
    <p>Но она все бормотала себе под нос и ничего не слышала.</p>
    <p>— Это квартира мистера Грина?</p>
    <p>Только теперь она скользнула по нему злым пьяным взглядом.</p>
    <p>— Вам чего?</p>
    <p>Она сразу же отвела глаза, налитые кровью от ярости. Удивительно было, как это она не продрогла.</p>
    <p>— Я доставляю пособия.</p>
    <p>— Ну и что с того?</p>
    <p>— Принес чек для Талливера Грина.</p>
    <p>Теперь до нее дошел смысл его слов, и она протянула руку.</p>
    <p>— Нет-нет, это для мистера Грина. Он должен расписаться, — сказал Криб.</p>
    <p>Но как заставить этого Грина расписаться?</p>
    <p>— Давайте сюда. Он не может.</p>
    <p>Криб в отчаянии только головой покачал, вспомнив, как старательно мистер Филд удостоверил свою личность.</p>
    <p>— Я не могу отдать вам чек. Только ему в руки. Вы миссис Грин?</p>
    <p>— Может, да, а может, и нет. Кому какое дело?</p>
    <p>— А сам он наверху?</p>
    <p>— Угм. Полезайте туда, дурак несчастный.</p>
    <p>Конечно, он был несчастный дурак. И само собой, ему нельзя идти наверх, потому что Грин, скорей всего, пьян и валяется нагишом. Того и гляди он сам выйдет на площадку. Криб с надеждой поднял голову. Глухая коричневая стена уходила вверх. Пусто! Там пусто!</p>
    <p>— Когда так, проваливайте к чертовой матери! — услышал он ее крик.</p>
    <p>Он держал ее, голую, на холоде, для того чтобы вручить чек на топливо и одежду. Она не замечала холода, но у него от мороза и стыда горело лицо. Он попятился.</p>
    <p>— Скажите ему, что я приду завтра.</p>
    <p>— Проваливайте к чертовой матери! Чтоб духу вашего тут не было. Чего шляетесь по ночам? Чтоб духу вашего не было!</p>
    <p>Она так разевала рот в крике, что был виден длинный язык. Она стояла, растопырив ноги, в длинной, холодной, похожей на ящик прихожей, одной рукой держась за перила, другой — за стену. И весь дом был тоже похож на ящик, высокий, кое-как сколоченный ящик, застывший в морозном воздухе, среди неприветливых, холодных огней.</p>
    <p>— Если вы миссис Грин, я отдам вам чек, — сказал он, решившись.</p>
    <p>— Тогда давайте.</p>
    <p>Она взяла чек, зажала в левой руке поданную вместе с ним ручку и попыталась расписаться на квитанции, приткнув ее к стенке. Криб озирался, словно боясь, что его примут за сумасшедшего, и тут ему померещилось, будто кто-то стоит на груде старых автомобильных покрышек возле соседней лавки, где продавали подержанные запасные части.</p>
    <p>«А вы действительно миссис Грин?» — хотелось ему спросить. Но она уже лезла наверх, унося чек, и, если он совершил ошибку, за которую предстоит поплатиться, все равно было уже поздно. И его это не беспокоило. Возможно, эта женщина не миссис Грин, но ведь мистер Грин наверняка там, наверху. И кто бы ни была эта женщина, она заменяла Грина, которого на этот раз увидеть нельзя. «Ну ты, жалкий недоносок, — сказал он себе, — ты воображаешь, будто нашел его. Но что с этого? Может, ты в самом деле его нашел, но что с этого?» И все же главное было в том, что существовал реальный мистер Грин, до которого его не допускали, считая представителем враждебного мира призраков. И хотя ему еще было стыдно и лицо у него пылало, он вместе с тем ликовал в душе.</p>
    <p>— А все-таки, — сказал он, — его можно найти!</p>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>РУКОПИСИ ГОНЗАГИ</p>
    </title>
    <p>Кларенс Файлер сошел с Андайского экспресса на Мадридском вокзале в застегнутом под самое горло, падающем мягкими складками, долгополом, бутылочного цвета пальто. Вечерело, шел дождь, и вокзал с его толчеей и тусклыми оранжевыми пятнами фонарей окутали тьма и гам. Поджарые, похожие на лошадей испанские паровозы с визгом выпустили пар, пассажиры торопливо протискивались в узкие ворота. Носильщики, гостиничные зазывалы осаждали Кларенса: светлая бороденка, голубые глаза, шляпа с едва намеченными полями, долгополое пальто и ботинки на каучуковом ходу — все свидетельствовало, что он иностранец. Однако он нес свой чемодан сам, к их услугам не прибегал. Кларенс был в Мадриде не впервые. Старый лимузин примчал его в Pension «La Granja»<a l:href="#id20260509223733_621" type="note">[621]</a> , где он заранее зарезервировал комнату. Лимузин этот, по всей вероятности, раскатывал по мадридским бульварам еще до рождения Кларенса, но как механизм он и поныне восхищал. С заднего сиденья — погруженного в полумрак, просторного — окна лимузина казались застекленными дверцами старинной горки; Кларенс с удовольствием прислушивался к рокоту отличного старого мотора. Где еще, скажите, можно вот так вот прокатиться в такой вечер да по такому городу? Кларенс обожал испанские города, вплоть до самых бедных и унылых, а больше всего волновала его душу столица. Впервые он приехал в Испанию студентом, по сути, мальчишкой — он тогда изучал испанскую литературу в Мичиганском университете; потом приехал снова и увидел страну в развалинах — следах гражданской войны. На этот раз он прибыл в Испанию не ради туристского любопытства, а с целью. Испанский республиканец, беженец, обосновавшийся в Калифорнии — Кларенс сейчас жил там, — рассказал ему, что где-то в Мадриде хранится сто с лишним стихотворений Мануэля Гонзаги. Ни одно испанское издательство не может их напечатать, настолько резко в них критикуются армия и государство. Кларенсу не верилось, что стихи одного из величайших гениев современной Испании могут быть запрещены, но беженец убедительно доказывал, что так оно и есть. Он дал Кларенсу прочесть письма к одному из племянников Гонзаги от некоего Гусмана дель Нидо, друга Гонзаги и его литературного душеприказчика, с которым Гонзага служил в Северной Африке; дель Нидо подтверждал, что некоторые стихи хранились у него, но впоследствии он отдал их некой графине дель Камино — в большинстве своем это были любовные стихи, обращенные к ней. Графиня во время войны умерла, дом ее был разграблен, и что сталось со стихами, дель Нидо не знал.</p>
    <p>— К тому же не исключено, что Гусману нет дела до стихов, — сказал беженец. — Он из тех, кто считает, что, раз все так и так рухнуло, надо жить, ни в чем себе не отказывая. А Гусман дель Нидо решительно ни в чем себе не отказывает. Он человек состоятельный. Член кортесов.</p>
    <p>— Деньги вовсе не обязательно влияют на человека таким образом, — сказал Кларенс: у него самого водились кое-какие деньги. Он был не то чтобы богат, но ему не приходилось зарабатывать на жизнь. — Дель Нидо, должно быть, дурной человек, если ему нет дела до стихов друга. И каких стихов! Знаете ли, в аспирантуре, пока мне в руки не попались стихи Гонзаги, я просто-напросто тратил время попусту. Когда я писал диссертацию по «Los Huesos Secos» <a l:href="#id20260509223733_622" type="note">[622]</a> , это был первый в моей жизни счастливый год со времен детства. Ничего подобного я с тех пор не испытывал. Меня не очень трогают стихи современных англоязычных поэтов. Встречаются, разумеется, и отличные, но в них не чувствуется жажды жизни. Той самой жажды жизни, которая присуща любому живому существу. А разве жизнь не прекрасна сама по себе? Однако едва я раскрыл книгу и прочел:</p>
    <empty-line/>
    <p>Оттого, что зубы мои — жалкие крошки кальция,</p>
    <p>А мой мозг — жалкие омы,</p>
    <p>Вы вообразили, что я слабак,</p>
    <p>Но замечу вам, сударь,</p>
    <p>Что, подобно любому живому существу,</p>
    <p>Я — только живое существо, и ничего больше, —</p>
    <empty-line/>
    <p>как сразу, невзирая на ироническую тональность стиха, понял, что соприкоснулся с поэтом, который поможет мне выбрать путь, поможет выработать отношение к жизни. Его гениальные, полные страсти стихи, такие, как «Стихи ночи», переносили меня в иной мир, я и поныне помню их от первого до последнего слова, и нередко мне кажется, что они единственное мое достояние… — Кларенс порой впадал в ходульность. — Или возьмем, к примеру, такие его стихи, как «Исповедь», те, которые начинаются так:</p>
    <empty-line/>
    <p>Прежде все меня радовало</p>
    <p>Нынче все пугает</p>
    <p>Обожал и дождь</p>
    <p>И солнце</p>
    <p>А теперь мне в тягость и собственный вес.</p>
    <empty-line/>
    <p>Эти стихи Гонзаги помогли мне понять, что, стремясь объять все, мы все теряем. Более ценного урока, думается, я не получал за всю мою жизнь. Нет, так нельзя! Надо во что бы то ни стало разыскать не изданные при жизни стихи Гонзаги. Недопустимо, чтобы они пропали. Наверняка это замечательные стихи.</p>
    <p>Кларенс вдруг почувствовал себя так, словно участвует в гонках: донельзя возбужденным, на пределе сил, взвинченным, — и в то же время до глубины души преисполненным благодарности. Ведь Кларенс до сих пор не нашел своего дела в жизни и не знал, чем бы заняться. А жениться, пока ничего не нашел и не можешь повести жену за собой, он полагал себя не вправе. Бороду он отрастил не для того, чтобы скрыть свои изъяны, а так, словно осуществлял некий проект, имеющий целью организовать жизнь. Он превращался в чудака; воплотить свои добрые порывы иначе ему не удавалось. До него еще не дошло, что эти добрые порывы носили религиозный характер. Утверждать, что верит в Бога, он не осмеливался, а и помыслить, что для кого-то важно, во что он верит, не мог. Ну а раз он человек слабый, ему — и это скажет любой — следует во что-то верить. Как бы там ни было, Гонзагой он восхищался неподдельно, и спасти стихи вдохновенного испанца уж точно важно, и еще как! Вопросом «А это в самом деле важно?» он всегда проверял себя. Втайне Кларенса тешила мысль, что в нем нет безразличия, что интерес его непритворный. Вот что было и впрямь важно, а спасти его могло только нечто важное. Он приехал в Мадрид не ради культурного паломничества, а чтобы сделать то, что подобает и надлежит, а именно: явить откровения великого человека миру. Который, ясное дело, в них нуждается.</p>
    <p>Как только он приехал в пансион «La Granja» и в уютной, просторной комнате с балконами, выходящими на парк Ретиро, самый большой из мадридских парков, зажгли свет, Кларенс вызвал портье и попросил его отослать два письма. Одно Гусману дель Нидо, соратнику Гонзаги по марокканской войне и его литературному душеприказчику, другое — мисс Фейт Ангар, проживающей на улице Гарсиа-де-Паредес. Мисс Ангар изучала искусство, точнее, историю искусства, а ее жених был пилотом одной из авиакомпаний и ввозил песеты, купленные в Танжере по более дешевому курсу. Кларенс не одобрял спекуляций, но официальный обменный курс был просто грабительским, а за рукописи могут Бог знает сколько запросить, и при курсе восемнадцать песет за доллар ему, возможно, придется выложить чуть ли не целое состояние.</p>
    <p>Хозяйка, бледная, крупная, с волосами, закрученными остроконечным тюрбаном, вышла принять жильца. А заодно взять у него паспорт и прочие документы на предмет представления в полицию для проверки и вкратце рассказать о других жильцах. Старейшим из них был отставной генерал. Жили в пансионе также несколько служащих британской компании «Шелл», вдова министра и шесть членов бразильской торговой делегации, так что ни одно место в столовой не пустовало.</p>
    <p>— Вы турист? — спросила она, глядя на triptiсо, полицейский документ с подробнейшими вопросами, который надлежало иметь при себе всем, кто путешествует по Испании.</p>
    <p>— В некотором роде. — Кларенс решил не откровенничать. Ему не хотелось, чтобы его принимали за туриста, и тем не менее раскрывать карты не стоило. Стихи Гонзаги, хоть и неопубликованные, вполне могут объявить национальным достоянием.</p>
    <p>— Или приехали сюда по научным делам?</p>
    <p>— Да-да, вы угадали.</p>
    <p>— Для людей из страны с такой короткой историей, как ваша, у нас много интересного.</p>
    <p>— Ваша правда, — сказал он и, судя по выражению его свежего, удлиненного бородкой лица, похоже, не кривил душой.</p>
    <p>При электрическом свете рот его казался особенно ярким. Сумерки еще не перешли в вечер, дождь стих. За деревьями Ретиро небо очищалось от туч, и сквозь водянисто-серую пелену сеялись желтые лучи уходящего дня. Летящие от троллейбусов искры прошивали зеленым пунктиром кроны рожковых деревьев.</p>
    <p>Звон колокольчика, старомодного ручного колокольчика, сзывал к обеду. Торжественно потрясая колокольчиком, прошествовала, выпятив грудь, горничная.</p>
    <p>Жильцы ели суп в столовой, довольно душной, с глухими стенами, обтянутыми темно-красной материей. Бразильцы оживленно переговаривались, старый генерал — голова у него тряслась, глаза совсем заплыли — возил ложкой в тарелке с супом, но есть не ел. Донья Эльвия посадила Кларенса рядом с дюжей англичанкой. Он сразу понял, что с ней не оберешься неприятностей. На нее было жалко смотреть. Ярко размалеванная, она явно считала себя очаровательной, и ей и впрямь нельзя было отказать в своеобразном очаровании, если б не горячечный взгляд. Ее непокорные темно-рыжие кудри не желали укладываться в прическу.</p>
    <p>— Если вы приехали в Мадрид повеселиться, вы ошиблись адресом. Я живу здесь уже двадцать лет да так ни разу и не повеселилась, — сказала она. — А теперь я до того вымотана, что больше не ищу развлечений. Книг не читаю, в кино не хожу, через силу листаю «Coyote» <a l:href="#id20260509223733_623" type="note">[623]</a> и просматриваю комиксы. Не возьму в толк, что тянет сюда американцев, и в таком количестве? На них наталкиваешься на каждом шагу. Вашего епископа задержали на пляже в Сантандере, он купался в трусах, а не в купальнике.</p>
    <p>— В самом деле?</p>
    <p>— Испанцы очень строги насчет одежды. Если бы они знали, что он епископ, я думаю, его оставили бы в покое. К тому же в море…</p>
    <p>— Очень странно, — сказал Кларенс. — Во всяком случае, он никак не мой епископ. Я к епископам не имею ни малейшего отношения.</p>
    <p>— Зато к конгрессменам имеете. У двоих конгрессменов в барселонском экспрессе украли штаны, когда они соснули. Штаны они повесили — было очень жарко. Воры забрались в купе через крышу вагона и стибрили штаны. Среди бела дня. У конгрессменов было по две тысячи долларов на брата. У них что, нет бумажников? Почему они держат такие деньги в карманах?</p>
    <p>Кларенс насупился.</p>
    <p>— Да, я читал об этом, — сказал он. — Не могу вам объяснить, почему они держат такие деньги в карманах брюк. Возможно, на Юге так принято. Впрочем, это их дело.</p>
    <p>— Боюсь, я вам докучаю, — сказала англичанка. Но ничуточки она не боялась: в глазах у нее сверкала дерзкая радость. Она явно над ним подтрунивала. С какой стати? — недоумевал он, но с ходу ответ в голову не приходил.</p>
    <p>— Вы мне не докучаете.</p>
    <p>— А если и докучаю, — сказала она, — так не только моя в том вина. Помните, Стендаль где-то писал, что англичане в глубине души испытывают приверженность к несчастью.</p>
    <p>— Вот как? — Он посмотрел на нее не без интереса. Что за лицо — сколько в нем безрадостной силы и не находящего применения ума — загубленное лицо! Что ни говори, поразительная женщина. Она вызывала в нем жалость, и вместе с тем он, невзирая ни на что, радовался знакомству с ней.</p>
    <p>— Не исключено, что Стендаль прав. Видите ли, когда-то я много читала. Поднабиралась разных сведений. Секс — вот что лежало в основе, но сейчас все это в прошлом.</p>
    <p>— Ну что вы, никогда бы не сказал…</p>
    <p>— Зря я веду такие разговоры. Отчасти это из-за погоды. Почти беспрерывно льют дожди. Летом такого, как правило, не бывает. Не припомню, чтобы раньше так часто шли дожди. А ведь вполне возможно, в этом виноваты вы.</p>
    <p>— Кто это мы? Какие еще мы?</p>
    <p>— А что, если дожди идут из-за атомной бомбы, — сказала она. — Как начались эти атомные дела, с погодой Бог знает что творится. Никто не может сказать, какое воздействие оказывает радиоактивность. А вдруг это начало конца?</p>
    <p>— От ваших слов мне не по себе, — сказал Кларенс. — Но почему вы считаете, что опасны лишь американские бомбы? Не только у нас есть бомбы.</p>
    <p>— Потому что в газетах все время пишут, что американцы взрывают бомбы. Взрывают под водой. На дне океана образуются воронки. В них прорывается холодная вода и остужает земное ядро. В итоге поверхность земли сокращается. Кто знает, к чему это приведет. Погода уже не та.</p>
    <p>Кровь бросилась Кларенсу в лицо, вид у него был растерянный. Он так и не притронулся к жареному мясу с хрустящим картофелем.</p>
    <p>— Я не очень-то в курсе научных достижений, — сказал он. — Но, насколько помнится, я где-то прочел, что промышленные предприятия выделяют каждый год по шесть миллиардов тонн углекислого газа, в результате чего на земле становится теплее, так как находящийся в атмосфере углекислый газ удерживает тепло. А значит, земле больше не угрожает ледниковый период.</p>
    <p>— Да, но как насчет углерода четырнадцать? Вы, американцы, отравляете атмосферу углеродом четырнадцать, а он очень опасен.</p>
    <p>— Мне ничего не известно на этот счет. Я не представляю всех американцев. А вы всех англичан. Вы не разгромили Армаду, я не осваивал Запад. Вы не Уинстон Черчилль, а я не Пентагон.</p>
    <p>— По-моему, вы фанатик, — объявила она.</p>
    <p>— А вы, по-моему, старая карга, — взъярился он. Выскочил из-за стола и ушел в свою комнату.</p>
    <p>Полчаса спустя она постучалась к нему в дверь.</p>
    <p>— Ради Бога, извините, — сказала она. — Похоже, я зарвалась. Но теперь лад да мир, мы друзья, договорились? Вообще-то хорошенько рассердиться — очень и очень полезно. Нет, правда, очень полезно. — Она и впрямь выглядела иначе — дружелюбной, безмятежной.</p>
    <p>— Договорились, — сказал он. — И вы меня извините.</p>
    <p>В конце концов, разве препирательство с англичанкой поможет ему достичь цели? И потом, пожалуй, к такой цели можно идти и верным и неверным путем. Спасать стихи Гонзаги следует, действуя в духе самого Гонзаги. Иначе какой в этом смысл?</p>
    <p>Перебирая в голове их разговор, Кларенс понял, что эта мисс Уолш, эта англичанка, сослужила ему службу, подтрунивая над ним. Сама того не подозревая, она подвергла проверке его побуждения. Нельзя же приехать в Испанию и действовать тяп-ляп, наобум.</p>
    <p>Следующее утро прошло в спешке: Кларенс хотел пораньше попасть в книжный магазин — узнать, какие книги Гонзаги есть в продаже. Сгорая от нетерпения, он покинул удобную постель, натянул трусы, непослушными пальцами застегнул манжеты, умылся у маленького умывальника со стеклянными полочками и кранами в готическом стиле, пригладил волосы и бороду. Из Ретиро — от него гостиницу отделяла лишь свежепомытая улица — доносился запах земли, цветов. Утро было ясное, тихое, голубое. Кларенс куснул брусочек принесенного горничной тоста, отхлебнул горького cafe au lait<a l:href="#id20260509223733_624" type="note">[624]</a> из большущей чашки и помчался на поиски книжного магазина.</p>
    <p>У Бухгольца обнаружилась всего одна прежде неизвестная ему книга Гонзаги — письма к отцу. На фронтисписе Гонзага в лейтенантской форме — низкорослый, по меркам Кларенса, — приосанившись, сидел за клавишами старомодного рояля, его большие глаза смотрели прямо в объектив. Под фотографией имелась надпись: «Почувствовать, что я на самом деле ощущаю, мне дано, лишь когда в одном из марокканских городишек повезет наткнуться на рояль. В иное время я пребываю в неведении». Кларенс наклонился и, вглядевшись в фотографию, зарделся от удовольствия. Вот это человек, вот это личность! На первой же странице был напечатан ранний вариант стихотворения, неизменно его восхищавшего, того, которое начиналось так:</p>
    <empty-line/>
    <p>Слышать хочу не свое,</p>
    <p>А чужое,</p>
    <p>Голос</p>
    <p>Иной.</p>
    <empty-line/>
    <p>Он читал, не отрываясь, до одиннадцати. Словно утоляя голод, он прямо за столиком кафе проглотил книгу в один присест. Прекрасная книга. Какое счастье, что Бог послал ему встречу с республиканским беженцем и тот подал мысль приехать в Испанию.</p>
    <p>Усилием воли он заставил себя уйти из кафе, доехал на такси до улицы Гарсиа-де-Паредес, где жила мисс Ангар. Как ни неприятно заниматься такими делами, но никуда не денешься — без песет не обойтись.</p>
    <p>И тут ему сопутствовала удача. Мисс Ангар против ожиданий оказалась непохожей на студентку, сочетающую изучение искусства со спекуляцией: молодая, на редкость привлекательная, с удлиненным умным лицом, белокожая. Гладко зачесанные назад волосы взметывались упругим блестящим конским хвостом на породистой голове. Удивительно ясные глаза. На Кларенса она произвела сильное впечатление. Даже то, что зубы ее по контрасту с очень светлой кожей казались темноватыми, ему понравилось. Он воспринял это как доказательство неподдельности. На шее у нее висела большая серебряная медаль на ленточке.</p>
    <p>— Это у вас образок?</p>
    <p>— Нет. Хотите поглядеть? — Она подалась вперед, и медалька закачалась. Он взял теплый серебряный кружок, прочел: ПРЕМИЯ ЕЛЕНЫ УЭЙТ ЗА РАБОТЫ В ОБЛАСТИ ИСТОРИИ.</p>
    <p>— Это вас наградили?</p>
    <p>— Да.</p>
    <p>— В таком случае зачем вы занимаетесь подобными делами?</p>
    <p>— А зачем вы ко мне пришли? — спросила она.</p>
    <p>— Мне нужны песеты.</p>
    <p>— А нам нужны доллары. Мы с женихом хотим купить дом.</p>
    <p>— А-а.</p>
    <p>— Вдобавок это дает возможность знакомиться с разными людьми. Вы не поверите, как мало шансов у американки познакомиться в Мадриде с интересными людьми. Нельзя же проводить все время в Прадо или в библиотеке. Что касается посольских, интереса в них примерно столько же, сколько во вчерашнем обеде. Мой жених бывает здесь всего два раза в месяц. Вы приехали сюда отдохнуть?</p>
    <p>— Вроде того.</p>
    <p>Она не поверила ему. Поняла, что он преследует некую цель. Почему поняла, он не смог бы объяснить, но ему это было приятно.</p>
    <p>— Как вам наша «Granja»?</p>
    <p>— Гостиница как гостиница. Вчера вечером одна англичанка накинулась на меня сначала из-за атомной бомбы, потом обозвала фанатиком. Сочла, что я со странностями.</p>
    <p>— Каждый живет, как может, — сказала она.</p>
    <p>— Я придерживаюсь того же мнения.</p>
    <p>Он заранее опасался, как бы женщина, у которой жених — пилот авиакомпании, не стала смотреть на него свысока. Но нет, ничего подобного. Немного погодя он уже гадал, как такой мужчина мог понравиться ей.</p>
    <p>— Если у вас нет других планов, почему бы вам не пойти со мной пообедать? — спросил он. — Вы бы спасли меня от этой мисс Уолш.</p>
    <p>Они отправились обедать. Хотя солнце уже грело вовсю, во дворе она остановилась, надела сетчатые перчатки: ходить без перчаток в Мадриде считалось дурным тоном. Кларенса пленило, как быстро и энергично она натянула перчатки: сколько в ней жизни! Ее белое лицо источало приятный жар. По дороге к ресторану она сказала, что покамест может отдать ему лишь часть денег; когда песеты привезут в Мадрид, она заплатит ему по курсу, который в тот день будет напечатан в «Трибюн». В тот же самый день, догадался Кларенс, прибудет в Мадрид ее пилот; казалось бы, какое ему дело, его это никак не должно волновать — а вот волновало, и все тут.</p>
    <p>У Министерства морского флота им преградило дорогу шествие. Возглавляли его священники с хоругвями, за ними четверо мужчин несли статую Мадонны. Далее шла группа босоногих вдов в полном трауре, при черных мантильях. Проследовали старухи с восковыми свечами. По всей видимости, в большинстве своем старые девы; лицо каждой освещалось помимо дневного света еще и ярким пламенем свечи. Оркестр играл Похоронный марш Бетховена. А над стенами министерства деревья выбрасывали листья; в воздухе стоял тот же запах цветов и земли, который доносился до Кларенса утром, запах могил, нагретых солнцем сосен. Через площадь на трамвайных рельсах шипел, плевался искрами сварочный аппарат. Мимо прошествовали ослепительные пасти туб и тромбонов, за ними — их свет на солнце поблек — тронулись зажженные свечи, но Кларенс смотрел лишь на босые белые ноги вдов, ступающих по пыльному асфальту; когда вдовы прошли, Кларенс сказал мисс Ангар:</p>
    <p>— Какое великолепие! До чего же я рад, что я здесь.</p>
    <p>Брови его взлетели вверх, на лице изобразилось такое воодушевление, что мисс Ангар рассмеялась и сказала:</p>
    <p>— Какой вы впечатлительный! Мне нравится, как вы это восприняли. Непременно посетите Толедо. Вам доводилось там бывать?</p>
    <p>— Нет.</p>
    <p>— Я часто туда езжу. Работаю там над одной темой. Присоединяйтесь ко мне в следующий раз. Я могу вам много чего показать.</p>
    <p>— Я был бы счастлив. Когда вы собираетесь туда снова?</p>
    <p>— Завтра.</p>
    <p>Он расстроился.</p>
    <p>— Очень жаль, но завтра ничего не получится, — сказал он. — Я приехал вчера и некоторое время буду очень занят. Но ваше приглашение остается в силе, договорились? Я не позволю вам забыть о нем. Я приехал сюда с некой целью — вы, вероятно, об этом догадались — и не могу вот так вот взять и поехать куда хочу, эта цель поглощает меня полностью.</p>
    <p>— Эта ваша миссия, она тайного свойства?</p>
    <p>— В некотором роде да. Не исключено, что она отчасти связана с нарушением закона. Но я надеюсь, вы на меня не донесете, а я до того ею переполнен, что меня тянет говорить о ней. Вы когда-нибудь слышали о таком поэте — Гонзага его фамилия.</p>
    <p>— Гонзага? Вроде бы. Но читать, пожалуй, не читала.</p>
    <p>— Непременно почитайте. Он был великий поэт, один из самых своеобразных современных поэтов масштаба Хуана Рамона Хименеса, Лорки и Мачадо. Я изучал его в университете, он очень много для меня значит. Чтобы понять, что он совершил, следует вообразить современную литературу своего рода великим ареопагом, размышляющим о том, что человечеству делать в будущем, чем занять свои дни на земле, какие чувства испытывать, на что обращать внимание, в чем обрести мужество, как любить и ненавидеть, в чем заключаются чистота, величие, ужас, зло (от него никуда не деться!), и прочее тому подобное. В советах, которые давала литература, никогда не было особого проку. Но люди, видите ли, перестали бояться Бога, прежде у них было ощущение твердой опоры в начале и в конце жизни, отчего они чувствовали себя увереннее и в середине. Такого рода вера уже утрачена, и поэты многие годы пытались найти ей замену. Такую, как «непризнанные законодатели мира»<a l:href="#id20260509223733_625" type="note">[625]</a>, или «все лучшее еще нам предстоит» <a l:href="#id20260509223733_626" type="note">[626]</a>, или уолт-уитменовское «тронь меня и тронешь человека»<a l:href="#id20260509223733_627" type="note">[627]</a>. Кто видел смысл жизни в красоте, кто в гармонии, лучшие в скором времени разочаровывались в искусстве для искусства. Кто почитал своим долгом вести себя как актер, который, отчаянно храбрясь, успокаивает зрителей, запаниковавших во время пожара в театре. Самые великие выходили из игры, наподобие Толстого, который создал свое учение, или молодого Рембо, который уехал в Абиссинию, а перед смертью молил священника: «Montrez-moi. Montrez… Покажите мне хоть что-нибудь». Ужас что за жизнь вели некоторые из этих гениев. Наверное, они взваливали на себя непосильную ответственность. Понимали, что, если в стихах и романах они устанавливают нравственные мерки, значит, с этими мерками непорядок. Одному человеку установить эти мерки не под силу. Попытаться, если у него к этому призвание, он, разумеется, может, почему бы нет, но не в том случае, если его призвание — слова. Перекладывая всю ответственность за смысл жизни и за наши представления о добре и зле на поэтов, мы неминуемо умаляем их. При всем при том поэты отражают то, что происходит с каждым из нас. Есть люди, которые чувствуют себя ответственными буквально за все. Гонзага этим не страдает — именно поэтому я его и люблю. Посмотрите, что он пишет. Я набрел на замечательную переписку сегодня утром.</p>
    <p>Кларенс расправил книжечку на ресторанном столике, его длинные пальцы дрожали. На безмятежном лице мисс Ангар отражалась увлеченность отнюдь не только интеллектуального свойства.</p>
    <p>— Вот послушайте. Он пишет отцу: «Многие считают, что их долг сказать все-все, а ведь все было уже сказано, не сказано — пересказано столько раз, что мы обречены ощущать свою никчемность до тех пор, пока не поймем, что лишь присоединяем свои голоса. Присоединяем, когда нас на то толкает дух. Тогда, и только тогда». Или вот это: «Стихи могут пережить тему — скажем, стихи о девушке, поющей в поезде, — но поэт не имеет права на это рассчитывать. У стихов нет никаких преимуществ перед девушкой». Понимаете, что это за человек?</p>
    <p>— Впечатляющая личность, что и говорить, — сказала она. — Я это понимаю.</p>
    <p>— Я приехал в Испанию с тем, чтобы отыскать его неопубликованные стихи. У меня имеются кое-какие средства, и до сих пор мне так и не удалось найти себе занятие по душе. Во мне же если и есть незаурядность, то проявляется она в чем-то малосущественном. Во всяком случае, именно это привело меня сюда. Есть немало людей, которые объявляют себя вождями, целителями, священниками, а также глашатаями Истины, пророками или свидетелями о Нем, но Гонзага был человеком, который говорил лишь от имени человека: в нем не было никакой фальши. Он ничего не пытался представить в ложном свете; стремился — понять. Чтобы дойти до вашего сердца, ему не нужно было ничего делать, одного факта его существования было достаточно. Но самые простые вещи нам труднее всего постичь. К несчастью для нас, для всех нас, его убили, когда он был молод. Но он оставил стихи некой графине дель Камино, и я приехал сюда, чтобы найти их.</p>
    <p>— Хорошее дело. Желаю вам удачи. Хочется надеяться, что вам придут на помощь.</p>
    <p>— А почему бы и нет?</p>
    <p>— Не знаю, но разве вы не опасаетесь нарваться на неприятности?</p>
    <p>— Вы считаете, что для этого есть основания?</p>
    <p>— По правде говоря, да.</p>
    <p>— А вдруг мне отдадут стихи — возьмут и отдадут просто так, — сказал он. — Заранее ничего нельзя сказать.</p>
    <subtitle>* * *</subtitle>
    <p>— Слава Богу, начало положено! — вырвалось у Кларенса, когда он получил ответ от Гусмана дель Нидо. Член кортесов пригласил его на обед. Весь день Кларенс не находил себе места, к тому же в этот день стояла невообразимая духота, причем сначала нещадно пекло солнце, потом почти беспрерывно лил дождь.</p>
    <p>— Ну вот, что я вам говорила? — сказала мисс Уолш.</p>
    <p>Впрочем, когда Кларенс уже под вечер вышел из дому, небо снова очистилось, посветлело и ветки, которыми оплели перед Вербным воскресеньем решетки балконов, увядали на солнце. Он дошел до площади Пуэрта-дель-Соль — там сновали толпы: гуляки, попрошайки, праздношатающиеся, богатые дамочки, солдаты, полицейские, продавцы лотерейных билетов и авторучек, священники, жалкие маклеры, ремесленники и музыканты. В 7.30 он, согласно указаниям, сел в трамвай; трамвай провез его чуть не по всему городу. Тем не менее он доехал и, так и не выбросив пересадочный талон, поднялся с мятым клочком по пустынной каменистой дороге, упиравшейся в виллу дель Нидо. Внезапно снова разразилась буря — una tormenta, как называют ее мадридцы. За отсутствием крылечек спрятаться было негде, и он промок до нитки. Позвонив у ворот, он простоял минут пять, не меньше, под лупящим по спине ливнем — дожидался, пока привратник откроет ему. То-то ликовала бы англичанка — ее атомные бредни подтверждались. Растревоженные глаза Кларенса заимствовали от грозовых туч свинцовую синеву; светлая бороденка потемнела, плечи ссутулились. Высокие ворота отворились. Привратник протянул ему зажатый в смуглом кулаке зонт. Кларенс прошел мимо него. Где тот был раньше со своим зонтом. Дождь прекратился, когда он был на полпути к дому.</p>
    <p>В итоге он предстал пред Гусманом дель Нидо в самом непрезентабельном виде. Пропитавшийся водой костюм стеснял его движения. От него мерзко пахло мокрой псиной.</p>
    <p>— Здравствуйте, сеньор Файлер. Ужасно, что вы попали под дождь. Он испортил ваш костюм, зато у вас такой свежий цвет лица.</p>
    <p>Они обменялись рукопожатием, и Кларенса охватил восторг — глядя на прямой нос, темную холеную кожу дель Нидо, он ощутил, что соприкасается с самим Гонзагой: этот сутулый человек в полотняном костюме, нагнувший в поклоне яйцевидную голову, с обнаженными в улыбке острыми зубами, безволосыми руками и вислым задом — друг Гонзаги, часть его легенды. Кларенс сразу почувствовал, что дель Нидо при малейшей возможности постарается поставить его в глупое положение своей иронией и утонченными испанскими манерами. Дель Нидо был из тех, кто норовит срезать любого. Он не пощадил бы и самого Гонзагу. «Прочь! Для тебя никто не свят», — писал Гонзага.</p>
    <p>— В моем письме я… — Ничего больше Кларенс не успел сказать.</p>
    <p>Они только что не бежали к столовой: их ждали остальные гости.</p>
    <p>— Мы сможем вернуться к нему позже.</p>
    <p>— Насколько я понимаю, вы отдали некоторые из стихов графине дель Камино, — сказал Кларенс.</p>
    <p>Но дель Нидо уже беседовал с другим гостем. Зажгли свечи, гости сели за стол.</p>
    <p>Кларенсу не хотелось есть.</p>
    <p>Он сидел между итальянским монсеньером и египтянкой, жившей в Нью-Йорке, — ее английский изобиловал жаргонными словечками. Был тут и немецкий господин, глава страховой компании; он сидел между сеньорой дель Нидо и ее дочерью. Дель Нидо, с его узкой зализанной головой, лошадиными зубами, поблескивающими дорогостоящими коронками, ухитрялся со своего конца стола властвовать над собеседниками. Кожу вокруг его глаз причудливо изрезали смешливые морщинки. Он впечатлил и устрашил Кларенса разом; Кларенс снова и снова спрашивал себя, как мог Гонзага доверять такому субъекту. От острослова, некогда сказал Паскаль, добра не жди. Вспомнив эти слова Паскаля, Кларенс обратился к монсеньеру — уж он-то их поймет. Но монсеньор больше всего интересовался марками. Кларенс же марками не увлекался, и монсеньор беседу не поддержал. Он был угрюмый, плотного сложения, с низким, глубоко перерезанным единственной морщиной лбом, над которым топорщился ежик.</p>
    <p>Гусман дель Нидо все говорил и говорил. Говорил о современной живописи, о детективной литературе, о старой России, о фильмах, о Ницше. Дочь, судя по всему, ушла в свои мечты и не слушала его; жена развивала то одно его высказывание, то другое. Дочь не сводила близко посаженных глаз с язычков пламени. От намокшего костюма Кларенса исходил сильный запах. Египтянку это забавляло, и она отпустила какую-то шутку о мокрой шерсти. Хорошо еще, не включили свет.</p>
    <p>— Одного американца арестовали в Кордове, — сказал Гусман дель Нидо. — Он украл шляпу у Guardia Civil<a l:href="#id20260509223733_628" type="note">[628]</a> на память.</p>
    <p>— Что за причуда!</p>
    <p>— Ему предстоит убедиться, что наши тюрьмы меньше и теснее американских. Надеюсь, вы не обидитесь, если я расскажу историю про то, как американцы воспринимают Испанию — в плане масштабов?</p>
    <p>— С какой стати?</p>
    <p>— Отлично. Так вот, испанцу никак не удавалось произвести впечатление на своего американского гостя. В Америке все грандиознее — куда нам до нее. Их небоскребы больше наших дворцов. Их автомобили больше. Их кошки больше. В конце концов хозяин сунул американцу вареного омара в постель, американец пришел в ужас, а хозяин и говорит: «Это у нас клопы такие».</p>
    <p>Почему-то Кларенса рассказ насмешил сильнее, чем остальных. Он так грохнул, что язычки пламени затрепетали.</p>
    <p>— Не соизволите ли рассказать нам американский анекдот? — попросил дель Нидо.</p>
    <p>Кларенс задумался.</p>
    <p>— Ну что ж, вот такой анекдот, — сказал он. — Два пса встречаются на улице. Старые приятели. Один говорит: «Привет». А другой: «Кукареку!» — «Это еще что такое? Чего это ты вдруг закукарекал?» — «Видишь ли, — говорит тот. — Я изучаю иностранные языки».</p>
    <p>Гробовое молчание. Никто не засмеялся. Египтянка сказала:</p>
    <p>— Вы, похоже, облажались.</p>
    <p>Кларенс рассердился.</p>
    <p>— Этот анекдот рассказывают по-английски или по-американски? — спросил дель Нидо.</p>
    <p>Завязался спор. Действительно ли американский не более чем видоизмененный английский? И вообще, язык ли это? Все в этом усомнились, и в конце концов Кларенс сказал:</p>
    <p>— Не знаю, язык это или не язык, но на нем выражают чувства. Кричат от горя и так далее точно так же, как и везде.</p>
    <p>— Поделом нам, — сказал дель Нидо. — Мы и правда несправедливы к американцам. А ведь если где и остались еще подлинные европейцы, так это в Америке.</p>
    <p>— Это почему же?</p>
    <p>— Европейцы не могут оценить прекрасное — им недостает душевного спокойствия. У нас слишком тяжелая жизнь, слишком нестабильное общество.</p>
    <p>Кларенс понял, что его поддевают; дель Нидо высмеивал гостя; он недвусмысленно намекал, что Кларенс не способен понять стихи Гонзаги. Лютая ненависть к дель Нидо разрасталась, к горлу подкатил ком. Его подмывало ударить дель Нидо, задушить, растоптать, взять за грудки, швырнуть о стену. К счастью, дель Нидо позвали к телефону, и Кларенс в ярости сверлил глазами его опустевшее место — салфетку, серебряный прибор, герб на спинке стула. Похоже, только сеньорита дель Нидо заметила, что он обиделся.</p>
    <p>Кларенс еще раз напомнил себе, что к обладанию стихами можно пойти и неверным путем, путем, противоречащим их духу. Это соображение как нельзя лучше помогло ему успокоиться. Он не без труда проглотил несколько ложек мороженого и взял себя в руки.</p>
    <p>— Почему вас так интересует Гонзага? — спросил его дель Нидо некоторое время спустя, в саду, под финиковыми пальмами, вознесшими высоко в небо свои кроны.</p>
    <p>— Я изучал испанскую литературу в колледже и стал гонзаговедом.</p>
    <p>— Вам не кажется это странным, нет? Не сердитесь, но я вижу перед собой моего бедного друга, старину Гонзагу, этого испанца из испанцев, в кошмарной форме, которую мы носили, наши руки, лица в ссадинах, дочерна опалены солнцем пустыни, кожа лупится, и спрашиваю себя, почему он вас так поразил…</p>
    <p>— Не знаю почему. Сам бы рад разобраться, но вот поразил же, и это послужило отправной точкой.</p>
    <p>— Могу поделиться интересными наблюдениями над поэтами и их жизнью. Одни в жизни не в пример лучше, чем в стихах. Читаешь ожесточенные стихи, потом знакомишься с поэтом, и что же — он оказывается человеком вполне благополучным и благодушным. По стихам других никогда не догадаешься, что это за чудовища. Их удел в некотором роде счастливее: они еще могут исправить свои ошибки и заняться самоусовершенствованием. Лучшие из них те, у кого совпадают сущность и видимость, то, что они говорят, и то, что пишут. Соответствовать производимому впечатлению — вот цель подлинной культуры. Гонзагу я бы отнес ко второй категории.</p>
    <p>— Неужели? — У Кларенса промелькнула мысль, что дель Нидо старается вызвать у него интерес к себе в ущерб Гонзаге и таким образом потеснить Гонзагу. — Я, как мне кажется, могу рассказать вам, чем прежде всего меня привлек Гонзага, — сказал Кларенс. — Он отрешился от своих личных проблем. У меня к этому в основном такое отношение: великими я считаю те стихи, которые совершенно необходимы. Перед явлением стиха — безмолвие. После — снова безмолвие. Стихи приходят, когда должно, и уходят, когда должно, а значит — в них нет ничего личного. Это воистину «голос иной». — Он убеждал дель Нидо, что у него есть дар восприятия, хотя и знал, что старания его напрасны. Гусман дель Нидо был, в сущности, человеком равнодушным. Трижды равнодушным! В сущности, ему ни до чего нет дела. А на людей, которым, в сущности, ни до чего нет дела, воздействовать нельзя. — Вы же знаете, почему я пришел к вам. Мне необходимо узнать, что сталось с последними стихами Гонзаги. Что это были за стихи?</p>
    <p>— Дивные любовные стихи. Но где они сейчас, мне неизвестно. Они посвящались графине дель Камино, и я должен был передать их ей. Что я и сделал.</p>
    <p>— А у вас не сохранилось их списков? — Едва дель Нидо заговорил о стихах, Кларенса начала бить дрожь.</p>
    <p>— Нет. Они были обращены к графине.</p>
    <p>— Разумеется. Но также и к каждому из нас.</p>
    <p>— Стихов для каждого из нас более чем достаточно. Гомер, Данте, Кальдерой, Шекспир. И как по-вашему, что это изменило?</p>
    <p>— Должно было изменить. И не их вина, если не изменило. И потом, Кальдерой ведь не был вашим другом. А Гонзага был. Где графиня? Несчастная, она, насколько мне известно, умерла? А что со стихами? Как вы думаете, где они могут быть?</p>
    <p>— Не знаю. У нее был секретарь, его звали Польво, славный старикан. Но он тоже умер несколько лет назад. Племянники старика живут в Алькала-де-Энарес. В городе, где, как вы знаете, родился Сервантес. Они чиновники и, по слухам, люди вполне приличные.</p>
    <p>— И вы так и не удосужились узнать у них, что стало со стихами вашего друга? — Кларенс был потрясен. — Вам не хотелось отыскать их?</p>
    <p>— Я имел в виду заняться как-нибудь их поисками. Графиня, безусловно, должна была принять меры, чтобы стихи, посвященные ей, не пропали.</p>
    <p>Тут разговор прервался, и Кларенса это даже обрадовало: он почуял, что Гусман дель Нидо рвется нарассказать ему гадостей про Гонзагу — выставить его бабником, пьяницей, наркоманом, взяточником, чуть ли не сифилитиком, а то и убийцей. В армию Гонзага бежал, спасаясь от неприятностей, это было общеизвестно. Однако Кларенс не желал слушать воспоминания дель Нидо.</p>
    <subtitle>* * *</subtitle>
    <p>— Естественно предположить — раз уж речь идет о великом человеке, — что людям, его окружающим, должно быть ясно, какого отклика требует величие, но когда обнаруживаешь среди них людей такого низкого склада, как Гусман дель Нидо, поневоле задумаешься о том, в какого рода отклике на самом деле нуждаются великие.</p>
    <p>Вот какую речь Кларенс несколько дней спустя держал перед мисс Ангар.</p>
    <p>— Он доволен, что у него нет этих стихов, — сказала мисс Ангар. — Иначе он считал бы своим долгом что-то предпринять, а как лицо официальное боится этого.</p>
    <p>— Ваша правда. Вы попали в точку, — сказал Кларенс. — Но одну услугу он мне оказал. Навел на племянников графининого секретаря. Я им написал, и они пригласили меня в Алькала-де-Энарес. О стихах в их письме не упоминалось, скорее всего, из осторожности. Пожалуй, и мне надо вести себя поосторожнее. По моим предположениям, происходит что-то неладное.</p>
    <p>— И что же?</p>
    <p>— Полиция установила за мной слежку.</p>
    <p>— Вы меня разыгрываете!</p>
    <p>— Вовсе нет! Вчера мою комнату обыскивали. Это ясно как день. А когда я приступился к хозяйке с расспросами, она ничего не ответила. Ушла от ответа, и все тут.</p>
    <p>— Дичь какая-то. — Мисс Ангар засмеялась — она была явно удивлена. — С какой стати им обыскивать вашу комнату? Чего ради?</p>
    <p>— Наверное, просто потому, что я вызвал у них подозрения. И потом, я допустил промах в разговоре с хозяйкой на следующий день после визита к дель Нидо. Она большая патриотка. Вдобавок, у нее живет отставной генерал. Так вот, на днях она болтала со мной и, помимо всего прочего, сказала, что у нее отменное, крепкое как скала — una roca, что твой Гибралтар, здоровье. И я, олух царя небесного, — что бы мне подумать! — ляпнул: «Gibraltar Espanol» <a l:href="#id20260509223733_629" type="note">[629]</a> . Черт меня дернул за язык!</p>
    <p>— Что тут такого?</p>
    <p>— Видите ли, в войну, когда англичанам пришлось худо, началась мощная агитация за возвращение Гибралтара испанцам. Под лозунгом «Gibraltar Espanol!». И всякое напоминание о том, что они ждали не могли дождаться, когда немцы зададут англичанам трепку, испанцам, ясное дело, неприятно. Словом, она, судя по всему, считает меня политическим-тайным-кем-то-там. Она явно обиделась.</p>
    <p>— Ну и что из этого, раз вы ничего особо противозаконного не делаете?</p>
    <p>— Если за тобой установили слежку, рано или поздно непременно что-нибудь да нарушишь, — сказал он.</p>
    <p>В воскресенье днем он поехал в Алькалу — познакомился там с двумя племянниками дона Франсиско Польво, их женами и дочерьми.</p>
    <p>Это оказалась на редкость смешливая семья. Они смеялись, когда говорили сами, смеялись и когда им отвечали.</p>
    <p>В городе осматривать было нечего, кроме сонных стен, обожженных солнцем деревьев да камней. Братья оказались белобрысыми приземистыми брюханами.</p>
    <p>— Чай будем пить в саду, — сказал дон Луис Польво.</p>
    <p>Домашние звали его англичанином: двадцать лет назад он прожил несколько месяцев в Лондоне; они обращались к нему «мой лорд», и он, подыгрывая им, изображал Ingles<a l:href="#id20260509223733_630" type="note">[630]</a>. Вплоть до того, что завел фокстерьера по кличке Дуглас. Домашние наседали на него:</p>
    <p>— Луис, наконец-то ты можешь поговорить по-английски. Поговори с ним!</p>
    <p>— Страна хороша? — сказал Луис. На большее его не хватило.</p>
    <p>— Весьма.</p>
    <p>— Еще, еще.</p>
    <p>— Чаринг-кросс, — сказал он.</p>
    <p>— Ну же, Луис, скажи что-нибудь еще.</p>
    <p>— Пиккадилли. Больше ничего не помню.</p>
    <p>Подали чай. Кларенс пил, изнемогая от жары. Ящерицы сновали по узластым виноградным лозам, около колодца… Жены вышивали. Смешливые дочери разговаривали по-французски: о Кларенсе, о ком же еще. Похоже, его рассказу никто не поверил. Долговязый, разобиженный, в костюме, сшитом для постороннего глаза не иначе как из мешковины, он пил чай. Ему казалось, что он держит не блюдце, а кольцо Сатурна.</p>
    <p>После чая его повели осматривать дом. В огромном, старинном, скудно обставленном, с толстыми стенами, промозглом доме было множество портретов предков, оставшейся от них амуниции, а также кирас, шлемов, кинжалов, ружей. В одной из комнат, где висела картина, изображавшая генерала времен наполеоновских войн, братьям вдруг вздумалось валять дурака. Сначала они нацепили шляпы с плюмажем, потом — сабли, а там и полную форму тех лет. И так — в шпорах, медалях, заплесневелых перчатках — рванули на террасу, где сидели дамы. Дон Луис волочил саблю, штаны у него свисали мешком, треуголка сползла на уши, расселась, сквозь прореху просвечивала белесая плешь. Под громовой хохот он шутовски выкидывал артикулы ружьем наполеоновской эпохи. Кларенс смеялся вместе со всеми, щеки его морщились; но почему на сердце у него с каждой минутой становилось все тяжелее, он не смог бы объяснить.</p>
    <p>Дон Луис вскинул ружье и с криком «La bomba atdmica! Poum!» <a l:href="#id20260509223733_631" type="note">[631]</a> прицелился. Выходка его имела шумный успех. Женщины визжали, обмахивались веерами, а брат шмякнулся задом на песчаную дорожку, хохоча так, что из глаз у него полились слезы. Фокстерьер Дуглас неистовствовал — подскакивал, норовил лизнуть дона Луиса в лицо.</p>
    <p>Дон Луис бросил палку, крикнул:</p>
    <p>— Принеси палочку, Дуглас! La bomba atdmiса! La bomba atdmica!</p>
    <p>Кровь вдруг прихлынула к голове Кларенса. И тут его оскорбляют! Он был вне себя. Чего только не приходится сносить! Какие только муки не приходится претерпевать, чтобы спасти стихи Гонзаги!</p>
    <p>До него, словно откуда-то издалека, донесся крик дона Луиса:</p>
    <p>— Хиросима! Нагасаки! Бикини! Отличная работа!</p>
    <p>Он швырял палку, и малыш Дуглас, крохотный бело-рыжий песик, пружинисто подскакивая, мчался от своего коротышки хозяина к террасе и обратно, а воздух заждавшегося дождя сада взрывали нескончаемые раскаты смеха.</p>
    <p>Дурного тона шутка, пусть даже дон Луис и издевался над утраченной военной мощью своей родины — об этом свидетельствовали и драная треуголка, и куцый мундир. Тем не менее мы не сквитались, нет. Кларенс не мог думать ни о чем, кроме жуткого грохота бомбы и слепящего, убийственно сверкающего грибовидного облака.</p>
    <p>Нет, так дело не пойдет. Он решил унять дона Луиса. Подошел к нему, положил руку на ружье и сказал, что хотел бы поговорить с ним наедине. Семья встретила его слова смехом. Дамы принялись шепотом обсуждать Кларенса. Дама постарше заметила: «Es gracioso» <a l:href="#id20260509223733_632" type="note">[632]</a> , девицы, похоже, возражали ей. Он слышал, как одна из них сказала: «Non, il n'est pas gentil» <a l:href="#id20260509223733_633" type="note">[633]</a>. Кларенс все снес — из гордости делал вид, что ничего не замечает.</p>
    <p>«Чтоб их черт побрал вместе с их чаем!» — подумал он. Рубашка липла к спине.</p>
    <p>— Дядины бумаги перешли не к нам, — сказал дон Луис. — Все, Дуглас, все! — Он бросил палку в колодец. — Нам с братом перешел вот этот старинный дом, еще участок земли, но, если у дяди и имелись какие-то бумаги, они достались моему родственнику Педро Альваресу-Польво, он живет в Сеговии. Интересный малый. Работает в Banco Espanol<a l:href="#id20260509223733_634" type="note">[634]</a> , но притом очень культурный человек. У графини не было семьи. И она привязалась к дяде. А дядя был очень привязан к Альваресу-Польво. У них были общие интересы.</p>
    <p>— Дядя говорил вам когда-нибудь о Гонзаге?</p>
    <p>— Не припомню. У графини было множество поклонников из художественной среды. А вас, как видно, очень интересует этот Гонзага?</p>
    <p>— Да. Почему бы мне им не интересоваться? Ведь и вы в один прекрасный день можете заинтересоваться каким-нибудь американским поэтом.</p>
    <p>— Кто — я? Вот уж нет! — Дон Луис фыркнул, однако заметно встревожился. Что за люди! Чтоб их черт побрал, этих гнусных весельчаков! Кларенс ждал, пока смех дона Луиса, сначала изумленный, потом даже несколько виноватый, стихнет и широченная — от уха до уха — щербатая пасть закроется, губы, не желая смыкаться, дрогнут, но все же сомкнутся.</p>
    <p>— А ваш родственник Альварес-Польво, как, по-вашему, он знает…</p>
    <p>— Он много чего знает. — Дон Луис уже овладел собой. — Дядя был с ним откровенен. Если кто и сумеет более или менее определенно ответить на ваши вопросы, так это он, вы можете на него рассчитывать. Я дам вам рекомендательное письмо.</p>
    <p>— Если вас это не слишком затруднит.</p>
    <p>— Нет, нет, рад оказать вам услугу. — Дон Луис был сама любезность.</p>
    <p>Через раскаленное Кастильское плоскогорье Кларенс автобусом вернулся в Мадрид и тут же позвонил мисс Ангар. Ему хотелось, чтобы она пожалела его, утешила. Она, однако, не пригласила Кларенса к себе. Сказала:</p>
    <p>— Я смогу отдать вам песеты завтра.</p>
    <p>Пилот уже прилетел, и она, судя по голосу, была этому не очень рада. Возможно, она вовсе и не влюблена в жениха. У Кларенса к этому времени сложилось впечатление, что инициатива заняться спекуляцией принадлежала не ей, а пилоту. Она этого конфузится. Но из лояльности не показывает виду.</p>
    <p>— Я зайду попозже, на неделе. Никакого спеха нет, — сказал он. — Как бы там ни было, сейчас я занят.</p>
    <p>Пусть себе в убыток, но завтра он разменяет чек в «Американском экспрессе», даже если официальный курс обмена просто грабительский.</p>
    <p>Обманутый в своих ожиданиях, Кларенс повесил трубку. Такая женщина должна была достаться ему. У него мелькнула смутная мысль, что как цель живая женщина лучше мертвого поэта. Но поэт — вот он, а с женщиной кто знает, как еще обернется. И Кларенс отправил письмо Альваресу-Польво. Помылся в раковине и лег, читал Гонзагу при свете потрескивающей лампочки, укрепленной под пологом кровати.</p>
    <subtitle>* * *</subtitle>
    <p>Кларенс приехал в Сеговию рано поутру в воскресенье.</p>
    <p>Город был залит солнцем, над горами висели шелковистые белые облака. Их тени ползали по голым отрогам гор, точно змеи, вылезшие погреться на земле, на камнях. По древнему плоскогорью там и сям были разбросаны монастыри, скиты отшельников, церкви, башни, гробницы — святого Хуана и других святых мистиков. На самом высоком холме Сеговии стоял Alcdzar<a l:href="#id20260509223733_635" type="note">[635]</a> Изабеллы Католической<a l:href="#id20260509223733_636" type="note">[636]</a>. А над городом, перерезая небо множеством бугристых гранитных полукружий, пролегал акведук, благородный пережиток римского владычества, косматый, точно уши старика. Кларенс стоял у окна гостиницы, смотрел на каменный мост, как по волшебству взлетевший над улицами. Все — древние отроги гор, изрытые так, словно именно здесь Иаков боролся с ангелом<a l:href="#id20260509223733_637" type="note">[637]</a>, шпили, сухой поблескивающий воздух, скиты отшельников, укрытые в зеленых зарослях, позвякиванье овечьего ботала, вода, капающая из чаши, солнце, непрерывно тянущее к земле лучи, прямые, как струны арфы, — все, буквально все впечатляло его. И, не подавляя, но раскрепощая, воздействовало на него. Он чувствовал: дух его птичкой трепещет в груди.</p>
    <p>Он вышел во внутренний дворик. В каменной толстощекой чаше стояла зеленая вода, в глубине ее играли, множась, золотые отражения бронзовых кранов. В арке над чашей красовались в рамках женские головки, причесанные по моде двадцатилетней давности, — реклама бриллиантина. Примерно десять прелестных senoritas<a l:href="#id20260509223733_638" type="note">[638]</a> , с челками, подбритыми затылками, взъерошенными мальчишескими стрижками, улыбались, как жрицы любви. И Кларенсу подумалось, что не иначе как это Источник Молодости<a l:href="#id20260509223733_639" type="note">[639]</a>. Ну и Аркадию это тоже приводило на память. Он воскликнул: «О нимфы младые!» — и фыркнул. Какое счастье, нет, блаженство! Солнце жарко ласкало голову, обнимало спину.</p>
    <p>Улыбаясь, он слонялся по улицам. Зашел в Alcdzar. Его охраняли солдаты в немецких шлемах. Зашел в собор. Собор был древний, но камни его почему-то казались новехонькими. Пообедав, засел в кафе с видом на акведук — ждал Альвареса-Польво. На широком покатом тротуаре стояли сотни складных стульев, все пустые, от солнца краска на них облупилась, и обнажилось серебристо-серое, точно рыбья чешуя, дерево. Широкие низкие окна были распахнуты, так что бар и улица, свет и сумрак, темный колер бара и яркая синева неба — все смешалось. Из бара вышла цыганка, состроила Кларенсу глазки. Она выступала в баре перед посетителями, но цыганка она или не цыганка, кто знает. Кое-кого из этих девиц окрестили, как он слышал, gitanas de miedo — страшилами, впрочем, может, они такие только от голода. Однако он остался в кафе, рассматривал акведук, пытаясь представить, какие механизмы использовали римляне, чтобы поднять эти камни.</p>
    <p>Черный катафалк — за ним медленно брела похоронная процессия — вместе с плюмажами, резными фигурами ангелов, зеваками со скорбными минами проследовал под главной аркой к кладбищу. Через десять минут катафалк промчался назад, кучер в шелковом цилиндре, привстав, яростно нахлестывал лошадей, без умолку на них покрикивая. И чуть ли не сразу тот же самый катафалк снова возвратился, а за ним тянулась уже другая похоронная процессия, родственники, захлебываясь рыданиями, поддерживали друг друга, горе гнуло их спины. И снова проследовал под аркой. И еще раз тот же самый катафалк пролетел мимо. У Кларенса екнуло под ложечкой, он подумал: «Почему вдруг столько похорон одновременно? Уж не эпидемия ли чумы?» Глянул на свой стакан с хлопьями пены по краю. Мог бы быть и почище!</p>
    <p>Однако Альварес-Польво успокоил его. Сказал:</p>
    <p>— Катафалк неделю назад сломался. Его только что починили. Вот и хоронят всех, кто умер за неделю.</p>
    <p>Выглядел он чудно. Похоже, над его лицом потрудились три, если не четыре болезни и, оставив свои следы, отступили. Нос раздулся, отчего глаза запухли. Рот у него был — как и у его родственника дона Луиса — от уха до уха. Он носил берет, живот его обвивал желтый шелковый кушак. Кларенс и до того замечал, что низенькие пузаны при ходьбе держат руки так, словно готовятся дать отпор, хотя в глубине души чувствуют, что обречены на поражение. Альварес-Польво тоже так ходил. Над залитым солнцем лицом с темной, в пятнах, в сетке морщин кожей курчавились выбивавшиеся из-под берета седые волосы. Живот у него был точь-в-точь как барабан, и казалось, что и душа сродни барабану. Бей не бей — ему все нипочем. Зато грохот будет, и еще какой!</p>
    <p>— Вы знаете, зачем я приехал? — спросил Кларенс.</p>
    <p>— Разумеется, знаю. Но давайте отложим разговор о делах. Вам, я полагаю, не довелось бывать в Сеговии, так что позвольте мне познакомить вас с нашим городом. Я уроженец Сеговии и тем горжусь, горжусь нашим древним, прекрасным городом, и мне доставило бы огромное удовольствие показать вам его главные достопримечательности.</p>
    <p>При словах «разговор о делах» Кларенс несколько взбодрился. А что, если весь вопрос лишь в деньгах? Тогда стихи у него в кармане! Сердце Кларенса трепыхалось от радости, как флаг на ветру.</p>
    <p>— Да ради Бога. Повременим с делами. Сеговия прекрасна. В жизни не видел города великолепнее.</p>
    <p>Альварес-Польво взял его за локоть:</p>
    <p>— Со мной вы не только увидите город, но и постигнете его дух. Я изучил его досконально. Меня увлекают такие вещи. А поделиться этим богатством удается очень редко. Моя жена, куда б я ее ни повел, интересуется лишь novelas morbosas<a l:href="#id20260509223733_640" type="note">[640]</a>. В Версале она уселась читать Эллери Куина. То же самое в Париже. То же самое в Риме. У нее такой запас novelas morbosas, что ей их хватит, доживи она до светопреставления.</p>
    <p>Затем без всякого перехода пустился в рассуждения о женщинах, и Кларенсу хочешь не хочешь пришлось поддерживать разговор. Женщины, женщины, женщины! Все типы испанской красоты! Уроженки Гренады, Малаги, Кастилии, Каталонии. Ну а немки, гречанки, француженки, шведки! Он все крепче стискивал локоть Кларенса, хвастался, жаловался, перечислял, откровенничал, все ближе и ближе притягивая его к себе. Женщины погубили его! Кто отнял у него деньги, здоровье, время, годы, жизнь? — да все женщины: простушки, дурочки, красавицы, мотовки, ехидины, злюки, шатенки, блондинки, брюнетки, рыжухи… Кларенсу казалось, что его со всех сторон теснят женщины, их лица, тела.</p>
    <p>— Эту церковь вы, я полагаю, отнесете к романскому стилю? — Кларенс остановился.</p>
    <p>— Натурально, — сказал Альварес-Польво. — А теперь обратите внимание на ренессансный особняк рядом — его построили так, чтобы он гармонировал с церковью.</p>
    <p>Кларенс смотрел на портик, на сплющенные фантасмагорические хари, дьявольски-звериные и человеческие одновременно, на каменных птиц, томно развалившихся чертей и апостолов. Двое мужчин волокли тележку, груженную пружинной сеткой и матрасом. Они походили на царей Еламского и Сенаарского<a l:href="#id20260509223733_641" type="note">[641]</a>, поверженных в прах Авраамом.</p>
    <p>— Выпейте стаканчик вина, — сказал Альварес-Польво. — Я перенес операцию и пить не могу, но вы непременно должны что-нибудь выпить.</p>
    <p>Когда же наконец начнется разговор о стихах? Кларенс терял терпение. Стихи Гонзаги мало что, а скорее и вовсе ничего не значат для такого человека, однако, невзирая на нескончаемую похвальбу своими любовными подвигами, самодовольство и нытье — он, мол, возложил на алтарь любви и красоты все свои силы, — старик, по всей вероятности, тот еще пройдоха. Он хочет проманежить Кларенса, разведать, сколько тот готов выложить за стихи Гонзаги. Поэтому Кларенс смотрел, лишь изредка моргая, прямо перед собой и держал себя в узде.</p>
    <p>Bodega<a l:href="#id20260509223733_642" type="note">[642]</a> был самый обычный: огромные бочки, медные краны, бесчисленные бутылки — их двоило лиловое зеркало, — блюда с mariscos<a l:href="#id20260509223733_643" type="note">[643]</a> , вареные лангусты с повисшими на стебельках глазами и клешнями, причудливо скрюченными в предсмертных судорогах. Из середины зала поднималась вверх узкая винтовая лестница. Куда она вела? — Бог весть… Кларенс так и не разглядел куда, как ни старался. Нищая девчушка в драном платьице подошла к ним, попыталась всучить лотерейные билеты. Старый селадон приобнял ее; она приласкалась к нему: взяла его несоразмерно маленькую руку и прильнула к ней щекой. Не прерывая разговора, он потрепал ее волосы. А вдоволь натискав, одарил монеткой и отослал.</p>
    <p>Кларенс допил сладкую золотистую малагу.</p>
    <p>— А сейчас, — сказал Альварес-Польво, — я покажу вам церковь, которую туристам почти никогда не показывают.</p>
    <p>Они спустились в нижнюю часть города по заваленной мусором каменной лестнице, миновали хибары, недалеко ушедшие от пещер, пустырь, где низкорослые мальчишки играли в футбол — отбивали мяч головой, захватывали бутсами и отпасовывали назад.</p>
    <p>— Вот она, — сказал Альварес-Польво. — Эта стена десятого века, а эта семнадцатого.</p>
    <p>Воздух в церкви был сумрачный, промозглый, вязкий, как елей. Постепенно начали вырисовываться темно-красные, темно-синие, густо-желтые просветы, и Кларенс мало-помалу разглядел алтарь, колонны.</p>
    <p>Альварес-Польво хранил молчание. Мужчины остановились перед статуей Христа в язвящем венце. Бок статуи был пропорот, залит ржавой кровью. Терновый венец слишком большой, слишком тяжелый — такой не поносишь. Стоя перед статуей, Кларенс ощущал, что тернии, того и гляди, пронзят его, да так, что душа вон.</p>
    <p>— Дело, которое интересует нас обоих… — тут Альварес-Польво нарушил молчание.</p>
    <p>— Да-да, уйдем отсюда, поговорим о деле. Среди бумаг вашего дяди вы нашли стихи. Они у вас здесь, в Сеговии?</p>
    <p>— Стихи? — сказал Альварес-Польво, отворачивая от статуи смуглое помятое лицо. — Как странно вы их называете.</p>
    <p>— Вы хотите сказать, что они не похожи на стихи? Что же они собой представляют? Как они написаны?</p>
    <p>— Да как обычно, на том языке, на котором пишутся официальные бумаги. В соответствии с законом.</p>
    <p>— Не понял.</p>
    <p>— Я и сам ничего не понимаю. Но могу вам показать, о чем идет речь. Одна из бумаг при мне. Я ее захватил с собой. — Он вытащил документ из кармана.</p>
    <p>Кларенс с трепетом взял листок в руки. Он оказался плотным — глянцевитым и плотным. Нащупывалось тиснение. Ага, вот и печать. Что графиня сделала со стихами? Выгравировала? Бумагу украшала золоченая звезда. Он придвинулся поближе к свету и в затейливой рамке из зеленых завитушек прочел: Compania de Minas, S.A. <a l:href="#id20260509223733_644" type="note">[644]</a>.</p>
    <p>— Что это?.. Нет, это не то. Вы мне дали не ту бумагу. — Сердце у него колотилось. — Уберите ее. Пошарьте еще в кармане.</p>
    <p>— Почему же не ту?</p>
    <p>— Судя по всему, это акции.</p>
    <p>— Ну да, акции рудников, а вы чего ожидали? Ведь вас это интересует, разве нет?</p>
    <p>— Конечно же нет! Нет и нет! Какие еще рудники?</p>
    <p>— Уранинитовые рудники в Марокко, вот что я имею в виду.</p>
    <p>— Что я буду делать с уранинитовыми рудниками? — спросил Кларенс.</p>
    <p>— То же, что и всякий бизнесмен. Продавать. В уранините содержится уран. Уран нужен для производства атомной бомбы.</p>
    <p>О Господи!</p>
    <p>— Claro. Para la bomba atbmica<a l:href="#id20260509223733_645" type="note">[645]</a> .</p>
    <p>— Какое отношение я имею к атомной бомбе? Какое мне дело до атомной бомбы! Слышать ничего не хочу об атомной бомбе! — сказал Кларенс.</p>
    <p>— Я так понял, что вы финансист.</p>
    <p>— Я? Разве я похож на финансиста?</p>
    <p>— Конечно похож. Правда, больше на английского, чем на американского. Но, вне всякого сомнения, финансист. А разве нет?</p>
    <p>— Нет. Я приехал сюда ради стихов Гонзаги, стихов, которые принадлежали графине дель Камино. Любовных стихов, посвященных ей поэтом Мануэлем Гонзагой.</p>
    <p>— Мануэлем? Тем солдатиком? Тем маломерком? Который был ее любовником в тысяча девятьсот двадцать восьмом году? Его убили в Марокко.</p>
    <p>— Да, да! Как ваш дядя распорядился стихами?</p>
    <p>— А, вот вы о чем. Да никак. Графиня распорядилась ими сама. Велела похоронить стихи вместе с собой. Забрала их с собой в могилу.</p>
    <p>— В могилу? С собой, говорите? И списков нет?</p>
    <p>— Думаю, что нет. Она оставила дяде распоряжения, а дядя был человек верный. Верность была его девизом. Мой дядя…</p>
    <p>— К черту! К черту всё! И среди его бумаг нет ничего, касающегося Гонзаги? Никаких упоминаний о нем ни в дневниках, ни в письмах? Ничего?</p>
    <p>— Он оставил мне акции рудника. Это большая ценность. Не сейчас, но они станут ценными, если мне удастся достать деньги. Беда в том, что в Испании серьезной суммы не раздобудешь. Испанские тузы трусливы и невежественны. У нас все еще продолжается эпоха контрреформации. Разрешите показать вам, где находится рудник. — Он развернул карту и принялся рассказывать о топографии Атласских гор.</p>
    <p>Кларенс ушел, вернее, бежал от него. Запыхавшийся, разъяренный, преодолел подъем, ведущий в верхнюю часть города.</p>
    <subtitle>* * *</subtitle>
    <p>Едва переступив порог своего номера, он понял, что его чемодан обыскивали. Вне себя от бешенства он захлопнул чемодан, проволок его вниз по лестнице, мимо чаши с зеленой водой, в холл. И набросился на администратора:</p>
    <p>— С какой стати полиция роется в моих вещах?</p>
    <p>Администратор побледнел, но был тверд:</p>
    <p>— Senor, вы, должно быть, ошиблись.</p>
    <p>— Ничего я не ошибся. У меня в номере обшарили корзинку для бумаг.</p>
    <p>С кресла в холле к ним двинулся мужчина. В поношенном костюме, с траурной повязкой на рукаве.</p>
    <p>— Ох уж эти мне англичане! — Его трясло от ярости. — Они понятия не имеют, что такое гостеприимство. Приезжают к нам, живут в свое удовольствие, осуждают нашу страну, жалуются на испанскую полицию. Бывают же такие ханжи! Да в Англии полицейских куда больше, чем в Испании. Всем известно, что в ливерпульской тюрьме, а это огромная тюрьма, все камеры забиты масонами. В одном Ливерпуле encarcelados<a l:href="#id20260509223733_646" type="note">[646]</a> пять тысяч масонов.</p>
    <p>Что тут скажешь? Всю дорогу до Мадрида Кларенс просидел в своем втором классе, не проронив ни слова и не шелохнувшись.</p>
    <p>Когда горы остались позади, небо раскололось. Пошел дождь, обложной, внезапный, пузырящиеся лужи покрыли неохватное плоскогорье.</p>
    <p>Кларенс предчувствовал, что ему наговорит эта рыжуха мисс Уолш за ужином.</p>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>СТАТЬ ОТЦОМ</p>
    </title>
    <p>Порой в голову Рогину лезла сущая дичь. Всего тридцати одного года, сносной внешности — черные стриженные ежиком волосы, небольшие глаза, зато лоб высокий, открытый — Рогин был химик, ученый, и ход его мысли носил, как правило, основательный, предсказуемый характер. Однако во вьюжный воскресный вечер, когда этот кряжистый человек в глухо застегнутом добротном плаще шел нелепой походкой, выворачивая носки наружу, к метро, с ним творилось что-то странное.</p>
    <p>Он ехал к невесте — на ужин. Прямо перед тем, как ему выходить, она позвонила и сказала:</p>
    <p>— Тебе придется кое-что купить по дороге.</p>
    <p>— Что нам нужно?</p>
    <p>— Немножечко ростбифа, это раз. Я купила сто граммов, когда возвращалась от тети.</p>
    <p>— Джоан, но почему сто? — Рогин испытывал острое раздражение. — Ста граммов хватит всего-навсего на один порядочный сандвич.</p>
    <p>— Вот поэтому тебе и придется заскочить в кулинарию. У меня не хватило денег.</p>
    <p>Он чуть было не спросил: «А куда подевались те тридцать долларов, которые я дал тебе в среду?» — но вовремя спохватился.</p>
    <p>— Мне пришлось дать Филлис деньги на уборщицу, — сказала Джоан.</p>
    <p>Филлис, двоюродная сестра Джоан, молодая разводка, денег не считала. Они с Джоан снимали квартиру на пару.</p>
    <p>— Ростбиф, — сказал он. — А что еще?</p>
    <p>— И еще шампунь, миленький. У нас весь шампунь вышел. И поторопись, миленький. Я весь день по тебе скучала.</p>
    <p>— А я — по тебе, — сказал Рогин, но, по правде говоря, его чуть не весь день снедала тревога. У Рогина был младший брат, чье обучение в колледже оплачивал он. Да и мать — ее пожизненной ренты при нынешней инфляции и больших налогах не хватало — тоже нуждалась в деньгах. У Джоан были долги, и он помогал ей их отдавать: она не работала. Подыскивала себе занятие по душе. Не могла же она с ее красотой, образованием и аристократическими повадками работать продавщицей в какой-нибудь лавчонке; не могла она пойти и в манекенщицы (Рогин считал всех манекенщиц самовлюбленными ломаками, и не хотел, чтобы Джоан походила на них); не могла она и пойти ни в официантки, ни в кассирши. Кем же она могла стать? Впрочем, что-нибудь непременно подвернется, а пока что Рогин не решался роптать. Он оплачивал ее счета — зубному врачу, универмагу, остеопату, терапевту, психиатру. В канун Рождества Рогин чуть не спятил. Для него Джоан купила бархатную куртку с бранденбурами, превосходную трубку и кисет. Для Филлис — гранатовую брошь, итальянский шелковый зонтик и золотой мундштук. Для других друзей она накупила голландских оловянных кружек и шведских бокалов. Далеко не все подарки были приобретены, а от рогиновских пятисот долларов уже ничего не осталось. Он не показывал, как ему тяжело: слишком любил ее. Считал, что по-человечески она куда лучше его. Деньги ее никогда не беспокоили. Характер у нее был прелестный — неизменно жизнерадостная, она вовсе не нуждалась в психиатре. И к психиатру ходила лишь потому, что Филлис лечилась у психиатра и это раззадорило ее любопытство. Ей никак не хотелось отставать от родственницы, чей отец нажил миллионы на торговле коврами.</p>
    <p>Пока Рогин ждал, когда продавщица завернет бутылочку с шампунем, его вдруг осенила мысль, причем очень ясная: в жизни, куда ни кинь, всюду — деньги, точно так же, как в смерти всюду — земля. Напластование — всеобщий закон, каждый следующий пласт давит на предыдущий. Кто свободен? Никто. Над кем ничто не тяготеет? На всех что-то давит. Даже скалы, земные воды, звери, мужчины, дети — все несут свое бремя. Поначалу эта мысль показалась Рогину на редкость ясной. Правда, она чуть не сразу затуманилась и тем не менее подействовала на него очень сильно — он почувствовал такую радость, словно его одарили чем-то ценным. (Не то что бархатная куртка, которую он не мог заставить себя надеть, или трубка, которую не мог курить — давился дымом.) Осознав, что тяготы и горести — всеобщий удел, он отнюдь не опечалился, совсем наоборот. Пришел в отличное настроение. Просто удивительно, как хорошо у него стало на душе, мало того, каким зорким стал его взгляд. Его глазам вдруг открылось все окрест. Он с восторгом наблюдал, как улыбались и флиртовали аптекарь и женщина, заворачивающая шампунь, как на ее лице борозды, следы забот, сменились бороздками веселья, и аптекарю запавший рот не мешал дружелюбно над ней подтрунивать. Да и в кулинарии Рогин столько всего наподмечал и столько удовольствия ему доставляло само присутствие здесь, что это было просто удивительно.</p>
    <p>Кулинарии воскресными вечерами, когда остальные магазины уже закрыты, дерут втридорога, и обычно Рогин был начеку, а сегодня он об этом и не думал, во всяком случае, почти не думал. От запахов маринованных огурчиков, колбас, горчицы и копченой рыбы он был просто на верху блаженства. Он испытывал жалость к людям, которые покупают салат с курятиной и рубленую селедку: будь у них зрение получше, они разглядели бы плоские перчинки на курице, ослизлую селедку, да там и селедки-то всего ничего, больше вымоченного в уксусе черствого хлеба. Кто их покупает? Сони, которые залеживаются в постели, одиночки, которые просыпаются уже в сумерки, под вечер, и тут-то и обнаруживают, что в холодильнике хоть шаром покати, или люди, живущие исключительно духовными интересами. Ростбиф был аппетитный на вид, и Рогин купил полкило.</p>
    <p>Нарезая мясо, лавочник покрикивал на мальчишку-пуэрториканца, который пытался достать с полки пакет шоколадного печенья.</p>
    <p>— Ты что, решил полку на себя опрокинуть? Эй, чико, погоди минутку.</p>
    <p>Лавочник, хоть он и смахивал на одного из головорезов Панчо Вильи, тех, кто обмазывал врагов патокой и пригвождал к муравьиным кучам, — пучеглазый, точно жаба, с толстенными ручищами — такими ручищами только пистолеты из-за пояса выхватывать, — был вовсе не плохим человеком. Коренной ньюйоркец, решил Рогин — он и сам был из Олбани, — ньюйоркец, загрубелый от унижений, на которые не скупился этот город, приученный подозревать всех и вся. Но в своем собственном царстве, на капитанском мостике за прилавком, ему ведома справедливость. И даже сострадание.</p>
    <p>Пуэрториканский малец был в полном ковбойском снаряжении — при зеленой шляпе с белой тесьмой, пистолетах, кожаных штанах, шпорах, сапогах, перчатках с крагами, однако не знал ни слова по-английски. Рогин снял с крючка целлофановый пакет с твердыми кружками печенья и передал мальцу. Малец разодрал целлофан зубами и принялся грызть сухой шоколадный кружок. Рогину были знакомы его чувства — детские мечты требуют немедленного воплощения. Когда-то и он с восторгом уписывал эти пересохшие печенья. Теперь они казались ему крайне неаппетитными.</p>
    <p>Что бы еще понравилось Джоан? — Рогина переполняла нежность. — Клубника?</p>
    <p>— Дайте мне еще пакет замороженной клубники. Впрочем, нет, малины, она больше любит малину. И густые сливки. Еще булочки, сливочный сыр и еще вот эти упругие, прямо-таки резиновые корнишоны.</p>
    <p>— Резиновые, это какие же?</p>
    <p>— Вон те, темно-зеленые, с пупырышками. Ну и мороженое еще присовокупите.</p>
    <p>Он все старался придумать, какой бы комплимент, сравнение, ласковое словечко сказать Джоан, когда она откроет дверь. Что-нибудь насчет цвета ее лица? В самом деле, с чем сравнить ее прелестное, дерзкое, точеное, робкое, капризное, нежное личико — не с чем. До чего же она нравная и до чего красивая!</p>
    <p>Когда он спустился в метро с его спертым, пропахшим камнем и металлом воздухом, Рогина от его мыслей отвлекло неожиданное признание, которое один пассажир сделал своему другу. Оба они были рослые и такие неуклюжие из-за зимней одежды, словно у них под пальто кольчуги.</p>
    <p>— Ну и сколько же лет ты со мной знаком? — спросил один.</p>
    <p>— Двенадцать.</p>
    <p>— Так вот, теперь я тебе признаюсь, — сказал он. — Я решил, что не имеет смысла таиться дольше. Я много лет сильно пил, можно сказать, не просыхал. Ты этого не знал. Практически был алкоголиком.</p>
    <p>Однако его приятель ничуть не удивился и незамедлительно ответил:</p>
    <p>— Да знал я.</p>
    <p>— Знал? Не может быть! Откуда?</p>
    <p>Ну и ну! — подумал Рогин. — Как будто это можно утаить! Достаточно одного взгляда на это длинное, суровое, изъеденное алкоголем лицо, на разбухший от пьянства нос, на складки у ушей, точно индюшачьи брылы, на полные пьяной скорби глаза.</p>
    <p>— Да вот знал же.</p>
    <p>— Не мог ты знать. Не верю. — Он расстроился; приятель, похоже, не намерен был утешать его. — Впрочем, это дело прошлое, — сказал он. — Я лечился, принимая таблетки — последнее открытие датчан, оно произвело переворот в медицине. Иначе как чудом его не назовешь. Еще немного, и я поверю, что они могут лечить буквально все болезни. В науке за датчанами никому не угнаться. Для них не существует препятствий. Они превращают мужчин в женщин.</p>
    <p>— Но тебя, я полагаю, они отвадили от пьянства не этим способом?</p>
    <p>— Нет. Надо надеяться, нет. Эти таблетки — что-то вроде аспирина. Супераспирин. Его называют аспирин будущего. Но когда его принимаешь, нельзя и прикасаться к спиртному.</p>
    <p>В просвещенном уме Рогина, пока людские потоки метались взад-вперед по метро, а сцепленные один с другим вагоны, прозрачные, точно рыбьи пузыри, проносились под городом, родился вопрос: неужели этот человек мог предполагать, будто никто не знает о том, о чем наверняка знали все без исключения? И, как химик, задавался вопросом: из чего могло бы состоять это новомодное датское снадобье, затем переключился на собственные изобретения: синтетический альбумин, самозажигающаяся сигарета, более дешевое моторное топливо. Господи ты Боже мой, до чего же ему нужны деньги! Как никогда. Что ему делать? С матерью становилось все труднее и труднее ладить. В пятницу вечером она не сочла нужным нарезать ему мясо; он был уязвлен. Она как села за стол, так не двинула и пальцем, на ее лице вечной страдалицы было написано недовольство, и ему пришлось самому нарезать мясо, а ведь обычно это делала она. Мать всегда баловала его, брат даже завидовал. Но чего она хочет от него сейчас! Бог ты мой, как же дорого за это приходится платить, прежде ему и в голову не приходило, что такие вещи имеют цену.</p>
    <p>Заняв место среди других пассажиров, Рогин вновь почувствовал себя не только спокойным и счастливым, но и чуть ли не прозорливцем. Если относиться к деньгам так, как того требует общество, ты не хозяин себе. Когда люди говорят, что никакие блага — ни любовь, ни деньги — не вынудят их что-то сделать, они тем самым хотят сказать, что любовь и деньги не только противоположны друг другу, но и враждебны. Затем он стал размышлять, как мало люди знают об этом, как они проводят жизнь точно во сне, как скуден свет — свет сознания. Наивное, курносое лицо Рогина сияло, тем временем грудь его при мысли о том, насколько глубоко он постиг наше невежество, теснила радость. Взять хотя бы этого пьяницу — он долгие годы пребывал в заблуждении, полагая, что ближайший друг и не подозревает о его слабости. Рогин посмотрел в одну, в другую сторону, но в проходе этого замечательного образца благородства не обнаружилось — он уже вышел.</p>
    <p>Но и так в вагоне было на что посмотреть. Вот девчушка с новой белой муфточкой, к которой пришита кукольная головка, ребенок радовался муфточке, гордился ею, а старый папаша девочки, дебелый, угрюмый, со здоровенным унылым носом, выговаривал ей и пересаживал ее то так, то сяк, словно хотел ее переиначить. Вскоре в вагон вошла другая девочка, ее вела за руку мать, у нее была точь-в-точь такая же муфточка с кукольной головкой, и это явно испортило настроение обоим родителям. Женщина — она производила впечатление сварливой, вздорной особы — увела дочь. Рогину показалось, что каждая девочка обожает свою муфточку, а чужой даже и не заметила: он считал, что понимает детскую душу — водилась за ним, помимо прочих, и такая слабость.</p>
    <p>Затем его внимание привлекла семья иностранцев. На его взгляд, они походили на уроженцев Центральной Америки. По одну сторону сидела мать, сильно пожилая, смуглая, совсем седая, с умученным лицом, по другую — сын с белесыми, набрякшими руками мойщика посуды. Но кем им приходится этот маломерок между ними — сыном или дочерью? Волосы у него были длинные, волнистые, щеки не тронуты бритвой, но рубашку он носил явно мужскую, с галстуком. Пальто — женское, а вот башмаки — башмаки озадачивали. Коричневые полуботинки с рантом вроде бы мужские, но со средней высоты каблучком — вполне женским; с грубым мужским носком, но с женской перепонкой через подъем. Чулок на нем не было. Но это не давало особых оснований для выводов. Пальцы маломерка унизывали кольца, но обручального среди них не было. Щеки прорезывали угрюмые бороздки. Глаза прикрывали опухшие веки, но Рогин не сомневался: будь на то их воля, они открыли бы много чего диковинного и что это существо замечательного ума. У него много лет лежала книжка Уолтера Деламара<a l:href="#id20260509223733_647" type="note">[647]</a></p>
    <p>«Воспоминания карлицы». Сейчас он твердо вознамерился ее прочесть.</p>
    <p>Приняв это решение, он перестал мучиться догадками относительно пола маломерка и перевел взгляд на человека, сидевшего рядом.</p>
    <p>В метро подчас рождались очень плодотворные мысли — тому способствовало движение, скопище людей, неуравновешенное состояние пассажира, проносящегося под улицами, реками, фундаментами высоченных зданий, — а мозг Рогина и до того, Бог знает почему, работал сверх обычного активно. Он крепко держал пакет с провизией, распространявший запах хлеба и маринада, а мысли его текли таким путем: сначала он думал о химических процессах, определяющих пол, о хромосомах X и Y, матке, наследственной последовательности, потом о брате — в том плане, нельзя ли скостить налоги из-за расходов на его обучение. Вспомнил два сна, приснившихся ему накануне. В одном — гробовщик предложил постричь его, а он отказался. В другом — он нес женщину на голове. Горькие сны, что тот, что другой! До чего же горькие! Кто эта женщина — Джоан, мать? А гробовщик кто — его адвокат? Он глубоко вздохнул и начал привычно синтезировать альбумин, который произведет полный переворот в торговле яйцами.</p>
    <p>Все это время он не переставал рассматривать пассажиров, особо его внимание привлек сидевший рядом пассажир. Этого человека он видел впервые, и тем не менее у него появилось чувство, что он связан с ним всю жизнь. Средних лет, плотный, с холеной кожей и голубыми глазами. Руки у него были чистые, хорошей формы, но Рогину они не понравились. В дорогом пальто в синюю клетку — Рогин никогда бы такого не купил. И таких синих замшевых туфель или такой в высшей степени корректной шляпы — громоздкого фетрового сооружения, перехваченного широченной лентой, — он никогда бы не надел. Франтят люди по-разному, не все любят пускать пыль в глаза; у некоторых франтовство принимает характер особой солидности, и сосед Рогина принадлежал к этой категории. Нос у него был прямой, профиль красивый, но при всем при том он имел вид человека заурядного. Однако самая его заурядность, казалось, предупреждала окружающих: он не хочет никаких сложностей, не хочет иметь с ними ничего общего. Если носишь синие замшевые туфли, поневоле будешь вести себя так, чтобы тебе не наступили на ногу; казалось, он, неизвестно по какому праву, очертил около себя круг, давая понять, чтобы к нему не лезли, не мешали читать газету. Он держал «Трибюн», но сказать, что он ее читает, пожалуй, было бы преувеличением. Он держал ее перед собой.</p>
    <p>Холеная кожа, голубые глаза, прямой, типично римский нос, даже самая его поза поражали сходством с Джоан, с ней, и ни с кем иным. Рогин пытался уйти от этой аналогии, но ничего не мог с собой поделать. Этот человек был похож не только на отца Джоан, которого Рогин терпеть не мог, но и на саму Джоан. Не исключено, что через сорок лет ее сын, в случае, если у нее родится сын, будет таким. Ее сын? И ему, Рогину, предстоит стать отцом вот такого сына? Если взять его и Джоан, его черты вряд ли окажутся доминирующими, и дети их не унаследуют. Скорее всего, они будут похожи на Джоан. Да, если перенестись мыслью на сорок лет вперед, такой человек вот как этот, сидящий бок о бок с ним в трясущемся вагоне среди их собратьев, участников, пусть они сами того и не сознают, транзитного карнавала, такой вот человек понесет в будущее то, что представлял собой Рогин.</p>
    <p>Вот почему Рогин чувствовал, что на протяжении всей жизни их что-то соединяет. Что такое сорок лет по сравнению с вечностью! Сорок лет миновали, и он не сводит глаз с собственного сына. Вот он — перед ним. Рогин был испуган и растроган разом. «Мой сын! Мой сын!» — повторял он, и его сердце пронзила такая жалость, что он чуть не расплакался, а причина всему — дела властителей жизни и смерти, святые и нагоняющие ужас дела. И мы — их орудия. Мы стремимся, как нам представляется, достичь своих целей. Но где там! Все устроено так несправедливо. Страдать, трудиться, надрываться, продираться сквозь тернии жизни, пробираться сквозь самые беспросветные вертепы, прорываться сквозь препоны, сопротивляться неотвратимому промыслу, зарабатывать деньги — все для того, чтобы стать отцом такого вот низкого разбора светского человека, на редкость заурядного на вид с его ординарным, холеным, розовым, самодовольным, до предела буржуазным лицом. Это же несчастье — иметь такого скучного сына! Такой сын никогда не поймет отца. У них ничего, ну решительно ничего общего, у него и этого вылощенного, упитанного типа с голубыми глазами. Ему и рот раскрыть лень — до того он доволен и тем, что имеет, и тем, что делает, и тем, что собой представляет. Стоит только поглядеть на эту выпяченную, точно шип или эмбриональный зуб, губу. Для него поздороваться и то тяжкий труд. А что, если через сорок лет все станут такими? А что, если по мере того, как земля стареет и остывает, и человек охладевает душой? Бесчеловечность молодого поколения выводила Рогина из себя. Чтобы у отца и сына не было пароля, которым они могли бы обменяться! Ужасно! Бесчеловечно! Какое понятие о жизни это дает. Личные цели человека — ничтожны, иллюзорны. Жизненная сила в своем стремлении воплотиться вселяется в каждого из нас поочередно, попирая нашу личность, используя нас для своих целей все равно как динозавров или пчел, беспощадно эксплуатируя любовь, принуждая участвовать в жизни общества, работать, добывать в тяжелой борьбе деньги и покоряться закону давления, всеобщему закону о пластах, закону напластования!</p>
    <p>«Какого черта, на что я себя обрекаю? — думал Рогин. — Стать отцом атавистической копии ее отца?»</p>
    <p>Облик этого седовласого, пошлого, брюзгливого старика с себялюбивыми голубыми глазами вызывал в Рогине отвращение. Вот как будет выглядеть его внук. И Джоан — а в Рогине нарастало недовольство ею — ничего тут не могла поделать. Ей этого не избежать. Но он-то вполне мог бы этого избежать, разве нет? А в таком случае, Рогин, болван ты этакий, не будь орудием в чужих руках. Убирайся, покуда цел!</p>
    <p>Раньше надо было думать: тогда ему не пришлось бы пережить такое потрясение — оказаться бок о бок с собственным сыном, его и Джоан сыном. Рогин не мог отвести от него глаз — ждал, что тот заговорит с ним, но гипотетический сын отчужденно молчал, хотя, надо полагать, пристальные взгляды Рогина не остались незамеченными. Они даже вышли на одной остановке — на Шеридан-сквер. На платформе он, даже не удостоив Рогина взглядом — гнусное синее клетчатое пальто, румяная мерзкая рожа, — направился в другую сторону.</p>
    <p>Рогин вконец расстроился. У дверей Джоан — он и постучаться не успел, а Генри, пес Филлис, уже залился лаем — лицо его закаменело. Я не позволю сидеть на моей шее, поклялся он себе. Пусть не думают, что я существую исключительно для их удобства. А Джоан лучше бы поостеречься. У нее было свойство с легкостью уходить от серьезных проблем, он же всерьез ломал над ними голову. Она неизменно верила, что ничего страшного не произойдет. Для него такая беспечность, благодушие были слишком большой роскошью: ему приходилось много работать, зарабатывать деньги, чтобы ничего страшного не произошло. Как бы там ни было, сейчас уже дело не поправишь, и Бог с ними, с деньгами, будь у него хоть крупица уверенности, что у Джоан не родится точь-в-точь такой сын, как этот его сын из метро, или, что она не во всем повторяет своего похабного папашу. В конце-то концов, и сам Рогин не слишком походил ни на отца, ни на мать, а с братом у него и вовсе почти ничего общего не было.</p>
    <p>Джоан открыла ему дверь, одетая в один из дорогих халатов Филлис. Он ей удивительно шел. При первом же взгляде на ее счастливое личико Рогина резануло смутное сходство: еле заметное, едва ли не воображаемое, тем не менее оно заставило его содрогнуться.</p>
    <p>Джоан кинулась целовать его, приговаривая:</p>
    <p>— Малышик мой. Да ты весь в снегу. Почему ты не надел шляпу? Сколько у него снегу на головке. — Желая приласкаться, она всегда говорила о Рогине в третьем лице.</p>
    <p>— Будет тебе, дай положить пакет. Дай снять пальто, — ворчал Рогин, высвобождаясь из ее объятий. С чего вдруг она так торопится к нему подольститься? — У вас жарко. У меня лицо горит. Зачем вы так нагреваете квартиру? И еще этот паршивый пес тявкает. Не держи вы его в четырех стенах, он не был бы таким балованным, не поднимал бы такого шума. И почему бы вам не выгулять его хоть раз в кои-то веки?</p>
    <p>— Ну что ты, и вовсе у нас не жарко! Просто ты с холода. Как тебе этот халат, — правда, он на мне сидит лучше, чем на Филлис? Особенно на бедрах. Она тоже так считает. Не исключено, что она согласится мне его продать.</p>
    <p>«Надеюсь, нет», — едва не вырвалось у Рогина.</p>
    <p>Джоан принесла полотенце — вытереть снег с его черного ежика. Начавшаяся кутерьма невероятно взбудоражила Генри, и Джоан заперла его в спальне, где он без устали наскакивал на дверь, ритмично скреб когтями дерево.</p>
    <p>Джоан сказала:</p>
    <p>— Шампунь принес?</p>
    <p>— Вот он.</p>
    <p>— Я помою тебе голову перед ужином. Пошли.</p>
    <p>— Не хочу я мыть голову.</p>
    <p>— Пошли же, — засмеялась она.</p>
    <p>Она совсем не чувствовала себя виноватой — его это поразило. У него просто в голове не укладывалось: как так можно. Комната же — ковры, мебель, свет ламп, шторы, — все в ней, казалось, опровергало его прозрения. И получалось, что в нем кипели возмущение, гнев, обида, злость, но сказать, чем они вызваны, здесь, похоже, было неуместно. Мало того, он даже забеспокоился, не ускользнет ли от него то, что породило эти чувства.</p>
    <p>В ванной с него сняли пиджак, рубашку, и Джоан наполнила водой раковину. Буря чувств бушевала в Рогине; теперь, когда он был до пояса голый, они одолевали его с еще большей силой, и он сказал себе: она дождется, ей придется выслушать кое-какие малоприятные истины. Я им этого так не спущу. «По-твоему, — скажет он ей, — можно перекладывать все тяготы мира на меня? По-твоему, меня можно использовать и употреблять? Я что, по-твоему, — полезное ископаемое, вроде угольной шахты, нефтяной скважины, рыболовецкой тони и тому подобного? Заруби себе на носу: хоть я и мужчина, это еще не резон, чтобы взваливать все на меня. Душевных сил у меня ничуть не больше, чем у тебя. Если отбросить внешние признаки, такие, как мускулатура, более низкий голос и тому подобное, что останется? Дух твой и мой, они практически ничем не отличаются. А раз так, почему между нами не должно быть равенства? Не могу же я всегда быть сильным».</p>
    <p>— Сядь, — сказала Джоан, придвигая табуретку к раковине. — У тебя волосы слиплись.</p>
    <p>Он сел, прислонился грудью к холодной эмали, уперся подбородком в край раковины — в зеленой, горячей, искрящейся воде отражались зеркало, кафель, — и ласкающая, прохладная, ароматная струйка шампуня полилась ему на голову. Мытье началось.</p>
    <p>— У тебя на редкость здоровая кожа головы, — сказала Джоан. — Такая розовая.</p>
    <p>Он возразил:</p>
    <p>— Ей положено быть белой. Это признак нездоровья.</p>
    <p>— Ни о каком нездоровье не может быть и речи, — сказала Джоан и прижалась к нему сзади, прильнула, бережно поливая ему голову водой до тех пор, пока Рогину не начало казаться, что вода вытекает из него самого, что это теплый ток его сокровенного любящего духа, зеленый и пенистый, заливает раковину, и заранее заготовленные слова были забыты, и его возмущения будущим сыном как не бывало, он вздохнул и, не поднимая головы из наполненной водой выемки раковины сказал:</p>
    <p>— Что за чудные мысли тебе всегда приходят, Джоан. Знаешь, у тебя удивительное чутье, просто какой-то дар.</p>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>МЕМУАРЫ МОСБИ</p>
    </title>
    <p>Птицы щебетали — заливались. Фьють, фьють, тути-фьють. Проделывали все, что им, по мнению натуралистов, и положено. Давали выход не знающей пределов агрессивности, которую лишь человек — вот дурак-то — принимает за невинность. Нам все кажется таким невинным потому, что наша порочность до крайности ужасает. Ух как ужасает!</p>
    <p>Мистер Уиллис Мосби разглядывал после сиесты горный склон в городе Оахака — тут все еще предавалось дремоте: рты, седалища, длинные индейские волосы цвета воронова крыла, древняя краса, воспетая кинокамерой Эйзенштейна в «Грозе над Мексикой» <a l:href="#id20260509223733_648" type="note">[648]</a>. Мистер Мосби, вообще-то доктор Мосби, знаток всего на свете, что в его случае не исключало и глубины познаний; много размышлял, многого достиг, отдавался, и нередко, ложным, зато наиболее интересным увлечениям двадцатого века. А теперь приехал в Оахаку писать мемуары. Гугенхаймовский фонд дал ему на это грант. Если не ему, так кому же?</p>
    <p>По склону сбегали бугенвиллии, в воздухе кружили колибри. Мосби было не по себе от мельтешения красок, ароматов — под их напором недолго и рухнуть. Веселость, красота, казалось, таили в себе опасность. Смертельную опасность. Но не исключено, что он выпил слишком много мескаля за обедом (плюс к тому и пива). За зеленью и краснотой природы виделась тусклая чернь, положенная толстым, как амальгама, слоем.</p>
    <p>Мосби недомогал; он стиснул зубы, и на его хорошего очерка, выдающих возраст, загорелых челюстях заиграли желваки. У него были красивые голубые, слегка выцветшие глаза, взгляд — прямой, умный, недоверчивый; волосы, все еще густые, разделял пробор, вертикальные борозды пролегали между бровями, вдоль ноздрей и на затылке.</p>
    <p>Настала пора приправить мемуары юмором. До сих пор в них было вот что: Фундаменталистская семья в Миссури — Отец, преуспевающий подрядчик — Учеба в школе — Университет штата — стипендия Родса<a l:href="#id20260509223733_649" type="note">[649]</a> — Друзья по интересам — Чему меня научил профессор Коллингвуд<a l:href="#id20260509223733_650" type="note">[650]</a> — Империя и интеллектуальная мощь Британии — Я еретически трактую Джона Локка — Работа на Уильяма Рэндольфа Херста в Испании — Генерал Франко как личность — Дружба с нью-йоркскими радикалами — Служба в УСС<a l:href="#id20260509223733_651" type="note">[651]</a> во время войны — Ограниченный кругозор Ф.Д. Рузвельта — Пересмотр философии Конта, Прудона и Маркса — Возвращаясь к де Токвилю.</p>
    <p>Пока что ни крупицы юмора. И вместе с тем не счесть, сколько студентов, да и не только студентов, будут говорить: «У кого было колоссальное чувство юмора, так это у Мосби», будут рассказывать своим детям: «Ох уж этот Мосби, в УСС, он…», или «Уиллис Мосби, мне случилось быть с ним в Толедо, когда пал Алькасар, он такие шутки отмачивал, я чуть не лопнул от смеха», «Никогда не забуду, как он разделал Гарольда Ласки<a l:href="#id20260509223733_652" type="note">[652]</a>», «Игры вокруг формирования Верховного суда», «Русские политические процессы», «Гитлер».</p>
    <p>Так что — хочешь не хочешь, а пора принимать меры. Он взялся за дело не сразу — сначала поразмыслил. Он напишет — когда ему принесут лед из гостиничного бара (его коттедж располагался ниже главного здания, дом занавешивали цветущие ветви, и Мосби смотрел на не обремененные никакой растительностью вершины Сьера-Мадре не без зависти) и он охладит мескаль: теплый его нельзя взять в рот, — он напишет, что в 1947-м, тогда он жил в Париже, ему довелось познакомиться со множеством поразительных типов: с графом де ля Никожи-Нирожи, который приютил Гэри Дэвиса, гражданина мира, после того как гражданин принародно сжег свой паспорт; с Джулианом Хаксли — он тогда работал в ЮНЕСКО; обсуждал различные социологические теории с мсье Леви-Стросом, но приглашения на обед не получил — они перекусили в Музее Человека; Сартр отказался с ним встретиться, считая всех американцев, за исключением негров, тайными агентами. Мосби же, в свою очередь, подозревал, что все русские за границей работают на ГПУ. Мосби отлично владел французским, свободно говорил по-испански, недурно по-немецки. Однако французы не способны разглядеть в иностранце самобытность. Одно из проклятий древней цивилизации. Их планета большей плотности. У них лучшим умам приходится работать в две лошадиные силы, иначе поля тяготения традиций не преодолеть. Лишь немногим дано оторваться от него. Оторваться от Декарта. От допотопных политических идей левых, центра и правых, не сдвинувшихся со своих позиций аж с 1789 года. Французы эти Мосби казались донельзя заурядными. С точки зрения же этих французов, Мосби был ум малоплодотворный и узкий. В отлично скроенных костюмах, элегантный, суховатый, свежая кожа жителя Запада, бледно-голубые глаза, сильной лепки нос, красивый рот и мужественные морщины. Un type sec<a l:href="#id20260509223733_653" type="note">[653]</a> .</p>
    <p>У каждой из обеих сторон, а именно у Мосби и у французов, были выработаны свои, и весьма четкие, подходы ко всему на свете. И обе стороны, как он не так давно осознал, ошибались. Возможно, были равно удалены от истины, хотя ошибки их и разнились по характеру. Французов было труднее извинить: они ошибались сообща. Его ошибки, так полагал Мосби, по крайней мере, отличала неординарность. Французов приводили в бешенство падение La France Pourrie<a l:href="#id20260509223733_654" type="note">[654]</a> , отсутствие у них воли к победе, обилие коллаборационистов, массовые депортации, которые никто не пытался предотвратить (датчане — что датчане, болгары и те не дали депортировать евреев), а пуще всего унижение: свободой своей они, как ни крути, были обязаны союзникам. Мосби в УСС имел доступ к информации, подтверждающей такую точку зрения. Кроме того, в Государственном департаменте служили его приятели по университету, бывшие студенты и старые знакомые. Он рассчитывал получить после войны большой пост, для которого — как-никак начальник контрразведки в Латинской Америке — он идеально подходил. Однако Дин Ачесон<a l:href="#id20260509223733_655" type="note">[655]</a> его недолюбливал. Да и Даллес ему не симпатизировал. Мосби, фанатик идеи, был не по душе чиновничьей шатии-братии. Он говорил, что в дипломатический корпус сбагривают отбросы властных структур. Молодых выпускников хороших восточных колледжей, которым не светило стать юристами на Уолл-стрит, брал Государственный департамент, чтобы они ратовали там за интересы своего класса. В иностранных консульствах они имели возможность хамить перемещенным лицам и давать волю столь распространенному среди членов загородных клубов антисемитизму, который даже в загородных клубах уже шел на убыль. Мало того, Мосби еще и разделял взгляды Бернхема на управление: во время войны он заявил, что нацисты теснят нас, потому что осуществили революцию управляющих раньше. Союзникам — кто бы с кем ни объединялся — с их отсталой индустрией не дано одолеть нацию, поднявшуюся на новую историческую ступень и сумевшую поставить себе на службу назревавшие в обществе силы. Дальше — больше, разглагольствуя как-то в Вашингтоне, в компании попивающей шотландское виски элиты, Мосби заявил, уже не опираясь ни на какие авторитеты, что концентрационные лагеря, как ни прискорбен факт их существования, по крайней мере, показали, что политическая идеология немцев рациональна. У американцев идеологии нет. Они не знают, что творят. Не придерживаются никакого плана. Англичане — немногим лучше. Бомбардировка Гамбурга зажигалками, доказывал Мосби, чеканя слова, однако не комкая повествования, обнажает пустоголовость и расхлябанность западного руководства. А в заключение сказал: если у Ачесона выбить дурь из головы, любому наркоману ее до конца жизни хватит.</p>
    <p>В обществе потерпевших поражение французов Мосби говорил, что его галльский петух не клевал. (Шутил он недурно.) И конечно же сильно закладывал за галстук. Он работал над теориями Маркса и Токвиля, ну и пил. И ум его по-прежнему был упоен борьбой<a l:href="#id20260509223733_656" type="note">[656]</a>. Граф де ля Никожи-Нирожи (так Мосби переиначил эту благородную древнюю фамилию) снабжал его спиртным из военного магазина и менял ему деньги на черном рынке. Потешал рассказами о своих плутнях.</p>
    <p>А теперь Мосби хотел на манер сэра Гарольда Николсона<a l:href="#id20260509223733_657" type="note">[657]</a>, или Сантаяны, или Бертрана Рассела, писателей, чьими мемуарами он искренне восхищался, присовокупить, что Париж в 1947-м, подобно одной половине тварей Ноева ковчега, ждал, когда к каждой из них прибьется ее пара. Там было по одному от всякой плоти. Что-то вроде этого. Среди американцев особенно. Город казался озлобленным, мрачным; Сена и видом, и запахом походила на микстуру. На американской вечеринке студент-романист из Миннесоты, нынче владелец какой-то шарашки, промышляющей подкупом, частными подпольными расследованиями, а также поставкой девочек важным шишкам, завел прочувствованную бодягу о Городе Человека, о значении Европы для американцев, об утере американцами человечности. Не упуская случая вставить, что человек — мерило всего. А также прочие штампы, которые вынес из рандалловского «Сотворения современного ума» <a l:href="#id20260509223733_658" type="note">[658]</a>. «Меня подмывало, — вот что намеревался сказать Мосби (лед принесли в стеклянном кувшине, щипцы прилагались: туземцы уже не щеголяли, как некогда, в замызганных белых подштанниках), — подмывало… — он потер лоб, выдвинутый, как обзорная площадка хвостового вагона, — сказать этому пьянчуге и прохвосту, бывшему пацифисту и вегетарианцу, этому последователю Ганди из Миннесотского университета, ныне катящему в роскошном „бентли“ к „Максиму“ полакомиться уткой с апельсинами. Подмывало сказать: „Все так, но мы прибыли сюда из-за океана, чтобы немножко расслабиться, уйти от современности. Вспомнить, что когда-то сказал Эзра Паунд: мол, мы за здорово живешь построим вторую Венецию в болотах Джерси, стоит только захотеть. Играючи. Чтобы развлечься, пока суд да дело, а там мастерство придет само собой. Скопируем, что угодно, смеха ради. Обезьяны, обученные грести, доставят нас в гондолах на дискуссию по астрофизике. Туда, где нынче жгут мусор, откармливают свиней и сваливают старые колымаги, мы приплывем на концерт“.</p>
    <p>У Мосби, мыслителя, как и у других занятых людей, не оставалось времени для музыки. И поэзия не входила в круг его интересов. Члены конгресса, кабинета министров, чиновники Организации<a l:href="#id20260509223733_659" type="note">[659]</a>, партийные лидеры, президенты ничем подобным не увлекались. Не могли они быть тем, кем были, и читать Элиота, слушать Вивальди, Чимарозу. Но они рассчитывали, что других музыка и поэзия может радовать, более того, воздействовать на них благотворно. У Мосби, пожалуй, было больше общего с политическими лидерами, начальниками штабов<a l:href="#id20260509223733_660" type="note">[660]</a> и президентами. Во всяком случае, его мысли они занимали чаще, чем Чимароза или Элиот. Клокоча от злобы, он размышлял об их промахах, об их верхоглядстве. Читал лекции о Локке, чтобы показать, что они собой представляют. Никакая другая власть, кроме власти, полученной путем недвусмысленно выраженной воли большинства, незаконна. Единственным подлинным демократом в Америке (а возможно, и в мире, хотя кто их там в мире знает: в мире ведь миллиарды и миллиарды умов и душ) был Уиллис Мосби. При том что манера вести беседу (точнее сказать, допрос) у него была скупая, отстраненная, нетерпимая. Фигура худощавая, осанка надменная, аристократическая. Продолговатые темные дыры ноздрей заставляли подозревать недомогания, на преодоление которых требовалась сила воли, подбородок свидетельствовал, что она у него есть. И наконец, выцветшие глаза. В высшей степени необычная, хитроумная, алчущая, жаждущая, горестная тварь, именуя себя человек, надеется бежать того, чем, в сущности, является. И дело не в том, как человек себя определяет, в конце-то концов, а в том, как он существует. Но пусть сам скажет, что ему по душе.</p>
    <empty-line/>
    <p>Все царства — прах,</p>
    <p>Земной навоз, заслуженная пища</p>
    <p>Зверям и людям. Жизни высота</p>
    <p>Вот в этом<a l:href="#id20260509223733_661" type="note">[661]</a>.</p>
    <empty-line/>
    <p>В этом — то есть в любви. Впрочем, возможно выбрать и нечто иное, столь же возвышенное. Шекспира-то Мосби, по крайней мере, знал. Что и отличало его от президента. О вице-президенте же он отзывался так: «Я б ему не доверил и пилюлю составить. Он и аптекарь-то был никудышный».</p>
    <p>Не пьянея, он потягивал мескаль; слуга в грубой оранжевой рубашке, отделанной для шика золотыми пуговицами, напомнил ему, что в четырепридет машина — отвезти его в Митлу<a l:href="#id20260509223733_662" type="note">[662]</a> смотреть развалины.</p>
    <p>— Yo mismo soy una ruina<a l:href="#id20260509223733_663" type="note">[663]</a> , — пошутил Мосби.</p>
    <p>Грузный индеец раздвинул губы в улыбке, ровно настолько, насколько положено, и невозмутимо, блюдя достоинство, удалился. А может, я напрашивался на комплимент, подумал Мосби. Хотел, чтобы он сказал: кто-кто, а вы не развалина. Но с чего бы вдруг? Ведь кто я для него, как не развалина.</p>
    <p>А может быть, легкий юмор — не его жанр. Вместе с тем сам он считал, что определенные роды комического ему даются. И он во что бы то ни стало должен найти способ разбавить сухой отчет об умственных баталиях, которые ему довелось вести. Вдобавок он ведь помнит — и очень хорошо, — что в ту пору в Париже его знакомые, один за другим, представали в комическом свете. Тогда ему все виделось именно так. Улица Жакоб, улица Бонапарт, улица дю Бак, улица де Верней, отель де л'Юниверсите — всюду было полным-полно комических персонажей.</p>
    <p>Он начал с того, что наметил имя: Ластгартен. Вот кто ему подойдет как нельзя лучше. Хаймен Ластгартен, марксист или бывший марксист из Нью-Джерси. Точнее, из Ньюарка. Торговал обувью, был членом самых разных еретических, фанатических, большевистских группировок. Перебывал ленинцем, троцкистом, затем последователем Хьюго Ойлера, затем — Томаса Стамма<a l:href="#id20260509223733_664" type="note">[664]</a> и, в конце концов, итальянца по имени Салемме, который отошел от политики и стал художником, абстракционистом. Ластгартен тоже отошел от политики. Решил преуспеть в коммерции — разбогатеть. Верил: раз он ночами корпел над «Капиталом» и ленинским «Государством и революцией», то обскачет всех в бизнесе. Мы поселились в одной гостинице. Я поначалу не мог взять в толк, чем они с женой занимаются. Но со временем понял. Спекулируют на черном рынке. Тогда это не считалось зазорным. Послевоенная Европа вся жила так. Беженцы, авантюристы, солдаты. Даже граф де ля Н.-Н. Европу еще трясло от перенесенных ударов. Новоиспеченные правительства были ненадежными, неустойчивыми. С какой стати считаться с ними. Американские солдаты подавали пример. Ошеломительные махинации. Машины, да что машины, крали целые фабрики, ценности переправляли домой. Американский полковник — у него была лесозаготовительная фирма — вырубал Шварцвальд и пересылал лес в Висконсин. Ну, а нацисты, те, естественно, припрятывали добычу, награбленную в концлагерях. Драгоценности спускали на дно австрийских озер. Произведения искусства укрывали в тайниках. Золотые зубы, вырванные в лагерях смерти, переплавляли и вделывали, залив цементом, в стены домов, наподобие кирпичей. Наживали неслыханные состояния, и Ластгартен задался целью нажить такое же. Увы, у него не было для этого данных.</p>
    <p>С первого же взгляда становилось ясно, что хищник из него никакой. При всех его связях с крайними революционными группировками и приверженности кровожадным доктринам. Готовности — в теории — уничтожить классового врага. При этом Ластгартен не мог постоять за себя, даже если ему хамили в писсуаре. До странности рыхлый, грузный, темнолицый, добродушный, лиловые губы растянуты в ухмылке, лягушачий, с загнутыми углами рот: когда он улыбался, к ушам тянулись складки — чистые жабры. Не исключено, думал Мосби, что я вспомнил о Ластгартене из-за его сходства с тольтеками, миштеками и сапотеками: приземистый, черноволосый, кончик носа приплюснут, черные ноздри, если на его приветливую улыбку отвечали улыбкой, робко раздувались. И хотя его отвращали порочность, жуть жизни, при этом он не нахраписто, но упорно преследовал цель — урвать свою долю. Он усвоил деловитую замашку — изображал расторопность, решительность, однако чувствовал свою бездарность и оттого в душе дрожмя дрожал. Не за то взялся. Не то выбрал. Влип. Однако не отступался.</p>
    <p>Его разговоры за обеденным столом забавляли Мосби. Ластгартен гордился своей революционной деятельностью — заключалась она по преимуществу в том, что он торчал у мимеографа. Печатал закрытые бюллетени. Тысячи тысяч страниц маловразумительного анализа всех тонкостей доктрины для членов ячейки. Следует ли американскому рабочему классу оказывать материальную помощь лоялистскому правительству Испании, при том, что в нем верховенствуют сталинисты и прочие классовые враги и предатели. Необходимо вести борьбу с Франко и равно необходимо вести борьбу со Сталиным. Никакой материальной помощи они, разумеется, оказать не могли по причине отсутствия финансовых средств. А все же, если бы средства имелись, следовало ли оказывать помощь? Чисто умозрительная проблема имела следствием раскол, исключение из рядов. Я всегда старался быть в курсе этих любопытнейших сектантских страстей, писал Мосби. Единственную попытку испанских республиканцев купить оружие в США пресек друг свободы Франклин Делано Рузвельт — он разрешил погрузить одно судно, «Mar Cantabrico» <a l:href="#id20260509223733_665" type="note">[665]</a>, но вслед за ним отправил береговую охрану, наказав вернуть судно в порт. Ответственным за такое решение, думаю, был этот гений дипломатии мистер Корделл Халл<a l:href="#id20260509223733_666" type="note">[666]</a>, однако, приписывают его, разумеется, Ф.Д.Р. — недаром Хьюи Лонг<a l:href="#id20260509223733_667" type="note">[667]</a> метко обозвал его Франклин Де Ля Ни ну Ни тпру. Притом наиболее заковыристые из дискуссий внутри группировок левее левого, материалы для которых изготовлял на мимеографе этот Джимми Хиггинс<a l:href="#id20260509223733_668" type="note">[668]</a>, истовый пузан, партийный активист мистер Ластгартен, по всей вероятности, велись о финской войне. Споры, и очень ожесточенные, шли по вопросу: может ли пролетарское государство, пусть даже и разложившиеся в результате термидора, который последовал за славной пролетарской революцией 1917 года, вести империалистическую войну, совместимо ли это с нашим учением. Империалистические войны может вести лишь буржуазия. Формально сталинизм не может быть империализмом. По определению. А раз так, что же революционной партии следует посоветовать финнам? Оказывать им сопротивление России или нет? Хоть русские и чудовища, зато они экспроприируют земли маннергеймовских белогвардейцев, и хотя этот путь будет мучительным, зато верным <emphasis>с</emphasis> исторической точки зрения. Такие дискуссии, как исследователю разных сект, доставляли Мосби удовольствие. Однако большинству сектантов подобные тонкости оказались не по зубам. Как-никак они в конечном счете были американцы. Прагматики в душе. Да и для Ластгартена они тоже оказались слишком далекими от жизни. Он после войны задался целью стать (ему же это раз плюнуть) богачом. Забрав все свои накопления и — насколько помнится, так рассказывала его жена — материнские сбережения, отправился за границу наживать состояние.</p>
    <p>За год потерял все. Его облапошил немец-партнер, этот больше всего. Плюс к тому бельгийские власти поймали на контрабанде.</p>
    <p>Когда Мосби познакомился с ним (Мосби писал о себе в третьем лице, как Генри Адамс в «Воспитании Генри Адамса» <a l:href="#id20260509223733_669" type="note">[669]</a>) — когда Мосби с ним познакомился, Ластгартен работал на американскую армию, был сотрудником похоронной регистрационной службы. Занимался чем-то связанным с приобретением крестов. Или с уходом за газонами. Благодаря официальному посту Ластгартен имел возможность пользоваться военным магазином. Он поправлял свое финансовое положение нелегальной продажей сигарет. Спекулировал также талонами на бензин — французское правительство нуждалось в долларах и, если ты менял деньги по официальному курсу, выдавало талоны на бензин. Талоны эти сбывались на черном рынке. Ради Ластгартенов, мужа с женой, Мосби как-то раз пошел на это. И обменял доллары в банке, а не у Никожи-Нирожи. Дело, похоже, того требовало. Мосби так понял, что Ластгартену необходимо было немедля выехать в Мюнхен. Он на паях с одним немецким дантистом затеял снабжать зубных врачей материалами, а теперь немец вообще отрицал, что они были партнерами.</p>
    <p>Бесконечные переговоры между Ластгартеном (в сидящем на нем, как на корове седло, плаще с погонами — униформе международного авантюриста; голова, шея, плечи по-лягушачьи убегают назад) и его женой Труди, молодой женщиной в блузе английского шитья и черной бумажного бархата юбке, с бархоткой на округлой, пышущей здоровьем шее. Ластгартен втолковывает что-то жене — они стоят друг против друга в круглом зале банка. С него сходит семь потов, пока он разумно обосновывает Труди одну запутанную подробность за другой. У бедняги Ластгартена терпение на исходе. Он беспомощно разводит руками. Потому что она задает типично женские вопросы или выдвигает возражения, которые он, мучительно сдерживаясь, пытается опровергнуть доводами разума. Беда только, что доводы разума тут ни при чем. То есть по закону Ластгартен не имел права вести дела с немцем. На все договоренности такого рода следовало получить лицензию военных властей.</p>
    <p>Партнерство было противозаконным, и, когда оно стало приносить доход, немец кинул Ластгартена. И никакого наказания за это не понес. Германия — от мала до велика — давно уяснила, насколько ограничена в своих возможностях любая цивилизованная карательная система по сравнению с безграничными возможностями преступности. Зал парижского банка, где Ластгартен объяснялся с Труди, был выложен какой-то разновидностью красного порфира. Смахивающего на сырое мясо. Этот цвет у буржуазной Франции, видимо, связывался с представлениями о мощи, мужестве и величии. Во Дворце Инвалидов гробница Наполеона также была из полированного красного камня, колоссальная, затейливых линий, полированная колыбель с жалким зеленым трупиком внутри. (Касательно цвета мы опираемся на свидетельство мсье Ридо, историка бонапартизма.) Что же до живого Бонапарта, Мосби разделял мнение Огюста Конта, что тот был пережитком. Революция была исторически неизбежна. Социально оправданна. С точки зрения политики, экономики — это был шаг на пути к демократизации промышленности. При всем при том драма Наполеона сама по себе — драма личного честолюбия, феодальных представлений о войне. Более древних, чем феодализм. Более древних, чем Рим. Военачальник впереди войска — ну что тут разумного и как это может служить примером. Обществу, которое стремилось ко все более и более разумной организации, это было ни к чему. Человечество же, напротив, только о том и мечтало. Война — дорогостоящее удовольствие. Стоит принять первую посылку гедонизма, неминуемо принимаешь и остальные. Человек не без умысла признает, что в основе современной жизни лежат разумные начала, с тем чтобы, отталкиваясь от них, совершать все более непостижимые разумом дикости.</p>
    <p>Мосби записывал эти соображения иссиня-зелеными, под цвет местной растительности, чернилами — уж не из нее ли их изготовляют? Вот и мескаль изготовляют из зеленых колючек агавы, причудливо-зазубренных, темно-зеленых, мясистых листьев этих растений, покрывающих местные поля.</p>
    <p>Доллары, франки, талоны на бензин, банк, смахивающий на залежи бифштексов, в которые вкладывал деньги У.К. Филдс<a l:href="#id20260509223733_670" type="note">[670]</a> и робкий, но настырный, темнолицый Ластгартен, влезающий в свой автомобильчик на залитой дождем парижской улице. В Париже тогда автомобили были наперечет. Паркуйся — не хочу. А улицы — уж такие желтые, серые, выщербленные, унылые. Однако французы и тогда яростно внушали миру, что никто, кроме них, не обладает savoir-vivre, тем самым gai savoir<a l:href="#id20260509223733_671" type="note">[671]</a> . Американцам, скованным протестантской этикой, — вот кому в первую очередь следовало это втемяшить. Господи ты Боже мой, да раскинься ты поудобнее, попивай винцо, отломи хлеб, послушай музыку, предайся любви, хватит бежать наперегонки — учись древней житейской мудрости европейцев. Во всяком случае, Ластгартен стянул плащ ремнем, нахлобучил широкополую — такие носили бандиты — шляпу. Скорчился на переднем сиденье. Вцепился изжелта-коричневыми ручками в руль «симки 8», — и какое же отчаяние читалось в его прощальной ухмылке.</p>
    <p>— Bon voyage<a l:href="#id20260509223733_672" type="note">[672]</a> , Ластгартен.</p>
    <p>Сапотекский нос, зубы белые, как апельсиновые зернышки. Передача взрыднула, и Ластгартен помчал в разоренную Германию.</p>
    <p>Восстановление — дело нешуточное. Уничтожил общество, поистребил население — начинай снова-здорово. Опять наживай состояние. Ластгартен, должно быть, считал, что он, qua<a l:href="#id20260509223733_673" type="note">[673]</a> еврей, имеет право обогатиться на немецком буме. Что все евреи — иначе и быть не может — имеют право на все, что ни есть за Рейном, на землях, утучненных пеплом сожженных евреев. Там на диван не сядешь: а вдруг он набит еврейскими волосами. И немецкое мыло Ластгартен никогда в руки не брал. Мылся — это Мосби узнал от Труди — туалетным мылом из военного магазина.</p>
    <p>Труди — она окончила Монтклэровский учительский колледж в Нью-Джерси — знала французский, изучала композицию, лелеяла надежду работать с Надей Буланже<a l:href="#id20260509223733_674" type="note">[674]</a> или кем-то вроде, но ей пришлось довольствоваться меньшим. Там же, в банке, едва Ластгартен отъехал по мокрой от дождя улице с лихостью, в которой чувствовались и обреченность, и рвущиеся наружу слезы, Труди пригласила Мосби в зал Плейель — послушать чешского пианиста, он должен был исполнять Шёнберга. Пианист с бугристым лысым черепом что есть мочи колотил по клавишам. До слушателей доходило, какую непосильную задачу он на себя взвалил: рожать в муках культуру, сберегать — и ценой каких усилий — искусство в пережившей трагедию Европе, упражняться, не давая себе поблажки, с утра до вечера, — и более ничего. Труди очень мило выглядела на концертах. От нее приятно пахло. Она светилась. Один ее глаз вечно куда-то убегал с левой половины лица. Жестосердый Мосби насмехался над плотью и кровью, над этими людишками с их небогатым арсеналом добра и зла. Беднягой чехом в блейзере с чеканенными пуговицами, на чьем лбу в укор tabula rasa<a l:href="#id20260509223733_675" type="note">[675]</a> — голому черепу — взбухали шишки.</p>
    <p>В таких случаях Мосби умел отключаться. Не слушать рояль. Продолжать думать о Конте, Бегоуне, старых священниках и ратниках феодальных времен! Вперед с теологией и метафизикой наперевес! А в эпоху полного огосударствления просвещенная женщина выйдет на арену и сыграет свою роль — проследит за тем, чтобы правители нового общества не злоупотребляли властью. Над Трудом, этим Высшим Благом.</p>
    <p>Мексиканские пташки, усеявшие деревья, смотрели на Мосби, и колибри, аккуратненькая — перышко к перышку, — содрогалась, крохотулечка, в порыве страсти, и ящерка на земле упивалась солнцем, подставив брюшко лучам. Благословить малых тварей воистину доброе дело, во всяком случае, почитается таковым.</p>
    <p>Да, Ластгартен был персонаж комический. В Германии его обштопали, партнер его кинул, в похоронной службе его никак не повышали, и он решил ввезти во Францию «кадиллак». «Кадиллаки» пользовались большим спросом у послевоенных скоробогачей. Французское правительство раскачивалось медленно и не успело ничего предпринять, чтобы воспрепятствовать ввозу с целью перепродажи. В 1947-м налог на такие сделки еще не ввели. Ластгартен упросил ньюаркскую родню переслать ему новый «кадиллак». Его брат, мать и дядя, ее брат собрали для этой цели тысячи четыре долларов. И переправили ему «кадиллак». На него уже имелся покупатель. Он выплатил аванс. Ластгартен рассчитывал получить за «кадиллак» двойную цену. Вот только в тот самый день, когда машину выгрузили в Гавре, ввели новые правила. Из-за них «кадиллак» нельзя было продать. Ластгартен прокололся. У него не было даже денег на бензин. В один прекрасный день Ластгартены переселились — тому были свидетели — из гостиницы в машину. Миссис Ластгартен ушла жить к друзьям по музыкальным интересам. Мосби предложил Ластгартену пользоваться его умывальником, чтобы тот мог поутру умыться и побриться. Ластгартен явно надломился: побитый, павший духом, в ужасе — наконец-то — от своих афер, по утрам он соскребал щетину с робким точно стрекот сверчка скрипом и вздыхал. Такие деньжищи — сбережения матери, пенсия брата. Ничего удивительного, что глаза его обвела синева. Улыбка смахивала на саше вековухи, положенное в приданое: саше давно выдохлось, а приданое так и не понадобилось. Однако длинный рот Ластгартена, рот земноводного, по-прежнему растягивала улыбка.</p>
    <p>Мосби понимал, что должен испытывать сострадание. Однако не мог, не кривя душой, сказать, что, когда он проходил ночью мимо закрытого сверкающего автомобиля, где Ластгартен спал под двумя пальто, скрючившись на роскошном сиденье, как Иона во чреве кита, его вид вызывал жалость. Скорее мысли о том, что этот торговец башмаками, в Америке приверженец завозных доктрин, заявивший в Новом мире свои права на Европу, теперь, в Париже, ночует в «кадиллаке» и прибежищем ему служит роскошный корпус производства детройтской компании, владения клана Фишеров. В Америке — чудик, в Европе — янки как янки. Время его ушло. Он и сам это понимал. И тем не менее, в общем и целом, верил, что опередил свое время. Был первопроходцем. К примеру, он говорил не без самодовольства, что французы лишь сейчас повернулись к марксизму. Он-то им переболел много лет назад. Да что они знают, эти люди! Спросите их про шахтинских инженеров! Про ленинский принцип демократического централизма! Про московские процессы! Про «социальный фашизм»! Ничего-то они не знают. Когда революцию окончательно и бесповоротно предали, европейцы вдруг возьми да и открой для себя Маркса и Ленина. «Эврика!» — говорил он, и голос его срывался криком. А что за этим стоит? Да «холодная война», вот что. Проиграй ее Америка — французские интеллектуалы тут же перекинутся на сторону России. Победи Америка — они по-прежнему будут пользоваться всеми свободами и могут под защитой Америки позволить себе крайний радикализм.</p>
    <p>— Ты говоришь, как патриот, — сказал Мосби.</p>
    <p>— Что ж, на свой лад, я и есть патриот, — сказал Ластгартен. — Но я стараюсь быть беспристрастным. Иногда я говорю себе: «Ластгартен, если бы ты мог посмотреть на этот мир со стороны, если бы ты мог отрешиться от своего человеческого естества, что бы ты думал о том, о сем?»</p>
    <p>— Объективная истина?</p>
    <p>— Ну да, она самая.</p>
    <p>— А что ты намерен делать с «кадиллаком»? — спросил Мосби.</p>
    <p>— Отправлю его в Испанию. Мы можем продать его в Барселоне.</p>
    <p>— А как ты его туда доставишь?</p>
    <p>— Через Андорру. Все улажено. Его поведет Клонский.</p>
    <p>Клонский, бельгийский поляк, жил в той же гостинице. Он был одним из сообщников Ластгартена, природный прохвост, по мнению Мосби. Курчавые волосенки, глаза, как греческие маслины, в сетке морщин, нос, рот — ну совершенно кошачьи. Ходил он в высоких сапогах с отворотами.</p>
    <p>Едва Клонский отбыл в Андорру, Ластгартен получил предложение продать «кадиллак» на самых выгодных условиях. Утрехтский предприниматель хотел получить «кадиллак» немедленно — акцизные сборы и хлопоты, с ними связанные, брал на себя. У него были все необходимые tuyaux<a l:href="#id20260509223733_676" type="note">[676]</a> , своя рука везде и повсюду. Ластгартен дал Клонскому телеграмму в Андорру, просил ничего не предпринимать. Вскочил на ночной поезд, забрал свой «кадиллак» и тут же покатил назад. Нельзя было терять ни минуты. Так как Ластгартен просидел ночь напролет без сна на rapide<a l:href="#id20260509223733_677" type="note">[677]</a> пиренейская теплынь его разморила, и он заснул за рулем. Как рассказывал позже Ластгартен, машина поползла вниз по склону и — вот повезло так повезло — наткнулась на каменную ограду, иначе, как пить дать, слетела бы под откос. Его разбудил грохот — он был всего на шаг от гибели. Машина разбилась. Она не была застрахована.</p>
    <p>И тем не менее губы Ластгартена, когда он подходил к столику Мосби в кафе на бульвар Сен-Жермен — одна рука в повязке, в другой палка, — губы его кривила слабая улыбка. Он снял шляпу, обнажив блестящую черную шевелюру. Попросил разрешения положить поврежденную ногу на стул.</p>
    <p>— Я не помешаю вашему разговору? — осведомился он.</p>
    <p>Мосби беседовал с Аьфредом Раскиным, американским поэтом. Раскин, хоть у него и не хватало нескольких передних зубов, сыпал словами, но произносил их очень четко. Прелестный был человек. Неисправимый теоретик. Он, к примеру, утверждал, что Франция своих поэтов, сотрудничавших с немцами, расстреляла. Америка, так как поэтов у нее было не густо, поместила Эзру Паунда в больницу святой Елизаветы<a l:href="#id20260509223733_678" type="note">[678]</a>.</p>
    <p>Далее Раскин заявил — Ластгартена он, можно сказать, не замечал, — что у Америки нет истории, что как общество она вне истории. Доказательства он черпал из Гегеля. Согласно Гегелю, история человечества — это история войн и революций. В Америке была всего одна революция, да и войн — раз-два и обчелся. Следовательно, она исторически пуста. Практически — вакуум.</p>
    <p>Раскин тоже ходил к Мосби в гостиницу пользоваться его удобствами: брезговал уборной в своем обиталище — оно располагалось в населенных алжирцами закоулках Левого берега. Выходя из ванной, он неизменно первой же фразой заявлял тему беседы:</p>
    <p>— Я понял, в чем главная ошибка Кьеркегора.</p>
    <p>Или:</p>
    <p>— Паскаля ужасало безмолвие пространства, Валери говорил, что разница между безмолвием безграничного пространства и пространством в бутылке лишь количественная, а количество, в сущности, ужасать не может. А как по-вашему?</p>
    <p>— Мы ведь не в бутылке живем, — отвечал Мосби.</p>
    <p>Когда Раскин ушел, Ластгартен сказал:</p>
    <p>— Кто этот парень? Он тебя выставил на кофе.</p>
    <p>— Раскин, — сказал Мосби.</p>
    <p>— Так это и есть Раскин?</p>
    <p>— Да, а что?</p>
    <p>— Мне рассказали, что моя жена, пока я лежал в больнице, хороводилась с Раскиным.</p>
    <p>— Я бы не стал верить сплетням, — сказал Мосби. — Выпили по чашке кофе за компанию, ну там по аперитиву.</p>
    <p>— Когда человеку не везет, — сказал Ластгартен, — редкая женщина не довершит дело, устроив из его жизни ад.</p>
    <p>— Мне очень жаль, — сказал Мосби.</p>
    <p>Затем — как вспоминал Мосби в Оахаке, отодвигая с солнцепека свой стул: он и так побагровел — казалось, его лицо, кости, глаза, все его существо, вот странность-то, истомились от жажды, — Ластгартен сказал:</p>
    <p>— Что я пережил — не передать.</p>
    <p>— Нисколько не сомневаюсь, Ластгартен. Страшное дело.</p>
    <p>— Вместе с машиной рухнула моя последняя ставка. Пострадала вся моя семья. Где-то даже жаль, что я не погиб. В таком случае страховка, по крайней мере, покрыла бы потери моего младшего брата. Ну и мамы, и дяди, само собой.</p>
    <p>Мосби не любил, когда мужчины плачут. Сидеть, смотреть на эти муки — увольте. Неумение владеть собой ему было отвратительно. Хотя, по всей вероятности, сама сила этого отталкивания могла бы сказать Мосби кое-что и о его собственном нравственном складе. По всей вероятности, Ластгартен не хотел обнаружить свое горе. Или пытался совладать с волнением: молчание Мосби, суровое, хоть и не лишенное сочувствия, говорило о том, что такое поведение ему не по душе, Мосби по своим склонностям тяготел к Сенеке. Во всяком случае, его восхищало мужество испанцев — varonil<a l:href="#id20260509223733_679" type="note">[679]</a> Лорки. Clavel varonil — дерзкая красная гвоздика, четкая, классически строгая, благородная сдержанность.</p>
    <p>— Я так понимаю, ты сдал машину в утиль?</p>
    <p>— Клонский обо всем позаботился. Послушай, Мосби, с этим покончено. В больнице я думал, читал. Меня поманила сюда нажива. Что-то вроде золотой лихорадки. Сам не понимаю, что на меня нашло. Мы с Труди всю войну сидели сиднем. Для армии я был уже стар. Так что нам, и мне, и ей, хотелось дать выход накопившейся энергии. Ей — в музыке. Или в жизни. Коловращения. Ты же понимаешь, в Монтклэровском учительском колледже она мечтала, что придет и наш час. Мне хотелось, чтобы у нее все получилось. Чтобы она попала в струю, или как там. Но суть в том — и лежа в больнице, я это понял, — что я свернул со своего пути. Я — социалист. Идеалист. Читая про Эттли, я понял: где мое место было и есть. Осознал, что мое призвание, как и прежде, политика.</p>
    <p>Мосби хотел было сказать:</p>
    <p>— Вот уж нет, Ластгартен. Твое призвание — качать смуглых детишек. Возить их на закорках, играть с ними в лошадки. Нянчиться с ними, еврейский ты папашка.</p>
    <p>Но ничего не сказал.</p>
    <p>— И еще я читал, — сказал Ластгартен, — о Тито. Не исключено, что Тито — это и есть подлинная альтернатива. Возможно, надежда для социализма где-то посередине между лейбористской партией и югославской разновидностью государственного правления. Я понял, что просто обязан, — сказал Ластгартен, — исследовать этот вопрос. Я подумываю поехать в Белград.</p>
    <p>— В качестве кого?</p>
    <p>— Кстати, вот тут-то и ты мог бы посодействовать, — сказал Ластгартен. — Если б согласился. Ты же не просто ученый. Ты, мне сказали, написал книгу о Платоне.</p>
    <p>— О «Законах» <a l:href="#id20260509223733_680" type="note">[680]</a>.</p>
    <p>— И другие книги. Но ты вдобавок еще и хорошо знаешь движение. Самых разных людей оттуда. У тебя каналов связи побольше, чем у телефонного узла.</p>
    <p>Ох уж эти ходячие фразочки сороковых.</p>
    <p>— Знаешь ребят из «Нью Лидера»? <a l:href="#id20260509223733_681" type="note">[681]</a></p>
    <p>— Я таких газет не читаю, — сказал Мосби. — Я ведь, в сущности, консерватор. Не из гнилых, как ты их назвал бы, либералов, а махровый консерватор. Я, знаешь ли, пожимал руку Франко.</p>
    <p>— Ей-ей?</p>
    <p>— Вот этой самой рукой я пожимал руку каудильо. Хочешь ее потрогать?</p>
    <p>— С какой стати?</p>
    <p>— Давай-давай, — сказал Мосби. — Какой-никакой, а знак. Пожать руку, пожимавшую руку.</p>
    <p>После чего Лестгартен вдруг протянул ему пухлую смуглую руку. Видно было, что он и лукавит, и ему не по себе. Ухмыльнувшись, он сказал:</p>
    <p>— Наконец-то я соприкоснулся с настоящей политикой. Но насчет «Нью Лидера», это я серьезно. Ты небось знаешь Бона. Для поездки в Югославию мне понадобится удостоверение.</p>
    <p>— Тебе доводилось писать для газет?</p>
    <p>— Писал для «Милитанта» <a l:href="#id20260509223733_682" type="note">[682]</a>.</p>
    <p>— И о чем же ты писал?</p>
    <p>Припертый в угол, Ластгартен врал неумело. И со стороны Мосби было жестоко так забавляться.</p>
    <p>— У меня где-то хранятся вырезки, — сказал Ластгартен.</p>
    <p>Однако писать в «Нью Лидер» не понадобилось. Мосби встретил Ластгартена два дня спустя на бульваре, рядом с колбасной, — он снял повязку и практически обходился без палки.</p>
    <p>Ластгартен сказал:</p>
    <p>— Еду в Югославию. Получил приглашение.</p>
    <p>— От кого?</p>
    <p>— От Тито. От правительства. Они разослали приглашения своим сторонникам — посетить Югославию в качестве гостей, поездить по стране, посмотреть, как они строят социализм. Знаю, знаю, — поспешил добавить он, предвидя, что Мосби уличит его в отступлении от основного положения доктрины, — социализм в одной стране не строят, однако ситуация изменилась. И я, ей-ей, верю, что Тито сможет возродить марксизм, преобразовав диктатуру пролетариата. А это возвращает меня к моей первой любви — радикальному движению. По натуре я не предприниматель.</p>
    <p>— Похоже на то.</p>
    <p>— У меня появилась надежда, — робко сказал Ластгартен. — Ну и потом, скоро весна.</p>
    <p>Помимо тяжелой мохнатой шапки грязно-коричневого колера, с которой он никогда не расставался, на нем было напялено множество других примет нескончаемой зимы. Он ждал воскрешения. Предоставлял возможность милосердию жизни явить себя. Однако не исключено, думал Мосби, что такому человеку, как Ластгартен, и не суждено — разве что сверхъестественные силы вмешаются — найти себя.</p>
    <p>— К тому же, — добавил Ластгартен, растрогав Мосби, — это даст Труди возможность передумать.</p>
    <p>— Так вот как у вас обстоят дела? Извини.</p>
    <p>— Я хотел бы взять ее с собой, но югославов не уговорить. Приглашают лишь известных людей. Сдается мне, они хотят произвести впечатление на радикалов. За рубежом. Планируются семинары по диалектике и тому подобное. Я такое люблю. Но это не для Труди.</p>
    <p>На патио Мосби недрогнувшей рукой ухватил щипцами кусок льда, подлил мескаля, приправленного gusano de maguey — изысканного вкуса то ли червем, то ли улиткой. Он остался доволен тем, как написал о Ластгартене. На этом этапе очень важно открыть новые, более глубокие пласты. Предыдущие главы страдали тяжеловесностью. Он высказал много идущих вразрез с общепринятыми соображений о современном состоянии политической теории. Об изъянах доктрины консерваторов, о нехватке в Америке консервативных альтернатив, противовеса натиску либерализма. Как человек, лично положивший немало усилий на то, чтобы отягчить жизнь нерадивых интеллектуалов, отучить их работать спустя рукава, четче обосновать различные категории политической мысли, он сознавал, что результатов, как на правом, так и на левом фланге, практически нет. Взращенные в американских колледжах остолопы рвались — ничего бредовей и придумать нельзя — создать заправское левое движение по европейскому образцу. Они и сейчас о нем мечтают. И у правых идиотов замыслы ничуть не менее бредовые. На асфальте розу не вырастить. В собственных же учениках, приверженцах правых воззрений, Мосби давно разочаровался. Красоваться на телеэкранах — единственное, на что они годны. Работать крутых парней в программах Саскинда<a l:href="#id20260509223733_683" type="note">[683]</a>. Стиль учителя — элегантная язвительность, безупречная логика, скрупулезная точность, аргументы, беспощадно разящие противника, — у них обернулся довольно-таки поверхностными приемчиками в духе Ноэля Коуарда. Неподдельная же, самобытная манера Мосби вызывала ненависть к Мосби, стоила Мосби увольнения. Принстонский университет предложил ему немалый куш с условием, что он выйдет на пенсию за семь лет до срока. Сто сорок тысяч долларов. А все потому, что его способ вести беседу нарушал — и как! — спокойствие ученых мужей. Мосби, в отличие от них, ни в какие телевизионные программы не приглашали. Он был как партизан времен гражданской войны. Застигал врасплох и разил всех подряд. Мосби внимательнейшим образом изучал мемуары Сантаяны, Мальро, Сартра, лорда Рассела и других. Как ни прискорбно, ни один из них не всегда и не во всем велик. Люди мысли, посвятившие жизнь мысли, люди, изо всех сил старавшиеся побороть бестолковщину общественной жизни, подчинить ее хоть в какой-то мере власти интеллекта, выдвинуть идеи, которые могли бы спасти человечество или оказать ему помощь путем разумных советов, с тем чтобы оно само спасло себя, ни с того ни с сего превращались в полных обормотов. Предлагали убивать всех подряд. Сартр, к примеру, призывал русских бросить атомные бомбы на американские базы в Тихом океане, потому что Америка в это время вела себя, по его мнению, безобразно. Мало того, он еще подбивал чернокожих резать белых. И это философ, посвятивший жизнь этике! Или взять Рассела — пацифист во время Первой мировой войны, после Второй мировой он призывал Запад уничтожить Россию. Вдобавок порой в своих мемуарах — может быть, у него тогда уже был маразм — он до странности непоследователен. Когда над Лондоном сбили цеппелин, из него попадали немцы, и жестокие люди на улицах бурно радовались, Рассел плакал, и, не утешь его в ту ночь в постели красивая женщина, он бы просто не пережил такого бессердечия человечества. Рассел забыл лишь одно: эти самые немцы, попадавшие из цеппелина, прилетели бомбить Лондон. С тем чтобы стереть с лица земли жестоких прохожих, уничтожить влюбленных. От Мосби это не укрылось.</p>
    <p>Имелись все основания уповать — мескаль клонил его к высокому стилю, — что Мосби не постигнет обычная участь интеллектуалов. Вставная новелла — история Ластгартена — должна помочь. Обуздание гордыни смехом.</p>
    <p>У него в запасе еще двадцать минут, потом приедет шофер — повезет туристов в Митлу, смотреть развалины. А пока Мосби может дальше рассказывать о Ластгартене. Добавить, что в сентябре, когда тот объявился вновь, вид у него был — хуже некуда. Он похудел килограммов на двадцать пять, не меньше. Обуглился от солнца, весь пошел морщинами, костюм его обтрепался, покрылся пятнами, глаза гноились. Он сказал, что все лето маялся животом.</p>
    <p>— Чем же они кормили знатных иностранцев?</p>
    <p>И Ластгартен, устыженный, разобиженный — осунувшиеся лицо и воспаленные глаза были материализовавшимся свидетельством духовного опыта, который у Мосби доныне отнюдь не связывался с Ластгартеном, — сказал:</p>
    <p>— Каких там знатных иностранцев — кандальников. Нас использовали на каторжных работах. Я попал впросак. Решил, что мы будем их гостями, как я тебе и говорил. Оказалось, мы едем в качестве иностранных добровольцев на стройку. Из нас сформировали бригаду. Для работы в горах. Побережья Далмации я и в глаза не видел. Даже ночи мы по большей части проводили под открытым небом. Спали на земле, ели всякую дрянь, жаренную на прогорклом масле.</p>
    <p>— Почему же ты не убежал? — спросил Мосби.</p>
    <p>— Как? Куда?</p>
    <p>— Вернулся бы в Белград. В американское посольство хотя бы.</p>
    <p>— Как я мог? Они же меня пригласили. Я приехал за их счет. Обратный билет хранился у них.</p>
    <p>— А что, денег у тебя не было?</p>
    <p>— Шутишь? Ни гроша. Македония. Неподалеку от Скопье. Клопы кусают, живот подводит, ночь напролет бегаешь в сортир. День-деньской надсаживаешься на дороге, к тому же глаза залеплены гноем.</p>
    <p>— Что ж, у них и первой помощи не было?</p>
    <p>— Первая, может, и была, только помощи от нее никакой.</p>
    <p>Мосби счел за благо не говорить с ним о Труди. Она развелась с Ластгартеном.</p>
    <p>Из сострадания, из чего же еще.</p>
    <p>Мосби качает головой.</p>
    <p>Отощавший Ластгартен с достоинством, дотоле ему не присущим, удаляется. Похоже, Ластгартена самого забавляли его сшибки, как с капитализмом, так и с социализмом.</p>
    <p>Конец? Нет, еще, не конец. Был и эпилог: композиция у этой истории — лучше не придумать.</p>
    <p>Ластгартен и Мосби встретились вновь. Пять лет спустя. Мосби входит в Нью-Йорке в лифт. Скоростной лифт поднимает его на сорок седьмой этаж, в банкетный зал фонда Рейнджли. В лифте, кроме него, еще один человек — и это Ластгартен. Рот растянут в ухмылке. Такой же, как прежде, снова в теле.</p>
    <p>— Ластгартен!</p>
    <p>— Уиллис Мосби!</p>
    <p>— Как поживаешь, Ластгартен?</p>
    <p>— Лучше не бывает. Преуспеваю. Женат. Дети.</p>
    <p>— Живешь в Нью-Йорке?</p>
    <p>— Ни за что не вернулся бы в Штаты. Это ж ужас что такое. Страна не для человека. Приехал ненадолго.</p>
    <p>Лифт, где были лишь мы с Ластгартеном, ровно, плавно, мощно — ни свет ни разу не гас, ни кабину ни разу не тряхануло — возносил нас ввысь. Ластгартен ничуть не изменился. Сильные выражения, слабый голос, сапотекский нос, под ним — лягушачий оскал, добродушные складки-жабры.</p>
    <p>— Куда направляешься?</p>
    <p>— В «Форчун», — сказал Ластгартен. — Хочу продать им одну тему.</p>
    <p>Он сел не в тот лифт. Этот в «Форчун» не поднимал. Я ему так и сказал. Возможно, и во мне не произошло особых перемен. Голос, уже много лет указывающий людям на их ошибки, произнес:</p>
    <p>— Тебе придется спуститься. Твой лифт в другом отсеке.</p>
    <p>На сорок седьмом этаже мы вышли вместе.</p>
    <p>— Где ты обосновался?</p>
    <p>— В Алжире, — сказал Ластгартен. — У нас там прачечная самообслуживания.</p>
    <p>— У вас?</p>
    <p>— У нас с Клонским. Помнишь Клонского?</p>
    <p>Они вступили на путь закона. Стирали бурнусы. Ластгартен женился на сестре Клонского. Он показал мне ее фотографию. Вылитый Клонский, лицом — кошка и кошка, курчавые волосы нещадно прилизаны, глаза, как на картинах Пикассо: один выше, другой ниже, острые зубы. Такие зубы должны бы видеться в кошмарах дремлющим в утесах рыбам, мучь их кошмары. Детки тоже более юные копии Клонского. Ластгартен носил их карточки в сафьяновом бумажнике. Его лицо сияло от счастья, и Мосби понял, что гордость успехом была для Ластгартена наркотиком, суррогатом блаженства.</p>
    <p>— Мне пришло в голову, — сказал Ластгартен, — что «Форчун» может заинтересовать статейка о том, как мы добились успеха в Северной Африке.</p>
    <p>После чего мы снова протянули друг другу руки. Я — руку, пожимавшую руку Франко, он — руку выпустившую во сне руль «кадиллака». Двери залитой светом клетки открылись. Он вошел в лифт. Двери закрылись.</p>
    <p>Потом, как и следовало ожидать, алжирцы выставили французов, вышвырнули евреев. И еврейскому папашке Ластгартену пришлось выметаться. В отцовство он вкладывал всю страсть души. Он обожал своих детей. Платон такого рода чадолюбие считал низшей формой творчества.</p>
    <p>Так-то оно так, думал Мосби под воздействием мескаля, и тем не менее мое рождение можно считать результатом взаимодействия друг с другом членов комитета в составе двух человек.</p>
    <p>Обособясь от всего, он, хоть и отдавал отчет себе в том, что машина пришла, лоснящийся экипаж готов отвезти его в Митлу, не преминул, созерцая полуденные горы, записать вот что:</p>
    <empty-line/>
    <p>Покуда он не вырос,</p>
    <p>Его нянчили,</p>
    <p>Песенки пели, дули на кашу, тетешкали,</p>
    <p>Раздевали,</p>
    <p>Уносили, сонного, в спальню,</p>
    <p>Ему вспоминается на берегу пруда</p>
    <p>Солидный пупок отца,</p>
    <p>Его соски выглядывают из мохнатой поросли,</p>
    <p>точно глаза собаки,</p>
    <p>Материнские ляжки оплели, точно лианы,</p>
    <p>синие вены.</p>
    <p>А когда они ушли на покой — вечный покой,</p>
    <p>Он стал самостоятельным</p>
    <p>И кое-чего — хоть и не слишком многого — добился,</p>
    <p>И тем не менее он сидит себе в Мексике,</p>
    <p>Покуривает и глядит на темные горы,</p>
    <p>Чьи тучные ущелья</p>
    <p>Скатываются</p>
    <p>По черепам череды поколений.</p>
    <empty-line/>
    <p>В машине с ним ехали две валлийки. Одна совсем дряхлая, сухопарая. Этакий Веллингтон<a l:href="#id20260509223733_684" type="note">[684]</a> путешествующих дам. Было в ней что-то и от С. Обри Смита<a l:href="#id20260509223733_685" type="note">[685]</a>, актера, неизменно командовавшего полками гуркхских стрелков в фильмах об Индии. Крупный нос, волевой подбородок, сложенная гармошкой губа, внушительные усы. Вторая была помоложе. У нее намечался второй подбородок, но щеки круглились, а в темных глазах искрилась насмешка. Обе — дамы что надо. Достойные — точнее не скажешь. Типичные англичанки. Как многие американцы, Мосби был не прочь походить на англичан. Да, валлийские дамы пришлись ему по душе. А вот гид не понравился. Много о себе понимает. С пухлыми кирпичного цвета щеками. И машину он гнал слишком быстро.</p>
    <p>Первую остановку они сделали в Туле<a l:href="#id20260509223733_686" type="note">[686]</a>. Вышли обследовать пресловутое Тульское древо в церковном дворе. Этот памятник растительной силе — зеленый кипарис с причудливо изогнутым стволом двух с гаком тысяч лет, чьи корни уходили в дно исчезнувшего озера, был старше святынь этого маленького бугорка — сплошь белизна и сумрак, — этой прелестной сельской церквушки. В пыли уютно прикорнул пес. Кощунственно. Но непредумышленно. Дама постарше, повязав голову косынкой, бестрепетно, но не дерзостно вошла в церковь, ее затрудненное коленопреклонение было исполнено подлинным чувством. Надо полагать, христианка. Мосби проницал взглядом Тульское древо. Да это же целый мир! В нем могла бы расположиться не одна община. Вообще-то, если он не забыл Джеральда Хёрда<a l:href="#id20260509223733_687" type="note">[687]</a>, предполагалось, что, существовало некое изначальное древо, где жили наши пращуры, — эти людские орды селились на таких вот приманчивых, пестрых, поместительных, прекрасных без изъяна растительных организмах. Факты, похоже, ни в коей мере не подтвердили золотой миф о всеобщем рае. Первый человек, по всей вероятности, носился по земле до жути буйный и убивал все и вся на своем пути. И тем не менее эта мечта о благости, тяга к ладной жизни на древе — уже немалое достижение для потомков стольких поколений убийц. Древо, подумал Мосби, для меня может быть святыней, церковь — нет.</p>
    <p>Ему не хотелось уезжать. Он мог бы поселиться на этом древе. Поближе к кроне, конечно. Ниже на тебя будут падать нечистоты. Однако валлийские дамы уже сидели в машине, и настырный гид давил на клаксон. Ждать по такой жаре тяжело.</p>
    <p>Дорога на Митлу пустовала. Над землей струилось марево — пейзаж красиво волнился. Водитель знал геологию, археологию. Безжалостно закидывал информацией. Уровень грунтовых вод, карстовые пустоты, триасовый период. Довольно, помилосердствуй! Хватит донимать меня подробностями. Мне и те, что я знаю, вряд ли пригодятся! Но вот и Митла. Правая развилка вела в Теуантепек. Левая — в Город Душ. Старая миссис Парсонс (Элси Клуз Парсонс — у Мосби был безотказный способ извлекать факты из памяти) практиковалась здесь в этнографии, изучала на этих прокаленных солнцем улицах — саманные домишки и гниющие фрукты — обычаи индейцев. В тени стоял густой — не продохнешь — запах мочи. Долговязая свинья рвалась с привязи. Свиноматка. Она стояла к нему задом, и приметливый Мосби различил розовую женскую дырку. Земной навоз, заслуженная пища зверям и людям.</p>
    <p>При всем при том здесь сохранились потрясающие храмы, можно сказать, в полной целости. Этот город испанские священники не разрушили. Прочие, все без исключения, они сровняли с землей, построили на их же месте церкви, из их же камня.</p>
    <p>Рынок для туристов. Грубые бумажные платья. Индейские вышивки, развешанные под мучнистыми брезентовыми навесами, пыль, оседающая на местной керамике, черных саксофонах, черных подносах муравленой глины.</p>
    <p>Идя следом за английскими путешественницами и гидом, Мосби не в первый раз предавался диковинной, замысловатой игре воображения. Представлял, что он умер. Уже давно. Тем не менее продолжает жить. Обречен прожить жизнь до конца как Мосби. В воображении это значило пройти сквозь чистилище. Когда же он умер? Да в автомобильной катастрофе, много лет назад. Он тогда подумал: чудом пронесло. Обе машины разбились. Реальный Мосби погиб. Однако другого Мосби вытащили из машины. Полицейский спросил:</p>
    <p>— Уцелел?</p>
    <p>Да, уцелел. И пошел прочь от искореженной машины. Но ему еще предстояло пережить все — шаг за шагом, минута за минутой. Сейчас же он слышал, как болботит попугай, и дети клянчили у него подачки, и женщины навязывали свой товар, и ботинки его покрывала пыль. Он работал над мемуарами и разбавил их занятными эпизодами из жизни комического персонажа — Ластгартена. В манере сэра Гарольда Николсона. Куда менее отточенными, отрицать не приходится, однако написанными согласно определенным правилам — дипломатично, с высокомерной иронией. Впрочем, кое-какие подробности он опустил. Мосби подстроил, к примеру, так, чтобы Труди видели в обществе Альфреда Раскина. Потому что, когда Ластгартен пересекал Рейн, Мосби ублажал Труди в постели. В отличие от прекрасной подруги лорда Рассела, она не вознаграждала Мосби за те бедствия, которым он (интеллектуал как-никак) противостоял. При всем при том Мосби не склонял Труди оставить Ластгартена. С какой стати он будет вмешиваться. Тем не менее его отношение к Ластгартену, комическому для Мосби персонажу, передалось Труди. Быть женой комического персонажа — ну уж нет. Но он же комический, ей-ей, комический персонаж! Ластгартен был пережитком — как и Наполеон по мнению Конта. Недотепа, он силился стать гигантом, Наполеоном — ни больше ни меньше, заработать миллионы, покорить Европу, нажить большие капиталы на крахе Гитлера. Непродуманные, банальные перепевы старых идей, вдобавок абсолютно бесперспективные. Бог знает зачем Ластгартен появился на свет. А уж комичен он был донельзя. Впрочем, Труди тоже была комичная. Один ее огромный живот чего стоил. Бывают — чего только не бывает — особи, родившиеся от двойного оплодотворения, так вот в них содержится то ли недоразвитый брат, то ли сестра в зародышевой форме, зачастую всего-навсего в виде добавочного органа, рудиментарного глаза в ноге или почки, а то и ноздри где-нибудь на спине, поэтому у Мосби нередко закрадывалась мысль: уж не сестричка ли у Труди в животе. Он трактовал Труди как шутиху. При этом он ее не презирал, вовсе нет. Напротив, она ему нравилась. Один ее глаз, казалось, куда-то убегает с левой половины лица. Душиться она не умела. Ее атональные композиции были дурацкими.</p>
    <p>В ту пору Мосби имел привычку выставлять людей в смешном виде.</p>
    <p>— Почему?</p>
    <p>— Да потому, что испытывал в этом потребность — вот почему.</p>
    <p>— Почему?</p>
    <p>— Да потому!</p>
    <p>Гид объяснял, что здания возводились без применения цемента. Математические расчеты жрецов были безупречны. Каменные глыбы вытесывали с абсолютной точностью. Сколько веков уж прошло, а и сегодня между ними не просунуть даже лезвия бритвы — так плотно они пригнаны. Геометрических форм глыбы уравновешиваются собственным весом. Здесь жили жрецы. Стены были окрашены. Краску добывали из кошениля, иначе говоря, червеца, что живет на кактусах. Вот и алтари. Публика сидела там, где ты стоишь. Жрецы орудовали обсидиановыми ножами. Красивые юноши играли на флейтах. Потом флейты ломали. Окровавленный нож вытирался о голову палача. Волосы, должно быть, слипались. А вот и гробницы знати. Ступени уходят под землю. Сапотеки переняли такой ритуал жертвоприношения уже в поздний период у ацтеков.</p>
    <p>Однако до чего же боевая старуха эта валлийка. Любо-дорого посмотреть. Спускались ли они в подземелья, поднимались ли наверх — она обходилась без посторонней помощи.</p>
    <p>Разумеется, легким человеком, любезным всем и каждому, тебе не стать. Нельзя себя к этому принудить, не взвесив, на что идешь. На выполнение поставленных задач — и не думай отказаться, на забвение своих правил — и не думай заартачиться, на чудовищные — калечащие — тиски долга. Такие обязательства уродуют людей. Этот руководит шпионами. Тот — заказной убийца.</p>
    <p>Мосби воскресил — надо же как-то облегчить тяжеловесность мемуаров — этакого Ластгартена, который Бог весть зачем появился на свет. Но сам-то он, Мосби, тоже особь статья, готовый продукт — вот он стоит, палимый солнцем, на каменных глыбах, на ступенях, ведущих в подземелье, — сложившийся субъект. Он все сделал, чтобы сложиться таким вот — дальновидным, угрюмым, жестоковыйным, несообразным. Отрешившись от всего человеческого, он должен был бы обрести Бога.</p>
    <p>Станется ли это?</p>
    <p>Но когда от такого отрешишься — что за Бога ты обретешь?</p>
    <p>Меж тем их уже вели в подземелье, к гробницам. Путь к ним преграждала массивная решетка — ворота. Каменные глыбы угнетали своей величиной. В склепе стояла духота. Мосби был подавлен. Напуган. Пахло сыростью. По искусному зигзагообразному орнаменту стен тянулись тоненькие трубочки дневного света. Там-сям стояли плоские ящики с известью — впитывали сырость. Сердце не хотело биться. Легкие отказывали. Господи! Я задыхаюсь. Что, если здесь заточат! Что, если здесь умрешь! Допустим, так и будет! Притом не как в тех несчастных случаях, что обрывали, хоть и не вполне, твои дни. Умереть так умереть. Нагнувшись, он поискал глазами, не просачивается ли дневной свет. Да, вот он тут. Милосердие жизни все еще тут. Ну а не милосердие, так хотя бы воздух. Следуй, пока в силах, своим путем.</p>
    <p>— Мне надо выйти, — сказал он гиду. — Дамы, мне очень трудно дышать.</p>
   </section>
  </section>
  <section>
   <title>
    <p id="id312215_AutBody_0fb_0">Сол Беллоу</p>
    <p>На память обо мне</p>
   </title>
   <epigraph>
    <p>Моим детям и внукам</p>
   </epigraph>
   <section>
    <title>
     <empty-line/>
    </title>
    <p>Когда на тебя обрушивается много всего, больше, чем ты в силах вынести, ты, может статься, предпочтешь делать вид, будто ничего особенного не происходит и твоя жизнь как катилась, так и катится по проторенной дороге. Но в один прекрасный день обнаруживается: то, что ты принимал за проторенную дорогу, ровную, гладкую, без ям и рытвин, на самом деле трясина, топь. Мое первое знакомство с подспудной работой безбурных дней восходит к февралю 1933-го. Точная дата тебе мало что скажет. Тем не менее хотелось бы думать, что тебе, моему единственному ребенку, будет интересно узнать, как эта подспудная работа сказалась на мне. В раннем детстве тебя занимала семейная история. Не надо объяснять, почему я не мог рассказать малышу то, что расскажу сейчас. С детьми не говорят о смертях и топях, во всяком случае, в нынешние времена. В моем детстве мои родители ничтоже сумняшеся говорили о смерти, об умирающих. Вот о чем они почти никогда не упоминали, так это о вопросах пола. У нас все наоборот.</p>
    <p>Моя мать умерла, когда я был подростком. Я тебе не раз говорил об этом. Но вот о чем я умолчал: я знал, что она умирает, и не позволял себе думать об этом — вот тебе и проторенная дорога.</p>
    <p>Стоял, как я уже упомянул, присовокупив, что точная дата тебе ничего не скажет, февраль. Должен признаться, я намеренно запамятовал ее.</p>
    <p>Зимний Чикаго, скованный серым льдом, низко нависшее небо, скверные дороги.</p>
    <p>В старших классах средней школы я учился ни шатко ни валко, не пользовался никакой популярностью, никак не выделялся. Если чем и обращал на себя внимание, так только прыжками в высоту. Ни о каком спортивном мастерстве в моем случае говорить не приходится: в последний момент какая-то пружина или судорога — кто знает? — подкидывала меня вверх, и я перелетал через планку. Но только тогда меня и замечала высыпавшая во двор школа.</p>
    <p>Учиться я не хотел, а читать любил. О своей семейной жизни я помалкивал. По правде сказать, не хотел говорить о маме. Сверх того, я просто не сумел бы рассказать о своих увлечениях — до того они были диковинные в своей необычности.</p>
    <p>День начался, как всякий школьный день в зимнем Чикаго, уныло и обыденно. Температура на несколько градусов ниже нуля, окна в морозных растительных узорах, сметенный в кучи снег, шероховатый от песка лед, квартал за кварталом улиц, схваченных железным обручем неба. Завтрак — овсянка, поджаренный хлеб, чай. Как водится опаздывая, я задержался, чтобы заглянуть к маме — она болела. Наклонился над ней, сказал: «Это Луи, я в школу». Она кивнула. Веки у нее были совсем темные, гораздо темнее лица. Я выскочил из комнаты, на плече — связка стянутых ремнем книг.</p>
    <p>Когда я приблизился к бульвару рядом с парком, из дверей дома выскочили два мужичонка с ружьями, нацелили их на небо, крутанулись и пульнули в парящих у крыши голубей. Несколько птиц рухнули на землю, мужичонки подобрали обмякшие тушки и скрылись в дверях, смуглые субъекты в пузырящихся рубашках. Охотники кризисной поры и их городская дичь. Только что на скорости пятнадцать километров в час мимо проползла полицейская машина. Мужичонки переждали, пока она проедет.</p>
    <p>Никакого касательства ко мне они не имели. Я упоминаю о них только потому, что так было. Я обогнул пятна крови, пересек бульвар и вошел в парк.</p>
    <p>Справа, за оголившимися кустами сирени, снежный наст был порушен. Вечерами в непроглядной тьме мы со Стефани там обнимались, ласкались, я запускал руки под ее енотовую шубку, под свитер, под юбку, мы целовались без удержу — подростки они и есть подростки. Ее енотовая шапка с хвостом сползала на затылок. Она распахивала отдающую мускусом шубу, я прижимался к ней поплотнее.</p>
    <p>На подходе к школе мне пришлось набавить шагу, чтобы проскочить до последнего звонка. Дома меня строго предупредили: никаких неприятностей с учителями, никаких вызовов к директору — не то сейчас время. Так что правил я не нарушал, хотя уроками манкировал. При том что все деньги, какие мне удавалось раздобыть, тратил в книжном магазине Хаммерсмарка. Я прочел «Манхэттенскую переправу»<a l:href="#id20260509223733_688" type="note">[688]</a>, «Огромную камеру»<a l:href="#id20260509223733_689" type="note">[689]</a>, «Портрет художника»<a l:href="#id20260509223733_690" type="note">[690]</a>. Был членом Cercle Francais<a l:href="#id20260509223733_691" type="note">[691]</a> и Дискуссионного клуба старшеклассников. Сегодня в клубе предполагали обсудить, правильно ли поступил фон Гинденбург, поручив Гитлеру формирование нового правительства. Но теперь я не мог больше посещать заседания клуба: после школы я работал. На этом настоял отец.</p>
    <p>После уроков по дороге на работу я зашел домой перехватить кусок хлеба с висконсинским сыром и посмотреть, не проснулась ли мама. Перед смертью ей давали сильные снотворные, и с ней почти не удавалось поговорить. У ее изголовья стояла высокая квадратной формы бутылка с прозрачно-красным нембуталом. Цвет его не менялся — казалось, он никогда не замутится. Мама уже не могла сесть, чтобы ей помыли голову, и волосы ее были коротко острижены. От этого казалось, что черты ее лица заострились, губы стянулись. Дыхание у нее было хриплое, сухое, затрудненное. Шторы приподняли до половины. По их низу шли обшитые белой бахромой фестоны. Лед на улицах был грязно-серого цвета. У деревьев высились сугробы. Стволы мертвенно чернели. Ограждавшая их от зимы шершавая, точно крокодилий панцирь, кора собирала на себе всю копоть.</p>
    <p>Мама, даже когда не спала, говорила с трудом — она задыхалась. Иногда она объяснялась жестами. Дома не было никого, кроме сиделки. Отец ушел по делам, сестра была на службе, братья занимались своими шахер-махерами. Старший, Альберт, работал у юриста в «Петле». Брат Лен достал мне работу на пригородных поездах Северо-Западной железной дороги, и какое-то время я торговал там вразнос шоколадками и вечерними газетами. Потом мама положила этому конец, так как я возвращался домой уже затемно, и я нашел другую работу. Сейчас я доставлял цветы клиентам цветочного магазина на Норт-авеню — развозил на трамваях венки и букеты по всему городу. Беренс, владелец магазина, платил мне пятьдесят центов за половину дня; вместе с чаевыми мой заработок доходил до доллара. У меня еще оставалось время приготовить тригонометрию, а уже за полночь, после свидания со Стефани, почитать. Когда все засыпали и дом затихал, я устраивался на кухне — под окнами мела поземка, скребла по бетону, лязгала о дверцу котла лопата дворника. Читал запрещенные книги — политические брошюры, «Пруфрока»<a l:href="#id20260509223733_692" type="note">[692]</a> и «Моберли»<a l:href="#id20260509223733_693" type="note">[693]</a>; их передавали из рук в руки мои одноклассники. Штудировал и книги настолько темного смысла, что их даже обсудить было не с кем.</p>
    <p>Я читал в трамваях. Читал вместо того, чтобы смотреть по сторонам. Впрочем, смотреть было не на что — все то же самое и опять то же самое. Витрины, гаражи, склады, одноэтажные кирпичные домишки, жмущиеся друг к другу.</p>
    <p>Город был разбит на клетки — на каждые полтора километра по восемь кварталов, по каждой четвертой улице ходит трамвай. Дни были короткие, фонари тусклые, и ближе к вечеру источником света становились снежные наносы. Деньги на билет я засовывал в перчатку, монеты смешивались с катышками шерсти от подкладки. Сегодня мне предстояло доставить лилии в один из северных районов. Лилии были обернуты плотной бумагой, сколотой булавками. Беренс, бледный, с узким лицом, в пенсне, объяснял, в чем состоит мое поручение. Среди буйства красок он выделялся своей бесцветностью — уж не этой ли ценой купил он право принадлежать к роду человеческому? Беренс был скуп на слова:</p>
    <p>— При таком движении на дорогу в один конец уйдет час, так что на сегодня у тебя одно поручение. Эти клиенты значатся в моих книгах, и все равно пусть распишутся на счете.</p>
    <p>Не могу объяснить, почему для меня было таким облегчением уйти из магазина — подальше от влажного запаха разогретой земли, пышных мхов, колючих кактусов, стеклянных ящиков со льдом, где хранились орхидеи, гардении и розы, неизменные спутники болезни. Я предпочитал кирпичную скукотищу улиц, плиты тротуаров, железные перила. Натянув поглубже на лоб, на уши конькобежную шапочку, я вынес нескладный сверток на Роуби-стрит. Наконец, преодолев подъем, подъехал трамвай, и я отыскал свободное место на длинной скамье рядом с дверью. Пассажиры не расстегивали пальто. Продрогшие, настороженные, притихшие, подавленные. У меня было что почитать — останки книги без переплета, которой не давали распасться обрывки ниток и чешуйки клея. Эти пятьдесят — шестьдесят страниц я носил в кармане овчинного полушубка. Управляться с книгой одной свободной рукой было трудно. Читать же на линии Бродвей — Кларк и вовсе невозможно: приходилось загораживать лилии и от тех, кто висел на поручнях, и от тех, кто проталкивался к выходу.</p>
    <p>Я сошел на Эйнзли-стрит, подняв над головой сверток, по форме напоминающий разбухшего воздушного змея. У дома, куда я вез цветы, был обнесенный железной оградой двор. Самый что ни на есть обычный подъезд: просевший посредине пол, кафельные ромбы плиток, въевшаяся в щели грязь, стена с рядами латунных почтовых ящиков, снабженных наушниками и микрофонами. Я нажал на кнопку — ответа не последовало; вместо этого замок зажужжал, заскрежетал, залязгал, и из холодного преддверия я ступил в затхлую теплынь вестибюля. На втором этаже одна из двух дверей, ведущих на площадку, была распахнута — у стены громоздились кучи калош, бот, резиновых сапог. Меня тут же окружила толпа людей со стаканами. Хотя до темноты оставался еще добрый час, горели все лампы. На стульях, на диванах были навалены пальто. Виски в ту пору, ясное дело, покупали исключительно у бутлегеров. Высоко вздымая букет над головой, я разрезал толпу скорбящих. Я был лицом чуть ли не официальным. Из уст в уста передавали: «Пропустите парня. Валяй, браток, проходи!»</p>
    <p>В длинном коридоре тоже теснился народ, зато в столовой не было ни души. Здесь лежала в гробу покойница. Над ней на обмотанной скотчем перекрученной жиле провода, вылезавшей из потрескавшейся штукатурки, висела хрустальная люстра. Я, к своему собственному удивлению, стал смотреть в гроб.</p>
    <p>Она представала перед тобой такая, как есть, — без прикрас похоронщика: девчушка постарше Стефани, но не такая пухленькая, светлая, с прямыми, разложенными по мертвым плечам волосами. Былой энергии нет и следа — тяга, рухнувшая без подпорок, не столько покоящаяся на сером прямоугольнике, сколько утонувшая в нем. На щеке девчушки я увидел, как мне показалось, вмятины от пальцев. Была она привлекательной или нет, не имело значения.</p>
    <p>Грузная женщина в черном (по всей очевидности, мать), толкнув вращающуюся дверь, вышла из кухни, увидела, что я склонился над покойницей. Она сделала мне знак сжатой в кулак рукой — мол, не задерживайся; не иначе как рассердилась, подумал я. Когда я проходил мимо нее, она прижала кулаки к груди. Велела положить цветы в раковину, вытащила булавку, зашуршала бумагой. Толстые руки, оплывшие щиколотки, пучок на затылке, остренький красный нос. Беренс всегда укреплял стебли лилий тонкими зелеными палочками. Поэтому стебли никогда не ломались.</p>
    <p>На сушилке стояло блюдо, на нем запеченный окорок, вокруг — ломти хлеба, банка французской горчицы и деревянный шпатель, чтобы ее намазывать. Я глядел, глядел во все глаза.</p>
    <p>С женщиной я вел себя так скромно и вежливо, как только умел. Я смотрел в пол, не желая отягощать ее своим состраданием. Но что ей за дело до моей предупредительности; при чем тут я — всего лишь посыльный, слуга? А если ей безразлично, как я себя веду, для кого, спрашивается, я стараюсь? Ей всего-то и нужно — расписаться на счете и отправить меня восвояси. Она взяла кошелек, прижала его к груди тем же движением, каким прижимала кулаки.</p>
    <p>— Сколько я должна Беренсу? — спросила она.</p>
    <p>— Он сказал, вы можете расписаться на счете.</p>
    <p>Она, однако, не желала пользоваться чужой добротой.</p>
    <p>— Нет, — сказала она. — Не хочу, чтобы на мне висел долг.</p>
    <p>Дала мне бумажку в пять долларов, прибавила пятьдесят центов на чай, и не ей, а мне пришлось расписаться на счете, кое-как накорябав свою фамилию на краю желобчатой эмалированной раковины. Я сложил бумажку в несколько раз, нашарил под полушубком кармашек для часов — брать деньги в присутствии ее покойной дочери мне было неловко. Не я был причиной ее суровости, и тем не менее ее лицо отчего-то пугало меня. Точно так же она смотрела на стены, на дверь. Но как бы там ни было, эта смерть меня не касалась: я был здесь человек сторонний.</p>
    <p>По пути к выходу я, словно надеясь еще что-то прочесть на неприкрашенном лице девушки, снова заглянул в гроб. А потом уж, на лестнице, вытащил книжные листки из кармана полушубка и в вестибюле стал разыскивать прочитанный накануне вечером абзац. Ага, вот он:</p>
    <cite>
     <p>«Законы природы не распространяются на телесную оболочку человека. Отдаваясь попечению природы, человек обращается в прах. Совершеннее человека нет ничего на земле. Покуда жизнь нас не покинет, видимый мир служит нам оградой, затем ему надлежит полностью уничтожить нас. Откуда в таком случае, из какого мира, телесная оболочка человека?»</p>
    </cite>
    <p>Если ты что-то съел, а потом умер, пища, поддерживавшая в тебе жизнь, после смерти лишь ускорит твое разложение.</p>
    <p>Это означает, что природа не рождает жизнь, а лишь дает ей приют.</p>
    <p>В те дни я читал подобные книги во множестве. Но та, которую я прочел вчера вечером, затронула меня сильнее остальных. Тебе, моему единстве иному ребенку, даже слишком хорошо известна моя неизменная то ли поглощенность, то ли одержимость потусторонним. Я, бывало, донимал тебя разговорами о духе или душе, а также о континууме духа и природы. Ты слишком хорошо воспитан, благопристойно рационалистичен и относился к подобным понятиям не без предубеждения. Я мог бы присовокупить слова знаменитого ученого: то, что очевидно, не нуждается в подтверждениях. Но я не намерен продолжать эту тему. И тем не менее в истории, которую я хочу тебе рассказать, был бы пробел, если бы я не упомянул об этой сыгравшей такую роль книге; да и в конце концов это рассказ, а не поток доказательств.</p>
    <p>Как бы там ни было, я засунул листки в карман полушубка; что делать дальше, я не знал. Четыре часа, поручений больше нет, идти домой у меня не хватало духу. И, увязая в снегу, я побрел к Аргайл-стрит, где у моего зятя был зубоврачебный кабинет, в надежде поехать домой вместе с ним. Я заранее обдумал, как объясню, почему заявился к нему на работу: «Отвозил цветы в Норт-Сайд<a l:href="#id20260509223733_694" type="note">[694]</a>, видел мертвую девушку в гробу, понял, что твой кабинет поблизости, ну и зашел». Почему я счел необходимым дать отчет в совершенно невинных поступках, если они и впрямь были невинными? Возможно, потому, что я вечно умышлял что-то недозволенное. Потому, что меня вечно подозревали во всех грехах. Потому, что я был врун, каких мало, — однако самокопание, некогда так увлекавшее, стало меня тяготить.</p>
    <p>Кабинет моего зятя — «Филип Хаддис, Д.О.»<a l:href="#id20260509223733_695" type="note">[695]</a> — помешался на втором этаже без лифта. Из трех эркеров, кругливших угол дома, открывался вид на улицу от начала до самого конца и на озеро на востоке, где плавали зазубренные льдины. Дверь кабинета была открыта, и, миновав крохотную, с глухими (без окон) стенами приемную и не увидев Филипа возле громоздкого, откинутого назад зубоврачебного кресла, я решил, что он не иначе как в лаборатории и скоро вернется. Филип был мастер своего дела — он чуть не все работы выполнял сам, что давало большую экономию.</p>
    <p>Рослым Филипа не назовешь, но он был крупный, кряжистый. Рукава белого халата едва не лопались на его голых мощных предплечьях. Сильные руки оказались как нельзя более кстати. К нему часто переправляли пациентов рвать зубы.</p>
    <p>Если у Филипа не было срочных дел, он обычно устраивался в зубоврачебном кресле, между паучьей ногой бормашины, газовой горелкой и зеленой стеклянной плевательницей, где бежала по кругу струйка воды, и изучал «Рейсинг форм». В воздухе неизменно витал густой запах сигар. Посреди кабинета стояли часы под стеклянным колпаком. В их основании вращались четыре золоченые гирьки. Подарок моей матери. Вид из среднего окна разрезала надвое цепь, навряд ли тоньше той, что некогда остановила Британский флот на Гудзоне. Цепь держала вывеску аптекаря — ступку и пестик, обрамленные электрическими лампочками. Дневной свет отступил. В полдень он заливал улицы, к четырем — оттек. С одной стороны снежные сугробы все больше синели, с другой их подогревал свет витрин.</p>
    <p>Лаборатория размещалась в чулане. Ленивый Филип мочился в раковину. До уборной в дальнем конце дома путь был неблизкий, а коридор — две голые стены, оштукатуренный туннель, по которому бежала ковровая дорожка, отороченная по бокам полосками меди, — никак его не привлекал, Филип не любил туда ходить.</p>
    <p>В лаборатории тоже никого не оказалось. Возможно, Филип пошел выпить кофе у стойки, в аптеке внизу. Не исключалось также, что он коротал время с Марчеком, врачом, который занимал смежный с ним кабинет. Дверь между кабинетами никогда не закрывалась, и я не раз сиживал во вращающемся кресле Марчека, штудируя цветные иллюстрации в книге по гинекологии и пополняя свой запас латинских терминов.</p>
    <p>За испещренной звездочками стеклянной дверью кабинета Марчека не горел свет, и я решил, что кабинет пуст, но, войдя, увидел на смотровом столе голую женщину. Она не спала — по всей видимости, отдыхала. Заметив меня, она шелохнулась, затем неспешно, даже не повернувшись, потянула к себе одежду, сваленную грудой на конторке доктора Марчека. Извлекла из кучи комбинацию, бросила на живот — именно бросила, а не положила. Она что, не в себе, одурманена? Нет, просто не желала торопиться, в ее жестах была волнующая вялость. От ее соблазнительных запястий шли провода к медицинскому аппарату на колесиках.</p>
    <p>Что бы мне попятиться… впрочем, с этим я уже опоздал. Кроме того, женщина, судя по всему, никак на меня не реагировала. Она не накинула комбинацию на грудь, ляжки и те не сдвинула. Хохолок волос на лобке распался, пахнуло чем-то солоноватым, едким, сокровенным, приторным. Запахи эти незамедлительно подействовали на меня. Я страшно возбудился. Лоб женщины лоснился, в глазах сквозила усталость. Я, как мне казалось, догадался, чем она занималась, но комната тонула в полумраке, и я решил не доводить свою мысль до конца. Сомнение или неопределенность, как мне представлялось, куда предпочтительнее.</p>
    <p>Я вспомнил, что Филип в своей небрежной, флегматической манере упомянул об «изысканиях», которые проводились в смежном кабинете. Доктор Марчек изучал реакции партнеров в процессе совокупления.</p>
    <p>— Он зазывает людей с улицы, присоединяет их к аппарату — делает вид, что вычерчивает диаграммы. Развлекается таким образом; насчет науки это он заливает.</p>
    <p>Значит, голая женщина была объектом научного исследования.</p>
    <p>Я готовился рассказать Филипу о молодой покойнице с Эйнзли-стрит, но гроб, кухня, окорок, цветы уплыли далеко-далеко — они были теперь ничуть не ближе льдин на озере и его убийственно холодных вод.</p>
    <p>— Ты откуда явился? — сказала женщина.</p>
    <p>— Из зубоврачебного кабинета за стеной.</p>
    <p>— Врач вот-вот должен был меня отпустить, я хочу высвободиться. Может, ты сообразишь, как отсоединить провода.</p>
    <p>Если Марчек в проходной комнате, он, услышав наш разговор, не войдет сюда. Женщина приподняла руки, чтобы я мог отстегнуть ремни, груди ее качнулись, я нагнулся к ней, ее тело от пояса и выше издавало запах, напоминавший запах шоколадной коробки, когда в ней остались одни гофрированные коричневые бумажки, — тот же отзвук сладкого аромата, смешанный с едким картонным душком. Перед моими глазами, как я ни старался отогнать это видение, всплыла изуродованная ножом онколога грудь моей матери. Исполосовавшие ее узластые швы. Вызвал я в памяти и смеженные ресницы и поцелуйное личико Стефани — все шло в ход, только бы устоять перед чарами голой женщины. Отстегивая ремни, я подумал, что не так высвобождаю ее, как прикрепляю себя. Мы были одни в комнате, где все сгущался сумрак, и мне до смерти хотелось, чтобы она засунула руку под мой полушубок и сама расстегнула мне пояс.</p>
    <p>Но когда я высвободил ее руки, она стерла с них гель и принялась одеваться. Начала она с лифчика, укладывала груди в чашки то так, то сяк, а заведя руки за спину, чтобы застегнуть крючки, пригнулась, словно проходила под низко свисающей веткой. Каждую клетку моего тела, точно пчелу, все сильнее и сильнее пьянил сексуальный мед. (Надеюсь, эта сцена внесет некоторые изменения в образ деда Луи, старикана, который кем только не предстает в воспоминаниях, но уж никак не роем разохотившихся пчел.) Тем не менее насчет поведения той женщины я уже и тогда не обманывался. Она вела себя довольно откровенно, даже несколько пережимала. Я видел ее в профиль, и, хотя она опустила голову, было заметно, что она улыбается. Как выражались в тридцатые: она брала меня в оборот. Почуяла, что я сдамся без боя. Она застегивала пуговку за пуговкой с нарочитой медлительностью, а на ее блузке было по меньшей мере двадцать пуговок, при том что ниже пояса она оставалась голой. Хотя мы с ней, школяр и проститутка, были не бог весть кто, нам предстояло играть на инструментах — дай Бог всякому. И если мы двинемся дальше, что бы ни случилось здесь, не выйдет за пределы этой комнаты. Все останется между нами, и никто никогда об этом не узнает. Впрочем, не исключено, что Марчек, этот мнимый экспериментатор, в соседней комнате и вот-вот нагрянет. Старый семейный врач, он, вероятно, и растерян, и недоволен. Мало того, с минуты на минуту мог вернуться Филип, мой зять.</p>
    <p>Соскользнув с кожаного стола, она схватилась за щиколотку и сказала, что растянула связку. Подняла ногу на кресло и, тихо чертыхаясь, стала тереть щиколотку; ее подернувшиеся влагой глаза бегали по сторонам. Потом натянула юбку, пристегнула чулки к поясу, сунула ноги в лодочки и, опираясь на подлокотники и прихрамывая, обошла кресло.</p>
    <p>— Будь так добр, достань мою шубу. Накинь ее мне на плечи — и все.</p>
    <p>У нее тоже была енотовая шуба. Что бы ей носить какой-нибудь другой мех, посетовал я, снимая шубу с вешалки. Правда, у Стефани шуба была поновее и раза в два потяжелее. У этой мездра пересохла, шерсть повытерлась. Женщина уже направлялась к двери; когда я накинул шубу ей на плечи, она пригнулась. У Марчека был отдельный выход в коридор.</p>
    <p>На лестничной площадке она спросила, не помогу ли я ей спуститься. Я сказал, что помогу — о чем речь, но сначала мне нужно заглянуть еще раз к зятю: вдруг он вернулся. Завязывая шерстяной шарф под подбородком, она улыбнулась, сощурила глаза и стала похожа на китаянку.</p>
    <p>Не показаться Филипу было бы ошибкой. Я рассчитывал, что он уже возвращается — идет по узкому коридору к себе своей грузной, неспешной, с развальцем походкой. Ты, разумеется, не помнишь твоего дядю Филипа. В колледже он играл в футбол, его бугристые, литые предплечья выдавали бывшего полузащитника. (В наши дни на Солджер-Филд<a l:href="#id20260509223733_696" type="note">[696]</a> он смотрелся бы шибздиком; в те годы, однако, считалось, что ему впору быть чуть ли не цирковым силачом.) Но посреди пустынного коридора лишь бежала ковровая дорожка, и некому было прийти мне на помощь. Я направился к кабинету Филипа. Сиди у него в кресле пациент и заглядывай Филип ему в рот, я бы вернулся на путь истинный — мог бы, не обнаружив, что сробел, отказать этой женщине. Имелся и другой выход: сказать, что я не могу проводить ее, так как Филип рассчитывает вернуться вместе со мной в Норт-Вест-Сайд. Опустив голову, чтобы не видеть часов с их беззвучно, равномерно вращающимися гирьками, я обдумывал этот вымысел. Потом вырвал листок из блокнота Филипа, черкнул: «Луи, мимоходом». И положил его на сиденье кресла.</p>
    <p>Женщина продела руки в рукава своего молодежно-студенческого енота и пристроила укутанный мехом зад на перилах. Она поворачивала зеркальце пудреницы то так, то сяк, но, увидев меня, защелкнула пудреницу и бросила ее в сумочку.</p>
    <p>— Нога не прошла?</p>
    <p>— Нет, еще и ниже пояса вступило.</p>
    <p>Мы стали спускаться — медленно, становясь обеими ногами на каждую ступеньку. Я все гадал: если я ее поцелую, как она к этому отнесется? Скорее всего поднимет на смех. Мы ведь уже не в четырех стенах, где можно позволить себе все что угодно. Мы на улице без конца и без края. Я понятия не имел, как далеко лежит наш путь, как далеко мне удастся зайти. Хотя, по ее утверждению, плохо чувствовала себя она, худо было мне. Она попросила меня поддерживать ее под крестец, и тут-то мне и открылось, какие невероятные выкрутасы она умеет выделывать бедрами. На вечеринке я однажды слышал, как немолодая женщина сказала другой: «Я знаю, как их распалить». Эта фраза мне все объяснила.</p>
    <p>Чтобы распалить семнадцатилетнего юнца, особого искусства не требовалось, можно было даже не просить меня поддерживать ее под крестец — я и без того ощутил бы, как ловко, как зазывно она вихляет бедрами. Ведь я уже видел ее на смотровом столе Марчека, ощутил ее всю, когда она налегла на меня, прильнула ко мне своим женским естеством. Мало того, она до тонкости знала, что у меня на уме. Она была предметом, непрестанно занимающим мои мысли, а часто ли случается мысли встретить предмет, ее занимающий, в подобных обстоятельствах — и вдобавок чтобы предмет сознавал это? Ей были ведомы мои чаяния. Она сама была этими чаяниями во плоти. Я не стал бы утверждать, что она шлюха, проститутка. Она вполне могла оказаться обычной девушкой из приличной семьи, не без шлюховатости, которая куролесит, забавляется, выкидывает сексуальные кунштюки смеха ради — в ту пору люди нередко вели себя так.</p>
    <p>— Куда мы направляемся?</p>
    <p>— Если тебе некогда, я доберусь сама, — сказала она. — Мне идти-то всего до Уинона-стрит, по ту сторону Шеридан-роуд.</p>
    <p>— Нет, нет, я вас провожу.</p>
    <p>Указав на листки, торчащие из моего кармана, она спросила, учусь ли я еще в школе. Когда мы проходили мимо освещенной витрины фруктового магазина, в которой мой сверстник вываливал апельсины из ящиков, я заметил, что, несмотря на кожу цвета густых сливок, глаза у нее азиатского разреза, черные.</p>
    <p>— Тебе, должно быть, лет семнадцать, — сказала она.</p>
    <p>— Угадали.</p>
    <p>В эту снежную погоду на ней были лодочки, и она не ставила ногу как попало, а выбирала, куда ступить.</p>
    <p>— Ты кем хочешь стать, ты уже остановился на какой-нибудь профессии?</p>
    <p>Профессия — вот уж что меня не интересовало. Ни в коей мере. Люди с профессиями, бухгалтеры, инженеры, стояли в очередях за супом. В мире, охваченном кризисом, от профессии не было никакого проку. А раз так, можно и посягнуть на нечто из ряда вон выходящее. Не будь я возбужден так, что меня даже поташнивало, я мог бы сказать, что разъезжаю по городу на трамваях не ради того, чтобы зашибить доллар-другой или там помочь семье, а ради того, чтобы постигнуть суть этого унылого, обнищавшего, безобразного, бескрайнего, разлагающегося города. Теперь — в ту пору такие мысли не приходили мне в голову — я понимаю, что у меня была одна цель: постигнуть, в чем его предназначение. В нем чувствовалась невероятная силища. Но она была — потенциально — и во мне. Тогда я решительно не желал верить, что люди здесь занимаются тем, чем они, как им кажется, занимаются. За видимой жизнью улиц таилась подлинная жизнь, за каждым лицом — подлинное лицо, за каждым голосом, каждым произнесенным словом — подлинная интонация и истинный смысл. Разумеется, я не собирался говорить ни о чем подобном. В ту пору я еще не дозрел до этого. При всем при том я был юнец с идеалами. «Показушник» называл меня мой ехидный, критически настроенный братец Альберт. В юности, если ставить перед собой высокие цели, не миновать такого рода насмешек.</p>
    <p>Но сейчас меня тянула за собой роскошная охочая девица. Я понятия не имел, ни куда меня ведут, ни как далеко завлекут, ни чем огорошат, ни чем это для меня обернется.</p>
    <p>— Значит, зубной врач — твой брат?</p>
    <p>— Зять, он муж моей сестры. Они живут с нами. Спрашиваете, что он за человек? Отличный парень. По пятницам он обычно закрывает кабинет и отправляется на скачки. Берет меня с собой на бокс. И еще играет в покер в комнате за аптекой…</p>
    <p>— Небось он не расхаживает с книжками в кармане.</p>
    <p>— Ваша правда. Он говорит: «Что толку? Столько упущено, что уже не нагнать, не наверстать. Тут и тысячи лет не хватит, так чего надрываться?» Сестра хочет, чтобы он открыл кабинет в «Петле», но для этого ему пришлось бы поднапрячься. Он предпочитает плыть по течению. Жить как живется, не хочет выкладываться.</p>
    <p>— Что ты читаешь, о чем твоя книжка?</p>
    <p>Я не намеревался ничего с ней обсуждать. Был на это просто не способен. На уме у меня было совсем другое.</p>
    <p>Но предположим, я сумел бы что-то объяснить ей. От вопросов, задаваемых не из праздного любопытства, уклоняться нельзя: «Я что хочу сказать, это видимый мир, мисс. Мы живем в нем, дышим его воздухом, питаемся его материей. Однако, когда мы умираем, материя возвращается к материи, и мы исчезаем с лица земли. Так вот, к какому миру мы принадлежим — к этому, материальному, или к другому, которому материя подвластна?»</p>
    <p>Желающих обсуждать такого рода темы почти не находилось. У Стефани — и у той недоставало терпения. «Ты умираешь, и все тут. Мертвец он мертвец и есть» — так говорила она. Стефани любила развлекаться. Когда я не мог сводить ее в «Ориентал», она ходила в театр с другими ребятами. Приносила оттуда сомнительные водевильные шуточки. «Ориентал», как я понимаю, принадлежал Национальному синдикату развлекательных заведений. Там выступали Джимми Сейво, Лу Хольц и Софи Такер<a l:href="#id20260509223733_697" type="note">[697]</a>. Для Стефани я порой бывал слишком глубокомыслен. Когда она изображала, как Джимми Сейво поет «Река, не затопляй мой порог», сжимая коленки руками, я, обманывая ее ожидания, не хватался за бока.</p>
    <p>У тебя могло сложиться впечатление, что книгу, вернее, пачечку листков в моем кармане, я принимал чуть ли не за талисман из волшебной сказки, способный отворить ворота замка или перенести на вершину горы. Тем не менее, когда женщина спросила, что это за книга, я не сумел ответить ей — такой разброд царил у меня в голове. Не забудь, что я все еще держал, как она велела, руку на ее крестце и был вконец измочален раззадоривающим вихлянием ее бедер. Я на опыте открывал, что имела в виду та дама на вечеринке, сказавшая: «Я знаю, как их распалить». Словом, я был в не состоянии говорить ни об Эго и Воле, ни о тайнах крови. Да, я верил, что каждому без исключения человеку досталась своя доля высшей мудрости. Что же еще может объединять нас, как не эта сила, кроющаяся за будничными соображениями? Но о том, чтобы связно беседовать на такую тему, сейчас не могло быть и речи.</p>
    <p>— Ты что, не можешь ответить? — сказала она.</p>
    <p>— Я купил ее за пять центов на развале.</p>
    <p>— Так вот на что ты тратишь деньги?</p>
    <p>Она, как я понял, намекала, что на девчонок я их не трачу.</p>
    <p>— А твой зубной врач — славный увалень, — продолжала она. — Чему, спрашивается, он может тебя научить?</p>
    <p>Я попытался мысленно обозреть наши разговоры. О чем говорил Фил Хаддис? Он говорил, что у члена на взводе нет совести. В эту минуту больше ничего не приходило мне в голову. Филипа развлекали разговоры со мной. Он держался по-приятельски. Проявлял понимание, в то время как от моего брата Альберта, твоего покойного дяди, от того пощады не жди. Если бы Альберт мне доверял, он мог бы меня кое-чему научить. В ту пору Альберт посещал вечернюю юридическую школу и служил у Роуленда, конгрессмена-рэкетира. У Роуленда он был порученцем — Роуленд нанял его не для того, чтобы толковать законы, а для того, чтобы собирать деньги у тех, кто у него на откупе. Филип подозревал, что Альберт и себя не забывает: уж очень он франтил. Носил котелок (их тогда называли набалдашниками), пальто верблюжьей шерсти и узконосые ботинки — в ту пору в таких ходили все гангстеры. Меня Альберт третировал. Говорил: «Ты ни хрена не понимаешь. И никогда не поймешь».</p>
    <p>Мы приближались к Уинона-стрит; когда мы дойдем до ее дома, она меня отошлет — на что я ей? Я увижу, как блеснет стекло, посмотрю, как она открывает дверь, — и только. Она уже нашаривала в сумочке ключи. Я снял руку с ее копчика, готовясь буркнуть «пока-пока», но тут она кивнула, пригласив меня, вопреки моим ожиданиям, войти. Я, как мне кажется, питал надежду (подмоченную похотью надежду), что она оставит меня на улице. Я прошел следом за ней через еще один также выложенный кафелем вестибюль вовнутрь. Раскаленные батареи нещадно нагревали лестничную клетку, стеклянный фонарь тремя этажами выше подрагивал, обои отклеивались, заворачиваясь и вспучиваясь. Я затаил дыхание. Боялся, что раскаленный воздух обожжет мне легкие.</p>
    <p>Когда-то это был дом типа люкс — его построили для банкиров, брокеров и преуспевающих специалистов. Теперь его заселили всякие перекати-поле. В просторной комнате с высоченными окнами шла игра в кости. В следующей комнате люди пили, валялись на диванах. Она провела меня через комнату, где прежде помещался бар, от которого остались кое-какие приспособления. Я проследовал за ней через кухню — да я бы пошел за ней куда угодно, даже не спросив, куда меня ведут. В кухне, судя по всему, не стряпали — не видно было ни кастрюль, ни мисок. Линолеум протерся, коричневые волокна основы стояли дыбом, как волосы. Она провела меня в коридор поуже, параллельный главному.</p>
    <p>— Я живу в комнате для горничных, — сказала она. — Она выходит на задворки, зато при ней есть ванная.</p>
    <p>Наконец мы у нее — в почти пустой комнате. Так вот в каких условиях работают проститутки, если только она проститутка: голый пол, узкая койка, стул у окна, скособоченный гардероб у стены. Я остановился под лампочкой, она отступила — осмотреть меня, что ли, ей вздумалось. Затем приобняла меня со спины, легонько коснулась моей щеки губами — поцелуй не так много давал в настоящем, как сулил в будущем. То ли ее пудра, то ли помада распространяла запах неспелых бананов. Никогда еще мое сердце так не колотилось.</p>
    <p>Она сказала:</p>
    <p>— Что, если я ненадолго уйду в ванную, а ты пока разденься и ложись в постель. Ты, похоже, приучен к порядку — сложи свои вещички на стуле. Не на пол же их бросать.</p>
    <p>Дрожмя дрожа (сдается, во всем доме это была единственная холодная комната), я стал раздеваться, начав с покоробленных зимней непогодой ботинок. Полушубок я повесил на спинку стула. Запихнул носки в ботинки и поджал ноги — пол был давно не метен. Снял с себя все — не иначе как в надежде, что так ни рубашка, ни исподнее не будут иметь касательства к тому, что там со мной ни произойди, и вся вина падет на мою плоть. Без нее тут уж никак не обойтись. Залезая под одеяло, я подумал: наверное, такие же койки стоят в исправительных заведениях. На подушке не было наволочки, моя голова лежала на напернике. За окном я не видел ничего, кроме проводов на столбах, напоминающих нотные линейки, только провисшие, и стеклянных изоляторов, напоминающих россыпь нотных значков. О деньгах она и не заикнулась. Ясное дело, я ей приглянулся. Я не верил своему счастью — счастью с привкусом беды. Меня не насторожила тюремная койка, где не уместиться двоим. Вдобавок я боялся спечься раньше времени, если она задержится в ванной слишком долго. И какими такими женскими делами она там занимается — раздевается, моется, душится, меняет белье?</p>
    <p>Она рывком открыла дверь. Ждала — только и всего. Она не сняла ни енотовой шубы, ни даже перчаток. Не глянув в мою сторону, стремительно, едва ли не бегом, кинулась к окну, открыла его. Рама поднялась, в комнату ворвался ветер, я привскочил, но остановить ее не успел. Она схватила мои вещи со стула и швырнула в окно. Они упали на задворки. Я возопил: «Что вы делаете?» Она так и не повернула головы. Обматывая на ходу шею шарфом, убежала, не закрыв за собой дверь. Я слышал, как барабанят по коридору ее лодочки.</p>
    <p>Я не мог пуститься за ней вдогонку — как я мог? — и появиться на люди нагишом. Она на это и рассчитывала. Когда мы вошли, она, должно быть, подала условный знак своему сообщнику, и он ждал под окном. Когда же я подскочил к окну, моих вещей уже и след пропал. Я увидел, как человек с узлом под мышкой торопливо юркнул в проход между двумя гаражами. Я мог бы подхватить ботинки — их она не взяла — и выпрыгнуть в окно: комната была на первом этаже, но сразу я бы его не догнал и, голый, закоченевший, вскоре выскочил бы на Шеридан-роуд.</p>
    <p>Однажды я видел, как по улице брел пьянчуга в одном нательном белье с разбитой в кровь головой — его обчистили и избили; он шатался из стороны в сторону и истошно вопил. А у меня даже рубахи и трусов не имелось. Я был совсем голый — так же как она в кабинете доктора, — у меня стибрили все, включая пять долларов за цветы. И овчинный полушубок, который мама купила мне в прошлом году. Плюс книгу, листки книги без названия неведомого автора. Не исключено, что это была самая серьезная потеря.</p>
    <p>Теперь мне предстояло самостоятельно поразмыслить о том, к какому миру я на самом деле принадлежу — к этому или к другому.</p>
    <p>Я опустил окно, затем закрыл дверь. Комната выглядела нежилой, но если все же — чем черт не шутит — в ней кто-то живет, что, как он ворвется и изметелит меня? Хорошо еще, что на двери засов. Я задвинул его и обошел комнату — не найдется ли чем прикрыться. В скособочившемся гардеробе ничего, кроме проволочных вешалок, в ванной только полотенце для рук. Я сорвал с койки покрывало: если сделать в нем прорезь для головы, оно могло бы сойти за пончо, но уж слишком оно тонкое — от такой холодины не спасет. Придвинув к гардеробу стул, я встал на него и за резным выступом обнаружил женское платье и стеганую ночную кофтенку. А в бумажном пакете — коричневый вязаный берет. Пришлось напялить это тряпье. Что еще мне оставалось?</p>
    <p>Сейчас, по моим подсчетам, было около пяти часов. Филип работал не по расписанию. Он не торчал в кабинете в надежде, что вдруг объявится какой-нибудь бедолага, у которого разболелся зуб. Приняв последнего назначенного пациента, он запирал кабинет и уходил. И далеко не всегда держал путь домой: его не очень-то туда тянуло. Если я хочу его застать, надо припустить. Я вышел — ботинки, платье, берет, кофтенка. Никто не обратил на меня ни малейшего внимания. В комнаты набилось еще больше народу; вполне вероятно, что парень, подхвативший мою одежду, уже вернулся и сейчас среди них. Подъезд натопили так, что трудно было дышать, от обоев попахивало паленым — казалось, они вот-вот загорятся. На улице на меня налетел ветер прямиком с Северного полюса — платье и сатиновая кофтенка от него нимало не защищали. Впрочем, я мчал во весь дух и даже не успел почувствовать холод.</p>
    <p>Филип скажет: «Кто эта шлюшка? Где она тебя подцепила?» Невозмутимого, неизменно добродушного Филипа я забавлял. Анна вечно тыкала ему в глаза своими честолюбивыми братцами: они занимаются шахермахерами, они читают книги. Неудивительно, что Филип обрадовался бы. Я предвидел, что он скажет: «Ты ее поимел? Ну что ж, зато не подцепил трипака». Сейчас я зависел от Филипа, потому что у меня не было ничего — даже семи центов на трамвай. При всем при том я не сомневался, что он не станет читать мораль, а постарается одеть меня — выпросит свитер у знакомых, живущих по соседству, или отведет в лавку Армии спасения на Бродвее, если она еще не закрылась. И все это — неспешно, тяжеловесно, размеренно. Его даже танцы не могли расшевелить — отплясывая фокстрот с Анной, щека к щеке, он не подчинялся музыке, а навязывал ей свой темп. Углы его губ растягивала бесстрастная ухмылка. Велиарова мохнатка — такое название я ей дал. Филип был в моем восприятии толстым, и притом сильным, сильным, и притом покладистым, вкрадчивым, и притом довольно язвительным. Собираясь тебя поддеть, он присасывал угол рта — и тут-то и оборачивался Велиаровой мохнаткой. Назвать его так вслух я и помыслить не мог.</p>
    <p>Я пронесся мимо витрин фруктовой лавки, кулинарии, портновской мастерской.</p>
    <p>На помощь Филипа я мог рассчитывать. Отец мой в отличие от Филипа был человеком нетерпимым, взрывчатым. Более субтильный, чем его сыновья, красивый, с мускулами, точно высеченными из белого мрамора (так, во всяком случае, мне казалось), безапелляционный. Появись я ему на глаза в таком виде, он бы рассвирепел. Меня и правда ничто не остановило: ни смертельная болезнь мамы, ни скованная морозом земля, ни близость похорон, ни разверстая могила, ни кулек с песком из земли обетованной, который сыплют на саван. Заявись я домой в этом замызганном платье, старик — а он и так держится лишь чудом: столько на него навалилось — обрушит на меня свой слепой ветхозаветный гнев. Эти приступы ярости я воспринимал не как жестокость, а как исконное, дарованное ему навек право. Даже Альберт — а он уже был юристом, работал в «Петле», — и тот терпел стариковские колотушки, он клокотал от злобы, глаза у него бешено выкатывались из орбит, и тем не менее он их сносил. Никто из нас не считал отца жестоким. Зарвался — получай свое.</p>
    <p>В кабинете Филипа свет не горел. Когда я взлетел по лестнице, дверь с непрозрачным звездным стеклом оказалась заперта. Стекло в морозных узорах тогда было редкостью. В уборных и прочих подобного рода местах в окна вставляли замутненные звездочками стекла. Марчек — сегодня его сочли бы вуайеристом — тоже в сердцах ушел. Я сорвал его эксперимент. Я подергал двери, одну, другую в надежде — вдруг мне повезет и я проведу ночь на обитом кожей смотровом столе, где еще недавно возлегала обнаженная красавица. Вдобавок из кабинета я мог позвонить. Нельзя сказать, чтобы у меня не было друзей, но таких, которые могли бы мне помочь, среди них не имелось. Да я и не сумел бы объяснить им, в какую передрягу попал. Они решили бы, что я представляюсь, разыгрываю их. «Это Луи. Тут одна шлюха стащила мою одежду, и я застрял в Норт-Сайде без гроша в кармане. На мне женское платье. Ключей от квартиры нет. Добраться домой не на что».</p>
    <p>Я добежал до аптеки — посмотреть, не там ли Филип. Он иногда играл пять-шесть партий в покер в комнате за аптекой — пытал счастье перед тем, как сесть в трамвай. Я знал Кийяра, аптекаря, в лицо. Он меня не помнил — да и с какой стати ему меня помнить? Кийяр сказал:</p>
    <p>— Чем могу служить, барышня?</p>
    <p>Неужели он и впрямь принял меня за девчонку, побродяжку или цыганку из тех, что раскидывают таборы перед магазинами, пристают к прохожим, предлагая погадать? Они сейчас разбрелись по всему городу. Но даже цыганка не обрядилась бы в такую погоду вместо пальто в стеганую ночную кофтенку из синего сатина.</p>
    <p>— Скажите, не у вас ли доктор Фил Хаддис?</p>
    <p>— Зачем вам доктор Хаддис — у вас зуб болит или что?</p>
    <p>— Мне необходимо его увидеть.</p>
    <p>Аптекарь был низенький крепыш, его круглая как шар лысая голова производила впечатление болезненно незащищенной. Благодаря этому, казалось мне, он способен учуять малейшие признаки смятения. Вместе с тем глаза Кийяра за стеклами очков хитро поблескивали, и, судя по наружности, если ему что втемяшится, его нипочем не переубедить. Но вот странность — ротик у него был крошечный, губки ребячьи. Он провел на этой улице — сколько-сколько? Сорок лет? За сорок лет можно такого навидаться, что тебя уже ничто не удивит.</p>
    <p>— Вы записались на прием к доктору Хаддису? Вы у него лечитесь?</p>
    <p>Он знал, что у меня дело частного свойства. И я не лечусь у Филипа.</p>
    <p>— Нет. Но раз уж я здесь, доктор Хаддис наверняка захочет меня увидеть. Могу я поговорить с ним минутку?</p>
    <p>— Его здесь нет.</p>
    <p>Кийяр удалился за решетчатую перегородку рецептурного отдела. Необходимо во что бы то ни стало удержать его. Куда мне кинуться, если он уйдет? И я сказал:</p>
    <p>— Это очень важно, мистер Кийяр.</p>
    <p>Он ждал, чтобы я раскрыл карты. Я не хотел ставить Филипа в неловкое положение, дав повод для сплетен. Кийяр молчал. Должно быть, ждал, что я скажу дальше. Он, надо думать, гордился тем, что из него лишнего слова не вытянешь — могила. Чтобы пронять его, я сказал:</p>
    <p>— Я попал в передрягу. Я оставил записку доктору Хаддису, но по возвращении разминулся с ним.</p>
    <p>И тут же понял, что дал маху. Аптекарей вечно осаждали просители. Пилюли, снадобья, блеск огней, реклама лекарств притягивали чокнутых бродяг и попрошаек. И каждый из них говорил, что с ним приключилась беда.</p>
    <p>— Вы можете обратиться в участок на Фостер-авеню.</p>
    <p>— В полицию, что ли?</p>
    <p>Я уже думал об этом. Я, разумеется, мог бы рассказать полицейским, в какую переделку попал, и они задержали бы меня до тех пор, пока не проверят мой рассказ и кто-нибудь не явится забрать меня. Скорее всего это будет Альберт. То-то он порадуется. Скажет: «Ну ты и блудливый щенок». Будет подлизываться к полицейским, смешить их.</p>
    <p>— Мне до Фостер-авеню не дойти — я замерзну. — Так я ответил Кийяру.</p>
    <p>— А полицейская машина на что?</p>
    <p>— Что ж, раз Фила Хаддиса в аптеке нет, может, он где-нибудь по соседству. Он, как правило, не сразу идет домой.</p>
    <p>— Иногда он ходит на бокс в заведение Джонни Кулона. Но матчи так рано не начинаются. Попытайте счастья в забегаловке дальше по улице, на Кенмор. Она в полуподвале, вход с торца. На дверях парень по кличке Лось.</p>
    <p>Он не предложил мне ни цента из кассы. Скажи я ему, что со мной стряслась беда и что Филип — муж моей сестры, не исключено, он и дал бы мне денег на трамвай. Но я не открылся ему, а раз так — расхлебывай свои неприятности сам.</p>
    <p>На выходе я обхватил себя руками, толкнул плечом дверь. С таким же успехом я мог бы выйти и нагишом. Ветер хлестанул меня по ногам, и я припустил изо всех сил. К счастью, бежать было недалеко. Посреди квартала торчал железный обрезок трубы с лампочкой на конце. Он бросился мне в глаза, едва я пересек улицу. Отыскать незаконные заведения, где торговали спиртным, было проще простого: на это и рассчитывали. По бетонным ступенькам — сколько их было: четыре, пять? — я спустился к двери. Окошечко открыли прежде, чем я постучал, — вместо глаз привратника в нем показались зубы.</p>
    <p>— Вы Лось?</p>
    <p>— Угу. А ты кто?</p>
    <p>— Я от Кийяра.</p>
    <p>— Входи.</p>
    <p>Ощущение было такое, словно я проваливаюсь в просторный, теплый, выложенный плиткой погреб. Какое-то подобие бара, немногочисленные полки, краны, несколько столиков, позаимствованных из кафе-мороженого, стулья с проволочными спинками. Если выглянуть из полуподвального оконца, глаза оказались бы вровень с землей. Но оконце здесь было замазано варом. Впрочем, смотреть тут было бы и вовсе не на что: двор, деревянное крыльцо, бельевая веревка, провода, задворки с грудами золы.</p>
    <p>— Откуда путь держишь, сеструха? — сказал Лось.</p>
    <p>Впрочем, кто здесь был Лось? — никто. Бармен — а он-то всем и заправлял</p>
    <p>— подозвал меня и спросил:</p>
    <p>— В чем дело, голуба? Тебя послали что-то передать?</p>
    <p>— Не совсем так.</p>
    <p>— Вот оно что. До того приспичило выпить, что ты прямиком из постели, даже не одевшись, мотанула к нам?</p>
    <p>— Нет, сэр. Я ищу одного человека… Фила Хаддиса здесь нет? Зубного врача?</p>
    <p>— У нас всего один посетитель. Это не он?</p>
    <p>Это был не он. Сердце мое упало ниже некуда.</p>
    <p>— А он не пьянчуга, тот, кого ты ищешь?</p>
    <p>— Нет.</p>
    <p>Пьянчуга восседал на высоком стуле, свесив ноги-палки, уронив руки, приклеившись щекой к стойке бара. Бутылки, стаканы, пивная бочка. За спиной бармена красовалась панель, отодранная от стены какой-то квартиры. В нее было вделано высокое зеркало — положенный на бок овал. С трубы свисали закрученные штопором ленты серпантина.</p>
    <p>— Вы знаете этого зубного врача?</p>
    <p>— Может, знаю. А может, и нет, — сказал бармен.</p>
    <p>Это был неопрятного вида верзила с длинным лицом — чем-то он походил на кенгуру. Длинным лицом в сочетании с брюхом — вот чем. Он сказал:</p>
    <p>— К нам в это время мало кто ходит. Обеденный час, сам понимаешь, мы ведь что — квартальная пивнушка.</p>
    <p>Это был всего-навсего погреб; так же как и бармен был всего-навсего грек, томящийся скукой облом. Так же как и я сам, Луи, был всего-навсего голый юнец в женском платье. Если поименовать вещи по-простому, от них практически ничего не останется. Бармен — теперь все зависело от него — вытянул голые руки, уперся ими о стойку. В погребе пахло дрожжами с примесью спиртного. Он сказал:</p>
    <p>— Ты живешь по соседству?</p>
    <p>— Нет, до нас отсюда час езды на трамвае.</p>
    <p>— Точнее.</p>
    <p>— В районе Гумбольдт-парка.</p>
    <p>— В таком случае ты не иначе как украинец, швед или еврей.</p>
    <p>— Еврей.</p>
    <p>— Да уж кто-кто, а я Чикаго знаю. И ты в таком виде не из дому сюда явился. Да ты за десять минут превратился бы в ледышку. Такая одежка в самый раз для спальни, для зимы она не годится. Потом, ты и фигурой на дамочку не похож. Бедер никаких. И что ты там руками прикрываешь, не буфера ведь? То-то же. С чем пришел, ты не из этих, из мафродитов? Я тебе так скажу — и в депрессии не все худо. Не будь ее, нам бы нипочем не узнать, какие чудные дела тут творятся. Но вот что ты барышня и что твое сокровище при тебе — этому я ни в жизнь не поверю.</p>
    <p>— Тут вы попали в точку, но дело не в этом, а в том, что у меня нет ни гроша — трамвайный билет купить не на что.</p>
    <p>— Кто тебя облапошил — баба?</p>
    <p>— Я разделся у нее в комнате, а она хвать — и выбросила мои вещички из окна.</p>
    <p>— Нагишом за ней не побежишь — вот почему она велела тебе раздеться… Будь я на твоем месте, я б ее сграбастал и повалил. А ты небось даже не поимел ее.</p>
    <p>«Даже не…» — повторил я про себя. И почему я не опрокинул ее на кровать прямо в шубе, едва мы вошли в комнату, не задрал ей юбку, как сделал бы он? Потому что ему это на роду написано. А мне — нет. Мне это не дано.</p>
    <p>— Значит, вот оно как. Тебя мастаки облапошили, причем она работала не одна. Она тебя заманила. По тебе сразу видно, что тебя надуть ничего не стоит. Еврейчикам не положено путаться с этими мерзавками профурами. Но когда вы вырываетесь из дому, вам не хуже других хочется погулять вволю. Вот так-то. И где ты выкопал это платье в таких здоровущих розах? Видать, потоптался-потоптался там, торчалка торчит — тут впору что угодно на себя нацепить. Она хоть ничего из себя?</p>
    <p>Ее груди, когда она лежала на столе, не потеряли формы. Не обвисли. Сдвинутые ляжки круглились навстречу друг другу. Черные примявшиеся волосы. Да, красотка, ничего не скажешь.</p>
    <p>Как и аптекаря, бармена забавлял юнец, попавший в переплет, в замызганном платьишке, в ночной кофтенке то ли из искусственного шелка, то ли сатина. Мое счастье, что торговля в эту пору шла не бойко. Будь в баре посетители, бармен не стал бы тратить на меня столько времени.</p>
    <p>— Словом, ты спутался со шлюхой, и она тебя обдурила.</p>
    <p>По правде говоря, я не жалел себя. Я уже признал: этого следовало ожидать — бог знает что возомнивший о себе школяр, воспаряющий бог знает в какие выси и оттого считающий, что быть правоверным евреем ниже его достоинства, и метящий в избранники судьбы. Дома, в семье, — допотопные порядки, за стенами дома — жизнь как она есть. Жизнь как она есть взяла свое. При первом же столкновении с ней я выставил себя на посмешище. Женщина сыграла со мной шутку, выбросив мои одежки из окна. Аптекарь с его болезненно незащищенной головой отнесся ко мне с убийственной иронией. А теперь еще и бармен, прежде чем даст — и еще даст ли? — семь центов на трамвай, решил сделать себе потеху из моих бедствий. А после всего этого мне предстояло еще битый час терпеть позор в трамвае. Моя мама — а мне, может быть, и не суждено больше поговорить с ней — часто повторяла, что у меня по переносице пролегает морщина гордеца, она прямо-таки видит эту дурацкую складку.</p>
    <p>Предугадать, чем обернется ее смерть, я не мог.</p>
    <p>Бармен, поскольку я от него зависел, куражился. И Лось (Лосек, как называл его грек) оставил свой пост у двери — ему тоже хотелось позабавиться. Углы губ грека приподнялись точь-в-точь как у кенгуру, затем он почесал в поросшем черным колючим волосом затылке. Говорили, что греки пьют стаканами оливковое масло, чтобы волосы росли гуще.</p>
    <p>— Ну-ка, повтори еще разок, что ты тут толковал про зубного врача.</p>
    <p>— Я пришел за ним, но он уже уехал домой.</p>
    <p>К этому времени Филип, должно быть, уже сидел в трамвае, ходившем по линии Бродвей — Кларк, читал пичевский «Ивнинг америкэн» — крепко скроенный, с по-детски оттопыренными губами просматривал результаты бегов. Анна одевала его, как положено специалисту, но у него все причиндалы — рубашка, галстук, пуговицы — жили своей жизнью. Его жирная лапища распирала купленные Анной узкие туфли. Мягкую шляпу он надевал как следует. А за всем прочим он следить не нанимался.</p>
    <p>После работы Анна готовила обед, и, когда Филип явится, отец накинется на него с расспросами: «Где Луи?» — «Цветы разносит», — скажут ему.</p>
    <p>Однако с наступлением темноты старика одолевала тревога за детей, и, если они запаздывали, он не ложился, а ходил, вернее, семенил взад-вперед по длинной анфиладе комнат. Как ни старайся незаметно проскользнуть домой, он налетал на тебя, хватал за шиворот. Невысокий, ладный, стройный, джентльмен, хотя и грубоватый, но довольно обходительный, он много чего повидал на своем веку, жил в Одессе, еще дольше в Санкт-Петербурге — вот только уж очень вспыльчивый. Сущая мелочь могла вывести его из себя. Если он увидит меня в женском платье, он умом тронется. Тронулся же я, когда она показала мне свою мохнатку со всеми ее розоватыми складочками, когда подняла руку и попросила отсоединить провода, когда я коснулся ее кожи и меня обдало ее запахом.</p>
    <p>— Что у тебя за семья, что делает твой отец? — спросил бармен.</p>
    <p>— Поставляет дрова пекарям. Их привозят в товарных вагонах из северного Мичигана. И еще из Бирнамвуда, штат Висконсин. У отца склад неподалеку от Лейк-стрит, к востоку от Холстеда.</p>
    <p>Я нарочно нанизывал деталь на деталь. Нельзя было допустить, чтобы меня заподозрили в сочинительстве.</p>
    <p>— Я знаю эти места. У вас там хватает и проституток, и публичных домов. Как ты думаешь, можно рассказать твоему старику про то, что с тобой стряслось, как тебя подцепила канашка и стибрила твою одежку?</p>
    <p>От его вопроса лицо у меня стянулось, уши заложило. Подвал куда-то отодвинулся, стал совсем маленьким, каким-то игрушечным, но мне было не до игр.</p>
    <p>— Как твой старик — крутенек?</p>
    <p>— Не то слово, — сказал я.</p>
    <p>— Поколачивает деток? На этот раз тебе взбучки не избежать. Что у тебя под платьем, трусы хоть на тебе есть?</p>
    <p>Я мотнул головой.</p>
    <p>— Ходишь с голым задом? Теперь будешь знать, каково бабам приходится.</p>
    <p>Кожа могутных мускулистых рук грека была нездорового цвета. Если он за тебя примется, дай Бог унести ноги. Мафия только таких и нанимала. Там теперь верховодили парни Капоне. Греку справиться с любым посетителем было не сложнее, чем с целлулоидным голышом. Он напоминал одного из тех кенгуру-боксеров в кино — мог перемахнуть через стойку прямо с места. Как бы там ни было, ему нравилось валять дурака. Углы его большого рта загибались кверху — такие расплывающиеся от счастья рожи изображали на карикатурах.</p>
    <p>— Что ты делал в Норт-Сайде?</p>
    <p>— Разносил цветы.</p>
    <p>— Зашибаешь деньгу после школы, а на уме одно — как бы перепихнуться. Тебе много чего еще надо усвоить, приятель. Ну да ладно, хорошенького понемножку. А теперь, Лосек, возьми-ка фонарь да посмотри, гляди и откопаешь за баром свитер или еще что для этого недотепы. Только навряд ли — старик дворник как пить дать оттуда все вытащил. Если там угнездились мыши, повытряси их говешки. Все легче будет добраться домой.</p>
    <p>Я проследовал за Лосем — в дальней части подвала было жарко натоплено. Фонарь Лося выхватывал из темноты корыта, на которых громоздились ручные прессы для отжимания белья, деревянные лари с амбарными замками.</p>
    <p>— Поройся вон в тех картонных коробках. Там, я думаю, по большей части тряпье. Опрокинь их, удобнее будет искать.</p>
    <p>Я вывалил на пол тряпье из двух коробок. Лось светил, водя фонарем туда-сюда над кучами тряпья.</p>
    <p>— Я же говорил, тут особо не разживешься.</p>
    <p>— Вот шерстяная рубаха, — сказал я.</p>
    <p>Мне не терпелось выбраться оттуда. Меня мутило от запаха нагревшейся мешковины. За исключением рубашки все эти вещи мне были ни к чему. Пуловер или брюки — вот что мне было бы нужно. Мы возвратились в бар. Преодолевая омерзение (семья моя отличалась брезгливостью и превыше всего ставила чистоту), я натягивал рубаху, и тут бармен предложил:</p>
    <p>— Знаешь что я тебе скажу: проводи-ка ты этого пьянчугу, ему самое время идти домой, верно я говорю, Лосек? Он у нас что ни день надюзгивается. Проследишь, чтобы он добрался до дому, — огребешь полдоллара.</p>
    <p>— Хорошо, — сказал я. — Вот только далеко ли он живет? Если далеко, мне не дойти — на полпути замерзну.</p>
    <p>— Да нет, недалеко. На Уинона-стрит к западу от Шеридан, рукой подать. Я тебе объясню, как туда добраться. Он служит в муниципалитете. Определенной работы у него нет, исполняет поручения одного типа из избирательного комитета. Он алкаш, растит двух девчушек. Когда не напивается вусмерть, стряпает для них. Сдается мне, они о нем заботятся больше, чем он о них.</p>
    <p>— Перво-наперво, — сказал бармен, — я приберу его деньги. Не хочу, чтобы моего дружка обчистили. Может, у тебя такого и в мыслях нет, но мне положено заботиться о посетителях.</p>
    <p>Щетиннорылый Лось вывернул карманы пьянчуги: бумажник, ключи, мятые сигареты, красный, омерзительно грязный на вид платок, спички, деньги — бумажки и мелочь. Все это он выложил на стойку.</p>
    <p>Когда я оглядываюсь на события минувших дней, меня отягощает мое восприятие, которое придает им завершенность, а может, и искажает их, смешивая в одну кучу то, что нельзя забыть, с тем, о чем не стоило бы и упоминать. И вот перед моими глазами встает бармен, его огромная ручища сгребает деньги так, словно он их выиграл, взял банк в покер. Потом у меня мелькает мысль: если бы этот здоровила-кенгуру взвалил пьянчугу на спину, он доставил бы его домой быстрее, чем я дотащу его до угла. На самом же деле бармен сказал только:</p>
    <p>— Джим, я подыскал тебе хорошего провожатого.</p>
    <p>Лось поводил пьянчугу взад-вперед — хотел удостовериться, что тот может передвигаться. При этом заплывшие глаза пьянчуги приоткрылись и тут же закрылись.</p>
    <p>— Макерн, — инструктировал меня Лось, — юго-западный угол Уинона и Шеридан, второй дом по южной стороне, второй этаж.</p>
    <p>— Деньги получишь, когда вернешься, — сказал бармен.</p>
    <p>Мороз стоял уже такой, что снег под ногами похрустывал, как станиоль. Не исключено, что от холода Макерн протрезвел, но шевелить ногами быстрее не стал. Так как я должен был его поддерживать, я позаимствовал у него перчатки. Он мог сунуть руки в карманы — на нем было пальто. Я попытался укрыться от ветра за его спиной. Куда там. Передвигаться самостоятельно он не мог. Приходилось его тащить. Вместо вожделенной женщины мне выпало обнимать алкаша. И такой, сам понимаешь, позор, в то время когда мама больше не могла осиливать смерть. Примерно в эту пору к нам спускались соседи сверху, приходили родственники, набивались в кухню, в столовую — дежурить у смертного одра. Вот где мне надлежало быть, а не у черта на куличках, в Норт-Сайде. Когда я заработаю на трамвай, я все равно буду в часе езды от дома, в трамвае, останавливающемся по два раза на километр.</p>
    <p>Я волочил Макерна на себе вплоть до самого его дома. Подперев дверь спиной, за руки втащил его в темноватый вестибюль.</p>
    <p>Девочки поджидали его и тут же спустились вниз. Они придержали дверь на лестницу, а я внес их папашу наверх, применив прием, который используют пожарники, и сгрузил на кровать. Похоже, детям это было не внове. Они раздели его, оставив на нем одни подштанники, и, не говоря ни слова, встали по обе стороны комнаты. Для них все это было в порядке вещей. Они воспринимали немыслимые дикости спокойно, что, в общем и целом, характерно для детей. Я прикрыл Макерна зимним пальто.</p>
    <p>Я не испытывал к нему жалости — обстоятельства не располагали к этому. И пожалуй, я могу объяснить почему: он уж точно далеко не раз напивался и еще не раз, а много-много раз напьется до беспамятства, прежде чем помрет. Пьянство было явлением обыденным, привычным, а раз так, его не осуждали, и пьяницы полагали, что их не осудят и выручат, — на это и рассчитывали. Вот если твои злоключения были необыденного, непривычного свойства — тут уж рассчитывать было не на что. Касательно пьянства существовала некая конвенция, положения которой разработали по преимуществу сами пьяницы. В основу ее легло не требовавшее доказательств утверждение о пагубности сознания. А пуще всего, по-видимому, его низших, убогих форм. Плоть и кровь жалки, слабы и не могут противостоять людской жестокости. А сейчас мой потомок услышит, как дед Луи, забросив историю, которую обещал рассказать, вещает — от себя не уйдешь — о высших формах сознания. Ты потребуешь, чтобы он держал слово, и ты в своем праве.</p>
    <p>Тут старшая девочка обратилась ко мне:</p>
    <p>— Нам позвонили и сказали, что папу приведет домой один парень и что, если папа не сможет приготовить ужин, вы нам пособите.</p>
    <p>— Да. Еще что?..</p>
    <p>— Только вы не парень… вы в платье.</p>
    <p>— Похоже на то, правда твоя. Но ты не беспокойся, я пройду с вами на кухню.</p>
    <p>— Так вы барышня?</p>
    <p>— То есть… а по-твоему как? Ладно, барышня так барышня.</p>
    <p>— Вы можете поужинать с нами.</p>
    <p>— Раз так, проводите меня на кухню.</p>
    <p>Я прошел вслед за ними на кухню тесным от нагромождения барахла — ящиков с консервами, крекерами, коробками сардин и бутылками шипучки — коридором. Проходя мимо ванной, я юркнул туда — отлить по-быстрому. На двери не имелось ни крючка, ни засова; лампочка на потолке не горела — шнур выключателя был оборван. Крохотный ночничок включался в розетку в плинтусе. Благодарение Богу, здесь царил полумрак. Я поднял сиденье, одновременно задрав юбку, и только-только приступил к делу, как услышал за спиной шаги. Глянул через плечо, увидел, что это младшая девочка, и, отвернувшись (чего только со мной сегодня не приключалось), сказал:</p>
    <p>— Не входи сюда.</p>
    <p>Но она протиснулась между мной и ванной, примостилась на ее краю. Губы ее растянула ухмылка. У нее прорезался второй зуб. Сегодня женский пол словно сговорился подвергать меня сексуальным надругательствам, даже у малявок — и у тех был распутный вид. Я прервался, опустил подол и сказал:</p>
    <p>— Что тебя рассмешило?</p>
    <p>— Вы не барышня, иначе бы вы сели.</p>
    <p>Девчушка дала мне понять: ей известно, на что она смотрит.</p>
    <p>Она прикрыла пальцами рот, я повернулся и прошел в кухню.</p>
    <p>На кухне девчушка постарше обеими руками поднимала черную чугунную сковороду. На промокшей бумаге лежали свиные отбивные, рядом стояла закрытая банка с жиром. С газовой плитой — она поблескивала от застарелого жира — я умел управляться. Прикасаться к свинине я брезговал и отбивные бросил на плюющуюся жиром сковороду, подцепив их вилкой. От вида свинины меня затошнило. Я подумал: «Ну и влип же я, ох и влип». Пьянчуга на кровати, таинственный сумрак уборной, вольфрамовая спиралька над газовой плитой, брызги жира, обжигающие руки.</p>
    <p>Старшая девочка сказала:</p>
    <p>— Тут и вам хватит. Папа не будет ужинать.</p>
    <p>— Нет, нет, меня в расчет не берите. Мне не хочется есть, — сказал я.</p>
    <p>Все, чем меня стращали в детстве, взметнулось, подкатило к горлу, живот схватило.</p>
    <p>Дети сели за стол с эмалированной прямоугольной столешницей. Тарелки и стаканы, вощеный пакет с нарезанным белым хлебом, бутылка с молоком, брусок масла, жирный чад, затуманивший комнату. Девочки резали мясо, над ними стлался дым. Я принес им с плиты соль и перец. За едой они не разговаривали. Я выполнил свои обязательства — больше меня здесь ничто не удерживало. Я сказал:</p>
    <p>— Мне пора.</p>
    <p>Поглядел на Макерна — он сбросил пальто, стянул подштанники. Лицо, точно обваренное кипятком, короткий нос шильцем, кадык, ходивший вверх-вниз, — только он и свидетельствовал, что Макерн жив, — свернутая набок шея, черная поросль волос на животе, цилиндрик между ног, с конца которого, заворачиваясь, свисала крайняя плоть, лоснящиеся белые голени, плачевного вида ноги. На ночном столике у кровати стопочка центов. Я взял деньги на трамвай, но спрятать их было некуда. Открыл стенной шкаф в коридоре, пошарил — не найдется ли там пальто, пара брюк. Я мог забрать что угодно — Филип завтра же отнес бы все в бар, греку. Сдернул с вешалки пальто с поясом, брюки. Вот уже третий раз я надеваю чужое платье — о полосках, клетках или прочих тонкостях сейчас не время упоминать. В отчаянии я кинулся прочь, на лестничной площадке натянул брюки, заправил в них платье, скатываясь по ступенькам, влез в пальто, завязал потуже пояс и пересыпал монетки, всю пригоршню, в карман.</p>
    <p>И все же я снова сходил на те задворки, под ее окно — посмотреть, не горит ли в нем свет, а еще поискать мои листки. Вполне вероятно, что вор или сутенер их бросил, а может, они выпали, когда он подхватил полушубок. Света в окне не было. На земле я ничего не нашел. Можешь счесть это маниакальной идеей, ненормальной зависимостью от слова, от печатного листа. Однако не забывай, что ни спасителей, ни духовных вождей, ни исповедников, ни утешителей, ни просветителей, ни конфидентов-на улице не было, — на кого я мог опереться? Знания приходилось обретать там, где удавалось найти. В центре, под куполом библиотеки, мозаичными буквами был выведен завет Милтона, трогательный, хотя, возможно, и тщетный, возможно, слишком вызывающий:</p>
    <p>ХОРОШАЯ КНИГА — БЕСЦЕННА, В НЕЙ ЖИЗНЕННАЯ МОЩЬ ВЕЛИКОГО ДУХА<a l:href="#id20260509223733_698" type="note">[698]</a>.</p>
    <p>Таковы неприкрашенные факты, и не поведать про них никак нельзя. Мы — и этого нельзя забывать — в Новом Свете, вдобавок в одном из его непостижимейших городов. Мне следовало бы не мешкая сесть на трамвай. Вместо этого я рыскал по задворкам — искал книжные листки, наверняка уже унесенные ветром.</p>
    <p>Я вернулся на Бродвей — широкая дорога была и впрямь очень широкой, — потоптался на безопасном пятачке в ожидании трамвая. И вот он подъехал — громыхающий, красный, покачивающийся на колесах, образчик технологии железного века, с тростниковыми скамьями на двоих, окантованными медными полосками. Час пик давно миновал. Влекомый к дому, я расположился у окна, и проблески мысли, точно трассирующие пули, прорезали далекую тьму. Ни дать ни взять Лондон военной поры. Что я расскажу домашним? Да ничего не расскажу. И никогда не рассказывал. Они и так считали, что я вру. При том что слово «честь» было для меня не пустым звуком, врал я очень и очень часто. Можно ли жить без вранья? Соврать легче, чем объясниться. Мой отец исходил из своих представлений о жизни, я — из своих. Найти точки соприкосновения между ними не удавалось. Мне предстояло отдать пять долларов Беренсу. Впрочем, я знал, где мама прячет свои накопления. Так как я рылся в книгах, я обнаружил деньги в ее mahzor'е, молитвеннике, предназначенном для осенних праздников, для дней покаяния. До сих пор я не прикасался к ее сбережениям. До этой своей последней болезни она надеялась накопить на поездку в Европу — повидаться с матерью и сестрой. После ее смерти я передам отцу все деньги, за исключением десяти долларов: пять предназначались владельцу цветочного магазина, остальные — на покупку фонхюгелевской<a l:href="#id20260509223733_699" type="note">[699]</a> «Жизни вечной» и «Мира как воли и представления».</p>
    <p>Гости и родственники, стекавшиеся к нам после обеда, уже отправятся восвояси, когда я доберусь до дома. Отец будет сторожить меня. С наступлением темноты черный ход обычно запирали. Щеколду на кухонной двери, как правило, не задвигали. Я мог перелезть через деревянную переборку, отделявшую лестницу от прихожей. Нередко я так и делал. Если упереться ногой в дверную ручку, можно подтянуться и по-тихому перемахнуть в прихожую. А там заглянуть в кухню и, если отец уже покинул свой сторожевой пост, прошмыгнуть туда. Спальня, которую я делил с братьями, прилегала к кухне. Завтра я мог бы позаимствовать старое пальто моего брата Лена. Я знал, в каком шкафу оно висит. Если же отец меня застукает, он уж точно надает мне тумаков и в плечи, и в голову, и в лицо. Но если мама умерла, он не станет меня бить.</p>
    <p>Вот тогда-то размеренная, уютная, навевающая дрему, проторенная дорога и обернулась трясиной, топью, на дне которой сгущалась тьма. А объяснение этому могли дать разве что неизвестно кем сочиненные листки в кармане моего пропавшего полушубка. Говорят, будто подлинное понимание вселенной у нас в крови. Будто скелет человека не что иное, как тайный знак. Будто в первые дни после смерти нам видится все, что мы успели узнать на земле, будто космос алчет нашего земного опыта — без него ему не обновиться.</p>
    <p>Не думаю, чтобы эти листки, не утрать я их, произвели на меня неизгладимое впечатление или изменили мою жизнь.</p>
    <p>Свое то ли повествование, то ли свидетельство я пишу, откликаясь на непостижимый разумом зов. Пробившийся ко мне из самих недр земных.</p>
    <p>Предал мать! Эти слова скорее всего будут мало что, а то и вовсе ничего не значить для тебя, моего единственного ребенка.</p>
    <p>Мне ли не знать, как важно избегать пафоса в наши низменные, хитросплетенные времена.</p>
    <p>В трамвае, на пути к дому, я собирался с силами, но от моих предуготовлений не было проку — они тут же обрушивались, как карточные домики. Я сошел на Норт-авеню; на свое отражение в витринах я старался не смотреть. Когда человек умирает, спешат занавесить зеркала. Не берусь истолковать, с чем связан этот ханжеский предрассудок. С тем, что в зеркале отражается душа усопшего, или этот обычай противодействует суетности живых?</p>
    <p>Я стремглав помчался домой, прокрался задворками, стараясь не шуметь, поднялся по лестнице черного хода, ухватился за переборку, подтянулся, уперся ногой в белую фаянсовую ручку, по-тихому перемахнул в нашу прихожую. Я продумал, что надо предпринять, чтобы не нарваться на отца, но ничего не предпринял. За кухонным столом сидели люди. Я прошел прямиком на кухню. Отец встал, ринулся ко мне. Кулак он занес загодя. Я стащил вязаный берет, и, когда он стукнул меня по голове, душа моя преисполнилась благодарностью. Если бы мама уже умерла, он не дубасил бы, а обнял меня.</p>
    <p>Ну а теперь их всех уже взяла смерть, да и я подготовился к ней. Большого состояния я не нажил, это и побудило меня написать воспоминания, как бы в придачу к тому, что ты от меня унаследуешь.</p>
   </section>
  </section>
  <section>
   <title>
    <p>Беллоу Сол</p>
    <p>Оставить голубой дом</p>
   </title>
   <section>
    <p>Сол БЕЛЛОУ </p>
    <p>ОСТАВИТЬ ГОЛУБОЙ ДОМ </p>
    <p>Перевод Л. Беспаловой </p>
    <p>Соседи - а на озере Сиго-Дизерт и всего-то жило шестеро белых судачили между собой: мол, старуха Хетти не может больше жить одна. Жизнь в пустыне, пусть даже в доме есть печь с усиленной тягой и газ доставляют из города, ей уже не по силам. Были в округе женщины и постарше Хетти. Километрах в тридцати жила Эми Уолтерc, вдова старателя. Но та была двужильная старуха, не чета Хетти. Каждый Божий день она окуналась в холодное как лед озеро. Вдобавок Эми помешалась на деньгах, знала им счет, чего никак не скажешь о Хетти. Хетти была не то чтобы пьянчуга, но она крепко прикладывалась к бутылке и теперь попала в беду, а соседи, пусть даже и самые что ни на есть хорошие, не могут помогать бесконечно, всему есть предел. </p>
    <p>Соседи тем не менее любили Хетти. Да ее и нельзя было не любить. Бодрая толстуха, кичливая и уморительная хвастунья с круглой сутулой спиной и довольно длинными, плохо гнущимися ногами. Она окончила пансион для благородных девиц в Париже еще в прошлом веке, после чего училась играть на органе. Но теперь не сумела бы отличить фугу от сковородки. За канастой она склочничала. Остатки тонких светлых волос обрамляли ее лоб седыми кудерьками. Лоб у нее был не сказать чтобы морщинистый, но голубоватого, точно снятое молоко, оттенка. Ходила она, несмотря на массивные бедра, размашистым шагом, демонстрируя резиновые подошвы плоских туфель; ссутулясь, раздвигала плечами воздух. </p>
    <p>Раз в неделю она, все так же бодро, энергично, но с отсутствующим видом, стаскивала юбчонку, замызганную летчицкую куртку с вязаным воротником и влезала в грацию, платье и туфли на каблуке. Когда она взгромождалась на высокие каблуки, ее расплывшееся старое тело сотрясалось. Она нахлобучивала коричневый рембрандтовский берет, к которому аккуратнейшим образом прикалывала в самом центре похожую на глаз грошовую брошку. Рисовала помадой на губах прямую линию, оставляя часть верхней губы незакрашенной. И вела свой допотопный - точь-в-точь орудийная башня драндулет, казалось бы, педантично, а на самом деле рискованно превышая скорость, шестьдесят километров по гористой пустыне, чтобы купить замороженные мясные пироги и виски. Заходила в прачечную самообслуживания, парикмахерскую, затем обедала с двумя мартини в "Арлингтоне". После чего частенько заглядывала в "Серебряный рудник", гостиницу Мэриан Нейбот на Миллер-стрит, граничащей с районом трущоб, и до вечера чесала язык и выпивала со своими подружками, такими же старыми разводками, обосновавшимися на Западе. За карты Хетти дала себе зарок больше не садиться, а кино ее не увлекало. В пять часов она мчала на той же бешеной скорости домой - спокойно и из-за табачного дыма почти вслепую. Она не выпускала сигареты изо рта, и глаза у нее слезились. </p>
    <p>Из белых у озера Сиго по соседству с ней жили только Рольфы и Пейсы. Жил тут еще и Сэм Джервис, но кто он был - всего-навсего старый дорожник, выполнявший для нее кое-какие работы по саду, и его она в счет не брала. Не брала она в счет как соседа ни Дарли, который работал ковбоем на ранчо у Пейсов, ни шведа-телеграфиста. Пейс держал ранчо-пансионат для городских пижонов, а Рольф с женой были люди состоятельные и жили на покое. Итак, на озере Сиго было три хороших дома - голубой дом Хетти, дом Пейсов и дом Рольфов. Остальные окрестные жители - Сэм, Швед, Уотчта-штейгер, мексиканцы, индейцы, негры - ютились в хибарах и фургонах. Деревьев здесь было мало, одни тополя и клены. Что касается остальной растительности, то вплоть до самого берега тянулись лишь кусты полыни и можжевельника. Некогда эти вулканического происхождения горы накрывало море; теперь от него осталось только озеро. На севере находились вольфрамовые рудники, на юге, в двадцати километрах от озера, раскинулась индейская деревенька - кучка сколоченных из фанеры или шпал хибар. </p>
    <p>В этом пустынном краю Хетти прожила двадцать с лишним лет. Первое свое лето здесь она провела не в доме, а в индейском вигваме на берегу. Она обычно рассказывала, что любовалась звездами, не выходя наружу, - у вигвама практически не было крыши. После развода она сошлась с ковбоем по имени Уикс. Денег ни у нее, ни у него не водилось - была депрессия, и они поселились в пустыне, жили тем, что ловили койотов. А раз в месяц ездили в город, снимали там комнату и пускались в загул. Хетти повествовала об этом печально, но и не без умиления, и рассказы свои уснащала всевозможными прикрасами. Все, что происходило с ней, она преображала. </p>
    <p>- Как-то раз нас застигла буря, - рассказывала она. - Мы на всех парах помчались к озеру, постучались в дверь голубого дома, - нынешнего ее дома, - Алиса Парментер впустила нас и уложила спать на полу. </p>
    <p>На самом деле никакой бури не было - просто поднялся ветер, да и находились они неподалеку, и Алиса Парментер, зная, что Хетти и Уикс не женаты, предложила постелить им отдельно, но Хетти из бравады громко сказала: </p>
    <p>- Зачем пачкать лишнее белье? </p>
    <p>И спала со своим ковбоем на Алисиной кровати, Алиса же ночевала на диване. </p>
    <p>Потом Уикс уехал. В постельном деле ему не было равных: он вырос в борделе, и девушки научили его всем штукам, рассказывала Хетти. Она не вполне сознавала, что несет, но, по ее представлениям, так полагалось вести себя западной косточке. Пуще всего ей хотелось сойти за бывалую бой-бабу с Запада. И в то же время она оставалась дамой - этого у нее не отнимешь. Отменные серебро и фарфор, дорогая почтовая бумага, но на книжных полках в гостиной стояли банки консервированной фасоли, тунца, бутылки с кетчупом и другими приправами, фруктовые салаты. На ночном столике у кровати лежала Библия, подарок ее богобоязненного братца Энгуса - другой ее брат был сорвиголова, - но за дверкой тумбочки хранилась бутылка пшеничного виски. Ночью, если не спалось, Хетти потягивала виски, пока не заснет. В "бардачке" своей допотопной машины она держала пробные бутылочки виски мало ли что случится в дороге. Их после аварии обнаружил старик Дарли. </p>
    <p>Авария произошла не черт-те где в пустыне, чего Хетти всегда боялась, а поблизости от дома. Как-то вечерком она пропустила несколько стаканчиков мартини с Рольфами и, возвращаясь домой, потеряла управление на железнодорожном переезде, съехала на рельсы: на нее напал чих - такое она давала объяснение, - она зажмурилась, и руль вывернулся. Мотор заглох, и машина всеми четырьмя колесами угодила на рельсы. Хетти сползла на железнодорожное полотно, дверца машины повисла высоко над ним. Леденящий страх охватил Хетти - страх за машину, за свое будущее, и если б только за будущее, - нет, он уходил корнями в прошлое, - и, с трудом сгибая ноги, она торопливо заковыляла через полынные заросли к ранчо Пейсов. </p>
    <p>Пейсы, как на грех, уехали охотиться, оставив дом на Дарли; он хозяйничал в баре, размещавшемся в домишке, построенном чуть не сто лет назад, когда туда ворвалась Хетти. В баре сидели двое - горняк с вольфрамового рудника и его подружка. </p>
    <p>- Дарли, со мной приключилось несчастье. Помоги мне. Я попала в аварию, - сказала Хетти. </p>
    <p>Стоит женщине обратиться к мужчине за помощью, и он меняется в лице! Усохший старикашка Дарли не был исключением: глаза у него потускнели, посуровели, желваки задвигались, изрезанное морщинами лицо налилось кровью. </p>
    <p>- В чем дело? - сказал он. - Опять с тобой что-то стряслось? </p>
    <p>- Машина засела на рельсах. На меня чих напал. Я потеряла управление. Дарли, отбуксируй меня. Твоим пикапом. А то скоро поезд пойдет. </p>
    <p>Дарли отшвырнул полотенце, затопотал ковбойскими сапожками на высоких каблуках. </p>
    <p>- Ну что еще ты натворила? - сказал он. - Говорил же тебе: стемнеет сиди дома. </p>
    <p>- Где Пейс? Позвони в пожарный колокол, пусть Пейс вернется. </p>
    <p>- Я на ранчо один, - сказал усохший старик. - А бар закрывать не положено, и тебе это известно не хуже меня. </p>
    <p>- Ну пожалуйста, Дарли, не могу же я оставить машину на путях. </p>
    <p>- Это не моя забота, - сказал он. Из-за стойки тем не менее вышел. Как, говоришь, это случилось? </p>
    <p>- Я же сказала - на меня напал чих, - ответила Хетти. </p>
    <p>Все они, Дарли, горняк, подружка горняка, как потом рассказывала Хетти, были пьяны вусмерть. Дарли, припадая на одну ногу, запер бар. Год назад одна из Пейсовых кобыл саданула его копытом по ребрам, когда он загружал ее в автоприцеп, и он так и не оправился. Стар стал. Но недуги свои скрывал, бодрился. Ходил в сапожках на высоких каблуках, а скрюченную от боли спину приписывал обычной для ковбоев сутулости. Дарли, однако, не был настоящим ковбоем, вот Пейс, тот вырос в седле. Дарли приехал с Востока не так давно и впервые сел на лошадь в сорок. В этом плане они с Хетти были два сапога пара. Пришлые. </p>
    <p>Хетти торопливо ковыляла за ним по двору ранчо. </p>
    <p>- А, чтоб тебе! - сказал Дарли. - Этот сосунок уже выложил тридцать монет и, если бы ты не лезла куда не надо, оставил бы тут и всю получку. Ух Пейс и обозлится. </p>
    <p>- Ты должен мне помочь. Мы как-никак соседи, - сказала Хетти. </p>
    <p>- Здешняя жизнь не для тебя. Ты с ней уже не справляешься. Мало того, ты еще всю дорогу под градусом. </p>
    <p>Хетти хотела было огрызнуться, да не посмела. От одной мысли, что машина стоит на путях, у нее мутилось в голове. Если товарняк раздавит машину, ее жизни на озере конец. И куда ей тогда деваться? Она не справляется со здешней жизнью. И никогда не справлялась - куда там, это все была одна показуха. Ну а Дарли - почему он говорит ей такие обидные вещи? Да потому, что ему самому стукнуло шестьдесят восемь, а податься некуда; Пейс им помыкает, а он все сносит. Дарли не уходит от Пейса, потому что у него отсюда одна дорога - в солдатский приют. Плюс к тому приезжие дамочки все еще лезут к нему в постель. Вынь им да положь ковбоя, и Дарли сходит у них за ковбоя. А Дарли и с кровати-то поутру с трудом встает. В любом другом месте ни одна баба на него и не посмотрит. "В конце сезона, - так и подмывало Хетти сказать, - ты всякий раз вынужден ложиться в ветеранский госпиталь, чтобы тебя привели в порядок". Но поостереглась ехидничать - не то время. </p>
    <p>Луна должна была вот-вот взойти. Она поднялась, когда они катили по ухабистой грунтовой дороге к переезду, где застряла на путях смахивающая на орудийную башню машина Хетти. Дарли, развернув на большой скорости пикап, обдал грязью ехавших следом горняка с подружкой. </p>
    <p>- Садись за руль и крути баранку, - сказал Дарли. </p>
    <p>Хетти перебралась в свою машину. Вцепившись в руль, возвела глаза к небесам и сказала: </p>
    <p>- Господи, не дай мне погнуть мост или пробить картер. </p>
    <p>Когда Дарли залез под бампер Хеттиной машины, ребра пронзила такая боль, что у него перехватило дух, и он закрепил буксир как есть, вместо того чтобы сдвоить. Поднялся и засеменил в своих тесных сапожках назад к пикапу. Только ходьба разгоняла боль; выпивка и та больше не помогала. Он подсоединил трос и дернул. Хеттина машина, лязгнув рессорами, встала боком на полотно. Хетти, разъяренная, перепуганная, сконфуженная, газовала, пока не забросало свечи. </p>
    <p>Горняк крикнул: </p>
    <p>- У вас трос слишком длинный. </p>
    <p>Машина задрала нос. Чтобы выйти, пришлось опустить стекло; ручку изнутри заело уже Бог знает сколько лет назад. Хетти, с трудом выбравшись из окна, завопила: </p>
    <p>- Давай я позову Шведа. Давай я попрошу его дать сигнал. С минуты на минуту пойдет товарняк. </p>
    <p>- Валяй, - сказал Дарли. - От тебя так и так проку нет. </p>
    <p>- Дарли, ты уж будь поосторожней с моей машиной. </p>
    <p>Плоское дно древнего моря здесь углублялось, и свет от фар Хеттиной машины, пикапа и "шевроле" горняка, мощный, яркий, был виден и за тридцать километров. Хетти напрочь об этом забыла - так перепугалась. Думала только о том, что она, старая размазня, вечно волынит: собиралась бросить пить, да все откладывала, а теперь разбила машину - страшный конец, страшная расплата, и поделом. Ступила на землю и, подобрав юбку, полезла через трос. Желая доказать, что трос сдваивать не надо и чтобы побыстрее развязаться, Дарли снова рванул пикап вперед. Трос дернулся, хлестанул Хетти по ноге, она упала и сломала руку. </p>
    <p>Закричала: </p>
    <p>- Дарли, Дарли, я зашиблась. Упала. </p>
    <p>- Старушка споткнулась о трос, - сказал горняк. - Подайте назад, и я укорочу трос. Так у вас ничего не выйдет. </p>
    <p>Горняк, шатаясь из стороны в сторону, улегся на темный мягкий рыжий шлак насыпи. Дарли сдал назад, чтобы они могли укоротить трос. </p>
    <p>Горняку тоже досталось. Дарли содрал ему с пальцев кожу - рванул прежде, чем тот успел укоротить трос. Горняк не стал ему пенять, обернул руку полой рубашки со словами: </p>
    <p>- Теперь хорош. </p>
    <p>Старый драндулет скатился с путей на обочину. </p>
    <p>- Получай свой паршивый драндулет, - сказал Дарли. </p>
    <p>- Ездить он будет? - спросила Хетти. </p>
    <p>Левый бок ее был в грязи, но она все же, хоть ноги и не гнулись, ухитрилась подняться, сгорбленная, грузная. </p>
    <p>- Дарли, я зашиблась. </p>
    <p>Как сделать, чтобы он поверил ей? </p>
    <p>- Ври больше, - сказал Дарли. Он считал, что она ломает комедию, чтобы ее не ругали. Из-за боли в ребрах кидался на нее больше обычного. Господи, если ты уже не в состоянии о себе позаботиться, тебе нечего здесь делать. </p>
    <p>- Ты сам старый, - сказала она. - Смотри, как ты меня зашиб. Тебя от выпивки развозит. </p>
    <p>Дарли разобиделся всерьез. Сказал: </p>
    <p>- Я отвезу тебя к Рольфам. Раз они тебя не остановили - дали надраться, пусть теперь возятся с тобой. С меня, Хетти, довольно: я сыт твоей дуростью по горло. </p>
    <p>Дарли погнал пикап на холм. Цепи, лопата и лом с грохотом перекатывались в кузове. Хетти, напуганная до смерти, поддерживала руку, из глаз ее катились слезы. Когда она вошла в калитку, собаки Рольфов подскочили к ней, норовя лизнуть. Приказав: "Сидеть, сидеть!" - она отпрянула от них. </p>
    <p>- Дарли, - крикнула она в темноту, - пригони мою машину. Не оставляй ее на дороге. Дарли, пожалуйста, пригони мою машину. </p>
    <p>Но Дарли в своей ведерной шляпе, уткнув сморщенное, с кулачок, перекошенное от злости лицо подбородком в грудь, только что не крича от боли в ребрах, на бешеной скорости умчал прочь. </p>
    <p>- Господи, что же делать-то? - сказала она. </p>
    <p>Рольфы у топящегося смолистыми шпалами камина пропускали последний стаканчик перед ужином, когда на пороге возникла Хетти. Из колена у нее текла кровь, глаза сузились от ужаса, лицо посерело от пыли. </p>
    <p>- Я зашиблась, - в отчаянии выпалила она. - Попала в аварию. Чихнула и выпустила руль. Джерри, пригони мою машину. Она на дороге. </p>
    <p>Рольфы перевязали Хетти колено, отвезли ее домой, уложили в постель. Хелен Рольф обернула ей руку электрогрелкой. </p>
    <p>- Грелка мне не по карману, - заныла Хетти. - Она то включается, то выключается, генератор всякий раз запускается, и уходит пропасть бензина. </p>
    <p>- Это ты брось, Хетти, - сказал Рольф, - нашла время жадничать. Утром мы отвезем тебя в город, там за тобой будет уход. Хелен позвонит доктору Страуду. </p>
    <p>Хетти чуть было не ляпнула: "Жадничать! Если кто и жадничает, так это вы. У меня же нет ни гроша. А вы с Хелен готовы из-за двух долларов друг другу горло перегрызть, когда играете в канасту". </p>
    <p>При всем при том, если кто и позаботился о ней, это Рольфы, настоящие друзья, таких у нее здесь больше нет. У Дарли она бы всю ночь провалялась во дворе, а Пейс продал бы ее забойщику. Всего за доллар отправил бы на живодерню. </p>
    <p>Поэтому она не отбрила Рольфов, но едва они прошли через залитый на редкость ярким лунным светом двор голубого дома, весь в раскидистой, точно юбка, тени клена, к своему новому фургону, Хетти повернула выключатель, и генератор заглох. Вскоре она ощутила сильную, теперь уже идущую изнутри боль в руке, сидела, боясь пошевелиться, согревая ушибленное место здоровой рукой. Кость торчит - она определенно это чувствовала. Перед уходом Хелен Рольф укрыла ее шалью - шаль эта принадлежала Индии, покойной подруге Хетти, той, которая оставила ей дом со всей обстановкой. Лежала эта шаль на постели Индии в ту ночь, когда та умерла, или не лежала? Хетти напрягала память, но мысли путались. Она почти не сомневалась, что отнесла подушку со смертного одра на чердак, а белье, насколько помнится, убрала в сундук. Тогда каким же образом шаль очутилась здесь? Но теперь уже ничего не поделаешь - шаль можно только откинуть подальше, чтобы не прикасаться к ней голой рукой. Ноги она греет. И пусть греет, но держать ее перед глазами она не хочет. Хетти все отчетливее и отчетливее представлялось, что о всей ее жизни, о каждом миге - от рождения до последней минуты - снимается фильм. Она забрала себе в голову, что увидит этот фильм после смерти. Вот тогда-то она и узнает, как выглядела со спины - в ванной, в постели, поливая цветы, играя на органе, обнимаясь - всегда-всегда, вплоть до нынешнего дня, дня в муке, едва ли не предсмертной, потому что нет больше ее мочи терпеть... Сколько еще всякой всячины уготовала ей жизнь? Конец фильма, похоже, не заставит себя ждать. Нет ничего хуже, когда в голове крутятся такие мысли, а сон нейдет... Лучше смерть, чем бессонница. Хетти не только любила спать, она верила в сон. </p>
    <p>* * * </p>
    <p>Первая попытка вправить перелом оказалась неудачной. </p>
    <p>- Посмотрите, как они меня отделали, - говорила Хетти, демонстрируя посетителям синяки на груди. </p>
    <p>После второй операции у нее помутился рассудок. На ее кровати пришлось поднять сетку: в помрачении Хетти бродила по палатам. А когда ее запирали, поносила сестер: </p>
    <p>- Не для того у нас, суки вы позорные, демократия, чтобы людей без суда в тюрьму сажать. </p>
    <p>Ругаться она научилась у Уикса. </p>
    <p>- Он был сквернослов, - рассказывала она. - И я сама не заметила, как набралась от него. </p>
    <p>Еще несколько недель в мыслях у нее был сумбур. Когда она спала, жизнь из ее лица уходила: щеки вздувались, большой рот, с ухмылкой от уха до уха, собирался в оборочку. При виде ее у Хелен вырвался вздох. </p>
    <p>- Не связаться ли нам с ее семьей? - спросила Хелен врача. </p>
    <p>У него была загрубевшая белесая кожа. Копна темно-рыжих, очень сухих волос. Он порой считал нужным объяснить пациентам: "Во время войны я перенес тропическую болезнь". </p>
    <p>Врач спросил: </p>
    <p>- А есть и семья? </p>
    <p>- Старики братья. Дети дальних родственников, - сказала Хелен. </p>
    <p>Она пыталась сообразить, кого призовут, когда она сама сляжет - в ее возрасте этого следует ожидать. Рольф позаботится, чтобы за ней был уход. Наймет сиделок. Хетти это не по карману. Ей и так уже пришлось потратиться не по средствам. Одна трасткомпания в Филадельфии выплачивала ей в месяц восемьдесят долларов. Имелись у нее и крохотные сбережения в банке. </p>
    <p>- Смахивает на то, что оплата ее долгов ляжет на нас, - сказал Рольф. - Если только не приедет ее братец из Мексики. Не исключено, что нам придется вызвать кого-то из этого старичья. </p>
    <p>* * * </p>
    <p>В конце концов к родственникам обращаться не пришлось - Хетти пошла на поправку. И со временем стала узнавать посетителей, хотя голова еще не прояснилась. Из того, что случилось, она мало что помнила. </p>
    <p>- Сколько литров крови мне перелили? - с этим вопросом она приставала ко всем. - Я вроде бы помню пять, шесть, восемь переливаний. При дневном свете, при электрическом. - Она пыталась выдавить улыбку, но приятное выражение не давалось - она не владела лицом. - Как я заплачу за кровь? вопрошала она. - Литр стоит двадцать пять долларов. Те деньги, что у меня имелись - а их и было немного, - чуть не все вышли. </p>
    <p>Кровь стала темой всех ее разговоров, главной ее заботой. Кто бы ни навещал ее, она заводила свое: </p>
    <p>- ...пришлось всю-всю кровь заменить. В меня вливали кровь ведрами. Ведрами. Надо надеяться, что кровь была не порченая. </p>
    <p>И хотя силы к ней не вернулись, она скалилась и смеялась по-прежнему. Вот только смех чаще перемежался свистом: болезнь сказалась на бронхах. </p>
    <p>- Ни курить, ни надираться ей нельзя, - сказал Хелен врач. </p>
    <p>- Уж не думаете ли вы, доктор, - спросила Хелен, - что она переменится? </p>
    <p>- И тем не менее мой долг предупредить вас. </p>
    <p>- Хетти вряд ли сочтет соблазнительной перспективу трезвой жизни, сказала Хелен. </p>
    <p>Муж ее засмеялся. Когда Рольф заходился смехом, один глаз у него слепнул. Сплюснутая ирландская моська наливалась кровью; спинка острого носишка белела. </p>
    <p>- Тут мы с Хетти два сапога пара, - сказал он. - Она пить не перестанет, пока не сопьется вчистую. И если бы воду на озере Сиго претворили в виски, Хетти легла бы костьми, но разобрала бы свой старый дом на доски, чтобы построить плот. И поплыла бы, закачалась на алкогольных волнах. А раз так, что толку призывать ее к трезвости? </p>
    <p>Хетти тоже признавала их сходство. Когда Рольф пришел ее проведать, она сказала: </p>
    <p>- Джерри, по-настоящему я могу обсудить мои неприятности только с тобой. Как мне раздобыть деньги? У меня есть хотчкисовская страховка. Я каждый месяц вносила по восемь долларов. </p>
    <p>- Она тебе мало что даст, Хет. Ты не член Синего креста*. </p>
    <p>* Синий крест - неприбыльная страховая организация, возмещающая расходы на операции и т.п. членам, постоянно уплачивающим взносы. (Здесь и долее примеч. переводчиков.) </p>
    <p>- Я перестала платить взносы лет десять назад. А что, если попробовать продать что-нибудь из моих ценностей? </p>
    <p>- Какие еще у тебя ценности? - спросил Рольф. От смеха глаз у него почти закрылся. </p>
    <p>- Да ты что, - взвилась Хетти. - У меня их хоть отбавляй. Во-первых, прекрасный персидский ковер, который мне оставила Индия, - ему цены нет. </p>
    <p>- Он весь в дырах, Хет, его все эти годы прожигали угли из камина. </p>
    <p>- Ковер в отличном, просто отличном состоянии. - Хетти сердито передернула плечами. - Такой прекрасный ковер всегда ценность. А дубовому столу из испанского монастыря три сотни лет. </p>
    <p>- За него можно выручить долларов двадцать, и то если повезет. А чтобы увезти его, придется выложить не меньше пятидесяти. Дом - вот что тебе надо продать. </p>
    <p>- Дом? - сказала она. Да, такая мысль посещала ее. - За него я могла бы выручить двадцать тысяч. </p>
    <p>- Ему красная цена - восемь. </p>
    <p>- Пятнадцать... - От обиды голос ее зазвучал с прежней силой. - Индия за два года вложила в него восемьдесят тысяч. И не забывай, что в мире мало есть мест красивее озера Сиго... </p>
    <p>- Ну и что с того? От него до Сан-Франциско восемьсот километров с гаком, а до Солт-Лейк-Сити - триста. Кому взбредет в голову поселиться здесь, кроме таких ненормальных, как ты с Индией? Да я? </p>
    <p>- Есть нечто, что не измеряется деньгами. Красота. </p>
    <p>- Что ты несешь, Хет? Ты в красоте понимаешь как свинья в апельсинах. Точно так же, как и я. Я живу здесь, потому что меня это устраивает, ты потому что Индия оставила тебе дом. И вдобавок как нельзя кстати. Иначе у тебя не было бы ни кола ни двора. </p>
    <p>Его рассуждения Хетти оскорбили, более того, напугали. Она примолкла, слова Джерри Рольфа заставили ее задуматься: ведь они были друг к другу привязаны. Джерри не откажешь в здравом смысле, к тому же он высказал то, о чем она и сама думала. Все, что он говорил и о завещании Индии, и о доме, было чистой правдой. Но, убеждала она себя, не такой уж Джерри и всеведущий. Архитектор из Сан-Франциско запросит как минимум десять тысяч за то, чтобы только подумать о проекте такого дома. До того, как возьмет в руки рейсфедер. </p>
    <p>- Джерри, - сказала старуха. - Что мне делать, как возместить кровь банку крови? </p>
    <p>- Надеешься получить литр-другой от меня, Хет? - Веко на одном его глазу пошло вниз. </p>
    <p>- Твоя кровь не годится. У тебя два года назад была опухоль. Дарли вот кто должен отдать как минимум литр. </p>
    <p>- Старикашка-то? - Рольф фыркнул. - Ты что, прикончить его задумала? </p>
    <p>- Скажешь тоже! - Хетти рассердилась, оторвала от подушки оплывшее лицо. От высокой температуры и пота кудерьки надо лбом посеклись, а на затылке так спутались и свалялись, что их пришлось сбрить. - Дарли чуть не убил меня. Я совсем плохая стала, и виноват в этом Дарли. Хоть сколько-то крови у него есть. Он ведь ни одной дамочки, хоть молодая, хоть старая, не пропустит. </p>
    <p>- Брось, ты ведь тоже была в подпитии, - сказал Рольф. </p>
    <p>- Да я вожу машину в подпитии уже лет сорок, на меня чих напал - вот в чем причина. Ох, Джерри, у меня совсем нет сил. - И Хетти - одна кожа да кости - подалась к Рольфу. На губах ее, однако, играла счастливая до дурости ухмылка. Она была не способна горевать долго; у нее на лице было написано - она выживет во что бы то ни стало. </p>
    <p>* * * </p>
    <p>Через день она ходила к физиотерапевту. Молоденькая женщина разрабатывала ей руку; процедуры радовали и успокаивали Хетти - она охотно переложила бы свое излечение целиком на врача. Однако кое-какие упражнения ей велели делать самостоятельно, и упражнения оказались довольно трудными. Для нее соорудили блок, и Хетти должна была, придерживая веревку за оба конца, пропускать ее туда-сюда через скрипучее колесико. Она грузно наклонялась всем телом вперед, захлебываясь кашлем от табачного дыма. Но самое важное упражнение она избегала делать. Требовалось приложить ладонь к стене на уровне бедер и, медленно передвигая кончики пальцев, поднять руку на высоту плеча. Выполнять упражнение было больно, и она отлынивала, сколько врач ни предостерегал ее: </p>
    <p>- Хетти, вы же не хотите, чтобы у вас образовались спайки? </p>
    <p>В глазах Хетти проблеснуло отчаяние. Чуть погодя она предложила: </p>
    <p>- Доктор Страуд, купите у меня дом, ну пожалуйста. </p>
    <p>- Я не женат. К чему мне дом? </p>
    <p>- У меня для вас есть на примете девушка - дочь моего родственника. Прелесть что за девушка, а уж умная какая! Без пяти минут доктор философии. </p>
    <p>- Да вам самой наверняка предложения делают, и нередко, - сказал доктор. </p>
    <p>- Чокнутые золотоискатели. Вот кто мне проходу не дает. Но штука в том, что, если я оплачу все счета, положение мое будет хуже некуда. Если б только я могла возместить кровь банку, у меня б камень с души свалился. </p>
    <p>- Хетти, если вы не будете выполнять все указания физиотерапевта, вторая операция неминуема. Вы представляете себе, что такое спайки? </p>
    <p>Еще как представляет. И тем не менее думала: доколе мне еще о себе заботиться? Она рассердилась, когда доктор упомянул о второй операции. Пришла было в отчаяние, но не показала виду. С ним, этим молодым человеком, чья белесая кожа так рано загрубела, а темно-рыжие волосы были безжизненные, как у мертвеца, она напускала на себя ребячливость. Кротким голоском она ответила: </p>
    <p>- Да, доктор. </p>
    <p>Но в глубине души ярилась. </p>
    <p>При всем при том она днем и ночью твердила: Я побывала в долине смертной тени*. Но осталась жива. Исчахшая, одряхлевшая, она с трудом следила за ходом мысли, в голове у нее мутилось. И тем не менее она все еще здесь; здесь ее тело, и довольно крупное тело - вон сколько места оно занимает. И хотя были в ее жизни и волнения, и трудности и руку, случалось, пронзала такая боль, что Хетти думала - вот он конец; и пусть волосы у нее были ломкие от старости, как корни лука, и под гребнем разлетались в разные стороны, пусть так, но вопреки всему ее тешили беседы с посетителями; широкая ухмылка освещала ее лицо, душу отогревало любое доброе слово. </p>
    <p>* Псалтирь, 22,4. </p>
    <p>И еще она думала: мне помогут. Зачем волноваться? В последнюю минуту всегда что-нибудь подворачивалось, само собой, без каких-либо усилий с моей стороны. Меня любит Мэриан. Хелен и Джерри. Малявка. Они не дадут мне пропасть. И я их люблю. Окажись они на моем месте, я бы их выручила. </p>
    <p>А над горизонтом, в тех запредельных высях, куда Хетти время от времени наведывалась в одиночестве, порой возникал облик Индии, ее бесплотный дух. Индия гневалась, разносила Хетти. Но худого ей не делала. По-настоящему - нет. Можно сказать, по-настоящему худого Хетти не делал никто. Но Индия сердилась на нее. </p>
    <p>- Какого черта ты запустила сад, Хетти? - сказала она. - Сирень совсем зачахла. </p>
    <p>- Что я могу поделать? Шланг сгнил. Протекает. И до сирени его не дотянуть. </p>
    <p>- Вырой канаву, - сказал призрак Индии. - Попроси старикашку Сэма вырыть канаву. Сирень спаси во что бы то ни стало. </p>
    <p>Разве я все еще слуга твоя! - говорила сама с собой Хетти. Нет, подумала она, предоставь мертвым погребать своих мертвецов*. </p>
    <p>* Евангелие от Матфея, 8,22. 25 </p>
    <p>Но и теперь не стала перечить Индии - она и раньше, когда они еще жили вместе, не перечила ей. Предполагалось, что Хетти будет удерживать Индию от пьянства, но вскоре они повадились сразу после завтрака прикладываться к бутылке на пару. Забыв одеться, в комбинациях, пошатываясь, слонялись по дому, натыкались друг на друга - в отчаянии от того, что опять поддались своей слабости. Перед вечером они обычно располагались в гостиной, ждали захода солнца. Оно горело-горело и выгорало - лежало совсем маленькое на изрезанных трещинами горных хребтах. Когда солнце заходило, дневной свет прекращал неистовствовать, отроги гор становились совсем синими, зубчатыми, как угольные отвалы. Теряли сходство с лицами. Восток обретал простодушие, озеро утрачивало свою суровость и надменность. Наконец Индия говорила: "Хетти, пришла пора зажечь свет". И Хетти дергала за шнурки выключатели одной лампы за другой, чтобы загрузить генератор. Она включала шаткие, под восемнадцатый век, лампы с розетками, топырящимися над их тонюсенькими ножками, как стрекозиные крылья. Движок в сарае начинал трястись, чихал, запускался, стучал, и лампы загорались первым слабым, неровным светом. </p>
    <p>"Хетти!" - кричала Индия. Выпив, она преисполнялась раскаянием, но и раскаяние ее было Хетти в тягость, и чем сильнее Индия гневалась, тем более английским становился ее выговор: "Хетти, какого черта, куда ты запропастилась?" После смерти Индии Хетти нашла стихи, в которых благожелательно, даже прочувствованно упоминалась Хетти. Да, хорошая эта штука - литература. Образование. Воспитание. Впрочем, интерес Хетти к миру идей был более чем ограниченным, Индия же, та, напротив, где только не побывала. Привыкла к блестящему обществу. Ей хотелось, чтобы Хетти рассуждала с ней о религиях Востока, Бергсоне и Прусте, но куда там - у Хетти голова не варила, и в результате Индия винила в своем пьянстве Хетти. </p>
    <p>- Мне не о чем с тобой разговаривать, - не упускала она случая попрекнуть Хетти. - Ты ничего не смыслишь ни в религии, ни в культуре. А я торчу здесь, потому что для другой жизни не гожусь. Жить в Нью-Йорке я больше не могу. Женщине моего возраста слишком опасно появляться на улице вечером пьяной. </p>
    <p>А Хетти, разговаривая со своими здешними друзьями об Индии, не упускала случая присовокупить: "Она настоящая дама" (подразумевая, что это их с Индией роднит). "Она творческая личность" (вот что их сблизило). "И при всем при том беспомощная? Не то слово. О чем речь, она даже в грацию не могла влезть самостоятельно". </p>
    <p>"Хетти! Поди сюда. Хетти! Известно ли тебе, что такое нерадение?" </p>
    <p>Раздевшись, Индия усаживалась на кровать, не выпуская сигареты из трясущейся морщинистой руки в кольцах, прожигала в одеялах дыры. Гордость Хетти тоже от нее пострадала - была вся в рубцах мелких обид. Индия помыкала ей как прислугой. </p>
    <p>Потом Индия со слезами умоляла простить ее. </p>
    <p>"Хетти, ну пожалуйста, не осуждай меня в сердце своем. Забудь обиды, голубушка, знаю, я скверная. Но от моего зла мне еще хуже, чем тебе". </p>
    <p>Хетти в таких случаях напускала на себя надменность. </p>
    <p>Вскидывала голову с носом-крючком, заплывшими глазами и говорила: "Я христианка и зла никогда не держу". И повторяла это столько раз, что в конце концов прощала Индию. </p>
    <p>Впрочем, нельзя забывать, что у Хетти не было ни мужа, ни ребенка, ни профессии, ни сбережений. И что бы с ней сталось, не умри Индня и не оставь ей голубой дом, одному Богу известно. </p>
    <p>Джерри Рольф поделился с Мэриан своими опасениями: </p>
    <p>- Хетти не способна о себе заботиться. Если бы в сорок четвертом, в ту метель, я не оказался поблизости, они бы с Индией обе умерли с голоду. Хетти всегда была шалопутная и ленивая, а теперь ей корову со двора выгнать и то не под силу. Совсем ослабла. Ей бы сейчас уехать на Восток, к своему братцу, будь он неладен. Хетти, если б не Индия, не миновать государственной фермы*. Эх, что бы Индии догадаться в придачу к дому, будь он неладен, оставить Хетти и маленько денег. И чем она только думала? </p>
    <p>* Государственная ферма - ферма, где живут и работают бедняки. </p>
    <p>* * * </p>
    <p>По возвращении на озеро Хетти поселилась у Рольфов. </p>
    <p>- Ну что, старая калоша, - сказал Джерри, - а ты стала чуток поживее. </p>
    <p>И впрямь, судя по всему - сигарета в углу рта, глаза сияют, свежезавитые волосы дыбом стоят надо лбом, - Хетти и на этот раз все превозмогла. Пусть и мертвенно-бледная, она широко ухмылялась, кудахтала и не выпускала из рук свой любимый коктейль - виски с горькой настойкой, вишенкой и ломтиком апельсина. Но Рольфы установили ей норму: два коктейля в день и ни капли больше. Хетти, как заметила Хелен, еще сильнее сгорбилась, колени у нее разъезжались; щиколотки, напротив, стукались друг о друга. </p>
    <p>- Хелен, Джерри, милые вы мои, я вам так благодарна, я так рада, что вернулась на озеро. Я снова могу заняться своим домом, могу наслаждаться весной. А такой роскошной весны, как нынче, еще не было. </p>
    <p>В отсутствие Хетти шли проливные дожди. Сквозь рассыпчатую пыль пробились калохортусы - они цвели лишь после дождливых зим; особенно много их было вокруг ямы с известковой глиной, всходили они даже на раскаленных солнцем гранитных глыбах. Начала расцветать и лавровишня, и на кустах роз во дворе у Хетти наливались бутоны. Желтые, изобильные, они источали запах мокрого чайного листа. </p>
    <p>- Пока не настала жара и не выползли гремучие змеи, - сказала она Хелен, - хорошо бы съездить на ранчо Марки набрать кресс-салата. </p>
    <p>Хетти наметила множество дел, но в этот год жара настала рано, телевизора, который помог бы скоротать время, у нее не было, и она чуть не весь день спала. Она уже могла одеться без посторонней помощи, но и только. Сэм Джервис соорудил для нее блок на террасе, и она раз в кои веки вспоминала, что надо бы поупражнять руку. По утрам, если у нее хватало сил, она брела домой, смотрела что и как, напускала важность, командовала Сэмом Джервисом и Вандой Сарпинкой. В свои девяносто лет Ванда, индианка из племени шошонов, еще отлично шила и прибирала. </p>
    <p>Хетти осмотрела машину - она стояла под тополем. Проверила двигатель. Да, старый драндулет еще послужит. Гордая, счастливая, она прислушалась к стуку клапанов. Проржавевшая старая выхлопная труба сотрясалась, из нее шел дым. Хетти попыталась включить передачу, повернуть руль. Пока что это ей не удалось. Впрочем, в самом скором времени удастся, иначе и быть не может. </p>
    <p>Земляной настил над выгребной ямой позади дома просел, железнодорожные шпалы, уложенные поверх него, по большей части прогнили. В остальном все было в порядке. Сэм обиходил сад. Приделал новый запор к воротам после того, как лошади Пейса - скорее всего, потому, что ему вечно не хватало денег на сено, - вломились во двор и Сэм, увидав, что они общипывают кусты, выгнал их. К счастью, они не успели нанести большого вреда. Внезапно Хетти взъярилась на Пейса. Он пригнал лошадей в ее сад попастись на дармовщину, вот как обстояло дело. Но злобилась она недолго. Ярость перекрыло чувство полного блаженства. Сил у нее было мало, но она и им радовалась. Поэтому она простила даже Пейса, хоть он спал и видел, как бы выманить у нее дом, вечно ее использовал, подводил под монастырь, жульничал, играя в карты, обирал. И все это ради своих скаковых лошадей. Он был помешан на лошадях. Разорился на них. Такую прихоть, как скаковые лошади, только миллионеры могут себе позволить. </p>
    <p>Она смотрела на лошадей Пейса - они паслись вдали. Расседланные, лошади казались раздетыми; когда они раздвигали лоснистыми боками спутанные стебли калохортусов, они напоминали Хетти скинувших платье женщин. Калохортусы были изжелта-белые, как овечья шерсть зимой, зато ароматные; кобылы, расседланные, флегматичные, утопали в цветах. Их неспешная побежка, безупречная красота, стук их копыт по камням задевали чувствительную струну в сердце Хетти. Ее любовь к лошадям, птицам и собакам была всем известна. Первым номером в ее списке шли собаки. И сейчас лоскут, отрезанный от зеленого одеяла, вызвал в памяти Хетти ее пса Ричи. Именно это одеяло он разодрал, а она разрезала его на полосы и подоткнула их под двери, чтобы не сквозило. Ричи оставил много следов в доме: вся мебель была в его шерсти. Хетти собиралась позаимствовать у Хелен пылесос, но напряжение было слишком слабое, и пылесос еле тянул. На дверной ручке комнаты Индии висел собачий ошейник. </p>
    <p>Хетти давно уже решила: когда почувствует, что смерть близка, переберется в кровать Индии. К чему заводить в доме два смертных одра? Глаза ее померкли, губы сурово сжались. Я иду за тобой, сказала она, с Индией говорил ее внутренний голос, так что не взыщи. Со временем - и время это не за горами - ей в свой черед предстоит оставить голубой дом. Направляясь в гостиную, она подумала о завещании и вздохнула. Как ни крути, в самом скором времени придется заняться им. Вопросы такого рода ей помогал решать поверенный Индии Клейборн. Она позвонила ему, когда навестила Мэриан, и рассказала о своих делах. Он обещал, что поможет ей с продажей дома. Пятнадцать тысяч - моя последняя цена, сказала Хетти. Если ему не удастся найти покупателя, как знать, вдруг он подыщет жильца. Плату она определила в двести долларов за месяц. Рольф захохотал. Хетти обратила на него надменный, остекленелый взгляд - когда он выводил ее из себя, она неизменно смотрела на него так. И высокомерно спросила: </p>
    <p>- За лето на озере Сиго? Цена без запроса. </p>
    <p>- Тебе придется выдержать конкуренцию с Пейсами. </p>
    <p>- Ну и что, у них так готовят, что ничего в рот взять нельзя. Вдобавок Пейс обжуливает клиентов, - сказала Хетти. - Обжуливает по-настоящему, в карты. Я больше ни за что не сяду играть с ним в очко. </p>
    <p>Что же ей делать, думала Хетти, если Клейборну не удастся ни сдать, ни продать дом? Эти мысли она отгоняла с тем же постоянством, с каким они возвращались. Мне не придется никого обременять, думала Хетти. Сколько уже раз казалось, что мне не выкарабкаться, но, когда совсем припирало, я выпутывалась. Как-то справлялась. И сама же себе возражала: Сколько можно? Доколе, о Господи... совсем ведь старая, еле-еле душа в теле, никому не нужная. И кто сказал, что она вправе чем-то владеть? </p>
    <p>Она расположилась на диване, диван был старый-престарый, еще Индии, вспучившийся, облезлый, два с лишним метра в длину, в форме подковы. Сквозь зеленую обивку просвечивали розовые проплешины основы; простеганные квадраты матраса напоминали подушечки на собачьих лапах; между ними пучками торчал конский волос. Здесь Хетти, расслабясь, отдыхала - колени расставлены, во рту сигарета, глаза хоть и полуприкрыты, но видят далеко-далеко. До гор, казалось ей, не двадцать с гаком километров, а и полкилометра не будет, озеро казалось голубой лентой; в воздухе, хотя розы еще не распустились, уже стоял запах чайного листа: Сэм поливал розы в самое пекло. Хетти в порыве благодарности крикнула: </p>
    <p>- Сэм! </p>
    <p>Сэм был совсем старый и очень долгоногий. С большими ступнями. Старая путейская тужурка только что не лопалась у него на спине - такой он был сутулый. Сэм прикрывал наконечник шланга кривым пальцем с корявым ногтем, и водяные брызги, разлетаясь, искрились на солнце. Он обрадовался Хетти, повернул к ней лицо - тяжелая, без единого зуба челюсть, голубые, продолговатого разреза глаза, казалось, заходят аж за виски (туловище Сэм не мог повернуть, только голову) - и сказал: </p>
    <p>- А, это ты, Хетти. Добралась наконец до дому? Добро пожаловать, Хетти. </p>
    <p>- Выпей пивка, Сэм. Подойди к кухонной двери, я вынесу тебе пива. </p>
    <p>Хетти никогда не приглашала Сэма в дом: у него была кожная болезнь. С подбородка и позади ушей кусками слезала кожа. Хетти считала, что у Сэма импетиго, и боялась от него заразиться. Она всегда давала ему пиво прямо в банке, не переливая в стакан, и за садовые инструменты бралась не иначе как в перчатках. Сэм работал на нее бесплатно - Ванда Сарпинка, та брала с нее доллар в день, - и Мэриан по просьбе Хетти собирала для Сэма в городе всякое старье, сверх того Хетти оставляла продукты у двери его пропахшего отсыревшим деревом фургона. </p>
    <p>- Как наше крылышко, Хет? - спросил он. </p>
    <p>- Пошло на поправку. Ты и оглянуться не успеешь, а я уже буду водить машину, - сказала Хетти. - К первому мая стану снова раскатывать. - Каждый день она отодвигала эту дату. - Ко Дню поминовения павших в войнах заживу самостоятельно, - сказала она. </p>
    <p>В середине июня она, однако, не могла еще водить машину. Хелен Рольф сказала ей: </p>
    <p>- Хетти, мы с Джерри в начале июля должны быть в Сиэтле. </p>
    <p>- Вот как, ты мне об этом не говорила, - сказала Хетти. </p>
    <p>- Не станешь же ты утверждать, что слышишь об этом впервые, - сказала Хелен. - Ты об этом с самого начала - еще с Рождества - знала. </p>
    <p>Хетти стоило большого труда не отвести глаза. Она поспешила опустить голову. Лицо, в особенности губы, вдруг стянулось. </p>
    <p>- Раз так, за меня не беспокойтесь. Как-нибудь перебьюсь. </p>
    <p>- Кто о тебе позаботится? - спросил Джерри. </p>
    <p>Сам он ни от чего не отвиливал и не выносил этого свойства в других. В остальном - и Хетти имела случай в этом убедиться - он относился к ее слабостям более чем снисходительно. Но от кого ей ожидать помощи? Она не может рассчитывать на свою подружку Малявку, не может рассчитывать всерьез и на Мэриан. Если она к кому и может обратиться за помощью, так только к Рольфам. Хелен, стараясь не трястись, безотрывно смотрела на нее и грустно, не отдавая себе в том отчета, качала головой то в знак согласия, то вроде бы возражая. Хетти мысленно поносила ее: Зенки твои сучьи. Я старая и не могу жить так, как ты. Ну где тут справедливость ? И тем не менее она любовалась глазами Хелен. Даже гусиные лапки, даже мешки под глазами умиляли, были хороши. Глазам в тяжелых складках соответствовала, словно из солидарности, тяжелая грудь. Голова, руки, ступни Хелен требовали более изящного туловища. Если кто и заменил ей сестру, говорила Хетти, так это Хелен. Все так, но в Сиэтл Рольфам не нужно ехать - неотложных дел у них там нет. И чего вдруг их понесло в Сиэтл? Не знают, чем себя занять, как себя развлечь. А если всерьез, то уезжают они только из-за нее, Хетти: дают таким образом ей понять, что она не может рассчитывать на них бесконечно, всему есть предел. И хотя голову Хелен и трясла нервная дрожь, было ясно, что она не дрогнет. Она знала, о чем думает Хетти. Она была лентяйкой, как и Хетти. Но почему ей дано право лениться, чем она лучше Хетти? </p>
    <p>Деньги? - думала Хетти. Возраст? Муж? Дочь в Сворсморском колледже? Но тут Хетти пришла в голову неожиданная мысль. Хелен тяготит ее леность, Хетти же, напротив, и не думает скрывать, что ни для какой жизни, кроме праздной, не приспособлена. И тем не менее она всего добивалась тяжким трудом: ведь когда Уаггонер с ней развелся, у нее не было за душой ни гроша. Мало того, так ей еще семь, если не восемь лет пришлось кормить Уикса. Уикс знал толк в лошадях, во всем же остальном был бестолочью. А потом чего только она не нахлебалась от Индии. Я бы на месте Хелен, убеждала себя Хетти, я бы с такими возможностями пожила бы в свое удовольствие. Ей же они только в тягость. И если Хелен так уж мучительна праздность, почему бы не положить ей конец, начав с меня, своей соседки? Лицо Хетти, несмотря на отечность, горело от негодования. Она сказала Рольфу и Хелен: </p>
    <p>- Не беспокойтесь. Я справлюсь. Но если мне придется уехать, вы и вовсе затоскуете. А сейчас я возвращаюсь домой. </p>
    <p>Задрала расплывшееся старое лицо, по-ребячьи надула губы. Назад своих слов она никогда не возьмет. </p>
    <p>Но эту беду ей не размыкать, не такая это беда. Хетти и сама сознавала, что путается, забывает имена и отвечает, когда никто к ней не обращается. </p>
    <p>- Мы не сможем взвалить на себя всю заботу о ней, - сказал Рольф. Более того, ей надо жить поблизости от врача. Она держит в доме заряженный дробовик, чтобы в случае чего подать знак. Но одному Богу известно, в кого она выстрелит. Я не верю, что ее добермана убил Джакамарес. </p>
    <p>На следующий день после того, как Хетти перебралась к себе, Рольф заехал к ней во двор и предложил: </p>
    <p>- Еду в город. Если хочешь, привезу тебе жратву. </p>
    <p>Отказаться от предложения Рольфа, хоть она и гневалась на него, было бы непозволительной роскошью, и Хетти сказала: </p>
    <p>- Ладно, захвати чего-нибудь в супермаркете на Маунтен-стрит. Пусть запишут на мой счет. </p>
    <p>В холодильнике у нее было хоть шаром покати - мороженые креветки да три-четыре банки пива. Когда Рольф уехал, Хетти вынула пачку креветок и положила размораживать. </p>
    <p>На Западе люди обычно держались друг за друга. Хетти теперь считала себя одной из старожилок. Эти, нынешние людишки, понаехали позднее. Что ни говори, а она жила, как жили первопоселенцы. Для их рождественского обеда Уикс подстрелил - а она зажарила - оленя. Оленя он убил на территории резервации, и, если бы индейцы их застукали, им бы это дорого обошлось. </p>
    <p>Стояла жара, в необозримом небесном просторе застыли грузные облака. На фоне неохватного горизонта озеро представлялось крохотным, точно блюдечко с молоком. То еще молочко! - подумала Хетти. В середине полкилометра с лишним до дна, оно такое глубокое, что ни одного утопленника пока не удалось достать. Говорили, что покойников затягивают водовороты. Острыми зубьями торчали здесь утесы, били горячие ключи, на дне таились бесцветные глубоководные рыбы, которых никто еще не сумел выловить. Розовые пеликаны - они сейчас вили гнезда - охраняли скалы от змей и других охотников до яиц. Они были такие большие и летали так медленно, что при известной фантазии вполне могли сойти за ангелов. Хетти больше не ходила на озеро: прогулки ее утомляли. Она берегла силы, чтобы попозже посетить бар Пейсов. </p>
    <p>Скидывала туфли, чулки и шлепала по дому босиком из конца в конец. С другой стороны, со стороны не озера, а пустыни, виднелась Ванда Сарпинка. Ванда, расположившись неподалеку от путей, смотрела, как ее праправнук играет в мягком рыжем песке. Ванда обмоталась большой лиловой шалью, но черноволосую голову оставила непокрытой. А за ней, за ней - ничего, подумала Хетти, потому что уже успела выпить - нарушила данный себе зарок. Да ничего за ней нет, ничего, только горы, высятся наподобие мужских фигур, а полынь мохнатится порослью на их груди. </p>
    <p>Теплый ветерок поднял облако пыли над известковой ямой. Белая пыль запорошила яркую синеву неба. В стороне озера виднелись пеликаны; непорочно белые, как духи, неспешные, как ангелы, они парили, взмахами огромных крыл благословляя небеса. </p>
    <p>Наказать Сэму, чтобы срубил лозу, оплетавшую трубу, или нет? Там свили гнезда воробьи; воробьям Хетти радовалась. Но за воробьями все лето охотились ужи, и она опасалась из-за них выходить в сад. Воробьи, когда они рылись в поисках корма, выглядели очень забавно - ножки вытянуты, обе лапки швырками отбрасывают землю назад. Хетти уселась за старинный стол из испанского монастыря и, в парной мгле, всплескивая руками, прыская и печалясь, смотрела на воробьев. Кусты усыпали чайные розы, половина из них успела завянуть. Ящерицы сновали от тени к тени. Озерная гладь казалась недвижной, как воздух, пестрой, как шелк. Горы и те дремали - не устояли перед жарой. Разомлев, Хетти прилегла на диван. Его подушки были точь-в-точь как собачьи лапы. Ее одолел сон, проснулась она лишь к полуночи; пугать Рольфов ей не хотелось, и она не включила свет, а съела при луне три-четыре оттаявшие креветки и прошла в ванную. Разделась, забралась в кровать - сломанная рука ныла, не давая о себе забыть. Теперь до нее дошло, как ей не хватает пса. История с псом лежала на ее сердце страшным гнетом. Мысли о псе едва не довели Хетти до слез, и она заснула, подавленная своей тайной. </p>
    <p>Мне, пожалуй, надо хоть как-то взять себя в руки. Поутру Хетти одолели тревожные мысли. Не могу же я заспать все свои трудности. Она знала свое слабое место. Едва перед ней вставало серьезное препятствие, ее мозг отключался. Мысли разбегались, рассеивались. Она говорила сама с собой: Вижу я еще очень хорошо, а вот соображаю плоховато. Похоже, я уже не та, отупела - нет во мне былой смекалки. Уж не тронулась ли я умом, как мама! Впрочем, мама начала чудить, когда была постарше. В восемьдесят пять маму приходилось силой удерживать дома - она рвалась гулять по улице нагишом. Я еще не так сдала. Слава тебе Господи! Не спорю, я забредала в мужское отделение, но у меня тогда поднялась температура, и потом, я была в ночной рубашке. </p>
    <p>Она выпила чашку растворимого кофе и укрепилась в решимости что-то предпринять. На всем белом свете ей не к кому обратиться, кроме брата Энгуса. Другой ее брат, Уилл, много куролесил, и теперь старый буян никого к себе не подпускал. А уж какой брюзга, не приведи Господь, думала Хетти. Вдобавок он не мог ей простить, что она так долго жила с Уиксом. А Энгус, тот ее простил бы. Вот только что у него, что у его жены совсем другие понятия. С ними не выпьешь, не покуришь. Язык придется попридерживать, мало того, они еще будут перед завтраком читать главу из Библии, а ты сиди жди. Хетти терпеть не могла дожидаться еды, если уж села за стол. Кроме того, наконец-то у нее был свой дом. С какой стати его оставлять? У нее никогда не было ничего своего. А теперь ей не дают нарадоваться голубым домом вдосталь. Но дом я не отдам. В ней назревал бунт. Христом Богом клянусь, дом я не отдам. Да он, можно сказать, мне только-только достался. Я и пожила-то в нем всего ничего. И она пошла на террасу упражнять руку - надо же как-то бороться со спайками. А что спайки уже появились, в этом она не сомневалась. Что же мне делать ? - жалобно вопрошала она себя. Что мне делать? И почему вдруг меня понесло в тот вечер к Рольфам и почему угораздило потерять управление на переезде? Сейчас уже никак нельзя было сказать: "На меня напал чих". Она почти ничего не помнила - лишь вынырнувшие откуда-то камни, изгиб синеватых рельсов и Дарли. Дарли - вот кто во всем виноват. Сам он больной и старый. Сам он не годится для здешней жизни. Он завидует, что у нее есть дом, завидует ее покойной жизни не обремененной семьей женщины. Он даже ни разу не навестил ее по возвращении из больницы. Сказал только: "Пропади все пропадом. Мне ее жаль, но она сама виновата". Она сказала, что он не умеет пить, вот что разобидело его пуще всего. </p>
    <p>* * * </p>
    <p>Сколько она ни ярилась, какие зароки на себя ни накладывала - ничего ей не помогало. Она, как и прежде, от всего отлынивала. Ей давным-давно следовало ответить на письмо из страховой компании Хотчкиса, но оно куда-то запропастилось. Она собиралась позвонить Клейборну, но это выскочило у нее из головы. Однажды с утра пораньше она объявила Хелен, что, пожалуй, обратится в одно лос-анджелесское учреждение, которое берется управлять за стариков их собственностью. Взамен оно предоставляет квартиру прямо на берегу океана, кормит и обеспечивает медицинское обслуживание. Ну а ты переписываешь на него половину своей недвижимости. </p>
    <p>- Это по-честному, - сказала Хетти. - Они идут на риск. Я ведь могу дожить и до ста. </p>
    <p>- Почему бы и нет, - сказала Хелен. </p>
    <p>Как бы там ни было, Хетти так и не собралась написать в Лос-Анджелес, чтобы ей прислали проспект. Впрочем, Джерри Рольф взял дело в свои руки написал брату Хетти Энгусу про ее беду. Сверх того, он еще съездил переговорить с Эми Уолтерс, вдовой старателя, в "Форт Уолтерс" - так старушенция называла свое обиталище. "Форт" являл собой развалюху из толя, возведенную над рудником. Выгребную яму заменял ствол шахты. После смерти второго мужа Эми золота здесь уже никто не добывал. На груде камней у дороги красовалась алая табличка "Форт Уолтерс". За ней высился флагшток. Каждый день неукоснительно Эми поднимала американский флаг. </p>
    <p>Эми возилась в саду, одетая в рубашку покойного Билла. Билл собственноручно провел воду с гор в огород, чтобы у Эми были свои персики и овощи. </p>
    <p>- Эми, - приступился к ней Рольф, - Хетти вернулась из больницы и живет совсем одна. Ни у тебя, ни у нее нет родных. Не стану ходить вокруг да около, спрошу напрямик: почему бы вам не поселиться вместе? </p>
    <p>Облик Эми отличала особая хрупкость. Она купалась в озере зимой, варила себе овощные супы, играла для себя вальсы на стоявшем рядом с дровяной плитой рояле, читала детективные романы, пока наступившая темнота не вынуждала ее отложить книгу, - в результате такой жизни она от всех обособилась. При видимой хрупкости она обладала редкостной твердостью, ее нельзя было ни поколебать, ни растрогать. Неординарное сочетание. </p>
    <p>- Джерри, мы с Хетти совсем разные, - сказала Эми. - И ей мое общество будет не по вкусу. Пить с ней я не могу. Я спиртного в рот не беру. </p>
    <p>- Правда твоя, - сказал Рольф и вспомнил, что Хетти все равно - что Эми есть, что ее нет. Сказать же Эми, что она помрет в одиночестве, у него не повернулся язык. В этот день в иссохшем небе ничто не предвещало дождя, и в лице Эми ничто не предвещало смерти. В ней была умиротворенность, казалось, ее питают какие-то чистые токи, которые еще долгие годы будут поддерживать в ней жизнь. </p>
    <p>Рольф сказал: </p>
    <p>- Мало ли что может случиться с такой женщиной, как Хетти, в этом ее голубом доме, и никто не узнает. </p>
    <p>- Что правда, то правда. Она не способна о себе позаботиться. </p>
    <p>- Да она не может. У нее рука не зажила. </p>
    <p>Эми не сказала, что ей жаль Хетти. Вместо этого она помолчала, и не исключено, что так она выразила сочувствие. А чуть спустя сказала: </p>
    <p>- Я могу приходить к ней на несколько часов в день, но ей придется мне платить. </p>
    <p>- Но, Эми, ты же не хуже меня знаешь, что у Хетти нет денег - у нее, кроме пенсии, практически ничего нет. Только дом. </p>
    <p>Не успел он договорить, как Эми выпалила: </p>
    <p>- Я за ней буду ходить, если она согласится оставить мне дом. </p>
    <p>- В смысле - в твоих руках? - сказал Рольф. - Чтобы ты вела хозяйство? </p>
    <p>- В завещании. Чтобы он перешел ко мне. </p>
    <p>- Да ты что, Эми, зачем тебе ее дом? - сказал он. </p>
    <p>- Дом станет моим, только и всего. Я буду владеть им. </p>
    <p>- А не оставить ли тебе по завещанию "Форт Уолтерс" Хетти? - сказал он. </p>
    <p>- Ну нет, - сказала она. - С какой стати? Я же не прошу Хетти мне помогать. Я не нуждаюсь в помощи. А Хетти как была горожанкой, так горожанкой и осталась. </p>
    <p>* * * </p>
    <p>Рольф не решился донести эти условия до сведения Хетти. Он никогда не упоминал при ней о завещании - на это у него ума достало. </p>
    <p>Пейс, напротив, был вовсе не склонен щадить Хетти. К середине июня Хетти начала что ни день наведываться к нему в бар. На нее навалилось столько проблем, что ей не сиделось дома. Однажды Пейс вошел в бар - он только что кончил набивать смазкой ступицы прицепа - и, обтирая изгвазданные в машинном масле руки, сказал как всегда без обиняков: </p>
    <p>- Хет, что, если я буду выплачивать тебе по пятьдесят монет в месяц всю оставшуюся жизнь, что ты на это скажешь? </p>
    <p>Хетти потягивала свой второй в этот день коктейль. В баре она делала вид, что не превышает свою норму; однако уже с некоторых пор попивала дома. Один коктейль до обеда, один - за обедом, один - после. Она распустила было лицо в улыбку, ожидая, что Пейс, как обычно, отмочит что-нибудь веселое. Но он натянул ковбойскую шляпу с лихо загнутыми полями на уши, как квакер, и набычился - верный знак, что он не шутит. </p>
    <p>Она сказала: </p>
    <p>- Оно бы недурно, но что за этим кроется? </p>
    <p>- Ничего, - сказал он. - Мы вот как сделаем. Я тебе плачу пятьсот долларов наличными и пятьдесят в месяц пожизненно, а ты разрешишь мне размещать у тебя на ночь моих гостей и оставишь дом по завещанию. </p>
    <p>- Ты что это такое предлагаешь? - Хетти изменилась в лице. - Я думала, ты мне друг. </p>
    <p>- Больше тебе не предложит никто, - сказал он. </p>
    <p>День выдался знойный, но до сих пор Хетти это не тяготило. В голове туманилось, и тем не менее она блаженствовала - готовилась насладиться наступающей прохладой; но тут до нее дошло: раз эта вопиющая жестокость и несправедливость только и ждали, чтобы обрушиться на нее, чем пережить такое разочарование, лучше ей было умереть в больнице. Она крикнула: </p>
    <p>- Вам всем не терпится выжить меня отсюда. А тебя, Пейс, хлебом не корми, только дай кого обжулить. Господи! Да я тебя насквозь вижу. Нет уж, найди кого другого. Почему вдруг ты решил обжулить именно меня? Чтобы далеко не ходить? </p>
    <p>- Ну что ты, Хетти. - Теперь уже Пейс поостерегся переть напролом. Это же всего-навсего деловое предложение. </p>
    <p>- Почему бы тебе, раз уж ты мне такой друг, не отдать за меня кровь в банк? </p>
    <p>- Видишь ли, Хетти, ты пьешь без меры, да и в любом случае тебе никоим образом нельзя было садиться за руль. </p>
    <p>- На меня напал чих, и тебе это отлично известно. Авария произошла, потому что я чихнула. И всем это известно. И дом я тебе не продам. Лучше пожертвую его прокаженным. С тебя станется вынудить меня уехать, а потом ни цента мне не послать. Ты всем зажиливаешь плату. В городе тебе больше не отпускают товар оптом, ты у всех вышел из доверия. У меня возникли затруднения - и только, всего-навсего затруднения. Я не устану повторять, что единственное место в мире, где я чувствую себя как дома, - здесь; здесь мои друзья, здесь всегда дивная погода и озеро - красивее не сыщешь. Все так, и тем не менее будь он неладен, наш окаянный пустынный край. Он, как и ты, не знает жалости. Но - попомни мои слова - я дождусь того дня, когда шериф заберет твоих лошадей! И буду хлопать в ладоши и радоваться! </p>
    <p>Тут-то Пейс и сказал, что она опять надралась, и так оно и было - это еще слабо сказано! - и, хотя голова у нее кружилась, она решила не мешкая вернуться домой и заняться кое-какими делами, которые откладывала. Она сегодня же напишет поверенному Клейборну - необходимо принять все меры, чтобы дом ни в коем случае не достался Пейсу. Он может поклясться в суде под присягой, что Индия обещала оставить голубой дом ему - и запросто. Она взяла ручку, бумагу, села за стол, постаралась собраться с мыслями, чтобы изложить все получше. </p>
    <p>"Я хочу оставить о нижеследующем запись, - выводила Хетти. - Стоит вспомнить, как он меня облапошивал, и я от злости готова дать себе тумака. Не счесть, сколько раз он меня подставлял. Взять хотя бы случай, когда тот алкаш разбил свой одноместный самолет на берегу озера. На коллегии, при коронере, я взяла всю вину на себя, а ему только того и надо было. Он заявил, что, принимая меня на работу, велел не пускать пьяных. А тот летчик был пьян. Летел из Сакраменто в Солт-Лейк-Сити. В одной майке и шортах. На следствии Пейс заявил, что я нарушила его указания. Точно так же он поступил, когда повариха рехнулась. Она была бродяжка. У него только отребье и работает. Он приписал на ее счет в баре много чего лишнего, а вину свалил на меня, ну она схватила секач и давай за мной гоняться. Она на меня затаила злобу, я ей выговорила за то, что она заявлялась в бар в белом купальнике и выпивала с клиентами. Но науськал ее на меня Пейс. Он дает понять, что оказывал Индии определенного рода услуги. Да Индия не позволила бы ему и пальцем дотронуться до себя. Этакому-то хаму. Индия, что ни говори, была настоящая дама, этого у нее не отнимешь. Он-то воображает, будто такого умельца в постельном деле, как он, днем с огнем не сыскать. А он, кстати сказать, если что и любит, так только лошадей. И его притязания на голубой дом не подкреплены никакими доказательствами - ни устными, ни письменными. Я хочу, чтобы у вас осталось о том свидетельство за моей подписью. Он тиранил Кислую Рожу, свою первую жену, и с прелестной женщиной, на которой женат сейчас, обходится не лучше. Не возьму в толк, почему она его не укоротит. От безвыходности, не иначе". </p>
    <p>Хетти сказала себе: Пожалуй, лучше это не отсылать. </p>
    <p>Она все еще клокотала. Сердце колотилось; в ногах часто пульсировала кровь, как бывает, если долго полежать в горячей ванне. Воздух за окном испещрили прозрачные пылинки. Горы были рыжие, как печные кирпичи. Листья ирисов топырились веерными планками - жесткие, точно волосы негра. </p>
    <p>А кончала она всегда тем, что смотрела из окна на пустыню, на озеро. Они отвлекают тебя от себя. Отвлекать-то они отвлекают, но что они делают с тобой потом? До этого мне уже не докопаться - мое время на исходе. Мне этого узнать не суждено. По предопределению. Не тот у меня склад, размышляла Хетти. Наверное, что-то страшное, для чего женщины, хоть старые, хоть молодые, не приспособлены. </p>
    <p>Она поднялась и, вставая, ощутила, что сама не заметила, как от нее осталась лишь оболочка. Стареешь, кажется, что сердце, печень, легкие увеличиваются, тело вздувается, разбухает, думала она, и ты - ни дать ни взять старый кувшин - ширишься и ширишься кверху. Разбухаешь от слез и жира. Она и сама ощущала, что и пахнет не так, как подобает женщине. Ее лицо, вечно помятое от сна, лишь отдаленно - точно изменившее очертания облако - походило на ее прежнее лицо. Было лицом. Превратилось в моток пряжи. Моток крутился, крутился и раскрутился. Размотался. </p>
    <p>Но я так и так не была цельной. Никогда во мне не было цельности, думала она. Никогда я себе не принадлежала. Я получила себя в долг. </p>
    <p>Но это еще не конец. И, по правде говоря, я вовсе не уверена, что он наступит. Люди говорят, что смерть такая, сякая, приходится их слова принимать на веру. Но мне-то почем знать? - раззадоривала она себя. От злости она было протрезвела, но ненадолго. А теперь опьянела снова... Была в этом какая-то странность. Была и есть. Не исключено, что и впредь так будет. Мысль ее пошла дальше. Прежде я сильнее желала смерти, чем сейчас. Потому что у меня не было ничего. Во мне произошла перемена, когда у меня появилась своя крыша над головой. А что теперь? Придется уехать? Я считала, что Мэриан любит меня, но у нее уже есть сестра. Считала, и что Хелен с Джерри никогда меня не оставят в беде, но они слиняли. А теперь в довершение всего еще и Пейс оскорбил меня. Они думают, я уже не гожусь для здешней жизни. </p>
    <p>Она направилась к тумбочке - там у нее хранилось виски: она пила меньше, если всякий раз надо было вставать и лезть в тумбочку. И так, словно за ней кто-то следил, налила рюмку и опрокинула. </p>
    <p>То, что ей воображалось, будто кто-то смотрит на нее из пустоты, проистекало опять же из созданного ее воображением фильма, который снимают о ее жизни от рождения до смерти. И не только о ее, а о жизни каждого. Ну а потом ты можешь обозревать свою жизнь. Такой вот потусторонний фильм. </p>
    <p>Хетти захотелось просмотреть кое-какие кадры сейчас, и она опустилась на диванные подушки - чем не собачьи лапы, - широко расставила колени и с улыбкой, в которой мешались томление и страх, сгорбила еще сильнее сутулую спину, зажала в углу рта сигарету и увидела церковь Святого Сульпиция в Париже, куда ходила с органистом, своим учителем. С виду стены ее мало чем отличались от каменных оград в деревне, но на углах вздымались в небо колокольни. Она совсем молодая. Понимает музыку. Неужели она когда-то была такая умная - нет, в это просто не верится. Но она и правда понимала музыку. Умела читать ноты. Небо посерело. Потом она просмотрела кое-какие эпизоды, которыми любила забавлять друзей. Она - молодая жена. Приехала в Экс-ле-Бен со свекровью, они играют в бридж на грязях, в партии с английским генералом и его адъютантом. В плавательном бассейне гуляют искусственные волны. С нее сполз купальник... Как она тогда выпуталась? Да что там, из любого положения как-то выпутываешься. </p>
    <p>Она видела своего мужа Джеймса Джона Уаггонера IV. Они - в Нью-Гэмпшире, дом их занесло снегом. "Джимми, Джимми, как ты можешь вот так вот бросить жену? - спросила она. - Ты забыл, что такое любовь? Я слишком много пила... Наскучила тебе?" Он женился снова, жена родила ему двоих детей. А она ему надоела. И хоть он и важничал, при том что никаких оснований важничать у него не имелось - ни красотой, ни особым умом он не отличался, разве что родом был из старинной филадельфийской семьи, - она его любила. Она и сама гордилась своей принадлежностью к этой семье. Поступиться именем Уаггонер? Статочное ли это дело? Вот почему она так и не вышла за Уикса. "Да ты что себе позволяешь? - сказала она Уиксу. - Явился небритый, в заношенной рубашке, чумазый и в таком виде делаешь мне предложение! Решил просить моей руки - так изволь пойти и привести себя в порядок". </p>
    <p>На самом деле она просто придралась к его виду. </p>
    <p>Обменять Уаггонер на Уикс? - снова спрашивала она себя, пожимая плечами. Немыслимо. Уикс - славный парень. Но - ковбой. По общественному положению - полный нуль. Читать и то не умел. Все так, и тем не менее вот какие кадры проходили перед ней. Они - в Атенс-кэнион, дом у них - одно название что дом, она читает ему вслух "Графа Монте-Кристо". Он не дает ей остановиться. Она читает, даже когда встает размять ноги, а он ходит за ней по пятам, ловит каждое слово. Что ни говори, а она была к нему очень привязана. Вот это был мужчина так мужчина. А сейчас она видит, как он соскакивает с лошади. Они живут в прериях, ловят койотов. Сумерки сгущаются, не так давно зашло солнце. В капкан попался койот, Уикс идет к капкану убить его. Он, как правило, не расходует заряд, добивает зверьков ударом сапога. И тут Хетти видит, что койот весь белый - оскаленные зубы, белый загривок. "Уикс, он же совсем белый! Белый, как белый медведь! Ты не убьешь его, нет?" Койот приник к земле. Рычал, выл. А вырваться не мог капкан тяжелый. Уикс его добил. А что ему оставалось делать? И вот белый зверек мертв. Пыльный след сапога Уикса на его голове, морде почти незаметен. Из пасти течет кровь. </p>
    <p>* * * </p>
    <p>А теперь пошли такие кадры, которые Хетти хотела бы пропустить. Пса Ричи убила она сама. И Рольф, и Пейс говорили, что от него неизвестно чего ожидать - он тронулся. Она, оттого что ее сочувствие всегда было на стороне бессловесных тварей, защищала его, когда он укусил ту дрянь-бабу, с которой жил Джакамарес. Кто знает, если бы Ричи достался ей щенком, может, он бы и не напал на нее. А ему уже было года полтора, когда он у нее появился, и ей не удалось отучить его от скверных привычек. Но Хетти считала, что никто, кроме нее, его не понимает. А Рольф предупреждал ее: "Ты что, не соображаешь, что ли, тебе же вчинят иск. Пес искусает кого-нибудь посмекалистее этой бабы Джакамареса, и тогда тебе несдобровать". Хетти видела, как она поводит плечами и говорит: "Скажешь тоже". </p>
    <p>Но до чего же она перепугалась, когда пес набросился на нее. Одного взгляда на его морду, на уши было достаточно, чтобы понять - от него добра не жди. Она заорала благим матом: "Ричи!" И что, спрашивается, она ему сделала? Он весь день пролежал под газовой плитой - рычал, не желал вылезать. Она шарила под плитой щеткой, надеясь выгнать его, но он вцепился в палку зубами. Она вытащила его, тогда он выпустил палку и накинулся на нее. И теперь она видела эти кадры - вот что открылось ее глазам, а не надутая ветром занавеска, не принесенная волной воздуха известковая пыль, этот летний снег, повисший над озером. "Бог ты мой! Ричи!" Пес ухватил ее за ляжку. Прокусил юбку. Хетти чувствовала - еще немного, и она не устоит. А что, если она упадет? Тогда пес вцепится ей в горло, тогда кромешная тьма, зловонная пасть, из шеи, из разорванной артерии, хлещет кровь. Когда пес вонзил зубы в ляжку, у нее сжалось сердце, и - не в силах терпеть ни секунды дольше - она сдернула с гвоздя топорик, стиснула покрепче гладкое топорище и ударила пса. Она видела, как бьет его по голове. Видела, как он разом издох. И тогда со смешанным чувством стыда и страха спрятала труп. И ночью закопала его во дворе. А назавтра оговорила Джакамареса. Свалила вину на него: мол, из-за него пес пропал. </p>
    <p>Она встала и, как у нее водилось, молча заговорила сама с собой: Господи, что мне делать? Я отняла жизнь. Лгала. Лжесвидетельствовала. Отлынивала. А теперь что мне делать? Мне не от кого ждать помощи. </p>
    <p>И вдруг приняла решение: она не мешкая примется за дела, которые откладывала с недели на неделю, а именно: попробует сесть за руль - и она сунула ноги в туфли и вышла. Перед ее глазами в жаждущей дождя пыли шмыгали ящерицы. Она открыла раскаленную широченную дверь машины. Положила увечную руку на руль. Правой рукой что было мочи повернула руль влево. Потом завела двигатель и попыталась выехать со двора. Но не смогла отпустить ручной тормоз с его зубчатой шестеренкой. Просунула здоровую правую руку под баранку, налегла на нее грудью. Но переключить рукоятку коробки передач не смогла. Ей до ручного тормоза и то не дотянуться. Ее прошиб пот. Она перенапряглась. Боль в руке стала просто невыносимой. Дверца машины снова открылась, Хетти бросила баранку и, свесив наружу негнущиеся ноги, заплакала. Что еще ей оставалось? А оплакав свою погубленную жизнь, вылезла из драндулета и ушла в дом. Вынула из тумбочки виски, взяла пузырек с чернилами, бювар, села писать завещание. </p>
    <p>"Мое завещание", - вывела она и беззвучно зарыдала. </p>
    <p>Со смерти Индии она бесконечно задавалась вопросом: кому? Кому достанется дом, когда я умру? Она безотчетно подвергала людей проверке, чтобы определить - достойны ли они. И от этого даже ожесточилась: раньше она такой не была. </p>
    <p>Сейчас она выводила: "Я, Харриет Симмонс Уаггонер, находясь в здравом уме и твердой памяти и не зная, что меня ждет - мне семьдесят два года (я родилась в 1885-м), и живу я одна у озера Сиго-Дизерт, - уполномочиваю поверенного Харолда Клейборна (связаться через суд Паютского округа) составить мое завещание в соответствии с нижеследующими указаниями". </p>
    <p>Потом сидела, боясь шелохнуться, в надежде услышать внутренний голос он ей подскажет, кто мог бы стать этим счастливцем, кто мог бы унаследовать голубой дом. Которого она столько дожидалась. Именно так, дожидалась смерти Индии - дорогой ценой доставался ей хлеб: Индия и прислуживать себе заставила, и зло на ней срывала. Она много чего сделала для Индии, но кто сделал что-нибудь подобное для нее? И кто, кроме Индии, хоть раз протянул ей руку помощи? Доброта - это дело другое. Время от времени люди бывали к ней добры. Но сейчас ее мысли занимала не доброта, а поддержка. Кто оказал ей поддержку? Поддержку? Индия, она одна. Если бы кто-то пусть и не поддержал ее, а всего лишь встряхнул бы, сказал: "Хватит мешкать. Нельзя же вечно от всего отлынивать, ты, старая размазня". И опять же, кто не дал ей пропасть - Индия, она одна. Она ее поддержала. </p>
    <p>- Хетти! - выкрикивала пьяная личина. - Тебе известно, к чему ведет нерадение? Черт бы тебя побрал, лежебока чертова! </p>
    <p>Но я ждала, вдруг осенило Хетти. Ждала и думала: Как ужасна, как страшна молодость. Надо ее переждать. А мужчины! Мужчины, они жестокие, сильные. Им нужно то, чего у меня нет. Мне не суждено было иметь детей, думала Хетти. Я бы их любила, как не любить, но такой уж меня сотворила природа. И кто может винить меня в том, что я родилась такой? От природы такая? </p>
    <p>Она поднесла к губам стакан. В нем был не коктейль, а лишь едкое прозрачное виски - без апельсина, без льда, без горькой настойки, без сахара. </p>
    <p>Вот и выходит, продолжала она, глядя на прибитую солнцем пыль и крапчатые цветы почти совсем облетелой лавровишни, мне жить с Энгусом и его женой? И хочешь не хочешь слушать главу из Библии перед завтраком? И снова жить у пусть не чужого, но, можно сказать, почти что чужого человека? У чужих, в чужих домах, ждать, когда подадут есть, всегда было для нее сущей мукой. У нее всякий раз пересыхало горло, подводило живот. И снова эта мука, и так до самого конца. Но как бы там ни было, надо думать, кому оставить дом. </p>
    <p>Прежде всего она хотела поступить с семьей как положено. Никто из ее родных и помыслить не мог, что у нее, Хетти, будет что-то такое, что можно кому-то оставить. Еще несколько лет назад, как ни поверни, выходило, что она умрет в нищете. Зато теперь и самый спесивый из ее родни не может задирать перед ней нос. При этой мысли она и впрямь задрала свой крупный нос и победоносно посмотрела вокруг: пусть волосы у нее чахлые, как корни лука, пусть затылок круглый и лысый, как колено, ну и что с того? Сердце ее преисполнилось детской радостью, семьдесят два года ее не притупили. И она чего-то достигла. От моего ухода кому-то будет польза, подумала она. Сейчас, я так считаю, дом надо оставить... Круг замкнулся - в душе ее снова воцарилась смута. Сколько раз она принимала решение и столько же раз его меняла. Она попыталась собраться с мыслями. Кто с наибольшим толком использует мой голубой дом? До чего же мучительно думать об этом. Будь это не дом, а какая-нибудь хрупкая вещица, которую можно взять в руку, она прямо перед тем, как испустить дух, отшвырнула бы ее, разбила бы вдребезги - пусть им придет конец разом. Но такие мысли ни к чему не ведут. Кому оставить дом? Братьям? Им - ну уж нет. Племянникам? Один командовал подводной лодкой, другой, холостяк, работал в Государственном департаменте. Затем произвела смотр более дальним родственникам. Мертон? У него загородный дом в Коннектикуте. Анна? У нее лицо - ну грелка и грелка. В итоге осталась Джойс, сирота, дочь покойного Уилфреда. Пожалуй, лучше всего завещать дом Джойс. Хетти два года назад написала Джойс, залучила ее к себе на День благодарения. Вот только эта Джойс тоже не без странностей: за тридцать, добрая, что да, то да, но флегма, с наклонностью к полноте, занимается наукой десять лет кряду в Юджине, штат Орегон, работает над диссертацией. А что это, как не нерадение, только на другой манер. При всем при том Джойс не оставила надежды выйти замуж. За кого? Не за доктора же Страуда. Он на ней не женится. И все равно Джойс питала смутные надежды. Хетти знала, как это бывает. По крайней мере, не одна, есть с кем поругаться. </p>
    <p>Она здорово надралась, со времен аварии она еще так не надиралась. Снова налила виски. У которого есть глаза, а не видит*. И многие из спящих пробудятся**. </p>
    <p>* "Выслушай это, народ глупый и неразумный, у которого есть глаза, а не видит..." (Книга пророка Иереми, 5,21). </p>
    <p>** "И многие из спящих в прахе земли пробудятся, одни для жизни вечной, другие на вечное поругание и посрамление". (Книга пророка Даниила, 12,2). </p>
    <p>Широко расставив колени, она сидела в полутьме, думала. Мэриан? Мэриан еще один дом ни к чему. Малявка? Ей невдомек, что делать с домом. Далее наступила очередь брата Луиса. В прошлом актер, он теперь проповедовал индейцам в Атенс-кэнион. Голливудские звезды немого кино посылали ему свои неглиже; он переделывал их - читал в них проповеди. Индейцам его лицедейство пришлось по вкусу. Впрочем, когда Билли Шоуа после двухдневного запоя пустил себе пулю в лоб, они разнесли его лачугу и перевернули все доски до одной - изгоняли его духа. Они придерживались своей, старой веры. Брату Луису - ни в коем случае. Он будет крутить в голубом доме кино для индейцев или, чего доброго, устроит в нем ясли для индейских пащенков. </p>
    <p>Следующим на очереди был Уикс. Когда Уикс последний раз дал о себе знать, он работал к югу от Бишопа, штат Калифорния, по дороге к Долине Смерти, в салуне на подхвате. Не ей. Пейсу - вот кому он дал о себе знать. Сама она Уикса ни разу не видела с тех пор, как - надо же до такого докатиться! - держала котлетную на 158-м шоссе. На доходы от крохотной этой столовки они оба и жили. Уикс вечно торчал на табурете у стойки, скручивал сигареты (перед ней проходили кадры фильма). Потом между ними случилась ссора. Они давно уже перебивались из кулька да в рогожку, Уикс повадился цепляться к ней из-за того-сего. Насчет кормежки стал выступать, это уже под конец. Она видела его, слышала его голос. </p>
    <p>- Хет, - сказал он, - мне эти котлеты в горло не лезут. </p>
    <p>- А что, по-твоему, я ем? - спросила она и с вызовом передернула плечами - очень характерный для нее жест, и она это знала. (От начала и до конца я, думала она). Он тем не менее открыл кассу, взял тридцать центов, сбегал через дорогу к мяснику, принес бифштекс. Бросил его на сковородку. </p>
    <p>- Зажарь, - сказал он. </p>
    <p>Бифштекс она зажарила и смотрела, как он ест. Когда он доел бифштекс, она больше не могла сдерживать себя - так разъярилась. </p>
    <p>- Ну вот, - сказала она, - ты и управился со своим бифштексом. А теперь проваливай. И назад не возвращайся. - Под прилавком она держала пистолет. Вытащила его, взвела курок, направила дуло Уиксу прямо в сердце. - Попробуй только переступить этот порог, убью, - сказала она. </p>
    <p>Она видела все, кадр за кадром. Так уронить себя, думала она, работать, как каторжная, на никчемного ковбоя - вот чего я не могла снести. </p>
    <p>Уикс сказал: </p>
    <p>- Не гони меня, Хет. Видать, я зарвался. Ты права. </p>
    <p>- Я тебя никогда не прощу, и не надейся, - заорала она. - Проваливай! </p>
    <p>Когда она заорала, Уикса как ветром сдуло, и с тех пор она его больше не видела. </p>
    <p>- Уикс, милый, - сказала она. - Ну пожалуйста! Прости меня. Не осуждай меня в сердце своем. Забудь обиды. От моего зла мне самой же худо. У меня всегда была тупая башка. Я так с тупой башкой и родилась. </p>
    <p>И она заплакала - на этот раз причиной был Уикс. Что бы ей не фордыбачить. Не чваниться. Жили бы они себе да поживали в этом доме, как старые друзья, просто, без затей. </p>
    <p>Она думала: Он и впрямь был мне хорошим другом. </p>
    <p>Но на кой Уиксу такой дом - он один, вдобавок не умер ли он еще и переживет ли ее? Слишком он задубелый - мягкие кровати и покойные кресла не для него. </p>
    <p>И ведь кто, как не она, надменно отвечал Индии: "Я - христианка. И зла не держу". </p>
    <p>То-то и оно, говорила она сама с собой, я сама себе слишком часто ставила подножку. Сколько еще может это длиться? И стала думать, вернее, попыталась думать о Джойс, дочери двоюродной сестры. У Джойс было много общего с ней - тоже одинокая, в годах, нелепая. Похоже, ее так ни разу никто и не завалил. Экая жалость. Чего бы только она теперь не дала, чтобы поддержать Джойс. </p>
    <p>Но теперь, как ей казалось, и это вот, насчет поддержки, тоже была всего лишь байка. Сперва слышишь байку без прикрас. Потом ее же с прикрасами. Но и в том и в другом случае это всего-навсего байка. Она отдала годы - когда одному призраку, когда другому. </p>
    <p>Джойс могла бы переехать сюда. У нее были какие-то средства, на здешнюю жизнь ей бы хватило. Жила бы так же, как и Хетти, одна. Здесь она начала бы распускаться, пристрастилась бы к выпивке, и это не исключено, читала, спала, и так день за днем. Видишь, какая здесь красота! От нее выгораешь. А какая пустота! От нее обращаешься в прах! </p>
    <p>Позволительно ли обречь не совсем еще старую женщину на нечто подобное? - спрашивала себя Хетти. Такая жизнь для кого-то вроде меня. Когда я была помоложе, такая жизнь была и не по мне. А теперь - в самый раз. Я для нее подхожу, как никто. Она словно по мерке сделана на мою старость, чтобы мне последние годы провести в покое. Если б только я не позволила Джерри напоить меня в тот вечер, если б только на меня не напал чих! Теперь же - делать нечего - придется жить у Энгуса. А в разлуке с домом, моим единственным домом, мое сердце разорвется. </p>
    <p>Ее к этому времени уже совсем развезло, и она сказала себе: Принимай все, что Господь ниспошлет. Дары Его - дары со всячиной. Он их дает с отдачей. </p>
    <p>Она снова взялась за письмо с завещательными распоряжениями Клейборну, своему поверенному. "В соответствии с нижеследующими указаниями, - вывела она вторично. - А объясняются они тем, что на мою долю выпало много страданий. Что мне совсем недавно досталось то, что я вынуждена отдать. И это выше моих сил". Отравленная алкоголем кровь бросилась ей в голову. Но почерк был еще довольно четкий. Она писала: "Чересчур скоро! Чересчур! А объясняется это тем, что я не нахожу в сердце своем ни к кому такой привязанности, какой должно быть. А ведь я заброшена, одинока, и никакого вреда от того, что я живу здесь, никому нет. Почему, ну почему так получилось? Это надрывает мое сердце. Более того, почему я должна еще тревожиться об этом, о том, что мне - ничего не попишешь - предстоит оставить? Я до того истерзалась, что потеряла рассудок. Хоть и сама загнала себя в угол. Я еще не готова поступиться своим достоянием. Нет, еще нет. И вот что я вам скажу: я оставляю все, что мне принадлежит - землю, дом, сад и прибрежные права, - Хетти Симмонс Уаггонер. Себе самой! Понимаю, что это дурно, неверно. Невыполнимо. И тем не менее в глубине души я не желаю ничего другого. И да смилостивится надо мною Господь". </p>
    <p>Да что же это такое? Хетти изучила завещание и в конце концов вынуждена была признать, что надралась не на шутку. </p>
    <p>- Я надралась, - сказала она. - Сама не понимаю, что делаю. Мне конец, я погибну. Как Индия. Как моя сирень. </p>
    <p>Потом ей пришло в голову, что жизнь имеет начало и середину. Последнее слово ужаснуло ее. И она начала сызнова. Начало жизни, затем начало середины, середина середины, вторая половина середины, конец второй половины середины жизни. А я ни о чем, кроме середины жизни, не ведаю. Обо всем остальном - лишь по слухам. </p>
    <p>Но сегодня я никак не могу отдать дом. Я надралась, и выходит, он мне нужен. А завтра, пообещала она себе, я еще подумаю. И что-нибудь придумаю, иначе и быть не может. </p>
   </section>
  </section>
  <section>
   <title>
    <p>Сол Беллоу</p>
    <p>Планета мистера Сэммлера</p>
   </title>
   <section>
    <title>
     <p>1</p>
    </title>
    <p>Вскоре после рассвета или того, что могло бы считаться в нормальном небе рассветом, мистер Артур Сэммлер открыл мохнатый глаз, окинул взглядом все книги и бумаги своей вестсайдской спальни и всерьез заподозрил, что книги были не те и бумаги не те. Вообще-то это уже не играло никакой роли для праздного человека, давно перевалившего за семьдесят. Только чудаки настаивают на своей правоте. Правота в значительной степени была вопросом объяснения. Интеллектуальный человек превратился в объяснителя. Все объясняли всем: родители детям, жены мужьям, лекторы публике, эксперты дилетантам, коллеги коллегам, доктора пациентам, каждый самому себе. Корни этого, пружины того, истоки событий, историю, структуру, все отчего и почему. В основном все это в одно ухо входило, из другого выходило. Душе хотелось своего. У нее было свое врожденное знание. Она печально барахталась в сложных сетях объяснений — бедная птица, не знающая, куда ей лететь.</p>
    <p>Глаз закрылся поспешно. Голландский труд, подумал мистер Сэммлер, качают и качают воду, чтобы сохранить несколько акров сухой земли. Наступающее море — отличная метафора для вторжения умножающихся сенсационных фактов, земля же — это земля идей.</p>
    <p>Уж раз у него не было работы, ради которой стоило просыпаться, он подумал, что может дать сну еще одну возможность разрешить условно кое-какие трудности его реальной жизни, и плотнее завернулся в отключенное одеяло с электрическим подогревом, ощущая все мышцы и сухожилия. Кончики пальцев с удовольствием коснулись атласного края. Хоть тело все еще было полно дремотой, сон больше не приходил. Пора приходить в сознание.</p>
    <p>Он сел и включил электрический кипятильник. Вода была приготовлена еще перед сном. Он любил следить, как преображается пепельно-серая спираль. Она пробуждалась к жизни с яростью, разбрасывая вокруг крошечные искры, потом, красная и неподвижная, погружалась в недра пирексовой лабораторной колбы и раскалялась добела. Он видел только одним глазом, правым. Левый мог различать лишь свет и тьму. Зато зрячий глаз был ярко-черный, остро наблюдательный под нависающей, как у некоторых собак, бахромчатой бровью. У него было маленькое для его роста лицо. Это сочетание делало его заметным.</p>
    <p>Он думал как раз об этой заметности: она беспокоила его. Вот уже несколько дней мистер Сэммлер, возвращаясь ранним вечером в обычном автобусе из библиотеки на Сорок второй улице, наблюдал работу карманного вора. Тот садился в автобус на площади Колумбус. Свою работу, свое преступление он совершал при подъезде к Семьдесят второй улице. Если б не рост мистера Сэммлера и не его привычка ездить стоя, держась за ремень, он никогда бы не заметил ничего своим единственным глазом. И вот теперь он терзался, не придвинулся ли слишком близко, не был ли и он тоже замечен. Хоть он и носил темные очки, чтобы защитить глаза от яркого света, его все же нельзя было принять за слепого. Он носил не трость, а лишь складной зонтик на английский манер. А главное, в его облике не было ничего от слепого. Карманный вор сам был в темных очках. Это был могучий негр в пальто из верблюжьей шерсти, одетый с удивительной элегантностью, то ли от мистера Фиша с Вест-Энда, то ли от Торнбулла и Эссера с Джермин-стрит (мистер Сэммлер знал свой Лондон). Очки негра — образцовые круги цвета блеклой фиалки в прелестной золотой оправе — направлены были на Сэммлера, но лицо при этом выражало лишь наглость крупного животного. Сэммлер был не робкого десятка, но в жизни у него было достаточно неприятностей. С большей частью он вынужден был примириться, но никак не мог принять это как должное. Он подозревал, что вор заметил, как высокий седой старик (быть может, притворяющийся слепым) наблюдал за малейшими деталями его работы. Уставясь вниз, словно наблюдая операцию на сердце. И хоть он сдержался, решив не отворачиваться, когда вор взглядывал на него, его старое, замкнутое, интеллигентное лицо побагровело, короткие волосы вздыбились, губы и десны пересохли. Он чувствовал напряжение, тошнотворный спазм где-то у основания черепа, где тесно сплелись нервы, мускулы, кровеносные сосуды. Словно дыхание военной Польши пробежало по изуродованным узлам — по нервам-спагетти, так он представлял себе это.</p>
    <p>Автобусы были еще сносны, подземка была просто убийственной. Неужели придется отказаться от поездок в автобусе? Не надо было лезть не в свое дело, это не занятие для человека за семьдесят, да еще в Нью-Йорке. Но мистер Сэммлер никогда не чувствовал своего истинного возраста, никогда не мог понять, что здесь он ни от чего не защищен, ибо нет у него ни общественного положения, ни привилегий отрешенности от мирских невзгод, которую в Нью-Йорке мог дать лишь ежегодный доход в пятьдесят тысяч долларов, — членство в клубе, такси, швейцар, надежно охраняемый подъезд. Для него оставались автобусы или грохочущая подземка и обед в кафе-автомате. Для серьезных жалоб не было причин, но годы в Англии, два десятилетия в Лондоне в качестве корреспондента варшавских газет и журналов, создали у него привычки, не вполне подходящие для эмигранта на Манхэттене. Его лексикон пестрил выражениями, которые были бы уместны в профессорской в Оксфорде, его лицо было лицом посетителя Британского музея. Еще школьником в Кракове перед Первой мировой войной Сэммлер влюбился в Англию. Потом из него вышибли большую часть этой ерунды. Он заново пересмотрел все аспекты англомании, скептически переоценив Сальвадора де Мадариага, Марио Праца, Андре Моруа и полковника Брамбля. Он постиг суть явления. Но сейчас, в автобусе, лицом к лицу с этой элегантной скотиной, опорожняющей чужую сумку на его глазах — эта сумка так и осталась незакрытой, — он вновь впал в английский тон. Сухое, чопорное, сдержанное лицо свидетельствовало, что никто не пересекает ничьих границ: каждый занят своим делом. Но в недрах высоких подмышек у мистера Сэммлера было мучительно горячо и мокро, когда он висел на ремне, впрессованный в чужие тела, принимающие его вес и нагружающие его своим, в то время как пузатые шины с рычанием описывали гигантский полукруг по Семьдесят второй улице.</p>
    <p>Он действительно не понимал своего возраста и точки жизни, к которой приближался. Об этом можно судить по его походке. На улице он был стремительно легок, быстр и неосторожен, старческие прядки задорно топорщились на его затылке. Пересекая улицу, он поднимал свой складной зонтик, чтобы указать автобусам, автомобилям и быстрым грузовикам, куда он намеревается свернуть. Они вполне могли переехать его, но он не способен был избавиться от этой повадки шагающего слепца.</p>
    <p>С карманным вором он проявил ту же неосторожность. Он знал, что вор работает в автобусе, идущем по Риверсайд-драйв. Он видел, как тот опорожнял кошельки, и сообщил об этом в полицию. В полиции не очень заинтересовались этим сообщением. Мистер Сэммлер почувствовал себя дураком из-за того, что сразу же побежал к телефонной будке на Риверсайд-драйв. Телефон, конечно, был разбит вдребезги. Почти все телефоны-автоматы были разбиты, изувечены. Кроме того, их использовали как писсуары. Нью-Йорк становился хуже, чем Неаполь или Салоники. В этом смысле он превращался в азиатский, африканский город. Даже богатые кварталы не были безопасны. Словно ты открывал инкрустированную дверь прямо в деградацию, из роскоши византийской сверхцивилизации попадая прямиком в естественное состояние, в цветной варварский мир, врывающийся снизу. Впрочем, варварство обитало по обе стороны инкрустированной двери. В вопросах секса, например. Все дело, как мистер Сэммлер начал теперь понимать, сводилось к захвату привилегий, к свободе варварства под защитой всех порядков цивилизации — права на собственность, рафинированной технологической организации и всего прочего. Да, по-видимому, это так.</p>
    <p>Мистер Сэммлер молол кофе в квадратной коробке, зажатой между тощих колен, проворачивая рычажок против часовой стрелки. В будничных действиях он проявлял специфически педантичную сознательность. В Польше, Франции, Англии молодые джентльмены его времени не имели никакого представления о кухне. Теперь он делал вещи, которые когда-то делали за него горничные и кухарки. Он делал их с покорностью священника. Признание социального падения. Историческое крушение. Перерождение общества. В этом не было личного унижения. Эти идеи он изжил еще в Польше во время войны — полностью изжил весь этот бред, особенно идиотскую боль из-за потерянных классовых привилегий. Настолько, насколько позволял ему единственный зрячий глаз, он делал все сам: штопал себе носки, пришивал пуговицы, чистил раковину, проветривал зимние вещи весной и брызгал на них жидкостью от моли. Конечно, все это могли делать женщины — его дочь Шула или племянница (по жене) Марго Эркин, в чьей квартире он жил. Они делали для него кое-что, когда вспоминали об этом. Иногда они делали даже многое, но ненадежно, бессистемно. Ежедневный быт он взял на себя. Это даже составляло часть его молодости — молодости, сохраняемой с некоторой судорожностью. Сэммлер хорошо знал эту судорожность. Что могло быть забавнее ее. У старух, носивших пестрые колготки, у старых женолюбов Сэммлер подмечал эти судороги, этот трепет радости, что и они подчиняются полновластному молодежному стилю. Власть есть власть — правители, короли, боги. И конечно, никто не умеет уйти вовремя. Никто не способен, сохраняя достоинство, принять смерть.</p>
    <p>Он поднял над колбой маленький ящик мельницы с коричневым порошком. Красная спираль раскалялась все яростнее — белее, добела. Витки ярились. Разбрызгивались бусинки воды. Один за другим пузырьки-первопроходцы грациозно всплывали на поверхность. Потом они забурлили все разом. Он всыпал порошок. Потом бросил кусок сахара в чашку. В ночном столике он хранил пакет луковых крекеров от Забара. Пакет был пластиковый — прозрачный маточный пузырь, стянутый белым пластиковым зажимом. Ночной столик, окантованный медью — когда-то это был увлажнитель, — сохранял пищу свежей. Он принадлежал раньше мужу Марго, Ашеру Эркину. Сэммлер тосковал по Эркину, он жалел и оплакивал Эркина, славного парня, погибшего три года назад в авиакатастрофе. Когда вдова предложила Сэммлеру занять спальню в большой опустевшей квартире на Западной Девяностой улице, он попросил оставить ему эркиновский увлажнитель. Сентиментальная Марго сказала: «Конечно, дядя. Какая прекрасная мысль. Ведь вы любили Ашера». Марго, родом из Германии, была романтична. Сэммлер был совсем другой человек. Он даже не был ей дядей. Она была племянницей его жены, умершей в Польше в 1940-м. Его покойной жены. Покойная тетка вдовы! Куда ни посмотришь, всюду покойники. К этому не просто было привыкнуть.</p>
    <p>Чтобы выпить грейпфрутовый сок, он пробил две треугольные дырочки в жестяной банке, хранящейся на подоконнике. Занавески раздвинулись, когда он потянулся за банкой, и он выглянул на улицу. Особняки из песчаника, балюстрады, оконные фонари, кованое железо. Как марки в альбоме — серо-коричневая розетка зданий, перечеркнутая тусклой чернотой решеток и гранями водосточных труб. Как тяжела была здесь человеческая жизнь, в шорах буржуазной солидности. Печальная попытка достичь постоянства. А теперь мы летим к луне. Имеем ли мы право на личные надежды, если мы как пузыри в этой колбе? Впрочем, люди и так склонны преувеличивать трагический оттенок своего бытия. Они слишком подчеркивают потерявшие смысл гарантии: все, во что раньше верили, чему доверяли, заключено сегодня в черные рамки иронии. Так преобразилась ныне отвергнутая чернота буржуазной стабильности. Она ничему не соответствовала. Люди теперь оправдывают лень, глупость, пустоту, равнодушие, похоть, выворачивая наизнанку прежнюю респектабельность.</p>
    <p>Все это мистер Сэммлер видел из восточного окна — мягко вздымающееся асфальтовое брюхо с пупом дышащего паром водосточного люка. Покрытые щебнем боковые дорожки с гроздьями мусорных урн. Песчаник особняков. Желтый кирпич высотных зданий, вроде того, где жил он. Изящно вздрагивающие металлические прутья похожих на кнуты антенн, извлекающие видения из пространства, несущие братство и общение заточенным в квартирах людям. На западе Гудзон отделял Сэммлера от мощной промышленности Спрая в Нью-Джерси. Полыхающая электричеством весть об этом устремлялась в ночное небо: «СПРАЙТ». Впрочем, он был наполовину слеп.</p>
    <p>Однако в автобусе он видел достаточно хорошо. Достаточно, чтобы рассмотреть, как совершалось преступление. Он сообщил об этом в полицию. Они были не слишком потрясены. Конечно, он мог бы избегать именно этого автобуса, но вместо этого он стал вновь и вновь повторять переживание. Он направлялся к площади Колумбус и слонялся там, пока вновь не появлялся его негр. Четыре захватывающих раза он переживал все это вновь, следил, как совершается кража, вновь и вновь глядел, как мускулистая рука, проскальзывая из-за спины, приподнимала зажим сумки и слегка похлопывала по ней, чтобы она раскрылась. Сэммлер наблюдал, как полированный ноготь негра без спешки, без преступного трепета отбрасывал в сторону пластиковый пакет с социальным обеспечением или кредитными карточками, карандаш для век, губную помаду, розовые бумажные платочки и щипком открывал замок кошелька со сдачей, где весело зеленели доллары. Пальцы вынимали их так же неторопливо. Затем спокойно, словно врач, трогающий живот пациента, негр расправлял изгибы кожи и поворачивал золоченую улитку замка. Сэммлер, чувствуя, как ничтожно мал его череп, съежившийся от напряжения, как стиснуты его зубы, продолжал разглядывать лакированную сумку, которая, ограбленная и опустошенная, как ни в чем не бывало покачивалась на женском бедре, и волна раздражения поднималась в нем. Как это она ничего не заметила? Ну и дура! Жить на свете с такими куриными мозгами! Инстинкты на нуле, никакого представления о Нью-Йорке! А негр уже отвернулся от нее, его широкие плечи распирали верблюжью шерсть пальто. Темные стекла — оригинальная модель от Кристиана Диора, могучее горло схвачено у ворота вишнево-струистым шелком галстука. Усы коротко подстрижены под африканскими ноздрями. Хоть Сэммлер лишь слегка поворачивал голову в его сторону, он мог бы поклясться, что от лацканов верблюжьего пальто доносится аромат французских духов. Заметил ли негр его? Может быть, даже проследил за ним до самого дома? Сэммлер не имел ни малейшего представления.</p>
    <p>Он бы не дал ни гроша за блеск, за стиль, за высокое искусство воровства. Преступники не были для него социальными героями. Как-то он обсуждал этот вопрос со своей молодой родственницей Анджелой Гранер, дочерью доктора Арнольда Гранера из Нью-Рошели, который в 1947-м вытащил его в Штаты, выкопав из лагеря перемещенных лиц в Зальцбурге. Ибо доктор Арнольд (Элия) Гранер сохранил семейные чувства, что типично для Старого Света. Изучая списки беженцев, опубликованные в еврейских газетах, он обнаружил там имена Артура и Шулы Сэммлер. Анджела несколько раз в неделю бывала в их районе — ее психоаналитик жил за углом — и часто забегала проведать его. Она была из тех красивых, богатых, страстных девиц, которые во все времена представляли важную социальную и человеческую категорию. Образование никудышное — литература, преимущественно французская, в колледже Сары Лоренс. Сэммлеру пришлось вспомнить Бальзака, которого он читал в 1913-м в Кракове. Беглый каторжник Вотрен. С галер. Trompe-la-mort. Нет, он не смог оценить романтику воровской жизни. Анджела жертвовала деньги разным фондам в защиту черных убийц и насильников. Впрочем, это было ее личное дело.</p>
    <p>Однако мистеру Сэммлеру пришлось признать, что теперь, когда он увидел карманного вора за работой, ему страстно захотелось увидеть его снова — сам не понимал почему. Это было впечатляющее происшествие, и, вопреки своим собственным твердым принципам, он теперь втайне жаждал повторения. Сама собой пришла ему в голову одна подробность из давно прочитанного — тот момент в «Преступлении и наказании», когда Раскольников опустил топор на непокрытую голову старухи, — ее светлые с проседью, жирно смазанные волосы, крысиный хвост ее косички, подобранный на затылке, осколок роговой гребенки. Иными словами, тот факт, что ужас, преступление, убийство действительно высвечивают любое событие, любую мельчайшую деталь обыденности. В зле было озарение, как в искусстве. Конечно, это как в сказке Чарлза Лэмба: сжечь дом, чтобы поджарить поросенка. Нужно ли сжигать все дотла? Ведь можно обойтись умеренным пожаром в подходящем месте. Но можно ли просить людей воздерживаться от поджогов, пока пожар не будет организован в наилучшем месте и в надлежащем виде? Ведь и сам Сэммлер, хоть он, выйдя из автобуса, и направился к телефону, чтобы позвонить в полицию, тем не менее извлек из преступления выгоду: у него расширилось поле зрения. Вокруг стало светлее — пятый час пополудни, время яркого предвечернего света. Мир, Риверсайд-драйв, был свирепо освещен. Свирепо, потому что в этом свете все предметы были видны необычайно ясно и эта ясность как бы издевалась над Сиюминутным Наблюдателем Артуром Сэммлером. Прошу всех метафизиков обратить внимание. Именно так это бывает. Вы никогда больше не увидите ничего так ясно. Но какой вам от этого прок? В телефонной будке были металлический пол и плавно скользящая в петлях складная зеленая дверь, но от пола разило засохшей мочой, пластиковый телефонный аппарат был разбит вдребезги, и только пенек трубки болтался на конце шнура.</p>
    <p>Нигде в окрестностях трех кварталов он не смог найти работающего телефона, в который стоило бы опустить десять центов, и с тем он отправился домой. Администрация дома установила в его подъезде телевизор, чтобы швейцар мог видеть, если туда проникнет преступник. Но швейцара почему-то никогда не было на месте, жужжащий прямоугольник электронного излучения был пуст. Респектабельная ковровая дорожка, коричневая, как подливка к жаркому, ластилась к ногам. Внутренняя дверь лифта холодно мерцала — податливая бронзовая ширма, вспыхивающая алмазами. Сэммлер вошел в квартиру и опустился в прихожей на кушетку, которую Марго застлала цветными платками от Вулворта, — связала их по углам и приколола к старым подушкам. Он набрал номер полиции и сказал:</p>
    <p>— Я хочу сообщить о преступлении.</p>
    <p>— О каком именно преступлении?</p>
    <p>— О карманном воре.</p>
    <p>— Минуточку, я соединю.</p>
    <p>Раздался долгий гудок. Деревянный голос то ли равнодушно, то ли устало ответил: «Да».</p>
    <p>Мистер Сэммлер на своем польско-оксфордском английском постарался говорить сжато, четко и как можно ближе к фактам. Чтобы сберечь время. Чтобы избежать сложных расспросов, ненужных подробностей.</p>
    <p>— Я хочу сообщить о карманном воре в автобусе на Риверсайд-драйв.</p>
    <p>— О'кей.</p>
    <p>— Простите?</p>
    <p>— О'кей, я сказал о'кей, докладывай.</p>
    <p>— Негр, примерно шесть футов ростом, вес — около двухсот фунтов, примерно тридцати пяти лет, очень красивый, очень хорошо одетый.</p>
    <p>— О'кей.</p>
    <p>— Я думал, я должен позвонить.</p>
    <p>— О'кей.</p>
    <p>— Вы собираетесь что-нибудь предпринять?</p>
    <p>— Ну, а для чего мы тут? А как тебя зовут?</p>
    <p>— Артур Сэммлер.</p>
    <p>— О'кей, Арт. А где ты живешь?</p>
    <p>— Дорогой сэр, я скажу вам, но сначала я хотел бы знать, что вы намерены предпринять.</p>
    <p>— А что бы ты нам посоветовал?</p>
    <p>— Арестовать вора.</p>
    <p>— Для этого надо его поймать.</p>
    <p>— Вам следует посадить в автобус своего человека.</p>
    <p>— У нас нет человека для автобуса. Тут полно автобусов, Арт, и недостаточно людей. Полно собраний, банкетов, всякой всячины, Арт, с которой полно хлопот. Разных съездов и митингов. И полно покупательниц у Лорда и Тейлора, у Бонвиста и Сакса, которые бросают сумки в кресла, когда идут в примерочную.</p>
    <p>— Я понимаю. У вас не хватает сотрудников и много более важных дел. Но я могу опознать его.</p>
    <p>— Как-нибудь в другой раз.</p>
    <p>— Вы не хотите, чтобы я его опознал?</p>
    <p>— Конечно, хотим, но у нас большой список.</p>
    <p>— Но меня-то хоть включили в ваш список?</p>
    <p>— Ну да, Аби.</p>
    <p>— Артур.</p>
    <p>— Арти.</p>
    <p>Подавшись вперед в свете яркой лампы, Артур Сэммлер позволил себе криво улыбнуться. Он был ушиблен, ушиблен, как мотоциклист, в лицо которого попал камешек с дороги. Америка! (Он говорил сам с собой.) Разрекламированная во вселенной как самая желанная, самая образцовая из всех наций!</p>
    <p>— Итак, если я вас правильно понял, офицер — господин детектив? Этот человек будет грабить людей и дальше, но вы не намерены ничего предпринимать. Правильно?</p>
    <p>Это было правильно, это подтверждалось тишиной в трубке, необычной тишиной. Мистер Сэммлер сказал:</p>
    <p>— До свидания, сэр.</p>
    <p>После этого Сэммлер вместо того, чтобы избегать автобуса, стал ездить им чаще, чем обычно. Вор ездил всегда одним и тем же маршрутом, он специально наряжался для поездки, для работы. Он появлялся в автобусе этаким великолепным франтом. Сэммлер был однажды потрясен, хоть и не удивлен, увидев в его ухе золотую серьгу. Это было уже слишком, это невозможно было хранить в секрете, и он впервые рассказал своей племяннице Марго, в квартире которой он жил, и своей дочери Шуле о надменном и поразительном красавце карманнике, об этом африканском принце, об этом большом черном звере, который охотится между кольцом Колумбус и Верди-сквер.</p>
    <p>Марго объявила, что это восхитительно. Все восхитительное она готова была обсуждать с утра до ночи, со всех точек зрения с невыносимым немецким педантизмом. Кто такой этот негр? Его происхождение, его классовые и социальные симпатии и антипатии, его психология, его истинные эмоции, его эстетика. Революционер? Может быть, он представитель «Черных пантер»? Если бы Сэммлер не углублялся в собственные мысли, он едва ли мог бы вынести эти беседы с Марго. Она была славная баба, но становилась невыносимо скучной, когда пускалась в теоретические рассуждения: стоило ей завести серьезную беседу, и собеседник просто пропадал. Именно поэтому он сам молол свой кофе, кипятил воду в колбе, хранил в увлажнителе луковые крекеры и даже мочился в умывальник (поднимаясь на цыпочки и размышляя о томительной печали, в которой, согласно Аристотелю, пребывает всякое животное после родовых мук). Потому что философствования Марго губили бы ему утро за утром. Он был научен горьким опытом: однажды она целую неделю занималась анализом фразы Ханны Ардент о банальности зла и всю неделю продержала его на кушетке в своей гостиной (кушетка была сделана из поролона, положенного на деревянные планки, на ножках из двухдюймовых водопроводных труб, со спинкой из трапециевидных подушек, обтянутых темно-серой дерюгой). Он так и не заставил себя сказать, что он думал по поводу фразы. Во-первых, она редко останавливалась, чтобы слушать. Во-вторых, он не был уверен, что будет понят. Кроме того, большая часть ее семьи была уничтожена нацистами, как и у него, хотя сама она уехала в 1937-м. Не то что он. Война настигла его, когда он вместе с Шулой и своей покойной женой отправился в Польшу. Они поехали, чтобы ликвидировать предприятие его тестя. Этим вполне могли заняться адвокаты, но для Антонины было важно наблюдать за всем лично. Она погибла в 1940-м, а крохотная фабрика оптических инструментов, принадлежавшая ее отцу, была демонтирована и отправлена в Австрию. Им не уплатили послевоенных репараций. Марго же получала возмещение от западногерманского правительства за собственность ее семьи во Франкфурте. Эркин оставил ей не слишком много, она нуждалась в этих немецких деньгах. Невозможно спорить с человеком, который столько перенес. Конечно, она признавала, что и он перенес немало. Но он все же выкарабкался, хотя потерял жену и глаз. Однако они могли бы обсуждать вопрос о банальности зла с теоретической точки зрения. Как отвлеченную проблему. Дядя Артур сидит в неуклюжем кресле, высоко задрав колени; темные очки скрывают его глаза и поседевшие брови, набухшая извилистая вена прорезает складки лба, рот сжат. Он не намерен отвечать.</p>
    <p>А Марго говорит не смолкая: «Суть ее идеи в том, что там не было великого духа зла. Эти люди были слишком незначительны, дядя. Это были обычные представители низших классов, администраторы, мелкие чиновники, люмпен-пролетарии. Массовое общество не производит великих преступников. Это все из-за того, что труд распределяется на всех членов общества, и это полностью разрушает идею ответственности. Разделение труда повинно в этом. Это как если бы вместо леса с огромными деревьями пришлось бы думать о карликовых деревьях с мелкими корнями. Современная цивилизация не создает больше крупных индивидуальностей».</p>
    <p>Только покойный Эркин, обычно нежный и снисходительный, умел заткнуть рот Марго. Это был высокий, наполовину лысый мужчина с усами, отличный человеческий экземпляр с отличными изысканными мозгами. Он занимался политическими теориями. Он преподавал в Хантер-колледже — учил женщин. Очаровательных, безмозглых идиоток — как он их обычно называл. Время от времени попадался сильный женский интеллект, но слишком сердитый, слишком неудовлетворенный, слишком обремененный, бедняга, сексуальными проблемами. Авиакатастрофа оборвала его жизнь, когда он летел в Цинциннати, чтобы прочесть лекцию в каком-то еврейском колледже. Сэммлер замечал, как его вдова старается теперь перевоплотиться в него. Она стала специалистом по политическим теориям. Она говорила от его имени, как, по ее мнению, говорил бы он, и не было никого, чтобы защитить его идеи. Обычная судьба Сократов и Иисусов. Честно говоря, Эркин находил удовольствие в бесконечных рассуждениях Марго — это следовало признать. Чушь, которую она несла, явно была ему приятна, он улыбался в усы, вытянув длинные руки вдоль трапецеидальных подушек, скрестив длинные ноги в носках, он сбрасывал туфли немедленно, как только садился. Но если ее болтовня слишком затягивалась, он обычно говорил: «Хватит, хватит этого веймарского смальца. Кончай, Марго!» Теперь его мужественный окрик никогда уже не прозвучит в этой нелепой гостиной.</p>
    <p>Марго была маленькая, кругленькая, пышная. У нее были пухлые, заманчиво округлые, особенно над коленками, ноги, обтянутые сетчатыми черными чулками. Сидя, она выставляла ступню, как балерина, — вытягивая подъем. Она упирала в ляжку маленький сильный кулачок. Эркин сказал как-то дяде Сэммлеру, что она может служить первоклассным орудием в руках того, кто сумеет направить ее к нужной цели. «У нее хорошая душа, — говорил Эркин, — но ее энергетические запасы могут быть использованы чудовищно неразумно». Сэммлер и сам понимал это. Она не способна была помыть помидор, не замочив рукавов. Ее квартиру ограбили, потому что она открыла окно, чтобы полюбоваться закатом, и забыла его закрыть. Грабители проникли через окно столовой с крыши, расположенной как раз под ним. Сентиментальная ценность ее брошей, колец, цепочек и гребней для волос не была признана страховой компанией. Теперь окна были заколочены гвоздями и прикрыты шторами. Теперь в доме ели при свечах. Света было достаточно, чтобы рассмотреть развешанные по стенам копии из Музея современного искусства и саму Марго по ту сторону стола, она разливала суп, расплескивая его на скатерть: ее прелестную улыбку, томную и нежную, открывающую не слишком хорошие мелкие зубы, ее темно-голубые глаза, не замутненные никаким злом. Утомительное создание, доброжелательное, неунывающее, целеустремленное и неумелое. Чашки и вся остальная посуда всегда были покрыты жирной пленкой. Она часто забывала спустить воду в уборной. Но со всем этим легко было примириться. Злейшим бичом была ее серьезность — эта способность рассматривать все сущее с чисто немецкой твердолобостью. Как будто ей недостаточно было быть еврейкой — бедная девочка была еще и немкой в придачу.</p>
    <p>«Ну вот. А каково ваше мнение, дядя Артур?» Наконец-то удосужилась спросить. «Я знаю, вы много думали об этом. Вы ведь столько пережили. И вы с Ашером столько говорили об этом безумце — о Румковском. О царе иудейском из Лодзи… Что вы можете сказать?»</p>
    <p>У дяди Сэммлера щеки были вполне упругие, цвет лица его был вполне хорош для человека за семьдесят, кожа не была слишком морщиниста. Однако левая сторона лица, со стороны слепого глаза, была изборождена тонкими линиями, этаким морозным узором, напоминающим трещины на стекле.</p>
    <p>Отвечать не имело смысла. Ответ породил бы новые споры, новые объяснения. Тем не менее другое человеческое существо обращалось к нему с вопросом. Он был старомоден. Простая учтивость требовала, чтобы он как-то откликнулся.</p>
    <p>«Попытка представить величайшее преступление века скучным не так уж банальна. Политически и психологически идея немцев была гениальна. Банальность была простым камуфляжем. Если хочешь избежать проклятия за убийство, заставь его выглядеть обыденным, скучным или заурядным. С чудовищной политической проницательностью они нашли способ маскировки. Интеллектуалы этого не понимают. Они черпают свои суждения о подобных вещах из литературы. Они ожидали преступника-героя типа Ричарда III. Что ж ты думаешь, нацисты не ведали, что такое убийство? Все (за исключением немногих синих чулков) отлично знают, что это такое. Это знание старо, как мир. Лучшие и чистейшие представители человечества с древнейших времен знали, что жизнь священна. Отвергнуть это старое представление — отнюдь не банально. Нужен был заговор против самой идеи, что жизнь священна. Банальностью замаскировалось властное стремление уничтожить совесть. Разве это заурядный замысел? Только если заурядна сама человеческая жизнь. Враг этой твоей профессорши — современная цивилизация. Она просто использует Германию для атаки на двадцатый век — чтобы низвергнуть его в терминологии, придуманной немцами. Чтобы извлечь пользу из исторической трагедии для преуспеяния дурацких идей веймарских интеллектуалов».</p>
    <p>Споры! Объяснения! — думал Сэммлер. Все все всем объясняют, пока не созреет новая общепринятая точка зрения. Эта точка зрения, повторяя судьбу всего, что люди говорили в прошлом веке, тоже будет фикцией. Может быть, в новом варианте окажется больше элементов, подсказанных реальностью. Тогда считалось, что главное — восстановить полноту жизни, ее нормальное полнокровие. И разумеется, к черту все основополагающие принципы прошлого, только бы вернуться к природе, а к природе необходимо вернуться, чтобы сохранить в равновесии достижения современного Метода. Немцы были великолепными последователями Метода в области индустрии и войны. Для отдыха от рационализма и расчетливости, от механизации, планового хозяйствования и техницизма у них были романтика, мифомания, своеобразный эстетический фанатизм. Но и это были машины — эстетическая машина, философская машина, мифотворческая машина, культуртрегерская машина. Машина в смысле полной систематизации процессов. Система же требует не величия, а заурядности. Система всегда основана на труде. Труд на службе у искусства приводит к банальности. Отсюда чувствительность культурного немца ко всему банальному. Банальность разоблачает господство и могущество Метода, а также их подчиненность Методу. Сэммлер давно уже все это разгадал. Ополчаясь против опасностей и несчастий, таящихся в объяснениях, он сам был неплохим объяснителем. И даже в старое доброе время, в дни его англомании, в добрые, славные двадцатые и тридцатые, когда он жил на Грейт-Рассел-стрит, когда он водил дружбу с Мэйнардом Кейнсом, Литтоном Стрейчи и Гербертом Уэллсом, когда он разделял «английские» вкусы, перед тем как началось огромное физическое давление войны, с ее объемами, пустотами и зияниями (это было время прямого воздействия на индивидуум, биологически сравнимого с рождением), даже тогда он не слишком доверял своим суждениям о Германии. Веймарская Республика ни в коей мере не казалась ему привлекательной. Впрочем, было одно исключение — он восхищался ее Планками и Эйнштейнами. Вряд ли кем-либо другим.</p>
    <p>И уж во всяком случае, он не собирался становиться одним из добрых европейских дядюшек, с которыми Марго этого мира могли вести длительные дискуссии на высшем уровне. Она была бы в восторге, если бы он в течение двух часов бегал за ней по всей квартире, пока она, распаковывая покупки от бакалейщика, искала бы колбасу к ленчу, колбасу, давно уже лежащую на полке; или пока бы она застилала постель, взбивая подушки коротенькими крепкими руками (она набожно сохраняла обстановку в спальне — все было как до гибели Ашера: его вертящееся кресло, его скамеечка для ног, его Гоббс, Вико, Хьюм и Маркс с замечаниями на полях), — и все это время продолжался бы спор. Он обнаружил, что если б ему даже и удалось ввернуть словечко, она бы тут же вычеркнула и отвергла его немедленно. Марго мчалась напролом, исполненная невероятной воли к добру. И она действительно хотела добра (в этом-то и было дело), она всегда была бесконечно, болезненно, безнадежно на стороне добра и справедливости в любом человеческом споре: за творчество, за молодых, за черных, за бедных, за униженных и оскорбленных, за грешников и голодающих.</p>
    <p>Одно замечательное высказывание Ашера Эркина надолго дало Сэммлеру пищу для размышлений. Он сказал, что научился делать добро, как будто предаваясь пороку. Должно быть, он имел в виду свою жену как сексуального партнера. Она, вероятно, побуждала его к эротической изобретательности и превращала моногамию в захватывающее противоборство. Марго, постоянно вспоминавшая Ашера, называла его по-немецки — Муж, мужчина: «Когда мой Муж был жив… мой Муж обычно говорил». Сэммлер жалел овдовевшую племянницу. Но критиковать ее можно было бесконечно. Она была утомительна в своей возвышенности, она вечно безжалостно покушалась на чужое время, на чужие мысли, на чужой покой. Она говорила ерунду, она собирала и коллекционировала ерунду, она даже выращивала ерунду. Взять, к примеру, все эти растения, которые она пыталась разводить. Она сажала в горшки косточки авокадо, семена лимона, душистый горошек и даже картофель. Было ли на свете что-либо более убогое и унылое, чем эти ростки в горшках? Кустики и лозы стлались по земле, пытаясь вскарабкаться вверх по веревкам, веерообразно прибитым к потолку в надежде на успех. Стебли авокадо выглядели как обгоревшие черенки бенгальских огней, упавших с высоты после вспышки, на них топорщились листики, остроконечные, ржавые, вшивые листики, поеденные червем. Несомненно, оно о чем-то говорило, это ботаническое уродство, результат стольких взрыхлений и поливок. Сколько труда и усердия, сердца и души было сюда вложено! В первую очередь оно говорило о каких-то разрозненных событиях, полных значения и смысла, но не было способа добраться до этого смысла. Марго мечтала о беседке в гостиной, завесе из глянцевитых листьев и цветов, о саде, благоухающем свежестью и красой, — она хотела взращивать что-то, пестовать что-то, быть женщиной, воспитательницей. Хозяйкой садов и источников. Человечество помешано на символах и пытается сказать нечто, чего не знает само. А вырастали и развивались на веерообразных веревках какие-то ощипанные перья: ни павлиньего багрянца, ни нежной синевы, ни истинной зелени, только тусклые пятна в поле зрения. Может, их спасало от окончательной гибели ощущение доступного человеческого тепла? Но и в этом не было уверенности. Непрерывное напряженное анализирование доводило Сэммлера до головной боли. Хуже всего было то, что эти изможденные растеньица не способны были, не могли оправиться. Слишком мало света. И слишком много беспорядка.</p>
    <p>По части беспорядка еще хуже была его дочь Шула. Он жил много лет вместе с Шулой чуть восточнее Бродвея. У нее было слишком много странностей, чтобы старик отец мог их вынести. Она страстно коллекционировала всякий хлам. Попросту говоря, она была мусорщица. Несколько раз он видел, как она рылась в бродвейских мусорных баках (он все еще называл их мусорными урнами). Она была не очень стара, не дурна собой и даже не слишком плохо одета, если рассматривать отдельно каждую вещь. Она бы казалась просто вульгарной, если бы не было заметно, что у нее не все дома. Она носила мини-юбку из бильярдного сукна, обнажающую ноги, чувственные по очертаниям, но лишенные внутренней чувственности, на талии широкий кожаный пояс, грудь и плечи обтянуты вышитой гватемальской рубахой из грубого полотна, на голове парик, который мог бы напялить разве что мужчина, изображающий женщину по договоренности с торговцем. Ее собственные волосы вились мелким барашком. Это приводило ее в отчаяние. Она в слезах утверждала, что волосы у нее жидкие и мужские. Жидкими они действительно были, но уж никак не мужскими. Она унаследовала их от сэммлеровской матери; та была истерична, конечно, но никак не мужеподобна. Но кто знает, сколько сексуальных трудностей и осложнений связывала Шула со своими волосами?</p>
    <p>Начиная от мыска волос на лбу и вниз, дальше по воображаемой линии — вдоль носа, от природы тонкого, но испорченного вечным беспокойным подергиванием, вдоль вздорных замечаний, слетающих с губ (припухших, накрашенных темно-красной помадой), и еще дальше вниз, между грудями к центру тела, — сколько тут было проблем для нее! Сэммлер слышал не раз историю о том, как она пошла к хорошему парикмахеру, чтобы причесать свой парик, а парикмахер заявил: «Ради Бога, уберите эту штуку прочь, я такую дешевку не причесываю!» Сэммлер так и не понял, произошло ли это однажды с одним парикмахером-педерастом, или это повторялось несколько раз. Он видел в характере своей дочери слишком много разрозненных элементов. Деталей, которые должны были бы соответствовать друг другу, но не соответствовали. Парики, к примеру, предполагали иудаистскую ортодоксальность; и правда, у Шулы было много еврейских знакомств. Она, казалось, водила знакомство с кучей раввинов из знаменитых синагог, как к западу, так и к востоку от Центрального парка. Она посещала всякие церемонии и бесплатные лекции. Сэммлер не мог понять, откуда у нее берется терпение на все это. Он лично не мог высидеть на лекции больше десяти минут. Зато она, с этими ее огромными умными глазами помешанной, с лицом, на котором были запечатлены все ее возвышенные вопросы, с лицом, заострившимся от напряженного внимания, сидела в своей авангардной юбчонке, зажав между коленями хозяйственную сумку, набитую трофеями с помоек, утильсырьем и макулатурой. После лекции она первая задавала вопросы. Потом она быстро знакомилась с раввином, с женой раввина и со всей его семьей и вступала с ними в длительные дискуссии о вере, традициях, сионизме, МОССАДе и арабах. Но кроме того, у нее были христианские периоды. В польском монастыре, где она пряталась четыре года, ее окрестили Славой, и теперь, бывало, она отзывалась только на это имя. На Пасху она почти всегда была католичкой. В первый день поста она представала перед взором старого джентльмена с грязным пятном на лбу, оставшимся от земных поклонов. С мелкими завитками свалявшихся еврейских волос, выбивающихся за ушами из-под парика, с влажными темно-красными губами, недоверчивая, обвиняющая, утверждающая некое свое предназначение, свое право быть кем ей вздумается — кем бы то ни было, если на то пошло. Рот, никогда не смолкающий, дополняющий словами то, о чем говорили безумно мерцающие темные глаза. И все же она была не совсем сумасшедшей. Хоть и могла явиться к нему с рассказом о том, как на нее наехал конный полицейский в Центральном парке. Там пытались поймать оленя, сбежавшего из зоопарка, а она была поглощена чтением статьи в «Лук», и вот ее сбили с ног. При всем том она была вполне жизнерадостна. Даже слишком жизнерадостна для Сэммлера. По ночам она печатала на машинке. Печатая, она пела. Работодателем был кузен Гранер, врач, который специально выискивал для нее эту работу, чтобы она была при деле. В прошлом Гранер спас ее (ибо это можно было приравнять к спасению) от ее столь же сумасшедшего мужа, Эйзена, послав Сэммлера за нею в Израиль. И тот привез Шулу-Славу в Нью-Йорк. Это была первая поездка Сэммлера в Израиль по семейным делам.</p>
    <p>Эйзена ранило под Сталинградом — был он блистательно, невероятно хорош собой. Позже, уже в Румынии, компания увечных ветеранов сбросила его с поезда на полном ходу за то, что он был еврей. Эйзен отморозил ноги, ему пришлось ампутировать несколько пальцев.</p>
    <p>— Просто они были выпивши, — объяснял Эйзен в Хайфе. — В общем, неплохие ребята — товарищи. Но вы знаете, что такое русские после нескольких стаканов водки.</p>
    <p>Он улыбнулся Сэммлеру. Черные кольца волос, прямой римский нос, сверкающие острые здоровые зубы, влажные от слюны. Беда была в том, что он часто лупил Шулу-Славу, даже во время медового месяца. Старик Сэммлер из окон тесной, пахнущей камнем и известкой хайфской квартирки разглядывал пальмовые ветви, неподвижные в горячем прозрачном воздухе. Шула готовила обеды по мексиканской поваренной книге, замешивала горьковатый шоколадный соус, втирала кокосовые орехи в куриные грудки и жаловалась, что в Хайфе невозможно купить мексиканские специи.</p>
    <p>— Когда меня сбросили с поезда, — рассказывал Эйзен жизнерадостно, — я решил пойти повидать Папу Римского. Я вырубил сук и пошел в Италию. Этот сук был моим посохом, понимаете?</p>
    <p>— Понимаю.</p>
    <p>— Я пришел в замок Гандольфо. Папа был очень мил с нами.</p>
    <p>Через три дня Сэммлер понял, что необходимо увезти дочь.</p>
    <p>Он не мог долго оставаться в Израиле. Он предпочитал не сорить деньгами Элии Гранера. Но все же он посетил Назарет и взял такси до Галилеи, исключительно из исторического интереса, раз уж все равно был поблизости. На засыпанной песком дороге он встретил гаучо. В широкополой шляпе, завязанной под могучим подбородком, в аргентинских широченных штанах, заправленных в сапоги, с усами Дугласа Фербенкса, тот месил корм для маленьких существ, копошившихся вокруг него в отгороженном проволокой загоне. Из шланга текла вода, чистая и прозрачная на солнце, она смачивала желтое месиво, пятная его оранжевым. Откормленные маленькие твари были весьма проворны, они были тяжеленькие, в блестящих шубках, пушистых и влажных. Это были нутрии. Их мех шел на шапки в холодном климате. И на дамские шубки. Мистер Сэммлер, докрасна загорелый на галилейском солнце, подверг гаучо допросу. Он задавал вопросы рокочущим басом знатного путешественника — зажав сигарету волосатыми пальцами, пуская дым из волосатых ноздрей. Ни один из них не говорил на иврите. Как, впрочем, и на языке Иисуса. Мистер Сэммлер припомнил итальянский, который хозяин нутрий воспринимал из своей аргентинской темноты, его тяжелое красивое лицо задумчиво склонялось к жадным тварям, суетящимся у его ног. Он был бессарабско-сирийский латиноамериканец, говорящий по-испански, израильский пастух из пампасов. Сэммлер пожелал узнать, сам ли он забивает своих маленьких питомцев. Его итальянский никогда не был особенно хорош.</p>
    <p>— Uccidere? Ammazzare?</p>
    <p>Гаучо понял наконец. Он забивает их сам, когда приходит время забоя. Он убивает их ударом палки по голове.</p>
    <p>Не неприятно ли ему поступать так со своими маленькими питомцами? Ведь он знает их с детства, разве нет у него индивидуальных привязанностей, любимцев, так сказать? Гаучо пожал плечами. Он отрицательно покачал красивой головой. Он сказал, что нутрии очень глупые.</p>
    <p>— Son muy tontos.</p>
    <p>— Arrivederci, — сказал Сэммлер.</p>
    <p>— Adios. Shalom.</p>
    <p>Такси доставило мистера Сэммлера в Капернаум, где Иисус молился в синагоге. Вдали видна была гора Фавор. Двух глаз было бы недостаточно, чтобы охватить густоту и гладкость ровного цветного фона, кое-где с трудом рассекаемого рыбачьими лодками. Вода синяя, необычно вязкая и тяжелая, словно утекала куда-то под голые Голанские высоты. И сердце мистера Сэммлера разрывалось от противоречивых чувств, пока он стоял под низкими, струистолистыми банановыми деревьями.</p>
    <p>И эти ноги в древние времена</p>
    <p>Ступали по…</p>
    <p>Но то были зеленые холмы Англии. Горы по ту сторону в их змеиной наготе ни в коей мере не были зелеными; они были коричнево-красные, с дымными ущельями, и тайна нечеловеческих сил пламенела над ними.</p>
    <p>Впечатления и опыт прожитой жизни, по-видимому, перестали располагаться последовательно во времени и в пространстве, соответственно своей религиозной и эстетической значимости, но человечество страдало от непоследовательности, от смешения стилей, от слишком долгой жизни, состоящей из нескольких отдельных жизней. В сущности, весь опыт человечества перекрывал сейчас каждую отдельную жизнь в ее течении. Делая все исторические эпохи одновременными. Вынуждая хрупкую личность только получать и регистрировать своим обычным объемом, своей массой, лишая ее возможности передать знание, осуществить замысел.</p>
    <p>Да, таким было его первое посещение Земли Обетованной. Десять лет спустя он поехал туда вновь, уже с другой целью.</p>
    <p>Шула вернулась с ним в Америку. Спасенная от Эйзена, который избивал ее, утверждая, что она врунья, что она бегает к католическим священникам (ложь приводила его в ярость; Сэммлер заметил, что параноики более рьяные защитники истинной правды, чем другие безумцы), она занялась в Нью-Йорке домашним хозяйством. Иными словами, она создала еще один центр беспорядка в Новом Свете. Мистер Сэммлер, этот вежливый Хитрый Джимми (кличка, данная ему доктором Гранером), этот снисходительный отец, восторженно расхваливающий любой хлам, который ему дарили, иногда вдруг взрывался, приходил в ярость. И действительно, он требовал от боннского правительства компенсации не только за потерянный глаз, но и за ущерб, причиненный его нервной системе. Приступы гнева, очень редкие, но разрушительные, приводили к тяжелейшим мигреням, к депрессивному послеэпилептическому состоянию. После таких приступов он подолгу лежал в темной комнате, скорчившись, стиснув руки на груди, измученный, страдающий, неспособный ответить, когда к нему обращались. У него было несколько таких приступов из-за Шулы-Славы. Во-первых, он возненавидел дом, в котором их поселил Гранер, дом с каменным крыльцом, крутыми ступенями, сбегающими с одной стороны к подвальной лестнице соседней китайский прачечной. Вестибюль вызывал у него тошноту, изразцы, как желтые зубы, скалились в улыбке отчаяния, из шахты лифта воняло. Шула держала в ванной пасхального цыпленка, пока он не превратился в курицу, кудахчущую на краю ванны. Рождественские украшения висели до весны. Сами комнаты напоминали пыльные красные рождественские колокола из гофрированной бумаги. Однажды он обнаружил желтоногую курицу у себя в кабинете среди книг и бумаг — это было слишком. Он сознавал, что солнце сверкало ярко, что небо было синим, но тяжелая туша многоквартирного дома в каменных барочных кружевах навалилась на него, а его комната на двенадцатом этаже представилась ему комнатой пыток, в которой он был заперт, и он завизжал при виде дьявольских куриных желтых сморщенных ног, рвущих когтями его бумаги.</p>
    <p>Тогда Шула-Слава согласилась, что лучше ему переехать. Она стала рассказывать всем встречным, что жить с ним тяжело, так как он пишет мемуары о Герберте Уэллсе, которые она называла трудом его жизни. Герберт Уэллс был ее страстным увлечением и кумиром. Герберт Уэллс был самым великим представителем рода человеческого, с которым она была знакома. Она была маленькой девочкой, когда жила с родителями в Блумсбери на Вобурн-сквер, и с гениальным детским прозрением угадала их истинные страсти: их гордость знакомствами с высокопоставленными людьми, их снобизм, их упоение своими успехами в культурных кругах Англии. Старый Сэммлер вспоминал свою жену тех предвоенных дней в Блумсбери, ее манеру спокойным, задушевным голосом сообщать — с тем поглаживающим движением руки, в котором лишь хорошо знающие ее могли угадать хвастливый жест: мы очень-очень близки с самыми замечательными людьми Великобритании. Мелкий грех, — можно сказать, полезный для пищеварения, — он окрашивал щеки Антонины ярче, смягчал ее кожу. Если маленькое восхождение по социальной лестнице делало ее краше (мягче между ног — мыслишка сама выскочила на свет; Сэммлер давно уже не пытался отгонять эти каверзы подсознания), значит, оно заслуживало снисхождения как признак женственности. Любовь — это самая действенная косметика, но есть и другие. И конечно, маленькая девочка не могла не заметить, как простое упоминание имени Уэллса оказывало социально-эротическое воздействие на мать. Хоть Сэммлер никогда не судил Уэллса строго и вспоминал о нем с уважением, он знал, однако, что тот был крепкий мужик, отличавшийся особой, необычайной чувственностью. Как биолог, как социальный мыслитель, озабоченный мировыми проектами, вопросами власти и созданием универсального порядка, как поставщик интерпретаций и идей для образованных масс — он, по-видимому, нуждался в большом количестве совокуплений. Теперь Сэммлер часто думал о нем как о мелком соблазнителе из низших классов, как о человеке с угасающими возможностями и убывающей привлекательностью в агонии расставания с грудями, губами, со сладкими бесценными сексуальными флюидами. Бедный Уэллс, этот прирожденный учитель, борец за сексуальную эмансипацию, пророк, благословляющий человека, к концу жизни мог только проклинать все и вся. Конечно, свои последние вещи он писал совершенно больной, подавленный ужасом Второй мировой войны.</p>
    <p>Все, что о нем рассказывала Шула, забавным образом возвращалось к Сэммлеру через Анджелу Гранер. У Анджелы была идеальная для прелестной, богатой, свободной молодой женщины квартирка на Шестидесятой улице к востоку от Центрального парка, куда частенько захаживала Шула. Жизнь Анджелы восхищала ее. Очевидно, без всякой зависти, нисколько не осознавая собственного несоответствия обстановке, она неуклюже усаживалась среди изысканного комфорта Анджелиных драпировок, пачкая губной помадой прозрачный фарфор и столовое серебро, в своем парике, с хозяйственной сумкой, с белым, искаженным постоянным вдохновением лицом (она то и дело слушала и сообщала другим известия из иных миров). По словам Шулы, ее отец в течение долгих лет вел серьезный разговор с Гербертом Уэллсом. Свои записи он в 1939 году взял в Польшу, надеясь, что там у него будет свободное время для писания мемуаров. Тут как раз Польшу разрушило взрывом. В гейзере, который поднялся к небу на одну-две мили, были и папины бумаги. Но (с его-то памятью!) он, конечно, помнил все наизусть, и стоило только спросить его, что Уэллс говорил ему о Ленине, Сталине, Муссолини, Гитлере, о мире во всем мире, об атомной энергии, об открытом заговоре и о колонизации других планет, и он тут же вспоминал целые абзацы. Но конечно, ему надо было сосредоточиться. И тут она касалась вопроса о его переезде к Марго, так, словно эта идея принадлежала ей. Он переехал, просто чтобы иметь возможность сосредоточиться. Он будто бы сказал, что у него не так уж много времени в запасе. Конечно, это было преувеличением. Он ведь так хорошо выглядит. Он такой красивый. Многие пожилые вдовы интересуются им. Например, мать рабби Ипсхаймера. Или, скорее, бабушка Ипсхаймера. Как бы то ни было (так докладывала Анджела) Уэллс рассказывал Сэммлеру такие вещи, о которых никто в мире ничего не знает. Когда они будут опубликованы, это будет сенсация. Книга будет написана в форме диалогов, как книга А.Н.Уайтхеда, которой Сэммлер так восхищался.</p>
    <p>Анджела рассказывала все это низким, слегка хриплым, с переливами колокольной меди (единственный грубоватый штрих в этой красивой женщине) голосом.</p>
    <p>— Она создала настоящий культ Уэллса. Вы и вправду были так близки, дядя?</p>
    <p>— Мы были хорошо знакомы.</p>
    <p>— Но были вы закадычными друзьями? Наперсниками?</p>
    <p>— Моя дорогая девочка, несмотря на мой преклонный возраст, я вполне современный человек. Теперь ты не найдешь Давидов и Ионатанов, неразлучных друзей типа Роланда и Оливера. Но его общество было очень приятно. И он, похоже, любил беседовать со мной. Что касается его взглядов, то у него были умные взгляды на все на свете. И он всегда высказывал все, что хотел и когда хотел. Все, что он мне говорил, я видел потом в печати. Он был графоманом, как Вольтер. Его мозг был невероятно деятельным, ему казалось, что он все должен объяснить, и кое-что он действительно сказал очень хорошо. Например, что наука — это разум расы. Знаешь, ведь это правда. И лучше делать упор на науку, чем на другие коллективные явления, такие, как грехи или болезни. И когда я вижу крыло реактивного самолета, я вижу не просто металл, но металл, обработанный в согласии с коллективным разумом, знающим величину давления, веса и объема, рассчитанный в согласии с правилами скольжения, кто бы этими правилами ни пользовался — китаец или индус, житель Конго или Бразилии. Да, в общем это был умный и разумный человек, и на многие вещи он смотрел совершенно правильно.</p>
    <p>— И вам бывало с ним интересно?</p>
    <p>— Да, мне бывало интересно.</p>
    <p>— Но она говорит, что вы пишете свою великую книгу со скоростью ста страниц в минуту.</p>
    <p>Она смеялась. Смех ее был великолепен. Анджела была воплощением чувственной женственности. Она благоухала женственностью. Она носила вещи странного стиля — Сэммлер отмечал это сухо, отвлеченно и незаинтересованно, словно наблюдатель из другого мира. Ботинки это или белые шевровые котурны? Что это за колготки — густые или прозрачные? Куда они ведут? И волосы, словно покрытые инеем, и этот избыток косметики, превращающий лицо в морду львицы, эта походка, хвастливо выставляющая напоказ и без того пышный бюст? Брюки от Куррежа и Пуччи; синтетическое пальто, расчерченное геометрическими фигурами белым по черному, напоминающими о кубистах и Мондриане. Сэммлер изучал этот стиль по номерам «Тайме» и по женским журналам, которыми его снабжала сама Анджела. Изучал не слишком прилежно. Он берег зрение и бегло просматривал страницы по диагонали единственным глазом, склонив выпуклый лоб, пока разум регистрировал возбуждения. Казалось, его поврежденный левый глаз смотрит в другую сторону, озабоченный совсем другими проблемами. Так Сэммлер узнал, скользя по гребням стремительных перемен, о Бэби Джейн Хольцер, пока она была в моде, о Живом Театре, о выходках нудистов, становящихся все более революционными, о Дионисии-69, о совокуплениях на сцене, о философии битлов, а в области живописи об электрических выставках и о движущихся картинах. Сейчас Анджеле уже было за тридцать, она была независима и богата, с красновато-коричневой кожей, большим ртом и соломенно-золотыми волосами. Она боялась располнеть. Она то постилась, то накидывалась на еду, как портовый грузчик. Она занималась гимнастикой у модного учителя.</p>
    <p>Сэммлер был в курсе всех ее интересов — она вынуждала его к этому, обсуждая их с ним во всех подробностях. О его проблемах она ничего не знала. Он редко рассказывал, а она редко спрашивала. Более того — он и Шула были на содержании у ее отца, его прихлебателями — можно называть это как угодно. Итак, после сеанса у психоаналитика Анджела забегала к нему, чтобы обсудить все перипетии предыдущего часа. Таким образом дядя Сэммлер узнавал, что она делала и как с кем она себя вела. Ему приходилось выслушивать все, что ей угодно было сообщить. У него не было выбора.</p>
    <p>Однажды еще в гимназические дни Сэммлер перевел из Святого Августина: «Дьявол основал свои города на Севере». Он часто думал об этом. В Кракове накануне Первой мировой войны у него был другой вариант этого — безысходная тьма, чудовищная жидкая желтая грязь глубиной в два дюйма над булыжной мостовой еврейских улочек. Людям нужны были свечи, желтые лампы, медные чайники и ломтики лимона, символизирующие солнце. Это была победа над мраком с помощью средиземноморских символов. Мрак окружающей жизни отступал перед импортными предметами культа и перед местными предметами домашнего обихода. Без мощи Севера, без его шахт, без его индустрии мир никогда бы не принял своего поразительного современного облика. И невзирая на Святого Августина, Сэммлер всегда любил северные города, особенно Лондон, благословен будь его угрюмый облик, его угольный дым, его серые дожди, и человеческие и интеллектуальные радости его окутанных тьмой пригородов. Там можно было примириться с сумраком, с приглушенными тонами, там можно было не требовать полной ясности ума и побуждений. Но теперь странное утверждение Августина требовало нового толкования. Внимательно слушая Анджелу, Сэммлер прикидывал различные версии. Подходила к концу пуританская эпоха труда. На смену Черным мельницам сатаны приходили Светлые мельницы сатаны. Распутники превращались в детей радости, эмансипированные массы Нью-Йорка, Лондона и Амстердама охотно воспринимали сексуальные повадки сералей и зарослей Конго. О, этот старый Сэммлер с его проницательным взглядом! Он видел все возрастающий триумф Просвещения — Свобода, Равенство, Братство, Прелюбодеяние! Просвещение, всеобщее образование, всеобщее избирательное право, права большинства, признанные всеми правительствами, права женщин, права детей, права преступников; утвержденное равноправие всех наций и рас. Социальное, общественное здравоохранение, правосудие — поединок, длившийся три революционных столетия, был выигран, когда ослабели феодальные узы Церкви и Семьи, когда привилегии аристократии без ее обязанностей стали общедоступными, демократическими, особенно — сексуальные, эротические привилегии. Было получено право мочиться, испражняться, блевать, совокупляться в любых позах, по двое, по трое, по четверо, по сколько угодно, право быть естественными, примитивными, сочетая лень и роскошную изобретательность Версаля с прикрытой фиговым листком простотой Самоа. Пришла пора черного Романтизма. Он не менее стар, чем ориентализм рыцарей-тамплиеров, а с тех пор его еще дополнили леди Стэнхоуп, Бодлер, де Нерваль, Стивенсон и Гоген — эти варвары, любители Юга. О да, тамплиеры! Они обожали мусульман. Один волос с головы сарацина представлял большую ценность, чем все тело христианина. Какой безумный пыл! Теперь расизм и странные эротические культы, туризм и местный колорит потеряли свою экзотику, но массовая ментальность, унаследовавшая все это без всякого исторического фундамента, прониклась идеей о болезненном угасании белых и о целительной силе черных. Мечты поэтов XIX века загрязнили психологическую атмосферу больших городов и пригородов Нью-Йорка. Если добавить к этому бессмысленно жестокое наследие фанатиков, станет ясна вся глубина опасности. Как многие люди, которым однажды пришлось увидеть крушение мира, Сэммлер допускал возможность его повторения. Он не соглашался с друзьями-эмигрантами, что это повторение неотвратимо, однако признавал, что либеральные добродетели, похоже, не способны к самозащите и запах разложения вполне ощутим. Можно было воочию увидеть, как цивилизация рвется к самоуничтожению. Оставалось только гадать, сумеет ли западная культура в целом пережить это всеобщее распыление — или только ее наука, технология и административная организация будут восприняты другими общественными системами. И не окажутся ли любимцы цивилизации — интеллектуалы — ее злейшими врагами, атакующими ее, цивилизацию, в самые неблагоприятные моменты — во имя пролетарской революции, во имя разума, во имя иррационального, во имя духовных глубин, во имя секса, во имя совершенной немедленной свободы. А это равнозначно неограниченным требованиям — ненасытности, жадности, нежеланию обреченного существа уйти из жизни неудовлетворенным (ибо смерть стала окончательной и беспросветной). Любая личность могла представить полный список требований и жалоб. Не подлежащий обсуждению и не признающий никаких ограничений в удовлетворении любого человеческого желания. Просвещение? Великолепно! Но никуда не годится, не правда ли?</p>
    <p>Сэммлер видел это все в Шуле-Славе. Она приходила убирать его комнату. Он был вынужден сидеть в пальто и в берете, так как ей нужен был свежий воздух. Все нужное для уборки она приносила в хозяйственной сумке — нашатырный спирт, наждачную бумагу, жидкость для мытья окон, мастику, тряпки. Повязав шарфом бедра, она взбиралась на подоконник и опускала подвижную оконную раму, чтобы вымыть окно. Маленькие подошвы ее туфель оставались внутри комнаты. Горящая сигарета — в центре рта, рдеющего как насмешливо-асимметричная вспышка деловито-мечтательной чувственности. И этот парик, смесь синтетических волокон с шерстью яка и бабуина. Наверное, и Шула, подобно другим женщинам, остро нуждалась во многом — в удовлетворении многочисленных инстинктов, в жаре и грузности мужчины, в ребенке, сосущем и требующем заботы, нуждалась в женской эмансипации, в пище для ума, в постоянстве, в интересной жизни — о интересность жизни! — нуждалась в лести, в триумфах, во власти, нуждалась в раввинах и священниках, нуждалась в пище для всех извращенных и безрассудных порывов, нуждалась в благородных поступках для души, в культуре и высших ценностях. Не могло быть и речи о каких-либо ограничениях. Попробуй примирить все эти противоречивые неотложные нужды — и ты пропал. Думать об этом, когда она убирала его комнату, разбрызгивая морозные узоры по стеклу и стирая их левой рукой, одновременно колыхая влево бюстом (без бюстгальтера!), не было проявлением заботы о ней и не сулило ему покоя. Когда она являлась и распахивала все окна и двери, та личная атмосфера, которую Сэммлер накапливал и бережно хранил, казалось, выветривалась немедленно. Задняя дверь его комнаты открывалась на черную лестницу, куда вырывались из всех вытяжных труб горячие запахи кремаций, чад сгоревшей бумаги, обжигаемых цыплят, тлеющих перьев. Пуэрториканские уборщики приносили с собой транзисторы, исполняющие латиноамериканскую музыку. Казалось, этими джазами, словно космическими лучами, их снабжал какой-то неиссякаемый вселенский источник.</p>
    <p>— Ну, папа, как дела?</p>
    <p>— Какие дела?</p>
    <p>— Как идет твоя работа о Герберте Уэллсе?</p>
    <p>— Как всегда.</p>
    <p>— Ты тратишь слишком много времени на других. У тебя не хватает времени для чтения. Конечно, конечно, я понимаю, ты должен беречь зрение. Но в общем все в порядке?</p>
    <p>— Лучше не бывает.</p>
    <p>— Лучше бы ты не смеялся над этим.</p>
    <p>— Что, это слишком серьезно, чтобы смеяться?</p>
    <p>— По-моему, очень серьезно.</p>
    <p>Хорошо. О'кей. Он прихлебывал свой утренний кофе. Сегодня, после обеда, он должен был читать лекцию в Колумбийском университете. Один из его молодых друзей из университета просто вынудил его. Кроме того, надо было позвонить, справиться о племяннике, докторе Гранере. Ибо тот был в больнице, как сказали Сэммлеру. Какая-то небольшая операция, какая-то штука на шее. Этот семинар сегодня совершенно ни к чему. Не надо было соглашаться. Может, позвонить, извиниться и отказаться? Нет, наверное, нельзя.</p>
    <p>Раньше Шула нанимала студентов, чтобы они читали ему вслух. Приходилось беречь глаза. Она было пыталась читать ему сама, но он засыпал от ее голоса. Полчаса ее чтения, и вся кровь оттекала от его мозга. Она жаловалась Анджеле, что отец не хочет приобщать ее к своей высокодуховной деятельности. Словно он защищается именно от того лучшего друга, который больше всех в него верит! Вот какой печальный парадокс! Но в конце концов последние пять лет она находила для него студентов-чтецов. Некоторые из них уже закончили курс и работали в конторах и фирмах, но все же иногда приходили его навестить. «Будто он их гуру», — говорила Шула-Слава. Большинство чтецов последнего времени были активистами. Сэммлер очень интересовался радикальными движениями. Все они были весьма плохо образованны, если судить по их чтению. Их присутствие порой вызывало (или усугубляло) ту особую застывшую улыбку, которая более чем что-либо другое характеризовала его слепоту. Волосатые, грязные, без стиля, без принципов, невежды. После нескольких часов их чтения он обнаруживал, что нужно обучать их предмету, вводить в терминологию, объяснять этимологию, словно двенадцатилетним детям. «Janua — дверь, janitor (привратник) — тот, кто обслуживает дверь», «Lapis — камень. Обветшалый можно сказать только о доме, но не о человеке». Но о них самих, об этих юнцах, можно было сказать многое, чего не следовало говорить о людях, от некоторых девиц плохо пахло. Им особенно противопоказан был их богемный протест. Это ведь элементарно, думал Сэммлер, что среди задач и хлопот цивилизации некоторые представители природы требуют больше внимания, чем другие. Женские особи, несомненно, более подвержены загрязнению, источают больше запахов, больше нуждаются в мытье, стрижке, уходе, в удалении лишнего, в приукрашивании, в ароматизации, в тренировке. Пусть эти бедные девочки воняют коллективно в знак протеста против общепринятой традиции, приводящей к неврозам и фальши, но Сэммлеру было ясно, что непредвиденным результатом их манеры жить была полная потеря женственности и самоуважения. В своем отказе от авторитетов они теряли уважение к личности. В частности, и к собственной личности тоже.</p>
    <p>Как бы то ни было, он больше не хотел иметь дело с этими чтецами в больших грязных ботинках; с прыщами, пузырящимися на щеках над пышными бородами; с их беспомощным щенячьим пафосом периода первой красной эрекции. Они тяжко трудились в его комнате над непонятными словами и мыслями, которые он вынужден был им разъяснять; они с усилием продирались сквозь Тойнби, Фрейда, Буркхардта и Шпенглера. Потому что он читал труды по истории цивилизации — Карла Маркса, Макса Вебера, Франца Оппенгеймера, Макса Шиллера. Он пробежал Адорно, Маркузе, Нормана О.Брауна и решил, что эти ребята не стоят внимания. Кроме того, он изучал «Доктора Фаустуса», «Альтенбургские орешники», эссе Ортеги и Валери по истории и политике. Но после четырех-пяти лет такой диеты ему хотелось читать только некоторых религиозных писателей тринадцатого века — Сусо, Таулера, Мейстера Эркхардта… Теперь, в семьдесят лет, его мало кто интересовал, кроме Эркхардта и Библии. А для этого чтецы были не нужны. Латынь Эркхардта он читал на микрофильме в Публичной библиотеке. Он читал Проповеди и Беседы об обучении — по нескольку предложений, по абзацу на старонемецком — близко держа их перед зрячим глазом. Пока Марго гоняла по комнатам пылесос. И конечно, собирала большую часть мусора подолом своей юбки. Распевая во весь голос. Она обожала песни Шуберта. Он бы не смог объяснить, почему она сопровождала их жужжанием пылесоса. Как, впрочем, не мог объяснить ее любви ко многим другим комбинациям: например, многослойным сандвичам из осетрины, швейцарского сыра, языка, горчицы и майонеза — такие штуки можно видеть в витринах магазина деликатесов. Но похоже было, что люди покупали этот кошмар. Как ни говори, человечество, заблудшее и загнанное в угол, накопило столько странностей, что невозможно было за ним угнаться.</p>
    <p>Взять хотя бы странность, из-за которой сегодня он оказался связанным по рукам: один из его бывших чтецов, Лайонел Фефер, попросил его выступить на семинаре в Колумбийском университете с рассказом о Британии тридцатых годов. По некоторым причинам это было интересно Сэммлеру. Он питал слабость к Феферу. Изобретательный деляга, скорее пенкосниматель, чем студент. Все в нем нравилось Сэммлеру — яркий румянец, коричневый бобровый мех бороды, длинные черные глаза, большой живот, гладкие волосы, крупные розовые неуклюжие ладони, громкий голос, перекрывающий другие голоса, и торопливая энергия. Не надежен, нет. Просто обаятелен. И Сэммлер время от времени любовался обаянием Фефера, его манерами, напором бушующей в нем жизненной силы.</p>
    <p>Сэммлер не имел ни малейшего представления, что это за семинар. Возможно, он был не слишком внимателен и не все понял, а может, там нечего было понимать, но выходило так, что он уже дал обещание, хоть твердо не помнил, при каких обстоятельствах он его давал. Фефер сбил его с толку. У него было столько проектов, столько пересекающихся замыслов, столько доверительных намеков и требований хранить все в тайне, столько скандалов, недоброжелателей и духовных нитей — непрерывное подводное течение взад и вперед, по кругу, вниз и вверх, как «Улисс» Дж.Джойса: откроешь книгу наугад и тут же окажешься в центре событий.</p>
    <p>Но очевидно, выходило так, что Сэммлер действительно согласился прочесть эту лекцию в поддержку студенческого проекта о помощи черным соученикам в их трудностях.</p>
    <p>«Вы должны прийти и поговорить с этими ребятами, это очень важно… Им никогда не приходилось встречать точку зрения вроде вашей», — сказал Фефер. Розовая рубаха оксфордского фасона подчеркивала яркость его лица. Борода и крупный прямой чувственный нос делали его похожим на Франциска I. Суматошный, привязчивый, настойчивый, порывистый, предприимчивый человек. Он играл на бирже. Был вице-президентом Гватемальской страховой компании, связанной с железными дорогами. В университете он изучал историю дипломатии. Был членом общества корреспондентов, носившего название Клуб министров иностранных дел. Там выбирали какой-нибудь вопрос, типа Крымской войны или восстания боксеров, и разыгрывали его наново, отправляя друг другу письма от имени министров Англии, Франции, Германии, России. Результаты получались самые разнообразные. Кроме всего, Фефер был удачливым соблазнителем, специализируясь в основном на молодых женах. И находил еще время организовывать помощь дефективным детям. Он собирал для них бесплатные игрушки и доставал автографы хоккейных звезд, он даже находил время навещать их в больницах. Он «находил время». По мнению Сэммлера, это был очень многозначительный для Америки факт. Фефер вел насыщенную до предела американскую жизнь на грани разрушения и нервного истощения. И притом рьяно. И конечно, лечился у психиатра. Они все лечились. Так что всегда могли заявить, что больны. Все было предусмотрено.</p>
    <p>— О британской жизни в тридцатых. Вы просто обязаны. На моем семинаре.</p>
    <p>— Кому нужно это старье?</p>
    <p>— Нам. Именно это нам нужно.</p>
    <p>— Кого интересует Блумсбери? Что в нем? Зачем? Для кого?</p>
    <p>Фефер заехал за Сэммлером на такси. Они поехали в университет с шиком. Фефер намеренно подчеркивал этот шик. Он заявил, что шофер будет ждать, пока Сэммлер закончит лекцию. Но шофер, негр, отказался ждать. Фефер повысил голос. Он сказал, что это вполне законное требование. Сэммлер с трудом уговорил его отступить, когда он готов уже был вызвать полицию.</p>
    <p>— Совершенно ни к чему, чтобы такси ожидало меня, — сказал Сэммлер.</p>
    <p>— Убирайся прочь, раз так, — сказал Фефер таксисту, — и никаких чаевых.</p>
    <p>— Не надо его обижать, — сказал Сэммлер.</p>
    <p>— Я не желаю делать ему никаких послаблений за то, что он черный, — заявил Лайонел. — Кстати, Марго рассказывала, будто вы наскочили на черного карманника в автобусе.</p>
    <p>— Куда мы идем, Лайонел? Теперь, когда я должен выступать, я как-то не уверен. Мне не совсем ясно, что, собственно, я должен говорить. Тема такая обширная.</p>
    <p>— Вы знаете ее лучше, чем любой другой.</p>
    <p>— Конечно, я знаю. Но все же… я в растерянности.</p>
    <p>— Все будет прекрасно.</p>
    <p>Тут они вошли в большую комнату. Он ожидал, что это будет маленькая семинарская комнатка. Он пришел сюда, чтобы порассуждать с кучкой любознательных студентов о Р.Х.Тоуни, о Гарольде Ласки, о Литтоне Стрейчи, о Джордже Оруэлле, о Герберте Уэллсе. Но это был явно какой-то массовый митинг. Своим затрудненным взором он охватил все это бурлящее, взлохмаченное, многоликое человеческое сборище. Какое-то зловонное, протухшее, неряшливое. Амфитеатр был полон. Все стояли, стульев не было. Может, Фефер затевал очередной бизнес? Собирал, к примеру, деньги за вход? Сэммлер отмахнулся от подозрения, приписав его собственной взвинченности и нервозности. Ибо он был удивлен и напуган. Но он взял себя в руки. Он попытался начать шутливо, рассказом о лекторе, который обратился к группе неизлечимых алкоголиков, приняв их за членов клуба Браунинга. Никто не засмеялся, и ему пришло в голову, что клуба Браунинга давно нет в природе. Микрофон болтался у него на груди. Он принялся описывать интеллектуальную атмосферу Англии перед началом Второй мировой войны. Вторжение Муссолини в Восточную Африку. Испания 1936-го. Грандиозная чистка в России. Сталинизм во Франции и в Англии. Блюм, Деладье, Народный фронт, Освальд Мосли. Настроения английской интеллигенции. Для этого ему не нужны были записки, он легко мог припомнить, что тогда говорили и писали.</p>
    <p>— Я предполагаю, — говорил он, — что вам известна предыстория, события 1919 года. Вы знаете о союзных армиях, о Февральской революции в России, о невзгодах поверженной власти. По всей Европе старые вожди были дискредитированы Верденом, Фландрской битвой и Танненбергом. Может, я начну с падения Керенского. Может, с Брестского мира.</p>
    <p>Он вытащил носовой платок из нагрудного кармана и, нервно скомкав его, начал вытирать свои тонкие старческие ладони, затем провел им по лицу, по морщинкам, струящимся вниз из-под дымчатых очков, весь подчеркнуто иностранный, этакий польский вариант оксфордского стиля. Нисколько не наслаждаясь этим спектаклем, нисколько не возбужденный вниманием аудитории (было довольно шумно), он все же испытывал некоторое удовлетворение, некий отблеск той скромной гордости, которую внушал ему и жене их лондонский успех. Успех польского еврея, столь принятого в высших сферах, близкого приятеля самого Герберта Уэллса. Например, вместе с Джеральдом Хардом и Олафом Стэплдоном он был вовлечен в проект «Космополиса» — всемирного государства и писал об этом статьи в «Новости прогресса» и в сборник «Гражданин мира». Он излагал это сейчас низким впечатляющим голосом, впечатляющим, хоть в нем и звучали упорно польские носовые и свистящие согласные, он рассказывал, что проект основывался на пропаганде достижений биологии, истории и социологии и на эффективном внедрении завоеваний науки в деле продления человеческой жизни; целью его было создание планового, высокоорганизованного, прекрасного всемирного общества, покончившего с национальным суверенитетом, объявившего войну вне закона, взявшего в свои руки деньги, кредиты, производство, распределение, транспорт, деторождение, производство оружия и т.д.; осуществляющего всеобщий контроль; обеспечивающего всеобщее бесплатное образование, личную свободу (соревнующуюся с коммунистическим благополучием) без каких бы то ни было ограничений; общество на службе у человека, построенное на разумном научном отношении к жизни. Сэммлер, припоминая все это со все возрастающей увлеченностью, около получаса витийствовал о «Космополисе», понимая при этом, какой это был прекраснодушный, искренний, идиотский замысел. Он говорил и говорил, обращаясь к жужжащей зияющей яме амфитеатра под грязным куполом в свете зарешеченных электрических ламп, пока его не прервал громкий настойчивый голос. Он задавал вопрос. Вернее, он выкрикивал вопросительно:</p>
    <p>— Эй!</p>
    <p>Он попытался продолжать. «Эти попытки отвлечь интеллигенцию от марксизма не имели большого успеха…»</p>
    <p>Молодой парень в джинсах, с густой бородой, хоть очевидно очень юный, выкрикивал, обращаясь к нему, и всем своим видом выражая направленную враждебность:</p>
    <p>— Эй, ты! Старик!</p>
    <p>В тишине Сэммлер сдернул с носа дымчатые очки, чтобы разглядеть этого типа зрячим глазом.</p>
    <p>— Слушай, старик! Ты тут цитировал Оруэлла!</p>
    <p>— Ну?</p>
    <p>— Ты цитировал его слова, что английские радикалы находились под защитой Королевского флота? Что, Оруэлл говорил, будто английские радикалы находились под защитой Королевского флота?</p>
    <p>— Боюсь, он действительно так говорил.</p>
    <p>— Так это все дерьмо собачье.</p>
    <p>У Сэммлера отнялся язык.</p>
    <p>— Оруэлл был штрейкбрехер. Он был просто чокнутый контрреволюционер. Хорошо, что он вовремя умер. А все, что ты рассказываешь, — дерьмо! — Повернувшись к слушателям, он простер к ним воинственно руки и, воздев ладони, как греческий танцор, добавил:</p>
    <p>— Зачем вы слушаете этого выжившего из ума старого засранца? Что он может вам сказать? У него уже яйца высохли. Он — мертвец, у него уже не стоит.</p>
    <p>Сэммлер припоминал потом, что какие-то голоса вступились за него. Кажется, кто-то сказал: «Позор. Это же эксгибиционист».</p>
    <p>Но никто не стал защищать его по-настоящему. Похоже было, что большинство было против него. Крики становились все враждебнее. Фефера не было в зале, его вызвали к телефону. Сэммлер сошел с кафедры, отыскал зонтик, плащ и шляпу и пустился в бегство, сопровождаемый девицей, которая семенила рядом с ним, чтобы выразить свое возмущение и сочувствие, утверждая, что это позор, прерывать такую замечательную лекцию. Она вывела его за дверь, он спустился по ступеням и оказался на пересечении Бродвея со Сто шестнадцатой улицей.</p>
    <p>Вдруг совсем не в университете.</p>
    <p>Опять в городе.</p>
    <p>Он, собственно, не был смертельно обижен, он больше был уязвлен стремлением обидеть. Какое желание быть естественным! Но естественным ведь означает и грубым. А это принятие экскрементов за норму? Потрясающе! Молодость? Плюс идея сексуальной потентности? Вся эта смесь сексуально воинствующих экскрементов, скандальности, нахальства, оскаленных зубов! Крикливые человекообразные обезьяны! Или еще лучше — паукообразные обезьяны. Сэммлер где-то читал, что они, собрав в горсти собственные испражнения, с воплями швыряют их в наблюдателей, стоящих внизу, под деревьями.</p>
    <p>Он всегда был рад встретиться лицом к лицу с реальностью, какой бы неприглядной и огорчительной ни оказалась эта реальность. Но в результате мистер Сэммлер еще яснее сознавал себя исключением из числа себе подобных, как-то по особому отделенным от них — отделенным не столько из-за возраста, сколько из-за поглощенности вещами, слишком отличными от реальности, слишком далекими от земного, слишком перенасыщенными духовностью, тяготеющими к Платону, Августину, к XIII веку. Словно уличное движение протекало сквозь него, не касаясь; и ветер протекал сквозь него; и даже солнце, достаточно яркое для Манхэттена, сияя, протекало сквозь прорехи в его организме, сквозь его пустоты. Словно он был отлит Генри Муром. Весь в прорехах и зияниях. Как и в случае с карманным вором, происшедшее обострило его зрение, открыло новую сторону действительности. Вот разносчик с крестом из цветов в обеих руках, втянув голову в плечи, словно пьяный борется с ветром, пытаясь свернуть за угол. Над маленькими нечищенными башмаками короткие широкие брюки пузырятся на ветру, как женская юбка. Гардении, камелии, лилии плывут над его головой, закутанные в тонкий прозрачный пластик. А вот на автобусной остановке студент ждет автобуса; напрягая зрячий глаз, Сэммлер разглядел его расклешенные ядовито-зеленые вельветовые брюки, его шерстяное пальто морковного цвета, на котором искрились узелки голубой нитки; его бачки, двумя мощными мохнатыми колоннами вздымающиеся к черепному своду; перечеркивающие их элегантные оглобли черепаховых очков; его редеющие на лбу волосы; еврейский нос; мясистый, всеядный, брезгливый рот. Да, когда мистер Сэммлер бывал чем-то возбужден, улица становилась для него средством эстетического отвлечения. Он был исследователь, книжник, и лучшие писатели научили его развлекаться наблюдениями. Стоило ему выйти на улицу, и жизнь становилась наполненной. Вокруг него целеустремленные, напористые, деловито-торопливые, решительные существа были заняты обычной человеческой суетой.</p>
    <p>Большинство пребывало как бы в состоянии некоего оцепенения, лунатического транса, завороженное и одержимое преследованием ничтожных, лихорадочно снедающих душу целей, тогда как индивидуумы, вроде Сэммлера, уже шагнули на следующую ступеньку, стряхнув с себя наваждение цели ради эстетического потребления окружающей действительности. Даже когда их оскорбляли, причиняли боль, ранили до крови, они не выражали гнева, не причитали, не сетовали, рассматривая душевные муки как утонченную, до пронзительности, разновидность созерцательного опыта. Пыль, которую резкий ветер гнал вниз по улице, царапала лицо как наждак. Солнце сверкало так, словно верило в бессмертие. Так продолжалось целую минуту, пока автобус, сотрясая воздух, подходил к остановке. В следующую минуту мистер Сэммлер вступил на подножку и стал, как добропорядочный пассажир, проталкиваться в хвост, надеясь, что его не пронесет мимо задней двери, — ему нужно было проехать всего 15 блоков, а в автобус вваливалась густая толпа. Знакомая вонь засиженных сидений, пропотевшей обуви, табачной крошки, сигар, одеколона, пудры. А ведь снизу, с реки, уже тянуло ранней весной, запахами первых весенних нарядов; еще несколько таких же солнечных и теплых недель, и на Манхэттене, вслед за остальной частью Штатов, тоже наступят (недолгие) дни старомодной зелени, пышное бархатисто-глянцевое, ослепительно сияющее время года — пора белоснежного цветения кизила и розового кипения диких яблонь. Ступни начнут разбухать от жары, и прохожие станут присаживаться на полированных каменных плитах Рокфеллеровского центра, разбросанных среди высаженных в клумбы тюльпанов, среди тритонов и фонтанчиков, начнут ощущать в себе брожение новой жизни. Человеческие существа в теплой тени небоскребов, внимающие своей сладостно налитой плоти, в истоме плодоношения. Мистер Сэммлер тоже будет наслаждаться весной — одной из немногих, ему оставшихся. Конечно, он был подавлен. И очень. Разумеется, при сложившихся обстоятельствах его рассуждения о Брестском мире, его заплесневелые откровения о революционерах-интеллектуалах, противостоявших германским солдафонам, выглядели донельзя нелепо. Но и эти студенты смешны. Что тут было самым отвратительным (не считая грубости)? Можно было бы более достойным образом осадить старого зануду. Если уж ему приспичило выступать перед публикой, шел бы себе читать лекции в «Космополис», старый зануда. Следовало признать, в их же интересах, что самым отвратительным было отсутствие достоинства. Этим юнцам было абсолютно неведомо аристократическое ощущение принадлежности к касте интеллектуалов, судей социального порядка. Старый Сэммлер готов был их пожалеть. Человеческое существо, правильно оценивающее свою значимость, олицетворяет и охраняет власть и порядок. Тогда система упорядочивается изнутри. Она должна быть упорядочена. Но каково остановиться на уровне клозетных отправлений? Каково попасть в ловушку психиатрических толкований? (Винить за это, по мнению мистера Сэммлера, следовало немцев с их психоанализом). Кто первый поднял туалетную бумагу как знамя? Кто создал культ экскрементов? Что это за литературно-психологическое движение? Стоя в переполненном автобусе, держась за поручень, совершая свой недолгий путь в нижнюю часть города, мистер Сэммлер пребывал в чрезвычайно раздраженном состоянии духа.</p>
    <p>О негре он, разумеется, позабыл. В его сознании вор ассоциировался с кольцом Колумбус. Он всегда попадался ему в автобусах, шедших не вниз, а вверх. Но тем не менее вор был здесь, в хвосте, заполняя весь угол своим массивным телом в пальто из верблюжьей шерсти. Вопреки внутреннему сопротивлению, мистер Сэммлер тотчас его узнал. Он сопротивлялся узнаванию, ибо в этот момент душевного смятения ему меньше всего хотелось его увидеть. Господи! Только не сейчас! Сэммлер мгновенно ощутил внутри знакомую слабость; сердце его оборвалось и покатилось вниз. С неотвратимостью судьбы, закона природы, падающего камня, расширяющегося глаза. Он понимал, что вор выбрался не на прогулку. На прогулку, на свидание с женщиной — чем еще он развлекался между дел? — он, несомненно, ездил в такси. Ему это было по карману. Но сейчас, возвышаясь над всеми в автобусе (кроме самого вора), мистер Сэммлер, опустив глаза, видел прямо перед собой его плечи. Ему было видно, что негр зажал в угол какого-то человека на длинной задней скамье. Мощная спина заслоняла жертву от посторонних взглядов. Один лишь Сэммлер, благодаря своему росту, мог видеть происходящее. Впрочем, благодарить рост или остроту зрения было не за что. Втиснутый в угол человек был стар и тщедушен; близорукие глазки слезились от страха; седые ресницы, покрасневшие веки и голубоватые комочки слизи в уголках глаз; беззвучно распахнутый рот с отклеившейся от присосков верхней вставной челюстью. Пальто и пиджак тоже распахнуты, выдернутая из-за пояса рубаха топорщится на груди пузырем, как отклеившиеся от стены зеленые обои; подкладка пиджака распорота. Вор деловито копался в его одежде, точно хирург во внутренностях пациента. Отодвинув в сторону шарф и галстук, он извлек из одежды старика синтетический, под кожу, бумажник. Шляпа ему мешала, он сдвинул ее слегка на затылок (не более чем инстинктивное движение), приоткрыв лоб, наморщенный от сосредоточенности — не от страха. В бумажнике оказалось несколько долларов. В одном из отделений торчали банковские карточки. Вор извлек их, положил на ладонь. Прочел, вскинув голову. Небрежно отбросил. Внимательно исследовал зеленоватый, официального вида листок — похоже, пенсионный чек. Мистеру Сэммлеру не удавалось как следует сфокусировать взгляд за темными очками. Видимо, слишком много адреналина с облегченной, беспрепятственной, пугающей быстротой прокачивалось через сердце. Он не ощущал страха, но перебои сердца подтверждали его присутствие. Эти перебои были ему знакомы — иными словами, он знал, как они называются: тахикардия. Ему было трудно дышать. Недоставало воздуха. Ему показалось, что он вот-вот потеряет сознание. Ничего хуже нельзя было придумать. Негр сунул чек в карман. Любительские фотоснимки высыпались из растопыренных пальцев вслед за банковскими карточками. Покончив с бумажником, он сунул его за серую, поношенную, растерзанную подкладку и поправил на старике шарф. Двумя пальцами, иронически-невозмутимо, взял узел галстука и вернул его в прежнее — но лишь приблизительно прежнее — положение. Именно в эту минуту, быстро оглянувшись назад, он перехватил взгляд мистера Сэммлера. Мистер Сэммлер, все еще занятый судорожными попытками укротить собственное сердце, был застигнут врасплох. Сердце напоминало ускользнувшего из капкана зверька, удирающего от погони. Горло болело до самого корня языка. В незрячем глазу сверлила боль. Тем не менее он еще сохранил некоторое благоразумие. Ухватившись за полированный поручень, он наклонился к окну, будто хотел разглядеть название улицы. Девяносто шестая. Иными словами, он попытался избежать какой-нибудь неосторожной встречи глаз, еще одного взгляда, который можно было случайно перехватить. Ему это удалось. Сохраняя свое преимущество, он стал проталкиваться к выходу — вежливо, настойчиво, слегка наклоняясь вперед. Пробравшись к двери, он нащупал шнурок, дернул его, протиснулся на ступеньку, выскользнул через приоткрывшуюся дверь и оказался на тротуаре, держа зонтик за ткань, возле кнопки.</p>
    <p>Теперь, когда натиск тахикардии иссякал, он снова был в состоянии двигаться, хотя и медленнее обычного. Его план состоял в том, чтобы пересечь Риверсайд-драйв и войти в первый же дом, сделав вид, будто он там живет. Своим неожиданным выходом он перехитрил вора. Теперь, быть может, этот наглый тип забудет о нем, не сочтет достойным преследования. По всей видимости, он никого не боялся. Дряблость и трусость окружающего мира были для него чем-то само собой разумеющимся. Мистер Сэммлер с трудом приоткрыл большую стеклянную дверь, окованную черной решеткой, и оказался в пустом вестибюле. Избегая лифта, он разыскал лестничный ход, взволок свое тело на первый этаж и опустился на площадку. Несколько минут блаженного отдыха — и дыхание вновь вернулось, хотя внутри все еще ощущалась какая-то затихающая дрожь. Опустошенность. Прежде чем снова выйти на улицу (в доме не было черного хода), он сунул зонтик под пальто, рукояткой под мышку, кое-как прикрепил его поясом и попытался изменить форму шляпы, растопырив ее во все стороны. Спустившись по Вест-Энду до Бродвея, он вошел в первую же закусочную, занял место в дальнем углу и заказал чай. Залпом опорожнив тяжелую чашку до самого дна, до терпкого вкуса танина, он выдавил размокший пакетик с заваркой и попросил еще горячей воды. Его мучила жажда. Он смотрел в окно. Карманник не появлялся. Больше всего ему бы хотелось сейчас оказаться в своей постели. Сейчас полагалось «залечь», он не был новичком в этой игре. Он всему выучился в Польше, во время войны, в лесах, в подвалах, в коридорах, на кладбищах. Школа, которую он прошел, не позволяла ему рассчитывать ни на какую естественную передышку, ни на минуту отдыха. Естественную, если считать естественным, что тебя не застрелят, едва ты ступишь на улицу, не забьют насмерть, едва присядешь передохнуть, не затравят, как крысу, едва окажешься в глухом переулке. Пережив один раз исчезновение этого островка гражданской безопасности, мистер Сэммлер уже не мог бы до конца поверить в его восстановление. В Нью-Йорке ему редко представлялась возможность практиковаться в искусстве запутывать следы. Сейчас он терпеливо сидел в углу над своей чашкой, хотя его кости тосковали по постели, а затылок маялся без подушки. Автобусами больше пользоваться нельзя. Оставалась только подземка. Подземку он ненавидел.</p>
    <p>И все-таки ему не удалось запутать следы. Этот тип умел, очевидно, принимать быстрые решения. Вероятно, он растолкал людей, стоявших у двери, выскочил, не дожидаясь остановки, и бросился за Сэммлером, легко неся свое массивное тело в шляпе и пальто из верблюжьей шерсти. А скорее всего он уже раньше заприметил Сэммлера и когда-нибудь, пристроившись у него за спиной, проследил до самого дома. Да, скорее всего так оно и было. Ибо едва лишь мистер Сэммлер вошел в свой вестибюль, как негр тотчас бесшумно возник за его спиной. Даже не просто возник, а вполне ощутимо навалился на него всем телом, давя животом. Он толкал, не вынимая рук из карманов. В доме не было привратника. Швейцары, которые одновременно обслуживали лифт, большую часть времени проводили внизу.</p>
    <p>— В чем дело? Что вам угодно? — воскликнул мистер Сэммлер.</p>
    <p>Ему так и не пришлось услышать его голоса. Негр был не разговорчивее пумы. Все так же молча он втиснул Сэммлера в угол, за длинный, потемневший от старости резной стол — предмет в стиле Ренессанса, дополнявший унылость вестибюля с его покоробившимися обоями на обветшалых стенах, со светившими вполнакала лампочками в позеленевшей люстре. В углу негр прижал мистера Сэммлера рукой к стене. Зонтик, резко звякнув металлическим ободком, упал на пол. Негр даже не взглянул не него. Свободной рукой он расстегивал пальто. За тем Сэммлер услышал звук распускаемой молнии. Темные очки были сняты с переносицы мистера Сэммлера и брошены на стол. Мистеру Сэммлеру было безмолвно приказано глянуть вниз. Негр расстегнул ширинку и извлек из нее член. Этот орган и был предъявлен взору мистера Сэммлера, вкупе с большими овальными яичками: длинный, необрезанный, коричневато-пурпурного цвета предмет — змея! Шланг! У толстого основания щетинились отливающие металлическим блеском волоски: конец члена свисал с подставленной для демонстрации ладони, вызывая ассоциации с чем-то мясисто-подвижным, вроде слоновьего хобота. Однако кожа на нем казалась скорее переливчато-радужной, а не морщинисто-задубевшей. Негр требовал, чтобы мистер Сэммлер, скосив глаза через придерживавшую его руку, обозревал предъявленный предмет. Принуждение было излишним. Сэммлер сделал бы это в любом случае.</p>
    <p>Последовала продолжительная пауза. Лицо негра не выражало никакой угрозы, оно было загадочно, безмятежно властным. Предмет демонстрировался с некой мистической уверенностью. Ритуально. Затем он был возвращен обратно в штаны. Quod erat demonstrandum. Сэммлер облегченно вздохнул. Ширинка была задернута, пальто застегнуто. Восхитительно струящийся оранжево-розовый галстук мощной рукой разглажен на мощной груди. Темные глаза смотрели мягко, с выражением какого-то бесхитростного превосходства, как бы вдалбливая этот урок, это поучение, это предостережение, эту встречу, эту весть. Подцепив пальцами темные очки, он снова водрузил их на переносицу мистера Сэммлера. Затем достал и тоже водрузил на переносицу свои — идеально круглые, цвета блеклой фиалки, охваченные прелестной золотой оправой от Диора. И удалился. Глухое лязганье лифта, поднявшегося снизу, слилось с ударом захлопнувшейся входной двери. Нахлобучив упавшую шляпу, сутулясь и прихрамывая, мистер Сэммлер вошел в кабину. Сегодня лифтер не удостоил его обычной светской беседы. Сэммлер был благодарен судьбе за эту унылую необщительность. Что еще лучше — он не наткнулся на Марго. И наконец, самое прекрасное: он свалился, как есть, в постель, вытянулся во всю длину, ощущая, как горят ступни, тонко свистит в груди, покалывает в сердце, как ошеломлен рассудок и — увы! — временно отключено сознание. Как жужжащий телевизионный экран в вестибюле с бегущими по нему сероватыми полосами. Между головой и подушкой лежал твердый прямоугольник — маленькая книжка в картонном, цвета морской волны, переплете. Обрывок липкой ленты придерживал записку. Мистер Сэммлер извлек ее на свет, придвинул к зрячему глазу и, горестно, безмолвно шевеля губами, заставил себя прочитать разбегавшиеся буквы. Записка была от Шулы-Славы.</p>
    <p>«Папа, это — лекции доктора В.Говинды Лала о Луне, я взяла на самое короткое время. Они имеют прямое отношение к твоим мемуарам. (Разумеется, опять Уэллс, он что-то там писал о Луне в 900-е годы.) Это последняя новинка. Ошеломительно. Папа, ты обязательно должен прочесть. Плевать на глаза. Только побыстрее, пожалуйста! Пока доктор Лал гостит в Колумбийском. Они ему нужны».</p>
    <p>Забыв о терпении и снисходительности, он скорчил чудовищную гримасу, в которой выразилось переполнявшее его отвращение к узколобой, назойливой, маниакальной, бредово-нелепой настырности собственной дочери. Он сделал глубочайший, изнуряющий легкие, втягивающий тело долгий вдох.</p>
    <p>Потом, склонившись над записной книжкой, прочел выведенное золотисто-ржавыми чернилами заглавие: «Будущее Луны». «Доколе, — так начиналась первая фраза, — доколе этой планете суждено оставаться единственным прибежищем человечества?»</p>
    <p>Доколе? В самом деле, Господи? Не пора ли — не самое ли время уйти? Куда угодно. Время собирать камни и время их бросать. Если считать землю не камнем, брошенным кем-то в небеса, а предметом, с которого надлежит сбросить себя — избавиться от нее совсем. Рвануть эту большую бело-зелено-голубую планету или рвануться с нее самому.</p>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>2</p>
    </title>
    <p>Средний радиус Луны — 1737 км, Земли — 6371. Ускорение силы тяжести: на Луне — 161 см/сек2; на Земле — 981 см/сек2. Расселины и трещины лунных скал и гор вызваны грандиозными температурными перепадами. Разумеется, никакого ветра. Пять миллиардов безветренных лет. Впрочем, есть солнечный ветер. Камни крошатся, однако нормальная эрозия отсутствует. Обломки падают медленно и долго, потому что сила тяготения меньше и угол падения острее. Кроме того, в вакууме скорость падения камня, пылинки и человеческого тела одинакова, поэтому, предпринимая восхождение, необходимо всесторонне оценить вероятность обвала. Быстрое развитие средств информации. Масс-спектрометры. Солнечные батареи. Электроэнергия может быть обеспечена с помощью радиоактивных изотопов (стронций-90, полоний-210), термоэлектрических преобразователей. Доктор Лал подробно рассматривал проблемы телеметрии и передачи данных. Было ли что-нибудь упущено? Все необходимое можно вывести на орбиту и при надобности прилунить с помощью тормозных установок. Потребуются сверхточные компьютеры. Если нужно отправить тонну динамита в пункт X, было бы нежелательным обнаружить ее километров на 800 в сторону. А если это кислород, столь необходимый для жизни? Нужно еще учесть, что вследствие большей кривизны поверхности горизонт на Луне располагается ближе, а современная аппаратура не способна передавать сигналы за линию горизонта. Точность должна быть выше земной. С целью поощрения изобретательности и стимулирования мысли колонистам предлагалось для их же блага заняться изготовлением пива. Для пива нужен кислород, для кислорода нужны растения, для растений нужны теплицы. Отдельная короткая глава была посвящена селекции лунной флоры. В гостиной Марго уже сейчас можно было увидеть весьма непривередливых представителей растительного царства. Открываешь двери, и вот они: анемичные ростки картофеля, авокадо, каучуконосов. Доктор Лал склонялся в пользу хмеля и сахарной свеклы.</p>
    <p>Сэммлер размышлял: нет, этим путем не вырваться из оков пространства и времени. Любое расстояние все еще конечно. Конечное — вуаль, отделяющая ощущение от ощущаемого; перчатка на руке, исследующей обнаженную плоть внутренней реальности. Была, однако, известная привлекательность в этом предложении покинуть Землю, построить пластмассовые кущи в космическом вакууме, поселиться в мирных, поневоле отшельнических колониях, пить ископаемую воду, размышлять только над фундаментальными вопросами бытия. Спорить не приходилось. На сей раз Шула-Слава принесла ему нечто действительно заслуживающее внимания. В своих мусорных ящиках на Четвертой авеню она выкапывала какие-то невероятно идиотские названия, дешевые книжонки в выцветших переплетах с дождевыми подтеками — всевозможные англичане двадцатых — тридцатых годов, времен Блумсбери, Даунинг-стрит, Клер Шеридан. Книжные полки мистера Сэммлера трещали под тяжестью чудовищного хлама, выторгованного по восемь штук за доллар и с торжеством доставленного в набитой до отказа хозяйственной сумке. Те книги, которые покупал он сам, тоже были в основном лишними. Тратишь уйму сил на серьезные книги затем лишь, чтобы обнаружить, что в них нет ничего нового. Великое множество ложных посылок, тупиков мысли, шатких постулатов, обрушивающихся под тяжестью собственных следствий. Даже самые способные — и те, по мере приближения к своему интеллектуальному потолку, начинали спотыкаться, исчерпав по дороге доказательность и достоверность. А главное, все они — пессимисты и оптимисты, положительно или отрицательно относящиеся к мирозданию, — оказывались в конечном счете terra cognita для старого Сэммлера. Поэтому доктор Лал представлял собой бесспорную ценность. Он сообщал нечто новое. Разумеется, оставалась еще возможность охотиться за истиной на внутренних дорогах, без хитроумных приспособлений, компьютеров, телеметрии, технических проверок, капиталовложений и сложной организации, необходимой для полетов на Марс, на Венеру, на Луну. Тем не менее вполне вероятно, что вывести человечество из нынешнего тупика под силу только той самой технологии, которая его туда завела. Те же силы, которые сделали Землю тесной, могли бы теперь высвободить человечество из тюрьмы. Вышибая клин клином. Последовательно доводя до конца великую пуританскую революцию, которая провозгласила примат материальных процессов и взяла курс на овладение материальным миром, обратив и истощив на это все запасы религиозного энтузиазма. Или, как сформулировал Макс Вебер в своем уничтожающем резюме, столь близком сэммлеровскому сердцу: «Специалисты без души, сенсуалисты без сердца, ничтожества, всерьез полагающие, будто именно они достигли уровня цивилизации, никем прежде не достигнутого». Возможно, у человечества и нет иного выбора, кроме как продолжать двигаться в прежнем направлении в надежде, что оставленные в тылу духовные силы, которыми оно некогда пренебрегло, снова расправят крылья и вернут себе власть. Например, благодаря растущему единомыслию лучших умов планеты, как в «Открытом заговоре» Г.Дж.Уэллса. Быть может, старик (так рассуждал его современник Сэммлер) был в конце концов прав?</p>
    <p>И все же он отложил в сторону переплетенную в морскую синеву записную книжку с золотистой ржавчиной ее фраз, начертанных сухим, эдвардиански-педантичным, индуизированным почерком доктора В.Говинды Лал, чтобы снова — в сущности, уступая своей ментальности, — вернуться мысленно к негру и к тому предмету, который тот продемонстрировал. К чему это было? Результатом был шок. Шок стимулировал сознание. Пока что вполне правдоподобно. Но какова была цель этого предъявления гениталиев? Что, собственно, это доказывает? Qu'est-ce que cela prouve? Кажется, это сказал какой-то французский математик, посмотрев трагедию Расина? Так помнилось мистеру Сэммлеру. Не то чтобы он увлекался этой старомодной европейской игрой цитатами. Он прошел через это. Просто так получалось, что чужие фразы без спросу всплывали в его памяти. Итак, имел место мужской член — внушительных размеров кусок сексуальной плоти, почти разбухший от горделивости и предъявленный с сознанием неоспоримой правоты, выдающийся и обособленный объект, стремящийся внушить почтение. На которое, учитывая сексуальный характер современной идеологии, он вполне мог претендовать. Он являл собой символ сверхлегитимности и суверенности. Он не требовал ответа. Он сам был ответом. На все зачем, все почему. Видишь эту штуку? Гляди, какой превосходный, исчерпывающий и заставляющий все умолкнуть довод! Эта штука, братец, болтается у нас как раз для того, чтобы не нуждаться в других доводах. Кстати, у муравьеда тоже есть такой чувствительный отросток, он только не служит ему символом власти, даже над муравьями. Но замени Бога Физиологией, создай культ половой потентности — и можешь рассчитывать на великие достижения. Впрочем, может быть, на великие достижения можно рассчитывать в любом случае.</p>
    <p>Об этом гипертрофированном внимании к потентности Сэммлер, к сожалению, знал предостаточно. Даже без особого желания узнать. По каким-то непонятным причинам он был в эти дни нарасхват, к нему то и дело приходили, с ним то и дело советовались, ему исповедовались. Видимо, все это можно было объяснить какими-нибудь солнечными пятнами или циклами, чем-нибудь барометрическим или даже астрологическим. Так или иначе, всегда находился очередной посетитель, стучавший в дверь. В тот момент, когда он размышлял о муравьедах и о том, как давно негр его выследил, раздался очередной стук.</p>
    <p>Кого там несет? Сэммлер мог показаться более раздраженным, чем был. В действительности он ощущал лишь, что у других людей больше жизненных сил, чем у него. Это порождало скрытое уныние. Впрочем, такое ощущение было отчасти иллюзорным, поскольку, учитывая могущество противостоящего жизни фактора, достаточных сил не было ни у кого.</p>
    <p>На сей раз стучал Уолтер Брук, еще один родственник — двоюродный брат Марго, кем-то доводившийся и Гранерам.</p>
    <p>Анджела однажды пригласила Сэммлера на выставку Руо. Благоухающая, изысканно одетая, элегантно подкрашенная, она таскала Сэммлера из зала в зал, покуда вдруг не показалась ему катящимся впереди, сверкающим всеми цветами радуги, позолоченным волчком, в то время как он сам был старым посохом, которого она время от времени касалась, чтобы получить случайный импульс. Оба они остановились перед автопортретом Руо, и оба подумали одно и то же: Уолтер Брук. Это был широкий, плотный, коренастый старик с багровым невыразительным лицом, выпученными глазами, довольно самоуверенный, но явно неспособный справиться с собственными страстями. Иными словами, Уолтер Брук. Таких людей, вероятно, тысячи. Но это был именно Уолтер. Это были его темный плащ, его кепка и торчащие из-под нее над ушами пучки седых волос; его коричнево-красные, пузатые, как у чайника, щеки; его толстые губы лиловатого оттенка… — ладно, представьте себе мир неродившихся душ; представьте себе кладовые, битком набитые душами; представьте, что каждой душе предназначено, вселившись в плоть, явиться на свет с каким-нибудь определенным доминантным признаком ab initio. Изначальной достопримечательностью Брука был бы в таком случае голос. Из кладовой душ ему достался голос. Он пел в церковных хорах, в хоровых группах. По профессии он был баритон и музыковед. Он извлекал из забвения старинные рукописные партии и приспосабливал или аранжировал их для групп, исполнявших ренессансную или барочную музыку. «Мое собственное маленькое дельце», — говаривал он. Пел он хорошо. Его певческий голос был превосходен, но разговорный звучал хрипло, сухо, сдавленно. Брук кулдыкал, крякал, хрюкал, проглатывал слова.</p>
    <p>Заявившийся к Сэммлеру, столь занятому своими мыслями, Брук со всеми его противопоказаниями был воспринят Сэммлером весьма своеобразно. Вот как приблизительно: все объекты внешнего мира представляются нам в формах, свойственных нашему восприятию пространства и времени, в формах, присущих нашему мышлению. Мы видим то, что нам дано, сиюминутное, внешнее. Вечная сущность лишь на время воплощается в этих преходящих обликах. Единственный способ преодолеть власть внешних форм, вырваться из плена спроецированных иллюзий, единственный путь прямого контакта с вечным лежит через свободу. Сэммлер полагал, что его кантианства достаточно, чтобы следовать по этому пути. Люди типа Брука представлялись ему существами, которые изнашивают свои сердца в вечном плену внешних форм. Потому-то Брук и приходил к Сэммлеру. Потому-то и паясничал, — а он постоянно паясничал. Шула-Слава — та рассказывала, как ее, увлеченную статьей в «Луке», сшиб конный полисмен, гнавшийся за сбежавшим оленем. Брук способен был преобразиться в слепца с Семьдесят второй улицы и затянуть, придерживая на воображаемом поводке воображаемую собаку-поводыря и встряхивая монеты в отсутствующей шляпе: «О, как заботится о нас Иисус — Господи, благослови вас, сэр…» Он обожал также устраивать шутовские похороны, с латинскими молитвами и соответствующей музыкой — Монтеверди, Перголези, моцартовская месса до минор. В давние годы, сразу после бегства из Германии, работал на складе Маки; там он и еще один немецкий еврей устраивали друг другу отпевания: один ложился в пустой упаковочный ящик, обвив запястья дешевыми бусами, второй справлял службу. Брук до сих пор наслаждался подобными развлечениями, любил изображать покойников. Сэммлеру не раз приходилось быть зрителем на представлениях Брука. Тот представлял и другие спектакли. Например, сборища нацистов в Спорт-Паласе. Держа возле рта пустой горшок для пущего звукового эффекта, Брук напыщенно завывал в духе Гитлера, время от времени прерывая себя воплями «Зиг хайль!». Эта забава не доставляла Сэммлеру ни малейшего удовольствия. От нее Брук всегда переходил к воспоминаниям о Бухенвальде. Начинал копаться во всей этой чудовищной, гротескно-нелепой, бессвязной и бессмысленной мерзости. Вроде того как однажды, в тридцать седьмом, всем заключенным вдруг раздали на продажу кастрюли. Сотни тысяч кастрюль, новеньких, прямо с фабрики. Зачем? Брук накупил кастрюль на все свои деньги. К чему? Заключенные пытались продавать их друг другу. В другой раз кто-то свалился в выгребную яму. Помочь запретили, и он тонул там, внизу, пока остальные заключенные, со спущенными штанами, беспомощно смотрели на него, сидя на доске, положенной вдоль ямы. Так и задохнулся в дерьме.</p>
    <p>— Довольно, Уолтер, довольно, — сурово обрывал мистер Сэммлер.</p>
    <p>— Да, дядя Сэммлер, я понимаю, это еще не самое худшее. Ты был там в самый разгар войны. Но ведь я-то сидел в этом сортире. У меня был понос и жуткие боли. Мои кишки! Задница, как водосточная труба!</p>
    <p>— Хорошо, хорошо, Уолтер, не нужно так часто повторяться.</p>
    <p>К несчастью, Брук не мог не повторяться, и Сэммлер жалел его. Он его жалел и с трудом выносил. Конечно же, у Уолтера, как и у многих других, все и всегда, опять и снова, по-прежнему и без конца сводилось к сексуальным проблемам. Его пунктиком были женские руки. Они должны были быть молоденькими, пухленькими. Желательно смуглыми. Очень подходили руки пуэрториканок. А летом, особенно летом, когда все в легких платьях, когда женские руки выставлены напоказ! Он глазел на них в метро. Он следовал за ними в испанские кварталы Гарлема. Он прижимал свою восставшую плоть к металлическому поручню вагона. В глубинах Гарлема, где он оставался единственным белым пассажиром. Все сразу — возбуждение, стыд, страх. Рассказывая об этом, он начинал нервно теребить шерсть, которая мохнатым воротником курчавилась у основания его толстой шеи. Клинический случай! Одновременно он, как правило, состоял в весьма целомудренных, платонических отношениях с какой-нибудь почтенной дамой. Классический случай! Он был способен к сочувствию, к самопожертвованию, к любви! Даже к верности — на свой особый, цинардоусоновский манер.</p>
    <p>В данный момент его, как он сообщил, «подцепили» руки какой-то кассирши из аптеки.</p>
    <p>— Я бегаю туда, как только у меня есть время.</p>
    <p>— У-гм… — отвечал Сэммлер.</p>
    <p>— Я прямо помешался. Я хожу туда со своим ручным чемоданчиком. У него очень твердая крышка. Первоклассная кожа. Я уплатил за него 38.50 на Пятой авеню. Можешь себе представить?</p>
    <p>— Более или менее.</p>
    <p>— Я покупаю у нее какую-нибудь ерунду — на четверть доллара, на десять центов. Жвачку. Пачку «Сайт-Сэверс». Плачу крупными бумажками — десять, иногда двадцать долларов. Я нарочно хожу в банк и беру там новые бумажки.</p>
    <p>— Понимаю.</p>
    <p>— Нет, дядя Сэммлер, ты себе не можешь представить, что для меня значит эта круглая рука! Такая смуглая! Такая налитая!</p>
    <p>— М-да, я, пожалуй, действительно…</p>
    <p>— Я прислоняю чемоданчик к стойке и прижимаюсь к нему. Пока она считает сдачу, я прижимаюсь.</p>
    <p>— Ну, довольно, Уолтер; ты бы мог избавить меня от подробностей.</p>
    <p>— Дядя Сэммлер, ты должен меня понять. Что мне делать? Только это и остается.</p>
    <p>— Но ведь это твое личное дело. Какой смысл мне об этом рассказывать?</p>
    <p>— Есть смысл. Почему мне нельзя рассказать? Должен быть какой-то смысл. Пожалуйста, не останавливай меня. Будь добр.</p>
    <p>— Тебе следовало бы остановиться самому.</p>
    <p>— Я не могу.</p>
    <p>— Ты уверен?</p>
    <p>— Я прижимаюсь. Я дохожу до конца. Я спускаю в штаны.</p>
    <p>Сэммлер повысил голос:</p>
    <p>— Ты ничего не можешь пропустить…</p>
    <p>— Что мне делать, Сэммлер?! Я старик. Мне уже шестьдесят.</p>
    <p>При этом Брук прижимал к глазам короткие толстые ладони. Его приплюснутый нос разбухал, рот бессмысленно открывался, из глаз брызгали слезы, он вилял плечами и туловищем, как обезьяна. Между редкими зубами зияли трогательные просветы. Вдобавок, плача, он переставал храпеть. В этот момент в нем ощущался певец.</p>
    <p>— Вот что такое моя жизнь…</p>
    <p>— Я тебе сочувствую, Уолтер.</p>
    <p>— Я урод!..</p>
    <p>— Послушай, но ведь этим ты никому не причиняешь вреда. Сейчас вообще к таким вещам принято относиться снисходительно, не так, как раньше. А может, ты бы мог как-нибудь отвлечься? У тебя ведь есть и другие интересы. Потом, видишь ли, твои огорчения так похожи на огорчения всех других, так современны, Уолтер, что, право, одно это должно тебе помочь. Разве не утешительно, что исчезли все эти скрытые сексуальные комплексы викторианской эпохи? Теперь комплексы вдруг обнаружились у всех и каждый публично оповещает о них весь свет. По нынешним меркам ты даже, пожалуй, немного устарел. У тебя старомодный комплекс, столетней давности Крафт-Эбинг.</p>
    <p>Тут Сэммлер запнулся, недовольный легкомыслием, которое вкралось в его утешительную тираду. Впрочем, что касается старомодности, он сказал именно то, что думал. Сексуальные проблемы людей типа Брука проистекали из подавленных желаний далекого прошлого, были связаны с образами матерей и женщин, давно исчезнувших из жизни. Он сам, родившийся в исчезнувшем столетии, в исчезнувшей ныне Австро-Венгерской империи, вполне мог оценить произошедшие с тех пор изменения. Но не бессовестно ли было рассуждать о подобных вещах, небрежно развалясь в постели? Впрочем, прежний, краковский, исчезнувший Сэммлер никогда не отличался добротой. Он был единственный сын, избалованный матерью, которая сама была избалованной дочерью. Забавное воспоминание: когда в детстве Сэммлеру случалось закашляться, он прикрывал рот рукой служанки, чтобы «микробы» не попали на его собственную руку. В семье над этим подшучивали. Служанка Вадя — краснощекая, желтоволосая, добродушная, вечно ухмыляющаяся, с вечно распухшими деснами — разрешала маленькому баричу одалживать на время свою руку. Позже, когда он стал постарше, уже не Вадя, а сама мать приносила своему длинному, тощему, нервному сыну чашку шоколада с печеньем в его комнату, где он мусолил Троллопов и Бэйджхотов, воспитывая в себе «англичанина». В те времена он и его мать считались эксцентричными и раздражительными. Высокомерные, черствые люди. Ничем на них не угодишь. Понятно, что за последние тридцать лет для Сэммлера многое изменилось. Но сейчас перед ним сидел Уолтер Брук, размазывая слезы старчески-младенческими пальчиками, и всхлипывал, закончив исповедь. Бывало ли, чтобы ему не в чем было исповедаться? Всегда что-нибудь находилось. Брук признавался, что он покупает себе детские игрушки. Надувных обезьян в крохотных зеленых мундирчиках и красных шапочках, которые умели причесываться, поглядывая в зеркало, били в бубен и танцевали. Черные куклы-менестрели упали в цене. Куклами он играл у себя в комнате, в одиночестве. Еще он посылал обличительные, оскорбительные письма музыкантам. Потом он приходил, исповедовался и плакал. Он плакал не напоказ. Он оплакивал свою пропащую, как ему казалось, жизнь. Можно ли было убедить его, что это не так?</p>
    <p>Когда имеешь дело с людьми типа Брука, так и тянет перейти к более широким обобщениям, искать параллели, подумать об истории и других общих проблемах. Скажем, по линии сексуального невроза у Брука можно было найти предшественников — хотя бы фрейдовского «человека с крысиным комплексом», который помешался на том, что крысы якобы грызут его задний проход, и утверждал, что его гениталии выглядят как крысы и даже сам он похож на крысу. В сравнительном плане Брук относился к типу людей, страдающих легкой формой фетишизма. При таком подходе к явлениям невольно ощущаешь склонность выбирать только самые яркие, достойные внимания случаи. Когда они уже отобраны, представляется разумным опустить, отбросить и забыть все остальное, все лишнее, весь балласт. Если уж говорить об исторической памяти человечества, то вряд ли она станет обременять себя запоминанием таких вот Бруков — да и запоминанием Сэммлеров тоже, если на то пошло.</p>
    <p>Сэммлера не очень беспокоила мысль, что его могут забыть; во всяком случае, меньше, чем мысль, что его могут запомнить. Но сейчас, кажется, он понял все презрение к человеку, заключавшееся в этой установке на «достойных запоминания». О, разумеется, исторический подход позволял легко отделаться от подавляющего большинства человеческих судеб. Иными словами, выбросить большинство из нас, как балласт. Но вот перед ним сидел Уолтер Брук, который пришел в эту комнату, потому что только здесь он мог выговориться. И этот Уолтер, кончив всхлипывать, вероятно, почувствует себя оскорбленным упоминанием о Крафт-Эбинге, намеком на заурядность своего извращения. Похоже, ничто так не уязвляет самолюбие, как обидное сознание, что жизнь пошла насмарку из-за порока, который вовсе не самый порочный. Эта мысль воскресила в его памяти забавное рассуждение Кьеркегора о людях, рыщущих по всему свету, чтобы глазеть на реки, горы, незнакомые созвездия, на птиц с невиданным оперением, на диковинно деформированных рыб, на чудовищных человеческих уродцев. О так называемых туристах, об этих обалдевших стадах, которые тупо таращат глаза на бытие и полагают, будто что-то узрели. Конечно, Кьеркегора подобные чудеса не могли интересовать. Он-то искал чуда в подлиннике, ему нужен был Рыцарь Веры. Подлинно незаурядная натура, сознавая свою прочную связь с бесконечным, свободно чувствует себя в конечном и преходящем. Постоянно сообразуясь с бесконечным, она способна сохранять алмаз своей веры и благодаря этому не нуждается ни в чем, кроме конечного и заурядного. Тогда как все прочие жаждут поглазеть на экстраординарное. Или стать тем, на что глазеют. Готовы быть птицами с диковинным оперением, причудливо деформированными рыбами, чудовищными человеческими уродцами. Но мистеру Сэммлеру — крепкие скулы, легко электризующиеся волосы на затылке, длинное старческое тело, — мистеру Сэммлеру было неуютно в постели. Его тревожило искушение преступлением, предстоящее Рыцарю Веры. Должен ли Рыцарь Веры найти в себе силы преступить законы человечности ради покорности Господу? О да, конечно! Но Сэммлер знал об убийстве нечто, изрядно затрудняющее выбор. Он часто думал о том, какую властную привлекательность обрело преступление в глазах отпрысков буржуазной цивилизации. Кто бы они ни были — революционеры, супермены, праведники. Рыцари Веры — все, даже самые достойные, время от времени дразнили и испытывали свое воображение мыслью о ноже или револьвере. Преступившие закон. Раскольниковы. Н-да…</p>
    <p>— Уолтер, мне больно видеть, как ты мучаешься…</p>
    <p>Странные все-таки дела происходили в комнате мистера Сэммлера, загроможденной книгами, бумагами, увлажнителем, раковиной, электроплиткой, пирексовой колбой, документами.</p>
    <p>— Я помолюсь за тебя, Уолтер…</p>
    <p>Брук от изумления перестал всхлипывать.</p>
    <p>— Как ты сказал, дядя Сэммлер? Ты помолишься?</p>
    <p>В его голосе уже не было прежней баритональной певучести. Голос был снова хриплым, кулдыкающим.</p>
    <p>— Дядя Сэммлер, у меня бзик — женские руки. А у тебя — молитвы?</p>
    <p>Он заржал утробным смехом. Он ржал и отфыркивался, смешно раскачиваясь всем телом, держась за бока, безглазо таращась на Сэммлера обеими ноздрями. Но в сущности, он смеялся не над Сэммлером. В сущности, нет. Нужно научиться различать. Различать, различать и различать. Вся суть не в объяснении, а в различении. Объяснения — для ментальности человека из толпы. Просвещение взрослых. Подъем сознательности масс. С ментальностью на уровне, сравнимом, скажем, с экономическим уровнем пролетариата в 1848 году. Но различение?! Это, несомненно, более высокий уровень сознания.</p>
    <p>— Я помолюсь за тебя, — повторил Сэммлер.</p>
    <p>После чего разговор на некоторое время выродился в обычную светскую беседу. Сэммлеру не удалось увернуться от прочтения писем, которые Брук собирался разослать в «Пост», «Ньюсдей», «Таймс», где он вечно сводил какие-то запутанные счеты с музыкальными критиками. Это опять была нелепая, вздорная сторона действительности — опозоренный, паясничающий, невежественный Брук. Надо же — как раз в тот момент, когда Сэммлер намеревался отдохнуть. Собраться с силами. Привести себя в порядок. Крикливый, гнусавый дадаистский стиль Брука был вдобавок заразителен. «Поди, Уолтер, поди прочь, чтобы я мог за тебя помолиться», — хотелось сказать Сэммлеру, невольно впадая в ту же манеру. Но тот вдруг спросил:</p>
    <p>— Когда ты ждешь своего зятя?</p>
    <p>— Кого? Эйзена?</p>
    <p>— Ну да, он должен скоро приехать. Если уже не приехал.</p>
    <p>— Понятия об этом не имею. Он уже много раз грозился приехать. Ему хочется осесть в Нью-Йорке вольным художником. Шула ему абсолютно не нужна.</p>
    <p>— Я знаю, — кивнул Брук. — Но она здорово его боится.</p>
    <p>— Из этого наверняка ничего не выйдет. Он слишком вспыльчив. Да, это ее испугает. И польстит, пожалуй, если она вообразит, что он приезжает ради нее. Ему не до жен, не до семей. Ему хочется выставить свои картины на Медисон-авеню.</p>
    <p>— Он полагает, что они того стоят?</p>
    <p>— У себя в Хайфе он научился гравировать и печатать, и в типографии мне говорили, что он неплохой работник. Потом он на свою голову обнаружил, что существует Искусство, и принялся убивать свое свободное время на рисунки и офорты. Он разослал всем родственникам их портреты, скопированные с фотографий. Ты не видел? Это было нечто устрашающее. Плоды больной психики и очень страшной души. Уж не знаю, как он ухитрился, но с помощью цвета он обесцветил всех и вся. Люди выглядели на его портретах как трупы: черные губы, глаза, лица цвета протухшей, позеленевшей печенки. И в то же время было во всем этом что-то от старательности маленькой школьницы, которая учится рисовать красоток с длинными ресницами и губками сердечком. Честное слово, я онемел, когда увидел себя в виде этакой ископаемой куколки. Вдобавок под лаком, которым он покрывает свои картины! Я выглядел совершенным мертвецом. Словно одной смерти на меня было мало, и мне довелось умирать по меньшей мере дважды. Отлично, пусть приезжает. Кто знает, вдруг его идиотские нью-йоркские надежды сбудутся. Он жизнерадостный маньяк. А все эти высоколобые сейчас вдруг открыли, что безумие — это высшая мудрость. Если он нарисует им Л.Б.Джонсона, генерала Уэстморленда, Раска, Никсона или мистера Лэйрда в своем оригинальном стиле, он еще, глядишь, станет знаменитостью. Деньги и власть превращают людей в сумасшедших, это точно. Почему бы, наоборот, не превратить сумасшествие в деньги и власть. Эти вещи неразлучны.</p>
    <p>Ложась, Сэммлер сбросил туфли; теперь его тощим ногам в коричневых носках стало зябко, и он натянул на них свое одеяло с протершейся шелковой подкладкой. Брук принял это за намек на желание вздремнуть.</p>
    <p>А может, Сэммлеру наскучила беседа? Баритон распрощался.</p>
    <p>Когда Брук наконец суматошно вынес за дверь свое черное пальто, короткие ляжки, широченный, обвисший, как мешок, зад, ухарски нахлобученную кепку, штанины, прихваченные велосипедными зажимами (что за самоубийственная амбиция — по Манхэттену на велосипеде), Сэммлер вернулся мыслями к карманнику, к вестибюлю с его вспучившейся, точно грыжа, обивкой, к двум парам темных очков, к тому развернувшемуся на ладони, как ящерица, мясистому шлангу тускло-розово-шоколадного цвета, что так назойливо внушал мысль о потомстве, для зачатия которого он предназначался. Уродливо, нелепо; смехотворно — и все же не лишено значения. Мистер Сэммлер тоже (одно из тех проявлений ментальности, которым не было уже смысла противостоять) имел привычку придавать особое значение — совершенно иное, разумеется, — некоторым деталям. Но ведь они с карманником были различными людьми. В них все было различным. Их интеллекты, характеры, душевные черты разделяла пропасть. В биологическом плане Сэммлер в прошлом был на высоте — на свой еврейский лад, конечно. Но это никогда не имело для него особого значения, а уж теперь, на восьмом десятке, тем более. Западный мир, однако, впал в сексуальное помешательство. Сэммлеру смутно припомнилось, что он слышал, будто сам президент на какой-то пресс-конференции (предварительно попросив дам выйти) продемонстрировал тот же предмет корреспондентам — разве мужчине с таким подвесом нельзя доверить руководство страной? Апокриф, разумеется, хотя — с таким президентом — не такой уже невероятный; но главное — что такая история могла возникнуть и распространиться столь широко, что достигла даже Сэммлеров в их вестсайдских спаленках. А последняя выставка Пикассо? Анджела сводила его на вернисаж в Музее современного искусства. Это была та еще выставка. По всей видимости, старика бешено преследовали видения фаллосов и половых щелей. Неистово и смешно переживая боль расставания, он громоздил их друг на друга тысячами, десятками тысяч. Лингам и Иони. Может быть, санскритские слова могли бы прояснить суть дела? Внести некоторое отстранение? Впрочем, в таком сложном вопросе аналогии мало чем могли помочь. Вопрос был действительно сложен. Вспомнить хотя бы заявление, которое выпалила Анджела Гранер после нескольких рюмок, когда она разошлась, развеселилась и совсем уж перестала стесняться старого дяди Сэммлера. «Еврейская голова, арийский профиль и негритянский петух — вот что нужно женщине», — сказала она. Вот из чего для нее складывался идеальный мужчина. Что ж, Анджела имела открытый счет в самых фешенебельных магазинах Нью-Йорка и свободный доступ ко всему лучшему в мире. Если нужного ей не оказывалось у Пуччи, она заказывала у фирмы «Гермес». Все, что деньги могут купить, роскошь предложить, собственная красота использовать или сексуальная подделка заменить. Если бы только ей удалось найти своего идеального мужчину, свой божественный синтез, — уж она-то не сомневалась, что сумеет его заинтересовать. Она была достойна самого лучшего. В этом она была уверена. В такие минуты мистеру Сэммлеру было особенно приятно думать о Луне. Лунное целомудрие Артемиды. На Луне людям придется тяжко трудиться, чтобы попросту выжить, попросту дышать. Придется нести бдительную вахту у приборов. В общем, совершенно иная жизнь. Инженеры-отшельники, почти монашеский орден.</p>
    <p>Если то был не Брук, вторгавшийся со своими исповедями, не Марго (ибо после трех лет добродетельного вдовства она уже начинала подумывать о сердечных делах; больше разговоров, чем реальных перспектив, понятно: разговоры, глубокомысленные рассуждения и так далее до бесконечности), не Фефер с его неразборчивыми постельными похождениями, значит, в дверь к Сэммлеру стучалась Анджела, чтобы пооткровенничать. Если это можно было назвать откровенностью. Информационный хаос. Это становилось тягостным. Особенно в последнее время, когда ее отец слег. Сейчас он лежал в больнице. Насчет хаоса у Сэммлера были кое-какие соображения — у него были свои соображения по каждому поводу, в высшей степени субъективные, это верно, но чем еще оставалось руководствоваться? Разумеется, он допускал, что может ошибаться. Его представления были европейскими, а эти явления — американскими. Европейцы в Америке зачастую делали самые курьезные ошибки. Вспомнить хотя бы, как некоторые иммигранты стали паковать чемоданы и собираться в Мексику или Японию после первого провала Стивенсона, — они были уверены, что Айк введет военную диктатуру. Некоторые из европейских товаров сделали, однако, в Америке головокружительную карьеру: психоанализ, экзистенциализм. И тот и другой были связаны с сексуальной революцией.</p>
    <p>Во всяком случае, Анджелу Гранер, красивую, хотя чуть-чуть вульгарную, независимую, богатую, ожидали весьма печальные события, над ее головой уже сгущались тяжелые тучи. Одной из причин ее огорчений был Уортон Хоррикер. Она носилась с Уортоном, ей нравился Уортон, возможно, она даже была влюблена в Уортона Хоррикера. За последние два года Сэммлеру почти не приходилось слышать иных имен. Верность, ни в прямом, ни в переносном смысле, не была в ее вкусе, но в Хоррикере она испытывала какую-то старомодную постоянную потребность. Он принадлежал к публике с Медисон-авеню; какой-то эксперт по рынку и колдун от биржевой статистики. Моложе Анджелы. Культурист — теннис и штанга. Высоченный калифорниец с ослепительными зубами. Дом у него был заставлен гимнастическими снарядами. Анджела рассказывала про наклонный настил для разгибаний с зажимами для ног, про стальную перекладину для подтягиваний в дверном проеме. Сверкающий хромом металл, холодный мрамор отделки, кожаные петли и английские офицерские складные стулья — оп и поп, скрытая подсветка, изобилие зеркал. Красивый мужчина. Тут Сэммлер был согласен. Веселый и какой-то еще не до конца сформировавшийся — может быть, природа задумала его на роль проходимца (к чему бы все эти мускулы? Для здоровья? А не для разбойничьих ли похождений?). «А как он шикарно одевается», — восклицала Анджела хрипловатым голосом опереточной дивы. Модерный денди — длинные калифорнийские ноги, узкие бедра, длинные, вьющиеся волосы и трогательные завитки на затылке. Невероятно придирчивый к тому, как одеваются другие. Даже Анджела подлежала инспекторской проверке. Однажды он бросил ее посреди улицы, решив, что она одета неподобающим образом. Перешел на противоположную сторону. Рубахи, туфли, свитера, сделанные по особому заказу, непрерывно приходили на его имя из Милана и Лондона. Обычная стрижка волос (нет, не обычная — «стильная»! — говаривала Анджела) обставлялась как священнодействие. Эта миссия доверялась только некоему греку с Восточной Пятьдесят шестой. Чего только Сэммлер не знал об Уортоне Хоррикере. О его рациональном питании. Хоррикер как-то даже принес ему несколько банок дрожжей в порошке — поистине целебная пища, эти дрожжи. О его галстуках, о хоррикеровской коллекции умопомрачительных галстуков. Сравнение с черным карманником напрашивалось неотвратимо. Этот культ мужественной элегантности следовало серьезно обдумать. Что-то серьезное уже туманилось в мозгу, что-то насчет Соломона во всей славе его и еще — что-то насчет полевых лилий. Надо будет обдумать. Невзирая на самовлюбленную привередливость Уортона, на его нетерпимость к дурно одетым людям, на его элегантную фамилию еврея-американца в третьем поколении, Сэммлер относился к нему вполне серьезно. Сэммлер ему сочувствовал, отдавая себе отчет в бессознательном коварстве обманчивого и разлагающего обаяния Анджелы. Сознательно она хотела бы быть веселой, щедрой, свободной, красивой, жизнерадостной и доставлять людям удовольствие. Обязательная программа всех молодых американцев (поколение пепси, не так ли?). Она выкладывала «старому дядюшке Сэммлеру» все начистоту — почетная роль ее наперсника была отведена именно ему. По какой причине? Но ведь он же самый чуткий, самый европейски-космополитически-широкомысляще-мудро — душевно-разносторонне-образованный-молодой душой среди всех старых иммигрантов, и потом — он ведь так интересуется всем новым! Не приукрасил ли он слегка свою персону, чтобы заработать такую оценку? Может быть, чуть-чуть помог, подыграл, изобразил этакого умудренного опытом старца из Старого Света? Если так, то это было оскорбительно. И однако это было именно так. Если сейчас ему приходилось выслушивать то, чего бы ему не хотелось слышать, тому была точная параллель — в автобусе ему приходилось смотреть на то, чего ему не хотелось видеть. Но разве он не возвращался снова и снова на кольцо Колумбус, чтобы встретить черного вора?</p>
    <p>Нисколько не стесняясь, в откровенных выражениях, Анджела рассказывала дядюшке о своих делах. Войдя в комнату, она снимала пальто и шарф, встряхивала освободившейся копной волос, поблескивавшей обесцвеченными нитями, словно мех енота, и, благоухая арабским мускусом, — запах, который надолго потом застаивался в дешевых тканях, обивке кресел, в одеяле, даже в занавесках, неистребимый, как пятна орехового жира на пальцах, — усаживалась на стул, демонстрируя ноги в узорчатых белых чулках — bas de poule, как их называли французы. Горящие щеки, чувственные темно-синие глаза, горячее животное тепло, разлитое по белоснежной плоти шеи, во всеуслышание требовали внимания мужчин, откровенно посылали могучий половой призыв. В нынешние времена такие могучие призывы непременно полагалось уравновешивать иронией, и она тоже подчинялась этому требованию. В Америке некоторые виды успеха требовалось прикрывать самопародией, самоиздевкой, насмешкой над самой причиной своего успеха. Мэй Уэст это понимала. Сенатор Дирксен тоже. Анджела же относилась к своим подсознательным импульсам с каким-то непостижимым злорадством. Она закидывала ногу на ногу, сидя на стуле, слишком хрупком для ее ляжек, слишком плоском для ее бедер, и открывала сумочку, чтобы достать сигареты. Сэммлер давал ей прикурить. Ей нравились его манеры. Она выпускала дым из ноздрей и чуть задорно, чуть лукаво поглядывала на Сэммлера, если была в хорошей форме. Дева красоты, а он — древний отшельник. Когда она совсем оттаивала и начинала хохотать, обнаруживалось, что у нее большой рот и широкий язык. Сквозь облик изящной дамы проглядывала вдруг простая грубая баба. Губы были чересчур накрашены, язык покрыт белым налетом. Этот язык, такой женский, видимо играл какую-то удивительную роль в ее фривольной, роскошной жизни.</p>
    <p>На первое свидание с Уортоном она примчалась откуда-то из Ист-Виллиджа. Какая-то встреча, от которой никак нельзя было отказаться. Никакой «травки» в тот вечер, сказала она, исключительно виски. «Травка» не заводила ее так, как бы ей хотелось. Четыре телефонных звонка Уортону из какой-то переполненной забегаловки. Он заявил, что по расписанию ему пора спать, шел второй час ночи; он совсем помешался на этом своем расписании, на своем драгоценном здоровье. В конце концов она ввалилась к нему и стала целовать взасос. «Будем трахаться всю ночь», — заявила она. Но сначала ей необходимо помыться. Ведь ей весь вечер хотелось Уортона. «Баба ведь — вонючка, сплошные запахи, дядя». Она сбросила с себя все, но забыла снять колготки и прямо в них плюхнулась в ванну. Ошеломленный Уортон так и сидел в халате на крышке унитаза, пока она, разгоряченная выпивкой, намыливала себе груди. Сэммлер достаточно хорошо представлял, как они выглядят. Ее глубокие декольте, в сущности, почти ничего не скрывали. Намылившись, она ополоснулась, с восхитительными затруднениями стащила с себя намокшие колготки и позволила ему повести ее за руку в спальню. А может, это она его вела, а Уортон плелся следом, то и дело целуя ее в шею и плечи. Наконец, она воскликнула «Ах!» и дала себя оседлать.</p>
    <p>Предполагалось, что мистер Сэммлер должен благожелательно выслушивать всякого рода интимные излияния. Забавно, Г.Дж.Уэллс тоже любил беседовать с ним на сексуальные темы — правда, несколько более раздумчиво и благопристойно. От столь выдающегося индивидуума можно было ожидать рассуждений в духе состарившегося Софокла. «С огромной радостью избавился я от того, о чем ты твердишь; кажется мне, будто я вырвался из лап жестокого и безумного владыки». Ничего подобного. Насколько Сэммлер мог припомнить, Уэллса на седьмом десятке преследовали мысли о девочках. Он приводил веские доводы в пользу радикального пересмотра сексуальных отношений соответственно с увеличившейся продолжительностью человеческой жизни. В те времена, когда среднестатистический индивидуум доживал лишь до тридцати лет, человечество, изнуренное трудом, недоеданием, болезнями, приходило к сексуальному финишу уже на третьем десятке. Ромео и Джульетта были подростками. Сейчас, когда в цивилизованном обществе продолжительность жизни достигла семидесяти, прежние нормы беспощадной краткосрочности, раннего увядания и неизбежного истощения должны быть отброшены. Уэллс постепенно распалялся, приходил в ярость, говоря о возможностях мозга, о пределах его развития, об уменьшающейся к старости любознательности. Этот профессиональный утопист не мог даже предположить, что желанное будущее принесет с собой сексуальные излишества, извращения, порнографию. Он-то полагал, что с избавлением от прежней грязи и угрюмой худосочности род человеческий создаст более сильный, более рослый, развитый, мозговитый, откормленный, прокислороженный, витальный тип человека, едящего и пьющего разумно, идеально независимого и сбалансированного в своих желаниях, не нуждающегося в одежде, спокойно исполняющего свой долг, занятого фантастически увлекательным и полезным умственным трудом. Да, постепенно этот вечный страх человечества, порожденный быстрым увяданием земной красоты и радости, должен исчезнуть, его непременно должна сменить высшая мудрость удлинившейся жизни.</p>
    <p>О, изборожденные морщинами лица, седые бороденки, глаза, сочащиеся слизью и гноем, щедро помутившийся разум и расслабленный зад — задыхаясь, бочком-бочком, в могилу; Гамлет имел на сей счет собственное мнение. Вот почему лицо мистера Сэммлера, когда он порой, лежа в постели и ощущая режущую боль между ребрами и тазом, которая заставляла его поворачивать ногу то так, то эдак в тщетной попытке найти облегчение, внимая сидевшей перед ним Анджеле и созерцая своими по-разному видевшими глазами сразу две (по меньшей мере) стороны действительности, выражало одновременно и некий упрек, и глубокое понимание. Ежедневная ложка питательных дрожжей, первичной производной натуральных Сахаров, растворенная в стакане фруктового сока и взбитая в легкую розовую пену, была причиной того, что у Сэммлера был хороший цвет лица. Одним из подарков долговечности было божественное увеселение духа. Можно понять, каким увеселением духа было для Господа создание систем, требовавших времени для надлежащего развертывания! Сэммлер знал семью Анджелы. Ее дед и бабка были ортодоксальными евреями. Это придавало пикантный привкус тому, что он знал о ее языческих склонностях. Строго говоря, он сомневался в пригодности евреев для такого римско-водуистского эротического примитивизма. Ему не верилось, что можно в индивидуальном порядке освободиться от многовековой еврейской дисциплины ума, от унаследованной привычки подчиняться Закону. Несмотря на то что сегодня евреи — врачеватели души и рассудка — тоже настаивали на примате эротики, Сэммлер оставался при своих сомнениях. Если принять как постулат, что счастье в том, чтобы делать то же самое, что делает большинство, в таком случае надлежит воплощать собой то же, что оно воплощает. Предрассудки так предрассудки. Исступление так исступление. Секс так секс. Но не идти против течения. Только не идти против, вот и все. Разве что принадлежишь к Сэммлерам и понимаешь, что почетные места находятся вне. Однако то, что ты получал в обмен за уединенность, за прозябание в качестве некоего рудимента некой чистой духовности, временно пребывающей здесь в гостях и по случайности обитающей в вестсайдской спальне, еще не давало тебе права на место вне. А внутри вдобавок было так просторно и так многолюдно, что если ты реально обитал там, ты непременно становился американцем. А радость, восторг, почти нестерпимое волнение от сознания, что можешь назвать себя американцем двадцатого века, были доступны каждому. Каждому, у кого были глаза, чтобы читать газеты или смотреть телевизор, каждому, кого новости дня, кризис или чувство власти приводили вместе с другими в коллективный экстаз. Каждому — по его экзальтированности. Но возможно, тут был еще более глубокий смысл. Род человеческий разглядывал и описывал себя самого в самый решающий момент собственной истории. Ты и субъект, то ли выползающий из ночи, то ли погружающийся в ночь, ты и объект, то ли выздоравливающий, то ли агонизирующий, сам в себе ощущающий бушевание сил и паралитическое бессилие, — свои же собственные крестные муки воспринимающий как грандиозное зрелище, в котором сам же истово и глубоко соучаствовал, на всех уровнях, от мелодрамы и обычного шума вплоть до глубочайших пластов души и тех тишайших безмолвии, где таится неведомое знание. Такого рода ситуация, по мнению мистера Сэммлера, могла таить в себе захватывающие духовные и интеллектуальные перспективы, но они требовали от человека прежде всего незаурядного интеллекта, а вдобавок незаурядного проворства и сообразительности. Он даже не был уверен, что сам удовлетворяет собственным требованиям. Высокий темп жизни сжимал десятилетия, века, эпохи до месяцев, недель, дней, даже до фраз. Чтобы поспеть за ним, нужно бежать, мчаться, лететь стремглав, нестись над фосфоресцирующими водами, нужно обладать способностью видеть, что выпадает из человеческой жизни и что в ней остается. Старомодному мудрецу в кресле здесь не на что рассчитывать. Нужно тренироваться. Нужно быть достаточно закаленным, чтобы не отшатнуться в ужасе при виде отдельных этапов этой метаморфозы, чтобы примириться с распадом, с взбесившимися улицами, с ожившими ночными кошмарами, с наркоманами, алкоголиками и извращенцами всех сортов, празднующими свое отчаяние на виду у всех, в самом центре города. Нужно быть способным вынести картину душевной сумятицы, жестокое зрелище общего разложения. Нужно быть терпимым к тупости властей и жульничеству дельцов. Ежедневно между пятью и шестью утра мистер Сэммлер пробуждался в своем Манхэттене и в который раз начинал искать ключ к происходящему. Он не надеялся, что это ему удастся. Даже если и удастся, он не сумеет никого убедить или обратить в свою веру. Можно было бы завещать разгадку Шуле. Она могла бы признаться в этом рабби Ипсхаймеру. Она могла бы шепнуть патеру Роблесу на исповеди, что знает разгадку. В чем же она, эта разгадка? В сознании с его муками? В бегстве от сознания в примитив? В свободе? В привилегиях? В демонах? В том, что просвещение и рационализм изгнали этих демонов и духов из воздуха, который они всегда населяли? А человечество никогда не жило без демонов и потому снова нуждается в них! О человек — искалеченное, зудящее, кровоточащее, жадное, тупое, гениальное существо! И как странно оно (он, она) играет со всеми непонятными свойствами бытия, со всевозможными вероятностями, со всеми мыслимыми парадоксами, с душой мира, со смертью. Можно ли выразить это в одной-двух фразах? Человечеству нестерпима безбудущность. В данный момент единственно возможным будущим представлялась смерть.</p>
    <p>Семья, круг друзей, общность живых существ — вот что поддерживало заведенный порядок вещей, а потом являлась смерть, и никто не был готов с ней примириться. Доктор Гранер, как было объявлено, подвергся небольшой операции, незначительному хирургическому вмешательству. Незначительному? Сквозь истончившиеся стенки сонной артерии, ведущей в мозг, стала просачиваться кровь. Сэммлер медлил, не желая осознать, что это могло значить. У него были на то причины, пожалуй. С 1947 года они с Шулой были иждивенцами доктора Гранера. Он оплачивал их квартирные счета, изобретал для Шулы работу, снабжал их чеками пенсионного обеспечения и немецких репараций. Он был щедр. Само собой разумеется, он был богат, но ведь богачи обычно скупы. Не способны отделить себя от тех приемов, которые сделали им деньги: от обмана доверия, от привычного жульничества, от бешеного проворства в сложных махинациях; от игры по правилам узаконенного мошенничества. Старый Сэммлер, этот остров раздумья среди острова Манхэттен, этот созерцатель с маленьким румяным лицом, с глазом, затянутым прозрачной пленкой, и с кошачьими бакенбардами ясно видел, что все богачи, которых он знал, — победители в состязании преступников, узаконенных преступников. Иными словами, рекордсмены в тех видах обмана и жестокосердия, которых данный политический строй признавал в целом полезными; в тех способах хищений, или краж, или (в лучшем случае) расточительств, которые в целом приводили к росту национального валового продукта. Впрочем, минутку: Сэммлер не позволял себе мерить всех и вся самой высокой меркой и огульно защищать прочих смертных с позиций высокопринципиального интеллектуала. Все его попытки представить себе справедливый социальный строй ни к чему не приводили. Общество без коррупции? Никак не получалось. Он не мог припомнить ни одной такой революции, которая не совершалась бы во имя справедливости, свободы и чистых добродетелей. Конечное состояние всякой революции всегда оказывалось более нигилистичным, чем исходное. Что ж, если считать доктора Гранера не вполне безгрешным, то не мешало присмотреться к другим богачам, а затем сравнить сердца. Что за вопрос?! Доктор Гранер, наживший большое состояние гинекологией, а позже, еще большее, — сделками с недвижимостью, был в целом человеком добрым и знал, что такое голос крови, в отличие от Сэммлера, который в юности избрал прямо противоположный путь, передовой путь марксо-энгельсово-частнособственнического происхождения государства и семьи.</p>
    <p>По смешной случайности Сэммлер, который был лишь на шесть-семь лет старше Гранера, доводился ему дядей. Сэммлер был ребенком от второго брака, родившимся, когда его отцу пошел уже седьмой десяток (Сэммлер-отец, видимо, был сексуально предприимчив). А доктор Гранер буквально томился желанием иметь дядю-европейца. По части соблюдения старых традиций он был изощренно, чисто по-китайски почтителен. Он покинул родину десятилетним мальчиком, сентиментально вздыхал о Кракове и жаждал воспоминаний о бабушках, тетушках, кузинах, с которыми Сэммлер никогда близко не общался. Ему нелегко было объяснить, что это были как раз те люди, от которых он считал тогда необходимым оторваться и из-за которых он и стал столь абсурдно англизированным. Сам же Гранер и спустя пятьдесят лет сохранил в себе что-то от иммигранта. Несмотря на свой огромный дом в Вестчестере и «роллс-ройс», в котором его вежливая еврейская лысина скрывалась точно в серебряной суповой миске. Морщины у Гранера были мягкие. Они выражали кротость, а порой даже удовольствие. У него были крупные, аристократические губы. В них было также что-то насмешливое и скорбное. В целом приятное, светящееся приязнью лицо.</p>
    <p>Дядя по сводной сестре, в сущности — дядя из вежливости, в силу гранеровской почтительно-старомодной прихоти, — в глазах Гранера Сэммлер (высокий, почтенный, европейский) был последним представителем легендарного старого поколения. Мамин единственный брат. Дядя Артур, с такими большими седыми пучками бровей, с такими тонкими морщинами, величественно растекавшимися из-под широкополой, вероятно, очень романтичной, английской шляпы. Увидев впервые Гранера, его лицо, широкую улыбку и торчащие уши, Сэммлер понял, что для своего «племянника» он — важная историческая личность. Кроме того, Гранер с почтением относился к тому, что дяде пришлось <emphasis>пережить</emphasis>. Война. Катастрофа. Страдания.</p>
    <p>Благодаря своему яркому румянцу Гранер всегда казался Сэммлеру здоровяком. Правда, однажды он сказал: «Это не здоровье, дядя, это гипертония».</p>
    <p>— Может быть, тебе следует бросить игру в карты?</p>
    <p>Дважды в неделю Гранер подолгу и по-крупному играл в своем клубе в западню или в канасту. Так рассказывала Анджела, которой нравилось, что у ее отца есть порок. У нее у самой были унаследованные пороки — у нее и у ее младшего брата, Уоллеса. Уоллес был прирожденный игрок. Он уже успел просадить свои первые пятьдесят тысяч, вложенные в какую-то затею лас-вегасовских мафиози. Или, скорее, несостоявшихся мафиози, — ибо затея провалилась. Доктор Гранер сам вырос в хулиганском квартале и время от времени, вспоминая старые привычки, цедил слова краешком рта. Гранер был вдовцом. Его жена была немецкая еврейка, которая считала, что социально она стоит гораздо выше мужа. Ее семья принадлежала к числу пионеров 1848 года. Гранер же был иммигрантом из Восточной Европы — Ostjude. Она занималась тем, что облагораживала его, помогала ему стать на ноги. Покойная миссис Гранер была чопорной, благопристойной дамой с тощими ногами, с волосами, тщательно уложенными, в нарядах от «Пек и Пек, Кь», скроенных геометрически точно. Доктор Гранер верил в социальное превосходство жены.</p>
    <p>— Мое давление повышается не из-за карт. Не было бы карт, была бы биржа, а не было бы биржи, так был бы флоридский кондоминиум, была бы тяжба со страховой компанией, и уж во всяком случае, был бы этот балбес Уоллес. Была бы Анджела.</p>
    <p>Укрощая пылавшую в нем великую любовь, разбавляя отцовскую нежность ругательствами, Гранер мог пробормотать «сука» при виде дочери, приближавшейся в колыхании всей своей плоти — бедер, ляжек, ягодиц, — выставленных напоказ со своего рода лицемерным целомудрием. Что, надо полагать, сводило с ума мужчин и приводило в ярость женщин. Он шептал «корова» или «грязная б…!» Однако положил на ее имя капитал вполне достаточный, чтобы доход с него позволял ей жить в роскоши. Миллионы развращенных дамочек, видел Сэммлер, имели к своим услугам целые состояния. Пустоголовые, чтобы не сказать хуже, создания, проматывающие богатство страны. Подробности, которыми Анджела угощала Сэммлера, Гранеру были бы не под силу. Она всегда предупреждала: «Если папочка узнает, его хватит удар». Сэммлер придерживался иного мнения; Элия наверняка знал предостаточно. Правда, без сомнения, была известна всем заинтересованным лицам. Вся она была налицо, в ее икрах, в вырезах ее блузок, в движениях кончиков пальцев, в музыкальной хрипотце шепота.</p>
    <p>Доктор Гранер любил повторять: «Эта порода мне известна. Я свою Анджелу знаю. И Уоллеса тоже!»</p>
    <p>Сэммлер не сразу понял, что означает аневризма; Анджела сказала ему, что отцу делают в больнице операцию горла. На второй день после встречи с карманником он отправился в Ист-Сайд навестить Гранера. Шея у доктора была забинтована.</p>
    <p>— Привет, дядя Сэммлер.</p>
    <p>— Как поживаешь, Элия? Ты выглядишь молодцом.</p>
    <p>И старик, пошарив длинной рукой за спиной, расправил полы теплого полупальто и, согнув тощие ноги, уселся. Перевернув зонтик, он упер его между кончиками растрескавшихся и сморщенных черных туфель и, опершись ладонями на изогнутую ручку, наклонился к постели больного с изысканной польско-оксфордской учтивостью. Типичный посетитель больничной палаты. Левая сторона лица в тонкой, запутанной сетке морщин напоминала контурную карту пересеченной местности.</p>
    <p>Доктор Гранер сидел прямо и не улыбался. Выражение его лица, всегда весело оживленного, все еще было приятно для глаз. Сейчас это выражение не соответствовало обстоятельствам, просто было привычным.</p>
    <p>— Пока еще неизвестно.</p>
    <p>— Операция прошла успешно?</p>
    <p>— Мне вставили в горло такую штучку, дядя.</p>
    <p>— Зачем?</p>
    <p>— Регулировать поток крови в артерии, в сонной артерии.</p>
    <p>— Вот как? Что-то вроде клапана?</p>
    <p>— Примерно.</p>
    <p>— Эта штука будет регулировать давление?</p>
    <p>— Да, так предполагается.</p>
    <p>— У-гм. Пожалуй, эта штука неплохо делает свое дело. Ты выглядишь как обычно. Вполне нормально, Элия.</p>
    <p>Видимо, было еще что-то, о чем доктор Гранер предпочитал умалчивать. Выражение его лица не было ни отрешенным, ни мрачным. Сэммлеру казалось, что он угадывает в нем не ожесточенность, а некую обескураживающую напряженную легкость. В больничной обстановке, в пижаме, доктор выглядел послушным пациентом. Он так и сказал сестрам:</p>
    <p>— Это мой дядя. Расскажите ему, какой я пациент.</p>
    <p>— О, доктор — замечательный пациент.</p>
    <p>Гранер всегда требовал восторженного подтверждения, одобрения, доброго отношения от всех, кто попадал в его орбиту.</p>
    <p>— Я полностью положился на хирурга. В точности следую его указаниям.</p>
    <p>— Хороший хирург?</p>
    <p>— О да. Немного грубоват, может быть. Этакий парень из Джорджии. В колледже был футбольной звездой. Помнится, я читал о нем в газетах. Он играл за джорджианский политех. Но специалист очень толковый; я попросту делаю, что он велит, и никогда не обсуждаю с ним назначения.</p>
    <p>— В общем, ты им полностью доволен?</p>
    <p>— Вчера они чересчур подвернули винт…</p>
    <p>— И что же?</p>
    <p>— Ну, стало трудно говорить. Я частично потерял координацию. Вы ведь знаете, мозг нуждается в определенном притоке крови. Так что пришлось им сделать мне послабление.</p>
    <p>— Но сегодня тебе уже лучше?</p>
    <p>— О да…</p>
    <p>Принесли корреспонденцию, и доктор Гранер попросил дядю Сэммлера прочесть ему кое-какие места из биржевого бюллетеня. Сэммлер поднес газету к зрячему глазу и пристроил так, чтобы свет из окна падал на нее. «Министерство юстиции США намерено возбудить иск против „Линг-Темко-Во“, чтобы заставить эту фирму изъять свои капиталовложения из „Джонс“ и „Лофлин-стил“. Кампания против крупных картелей…»</p>
    <p>— Эти картели заглатывают весь бизнес в стране. Насколько я знаю, один из них прибрал к рукам все похоронные конторы в Нью-Йорке. Я слышал, будто фирма «Кемпбелл», Риверсайд, куплена той же компанией, которая финансирует журнал «Мэд».</p>
    <p>— Очень интересно!</p>
    <p>— Молодежь — это сейчас большой бизнес. Школьники тратят фантастические суммы. Если достаточно ребятишек станут радикалами, появится новый массовый рынок, и можно будет делать большие дела.</p>
    <p>— М-да, я представляю.</p>
    <p>— Ничего невозможно удержать. Сначала делаешь деньги, потом ломаешь голову, как уберечь их от инфляции. Куда вложить, кому доверить, — а доверять некому, какая будет прибыль, как спасти ее от этих федеральных налоговых грабителей, от этой омерзительной налоговой службы. И кому оставить… завещания! Это самое худшее. Мучительно.</p>
    <p>Дяде Сэммлеру теперь уже все было ясно. В голове у его племянника Гранера находился большой кровеносный сосуд, с рождения дефектный, а теперь к тому же износившийся и протершийся от многолетней перегонки крови. В изношенном месте образовался кровяной сгусток. Этот студенистый комок трепетал. Человек был востребован на край вечной ночи. Любой следующий удар сердца мог взорвать артерию и залить мозг кровью. В сознании Сэммлера постепенно вырисовывалась истинная картина. Значит, пробил час? Тот самый? Ужасно! Но это так! Элии суждено умереть от инсульта. Знал ли он об этом? Конечно, знал. Как врач, он не мог не знать. Но как человек, он мог себя обманывать самыми разными способами. Знать и одновременно не знать — один из самых распространенных видов самообмана. Став на время сосредоточенно наблюдательным, Сэммлер минут через десять — двенадцать понял, что Гранер определенно знает. Он был убежден, что для Гранера наступил его звездный час, тот час, когда человеку дано проявиться наилучшим образом. Мистер Сэммлер прожил долгую жизнь и кое-что знал об этих минутах последнего мужества. <emphasis>Если</emphasis> оставалось время, удавалось порой сделать совсем неплохие вещи. <emphasis>Если</emphasis> хоть немного везло, разумеется.</p>
    <p>— Дядя, попробуйте какое-нибудь из этих фруктовых желе. Лучше всего лимонное и апельсиновое. Из Беер-Шевы.</p>
    <p>— Ты не следишь за своим весом, Элия?</p>
    <p>— Конечно, нет. Потрясающие вещи они стали делать в Израиле.</p>
    <p>Доктор покупал израильские акции и недвижимость. В вестчестерском доме у него подавали израильские вина и бренди. Он раздавал направо и налево израильские шариковые ручки, покрытые тяжеловесной серебряной вязью. Ими можно было выписывать чеки. Для обычных нужд они были непригодны. Однажды, взяв шляпу с вешалки, доктор Гранер небрежно обронил:</p>
    <p>— Думаю махнуть ненадолго в Иерусалим.</p>
    <p>— Когда?</p>
    <p>— Сейчас.</p>
    <p>— Как, прямо сию минуту?</p>
    <p>— Вот именно.</p>
    <p>— Прямо так, как есть?</p>
    <p>— Как есть. Зубную щетку и бритву я могу купить в Луде. Мне нравится там покупать.</p>
    <p>Он приказывал шоферу отвезти его в аэропорт Кеннеди.</p>
    <p>— Я протелеграфирую тебе, Эмиль, когда буду возвращаться.</p>
    <p>В Иерусалиме у него были родственники еще более почтенного возраста, чем Сэммлер, и Гранер углубился с ними в генеалогические дебри; он не жалел на это времени. Это было больше чем времяпрепровождение. Родственные связи были его страстью. Сэммлер находил это странным, особенно для врача. От человека, для которого женская зародышевая слизь была источником экономического процветания, трудно было ожидать столь индивидуализированно-сентиментального отношения к собственному клану. Однако теперь, видя роковую синеву под его глазами, Сэммлер глубже понимал, что было тому причиной. Каждому по его призванию. Гинекологию Гранер забросил лет десять назад. Он перенес инфаркт и ушел на пенсию. Спустя год или два страховая компания стала настаивать, что он вполне работоспособен, и доктор Гранер затеял с ней тяжбу. Это позволило ему убедиться, что лучшие юридические умы Нью-Йорка находятся на содержании страховых компаний. Лучшие адвокаты всегда были заняты, а суды намеренно завалены множеством мелких исков тех же компаний, так что прошли годы, прежде чем дело дошло до суда. Тем не менее он выиграл. Или был близок к тому, чтобы выиграть. Он невзлюбил свое ремесло — нож, кровь. Он был добросовестен. Он выполнил свой долг. Но ремесло свое он разлюбил. Впрочем, он до сих пор скрупулезно следил за своими ногтями, словно все еще был практикующим хирургом. Сюда в госпиталь тоже была вызвана маникюрша и сейчас, во время сэммлеровского визита, пальцы Гранера мокли в стальной ванночке. Странное зрелище представляли мужские пальцы в мыльной пене. Маникюрша — в белом халате, с выраставшей прямо из плеч головой, на которой все волосики до единого были одинаково, без оттенков выкрашены в темный цвет, была хмурая особа в неряшливых белых ортопедических башмаках. Согнув квадратную спину, она сосредоточенно ковыряла своими инструментами ногти клиента. При этом она шмыгала носом. Доктор Гранер, видимо, домогался внимания. Внимания этого унылого существа!</p>
    <p>Палату заливал яркий солнечный свет. Быть может, не так много раз еще удастся Элии увидеть такой свет. В котором так рельефно вырисовываются очертания обычных человеческих поз. От которого так мало проку было в прошлом. От которого мало чего можно ожидать и сегодня — ибо час уже поздний. Что, если маникюрша вздумает ответить доктору Гранеру взаимностью? Что, если она ответит на его вожделение? Чего он вожделеет? У мистера Сэммлера бывали такие бесполезные мгновения абсолютной ясности. Он видел, когда единичное человеческое существо требовало большего, чем сумма известных жизненных фактов могла дать. Такие мгновения были Сэммлеру не по душе, тем не менее они у него случались.</p>
    <p>Женщина отодвигала кожицу у лунок. Нет, ее душа не поддалась искушению выйти из своих подземелий. В близости было отказано.</p>
    <p>— Дядя Артур, расскажите мне что-нибудь о бабушкином брате в Польше.</p>
    <p>— Ты о ком?</p>
    <p>— Его звали Хессид.</p>
    <p>— Хессид? Х-м, Хессид… Да, верно, там были какие-то Хессиды.</p>
    <p>— У него была мельница и еще лавка неподалеку от замка. Маленькая такая лавчонка, всего несколько бочек.</p>
    <p>— Ты, наверное, что-то путаешь. Я не припоминаю ни одного мельника в нашей семье. Но какая все же у тебя великолепная память. Куда там мне.</p>
    <p>— Хессид. Такой благообразный старик с большой белой бородой. Он носил котелок и щегольской жилет с часами на цепочке. Его часто вызывали к Торе, хотя вряд ли он был таким уж крупным вкладчиком в синагоге.</p>
    <p>— О, да, синагога. М-м… видишь ли, Элия, я имел очень мало общего с синагогой. Мы с матерью были довольно свободомыслящими. Особенно мать. Она получила польское воспитание. Меня она, как видишь, наградила эмансипированным именем: Артур.</p>
    <p>Сэммлер сожалел, что его семейные воспоминания были такими скудными. Поскольку нынешние семейные связи не вполне удовлетворяли его, он охотно помог бы Гранеру воссоздать прошлое.</p>
    <p>— Я любил старого Хессида. Знаете, я был очень привязчивым ребенком.</p>
    <p>— Могу себе представить, — сказал Сэммлер. Он почти не помнил Гранера в детстве. Поднявшись, он сказал:</p>
    <p>— Ну, не буду тебя утомлять…</p>
    <p>— О, вы меня нисколько не утомляете. Но у вас, наверное, много дел. В библиотеке. Одну минуту, дядя… я хотел вам сказать, что вы хорошо выглядите. Эта последняя поездка в Израиль совсем на вас не отразилась, а ведь она была не из легких, правда? Вы по-прежнему бегаете в Риверсайд-парке, как раньше?</p>
    <p>— В последнее время забросил. Что-то ноги плохо гнутся.</p>
    <p>— А я как раз хотел сказать, что там опасно бегать. Я бы не хотел, чтобы с вами что-то случилось. Какой-нибудь психованный сукин сын может выскочить из-за кустов, когда вы отдыхаете, и перерезать вам горло! Впрочем, хоть у вас ноги и плохо гнутся, а слабым вас не назовешь. Я знаю, вы не из тех, что страдают всякими болезнями, если не считать ваших нервов. Вы еще получаете ту маленькую сумму из Западной Германии? А социальное страхование? Знаете, я очень рад, что адвокат все это уладил, с немцами. И вообще я не хочу, чтобы вы беспокоились, дядя Артур.</p>
    <p>— О чем?</p>
    <p>— Вообще ни о чем. Страхование в старости. Дом призрения. Оставайтесь с Марго. Она неплохая женщина. Она за вами присмотрит. Шула, насколько я понимаю, немного увлекающаяся особа. Со стороны это может быть забавно, но родному отцу… Мне-то такие вещи знакомы.</p>
    <p>— Да, Марго славная женщина. Лучшего нельзя желать.</p>
    <p>— Значит, мы договорились, дядя, никаких беспокойств?</p>
    <p>— Спасибо, Элия.</p>
    <p>Угрюмая, неловкая пауза, и в грудь, в голову, даже в живот, и куда-то вокруг сердца и в глазные орбиты ударяет острая, едкая, жгучая боль. Женщина продолжала полировать Гранеру ногти, а он сидел выпрямившись, в наглухо застегнутой пижамной куртке, из-под которой выступал бинт, скрывающий горло с винтами. Широкое, румяное, в общем, красивое лицо; лысина; большеухая простоватость; расширяющийся книзу нос — Гранер принадлежал к заурядному ответвлению фамильного древа. В этом лице, однако, была сила, и если опустить чрезмерные требования, то и доброта. Сэммлер знал недостатки сидевшего перед ним человека. Замечал их, как замечают песчинки и пыль на мозаике — мелкий сор, который можно смахнуть. Человек, на которого можно положиться, — человек, который думает о других.</p>
    <p>— Ты был добр ко мне и к Шуле, Элия.</p>
    <p>Гранер промолчал. Самой своей неподвижностью он как бы отклонил благодарность, которую считал не до конца заслуженной.</p>
    <p>Короче, сказал бы Сэммлер, если Земля заслуживает, чтобы ее покинули, если мы будем вынуждены устремиться сейчас к иным мирам, в первую очередь к Луне, то это не из-за таких, как ты. Он выразил это более лаконично.</p>
    <p>— Я благодарен тебе.</p>
    <p>— Вы настоящий джентльмен, дядя Артур.</p>
    <p>— Ну, я еще загляну.</p>
    <p>— Да, приходите. Мне хорошо с вами.</p>
    <p>Закрыв за собой дверь, обитую заглушающей звуки резиной, Сэммлер нахлобучил шляпу а-ля Огастес Джон. Шляпа была куплена в Сохо. Обычным быстрым шагом он прошел по коридору, выставляя вперед правое плечо и правую ногу, все-таки отдавая предпочтение зрячей стороне. Войдя в приемную, — солнечный залив с берегами из оранжевой пластиковой мебели, — он увидел Уоллеса Гранера с каким-то врачом в белом халате. Это был хирург, оперировавший Элию.</p>
    <p>— Дядя моего отца — доктор Косби.</p>
    <p>— Как поживаете, доктор Косби?</p>
    <p>Растрачиваемое попусту очарование сэммлеровских манер. Кто теперь обращает внимание на все эти старомодные европейские штучки! Какая-нибудь дама еще могла бы при случае оценить его манеру здороваться. Но не доктор Косби. Бывшая футбольная звезда, знаменитость Джорджии, поразила Сэммлера своим сходством с человекоподобной стеной. Высоченная и плоская. Загадочно непроницаемое лицо, очень белая кожа. Верхняя губа оттопырена. Но рот при этом — прямой и узкий. Спрятанные за спину руки как бы подчеркивали некоторую неприступность. В нем было что-то от полководца, мысли которого заняты войсками, ведущими кровопролитное сражение за гребнем ближнего холма. С назойливым штафиркой, подошедшим к нему в эту минуту, ему не о чем было разговаривать.</p>
    <p>— Как дела у доктора Гранера?</p>
    <p>— Делает 'спехи, м'стер… Прекрасный п'циент…</p>
    <p>Доктор Гранер казался им тем, чем хотел казаться. На всякий случай был свой пропагандистский трюк. Демократия — это пропаганда. Пропаганда проникала на все уровни жизни, начиная с правительственного. Ты имел свою цель, точку зрения, позицию, и ты ее пропагандировал. Трюк срабатывал, все говорили о событии положенными словами, в твоем духе. В данном случае Элия, врач и пациент, дал понять, что он является пациентом из пациентов. Простительная слабость; мальчишество, конечно; ну и что? По-своему это было даже замечательно.</p>
    <p>При виде врача Сэммлер тоже ощутил некоторую слабость, свою собственную, ибо он давно уже хотел расспросить о своих недугах. Слабость была, разумеется, подавлена. Но искушение осталось. Ему хотелось рассказать, что он просыпается от гула в голове, что в его зрячем глазу, в самом уголке, образуется какая-то крупинка, которую он никак не может извлечь, и она трется о веко, что по ночам у него нестерпимо горят ступни, что он страдает от зуда в заднем проходе — pruritis ani. Врачи не выносят профанов, щеголяющих медицинскими терминами. Разумеется, он запретил себе жаловаться. Даже на тахикардию. Глазам доктора Косби было явлено только слегка задубелое лицо со старческим румянцем. Зимнее яблоко. Пожилой джентльмен, занятый своими мыслями. Дымчатые очки. Шляпа с широкими, сморщившимися полями. Зонтик в погожий день — нелепость. Длинные узкие туфли, потрескавшиеся, но начищенные до блеска.</p>
    <p>Не был ли он равнодушен к судьбе Элии? Нет, он был глубоко опечален. Но мог ли он чем-нибудь помочь? Оставалось размышлять и наблюдать.</p>
    <p>Как обычно, даже в разгаре беседы, взгляд круглых, темных глаз Уоллеса был мечтательно-отсутствующим. Бесконечно отсутствующим. Его кожа тоже была очень белой. К тридцати годам он все еще оставался Уоли — маленьким братцем с детскими локонами и детскими губами. Несколько неряшливый в своих туалетных привычках, что, пожалуй, тоже свойственно маленьким детям, — в жару от него зачастую попахивало сзади. Возможно, у Сэммлера был сверхчувствительный нюх. Едва ощутимый запах небрежно вытертого кала. Внучатого дядю это не шокировало.</p>
    <p>Он просто констатировал этот факт — с помощью своей сверхчувствительной регистрирующей системы. В сущности, этот юноша был ему даже симпатичен. Уоллес относился к той же категории людей, что и Шула. Между ними было даже какое-то семейное сходство, особенно в глазах — одинаково круглых, темных, больших, заполнявших большие костные орбиты, способных все замечать, но как бы сквозь дремоту, сонно, словно в наркотическом трансе. Престранный котенок, как говорила Анджела. Он обсуждал с доктором Косби спортивные новости. Уоллес не был способен относиться к чему-либо с нормальным интересом. Любой интерес становился у него ненормальным. Он приходил в лихорадочное возбуждение. Лошади, футбол, бейсбол, хоккей. Он знал все показатели, рекорды, статистику. Его можно было проверять по справочнику. Доктор Гранер рассказывал, что он способен засиживаться до четырех утра, заучивая всевозможные таблицы и с невероятной быстротой делая заметки левой рукой. При всем при том — высокий лоб интеллектуала, хотя чуточку педоморфный, изящный, но несколько коротковатый нос, немного излишне вогнутая средняя часть лица и выражение ума, силы, достоинства, чем-то слегка подпорченные. Уоллес едва не стал физиком, едва не стал математиком, едва не стал адвокатом (в свое время он даже ухитрился сдать экзамен и открыть контору), едва не стал инженером, едва не стал доктором социологии. Он имел летные права. Он чуточку не дотягивал до алкоголика, чуточку до педераста. В настоящее время он, по-видимому, играл на скачках. В руках он держал желтые листки бумаги стандартного формата, испещренные названиями заездов и условными значками, над которыми он колдовал вместе с доктором Косби, тоже, видимо, заядлым болельщиком; при этом доктор был очевиднейшим образом восхищен, а не просто терпеливо-снисходителен. Стройный, в темном костюме, Уоллес был очень красив. Молодой человек со сногсшибательными способностями. Это озадачивало.</p>
    <p>— Не ошибаетесь ли вы насчет Розовой Чаши? — спросил доктор.</p>
    <p>— Ни в коем случае, — возразил Уоллес. — Вы только гляньте на эту раскладку по ярдам. Я рассортировал все прошлогодние результаты и подставил их в свою формулу, вот, посмотрите…</p>
    <p>Из всего разговора это было единственное, что Сэммлер сумел понять. Он ждал, глядя в окно на машины, на женщин с собачками на поводках и без поводков. Напротив, через дорогу, — пустой дом, предназначенный к сносу. Большие белые косые кресты на оконных стеклах. На витрине закрытой пошивочной мастерской кто-то жирно нарисовал мелом не то причудливые фигурки, не то какие-то значки. Большинство уличных надписей не заслуживало внимания. Эти почему-то показались мистеру Сэммлеру уместными. Выразительными. Что они выражали? Приближающееся небытие. (Элия!) Но одновременно — величие той вечности, в которую мы вознесемся из нашего нынешнего прозябания. В данный момент силы, способные увлечь человечество ввысь, увлекали его вниз. На более утонченные жизненные цели почти ничего не оставалось. Страх перед возвышенным приводил всех в исступление. Потенции, впечатления, провидения, напластованные в человеческих существах с изначальных времен, с того момента, быть может, когда в толще материи впервые затлела искра сознания, тонули в суете, в отрицаниях и обнаруживали себя лишь в бесформенных значках или числах, начертанных на окнах обреченных магазинов. Конечно же, все боялись будущего. Не смерти. Не этого будущего, в котором вся душевная жизнь была обречена на вечное бытие. Мистер Сэммлер был убежден в этом. А пока что можно было оправдаться невменяемостью. Целый народ, все цивилизованное общество претендовало на неподсудную невменяемость. На удобную, почти благородную невменяемость. А пока что за всех говорили с витрины старого портновского ателье напротив жирные петли и кривульки.</p>
    <p>Интерес к загадочным письменам и знамениям впервые появился у Сэммлера в Польше, во время войны, особенно в те три-четыре месяца, что он скрывался в склепе. В то мертвое лето, а позднее осень он наивно, как ребенок, вглядывался в зловещие знаки предзнаменований, ибо жизненно важные смыслы были запечатлены на всем и любая травинка, нить паутины, пятнышко на листе, жучок или воробей настоятельно требовали разгадки. Повсюду были символы и метафизические послания. В этом склепе, принадлежавшем роду неких Межвиньских, Сэммлер жил, так сказать, на полном пансионе. Довоенный кладбищенский сторож снабжал его хлебом. А также водой. В иные дни он не появлялся, но таких дней было не много, и к тому же Сэммлер всегда оставлял немного хлеба про запас, так что голодная смерть ему не грозила. На старого Чеслякевича можно было положиться. Хлеб он приносил в шапке. От хлеба пахло его волосами, его кожей. И все это время какая-то едва уловимая желтизна была разлита повсюду, даже небо было желтоватого цвета. То был рассеянный свет дурных предвестий — для самого Сэммлера, для всего рода человеческого, невеселая правда об истинном смысле бытия. Невыносимая и порой подавляющая. В наихудшем варианте такая: ты призван существовать. Призван из глубин материи. И потому ты существуешь. Вполне возможно, что весь этот грандиозный, всеобъемлющий план, принадлежит ли он Творцу или кому-то другому, безымянному пока, полон смысла, но ты сам — не более чем частный случай, обреченный на страдание и неприкаянность в этом окрашенном желтизной отчаянии. Но почему? Так положено! И вот он лежал и ждал. Это была лишь малая часть того, что он передумал за время, проведенное в кладбищенском пансионе. Возможно, не самое подходящее время для размышлений, но что еще оставалось делать? Событий не было. События прекратились. Новостей не было. Чеслякевич, его спаситель, старый калека с некрасивыми голубыми глазками, с вислыми усами, с распухшими ладонями, либо не знал их, либо не хотел сообщать. Чеслякевич рисковал ради Сэммлера жизнью. В этом было что-то необъяснимое. Они не нравились друг другу. Да и чем ему мог нравиться Сэммлер, который выполз из лесу полуголый, иссохший от голода, с обожженными волосами и бородой? Надо полагать, только многолетнее общение с трупами, возня с человечьими скелетами подготовила сторожа к такому появлению. Он привел Сэммлера в склеп Межвиньских, принес ему какие-то лохмотья прикрыть наготу. После войны Сэммлер посылал Чеслякевичу деньги, посылки. Он переписывался с его семьей. Позже, спустя несколько лет, в ответных письмах стали проскальзывать антисемитские нотки. Без особой злости. Просто натура брала свое. Это не было так уж неожиданно, разве что поначалу. В жизни Чеслякевича был свой звездный час достоинства и милосердия. Он рискнул жизнью, чтобы спасти Сэммлера. Старый поляк тоже был своего рода героем. Однако времена героизма миновали. Он был заурядным человеческим существом и хотел снова стать самим собой. Что было, то было. Разве он не имеет права быть самим собой? Отдохнуть в лоне давних предрассудков? Только так называемая мыслящая личность с ее исключительными требованиями все не может успокоиться: ответственность перед «цивилизацией», высшие ценности и все такое. Только Сэммлеры тщетно пытаются исполнить некий символический долг. В итоге это приносило беспокойство, подставляло под удары. В характере «мистера Сэммлера было нечто символическое. Он и сам, лично, был символом. Знакомые и родственники сделали из него нечто вроде судьи или исповедника. Что же он, собственно, символизировал? Он даже представить себе не мог. Может, все дело в том, что он остался в живых? Он даже этого не свершил, поскольку в значительной мере потерял прежнего себя. Он не остался в живых, он всего лишь сохранил жизнь. Он продолжал эту жизнь влачить. Возможно, его хватит еще на какое-то время. По всей видимости, дольше, чем Гранера с его винтом или зажимом в горле. Таким способом смерть надолго не отсрочишь. Один случайный прорыв красной жидкости, и человека нет. Со всеми его вожделениями, целями, добродетелями, репутацией хорошего врача, полезными начинаниями, карточными играми, преданностью Израилю, неприязнью к де Голлю, со всем его бескорыстием и корыстолюбием, с его ртом, приспособленным для изречения страстных банальностей, с его разговорами о деньгах, с его еврейским отцовством, с его отцовской любовью и отцовским отчаянием. А ему, Сэммлеру, взамен кончившейся или отнятой у Гранера жизни — этой жизни, той жизни, прежней жизни — ему, пока он влачил существование, оставалась та мифическая реальность, тот желтый свет польского летнего зноя за дверью склепа. Такой же желтый свет был в той комнате с китайским сервантом, где он мучился с Шулой-Славой. Нескончаемые, наполненные минутами часы, когда душа непрерывно гложет себя изнутри. Гложет из-за отсутствия связи между явлениями жизни. Возможно, в наказание, что ей не удалось обнаружить эту связь. Или то снедает душу томление по священному? Да, да, поди сыщи священное в мире, где все только и знают, что убивать друг друга. Где убили Антонину. Где убили его самого, рядом с его женой. Где он и еще шестьдесят — семьдесят таких же, как он, раздетые догола, вырыв собственную могилу, падали в нее, расстрелянные в затылок. Тела других — на его теле, раздавливая его. Где-то рядом труп жены. Он выбирался потом из-под горы трупов, выползал из рыхлой земли. Обдирая живот. Прячась в сарае. Отыскав какие-то лохмотья прикрыть наготу. Лежа в лесу много дней подряд.</p>
    <p>Теперь, почти тридцать лет спустя, в апрельские дни, в солнечном блеске, в начале весны, совсем иного времени года, в Нью-Йорке, многолюдном и суматошном почти по-весеннему; опираясь на спинку мягкого, под кожу, оранжевого дивана; стоя на темно-коричневом с желтыми, как клеточные ядра (с веретенцами митоза), вкраплениями, финском ковре; он глядел вниз на улицу; а там, на улице, — на витрину ателье, где дух вечности, не сознающей собственного назначения, мальчишеской рукой начертал свое пророчество.</p>
    <p>Быть может, мы просто безумцы?</p>
    <p>Тому полно доказательств.</p>
    <p>Похоже, все изобрели мы сами. Включая безумие. Скорее всего безумие — это очередной ублюдок нашей чудовищной изобретательности. На данном этапе человеческой эволюции утвердились взгляды (Сэммлер был ими частично поколеблен), согласно которым выбор сузился до двух вариантов: святость или безумие. Либо мы безумны, коль скоро не святы, либо мы святые, коль скоро возвышаемся над безумием. Гравитационное поле массового безумия катастрофически засасывает святых. Немногие только понимают, что способность каждодневно и немедленно выполнять свой долг и делает из человека героя и праведника. Но теперь мало кто так думает. Большинство рассчитывает достичь духовных вершин лишь на том основании, что полагает себя достаточно для того безумным.</p>
    <p>Взять хотя бы Уоллеса Гранера. Врач удалился, и Уоллес, со своими желтыми бумажками, картинно и одиноко стоял посреди комнаты, стройный, изящный, опустив длинные ресницы. Какой долей рассудка, какой душевной устойчивостью готов пожертвовать такой Уоллес ради благодатного безумия?</p>
    <p>— Дядя?</p>
    <p>— Извини, Уоллес, я задумался.</p>
    <p>Одни оригинальничали, другие притворялись. Уоллес, по всей видимости, был действительно не в себе. Ему надо было сделать героическое усилие, чтобы заинтересоваться будничными вещами. Потому-то, вероятно, спортивная статистика приводила его в такое лихорадочное возбуждение, потому-то он и казался вечно витающим в облаках. Dans la lune на Луне! Что ж, по крайней мере он не усматривал в Сэммлере никакого символа и явно не нуждался в священниках, судьях и исповедниках. Уоллес говорил, что в дяде Сэммлере он ценит остроумие. Сэммлер бывал порой едко остроумен, особенно, если был раздражен, возмущен или чем-то задет. Остроумен в старомодном европейском стиле. Зачастую это предвещало приближение нервного припадка.</p>
    <p>Начиная разговор с Сэммлером, Уоллес заранее расплывался в улыбке и время от времени повторял самые меткие словечки сэммлеровских острот.</p>
    <p>— Недостаточно круглый дурак, а, дядя?!</p>
    <p>Говоря о себе, Сэммлер однажды обронил:</p>
    <p>— В одних случаях я более глуп, в других — менее глуп; я, видимо, дурак недостаточно круглый.</p>
    <p>Или другой, самый свежий трофей Уоллеса:</p>
    <p>— Бильярдный стол, а, дядя?! Бильярдный стол!</p>
    <p>Это относилось к путешествию Анджелы в Мехико. К ее неудачным мексиканским каникулам с Хоррикером. В январе ей вдруг опостылел Нью-Йорк с его зимой. Ей захотелось в Мексику, в какое-нибудь жаркое место, где можно увидеть зелень. Сэммлер тотчас же, не задумываясь, предложил:</p>
    <p>— Жаркое место? И зелень? Бильярдный стол в аду тебе подходит?</p>
    <p>— Ух! Вот это удар! — воскликнул Уоллес.</p>
    <p>Всякий раз он допытывался у Сэммлера, точно ли ему передали слова. Сэммлер улыбался, маленькие щечки вспыхивали, он категорически отказывался повторять свои остроты. Уоллес не отличался остроумием. Никто не повторял его острот. Но кое-какой набор подвигов у него был, он то и дело затевал какие-нибудь диковинные авантюры. Несколько лет назад он отправился в Танжер с намерением купить там лошадь и объездить верхом Марокко и Тунис. Свою машину он оставил дома, заявив, что жизнь отсталых народов следует изучать только с высоты лошадиного крупа. Он брал у Сэммлера почитать «Силу и свободу» Буркхардта и был здорово потрясен. Он захотел увидеть народы, находящиеся на разных стадиях развития. В Испанском Марокко его ограбили в гостинице. Какой-то тип с револьвером спрятался у него в номере, в стенном шкафу. Тогда он отправился в Турцию, еще раз попытать счастья. Каким-то чудом ухитрился пробраться на своей лошади в Россию. В Советской Армении он был задержан. Гранеру пришлось раз пять или шесть побывать у сенатора Джавитса, прежде чем Уоллеса выпустили из советской тюрьмы. В другой раз, уже снова в Нью-Йорке, он пригласил какую-то девицу посмотреть фильм «Роды». В самый главный момент ему стало плохо, он стукнулся головой о спинку кресла и потерял сознание от удара. Очнулся он уже на полу. Девица, шокированная его поведением, пересела на другое место. Он устроил ей скандал из-за того, что она его бросила. Одолжив однажды отцовский «роллс-ройс», Уоллес ухитрился его потерять; небрежно припаркованная, машина была обнаружена в конце концов на дне пересохшего бассейна вблизи Кротона. Он нанимался водителем на рейсовый городской автобус, чтобы расплатиться с долгами. Мафия охотилась за ним. Букмекер назначил ему два месяца для уплаты по векселям. Ничего не помогало. С каким-то приятелем он слетал в Перу, чтобы вскарабкаться на Анды. Говорили, что он вполне приличный пилот. Он приглашал Сэммлера слетать с ним («Спасибо за приглашение, Уоллес, но боюсь, что не смогу»). Он записался добровольцем в американский Корпус мира. Ему хотелось сделать что-нибудь полезное для маленьких черных детишек. Например, стать баскетбольным тренером.</p>
    <p>— Уоллес, что говорит врач, какие прогнозы?</p>
    <p>— Хочет сделать еще раз рентген головы.</p>
    <p>— Планирует операцию на мозге!</p>
    <p>— Если увидят, что можно добраться до нужного места. Оно может оказаться недоступным. Понятно, что недоступно, то недоступно.</p>
    <p>— Посмотреть на него, ни за что не подумаешь. Он так хорошо выглядит…</p>
    <p>— М-да… — сказал Уоллес. — А почему бы нет?</p>
    <p>Сэммлер только вздохнул. Легко было представить, как восхищал покойную миссис Гранер ее отпрыск, его кудрявая, прекрасной формы голова, его длинная шея, его тонкие брови, короткая четкая линия его носа и безупречная линия зубов — продукт умелой ортодонтии.</p>
    <p>— Это наследственная штука — все эти аневризмы. Человек уже рождается с тонкими стенками сосудов. У меня тоже могут быть тонкие стенки. И у Анджелы, хотя я сомневаюсь, что в ней есть хоть одно тонкое место. Из-за этой штуки куча народу умирает, и молодые тоже, во всем остальном совершенно здоровые. Идет себе по улице этакий здоровяк, красавчик, живчик, и тут у него эта штука — бац! — взрывается где-нибудь внутри. И конец. Сначала вздувается такой пузырь. Вроде как горло у ящерицы. А потом — конец. Ну, вы-то на своем веку, наверное, все это уже видели.</p>
    <p>— Даже для меня в этом всегда есть что-то новое.</p>
    <p>— Слушайте, как я намучился с этим воскресным кроссвордом! Вы его не смотрели?</p>
    <p>— Нет…</p>
    <p>— Но ведь вы, бывает, смотрите.</p>
    <p>— Марго не принесла мне «Таймс».</p>
    <p>— Потрясающе, сколько вы слов знаете.</p>
    <p>Несколько месяцев подряд Уоллес занимался адвокатурой. Контору для него снял отец, о меблировке позаботилась мать, пригласив для этого интерьерщика от Крозе. Целых шесть месяцев Уоллес исправно вставал поутру, как самый заурядный обладатель сезонки, и отправлялся на службу. Но служба его, как выяснилось, состояла в том, что, запершись в кабинете, отключив телефон и удобно устроившись на кожаном диване, он усердно решал кроссворды. Это была вся его работа. Впрочем, нет — у него было еще одно занятие: он расстегивал блузку стенографистки и рассматривал ее груди. Эти сведения поступили от Анджелы, которая, в свою очередь, получила их от самой девицы. Почему эта девица не возражала? Может быть, она полагала, что это — прелюдия к замужеству? Возлагать надежды на Уоллеса? Ни одна здравомыслящая женщина не стала бы. Впрочем, его интерес к грудям был, по всей видимости, строго научным. Что-то там насчет сосков. В духе Жан-Жака Руссо, который однажды в Венеции так увлекся, рассматривая груди какой-то проститутки, что та выгнала его вон, посоветовав заниматься математикой. (Ах, этот дядюшка Сэммлер со своей европейской культурой — такой начитанный!)</p>
    <p>— Не люблю я этих составителей кроссвордов, — продолжал Уоллес. — У них какие-то низкопробные мозги. На черта человеку запоминать всю эту труху? Все это — трухлявое восточно-американское образование. Хитрожопые вундеркинды из Колумбийского университета с их разнообразными познаниями. Я даже пытался вам дозвониться из-за какого-то старинного английского танца. Я ничего не мог придумать, кроме джиги, рила и волынки. А этот паршивый танец начинается на «м».</p>
    <p>— М? Может быть, моррис?</p>
    <p>— Черт! Конечно, моррис! Клянусь Богом, у вас котелок еще что надо. Как вы ухитряетесь все это помнить?</p>
    <p>— Это из Мильтона. В трепетном моррисе навстречу луне…</p>
    <p>— Ужасно мило. Нет, правда, здорово красиво — трепетный моррис…</p>
    <p>— «Навстречу луне в трепетном ритме морриса…» Я полагаю, он имел в виду рыб, косяки рыб в океане, и сам океан, раскачивающийся в танце.</p>
    <p>— Слушайте, это восхитительно. Вот что значит правильно жить, — можно помнить такие славные штуки. Вы себе не забиваете голову всем этим идиотским бизнесом. Вы старик первый сорт, дядя Сэммлер. Вообще-то я стариков недолюбливаю. Я вообще мало кого уважаю — ну, может, парочку-другую физиков-теоретиков. Вы другое дело. Вы, правда, слегка отшельник, но зато у вас чувство юмора! Единственные шутки, которые я пересказываю, — это ваши. Кстати, я хотел проверить, правильно ли мне передали ту, насчет де Голля? Значит, сначала он говорит — не хочу, мол, чтоб меня хоронили под Триумфальной аркой, рядом с каким-то неизвестным, верно?</p>
    <p>— Пока что верно.</p>
    <p>— Отец имеет к де Голлю претензии, потому что он нянчится с арабами. А мне нравится, что он, как памятник. А дальше он, значит, не захотел во Дворец инвалидов, потому что Наполеон был всего лишь капралишка, да?</p>
    <p>— У-гм…</p>
    <p>— А израильтяне запросили с него сто тысяч за место в гробу Господнем…</p>
    <p>— В этом вся соль.</p>
    <p>— А де Голль, значит, возьми и скажи: что? за трое суток? это уж чересчур! «Pour trois jours?» Он собирался через трое суток воскреснуть, верно? Зверски смешно, по-моему. (Авторитетное мнение Уоллеса.) Поляки любят рассказывать анекдоты.</p>
    <p>У него не было никакого чувства юмора. Просто иногда ему удавалось посмеяться.</p>
    <p>— Побежденные пытаются отыграться на остроумии.</p>
    <p>— А вы, пожалуй, не очень любите поляков, дядя?</p>
    <p>— Я думаю, в целом я люблю их больше, чем они меня. Кроме того, некий ясновельможный пан однажды спас мне жизнь.</p>
    <p>— И Шула была в монастыре.</p>
    <p>— Да, и это. Ее спрятали монахини.</p>
    <p>— А помните, как-то у нас, в Нью-Рошели, Шула явилась в гостиную в одной ночной сорочке, а ведь ребенком ее никак нельзя было назвать, было ей тогда лет двадцать семь, не меньше, стала перед всеми на колени и начала молитву читать… Она по-латыни читала? Ну, все равно, сорочка у нее была зверски прозрачная. Я думаю, она хотела разозлить вас этими своими христианскими штучками. Все-таки это непристойно, ведь правда, в еврейском доме? Уж эти мне евреи! Она и сейчас христианка?</p>
    <p>— Время от времени, на Пасху и Рождество.</p>
    <p>— И пристает к вам с Уэллсом! Впрочем, отцы всегда снисходительны к дочерям. Вон как мой носится с Анджелой. Денег ей дает раз в десять больше, чем мне. Потому что она напоминает ему Мэй Уэст. Он всегда таял, как видел ее сиськи. Сам не замечал. Ну, мы-то с матерью все видели.</p>
    <p>— Как ты думаешь, Уоллес, что будет?</p>
    <p>— Вы имеете в виду старика? Он не вытянет. Два шанса из ста. Что толку в этом винте!</p>
    <p>— Он борется…</p>
    <p>— Рыба тоже трепыхается. С крючком в жабрах. Потом ее выдергивают на тот свет. Она все равно что захлебывается воздухом.</p>
    <p>— Это ужасно, — сказал Сэммлер.</p>
    <p>— И все-таки есть такие, что ничего не имели бы против смерти. Уверен, что многие предпочли бы умереть, если их жизнь пошла насмарку. Я так думаю, что пока твои старики еще живы, они как бы заслоняют тебя от смерти. Им ведь положено умереть раньше тебя, так что ты вроде как в полной безопасности. Но стоит им умереть, ты следующий — и уже впереди тебя в очереди никого нет. А про себя я уже вижу, что увлекаюсь и качусь по наклонной плоскости куда-то не туда, и знаю, что потом мне придется за это расплачиваться. Я не лучше других, нравится мне это или нет… — Он снова задумчиво-рассеянно замолчал, мистер Сэммлер угадывал в нем сейчас тяжкую, непослушную работу мысли. — Я все думаю, чего бы это доктор Косби проявил такой интерес к футбольным ставкам?</p>
    <p>— А ты?</p>
    <p>— Теперь уже не так, как раньше. Отец ему все уши прожужжал, какой я знаток профессионального футбола. И любительского тоже. Для меня это теперь дело прошлое. Но отец так меня расписывал хирургу, словно мной торговал, чтобы я мог ему на что-то сгодиться и мы все стали бы тогда закадычными друзьями.</p>
    <p>— А у тебя теперь уже другие интересы?</p>
    <p>— Да. Мы с Фефером затеяли тут одно дельце. Я теперь ни о чем другом не могу думать.</p>
    <p>— А, Фефер! Он бросил меня в университете, и с тех пор я его так и не видел. Мне даже показалось, что он хотел на мне заработать.</p>
    <p>— Жутко изобретательный деляга! Кого угодно надует. Хотя вас вряд ли. Мы с ним задумали что-то вроде фирмы. Фотографирование загородных вилл с самолета. Потом наш агент приходит с фотографией — не с негативом, а с полностью проявленным снимком, — предлагает сделку на месте. Мы определяем вид и породу всех деревьев и кустиков и развешиваем на них таблички с названиями — по-английски и по-латыни, как полагается. Владельцы вилл, как правило, плохо разбираются, что у них растет на участке.</p>
    <p>— Фефер знает ботанику?</p>
    <p>— Выпускника с ботанического можно нанять в каждом месте. В Лармасте, например, есть одна с дипломом Вассара.</p>
    <p>Мистер Сэммлер не мог сдержать улыбку:</p>
    <p>— А Фефер тут же бы ее соблазнил. И хозяйку виллы в придачу?</p>
    <p>— Ну уж нет. Я присмотрю, чтобы он не отбился от рук. У меня есть управа на этого типа. Зато чтобы что-нибудь кому-нибудь всучить, тут он мастер. Лучше всего начать это дело весной. Прямо сейчас. Пока листва еще не очень густая и не будет мешать аэросъемкам. А летом можно было бы снимать с моря — Монток, Чильмарк, Уэльфлит, Нантукет. Но отец не хочет дать денег.</p>
    <p>— Большая сумма?</p>
    <p>— Самолет и оборудование? Порядочная.</p>
    <p>— Вы хотите купить самолет?</p>
    <p>— Брать напрокат не имеет смысла. Когда покупаешь, часть налога списывается — на амортизацию. В бизнесе весь фокус — заставить правительство платить за твой риск. В компании с отцом мы могли бы сэкономить по 70 центов на доллар. Налоги — это смертоубийство. В свое время, когда мать умерла, отец не стал заполнять требование на возврат вдовьей части, и теперь он не считается главой семьи. Но он не хочет выдать мне крупную сумму единовременно. Все положено на мое имя так, чтобы я мог получать только проценты. А те деньги, что у меня были, я просадил на ателье.</p>
    <p>— Я думал, это было казино. В Лас-Вегасе.</p>
    <p>— Нет, то был мотель. Мы собирались сделать там магазин одежды, мужское ателье.</p>
    <p>Каким неистовым модельером и украшателем мужских форм мог бы сделаться Уоллес!</p>
    <p>— Мы могли бы включить вас в нашу платежную ведомость, дядя Артур. Фефер не возражает. Вы же знаете, он к вам хорошо относится. Если вы сами не хотите, мы можем начислить Шуле по пятьдесят бумажек в месяц.</p>
    <p>— А что за это? Ты хочешь, чтобы я поговорил с твоим отцом?</p>
    <p>— Используйте свое влияние на него.</p>
    <p>— Нет, Уоллес. К сожалению, не могу. Подумай сам, что с ним сейчас происходит. Это страшно. Я просто в ужасе.</p>
    <p>— Он вовсе не будет переживать. Ну, будете вы с ним говорить, не будете, он же все равно об этом думает. Что так шестерка, что эдак полдюжины. У него все равно все мысли этим заняты.</p>
    <p>— Нет, нет…</p>
    <p>— Ладно, не хотите, не надо. Тогда у меня к вам другая просьба. У нас дома, в Нью-Рошели, спрятаны деньги. Где-то в доме.</p>
    <p>— Не понял!</p>
    <p>От любопытства, неловкости Сэммлер даже повысил голос.</p>
    <p>— Спрятаны деньги. Солидная куча. Незаявленная.</p>
    <p>— Не может быть…</p>
    <p>— Еще как может, дядя. Вас это удивляет? О, конечно, если бы человек внутри был не сложнее арбуза — красная мякоть, черные семечки. Отец иногда делал операции, оказывал услуги всяким важным особам. Выскабливал их дам. Только в самом крайнем случае, не иначе, — ну, например, какая-нибудь богатая наследница забрюхатела — катастрофа! Строжайшая тайна. Исключительно из жалости. Он ужасно жалел всю эту знать, так что заработал на ней солидную кучу монет.</p>
    <p>— Уоллес, послушай. Мы должны поговорить откровенно. Элия — хороший человек. Он при смерти. Ты его сын. Тебя приучили думать, будто для своего блага ты должен свергнуть отцовское иго. Я знаю, у тебя были свои неприятности в жизни. Но не пора ли уже расстаться с этой обветшалой теорией капиталистически-психологически-семейной борьбы поколений? Я говорю с тобой откровенно, потому что ты достаточно умен. Ты в своей жизни занимался самыми неожиданными вещами. Тебя нельзя назвать занудой. Но ты можешь стать занудой, если вовремя не остановишься. Сейчас тебе представляется возможность с честью уйти в отставку, сохранив массу интересных воспоминаний. Попробуй что-нибудь другое.</p>
    <p>— Ну что ж, вы вежливый человек, дядя Сэммлер. Это мне известно. И вдобавок, вы вроде стороннего наблюдателя. Как будто вы смотрите на жизнь со стороны. Но вы миритесь с человеческими слабостями и штучками. Просто по причине своей старомодной польской воспитанности. Ладно, у меня к вам есть один практический вопрос. Чисто практический.</p>
    <p>— Что это значит — практический?</p>
    <p>— Отец спрятал в доме некую сумму долларов и не хочет сказать, где. Он недоволен нами. Не я, а он ведет капиталистически-психологически-семейную войну. Вы совершенно правы — зачем человеку сжигать себя в этой нервотрепке? В жизни есть более достойные цели. Я вовсе не думаю, что идеалы — это бред собачий. Я далек от этого. Но вы поймите, дядя, если бы у меня был самолет, я бы мог всю оставшуюся часть жизни посвятить изучению философии. Я бы мог закончить свою диссертацию по математике. Вы только послушайте. Люди подобны простым целым числам, понимаете?</p>
    <p>— Нет, Уоллес, решительно не понимаю.</p>
    <p>— Числа ведь тоже имеют важное значение для людей. Ряд чисел — это как ряд людей, бесконечный ряд индивидуумов. Свойства чисел схожи со свойствами материи, в противном случае математические формулы не могли бы нам растолковать, что материя может и что она хочет. Математические формулы ведут нас к физическим реальностям. Теперь понимаете?</p>
    <p>— Весьма смутно.</p>
    <p>— Формулы предшествуют реальным наблюдениям. Что нам нужно — это какая-нибудь аналогичная система математических обозначений для людей. Что есть Единица в такой системе исчисления? Какой знак соответствует человеческой цело-численности? Видите, вы заставили меня говорить с вами на серьезные темы. Но в данную минуту я хочу вернуться к тому своему вопросу. В доме есть деньги. Я думаю, они спрятаны в фальшивых трубах на чердаке. Отец однажды нанимал водопроводчика из мафии. Я знаю. Вам достаточно только намекнуть на трубы или на чердак, когда вы будете в следующий раз с ним говорить. И посмотреть, как он отреагирует. Может, он надумает рассказать вам. Мне не хотелось бы рушить из-за этого весь дом.</p>
    <p>— Нет, решительно нет, — сказал Сэммлер.</p>
    <p>Что есть Единица?</p>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>3</p>
    </title>
    <p>Домой.</p>
    <p>Со Второй авеню доносилось весеннее шарканье роликовых коньков по гулким выщербленным тротуарам, была в нем успокоительная резкость. Выбравшись из нового Нью-Йорка с его многоквартирными громадами в старый Нью-Йорк особняков и чугунных оград, Сэммлер увидел тюльпаны и нарциссы сквозь крупное чугунное кружево; глянцевитые зевы цветов были распахнуты, налет копоти уже лежал на их чистой желтизне. В этом городе можно было бы зарабатывать, нанявшись мойщиком цветов. Вот, пожалуй, еще одна неиспробованная возможность для Уоллеса и Фефера.</p>
    <p>Он обошел разок Стайвесант-парк, прошел по эллипсу внутри квадрата вокруг статуи колченогого голландца. Углы квадрата щетинились кустами. На каждом четвертом шагу Сэммлер постукивал по плиткам металлическим наконечником зонта. Под мышкой у него была рукопись доктора Говинды Лала. Он взял ее с собой, чтобы читать в метро, хотя он не любил привлекать к себе внимание: читая, он водил перед страницей зрячим глазом, заламывал мешающие поля шляпы, на лице появлялось выражение крайней сосредоточенности. Он редко позволял себе читать в метро.</p>
    <p>Опустите перпендикуляр с Луны. Пусть он пересечет могилу. Там внутри лежит человек, еще недавно такой ухоженный, лелеемый, с наманикюренными ногтями. Но уже появились эти грубые радужные пятна. Гниение, распад. Мистер Сэммлер был когда-то в более простых отношениях со смертью. А теперь он сдал, потерял почву под ногами. Он был сейчас полон своим племянником, человеком, нисколько на него не похожим. Он восхищался им, любил его. И никак не мог справиться с полной суммой фактов о нем. Иные, далекие образы, приходили на помощь — Луна безжизненная и бессмертная. Белая жемчужина, тронутая тлением. Увиденная единственным глазом как единственный глаз.</p>
    <p>Сэммлер уже научился ходить осторожно по дорожкам нью-йоркских парков, неизменно загаженных собаками. На лужайках, окаймленных чугунными перилами, зеленый свет травы был пригашен, выжжен собачьими экскрементами. Почки на сикоморах, прелестных, коричнево-белых, с шелушащейся корой, были готовы взорваться свежими листьями. Красный кирпич — Семинария друзей, а рядом коричневый шершавый теплый камень — крупное, угловатое, солидное здание епископальной церкви Святого Георгия. Сэммлер слышал, что Дж.Пирпонт Морган Первый был здесь служкой в начале своего пути. В той австро-венгерско-польско-краковской старине старики, читавшие о Моргане в газетах, почтительно называли его Пиперноттер-Морган. По воскресеньям в церкви св.Георгия бог биржевых маклеров мог перевести дух посреди бушующего города. Мистера Сэммлера раздражало, что белая протестантская Америка не умеет поддерживать настоящий порядок. Трусливая капитуляция. Правящий класс недостаточно силен. Втайне жаждет опуститься на дно и смешаться с разноцветной чернью и орать вместе с ней против самого себя. А священники? Перековывают мечи на орала? Как же! Скорее перекраивают собачьи ошейники на орденские ленты. Но эти рассуждения ни к чему.</p>
    <p>Осторожно, надо следить, куда ступаешь (собаки!), надо найти скамью для десятиминутной передышки, чтобы посидеть и подумать — или стараться не думать — о Гранере. И возможно, невзирая на глубокую печаль, прочесть несколько страниц этой захватывающей рукописи.</p>
    <p>Он подметил девку-пьянчужку, похрапывающую на скамье, словно дюгонь — мерно вздымающееся тюленье брюхо, набрякшие сизые ноги, над ними короткая юбка, мини-тряпка. В углу возле ограды парень-пьянчужка с обиженным видом писал на обрывки газет и прошлогодние листья. Полицейские теперь редко обращали внимание на этих старосветских нарушителей. Юные жители этого района богачей тоже были здесь. Босоногие парни, похожие на бомбейских нищих, — всклокоченные бороды, роскошная волосня, струящаяся от самых ноздрей, головы торчат из шерстяных пончо, скорее всего перуанских, совсем дикари! Невинные, начисто лишенные агрессивности, избравшие неучастие, последователи быка Фердинанда. Не надо им никакой корриды, им только бы нюхать цветочки под сенью пробкового дерева. Как они напоминают элоев из фантастической «Машины времени» Герберта Уэллса. Прелестное молодое человеческое стадо под надзором людоедов-морлоков, которые живут под землей, боясь огня и света. Да, у этого храброго скандального старикашки Уэллса все-таки бывали пророческие провидения. Был какой-то смысл в кампании Шулы за мемуары. Мемуары действительно следовало бы написать. Но оставалось слишком мало времени для неторопливого рассказа о том о сем, о вещах, в общем, довольно любопытных, например об Уэллсе, который в семьдесят восемь лет все еще рвался стать членом Королевского общества — но его работа (о земляных червях, что ли?) была для них неприемлема. Нет, не о земляных червях. «О роли иллюзий в продолжительности жизни в эпоху верхнего мезозоя». Они не приняли его в члены. Но чтобы раскопать все это, понадобились бы недели, а у Сэммлера уже не оставалось свободных недель. У него были другие обязательства — первостепенные.</p>
    <p>Ему, по сути, не следовало бы читать и этих страниц, на которых Говинда Лал выводил старомодные каллиграфические литеры бронзовыми чернилами. Он писал готическим шрифтом. Но мистер Сэммлер, повидавший в жизни слишком много, все еще не в силах был противостоять настоящим искушениям. На странице семидесятой Лал принялся рассуждать об организмах, способных адаптироваться в лунных условиях. Неужели нет растений, которые могли бы произрастать на лунной поверхности? Необходимы вода и окись углерода, необходимо выдержать перепады температуры. По мнению Говинды, лишайники могли бы подойти для этого. А также некоторые представители семейства кактусовых. Наивыгоднейший вариант — успешная помесь кактуса с лишайником. Это растение, конечно, должно показаться человеку странным. Но возможности природы даже в наши дни немыслимо разнообразны. С какими только странностями не приходилось уже сталкиваться! Кто знает, что еще скрывают глубины морей? Какие еще там быть могут существа — единичные представители неведомых пород? Какое-нибудь фантастическое чудище, сумевшее приспособиться к условиям на двадцатимильной глубине? Стоит ли удивляться, говорит Говинда, что человек придает столь важное значение всем реализуемым возможностям и столь страстно стремится оторваться от поверхности земли? Ведь воображение — это врожденное биологическое преодоление непреодолимых ситуаций.</p>
    <p>Мистер Сэммлер оторвался от книги, почувствовав, что кто-то поспешно приближается к нему. Он увидел Фефера. Как всегда, куда-то спешит. Фефер становился тучен, ему бы не мешало похудеть. У него были какие-то неприятности с позвоночником, по временам ему приходилось носить гибкую ортопедическую сбрую. Крупный, с яркими щеками и с прямым носом, с пышной волнистой бородой Франциска I, Фефер всегда словно вынуждал свое тело, свои ноги к непрестанной спешке. Все бегом, все срочно! Его руки, неловкие и розовые, всегда были выставлены вперед, словно он опасался столкновения с другим стремительным движением. Его карие глаза напоминали миндалины. Когда он постареет, в уголках этих глаз накопится много зарубок.</p>
    <p>— Я так и думал, что вы остановитесь тут на минутку, — сказал Фефер. — Уоллес сказал, что вы только что ушли, вот я и пустился вдогонку.</p>
    <p>— Вот как? Что ж, солнце славно светит, и я не так уж спешу лезть в подземку. Я не видел вас с той лекции.</p>
    <p>— Это правда. Меня тогда срочно вызвали к телефону. Но мне сказали, что вы были неподражаемы. Я искренне извиняюсь за поведение некоторых студентов. Вот вам мое поколение! Я, честно говоря, даже не знаю толком, были ли это студенты или просто хулиганы, — знаете, эти… воинствующие отщепенцы. Во всяком случае, они были не из тех, что заваривают кашу. Все лидеры обычно постарше. Но Фанни позаботилась о вас, правда?</p>
    <p>— Эта молодая леди?</p>
    <p>— Я ведь не просто сбежал. Я попросил девочку позаботиться о вас.</p>
    <p>— Ах, вот как! Она ваша жена?</p>
    <p>— Нет, нет. — Фефер поспешно улыбался и поспешно бросал слова, присев на краешек скамьи, словно готовясь немедленно взлететь. На нем был темно-синий двубортный бархатный пиджак с крупными перламутровыми пуговицами. Рука его лежала на спинке скамьи, любовно касаясь плеча мистера Сэммлера. — Нет, не жена. Просто знакомая, за которой я присматриваю, ну, и трахаю иногда.</p>
    <p>— Вот как. Все это было так стремительно. Меня поражает нечто электронное в ваших отношениях с людьми. Все же вам не следовало уходить. Я был вашим гостем. Впрочем, я боюсь, вам уже поздно учиться правилам хорошего тона. А девочка была очень мила. Она помогла мне выбраться из зала. Я ведь не рассчитывал на такую большую аудиторию. Я подумал, что вы неплохо на мне заработали.</p>
    <p>— Я? На вас? Ни за что. Поверьте мне, на вас — ни за что. Сбор был в пользу черных детей, как я уже говорил вам. Вы должны мне верить, мистер Сэммлер. Я бы не стал на вас делать деньги, я слишком вас уважаю для этого. Может, вы этого не знаете, а может, вам это безразлично, но вы в моей жизни занимаете особое место, по сути, священное. Ваша жизнь, ваши страдания, ваш характер, ваши взгляды и главное — ваша душа. Есть в жизни отношения, ради сохранения которых я готов пожертвовать всем. И если бы меня не вызвали к телефону, я бы заткнул рот этому нахалу. Я знаю это дерьмо. Он написал книгу о гомосексуалистах в тюрьме: такой Жан Жене для бедных. Педерасты за решеткой. Чистый христовый ангел уже потому, что совершил убийства и спит с мужчинами. Ну, вы знаете, что это такое.</p>
    <p>— Имею общее представление. Но вы ввели меня в заблуждение, Лайонел.</p>
    <p>— Я этого не хотел. Понимаете, в последнюю минуту не явился докладчик на другое студенческое собрание, и на меня накинулись в ярости мои школьные дружки, а тут, понимаете, мне пришло в голову, что можно удвоить сбор. На этот лечебно-учебный проект. Ну, я подумал, что вы ведь все равно уже читаете, я вам потом все объясню. И я послал их к вам — и они пошли.</p>
    <p>— А о чем должен был говорить тот лектор, что не пришел?</p>
    <p>— Мне кажется, его тема была «Сорель и современное насилие».</p>
    <p>— А я толковал об Оруэлле и его нравственном здоровье.</p>
    <p>— Куча молодых радикалов считают Оруэлла орудием холодной войны и антикоммунистической банды. Но вы ведь не расхваливали Британский королевский флот? Не правда ли?</p>
    <p>— Это то, что вам рассказали?</p>
    <p>— Если бы это был не такой важный звонок, я бы ни за что не ушел. Нужно было решать, покупать или не покупать паровоз. Федеральное правительство создает такие нелепые ситуации, надеясь с помощью налогов стимулировать приток капитала в промышленность. Туда, куда, по их мнению, должны течь доллары. Например, вы можете купить реактивный самолет и сдать его в аренду какой-нибудь авиакомпании. Вы можете сдать паровоз в аренду Пенсильванской железной дороге или какой-нибудь другой. Очень выгодно также вкладывать деньги в скотоводство.</p>
    <p>— Вы действительно зарабатываете так много, что имеет смысл гоняться за этими выгодами?</p>
    <p>Сэммлер, собственно, не хотел вовлекать Фефера в этот бредовый разговор, понуждать его к преувеличениям, к фантазерству и лжи. Он ведь не знал, в какой мере несчастный молодой человек привирал, чтобы произвести впечатление на собеседника. У Фефера была странная склонность защищаться с помощью фейерверка хвастливых измышлений. Деньги, похвальба — еврейские слабости. Может, и американские тоже? Будучи не вполне в курсе современной американской жизни, Сэммлер не мог утверждать это с уверенностью. Но, во всяком случае, он не желал слушать разглагольствования Фефера. Сэммлер восхищался напористой жизнеспособностью молодого человека, щедрым румянцем его щек, страстными переливами его голоса. Его речи напоминали оркестр, играющий со все возрастающим вдохновением, но совершенно беспомощный музыкально, — между строк все время звучала мольба о помощи.</p>
    <p>Но временами мистер Сэммлер чувствовал, что его манера видеть вещи вполне могла оказаться ошибочной. Его опыт был уникален, и он побаивался, что проектирует эту уникальность на всю остальную жизнь. Жизнь, возможно, не была безупречной, но он частенько думал, что жизнь не была, да и не могла быть такой, какой он ее видел. А потом опять, временами с невыносимой ясностью, он чувствовал, что, наоборот, его собственные странности умножались во сто крат странностью происходящих событий. Ну и чудеса!</p>
    <p>— Слушайте, Лайонел, вы же не собираетесь действительно покупать целый паровоз?</p>
    <p>— Не один, конечно, а в компании с другими. На каждого — сто тысяч долларов.</p>
    <p>— А что насчет этого другого плана с Уоллесом? Насчет фотографирования садов, чтобы опознать все растения?</p>
    <p>— Это звучит и вправду бредово, но это очень практическая идея. Этим я собираюсь заняться лично. У меня замечательные данные для коммивояжера, это я за собой знаю. Если дело пойдет хорошо, я организую его в масштабе всей страны, разошлю агентов из конца в конец. Нам будут нужны эксперты по местным растениям в каждом штате. Сами понимаете, задачи в Портленде, штат Орегон, будут отличаться от задач в Майами-Бич или в Остине, штат Техас. «По природе своей человек желает знать». Это первая фраза из «Метафизики» Аристотеля. Я так никогда и не смог продвинуться дальше, но я предполагаю, что все остальное давно устарело. Но в любом случае, если они так желают знать, их угнетает невозможность отличить одно растение от другого в собственном саду. Они чувствуют себя самозванцами. Кусты и травы здесь родились. А они нет. Кроме того, я уверен, если ты знаешь, как что называется, это поддерживает тебя морально. Я из года в год хожу к психоаналитикам, и от чего они меня излечили? Ни от чего. Они просто наклеили ярлычки на все мои болячки, что создало у меня видимость знания. Это огромное облегчение, за него стоит заплатить. Один говорит: «Я — маньяк», а другой говорит: «У меня реактивно-депрессивный психоз». Вы же называете социальные проблемы, например: «Это — колониализм». Тогда даже в самом тупом мозгу вспыхивает фейерверк, и искры выплескиваются за пределы черепа. Это восхитительно. Ты чувствуешь себя совсем другим человеком. Ну, а с этим сцеплен путь к власти и богатству. Чтобы создать новое дело, надо придумать новые названия для всех вещей, и тогда создастся впечатление, что мы движемся к определенной цели. Если людям охота называть и переназывать вещи, можно делать деньги, став специалистом по названиям. Да, я определенно намерен осуществить этот план с Уоллесом.</p>
    <p>— Время для этого неподходящее. А что, ему для этого необходим самолет?</p>
    <p>— Не знаю, необходим ли, но он любит это дело. Ну, это его проблема. У каждого свои проблемы.</p>
    <p>Последнее утверждение прозвучало необыкновенно многозначительно. Сэммлер видел, в чем дело. Фефер притворялся, будто чего-то недоговаривает, будто деликатность, которой у него никогда не было, мешает ему выдать на-гора ту информацию, которую ему не терпится сообщить. Это нетерпение было написано на его лице. В его глазах. На трепещущих губах.</p>
    <p>— Что вы имеете в виду?</p>
    <p>— Я имею в виду одного ученого индуса. По-моему, его имя Лал. Лал сейчас читает лекции в Колумбийском университете.</p>
    <p>— И что же с ним произошло?</p>
    <p>— Несколько дней назад какая-то женщина подошла к нему после лекции. Она попросила на минуточку его рукопись. Он думал, что она просто хочет посмотреть какое-то место в тексте, и дал ей. Вокруг него стояла небольшая группа людей. Говорят, речь шла о Герберте Уэллсе. Женщина взяла рукопись и исчезла.</p>
    <p>Мистер Сэммлер снял шляпу и прикрыл ею картонный переплет цвета морской волны.</p>
    <p>— Что, ушла с рукописью?</p>
    <p>— Ну да, исчезла и унесла единственный существующий экземпляр.</p>
    <p>— О, единственный экземпляр! Какая досада!</p>
    <p>— Я так и думал, что вы посочувствуете. Доктор Лал ожидал, что она вернет рукопись, он думал, что она просто рассеянная особа. Поэтому в течение суток он никому ничего не сказал. Но потом он обратился к властям. Не знаю, кажется, это астрономический факультет. Или в Колумбийском университете занимаются исследованиями космоса?</p>
    <p>— Откуда вы всегда получаете подобную информацию?</p>
    <p>— Мой образ жизни требует определенных контактов. Естественно, что я знаком с людьми из органов безопасности — с университетской полицией. Но для этого дела они недостаточно подготовлены. Им приходится обратиться за помощью к профессионалам. К Пинкертонам. Первый Пинкертон был приглашен самим Авраамом Линкольном для организации секретной службы. Вы знали об этом или нет?</p>
    <p>— Этот вопрос никогда не казался мне особенно интересным. Я надеюсь, эти Пинкертоны сумеют отыскать рукопись. Но разве не глупо иметь только один экземпляр? Когда вокруг столько ксероксов и копировальных машин! А ведь этот человек — ученый!</p>
    <p>— Ну, не знаю. Был же Карлейль. Или этот — Т.Е.Лоуренс. Блестящие люди, и идиотами не назовешь. И оба потеряли свои шедевры в единственном экземпляре.</p>
    <p>— О Господи, Господи!</p>
    <p>— Сегодня по всему университету расклеены плакаты. О пропавшем манускрипте. Там есть описание женщины. У нее были парик и хозяйственная сумка. Все каким-то образом ассоциируют ее с Гербертом Уэллсом.</p>
    <p>— А, вот как.</p>
    <p>— Вы ничего об этом не знаете, мистер Сэммлер? Вы понимаете, я бы хотел как-то помочь.</p>
    <p>— Меня поражает обилие информации, которая застревает в вашем мозгу. Вы напоминаете мне язык лягушки. Он высовывается на миг и возвращается облепленный мошками.</p>
    <p>— Я надеюсь, я никому не приношу вреда. Особенно если это касается вас, мистер Сэммлер, у меня только одна цель — защитить и помочь. У меня по отношению к вам оградительный инстинкт. Иногда мне кажется, что это что-то вроде Эдипова… — опять имена, имена! — но я питаю к вам почтение. Вы — единственный человек на свете, с которым я могу произнести слова типа почтение. Обычно такие слова можно писать, но язык не повернется произнести их.</p>
    <p>— Я понимаю, о чем вы, Лайонел. — Лоб мистера Сэммлера, покрытый испариной, чесался невыносимо. Он утер испарину отглаженным носовым платком. Это Шула гладила его носовые платки, складывая их в плоскую гладкую стопку.</p>
    <p>— Я знаю, что вы заняты важным трудом — вы хотите изложить свои впечатления. Нечто вроде завещания.</p>
    <p>— Откуда вы знаете?</p>
    <p>— Вы сами мне сказали.</p>
    <p>— Я? Не помню, чтобы я когда-нибудь упоминал об этом. Это дело интимное. Если я когда-нибудь пробалтываюсь, это плохой признак. Я наверняка никогда не имел намерения говорить об этом.</p>
    <p>— Мы стояли тогда у входа в отель «Бреттон-Холл», небольшая кучка подонков, вы опирались на зонт. И могу себе позволить сказать, — в голосе его звучало скрытое душевное волнение, — я порой сомневаюсь по поводу многих людей, достаточно ли они люди, но вас я люблю без всяких оговорок. И чтобы облегчить вашу душу, скажу — вы ничего не обсуждали, вы просто сказали, что хотели бы выкристаллизовать ваш жизненный опыт в виде нескольких заповедей. Может быть, даже в виде одной-единственной заповеди.</p>
    <p>— Сидней Смит.</p>
    <p>— Смит?</p>
    <p>— Он сказал: «Главное, покороче, ради Бога, покороче!» Английский пастор.</p>
    <p>Новость о том, что натворила Шула-Слава (искренняя-комедия-воровства — из-преданности-папе) наполнила депрессией некие, ведающие депрессией области мозга, открывшиеся и расширившиеся за последние три десятилетия. Сегодня из-за Элии они были особенно широко распахнуты. Он не мог бы вспомнить состояния такой подавленности и тьмы до 1939-го. Существует ли где-то в мире вяжущее средство, которое можно было бы прописать для сжатия этих отверстых пор? Мистер Сэммлер попытался защититься, представив комическую сторону события: Шула в туфлях на микропорке, с неаккуратно размалеванным ртом, подбирается к ученому, как маленький злой дух из сказок братьев Гримм, и удирает, унося сокровище индийского мудреца. Шула с самим Сэммлером обращалась как с каким-то чародеем. Она принимала его за Просперо. Он мог бы создать нечто бесценное. Написать мемуары на таком уровне магии, что мир надолго бы запомнил, какая это небывалая высота — быть Сэммлером. Ответом безумия личного на безумие общественное (в век массового уничтожения) была большая изощренность, более высокое совершенство, более головокружительный блеск бесценных созданий, представленных взору восхищенного человечества. Бисер перед свиньями? Вспомнив попутно рабби Ипсхаймера, послушать которого Шула однажды затащила его, Сэммлер переформулировал старую пословицу. Эти ракетоносные проповедники мечут сегодня поддельный бисер перед настоящими свиньями. Собственное остроумие приободрило его. Его нервная элегантная ладонь изогнулась дрожащим мостиком над темными очками, поправляя их на носу, без всякой нужды. Что ж, он не тот, за кого его принимает Шула, кем его считает Фефер. Ну как он может удовлетворить потребности этих фантазеров? Фефер в момент высшей душевной неустроенности принял его за точку опоры.</p>
    <p>В эпоху сверхстремительных революций люди влюбляются в идею стабильности, и Сэммлер воплощал для них эту идею. Как щедро Фефер льстил ему! Сэммлер сожалел об этом. Он глянул вниз, чтобы убедиться, что его большая шляпа полностью скрывает рукопись.</p>
    <p>— Вы бы хотели, чтобы я что-нибудь сделал? — сказал Фефер.</p>
    <p>— Пожалуй, да, Лайонел. — Он поднялся. — Проводите меня до метро. Я иду к Юнион-сквер.</p>
    <p>Они вышли из парка через кованые чугунные ворота, прошли на запад мимо Собрания квакеров, а затем мимо прохладных домов из песчаника, прячущихся среди деревьев. Мимо пузатых мусорных урн на цепочках. Одна из цепочек даже была в футляре. И всюду были собаки, полно собак. Трогательная любовь к собакам — у школьников, у дам из высшего общества, у педерастов. Похоже было, что только в жизни эскимосов собаки играли такую же роль, как в жизни этих представителей человеческого рода. Несомненно, ветеринары могли позволить себе собственные яхты. Их гонораров должно было на это хватать.</p>
    <p>Нужно немедленно найти Шулу, решил мистер Сэммлер. Он терпеть не мог сцен с дочерью. Она способна была скрежетать зубами, визгливо рыдать. Он слишком любил ее. Любил и лелеял. Она была его единственным вкладом в продолжение рода. Его наполняла горечью мысль, что они с Антониной не создали ничего получше. С самого детства Шулы он видел и особенную синеву ее крупных век, и особенную хрупкость шеи в синеватых прожилках под припухлостями гланд, и беззащитный наклон тяжелой головы — все эти признаки печального наследия, знаки безумия и нежизнеспособности, пугающие неотвратимостью будущего. Слава Богу, польским монахиням удалось спасти ее. Когда он явился в монастырь, чтобы забрать ее оттуда, ей было четырнадцать лет. Теперь ей уже перевалило за сорок, пока она слонялась по Нью-Йорку со своей хозяйственной сумкой. Она должна немедленно вернуть рукопись. Доктор Говинда Лал, должно быть, совсем потерял голову. Кто знает, какие азиатские формы может принять отчаяние такого человека.</p>
    <p>В то же время в мозгу мистера Сэммлера все время полыхало какое-то багряное зарево. Возможно, оно каким-то образом было связано с мыслью об Элии Гранере. Оно приняло некую забавную форму, напоминающую огромный алый конверт из воздушной шелковой ткани, с клапаном, застегнутым черной пуговицей. Он спрашивал себя, не это ли явление мистики называют «мандала», и вполне допускал, что было оно навеяно влиянием азиата Говинды. Но ведь и сам он, еврей, не важно, насколько англизированный или американизированный, но еврей, был азиатом. Последний раз, когда он был в Израиле, а было это совсем недавно, он раздумывал, в какой мере евреев можно считать европейцами. Тамошний кризис, свидетелем которого он был, заставлял предполагать более глубокие азиатские корни. Даже в немецких и голландских евреях, решил он. Что же касается черной пуговицы, то не была ли она негативным образом белой луны?</p>
    <p>Теплый поток весеннего воздуха струился вдоль Пятнадцатой улицы. Аромат сирени и сточных вод. Никакой сирени не было и в помине, но в парах сточных вод было неуловимое дыхание цветущей сирени, бархатистое и сладкое. Во всем вокруг была мягкость то ли от растворенной в атмосфере сажи, то ли от воздуха, выплеснутого бесчисленным множеством легких, то ли от наложения волн, генерируемых бесчисленными сознаниями, — и все это доходило до него и трогало, — и как глубоко! Время от времени откуда-то вдруг накатывала волна беспричинной неожиданной радости, совершенно непредвиденной, таинственно связанной с шершавой поверхностью песчаника, с уютом прохладных закоулков в недрах жары. Чувство счастья от окружающей обстановки! Было время, когда Сэммлер не поддавался этим физиологическим впечатлениям — испуганный до смешного их неудержимой напористой сладостью. Довольно долго он чувствовал себя не вполне человеком. В это время от него никому не было никакой пользы. И даже себе самому он был тогда неинтересен. Был равнодушен к мысли о выздоровлении. От чего, собственно, выздоравливать? Прежнее Я его мало заботило. У него не было даже собственных мнений. Но потом, через десять — двенадцать лет после войны, он почувствовал в себе начало перемен. В человеческом окружении, в общении с другими людьми, в подробностях ежедневного быта он опять становился человеком — и мало-помалу опять почувствовал вкус к земной жизни. Интерес к ее низменным штучкам, к удовольствиям — по-собачьи взять след. И теперь Сэммлер, в сущности, не знал, что же он собой представляет. Он хотел бы с Божьей помощью быть свободным от уз обыденного и конечного. Быть душой, разорвавшей путы Природы, без впечатлений, без обязанностей. Сам Бог должен был бы ожидать этого от него. Ведь человек, который был убит и погребен, не должен был больше хранить земные связи. Ему следовало потерять интерес ко всему вокруг. Эркхардт весьма многословно доказывал, что Бог любит бескорыстную чистоту и цельность. Самого Бога тянет к душам бескорыстным. О чем, кроме жизни духа, следовало бы заботиться человеку, восставшему из гроба? Однако Сэммлер заметил, что с некой таинственной неотвратимостью человека настойчиво и неудержимо втягивало обратно в суету человеческого бытия. Эти пятнышки внутри человеческой субстанции вечно отбрасывают тень на все, к чему человек обращается, на все, что его окружает. Тень его нервов ложится полосами, как тень деревьев на траве, как след воды на песке, — и полосы сплетаются в легкую сеть. Так произошла вторая встреча бескорыстного духа с обреченной биологической структурой, матч-реванш упрямой человечности.</p>
    <p>Вот и здесь — на пути ко входу в подземку на Юнион-сквер приходится слушать разглагольствования Фефера о необходимости купить дизельный паровоз. Какая превосходная деловитость! Как она точно вписывается в комплекс весны, смерти, восточной мандалы и одуряющей сладости сиреневого аромата сточных вод. Чувство счастья от городских кирпичей и городского неба! Чувство счастья и мистический восторг!</p>
    <p>Мистер Артур Сэммлер — наперсник нью-йоркских психопатов, исповедник свихнувшихся мужчин и родитель безумной женщины; архивариус безумия. Стоит только однажды занять позицию, однажды начертать линию отсчета, и противоречия уничтожат тебя. Только объяви признаки нормы, и ты будешь сметен половодьем отклонений от нее. Любая позиция может быть осмеяна своей противоположностью. Вот что случается, когда личность из безразличия втягивается вновь в условия человеческого существования. Оживают осколки и аспекты ее прошлого Я. Это бывшее Я хочет утвердить себя, и это бывает неприятно, порой неловко, некрасиво. Это тот, другой Сэммлер, прежний Сэммлер из Лондона и Кракова, соскочил с автобусной подножки на площади Колумбус, охваченный страстным желанием еще раз увидеть черного карманника. Теперь он должен избегать поездок в автобусе в страхе перед возможной встречей. Он был предупрежден, чтобы больше не попадался на глаза.</p>
    <p>— Послушайте, — сказал Фефер, — я всегда думал, что вы ненавидите метро. Что это вдруг за перемена? Ведь у вас определенно клаустрофобия.</p>
    <p>Фефер был необычайно сообразителен. Его приняли в Колумбийский университет без аттестата зрелости, так как он набрал неслыханно высокий балл на вступительных экзаменах. Он был хитер, расчетлив и проницателен не менее, чем очарователен, остроумен и скор. В его глазах появилась заостренная настороженность, цепкая, как крючок. Сэммлер, тот прежний Сэммлер, плохо противостоял подобной настороженности.</p>
    <p>— Это из-за того карманника, что вы встретили в автобусе, да?</p>
    <p>— Кто вам рассказал?</p>
    <p>— Ваша племянница, миссис Эркин. Я ведь упоминал об этом перед лекцией?</p>
    <p>— Ах да, действительно. Значит, она рассказала вам?</p>
    <p>— Ну да, и про его наряд, очки и всякие штучки от Диора, и все такое. Вот пижон! А чего вы, собственно, боитесь? Он что, засек вас?</p>
    <p>— Нечто в этом роде.</p>
    <p>— Что он сказал?</p>
    <p>— Ни слова!</p>
    <p>— Я вижу, происходит что-то неладное. Вы бы лучше рассказали мне, мистер Сэммлер. Вы ведь, может, не вполне понимаете нью-йоркский язык. Возможно, вам угрожает опасность. Вы должны рассказать кому-нибудь помоложе.</p>
    <p>— Вы смущаете меня, Фефер. Бывают минуты, когда в вашем присутствии я на себя не похож. Вы сбиваете меня с толку. Вы такой шумный, такой беспокойный.</p>
    <p>— Этот человек что-то вам сделал. Я в этом уверен. Что он натворил? Он что, причинил вам боль? Вам угрожает опасность, вы просто обязаны все рассказать мне. Вы — мыслитель, а не борец, а этот кот выглядит настоящим тигром. Вы видели его в деле?</p>
    <p>— Да.</p>
    <p>— И он видел, что вы видели?</p>
    <p>— Ну да, видел.</p>
    <p>— Это очень серьезно. Что он сделал, чтобы выдворить вас из автобуса? Ведь вы звонили в полицию.</p>
    <p>— Я пытался. Слушайте, Фефер, вы заставляете меня говорить о вещах, которые мне неприятны.</p>
    <p>— Он запугал вас настолько, что вы избегаете автобуса, а вы беспокоитесь о ерунде. Вместо того чтобы беспокоиться о нарушении вашей привычной жизни. Вы что, боитесь его?</p>
    <p>— Знаете, это выбило меня из колеи. Сердцебиение было сумасшедшее. Человеческий разум — это загадка. Объективно я мало гожусь для подобных приключений, но есть какая-то непреодолимая потребность в действии, вызванная другими действиями, потребность в гармонии, в соблюдении формы, в тайне и легенде. Я думал, что уже неспособен на обычное любопытство, но, к сожалению, это не так. И мне это не по душе. Мне это все не по душе.</p>
    <p>— Когда он вас заметил, он вас преследовал?</p>
    <p>— Да, он пошел за мной. А теперь хватит об этом.</p>
    <p>Но Фефер и не подумал отстать. Лицо его пылало. Обрамленное старомодной рамкой бороды, оно горело вполне современным азартом.</p>
    <p>— Он пошел за вами, но не сказал ни слова? Но каким-то образом он сообщил вам, что хотел? Что же он сделал? Он угрожал вам? У него что, был нож?</p>
    <p>— Нет.</p>
    <p>— Револьвер? Он угрожал вам револьвером?</p>
    <p>— Нет, не револьвером. — Будь Сэммлер в лучшем состоянии духа, он сумел бы отбить атаку Фефера. Но он был в растерянности. Путешествие в метро было тяжким испытанием. Гробница, Элия, смерть, могила, склеп Межвиньского.</p>
    <p>— И он узнал, где вы живете?</p>
    <p>— Да, Фефер, он выследил меня. Он, наверное, наблюдал за мной довольно долго. Он вошел за мной в подъезд.</p>
    <p>— Но что он сделал вам, мистер Сэммлер? Ради всего святого, почему бы вам не рассказать?</p>
    <p>— О чем тут рассказывать? Это смехотворно. Тут не о чем говорить. Это несущественно.</p>
    <p>— Несущественно, говорите? Вы уверены, что это так? Лучше бы вы предоставили кому-нибудь помоложе решать. Представителю любого поколения. Другому…</p>
    <p>— Ну, если уж вы настаиваете… Похоже, у вас склонность к таким странным нелепым штукам. И такое жадное любопытство к ним. Скажу кратко. Он передо мной обнажился.</p>
    <p>— Да ну? Да это черт знает что! Перед вами? Ну, дальше некуда! Он что, загнал вас в угол?</p>
    <p>— Загнал.</p>
    <p>— В вашем подъезде? И что, прямо сунул вам в нос эту штуку? И что, кончил?</p>
    <p>Но Сэммлер не желал больше говорить об этом.</p>
    <p>— Потрясающе! — сказал Фефер. — Что он хотел этим сказать? — Он захохотал. — Прямо замечательно, блестящая выдумка!</p>
    <p>И если Сэммлер хоть что-нибудь понимал в смехе, Фефер просто умирал от желания сам на это посмотреть. Конечно, он жаждал защитить Сэммлера. Быть его проводником в лабиринте нью-йоркских ужасов. Но при этом наблюдать, руководить, вмешиваться — в этом был весь Лайонел. Непременно «участвовать», — кажется, так говорят на современном языке.</p>
    <p>— Значит, он вытащил свой член? Не говоря ни слова? И что, кончил? Черт знает, что он имел в виду? Ну и ну! А что, член у него был очень большой? Можете не отвечать, я могу сам представить. Прямо списано из «Пробуждения Финнегаса»: каждый должен показать, что у него промеж ног. Значит, он работает между кольцом Колумбус и Семьдесят второй улицей в часы пик? Что ж, с этим ничего не поделаешь, Нью-Йорк — город кошмаров. И притом все эти мальчики, работающие на мэра, как сумасшедшие. И Линдсей, вы только представьте Линдсея, похваляющегося своими заслугами! Его заслуги, никак не меньше, когда они даже неспособны послать полицейского, чтобы арестовать бандита! И другие ребята с их заслугами! Слушайте, мистер Сэммлер, я знаю одного парня на телевидении Эн-би-си. Он там ведет программу за «круглым столом». Это муж Фанни. Вы должны там выступить, чтобы обсудить все это.</p>
    <p>— Да бросьте вы, Фефер!</p>
    <p>— Вы даже не представляете, как это было бы важно для всех нас, если бы вы выступили! Я знаю, я знаю, есть пословица, что наши слова доходят не до сознания публики, а только до ее задницы. Вы пощекочете их задницы острыми перышками глубоких мыслей.</p>
    <p>— Ерунда.</p>
    <p>— И полезно, чтобы иметь власть и силу. И противостоять всякой липе чем-то действительно настоящим. Вы должны заклеймить Нью-Йорк. Вы должны говорить как пророк, как пришелец из другого мира. Для этого мы должны использовать телевидение. Польза для всех и для вас — вы покончите наконец со своей изоляцией.</p>
    <p>— А разве вчера в Колумбийском университете мы не покончили с ней, Фефер? Вы уже превратили меня в фигляра.</p>
    <p>— Я думаю только о пользе, которую вы можете принести.</p>
    <p>— Вы думаете только о том, как получше обделать свои делишки, как получить гонорар пожирнее от мужа вашей Фанни и как половчее тиснуть в телепрограмму гениталии этого типа.</p>
    <p>Мистер Сэммлер улыбался от души. Еще через минуту он начал хохотать, всецело отвлекшись от собственных неурядиц.</p>
    <p>— Хорошо, — сказал Фефер, — мои представления о личном и общественном отличаются от ваших. Так что оставим этот разговор.</p>
    <p>— С удовольствием.</p>
    <p>— А теперь я отвезу вас домой в автобусе.</p>
    <p>— Спасибо, не надо.</p>
    <p>— Я хочу быть спокоен, что вас никто не обидит.</p>
    <p>— Я знаю, чего вы хотите, чтобы я его вам указал.</p>
    <p>— Да нет, я просто знаю, что вы терпеть не можете метро.</p>
    <p>— Не беспокойтесь об этом.</p>
    <p>— Конечно, я не отрицаю — вы возбудили мое любопытство. Я знаю, вы в конце концов рассказали мне о нем, чтобы от меня отвязаться, а я все пристаю и пристаю. Вы, кажется, сказали, что на нем было пальто из верблюжьей шерсти.</p>
    <p>— Так мне, во всяком случае, показалось.</p>
    <p>— И фетровая шляпа? И очки от Диора?</p>
    <p>— Что шляпа фетровая — я уверен, насчет Диора — могу только предполагать.</p>
    <p>— А вы наблюдательны, так что я вам верю. Кроме того, усы, изысканная рубаха, элегантный галстук. Он что, какой-нибудь принц или воображает себя принцем?</p>
    <p>— Да, да, — сказал Сэммлер, — в нем несомненно есть что-то королевское.</p>
    <p>— Я, кажется, кое-что придумал.</p>
    <p>— Оставьте его в покое, пусть живет как может. Мой вам совет.</p>
    <p>— Я, собственно, и не собираюсь с ним связываться. Ни за что. Он даже и не заподозрит, что я его замечаю. Но кинокамера может выхватить любой предмет где угодно. Теперь умеют фотографировать даже зародыш в матке. Ухитряются как-то засунуть туда камеру. Я как раз купил недавно новую штуку, размером не больше зажигалки.</p>
    <p>— Не будьте идиотом, Фефер.</p>
    <p>— Уверяю вас, он ничего не заподозрит. Просто не заметит. А такие снимки можно дорого продать. Поймать преступника и продать всю историю в «Лук». И в то же время проработать полицию и Линдсея, раз он плюет на свои обязанности и рвется в президенты. Три зайца одной пулей.</p>
    <p>Вот и низкий парапет Юнион-сквер, зеленая площадка, расчерченная сухими серыми дорожками, и стремительный поток уличного движения, ревущий, безудержный, зловонный. Сэммлер мог обойтись без помощи Фефера. Он столкнул его руку со своего локтя.</p>
    <p>— Я спускаюсь в метро.</p>
    <p>— В это время дня такси поймать невозможно — у них пересмена. Я отвезу вас домой.</p>
    <p>Сэммлер, все еще держа шляпу и рукопись под мышкой, а зонт в руке, пробирался в полутьме подземных переходов, заполненных запахом жареных сосисок. Быстрые турникеты, щелкая, заглатывали жетоны. Натужно грохотали поезда. Сэммлер предпочел бы ехать в одиночестве. Но Фефер присосался, как пиявка. Он ни минуты не мог помолчать. Ему было необходимо всегда быть начеку, жить в напряжении, в азарте любопытства. И конечно, раз уж он так уважал Сэммлера, он с особым удовольствием совершал мелкие попытки озорства, непочтительности, фривольности, легкие оскорбительные выпады то тут, то там, маленькие пробы на прочность. «Мой дорогой друг, зачем так огорчаться. Всюду есть коррупция, я могу доказать».</p>
    <p>— Эта Фанни… та девочка, что увела вас… она очень страстная, — говорил Фефер.</p>
    <p>Он не унимался:</p>
    <p>— Теперь девочки часто такие. Но все еще застенчивая. Не очень хороша в постели, несмотря на большие сиськи. Ну и, конечно, замужем. Муж работает по ночам. Он ведет эту программу за «круглым столом», о которой я говорил. — И дальше без передышки: — Я люблю во всем иметь компаньонов. Мы часто бываем вместе. Так что когда этот страховой агент пришел…</p>
    <p>— Какой страховой агент?</p>
    <p>— Я потребовал компенсации за багаж, поврежденный в аэропорту. Этот парень пришел как раз, когда Фанни была у меня, и влюбился в нее по уши — бамс! Прямо с ходу! Этакий громила, с обезьяньей челюстью. Говорит, что его выгнали из Гарварда, он там учился на администратора. Рожа желтая, весь потный. Ужас. Он похож на масляный фильтр, который надо было заменить пять тысяч миль назад.</p>
    <p>— Да неужели?</p>
    <p>— Ну, я стал подогревать его интерес к Фанни. Это было полезно для моей компенсации. Дал ли я ему ее телефон? Конечно, дал.</p>
    <p>— С ее разрешения?</p>
    <p>— Не думаю, чтобы она стала возражать. Ну, он позвонил ей и говорит: «Это Гэс звонит, крошка. Пойдем куда-нибудь, выпьем». Но трубку как раз снял ее муж, он же работает по ночам. И когда Гэс пришел ко мне на другой день, я сказал ему: «Слушай, парень, лучше б ты не связывался с ее мужем. От него всего можно ждать». А Гэс говорит на это…</p>
    <p>«На этой линии, что ли, нет станции на Восемнадцатой улице? Вот наконец Двадцать третья и Двадцать четвертая. На Сорок седьмой пересадка на другую линию».</p>
    <p>— А Гэс говорит: «Чего мне бояться? Глянь, у меня есть пистолет». И он вытащил из кармана пистолет. Я был изумлен. Но это был жалкий пистолет. Я сказал: «Эта штуковина? Да ею и телефонную книгу не прострелить». И не успел я опомниться, как он схватил телефонную книгу с проигрывателя, поставил и стал в нее целиться. Такой психованный сукин сын. Он был всего в трех шагах от нее, и он начал в нее палить. Шум поднял на весь дом. Я никогда в жизни не слышал такого грохота. Но я был прав. Пуля вошла только на два дюйма. Не прошла сквозь телефонную книгу Манхэттена.</p>
    <p>— Да, жалкое оружие.</p>
    <p>— Вы понимаете что-нибудь в оружии?</p>
    <p>— Кое-что.</p>
    <p>— Вообще-то ранить из этого пистолета можно. Но убить скорее всего нельзя, разве что стрелять прямо в голову, впритык. Ой, сколько психов вокруг.</p>
    <p>— Да, немало.</p>
    <p>— Но я таки получил около двух сотен компенсации, весь мой чемодан столько не стоил. Один хлам.</p>
    <p>— Удачный бизнес.</p>
    <p>— На следующий день Гэс приперся опять и потребовал, чтобы я написал ему рекомендательное письмо.</p>
    <p>— Кому?</p>
    <p>— Его начальству в страховой конторе.</p>
    <p>На Девяносто шестой улице они вместе поднялись в бурлящий поток на Бродвее. Фефер пошел провожать Сэммлера до дверей.</p>
    <p>— Если вам нужна моя помощь…</p>
    <p>— Я не приглашаю вас подняться, Лайонел. Честно говоря, я не очень хорошо себя чувствую.</p>
    <p>— Это из-за весны. Я хотел сказать, перемена погоды, — сказал Фефер, — даже в молодости ее трудно перенести.</p>
    <p>И вот наконец Сэммлер в лифте, вытаскивает йельский ключ из кошелька. Он протиснулся в прихожую. В честь весны Марго поставила нарциссы в мэзонские кувшины. Он тут же опрокинул один кувшин. Пришлось принести рулон бумажных полотенец из кухни, попутно убедившись, что племянницы нет дома. Промокая расплескавшуюся воду, следя за тем, как бумага, темнея, впитывает влагу, он присел на диван, покрытый цветастыми платками, поставил телефон на подлокотник и набрал номер Шулы. Никто не ответил. Может, она отключила телефон. Сэммлер уже несколько дней ее не видел. Теперь, после кражи, она вполне могла начать прятаться. А если Эйзен действительно приехал в Нью-Йорк, у нее были дополнительные причины для затворничества. Хотя Сэммлер не мог поверить, что Эйзен и впрямь намерен был приставать к Шуле. У него была другая рыбка для жарки, другое железо для ковки (как старик Сэммлер обожал подобные словечки!).</p>
    <p>Отнеся на место бумажные полотенца, мокрые и сухие, Сэммлер отрезал себе несколько ломтей салями огромным кухонным ножом (похоже, у Марго не было в хозяйстве ножей поменьше, она даже лук резала этим огромным лезвием). Он соорудил себе бутерброд, намазал английской горчицей, до сего дня ею любимой. Нацедил малокалорийного смородинного соку, который покупала Марго. Так как чистого стакана не нашлось, он прихлебывал из бумажного стаканчика. Восковой привкус стаканчика был неприятен, но ему некогда было задерживаться, чтобы мыть и сушить стакан. Он тут же поспешил на ту сторону Бродвея, к дому Шулы. Он звонил, он стучал, он кричал громким голосом: «Шула, открой, это я, папа! Шула!» В конце концов он написал записку и сунул ее под дверь. «Позвони мне немедленно». Затем, спустившись вниз в темном лифте (какой он был грязный и ржавый!), он заглянул в ее почтовый ящик, который она никогда не запирала. Ящик был полон, и он просмотрел почту. Мусор. Никаких личных писем, значит, ее все-таки не было дома, раз она не забирала почту. Может, она поехала на электричке в Нью-Рошель. У нее был ключ от гранеровского дома. Сэммлер отказался взять ключ от ее квартиры. Он бы не хотел войти и застать ее с любовником. С таким любовником, которого она потом, несомненно, будет стыдиться. Ясно, время от времени у нее кто-нибудь был. Может, для улучшения цвета лица, когда он портился. Он как-то слышал от одной женщины, что это помогает. А Шула так гордилась своей светлой кожей. Как можно узнать, что люди — личности! — действительно делают и зачем!</p>
    <p>Когда он пришел домой, он спросил Марго:</p>
    <p>— Ты давно не видела Шулу?</p>
    <p>— Давно, дядя Сэммлер, несколько дней. Ни зато вам звонил ваш зять.</p>
    <p>— Эйзен звонил мне?</p>
    <p>— Я сказала ему, что вы в больнице.</p>
    <p>— А чего он хотел, как ты думаешь?</p>
    <p>— Ну, повидаться с семьей. Хотя он пожаловался, что в Израиле никто не пришел его навестить, ни вы, ни Элия. Кажется, он действительно обижен.</p>
    <p>Рядом с сердобольной Марго, всегда готовой пожалеть и посочувствовать от души, человек чувствовал себя черствым чудищем.</p>
    <p>— А как Элия? — спросила она.</p>
    <p>— Боюсь, неважно.</p>
    <p>— О, надо пойти навестить бедняжку!</p>
    <p>— Пожалуй, и впрямь надо, но ненадолго.</p>
    <p>— Я его не утомлю. Что касается Шулы, она боится встретиться с Эйзеном. Она думает, что поступила очень жестоко, когда вы заставили ее бросить его.</p>
    <p>— Я не заставлял. Она сама этого хотела. По-моему, он тоже этого хотел. Что, Эйзен спрашивал о ней?</p>
    <p>— Ни слова. Даже имени ее не упоминал. Он говорил о своей работе. О своей живописи. Он ищет мастерскую.</p>
    <p>— Угу… Не так это просто, найти мастерскую в этом городе художников. Разве что в подвале. Впрочем, он воевал под Сталинградом, он вполне может перезимовать на чердаке.</p>
    <p>— Он хотел пойти в больницу и сделать набросок для портрета Элии.</p>
    <p>— Этого нельзя допускать ни в коем случае.</p>
    <p>— Дядя Сэммлер, может, съедите со мной котлету? Я как раз поджарила.</p>
    <p>— Спасибо, я сыт.</p>
    <p>Он ушел в свою комнату.</p>
    <p>Держа дрожащей длинной левой рукой увеличительную линзу, Сэммлер начал набрасывать стремительные неровные строки на листке писчей бумаги. Сверкающее световое пятно, отбрасываемое настольной лампой, следило за тем, что он писал:</p>
    <p>«Дорогой профессор!</p>
    <p>Ваша рукопись в целости и сохранности. Женщина, которая унесла ее, — моя дочь. Она не хотела причинить Вам зла. Таким нелепым, неловким способом она просто стремилась помочь мне в осуществлении выдуманного ею проекта, которым она очень дорожит. Этот проект вдохновляет ее — Герберт Уэллс, научное будущее. Она верит, что он вдохновляет и меня. Меня же потрясают порой другие особенности ее деятельности. Психологически архаичная — все окаменелости абсолютно живы в ее сознании и подсознании (Луна, в частности, одна из этих окаменелостей) — она полна мыслями о будущем. Ведь каждый своим собственным нелепым и изощренным способом борется с властью, с ангелом Иакова, чтобы получить в конце концов удовлетворение или славу, до сих пор ему недоданную. Во всяком случае, прошу Вас, будьте любезны и попросите власти отменить поиски. Моя дочь, несомненно, верит, что Вы дали ей свою рукопись на время, хотя Вам может показаться странным и подозрительным, что она не оставила Вам свой адрес и фамилию. Однако я буду счастлив принести Вам «Будущее Луны». Я читал его, совершенно очарованный, хотя моя научная квалификация ничтожна. Более тридцати лет назад я удостоился чести быть близким другом Герберта Уэллса, чьи лунные фантазии Вам, без сомнения, известны, — селениты, подводный лунный океан, и все такое. Я много лет жил в Англии в качестве корреспондента многих восточноевропейских журналов. Я жил на Вобурн-сквер. Это было прекрасное время. Я должен извиниться за свою дочь. Хорошо представляю, какое беспокойство и тревогу она Вам причинила. У женщин какое-то совершенно отличное от нашего представление о добре и зле. В данный момент Ваша рукопись лежит на моем столе. Переплет ее цвета морской волны, а чернила коричневые с сиянием, почти под бронзу. Вы можете позвонить мне в любое время дня и ночи, мой телефон — под числом на верхней строке.</p>
    <p>Ваш покорный слуга, Артур Сэммлер».</p>
    <p>— Марго! — позвал он, встав из-за стола.</p>
    <p>Она одиноко сидела за обеденным столом в столовой под абажуром под стиль Тиффани из веселой красно-зеленой гофрированной бумаги. Вместо скатерти был расстелен набивной индонезийский платок. Все в этой нелепой комнате было слишком мрачным, слишком темным. Она сама выглядела мрачной, пока она кромсала ножом телячью котлету в желтой хлебной панировке. Ему бы следовало почаще обедать здесь с ней вместе. Бездетная вдова. Его охватила острая жалость к ней, к этому маленькому личику в обрамлении тяжелых черных прядей. Он сел.</p>
    <p>— Слушай, Марго, у меня неприятности из-за Шулы.</p>
    <p>— Я поставлю тарелку для вас, хорошо?</p>
    <p>— Нет, спасибо, у меня нет аппетита. Садись, Бога ради. Я боюсь, Шула украла одну штуку. Нет, нет, это не настоящая кража. Это было бы слишком нелепо. Просто она унесла одну вещь. Рукопись ученого индуса из Колумбийского университета. Конечно, она сделала это ради меня. Ты же знаешь ее идеи насчет Герберта Уэллса. Понимаешь, Марго, эта индусская книга посвящена вопросу о колонизации Луны и планет. И Шула утащила единственный экземпляр.</p>
    <p>— Посвящена Луне. Это очаровательно, правда?</p>
    <p>— Да, развитию промышленности на Луне. Строительству промышленных центров на Луне. Технологии строительства.</p>
    <p>— Понятно, почему Шула хотела, чтобы вы ее прочли.</p>
    <p>— Да, но ее надо срочно вернуть. Ты пойми, это воровство, и университетские власти уже пригласили детективов. А я не могу найти Шулу. Она знает, что плохо поступила.</p>
    <p>— О, дядя Сэммлер, разве это преступление? Уж Шула никак не преступница. Бедное создание.</p>
    <p>— Ну да, бедное создание! Кому только не пристало бы это имя — бедное создание!</p>
    <p>— Я бы никогда не назвала так Ашера. Или вас, например.</p>
    <p>— Правда? Ну что ж, я принимаю твою поправку. Но в любом случае надо сообщить индусу, что все в порядке. Вот письмо, я написал ему.</p>
    <p>— Почему не отправить телеграмму?</p>
    <p>— Бесполезно. Телеграммы в наше время никто не доставляет.</p>
    <p>— Ашер обычно говорил то же самое. Он утверждал, что рассыльные попросту выбрасывают телеграммы в мусорные урны.</p>
    <p>— Отправлять письмо по почте не годится. Пройдет не менее трех дней, пока оно придет. Вся местная связь в полном упадке, — сказал Сэммлер. — Даже в Кракове во времена Франца Иосифа почта работала куда лучше, чем в Соединенных Штатах. А я боюсь, что за это время полиция схватит Шулу. Может, мы пошлем швейцара в такси?</p>
    <p>— А почему не позвонить по телефону?</p>
    <p>— Это, пожалуй, неплохо, если быть уверенным, что можно поговорить с самим доктором Лалом. Объяснить все ему самому. Я об этом не подумал. Но как узнать его номер?</p>
    <p>— А вы не могли бы просто отвезти ему рукопись?</p>
    <p>— Я не уверен, поскольку я знаю, что это — единственный экземпляр. Ты пойми. Марго, я боюсь нести его по улице, особенно вечером, когда вокруг такой бандитизм. А вдруг кто-нибудь выхватит ее у меня?</p>
    <p>— А если обратиться в полицию?</p>
    <p>— Меньше всего я бы хотел иметь дело с полицией. Я предпочел бы обойтись без них. Я подумал было об охране Колумбийского университета и даже об этих Пинкертонах, но лучше всего вручить рукопись прямо доктору Лалу, чтобы быть уверенным, что никто не возбудит судебного дела против Шулы. Эти индусы — такой вспыльчивый народ. Если он не познакомится с кем-нибудь из нас лично, он вполне может обратиться за советом в полицию. Тогда нам может понадобиться адвокат. Только не предлагай Уоллеса. Элия всегда в случае необходимости обращался к мистеру Видику.</p>
    <p>— Что ж, пожалуй, действительно лучше всего вручить письмо ему лично. Это лучше, чем звонить ему. Может, мне отнести ему это письмо, а, дядя? И лично отдать.</p>
    <p>— Да, да, конечно, ты ведь женщина. Женщина все может смягчить.</p>
    <p>— Во всяком случае, лучше, чем швейцар. Еще довольно светло. Я могу взять такси.</p>
    <p>— У меня есть немного денег. Что-то около десяти долларов.</p>
    <p>Затем он слышал, как Марго звонила по телефону, что-то выясняла. Он подозревал, что она все организовывала наименее деловым образом. Но все же Марго всегда была готова прийти на помощь в случае реальных трудностей. Она не затеяла долгой дискуссии о Шуле — о результате воздействия войны, или смерти Антонины, или юности в польском монастыре, или о том, как пережитый страх мог повлиять на психику юной девушки. Элия был прав, так же как и Ашер. Марго была добрая душа Она не навязывала своего образа действий, когда сигнал бедствия достигал ее сердца. Как это делали другие, не в силах нарушить собственный стереотип. Топча собственные следы.</p>
    <p>Сильный шум падающей воды доносился из ванной. Она принимала душ, обычный знак, что она собирается выйти из дому. Если ей приходилось выходить трижды, она принимала душ три раза в день. Вслед за этим он услышал, как она протопала в свою спальню, быстро-быстро, ноги босые, но поступь твердая, сопровождаемая стуком отворяемых и затворяемых ящиков и дверок. Через двадцать минут, одетая во все черное, в черной соломенной шляпе, она уже стояла в его дверях и просила дать ей письмо. Все-таки она была душечка.</p>
    <p>— Ты знаешь, где он живет? — спросил Сэммлер. — Ты говорила с ним?</p>
    <p>— С ним не говорила, он куда-то вышел. Он остановился в «Батлер-Холле», и на коммутаторе мне дали его номер.</p>
    <p>Перчатки, несмотря на теплый вечер. Сильный, резкий аромат духов. Обнаженные руки. Бруку эти руки понравились бы. В них была теплая приятная полнота. Временами она была вполне хорошенькой женщиной. И Сэммлер видел, что она рада бежать по его поручению. Оно спасало ее от пустого вечера в пустом доме. Ашер обожал поздние ночные спектакли. Марго же только изредка включала телевизор. Чаще всего он бывал неисправен. Со времени смерти Ашера он почему-то выглядел старомодным в своем деревянном ящике. Впрочем, может, это было не дерево, а просто древообразный парик из какого-то темного шероховатого заменителя.</p>
    <p>— Если я встречу доктора Лала… Я должна ждать его в «Батлер-Холле»? Так что, привести его сюда?</p>
    <p>— Я собирался опять пойти в больницу, — сказал Сэммлер. — Знаешь, состояние Элии очень тревожное.</p>
    <p>— Ох, бедный Элия! Я знаю, всегда так — одна беда к другой. Но не переутомляйтесь все же. Вы просто измотаетесь.</p>
    <p>— Я прилягу на полчасика. Разумеется, если доктор Лал пожелает прийти, конечно, приведи его.</p>
    <p>Прежде чем уйти, Марго захотела поцеловать старика. Он не отстранился, хотя чувствовал, что люди редко бывают в состоянии, подходящем для поцелуя, и если делают это, то как профанацию, как напоминание о мимолетном блаженстве. Но этот поцелуй Марго, для которого она потянулась вся вверх, встала на цыпочки, напрягая свои пухлые сильные икры, был поцелуй настоящий. Похоже, она была благодарна ему за то, что он предпочел жить с ней, а не с Шулой, за то, что она так нравилась ему и что он обратился к ней в беде. Кроме того, благодаря ему она сейчас встретит выдающегося человека, индийского ученого. Она благоухала духами, глаза ее были подкрашены.</p>
    <p>Он сказал:</p>
    <p>— Я буду дома к десяти.</p>
    <p>— Тогда, если я его застану, я приведу его сюда, и он может тут подождать, пока вы вернетесь. Он, наверное, жаждет получить свою рукопись.</p>
    <p>Вскоре он увидел из окна, как она бежит по улице. Оттянув сборчатую штору, он следил, как она спешит к Вест-Энд-авеню, по серому полотнищу тротуара, оборачиваясь в надежде увидеть такси. Она была маленькая, сильная, в ней была особая женская стать. Она бежала слегка покачиваясь, как обычно делают женщины, когда спешат. Странно вытянувшись вперед. Что за удивительные существа! Женщины! Сквозные ветры могут гулять у них между ног. Его наблюдения исходили в основном из доброжелательной отчужденности, из прощальной отчужденности, из объективности человека, покинувшего эту землю.</p>
    <p>В последних отблесках дневного света опять ярко вспыхнула реклама Спрая на том берегу Гудзона и засверкала на фоне светло-зеленого неба, отраженная темной водой. Асфальтовое брюхо улицы, покрытое шелухой человеческих существ, в медном отсвете светло-зеленого заката казалось слегка изувеченным, слегка деформированным. Как всегда, улица была плотно забита машинами. Механизмами для побега.</p>
    <p>Сняв носки и ботинки, мистер Сэммлер поднял на край раковины длинную ступню. Не был ли он слишком стар для таких движений? Очевидно, нет. В уединении своей комнаты он двигался свободнее, менее скованно. Он вымыл ноги и вытер их не очень тщательно, вечер был такой теплый. Испарение облегчало ноющую боль. В процессе эволюции мы не так давно стали двуногими, и плоть ног все еще страдает, больше всего весной, когда организм особенно ослаблен. Сэммлер прилег отдохнуть, дыша тихо и ровно. Ноги он укрывать не стал, натянул прохладную простыню на плоскую сухощавую грудную клетку. Отвернул лампу, и теперь она освещала задернутую штору.</p>
    <p>Роскошь бесстрашия перед судьбой — так можно было бы описать его состояние. Поскольку вся земля теперь — перрон, взлетная площадка, то об уходе можно было думать с минимальным страхом. Не отказывая другим в праве на страх (он думал об Элии с калиброванной металлической пыткой в горле). Сам он часто чувствовал себя уже почти вне жизни. Скоро-скоро все должно измениться. Люди будут ставить свои часы по каким-то другим солнцам. А может, время исчезнет вообще. Может, в том звездном будущем нам не понадобятся личные имена, там ничего не будет названо. Все будет соответствовать другим существительным. Дни и ночи станут достоянием музеев. Земля превратится в памятный парк, в увеселительное кладбище. Океаны размоют наши кости, как кварц, превращая их в песок, перемалывая в веках наш вечный покой. Что ж, это было бы прекрасно — печально, но прекрасно.</p>
    <p>Ах! Прежде чем он задернул штору, когда Марго скрылась из виду, прежде чем он наклонился, чтобы снять ботинки, прежде чем он повернулся к раковине, чтобы мыть ноги, он заметил — теперь он вспомнил об этом — рядом с рекламой спрайта луну, вполне близкую и круглую, как дорожный знак. Этот образ луны (или закругленная память о нем) и сейчас стоял перед его глазами. Теперь из фотографий, сделанных космонавтами, мы уже знаем, как прекрасна Земля с ее синевой и белизной, с ее руном облаков, с ее дух захватывающим сиянием. Великолепная планета. Не сделано ли было все возможное, чтобы она стала непригодной для жизни? Бессознательное сотрудничество всех душ, источающих безумие и отраву? Выплеснуть всех прочь? Не столько Фаустово стремление, думал мистер Сэммлер, сколько стратегия выжженной земли. Уничтожить все — и Смерти ничего не достанется. Все заплевать, а потом унестись к благословенному забвению. Или к другим мирам.</p>
    <p>По этим размышлениям он понял, что готовится к встрече с Говиндой Лалом. Они могли бы обсудить эти проблемы. Доктор Лал, который, судя по всему, был биофизик, мог, как многие специалисты, оказаться совершенно безликим, но были признаки в нем, в его рукописи по крайней мере, что он человек широкого кругозора. После каждого технологического раздела он предлагал заметки о человеческом аспекте будущих достижений. Он, похоже, знал, что открытие Америки породило в душах грешников Старого Мира надежду найти новый Рай. «Общественная совесть, — писал Лал, — вполне может быть новой Америкой. Доступ к механизмам, централизующим всю информацию, способен вызвать к жизни нового Адама». Пожалуй, то, чем занимался сейчас мистер Сэммлер, лежа в своей комнате в старом нью-йоркском доме, могло показаться странным. Оседая со временем, старое здание растрескалось во многих местах, и по этим извилистым трещинам на штукатурке Сэммлер мысленно писал свои тезисы. Первый заключал в себе утверждение, что лично он, Сэммлер, стоит в стороне от современного развития. Его возраст, его терпимость, его хорошие манеры — да, да, он давно уяснил себе, что он вне своего времени, hors d'usage, непригоден к жизни. В этом нет насилия над природой, нет ничего парадоксального и демонического, нет в нем никакого стремления срывать маски и разрушать фасады. Никакого: «Я и Вселенная». Нет, просто его личное убеждение состояло в том, что каждое человеческое существо обусловлено другими человеческими существами, и в ясном понимании факта, что все ныне существующие устройства не есть sub specie aeternitatis истина в последней инстанции; поэтому каждый должен удовлетвориться лишь той приблизительной истиной, которой он сам сможет достигнуть. И стараться соответствовать законам общежития. С бескорыстным доброжелательством. С верой в мистические возможности человечества. С максимальным доверием к доброму началу. Ведь не случайно же стремление к добродетели.</p>
    <p>Новые слова? Новые начинания? Нет, конечно, не так примитивно. (Сэммлер старается отвлечься от себя.) Чем занимался капитан Немо в «20 тысяч лье под водой»? Он сидел в своей подводной лодке, в «Наутилусе», и играл на органе Баха и Генделя. Хорошо, но уже устарело. А что делал уэллсовский путешественник во времени, когда его занесло на тысячи лет вперед? Он безумно влюбился в красивую элойскую девицу. Вот он, импульс: взять с собой куда угодно — в глубины времени или пространства, все равно, — нечто дорогое и сохранять его там. Жюль Верн был прав, захватив на морское дно Генделя, а не Вагнера, хоть во времена Жюля Верна Вагнер был представителем авангарда символистов и его имя было знаменем. Он старался слить звук и слово. Если верить Ницше, немцы, мучительно подавленные тем, что они навсегда немцы, пользовались Вагнером как опиумом. Для уха мистера Сэммлера музыка Вагнера была фоном для погрома. А что будет у нас на Луне? Электронные машины, сочиняющие музыку? Мистер Сэммлер нашел бы, что возразить против этого. Против искусства, пресмыкающегося перед наукой.</p>
    <p>Но и другие материи занимали мистера Сэммлера, далеко не такие игривые. Фефер, желая отвлечь и развлечь его, рассказал ему байку о страховом агенте, выхватившем из кармана пистолет. Увы, эта байка не отвлекла его! Фефер сказал, что этим вшивым пистолетом можно было бы застрелить человека, только прижав его вплотную к голове. Убить в упор. Выстрел в голову был как раз тем пунктом в памяти, который Сэммлер хотел бы выбросить вон или хоть заслонить. Безнадежно. Ничем уже не отвлечься. Ему пришлось сдаться и встретить невыносимое лицом к лицу. То, что не поддавалось контролю. И что нужно было перетерпеть. Оно стало властью в нем самом, не важно, сможет он эту власть снести или нет. Для других это были картины кошмаров, ночных ужасов, для него — дневные события, полностью осознанные. Несомненно, то, что испытал Сэммлер, не было заказано для других. И другим приходилось проходить через нечто подобное До него и после него. Другие, особенно неевропейцы, выработали какой-то иной, более спокойный подход к таким вещам. Какой-нибудь апач или навахо вполне мог упасть в Большой Каньон, выжить, выбраться обратно и, возможно, ничего не рассказать об этом своим соплеменникам. О чем тут говорить? Что случилось, то случилось. Вот и с Сэммлером случилось так, что в один прекрасный день он вместе со своей женой стоял раздетый догола в толпе других. Ожидая, когда его застрелят и похоронят в братской могиле. (По одной такой могиле Эйхман, по его показаниям, прошел, и свежая кровь выплеснулась наружу и замочила его башмаки. Он даже заболел и пару дней пролежал в постели.) В этот день Сэммлера уже ударили в глаз прикладом, и этот глаз ослеп. Раздетый догола и выброшенный из жизни, он уже чувствовал себя мертвецом. Но каким-то образом он, в отличие от остальных, остался в живых. Иногда он мысленно сравнивал это событие с телефонной связью: Смерть не подняла трубку, когда раздался звонок. Иногда, когда он шагал по сегодняшнему Бродвею и слышал телефонный звонок сквозь открытую дверь магазина, он пытался представить, почувствовать тот сигнал, который посылает нам Смерть: «Алло! Это вы наконец?» — «Алло!» И воздух улицы ощутимо наполнялся парами свинца с привкусом меди. Но если здесь были все эти живые нью-йоркские тела, топающие мимо, тогда как те, мертвые, были навалены на него кучей, если здесь вся эта толпа катилась мимо, топталась на месте, шаркая и дурачась, то здесь было также достаточно пищи, чтобы прокормить всех: всевозможные печенья, сырое мясо, копченое мясо, живая рыба, копченая рыба, жареные в гриле цыплята и поросята, яблоки, как снаряды, апельсины, как огненные, утоляющие голод гранаты. В сточных канавах вдоль тротуаров тоже было полно еды, и ее, как он заметил как-то в три часа ночи, пожирали крысы. Огрызки хлеба, куриные кости, за которые он когда-то благодарил бы Бога. Когда он был партизаном в Заможском лесу, застывший от холода, с мертвым глазом, торчащим в голове, как сосулька. Тогда он завидовал упавшим стволам, так он был близок к их состоянию. В растрескавшейся от мороза лошадиной попоне, с ногами, замотанными в лохмотья. У Сэммлера было оружие. У него и у других умирающих с голоду людей, жующих кору и траву, чтобы не сдохнуть. Они выходили по ночам и следили за мостами, за заброшенными железнодорожными путями, убивая сбившихся с дороги немецких солдат.</p>
    <p>Сэммлер лично стрелял в людей. Этот сумасшедший феферовский страховой агент, который в приступе самоутверждения начал стрелять в телефонную книгу, прислоненную к проигрывателю! В этой истории было что-то комически фанатичное. Прострелить пулей миллион тесно напечатанных фамилий — салонная игра, да и только! Но Сэммлера уже вынесло из его салона и швырнуло обратно, в Заможский лес. Там он застрелил в упор человека, которого сам разоружил. Он заставил его отшвырнуть прочь свой карабин. В сторону. На целые пять футов. Карабин плоско шлепнулся и зарылся в снег. Сэммлер приказал человеку сбросить пальто, затем мундир, затем свитер и сапоги. После чего человек сказал Сэммлеру тихо: «Nicht schiessen». Он умолял оставить его в живых. Рыжий, с крупным подбородком, покрытым бронзовой щетиной, он еле дышал. Он был белый как мел. С лиловыми кругами под глазами. Сэммлер уже видел, как земля рассыпалась по его лицу. Он видел могильный прах на его коже. Видел дыру рта, видел крупные лоскуты кожи, сходящей с его носа, уже покрытого грязью, — для Сэммлера он был уже мертвецом. Он больше не был одет для жизни. Он был отмечен смертью, потерян для жизни. Он должен был умереть. Уже умер. «Не убивайте меня, возьмите вещи». Сэммлер не отвечал, просто стоял в стороне. «У меня дети». Сэммлер спустил курок. Тело упало в снег. Вторая пуля попала в голову и раздробила ее. Кости взорвались. Содержимое вылилось наружу.</p>
    <p>Сэммлер захватил с собой все, что мог: карабин, патроны, консервы, сапоги, перчатки. Два выстрела в морозном воздухе — звук должен был быть слышен на много миль вокруг. Он так спешил, что оглянулся только один раз. Из-за кустов он разглядел лишь рыжие волосы и крупный нос. Как жаль, что не удалось снять рубаху. Он стащил с мертвеца вонючие шерстяные носки. Они были так ему необходимы. Он был слишком слаб, чтобы далеко тащить свою добычу. Он присел под потрескивающими от мороза деревьями и съел хлеб этого немца. Он прихватывал губами немного снега с каждым укусом, чтобы легче было глотать. Глотать было очень трудно, у него совсем не было слюны. Конечно, все было бы иначе у другого человека, у человека, который нормально ел, пил, курил, и чья кровь споро бежала по артериям, полная жира, никотина, алкоголя и половых секретов. Ничего этого не было в крови Сэммлера. Тогда он был не вполне человеком. Он был двухслойным свертком из бумаги и тряпья, и каждый из этих слоев мог лопнуть, где ему вздумается, в любом месте, где расслабится стягивающий их шнурок. И никому не было до него дела. Вот до какого минимума мы дошли! Где тут услышать человеческий призыв, внять мольбе искаженного лица, увидеть набухшие сухожилия.</p>
    <p>Когда позднее мистер Сэммлер скрывался в склепе, он прятался не от немцев, а от поляков. В Заможском лесу польские партизаны вдруг начали истреблять еврейских соратников. Уже был виден конец войны, русские приближались, и, похоже, было принято решение создать Польское государство без жидов. И началось побоище. На рассвете появились поляки с ружьями. Как только стало достаточно светло, чтобы убивать. Был тогда туман, дым. Солнце попыталось взойти. Люди начали падать один за другим, а Сэммлеру удалось убежать. Было еще двое, которым удалось спастись. Один притворился мертвым, другой, как и Сэммлер, нашел какую-то щель и скрылся. Прячась на болоте, Сэммлер лежал под поваленным стволом, прямо в грязи, зарывшись в ряску. Ночью он выбрался из лесу. На следующий день он рискнул обратиться к Чеслякевичу. (Прошел только один день? А может, больше?) Он провел несколько летних недель на кладбище. А потом он явился в Замостье, прямо в город, дикий, изможденный, полуживой, со вздутым мертвым глазом — словно призрак. Словно приговоренный, переживший собственную смерть.</p>
    <p>Едва ли жизнь стоила таких усилий. Бывают периоды, когда отказаться от жизни куда более прилично и разумно, чем продолжать за нее цепляться. Не идти дальше определенной черты в стремлении остаться в живых. Не напрягать излишне человеческую сущность. В этом был более благородный выбор. Так считал Аристотель.</p>
    <p>От себя мистер Сэммлер мог бы добавить к существующим уже теориям, что он получил удовольствие, убив в лесу того человека, которого он подстерег, зарывшись в снег. Было ли это всего лишь удовольствие? Это было больше чем удовольствие. Это была радость. Можно назвать этот поступок черным? Наоборот, он был ярким. Особенно, нестерпимо ярким. Когда Сэммлер выстрелил из ружья, он, почти труп, снова воскрес для жизни. Замерзая в Заможском лесу, он часто мечтал оказаться у костра. Что ж, это было куда великолепнее, чем костер. Словно его сердце вдруг окуталось сверкающим восторгом. Убить человека, убить без всякого сожаления, ибо он был освобожден от сожалений. Убийство — это была вспышка, всплеск ослепительной белизны. Второй раз он выстрелил не столько для того, чтобы наверняка убить, сколько для того, чтобы эта вспышка восторга повторилась вновь. Чтобы еще раз упиться блаженством. Он мог бы поблагодарить Бога за этот случай. Если бы он верил в Бога. Но в то время он не верил. На протяжении многих лет он твердо знал, что нет ему никакого судьи, кроме него самого.</p>
    <p>В одиночестве своей постели он опять кратко вернулся к этой ярости (просто по ассоциации). Роскошь! И именно тогда, когда он сам был почти мертв. Ему пришлось распихивать трупы, чтобы выбраться. Отчаяние! О, это карабканье из могилы! О, колотящееся сердце! О, низость! А потом он узнал сам, что чувствует человек, отнимая жизнь у другого. Обнаружил, что это может быть наслаждением.</p>
    <p>Он поднялся с постели. Здесь было уютно — в приглушенном свете настольной лампы. Он сумел создать себе очень приятную интимную обстановку. Но надо было подниматься. Он не очень отдохнул, но надо было идти в больницу. Гранер, его племянник, нуждался в нем. Эта штука застряла в его мозгу. И земля рассыпалась по его лицу. Присмотрись внимательнее. Ты можешь разглядеть отдельные пылинки. Поднявшись, Сэммлер разгладил постель, расправил покрывало. Он никогда не оставлял неубранную постель. Он натянул чистые носки. До колен.</p>
    <p>Очень жаль! Очень жаль, если ты был лишь мячиком, который могучие игроки гоняли взад и вперед по футбольному полю. Или жертвой неожиданно взбесившихся вероятностей. Немилосердно! Спасибо, но не надо, не надо! Я не хотел падать в Большой Каньон. Прекрасно остаться в живых! Но еще прекраснее было бы не падать. Слишком много важных органов было повреждено. Правда, многие люди оценивают всякий опыт как богатство. Страдание стоит дорого. Пережитые ужасы — это целое состояние. Да. Но я-то никогда не хотел такого богатства.</p>
    <p>Носки надеты. Теперь ботинки — им уже десять лет; несколько раз он менял на них подметки. Они достаточно хороши, чтобы ходить по Манхэттену. Он умел заботиться о своих вещах, он набил свой лучший костюм туалетной бумагой, он вставлял на ночь деревянные распорки в ботинки, невзирая на то, что кожа их сморщилась и облезла от старости. Эти самые ботинки мистер Сэммлер носил в Израиле жарким летом 1967 года. Не только в Израиле, но и в Иордании, и в Сирийской пустыне, и на сирийской территории во время Шестидневной войны. Это был его второй визит. Если можно назвать это визитом. Это была экспедиция. Как только начался Акабский кризис, он пришел в состояние крайнего возбуждения. Он не мог усидеть на месте. Он написал своему старому другу-журналисту в Лондон и заявил, что он просто обязан поехать как журналист, чтобы описать происходящее. Он был членом союза восточноевропейских журналистов. Все, чего Сэммлер действительно хотел, было — получить нужные документы, бумаги, дающие возможность отправлять телеграммы, и журналистский пропуск, чтобы удовлетворить израильтян. Деньги ему дал Гранер. Таким образом Сэммлер побывал во всех трех армиях, на всех фронтах. Что ж, это было любопытно. В возрасте старше семидесяти на поле боя, все в тех же ботинках, в пуленепробиваемом жилете и в грязной белой шапочке от Кресга. Танкисты, опознав в нем американца по белой шапочке, орали ему: «Янки!» Подходя к ним, он разговаривал с ними по-польски, по-французски, по-английски. Временами он казался себе верблюдом среди моторизованных войск. Мистер Сэммлер — отнюдь не сионист, на протяжении многих лет он почти не вспоминал о еврейском вопросе. И все же с самого начала кризиса он не мог сидеть в Нью-Йорке, читая газетные сообщения. Хотя бы уже потому, что второй раз за двадцать пять лет тому же самому народу грозило уничтожение: так называемые великие державы позволяли событиям катиться в сторону катастрофы, люди вооружались для бойни. И он отказался оставаться в Манхэттене, следя за событиями по телевизору.</p>
    <p>Безумие происходящего, вот что особенно действовало на него. Настойчивость, маниакальная живучесть некоторых идей, по сути своей заурядно тупых, тупых идей, существующих из века в век, вызывала в нем самую неожиданную реакцию. Тупой султанизм Людовика Четырнадцатого, воспроизведенный в генерале де Голле — «Наш Карл Великий», как кто-то сказал. Или имперские претензии русских царей на Средиземном море. Они хотели во что бы то ни стало быть сильнейшей морской державой Средиземноморья, идиотский бред на протяжении двух столетий, и вот теперь под «революционной» эгидой Кремля этот бред все еще остается в силе, такой же бессмысленный, как двести лет назад! И кому какое дело до того, что очень скоро плавучие вооруженные крепости будут выглядеть таким же анахронизмом, как Ашшурбанипал, таким же пережитком, как собакоголовые египетские боги? Что с того, что в Польше не осталось евреев — разве это повлияло на польский антисемитизм? Вот что значит историческая тупость. О, эти русские с их национальной цепкостью! Им только дай систему, дай ухватиться за какую-нибудь идею, и они будут проводить ее в жизнь до победного конца, будут впихивать ее насильно, а затем вымостят всю вселенную жестким идиотским материалом. В общем, так или эдак, но Сэммлер понял, что он должен быть очевидцем событий. Он должен быть там, где вершится история, писать газетные отчеты, что-то делать и, если надо, умереть на бойне вместе со всеми. В такое время он просто не мог оставаться в Нью-Йорке. В этом городе! Во взрывоопасном, преступном, будоражащем городе — в мрачном грозовом городе Фефера! Тем более что сам Сэммлер уже дошел там до крайности, до предела отчаяния и не мог остановиться, обдумывая дурацкие варианты со снотворными таблетками и разными ядами. Без сомнения, это была работа его никуда не годной нервной системы, его нервов-спагетти. Трепет его бывших польских нервов. Его старые страхи, его особый жизненный опыт. Он не в силах был читать сообщения второго дня об арабах Шукейри, убивающих евреев сотнями в Тель-Авиве. Он сказал это Гранеру. Гранер ответил: «Если вы так переживаете это, значит, вы должны поехать туда».</p>
    <p>Теперь Сэммлер подозревал, что он тогда изрядно преувеличивал. Он просто потерял голову. И все же это было правильно, что он поехал.</p>
    <p>В результате привычки доверять только себе, в результате семидесяти лет единоличного обсуждения всех проблем Сэммлер выработал свой собственный взгляд на большинство вопросов мироздания. Но даже величайшая независимость не была панацеей, ее тоже не хватало. Кроме того, в его сознании были совершенно иссохшие от равнодушия, от неупотребления участки — этакие вади, кажется, так они назывались, пересохшие русла, образованные стойкой эрозией пережитого. Например, тем фактом, что он уже умер однажды. Ведь, в сущности, однажды он был уже убит. Он видел собственную смерть. И сам убивал. И знал, что убивать — это роскошь. Неудивительно, что монархи так упорно цеплялись за это право — убивать безнаказанно. На самом дне общества тоже существует своего рода безнаказанность, так как всем наплевать, что там происходит. В недрах темных народных масс кровавому убийству не придают зачастую большого значения. А уж сливки общества — монархи и высшее дворянство — всегда пользовались правом убивать безнаказанно. Сэммлер давно решил, что именно в этом и заключена истинная причина революций. Во время революции эту привилегию отбирают у аристократии и распределяют поровну между всеми. Означает ли это, что все люди братья? Нет, равенство состоит в том, что все принадлежат к элите. Убийство — древнейшая привилегия. Вот почему потребность в революциях так прочно засела в крови. Гильотина? Террор? Ничего особенного — хорошо только для начала. А затем пришел Наполеон — гангстер, затопивший Европу кровью. А затем пришел Сталин, для которого истинным венцом власти было неограниченное наслаждение убийством. Наслаждение заглатывать человеческое дыхание, пожирая человеческие головы, как Сатурн. Вот в чем реально состоит захват власти. Продолжая одеваться, Сэммлер завязал шнурки на ботинках. Пригладил волосы щеткой. Словно в трансе. Глянул на свое отражение, колеблющееся в зеркале напротив. Да, в средних классах общества неизменно живут зависть к власти и преклонение перед привилегией убивать. Как восхищаются современные Сорели и Моррасы этой привилегией, этой рукой, которая властно хватает нож. Как им любезен человек, способный взять на себя вину за пролитую кровь! Для них способность к убийству есть доказательство принадлежности к элите. Для таких людей святой равен по духу преступнику, наслаждающемуся убийством всеми фибрами души, обожающему пролитие крови. Сверхчеловеку, который утверждает себя с помощью топора, дробящего череп старухи. Рыцарю Веры, который способен перерезать горло своему Исааку на алтаре Господнем. И сегодня идея, что можно исцелиться, самоутвердиться, спасти душу через убийство, популярна наравне с другими идеями человечества, самыми великими. Среди людей есть человек, который умеет убивать. Это патриций. Средний класс не сформировал независимого критерия чести. И в результате он не смог ничего противопоставить ореолу убийцы. Средний класс оказался неспособным создать собственную духовную жизнь, и вот, достигнув совершенства в умении пользоваться материальными благами, он очутился на грани катастрофы. К тому же мир теперь освобожден от чар; духов и демонов изгнали из воздуха и впустили внутрь. Разум начисто вымел наш человеческий дом, но не стал ли он в этом виде хуже, чем прежде? Итак, что же мы можем захватить с собой на Луну?</p>
    <p>Он почистил локтем фетровую шляпу, вышел на лестничную площадку, запер дверь и проверил надежность замка, вызвал лифт и спустился вниз. И опять прошел по улицам, теперь темно-синим в синеватых бликах уличных фонарей. Шагал торопливо, сгорбившись. У него было только два часа, если не удастся попасть на редкий автобус, идущий вдоль Восемьдесят шестой улицы, придется брать такси. Вест-Энд — унылый район. Он предпочитал ему даже бурлящий, многолюдный, пестрый, переливающийся красками, вонючий Бродвей. Кисточки его бровей, седоватые, шелковистые, мохнатые, высоко поднимались над очками, когда он всматривался в какое-либо явление. Но вдумчивому наблюдателю, туристу (было ли место на сегодняшней земле, достаточно надежное для туризма?), праздношатающемуся философу нечего было делать на Бродвее, не во что всматриваться. Бродвей обрел какое-то собственное самосознание и самонаблюдение. Он осознал себя ареной извращенности, он способен был охватить собственное отчаяние. И собственные страхи. Ужас происходящего. Здесь можно было увидеть душу Америки в схватке с проблемами истории, в борьбе с непреодолимым, в безумном ритме, преодолевающем ограниченную неподвижность. Душу, разгаданную и пытающуюся разгадать себя самое. И действовать соответственно. И извлекать выгоду. Эта попытка извлекать выгоду и была, по мистеру Сэммлеру, главным источником безумия. Безумие извлекает выгоду. Для людей, не способных подчиниться мощной власти социальных ограничений, безумие есть попытка получить свободу от этой власти. Поиск забвения в крайностях. Безумие как основная форма религиозной жизни.</p>
    <p>«Но погодите». Сэммлер остановил самого себя. Даже в этом безумии есть значительная доля актерства, игры, притворства. У безумия всегда есть довольно тонкое ощущение нормы в жизни человека. Соблюдаются обязательства. Сохраняются привязанности. Продолжается работа. Люди являются на службу. Даже удивительно. Они приезжают на работу на автобусах. Они открывают магазины, подметают, заворачивают товары, доставляют их, моют, стирают, чинят, считают, закладывают программы в компьютеры. Каждый день, каждую ночь. И как бы они ни были испуганы, как бы ни отчаивались, как бы ни бунтовали против общества, они все равно выполняют свой долг. Вверх и вниз в лифтах, склоняясь над письменным столом, за рулем, управляя сложными механизмами. И воистину есть великая тайна в том, что этому животному, столь требовательному и беспокойному, столь нервозному и любопытному, столь подверженному разнообразным заболеваниям и порокам, столь склонному к пресыщению, присущи такая надежность и основательность, такая способность к постоянству, такое уважение к порядку (даже при любви к беспорядку), такая дисциплина, такое усердие. Да, именно великая тайна. Значит, было бы ошибочно считать безумие единственной и главной характеристикой. Хотя, впрочем, организованные ненавидят неорганизованных до смерти, до убийства. Так, организованный рабочий класс — это огромный резервуар ненависти. Так, служащий, прикованный к рабочему месту, должен ненавидеть тех, кто пользуется безусловной свободой. И бюрократ должен радоваться, если убит человек, не подчиняющийся порядку. И еще лучше — убить всех, ему подобных. Чего только не увидишь, когда спешишь к автобусу по Бродвею! Кто только тут не представлен: чернокожие и краснокожие, щеголи с острова Фиджи и охотники на бизонов, головорезы и педерасты, садисты и индейские скво, синие чулки и принцессы, поэты и художники, старатели, трубадуры, террористы Че Гевары… Однако бизнесменов, солдат, священников и конформистов вы тут не увидите — им не подражают. У стандартов свои эстетические нормы. Мистер Сэммлер давно подметил, что люди, если у них есть место, время, свобода и небольшой запас идей, склонны мифологизировать себя. Создавать легенду. Они пускают в ход воображение и пытаются вырваться за пределы тесных рамок обыденного существования. А в чем состоит обыденность обыденного существования? А что, если какой-нибудь гений преобразует обыденную жизнь, подобно тому как Эйнштейн преобразовал материю? Найдет ее энергетический баланс, обнаружит ее радиацию. Но на сегодняшнем уровне беспощадного видения мира беспокойный дух мог вырваться из оков обыденного существования, только выделившись из среды себе подобных отринув нормы жизни себе подобных в надежде избежать (в каком-то особом понимании) смертности себе подобных. Очевидно, требовалась известная театральность, чтобы изображать свои поступки особо замечательными, чтобы будоражить воображение намеками на свою исключительность. Это тоже было формой безумия. Безумие всегда было излюбленным орудием цивилизованного человека, готовящего себя к благородным свершениям. Это — самый распространенный путь к осуществлению идеалов. Многих из нас это удовлетворяет: отмеченная своего рода безумием преданность, приверженность, направленность к высшей цели. Само существование высшей цели не обязательно.</p>
    <p>Если мы близки к тому, чтобы закончить наши земные дела — или по крайней мере одну их великую фазу, — нам бы лучше попробовать отдать себе отчет во всем этом. Но кратко. Как можно короче. «Главное, покороче, ради Бога, покороче!» Итак: безумное племя? Да, скорее всего. Хоть это безумие всего только маскарад, отражение более глубинных идей, результат страха, который мы испытываем перед вечностью и бесконечностью. Безумие — это диагноз или приговор наших величайших врачей, наших гениев, великих умов, разочаровавшихся в человеке. О, человек, парализованный ужасом перед безграничностью человеческих возможностей! А что делать? Если уж говорить о театральности, то гляньте, что натворил этот свирепый нарушитель спокойствия — Маркс, настаивая на том, что революции прошлого совершались в исторических декорациях: последователями Кромвеля — в костюмах ветхозаветных пророков, французами 1789 года — в костюмах римских патрициев. И только пролетариат — так он говорил, так заявлял, так утверждал — совершит первую подлинную революцию, никому не подражая. Ему не будет нужен опиум исторических ассоциаций. Из дремучего невежества, от полного незнания моделей, он просто совершит переворот в чистом виде. Он был такой же чокнутый, как и все остальные, насчет оригинальности. И только рабочий класс способен был на оригинальность. И только с его участием история освободится от поэзии. И тогда жизнь человечества очистится от подражательства. Она станет свободна от искусства. О нет! Нет, нет, только не это, думал Сэммлер. Вместо этого полно искусства, и еще больше — хаоса. Больше возможностей, больше лицедейства, больше обезьян, попугаев, подражателей, больше изобретений, больше художественных произведений, больше отчаяния. Жизнь, вышелушивая из искусства его богатство, разрушает при этом искусство, желая занять его место. Втискивая себя в картину. Насильно заставляя реальность принимать форму искусства. Вы только посмотрите (и Сэммлер посмотрел) на поддельную анархию этих улиц — на эти революционные китайские туники, на этих детей неясно какого пола, на этих сюрреалистических военных вождей, на шоферов автобусных линий, пересекающих страну с востока на запад, — докторов философии (Сэммлер встречал таких и вступал с ними в изощренные дискуссии). Они искали оригинальности. Сами они, очевидно, были производными. Но производными от чего — от Мартина Лютера Кинга, от Фиделя Кастро? Нет, от голливудских массовок. Они играли в мир. Бросались в хаос — надеясь, что там, озаренные высшей святостью, они будут выброшены на берега истины. Лучше уж, думал Сэммлер, признать неизбежность подражания и подражать чему-нибудь стоящему. Древние умели пользоваться этим правом. Величие без образцов? Непостижимо. Никто не может быть истинной реальностью. Приходится удовольствоваться символами. И превращать реальность в объект подражания, чтобы достигнуть образца и соответствовать высоким стандартам. И примириться таким образом с посредничеством и театральным представлением. Но уж по крайней мере пусть это будет представление высокого качества. Иначе личность должна потерпеть крушение, как терпит она его сейчас. Мистер Сэммлер думал обо всем этом с сожалением, с глубокой печалью.</p>
    <p>Перед взлетом, перед этим прыжком к Луне, перед этим рывком прочь из нашего мира не стоит ли внимательно посмотреть на все это? А что касается ночного путешествия через город, то в это время можно было сесть в совершенно безопасный автобус.</p>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>4</p>
    </title>
    <p>Доктора Гранера обслуживали специально нанятые медсестры. Когда Сэммлер вошел к нему, он обнаружил у его постели женщину в халате. Больной спал. Осторожно понизив голос, Сэммлер назвал свое имя. «Его дядя, да, да, он говорил, что вы можете прийти», — сказала сестра. В ее передаче это звучало не особенно приятно. Жидкие крашеные волосы выбивались у нее из-под крахмальной форменной шапочки. Лицо под шапочкой, уже не первой молодости, было мясистое, здоровое, властное. Глаза смотрели на больного по-хозяйски. Ему придется идти заранее предначертанным путем — к выздоровлению или к смерти.</p>
    <p>— Он уже уснул на ночь или только задремал? — спросил Сэммлер.</p>
    <p>— Возможно, он скоро проснется, но это только предположение. Мисс Гранер ожидает в приемной.</p>
    <p>— Я постою немного, — сказал Сэммлер, так как никто не приглашал его сесть.</p>
    <p>Вокруг были цветы, корзины с фруктами, коробки конфет, книги. Бесшумно показывал что-то телевизор. Сестра слушала передачу, надев наушники. Блики отраженного света вздрагивали на стене над постелью. Руки Элии аккуратно лежали ладонями вниз вдоль тела, словно перед сном он постарался улечься симметрично. Это были сильные волосатые руки с крупными венами и тщательно полированными ногтями. Ногти сияли так же, как серебристое стекло стакана, из которого Гранер прихлебывал свое минеральное масло.</p>
    <p>Тут же стоял флакон с туалетной водой, а рядом с ним лежал бюллетень Уолл-стрит. Достоинство без прикрас. В розетку над тумбочкой была включена вилка электробритвы. Он всегда был чисто выбрит. Как жрецы быка Аписа, которые, согласно Геродоту, начисто брили головы и волосы на всем теле. Его губы скривились во сне, словно Элия, любивший рассказывать, что он вырос в нищем районе среди хулиганов, видел сейчас во сне налетчиков и бандитов. Перевязка под его подбородком выглядела, как солдатский воротник. Сэммлер вдруг подумал, что этот человек остро, может быть, даже отчаянно, нуждался в поддержке, в участии, в прикосновении. Он по природе своей был склонен к прикосновениям. Обычно, даже проходя через комнату, он старался коснуться, взять кого-нибудь под руку; возможно, таким способом он собирал медицинские сведения о мускулах и гландах, о состоянии мышц и кожи. Так он внедрял свои взгляды, свои мнения в другие сердца, а затем спрашивал: «Ну, разве я не прав?» — и выходило, что он действительно прав. Он как бы вел логическую артподготовку, как современный генерал типа Эйзенхауэра. Все его хитрости были детскими и вполне простительными. Особенно сейчас, в такой момент. Как он может спать в такой момент?</p>
    <p>Сэммлер осторожно попятился к двери и вышел в приемную. Там сидела Анджела, она курила, но не так чувственно и элегантно, как всегда. Видно было, что она недавно плакала, лицо у нее было бледное и горячее. Фигура вдруг стала тяжелой, груди повисли, колени вздулись желваками под туго натянутым шелком чулок. Только ли об отце она плакала? Сэммлеру почудилось, что причина этих слез была более сложной. Он сел напротив, положив на колени дымчато-серую шляпу а-ля Огастес Джон.</p>
    <p>— Все еще спит?</p>
    <p>— Спит, — ответил Сэммлер.</p>
    <p>Анджела дышала ртом, ее крупные губы были широко открыты, как бы для внутреннего охлаждения. Горячее округлое лицо с туго натянутой кожей словно осунулось. Даже белки ее глаз, казалось, излучали жар.</p>
    <p>— Как вы думаете, он сам понимает, что с ним?</p>
    <p>— Хотел бы я знать. Но ведь он врач, должен бы понимать.</p>
    <p>Анджела опять заплакала, и Сэммлер еще яснее ощутил, что у нее была не только эта причина для слез.</p>
    <p>— И ведь больше ничего, ничего… все остальное у него в полном порядке, — сказала Анджела. — Подумать только, все в полном порядке, кроме этой штуки, одной крошечной проклятой жилки. И вы думаете, он понимает, дядя?</p>
    <p>— Да, возможно…</p>
    <p>— Но он ведет себя так естественно. Говорит о семейных делах. Он был так рад, что вы приходили, и очень хотел, чтобы вы вечером пришли опять. И он все еще беспокоится из-за Уоллеса.</p>
    <p>— Вполне можно его понять.</p>
    <p>— Ох, этот Уоллес — вечное беспокойство! Лет в шесть-семь он был таким одаренным, таким хорошеньким мальчиком. Был очень способным математиком. Мы думали, что у нас растет второй Эйнштейн. Отец отправил его учиться в Эм-ай-ти. И вскоре нам сообщили, что он работает буфетчиком в Кембридже и избивает пьяных до полусмерти.</p>
    <p>— Я знаю эту историю.</p>
    <p>— А теперь он пытается вынудить папу купить ему самолет. Нашел время! Лучше б уж просил летающую тарелку! Конечно, я тоже виновата, что Уоллес вырос таким.</p>
    <p>Сэммлер уже понял, что разговор принимает утомительный психиатрически-педиатрический оборот и ему придется вытерпеть изрядный поток саморазоблачения.</p>
    <p>— Конечно, я была обижена, когда они привезли его из больницы. Я даже попросила маму поставить его колыбельку в гараже. И я уверена, с самого начала он чувствовал мою неприязнь. Он был всегда слишком хмурый. Совсем не такой, как другие дети. У него случались ужасные приступы ярости.</p>
    <p>— Ну, у каждого есть что-нибудь в прошлом.</p>
    <p>— Знаете, в ранней юности я решила, что мой братец должен стать педерастом. Понимаете, я думала, что это по моей вине, я была такой негодяйкой, что он просто начал бояться девчонок.</p>
    <p>— Такой уж ты была плохой? Я помню твою батмицву, ты была очень прилежной ученицей, — сказал Сэммлер. — На меня произвело большое впечатление, что ты изучала иврит.</p>
    <p>— Одно притворство, дядя. Я была гнусной маленькой сучкой.</p>
    <p>— Интересно, почему в ретроспекции люди так склонны к преувеличению?</p>
    <p>— Ни я, ни отец — мы никогда не любили Уоллеса. Мы скинули его на маму, и этим будто прокляли его на всю жизнь. У него ведь это шло одно за другим — полоса обжорства, полоса запоя. А теперь, вы уже слышали? Он уверен, что где-то в доме спрятаны деньги.</p>
    <p>— Ты что, тоже так думаешь?</p>
    <p>— Я не уверена. Были какие-то намеки. Отец вроде давал понять. И мама тоже, незадолго перед смертью. Похоже, что она подозревала папу — время от времени он преступал черту, как она любила выражаться.</p>
    <p>— Ты имеешь в виду — выручал девиц из знатных семей, как говорит Уоллес?</p>
    <p>— Это он так говорит? Нет, дядя, я слышала совсем другое — будто папа оказывал услуги кое-кому из мафии, он ведь знал их с детства. Людям из Синдиката. Он ведь хорошо знаком с Лаки Лучано. Вы, небось, никогда имени его не слышали?</p>
    <p>— Смутно что-то знаю.</p>
    <p>— Время от времени Лучано появлялся в Нью-Рошели. И если папа действительно оказывал им услуги, а они за это платили, то это и вправду не очень ему удобно. Он, возможно, просто не знает, как ему быть с этими деньгами. Но не это сейчас меня угнетает.</p>
    <p>— Нет, конечно. Кстати, о Нью-Рошели, ты не видела Шулу?</p>
    <p>— Нет, не видела. А что она натворила?</p>
    <p>— Она принесла мне очень интересную книжку. Но оказалось, что эта книжка ей не принадлежит.</p>
    <p>— Я думаю, что она прячется от Эйзена. Ей кажется, что он приехал специально за ней.</p>
    <p>— Она себе льстит. Если бы только он был способен на это! Если б он хоть не бил ее! Все могло бы устроиться. Это было бы просто благословением Божьим. Но увы! По-моему, она ему вовсе ни к чему. Ему не нравится ее увлечение католичеством. Во всяком случае, он придрался к этому. Хотя, впрочем, он утверждает, что отлично поладил с папой Пием в замке Гандольфо. Но сегодня Эйзен не друг папы, а художник. Я бы не сказал, что у него есть истинный талант, но он достаточно безумен, чтобы жаждать великой славы.</p>
    <p>Но Анджела не была склонна сейчас выслушивать его соображения. По всей вероятности, она подозревала, что Сэммлер пытается сменить тему и свернуть на теоретические рельсы: обсудить психические отклонения творческой личности.</p>
    <p>— Кстати, он был здесь.</p>
    <p>— Ты видела Эйзена? Он не потревожил Элию? Он заходил в палату?</p>
    <p>— Он хотел сделать набросок — для портрета.</p>
    <p>— Не нравится мне это. Мне бы не хотелось, чтобы он беспокоил Элию. Какого черта ему надо? Не впускай ее к отцу.</p>
    <p>— Пожалуй, мне и вправду не следовало его впускать. Я подумала, может, это развлечет папу.</p>
    <p>Сэммлер уже готов был ответить, но тут кое-какие новые соображения промелькнули в его мозгу и заставили его посмотреть иначе на всю эту историю. Конечно. Да, да, так и есть! У Анджелы были свои неприятности с отцом. Анджела ведь не была из великих плакальщиц, не то что Марго, у которой был весьма высокий годичный уровень слезных осадков. Если уж Анджела выглядела такой подавленной, что даже ее обесцвеченные перекисью волосы, обычно столь пышные и блестящие, топорщились сегодня ломкими прядями и были черны у корней, то можно было не сомневаться, что она сильно повздорила с доктором Гранером. Сэммлер считал, что под напряжением все разрушается и составные части (например, черные корни волос) начинают назойливо лезть в глаза. Таков, во всяком случае, был его жизненный опыт. Элия, вероятно, очень за что-то рассердился на нее, и она рада была отвлечь его внимание. Посетителями. Вот почему она была рада тут же впустить Эйзена к отцу. Но вряд ли Эйзен мог кого-нибудь развлечь. Он был улыбчивый унылый маньяк. Ужасно, слишком унылый. Нагоняющий тоску. Из элегантного шелкового костюма, который был на нем, когда он десять лет назад отправился с тестем в хайфское кафе обсудить ситуацию с Шулой, получилась бы превосходная обивка для гроба. Эйзен без сомнения заслужил, чтобы кто-то его любил. Израиль был полезен еще и тем, что мог приютить убогих. Но сейчас Эйзен вырвался оттуда, услышал бесноватую веселую музыку Америки и возжелал попасть в такт. Он шмелем начал кружить вокруг медоносно-богатого дядюшки. Богатый дядюшка слег в больницу, в горле его торчала затычка. Поразительно, какой инстинкт гонит их всех морочить голову умирающему.</p>
    <p>— И что, Элия нашел Эйзена забавным? Что-то не верится.</p>
    <p>На Анджеле была игривая шапочка, в тон черно-белым туфлям. Сейчас, когда она наклонила голову, он заметил в центре, где сходились складки, большой лайковый помпон.</p>
    <p>— На некоторое время, я думаю, да, — сказала она, — пока Эйзен рисовал папу. Но потом он попытался продать папе этот портрет. Папа едва на него взглянул.</p>
    <p>— Это неудивительно. Я так и не мог понять, откуда Эйзен взял деньги на билет до Америки.</p>
    <p>— Ну, я не знаю, может, он накопил. Он в обиде на вас, дядя.</p>
    <p>— Не сомневаюсь.</p>
    <p>— За то, что вы не заехали повидать его, когда были в Израиле. Когда вы там были во время войны. Он утверждает, что вы от него отреклись.</p>
    <p>— Это мало меня трогает. Я туда ездил не для того, чтобы наносить светские визиты своему бывшему зятю.</p>
    <p>— Он пожаловался на вас папе.</p>
    <p>— Ужас! — сказал Сэммлер. — Каждый лезет к нему со своими глупостями. В такую минуту!</p>
    <p>— Но папа всем-всем интересуется. И всегда интересовался. Если люди вдруг перестанут лезть к нему со своими глупостями, это будет странно. Конечно, нельзя его нервировать. Вот сейчас, например, он рассердился на меня.</p>
    <p>— Боюсь, что это Элии действительно сейчас ни к чему.</p>
    <p>— Я только сказала, что ему не следует столько разговаривать с Видиком. Вы знаете Видика — этого толстяка, его адвоката.</p>
    <p>— Конечно, я его встречал.</p>
    <p>— Он звонит не меньше четырех-пяти раз в день. И папа требует, чтобы я вышла из комнаты. Они все время что-то продают и покупают, играют на бирже. Кроме того, я полагаю, они обсуждают папино завещание, иначе он не выставил бы меня из комнаты.</p>
    <p>— Слушай, Анджела, по-моему, кроме этой ссоры из-за Видика, папа рассердился на тебя еще за что-то, что ты натворила. Ты что, хочешь меня о чем-то спросить?</p>
    <p>— Я хотела бы рассказать вам, в чем дело.</p>
    <p>— Похоже, рассказ не предвещает ничего хорошего.</p>
    <p>— Уж это точно. Это случилось, когда мы с Уортоном Хоррикером ездили в Мексику.</p>
    <p>— По-моему, Элия симпатизирует Хоррикеру. Он не стал бы против этого возражать.</p>
    <p>— Нет, он надеялся, что мы с Уортоном поженимся.</p>
    <p>— А вы не собираетесь?</p>
    <p>Анджела поднесла ко рту зажженную сигарету, стиснутую между пальцами. Движением, обычно грациозным, а сегодня обезоруживающе неуклюжим. Она покачала головой, глаза ее покраснели, налились слезами Ах, вот оно, неприятности с Хоррикером. Сэммлер предполагал что-то в этом роде. Он не совсем понимал, почему у нее всегда столько неприятностей. Может, он внушил себе, что раз у нее в жизни такая уйма преимуществ и привилегий, так ей нечего больше желать? Она жила на доход от суммы в полмиллиона, причем не облагаемой налогом, как любил повторять Элия. У нее была эта ее плоть, эта ее женская привлекательность, ее сексапильность — у нее была volupte. Она вернула Сэммлеру его позабытый эротический лексикон, который он приобрел когда-то в Краковском университете, читая Эмиля Золя. Кажется, книгу об овощном рынке. «Чрево Парижа». Le Vent re de Paris. Les Halles — рынок. И там эта аппетитная женщина, которую прямо-таки хотелось съесть, этакий фруктовый сад. Volupte, seins, epaules, hanches. Sur un lit de feuilles. Get tiedeur satinee de femme <a l:href="#id20260509223733_700" type="note">[700]</a>. Отлично, Эмиль! И ничего не поделаешь! — фруктовые сады, пострадавшие от подземных толчков, могут растерять все свои персики, с этим печальным фактом Сэммлер мог примириться, соболезнуя. Но Анджела вечно была вынуждена выпутываться из мучительного хитросплетения трудностей и бед, на каждом шагу у нее возникали непостижимые препятствия и непредвиденные осложнения, и мистер Сэммлер начал подозревать наконец, что эта самая volupte ложится горьким беспощадным бременем на женскую душу. Ему приходилось наблюдать эту женщину (в результате ее откровенных эротических признаний) так пристально, словно он сам побывал в ее спальне по приглашению, в роли озадаченного свидетеля. Очевидно, она желала познакомить его со всем происходящим сегодня в Америке. Он вовсе не нуждался в столь подробной информации. Но лучше уж избыточная информация, чем невежество. Соединенные Штаты Америки, как, впрочем, и Советский Союз, были, по убеждению Сэммлера, утопическим проектом. Там, на Востоке, основной упор делался на товары низкого качества — всякие туфли, шапки, унитазы, умывальники и краны для рабочих и крестьян. Здесь в центре внимания оказались некоторые радости и привилегии. Нечто вроде удовольствия бродить нагишом по райским кущам. И всегда необходимый привкус отчаяния — приправа, умножающая наслаждение, смерть в облатке, тьма, подмигивающая с золотого утопического солнца.</p>
    <p>— Выходит, ты поссорилась с Уортоном Хоррикером?</p>
    <p>— Он на меня сердится.</p>
    <p>— А ты на него — нет?</p>
    <p>— Я бы не сказала. Похоже, что я действительно виновата.</p>
    <p>— Где он теперь?</p>
    <p>— Он должен быть в Вашингтоне. Делает какие-то статистические расчеты для антибаллистических ракет. Для сенатской группировки, что против Ай-би-эм. Толком я не понимаю.</p>
    <p>— Да сейчас это совсем ни к чему — мало тебе огорчений.</p>
    <p>— Боюсь, папа что-то узнал об этом.</p>
    <p>У Анджелы, как и у Уоллеса, было в лице что-то мягкое, инфантильное, младенчески мечтательное. Словно родители своей преувеличенно страстной любовью к младенцам наложили какой-то отпечаток на цикл развития детей. Глаза Анджелы, перед тем как она бурно зарыдала, поразили Сэммлера. Лицо обмякло, губы полуоткрыты, лоб наморщен — младенец! С этим лицом она родилась. Но глаза по-прежнему сохраняли выражение эротической умудренности.</p>
    <p>— О чем — об этом?</p>
    <p>— О том, что случилось в Акапулько. Я не думала, что это так серьезно. Да и Уортон не думал. Мы просто хотели повеселиться. Я хотела сказать — развлечься. Мы устроили вечеринку еще с одной парой.</p>
    <p>— Что за вечеринка?</p>
    <p>— Ну, знаете, такая сексуальная штука — на четверых.</p>
    <p>— С какими-то чужими людьми? Кто они такие?</p>
    <p>— Ну, вполне приличные люди. Мы познакомились на пляже. И жена предложила сделать это…</p>
    <p>— Что, обмен?</p>
    <p>— Ну да, вроде. О, дядя, теперь многие так делают.</p>
    <p>— Я слышал.</p>
    <p>— Я теперь вам противна, да, дядя?</p>
    <p>— Мне? Да нет, что я маленький, что ли? Просто я глубоко сожалею, когда происходят такие глупости, это правда. Мне грустно, что гадости, которыми раньше занимались профессиональные проститутки для заработка, разыгрывая оргии на холостяцких вечеринках или в кабаре для туристов на пляс Пигаль, теперь проделывают обыкновенные люди — домохозяйки, банковские служащие, студенты — просто, чтобы быть как все. И я, в сущности, понимаю ради чего. Может, это какая-то коллективная попытка победить отвращение? Или способ доказать, что все отвратные штучки в истории человечества не были столь отвратными? Не знаю. Или это попытка «освобождения» человечества, попытка показать, что ничто, происходящее между людьми, не может быть отвратительно? Утверждение великого братства всех людей? Ох, прости… — Сэммлер остановил себя. Он вовсе не хотел входить в подробное обсуждение деталей случившегося в Акапулько, не хотел слушать рассказ о том, что муж из той пары был судьей при муниципалитете из Чикаго, или костоправом из Сиэтла, или торговцем наркотиками, или специалистом по изготовлению духов или формальдегида.</p>
    <p>— Уортон участвовал наравне со всеми, но потом почему-то вдруг надулся. А по дороге домой, уже в самолете, он сообщил мне, как он сердит из-за всего этого.</p>
    <p>— Что ж, он разборчив, этот молодой человек. Видно даже по его рубашкам. Я полагаю, он получил хорошее воспитание.</p>
    <p>— Он вел себя ничуть не лучше, чем все остальные.</p>
    <p>— Если ты собиралась замуж за Уортона, это все было, без сомнения, чрезвычайно неразумно.</p>
    <p>Сэммлеру мучительно хотелось прекратить этот разговор. Элия сказал, чтобы он не беспокоился о будущем, то есть намекнул, что он будет обеспечен, но все же оставалась уйма практических соображений, которых не следовало забывать. А что, если ему с Шулой придется зависеть от Анджелы? Анджела всегда была щедра — она легко тратила деньги. Если они вместе отправлялись на выставку или в ресторан, она, естественно, платила по счету, платила за такси, давала чаевые, все-все. Однако лучше было бы не входить сейчас в интимные подробности ее жизни. Факты этой жизни выглядели грязными, отвратительными, прискорбными. Ее поведение до известной степени основывалось на некой теории, на идеологии ее поколения, возникшей в результате либерального воспитания, и потому было скорее типично, чем индивидуально. И все же, если Анджела впоследствии пожалеет о своей откровенности, она не простит его за то, что он ее порицал. Обычно он старался выслушивать ее признания, не принимая их близко к сердцу. Не то чтобы он не сочувствовал, не сопереживал, но он судил ее (так она сама говорила) объективно, как бы со стороны. Перед лицом надвигающейся кончины Элии он решил, что ни в коем случае и ни при каких обстоятельствах ему не следует продолжать эту противоестественную дружбу, при которой он должен был выслушивать признания в благодарность за ужин. Нет, его объективность не станет частью ее комфорта, предметом обихода, меблировкой ее жизни. Даже его беспокойство за будущее Шулы не вынудит его на такое унижение. Мусорная урна для нечистот? Его тошнило при одной мысли об этом.</p>
    <p>— Папа задавал мне очень острые вопросы об Уортоне.</p>
    <p>— Он что-нибудь слышал об этой истории?</p>
    <p>— Думаю, что да, дядя.</p>
    <p>— Кто мог рассказать ему об этом? Ведь это ужасно жестоко.</p>
    <p>— Я не знаю, поняли ли вы из моих слов, что такое этот жирный Видик, его адвокат. У него какие-то свои отношения с Уортоном. Он негодяй.</p>
    <p>— Он не показался мне негодяем. Обыкновенный плут, но это, по-моему, нормально для делового человека.</p>
    <p>— Он — дерьмо. Папа думает о нем бог знает что. Он выиграл для папы большое дело против страховой компании. Я вам говорю, они разговаривают по телефону пять-шесть раз в день. Этот Видик меня ненавидит.</p>
    <p>— Откуда ты знаешь?</p>
    <p>— Я чувствую. Он считает меня балованной дрянью. Вокруг папы всю жизнь крутятся людишки, которые пытаются убедить его, что он зря сделал меня материально независимой, это мне вредно. Вы знаете эту песню: слишком баловал и совсем распустил.</p>
    <p>— Может, он и вправду был слишком снисходителен?</p>
    <p>— Если и был, то больше ради себя, дядя. Вы совершаете действия не только ради себя, а папа жил как бы через меня. Вы можете это понять.</p>
    <p>Мужчины, думал Сэммлер, часто грешат в одиночку; женщины редко грешат без партнера. И хотя, возможно, Анджела не вполне добросовестно объясняла таким образом отцовскую щедрость, может, и была у Элии некоторая склонность к тайной похоти? И не Сэммлеру было отрицать такую возможность. Положение было отчаянное. Это артериальное вздутие в мозгу у Элии, может быть, давно уже влияло на его сознание — отдельные капли падают до начала ливня. Сэммлер верил в предчувствия, а что могло стимулировать эротические мечты сильнее предчувствия смерти? Собственные сэммлеровские сексуальные импульсы (даже и сегодня не вполне исчезнувшие) были, впрочем, совершенно иными. Но он умел уважать разницу в склонностях. Он не судил о других по себе. Вот хотя бы Шула — в ней нет volupte. Но в ней есть что-то другое. Конечно, она не была дочерью богача, а ведь деньги, доллары, имеют несомненную сексуальную притягательность. Но даже Шула, хоть она и побирушка, и чокнутая, раньше все же ничего не воровала. И вдруг она совершила нечто похожее на штуки негра-карманника. Сильные течения захлестывали всех с черной стороны. Дитя, негр, краснокожий — простодушный Семинола — противопоставлялся развращенному Белому человеку. Миллионы цивилизованных людей жаждали бесконечного, стихийного, примитивного, раскрепощенного благородства, в них вдруг высвобождались незнакомые галопирующие импульсы, и они достигали своей странной цели — повальной сексуальной негризации. Человечество позабыло о былом терпении. Оно требовало все возрастающего нагнетания страстей, немедленно отвергая действительность, не чреватую драматизмом, — как в эпосе, трагедиях, комедиях и фильмах. У Сэммлера даже зародилось предположение, что возросшее, по сравнению с восемнадцатым веком, значение тюремного заключения было каким-то образом связано со все большей нетерпимостью к любому ограничению свободы. Наказание должно соответствовать состоянию духа, оно должно быть скроено по мерке души, применительно к ее насущным потребностям. Именно там, где была обещана наиболее безграничная свобода, было больше всего тюрем. Все же очень интересно знать: действительно ли Элия делал аборты, чтобы услужить своим старым дружкам из мафии? На этот счет Сэммлер не имел мнения. Ему просто нечего было сказать. Он знал, что Элия не стремился быть врачом. Он терпеть не мог свою врачебную практику. Но он выполнял свой долг. А ведь даже врачи сегодня не свободны от сексуальных связей со своими пациентками. Прижимаются к женщинам чувствительными частями. Врачи, нарушающие клятву, чтобы не отстать от своей эпохи. И Шула тоже — совершая кражу, Шула шагала в ногу с беззакониями эпохи. И вовлекала в эти беззакония отца. И возможно, Элия, с зажимом в горле, не хотел отставать от эпохи; он высылал вместо себя Анджелу, чтобы она испытала все, что положено.</p>
    <p>Принимай все, как оно есть, — твоя жизнь уже однажды почти закончилась. Кто-то впереди, несущий свет, споткнулся, закачался, и Сэммлер подумал, что все кончено. Однако он до сих пор был жив. Нельзя сказать, что он «выпутался», ибо выражение «выпутался» подразумевает некое действие — а действия было очень мало. Его унесло сначала из Кракова в Лондон, затем из Лондона в Заможский лес и в конце концов в Нью-Йорк. В результате всего этого он приобрел привычку обобщать увиденное. Он стал специалистом по кратким выводам. Кратким выводом из рассказа Анджелы было то, что она оскорбила своего умирающего отца. Он рассердился, и она хотела, чтобы Сэммлер замолвил за нее словечко. Она боялась, что Элия выбросит ее из завещания и отдаст свои деньги на благотворительность. В свое время он дал много денег на Вейцмановский институт. На этот мыслетанк, как они называют его, в Реховоте. А может, она опасалась, что отец оставит все деньги ему, дяде Сэммлеру, ведь он был так близок Элии.</p>
    <p>— Вы поговорите с папой, дядя?</p>
    <p>— Насчет этого… этой твоей истории? Это зависит исключительно от него. Сам я эту тему затрагивать не стану. Я не думаю, что он только сейчас понял, какой образ жизни ты ведешь. Не знаю, что он извлекал из этого для себя, — соучаствуя, как ты предполагаешь. Он не так глуп, чтобы не понимать, что если дать молодой женщине вроде тебя полмиллиона долларов на жизнь в Нью-Йорке, то она будет развлекаться как может.</p>
    <p>Большие города — всегда блудницы. Разве это не общеизвестная истина? Вавилон, например, был блудницей. O La Reine aux fesses cascadantes. С помощью пенициллина Нью-Йорк выглядит почище. Не встретишь лиц, источенных сифилисом, с провалившимися носами, как в древние времена.</p>
    <p>— Папа так вас уважает.</p>
    <p>— И ты хочешь использовать это уважение?</p>
    <p>— Сейчас против меня ополчились все старейшие, злейшие, глубочайшие сексуальные предрассудки.</p>
    <p>— Бог знает, что у него на уме, — сказал Сэммлер. — Может, это всего лишь одна его мука среди многих других.</p>
    <p>— Он наговорил мне ужасных вещей.</p>
    <p>— Но ведь твое мексиканское приключение не первое? — сказал Сэммлер. — Конечно же, твой отец многое знал и прежде. Он надеялся, что ты выйдешь замуж за Хоррикера и прекратишь этот эротический балаган.</p>
    <p>— Пойду гляну, может, он проснулся, — сказала Анджела. Ее тяжелое тело было облечено в наряд. Ноги, открытые до верхнего предела ляжек, были, пожалуй, чересчур полны, почти что неуклюжие. Лицо под маленькой кожаной шапочкой в эту минуту было бледное, припухлое. Когда она поднялась с пластикового кресла, в теплом вечернем воздухе за ней взметнулась волна ее запаха. Какое сочетание низкой комедии и высокого драматизма! Богиня и потаскушка! Великая грешница! Как это должно раздражать несчастного Элию. Какая переоценка ценностей! Какая невыносимая путаница чувств и мыслей! Анджела явно была недовольна Сэммлером. Недовольная, она удалилась.</p>
    <p>Пока она шла к дверям, он вспомнил, когда он в последний раз видел такую шляпку. Это было в Израиле, во время Шестидневной войны, которую он видел.</p>
    <p>Именно — видел.</p>
    <p>Это было так, будто он присутствовал на спектакле — в толпе других зрителей. Они примчались в мощных автомобилях, он и другие представители пресс-группы, и наблюдали танковый бой внизу с какой-то точки на горе Хермон — внизу, в плоской долине, словно в обзорной чаше. Там, где они стояли, мистер Сэммлер и другие израильские и неизраильские корреспонденты, они были в безопасности. Битва разворачивалась в двух, а то и более милях от них. Танковые колонны маневрировали в облаках пыли. Бомбы срывались с далеких самолетов, крохотных, как насекомые. Можно было видеть, как посверкивали на свету их крылья при развороте, потом раздавался взрыв и стремительно вырастали кусты дыма. Издали доносился рев моторов — тяжелая поступь танков. Можно было слышать мельчайшие голоса войны. Затем еще две машины взобрались к ним снизу, припарковались рядом с другими, и оттуда выскочили кинооператоры. Это были итальянцы, paparazzi, как кто-то объяснил, они привезли с собой трех девиц в модных нарядах. Эти девицы вполне могли явиться прямо с Карнаби-стрит или с Кингс-роуд в своих фальшивых ресницах, мини-юбках и туфлях на платформе. Они были настоящие англичанки, мистер Сэммлер слышал, как они разговаривали, и на одной была в точности такая шляпка, как сейчас на Анджеле, с узором, похожим на след от зубов гончей собаки. Девицы не имели ни малейшего представления, куда они попали и что здесь происходит, они продолжали ссориться с возлюбленными, которые улеглись прямо в дорожную пыль со своими кинокамерами. Они снимали битву, рубахи вздернулись у них на спинах. Девицы были в ярости. Вполне возможно, что их умыкнули с виа Венето, даже не объяснив толком, куда летит самолет. Затем швейцарский корреспондент, низкорослый, но мускулистый, с кустистой кудрявой белокурой бородкой, сплошь увешанный кино— и фотокамерами, начал, просто чтобы убить время, жаловаться израильскому капитану, что этим девицам совсем не место на фронте. Сэммлер слышал, как он выкрикивал свой протест сквозь зубы, которые были у него мелкие и гнилые. Место, где они расположились, раньше подверглось бомбардировке. Не совсем ясно было почему. Похоже, для этого не было никаких военных резонов. Однако земля вокруг была вся изрыта большими воронками, все еще черными от копоти разрывов.</p>
    <p>— Пусть по крайней мере спрячутся в воронки, — настаивал швейцарец.</p>
    <p>— Что?</p>
    <p>— В эти лисьи норы, в норы. Ведь сюда может залететь другой снаряд. Нельзя же им слоняться по дороге! Просто нельзя, понимаете? — Это был несносный маленький человечек. Его война разрушалась от присутствия этих глупых девиц в модных нарядах. Израильскому офицеру пришлось сдаться. Он загнал девиц в обожженные взрывом воронки. Оттуда торчали только их головы и плечи. Они еще недостаточно испугались, чтобы перестать сердиться, но постепенно начинали пугаться все больше. Слегка ошеломленные всем происшедшим, размалеванные для любовных приключений, они начали задыхаться и краснеть под гримом; одна из них тихо заплакала, на глазах превращаясь в пожилую женщину. Вокруг девиц топорщилась блестящая черная бахрома — стебли травы, забрызганные порохом.</p>
    <p>Происходили и другие события, не менее странные. Среди корреспондентов был отец Невилл, корреспондент иезуитской газеты. На нем был маскировочный костюм из вьетнамских джунглей — весь в желтых, черных, зеленых полосах и разводах. Для кого-то он писал — то ли для газеты Тулсы, штат Оклахома, то ли Линкольна, штат Небраска? Сэммлер до сих пор должен ему десять долларов, его долю за такси, которое они наняли, чтобы от Тель-Авива добраться до Сирийского фронта. Но он не взял адреса отца Невилла. Может, следовало настойчивее искать этот адрес? По дороге с Дальнего Востока отец Невилл заехал в Афины, посмотреть на Акрополь, и там до него дошли сведения о новой войне, куда он немедленно отправился. Его большие болотные ботинки были просторны, как галоши. Отец Невилл сильно потел в своем брезентовом боевом наряде. У него были зеленые глаза, волосы, коротко стриженные по-флотски, и багрово-красные щеки. Далеко внизу сновали танки, и клубы желтого дыма заволакивали землю. Оттуда доносились обрывки взрывов.</p>
    <p>Сейчас в приемной мистер Сэммлер зашевелился и поднялся со стула. К нему обращался Уоллес, который вошел из ровного света коридора в освещенный лампой квадрат приемной.</p>
    <p>— Анджела говорит, что папа еще спит. У вас, конечно, не было случая поговорить с ним насчет чердака?</p>
    <p>— Нет, не было.</p>
    <p>Уоллес был не один. За его спиной стоял Эйзен.</p>
    <p>Уоллес и Эйзен были знакомы. Насколько хорошо? Любопытный вопрос. Во всяком случае, знакомы довольно давно. Они познакомились, когда Уоллес после его неудачной попытки конного путешествия по Центральной Азии и после его ареста русскими властями отправился в Израиль, где он жил у кузена Эйзена. Там Уоллес подготовил подборку материалов (чтобы сразу же приступить к работе) для эссе, доказывающего, что скоропалительная модернизация Израиля разрушительна для Ближнего Востока, ибо арабы к ней не подготовлены. Пагубна. Уоллесу, несомненно, необходимо было противостоять сионизму Элии. Однако Эйзен, не очень вдумчивый, нисколько не подозревал о стремительно разраставшейся (и столь же быстро угасшей) страсти Уоллеса к арабам, подавал ему кофе в постель, поскольку тот был занят работой. Уоллес был только что освобожден из советской тюрьмы благодаря Гранеру и сенатору Джавитсу, а Эйзен побывал в руках у русских и хорошо знал, что это такое. Он хотел, чтобы Уоллес отдохнул, он был рад прислуживать ему. Он научился проворно передвигаться, несмотря на искалеченные ноги. Довольно ловко приспособился. Шарканье его беспалых ступней по полу хайфской квартиры когда-то безумно раздражало Сэммлера. Он не мог бы выдержать и двух часов в обществе кудрявого улыбчивого красавчика Эйзена. А вот Уоллес, глядя мимо Эйзена, спокойно протягивал худощавую волосатую руку за поданным в постель кофе. И десять дней провалялся в постели Эйзена после освобождения из советской тюрьмы. Русские выслали его в Турцию, из Турции он прилетел в Афины. А из Афин он, как впоследствии отец Невилл, прибыл в Израиль. Там его ждал Эйзен, чтобы ухаживать за ним преданно и нежно.</p>
    <p>— Кого я вижу! Мой дорогой тесть!</p>
    <p>Отчего Эйзен так сиял — от удовольствия при виде Сэммлера или само пребывание в Нью-Йорке (впервые в жизни) делало его счастливым? Он был весело возбужден, но скован в движениях — его новый американский костюм слегка жал ему под мышками и в шагу. Уоллес, по всей видимости, таскал его уже по этим отвратным магазинам мужских мод типа Варни. А может, водил в один из магазинов, где торгуют одеждой унисекс. Этот псих уже напялил карминно-алую рубаху и повязал вокруг шеи ядовито-оранжевый галстук толщиной с бычий язык. Нескончаемо звучал его наводящий тоску смех, ярко сверкали его отличные зубы, не поврежденные сталинградской осадой, не тронутые голодом, пока он пробирался по Карпатам и Альпам. Такие зубы заслуживали более разумной головы.</p>
    <p>— Как приятно опять с вами встретиться, — сказал Эйзен Сэммлеру по-русски.</p>
    <p>Сэммлер спросил по-польски:</p>
    <p>— Как вы поживаете, Эйзен?</p>
    <p>— Вы не захотели навестить меня в моей стране, так я приехал повидать вас в вашей, — сказал Эйзен.</p>
    <p>Так начать разговор, типично по-еврейски, с упрека, мог любой нормальный человек. Дальше пошло хуже. «Я приехал в Америку, чтобы начать новую карьеру». Он сказал это по-русски: карьера. Затянутый в тесные джинсы — конечно, пользуясь его неопытностью, ему всучили какую то старую заваль, — сверкая переливами карминно-алым, ядовито-оранжевым и томатно-бурым (на ногах красные английские башмаки до щиколоток), с гривой давно не стриженных кудрей, стекающих на плечи и нахально сводящих на нет шею, он, несомненно, стремился приобрести новый облик, переосмыслить свое бывшее Я. Он больше не был жертвой гитлеровского и сталинского режимов; умирающим от голода костлявым существом, не имевшим ничего, кроме хромоты, безумия и лихорадки, которого когда-то вывезли из лагеря на Кипре, выбросили в израильские пески, а затем обучили языку и ремеслу. Но кто может указать выздоравливающему, где ему следует остановиться? Теперь он стремился стать художником. Избежав уничтожения, перестав быть пушечным мясом, а то и просто объектом для удара по голове киркой или ломом (Эйзен рассказывал, что сам видел это прежде, чем перебрался с территории, оккупированной нацистами, в русскую зону: людей незначительных, не стоящих того, чтоб на них тратить пулю, убивали просто ударом лопаты), он желал подняться выше — к господству над миром. С помощью своего искусства. Он хотел вдохновенно обратиться к человечеству. Указать ему путь на универсальном языке цветов и красок. Ура, слава Эйзену, порхающему с вершины на вершину! Пусть краски его палитры были серее свинца, чернее угля и краснее скарлатинной сыпи, пусть его наброски с натуры были дважды мертвы, все равно автобус, который привез его из аэропорта Кеннеди, казался ему лимузином, толпы на шоссе приветствовали его, как славного астронавта, и он созерцал свою Карьеру, сверкая влажной многозубой улыбкой, полыхая в отчаянном экстазе. (Ибо, что может быть лучшей парой русской Карьере, чем истинно русский Экстаз?)</p>
    <p>Они с Уоллесом уже затеяли какой-то совместный бизнес. Эйзен начал рисовать ярлыки для кустов и деревьев. Они показали Сэммлеру образцы ярлыков: «Quercus» и «Ulmus», выведенные жирным витиеватым готическим шрифтом. Другие надписи, сделанные с иностранным наклоном, которому Эйзен научился в гимназии, выглядели аккуратнее. Эйзен был школьником, когда началась война, и высшего образования не получил. Сэммлер постарался сказать что-нибудь безобидное и соответствующее, хотя мазня Эйзена вызвала у него отвращение.</p>
    <p>— Все это еще нужно подправлять и переделывать, — сказал Уоллес, — но идея сама по себе удивительно хороша. Как раз для зелени, правда?</p>
    <p>— Ты что, всерьез собираешься этим заняться?</p>
    <p>Уоллес ответил решительно, с некоторой даже язвительностью (показав при этом ямочку на щеке) по поводу сомнений старика:</p>
    <p>— Очень даже всерьез, дядя. Более того, завтра я собираюсь попробовать несколько самолетов в Вестчестере. Я возвращаюсь сегодня ночью на старую квартиру.</p>
    <p>— А твои права пилота все еще действительны?</p>
    <p>— А чего им быть недействительными?</p>
    <p>— Что ж, это должно быть очень увлекательно и приятно — начинать новое дело с друзьями и родственниками. А что у вас здесь, Эйзен?</p>
    <p>На запястье Эйзена, прикрученная шнуром, болталась тяжелая брезентовая сумка.</p>
    <p>— Здесь? Некоторые мои работы в разной стадии завершенности, — ответил Эйзен. Он опустил сумку с размаху на стеклянную крышку стола, сумка забренчала, загрохотала и опала.</p>
    <p>— Ты что, делаешь пресс-папье?</p>
    <p>— Это не пресс-папье. Конечно, вы можете употреблять их для этой цели, уважаемый тесть, но вообще-то это медальоны.</p>
    <p>Обидеть Эйзена было невозможно, он получал такое удовольствие, говоря о своих творениях. Он начал закатывать глаза и показывать свои несравненные зубы, словно вдыхал какое-то ароматическое снадобье, приглаживая ладонями кудри над ушами.</p>
    <p>— Я изобрел кое-что для улучшения процесса литья, — сказал он.</p>
    <p>Он пустился было в технологические объяснения на русском языке, но Сэммлер перебил его:</p>
    <p>— Ты напрасно тратишь время, Эйзен. Я не знаю этой терминологии.</p>
    <p>Металл был шероховатый, цвета бронзы с примесью бледной желтизны, подцвеченный сульфидами под фальшивое золото. Эйзен сделал обычный израильский набор: звезды Давида, ветвистые семисвечники, свитки и бараньи рога, или кричащие надписи на иврите: «Нахаму!» <a l:href="#id20260509223733_701" type="note">[701]</a>, или заповедь Бога Иисусу Навину: «Хазак!» <a l:href="#id20260509223733_702" type="note">[702]</a> С некоторым интересом Сэммлер разглядывал шероховатые матово поблескивающие куски металла, которые Эйзен выкладывал перед ним на стол. И после каждого куска — напряженная пауза: глаза бегают по лицам зрителей в расчете на немедленный восторг. Восторг от вида этих металлических осколков, место которым на дне Мертвого моря.</p>
    <p>— А это что, Эйзен, танк, что ли? Шермановский танк?</p>
    <p>— Это метафора танка. Я не признаю в своей работе никакого реализма.</p>
    <p>— Кто же нынче бредит попросту! — сказал мистер Сэммлер по-польски. Это замечание прошло незамеченным.</p>
    <p>— Может, надо было отполировать получше? — сказал Уоллес. — А что значит это слово?</p>
    <p>— «Хазак, хазак», — сказал Сэммлер. — Это приказ, который Бог отдал Иисусу Навину под Иерихоном: «Мужайся!»</p>
    <p>— «Хазак, ве-эмац», — сказал Эйзен.</p>
    <p>— А, ну да… А зачем Богу понадобилось говорить таким забавным языком? — сказал Уоллес.</p>
    <p>— Я принес эти медальоны кузену Элии — пусть посмотрит.</p>
    <p>— Глупости, — сказал Сэммлер. — Элия болен. Ему не удержать эти тяжелые металлические штуки.</p>
    <p>— Нет-нет. Я буду сам показывать, по одному. Я хочу, чтобы он увидел, чего я достиг. Двадцать пять лет назад я приехал в Эрец полным ничтожеством. Но я не могу так умереть. Я не мог позволить себе закрыть глаза, пока я не создам чего-нибудь, достойного человека, чего-нибудь важного и значительного.</p>
    <p>Сэммлер не решился возражать. В конце концов, он не был таким уж бессердечным. Более того, он был воспитан в старинных принципах вежливости. Почти так же, как женщины некогда воспитывались в чистоте и благонравии. Приученный издавать одобрительные звуки при виде хлама, который Шула откапывала на свалках, он и тут пробормотал нечто неопределенное и сделал жест рукой, но все же добавил, что Элия очень-очень болен. Эти медальоны могут утомить его.</p>
    <p>— Я не согласен, — сказал Эйзен. — Напротив. Какой может быть вред от искусства?</p>
    <p>Он стал складывать звякающие штучки обратно в сумку.</p>
    <p>Уоллес сказал, обращаясь к кому-то за спиной Сэммлера: «Он здесь». В приемную вошла медсестра.</p>
    <p>— Кто — он?</p>
    <p>— Вы, дядя. Это мистер Сэммлер.</p>
    <p>— Что, Элия спрашивает обо мне?</p>
    <p>— Вас вызывают к телефону. Вы — дядя Сэммлер?</p>
    <p>— Простите? Я — Артур Сэммлер.</p>
    <p>— Некая миссис Эркин просит вас с ней связаться.</p>
    <p>— А, Марго! Она что, позвонила в палату к Элии? Я надеюсь, она не разбудила его?</p>
    <p>— Она позвонила не в палату, а дежурной сестре.</p>
    <p>— Благодарю вас. А где здесь телефон-автомат?</p>
    <p>— Вам нужны монеты, дядя?</p>
    <p>Сэммлер взял с ладони Уоллеса две теплые монетки. Вероятно, Уоллес все время стискивал деньги в кулаке.</p>
    <p>Марго изо всех сил старалась говорить спокойно.</p>
    <p>— Дядя? Послушайте. Где вы оставили рукопись доктора Лала?</p>
    <p>— У себя на письменном столе.</p>
    <p>— Вы уверены?</p>
    <p>— Конечно, уверен. Она у меня на столе.</p>
    <p>— Может, вы положили ее куда-то в другое место? Я знаю, что вы не рассеянный, но ведь вы очень разволновались.</p>
    <p>— А что, ее нет на столе? А где доктор Лал?</p>
    <p>— Он сидит у меня в гостиной.</p>
    <p>Вот это номер! Что должен чувствовать этот бедняга Лал!</p>
    <p>— Он знает, что рукопись пропала?</p>
    <p>— Я не сумела солгать правдоподобно. И мне в конце концов пришлось сознаться. Он хочет дождаться вас здесь. Мы мчались сюда из «Батлер-Холла» как угорелые. Ему не терпелось увидеть рукопись.</p>
    <p>— Марго, нельзя терять голову!</p>
    <p>— Он просто в отчаянии. Дядя, никто не имеет права так издеваться над человеком!</p>
    <p>— Извинись за меня перед доктором Лалом. Я сожалею, я не могу выразить, как я сожалею. Могу себе представить, как он огорчен. Но, Марго, только один человек в мире мог взять эту злосчастную рукопись. Ты можешь выяснить у лифтера, не приходила ли Шула?</p>
    <p>— Родригес впускает ее как члена семьи. Она ведь действительно член семьи.</p>
    <p>У Родригеса была огромная связка ключей от всех квартир. В случае необходимости он приносил ее из подвала, где она висела на гвозде, вбитом в кирпичную стену.</p>
    <p>— Шула действительно глупа сверх меры. Это уже чересчур. Я был к ней слишком снисходителен. Как неловко, как нехорошо! Быть отцом этой сумасшедшей идиотки, подстерегающей этого несчастного индуса! Ты говорила с Родригесом?</p>
    <p>— Да, Шула приходила.</p>
    <p>— О Господи!</p>
    <p>— Доктор Лал получил отчет от детектива, который посетил ее сегодня в полдень. Я думаю, этот человек угрожал ей.</p>
    <p>— То, чего я опасался.</p>
    <p>— Он заявил, что рукопись должна быть возвращена завтра, не позже десяти утра, в противном случае он придет с ордером на что-то.</p>
    <p>— На что? На обыск? На арест?</p>
    <p>— Понятия не имею. Доктор Лал тоже не знает. Но она ужасно испугалась. Она сказала, что посоветуется со своим исповедником. Что она пойдет к патеру Роблесу и подаст жалобу Церкви.</p>
    <p>— Марго, ты бы навела справки у этого патера Роблеса. Неужели ордер на обыск ее квартиры? Двенадцать лет она сносила туда всякий хлам. Если полицейские положат там свои шляпы, они больше никогда не смогут их разыскать. Ты не думаешь, что она сбежала в Нью-Рошель?</p>
    <p>— Вам кажется, это возможно?</p>
    <p>— Если ее нет у патера Роблеса, она скорее всего прячется в Нью-Рошели. — Сэммлер знал ее привычки; знал их так же хорошо, как эскимосы знают привычки тюленей. Знают их тайные лежбища. — Сейчас она спасает меня, поскольку я соучаствую в сокрытии краденого. Она, наверное, здорово струсила после угроз детектива, бедняжка, и дождалась, пока мы с тобой оба ушли из квартиры. (Шпионила под моей дверью, как тот чернокожий. Подавленная сознанием, что ее отец не включил ее в круг его важнейших забот. И полная решимости вернуть себе утраченную роль в его жизни.) Я слишком долго позволял ей тешить себя этой ерундой насчет Герберта Уэллса. А теперь кто-нибудь из-за этого пострадает.</p>
    <p>Этот бедняга, доктор Лал, которому, наверное, изрядно надоели земные невзгоды, если он возлагает такие надежды на Луну.</p>
    <p>А частично он, конечно, прав, ибо человечество продолжает повторять снова и снова одни и те же дурацкие трюки. Все ту же трагикомическую бессмыслицу. Все те же эмоциональные мотивы. Все те же невыполнимые желания. Все новые и новые попытки дать выход все тем же страстям, дать волю все тем же чувствам. Возможен ли хоть какой-то положительный результат? Или вся эта ожесточенная борьба совершенно напрасна? Все же существовал энергетический запас благородных побуждений. Наряду с лаем, шипением, обезьяньим лопотанием и плевками. И все же были времена, когда Любовь казалась величайшим архитектором человечества. Разве это не случалось? Даже тупость порой превращалась в золотой фонд для великих деяний. Разве это было невозможно? Но существуют ли целебные средства против этих приступов слабости, против этих цепких болезней? Временами сама идея исцеления казалась мистеру Сэммлеру порочной. Что, собственно, подлежало исцелению? Можно было изменить течение болезни, как-то иначе преобразовать общий беспорядок. Но исцелить Чушь. Переименовать Грех в Болезнь, переобозначить понятия (Фефер был прав), а потом просвещенные доктора просто вычеркнут болезнь из списка. О да! И в конце концов блестящие мыслители, люди науки, все яснее и яснее понимая это, будут вынуждены подать на развод со всеми возможными человеческими поступками. И тогда они устремятся прочь, к Луне, в своих металлических летающих гусеницах.</p>
    <p>— Придется поехать с Уоллесом в Нью-Рошель, — сказал Сэммлер. — Не сомневаюсь, что она там. На всякий случай все же надо позвонить патеру Роблесу. Если б только он знал, где она… Я позвоню еще раз.</p>
    <p>Он чувствовал некоторую солидарность с Марго, потому что она тоже не была коренной американкой. От нее не нужно было скрывать свою приниженность чужеземца. Тем более что она проявила деликатность, не позвонив прямо в палату Элии.</p>
    <p>— А что мне делать с доктором Лалом?</p>
    <p>— Извиниться, — сказал Сэммлер. — Успокоить. Как-то утешить его. Марго. Скажи ему, я уверен, что рукописи ничто не угрожает. Разъясни ему, что Шула преклоняется перед трудом писателя. И пожалуйста, попроси его избавиться от детектива.</p>
    <p>— Подождите минуточку. Я позову его. Может, он захочет сказать вам пару слов.</p>
    <p>В трубке переливчато зарокотал восточный голос:</p>
    <p>— Это мистер Сэммлер?</p>
    <p>— Да, это я.</p>
    <p>— Говорит доктор Лал. Это уже вторая кража. Это становится невыносимо. Поскольку миссис Эркин умоляет меня потерпеть немного, я согласен подождать еще некоторое время. Но очень, очень недолго. А затем я буду требовать, чтобы полиция задержала вашу дочь.</p>
    <p>— Вряд ли это вам поможет! Поверьте, я сожалею сильнее, чем могу выразить словами. Но я совершенно уверен, что рукопись в безопасности. Как я понимаю, это у вас единственный экземпляр?</p>
    <p>— Плод трехлетнего труда.</p>
    <p>— Это действительно печально. Я бы подумал, что у вас ушло на это не более полугода. Ну, конечно, потребовались годы для тщательной подготовки материалов. — Обычно Сэммлер терпеть не мог лести, но теперь у него не было другого выхода. Влага выступала на черном инструменте у его уха, на щеках появились красные пятна — кровяное давление! — Воистину блестящий труд.</p>
    <p>— Я рад, что вы так думаете. Представляете, как я убит?</p>
    <p>«Конечно, представляю. Любого можно подстеречь, захватить врасплох и вывернуть наизнанку. Ничтожество может заставить самого достойного плясать под его дудку. Мудрец может быть вынужден кружиться в хороводе дураков».</p>
    <p>— Постарайтесь не слишком беспокоиться. Я могу добыть вашу рукопись, и я получу ее сегодня вечером. Я не слишком часто использую свой авторитет. Поверьте, я могу заставить мою дочь слушаться, и я добьюсь этого.</p>
    <p>— Я мечтал опубликовать его в канун первой высадки на Луне, — сказал Лал. — Представляете, сколько чуши будет опубликовано в этот день? Чтобы сбить людей с толку. Скудоумие!</p>
    <p>— Конечно.</p>
    <p>Сэммлер чувствовал, что индус, несмотря на свой темперамент и на сильное внутреннее напряжение, в конце концов вел себя достойно, снисходя к его старческой слабости, понимая всю нелепость случившегося. Он подумал: «Все же этот парень — настоящий джентльмен». Склонив голову внутри звуконепроницаемого металлического каркаса, этого зарешеченного символа изоляции, Сэммлер взмолился в восточном духе: «Пусть солнце осветит твое лицо. Будь выделен среди множества (индусы представлялись ему только в виде толпы: как косяки макрели, идущие на нерест) на многие годы». Сэммлер решил, что на этот раз Шула нанесет вред только ему, Сэммлеру, и больше никому. Ему приходится мириться с ее причудами, но другие вовсе не обязаны.</p>
    <p>— Мне было бы очень интересно потолковать с вами о моем эссе.</p>
    <p>— Без сомнения, — сказал Сэммлер, — мы потолкуем об этом. А сейчас прошу вас подождать. Я позвоню вам немедленно, как только что-нибудь узнаю. Спасибо за вашу снисходительность.</p>
    <p>Оба повесили трубки.</p>
    <p>— Уоллес, — сказал Сэммлер, — похоже, мне придется поехать с тобой в Нью-Рошель.</p>
    <p>— Да ну? Неужели отец сказал вам что-нибудь насчет чердака?</p>
    <p>— При чем тут чердак?</p>
    <p>— А тогда зачем? Или это что-то связанное с Шулой? Ведь правда?</p>
    <p>— Да, честно говоря, все из-за Шулы. Скоро мы сможем уехать?</p>
    <p>— Там Эмиль с «роллс-ройсом». Можем воспользоваться его услугами. А что Шула опять натворила? Она мне звонила.</p>
    <p>— Давно?</p>
    <p>— Нет, недавно. Она хотела спрятать что-то в папин стенной сейф. Спрашивала, знаю ли я комбинацию. Естественно, я не мог сознаться, что знаю. Ведь считается, что я не должен знать.</p>
    <p>— Откуда она звонила?</p>
    <p>— Я не спросил. Вы, конечно, видели, как Шула шепчется с цветами в саду? — сказал Уоллес. Уоллес был не очень наблюдателен и мало интересовался поведением других людей. Именно по этой причине он очень высоко ценил те немногие вещи, которые замечал. Он нежно любил все, что замечал. Он всегда был добр и мягок с Шулой. — Интересно, на каком языке она разговаривает с ними, по-польски?</p>
    <p>Скорее всего на языке шизофрении.</p>
    <p>— Когда-то я читал ей «Алису в стране чудес». Ты помнишь этот сад говорящих цветов? Сад живых цветов?</p>
    <p>Сэммлер приоткрыл матово застекленную дверь и увидел, что доктор Гранер сидит в одиночестве. Надев большие черные очки, он изучал, или делал вид, что изучает, какой-то контракт или другой юридический документ. Иногда он говорил, что ему бы следовало быть адвокатом, а не врачом. Медицинское образование он получил не по собственному выбору, то была воля его матери. Он сделал очень немного в жизни по собственному выбору. Учитывая характер его жены.</p>
    <p>— Войдите, дядя, и закройте за собой дверь. Пусть это будет только совет отцов. Сегодня мне не хочется видеть детей.</p>
    <p>— Мне это понятно. Я часто тоже не хочу.</p>
    <p>— Бедняжка Шула, я всегда жалею ее. Но она ведь только чокнутая, и все. А моя дочь — грязная шлюха.</p>
    <p>— Другое поколение, другое поколение.</p>
    <p>— А мой сын просто кретин с высоким ай-кью.</p>
    <p>— Он еще может исправиться, Элия.</p>
    <p>— Вы ни на секунду не верите в это, дядя. Что, совсем ничего не остается, действительно? Я часто спрашиваю себя, на что я растратил свою жизнь. Я, должно быть, верил в то, что рассказывала мне Америка. Я платил за все лучшее. Я никогда не подозревал, что я не получаю лучшего за свои деньги.</p>
    <p>Если бы Элия говорил это в волнении, Сэммлер постарался бы его успокоить. Однако он просто констатировал факт, и голос его звучал ровно. В своих огромных очках он выглядел особенно рассудительным. Словно председатель сенатской комиссии, разбирающий скандальные показания, но сохраняющий самообладание.</p>
    <p>— Где Анджела?</p>
    <p>— Спряталась в уборной, чтобы поплакать, я полагаю. А может, занимается французской любовью с санитаром или валяется где-нибудь сразу с тремя подонками. Стоит ей завернуть за угол, и ты уже не знаешь, что она там делает.</p>
    <p>— Да, это ужасно. Но все же не стоило с ней ссориться.</p>
    <p>— Мы и не ссорились. Просто кое-что выясняли, поставили точки над «i». Я-то воображал, что она выйдет замуж за Хоррикера, а он теперь ни за что на ней не женится.</p>
    <p>— Что, это точно?</p>
    <p>— Она рассказала вам, что случилось в Мексике?</p>
    <p>— Вкратце.</p>
    <p>— Что ж, это лучше, вам ни к чему знать подробности. Вы помните вашу шуточку насчет бильярда в аду — речь шла о чем-то зеленом и горячем? Вы попали прямо в точку.</p>
    <p>— Я не имел в виду Анджелу.</p>
    <p>— Конечно, я не сомневался, что моя дочь не скучает, имея в год двадцать пять тысяч, не облагаемых налогом. Я предполагал это, но пока она вела себя как взрослый разумный человек, я не возражал. Стоит употребить слова «взрослый и разумный», и ты уже удовлетворен. А потом, когда присмотришься повнимательнее, ты видишь еще кое-что. Ты видишь женщину, которая делает это слишком разнообразно и со слишком большим количеством мужчин. Порой она даже не знает, как зовут мужчину у нее промеж ног. А ее взгляд… Ее глаза — глаза проститутки…</p>
    <p>— Мне так жаль…</p>
    <p>Что-то странное появилось в лице Элии. Где-то совсем близко закипали слезы, но достоинство не разрешало ему заплакать. А может, это было не достоинство, а строгость к себе. Но слезы так и не пролились. Они были подавлены где-то внутри, подменены рыдающей ноткой. Они проявились в звуке голоса, в румянце, в полыхании глаз.</p>
    <p>— Мне пора идти, Элия. Я возьму с собой Уоллеса. Я приду опять завтра утром.</p>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>5</p>
    </title>
    <p>Похоже было, что Эмиль вел в этом «роллс-ройсе» завидную жизнь. Серебристый лимузин был для него, как водопроводный кран: один поворот — и он вводил в действие всю эту огромную мощь. А кроме того, он всегда был вне жалкого соперничества, мелкой злобы, ненависти и вражды ординарного мира водителей менее могучих машин. Если он парковался параллельно ряду машин, стоящих вдоль обочины, полицейские к нему не приставали. Когда он стоял рядом со своим великолепным автомобилем, его зад, выглядевший совершенно квадратным благодаря форменным брюкам, был основательнее и ближе к земле, чем у большинства других людей. Выглядел он человеком спокойным и серьезным: лицо в тяжелых грубых складках, губы всегда слегка втянуты внутрь, так что зубов никогда не видно, волосы, разделенные прямым пробором, капюшоном спускаются на уши, тяжелый нос Савонароллы. На номерных табличках «роллс-ройса» все еще был знак Д.М.</p>
    <p>— Эмиль возил Костелло и Лаки Лучано, — улыбаясь, сказал Уоллес.</p>
    <p>В сероватом мягком полумраке лимузина борода Уоллеса казалась выгравированной на его лице. Большие темные глаза светились желанием приятно развлечь собеседника. Если принять во внимание, насколько Уоллес был увлечен и поглощен собственными делами, проблемами своего круга, вопросами жизни и смерти, следовало признать, какой щедрости и каких усилий это требовало, — какого труда, какой траты душевных сил, какой богатой гаммы эмоций, какого усердия, — подарить нежную улыбку старику дяде.</p>
    <p>— Лучано? Друга Элии? Да, знаменитого мафиозо. Анджела мне рассказывала.</p>
    <p>— Давние, старинные отношения.</p>
    <p>Они уже выехали на Западное шоссе и мчались вдоль Гудзона. Внизу сверкала вода, великолепная, грязная, в радужных переливах! А вдоль воды — кусты и деревья, прикрытие для сексуальных преступлений, для грабежей с применением оружия, для перестрелок и убийств. Отсвет луны и блики фонарей над мостами зеркально стелились по воде, весело переливаясь. Что же будет, если оторваться от всего этого и отправить человека куда-то в космос? Мистер Сэммлер склонен был считать, что это подействует отрезвляюще на человеческую природу в момент немыслимых невзгод. Это должно приглушить насилие, возродить благородные идеалы. Поскольку мы наконец освободимся от гнета земных условий.</p>
    <p>Внутри «роллс-ройса» был элегантный бар, он слабо светился в глубине своего зеркального нутра. Уоллес предложил старику ликер или виски, но Сэммлер отказался. Пристроив зонтик поудобнее между острых коленок, он пытался освежить в сознании некоторые факты. Путешествия в космос стали возможны благодаря сотрудничеству со специалистами. Почему же на земле чувствительные невежды все еще мечтают сохранить свою целостность и независимость? Целостность? Что это такое — целостность? Ребяческая чушь! Именно она и ведет ко всему этому безумию, к сумасшедшим религиям, к наркотикам, к самоубийствам и преступлениям.</p>
    <p>Он закрыл глаза. Хорошо бы выдохнуть из глубин души всякую дрянь и вдохнуть что-то свежее, чистое. «Нет, нет, спасибо, Уоллес, не надо виски». Уоллес налил немного себе.</p>
    <p>Откуда невежественному непрофессионалу взять достаточно сил, чтобы противостоять на равных всем этим техническим чудесам, которые низводят его до уровня дикаря из Конго? Из наития, из старинной докнижной чистоты, из естественной силы и благородной целостности? Дети поджигают библиотеки и надевают персидские шаровары и отращивают бакенбарды. Таковы символы их целостности. Грядет плеяда технократов, инженеров, людей, управляющих грандиозными машинами, бесконечно более изощренными, чем этот автомобиль, она будет править обширными трущобами, набитыми богемой — подростками, которые отравляются наркотиками, украшаются цветами и гордятся своей целостностью. Сам он лишь осколок жизни, это он сознавал прекрасно. И был счастлив этим. Универсальность была ему не под силу, все равно как сделать «роллс-ройс», деталь за деталью, собственными руками. Что вполне возможно, колонизация луны пригасит лихорадку и надрыв здесь, и тогда тоска по целостности и безграничности найдет более материальное удовлетворение. О, человечество, пьяное от ужаса, протрезвись, приди в себя, успокойся!</p>
    <p>Пьяное от ужаса? Да, именно так, и осколки (такие, как мистер Сэммлер) поняли давно: земля — это могила, наша жизнь дана была ей в долг по частицам и должна быть возвращена в положенный срок; пришло уже время, когда каждая частица столь страстно жаждет освободиться от сложных форм жизни, когда каждая клетка вопит: «Хватит с меня!» Эта планета была нашей матерью и нашим погребальным покровом. Неудивительно, что человеческий дух жаждет вырваться отсюда. Покинуть это плодовитое чрево. И заодно этот грандиозный склеп. Стремление к бесконечности, вызванное страхом смерти, timor mortis, нуждается в материальном удовлетворении. Timor mortis conturbat me. Dies irae. Quid sum miser tune dicturus <a l:href="#id20260509223733_703" type="note">[703]</a>.</p>
    <p>Луна в этот вечер была такая огромная, что даже Уоллес, потягивая виски на заднем сиденье среди роскошных ковров и гобеленов, обратил на нее внимание. Скрестив ноги, откинувшись на сиденье, он указал рукой, пересекающей спину Эмиля, на луну, повисшую над укатанным шоссе, убегающим на север к мосту Джорджа Вашингтона.</p>
    <p>— Ну и луна сегодня! Чудо! Они жужжат вокруг нее, как мухи, — сказал он.</p>
    <p>— Кто?</p>
    <p>— Космические устройства.</p>
    <p>— А, да, я читал в газетах. Ты бы полетел?</p>
    <p>— Еще бы! В любой момент! — сказал Уоллес. — Прочь отсюда? Что за вопрос. Немедленно полетел бы! Я уже и так записался в «Пан-Америкэн».</p>
    <p>— Куда записался?</p>
    <p>— Ну, в этой авиакомпании. Кажется, я был пятьсот двенадцатый. Из тех, кто позвонил, чтобы забронировать место.</p>
    <p>— А они уже записывают на экскурсии на Луну?</p>
    <p>— Конечно, записывают. Сотни тысяч людей хотят полететь. И на Марс, и на Венеру, куда можно, будет взлететь с Луны.</p>
    <p>— Невероятно!</p>
    <p>— Что тут невероятного? Что хотят лететь? Вполне естественно. Я вам говорю, авиакомпании уже составляют списки желающих. А вы, дядя, вы бы отправились в такое путешествие?</p>
    <p>— Нет.</p>
    <p>— Из-за возраста, да?</p>
    <p>— Возможно, из-за возраста. Мои странствия уже закончены.</p>
    <p>— Но на Луну, дядя! Конечно, физически вам будет это трудно, но такой человек, как вы! Я не могу поверить, что такой человек не умирает от желания полететь.</p>
    <p>— На Луну? Да мне даже в Европу съездить не хочется! — сказал мистер Сэммлер. — Кроме того, если уж выбирать, я бы предпочел океанское дно. В батисфере доктора Пикара. Я скорее человек глубин, чем человек высот. Лично мне совсем ни к чему беспредельность. Океан, как он ни глубок, всегда имеет верх и низ, тогда как у неба нет потолка. Я думаю, я — человек Востока, Уоллес, ибо евреи, если вдуматься, все же дети Востока. Я согласен сидеть здесь, в западном Нью-Йорке, и с восхищением наблюдать эти великолепные фаустианские отбытия к другим мирам. Лично мне нужен потолок, правда, предпочтительно высокий. Да, я предпочитаю потолок над собой, и притом лучше высокий, чем низкий. В литературе есть немало шедевров с низкими потолками — «Преступление и наказание», например, и шедевров с высокими потолками — как «В поисках утраченного времени».</p>
    <p>Клаустрофобия? Ведь смерть и есть заточение.</p>
    <p>Хоть Уоллес, продолжая улыбаться, мягко, но решительно не согласился, однако слушал рассуждения дяди Сэммлера с некоторым интересом.</p>
    <p>— Конечно, — сказал он, — мир для вас выглядит несколько необычно. В прямом смысле слова. Из-за ваших глаз. Насколько хорошо вы видите?</p>
    <p>— Ты прав, я вижу только частично.</p>
    <p>— И все же вы умудрились подробно описать этого черного с его членом.</p>
    <p>— Ага, Фефер успел уже тебе рассказать. Твой компаньон. Мне бы следовало знать, что ему не терпится разболтать всем. Я надеюсь, это несерьезно насчет фотографий скрытой камерой в автобусе?</p>
    <p>— Я думаю, он собирается сделать — у него замечательная камера. Он ведь немножко чокнутый. Я заметил, что пока человек молод и полон энтузиазма, что бы он ни откалывал, о нем говорят: «Это — молодость». А когда он становится постарше, о тех же самых вещах говорят: «Он чокнутый». Ваше приключение ужасно его взволновало. Что, собственно, этот негр сделал, дядя? Он что — спустил штаны и показал вам эту штуку?</p>
    <p>— Нет.</p>
    <p>— А что, просто расстегнул молнию? И вытащил оттуда свой член? И как это выглядело? Интересно знать… Он хоть заметил, что у вас не самое лучшее зрение?</p>
    <p>— Понятия не имею, что он заметил. Он мне не рассказывал.</p>
    <p>— Ну, так расскажите мне про его член. Он ведь не был совершенно черный или был? Я думаю, он должен быть шоколадный с малиновым оттенком или, может, цвета его ладоней?</p>
    <p>О, эта научная объективность Уоллеса!</p>
    <p>— Послушай, мне не хочется об этом говорить.</p>
    <p>— Ну, дядя, представьте, что я зоолог, который никогда не видел живого левиафана, а вы встречали самого Моби Дика во время плавания на китобойном судне. Он был длинный — дюймов шестнадцать, восемнадцать?</p>
    <p>— Не могу сказать.</p>
    <p>— А как вы думаете, сколько он весил: два фунта, три фунта, четыре?</p>
    <p>— Как я мог это оценить? Да ведь и ты не зоолог. Ты стал им только две минуты назад.</p>
    <p>— Он был обрезанный?</p>
    <p>— Мне показалось, что нет.</p>
    <p>— Интересно, это правда, что женщины предпочитают негров?</p>
    <p>— Я предполагаю, кроме этого, у них есть еще и другие интересы.</p>
    <p>— Так они говорят во всяком случае. Но знаете, я не стал бы им верить. Они ведь животные, правда?</p>
    <p>— Временами у всех проступают черты животных.</p>
    <p>— Я не из тех, кого можно обмануть их изящно-изысканным дамским видом. Женщины ужасно похотливы. По-моему, они гораздо развращеннее мужчин. В этой области я не очень-то склонен полагаться на ваше мнение, несмотря на все мое уважение к вашим знаниям и к вашему жизненному опыту. Анджела любит говорить, что главное, чтоб у мужика был толстый хер… простите за выражение, дядя.</p>
    <p>— Возможно, Анджела — особый случай.</p>
    <p>— Ну да, вам приятнее думать, что она исключение из правила. А если это не так?</p>
    <p>— Может, сменим тему, Уоллес?</p>
    <p>— Ни за что, это так интересно. Это ведь не грязное любопытство — мы будем исключительно объективны, ладно? Послушайте, Анджела забавно описывает Уортона Хоррикера. Ведь он на вид такой высокий, стройный малый. Она, однако, утверждает, что он слишком много занимается спортом, что он слишком мускулист. И что не так-то просто добиться нежных эмоций от мужика со стальными канатами вместо рук и с грудными мышцами штангиста. Он железный человек. Она говорит, это здорово мешает потоку нежных чувств.</p>
    <p>— Никогда не думал об этом.</p>
    <p>— Что она может знать о нежности? Она понимает просто — чтоб промеж ног сунуть мужика. Любой может стать ее любовником… нет, каждый. Говорят, что парень, который накачивает свои мышцы до такой степени, знаете: «Я раньше был хилый, весил девяносто фунтов!» — что такой парень нарцисс и гомик. Я никого ни за что не осуждаю. Ну и что, если человек гомосексуалист? Что в этом предосудительного? Я не думаю, что гомосексуальность — это другой способ проявления человеческих желаний, нет, я думаю — это действительно болезнь. Я не понимаю, зачем гомосексуалисты поднимают такой шум и объявляют себя вполне нормальными. Прямо-таки джентльменами. Они указывают на нас, а мы и сами не слишком хороши. Я думаю, главная причина этого бума педерастов заключается в постоянной угрозе войны. Одно из последствий 1914-го, этой бойни в окопах. Мужчин разносило на куски. Быть женщиной оказалось гораздо безопаснее. А еще лучше навсегда оставаться ребенком. А лучше всего стать художником — этакой комбинацией женщины, ребенка и дервиша. Я сказал дервиша? Может, лучше — шамана? Нет, я имел в виду чародея, волшебника. Плюс к тому миллионера. Многие миллионеры хотят быть художниками, то есть ребенком, или женщиной и волшебником одновременно. А о чем, собственно, я говорил? Да, да, о Хоррикере. Я говорил, что, несмотря на всю эту физическую культуру и поднятие тяжестей, он не стал педерастом. Но он действительно выглядит замечательным образчиком мужской силы. Личностью, способной на заранее заданную самодисциплину. Похоже, Анджела старалась спустить его с высот. Сегодня она его оплакивает, но это ведь настоящая свинья, завтра она его забудет. По-моему, моя сестра — свинья. Если у него слишком много мускулов, у нее слишком много жира. А этот ее пышный бюст, он не мешает проявлениям нежности? Вы что-то сказали?</p>
    <p>— Ни слова.</p>
    <p>— Иногда по ночам, перед тем как заснуть, я просматриваю полный список своих знакомых и выясняю, что все они свиньи. Оказывается, это замечательная терапия. Таким образом я очищаю свой мозг перед сном. Если б вы были в этот момент в комнате, вы бы только и слышали, как я повторяю: «Свинья, свинья, свинья». Я не называю имен. В каждом имени что-то есть. А вам не кажется, что она забудет Хоррикера завтра же?</p>
    <p>— Вполне возможно. Но все же я не думаю что она совсем пропащая.</p>
    <p>— Она — женщина-вампир, роковая женщина. У каждого мифа есть естественные противники. Противником мифа о настоящем мужчине выступает роковая женщина. Мужское представление о себе попросту подвергается уничтожению между ее ляжками. Если он воображает, что в нем есть что-то особенное, она ставит его на место. Ни в ком нет ничего особенного. Анджела просто представляет реализм, по которому мудрость, красота, доблесть и слава мужчины — чепуха, суета, тщеславие; ее задача — свести на нет мужскую легенду о себе самом. Вот почему все кончено между ней и Хоррикером, вот почему она позволила этому хаму в Мексике трахать ее сзади и спереди на глазах у Хоррикера и еще какой-то твари, которую она сама ему подсунула. В атмосфере соучастия.</p>
    <p>— Я не знал, что Хоррикер создал такую сногсшибательную легенду о себе.</p>
    <p>— Но давайте вернемся к нашей теме. Что еще он вам сделал, спустил на вас?</p>
    <p>— Ничего подобного. Но мне неприятно говорить об этом. Он пригрозил мне, чтоб я не вступался в автобусе за старика, которого он ограбил. Чтобы я не сообщал о нем в полицию. Но я к тому времени уже пытался сообщить в полицию.</p>
    <p>— Естественно, вы пожалели людей, которых он грабил.</p>
    <p>— Дело совсем не в том, что у меня такое необыкновенно отзывчивое сердце. Просто это отвратительно.</p>
    <p>— Наверное, дело в том, что вы слишком много пережили. Вас, кажется, вызывали свидетелем на процесс Эйхмана?</p>
    <p>— Ко мне обращались. Но я не захотел.</p>
    <p>— Вы ведь написали статью об этом сумасшедшем из Лодзи — как его, царь Румковский?</p>
    <p>— Да.</p>
    <p>— Мне всегда казалось, что мужские половые члены выглядят очень впечатляюще. Впрочем, и женские тоже. Вроде, они хотят нам что-то важное сообщить через заросли своих бакенбардов.</p>
    <p>На это Сэммлер ничего не ответил. Уоллес прихлебывал виски, как мальчишка прихлебывает кока-колу.</p>
    <p>— Конечно, — продолжал Уоллес, — черные говорят на каком-то другом языке. Этот паренек умолял сохранить ему жизнь…</p>
    <p>— Какой паренек?</p>
    <p>— А в газетах. Паренек, которого окружила чернокожая банда четырнадцатилетних. Он умолял их не стрелять, но они просто не понимали его. Это в прямом смысле слова другой язык. Выражает совсем другие чувства. Никакого взаимопонимания. Никаких общих взглядов. Вне пределов досягаемости.</p>
    <p>«Меня тоже умоляли». Однако этого Сэммлер не сказал вслух.</p>
    <p>— Паренек погиб?</p>
    <p>— Паренек? Через несколько дней он умер от раны. Но мальчишки даже не знали, что он им говорил.</p>
    <p>— Есть такая сцена в «Войне и мире», которую я часто вспоминаю, — сказал Сэммлер. — Французский генерал Даву, человек исключительной жестокости, о котором известно, что он с мясом вырвал чьи-то бакенбарды, посылает группу людей в Москве на расстрел, но когда Пьер Безухов подошел к нему, они посмотрели друг другу в глаза. Они просто обменялись человеческим взглядом, и это спасло Пьеру жизнь. Толстой говорит, что вы не можете убить другое человеческое существо, с которым вы обменялись таким взглядом.</p>
    <p>— О, это потрясающе! А что вы думаете?</p>
    <p>— Я отношусь с симпатией к желанию в это верить.</p>
    <p>— Всего лишь относитесь с симпатией!</p>
    <p>— Нет, отношусь с глубокой симпатией. С глубокой печалью. Когда гениальные мыслители думают о человечестве, они почти что вынуждены верить в такого рода психологическое единение. Хотел бы я, чтобы это было так.</p>
    <p>— Потому что они отказываются считать себя абсолютными исключениями. Я понимаю это. Но вам не кажется, что такой обмен взглядами действительно может сработать? Ведь иногда это случается?</p>
    <p>— О, наверное, время от времени что-то подобное случается. Пьеру Безухову здорово повезло. Конечно, он всего лишь герой из книги. И конечно, жизнь для каждой личности — это уже удача. Как в книге. Но Пьер был особенно удачлив, раз его взгляд остановил на себе взгляд палача. Мне никогда не выпадала такая удача. Нет, я никогда не видел, чтобы такое случалось. О таком стоит молиться. И конечно, на чем-то это основано. Это не просто отвлеченная идея. Это основано на вере в то, что в сердце каждого человека живет та же правда, тот же отблеск истинно Божественного духа и что это и есть величайшее богатство, которым человечество располагает сообща. И я готов согласиться с этим до известной степени. Но хоть это и не отвлеченная идея, я бы не стал на нее особенно рассчитывать.</p>
    <p>— Говорят, вы уже однажды побывали в могиле.</p>
    <p>— Кто говорит?</p>
    <p>— Как это было?</p>
    <p>— Как это было. Давай поговорим о чем-нибудь другом. Мы уже на загородном шоссе. Эмиль гонит быстро.</p>
    <p>— В это время ночи движение маленькое. Знаете, я тоже однажды спасся чудом. Это было до Нью-Рошели. Я удрал из школы и слонялся по парку. Озеро замерзло, но я умудрился провалиться под лед. Там был японский мостик, и я пытался карабкаться по сваям, снизу, и сорвался. Это было в декабре, лед был серый. А снег — белый. А вода — черная. Я цеплялся за лед, от страха я напустил полные штаны, а моя душа, как мраморный шарик, катилась, катилась прочь. Пришел мальчик постарше и спас меня. Он тоже был прогульщик, он подполз ко мне по льду с веткой в руке. Я схватился за ветку, и он вытащил меня. Потом мы пошли в мужскую уборную, и там я разделся. Он растирал меня своей замшевой курткой. Я положил свои одежки на батарею, но они никак не высыхали. Он сказал: «Слушай, парень, тебе здорово влетит!» И мне-таки влетело от матери. Она надрала мне уши за то, что я пришел в мокрой одежде.</p>
    <p>— Отлично. Ей бы следовало делать это почаще.</p>
    <p>— Сказать вам что-то? Я согласен. Вы правы. Это воспоминание бесценно. Оно куда живее в памяти, чем шоколадные пирожные, и куда богаче красками. Но знаете, дядя Сэммлер, когда на следующий день в школе я встретил того парня, я решил отдать ему свои карманные деньги, что составляло десять центов.</p>
    <p>— Он взял их?</p>
    <p>— Конечно, взял.</p>
    <p>— Обожаю такие истории. Что он сказал?</p>
    <p>— Ни слова. Он просто кивнул головой и взял монету. Он сунул ее в карман и вернулся в своим взрослым друзьям. Он, как я понял, чувствовал, что заработал эти деньги там, на льду. Это было заслуженное вознаграждение.</p>
    <p>— Я вижу, тебе тоже есть что вспомнить.</p>
    <p>— И это очень важно. Каждому нужны воспоминания. Они не впускают в дверь серого волка незначительности.</p>
    <p>И все это будет продолжаться. Просто продолжаться, как раньше. Еще шесть миллиардов лет, пока солнце не взорвется. Еще шесть миллиардов лет жизни человечества. Дух захватывает при мысли об этой фантастической цифре. Шесть миллиардов лет! Что станет с нами? И с другими существами тоже, но главное — с нами? Как мы справимся со своей задачей? И когда придет время покинуть эту землю и сменить нашу солнечную систему на какую-нибудь другую, какой это будет знаменательный день. Но человечество к этому времени станет совсем другим. Эволюция продолжается. Олаф Стэплдон утверждает, что в будущем каждый человек будет жить не менее тысячи лет. Человек будущего, грандиозная личность красивого зеленого цвета, с рукой, развившейся в набор универсальных инструментов, приборов точных и тонких, с указательным и большим пальцами, способными передать тысячи фунтов давления. Каждый разум превратится в часть замечательного аналитического организма, для которого решение проблем физики и математики и будет лишь частью великолепного целого. Раса полубессмертных гигантов, наших зеленых потомков, нашего роду и племени, неизбежно несущих в себе обрывки и остатки наших огорчительных странностей, так же, как и силу нашего духа. Сейчас научной революции всего триста лет. Представьте, что ей миллион, что ей миллиард лет. А Бог? По-прежнему непознанный, даже этим мощным братством мыслителей, по-прежнему недосягаемый?</p>
    <p>«Роллс-ройс» уже ехал по проселочным дорогам. Можно было слышать шелест и шорох свежей весенней листвы над проносящейся под деревьями машиной.</p>
    <p>После стольких лет Сэммлер все еще не помнил дороги к дому Элии, петляющей проселками среди пригородных лесов. И вот наконец этот дом, наполовину деревянный, в стиле Тюдор, где почтенный хирург со своей хозяйственной женой растил двух детей и играл в бадминтон на тщательно стриженной траве. В 1947 году беженец Сэммлер был удивлен их любовью к играм — взрослые люди с ракетками и воланами. Сейчас лужайка была освещена луной, которая показалась Сэммлеру свежевыбритой; гравий на дороге, белый и мелкий, приветливо шуршал под колесами. Вокруг стояли густолистые вязы — старые, старше, чем все Гранеры, вместе взятые. В свете фар замелькали глаза животных, словно лучи прожекторов, наклонно расположенных вдоль обочины дороги: мышь, крот, сурок, кошка или просто осколки стекла, сверкающие сквозь заросли травы и кустов. Ни в одном окне не было света. Эмиль направил свет фар на входную дверь. Уоллес поспешно рванул дверцу, расплескивая виски на ковер. Сэммлер подхватил на лету стакан и протянул его шоферу, объясняя: «Это упало». Потом он поспешил вслед за Уоллесом по шуршащему гравию.</p>
    <p>Как только за Сэммлером закрылась дверца, Эмиль задним ходом направил машину в гараж. Комнаты были освещены только лунным светом. Это был дом, который неправильно понял свою задачу, так, во всяком случае, казалось Сэммлеру; здесь, по сути, хорошо работали только бытовые приборы. Хотя Элия всегда заботился о нем, особенно после смерти жены, как бы выполняя ее волю. Так же как Марго выполняла волю Ашера Эркина. На подъездной дорожке всегда был разглажен свежий гравий. Как только кончалась зима, Гранер заказывал свежий гравий. Лунный свет сочился сквозь шторы и пенился, как пергидроль, на шелковистой поверхности белых ковров.</p>
    <p>— Уоллес? — Сэммлеру показалось, что он слышит его шаги внизу, в подвале. Если он не включил в доме свет, значит, он не хотел, чтобы Сэммлер мог проследить за его перемещениями по дому. Бедный парень слегка рехнулся. Мистер Сэммлер, вынужденный жизнью, или судьбой — как хочешь, так и называй, — не соваться в чужие дела и воспринимать увиденное по мере сил в абстрактных категориях, и не собирался подглядывать за Уоллесом в доме его отца, чтобы помешать ему шарить в поисках денег — этих вымышленных, а может, и настоящих, преступных долларов, вырученных за аборты.</p>
    <p>Обследование кухни не давало повода думать, что кто-нибудь недавно здесь побывал. Буфетные дверцы были закрыты, раковина из нержавеющей стали и поверхность кухонного стола были сухими. Как на выставке кухонной утвари. Все чашки на своих крючках, все на месте. Но на дне мусорного ведра, внутри пакета из коричневой оберточной бумаги валялась пустая консервная банка — тунец в собственном соку, сорт Гейша, хранящая свежий запах рыбы. Сэммлер поднес банку к носу. Ага! Похоже, кто-то здесь обедал. Кто бы это мог быть — не шофер ли, Эмиль? А может, сам Уоллес глотал прямо из банки, без уксуса или заправки? Нет, Уоллес оставил бы крошки на кухонном столе, или грязную вилку, или какие-нибудь другие следы поспешного обеда. Сэммлер положил обратно вспоротую консервную жестянку, опустил педаль ведра и направился в гостиную. Там он пощупал кольчугу электрокамина, так как знал, что Шула любит тепло. Камин был холодный. Но вечер был необычайно теплым, так что это ничего не доказывало.</p>
    <p>После этого он поднялся на второй этаж, вспоминая по пути, как он, бывало, играл с Шулой в прятки — в Лондоне, тридцать пять лет назад. Он был очень хорош тогда, повторяя громко вслух: «А где Шула? Уж не в кладовке ли? Сейчас мы посмотрим. Нет, ее нет в кладовке. Где же она может быть? Совершенно непонятно. Может, она под кроватью? Нет, и там нет. Какая умная девочка! Как она замечательно спряталась! Ее просто невозможно найти!» А в это время девочка, тогда пятилетняя, вся дрожа от возбуждения и азарта, бледная от напряжения, скорчившись сидела за медным ведерком для угля, прямо попой на полу, а он притворялся, что не замечает ее — ее крупной лобастой головы с маленькой красногубой улыбкой, — Господи, это было в другой жизни! Как печально. Даже если бы не было войны.</p>
    <p>А вот теперь — кража! Это уже серьезно. Притом кража интеллектуальной собственности, что еще хуже. И в темноте он ссылался на свое старческое бессилие. Он слишком стар для этого. Карабкаться вверх, цепляясь за перила, путаясь в утомительно роскошном ворсе ковра. Ему место в больнице. В качестве старого родственника, ожидающего в приемной. Это для него более подходящее место. На втором этаже были спальни. Он осторожно пробрался в темноте. В такой домашней атмосфере, наполненной застоявшимися запахами мыла и туалетной воды. Этот дом давно никто не проветривал.</p>
    <p>До него вдруг донесся всплеск воды, легкое движение воды в полной ванне. Шлепок по поверхности воды. Он протянул руку, растопырив пальцы, и заскользил ладонью по кафелю в поисках выключателя. Во вспыхнувшем свете он увидел Шулу, она пыталась прикрыть нагую грудь полотенцем. Огромная ванна была лишь наполовину заполнена ее небольшим телом. Он увидел подошвы ее белых ног, черный женский треугольник и два тяжелых белых шара с крупными пурпурно-коричневыми пятнами вокруг сосков. Да, да, она принадлежала к некоему клубу. Объединявшему по признаку пола. Есть пол мужской, есть женский. Но ему это все до лампочки.</p>
    <p>— Папа, пожалуйста, выключи свет.</p>
    <p>— Глупости. Я подожду в спальне. Одевайся. И побыстрее.</p>
    <p>Он присел на кровать в спальне Анджелы. В комнате, где она жила, когда была маленькой девочкой. Или начинающей шлюхой. Что ж, люди уходят на войну. Они берут с собой то оружие, которое у них есть, и отправляются на фронт.</p>
    <p>Он пересел в будуарное кресло, обтянутое кретоном. Из ванной не доносилось ни звука, он напомнил: «Я жду!» — и услышал, как она поспешно зашлепала по полу. Он прислушался к ее шагам, быстрым, тяжелым. На ходу она всегда задевала своим телом разные предметы. Она никогда не ходила, просто передвигая ноги по полу. Она касалась предметов, как бы заявляя свои права на них. И вот наконец она вышла из ванной, поспешно кутаясь в мужской шерстяной халат, обернув волосы махровым полотенцем. Она слегка задыхалась, неприятно травмированная тем, что отец увидел ее обнаженной.</p>
    <p>— Ну, где же она?</p>
    <p>— Папочка!</p>
    <p>— Нет уж, это я — пострадавший, а не ты! Где эта несчастная рукопись, которую ты украла уже два раза?</p>
    <p>— Это не была кража.</p>
    <p>— Возможно, некоторые люди способны создавать новые правила и следовать им, но я не из них, и тебе не удастся меня переубедить. Я уже устроил все, чтобы вернуть рукопись доктору Лалу, но ты унесла ее с моего стола. Это все равно, как если б ты унесла ее прямо из рук доктора Лала. Никакой разницы.</p>
    <p>— Зачем толковать это таким образом? И вообще не перевозбуждайся из-за этого.</p>
    <p>— После всего, что случилось, не притворяйся, что ты заботишься о моем сердце, и не намекай, что я — старик, который может умереть от апоплексического удара. Тебе это все равно не поможет. Ну, так где этот злополучный предмет?</p>
    <p>— Он в полной безопасности. — Она заговорила по-польски. В ярости он запротестовал против этого. Она нарочно старалась напомнить ему о том ужасном времени, когда она скрывалась от немцев, — втянуть в это дело монастырь и больницу, инфекционную палату, куда нацисты явились с обыском.</p>
    <p>— Нет уж, оставь. Отвечай по-английски. Ты привезла ее сюда?</p>
    <p>— Я сняла копию, папочка. Я пошла в контору мистера Видика.</p>
    <p>Сэммлер подавил свой гнев. Раз уж ей не разрешили говорить по-польски, она пустилась на другую уловку, прикинулась ребенком. С ужимкой маленькой девочки она склонила набок свое вполне взрослое, даже немолодое лицо. Она теперь смотрела на него сбоку, одним прищуренным детским глазом, а подбородок ее застенчиво терся о шерстяной воротник халата.</p>
    <p>— Ах, вот как? Что же ты делала в конторе мистера Видика?</p>
    <p>— У него там есть копировальная машина. Я иногда делала там копии для кузена Элии. И я знаю, что мистер Видик никогда не уходит домой. Наверное, он ненавидит свой дом. Он всегда сидит в своей конторе, так я ему позвонила и спросила, можно ли воспользоваться машиной, и он сказал: «Конечно, можно». Ну, тогда я поехала туда и сняла копию…</p>
    <p>— Для меня?</p>
    <p>— Или для доктора Лала.</p>
    <p>— Ты что, думала, что я предпочту оригинал?</p>
    <p>— Мне казалось, для тебя это будет удобнее.</p>
    <p>— А что же ты сделала с рукописью и с копией?</p>
    <p>— Я спрятала их в камере хранения на Центральном вокзале.</p>
    <p>— О Господи, на Центральном вокзале! У тебя есть ключи, или ты их потеряла?</p>
    <p>— Конечно, есть, отец.</p>
    <p>— Где они?</p>
    <p>У Шулы все было приготовлено. Она протянула ему два запечатанных конверта с наклеенными марками. Один был адресован ему, другой — доктору Лалу.</p>
    <p>— Ты что, собиралась отправить их почтой? Ты же знаешь, что в камере хранения можно хранить вещи только двадцать четыре часа. А конверты могли идти по почте целую неделю. Что бы тогда было? Ты хоть записала номера ящиков в камере хранения? Нет, конечно. Тогда, как бы можно было их отыскать, если бы конверты затерялись? Тебе пришлось бы писать заявления, заполнять анкеты и доказывать свои права на собственность. С ума сойти можно!</p>
    <p>— Ну, папочка, не бранись так, я сделала это все ради тебя. Ведь краденое имущество находилось в твоей квартире. Детектив сказал, что это краденое имущество и всякий, у кого оно находится, является укрывателем краденого.</p>
    <p>— Больше никогда не делай мне таких одолжений. Да что с тобой говорить! Ты ведь даже не понимаешь смысла того, что ты натворила!</p>
    <p>— Я принесла тебе эту рукопись, чтобы доказать мою преданность твоей работе. Я хотела напомнить, какой это важный труд. Потому что ты сам часто об этом забываешь. И ведешь себя так, будто Герберт Уэллс — это так, ничего особенного. Может быть, для тебя Герберт Уэллс ничего не значит, но для очень многих людей он представляет огромный интерес! Я все жду, жду, когда ты закончишь свой труд и рецензии наконец появятся в газетах. Я мечтаю увидеть в витринах книжных магазинов портрет своего отца, вместо всех этих дурацких рож с их дурацкими незначительными книжонками.</p>
    <p>В конвертах лежали нечищеные, захватанные сотнями рук ключи. Мистер Сэммлер задумчиво смотрел на них. Да, кроме раздражения и беспокойства, она, несомненно, вызывала в нем грустное восхищение. Если, конечно, она сунула в ящик камеры хранения рукопись, а не стопку обесцвеченной бумаги. Нет, он надеялся, что с рукописью все в порядке. Она ведь только слегка тронутая. Его бедное дитя. Существо, им зарожденное и уплывающее в бесформенный беспредельный мир. Как она стала такой? Может быть, всякая внутренняя, интимная, единственно ценная пружинка жизни — та самая сущность, которая и есть Я с самого зарождения, с первых дней, — часто теряет рассудок, осознав неотвратимость смерти. Тут могут помочь, утешить, примирить с неизбежным только некие магические силы, и для женщины эти магические силы чаще всего связаны с мужчиной. Так, когда Антоний умирал, Клеопатра кричала, рыдая, что она не желает оставаться в этом скучном мире, который «без тебя хуже хлева!». И что же? Хлев, так что же? Сегодня он вспомнил конец монолога, так подходящий к этой ночи: «Ничего не осталось достойного внимания под мимолетным светом луны». И от него она ожидала, что он окажется достойным внимания, он, сидящий перед ней в кресле, покрытом глянцевитым чехлом, нагоняющим тоску россыпью красных роз на персиковом фоне. Такие чехлы, словно специально созданные, чтобы угнетать и утомлять душу. Неплохо справлялись со своей задачей. Он, значит, все еще уязвим, все еще чувствителен к мелочам. И все еще воспринимает подсознательные импульсы. И сиюминутный главный импульс сообщал ему, что этой женщине с ее очевидно женскими формами, столь явственно обрисованными эластичной тканью шерстяного халата (особенно ниже пояса, где было нечто, предназначенное для того, чтобы у любовника захватывало дух), что этой вполне зрелой женщине не следует сейчас требовать от своего папочки, чтобы он сделал подлунный мир достойным внимания. Во-первых, потому, что он никогда не был властелином этого мира. Колоссом, посылающим в бой армию и флот, роняющим короны из карманов. Он всего только старый еврей, которому выбили глаз, которого расстреляли, но как-то умудрились не добить до конца, в то время как все остальные погибли. Убийцы были преображены особым образом: они были переодеты в униформу, замаскированы одинаковой армейской одеждой, обезличены шлемами, они пришли с оружием, чтобы убивать мальчиков и девочек, мужчин и женщин, проливать кровь, хоронить, а затем выкапывать из земли и сжигать разложившиеся трупы. Человек по природе своей убийца. Природа человека — моральна. Это противоречие можно разрешить только безумием, безумными галлюцинациями, при которых заблуждения совести поддерживаются с помощью организации, в государствах, где взбесившийся строй скрывается за личиной делового администрирования. Там это — дело правительства. И все в таком роде. И вот в этом-то мире он — именно он, о Великий Боже! — должен обеспечить свою нравственно неустойчивую и умственно неуравновешенную дочь какими-нибудь высшими целями. Конечно, с Шулиной точки зрения, он слишком деликатен для земной жизни, слишком поглощен своими, исключающими ее, вселенными. Она жаждала вернуть его себе, связать с собой и сохранить его в своем мире, и все годилось для этого: экстравагантность, нелепая театральность поведения, кража чужих бумаг, бестолковая суета с хозяйственной сумкой, неврастеническая беготня по свалкам и даже экзотическая, вызывающая изжогу стряпня. О Боже, ее мир! Она сама! Чтобы его высокие идеалы были их общими высокими идеалами. Она вернет его себе, и он наконец завершит свой замечательный труд, новый вклад в историю культуры. Ибо она была Культурная. Шула была такая Культурная! Только это мещанское русское слово и годилось тут. <emphasis>Культурная</emphasis>. И сколько бы она ни простаивала на коленях, сколько бы ни похвалялась перед отцом своим христианством, сколько бы ни бегала по темным исповедальням, сколько бы ни просила патера Роблеса, чтобы христиане защитили ее от гнева ее еврейского отца, — ее безумная приверженность к культуре была истинно и неоспоримо еврейской.</p>
    <p>— Прекрасно, значит, мои портреты в витринах книжных магазинов? Отличная идея. Потрясающе. Но при чем тут воровство…</p>
    <p>— Это, по сути, не было воровство.</p>
    <p>— А какое слово для этого предпочитаешь ты, и что это меняет? Это напоминает мне старую шутку: что нового я узнаю о лошади, если выучу, что по-латыни она называется equus?</p>
    <p>— Но я не воровка.</p>
    <p>— Отлично. Ты не воровка в своем представлении. Только в реальной жизни.</p>
    <p>— Я-то думала, ты серьезно относишься к своей работе об Уэллсе и тебе будет интересно узнать, правильно ли он предсказал насчет Луны или Марса, и что ты готов заплатить что угодно, чтобы получить самые последние, самые современные научные данные об этом. Творческая личность не должна останавливаться ни перед чем. Преступление ради творчества — это не преступление. Или ты не творческая личность?</p>
    <p>Сэммлеру начало мерещиться, что где-то в нем faute de mieux <a l:href="#id20260509223733_704" type="note">[704]</a>, в его воображении было поле, где множество охотников с противоречивыми намерениями стреляли в оперенный призрак, принятый ими за настоящую птицу. Шула была намерена устроить ему настоящий тест. Был ли он тем, за кого она его принимает? Был ли он созидателем, оригинальным мыслителем, или не был? Да, это был американский тест, и Шула вела себя вполне по-американски. Существует ли американец с недидактическим мышлением? Совершалось ли в Америке когда-либо преступление, жертва которого не была бы наказана ради высших идеалов? Встречался ли там когда-либо грешник, который не грешил бы pro bono publico? <a l:href="#id20260509223733_705" type="note">[705]</a> Так велико было зло полезности и так всеобъемлющ вольный дух объяснения всего сущего. И к тому же такова была психопатология обучения в Соединенных Штатах. Итак, возникал вопрос — был ли Папа действительно творческой личностью, способной на кражу ради Герберта Уэллса? Способен ли он был рискнуть всем ради мемуаров?</p>
    <p>— Скажи мне честно, дочка, читала ли ты хоть одну книгу Герберта Уэллса?</p>
    <p>— Читала.</p>
    <p>— Ты скажи честно — между нами, действительно, читала?</p>
    <p>— Одну книжку читала.</p>
    <p>— Одну? Прочесть одну книгу Уэллса — все равно что поплавать в одной волне океана. Что это была за книга?</p>
    <p>— Что-то насчет Бога.</p>
    <p>— «Бог и невидимый король»?</p>
    <p>— Да, эта.</p>
    <p>— Ты дочитала ее до конца?</p>
    <p>— Нет.</p>
    <p>— Я тоже.</p>
    <p>— О, папа, и ты?</p>
    <p>— Я просто не мог ее читать. Эволюция человечества с Богом в качестве интеллекта. Я понял суть очень быстро, а остальное было так скучно и банально.</p>
    <p>— Но все там так умно! Я прочла несколько страниц и была совершенно потрясена. Я ведь понимаю, что он великий человек, даже если я не способна дочитать книгу до конца. Ты же знаешь, я никогда ничего не могу дочитать до конца. Я слишком нервная. Но ты-то читал все остальные его книги.</p>
    <p>— Никто не способен прочесть все его книги. Но я прочел многие. Пожалуй, слишком много.</p>
    <p>Улыбаясь, Сэммлер вскрыл конверты, вытряхнул из них содержимое и выбросил скомканные бумажные шарики в мусорную корзинку Анджелы, изящную вещицу из золоченой флорентийской кожи. Купленную ее матерью во время путешествия. Ключи он опустил в карман, сильно склонившись набок в кресле, чтобы засунуть их поглубже.</p>
    <p>Шула, молча наблюдавшая за ним, тоже улыбнулась, цепко сплетя пальцы вокруг кистей и прижав локтями отвороты шерстяного халата, чтобы он не распахивался на груди, несмотря на полотенце. Сэммлер видел в ванной пурпурно-коричневые соски, заплетенные узором выпуклых вен. А сейчас, после этой выходки, в уголках ее губ таилось простодушное удовольствие от победы. Ее жидкие вьющиеся волосы были туго стянуты, скрыты полотенцем, и только пейсы, как обычно, курчавились над ушами. Она улыбалась так, словно ей довелось отведать запретной волшебной похлебки, и приходилось примириться с тем, что так оно и было. Затылок у нее белый, крепкий. Биологическая сила. Пониже шеи начинался мощный спинной бугор. Спина зрелой женщины. Но руки и ноги не были пропорциональны телу. Единственное зачатое им дитя. Он никогда не сомневался, что ее поступки были продиктованы импульсами из далекого прошлого, наказами предков, хранящимися в подсознании. Он сознавал, что то же можно было сказать и о его поступках. Особенно в религиозных вопросах. Она была помешана на молитвах, но ведь и он, если сознаться честно, тоже молился, он тоже нередко обращался к Богу. Вот только что он спрашивал Бога, за что так любит эту глупую женщину с плотной, бесполезно чувственной, кремовой кожей, с накрашенным ртом и с дурацким тюрбаном из полотенца на голове.</p>
    <p>— Шула, я понимаю, ты сделала это ради меня…</p>
    <p>— Ты для меня важнее, чем этот человек, папа. И тебе это нужно.</p>
    <p>— Но с этого дня не пользуйся мной как оправданием. Для своих штучек…</p>
    <p>— Мы чуть не потеряли тебя в Израиле во время этой войны. Я так боялась, что ты не завершишь труд своей жизни…</p>
    <p>— Глупости, Шула! Какой еще труд жизни? А быть убитым? Там? Да это лучший конец, который можно себе вообразить! Кроме того, там не было ни малейшей опасности. Смешно!</p>
    <p>Шула встала.</p>
    <p>— Я слышу, шины шуршат, — сказала она. — Кто-то подъехал.</p>
    <p>Он ничего не слышал. У нее было чуткое ухо. Глупое животное, дитя природы, у нее был слух, как у лисы. Вот пожалуйста: вскочила и стоит, напряженно вслушиваясь, — полоумная королева, воплощенная тревога. И эти белые ноги. Ноги, не изувеченные модной обувью.</p>
    <p>— Наверное, это Эмиль.</p>
    <p>— Нет, это не Эмиль. Придется пойти одеться.</p>
    <p>Она выбежала из комнаты.</p>
    <p>Сэммлер спустился вниз, недоумевая, куда подевался Уоллес. В дверь звонят и звонят. Марго никогда не умела звонить, никогда не знала, когда следует оторвать палец от кнопки. Сквозь длинную узкую стеклянную панель он увидел ее: на ней была соломенная шляпа, рядом с ней стоял профессор Лал.</p>
    <p>— Мы взяли машину напрокат, — сказала она. — Профессор больше не мог ждать. Мы поговорили по телефону с патером Роблесом. Он не видел Шулу несколько дней.</p>
    <p>— Профессор Лал. Империал-колледж. Биофизика.</p>
    <p>— Я — отец Шулы.</p>
    <p>За этим последовали легкие поклоны, рукопожатия.</p>
    <p>— Можно пройти в гостиную. Приготовить кофе? Шула здесь? — сказала Марго.</p>
    <p>— Здесь.</p>
    <p>— А моя рукопись? — сказал Лал. — «Будущее Луны»?</p>
    <p>— В целости и сохранности, — сказал Сэммлер. — Она не здесь, но заперта в надежном месте. Ключи у меня. Профессор Лал, пожалуйста, примите мои извинения. Моя дочь поступила очень плохо. Причинила вам столько неприятностей.</p>
    <p>В неярком свете прихожей Сэммлер разглядывал встревоженное и огорченное лицо доктора Лала — коричневые щеки, черные волосы, аккуратно разделенные элегантным пробором, огромная веерообразная борода. Как не адекватны слова — как необходимы несколько одновременно употребляемых языков, обращенных к различным участкам мозга в одно и то же время, особенно к участкам, не вступающим в заурядное общение и яростно функционирующим вне связи с остальными. Вместо того чтобы выкуривать десятки сигарет, при этом потягивая виски, при этом вступая в сексуальные отношения с тремя-четырьмя присутствующими, при этом слушая всплески джазовой музыки, при этом получая научную информацию, — и так до полного насыщения… вот как беспредельны сегодняшние требования.</p>
    <p>Лал воскликнул:</p>
    <p>— Это невыносимо! Невыносимо! За что мне послано такое наказание?</p>
    <p>— Принеси бренди доктору Лалу, Марго.</p>
    <p>— Я не пью! Я не пью!</p>
    <p>Зубы его были стиснуты где-то в черной гуще бороды. Затем, осознав, что кричит, он сказал более спокойным голосом:</p>
    <p>— Обычно я не пью.</p>
    <p>— Но, доктор Лал, вы сами рекомендуете пить пиво на Луне. Впрочем, я нелогичен. Давай, давай. Марго, не смотри так озабоченно. Иди и принеси бренди. Если он не захочет, я выпью один. Принеси два стакана. Профессор, поверьте, ваша тревога скоро пройдет.</p>
    <p>В гостиную нужно было, так сказать, «погружаться», как в колодец, пруд, бассейн, заполненный ковром. Она была меблирована и убрана с профессиональной полнотой, не оставлявшей места ни для чего другого. С такой полнотой, что если дать себе волю, то сидеть тут становилось невыносимо. Сэммлер был знаком с декоратором покойной миссис Гранер. Крозе был маленький человечек, но он принадлежал к людям искусства, и в том была его сила. У него была осанка дрозда. Его маленькое брюшко выступало далеко вперед и приподнимало его брюки гораздо выше щиколоток. У него был очаровательный цвет лица, волосы, складно уложенные вокруг небольшой головки, рот — бутоном розы; после его рукопожатия ваша рука целый день пахла духами. Он был творческой личностью. Вероятно, вполне способной на преступления. Вся здешняя обстановка — его творчество. Много скучных часов протекло в этой гостиной, особенно после семейных обедов. Было бы, пожалуй, неплохо перенять у древних египтян их обычай — отправлять в склеп вместе с покойником всю его мебель. Однако она осталась здесь — все эти отбросы шелка, стекла, кожи и старинного дерева. Сюда мистер Сэммлер и привел волосатого доктора Лала, маленького, очень темного человечка. Не совсем черного, остроносого долихоцефала дравидического типа, но с округлыми чертами лица. Похоже, он родом из Пенджаба. Тонкие волосатые кисти, щиколотки, лодыжки. Он франт. Макаронник (Сэммлер не мог удержаться от употребления старых выражений, он когда-то в Кракове получал такое удовольствие, отыскивая их в книгах восемнадцатого века). Да, Говинда щеголь. Но он при всем при том — человек чуткий, интеллигентный, умный, нервный — красивая, элегантная птица в человечьем облике. Главное несоответствие — круглое лицо, сильно увеличенное мягкой густой бородой, и острые лопатки торчат сзади, оттопыривая ткань холщового пиджака. Он сутул.</p>
    <p>— Разрешите спросить — где ваша дочь?</p>
    <p>— Сейчас придет. Я попросил Марго привести ее. Ваш детектив испугал ее.</p>
    <p>— Он молодец, что сумел найти ее. Нелегкая работа — он хорошо знает свое дело.</p>
    <p>— Не сомневаюсь, но к моей дочери пинкертоновские методы неприменимы. Потому что в Польше, знаете, во время войны — ну, полиция… Ей пришлось прятаться. Поэтому она так испугалась. Это ужасно, что вам причинили такие огорчения. Но что поделаешь, если она слегка…</p>
    <p>— Психопатична?</p>
    <p>— Это, пожалуй, слишком сильно. Нельзя сказать, что она полностью неконтактна. Она сняла копию с вашей рукописи, а потом заперла копию и оригинал в двух отдельных ящиках камеры хранения на Центральном вокзале. Вот ключи.</p>
    <p>Ключи исчезли в тонкой продолговатой ладони Лала.</p>
    <p>— Как я могу быть уверен, что моя книга действительно там? — сказал он.</p>
    <p>— Доктор Лал, я знаю свою дочь. И я не сомневаюсь в своей правоте. Надежно, как за каменной стеной. Честно говоря, я даже рад, что она не потащила рукопись с собой. Она ведь могла и потерять ее — например, забыть на скамье. Центральный вокзал хорошо освещен, его охраняет полиция, и если даже один ящик взломают воры, всегда остается второй. Так что нет никаких оснований для тревоги. Я вижу, что ваши нервы на пределе. Вы можете считать, что с этим неприятным происшествием покончено. Рукопись в полной безопасности.</p>
    <p>— Сэр, я хочу надеяться, что это так.</p>
    <p>— Выпьем бренди. Нам обоим пришлось пережить нелегкие дни.</p>
    <p>— Ужасные. Знаете, у меня было предчувствие каких-то ужасов в Америке. Ведь я в Америке первый раз. Мне сердце подсказывало что-то.</p>
    <p>— И что, все в Америке показалось вам ужасным?</p>
    <p>— Не все, но многое.</p>
    <p>Марго с грохотом орудовала на кухне: открывала консервные банки, звонко ставила на стол тарелки, хлопала дверцей холодильника, лязгала ножами и вилками. Хозяйничанье Марго всегда напоминало затянувшуюся радиопередачу.</p>
    <p>— Я бы мог поехать поездом до Нью-Йорка, — сказал Лал.</p>
    <p>— Но Марго не водит машину. Как же быть с этим автомобилем?</p>
    <p>— О, черт побери! Совсем забыл! Проклятые машины!</p>
    <p>— Мне очень жаль, что я не умею водить машину, — сказал Сэммлер. — Говорят, что не уметь править — это крайний снобизм. Но я в снобизме не повинен. Все дело в моем зрении.</p>
    <p>— Мне придется приехать за миссис Эркин.</p>
    <p>— Вы можете вернуть машину в Нью-Рошели, но я думаю, что по ночам там закрыто. Где-то, наверное, есть расписание поездов до Пенсильванского вокзала. Но в любом случае скоро полночь. Можно, конечно, попросить Уоллеса подвезти вас на станцию, если он не улизнул от нас через заднюю дверь. Уоллеса Гранера, — объяснил он. — Мы сейчас в доме Гранера. Это мой родственник — племянник, сын сводной сестры. Но сначала давайте поужинаем. Марго там уже что-то стряпает. Меня очень заинтересовало то, что вы только что сказали, насчет вашего впечатления от Соединенных Штатов. Когда двадцать два года назад я приехал сюда, это было большим облегчением.</p>
    <p>— Конечно, в каком-то смысле весь мир сейчас — это Соединенные Штаты. Это неизбежно, — сказал Говинда Лал. — Они словно большая ворона, которая выхватила наше будущее из гнезда, а мы, все остальные, как маленькие зяблики, гоняемся за ней, стараясь хоть разок клюнуть. Как бы то ни было, полеты «Аполло» — это достижение Америки. Я приглашен работать в НАСА <a l:href="#id20260509223733_706" type="note">[706]</a>. Над другими исследованиями. Это — единственное место, где могут пригодиться мои идеи, если они, конечно, чего-то стоят… Если я говорю сбивчиво, простите. Я действительно очень расстроен.</p>
    <p>— У вас были для этого все основания. Моя дочь нанесла вам жестокий удар.</p>
    <p>— Сейчас мне уже легче. Я надеюсь, все это скоро забудется и горечь пройдет.</p>
    <p>Разглядывая гостя сквозь затененные стекла очков, затуманенные парами бренди, мистер Сэммлер все больше проникался симпатией к нему, ибо что-то в нем напоминало Ашера Эркина. Очень часто, гораздо чаще, чем он сам это осознавал, он представлял себе Ашера там, под землей, в той или иной позе, в том или ином цвете различных физических состояний. Так, как он представлял себе иногда Антонину, свою жену. В той огромной могиле, которую, по-видимому, никто не тронул. Из которой он, почти захлебнувшись в крови, выполз когда-то на брюхе, продираясь через грязь, расталкивая трупы. Стоит ли удивляться, что он так часто думает о могиле.</p>
    <p>Сейчас Марго на кухне резала лук в большой деревянной плошке. Еда. Жизнь в своих капельных, наполненных светом клетках продолжает функционировать. Бедный Ашер, оказавшийся в этом самолете в аэропорту Цинциннати. Сэммлеру очень недоставало его, и он признавался себе, что поселился в квартире Марго, только чтобы не потерять окончательно связь с Ашером.</p>
    <p>Однако он заметил ашеровские черты у этого, совсем не похожего на Ашера Лала — у этого смуглого, бородатого, низкорослого Лала, с узкими, как линейки, запястьями.</p>
    <p>И вот наконец на лестнице появилась Шула-Слава. На лице Лала, который увидел ее первым, появилось такое выражение, что Сэммлер немедленно обернулся. Она была одета в сари или в некоторое подобие сари — отыскала, видно, в шкафу кусок индийской ткани. Но она не смогла обернуть ее вокруг тела надлежащим образом. Частью этой же ткани она обернула голову. Главный непорядок был в области бюста. (Сегодня вечером Сэммлера почему-то особенно заботила чувствительность этой области — вдруг откроется, вдруг заболит? — и страх немедленно отзывался во всем теле.) Он не был уверен, что на ней было нижнее белье. Нет, конечно, бюстгальтера она не надела. Какая она белая — плотная, как кожура лимона, кожа, кремовые щеки, а губы ее, сегодня более полные и мягкие, чем обычно, были накрашены какой-то необычной оранжевой помадой. Цвета неаполитанского цикламена, которым Сэммлер восхищался как-то в ботаническом саду. Кроме того, она наклеила искусственные ресницы. На лбу она намалевала губной помадой индийский кастовый знак. Точно на том месте, где когда-то был синяк от молитв. Главной задачей было обворожить и успокоить этого сердитого Лала. Глаза ее, когда она торопливо, не глядя, спускалась в колодец гостиной, уже горели, выдавая (так старик определил это для себя) ее безумие, ее чувственную покорность. У нее были хорошие манеры, но все-таки она слишком много жестикулировала, слишком торопилась, слишком много спешила сказать сразу.</p>
    <p>— Профессор Лал.</p>
    <p>— Моя дочь.</p>
    <p>— Ну да, так я и думал.</p>
    <p>— Мне очень жаль. Мне ужасно жаль, доктор Лал. Произошло недоразумение. Вас окружало столько людей. Вы, наверное, подумали, что я прошу рукопись на минутку, чтобы что-то посмотреть. А я подумала, что вы разрешили мне взять ее домой, чтобы показать отцу. Как я у вас просила, вы помните? Помните, я вам сказала, что он пишет книгу о Герберте Уэллсе?</p>
    <p>— Об Уэллсе? Нет, не помню. Но мне кажется, что Уэллс уже сильно устарел.</p>
    <p>— И все-таки во имя науки — да, да, науки! — во имя литературы и истории, поскольку то, что мой отец пишет, исключительно важно для истории, а я помогаю ему выполнить его интеллектуальную и культурную миссию. У него нет больше никого, кто бы мог ему помочь. Я совершенно не намеревалась причинить вам неприятность.</p>
    <p>Нет, нет, никакой неприятности. Всего лишь вырыть яму, покрыть ее ветвями, а когда человек в нее свалится, лечь на землю у края этой ямы и завести с ним нежный разговор. Ибо только сейчас Сэммлер начал подозревать, что она утащила «Будущее Луны» специально, чтобы создать обстоятельства, способствующие этой встрече. Выходит, он и Герберт Уэллс были не столь существенны? Было ли все это сделано, просто чтобы привлечь к себе внимание? Не было ли это испробованной стратегией? Раньше когда-то, вспомнил он, некоторые женщины вели себя с ним вызывающе, чтобы возбудить его интерес, и говорили ему всякие колкости в надежде, что это придаст им больше очарования. Не с этой ли целью Шула убежала с чужой рукописью? Чтобы привлечь к себе внимание мужчины? Люди — это один род, но представители разного пола — как два совершенно непохожих диких племени. В полной боевой раскраске подстерегают друг друга в засаде, чтобы удивить и поразить. Этот Говинда, этот хрупкий, проворный, чернобородый живчик, своего рода летающий человек — интеллектуал. А она всегда была без ума от интеллектуалов. Только они и достойны внимания под мимолетным светом луны. Только они и способны воспламенить ее. Даже Эйзен, вероятно, бросил свое литейное ремесло и превратился в художника среди многих других причин для того, чтобы вернуть ее уважение. Он и сам, возможно, подозревает о своих истинных мотивах, но ему понадобилось доказать, что и он — служитель культуры, как ее отец. И вот он стал художником. Бедный Эйзен!</p>
    <p>Шула села на диван почти вплотную к Лалу, почти касаясь его рукой, ладонью, локтем, плечом, слегка наклоняясь вперед, чтобы тронуть его коленом. Она уверяла его, что сняла копию с его труда с огромной тщательностью. Она беспокоилась сначала, как бы копировальная машина не стерла тушь со страниц, не обесцветила их. Она ожидала первой копии в безумной тревоге. «Ведь вы пользовались какой-то специальной тушью, и я боялась, что произойдет какая-нибудь вредная реакция. Я бы просто умерла от этого». Но копия получилась отличная. Мистер Видик говорит, что у него отличная машина. А теперь все спрятано в два ящика в камере хранения. Копию она положила в конторский скоросшиватель. Мистер Видик говорит, что на Центральном вокзале можно оставлять что угодно, даже деньги за выкуп. Это очень надежно. Шула хотела бы, чтобы Говинда Лал заметил, как похож оранжевый кружок у нее между бровями на лунный знак. Она все время наклоняла голову, открывая лоб для обозрения.</p>
    <p>— А теперь, Шула, дорогая, отправляйся на кухню, — сказал Сэммлер. — Марго нужна твоя помощь.</p>
    <p>— О папа! — Она попыталась тихим голосом по-польски объяснить ему, как ей хочется остаться в гостиной.</p>
    <p>— Шула! Сейчас же иди. Немедленно!</p>
    <p>Она послушалась, щеки ее вспыхнули румянцем обиды. Перед Лалом она хотела проявить дочернюю почтительность, но зад ее выражал раздражение, когда она выходила из комнаты.</p>
    <p>— Я ни за что не узнал бы ее, она совершенно преобразилась, — сказал Лал.</p>
    <p>— Неужели? Все дело в парике. Она часто носит парик.</p>
    <p>Он запнулся. Говинда о чем-то задумался. Скорее всего о том, как он будет вынимать свою рукопись из ящика в камере хранения. Украдкой он пощупал карман пиджака, проверяя, на месте ли ключи.</p>
    <p>— Вы поляк? — спросил он.</p>
    <p>— Был поляком.</p>
    <p>— Артур?</p>
    <p>— Да. В честь Шопенгауэра, которым зачитывалась моя мать. В то время Артур было лучшим из всех имен, которое можно было дать мальчику: вполне интернациональное, отнюдь не еврейское, культурное имя. Одинаково звучащее на всех языках. Хоть сам Шопенгауэр не любил евреев. Он называл их вульгарными оптимистами. Оптимисты? Когда живешь неподалеку от кратера Везувия, лучше быть оптимистом. Когда мне исполнилось шестнадцать, моя мать подарила мне «Мир как воля или представление». Естественно, в этом было лестное предположение, что я уже достаточно серьезен и глубокомыслен. Как великий Артур. Так что я изучил его систему и помню ее до сих пор. Я узнал, что только представления не подчиняются воле — космической силе, воле, которая определяет порядок вещей. Воля — это ослепительная мощь. Внутренняя созидательная ярость вселенной. Все, что мы видим, — это только ее проявление. Как в индийской философии: Майя — покров видимого, который составляет суть человеческого опыта. Да, помнится, согласно Шопенгауэру, вместилище воли находится в человеческих существах…</p>
    <p>— А где именно?</p>
    <p>— Вместилище воли находится в половых органах.</p>
    <p>Вор в парадном был согласен с этим определением. Он вытащил орудие воли. Он отдернул не покров Майя, а только один из его слоев и показал Сэммлеру свое метафизическое полномочие.</p>
    <p>— И вы действительно были другом знаменитого Герберта Уэллса — это-то по крайней мере правда?</p>
    <p>— Я бы не хотел декларировать свою дружбу с человеком, которого нет в живых, чтобы подтвердить или опровергнуть это, но было время, когда мы с ним часто встречались, ему тогда было за семьдесят.</p>
    <p>— Значит, вы жили в Лондоне?</p>
    <p>— Так оно и было. Мы жили в Лондоне, на Вобурн-сквер, возле Британского музея. Мы часто гуляли со стариком. В то время у меня было не слишком много собственных идей, я больше слушал его. Научный гуманизм, вера в независимое будущее, в активное доброжелательство, в разум, в цивилизацию. Идеи в наши дни скорее непопулярные. Конечно, мы пользуемся цивилизацией, но мы ее не любим. Я думаю, вы понимаете, что я имею в виду, профессор Лал.</p>
    <p>— Надеюсь, что понимаю.</p>
    <p>— И все-таки, пожалуй, Шопенгауэр не назвал бы Уэллса вульгарным оптимистом. У Уэллса было много мрачных предвидений. Возьмите, к примеру, книгу «Война миров». Там марсиане являются на Землю, чтобы покончить с людьми. Они обращаются с людьми, как американцы обращались с бизонами, с разными другими животными, да, собственно говоря, и с индейцами. Уничтожают.</p>
    <p>— Ну да, уничтожение. Я предполагаю, вы лично познакомились с этим явлением.</p>
    <p>— В некотором роде да.</p>
    <p>— Правда? — сказал Лал. — Я тоже видел кое-что в этом роде. Как пенджабец.</p>
    <p>— Так вы — пенджабец!</p>
    <p>— Да, и в сорок седьмом году я был студентом университета в Калькутте и свидетелем чудовищной резни, когда мусульмане и индуисты убивали друг друга. С тех пор это так и зовут — Великой калькуттской резней. Я думаю, я насмотрелся на маниакальных убийц.</p>
    <p>— О!</p>
    <p>— Да-да, раскалывающих черепа дубинками и пропарывающих животы острыми железными прутьями. И на горы трупов. И на насилие, поджоги, грабежи.</p>
    <p>— Представляю себе.</p>
    <p>Сэммлер разглядывал его. Интеллигентный и отзывчивый человек с выразительным лицом. Конечно, такого рода выразительность может быть признаком повышенной субъективности и некоторой странности ума. Но не опережающего разум воображения. Ему все больше и больше казалось, что этот Лал, как покойный Ашер Эркин, был человеком, с которым можно поговорить.</p>
    <p>— Значит, для вас это не теоретический вопрос. Как и для меня. Но эти прекрасные доброжелательные джентльмены — мистер Арнольд Беннет, мистер Герберт Уэллс, обедающие в «Савое»… Олимпийцы, вышедшие из низших классов. Такие милые. Такие серьезные. Настоящие англичане. Я был польщен, что мистер Уэллс избрал меня слушателем его монологов. К тому же я был в него влюблен. Конечно, со времен Польши тридцать девятого года мои представления сильно изменились. Стали совсем другими. Как и мое зрение. Я вижу, вы стараетесь разглядеть, что скрывается за этими темными стеклами. Не беспокойтесь, там все в порядке. Один глаз выполняет свои функции. Как в поговорке: среди слепых кривой — король. Уэллс написал рассказ на эту тему. Не очень хороший рассказ. Во всяком случае, я нахожусь не среди слепых, я просто крив на один глаз. Что же касается Уэллса… он был писатель. Он писал, писал, писал.</p>
    <p>Сэммлеру показалось, что Говинда Лал хочет что-то сказать. Когда он остановился, между ними пробежало несколько молчаливых волн, содержащих невысказанные вопросы. Вы? Нет, вы, сэр. Вы говорите! Лал внимательно слушал. Была чуткость в этом волосатом создании, в животном блеске его карих глаз, в благовоспитанности его полной внимания позы.</p>
    <p>— Вы хотели, чтобы я рассказал побольше об Уэллсе, раз уж Уэллс стоит за всем этим?</p>
    <p>— Это было бы очень любезно с вашей стороны, — сказал Лал. — Я вижу, вы сомневаетесь в ценности того, что Уэллс писал.</p>
    <p>— Конечно, сомневаюсь. Серьезно сомневаюсь. Всеобщее образование вкупе с дешевым книгопечатанием превращает бедных мальчиков в богатых и могущественных. Диккенс стал богат. Шоу хвастал, что стал человеком после того, как прочел Карла Маркса. Не знаю, правда ли это, но марксизм для широкой публики сделал его миллионером. Если вы пишете для элиты, как Пруст, вы не станете богатым, но если ваша тема — социальная справедливость, а ваши идеи радикальны, вы будете вознаграждены богатством, почестями и влиянием.</p>
    <p>— Чрезвычайно интересно.</p>
    <p>— Вы находите? Простите меня, но сегодня у меня тяжело на сердце. Сегодня я мрачен и болтлив. А когда я встречаю кого-либо, кто мне приятен, я становлюсь прямо несносно болтливым.</p>
    <p>— Нет-нет, пожалуйста, продолжайте свое объяснение.</p>
    <p>— Объяснение? Я категорически возражаю против развернутых объяснений. Их стало слишком много. Это делает интеллектуальную жизнь человека неуправляемой. Но я много думал о проблеме Уэллса — Шоу и о людях типа Маркса, Жан-Жака Руссо, Марата, Сен-Жюста, о замечательных ораторах, о писателях, начавших без всякого капитала, кроме капитала разума, и достигших колоссального влияния. И обо всех остальных — о мелких адвокатах, о читателях, очковтирателях, фельетонистах, об ученых-любителях, прожигателях жизни, свободных художниках, либреттистах, предсказателях судьбы, о шарлатанах и изгоях. О сумасшедшем провинциальном адвокате, который потребовал голову короля и эту голову получил. Во имя народа. Или о Марксе — студенте, университетском парнишке, писавшем книги, которые покорили мир. Он действительно был замечательный журналист и публицист. Как журналист, я в состоянии судить о мере его одаренности. Как многие журналисты, он черпал материал из газетных статей, из европейской прессы, но делал это исключительно здорово и писал об Индии или о гражданской войне в Америке, не имея ни о том, ни о другом никакого представления. Зато он был необычайно проницателен, пророчески догадлив, он великолепно владел оружием полемики и риторики. Его идеологический гашиш обладал мощным обаянием. Словом, вы понимаете, что я имею в виду: люди завоевывают авторитет, гении из плебеев поднимаются сперва до дворянских привилегий, а затем — до всемирной славы, и все это благодаря тем благам, которые они, как все бедные дети, приобрели в результате образования — благодаря азбуке, словарю и учебнику грамматики, благодаря классикам. Наконец, воспарив над своими трущобами и мелкобуржуазными гостиными, они обращаются к многомиллионным массам. Они-то и задают условия; они произносят речи, а затем история следует за их речами. Подумайте о войнах и революциях, на которые нас заранее подписали.</p>
    <p>— Несомненно, газеты Индии несут огромную ответственность за все эти бунты, — сказал Лал.</p>
    <p>— Можно сказать одну вещь в пользу Уэллса: он по крайней мере не потребовал, чтобы цивилизацию принесли в жертву его личным разочарованиям. Он не превратился в объект культа, в особу королевского ранга, в великого героя и вождя масс. Он не стыдился слов, а многие стыдятся.</p>
    <p>— Как это понять, сэр?</p>
    <p>— Видите ли, — сказал мистер Сэммлер, — в великие буржуазные периоды писатели стали аристократами. Но, став однажды аристократом благодаря своему искусству слагать слова, они чувствуют себя обязанными перейти от слов к делам, к поступкам. Очевидно, для настоящей аристократии заменять поступки словами постыдно. Посмотрите на карьеру мосье Мальро или мосье Сартра. А еще раньше? Вспомните, как Гамлет, почувствовавший свое унижение, восклицает: как шлюха, отвожу словами душу…</p>
    <p>— И упражняюсь в ругани, как баба, как судомойка.</p>
    <p>— Да, это конец цитаты. Или к Полонию: «Слова, слова, слова». Слова нужны старикам или юношам с рано состарившимся сердцем. Что ж, это естественно для принца, отец которого был убит. Но когда люди из презрения к бессильной и бесполезной болтовне шарахаются к благородным деяниям, ведают ли они, что творят? Когда они призывают к кровопролитию и защищают террор, когда они предлагают разбить все яйца, чтобы состряпать великий исторический омлет, понимают ли они, к чему призывают? Когда они разбивают зеркало молотком, воображая, что это способ его починить, смогут ли они собрать воедино осколки? Мне не совсем ясно, какую пользу можно извлечь из моего разоблачительного рассуждения. Ведь я не могу утверждать, что человека во всей его сложности можно объяснить и проконтролировать. Я бы не поручился, что человек — существо управляемое. Но вот Уэллс склонен был верить, что это так. Он долго считал, что цивилизацию меньшинства можно сделать доступной для многомиллионных народных масс и что это можно осуществить в нормальных условиях. В пристойных, благородно-английских, викторианских, эдвардианских, благоразумных, благодарных условиях. Но Вторая мировая война привела его в отчаяние. Он начал сравнивать человечество с крысами в клетке, которые ожесточенно кусают и грызут друг друга. Действительно, все напоминало крысиные клетки. Очень напоминали. Вот и все, что я мог бы сказать об Уэллсе. Да и вам он уже надоел, доктор Лал, мне кажется.</p>
    <p>— О, я вижу, вы хорошо знаете этого человека, — сказал Лал. — И как ясно вы все изложили. У вас дар — выражаться сжато. Хотел бы я обладать вашим талантом. Мне так этого не хватало, когда я писал свою книгу.</p>
    <p>— Та часть вашей книги, которую я успел прочесть, написана очень ясно.</p>
    <p>— Я надеюсь, вы дочитаете ее до конца. Простите меня, мистер Сэммлер, но я совершенно сбит с толку. Я ведь не знаю, куда миссис Эркин привезла меня и где мы находимся. Вы что-то объясняли, но я не понял.</p>
    <p>— Мы в округе Вестчестер, неподалеку от Нью-Рошели, дом этот принадлежит моему племяннику доктору Арнольду Элии Гранеру. Он в настоящий момент лежит в больнице.</p>
    <p>— Ах, вот как. Он что, очень болен?</p>
    <p>— У него кровоизлияние в мозг.</p>
    <p>— Аневризма? Оперативное вмешательство невозможно?</p>
    <p>— Невозможно.</p>
    <p>— О Господи! Вы, конечно, ужасно обеспокоены.</p>
    <p>— Он может умереть завтра-послезавтра. Он умирает. Очень хороший человек. Он вывез нас из депортационного лагеря, меня и Шулу, и все эти двадцать два года он заботился о нас с большой теплотой. Двадцать два года, ни на день не забывая о нас, ни разу, ни словом не попрекнув.</p>
    <p>— Настоящий джентльмен.</p>
    <p>— Да, настоящий джентльмен. Вы понимаете, ни я, ни моя дочь не можем заработать на жизнь. Я немного подрабатывал журналистикой, но вот уже пятнадцать лет как это кончилось. Да это и был ничтожный заработок. За последнее время я написал только статью по-польски о Шестидневной войне в Израиле. Но мой проезд в Израиль оплатил доктор Гранер.</p>
    <p>— Он просто дал вам возможность быть философом?</p>
    <p>— Если можно считать меня философом. Я знаю много объяснений для разных вещей. Честно говоря, большинство из них мне надоели.</p>
    <p>— Значит, вы придерживаетесь эсхатологической концепции? Это чрезвычайно интересно.</p>
    <p>Сэммлер, которому не очень нравилось слово «эсхатологический», пожал плечами.</p>
    <p>— Вы считаете, нам надо вырваться в космос, доктор Лал?</p>
    <p>— Вы очень опечалены из-за своего племянника. Может быть, вы не хотели бы разговаривать?</p>
    <p>— Если уж разговор завязался и разум получил толчок к коловращению, он продолжает коловращаться и углубляется в проблемы, несмотря ни на что. И может быть, это делает жизнь более сносной, если позволить разуму заниматься своим делом. Хотя я не вижу, с какой стати жизнь должна быть сносной. Мы живем в критические дни. Но что поделаешь? Разум продолжает крутить колесо мыслей.</p>
    <p>— Чертово колесо, — сказал хрупкий чернобородый Лал. — Надо сказать, что мне пришлось сделать одну работу для Всемирного технологического института в Коннектикуте. Это крайне изощренное теоретическое исследование, связанное с параметрами порядка в биологических системах, на тему о самовоспроизводимости сложных механизмов. Хотя для вас это значит не много, но я сторонник концепции «сигнал — отзыв», связанной с возбуждением одновременных импульсов, и атомных теорий клеточной проводимости. Поскольку вы упомянули Руссо, вам ясно, что человек мог родиться свободным, а мог и не родиться свободным. Но я могу с уверенностью утверждать, что он не мог бы существовать без своих атомных цепей. Надеюсь, вам понравилась моя шутка. Ваше остроумие доставляет мне большое удовольствие. Если это не взаимно, это ужасно огорчительно. Я имею в виду цепную структуру мозговых клеток. Именно они ответственны за порядок, мистер Сэммлер. Однако у меня еще нет чертежей, чтобы вам все это показать. Я еще не такой универсальный гений. Ха-ха-ха! Но, говоря серьезно, надо признать, что биологическая наука развивается сейчас необычайно стремительно. Она так прекрасна, так стройна! Быть участником этого развития — привилегия! Химическая структура, лежащая в основе жизненных процессов, так прекрасна! Это — истинная красота. Да, это очень большая привилегия. Я вдруг осознал, пока вы говорили, что желание жить беспорядочно — это желание отвергнуть основной принцип биологического управления. Который, как уже повсеместно признано, является единственным орудием нашего освобождения, отправной точкой всех импульсов. Да что мы — с ума сошли, что ли? От порядка, от руководящих принципов человек мечтает оторваться, чтобы заполучить необъятное преимущество бесконечной свободы или независимость от импульса. Биологические основы — как крестьянство, но каждый представитель человечества считает себя принцем. Все те же стрекоза и муравей. Когда-то героем наших мифов был муравей, а теперь им стал кузнечик. Мой отец обучил меня математике и французскому языку. Самым главным страхом в жизни моего отца был страх, что его студенты будут вырезать бритвой страницы Британской энциклопедии и уносить их домой для внимательного прочтения. Он был простой человек. Благодаря ему я полюбил французскую литературу. Я изучал ее сначала в Калькутте, а затем в Манчестере, пока не осознал своих научных склонностей. А теперь о вашем вопросе насчет космоса. Существует, конечно, много возражений против этих концепций. Кричат, что эти деньги лучше тратить на школы или на уничтожение трущоб. Так же как и ассигнования Пентагону; это, дескать, растрата средств, предназначенных на социальные нужды. Ерунда! Та же бюрократическая пропаганда, но с научно-социальным уклоном. Они сами не прочь бы присвоить эти денежки! Не говоря уже о том, что деньги сами по себе погоды не делают, не так ли? По-моему, не делают. Американцы всегда сорили деньгами. Это, конечно, нехорошо, но есть такое понятие — плодотворный gaspillage <a l:href="#id20260509223733_707" type="note">[707]</a>. Оправданием расточительности может служить поощрение изобретательности, оригинальности, смелости. К сожалению, результаты обычно способствуют только обогащению отдельных лиц, принося неслыханные прибыли, расходуемые на веселую жизнь и создание нечистых состояний. Что касается Вашингтона, то лунная экспедиция — без сомнения, превосходное капиталовложение. Это же зрелищное мероприятие, шоу. Не знаю, насколько точен мой жаргон.</p>
    <p>Его глубокий восточный голос звучал необыкновенно приятно.</p>
    <p>— Я ведь тоже не судья.</p>
    <p>— Но я думаю, вы поняли, что я хотел сказать. Блеск огней. Соединенные Штаты становятся крупнейшим антрепренером научно-фантастических зрелищ. Перед организаторами производства и инженерами открываются большие возможности, но научно-теоретическая ценность их — никакая. Зато тут будет кое-что серьезное для человеческой души. Душа наверняка должна ощущать величие достигнутого. Не полететь туда, куда есть возможность полететь, — это ущемление. Я верю, что человеческая душа чувствует именно так, а значит, это становится для нее необходимостью. В результате может наступить некоторое отрезвление. Естественно, что технология произведет на умы большее впечатление, чем личности участников. Астронавты могут показаться не героями, а некими супершимпанзе. Особенно если они неспособны выступать с красивыми речами. Но ведь в конце концов речи — это дело поэтов. Если они нужны вообще. Но даже технари, я смею думать, к тому времени облагородятся. А вы, сэр, согласны с тем, что надо полететь в космос?</p>
    <p>— А почему бы нет? В некотором смысле это неплохо, хотя я и не думаю, что это может быть рационально оправдано.</p>
    <p>— Я могу придумать множество оправданий. Я понимаю это как разумную необходимость. Вам следует дочитать мою книгу.</p>
    <p>— И что, там я найду неопровержимые доказательства? — Сэммлер улыбнулся сквозь дымчатые очки, даже слепой глаз пытался внести свою лепту в эту улыбку. В аккуратном черном костюме, сухощавый, подтянутый, он сидел очень прямо и трясущимися от напряжения пальцами слегка придерживал колени. Между волосатыми костяшками пальцев дымилась сигарета (он позволял себе выкурить три-четыре сигареты в день).</p>
    <p>— Я просто хотел сказать, что вы познакомитесь с моими аргументами; некоторые основаны на истории Соединенных Штатов. После 1776 года у американцев оказался целый континент для экспансии, и это пространство поглотило все их ошибки Разумеется, я не историк. Но если не позволять себе смелых предположений, то во всем придется полагаться на экспертов. Европа после 1789 года не имела пространства для своих ошибок. И вот результат — войны и революции, причем в конце революций власть оказывалась в руках сумасшедших.</p>
    <p>— Так говорил де Местр.</p>
    <p>— Разве? Я не очень хорошо его знаю.</p>
    <p>— Может быть, достаточно знать, что он с вами согласен. В конце революций у власти действительно оказываются сумасшедшие. Конечно, всегда найдется достаточно безумцев для любого дела. Кроме того, если власть действительно велика, она сможет породить собственных безумцев с помощью собственного давления. Власть наверняка развращает, но это утверждение по-человечески несовершенно, оно слишком абстрактно. В любом случае необходимо добавить, что, по сути, обладание властью разрушает разум властителя. Власть позволяет всему, что в нем есть иррационального, покинуть область подсознательного и вторгнуться в реальность. Здесь я прошу прощения — я не психолог. Но, как вы сказали, каждому дозволены смелые предположения.</p>
    <p>— Нетрудно понять, почему индусы сверхчувствительны ко всем явлениям перенаселения. Калькутта кишит людьми, это вулкан. Я думаю, китайцы не менее чувствительны к этой проблеме. Да и любая нация с многомиллионным населением. Наш мир так перенаселен, так переполнен, что каждое человеческое существо должно чувствовать: есть какой-то выход, сила разума и профессиональное умение ему подобных могут открыть для него дверь. Приглашение к путешествию, бодлеровское стремление вырваться прочь, вырваться из пут земного существования — как желание превратиться в пьяный корабль, стремление души прорваться в запечатанную доселе Вселенную, — все это живо и сейчас, только не следует приписывать этот импульс усталости и тщете жизни — так же как не следует планировать такое путешествие как подвиг смертников. Главная проблема в том, что принять участие в такой экспедиции могут только хорошо подготовленные специалисты. Просто тоскующая душа не может полететь, руководствуясь только прямым позывом интеллекта, бездушной потребностью вырваться или невыносимостью земных страданий. Необходимо будет получить образование инженера, необходимо будет надеть всю эту специально сконструированную одежду и примириться с рядом личных органических неудобств. Возможно, проблемы облучения окажутся непреодолимыми, возможно, в других мирах люди будут подвержены неизвестным заболеваниям. И все же у нас есть Вселенная, куда можно сбежать. Уже очевидно, что нам недостаточно нашей единственной планеты. Нельзя отвергать возможность испробовать другие варианты. Нам следует признать экстремизм и фанатизм человеческой природы. Если мы не воспользуемся этой возможностью, наша Земля все больше и больше будет казаться тюрьмой. Если мы можем вырваться отсюда и не сделаем этого, мы потом проклянем себя. Земля и земная жизнь будут раздражать нас все сильнее и сильнее. Уже при нынешнем положении вещей люди пожирают сами себя. Особенно теперь, когда Тот Свет уже разверзся над нами и только ждет, когда туда полетят обломки, оставшиеся после взрыва. Уж лучше на Луну, чем туда.</p>
    <p>Сэммлер не был уверен, что это должно случиться обязательно.</p>
    <p>— Вы думаете, что живое не хочет больше жить? — спросил он.</p>
    <p>— Многие желают покончить с этим, — ответил Лал.</p>
    <p>— Что ж, если, как вы полагаете, люди — это существа, обязанные завершить все то, на что они способны, то отсюда следует, что мы должны сами истребить себя. Нам ли это решать? А может быть, следует признать, что с этой точки зрения политика — не что иное, как биология? В России, в Китае, да и здесь очень посредственные люди облечены властью покончить с земной жизнью. Эти наши представители — но не лучшие из нас, а сброд, калибаны — будут решать за нас, жить нам или умирать. Сейчас человек носится с мыслью о трагедии всеобщей смерти. Не следует ли нам умереть всем вместе свободно, одновременно, выразив этим все человеческие страсти по поводу своей судьбы? Многие говорят, что хотели бы со всем этим покончить. Но ведь очень может быть, что это всего лишь риторика.</p>
    <p>— Мистер Сэммлер, — сказал Лал, — я верю, что вы подразумеваете некую мораль, заложенную в воле к жизни, в результате которой посредственности, правящие нами, выполнят свой долг положенным образом. Но в этом я не уверен. В биологии нет понятия долга. Нет никаких высших обязательств по отношению к собственному роду. Когда биологическая обязанность воспроизвести свой род выполнена, часто возникает желание умереть. Мы утешаем себя, стараясь извлечь идею долга из биологии. Но долг некрасив. Долг отвратителен, это ничтожность, это угнетение.</p>
    <p>— Разве? — сказал Сэммлер, сомневаясь. — Если вы знаете, что такое боль, вы согласитесь, что лучше было вовсе не родиться. Но, будучи рожденным, человек уважает власть Создателя, он подчиняется Божьей воле — с теми внутренними оговорками, которых требует от него истина. Что касается долга — я думаю, вы не правы. Муки долга заставляют человека распрямиться, и этим результатом не следует пренебрегать. Нет, я настаиваю на том, что я сказал вначале. Все же существует инстинкт, противящийся прыжку на Тот Свет.</p>
    <p>Обстановка гостиной была забавной декорацией для этой беседы — все эти зеленые ковры, огромные вазы и шелковые драпировки, подобранные покойной Хильдой Гранер. Здесь сам Говинда Лал — маленький, сутулый, с золотисто-коричневой кожей круглого лица в рамке кудрявой черной бороды — выглядел как восточное украшение, как произведение живописи. Да и Сэммлер сам постепенно под влиянием окружающей обстановки начал превращаться в часть декорации — розовые щеки, взъерошенные белые волосы на затылке, темные круги очков и ореол сигаретного дыма вокруг головы. Он только что убеждал Уоллеса, что он — восточный человек, и теперь он чувствовал себя таковым.</p>
    <p>— Что же касается современной ситуации в мире, — сказал Лал, — я вижу, как личная неудовлетворенность, которая так велика в наши дни, может дать энергетический импульс для величайшей задачи, тайно предназначенной нам судьбой, — для разлуки с Землей. Может быть, это просто давление, предшествующее новым свершениям. Чтобы побудить человека к рывку к Луне, необходима равная, противоположно направленная сила инерции. Глубина инерции — примерно двести пятьдесят тысяч миль. Или больше. Похоже, у нас она есть. Кто знает, что из этого может получиться? Помните знаменитого Обломова? Он не мог встать с постели. Это признак инерции или паралича. Противоположность этому — суперактивность, когда бросают бомбы, затевают гражданскую войну, обожествляют терроризм. Да вы уже упоминали об этом. Не правда ли, мы всегда бежим вперед до изнеможения? Стремимся к цели до полного истощения сил? Похоже, что всегда. Например, я сам, с моим темпераментом. Я могу признаться вам (вы знаете, я просто счастлив, что благодаря причудам вашей дочери нам пришлось встретиться, — я чувствую, мы сможем стать друзьями)… Я могу признаться, что я по сути — понимаете, по самой своей сути — подвержен депрессиям, меланхолии. Когда я был ребенком, я не мог выдержать расставаний с матерью. Как и с отцом, который был, как я уже вам рассказывал, учителем математики и французского языка. А также разлуки со своим домом, со своими друзьями. Когда гостям приходило время прощаться, я устраивал чудовищные сцены. В детстве я был настоящим плаксой. Каждое расставание было для меня столь тяжелой мукой, что я просто заболевал. Должно быть, я переживал разлуку каждым атомом своего существа, так что каждая клеточка из миллиардов клеток моего тела трепетала самостоятельно. Гипербола, думаете? Возможно, гипербола, мой дорогой Сэммлер. Но со времени моих ранних работ в области сосудистой системы я убедился, что природа — не столько инженер, сколько художник. Я не стану утомлять вас деталями моих исследований. Наше поведение — это поэзия, это — метафорический строй, это — великая метафизическая тайна. Начиная от миллиардов высокочастотных приемников мозга в сети кортикоталамуса до грандиозных экологических явлений, где все это отпечатано, записано с помощью мистического кода, в виде сублимированной метафоры. Я говорю о страстях моего детства, а ведь тело каждого индивидуума насыщено электронами гуще, чем тропические джунгли живыми организмами. И все эти существа ведут и проявляют себя, как образцы поэзии. Я даже не стараюсь преодолеть это впечатление универсальной поэзии, возникшее во мне. Но если вернуться к проблемам моей собственной личности, я вижу, что я решал тогда задачу удаления объектов моей нежнейшей привязанности. Чему полностью противоположна задача удаления в космос — так сказать, эмоциональный плюс. Каждый появляется на свет между ног своей матери, и впоследствии рвется прочь. Одно дело — видеть издали архипелаги других миров, совсем другое — вырваться туда, устремиться в глубь Вселенной без дней и ночей, одно это превращает моря в мелкие лужи, а Левиафана в головастика.</p>
    <p>Вошла Марго — невысокая, плотная, стремительная, на крепких ножках, вытирая руки не только о фартук, но и о бока юбки; вошла со словами:</p>
    <p>— Нам всем станет лучше, если мы немного перекусим. Для вас, дядя, есть салат из омара, черный хлеб с маслом, луковый суп и кофе. Доктор Лал, как я понимаю, не ест мяса. А как насчет соленого сыра?</p>
    <p>— Все что угодно, только не рыбу.</p>
    <p>— А где же Уоллес? — сказал Сэммлер.</p>
    <p>— Отправился с инструментами чинить что-то на чердаке.</p>
    <p>Выходя из комнаты, она улыбнулась, улыбка предназначалась доктору Лалу.</p>
    <p>Лал сказал:</p>
    <p>— Мне очень понравилась миссис Эркин.</p>
    <p>«Она, — подумал Сэммлер, именно так все и устроила, чтобы тебе понравиться. Я мог бы поручиться, что с нею ты будешь счастлив. Возможно, в результате я лишусь своего прибежища, но я готов примириться с потерей, если все это серьезно. Допустим, что все сиюминутные эгоистические побуждения меркнут в свете возможного полета к другим мирам; тогда и брак может стать дружеским союзом — sub specie aeternitatis <a l:href="#id20260509223733_708" type="note">[708]</a>. Кроме того, несмотря на малый рост, Говинда был чем-то похож на Ашера Эркина. Ведь женщины не склонны к кардинальным переменам».</p>
    <p>— Марго — прекрасный человек, — сказал Сэммлер.</p>
    <p>— Мне так и показалось. И кроме того — она исключительно привлекательна. Давно умер ее муж?</p>
    <p>— Вот уже три года.</p>
    <p>— Какое несчастье умереть таким молодым, оставив столь очаровательную жену.</p>
    <p>— Идемте, я проголодался, — сказал Сэммлер. Он уже обдумывал, как вытащить из этой новой переделки Шулу. Похоже, что она влюбилась в этого индуса. У нее свои страсти. Свои потребности. Что можно сделать для женщины? Очень немного. Или для Элии, с маленьким фонтанчиком крови в мозгу? Ужасно. Элия периодически возникал в сознании, со странным постоянством, будто его лицо вращалось по орбите вокруг Сэммлера, — словно он стал его вечным спутником.</p>
    <p>Они уселись вокруг стола в кухне Элии и продолжали свою беседу. Теперь, когда Сэммлер был совершенно очарован Говиндой и видел или воображал в нем сходство с Ашером Эркином и от этого проникался к индусу еще большей нежностью, какая-то игра ума вынуждала его время от времени представлять его в совершенно ином свете — этакой восточной диковинкой, этаким маленьким, помешанным на космосе восточным демоном, пытающимся мысленно вырваться из положенных пределов, как шмель с жужжанием пытается вырваться из стакана. Он спрашивал себя, может ли этот парень оказаться в некотором смысле шарлатаном. Нет, нет, только не это. Нет, не следует поддаваться соблазну и подмечать забавные пустячки; на это не осталось времени — лучше решительно доверять своему чутью. Лал был настоящий человек. Его разговор был разговором, а не просто набором слов. В нем не было шарлатанства, просто необычность. Он был прекрасный, надежный человек. Его единственной бросающейся в глаза слабостью было желание сразу показать свою значительность. Он непрерывно сыпал именами и титулами — Империал-колледж, его близкий друг профессор Вэддингтон, его положение прогнозиста-консультанта при профессоре Хойле, его связи с доктором Фельштейном из НАСА, его участие во всемирном симпозиуме по теоретической биологии. Это можно было простить маленькому иностранцу. Все остальное было безукоризненно. Конечно, Сэммлера забавляло, что они беседуют на совершенно различных вариантах английского языка, да еще при этом так подчеркнуто непохожи: верста и коротышка. Для Сэммлера слишком высокий рост означал гипофизарную суперактивность и, возможно, разбазаривание жизненных сил. Очень часто высокие люди отличаются куцыми мозгами, словно усилия при росте истощают мозговые ресурсы. Но самым странным для него после семи десятилетий протекшей жизни было это неожиданно возникшее чувство дружбы. В его-то годы? Это для молодых, все еще мечтающих о любви и о встрече с особью противоположного пола, которая исцелит все сердечные и душевные раны, которая и сама нуждается в таком исцелении. Потому они и способны к вдруг возникающим склонностям, к внезапным привязанностям, что можно наблюдать сейчас у Марго, у Шулы и у Лала. Для него, в его годы, притом, что он когда-то вернулся с того света, такие внезапные душевные связи были невозможны. Его нормальная, привычная способность к привязанностям уже израсходована. Его некогда человеческая, некогда драгоценная жизнь давно выжжена дотла. Новая зеленая поросль, пробившаяся сквозь черный пепел, — это не более чем естественная настойчивость неутомимой Жизненной Силы, пытающейся начать все сначала.</p>
    <p>И все же, пока продолжался этот маленький ужин на чужой кухне (приготовленный Марго со свойственной ей неловкой щедростью), он, невеселый старик, испытывал особое наслаждение. И ему казалось, что остальные разделяли его радость: и Шула-Слава в своем неудачном сари, которая с выражением восторга в глазах следила за разговором, склонив голову на руки, и повторяла каждое слово мягкими оранжево-алыми губами. И Марго в полном восторге — она была увлечена этим индусом, беседа была высокоинтеллектуальной, и к тому же она, Марго, всех кормила. Чего еще ей можно было желать? Все эти женские слабости согревали старое сердце Сэммлера.</p>
    <p>Доктор Лал говорил, что мы, по сути, используем очень малую часть того, что представляет собой наш мозг как счетно-решающее устройство, с его миллиардами немедленных включений.</p>
    <p>— Все, что происходит в голове человека, — сказал он, — конечно, для него непостижимо. В каком-то смысле человек, как крыса, ящерица или птица, не в состоянии осознать, что за штука его организм. Но человек благодаря некоторым проблескам сознания способен все же ощутить свое сходство с крысой, живущей в храме. В своем внешнем развитии, как существо, как творение природы, он, благодаря мозговой электронике, умеет приспособиться к внешним условиям, но это умение заставляет его особенно остро ощущать ограниченность своих личных возможностей. Вот вам, в худшем случае, крыса в храме. В лучшем случае — нелепое создание со смутным пониманием своей тонкой внутренней организации, используемой слишком грубо.</p>
    <p>— Да, — сказал мистер Сэммлер, — это очень образно сказано, хотя я не вполне уверен, что на свете найдется много людей, организованных достаточно тонко, чтобы ощутить легчайший груз своих огромных, неведомых разуму резервов.</p>
    <p>— Мне было бы чрезвычайно интересно узнать вашу точку зрения, — сказал Лал.</p>
    <p>— Мою точку зрения?</p>
    <p>— О да, папа!</p>
    <p>— Да, дорогой дядя Сэммлер!</p>
    <p>— Моя точка зрения.</p>
    <p>И тут случилось нечто странное. Он вдруг почувствовал, что готов высказаться в полную силу. Вслух. Это было самым поразительным открытием. Не привычное общение с самим собой, естественное для пожилого чудака. Да, он был готов высказаться в полный голос.</p>
    <p>— Шула обожает лекции. Я нет, — сказал он. — Я с большим сомнением отношусь к объяснениям и к реалистическим построениям. Мне неприятен современный культ пустых категорий, равно как и люди, делающие вид, что обладают знанием.</p>
    <p>— Считайте, что это не лекция, а концерт, — сказал Лал. — Взгляните на предмет с музыкальной точки зрения.</p>
    <p>— Концерт. Это больше подходит вам, доктор Лал, у вас такой музыкальный голос. Но концерт — это более соблазнительно, — сказал Сэммлер, опуская стакан на стол. — Концерты — дело профессиональных исполнителей. А я не очень гожусь для сцены. Но времени у нас немного. И готов я или нет… Я слишком долго хранил свои мысли в себе, и мне трудно отказаться от соблазна поделиться кое-какими соображениями. Или впечатлениями. Конечно, старики всегда боятся, что они незаметно для себя выжили из ума. Откуда я знаю, что это не так? Конечно, Шула, которая считает своего папу великим мыслителем, и Марго, которая обожает абстрактные рассуждения, будут это опровергать.</p>
    <p>— Конечно, — сказала Марго, — потому что это не так.</p>
    <p>— Я так часто наблюдал это в других, почему это не может случиться со мной? Приходится принимать во внимание все комбинации фактов. Я вспоминаю известный анекдот про сумасшедшего. Ему говорят: «Дорогой друг, у вас мания преследования», а он отвечает: «Возможно, но это не мешает другим злоумышлять против меня». Это весьма важный луч света из темного источника. Не могу сказать, что сам замечаю ослабление своих мыслительных способностей, но это ничего не значит. К счастью, мои взгляды можно выразить кратко. Я думаю, доктор Лал, что вы правы. Биологически и химически организму недоступно понимание собственной сложности и утонченности. У нас есть некое смутное ощущение этого, мы чувствуем, как хаотичны наши внутренние состояния, неразбериха odi et amo — ненависти и любви. Говорят, наша протоплазма подобна морской воде. Наша кровь имеет средиземноморскую основу. Но теперь мы живем в социальном мире человеческого общества. Идеи и изобретения омывают наши мозги, которые зачастую, как губки, вынуждены впитывать все, что приносят им течения, и переваривать интеллектуальный корм. Я не говорю, что нет альтернативы для такой смехотворной пассивности, но бывают времена и состояния, когда мы лежим пластом под тяжким грузом кумулятивного сознания и чувствуем на себе давление мира. Это совсем не смешно. Наш мир ужасен, конечно, а человечество в состоянии перманентных революций становится, как мы теперь говорим, модерновым, то есть психопатическим; то же, что прежде называлось царством природы, превращается в парк, в зоологический сад, во всемирную ярмарку, в индейскую резервацию. Кроме того, всегда есть люди, заявляющие свое право переставлять или переиначивать по-своему древнюю дикость, племенную вражду, первичную ярость наших предков, чтобы мы, не дай Бог, не забыли нашу предысторию, нашу дикость и наше животное происхождение. Некоторые даже говорят, что истинный смысл цивилизации состоит в том, чтобы мы могли жить как примитивные люди времен неолита, но в обществе, оснащенном автоматами. Это забавная точка зрения. Однако я не хочу читать вам лекцию. Если человек живет затворником в своей комнате, как я, — несмотря на трогательную заботу, которой окружают меня Шула и Марго, — то в своих фантазиях он иногда выступает перед потрясенной многолюдной аудиторией. Совсем недавно я попробовал прочесть лекцию в Колумбийском университете. Из этого не вышло ничего хорошего. Мне кажется, я поставил себя в глупое положение.</p>
    <p>— О, пожалуйста, продолжайте, — сказал доктор Лал, — мы слушаем с большим вниманием.</p>
    <p>— Взгляды любого человека или необходимы, или никому не нужны, — сказал Сэммлер. — Меня крайне раздражает моя ненужность. Я — чрезвычайно нетерпеливый человек. Мое раздражение доходит порой до бешенства. Это уже клинический случай.</p>
    <p>— Нет, нет, папа!</p>
    <p>— Однако иногда необходимо повторять общеизвестные истины. Все составители карт должны помещать Миссисипи в определенном месте и избегать оригинальности в этом вопросе. Это, может быть, скучно, но человек должен знать, где он находится. Миссисипи не может для разнообразия течь в сторону Скалистых гор. Итак, как всем известно, не более чем два столетия назад большинство жителей цивилизованных стран заявили о своем праве считаться индивидуальностями. Раньше они были рабами, крестьянами, даже ремесленниками, но никак не личностями. Совершенно очевидно, что эта революция во многих смыслах — триумф справедливости (полное освобождение рабов, уничтожение каторжного труда, свобода для души и для совести) — принесла с собой много бед и неприятностей, и потому в более широком понимании ее нельзя считать полным успехом. Я даже не говорю о коммунистических странах, в которых современная революция была всего более извращена. Но для нас результаты ее чудовищны. Давайте рассмотрим только нашу часть мира. Мы впали в крайнее безобразие. Когда видишь, как страдают эти новоиспеченные индивидуальности под гнетом вновь обретенной праздности и свободы, это сбивает с толку. Хоть я часто чувствую себя всего лишь сторонним наблюдателем, они скорее вызывают у меня сочувствие, чем враждебность. Иногда я чувствую побуждение сделать что-нибудь, но это опасная иллюзия — воображать, что можешь сделать что-то существенное для человечества.</p>
    <p>— А что же должен делать человек? — сказал Лал.</p>
    <p>— Может быть, самое лучшее — навести порядок в себе самом. Лучший, чем то, что принято называть любовью. Возможно, это и есть любовь.</p>
    <p>— Пожалуйста, скажите что-нибудь о любви, — сказала Марго.</p>
    <p>— Но мне не хочется. Что я говорил? Видите, я действительно старею. Так я говорил, что превращение людей в индивидуальности оказалось не слишком удачным. Это интересно для историка, но для того, кто понимает, что такое страдание, это ужасно. Сердца, которые не получают воздаяния, души, которым нечем питаться. Подделки бесконечны. Желания бесконечны. Возможности бесконечны. Немыслимые домогательства в сложных вопросах неограниченны. Старые религиозные идеи и мифы возродились в самых детских и вульгарных формах. Орфизм, митраизм, манихейство, гностицизм. Когда мое зрение более или менее в порядке, я почитываю «Энциклопедию религии и этики» Гастингса. И вижу много удивительно схожих событий в прошлом. Но больше всего бросаются в глаза исключительная склонность к театрализации, тщательно разработанные способы, подчас вполне художественные, показа себя как индивидуальности и непостижимая страсть к оригинальности, к выделению из толпы, к интересничанью — да, да, именно к интересничанью! И драматическое использование образцов рядом с отказом от образцов. Древний мир подражал образцам, и средние века… — но я не хочу выглядеть в ваших глазах как учебник истории, я хочу только сказать, что современный человек, вероятно, в результате возросшей коллективизации, лихорадочно ищет оригинальности. Идея уникальности души. Отличная идея. Благородная идея. Но в какой форме? В этой убогой форме? О великий Боже! В этих одежках, с этими патлами, с этими наркотиками, при этой косметике, с гениталиями, с кругосветными путешествиями через моря зла, непотребства и разврата, когда даже путь к Богу идет через непристойность? Как должны ужасать душу эти взрывы ярости, какую малость истинно дорогого может она найти в этих садистских упражнениях! Но маркиз де Сад по-своему, по-сумасшедшему, был философом эпохи Просвещения. Главной его целью было богохульство. Для тех же, кто (сами того не подозревая) пользуется разработанными им рецептами, цель — вовсе не богохульство; их цель — это гигиена, это удовольствие, которое тоже гигиена, а кроме того, это восхитительная и интересная жизнь. А интересная жизнь — основная забота тупиц.</p>
    <p>Может быть, я рассуждаю не очень ясно. Ведь у меня сегодня такой грустный, такой мучительный день. Я понимаю всю чудовищность моего собственного жизненного опыта. Иногда я задаю себе вопрос, место ли мне здесь, среди других людей. Я думаю, что я — один из вас. Но все же совсем другой. Я сам не доверяю своим суждениям из-за необычности моей судьбы. Я был молодым человеком кабинетного склада, а не «деятелем». И вдруг вся жизнь стала сплошным действием — кровь, оружие, могилы, голод. Слишком резкая перемена. Из такой переделки нельзя выйти невредимым. Долго, долго после этого я видел все в самом резком свете. Почти как преступник, как человек, отбросивший прочь все хлипкие построения обыденной жизни, все оправдания и грубо упростивший свое мировоззрение. Не совсем так, как выразил это мистер Брехт: «Erst kommt das Fressen, und dann kommt die Moralo <a l:href="#id20260509223733_709" type="note">[709]</a>. Это — хвастовство. Аристотель тоже сказал что-то в этом духе, но без похвальбы и без заносчивости. Как бы то ни было, но под давлением обстоятельств я был вынужден задавать себе простейшие вопросы типа: «Убью ли я его? Или он убьет меня? Если засну, проснусь ли я когда-нибудь? Я все еще жив, или это только видимость жизни?» Теперь я знаю, что человечество предназначило некоторых людей для смерти. Перед ними просто закрывают дверь. Мы с Шулой попали в эту списанную категорию. Если, несмотря на это, вам удается выжить, то все пережитое оставляет вам изрядную идиосинкразию. Немцы пытались убить меня. Потом меня пытались убить поляки. Если бы не господин Чеслякевич, меня бы уже не было в живых. Он был единственным человеком, который не списал меня из жизни. Открыв мне дверь могильного склепа, он сохранил мне жизнь. Переживания такого рода деформируют душу. Я прошу прощения за эту деформацию.</p>
    <p>— Но вы совсем не деформированы.</p>
    <p>— Конечно, деформирован. Кроме того, у меня навязчивые идеи. Вы, наверное, заметили, что я постоянно говорю об актерстве и оригинальности, о драматизации личности, о театральности как о выражении духовных устремлений человека. Все это бесконечно прокручивается в моем мозгу. Вы даже представить себе не можете, как часто я думаю о Румковском, о сумасшедшем царе иудейском из Лодзи.</p>
    <p>— Кто это? — сказал Лал.</p>
    <p>— Это человек, волею судьбы ставший достопримечательностью Лодзи, столицы текстильной промышленности. Когда немцы вошли в Лодзь, они сделали Румковского представителем власти. О нем до сих пор спорят в эмигрантских кругах. Этот Румковский был неудачливый предприниматель, уже немолодой. Скандальный продажный тип, директор сиротского приюта, специалист по выманиванию денег, взяточник — словом, в еврейской общине он был противной и смешной фигурой. С большими склонностями к театральности, что часто встречается в наши дни. Вы когда-нибудь слышали о нем?</p>
    <p>Нет, Лал никогда о нем не слышал.</p>
    <p>— Ну, значит сейчас услышите. Нацисты назначили его Judendltester <a l:href="#id20260509223733_710" type="note">[710]</a>. Город разгородили на части. Гетто превратили в рабочий лагерь. Детей отобрали и депортировали для уничтожения. Начался голод. Мертвецов выносили на улицу и оставляли прямо на тротуарах, где их подбирали труповозы. И среди всего этого кошмара Румковский был царем. У него был собственный двор. Он печатал деньги и почтовые марки со своим изображением. Он устраивал концерты и спектакли в свою честь. Были церемонии, когда он выходил облаченный в царские одежды. Ездил он в разбитой карете прошлого века, позолоченной и разукрашенной, которую тащила еле живая белая кляча. Однажды он проявил мужество: заявил протест против ареста и депортации своего советника, что в те времена было равносильно смерти. За это его вышвырнули на улицу и избили прилюдно. Он был грозой для евреев Лодзи. Он был царем иудейским. Он был диктатором. В этом была пародия — сумасшедший царь возглавляет гибель полумиллиона подданных. Может быть, он втайне надеялся спасти хоть ничтожную часть. Может быть, своим сумасшедшим паясничаньем он хотел отвлечь и позабавить немцев. О, эти ужимки неосуществившейся личности, княжеский или диктаторский бред были очень кстати в момент, когда извечная тайная враждебность к развитию человеческого сознания вынесла из всех затхлых углов и нор гримасничающих клоунов, тщетно пытающихся отстоять свое Я. Немцам, конечно, это могло понравиться. Они всегда были не прочь дополнить юмористическим штрихом свои программы массовых убийств. Похохотать над неуклюжей претенциозностью, над дурными шутками, которые шутит над нами наше собственное Я. Над воображаемым величием насекомых. А кроме того, за этими евреями все равно уже захлопнулась дверь, они принадлежали к разряду списанных в расход. Царь Румковский, без сомнения, доставлял удовольствие немцам своей театральностью. Шутовской царь — ведь это еще больше унижало евреев. Это нравилось нацистам. У них была слабость к смертоубийственным фарсам типа короля Убу. Они забавлялись психологическими извращениями. Это приносило облегчение, смягчало ужасы. Вся эта история помогает понять, какие формы принимает освобожденная совесть и какую кровожадную ненависть, какой восторг испытывает убийца в момент ее, совести, унижения и провала.</p>
    <p>— Прошу прощения, но я не могу уловить смысла ваших слов, — сказал Лал.</p>
    <p>— Я постараюсь высказаться понятнее. Вся беда в том, что я слишком часто разговариваю сам с собой. Но в Книге Иова есть жалоба на то, что Бог требует от нас слишком многого. Иов протестует против того, что он невыносимо возвеличен: «Что такое человек, что Ты столько ценишь его и обращаешь на него внимание Твое? Посещаешь его каждое утро, каждое мгновение испытываешь его? Доколе же Ты не оставишь, не отойдешь от меня, доколе не дашь мне проглотить слюну мою?» И добавляет: «Ибо вот я лягу в прахе; завтра поищешь меня, а меня нет». Слишком большая требовательность к человеческой совести и к человеческим возможностям истощает меру человеческого терпения. Я говорю не только о требованиях морали, но и о способности воображения представить человеческую личность соответствующего масштаба. А что есть, собственно, масштаб человеческой личности? Вот этот вопрос я имел в виду, когда говорил о восторге убийцы при виде унижения посредством пародии — при виде Румковского, царствующего среди дерьма и помоев, правящего трупами. Именно это занимает меня, когда я думаю о театральности всей этой истории. Конечно, исполнитель главной роли был обречен. Многие актеры знают чувство обреченности, только агония не так мучительна. Что же касается подданных Румковского — всей этой огромной массы приговоренных к смерти, то я полагаю, что, поскольку они голодали, то не чувствовали почти ничего. Даже мать не способна убиваться больше двух-трех дней по поводу отобранного младенца, если она при этом умирает от голода. Муки голода смягчают горе. Erst kommt das Fressen. Как видите.</p>
    <p>Возможно, мое понимание логики событий ошибочно. Пожалуйста, скажите мне об этом, если вам так кажется. Мне хочется указать на… впрочем, этот человек мог быть безумцем с самого начала; возможно даже, что шок до некоторой степени вернул ему разум; во всяком случае, в конце своей карьеры он добровольно сел в поезд на Освенцим… Но я хотел бы указать на убожество внешних форм, которые сегодня доступны человечеству, на удручающее отсутствие убедительности в них. Это один из первых результатов современного увлечения индивидуализмом. Фигура типа Румковского — это, конечно, крайний случай. Преувеличение в наиболее чудовищном виде. В ней виден распад худших эгоидей. Идей, взятых из поэзии, истории, традиций, жизнеописаний, кинематографа, журналистики, рекламы. Как указывал Маркс… — Но он не сказал, на что именно указывал Маркс. Он задумался; остальные не нарушали молчания. Нетронутый ужин стыл на его тарелке.</p>
    <p>— Я знаю, что старик Румковский был крайне похотлив, — сказал он. — Он щупал маленьких девочек, воспитанниц своего приюта, вероятно. Он ведь знал, что всем суждено умереть. Поэтому для него все, казалось, складывалось как история распада и заката его собственной личности. Возможно, что человек, когда становится безнадежным импотентом, выпячивает особенно грубо и назойливо этот инструмент — свою личность. Я нередко наблюдал это. Помнится, я прочел в какой-то книге, не помню названия, что когда люди придумали для себя это понятие — Человечность, — они потратили уйму времени, изображая Человечность: смеялись и плакали, пользуясь любой возможностью, даже изыскивая такую возможность; они наслаждались, заламывая руки, исторгая влагу из слезных желез, барахтаясь и плавая в туманной, запутанной, бестолковой, бушующей стихии человеческих чувств, захлебываясь в волнах страстей, причитая над своей человеческой судьбой. Это времяпрепровождение было осуждено в книге — главным образом за недостаток оригинальности. Автор книги предпочитал интеллектуальный аскетизм, ненавидел эмоции и признавал только возвышенные слезы, пролитые после долгой сдержанной борьбы с собой в результате осознанной и продуманной скорби.</p>
    <p>— Допустим, что не всем по душе театр. Мне, например, тоже наскучило наблюдать его так часто и в столь знакомых формах. Я прочел немало сердитых его определений: пережитки прошлого, исторический хлам, мертвый груз, буржуазная собственность и наследственное уродство. Некто может воображать, что носит на шее новое нарядное украшение, восхитительно разрисованное, но мы-то видим со стороны, что это всего лишь мельничный жернов. Так же точно человек безумно гордится своей индивидуальностью, тогда как нам ясно, что это подделка, приобретенная на дешевой распродаже, штамповка из жести и пластика, цена которой — грош. Видя все это, человек может решить, что не стоит труда быть человеком. Где же оно — это вожделенное Я, которым стоит быть? Dou'e sia? — как поется в опере. Это зависит от точки зрения. Это зависит от того, что он считает добродетелью. Это зависит от его талантов и бескорыстия. Конечно, нам справедливо не нравятся лжеиндивидуальность, подделка, банальность и тому подобное. Все это отвратительно. Но и индивидуализм не представляет никакого интереса, если он не выявляет истину. Оригинальность, величие, слава — все это мне не интересно. Индивидуализм дорог мне только как инструмент для добывания истины, — сказал Сэммлер. — Но отвлекаясь от этого на время, я хотел бы суммировать сказанное мною такими словами: история нового времени подняла на поверхность огромные множества, которые после долгой эпохи безымянности и горькой безвестности заявляют свои права на имя, на достоинство, на такую жизнь, которая в прошлом была доступна только дворянам, аристократам, монархам и мифологическим богам. И они хотят наслаждаться всем этим, как наслаждаются люди сегодня. Но это движение масс, как и все великие движения, принесло с собой невзгоды и отчаяние. Успехи не очевидны, страдания неисчислимы, формы частного бытия большей частью дискредитированы, и все это вызвало непреодолимую тоску по небытию. Придется с этим смириться, пока у человечества нет никакой этической жизни и все сводится, бездумно и по-варварски, к личной воле каждого. И притом еще эта непреодолимая тоска по небытию. Может быть, точнее это следует выразить так: человек хочет посещать все другие состояния бытия, как бы просачиваясь в них; он не хочет проникать туда, как определенная данность, а просто желает охватить все, имея возможность входить и выходить из всех состояний по собственной воле. А если так, то зачем ему быть человечным? Большинство известных форм существования дает человеку слишком маленькую надежду проявить могучие щедрые силы, заключенные в индивидууме. В бизнесе, в профессиональной деятельности эти силы как бы подавляются: как член общества, как житель большого города, этого гигантского муравейника, как объект принуждения и насилия, как игрушка чужой воли, как муж и отец, обязанный выполнить свой долг перед обществом, человек все меньше и меньше может проявить эти живущие в нем силы. Поэтому, мне кажется, он и хочет покинуть все известные ему состояния.</p>
    <p>Христиан обвиняют в том, что они стремятся избавиться от самих себя. Обвинители понуждают христиан перейти границы своей не удовлетворяющей их человечности. Но разве такой переход не приведет к хаосу? Не повлечет ли он за собой освобождение от самого себя? Что ж, может быть, человеку и пора отказаться от самого себя. Конечно, пора. Если только он может это сделать. Но есть в нас нечто, требующее продолжения. Нечто, заслуживающее быть продолженным, мы знаем это. Дух человечества обманут, опозорен, сбит с толку, развращен, изранен, раздроблен. И все же он знает то, что знает, и от этого знания нельзя избавиться. Дух знает, что его развитие — истинная цель всего сущего. Так мне это видится. Кроме того, человечество не может быть ничем иным. Оно может избавиться от себя только путем всеобщего самоуничтожения. Но нам не дано даже права голосовать «за» или «против». И ни к чему обосновывать доводы в споре, ибо нет никакого спора. Мы можем только уточнять наши мысли. Вот вы спросили меня, и мне захотелось их высказать. Наилучший выход, который я вижу, — это беспристрастие. Не такое, как у мизантропов, которые отделяют себя от всего, ибо вершат суд над всем. Нет, беспристрастие, которое не судит. Просто желает того, чего желает Бог.</p>
    <p>Во время войны во мне не было веры, и мне всегда были не по душе обычаи ортодоксов. Я увидел, что Бога не беспокоит смерть. Ад выражает его равнодушие. Но неспособность объяснить не может быть основанием для неверия. Во всяком случае, до тех пор, пока в нас живо ощущение Бога. Я бы предпочел, чтобы этого ощущения не было. Ведь противоречия так мучительны. Значит, он не думает о справедливости? Не знает жалости? Может быть, Бог — просто болтовня живых? А потом мы видим, как эти живые несутся, как птицы над водной поверхностью, и каждый может нырнуть и не вынырнуть, и уже никогда более не вернуться обратно. И мы, в свою очередь, нырнем однажды и не вынырнем, и никогда не вернемся. Но у нас нет доказательств, что под этой поверхностью нет глубины. Мы даже не можем сказать, что имеем хоть малейшее понятие о смерти. Мы не знаем о ней ничего. Есть тоска, страдание, траур. Их порождают привязанности, нежность и любовь — все, в чем состоит жизнь живых существ, потому что они живые. И есть непонятность, непостижимость. И есть некое смутное представление. Все другие состояния доступны человеческому восприятию. Ничто в мире не является плоско познаваемым. Без этого смутного представления невозможно никакое исследование, никакое познание. Я не исследователь жизни, не естествоиспытатель, я ни о чем не пытаюсь спорить. Конечно, человек рад был бы всех утешить, если бы мог. Я к этому не стремлюсь. Утешители не всегда могут говорить правду. Но очень часто, почти ежедневно, я остро ощущаю присутствие вечности. Может быть, это результат моего не вполне обычного жизненного опыта, а может быть, результат старости. Должен признаться, что мне это ощущение не кажется старческим. И я готов к тому, что после смерти нет ничего. Если это то самое, что было до рождения, то какое это может иметь значение? Ведь нет никакой нужды получать оттуда информацию. А значит, не о чем беспокоиться. Мне лично более всего будет недоставать моего ежедневного ощущения Бога во множестве Его проявлений. Да, именно Его. Доктор Лал, если бы Луна дала нам хоть малые метафизические преимущества, то я был бы целиком за переселение. Сама по себе инженерная задача колонизации пространства не представляет для меня особого интереса, если не считать ее необычности и затейливости. Хотя, конечно, это стремление, эта воля к организации научных экспедиций относятся к разряду тех иррациональных необходимостей, которые и составляют суть жизни — жизни, доступной нашему пониманию. И поэтому, я полагаю, мы должны вырваться отсюда, ибо это — наше человеческое предназначение. Если бы оно подлежало рациональному рассмотрению, то, несомненно, было бы рационально сначала навести порядок на собственной планете. И потом, когда наша земля станет землей святых, мы могли бы устремить свои сердца к луне, завести свои машины и взлететь…</p>
    <p>— Посмотрите, что это на полу? — сказала Шула.</p>
    <p>Все четверо поднялись с мест, чтобы посмотреть. С черной лестницы на белый пластик помпейской мозаики стекали струи воды.</p>
    <p>— Я вдруг почувствовала, что у меня промокли ноги.</p>
    <p>— Где-то перетекла ванна? — сказал Лал.</p>
    <p>— Шула, ты не закрутила кран?</p>
    <p>— Я совершенно уверена, что закрутила.</p>
    <p>— Мне кажется, это не ванна, — поток так и хлещет, — сказал Лал. — Скорее всего где-то прорвало трубу.</p>
    <p>Они прислушались: где-то наверху била вода, которая уже торопливо катилась, змеилась, постукивала по ступенькам, свергаясь вниз по лестнице.</p>
    <p>— Да, прорвало трубу. Звук такой, будто наводнение.</p>
    <p>Лал сорвался со стула и побежал через обширную кухню, прижав к груди хрупкие волосатые кулаки, втянув голову в узкие плечи.</p>
    <p>— О, дядя Сэммлер, что случилось?</p>
    <p>Женщины кинулись вслед за индусом. С вынужденной медлительностью Сэммлер тоже выбрался из-за стола.</p>
    <p>Значит, Уоллес все-таки решил проверить, правда ли на чердаке есть фальшивые трубы, наполненные не водой, а преступными деньгами. Но поскольку Уоллес питал слабость к математике, обожал уравнения и проводил бессонные ночи, составляя вероятностные таблицы для карточных игр, Сэммлер очень надеялся, что, прежде чем взяться за гаечный ключ, он тщательно изучит водопроводную систему.</p>
    <p>Сэммлер старался ступать только на сухие места, но на втором этаже выяснилось, что все его старания тщетны. Ковровый пол коридора превратился в обильно политую лужайку и чавкал под его поношенными башмаками. Дверь чердака была закрыта, из-под нее текла вода.</p>
    <p>— Марго, — сказал Сэммлер. — Немедленно спускайся вниз и звони водопроводчику и в пожарную команду. Сначала позвони пожарникам и скажи им, что ты вызываешь водопроводчика. Не стой, беги скорее. — Он взял ее за руку и подтолкнул к лестнице.</p>
    <p>Уоллес, по-видимому, пытался заткнуть дыру в трубе своей рубахой. Он всегда терял голову, когда расчеты оказывались неверными. Рубаха валялась на полу, сам же он пытался свести вместе разошедшиеся края трубы.</p>
    <p>— Никак не соединяются, — сказал Уоллес. — Наверное, надо было лучше зачистить швы.</p>
    <p>Он сидел верхом на трубе, из которой лилась вода. Борода и грудь доктора Лала были забрызганы. Шула стояла рядом с ними. Если б только большие глаза могли служить механическим орудием! Если бы упорный взгляд и робкие прикосновения могли помочь ей слиться с ним!</p>
    <p>— Что, нет никакого крана, чтобы перекрыть воду? — сказал Сэммлер. — Шула, ты здесь промокнешь. Отойди, дорогая, не путайся под ногами.</p>
    <p>— Я сомневаюсь, что мы чего-нибудь достигнем этим способом, — сказал Лал.</p>
    <p>Громко журчала вода.</p>
    <p>— Вы правда так думаете? — сказал Уоллес.</p>
    <p>Он говорил очень вежливо.</p>
    <p>— Я уверен. Во-первых, напор воды очень велик. И вы видите, это соединительное кольцо невозможно сдвинуть, — сказал Лал. Он наклонил трубу и отступил в сторону. Его серые брюки потемнели от воды на бедрах. — Вы разбираетесь в здешней водопроводной схеме?</p>
    <p>— В каком смысле — разбираюсь?</p>
    <p>— Я хотел бы знать, вода подается централизованно или у вас есть собственный источник? Если это централизованная подача, необходимо вызвать представителя местных властей. Впрочем, если здесь артезианский колодец, то надо посмотреть в погребе. Раз есть колодец, там должен быть насос…</p>
    <p>— Признаться, я понятия не имею.</p>
    <p>— А как насчет канализации, она муниципальная?</p>
    <p>— И тут понятия не имею.</p>
    <p>— Если есть колодец и насос, то должен быть и кран для перекрытия. Я спущусь вниз. У вас есть фонарь?</p>
    <p>— Я знаю этот дом, — сказала Шула. — Я пойду с вами.</p>
    <p>Она побежала вслед за ним по лестнице в своем небрежно закрученном сари, шлепая сандалиями, спадающими с ног при каждом поспешном шаге.</p>
    <p>Сэммлер сказал Уоллесу:</p>
    <p>— Тут есть какие-нибудь ведра? Потолок может обвалиться.</p>
    <p>— Все застраховано. Не беспокойтесь об этом.</p>
    <p>— Тем не менее…</p>
    <p>Сэммлер спустился вниз.</p>
    <p>Он отыскал два желтых пластиковых ведерка — одно на кухне, одно в кладовке — и понес их наверх. Типичное поведение бедного родственника, говорил он себе. Он всегда недолюбливал этот дом, нечего скрывать. Он не мог чувствовать себя здесь непринужденно, ибо ел здесь хлеб своих благодетелей. К тому же весь этот удушливый комфорт, эти комнаты, набитые вещами, все было построено на песке. На искусстве мистера Крозе, у которого рот цветочком, вздернутые ноздри, прическа Оскара Уайльда, округлое брюшко и надушенные пальцы. Элия как-то признался, что Крозе присылал неслыханные по рвачеству и цинизму деловые отчеты. Элия признавал, что получился приличный интерьер, он соглашался, чтобы дом был как у людей, но он не желал, чтобы его обводил вокруг пальца какой-то Крозе, из тех, кто только что вылез из грязи в князи, сколачивающий состояние на пригородных поместьях. А теперь, пожалуйста! — наводнение. Сэммлер просто не мог этого перенести. Типично уоллесовские штучки! — как история с лимузином, который он утопил в Кротоновском водохранилище, как конное паломничество по Советской Армении, как организация адвокатской конторы для решения кроссвордов, и все в знак протеста против «никому не нужных» успехов отца. В этом не было ничего нового. Регулярно, из поколения в поколение, преуспевающие семьи даруют миру сыночков анархистов — этих мальчиков-бакуниных, гениев свободы, поджигателей, разрушителей тюрем, дворцов и всех видов собственности. Бакунин обожал огонь. Уоллес предпочитал воду, другую стихию. Чтобы подумать о любопытных совпадениях, у Сэммлера было достаточно времени, пока он карабкался вверх по залитой водой лестнице с двумя пластиковыми ведрами, легкими и желтыми, словно листья или перья. Любопытно, как сегодня после обеда Уоллес, говоря об отце, сравнил его с рыбой, попавшейся на крючок своей аневризмы, которую по ошибке бросили в неподходящую стихию и она тонет в воздухе.</p>
    <p>— А, вы принесли ведра? Что ж, попробуем пристроить их к трубе. Не слишком они нам помогут.</p>
    <p>— Все же хоть что-то. Можно открыть окно и выплескивать воду в сточную канаву.</p>
    <p>— Ага, по водосточной трубе. Хорошо. Сколько часов мы сможем вычерпывать воду?</p>
    <p>— Пока не приедет пожарная команда.</p>
    <p>— Вы вызвали пожарную команду?</p>
    <p>— Конечно. Я послал Марго звонить им.</p>
    <p>— Но они же напишут отчет. А потом его затребует страховая компания. Так что лучше убрать отсюда инструменты. Вы понимаете, я хотел бы, чтобы это выглядело как несчастный случай.</p>
    <p>— То есть эти трубы так вот взяли и разошлись? Открылись сами собой? Чушь, Уоллес, трубы лопаются только зимой!</p>
    <p>— Да, боюсь, что вы правы!</p>
    <p>— Ты что, действительно ожидал, что они набиты тысячедолларовыми бумажками? Ох, Уоллес!</p>
    <p>— Не браните меня, дядя. Где-то тут точно припрятаны денежки. Уверяю вас, они где-то здесь. Я знаю своего отца. Он умеет прятать. А какая ему теперь польза от этих денег? Ведь он все равно не смог бы признаться, что они у него есть, даже если бы…</p>
    <p>— Даже если бы остался жив?</p>
    <p>— Вот именно. А то это выглядит так, словно он от нас отрекся. Или будто он собака на сене.</p>
    <p>— Ты думаешь, это — выражение, подходящее к случаю?</p>
    <p>— Если бы вы это сказали — конечно, нет, но это же говорю я! Я ведь принадлежу к совершенно другому поколению. У меня никогда не было никакого чувства собственного достоинства. Совершенно другой набор изначальных данных. Никакого врожденного уважения ни к чему. Пожалуй, я действительно разговнял эти трубы.</p>
    <p>Сэммлер подумал, как много есть общего в проказах Шулы и Уоллеса. Нужно только остановиться, обернуться и поглядеть, что они еще натворят. Они не обманут ожиданий. Сэммлер подставил второе ведро под трубу. Уоллес, ходивший к чердачному окну опорожнить свое ведро, вернулся, отряхивая грязные мокрые руки; черные волосы на его голой груди аккуратно расходились двумя симметричными полукружиями, напоминая нагрудник рясы. Руки у него были длинные, плечи белые, бесполезно широкие. Он улыбался себе самому слегка опущенными уголками рта. Как не раз уже бывало, он вдруг опять напомнил созданный его матерью образ прелестного мальчика — с крупным детским черепом на длинной шее, с четко вычерченной линией бровей, с пушистыми волосами и красивым прямым носом. Но, как на старинных картинах, где наверху изображен иной мир, над головой Уоллеса можно было изобразить символы вечного беспокойства: дым, пламя, блуждающие черные предметы. Внезапные решения, запечатанный разум.</p>
    <p>— Если бы он сказал мне, где спрятаны бабки, то по крайней мере можно было бы оплатить ремонт после этого потопа. Но мне он не скажет, а вы его не спросите.</p>
    <p>— Нет. Я в этом не участвую.</p>
    <p>— Вы считаете, я должен сам зарабатывать свои бабки.</p>
    <p>— Да. Вешай ярлыки на деревья и кусты. Зарабатывай.</p>
    <p>— Я и заработаю. Ведь, по сути, я только и хотел от старика, чтоб он дал на обзаведение. Это его последняя возможность показать, что он в меня верит. Желает мне добра. Дает мне как бы свое благословение. Вы думаете, он меня любил?</p>
    <p>— Конечно, он тебя любил.</p>
    <p>— Когда я был маленьким. А когда стал взрослым?</p>
    <p>— Он бы любил.</p>
    <p>— Если б только я был таким, каким он хотел. Это вы имеете в виду?</p>
    <p>Прячась за своим незрячим взглядом, Сэммлер всегда мог выразить, что думает. «Или если бы ты его любил, Уоллес. Ведь это дело взаимное. Приходится быть гибким».</p>
    <p>— Это ужасно, что среди ночи вы вынуждены вычерпывать воду. Вы, наверное, устали.</p>
    <p>— Пожалуй. Вообще-то сухопарые старики довольно выносливы. Но я начинаю чувствовать усталость.</p>
    <p>— Я и сам начинаю сдавать. А что там, внизу? Ужасно? Полно воды?</p>
    <p>Ответа не было.</p>
    <p>— И всегда у меня так. Или это у меня такое предназначение, такой способ подсознательно выразить свое Я?</p>
    <p>— Зачем позволять так много своему Я? Контролируй его. Посади свое подсознание на тюремный паек.</p>
    <p>— Да нет, просто я так нелепо устроен. Это ведь никак нельзя скрыть. Все равно вылезет наружу. Я сам это в себе ненавижу.</p>
    <p>Сухопарый мистер Сэммлер элегантно подставляет ведро под прорвавшуюся трубу, из которой яростно хлещет вода.</p>
    <p>— Я точно знаю, что папаша приглашал рабочих на чердак, чтобы установить фальшивые трубы.</p>
    <p>— Я бы предположил, что если денег действительно много, фальшивая труба должна быть толстой.</p>
    <p>— Нет, он бы не стал так делать, это бросалось бы в глаза. У вас о нем совершенно неправильное представление. В нем уйма научного хладнокровия. Он вполне мог выбрать эту трубу. Знаете, как туго могут быть скатаны банкноты? Ведь он же хирург. Умения и терпения у него хватает.</p>
    <p>И вдруг поток истощился.</p>
    <p>— Смотрите, он таки перекрыл воду. Уже только чуть-чуть каплет. Ур-ра! — сказал Уоллес.</p>
    <p>— Доктор Лал!</p>
    <p>— Наконец-то! Он нашел кран. Кто он такой?</p>
    <p>— Профессор Говинда В.Лал.</p>
    <p>— Профессор чего?</p>
    <p>— Он биофизик, насколько я знаю.</p>
    <p>— Во всяком случае, у него есть голова на плечах. Я бы никогда не стал выяснять, откуда в дом подается вода. Оказывается, для этого нужен колодец. Подумать только! А ведь мы тут живем давно, мне было десять лет, когда мы сюда переехали. Восьмого июня сорок девятого года. Я ведь родился под знаком Близнецов. Мой цветок — полевая лилия. Вы знаете, что полевая лилия весьма ядовитый цветок? Мы переехали как раз в мой день рождения. Никакого праздника не устраивали; фургон с вещами в тот день застрял в воротах. Да, значит, это не муниципальный водопровод, никогда бы не подумал. — Он пустился в общие рассуждения со свойственным ему легкомыслием. — Говорят, для среднего человека характерно, что он не способен отличить явления природы от результатов человеческой деятельности. Он думает, что дешевые бытовые удобства — водопровод, электричество, метро и горячие сосиски того же происхождения, что чистый воздух, солнечный свет и листва на деревьях.</p>
    <p>— Уж так он прост?</p>
    <p>— Так утверждает Ортега-и-Гассет. Ладно, пойду посмотрю, что наделал потоп, и вызову уборщицу.</p>
    <p>— Ты сам можешь вытереть полы. Не стоит, чтобы лужи стояли до утра.</p>
    <p>— Понятия не имею, как надо вытирать полы. Сомневаюсь, чтобы я хоть раз в жизни держал тряпку в руках. Но я, пожалуй, могу разостлать газеты. В подвале полно старых подшивок «Таймс». Но, дядя знаете что?</p>
    <p>— Что?</p>
    <p>— Не относитесь ко мне плохо из-за этой истории.</p>
    <p>— Я и не собираюсь.</p>
    <p>— Не смотрите на меня сверху вниз, не считайте меня негодяем…</p>
    <p>— Слушай, Уоллес…</p>
    <p>— Конечно, вы должны меня презирать. Что ж, я вас попросил. Мне бы очень хотелось, чтобы вы были обо мне хорошего мнения.</p>
    <p>— Ты очень огорчаешься, Уоллес, когда из твоих затей ничего не выходит?</p>
    <p>— Все меньше и меньше.</p>
    <p>— Ты хочешь сказать, ты исправляешься, — сказал Сэммлер.</p>
    <p>— Вы понимаете, если дом достанется Анджеле, у меня нет никаких шансов получить эти денежки. Поскольку она не замужем, она его просто продаст. У нее нет никаких сантиментов насчет семейного гнезда. Насчет корней. Да и у меня, впрочем, тоже, если подумать. Отец ведь не так уж любит этот дом. Нет, я не чувствую никаких угрызений совести по поводу наводнения. Все можно восстановить. По безумным ценам. Но ведь счета будет оплачивать агентство, что, конечно, редкое жульничество. Но на то и страховка. Чтобы собственнические чувства постепенно угасали. И я думаю, они и впрямь угасают. — Уоллес умел неожиданно становиться серьезным, но его серьезность была какая-то легковесная. Серьезность, возможно, и была идеалом Уоллеса, его естественной потребностью, но он был неспособен понять, что ему нужно. — Я скажу вам, дядя, чего я боюсь, — сказал он. — Если мне придется жить на точно определенный процент с капитала, я человек конченый. В этом случае я никогда не найду себя. Вы что, хотите, чтобы я заживо сгнил? Я должен вырваться из будущего, которое мне уготовил отец. В противном случае со мной может случиться что угодно, и все, что случится, для меня — гибель. Мне нужно иметь собственные стремления, а я пока не вижу ничего впереди. Все, что я вижу, — это десять тысяч в год, как пожизненный приговор, произнесенный мне отцом. И я должен выскочить из этой клетки, пока он еще жив. Если он умрет, я впаду в такую меланхолию, что буду не в силах и пальцем шевельнуть.</p>
    <p>— А не подтереть ли нам тут хоть немного? — сказал Сэммлер. — Или, может быть, принесем газеты и расстелим на полу?</p>
    <p>— Это не к спеху. Пусть все горит синим огнем. Все равно ремонт влетит в копеечку. Знаете, дядя, мне кажется, у меня мозгов вдвое меньше, чем надо для осуществления моих затей, и поэтому я всегда останавливаюсь на полпути.</p>
    <p>— Значит, ты не чувствуешь никакой связи с домом, тебя не интересуют корни, тебе они ни к чему?</p>
    <p>— Ну конечно, нет. Корни? Корни — это так несовременно. Это крестьянская потребность в корнях и почве. Крестьянству суждено исчезнуть. В этом истинный смысл современной революции — подготовить мировое крестьянство к новым формам существования. Разумеется, у меня нет корней. Но даже и я недостаточно современен. Во мне полно старых проводов, а ведь и провода — это устарелая технология. Сегодняшняя техника — это телеметрия, кибернетика. Я практически уже решил, дядя Сэммлер, что если это дельце с Фефером не выгорит, то я уезжаю на Кубу.</p>
    <p>— Вот как — на Кубу? Но ведь ты же не коммунист, насколько я знаю?</p>
    <p>— Конечно, нет. Но это не мешает мне восхищаться Кастро. Он — стильный парень, он — радикал из богемы, он сумел выстоять против нашей ядерной сверхдержавы. Он и его министры гоняют на джипах. Они устраивают заседания на тростниковых плантациях.</p>
    <p>— И что ты хочешь им сказать?</p>
    <p>— Нечего смеяться надо мной, это может быть весьма существенно. Дядя Сэммлер, у меня есть ряд идей насчет революции. Когда русские совершили свою революцию, все говорили: «Скачок вперед, в новую историческую фазу». Ничего подобного. Русская революция была только отсрочка перед… Господи, что за шум! Это пожарные машины. Я лучше спущусь вниз. Они того и гляди вышибут дверь. Они приходят в неистовство, эти ребята, когда у них в руках топоры. А мне нужно алиби для страховой компании.</p>
    <p>И он исчез.</p>
    <p>Вращающиеся снопы света хлынули во двор из-за деревьев, окрашивая в багрово-красный колер лужайку, стены, окна. Неумолчно звонил колокол, а где-то на дороге прерывисто и надрывно взывала, приближаясь, сирена. Машины подъезжали одна за другой. Сэммлер из чердачного окна увидел, как Уоллес выбежал из дверей, воздев руки кверху, и начал что-то объяснять ребятам в касках, которые выпрыгивали из машин, пружиня каблуками мягких резиновых сапог.</p>
    <p>Вода! Вот что они привезли.</p>
    <p>Ночью мистер Сэммлер пролежал несколько часов без сна. Этого следовало ожидать: он так переволновался из-за Элии. И из-за наводнения. А также из-за разговора с Лалом; ведь его вынудили высказать свои взгляды — исторические, планетарные, вселенские. Вернее, в обратном порядке: сначала были взгляды планетарные и вселенские, а потом уже спрятанные доллары, водопроводные трубы, пожарники. Сэммлер вышел из дому и начал прогуливаться по саду, туда-сюда по дорожке. Он был недоволен собой. Он что-то объяснял, он высказывался за и против, он наговорил вещей, которые не имел в виду, он имел в виду вещи, которые не высказал. Там, в доме, совершались поступки, там были обсуждения, объяснения, попытки что-то организовать и реорганизовать. И все это — в доме умирающего. Опять наступил черед мелочей, которые люди во что бы то ни стало желали возвеличить, возвысить, выдвинуть в центр внимания: взаимные отношения, убранство квартир, семейные неурядицы, моментальные снимки воров в автобусах, руки пуэрториканских женщин в бруклинском экспрессе, odi-et-amo притяжения и отталкивания, эмоциональные самоисследования, эротическая оргия в Акапулько, совокупление с приятными незнакомцами. Гражданские дела. Все это — гражданские дела! Люди возвышенного ума вроде Платона (сейчас он не просто читал лекцию, он читал лекцию самому себе) стремились избавиться от всей этой ерунды — от неурядиц, исков, истерик, всех этих мелочных захудалых дрязг. Другие мощные умы отрицали возможность такого бегства от реальности. Они настаивали, как Фрейд, на том, что самые могучие инстинкты по рукам и ногам связаны этой ерундой, что всякая мелочь — симптом глубокой болезни у существа, вся жизнь которого — болезнь. Что с этим можно поделать? Нелепо по форме, но, может быть, истинная правда? А может быть, вовсе и не правда? Насущной необходимостью стало избавление от всего этого. И вот почему мистер Сэммлер не мог не поехать на Ближний Восток во время Акабского кризиса.</p>
    <p>И сейчас, шагая по саду Элии Гранера, по белому, залитому лунным светом гравию, испачканному черными следами пожарных машин, он опять вызывал в памяти и узнавал причины, побудившие его поехать. Он возвращался в 1939 год. Ему надо было вспомнить Заможский лес, вспомнить самое основное, что он тогда увидел в людях. Когда вещи казались ему истинными, реальными? В Польше, где ему выбили глаз; в Заможском лесу, где он замерзал; в склепе, где он умирал с голоду. И он убедил Элию, чтобы тот отпустил его, отправил туда, где ему удастся восстановить знакомство с некоторыми фактами бытия. С фактами, которые теперь, когда он стал старым и слабым, заставляли его ноги дрожать сильнее, и чем больше он пытался унять эту дрожь, тем меньше ему это удавалось. Вообще-то таких внешних признаков было немного. Но не стал ли он слишком стар? Его ли дело было отправляться на войну?</p>
    <p>Еще в Афинах в самолете он услышал сообщение, что их рейс будет отменен, так как в Израиле уже начались военные действия. Приземление! Нужно выходить из самолета. В аэропорту он чуть не потерял сознание от греческой жары. Ненужные всплески музыки проходили сквозь мозг, не задевая его. Сладкий кофе и липкие напитки тоже были изрядным испытанием. Эта задержка, это напряженное ожидание подавляли его невыносимо. Он отправился в город, зашел в агентства нескольких авиакомпаний, попросил помочь какого-то приятеля Элии, торгующего то ли нефтью, то ли бензином, и, наконец, добрался до израильского консульства, где ему удалось зарезервировать место в первом же самолете компании «Эл-Ал». Он прождал в аэропорту до четырех утра в компании журналистов и хиппи. Эти молодые люди — голландцы, немцы, скандинавы, канадцы и американцы — разбили свои лагеря в Эйлате у Красного моря. Там бедуины, кочующие древними путями между Аравией и Египтом, продавали им гашиш. Это было веселое местечко. Сейчас они хотели опять туда вместе со своими гитарами. Так они реагировали на события. Не признавая при этом никаких правительств.</p>
    <p>Самолет был битком набит. Невозможно было шевельнуться. Усталому тощему старику трудно было дышать. Телекорреспондент, сидящий рядом с Сэммлером, предложил ему глоток из своей фляги с виски. «Спасибо», — сказал Сэммлер и приложился к фляге. Он жадно глотнул порцию скотча. В этот момент из моря выкатилось солнце, похожее на красную лису. Оно было не круглое, а продолговатое и болталось где-то совсем рядом. Металлический корпус мотора, эта причудливая система баков, в которых визжал морозный воздух, — то свет, то тьма, то тьма, то свет, — под крылом, прямо перед глазами Сэммлера. Глоток виски из фляги — он готов был улыбнуться — помог ему превратиться в военного корреспондента. Конечно, он выглядит странно среди людей, спешащих на войну, но не более странно, чем эти богемные типы из каменного века со своими ритуальными бородами. Да и от других тоже вряд ли будет много проку в критических обстоятельствах. Сэммлер хотел бы посылать свои несколько старомодные репортажи мистеру Ежи Шленскому в Лондон для разношерстного польского читателя.</p>
    <p>Хорошенькое занятие для человека его лет: в белом картузе и куртке из полосатого индийского полотна трястись в пресс-автобусе прямо вслед за танками в Газу, в Эль-Ариш и дальше. Но кого за это винить? Ведь он сам в это дело влез, никто его не заставлял. В этих американских одежках он, вероятно, казался моложе. Американцы и англичане довольно часто выглядят моложе своих лет. Во всяком случае, он там был. Он был одним из журналистов. Он ходил по завоеванной Газе. На каждой улице подметали осколки выбитых стекол. На площади — груда оружия. Сразу за площадью — кладбищенские стены, купола белых склепов. В пыли — прокисшие объедки, хлебные корки; и над всем этим — запах нагретого солнцем мусора и мочи. Обрывки восточной музыки вырывались из приемников, как дизентерия из кишечника. До смерти комичная музыка. Женщины, как на подбор пожилые, покупали и продавали что-то на рынке; хотя вообще-то купить было почти нечего. Их черные чадры были прозрачны. Сквозь них можно было разглядеть крупнокостные мужеподобные лица — тяжелые носы, суровые губы над выступающими каменными зубами. Не было в Газе ничего, что могло бы задержать здесь надолго. Автобус остановился, чтобы подхватить Сэммлера, и молодой отец Невилл в своей болотной вьетнамской униформе встал ему навстречу.</p>
    <p>Отец Невилл, который уже повидал современную войну, указывал Сэммлеру на то, чего он сам мог бы и не заметить. Когда они миновали последние искусственно орошаемые поля и въехали в Синайскую пустыню, начали попадаться непогребенные трупы арабов. Отец Невилл показал ему первый труп. Сам Сэммлер скорее всего ничего бы не заметил, он принял бы его за туго набитый зеленый солдатский рюкзак, упавший с грузовика на белый песок.</p>
    <p>Съехавшие с дороги, засыпанные песком, завязшие в дюнах, обгоревшие — всюду были машины: танки, грузовики, транспортеры, расплющенные легковые автомобили с отлетевшими колесами; а вокруг них густо-густо — трупы. В песках были окопы, укрепленные позиции, траншеи, и в них тоже — сотни трупов. Запах напоминал запах мокрого картона. Одежда мертвецов, их зеленовато-коричневые свитера, мундиры и гимнастерки вздулись от набухших тел, от газов и жидкостей. Взбухшие огромные руки и ноги поджаривались на солнце. Собаки пожирали жаркое из человечины. В траншеях трупы стояли, прислонившись к бортикам. Собаки подбирались к ним раболепно, на брюхе. Попадались брошенные своими обитателями низкие палатки, похожие на шатры бедуинов, из белого упаковочного пластика, из пенопласта, из грязных листов целлулоида, похожих на панцири тараканов или насекомых, на чешую, сброшенную при линьке. Ах, бедняги! Бедные несчастные создания.</p>
    <p>— Да, ничего не скажешь, неплохо они тут поработали, — сказал отец Невилл. — Как вы оцениваете потери?</p>
    <p>— Понятия не имею.</p>
    <p>— Я думаю, русские провели небольшой эксперимент, — сказал отец Невилл. — Теперь они будут знать.</p>
    <p>На солнце лица обмякают, чернеют, плавятся, словно вытекают. Мясо прикипает к черепу, носовой хрящ деформируется, губы съеживаются, глаза усыхают, влага заполняет все впадины и сверкает на коже. И надо всем — непривычный запах человеческого сала. Запах сырой бумажной массы. Мистер Сэммлер с трудом подавлял тошноту. Когда они с отцом Невиллом отправились пешком, их предупредили — ни на шаг не следует отклоняться от дороги, чтобы не напороться на мину. Сэммлер читал священнику белые надписи, сделанные русскими буквами на зеленых боках танков и грузовиков; чаще всего попадалась надпись «ГОРЬКОВСКИЙ АВТОЗАВОД». Оказалось, что отец Невилл — большой специалист по орудийным калибрам, толщине брони и дальнобойности. Он указывал на следы напалма, понижая при этом голос из уважения к израильтянам, отрицавшим факт его применения. «Видите все эти красноватые и фиолетовые пятна? И вот тут на кирпичах — этот розовый цвет с зеленоватым оттенком по краям. Да, безусловно, напалм! Эти евреи — молодцы!» Он обсуждал это с Сэммлером как со своим братом американцем. Причиной тому были все та же длинная полосатая куртка из индийского полотна, грязный белый картуз от Кресга и маленькая записная книжка со страничками, скрепленными спиралькой, — тоже от Кресга, в которой Сэммлер делал заметки для польских газет. Настоящая война. Все уважали убийство. Почему же священник должен был отличаться от других? Он шагал рядом в тяжелых солдатских сапогах, словно был не совсем священником. Он был капелланом. Он был журналистом. Он был не тем, за кого его принимали. Так же, как и Сэммлер. Сэммлер сам бы не мог точно сформулировать, кем он был. Человеком — в каком-то искаженном смысле слова.</p>
    <p>Человеческим существом в момент, когда оно пытается избавиться от пут, привязывающих его к человечеству. Не об этом ли Сэммлер только что толковал на кухне, объясняя доктору Лалу и дамам идею расставания со всяким человеческим состоянием? Когда просил Бога избавить его от своей заботы? Моя жизнь — суета. Я не буду жить вечно. Оставьте меня в покое, чтобы я мог каждое утро ощущать присутствие вечности, слышать ее зов, подняться над мелочами. Оставьте меня в покое.</p>
    <p>Он шагал по узкой дороге в обществе отца Невилла, подбирая разные любопытные вещицы — раковины, ремни, арабские книжки с картинками, письма, — отступая в сторону, чтобы пропустить грузовики, высоко нагруженные хлебом, покачивающиеся на рессорах. Одно только, самое главное, уже никогда не могло измениться — мертвецы! Мертвецы, разбухающие в своих зеленовато-коричневых и горчичных гимнастерках. Удушливый запах мокрого картона исходил от них. В слепящем, обжигающем, разрушительном свете пустыни были видны разбухшие очертания. Их, и только их душа принимает всерьез. И возможно, именно потому инстинкт Сэммлера привел его сюда. Для этого он отправился в аэропорт Кеннеди, сел в реактивный самолет, приземлился в Тель-Авиве, сфотографировался, получил журналистский пропуск, отыскал автобус на Газу, помчался под грандиозное солнечное колесо в белую пустыню, где валяются все эти египетские мертвецы и мертвые машины, — чтобы осуществить свое первое соприкосновение. Исполнились вдруг его желания, в которых он и сам не отдавал себе отчета. А эта война была мелким делом среди других человеческих дел. Даже совсем мелким делом по современным понятиям. Почти ничего. И парнишки, принимавшие в ней участие, после боя играли в футбол в Эль-Арише. Они расчистили для этого место, они пинали и пасовали мяч, они прыгали вверх, они топали по песку. Или вытаскивали книги по философии, химии и биологии и читали их в тени ангаров, готовясь к предстоящим экзаменам. А потом его и отца Невилла позвали, чтобы показать им пленных снайперов, лежащих в грузовике со связанными за спиной руками и завязанными глазами. Лица под этими глазными повязками были полны отчаяния, словно эта война не была столь мелким делом. Видишь сначала все это, потом еще что-то, а потом уже все остальное. И очевидно, у мистера Сэммлера была насущная потребность увидеть все это, и ради нее он преодолевал дрожь в ногах и желание заплакать при виде снайперов с завязанными глазами. Какие-то люди повезли его к морю. Они вошли в воду, чтобы освежиться. Он тоже вошел в воду и остановился. Вдоль широкой ленты пляжей, на много миль вдаль пена смешивалась с пульсирующим от жара воздухом, образуя причудливые зигзаги вскипающей белизны между песком и бесконечной синевой моря. На мгновение ему показалось, что в воде его не преследует запах разлагающейся плоти, но вскоре он был вынужден повязать носовой платок вокруг лица. Но и носовой платок быстро впитывал запах. Этот запах пропитал его одежду. Он чувствовал его во рту, его слюна была полна этим запахом.</p>
    <p>Через десять дней он полетел домой через Лондон. Словно он выполнил какую-то миссию, выяснил какие-то факты по собственному заданию. Он нашел, что современный Лондон изрядно расширился. Он посетил свою старую квартиру на Вобурн-сквер. Он отметил, что уличное движение стало очень оживленным. Он увидел, что на улицах стало больше пьяных, что лондонская реклама открыла для себя обнаженное женское тело и что на плакатах, развешанных вдоль эскалаторов в лондонском метро, изображены женщины в нижнем белье. Он обнаружил, что его бывшие друзья постарели не меньше, чем он сам. А потом реактивный самолет доставил его опять в аэропорт Кеннеди и вскоре после этого он уже, как обычно, сидел в читальном зале библиотеки на Сорок второй улице над томом Мейстера Эркхардта.</p>
    <p>Блаженны нищие духом. Нищ же тот, кто ничего не имеет. Нищий духом восприимчив ко всему духовному. Только Бог — это дух Духа. Плоды Духа — любовь, радость, покой. Позаботься о том, чтобы ты был свободен от всех живущих и от утешения, которое они способны дать. Ибо пока живущий утешает тебя и может утешить тебя, воистину нет тебе утешения. И только когда ничто, слава Богу, не сможет тебя утешить. Бог сумеет утешить тебя.</p>
    <p>Мистер Сэммлер не мог бы сказать, что он полностью разделял мнение автора книги. Но он мог сказать, однако, что никакое другое чтение не приносило ему радости.</p>
    <p>Лужайка перед домом, до половины облицованным деревянными панелями, была влажной, пахло травой. Или это сама земля под ногами благоухала свежестью? Он увидел Шулу, она шла навстречу ему сквозь чисто промытый лунным светом воздух.</p>
    <p>— Почему ты не спишь?</p>
    <p>— Я иду спать.</p>
    <p>Он лег в постель, и она укрыла его афганским пледом Элии. Он лежал и удивлялся тому, что принадлежит к этой поразительной породе, сумевшей организовать собственную планету до такой степени. Он думал о несметном множестве изобретательных существ, половина которых сейчас погрузилась в сон, — головы на подушках, тела укрыты простынями, пледами, одеялами. Бодрствующие, словно команда воздушного лайнера, следят за работой мирового мотора, и все идет вверх, вниз и по спирали с точностью до миллиардной доли градуса; кожухи моторов снимают и заменяют новыми, в пространстве прочерчиваются миллионномильные траектории. И все это делают бодрствующие гении. А спящие спят — скоты, мечтатели, фантазеры. А потом они проснутся и сменят тех, других, которые отправятся спать.</p>
    <p>Вот таким образом блистательный род человеческий управляется со своим вращающимся шариком.</p>
    <p>И он на время присоединился к спящим.</p>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>6</p>
    </title>
    <p>Умывальник в маленьком туалете позади кабинета был из темного оникса, с золоченой арматурой, с кранами в виде дельфинов, с фарфоровой мыльницей в виде раковины, с полотенцами, пушистыми и мягкими, как мех норки. Зеркала украшали все четыре стены; мистер Сэммлер увидел себя в новых ракурсах, и ему это не доставило удовольствия. Пенистое мыло пахло сандаловым деревом. Бритвенное лезвие затупилось, пришлось его наточить о фарфор. Вполне вероятно, что этим лезвием пользовались дамы, чтобы брить волосы на ногах. Сэммлеру не хотелось подниматься наверх в поисках другой бритвы. Хозяйская спальня сильно пострадала от наводнения. Дамам пришлось оттащить матрасы с кроватей в сухой угол. Доктор Лал спал в комнате для гостей. Уоллес? Весьма возможно, он провел ночь, стоя на голове, как йог.</p>
    <p>Сэммлер вдруг прервал бритье и замер, уставясь на собственное отраженное в зеркале маленькое, сухое, «ухоженное» лицо, вспыхнувшее неожиданно ярким румянцем. Даже набухший и мутный невидящий левый глаз слегка заблестел в зареве этого румянца. Где они все? Приоткрыв дверь, он прислушался. Ни звука. Он вышел в сад. Машина доктора Лала исчезла. Он заглянул в гараж, там тоже было пусто. Исчезли, убежали, смылись!</p>
    <p>На кухне он обнаружил Шулу.</p>
    <p>— Что, все уехали? — сказал он. — Интересно, как я доберусь до Нью-Йорка?</p>
    <p>Она процеживала сквозь конический фильтр кофе, который варила по французскому рецепту.</p>
    <p>— Все уехали, — сказала она. — Доктор Лал не мог ждать. Для меня не нашлось места в машине. Ведь машина, которую он арендовал, двухместная. Роскошный «остин-хейли», ты заметил?</p>
    <p>— А где Эмиль?</p>
    <p>— Ему нужно было отвезти Уоллеса в аэропорт. У него сегодня пробный полет. Ты знаешь, для этой его затеи. Ну, эти фотографии с самолета и все такое.</p>
    <p>— А я застрял здесь. Где расписание? Мне срочно надо в Нью-Йорк.</p>
    <p>— Сейчас уже больше десяти, поезда идут довольно редко. Я позвоню, спрошу. Скоро приедет Эмиль и отвезет тебя на станцию. Ты спал, и доктор Лал не хотел тебя беспокоить.</p>
    <p>— Какое невнимание! И ты, и Марго знали, что я спешу в город.</p>
    <p>— Машина у него просто прелестная. Марго выглядела в ней довольно нелепо.</p>
    <p>— Не раздражай меня.</p>
    <p>— Папа, ты заметил, что у Марго ужасно толстые ноги? Ты, наверное, никогда не замечаешь таких вещей. Впрочем, когда она сидит в машине, их не видно. Доктор Лал позвонит тебе попозже. Так что ты еще увидишься с ним.</p>
    <p>— С кем, с Лалом? А зачем? Я надеюсь, его рукопись там?</p>
    <p>— Там?</p>
    <p>— Не серди меня, не повторяй мои вопросы! Я и так сержусь. Почему ты не разбудила меня? Я спрашиваю, его рукопись действительно в камере хранения?</p>
    <p>— Я положила ее туда собственными руками и заплатила за это двадцать пять центов. И взяла ключи с собой. Нет, ты увидишь его не из-за рукописи, а из-за Марго. Она за ним охотится. Впрочем, ты и этого не заметил. А я бы действительно хотела поговорить с тобой об этом, папа.</p>
    <p>— Не сомневаюсь, что ты хотела бы. Честно говоря, я заметил тоже. Что ж, она вдова, она уже достаточно походила в трауре, и ей нужен кто-нибудь. Вряд ли мы служим ей особым утешением. Я, правда, не могу понять, что она нашла в этом волосатом маленьком человечке. Я полагаю, это просто от одиночества.</p>
    <p>— Я как раз могу ее понять. Доктор Лал — особенный человек. И ты это знаешь. Не притворяйся, я видела, как ты разговаривал с ним на кухне. Это было замечательно!</p>
    <p>— Ладно, ладно. Что мне делать сейчас? Ты знаешь, дела Элии очень плохи.</p>
    <p>— Правда?</p>
    <p>— Хуже быть не может. И вот теперь я не знаю, как отсюда выбраться!</p>
    <p>— Папа, я все устрою. И ты не добрился. Иди брейся, а я принесу тебе чашку кофе.</p>
    <p>Он отправился в туалет, думая о том, как они ловко избавились от него. Отстранили. Как Цезарь Помпея или Лабиена. Ему не следовало уезжать из города. Теперь он отрезан от своей базы. Как же все-таки добраться до Элии, который так нуждается в нем сегодня? Взявши трубку в кабинете, чтобы позвонить в госпиталь, он услышал сигнал «занято» — это Шула пыталась дозвониться на Пенсильванский вокзал. Сейчас нужны были качества, которых у Сэммлера не было никогда: терпение, способность ждать. Однако он старался развить их в себе путем тренировки. Нужно начинать с внешнего самообладания. Он уселся на маленький пуф напротив дивана, уставясь на роскошный шелковистый зеленый ворс афганского пледа, которым он укрывался прошедшей ночью. Утро было воистину прелестное. Пока он прихлебывал принесенный Шулой кофе, в комнату заглянуло солнце. Стеклянные столики на ножках и на полукруглых бронзовых подставках отбрасывали причудливые радужные блики на восточный ковер на полу.</p>
    <p>— Все время занято, — сказала Шула.</p>
    <p>— Я знаю.</p>
    <p>— Сейчас во всем Нью-Йорке телефонный кризис. Специалисты ломают голову над этим.</p>
    <p>Она вышла в сад, а Сэммлер снова попытался связаться с больницей. Но все номера были заняты, и он, отчаявшись, положил на место бесконечно попискивающую трубку. Представить себе невозможно это космическое количество разговоров, связей, коммуникаций. Использование невидимых сил вселенной. Внизу, в саду, Шула тоже вела разговор. В саду было тепло. Там росли тюльпаны, нарциссы, жонкилии с тонким нежным запахом. Похоже, она выясняла у цветов, как они поживают сегодня. Ответа ей не требовалось. Достаточно было их прекрасного вида. Сама Шула была тоже прекрасным видом чего-то, органически странного. Оттого, что вчера он увидел ее всю, сегодня, наблюдая, как она ходит по траве, он ощущал даже ее физический вес. Все ее женское тело вспоминалось при этом, ровная белая кожа, торс, ступни, живот с треугольником внизу и курчавые волосы — как те, что выбиваются из-под косынки. Все доступно взгляду и прикосновению. А кто знает всю правду даже о растениях? Как-то они с Марго видели по телевизору передачу о ботанике, который умудрился подсоединить самозаписывающий прибор — детектор лжи — к цветам и записать различные реакции роз на нежные и грубые возбудители. Он утверждал, что грубость заставляла их съеживаться. Когда на землю перед ними бросили мертвую собаку, они отшатнулись. Сопрано, поющее колыбельную, вызвало противоположный эффект. Сэммлер предположил, что сам исследователь, с его бледностью, косящим взглядом и острым носом всезнайки, вызывал отвращение у роз и африканских фиалок. Даже при отсутствии нервов эти организмы умели отличать хорошее от плохого. Мы же с нашим избытком воспринимающих устройств находимся в состоянии нервного хаоса. Тени деревьев трепетали на ковре, тени оконных рам лежали неподвижно; блики от стекла и бронзы переливались, играли; среди всего этого мистер Сэммлер протирал ботинки бумажным полотенцем, которое Шула постелила на поднос под кофейной чашкой. Ботинки все еще не высохли. Они были влажные, противные. У Марго тоже были подопечные растения, и Уоллес готовился открыть бизнес, связанный с растениями. Очень жаль, если первые контакты с миром растений окажутся полностью в руках сумасшедших. Может быть, имеет смысл самому поговорить с ними? На сердце у мистера Сэммлера было тяжело, и он старался отвлечься. Однако тяжесть на сердце не отступала.</p>
    <p>Он опять вернулся к болевой точке. Какой странный знак — этот потоп, что Уоллес устроил на чердаке. Ведь это же метафорически представленное состояние Элии. В связи с этим состоянием возникали другие образы: вздувающийся нарывами мозг, накипь ржавой кровянистой пены на этом особом растении, которое растет у нас в голове. Нечто вроде вьюнка. Или, скорее, вроде толстой цветной капусты. Этот кран, навинченный на артерию, не может понизить давление, а значит, сосуд должен лопнуть там, где он тоньше паутины. И тогда — наводнение, потоп! Надо стараться думать о чем-то утешительном… О чем бы? Ну да, о жизни! Каждый, кому она дана, обречен ее потерять. Или можно считать, что сейчас наступил звездный час Элии, когда он сможет проявить свои лучшие стороны. Да, но все это хорошо до поры, пока смерть не посмотрела тебе прямо в глаза. Тогда всем этим мыслям грош цена. Все дело в том, что он, Сэммлер, именно сейчас должен был быть в больнице — чтобы сделать то, что должно быть сделано; сказать то, что должно быть сказано и что может быть сказано. Собственно, он сам не знал точно, что могло и должно было быть сказано. Он бы не мог определить это. Когда человек, как он, живет только внутренней жизнью, вырабатывая только свои собственные предельно сжатые заключения, он становится некоммуникабельным. Всякая попытка объяснить и выразить свои взгляды становится утомительной и раздражающей, он хорошо понял это вчера вечером. Но он не чувствовал себя некоммуникабельным с Элией. Напротив, он бы хотел высказать все, что возможно. Он хотел немедленно оказаться в больнице, чтобы сказать хоть что-нибудь. Он любил своего племянника, в нем было нечто, в чем Элия нуждался. Как, впрочем, в каждом, кто любит. Конечно, первое место у смертного одра Элии принадлежало Анджеле и Уоллесу, но что-то было не похоже, чтобы они собирались его занять.</p>
    <p>Элия был врач и бизнесмен. Но надо отдать ему должное, он не был бизнесменом со своей родней. Тем не менее у него был кругозор бизнесмена. А бизнес в Америке, стране бизнеса, тренировал души определенным образом. Люди ужасно боялись прослыть непрактичными, неделовыми. Умирающий Элия, вполне возможно, поддерживал себя тем, что продолжал заниматься своим бизнесом. Да, именно это он и делал. Он продолжал совещаться с Видиком. А у Сэммлера не было никаких деловых соображений, которыми он мог бы поделиться с Элией. Но ведь в последний момент бизнес вряд ли мог послужить Элии утешением. Некоторые люди, несомненно, продолжали бы обсуждать свои дела до последнего вздоха, но Элия был не из таких, он не был настолько ограничен. Элия не все подчинял деловым соображениям. Он еще не дошел до этого чудовищного состояния механического насекомого — до этого полного поражения, до этой победы насекомых над человеком. Даже теперь (теперь, возможно, более, чем обычно) Элия был способен на человеческие проявления. А ведь он, Сэммлер, не разглядел этого вовремя. Вчера, когда Элия начал говорить об Уоллесе, когда он обличал Анджелу, ему, Сэммлеру, не следовало уходить. Ведь тут могла возникнуть предельная откровенность. Любая фраза могла стать минутой истины. Конечно, смысл всех обычных разговоров сводился к систематической лжи. Но Элия вовсе не герметически завершенная непроницаемая система. Он не кристалл, не сосулька. Поглаживая пальцами длинный шелковистый ворс афганского пледа, Сэммлер думал о том, что они с Антониной были словно предназначены продемонстрировать всю тщету отчаянных взлетов на качелях высшей интуиции над вечным, смрадным, жадно разверстым зевом могилы. Он, Артур Сэммлер, не согласился с этим, он сопротивлялся до конца. И Элия тоже был сторонником такого, казавшегося дискредитированным жизненного поведения, которое защищали в наши дни только немногие. Не само поведение ушло из жизни — ушли старые слова. Исчезли привычные формы и знаки. Не сама честь, но слово «честь». Не добродетельные порывы, а их определения, низведенные до плоской бессмыслицы. Не сочувствие; кстати, что же такое выражение сочувствия? Ведь выражения сочувствия были до смерти необходимы. Выражения, звуки, слова надежды и страсти, восклицания боли и горя. Все они были подавлены, объявлены вне закона. Иногда эти знаки появлялись в зашифрованном виде, в непонятных иероглифах, начертанных на окнах обреченных зданий (например, на окнах закрытой пошивочной мастерской в доме напротив больницы). На этой стадии жизнь приобрела чудовищную немоту. Ни о чем существенном нельзя было говорить вслух. И все же можно было подавать знаки, их следовало подавать, это было просто необходимо. Следовало бы объявить нечто вроде: «Не важно, насколько реальным я кажусь тебе, а ты кажешься мне, — мы гораздо менее реальны, чем нам это кажется. Мы все умрем. И что бы то ни было, это наш предел. Это наш предел». Мистер Сэммлер полагал, что вовсе не обязательно говорить столь многословно, можно сказать это молча. В сущности, это повторяли все и всегда, под видом других утверждений. И во всяком случае, всем было известно, что есть что. Но в настоящий момент Элия особенно нуждался в таком знаке, и он, Сэммлер, должен был быть с ним, чтобы этот знак подать.</p>
    <p>Он снова позвонил в больницу и попросил соединить его с дежурной сестрой. К его удивлению, телефон ответил ему голосом Гранера. Значит, можно было звонить прямо Элии? Но ведь звонки должны его беспокоить. Нет, даже со смертоносной опухолью в голове он все еще не хочет выходить из игры, все еще делает свой бизнес.</p>
    <p>— Как ты себя чувствуешь?</p>
    <p>— А вы как, дядя?</p>
    <p>Реально вопрос мог означать: «Где же вы?»</p>
    <p>— Все же, как ты себя чувствуешь?</p>
    <p>— Никаких перемен. Я думал, вы приедете меня проведать.</p>
    <p>— Я буду у тебя очень скоро. Мне ужасно жаль, но ведь всегда так: когда особенно спешишь, что-нибудь как назло задерживает. Это уж обязательно.</p>
    <p>— Вы вчера уехали, а мы не все еще обсудили. Нас отвлекли Анджела и другие неразрешимые проблемы. А ведь я хотел кое о чем расспросить вас. Про Краков. Про старое время. И между прочим, я рассказал о вас тут одному врачу из Польши. Я похвастался, что вы мой дядя. Он очень хотел бы почитать ваши статьи для польских газет о Шестидневной войне. У вас есть копии?</p>
    <p>— Конечно, сколько угодно. Только дома.</p>
    <p>— А вы не дома сейчас?</p>
    <p>— Нет, не дома.</p>
    <p>— Может, вы захватите с собой вырезки из газет? Заглянете по дороге домой и привезете?</p>
    <p>— Конечно, конечно, но я бы не хотел терять время.</p>
    <p>— Мне, возможно, придется спуститься вниз для анализов.</p>
    <p>Нельзя было понять, какие обертоны звучали в голосе Элии. Способность Сэммлера к толкованию что-то не помогала. Ему стало не по себе.</p>
    <p>— А времени у нас достаточно, — сказал Элия. — Времени хватит на все.</p>
    <p>Это прозвучало странно, и тон был непривычный.</p>
    <p>— Правда?</p>
    <p>— Конечно, правда. Хорошо, что вы позвонили. Совсем недавно я пытался позвонить вам. Но никто не отвечал. Вы ушли из дому рано.</p>
    <p>Сэммлеру было до того не по себе, что это как-то повлияло на его дыхание. Длинный и тощий, он сжимал телефонную трубку, сознавая, что лицо его выражает тревогу и страх. Он молчал. Элия сказал:</p>
    <p>— Анджела тоже едет сюда.</p>
    <p>— Я скоро буду у вас.</p>
    <p>— Да, да. — Элия как-то странно растягивал даже односложные слова. — Так что же, дядя?</p>
    <p>— Значит, до свидания?</p>
    <p>— До свидания, дядя Сэммлер.</p>
    <p>Сэммлер стал стучать в стекло в надежде привлечь внимание Шулы. Она казалась особенно белолицей среди переливчатой пестроты цветов. Его примавера. Вокруг головы ее была повязана темно-красная косынка. Она всегда покрывала голову, вероятно, страдая от мысли, что волосы ее недостаточно густые. Похоже, что в цветах ее восхищала именно пышность, щедрая мощь, многоцветность. Видя, как дочь бродит среди качающихся на ветру белокурых нарциссов с приоткрытыми желтыми зевами, отец поверил, что она и впрямь влюблена. По наклону ее плеч, по изгибу подкрашенных оранжевым губ он увидел, что она приготовилась к тоске неразделенной любви. Доктор Лал был не для нее: ей никогда не прижать к своей груди его голову, его мохнатую густую бороду. Люди очень редко тоскуют по тому, что доступно, — вот в чем истинная жестокость. Он распахнул французское окно.</p>
    <p>— Где же расписание? — сказал он.</p>
    <p>— Я не могу его найти. Гранеры ведь не ездят поездом. Да и ты, в любом случае, быстрее доберешься до Нью-Йорка с Эмилем. Он тоже собирается в больницу.</p>
    <p>— Надеюсь, он не будет ждать Уоллеса в аэропорту. Сегодня это было бы некстати.</p>
    <p>— Почему ты сказал про доктора Лала, что он всего лишь маленький волосатый человечек?</p>
    <p>— Надеюсь, у тебя нет в нем личной заинтересованности?</p>
    <p>— А почему бы нет?</p>
    <p>— Он тебе совершенно не подходит, я ни за что не дам согласия.</p>
    <p>— Почему не дашь?</p>
    <p>— Ни за что. Какой из него может получиться муж для тебя?</p>
    <p>— Потому что он азиат? Не может быть, чтобы у тебя были такие предрассудки. У кого угодно, только не у тебя.</p>
    <p>— Дело не в том, что он азиат. В экзотических браках есть много преимуществ. Предположим, что твой муж скучный человек, — потребуется гораздо больше времени, чтобы это обнаружить, если он говорит по-французски. Нет, просто из ученого не может выйти хороший муж. Шестнадцать часов в лаборатории, все мысли в науке. О тебе он будет забывать постоянно. Тебе это будет обидно. Я не могу этого допустить.</p>
    <p>— Даже если бы я его любила?</p>
    <p>— Ты ведь воображала, что любишь Эйзена. « — Он меня не любил. Во всяком случае, недостаточно, чтобы простить мне мое католическое воспитание. И я ни о чем не могла с ним разговаривать. Кроме того, он ужасно груб в сексуальном смысле. Есть вещи, которые я не хотела бы тебе рассказывать. Но поверь, он человек отвратный и вульгарный. Сейчас он в Нью-Йорке. Если он только приблизится ко мне, я его убью.</p>
    <p>— Ты поражаешь меня, Шула. Ты что, и вправду могла бы убить Эйзена? Как — ножом?</p>
    <p>— Или вилкой. Я часто жалею, что позволяла ему бить меня в Хайфе и никогда не давала ему сдачи. Он иногда бил меня очень больно, и мне бы следовало защищаться.</p>
    <p>— Главное, ты должна в будущем не повторять прошлых ошибок. А я обязан ограждать тебя от бед, которые способен предвидеть. Это мой отцовский долг.</p>
    <p>— А что, если я и вправду полюбила доктора Лала? Это я первая его нашла.</p>
    <p>— Соперничество — неуважительная причина. Шула, мы с тобой должны заботиться друг о друге. Как ты принимаешь близко к сердцу мой труд о Герберте Уэллсе, так я принимаю к сердцу твое счастье. Марго — существо гораздо менее уязвимое, чем ты. Если человек типа доктора Лала даже не будет замечать ее в течение недель, погруженный в свои мысли, ее это не заденет. Разве ты не помнишь, как Ашер иногда разговаривал с ней?</p>
    <p>— Он кричал, чтобы она заткнулась.</p>
    <p>— Верно.</p>
    <p>— Если бы мой муж так обращался со мной, я бы не смогла этого вынести.</p>
    <p>— Вот видишь. Уэллс тоже считал, что люди науки не могут быть хорошими мужьями.</p>
    <p>— Не может быть!</p>
    <p>— Мне помнится, я где-то читал подобное высказывание. Слушай, а Уоллес хоть что-нибудь понимает в фотографировании с воздуха?</p>
    <p>— Он знает уйму разных вещей. А что ты думаешь об этих его идеях?</p>
    <p>— Нет у него никаких идей — просто всплески фантазии без всяких реальных оснований. Впрочем, уже бывало, что маньяки умудрялись делать деньги. Эта его затея вернуть имена растениям не лишена блеска… Некоторые растения действительно называются красиво. Например — газания пеония.</p>
    <p>— Газания пеония — как красиво! Ладно, ты бы вышел в сад — тут так прекрасно. Я чувствую себя гораздо лучше, когда ты мной интересуешься. Я рада, что ты понял насчет этой книги про Луну — что я взяла ее ради тебя. Ведь ты не собираешься отказываться от своего труда? Это был бы просто грех. Ты рожден, чтобы написать книгу об Уэллсе, это должен быть шедевр. Это будет просто ужасно, если ты ее не напишешь. Просто несчастье. Я чувствую это.</p>
    <p>— Я снова попробую.</p>
    <p>— Ты обязан.</p>
    <p>— Мне надо выбрать для этого время среди своих дел.</p>
    <p>— У тебя не должно быть никаких других дел, кроме творчества.</p>
    <p>Мистер Сэммлер решил выйти в сад и ждать там Эмиля. Запах сандалового мыла реял над ним. Возможно, на солнце этот запах выветрится. Не возвращаться же опять в ониксовую ванную ради того, чтобы смыть запах мыла. Там слишком душно.</p>
    <p>— Возьми с собой кофе.</p>
    <p>— С удовольствием, Шула. — Он отдал ей чашку и ступил на лужайку перед домом. — Мои ботинки совсем промокли вчера вечером.</p>
    <p>Черная жидкость в чашке, белый солнечный свет, земля под ногами, зеленая, мягкая, разомлевшая, пронизанная расцветающей жизнью. В траве тысячекратный отсвет множества капель, их глубинная белизна, вспыхивающая всеми цветами радуги всюду, где луч касался росы: нечто вроде огней большого города с борта реактивного самолета или россыпи галактик в пространстве.</p>
    <p>— Садись сюда. Сними ботинки, а то простудишься. Я подсушу их в духовке. — Опустившись на колени, она сняла с него мокрые ботинки. — Господи, как ты в них ходишь? Ты что, хочешь подхватить воспаление легких?</p>
    <p>— Эмиль должен вернуться сразу или он будет ждать этого ненормального?</p>
    <p>— Я не знаю. Почему ты всегда называешь его ненормальным?</p>
    <p>Как ты опишешь одного ненормального другому? А сам он — разве у него совершенно здоровая психика? Конечно, нет. Они его родня, а он — их. У них общая основа.</p>
    <p>— Потому что он затопил дом? — сказала Шула.</p>
    <p>— И поэтому тоже. Потому что он летает по небу со своими фотоаппаратами.</p>
    <p>— Он старается найти деньги. Что в этом ненормального?</p>
    <p>— Откуда ты знаешь про эти деньги?</p>
    <p>— Он сам мне рассказал. Он думает, тут целое состояние. А ты что думаешь?</p>
    <p>— Понятия не имею. Но в этом весь Уоллес — сокровища Али-Бабы, капитана Кидда или Тома Сойера.</p>
    <p>— Но, кроме шуток… он говорит, что в доме спрятано сокровище… куча денег. Он не успокоится, пока не найдет их. Все-таки это не совсем порядочно со стороны кузена Элии…</p>
    <p>— Умереть и не сказать, куда он их спрятал?</p>
    <p>— Ага. — Похоже было, что столь четкое выражение ее мыслей слегка пристыдило Шулу.</p>
    <p>— Это его дело. Элия сделает так, как он считает нужным. Я полагаю, Уоллес просил тебя помочь ему найти тайник.</p>
    <p>— Да.</p>
    <p>— И что, он обещал тебе вознаграждение?</p>
    <p>— Обещал.</p>
    <p>— Я не хочу, чтобы ты впутывалась в это дело. Держись от него подальше.</p>
    <p>— Принести тебе тост с маслом, папа?</p>
    <p>Он не ответил. Она удалилась, унося с собой его мокрые ботинки.</p>
    <p>Несколько маленьких самолетиков с урчанием и фырканьем кружили в небе над Нью-Рошелью. Возможно, Уоллес пилотировал один из них. Для себя самого — рычащий центр. Для нас — жужжащий шмель, жук, мошка, пробирающаяся на крылышках сквозь голубые километры. Сэммлер отодвинул свой стул в тень. То, что на солнце казалось массой сосновой хвои, в тени расщепилось на отдельные деревья и иглы. И тут из-за высокого забора вынырнул серебристо-серый «роллс-ройс». Засверкали геометрическими монограммами великолепные пластины радиатора. Эмиль вышел из машины и посмотрел вверх. Над домом кружил маленький желтый самолет.</p>
    <p>— Это Уоллес, точно. Он говорил, что собирается лететь на «сессне».</p>
    <p>— Я тоже полагаю, что это Уоллес.</p>
    <p>— Хотел попробовать свой аппарат над знакомыми местами.</p>
    <p>— Эмиль, я ждал вас, чтобы поехать на станцию.</p>
    <p>— Конечно, мистер Сэммлер. Только поезда сейчас ходят редко. А как мистер Гранер? Вы что-нибудь знаете?</p>
    <p>— Я звонил ему, — сказал Сэммлер. — Никаких перемен.</p>
    <p>— Я с удовольствием отвезу вас в город.</p>
    <p>— Когда?</p>
    <p>— Очень скоро.</p>
    <p>— Это помогло бы сэкономить время. Мне надо заехать домой. Вы не собираетесь на аэродром за Уоллесом?</p>
    <p>— Он хочет приземлиться в Ньюарке и доехать автобусом.</p>
    <p>— Вы думаете, он знает, что делает, Эмиль?</p>
    <p>— Если б у него не было прав летчика, ему бы не позволили летать.</p>
    <p>— Я имею в виду не это.</p>
    <p>— Он из тех ребят, которые хотят идти по жизни своей дорогой.</p>
    <p>— Я не вполне уверен, что он всегда знает, куда идти…</p>
    <p>— Он выясняет это по дороге. Он говорит, что так делают «художники действия» <a l:href="#id20260509223733_711" type="note">[711]</a>.</p>
    <p>— Хотелось бы верить, что все сойдет хорошо. Ему бы не следовало летать сегодня. Его чувства, каковы бы они ни были — соперничество с отцом, горе или что другое, — могут сослужить ему плохую службу.</p>
    <p>— Будь это мой отец, я бы сейчас был в больнице. Но теперь все не так. Нам, старикам, приходится с этим мириться.</p>
    <p>Приподняв кепку так, чтобы тень от козырька падала на глаза, Эмиль следил за жужжащим самолетом. Он открывал взгляду весь свой длинный, широкий у основания ломбардский нос. Хищное лицо, типичное лицо жителя северной Италии. Кожа туго облегала кости. Может быть, и в самом деле, как утверждал Уоллес, когда-то он был Эмилио, лихой шофер знаменитых мафиози. Но сейчас он достиг возраста, когда у крепко сколоченных людей появляются первые признаки старческой хрупкости. И осанка не та, и плечи поникли, на затылке залегли грубые складки. Он прочно связан с замечательным, почти совершенным средством передвижения по земле. Ему не до соперничества с воздушным флотом. Он прислонился к капоту, скрестив руки, предварительно убедившись, что никакая пуговица не царапает блестящее покрытие. Похлопывает козырьком пахнущей волосами кепки по крупным морщинам, которые террасами спускаются от волос вниз.</p>
    <p>— Видно, он хочет сделать снимки с разной высоты. Вон как низко летает.</p>
    <p>— Хорошо, если он не ударится о дом.</p>
    <p>— Он мог бы сравнять счет после того потопа, что он тут устроил. Может, он хотел бы переплюнуть себя самого?</p>
    <p>Мистер Сэммлер вытащил из кармана сложенный носовой платок и сунул его под очки прежде, чем снять их, чтобы скрыть от Эмиля изуродованный глаз. У него больше не было сил вглядываться, глаз начал слезиться.</p>
    <p>— Как знать, — сказал Сэммлер. — Вчера он заявил, что это его подсознательное Я открыло не ту трубу.</p>
    <p>— Да, он и со мной тоже так разговаривает. Но я служу в этой семье уже восемнадцать лет, и я-то уж понимаю, что к чему. Он очень беспокоится за доктора.</p>
    <p>— Я тоже так думаю. Вы правы. Но этот самолетик… Похож на гладильную доску со взбивалкой для яиц. Эмиль, у вас есть семья, дети?</p>
    <p>— Двое. Уже взрослые, окончили школу.</p>
    <p>— Они вас любят?</p>
    <p>— Делают вид, что да.</p>
    <p>— Это уже кое-что.</p>
    <p>Пожалуй, он не попадет в Нью-Йорк вовремя. Да еще Элия просил привезти вырезки из газет — это тоже задержка. Но об этом он будет думать потом. Самолет Уоллеса загудел громче. Рев прямо-таки раскалывал череп. У Сэммлера от грохота заболела голова. Искалеченный глаз ощутил напор кровяного давления. Воздух раскололся надвое. С одной стороны — эта ревущая гадость, с другой — свежий ветер и обманчивая ясность весеннего дня.</p>
    <p>Грохочущий, сверкающий, яркий, как яичный желток, маленький самолет, вспарывая воздух, сделал еще один, совсем низкий, круг над домом. Деревья закачались и заскрипели.</p>
    <p>— Он сейчас разобьется. Следующий раз он ударится о крышу.</p>
    <p>— По-моему, ниже уже нельзя, если при этом еще и фотографировать, — сказал Эмиль.</p>
    <p>— Он наверняка спускался ниже дозволенной высоты.</p>
    <p>Самолетик спирально взмывал вверх, становясь все меньше и меньше; он был уже едва слышен.</p>
    <p>— Он чуть не сбил трубу.</p>
    <p>— Похоже было, но только снизу, — сказал Эмиль.</p>
    <p>— Не следовало разрешать ему летать.</p>
    <p>— Ну вот, улетел. Может, дальше все будет нормально.</p>
    <p>— Мы уже можем ехать? — спросил Сэммлер.</p>
    <p>— Я должен в одиннадцать часов привезти уборщицу. По-моему, звонит телефон.</p>
    <p>— Уборщицу? Шула дома, она ответит, если это телефон.</p>
    <p>— Шулы нет, — сказал Эмиль. — Я встретил ее, когда подъезжал к дому. Она шла по дороге с сумочкой.</p>
    <p>— Куда шла?</p>
    <p>— Не знаю. Может быть, в магазин. Пойду сниму трубку.</p>
    <p>Звонили Сэммлеру. Это была Марго.</p>
    <p>— Марго? Алло?..</p>
    <p>— Мы открыли эти ящики в камере хранения.</p>
    <p>— Ну, и что там оказалось? Все, как она сказала?</p>
    <p>— Не совсем, дядя. В первом ящике была Шулина хозяйственная сумка, а в ней всякий обычный хлам. «Крисчен сайенс монитор» недельной давности, какие-то газетные вырезки и несколько старых номеров «Лайф». Кроме того, большая пачка листовок студенческих революционных групп. Какое-то «студенческое демократическое сопротивление». Доктор Лал был шокирован. Он очень расстроился.</p>
    <p>— А во втором ящике?</p>
    <p>— Слава Богу, там была рукопись!</p>
    <p>— В сохранности?</p>
    <p>— Я думаю, да. Он сейчас ее просматривает. — Она сказала не в трубку, а кому-то там, рядом с ней: — Все страницы на месте? Да, дядя, он думает, что все страницы в сохранности.</p>
    <p>— Что ж, я очень рад. И за него, и за себя. И даже за Шулу. Но где же копия, которую она сняла в конторе Видика? Наверное, она ее потеряла или засунула куда-нибудь и забыла. Доктор Лал, наверное, счастлив.</p>
    <p>— О, да! Он ждет меня возле киоска с газированной водой. Тут, на Центральном вокзале, такая толкучка!</p>
    <p>— Ты все же должна была постучать ко мне утром. Ты же знаешь, что мне необходимо быть в городе.</p>
    <p>— Дорогой дядя Сэммлер, мы подумали об этом, но ведь в машине все равно не было больше места. Вы очень сердитесь, или мне показалось? Да, мы могли бы подвезти вас до станции. — Сэммлер сдержался с трудом, чтобы не сказать, что они могли бы подвезти до станции ее, Марго, а не его. До чего же он раздосадован! Но даже сейчас, несмотря на высокое давление и на острую боль в глазу, он старался быть с ней снисходительным. Что ж, у нее свои жизненно важные женские цели. Которые мешают понять жизненно важные цели других людей. Понять его сегодняшнюю тревогу. — Говинда так спешил уехать поскорее. Он настаивал. Тем более что поездом гораздо быстрее. Кроме того, я звонила в больницу и говорила с Анджелой. В состоянии Элии никаких перемен.</p>
    <p>— Я знаю, я звонил ему.</p>
    <p>— Вот видите! И сейчас ему будут делать какие-то анализы, так что вам все равно пришлось бы ждать, даже если б вы уже были там. Сейчас я везу доктора Лала к себе домой обедать. Ведь он почти ничего не ест, а тут, на Центральном вокзале, какой-то жуткий бедлам. И всюду пахнет жареными сосисками. Я впервые заметила это благодаря ему.</p>
    <p>— Конечно, дома лучше. Безусловно.</p>
    <p>— Анджела разговаривала со мной очень разумно. Голос у нее был печальный, но говорила она рассудительно, с полным пониманием. — Доброта и снисходительность Марго к окружающим порой были просто невыносимы. — Она сказала, что Элия все время спрашивает о вас. Он очень хочет вас видеть.</p>
    <p>— Мне давно уже следовало быть там…</p>
    <p>— Его все равно увезли куда-то вниз, — сказала она. — Так что у вас есть время. Может, пообедаете с нами?</p>
    <p>— Мне придется заехать домой, но обедать я не смогу.</p>
    <p>— Вы нисколько не помешаете. Говинда просто в восторге от вас. Он говорит о вас с большим уважением. В любом случае, вы — член семьи. Мы любим вас, как отца. Мы все, без исключения. Я знаю, что я бываю несносна. Даже Ашер иногда уставал от меня. И все же мы с ним любили друг друга.</p>
    <p>— Ладно-ладно, Марго, все в порядке. Но теперь давай кончать…</p>
    <p>— Я знаю, вы хотите сбежать. И вы терпеть не можете долгих телефонных разговоров. Но, дядя, дорогой, я не уверена, что в состоянии заинтересовать своей беседой такого человека, как доктор Лал. На нужном интеллектуальном уровне.</p>
    <p>— Чушь! Марго, не будь дурой! Не старайся держаться на интеллектуальном уровне. Ты его очаровала. Он считает тебя необыкновенной женщиной. Не затевай долгих дискуссий. Дай ему поговорить.</p>
    <p>Но Марго не могла остановиться. Она бросала в автомат монету за монетой. В трубке щелкало и звенело. Он не решался повесить трубку. Но не слушал.</p>
    <p>Он предполагал, что новые анализы Элии были не более, чем тактикой врачей. Они защищали свою репутацию, притворяясь, что что-то предпринимают. Но Элия сам был врачом. Он сам притворялся точно так же, и теперь ему придется принять их притворство как должное и покориться без жалоб. Наверняка он так и сделает. А как с его незавершенными делами? Хотел ли он действительно поговорить о Кракове, пока не лопнула стенка сосуда? Поговорить о дяде Хессиде, у которого была мельница и который носил котелок и модную жилетку? Сэммлер никак не мог вспомнить, кого Элия имел в виду. Никак. А Элия с его неудовлетворенными чувствами хотел бы, чтобы Сэммлер представлял у его одра семью. Сухощавый, хрупкий, длинный дядя Сэммлер, с маленьким румяным лицом, на котором морщины располагались только с одной стороны. Было нечто большее, чем благоговение перед семейными узами; время, при посредстве детей (кретин с высоким ай-кью, глаза проститутки), осмеяло и растоптало это чувство. Гранер призывал Сэммлера не как старого дядю, одноглазого ворчуна с польско-оксфордскими манерами. Он, кажется, верил, что Сэммлер наделен какой-то особой, почти магической силой, которая помогает ему укреплять человеческие связи. Что он сделал, чтобы внушить эту веру? Чем ее вызвал? Вероятнее всего, тем, что вернулся с того света.</p>
    <p>У Марго было о чем поговорить. Она даже не заметила его молчания.</p>
    <p>…Тем, что вернулся с того света, и тем, что всегда думал обо всем этом — о смерти, о тайне умирания, о состоянии смерти. А также тем, что он уже побывал там, в царстве смерти. Ему дали лопату и велели копать. Он копал рядом с женой, она тоже копала. Когда она уставала, он старался помочь ей. Так, просто копая рядом, он думал, что разговаривает с ней без слов, что поддерживает ее. Но оказалось, что он подготовил ее к смерти, а сам не умер. Ее убили, а его нет. Она прошла свой путь, а он нет. Яма становилась все глубже, обнажая песок, глину и камни Польши, их родины. Его тогда только что ослепили, лицо его застыло и онемело, и он не знал, что истекает кровью, пока им не велели раздеться и он увидел пятна крови на своей одежде. Потом, когда они, голые, как новорожденные, стояли над ямой, которая была уже достаточно глубока, застрочили пулеметы, а затем он услышал другой звук — звук падающей земли. Массы падающей земли. Тонны земли, которую сбрасывали вниз. И скрежет металлических лопат, сбрасывающих землю. Благодаря удивительной случайности мистер Сэммлер выкарабкался наверх. Ему не приходило в голову считать эту случайность подвигом. В чем, собственно, был подвиг? Он просто выполз наверх. Если бы он оказался на дне, он попросту бы задохнулся. И если бы пришлось пробираться через еще один фут грязи. Возможно, другие были заживо погребены в этой яме. Никакой тут нет его заслуги, никакого волшебства. Просто он спасался от удушья. И если бы война продлилась еще несколько месяцев, он бы умер, как все другие. Ни один еврей не избежал бы смерти. И вот он жив, он сохранил рассудок, земные привычки, чувство реальности — он ходит, вдыхает и выдыхает воздух, пьет свой кофе, потребляет свою долю товаров, ест свою булочку от Забара, что-то там о себе воображает — все люди что-то о себе воображают, — ездит на автобусе до Сорок второй улицы, будто у него еще есть дела, и даже наткнулся на черного карманника. Короче говоря, он живой человек, которого отправили обратно в конец очереди. Там он должен чего-то ждать. Он был предназначен для того, чтобы продумать определенные вещи, сформулировать в кратких тезисах сущность своего опыта, и теперь благодаря этому его считают чуть ли не героем. Дело это, честно говоря, бесконечное. Но какое дело можно считать конечным? Мы беремся за дело, давно уже начатое, и почему-то считаем, что нам суждено его завершить. Но как? И поскольку дни его продлились… и он выжил… пусть даже с головной болью… ему было не до выбора слов… было ли это в самом деле предназначением? Был ли какой-то высший смысл в этом событии?</p>
    <p>— Я только не хочу надоедать Лалу, — сказала Марго. — Он такой милый и хрупкий. Кстати, дядя, уборщица пришла?</p>
    <p>— Какая уборщица?</p>
    <p>— Вы говорите — прислуга. Она уже убирает, да? Я слышу пылесос.</p>
    <p>— Нет, дорогая, то, что ты слышишь, — это наш родственник Уоллес в самолете. Не спрашивай меня ни о чем. Мы скоро увидимся.</p>
    <p>Свои промокшие ботинки он обнаружил на кухне. Шула поставила их на открытую дверцу электрической духовки, носки уже дымились. Этого еще не хватало! После того, как ботинки остыли, он еле-еле натянул их на ноги, помогая себе столовой ложкой. Теперь, когда рукопись нашлась, он мог позволить себе быть снисходительным к Шуле. Ведь, в сущности, она не переступила черту. Однако следовало признать, что ботинкам пришел конец. Им было самое место на помойке. И даже Шула, пожалуй, не стала бы выуживать их оттуда. Но дело сейчас не в ботинках: до Нью-Йорка он мог добраться и без ботинок. Эмиль уехал за уборщицей. В телефонной книге можно было найти номера таксопарков, но Сэммлер не представлял себе, какой парк обслуживал Нью-Рошель и сколько это будет стоить. У него было всего четыре доллара. Чтобы не конфузить семью Гранеров, следовало дать на чай не меньше, чем пятьдесят центов. А сколько стоит билет до города? Он стал подсчитывать возможные расходы, поджав узкие губы, пылая лихорадочным румянцем. Он уже видел, как у него не хватило восьми центов и он стоит перед полицейским, убеждая его, что он, Сэммлер, не нищий. Нет, лучше уж дождаться Эмиля. Возможно, что Эмиль догонит Шулу и привезет ее обратно вместе с уборщицей. У Шулы всегда были при себе деньги.</p>
    <p>Но Эмиль привез только пожилую хорватку. Продемонстрировав ей результаты потопа, он опять надел свою кепку и распахнул перед Сэммлером серебристую дверцу автомобиля, словно Сэммлер был хозяином машины, а не бедным родственником.</p>
    <p>— Может, включить кондиционер, мистер Сэммлер?</p>
    <p>— Спасибо, Эмиль.</p>
    <p>Внимательно вглядываясь в небо, Эмиль сказал:</p>
    <p>— Похоже, Уоллес уже управился со своими фотографиями. Наверное, он уже летит в Ньюарк.</p>
    <p>— Да, слава Богу, он улетел.</p>
    <p>— Я знаю, что доктор очень хотел вас видеть. — Сэммлер наконец уселся. — А что с вашими ботинками?</p>
    <p>— Я их с трудом натянул, а теперь не могу зашнуровать. У меня есть еще одни, может быть, заедем ко мне на минутку?</p>
    <p>— Доктор все время о вас спрашивает.</p>
    <p>— В самом деле?</p>
    <p>— Душевный человек. Я не хочу обсуждать покойную миссис Гранер, но вы-то знаете, какая она была.</p>
    <p>— Не слишком экспансивная, конечно.</p>
    <p>Эмиль закрыл дверцу и, строго соблюдая правила, обошел машину сзади, чтобы сесть на свое место за рулем.</p>
    <p>— Конечно, она была организованная женщина, — сказал он. — Первоклассная хозяйка, ничего не скажешь. Все как по линеечке. Сдержанная, справедливая, о'кей. Управлялась, как ЭВМ, а тут ведь нас сколько было — садовник, прачка, кухарка, я. А доктор, он ведь вырос в нищем районе, он был ей очень благодарен. Она сделала из него интеллигента. Джентльмена.</p>
    <p>Задним ходом Эмиль осторожно вывел на шоссе серебристый ракетоподобный автомобиль бедного Элии. Он вежливо предоставил Сэммлеру выбор: разговор или уединение. Сэммлер предпочел уединение и опустил разделительное стекло.</p>
    <p>У мистера Сэммлера было глубокое убеждение (предрассудок, если угодно), что женщина с очень тощими ногами не может быть ни любящей женой, ни страстной любовницей. Особенно если тощие ноги сочетались со склонностью к пышной прическе. Хильда была женщина вполне приемлемая — милая, доброжелательная, возвышенная, временами даже веселая. Но уж очень правильная. Бывало, доктор обнимал ее на глазах у всех и объявлял: «Вот лучшая в мире жена. Я люблю тебя, Хил!» Он прижимал ее к плечу и целовал в щеку. Это было дозволено. Это разрешалось согласно новой шкале, по которой высоко ценились теплота и непосредственность. Несомненно, сам Элия, не в пример Хильде, умел чувствовать. Но непосредственность? В его поведении явно ощущалась пропаганда. Вероятно, тут сказалось влияние американской системы в целом, которой он безропотно покорился. Каждый пропагандировал добро по-своему. Пропаганда — это стиль демократии. Разговоры зачастую сводились к повторению на разные лады либеральных принципов. Но нет сомнения, что Элия разочаровался в своей жене. Сэммлер надеялся, что у него были любовные связи. Может быть, с какой-нибудь медсестрой? А может быть, пациентки иногда становились его любовницами? Сэммлер не каждому порекомендовал бы такое решение вопроса, но для Элии это было бы благом. Да нет, скорее всего доктор не нарушал правил приличия. А человек, который так настойчиво добивается любви, обречен.</p>
    <p>Скоро наступит настоящая весна. По всей округе вдоль рек, впадающих в Гудзон, земля набухла оживающей травой и одуванчиками, солнечная духовка вновь выпекала зеленеющую жизнь. Бурление, клокотание, ароматы — все это вызвало тошноту и прилив новых сил одновременно. А тут еще — мистер Сэммлер откинулся на серую подушку и сцепил руки, — тут еще эти серо-желтые монотонно летящие вперед шоссе, столь впечатляющие с инженерной точки зрения, столь сомнительные с моральной, эстетической и политической. Государство вложило в них миллиардные ассигнования. Но, как сказал кто-то: что такое государственные деятели? Передовой отряд гадаренских свиней! Кто это сказал? Он никак не мог вспомнить. Сам он был не слишком циничен в подобных вопросах. Он не был противником цивилизации, государственных институтов, политики и порядка. Когда могила была вырыта, государственные институты не вступились за него. Ни политика, ни порядок не вмешались в дело спасения Антонины. Но какой смысл связывать общие вопросы с личными невзгодами — обвинять, например, Черчилля или Рузвельта в том, что они все знали (а они, без сомнения, знали) и все же не решались разбомбить Освенцим. Действительно, почему было не разбомбить Освенцим? А они этого не сделали. Ну, так не сделали. И ни за что бы не сделали. Праведный гнев, справедливые упреки — это не для Сэммлера. Индивидуум не может быть верховным судьей. Каждый должен находить критерии для себя самого, и потому индивидуальное суждение может быть только частичным. Но никак не окончательным. Ни в коем случае. Никто не способен собрать воедино во взаимоудовлетворительном сочетании органическое и неорганическое, естественное и искусственное, человеческое и сверхчеловеческое, как бы изощрен и увлекателен ни был его разум, — все придуманное человеком будет антропоморфной и зыбкой, изобретательной или декоративной схемой. Несомненно, к моменту отбытия с этой планеты на другую должен быть подведен какой-то итог, завершен какой-то период. Похоже, что все чувствуют сейчас эту необходимость. Все как бы одновременно ощутили, каждый по своему, этот привкус конца общеизвестного. И в процессе подведения итогов каждый, по всей вероятности каждый, невольно выпячивает свой собственный стиль, обращаясь к своему личному опыту, к тому, что его отличало от прочих. Уоллес в день, когда решается судьба его отца, с ревом и грохотом кружит над домом, делая фотоснимки. Шула, прячась от Сэммлера, наверняка уже рыщет по дому в поисках этого сокровища, этих незаконных абортных долларов. Анджела, пачкая все вокруг своими избыточными женскими флюидами, рыщет по миру в поисках новых эротических впечатлений. То же самое и Эйзен со своим искусством, и негр со своим членом. И временами, хоть и не всегда, то же самое — он, Сэммлер, со своими краткими тезисами, в которых элиминируется ненужное и выявляется необходимое.</p>
    <p>Глядя в окно роскошного автомобиля, стоившего больше двадцати тысяч долларов, мистер Сэммлер отмечал, что наряду с ощущением конца известного у него, несмотря ни на что, усиливается предчувствие новых поворотов, новых начал. Замужество для Марго, Америка для Эйзена, деловой успех для Уоллеса, любовь для Говинды. Все рвутся прочь с этой дышащей смертью, прогнившей, порочной, раздражающе грязной, грешной Земли. Но уже смотрят на Луну, на Марс и планируют там города. На что-то надеются.</p>
    <p>Он постучал монетой в стеклянную перегородку. Они подъезжали к будке для сбора пошлины.</p>
    <p>— Не беспокойтесь, мистер Сэммлер. Я сам.</p>
    <p>Но Сэммлер настаивал:</p>
    <p>— Вот деньги, Эмиль, возьмите.</p>
    <p>Судя по стрелкам циферблата, их путешествие было стремительным. В промежутке между часами пик машины мчались без задержки по безупречным серовато-желтым шоссе. Эмиль точно знал, как надо ехать. Он был образцовым водителем образцовой машины. Он въехал в город по Сто двадцать пятой улице под высоким железнодорожным мостом, пересекающим район боен. Сэммлер даже любил этот замысловатый мост и причудливые тени, которые он отбрасывал. Тени, отражавшиеся в блестящих боках мясных фургонов. В говяжьих и свиных тушах, завернутых в целлофан, забрызганных кровью. Обилие съедобных вещей всегда радует сердце человека, чуть не умершего с голоду. И вид рабочих с боен — таких коренастых и широкоплечих мясников в белых халатах — тоже радует глаз. Над рекой стоял какой-то двусмысленный запах. Нельзя было с уверенностью сказать, чем это пахнет — речной сыростью или кровью. Однажды Сэммлер видел там крысу, которую принял за таксу. Ветер, дующий из этого освещенного электрическим светом пространства, был насыщен ароматом мясной пыли. Эта пыль летела из-под полотен ленточных пил, вгрызающихся в замороженный жир, кромсающих мраморно-алое порфирово-заледенелое мясо и с визгом рассекающих кости. Тут не погуляешь. Все тротуары были скользкими от жира.</p>
    <p>Потом поворот и — вниз по Бродвею. Улица ползла вверх, а метро уходило все ниже. Наверху — дома из коричневого камня, внизу — черные тени над стальными путями. Потом — многоквартирные дома, пуэрториканская нищета. Потом — университет, тоже нищета, но в другом роде. В городе было слишком жарко. Весна уже потеряла привкус зимы и входила в ранг лета. Сквозь колоннаду Сто шестнадцатой улицы Сэммлер вглядывался в кирпичные кубы зданий. Он почти ожидал, что увидит здесь Фефера или того бородатого парня в джинсах, который кричал в университете, что у Сэммлера «не стоит». Он видел зеленеющие деревья. Но зелень в городе давно уже не вызывала никаких ассоциаций с мирным святилищем. Старинная парковая поэзия была предана анафеме. Не в моде сейчас густая тень, зовущая к размышлениям. Правда нынче пахнет трущобами. Ей требуется мусор в качестве декорации. Мечты под листвой? Это все в прошлом. Только в особых случаях (ради лекции у Фефера, например, — когда это было, двадцать четыре, сорок восемь часов назад?) Сэммлер позволял себе появляться здесь. Отправляясь на прогулки, он не решался забираться в такую даль. И вот теперь из окна гранеровского «роллс-ройса» он пытался разглядеть эту подкультуру недопривилегированных (недавнее терминологическое достижение «Нью-Йорк таймс») — вот ее карибские фрукты, ее наголо ощипанные цыплята с вялыми шеями и голубоватыми веками, ее волнообразно набегающие запахи бензина и растопленного сала. Вот и Девяносто шестая улица, запрокинутая вверх ко всем четырем углам, — киоски и кинотеатры, крепостные стены стянутых проволокой газетных пачек. И разноцветные сигналы тревоги полощутся на ветру. Бродвей всегда был вызовом, и Сэммлер принимал этот вызов даже тогда, когда, как сегодня, он мчался, чтобы повидать Элию, возможно, в последний раз. Он никогда не соглашался с Бродвеем. Он всякий раз словно вступал с ним в спор — а почему, собственно? И все-таки каждый раз спор возобновлялся. Ибо Бродвей всегда что-то утверждал. Через конвергенцию бесчисленных движений и воли эта толпа сигнализировала, передавала утверждение о том, что действительность ужасна и что окончательная правда о человечестве губительна и невыносима. Сэммлер отвергал всем сердцем этот вульгарный, трусливый вывод; он был неопровержимой догмой для местной черни, которая сама была метафизичной и из собственной жизни вынесла эту интерпретацию действительности, этот взгляд на истину. Сэммлер не мог бы поклясться, что угадал все точно, но именно такое представление о мире создавал у него Бродвей в окрестности Девяносто шестой улицы. Жизнь, такая, как здесь, вся насквозь из вопросов и ответов, от своих интеллектуальных вершин до самого дна, действительно представала в странном, жалком и грязном виде. Когда все состоит из вопросов и ответов, то исчезает очарование. Если в жизни нет очарования, то она — всего лишь список вопросов и ответов. Это — палка о двух концах. Тем более что вопросы никуда не годились. И ответы были под стать вопросам. Печать нищеты духа лежала на лицах прохожих. И его самого тоже не миновала эта болезнь — болезнь одиночки, объясняющего самому себе, что есть что и кто есть кто. Результат можно было предвидеть и предсказать. Так, проезжая по Бродвею в роскошном лимузине, мистер Сэммлер бежал по собственной (как Уоллес назвал ее?) — по собственной беговой дорожке. Как турист. А потом Эмиль, развернувшись на Риверсайд-драйв, лихо подкатил к замызганному, огромному, старому массиву жизненных удобств, где обитали они с Марго. Часы показывали половину первого.</p>
    <p>— Я не задержусь надолго. Элия просил привезти кое-какие бумаги.</p>
    <p>Сердце сжимало, как тисками. Тут помогло бы глубокое дыхание, но он не мог заставить грудь вздыматься и опадать. В горле стоял комок. Марго и Говинда еще не вернулись. В холле бесполезно горела лампа-прищепка, прикрепленная к спинке дивана над кленовыми подлокотниками и покрывалом из домотканых платков. Казалось, что дом дышал покоем. Или ему только так показалось, потому что у него не было времени присесть. Он надел другие ботинки, вытряхнул несколько долларов из копилки и сунул в карман газетные вырезки. На столе стояла бутылка водки. Водку приносила Шула, она покупала ее на зарплату, которую платил ей Элия. Это была великолепная водка, «Столичная», импортируемая из Советского Союза. Сэммлер открывал бутылку примерно раз в месяц. Сейчас он открутил пробку и выпил рюмку. Водка потекла по пищеводу обжигающим потоком, и он поморщился. Первая помощь для стариков. Затем он открыл дверь, ведущую на черный ход, повернув замок так, чтобы дверь не захлопнулась от внезапного сквозняка и не оставила его на площадке. Он сунул старые ботинки в воронку мусоросжигалки. Теперь ему не придется слушать запальчивые утверждения Шулы, что она вовсе не испортила их в электрической духовке. Хватит. Они свое отслужили.</p>
    <p>На этот раз телевизор в парадном работал. Там качались и расплывались беловато-серые фигуры, нестабильные по вертикальной оси. Сэммлер увидел на экране свое смертельно бледное лицо. Мерцающий образ старика. Вестибюль вызывал в памяти крытые коврами подвалы в заброшенных театрах — места, которых следовало избегать. Менее чем два дня назад карманник загнал его — животом в спину — по этому самому прикрепленному бронзовыми кнопками ковру в угол за флорентийским столом. Чтобы с безмолвием пумы расстегнуть пальто цвета пумы и обнажиться. Был ли он одним из тех, кого Гете называл eine Nature — первобытной силой?</p>
    <p>Он остановил Эмиля, который собирался выйти из машины, чтобы открыть перед ним дверцу.</p>
    <p>— Я сам справлюсь с этой дверцей.</p>
    <p>— Тогда поехали. Откройте бар и выпейте чего-нибудь.</p>
    <p>— Надеюсь, сейчас еще нет большого движения?</p>
    <p>— Мы поедем прямо по Бродвею. Хотите включить телевизор?</p>
    <p>— Спасибо, не надо.</p>
    <p>И снова Сэммлер вдохнул спертый, пахнущий кожей воздух. Он не стал усаживаться поудобнее. Тиски сдавливали сердце все сильнее. «Уже так стиснуло, что хуже быть не может», — сказал он сам себе, но стало еще хуже. Поток машин на улице был огромный, приходилось бесконечно долго ждать у светофоров. Фургоны развозчиков товаров тащили двойные и тройные прицепы. Никогда еще езда по Манхэттену в легковой машине не казалась ему столь бессмысленной и мучительной. Его вдруг охватила острая неприязнь к водителям этих огромных бесполезных машин, а затем и этот поток чувств иссяк, опустошив его по пути. Уносимый вперед бесшумным мощным мотором, он сидел в охлажденном кондиционером полумраке, подложив под себя сухие ладони. Несомненно, Элия считал для себя необходимым содержать этот «роллс-ройс». В сущности, такая роскошная машина была ему вовсе ни к чему. Ведь он — не бродвейский продюсер, не международный банкир, не табачный миллионер. Куда он ездил в этом автомобиле? В контору адвоката Видика? В банк Хейдона и Стоуна, где у него счет? По праздникам в синагогу на Пятой авеню? К портным, Фелшеру и Китто на Пятьдесят седьмую улицу? И синагогу, и портных выбрала для него Хильда. Сэммлер отправил бы его к другому портному. Элия был высокий мужчина с широкими прямыми плечами, пожалуй, даже слишком широкими, учитывая его худобу. Его зад был посажен слишком высоко. «Точно как у меня, если вдуматься». Запертый в молчаливой прохладе «роллс-ройса», Сэммлер ясно видел это сходство. Фелшер и Китто делали Элию чересчур щеголеватым. Шили ему чересчур узкие брюки. Мужественная шишка, которая вздувалась, когда он садился, не соответствовала его облику. Он носил галстуки и носовые платки в тон от Каунтесс Мара; и остроносые щегольские башмаки, которые вызывали представление не о медицине, а о Лас-Вегасе с его скаковыми лошадьми, шлюхами и певицами сомнительной репутации. Детали его жизни, как-то странно сочетающиеся с его добротой.</p>
    <p>Походка гангстера — плечи враскачку. Двубортные пиджаки. Привычка играть в джин и канасту на большие деньги, манера цедить слова уголком рта. Отвращение к «культурным» врачам, любящим потолковать о Хайдеггере и Витгенштейне. Он считал, что у настоящих врачей нет времени на эту липу. Он был великий ненавистник всякой липы. Он с легкостью мог позволить себе этот автомобиль, но не желал вести образ жизни, ему соответствующий. Никаких бродвейских мюзик-холлов или личных самолетов. Его единственной эксцентричной выходкой была внезапная поездка в Израиль, когда он вошел в отель «Кинг Дэвид» без всякого багажа, руки в карманах. Это, по его мнению, было «спортивно». Конечно, у Элии были свои странности, думал Сэммлер. Ведь сама по себе профессия хирурга — странная вещь. Вскрывать ножом бесчувственное человеческое тело. Вытаскивать оттуда органы, зашивать живую плоть, проливать кровь. Не всякий на такое способен. И возможно, этот автомобиль он содержит ради Эмиля. Ну что бы делал Эмиль, не будь этого «роллс-ройса»? Кажется, это было самое правдоподобное решение. У Элии был исключительно сильный инстинкт покровительства. Его особым удовольствием была тайная благотворительность. Он благодетельствовал, применяя всевозможные уловки. Уж кто-кто, а я это знаю. Как странно, как поразительно это его вечное стремление покровительствовать нам, облегчить нашу участь. Поразительно, потому что Элия — хирург, он всегда презирал слабость и некомпетентность. Только великие и могучие инстинкты, их глубинная хитрая работа заставляли его принимать сторону презренной слабости. Но не понятно, почему, собственно, Элия позволял себе эту роскошь — уважать только силу? Сам-то он всегда был на крючке. Ведь Хильда была намного сильнее его. В его повадках старого мафиозо была претензия на безудержную свободу. Нет, настоящей преступницей была малютка Хильда с ее ногами-жердочками, с ее взбитой прической, с ее безупречно отутюженными юбками и сладкой благопристойностью. Она подцепила Элию на крючок. И ему было неоткуда ждать помощи. Да и кто бы сумел ему помочь? Он был из тех, кто сам помогает другим. Без всяких встречных обязательств. Как бы то ни было, скоро все кончится. Кончится и быльем порастет.</p>
    <p>А наш мир, верно ли, что он вот-вот переменится? Зачем? Как? Просто двинется в космос, прочь от Земли? А переменятся ли человеческие души? Ожидаются ли новости в поведении? Почему? Попросту потому, что мы устали от старого поведения? Этого явно недостаточно для перемен. Так почему же? Потому, что мир уже рассыпается? По крайней мере Америка, если не весь мир. Ну, если еще не рассыпается, то, во всяком случае, сотрясается.</p>
    <p>Эмиль опять вел машину вниз от Семьдесят второй улицы. Поток автомобилей слегка поредел. Тут уже не было товарных фургонов, создающих пробки. Приближался Линкольновский центр, а за ним на кольце Колумбус вздымался Хантингтон-Харфордбилдинг, здание, которое Брук называл Тадж-Махал. «Ну разве это не смешно?» — восклицал Брук. Он обычно хохотал до слез от собственных шуток. Похожий на обезьяну, он складывал руки на животе, зажмуривался и высовывал язык. Ну и домик! Весь из дыр. Но зато там можно получить обед всего за три доллара. Он просто бредил этим: за такую цену — гавайские цыплята и шафранный рис. В конце концов он повел туда старика. Обед был действительно великолепный. А вот Линкольновский центр мистер Сэммлер видел лишь снаружи. Он был равнодушен к исполнительскому искусству и избегал больших скоплений народа. Выставки — электрическую живопись и обнаженные модели — он посещал только потому, что Анджела желала держать его в курсе современного искусства. Но он пропускал в «Таймс» страницы, посвященные художникам, певцам и актерам. Он берег свой единственный читающий глаз для более интересных вещей. С недоброжелательным интересом он отметил, что сносятся милые старые дома и развалюхи и возводятся новые здания.</p>
    <p>Вдруг, почти у самого въезда в Линкольновский центр, Эмиль резко затормозил машину и опустил стеклянную перегородку.</p>
    <p>— Почему вы остановились?</p>
    <p>— Что-то происходит на той стороне улицы, — сказал Эмиль. Собрав гармошкой все складки лица, он всматривался в происходящее, словно оно требовало его особого внимания. Ради чего, собственно, стоило останавливать машину в такую минуту? — Вы не узнаете этих людей, мистер Сэммлер?</p>
    <p>— Каких людей? Что там, машины столкнулись? Задержка движения? — Конечно, он не смел приказывать Эмилю ехать дальше, но он все же сделал неопределенный жест, нечто вроде взмаха руки. Он как бы указывал направление — вперед.</p>
    <p>— Нет, я думаю, вы захотите задержаться, мистер Сэммлер. Я вижу, там ваш зять. Разве это не он там, с зеленой сумкой? А тот, другой, — ведь это партнер Уоллеса!</p>
    <p>— Фефер?</p>
    <p>— Да, тот толстый парень. Розовощекий с бородой. Он с кем-то дерется. Вы видите?</p>
    <p>— Где это? Там, на улице? Это Эйзен?</p>
    <p>— Нет, дерется другой парень. Тот, с бородой. По-моему, ему здорово достается.</p>
    <p>На противоположной стороне сбегающей под уклон улицы автобус притормозил у тротуара под тупым углом, почти полностью преградив дорогу машинам. Теперь Сэммлер разглядел, что там в кольце толпы зевак идет драка.</p>
    <p>— Так один из них — Фефер?</p>
    <p>— Да, мистер Сэммлер.</p>
    <p>— С кем это он сцепился? С шофером автобуса?</p>
    <p>— Нет, это не шофер. Это кто-то другой.</p>
    <p>— Придется пойти и посмотреть, что там.</p>
    <p>Эти задержки — просто безумие! Словно намеренно, словно нарочно они стремились испытать предел его терпения. И в конце концов достигли цели. Почему именно здесь, именно Фефер? Но сейчас он уже видел ясно то, о чем говорил Эмиль. Фефер стоял, притиснутый к передней стенке автобуса. Это был именно Фефер, распластанный на широком бампере. Сэммлер начал лихорадочно дергать дверную ручку.</p>
    <p>— Не с этой стороны, мистер Сэммлер. Вас тут собьют.</p>
    <p>Но Сэммлер, окончательно потерявший терпение, уже спешил через улицу, запруженную машинами.</p>
    <p>Фефер, окруженный плотным кольцом зевак, дрался с чернокожим карманником. Человек двадцать, не меньше, глазели на драку, к ним присоединялись все новые и новые, но, похоже, никто не собирался вмешиваться. Фефер, притиснутый к громоздкому автобусу, пытался вырваться из цепкой хватки карманника. Его голова билась о ветровое стекло перед пустым сиденьем шофера. Негр стискивал его все сильнее, и Фефер был испуган. Он еще сопротивлялся, еще защищался, но был уже бессилен. Противник был сильнее. Еще бы! Как могло быть иначе? Бородатое лицо Фефера исказилось от страха. Круглые щеки пылали, широко расставленные карие глаза взывали о помощи. Он не знал, что делать. А что он мог сделать? Он был похож на человека, который пытается вытащить из потока упавший на дно предмет: глаза выпучены, рот в зарослях бороды широко разинут. Но фотоаппарата он не отдавал. Он держал его в высоко поднятой руке, вне пределов досягаемости. Огромное тело в светло-коричневом костюме давило его своим весом. Не повезло Феферу, не удалось ему сделать снимок исподтишка. Черный вор пытался выхватить аппарат. Да больше ему ничего и не нужно было — только забрать фотоаппарат, дать Феферу пару раз под ребра и разок-другой в живот и исчезнуть по возможности неторопливо до прихода полиции. Но Фефер, несмотря на свой страх, все еще не сдавался. Изменив захват, негр взял Фефера за воротник и начал закручивать его, прижимая при этом свою жертву к стенке, как он делал это с Сэммлером. Он душил Фефера воротом его собственной рубашки. Темные очки от Диора, идеально круглые и голубоватые, не шелохнулись на плоском носу негра. Фефер вцепился в его развевающийся малиновый галстук, но ничего не мог с ним сделать.</p>
    <p>«Как спасти этого безмозглого, лезущего не в свое дело идиота? Негр может его изувечить. А мне надо спешить. У меня совсем нет времени».</p>
    <p>— Эй, кто-нибудь! — приказал Сэммлер. — Помогите! Разнимите их, помогите ему!</p>
    <p>Но конечно, «кто-нибудь» не откликнулся. Никто не подумал вмешаться, и внезапно Сэммлер остро почувствовал себя иностранцем: голос, акцент, манеры, синтаксис, лицо, психология — все в нем было иностранным.</p>
    <p>Но Эмиль видел тут Эйзена. Сэммлер огляделся вокруг. Да, вот он — бледный, с дурацкой улыбкой. Видно, давно ждет, что Сэммлер заметит его. Теперь он был счастлив, что на него обратили внимание.</p>
    <p>— Что ты здесь делаешь? — сказал Сэммлер по-русски.</p>
    <p>— А вы, дорогой тесть, что вы здесь делаете?</p>
    <p>— Я? Я спешу в больницу к Элии.</p>
    <p>— А я был со своим юным другом в автобусе, когда он делал этот снимок. Снимок открытой сумочки. Я сам все это видел.</p>
    <p>— Какая глупость!</p>
    <p>Эйзен держал свою зеленую брезентовую сумку. Там были его скульптуры или медальоны. Куски со дна Мертвого моря — железопириты, или как их там.</p>
    <p>— Пусть он отдаст фотоаппарат. Почему он не отдает фотоаппарат? — сказал Сэммлер.</p>
    <p>— А как нам с этим-то справиться? — сказал Эйзен, явно не соглашаясь.</p>
    <p>— Нужно позвать полицию, — сказал Сэммлер. Он бы с удовольствием добавил: «И перестань улыбаться».</p>
    <p>— Но я не говорю по-английски.</p>
    <p>— Тогда помоги ему.</p>
    <p>— Лучше вы помогите ему, тесть. Я — иностранец и калека. Конечно, вы старше. Но я ведь только приехал в эту страну.</p>
    <p>Сэммлер сказал карманнику:</p>
    <p>— Отпусти. Сейчас же отпусти его.</p>
    <p>Большое черное лицо повернулось к нему. Нью-Йорк отразился в темных линзах под жесткими полями шляпы. Возможно, негр узнал Сэммлера. Но никак этого не выразил.</p>
    <p>— Отдайте ему фотоаппарат, Фефер. Выпустите его из рук, — сказал Сэммлер.</p>
    <p>Фефер уставился на него с выражением мольбы и отчаяния, похоже было, что он вот-вот потеряет сознание. Но руку с аппаратом он не опускал.</p>
    <p>— Вы слышите, отдайте ему эту дурацкую штуку. Он хочет забрать пленку. Не будьте идиотом.</p>
    <p>Вероятно, Фефер надеялся, что вот-вот из-за угла выскочит машина, полная полицейских. Ничем иным нельзя было объяснить его бессмысленное упорство. Особенно если принять во внимание силу негра — ползучую, верткую, цепкую, звериную мощь его хватки, чудовищные бугры шейных мышц, жесткую напряженность ягодиц, когда он поднимался на цыпочки. Ноги в блестящей крокодиловой коже! В светло-коричневых брюках, стянутых поясом под цвет галстука — поясом с малиновым отливом! До чего же все это подстегивало воображение.</p>
    <p>— Эйзен! — скомандовал Сэммлер в ярости.</p>
    <p>— Да?</p>
    <p>— Я прошу тебя сделать что-нибудь!</p>
    <p>— Пусть они сделают что-нибудь. — Он взмахнул зеленой брезентовой сумкой в направлении зевак. — Я ведь всего сорок восемь часов как приехал!</p>
    <p>Мистер Сэммлер снова повернулся к толпе, всматриваясь в лица. Неужели никто не поможет? Выходит, он до сих пор — до сих пор! — еще верит, что кто-то придет на помощь со стороны? Всюду, где люди, есть надежда на помощь. Это одновременно инстинкт и рефлекс. (Негаснущая надежда?) Он скользил взглядом по лицам людей, столпившихся вокруг тротуара, — лицо, лицо, лицо, румяное, бледное, смуглое, худое, полное, угрюмое, сонное, глаза — голубые, карие, черные, — удивляясь странной общности в их бездействии. Все они ожидали — о! наконец-то! — удовлетворения каких-то своих раздраженных, возбужденных, неутоленных, обманутых надежд, утешения для изголодавшихся душ. Вот сейчас ему ка-ак влепят! А черные лица? То же самое желание. По другую сторону черты. Но то же самое. У Сэммлера было ощущение, что воздух вокруг наполнен лаем, хоть не слышно было ни звука. И вдруг его поразила мысль, что всех их объединяет блаженство присутствия. Как будто было сказано — да, именно так! — блаженны присутствующие. Они и здесь и в то же время не здесь. Они как бы присутствуют и отсутствуют. Вот они — стоят в экстазе и ждут. Вот их высшая привилегия! И никто не может прекратить драку — только Эйзен. Странная это драка все-таки… Сэммлеру не верилось, что чернокожий вор будет душить Фефера до потери сознания; нет, он просто будет закручивать ворот на его шее до тех пор, пока Фефер не отдаст фотоаппарат. Конечно, всегда оставалась вероятность, что он стукнет его или всадит нож. Но хуже всего, страшнее, чем само это происшествие, было то чувство, которое все настойчивее охватывало Сэммлера.</p>
    <p>Это было чувство ужаса, и оно росло, росло и росло. Что за ужас? Как его описать? Он — человек, вернувшийся из мертвых. Он возвратился к жизни. Он опять рядом с другими. Но в чем-то главном он совершенно одинок. Он стар. Ему недостает простой физической силы. Он знает, что нужно сделать, но у него нет сил сделать это. Ему приходится обращаться к другому — к Эйзену! К человеку, который и сам вне всего этого, на другом пути, на другой орбите, с совсем другим, иноземным центром. Сэммлер был бессилен. А бессилие равнозначно смерти. И вдруг он увидел себя самого: фигура, не стоящая на ногах, а как-то странно наклоненная, словно откинутая назад, в прошлое, — и почему-то в профиль, — себя как человека в прошедшем времени. Это был вовсе не он. Это был некто — и это особенно потрясло его — нищий духом. Некто между состояниями: между человеческим и нечеловеческим, между содержательностью и пустотой, наполненностью и вакуумом, значимостью и незначимостью, этим светом — и никаким. Некто — летучий, неподвластный силам притяжения, свободный, слегка испуганный, неуверенный в цели своего полета, опасающийся, что ничто не ждет его в конце пути.</p>
    <p>— Эйзен, разними их, — сказал он. — Он вот-вот задохнется. Сейчас явится полиция и начнет заталкивать всех в машину. А мне надо идти. Стоять здесь — просто безумие. Пожалуйста. Я прошу, просто отними у него аппарат. Отними, и все будет в порядке.</p>
    <p>И тут красавчик Эйзен, ухмыляясь, пожимая и поводя плечами, чтобы ослабить тугую джинсовую ткань пиджака, отодвинулся от Сэммлера с таким видом, словно собирался сделать что-то забавное по его личной просьбе. Он закатал правый рукав, обнажив руку, поросшую густыми черными волосами. Затем он широко размахнулся и изо всех сил ударил карманника своей тяжелой брезентовой сумкой сбоку по лицу. Это был страшный удар. С вора слетели очки, шляпа. Фефер высвободился не сразу. Казалось, негр прилег на него отдохнуть, оглушенный. Эйзен был рабочий, литейщик. Но тут была не только профессиональная сила, тут была и сила сумасшедшего. Что-то безмерное, не знающее удержу прорвалось в том, как он прицелился, как примерился к росту негра, — какая-то стойкая дефективность. В этот удар он вложил все свои свойства: все — и самодисциплину, и способность к убийству. «Господи, что я натворил! Ведь это хуже всего, это самое худшее». Сэммлер был уверен, что Эйзен раздробил лицо негра. А теперь он опять собирался ударить его своими медальонами. Негр отпустил Фефера и начал медленно поворачиваться. Губы его раздвинулись, обнажив зубы. У него была глубоко рассечена кожа, из распухшей щеки текла кровь. Эйзен брякнул своими железками и расставил ноги пошире. «Он убьет эту падлу!» — сказал кто-то в толпе.</p>
    <p>— Не бей его, Эйзен. Я не просил об этом. Слышишь, что я сказал? — спросил Сэммлер.</p>
    <p>Но брезентовая сумка с грузом уже обрушилась на негра с другой стороны. Замах был широкий и прицельно точный. Удар был сильнее первого, он сбил негра с ног. Тот не рухнул на асфальт. Он просто медленно опустился, будто решил полежать на улице. Кровь текла из рваных ран на его щеках. Тяжелый металл изрезал лицо даже сквозь брезент.</p>
    <p>Эйзен уже снова вскидывал свое оружие, чтобы опустить его прямо на череп негра. Сэммлер схватил его за руку и оттащил в сторону.</p>
    <p>— Ты убьешь его. Ты хочешь выбить из него мозги?</p>
    <p>— Так вы же сами сказали, тесть!</p>
    <p>Они препирались по-русски на глазах толпы.</p>
    <p>— Вы же сказали, чтобы я что-нибудь сделал! Вы сказали, что вам надо идти. И что я должен что-то сделать. Вот я и сделал…</p>
    <p>— Но я не говорил, чтобы ты добивал его этими проклятыми железками. Я вообще не просил тебя, чтобы ты его бил. Ты сумасшедший, Эйзен, совсем сумасшедший. С тебя станется убить его на месте.</p>
    <p>Карманник сделал попытку приподняться на локтях. Сейчас его тело опиралось на полусогнутые руки. Кровь густым потоком стекала на асфальт.</p>
    <p>— Я просто в ужасе! — сказал Сэммлер.</p>
    <p>Эйзен, красивый, кудрявый, хотя и взмокший от пота, с той же улыбкой стоял, странно расставив свои беспалые ноги, и, казалось, забавлялся нелепой непоследовательностью Сэммлера. Он сказал:</p>
    <p>— Такого человека нельзя ударить один раз. Уж если бить, так бить как следует. Иначе он убьет вас. Вы же знаете. Вы же воевали, как и я. Вы были в партизанском отряде. У вас был автомат. Что ж, вы не знаете, что ли? — Этот смех, эта логика! Он смеялся, рассуждая о сэммлеровской нелепости, и все повторял, уже заикаясь: — Если вы за — так за. Если вы против — так против. Да или нет? Отвечайте.</p>
    <p>От этого рассуждения Сэммлер совсем упал духом.</p>
    <p>— Где Фефер? — сказал он и оглянулся.</p>
    <p>Фефер стоял, прижавшись лбом к обшивке автобуса, и постепенно приходил в себя. И без сомнения, играл на публику. Это представление было отвратительно Сэммлеру.</p>
    <p>Будь они прокляты, все эти совпадения! — думал он. Будь они все прокляты, ведь Элия ждет его. И только Элию хотел он видеть. Только для Элии были у него слова. Для них для всех у него слов не было.</p>
    <p>Потом он услышал, как кто-то спросил:</p>
    <p>— А где же полиция?</p>
    <p>— Заняты. Как всегда. На задании, выписывают где-нибудь квитанции. Эти говнюки. Всегда, когда надо, их нет.</p>
    <p>— Ого, сколько крови! Надо вызвать «скорую помощь».</p>
    <p>Тускло отсвечивали завитки волос на угольно-пористой голове негра, из которой все еще сочилась кровь, глаза его были закрыты. Но он явно хотел подняться на ноги. Все делал попытки встать.</p>
    <p>Эйзен сказал Сэммлеру:</p>
    <p>— Это тот самый, правда? Тот самый, о котором вы рассказывали, который преследовал вас? Который показал вам свою шишку?</p>
    <p>— Уйди от меня, Эйзен!</p>
    <p>— А что мне было делать?</p>
    <p>— Уходи поскорее. Убирайся прочь отсюда. А то влипнешь в историю, — сказал Сэммлер. Он обратился к Феферу: — Что вы скажете теперь?</p>
    <p>— Я поймал его на месте преступления. Пожалуйста, подождите минутку, он повредил мне горло.</p>
    <p>— Ерунда, не разыгрывай передо мной умирающего. Вот этому человеку действительно плохо.</p>
    <p>— Я клянусь, он пытался открыть сумочку, у меня есть два снимка.</p>
    <p>— Два снимка, подумать только!</p>
    <p>— Вы, кажется, сердитесь, сэр? Почему, собственно, вы на меня сердитесь?</p>
    <p>И тут Сэммлер увидел полицейскую машину с вращающимся прожектором на крыше, оттуда лениво вышел полицейский и начал расталкивать толпу. Эмиль оттащил Сэммлера куда-то за автобус и сказал:</p>
    <p>— Вам все это ни к чему. Нам надо спешить.</p>
    <p>— Ну конечно.</p>
    <p>Они перешли через улицу. Нельзя впутываться в эти дела с полицией. Его могут задержать на несколько часов. Ему вовсе не следовало заезжать домой. Надо было ехать прямо в больницу.</p>
    <p>— Я бы хотел сесть впереди, рядом с вами, Эмиль.</p>
    <p>— Конечно, пожалуйста, как вам угодно! Ого, как вас трясет! — Он помог Сэммлеру сесть в машину. У Эмиля у самого дрожали руки, а Сэммлера просто била лихорадка. Откуда-то снизу по ногам поднималась отвратительная слабость.</p>
    <p>Могучий мотор заработал. Из кондиционера хлынула струя прохлады. И «роллс-ройс» влился в поток машин.</p>
    <p>— В чем же там было дело?</p>
    <p>— Хотел бы я знать, — сказал Сэммлер.</p>
    <p>— А кто этот черный тип?</p>
    <p>— Бедняга, понятия не имею, кто он такой.</p>
    <p>— Да, ему пару раз здорово приложили!</p>
    <p>— Эйзен — жестокий человек.</p>
    <p>— Что у него там, в этой сумке?</p>
    <p>— Куски металла. Я чувствую себя ответственным, Эмиль: ведь это я обратился к Эйзену за помощью, потому что мне так хотелось поскорее попасть к доктору Гранеру.</p>
    <p>— Может, у этого парня крепкий череп. Наверное, вам не приходилось видеть, как бьет человек, который хочет убить. Хотите прилечь на заднем сиденье на десять минут? Я могу остановиться.</p>
    <p>— Что, я очень плохо выгляжу? Нет-нет, Эмиль, не нужно. Я только закрою глаза.</p>
    <p>Сэммлера душил гнев. Он просто ненавидел Эйзена из-за этого негра. Конечно, у негра мания величия. Но надо признать, есть в нем что-то царственное. Эта его одежда, эти темные очки, эти яркие цвета, эта варварски величественная манера. Вероятнее всего, он сумасшедший. Но сумасшедший, одержимый идеей аристократизма. И как Сэммлер сочувствовал ему, чего бы он не дал, чтобы предотвратить эти жестокие удары. Как красна, как густа была его кровь, и как ужасны эти древние, колючие металлические чурки! А Эйзен? Он, конечно, жертва войны, и не надо было забывать, что он тоже сумасшедший. И место ему в сумасшедшем доме. У него мания убийства. Если бы только, думал Сэммлер, Шула и Эйзен были чуточку менее сумасшедшими. Хоть чуточку. Жили бы они и дальше в Хайфе, эти двое чокнутых, в своей выбеленной известкой клетке, и играли бы в кассино. Потому что в перерывах между грандиозными спектаклями с воплями и мордобоем, приводившими в ужас соседей, они сразу же садились за карты. Так нет же! Эти люди имеют право считаться нормальными. Более того, они имеют право передвигаться в пространстве. У них есть паспорта, билеты. И вот пожалуйста — бедняга Эйзен прибывает в Америку со своими медальонами. Бедная, заблудшая душа, бедняга Эйзен с его собачьей улыбкой!</p>
    <p>Сколько удовольствия от жизни они получают! Уоллес, Фефер, Эйзен, Анджела и даже Брук. Они так весело смеются! Дорогие братья, давайте все вместе будем людьми. Давайте погуляем на этой веселой ярмарке и все вместе пробежимся по забавной дорожке! Будем развлекать своих родных и близких. Охота за сокровищами, цирковые полеты, космические кражи, медальоны, парики, сари и бороды! Да это же все благотворительность, чистая благотворительность, учитывая нынешнее положение вещей и бессмысленную слепоту жизни. Страшно! Лучше бы не родиться! Невыносимо! Давайте же развлекать друг друга, пока мы живы!</p>
    <p>— Я поставлю машину здесь и поднимусь вместе с вами, — сказал Эмиль. — Пусть меня штрафуют, если им охота.</p>
    <empty-line/>
    <p>— Доктор еще не вернулся? — спросил Эмиль.</p>
    <p>— Видимо, нет. Анджела сидит в палате одна.</p>
    <p>— Ну ладно. Если я вам буду нужен — я тут, у входа.</p>
    <p>— Я уже выкуриваю по три пачки в день. Опять у меня кончились сигареты, Эмиль. Даже газету прочесть не могу — никак не сосредоточиться.</p>
    <p>— Бенсон и Хеджес, да?</p>
    <p>Когда он ушел, она сказала:</p>
    <p>— Не люблю посылать пожилого человека с поручениями.</p>
    <p>Сэммлер не ответил. Он держал свою шляпу в руках, не хотел класть ее на свежезастланную постель.</p>
    <p>— Эмиль был в папиной шайке. Они очень привязаны друг к другу.</p>
    <p>— Как дела?</p>
    <p>— Если бы знать! Его увезли вниз делать анализы, но два часа — это так долго. Надеюсь, доктор Косби знает свое дело. Мне он не слишком нравится. На меня такие типы не действуют. Ведет себя так, как будто командует военной школой на Юге. Но я же не его кадет! Меня он муштровать не может. Грубый, холодный, отвратительный. Из тех красавчиков, которым невдомек, что женщинам они не нравятся. Садитесь на этот стул с прямой спинкой, дядя. Вам будет удобнее. Я хочу с вами поговорить.</p>
    <p>Сэммлер уселся поудобнее и подальше от света, он не в силах был видеть окно, за которым не было ничего, кроме синего неба. Предстоял неприятный разговор. Он был так взбудоражен, что улавливал малейшие сигналы. Другая женщина горела бы как в лихорадке, Анджела же была бледна, как воск. Ее забавный хриплый голос, — вероятно, она подражала Талуле Бэнкхэд, — потерял всю свою забавность. Горло вздувалось, набухало, светло-коричневые брови, подрисованные вразлет, как крылья, все время поднимались. Время от времени она бросала на него молящий взгляд. При этом она явно была рассержена. Все давалось ей с трудом. Даже морщить лоб ей было трудно. Что-то в ней было нарушено. К атласной блузке с большим декольте она надела мини-юбку. Нет, Сэммлер ошибся, это была микро-юбка, просто зеленая полоска ткани, опоясывающая бедра. Крашенные под седину волосы туго стянуты назад, кожа великолепная (гормоны). На щеках поблескивают большие золотые серьги. Крупная полная женщина, одетая как девочка, зазывно играющая в ребенка, — а ее-то уж никак не примешь за мальчика! Сидя рядом с нею, Сэммлер отметил, что она не благоухает, как обычно, арабским мускусом. Сегодня от нее исходил ее собственный запах, очень сильный, солоноватый, напоминающий запах слез и морского прилива, запах ее женских соков. Слова Элии точно передавали производимое ею впечатление, он сказал: «Слишком много секса». Даже белая губная помада намекала на извращенность. Любопытно, это не отвращало Сэммлера. Он не чувствовал предубеждения против извращений, против избытка секса. Ничего он не чувствовал. Слишком позднее время дня. И слишком жарко. Другие, куда более искажающие жизнь силы поработали сегодня. Удар эйзеновских медальонов по черному лицу карманника еще жил в нем. Его собственные нервы просто и элементарно связали этот удар с тем ударом приклада, которым около тридцати лет назад выбили ему глаз. Это ощущение удара, падения — можно, оказывается, пережить все это вновь. Стоило ли переживать все это вновь? Он сидел и ждал, когда же наконец каталка Элии упруго толкнется в дверь палаты.</p>
    <p>— Уоллес не появлялся? Он должен был приземлиться в Ньюарке.</p>
    <p>— Не появлялся. Да, я должна ведь еще рассказать вам о моем братце. Когда вы его видели? Марго уже рассказала мне про трубы.</p>
    <p>— Во плоти? Я видел его прошлой ночью. А сегодня утром я видел его в небе.</p>
    <p>— А, так вы видели, как этот идиот барахтается в воздухе?</p>
    <p>— А что, с ним что-нибудь случилось?</p>
    <p>— Не беспокойтесь, он не ранен. Хотела бы, чтобы он хоть разок хорошенько трахнулся, но он прямо какой-то голливудский трюкач.</p>
    <p>— Он что, попал в катастрофу?</p>
    <p>— А что вы думали? Об этом уже передавали по радио. Он зацепился колесом за дом.</p>
    <p>— О Господи! Ему пришлось прыгать с парашютом? Это был ваш дом?</p>
    <p>— Он попал в катастрофу, когда приземлялся. Над каким-то городом в Вестчестере. Одному только Богу известно, почему этот урод должен болтаться где-то в небе, снося крыши с домов, когда у нас такие неприятности! Меня это просто сводит с ума!</p>
    <p>— Неужели Элия слышал об этом по радио?</p>
    <p>— Нет, он не слышал. Он уже был в лифте.</p>
    <p>— Значит, Уоллес не ранен?</p>
    <p>— Уоллес на седьмом небе от восторга. Ему должны наложить швы на щеке.</p>
    <p>— Понятно. У него будет шрам. Все это ужасно.</p>
    <p>— Вы слишком уж ему сочувствуете.</p>
    <p>— Допускаю, что всякое сострадание утомительно. Но он всегда вызывает у меня это чувство.</p>
    <p>— Да, да, это вполне в вашем духе. А по сути, моего маленького братца давно уже нужно куда-то упрятать. Запереть в психушку. Вы бы только послушали, что он лопотал в телефон!</p>
    <p>— А, так ты с ним говорила?</p>
    <p>— Сперва он попросил какого-то типа описать его великолепную посадку. А потом уже взял трубку сам. Это было восхитительно! Можно было подумать, что он добрался до Северного полюса на велосипеде! Вы знаете, на нас подадут в суд за поврежденный дом. Кроме того, он разбил самолет. Гражданская авиация забирает его летные права. Надо бы, чтобы они забрали и его самого. Но он был вне себя от восторга. Он спросил: «Не рассказать ли папе?»</p>
    <p>— Не может быть!</p>
    <p>— Представьте себе, — сказала Анджела. Она была в ярости. Она гневалась на всех — на доктора Косби, на Уоллеса, на Видика, на Хоррикера. С Сэммлером она была сегодня резка. Да и сам он был вне себя. Что за день! Этот изуродованный негр! Лужа крови. Но сейчас, от столкновения с ее сверхженственностью, он опять увидел все особенно ясно. Так, как увидел вдруг свирепо освещенную Риверсайд-драйв, когда разглядел в автобусе действия карманника. Вот так же точно он видел и сейчас. Видеть — какое это наслаждение. Ну еще бы! Высшее наслаждение. Солнце может сиять и давать счастье, но иногда оно освещает взбесившийся мир. Его даже пугала необычная живость и четкость всего, что он видел. Мягкий цвет лица Анджелы, ее хмуро сдвинутые брови — ах, какая это смесь изящества и вульгарности. А солнце в полную силу било в окно. Исполосованное стекло истекало светом, как медом. Это было похоже на огневой заслон нестерпимой яркости и сладости. Сэммлеру не нужна была эта яркость. Она обращалась против него, она слишком кружила голову, слишком волновала.</p>
    <p>— Как я понимаю, вы с Элией все продолжаете обсуждать этот злополучный инцидент?</p>
    <p>— Он ни за что не хочет забыть о нем. Это жестоко. Для нас обоих — для него и для меня. Но я не могу остановить его.</p>
    <p>— А что тебе остается, кроме покорности? Сейчас важнее всего его спокойствие. И никаких препирательств быть не должно. Возможно, было бы правильно, если бы здесь появился юный мистер Хоррикер. Чтобы показать, что он не воспринимает все серьезно. А как он воспринимает это на самом деле?</p>
    <p>— Говорит, что всерьез.</p>
    <p>— Может быть, он тебя любит?</p>
    <p>— Он? Бог его знает. Но я ни за что не стану просить его прийти. Это означает воспользоваться папиной болезнью.</p>
    <p>— Но ты хочешь вернуть его?</p>
    <p>— Хочу ли? Возможно. Я не уверена.</p>
    <p>Был ли у нее кто-то новый на примете? Человеческие привязанности стали так легковесны; возможно, у нее наготове есть длинный список претендентов, которых она имеет в виду: одного она встретила в парке, когда прогуливала собаку, с другим поболтала в Музее современного искусства; один с пейсами, другой с большими чувственными глазами, третий с больным ребенком, четвертый с женой, страдающей рассеянным склерозом. На свете вполне достаточно людей, чтобы осуществить немыслимое множество вожделений и капризов. Все они всплывали из обрывков прошлых рассказов Анджелы. Он слушал и запоминал все: и тусклые факты, и художественные штрихи. Он не хотел слушать, но она желала рассказывать. Он не хотел ничего помнить, но не в состоянии был забыть. Анджела действительно красавица. Пожалуй, крупновата, но все же красавица, здоровая, молодая. У здоровых молодых женщин есть свои потребности. Эти ее ноги — ее ляжки, открытые взгляду почти доверху, до края зеленой набедренной повязки, — о да, она красавица! Хоррикер должен был страдать от сознания, что потерял ее. Сэммлер все еще думал об этом. Усталый, ошеломленный, отчаявшийся, он все еще думал. Не терял связи. Связи с реальной жизнью.</p>
    <p>— Ведь Уортон не младенец. Он знал, на что шел, там, в Мексике, — сказала Анджела.</p>
    <p>— Господи, я ничего не понимаю в этом. Вероятно, он читал эти книжки, которые ты давала мне, — Баттеля и других теоретиков: грех, боль и секс; похоть, преступление и желание; убийство и чувственное наслаждение. Меня это не слишком заинтересовало.</p>
    <p>— Я знаю, эти вещи не в вашем вкусе. Но Уортон получил свое удовольствие с этой шлюшкой. Она ему понравилась. Больше, чем мне понравился тот мужик. Я бы никогда не стала с ним встречаться. А потом в самолете на Уортона ни с того ни с сего нашла ревность. И никак не может успокоиться.</p>
    <p>— Я только думаю, что для спокойствия Элии было бы хорошо, если бы Хоррикер пришел сюда.</p>
    <p>— Меня бесит, что Уортон разболтал все Видику, а Видик — папе.</p>
    <p>— Мне трудно поверить, что мистер Видик обсуждает с Элией подобные вещи. Он во многих отношениях вполне приличный человек. Конечно, я не очень хорошо его знаю. Но он производит впечатление солидного адвоката. Никакой он не разбойник. У него такое большое мягкое лицо.</p>
    <p>— Этот жирный сукин сын? Пусть он только мне попадется! Я все волосы ему выдеру!</p>
    <p>— Не внушай себе, что против тебя кто-то строит козни. Ты можешь ошибаться. Элия — человек очень умный и понимает намеки с полуслова.</p>
    <p>— А если не Видик — то кто же? Уоллес? Эмиль? Да все равно, кто бы ни намекнул, началось-то все с Уортона. Что он, не мог держать язык за зубами? Конечно, если он захочет навестить папу, я возражать не буду. Просто меня все это бесит и оскорбляет.</p>
    <p>— У тебя и впрямь такой вид, будто тебя лихорадит. И я не хочу волновать тебя еще больше. Но уж раз твой отец так огорчен мексиканской историей, следовало ли тебе являться сюда в таком наряде?</p>
    <p>— Вы имеете в виду мою юбку?</p>
    <p>— Она слишком короткая. Может быть, я ничего не понимаю, но мне кажется, что неразумно приходить сюда в таком игривом наряде.</p>
    <p>— Ну вот, теперь им не нравятся мои наряды! Вы говорите от его имени или от своего?</p>
    <p>Сквозь стекло сочилось солнце — желтое, липкое. Это было невыносимо.</p>
    <p>— Конечно, я знаю, что мои взгляды устарели — они принадлежат к больной эпохе, которая принесла такой вред нашей цивилизации. Ведь я прочел все твои книги. Мы с тобой уже обсуждали это. Но неужели ты не понимаешь, что твой отец расстроится и огорчится при виде этой соблазнительной кукольной юбочки?</p>
    <p>— Это вы всерьез? О моей юбке? Я о ней и не думала! Я накинула что попало и выбежала из дому. Как странно, что вы обратили на это внимание! Сейчас все носят такие юбки Но мне не слишком нравится форма, в которой вы высказываете свое отношение.</p>
    <p>— Без сомнения, мне следовало выразиться иначе. Я вовсе не хочу раздражать тебя. Но нам обоим есть о чем подумать.</p>
    <p>— Вы правы. Мне и без этого тяжело. Я просто в отчаянии.</p>
    <p>— Я не сомневаюсь в этом.</p>
    <p>— Дядя, я просто не нахожу себе места.</p>
    <p>— Так и должно быть. А как же иначе?</p>
    <p>— О чем вы? Вы говорите так, будто что-то еще имеете в виду?</p>
    <p>— Ты права. Я тоже не могу найти себе места из-за твоего отца. Он всегда был моим другом. У меня тоже болит за него сердце.</p>
    <p>— Не стоит нам говорить обиняками, дядя.</p>
    <p>— Не стоит. Он умирает.</p>
    <p>— Вот это называется — высказаться! — Она всегда любила разговор без обиняков, может быть, это было чересчур прямолинейно?</p>
    <p>— Это так же страшно сказать, как и услышать.</p>
    <p>— Я уверена, вы любите папу, — сказала она.</p>
    <p>— Люблю.</p>
    <p>— Не только из практических соображений, ведь правда?</p>
    <p>— Конечно, он помогает нам с Шулой. Я никогда не пытался скрывать свою благодарность. Я думаю, это ни для кого не секрет, — сказал Сэммлер. Он так иссох и состарился, что никто не смог бы заметить, когда у него начинается сердцебиение. Даже очень сильное. — Если б я был практичен, если б я был только практичен, я бы старался не спорить с тобой. Но я думаю, что на свете существуют не одни только практические соображения.</p>
    <p>— Ладно, я надеюсь, мы не станем ссориться.</p>
    <p>— Ну разумеется, — сказал Сэммлер.</p>
    <p>Она была сердита на Уоллеса, на Косби, на Хоррикера. Ему не стоило увеличивать этот список. Он не стремился к победе над Анджелой. Он только хотел убедить ее кое в чем, да и то не был уверен, что это выполнимо. Не воевать же со страдающими женщинами. Он начал:</p>
    <p>— Анджела, я сегодня очень расстроен. Поврежденные нервы, которых не замечаешь годами, вдруг напоминают о себе взрывом. Сейчас они меня жгут очень больно. Сейчас я бы хотел сказать тебе кое-что о твоем отце, пока мы его ждем. Внешне может показаться, что у нас с Элией было немного общего. Он очень сентиментален. Он настаивал, даже слишком настаивал, на бережном отношении к некоторым старомодным чувствам. Он — представитель старой системы. Я сам всегда относился к этому скептически. Можно задать вопрос: а что собой представляет современная система? Но мы не будем в это вдаваться. Мне всегда не слишком нравились люди, которые открыто проявляли свои чувства. Английская манера всегда была моей слабостью. Холодность? Я и по сей день ценю определенную сдержанность. Мне не нравится манера Элии обхаживать людей, его стремление завоевывать сердца, покорять души, привлекать внимание, вступать в личные отношения со всеми, даже с официантками, лаборантками и маникюршами. Ему всегда было слишком легко сказать: «Я вас люблю!» Он обычно говорил это твоей матери при посторонних, вгоняя ее в краску. Я не намерен обсуждать ее с тобой. У нее были свои достоинства. Но если я был английским снобом, то она была немецкой еврейкой, культивировавшей стиль «белых англосаксонских протестантов». Теперь уже, кстати, вышедший из моды. Я понял это сразу. Она поставила перед собой задачу рафинировать твоего отца, восточноевропейского еврея. Предполагалось, что он человек экспансивный и сердечный. Ведь так оно и было? Ему было предписано быть экспансивным. Да, нелегко ему пришлось с твоей матерью. Мне кажется, легче было бы любить геометрическую теорему, чем твою бедную мать. Прости, ради Бога, что выражаюсь так резко.</p>
    <p>— В любом случае сидеть здесь и ждать — все равно, что висеть на канате над пропастью, — сказала она.</p>
    <p>— Это верно. Значит, можно продолжать наш разговор. Мне бы не хотелось добавлять к твоим переживаниям… но по дороге сюда я стал свидетелем ужасной сцены… В которой была доля моей вины. Я очень расстроен сейчас. Но я хотел сказать, что у твоего отца было много ролей. Практикующий врач — а он был хороший врач, — муж, отец, семьянин, американец, богатый человек в отставке, владелец «роллс-ройса». У каждого из нас свое предназначение. Чуткость, щедрость, экспансивность, доброта, сердечность — все эти прекрасные человеческие качества по какой-то странной прихоти современных представителей вдруг оказались качествами постыдными, которые надо скрывать. Стало гораздо легче откровенно бахвалиться пороками. Но предназначение твоего отца — быть носителем этих истинных человеческих качеств. Они написаны на его лице. Вот почему он выглядит таким человечным. Да, он многого добился. Даже преуспел. Он ведь не любил хирургию. Ты знаешь это. Его приводили в ужас эти трех-четырехчасовые операции. Но он их производил. Он делал то, что ему не нравилось. В нем была преданность некоторым возвышенным понятиям. Он знал, что хорошие люди существовали до него и будут существовать после, и он хотел быть одним из них. Я думаю, он и в этом преуспел. Я к этому даже не приблизился. До сорока лет я был всего лишь англизированным польским евреем-интеллектуалом — существом относительно бесполезным. А вот Элия, повторявший благородные формулы, их, можно сказать, пропагандировавший, сумел осуществить принципы добра. И сохранить при этом себя. Он любит тебя. Я уверен, что он любит и Уоллеса. Мне кажется, и меня он тоже любит. Я многому у него научился. Ты пойми, у меня нет иллюзий насчет твоего отца. Он раздражителен, хвастлив, часто повторяется. Он тщеславен, брюзглив, заносчив. Но он делал добро, и я восхищаюсь им.</p>
    <p>— Словом, он человечен. Верно, он человечен.</p>
    <p>Она наверняка слушала его вполуха, хоть все время смотрела ему прямо в глаза, повернувшись к нему всем телом, широко раздвинув колени, так что он видел ее розовые трусики. Заметив эту розовую полоску, он подумал: «О чем спорить? Какой в этом смысл?» Но он повторил:</p>
    <p>— Как правило, люди человечны до некоторой степени. Одни больше, другие меньше.</p>
    <p>— А некоторые совсем чуть-чуть?</p>
    <p>— Похоже на то. Некоторые — чуть-чуть. Испорченные. Оскудевшие духом, опасные.</p>
    <p>— Я думаю, все рождаются человечными.</p>
    <p>— Нет, это не врожденное свойство. Это — способность, которую надо развить.</p>
    <p>— Ладно, дядя, к чему вы заставляете меня все это слушать? Что у вас на уме? Ведь вы что-то имеете в виду?</p>
    <p>— Да, кое-что имею.</p>
    <p>— Вы меня осуждаете?</p>
    <p>— Нет, я славлю твоего отца.</p>
    <p>Широко раскрытые блестящие глаза Анджелы смотрели на него сердито и похабно. Никаких стычек, Боже упаси, с отчаявшимися женщинами. И все же было нечто, чего он хотел от нее. Он выпрямился, расправил свое высохшее тело, рыжевато-седые брови мохнато нависали над затемненными стеклами очков.</p>
    <p>— Мне не очень по душе ваше представление обо мне, — сказала она.</p>
    <p>— Какое это может иметь значение в такой день? А может быть, мне только кажется, что сегодня все должно быть иначе? Возможно, будь мы в Индии или Финляндии, все выглядело бы для нас по-другому. Нью-Йорк вызывает мысли о гибели цивилизации, о Содоме и Гоморре, о конце света. Конец света здесь никого не удивит. Многие люди давно уже поставили на это событие. Не знаю, верно ли, что в наши дни люди стали намного хуже. Цезарь в один день вырезал тенктеров, всего четыреста тридцать душ. Весь Рим был в ужасе. Я не уверен, что наше время — самое страшное. Но сейчас в воздухе носится ощущение, что мир рушится, и я тоже это чувствую. Раньше я ненавидел людей, заявляющих, что конец близок. Что они могли знать о конце? А я кое-что знал из собственного, так сказать, замогильного опыта. И оказывается, я был не прав, совершенно, абсолютно не прав. Кто угодно может почувствовать истину. Но попробуй представить себе, что это ощущение верно, что это не просто дурное настроение, не просто невежество или разрушительное развлечение, или то, чего желают люди, неспособные хоть что-нибудь сделать как следует. Представь себе, что так оно и будет. Ведь все же есть такое понятие — человек. По крайней мере было. И понятие — человеческие качества. Слабые люди побеждали собственный страх, безумцы побеждали собственные преступные склонности. Мы — гениальные животные.</p>
    <p>Так он часто думал. В данный момент это была пустая формула. Он сам не чувствовал того, что говорил.</p>
    <p>— Ну, дядя?</p>
    <p>— Но не нам дано решать, наступает ли конец света или нет. Дело в том, что наступил конец света для твоего отца.</p>
    <p>— Почему вы все время подчеркиваете это, будто я сама не понимаю? Чего вы хотите?</p>
    <p>Действительно, чего? От нее, сидящей перед ним с полуобнаженной грудью, испускающей женские запахи, от этой встревоженной женщины с затуманенными большими глазами; а он вдруг, непонятно зачем, пристает к ней с Цезарем и тенктерами, со своими идеями. Да отвяжись ты от этого несчастного создания. Ибо сейчас она желала считаться несчастным созданием. И была им. Но он не мог от нее отвязаться — пока еще не мог.</p>
    <p>— Как правило, при аневризме смерть наступает внезапно, — сказал он. — Но Элия получил небольшую отсрочку, и это дает нам некоторые возможности.</p>
    <p>— Какие возможности? О чем вы?</p>
    <p>— О том, что сейчас может разрешиться многое. Эта отсрочка сделала твоего отца реалистом — заставила посмотреть в глаза фактам, о которых он до сих пор имел смутное представление.</p>
    <p>— Например, фактам обо мне? Ведь он на самом деле не хотел ничего знать обо мне.</p>
    <p>— Да.</p>
    <p>— Чего вы добиваетесь?</p>
    <p>— Ты обязана кое-что сделать для него. Он в этом нуждается.</p>
    <p>— Что же это такое, что я обязана сделать?</p>
    <p>— Это тебе решать. Если ты его любишь, ты должна подать ему знак. Он в горе. Он в ярости. Он во всем разочарован. И я не думаю, что дело в твоей постельной жизни. Дело в том, что он нуждается в обыкновенном участии. Разве ты не видишь, Анджела? От тебя не потребуется больших усилий. Но ты должна дать ему последнюю возможность быть самим собой.</p>
    <p>— Насколько я понимаю, если в том, что вы говорите, есть хоть какой-то смысл, то вы имеете в виду старомодную сцену у смертного одра.</p>
    <p>— Какая разница, как это называть?</p>
    <p>— То есть я должна просить его простить меня? Вы это серьезно?</p>
    <p>— Крайне серьезно.</p>
    <p>— Но как я могу? Я… да нет. Это ни в какие ворота не лезет… Даже для папы это бы выглядело кривляньем. Вы обратились не по адресу. Это не для меня.</p>
    <p>— Он был хороший человек. И сейчас пробил его последний час. Неужели ты не можешь придумать для него какие-нибудь слова?</p>
    <p>— Какие слова, о чем тут говорить? Вы что, не можете думать ни о чем, кроме смерти?</p>
    <p>— Но ведь перед нами именно смерть.</p>
    <p>— Я вижу, вас не остановить. Вы ведь собираетесь сказать что-то еще. Что ж, валяйте!</p>
    <p>— Так прямо и говорить?</p>
    <p>— Так прямо и говорите. И чем короче, тем лучше.</p>
    <p>— Я не знаю, что случилось в Мексике. Детали тут несущественны. Мне только кажется странным, что это может быть весело — любовь и интимность со случайным встречным. Развлечения, групповые совокупления, оральный секс с незнакомцами — все это можно, ну, а примириться с собственным отцом в его последний час — нельзя? Он посвятил тебе чувство большой силы, Анджела. Я думаю, главная часть его любви досталась тебе. И ты хоть немного должна понять и вознаградить его.</p>
    <p>— Дядя Сэммлер! — Она была в ярости.</p>
    <p>— Ага. Ты сердишься. Это естественно.</p>
    <p>— Вы оскорбляете меня. Вы все время очень хотели меня оскорбить. Что ж, наконец-то вы добились своего, дорогой дядя!</p>
    <p>— Я не ставил себе такой цели. Я только думаю, есть вещи, которые всем известны или должны быть известны.</p>
    <p>— Ради Бога, прекратите наконец!</p>
    <p>— Хорошо, я больше не буду вмешиваться не в свое дело.</p>
    <p>— Вы ведете свою особую жизнь в своей унылой комнате. Может, это и очаровательно, но какое это имеет отношение к чему бы то ни было? Не думаю, что вы способны понять, как живут другие люди. Что вы имели в виду, когда говорили про оральный секс? Что вы знаете об этом?</p>
    <p>Что ж, значит, у него не вышло. Она бросала ему в лицо то самое, что кричал тот юнец в Колумбийском университете. Он вне игры. Высокий, высохший, не очень приятный старик, осуждает всех, воображает себя бог весть кем. Черт побери, такой Hors d'usage <a l:href="#id20260509223733_712" type="note">[712]</a>. На фонарь его! Что ж, это действительно не бог весть что. Пожалуй, ему не следовало раздражать Анджелу до такой степени. Но сейчас он и сам дрожал с головы до ног.</p>
    <p>В этот момент появилась серая медсестра и позвала Сэммлера к телефону:</p>
    <p>— Ведь вы мистер Сэммлер, не правда ли?</p>
    <p>Он вздрогнул. Вскочил на ноги.</p>
    <p>— Кто зовет меня? Что там? — Он не знал, чего ожидать.</p>
    <p>— Вас зовут к телефону. Ваша дочь. Вы можете говорить в коридоре возле дежурной сестры.</p>
    <p>— Да, Шула? — сказал он дочери. — Говори же. В чем дело? Где ты?</p>
    <p>— Я в Нью-Рошели, а где Элия?</p>
    <p>— Мы ждем его. Что тебе сейчас надо, Шула?</p>
    <p>— Ты слышал насчет Уоллеса?</p>
    <p>— Да, слышал.</p>
    <p>— Он и впрямь молодец, что сумел посадить этот самолет без шасси.</p>
    <p>— Да, замечательно. Конечно, он чудо природы! А теперь, Шула, я хотел бы, чтобы ты уехала оттуда. Тебе ни к чему рыться в чужом доме, тебе нечего там делать. Я хотел, чтобы ты уехала вместе со мной. Ты обязана меня слушаться.</p>
    <p>— Я и не думала поступать иначе.</p>
    <p>— Но ты поступила.</p>
    <p>— Ничего подобного. Если мы разминулись, то это было в твоих интересах.</p>
    <p>— Шула, не пытайся меня одурачить. И хватит о моих интересах. Оставь их в покое. Но ты позвонила, чтобы что-то сказать. Кажется, я понимаю что.</p>
    <p>— Да, папа.</p>
    <p>— Тебе удалось!</p>
    <p>— Да, папа. Разве ты не доволен? И где — угадай, где? В кабинете, где ты спал. В подушке кресла, на котором ты сидел сегодня утром! Когда я принесла тебе кофе, я увидела тебя там. И я сказала себе: «Вот где они, денежки!» Я была почти уверена. И тогда, как только ты уехал, я вернулась и вскрыла его; там было полно денег. Ты бы мог подумать такое о кузене Элии? Я просто поражена. Я не хотела в это верить. Эта подушка была просто набита пачками из стодолларовых бумажек. Прямо набита деньгами под обивкой.</p>
    <p>— Господи Боже!</p>
    <p>— Я их еще не считала, — сказала она.</p>
    <p>— Я бы не хотел, чтобы ты мне лгала.</p>
    <p>— Ну хорошо, я сосчитала. Но я не очень-то понимаю в деньгах. Я не слишком деловая.</p>
    <p>— Ты говорила с Уоллесом по телефону?</p>
    <p>— Да.</p>
    <p>— Ты ему рассказала о деньгах?</p>
    <p>— Я не сказала ни слова.</p>
    <p>— Хорошо, очень хорошо, Шула. Я надеюсь, ты вернешь эти деньги мистеру Видику. Позвони ему, попроси его приехать и забрать их и потребуй у него расписку на всю сумму.</p>
    <p>— Папа!</p>
    <p>— Да, Шула, именно так!</p>
    <p>Он ждал. Он знал, что сейчас она, стиснув трубку одного из этих белых нью-рошельских телефонов, ищет, что бы такое ему сказать, пытаясь подавить свое негодование по поводу его стариковского упрямства и дурацкого чистоплюйства. За ее счет. Он очень хорошо понимал, что она чувствовала.</p>
    <p>— А на что ты будешь жить, папа, когда Элии не будет? — сказала она.</p>
    <p>Отличный вопрос, очень умный, очень уместный вопрос. Он сейчас потерял Анджелу, он вызвал ее гнев. Он знал, что она может сказать: «Я никогда не прощу вас, дядя». Более того, она действительно не простит.</p>
    <p>— Мы будем жить на то, что у нас есть.</p>
    <p>— Но представь — он ничего нам не завещает?</p>
    <p>— Это его воля. Полностью его воля.</p>
    <p>— Но мы — часть семьи. Мы ему самые близкие.</p>
    <p>— Ты сделаешь так, как я велел.</p>
    <p>— Послушай меня, папа. Я должна заботиться о тебе. Ведь ты мне ни слова не сказал о том, как здорово я нашла их.</p>
    <p>— Это было чертовски умно с твоей стороны, Шула. Да-да. Поздравляю. Ты просто умница.</p>
    <p>— Я заметила, что подушка под тобой вздулась как-то необычно, а когда я стала ее щупать, я услышала, как шуршат деньги. По шороху я догадалась, что это. Конечно, я ничего не сказала Уоллесу. Он спустит эти денежки за неделю. Я думала, может, я куплю себе несколько платьев. Если бы я одевалась у Лорда и Тейлора, я бы, может, не выглядела так эксцентрично, и у меня появился бы шанс устроить свою жизнь.</p>
    <p>— С кем-нибудь вроде Говинды Лала.</p>
    <p>— А почему бы нет? Я стараюсь быть интересной, насколько могу при моих средствах.</p>
    <p>Эти слова потрясли отца. Не так эксцентрично? Выходит, она понимала, как она выглядит. Значит, в ее поведении присутствовал известный выбор. Парики, хозяйственные сумки, походы на свалки — все это до известной степени было нарочитым. Это она хотела сказать, не так ли? Умопомрачительно!</p>
    <p>— И я думаю, — продолжала она, — что мы должны взять их себе. Я думаю, Элия был бы с этим согласен. У меня нет мужа, у меня никогда не было детей, а эти деньги он получил за то, что предотвращал рождение детей, и поэтому, я думаю, будет справедливо, если они достанутся мне. И тебе они пригодятся, папа.</p>
    <p>— Боюсь, это не так, Шула. Вполне возможно, что Элия уже сказал мистеру Видику об этом тайнике. Мне очень жаль, но мы не воры. Это не наши деньги. Скажи мне, сколько там денег?</p>
    <p>— Каждый раз, когда я считаю, получается разный ответ.</p>
    <p>— Сколько было в последний раз?</p>
    <p>— То ли шесть, то ли восемь тысяч. Я разложила все на полу. Но я очень разволновалась и никак не могу сосчитать как следует.</p>
    <p>— Я полагаю, там гораздо, гораздо больше, и я не позволю тебе утаивать что-либо.</p>
    <p>— Я и не собираюсь.</p>
    <p>Несомненно, что-то она стащит, тут и вопроса быть не может. Как собирательница хлама, как искательница кладов, она не сможет устоять против искушения.</p>
    <p>— Ты должна отдать Видику каждый цент.</p>
    <p>— Хорошо, папа. Это очень обидно, но я так сделаю. Я все отдам Видику. Но я думаю, ты совершаешь ошибку.</p>
    <p>— Это не ошибка. И не вздумай сбежать с деньгами, как ты сделала с рукописью доктора Лала.</p>
    <p>Слишком поздно для искушений. Одним желанием меньше. Он слегка усмехнулся.</p>
    <p>— Всего хорошего, Шула. Ты — хорошая дочь. Лучшая из дочерей. Лучше не бывает.</p>
    <p>Выходит, Уоллес был прав насчет своего отца. Он оказывал услуги мафии. Производил кое-какие операции. И деньги действительно существуют. Однако сейчас не время думать об этом. Он положил телефонную трубку и обнаружил, что доктор Косби дожидается его. Бывший футболист стоял в белом жилете, крепко закусив верхнюю губу нижними зубами. Бескровное лицо и прозрачные голубые глаза были хорошо натренированы — хирург сообщал последнюю весть, простую весть — все было кончено.</p>
    <p>— Когда он умер? — сказал Сэммлер. — Только что?</p>
    <p>«Пока я, как дурак, пререкался с Анджелой!»</p>
    <p>— Несколько минут назад. Мы перевезли его в специальную палату, мы старались сделать все возможное.</p>
    <p>— Я понимаю, не в ваших силах было остановить кровоизлияние.</p>
    <p>— Вы — его дядя. Он попросил меня попрощаться с вами.</p>
    <p>— Я и сам бы хотел попрощаться с ним. Значит, это не случилось мгновенно?</p>
    <p>— Он знал, что наступает конец. Он ведь был врач. Он все знал. Он просил меня увезти его из комнаты.</p>
    <p>— Он попросил об этом?</p>
    <p>— По-видимому, он щадил свою дочь. Поэтому я сказал ей про анализы. Ее зовут мисс Анджела?</p>
    <p>— Да, Анджела.</p>
    <p>— Он сказал, что хочет остаться внизу. Впрочем, он знал, что я и так его переведу.</p>
    <p>— Да, да. Как хирург Элия все знал. Он, без сомнения, знал, что операция бесполезна, как и эта пытка с вкручиванием винта в горло. — Сэммлер снял очки. Его глаза — один просто незрячая шишка — под мохнатыми зарослями бровей были на уровне глаз доктора Косби. — Конечно, все было бесполезно.</p>
    <p>— Мы делали все, как положено. Он знал это.</p>
    <p>— Мой племянник всегда любил со всем соглашаться. Конечно, он знал. И все же, возможно, было бы милосерднее не заставлять его проходить через все это…</p>
    <p>— Не хотите ли вы сообщить печальную весть мисс Анджеле?</p>
    <p>— Прошу вас, скажите ей сами. А я бы хотел посмотреть на моего племянника. Как мне туда попасть? Укажите дорогу.</p>
    <p>— Это запрещено. Вам придется подождать здесь. Вы увидите его в комнате для погребальных церемоний, сэр.</p>
    <p>— Это очень важно, молодой человек, и лучше будет для вас, если вы мне это позволите. Поверьте моему слову. Не стоит нам устраивать скандал здесь, в коридоре. Ведь вы этого не хотите, не так ли?</p>
    <p>— А вы бы устроили?</p>
    <p>— Несомненно.</p>
    <p>— Я пришлю за вами сестру, которая была при нем, — сказал врач.</p>
    <p>Они спустились в лифте — мистер Сэммлер и серая женщина, прошли подземным переходом, устланным пестрым линолеумом, потом по темным туннелям, потом вверх и вниз по галереям, мимо лабораторий и складов. Итак, вот она, эта знаменитая истина, за которой он охотился неустанно, — он поймал ее наконец или она поймала его. Теперь эта истина его разрушала — разрушала то, что от него осталось. Он рыдал про себя. Он шел привычным широким шагом, поджидая на поворотах сопровождавшую его сестру. В застоявшемся воздухе, напоенном запахами нательного белья, болезни и лекарств. Он чувствовал, что рассыпается на части: какие-то разнородные куски в его организме плавятся, растекаются, вспыхивая болью. Элии не стало — у него опять отняли, отобрали еще одно существо. Порвалась еще одна нить, связывавшая его с жизнью. Он начал задыхаться. Серая медсестра догнала его. Еще несколько сотен шагов подземными лабиринтами, пахнущими серой, первичным бульоном, плесенью и брожением клеток. Сестра взяла шляпу из рук Сэммлера и сказала: «Это здесь». Над дверью была табличка «P.M.».</p>
    <p>Post-mortem. Прозекторская. Они готовы произвести вскрытие, как только Анджела подпишет нужные бумаги. А она, без сомнения, подпишет. Пусть они выяснят, что же было не в порядке. А потом кремация.</p>
    <p>— Я ищу доктора Гранера. Где он? — сказал Сэммлер.</p>
    <p>Санитар указал на каталку, на которой лежал Элия. Сэммлер отбросил простыню, прикрывавшую темное лицо. Ноздри, темные складки возле рта, набухшие бледные веки закрытых глаз, лысая голова с покатым лбом, испещренным размеренной вязью морщин. На губах застыло смешанное выражение покорности и горькой обиды.</p>
    <p>Мысленно Сэммлер прошептал: «Вот и все, Элия. Вот и все. Вот и все». А затем он добавил так же про себя: «Не забудь, о Господи, душу Элии Гранера, который от всего сердца и со всем усердием, ему данным, и даже в самых невыносимых ситуациях, и даже когда задыхался, и даже когда смерть явилась за ним, и даже чересчур услужливо (да простится мне это), готов был делать то, что от него требовалось. Этот человек в лучших своих проявлениях был гораздо добрее, чем я мог бы когда-нибудь быть. Он сознавал свой долг и выполнил его, выполнил — несмотря на всю неразбериху и унизительное шутовство этой жизни, через которую каждому приходится пройти, — действительно выполнил условия своего контракта. Условия, которые каждый человек знает в глубине души. Как я знаю свои. Как знают все. Потому что это и есть истина, о Господи, — что мы знаем, знаем, знаем».</p>
   </section>
  </section>
  <section>
   <title>
    <p>Беллоу Сол</p>
    <p>По-прежнему</p>
   </title>
   <section>
    <p>Сол БЕЛЛОУ </p>
    <p>ПО-ПРЕЖНЕМУ </p>
    <p>Перевод Л. Беспаловой </p>
    <p>Весь этот день доктор Браун предавался размышлениям. Зима. Суббота. Самый конец декабря. Один в квартире, он проснулся поздно, до полудня лежал в постели, рассматривал и так и сяк мысль - чувство: вот оно тут, вот его нет. Вот - нет ничего важнее его, вот на его месте - пустота. Вот ты что-то собой представляешь, ты - сила, твоя жизнь нужна; вдруг ты - ничто. Рамка без картины, оправа без зеркала. Ну а если чувство, что твоя жизнь нужна, проистекает из напористой, бессознательной витальности, в равной мере присущей собаке или обезьяне? Разница лишь в том, что ум или дух властен объявить: Аз семь. Из чего неизбежно следует: Меня нет. Доктора Брауна факт бытия радовал ничуть не больше, чем обратный факт. Для него, похоже, наступала пора равновесия. Мило, нечего сказать! Во всяком случае, он не лелеял план навести разумный порядок в мире, и, хотя на то не было особых причин, встал. Помыл морщинистое, однако не старое лицо студеной водой из-под крана - белая по ночам, поутру она приобретала более приятный оттенок. Чистил зубы. Распрямился, надраивал зубы так, будто на идола лоск наводил. Затем налил поместительную - теперь таких больше не делают ванну, обтирался губкой, подставляясь под густую струю воды из античной формы крана, намыливал низ живота тем же куском мыла, которым позже будет мыть бороду. Из-под всхолмления живота где-то между пятками выглядывал конец, самая его верхушка. Пятки надо бы отскрести. Он вытерся вчерашней рубашкой - всё экономия. Так и так ее отправлять в прачечную. При том на лице его изображалась горделивость - наследие предков, для которых омовение было обрядом. Делом нешуточным. </p>
    <p>Однако нынче каждая цивилизованная особь культивировала нездоровую способность отчуждаться от себя. Обучалась у искусства искусству забавляться, наблюдая за собой со стороны. А раз наблюдать надо за чем-то забавным, значит, надо превращать умение вести себя в искусство. Вряд ли стоит жить ради таких ухищрений. Человечество проходило беспокойную, тягостную, неприятную стадию эволюции сознания. Доктору Брауну (Самюэлю) она была не по душе. От того, на что употребляют мысль, искусство, веру в великие традиции, его охватывала тоска. Величие? Красота? Разодраны на клочья, на ленты для девчачьих нарядов или затрепаны, точно хвост воздушного змея на хепенингах. Платона и Будду растащили мародеры. В гробницы фараонов вторгался из пустыни всякий сброд. И так далее и тому подобное, думал доктор Браун, направляясь в свою опрятную кухню. Сине-белые голландские блюда, чашки - каждая на своем крючке, блюдца - каждое в своем гнезде - радовали глаз. </p>
    <p>Он откупорил непочатую банку кофе и, проткнув станиоль, сполна насладился ароматом. Миг - и аромат улетучится, но пропустить этот миг нельзя. Затем нарезал хлеб для тостов, достал масло, сжевал апельсин; залюбовался длинными сосульками, свисавшими с огромной красной круглой цистерны на крыше прачечной через улицу напротив, ясным небом и тут обнаружил приближение некоего чувства. О докторе Брауне, случалось, говорили, что он никого не любит. Но это не так. Он никого не любил постоянно. А вот непостоянно, так он полагал, любил - не больше и не меньше других. </p>
    <p>И любовь эту, пока пил кофе, он испытывал к двум родственникам, двоюродному брату и сестре, жившим на севере штата Нью-Йорк, в долине Мохок. Они оба уже умерли. Айзек Браун и его сестра Тина. Первой ушла Тина. Айзек умер спустя два года. Сейчас Брауну открылось, что они с Айзеком любили друг друга. Какой бы прок или смысл ни таил в себе этот факт в мудреной системе, слагающейся из освещения, перемещения, отношений и исчезновений. Чувства доктора Брауна к Тине были более смутными. В свое время более пылкими, но сейчас более отчужденными. </p>
    <p>Жена Айзека уже после его смерти сказала Брауну: </p>
    <p>- Он тобой гордился. Говорил: "О работах Сэмми писали в "Таймс", во всех газетах. И хоть бы он когда сказал о том, как его уважают в научных кругах!" </p>
    <p>- Да, да. Вообще-то, на самом деле, всю работу выполняют компьютеры. </p>
    <p>- Но ты же должен знать, какие задания им давать. </p>
    <p>Так или примерно так дело и обстояло. Но Браун разговора не поддержал. Первый он там или не первый в своей области - его не слишком интересовало. В Америке люди любят похвастаться. Мэтью Арнольд - сам не без греха - верно подметил это свойство американцев. Доктор Браун думал, что природная американская хвастливость усугубила слабость, и без того свойственную еврейским иммигрантам. Однако и ответную склонность к самоумалению тоже не назовешь похвальной. Доктор Браун никак не хотел углубляться в этот вопрос. И все же мнение двоюродного брата Айзека было ему важно. </p>
    <p>В Скенектади имелись и еще двое Браунов, члены той же семьи, они были живы. И что же, испытывал ли доктор Браун, пока пил сегодня кофе, любовь и к ним? Они не вызывали у него подобных чувств. Выходит, он любил Айзека больше, лишь потому, что тот умер? В этом что-то есть. </p>
    <p>Впрочем, в детстве Айзек был к нему очень добр. Другие, те не слишком. </p>
    <p>Браун извлекал из памяти соответствующие картины. Платан у реки Мохок. Тогда река еще не могла быть так загажена. Во всяком случае, она текла зеленая, мощная и темная: неспешная, сдержанная сила, волнистая, зеленая с черным отливом, глянцевитая. Исполинский платан, точно запутанная история: на столько частей расщеплен его ствол, столько он выпустил толстых меловых развилин. Коричнево-белый, он раскинулся чуть ли не на целый акр. А на мертвой ветке, как можно дальше от листвы, расположилась серо-голубая скопа. Айзек и его младший братишка Браун проезжали мимо в фургоне, старая кляча с зачуханным хвостом, морда в шорах, плелась, упорно продвигаясь вперед. Браун, ему шел восьмой год, в серой рубашке с крупными костяными пуговицами, волосы обкорнаны по-летнему. Айзек - в рабочей одежде: в ту пору Брауны торговали подержанной утварью: мебелью, коврами, плитами, кроватями. Айзек пятнадцатью годами старше Брауна, лицо у него взрослое, деловитое. Он был рожден, чтобы стать мужем, в прямом ветхозаветном смысле слова, как скопа на платане рождена, чтобы ловить рыбу в воде. Айзек приехал в Америку еще ребенком. И тем не менее в нем жила еврейская гордыня, неколебимая, мощная, принесенная с той, прежней родины. И на Новый Свет он смотрел глазами поколений давно прошедших времен. Шатры, и стада, и жены, и слуги, и служанки. Айзек, по мнению Брауна, был хорош собой: смуглое лицо, черные глаза, копна волос, шрам, разрезавший щеку. Вследствие того, так рассказал он своему ученому брату, что на прежней родине мать поила его молоком от туберкулезной коровы. Пока его отец был на русско-японской войне. Далеко-далеко. Употребляя образное идишское выражение, на крышке ада. Можно подумать, ад - что-то вроде котла или кастрюли. До чего же эти евреи прежних времен презирали гойские войны, их тщету и упрямую Dummheit*. Призывы, смотры, муштру, стрельбы, валяющиеся повсюду трупы. Захороненные, незахороненные. Войско на войско. Гог и Магог. Царь, этот слабохарактерный бородач, сума переметная и подкаблучник, постановил, чтобы дядю Брауна увезли аж на Сахалин. И так, по непостижимому разумом повелению, точь-в-точь как в "Тысяче и одной ночи", дядя Браун шинель, унизительно короткие ноги, бороденка, большущие глаза, - оставил жену и детей, чтобы кормиться червивой свининой. А когда войну проиграли, дядя Браун бежал через Маньчжурию. Приплыл в Ванкувер на шведском пароходе. Вкалывал на железной дороге. Он был не такой крепкий, каким запомнился Брауну в Скенектади. Грудь колесом. Руки длинные, но ватные ноги то и дело подкашивались, словно все его силы отнял побег с Сахалина и переход через Маньчжурию. И тем не менее в долине Мохок он царил среди подержанных плит и вываренных матрасов - милый дядя Браун! Он носил бородку клинышком, как Георг V, как российский Николай. Как Ленин, если уж на то пошло. Однако глаза его, огромные, терпеливые, едва умещались на исчахшем лице. </p>
    <p>* Глупость (нем.). </p>
    <p>Перед мысленным взором Брауна, пока он в субботу днем пил кофе, проходило человечество. Начиная с тех евреев 1920-х годов. </p>
    <p>Брауна в детстве защищала приязнь двоюродного брата Айзека - он особо его отличал: гладил по голове, возил с собой в фургоне, позже на грузовике за город. Когда матери Брауна пришло время рожать, тетя Роза послала за врачом конечно же Айзека. Он отыскал врача в салуне. Непутевого пьянчугу Джонса, который лечил еврейских иммигрантов, пока еврейские иммигранты не вырастили собственных врачей. Джонс велел Айзеку завести "форд Т"*. И они отправились в путь. Приехав, Джонс привязал руки мамы Браун к спинке кровати - такая тогда была метода. </p>
    <p>* Первый в мире дешевый массовый автомобиль. </p>
    <p>Доктору Брауну в качестве студента-естественника довелось поработать в лабораториях и на псарнях, там он не раз принимал роды у кошек и собак. Человек - он это знал - приходит в мир, как и другие твари, в прозрачной оболочке или пузыре. Покоясь в оболочке с прозрачной жидкостью, лиловатой водичкой. Цвет этот мог озадачить любого философа. Что за тварь борется за право родиться в оболочке и чистой жидкости? Да любой щенок, покоящийся в мешке, в слепом ужасе перед выходом на свет, любая мышь, рвущаяся из блестящей, с виду безвредной подсиненной прозрачности во внешний мир! </p>
    <p>Доктор Браун появился на свет в деревянном домишке. Его обмыли, прикрыли антикомариной сеткой. Положили в изножье материнской кровати. Суровый Айзек нежно любил мать Брауна. Очень ее жалел. В перерывах, выпадавших в жизни еврейского гешефтмахера между сделками, он умиленно думал о тех, кто ему дорог. </p>
    <p>Тетя Роза была восприемницей доктора Брауна, держала его на руках при обрезании. Бородатый, подслеповатый старик Кригер, не отмыв руки от куриной крови, обрезал ему крайнюю плоть. </p>
    <p>Тетя Роза представлялась Брауну старопрежней dura mater - суровой матерью. Крупной женщиной ее никак нельзя было назвать. У нее были большие груди, широкие бедра, уродливые - некогда такая форма очень ценилась, теперь таких и не увидишь - ляжки. Мешавшие ей ходить. Плюс к тому ноги, изуродованные из-за избыточного веса, - легко ли носить такую бабищу. В стоптанных башмаках чуть не до колен. Лицо багровое, волосы тяжелые, черные. Нос прямой, острый, как нож. Чтобы отсекать милосердие, точно нитку. По огоньку в ее глазах Браун догадывался, что она упивается своей суровостью. Суровостью расчетов, подходов, сделок, слов. Она строила свое царство на трудах дяди Брауна и упорстве покорных ей сыновей. У них имелась лавка, имелась и недвижимость. Имелась и уродливая красно-кирпичная синагога - похоже, такие вырастали на севере штата Нью-Йорк по воле злого духа, которого всеамериканское безобразие в ту пору уполномочило преисполнить душу человеческую безобразием именно такого смехотворного свойства. В Скенектади, в Тройе, Гловерсвилле, в Меканиксвилле и далее на запад - вплоть до Буффало. В синагоге стоял затхлый запашок бумаг. Дядя Браун был человек не только при деньгах, но и не без учености, и его уважали. Община, однако, отличалась склочностью. По каждому вопросу разгорались споры. Имело место соперничество, имели место скандалы; имело место и рукоприкладство, семьи прерывали отношения. Изгои, думал Браун, а вот поди ж ты - среди своих гордые, что твои князья. </p>
    <p>Немотно, немотными глазами обшаривая вдоль и поперек красную цистерну, обвитую перепутанными проводами в фестонах льда, от которых шел белый пар, доктор Браун извлек из памяти сорокалетней давности воспоминание: Айзек тогда сказал, и вид у него при этом - с ним такое случалось - стал старозаветный, что Брауны из колена Неффалимова. </p>
    <p>- Откуда мы это знаем? </p>
    <p>- Люди... семьи... они знают. </p>
    <p>Браун - даже в десять лет - не был склонен верить таким утверждениям. Однако Айзек, подавляя его авторитетом старшего брата, без малого дяди, сказал: </p>
    <p>- Смотри, запомни это хорошенько. </p>
    <p>Вообще-то обычно он с Брауном дурачился. Смеялся, несмотря на шрам, оттягивавший рот на сторону. Его черные, бархатистые глаза сверкали. От дыхания шел горьковатый аромат. Браун истолковывал это как свидетельство мужской горячности и горечи. В семье все сыновья смеялись похоже. По воскресеньям они располагались на открытой веранде, и дядя Браун читал вслух брачные объявления на идише: "Привлекательная вдова, 31, вся из себя, брюнетка, имеет свою бакалею в Хадсоне, отлично готовит, ортодоксальная, культурная. Играет на пианино. Двое умненьких послушных деток, восьми и шести лет". </p>
    <p>В их воскресных пересмешках принимали участие все, кроме Тины, толстухи-сестры. Она торчала в кухне, за сетчатой дверью. Внизу, во дворе, росли неприхотливые цветы - циннии, хоста, курятник завивали граммофончики. </p>
    <p>А теперь Брауну представился загородный домик в Адирондакских горах. Ручей. До чего ж он был красивый! Мощные деревья. Полным-полно земляники, но надо было следить, чтобы не напороться на ядовитый сумах. В отводных каналах водились головастики. Браун спал на чердаке, там же спал и Мэтт, его двоюродный брат. Мэтт поутру выплясывал в куцей ночной рубашонке и пел непристойную песенку: </p>
    <p>Нос козе засунул в жопу </p>
    <p>И как запердит коза, </p>
    <p>У меня от этой вони </p>
    <p>Повылазили глаза. </p>
    <p>Он скакал босой, конец болтался между ляжками. Мэтт ходил в салуны подбирать пустые бутылки, вот откуда он ее принес. Частушка прямо из кочегарки. Родилась в Ливерпуле или на берегах Тайна. Искусство рабочего класса в век машин. </p>
    <p>Старая мельница, пастбище все в кашке. Браун, ему семь лет, пытается сплести венок из клевера, делает дырочку в одном стебле, протыкает в нее другой. Венок предназначается толстухе Тине. Браун предполагает увенчать им разжиревшее, но не лишенное привлекательности лицо Тины, ее дымчато-черные жесткие космы. Потом на пастбище малыш Браун пнет гнилой пень, и тот перевернется. Осы погонятся за ним, искусают. Он кричит, надрывается. Все тело в красных шишках, они болят. Тетя Роза уложит его в постель, и громадина Тина поднимется на чердак - утешать его. Недовольное мясистое лицо, черные глаза, дышит на него, раздувая ноздри. Малыша Брауна жгут укусы. Тина задирает платье, задирает нижнюю юбку, чтобы охладить его жар своим телом. Живот, ляжки - гора горой - надвигаются на него. Какое упоение - Браун чувствует себя перед ней крохотным и хлипким. У его постели стоит стул, она садится на него. Под дощатой крышей одуряющая жара, она кладет на него ноги, расставляя их все шире и шире. Он видит черные как смоль волосы. Видит красную щель между ними. Она раздвигает складки пальцами. Раздвигая, она раздувает ноздри, глаза ее кажутся белыми. Знаком она показывает ему, чтобы он приложил свой детский орган к ее налитым жиром ляжкам. И он так и делает, изнывая от неуклюжести и наслаждения. Повсюду царит тишина. Тишина, какая бывает только летом. Запах ее женского естества. Мух и оводов взбудораживает то ли сладостная жара, то ли ароматы. Он слышит, как туча мух срывается с оконного стекла. С таким звуком отлепляется пластырь. Тина не целует, не обнимает его. Выражение лица у нее грозное. В нем читается вызов. Она увлекает - уносит за собой неведомо куда. И при всем том не сулит ничего. </p>
    <p>Когда Браун оправился от укусов и снова стал играть во дворе, он однажды увидел, как Айзек идет по саду, нежно обнимаясь со своей невестой Кларой Стернберг. Браун увязался за ними, но Айзек отослал его. Когда же он не послушался, Айзек грубо развернул его к дому. Тогда Браун решил убить брата. Страстно хотел укокошить Айзека дубиной. Его и сейчас потрясало несравнимое упоение, бешенство ничем не замутненной кровожадности. Он бросился на Айзека, тот схватил его за загривок, пригнул голову, сунул под кран колонки. Затем постановил отправить малыша Брауна домой, в Олбани. Уж слишком он необузданный. Его надо проучить. Тина сказала ему с глазу на глаз: "Сэм, ты молодец. Я тоже его терпеть не могу". Взяла руку Брауна в свою пухлую, неловкую руку и пошла вместе с ним по пыльной адирондакской дороге. Ее обтянутый клетчатым ситцем стан. Плечи ее круглились, вздымались - точь-в-точь как земля вдоль проложенной в горах дороги. Ступни выворачивались наружу - из-за ужасающего веса и изуродованных ног. </p>
    <p>Позже она села на диету. На какое-то время сбавила вес, приобрела более цивилизованный вид. Да и все цивилизовались. Малыш Браун превратился в примерного, пожирающего книги мальчугана. Прекрасно успевал в школе. </p>
    <p>Все понятно? Вполне понятно взрослому Брауну, вот только своя судьба была ему не более понятна, чем чужие. Перед его бесстрастным взглядом выстраивались факты - возникали, перестраивались по-новому. На какое-то время оставались на месте, затем снова перемещались. Глядишь, к чему-то и придем. </p>
    <p>Дядя Браун умер в раздоре с тетей Розой. Перед тем как испустить последний вздох, отвернулся лицом к стене - укором ее жестокосердию. Мужчины, его сыновья, все как один разрыдались. Женщины плакали иначе. Да и позже их чувства приняли другие формы. Они стали тягаться о наследстве каждая хотела получить побольше. Тетя Роза презрела завещание дяди Брауна. Она собирала ренту в трущобах Олбани и Скенектади за недвижимость, оставленную сыновьям. Одевалась так, как нынче никто не одевался, наведывалась к жильцам - неграм или еврейской шушере: портным, сапожникам. Для нее старые еврейские обозначения этих ремесел - Шнайдер, Шустер имели уничижительный оттенок. Ренту, принадлежавшую в основном Айзеку, она клала в банк на свое имя. Ездила на допотопных трамваях по фабричным трущобам. На траур ей тратиться не пришлось. Она и так всегда носила костюмы, всегда черные. И треугольную, как у городского глашатая, шляпу. Ходила с неприбранной черной косой, как у себя на кухне. У нее было неладно с мочевым пузырем, с венами, но она не сидела дома из-за недомоганий, ни докторов, ни лекарств не признавала. Причиной смерти дяди Брауна считала бромо-зельтцер, от которого, как она утверждала, у него расширилось сердце. </p>
    <p>Айзек не женился на Кларе Стернберг. Хоть ее отец и был фабрикант, когда навели справки, оказалось, что начинал он закройщиком и мало того, еще и женился на горничной. Таких свойственников тетя Роза иметь не желала. Куда она только не ездила, чтобы провести генеалогические изыскания. Она отвергала всех девушек - снисхождение ей было неведомо. "Лживая сука". "Ядовитая конфетка". "Дырка общего использования. Подзаборница. Шлюха, она и есть шлюха". </p>
    <p>В конце концов Айзек женился на покладистой, кроткой, кругленькой, примерной дочери еврея-фермера. </p>
    <p>Тетя Роза сказала про него: </p>
    <p>- Невежа. Из простых. </p>
    <p>- Он честный человек, возделывает землю в поте лица, - сказал Айзек. Читает псалмы даже за рулем. Держит их в фургоне под сиденьем. </p>
    <p>- Не верю. Хамово отродье, вот он кто. Скототорговец. От него разит навозом. </p>
    <p>А невесте сказала на идише: </p>
    <p>- Будь добра, отмой хорошенько твоего отца перед синагогой. Возьми ведро воды погорячее, борное мыло, нашатырный спирт и скребницу. Грязь будет не так-то просто оттереть. И не забудь отскрести ему руки. </p>
    <p>Закоснелое безумие ортодоксов. Их высокомерный, кружащий головы, сумасшедший дух. </p>
    <p>Тина не представила своего молодого человека из Нью-Йорка на обозрение тети Розы. Впрочем, он не был ни молод, ни хорош собой, ни богат. Тетя Роза сказала, что он шестерка при бандитах, алкаш. Она поехала на Кони-Айленд, сделала смотр его семье: отцу - он торговал печеньем и каштанами с лотка, матери - она стряпала на банкетах. И самому жениху - уж до того толст, лыс, хмур, руки заскорузлые, говорила она, спина и грудь в шерсти - ну шкура и шкура. Скотина скотиной, рассказывала она юному Сэмми Брауну. Браун тогда учился в Ренселерском политехническом и, наведав тетку, застал ее на кухне, где всё - и большая черно-хромовая плита, и круглый стол на дубовой ножке, и клеенка в сине-белую клетку, и натюрморт, персики с вишнями, откопанный в лавке старьевщика, - осталось по-старому. И тетя Роза без корсета, в пестром халате поверх плотных викторианских сорочек, лифов, панталон, выглядела куда более женственно. Шелковые чулки прихвачены под коленками, их верх, рассчитанный по ширине на ляжки, ниспадал, просвечивая, чуть не до шлепанцев. </p>
    <p>Тина в ту пору была если не хорошенькой, то привлекательной. В последних классах она похудела на сорок килограммов. А потом, не получив аттестат, уехала в Нью-Йорк. Ей ли думать о таких пустяках! - сказала Роза. А как, интересно, она без посторонней помощи попала на Кони-Айленд? Ненормальная потому что, вот как. Ее тянуло к уродам. И там-то она и познакомилась с этой скотиной. Этим наемным убийцей, вторым Лепке из компании "Убийство по заказу Северного Нью-Йорка": старуха читала леденящие кровь статейки в газетенках на идише, ну и разукрашивала их собственными представлениями о злодействе. </p>
    <p>Однако, когда Тина привезла мужа в Скенектади и поставила его в отцовскую лавку торговать старьем, оказалось, что этот облом на удивление простодушен. Если ему когда-либо и было свойственно вероломство, он потерял его вместе с волосами. Безволосость его была тотальной, как чистка партийных рядов. Чувствительный, беспомощный - это сразу видно. Тина была ему защитой. Тут доктора Брауна потянуло на сексуальные мысли - о себе, о Тинином инфантильном женихе. И о хмурой, затаенно-страстной Тине, ее свирепых ласках в Адирондакских горах, какой она была внизу, как тяжело дышала на чердаке, как буйно и упрямо курчавились ее могучие аспидно-черные волосы. </p>
    <p>Никому не было дано заставить Тину переменить свое мнение. И в этом, думал Браун, вся штука. Она поступала, как ей заблагорассудится, и так давно ни с кем ничем не делилась, что не потерпела бы, чтобы ею кто-то верховодил. Всякого, кто прислушивался к чужим мнениям, она считала слабаком. Когда тетя Роза умерла, Тина стащила с пальца покойной кольцо, которое Айзек подарил ей много лет назад. Историю кольца в подробностях Браун не помнил, помнил только, что Айзек ссудил деньги какому-то иммигранту, тот исчез, оставив кольцо; считалось, что оно грошовое, однако оно оказалось очень ценным. Браун не помнил, рубиновым оно было или изумрудным и как оправлено. Но, кроме него, тетя Роза никаких украшений не носила. Предполагалось, что кольцо перейдет к жене Айзека, Сильвии, - той очень хотелось его иметь. Тина сняла его с покойницы и надела на палец. </p>
    <p>- Тина, отдай кольцо. Отдай сюда, - сказал Айзек. </p>
    <p>- Нет. Оно было ее. А теперь мое. </p>
    <p>- Кольцо было не мамино. И ты это знаешь. Отдай его назад. </p>
    <p>Над телом тети Розы Тина одолела его. Знала, что он не станет скандалить у смертного одра. Сильвия была вне себя. Попыталась было воспротивиться. То есть прошипела: "Что же ты?" Но куда там. Айзек знал, что кольца не вернуть. Помимо того, осталось еще много спорного имущества. Его рента на тети Розиных банковских счетах. </p>
    <p>Однако миллионером из них из всех стал один Айзек. Другие попросту копили деньги на манер иммигрантов прежних времен. Айзек же не сидел и не ждал наследства. К тому времени, когда умерла тетя Роза, у Айзека уже имелось немалое состояние. Он построил безобразный многоквартирный дом в Олбани. Для него - большое достижение. Вставал он на заре, как и его рабочие. Громко молился, пока его жена в папильотках, хорошенькая, но припухшая со сна, сонная, но покорная, готовила ему на кухне завтрак. Чем больше Айзек богател, тем сильнее укреплялся он в своей правоверности. И вскоре стал еврейским pater familias* на прежний лад. С домашними он говорил на идише, пересыпанном сверх обычного старославянскими и ивритскими речениями. Говорил не "значительные лица, влиятельные граждане", а "Аншей а-ир", люди города. И он тоже всегда держал при себе псалмы. Один экземпляр хранил в бардачке своего "кадиллака". О чем его угрюмая сестра - с тех, адирондакских пор она набрала приличный вес, раздалась вширь, ввысь высказывалась, кривясь. Говорила так: "Он читает псалмы вслух в своем кондиционированном "кадиллаке", когда пережидает на переезде, пока пройдет грузовой состав. Вот жулик! Да он Господу Богу залезет в карман". </p>
    <p>* Отцом семейства (лат.). </p>
    <p>Все как один Брауны говорили на редкость образно - и это поневоле заставляло задуматься. И сам доктор Браун не был исключением. А чем это объясняется, Браун, хоть и специализировался уже четверть века на химических процессах наследственности, не знал. Как молекула белка может заключать в себе предрасположение к ловкачеству, незаурядному коварству, разрушительной силе. Начало всему положил невидимый фермент. Способный напечатлеть талант или порок в миллиардах сердец. Чего ж тогда удивляться, что Айзек взывал к Господу, сидя в герметически закупоренном огромном черном автомобиле, пока грузовые составы с грохотом катились в неверном свете по этой некогда прекрасной, а ныне загаженной долине. </p>
    <p>Услышь меня, Боже праведный!* </p>
    <p>* Псалтирь, 4,2. </p>
    <p>- Ну и как по-твоему? - сказала Тина. - Помнит он о братьях, когда наклевывается сделка? Принимает он единственную сестру в долю? </p>
    <p>Впрочем, особой нужды в том не было. Двоюродный брат Мэтт, залечив полученную в битве при Иводзиме* рану, снова принялся торговать электроприборами. Двоюродный брат Аарон стал дипломированным бухгалтером. Тинин муж, лысый Фенстер, специализировался на продаже подержанных хозяйственных товаров. Идею эту ему, разумеется, подала Тина. Никто не бедствовал. Но Тина рвала и метала с досады: Айзек не привлекал родственников к сделкам с недвижимостью, а они давали наибольшие налоговые скидки. Существенные отчисления на амортизацию, что она воспринимала как узаконенно противозаконные барыши. Она держала деньги в банке и получала мизерные два с половиной процента, да еще с них брали налоги по полной мере. В биржу она не верила. </p>
    <p>* Битва при Иводзиме - крупная операция Вооруженных сил США против Японии (февраль-март 1945 г.). В ней погибло более 5 тысяч человек. </p>
    <p>На самом деле Айзек пытался привлечь Браунов, когда строил торговый центр в Робстауне. В рискованный момент они от него отступились. В отчаянный момент, когда надо было нарушить закон. На семейной сходке все без исключения Брауны дали согласие внести по двадцать пять тысяч долларов - такую сумму надо было тайно передать Илкингтону. Старик Илкингтон возглавлял совет директоров Робстаунского загородного клуба. Клуб - его со всех сторон обступили заводы - решил перебраться подальше от города. Айзек узнал про это от старого служителя гольф-клуба - подвез того как-то утром, когда пал туман. Мэтт Браун в начале двадцатых подрабатывал в Робстаунском клубе - носил клюшки за Илкингтоном. Айзек тоже был знаком с Илкингтоном и поговорил с ним с глазу на глаз. Старый гой, ему перевалило за семьдесят, удаляясь на покой в Британскую Вест-Индию, сказал Айзеку: "Строго между нами. Сто тысяч долларов. И никаких хлопот с налоговым управлением". Он был долговязый, сухопарый, с крапчатой кожей. Окончил Корнельский университет в 1910-м или около того. Холодный, но прямодушный. И, по мнению Айзека, порядочный. Если построить на месте Робстаунской площадки для гольфа торговый центр да еще хорошо спланировать его, каждый из Браунов мог бы огрести по полмиллиона. Город в период послевоенного бума стремительно разрастался. У Айзека в совете по зонированию имелся приятель - за пять штук он провел бы это дело так, что комар носа не подточит. Что же до подрядных работ, Айзек сказал, что берет их на себя. Тина поставила условием, чтобы у Браунов была отдельная корпорация: так прибыли от строительства уж точно будут распределяться поровну. Айзек на это пошел. Как глава семьи он взвалил это бремя на себя. Все организационные хлопоты легли бы на него одного. Только Аарон - дипломированный бухгалтер все же мог бы помочь ему вести учет. Сходка в конторе Аарона длилась с полудня до трех. Все трудности были рассмотрены. Ни дать ни взять четыре исполнителя кому-кому, а им жестокая музыка денег была хорошо знакома - изучают партитуру. В конце концов они пришли к соглашению: играть они будут. </p>
    <p>Однако когда час - 10 утра, в пятницу - настал, Аарон пошел на попятный. Он на такое не согласен. Тина и Мэтт, те тоже отреклись от своих слов. Эту историю доктору Брауну рассказал Айзек. Как и было договорено, он пришел к Аарону в контору, в старом портфеле у него лежали двадцать пять тысяч долларов. Аарон - ему уже стукнуло сорок - лощеный, ушлый, скрытный, имел привычку выводить в еженедельнике аккуратные ряды цифирек. Смуглые пальцы шустро переворачивали страницы последних налоговых бюллетеней. Разговаривая с секретаршей по внутреннему телефону, он понижал голос до шепота. Носил белые рельефной ткани рубашки, подписные галстуки шелковой парчи от "Графини Мары". Из всех из них Аарон больше всего походил на дядю Брауна. За вычетом бороды, котелка царственного изгоя, золотой искорки в карем глазу. Многие черты внешнего облика Аарона и дяди Брауна, думал доктор Браун с его научным складом ума, берут начало из одного генетического пула. С точки зрения химии Аарон был младшим братом своего отца. Различия между ними, скорее всего, объяснялись наследственностью. А то и воздействием деловой Америки. </p>
    <p>- Ну? - сказал Айзек - он стоял в устланной коврами конторе. Величавый стол был безукоризненно чист. </p>
    <p>- Почем ты знаешь, что Илкингтону можно доверять? </p>
    <p>- Я думаю, можно. </p>
    <p>- Ты думаешь. А что, если он возьмет деньги и скажет, что в глаза тебя не видал? </p>
    <p>- Не исключено. Но мы же это обсудили. Приходится идти на риск. </p>
    <p>Тут Аарону - вполне вероятно, по его указанию - позвонила секретарша. Он пригнулся к трубке и поговорил осторожно и тихо, едва открывая рот. </p>
    <p>- Так как, Аарон, - сказал Айзек, - ты хочешь, чтобы я гарантировал твои инвестиции? Так как? Ну же, говори. </p>
    <p>Аарон уже давно смягчил свой пискливый голос и говорил грубовато на манер человека, неизменно уверенного в себе. Однако визгливые ноты, от которых он постарался избавиться четверть века назад, временами прорывались. Он стоял, оперев оба кулака на стекло стола, старался овладеть голосом. </p>
    <p>Процедил сквозь зубы: </p>
    <p>- Я не мог заснуть. </p>
    <p>- Где деньги? </p>
    <p>- Таких денег у меня нет. </p>
    <p>- Нет? </p>
    <p>- Ты же знаешь. У меня лицензия. Я дипломированный бухгалтер. И в моем положении... </p>
    <p>- А Тина, Мэтт, они что? </p>
    <p>- О них мне ничего не известно. </p>
    <p>- Ты уговорил их отступиться, так? Я встречаюсь с Илкингтоном в двенадцать. Минута в минуту. Почему ты не сказал мне заранее? </p>
    <p>Аарон промолчал. </p>
    <p>Айзек набрал Тинин номер, подождал. Она конечно же была дома, слушала - туша тушей - стеклянно-холодные гудки телефона. Он минут пять не вешал трубку, сказал Айзек, ждал. Тратить время на звонок Мэтту он не стал. Мэтт поступит так, как велит Тина. </p>
    <p>- У меня всего час на то, чтобы собрать деньги. </p>
    <p>- При моей профессии, - сказал Аарон, - эти двадцать пять встанут мне в пятьдесят с гаком. </p>
    <p>- Что бы тебе не сказать мне вчера. Знаешь же, что это для меня значит. </p>
    <p>- И ты отдашь сто тысяч человеку, которого не знаешь? Без расписки? Вслепую? Не делай этого. </p>
    <p>Но Айзек не отступился от своего решения. В нашем поколении, размышлял доктор Браун, выработался тип капиталиста-плейбоя. Он с легким сердцем делает сомнительные ставки: покупает сборную офисную технику для Бразилии, мотели в Восточной Африке, запасные части для стереосистем в Таиланде. Выложить сто тысяч для него - раз плюнуть. Он летит с красоткой на реактивном самолете посмотреть на месте, как там и что. Губернатор провинции сидит в "тандерберде", ждет, чтобы умчать гостей по автомагистралям, прорытым посреди джунглей пеонами, на уик-энд, с серфингом и шампанским, где предприниматель, все еще моложавый в свои пятьдесят, заключает сделку. Айзек же, его двоюродный брат, ставил на карту деньги, скопленные грош за грошем, на старопрежний лад: продавал мальчишкой тряпки и бутылки; затем - добро, уцелевшее при пожаре; затем - старые машины; затем освоил строительное дело. Как рыть котлованы, класть фундаменты, мешать бетон, прокладывать канализационные трубы, отопление, электропровода, крыть крыши. Деньги доставались ему тяжело. А теперь он пошел в банк и взял в долг семьдесят пять тысяч под самый высокий процент. И без каких-либо гарантий отдал их Илкингтону в его же гостиной. Меблированной в старогойском вкусе и источавшей старогойский запах скучной, дурацкой, респектабельной обстановки. Которой Илкингтон явно гордился. Яблоневое, вишневое дерево, консоли и горки, обивка, припахивающая засохшим клейстером, - отличительные знаки благородного сословия, не нюхавшего черты оседлости. Илкингтон не дотронулся до портфеля Айзека. Он, судя по всему, не имел намерения ни пересчитать деньги, ни даже посмотреть на них. Он предложил Айзеку мартини. Айзек, отнюдь не любитель выпить, пил неразбавленный джин. Посреди дня. Похоже, джин перегнали где-то в космосе. Он не имел цвета. Айзек прочно расположился на стуле, но чувствовал, что он потерян - потерян для своего народа, своей семьи, Бога, потерян в пустыне Америки. Илкингтон осушил целый шейкер коктейля, по-джентльменски, с каменным лицом - длинная орясина, принадлежащая каким-то боком к роду человеческому, однако знакомых Айзеку человеческих черт в нем было мало. На пороге он не сказал, что сдержит слово. Просто пожал Айзеку руку и проводил до машины. Айзек поехал домой, сидел у себя в бунгало. Два дня кряду. После чего в понедельник Илкингтон позвонил и сказал, что робстаунские директора согласились на его условия. Пауза. После чего Илкингтон добавил, что для джентльменов доверие и порядочность выше любых письменных обязательств. </p>
    <p>Айзек вступил во владение загородным клубом и возвел на его месте торговый центр. Все заведения такого рода отличаются безобразием. Доктор Браун не смог бы объяснить, почему безобразие именно этого торгового центра казалось ему просто-таки убийственным. Вероятно, потому, что перед его глазами стоял Робстаунский клуб. Допуск в клуб, разумеется, был строго ограничен. Однако евреи могли любоваться им с дороги. И вязы там росли редкой красоты - вековые, если не старше. И свет не резал глаза. Туда сворачивали "кадиллаки" эпохи Кулиджа с задернутым занавесочками задним окном, букетиками искусственных цветов в вазочках. "Гудзоны", "оберны", "биэркэты". Всего-навсего машины. Ну по чему, спрашивается, тут тосковать? </p>
    <p>И тем не менее Брауна ошеломило то, что сотворил здесь Айзек. Возможно, неосознанно утверждая свое торжество, упиваясь своей победой. Зеленая лужайка, предназначенная - что правда, то правда - для не слишком обременительных упражнений, для ударов клюшкой по мячу, закованная в асфальт, превратилась в автостоянку - на ней умещалось до пятисот машин. Супермаркет, пиццерия, китайская кухмистерская, прачечная самообслуживания, магазин готовой одежды фирмы "Роберт Холл", дешевых цен. </p>
    <p>И пошло, и поехало. Айзек стал миллионером. Застроил долину Мохок кварталами однотипных домов. Тех, кто живет в построенных им домах, стал называть "мои люди". Землю использовал вовсю, дома строил чуть ли не впритык друг к другу, что правда, то правда, но строил с размахом. В шесть утра, как и его рабочие, был уже на ногах. Жизнь вел самую что ни на есть неприхотливую. Смиренномудренно ходил пред Богом твоим*, как повелел раввин. К этому времени раввин аж с Мэдисон-авеню. Убогая синагога была снесена с лица земли. Ушла в прошлое, как те голландские художники, которым пришлись бы по вкусу и ее сумрак, и косматые старики разносчики. Нынче ее заменил храм, смахивавший на павильон Всемирной выставки. Айзек стал президентом общины, обойдя отца знаменитого гангстера, который когда-то убирал людей по приказу банды, орудовавшей на северо-востоке штата. Светский раввин с хорошо модулированным голосом в модных костюмах - от христианского священника его отличали разве что хитрые еврейские ужимки, дающие понять старозаветной части общины, что для молодежи приходится ломать комедию. Америка. Поразительное время. Если ты хотел, чтобы субботние свечи зажигали с молитвой молодые женщины, раввину приходилось положить не меньше, а то и больше двадцати тысяч долларов, не считая дома и "ягуара". </p>
    <p>* Книга пророка Михея, 6, 8. </p>
    <p>Брат Айзек тем временем все больше укреплялся в своей приверженности к прежним обычаям. Ездил в машине десятилетней давности. Но слабаком не был. Уверенный в себе, с темными почти не поредевшими волосами. Тамошние женщины говорили, что он излучает положительную мужскую энергию, которой стало недоставать мужчинам. Айзек не был ею обделен. Она сквозила в том, как он брал вилку за столом, как наливал воду из бутылки. Оно и понятно, он получил от мира то, что просил. А значит, он просил то, что нужно, и там, где нужно. А значит, в метафизическом смысле он понимал жизнь верно. Или перед Священным Писанием, Талмудом и ортодоксальностью польских ашкенази ничто не устоит. </p>
    <p>Но только этим всего не объяснишь, думал доктор Браун. Набожность набожностью, но в Айзеке было и еще кое-что. Доктор Браун вспомнил, как, отпуская шутку, брат скалил белые зубы в сползавшей - из-за шрама - набок улыбке. </p>
    <p>- Мне случалось брать верх не на одном передке, - говорил Айзек, подразумевая постельные победы. По большой части он излагал события без экивоков, на американский манер. В Скенектади ему был известен чуть не каждый черный ход - ходы эти вели к постелям, к хватким объятьям, к раздвинутым ляжкам работниц. Свой "форд Т" он оставлял внизу. А до него лошадь - он ее не распрягал. Айзек получал удовольствие, рассказывая о своих мужских подвигах. Вспоминая Двойру, совсем еще соплюшку, - стоит на коленях, голову в подушки уткнула, задницу задрала - из белой расщелины торчат курчавые волосы, пищит: "Нейн"*. Но на самом деле это она так, для порядку. </p>
    <p>* Здесь: не надо (идиш). </p>
    <p>Мэтт, тот таких баек не рассказывал. Раненный в голову при Иводзиме, он, отлежав в госпитале, вернулся к торговле радио- и телевизионной аппаратурой, а также электромеханическим оборудованием фирм "Зенит", "Моторола" и "Вестингауз". Женился на приличной девушке и жил тихо-мирно, а его родной город тем временем рос и преображался с ошеломляющей быстротой. На месте парка, где тренировалась низшая лига и где до войны в Мэтте угадал потенциального игрока высшей лиги охотник за талантами, высился компьютерный центр. В особо важных делах Мэтт обращался за советами к Тине. Она говорила ему, что делать. Да и Айзек не оставлял его своими заботами: возводя новые кварталы, при малейшей возможности покупал приборы у Мэтта. Однако Мэтт в затруднительных случаях шел за советом к Тине. К примеру, его жена и свояченица играли на бегах. При первой же возможности укатывали в Саратогу, на рысистые испытания. Вроде бы ничего особо плохого тут нет. Две сестрички - яркая помада, прелестные платья. Беспрестанно смеются, скаля красивые крупные зубы. Опускают верх машины. </p>
    <p>Тина относилась к их эскападам снисходительно. Почему бы им не ездить на скачки? Ее злоба была направлена целиком и полностью на Брауна, этого миллионщика. </p>
    <p>- Ну он и распутник! - говорила она. </p>
    <p>- Да нет, уже давным-давно нет, - говорил Мэтт. </p>
    <p>- Мэтт, ты это брось. Я знаю, кого он дерет. Послеживаю за ортодоксами. Да, да. А теперь губернатор еще сделал его членом комиссии. Что это за комиссия? </p>
    <p>- По загрязнению. </p>
    <p>- По загрязнению воды, вот чего. Он ведь дружок Рокфеллера*. </p>
    <p>* Джон Дэвисон Рокфеллер (1839-1937) - нефтяной магнат, основавший, помимо прочего, фонд Рокфеллера, финансирующий ряд исследовательских программ, в том числе в области экологии. </p>
    <p>- Зачем ты так, Тина. Он же наш брат. </p>
    <p>- Тебе-то он сочувствует. </p>
    <p>- Это точно. </p>
    <p>- Он миллионы лопатой загребает, ты надрываешься в жалкой лавчонке, а ему хоть бы хны? У него камень вместо сердца. </p>
    <p>- Это не так. </p>
    <p>- Что? Да он если и пустит слезу, так разве что от ветра, - говорила Тина. </p>
    <p>Она питала особую слабость к гиперболам. И не только она. Это им от матери передалось. </p>
    <p>В остальном Тина являла собой вполне заурядную, угрюмую, тучную тетку со строгой стрижкой, гладко зализанной - результат нещадной борьбы - назад. Она была воплощением деспотизма. Деспотизм ее распространялся не только на других, но и на себя. Она управляла своей огромной особой на манер диктатора. В белом платье, с кольцом, стащенным с покойницы-матери. Путем переворота в спальне. </p>
    <p>В своем поколении - доктор Браун потратил этот день на теплые воспоминания, - безысходная услада, - о покойных родственниках, в своем поколении Тина тоже казалась старомодной, хоть и вворачивала то и дело новомодные словечки. Люди вроде нее, и отнюдь не только женщины, всячески старались расположить к себе. Тина же неуклонно употребляла усилия к тому, чтобы никому не понравиться, никого к себе не расположить. Ни в коей мере. Никогда не старалась быть приятной. Целью ее, судя по всему, было величие. На чем основанное? Никак не на величии ума. Ни на чем ином, как на собственной натуре. На простейшем замысле, разросшемся до невероятных размеров. Примерно так же, как разрослись телеса Тины к тому времени, когда Браун увидел ее в платье белого шелка несколько лет тому назад. Какой-то подподотдел в Тинином мозгу, за дверцей которого вечно строил ковы ее мятежный дух, повелел этой необъятной туше женского рода, чтобы она явила себя миру вся как есть: с поросшими темным волосом руками, с большими дырами ноздрей на белом лице, с выпученными черными глазами. Во взгляде ее читалась обида; порой он бывал ядовитым, порой умным - Тинины глаза могли выразить много чего: даже доброту, унаследованную от дяди Брауна. Благодушие старика. Те, кто пытается понять род человеческий, читая в глазах, увидят много диковинного - озадачивающего. </p>
    <p>Ссора между Тиной и Айзеком растянулась на долгие годы. Она обвинила его, что он отделался от семьи, когда представился такой случай, какой бывает раз в жизни. Он отказался взять их в долю. Айзек говорил, что они бросили его одного в решающую минуту. Братья в конце концов помирились. Тина, та нет. Она не желала иметь ничего общего с Айзеком. В первую пору вражды она прилагала усилия, чтобы до его сведения досконально доводили, что она о нем думает. Братья, тетки, старые друзья переносили все, что она о нем говорит. Пройдоха. Мама давала ему деньги взаймы; он никогда их не возвращал; вот почему она собирает квартплату. Мало того, Айзек - партнер, пусть он прямо в его делах и не участвует, Зайкаса, грека, рэкетира из Тройя. Тина говорила, что Зайкас прикрыл Айзека: тот был замешан в скандале, связанном со строительством больницы штата. Зайкас принял удар на себя, но Айзеку пришлось положить пятьдесят тысяч долларов в сейф Зайкаса в банке. Стайвесант-банке. Айзек на эти наветы не отвечал, и постепенно они прекратились. </p>
    <p>Но когда они прекратились, тут-то Айзек и прочувствовал, как злится на него сестра. Прочувствовал как глава семьи, как старший из оставшихся в живых Браунов. Через два-три года после разрыва с сестрой Айзек стал напоминать себе, что дядя Браун очень любил Тину. Единственную дочь. Младшенькую. Нашу малышку-сестру. Мысли о прошлом трогали его за душу. Заполучив, что хотел, сказала Тина Мэтту, Айзек теперь может себе позволить переиначивать прошлое на сентиментальный лад. Айзек часто вспоминал, как в 1920-м - тете Розе тогда приспичило пить парное молоко - Брауны завели корову, корова паслась у реки. Красота там была неописуемая. И до чего ж приятно было заводить "форд Т" и ехать по зорьке доить корову у зеленой глади реки. По дороге они распевали во все горло. Тине тогда миновал десятый год, весила она килограммов сто, не меньше, но рот у нее был красивого очерка, совсем женского, - возможно, бремя жира ускорило созревание. Почему-то в детстве она казалась более женственной, чем позже. При том что лет в девять-десять она, садясь в качалку, придавила, сама того не заметив, котенка, и он задохся. Тетя Роза обнаружила его трупик, когда дочь встала. </p>
    <p>- Колода ты этакая, - сказала она дочери. - Скотина. </p>
    <p>Но даже и этот случай Айзек вспоминал с умиленной грустью. И поскольку Айзек не состоял ни в каких обществах, никогда не играл в карты, не любил вечерних попоек, не ездил ни в Европу, ни в Израиль, времени для размышлений у него было вдоволь. Почтенные вязы, росшие вокруг его дома, печалились о прошлом заодно с ним. Белки и те вели себя, как подобает ортодоксам. Копали и копили. Миссис Браун не пользовалась косметикой. Разве что, выходя на люди, подкрашивала губы. Никаких тебе норковых шуб. Приличная ондатра, крашенная под тюленя, это да. С большой обтянутой мехом пуговицей на животе. Чтобы жена была, как он любил, тепленькой. Светлая, без румянца кожа, кругленькая, выражение лица неизменно наивное, волосы коротко стриженные, незатейливо причесанные. Темно-русые, с золотистыми завитками. Один серый глаз, сдается, глядит хитро или чуть ли не хитро. Должно быть, исключительно помимо ее воли. Во всяком случае, ни следа явного осуждения или непокорства не обнаруживалось. Айзек был повелитель. Ей надлежало стряпать, печь, стирать, вести дом, так, чтобы соответствовать его требованиям. Если ему не нравилось, как пахнет от уборщицы, ей отказывали от места. Дом жил обильной, неприхотливой, старомодной, благопристойной жизнью на восточноевропейский лад, который Гитлер и Сталин в 1939-м уничтожили целиком и полностью. Эта парочка позаботилась об искоренении прежних уложений, порадела о том, чтобы кое-какие современные концепции вошли в жизнь общества. Возможно, у сестрицы Сильвии был свой взгляд на исторические процессы, но она его держала при себе - не оттого ли она смотрела одним глазом на мир с обескураживающей двусмысленностью, впрочем едва заметной. Женщина как-никак, она имела отнюдь не смутное представление о современных преобразованиях. Ее муж был мультимиллионером. Почему бы им не жить той жизнью, которую можно купить на его миллионы? Где особняки, слуги, туалеты, машины? На ферме она управлялась с разными механизмами. Жена Айзека не смела и думать о том, чтобы сесть за руль их "кадиллака". Покладистая, милая женушка, она хлопотала на кухне, пекла бисквитное печенье и рубила печенку, точь-в-точь так же, как хлопотала до нее мать Айзека. Или должна была бы хлопотать. Вот только что лицо Сильвии не полыхало, насупленные брови не сходились на переносице, нос не выражал неодобрение, и на спину не спускалась дубинка тугой косы. Вот только что она не бранилась, как тетя Роза. </p>
    <p>Америка устранила притеснения Старого Света. Ей было предопределено стать страной исторического воздаяния. Вместе с тем, размышлял доктор Браун, новые возмущения сотрясали землю. Материальные подробности имели первостатейную важность. И тем не менее главные удары наносил дух. Иначе и быть не могло! Правы оказались те, кто так говорил. </p>
    <p>В мыслях Айзека мешались: сметы, придорожные земельные участки, фасады, дренаж, закладные, оборотный капитал. А так как вдобавок ко всему Айзек был еще и крепким распаляемым похотью парнем и с годами не вполне освободился от нее (теперь она проявлялась лишь в любви к непристойным шуткам), его набожность казалась напускной. Чем-то избыточным. Он читал псалмы на строительных площадках. Когда взираю я на небеса Твои - дело Твоих перстов... то что есть человек, что Ты помнишь его?* Однако, судя по всему, вера его была искренней. Перед Великими праздниками он после полудня не работал. А его белокожая жена, раскрасневшись от жара плиты, сообщала на несколько ветхозаветный - как, по его представлениям, и приличествовало манер, что он совершает омовение, меняет одежды наверху. Он посещал могилы своих родителей. Оповещал: </p>
    <p>* Псалтирь, 8,4-5. </p>
    <p>- Я был на кладбище. </p>
    <p>- А! - говорила она сочувственно, один ее прекрасный глаз был сама искренность. Другой моргал с еле-еле заметной хитрецой. </p>
    <p>Родители, утонувшие в глине. Два ящика, бок о бок. Ядовито-зеленая трава колыхалась над ними, и Айзек взывал к Господу, творящему милость. На иврите с прибалтийским прононсом, над которым насмехались жители нынешнего Израиля. Деревья в сентябре, пожухшие после ночи-другой холодов, теперь, когда небо поголубело, потеплело, вместо того чтобы давать тень, пропускали свет. Айзек тревожился о родителях. Каково-то им там? Сырость, холод, а пуще всего черви - все это беспокоило его. В мороз у него сжималось сердце - так он жалел тетю Розу и дядю Брауна, хотя, строитель все же, он знал: там, где они покоятся, земля не промерзает. Но отличительное свойство человека - любовь - затуманивала соображения здравого смысла. Перечеркивала их. Возможно, он - подрядчик и эксперт по жилищному строительству (член не одной, а двух губернаторских комиссий) - с особой остротой чувствовал, как незащищенны его покойные родители. А вот Тина - покойные ведь были и ее родителями - считала, что он использует и папу и маму в своих интересах и использовал бы и ее, да только не на такую напал. Несколько лет кряду, в одно и то же время года повторялась та же сцена. Накануне Дня очищения тому, кто благочестив, подобает посетить могилы умерших и простить живых: простить и просить у них прощения. Соответственно, Айзек ежегодно ездил к их прежнему дому. Припарковывал свой "кадиллак". Нажимал звонок, сердце его гулко стучало. Ждал у подножия длинной крытой лестницы. Кирпичный домишко он был старым еще в 1915-м, когда дядя Браун его купил, - перешел к Тине, она старалась его осовременить. Согласно советам "Хаус бьютифул"*. Обои, которыми она обклеила покосившиеся стены лестничной клетки, были подобраны неудачно. Но какое это имело значение. Тина открыла дверь наверху, увидела мужскую фигуру, перерезанное шрамом лицо брата и сказала: </p>
    <p>* Глянцевый журнал по домоводству, издается с 1896 г. </p>
    <p>- Что тебе нужно? </p>
    <p>- Тина! Бога ради, я пришел помириться. </p>
    <p>- Еще чего - мириться. Если б не ты, прохвост, мы бы разбогатели. </p>
    <p>- Остальные так не думают. Слушай, Тина. Мы же брат и сестра. Вспомни папу и маму. Вспомни... </p>
    <p>Она кричала с верхотуры: </p>
    <p>- Сукин ты сын, я-то их помню! А ну пошел отсюда. </p>
    <p>Хлопала дверью, звонила брату Аарону, закуривала длинную - она такие любила - сигарету. </p>
    <p>- Снова приходил, - говорила она. - Ну и говнюк! Набожность свою напоказ выставляет, со мной этот номер не пройдет. </p>
    <p>Она сказала, что терпеть не может его ортодоксального пресмыкательства. Она готова иметь с ним дело без подходцев. Хоть по-честному. Хоть как. Но от сантиментов просит ее избавить. </p>
    <p>Что касается Тины, то обличье у нее было вроде бы женским, а поступки - мужскими. И пока из приемника лилась томная музыка, она после его ухода, не переодеваясь, выкуривала сигарету, притом вся кипела - в ней клокотали страсти. Которых ничто больше не пробуждало. Она могла сколько угодно клясть Айзека, думал доктор Браун, но она была ему многим обязана. От тети Розы, мастака в жестокой поэзии денег, она унаследовала и кое-какие стремления. Тихо-мирно жить на возрасте - добропорядочная семейная жизнь (муж, дочь, обстановка) - этих стремлений не удовлетворяла. </p>
    <p>Поэтому, когда Айзек говорил жене, что он посетил могилы родителей, она знала: он опять ездил к Тине. Каждый раз одно и то же. Айзек - и такой голос, и такие жесты отошли в прошлое: на севере промышленного штата Нью-Йорк они были неуместны и ни с чем не сообразны - взывал к своей сестре пред очами Господа и во имя душ отошедших умолял, чтобы она перестала гневаться. Но она кричала ему с верхней площадки: </p>
    <p>- Никогда! Сукин ты сын, никогда! - И он уходил. </p>
    <p>Шел домой за утешением, а позже с израненным сердцем отправлялся в синагогу. Глава общины, раздавленный горем. Бил себя кулаком в грудь каялся на старопрежний лад. Новая мода предписывала недосказанность. Англосаксонскую сдержанность. Раввин, на вид пиарщик с Мэдисон-авеню, не одобрял этих европейско-еврейских потрясений кулаками на оперный манер. Слез. Он и кантору предписывал петь не так исступленно. Но Айзек Браун, покрывшись отцовской молитвенной черно-белой полосатой шалью с осыпающейся бахромой, скрежетал зубами и рыдал у ковчега. </p>
    <p>И так он каждый год ездил к Тине, пока она не заболела. Когда она легла в больницу, Айзек позвонил доктору Брауну - попросил узнать, как обстоят дела. </p>
    <p>- Я и правда доктор, но не медицинских наук. </p>
    <p>- Ты ученый. Ты лучше всё поймешь. </p>
    <p>Чего тут не понимать. Она умирала от рака печени. Применили кобальтовую пушку. Химиотерапию. И от того, и от другого ей стало только хуже. Доктор Браун сказал Айзеку: </p>
    <p>- Надежды нет. </p>
    <p>- Знаю. </p>
    <p>- Ты ее видел? </p>
    <p>- Нет. Мне Мэтт сказал. </p>
    <p>Айзек передал через Мэтта, что хотел бы навестить ее в больнице. </p>
    <p>Тина отказалась его видеть. </p>
    <p>И Мэтт - смуглое лицо со срезанным подбородком, невзрачное, но кроткое, жалкие глаза - мягко уговаривал ее: </p>
    <p>- Тина, надо бы его принять. </p>
    <p>Но Тина сказала: </p>
    <p>- Нет. С какой стати? Еврейский спектакль у смертного одра - вот что ему нужно. Ну нет. </p>
    <p>- Тина, не надо так. </p>
    <p>- Нет, - сказала, как ножом отрезала. И добавила: </p>
    <p>- Ненавижу его. - Так словно объясняла: ненависть поддерживает ее, лишиться такой поддержки она не может, и пусть Мэтт на это не рассчитывает. А еще позже, чуть сбавив тон, присовокупила, так, словно разговор принял отвлеченный характер: - Я не могу ему помочь. </p>
    <p>И тем не менее Айзек что ни день звонил Мэтту, говорил: </p>
    <p>- Мне непременно нужно увидеть сестру. </p>
    <p>- Она не поддается на уговоры. </p>
    <p>- Ты должен ей всё объяснить. Она не знает, что должно. </p>
    <p>Айзек даже позвонил Фенстеру, хотя все знали, что он невысокого мнения об умственных способностях Фенстера. И Фенстер ответил: </p>
    <p>- Она говорит, ты всех нас подвел. </p>
    <p>- Я? Это она струсила и пошла на попятный. И мне пришлось поднимать всё дело одному. </p>
    <p>- Ты нас кинул. </p>
    <p>Простодушно, с прямотой библейского дурака (каковым Айзек Фенстера и считал, и тому это было известно) он сказал: </p>
    <p>- Айзек, ты не хотел ни с кем делиться. </p>
    <p>Ожидать от них, что они дадут ему беспрепятственно пользоваться богатством в свое удовольствие, сказал доктору Брауну Айзек, было бы глупо. И вообще от людей. А Айзек был очень богат. Он не говорил, сколько у него денег. Для семьи это было тайной. Старики говорили: </p>
    <p>- Он и сам не знает. </p>
    <p>Айзек признался доктору Брауну: </p>
    <p>- Я никогда не понимал ее. </p>
    <p>Он еще и тогда, год спустя, был этим потрясен. </p>
    <p>Тина давно открыла, что вовсе не нужно ограничивать себя прежними правилами. Вследствие чего отказать Айзеку в праве видеть сестру, а он страстно, мучительно этого хотел, значило подняться на уровень передовых понятий, пусть тягостных, зато более истинных, чем прежние. Казалось, она и на одре болезни изыскивала возможности продвинуться дальше в этом направлении. </p>
    <p>- Ты должна разрешить ему приехать, - сказал Мэтт. </p>
    <p>- Потому что я умираю? </p>
    <p>Мэтт, невзрачный, с темным лицом, не сводил с нее глаз: пока он подбирал ответ, взгляд его был отсутствующим. </p>
    <p>- Бывают случаи, люди выздоравливают, - сказал он. </p>
    <p>Но она - вот что странно - сказала так, словно речь шла не о ней: </p>
    <p>- Это не тот случай. </p>
    <p>Лицо у нее уже опало, живот вздулся, голени отекли. Ей доводилось видеть такие симптомы у других, и она понимала, что это значит. </p>
    <p>- Он каждый день звонит, - сказал Мэтт. </p>
    <p>Незадолго до его прихода она вызвала маникюршу покрыть ей ногти лаком, темно-красным, чуть ли не бордовым. Потребности или желания принимают порой причудливую форму. Кольцо, снятое с материнской руки, теперь болталось на ее пальце. И, откинувшись на кровати - изголовье ее приподняли, - так, словно прилегла отдохнуть, Тина сложила руки на груди и сказала, приминая кружева ночной кофточки кончиками пальцев: </p>
    <p>- В таком случае, Мэтт, передай Айзеку от меня вот что: я повидаюсь с ним, но это будет стоить денег. </p>
    <p>- Денег? </p>
    <p>- Если он заплатит мне двадцать тысяч долларов. </p>
    <p>- Тина, не должно так. </p>
    <p>- Это еще почему не должно? Деньги пойдут моей дочери. Ей они понадобятся. </p>
    <p>- Нет, такие деньги не понадобятся. - Мэтт знал, сколько оставила тетя Роза. - Денег более чем достаточно. И ты это знаешь. </p>
    <p>- Если ему во что бы то ни стало нужно повидать меня, пусть платит двадцать тысяч, иначе я его не пущу, - сказала Тина. - Это малая часть того, чего мы из-за него лишились. </p>
    <p>Мэтт только и сказал: </p>
    <p>- Я из-за него ничего никогда не лишался. </p>
    <p>И вот ведь что чудно: в лице Мэтта проглядывала практическая сметка Браунов, только он ее никогда не пускал в дело. И не потому, что его ранили на Тихом океане. Мэтт всегда был такой. Он послал Айзеку Тинино предложение на клочке бланка "ЭЛЕКТРОПРИБОРЫ, БРАУН, 42, КЛИНТОН". Как условия контракта. Без каких-либо пояснений, даже без подписи. </p>
    <p>За двадцать кусков Тина тебя примет, иначе нет. </p>
    <p>По мнению доктора Брауна, его сестрица ухватилась за смерть - что ни говори, сильный аргумент, - чтобы подать ситуацию в оперном ключе, ну и в пародийном заодно. Как определил сам для себя доктор Браун, в отместку за издевки. Смерть, страшный суженый, сулила восполнить все, чего не дала жизнь. Соответственно, жизнь Тина не ставила ни во что, заполняя оставшиеся светлые часы (которые следовало бы поберечь для красоты, чуда, благородства) безобразной тучностью, злобой, ложными шагами, самоистязанием. </p>
    <p>В тот день, когда Айзек получил Тинины условия, ему предстояло поехать по реке с губернаторской комиссией по загрязнению окружающей среды. Служба рыбного и охотничьего хозяйства прислала катер - на нем пяти членам комиссии предстояло проплыть по Гудзону. Предполагалось, что они проследуют по Гудзону на юг и доплывут до Джермантауна. Где река - с запада ее там окаймляли горы - километра полтора в ширину. После чего вернутся в Олбани. Айзек предпочел бы отменить проверку: ему надо было много чего обдумать, его переполняли чувства. Он "утеснялся" - так неожиданно определил Айзек свое состояние, - видно, это слово передавало его лучше всего. Однако Айзек не мог отделаться от официальной поездки. Жена настояла, чтобы он взял панаму и надел легкий костюм. Он перевесился за борт, крепко сжав темно-вишневый с медными заклепками поручень. Тяжело дышал сквозь стиснутые зубы. Под коленями, на шее частил пульс; на виске вздулась артерия, из-за чего он видел и струение воздуха, и великолепие воды лишь с одной стороны. Два молодых ренселерских профессора знакомили их с геологическим строением и животным миром верховий Гудзона, а также с промышленными и социальными проблемами региона. Города спускали неотработанные нечистоты в Мохок и Гудзон. Нечистоты хлестали из гигантских труб прямо на виду у людей. Клоаки - вот что это такое, кипятился профессор с рыжей бородкой и испорченными зубами. Много потемневшего металла во рту - оловянный частокол там, где надлежало быть костяному. Плюс трубка - ею он указывал на дерьмо, зажелтившее реку. Города разносили свою грязь. Как избавиться от нее? Обсуждались разные методы - фабрики по обработке отходов. Атомная энергия. И в конце концов, он предложил оригинальный инженерный проект - сбрасывать отходы в земное нутро, под кору, на тысячи тысяч метров вглубь, в нижние пласты. Но даже если загрязнение прекратить сегодня же, понадобится не меньше полувека, чтобы река возродилась. Рыба долго упорствовала, но и та в конце концов покинула прежние нерестилища. Лишь хищный трупоед-угорь единовластно правил в здешних водах. В величавой, голубой, пусть в ней и плавали островки дерьма и извивающиеся угри, реке. </p>
    <p>Лицо одного из членов губернаторской комиссии было Айзеку смутно знакомо - длинное, с высоким лбом, рот замочной прорезью, впалые щеки, кривоватый носовой хрящ, редеющие волосы. Мягкие манеры. Сухопарый. Айзек, поглощенный мыслями о Тине, прослушал, как его зовут. Но, заглянув в подготовленную чиновниками распечатку, понял, что это Илкингтон-младший. Вот этот спокойный, симпатичный человек, который так многозначительно смотрит на него с белого полубака, длинные брючины треплются на ветру, руки опираются на металлический поручень за спиной. </p>
    <p>Ему явно было известно про те сто тысяч. </p>
    <p>- По-моему, я был знаком с вашим отцом, - сказал Айзек, понизив голос. </p>
    <p>- Как же, как же, - сказал Илкингтон. Для своего роста он был щупловат; туго натянутая кожа лоснилась на висках, по скулам расползся красноватый звездчатый лишайник. Капилляры. - Старик чувствует себя хорошо. </p>
    <p>- Хорошо. Я рад. </p>
    <p>- Да. Он чувствует себя хорошо. Только очень ослабел. На него, как вам известно, свалился тяжелый удар. </p>
    <p>- Я не знал. </p>
    <p>- Ну да, он вложил деньги в строительство гостиницы в Нассау, и деньги пропали. </p>
    <p>- Все? - спросил Айзек. </p>
    <p>- Все, законно полученные. </p>
    <p>- Мне очень жаль. </p>
    <p>- К счастью, у него было кое-что отложено на черный день. </p>
    <p>- Да? </p>
    <p>- Да, да. </p>
    <p>- Понимаю. Очень кстати. </p>
    <p>- Ему хватит до конца дней. </p>
    <p>Айзек и обрадовался, и был признателен илкингтоновскому сыну - тот поступил благородно, рассказав ему об этом. Мало того, он знал, сколько Айзек заработал на Робстаунском загородном клубе, но не завидовал ему, держался доброжелательно. Айзек от полноты чувств хотел бы высказать свою благодарность. Но с этими людьми, если тебе хочется что-то высказать, ты высказываешься бессловесно. Мудрость эту, как казалось Айзеку, он начал ценить. Врожденную, чуждую мудрость христиан, которые много чего могли бы сказать, но помалкивали. Кто же он был, этот Илкингтон-младший? Айзек снова посмотрел в распечатку, отыскал там абзац с биографическими данными. Занимается страхованием. Член различных государственных комиссий. Айзек, пожалуй, мог бы обсудить с таким человеком, как быть с Тиной. На небесах, там - да. На земле им никогда не суждено ничего обсудить. Придется обойтись ощущениями, не выраженными в словах. Некоммуникабельные несхожести, общение, полное доброжелательства, но бессловесное. Чем больше обуревали их мысли, тем меньше, похоже, люди знали, как поделиться ими. </p>
    <p>- Будете писать отцу, передайте от меня привет. </p>
    <p>Местных жителей, сказал профессор, не заставишь оплачивать никакие фабрики по переработке отходов. Строить их придется федеральному правительству. Айзек считал, что так и должно быть: ведь налоговое управление переправляет в Вашингтон миллиарды, полученные от налогоплательщиков, местным же властям оставляет сущие крохи. Вот они и спускают всякое дерьмо в водоемы. Айзек, когда строил дома вдоль берегов Мохока, всегда принимал это как данность. Строил убогие поселения да еще гордился ими... Больше не гордится. </p>
    <p>Когда катер пришвартовался, Айзек вышел на пирс. Член комиссии штата по охотничьему хозяйству извлек на обозрение инспекторов из воды угря. Угорь рвался назад в реку, мощно извиваясь, обдирая кожу о доски, его плавники вздыбились. Трейф!* Весь в черной слизи, пасть смертно разинута. Ветер стих, от водной шири шла вонь. Домой Айзек ехал, включив в "кадиллаке" кондиционер. Жена сказала: </p>
    <p>* Трефное (идиш), у иудеев недозволенная религиозными установлениями пища. </p>
    <p>- Как все прошло? </p>
    <p>Он не нашелся с ответом. </p>
    <p>- Что ты будешь делать? Я о Тине. </p>
    <p>И снова он ничего не ответил. </p>
    <p>Однако, зная Айзека, видя, как он взбудоражен, она предсказала, что он непременно поедет в Нью-Йорк - просить совета. Позже она рассказала об этом доктору Брауну, и он ей поверил. Умные жены все знают наперед. Счастлив тот муж, которому его предсказуемость не поставят в вину. У Айзека был раввин в Уильямсберге*. Для этого он был достаточно ортодоксален. </p>
    <p>* Уильямсберг - район Бруклина, где живут ультраортодоксальные хасиды. </p>
    <p>Он не полетел туда. Взял себе купе на "Твентиз Сенчури"*, отправлявшийся из Олбани еще затемно. Свету хватало лишь на то, чтобы сквозь серую пелену измороси разглядеть реку. Но не западный берег. Танкер, окутанный дымом и туманом, разрезал асфальтного цвета воду. А там высветились и горы. </p>
    <p>* Фирменный экспресс высшего класса. </p>
    <p>Почтенный люкс-экспресс хотели снять с линии. Ковры там были замызганные, из туалетов неслась вонь. В вагоне-ресторане прислуживали неопрятные официанты. Айзек заказал тосты и кофе, задерживал дыхание, чтобы не оскверниться запахом ветчины и бекона. Ел, не сняв шляпы. Его расовая принадлежность - в этом доктор Браун понимал - была четко определенной. Явно восточно-средиземноморско-европейская группа крови. Все черты, вплоть до отпечатков пальцев, соответствуют определенному набору признаков. Нос, глаза с удлиненным разрезом, навыкате, кожа смуглая, рассеченная около рта русским доктором еще в старопрежние времена. Когда они проносились мимо Рейнклиффского моста, Айзек выглянул из окна и увидел знакомую - не счесть сколько раз он проезжал мимо - величавую речную гладь, мощные стволы деревьев, - залитый светом простор. Торчал в купе, в невольной праздности, один на один с засаленной обивкой и громыхающей дверью. Старый арсенал, Баннерманов остров, потешный замок, окруженный изжелта-зелеными ивами, искрящиеся воды, такие же зеленые, какими они запомнились в 1910-м ему, одному из сорока миллионов иностранцев, прибывших в Америку. Металлические перила, точь-в-точь такие же, как тогда воронки водоворотов, гора с закругленной вершиной, каменная стена крутым изгибом падающая вниз, к ширящейся реке. </p>
    <p>С Центрального вокзала при портфеле, в котором лежало все, что нужно, Айзек поехал к раввину на метро. Посидел в приемной, по ней туда-сюда сновали бородатые приверженцы ребе в долгополых пиджаках. Айзек в деловом костюме выглядел ничуть не менее допотопно, чем все здесь. Не прикрытый ковром пол. Деревянные стулья, белые стены в шероховатой штукатурке. Окна вместе с тем грязные, словно жизнь за стенами не представляет интереса. Из здешних многим довелось побывать в немецких лагерях смерти. Ребе и сам, мальчишкой, прошел через них. После войны он жил в Голландии, в Бельгии, изучал естественные науки в Париже. В Монпелье. Биохимию. Но его призвали привлекли - к выполнению духовного долга в Нью-Йорке; Айзек в точности не знал, как так получилось. А теперь ребе носил окладистую бороду. Он сидел в кабинете, за столиком, на нем лежали пачка зеленых промокашек, ручка и бумага. Разговор шел на жаргоне - на идише. </p>
    <p>- Ребе, я Айзек Браун. </p>
    <p>- Из Олбани. Как же, помню. </p>
    <p>- Я старший, нас четверо, моя сестра, она младше всех, - мезинек, умирает. </p>
    <p>- Надежды нет? </p>
    <p>- От рака печени, в страшных мучениях. </p>
    <p>- Тогда, конечно. Надежды нет. </p>
    <p>На белокожем полнощеком лице ребе мощно щетинилась прямая, густая борода. Крепкий, моложавый, грузное тело распирало наглухо застегнутый, залоснившийся черный костюм. </p>
    <p>- Вскоре после войны подвернулся такой случай. Возможность купить ценный участок земли под строительство. Ребе, я предложил братьям и сестре вложить деньги. Но в день, когда... </p>
    <p>Ребе слушал, руки прижал к ребрам, прямо над поясом, белое лицо уставил в угол потолка, но при этом - весь внимание. </p>
    <p>- Понимаю. Вы пытались переубедить их тогда. И чувствовали, что они отступились от вас. </p>
    <p>- Они предали меня, да, ребе, это так. </p>
    <p>- И вместе с тем благодаря этому вам повезло. Они отвернулись от вас, и вы разбогатели. Вам не пришлось с ними делиться. </p>
    <p>Айзек не отрицал этого, но добавил: </p>
    <p>- Не будь этой сделки, подвернулась бы другая. </p>
    <p>- Вам было предопределено разбогатеть? </p>
    <p>- Безусловно. К тому же тогда представлялось столько всяких возможностей. </p>
    <p>- Ваше сестра, бедняжка, уж очень сурова. Она не права. У нее нет никаких оснований обижаться на вас. </p>
    <p>- Рад это слышать, - сказал Айзек. Впрочем, что такое "рад" - всего лишь слово, а он страдал. </p>
    <p>- Ваша сестра, она не бедствует? </p>
    <p>- Нет, ей по наследству отошла недвижимость. Да и у мужа ее дела идут совсем неплохо. Хотя такая болезнь, вероятно, обходится недешево. </p>
    <p>- Да, изнурительная болезнь. Живым надо жить, ничего другого не остается. Я говорю о евреях. Нас хотели истребить. Согласиться на это значило бы отвратиться от Господа. Но вернемся к вашему вопросу: а что ваш брат Аарон? Ведь это он отсоветовал остальным идти на такой риск. </p>
    <p>- Я знаю. </p>
    <p>- И в его интересах, чтобы она сердилась на вас, а не на него. </p>
    <p>- Это я понимаю. </p>
    <p>- Вина на нем. Он согрешил против вас. Другой ваш брат, тот хороший человек. </p>
    <p>- Мэтт. Да, я знаю. Он порядочный человек. В войну он едва не погиб. Был ранен в голову. </p>
    <p>- Но он в своем уме? </p>
    <p>- Да, думаю, да. </p>
    <p>- Иногда требуется что-то такое. Вроде пули в голову. </p>
    <p>Ребе замолчал и повернул круглое лицо к Айзеку, черная встопорщенная борода раскинулась по складкам залоснившегося сукна. Лишь, когда Айзек стал излагать, как он ездил к Тине перед Великими праздниками, ребе стал проявлять нетерпение, подался головой к собеседнику, глаза, однако, отвел в сторону. </p>
    <p>- Да. Да. - Он не сомневается, Айзек поступил, как должно. - Да. Деньги у вас есть. Она озлоблена на вас. Без каких-либо оснований. Но она видит эти события так. Вы - мужчина. Она - всего лишь женщина. Вы богатый человек. </p>
    <p>- Но, ребе, - сказал Айзек, - она вот-вот умрет, и я просил, чтобы она разрешила мне повидать ее. </p>
    <p>- Да? Ну и? </p>
    <p>- Она требует за это деньги. </p>
    <p>- А-а! Вот как? Деньги? </p>
    <p>- Двадцать тысяч долларов. Чтобы меня допустили к ней в палату. </p>
    <p>Дюжий ребе замер, белые пальцы застыли на ручках деревянного кресла. </p>
    <p>- Ей, я думаю, известно, что она умирает? - спросил он. </p>
    <p>- Да. </p>
    <p>- Да. Наши евреи любят перед смертью хохмить. Мне известно немало таких случаев. Что ж, Америка не во всем их переиначила, верно? Предполагается, что Господь наделен чувством юмора. Когда человек хохмит, умирая в муках, это говорит о сильной и смелой, хотя и полной скепсиса душе. Что за женщина ваша сестра? </p>
    <p>- Тучная. Крупная. </p>
    <p>- Понятно. Толстая женщина. Колода с двумя глазами, как говаривали прежде. Следила за счастливицами. Как зверь из клетки, по всей вероятности. Отгороженная от всех. Плотской алчбой и отчаянием. При толстых детях взрослые порой ведут себя так, будто они одни. Вот отчего у этих душ-уродцев странные судьбы. Перед ними люди предстают такими, как ни перед кем другим. У них мрачный взгляд на человечество. </p>
    <p>Айзек относился к ребе с почтением. С пиететом, думал доктор Браун. И тем не менее ребе, по всей вероятности, был для него недостаточно старозаветен, пусть он и при шляпе, при бороде и в габардине. Его манера говорить, держаться, грузность, осанистость, умение спокойно и здраво судить обо всем, присущее нравственно одаренным евреям, были из прежних времен. Казалось бы, чего еще надо. Но при всем том было в нем и что-то чуждое. Иначе говоря, современное. Там-сям в нем проглядывал студент-точник, биохимик с юга Франции, из Монпелье. По-английски он, вероятно, говорит с французским акцентом, тогда как брат Айзек говорит, как любой другой житель Олбани. А вот на идише у них одинаковый выговор вынесенный из Белоруссии. Из-под Минска. Из припятских болот, подумал доктор Браун. А потом мысль его вернулась к скопе на коричневато-меловом платане у реки Мохок. Да. Пожалуй, что так. Среди этих новоявленных пташек, зябликов, дроздов затесался братец Айзек, и тогда как они всего-навсего распускали хвосты, он расправлял крылья. Тип, куда более укорененный в истории. Огненный карий глаз, крутые желваки, перекатывающиеся под кожей. Даже шрам и тот был дорог доктору Брауну. Этого человека он знал. Вернее, знал когда-то, и оттого и сокрушался. Потому что эти люди умерли. Напрасная любовь. </p>
    <p>- Вам по средствам заплатить такую сумму? - спросил ребе. </p>
    <p>А когда Айзек помедлил с ответом, сказал: </p>
    <p>- Я не спрашиваю, сколько у вас денег. Меня это не касается. Могли бы вы дать ей двадцать тысяч, вот в чем вопрос? </p>
    <p>Айзек - чего ему это стоило! - сказал: </p>
    <p>- Если иначе нельзя. </p>
    <p>- Это не сильно уменьшит ваше состояние? </p>
    <p>- Нет. </p>
    <p>- В таком случае, почему бы вам не заплатить? </p>
    <p>- Вы считаете, я должен заплатить? </p>
    <p>- Решить, отдать ли такие огромные деньги, можете только вы. Однако же тогда вы отдали - пошли на риск, - доверили тому человеку, тому гою. </p>
    <p>- Илкингтону? Так то же был деловой риск. При чем тут Тина? Значит, вы считаете, мне следует отдать эти деньги? </p>
    <p>- Уступите. Я бы сказал: если судить о сестре по брату, у вас нет выхода. </p>
    <p>И тогда Айзек поблагодарил ребе и за то, что тот уделил ему время, и за совет. Вышел на залитую солнцем, провонявшую нечистотами улицу. Многоквартирные дома в унылой штукатурке, кривые ряды просевших зданий в наслоениях грязи - можно подумать, их сложили не из кирпича, а из сношенных башмаков. Взгляд подрядчика. В воздухе витал сильный запах сахара и поджаренных зерен кофе, но в сырости под гигантским раздолбанным машинами мостом летний воздух долго не застаивался. Айзек поискал глазами вход в метро, вместо этого на глаза ему попалась желтая машина с желтым огоньком на крыше. Он сказал было таксисту: "К Центральному вокзалу", но на первом же углу передумал и велел: "Везите меня на аэровокзал на Вест-Сайде". Скорого поезда на Олбани до вечера не было. Слоняться по 42-й улице он не мог. Во всяком случае, не сегодня. Он, похоже, давно уже понял, что деньги придется отдать. И к ребе поехал, чтобы укрепиться в своем решении. Прежние законы и мудрость на его стороне. Все так, но Тина на смертном одре сделала сильный ход - против него не попрешь. Никто не поставит ему в вину, если он не уступит ей. Тем не менее сам он будет ощущать, что оказался не на высоте. Будет ли он жить в мире с самим собой? Ведь сейчас такие суммы он добывал легче легкого. Покупая и продавая земельные участки в городе. Потребуй Тина пятьдесят тысяч долларов, она тем самым дала бы ему понять, что он ее никогда не увидит. А двадцать тысяч - верный выбор. И ребе ничем не мог тут помочь. Все зависело от него и ни от кого другого. </p>
    <p>Приняв решение капитулировать, Айзек стал невероятно бесшабашным. Ему никогда не доводилось подниматься в воздух. А что, если сейчас самое время полететь? Он прожил достаточно - и не только он. Во всяком случае, пока машина медленно прокладывала себе дорогу по 23-й улице сквозь толпы спешащих на обед одетых по-летнему горожан, создавалось впечатление, что людей и так слишком много. </p>
    <p>В автобусе по дороге в аэропорт он открыл перешедшую ему от отца книгу псалмов. Черные ивритские буквы ощерились на него - рты разинуты, языки пламенные, но немотствующие, то свешены вниз, то задраны наверх. Он попытался - через силу - читать. Никакого толку. Туннель, болота, остовы машин, потроха станков, свалки, чайки - увиденный беглым взглядом Ньюарк, мреющий в знойном летнем воздухе, всецело приковывал его внимание. Можно подумать он не Айзек Браун, а фотограф. Потом, когда в самолете, яростно стремящемся оторваться от земли, преодолеть ее притяжение и не только его, он увидел, как земля убегает назад, как самолет отделяется от взлетно-посадочной полосы, он сказал себе, и слова отчетливо прозвучали в нем: "Шма Исроэл", Слушай, Израиль, Господь Бог наш, един есть!* Справа гигантский Нью-Йорк клонился к морю, и самолет, рывком убрав шасси, повернул к реке. Гудзону, зеленому среди зелени, волнуемому приливом и ветром. Айзек перевел дух, но ремней не отстегнул. Плывя над дивными мостами, над облаками по воздушному океану, как никогда понимаешь, что ты отнюдь не ангел. </p>
    <p>* Второзаконие, 6,4. </p>
    <p>Перелет длился недолго. Из аэропорта Олбани Айзек позвонил в свой банк. Сказал Спинуоллу - тот вел его дела, - что ему нужно получить двадцать тысяч наличными. </p>
    <p>- Нет проблем, - сказал Спинуолл. - Деньги есть. </p>
    <p>Айзек объяснил доктору Брауну: </p>
    <p>- Сберегательные книжки на предъявителя, счета я храню в ячейке сейфа. </p>
    <p>Скорее всего, личные счета по десять тысяч долларов каждый, защищенные государственной страховкой вкладов. У него небось их целые пачки. </p>
    <p>Айзек миновал круглый вход в хранилище - гигантскую, с хитрым запором дверь, выпуклую, как надвигающийся на космонавтов лик Луны. Такси ждало, пока он забирал деньги, и с набитым деньгами портфелем он поехал в больницу. Ну а потом больница - обреченная плоть и тоскливое разложение, запах лекарств, яркие пятна цветов, жеваная одежда. В большом грузовом лифте - в него вмещались кровати, аппараты искусственной вентиляции легких, лабораторные приборы - взгляд его приковала молчаливая красавица негритянка, задремавшая у пульта, пока они медленно поднимались из холла в бельэтаж, из бельэтажа на второй этаж. Они были одни в лифте, и, так как лифт еле полз, он обнаружил, что оглядывает ее крепкие стройные ноги, грудь, золотую оправу и поблескивающие стекла очков, чувственную выпуклость горла прямо под подбородком, невольно любуется ими, пока лифт медленно везет его к смертному одру сестры. </p>
    <p>Когда двери открылись, у лифта стоял Мэтт. </p>
    <p>- Айзек! </p>
    <p>- Как она? </p>
    <p>- Очень плоха. </p>
    <p>- Как бы то ни было, я здесь, и деньги при мне. </p>
    <p>Мэтт в замешательстве отводил от него глаза. Похоже, был испуган. Тина всегда имела огромную власть над Мэттом. Хоть он и был тремя-четырьмя годами старше ее. Айзек отчасти понимал, отчего Мэтту не по себе, и сказал: </p>
    <p>- Да ладно, Мэтт, раз надо заплатить, я заплачу. Сколько она просит. </p>
    <p>- Возможно, она уже и не поймет. </p>
    <p>- Возьми деньги. Скажи ей, я здесь. Мэтт, я хочу видеть мою сестру. </p>
    <p>Не в силах поднять глаза на Айзека, Мэтт взял портфель и прошел к Тине. Айзек отодвинулся от двери палаты, даже в щель не заглянул. Стоять на месте он не мог - расхаживал по коридору, сцепив руки за спиной. Вдоль рядов пустых каталок. В нем вызывали брезгливость эти приспособления для расслабленных. Он терпеть не мог таких вещей, терпеть не мог больничного запаха. Ему стукнуло шестьдесят. Он знал, каким путем ему в свой черед предстоит пойти, причем в скором времени. Впрочем, знать знал, а чувствовать не чувствовал. Смерть все еще была далеко. Что до передачи денег, Мэтт ею тяготился: не посчитавшись с ним, его вовлекли в нехорошее, ни с чем не сообразное дело - что и говорить, это была причуда: так беременных женщин тянет на персики, пиво или штукатурку. Что же до Айзека, едва он передал деньги, они перестали его интересовать. Есть о чем думать. Он был рад избавиться от них. Он сам себя не понимал. Стоило ему отдать деньги, и он прекратил терзаться. Совсем. Тина затеяла все это, чтобы покарать, изобличить его, что-то ему доказать, причислить к некой категории. Однако результат получился прямо противоположный. К какой еще такой категории? Где она, эта категория? Если Тина думала, что заставит его страдать, она просчиталась. Если она, его несчастная, умирающая сестра, думала, что понимает его лучше, чем кто-либо, так нет, не понимала она его. </p>
    <p>И доктор Браун, сопереживая с ними - какая же бездна изобретательности и отчаяния крылась за этой попыткой хотя бы напоследок добиться взаимопонимания, - встал и так и стоял, глядя на стрелы льда, на клочья пара в зимней синеве. </p>
    <p>Потом Тинина сиделка открыла дверь и поманила Айзека. Он только что не вбежал в палату и застыл на пороге, лицо у него было такое, словно ему не хватало воздуха. От пояса и выше она исчахла, пожелтела. Живот разнесла опухоль, ноги, лодыжки отекли. Изуродованные ступни выпростались из-под одеяла. Подошвы цвета глины. Череп, туго обтянутый кожей. Волосы сплошь седые. В вену на руке вставлена капельница, к банкам под кроватью тянулись из разных мест дренажные трубки. Мэтт положил портфель перед ней. Ремни не отстегнул. Бесплотная - кожа да кости, волосы свалялись, черные глаза - что они выражали, понять невозможно - смотрели на Айзека. </p>
    <p>- Тина! </p>
    <p>- Я хотела узнать... </p>
    <p>- Всё здесь. </p>
    <p>Но она оттолкнула портфель, сказала придушенно: </p>
    <p>- Не надо. Забери. </p>
    <p>Он подошел поцеловать ее. Она подняла свободную от капельницы руку, попыталась его обнять. Но была слишком слаба, слишком напичкана лекарствами. Он ощутил кости его толстухи сестры. Смерть. Конец. Могила. Они плакали. И Мэтт у изножья кровати отвернул лицо, открытый рот его пополз на сторону, из глаз покатились слезы. Тинины слезы были изобильнее, медленнее. </p>
    <p>Кольцо, снятое с тети Розы, привязали к Тининому исхудавшему пальцу хирургической ниткой. Она протянула руку сиделке. Сцена была продумана во всех деталях. Сиделка перерезала нитку. Тина сказала Айзеку: </p>
    <p>- Не нужно денег. Я их не хочу. Возьми мамино кольцо. </p>
    <p>И доктор Браун, пронзенный горем, пытался понять, что же это были за чувства. Был ли в них какой-то прок? Ради чего они были? А теперь они никому не нужны. Возможно, предпочтительнее холодный взгляд. На жизнь; на смерть*. Опять же холодность взгляда была бы пропорциональна внутреннему градусу тепла. Однако с тех пор, как человечество поняло, что оно такое, что оно человечно, и человечно лишь благодаря своим страстям, оно начало использовать их, играть на них, разжигать их ради того, чтобы разжечь пожар, завести смуту - эдакий грубый балаган чувств. Итак, Брауны оплакивали смерть Тины. Айзек сжимал в руке материнское кольцо. У доктора Брауна тоже навернулись слезы на глазах. Ох уж мне эти евреи! Их чувства, их сердца! Доктору Брауну порой больше всего хотелось положить всему этому конец. Ибо к чему это вело? Ты отдавал их одного за другим, они умирали. Уходили один за другим. Ты уходил. Детство, семья, дружба, любовь - все глохло в могиле. А эти слезы! Когда они шли от сердца, ты чувствовал, что нашел чему-то оправдание, что-то понял. Но что ты понял? Опять же, ничего! Всего лишь проблеск понимания - вот что это такое было. Обещание, что люди могли бы - могли бы, учти, - в конце концов благодаря своему дару, который мог бы - опять же, мог бы! - оборотиться божественным даром, осознать, ради чего они живут. Ради чего жизнь, ради чего смерть. </p>
    <p>* Аллюзия на стихи У.Б.Йейтса "Под Бенбальбе-ном": </p>
    <p>Брось холодный взгляд </p>
    <p>На жизнь, на смерть </p>
    <p>И езжай себе, конник, мимо. </p>
    <p>Эти строки Йейтс завещал высечь на своем надгробье. </p>
    <p>И опять же, ради чего именно эти характеры - эти Айзеки, эти Тины? Когда доктор Браун закрыл глаза, он увидел, красным по черному, нечто вроде молекулярных процессов - единственную подлинную геральдику смертных. Так же как и позже, когда короткий день кончился и в непроглядной, где не видно ни зги, тьме он подошел к темному кухонному окну, поглядеть на звезды. На эти штуковины, отброшенные далеко-далеко великим, давшим всему начало толчком миллиарды и миллиарды лет тому назад. </p>
   </section>
  </section>
  <section>
   <title>
    <p>Сол Беллоу</p>
    <empty-line/>
    <p>Приключения Оги Марча</p>
   </title>
   <section>
    <title>
     <p>Глава 1</p>
    </title>
    <empty-line/>
    <p>Я американец, родился в Чикаго - мрачноватый город этот Чикаго, - держусь независимо - так себя приучил и имею собственное мнение: кто первым постучит, того и впустят; иногда стук в дверь бывает вполне невинный, иногда не очень. Но, как говорил Гераклит, судьба человека - его характер, и, в конце концов, характер стука ничем не скроешь - ни обивкой двери, ни толщиной перчатки.</p>
    <p>Каждый знает - все тайное становится явным; если скрываешь одно, то потянется и другое.</p>
    <p>Мои родители мало что значили для меня, но Маму я любил. Она была простовата, и я усвоил не ее нравоучения, а наглядные уроки. Чему она могла научить, бедняжка? Мы с братьями любили ее. Я говорю от лица обоих: старший вполне разумный человек, а вот за младшего, Джорджи, я просто обязан говорить, ведь он слабоумный с рождения, но в его любви к матери нет никаких сомнений: у него была даже песня, он распевал ее, передвигаясь на негнущихся ногах на заднем дворе вдоль ограды из колючей проволоки:</p>
    <poem>
     <stanza>
      <v>Джорджи Марч, Оги, Сайми,</v>
      <v>Винни Марч - все любят мамми.</v>
     </stanza>
    </poem>
    <p>Он ошибался лишь в том, что касалось Винни, пуделя Бабушки Лош, - старой, одышливой, закормленной собаки.</p>
    <p>Мама прислуживала Винни, так же как и Бабушке Лош. Тяжело дыша и поминутно испуская газы, собака лежала рядом с креслом старой дамы на подушке с вышитым изображением бербера, целящегося во льва. Она принадлежала Бабуле лично, входила в ее окружение; остальные были подданными, особенно Мама. Мама приносила собаке еду, вручала миску Бабуле, и Винни вкушала пищу у бабушкиных ног - можно сказать, из рук старой дамы. Ручки и ножки Бабули были крошечными, гармошка фильдекосовых чулок спускалась в серые тапочки - серые войлочные тапочки, такой цвет угнетает душу - с розовыми ленточками. У Мамы же ноги были громадные; дома она ходила в мужских ботинках, обычно без шнурков, и в чепце, смахивающем на причудливое хлопчатобумажное подобие человеческого мозга. Кроткая, крупная, с круглыми, как у Джорджи, глазами, зелеными и мягкими, с удлиненным нежным и свежим лицом. С покрасневшими от работы руками, с оставшимися редкими зубами, готовыми принять возможный тычок; как и Саймон, она носила обтрепанный длинный свитер. На круглые глаза Мама надевала круглые очки, которые ей вручили в благотворительной аптеке на Гаррисон-стрит, куда я сам ее отвел. Наученный Бабушкой Лош, я отправился туда, чтобы соврать. Теперь мне ясно, что врать было совсем не обязательно, но тогда все думали, будто необходимо; особенно на этом настаивала Бабушка Лош - одна из последовательниц Макиавелли на нашей улочке и в ближайших окрестностях. Итак, Бабуля, заранее состряпавшая это вранье, - она, должно быть, часами вынашивала его в своей холодной комнатенке, согревая крошечное тельце под периной, - поучала меня за завтраком. Она исходила из того, что наша мать не очень умна. То, что в данной ситуации ум, возможно, и не нужен, как-то не приходило нам в голову; главное - требовалась победа. В аптеке могли поинтересоваться, почему благотворительная организация не заплатила за очки. Разговор об организации поддерживать не надо, просто сказать, что отец то присылает нам деньги, то нет, и Мама вынуждена держать квартирантов. Тут действительно следовало проявить такт и осторожность - что-то говорить, о чем-то умалчивать. Они это понимали, и я в свои девять лет улавливал разницу. Не то что мой брат Саймон - тот был слишком прямолинеен и не гибок; кроме того, из книг он вынес представления о чести английского школьника. «Школьные дни Тома Брауна» долгие годы оказывали на него влияние, разделить которое мы не могли.</p>
    <p>Саймон - скуластый блондин с большими серыми глазами и руками игрока в крикет. Его руки я оцениваю по иллюстрациям - сами мы ни во что не играли, кроме софтбола. Его слабость к английскому стилю вступала в противоречие с ненавистью к Георгу III<a l:href="#id20260509223733_713">[713]</a>. В то время мэр приказал школьному начальству приобрести книги по истории, где деяния этого короля оценивались весьма мрачно. Корнуоллис<a l:href="#id20260509223733_714">[714]</a> возбуждал особое негодование Саймона. Меня восхищал патриотический порыв брата, его глубоко личная ярость, вызываемая генералом, и удовлетворение от капитуляции того в Йорк- тауне - оно частенько накатывало на него во время ленча, когда мы ели сандвичи с болонской колбасой. Бабуле в полдень полагался отварной цыпленок; иногда стриженному под ежика малышу Джорджи перепадала его любимая шейка, он дул на этот хребтообразный орган не столько чтобы его охладить, сколько из любви к нему. Искреннее чувство гордости за одержанные военные победы мешало Саймону преуспеть в аптеке, где требовалось ловчить; он был слишком высокомерен, чтобы лгать, и мог все испортить. Мне же можно было доверить такое дело, ибо я получал от него удовольствие. Любил предварительно разработать стратегию. Обладал разного рода энтузиазмом: как у Саймона, хотя Корнуоллис не вызывал у меня таких сильных чувств, так и присущим Бабушке Лош. В том, что мне следовало сказать в аптеке, была толика правды: у нас действительно жила квартирантка. Ею являлась Бабушка Лош, не приходившаяся нам родственницей. Бабуле помогали два сына: один жил в Цинциннати, другой - в Расине (штат Висконсин). Невесткам она на дух была не нужна, и потому Бабуля, вдова могущественного одесского дельца, казавшегося нам божеством, - лысый, заросший щетиной, с большим толстым носом, однобортный сюртук сидел на нем как броня, жилет основательно застегнут на все пуговицы (его подсиненная фотография, увеличенная и отретушированная господином Луловым, находилась в гостиной, засунутая за оправу стоявшего на полу зеркала; свод печи как раз граничил с туловищем бизнесмена) - предпочитала жить у нас. За эти долгие годы Бабуля приучилась вести хозяйство, распоряжаться, управлять домом, планировать, учитывать, проявлять изобретательность и плести интриги на разных языках. Она хвасталась, что знает французский и немецкий, не считая русского, польского и идиш; но кто, кроме господина Лулова, художника-ретушера с Дивижн-стрит, мог проверить, насколько она владеет французским? А тот, сутулый и галантный любитель чая, тоже вызывал сомнения. Впрочем, он работал таксистом в Париже, и, если это было правдой, мог говорить по-французски, как мог выстукивать карандашом на зубах мелодии или петь, отбивая ритм большим пальцем на столе, зажав в руке пригоршню монет, или играть в шахматы.</p>
    <p>Бабушка Лош играла и в шахматы и в клабиаш. Она отпускала язвительные замечания, глаза ее метали молнии. В клабиаш она играла с господином Крейндлом, нашим соседом, который и научил ее этой игре. Плотный мужчина с короткими пальцами и огромным животом, он с силой бил по столу, сбрасывая карты, и вопил:</p>
    <p>- Shtoch! Yasch! МепёП Klabyasch!<a l:href="#id20260509223733_715">[715]</a> А Бабуля бросала на него саркастические взгляды.</p>
    <p>После его ухода она часто повторяла:</p>
    <p>- Если дружишь с венгром, враг тебе не нужен.</p>
    <p>Но в господине Крейндле не было ничего враждебного. Просто иногда его голос звучал угрожающе - привычка сержанта рявкать перед строем. В свое время он служил в австро-венгерских войсках, и в нем осталось что-то от прежнего служаки: вывернутая от постоянного перемещения артиллерийских орудий шея, красное, обветренное лицо, мощная челюсть и золотые коронки на зубах, косящие зеленые глаза и мягкие, коротко подстриженные волосы - под Наполеона. Ноги его образовывали угол, который привел бы в восхищение Фридриха Великого, но для зачисления в гвардию ему не хватало около фута росту. Держался он очень независимо. Они с женой - женщиной спокойной и скромной на людях, но вздорной и крикливой дома, - а также сыном, изучающим стоматологию, жили в цокольном этаже. Их сын Котце по вечерам работал в аптеке на углу и ходил в училище при окружной больнице; это он рассказал Бабуле о бесплатной раздаче лекарств бедным. Точнее, старуха сама послала за ним, чтобы узнать, чем можно поживиться в государственных заведениях. Она требовала к себе и других: мясника, бакалейщика, торговца фруктами, - принимала их на кухне и каждому объясняла, что Марчам надо делать скидки. Маме при этом следовало стоять рядом. Старуха внушала им:</p>
    <p>- Вы сами все видите. Разве нужны слова? В доме нет мужчины, а детей надо растить.</p>
    <p>Это был ее обычный аргумент. Когда пришел социальный работник Лубин, все осмотрел и уселся на кухне, самоуверенный, плешивый, в очках с золотой оправой, с приятной полнотой и снисходительной ухмылкой, Бабуля накинулась на него:</p>
    <p>- Как'тут можно растить детей?</p>
    <p>Он слушал, пытаясь сохранять спокойствие, но постепенно становился похож на человека, который с трудом держит себя в руках.</p>
    <p>- Что ж, моя дорогая, миссис Марч могла бы повысить вашу квартплату, - сказал он.</p>
    <p>Бабуля, должно быть, много чего ему наговорила, потому что временами выпроваживала нас из кухни, чтобы остаться с ним наедине.</p>
    <p>- Вы хоть представляете, что тут было бы без меня? Вы должны благодарить меня за то, что я не даю семье развалиться. - Не сомневаюсь, она еще прибавила: - Вот когда я умру, мистер Лубин, у вас действительно появятся проблемы.</p>
    <p>На сто процентов уверен, что именно так она и сказала. Нам же Бабуля не рассказывала ничего такого, из чего можно было заключить, будто когда-нибудь придет конец ее владычеству. Впрочем, подобное заявление повергло бы нас в глубокий шок, и она, чудесным образом проникая в наши мысли, принадлежала к владыкам, точно рассчитывающим уровень любви, уважения и страха в своих подданных, и потому понимала, как это нас потрясет. А вот Лубину по стратегическим причинам и еще потому, что выражала чувства, которые испытывала на самом деле, она должна была это сказать. Он выслушивал ее со скрытым раздражением («бывают же такие клиенты»), пытаясь казаться хозяином положения. Котелок он держал на коленях (коротковатые брюки открывали белые носки и увесистые ботинки - черные, потрескавшиеся, со вздутыми носами) и смотрел на него, как бы решая, стоит ли дать волю гневу.</p>
    <p>- Я плачу сколько могу, - говорила Бабуля.</p>
    <p>Она извлекла из-под шали портсигар, ножницами для рукоделия разрезала напополам сигарету «Мурад» и взяла мундштук. В то время женщины еще не курили. Кроме интеллигенток - к ним она причисляла себя. Ее лучшие планы рождались, когда она сжимала мундштук потемневшими деснами, за которыми зрели хитрость, злоба и приказания. Вся в морщинах, как старый бумажный пакет, она была тираном, жестоким и коварным, когтистым старым хищником большевистского толка; ее маленькие серые ножки в ленточках покоились на табуретке, изготовленной Саймоном на уроке труда, а рядышком на подушке лежала старушка Винни со спутанной грязной шерстью, и вонь от нее шла по всему дому. То, что мудрость и недовольство не всегда ходят рука об руку, я узнал не от этой старухи. Угодить ей было невозможно. Например Крейндла, на которого мы всегда могли положиться, Крейндла, приносившего нам уголь, когда Мама болела, и уговорившего Котце выписывать нам бесплатные рецепты, она называла «поганый венгр» или «венгерская свинья»; миссис Крейндл звала «затаившаяся гусыня», Лубина - «сын сапожника», дантиста - «мясник», а мясника - «застенчивый жулик». Дантиста она ненавидела - тот неоднократно пытался подправить ей протез, но она обвинила его в том, что, делая снимки, он чуть не сжег ей челюсть. Тогда она просто вырвала его руки изо рта. Я сам это видел: невозмутимый, квадратного телосложения доктор Верник, плечи которого могли бы удержать медведя, был с ней предельно внимателен, сосредоточен, реагировал на все ее сдавленные крики и не терял выдержки, когда она начинала царапаться. Я с трудом выносил это зрелище, и, не сомневаюсь, доктору Верни - ку тоже было меня жаль, но кому-то, Саймону или мне, приходилось повсюду ее сопровождать. Здесь же ей особенно требовался свидетель жестокости и грубости Верника, не говоря уж о плече, на которое она могла бы опереться, еле волоча ноги на пути к дому. В десять лет я был ненамного ее ниже и легко под держивал немощное тело.</p>
    <p>- Ты видел, как он заграбастал мое лицо своей лапищей и не давал дышать? - говорила она. - Бог создал его мясником. Зачем он стал дантистом? У него грубые руки. Нежное прикосновение - вот что отличает настоящего стоматолога. Если у него не руки, а крюки, то нечего идти в дантисты. Но его жена из кожи вон лезла, чтобы выучить его на дантиста. А в результате страдаю я.</p>
    <p>Остальные должны были ходить в бесплатную амбулаторию - мне это представлялось чем-то вроде множества стоматологических кресел, сотен кресел, стоящих на огромном пространстве, подобном оружейному складу; на фарфоровых крутящихся подносах - плевательницы с изображением виноградных лоз, буры, вздымающие острия, как насекомые лапки, газовые горелки; и все это в грозном, внушающем ужас строении - одном из известняковых домов на Гаррисон- стрит, по которой ходили громоздкие красные трамваи с железными решетками на окнах. Они грохотали, звенели, тормоза пыхтели и свистели - и в слякотный зимний день, и в летний, когда каменные мостовые раскалялись от солнца, пропахшие пеплом, дымом, пылью прерий; особенно долгие остановки были у больниц, где из вагонов вываливались инвалиды, калеки, горбуны, люди на костылях, со штырями в костях, страдающие от зубной боли, а также все остальные.</p>
    <p>Итак, перед походом с Мамой за очками старуха всегда инструктировала меня, а я должен был сидеть перед ней и внимательно слушать. Маме тоже следовало присутствовать: проколы не допускались. Ей предписывалось молчать.</p>
    <p>- Помни, Ребекка, - повторяла Бабуля, - на все вопросы отвечает он.</p>
    <p>Покорная Мама даже «да» боялась произнести - сидела, сложив длинные руки на радужном платье, которое заставила надеть Бабуля. Никто из нас не унаследовал великолепный цвет ее кожи, как и форму изящного носа.</p>
    <p>- Ничего не говори. Если тебе зададут вопрос, смотри на Оги - вот так. - И она показывала, как Маме следовало повернуться ко мне - настолько точно, чтобы при этом не уронить своего достоинства. - Сам не высовывайся. Только отвечай на вопросы, - учила она меня.</p>
    <p>Мама очень волновалась - только бы я справился, исполнил все точно. Мы с Саймоном были чудом, случайностью; Джорджи - вот кто ее настоящий сын, ее судьба после незаслуженного дара.</p>
    <p>- Оги, слушай Бабулю. Слушай, что она говорит, - только и могла она сказать, пока старуха развивала свой план.</p>
    <p>- Когда они спросят: «Где твой отец?» - отвечай: «Не знаю, мисс». Не важно, сколько ей лет, все равно говори «мисс». Если она захочет знать, когда вы последний раз по-_ лучали от него известия, ты должен ответить, что два года назад он прислал денежный перевод из Буффало, и больше никто о нем ничего не слышал. И ни слова о благотворительных организациях. Даже не упоминай о них, слышишь? Спросит, сколько платите за квартиру, скажи - восемнадцать долларов. Спросит, откуда деньги, скажи - держим жильцов. Сколько? Двоих. Теперь повтори: какова арендная плата?</p>
    <p>- Восемнадцать долларов.</p>
    <p>- А жильцов сколько?</p>
    <p>- Двое.</p>
    <p>- И сколько они платят?</p>
    <p>- А что я должен сказать?</p>
    <p>- Каждый восемь долларов в неделю.</p>
    <p>- Восемь долларов.</p>
    <p>- Если твой доход шестьдесят четыре доллара в месяц, ты не можешь обратиться к платному врачу. За одни глазные капли, которыми он обжег мне глаза, я заплатила пятерку. А вот эти очки, - похлопала она рукой по футляру, - обошлись мне в десять долларов за оправу и пятнадцать - за стекла.</p>
    <p>Имя моего отца упоминалось только в случае крайней необходимости - вот как сейчас. Я утверждал, что помню его, Саймон категорически не соглашался со мной и был прав. Мне нравилось воображать нашу встречу.</p>
    <p>- Он носил форму, - говорил я. - Точно помню. Он был солдатом.</p>
    <p>- Как бы не так! Ничего ты не помнишь!</p>
    <p>- Может, моряком.</p>
    <p>- Черта с два! Он водил грузовик прачечной «Братья Холл» по Маршфилду; шофером - вот кем он был! А ты говоришь - носил форму. Как же! Выходит - обезьянка видит, обезьянка слышит, обезьянка говорит<a l:href="#id20260509223733_716">[716]</a>.</p>
    <p>Эти обезьянки очень нас занимали. Они стояли на туркестанской дорожке на комоде, их глаза, уши и рты были закрыты: не вижу зла, не произношу зла, не слышу зла - низшая домашняя троица. Преимущество таких божков в том, что вы можете обращаться с ними вольно. «Требую тишину в здании суда; хочет говорить обезьянка; говорите, обезьянка, говорите». «Обезьянка играла с бамбуковой палкой на лужайке…» В то же время обезьянки могли быть могущественными, вызывать благоговейный трепет и даже становиться серьезными социальными критиками, когда старуха, подобно далай-ламе - она всегда ассоциировалась у меня с Востоком, - указывала на сидящую на корточках коричневую троицу с раскрашенными ярко-красной краской ртами и ноздрями и глубокомысленно - ее враждебность к миру подчас достигала величия - изрекала:</p>
    <p>- Никто не заставляет тебя всех любить - просто будь честным, ehrlich<a l:href="#id20260509223733_717">[717]</a>. Не будь слишком активным. Чем больше любишь людей, тем больше они тебе мешают. Ребенок любит, взрослый уважает. Уважение дороже любви. Вот эта средняя обезьянка - воплощенное уважение.</p>
    <p>Нам никогда не приходило в голову, что сама она еще как грешила против этой обезьянки, крепко зажавшей себе рот, чтобы «не произносить зла»; никогда даже тень критики не туманила наши головы - особенно если кухня наполнялась зычно произносимыми правилами морали.</p>
    <p>Бабуля читала нотации над головой бедняги Джорджи. Он целовал собаку. Когда-то та была шустрой, кусачей компаньонкой старухи. Теперь же стала ленивой соней и заслуживала уважения за годы правильной, но не слишком приятной жизни. Однако Джорджи любил ее - и Бабулю, у которой целовал рукава, колени, обхватывая поочередно обеими руками то ногу, то плечо и выставив вперед нижнюю губу, - невинный неповоротливый увалень, ласковый, нежный, привязчивый; кофточка вздувалась на его маленькой попке, а короткие белесые волосы торчали, словно колючки на репейнике, или напоминали облущенный подсолнух. Старуха позволяла ему обнимать ее и говорила что-то вроде:</p>
    <p>- Эй ты, малыш, умный junge<a l:href="#id20260509223733_718">[718]</a>, ты ведь любишь свою Бабулю, мой паж, мой кавалер. Молодчина. Ты знаешь, кто добр к тебе, кто дает тебе грызть шейки и крылышки? Ну кто? Кто дает тебе лапшу? Вот именно. Лапша скользкая, ее трудно подцепить вилкой и удержать в пальцах. Ты видел, как птичка тащит червяка? Червячок хочет остаться в земле. Он не хочет вылезать на поверхность. Ну ладно, ладно… ты совсем обмусолил мое платье. Оно стало мокрым.</p>
    <p>Она резко отталкивала старческой негнущейся рукой его голову и призывала нас с Саймоном, никогда не забывая о своей обязанности учить уму-разуму, и мы в очередной раз слушали, как доверчивых, простодушных и любящих повсюду окружают хитрецы и злыдни, а также о бойцовских качествах птиц и червей и о пропащем, бездушном человечестве. В качестве примера приводится Джорджи. Но наиглавнейшей иллюстрацией, подтверждающей правоту ее слов, являлась Мама, брошенная с тремя детьми, и все из-за своего простодушия и любовной зависимости. Бабушка Лош намекала, что теперь обретенную мудрость отдает второй семье, которой вынуждена руководить.</p>
    <p>А что должна была думать Мама, когда при каждом удобном случае в разговоре всплывало имя отца? Она покорно слушала. Мне кажется, ей вспоминались какие-то мелочи: его любимое блюдо - возможно, мясо с картошкой, или капуста, или клюквенный соус; он мог не любить накрахмаленные воротнички или, наоборот, мягкие; мог приносить домой «Ивнинг Американ» или «Джорнал». Думала она так, потому что мысли ее были всегда незамысловаты, но ощущала покинутость, и неясные муки - сильные, хотя и неосознанные, - вносили смуту в ее простой ум. Не знаю, как она жила прежде, когда мы остались одни после ухода отца, но с появлением Бабули наша семейная жизнь пришла в порядок. Мама передала той бразды правления - хотя не уверен, что она знала об их существовании, - а сама взяла на себя всю черную работу; думаю, она принадлежала к женщинам, сраженным высшей любовной силой, - таких брал Зевс, принимая облик животного, а потом придумывал всякие отговорки, чтобы смягчить разгневанную жену. Не то чтобы я считал свою крупную кроткую неопрятную Маму, всегда что-то чистившую или перетаскивающую, красавицей беглянкой, скрывавшейся от гнева сильных мира сего, или своего отца невозмутимым олимпийцем. Мама обметывала петли на верхнем этаже фабрики одежды на Уэллс-стрит, а отец развозил белье в прачечной - после его исчезновения у нас даже фотографии не осталось. И все же она занимает место среди этих жертв по праву непрекращающегося платежа. А что до мести со стороны женщины, то тут право первенства принадлежало Бабушке Лош, накладывающей наказания в соответствии с законами, популярными среди большинства замужних женщин.</p>
    <p>И все же у старой дамы имелось сердце. Я не хочу сказать, что оно отсутствовало. У нее были черты тирана и снобистские воспоминания об одесском великолепии, слугах и гувернантках, но, побывав на вершине, она также хорошо знала, что такое терпеть неудачу. Я понял это позже, когда прочел некоторые романы, за которыми она посылала меня в библиотеку. Бабуля научила меня русским буквам, и потому я мог прочитать название. Ежегодно она перечитывала «Анну Каренину» и «Евгения Онегина». Время от времени я приносил не ту книгу, чем вызывал неукротимый гнев.</p>
    <p>- Сколько раз тебе говорить, что не нужна мне книга, если это не роман? Ты даже не раскрыл ее. У тебя что, такие слабые пальцы? Как же ты умудряешься играть в мяч или ковырять в носу? Тут тебе силы хватает! Боже мой! - Последнее прозвучало по-русски. - У тебя куриные мозги, если ты проходишь две мили, чтобы вручить мне книгу о религии, потому что на обложке написано «Толстой». -</p>
    <p>Старая grande dame<a l:href="#id20260509223733_719">[719]</a> - не хочу выставить ее в ложном свете - с подозрением относилась к самому ничтожному проникновению дурной наследственности, семейного порока, с помощью которого нами могли манипулировать. Она не хотела знать, что написал Толстой о религии. Графиня мучилась с ним, и потому Бабуля не доверяла ему как семейному человеку. Она не была атеисткой и вольнодумкой, хотя никогда не ходила в синагогу, ела хлеб на еврейскую Пасху и посылала мать за свининой, которая была дешевле остального мяса, любила консервированных омаров и прочую запрещенную еду. А вот мистер Антикол, старый наркоман, которого она звала (спросите меня почему) Рамсесом, - возможно, в честь города, упомянутого вместе с Пифомом<a l:href="#id20260509223733_720">[720]</a> в Библии, - был атеистом. Настоящий богоборец. Она выслушивала его с ледяной сдержанностью, но сама не высказывалась. Это был румяный зануда; жесткая саржевая кепка сплющивала его голову, одевался он хуже, чем того требовала улица, на которой он жил; от «старого железа»<a l:href="#id20260509223733_721">[721]</a>, по его словам, голос его огрубел и стал хриплым. У него были густые жесткие волосы и брови и карие, глядящие с презрением глаза; тучный ученый неряшливый старик - вот кто он был. Бабуля купила у него «Американскую энциклопедию» - кажется, 1892 года, и заставляла нас с Саймоном ее читать; да и старик, где бы нас ни встретил, всегда спрашивал, как идет чтение. Полагаю, он надеялся, что энциклопедия сделает нас равнодушными к религии. Сам он стал атеистом, после того как оказался свидетелем избиения евреев в родном городе. Из подвала, где он прятался, ему было видно, как один рабочий помочился на труп только что убитого младшего брата его жены.</p>
    <p>- Так что не надо говорить мне о Боге, - сказал он.</p>
    <p>Однако именно он постоянно говорил о Боге. И хотя миссис Антикол была набожной женщиной, он задумал грандиозное богохульство - по большим праздникам подъезжал на кобыле со слезящимися от конъюнктивита глазами к реформистской синагоге и привязывал ее рядом с шикарными тачками богатых евреев, которые пялились на странную парочку, и это, принижая их, доставляло ему мрачное удовольствие до самого конца жизни. Умер он от пневмонии, простудившись в дождливую погоду.</p>
    <p>В день памяти мистера Лоша Бабуля тем не менее зажигала свечку; когда что-то пекла, бросала на угли кусок теста - своего рода жертвоприношение; заговаривала зубную боль и отводила дурной глаз. Это была домашняя магия, не имевшая ничего общего с великим Создателем, который поворачивал течение вод и уничтожил Гоморру, но все-таки и она имела отношение к религии. Мы, горстка евреев, жили по соседству с религиозными поляками - на каждой кухонной стене картинки с раздувшимися кровоточащими сердцами, открытки со святыми, корзины с засохшими цветами, прикрепленные к дверям, причастия, Пасха, Рождество. Иногда нас преследовали, закидывали камнями, кусали и били, называя христоубийцами - всех, даже Джорджи, - и склоняя - нравилось нам это или нет - к чему-то вроде мистического противостояния. Впрочем, я от этого не особенно страдал или печалился, поскольку был по природе слишком веселым и проказливым, чтобы принимать все подряд близко к сердцу, и смотрел на это как на неизбежность вроде драк - стенка на стенку - уличных банд или вечерних разборок местных бродяг, крушивших заборы, поливавших грязной бранью девиц и нападавших на незнакомцев. Не в моей натуре было класть свою голову за религиозные тонкости - хотя некоторые мои друзья и товарищи по играм оказывались порой среди этого сброда, чтобы подстеречь меня за углом и отрезать путь к дому. Саймон не путался с ними. Школа занимала его больше, чем меня, и потом у него было собственное мировоззрение, почерпнутое частично<emphasis> у</emphasis></p>
    <p>Натти Бампо, Квентина Дорварда, Тома Брауна, Кларка из Каскаскии<a l:href="#id20260509223733_722">[722]</a>, посланца, принесшего хорошие известия от Ратисбона<a l:href="#id20260509223733_723">[723]</a> и прочих, - и это делало его более независимым. Я был всего лишь жалким дублером, и он не брал меня, когда занимался атлетикой по Сэндоу<a l:href="#id20260509223733_724">[724]</a> или с помощью специального снаряда укреплял сухожилия запястья. Я же тяготел к дружеским связям, но все они ограничивались старыми привязанностями. Дольше всего я дружил со Стахом Копецом, сыном акушерки, окончившей Школу акушерок на Милуоки-авеню. У зажиточных Копецов имелось электрическое пианино и линолеум во всех комнатах, но Стах был вором и я, водясь с ним, тоже подворовывал - уголь из грузовиков, белье, сушившееся на веревках, презервативы из маленьких магазинчиков и мелочь с прилавков газетных киосков. В основном я это делал, чтобы выказать сноровку, хотя Стах придумал еще одну игру - раздеваться в подвале и примерять украденные девчачьи тряпки. Потом он снюхался с одной бандой. Как-то холодным днем - землю тогда чуть припорошил снежок - они меня окружили; я сидел на вмерзшем в землю ящике и ел вафли «Набиско». Главным у них был головорез-недоросток, малец лет тринадцати с печальным взглядом. Его обвинения поддерживал Муня Стаплански, которого в это время переводили из исправительного заведения Святого Карла в заведение такого же рода в Понтиаке.</p>
    <p>- Маленький жиденыш, ты посмел ударить моего брата? - сказал Муня.</p>
    <p>- Не было этого. Я никогда его даже не видел.</p>
    <p>- Ты отнял у него пять центов. Иначе на что бы ты купил эти вафли?</p>
    <p>- Я взял их дома.</p>
    <p>И тут я встретился взглядом со Стахом - этот белобрысый ворюга глумливо смотрел на меня, наслаждаясь своим предательством и вновь обретенными друзьями.</p>
    <p>- Эй ты, Стах, вонючка вшивая, ты ведь знаешь, что у Муни нет никакого брата, - сказал тогда я.</p>
    <p>Тут главарь ударил меня, а затем навалилась и вся банда. Стах не отставал - он сорвал пряжку с моего тулупа и расквасил мне нос.</p>
    <p>- А кто виноват? - сказала Бабушка Лош, когда я пришел домой. - Знаешь кто? Ты сам, Оги. Где были твои мозги, когда ты связался с этим дерьмом, сыном акушерки? Разве Саймон водится с такими? Нет. Он для этого слишком умен.</p>
    <p>Я возблагодарил Бога, что хоть о воровстве ей неизвестно. Однако, зная ее склонность к проповедям, подозревал, что она довольна, показав мне, как пагубно потакать своим прихотям. А Мама, яркий пример подобной слабости, была в ужасе. Она не смела пойти против авторитета старой дамы и проявить при ней свои истинные чувства, но на кухне, близоруко щурясь, поставила мне компресс, вздыхала и что-то шептала, в то время как Джорджи, долговязый и бледный, топтался рядом, а Винни жадно лакала воду под раковиной.</p>
    <empty-line/>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>Глава 2</p>
    </title>
    <empty-line/>
    <p>С двенадцати лет старуха отправляла нас работать на ферму, дабы мы почувствовали вкус жизни и научились зарабатывать. Но и раньше она находила мне занятия. Для умственно отсталых детей существовал особый утренний класс, и после того как я отводил туда Джорджи, мне приходилось идти в театр «Сильвестр стар» за рекламными листками и распространять их. Бабуля устроила это через отца Сильвестра, она знала его по кружку стариков, с которыми общалась в парке. _</p>
    <p>Если до нашей отдаленной квартирки доходили признаки хорошей погоды - теплой и безветренной, именно такую она любила, - Бабуля шла к себе в комнату, облачалась в корсет - свидетельство былых пышных форм - и черное платье. Мама готовила ей бутылочку с чаем. Затем, надев шляпу с цветами и накинув на плечи меховую горжетку с застежкой из барсучьих когтей, Бабуля отправлялась в парк, прихватив книгу, которую никогда не раскрывала. Слишком многое требовалось обсудить в кружке. Там даже заключались брачные союзы. Спустя год или чуть больше после смерти старого атеиста миссис Антикол нашла здесь второго мужа. Это был вдовец из Айовы, приехавший в наши края в поисках жены. После свадьбы до нас дошли слухи, что он запер жену в своем доме и заставил переписать на себя все свое состояние. Бабуля не притворялась расстроенной; она сказала «Бедняжка Берта», но тем ироничным тоном, в котором достигла высочайшего мастерства - тонкого и изящного, как скрипичная струна; сама она заслужила большое уважение, не выйдя второй раз замуж подобным образом. Я давно уже не думаю, что все старики отдыхают от своих проделок в молодые годы. Но она как раз хотела, чтобы мы так думали - что взять с такой старой баба<a l:href="#id20260509223733_725">[725]</a>, как я? - и мы действительно верили, будто она выше всего этого, - сама мудрость, покончившая с тщеславием. И все же вряд ли она осталась равнодушной к тому, что не получила больше предложения руки и сердца. Иначе ей так не нравилась бы «Анна Каренина» или еще одна книга, достойная упоминания, а именно «Манон Леско»; в подходящем настроении она еще похвалялась своими бедрами и талией; насколько я знаю, ей всегда сопутствовали успех и популярность, и потому, уединяясь в спальне, чтобы зашнуровать корсет или взбить волосы, она делала это не по привычке, а дабы поразить воображение какого- нибудь семидесятилетнего Вронского или де Грие. Иногда мне удавалось поймать в ее глазах, несмотря на желтое, в пигментных пятнах морщинистое лицо и тусклые редкие кудряшки, взгляд еще молодой, недооцененной женщины.</p>
    <p>Однако какие бы свои цели Бабуля ни преследовала в кружке, она не забывала и о нас: устроила меня распространителем рекламных листков через старого Сильвестра по прозвищу Пекарь, потому что тот носил белые парусиновые брюки и белую шапочку игрока в гольф. Его слегка потрясывало, как при параличе, - отсюда и шутка, что он раскатывает тесто, а так он был опрятный, немногословный, с налитыми кровью серьезными глазами, смирившийся с близостью конца, для чего ему пришлось проявить изрядное мужество, запечатлевшееся в белоснежной подкове усов. Думаю, сближение с ним Бабули объяснялось, как обычно, заботой об опекаемой ею семье, и Сильвестр познакомил меня со своим сыном, молодым человеком, казалось, всегда взмокшим от пота - то ли из-за денег, то ли из-за врожденного беспокойства. Иногда этот мир теней, пустой зал в два часа дня, скрипач, играющий только для него и механика у кинопроектора, и я, принесший всего двадцать пять центов, доводили его до бешенства. Он становился грубым. Однажды сказал:</p>
    <p>- У меня были ребята, которые запихивали рекламные листки в канализационные трубы. Смотри, если я замечу такое и за тобой, а у меня есть возможность это проверить.</p>
    <p>Теперь я знал, что он может выслеживать меня, и высматривал на улице его плешивую голову и тревожные темные глаза.</p>
    <p>- Я сумею наказать тех, кто попытается меня наколоть, - предупреждал он.</p>
    <p>Позднее он стал мне доверять - и вначале я оправдывал его доверие: скручивал листки и засовывал над колокольчиками у дверей, а не бросал в почтовые ящики; потом встречался с ним у уличной торговки рядом с почтой, и он угощал меня сельтерской водой и турецкими сладостями и обещал, когда я подрасту, сделать из меня контролера или посадить за машину по изготовлению поп-корна, которую собирался купить; со временем же ему понадобится менеджер. Он не терял надежды вернуться в институт и получить диплом инженера. Ему осталось еще два года, и жена поддерживала его в этом. Меня же он оставит вместо себя. Думаю, он говорил со мной в том же духе, что и в аптеке для бедных, и во многих других местах. Я не все понимал из его слов.</p>
    <p>Но он несколько переоценил меня: услышав, что остальные мальчишки спускали рекламные листки в сточную канаву, я решил тоже выкинуть что-нибудь эдакое и только поджидал удобного случая. Можно было раздать листки в школе для умственно отсталых, похожей на тюрьму, сложенной из такого же кирпича, что и соседние льдохранилище и фабрика по изготовлению гробов, - туда я приходил за Джорджи в полдень. Как и полагается в тюрьмах, школьное помещение было темным - потолка не разглядеть, - а деревянный пол затоптанным. Летом для ущербных детей вход держали открытым, и, попав внутрь, вы вместо капели ледника слышали легкий шелест бумаги и наставления учителей. И как-то раз я сел на лестницу и вытащил оставшиеся листки, а когда ребята вывалились из класса, Джорджи помог мне их раздать. Потом я взял его за руку и отвел домой.</p>
    <p>Насколько он любил Винни, настолько боялся чужих собак, а те, почуяв шедший от Джорджи запах псины, преследовали его, с интересом обнюхивая ноги, и мне приходилось таскать с собой камни, чтобы их отгонять.</p>
    <p>В то лето еще можно было побездельничать. На следующее, сразу после окончания занятий, Саймона устроили коридорным в курортной гостинице в Мичигане, а я отправился к Коблинам на Норт-Сайд помогать с газетами. Пришлось переехать туда, потому что газеты привозили в четыре утра, а мы жили от Коблинов в получасе езды на трамвае. Но ощущения, что я попал к чужим, не возникало: Анна Коблин была кузиной матери, и соответственно со мной обращались как с родственником. Хайман Коблин приехал за мной на своем «форде»; когда я покидал дом, Джорджи ревел белугой, демонстрируя чувства, которые не могла открыто выказать Мама из-за запрета старухи. Джорджи пришлось унести в дом.</p>
    <p><emphasis>Я</emphasis> посадил его у печки и вышел. Зато Анна у своих дверей залила меня слезами и измусолила поцелуями, увидев мою растерянность от расставания с родными, - чувство для меня преходящее, скорее отзвук состояния матери, понимавшей, что ее сыновья слишком рано столкнутся с трудностями. Однако больше всех плакала Анна, которая и устроила меня на это место, - босиком, с огромной копной волос, в черном платье, застегнутом не на все пуговицы.</p>
    <p>- Ты будешь для меня как сын, - говорила она, - будешь моим Говардом.</p>
    <p>Она забрала у меня холщовую сумку с бельем и проводила в комнату Говарда между кухней и туалетом.</p>
    <p>Говард убежал из дома. Приписав себе лишний год, он вместе с Джо Кинсменом, сыном владельца похоронного бюро, поступил в морскую пехоту. Родные пытались вызволить их оттуда, но к тому времени те уже достигли берегов Никарагуа и сражались с сандинистами<a l:href="#id20260509223733_726">[726]</a>. Анна горевала так, словно сын уже умер. В ней, крупной и мощной, все было чрезмерным, даже с физической стороны: лоб усеян родинками, прыщами, волосками, шишками; бычья шея; рыжие курчавые волосы, нисколько ее не красившие, свисали сзади спутанным утиным хвостом, а спереди небрежными космами заканчивались задолго до ушей. Когда-то сильный голос вконец испортили частый плач и астма, по тем же причинам пожелтели белки глаз, лицо обрело печальное выражение, а дух не хотел смириться с тем, с чем смирялись и более несчастные люди.</p>
    <p>- А чего еще ждала эта женщина? - говорила Бабушка Лош, взвешивая суть проблемы и получая от этого привычное удовольствие. - Брат нашел ей мужа, купил тому дело, двоих детей она родила в собственном доме, владея в придачу кое-каким имуществом. А могла бы застрять в шляпной мастерской у окружной дороги на Уобаш-авеню, где начинала карьеру.</p>
    <p>Эту информацию она выдала после визита самой кузины Анны - та пришла к нам потолковать с Бабулей как с умной женщиной, в костюме, шляпе, туфлях, и поглядывала на себя в зеркало - не время от времени, а постоянно, ужасно недовольная своим видом; даже в самые тягостные моменты, когда рот ее кривился от рыданий, она продолжала ловить свое отражение. Мама, перехватив волосы цветной косынкой, подпаливала на огне цыпленка.</p>
    <p>- Дорогая<a l:href="#id20260509223733_727">[727]</a>, с твоим сыном ничего не случится. Он благополучно вернется домой, - отвечала старуха на слезы Анны, произнеся первое слово по-русски. - Не у тебя одной там сын.</p>
    <p>- Я не велела водиться с сыном гробовщика. Какой он ему друг? Он и втянул его в эту историю.</p>
    <p>Она окрестила Кинсменов вестниками смерти и, как мне стало известно, обходила их дом стороной, отправляясь за покупками, хотя раньше всегда хвасталась, что миссис Кин- смен, полная, энергичная, себе на уме женщина, ее ближайшая подруга и почти сестра - из тех, богатых Кинсменов. Кинсмены хоронили дядю Коблинов, банковского служащего, а Фридль Коблин и дочь Кинсменов ходили к одному педагогу по дикции. У Фридль был дефект Моисея, чью руку недремлющий ангел направил в угли*, но со временем речь ее стала плавной - заикание исчезло. Спустя годы на футбольном матче, торгуя хот-догами, я слышал, как она говорила с кем-то; Фридль не узнала меня в белой шапочке, а я хорошо помнил то время, когда она бубнила:</p>
    <p>- Когда изморозь коснется тыкв.</p>
    <p>Припомнилась также клятва кузины Анны, что я женюсь на Фридль, когда вырасту. Она произнесла ее в тот день, когда, рыдая, обнимала меня на крыльце:</p>
    <p>- Послушай, Оги, ты будешь мне сыном, мужем моей дочери, mein kind<a l:href="#id20260509223733_728">[728]</a>!</p>
    <p>В тот момент она в очередной раз уступала Говарда смерти.</p>
    <p>Мысль о будущей свадьбе не выходила у нее из головы. Когда, натачивая газонокосилку, я порезал руку, она успокоила меня:</p>
    <p>- До свадьбы заживет. - И добавила: - Лучше выйти замуж за того, кого знаешь всю жизнь; нет ничего хуже незнакомцев. Ты слышишь меня? Слышишь?</p>
    <p>Итак, она начертила план будущего: ведь Фридль была ее копией и, следовательно, можно было ожидать и для нее разных неприятностей вроде того, как жестокое Провидение в лице брата обошлось с ней самой. И не было матери, чтобы помочь. А возможно, она чувствовала: если не найдет дочери мужа, ту разрушат подавляемые инстинкты, отсутствие детей. И она утонет в слезах, как Офелия в потоке. Чем скорее свадьба, тем лучше. Там, где росла Анна, детство кончалось быстро. Ее мать вышла замуж в тринадцать или четырнадцать, так что у Фридль оставалось в запасе всего четыре или пять лет. Анна увеличила возрастной предел до пятнадцати, и последние годы перед замужеством с Коблином провела, полагаю, в большой печали. Так что теперь она постаралась поскорей развернуть кампанию по поиску жениха для дочери, и я был далеко не единственным кандидатом - просто самым удобным в то время. Фридль тоже готовили к будущей роли - кроме логопеда, она посещала уроки музыки и танцев, ее приглашали в лучшие дома нашего района. Только ради дочери Анна стала социально активной - по натуре она была унылой домоседкой, и чтобы заставить ее участвовать в благотворительных распродажах и расшевелить, требовалась великая цель.</p>
    <p>Тому, кто с пренебрежением относился к ее девочке, она становилась смертельным врагом и распускала об этом человеке жуткие слухи.</p>
    <p>- Преподавательница фортепьяно сама мне рассказывала. Каждый раз, когда она приходит на урок к Минни Кар- сон, мистер Карсон старается утащить ее в уголок.</p>
    <p>Независимо от того, была то правда или ложь, со временем она начинала в это верить. Не важно, кто ей противостоял, - пусть даже сама учительница просила прекратить эти сплетни. Но Карсоны не пригласили Фридль на день рождения дочери, и потому стали смертельными врагами, которых она ненавидела с корсиканской страстью, целиком ее поглотившей.</p>
    <p>Теперь же, когда Говард убежал из дому, все враги виделись ей приспешниками ада, и, лежа в постели, она плакала и проклинала их:</p>
    <p>- Боже, Господь наш, сделай так, чтобы их ноги и руки отсохли, а сами они лишились разума. - И сулила им еще более страшные вещи.</p>
    <p>Она лежала в сиянии летнего дня, смягченном ширмами и зеленью катальпы, растущей во дворе; лежала на спине, вся в компрессах, полотенцах и тряпках, отчего казалась еще массивнее; торчавшие из-под простыней пятки сверкали, как сколки графита, как ступни трупов в разрушенных наполеоновской кампанией испанских деревнях; мухи во множестве облепили шнур выключателя. Она тяжело дышала, изводя себя страхом и терзаниями. Обладая волей мученицы, она и в раю казнилась бы до Страшного суда вместе с другими страдающими матерями во главе с Евой и Анной. Жутко религиозная, она имела собственное представление о времени и месте, поэтому небеса и вечность были не так уж от нее далеки; Никарагуа же находилась на расстоянии, в два раза превышающем окружность земного шара, и там воинственный коротышка Сандино - кем он ей представлялся, выше моего воображения - убивал ее сына.</p>
    <p>Между тем грязь в доме, особенно на кухне, была чудовищной. Но Анна все же старалась выполнять свои обязанности - опухшая, с пылающим взором, она шатко передвигалась и что-то постоянно орала в телефонную трубку; на ее лицо бросали отблеск ярко-рыжие волосы, придающие ей нечто царственное. Она вовремя кормила мужчин, следила, не забывает ли Фридль практиковаться на рояле и репетировать, а когда Коблин был занят, присматривала за тем, чтобы полученные деньги тщательно проверяли, пересчитывали, сортировали, монеты отделяли, а новые приказы исполняли.</p>
    <p>- Der… jener<a l:href="#id20260509223733_729">[729]</a>… Оги, телефон звонит. Возьми трубку. Не забудь сказать, что теперь на субботнюю газету наценка!</p>
    <p>Когда же я надумал подудеть в саксофон Говарда, то узнал, с какой скоростью она может выбраться из кровати и пробежать по дому. Она ворвалась в комнату, где я находился, вырвала саксофон из моих рук и завопила:</p>
    <p>- Уж и до его вещей добрались!</p>
    <p>От этого вопля у меня перехватило горло, и я чуть не задохнулся. Вот тогда я понял разницу между зятем - пусть желанным и еще только предполагаемым - и родным сыном. Она так и не простила меня тогда, хотя видела, как я напуган. Думаю, она все же не до конца понимала мои чувства и решила, будто раскаяние мне чуждо. На самом же деле я никогда не умел таить обиду, как Саймон с его южным гонором и беспечной небрежностью cododuello<a l:href="#id20260509223733_730">[730]</a> - обычной в то время для него манеры. Да и как можно таить обиду против женщины столь необычной? Даже вырывая из моих рук саксофон, она ловила свое отражение в зеркале наверху комода. Я спустился в подвал, где лежали инструменты и переплеты, и там, поняв по зрелом размышлении, что, если сбегу домой, меня тут же отправят назад, заинтересовался, почему в туалете сочится вода, снял крышку с бачка и остальное время провел, пытаясь наладить слив, а тем временем наверху гнулся и трещал пол.</p>
    <p>Это рыскал по кухне Пятижильный - необъятных размеров брат Анны, сутулый, с длинными руками и головой, растущей из плотного узла мышц, что выглядело столь же необычно, как и форма его искривленного позвоночника; у него были тонкие ломкие волосы зеленовато-бурого цвета, изумрудные глаза - блестящие, оценивающие, дикие и сардонические, и блаженная улыбка эскимоса, открывающая эскимосские зубы, сидящие в больших деснах, - улыбка лукавая, веселая и неискренняя; этот человек с огромными ступнями жаждал богатства. Он управлял молочным электрофургоном, на котором водитель стоит, словно рулевой, а сзади бутылки и деревянные и проволочные контейнеры грохочут как черт знает что. Несколько раз он брал меня с собой и однажды даже заплатил полдоллара за то, что я помог носить пустые контейнеры. Когда же я попробовал поднять полный ящик, он, не скрывая удовольствия, ощупал мои ребра, бедра, плечи и сказал:</p>
    <p>- Пока нельзя. Нужно подождать. - Взвалил на себя ящик, подтащил к холодильнику и с грохотом опустил рядом.</p>
    <p>Он вносил жизнь в тихие польские магазинчики, где всегда воняло салом, иногда в шутку боролся с хозяином; итальянцев он ругал по-итальянски: Fungoo!<a l:href="#id20260509223733_731">[731]</a> - и мерялся с ними силой, поставив на стол руку. Все это ему очень нравилось. По словам сестры, он был чрезвычайно хитрым. Не так давно он приложил руку к гибели империй, перегоняя фургоны с трупами русских и немцев к месту их захоронения на польских фермах, так что сейчас у него лежали денежки в банке; он имел долю в молочной ферме и в еврейском театре, где терпеть не могли этого чванливого толстяка: «Пятижильный. Мешок денег».</p>
    <p>Воскресным утром, когда продавцы воздушных шаров бродили под голубым небом по тихим свежим тенистым улочкам, он приходил завтракать в белом костюме, ковыряя в зубах, его волосы скифа были аккуратно спрятаны под соломенной шляпой. И все же от него пахло молоком, которое он развозил по будням. Но как же приятен он был в такое утро - обветренное лицо, здоровый румянец; все: зубы, губы, щеки - с трудом сдерживало улыбку. Он щипал сестру, чьи покрасневшие глаза уже налились слезами.</p>
    <p>- Анечка!</p>
    <p>- Иди, завтрак готов.</p>
    <p>- Пятижильный. Мешок денег.</p>
    <p>Ей трудно было удержаться от улыбки. Но она любила брата.</p>
    <p>- Анечка!</p>
    <p>- Иди! Мой ребенок не со мной. Мир в хаосе.</p>
    <p>- Пятижильный.</p>
    <p>- Не валяй дурака. Будь у тебя ребенок, ты бы знал, что такое wehtig<a l:href="#id20260509223733_732">[732]</a>.</p>
    <p>Пятижильному было абсолютно наплевать на всех отсутствующих или убитых, что он и сказал. Черт с ними! Он носил их сапоги и шапки, пока их трупы тряслись позади в фургоне, а вокруг рвались снаряды и свистели пули. Его изречения были суровы - спартанского или проконсульского толка, жесткие и краткие: «Нельзя быть на войне и не понюхать пороху»; «Будь у бабули<a l:href="#id20260509223733_733">[733]</a> колеса, она была бы тележкой»; «Заснешь с собакой - проснешься с блохами»; «Не гадь, где ешь». И всюду одна мораль, сводящаяся к тому, что «никого нельзя винить, кроме себя», или, прибегая к французской мудрости - ведь он бывал в столице мира, - «Ти l'as voulu, Georges Dandin»<a l:href="#id20260509223733_734">[734]</a>.</p>
    <p>Теперь вам ясно, как Пятижильный относился к побегу племянника. Но он жалел сестру.</p>
    <p>- Чего ты хочешь? Ты получила письмо на прошлой неделе.</p>
    <p>- На прошлой неделе! - возмущалась Анна. - А что было потом?</p>
    <p>- А потом он подцепил индейскую малышку и резвился с ней.</p>
    <p>- Только не мой сын, - отрезала она, переводя глаза на кухонное зеркало.</p>
    <p>Но оказалось, что мальчики нашли-таки себе подружек. Джо Кинсмен прислал отцу фото двух местных милашек в коротких юбчонках, с прямыми волосами - рука об руку и никаких комментариев. Кинсмен показал фото Коблину. Оба не выказали неудовольствия - по крайней мере в присутствии друг друга. Скорее наоборот. Однако кузина Анна ничего не знала о фотографии.</p>
    <p>Коблин как отец тоже волновался за сына, но не разделял гнева Анны против Кинсмена и на работе поддерживал с ним дружеские отношения, хотя в гости не приглашал. В основном жизнь Коблина проходила вне дома, существование его было активным, но предсказуемым и стабильным. Рядом с Анной и ее братом он выглядел плюгавым, хотя на самом деле был хорошего роста, крепкого сложения, абсолютно лысый, с крупными, округлыми и плоскими чертами лица и отекшими глазами; в его частом моргании виделось что-то карикатурное. Считается, будто такой тик - признак кротости, но некоторые типы и привычки словно созданы для опровержения человеческого опыта. Он ни в чем не уступал ни Анне, ни ее брату, ни прочим членам семьи. Можно сказать, он был себе на уме, имел собственные мыслишки и отвоевал право жить, как ему хочется, убедив всех, что ссориться с ним себе дороже. И Анна сдалась. Так что его рубашки всегда лежали в ящике с накрахмаленными воротничками, а второй завтрак после утренней доставки включал в себя кукурузные хлопья и яйца вкрутую.</p>
    <p>Еда в этом доме была необычной и сама по себе, и по огромному ее количеству. Миски макарон без соли и перца, масла или соуса, тушеные мозги или легкие, студень из телячьих ножек - местами с шерстью и тонко нарезанным яйцом, холодная маринованная рыба, фаршированные потроха, консервированная похлебка из злаков и огромные бутылки шипучки. Пятижильный поглощал все это с удовольствием, намазывая масло на хлеб руками. Коблин отличался лучшими манерами, но замечаний шурину не делал и, казалось, считал его поведение естественным. Но мне известно, что, направляясь в центр на встречу разносчиков газет, он ел совсем по-другому.</p>
    <p>Начать с того, что он снимал старый клетчатый костюм, в котором совершал ежедневный маршрут с мешком, полным газет, наподобие «Сеятеля» Милле, и надевал новый - тоже в клетку. В котелке, какие носят сыщики, и туфлях с широкими носами он отправлялся в путь, захватив с собой документацию, экземпляр «Трибюн» на всякий случай, результаты спортивных игр, биржевой курс - он играл на бирже, - а также новости гангстерских войн - что там с Колоссимо, Капоне в Чичеро и О'Бэннионами<a l:href="#id20260509223733_735">[735]</a> на севере; как раз тогда О'Бэнниона убили в его собственном цветнике - кто-то, державший ружье дружеской рукой. Ленч Коблин съедал в дорогом ресторане или шел к «Рейке» полакомиться бостонской фасолью и черным хлебом. Потом отправлялся на встречу, где выступал начальник отдела распространения. Затем кофе с тортом в южном конце окружной дороги и веселое представление в «Хеймаркете», «Реальто» или местечке подешевле, где проделывают разные трюки негритянки или девушки, приехавшие из деревень, - там специализация более узкая, да и не так весело.</p>
    <p>И опять я затрудняюсь сказать, что думала Анна об этих поездках. Она находилась, если можно так выразиться, на этапе пастушеского существования и еще не достигла красочной ступени варварского валтасарова пира. К слову сказать, и сам Коблин был не очень-то к нему готов. Солидный человек, изрядный тугодум, трепетно относившийся к работе, не засиживался в кабаках допоздна, боясь, что это помешает ему подняться утром в четыре часа - обычное время его пробуждения. Он играл на бирже, но то был бизнес. Играл и в покер, но по маленькой. У него не было тайных, далекозаводящих пороков тех людей, которые сначала привлекают лживой мягкостью, а потом начинают плести интриги - по выражению скептически настроенных судей, когда они видят, как эти умники под шумок роют носом землю. В целом он хорошо ко мне относился, хотя иногда бывал не в духе и тогда понукал меня, требуя, чтобы я пошевеливался, упаковывая воскресное приложение. Обычно это случалось под влиянием Анны: довлея над мужем, она вызывала его на битву в дыму своих окопов. Сам же по себе он обладал совсем другим, веселым нравом; примером тому может служить эпизод с ванной - когда я вошел туда, он лежал в ванне голый, его мужское достоинство гордо возвышалось, а он окроплял его губкой в этом душном убогом помещении без окон. Было мучительно думать, что отец морского пехотинца и юной дочери, муж кузины Анны может быть застигнут в такой недостойной ситуации - гораздо мучительнее, чем находиться в ней, как я теперь понимаю. Но мои мысли по этому поводу никогда не отличались большой щепетильностью: я не мог видеть в нем развратника - в кузене Хаймане я видел лишь деликатного, мягкого, щедрого ко мне человека.</p>
    <p>На самом деле они все были щедрые. Кузина Анна отличалась бережливостью, жаловалась на бедность и мало тратила на себя, но мне купила на зиму высокие сапоги со складным ножом в кармашке. А Пятижильный любил устраивать пиршество - приносил упаковки шоколадного молока, огромные коробки конфет, брикеты мороженого и слоеные пирожки. Они с Коблином знали толк в изобилии. Что бы это ни было: шелковые рубашки в полоску, подтяжки, чулки со стрелками, блюзы из кинофильмов или разные вкусности в парке, куда нас с Фридль брали покататься на лодках, - всего покупалось не меньше дюжины. Пятижильный расплачивался бумажными деньгами, а кузен Хайман грудой монет, равноценной по стоимости. Деньги всегда лежали на виду - в чашках, бокалах, кувшинах, просто рассыпанные на письменном столе. Казалось, они не сомневались в моей честности, и, возможно, из-за этого изобилия я ничего не брал. Я без труда приспособился к такому положению вещей, учитывая, что мне поверили и посвятили в ситуацию, когда Бабуля послала меня в эту семью. Впрочем, при других обстоятельствах я мог бы повести себя иначе. Так что не думайте, будто я пытаюсь произвести впечатление: при определенных условиях из меня мог выйти Катон или молодой Линкольн, протопавший четыре мили в бурю, чтобы вернуть четыре цента клиенту. Я вовсе не хочу примазаться к легендарному поступку президента, только эти четыре мили не стали бы для меня препятствием при правильном воспитании. Все зависит от того, на какой путь меня бы направили.</p>
    <p>В то свободное время, что я проводил в семье, наш дом казался мне верхом чистоты и совершенства. У Анны полы мыли в пятницу днем, когда она вставала с кровати и шлепала босиком со шваброй в руках, а закончив, застилала их чистыми газетами - те впитывали влагу, потом высыхали и лежали неделю до следующей уборки. У нас же постоянно пахли воском натертые полы, все было продумано до мелочей, каждая вещь на своем месте: повсюду салфеточки, купленные в дешевом магазине бокалы из граненого стекла, оленьи рога, напольные часы; порядок царил как в монастыре или ином другом месте, где любовь к Богу неразрывно связана с идеей домашнего уюта и сохранностью вещей и не имеет ничего общего с представлением о разбушевавшейся морской стихии, норовящей сокрушить незащищенную дамбу. Кровать, на которой спали мы с Саймоном, буквально распирало от постельных принадлежностей; на подушках вышивки; книги (о героях, их собирал Саймон) стоят на полках; школьные грамоты аккуратно прибиты; женщины вяжут на кухне у окна, откуда веет свежий летний ветерок; среди подсолнухов и зеленых шестов для развешивания белья ковыляет Джорджи, его тянет к Винни, та же медленно плетется на запах устроившихся на привал воробьев.</p>
    <p>Мысль, что ничто не меняется в доме во время нашего с Саймоном отсутствия, была мне неприятна. Мама, вероятно, это чувствовала и, как могла, старалась угодить - пекла пирог и, поскольку я был чуть ли не гостем, расстилала скатерть и ставила на стол варенье. Таким образом, признавалась и моя роль работника, а я, извлекая из нагрудного кармана смятые доллары, испытывал гордость. И все же, когда шутки Бабули заставляли меня смеяться громче обычного, я издавал звуки, отдаленно похожие на кашель при коклюше, - не очень-то далеко я отошел от детства, и хотя вытягивался и становился стройнее, и голова моя достигла предельного объема, я все еще носил короткие штаны и широкие отложные воротнички.</p>
    <p>- Не иначе как они учат тебя всяким мудреным вещам, - сказала Бабуля. - Не упусти шанс стать культурным и утонченным человеком. - Говоря это, она хвастливо намекала, что уже сформировала меня и мне нечего бояться вульгарных влияний, но и слегка подсмеивалась: немного издевки не помешает в случае опасности.</p>
    <p>- Анна все еще льет слезы? -Да.</p>
    <p>- С утра до вечера. Ну а он что делает? Смотрит на нее и моргает? А малышка заикается. Как мило. А Пятижильный, этот Аполлон, все еще хочет жениться на американской девушке?</p>
    <p>Как ловко могла она высмеять! Костлявой, желтой кистью, той, на которую надел в Одессе обручальное кольцо настоящий, авторитетный мужчина, она поворачивала рубильник, и вырвавшаяся на свободу вода сносила все несущественное: деньги, власть, обжорство, шмотки, коробки конфет и прочее, - а остроумная и величественная особа улыбалась, глядя на поднявшуюся рябь. Вам следовало знать, как знаю я, что в День перемирия 1922 года, когда Бабуля подвернула ногу, спускаясь вниз по лестнице в одиннадцать часов, и фабрики неожиданно торжественно и празднично загудели, и всем следовало замереть на месте, - ее, орущую от боли и проклинающую все на свете, подхватил Пятижильный и быстро притащил на кухню. Но в ее памяти осели лишь обиды и оскорбления, не стираясь в мозгу, как не стиралась аристократическая складка меж глаз - неудовлетворенность была частью ее натуры.</p>
    <p>Пятижильный очень хотел жениться. Он обсуждал этот вопрос со всеми, и потому, естественно, пришел и к Бабушке Лош; та же, как обычно, скрыла подлинные чувства, но держалась сочувственно и вежливо, хотя втайне уже собрала полезную для себя информацию. Она понимала: здесь есть чем поживиться - можно рассчитывать на гонорар свахи. Что до делового интереса - тут она всегда держала ухо востро. Однажды она руководила переправой через границу иммигрантов из Канады. А я случайно узнал, что она договорилась с Крейндлом сосватать племянницу его жены. Крейндлу отводилась роль посредника, в то время как старуха должна была со своей стороны уговаривать Пятижильного и приводить веские доводы. План, однако, провалился, хотя сначала Пятижильный принял его восторженно и явился на первую встречу в цокольный этаж Крейндла помытый и причесанный; лицо его, основательно выбритое до уголков эскимосских глаз, пылало. Но бледная худышка ему не понравилась. Он мечтал о живой брюнетке с пухлыми губами, королеве вечеринок. Однако показал себя джентльменом и был настолько тактичен, что пару раз с ней все-таки встретился - подарил куклу, малиновую коробку конфет «Бант» и только после этого дал деру. Старуха тогда говорила, что это девушка его бросила. Я, однако, думаю, что ее соглашение с Крейндлом продолжало действовать еще некоторое время, и Крейндл не сдавался. Он по-прежнему ходил к Коблинам по воскресеньям и теперь имел двойной интерес: у него были новогодние поздравления на иврите, и он хотел продать открытки за хорошие комиссионные в типографию Коблинам. Открытки являлись для него постоянным источником дохода, как и оптовая торговля разрозненными товарами, аукционные продажи и содействие жителям ближайших районов в приобретении мебели на Холстед-стрит, когда до него доходили слухи, что кому-то нужен гарнитур. -</p>
    <p>Он увлеченно работал на Пятижильного, и я постоянно заставал их вдвоем в гараже. В напряженной униженной спине кривоногого Крейндла запечатлелась история его военной службы, а лицо этого любителя мяса пылало до самых волос, когда он пересказывал пять добродетелей очередной девушки: из хорошей семьи, вскормлена из рук матери самой лучшей, чистейшей пищей, воспитана в атмосфере, чуждой грубости или вражды, грудки появились вовремя, зло не коснулось ее, она как прозрачный бульон. Пятижильный слушал, скрестив руки на груди, и недоверчиво ухмылялся. Я словно читал его мысли: такая ли уж она нежная, прекрасная и невинная? А что, если после замужества нимфа превратится в грубую толстуху? Будет валяться в мягкой постели, есть инжир, ленивая и порочная, и занавеской подавать знаки льстивым юношам? А вдруг ее отец окажется мошенником, братья - бездельниками и шулерами, а мать - шлюхой или транжиркой? Пятижильный предпочитал быть осмотрительным, в этом его поддерживала сестра, постоянно наставлявшая брата; будучи на десять лет старше, она предупреждала, как опасны американские женщины, особенно те, которые гоняются за неопытными выходцами из других стран. Она была ужасно комичной, когда говорила об этом; впрочем, скорее трагикомичной, потому что отрывала это время у своей скорби.</p>
    <p>- Они не такие, как я, - чуют свою выгоду. Если американка хочет шубу, как у ее модной подружки, тебе придется купить ее, иначе молодая нахалка всю кровь из тебя выпьет.</p>
    <p>- Только не из меня! - отозвался Пятижильный, и это было похоже на утверждение Анны: «Только не мой сын!» Он катал хлебный мякиш своими толстыми пальцами и курил сигару; в зеленых глазах - настороженность и холод.</p>
    <p>Увидев, что я прислушиваюсь к разговору и даже перестал читать свою книгу, Коблин, занимавшийся бухгалтерией в одном нижнем белье - день был жаркий, - подмигнул мне с улыбкой. Он не затаил против меня зла из-за того, что я нарушил его уединение в ванной, - скорее напротив.</p>
    <p>Что до книги, то была «Илиада» Гомера, взятая у Саймона, я как раз читал, как белокурую Брисеиду перетаскивали из палатки в палатку, а Ахилл отбросил копье и снял доспехи<a l:href="#id20260509223733_736">[736]</a>.</p>
    <p>Коблины рано вставали, и потому ложились спать вскоре после ужина, как крестьяне. Первым в половине четвертого поднимался Пятижильный и будил Коблина. Тот брал меня с собой завтракать в кабак на Белмонт-авеню, ночное прибежище водителей грузовиков, кондукторов, почтовых работников и уборщиц из ближайших контор. Маринованную рыбу и кофе - ему, блинчики и молоко - мне. Он с удовольствием общался с другими постоянными клиентами, с греком Кристофером и официантами. Сам он острить не умел, но смеялся любой шутке. И это между четырьмя и пятью часами - излюбленное время преступников, когда самые смелые из них мрачны и серьезны и стараются не вылезать из постели. Но он был совсем другим; по крайней мере летом любил рано выйти из дома, посидеть за кофе, держа под мышкой журнал с котировками акций.</p>
    <p>Потом мы возвращались к гаражу, куда в это время подъезжали грузовики с газетами, они громыхали по узкому переулку, обрывая с деревьев листву и таща на себе прицепившихся бродяжек (прокатиться на типографском грузовике считалось высшим классом у хулиганья - вроде как отмотать срок в исправительной колонии или оторваться, угнав машину), и тут начинали сбрасывать связку «Трибюн» или «Икзэминер». Затем появлялась команда рассыльных на велосипедах, и к восьми часам они уже вовсю трудились на своих маршрутах. Сам Коблин и работники постарше брали себе крутые подъезды во дворах - там требовалось с особым умением забросить газету на третий этаж, минуя балки и веревки для сушки белья. Тем временем просыпалась кузина Анна и приступала к своим обычным занятиям (словно ночью они поневоле приостанавливались): плачу, стенаниям, горестным жалобам и оглядыванию себя в зеркалах. Но второй завтрак тем не менее стоял на столе, и Коблин ел, перед тем как, слегка хлопнув дверью, отправиться на разные встречи в изящной летней шляпе, почти непрерывно моргая. На его брюках сверкала утренняя паутинка росы - ведь он первым прошел по двору; он был готов говорить на любую тему, включая новости о тяжелом положении пивных магнатов и последние биржевые котировки - ибо все играли на бирже во главе с Инсуллом<a l:href="#id20260509223733_737">[737]</a>.</p>
    <p>А я оставался дома с Анной и девчушкой. Обычно Анна уезжала в Северный Висконсин, чтобы уберечься от августовской аллергии, но в этом году из-за бегства Говарда Фридль лишилась поездки. Анна часто с сожалением говорила, что Фридль единственная из лучших учениц осталась без каникул. Чтобы это как-то компенсировать, она обильно ее кормила - у девочки был вид закормленного ребенка с багровым, нездоровым лицом и раздраженным выражением. Ее и дверь в туалете не заставляли закрывать, хотя даже Джорджи этому научили.</p>
    <p>В день футбольного матча, стараясь не попадаться ей на глаза, я не забыл, что Фридль обещана мне в жены; игроки тем временем носились, сталкивались и падали на поле. Тогда это была уже юная леди, избавившаяся, я уверен, от дурных привычек; она выросла крупной, как мать, а цветом лица - кровь с молоком - пошла в дядю; на ней была енотовая шубка, она радостно смеялась и махала флажком Мичигана. Она училась на диетолога в Энн-Арбор<a l:href="#id20260509223733_738">[738]</a>. Прошло десять лет с тех суббот, когда Коблин давал мне деньги, чтобы я пригласил ее в кино.</p>
    <p>Анна не возражала против наших походов, хотя сама в дни религиозных торжеств к деньгам не прикасалась. Она неукоснительно соблюдала их все, включая праздники новолуния, о которых узнавала из еврейского календаря, тогда она покрывала голову, зажигала свечи и шептала молитвы; при этом глаза ее были расширены, взгляд непоколебим, она погружалась в религиозные бездны со страхом и беспокойством Ионы, посланного в пугающую Ниневию<a l:href="#id20260509223733_739">[739]</a>. Она считала своим долгом, поскольку я живу в ее доме, просветить меня в вопросах религии; я получил от нее странные комментарии, касавшиеся сотворения мира, грехопадения, строительства Вавилонской башни, потопа, визита ангелов к Лоту, наказания, постигшего его жену и похотливых дочерей, - и все это на смеси иврита, идиш и английского; ее вдохновляли благочестие и гнев, цветочки и кровавые огни, пришедшие из собственных воспоминаний и воображения. Она лишь немного урезала истории вроде той, где Исаак и Ребекка развлекаются в садах Абимелеха или Шехем обесчестил Дину.</p>
    <p>- Он ее мучил, - сказала она.</p>
    <p>- Как?</p>
    <p>- Мучил, и все!</p>
    <p>Он считала, что больше мне знать не надо, и была права. Должен отдать ей должное: она хорошо понимала слушателя. Ничего лишнего. В сокровенных глубинах своей души она находила правильные направления к великим и вечным вещам.</p>
    <empty-line/>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>Глава 3</p>
    </title>
    <empty-line/>
    <p>Даже в прежнее время я не мог вообразить, что войду в семью Коблин. И когда Анна выхватила у меня саксофон Говарда, подумал: «Да бери его, если хочешь! Он мне не нужен! Я добьюсь большего!» Я был уверен, что у меня все хорошо сложится.</p>
    <p>А дома старуха, с собственным представлением о достойной судьбе, искала мне разные занятия.</p>
    <p>Упоминая «разные занятия», я, можно сказать, говорю о Розеттском камне в своей жизни.</p>
    <p>Не стану утверждать, будто первые работы, которые она нам находила, были так уж тяжелы. А если и были, то на недолгий срок и вскоре сменялись лучшими. Она не готовила нас к жизни пролетариев - напротив, предполагалось, что мы будем носить костюмы, а не рабочие комбинезоны, - а стремилась сделать из нас джентльменов, хотя наше рождение не позволяло на это надеяться; мы отличались от ее собственных сыновей, у которых были немки-гувернантки, домашние учителя и гимназическая форма. И не ее вина, что они стали всего лишь провинциальными бизнесменами: их готовили к лучшей участи. Но она никогда на них не жаловалась, и они относились к ней с должным уважением - два крупных человека в перепоясанных пальто и гетрах; Стива ездил на «студебекере», а Александр - на «стэнли-стимере». Оба были довольно скучные и молчаливые. Когда к ним обращались по-русски, они отвечали на английском, и вообще явно не так уж и ценили то, что она для них сделала. Возможно, она так возилась со мной и Саймоном, желая показать сыновьям, что может сотворить даже из таких недоумков, как мы. Вспоминая сыновей, она и читала нам проповеди о любви. Однако когда они склонялись, чтобы исполнить свой сыновний долг и поцеловать ее, могла на мгновение прижать к себе их головы.</p>
    <p>Во всяком случае, она держала нас в ежовых рукавицах. Мы должны были чистить зубы солью, мыть волосы шампунем «Кастилия», приносить домой дневники и спать не в нижнем белье, а в пижамах.</p>
    <p>Для чего Дантон сложил голову на плахе и для чего родился Наполеон, если не для того, чтобы все мы стали благородными? Именно это повсеместно утверждаемое право на равенство придавало Саймону такой горделивый вид, ирокезскую осанку, орлиную выдержку, мягкую поступь, когда ни одна веточка не хрустнет под ногой, изящество шевалье Баярда<a l:href="#id20260509223733_740">[740]</a>, руку Цинцинната на плуге<a l:href="#id20260509223733_741">[741]</a>, напор мальчишки, продающего спички на Нассау-стрит, который со временем станет главой корпорации. Если вы лишены особого таланта, то не разглядите этого в нас, когда румяным осенним утром мы стоим на гравийной дорожке школьного двора в черных курточках, съехавших черных чулках, варежках или перчатках, потрескавшихся ботинках, в то время как звучат барабан и горн, а невидимый ветерок колышет траву и листья и прозрачную дымку, а также тугой флаг, и гремит скобой для веревки, натянутой на металлический шест. Но Саймон и здесь выделялся - стоял во главе школьного полицейского патруля в накрахмаленной и отглаженной за день до того рубашке, перехваченной офицерским ремнем, и саржевой кепке. У него было красивое смелое светлое лицо, которое даже небольшой шрам на брови не портил, а лишь добавлял шарма. На школьных окнах в честь Дня благодарения висели аппликации - черные и оранжевые колонисты, индейки, веточки клюквы; в гладких блестящих стеклах отражалось холодное розовато-синее небо, а сквозь него виднелись электрические лампочки и классные доски. Темно-красное здание чем-то напоминало и церковь, и мельницу у Фолл-Ривер или Саскуэханны, и окружную тюрьму.</p>
    <p>У Саймона здесь была отличная репутация. Как президент Школьной лиги он носил на свитере эмблему и, будучи студентом-выпускником, произносил речь в день присуждения университетских степеней. Я не отличался его целеустремленностью, был более неорганизован: каждый мог оторвать меня от дела и втянуть в развлечения - собирать по переулкам всякую рухлядь, прокрасться в сарай для лодок или карабкаться по металлическим конструкциям под мостом через лагуну. Это отражалось на моих оценках, и старуха давала мне хорошую взбучку, когда заглядывала в дневник, называла меня кретином, то есть «meshant» по-французски, грозясь, что в четырнадцать лет мне придется работать.</p>
    <p>- Сама достану тебе справку в совете, и ты, как поляк, будешь трубить на скотоферме, - говорила она.</p>
    <p>Но иногда Бабуля брала со мной другой тон.</p>
    <p>- У тебя есть мозги, ты не глупее других. Если сын Крейндла может стать дантистом, то ты - губернатором Иллинойса. Просто тебя легко сбить с пути. Ради шутки, веселого смеха, конфетки или возможности лизнуть разок мороженое ты все бросишь и побежишь на зов. Короче говоря, ты дурачок. - Она брала в руки шерстяную, тонкую, словно паутинка, вязаную шаль и натягивала ее, как мужчины тянут, поправляя, лацканы пиджака. - Если думаешь, что сможешь чего-то добиться, хохоча до упаду и обжираясь персиковым пирогом, то ошибаешься. - Коблин приучил меня к пирогам - она же относилась к ним пренебрежительно. - Бумага и клей - вот что это такое, - говорила она с презрением «свидетеля Иеговы» ко всем посторонним влияниям и угрожающе спрашивала: - А еще к чему он тебя приучил?</p>
    <p>- Ни к чему.</p>
    <p>- Это хорошо. - Она вынуждала меня стоять и выдерживать ее взгляд, говорящий, насколько я глуп, и я стоял, долговязый, длинноногий, в коротких брючках, большеголовый, с черной копной волос и ямкой на подбородке, служившей постоянным источником шуток. И еще со здоровым цветом лица, которого явно не заслуживал, потому что она повторяла:</p>
    <p>- Посмотрите! Ну посмотрите на его лицо! Только взгляните на него! - И улыбалась, сжимая деснами мундштук с сигаретой, из которой вился дымок.</p>
    <p>Однажды она поймала меня на улице, где прокладывали асфальт, я как раз жевал расплавленный вар из бочки вместе со своим дружком Джимми Клейном, чью семью она не одобряла, - после этого случая я находился в черном списке дольше обычного. Постепенно эти периоды увеличивались - я не становился лучше. Я тяжело переносил подобные отлучения, приставал к матери, допытываясь, как добиться прощения у старухи, а когда меня прощали, лил слезы. Однако жизненные наблюдения закалили меня и теперь я смотрел на свои проступки с большей терпимостью. Это не значит, что я перестал связывать с ней все самое лучшее и высокое (выражаясь ее словами) - европейские дворцы, Венский конгресс, фамильную славу и прочие возвышенные и культурные вещи, которые угадывались в ее поведении и признавались на словах; она вызывала ассоциации совершенно исключительные, имперское величие правителей, фотогравюры столиц, печаль глубокой мысли. И я не оставался равнодушен к ее придиркам. Мне не хотелось бросать школу в четырнадцать лет, получать справку и идти паковать растения, которые я сейчас иногда собирал для собственного удовольствия. Тогда я начинал делать домашние задания и чуть ли не выпрыгивал с места, когда нетерпеливо тянул руку, чтобы ответить на вопросы. И Бабуля клялась, что я не только окончу школу, но, если она будет жива и здорова, поступлю в колледж.</p>
    <p>- Когда чего-нибудь хочешь, можно сдвинуть горы! - И вспоминала свою кузину Дашу: та, готовясь к экзамену по медицине, ночи проводила на полу, чтобы ненароком не заснуть.</p>
    <p>Саймон закончил учебу и получил диплом, я перепрыгнул через класс, и директор в своей речи упомянул нас обоих, братьев Марч. На церемонии присутствовала вся семья - Мама сидела сзади с Джорджем, боясь, как бы он чего не выкинул. Она не хотела оставлять его дома в такой день, и они расположились в последнем ряду под балконом. Я сидел впереди, среди колышущихся перьев, рядом с нашей старой дамой в темном шелковом платье, поверх которого свисало множество золотых цепочек и золотой медальон, где оставил отметину один из ее сыновей, когда у него резались зубы; ее распирало от гордости, и она с трудом хранила молчание - так ей хотелось открыть всем свое отличие от других иммигрантских родственников; двойной ряд перьев на шляпке клонился в двух направлениях. Ведь именно это она стремилась донести до нас: если мы будем ее слушать, то добьемся прекрасных результатов вроде сегодняшнего публичного признания наших заслуг.</p>
    <p>- В следующем году я хочу видеть тебя на его месте, - сказала она мне.</p>
    <p>Но ей не суждено было этого увидеть, хоть я и приложил много усилий, чтобы перескочить через класс; однако прежние оценки работали против меня, да и единичный успех не слишком вдохновил. Это было не в моем характере.</p>
    <p>Кроме того, изменился и Саймон. Он не поменял своего отношения к учебе, но летом, во время работы официантом в «Бентон-Харбор», в нем произошли перемены: сменились цели и представления о моральных принципах.</p>
    <p>Свидетельство этих перемен, имевших для меня очень большое значение, сразу бросалось в глаза: осенью он вернулся окрепший, загорелый, но без верхнего переднего зуба, стал осмотрительнее, но как-то поблек на фоне здоровых и достойных людей; в нем изменилось все - лицо, смех. Он не рассказывал, как это случилось. Может, зуб выбили в драке?</p>
    <p>- Поцеловался со статуей, - сказал он мне. - Нет, вляпался в кучу дерьма.</p>
    <p>Такой ответ был бы немыслим еще полгода назад. К удовольствию Бабули, у него остались неучтенные деньги.</p>
    <p>- Только не говори, будто ты заработал всего тридцать долларов на чаевых! У Рейманов первоклассная гостиница, к ним приезжают из Кливленда и Сент-Луиса. Конечно, ты потратил кое-что на себя - ведь ты отсутствовал все лето, - но все-таки…</p>
    <p>- Само собой, я истратил около пятнадцати долларов.</p>
    <p>- Ты всегда был честным, Саймон. Теперь вот Оги приносит домой все до последнего цента.</p>
    <p>- Что значит был? Я и остался таким, - ответил он с уязвленной гордостью и несправедливо попранным достоинством. - Я принес всю зарплату за двенадцать недель и еще тридцать баксов.</p>
    <p>Она замяла разговор, только проницательно поблескивала стеклами очков в золотой проволочной оправе, но все ее морщины, седина и втягивание щек словно предостерегали от неправильно избранного пути. Она давала понять, что в нужный момент сумеет нанести удар. Но я впервые чувствовал: Саймон считает, что ей не следует беспокоиться по этому поводу. Не то чтобы он был готов к открытому бунту. Но у него зародились кое-какие мыслишки, и понемногу мы стали говорить друг другу такие вещи, которые не сказали бы перед женщинами.</p>
    <p>Во-первых, мы работали в одних и тех же местах. Помогали Коблину, когда он в нас нуждался; в подвалах магазина «Вулвортс» распаковывали товар, который доставлялся в таких огромных ящиках, что в них можно было расхаживать; вытаскивали оттуда старую солому и бросали в топку или, если то была бумага, уплотняли ее под гигантским прессом, а потом увязывали в тюки. Там, внизу, отвратительно пахло протухшими отходами, банками с остатками горчицы, заплесневелыми конфетами, соломой и бумагой. Перекусить мы поднимались наверх. Саймон отказывался приносить сандвичи из дому - говорил, что работающим людям нужна горячая пища. За двадцать пять центов мы покупали два хот-дога, по кружке шипучки и пирог; с хот-догов капала горчица - та самая, которая воняла внизу. Но главным была эмблема, украшавшая форменную одежду всех служащих, включая девушек, и то, что ты являлся частью этого набитого всем подряд, скрипучего, пестрого магазина, где продавались скобяные товары, стеклянная посуда, шоколад, зерно, бижутерия, клеенка и модные шлягеры, было здорово; пусть мы являлись своего рода атлантами и, находясь под полом универмага, слышали, как ходят половицы под весом сотен покупателей, в соседнем здании хрипит фисгармония и гремят троллейбусы на Чикаго-стрит. Субботние сумерки были окрашены кроваво-красным цветом принесенной ветром золы, темные силуэты пятиэтажных домов подсвечены ярким рождественским блеском магазинов, верхние же этажи тонули в неясной северной дымке.</p>
    <p>Вскоре Саймон перешел на лучшую работу - в Компанию федеральных новостей, которая имела торговые точки на железнодорожных станциях и могла торговать газетами и сладостями в поездах. Семье пришлось потратиться на униформу, и он, изящный, похожий на курсанта военного училища, стал проводить ночные часы в центре города и в поездах. Воскресным утром он вставал поздно, выходил к завтраку в халате, важный и снисходительный, осмелев от новой роли кормильца семьи. С Мамой и Джорджем он держался суше, чем раньше, и иногда был резок со мной.</p>
    <p>- Не трогай «Трибюн», пока я не пролистал. Приношу газету ночью, а утром она уже вся смята.</p>
    <p>В то же время он отдавал Маме часть жалованья втайне от Бабули, и она могла потратить кое-что на себя, еще следил, чтобы у меня были карманные деньги, и не забывал о Джордже и его слабости к солдатикам из жженки. Саймон никогда не был жмотом. Темперамент он имел восточный, места себе не находил, если ему не хватало наличных, и предпочел бы вообще не заплатить по счету, чем не оставить хорошие чаевые. Однажды он стукнул меня по голове за то, что я стащил один из двух десятицентовиков, оставленных им под тарелочками в кафе. Я решил, что достаточно и одного.</p>
    <p>- Чтобы я такого больше не видел, - грозно сказал он, а я струсил и ничего ему не ответил.</p>
    <p>Воскресным утром, сидя в кухне и ощущая за спиной униформу, аккуратно висящую в изножье кровати в спальне, он, глядя на изморось, уютно плачущую на стекле, чувствовал свою силу - силу кормильца, способного обеспечить семью. Иногда он говорил со мной о Бабуле как о чужом человеке.</p>
    <p>- Она ведь нам никто, ты понимаешь это, Оги?</p>
    <p>Это был не столько бунт, сколько намек на возможность расторжения отношений, которого Бабуле следовало опасаться; ей не стоило вмешиваться, когда он разворачивал газету, занимая весь стол, и читал, подперев голову рукой и разлохматив русые волосы. И все же он не вынашивал план ее смещения и не мешал командовать остальными - особенно Мамой, по-прежнему остававшейся ее рабой. Зрение Мамы все ухудшалось: очки, подходившие ей в прошлом году, уже не годились. Мы в очередной раз отправились в благотворительную аптеку и вновь подверглись допросу. Чиновники внесли в картотеку возраст Саймона и поинтересовались, не работает ли он. Я решил, что на этот раз смогу ответить на вопросы сам и обойдусь без репетиций с Бабулей, и даже Мама не послушалась, а заговорила своим особенным чистым голосом:</p>
    <p>- Мои мальчики еще учатся, но после школы мне понадобится их помощь.</p>
    <p>Затем, когда мы описывали свой семейный бюджет, нас чуть не уличил во вранье чиновник - хорошо, что в тот день был большой приток народу. Нет, мы еще не созрели, чтобы обходиться без наставлений старой дамы.</p>
    <p>Но главными семейными новостями были продвижения Саймона по службе: теперь он уже не ходил по поездам - его перевели в киоск на станции Ласалль-стрит, а затем - в центральный киоск, где продавались книги и прочие новинки; там дела шли быстро и успешно, ведь через центральный вокзал проходил главный путь в город. Он видел знаменитых людей в мехах или в стетсонах и пальто из альпака, они беспечно шагали среди многочисленного багажа; знаменитости всегда выглядели более высокомерными или меланхоличными, более приветливыми или морщинистыми, чем их изображали. Одни приезжали из Калифорнии или Орегона на «Портленд роуз» и оказывались в снежном вихре, несущемся с безумных высот небоскребов Ласалль-стрит, снег падал и на скоростные железнодорожные пути; другие ехали в Нью- Йорк на экспрессе «Двадцатый век» в купе, больше похожих на гостиные: темная полировка, обивка благородного зеленого цвета, умывальники с серебряными раковинами, кофе в фарфоровых чашечках, дорогие сигары.</p>
    <p>Саймон рассказывал:</p>
    <p>- Сегодня видел Джона Гилберта<a l:href="#id20260509223733_742">[742]</a> в большой велюровой шляпе… Сенатор Борах оставил мне десятицентовик, купив «Дейли ньюс»… При виде Рокфеллера веришь, что у него и правда резиновый желудок.</p>
    <p>Когда он рассказывал такое за столом, появлялась надежда, что соприкоснувшееся с ним величие, возможно, потянет его за собой: он привлечет чье-то внимание, сам Инсулл заметит его, даст визитку и назначит встречу в своем офисе уже на следующий день. У меня появилось чувство, что вскоре Бабуля начнет втайне стыдить Саймона за то, что он не продолжил учебу. Может, он не старался как следует, чтобы выглядеть изысканнее, его манеры были грубоваты. Ведь Бабуля верила в случай или наитие - они могли привлечь внимание выдающегося человека. Она собирала истории об этом и планировала написать Джулиусу Розенвальду<a l:href="#id20260509223733_743">[743]</a> всякий раз, когда читала в газетах об его очередном пожертвовании. По словам Бабули, оно всегда делалось неграм и никогда - евреям, что злило ее чрезвычайно - так сильно, что она кричала:</p>
    <p>- Этот немецкий иуда!</p>
    <p>При этом крике немощная седая собака приподнималась и пыталась ковылять к хозяйке.</p>
    <p>- Этот немец!</p>
    <p>И все же она восхищалась Джулиусом Розенвальдом, он принадлежал к избранному ею кругу равных, со своим понятием обо всем, отличным от нашего; представители этого круга всем владели и надо всем надзирали.</p>
    <p>Тем временем Саймон старался найти мне местечко на Ласалль-стрит, где я мог бы работать по субботам, и вытащить из душного подвала, в котором после его ухода я трудился с Джимми Клейном. Бабуля и даже Мама приставали к нему, чтобы он мне помог.</p>
    <p>- Саймон, ты должен пристроить Оги.</p>
    <p>- Я прошу об этом Борга всякий раз, как его вижу. Да поймите вы: там у каждого родственников хватает.</p>
    <p>- Так в чем дело? Дай взятку, - сказала Бабуля. - Поверь, он только этого и ждет. Пригласи его к нам на обед, и я все улажу. Пара долларов в салфетке - все дела.</p>
    <p>Она покажет нам, как надо жить. Конечно, исключая любимый прием императора Нерона - щекотать отравленным пером за обедом горло врага или соперника. Саймон ответил, что не может пригласить Борга. Он не очень близко с ним знаком - ведь его еще не взяли в постоянный штат, - и не хочется становиться подхалимом и объектом презрения.</p>
    <p>- Что ж, любезный граф Потоцкий, - произнесла Бабуля, бросая на брата холодный взгляд прищуренных глаз, хотя тот уже задыхался от волнения, - выходит, ты предпочитаешь, чтобы твой брат трудился в подвале «Вулвортс» с этим малолетним кретином Клейном!</p>
    <p>После нескольких месяцев такого натиска Саймон наконец отвез меня в центр, что доказывало одно: власть старой дамы над ним не кончилась.</p>
    <p>Однажды утром он представил меня Боргу.</p>
    <p>- Помни, - предупредил он меня в трамвае, - тут тебе не игрушки. Ты будешь работать на хитрого старого лиса, и он не потерпит никаких промахов. Здесь ты имеешь дело с деньгами - торговля идет быстро, они так и мелькают у тебя перед глазами. В конце дня недостачу Борг возьмет из твоего небольшого заработка. Ты проходишь испытание. Я сам видел, как некоторые идиоты вылетали отсюда с треском.</p>
    <p>Тем утром он был со мной особенно суров. Стоял жуткий холод, земля промерзла, растения поникли от мороза, над рекой клубился туман, паровозы выстреливали паром в огромную промозглую голубизну висконсинского неба, множество рук отполировали ручки сидений, набитых ломкой золотой соломой, оливковый и коричневый цвет обивки тоже золотился в складках, как и волоски на крупных запястьях.</p>
    <p>Саймона и его подбородке, который он брил теперь чаще, чем раньше.</p>
    <p>У него появилась новая грубая привычка втягивать воздух и сплевывать прямо на тротуар. Но какие бы изменения с ним ни произошли, он не утратил того обаятельного независимого взгляда, каким следил за мной. Я побаивался его, хотя был почти такого же роста. Сложение, в отличие от лиц, у нас похожее.</p>
    <p>Мне не было суждено добиться успеха на вокзале. Может, тут сыграли свою роль угрозы Саймона и его презрение, когда в первый же день мне урезали жалованье. Я с треском провалился, ежедневно у меня была недостача в доллар, и даже к концу третьей недели положение не изменилось. Поскольку мне полагалось только пятьдесят центов помимо стоимости билета на трамвай, покрыть недостачу я не мог, и однажды вечером Саймон по дороге домой мрачно сообщил, что Борг меня уволил.</p>
    <p>- Я не мог гнаться за людьми, которые мне недоплатили, - сказал я в свою защиту. - Они просто кидают деньги и берут газету - что же мне, бросить киоск и бежать за ними?</p>
    <p>И тут Саймон заговорил ледяным голосом - глаза его горели холодным огнем, - заговорил, стоя на неуютном мосту, стянувшем черным стальным узлом ползущее, не поддающееся названию месиво реки, влачащей промышленные отходы.</p>
    <p>- Ты мог бы взять эти деньги у других, дать меньше сдачи.</p>
    <p>- Что?</p>
    <p>- Что слышишь, ты, пустая голова!</p>
    <p>- Почему ты не сказал мне раньше? - выкрикнул я.</p>
    <p>- Почему не сказал? - рассердился он, отпихивая меня. - Может, тебе еще и нос утирать, как глупышке Джорджу?</p>
    <p>Он позволил нашей старухе орать, не промолвив и слова в мою защиту. Раньше он всегда вступался за меня в серьезных делах. Теперь же стоял в темном углу кухни, перебросив пальто через плечо и уперев руку в бок; время от времени он помешивал угли в плите, на которой разогревался наш ужин. Я тяжело переживал эту неприязнь ко мне, хотя и понимал, что подвел его: он рекомендовал меня Боргу как смышленого братца, а я оказался круглым болваном. Но меня поставили у прилавка за колонной, куда забредали лишь отставшие ото всех, случайные люди; кроме того, Борг выдал мне не всю униформу, а только куртку, да и ту с потертыми манжетами, рваной подкладкой и старой тесьмой. Никто не мог указать мне на известных людей, даже если бы они и очутились здесь, и я проводил время в мечтах, ожидании ленча и перерыва в три часа дня, чтобы пойти к главному киоску и наблюдать с восхищением за Саймоном - там доход был много больше, денежный ручеек не пересыхал, как и бесконечный поток пассажиров, знавших, что им надо - жевательную резинку, фрукты, сигареты, толстые пачки газет и журналов; помогала торговле и огромная люстра, освещавшая большое пространство. «Если бы Борг поставил меня сюда, - думал я, - а не засунул в самый дальний угол вокзала, куда доносилось только эхо настоящей жизни и даже не было видно поездов, может, и я на что-нибудь сгодился».</p>
    <p>Итак, я переживал позор увольнения, за что меня сурово отчитывали на кухне. Похоже, старая дама только этого и ждала: ей не терпелось сказать, что, учитывая мое положение - ребенка из неблагополучной семьи, - трудно было избежать подобного, ведь у меня нет отца, который был бы мне защитой, лишь две слабые женщины, и они не могут вечно заслонять нас от голода, нищеты, преступлений и вообще зла этого мира. Возможно, лучше было бы отправить нас в приют, как одно время хотела Мама. Уж мне-то суровые нравы сиротского дома точно пошли бы на пользу: ведь я только и стремлюсь забиться в укромный уголок, чтобы меня не трогали. Ярость ее слов, до сих пор произносившихся лишь мысленно, усугублял скрюченный палец, которым она грозила мне, и молниеносно вырвавшееся пророчество, зревшее в ее мозгу, когда она сидела у печки в обычные дни.</p>
    <p>- Вспомнишь меня, Оги, когда я буду в могиле, вспомнишь, когда я уйду! -</p>
    <p>Опускаясь, ее рука задела мое плечо, это произошло случайно, но эффект был страшный, и я взвыл, словно это прикосновение, десятикратно усиленное, ударило по моей душе. Может, я взвыл, осознав худшие стороны своего характера; выходит, я могу умереть, так и не став лучше, и нет такой силы, которая помогла бы мне, очистила и освободила; и старушенция, упомянув раньше времени о своей смерти, вынесла приговор, не подлежащий пересмотру:</p>
    <p>- Gedenk, Augie, wenn ich bin todt!<a l:href="#id20260509223733_744">[744]</a></p>
    <p>Но старая дама не могла долго говорить о собственной кончине. До сих пор она не упоминала, что тоже смертна, и сегодняшнее признание явилось некоторым отступлением от принципов, но даже теперь она казалась кем-то вроде фараона или Цезаря, обещавших превратиться в богов, за исключением того, что ей не воздвигнут пирамиды или памятники, дабы подкрепить обещание, и это умаляло ее величие. И все же жуткий приговор, который она выкрикнула беззубым ртом перед лицом смерти, тяжело на меня подействовал. У нее была особая сила превращать свою угрозу в нечто большее, чем угроза обыкновенного человека, но и сама она за это расплачивалась, переживая неподдельный ужас.</p>
    <p>Она вновь коснулась нашей безотцовщины. Скверная тема, и я повернулся к Маме. Саймон хранил молчание, стоя у черной никелированной плиты и крутя в руках стальное приспособление для снятия крышек с горелок. В другом углу сидела Мама, серьезная, с виноватым лицом, легкая добыча для такого человека, как мой отец. Старая леди готовилась этим вечером испепелить меня, при этом любой присутствующий при экзекуции мог получить ожоги.</p>
    <p>Мне нельзя было вернуться на прежнее место в «Вул- вортс», поэтому мы с Джимми Клейном стали искать работу вдвоем, несмотря на нелюбовь к нему Бабули. Он был общительный и энергичный, стройный, смуглый, с близко посаженными умными глазами; он искренне хотел быть честным, но при случае мог и смошенничать - тут старая дама права. Наш дом был для него закрыт: она не одобряла плохую компанию. У Клейнов же привечали и меня, и Джорджа. Днем, когда с братишкой нужно было гулять, я мог оставить его у них, и тот играл с цыплятами, которых они выращивали или пытались выращивать на затененном глинистом пространстве между домами; миссис Клейн присматривала за ним из кухни в полуподвальном этаже, где она сидела за столом рядом с плитой, чистила, что-то резала, готовила мясо для рагу и лепила тефтельки.</p>
    <p>Одна нога у нее была короче другой, и при весе более двухсот фунтов она не могла долго стоять. Спокойная, уравновешенная, со сросшимися бровями, маленьким курносым носом, она красилась в черный цвет; краску она получала по почте из Алтуны и наносила на волосы старой зубной щеткой, которую хранила в стакане на подоконнике в ванной; в результате ее косы обретали особый индейский блеск. Они спускались по щекам к многослойному подбородку. Ее черные глаза были маленькими, но бесконечно добрыми; эта католичка легко раздавала индульгенции. У Джимми имелось четыре брата и три сестры, некоторые непонятно чем занимались, но все были доброжелательны и радушны, даже замужние старшие дочери и взрослые сыновья. Двое ее детей находились в разводе, одна дочь овдовела, и в кухне миссис Клейн все время толклись внуки - кто-то приходил перекусить на школьной перемене или после уроков выпить какао, на полу ползали малыши, а самые маленькие лежали в колясках. В то благополучное время все зарабатывали деньги и все же имели свои трудности. Гилберту приходилось платить алименты, а его разведенная сестра Велма нерегулярно получала причитающиеся ей деньги. Муж в ссоре выбил ей зуб и теперь приходил к теще, умоляя заступиться за него перед дочерью и разрешить вернуться. Я видел, как он плакал, уронив рыжую голову на стол, пока сыновья и дочери играли внутри его такси. Он хорошо зарабатывал, однако держал Велму в черном теле, полагая, что, нуждаясь, она скорее к нему вернется. Но она брала в долг у семьи. Я никогда не видел, чтобы люди с такой легкостью занимали и одалживали деньги, которые здесь то и дело меняли хозяев, и никто не выражал неудовольствия.</p>
    <p>Но, похоже, семейству требовалось много разных вещей, и все покупались в рассрочку. Джимми посылали оплачивать взносы - я отправлялся с ним; деньги он прятал под кепку. Платили за граммофон, швейную машину «Зингер», мохеровый гарнитур, пепельницы, которые не переворачивались, коляски, велосипеды, линолеум, стоматологическую и акушерскую помощь, похороны отца мистера Клейна, корсеты и ортопедическую обувь для миссис Клейн, семейные фотографии, сделанные на свадьбе. Чтобы выполнить эти поручения, мы обходили весь город. Миссис Клейн не возражала против наших частых походов в кино, чтобы увидеть, как Софи Такер<a l:href="#id20260509223733_745">[745]</a> хлопает себя по заду и поет «Раскаленная страстью мама», а танцовщица Роуз Ла Роуз, слегка покачиваясь, лениво раздевается, приводя в восторг Коблина.</p>
    <p>- Эта девушка не просто красивая, - говорил он. - Красивых много, эта же чувствует мужское сердце. Она не сбрасывает с себя одежду, как другие, а медленно стягивает через голову. Вот почему она достигла славы.</p>
    <p>Мы ходили в кинотеатр «Луп» во время школьных занятий гораздо чаще, чем следовало, и постоянно сталкивались в очереди с Коблином. Тот ни разу не донес на меня, только однажды спросил:</p>
    <p>- А что, Оги, мэр закрыл школу?</p>
    <p>Как всегда веселый, улыбающийся и счастливый, в зеленовато-красном свете зала он походил на короля шотландских туманов, у которого одна половина лица изумрудная, а другая рубиновая.</p>
    <p>- Что за фильм?</p>
    <p>- Барделис Великолепный<a l:href="#id20260509223733_746">[746]</a> плюс Дэйв Аполлон с исполнителями «Камаринской». Пойдем, составите мне компанию.</p>
    <p>Как раз в то время у нас была причина прогуливать школу. Стив (Моряк Булба), мой недоброжелатель, с красным носом, аккуратно подстриженными длинными волосами и короткими бачками наводчика, казался опасным; грубый, с тяжелым задом, облаченный в обтрепанные матросские штаны со множеством пуговиц, в угрожающе остроносых ботинках: вылитый грабитель, ворующий сантехнику и взламывающий монетоприемники в недавно освободившихся квартирах, - так вот этот Булба взял мою тетрадь по естествознанию и выдал за свою. Справиться с Булбой я не мог, и потому Джимми дал мне свои записи, а я небрежно стер на тетради его имя и написал свое. Нас разоблачили, и пришлось прибегать к помощи Саймона. Тот, как и я, не хотел впутывать в это дело Маму. В конечном счете он всегда мог перехитрить Уиглера, учителя естествознания. Но все равно Булба, чьи маленькие глазки смотрели спокойно, и только по безмятежному, мирному лбу пробегали легкие морщинки от слабого зимнего солнца, проникшего в класс, старался так воткнуть свой складной нож в дерево, чтобы тот стоял как готовое к атаке насекомое.</p>
    <p>После всего этого Джимми не составило труда склонить меня ездить с ним в центр - особенно в те дни, когда были уроки естествознания, и за неимением лучшего кататься с его братом Томом в лифте городской мэрии, взлетая из сверкавшего позолотой вестибюля к муниципальным судам. Мы поднимались и опускались в кабине в тесной близости с важными персонами и просто чиновниками, бутлегерами, хапугами, посыльными, шантажистами, бандитами, развратниками, посредниками, истцами, полицейскими, мужчинами в ковбойских шляпах, женщинами в туфлях из крокодиловой кожи и меховых манто; здесь смешались арктические сквозняки и оранжерейное тепло, жестокость и чувственность, свидетельства регулярного переедания и каждодневного бритья, расчета, несчастий, безразличия и надежд на миллионы, сделанные на бетоне или на контрабандных виски и пиве, текущих как Миссисипи.</p>
    <p>Томми посылал нас в контору своего биржевого маклера на Лейк-стрит, расположенную позади магазина, торгующего сигарами, а впоследствии перешедшего на туристические справочники. У Томми была возможность хорошо заработать. И даже в те дни, когда деньги лились рекой, он лишь изредка ловил удачу. Но все шло либо на одежду, либо на подарки родным. Клейны любили делать подарки. Дареные халаты, сигары, венецианские зеркала и гобелены с изображением замков в лунном свете, сервировочные и приставные столики, лампы на ониксовых ножках, фильтры и электрические тостеры, романы - коробки с этими вещами запихивались в шкафы и засовывались под кровати, дожидаясь, когда они понадобятся. Однако Клейны не производили впечатления обеспеченных людей - разве только по воскресеньям, когда наряжались в лучшую одежду. Обычно старик Клейн носил жилет поверх нижней рубашки и сам сворачивал при помощи машинки сигареты.</p>
    <p>Элеонора, единственная незамужняя дочь Клейнов, походила на цыганку и носила все яркое, цветастое, в японском стиле. Рыхлая и бледная, с умным взглядом черкешенки, очень добрая, примирившаяся со своим жалким жребием, она была слишком толстой, чтобы найти мужа, но нисколько не завидовала замужним сестрам и энергичным братьям, ее всегда доброжелательное приветствие казалось почти мужским, дружеским. Она была особенно добра ко мне, называла «дружок», «братик» и «сердцеед», гадала на картах и связала желто-зеленую конькобежную шапочку с тремя острыми верхушками, чтобы я выглядел на пруду как норвежский чемпион. Когда Элеонора хорошо себя чувствовала (у нее был ревматизм и не все в порядке по женской линии), она работала в отделе упаковки на мыловаренном заводе в Норт-Бранч; дома же, в ярком цветастом платье, сидела с матерью на кухне, густые черные волосы, выпущенные на волю из пучка, свободно ниспадали на плечи; она пила кофе, вязала, читала, брила ноги, слушала оперетки на граммофоне, красила ногти и, делая эти необходимые или совсем ненужные вещи, незаметно все глубже погружалась в состояние, когда вставать уже не хотелось.</p>
    <p>Клейны уважали Бабушку Лош и восхищались ею за заботу о нас. Но Бабуля узнала от какого-то доморощенного пинкертона, что люди видели, как Джорджи возился с цыплятами между домами - эти цыплята никогда не вырастали из-за недостатка солнечного света и полноценного питания, теряли перья и умирали худосочными неизвестно в каком возрасте, - и тогда она разозлилась, принялась ругать Клейнов последними словами.</p>
    <p>Она не стала объясняться с ними по этому поводу - скандалить не имело смысла: ведь мне порой давали возможность заработать благодаря влиянию Тамбоу, дяди Джимми, большой шишки в республиканском комитете нашего района. Самое хорошее время было перед выборами: мы разносили пропагандистскую литературу. Тамбоу часто привлекал нас, когда в его ведомстве возникали проблемы вроде потерянных почтой вещей или поврежденных при банкротстве товаров. Чтобы отвлечь его от карточной игры, должно было случиться что-то важное, но, когда он закупал не обложенные налогом партии бритв, кожаных ремней, кукольной посуды, игрушечных ксилофонов, стеклорезов, мыла для гостиниц, аптечек, то ставил на Милуоки-авеню киоск и нанимал нас для торговли в нем. Собственные сыновья отказывались на него работать.</p>
    <p>Разведенный, он жил в одной комнате. На обвислом лице выделялся огромный нос, под серо-голубыми глазами набрякли мешки, как у птиц, питающихся рыбой. Снисходительный, на вид деятельный и очень тучный, он, сидя на стуле, казался vaquero<a l:href="#id20260509223733_747">[747]</a>, утопающим в седле; насвистывал, когда вес не давил, а во рту не было сигары; из носа и на костяшках пальцев у него росли волосы. Он не видел разницы между временами года. Будь то май или ноябрь, за завтраком в одиннадцать часов он всегда пил чай с молоком, кусочком сахара и свежими булочками, обедал бифштексом с печеным картофелем, выкуривал в день десять - двенадцать сигарет «Бен Бейс», носил одни и те же полосатые брюки чиновника и темную консервативную шляпу, создающую ореол власти вокруг и без того излучавшего силу лица, и это пока он обдумывал, раскрывать ли сейчас карты, идти с валета или туза, давать или не давать сыну Клементи два бакса, которые тот клянчил. Младший сын Клементи жил с матерью и отчимом в задней части принадлежавшего им магазина детской одежды. «С радостью, сынок» или «Завтра, с радостью», - говорил Тамбоу. Он никогда не отказывал сыновьям, живущим с отчимом. Несмотря на все свои грехи, складки жира на бренном теле, на почти постоянное пребывание в сиянии ресторана, ставшего его штаб-квартирой, осыпавшийся пепел на коленях, чай, карты в одной руке, он не был жадным человеком и, как все Клейны, царственно обращался с деньгами. Клем тоже легко их тратил и любил всех угощать. Однако работать он не хотел - ни на своего отца, ни на кого-то другого. Поэтому Тамбоу привлекал нас во главе с Сильвестром к торговле на шумной Милуоки-авеню, договаривался с полицией, чтобы нас не беспокоили, а сам возвращался к карточной игре.</p>
    <p>Для Сильвестра наступили плохие времена. Он утратил лицензию на кинотеатр, который прекратил свое существование - теперь это был хозяйственный магазин, - и жил с отцом; жена от него ушла и, по его словам, когда он приходил на задний двор взглянуть на нее, швырялась камнями. Он оставил попытки вернуть сумасшедшую и послал письмо, в котором соглашался на развод. Чтобы достать деньги на учебу в институте оружейных технологий, где он стремился получить диплом инженера, Сильвестр продал обстановку и киноаппаратуру, а теперь говорил, что пропустил слишком много занятий, чтобы снова вернуться в класс. Со слезящимися на ноябрьском ветру глазами он стоял с нами на Милу- оки-авеню, засунув руки в карманы пальто, понурив голову, переминаясь с ноги на ногу, и отпускал грустные шуточки. Разница в возрасте его не смущала. Он поверял нам все свои мысли. Получив диплом, он увидит весь мир. Французские власти жаждут заполучить американских инженеров, и он сам в состоянии заказать себе билет. Можно поехать и в Кимберли, он верит, что местные рабочие глотают алмазы, пытаясь их украсть. Или в Советскую Россию - он уже успел рассказать нам, что симпатизирует красным, восхищается Лениным и особенно Троцким, выигравшим Гражданскую войну, - тот ездит на танке и читает французские романы; что до царя, то его, а также попов, магнатов, генералов и помещиков выкурили из их дворцов.</p>
    <p>А мы с Джимми в это время, сидя на двух больших чемоданах Тамбоу, зазывали народ:</p>
    <p>- А ну подходи, купи бритву! - Нас больше интересовал бизнес. Сильвестр же собирал деньги.</p>
    <empty-line/>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>Глава 4</p>
    </title>
    <empty-line/>
    <p>Все оказывающие на меня влияние люди выстроились в очередь, чтобы заполучить свою жертву. Я родился, им же предстояло сформировать меня - вот почему я больше рассказываю о них, чем о себе.</p>
    <p>В то время, да и позднее, я с трудом делал выводы, и старая дама никогда не достигала цели, составляя свои прогнозы и предупреждая о том, что меня ждет, - трудовое свидетельство, участь скотника, землекопа, каторжные работы на рудниках, хлеб да вода, невежество и деградация. Когда я связался с Джимми Клейном, ее заклинания стали еще более пылкими; она старалась укрепить домашнюю дисциплину, перед школой проверяла чистоту моих ногтей и воротничка, тщательнее контролировала мои манеры за столом и грозилась запирать меня вечерами, если я буду приходить после десяти.</p>
    <p>- Тогда иди к Клейнам, если тебя только пустят. Послушай меня, Оги. Я пытаюсь сделать из тебя человека. Но не могу же я заставить Маму ходить за тобой по пятам и смотреть, как бы ты чего не натворил. Я хочу видеть тебя mensch<a l:href="#id20260509223733_748">[748]</a>. У тебя не так много времени на то, чтобы исправиться. Мальчишка Клейн не доведет тебя до добра. У него глаза воришки. Скажи мне правду - он ворует? Ага! Молчишь! Значит, правда, - сказала она, резко меня отталкивая. - Говори же!</p>
    <p>- Нет, - бесстрастно ответил я, мучительно соображая, кто и что мог ей рассказать. Ведь Джимми, подобно Стаху Копецу, тащил из магазинов и лавок все, что ему нравилось. И как раз в это время мы проворачивали одну неблаговидную операцию в расположенном по соседству универсаме Дивера, в отделе игрушек, куда нас взяли на Рождество помощниками Санта-Клауса. Нас нарядили эльфами, раскрасили лица.</p>
    <p>Эту роль мы, школьные выпускники, прямо скажем, переросли, но и сам Санта-Клаус был огромного роста разнорабочий, швед по национальности, занятый на заднем дворе при магазине, а в прошлом кочегар на пароходе из Дулута, - гора мышц, глазницы неандертальца, бугристый лоб и набитый табаком «Копенгаген» рот, запрятанный в окладистую бороду. Чтобы казаться толще, он привязал подушки поверх дырявого нижнего белья и набил ватой брюки, потому что ноги у него были длинные и тощие, а мы помогли ему облачиться в красную куртку. Разрисованные и раскрашенные театральным гримом, обсыпанные снежной крошкой из слюды, мы с Джимми обходили магазин с бубнами и дудочками, попутно кувыркаясь в шутовских костюмах из бильярдной ткани; все малыши устремлялись за нами, и мы вели их на третий этаж, где сидел в санях шведский Санта-Клаус с искусно прикрепленным к потолку оленем; позвякивали игрушечные паровозики, корзинки для денег быстро двигались на канатах к кассе. Здесь мы раздавали подарки с сюрпризом - коробки, упакованные в красную и зеленую бумагу, украшенные остролистом и сверкающими блестками, перевязанные серебряными ленточками. Рождественские подарки продавались по пятьдесят центов; Джимми решил, что проверка тут невозможна, и стал присваивать каждую десятую монету по двадцать пять центов. Несколько дней он ничего мне не говорил - только угощал завтраком. Но бизнес набирал обороты, и он открыл мне свою тайну. Нам следовало нести деньги кассиру, когда скапливалось десять долларов.</p>
    <p>- Она сует их сразу в мешок вместе с мелочью, - сказал он. - И не отмечает, откуда поступают деньги - слишком занята, - так почему нам не воспользоваться этим?</p>
    <p>После долгих споров было решено поднять наш процент до двух двадцатипятицентовиков из десяти. Вокруг стоял страшный шум, блеск слепил глаза; рождественский звон, гам, песенки, звучание колокольчиков привлекали всеобщее внимание, так что тайные движения наших ручонок никто не замечал. Мы украли значительную сумму. У Джимми улов был больше. И не только потому, что он раньше начал, - просто первые дни я плохо соображал: такой эффект произвел на меня торт со жженым сахаром и сливочным кремом и прочие вкусные вещи, в которых мы себе не отказывали. А может, из-за нервной экзальтации, сопровождавшей удачу в нашем противоправном деле, и проблемы, как израсходовать деньги. Джимми большую часть потратил на подарки - для каждого члена семьи элегантные тапочки и домашние туфли, украшенные перьями, смокинги, яркие галстуки, коврики и алюминиевая посуда «Уэревер». Я подарил Маме купальный халат, старой даме - камею, Джорджи - клетчатые чулки, а Саймону - сорочку. Миссис Клейн и Элеонора тоже получили от меня подарки и еще некоторые девочки в школе.</p>
    <p>Дни, когда мы не работали, я обычно проводил у Клейнов, где подоконники были на одном уровне с тротуаром;,я наслаждался, сидя на диване в гостиной и представляя себя Роджером Туи<a l:href="#id20260509223733_749">[749]</a>, Томми О'Коннором<a l:href="#id20260509223733_750">[750]</a>, Бейзилом Бангхар- том<a l:href="#id20260509223733_751">[751]</a>, Диллинджером<a l:href="#id20260509223733_752">[752]</a>, менявшими лица с помощью пластических хирургов, прижигавшими кислотой подушечки пальцев, раскладывавшими пасьянсы, следящими за спортивными результатами, посылавшими за гамбургерами и молочными коктейлями, которых в конце концов ловили в кино или на крыше. Иногда мы составляли генеалогическое древо Джимми: Клейны верили, что их ветвь берет начало в тринадцатом веке от испанского рода Авила. Создателем этой теории был кузен из Мехико, шьющий кожаные куртки. Я с готовностью принимал такие счастливые зигзаги происхождения и вместе с Джимми на разрисованной бумаге раскрашивал его фамильное древо красными чернилами и тушью. На душе было неспокойно.</p>
    <p>На исходе рождественских праздников Дивер узнал о наших проделках. Менеджер отдела приходил к нам домой и говорил с Бабулей. Провели инвентаризацию товара. Мы не пытались отпираться; я, во всяком случае, не спорил, когда менеджер насчитал семьдесят долларов убытку, хотя украденная сумма была на самом деле меньше. Сначала старая дама отказалась мне помогать. Ледяным голосом она попросила Саймона связаться с Лубиным из благотворительного фонда: у нее нет возможности платить за меня, она помогает воспитывать детей, но не станет возиться с преступником. Саймон убедил ее изменить мнение: по его словам, фонд захочет знать, как долго мы работали и почему не сообщили об этом. Конечно, у старой дамы не было ни малейшего намерения отправить меня в исправительное заведение, хотя она и грозилась это сделать. Однако угроза прозвучала, и я готовился предстать перед судом для малолетних преступников с последующим переходом в исправительный дом, с почти китайским послушанием собирался принять любое наказание, учитывая, что натворил. В какой-то степени это говорило о том, что я сознавал: все сердятся - значит, правы. С другой стороны, я не чувствовал себя преступником, не чувствовал, что пересек черту и нахожусь теперь там, где пребывают худшие представители человечества, носящие на себе особые приметы - шрамы на бровях, уродливые большие пальцы, рваные уши или носы.</p>
    <p>На этот раз меня не изводили руганью или угрозами, но обдавали презрением. После первого оглушительного разноса Бабуля говорила со мной холодно. Саймон держался сухо. Я не смел напомнить, как он советовал мне мухлевать, давая сдачу, - на это последовал бы ответ, что я дурак и он не понимает, о чем это я. Мама, должно быть, в очередной раз переживала, что родилась под несчастливой звездой и наступило окончательное возмездие за ее опрометчивый союз с нашим отцом. Даже она сказала мне несколько резких слов. Переживал я ужасно. И все же не стал вымаливать у них прощения, хотя меня совсем не привлекала перспектива сесть в тюрьму, ходить с бритой головой, есть всякую бурду, вязнуть в грязи, и чтобы при этом мной еще помыкали и командовали. Если решат, что я должен это испытать, так тому и быть.</p>
    <p>На самом деле исправительная колония мне не грозила. Халат, камею и прочие вещи вернули. Взяли мое жалованье у Коблинов и оставшиеся сбережения. Семья Джимми тоже его выручила. Отец крепко поколотил сына, мать наорала, - словом, он отделался легче, чем я. У нас наказание было более суровым. На меня в доме Клейнов тоже долго не дулись, они не считали произошедшее грехом, способным нанести непоправимый вред моей душе. Уже через несколько дней я опять стал желанным гостем, и Элеонора вновь звала меня своим дружком и вязала теплый шарф взамен того, который пришлось отдать.</p>
    <p>Справившись с паникой - надо сказать, держался Джимми внешне невозмутимо, даже с дозой цинизма, и перенес яростную отцовскую порку не поморщившись, - стал возмущаться, что Дивер на нас нажился. Так оно и было. Джимми вынашивал планы мести, подумывал даже о поджоге, но я был сыт по горло этой историей, да и Джимми тоже - просто такими мыслями выпускал пар.</p>
    <p>Клем Тамбоу, двоюродный брат Джимми, смеялся от души, слушая, как мы обсуждаем идею поджога и прочие отчаянные варианты. Он сказал, что, если мы хотим частично возместить утраченные деньги, нам надо попасть на соревнования по чарльстону в Уэббере и попробовать честно заработать. И это не было шуткой. Сам он мечтал стать актером и уже выступил как любитель, изображая англичанина, который рассказывает длинную историю о том, что случилось с ним в Хайберском проходе<a l:href="#id20260509223733_753">[753]</a>. Поляки и шведы освистали его, и распорядитель вечера выставил новичка за дверь. А вот его брат Дональд действительно заработал пять долларов, спев «Маркиту» и сбацав чечетку. Дональд, красавец с черными кудрями, пошел в мать - та тоже была красивая и величавая и в своем магазине носила черные платья и пенсне. Она часто вспоминала своего брата промышленника, во время войны умершего от тифа в Варшаве. Клем больше походил на отца - румяный, с худым лицом, большим носом, пухлыми губами, не хватало только отцовской полноты. Он мог бы победить на городских соревнованиях в беге на полмили, если бы не сигары, из-за которых заработал одышку, и - этим он особенно похвалялся - занятия тем, что в медицинских справочниках называют онанизмом и истощением мужских сил. Он подсмеивался над своими грешками и прочими пороками, осуждаемыми добродетельными людьми, и важно ходил по спортивной дорожке - бедра его были такими же тощими, как икры, и поросли прямыми черными волосами, - снисходительно поглядывая на соперников - простаков, усиленно разминавшихся, подпрыгивающих и делающих физические упражнения. В то же время он мог быть неуверенным, задумчивым; его черные глаза на искрящемся остроумием лице часто туманились меланхолией. Иногда он погружался в глубины печали.</p>
    <p>- Нет ничего такого, чего ты не сделал бы лучше меня, - говорил он, - стоит только постараться. Да, именно так, - продолжал Клем. - Ты можешь иметь такую телку, какая на меня даже не взглянет. - В этом вопросе он отдавал мне первенство. - Особенно с твоими зубами. Они великолепны. Мать упустила мои. Если когда-нибудь наступит мой звездный час, придется носить протезы.</p>
    <p>Меня смешило почти все, что он говорил, и Клем частенько называл меня дурачком.</p>
    <p>- Бедняга Марч, его так легко рассмешить.</p>
    <p>В целом мы хорошо ладили. Он снисходительно относился к моей неопытности и вместе с Джимми очень помог мне, когда я влюбился, испытав все классические симптомы этого чувства - потерю аппетита, полную отрешенность, страстное нетерпение, повышенное внимание к своему внешнему виду, некомпетентность, мысли, почерпнутые из мира кино, и фразы из популярных песен. Девушку звали Хильда Новин- сон - высокая, с маленьким личиком, она, помимо бледной кожи, имела и другие признаки слабой груди, говорила тихо и робко, хотя чуть торопливо. Я ни разу с ней и словом не обмолвился, но часто проходил мимо, притворяясь, будто иду по делу, внутренне изнемогая от восторга и болезненной судороги. Неуклюже ступая, я изображал полное равнодушие, прикидываясь, что думаю о посторонних вещах. Русское лицо, светлые глаза, опущенные вниз и избегавшие прямого взгляда, - она казалась старше своего возраста. Хильда ходила в зеленой куртке и курила; кипу школьных учебников она носила, прижав к груди, и пряжки ее открытых туфелек позвякивали на ходу. Вид туфель на высоком каблуке и легкое позвякивание вонзались в мою охваченную любовью душу, как множество огненных стрелок, мучили идиотским желанием пасть перед ней на колени. Позже, повзрослев, я утратил эту способность - стал более страстным, - но поначалу был само целомудрие, жаждал чистого чувства, получив, возможно по наследству, большой запас любви.</p>
    <p>М не даже в голову не приходило, что Хильде могут льстить мои преследования, и я очень удивился, когда Клем и Джимми убедили меня в этом. Я таскался за ней по коридорам школы, не спускал глаз на баскетбольных матчах, ходил в клуб «Бонер», чтобы хоть раз в неделю, после школы, находиться с ней в одной комнате, а когда она возвращалась домой, стоял на задней площадке трамвая, жутко страдая. Хильда выходила с передней площадки, и я спрыгивал прямо в пропитанный копотью сугроб на грязной мокрой дощатой мостовой Вест-Сайд-стрит. Ее отец был портной, и семья жила позади мастерской. Хильда проходила внутрь и скрывалась за занавеской - что она там делала? Снимала перчатки? Туфли? Пила какао? Курила? Сам я не курил. Читала книжки? Жаловалась на головную боль? Рассказывала матери по секрету, что я в этот зимний день слоняюсь вокруг дома на их мрачной улице, тяжело ступая в овчинном тулупе? Нет, не думаю. И ее отец, похоже, тоже ничего не знал о моем существовании. Я мог сколько угодно глазеть на этого худого небритого сутулого мужчину, который вкалывал булавки, что-то протирал губкой, гладил утюгом и выглядел усталым и рассеянным. А Хильда, скрывшись в глубине дома, больше не показывалась - видимо, никаких дел на улице не было.</p>
    <p>- Угораздило же втюриться в малышку! - презрительно сморщив нос, говорил Клем Тамбоу. - Давай отведу тебя к настоящей шлюхе, и ты сразу забудешь свою красавицу. - Я, понятно, молчал. - Тогда я напишу письмо от твоего имени и назначу свидание. Стоит тебе пройтись с ней разок по улице и поцеловаться, и ты спасен. Сам увидишь, как она глупа и не красавица вовсе - у нее плохие зубы. - И это меня тоже не убедило. - Хорошо, я поговорю с ней. Скажу, чтобы хватала тебя, пока ты не прозрел. Ей больше никогда не видать такого красавца, и она должна это знать. Что тебя так привлекает? Думаю, то, что она курит.</p>
    <p>В разговор вступил Джимми:</p>
    <p>- Не трогай его, ему нравится ходить с торчащим факелом. - Тут они похабно ухватились за свои гениталии и рухнули на диван в гостиной Клейнов - нашего клуба. И все же я не прекратил свое грустное, полное обожания хождение за девушкой и словно раскрашенное бревно стоял в сумерках напротив мастерской портного. Ее тощий отец, склонившись, орудовал иглой, и его совершенно не волновало, что он виден сквозь освещенное окно; ее маленькая сестра с худеньким, цыплячьим телом в черных спортивных брючках резала бумагу большими портняжными ножницами.</p>
    <p>Острый приступ влюбленности продолжался несколько недель, и все это время я по-прежнему был в немилости у домашних. Положение не улучшало и то, что в любовном угаре я приносил домой очень мало денег. Саймон теперь уходил и приходил когда хотел, и никто не смел задавать ему вопросы, поскольку он работал. Мы уже не возвращались домой на ленч, и так получилось, что Мама взяла на себя наши полуденные обязанности: приносила уголь, прогуливала Винни, приводила из школы Джорджа, а в дни стирки с трудом выжимала простыни, становясь от этой дополнительной работы все более осунувшейся и изнуренной. В атмосфере витал дух анархии, беспорядка и неких, нагнетаемых извне, сил; все это готовило удар, который, как в прежние времена, заставит пошатнуться дворцы и разобьет о стены головы придворных.</p>
    <p>- Ну что, Оги? Что скажешь? Ты бросил работать? - спросила Бабуля. - Бросил? Хочешь всю жизнь прожить на милостыню от благотворительного фонда?</p>
    <p>У меня была небольшая работенка в цветочном магазине. Но в те дни, когда ошивался в клубе «Бонер» или шел по грязному снегу за Хильдой Новинсон, я точно знал, что у Блюг- рена нет для меня поручений.</p>
    <p>Блюгрен мог вызвать меня на работу в любой день, обычно для того чтобы расправить венок и укрепить проволокой его основу (среди клиентов были крупные гангстеры), а не только для доставки товара, где, он полагал, я гребу солидные чаевые, - по большей части так и было. Мне не нравилось ездить на трамваях с огромными похоронными венками или букетами, потому что во второй половине дня многие возвращались с работы и мне приходилось отвоевывать себе пространство, телом закрывая цветы, которые я ставил в угол, и спасать их от кондукторов и измученных пассажиров, изрядно мне досаждавших. А если я шел в похоронное бюро, таща на себе упакованные предметы, как музыкант - контрабас, и медленно продираясь сквозь гудки автомобилей, скрежет тормозов и скопление людей, то лежавшие в тиши плюша и розоватом сиянии красного дерева вряд ли могли дать мне на чай, меня же в моей конькобежной шапочке, с сопливым носом, который я время от времени утирал шерстяной перчаткой, встречал рядовой служитель. Иногда я попадал на поминки, где присутствующих обносили контрабандным дешевым виски в одном из стоящих в стороне зеленых домиков, к ним вела дощатая дорожка, проложенная поверх дворовой грязи, там собирались родные и близкие покойного. Когда вносишь цветы в такую пропахшую виски траурную комнату, тебя, несмотря на ситуацию, обязательно заметят - не так, как в других местах, уж я насмотрелся - и не дадут уйти: насыплют мелочи не меньше доллара, оттянув кепку. И все же больше всего мне нравилось находиться в магазине - в этих елисейских полях со множеством цветов, сваленных в задней комнате рядом с ящиками, наполненными плодородной землей, или торчащих за толстыми стеклами ледника: роз, гвоздик, хризантем. Ведь я же был влюблен.</p>
    <p>Блюгрен был весьма представительным человеком - светлокожий, лысый, важный; его крупное тело так и светилось здоровьем, он ходил в друзьях у гангстеров и бутлегеров, был близок с гангстером Джейком Брадобреем и одно время с некоронованным королем северного района Чикаго Дионом О'Бэннионом, тоже торговавшим цветами, - его и шлепнули в собственном магазине трое мужчин, сказавших, что они от Джонни Торрио, и потом уехавших в синем «джоветте». Обрезая розу, Блюгрен надевал перчатки, спасаясь от шипов. У него были холодные голубые глаза и большой мясистый нос, уставший от обилия запахов. Думаю, возникает путаница, когда у тебя коварные мысли и открытое лицо, или наоборот - коварное лицо и открытые мысли. Блюгрен принадлежал к первому типу - как мне кажется, из-за своих отношений с гангстерами, последствий страха и неуверенности. Такая жизнь сформировала его. Он мог быть грубым и резким, подчас сварливым, особенно после какого-нибудь крупного убийства - одного из братьев Генна или Айелло<a l:href="#id20260509223733_754">[754]</a>. Той зимой многих парней поубивали.</p>
    <p>Та зима была плохой для всех - не только для известных людей, но и для тех, которых ничто не волновало, кроме собственных дел, ибо сердца и ум их работали вяло. Например, для Крейндла, Элеоноры Клейн или моей матери. У Крейндла расходились нервы, и он устраивал жуткие сцены в своем полуподвале - бил посуду и топал ногами. Элеонора совсем приуныла и часто, закрывшись в своей комнате, оплакивала незадавшуюся жизнь. Причин для таких реакций хватало, они всех могли затронуть - как раз в духе времени. Я сам мог впасть в хандру, если бы не Хильда Новинсон.</p>
    <p>Мама тоже нервничала, но, коли ее хорошо не знать, этого не поймешь - никаких видимых признаков нервозности. Я догадался об этом по упрямству, проступавшему сквозь обычную покорность, по отрешенному взгляду больных зеленых глаз и по тому, как высоко вздымалась ее грудь, - такого не было даже во время работы. Она настороженно чего- то ждала.</p>
    <p>Наконец мы узнали, в чем дело: старая дама решила нанести удар. Она дождалась, когда все собрались к ужину. Я вернулся, доставив по назначению похоронные венки, Саймон пришел с вокзала. Старуха, проявив обычную резкость, заявила, что пора что-то делать с Джорджем, ведь он растет. На ужин было тушеное мясо, и все, в том числе наш младшенький, продолжали есть, подбирая подливку. Но в отличие от старой дамы я никогда не считал малыша безмозглым существом; даже пуделица таковой не являлась: оглохнув перед смертью, она все равно понимала, когда говорили о ней. Могу утверждать, что порой, если его обсуждали, на лице Джорджи появлялась улыбка Джоконды; неуловимая судорога пробегала по белесым ресницам и щекам - отблеск мудрости, заточенной в неразумии и толкующей жизнь каждого из нас. Бабуля не первый раз поднимала разговор о будущем Джорджи, но теперь это было не очередное предупреждение, а требование решить проблему. Думаю, Мама все знала: вопрошающий взгляд не сходил с ее лица.</p>
    <p>- Когда-то надо набраться смелости, - сказала старая дама. - Он так вырос, что уже похож на мужчину, с ним трудно справляться. Что, если вдруг ему взбредет в голову наброситься на какую-нибудь девушку и нам придется иметь дело с полицией?</p>
    <p>Так она укоряла нас за упрямство, непослушание, легкомыслие, непонимание истинного положения вещей. Я знал, что всему причиной мое поведение.</p>
    <p>- Джорджи место в специализированном заведении, - сказала она. - Ясно, что он не может оставаться с нами всю жизнь, да у нас и сил не хватит вынести такую нагрузку. Кроме того, Джорджи надо чему-то научиться: плести корзины, делать щетки или еще что-то, чему учат слабоумных, - овладеть ремеслом, чтобы оплачивать содержание. - Свою речь она подкрепила серьезным аргументом: - Соседи, у которых есть маленькие дочери, выказывают недовольство тем, что Джорджи слоняется по округе, ведь ему уже пора носить брюки для взрослых. - Не пытаясь скрыть отвращения, старая дама добавила: - Мальчик достиг половой зрелости. И это не следует упускать из внимания. - С недовольной гримасой она закончила выступление, заразив нас своим страхом.</p>
    <p>Бабуля наслаждалась, заставив нас глотнуть изготовленной ею микстуры под названием «реальность», и наблюдала, насколько отрезвляющий эффект она на нас произведет. Когда старуха умолкла, на ее лице было жуткое выражение острого удовольствия. Брови вопросительно поднялись. Думаю, Джорджи не понял, о чем речь, поскольку продолжал добирать подливку. Не хочу утверждать, что позиция Бабули была мерзкой, а сам Джорджи - ангел во плоти. Это неправда. Она с трудом решилась внести столь шокирующее предложение, направленное на нашу пользу. У нас не хватило бы силы или мудрости произнести такое. Как и многим любящим добрым людям, которым, однако, тоже надо жить, и потому они зависят от более жестких среди них. Но тут я несколько оправдываю Бабулю. Подобная роль все же принесла ей удовлетворение. И она возбужденно выдохнула про себя: «Ага!», поставив нам, как в шахматах, мат. Продолжалось то же самое: мы отказывались понимать, куда нас приведут наши ошибки, и тогда происходило худшее. Вроде медведиц Елисея, набросившихся на детей, дразнивших пророка<a l:href="#id20260509223733_755">[755]</a>, или Божьей кары, постигшей одного еврея за то, что он бездумно протянул руку, чтобы удержать ковчег от падения с телеги<a l:href="#id20260509223733_756">[756]</a>. Наказание за ошибки, которые некогда исправлять, и потому все осталось по-прежнему. Бабуля была счастлива, когда могла нанести упреждающий удар, и всегда предостерегала нас от излишней беспечности.</p>
    <p>А Джорджи сидел, закинув ногу на ногу, и ел соус с блаженным выражением слабоумного серафима, что резко контрастировало с нашими земными рассуждениями. Мама пыталась оправдаться, ее голос звенел от боли, но она только вносила путаницу. Она и в хорошее время с трудом подбирала нужные слова, а в волнении или возбуждении ее вообще нельзя было понять. Тут Джорджи прекратил есть и заплакал.</p>
    <p>- Еще ты! Замолчи сейчас же! - приказала старая дама.</p>
    <p>Я вступился за него и Маму. Сказал, что Джорджи не сделал пока ничего плохого и мы хотели бы оставить его дома.</p>
    <p>Она ждала этого от меня и успела подготовиться.</p>
    <p>- Kopfmensch meiner<a l:href="#id20260509223733_757">[757]</a>, - произнесла она с иронией. - Гений! Хочешь дождаться, когда он попадет в беду? Разве тебя найдешь, когда ты ему нужен? Ты шляешься по улицам и закоулкам с Клейном, этим хулиганом, учишься воровать и еще чему-нибудь похуже. Может, тебе доставит радость быть дядей ублюдку, который родится от твоего брата у польской девушки с белокурыми волосами, и объяснять ее отцу, скотнику, что Джордж теперь ему зять? Да он прибьет тебя кувалдой, как быка, и сожжет наш дом.</p>
    <p>- Ну, - сказал Саймон, - если Оги действительно берется о нем заботиться…</p>
    <p>- Даже будь Оги ответственнее, - быстро нашлась старая дама, - какой в этом толк? Он работает через пень колоду - больше проблем, чем денег. Но представь, что случится, если он совсем перестанет работать! Будет оставлять мальчишку у Клейнов и шататься без дела со своим дружком. Ох, я знаю твоего брата, мой дорогой: у него большое сердце, когда это ничего ему не стоит, просто золотое, и он пообещает все, что угодно, если его растрогать. Думаю, тебе не надо говорить, насколько он надежен. Но будь он так же хорош, как его обещания, можно ли ему позволить не приносить домой даже те гроши, что он зарабатывает? А? Ты что, получил наследство? Можешь иметь служанок, гувернанток, учителей, каких нанимал Лош, положивший жизнь за своих сыновей? Я старалась как могла, чтобы ты получил хоть какое-то образование, приличное воспитание, даже пыталась сделать из тебя джентльмена. Однако ты должен понимать, кто ты, чем занимаешься, и не витать в облаках. Так что думай в первую очередь о себе - жизнь по головке не погладит. Я повидала побольше тебя - знаю, как расплачиваются за ошибки и сколько возможностей упускают по одной только глупости, не говоря уж о другом. Кое-что я пыталась объяснить твоему братцу, но его мысли вихляют, словно струя мочи у пьяницы.</p>
    <p>Она продолжала испускать зловещие вопли и пророчества. Уговаривать Саймона не было нужды: в этой дискуссии он принял ее сторону. Только из-за Мамы он не поддерживал Бабулю открыто, но когда мы остались в спальне вдвоем, он, растянувшись на простынях - попарно сшитых мешков из-под муки, - с высокомерным видом внимал моим обвинениям и аргументам, а поняв, что я готов выслушать и его, сказал:</p>
    <p>- Ну, хватит заливать! Пошевели лучше мозгами, пока они еще у тебя есть. Старушенция права, и ты сам это знаешь. Не думай, будто только ты любишь Джорджа, но с ним надо что-то делать. Разве можно предвидеть, что он выкинет? Он больше не малыш, а приглядывать за ним всю жизнь мы не сможем.</p>
    <p>Саймон злился на меня после того, как я потерял работу на вокзале, а до этого попал в переделку с Уиглером и Булбой и под конец опозорился у Дивера. Клем и Джимми ему тоже не нравились, а самую большую ошибку я совершил, рассказав брату о своих чувствах к Хильде, выставив тем самым себя на посмешище.</p>
    <p>- А ведь Фридль Коблин будет красивее, когда вырастет. Во всяком случае, с грудками у нее все в порядке, - отреагировал он.</p>
    <p>Саймон, конечно, знал, что я не злопамятный - легко взрываюсь и быстро отхожу. Он считал, что имеет право вот так со мной говорить: ведь он преуспевал, а я валял дурака, и намеревался, когда придет время, тащить меня за собой, как Наполеон своих братьев. Он не будет вмешиваться в наши разборки со старой дамой, останется холодным и отстраненным, но, по его словам, в случае настоящей беды я всегда смогу рассчитывать на его помощь, если ее заслужу. Ему неприятно, что мои пустоголовые друзья тянут меня в пропасть. Да, он осознает свои обязательства предо мной и Джорджем. Я не могу обвинить его в лицемерии.</p>
    <p>- Мне было больно до слез, когда Мама говорила, а ты молчал, - сказал я. - Ты прекрасно знаешь: я мало что могу сделать для малыша, если не брошу школу. Но Мама хочет держать его при себе, и не надо ей мешать. Не стоило тебе отмалчиваться, предоставив ей роль праведницы.</p>
    <p>- На Ма все обрушилось сразу, как при выплате кредита. - Саймон лежал на темном железном остове кровати, мускулистый и светловолосый. Говорил он громко и решительно. Потом замолк и неторопливо потрогал языком сломанный зуб. Похоже, он ожидал от меня большего пыла, и, видя, что я исчерпал запас обвинений, произнес то, о чем я давно знал и без него: - Ты уже не владеешь ситуацией из-за своей жуткой сентиментальности, Оги. В любом случае малыша больше года держать в доме нельзя. Даже если ты не будешь вылезать отсюда, чего никогда не случится.</p>
    <p>- Старуха думает, будто теперь она здесь хозяйка.</p>
    <p>- Пусть себе думает, - фыркнул Саймон, энергично вскинул подбородок, что делал в самые ответственные моменты, и, ногой повернув выключатель, стал читать.</p>
    <p>После случившегося я мало влиял на ситуацию, но Бабулю не считал больше главой семьи - бразды правления частично перешли к Саймону. Теперь я предпочитал находиться в комнате с ним, а не идти к Маме, которая, помыв посуду и убрав со стола, полулежала в своем кресле. Лампочка с заостренной колбой испускала яркий предательский свет, и тень от ее головы падала на неровно покрашенную - с пузырями и выпуклостями - стену, страдая, она не выставляла горе напоказ, а старалась с ним справиться. Ни суеты, ни шума, никто даже не видел ее слез; когда ей становилось совсем плохо, она подходила к кухонному окну и глядела в него;</p>
    <p>только приблизившись, можно было заметить налитые влагой зеленые глаза, порозовевшее лицо, приоткрытый, с редкими зубами рот. В кресле она никогда не сидела прямо - склоняла голову к подлокотнику. Во время болезни все было то же самое: она ложилась в постель прямо в платье, заплетала волосы в косички, чтобы не путались, и ни с кем не общалась, пока не чувствовала, что может снова стоять на ногах. Не имело смысла приносить ей термометр, она его не брала; просто лежала обессиленная и ни о чем не думала, да она и не умела думать. У нее имелся свой оригинальный взгляд на то, отчего человек гибнет или выздоравливает.</p>
    <p>С Джорджем было уже все решено, и она, никого не коря, выполняла обычную работу, в то время как Бабушка Лош торопилась поскорее завершить свой план. Старая дама сама отправилась в аптеку, чтобы позвонить Лубину, социальному работнику. Знаменательный факт, если учесть, что, подвернув ногу в холодный День перемирия, Бабуля старалась не выходить на улицу, пока лежал снег.</p>
    <p>- Старики часто под конец жизни мучаются от переломов - кости не срастаются, - говорила она.</p>
    <p>Кроме того, даже в своем квартале она не ходила в повседневной одежде, считая это неприличным. Ей требовалось заменить простые чулки, в которых ее ноги выглядели словно клюшки для гольфа, обмотанные эластичной тканью, шелковыми, надеть черное платье, трехъярусную шапочку и напудрить знавшее лучшие времена лицо. Не думая, насколько неприятно нам ее поведение, она приколола булавками к шляпке развевающиеся перья и, церемонно поднявшись, вышла, охваченная внезапной вспышкой старческого гнева, но при спуске с лестницы ей, однако, пришлось становиться обеими ногами на каждую ступеньку.</p>
    <p>В этот день проходили выборы и над участками для голосования висели скрещенные флаги; надутые от важности члены партии помахивали муляжами избирательных шаров, испуская изо рта пар. Спустя полчаса, вынося золу из печки, я увидел, как Бабуля стоит на одном колене в снегу. Она упала.</p>
    <p>На нее было больно смотреть. Раньше она никогда не выходила на улицу без сопровождения. Я бросил ведро и понесся к ней, и она вцепилась мокрыми от снега перчатками в рукав моей рубашки. Однако, встав на ноги, отказалась от моей поддержки - то ли из-за чрезмерно преувеличенного представления о жертве, то ли из-за суеверной мысли о постигшей ее каре. Она сама поднялась по лестнице и, хромая, направилась в свою комнату, где улеглась, предварительно заперев дверь. До того времени я даже не знал, где лежит ключ, - должно быть, она с самого начала хранила его среди своих драгоценностей и семейных документов. Мы с Мамой, удивленные, стояли за дверью и спрашивали, все ли с ней в порядке, пока не услышали гневный приказ убираться прочь и оставить ее в покое. Я, еще не оправившийся от зрелища залепленного снегом старушечьего лица, затрясся от этого истошного кошачьего визга. К тому же нарушился сложившийся порядок: оказывается, у двери, никогда прежде не запиравшейся, как врата церкви, всегда открытой, имелся ключ, которым можно было воспользоваться! Это падение в день выборов было особенным: ведь обычно ко всем ее кухонным порезам и ожогам относились очень серьезно, сразу же начинали лечить, глубоко сочувствовали и постоянно навещали. После того как больное место смазывали йодом или мазью и забинтовывали, Бабуля закуривала сигарету, чтобы успокоиться. Но сигареты она держала в корзине с рукоделием на кухне и на этот раз из комнаты не выходила.</p>
    <p>Прошло время ленча, но Бабуля еще долго не появлялась. Наконец, с толстой повязкой на ноге, она пришла старым домашним маршрутом - по протертому до дыр ковру попугайной окраски, мимо печи в гостиной - в небольшой коридор, заканчивающийся кухней, - тут по линолеуму проходил коричневый след, протоптанный во многом и ее тапочками цвета наждачной бумаги; этот путь она совершала регулярно в течение лет десяти. На ней снова была повседневная одежда и шаль, так что, казалось бы, все пришло в норму, но это затишье объяснялось нервным срывом: она изо всех сил старалась выглядеть спокойной и уравновешенной, однако ее выдавала страшная бледность, словно она потеряла много крови или утратила свое извечное хладнокровие при ее виде. Если уж она заперлась, значит, действительно лишилась самообладания и ужасно испугалась, но все же приняла решение выйти и, несмотря на мертвенную бледность, вернуть свое влияние. И все-таки чего-то недоставало. Даже усталая, страдающая одышкой старая сука, чья белоснежная шерсть порыжела у глаз, медленно ходила, постукивая коготками, словно чувствовала, что наступают новые времена, которые вытеснят остатки прежней власти, - советники и министры увидят закат своей славы, а швейцарская и преторианская гвардия не будет знать отдыха.</p>
    <p>Последний месяц я все время проводил с Джорджи - катал его на санках, гулял, посетил с ним оранжерею в Гарфилд- парк, чтобы он увидел, как цветет лимон. Административное колесо закрутилось, наше запоздалое сопротивление ни к чему не привело. Лубин, всегда говоривший, что Джорджи будет лучше в специальном заведении, принес нужные бумаги, и Мама, лишившаяся поддержки Саймона (а может, даже и его поддержка не помогла бы, поскольку Бабуля была настроена решительно, ею словно управлял рок), была вынуждена их подписать. Бабушке Лош никто не мог противостоять, я убежден. Во всяком случае, не теперь и не в нашем деле. Все взвесив, казалось разумным поместить малыша в заведение. Как говорил Саймон, позже нам придется заняться этим самим. Но старая дама внесла в свои действия то, без чего можно было обойтись: испытание на прочность, бестактность, деспотизм. Это проявлялось в непонятных нам вещах - разочаровании, раздражении от необходимости все решать самой, гордыне, страшной физической слабости, не способствующей здравости ее суждений; возможно, резком проявлении ослиного упрямства или ощущении лопнувшего мыльного пузыря от социальной инициативы.</p>
    <p>Откуда мне знать? Но расставание с Джорджи могло быть совсем другим.</p>
    <p>Наконец пришло известие, что для него есть место. Мне пришлось купить в армейском магазине желто-коричневый чемодан - лучший из всех. Он ему на всю жизнь, и потому я особенно старался. Научил его пользоваться пряжками и ключиком. В заведении всегда найдется помощник, но мне хотелось, чтобы Джорджи в какой-то степени сам был хозяином своего добра, переезжая с места на место. Ему также купили в галантерее шляпу.</p>
    <p>Весна запоздала, солнца почти не было, но снег таял и с деревьев и крыш непрерывно капало. В мужской шляпе и нескладном пальто - братишка не испытывал потребности расправить его на плечах - он выглядел взрослым, отправлявшимся в дальнее путешествие человеком. И еще очень красивым, хотя красота этого бледного слабоумного путешественника была какой-то выхолощенной. Глядя на него, сердце разрывалось и хотелось плакать. Но никто не плакал - из нас двоих, я имею в виду, ибо провожали его только Мама и я. Саймон, уходя утром на работу, поцеловал его в голову и сказал:</p>
    <p>- Пока, старина, я тебя навещу.</p>
    <p>Что до Бабушки Лош, то она не вышла из своей комнаты.</p>
    <p>- Пойди и скажи Бабуле, что мы уезжаем.</p>
    <p>- Это я, Оги. Все готово, - произнес я, подойдя к ее двери.</p>
    <p>- Готово? Ну тогда поезжайте, - ответила она решительно и нетерпеливо, но в ее голосе отсутствовали живость и то, что можно назвать командной интонацией. Дверь была заперта; думаю, Бабуля покоилась на перине в фартуке, шали и остроносых тапочках, а на туалетном столике, буфете, на стенах лежали и висели безделушки из прошлой, одесской жизни.</p>
    <p>- Мама хочет, чтобы вы с ним простились.</p>
    <p>- Зачем это? Я потом приду к нему.</p>
    <p>У нее не хватило духу выйти, увидеть результат своей бурной деятельности и после этого по-прежнему держать власть в своих руках. Свидетельство слабости и сдачи позиций. А как еще мог я расценить этот отказ?</p>
    <p>Мама, наконец преодолев страх, проявила гнев, который редко испытывают слабые люди. Похоже, она верила, что Джорджи должен получить напутствие от старушенции, но через несколько минут одна вышла из ее комнаты и резко проговорила:</p>
    <p>- Бери вещи, Оги.</p>
    <p>Но эта резкость предназначалась не мне.</p>
    <p>Ухватив Джорджи за руку, я вышел с ним из гостиной во двор, где под папоротником дремала Винни. Джорджи вяло мусолил в уголке рта жевательную резинку. Наша поездка на троллейбусах с тремя пересадками затянулась, последний отрезок пути на Вест-Сайд закончился неподалеку от магазина мистера Новинсона.</p>
    <p>Вся дорога до заведения заняла около часа. Решетки на окнах, забор, защищающий от собак, заасфальтированный двор - унылое местечко. В крошечном офисе на первом этаже угрюмая дама взяла наши бумаги и вписала Джорджи в бухгалтерскую книгу. Нам разрешили подняться с ним в спальню, где другие мальчики стояли кружком под радиатором, установленным высоко на стене; когда мы вошли, они уставились на нас. Мама сняла с Джорджа и пальто и мужскую шляпу, он остался в рубашке с большими пуговицами, белобрысый, с длинными белокожими, еще не согревшимися пальцами - вид этих больших, на вид совсем мужских рук пугал; он стоял рядом со мной у кровати, а я еще раз показал ему, как работает простенький замок на чемодане. Но мне не удалось смягчить ужас, который наводило на Джорджи это место и похожие на него мальчики, - таких он раньше не видел. К тому времени он уже понял, что останется здесь, и душа его не выдержала, он застонал, и это было для нас хуже слез, хотя прозвучало еле слышно - не то что рыдания. Мама полностью расклеилась и сползла на пол. Именно тогда она, взяв в руки его коротко подстриженную, ни на чью не похожую голову и покрывая ее поцелуями, разрыдалась. Я пытался ее оттащить, но Джорджи не пускал. Заплакал и я. Потом отвел его назад, к кровати, и сказал:</p>
    <p>- Сиди здесь!</p>
    <p>Он сидел и стонал. Мы пошли на остановку и ждали там у черного гудящего столба, когда с окраин придет троллейбус.</p>
    <p>С тех пор наша домашняя жизнь как-то ужалась, словно в основе семьи лежала забота о Джорджи и теперь все пришло в упадок. Каждый был поглощен своим - старуха перехитрила саму себя. Мы ее тоже разочаровали. Кто знает - может, она размечталась, будто кто-то из нас настолько одарен, что с ее помощью прославится. Возможно. Но сила, создающая высших существ, сводящая любовников, чтобы они подарили миру гения, который заставит человечество приблизиться к совершенству или подаст знак, способный подвигнуть многих на сей путь, принесла в нашу семью всего лишь Джорджи и нас. Мы были далеки от идеала, о котором мечтала Бабуля. И дело не в родословной, не в высоком и законном рождении. Фуше достиг того же, что и Талейран. В расчет принималось природное дарование, и тут она с горечью убедилась, что талантами мы не блещем. Тем не менее нас можно было воспитать приличными людьми, джентльменами, приучить носить белые воротнички, следить за ногтями, чистить зубы, достойно вести себя за столом, привить нам хорошие манеры, и это пригодилось бы везде, где бы мы ни работали - в конторе, магазине, кассиром в банке, на что мы особенно надеялись; следовало быть вежливым в лифте, уметь задавать вопросы, проявлять учтивость в общении с дамами и осмотрительность в суждениях, не вступать в беседу с незнакомцами на улице и следовать путем седого унылого Кастильоне<a l:href="#id20260509223733_758">[758]</a>.</p>
    <p>Вместо этого мы росли обычными ребятами, грубоватыми, громкоголосыми, неуклюжими. По утрам, одеваясь, мы в одном нижнем белье шутливо дрались на кулаках и боролись, хлопая дверьми, падая на пол, сбивая стулья. Проходя в холл, чтобы умыться, мы часто видели старушечью фигурку и ее полные презрения глаза; отвратительно зевая, она обнажала узкую полоску десен; щеки дрожали от сдерживаемой критики. У нее отняли власть. С ней покончили. Саймон иногда говорил: «Что ты понимаешь, Ба?» - или даже называл ее «миссис Лош». Я же никогда не пытался ее подковырнуть или показать, что у нее уже нет прежнего влияния. Со временем и Саймон стал проявлять к ней больше уважения. Но это уже не имело значения. Теперь она знала, кто мы и на что способны.</p>
    <p>Дом тоже стал для нас другим - меньше, темнее; вещи, казавшиеся прежде красивыми и вызывавшие восхищение, вдруг потеряли всякое значение и привлекательность. На месте отбитой эмали оказалось железо, обозначились трещины, темные пятна; в центре ковра поблек рисунок, он выглядел потертым и обветшалым; ушли великолепие, блеск, основательность, яркость. Идущий от Винни в ее последние дни запах застоявшегося клея, по-видимому, не замечали живущие в доме женщины, но мы-то, приходя с улицы, ощущали его все время.</p>
    <p>Винни умерла в мае того же года; я положил ее в коробку из-под обуви и закопал во дворе.</p>
    <empty-line/>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>Глава 5</p>
    </title>
    <empty-line/>
    <p>Уильям Эйнхорн - первый значительный человек в моей жизни. У него был интеллект и множество промышленных предприятий, подлинная власть и философский склад ума, и если бы я отличался методичностью и, прежде чем предпринять важное действие, думал, и еще<emphasis> (NB)<a l:href="#id20260509223733_759">[759]</a></emphasis> - если бы я был его настоящим последователем, а не тем, кем являюсь на самом деле, то спросил бы себя: «Что в этом случае сделал бы Цезарь? Что посоветовал бы Макиавелли? Как поступил бы Одиссей? Что подумал бы Эйнхорн?» И я не шучу, включая Эйнхорна в этот представительный список. Я знал его и видел то, что их объединяло. Если вы, конечно, не считаете, будто мы находимся в жалком конце всех времен, и сами как дети, и наше участие в духовном богатстве человечества сродни роли мальчика в жизни сказочных королей, живших в эпохи лучше и здоровее нашей. Но если мы сравниваем мужчин с мужчинами, а не мужчин с детьми или полубогами, то что понравилось бы Цезарю в нас, поголовно демократах? И если у нас нет особого желания представить себя другими, низшими существами перед божественными ликами прошлых веков из-за стыда за свои недостатки, тогда у меня есть право хвалить Эйнхорна и не обращать внимания на снисходительные улыбки считающих, будто современные люди не обладают в достаточной мере теми свойствами, которые восхищают нас в этих легендарных личностях. Не хочу преувеличивать, но и не желаю выглядеть студентом из тех, которые во все времена чувствуют себя сосунками, встречаясь с прошлым.</p>
    <p>Я стал работать у Эйнхорна, когда учился в предпоследнем классе - незадолго до кризиса, во время нахождения у власти правительства Гувера, - Эйнхорн был еще богат, хотя, думаю, не настолько, как он утверждал позже, и оставался с ним после того, как он потерял большую часть состояния. Я действительно стал необходим ему - не метафорической правой рукой, а фактическими конечностями. Эйнхорн был калекой с полностью недвижными ногами; руки еще действовали, но были настолько слабы, что он не мог управлять инвалидным креслом. Его приходилось возить по дому жене, брату, родственникам, подчиненным или друзьям. Работали эти люди на него или просто находились в доме или офисе, он всегда умудрялся пристроить их к делу - тут у него был просто талант, тем более что вокруг всегда крутились желающие разбогатеть с его помощью или уже разбогатевшие. Эйн- хорны были крупнейшими в районе посредниками по продаже недвижимости, в их владении находилось изрядное количество собственности, в том числе и большой сорокаквар- тирный дом, где они жили. В угловом помещении открыли бильярдную - она так и называлась: «Бильярдная Эйнхор- на». Было еще шесть торговых точек - хозяйственный магазин, «Овощи-фрукты», «Консервы», ресторан, парикмахерская и бюро похоронных принадлежностей, которым владел Кинсмен - тот, чей сын сбежал вместе с моим двоюродным братом Говардом Коблином, чтобы поступить в морскую пехоту и сражаться против Сандино. Именно в здешнем ресторане республиканский активист Тамбоу играл в карты. Эйн- хорны, родственники его бывшей жены, при разводе не поддержали ни одну из сторон. Старшему Эйнхорну (председателю) не пристала роль блюстителя нравов: у него самого было четыре жены, две из которых по сей день получали алименты. Он не обзавелся офисом, к нему приходили просто развлечься. Председатель оставался франтом, носил белый кружевной воротник под Буффало Билла<a l:href="#id20260509223733_760">[760]</a>, щеголял - по-преж- нему дородный и здоровый - в белых костюмах и смотрел озорными глазами ловеласа. Его уважали за дальновидность и практичность, и стоило ему открыть породистый старческий рот и в своей лаконичной манере, чеканя слова, произнести нечто о закладной на движимое имущество или о сдаче в аренду участков земли, как все толпившиеся в офисе солидные бизнесмены тут же замолкали. От него всегда можно было получить дельный совет; Коблин и Пятижильный доверили ему инвестировать часть своих денег. Одно время работавший на него Крейндл считал, что старик мудр, как Бог.</p>
    <p>- Сын умен, но до отца ему далеко, - говорил он.</p>
    <p>Я с этим не соглашался, хотя, будучи в ударе, старик затмевал всех. Одной из моих летних обязанностей было ходить с ним на пляж: он плавал ежедневно вплоть до середина сентября. Я должен был следить, чтобы он не заплывал далеко, а также вручать ему зажженную сигарету, пока он плавал вдоль пирса, лежа на матрасе в полосатом купальнике, подчеркивающем огромный живот, внушительные половые органы и острые желтые колени; седые с желтоватым оттенком, как шкура белого медведя, волосы полоскались в воде; энергичное загорелое лицо обращено к солнцу, крупные губы шевелятся, произнося слова, а нос с наслаждением выпускает дым в теплой голубой неге Мичигана; тем временем просмоленные траулеры пыхтят и выпускают пар в стороне от воды, оставленной для воплей, плеска, барахтанья пестрой толпы купальщиков; дальше под прямым углом к причудливому изгибу берега шли гидротехнические сооружения, вышки и небоскребы.</p>
    <p>Эйнхорн был сыном старика от первого брака. От второго или третьего у него родился еще один сын, по имени Шеп, или Дингбат, как звали его друзья по бильярдной. Дингбат - от Джона О'Берта<a l:href="#id20260509223733_761">[761]</a>, по прозвищу Дингбат, поставщика наркотиков городским политикам и друга Полака Сэма Зинко- вича. Поскольку Шеп не знал и внешне не напоминал О'Берта и с политиками никак не был связан, трудно сказать, почему его так называли. Но, не будучи бандитом, он вырос на рассказах о криминальных событиях, слыл знатоком гангстерской «кухни» и подчас вел себя и одевался совсем как мафиози, так что можно было подумать, будто он общается с опасными Друччи или Хубачеком по прозвищу Большой Хейз<a l:href="#id20260509223733_762">[762]</a>: модная дорогая шляпа, костюм по фигуре, рубашка в анда- лусском стиле - ее застегивают до воротничка и носят без галстука, особые туфли, заостренные, с двойной подошвой, до блеска начищенные, как у танцора танго; он тяжело ступал на кожаных каблуках. Черные блестящие ухоженные волосы Дингбат укладывал волной. Небольшого роста, худощавый, почти хрупкий, очень подвижный, с каким-то отчаянным выражением лица. Нельзя сказать, чтобы оно было брутальным - на нем отражались самые разные чувства, но все дикие, враждебные, неизменно упрямые и дерзкие; черная щетина проступала сквозь неряшливо нанесенный после бритья тальк: настоящий палач, хотя в данном случае прототип не был душегубом (он мог подраться на кулаках и вид имел при этом устрашающий, но намерение убить у него отсутствовало), а просто очень упрямым и трудным человеком. Если уж мы заговорили об этом, Дингбата самого постоянно колотили - у него остался незаживающий шрам, после того как он на ринге прикусил щеку. И все же он продолжал драться, при первом же вызове покидая бильярдную, и, кружась в своих туфлях танцора танго, наносил яростные, но невесомые удары. Побои его не останавливали. В одно из воскресений я сам видел, как Дингбат втянул в драку Пятижильного: набросился на великана, молотя того кулачками, но не смог даже сдвинуть с места; в конце концов Пятижильный сгреб его в охапку и швырнул на пол. Когда Дингбат возобновил драку, Пятижильный хоть и улыбался, но был испуган и уклонился от бильярдного кия. Кто-то из толпы заорал, что Пятижильный трус, и он решил - лучше удерживать Дингбата за плечи, пока тот, охваченный слепой яростью, продолжал бороться. Его дружок счел позором, что ветерана Шато-Тьерри<a l:href="#id20260509223733_763">[763]</a> запугал новичок. Пятижильный принял эти слова близко к сердцу и в дальнейшем старался держаться подальше от бильярдной.</p>
    <p>Некоторое время Дингбат заведовал бильярдной, но отец, посчитав его ненадежным руководителем, поставил нового управляющего. Дингбат по-прежнему здесь крутился, но теперь в качестве сына хозяина - собирал шары, заменял на столе зеленое сукно новым, когда прежнее рвалось, - а еще незаменимого сотрудника, вышибалы, рефери, спорщика, спортивного эксперта, историка гангстерских войн. Он всегда держал ухо востро в надежде подработать и в игре сериями брал по десять центов за мяч. Время от времени он работал шофером отца. Тот не мог водить сам огромный красный «стац-блэкхок» - семейство Эйнхорн не признавало маленьких автомобилей, - и Дингбат отвозил его на пляж, когда было слишком жарко, чтобы идти пешком. В конце концов, старику шел семьдесят пятый год и у него мог случиться инсульт. Я сидел рядом с ним на заднем сиденье, перед нами Дингбат со следами побоев на шее - руки на руле, рядом укулеле<a l:href="#id20260509223733_764">[764]</a> и купальный костюм; когда он вел машину, то был особенно сексуален - кричал, свистел, сигналил, что очень развлекало отца. Иногда к нам присоединялся Клем, или Джимми, или Сильвестр, разорившийся кинематографист, вылетевший за неуспеваемость из технологического института и собирающийся перебраться в Нью-Йорк. На пляже Дингбат, перепоясанный поясом, с браслетами на запястьях, в банда- не, чтобы песок не попадал в волосы, когда стоишь на голове, намазанный маслом для загара, смотрелся атлетом; в окружении девушек и пляжных суперменов он танцевал, играя на укулеле:</p>
    <poem>
     <stanza>
      <v>«Ани-ка, хула<a l:href="#id20260509223733_765">[765]</a> вики-вики», - </v>
      <v>Красавица мулатка сказала мне </v>
      <v>И на пляже Уайкики, </v>
      <v>Научила хуле при луне…</v>
     </stanza>
    </poem>
    <p>Чувственное пение вызывало непристойные ассоциации, он пел с негритянской хрипотцой, его петушиный пыл был ярким, странным и беспокойным. Он очень развеселил своего пожилого предка, грубоватого и смешливого, который, подобно Буффало Биллу, утопал в пляжном шезлонге с обмотанным вокруг головы полотенцем, дабы уберечься от ярких солнечных лучей; с этой же целью он поднял, прикрывая глаза, дряблую полную руку и продолжал хохотать, широко раскрыв рот.</p>
    <p>- И-диот! - наконец выговорил он.</p>
    <p>Если бы не жара, Уильям Эйнхорн, возможно, тоже поехал бы с нами: инвалидное кресло погрузили бы в багажник «стаца», а его жена захватила бы зонт на двоих. Брат или я выносили его из офиса на закорках, сажали в машину, а затем на берегу озера устраивали поудобнее; все изысканно, торжественно, чисто, великолепно и благородно, словно приехал маркграф. Исполнялись все его желания. Крупный мужчина высокого роста, хорошего сложения, привлекательный, он был душевно тоньше отца, и Дингбат не производил на него подобного впечатления. Эйнхорн был очень бледный, слегка обрюзгший, с четко обозначенной на носу горбинкой и тонкими губами; начинающие седеть густые волосы доходили до ушей; пристальный, настороженный взгляд постоянно устремлен вперед, чтобы не упустить из виду нужные вещи. Полная красивая жена сидела рядом под зонтиком - томная, с легкой улыбкой на лице, загорелая рука непринужденно лежит на коленях, косо стриженная пышная шевелюра уложена как на египетских рисунках и заканчивается внизу прямой линией. Ей нравится летний бриз, лодчонки, покачивающиеся на волнах, царящее на пляже оживление и песни.</p>
    <p>Если вам интересны ее мысли, то думает она, что задняя дверь в дом закрыта. Там в кладовой, на полке, где стоит газовая плитка, два фунта хот-догов, два фунта холодного картофеля для салата, горчица, уже нарезанный ржаной хлеб. Если не хватит, она пошлет меня за чем-нибудь еще. Миссис Эйнхорн любит все готовить заранее. Старик захочет чаю. Нужно, чтобы он остался доволен, и она старается ему угодить, только бы он не плевал на пол; сама она постесняется об этом попросить - слишком робкая, но мужу скажет: для него поговорить с отцом - пустячное дело. Остальные будут пить кока-колу - любимый напиток Эйнхорна. Одной из моих дневных обязанностей было таскать ему колу: в бутылках из бильярдной или в стаканах из аптеки - в зависимости от того, где она, по его предположению, в тот день лучше.</p>
    <p>Мой брат Саймон, увидев, как я несу стакан на подносе, лавируя между людьми на тротуаре - перед офисом Эйнхор- на всегда толпился народ, смешиваясь с завсегдатаями бильярдной и родственниками усопших, пришедших к Кинсмену, - удивился и, громко расхохотавшись, сказал:</p>
    <p>- Так вот кем ты работаешь! Лакеем!</p>
    <p>Но эта услуга была одной из многих, некоторые являлись еще более лакейскими, более личными, другие требовали ума и навыка - секретаря, помощника, агента, компаньона. Эйн- хорну постоянно требовался кто-то под рукой - положение, при котором всегда нужен помощник, сделало из него деспота. В Версале или Париже «королю-солнце» при утреннем туалете один дворянин подавал чулки, другой - рубашку. Эйнхорна надо было вытаскивать из постели и одевать. Иногда это приходилось делать мне. В комнате было темно и душно: Эйнхорн с женой спали с закрытыми окнами и ночные испарения шли от двух тел. Я не критикую - быстро привык к запаху. Эйнхорн почивал в нижнем белье: они с женой ложились поздно, а надевать пижаму ему было не под силу. Итак, включался свет: Эйнхорн в «Би-Ви-Ди»<a l:href="#id20260509223733_766">[766]</a>, костлявые веснушчатые руки, седеющие волосы откинуты назад, открывая лицо с обычным выражением скуки, острый с горбинкой нос и подстриженные усы. Если он пребывал в плохом расположении духа, что иногда случалось, надлежало молчать, пока настроение его не улучшится. Но это противоречило правилам дома. Он предпочитал по утрам демонстрировать веселость. Любил пошутить, подразнить, часто шутки его были «с бородой» или весьма непристойны; поднимал на смех жену, которая не могла спокойно и бесшумно приготовить завтрак. Мой опыт с Джорджи очень пригодился, когда я одевал Эйнхорна, хотя здесь был совсем другой уровень - носки из дорогого шелка, брюки в полоску, несколько пар отличных туфель, которые никогда не заминались в подъеме, ремень с готической монограммой. Одев до пояса, его переносили в черное кожаное кресло и катили на разболтанных колесах в ванную комнату. Порой, когда его усаживали в кресло, он морщился, иногда терпел, еле скрывая недовольство, но в большинстве случаев переносил это действие мужественно. Устроив его как можно лучше, я, пятясь, вез кресло в ванную - солнечную комнату, окно которой выходило во двор и, следовательно, смотрело на восток. Эйнхорн, как и отец, был довольно небрежен в быту, и это место трудно было содержать в чистоте. Но для людей высокопоставленных всегда и везде делаются исключения. Кажется, английские аристократы до сих пор имеют привилегию при желании мочиться на задние колеса своих экипажей.</p>
    <p>Миссис Эйнхорн ничего не могла поделать: пол там всегда был залит. Время от времени, когда разнорабочий Бавацки надолго застревал в польском районе или валялся пьяный в погребе, она просила меня убрать в ванной. По словам миссис Эйнхорн, ей претило обращаться ко мне: ведь я же студент. Однако мне платили деньги. И именно за разную, точно не определенную работу. Я принял такое условие: мне нравилось разнообразие. Как и мой друг Клем Тамбоу, я не терпел дисциплину и порядок, но в отличие от него, если работа или какое-то дело меня увлекали, отдавался им полностью. Естественно, когда Эйнхорн это пронюхал - довольно быстро, кстати, - он стал приглашать меня регулярно: я его устраивал, потому что он был завален разного рода работой. Увидев меня без дела, он изобретал что-нибудь новое. Так что убирать туалет приходилось не часто: для меня находились более важные задачи. А когда и приходилось, уроки Бабушки Лош превращали уборку в немудреное занятие.</p>
    <p>Но вернемся к утреннему туалету Эйнхорна: я должен был стоять рядом и читать сообщения с первой страницы «Икзэ- минер», а также финансовые известия, котировки с Уоллстрит и Ласалль-стрит<a l:href="#id20260509223733_767">[767]</a>. Затем городские новости, что-нибудь о Большом Билле Томпсоне<a l:href="#id20260509223733_768">[768]</a> - скажем, он снял «Корт-ти- этр», появился на сцене с двумя клетками, в которых сидело по огромной крысе со скотного двора, которых он назвал именами республиканцев-изменников; я знал, что это интересно Эйнхорну в первую очередь.</p>
    <p>- Да, все так, как сказал Томпсон. Он большой болтун, но тут не соврал. Он примчался из Гонолулу, чтобы спасти этого - как его? - от тюрьмы.</p>
    <p>У Эйнхорна была хорошая память, просто отличная, он внимательно прочитывал новости и самое интересное отправлял в папку с вырезками; он любил все систематизировать, и в мою обязанность входило следить, чтобы папки всегда были в порядке и лежали в длинных стальных или деревянных ящиках поблизости от него; по непонятным причинам он вдруг раздражался, когда я клал что-то перед ним, и просил это немедленно выбросить. Все материалы, газетные вырезки должны были постоянно находиться в пределах досягаемости, под рукой, в папках с наклейками: «Коммерция», «Изобретения», «Крупные местные сделки», «Преступления и банды», «Демократы», «Республиканцы», «Археология», «Литература», «Лига Наций». Спросите меня: зачем ему Лига Наций? Но он разделял идею Бэкона, что человека формируют разные вещи, и имел слабость к полной информации. Все нужно делать как надо, на его столе и на полках должен царить абсолютный порядок, всему следует стоять на своих местах - Шекспиру, Библии, Плутарху, словарям и справочникам, «Торговому праву для интересующихся», руководствам по торговле недвижимостью и страхованию, альманахам и указателям; пишущей машинке в черном чехле, диктофону, телефонам на специальных полочках и маленькой отвертке, с помощью которой убирался механизм, регистрирующий падение пяти центов (даже в период наибольшего процветания Эйнхорн не собирался платить за каждый сделанный звонок; компания присваивала себе из монетоприемников деньги, заплаченные другими бизнесменами, приходившими в офис), скрепленным проволокой лоткам с наклейками «Приход», «Расход», литым весам «Этна», печати нотариуса на цепочке, степлерам, увлажненным губкам, ключам от сейфов, конфиденциальным документам, записям, презервативам, личной переписке, стихам и эссе. Когда все аккуратно лежало на нужных местах, он мог приступить к работе за полированной разделительной перегородкой, граничившей с дверями офиса, и тогда чувствовал себя одним из властелинов мира - белолицый руководитель, знающий себе цену, но также и свою нелепую, эксцентричную практичность, наносившую ущерб его достоинству и гордому, чеканному, красивому облику.</p>
    <p>Он всегда мог посоветоваться со своим отцом, чьи бизнес-планы были, возможно, менее впечатляющими, но зато более внушительными, учитывая его связи со старыми деловыми партнерами. Старик сделал Эйнхорну состояние и по- прежнему занимал ключе! ле посты в компании - не потому, что не доверял сыну, просто для мира бизнеса именно он являлся тем самым Эйнхорном, которому делались первые деловые предложения. Уильям был наследником, а также доверенным лицом, распоряжавшимся акциями сына Артура, студента второго курса университета Иллинойса, и Дингбата. Эйнхорна раздражала привычка отца для личных целей заимствовать суммы - иногда немалые - из денег, которые он носил в кармане своего марктвеновского костюма<a l:href="#id20260509223733_769">[769]</a>. Но чаще он хвастался отцом как первым застройщиком северного района города, увлеченным династической идеей Эйн- хорнов: за победителем следует организатор, за организатором - поэт и философ; типично американское развитие, работа интеллекта и силы на просторе, в мире больших возможностей. На самом деле, нисколько не умаляя дарований старшего Эйнхорна, сын, несмотря на молодость, обладал не только хваткой отца, но и другими качествами - искусством управления, деликатностью в ведении дел, разумом парса<a l:href="#id20260509223733_770">[770]</a>, мастерством плетения интриг, презрением папы Александра VI к традиции. Однажды утром, когда я читал в газете о непристойном поведении в Каннах богатой американской наследницы и итальянского князя, он остановил меня, чтобы процитировать:</p>
    <p>- «Дорогая Кейт, мы с тобой не можем придерживаться убогих норм поведения, принятых в обществе. Мы создаем свои нормы, Кейт, и наша свобода заткнет рты всем злопыхателям…»<a l:href="#id20260509223733_771">[771]</a> Это из «Генриха V». Имеется в виду, что для большинства людей существуют одни правила, а для других, чье предназначение выше, иные. Большинство рассчитывает, что со временем также сможет добиться определенных поблажек, и это примиряет его с мыслью, что пока нельзя наслаждаться привилегиями избранных. Кроме того, есть закон, но есть и природа. Есть общественное мнение, но есть и природа. Кто-то должен пойти наперекор закону и общественному мнению по велению природы. Это будет даже во благо общества - традиции не поглотят нас всех.</p>
    <p>В Эйнхорне было нечто от ментора, как и в Бабушке Лош; оба верили, что знают, как жить в нашем мире - где тот уступит, а где будет сопротивляться, где можно чувствовать себя уверенно и рваться вперед, а где надо идти на ощупь, набивая шишки.</p>
    <p>Он был благоразумен и, когда силы его иссякали, прерывал работу, как бы хорошо она ни шла. Свои беспомощные руки он поднимал на стол с помощью ловкого приема, состоящего из нескольких стадий: тащил рукав правой руки пальцами левой, а потом помогал так же другой руке. Делал он это методично, без всякой показухи, не рассчитывая на жалость. И это впечатляло. Здоровый сильный человек может подняться на кафедру и там покаяться перед Богом в собственной слабости, Эйнхорн же, несмотря на очевидную поначалу слабость, предпочитал говорить о силе и сам излучал ее. Было удивительно такое слышать - особенно зная ежедневную рутину жизни семьи.</p>
    <p>Но вернемся в ванную, где Эйнхорн каждое утро приводил себя в порядок. Одно время он приглашал на дом брадобрея, но, по его словам, это напоминало ему о больнице - он провел там в общей сложности два с половиной года. Кроме того, Эйнхорн предпочитал как можно больше делать самостоятельно - он и так зависел от множества людей. Теперь он пользовался безопасной бритвой, заточенной на особом ремне, изготовленном специально для него чешским изобретателем (он клялся, что это именно так). Бритье занимало более получаса - подбородок на краю раковины, руки медленно перемещаются по лицу. Он прикладывал к щекам махровую салфетку, через которую слышалось его дыхание. Затем намыливался, тер кожу, фыркал, брился, нащупывая пальцами оставшуюся щетину, а я в это время сидел на крышке унитаза и читал. Пар пробуждал к жизни застарелые запахи, крем, которым он пользовался, обладал острым терпким ароматом - от всего этого я начинал задыхаться. Под конец он помадил мокрые волосы и натягивал маленькую шапочку, сварганенную из обрезанного женского чулка. После этого ему, насухо вытертому и припудренному, помогали натянуть рубашку, завязать галстук - он много раз проверял, хорош ли узел, и наконец успокаивался, сохраняя некоторую нервозность только по поводу верхней пуговицы. Затем надевался пиджак - слышался сухой шелест платяной щетки. Проверяли, застегнута ли ширинка, смахивали с туфель капли воды; теперь все было в полном порядке, и мне кивком давали понять, что пора везти его на кухню завтракать.</p>
    <p>У него было обостренное чувство голода, ел он быстро, давясь пищей. Посторонний неглупый человек, не знавший, что Эйнхорн поражен параличом, догадался бы, что тот нездоров, увидев, как он сосал проколотое яйцо - по-лисьи, словно в лапах зажимая его и поглощая с необычайной жадностью. Не говоря уже о шапочке из женского чулка - трофея из другой области, если мне простят такое спортивное или военное сравнение. Эйнхорн понимал это сам: ведь он думал о многом, его мозг проделывал в своем роде удивительную работу со всем, что он делал, или не позволял себе не делать, или не мог не делать, или считал, что это под силу только творческой натуре, или получал удовольствие, потакая себе; гордился, что болезнь не убила в нем эту способность, а, напротив, наделила в большей мере, нежели других. То, о чем многие не говорят из-за отвращения или стыда, не было для него табу, он мог обсуждать такие вещи с человеком, которому доверял (почти наперснику), вроде меня, он спокойно относился к разным проявлениям чувств и сам их испытывал. А случаев хватало: он был очень деятельный человек.</p>
    <p>После кофе Эйнхорн некоторое время уделял домашним делам. Из подвала вызывался помятый мрачный мускулистый Тини Бавацки, ему давали задание, требуя расстаться с бутылкой до вечера. Спотыкаясь, тот шел куда его посылали, злобно бормоча что-то себе под нос. Миссис Эйнхорн трудно было назвать хорошей хозяйкой, хотя она и выражала недовольство, что в ванной вечно грязный пол, а свекор плюет куда попало, а вот Эйнхорн был рачительный хозяин и следил, чтобы все вокруг развивалось, процветало и постоянно улучшалось - крысы уничтожались, задний двор цементировался, механизмы чистились и смазывались, веранды обшивались деревом, арендаторы проходили санитарную обработку, мусор убирался, сетки от насекомых чинились, мухи опрыскивались спреем. Ему было ведомо, как быстро распространяются паразиты, сколько нужно купить шпаклевки для работы, какова правильная цена на гвозди, веревку для сушки белья, предохранители и прочие вещи; первые римские сенаторы тоже многое знали о сельском хозяйстве до тех пор, пока подобные интересы не стали считаться вульгарными. Затем, когда все было взято под контроль, его перевозили в офис на специально сконструированном стуле на колесиках. Я должен был вытирать на его столе пыль и приносить ко второй сигарете колу - в это время он уже разбирал почту. Писем приходило немало - он чувствовал в этом потребность - от множества корреспондентов из разных частей страны.</p>
    <p>Когда стоит жара - говорю здесь о летних месяцах, ведь во время каникул я проводил с ним все время, - он сидит в офисе в одном жилете. Обычно ранним утром, перед началом утомительной работы, погода в Чикаго сухая и теплая (так в суровых и жестких людях, если знаешь их долго, можно увидеть ростки простодушия), чего не скажешь о летней полуденной жаре. Утром дышится легко. Председатель, не закончив одеваться, выходит в тапочках погреться на ласковом солнышке, его подтяжки болтаются, дым от сигары «Кларо» обвевает седые волосы, рука сунулась глубоко за пояс и уютно устроилась в брюках. А Эйнхорн в глубине офиса вскрывает корреспонденцию, делает заметки, роется в картотеке, что- то передает мне для сверки - мне, помощнику, который часто приходил в замешательство, пытаясь понять, чего он добивается своим нескончаемым мелким мошенничеством. Ведь он почти ничем не гнушался, заказывая вещи, хотя вовсе не собирался их покупать, - печати, пробники духов с ароматом сирени, полотняные пакеты, раскрывающиеся в воде японские бумажные розы и прочие товары, рекламировавшиеся на последних страницах воскресных приложений. Он заставлял меня выписывать их под вымышленными фамилиями, а также выбрасывать письма с требованиями уплаты долга, оправдывая свои действия тем, что все эти люди заранее закладывают убытки в цены. Он заказывал все, что рассылалось бесплатно: образцы новых продуктов, мыла, лекарств, разного рода литературы, доклады Бюро американской этнологии, публикации Смитсоновского института, Музея Бишопа на Гавайях, «Конгрешнл рекорд»<a l:href="#id20260509223733_772">[772]</a>, законы, памфлеты, проспекты, каталоги корпораций, книги по народной медицине, рекомендации по увеличению бюста, избавлению от прыщей, долгожительству, куизму<a l:href="#id20260509223733_773">[773]</a>, флетчеризму<a l:href="#id20260509223733_774">[774]</a>, йоге, спиритизму, выступления против вивисекции; он был в числе адресатов института Генри Джорджа, лондонского фонда Рудольфа Штайнера, местной коллегии адвокатов, Американского легиона. Он стремился контактировать со всем, с чем только возможно. Все это он хранил; излишки убирались в подвал. Бавацки, я или Лолли Фьютер, приходившая гладить три раза в неделю, уносили их вниз. Со временем некоторые материалы он продавал книжным магазинам или библиотекам, другие со своим штемпелем любезно посылал клиентам. Он также интересовался конкурсами и участвовал во всех состязаниях, о которых узнавал, - предлагал названия новым продуктам, придумывал девизы; он собирал яркие афоризмы, невероятные ситуации, удивительные фантазии, всевозможные предзнаменования, телепатические опыты и все это зарифмовывал:</p>
    <poem>
     <stanza>
      <v>Когда появилось радио, </v>
      <v>Я чуть не сошел с ума, </v>
      <v>Откладывал все до пенни - </v>
      <v>У меня даже выросла борода. </v>
      <v>Ты всегда рядом, приемник мой, </v>
      <v>В могилу унесу тебя, дорогой.</v>
     </stanza>
    </poem>
    <p>Этот стишок принес ему первое место в конкурсе «Ив- нинг американ» и пять долларов вознаграждения.</p>
    <p>В мои обязанности также входило следить за тем, чтобы все посылаемое на конкурсы, в том числе анаграммы на имена президентов или столиц штатов, фигурки слонов, составленные из крошечных цифр (какая сумма получится?), было аккуратно и правильно подготовлено и вложено в конверт - заявки, купоны, скидки и наклейки. Кроме того, я должен был находить справки, работая в его кабинете или в библиотеке, - один из проектов Эйнхорна предполагал выпуск собрания сочинений Шекспира, снабженного указателем, как гедеоновская Библия<a l:href="#id20260509223733_775">[775]</a>: «слабый бизнес», «плохая погода», «трудные клиенты», «неудачи с продажей последней модели года», «женщина», «брак», «партнеры». Тысяча и одно рассчитанное на показной успех дело, приказы несложные, деньги немалые. И все время он болтал, дурачился, демонстрировал эрудицию, знание философии, проповедовал, был сентиментальным или по-французски изысканным, а то изображал клиентов магазина дешевых товаров на Кларк- стрит или жутких Катценяммеров<a l:href="#id20260509223733_776">[776]</a> и некоего Стенога; дразнил молоденькую Лолли Фьютер, недавно приехавшую из шахтерского поселка, - девушку с зелеными глазами, пылающий огонь которых она даже не пыталась скрыть, а проходя в накрахмаленных юбках мимо мужчин, покачивала бедрами, выставляя на обозрение веснушчатую грудь. А Эйнхорн, еле сидевший на своем насесте, с безжизненными ногами, утверждал, вопреки всему, что ничем не отличается от прочих мужчин. Он не избегал разговоров о своем параличе - напротив, иногда хвастался, что победил его; так удачливый бизнесмен с удовольствием рассказывает о трудном детстве на ферме. И не упускал случая сыграть на чужих чувствах. Получив рекламные листы из магазинов, торгующих инвалидными колясками, ремнями и прочими приспособлениями, он посылал в ответ отпечатанное на ротаторе письмо под названием «Отгороженный от мира». Две страницы заметок и наблюдений, сентиментальных высказываний, взятых из «Записной книжки» Элберта Хаббарда<a l:href="#id20260509223733_777">[777]</a>, цитат из «Танатоп- сиса»<a l:href="#id20260509223733_778">[778]</a>: «Не как раб, загнанный плетью в каменоломню», а как благородный, мужественный грек; или из Уиттиера<a l:href="#id20260509223733_779">[779]</a>: «Государь, взрослый мужчина - всегда республиканец»; или еще из каких-нибудь подобных сочинений. «О, душа моя, воздвигни больше неприступных замков!» Третья страница предназначалась для писем читателей. Все это я размножал на ротаторе, скреплял страницы и нес на почту, но после меня иногда охватывал страх и мурашки бегали по Коже. Однако Эйнхорн говорил, что таким образом служит «отгороженным от мира». Для него это тоже было нелишней помощью, он привлекал страховой капитал, подписываясь «Уильям Эйнхорн, местный посредник», и разные компании оплачивали издержки. Подобно Бабушке Лош, он знал, как доить крупные фирмы. На их представителей он производил сильное впечатление - кислое выражение лица, интеллигентные усики, проницательный взгляд темных глаз, узкие неподвижные плечи. На рукава он надевал подвязки - еще одна деталь дамского туалета. Эйнхорн старался манипулировать разными страховыми компаниями, заставлял их соревноваться, чтобы получить свои комиссионные.</p>
    <p>Много мелких уколов равны сильному удару, говорил он, называя это своим методом; он особенно гордился умением пользоваться средствами, предоставляемыми нашим временем, чтобы ни в чем не уступать здоровым людям. А ведь в иную пору сидел бы себе дома и целиком зависел от матери или побирался у церкви, что в лучшем случае напоминает о смерти, а в худшем - о несчастьях, ждущих тебя, перед тем как обратишься в прах. Вот, например, сейчас неприятности, происходящие с калекой Гефестом, изобретавшим оригинальные механизмы, практически исключены - обычному человеку нет необходимости преодолевать препятствия при помощи рычагов, цепей и прочих приспособлений. Таким образом, именно человеческий прогресс позволил Эйн- хорну сделать так много, ведь весь мир охватила страсть к усовершенствованиям; он не больше других зависел от разных машин, технических устройств, открывающихся дверей, коммунальных услут и, следовательно, освобождался от небольших усилий, не дающих забывать об основном, посланном ему испытании. Если вы застанете Эйнхорна в серьезном расположении духа, когда его полное большеносое лицо Бурбонов отражает задумчивость, он даст вам оценку механистического века, его сильных и слабых сторон, и свяжет все с историей инвалидов - расскажет о жестокости спартанцев, о том, что Эдип хромал, да и сами боги часто обладали разными увечьями: Моисей заикался, у Дмитрия Колдуна была усохшая рука, у Цезаря и Магомета - эпилепсия, лорд Нельсон ходил с приколотым рукавом, - и особенно машинного века с его явными преимуществами; я как солдат получал наставления от знающего военачальника, которому захотелось поделиться опытом.</p>
    <p>Я был прирожденный слушатель, и Эйнхорн - при его учтивости, образованности, красноречии, любви к эффектам - не мог не произвести на меня впечатления. Он не был похож на Бабулю, поучавшую нас с высоты своих семидесяти пяти лет. Ему хотелось, чтобы речь текла легко и плавно и все восхищались его красноречием. Отеческого тона он не принимал. Мне никогда не приходило в голову считать себя членом семьи. Шанса, что положение может измениться и ко мне начнут относиться как к Артуру, их единственному сыну, практически не было, и меня выставляли за дверь всякий раз, когда обсуждались семейные дела. Для пущей уверенности, что мне в голову не западут подобные завиральные идеи, Эйнхорн время от времени расспрашивал меня о семье, словно и без того не знал всего от Коблина, Крейндла, Клема и Джимми. Этим он мудро ставил меня на место. Если Бабуля надеялась, что мы, Саймон и я, понравимся богачу и он устроит нашу судьбу, то Эйнхорн думал иначе. Я не должен был рассчитывать, что его расположение и наша тесная, интимная связь могут привести к появлению в завещании моего имени. Любой на моем месте вынужден был бы оказывать ему интимные услуги. Иногда меня сердило, что он и миссис Эйнхорн подчеркивают мое зависимое положение. Но возможно, они поступали правильно, а наша старушенция заронила нам ложную мысль, хотя, по сути, я никогда в нее особенно не верил. Однако, высказанная вслух, она будоражила мое воображение. Эйнхорн и его жена эгоистичны, но недоброжелательными их не назовешь. Нужно признать по справедливости, и обычно мне это удавалось: они словно два человека, получающих удовольствие от завтрака на траве и не приглашающих вас к ним присоединиться. Если вы не умираете от желания съесть сандвич, картина даже может показаться вам идиллической - аромат горчицы, нарезанный пирог, очищенные от скорлупы яйца, огурцы. Но Эйнхорн был эгоистом; его нос находился в постоянной работе, все вынюхивал, все чуял - иногда он гневался, иногда бесцеремонно поглядывал, нет ли свидетелей, но не смущался и в их присутствии.</p>
    <p>Вряд ли я считал бы себя отдаленным наследником старого председателя, даже если бы не подчеркивали мою чуже- родность, обсуждая вопросы наследования.</p>
    <p>Эйнхорны по необходимости утопали в проблемах страхования, собственности, тяжб, юридических ошибок, неудачного сотрудничества, нарушенных обязательств и оспоренных завещаний. Об этом говорилось, когда собирался клуб знатоков, состоящий из солидных друзей семьи, о социальном положении которых можно было догадаться по дорогим кольцам, сигарам, носкам, панамам; они, в свою очередь, классифицировались по степени удачи и мудрости, по происхождению и качествам характера, власти над женами, женщинами, сыновьями, дочерьми или, напротив, мягкотелости, по физическим недостаткам; по тем ролям, которые иг- ради в комедиях, трагедиях, сексуальных фарсах; по тому, оказывали они давление на людей или испытывали его сами, управляли событиями или были игрушкой в руках судьбы; по способности жульничать, организовать выгодное банкротство, по умению зажигать людей, по жизненным перспективам, по своей удаленности от смерти. Учитывались и заслуги: кто из пятидесятилетних был хорошим мальчиком, способным на жертву, дружбу, участие, решимость, требование разумных процентов, кто мог пожертвовать деньги на благотворительность, будучи не в состоянии написать свою фамилию, поддерживать синагогу, опекать польских родственников. Известно было о каждом: у Эйнхорна все отмечалось. Да и вообще все обо всем знали. Хорошая и плохая информация распространялась быстро. Разговоры на скамейках или за картами в пристройке к офису велись преимущественно о делах: управлении доходами, погашении долга в рассрочку, завещаниях - и практически ни о чем другом. Резким контрастом были разговоры о Лабрадоре, высоте Анд, о застрявшем в трещине глубоко под водой корнуолльском шахтере. На стенах висели постеры с изображениями людей, оказавшихся в огненной западне, или хозяек, на глазах которых рушатся полки в кладовых, где крысы подгрызли балки. Все это напоминало, что нельзя снимать с повестки дня вопрос о наследовании. Любил ли меня старый председатель? Миссис Эйнхорн была доброй женщиной, но иногда смотрела на меня, словно Сара на сына Агари. Хотя здесь отсутствовал повод для беспокойства. Абсолютно. Я не был родственником, а старик тоже лелеял династические идеи. Да я и сам не стремился пролезть в наследнички и отхватить часть того, что причиталось ее элегантному и образованному сыну Артуру. Председатель, конечно, мне симпатизировал, хлопал по плечу, давал чаевые и тут же забывал о моем существовании.</p>
    <p>Он и Эйнхорн представляли загадку для Тилли. Ее короткая стрижка «под фараона» украшала головку, щедро наделенную только физически: она и представить не могла, о чем они думают, особенно муж - такой услужливый, работоспособный, переменчивый. Она повиновалась ему словно высшему существу и выполняла поручения, как все мы. Он посылал ее в ратушу за сведениями из архива или в патентное бюро; писал для нее памятные записки, поскольку она никогда не могла объяснить, что ему требуется, и в ответ приносила информацию, написанную служащим. Задумав что-то важное, Эйнхорн отправлял жену на весь день к двоюродной сестре на трамвае в южную часть города, чтобы не мешала. Ему хотелось доставить ей удовольствие и одновременно избавиться от ее присутствия, и, как ни странно, она это знала.</p>
    <p>Теперь представьте, что вы находитесь в доме Эйнхорна во время ленча. Миссис Эйнхорн не любит возиться на кухне и предпочитает готовые или простые блюда - деликатесы, консервированную лососину с луком и уксусом, гамбургеры и жареную картошку. И эти гамбургеры не тощие котлеты с добавлением кукурузной муки из мест общественного питания, а большие куски мяса, напичканные чесноком, с румяной корочкой. Приправой служат хрен и соус чили - с ними такую еду легче проглотить. Так питались в доме, и это было столь же привычно, как домашние запахи или мебель, и если случайный гость заглядывал на огонек, то ел то же самое и не смел выражать недовольство. Председатель, Эйнхорн и Дингбат, не задавая лишних вопросов, ели много, обычно запивая еду чаем или кока-колой. Потом Эйнхорн принимал ложку байсодола<a l:href="#id20260509223733_780">[780]</a> и выпивал стакан «Уокешо»<a l:href="#id20260509223733_781">[781]</a> от метеоризма. Над этой слабостью он подшучивал, но никогда не забывал таким образом застраховаться и вообще внимательно следил за происходящими в своем организме процессами - чтобы язык не был обложен и все остальное тоже работало как часы. Порой он вел себя словно собственный врач и тогда был очень серьезен. Он любил повторять, что для врачей он роковой пациент, особенно для тех, кто не оставлял ему надежды.</p>
    <p>- Двух из них я похоронил, - говорил он. - Каждый сообщал мне, что больше года я не протяну, а сам еще раньше отдавал концы.</p>
    <p>И с удовольствием рассказывал эту историю другим докторам. Он усердно заботился о себе и с тем же усердием высмеивал объект этих забот - чучело с костлявым задом; он высовывал язык, выглядя при этом смешно и глупо, и скашивал глаза. И все же он всегда заботился о своем здоровье, принимал прописанные ему порошки, железо и пилюли для печени. Можно даже сказать, что он мысленно помогал их усвоить организму, которого уже коснулась смерть - мозга, половых органов, внимательных глаз. Нет, конечно, он и теперь во многом был ходячим концерном, но ему приходилось думать о себе больше, чем это делали другие; ведь если бы он слег, то проиграл бы полностью, и этому не нашлось бы оправданий - дохлый номер, старая калоша, всеобщая обуза, ноль. Я это знал, потому что Эйнхорн не скрывал своих мыслей; то есть он не распространялся, сколько денег у него в банке и какой собственностью он владеет, но о жизненно важных вещах говорил открыто и делился со мной всем, особенно когда мы оставались вдвоем в кабинете, работая над одним из его проектов, который, чем более Эйнхорн старался быть методичным, становился все фантастичнее и запутаннее, так что в конце концов перед нами представал супермонстр и его невозможно было привести в действие ни кнопкой, ни рукояткой.</p>
    <p>- Понимаешь, Оги, в моем положении другой выпал бы из жизни. Существует мнение, что люди - всего лишь мешки с требухой; если поищешь, найдешь это в «Гамлете». Какая тонкая работа - человек, небесный свод окрашен золотом, - но от всего этого gescheft<a l:href="#id20260509223733_782">[782]</a> мне скучно. Взгляни на меня. Я недостаточно проворен и не добиваюсь необыкновенных результатов. Можно сказать, что такому не стоит участвовать в конкуренции. Однако на сегодняшний день я заправляю большим бизнесом… - Это не была чистая правда, поскольку у руля по-прежнему оставался председатель, но тем не менее. -…и никто не может упрекнуть меня, будто я гнию под одеялом в задней комнате или, всем недовольный, ною и ворчу, и люди стараются обойти меня стороной, чтобы не слышать. Вот подобные тебе - сильные, словно жеребцы, и розовощекие, как спелые яблочки. Всеобщий любимец Ал- кивиад<a l:href="#id20260509223733_783">[783]</a>, ей-богу! Не знаю, насколько хорошо у тебя с мозгами, ты еще шалопай, но даже если проявишь смекалку, все равно никогда не попадешь в тот круг, где будет мой сын Артур. Не обижайся на правду - считай, повезло, если тебе ее сказали. В любом случае быть Алкивиадом уже не так плохо. Это дает тебе преимущество над остальными. Только не думай, что прототип пользовался одной лишь любовью. Его ненавидели все за исключением Сократа - по отзывам современников, тот был урод, каких мало. И ненавидели не только потому, что юноша свалил в храме гермы перед тем, как уплыть на Сицилию. Но, возвращаясь к теме нашего разговора, одно дело - купаться в наслаждениях, как Сардана- пал<a l:href="#id20260509223733_784">[784]</a>, и совсем другое - со стороны взирать на радости жизни. Так ведь? Нужно быть гением, чтобы возвыситься над этим…</p>
    <p>Спокойные, спокойные, спокойные дни в кабинете в задней части дома - на столе клеенка, бюсты у стен, невидимые автомобили гудят и дребезжат, двигаясь к парку, солнце разливается во дворе за окном, скрытом от воров решеткой, бильярдные шары стукаются и катятся по сукну, тихая, очень тихая дверь владельца похоронного бюро, кошки, сидящие на тропинках лютеранских садиков на другой стороне улочки, подметенных и ухоженных, с едва видимыми следами датчанок - диаконесс, выходящих на резное и всегда свежевыкрашенное крыльцо своего дома.</p>
    <p>Иногда меня больно ранило сравнение с его сыном, но я не возражал против Алкивиада, предоставив Эйнхорну быть в таком случае Сократом, к чему он и клонил. Наши предпочтения ничем не уступали титулам закованных в доспехи английских королей по отношению к Бруту. Если вы расположены видеть свой идеал в атмосфере античного совершенства и чувствовать себя своим в доме великого народа, не собираюсь препятствовать этому. Хотя не мог бы на сто процентов быть единомышленником такому человеку, как преподобный Бичер<a l:href="#id20260509223733_785">[785]</a>, внушавшему своей пастве:</p>
    <p>- Вы боги! Вы чисты как хрусталь! Ваши лица сияют!</p>
    <p>У меня не вызывают подобного оптимизма ни отдельные личности, ни группы лиц; я вообще считаю, что видеть вещи как они есть - редкий дар, особенно во времена порочные, поистине вавилонские, когда люди больше напоминают щебенку или вулканическую пыль, чем хрусталь, - во всяком случае, так воспринимают их те, в ком сохранилось изящество, - тогда лучший выход из положения прикинуться сред- несортным кварцем. Интересно, где в мироздании по-насто- ящему отзовутся при восклицании «Homo sum!»<a l:href="#id20260509223733_786">[786]</a>. Но я всегда был готов отчаянно рисковать, хотя Эйнхорн не производил на меня такого сильного впечатления, как хотел бы, своими банкирскими брюками, галстуком канцлера и бездействующими скрюченными ножками на предназначенном конкретно для него хитроумном изобретении, похожем на кресло парикмахера. Я никак не мог понять, считает он себя подлинным гением или наделенным чертами гениальности человеком; полагаю, он хотел поселить в окружающих сомнения. Не тот он был человек, чтобы вот так открыто всем заявить, что он не гений, когда такая возможность все-таки существовала, нечто вроде nolens volens***. Некоторые - например его единокровный брат Дингбат - считали его гением. Дингбат говорил направо и налево:</p>
    <p>- Уилли - чародей. Дайте ему телефонный жетон в двадцать пять центов, он изловчится и наживет на нем целое состояние.</p>
    <p>Жена безоговорочно соглашалась: да, муж - чародей. Она восхищалась всем, что он делал, а это было немало. Муж являлся для нее главным авторитетом, даже большим, чем ее кузен Карас, управляющий компанией «Холлоуэй энтер- прайзис энд менеджмент», тоже большой мастер делать деньги. Безнравственный, циничный, накачанный виски Карас, с безукоризненной деловой хваткой, одетый с иголочки, с кошачьей улыбочкой и глазами шантажиста, также вызывал в ней благоговение, но до Эйнхорна не дотягивал.</p>
    <p>Эйнхорн не взирал со стороны на радости жизни. Он флиртовал то с одной женщиной, то с другой, особенно ему нравились девушки типа Лолли Фьютер. Свое поведение он объяснял тем, что пошел в отца. Председатель восхищался всеми женщинами, держался с ними добродушно, спокойно, ласково, снисходительно и лапал их, когда и где хотел. Мне кажется, те не слишком на него сердились из-за таких приветствий: ведь он у каждой выбирал то местечко, каким женщина больше всего гордилась, - румяные щечки, груди, волосы, бедра; он особым чутьем раскрывал все их секреты. Нельзя назвать это проявлением обычной похоти, нет, здесь было нечто соломоновское - отношение правителя в преклонном возрасте или стареющего морского льва. Большими, в старческих пятнах руками он щупал замужних, девиц и даже отроковиц, желая понять, что те сулят в будущем; никто на него не обижался, как и на изобретаемые им прозвища: Мандаринка, Саночки, Мадам Прошлый Год или Шестифутовая Голубка. Великолепный старый джентльмен. Счастливый и довольный. Видя, как он опутывает сетью нежности женский пол, можно было предположить развитие отношений между ним и женщинами, ныне состарившимися или умершими; кого-то из них он, возможно, встречал и сейчас, а при встрече трепал за нос или щипал за грудь.</p>
    <p>Сыновья не унаследовали эту черту. Конечно, нельзя ожидать от молодых мужчин старческой безмятежности, но в них отсутствовала и склонность к объективности и раздумью. Дингбат был более романтичным. Не припомню времени, когда он не был обручен с какой-нибудь очаровательной девушкой. Отмывшись и нарядившись, он спешил к ней в безграничном почтении, близком к отчаянию. Иногда казалось, что он вот-вот расплачется от нахлынувших чувств; готовясь к свиданию, он выбегал из пропитанной ароматом духов ванной - волосы кудрявились на груди под распахнутой накрахмаленной рубашкой - и кричал, чтобы я принес корсаж от Блюгрена. Он всегда считал, что недостаточно хорош для них, и не знал, как им угодить. Но чем больше он боготворил своих избранниц, тем чаще сбегал к шлюхам, которых подбирал на «Гийон-Парадиз» и возил в «Форест-Презерв» в «стаце» или в маленькую гостиницу на Уилсон-авеню, владельцем которой был «Карас-Холлоуэй». Но в пятницу вечером на семейном обеде обязательно присутствовала очередная невеста - преподаватель фортепьяно, модельер, бухгалтер или просто девушка из приличной семьи с обручальным кольцом на пальце и прочими дареными украшениями; Дингбат сидел рядом в галстуке, напряженный, немного глуповатый, и уважительно обращался к ней хриплым унылым голосом: «дорогая», «Изабелла, дорогая», «Дженис, дорогая».</p>
    <p>Эйнхорн, однако, не испытывал подобных чувств или испытывал их по другим поводам. Как и отец, он позволял себе шутливые вольности, но его шутки были иного порядка; это не означает, что там отсутствовала изюминка, просто он использовал их только для одной цели - обольщения. В шутках высмеивалась его беспомощность - он завел такой стиль, но в то же время намекал женщинам, что если они посмотрят ниже, то, к своему изумлению, увидят нечто стоящее, совсем не ущербное. Он сулил наслаждение. Демонстрируя свой сладострастный, чувственный шарм, он казался полностью безопасным, как мудрый священник или пожилой джентльмен, от которого незазорно принять и лестное подшучивание или щекотание, хотя на самом деле был нацелен только на одно, а именно на то, для чего сходятся мужчины и женщины. Он вел себя так со всеми: не ждал какого-то ошеломляющего успеха, но надеялся, что одна из них, красивая, прогрессивная, заведет с ним интрижку, вступит в тайную связь - может быть, слегка извращенную (он предлагал), почувствует, что это такое, привыкнет, будет страстно желать его. В каждой женщине он надеялся встретить именно это.</p>
    <p>Он, Эйнхорн, не хотел быть калекой и не хотел искалечить собственную душу. Иногда он переживал ужасные моменты, понимая, что, неоднократно пытаясь примириться со своим состоянием, может потерять все и уподобиться волку в зоопарке, который бродит по клетке вперед-назад, вперед- назад и тычется мордой в углы. Но такое случалось редко, не чаще, чем прилив отчаяния у обычных людей, однако случалось. Заговорите с ним, когда он голоден, простужен и у него легкий жар, или неважно идут дела, или его положение недостаточно прочно и он не получает должного уважения и нужного количества писем - или когда сквозь множество элементов, из которых он соткал себе жизнь, вдруг проступает страшная правда, и тогда он скажет:</p>
    <p>- Я решил: либо вновь буду ходить, либо выпью йод. Делал массажи, гимнастику и специальные упражнения, сосредотачиваясь на отдельной мышце и как бы собственной волей создавая ее заново. Но все полная чушь, Оги, и теория Куэ и так далее. Никуда не годится. И «Этого можно добиться», и прочая дребедень, о чем этот задавака Тедди Рузвельт<a l:href="#id20260509223733_787">[787]</a> писал в своих книгах. Никто не знает, чего мне все это стоило, пока наконец я не понял, что нахожусь в тупике. Я не мог с этим смириться, но смирился. Не могу и сейчас смириться - и все же смиряюсь. Но как! Можно прожить со своей бедой двадцать девять дней, но приходит чертов тридцатый, когда у тебя нет сил и ты чувствуешь себя полудохлой мухой на первом морозце, и тогда ты оглядываешься по сторонам и думаешь, что похож на старика из моря, усевшегося Синдбаду на шею, - почему кто-то должен тащить на себе никому не нужный, завистливый хлам? Если бы наше общество было разумным, мне не отказали бы в эвтаназии. Или поступили бы как эскимосы, оставляющие стариков в иглу с запасом еды на двое суток. Да не смотри ты на меня с жалостью. Теперь иди. Узнай, не нужен ли ты Тилли.</p>
    <p>Разговоры эти происходили на тридцатый день или еще реже, поскольку обычно Эйнхорн пребывал в добром здравии и ощущал себя полезным членом общества, к тому же экстраординарным, и похвалялся, что вряд ли найдется такая задача, которую он при желании не решил бы. И он действительно многого добивался. Чтобы остаться наедине с Лолли Фьютер, он смел всех со своего пути, устроив нам поездку в Найлс-сентер, чтобы показать председателю некую недвижимость. Для видимости Эйнхорн разложил перед собой папки и информационные материалы, чтобы убедить нас, будто собирается работать, - неторопливый, сосредоточенный, спокойный, он, надев очки в черепаховой оправе, подробно отвечал на наши последние вопросы и даже задержал отъезд, сообщив отцу о границах участка и удобствах:</p>
    <p>- Подожди, я покажу тебе на карте, где ходит дополнительный автобус. Принеси мне карту, Оги.</p>
    <p>Он заставил принести карту и удерживал председателя до тех пор, пока тот не стал нервничать: Дингбат без устали жал на клаксон, а миссис Эйнхорн, удобно устроившаяся с пакетами фруктов на заднем сиденье, взывала:</p>
    <p>- Ну идите же! Жарко! Мне нехорошо.</p>
    <p>Лолли тем временем неторопливо прохаживалась со шваброй в руках в полумраке коридора между офисами и квартирой, толстая и мягкая; в легкой блузке и соломенных сандалиях она не страдала от жары и напоминала девочку-переростка с куклой, смущенную тем, что затеяла эту игру в дочки- матери, - беззаботное и несерьезное занятие тем не менее готовило ее к будущей взаправдашней жизни. Клем Тамбоу пытался рассказать мне, что последует за нашим отъездом, но не убедил меня - не только из-за эксцентричности такого поступка и моего мальчишеского преклонения перед Эйнхорном, но и из-за того, что я сам завел шашни с Лолли. Когда она гладила, я под любым предлогом оказывался на кухне. Она рассказывала мне о своей семье из шахтерского района Франклин-Каунти, о тамошних мужчинах, об их успехах и делах. Лолли вызвала во мне бурю чувств. Только от одних намеков я чуть не терял сознание. Вскоре мы стали целоваться и обжиматься; она то отбрасывала мои руки, то сама засовывала их под платье, возбужденная тем, что я еще девственник, и однажды по доброте душевной предложила зайти вечером и проводить ее домой. Я еле держался на ногах из-за сильного сексуального возбуждения. Укрывшись в бильярдной, трясся от страха, как бы Эйнхорн не послал за мной. Но тут появился Клем с поручением от Лолли: она передумала. Я огорчился, но в то же время почувствовал себя свободным.</p>
    <p>- Ведь я тебя предупреждал, - сказал Клем. - Вы оба работаете на одного хозяина, а она - его маленькая бухточка. Его и еще парочки парней. Тебе тут не светит. Ты ничего не умеешь, да и денег у тебя кот наплакал.</p>
    <p>- Но какого черта!</p>
    <p>- Эйнхорн ей что-нибудь подарит. Он с ума по ней сходит.</p>
    <p>Это не укладывалось у меня в голове. Непохоже, чтобы</p>
    <p>Эйнхорн тратил свои драгоценные чувства на обычную шлюху. Но именно так и было. Он на ней помешался, хотя и знал, что делит ее еще с несколькими бандюгами из бильярдной. Конечно, знал. Эйнхорн всегда владел информацией, у него был склад всевозможных сведений - вроде большого муравейника, куда со всех направлений извилистыми путями поставщики несли свой пай. Ему сообщали о новом повороте в деле Лингла, расписании публичных торгов, о решениях апелляционного суда еще до появления их в печати, о том, где продаются имеющие спрос товары - от мехов до школьных принадлежностей. И о Лолли он знал все от начала до конца.</p>
    <p>Элеонора Клейн задавала мне сентиментальные вопросы. Есть ли у меня возлюбленная? Похоже, я созрел для этого. Наш старый сосед Крейндл тоже расспрашивал меня, но иначе - его интересовало количество. Он полагал, что я уже не прежний несмышленыш и со мной можно кое о чем поговорить; его косые глаза при этом загорались веселым огоньком.</p>
    <p>- Завел красотку, Оги? У тебя есть друзья? Конечно, не мой сын. Он приходит домой из магазина и садится за газету. S'interesiert ihm nisht<a l:href="#id20260509223733_788">[788]</a>. Ты ведь не слишком юный, так ведь? Я был моложе тебя и gefahrlich<a l:href="#id20260509223733_789">[789]</a>. Никак не мог насытиться. Котце не в меня.</p>
    <p>У него была острая потребность объявить себя лучшим и, по сути, единственным мужчиной в доме, и он действительно выглядел очень здоровым, когда чистил зубы или невозмутимо драил тротуар перед домом. Он не боялся непогоды, потому что исколесил весь Вест-Сайд с образцами своей продукции. Ему приходилось экономить каждый цент. И у него хватало терпения и настойчивости совершать один и тот же маршрут и двадцать раз в месяц проходить мимо свинцовых решеток на фабричных окнах, изучив до последнего сорняка пустые участки на своем пути. Добравшись, он мог часами бродить вокруг да около, дожидаясь мелкого заказа или нужной информации.</p>
    <p>- Котце похож на жену. Он kaltblutig<a l:href="#id20260509223733_790">[790]</a>.</p>
    <p>Я и так знал, что это Крейндл ревел, визжал и топал в своем доме, швыряя вещи на пол.</p>
    <p>- А как поживает твой брат? - спросил он с интересом. - Думаю, девчонки от него писают кипятком. Чем он занимается?</p>
    <p>Но я не знал, чем занимается Саймон. Он не посвящал меня в свои дела, да и моими не интересовался, решив, что я всего лишь мальчик на побегушках у Эйнхорна.</p>
    <p>Однажды я пошел с Дингбатом на вечеринку к одной из его невест, где встретил брата, пришедшего туда с девушкой- полячкой в отороченном мехом оранжевом платье; он был в просторном добротном костюме в клетку, отлично выглядел и казался довольным жизнью. Они скоро ушли, и осталось ощущение, что это из-за меня. А может, ему не понравилось, как Дингбат задумал эту вечеринку, не привлекали его анекдоты и пародии, произносимые хриплым голосом, тупые шутки и непристойности, над которыми хихикали девицы. Уже несколько месяцев мы с Дингбатом были не разлей вода. На вечеринках я шагал рядом с ним, изображая глупого простака, и, как он, тискал девушек на крыльце или во дворе. Он взял меня под свою защиту и в бильярдной, где мы с ним боксировали (я неудачно), играли в снукер* - здесь я чувствовал себя увереннее, - и проводили время в обществе хулиганов и болтунов. Если бы Бабушка Лош увидела, как я возвышаюсь на табурете над зелеными столами: в шляпе с дырочками для вентиляции, отделанной сверкающими камешками, медными булавочками и пуговицами, в туфлях на каучуковой подошве и в индейском свитере - в зале, где глухо наигрывает джаз, стоит шум от трансляций бейсбольных матчей, щелчков маркеров, пульсирующих радиосигналов; увидела на полу крошки от голубого мела, а в воздухе пыль от наносимого на руки талька, то подумала бы, что сбываются самые худшие ее предсказания. А рядом - важно расхаживающие головорезы, новички, готовые пополнить воровские банды, угонщики автомобилей, грабители, бейсболисты и вышибалы, «подмастерья», мечтающие стать профессиональными убийцами, местные ковбои с длинными баками в духе Джека Холта<a l:href="#id20260509223733_791">[791]</a>, студенты, дешевые хвастуны, мелкие рэкетиры, боксеры, бывшие военные, мужья-гуляки, таксисты, дальнобойщики и посредственные спортсмены. Когда кто-то из них задирал меня - а здесь было много взрывных парней, готовых придраться к ерунде, - Дингбат бросался на мою защиту:</p>
    <p>- Этот парнишка - мой друг, он работает на моего брата. Только троньте его, мало не покажется. Вы что, такие крутые или просто жрать хотите?</p>
    <p>Если дело касалось вопросов чести, он был чертовски серьезен. Костлявые пальцы сжимались в кулаки, каблуки упирались в пол, морщинистый подбородок воинственно склонялся к плечу под накрахмаленной сорочкой. Затем он начинал подпрыгивать и наносить удары.</p>
    <p>Но из-за меня драк не было. Если я что и усвоил из уроков Бабушки Лош, так это ее наставление отвечать всегда вежливо, хотя для Бабули сие был тактический прием, не имевший никакого отношения к благовоспитанности и возводивший барьер между мной и дикарями, дураками и задирами. Не хочу утверждать, будто отводил чужой гнев своим тренированным духом или integer vitae<a l:href="#id20260509223733_792">[792]</a> (разве я могу?) и тем заставлял грубых и жестоких мужчин уважать себя, у меня просто не было вкуса к постоянной опасности, презрительному прищуру глаз, коварности Тибальта, готового нанести мгновенный удар кинжалом, - подобный код поведения нехарактерен для меня, мне нелюбопытно, что это такое - избить кого-то или быть избитым самому, поэтому я ни с кем не держусь вызывающе и стараюсь не возбуждать такого желания в других.</p>
    <p>Я знал точку зрения Эйнхорна по этому поводу; он любил приводить пример, как однажды сидел за рулем «стаца» - иногда он действительно садился на место водителя и его возили на теннисный матч или другие игры - и к нему подбежал грузчик с монтировкой, потому что он посигналил раза два, чтобы Дингбат поторопился.</p>
    <p>- Я ничего не мог бы сделать, - говорил Эйнхорн, - если бы он, не задавая вопросов, стал размахивать этой монтировкой, а то и набил бы мне морду. Видя мои руки на руле, он решил, что я водитель. Чтобы объясниться, пришлось бы говорить быстро. Но сумел бы я говорить достаточно быстро? Какие слова произвели бы впечатление на это животное? Может, стоило притвориться, что я в обмороке или вообще умер? Бог мой! Еще до моей болезни - а я был крепким молодым человеком - я избегал вести дела с разными негодяями, обезьянами, у которых мускулы заменяют мозг, или просто неуравновешенными людьми, ищущими неприятностей на свою голову. Этот город - уникальное место; здесь человек, мирно идущий по улице, может вернуться домой с синяком под глазом или разбитым носом, причем пострадать можно не только от парочки олухов, которым не хватило монет, чтобы покатать девиц на аттракционах, и потому они пошли грабить незнакомцев в переулке, но и от дубинки стража порядка. Как ты знаешь, копы живут не на городское жалованье. Ни один грузовик с контрабандным спиртным и мили не проедет без сопровождения полицейского автомобиля. Поэтому они творят что хотят. Я слышал, как они чуть до смерти не забили парней, которые плохо знали английский и не могли ответить на их вопросы.</p>
    <p>Теперь же, обретя дальновидность и мешки под глазами, он увеличил радиус своего действия; иногда, с седыми прядями за ушами и запрокинутой головой, он имел царственный вид и, ослабив инстинкт самосохранения, страдал больше за что-то, чем от чего-то.</p>
    <p>- Но в суровости чикагской жизни есть свое преимущество - здесь не питаешь иллюзий. В то время как в крупнейших столицах мира человеческая природа представляется другой: античная культура, великолепные произведения искусства, выставленные на всеобщее обозрение, Микеланджело и Кристофер Рен<a l:href="#id20260509223733_793">[793]</a>, торжественные церемонии вроде выноса знамени на параде конной гвардии или захоронения великого человека в парижском пантеоне. Видя все эти замечательные вещи, вы думаете, будто дикость осталась в прошлом. Вы так думаете. Но по зрелом размышлении понимаете, что после избавления женщин от работы в угольных шахтах, разрушения Бастилия, упразднения Звездной палаты<a l:href="#id20260509223733_794">[794]</a> и letter de cachet<a l:href="#id20260509223733_795">[795]</a>, изгнания иезуитов, роста образования, построения больниц и распространения культуры и вежливости, после всего этого пять или шесть лет были отданы войне и революциям, в результате которых погибли двадцать миллионов человек. Так неужели там жить менее опасно, чем здесь? Это заблуждение. Проще признать, что там убивают лучших, держа людей в заблуждении, будто самые кровожадные существа обитают на Ориноко, где живут охотники за человеческими головами, и в Чичеро с Аль Капоне. Но лучших всегда ждет жестокое обращение или смерть. Я видел картинку, где изображен Аристотель, которого, словно коня, оседлала отвратительная шлюха. Пифагора убили из-за чертежа; Сенеке пришлось перерезать себе вены; многие проповедники и святые приняли мученическую смерть.</p>
    <p>- Что, если сюда войдет кто-то с ружьем и увидит за столом меня? - говорил он. - Если последует приказ поднять руки, неужели ты думаешь, он будет ждать, пока я объясню, что они парализованы? Он решит, что я лезу в ящик за оружием или ищу сигнальную кнопку, и тогда конец Эйнхорну. Взгляни на статистику грабежей и попробуй после этого сказать, что я все выдумываю. На самом деле над моим столом нужно повесить вывеску «калека». Но мне не хочется постоянно видеть ее перед глазами. Единственная надежда, что фирменные наклейки компаний «Бринкс» и сыскного агентства «Пинкертон» отпугнут грабителей.</p>
    <p>Эйнхорн часто предавался мыслям о смерти, и, несмотря на всю его просвещенность во многих областях, она представлялась ему стариком в мятых кальсонах - такую смерть прелестные девушки не могут увидеть в своих зеркалах: ведь те отражают их белоснежные грудки, голубой отблеск старых германских рек, города, разделенные на квадраты, как пол в их домах. Его смерть была старым мошенником, из-под оленьей шкуры виднелся череп, он сильно отличался от благородного сэра Седрика Хардуика<a l:href="#id20260509223733_796">[796]</a>, приветствовавшего юношей из листвы яблонь, как в пьесе, которую я однажды видел. У Эйнхорна не было таких сентиментальных представлений - только иррациональное ожидание страшного палача, и он всего лишь прикидывался не боящимся смерти стоиком, однако ему всегда удавалось победить ее - смерть! - которая постоянно охотилась за ним.</p>
    <p>И возможно, была единственным его богом.</p>
    <p>Я часто думал, что в душе Эйнхорн полностью подчинился этому страху. Но когда казалось, будто по делам и поступкам вы постигли его, то вдруг оказывались не в центре лабиринта, а на широком проспекте, и он являлся в новой ипостаси - хозяин в лимузине в сопровождении полицейской охраны, властный и неизбежный, всеобщий любимчик, и смерть для него являлась только одним - и очень отдаленным - фактором жизни.</p>
    <empty-line/>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>Глава 6</p>
    </title>
    <empty-line/>
    <p>А чего я сам хотел в конце концов? На этот вопрос я не смог бы ответить. Мой брат Саймон ненамного меня старше, и он, и другие юноши нашего возраста уже понимали, что в жизни надо определяться, каждый искал свой путь, и только я топтался на месте. Эйнхорн со своей стороны знал, какие услуги ему от меня требуются, но что мог дать мне он, было неясно. Я чувствовал страстное стремление, но не понимал, к чему именно.</p>
    <p>До появления пороков и всяческих недостатков, приходящих с усталостью зрелого возраста, - весьма обычных, которые нет нужды перечислять, есть, или предполагается, что есть, период нежный, бессознательный, естественный, сродни пасторали сицилийских влюбленных пастушков или времен, когда львов отгоняли камнями, или золотых змеек, падавших из клубков в расщелины Эрикса<a l:href="#id20260509223733_797">[797]</a>. Я говорю о ранних жизненных картинах; ведь каждый человек, абсолютно каждый начинает жизнь в раю, потом неизбежно попадает в раскинутые сети, переживает боль, несчастья, извращения и смерть, а с ней мрак, из которого, по некоторым данным нам подсказкам, есть надежда начать все заново. Существует страх перед унынием, знамениями смерти, наговором, сглазом и всем, что порождается отсутствием воспоминаний о счастье и надежды на него. Но если нет ни сицилийских пастушков, ни отрады на природе, а лишь раздражение от городской жизни, если ты глубоко погряз в городских заботах и никто не посылает тебя в твоем ефоде<a l:href="#id20260509223733_798">[798]</a> служить Богу в храме, и рыдающие сестры не провожают тебя, когда ты садишься на коня, чтобы ехать в Боготу изучать греческий, а просто постоянно торчишь в бильярдной, - ну как тут стремиться к высокому? Впрочем, какое счастье или противоядие от невзгод могут принести эти свирели, овечки, невинность, пропитанная молоком и музыкой, или даже обыкновенные прогулки в лесу с одутловатым преподавателем в защитных очках, или уроки игры на скрипке? Друзья, приятели, мужчины, собратья - не существует краткого, систематизированного, застенографированного метода, с помощью которого можно было бы сказать, куда они тебя приведут. Крузо, наедине с природой, под голубыми небесами вел жизнь, полную трудов и забот, в отрыве от остального человечества; я же нахожусь среди толпы, которая воздает должное результатам деятельности с большой неохотой, и сам являюсь ее частью.</p>
    <p>Какое-то время Дингбат оказывал на меня влияние, посвящая в тайны городской жизни. Он собирался научить меня тому, чему не может научить его брат. Я узнал, что Дингбат мечтает возвыситься в глазах председателя и Эйнхорна и рассчитывает добиться успеха. Он клялся, что все будет именно так: он способен разбогатеть, прославиться, стать известным тренером, имя которого будет звучать по радио рядом с именами знаменитых людей, выходящих на ринг перед боем в очках со сверкающими линзами. Время от времени он брал в подопечные очередного боксера, некоторые были великолепны. При мне Дингбат стал тренером тяжеловеса. Наконец, сказал он, у него в учениках настоящий талант. Нейлз Нейд- жел. У Дингбата были боксеры среднего и полусреднего веса, но хороший тяжеловес приносит больше денег, если тянет на чемпиона, а Дингбат утверждал - точнее, запальчиво выкрикивал, - что это именно так. Нейлз тоже иногда позволял себе думать такое; хотя в глубине души сомневался в этом, иначе бросил бы работу в автосервисе и с головой ушел в бокс. Его могучие белые руки заканчивались кулаками с глубоко въевшейся грязью, он действовал ими то методично, то порывисто; удар усиливали крепчайшие сухожилия. Челюсть у него тоже была мощная - уклоняясь от ударов, он прижимал ее к бритому горлу; и еще он носил кепку, козырек которой нависал над глубоко посаженными глазами. Поруганная достойная мужественность, никому не желающая вреда, канат из конского волоса или доживающий свой век потрепанный мяч - вот такое он производил впечатление. Он был очень силен, однако нещадную эксплуатацию переносил с ангельской кротостью; атакуя, его крупное белое тело двигалось поразительно легко для тяжеловеса. Чего он не умел, так это думать на ринге. Он во всем слушался Дингбата, тяжело переживал, что им управляют, но не мог отстаивать свою точку зрения, поскольку выбитые зубы мешали ему быстро говорить, и остряки из бильярдной подшучивали:</p>
    <p>- Нужно сменить топливо - в такую погоду мотор не заводится.</p>
    <p>Его мать уже много лет работала в магазине, торгующем птицей, ощипывала кур и гусей, ходила в хлопчатобумажном халате, ее рот всегда был приоткрыт из-за выпиравших зубов. Она хорошо зарабатывала и до сих пор давала Нейлзу больше денег, чем тот получал сам. Он работал, только когда понимал, что может в этом деле преуспеть.</p>
    <p>Однако ему до безумия хотелось, чтобы им восхищались как боксером, и он был вне себя от счастья, когда Дингбат взял его с собой, отправившись на переговоры в молодежный клуб, расположенный на Дивижн-стрит, по приглашению дружка по бильярдной, спонсора этого заведения. Дело было так: Дингбат и Нейлз пошли туда в своих лучших костюмах, замшевых туфлях, новеньких фетровых шляпах, позвякивая ключами на брелоках.</p>
    <p>- Ребята, первое, что вы должны усвоить: важно жить в чистоте, постоянно тренироваться, пить много молока, есть овощи и спать с открытыми окнами. Взять, к примеру, такого боксера, как мой парень. - Счастливая улыбка Нейлза, посылаемая всем. - Где бы он ни находился, по крайней мере раз в день работает до седьмого пота. Потом контрастный душ и быстрое обтирание. Вся дрянь выходит из его пор, а курит он только после победы, когда я сам протягиваю ему сигару. Как-то в «Пост» Тед Рикард написал, что перед боем с Уил- лардом<a l:href="#id20260509223733_799">[799]</a> в Огайо, тогда в тени было около сорока градусов, Демпси<a l:href="#id20260509223733_800">[800]</a> был так хорошо подготовлен, что, вздремнув незадолго до схватки в нижнем белье, даже не вспотел, и белье осталось таким же свежим. Ребята, я хочу сказать - это же прекрасно! Вот один из путей, чтобы состояться в жизни. Так что прислушайтесь к моему совету и не балуйтесь ручками. Это очень важно. Пусть они не лезут куда не надо. Даже если не станете спортсменами, а лучше жребия не бывает, даже если у вас другие цели, это плохой путь. Итак, рукам воли не давайте, от этого слабеют мозги. И не теряйте голову от подружек - ни вам, ни им это не принесет добра. Послушайте меня: я не хожу вокруг да около, а говорю все как есть, потому что не люблю намеков и обмана. На улицах шляется много потаскушек - обходите их стороной. Если появилось желание встречаться с хорошей девушкой - пожалуйста, почему бы и нет? На свете есть и порядочные барышни, которые никогда не полезут тебе в ширинку и не позволят щупать себя до часу ночи на лестнице…</p>
    <p>И так далее и тому подобное, глядя с неподдельной искренностью в глаза сидящих на складных стульях членов клуба.</p>
    <p>Роль тренера идеально подходила Дингбату. Именно это ему и требовалось - произносить речи (его брат с успехом проделывал то же самое на официальных церемониях и банкетах), вытаскивать Нейлза по утрам из постели на пробежку в парке, добиваться своего лестью, тренировать, гоготать, хвастаться и подвергать сомнению оборудование в Трафтонском гимнастическом зале; он всегда гневно отстаивал свои права на площадку, подвесную грушу во время тренировок, когда лоснящиеся от масел тела сцепляются в ложном захвате в полутемных залах, где работают поляки, итальянцы, негры, мускулистые, потные, а рядом находятся их нарядные хозяева и любители прибыли. После того как Дингбат привел Нейлза в хорошую форму, они сели в автобус и на позаимствованные у Эйнхорна деньги отправились на восток, но уже из Солт-Лейк-Сити, оставшись без цента в кармане, прислали отчаянную телеграмму и вернулись домой изголодавшиеся, но полные достоинства. Нейлз выиграл два матча из шести, и в бильярдной из-за насмешек им было лучше не показываться.</p>
    <p>На какое-то время Дингбат завязал с боксом; тогда случился массовый побег заключенных из тюрьмы в Джолиет, и он по призыву губернатора записался капралом в Национальную гвардию. Он производил неизгладимое впечатление в военной форме и походной шляпе с окантовкой, но не скрывал, что не хотел бы оказаться в патруле, который станет арестовывать Томми О'Коннора, Ларри Авиатора или Бигсби Гонсалеса, которыми восхищался.</p>
    <p>- Заберись в канаву и затаись, кретин, - сказал ему Эйнхорн. - Только национальные гвардейцы окружат их раньше, чем ты улизнешь, и худшее, что тебя ждет, - бобы на обед в тюряге.</p>
    <p>Председатель, чувствовавший себя последнее время не лучшим образом, крикнул с кровати:</p>
    <p>- Подойди ко мне перед дорогой, Чарли Чаплин! - А когда Дингбат приблизился в бесформенных бриджах, отчего ноги казались кривыми, развеселился: - Идиот!</p>
    <p>Дингбат же застыл на месте, сраженный таким непониманием. Военная форма столь напугала миссис Эйнхорн, что она заплакала, повиснув на шее Лолли Фьютер. Несколько дней Дингбат провел под дождем в лагере под Джолиетом, откуда вернулся похудевший, грязный, измученный; его сердитый взгляд свидетельствовал о страшной усталости. Однако он тут же переключился на Нейлза и договорился о матче в Маскигоне, штат Мичиган. Эйнхорн отправил меня с Динг- батом и Нейджелом проследить, как пойдут у них дела. Он сказал:</p>
    <p>- Оги, у тебя есть отпускные дни. Если твой дружок Клейн, которому я не очень-то доверяю, подменит тебя на пару деньков, поезжай и немного встряхнись. Может, твоя поддержка прибавит Нейджелу уверенности. Дингбат с ним слишком строг, и это его нервирует. Возможно, третий доброжелательный человек - sursum corda<a l:href="#id20260509223733_801">[801]</a>. Как у тебя с латынью, малыш?</p>
    <p>Эйнхорн был в восторге от своей идеи; если его желание способствовало доброму делу, он искренне радовался. Обратившись к отцу, он попросил:</p>
    <p>- Отец, дай Оги десять баксов. Тот отправится по моей просьбе в небольшое путешествие.</p>
    <p>Так он показывал, что на пути его щедрого предложения есть небольшое препятствие. Доброжелательный председатель с удовольствием предоставил нужную сумму - он легко расставался с деньгами.</p>
    <p>Дингбат обрадовался, что я тоже еду, и произнес перед всеми следующие слова, демонстрирующие врожденное высокомерие, проявлявшееся каждый раз, когда он стоял во главе чего-либо:</p>
    <p>- Будьте спокойны, парни, в этот раз мы добьемся успеха…</p>
    <p>Бедняга Нейлз, он выглядел неважно в темно-бордовой куртке клуба «Осы», сидевшей на нем мешком, с сумкой, тяжелой, как ящик паяльщика, свисавшей чуть ли не до пят его огромных кривых ног. Широкое лицо походило на выжженную солнцем потрескавшуюся землю. А на этой пористой поверхности - светлые глаза, со страхом ждущие худшего, и сломанный в драке нос.</p>
    <p>Но самое ужасное в этот день случилось с другим человеком, с одним из братьев Айелло, которого застрелили в спортивном автомобиле. Об этом был целый разворот в «Ик- зэминер»; мы читали публикацию в трамвае, идущем к пирсу, и Нейлз сказал, что как-то играл с этим Айелло в софтбол<a l:href="#id20260509223733_802">[802]</a>. Он очень расстроился. Только-только рассвело, улицы с обветшавшими домами были пустынны, солнце озарило своим светом лишь крыши строений. Пройдя по пирсу, мы взошли на палубу «Города Согатука» и отчалили, и внезапно городской сумрак сменился сверканием зябкой голубизны, темный берег отступил, отдав нас во власть золотого восхода. Покрашенные свинцовыми белилами палубы были тщательно отдраены и переливались теплыми цветами, присущими водам Мексиканского залива; чайки парили над нами в воздушных потоках. Дингбат наконец-то чувствовал себя счастливым. Он заставил Нейлза тренироваться на палубе, пока на нее не высыпал народ. Восемь часов без тренировки - и тот утратит форму, необходимую для вечернего боя. Улыбаясь, Нейлз приступил к утренней пробежке; блики стремительной воды, чайки, отвесно падающие на палубу за хлебным крошевом, сделали его другим человеком. Он с воодушевлением провел несколько прямых ударов - технично и мощно; Дингбат в форме - полосатой, как ножка саранчи, - советовал ему активнее выдвигать плечо. Уверенные, что плывут к победе, они пошли пить кофе в салон, устланный розовым ковром. Я остался на палубе, радуясь солнцу, ярким краскам, и вдыхал запах сена, доносившийся из люка, где стояли лошади бродячего цирка; ослепительная голубизна и тепло наполняли счастьем, легкий ветерок овевал меня до самых ног, обутых в весьма потрепанные спортивные туфли большого размера, с выведенным тушью фирменным знаком, раздувал джинсы и мягко вздымал волосы.</p>
    <p>Мы двигались в теплой воде и были уже на приличном расстоянии от порта, когда Дингбат вышел на палубу в обществе двух молодых женщин, Изабеллы или Дженис, встреченных им на пароходе; обе в белых теннисках, перехваченные лентами волосы убраны наверх; у девушек начались каникулы, и они хотели попрыгать на теннисном корте Согатука и понежить свои очаровательные грудки в тихих прибрежных водах. Прощаясь, Дингбат приподнял шляпу, позволив тем самым густым волосам проветриться и погреться на солнышке; что может быть лучше для молодого, терпимого к человеческим слабостям тренера по боксу, чем утренняя прогулка в белых туфлях и по-яхтсменски закатанных штанах в сопровождении юных девушек? Нейлз остался в салоне, пытаясь завоевать приз в игровом автомате под названием «Клешня», - там приспособлением, похожим на клещи, можно было извлечь из стеклянного контейнера фотоаппарат, авторучку, электрический фонарь, умело внедренные в горку из дешевых леденцов. Удовольствие стоило пять центов. Нейлз истратил пятьдесят - ему хотелось заполучить фотоаппарат для маменьки, но вытащил только немного сладкой тянучки. _</p>
    <p>Этой тянучкой он поделился со мной и пожаловался, что от усилий у него заболели глаза и закружилась голова, хотя на самом деле такое состояние вызвало движение парохода и ритмичный плеск рассекаемой воды; когда же мы подходили к мичиганскому берегу и уже слышали доносящийся с пристани шум, он повернулся ко мне осунувшийся и бледный как смерть. Нейлза вырвало, и пока его рвало, Дингбат поддерживал своего «мальчика» - он прошел с ним все круги ада - и молил с плохо скрытой досадой:</p>
    <p>- Держись, парень, держись, ради всего святого!</p>
    <p>Но Нейлза продолжало выворачивать, грудь его вздымалась, волосы прилипли к похолодевшему лицу, а глаза молили о скорейшем возвращении на твердую землю. В Согатуке мы не решились сказать ему, что до Маскигона еще несколько часов ходу. Дингбат отвел его вниз в каюту и уложил отдыхать. Нейлз мало где чувствовал себя в безопасности.</p>
    <p>В Маскигоне мы вывели его, ослабевшего, с пожелтевшим лицом, на дощатую пристань; народу там было не много, и нам не удалось скрыть состояние Нейлза от расположившихся неподалеку рыбаков. Мы пошли в ближайшую гостиницу Молодежной христианской организации, где помыли и почистили его, накормили ростбифом и уже потом повезли в гимнастический зал. И хотя он жаловался на головную боль и все время порывался лечь, Дингбат упорно твердил:</p>
    <p>- Если я пойду у тебя на поводу, ты ляжешь, будешь жалеть себя и вечером не сможешь хорошо драться. Я лучше знаю, что тебе надо. Сейчас Оги купит аспирин. Выпьешь его и больше ничего в рот не возьмешь.</p>
    <p>Когда я принес аспирин, Нейлз, пробежавший десять кругов в закрытом, душном зале, сидел, бледный и измученный, под баскетбольным кольцом, а Дингбат растирал ему грудь и, как мог, старался влить в него уверенность, от чего тот страдал еще больше: он привык к угрозам.</p>
    <p>- Парень, куда подевалась твоя воля, где твои внутренние резервы?</p>
    <p>Все было бесполезно. Примерно час спустя, когда солнце клонилось к закату, мы сидели в сквере; от идущего из порта запаха свежей воды Нейлза подташнивало - он согнулся и опустил голову.</p>
    <p>- Что ж, пойдем, - сказал наконец Дингбат. - Будь что будет.</p>
    <p>Матч состоялся в клубе «Лайонз». Нейлз выступал во второй паре против боксера, которого называли Князь Яворски, сверловщика с завода в Брансуике; весь зал болел за него - ведь Нейлз еле передвигал ноги, все время закрывался или входил в клинч; яркий холодный свет ринга обнажал страх на его лице, порожденный множеством орущих изо всех сил людей. Яворски преследовал его, нанося серии стремительных ударов. Он превосходил беднягу Нейлза ростом, да и руки имел более длинные, и, как я прикинул, был моложе лет на пять. Шиканье и освистывание его подопечного привели Дингбата в ярость, и в перерыве он стал орать на боксера:</p>
    <p>- Если ты не поколотишь его в этом раунде, я брошу тебя здесь и уйду.</p>
    <p>- Я ведь говорил, что надо ехать на поезде, но ты пожалел четыре бакса, - ответил Нейлз.</p>
    <p>Однако, подстегнутый неодобрением в свой адрес, переменился в лице и второй раунд провел с большей отдачей - отважно бил Яворски почти безжизненными руками с накачанными мускулами. Но в третьем раунде, получив мощный удар в живот, он рухнул; рефери отсчитывал секунды под рев зала, в котором слышались обвинения в нечестном поведении и договорном матче; Дингбат, перегнувшись через канат, бил шляпой судью, а тот прикрывал руками голову. Согнувшись пополам, Нейлз сошел с ринга, в ярком электрическом свете глаза его казались мертвыми, мокрые баки выделялись на окаменевшем пористом лице. Я помог ему одеться и отвез в гостиницу МХА, где уложил в постель и накрепко запер за собой дверь; после этого дождался на улице Дингбата - хотел проследить, чтобы тот не пытался ворваться в свою комнату. Но Дингбат был слишком удручен для этого. Мы с ним немного прошлись, купили в уличной палатке жареной картошки и вернулись в гостиницу.</p>
    <p>На следующее утро Дингбат, порывшись в кошельке, обнаружил, что деньги кончились, и нам пришлось продать обратные билеты, чтобы расплатиться за постой. До Чикаго мы добирались автостопом; одну ночь провели на пляже в Хар- берте, неподалеку от Сент-Джо. Нейлз закутался в халат, а мы с Дингбатом прикрылись одним плащом. На следующий день на трейлере из Флинта мы проехали мимо городов Гэри и Хаммонд, мимо доков, мимо угольных и серных разработок - в полуденном воздухе плясали искорки, возникающие не от огня, а от тепла; тут же рядом паслись большие черные коровы Павсикаи<a l:href="#id20260509223733_803">[803]</a> и какие-то крупные животные бродили сами по себе, поднимая красноватую пыль, - еще одна составная часть огромного индустриального полотна; иногда у дороги валялся старый бойлер или росли пыльные камыши, где мечут икру лягушки. Если вам приходилось видеть зимний Лондон в те страшные минуты, когда темнота сгущается над рекой, или в декабрьскую непогоду, дрожа от холода, спускаться с Альп в Турин, вы можете представить необычность этого места. Тридцать миль по перегруженной, заляпанной нефтяными пятнами дороге, где в доменных печах, этих искусственных вулканах, изготовляли из частиц божественного Эмпедокла<a l:href="#id20260509223733_804">[804]</a> чугун, стальные балки и рельсы; еще десять по разбросанным вдоль обочин городишкам; еще пять - мимо редких многоквартирных домов; мы покинули трейлер в районе Лупа и пошли к Томпсону поесть тушеного мяса и спагетти, там еще рядом детективное агентство и витрина с кинопостерами.</p>
    <p>Наше возвращение не вызвало большого интереса - пока мы отсутствовали, в доме Эйнхорна случился пожар. Особенно пострадала гостиная - зияющие, источающие неприятный запах черные дыры в ангорской шерсти, погибший восточный ковер и библиотечный столик красного дерева, с комплектом «Классики Гарварда», вконец испорченным пеной от огнетушителей. Эйнхорн выдвинул иск, потребовав две тысячи долларов на возмещение убытков, но контролер не усмотрел в причине возгорания короткое замыкание и намекнул, что пожар был подстроен, и кое-кто даже слышал, как хозяин рассчитывал получить деньги. Бавацки отсутствовал, пришлось взять на себя часть его обязанностей; у меня хватило ума о нем не расспрашивать - я понимал, что он скрывается. В день пожара Тилли Эйнхорн навещала свою кузину, а Джимми Клейн возил старого председателя в парк. Председатель выглядел рассерженным. Его спальня была в стороне от гостиной, где запах держался несколько недель, и он лежал там, насупив брови, и осуждал ведение сыном бизнеса. Тилли тоже требовала новые покои, так что пришлось пойти ей навстречу - ах эти помешанные на семейном уюте и роскошной мебели женщины!</p>
    <p>- Может, дать тебе пятьсот - шестьсот долларов, которые ты и так возьмешь из кассы компании, - сказал председатель сыну, - тогда по крайней мере я не буду дышать этим ipisch<a l:href="#id20260509223733_805">[805]</a> свои последние дни? Уилли, ты ведь знаешь, я болен.</p>
    <p>Так оно и было. Эйнхорн - носатый, седой и серьезный - принял этот заслуженный упрек по-сыновьи почтительно, а председатель тем временем встал с постели в накинутом поверх длинной ночной рубашки, доходившем до полу парчовом халате; покачиваясь, он стоял в кухне и все же не опирался на стул, что было бы только естественно, но он и тут предпочитал сохранять независимость.</p>
    <p>- Да, отец, - ответил Эйнхорн; сознание вины за плохо исполненную работу сдавило ему горло, он взглянул на меня без тени юмора, напряженно и почти яростно.</p>
    <p>Тогда я отчетливо понял, что пожар - дело его рук, и скорее всего он считает, будто я пытаюсь докопаться до всех его секретов. Дальше меня дело бы не пошло, но его гордость была уязвлена сознанием, что я все знаю. Я старался быть как можно незаметнее и не напоминал ему, что он забыл уплатить мне месячное жалованье. Возможно, то была излишняя деликатность, но не будем забывать о юношеском максимализме.</p>
    <p>Прошло лето, возобновились занятия в школах, а страховая компания все еще не пришла к окончательному выводу. Клем говорил мне, что Эйнхорн обратился к старшему Тамбоу с просьбой найти через кого-нибудь в мэрии путь к вице-президенту компании; да я и сам знал, что он отправил ему несколько писем, жалуясь на крупных специалистов, не способных разобраться в небольшом возгорании. Каким образом в таком случае ему удастся убедить клиентов, что их потери будут быстро возмещены? Как вы догадываетесь, он застраховался в компании, которая вела и его бизнес. «Холлоуэй энтерпрайзис» выплачивала одних страховых премий на четверть миллиона долларов, так что факт поджога был, вероятно, слишком очевиден, иначе компания не пошла бы на подобные осложнения. Обуглившаяся мебель, прикрытая парусиной, стояла в доме, пока это не надоело председателю; вещи вынесли во двор, где детвора играла на них в «Царя Горы», а местные старьевщики предлагали забрать ее, униженно околачиваясь возле конторы, и тогда Эйнхорн решительно сказал им «нет»: когда его требование будет удовлетворено, он передаст мебель «Армии спасения».</p>
    <p>На самом деле он уже обещал продать ее Крейндлу для реставрации. Эйнхорн намеревался получить за мебель хорошую цену. В том числе и из-за презрительного отношения председателя. Хотя в целом он считал, что поступил правильно: надо же было исполнить мечту жены о новой гостиной. Мне он подарил «Классику Гарварда», обложки книг изрядно подпортил раствор углерода. Я сложил их в корзину и запихнул дома под кровать. Чтение я начал с Плутарха, писем Лютера и «Путешествия на Бигле»<a l:href="#id20260509223733_806">[806]</a> - в последней дошел до того места, где крабы воруют яйца у глупых птах.</p>
    <p>Дальше читать я не мог: никак не удавалось сосредоточиться по вечерам. Наша старая дама совсем распустилась, с ней стало очень трудно, к тому же она ослабла от преклонного возраста. Хотя она всегда утверждала, что научила Маму всему, но, видимо, хорошая кухарка из той не получилась и теперь старушенция сама себе готовила, завела собственные кастрюли и сковородки, бакалейные товары, ставила в холодильник маленькие баночки, покрытые бумагой и затянутые резинками, и забывала о них, пока те не зарастали плесенью, затем выбрасывала, а позднее обвиняла Маму в их краже.</p>
    <p>- Двум женщинам тесно на одной кухне, - говорила она (забыв, как долго это продолжалось), - особенно если одна грязнуля и нахалка.</p>
    <p>Обеих трясло. Маму - больше от страха, чем от несправедливости; она старалась рассмотреть старуху, но ее зрение все ухудшалось. Со мной и Саймоном Бабуля почти не разговаривала, и когда щенок, подаренный ей сыном Стивом, - в душе она не смогла принять замену Винни, но тем не менее требовала собаку, - бежал к нам, она кричала:</p>
    <p>- Beich du! Beich!<a l:href="#id20260509223733_807">[807]</a></p>
    <p>Но рыженькой маленькой сучке хотелось играть, а не лежать у ее ног, как старой собаке. Ей даже не дали кличку и не приучали к прогулке - это тоже говорит о состоянии, в котором пребывали наши женщины. Мы с Саймоном согласились убирать по очереди - Мама с этим уже не справлялась, - но Саймон работал в центре и о справедливом распределении обязанностей речи не было. Дом настолько выродился, что никто не позаботился дать щенку кличку и его воспитывать. Я мог ползать с тряпкой под кроватью Бабушки Лош, в одном из наигрязнейших мест в доме, в то время как она, уткнувшись в книжку, не говорила ни слова и даже не замечала меня, если только ее beich не хватал меня с лаем за рукава, и тогда издавала пронзительный визг. На это у меня уходило много времени.</p>
    <p>К тому же Мама из-за плохого зрения не могла одна навещать Джорджи, и нам приходилось каждый раз сопровождать ее на западную окраину города. Джорджи уже перерос меня и держался с нами иногда весьма грубо, но глуповатое лицо было по-прежнему миловидным. Он казался великаном в коротких штанишках, его тяжелое тело нелепо передвигалось на недоразвитых ногах. Он носил наши с Саймоном обноски, и было странно видеть, как по-разному сидят на людях одни и те же вещи. В школе его научили вязать веники и ткать, а еще показали нам изготовленные им шерстяные галстуки с узором из чертополоха. Но Джорджи становится слишком большим, примерно через год его переведут из приюта в «Мантено» или еще какое-нибудь заведение штата. Мама грустит по этому поводу.</p>
    <p>- Ну, раз или два в год мы все-таки сможем его навещать? спрашивала она.</p>
    <p>Мне тоже нелегко видеть оплывшее лицо Джорджи, поэтому, когда у меня водились денежки, я после таких поездок завлекал Маму в симпатичный греческий ресторанчик на Кроуфорд-авеню поесть пирожков и мороженого, чтобы хоть ненадолго вытащить ее из мрачной пучины отчаяния, где, по моему разумению, пребывает большая часть человечества, оставшись в одиночестве. Она не отказывалась от приглашения, хотя цены приводили ее в ужас и она громко возмущалась, не догадываясь, что ее слышат. На это я спокойно отвечал:</p>
    <p>- Все в порядке, Мама. Ни о чем не волнуйся.</p>
    <p>Мы с Саймоном все еще учились, и нам по-прежнему оказывали благотворительную помощь, а поскольку мы оба работали, да еще Джорджи находился в приюте, с деньгами у нас было лучше обычного. Только теперь администрация сменилась и финансами заправляла не Бабуля, а Саймон.</p>
    <p>Иногда в освещенном конце темного коридора я мельком видел силуэт Бабули, которая отделилась от нас и теперь сама топталась у плиты в крашеных шароварах и накрахмаленной блузке с оборками - такими же жесткими, как евклидова линия. У нее накопилось на нас много обид - их нельзя было ни простить, ни даже обсуждать. Последнее - по причине старческого слабоумия. А ведь мы всегда считали ее такой могущественной, такой сильной.</p>
    <p>Саймон сказал:</p>
    <p>- Она еле тянет. - И мы смирились с ее постепенным угасанием.</p>
    <p>Но ведь мы уже вышли в большой мир, а Маме это не светило. Мама воспринимала Бабулю как хозяйку, лидера, коро- леву-мать, императрицу; даже то, что она предала Джорджи, выставив того из дома, и кухонные скандалы - свидетельства старческого слабоумия - не смогли поколебать ее уважения к старухе и укоренившейся зависимости. Мама со слезами рассказывала нам с Саймоном о странных переменах в поведении жилицы, но не могла приспособиться к ее причудам.</p>
    <p>- Маме приходится тяжело, - сказал Саймон. - Почему Лоши повесили ее на нас, а сами свалили? Мама слишком долго была у нее в служанках. А ведь она тоже не молодеет, глаза совсем плохие - она даже дворняжку у своих ног не видит.</p>
    <p>- Ну, здесь должна решать сама Мама.</p>
    <p>- Боже, Оги! - взорвался Саймон; пренебрежительная усмешка еще больше обнажила его сломанный зуб. - Нельзя же быть таким идиотом! А то я подумаю, что только мне в этой семье достались мозги. Какой смысл предоставлять решение Маме?</p>
    <p>Когда дело касается Мамы - теоретически или реально, - я не знаю, что делать. Относимся мы к ней одинаково, но оцениваем по-разному. Должен сказать, Мама не привыкла быть одна, и при мысли об этом мне становится не по себе. Она почти ослепла. Что ей делать, сидя в полном одиночестве? Друзей у нее нет; соседи, видя, как она шаркает туда-сюда в мужских ботинках, черном берете и очках с толстыми стеклами на худом светлом лице, думают, что у нее не все дома.</p>
    <p>- Ну уж Бабуля ей не компания, - возражает Саймон.</p>
    <p>- Иногда-то они проводят время вместе. Думаю, порой и словечком перемолвятся.</p>
    <p>- Когда это было? Да старуха только ругает ее, а она плачет. По-твоему, нужно пустить все на самотек? Это от лени, хотя ты, возможно, считаешь себя просто добродушным парнем, не желающим быть неблагодарным к старой женщине, сделавшей нам немало хорошего. Но не забывай, мы тоже в долгу не остались. Она многие годы командовала Мамой и сидела на нашей шее. С Мамы всего этого достаточно. Если Лоши согласны нанять домработницу, флаг им в руки, а если нет - пусть забирают ее отсюда.</p>
    <p>Саймон написал письмо ее сыну - тому, который жил в Расине. Не знаю, как обстояли дела у этих двух мужчин, пользующихся покровительством квакеров и обитающих в респектабельных городах. Находясь в месте, подобном Расину, при виде дома, откуда доносились ученические звуки игры на фортепьяно, и качелей, установленных на резиновой шине, я всегда думал, что такой же дом есть у Стивы Лоша, отца двух дочерей, которых воспитывают как маленьких леди, в том числе учат музыке; думал и о том, как многого добились одесские дети Бабули, плохо говорящие на английском. К чему они - такие правильные и невозмутимые - стремились? Кое-что становилось ясно из письма, посланного Сти- вой, в котором тот спокойно и обстоятельно писал, что они с братом не считают домработницу решением проблемы и сейчас ведут переговоры с Нельсонским домом для престарелых, чтобы определить мать туда. Они будут признательны, если мы организуем переезд. Учитывая наше долгое совместное проживание (намек на неблагодарность с нашей стороны), просьба не кажется им слишком обременительной.</p>
    <p>- Вот все и решилось, - сказал Саймон, но его вид говорил, что мы слишком далеко зашли. Однако дело было сделано, остались лишь кое-какие детали.</p>
    <p>Тогда же Бабуля получила письмо на русском языке, она взяла его с холодным достоинством, как будто оно пришло от значимой персоны, родством с которой можно похвастать.</p>
    <p>- Ба! Как хорошо Стива пишет по-русски! Да, в гимназии умели учить. От Мамы мы узнали, что Бабуля называет дом прекрасным старинным местом, дворцом, построенным миллионером, с садом и оранжереей; по ее словам, он расположен рядом с университетом и потому его основные клиенты - ушедшие на пенсию профессора. Отличное место. Она так рада, что сыновья избавляют ее от нас, - там она будет среди равных, сможет вести интеллектуальные беседы. Мама смутилась, ее сбили с толку эти события, - даже она не была настолько наивна, чтобы поверить словам Бабули, так много лет жившей рядом с нами, будто та сама хочет разъехаться.</p>
    <p>Почти две недели укладывали вещи. Снимали со стен картины, обезьян с красными ноздрями, скатывали ковровую дорожку из Ташкента, собирали рюмки для яиц, бальзамы и лекарства и теплое стеганое одеяло из шкафа. Я принес из сарая деревянный дорожный сундук - желтого ветерана с наклейками Ялтинского пароходства, Гамбургской железной дороги, «Американ экспресс», принес также старые русские журналы с вложенными меж страниц засохшими синими лесными цветами - от всего пахло погребом. Бабуля бережно завернула в бумагу каждую ценную для нее вещь; то, что могло разбиться, положила наверх, и все густо пересыпала средством от моли. В день отъезда она не спускала властного взора с грузчика, несшего на плечах вниз по лестнице пресловутый сундук; ужасно бледная - так что обозначились волоски в уголках рта, - с перекошенным лицом, она приглядывала за всем вплоть до самой незначительной коробочки и при этом держалась аристократически прямо, смело готовясь к важному переходу в лучшее будущее из этой (откуда она теперь уезжала) постыдно убогой квартиры, где оставалась брошенная женщина с сыновьями, которых она опекала, будучи временной гостьей. Да, несмотря на изношенность внешней оболочки, она была великолепна. Забылись ее вздорность и приступы сумасшествия последнего года. Разве можно было об этом помнить, когда она в нужный момент тут же обрела разум и снова стала волевой и взыскательной, как в былое время? Сердце мое потеплело, я вновь чувствовал восхищение, чего ей совсем не требовалось. Да, изгнание она представила как отход от дел, и новоизбранные руководители - печать еще не высохла на новой Конституции - почувствовали напоследок прилив жалости к низверженным; толпа молча проводила взглядами отъезжавший лимузин, и правитель вместе со свитой исчез из полной ошибок истории человечества.</p>
    <p>- Не болей, Ребекка, - сказала Бабуля, не сопротивляясь мокрым от слез поцелуям Мамы, скованная старческой немощью. Мы усадили Бабулю в позаимствованный у Эйнхорна автомобиль. Последние слова прощания она произнесла раздраженно и нетерпеливо, и мы отъехали - я с трудом управлял большой и неудобной машиной цвета раздавленного помидора. Дингбат только что научил меня водить.</p>
    <p>Ехали мы молча. Слова, сказанные ею в пробке на Мичиганском бульваре, я не принимаю во внимание, поскольку они относились к движению транспорта. После Вашингтонского парка мы повернули на восток и выехали на Шестую улицу - там и правда располагался университет; мирный шелест плюща в золотую осеннюю пору действовал успокаивающе. Я нашел Гринвуд-авеню и дом для престарелых. Остроконечный забор перед ним окружал небольшой - четыре на четыре - палисадник, на клумбах росли астры, их стебли удерживались подпорками, а старики и старухи, сидя на почерневших скамьях вдоль боковой тропы, и на известняковом крыльце, на стульях под навесом (для тех, кто боится солнца) и в холле, внимательно следили, как Бабуля вылезает из машины. Мы двинулись вперед, мимо тихих, задумчивых, побитых жизнью людей со старческими пятнами, лысыми костлявыми черепами и вздувшимися сухожилиями на не знающих воротничков шеях, обожженных канзасской жарой, холодами Вайоминга, домашним трудом, работой на рудниках Дикого Запада, розничной торговлей в Цинциннати, забоем скота в Омахе или уборкой урожая - разного рода деятельностью, от масштабной до самой незначительной, складывающейся в труд нации. Но даже здесь кто-то - в поношенных тапочках и подтяжках или в корсете и ситцевом халате - мог оказаться солью земли, однако надо быть Ори- геном<a l:href="#id20260509223733_808">[808]</a>, чтобы отыскать его среди ужасающего зрелища седых голов и веснушчатых, со вздувшимися венами рук, держащих трости, веера и газеты на разных языках; у всех этих людей, сидящих на солнышке во дворе, где жгли опавшую листву, или в доме, пропитанном запахами плесневелой еды и подгорелого соуса, был отсутствующий взгляд, говорящий о полной погруженности в себя. Богадельня - отнюдь не бывшая резиденция миллионера - являлась в свое время обычным многоквартирным домом, никакого очаровательного садика не было и в помине - только кукуруза и подсолнухи.</p>
    <p>Подъехал грузовик с остальными вещами; сундук вносить в комнату Бабуле не разрешили - там жили еще три старухи. Ей пришлось спуститься в цокольный этаж и вытащить самые необходимые вещи - по мнению тучной смуглой надзирательницы, их и так было слишком много. Я перенес пожитки наверх, помог ей разложить их и развесить. Потом по просьбе Бабули спустился вниз и хорошенько осмотрел «стац» - не забыли ли чего? Ее новое жилище мы не обсуждали, но, будь что хвалить, она бы не упустила шанс показать, насколько улучшилось ее положение. Но и свое разочарование она от меня скрыла. Оставив без внимания предложение надзирательницы надеть домашний наряд и сесть в кресло-качалку, откуда были видны кукуруза, подсолнухи и капуста, Бабуля осталась в черном одесском платье. Я предложил ей сигарету, но она не хотела одалживаться - тем более брать что-то у меня, помня, чем мы с Саймоном отплатили ей за многолетнюю заботу. Я понимал, что она изо всех сил старается быть жесткой, чтобы не расплакаться. Наверное, она даст волю слезам, как только я уйду: не настолько она впала в маразм, чтобы не понимать, как обошлись с ней сыновья.</p>
    <p>- Надо вернуть машину, Ба, - сказал я наконец. - Так что я пойду, если тебе ничего больше не нужно.</p>
    <p>- Что еще? Ничего.</p>
    <p>Я направился к выходу.</p>
    <p>- Ситцевую сумку для обуви, - проговорила она. - Я забыла ее в шкафчике.</p>
    <p>- Я принесу на днях.</p>
    <p>- Оставь Маме. И вот тебе, Оги, за труды.</p>
    <p>Она открыла кошелек, сплетенный из тусклых серебристых нитей, и быстро сунула мне двадцать пять центов - откупные, - от которых я не посмел отказаться, но и убрать в карман тоже не мог, просто сжал монету в кулаке.</p>
    <p>У Эйнхорнов тоже творилось что-то странное; председатель умирал в большой задней комнате, а в передней части дома, где располагался офис, с необыкновенной быстротой проходила передача прав собственности. Несколько раз в день Эйнхорн сам ездил к постели отца, чтобы получить совет или информацию; теперь все серьезные, требующие пристального внимания дела находились в его ведении, и он чувствовал, насколько трудно контролировать то, что отныне легло на его плечи, а прежний праздный щебет в конторе теперь вызывал представление о пустыне. Стало ясно, от сколь многого оберегал его отец. Ведь он рано превратился в инвалида. Перед женитьбой или после нее - я так и не смог выяснить - Эйнхорн говорил «после», но я не раз слышал, что председатель заплатил Карасу Холлоуэю, кузену миссис Эйнхорн, и так купил невесту сыну-паралитику. То, что она любила Эйнхор- на, не противоречило этому слуху: для нее было естественно обожать мужа. В общем, несмотря на самонадеянность Эйн- хорна, он жил под защитой отца. Я тоже успел это заметить. Его жульнические письма и проделки, его поэтические наброски были мальчишескими забавами, хотя его сын учился в университете. И как было теперь ему, опекаемому до зрелых лет, справиться со всем тем, что на него обрушилось? Только став серьезным и энергичным, решил он. Эйнхорн забросил старые проекты, не печатал «Отгороженного от мира», не вскрывал для ознакомления пакеты - их я уносил в кладовку вместе с буклетами и прочими дарами почты; его целиком поглотил бизнес, он постоянно сверялся с ежедневником председателя, завязывал или разрывал деловые контакты по земельным участкам или магазинам на окраинах и - уже от себя лично - делал то, что ему нравилось: покупал по дешевке вторые закладные у людей, срочно нуждавшихся в деньгах. Он требовал у подрядчиков немедленной уплаты денег за канализацию, отопление и малярные работы - и те, с кем дружил председатель, становились его врагами. Последнее не слишком беспокоило Эйнхорна, он был глубоко убежден, что лентяи не должны следовать за Шарлеманем<a l:href="#id20260509223733_809">[809]</a>. Более того, чем больше возникало трудностей и препятствий, тем уверенней он себя чувствовал. По поводу расторгнутых соглашений возникали споры; он не оплачивал счета до последнего льготного дня, и большинство мирились с этим только ради председателя. Эйнхорн очень жестко вел дела.</p>
    <p>- Я могу спорить целый день, что раннер<a l:href="#id20260509223733_810">[810]</a> не добежал до базы, - говорил он, - хотя прекрасно знаю, что он там был. Главное - показать, что вы от своих слов не откажетесь.</p>
    <p>Вот так, между делом, хотя спокойных минут оставалось все меньше, он излагал мне теорию могущества, правда, в основном адресовал эти уроки самому себе, объясняя, что именно он делает и почему это правильно.</p>
    <p>Тогда же обострились все его желания, ему хотелось того, на что он раньше не обращал внимания, - например кофе определенного сорта, который продавался только в одном месте, и еще он заказал несколько бутылок контрабандного рома у Крейндла (дополнительный заработок последнего); тот привез ром в соломенной сумке из Южного района, где у него были связи - собственные или через посредников - с опасными, криминальными элементами. Крейндл интуитивно доставал людям именно то, чего они хотели, - дворецкого, лакея, рабочую силу, Лепорелло<a l:href="#id20260509223733_811">[811]</a> или сводника. Он не бросил эту привычку после Пятижильного. И сейчас, когда председатель умирал, а богатый наследник Дингбат все еще оставался холостым, Крейндл постоянно околачивался в доме Эйнхорнов - сидел у постели председателя, болтал с Дингбатом, вел продолжительные разговоры наедине с Эйнхорном, который пользовался его услугами.</p>
    <p>Они часто говорили о Лолли Фьютер - та уволилась в сентябре и теперь работала в центре города. Когда она еще была в доме, Эйнхорн почти ее не замечал: тяжело болел отец, стало больше работы - не то что праздным летом. И в квартире, и в офисе все время толклись люди. Но теперь его вдруг страстно потянуло к женщине - он постоянно писал ей, посылал сообщения с курьером, а ее имя не сходило у него с языка. И в такое время! Мысль об этом доставляла ему боль. И все же, несмотря на неподходящий момент, он думал, что сможет с ней встретиться, и не просто думал, а упрямо обсуждал, как это лучше сделать. Я слышал его разговор об этом с Крейндлом. И одновременно он был главой семьи, лидером, руководителем и ответственным опекуном, необыкновенным сыном необыкновенного отца. Чертовски необыкновенным. Даже в том, как он вскидывал брови к седеющим волосам, тоже было нечто необыкновенное. И что такого, если параллельно с этим набирали силу присущие ему пороки, страсти, даже похоть и неподобающая непристойность? Почему неподобающая? Только потому, что он калека? И если вы в ответ на этот трудный вопрос скажете, мол, не нам решать, от чего отказываться человеку, если он калека или в чем-то ущербен, то от факта, что Эйнхорн мог быть неприятным и злобным, все равно не отмахнешься. Людей характеризуют их страсти и то, как они причиняют боль другим. Думаю, тут есть шанс навредить и себе самому. Тогда надо смотреть, не грозит ли им в таких случаях опасность. Или они, как говорится, без тормозов. А Эйнхорн? Бог мой, каким он бывал обаятельным - само очарование. Это и сбивало с толку. Вы могли ворчать, называть это притворством, уловкой одаренных людей, желающих отвлечь вас от их вероломства и уродливой путаницы желаний, но коли игра талантлива и естественна, она заставляет забыть о ее источнике. И совсем убедительна, если еще и радостна, как порой бывало у Эйнхорна, когда он не просто чего-то добивался, но еще находился в прекрасном расположении духа. Он мог быть простодушен. И все же я нередко сердился на него и тогда говорил себе, что он ничего собой не представляет. Совсем ничего. Эгоистичный, завистливый, властный, злоязычный лицемер. Но всякий раз дело кончалось возвращением прежнего уважения. Нельзя забывать, что он вел постоянную борьбу с болезнью. Ничего не скажешь, «на льду в свирепой схватке разгромить поляков»<a l:href="#id20260509223733_812">[812]</a> он бы не смог, подвиги Велисария<a l:href="#id20260509223733_813">[813]</a> тоже были ему не по плечу, да и на поиски Грааля он бы не отправился, но, все взвесив, учтя его нынешнее положение и данное ему оружие, понимаешь, как он велик, а с помощью разума вообще достиг многого. Он знал: за интерес к жене и другим женщинам, когда отец лежит на смертном одре, духи могут покарать; нельзя в такое время думать о наслаждениях и вести себя подобно таракану - у нещ был талант к сравнениям. И он умел держаться величественно. Но величественность не просто случайный дар от рождения, как, например, бесцветные волосы альбиноса. Будь так, в этом отсутствовала бы изюминка. Нет, тут надо пережить самое худшее и найти нишу, где можно укрыться от сумасшедших; убийц; от грязных замыслов; от чиновников; ковбоев; развратителей детей; людоедов и распространившихся по всему свету всадников святого Иоанна<a l:href="#id20260509223733_814">[814]</a>. Так что не стоит осуждать беднягу Эйнхорна с его высохшими ногами и эротическими желаниями калеки.</p>
    <p>Как бы то ни было, я стоял рядом с ним, и он мне сказал:</p>
    <p>- Ну и сука! Просто дешевая веснушчатая потаскуха!</p>
    <p>Однако продолжал слать ей записки через Крейндла с</p>
    <p>безумными предложениями. И в то же время говорил:</p>
    <p>- Я свинья, что в такое время думаю об этой шлюшке. Как низко я пал!</p>
    <p>Лолли отвечала на его записки, но не приходила. У нее были другие планы.</p>
    <p>А тем временем председатель постепенно выпадал из жизни. Первое время друзья постоянно навещали его в некогда роскошной спальне с кроватью под пологом в стиле ампир, с зеркалами в позолоченных рамах и купидоном, натягивающим лук; спальню обставила его третья жена, бросившая мужа десять лет назад. Потом она стала комнатой старого бизнесмена - на полу плевательница, сигары на буфете, повсюду окурки, карты. Ему, казалось, доставляло удовольствие говорить друзьям детства, приятелям по синагоге и бывшим партнерам, что с ним покончено. Но так случалось не всегда, он мог контролировать себя, вдруг начать шутить, у него было хорошее чувство юмора. Коблин приходил в воскресные дни, Пятижильный приезжал по будням в молочном фургоне - для молодого человека он был достаточно ортодоксален, уважителен во всяком случае. Не могу сказать, чтобы он очень сочувствовал больному, но его посещения были уже тем неплохи, что доказывали: он знает, где расположено сердце. Возможно, Пятижильный одобрял, как председатель принимает смерть - с подлинным стоицизмом. Владелец похоронного бюро Кинсмен, арендатор Эйнхорна, очень расстраивался, что не может навестить председателя; он остановил меня на улице, чтобы расспросить о его здоровье, и умолял не упоминать об этих расспросах.</p>
    <p>- Самое худшее для меня время, - признался он. - Когда умирает кто-то из друзей, мое присутствие так же неприятно, как присутствие работающего на меня Грэнема. - Грэ- нем, немощный старик с испещренным морщинами лицом, совмещал работу сиделки и чтеца псалмов, он ходил в черном шерстяном одеянии и в тапочках на крошечных ступнях. - Если я приду, сам знаешь, что люди подумают, - сказал Кинсмен.</p>
    <p>По мере того как больной приближался к роковому концу, к нему допускали все меньше посетителей, и разговоры, в которых особенно отчетливо слышались саркастические нотки старика, прекратились. Теперь по большей части с ним оставался Дингбат, и Эйнхорну не пришлось для этого вызволять его из бильярдной: Дингбат поступил так из любви к отцу. А ведь он никогда не разделял худших опасений врача и уверенно заявлял:</p>
    <p>- Так говорят все эскулапы, когда заболевает пожилой человек. Председатель - крепкий орешек, он еще всем покажет!</p>
    <p>А теперь он торопливо сновал туда-сюда, громко стуча каблуками любителя танго; он кормил и протирал председателя, гонял мальчишек, игравших на заднем дворе.</p>
    <p>- Пошли вон отсюда, сорванцы! Здесь больной человек! Эй, сопляки! Кто-нибудь занимался вашим воспитанием?</p>
    <p>В комнате больного он поддерживал полумрак, а сам, сидя на мягкой скамейке, читал при свете ночника «Ярость капитана», «Док Сэвидж» и прочие дешевые книжонки. В то время я только раз видел председателя на ногах - Эйнхорн послал меня в кабинет за бумагами, и по дороге я заметил в гостиной председателя в нижнем белье - тот медленно бродил в поисках миссис Эйнхорн, чтобы потребовать у нее объяснений, почему на белье только две пуговицы, а между ними голое тело. __</p>
    <p>- Никуда не годится! - повторял он. Кроме всего прочего, он до сих пор не мог забыть про пожар.</p>
    <p>В конце концов, когда председатель уже редко приходил в себя, почти постоянно находясь в забытьи, и мало кого узнавал, Дингбат уступил свое место в спальне Грэнему. Однако умирающий при свете обернутой полотенцем тусклой лампочки узнал того по морщинистым щекам и сказал:</p>
    <p>- Ты? Значит, я спал дольше, чем думал.</p>
    <p>Эту фразу Эйнхорн повторял множество раз, вспоминая Катона, Брута и других, известных своим спокойствием в последние мгновения жизни; он коллекционировал подобные факты, выписывая их отовсюду - из воскресных приложений; сообщений о проповедях, поступающих в понедельник; из маленьких синих книжек Холдеман-Джулиуса; из сборников афоризмов - все для того, чтобы подобрать нужные сравнения. Не всегда они были удачны. Я не хочу сказать, будто председатель, в прошлом искусный любовник, не заслужил похвалы за то, что не испытал страха смерти и умер достойно, не проявив в последние минуты своих обычных привычек.</p>
    <p>В ту ночь его уложили в великолепный гроб и поставили у Кинсмена. Когда я пришел утром, офис был закрыт; от холодных лучей солнца и сухой осенней погоды его отгораживали шторы в зеленую и черную полоску. Мне пришлось пройти через заднюю дверь. Миссис Эйнхорн, будучи в плену у предрассудков, занавесила зеркала, в темной гостиной в поминальном стакане горела свеча перед фотографией председателя в ту пору, когда у него были пышные бакенбарды в духе Билла Буффало. Артур Эйнхорн приехал на похороны из Шампейна и сидел за столом в элегантной позе независимого студента, с умным видом запустив руку в густые и курчавые волосы и не принимая к сердцу то, что считал глупым ажиотажем; этот весьма привлекательный и остроумный юноша выглядел старше своих лет - на щеках уже прорезались морщины; куртка из енота была брошена на буфетную стойку, поверх нее лежал берет. В жилетах Эйнхорна и Дингбата сделали бритвой разрезы, что должно было символизировать порванную от горя одежду. Бывшая миссис Тамбоу с прической дуэньи и в пенсне пришла вместе с сыном Дональдом, певшим на вечеринках и свадьбах; исполняя родственный долг, явился Карас Холлоуэй вместе с женой - лоб ее прикрывали кудряшки, как у пуделя, взгляд был озабоченно-не- приязненный. Раскрасневшееся лицо у этой весьма упитанной особы казалось обиженным и недовольным. Я заметил, что она все больше жмется к кузине, словно хочет, чтобы ее защитили от Эйнхорнов. Она им не доверяла. Впрочем, как и мужу, давшему ей все - большую, прекрасно меблированную квартиру в южном районе города, хэвилендский фарфор<a l:href="#id20260509223733_815">[815]</a>, венецианские шторы, персидские ковры, французские гобелены, двенадцатиламповый радиоприемник «Маджес- тик». Карас в двубортном костюме из блестящей ткани являл собой противоречивое зрелище; чтобы его причесать и побрить, пришлось изрядно помучиться, пригладив волосы и обойдя все шишкообразные наросты на лице. Такая ухоженность доставляла ему огромное удовольствие, как и редкостный английский, не помешавший Карасу разбогатеть при незначительности личности, - люди пасовали перед этими упругими неровностями кожи, маленькими глазками и бешеным натиском шестицилиндрового желтого «паккарда».</p>
    <p>Много лет спустя я провел с миссис Карас десять забавных минут в булочной вблизи Джексон-парка, куда зашел с подругой-гречанкой, которую она приняла за мою жену: ведь мы были вместе в ранний час, в спортивной одежде и держались за руки. Она сразу меня узнала и даже раскраснелась от радости, а вспоминая прошлое, до такой степени все перепутала, что не было никакой возможности ее поправить. Моей подружке она сказала, что я фактически ее родственник, она любила меня не меньше Артура и принимала в своем доме как родного; она вся так и светилась от удовольствия и, обнимая меня за плечи, твердила, как я похорошел и возмужал - хотя и раньше девушки завидовали цвету моего лица (в офисе и бильярдной я был словно Ахилл среди девиц). Должен сказать, меня обескуражила эта мощная воля, преобразовавшая прошлое и наполнившая его любовью и добротой. Люди обычно меня действительно опекали, будто я и правда был сиротой, но она к ним не принадлежала, всегда недовольная, несмотря на богатство, злая на своего непонятного элегантного мужа, не любившая моих хозяев. Я только раз был у нее дома, когда привозил чету Эйнхорн, и пока они там находились, сидел в отдельной комнате. Не хозяйка, а Тилли Эйнхорн принесла мне сандвичи и кофе. И вот миссис Карас, выйдя за булочками к завтраку, получила шанс приукрасить прошлое вымышленными цветами, выращенными неизвестно зачем. Я ничего не отрицал, все подтверждал и разделял ее энтузиазм. Она даже пожурила меня - почему я ее не навещаю? А мне вспомнилось ее каменное лицо и завтрак перед похоронами, когда я помогал на кухне, а Бавацки приготовил кофе.</p>
    <p>Эйнхорн, уставший, но не подавленный, курил, откинув голову в черном хомбурге; на меня он не обращал внимания, лишь изредка отдавал приказы. Дингбат уже несколько раз сухо и раздраженно предлагал отвезти брата в похоронное бюро Кинсмена. В конце концов коляску повез я, не Артур - тот шел рядом с матерью. Я на спине втащил Эйнхорна в лимузин, а затем тем же способом вытащил из него, когда мы приехали на кладбище, больше похожее на осенний парк: могильные плиты утопали в низком кустарнике; на обратном пути, на дороге к поминальному столу с холодными закусками, я проделал то же самое, а затем, в сумерках, в черной одежде повез Эйнхорна в синагогу; ослабевшие, недвижимые его ноги лежали рядом со мной, а щека упиралась в спину.</p>
    <p>Эйнхорн не был религиозным, но поездка в синагогу почиталась необходимой, а он знал, как нужно себя вести - вне зависимости от того, что думал на самом деле. Коблины тоже ходили в эту синагогу, и я в свое время водил туда кузину Анну, которая сидела там на балконе в восточном стиле и плакала по Говарду, среди других женщин в пышных нарядах, пахнущих нюхательной солью, которые оплакивали тех, кому суждено в будущем году погибнуть в огне или воде<a l:href="#id20260509223733_816">[816]</a>. Сейчас же мы приехали не в то время, когда в синагоге толпятся молящиеся в шалях с бахромой или шапочках, а на бархатном футляре свитка, удерживаемого с помощью двух палок, позвякивают колокольчики. Было сумеречно, небольшая группа постоянных прихожан с густыми бородами, старческими лицами и голосами - резкими и тихими, хриплыми и проникновенными - громко распевала на иврите вечерние молитвы. Дингбату и Эйнхорну приходилось подсказывать, когда наступал их черед цитировать кадиш<a l:href="#id20260509223733_817">[817]</a>.</p>
    <p>Назад мы ехали на «паккарде» Караса с Крейндлом. Эйнхорн шепнул мне, чтобы я попросил Крейндла пойти домой. Дингбат лег спать. Карас отправился к себе на Юг. Артур пошел навестить друзей - утром он возвращался в Шампейн. Я переодел Эйнхорна в более удобную одежду и тапочки. За окном дул холодный ветер и светила луна.</p>
    <p>Весь вечер Эйнхорн не отпускал меня - не хотел оставаться один. Он писал некролог в форме редакционной статьи для местной газеты. «Когда катафалк вернулся, в свежей могиле остался человек, переживший свое последнее преображение, человек, который видел, как Чикаго вырастал из болота, превращаясь в великий город. Он приехал сюда после великого пожара, причиной которого, как говорят, была корова миссис О'Лири; приехал, спасаясь от призыва в армию, объявленного габсбургским тираном, и своей жизнью доказал, что знаменитые стройки не обязательно создаются на костях рабов, как пирамиды фараонов или столица Петра Великого на берегах Невы, при возведении которой тысячи людей утонули в российских болотах. Урок жизни в Америке, подобной жизни моего отца, говорит о том, что большие достижения совместимы с нравственным существованием. Мой отец не знал умозаключения Платона, гласившего, что философия - это наука о смерти, и тем не менее умер как философ, беседуя со старцем, сидевшим в последние минуты у его постели…» Вот такой тон преобладал в некрологе; Эйнхорн написал его одним духом, за полчаса; он печатал некролог за своим столом в купальном халате и спортивной вязаной шапочке, высунув кончик языка.</p>
    <p>Потом, прихватив пустую картонную папку, мы пошли в комнату отца и там, закрыв двери и включив свет, стали просматривать бумаги председателя. Эйнхорн передавал мне листы, приговаривая:</p>
    <p>- Разорвать. А это в папку - не хочу, чтобы видели другие. Запомни, куда кладешь эту записку, - завтра дашь ее мне. Открой ящики и перебери их. Где ключи? Потряси его брюки. Положи одежду на кровать и проверь карманы. Значит, он вел дела с Файнбергом? Ну и старый лис папенька, каких поискать! Главное, держать все в порядке. Освободи стол - будем на нем сортировать материал. То, что я не смогу носить из одежды, можно продать, хотя многое уже вышло из моды. Не выбрасывай клочки бумаги. Он часто записывал на них важные вещи. Старик думал, что будет жить вечно, - вот один из его секретов. Полагаю, так считают все могущественные люди. И я не исключение - хотя сегодня день его смерти. Мы ничему не учимся, ничему в мире, несмотря на все прочитанные книги по истории. Мы просто соглашаемся с ними или не соглашаемся, но свет истины берем извне. Если можем. Всегда существует множество прекрасных советов, и мы не становимся лучше не потому, что нет замечательных и истинных идей, которым можно следовать, просто наше тщеславие перевешивает всю эту мудрость… А вот запись о Марголисе - выходит, он врал, утверждая вчера, что ничего не должен отцу. «Кривоногий - двести долларов». Он мне заплатит, или я съем его печенку, лицемер, сукин сын!</p>
    <p>К полуночи у нас скопилась куча порванных бумажек - словно бюллетеней кардиналов, сожжение которых свидетельствовало об избрании нового папы. Однако Эйнхорна не удовлетворяло положение вещей. Большинство должников отца были обозначены прозвищами, как Марголис: Пердун, Дурная Голова, Лентяй, Хохотун, Сэм-управляющий, Ах- тунг<a l:href="#id20260509223733_818">[818]</a>, Король Башан<a l:href="#id20260509223733_819">[819]</a>, Половник. Отец давал в долг деньги и не брал расписок, оставляя себе памятки на клочках бумаги. Общая сумма долгов доходила до нескольких тысяч долларов. Эйнхорн знал этих людей, но те из них, кто не захотел бы возвращать долг, могли этого не делать. Председатель неожиданно поставил его в зависимость от нравственных качеств должников, со многими из которых у сына сложились не самые лучшие отношения. Эйнхорн выглядел задумчивым и тревожным.</p>
    <p>- Артур уже пришел? - нервно спросил он. - У него ранний поезд. - В жалком подобии когда-то великолепной комнаты, где старик обитал среди женской роскоши, Эйнхорн, округлив свои птичьи глаза, думал о сыне и затем, облегченно вздохнув, произнес: - Ну, это все ему неинтересно; он дружит с поэтами и умными людьми, ведет ученые беседы.</p>
    <p>Он всегда так говорил об Артуре - это его утешало.</p>
    <empty-line/>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>Глава 7</p>
    </title>
    <empty-line/>
    <p>Мне вспоминается легенда о Крезе, и я вижу Эйнхорна в роли этого несчастного. Поначалу богатый гордец высокомерно говорил с Солоном, который вне зависимости от того, был ли он прав в их споре о счастье, оставался просто путешествующим аристократом того времени, снизошедшим до беседы с богатым провинциалом. Непонятно также, почему такой кладезь мудрости, как Солон, не смягчил тона с полуварваром, владельцем золота и драгоценностей. Но он тем не менее оказался прав. А заблуждавшийся Крез со слезами поделился полученным уроком с Киром, который не бросил его в костер, сохранив жизнь. Этого старика несчастья сделали философом, мистиком и хорошим советчиком. А сам Кир сложил свою голову к ногам мстительной царицы, которая окунула ее в бурдюк с кровью и воскликнула: «Ты хотел крови? Так напейся досыта»<a l:href="#id20260509223733_820">[820]</a>.</p>
    <p>Его сумасшедший сын Камбиз стал наследником Креза и пытался прикончить того в Египте; еще раньше он убил собственного брата и безвинного священного быка Аписа и подверг мучениям бритоголовых жрецов. Киром для Эйнхорна стал кризис, костром - крушение фондового рынка, бильярдная символизировала изгнание из Лидии и бандита Камбиза, которого ему каким-то образом удалось перехитрить.</p>
    <p>Председатель умер незадолго до всеобщего краха, и не успел он еще обжиться в могиле, как в центре Нью-Йорка и на чикагской Ласалль-стрит из небоскребов начали выбрасываться бизнесмены. Эйнхорн пострадал одним из первых - частично из-за созданной председателем системы доверия, а частично из-за своего неумения вести дела. Тысячи долларов пропали в компании коммунального обслуживания Инсулла - Коблин на этом тоже много потерял; наследство Эйнхорна растаяло вместе с наследством Дингбата и Артура из-за вложений в строительство домов, которые в новой ситуации он не мог сохранить. В итоге у него остались только свободные участки на пустоши и рядом с аэропортом, и то несколько из них пошли на уплату налогов; и, когда я порой вывозил его на прогулку, он говорил:</p>
    <p>- Вон те магазины принадлежали нам. - Или, показывая на землю меж двух хижин, заросшую сорняками: - Отец приобрел ее восемь лет назад - хотел построить здесь гараж. Хорошо, что не построил.</p>
    <p>Так что наши поездки окрашивал меланхолический привкус, хотя Эйнхорн не ныл и не жаловался, а его замечания носили скорее информационный характер.</p>
    <p>Даже дом, в котором он жил, построенный Председателем за сто тысяч долларов, стал в конце концов убыточным: магазины закрылись, а жильцы верхних этажей перестали вносить арендную плату.</p>
    <p>- Не платят - значит, не будем топить, - сказал Эйнхорн зимой, решив быть жестким. - Хозяин должен так поступить или расстаться с собственностью. Я действую в соответствии с экономическими законами и тем, какие у нас времена - хорошие или плохие, и стараюсь быть в этом последовательным.</p>
    <p>Так он оправдывал свои действия. Однако его вызвали в суд и дело он проиграл, уплатив судебные издержки и все такое. Затем он сдал в аренду под квартиры пустующие магазины: в одном поселилась негритянская семья, в другом цыганка, предсказывающая будущее. Цыганка вывесила в окне нарисованную руку и огромный, снабженный ярлыком мозг. Теперь в доме дрались и крали туалетные принадлежности. Вскоре квартиранты, возглавляемые рыжим поляком-парикмахером Бетшевски, стали его врагами; Бетшевски, будучи в настроении, закатывал концерты на мандолине прямо на тротуаре, а проходя мимо зеркальных стекол Эйнхорна, бросал в его сторону холодный взгляд. Эйнхорн начал процесс по выселению его и еще нескольких арендаторов, за что коммунисты подвергли его пикетированию.</p>
    <p>- Да я больше знаю о коммунизме, чем они, - досадовал он. - Что эти невежественные идиоты могут понимать? Даже Сильвестр не разбирается в революции.</p>
    <p>Сильвестр был тогда активным членом компартии. Итак, Эйнхорн сидел за столом председателя, где его могли видеть пикетчики, и ждал, какие действия предпримет шериф. Враги вымазали окна свечным воском, а на кухню забросили бумажный пакет с экскрементами. Сразу после этого Дингбат собрал отряд добровольцев из бильярдной, чтобы охранять дом; он кипел праведным гневом и хотел взять в осаду магазин Бетшевски и перебить все зеркала. Собственно, то, куда переехал в кризис Бетшевски, нельзя было назвать магазином - это был просто стул в подвале, где он еще держал и канареек. Клем Тамбоу по-прежнему ходил к нему бриться, утверждая, что только рыжий брадобрей и может справиться с его бородой. Дингбат злился на него за это. Бетшевски все же выселили, и его жена с улицы кричала на Эйнхорна, обзывая его вонючим жидом и калекой. С ней даже Дингбат не мог справиться. Да и Эйнхорн приказал:</p>
    <p>- Без моего разрешения никаких грубых действий.</p>
    <p>Он не исключал применения силы, но хотел контролировать ситуацию, и Дингбат повиновался, хотя Эйнхорн и профукал наследство.</p>
    <p>- Ударило не только по нам, - оправдывал его Дингбат, - а по всем подряд. Если Гувер и Дж. П. Морган ни о чем не догадывались, что говорить об Уилли? Но он все вернет. Я в нем не сомневаюсь.</p>
    <p>Причиной выселений стало полученное Эйнхорном предложение от изготовителя плащей, жаждущего заполучить рабочее место на верхних этажах. В нескольких помещениях уже разобрали стены, когда перестройке воспротивились муниципальные власти из-за нарушения пожарной безопасности, а также искажения самой цели строительства здания, не предусматривающей его производственную эксплуатацию. К этому времени часть станков была установлена, и производственник требовал у Эйнхорна денег на их вывоз. Последовал еще один процесс, на котором Эйнхорн, отбросив все принципы, пытался представить дело так, будто вся собственность принадлежит ему, поскольку механизмы прикреплены к полу. Этот процесс он тоже проиграл, а владелец станков счел более удобным разбить окна и спустить оборудование с помощью блока, на что получил предписание суда. При этом пострадала громадная, подвешенная на цепях вывеска Эйнхорна. Впрочем, это уже не имело значения: ведь он лишился здания, последней крупной собственности, и бизнеса у него больше не было. Офис закрыли, большую часть обстановки продали. Столы - один на другом - обосновались в столовой, папки лежали у кровати, и к ней можно было подойти только с одной стороны. В ожидании лучших времен Эйнхорн хотел сберечь как можно больше мебели. В гостиной стояли вращающиеся стулья, туда же вернули слегка реставрированную обгоревшую мебель, от которой попахивало гарью (страховая компания лопнула, не успев возместить ущерб от пожара).</p>
    <p>Эйнхорн по-прежнему владел бильярдной и теперь сам занимался ею; в уголке рядом с кассой он устроил подобие офиса и вел там свой скромный бизнес. Брошенный судьбой в столь незначительное место, он с трудом смирился с этим, но потом и здесь взял все в свои руки, генерируя идеи, как делать деньги. Прежде всего, переставив бильярдные столы, он выделил место для буфета. Затем поставил зеленый стол для игры в кости. Эйнхорн сохранил звание нотариуса и страхового агента, и газовые, электрические и телефонные компании уполномочили его принимать платежи. Дело подвигалось медленно - время было такое, и даже его изобретательность словно онемела от скорости и глубины падения; всю силу мысли он бросил на поиски шагов, необходимых для спасения денег Артура и Дингбата. Кроме того, с потерей собственности его окружение сузилось до пределов улицы; безмолвие плотно давило на это безлюдное место, не раздавались даже гудки автомобилей, - к тому же еще прибавился унизительный переход от долларов к пятицентовикам. Да и он, стареющий больной человек, отказался от больших планов и занимался чем попало. Он считал, что общее несчастье не оправдывает его полностью, ведь стоило наследству председателя перейти к нему, как оно взбрыкнуло и ринулось прочь, словно стая маленьких золотых зверьков, готовых повиноваться только голосу старика.</p>
    <p>- Лично для меня все не так ужасно, - иногда говорил он. - Я и раньше был калекой и сейчас им остался. Богатство не подарило мне здоровые ноги, и если кому-то известно, что ждет его в будущем, так это мне, Уильяму Эйнхорну. Можешь не сомневаться.</p>
    <p>Все было не столь однозначно. Я знал, что вера в лучшее будущее зрела в нем очень медленно, и хорошо помнил те ужасные дни, когда он потерял большое здание и, в отчаянной попытке его спасти, руководствуясь больше гордыней, нежели чутьем бизнесмена, лишился и последних нескольких тысяч из наследства Артура. Тогда он меня формально уволил, сказав:</p>
    <p>- Ты мне не по карману, Оги. Придется с тобой расстаться.</p>
    <p>В то тяжелое время за ним ухаживали Дингбат и миссис Эйнхорн; сам же он почти все время проводил в кабинете, ошеломленный, подавленный, охваченный мрачными мыслями, небритый - и это человек, привыкший отвечать за жизнь семьи, за порядок; наконец он все же покинул унылую, заставленную книгами комнату и объявил, что перебирается в бильярдную. Так Адаме, не избранный президентом на второй срок, вернулся в столицу простым конгрессменом. Чтобы не забирать Артура из университета и не посылать на работу (при условии, что тот на это согласится), требовалось что-то делать - ведь помощи ждать не приходилось; он даже готов был отказаться от страхового полиса, чтобы достать наличные.</p>
    <p>Артур не имел профессии; он не был дантистом, как сын Крейндла, содержавший теперь всю семью; он учил гуманитарные науки - литературу, языки, философию. В то время занятия сыновей обрели невероятное значение. Говард Коблин зарабатывал на жизнь игрой на саксофоне, и Крейндл больше не подтрунивал над сыном, говоря, что тот совсем не интересуется женщинами, - напротив: он советовал мне с помощью Котце устроиться в аптеку, расположенную под его офисом. Благодаря этому я обрел там теплое местечко продавца газировки. Я был чрезвычайно признателен: ведь Саймон окончил школу и теперь не получал благотворительную помощь. И на Ласалль-стрит ему сократили дни. Борг пристроил туда своих безработных племянников и многих прежних работников повыгонял.</p>
    <p>Что касается семейных сбережений - после Бабули ими ведал Саймон, - они пропали. Банк, где их хранили, лопнул одним из первых; теперь в этом доме с колоннами располагался рыбный магазин - Эйнхорн видел его из угла в бильярдной, где устроил офис. Однако Саймон окончил школу весьма успешно - трудно понять, как ему удалось, - и его назначили классным казначеем для покупки колец и школьных булавок. Думаю, его непогрешимо честный облик сыграл здесь свою роль. Приходилось отчитываться за траты перед директором, что не помешало ему пойти на сделку с ювелиром и присвоить себе пятьдесят долларов.</p>
    <p>Саймон был способен на многое, я тоже. Мы не говорили с ним на эту тему. Но я привык жить с оглядкой на него и кое-что знал о его планах - он же не контролировал мое существование. Саймон поступил в муниципальный колледж, полагая, что там его подготовят к государственной службе, - в то время требовались сотрудники бюро погоды, геологи и почтовые работники; об этом говорили объявления в газетах и библиотечных бюллетенях.</p>
    <p>У Саймона были отличные способности. Может, чтение содействовало их пробуждению, развивая проницательный, здравый, можно сказать, губернаторский подход. Подход Джона Севьера<a l:href="#id20260509223733_821">[821]</a>. Или Джексона<a l:href="#id20260509223733_822">[822]</a> - в тот момент, когда пуля дуэлянта отскочила от большой пуговицы на его плаще и он приготовился стрелять, - проникновенный взгляд главнокомандующего, неподкупного и дальновидного, с благородной морщиной на лбу, выражающей озабоченность. Мне кажется, одно время я видел такой искренний, неподдельный взгляд у Саймона. И как тогда можно утверждать, будто искренность ушла навсегда? Впрочем, он мог и притвориться. Я точно знаю, что он пользовался такими приемами. А если используешь их сознательно, становятся они от этого фальшивыми? В борьбе все средства хороши.</p>
    <p>Возможно, в голове у Бабушки Лош, оценившей этот дар Саймона, сложился прообраз учений Розенвальда или Кар- неги. Если он присутствовал при уличной драке, полицейский из дюжины свидетелей выбирал его и спрашивал, что произошло. Или когда тренер выходил из раздевалки с новым баскетбольным мячом, десятки рук в нетерпении тянулись к нему, но он кидал мяч Саймону, не выказывавшему никаких эмоций и никогда не удивлявшемуся такому повороту событий - он этого ожидал.</p>
    <p>Сейчас он оказался на хлипкой почве, его вынуждали снизить скорость, с которой он двигался к тайно обозначенной цели. В то время я не знал, что это за цель, да и не понимал, зачем вообще нужны какие-то ориентиры, - это было выше моего понимания. Он же постоянно поглощал большое количество информации - учился танцевать, беседовать с женщинами, ухаживать, писать романтические письма, посещать рестораны, ночные клубы и дансинги, завязывать галстуки и бабочки, подбирать платки для нагрудных карманов, покупать одежду, вести себя в толпе. Или в приличном доме. Для меня, пропускавшего мимо ушей наставления Бабули, это представлялось чем-то недостижимым. Саймон, как мне казалось, тоже не вслушивался в ее советы, но уловил, однако, самую суть. В качестве примера назову некоторые действия, которые кто- то - но не мы - совершал автоматически. Я следил, как он овладевал умением носить шляпу, курить сигарету, сворачивать перчатки и класть их во внутренний карман; я восхищался и недоумевал, как это ему удавалось, и кое-чему научился сам. Но никогда не мог при этом добиться его изящества.</p>
    <p>Саймон впитывал хорошие манеры в вестибюлях роскошных отелей вроде «Палмер-хауса», в ресторанах с окнами, занавешенными портьерами с кисточками, где горели свечи и струнные оркестры играли венские - раз-два-три - вальсы. У него раздувались ноздри. Этот образ жизни его захватывал, хотя он и знал ему цену. Поэтому я понимал, каково ему переносить бесцветное окружение унылыми зимними вечерами, носить длинное пальто, по два дня не бриться, проводить время в аптеке или с коммунистом Сильвестром в памфлетной лавке Зехмана, иногда в бильярдной. На вокзале он работал только по субботам, и то потому, что нравился Боргу.</p>
    <p>У нас было мало времени для разговоров; иногда, в преддверии зимы, мы сидели за буфетной стойкой в бильярдной у окна, откуда виднелся изгаженный лошадиным навозом, углем и копотью снег в коричневатой дымке, окутавшей зажженные уже в четыре часа фонари. Мы делали необходимую работу по дому, помогали Маме - разжигали печки, ходили в магазины, выносили мусор и золу; однако, покончив с этим, дома не засиживались - особенно я; Саймон иногда делал на кухне домашние задания, и Мама оставляла ему горячий кофе. Я не задавал Саймону вопрос, волновавший Джимми Клейна и Клема: не втянул ли его Сильвестр в политику. В ответе я и так не сомневался: Саймону надо как-то убивать время, вот он и ходит от скуки на разные мужские посиделки, форумы, собрания арендаторов, а больше для того, чтобы знакомиться там с девушками; он вовсе не считает Сильвестра новым светочем, ему интересны большие девочки в кожаных куртках, на низких каблуках, в беретах и хлопчатобумажных рабочих блузках. На принесенной домой литературе он по утрам оставлял пятна от кофе или выдирал из брошюр страницы своими крупными белыми руками и растапливал печь. Я успевал прочитать больше, чем он, - и делал это не без любопытства. Все-таки я знал Саймона и его представление о правильном порядке вещей. Он считал, что мы с Мамой достаточная для него нагрузка, и не собирался взваливать на плечи еще и весь рабочий класс; сентиментальные чувства Сильвестра были для него как пиджак с чужого плеча. Однако Саймон захаживал в лавку Зехмана и, сидя под зовущими к действию пролетарскими плакатами, спокойно курил сигареты с фильтром, слушая беседы о латинской, германской культуре и прочей экзотике; и все же, в сизой дымке холодного воздуха, уткнувшись подбородком в воротник рубашки, он не принимал всерьез ничего из сказанного.</p>
    <p>Его неожиданное появление в бильярдной явилось сюрпризом для меня, учитывая прежние высказывания о моей дружбе с семейством Эйнхорн. Но все сводилось к тому же: унылое время, отсутствие денег; вскоре он свел знакомство с Сильвестром - этот борец с медвежьими глазками вел памфлетную войну с буржуазией; Саймон также брал уроки игры на бильярде у Дингбата. И вскоре уже весьма преуспел, мог даже кое-что выиграть - пять центов за шар, стараясь держаться подальше от здешних завсегдатаев. Иногда он играл в задней комнате в кости, и тут ему тоже везло, но никогда не связывался с хулиганами, гангстерами и ворами, и в этом отношении был умней меня - однажды я чуть не оказался причастным к грабежу.</p>
    <p>Основное время я проводил с Джимми Клейном и Клемом Тамбоу. До последних школьных семестров я видел их нечасто. Безработица крепко ударила по семье Джимми - Томми потерял работу в муниципалитете, когда Сермак<a l:href="#id20260509223733_823">[823]</a> вышвырнул оттуда республиканцев, - и пришлось здорово вкалывать; по ночам он изучал бухгалтерское дело или хотя бы пытался: с математикой он был не в ладах, да и с прочей умственной работой тоже, но его переполняла решимость выбиться в люди ради семьи. Сестра Элеонора уехала в Мексику, совершив этот долгий путь на автобусе, в надежде добиться успеха. Там ее ждал кузен, тот самый, что пробудил в Джимми интерес к генеалогии.</p>
    <p>Клем же Тамбоу до такой степени ненавидел школу, что большую часть времени проводил в постели под мятой простыней, читая киножурналы. Он превращался в первостатейного лодыря. Через мать он вел бесконечные дискуссии с ее вторым мужем (тот тоже остался без работы) относительно своего поведения. Соседский сын трудился наклейщиком объявлений - тридцать центов за час; почему же он отказывается искать место? Все четверо жили в задней части магазина «Одежда для малышей», принадлежавшего бывшей миссис Тамбоу. Лысый, с остатками черных жестких волос на затылке, отчим Клема сидел в нижнем белье у плиты, читал «Джуиш курьер» и готовил на всех ленч - сардины, крекеры и чай. На столе всегда находилось две-три банки рыбных кон- церсов «Кинг Оскар», консервированное молоко и сухое печенье. Мысль отчима не била ключом, и предметы для разговора не отличались разнообразием. Заходя к ним, я видел его в шерстяном нижнем белье и обычно слышал один и тот же вопрос: сколько я зарабатываю?</p>
    <p>- Перетрудилась? - спросил Клем у матери. - Если не найду чего-нибудь получше, проглочу цианид. - Мысль эта жутко его рассмешила, раздалось громкое, во весь рот, «ха-ха- ха!», даже волосы затряслись. - Да я скорее останусь в постели и буду сам с собой играть, - продолжил он. - Ты не такая старая, ма (мать была в юбках, из-под которых виднелись ноги исполнительницы испанских танцев), чтобы не понять, о чем речь. Ты ведь спишь в соседней комнате со своим мужем. - Мать задохнулась от негодования, но из-за моего присутствия ничего ему не ответила, только испепелила взглядом. - И нечего так смотреть - разве ты не для этого вышла замуж?</p>
    <p>- Не стоит так говорить с матерью, - сказал я, когда мы остались наедине.</p>
    <p>Клем рассмеялся:</p>
    <p>- Нужно провести здесь пару дней и ночей - тогда запоешь по-другому. Тебя ввело в заблуждение ее пенсне, ты и представить не можешь, какая она развратница. Посмотрим в глаза фактам. - И конечно, он открыл мне эти факты, в которых фигурировал даже я: якобы она осторожно расспрашивала обо мне и говорила, что я кажусь очень сильным.</p>
    <p>Днем Клем выходил на прогулку с тростью и, полагая, будто это очень по-английски, принимал чопорный вид. Из библиотеки он брал автобиографии лордов и до слез хохотал, читая их; с польскими лавочниками изображал джентльмена с Пиккадилли и всегда был готов разразиться громким ликующим смехом; глубокие морщины на красном лице говорили о радостном, но вызывавшем отвращение расположении духа. Если ему удавалось выклянчить у отца несколько баксов, он ставил на лошадей и в случае выигрыша угощал меня бифштексом и сигарой.</p>
    <p>Встречался я и с другими людьми. Одни читали толстенные книги на немецком и французском, чуть ли не наизусть знали учебники по физике и ботанике, были знакомы с Ницше и Шпенглером. А другие были из криминального мира. Но я никогда не думал о них как о преступниках - просто ребята из бильярдной, которых я видел и в школе, и в гимнастическом зале, где во время перемены они танцевали фокстрот, или в сосисочной. Я общался со всеми, и никто не мог сказать, к какой группе я принадлежу. Да я и сам этого не знал. Не будь знаком с Эйнхорном, ходил бы я в бильярдную? Неизвестно! Естественно, я не был зубрилой или ученым чудаком, хотя ничего не имел против обоих. Но бандиты могли меня принять за того или другого. Именно тогда воришка по имени Джо Горман заговорил со мной о возможной краже.</p>
    <p>Я не сказал ему «нет».</p>
    <p>Горман был умен, красив, строен, прекрасно играл в баскетбол. У его отца, владельца шиномонтажа, дела шли хорошо, и у сына не было причин для воровства. Но он уже слыл известным угонщиком автомобилей и дважды попадал в тюрьму «Сент-Чарлз». Теперь он задумал ограбить магазин кожаных товаров на Линкольн-авеню, недалеко от дома Коб- линов; требовалось три человека. Третьим был Моряк Булба, мой старый недоброжелатель, в свое время укравший у меня тетрадь по естествознанию. Он знал, что я не доносчик.</p>
    <p>Горман взял автомобиль отца, чтобы быстрее слинять. Мы собирались влезть в магазин через заднее подвальное окно и вынести кожаные сумки. Булба обещал их на время припрятать, а ошивавшийся в бильярдной скупщик краденого по имени Джонас должен был их продать.</p>
    <p>Апрельской ночью мы приехали в северный район, припарковались в переулке и по одному проскользнули во двор. Булба предварительно изучил это место - небольшое подвальное окно не было зарешечено. Горман попытался его открыть: сначала отмычкой, потом рулеткой, - о таком способе он слышал в бильярдной, но сам никогда к нему не прибегал. Ничего не получалось. Тогда Моряк завернул в кепку кирпич и высадил окно. Шум прогнал нас в переулок, но никто не вышел и мы вернулись. К этому моменту мне уже все опротивело, но назад пути не было. Моряк Булба и Горман влезли внутрь, оставив меня на стреме. Полная бессмыслица: уходить пришлось бы через то же самое окно, и, задержи меня в переулке полицейские, их бы тоже поймали. Тем не менее Горман уже понаторел в таких делах, и мы его слушались. Сначала было тихо - только шорох крыс и шуршание бумаги. Потом раздался шум, и в окне показалось узкое бледное лицо Гормана - он стал передавать мне мягкие сумки в упаковочной бумаге, а я запихивал их в большой спортивный рюкзак, который принес под широким плащом. Мы с Булбой выбежали из двора на соседнюю улицу, а Горман подогнал туда машину. Булба вышел позади своего дома, перекинул рюкзак через забор, прыгнул следом - его матросские штаны широко раздулись - и приземлился на гравий и консервные банки. Я вернулся коротким путем, через строительные участки, вытащил ключ из жестяного почтового ящика и вошел в спящий дом.</p>
    <p>Саймон знал, что я приду поздно, и сказал об этом Маме: она зашла к нему в полночь и спросила, где я. Похоже, его это не волновало, не заметил он и моего смятения за напускным безразличием. Я долго не спал, соображая, как объяснить появление у меня двадцати или тридцати долларов, - такой, по прикидке, была моя доля. Клем мог бы сказать, что мы поставили на лошадь и выиграли, хотя это выглядело неправдоподобно. Впрочем, никаких особых трудностей не предвиделось: я стану отдавать деньги Маме частями в течение нескольких недель; к тому же теперь, после отъезда Бабули, никто не обращал внимания на то, чем я занимаюсь.</p>
    <p>Прошло какое-то время, прежде чем я мог спокойно думать о случившемся.</p>
    <p>И все же я недолго самоедствовал. Такой уж у меня темперамент. Пропустив всего один урок, я пошел в школу. Был на репетиции хора, а в четыре часа отправился в бильярдную; там, на стуле чистильщика сапог, сидел, как обычно, в брюках клеш Моряк Булба и следил за партией в снукер. Все складывалось как нельзя лучше. Джонас, хранитель краденого, должен был сегодня же забрать товар. Ночную историю я тут же выбросил из головы - этому немало способствовали прелесть весны и раскрывшиеся почки деревьев.</p>
    <p>- В парке соревнования велосипедистов. Поедем - посмотрим, - предложил Эйнхорн.</p>
    <p>Я охотно усадил его в автомобиль, и мы тронулись в путь.</p>
    <p>Теперь, представляя, что такое кража, я решил больше в этом не участвовать и сказал Джо Горману, чтобы в дальнейшем он на меня не рассчитывал. Я ждал, что меня назовут трусом, но он отнесся к моему заявлению спокойно и без всякого презрения.</p>
    <p>- Хорошо, раз это тебя не привлекает.</p>
    <p>- Вот-вот, именно не привлекает.</p>
    <p>- Ну что ж, - задумчиво проговорил он. - Булба - сопляк, а с тобой дело бы пошло.</p>
    <p>- Нет смысла, раз это не мое.</p>
    <p>- Да ладно, черт возьми. Конечно.</p>
    <p>Он держался очень снисходительно и беспристрастно. Причесался, глядя в зеркало на автомате с жевательной резинкой, поправил яркий галстук и вышел. Впоследствии он мало со мной беседовал.</p>
    <p>Деньги мы прокутили с Клемом. Но этим дело не кончилось. Эйнхорн узнал о нашей проделке от Крейндла - хранитель краденого предложил ему несколько сумок на продажу. Возможно, Крейндл и Эйнхорн решили основательно меня проработать. И вот как-то днем в бильярдной Эйнхорн подозвал меня. По его сдержанному тону я понял, что будет неприятный разговор, и догадывался, по какому поводу.</p>
    <p>- Я не собираюсь сидеть и ждать, когда ты угодишь за решетку, - сказал он. - В какой-то степени я чувствую себя ответственным за то, что ты попал в такое окружение. Хоть ты и рослый, но по возрасту тебе рано здесь быть. - Как и Булбе, и Горману, и десятку других, на что, впрочем, никто не обращал внимания. - Оги, я не хочу, чтобы ты занимался грабежом. Даже Дингбат, хоть он и не отличается большим умом, не лезет в эти дела. К сожалению, мне приходится терпеть здесь самых разных людей. Я знаю, кто из них вор, кто бандит, кто сутенер. С этим ничего не поделаешь. Это бильярдная. Но ты, Оги, знаешь лучшее, ты видел хорошие времена, и, если я услышу, что ты опять влез во что-нибудь подобное, я выброшу тебя отсюда. Ты никогда больше не войдешь в наш дом, не увидишь ни меня, ни Тилли. Если бы узнал твой брат! Бог мой! Он отколотил бы тебя. Однозначно.</p>
    <p>Я согласился с ним. Наверное, Эйнхорн читал во мне как в раскрытой книге, видел мой ужас и страх. Он дотянулся до моей руки и накрыл ее своей.</p>
    <p>- Юноша начинает разрушаться и гнить, его здоровье и красота уходят уже с первыми вещами, которые он совершает как мужчина. Мальчишка ворует яблоки, арбузы. Если он по натуре авантюрист, то в колледже подделает чек - один, второй. Но идти на настоящее воровское дело вооруженным…</p>
    <p>- Мы не были вооружены.</p>
    <p>- Сейчас я открою этот ящик, - резко проговорил он, - и дам тебе пятьдесят баксов, если поклянешься, что у Джо Гормана не было оружия.</p>
    <p>Я покраснел и чуть не грохнулся в обморок. Вполне правдоподобно - так могло быть.</p>
    <p>- Если бы приехали копы, он постарался бы оружием проложить себе дорогу. Вот во что ты вляпался. Да, Оги, там могла остаться пара мертвых копов. А ты знаешь, что грозит убийце полицейских. Прямо на месте ему разбивают в кровь лицо, ломают руки; бывает и похуже. И это в самом начале жизни. Неужели просто потому, что бурлят молодые силы? Зачем ты на это пошел?</p>
    <p>Я не знал.</p>
    <p>- Ты что, настоящий жулик? Может, у тебя призвание? Тогда внешность и правда обманчива. В нашем доме я ничего от тебя не прятал. Возникало у тебя желание что-нибудь стащить?</p>
    <p>- Что вы, мистер Эйнхорн! - вспыхнул я.</p>
    <p>- Можешь не отвечать. Знаю, что не возникало. Я просто спросил, нет ли у тебя внутренней потребности воровать? Впрочем, в это я не верю. Прошу тебя, Оги, держись от воров подальше. Обратись ты ко мне - я дал бы двадцать баксов, чтобы помочь твоей матери-вдове. Тебе очень нужны были деньги?</p>
    <p>- Нет.</p>
    <p>С его стороны было благородно назвать мать вдовой, хотя он знал, как все обстояло на самом деле.</p>
    <p>- Или тебе хотелось пощекотать нервы? Но теперь не то время. В крайнем случае прокатился бы на «американских горках», на скоростных санях. Прыгнул с парашютом. Сходил в Ривервью-парк. Подожди… Мне пришла в голову одна мысль. В тебе заложено сопротивление. Ты не принимаешь все подряд. Просто делаешь вид.</p>
    <p>Первый раз обо мне сказали нечто похожее на правду. На меня это сильно подействовало. Он не ошибся: во мне действительно заложено сопротивление, желание его оказывать и говорить «нет!», - это точно, яснее ясного, такая потребность сродни острому приступу голода.</p>
    <p>Но то, что Эйнхорн мог думать обо мне-думать обо мне! - это открытие пьянило, я чувствовал прилив любви к нему. Но скрытое качество - сопротивление, живущее во мне, сковывало, поэтому я не мог ни спорить, ни проявлять свои чувства.</p>
    <p>- Не будь простаком, Оги, не попадайся в первую же западню, уготовленную тебе жизнью. Именно юноши, как и ты, не обласканные с детства судьбой, заполняют тюрьмы, исправительные заведения и прочие подобные учреждения. Руководство штата заблаговременно заготавливает для них скудную еду. Оно знает, что найдется контингент, который обязательно угодит за решетку и все это съест. И знает также, сколько получит щебенки из камней, откуда возьмутся дро- билыцики и много ли человек отправится лечить сифилис в общественные больницы. Из нашей местности, из бедных районов города и подобных им по всей стране. Это практически предопределено. И только хлюпик позволит включить себя в эту статистику. Выходит, и тебя вычислили заранее. Все эти грустные и трагические реалии только и ждут, чтобы взять тебя в оборот; тюремные камеры, лечебницы, очередь за супом - удел тех, кому предназначено стать жертвой, измочаленным, рано состарившимся человеком, угасшим, никчемным, безвольным. Никого не удивит, если такое случится с тобой. Подходящая кандидатура.</p>
    <p>Помолчав, он прибавил:</p>
    <p>- А вот меня удивит. Но и с меня брать пример я тебе не советую… - При этом он понимал, что подобные советы противоречат его многочисленным мошенничествам.</p>
    <p>У Эйнхорна нашлись специалисты, заставившие работать вхолостую газовый счетчик; он обхитрил электрическую компанию, подсоединившись непосредственно к главному кабелю; с помощью взяток он избежал проблем с квитанциями и налогами; тут его смекалка была неистощима. Его голову переполняли интриги и махинации.</p>
    <p>- Я перестаю быть мошенником, когда думаю, по-насто- ящему думаю, - говорил он. - В конечном счете ни душу, ни жизнь размышлениями не спасти, но если ты думаешь, самым скромным утешительным призом будет мир.</p>
    <p>Эйнхорн продолжал разглагольствовать, но мои мысли приняли другое направление. Я не хотел, чтобы моя судьба была предопределена. Детерминация всегда меня отталкивала, и становиться тем, кого из меня хотели сделать, не входило в мои планы. Я сказал «нет» Джо Горману. Сказал Бабуле и Джимми тоже. Многим. Эйнхорн это знал. Ведь он тоже хотел влиять на меня.</p>
    <p>Чтобы уберечь от неприятностей, а также в силу привычки иметь под рукой посыльного, курьера или доверенное лицо, Эйнхорн вновь нанял меня, но за меньшие деньги.</p>
    <p>- Смотри, старина. Я не спущу с тебя глаз.</p>
    <p>А разве он упускал из вида кого или что-нибудь, находившееся в его ведении? Я со своей стороны не сводил глаз с него. Теперь я больше интересовался его интригами, чем прежде, когда являлся в доме всего лишь слугой и действия Эйнхорна были слишком сложны для моего понимания.</p>
    <p>Одно из первых дел, в которых я ему помог, было очень опасным - в нем фигурировал гангстер Ноузи Матчник. Еще несколько лет назад он ничего собой не представлял, работал на одну из банд, обливая кислотой одежду в тех химчистках, которые отказывались платить дань, и все такое. Теперь он поднялся выше, имел деньги и искал, куда бы их вложить - особенно его привлекала недвижимость. Как-то летним вечером он серьезно сказал Эйнхорну:</p>
    <p>- Мне известно, что случается с парнями, занимающимися рэкетом. В конечном счете их взрывают. Я часто это видел.</p>
    <p>Эйнхорн заметил, что у него есть на примете неплохой участок свободной земли, который они могли бы вместе купить.</p>
    <p>- Если будете участвовать в сделке со мной, можете не беспокоиться: все пройдет по-честному. Я буду стоять на своем, - откровенно признался он Матчнику.</p>
    <p>Начальная цена за землю равнялась шестистам долларам. Эйнхорну уступали за пятьсот. В этом не приходилось сомневаться, поскольку владел участком сам Эйнхорн, купивший его у отцовского дружка за семьдесят пять долларов, а теперь ставший совладельцем и получивший к тому же приличную прибыль. Дельце провернули ловко и без нервов. Все кончилось хорошо; Матчник нашел покупателя и радовался: как посредник он абсолютно честно заработал сто долларов. Но если бы он узнал подоплеку дела, то пристрелил бы Эйнхорна или застрелился сам. Естественный поступок в такой ситуации, на его взгляд: ведь тут затронута честь. Я трепетал: вдруг Матчнику придет в голову обратиться в Регистрационную палату, где он узнал бы, что участком номинально владеет родственник миссис Эйнхорн. Но Эйнхорн меня успокаивал:</p>
    <p>- Не бери в голову, Оги. Я вычислил этого человека. Он феноменально глуп. К нему нужно приставить не одного ангела хранителя.</p>
    <p>Вот так, не рискуя ни центом, Эйнхорн заработал на этой сделке больше четырехсот долларов. Он был горд и весел - ведь это была его идея. То был особый триумф, и он хотел большего - чтобы его жизнь целиком состояла из таких моментов. А он тем временем сидел бы рядом с зеленым сукном, за которым играют в «Двадцать шесть» и где лежит кожаный футляр для костей, и изумрудный отблеск падал на его лицо, на белую кожу и блеклые глаза. Ценные шары из слоновой кости он держал у себя в никелевой коробке из-под леденцов и внимательно наблюдал за всем происходящим в помещении.</p>
    <p>Я не видел больше ни одной бильярдной, где за буфетной стойкой постоянно находилась бы женщина, как у нас Тилли Эйнхорн. Она подавала великолепный чили, омлеты, бобовый суп, научилась управляться с электрическим кофейником и даже точно засекла момент, когда надо бросать внутрь соль и сырое яйцо, чтобы кофе получился отменным. К такой перемене в жизни она отнеслась с энтузиазмом и, казалось, даже физически стала сильнее. Она расцвела и в мужском обществе чувствовала себя как рыба в воде. В бильярдной много шумели и кричали, некоторых слов она не понимала, но это было только к лучшему. Атмосфера в бильярдной в ее присутствии не смягчалась - Тилли не обладала решительностью английских барменш или владелиц бистро; здесь посетители были слишком резкими и вспыльчивыми и не допускали никаких влияний; крики, драки, грязные ругательства и грохот дверей здесь не прекращались никогда. Но она как-то прижилась в этом вертепе в окружении чили, сосисок, бобов, кофе и яблочного пирога.</p>
    <p>Кризис изменил и самого Эйнхорна. При жизни председателя у него недоставало опыта, и в некоторых вопросах он в свои годы оставался некомпетентным. Теперь он уже не был вторым, стал главой семьи, старшим, никто не должен был умереть раньше его; проблемы так и посыпались, и ему приходилось доказывать свою состоятельность. Больше никакой податливости - следовало становиться прочнее и крепче, и он стал таким. Но его отношение к женщинам не изменилось. Конечно, теперь он меньше с ними виделся. Какая женщина войдет в бильярдную? Лолли Фьютер к нему не вернулась. А что касается его - ну, я думаю, люди, которые находятся не в лучшей форме, должны предпринимать дополнительные действия, чтобы привести себя в порядок, бриться или тщательно одеваться. Для Эйнхорна наслаждение женщиной - не женой - подразумевало такую подготовку. Видимо, Лолли много для него значила: он не выпускал ее из поля зрения в течение десяти лет, пока ее не застрелил любовник-шофер, отец нескольких детей, которого она втянула в торговлю на черном рынке. Его поймали, ему грозила тюрьма, а Лолли не тронули. Потому он ее и убил со словами: «Не будет твой новый дружок жировать на мои денежки, пока я гнию в тюрьме».</p>
    <p>Эйнхорн сохранил вырезки из газет.</p>
    <p>- Видишь, он говорит - «жировать». Быть богатой - вот что для нее главное. Я расскажу тебе.</p>
    <p>Он хотел, чтобы я это знал. И мог рассказать - не только мне, но и другим людям, занимавшим более высокое положение.</p>
    <p>- Бедняжка Лолли!</p>
    <p>- Бедная малышка! - отозвался он. - Думаю, она была обречена на такой конец. У нее менталитет «Фрэнки и Джонни». Когда я встречался с ней, она была прекрасна. Роскошная женщина. - Весь седой, усохший за последние годы, он рассуждал о ней с неподдельным жаром. - Говорят, под конец она стала неряшливой и жадной. Это плохо. От беспорядочного траханья много неприятностей. Ей на роду написано умереть насильственной смертью. Людей с горячей кровью просто так не отпускают.</p>
    <p>В этих словах сквозило тайное желание, чтобы я вспомнил и о его горячей крови. Моя работа ставила меня в особое положение - возможно, он хотел знать мое мнение об их связи или, что по-человечески понятно, считаю ли я этот союз удачным. О, гордость, ты всюду найдешь себе место!</p>
    <p>В этом разговоре мне непременно следовало вспомнить свой выпускной вечер. Тогда Эйнхорны были особенно расположены ко мне. Они подарили мне бумажник с десятью долларами, а миссис Эйнхорн лично приехала тем февральским вечером на выпускной бал вместе с Мамой, семействами Клейнов и Тамбоу. После официальной церемонии намечалась вечеринка у Клейнов, где меня ждали. Я отвез Маму домой, и хотя мое имя не было специально отмечено, как имя Саймона, она радовалась и, когда я вел ее по лестнице, поглаживала мою руку.</p>
    <p>Тилли Эйнхорн ждала меня в машине.</p>
    <p>- Поезжай на вечеринку, - сказала она, когда я подвез ее к бильярдной.</p>
    <p>То, что я окончил школу, было в ее глазах очень важным событием, и в тоне, с каким она ко мне обращалась, сквозило бесконечное уважение. Она была добрая женщина, многого не понимала; ей хотелось благословить меня, но моя «образованность» вдруг сделала ее робкой. Мы подъехали в темноте к бильярдной, было сыро и холодно; Тилли несколько раз произнесла одну и ту же фразу:</p>
    <p>- Уилли говорит, что у тебя хорошая голова. Ты сам будешь учителем.</p>
    <p>Перед бильярдной она поцеловала меня в щеку, прижавшись видавшей лучшие времена котиковой шубой, и слезы радости заструились по ее лицу. Должно быть, ей вспомнилось и мое «сиротство». Одеты мы были хорошо. От шелкового шарфика миссис Эйнхорн и платья с серебряными пуговицами на груди по автомобилю распространялся аромат духов. По тротуару мы прошли к бильярдной. Согласно требованиям закона нижние окна были зашторены, а вверху дождь размыл краску на вывеске. Из-за выпускного вечера народу в бильярдной было мало. Доносился стук шаров от дальних, утопавших в полутьме столов, легкий шум от столиков, где играли в кости, и потрескивание сосисок на гриле.</p>
    <p>Из глубины зала вышел Дингбат с деревянным треугольным ограничителем, чтобы пожать мне руку.</p>
    <p>- Оги едет на вечеринку у Клейна, - сказала миссис Эйнхорн.</p>
    <p>- Мои поздравления, сынок, - торжественно произнес Эйнхорн. - Он поедет на вечеринку, Тилли, но не сразу. Я тоже хочу доставить ему удовольствие и поведу на шоу.</p>
    <p>- Уилли, - встревожилась жена, - отпусти его. Сегодня его вечер.</p>
    <p>- Но я веду его не в соседний кинотеатр, а к Маквикеру, - у него представление с маленькими девочками, дрессированными зверюшками и французом из кабаре «Бал Табарин», он стоит головой на бутылке. Ну как, Оги? Тебе нравится план? Я еще неделю назад его задумал.</p>
    <p>- Конечно. Замечательно. По словам Джимми, вечеринка будет долгой. Я могу и в полночь туда завалиться.</p>
    <p>- Уилли, тебя может отвезти Дингбат. Сегодня Оги хочется провести вечер с молодежью - не с тобой.</p>
    <p>- Когда меня нет, Дингбат нужен здесь. И он здесь останется, - отрезал Эйнхорн, положив конец спору.</p>
    <p>Я не был так возбужден «своим» вечером и потому смутно чувствовал причину настойчивости Эйнхорна - она мелькнула в сознании и исчезла.</p>
    <p>Миссис Эйнхорн безвольно опустила руки.</p>
    <p>- Когда Уилли чего-нибудь хочет… - В ее голосе слышалось извинение.</p>
    <p>Но я был теперь практически членом семьи, ведь никакого наследства уже не существовало. Я застегнул на Эйнхорне плащ и отнес в машину. На ночном воздухе лицо мое раскраснелось. Я был раздражен: доставить Эйнхорна в театр - нелегкая работа: надо преодолеть много ступенек и более основательных препятствий. Вначале припарковать машину, затем найти администратора и попросить два места недалеко от выхода, договориться, чтобы открыли противопожарные ворота, въехать во дворик, внести Эйнхорна в театр, опять вывести автомобиль на улицу и там снова припарковаться. А оказавшись в зале, сидеть под углом к сцене. Эйнхорн требовал, чтобы его место было рядом с запасным выходом.</p>
    <p>- Представляешь, если случится пожар и начнется паника. Что со мной будет?</p>
    <p>Поскольку мы видели спектакль со стороны большой оркестровой ямы, то могли хорошо разглядеть пудру и краску на лицах, но плохо различали голоса - они то гремели, то, напротив, затихали почти до шепота, и мы часто не понимали причину смеха зрителей.</p>
    <p>- Скинь скорость, - сказал Эйнхорн на бульваре Вашингтона. - Помедленнее здесь. - Я заметил, что он держит в руке адрес. - Это недалеко от Сакраменто. Надеюсь, Оги, ты не поверил, что я потащу тебя сегодня к Маквикеру. Нет, туда мы не поедем. Я везу тебя в то место, где еще сам не бывал. Вроде бы вход со двора, третий этаж.</p>
    <p>Я выключил мотор и пошел на разведку; найдя нужную квартиру, вернулся и взвалил Эйнхорна на плечи. Он называл себя стариком из моря, оседлавшим Синдбада. Можно было назвать его и дряхлым Анхисом, которого из горящей Трои вынес его сын Эней; и этого старика Венера взяла в любовники. Такое сравнение мне нравилось больше. Но вокруг ни огней, ни военных кличей - только ночная тишина на бульваре и лед. Я ступал по узкой цементной дорожке вдоль темных окон, а Эйнхорн громко просил меня быть осторожнее. К счастью, я недавно разобрал шкафчик для обуви и надел галоши, пролежавшие там большую часть года, и сейчас мои ноги не скользили. Но было все равно тяжело - особенно подниматься по деревянным ступеням и подлезать на площадках под веревками для сушки белья.</p>
    <p>- Надеюсь, мы попали куда надо, - сказал Эйнхорн, когда я позвонил в квартиру на третьем этаже, - а то начнут спрашивать, какого черта я здесь делаю.</p>
    <p>Он не сомневался, что спрашивать будут именно его.</p>
    <p>Но мы позвонили в нужную дверь. Открыла женщина, и я, задыхаясь, спросил:</p>
    <p>- Куда?</p>
    <p>- Иди дальше, - послышался голос Эйнхорна. - Это всего лишь кухня.</p>
    <p>Здесь действительно пахло пивом. Я бережно внес его в гостиную и посадил на глазах у изумленных посетителей на диван. В сидячем положении он почувствовал себя ровней остальным и осмотрел женщин. Я стоял рядом и тоже глядел во все глаза - в волнении и восторге. Отвозя куда-нибудь Эйнхорна, я всегда испытывал огромную ответственность, а сейчас - больше, чем обычно: ведь он, как никогда, зависел от меня. А мне как раз не хотелось волноваться по этому поводу. Однако он, казалось, не ощущал никаких неудобств, имел все тот же уверенный и невозмутимый вид, не чувствовал никакой неловкости от того, что такой влиятельный человек выглядит беспомощным в щекотливой ситуации.</p>
    <p>- Слышал, здесь девушки прелесть, - сказал он, - а теперь и вижу. Выбирай любую.</p>
    <p>- Я?</p>
    <p>- Конечно, ты. Кто из вас, барышни, хочет развлечь этого красивого паренька, окончившего сегодня школу? Осмотрись, малыш, и не теряй головы, - обратился он уже ко мне.</p>
    <p>В гостиную из внутренних покоев вошла хозяйка. Она поражала своим макияжем - лицо, казалось, напудрено порошком от насекомых, глаза подведены сажей, а румяна наложены в виде крыльев мотылька.</p>
    <p>- Мистер… - заговорила она.</p>
    <p>Но все выяснилось. Эйнхорну кто-то дал рекомендательное письмо, и, как она вспомнила, все было заранее обговорено. Ей, правда, не сказали, что Эйнхорна принесут на руках. Без письма его побоялись бы принять.</p>
    <p>Тем не менее все имели несколько смущенный вид; Эйнхорн сидел туфля к туфле, и брюки обтягивали его безжизненные ноги. Когда я думаю об этой сцене отстраненно, мне кажется, что в голосе Эйнхорна, спрашивавшего, кто хочет меня развлечь, уже звучала нотка отвращения к девушке, которую выберет он. Даже здесь, где платит он. Может, я и не прав. Голова моя давала сбои в этом необычном месте, жалком и роскошном притоне, так что, возможно, и Эйнхорн не был столь самоуверенным и раскованным, каким казался.</p>
    <p>Наконец Эйнхорн подозвал одну из девушек и спросил:</p>
    <p>- Где твоя комната, детка? - И абсолютно спокойно, не обращая внимания на реакцию окружающих, попросил меня отнести его туда.</p>
    <p>На кровати лежало розовое покрывало (как я позже понял по контрасту с другими местами, это было первоклассное заведение), девушка сняла его. Я положил Эйнхорна на простыню. Девушка стала раздеваться в углу комнаты, а он жестом попросил меня нагнуться и прошептал:</p>
    <p>- Возьми кошелек. - Я положил в карман тугой кожаный бумажник. - Держи его крепче, - прибавил он.</p>
    <p>В его взгляде была смелость, решимость и немного обиды. Не на меня, а на свое положение. Лицо напряженное, волосы разметались по подушке. Эйнхорн заговорил с женщиной приказным тоном:</p>
    <p>- Сними с меня туфли!</p>
    <p>Она повиновалась. В его взгляде был живой интерес, он жадно осматривал склоненную над его ногами женщину в халатике, ее крепкую шею, красные ноготки, выглядывавшие из теплых тапочек.</p>
    <p>- Нужно, чтобы вы знали еще пару вещей, - сказал он. - У меня проблемы с позвоночником. Мне надо беречься, пока я не выздоровею, мисс, и все делать осторожно.</p>
    <p>- Ты еще здесь? - Он увидел, что я по-прежнему стою у дверей. - Иди же. Тебе надо говорить, что делать? Я пошлю за тобой позже.</p>
    <p>Мне ничего не надо было говорить, но я не решался уйти, пока он сам не отослал меня.</p>
    <p>Я вернулся в гостиную, где меня ждала одна из женщин, остальные разошлись, из чего я понял, что выбор сделали без меня. Как всегда с незнакомыми людьми, я вел себя так, словно все прекрасно понимаю; мне казалось, что в решающий момент такое поведение самое достойное. Женщина не мешала мне в этом. Ее дело или бремя требовало оставаться покорной, как велит природа, и пользоваться этим преимуществом. Она была немолода - хозяйка сделала правильный выбор, - с грубоватым лицом, но поощряла меня к любовной игре. Когда она стала раздеваться, я заметил кокетливые оборки и кружева на белье - эти пустячки, подчеркивающие женственность, ее восхитительную, совершенную природу. Я скинул одежду и ждал. Женщина подошла ко мне и обняла за талию. Затем усадила меня на кровать, как будто показывая, для чего та предназначена. Она прижималась ко мне грудью, изгибала спину, закрывала глаза и сжимала мои бедра. Так что я не испытывал недостатка в нежности, и меня не оттолкнули грубо, когда все закончилось. Позже я понял, как мне повезло: она не была со мной равнодушной или язвительной и отнеслась с сочувствием.</p>
    <p>Все же, когда возбуждение достигло апогея и ушло, как грозовой разряд в землю, я понял, что в основе всего лишь сделка. Но это было не столь уж важно. Как и кровать, и комната, и мысль, что женщину позабавили - насколько это возможно - мы с Эйнхорном: великий сенсуалист, въезжающий к ним на моих плечах, с налитыми кровью глазами и ненасытным сердцем, однако державшийся спокойно и величественно. Деньги не в счет. Такова городская жизнь. Так что нужного великолепия не было, как и свадебной песни нежных любовников…</p>
    <p>Мне пришлось дожидаться Эйнхорна на кухне, и там, в одиночестве, я подумал, что ему ради удовольствия приходится терпеть над собой насилие. Не похоже, что хозяйке пришелся по душе наш визит. Мужчины появлялись один за другим, она смешивала напитки на кухне и сердито поглядывала в мою сторону, пока не пришла уже одетая подруга Эйнхорна и не позвала меня. Хозяйка пошла со мной за деньгами, и Эйнхорн с присущим ему изяществом расплатился, прибавив щедрые чаевые, а когда я проносил его через гостиную, где моя партнерша курила сигарету, сидя уже с другим мужчиной, Эйнхорн тихо шепнул мне:</p>
    <p>- Не глазей по сторонам, хорошо?</p>
    <p>Может, он боялся, что его узнают, или сказал это, чтобы я лучше держал равновесие, шагая с ним, прильнувшим к моей спине в темном костюме?</p>
    <p>- Будь предельно осторожен, спускаясь вниз, - предупредил он на крыльце. - Жуткая глупость не взять с собой фонарик. Только упасть не хватает. - И он рассмеялся - иронично, но все же рассмеялся. Но о нас позаботились. Из дома вышла одна из проституток - в пальто она выглядела обычной женщиной - и осветила нам путь. Мы вежливо ее поблагодарили и пожелали спокойной ночи.</p>
    <p>Я привез Эйнхорна домой и внес в спальню, хотя бильярдная была еще открыта.</p>
    <p>- Не укладывай меня в кровать, - сказал он. - Поезжай на вечеринку. Можешь взять машину, только не напивайся и не устраивай гонки. Это все, о чем я прошу.</p>
    <empty-line/>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>Глава 8</p>
    </title>
    <empty-line/>
    <p>С этого времени устанавливается новый курс - нами, для нас: не рискну угадать все причины.</p>
    <p>Оглядываясь назад, вижу себя в домашней одежде, глаза зеленовато-серые, взлохмаченные волосы, но, присмотревшись, замечаю, что одет прилично - это свидетельствует о новом социальном статусе. Не знаю, в силу каких причин, но я стал много говорить, отпускать шуточки, давать отпор и иметь собственные убеждения. Не скажу, когда я их обрел, - просто пришло время и они пришли ко мне словно из воздуха.</p>
    <p>Государственный колледж, в котором учились мы с Саймоном, хоть и не был семинарией, но заправляли там священники, преподававшие учение Аристотеля и софистику и предостерегавшие учеников от европейских развлечений, пороков и прочих вещей, существующих или несуществующих, актуальных или неактуальных; впрочем, подавались они как существующие и актуальные. Учитывая, сколь многое надо было узнать - Асурбанипал<a l:href="#id20260509223733_824">[824]</a>, Эвклид, Аларик<a l:href="#id20260509223733_825">[825]</a>, Меттерних<a l:href="#id20260509223733_826">[826]</a>, Мэдисон<a l:href="#id20260509223733_827">[827]</a>, Блэкхоук<a l:href="#id20260509223733_828">[828]</a>, - решись вы на это, пришлось бы посвятить науке всю свою жизнь. А студенты были детьми иммигрантов из разных мест - из Хеллз-Китчен<a l:href="#id20260509223733_829" type="note">[829]</a>, Литл-Сицили<a l:href="#id20260509223733_830" type="note">[830]</a>, Блэк-Белт<a l:href="#id20260509223733_831" type="note">[831]</a>, из районов, где проживают поляки, с еврейских улиц Гумбольд-парка; помимо выхолощенного учебного плана, они набирались и всевозможного жизненного опыта. Люди с разными корнями заполняли длинные коридоры и огромные аудитории, чтобы там подвергнуться обработке, в результате которой, как предполагалось, все они станут американцами. В этой смеси была красота - в приличной пропорции - и высокомерие прыщавого юнца, и предательство и невинность, жующая резинку, рабочие лошадки и будущие секретари, датская стабильность и итальянское вдохновение, и математические гении со слабой грудью; были там отпрыски, которым слон на ухо наступил, и сексуально продвинутые дочки бизнесменов - великолепный отбор из огромной массы, из множества, как в Священном Писании, детей, рожденных родителями, двинувшимися на Запад. Среди них и я - внебрачный сын странника.</p>
    <p>При обычных обстоятельствах мы с Саймоном после школы пошли бы работать, но работы не было и государственный колледж заполнили студенты, попавшие в такое же, как и мы, положение из-за безработицы и получившие от городских спонсоров возможность подняться повыше и по чистой случайности познакомиться с Шекспиром и другими великими художниками, а также с естественными науками и математикой в объеме, нужном для поступления на государственную службу. В такой ситуации кое-чего нельзя было избежать; если собирались подготовить бедных молодых людей для выполнения сложных задач или просто спасти от беды, заставив читать книги, от некоторых из них можно было ожидать блестящих результатов. Я знал одного тощего, болезненного мексиканца, такого бедного, что у него и носков- то не было, чумазого, в грязной одежде, который щелкал как орешки все уравнения на доске; или иммигранта из Восточной Европы - гения в греческом языке; головастых физиков; историков, выросших под телегой; знал много настойчивых бедных юнцов, готовых голодать и упорно трудиться почти восемь лет, чтобы стать докторами, инженерами, учеными и специалистами. Я не ставил перед собой таких целей, и никто не побуждал меня их иметь, да и о будущей профессии я особенно не задумывался. Не относился к этому серьезно. Тем не менее мне неплохо давались французский и история. Что до таких предметов, как ботаника, то рисунки мои были неряшливы и несоразмерны, и тут я считался одним из худших студентов. И даже служба в конторе Эйнхор- на не приучила меня к аккуратности. Сейчас я работал пять дней по несколько часов и весь день в субботу.</p>
    <p>Правда, теперь я трудился не у Эйнхорна, а в отделе женской обуви, расположенном в цокольном этаже центрального магазина; там же в отделе мужских костюмов подвизался Саймон. Его положение изменилось к лучшему, и он был в восторге от перемены. В этом модном магазине руководство требовало, чтобы продавцы хорошо одевались. Но он пошел дальше самых строгих правил и был не просто опрятным, а элегантным - в отличном двубортном костюме в полоску, с сантиметром, небрежно наброшенным на шею. Оказавшись среди всех этих зеркал, ковров, вешалок с одеждой, на восемь этажей выше города, я с трудом узнал брата - такой он был большой, ловкий, сильный, в нем чувствовался мощный темперамент.</p>
    <p>Я же работал внизу, в полуподвальном помещении, в отделе уцененных товаров, и видел и слышал покупателей верхнего этажа сквозь зеленые стеклянные круги в бетонированном полу. Тенями мелькали подолы тяжелых шуб; от веса тел и движущихся в разных направлениях ног стекло слегка потрескивало. Наш склеп предназначался для покупателей с тощим кошельком или для особых клиентов: девушек, подбиравших аксессуары или шляпки в тон туалету, или женщин с тремя-четырьмя маленькими дочками, которым срочно потребовались туфельки. Товары вываливались на столы по размерам, у стен громоздились коробки, а в центре стояли табуреты для примерок.</p>
    <p>Несколько недель ученичества, и меня перевели на верхний этаж. Сначала я только помогал, бегал за товаром и расставлял коробки по местам, а потом и сам стал продавцом обуви, приняв условие управляющего - коротко подстричься. У управляющего тревожная психика - может, из-за плохого пищеварения. От неукоснительного бритья дважды в день его кожа стала слишком чувствительной, и утром по субботам, когда он напутствовал продавцов перед открытием магазина, в уголках его рта виднелась запекшаяся кровь. Он старался казаться строгим, и, думаю, его проблемы заключались в том, что он занимался не своим делом, руководя работой шикарного магазина. Даже не столько магазина, сколько салона, освещенного французскими светильниками в виде факелов, удерживаемых выступающими из стен руками, украшенного гофрированными шторами и китайской мебелью; такие места защищают от внешнего мира восточные ковры, даже если это рю де Риволи, - ворс впитывает долетающий шум, а шуршание драпировок вынуждает говорить шепотом. К разнице между внешней и внутренней атмосферой трудно привыкнуть; на пороге салона растет напряжение: внутренний протест невозможно подавить; попытка его сдержать ведет к тревоге и беспокойству, грозя вылиться в нечто свирепое и кровавое вроде приключений Гордона<a l:href="#id20260509223733_832">[832]</a>, чартистских бунтов<a l:href="#id20260509223733_833">[833]</a> или пламени, взмывающего ввысь от мощного взрыва. Эта скрытая, избыточная сила струится промозглым, сумрачным чикагским днем от вещей, кажущихся тихими и удобными, а на деле оказывающихся совсем другими.</p>
    <p>С финансовой точки зрения дела у нас обстояли более чем хорошо: Саймон получал пятнадцать долларов в неделю без комиссионных, я зарабатывал тринадцать с половиной. На утрату благотворительной опеки мы и внимания не обратили. Практически слепая Мама не могла больше вести хозяйство, и Саймон нанял мулатку по имени Молли Симмс, крепкую поджарую женщину лет тридцати пяти; она спала на кухне - на бывшей кровати Джорджи, и, когда мы возвращались домой поздно, что-то шептала или выкрикивала. Еще Бабуля отучила нас от привычки входить через парадную дверь.</p>
    <p>- Это она тебя зовет, малыш, - говорил Саймон.</p>
    <p>- Как же! А на кого она все время смотрит?</p>
    <p>На Новый год она не появилась, так что я сам все организовал и приготовил еду. Саймона тоже не было - он уехал справлять новогодний праздник в компанию, надев все самое лучшее: котелок, теплый шарф в горошек, гетры, двухцветные туфли, кожаные перчатки. Вернулся он только вечером следующего дня, когда на улице падал и искрился снег, - грязный, мрачный, с красными глазами и царапинами на лице, которые не скрывала светлая щетина. Этот вспыльчивый и необузданный человек, придя в дом через задний ход, скинул ботинки и щеткой смел с них снег, затем стал рассматривать лицо, словно исхлестанное ветками ежевики, и наконец снял порванный котелок и положил на стул. Счастье, что Мама не могла его видеть; она что-то заподозрила и громко спросила, в чем дело.</p>
    <p>- Ничего особенного, Ма, - хором ответили мы.</p>
    <p>Чтобы она не поняла, Саймон на жаргоне поведал мне</p>
    <p>совершенно неправдоподобную историю, будто подрался на платформе Уэллс-стрит с двумя пьяными свирепыми ирландцами, один из которых схватил его за рукав пальто и за воротник, а другой толкнул лицом прямо на проволочные ограждения и сбросил с лестницы. Его рассказ меня не убедил. Оставалось неясным, где он провел день и ночь.</p>
    <p>- А Молли Симмс так и не появилась, хотя обещала прийти, - сказал я.</p>
    <p>Саймон не отрицал, что провел время с ней, просто сидел совершенно измочаленный на стуле в парадной - а теперь мокрой и грязной - одежде. Он попросил нагреть воды для ванны, а когда снял рубашку, на спине открылись царапины пострашнее тех, что были на лице. Его не волновала моя реакция. Бесстрастно - не хвастаясь и не жалуясь - он поведал, что рано утром был у Молли Симмс. Драка с ирландцами действительно случилась, когда он пьяный возвращался с вечеринки, но исцарапала его Молли. Более того, она не отпускала его дотемна, и ему пришлось ковылять по негритянскому гетто, утопая в снегу. Забираясь в постель, Саймон сказал, что нам нужно расстаться с Молли Симмс.</p>
    <p>- А почему ты говоришь «нам»?</p>
    <p>- Она почувствует себя хозяйкой положения, а эта женщина - дикая кошка.</p>
    <p>Мы находились в нашей бывшей детской; обои, многократно наклеенные поверх старых, вздулись кое-где пузырями; от летящего за окном снега комната казалась почти уютной.</p>
    <p>- Она хочет развития отношений. Так мне и заявила.</p>
    <p>- Что именно?</p>
    <p>- Что любит меня. - Он безрадостно улыбнулся. - Заводная сука.</p>
    <p>- Да ей почти сорок.</p>
    <p>- Что с того? Она женщина. И я пошел к ней. И не спрашивал, сколько ей лет, когда на нее полез.</p>
    <p>Саймон уволил ее на той же неделе. Я видел, как внимательно всматривалась она за завтраком в его исцарапанное лицо. Молли была худая, похожая на цыганку неглупая женщина; при желании она могла держаться достойно, но, если не хотела, ей было плевать на мнение окружающих, она только ухмылялась, сверкая зелеными глазами. Саймона она не удержала, он видел в ее присутствии одни неудобства, и Молли сразу смекнула, что ее постараются выставить. Опыта у нее хватало - и все больше отрицательного, отсюда и грубость; ее кидало из города в город, из Вашингтона в Бруклин, оттуда в Детройт, а по пути и в другие Богом забытые места: здесь приласкают, там дадут по шее - всякое бывало. Но гордая Молли ни от кого не ждала жалости, да никто и не пытался ее пожалеть. Саймон ее вышвырнул и нанял Саблонку, старую полячку - вдову, которая нас невзлюбила; эта медлительная, ворчливая, тучная, злобная ханжа еще и плохо готовила. Но мы редко бывали дома. Через несколько недель после ее появления я вообще переехал - бросил колледж и стал жить и работать в Эванстоне. Какое-то время я подвизался в специфических местах - на окраинах, где проживают миллионеры: в Хайленд-парке, Кенилуорте и Уиннетке, - и как продавец, специализирующийся на предметах роскоши, имел дело с аристократами. И все благодаря управляющему, назвавшему мое имя, когда деловой партнер попросил рекомендовать кого-то на это место; он сам привез меня к мистеру Ренлингу, торговцу спортивными товарами в Эванстоне.</p>
    <p>- Откуда он? - задал вопрос седой, бесстрашный, длинноногий, изысканно одетый человек, по виду похожий на шотландца.</p>
    <p>- С северо-запада, - ответил управляющий. - Его брат работает наверху. Хваткие ребята.</p>
    <p>- Иудей? - спросил мистер Ренлинг; устремленный на управляющего взгляд по-прежнему ничего не выражал.</p>
    <p>- Ты еврей? - повернулся ко мне управляющий. Он знал ответ - просто переадресовывал вопрос.</p>
    <p>- Полагаю, да.</p>
    <p>- Ага. - Теперь Ренлинг обращался ко мне. - Здесь, на северном берегу, не любят евреев. Впрочем, - улыбнулся он сухо, - кого они вообще любят? Пожалуй, никого. Да они ни о чем и не узнают. - И, снова повернувшись к управляющему: - Как ты думаешь, он может стильно выглядеть?</p>
    <p>- У нас он хорошо смотрелся.</p>
    <p>- Здесь, на северном берегу, требования выше.</p>
    <p>Наверное, только набираемые в услужение рабы проходили подобную проверку или девушки, которых приводили к мадам их матери для обучения искусству обольщения. Он заставил меня снять пиджак, чтобы лучше рассмотреть плечи и ягодицы, и я уже собирался сказать ему, куда он может катиться со своей работой, когда он объявил, что мое безупречное сложение как нельзя лучше подходит для предлагаемой деятельности, и мое тщеславие перевесило самоуважение. Ренлинг тогда произнес:</p>
    <p>- Я хочу определить тебя в свой магазин товаров для верховой езды: ну там амазонки, сапоги - все, что нужно для этого вида спорта, разные модные штучки. В период обучения буду платить двадцать баксов в неделю, а когда освоишься - двадцать пять плюс комиссионные.</p>
    <p>Естественно, я согласился. Жалованье больше, чем у Саймона.</p>
    <p>Я переехал в Эванстон и поселился в студенческом общежитии, где вскоре главной достопримечательностью стал мой гардероб. Возможно, стоило бы сказать «ливрея»: мистер и миссис Ренлинг следили, чтобы я был одет надлежащим образом, - словом, сделали из меня картинку и не жалели денег, выбирая пиджаки из твида, фланелевые брюки и шейные платки, спортивные и плетеные туфли в мексиканском стиле, рубашки - все в соответствии с обслуживанием клиентов, предпочитающих английские товары. Если бы я навел подробные справки об этом месте, то не пошел бы сюда, но теперь меня переполняли любопытство и энтузиазм. Я был прекрасно одет и работал на тенистой улице, за умопомрачительным зеркальным стеклом в модном салоне, в трех шагах от главного магазина Ренлинга, где продавали все для рыбной ловли, охоты, кемпингов, гольфа, тенниса, а также каноэ и бортовые моторы. Теперь понятно, что я имел в виду, говоря, как был изумлен своим продвижением по социальной лестнице и тем, насколько уверенно и эффективно справлялся с обязанностями, обстоятельно, со знанием дела беседуя с богатыми юными девушками, молодыми людьми из загородных клубов и университетскими студентами; в одной руке я держал предлагаемый товар, а в другой - длинный мундштук с сигаретой. И Ренлинг признал, что я преодолел все препятствия. Пришлось взять несколько уроков верховой езды - не много, они слишком дороги. Ренлингу не требовалось делать из меня первоклассного наездника.</p>
    <p>- А зачем? - сказал он. - Вот я продаю коллекционное оружие, а сам не убил за свою жизнь ни одного зверя.</p>
    <p>Зато миссис Ренлинг мечтала, чтобы я стал наездником, постоянно чему-нибудь учила и старалась привить хорошие манеры. Она предлагала мне не бросать колледж, а перейти на вечернее обучение. Из четырех работавших со мной мужчин - я был самым молодым - двое окончили колледж.</p>
    <p>- А ты, - говорила она, - с твоей внешностью, твоим обаянием, если бы у тебя был диплом… - И рисовала обольстительные картины будущего, словно диплом уже красовался в моих руках.</p>
    <p>Миссис Ренлинг умело играла на моем тщеславии.</p>
    <p>- Я сделаю из тебя настоящего джентльмена, - обещала она. - Настоящего.</p>
    <p>Миссис Ренлинг было около пятидесяти пяти; невысокая, в светлых волосах слегка поблескивала седина, кожа на шее белее, чем на лице, на щеках мелкие красноватые веснушки, глаза ясные, но не кроткие. Легкий акцент - она родом из Люксембурга; предмет особой гордости - знакомство с некоторыми людьми, внесенными в Готский альманах<a l:href="#id20260509223733_834">[834]</a>. Иногда она уверяла меня:</p>
    <p>- Все это чушь. Я демократка, гражданка этой страны. Я голосовала за Кокса, за Смита и Рузвельта. Не люблю аристократов. Они хотели присвоить отцовскую землю. Герцогиня Шарлотта молилась в церкви по соседству с нами; она так и не смогла простить французам Наполеона Третьего. Я училась в Брюсселе, когда она умерла.</p>
    <p>Миссис Ренлинг переписывалась со многими знатными дамами, обменивалась кулинарными рецептами с немкой из Дорна, имевшей какое-то отношение к семье кайзера.</p>
    <p>- Несколько лет назад я ездила в Европу и там встретилась с этой баронессой. Знакомы мы давно. И все-таки они никогда не примут вас полностью в свой круг. «Я теперь американка», - сказала я ей. Угостила ее моими солеными арбузами - там нет ничего даже отдаленно на них похожего, Оги. В ответ она научила меня готовить телячьи почки с коньяком - почти неизвестное блюдо. Сейчас в Нью-Йорке есть один ресторан, там его подают. Даже в кризис людям надо где-то отдохнуть. Она продала свой рецепт за пятьсот долларов. Я бы никогда так не поступила. Готовила бы этот деликатес только для своих друзей; мое мнение: низко торговать старыми фамильными секретами.</p>
    <p>Миссис Ренлинг прекрасно стряпала - обладала таким талантом и досконально продумывала меню своих обедов. Или тех, что организовывала в других местах: могла взяться за это для друзей.</p>
    <p>В их крут входила жена управляющего гостиницей в Си- мингтоне, семья ювелиров Влетолд, продававших «экипажной публике»<a l:href="#id20260509223733_835">[835]</a> тяжелые, украшенные гербами блюда для фруктов размером с цимбалы и соусники в виде корабля аргонавтов, а также вдова мужчины, замешанного в скандале вокруг «Типот-доум»<a l:href="#id20260509223733_836">[836]</a>, - сама она разводила далматинцев. И еще несколько человек такого же социального уровня. Для новых друзей, не отведавших еще телячьих почек, она готовила блюдо дома и приносила к их столу. Миссис Ренлинг страстно любила кормить людей и часто стряпала для нас, продавцов; она не терпела, чтобы мы ели в ресторанах, и утверждала своим бесстрастным голосом иностранки (никто не осмеливался ей перечить), что там еда невкусная и несвежая.</p>
    <p>Именно так обстояли дела - миссис Ренлинг не позволялось перебивать или останавливать, когда она была в ударе. Она могла приготовить вам еду, если ей того хотелось, кормить вас, учить, инструктировать, играть с вами в маджонг<a l:href="#id20260509223733_837">[837]</a>, и вы не могли этому сопротивляться: столько в ней было силы и напора, несмотря на блеклые глаза и рыжеватые веснушки, проступавшие сквозь пудру на лице и жилистых руках. Миссис Ренлинг решила, что я должен изучать рекламный бизнес на отделении журналистики в университете, сама оплатила учебу, и мне ничего не оставалось, как приступить к занятиям. Но и этого ей показалось мало, и она подобрала мне еще несколько курсов, необходимых для получения степени, упирая на то, что образованный человек может добиться в Америке всего, чего хочет, выделяясь из общей массы, как свеча, зажженная во тьме шахты.</p>
    <p>Я вел напряженную жизнь и временами до неприличия гордился своим новым статусом - тем, что вечерами занимался в университете или читал в библиотеке книги по истории и хитроумные пособия, как стимулировать покупательский спрос; ходил играть в бридж или маджонг в обитую шелком гостиную миссис Ренлинг, где был то ли лакеем, то ли родственником - разносил сладости, открывал имбирный эль в буфетной, но при этом не выпускал изо рта мундштук. Ловкий, услужливый, с легким намеком на флирт, с блестящими от бриллиантина волосами, цветком в петлице, пахнущий вересковым лосьоном, хотя не отказывался от чаевых, данных от души или по протоколу, хотя позже выяснил, что часть денег перепала мне экспромтом - многие не знали, как себя со мной держать. Душой общества была миссис Ренлинг, ее лидерство не подвергалось сомнению. Мистер Ренлинг с ней не соперничал - играл в карты или домино, безучастный ко всему остальному, и больше молчал, а миссис Ренлинг говорила что хотела, не обращая внимания на замечания других. Впрочем, эти замечания, касавшиеся в основном слуг, безработицы и правительства, были абсолютно банальны. Ренлинг это знал, но ему было наплевать. Здесь собрались его партнеры по бизнесу - деловому человеку положено их иметь. Он и сам навещал приятелей или приглашал к себе и никогда не критиковал, и они тоже этого себе не позволяли.</p>
    <p>Характер мистера Ренлинга соответствовал его бизнесу. Иногда он устраивал нечто вроде показательных выступлений, демонстрируя, как искусно может завязать узлы на канате, или пел:</p>
    <poem>
     <stanza>
      <v>Венеция, плутовка…</v>
      <v>Ну и где же здесь парковка?</v>
     </stanza>
    </poem>
    <p>Его верхняя губа нависала над нижней, придавая ему мрачный и озабоченный вид. Он был холодным и хитрым человеком, как многие представители сферы услуг, не забывающие о своих интересах: старшие официанты, надзиратели за коридорными, - люди, вовлеченные в своеобразную жизненную игру и обреченные на проигрыш, однако они отчаянно сопротивлялись и вели тайную борьбу. Мистер Ренлинг фанатически любил бокс и иногда брал меня с собой на матчи, проводившиеся на ринге у Монтроуз-Семетри. Часов в десять, уже собираясь на матч, он говорил:</p>
    <p>- Тут у нас с Оги есть два билета - стыдно будет, если они пропадут. Надо поторопиться - мы еще можем успеть на решающую встречу.</p>
    <p>Миссис Ренлинг считалась с тем, что у мужчин есть свои слабости, и потому отвечала:</p>
    <p>- Конечно, поторопитесь.</p>
    <p>Во время боя Ренлинг не орал во все горло, не злился, а пожирал боксеров глазами. Его привлекало все, что добавляло ему жизненной энергии, - шестидневные велогонки, танцевальные марафоны, спортивная ходьба, сидение на флагштоке на выносливость, беспосадочные перелеты, долгие голодовки Ганди или выдающихся заключенных, люди, заживо похоронившие себя под землей, которые через отверстие дышат и получают пищу, - такие вот чудеса выносливости и стальной воли, не уступавшей сверхпрочным материалам, не боящимся пара, газов и колоссальных нагрузок. Услышав о чем-то подобном, он был готов проехать любое расстояние в своем мощном «паккарде», чтобы увидеть все воочию, и по дороге туда мысленно участвовал в гонках. Однако не возникало ощущения, будто Ренлинг мчится как ветер - так основательно располагался он в своем зеленом кожаном кресле: колени возле желтоватой луковицы передачи предательски не дрожали, поросшие светлыми волосками руки уверенно держали руль, а еле слышный шум мотора вызывал недоверие к спидометру, стрелка которого показывала восемьдесят миль. Но потом вы замечали, как стремительно лесная полоса проносится мимо, птицы кажутся бабочками, а овцы - птицами, и молниеносно сменяют друг друга на ветровом стекле синие, желтые и красные пятнышки насекомых. Ренлинг любил брать меня с собой. Его поведение озадачивало - ведь, оказавшись в машине и несясь как вихрь, мы не вели теплой беседы, не противодействовали этой гонке, затмевающей пейзаж за окном, лишь созерцали дрожащую антенну или слушали радиоболтовню из позолоченного отверстия на панели. Но в основном следили за показаниями приборов - количеством бензина и масла. Где- нибудь среди сосен, на теплом песочке, мы останавливались, поджаривали на углях цыплят, словно парочка прилетевших на Землю чужаков с Плутона, и потягивали пиво, развалившись в дорогих одеждах - в спортивном клетчатом пиджаке или в харисском твиде ручной выработки; в кейсах мы везли бинокли. «Мрачный богатый джентльмен и его разодетый племянник или молодой кузен-сноб» - вот как о нас, наверное, думали. Меня, чрезвычайно заботил мой внешний вид; я чувствовал, как ладно сидит на мне хороший костюм, тирольская шапочка с зеленым пером, великолепные английские ботинки, и потому Ренлинг не особенно меня волновал, я узнал его позже. Он был прирожденный борец с препятствиями. Носился по дорогам. Любил подвиги, восхищался выносливостью, поглощал разные протесты, трудности, препятствия, пережевывал их и глотал.</p>
    <p>Иногда он кое-что сообщал о себе краткими замечаниями. Например, однажды, когда мы проезжали под виадуком Норт-Шор, он сказал:</p>
    <p>- А ведь я помогал его строить. Был тогда не старше тебя - носил цемент к мешалке. Кажется, в том году открыли Панамский канал. Думал, что от этой работы у меня кишки лопнут. В те дни доллар с четвертью считался неплохими деньгами.</p>
    <p>Вот так он иногда брал меня с собой для компании. Возможно, его забавляло мое восприятие такого рода жизни.</p>
    <p>Одно время я страстно хотел иметь смокинг, мечтал, чтобы меня приглашали на официальные встречи, стремился вступить в Молодежную торговую палату. Не могу сказать, что меня переполняли коммерческие идеи. Мне нравилось в магазине, я не был изобретателен в вопросах изыскания денег. Во мне бурлил социальный энтузиазм, на первом месте стояло франтовство, я с удовольствием ощущал себя щеголем. Носки с рисунком в виде разноцветных ромбов, особенно заметные, когда скрещиваешь ноги, и в тон им галстук- бабочка на принстонском воротничке - вот что волновало меня больше всего. Я отдавался этому целиком.</p>
    <p>Некоторое время я встречался с официанткой из Симинг- тона, Уиллой Стейнер. Ходил с ней на танцы в Мерри-Гар- ден и гулял вечером по пляжу. Будучи доброй девушкой, она закрывала глаза на мою напыщенность и постоянное желание пустить пыль в глаза. Не отличаясь робостью, она не притворялась, будто не понимает, что нам нужно друг от друга. В родном городке у Уиллы остался возлюбленный, за которого, по ее словам, она собиралась замуж, - не сомневаюсь: у нее и в мыслях не было заставить меня ревновать. К слову сказать, ей многое - и справедливо - во мне не нравилось: пустая болтовня, тщеславие и чрезмерная забота о собственном туалете. Проведав о наших отношениях, миссис Ренлинг пришла в негодование. Эйнхорн не знал столько о своем окружении, сколько умудрялась разузнать его жена.</p>
    <p>- Оги, ты меня удивляешь, - сказала она. - Ее даже хорошенькой не назовешь. Нос как у индианки. - Носик Уиллы Стейнер мне особенно нравился, но я трусливо промолчал. - И мордочка вся в веснушках. У меня тоже веснушки, но они совсем другие, и вообще я все это тебе говорю как старший товарищ. К тому же она проститутка, и не честная проститутка, которой нужны только деньги. Если уж тебе невтерпеж, приди ко мне и скажи - так, мол, и так, и не стесняйся; я дам тебе денег, и отправляйся на Шеридан-роуд, где располагаются такие заведения.</p>
    <p>Еще один пример, как мне предлагали деньги, чтобы выручить из беды; вспомнить хоть Эйнхорна, в свое время прочитавшего целую лекцию о воровстве.</p>
    <p>- Оги, разве ты не видишь, что эта потаскушка хочет заполучить тебя, заставить жениться? Она родит тебе ребенка в самом начале твоей карьеры. Я хочу, чтобы ты знал, что тебя ждет.</p>
    <p>Иногда я думал, что ее высказывания умны и непосредственны, в другое время считал их глупыми. У меня сложилось впечатление, что, подглядывая из своего убежища, она, веснушчатая, энергичная, во все вмешивающаяся, наговаривала на девушку понемногу, но планомерно. Такого рода наставления выслушивают все опекаемые, не имеющие голоса молодые люди от своих покровительниц - жен государственных деятелей и генералов - на дачах, виллах или в крупных городах.</p>
    <p>- Но вы же ее не знаете, миссис Ренлинг, - неуклюже оправдывался я. - Она не… - Я замолчал: такое презрение отразилось на ее лице.</p>
    <p>- Мой милый мальчик, ты говоришь как дурачок. Если хочешь, оставайся с ней. Я тебе не мамочка. Но ты пожалеешь, - бесстрастно продолжала миссис Ренлинг, - когда тебя окрутят. Неужели ты думаешь, будто она только и мечтает обслуживать столики, работать на пропитание и держать себя в форме ради тебя, а от тебя требуется одно - наслаждаться ею? Ты ничего не знаешь о девушках. Все они хотят замуж. Только в добрые старые времена они сидели и ждали, когда до них кто-нибудь снизойдет. - Она говорила это с нескрываемым отвращением.</p>
    <p>Когда миссис Ренлинг заставила меня отвезти ее в Бен- тон-Харбор, где лечилась от артрита, принимая минеральные ванны, мне не пришло в голову, что таким образом она отдалила меня от Уиллы. Она сказала, что ей страшно ехать в Мичиган одной, так что мне придется составить ей компанию. Ее замысел я раскусил позднее.</p>
    <p>В этот раз Бентон-Харбор показался мне совсем другим городом, не тем, каким запомнился, когда я, Нейлз и Дингбат добирались автостопом домой из Маскигона и пропитанная потом рубашка болталась у меня на шее, связанная рукавами, а ноги были в ссадинах. Точнее говоря, мы остановились в Сент-Джо, в гостинице «Меррит», близ озера Мичиган, где свежий, насыщенный запах воды пропитал гладкие розовые стены комнат. Большое кирпичное здание претендовало, однако, на стиль старинных строений бальнеологического курорта Саратога-Спрингс - утопало в зелени, здесь было много плетеных изделий, обшитых тесьмой портьер, французская кухня, ковры в белых холлах, лимузины, набитые деньгами богачей красивые клумбы с роскошными цветами и плодородная почва, на которой трава росла особенно обильно. В других местах под жарким июльским солнцем она давно пожухла.</p>
    <p>Во время водных процедур, длившихся часами, я был предоставлен сам себе и мог осмотреть окрестности. Немцы превратили этот район в цветущий сад; мужчины ничем не отличались от обычных фермеров, но пожилые женщины расхаживали в своих дворах под раскидистыми дубами босиком, однако в шляпках и длинных платьях. Из трещин на стволах персиковых деревьев истекала смола, листья белели от инсектицидной обработки. Повсюду на дорогах - на велосипедах и грузовых «фордах» - можно было видеть бородатых и длинноволосых представителей секты «Ветвь Давидова», не употребляющих в пищу мяса, мирных, деловых, благочестивых людей, владеющих либо большим поместьем, чуть ли не княжеством, либо настоящими дворцами на фермах. Они говорили о Шилохе<a l:href="#id20260509223733_838">[838]</a> и Армагеддоне так же непринужденно, как если бы речь шла о яйцах или упряжи, и вселяли озабоченность в души миллионеров, поскольку владели фермами, минеральными источниками и парком развлечений в большой Баварской долине - с миниатюрной железной дорогой, бейсбольной командой и джазовым оркестром, музыка которого разносилась далеко за пределы павильона, где веселилась и танцевала публика. На самом деле было даже два оркестра - мужской и женский.</p>
    <p>Я несколько раз сопровождал миссис Ренлинг на танцы и пил минеральную воду, но ей докучали комары. Потом я ходил и один, чем очень удивлял ее: она не понимала, зачем это мне. Также ее озадачивали мои утренние прогулки по городу или удовольствие от посещения тихой, увитой зеленью кондитерской на площади, где со времен Гражданской войны располагалось здание суда, - ведь я только что плотно позавтракал яйцами и выпил кофе с лепешками. А я получал от этого удовольствие, потягивая ароматный напиток и глядя, как маленький, похожий на кузнечика троллейбус, позванивая, ползет к гавани, преодолевая эстакаду на рамных опо- pax, где лягушки и птицы, живущие на болотах, вели свою бестолковую, горячую перепалку. Я приносил с собой книгу, но солнечные зайчики на страницах мешали читать. Белые чугунные лавки были довольно вместительны - на них спокойно могли сидеть три или четыре старичка и дремать на ласковом солнышке, вдыхая болотистый дух; от такого тепла дрозды оживлялись, цветы становились еще наряднее, зато другая живность преисполнялась неги и лени. Я растворялся в тяжелом насыщенном воздухе, и эта благодушная атмосфера - как вкуснейшее пирожное - вызывала желание любить, от которого сладко ныло сердце. Состояние, позволяющее оставаться самим собой, когда ты не являешься предметом изучения, а сидишь сам по себе, и все для тебя ново, будто ты первый человек на Земле и не участвуешь в людском балагане и даже свободен от собственных привычек. Твое тело просто нежится под солнечными лучами, все на месте - ноги, пальцы, узел на шнурках, но они не властны над твоим разумом, как расческа или тень от волос.</p>
    <p>Миссис Ренлинг не любила есть в одиночестве - даже завтракать. Мне приходилось питаться в ее номере. Каждое утро она заказывала чай с молоком без сахара и несколько жестких сухариков фирмы «Цвибак». Мне же приходилось съедать все остальное - от грейпфрута до рисового пудинга; я ел за маленьким столиком у открытого окна, и ветерок с озера колыхал швейцарскую штору. Еще в постели, непрерывно болтая, миссис Ренлинг снимала шелковую ленту, которой перехватывала волосы на время сна, и начинала протирать лицо лосьонами, наносить крем, выщипывать брови. Предметом ее болтовни обычно были другие постояльцы. Она их развенчивала, ровняла с землей, но делала это как-то добропорядочно. И в то же время смело сооружала на своем лице заслон от противников. Ей хотелось до конца оставаться стильной дамой, изо всех сил поддерживающей цивилизованный образ жизни, возникший еще до Фидия<a l:href="#id20260509223733_839">[839]</a> и существовавший при Боттичелли, - то, что рекомендовали и чему следовали великие художники и законодательницы моды при известных дворах, стремясь достичь совершенства: в глазах должен светиться ум, в манерах - сочетаться изящество и властность. Но миссис Ренлинг была гневлива. Ухаживая за собой в роскошном номере, в окно которого врывалась несравненная красота летнего дня, она все же не забывала о социальной критике, открыто выражая недовольство и антипатию.</p>
    <p>- Ты обратил вчера внимание у Банко на пожилую пару слева от меня? Это Зиланды, известная голландская семья с традициями. Разве муж не великолепен? Он член крупнейшей Чикагской юридической корпорации и доверенное лицо фирмы Робинсонов, которые занимаются стеклом. Университет присвоил ему почетную степень, а в день его рождения все газеты поместили о нем статьи. И при этом жена глупа как пробка, пьет, и дочь тоже пьяница. Если бы я знала, что она здесь будет, предпочла бы поехать в Саратогу. Гостиницам следует рассылать списки предполагаемых гостей. В Чикаго они снимают квартиру за шестьсот долларов в месяц. И как только шофер приезжает утром за стариком - это мне точно известно! - слуга бежит за бурбоном, и держу пари: спиртное для этих дам. Так они сидят, пьют и пьянеют. Дочь предпочитает быть слегка старомодной. Если ты вчера не обратил на нее внимания, то посмотри сегодня - грузная женщина, носит перья. Она выбросила из окна ребенка, и тот погиб. Им пришлось использовать все свое влияние, чтобы ее не посадили. Бедную женщину за такое отправили бы на электрический стул, как было с Рут Снайдер; тогда окружившие ее надзирательницы так задрали юбки, что фотограф постеснялся сделать снимок. Может, она и одеваться-то стала консервативно, чтобы не иметь ничего общего с прошлым, когда сотворила такое.</p>
    <p>Только крепкая психика выдержит подобные осуждения и проклятия и позволит наслаждаться восхитительным утром. Я изо всех сил пытался сопротивляться, когда она извлекала на свет божий все эти пугала, апокалиптических всадников смерти, демонов, хватающих голых грешников и прямо с паперти волокущих на расправу, детоубийц, эпидемии и инцесты.</p>
    <p>Я выдержал. Я находился в положении богатого молодого человека, наслаждался этим и соответственно настраивал свои чувства, вытесняя или смягчая отрицательные эмоции. Конечно, были провальные моменты, когда она, к примеру, вспоминала казнь Снайдер, вызывая в памяти чудовищный образ жертвы, корчившейся под напряжением в несколько тысяч вольт. И хотя я старался избегать всего, что не доставляло мне радости, постоянные разговоры о зле и обреченных на страдание, в чем она была большим специалистом, изрядно портили настроение. А что, если все это правда? Может, та женщина и впрямь выбросила своего ребенка из окна? И это была не Медея, преследовавшая несчастных детей в незапамятные времена, а дама, с которой я вместе обедал, носившая перья, сидевшая с седовласыми родителями.</p>
    <p>Но со столиком этой семейки соседствовали другие люди, вызывавшие во мне больший интерес, - две юные девушки, чья красота перебивала грустные мысли или хотя бы сводила их до минимума. Вначале я был готов увлечься любой, но затем чаша весов склонилась на сторону более стройной, изящной и молодой. Я влюбился в нее, но не так, как в Хильду Новинсон, за которой тенью скользил по другой стороне улицы или часами околачивался возле ателье ее отца. На этот раз все было по-другому - ведь я уже познал жало желания. Я ждал большего - и это во многом благодаря влиянию миссис Ренлинг, постоянно твердившей о похоти и не стеснявшейся в выражениях. Так что я допускал самое невероятное развитие событий. Я не привык осуждать себя за такие мысли, да и опыта особенного не имел. Из наставлений Бабушки Лош я соглашался только с тем, что у нас плохая наследственность и мы, как Мама, падки на любовь, но противился позорящему нас утверждению, будто мы несем гены разрушения. Итак, я плыл навстречу неизвестности. Правда, у меня было некоторое преимущество - мой внешний облик, спасибо миссис Ренлинг; казалось, Бог наградил меня всеми дарами, чтобы я демонстрировал его симпатию ко мне: красотой, модной одеждой, отличными манерами, непринужденностью, остроумием, обаятельной улыбкой, умением танцевать и общаться с женщинами - все как надо. Беда заключалось в том, что само мое положение было фальшивым. И я беспокоился, как бы Эстер Фенчел меня не раскусила.</p>
    <p>И вот в таких условиях я, самозванец, испытывая сильное волнение, пытался преуспеть. Я проводил часы за туалетом, стараясь выглядеть как живая мольба. Молчаливая сосредоточенность и борьба с желанием открыться - это единственное, на что я был способен в моем состоянии жаркой, сильной влюбленности. Но как в легком трепете флажков и красоте гавани, в этой мирной, спокойной картине всегда таится возможность несчастья, так и я, возможно, несмотря на свой благополучный, безмятежный вид, посылал в пространство иные мысли - на пляже, в цветущем саду, в белой с золотом просторной столовой, - и сводились они к тому, что я не прочь удавиться волосами девушки; что-то вроде того. У меня голова кружилась, когда я думал о ее губах, руках, груди, ногах и о том, что между ними. Если она наклонялась, чтобы поднять мяч на теннисном корте, я замирал в фуляровом платке на шее, с бурыми лошадками на зеленом фоне, с концами, изобретательно пропущенными сквозь деревянное кольцо ручной работы, - его в этом сезоне Ренлинг ввел в моду в Эванстоне; я замирал, не в силах вынести такое зрелище, от любовного восхищения ныл живот: так действовал на меня изгиб ее губ, трогательные очертания девичьей попки и надежно защищенный нежный тайник. Возможность любить все это открыла бы мне мир - не пустые, невнятные, далекие, холодные страхи, намеки на них и шепот, а необходимое, оправданное и дарованное радостью бытие. Ведь если бы она заметила меня, поцеловала, обняла, позволила стереть с ее ног пыль корта, ее грязь и пот освободили бы меня от невыносимого обмана и доказали, что нет на свете ничего лживого, оскорбительного или легкомысленного, чего нельзя было бы исправить!</p>
    <p>Но вечерами, так и не реализовав свои усилия прошедшим впустую днем, я лежал на полу своей комнаты, одетый для ужина, обреченный терпеть и дальше, снедаемый желанием, и думал: «Как прекрасно существование цветов, комет, звезд, свободных от глупости и неловкости!» Я внимательно отмечал все касавшееся Эстер, желая понять, что заставит ее заинтересоваться мной. Серьезно заинтересоваться. Я хотел, чтобы она заметила меня, позволила ездить с ней верхом, кататься на лодке, как все влюбленные, и ее юные, восхитительные женские прелести еще больше расцвели от моей радости, что она такая, как есть - с этими локотками и сосками, обрисованными свитером. Я заметил, как она неловко держится на корте, стараясь прикрыть груди, и сжимает колени, когда сильно поданный мяч летит через сетку в ее сторону. Все, что мне удалось узнать о ней, не вселяло надежды, и вот я лежал на полу и думал, приоткрыв рот и устремив ввысь загорелое лицо, обожженное желанием. Я понимал, что она знает себе цену и голову просто так не потеряет. Короче говоря, Эстер Фенчел на мои уговоры не поддастся и даже слушать не захочет о потном и запачканном теле на корте.</p>
    <p>Тем не менее жизнь никогда еще не была столь яркой - так мне тогда представлялось, - столь замечательной и полной смысла. Да и волнения были чудесные. Я чувствовал, что живу насыщенно, по-настоящему, поскольку именно природа и наслаждение позволяют обрести родной очаг и значимость существования.</p>
    <p>Я тоже проявил изобретательность, заговорив со старым Фенчелом - не отцом девушек, а их дядей, для которого минеральные воды были бизнесом. Вступить в контакт с миллионером трудно. Но он водил «паккард» той же модели и цвета, как и у Ренлингов; на подъездной аллее я поставил автомобиль вслед за ним, так что он не сразу понял, какой из двух принадлежит ему, - тут-то я его и поймал. Inter pares<a l:href="#id20260509223733_840">[840]</a>. Ведь не мог же он предположить, что владелец такой шикарной машины зарабатывает двадцать пять долларов в неделю? Мы разговорились. Я предложил ему сигару «Перфекто Куин». С улыбкой отказавшись, он сказал, что курит изготовленные по индивидуальному заказу гавайские сигары и хранит их в такой большой коробке, что там поместится даже пистолет, однако при его толщине карман даже не топорщится. Глаза на жирном морщинистом лице толстяка были черными, как семена китайской сливы-личи; седые волосы подстрижены кружком. С трудом верилось, что девушки являлись его наследницами, о чем он поспешил мне сказать, догадавшись, видимо, что аромат моего обаяния не для его тяжелого, расплющенного носа в духе натурщиков Рембрандта, с торчащими из ноздрей седыми волосками и легкими следами пороха. И в этом он был прав. Его интересовало, в какой лиге я играю. Я оставил вопрос без ответа. Никогда не пасую перед родственниками мужского пола - будь они лохи или крутые - и не позволяю отцам или опекунам разрушить мои планы.</p>
    <p>Познакомиться с тетей Эстер оказалось труднее: она была болезненной, робкой и молчаливой - в такое подавленное настроение впадают богачи, когда у них возникают проблемы со здоровьем. Одежда и драгоценности на ней были отменные, но лицо бедняжки сковывало внутреннее напряжение, от чего она даже плохо слышала. В ее случае мне не пришлось демонстрировать дружественный интерес, у меня он (бог знает почему) возник и так. Инстинктивно я чувствовал, что для нее - немощной, безумно богатой, исключенной из реальной жизни крупным банковским счетом, подаваемым на серебряной тарелочке, - особое очарование представляет обычный здоровый человек. Я беседовал с ней и всегда чувствовал ее расположение.</p>
    <p>- Мой дорогой Оги, женщина, с которой ты сидел, была миссис Фенчел? - спросила миссис Ренлинг. - Она целый месяц ничего не делала, только смотрела, как поливают газон; я даже подумала, что у нее не все дома. Ты первый заговорил?</p>
    <p>- Просто так получилось - я сидел рядом. _</p>
    <p>Меня похвалили - она была довольна. Но потом задумалась, в чем заключалась моя цель, и довольно быстро и грубо это сформулировала:</p>
    <p>- Все дело в девушках, не так ли? Что ж, они красивы. Особенно темноволосая. Эффектная. И живая, с огоньком. Но помни, Оги, ты со мной, и я в ответе за твое поведение. Девушка не официантка, и тебе лучше не мечтать - сам знаешь о чем. Дорогой мальчик, ты умный и хороший, и я хочу, чтобы ты многого добился. Постараюсь тебе в этом помочь. Ясно, что с такой девушкой у тебя нет шансов. Конечно, и среди богатых встречаются шлюшки, и у них, как у простых девчонок, возникают определенные желания, иногда они ведут себя даже хуже. Но эти девушки другие. Строгость воспитания в немецких семьях трудно вообразить.</p>
    <p>Словом, наследницы Фенчел предназначены для богатеньких. Правда, миссис Ренлинг не была такой уж провидицей: она ошибалась, думая, будто мне нравится Тея, а не Эстер. И понятия не имела, насколько сильна моя влюбленность, а ведь я в романтических грезах допускал мысль о смерти. Я не хотел ей исповедоваться, хотя был бы рад с кем- нибудь поделиться переживаниями. Но, хорошо представляя реакцию миссис Ренлинг, я радовался, что она считает моей героиней кудрявую прелестную Тею, и поддерживал ее заблуждение. Это было не трудно: миссис Ренлинг льстило, что она так легко и безошибочно определила причину моей грусти.</p>
    <p>Кстати, Тея была очень мила со мной и однажды утром, когда я пытался разговорить ее дядю, пребывавшего в плохом настроении, спросила, не играю ли я в теннис. Сгорая от стыда, я с улыбкой сказал, что предпочитаю конный спорт, про себя же в отчаянии решил немедленно купить ракетку и записаться на курсы в Бентон-Харбор. Что до конного спорта, я, конечно, не родился в седле, однако такое хобби скрашивало мое происхождение и звучало достаточно достоверно.</p>
    <p>- Мой партнер не пришел, - пояснила Тея, - а Эстер на пляже.</p>
    <p>Не прошло и десяти минут, как я тоже был на пляже, хотя обещал миссис Ренлинг после минеральной ванны поиграть с ней в карты: по ее словам, водные процедуры ее расслабляют и она не может читать. Лежа на животе, возбужденный, взволнованный, я следил за Эстер, томясь различными мыслями - высокими, эротичными и даже болезненными; я надеялся и боялся, что она заметит меня, когда, повернувшись в мою сторону, натирала лоснящиеся ноги кремом от загара; голова моя плыла, я словно опьянел от вида ее грудок, от нежного маленького животика, так элегантно обтянутого купальником, от волос, которые она, сняв белую резиновую шапочку, расчесывала гребнем.</p>
    <p>Серовато-коричневые береговые ласточки вылетали из вырытых на крутом обрыве нор, стремительно проносились над прозрачной гладью воды, улетая от песчаных дюн и подтопленных деревьев с обнаженными сплетенными корнями.</p>
    <p>Наконец она собралась уходить; вскоре поднялся и я. Из- за опоздания меня ждал холодный прием у миссис Ренлинг. Лежа на полу своей комнаты и задрав ноги на кровать, я походил на упавшего с коня рыцаря в полных доспехах, запутавшегося в стременах и не способного подняться без посторонней помощи; тогда я подумал, что пора что-то делать или хотя бы притворяться занятым, потому что мое невнимание сердит миссис Ренлинг. Я встал, причесался поочередно двумя армейскими расческами, не вкладывая в туалет особого старания. Спустился в медленно тащившемся белом лифте на первый этаж и стал слоняться в холле.</p>
    <p>Солнце садилось, приближалось время ужина, темная вода вспыхивала крошечными бриллиантами; в столовой уже разложили меню и салфетки, в вазах с удлиненными горлышками стояли розы и папоротник, за занавесом музыканты настраивали инструменты. В холле я был один, плохое настроение не оставляло меня, и я медленно пошел к музыкальной комнате, откуда доносился голос Карузо: приглушенные, затем чистые рыдания, драматическая тоска по матери - виртуозно приукрашенная, но говорящая о глубокой печали, мольба сына в итальянском вкусе. Опершись локтями на закрытый граммофон, в белом костюме и круглой, вышитой бисером шляпке, похожей на головной убор епископа, стояла и слушала музыку Эстер Фенчел.</p>
    <p>- Мисс Фенчел, - сказал я, - не пойдете ли вы как-ни- будь со мной в «Ветвь Давидову»? - Девушка в изумлении подняла на меня глаза. - Там каждый вечер танцы.</p>
    <p>С первого слова я понял, что мне откажут, и почувствовал себя раздавленным.</p>
    <p>- С вами? Нет. Конечно, нет.</p>
    <p>Кровь отхлынула от моего лица, шеи, плеч, и я потерял сознание.</p>
    <p>Пришел я в себя без всякой помощи. Собственно, ее и предложить-то было некому; Эстер, видно, и на мгновение не задержалась, чтобы узнать, что со мной приключилось, поскольку музыка уже приближалась к блистательному завершению: сначала прошелестели морские ракушки, потом звуки стали громче - оркестр словно взлетел по лестнице в величественном зале, сердце бешено забилось; тут ожесточились барабаны и под свой стук похоронили все.</p>
    <p>Не знаю, отчего случился обморок - из-за отказа девушки или от переполнявших меня эмоций, но теперь я плохо ориентировался в пространстве, не мог нащупать и открыть задвижку на окне, а обнаружив, почувствовал, что она шатается, как больной зуб. Я, несомненно, пережил сильное эмоциональное потрясение - меня просто вырубила фальшивость происходящего. Я с жадностью глотал воздух, казавшийся холодным из-за выступившего на лице пота. Опустившись на диван, я почувствовал, что мое унижение по тяжести можно сравнить с обычным состоянием матери и Джорджа, - он, возможно, в эту минуту работал метлой или, оставив ее на время, шаркающей походкой брел на ужин; или с жизнью Бабушки Лош в богадельне - словно в цепких лапах зверя; все трое были из одной компании, в которую, я верил, сам никогда не попаду.</p>
    <p>Тем временем в дверях показалась мисс Зиланд, дочь юриста известной корпорации, в облегающем вечернем платье. В позолоченных туфлях и белых перчатках до локтя, с высоко убранными пышными волосами, хорошо сочетавшимися с большим бюстом, она казалась призраком из восточной сказки. Чистое и холодное лицо было под стать погоде; желобок над верхней губой напрягся, словно она собиралась нарушить молчание, сказав что-то важное, долго вынашиваемое - признаться мне в любви например. Но нет, ее мысли остались для меня тайной, хотя она не уходила, пока я не поднялся и не выключил граммофон, - только тогда выпорхнула за дверь.</p>
    <p>Я зашел в мужской туалет, сполоснул лицо теплой водой и отправился ужинать. Ничего в горло не лезло, даже peche flambee<a l:href="#id20260509223733_841">[841]</a>, что не ускользнуло от внимания миссис Ренлинг, сказавшей:</p>
    <p>- Оги, когда кончится этот любовный бред? Так и заболеть можно. Неужели все столь серьезно?</p>
    <p>Она обласкала меня, наговорив много приятного и пытаясь шутками поднять настроение, потом постаралась привести в норму мое представление о женщинах, чтобы я не слишком завышал их качества, и неумеренно восхваляла мужчин. Этим она чуть не свела меня с ума. Я еще не совсем оправился от потрясения, мне было тяжело слушать, как она жестко и агрессивно расправляется с женской половиной человечества, и я смотрел на нее с неприязнью. И еще меня трясло от сознания, что скоро в ресторане появится Эстер. Старики Фенчел уже сидели за столом. Потом пришла Тея, а ее сестра, похоже, не собиралась сегодня ужинать.</p>
    <p>- А ведь девчонка глаз с тебя не спускает, - сказала через какое-то время миссис Ренлинг. - Между вами что-то есть? Оги! Ты ни в чем не виноват? Не в этом ли причина твоей грусти? Что ты сделал?</p>
    <p>- Ничего я не сделал, - ответил я.</p>
    <p>- И не делай! - Она говорила со мной резко и напористо, как женщина-полицейский. - Ты слишком нравишься девушкам, это до добра не доведет. А эту малышку тянет к тебе со страшной силой.</p>
    <p>Она не спускала с Теи глаз. Официант поджег рыбу Фенче- лам; в полумраке то тут, то там вспыхивали маленькие огоньки.</p>
    <p>Ничего не ответив, я покинул ресторан. Пошел прогуляться вдоль берега, желая выбросить эту позорную историю из головы и справиться с неприятностями. Я испытывал ужасные чувства - гнев и раздражение из-за Эстер и неодолимое желание дать чем-то тяжелым миссис Ренлинг по голове. Погуляв у воды, я обошел окрестности, держась в стороне от веранды, где меня наверняка поджидала миссис Ренлинг, чтобы отругать за грубость, а потом побрел на детскую площадку, где сел на деревянные качели.</p>
    <p>Я размечтался, что Эстер одумается, выйдет из своей комнаты и отправится на мои поиски, и сам застонал над своей глупостью, а захлестнувшие меня порочные желания стали еще сильнее и грязнее прежних. Вдруг я заметил приближавшуюся ко мне женщину в чем-то белом; она остановилась под деревом возле качелей, в ямке, образовавшейся от детских ног. Это Тея, сестра Эстер, пришла поговорить со мной - о ней меня предупреждала миссис Ренлинг. Она стояла и смотрела на меня - в светлом платье, туфли казались заостренными очертаниями птиц, на плечах кружевная шаль; шелестевшая над головой девушки листва то открывала ее, то погружала в тень.</p>
    <p>- Разочарованы, что пришла не Эстер? Да, мистер Марч? Представляю, как вам плохо. В ресторане на вас было страшно смотреть.</p>
    <p>Не зная, что ей известно, я молчал.</p>
    <p>- Вы оправились?</p>
    <p>- Оправился? От чего?</p>
    <p>- От обморока. Эстер решила, что у вас эпилепсия.</p>
    <p>- Не исключено, - ответил я, чувствуя себя скучным, угрюмым инвалидом.</p>
    <p>- Я так не думаю. Просто вы страдаете и не хотите, чтобы вас беспокоили.</p>
    <p>Она ошиблась - я как раз хотел, чтобы она осталась. Поэтому сказал:</p>
    <p>- Вы мне не мешаете.</p>
    <p>И она села у моих ног, касаясь их бедром. Я отодвинулся, но она дотронулась до моих лодыжек и сказала:</p>
    <p>- Не беспокойтесь. Вы не должны меня стесняться. Что все-таки произошло?</p>
    <p>- Я пригласил вашу сестру на свидание.</p>
    <p>- И когда она отказалась, рухнули в обморок?</p>
    <p>Казалось, ею движет симпатия ко мне, а не простое любопытство.</p>
    <p>- Я на вашей стороне, мистер Марч, - продолжила Тея, - поэтому скажу, что думает Эстер. Она считает вас прислужником дамы, с которой вы приехали.</p>
    <p>- Что?! - вскричал я и, соскочив с качелей, сильно ударился головой о перекладину.</p>
    <p>- Что вы жиголо и спите с ней. Да садитесь же! Я подумала, что вам надо это объяснить.</p>
    <p>Я словно выронил сосуд со священным содержимым и, расплескав его, обжегся - вот что я почувствовал. И одновременно подумал: самое худшее, что может прийти в головы девушек, - невинные мысли по стандартам бильярдной Эйнхорна.</p>
    <p>- Кто это выдумал, вы или ваша сестра?</p>
    <p>- Не хочу во всем винить Эстер. Хотя она первая об этом заговорила, но я тоже такого не исключаю. Нам известно, что вы не родственник миссис Ренлинг: мы слышали, как в разговоре с миссис Зиланд она назвала вас протеже своего мужа. Вы только с ней танцуете, держитесь за руки, а она для своего возраста весьма привлекательна. Знали бы вы, как смотритесь вместе! К тому же она европейская женщина, а там не считается чем-то ужасным, если любовник гораздо моложе дамы. Я тоже не вижу в этом ничего страшного. Только тупицы вроде моей сестры в ужасе от такого.</p>
    <p>- Но я не европеец. И родом из Чикаго. Работаю у ее мужа в Эванстоне. Я служащий в его магазине, и других обязанностей у меня нет. -</p>
    <p>- Только не волнуйтесь, мистер Марч. Пожалуйста, не надо. Мы много ездим и много видим. Как выдумаете, почему я пришла поговорить с вами? Чтобы сыпать соль на рану? Спали вы с ней или нет - ваше дело.</p>
    <p>- Вы не понимаете, что говорите. Нехорошо так думать о нас с миссис Ренлинг, она всегда добра ко мне.</p>
    <p>Я был зол и говорил резко; Тея же отмалчивалась, хотя была явно взволнована. Я тоже занервничал, увидев, как серьезно она на меня смотрит. Если раньше она изредка улыбалась, то теперь на ее лице не было и тени улыбки. Это была, несомненно, особенная девушка: смотрела страстно, требовательно, вопрошающе, почти умоляюще. В этом утонченном создании ощущалась необычайная крепость духа и отвага, которая не может не восхищать в юном существе; такое чувство испытываешь, увидев отчаянную борьбу птичек - они и сами не сознают эфемерности собственной жизни. Впрочем, возможно, это одно из простодушных мужских заблуждений.</p>
    <p>- Надеюсь, вы не верите, что я жиголо миссис Ренлинг?</p>
    <p>- Я уже сказала, что мне все равно.</p>
    <p>- Конечно, вам-то что!</p>
    <p>- Нет, вы не правы. Влюбившись в мою сестру, вы постоянно следили за ней и не замечали, что я делала то же самое по отношению к вам.</p>
    <p>- Вы… что?</p>
    <p>- Я влюбилась в вас. Я вас люблю.</p>
    <p>- Уходите. Вам это только кажется. Просто фантазия. А может, всего лишь прихоть. Что вы хотите сказать мне?</p>
    <p>- Знай вы Эстер, никогда бы в нее не влюбились. Вы такой же, как я. Потому и полюбили. Она не способна на чувство. Оги! Почему вы не со мной?</p>
    <p>Тея взяла мою руку и притянула к себе, прильнув грациозными бедрами. О, миссис Ренлинг, над которой я посмеивался: ведь ее подозрения были направлены не в ту сторону.</p>
    <p>- Миссис Ренлинг ничего не значит, - произнесла она. - Даже если однажды что-то и было.</p>
    <p>- Никогда!</p>
    <p>- Молодой человек может совершать разные вещи - ведь его переполняют чувства, с которыми он не в силах справиться.</p>
    <p>Стоит ли говорить, что мир никогда не был так чудесен? Ненужные мысли покинули меня, убогий здравый смысл отступил, когда впереди замаячили красота и цветы горы Орисаба, но вскоре я вернулся к реальности.</p>
    <p>- Вот что, мисс Фенчел, - сказал я, вставая и удерживая ее на месте. - Вы очаровательны, но так нельзя. Ничего не поделаешь - я люблю Эстер.</p>
    <p>Тея хотела подняться, но я опередил ее и скрылся в зарослях сада.</p>
    <p>- Мистер Марч! Оги! - звала она, но я не собирался продолжать разговор.</p>
    <p>В гостиницу я вошел с черного хода. Оказавшись в своей комнате, отключил телефон, чтобы миссис Ренлинг не могла со мной связаться, и, сбрасывая с себя на пол модную одежду, думал, что скорее всего между сестрами существует соперничество, а я просто случайный объект для конкуренции. Потом я засомневался: если дело обстоит иначе, то все мы в проигрыше: каждый из троих хотел своего. Чтобы желания совпали, нужно чудо. И надеяться, что тебе повезет, - недопустимая самоуверенность, оторванность от жизни, непонимание истинного положения вещей.</p>
    <p>На следующее утро, явившись завтракать в комнату миссис Ренлинг, я оставил дверь открытой.</p>
    <p>- Ты что, родился в цыганском шатре? - удивилась она. - Закрой дверь. Ведь я еще лежу. - А когда я неохотно выполнил ее просьбу, она обратила внимание на мою помятую одежду. - После завтрака сразу же ступай к коридорному - пусть отутюжит брюки. Ты, похоже, спал в них. Тебя оправдывает только влюбленность, хотя вчера вечером ты был не очень-то вежлив со мной. Но выглядеть бродяжкой ты не должен.</p>
    <p>После завтрака миссис Ренлинг отправилась принимать минеральную ванну, а я спустился в холл. Семейство Фенчел выехало из гостиницы. Тея оставила мне у портье записку: «Эстер все рассказала дяде, и теперь мы едем на несколько дней в Уокешо, а потом на Восток. Вчера ты вел себя глупо. Подумай об этом. Я правда люблю тебя. Ты еще меня увидишь».</p>
    <p>Несколько дней я провел в черной меланхолии. «Откуда, - думал я, - у меня эта постоянная уверенность, будто я заслуживаю всего самого лучшего, красивого и радостного, словно какой-нибудь юный граф, рожденный для утонченной жизни и нежной любви, а кости мои сделаны из сладких карамелек?» Пришлось вспомнить - а это редко со мной случалось - о своих корнях, родственниках и обо всем прочем, о чем я никогда не задумывался и не считал чем-то важным, будучи по характеру демократом, державшимся одинаково со всеми - ведь другие ничем не хуже.</p>
    <p>А тем временем на меня все больше давило то, что раньше поддерживало. Например это место - «Мерритт», сливки и золото, - теперь лишало меня самообладания: сервис, музыка за ужином, танцы; цветы невероятного размера; всюду роскошь, а в придачу возня с миссис Ренлинг. Я с трудом переносил ее капризы. Даже с погодой не везло - стало прохладнее, и зачастил дождь; я сбегал оттуда, где меня легко могла разыскать и начать терроризировать миссис Ренлинг, и бродил по парку с аттракционами в Силвер-Бич. Укрытые сиденья «чертова колеса» почернели, а я промок до нитки - не спас даже плащ (оставшийся от старых времен, не соответствующий моей новой элегантной одежде). Я сидел в палатке, торгующей хот-догами, вместе с ведущими разных шоу, концессионерами, наперсточниками и ждал окончания водных процедур.</p>
    <p>Под конец отдыха пришло письмо от Саймона - он сообщал, что едет в Сент-Джо с подружкой и ему везет с погодой. Когда белый пароход причаливал к пристани, я уже был там. От дождей цвета - зеленый и голубой - выглядели свежее и ярче, а холод отступил. С лиц спускавшихся на берег людей еще не сошла городская усталость, они лишь слегка посвежели после четырехчасового пребывания на воде. Семейства, одинокие мужчины, работающие девушки - обычно вдвоем - несли пляжные принадлежности и летнюю одежду; у некоторых этот груз был невелик, но тем не менее присутствовал. Среди пассажиров имелись здоровые люди и инвалиды - с рождения или в результате несчастного случая. Тяжело ступая, они спускались с парохода, проходили по трапу над кромкой воды и оказывались на залитой солнцем мирной лужайке; ослепительные лучи освещали полные робкой надежды счастливые лица, платья, волосы, брови, соломенные шляпки, груди, мечтающие исторгнуть нервное напряжение и наконец вздохнуть в полную силу; свет озарял вещи, столь же древние, как античные города, и даже еще старше; желания и отказ от них вынашивались в чревах, плечах, ногах со времен Эдема и грехопадения.</p>
    <p>Над толпой возвышался мой белокурый и загорелый, похожий на немца брат. Одет он был как спортсмен в день Четвертого июля или разряженный цыган и улыбался щербатым ртом без переднего зуба; двубортный клетчатый пиджак расстегнут, пальцы сжимают ручки чемоданов. Его красота таилась в огоньках голубых глаз, овале щек, в мощной, чувственной шее. Он неуклюже ступал по трапу в туфлях с острыми носами - руки напряжены от веса чемоданов, глаза ищут меня в тени причала. Никогда не выглядел он так хорошо, как в тот день, в солнечном свете, среди толпы, в своей яркой, праздничной одежде. Когда он обнял меня, я радостно ощутил его тело; мы улыбались, гримасничали, хватали друг друга за щеки, чувствуя под пальцами щетину, не в силах разжать объятия.</p>
    <p>- Привет, старик!</p>
    <p>- Привет, мешок с деньгами!</p>
    <p>В этих словах не было желания уязвить, хотя, когда я превзошел его в заработках и чуть ли не купался в роскоши, он стал обращаться со мной с ббльшим уважением.</p>
    <p>- Как там дела? Как Мама?</p>
    <p>- Сам знаешь… глаза. А так - ничего.</p>
    <p>И тут он подтолкнул вперед свою девушку - крупную, темноволосую, по имени Сисси Флекснер. Я помнил ее еще со школы, она жила по соседству. Ее отец, пока не разорился, владел магазином одежды, продавал рабочие комбинезоны, прочные перчатки, теплое белье, галоши и все в таком роде; этот тучный, застенчивый, бледный, молчаливый человек был с головой погружен в заботы о собственном деле. Его дочь отличала своеобразная красота - высокая, крупные, но изящные ноги, крутые бедра; большой рот почти совершенной формы, глаза с тяжелыми веками, восхитительными в их сонной эротичности. Ей приходилось слегка прикрывать их, чтобы дарованное природой богатство не слишком бросалось в глаза, - высокая грудь, округлость бедер и прочие достоинства, нежные и гладкие; такое изобилие может повергнуть в изумление юную девушку, вдруг его обретшую. Сисси смотрела неодобрительно - слишком уж я пялился на нее, но кто бы осудил меня за это? Извиняло меня и то, что она могла вскорости стать моей невесткой: Саймон явно влюблен по уши. Он и так уже вел себя как муж; они висли друг на друге, целовались и миловались, бродя в сиянии воздушной и водной стихий, пока я плавал неподалеку в озере. А выйдя на пляж, Саймон, растерев рельефную волосатую грудь, вытирал ее спину, покрывая поцелуями, от чего я испытывал мгновенную боль в небе, будто сам вдыхал теплый аромат и ощущал нежную поверхность кожи. Сколько блеска она излучала, как роскошна была! Словно королевская шлюха.</p>
    <p>Но лично у меня она особого восторга не вызывала. Частично потому, что я был увлечен Эстер. Кроме того, за исключением этой великолепной женской плоти, ей принадлежала лишь сонная медлительность. Может, ее саму изумляла убийственная власть, которой она обладала. Должно быть, это воздействовало на ее мысли, как воздействует любая мощная природная энергия. Таким же образом, повинуясь инстинктам, гризли или тигр пробуждают могучую силу, подчиняющую себе весь организм - до самых полосок и когтей. Но что за радость быть в тисках природы и выполнять заложенную программу поведения? Способность мыслить являлась самым слабым местом у Сисси. А вот хитростью она обладала, несмотря на кажущуюся простоватость.</p>
    <p>Лежа на пляже, куда из забегаловок Силвер-Бич доносился резкий запах горчицы и растительного масла, на котором готовили поп-корн, она отвечала Саймону, голоса которого я не слышал, - он лежал за ней в красных шортах:</p>
    <p>- Да ну, чушь какая! Конечно, нет. Мура! Сплетни, дорогой! - Ей все доставляло удовольствие. - Я так рада, что ты привез меня сюда. Здесь так чисто. Божественно.</p>
    <p>Мне не нравилось, что Саймон тратит на нее много сил - ему приходилось убеждать ее, переубеждать, учить. Почти все, что он предлагал, она отвергала.</p>
    <p>- Да ну, не надо. Это уже было. - И тому подобное.</p>
    <p>Тогда он становился грубым. Таким я его раньше не видел. А в том, как он лихо тратил деньги, восторгался, устраивал сцены, бахвалился, льстил ей, было нечто вульгарное. Он развязал язык от напряженной работы и страстной влюбленности; существовал некий предел, после которого он впадал в ярость; гнев ударял ему в голову, образуя сразу два пламенеющих центра - под глазами и по бокам носа. Я понимал этот взрыв: мы бились с невзгодами на одном и том же поле. Происходившее с нами могло бы порадовать Бабушку Лош, предсказавшую подобное, - во всяком случае, ее дух; плоть старой дамы была надежно укрыта в пыли богадельни, в компании таких же финалистов, которым только и оставалось, что гадать, кто уйдет следующим. Так что я засвидетельствовал видимый успех предсказания. Что касается Саймона, то вещи, объединившие нас в детстве, еще до того, как между нами возникали разногласия, опять нас соединили. Полного слияния не произошло, но я любил брата, несмотря ни на что. Когда он стоял, закинув на плечо ее цветастое пляжное платье, то выглядел глуповато, хотя и смело: непринужденный и загорелый у самой кромки воды - казалось, он просто расшалился с этим женским трофеем.</p>
    <empty-line/>
    <p>Я проводил их к вечернему теплоходу: Сисси отказалась остаться на ночь - и пробыл с ними на палубе весь долгий заход солнца до последнего синего лучика, когда остальные цвета уже померкли, а тяжелые, хмурые облака поползли-к городу, чтобы, освободившись от власти солнца, осесть на холмах и на сваях, стоящих в воде, серой и могущественной.</p>
    <p>- Малыш, а мы, наверное, скоро поженимся, - сказал Саймон. - Завидуешь? Могу поспорить, завидуешь.</p>
    <p>И обнял Сисси, положив подбородок на ее плечо и покрывая поцелуями шею. Вольность, с которой он демонстрировал свою влюбленность, меня удивляла - он просунул ногу меж ее коленей, касаясь пальцами лица. Она все ему позволяла, хотя на словах всегда отказывала - язык у нее был острый. Стоя у подвешенной шлюпки, она, боясь прохлады, надела белый пиджак. Саймон немного обгорел и потому был только в рубашке, края его панамы загибал легкий ветерок.</p>
    <empty-line/>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>Глава 9</p>
    </title>
    <empty-line/>
    <p>Я смылся, когда миссис Ренлинг продумала всю мою будущую жизнь. Основной причиной бегства явилось предложение меня усыновить. Я должен был стать Оги Ренлингом, жить с ними и унаследовать все их деньги. Чтобы увидеть преимущества такой перемены в судьбе, следовало иметь более зоркие глаза, чем мои. Это была не первая попытка усыновления. Без сомнения, тут имелась какая-то связь с тем фактом, что в детстве нас в определенной степени усыновила Бабушка Лош; чтобы задобрить ее, я притворялся послушным и исполненным благодарности приемышем. Если не гибкость и повиновение, то во мне можно было заподозрить другие скрытые достоинства. Почему Эйнхорнам, защищавшим сына Артура, пришлось подчеркнуть, что у них нет намерения взять меня в семью? Значит, что-то во мне вызывало мысль об усыновлении. Кроме того, некоторые люди сами зациклены на идее о приемных детях. Кто-то, возможно, хочет таким образом завершить свою земную миссию. Миссис Ренлинг постоянно и энергично трудилась, добиваясь поставленных целей. У нее тоже была на земле своя задача.</p>
    <empty-line/>
    <p>Но одну вещь не так-то легко было выведать у миссис Ренлинг; из-за ее эксцентричных манер и быстрой речи я никогда не понимал, чего она больше всего хочет в этой жизни. Но вот она решила попробовать стать матерью. Я же отрицательно относился к этой ее идее. Претило становиться человеком, не помнящим родства. Голая правда заключалась в том, что данный жребий меня не устраивал: ведь в этом случае я входил в семью. Как сын. В остальном я ничего не имел против них - наоборот, многим был им обязан. И все же я не собирался стать частью мира миссис Ренлинг, одобряя все, что она поддерживала. И не только она, но и весь класс людей, верящих в собственную непогрешимость; распространив свою власть, они построят вечный город, и им воздастся в тот день, когда прочие строители падут со своими творениями и будут погребены под кирпичами и досками, потому что их мысли не были истинными и возводили они на болоте. Речь тут идет не об одной Вавилонской башне, задуманной сообща, а о сотнях тысяч зданий на всей территории Америки. Строят энергичные люди, надеясь преодолеть страдания и неуверенность, в то время как более слабые просто рассчитывают, что беды закончатся сами собой. Даже физически миссис Ренлинг была очень сильной, а поскольку никаким видимым трудом не занималась, вся эта мускулатура, очевидно, развилась в результате внутренней работы.</p>
    <p>Мистер Ренлинг тоже подумывал усыновить меня, заявив, что был бы счастлив стать моим отцом. Я знал, что такого он никому другому не сказал бы. С его точки зрения, для меня, выращенного бедными женщинами, большая удача - не зависеть от жесткой конкуренции, быть спасенным любовью. Бог может спасти всех, а люди только некоторых.</p>
    <p>Когда я рассказал миссис Ренлинг, что Саймон собирается жениться на Сисси, дочери разорившегося торговца, она проанализировала ситуацию и нарисовала такую картину. Маленькая квартирка, в кухне развешаны пеленки, постоянные волнения из-за выплаты кредита за мебель и одежду, брат - старик в тридцать лет, его подкосили тревоги и упадок духа, он заложник жены и детей. _</p>
    <p>- А ты, Оги, в тридцать лет только начнешь думать о браке. У тебя будут деньги, хорошие манеры, ты выберешь любую женщину. Даже такую, как Тея Фенчел. Образованный человек, имеющий свой бизнес, - царь и бог. Ренлинг очень умен и многого добился, но, знай он науку, литературу, историю, стал бы выдающейся личностью, а не просто преуспевал бы…</p>
    <p>Упомянув семейство Фенчел, она затронула больное место. Возникло искушение. Но одного искушения было мало. Я не верил, что Эстер Фенчел когда-нибудь станет моей. И более того: хотя я по-прежнему любил ее, мое отношение к ней изменилось. Я все больше верил словам ее сестры. И когда хватало сил смотреть правде в глаза, признавал, что у меня нет шансов.</p>
    <p>А миссис Ренлинг продолжала мягко давить. Называла «сынком», в обществе представляла «нашим младшеньким», гладила по голове и все в таком роде. А я был здоровенным парнем, давно достигшим половой зрелости, и, стало быть, не имел ничего общего с восьмилетним мальчиком, которого нужно гладить по чистым волосикам, - тут стоило придумать что-то другое.</p>
    <p>Ей никогда не приходило в голову, что я вовсе не желаю быть усыновленным, и потому она решила, будто я, хотя об этом не говорится, как и все, своего не упущу. И если у меня есть какие-то сомнения, они, конечно, незначительные, и я с ними справлюсь. А возможные мысли помочь матери или братьям отступят на задний план. Она ни разу не встречалась с Мамой, да и не собиралась, а когда я сказал ей в Сент-Джо, что приезжает Саймон, не выразила желания с ним познакомиться. Ситуация чем-то напоминала случившееся с Моисеем и дочерью фараона, только я не был укрытым в камышах младенцем. У меня имелась семья - вполне удовлетворительная, - своя история, которой я был предан, так что я не свалился с неба.</p>
    <p>Я ничем не выдавал себя, не замечал намеков, а получив открытое предложение, отказался. Мистеру Ренлингу я сказал:</p>
    <p>- Ценю вашу доброту, вы оба просто классные. Буду вам благодарен до конца жизни. Но у меня есть родные и такое чувство…</p>
    <p>- Вот дурачок, - прервала меня миссис Ренлинг. - Какие родные? Какие?</p>
    <p>- Мать, братья.</p>
    <p>- Разве они имеют к этому отношение? Вздор! Где твой отец? Скажи мне!</p>
    <p>Я молчал.</p>
    <p>- Ты даже не знаешь, кто он. Оги, не будь идиотом. Важна полноценная семья, которая тебе что-то дает. Такими родителями можем быть мы, потому что готовы много для тебя сделать, а все остальное - несерьезно.</p>
    <p>- Пусть он подумает, - сказал Ренлинг.</p>
    <p>Кажется, Ренлингу в тот день нездоровилось - на затылке торчал вихор, концы подтяжек выбились из-под жилета. Это говорило о какой-то проблеме, не имеющей ко мне отношения, потому что обычно он выглядел безукоризненно.</p>
    <p>- О чем тут думать! - вскричала миссис Ренлинг. - Разве он умеет это делать? Сначала пусть научится мыслить, а иначе всю жизнь будет на побегушках и работать не на себя, а на других. Если бы не я, он был бы уже женат на официантке, этой индианке с плоским носом, и ждал ребенка, а года через два подумывал: не отравиться ли? Ему предлагают золото, а он отказывается и предпочитает дерьмо.</p>
    <p>Она продолжала в том же духе и ужасно меня терроризировала. Ренлинг был встревожен. Не так чтобы сильно - но напоминал ночную птицу, которая знает все о дневном свете и, если нужно, вылетит: коричневатая, грубая, топорно сработанная, - но только при необходимости, и тут же вернется в лес, чтобы укрыться во тьме.</p>
    <p>А я… я всегда слышал от женщин, что не знаю жизни, не знаю утрат и страданий, так же как иступленных восторгов и блаженства. А ведь я не слабак и моя грудь может выдержать удары судьбы, хотя на вид и не гигант, способный выиграть любой матч. Другие люди хвастались передо мной своими достижениями, притязаниями, жалованьем, высокими и низкими деяниями, деловыми способностями и - особенно этим отличались женщины - упрекали меня в невежественности. Миссис Ренлинг запугивала, кричала, что я отпрыск дураков и мне, без сомнения, не пробиться - меня растопчут в борьбе. Потому что, говорила она, я создан для легкой жизни, мне нужно подняться с мягкой постели, позавтракать вкусно и обильно, макая булочку в желток, выкурить с комфортом, находясь в прекрасном расположении духа, сигару на солнышке. Меня призывал к себе круг счастливчиков, а в случае отказа я погружался в забвение - уходил в страшный, гибельный мир. Я старался не отрицать правды, заключенной в этих словах, и питал большое уважение к разуму женщин, это знавших.</p>
    <p>Я попросил время на обдумывание столь лестного предложения, тем более что думать было приятно: погода к тому располагала - стояла ранняя, лучшая пора осени, отличная для игры в футбол, в чистом небе светились холодные желтые звезды, слышались звонкие удары по мячу и топот лошадей по верховой тропе.</p>
    <p>Как-то днем я поехал посоветоваться с Эйнхорном.</p>
    <p>К нему вернулась удача, и он открыл новый офис, переехав из бильярдной в квартиру напротив, откуда мог следить за делами на прежнем месте. Перемена прибавила ему самомнения, к тому же в него влюбилась одна женщина, что повысило его самооценку. Он вновь стал выпускать газету для инвалидов на ротаторе, и одна из читательниц, хромая девушка по имени Милдред Старк, увлеклась им. Не первой молодости - лет тридцати, - грузная, она обладала жизненной силой, которую несколько ослабила борьба за существование, и густыми черными волосами и бровями. На его вдохновенные вирши она писала ответные стихи и в конце концов заставила сестру привезти ее к нему в офис, где устроила сцену, отказавшись уезжать, пока Эйнхорн не позволит ей работать на него. Она соглашалась трудиться без жалованья, только бы не скучать дома. У Милдред были больные ноги, и она носила ортопедическую обувь. Из-за этой обуви она медленно передвигалась и, как я узнал впоследствии, принадлежала к людям, у которых мощные и мгновенные импульсы, лишенные проводников, возвращались и, скапливаясь, ударяли в голову - и тогда она багровела. Как я уже говорил, она была полная, черноглазая и темнолицая. Превращение из девушки-калеки в женщину-калеку в доме, полном скуки и тоски, ведет к угрюмости, мрачности, острой неудовлетворенности. Плохо лишиться возможности высунуть в окно веселую мордашку вместо недовольного лица.</p>
    <p>Но Милдред не собиралась лежать дома и погибать, хотя и казалась старше своего возраста, пессимистичной и сердитой, как женщина, вынужденная сидеть на месте, лишенная материнства или вечно обманутая мужчинами. Конечно, полностью такое не исправишь, но затормозить можно, чему и помог Эйнхорн, позволив любить себя. Поначалу она приезжала два-три раза в неделю, печатала кое-какие письма, но затем стала полноценным секретарем, выполняя также функции прислуги и наперсницы, той, что могла сказать по-библейски: «Я… твоя служанка»<a l:href="#id20260509223733_842">[842]</a>. Толкая инвалидную коляску, она помогала и себе: держась за нее, волочила хромую ногу. Он же восседал довольный, удовлетворенный обслуживанием, хотя выглядел суровым и даже раздраженным, но это была только видимость. Его душевный настрой я бы назвал шантеклеровским<a l:href="#id20260509223733_843">[843]</a>, подразумевая под этим мужскую проницательность, резкость, накачанную мускулатуру, кровь на гребешке, неуравновешенность, щегольство, заносчивость, яркость роскошного оперения.</p>
    <p>Но после такого сравнения справедливости ради надо упомянуть и другие факты. Как ни прискорбно, но без них не обойтись. У людей все гораздо сложнее, их судьбы не линия, проведенная на земле, а след от бороны со множеством борозд. Его дух был бодр, но нельзя умолчать о плохом цвете лица - сером, говорившем об истощении; об уродстве новой квартиры; о часах, а то и днях, скуки; о тусклости и убожестве существования; об улице, на которой он жил, - пустынной и слабо освещенной; мыслях о бизнесе и уродстве цели - внушающей страх, опасной, пронизанной слухами и сплетнями, запятнанной ложью, имеющей как практичность, так и полностью бессмысленной.</p>
    <p>Тилли Эйнхорн, как все могли заметить, ничего против Милдред не имела. Столь сильным было влияние Эйнхорна, что осудить его она не осмеливалась. Не надо также забывать о душевном состоянии некоторых людей, подобном распорке сапожника, - такой распоркой для Тилли была особая забота об Эйнхорне как об инвалиде. Она привыкла делать на это скидку.</p>
    <p>Вот в таком положении находился Эйнхорн, когда я пришел к нему за советом, и был слишком занят, чтобы уделить мне внимание. Пока я рассказывал свою историю, он смотрел в окно, затем попросил отвезти его в туалет на коляске со скрипучими колесами, давно нуждавшимися в смазке, и я это сделал. На мой рассказ он прореагировал так:</p>
    <p>- Довольно необычно. Отличное предложение. Ты родился счастливчиком.</p>
    <p>Он слушал меня вполуха, решив, будто я просто пересказываю новости о предложении усыновления, и даже не предполагал, что я подумываю отказаться. Конечно, он был целиком погружен в свои дела. А в Милдред я мог видеть пример - как можно привязаться к семье, а потом стать ее членом.</p>
    <p>День я закончил в центре города: сидел и ел сандвич с печенкой в кафе «У Элфмана», наблюдая за музыкантами, игравшими на углу улицы Дирбон, и вдруг увидел среди них знакомого по имени Кларенс Рубер. Я постучал кольцом по тарелке, чтобы привлечь его внимание, Кларенс узнал меня и подошел поговорить. Я помнил его по Крейн-колледжу - он заправлял бейсбольным тотализатором в кафе «Энарк». Уравновешенный, любящий крепкое словцо, с приятным лицом, полноватым задом и ассирийской челкой, он предпочитал просторную одежду, носил шелковые рубашки, желтый галстук и серый фланелевый костюм. Придирчиво осмотрев меня, он заключил, что я тоже преуспеваю - в отличие от уличных музыкантов и посетителей кафе, - и мы обменялись информацией. Он открыл вместе с вдовой кузена, имевшей кое-какие сбережения, небольшой магазин на Саут- Шор. Они торговали лампами, картинами, вазами, дорожками для пианино, пепельницами и прочими безделушками, а поскольку кузен и его жена были в прошлом дизайнерами по интерьерам и работали в крупных гостиницах, торговля шла хорошо.</p>
    <p>- Денежное дело. Здесь требуется особый подход к клиентам. Их нужно ослепить. Ведь большую часть этого барахла можно купить в дешевой лавке, но они не доверяют продавцам. Покупают обычно женщины, и необходимо заинтересовать их.</p>
    <p>Я спросил, что он делал здесь, среди музыкантов.</p>
    <p>- Музыка - моя страсть - был ответ.</p>
    <p>А в общем-то он приехал, чтобы повидаться с одним человеком из фирмы «Бирнем билдинг», который изобрел гуммирующую, водонепроницаемую краску для ванных комнат, и этот продукт благодаря связям вдовы должен был принести ему состояние. Краска предохраняла стены от гнили, вода не вредила штукатурке. Изобретение только внедрялось в производство. Рубер сам собирался продавать краску, надеясь на крупную прибыль. Поэтому, сказал он, ему понадобится лишний человек в магазине, чтобы его подменить. А поскольку у меня есть опыт работы с богатыми клиентами, следящими за модой, то я как раз тот человек, который ему нужен.</p>
    <p>- Не хочу больше иметь дела с проклятыми родственничками, они меня уже достали. И если тебе интересно, приходи, ознакомься с обстановкой. Понравится - обсудим условия.</p>
    <p>Понимая, что придется уйти от Ренлингов, если я откажусь стать их приемным сыном - а от одной мысли об этом у меня начинался приступ удушья, - и не видя других перспектив, я принял предложение Рубера. Ренлингам я наплел, что мне представилось выгодное деловое партнерство с одним школьным другом; расстались мы холодно - миссис Ренлинг кипела от гнева, ее муж сдержанно пожелал мне успеха, прибавив, что я всегда могу рассчитывать на его помощь.</p>
    <p>Я снял комнату в южной части города, на Блэкстоун-аве- ню, на четвертом этаже, рядом с отхожим местом; три лестничных пролета были устланы скромным ковром, а последний обшит деревянным настилом, покрытым толстым слоем пыли. Мое жилище располагалось недалеко от дома престарелых, где обитала Бабушка Лош, и одним воскресным утром, когда у меня нашлось свободное время, я отправился ее навестить. Мне показалось, что теперь, утратив свою независимость, она мало чем отличается от остальных обитателей дома: ослабела и съежилась. Здороваясь со мной, оглядывалась по сторонам, словно искала то, чем обладала раньше. Похоже, она забыла свои старые обиды и недовольство, а когда мы сидели в холле рядом с другими старыми и молчаливыми людьми, спросила:</p>
    <p>- А как там… jener<a l:href="#id20260509223733_844">[844]</a>… идиот?</p>
    <p>Она забыла имя Джорджа, и это меня испугало; да, испугало, пока я не вспомнил, какой малый срок по сравнению с остальной жизнью она провела с нами и сколько рукавов и заводей осталось позади, в старом варикозном русле. Многие люди упорно не хотят, чтобы о них знали самое важное, но подходит время, когда это знание уже не имеет значения, - разве оно может предотвратить гибель старой женщины. Впрочем, эти тайные вещи проступают поверх всего остального. Какой смысл в этом перед смертью? Разве только урок для очевидцев: ведь мы, люди, привыкли верить, что во всем есть своя польза и выгода - даже в ужасной грязи, отбросах и отраве побочных продуктов; и привлекательность синтетических лекарств или химической промышленности в том, что там часто используют золу, шлак, кости и удобрения. На самом деле нам еще далеко до умения из всего извлекать пользу. И кроме того, даже истина может скукожиться от одиночества и длительного заключения и, выйдя из Бастилии, вряд ли долго протянет. А если освободительная республиканская толпа - это власть смерти, то истине вообще конец. Так было с Бабушкой Лош, которой оставалось жить несколько месяцев. Ее одесское черное платье засалилось и выцвело; она зевала, широко раскрывая рот, как старая кошка, и, возможно, плохо понимала, кто я такой, а в глазах проступило что-то самое главное для нее - как небольшое косоглазие, - слабо, по-детски, слегка безумно. И ее мы считали такой могущественной, непробиваемой! Какой удар! И все же мне казалось, она помнит меня, старческое сознание не померкло - просто медленно работает. Я даже решил, что она признательна за внимание, и обещал навестить ее снова, поскольку теперь живу по соседству. Но так и не пришел, а зимой она умерла от пневмонии.</p>
    <p>На новой работе мне не повезло с самого начала. Вдова кузена Рубера, всем недовольная женщина, с первого дня меня невзлюбила. Эта так называемая дама носила в магазине шубу, фасоном напоминавшую мантию, и шапку из того же меха, короной торчавшую на голове; кислое лицо словно сознавало свое несовершенство - плохую кожу, почти отсутствующие губы - и страдало от него; у нее были проблемы с желудком и вечно дурное настроение. Ее раздражал мой стиль в работе - его я приобрел, обслуживая особо важных клиентов, к которым здесь она меня даже не подпускала. Вдова запирала ящики в офисе, скрывая расходы, и перекладывала на меня всю черную работу - упаковку, матирование, обрамление, завертку в целлофан абажуров. Она всегда держала меня на вторых ролях или посылала с поручениями на небольшие фабрики и в гончарные мастерские в районе Уобаш- авеню, и я быстро смекнул, что от меня хотят избавиться. И как только началось массовое производство гуммирующей краски, продавать ее стал я, хотя предполагалось, что этим займется Рубер. Последний же сказал, что в магазине во мне нужды нет: ведь я, похоже, вполне удовлетворен своим положением рассыльного и не проявляю никакого интереса к бизнесу.</p>
    <p>- Я-то думал, ты человек с мыслями - не простой работник, но вижу, что ошибся, - сказал он.</p>
    <p>- Зато у миссис Рубер есть мысли относительно меня, - ответил я.</p>
    <p>- Есть, - согласился Рубер. - Она держит тебя на вторых ролях. Но ведь ты позволяешь ей так с собой обращаться.</p>
    <p>В результате мне перестали платить жалованье и перевели на комиссионные вознаграждения. Выхода не было - пришлось принять их условия и ездить по окрестностям на трамваях и поездах с банкой краски, заходя в гостиницы, больницы и прочие места в надежде получить заказы. Провальное дело. Меня всюду отфутболивали, деньги доставались с трудом - клиентура была специфической. Миссис Рубер подсказывала, в какие гостиницы идти - уверяла, что ее там хорошо знают, но, видимо, заблуждалась (или менеджеры не признавали знакомства, догадываясь, чем я занимаюсь); более того, их трудно было отыскать на черных лестницах и в производственных помещениях из благородного кремового мрамора, где никогда не прекращалась суета, а также в роскошно обставленных номерах с видом на озеро. К тому же некоторые гостиницы имели постоянных поставщиков или брали тех, кто давал взятки; все происходило под контролем администраторов, назначаемых в законном порядке и призванных возбуждать дела о банкротстве; администраторы были лично заинтересованы в страховке, хорошем состоянии водопровода и канализации, в качественном обслуживании, декорировании, надежных решетках, концессиях и прочих вещах. Чтобы попасть к человеку, заключавшему контракт на поставку краски, следовало преодолеть много бюрократических заслонов. Никто не интересовался качеством самой краски. Я должен был часами ждать кого-нибудь в офисах за стенами гостиниц, что уже говорит само за себя, и, как правило, мне отказывали.</p>
    <p>Зима, довольно слякотная, была в разгаре; от долгих поездок по городу в переполненных трамваях, постоянной толчее, я чувствовал себя сонным и тупым, как кот у печки; голова кружилась от однородной массы людей, от сходных мелочей, газет, раскрытых на одной и той же странице, кирпичных зданий. Куда-то ехать, глазея по сторонам, - в этом есть опасность стать чем-то вроде катушки, на которую наматывают бесконечную нить, или рулоном ткани, если, конечно, нет существенной причины для поездки. При этом освещенное солнцем окно с грязными подтеками еще хуже для умственных способностей, чем свинцовые облака, угрюмые, не смягчающие боль. Не бывает цивилизаций без городов. А как насчет городов без цивилизации? Бесчеловечно, если вообще возможно, собрать в одном месте так много людей, которых ничто друг с другом не связывает. Но нет, это нереально, и мрачный одиночка всегда будет греться у своего костра.</p>
    <p>Я заключил несколько сделок. Карас, двоюродный брат Эйнхорна, из «Холлоуэй энтерпрайзис», положил начало, купив несколько галлонов краски для захудалой гостиницы, чуть ли не приюта бомжей, у железнодорожной станции, но сказал, что никогда не приобрел бы ее для более ценной недвижимости: в жарком помещении или в сырой ванной комнате краска издает резкий запах резины. Еще один покупатель, врач из «Стейт энд 1ейк», кореш Рубера, делающий аборты, заказал краску для своего кабинета; Рубер даже хотел лишить меня комиссионных, ссылаясь на то, что сам приложил к этому руку. Я уже тогда ушел бы от него, если бы не знал ситуацию в трудоустройстве из колонок «Трибюн». Теперь я зарабатывал мало и не мог помогать Маме, но все же содержал себя, и Саймону не приходилось подкидывать мне деньжат. Конечно, он был недоволен, что я ушел от Ренлин- гов. Как теперь жениться на Сисси, если он должен один содержать Маму? На это я ответил:</p>
    <p>- Вы можете переехать к ней.</p>
    <p>От моих слов он помрачнел, и я понял, что Сисси не согласится жить на старой квартире и заботиться о Маме.</p>
    <p>- Саймон, ты же знаешь, что я тебе не враг и сделаю все, чтобы исправить положение, - сказал я. ____________________</p>
    <p>Мы пили кофе в «Раклио», банка с краской стояла на столе, а сверху лежали перчатки. Рваные по шву, они откровенно свидетельствовали, что хозяин в настоящее время не на коне. Для торгового агента я был довольно неопрятен: существуют определенные критерии, по которым оценивают, насколько можно доверять продавцу. Я опустился ниже известного стандарта, поскольку не мог сдавать вещи в чистку или починку, да и не испытывал особого желания это делать.</p>
    <p>Я вел довольно суровый образ жизни, усвоив некоторые привычки скваттеров. До моей комнаты отопление не доходило, и по ночам я спал в куртке и носках. Утром я спускался в драгстор<a l:href="#id20260509223733_845">[845]</a>, или аптеку, выпивал чашку кофе и планировал предстоящий день. Бритву я носил в кармане и брился в центре, где в общественных туалетах была теплая вода, жидкое мыло и бумажные полотенца, а ел, когда удавалось, в клубах молодежной христианской организации, забегаловках-автоматах или на избирательных участках. В девять утра я был полон сил, но к полудню мои надежды таяли; положение усложнялось и тем, что мне негде было отдохнуть. Я мог бы захаживать в новый офис Эйнхорна - он привык к людям, сидящим без видимых причин на скамейке за ограждением, но, будучи в прошлом его работником, вряд ли усидел бы без дела - он нашел бы для меня поручение. Так что, сев в трамвай, я был предоставлен сам себе. Кроме того, у меня имелись обязательства перед Саймоном, не позволявшие бездельничать, хотя бессмысленное метание по городу не приносило пользы. Но не только я находился в постоянном движении, других людей тоже что-то гнало прочь из дому - в места ненужные и негостеприимные. Можно вспомнить, что Сыну Человеческому негде было преклонить голову; или это означает принадлежать всему миру? Но такое просвещенное понимание отсутствовало, никто не задумывался, что происходит на земле. И я со своей банкой не больше других. А когда я находился в пути, ни трамваи, ни сам Чикаго не могли меня остановить.</p>
    <p>Однажды, в конце зимы, когда снег уже таял, я, выходя из надземки, наткнулся на Джо Гормана, которого не видел после ограбления. На нем было добротное синее пальто в строгом стиле и новая фетровая шляпа, слегка примятая пальцами, как сдобный хлеб. Он покупал журналы на развале рядом с киоском. Голова высоко поднята, щеки разрумянились - выглядел он отлично благодаря сытному завтраку и легкому морозцу, хотя скорее всего не изменил стиль жизни и ночь провел за игрой в покер. Он смерил меня взглядом, не упустив из виду банку с краской, и понял, что я бедствую. На моем лице было написано, что жизнь повернулась ко мне черной стороной.</p>
    <p>- Чем ты занимаешься? - спросил он и, когда я рассказал, мрачно протянул: - Вот простофиля!</p>
    <p>Конечно, он был прав, и я оправдывался не слишком уверенно:</p>
    <p>- Все-таки на моем пути попадается много новых людей, и, в конце концов, не исключено, что мне повезет.</p>
    <p>- Ты в глубокой яме, - продолжал Джо. - Что толку от этих новых людей? Неужели тебе станут помогать просто за красивые глаза? Дадут тебе шанс? В наши дни первым делом содействуют родственникам. Есть у тебя надежные родственники?</p>
    <p>С родственниками было туговато. Пятижильный по-прежнему водил молочный фургон, и мне в голову не приходило просить у него работу. Коблин в кризис потерял все и теперь разносил почту. Кроме того, я почти не видел их с похорон Председателя.</p>
    <p>- Пойдем, угощу тебя сырным пирогом, - предложил Джо, и мы отправились в ресторан.</p>
    <p>- Как поживаешь? - бросил я небрежно - прямой вопрос свидетельствовал бы о плохих манерах. - Встречаешься с Моряком Булбой?</p>
    <p>- Нет, с этим болваном не вижусь. Зачем? Он сейчас в одной организации, они борются за создание союза - это все, на что он способен. Да и в деле, которым я занимаюсь, такие люди не нужны. Вот если ты захочешь слупить по-быстрому бабки, готов помочь. _</p>
    <p>- Дело рискованное?</p>
    <p>- Не настолько, как в прошлый раз. Я сам больше в такие передряги не лезу. То, чем я сейчас занимаюсь, незаконно, но намного легче и безопаснее. Как думаешь, на чем можно быстро заработать?</p>
    <p>- На чем?</p>
    <p>- Переводить иммигрантов из Канады через границу, от Раузес-Пойнт к Массена-Спрингс, штат Нью-Йорк.</p>
    <p>- Нет, - отказался я, помня свой разговор с Эйнхорном. - Я за это не возьмусь.</p>
    <p>- Но тут нет ничего опасного.</p>
    <p>- А если схватят?</p>
    <p>- Если схватят? А если не схватят? - саркастически передразнил он меня. - Хочешь, чтобы я шатался по городу и торговал краской? Лучше уж быть неподвижным, как контрольная газовая лампочка, но я не могу сидеть сложа руки - рехнусь.</p>
    <p>- Но это государственное дело.</p>
    <p>- Не нужно указывать, какое это дело. Тебе, похоже, требуется помощь. Я езжу к границе два-три раза в месяц и просто устал водить машину. Если отправишься вместе со мной и поведешь машину до Массена-Спрингс, получишь пятьдесят баксов и деньги на расходы. А если проделаешь весь путь, то и все сто. В пути у тебя будет время подумать, и мы вернемся назад через три дня.</p>
    <p>На это я согласился, рассматривая новую работу как небольшую передышку. Пятьдесят долларов, ясно, не решат нашу с Саймоном проблему. Но я был сыт по горло не пользующейся спросом краской и решил, что с этими небольшими деньгами перекантуюсь недели две, а там присмотрю что- нибудь получше и, может, вернусь в колледж, потому что на своем образовании я крест не поставил. Это с одной стороны, а с другой - хотелось перемен. Что до иммигрантов, то я думал так: «Если им хочется приехать к нам, то какого черта их не пускать? Здесь для них всего хватит - в том числе и неудач».</p>
    <p>Я отдал краску Тилли Эйнхорн, делавшей косметический ремонт ванной, и рано утром сел в черный «бьюик» Джо Гор- мана; автомобиль мгновенно разогнался, и я сразу понял, что мощность мотора основательно увеличили. Не успел я как следует устроиться - завернутую в газету рубашку положил на заднее сиденье, а пальто, расправив, подложил под себя, - как мы уже оказались в конце Саут-Сайд, миновав «Карнеги стил», затем - дюны, похожие на кучи серы; с двух поворотов объехали городок Гэри и помчались по дороге на Толедо; скорость все увеличивалась, мотор зверски ревел - не пыхтел, а просто делал то, для чего его придумали.</p>
    <p>Гибкий, нервно сжимающий руль, с длинным - похоже, сломанным - носом, покрасневшим от напряжения лицом и сведенными бровями Горман напоминал жокея, подгоняющего лошадь. Он явно получал огромное наслаждение, давая разрядку своим нервам. После Толедо за руль сел я и постоянно ловил на себе его насмешливый взгляд: он словно по-новому оценивал мои возможности. Глядя на меня выцветшими темными - то ли от усталости, то ли от постоянного напряжения - глазами, он сказал:</p>
    <p>- Прибавь скорость! - Казалось, то его первые обращенные ко мне слова, хотя это было не так.</p>
    <p>Я извинился, пояснив, что еще не привык к машине, и поднажал, но Гормана по-прежнему не устраивало мое вождение - особенно его злило нежелание обгонять на подъеме грузовики - и он отобрал у меня руль задолго до Кливленда.</p>
    <p>Стояло начало апреля, день был короткий, поэтому, когда мы подъезжали к Лакавонне, сгущались сумерки. За городом пришлось остановиться для заправки; Горман дал мне денег на гамбургеры, и я направился в забегаловку по соседству, но предварительно зашел в туалет, из окна которого увидел патрульного полицейского, осматривавшего наш автомобиль. Гормана и след простыл. Я тихонько проскользнул в грязный боковой коридор и заглянул в кухню, где старик негр мыл посуду. Незаметно прокравшись мимо него, я перешагнул через мешок в дверях и оказался на примыкающем к кафе пустыре; тут я увидел Гормана - он торопливо пробирался вдоль стены гаража по направлению к зарослям, за которыми простирались поля. Я бросился следом и нагнал его уже за деревьями; наша встреча чуть не закончилась трагически: он уже выхватил пистолет - недаром Эйнхорн предупреждал меня, что оружие у Гормана всегда при себе. Я отвел дуло в сторону.</p>
    <p>- Зачем тебе пистолет?</p>
    <p>- Отстань, а то врежу!</p>
    <p>- Что на тебя нашло? Почему убегаешь от копов? Мы превысили скорость - вот и все.</p>
    <p>- Тачка ворованная. Превышение скорости - пустяк!</p>
    <p>- Я думал, это твоя машина.</p>
    <p>- Нет. Ее угнали.</p>
    <p>Мы снова бросились бежать, а услышав рев мотоцикла, упали лицом в свежевспаханную землю. Место открытое, но нас спасли сумерки. Возле деревьев полицейский огляделся по сторонам, но дальше не поехал. Нам повезло, что он повернул назад, поскольку Горман уже прицелился; у этого ковбоя хватило бы ума выстрелить, и меня чуть не стошнило от ужаса. Но полицейский уехал, освещая фарами кустарник, а мы двинулись по пашне к проселку, от которого до шоссе было приличное расстояние. Это место - печальное, с комковатой почвой и резким запахом бензина - явно опекал демон; в темноте из труб Лакавонне струились к небесам промышленные запахи.</p>
    <p>- Ты ведь не стал бы стрелять, правда? - спросил я.</p>
    <p>Приподняв плечо, Горман полез внутрь рукава, как женщина, поправляющая бретельку, и убрал пистолет. Уверен, каждый из нас в этот момент думал, что мы не пара: я - как, должно быть, Горман гордится своей крутостью; а он - с презрением, не наложил ли я от страха в штаны.</p>
    <p>- Ты зачем побежал? - спросил он.</p>
    <p>- Увидел, что ты бежишь.</p>
    <p>- Значит, испугался?</p>
    <p>- И это было.</p>
    <p>- Тот тип в гараже обратил на нас внимание?</p>
    <p>- Наверное. А если не обратил, кто-то в кафе мог заинтересоваться, куда я пошел.</p>
    <p>- Тогда нам лучше разойтись. Мы недалеко от Буффало, и завтра в девять утра я заберу тебя у почтамта.</p>
    <p>- Заберешь?</p>
    <p>- Посажу в машину. К тому времени у меня будет автомобиль. У тебя есть десятка, которую я дал на жрачку, - этого хватит. До города ходит автобус. Иди по этой дороге и садись на него. Я пойду другим путем. Пропущу пару автобусов, чтобы нам не сесть на один и тот же.</p>
    <p>Мы расстались, и без него я почувствовал себя в большей безопасности.</p>
    <p>Худой, высокий, черты лица, плечи, шляпа резко очерчены, он следил, как я удаляюсь от него по дороге, и казался специалистом по междугородным перевозкам. Потом он быстро повернулся и уныло побрел вниз, шаркая подошвами о камни.</p>
    <p>До первой дороги, ведущей на шоссе, я прошагал изрядное расстояние. Свет фар за поворотом у гумна заставил меня лечь на землю. Проехала полицейская машина. Что ей понадобилось на обычном проселке, если только она не охотилась за нами? Может, Горман даже не удосужился сменить номера? Я сошел с дороги и вновь зашагал по пашне, решив срезать путь до Лакавонне и не встречаться с Горманом в Буффало. Он слишком большой экстремал, меня коробило его пренебрежение к закону; зачем мне валяться в грязи, смотреть, как он совершит необдуманное преступление, стать соучастником и понести суровое наказание? Расставшись с ним, я тут же стал думать о возвращении в Чикаго.</p>
    <p>Я пошел быстрым шагом напрямик - надоело плестись обходным путем - и выбрался на шоссе неподалеку от города и озера Эри. Там я увидел скопление старых автомобилей, перекрывших движение; их владельцы держали в руках флажки и плакаты. Я устал, плохо соображал и решил, что это обычное сборище безработных - головы многих покрывали кепки «Легион», но оказалось, что тут готовился марш на Олбани или Вашингтон с требованием увеличить размеры пособия; ждали только посланцев из Буффало. Приблизившись, я увидел множество патрульных полицейских, пытавшихся очистить шоссе для проезда, а также городских копов, и счел более безопасным затеряться в толпе протестующих, чем в одиночку пробираться в город. При свете фар я разглядел грязь на своей одежде - слишком мокрой, чтобы счистить. Старые машины с ревом и скрежетом маневрировали, выстраиваясь в линию, а я тем временем подошел к одному драндулету и помог водителю установить в кузове доски для сиденья и укрепить брезентовый верх. Так незаметно я стал членом его команды и должен был вот-вот двинуться в Буффало. Конечно, можно было вернуться и окружным путем добраться до города, но в таком виде меня бы наверняка схватили.</p>
    <p>Пока я закреплял брезент, пробка постепенно рассасывалась, и в красно-желтом свете прожектора, скользившего по толпе, я увидел полицейский автомобиль с равномерно крутящейся мигалкой - он прокладывал дорогу сквозь густую мешанину из людей и машин. Я подался назад на боковой подножке, продолжая всматриваться, - сердце подсказывало недоброе. И действительно, на заднем сиденье между двумя полицейскими сидел Джо Горман с кровавыми разводами на подбородке - наверное, он стал драться и полицейские расквасили ему губу. Джо давно вел опасную игру и наконец проиграл; впрочем, держался он уверенно, не выглядел потрясенным, но это могла быть только видимость-кровь на его лице казалась черной, не красной. При виде его я совсем упал духом.</p>
    <p>Патрульный автомобиль проехал, и наш грузовик, слегка покачиваясь, тронулся с места; тесно прижавшись друг к другу, двадцать человек сидели, слушая зычный рев мотора. Погода была мерзкая - дождь и ветер, - а шедший от людей пар напоминал о молочных, когда там ополаскивают бутылки. Пока нас трясло на ухабах, я представлял, как ловили несчастного Джо Гормана, и гадал, успел ли он вытащить пистолет. За брезентом я не видел бензоколонку и не знал, стоит ли там оставленная нами машина. Пока грузовик не въехал в город, я вообще ничего не видел.</p>
    <p>Я спрыгнул с подножки в центре Буффало и направился в гостиницу, где по глупости даже не спросил о расценках: тогда меня больше заботило, не разглядел ли портье грязь на моей одежде, которую я старательно прикрывал пальто, держа его на согнутой руке. Да и в голове у меня крутились лишь мысли о Джо Гормане. Но утром меня выставили на два бакса, запросив вдвое больше, чем стоил клоповник, в котором я ночевал, и после необходимого мне обильного завтрака денег на билет до Чикаго не хватило. Отправив Саймону телеграмму с просьбой выслать небольшую сумму, я решил осмотреть главную достопримечательность, совершив поход к Ниагарскому водопаду, до которого, похоже, в тот день никому не было дела, - только несколько бродяг толклись неподалеку от падающей воды, словно ранние воробушки на кафедральной площади, когда Нотр-Дам еще не распахнул свои двери, и, несмотря на холодный, окутывающий печалью туман, вы знаете, что эта стужа не скует все вокруг и порукой тому собор.</p>
    <p>Я гулял вдоль ограждения, рядом с влажными темными скалами, пока снова не стал моросить дождь, и тогда я вернулся, чтобы узнать, не пришел ли ответ от Саймона. Я еще не раз наведывался на почту, пока к вечеру, заметив, что девушка за решеткой меняется в лице при виде меня, не понял: надо или еще одну ночь провести в Буффало, или пускаться в путь на своих двоих. После всех неприятностей я плохо соображал - бешеная езда, бегство, патрульный автомобиль с Горманом, пустынный Ниагарский водопад, украшения на машинах в Буффало, арахис и черствые булочки, от которых задубели кишки, сырой, недружелюбный город, - если бы голова моя работала лучше, я бы сообразил, что Саймон не пришлет денег. Но тут я вдруг прозрел. Возможно, их у него нет - ведь первого числа он вносит арендную плату.</p>
    <p>Поняв это, я сказал девушке на почте, чтобы она больше не беспокоилась: я покидаю город. -</p>
    <p>Чтобы меня не схватили на дороге в северной части штата Нью-Йорк, я взял билет на Грейхаунд-стейшн до Эри и тем же вечером был в Пенсильвании. Эри не казался местом значительным само по себе - складывалось ощущение, что здесь уповают на соседей; жизнь в городе была тусклым, почти материализованным ожиданием.</p>
    <p>Ночлег я обрел в высокой дощатой гостинице, торчащей как кость в горле; дранки в ней было больше, чем штукатурки, одеяла прожженные, матрасы рваные и в пятнах. Но меня это мало заботило: глупо было беспокоиться по такому поводу, - я сбросил туфли и залез под одеяло. Всю ночь на озере бушевал шторм.</p>
    <p>Утро, однако, выдалось теплое и тихое; я вышел на дорогу и стал голосовать. Я был не одинок - многие избрали такой вид путешествия. Некоторые пустились в путь парами, но большинство путешествовали в одиночку - так было легче остановить машину. Неподалеку вел работу Гражданский корпус охраны окружающей среды - осушал болота и высаживал деревья, - а на обочине стояли искатели приключений, мечтающие не об Иерусалиме или Киеве, не о возможности приложиться к святыне или отмолить грехи: их гнала вперед надежда, что в другом городе повезет больше. При такой конкуренции шансов доехать автостопом почти не оставалось. Да и мой внешний вид подкачал: приличная одежда от Ренлинга выглядела сейчас ужасно. Но я торопился удалиться как можно дальше от той дороги у Лакавонне, где арестовали Джо Гормана, и потому не стал дожидаться, когда меня подберут, а двинулся в путь.</p>
    <p>Мимо неслись, грохоча и сотрясаясь, машины, и, добравшись до местечка вблизи Аштабьюлы, штат Огайо, где железная дорога Никель - Плейт подходит к шоссе, я увидел товарный поезд, направлявшийся в Кливленд; в теплушках и на платформах сидели люди, некоторые ехали в полувагонах, а восемь или десять мужчин догнали состав и вскочили на подножки. Я тоже побежал за ними вверх по каменистому косогору, болезненно чувствуя неровность почвы из-за тонкой подошвы, и ухватился за поручень. Не будучи особенно расторопным, я бежал за вагоном, не в силах оторваться от земли, пока меня не подтолкнули сзади. Я так и не узнал, кто это сделал, - кто-то из бегущих следом не позволил мне поранить руки или сломать ноги.</p>
    <p>Я вскарабкался на крышу вагона для перевозки скота с высокой задней стенкой; сверху он был покрыт широкими досками красного цвета. Состав медленно полз вперед, а с ним и я в окружении работяг, бесплатно устроившихся на поезде Никель - Плейт. Было слышно, как внизу топчется скот, и доносился специфический запах животных. Но вот и Кливленд - с огромными сортировочными станциями, сплошь застроенными холмами, с дымом и копотью; соломинки и песок летели в лицо.</p>
    <p>Поговаривали, что через пару часов подготовят состав, идущий прямиком в Толедо. Пока суть да дело, я пошел в город чего-нибудь перекусить. Возвращался я на станцию по крутой тропе, словно ведущей на вершину Фасги<a l:href="#id20260509223733_846">[846]</a>, и вышел на ржавый рельсовый путь фабрики Шервина Уильямса, производящей краски. На этом запущенном пространстве из рельс и кочковатой земли, поросшей высокими сорняками, люди в ожидании дремали, читали старые газеты, что-то чинили.</p>
    <p>День был утомительный и напряженный; стемнело, стал накрапывать дождь, а мы сидели на корточках в сорной траве в нервном, тошнотворном напряжении. Поэтому, увидев на темных путях движущийся состав, я сорвался с места. Казалось, сотни людей поднялись в едином порыве, а ближние уже лезли на поезд. Состав надвигался медленно, словно бизон; чернел железный панцирь бойлера.</p>
    <p>Поезд с грохотом остановился и подал назад. К нему подцепили последние вагоны. В этот момент я залез под полувагон с углем, расположившись на площадке между колесами.</p>
    <p>Когда состав тронулся, колеса заскрипели, высекая искры из рельсов словно точильные камни; сцепления то расходились, как бы освобождаясь, то вновь прочно соединялись в механической игре, вовлекая в нее человеческое внимание и мысль. Попав в некое царство с тоннами угля над головой, мы ехали в крошечном темном чуланчике, по сторонам которого хлестал невидимый дождь. Нас здесь было четверо; тощий, с волчьим выражением лица мужчина вытянул ноги и держал их над колесами; остальные, в том числе и я, подобрали их под себя. Я разглядел его, когда он поднес огонь к окурку, - утомленное лицо скривилось в усмешке, под глазами пролегли темные круги. Одну руку он держал в паху. По другую сторону сидел молодой человек. Четвертый мужчина был негром, о чем я не знал до самого Лорейна - мне был виден лишь его желтый плащ. Когда же я повернулся, чтобы разглядеть придорожный пост, он сидел с закрытыми глазами, привалившись к ограждению, коренастый и тучный, страдающий одышкой, на его бороде поблескивали капельки пота или дождя.</p>
    <p>Наш поезд - далеко не экспресс - сделал остановку в Лорейне. Возможно, состав задержали, чтобы освободиться от многочисленных зайцев. Полицейские шли от вагона к вагону, вылавливая при свете фонариков безбилетных пассажиров; когда эта процедура закончилась, поезд двинулся дальше, затерявшись в огнях семафоров и синевато поблескивающих путей.</p>
    <p>Невысокий юноша, его звали Стоуни, прибился ко мне, и мы вдвоем отправились в город. С берега мутной реки была хорошо видна гавань с остроконечными и конусообразными кучами песка и угля. В тусклом свете электрических ламп, подвешенных на экскаваторах, кранах, кабелях, дождь был незаметен и словно пропадал. Я истратил немного денег на хлеб, арахисовое масло, пару бутылок молока, и мы поели.</p>
    <p>Было больше десяти вечера, дождь все не прекращался. У меня пропало желание дожидаться очередного товарного поезда - усталость валила с ног.</p>
    <p>- Поищем место для ночлега, - предложил я, и юноша согласился.</p>
    <p>На запасных путях мы нашли отслужившие свой век, прогнившие товарные вагоны, в которых валялись старые газеты, солома, отвратительно воняло разной дрянью, а стены покрывал белесый грибковый налет. Среди этого мусора мы и улеглись. Я застегнулся на все пуговицы - не только от холода, но и в целях безопасности - и вытянулся в полный рост. Сначала места было достаточно, однако ночью приходили все новые люди, с грохотом открывали дверь, бродили взад-вперед по вагону, громко обсуждая, где лучше лечь. Я слышал их топот до тех пор, пока вагон не набился под завязку, и пришедшие позже, открыв дверь, убеждались, что мест нет, и проходили мимо. Спать или просто дремать было невозможно - вокруг стонали, кашляли, ворчали, испускали зловонные газы, шуршали бумагой и соломой, словно проявляя скрытое недовольство. Сон наконец сморил меня, но продолжался недолго: ко мне стал настойчиво прижиматься сосед. Вначале я решил, что делает он это неосознанно, по привычке спать ночью вдвоем, и отодвинулся, но тот тут же прижался снова. Он долго возился, расстегивая брюки, как бы случайно коснулся крайней плотью моей руки, а затем стал решительно направлять мои пальцы. Мужчина так крепко вцепился в мое запястье, что я не мог высвободить руку и стукнул его головой о стену. Дерево было таким трухлявым, что боли он не почувствовал, но все же отпустил меня, насмешливо сказав:</p>
    <p>- Не поднимай шума. - И откатился в сторону.</p>
    <p>Я сел, решив, что в противном случае он может повторить попытку. Кстати, он действительно на что-то надеялся, поскольку с дрожью в голосе затеял разговор о нечистоплотности женщин. Услышав это, я, придерживаясь за стенку и перешагивая через раскинувшиеся тела, направился туда, где спал Стоуни. Ночь была ужасная: дождь барабанил сначала по одной стене, потом по другой, - и казалось, забивают ящик или сколачивают клетку для птиц. Мне было неуютно, тоскливо, словно больному животному, сердце томилось в груди - не из-за спазма, его я не ощущал, а из-за абсолютного несчастья.</p>
    <p>Я лег рядом со Стоуни. Тот приподнялся, узнал меня и тут же вновь заснул. Было зябко, а к утру особенно похолодало. Во сне мы непроизвольно прижались друг к другу, соприкоснулись заросшими щетиной лицами, укололись и отодвинулись. Но в конце концов холод заставил отступить от приличий - нас трясло, и мы вновь прильнули друг к другу. Я снял пальто, накрыл обоих, но и тогда дрожь не оставила нас.</p>
    <p>Жившая неподалеку семья обходчика держала петуха, обладавшего таким мощным инстинктом или темпераментом, что кукарекал даже в сырую погоду. Мы услышали это утреннее приветствие и вышли наружу. Неужели начало дня может быть таким? С неба лило; облака бежали легко, как струящийся дым, и сквозь них пробивалось что-то розовое. Отблеск солнца или железнодорожные огни? Мы вошли в здание вокзала, где возле печи с раскаленной докрасна дверцей можно было согреться. От жара наши лица пылали.</p>
    <p>- Купи мне чашечку кофе, - попросил Стоуни.</p>
    <p>До Чикаго пришлось добираться пять дней, поскольку я по ошибке сел в поезд на Детройт. Путевой обходчик сказал нам, что скоро прибудет состав на Толедо, и я решил им воспользоваться. Стоуни пошел со мной. Казалось, нам повезло. В столь ранний час товарняк оказался практически пустым. В вагоне, кроме нас, никого не было. В последний раз в нем, вероятно, перевозили мебель: пол устилала мягкая стружка, и мы в ней прекрасно выспались.</p>
    <p>Я проснулся, когда солнце стояло высоко, и решил, что уже полдень. В таком случае Толедо мы миновали и теперь ехали по Индиане. Но во время поездки с Джо Горманом я не видел в этих местах ни дубовых рощ, ни ферм, ни редких стад. Пустой состав шел очень быстро, прямо летел. У переезда я заметил автомобиль с мичиганским номером.</p>
    <p>- Должно быть, поезд идет в Детройт, мы проехали Толедо, - сказал я.</p>
    <p>Поскольку солнце переместилось к югу и стояло позади нас, а не по левую руку, выходило, что мы едем на север. О том, чтобы сойти, не было и речи. Я сидел, свесив ноги в открытую дверь, измученный, жаждущий и голодный, бездумно глядя на летящие предо мной вспаханные поля, готовые для посева, дубовые рощи с редкими, чудом сохранившимися с осени отливавшимися темной бронзой листьями, а за всем этим вставал огромный мир, плыли красивые облака и угадывалась потрясающая, горящая огнями Канада.</p>
    <p>Короткий день близился к концу; деревья и пни затянул сумрак. Города становились все более индустриальными, мимо проносились фабрики, железнодорожные цистерны, вагоны-рефрижераторы. Странно, но меня почему-то уже не тревожило, что я нахожусь в сотнях миль от основного пути и в карманах позвякивает лишь мелочь, в сумме едва составляющая доллар. Кружила голову эта поездка в полумраке, на стыке зимы и весны, смешавшая ничтожное и возвышенное; состав ходил ходуном; стальные, ржавые, кровавые краски сменяли друг друга в небе.</p>
    <p>Ветер унес вдаль фабричный дым, а мы уже въехали в городские промышленные окраины - пустошь, кладбище, свалка, металлические конструкции, горы порванных шин и пепел, шевелящийся как гребешки волн впереди парохода. Картонные коробки Гувервиля<a l:href="#id20260509223733_847">[847]</a>, огни, напоминающие о бедствиях и войнах, - апофеоз всех грабежей, в том числе и московских пожаров при Наполеоне. Состав со скрежетом остановился; мы выпрыгнули из вагона, но, когда переходили пути, кто-то схватил нас за плечи и наградил хорошими пинками в зад. Это был дорожный полицейский в стетсоне и с пистолетом; его лицо любителя виски было красным словно зимнее яблоко, в уголках рта выступила пена. Он орал как сумасшедший:</p>
    <p>- В следующий раз я пристрелю вас к чертовой матери!</p>
    <p>Мы резво бросились прочь, а он запустил нам вслед камнем. Так и подмывало дождаться конца его дежурства и придушить подлеца.</p>
    <p>Однако мы неслись, перепрыгивая через рельсы и стараясь не попасть под колеса неожиданно вынырнувшего из темноты в клубах пара, маневрирующего локомотива. Уголь гремел в разгрузочной воронке и со стуком падал на землю. Мы продолжали бежать, и гнев мой постепенно утих.</p>
    <p>Из указателя на шоссе мы узнали, что находимся в двадцати милях от Детройта. В это время к нам подошел мужчина с волчьим взглядом, ехавший с нами в угольном полувагоне из Кливленда. Даже в темноте я узнал его. Похоже, он просто шатался по окрестностям без всякой цели.</p>
    <p>- У меня остался бакс на дорогу до Чикаго - надо бы пожевать, - сказал я коротышке Стоуни.</p>
    <p>- Придержи денежки, постараюсь что-нибудь выклянчить, - ответил тот. Обойдя несколько магазинов, он принес несколько черствых булочек с джемом.</p>
    <p>На грузовике, груженном стальными листами, мы, все трое, доехали до города. Было холодно, и пришлось залезть под брезент. На подъеме грузовик еле тащился, и с остановками мы добирались несколько часов. Стоуни спал. Казавшийся опасным Волк, похоже, ничего не замышлял против нас и был всего лишь попутчиком. Когда грузовик тронулся, он стал мне рассказывать, в какой ужасный город мы едем, с подлыми копами и трудной жизнью - сам он там не был, но люди говорили.</p>
    <p>По мере приближения к Детройту мое настроение от его рассказов все больше падало. Наконец грузовик остановился, и шофер нас высадил. Я не понимал, где нахожусь: время было за полночь, вокруг пусто и тихо. Все закрыто, кроме небольшого ресторанчика. Мы зашли туда и поинтересовались, что это за место. Пол узкого, как коридор, помещения был застлан линолеумом. Официант сказал нам, что до центра города около мили от следующего перекрестка.</p>
    <p>Когда мы вышли, нас уже ждала патрульная полицейская машина, с распахнутыми дверцами, а загородивший нам путь коп приказал:</p>
    <p>- А ну полезай!</p>
    <p>Внутри находились двое в штатском; мне пришлось держать Волка на коленях, Стоуни лег на пол. Он был совсем еще мальчик. Все молчали. Нас привезли в полицейский участок, находящийся в здании из бетона, с многочисленными небольшими окошками; в конце невысокой лестницы недалеко от стола сержанта располагался «обезьянник».</p>
    <p>Нас посадили у стены. Жирный сержант с бледным одутловатым лицом при свете электрической лампы разбирался с другими арестованными - тремя забулдыгами. Среди них я увидел женщину, которую трудно было представить участницей пьяной заварушки - выглядела она достаточно пристойно, на шляпке красовался зеленый бант. Рядом с ней сидели двое мужчин; на трясущейся голове одного окровавленный тюрбан из бинтов, второй вызывающе молчал, хотя прижатые к груди руки говорили о беспокойстве. Видимо, он-то и нарушил закон. Я говорю «видимо», потому что суть преступления излагал коп - три его участника были глухонемыми. Один мужчина напал на другого с молотком, говорил он, из- за женщины, которая та еще шлюха и ложится под кого угодно; эта негодяйка - причина многих неприятностей в сообществе глухонемых, хотя выглядит как школьная учительница. Все это коп рассказал сержанту.</p>
    <p>- Думаю, этот болван решил, что она его невеста, а потом застал ее с другим, - сообщил полицейский.</p>
    <p>- Что будем делать?</p>
    <p>- Не знаю. Все зависит от того, насколько опасна рана. Не удивлюсь, если опасна: ведь его застукали со спущенными штанами.</p>
    <p>- Какие же они похотливые! В драках из-за любви переплюнут даже итальянцев, - сказал сержант. У него было дебильное лицо, а щеки напоминали неоштукатуренную стену. Он закатал один рукав, открыв мощную руку - не хотел бы я попасть под нее. - Почему они все время дерутся? Может, потому что разговаривают пальцами?</p>
    <p>Стоуни и Волк заулыбались, желая задобрить полицейских.</p>
    <p>- Что там у него под бинтами?</p>
    <p>- Зашили в двух местах черепушку.</p>
    <p>Мужчину с окровавленной повязкой подтолкнули ближе к свету, чтобы сержант мог лучше видеть.</p>
    <p>- Значит, так, - взглянул тот на повязку. - Пока посади их под замок, постараемся найти переводчика. Если к утру не найдем, вышвырни на улицу. Что им делать в исправительной тюрьме? А ночь в камере покажет, что они не одни на свете, нужно помнить об этом и вести себя соответственно.</p>
    <p>Дальше шли мы. Я боялся, не связано ли наше задержание с арестом Джо Гормана, но опасения мои не оправдались. Уликой могла быть только моя рубашка, забытая на заднем сиденье «бьюика». Метка прачечной. Притянутые за уши страхи, но ничего другого на ум не приходило. Я с облегчением услышал, за что нас задержали: из ремонтного парка украли запчасти от автомобилей.</p>
    <p>- Никогда не были раньше в Детройте, - возразил я. - Только что приехали.</p>
    <p>- Откуда?</p>
    <p>- Из Кливленда. Путешествуем автостопом.</p>
    <p>- Лжешь, сукин сын! Вы из банды Фоли и промышляете воровством запчастей. Но мы вас схватили. Всех вас достанем.</p>
    <p>- Но мы не из Детройта. Вот я из Чикаго.</p>
    <p>- Куда едешь?</p>
    <p>- Домой.</p>
    <p>- Ничего себе. Из Кливленда в Чикаго через наш город. Лучше не мог придумать? - Он покосился на Стоуни. - А ты что скажешь - откуда путь держишь?</p>
    <p>- Из Пеней.</p>
    <p>- Точнее.</p>
    <p>- Это недалеко от Уилкс-Барре.</p>
    <p>- И куда направляешься?</p>
    <p>- В Небраску, учиться на ветеринара.</p>
    <p>- На кого?</p>
    <p>- Ну, кто лечит собак, лошадей.</p>
    <p>- А может, крутится рядом с «фордами» и «шевроле»? Бандюга чертов! Ну а ты откуда? Где твой дом? Послушаем, - повернулся он к Волку.</p>
    <p>- Тоже в Пенсильвании.</p>
    <p>- Где именно?</p>
    <p>- Рядом со Скрантоном. В небольшом поселке.</p>
    <p>- Насколько небольшом?</p>
    <p>- Жителей пятьсот будет.</p>
    <p>- Ну, а название у него есть?</p>
    <p>- Его никто не знает.</p>
    <p>- Еще бы! Ну так что за название?</p>
    <p>- Драмтаун. - Глаза Волка забегали, а губы дрогнули в улыбке.</p>
    <p>- Должно быть, ужасная дыра, раз там плодятся такие крысы, как ты. - Сержант открыл ящик стола.</p>
    <p>- Его нет на карте - он слишком маленький.</p>
    <p>- Ничего. Если есть название, он будет на моей карте. Здесь все есть.</p>
    <p>- Но он еще не зарегистрирован. Пока чересчур незначителен.</p>
    <p>- А чем там занимаются?</p>
    <p>- Уголек рубают. Понемногу.</p>
    <p>- Антрацит или битуминозный?</p>
    <p>- И тот и другой, - ответил Волк, наклонив голову. Улыбка еще не сошла с его лица, но нижняя губа отвисла, обнажив десны.</p>
    <p>- Ты из банды Фоли, дружок, - уверенно произнес сержант.</p>
    <p>- Нет, раньше я не бывал в этом городе.</p>
    <p>- Позови-ка Джимми, - попросил сержант одного из полицейских.</p>
    <p>Джимми со старческой неспешностью поднялся по узкой лестнице оттуда, где находились нижние камеры. Тело его было дряблым, как у тучной пожилой женщины, на ногах - тряпичные тапочки; шерстяной, застегивающийся спереди, пуловер поддерживал отвислую грудь. Каждый вдох, казалось, отнимал у него частицу жизни. Седая голова клонилась от слабости, но ясные, проницательные глаза оживляли пожелтевшее, невыразительное лицо. Они настолько не сочетались со всем остальным, что, казалось, не имели к старику никакого отношения и существовали сами по себе. Джимми всмотрелся в Стоуни, затем в меня, перевел взгляд на Волка и уверенно заявил:</p>
    <p>- Ты был здесь три года назад. Обокрал мужчину и получил шесть месяцев тюрьмы. Три года исполнится в мае. Через месяц.</p>
    <p>Ну и память у полицейского!</p>
    <p>- Ну что, бродяга, значит из Пенсильвании? - спросил сержант.</p>
    <p>- Я действительно отсидел шесть месяцев. Но Фоли не знаю и запчасти не крал. Вообще в машинах не разбираюсь.</p>
    <p>- Всех в камеру.</p>
    <p>Нам велели вывернуть карманы - искали ножи, спички и прочие вещи, которыми можно нанести вред. Но мне эта процедура говорила о другом: выходит, существует возможность забрать твои вещи, а тебя убедить, что не ты хозяин своей судьбы и предметов в собственном кармане, - вот такая была у них цель. Итак, мы опустошили карманы, и нас повели вниз, мимо камер с хрустящей соломой, и заключенные вставали с коек, чтобы посмотреть на новеньких через решетки. На одной кровати я увидел раненого глухонемого - он сидел, обхватив голову, словно волхв. Нас привели в конец этого ряда, там спал человек, обладавший исключительной памятью; может, он в дреме проводил всю ночь, сидя на стуле под металлической сеткой. Нас запихали в большую камеру, откуда сразу послышался вопль:</p>
    <p>- У нас нет места! Все забито!</p>
    <p>Раздались неприличные звуки, производимые губами, фырканье, спуск воды в туалете, грубые шутки - свидетельство открытого пренебрежения. Камера действительно была переполнена, но нас все равно втолкнули туда, и нам пришлось устроиться на корточках на полу. Второй глухонемой тоже находился здесь - сидел в ногах у пьяного мужчины в неудобной позе пассажира третьего класса. Яркий свет здесь никогда не выключали. В этом была особая тяжесть, как в надгробном камне.</p>
    <p>А утром за стеной возобновилась обычная круговерть - глухое громыхание грузовиков, негромкое позвякивание троллейбусов, едущих со скоростью стрекозы.</p>
    <p>Должен сказать, я не считал трагедией случившуюся со мной несправедливость. Просто хотел оказаться на свободе и продолжить путь - только и всего. А вот за Джо Гормана, которого поймали и били, переживал.</p>
    <p>Однако я ощущал здесь присутствие зла, как было раньше в Эри, штат Пенсильвания. Оно касалось всех. Его нельзя было попробовать ножкой, словно на картине «Сентябрьское утро»<a l:href="#id20260509223733_848">[848]</a> в витрине парикмахерской. Или погрузиться с любопытством наблюдателя, подобно древним восточным правителям, которых опускали в стеклянном шаре в водоросли для наблюдения за рыбами. Нельзя было вытащить после неудачного падения, как подняли из грязи Арколе Наполеона, задумчиво стоявшего под венгерскими пулями, градом сыпавшимися на крутой склон. Лишь греки и их поклонники, под ярким солнцем, в мире, пронизанном красотой, считали себя недоступными для зла. Но они ошибались. И все же ими восхищаются остальные - грязные, голодные, бездомные, ветераны войны, неуживчивые и старательные; умирающее, страдающее, бесхребетное человечество; множество людей - кто-то у дымящегося Везувия, кто-то в душной ночной Калькутте, но все они хорошо знают, где находятся.</p>
    <p>Сереньким, невзрачным утром нас отпустили на свободу, предварительно напоив кофе и дав по куску хлеба. Волка оставили для дальнейшего выяснения обстоятельств.</p>
    <p>На прощание копы дали нам совет:</p>
    <p>- Убирайтесь из города. Вчера вам предоставили ночлег, но в следующий раз привлечем за бродяжничество.</p>
    <p>В участке было накурено, скрипели перья; трудившиеся всю ночь полицейские расслабились, отстегнули оружие, сняли шляпы и сели писать отчеты. Располагайся участок рядом с домом Товита<a l:href="#id20260509223733_849">[849]</a>, и то здесь ничего бы не изменилось даже в тот день, когда его посетил ангел.</p>
    <p>Двинувшись по ходу городского движения, мы дошли до парка Марсово Поле - ничуть не похожего на другие с таким же названием. Вокруг один камень, испарения бензина и выхлопные газы.</p>
    <p>Мы решили добраться до окраины на троллейбусах, и тут произошло непредвиденное: кондуктор похлопал меня по плечу, предупреждая, что сейчас наша пересадка. Я быстро выпрыгнул, уверенный, что Стоуни последовал за мной, но в окне отъехавшего троллейбуса увидел, как он мирно спит на своем месте и даже мой стук в стекло его не разбудил. Я ждал на остановке около часа, потом поехал на конечную станцию и проторчал там до полудня. Наверное, он подумал, будто я решил отделаться от него, но это было не так. Меня расстроила эта потеря.</p>
    <p>Отчаявшись найти Стоуни, я стал голосовать. Первый грузовик довез меня до Джексона. Там я нашел дешевый ночлег. А на следующий день меня подобрал работник кинокомпании, ехавший в Чикаго.</p>
    <empty-line/>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>Глава 10</p>
    </title>
    <empty-line/>
    <p>Вечером мы пронеслись мимо Гэри, приближаясь к Южному Чикаго, - огненная глотка города извергала угольную пыль, казавшуюся нам манной небесной. Так для возвращающихся домой неаполитанцев раскаленная вода залива представляется живительной прохладой. В родных местах чувствуешь себя как рыба в воде. Там находится великий бог - покровитель рыб, имя ему Дагон. И в своих водах ты обнажаешь перед ним душу словно мелкая рыбешка.</p>
    <p>Я знал, что по возвращении меня ждут нелегкие времена. Среди трудностей - по порядку - были: прислуга-полька, вечно ворчавшая из-за жалованья; Мама, которая сразу почувствует мои затруднения, и, наконец, Саймон - наверняка имеющий ко мне претензии. Я был готов услышать его гневные слова; отправившись в такое путешествие, я их заслужил, - но мне тоже было чем ответить - посланной телеграммой. Однако меня ожидала не рядовая семейная разборка с жаркими обвинениями и спорами - все оказалось гораздо хуже.</p>
    <p>Дверь мне открыла незнакомая полька, совсем не знающая английского. Я подумал, эта женщина сменила уволившуюся старую прислугу, однако показалось странным, что вся кухня была заполнена кровоточащими сердцами, распятиями и ликами святых. Конечно, она могла держать их на рабочем месте, тем более что Мама ничего не видела, но вокруг крутились маленькие дети - неужели Саймон нанял прислугу с семьей? Однако женщина не приглашала меня войти, и у меня закралось подозрение, что квартира больше не наша. Старшая девочка в форме приходской школы Святой Елены сказала мне, что ее отец купил квартиру с мебелью у прежнего хозяина. Им был Саймон.</p>
    <p>- А моя мать здесь больше не живет? Где она?</p>
    <p>- Слепая женщина? Она живет этажом ниже.</p>
    <p>Крейндл поселил ее в комнате Котце с маленьким зарешеченным окном, выходившим в переулок ниже уровня земли, куда люди заходили согнувшись, чтобы не задеть каменную арку, - так они срезали дорогу или просто мочились. Нельзя сказать, что Крейндл проявил нелюбезность, засунув ее сюда: ведь она различала только свет и тьму и не нуждалась в хорошем виде за окном. Глубокие следы порезов на руках от кухонной работы так и не прошли - я ощутил их, когда она взяла мои ладони и заговорила своим хриплым голосом, еще более странным, чем обычно:</p>
    <p>- Ты знаешь о Бабуле?</p>
    <p>- Нет, а что?</p>
    <p>- Она умерла.</p>
    <p>- Не может быть!</p>
    <p>Какой удар! Словно острый, холодный кинжал пронзил мои внутренности, я не мог ни выпрямиться, ни пошевелиться, будто прирос к стулу. Умерла! Невозможно представить нашу старушку мертвой, в гробу, тихой, с закрытыми глазами и грузом земли сверху. Сердце мое содрогнулось при мысли о таком насилии. Потому что это могло быть только насилие. С ней, не терпевшей никакого вмешательства - вспомнить хотя бы, как она отбросила руку дантиста, - поступили так грубо. Несмотря на хрупкость, она была настоящим бойцом. Но сражалась полностью одетая, на своих ногах - живая. Неужели возможно скрутить ее и засунуть в могилу, где она покорно лежит? Этого нельзя представить.</p>
    <p>Заслоны рухнули. Слезы брызнули из глаз, и я утер их рукавом.</p>
    <p>- От чего она умерла и когда?</p>
    <p>Мама не знала. Ей сообщил о смерти Крейндл, еще до переезда сюда, и с тех пор она носит траур. Траур, каким он ей представлялся.</p>
    <p>В этой похожей на склеп комнате стояли только кровать и стул. Я постарался выяснить у миссис Крейндл, почему Саймон все это затеял. Миссис Крейндл оказалась дома: ведь было время ужина. Обычно днем она отсутствовала - резалась в покер с другими домохозяйками; они играли по-настоящему и кипели подлинными страстями. Не спрашивайте меня, как ей при этом удавалось казаться застенчивой овечкой, ведь внутри ее лихорадило и от игры, и от разногласий с мужем.</p>
    <p>О Саймоне она ничего не могла рассказать. Может, он все продал, чтобы жениться? Когда я уезжал, он с ума сходил - так ему хотелось стать мужем Сисси. Но сколько могла полька заплатить за нашу мебель, это старье? За испорченную кухонную плиту? Или за еще более древние кровати и диваны, покрытые кожзаменителем, на которых мы в детстве прыгали? Эта мебель куплена одновременно с «Американской энциклопедией» еще в прошлом веке. Возможно, ее купил мой отец. Все полно волнующих воспоминаний. Видимо, Саймону позарез требовались деньги, если он решился продать это старье из металла и кожи и поселить Маму в камере у Крейндлов.</p>
    <p>Разговаривая с миссис Крейндл, я умирал с голоду, но ни словом об этом не обмолвился, помня, что она не слишком гостеприимна.</p>
    <p>- У тебя есть деньги, Мама? - спросил я. В ее кошельке было всего пятьдесят центов. - Это хорошо, что у тебя есть мелочь на тот случай, если захочешь жевательную резинку или шоколадку «Херши».</p>
    <p>Если бы Саймон оставил ей деньги, я бы взял у нее доллар, но на последние пятьдесят центов не позарился. Да она бы испугалась, попроси я денег - это было бы жестоко. Особенно теперь, после смерти Бабули. Она и так была напугана, хотя в удрученном состоянии всегда сохраняла стойкость, ожидая, когда горю придет конец, - словно его могли остановить, как кондуктор трамвай. Мама не обсуждала со мной поступок Саймона - у нее было свое мнение по этому поводу. И она не хотела ничего от меня слышать. Я ее хорошо знал.</p>
    <p>Я посидел у нее подольше, чувствуя, что ей это нужно, а когда поднялся, шумно отодвинув стул, она спросила:</p>
    <p>- Уходишь? Куда ты идешь?</p>
    <p>Так она завуалированно интересовалась, где я был, когда продавали квартиру. На это я ответить не мог.</p>
    <p>- Я снимаю комнату на Саут-стрит, ты знаешь.</p>
    <p>- Ты работаешь? У тебя есть работа?</p>
    <p>- У меня всегда что-то есть. Разве тебе не известно? Не волнуйся, все идет хорошо.</p>
    <p>Отвечая, я боялся, не изменится ли выражение ее лица, хотя это было невозможно, и чувствовал, что мое лицо выдает меня, словно ключ, выточенный и отшлифованный для какого-то бесчестного, безнравственного дела. -</p>
    <p>Я направился к Эйнхорну, а значит, и на бульвар, где деревья в этот чикагский апрельский вечер раскрыли удивительные розовые бутоны, поглощая углерод и вонь, схожую с экскрементами крокодилов, - миазмы поднимались из канализационных труб. Как раз в это время люди в новых пальто и строгих шляпах выходили из освещенной синагоги с бархатными папками с принадлежностями для службы в руках. То был первый вечер Песаха, когда Ангел Смерти вошел в дома, не помеченные кровью<a l:href="#id20260509223733_850">[850]</a>, и убил всех новорожденных в египетских семьях, после чего евреи ушли в пустыню. Мне не удалось проскользнуть мимо: Коблин и Пятижильный заметили, как я обхожу толпу. Они стояли у обочины, и Пятижильный удержал меня за рукав.</p>
    <p>- Ты только взгляни, - воскликнул он, - кто сегодня пришел в shul<a l:href="#id20260509223733_851">[851]</a>!</p>
    <p>Оба улыбались до ушей, чистые, прекрасно одетые, в великолепном расположении духа.</p>
    <p>- Догадайся, что случилось? - сказал Коблин.</p>
    <p>- Что?</p>
    <p>- Он не знает? - удивился Пятижильный.</p>
    <p>- Ничего я не знаю. Меня не было в городе, я только что вернулся.</p>
    <p>- Пятижильный женится, - сообщил Коблин. - Нако- нец-то. На красавице. Видел бы ты, какое кольцо он ей дарит. Теперь со шлюхами покончено, так? А кое-кто хотел бы быть на ее месте.</p>
    <p>- Правда?</p>
    <p>- Так что помоги мне в главном, - сказал Пятижильный. - Приглашаю тебя, мой мальчик, на свадьбу - в субботу через неделю в клуб «Лайонз холл» на Норт-авеню в четыре часа. Приходи с девушкой. Не хочу, чтобы ты затаил на меня зло.</p>
    <p>- С какой стати?</p>
    <p>- Вот и не надо. Мы ведь двоюродные братья, и я буду рад тебя видеть.</p>
    <p>- Всего тебе хорошего! - произнес я, радуясь, что в сумерках не слишком заметно, как я выгляжу.</p>
    <p>Коблин тянул меня за руку - хотел, чтобы я пошел с ними на седер<a l:href="#id20260509223733_852">[852]</a>.</p>
    <p>- Пошли. Ну пошли же.</p>
    <p>Разве я мог пойти, если от меня разило тюрьмой? И еще не отошел от своих невзгод? И не нашел Саймона?</p>
    <p>- Нет, спасибо, в другой раз, - сказал я, пятясь.</p>
    <p>- Но почему?</p>
    <p>- Оставь его - у него свидание. У тебя свидание?</p>
    <p>- Мне действительно нужно кое с кем увидеться.</p>
    <p>- У него сейчас самое время - гормоны гуляют. Приводи свою малышку на свадьбу.</p>
    <p>Кузен Хайман по-прежнему улыбался, но, подумав, возможно, о своей дочери, больше ко мне не приставал и замолк.</p>
    <p>У дверей Эйнхорна я наткнулся на Бавацки - он спускался, чтобы заменить пробку: Тилли пережгла ее, когда пользовалась щипцами. Наверху одна женщина подвернула ногу, другая тоже двигалась медленно из-за тучности - неуверенно ковыляла, держа в руке свечу, и тем самым еще раз напомнила мне о ночи Исхода. Но здесь не устраивали ни ужина, ни какой другой церемонии. Эйнхорн отмечал только один священный день - Йом-кипур<a l:href="#id20260509223733_853">[853]</a>, и то лишь по настоянию Карас-Холлоуэя, кузена жены.</p>
    <p>- Что случилось с этим горьким пьяницей Бавацки?</p>
    <p>- Не смог добраться до блока с предохранителями - погреб заперт - и пошел за ключом к жене сторожа, - сказала Милдред.</p>
    <p>- Если у них есть пиво, нам придется ложиться в темноте.</p>
    <p>Неожиданно Тилли Эйнхорн, со свечкой на блюдце, увидела меня в мерцании пламени.</p>
    <p>- Посмотрите, здесь Оги, - вырвалось у нее.</p>
    <p>- Оги? Где? - Эйнхорн искал меня взглядом среди неровного света. - Оги, где ты? Я хочу тебя видеть.</p>
    <p>Я вышел из тени и сел рядом с ним; он сменил положение, чтобы пожать мне руку.</p>
    <p>- Тилли, пойди на кухню и приготовь кофе. И ты, Милд- ред. - Он отослал их обеих в темную кухню. - И вытащи щипцы из розетки. Дамские электрические штучки сведут меня с ума.</p>
    <p>- Уже вытащила, - торопливо ответила Милдред усталым голосом.</p>
    <p>Во всем покорная, она закрыла дверь, и я остался с Эйн- хорном наедине. Вечернее судебное разбирательство. Мне кажется, он немного играл, демонстрируя строгое отношение ко мне. Рукопожатие было, по сути, формальным - он хотел, чтобы я ощутил глубину его холодности. И свечи уже не казались веселыми огоньками - такие втыкают ночью в каравай хлеба и пускают его по темному индейскому озеру, чтобы тот указал место, где на дне лежит утопленник. Он нагнулся, чтобы взять сигарету, и его седеющие волосы почти коснулись письменного стола - все как обычно: борьба с собой, подтягивание рук за рукава; так муравьи перетаскивают мух. Наконец он затянулся и был готов к разговору. Я решил, что не позволю отчитывать себя как десятилетнего мальчика за наши дела с Джо Горманом - о них он явно знал. Мне нужно было поговорить с ним о Саймоне. Но, похоже, он не собирался читать мне мораль. Должно быть, я слишком плохо выглядел - изможденный, подавленный, доведенный до крайности, злой. Когда мы виделись в последний раз, на мне был «эванстонский жирок» - я приходил посоветоваться насчет усыновления.</p>
    <p>- Похоже, дела твои идут не слишком хорошо. -Да.</p>
    <p>- Гормана схватили. Как тебе удалось выпутаться?</p>
    <p>- Просто повезло.</p>
    <p>- Просто? В краденой машине - даже номера не сменили! Безмозглые тупицы! Его привезли сюда. В «Тайме» была фотография. Хочешь посмотреть?</p>
    <p>Я не хотел - знал, что увижу: Гормана, зажатого с двух сторон могучими копами; наверное, он постарался, насколько позволяли связанные руки, надвинуть пониже шляпу, чтобы скрыть от домашних свое избитое лицо. Все так делают.</p>
    <p>- Почему ты так долго возвращался? - спросил Эйнхорн.</p>
    <p>- Я бродяжничал, и мне не очень везло.</p>
    <p>- Но почему ты бродяжничал? Твой брат сказал мне, что послал тебе деньги в Буффало.</p>
    <p>- Он что, приходил к вам? - нахмурился я. - Вы хотите сказать, он пытался занять у вас денег?</p>
    <p>- Я дал деньги. И еще одну ссуду.</p>
    <p>- Какую ссуду? Я ничего не получил.</p>
    <p>- Плохо. Моя глупость. Нужно было послать самому. - Эйнхорн проболтался, в его умных глазах промелькнуло удивление. - Он провел меня - да, провел. Ему не следовало так поступать с тобой. Тем более что определенную сумму я ссудил ему лично, а деньги, полагающиеся тебе, дал дополнительно. Может, он нуждался, но все равно это уж слишком.</p>
    <p>Я кипел от негодования и в то же время чувствовал приближение настоящего горя, которое пересилит теперешнюю боль.</p>
    <p>- Что вы имеете в виду? Зачем он одалживал деньги? Чего хотел?</p>
    <p>- Если бы он только сказал, зачем ему нужны деньги… Я одолжил их, потому что он твой брат, - его самого я почти не знаю. Он связался с Ноузи Матчником - помнишь, мы еще с ним продавали земельный участок? Сейчас я могу вести дела с такими зубрами, но твой брат - новичок. Саймон заинтересовался тотализатором, но уже после первой игры «Уайт сокс» ему сказали, что он потерял свою долю, и, если хочет остаться в деле, должен принести еще сто баксов; теперь я уже знаю всю историю. Этих денег он тоже больше не видел, а когда стал кипятиться, ему крепко дали в зубы. Хулиганы Матчника избили его и бросили в канаву. Вот такие дела. Думаю, ты знаешь, почему ему так срочно понадобились бабки?</p>
    <p>- Да, он хотел жениться.</p>
    <p>- С ума сходил по дочке Джо Флекснера - так бы и не слезал с нее. Но теперь этому не бывать.</p>
    <p>- Почему? Они же помолвлены.</p>
    <p>- Мне жаль твоего брата, хотя он не очень умен и, по- видимому, я потерял семьдесят восемь баксов…</p>
    <p>Перед моими глазами стояла жуткая картина - избитый, окровавленный Саймон валяется в канаве. Теперь я не мог говорить о смерти Бабули, о мебели, о выставленной из дома Маме - только слушать.</p>
    <p>- Она уже не выйдет за него, - произнес Эйнхорн.</p>
    <p>- Не выйдет? Не может быть!</p>
    <p>- Мне это Крейндл сказал. Он сосватал ее своему родственнику.</p>
    <p>- Неужели Пятижильному? - вскричал я.</p>
    <p>- Твой желторотый кузен. Выходит, именно его рука раздвинет эти прелестные ножки.</p>
    <p>- Нет, черт побери! Они не могли так поступить с Саймоном!</p>
    <p>- А вот и поступили.</p>
    <p>- Наверное, он уже все знает.</p>
    <p>- Знает ли он? Да он уже был у Флекснера, устроил там настоящий погром, поломал стулья. Девушка заперлась в туалете, а старику пришлось вызвать полицию. Полицейские приехали и забрали его.</p>
    <p>Его арестовали! Душа моя разрывалась от жалости к Саймону. Невыносимо слышать и представлять такое.</p>
    <p>- Циничная стерва, а? - сказал Эйнхорн. Его взгляд был суров - он хотел вразумить меня. - Крессида<a l:href="#id20260509223733_854">[854]</a>, переходящая в лагерь греков…</p>
    <p>- А где Саймон? Все еще в тюрьме?</p>
    <p>- Нет, старый Флекснер забрал заявление, когда твой брат обещал больше не буянить. Флекснер - порядочный человек. Все сделал, чтобы не влезть в долги. На риск никогда не пойдет. Молодчина. Саймона выпустили уже на следующее утро.</p>
    <p>- Прошлую ночь он провел в тюрьме?</p>
    <p>- Только одну ночь, вот и все, - ответил Эйнхорн. - Сейчас он на свободе.</p>
    <p>- Где же он? Вы не знаете?</p>
    <p>- Нет. Но дома ты его не найдешь. - Эйнхорн уже собрался пересказать мне слышанное от Крейндл а о Маме, но я признался, что уже побывал дома. Я сидел как ощипанный цыпленок - куда идти, не знал, и встать не было сил.</p>
    <p>До сих пор мы существовали вместе, хотя было известно: отец оставил семью, и нам помогает благотворительная организация. А при Бабуле никто, даже Лубин, изучавший условия жизни в неблагополучных семьях, ничего толком про нас не знал. Я ходил на бесплатный пункт раздачи лекарств, хитрил там, но делал это вовсе не из-за денег - просто хотелось таким образом самоутвердиться. Теперь никаких секретов не было, и каждый при желании мог все о нас узнать. Может, поэтому я и не сказал Эйнхорну самую страшную вещь - что Бабуля умерла.</p>
    <p>- Я сожалею, особенно жаль твою мать, - начал Эйнхорн, стараясь встряхнуть меня. - Братец твой зарвался. Пошел на поводу у желания. Откуда в нем такой пыл?</p>
    <p>Я подумал, что частично подобный вопрос вызван завистью к человеку, способному испытывать истинную страсть. Однако, с другой стороны, Эйнхорн не мог этим не восхищаться.</p>
    <p>Постепенно, за разговором, он отвлекся от своей первоначальной цели - утешить меня - и до такой степени разгневался, что силился сложить пальцы в кулак и треснуть изо всех сил по столу.</p>
    <p>- Чего тебе волноваться, если твой брат получил по заслугам? Он сам виноват. Бросил тебя на произвол судьбы в этой дыре, продал квартиру, взял деньги, которые я дал ему для тебя, а ты не получил из них ни цента. Будь ты честнее с собой, был бы только рад. Я больше уважал бы тебя, если бы ты признал это.</p>
    <p>- Признать что? Что он во всем виноват, а я радуюсь этому? Его несчастью? Чему мне радоваться, Эйнхорн?</p>
    <p>- Неужели не ясно, каким преимуществом ты теперь обладаешь? Только будь с ним построже. Он должен признать за тобой это право - ты крепко держишь его за яйца. Тебе ясно? Одну пользу ты уж точно можешь извлечь из ситуации - дай ему понять: ты рад, что он получил по заслугам. Боже мой! Поступи так кто-нибудь со мной, мне бы доставило удовольствие узнать, что этот кто-то жестоко наказан. Если бы я не испытал такого чувства, значит, у меня не все в порядке с головой. Ну да хватит о нем!</p>
    <p>Не понимаю, почему Эйнхорн обрушился на меня с такой свирепостью. Он даже забыл устроить скандал из-за Джо Гормана. Мне кажется, за всем этим подсознательно стояла мысль о загубленном им наследстве Дингбата. Может быть, Эйнхорн не хотел, чтобы меня презирали, как сам он презирал Дингбата за то, что тот не впал в ярость из-за утраченного наследства. Но тут было что-то еще: слишком уж сильно, хотя и неуклюже, колотил он по столу. Он имел в виду, что если больше нет эффективных рекомендаций, как в старые времена, поскольку у нас развеялись прежние представления, то каждый теперь может выбирать или завоевывать силой желаемое; препятствия должны укреплять нас, а враги - способствовать нашему росту вместе с жесткостью и неуязвимостью; имея брата, надо находить в этом выгоду, а не терпеть неудачи; говорить как можно громче, чтобы заглушать другие голоса. Эти принципы применимы не только к отдельным людям, но и к народам, партиям, странам. Только так, нельзя быть цыпленком, которого можно поймать и ощипать, нельзя ходить с озабоченным видом, наморщив горестно лоб, а то за тобой, как за птицей, станут гоняться с веником.</p>
    <p>Замигал свет - Бавацки возился с предохранителем. А я, вместо того чтобы взять на вооружение советы старшего друга, возроптал. Думаю, Эйнхорн был разочарован и даже шокирован; уязвлен тем, что неправильно оценил мою способность следовать за его молниеносным вторжением в душу. Он был со мной безучастен, но любезен - так он мог говорить с девушкой.</p>
    <p>- Не волнуйся, мы что-нибудь придумаем для твоей Мамы, - сказал он, полагая, вероятно, что все дело в этом. Он не знал, что я оплакивал и Бабулю тоже. - Задуй свечи. Тилли сейчас принесет кофе и сандвичи. Сегодня можешь спать в комнате Дингбата, а завтра что-нибудь сообразим.</p>
    <p>Весь следующий день я искал Саймона, но так и не нашел; к Маме он не приходил. Зато я застал дома Крейндла - тот сидел за поздним завтраком, ел булочки с копченой рыбой.</p>
    <p>- Садись и уплетай, - пригласил он.</p>
    <p>- Вижу, ты наконец нашел невесту моему кузену, - выпалил я, глядя, как старый косоглазый артиллерист короткими ловкими пальцами обдирает кожу с золотистой рыбешки и как равномерно движутся его челюсти.</p>
    <p>- И какую красотку! Сиськи - во! Не ругай меня, Оги. Я никого не насиловал. Такие роскошные сиськи! Ты знаешь что- нибудь о молодых девушках? Надеюсь, знаешь. Так вот, девушкам с таким богатством никто не может ничего приказать. Вот на чем прокололся твой брат, потому что устал. Мне его жаль. - Подняв глаза, он убедился, что жены нет поблизости, и зашептал: - Когда я гляжу на эту девушку, мой малыш тоже встает. В моем-то возрасте. И привет! В любом случае она слишком независима для молодого человека. Ей нужен мужчина постарше, с холодной головой, который будет с ней соглашаться, а поступать по-своему. Иначе она погубит партнера. Да и Саймон слишком молод, чтобы жениться. Я вас обоих знаю с пеленок. Прости, но так и есть. Теперь вы выросли, у вас появился сексуальный аппетит, и вы думаете, будто созрели для женитьбы, но куда торопиться? Вам еще трахаться и трахаться, пока не остепенитесь. Хватай! Бери, бери, пока тебе дают. Никогда не отказывайся. Кончать одновременно с нежно лопочущей тебе на ухо женщиной - вот это жизнь! - Говоря это, старый сводник и подстрекатель плотоядно смежил свои отвратительные глазки; даже заставил меня улыбнуться, хотя мне было не до улыбок. - Кроме того, с твоим братом все стало ясно, - прибавил он, - когда он решил продать квартиру со всем добром и выставил на улицу мать.</p>
    <p>Я ожидал, что Крейндл об этом заговорит, перейдя от защиты к практическому обустройству матери. В прошлом он всегда был добрым соседом - из этого, однако, не вытекало, что он обязан содержать нашу Маму. Особенно теперь, когда Саймон считал его одним из своих главных врагов. Кроме того, Маме нельзя было оставаться в этом каменном склепе, и я сказал Крейндлу, что найду ей другое жилье.</p>
    <p>Я обратился к Лубину, в благотворительную организацию на Уэллс-стрит. В прошлом Лубин частенько посещал нас - почти как родной дядя. В своем офисе он, на мой повзрослевший взгляд, выглядел иначе. Что-то в его облике соответствовало тому, какими нас, бедных бастардов, хотело видеть общество, распределявшее деньги: серьезными, исполнительными, застегнутыми на все пуговицы, чистоплотными, грустными, спокойными. Горе и неразбериха в том мирке, с которым он работал, требовали от него благоразумия. Только затрудненное дыхание, свидетельствующее о забитости носа, говорило о его трудностях, и еще заметное усилие быть терпеливым. Я увидел в этом крупном человеке что-то от ручной обезьянки, носящей брюки и сидящей в офисе. Он являлся прямой противоположностью того, кто был создан по образу Божьему и после грехопадения изгнан из рая, или даже его жалкой копии, обнадеженной и вдохновленной обещанием вновь обрести благодаря милости Господней свое высокое, сакральное положение. Лубин же верил, что не падал с небес, а выбрался из пещеры. Он был добрым человеком - и не со слов желающих его опорочить, это было и его мнение.</p>
    <p>Когда я сказал, что мы с Саймоном ищем пристанище для Мамы, он наверняка счел это нашей политикой - избавиться ото всех: сначала от Джорджа, затем от Бабули и, наконец, от Мамы. Поэтому я прибавил:</p>
    <p>- Это лишь временно; нам надо встать на ноги, и тогда мы найдем ей квартиру и помощницу по хозяйству.</p>
    <p>Мои слова он выслушал безо всякого интереса, и в этом не было ничего удивительного, учитывая мой нищенский вид - хорошая одежда обтрепалась, глаза воспалились, цвет лица подразумевал, что я питаюсь на помойках. Тем не менее Лубин обещал устроить матушку в дом для слепых на Ар- тингтон-стрит, если мы будем оплачивать часть затрат на ее содержание. Точнее - пятнадцать баксов в месяц.</p>
    <p>Лучшего я не ожидал. Лубин послал меня с запиской в службу занятости, но там в это время никого не было. Я отправился на Саут-стрит, где снимал комнату, собрал одежду и отнес в заклад - смокинг, спортивные костюмы и клетчатое пальто. У меня все приняли, я переселил Маму на новое место и стал искать работу. Будучи в затруднительном положении, другими словами, au pied du mur<a l:href="#id20260509223733_855">[855]</a>, я устроился на первое подвернувшееся место, и, должен признаться, более необычной работы у меня не было.</p>
    <p>Эйнхорн раздобыл его для меня через Карас-Холлоуэя, который в этом деле имел финансовый интерес. Это было роскошное заведение по уходу за собаками на Норт-Кларк- стрит, рядом с ночными клубами, ломбардами, антикварными лавками и дешевыми ресторанчиками.</p>
    <p>По утрам я проезжал на универсале вдоль Голд-Кост, забирал собак у задних дверей особняков или у служебных лифтов прибрежных гостиниц и возвращался с ними в клуб - так называлось место моей работы.</p>
    <p>Хозяином был француз, собачий парикмахер, или грум, или maitre de chiens<a l:href="#id20260509223733_856">[856]</a>; этот грубый и циничный человек, родом с площади Клиши у подножия Монмартра, рассказывал мне, что работал зазывалой у борцов на ярмарках, пока осваивал новую профессию. Его лицо напоминало маску - застывшие энергичные черты, бесцветная кожа, словно после инъекции. Его отношения с животными сводились к борьбе. Он старался что-то отвоевать у них. Не знаю что. Возможно, так он представлял себе поведение с собаками. Он жил в Чикаго на походных условиях «десяти тысяч» Ксенофонта в Персии<a l:href="#id20260509223733_857">[857]</a>, поскольку сам стирал и гладил рубашки, покупал продукты и готовил еду в отгороженном уголке этого собачьего клуба - его лаборатории, кухне и спальне. Теперь я понимаю, что такое француз за границей - каким неправильным все должно казаться, - и не просто за границей, а на Норт-Кларк-стрит.</p>
    <p>Мы размещались не в обычном помещении без надлежащих противопожарных мер безопасности, а в относительно новом двухэтажном здании близ Голд-Кост, неподалеку от «Бойни в День святого Валентина»<a l:href="#id20260509223733_858">[858]</a> и общественной организации на Гранд-авеню. Специфическая особенность данной фирмы, которую поддерживали спонсоры, заключалась в том, что здесь был собачий клуб: домашних любимцев развлекали, а также мыли, массировали, делали маникюр, стригли; предполагалось также, что их учат хорошим манерам и разным трюкам. И все это за двадцать долларов в месяц, причем количество собак не ограничивалось и Гийом еле справлялся с большим потоком; он постоянно жаловался в главную контору, но там старались побить все рекорды. Клуб был переполнен; лай запертых в неволе церберов бил по ушам, когда я возвращался из последней поездки и, сняв ливрею шофера, надевал резиновые ботинки и пончо; от шума дрожала застекленная крыша. Однако дело было поставлено хорошо, Гийом знал свою работу. А если людям дать немного свободы, они построят вам Эскориал<a l:href="#id20260509223733_859">[859]</a>. Жуткий шум, как на Центральном вокзале, являлся всего лишь столкновением хаоса с порядком - поезда уходят вовремя, собаки тоже регулярно обслуживаются.</p>
    <p>Впрочем, Гийом делал инъекции животным чаще, чем следовало бы. Он прибегал к piqures<a l:href="#id20260509223733_860">[860]</a> по любому поводу и брал за это отдельную плату. Он говорил:</p>
    <p>- Cette chienne est galeuse - эта сука совсем запаршивела. - И тут же делал укол. Более того, особенно возбужденным животным он давал опиум при любом нарушении порядка, крича при этом: «А ну покажем ему!»</p>
    <p>В результате мне часто приходилось разносить по домам бесчувственные тела красавцев, и как же трудно подниматься по лестнице, держа на руках спящего боксера или овчарку, а потом убеждать цветную кухарку, что их питомец утомился от игр и прочих удовольствий. Собак во время течки Гийом тоже не выносил.</p>
    <p>- Grue! En chasse!<a l:href="#id20260509223733_861">[861]</a> - И с волнением спрашивал: - Там, в кузове, ничего не случилось?</p>
    <p>Но откуда я мог знать - ведь я вел машину? Гийом возмущался хозяевами таких сук - особенно если собака породистая, а ее высокое происхождение не уважали, - и требовал, чтобы с подобных владельцев брали штраф за то, что они отпустили в клуб суку в таком состоянии. Он преклонялся перед родословными и при желании мог продемонстрировать хорошие манеры или презрительно сжать губы, столкнувшись с низостью - противоположностью благовоспитанности. Он мог подозвать всех сотрудников - двух негритят и меня, - чтобы показать, как совершенны конечности у какого-то животного. Должен сказать, что у него была мечта - создать свою школу, и когда, к примеру, ему требовалось стричь красивого пуделя, мы бросали свои дела и смотрели на его работу во все глаза; волшебство пронизывало и его руки, и послушную умненькую маленькую собачку. Да, не всегда нас преследовали раздражение, щелканье зубами и собачьи драки, а именно с этим Марк Аврелий<a l:href="#id20260509223733_862">[862]</a> сравнивал повседневное человеческое существование, и порой я понимаю, что он имел в виду. Но и у животных бывает согласие, и когда на тебя смотрят много собак, к тебе тоже приходит озарение.</p>
    <p>Но я устал и постоянно смердел псиной. В трамвае люди отодвигались от меня, как от скотника, или округляли глаза и поджимали губы - и это на переполненной линии «Кот- тедж-Гроув». К тому же меня смущало множество собак, испорченный нрав любимцев и их повадки, отражающие пороки цивилизации. И не дающая покоя мысль, что членский взнос в клубе больше, чем плата за пребывание Мамы в доме для слепых. От всего этого я иногда впадал в депрессию. Угнетало меня и то, что я совсем забросил работу над собой. Надо быть более честолюбивым. Я стал частенько просматривать объявления в журналах, чтобы понять, какие профессии востребованы, и решил пойти на вечерние курсы, где готовят судебных репортеров - вдруг проявится склонность? - или даже вернуться в университет и достичь чего- то большего. В то время я нередко вспоминал Эстер Фенчел, поскольку имел дело с верхушкой общества, державшей породистых собак. При воспоминании о ней у меня всегда екало сердце и в душе поселялось прежнее ребячество. Его солнечный свет продолжает сиять, хотя светила, гораздо более яркие, поднялись, чтобы расплавить тебя и подчинить своему влиянию. Вероятно, они важнее и сильнее бьют в глаза, но тот ранний солнечный свет надолго остается с тобой.</p>
    <p>Несколько раз я испытал одурманивающее чувство влюбленности, затем пришли физические муки сексуальных желаний - возможно, из-за работы с животными. Улицы тоже переполняла чувственность - ночные клубы, порнографические фотографии, чулки с блестками. Плюс еще подружка Гийома с волнующим задом и огромным, мягким, как сыр моцарелла, бюстом; она была уже в возрасте и, приходя в клуб, сразу шла в спальню, где ждала его, пока мы все запирали на ночь. Но моя чувственность оставалась неудовлетворенной. Мне приходилось считать деньги. И, рискуя наткнуться на Ренлингов, я поехал в Эванстон, чтобы навестить свою подружку Уиллу в Симингтоне, но там мне сказали, что она уволилась и вышла замуж. Вернувшись, я погрузился в мысли о супружеском ложе, отношении Пятижильного к Сисси и о моем брате, чье сердце разрывалось, когда он представлял себе их свадьбу и медовый месяц.</p>
    <p>Все это время Саймон не объявлялся и не отвечал на мои записки, которые я оставлял у Мамы и в других местах. Я понимал, что ему плохо. Маме он не помогал, а видевшие его знакомые говорили, что Саймон выглядит побитым. Он явно отсиживался в какой-нибудь дыре вроде моей комнаты, а может, и того хуже; он и раньше никогда не приходил ко мне сконфуженный, с объяснениями и извинениями, и этот раз ничем не отличался от предыдущих. В последнее письмо я вложил пять баксов. Деньги он принял, но поблагодарил, только когда смог вернуть, а это произошло несколько месяцев спустя.</p>
    <p>Только одна моя вещь сохранилась после продажи имущества - потрепанные тома «Пятифутовой полки» доктора Элиота, подаренные мне Эйнхорном после пожара. Я перенес их на новое место и читал в свободное время. Однажды, когда я стоял с томиком Гельмгольца в центре города, на углу среди машин, у меня из рук выхватил книгу одноклассник по колледжу, мексиканец по имени Падилла. Посмотрев, что я читаю, он вернул книгу со словами «Зачем тебе это старье? Мир ушел далеко вперед».</p>
    <p>Он стал перечислять последние издания, и мне пришлось признаться, что я здорово отстал. Падилла кое в чем просветил меня, мы долго беседовали.</p>
    <p>В математическом классе Падилла щелкал задачки и уравнения как орешки. Он сидел на галерке, потирая узкий нос, и писал на отдельных листах бумаги, остальные запихивала парту: купить тетрадь ему было не на что. Когда никто не мог ответить, вызывали его, он торопливо шел к доске в грязно- белом или кремово-сером костюме - из тех, что шьют для дешевых летних лагерей, и надетых на босу ногу дрянных ботинках - тоже белых - от «Армии спасения»; он тут же начинал писать ответ, заслоняя тощим телом символы бесконечности, похожие на увечных муравьев, непонятные буквы, устремлявшиеся вниз, до последнего равенства. Лично я считал способность решать такие уравнения божественным даром. Порой, когда он возвращался на место, шлепая болтающимися на голых ногах ботинками, класс взрывался аплодисментами. Однако его лицо с маленьким носом и следами от оспы не выражало при этом радости. Он вообще не проявлял никаких чувств. Казалось, ему всегда холодно. Речь идет не о его характере; стояла морозная зима, и я иногда видел, как он бежит по Мэдисон-стрит в том же белом костюме - бежит из дома в колледж, чтобы там согреться. Ему никогда не удавалось вернуть утраченную теплоту - зябкий, болезненный, он не выносил, чтобы к нему приближались. И в одиночестве бродил по школьным коридорам, курил мексиканские сигареты, а иногда вытаскивал расческу и проводил ею по волосам - густым, черным, пышным.</p>
    <p>Сейчас перемены были налицо. Падилла выглядел здоровее, по крайней мере потерял прежний чахоточный румянец и имел приличный костюм. Под мышкой он держал увесистую стопку книг.</p>
    <p>- Учишься в университете? - спросил я.</p>
    <p>- Мне дали стипендию по математике и физике. А как ты?</p>
    <p>- Мою собак. Разве не чувствуешь запаха?</p>
    <p>- Нет. Я ничего не замечаю. А чем ты действительно занимаешься?</p>
    <p>- Тем и занимаюсь.</p>
    <p>Его очень расстроило, что я избрал столь ничтожное дело - мою клетки, вычесываю собак, - а еще больше огорчило, что я бросил колледж и читаю Гельмгольца, который для него давно пройденный этап; короче говоря, сливаюсь с темной, непросвещенной массой. Такое случалось часто: люди почему-то считали, будто меня ждет особенное будущее.</p>
    <p>- Но что мне делать в университете? Я не похож на тебя, Мэнни, - у тебя талант.</p>
    <p>- Не прибедняйся, - возразил он. - Видел бы ты этих сопляков на факультете! Что у них есть, кроме больших бабок? Тебе надо вернуться, понять, на что ты способен, а через четыре года, даже если ни в чем не преуспеешь, получишь хотя бы диплом, и ни один сукин сын не сможет дать тебе пинка.</p>
    <p>«Мой бедный зад! - думал я. - Все равно найдутся темные силы, способны дать пинка, а с дипломом будет труднее это вынести, и у меня начнется изжога».</p>
    <p>- Не трать попусту время, - продолжал он. - Разве ты не понимаешь, что надо сдать экзамены, заплатить за учебу и получить наконец диплом? Будь мудрее. Не зная твоей специальности, люди не представляют, что тебе предложить, а это может быть опасно. Ты должен вернуться в университет и чего-то добиться. Даже когда ты в простое, нужно знать, чего ждешь от будущего, и в чем-то специализироваться. И постарайся выбраться из этого состояния, иначе проиграешь.</p>
    <p>На меня произвели впечатление не столько его слова, хотя он был убедителен и интересен, сколько дружеское отношение. Не хотелось с ним расставаться, я цеплялся за него. Его забота меня растрогала.</p>
    <p>- Как я могу восстановиться, если сижу без денег?</p>
    <p>- А как, ты думаешь, живу я? Стипендии хватает только на плату за обучение. Немного капает из Национальной администрации по делам молодежи, а еще я ворую книги.</p>
    <p>- Книги?</p>
    <p>- Вот эти стащил сегодня днем. Издания по технике, учебники. Я даже принимаю заказы. Если удается стянуть двадцать - тридцать книг в месяц и продать от двух до пяти баксов за штуку, я в полном порядке. Учебники особенно ценятся. В чем дело? Ты что, такой честный? - вгляделся он в меня, пытаясь понять, не свалял ли дурака, так раскрывшись. _</p>
    <p>- Не так чтобы очень. Просто удивлен, Мэнни, ведь я знал о тебе только то, что ты гений в математике.</p>
    <p>- И еще что я ел один раз в день и не имел пальто. Сейчас я могу позволить себе немного больше. И хочу лучшей жизни. А книги краду не ради удовольствия. Пройдет нужда - брошу.</p>
    <p>- А если тебя схватят?</p>
    <p>- Все объясню. Понимаешь, воровство не мое призвание. Я не жулик. Это неинтересно. Никто не заставит меня избрать такую судьбу. Не мое - и все. Я могу навлечь на себя некоторые неприятности, но никогда не позволю, чтобы они преследовали меня всю жизнь, понимаешь?</p>
    <p>Я понимал: ведь я знал Джо Гормана, который иначе смотрел на этот вопрос.</p>
    <p>Однако Падилла был одарен воровским талантом и гордился своими методами. Мы договорились встретиться в субботу, и он продемонстрировал свои способности. Выйдя из магазина, я не знал, взял ли он что-нибудь, - так ловко он действовал. На улице он показал мне «Ботанику» Синнота и «Химию» Шлезингера. Только ценные книги - он никогда не брал заказы на дешевые. Падилла предлагал мне выбрать из списка заказов любое издание, обещая украсть его, даже если оно будет лежать у кассы. В магазин он входил со старой книгой, а краденую клал под нее, никогда ничего не пряча под пальто. Если бы его остановили, он всегда мог сказать, что положил свою книгу поверх другой, когда осматривал полки, и случайно взял обе. Падилла реализовывал уворованное в день кражи, и потому в его комнате не было ничего подозрительного. К тому же он совсем не походил на мошенника - обычный молодой мексиканец, узкоплечий, подвижный и одновременно скромный и безобидный; войдя в магазин, он надевал очки и погружался в изучение книг по термодинамике или физической химии. То, что сама идея воровства его не привлекала, лишь способствовало успеху.</p>
    <p>Я видел в одной итальянской галерее удивительную, прекрасную картину старого голландского мастера - на ней умудренный жизнью старик задумчиво бредет по пустому полю, а следом крадется вор, который срезает у него сумку. У старика в черной одежде, думающего, возможно, о Царствии Божьем, смешной длинный нос, и он убаюкан своей мечтой. Странно, что вор находится в стеклянном шаре, увенчанном крестом, представляющим императорский символ власти. Получается, что земная власть крадет, пока смешной мудрец мечтает об этом и будущем мире и ничего не замечает вокруг; возможно, все так и останутся ни с чем, здесь и там - вот почему эта любопытная сатира пронзает тебя острой болью, и даже поле на картине не очаровывает, оставаясь пустым местом.</p>
    <p>Вор Падилла не принадлежал к властям предержащим и не собирался втягивать в свои дела весь мир. Воровство не было его призванием, но он наслаждался своим умением и ему нравилась собственная затея. У него была собрана большая информация о жуликах, карманниках, мошенниках и разных трюках, проделываемых ими; об испанских щипачах, таких ловких, что они вытаскивают у священников деньги сквозь сутану; о воровской школе в Риме, где преподают мастера высокого класса и ученики подписывают обязательство, что в течение пяти лет самостоятельной работы будут отдавать им половину дохода. Падилла много знал о чикагских ночных клубах, где обирают клиентов, и прочих махинациях. Это было его хобби, как у других бейсбол. Падиллу восхищали люди, устанавливающие свои порядки и поступающие по собственному усмотрению. Он знал повадки проституток и способы, которыми эти цыпочки промышляют в крупных отелях; часто перечитывал автобиографию Чикаго Мэй<a l:href="#id20260509223733_863">[863]</a>, считал ее выдающейся женщиной и восхищался тем, как ей удавалось выбрасывать из окна одежду «дамы сопровождения», которую ловил в переулке ее сообщник.</p>
    <p>Падилла не скупился на угощение - тратил все наличные деньги. Он пригласил меня в квартиру на Лейк-парк-авеню, которую снимали две молодые негритянки. Но прежде отправился в магазин Хилмэна, где купил ветчину, цыплят, пиво, соленья, вино и голландский шоколад, а уж потом повел меня к девушкам, и мы провели в ихдвух комнатках - кухне и спальне - субботний вечер и воскресенье. Единственным местом для уединения был туалет, так что мы все время находились вместе. Это устраивало Падиллу. Под утро он предложил поменяться партнершами, чтобы исключить особые пристрастия. Девушки с радостью согласились, признав его правоту. Они ценили Падиллу и его взгляд на вещи и веселились от души. Ничего серьезного не происходило, хотя многое разрешалось и царила всеобщая симпатия. Мне понравилась первая девушка: она хотела большей близости со мной, нежно прижималась щекой. Вторая - выше и холоднее, - похоже, имела связь на стороне. Она была старше и эффектнее.</p>
    <p>В любом случае это был вечер Падиллы. Вставая с постели, чтобы поесть или потанцевать, он хотел, чтобы я следовал его примеру, а сидя на подушках, несколько раз принимался рассказывать историю своей жизни.</p>
    <p>- Я был женат, - сказал он, когда речь зашла об этом. - В Чиуауа, тогда мне исполнилось пятнадцать. Завел ребенка раньше, чем стал мужчиной.</p>
    <p>Мне не нравилось его хвастовство и то, что он оставил жену и малыша в Мексике, но тут высокая негритянка сообщила, что тоже имеет ребенка; был он, возможно, и у моей девушки, просто она молчала, - тогда я перестал об этом сокрушаться: если все так поступают, значит, я чего-то не понимаю.</p>
    <p>Мы лежали на двух кроватях вчетвером; лучи восходящего солнца пробивались сквозь шторы, слабо обозначая предметы и окрашивали те, что ближе к востоку, в более светлые тона, оставляя стены серыми. Постройки в этом старом негритянском районе обладали своеобразным величием, словно Термы Каракаллы<a l:href="#id20260509223733_864">[864]</a>, и при этом наводили ужас, так что это внешнее вмешательство было весьма гуманным. Многочисленное местное население, скрытое за стенами, мирно спало в это воскресное утро. Маленькая сонная девушка лежала в постели - нос приплюснут, крупные, чувственные, беспечные губы раскрыты в улыбке от баек Падиллы. Так мы провалялись почти до вечера - девушки согревали нас как королей - а когда мы оделись и пошли к дверям, обнимали и покрывали поцелуями, так что, уходя, мы обещали вернуться.</p>
    <p>Оставшись без денег, мы с Падиллой поужинали у него, в еще более бедном доме, чем тот, который мы только что оставили, - там хотя бы были потрепанные ковры, старенькие мягкие кресла и разные девичьи штучки. Падилла жил с престарелыми родственницами в большой квартире на Мэдисон- стрит, состоящей из тесных каморок, расположенных анфиладой. Квартира была почти пустой: в одной комнате стоял стол и несколько стульев, в другой лишь матрас лежал на полу. Старые женщины сидели на кухне и что-то варили, раздувая огонь в печи; этим грузным, медлительным старухам с невыразительными чертами лица Падилла даже слова не сказал. Мы съели суп - на дно миски осело рубленое мясо, - и тор- тильи, которые подали завернутыми в салфетки. Быстро проглотив свою порцию, Падилла оставил меня за столом, а когда я пошел его искать, то обнаружил в постели под армейским одеялом, натянутым по уши, так что виднелся только острый нос и откинутые назад волосы.</p>
    <p>- Я должен поспать. Рано утром экзамен, - сказал он.</p>
    <p>- А ты готов, Мэнни?</p>
    <p>- Одно из двух - сдам с легкостью или провалюсь.</p>
    <p>Я это запомнил. Ехал в трамвае и думал: «Конечно! С легкостью или никак! Люди сходят с ума, преодолевая трудности, ведь они считают, будто трудности - это правильно». Я решил проверить это экспериментальным путем и начать с кражи книг. Пойдет легко - брошу собачий клуб. Если улов окажется, как у Падиллы, то я заработаю вдвое больше, чем у Гийома, и смогу кое-что откладывать на учебу в университете. Я не собирался навсегда стать на стезю воровства, даже если очень повезет, - нет, мне нужен был лишь толчок к лучшей жизни.</p>
    <p>Итак, начало было положено; в первый раз я так волновался, что сердце выпрыгивало из груди. На улице меня стошнило, пот лил градом. Я украл большую книгу - Джоуита «Платон»<a l:href="#id20260509223733_865">[865]</a>. Требовательность к себе пересилила страх - я продолжил эксперимент. Украденный том положил в платную ячейку Иллинойского вокзала, как советовал Падилла, и немедленно отправился за новой книгой. Дело пошло, и я стал спокойнее. Выход из магазина оказался не самым трудным моментом - труднее было сложить книги и сунуть под мышку. После этого я чувствовал себя более уверенно, свободно, и если бы меня задержали, объяснил, что просто задумался, посмеялся бы над таким промахом и непринужденно вышел на улицу. Падилла рассказал, что в магазине меня никогда не арестуют, а вот когда шагнешь наружу, могут схватить. В универмаге, не оглядываясь, я перешел в секцию мужской обуви, потом - в кондитерскую и отдел ковров, но мне никогда не приходило в голову расширить задачу и стащить что-нибудь еще помимо книг.</p>
    <p>Из собачьего клуба я ушел быстрее, чем предполагал, и не только из-за уверенности в своих воровских способностях. Мною овладела лихорадочная страсть к чтению. Я лежал в своей комнате и читал, поглощая страницу за страницей, как изголодавшийся человек. Иногда у меня не было сил отдать книгу заказчику, и так продолжалось долгое время. Казалось, будто живого, алчущего человека много лет держали в западне и я пытался его насытить. Падилла разозлился и расстроился, когда, войдя в мою комнату, увидел горы книг, от которых я давно должен был избавиться: держать их дома слишком опасно. Если бы мне пришлось красть книги только по математике, термодинамике и механике, положение могло быть другим: ведь у меня нет ничего общего с Клерком</p>
    <p>Максвеллом или Максом Планком. Но Падилла передал мне заказы на книги по теологии, литературе, истории и философии, и я украл «Историю римских пап» Ранке, и «Трентский собор» Сарпи для студентов семинарии, и Буркхардта, и «Историю европейской мысли в девятнадцатом веке» Мерца. Все это я читал. Падилла поднял скандал из-за Мерца: книга громадная, а заказчик с исторического факультета давно ее ждет.</p>
    <p>- Возьми мой читательский билет и закажи ее в библиотеке, - говорил он.</p>
    <p>Но для меня это были разные вещи. Одно дело - есть свою еду, а другое - просить подаяние: даже если калории те же, организм усваивает их по-разному.</p>
    <p>Так я узнал кое-что о неведомых ранее лишениях и понял, что обычная любовь или страстное желание перед тем, как обрести предмет, проявляет себя в виде скуки или другого недуга. А что я думал о себе, читая в этих книгах о великих событиях, о выдающихся личностях? Ну прежде всего я понимал их. И если не родился автором исторической декларации, не княжил в палатинате, не посылал депешу в Авиньон или еще чего-то не совершил, то, во всяком случае, осознавал смысл случившегося, и потому в какой-то степени участвовал в нем. Но в какой именно? Я знал, что некоторые вещи никогда - ибо это невозможно - не случатся со мной, сколько бы я о них ни читал. Это знание мало чем отличалось от отдаленной, но постоянно присутствующей смерти в углу спальни влюбленных - она не уходит, но и не мешает им заниматься любовью. Так и моему чтению ничто не могло помешать. Я сидел и читал. Ничего не хотел видеть, слышать, ничто меня не интересовало - из разряда обычного, второстепенного, вроде овсянки, или прозаичного, вроде «мандата от прачечной»<a l:href="#id20260509223733_866">[866]</a>, неопределенной печали, внезапных увлечений; мне была неинтересна как жизнь, при которой обуздываешь отчаяние, так и будни, состоящие из привычек, когда вытесняешь неприятности с помощью спокойствия и терпения. Кто поверит, что уйдут повседневные дела, исчезнут тюрьмы и изнурительный труд, а также овсянка, «мандат от прачечной» и все такое прочее, кто способен поднять обыденность на недосягаемую высоту и позволить каждому дышать там хрустальным звездным воздухом, поскольку сметут с лица земли все эти кирпичные, похожие на склепы комнаты, всю тусклость и люди станут жить как пророки или боги? Но ведь все знают, что жизненные взлеты случаются время от времени. Тут и происходит раскол: одни говорят, будто реальна только «высокая» жизнь, а другие признают лишь повседневность. Для меня тут вопросов не было: я торопился пробиться наверх.</p>
    <p>Как раз в это время объявился Саймон. Он сказал по телефону, что хотел бы вернуть отправленные пять баксов. Это означало его расположенность со мной встретиться - иначе он просто выслал бы мне деньги. Он вошел с нахально-само- уверенным видом - готовый воспротивиться, если я начну орать и стыдить его. Но, увидев заваленную книгами комнату и меня, босого, в старом халате, отметив сквозняк, желтые пузыри на обоях и скудное освещение, почувствовал себя увереннее и проще. Саймон, наверное, думал, что у меня все по- старому и я откровенный, импульсивный, чрезмерно активный - короче говоря, schlemiel<a l:href="#id20260509223733_867">[867]</a>. Если завести речь о смерти Бабули, я сразу расплачусь, и тогда со мной можно делать что угодно. Ему всегда хотелось знать - я таким притворяюсь или это у меня в характере. Если притворяюсь, то могу и измениться.</p>
    <p>Я же радовался его приходу, мне не терпелось с ним повидаться. Ни за что в жизни не внял бы я совету Эйнхорна вести себя жестко и унижать его. Конечно, следовало послать мне деньги в Буффало, но он был в западне и я его простил.</p>
    <p>Заем у Эйнхорна тоже не являлся серьезным проступком - ведь он и сам подводил многих, не отдавая суммы гораздо большие, - и к тому же Эйнхорн слишком крупная фигура и настоящий джентльмен, чтобы поднимать шум по пустякам. До сих пор все шло хорошо. Но как быть с Мамой и квартирой? Признаюсь, поначалу я был взбешен, и если бы увидел Саймона в тот момент, когда бежал вниз по лестнице к Крейндлу, ему бы мало не показалось. Но потом, возвращаясь мысленно к потере квартиры, я пришел к заключению, что мы не смогли бы долго ее содержать и покоить в ней старость Мамы: ведь ни один из нас там не жил. Мы сошлись на том, что дом устарел. Саймону требовалось всего лишь поговорить со мной, и то, что он этого до сих пор не сделал, доказывало, насколько остро он переживает свою вину.</p>
    <p>Я ожидал увидеть его похудевшим, но он, напротив, пополнел. Однако это был не здоровый жирок, а скорее одутловатость от неправильного питания. Мне потребовалось некоторое время, чтобы свыкнуться с кривой улыбкой и рыжеватой щетиной на подбородке - раньше он всегда был гладко выбрит; наконец он успокоился и сел, сложив длинные пальцы на груди.</p>
    <p>Летний день клонился к вечеру, и хотя я жил на последнем этаже ветхого деревянного дома, росшее во дворе дерево вздымалось выше крыши, и все вокруг заполонила блестящая листва; мы были словно в лесу, а внизу на лужайке птица, как молоточком, стучала по водосточной трубе. Все располагало к мирной беседе, но мы были напряжены.</p>
    <p>Мне кажется, раньше люди не умели так злобно смотреть друг на друга. И родственники тоже, разумеется. Я постарался избежать этого с Саймоном, но у нас не получилось. И вдруг он сказал:</p>
    <p>- А что ты делаешь на Саут-Сайд со всеми этими книгами? Решил вернуться к учебе?</p>
    <p>- Хотелось бы.</p>
    <p>- Тебе надо заняться книжным бизнесом. Впрочем, вряд ли ты сильно развернешься - ведь ты книги читаешь, как я заметил. Но тут уж сам думай! - Саймон хотел, чтобы его слова прозвучали презрительно, но ситуация была неподходящая и он благоразумно прибавил: - Полагаю, ты имеешь право спросить, куда меня самого привел мой выдающийся ум.</p>
    <p>- Мне не нужно спрашивать. Я знаю. Глаза у меня есть.</p>
    <p>- Ты сердишься, Оги?</p>
    <p>- Нет, - ответил я; одного взгляда было достаточно, чтобы понять, как далеки мои чувства от гнева. Он и хотел лишь одного взгляда, а потом опустил глаза. - Не скрою, вначале сердился. Все навалилось… и смерть Бабули.</p>
    <p>- Да, Бабуля умерла. Думаю, она была очень старая. Тебе удалось узнать, сколько ей стукнуло? Наверное, мы никогда… - Он говорил о старухе с иронией, печалью и даже благоговейным трепетом. Мы всегда с улыбкой приписывали ей необыкновенные способности. Потом Саймон отбросил напускную самоуверенность и произнес: - Каким я был дураком, когда связался с этим сбродом. Они отобрали мои деньги и еще поколотили. Я знал, что это опасные люди, но рассчитывал с ними справиться. Да нет, ничего я не рассчитывал, просто был влюблен. Любовь! Она мне кое-что позволяла. Вечером на застекленной террасе. Казалось, я вот-вот выскочу из кожи. Я до смерти хотел коснуться ее, и это почти все, что мне разрешалось.</p>
    <p>Последние слова он произнес презрительно и грубо. По спине у меня побежали мурашки.</p>
    <p>- Я услышал, что они поженились, и мне приснилось, как они трахаются - женщина и осел. Ей все равно. Ты ведь знаешь, каков он. Впрочем, без разницы - у него все как у других мужчин. И еще деньги. Вот что ей нужно - деньги! Он имеет всего несколько домов. Мелочевка. Просто она не знает лучшего.</p>
    <p>Лицо его покраснело; теперь он говорил без прежнего презрительного гнева:</p>
    <p>- Понимаешь, мне противно быть таким, иметь такие мысли. Стыдно - правда. Ведь она не столь уж необыкновенная, а он не так и плох. Когда мы были детьми, он хорошо к нам относился. Ты ведь не забыл, а? Я не хочу из-за нее вести себя с ним как паршивая лайка, дерущаяся за рыбу. В детстве я высоко метил. Только потом выясняешь, что у тебя в действительности есть, а чего нет, и видишь, как на первый план выходят эгоизм и зависть, и тебе наплевать на других, если у самого все хорошо; и вдруг приходит в голову: было бы неплохо, если бы кто-то близкий умер и оставил тебя в покое. А потом я подумал, что если сам умру, такие же чувства будут у других.</p>
    <p>- То есть как умрешь?</p>
    <p>- Покончу с собой. Я был близок к этому в тюрьме на Норт-авеню.</p>
    <p>Упоминание о самоубийстве прозвучало как факт. Саймону не требовалась моя жалость, он никогда не ждал ее от меня.</p>
    <p>- Я не боюсь смерти, Оги, а ты? - спросил он, сидя спокойно и основательно; за его спиной шелестела листва, его фетровая шляпа вырисовывалась то на зеленом, то на желтом фоне. - Я спрашиваю: ты боишься?</p>
    <p>- Скажу так - умереть не жажду.</p>
    <p>Тень от неведомых мне мыслей пробежала по его лицу, и он как-то расслабился, стал мягче и непринужденней. А потом рассмеялся:</p>
    <p>- Ты умрешь, как и все. Однако признаю, не об этом думают глазеющие на тебя люди. Ты красивый парень. Только мало заботишься о себе. Любой другой на твоем месте потребовал бы у меня деньги. Поступи ты со мной так, я бы вытряс их из тебя. Или позлорадствовал, увидев в таком жалком положении. Сказал бы: «Так тебе и надо. Пойдет на пользу!» Ну, раз ты не заботишься о своих интересах, придется позаботиться мне.</p>
    <p>- О моих интересах?</p>
    <p>- Естественно, - подтвердил он, слегка рассерженный моим вопросом. - Не веришь, что я думаю о тебе? Мы слишком долго толчемся среди неудачников, пора с этим кончать. Я уже устал.</p>
    <p>- Где ты сейчас живешь? - спросил я. -</p>
    <p>- В районе Норт-Сайд, - отмахнулся Саймон, не желая вдаваться в детали. Он не собирался сообщать, есть ли в комнате раковина, постелен ковер или линолеум, выходят окна на улицу или упираются в стену. Мне всегда интересны подробности. Но он не стал удовлетворять мое любопытство: если начнешь вникать в детали, считал он, погрязнешь в них - лучше не заострять внимание. - Я не собираюсь там задерживаться, - сказал он.</p>
    <p>- На что ты живешь? - поинтересовался я. - Чем занимаешься?</p>
    <p>- Почему ты спрашиваешь, на что я живу?</p>
    <p>Повторяя вопрос, он уходил от ответа. Гордость не позволяла ему признаться, как обстоят дела и какой урон он понес. Не хотел терять образ сильного старшего брата. Он поступил как дурак, совершил ошибку, теперь вдобавок имел землистый цвет лица и прибавку в весе - словно заедал свой крах; понятно, что ему не улыбалось посвящать меня в мелкие подробности. Мой вопрос Саймон воспринял как удар - ведь тогда он изо всех сил старался выбраться из ямы унижения, - и отстранил его твердой рукой, спросив:</p>
    <p>- Что ты имеешь в виду?</p>
    <p>Позже он рассказал мне, как мыл полы в закусочной, но до этого прошло много времени. А тогда просто отбросил мой вопрос. Восседая в жестком черном кресле - именно восседая, ведь он изрядно поправился, - Саймон, как мог, собирался с мужеством и силами; я нутром чувствовал эти старания, а он наконец заговорил. Его голос звучал напористее, чем требовалось, - так мог изъясняться паша.</p>
    <p>- Я зря время не тратил. Кое-чем занимался. Думаю, что скоро женюсь, - начал он, не позволяя себе улыбнуться при таком заявлении или смягчить его каким-то иным образом.</p>
    <p>- Когда? На ком?</p>
    <p>- На женщине с деньгами.</p>
    <p>- Женщине? В возрасте? - Именно так мне представилось положение.</p>
    <p>- Что с тобой? Да, я женюсь на женщине старше себя. А почему нет?</p>
    <p>- Не может быть! - Он по-прежнему мог ошарашить меня, как бывало в детстве.</p>
    <p>- Не будем препираться. Она не старуха. Мне сказали, что ей нет еще и двадцати двух.</p>
    <p>- Кто сказал? Ты что, ее не видел?</p>
    <p>- Еще нет. Помнишь закупщика, моего прежнего босса? Он все устроил. У меня есть ее фото. Недурна. Полновата, но я и сам теперь не такой уж стройный. Даже хорошенькая. Но и не будь она хорошенькой, я бы все равно на ней женился, если закупщик не приврал насчет богатства, - говорят, у ее семьи куча денег.</p>
    <p>- Ты окончательно решил?</p>
    <p>- Сказал тебе - женюсь.</p>
    <p>- А если она не захочет?</p>
    <p>- Захочет. Ты что, не веришь в меня?</p>
    <p>- Верю, но мне это не нравится. Слишком прозаично.</p>
    <p>- Прозаично? - почти выкрикнул Саймон. - А что тут прозаичного? Вот если бы я ничего не делал, это было бы прозаичным. Теперь я все вижу насквозь. И никогда больше не попадусь на крючок брака по любви. Практически все люди - за исключением некоторых, вроде нас с тобой - родились здесь. И что в браке выдающегося и исключительного, чтобы придавать ему такое большое значение? Зачем валять дурака и говорить о совершенном, идеальном союзе? От чего он спасает? Уберег он кого-нибудь - сопляков, дураков, идиотов, schleppers<a l:href="#id20260509223733_868">[868]</a>, придурков, шутов гороховых, доносчиков, трусов, или достойных неудачников, или так называемых приличных людей? Все они женаты или рождены в браке, так что не притворяйся: совсем не редкий случай, когда Боб любит Мэри, а та выходит замуж за Джерри. Оставим это на совести кино. Разве не видишь, как у желающих жениться по любви по капле высасывают кровь? Ведь в поисках самой лучшей - мне кажется, это твой случай - они теряют все остальное. Печально, жалко, но все происходит именно так.</p>
    <p>Тем не менее он видел, что я с ним решительно не согласен, хотя тогда меня нельзя было отнести к страстно влюбленным - я больше не нес горящий факел в честь Эстер Фен- чел. Но лицо Саймона говорило, что он ошибается. На мой взгляд, вокруг него было слишком много суеты, мешающей ему принять правильное решение. Саймон явно обратил внимание на лежавшие повсюду книги, и, понимая, что именно здесь таятся корни моего противостояния, посматривал на них как на оппонентов; в его взгляде мелькала насмешка. Но я не мог отречься от своих друзей, к ним я относился серьезно, они вызывали отклик в моей душе, и потому я никак не реагировал ни на насмешку, ни на вызов в его взгляде.</p>
    <p>- Зачем тебе нужно, чтобы я с тобой соглашался? Если ты сам себе веришь, какая разница, что думаю я?</p>
    <p>- Бог мой! - Подавшись вперед, он смотрел на меня расширившимися глазами. - Не льсти себе, малыш. Если бы ты действительно понял мои слова, то согласился бы. Я был бы этому рад, но могу обойтись и без твоего одобрения. Кроме того, хотим мы того или нет, но мы похожи и нужно нам одно и то же. Ты меня понял.</p>
    <p>Я так не считал - и вовсе не из гордости, а исходя из фактов, - однако, видя, как ему важна наша общность, промолчал. Он еще говорил о мистической природе наследственности, о том, что наши органы принимают волны или кванты одинаковой длины, но об этом я мало что знал, чтобы иметь свою точку зрения.</p>
    <p>- Может, ты и прав. Но откуда уверенность, что девушка и ее семья так уж тебя хотят?</p>
    <p>- Ага, желаешь знать, в чем моя сила? Ну, во-первых, в нашей семье все красивые. Будь Джордж нормальным, тоже был бы красавец. Наша старушенция знала об этом и надеялась, что мы сумеем воспользоваться даром судьбы. Кроме того, я женюсь на девушке не затем, чтобы тратить ее денежки и хорошо проводить время. Ее родственники смогут воспользоваться всеми моими талантами. Я не буду сидеть сиднем и пускать слюни. Я так не могу. Мне нужно делать деньги. Я не из тех, кто бросает начатое, потому что уже познал это. Я хочу денег, действительно хочу, и умею с ними обращаться. В этом моя сила. Большего я предложить не могу.</p>
    <p>Нельзя винить меня за то, что я слушал его не без скептицизма, но подобные вещи делаются людьми со специфическими целями. Мне не нравилось, как он говорит - например хвастается семейной красотой, словно мы племенные жеребцы. Однако было не похоже, чтобы он в очередной раз потерпел неудачу.</p>
    <p>- Покажи фотографию.</p>
    <p>Саймон достал снимок из кармана брюк. Вполне молодая девушка, полная; лицо приятное, доброе. Я подумал, что она довольно привлекательна, хотя по натуре не очень открытый и простой человек.</p>
    <p>- Я ведь сказал тебе, что симпатичная. Только слегка полновата.</p>
    <p>Ее звали Шарлотта Магнус.</p>
    <p>- Магнус? Это не их грузовик возит уголь Эйнхорну?</p>
    <p>- Ее дядя в угольном бизнесе. У него четыре или пять больших разработок. У отца же земельные наделы. Гостиницы. И несколько галантерейных магазинов. Я займусь угольным бизнесом. Думаю, это самое прибыльное. Попрошу в качестве свадебного подарка одну шахту.</p>
    <p>- Ты все хорошо рассчитал.</p>
    <p>- Конечно. И о тебе не забыл.</p>
    <p>- Как, мне тоже придется жениться?</p>
    <p>- В свое время мы это устроим. А пока помоги мне. У меня должна быть семья. Как мне рассказывали, они очень чтут семейные традиции. Нашу жизнь им не понять, и она им не понравится, так что надо кое-что подправить. Будут обеды и прочее; возможно, большой прием по случаю помолвки. Ты ведь не думаешь, что я вытащу из приюта Джорджа? Нет, мне нужен ты. И приличная одежда. Есть она у тебя?</p>
    <p>- В ломбарде.</p>
    <p>- Срочно выкупи.</p>
    <p>- На какие шиши? -</p>
    <p>- У тебя нет денег? А я думал, ты торгуешь книгами.</p>
    <p>- Все, что остается, идет на содержание Мамы.</p>
    <p>- Хорошо, не думай об этом. Я позабочусь о деньгах. «Интересно, кто ему даст? - подумал я. - Может, его</p>
    <p>друг, закупщик?» Но через несколько дней от Саймона пришел почтовый перевод, а после того, как я выкупил одежду, он явился и забрал один из моих эванстонских костюмов. Вскоре после этого он сказал, что познакомился с Шарлоттой Магнус. По его словам, она уже влюбилась в него.</p>
    <empty-line/>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>Глава 11</p>
    </title>
    <empty-line/>
    <p>Сейчас Вестминстер<a l:href="#id20260509223733_869">[869]</a> окутан сумерками и большинство объектов видно неясно: они сливаются друг с другом, и дождь, как на острове, где вдали темнеет Северное море и извилистой артерией течет Темза. Этот мрак, в котором легко заблудиться, не только местная особенность - та же тьма обволакивает пронзительную четкость выжженной солнцем Мессины. А как быть с холодным дождем? Он не уменьшает глупость человеческой расы, не смывает обман, не устраняет изъяны, но этот дождь - символ общего существования. Возможно, он означает следующее: все необходимое для уменьшения глупости или уничтожения обмана находится рядом и настойчиво рекламируется нам - грязное предложение на Чаринг-Кросс; вполне достойное - на Плас-Перейрес, где можно встретить самых разных представителей человечества, разгуливающих взад-вперед под дождем или в тумане; суровое - на прямой, без поворотов, Уобаш-авеню. С наступлением сумерек предложения продолжают поступать, пока выбор не останавливается на чем-то одном, и тогда все другие заканчиваются.</p>
    <p>В доме на Саут-Сайд, где я жил, селились студенты. Он располагался на территории университета, и в вечерней тиши</p>
    <p>слышались колокола университетской часовни; территория напоминала тесный средневековый двор, где толпились люди, в каждом окне - силуэты, шагу ступить негде. Некоторые студенты были моими клиентами, кое с кем я даже сдружился. На самом деле я знал здесь всех, поскольку управляющий Оуэне, старый валлиец, поручил мне отвечать на телефонные звонки и раскладывать по ячейкам почту в крохотном помещении с лакированным полом, именуемом холлом. Так я отрабатывал плату за жилье. Сортируя письма, я невольно читал обратный адрес и сами открытки, а когда подзывал студентов к телефону, то не мог не слышать разговоры - телефонной будки не было. Оуэне тоже их слышал, как и его сестра, старая дева, работавшая экономкой; дверь их затхлой квартирки всегда была открыта - запах кухни перебивал все другие ароматы, - и я, каждый вечер проводя два часа в плетеном кресле-качалке на своем посту, видел послеобеденную обстановку их жилища - двери под орех, неистовство накрахмаленных кружев, отблески граненого стекла, эксцентричный узор папоротника - рвущегося ввысь и одновременно широко раскидывающего листья, рисунки с изображением фруктов, казавшихся чрезвычайно жесткими, и голубые блюдца на деревянных панелях. Эти детали обстановки дают представление об их вкусе - нельзя не упомянуть о конструкции из стекла, выдуваемого в Буффало, висящей на трех цепях, - и говорят о живущих здесь людях. Жильцы у них надолго не задерживались - возможно, Оуэнсов это устраивало, им хотелось иметь собственное гнездышко, и оно было, как говорится, полная чаша.</p>
    <p>Ко мне захаживал Клем Тамбоу. Его отец, бывший политик, умер, и Клем с братом, чечеточником, работавшим в музыкальном театре JIo, поделили страховую сумму. Клем не рассказывал, сколько ему перепало, - то ли из странной стеснительности, то ли из суеверия. Он поступил в университет на отделение психологии и жил недалеко от места учебы.</p>
    <p>- Как тебе нравится, что старик оставил мне деньги? - смеялся он, стесняясь своего большого рта и кариозных зубовг</p>
    <p>Его глаза, как и в детстве, отличались большими белками, а голова - особенно густыми волосами на затылке. Клем по-прежнему искал у меня сочувствия, жалуясь на уродство: он страдал из-за формы носа, но жалобы перемежал взрывами хохота, отчего изо рта у него вываливалась сигара и ему приходилось совершать отчаянные манипуляции руками, чтобы не дать ей упасть. Теперь, обзаведясь деньжатами, он всегда держал в кармане сигары «Перфекто».</p>
    <p>- Я недостаточно ценил своего старика. Для меня мать была всем. Это правда. Так бы и продолжалось, но сейчас она слишком стара. Не могу больше притворяться маленьким мальчиком, тем более прочитав несколько книг по психологии на эту тему.</p>
    <p>Говоря о психологии, он всегда похохатывал. И еще сказал:</p>
    <p>- Я хожу в университет только из-за девочек. - И прибавил несколько меланхолично: - У меня сейчас водятся деньги, и я бы мог иметь баб сколько хочу. Без них с этим рыбьим ртом и уродским носом я вряд ли имел бы успех. Но образованные девушки не ждут, чтобы на них много тратили, их интересуют умные разговоры.</p>
    <p>Клем не считал себя полноценным студентом: он был скорее вольнослушателем; играл в покер в цокольном помещении юридического факультета, любил конное поло. А приходя на лекцию в большую аудиторию, где ряды располагались амфитеатром, громким смехом сопровождал любую шутку преподавателя; бывало, он смеялся до упаду просто от веселого расположения духа.</p>
    <p>- Этот кретин, - объяснял он, - нес какую-то бехевио- ристскую ахинею о том, что мы думаем не иначе как словами и, следовательно, процесс мышления идет частично в горле, в голосовых связках, - он назвал это «подавленной вокализацией». Стало любопытно, как это происходит у немых. Пригласили несколько немых, прикрепили датчики к их шеям и стали изучать. Но из этого ничего не вышло, ведь они объяснялись жестами. Тогда сделали гипсовые слепки их рук. Этот кретин зашел слишком далеко, и я расхохотался. Ну он и выгнал меня.</p>
    <p>Клем говорил об этом смущенно и робко, но выражение неловкости быстро уничтожил новый приступ неудержимого смеха. Ха-ха-ха! После прилива восторга вновь наступило уныние: он вспомнил свои неприятности - ему недодали природной привлекательности. Я пытался втолковать Клему, что он не прав - ему не надо меняться. Он находился в самом расцвете плотской мощи, имел мужественную внешность, несмотря на некоторые излишества в виде усов, полосатых костюмов за двадцать два доллара пятьдесят центов, купленных в рассрочку, - такие любят носить аферисты. У него были деньги, но он предпочитал платить по кредиту. Мне он сказал:</p>
    <p>- Не старайся меня успокоить, Оги. Не надо.</p>
    <p>Иногда он держался со мной как дядя с племянником того же возраста. Ему хотелось быть старше. Он решил, что так больше понравится женщинам, предпочитающим опытных мужчин, и притворялся повидавшим жизнь, разочарованным и беспутным дядей. И вот как он это изображал:</p>
    <p>- Что с тобой, Оги? Что случилось? Почему ты так распустился? У тебя столько возможностей. Плохо, что тебе всегда нужен поводырь. Сейчас тобой руководит этот мексиканец. Зачем все откладывать на потом?</p>
    <p>- Что значит - все?</p>
    <p>- Не знаю. Но ты развалился в кресле с книгой, на все поплевываешь, а жизнь проходит мимо вместе с упущенными возможностями.</p>
    <p>Клем слабо представлял себе эти возможности, что совершенно естественно, учитывая, как он переживал и мучился, веря, будто ему они недоступны. Думаю, он имел в виду деньги, восхищение окружающих, женщин, не смеющих отказать в любви. Дары судьбы. Его тревожили тысячи подобных вещей, и иногда о них задумывался и я. Клем настаивал, чтобы я чего-то добивался, хотя бы сделал попытку в этом направлении, сосредоточился на том, как стать нужным, не робеть, а, напротив, рваться вперед, и так далее. Конечно, я испытывал некоторое беспокойство, что, взявшись за что-то, не по- - тяну. Я не мог питаться энергией большой звезды, то есть, поглощая отраженный свет, стать солнцем и струить свои лучи на людскую толпу - не обязательно греть, но излучать то, что Плутарх называет «сиянием». Стать нужным - да, это замечательно, но не сыном Феба. Об этом и мечтать нечего. Никогда не пытался прыгнуть выше головы. Во всяком случае, если кто-то вроде Клема хвалил и подгонял меня, я пропускал слова мимо ушей. Я сам мог оценить себя. Порой ошибочно, но с этим я справлялся.</p>
    <p>Клем не дурачился, говоря со мной о серьезных вещах, но в мой дом он приходил не только для того, чтобы встряхнуть меня или рассказать новости о Джимми Клейне, который уже успел жениться, родить сына и устроиться на работу в универмаг, или о своем брате, мечтавшем об успехе на Бродвее. Он приходил из-за девушки по имени Мими Вилларс, жившей в нашем доме.</p>
    <p>Мими работала официанткой в студенческом кафе на Эллис-авеню и произвела на меня приятное впечатление. Думаю, я был объективен, поскольку не собирался за ней волочиться. Она была очень хорошенькая и излучала здоровье; энергичная красотка с длинными, подведенными карандашом бровями, что нарушало их естественную линию - брови подходили к маленьким беленьким ушкам, на которые ниспадали локоны, - и большим ртом, говорящим о хорошем аппетите, не признающем запретов; она говорила что хотела и не представляла себе другой жизни. Узкобедрая, с великолепным бюстом, она носила обтягивающие юбки и кофточки и туфли на высоких каблуках, отчего икры напрягались; ступала она изящными мелкими шажками, смеялась звонко и от души. Мими мало напоминала Уиллу из Симинг- тона, тоже официантку. Думаю, что с Уиллой, этой деревенской девчонкой, которая мне нравилась, я мог быть счастлив и жил бы с ней в небольшом городке, но судьба распорядилась иначе. Иногда я в это верил.</p>
    <p>Мими родом из Лос-Анджелеса. Ее отец снимался в немом кино. Она вспоминает его, когда хочет сказать, как ненавидит англичан. В Чикаго она приехала учиться, но из университета ее исключили: она слишком пылко обнималась в холле. Ее исключение казалось естественным. Она явно была способна на правонарушение, если произошедшее можно так назвать, и рассказывала об этом с удовольствием и неистощимым остроумием.</p>
    <p>Я знал, что у Клема нет шансов. Причиной ее румяных щек было не только здоровье или эмоциональное возбуждение: к этому примешивалась любовь. По случайному стечению обстоятельств ее возлюбленный являлся одним из заказчиков, переданных мне Падиллой, его звали Хукер Фрейзер, аспирант-политолог. Работать с ним было непросто: он заказывал редкие, давно распроданные книги. Сколько времени я потратил, чтобы украсть два тома Ницше «Воля к власти»! Они хранились в закрытом стенде магазина; еще я стащил для него «Философию права» Гегеля, последние книги «Капитала» из магазина коммунистической литературы на Дивижн-стрит, «Автобиографию» Герцена и кое-что де Ток- виля. Он яростно торговался, так же яростно говорил - неожиданно выразительно. Таким учащимся университет мог гордиться: свободное проявление ума, рано созревшего от постоянных размышлений, - молодой Калхун<a l:href="#id20260509223733_870">[870]</a> или уже государственный муж, - холодные голубые глаза, говорящие о неукоснительной последовательности, и ранние морщинки, похожие на запись сейсмографа. Он не принадлежал к тем высоким молодым людям, словно изготовленным в соответствии с определенными механическими принципами, однако не был и неловким, хотя и казался разболтанным. Тот факт, что он жил в Бертон-Керт, очень похожем на Крист-Черч- колледж или колледж Святой Магдалины, будучи преподавателем и образованным холостяком, пришелся мне по душе в отличие от Падиллы с его носом мумии из Гизы, живыми глазами, узкими плечами и задом, твердо и бесстрастно шагавшего по заслуживающим уважения камням. Мэнни приехал из высокогорных трущоб и от культуры был далек. Попасть в Старый Свет он не стремился.</p>
    <p>А Хукер Фрейзер был другом Мими Вилларс, и, видя их вдвоем на ступенях дома Оуэнса, я невольно любовался: оба великолепно сложены - она живая и энергичная, бойкая на язык, и он, своеобразный, с родословной, возможно, восходящей прямо к кроманьонцам, но, естественно, с поправками сегодняшнего дня, включая беспорядочность. Фрейзер был вспыльчив, что шло вразрез со всем остальным - самообладанием и даже некоторой надменностью. Он часто стискивал зубы, а его прямой нос заканчивался некоторой вздер- нутостью, которая скорее являлась приметой характера, чем наследственной чертой. Но даже недолюбливавший его Падилла сказал, что он muy hombre - достойный человек. Падилла, однако, чувствовал некоторую враждебность к аспиранту из-за снисходительного к себе отношения, хотя Фрейзер отдавал должное его выдающимся способностям в математике и физике. К нам обоим он обращался «мистер», словно был вестпойнтером<a l:href="#id20260509223733_871">[871]</a> и видел в нас забавных жуликов. Словно не брал ворованный товар. Он попросил:</p>
    <p>- Мистер Марч, не могли бы вы проехаться в центр и экспроприировать у экспроприаторов приличный экземпляр «О духе законов»? На днях я видел один у «Аргуса».</p>
    <p>Я рассмеялся над смешением революционного жаргона и высокопарного слога, к тому же он произнес просьбу с акцентом штата Теннесси.</p>
    <p>Поначалу Фрейзер, похоже, видел во мне симпатичного дурачка и подшучивал над моим цветом лица:</p>
    <p>- Глядя на ваши розовые щечки, мистер Марч, каждый скажет, что дни свои вы провели на пастбище, а не среди пыльных книг.</p>
    <p>Позже он стал относиться ко мне более серьезно и предложил почитать старые экземпляры коммунистических и троцкистских газет и журналов - в его комнате они, на разных языках, лежали стопками и хранились в связках; он выписывал самые разные журналы и бюллетени. Однажды он даже пригласил меня на свою лекцию, - может потому, что я по дешевке продавал ему книги и в кредит давал, ему не было смысла портить со мной отношения. Падилла впал в ярость, услышав, что я отдаю Фрейзеру книги под честное слово. Я думал, он не удержится и отдубасит меня тощим кулаком с длинными пальцами, но он только выкрикнул: «ВоЬо!»<a l:href="#id20260509223733_872">[872]</a> и «Эх ты, глупый гринго!» - на что я сказал:</p>
    <p>- Долг Фрейзера не превышает двадцати пяти долларов. - Что было ложью: он задолжал почти сорок.</p>
    <p>- Черт! Я бы ему и пенни не уступил. Так он показывает свое превосходство, - настаивал Мэнни.</p>
    <p>Но на меня его слова не произвели впечатления. Возможно, мне нравилось приносить Фрейзеру книги, полчаса находиться в атмосфере его комнаты, слушать, что он говорит. Часто я воровал два экземпляра того издания, что он заказывал, - воровал из любопытства, чтобы прочитать самому, и проводил за ним скучные и тягостные часы.</p>
    <p>Я никогда не стыдил себя за то, что отбрасываю подобные книги, а не читаю их с жаром: ведь они не вызывали во мне отклика, и я проникся убеждением Падиллы - нечего себя мучить, если сразу не ощущаешь интереса. В конце концов, я еще не выбрал себе дело, а только приглядывался.</p>
    <p>Но Клему я сказал, что ему с Мими Вилларс не светит.</p>
    <p>- Потому что я урод? - спросил он. - Мне казалось, она из тех, что на внешность внимания не обращают. Страстная девушка.</p>
    <p>- Твоя внешность тут ни при чем. У нее уже есть дружок.</p>
    <p>- И ты полагаешь, что не может появиться еще один? Много же ты знаешь!</p>
    <p>Он упрямо защищал свое представление о девушке и приходил ко мне свежевыбритый, в начищенных до блеска туфлях с длинными носами и даже со мной держался меланхолически галантно; не хватало только кружев и шпаги для портрета несчастного Стюарта в изгнании - так он изображал любовную тоску. Лишь по-мальчишески торчащий черный вихор, мягкий блеск глаз и постоянное «ха-ха!» представляли его в другом свете. Мне нравилось его общество. Конечно, я не мог рассказать ему всего, что знал о Мими. Я не только просматривал открытки и слушал, не желая того, телефонные разговоры, - Мими сама не таила своих секретов. Она вела открытую жизнь и, начав говорить, выплескивала наружу все. Время от времени Фрейзер посылал ей открытку, назначая свидание, и, бывало, она впадала в ярость, швыряла открытку и покупала у меня жетон; ему же в трубку кричала:</p>
    <p>- Трусливый ублюдок, ты что, не можешь позвонить и сказать, почему не приходишь? И не вешай мне больше лапшу на уши, будто работаешь над диссертацией! Что ты делал на Пятьдесят седьмой улице с жирными обормотами, когда должен был работать? Кто они? Один точно английский педик - я таких за милю вижу. И не говори, что я ничего не понимаю. Я устала от твоего вранья, проповедник!</p>
    <p>Когда она замолкала, из трубки звучал его неторопливый голос, который я слышал, сидя в кресле-качалке. Из квартиры Оуэнса высовывалась мясистая рука и захлопывала дверь. Хозяина не интересовало, что жильцы делают в своих комнатах, но он не любил, когда ругань достигала его ушей. Он сидел на кожаном диване, поскрипывающем, как примятый снег, и основные звуки, доносившиеся до Оуэнса, ограничивались на близком расстоянии - собственным дыханием, на отдаленном - его перемещениями на диване.</p>
    <p>- Ты не дождешься от меня извинений, - закончила разговор Мими и яростно швырнула трубку - так музыкант захлопывает крышку рояля, отыграв мощный и сложнейший финал без единой ошибки.</p>
    <p>Вывести любовника из себя было для нее настоящим удовольствием. Тогда она попросила меня:</p>
    <p>- Если этот ублюдок позвонит, скажи, что я с проклятиями выбежала из дома. - Однако она ждала его звонка.</p>
    <p><emphasis>Я</emphasis> не сомневался, что Мими не заинтересуется Клемом - по крайней мере сейчас, поскольку в последнее время Фрейзер звонил регулярно, а она не спешила спускаться на мой вызов. Зная, что я снимаю трубку, Фрейзер попросил:</p>
    <p>- Вы не могли бы ее поторопить, мистер Марч?</p>
    <p>На что я ответил:</p>
    <p>- Могу попробовать, но я не король Кнут<a l:href="#id20260509223733_873">[873]</a>. - И оставил трубку болтаться на проводе.</p>
    <p>- Чего тебе? - То были ее первые слова после того, как она положила тлеющую сигарету на ящик для инструментов. - Не могу с тобой говорить. Я расстроена. Если хочешь знать, что со мной, приходи и выясняй. - И затем в подчеркнуто веселой, безрассудной манере, свидетельствовавшей о нахлынувшем гневе: - Хорошо, если тебе все равно, то и мне наплевать. Нет, месячные не пришли, но не волнуйся, ты не обязан на мне жениться. Я не выйду замуж за человека, который не знает, что такое любовь. Тебе не жена нужна, а зеркало. Что? О каких деньгах ты говоришь? Ты мне должен сорок семь долларов. Вот так. Плевать, на что они потрачены. Будут нужны деньги - позабочусь об этом сама. Конечно, ты всем должен. Только не говори мне такую чушь. Пусть ее слушает твоя жена. Похоже, она все проглотит.</p>
    <p>Фрейзер еще не оформил развод с женой, от которой Мими, по ее словам, спасла его.</p>
    <p>- Помнишь фильм «Остров погибших душ»? Там безумный ученый превращает животных в людей? И те называют лабораторию «Домом боли»? Так вот, с женой он жил как одно из этих животных, - однажды сообщила мне Мими, рассказывая об их знакомстве. - У этой девушки была квартира, и трудно представить, как человек, подобный Хукеру, мог в ней жить; что бы я о нем ни думала, но ум, способность мыслить у него не отнять: когда он был коммунистом, его выбрали для учебы в Ленинском институте, где готовят национальных лидеров вроде Мао; он не попал туда, потому что его исключили из партии из-за германского вопроса. В квартире его жены в туалете лежали бархатные коврики - неловко было входить туда в обуви. Мужчине оставалось только примириться с этим. На самом деле женщины не лучше мужчин, Оги, - объявила она с характерным для нее шутливым гневом. - Ни к черту они не годны. Все хотят одного - мужика в доме. Именно в доме. Пусть сидит в кресле. Женщина притворяется, будто разделяет его мысли и говорит с ним на серьезные темы. О правительстве? Об астрономии? Пожалуйста. Она с легкостью заставит его поверить, что ей интересны партии и звезды. Женщины относятся к мужчинам как к детям: все равно, в какие те играют игрушки; главное, чтобы в доме был мужчина. Если мужчина социалист, и она будет социалисткой - еще более убежденной, чем он, а если он изменится и станет технократом, знай: это она подбила его и заставила думать, будто он сам сделал такой выбор. Все, что ей нужно, - мужчина в доме, и плевать, если она отрицает это. Ведь тут не лицемерие - гораздо глубже: желание владеть мужчиной.</p>
    <p>Вот такими вещами - а их у нее хватало - Мими старалась завоевать ваше доверие. Проговоренное становилось для нее реальным. Она верила в слова, в обмен мнениями, и, убедив вас, сама приходила к тому же. В разговоре она кое-что позаимствовала у Фрейзера - неофициальный юридический подход, не всегда соответствующий личной беседе: он сидел, расставив длинные ноги и упершись в них локтями, руки сжаты, глаза очень серьезны; гарантией обычной болтовни здесь являлась только падающая на лоб прядь светлых волос. Мими копировала его манеру, насколько ей удавалось, но говорила более запутанно, страстно и быстро - словно стремительно ехала по узкой колее.</p>
    <p>Мими находилась, как сказал обо мне Эйнхорн, в оппозиции; только она называла имена и проступки - была атакующей стороной, я же действовал иначе, в соответствии со своим темпераментом, и ей не удавалось меня убедить. Я не верил в ее правоту, поскольку склонен к эмпатии.</p>
    <p>- Если ты не согласен со мной, тогда почему молчишь? Скажи, что думаешь, а не улыбайся моим словам. Ты стараешься казаться проще, чем есть на самом деле. Это нечестно. Если знаешь лучше, объясни.</p>
    <p>- Нет, - сказал я. - Не знаю. Но мне не нравятся низкие оценки - проговаривая вслух, становишься их рабом. Разговор ведет человека вперед, пока он не убедит себя в том, во что сам не верит.</p>
    <p>Мими приняла мои слова за резкую критику, каковой она и являлась, и ответила мне неприязненно, словно шипящая кошка, - лицо под стать словам:</p>
    <p>- Послушай, ты, непроходимый тупица! Ты не знаешь, что такое негодование, - да это даже коровам известно! И что ты имеешь против слова «низкий»? Может, ты и свалке дашь высокую оценку? Кем ты хочешь быть, установкой для очистки сточных вод? Ну уж нет! Плохое - значит, плохое, но если тебе не противно, можешь с этой дрянью хоть целоваться.</p>
    <p>Она выпалила мне прямо в лицо, что я мирюсь со злом, а иногда его даже не вижу, не подозреваю, сколько могил у меня под ногами, не испытываю отвращения, не проявляю твердости в борьбе с ужасными деяниями и не испытываю гнева, сталкиваясь с мошенничеством. Самый гнусный поступок - брать плату за то, что должно быть нежным единением тел и основой всех истинных жизненных принципов. И за это надо больше винить так называемых честных женщин, а не шлюх. Думаю, она так набросилась на меня, потому что я не был последовательным врагом подобных вещей, а только посмеивался над гибнущими из-за своей мягкости женщинами. Я был слишком снисходителен к ним, к их ласкам в постели - сначала пресным, а потом ядовитым: ведь они склонялись к всепобеждающей силе бархатных ковриков и занавесок, убивающих свет гардин и превращению авантюрного мужчины в придаток к обивочному материалу в спальне. Эти вещи не казались мне такими ужасными, как следовало. В разговоре на данную тему я представлялся Мими полным дураком, которого какая-нибудь паучиха тоже может поработить, запутать и парализовать. Она вырвала Фрейзера из этого. Он заслужил спасение.</p>
    <p>Тут я осознал, как высоко она ценит мужской ум. Тем, кто не мог дышать в сложной атмосфере вдохновения и интеллектуального напряжения, она желала заурядной кончины в газовом облаке размеренного существования, офисного рабства, медленного отравления в магазине, неосознанного отчаяния в безнадежном браке или банальной обиды, которая неосознанно бередит сердце, выпуская ростки будущего гнева. У нее был высокий, безоговорочный критерий разумной деятельности, и она предпочитала, чтобы люди не путали эту деятельность со страданиями, пороками, криминальными наклонностями, извращениями или признаками безумия. Узнав ее ближе, я выяснил, что она тоже воровка - крадет одежду из универмага, и довольно давно: ей нравились хорошие вещи; ее даже как-то арестовали, но отпустили, наказав условно. Ее метод заключался в том, что она складывала платья в примерочной, перемежая их комбинациями и трусиками; избежать наказания ей удалось, убедив судебного психиатра, что у нее были деньги на покупку, но ее охватил приступ клептомании. Мими гордилась своей находчивостью и убеждала сделать то же самое, если меня схватят, - она знала про мой бизнес с книгами. Был еще один случай, им она не слишком гордилась. Примерно год назад, поздно вечером, Мими шла по Кимбарк- авеню; на нее напал грабитель и стал вырывать сумку; она с силой пнула его между ног, схватила выроненный пистолет и прострелила ему бедро. Этот случай она вспоминала с болью, и когда говорила о нем, руки ее тряслись, ей приходилось прятать их под пояс на талии - очень тонкой: Мими привлекала к ней внимание широкими поясами; вдобавок она так краснела, словно болела скарлатиной. Она пыталась навестить раненого грабителя в больнице, но ее не пустили.</p>
    <p>- Бедняга, - говорила она; сожаление относилось и к ее бешеной поспешности, и к мужчине, ищущему в темном переулке жертву с опасной игрушкой в руках. Денег у жертвы может оказаться мало, и удовольствие от обладания ими скоро исчезнет, а вот заставить кого-то выполнять свои требования - это уже другое дело. Так же и женщина. Она не видит в грабителе труса, считая нападение грубым проявлением любовного желания заброшенного городского ребенка, о котором в детстве заботились меньше, чем звери о своих детенышах, - те хотя бы следуют собственной природе. Мими собиралась пойти в суд как свидетель и объяснить, почему выстрелила, однако не хотела платить судебные издержки, и потому пыталась все объяснить судье, но ей не дали. Юношу приговорили к пяти годам за вооруженное нападение, и теперь она посылала в тюрьму письма и посылки. Из сострадания, а не из-за боязни мщения.</p>
    <p>В последнее время она вспоминала об этом спокойнее. Ведь у нее были для Фрейзера хорошие новости. Правда Мими намеревалась его помучить. Хотела, чтобы он поволновался или хотя бы поучился волноваться о ней, а не только о себе. Она не чувствовала себя с ним спокойной, их положение было неравным: Мими любила его больше, чем он мог любить ее или кого-то еще. Любовь не была его призванием. Она же переживала и волновалась из-за этого. Ведь она могла бы жить в пустыне ради любви и есть саранчу.</p>
    <p>Я узнал от нее одну исключительно важную вещь: у всех стремящихся к такой любви судьба раздвоена. Даже если он просто пытается. Пожалуй, мне следовало бы знать это раньше. Да, следовало, и в какой-то степени я это знал, иначе Бабушка Лош, Эйнхорн или Ренлинги добились бы от меня большего. Но ярче всего это проявилось в Мими Вилларс, чье реальное тело являлось местом, где она восстанавливалась и совершенствовалась, предпочитая вместо себя пускать в обращение свидетельство о рождении, лицензию, диплом, удостоверяющие ее личность; у нее не было постоянной законной деятельности - в магазине, офисе или в семье, она не состояла членом какого-нибудь общества, полагаясь только на свою сильную волю, твердый ум и упрямство. Думаю, она осознала - и с какой, наверное, болью - несовместимость строгих убеждений и свойственной ей веры в любовь. Но прочность мировых предрассудков делала такое положение неизбежным. Это тоже была судьба, с которой приходилось уживаться, как и с сопутствующими ей ударами.</p>
    <p>К концу лета мы стали неразлучными друзьями, хотя Там- боу подозревал нечто большее. Но ничего не было, кроме игры его завистливого, хотя и не мстительного воображения, в основе которого лежал ни о чем не говорящий факт: иногда Мими забегала в мою комнату в нижней юбке, и то лишь потому, что жила на том же этаже. Это было просто соседство: она захаживала и к Кайо Обермарку - мы втроем делили чердачный этаж. И если здесь имелась толика провокации, то исключительно из-за привычки - так скрипач каждый раз по дороге на концерт кладет резиновый шарик в карман кашемирового пальто в качестве страховки от разных случайностей, ледяных горок и стальных рельсов. Нет, Мими приходила, чтобы стрельнуть сигаретку или залезть в шкаф, где хранила лишнюю одежду. Или просто поболтать.</p>
    <p>Нам было о чем поговорить, ибо появилась еще одна связывающая нас тема - смуглый Сильвестр, пытавшийся сделать из Саймона коммуниста; когда-то я раздавал для него рекламные листки. Он так и не получил диплома - говорил, что все упиралось в деньги, намекал на многочисленные политические командировки, но, по слухам, просто засыпался на экзаменах. Так или иначе, жил он в Нью-Йорке и работал техником в метро, где-то в районе Сорок седьмой улицы. Вынужденное пребывание в темноте наложило на него свой отпечаток: кожа приобрела землистый оттенок, щеки обвисли, а под усталыми глазами - из-за постоянного напряжения от ярких рубиновых и зеленых кнопок в подземном офисе - образовались мешки, из-за чего он еще больше походил на турка; он сидел за кульманом, копировал чертежи, а в свободное время читал памфлеты. Из Коммунистической партии его исключили, как и Фрейзера, обвинив в «инфантильном ленинизме» и «троцкистском уклоне»; странные термины, но не менее странным было его предположение, будто я их понимаю. Теперь Сильвестр состоял в другой партии, троцкистской, по-прежнему оставаясь большевиком; он объявил, что никогда не отступал от принципов, не выходил из партии и ничего не делал без разрешения партийных руководителей. Даже возвращение в Чикаго якобы для того, чтобы повидаться с отцом - стариком, которого Бабуля звала Пекарем, - было особой миссией: ему следовало вступить в контакт с Фрейзером. Я сделал вывод, что Фрейзера вербуют в новую партию. Однажды я шел позади них по Пятьдесят седьмой улице. Сильвестр тащил большой портфель, глядя снизу вверх на Фрейзера, и говорил что-то со специфической основательностью политика, а тот смотрел по сторонам и изредка окидывал его холодным, безучастным взглядом, сложив руки за спиной.</p>
    <p>Я также видел, как Сильвестр на лестнице нашего дома стоял с Мими. Оказалось, он ее зять - точнее, был им. Ее сестра Анна, вышедшая замуж в Нью-Йорке, ушла от него и подала на развод. Мне вспомнилось, как первая жена кидала в него камни, когда он пытался поговорить с ней; вспомнилось даже место, где я об этом услышал, мрачная атмосфера Милуоки-авеню - там мы с Джимми Клейном торговали бритвенными лезвиями и стеклорезами. Сильвестр просил Мими заступиться за него перед сестрой.</p>
    <p>- Да пошел он к черту, - сказала мне Мими с обычной для нее резкостью. - Знала бы его раньше, отговорила бы сестру выходить замуж. От него одни неприятности. Не понимаю, как сестра могла прожить с ним целых два года. Молодые девушки делают ужасные вещи. Представь, каково с ним в постели - это желтое лицо и губы… Противный лягушонок! Надеюсь, теперь в ее постели окажется молодой и сильный портовый грузчик.</p>
    <p>Если кто-то попадал Мими на язычок, пощады ждать не приходилось; слушая Сильвестра, она представляла сестру в объятиях другого - здорового - мужика, содрогающуюся от наслаждения; на какое-то время я почувствовал к ней неприязнь за эту жестокость: Сильвестр явно видел ее отношение. А может, и не видел.</p>
    <p>Честно говоря, Сильвестр сам виноват в своей непривлекательности. К тому же он не способен удержать своих жен и девушек.</p>
    <p>- Слышала, что его первая была та еще дрянь. В Анне тоже есть кое-что от шлюхи. Почему их тянет к нему? Вот что интересно, - рассуждала Мими.</p>
    <p>По ее предположению, женщины принимали его мрачность за настоящий демонизм и ожидали, что он явится к ним в огне и дыму, как и следует демону; когда же этого не произошло, они увидели обыкновенного, никудышного мужичка и забросали его камнями - в прямом и переносном смысле. Мими была жестокой и оправдывалась тем, что всегда говорила правду; нанося удары, она с лихвой получала их в ответ.</p>
    <p>Униженный, кривоногий, с редкими волосами и больными глазами, Сильвестр, он же засекреченный чертежник и комический комиссар будущей Советской Америки, воспитывающий в себе манеры, уверенность и даже улыбку победителя, собирался взорвать старый мир на благо нового человечества. Он пытался произвести на меня впечатление знанием марксизма, пленарными заседаниями, фракционной борьбой, работами Ленина и Плеханова. А вот что у него действительно было - это мечтательный взор, устремленный в далекое будущее; трескучие фразы, которые он произносил с улыбкой; запах одеколона и тяжелые веки. Со мной он держался покровительственно и дружелюбно, поскольку чувствовал мою симпатию, хотя и не догадывался, как много я о нем знаю. Это я хранил в тайне. Во всяком случае, его недостатки не казались мне такими уж серьезными.</p>
    <p>Мне он полностью доверял, а его обаяние могло раскрыться только в атмосфере доверия.</p>
    <p>- Как дела, малыш? - спросил он с веселой улыбкой (мрачность и горечь быстро ее согнали), сложив ладони на границе между грудью и животом. - Какие у тебя планы? Все хорошо? Ты кто, студент? Нет. A macher<a l:href="#id20260509223733_874">[874]</a>? Пролетарий? -</p>
    <p>Последнее слово, несмотря на шутливый тон, он произнес с благоговением.</p>
    <p>- Можно сказать, студент.</p>
    <p>- Наши юноши, - отозвался он, улыбаясь еще шире. - Все, что угодно, - только не честный труд. А как поживает твой брат Саймон? Чем занимается? Однажды я чуть не привлек его к нашей деятельности. Из него получился бы хороший революционер. Откуда им браться, как не из вашей среды? Но он меня не понял. А он умен. Когда-нибудь во всем разберется.</p>
    <p>Когда люди по прихоти судьбы слишком быстро становятся богатыми и толстыми, появляется угроза неадекватного восприятия реальности. К примеру, старости и смерти не избежать, так почему бы не прожить отпущенное время с комфортом? Но данное намерение не задерживается в нашем сознании. От этой беспокойной мысли можно найти лекарство - в силе личности, например, или в деньгах, чрезмерной щедрости, безукоризненной практичности, организаторской деятельности. Кроме этих средств есть и другие, более старые, но нельзя примерить на себя все подряд - особенно канувшее в невозвратное прошлое. Большинство людей обходятся тем, что есть, трудятся на отпущенном им жизненном пространстве, и такое упорство заслуживает награды.</p>
    <p>Саймон сделал даже больше, чем намеревался. Меня удивило, как точно он выбрал цели и полностью выполнил запланированное. Казалось несколько непорядочным так четко просчитывать действия и вести себя с незнакомыми людьми согласно плану. Шарлотта в него влюбилась. Но это не все - они уже поженились, и, надо сказать, торопил события не только он, невеста тоже спешила - частично потому, что Саймон сидел на мели и не мог долго ухаживать. Он так и сказал ей, и все согласились, что не стоит тратить зря время. Церемония в узком кругу свершилась за городом, чтобы новость не попала в газеты, а для остальных родственников свадьбу предполагали сыграть позже. Шарлотта с матерью все организовали, и хотя Саймон платил членские взносы в дорогой клуб холостяков, жил он теперь у Магнусов, в огромной квартире на Вест-Сайд.</p>
    <p>Саймон навестил меня после однодневного медового месяца, который тоже держали в секрете. Они ездили в Висконсин. Как я заметил, у него появилось много новых вещей - элегантный фланелевый костюм, новая зажигалка и прочие дорогие штучки в карманах.</p>
    <p>- Магнусы души во мне не чают, - сказал он.</p>
    <p>У обочины стоял сверкающий серый «понтиак» - Саймон показал мне его из окна; по его словам, он изучал угольный бизнес на одной из шахт Магнусов.</p>
    <p>- А что с твоей шахтой? Разве ты не говорил…</p>
    <p>- Конечно, говорил. Как только освою дело, тут же начну самостоятельный бизнес. Процесс не затянется. В общем, все не так уж и трудно, - добавил он, уловив немой вопрос. - Им даже хотелось принять в семью бедного молодого человека. У него больше энергии и напора. Они сами прошли этот путь и знают.</p>
    <p>Впрочем, в шикарном сером костюме из фланели он мало походил на бедного молодого человека, не говоря уж о туфлях со строчкой и рубашке, еще не побывавшей в стирке.</p>
    <p>- Одевайся. Поведу тебя на обед, - сказал Саймон.</p>
    <p>На улице, когда мы шли к автомобилю, он резко вдохнул и откашлялся, как в тот день, когда вел меня на станцию «Ла- салль-стрит», где я проявил тупость и не смог продавать газеты, но сейчас у него были большие темные круги под глазами. Мы сели в машину, в салоне стоял кисловатый запах новой резины и обивки. Я впервые видел брата за рулем. Он вел машину как заправский шофер, даже слишком лихо.</p>
    <p>Так я попал в жаркий мир Магнусов с обилием ковров и ламп. Все здесь было как-то нескладно - просторно и громоздко. Даже нарисованные на абажурах попугаи превосходили черно-красных кур Род-Айленда. Все Магнусы тоже были крупные, по-голландски ширококостные. Моя невестка не выпадала из общего ряда, знала о своей толщине и робела; она протянула мне кончики пальцев, чтобы рука казалась меньше. Но ей не стоило волноваться. Чувствуешь себя неловко, когда тучные люди стесняются своей полноты, особенно женщины, испытывающие тайное беспокойство по этому поводу. У нее были необыкновенно красивые глаза, мягкие, хотя иногда в них проскальзывало недовольство, умные, говорящие об умении руководить и в то же время страстные. Грудь ее тоже была необъятной, а бедра крутыми. Со мной она держалась настороже, боясь, что я могу отозваться о ней критически, оставшись с Саймоном наедине. Должно быть, убедила себя, что Саймон, женившись, сделал ей большое одолжение - ведь он такой умный, красивый, - и переживала, была бы она достойной ему невестой, если бы не деньги. Самым мучительным являлся вопрос: женился бы он на ней без денег? Хуже всего было молчать, поэтому об этом говорили, но в шутливом тоне, с фривольными намеками. Саймон высказывался ужасно грубо, над этим полагалось смеяться - относиться серьезно было смерти подобно. Например, когда нас троих оставили в гостиной, чтобы мы лучше познакомились, он заявил:</p>
    <p>- Никто не получал лучшего секса ни за какие деньги.</p>
    <p>Слова звучали двусмысленно, принять их без обиды можно было только как шутку, и Шарлотта, ухватив романтически-сентиментальный настрой, сделала вид, будто эта грубоватая фраза говорит о подспудном искреннем и глубоком согласии, о настоящей любви. Склонившись к нему наподобие Пизанской башни, в роскошном и смелом наряде, она ерошила его волосы, но я понимал, что ей стыдно передо мной.</p>
    <p>Но скоро она перестала стыдиться, переняв от Саймона его отношение ко мне как к вертопраху, человеку доброму, но лишенному здравого смысла. Шарлотта довольно быстро привыкла к моему обществу, однако, пока не обрела уверенность, общение оставалось болезненным - к тому же в это время она приходила в себя от медового месяца, который, как признался Саймон, оказался ужасным. Он не уточнял, в чем именно, но выразился так эмоционально, что я поверил; интонация в конце его речи - лучше бы мне ее не слышать - говорила о желании умереть. Можно не сомневаться, что слова, произнесенные в этом мире ковров и коричневого велюра, были самыми странными из раздававшихся здесь, и над ними смеялись. Все должно было выглядеть как шутки жениха в похотливом настроении, энергичного и отпускающего двусмысленные остроты, но я вдруг понял, что его преследует мысль - не намек - о самоубийстве, и в то же время он мог противопоставить ей смелость, силу воли и тела, роскошь, теперь окружавшую его, и даже некоторое безрассудство в требованиях: он знал, на что способен без оглядки на остальных.</p>
    <p>Наконец явилась вся семья - всем было любопытно, что я собой представляю. Меня они тоже интересовали. Все они были так огромны, что, казалось, имели все основания обращаться со мной и Саймоном как с детьми, хотя мы совсем не карлики - в Саймоне почти шесть футов, а я всего на дюйм ниже. Их полнота - вот в чем основное отличие; даже Саймону, набравшему вес, было до них далеко. Их основательность проявлялась не только в объеме талии, но и в самой жизни: они заставляли уважать своих стариков (на этот вечер пришла бабушка); покупали все самое лучшее - одежду, мебель или машины; выражали признательность за развлечения; восхищались остроумием, которым сами не владели, и театром одного актера, разыгранным Саймоном. Он не просто их радовал, не просто был первым номером, а сразу занял оба места - звезды и властелина. В семье хватало патриархов, но никогда не было принца. Чтобы стать принцем, ему пришлось переродиться, и это явилось для меня еще одним потрясением. Я уже говорил, что везде, даже если он молчал, на него обращали внимание. Но теперь его былая сдержанность исчезла: он стал шумным, капризным, заносчивым, деспотичным, пародирующим и демоническим; кукарекал, каркал, гримасничал и только что не вертел стол в столовой, где царило крепкое и устойчивое богатство. За плетенками белого хлеба, за свечами и украшенной зеленью рыбой я прозревал в Саймоне сатирические наклонности Бабули, ее жесткую изобретательность, карикатурную свирепость и даже русские выкрики. Я даже не представлял, как много Саймон взял у нее. Если мысленно вернуться лет на пятнадцать назад и оказаться пятничным вечером в нашем старом доме, то можно было бы увидеть, как внимательно следит он за представлениями старухи. И кто бы мог подумать, насколько глубоко это в него проникло. Я почти слышал ее пренебрежительные упреки - этим пренебрежением грешил и Саймон. Он одновременно и брал у нее краски, и ее пародировал. И выглядел брат по-новому: новыми были не только рубашка или кольцо с драгоценным камнем и небольшие жемчужины в запонках, и даже не лишний вес и усталость от непрошеных мыслей, набегающих иногда на его лицо в перерывах между фиглярством. Это был смех сквозь невидимые слезы. В каком-то смысле новоявленные родственники тоже несли издержки - например, когда он имитировал акцент своей доброй тещи. Но ей такая пародия не казалась оскорблением - напротив, отличной шуткой, вызвавшей громкий смех.</p>
    <p>Однако его не считали тут просто шутом; когда он помрачнел и прекратил водевиль единственным серьезным взглядом, все замолчали и приготовились с уважением его слушать.</p>
    <p>Саймон заговорил со мной, но слова его предназначались для их ушей.</p>
    <p>- Оги, - сказал он, обнимая Шарлотту, которая положила пальцы с накрашенными ноготками на его руку, - как печально, что у нас не было такой дружной и любящей семьи! Эти люди все готовы сделать друг для друга. Нам трудно это понять - ведь мы не ведали такого всю нашу жизнь. Нам не повезло. Но теперь они приняли меня, сделали членом своей семьи и относятся как к родному сыну. Раньше я не понимал, что такое настоящая семья, и хочу, чтобы ты знал, как я им благодарен. Возможно, они покажутся тебе несколько туповатыми, - мистер и миссис Магнус не расслышали этих слов, доброжелательный тон Саймона почти убаюкал их, но Шарлотта залилась смехом от озорной реплики посреди серьезной речи, - но зато у них есть чему поучиться, а именно доброте и взаимной поддержке. -</p>
    <p>Когда он все это на меня выплеснул, я ощутил прилив ненависти к этому начавшему толстеть человеку, мне хотелось сказать: «Стыдно так захваливать их и распинать себя. А как же Мама и Бабуля?» Хотя он сказал о Магнусах чистую правду, их взаимная привязанность бросалась в глаза. И я жаждал того же - семейной любви. Хотя Саймон выразил свои чувства с некоторой издевкой, я сомневаюсь, что он притворялся. Когда видишь вокруг себя доброжелательные лица, забываешь об их несовершенстве, как если бы тебя целовали женщины, бывшие прежде врагами. Из гармоничности момента произрастает много лжи и лицемерия. А Саймон вдобавок старался избавиться от постоянной ноющей боли и нуждался, чтобы в него вдохнули дух, как это сделал Иезеки- иль в мертвой долине<a l:href="#id20260509223733_875">[875]</a>. Потому он и придумывал повод для изъявления благодарности, а я, в свою очередь, молчал.</p>
    <p>После речи Саймона все воззрились на меня, и постепенно во взглядах проступало недоумение: почему я никак не реагирую на этот праздник любви? Я не возражал против игры Саймона, но не собирался во всем ему содействовать. Меня распирали разные чувства, но я их сдерживал. И тогда все смутные подозрения семьи, касавшиеся Саймона, сосредоточились на мне. Похоже, все ждали моих объяснений - все, розовощекие и тучные, включая бабушку, утратившую и румянец и округлость тела. Эта старушка в черном, носившая парик и амулеты, казалось, обладала метафизической властью осуждать других. Семья владела магазинами - может, учуяли во мне вора? Они смотрели на меня так пристально, будто ощупывали взглядом мою крупную голову, раскрепощенную улыбку, непокорные волосы. Вместо вопроса «кто они?» - обо мне и Саймоне - собравшиеся требовали ответа «кто он?». Действительно, кто такой вкушает их золотистый суп за обедом и отправляет его в рот дорогими ложками?</p>
    <p>Заметив перемену в настроении новых родственников, Саймон поспешил на помощь:</p>
    <p>- Оги - хороший парень, просто еще не разобрался в себе.</p>
    <p>Доверие было восстановлено, это всех порадовало; от</p>
    <p>меня они хотели всего лишь нормального поведения, чтобы я больше говорил, шутил, смеялся вместе со всеми - словом, не отличался от Саймона. Однако трудность заключалась в том, что я не совсем уловил тонкости его нового характера. Впрочем, понемногу привыкая, я стал вести себя более приемлемо, даже похвально - присоединился к всеобщему веселью, после обеда танцевал в гостиной. Допустил только одну серьезную промашку, отмеченную мистером Магнусом, - не играл в пинокль. Как могло случиться, что хорошо воспитанный молодой человек не знает эту игру? Обычно снисходительный и терпимый мистер Магнус был явно разочарован, подобно Талейрану, поджавшему губы, когда выяснилось, что гость не играет в вист. Саймон играл в пинокль. (Где он научился? И откуда вообще эти новые таланты?)</p>
    <p>- Оги целиком поглощен наукой, ему не до карточных игр, - вступился он.</p>
    <p>Объяснение не убедило мистера Магнуса, на крупной седеющей голове которого просматривались плешины.</p>
    <p>- Мне тоже не нравится, когда молодые люди играют. Но тут семейная игра, - уперся старик.</p>
    <p>Я понимал, что он остался недоволен.</p>
    <p>- Я буду участвовать, если меня научат, - сказал я, и передо мной открылась долгая дорога к нормализации отношений и признанию меня членом семьи. Устроившись в уголке с детьми, я стал учиться.</p>
    <p>Приехали новые родственники, просторный зал заполнился. У семейства сложилась традиция собираться по пятницам; кроме того, прошел слух о помолвке Шарлотты, и все хотели посмотреть на Саймона. Впрочем, многих он уже знал. Огромные дядья и тетки, закутанные в сибирские меха, подъезжали в «кадиллаках» и «паккардах»: дядя Чарли Магнус, владелец угольных шахт; дядя Арти, хозяин матрасной фабрики; дядя Робби, торгующий оптом на Саут-Уотер-стрит, массивный, с седыми, курчавыми волосами, как Стива Лош, и слуховым аппаратом в ухе. Их сопровождали сыновья в униформе - некоторые учились в военных академиях, другие ходили в спортивные школы, - дочери и маленькие дети. Саймон любезно всех приветствовал, а с кем-то даже говорил свысока. Он от природы обладал естественной манерой общения, принятой в их среде, когда ни при каких обстоятельствах нельзя допустить, чтобы на тебя смотрели сверху вниз, и ты понял мысли с презрением отвернувшегося человека: «Ну и schmuck<a l:href="#id20260509223733_876">[876]</a> же он!»</p>
    <p>Нужно сказать, что Саймон держался просто превосходно: именно он играл первую скрипку, а к некоторым женщинам проявлял особое внимание. Здесь не требовалась ни почтительность, ни дерзость, просто они должны были поверить: помимо прочих достоинств он еще и прекрасный любовник. Мое присутствие его явно не смущало; но он понимал сложность моего положения, учил и направлял меня. Я следовал за ним повсюду, ни с кем другим не чувствуя себя свободно. Недоставало только белых чулок и вееров, чтобы выглядеть как члены дирекции, - а так они напоминали простолюдинов, неожиданно оказавшихся во дворце. Но Магнусы, похоже, и сами не знали, что делать, хотя имели больше многих.</p>
    <p>Возбуждение, семейный ажиотаж, крики за игорным столом при открывании карт, беготня малышей, емкости с какао и чаем, множество кофейных пирожных, споры о политике, резкий, похожий на ржание, смех женщин, веселый, живой беспорядок - и над всем этим неусыпное око дяди Чарли, стоявшего возле своей матери в парике и черном платье, или, скорее, возвышавшегося над ней. Мне захотелось сказать «возвышавшегося» из-за огромности его живота и чудовищного веса, удерживаемого ногами, и еще потому, что на старухе было ожерелье из золота в форме зубов гризли и я припомнил самих животных. Чарли был седой, толстый и упрямый, лицо его хранило выражение такого оскорбительного высокомерия, что оно било в глаза как слепящая белизна снега, - казалось, наличие миллиона баксов несет в себе нечто арктическое. Во всяком случае, иммигрант, ставший во время кризиса миллионером, источал этот ослепительный блеск. Дядя Чарли не всегда был столь внушителен - здесь сказалась важность момента: семейное сборище, племянница на выданье и новые родственники.</p>
    <p>Благодаря Саймону я тоже вступал в ряды кандидатов в мужья. Если он себя хорошо покажет, можно подумать и обо мне: в невестах недостатка не наблюдалось, некоторые были хорошенькие, и все богатые. Пока Саймон пользовался успехом. Несколько недель он работал под началом дяди Чарли - сначала весовщиком и кассиром, потом стал учиться закупать, встречался с брокерами и агентами по продажам, изучал грузовой тариф и угольные хранилища. Дядя Чарли признал, что он fehig, то есть очень способный, прирожденный бизнесмен, чему все обрадовались. Саймон уже искал себе площадку с подъемным краном, что снизит расходы по разгрузке. Дядя Чарли держал себя с ним снисходительно, видел в нем перспективного работника, и потому Саймон получал от него особые знаки внимания - добродушное ворчание, похлопывание по плечу; он наклонялся к его лицу и предлагал денежную помощь. От его шуток все покатывались со смеху. Никого не смутило присутствие детей и юных девушек, когда дядя Чарли сказал:</p>
    <p>- Ты, сукин сын, в порядке, мальчик, в порядке. У тебя есть способности. Надеюсь, и в постели тоже?</p>
    <p>- А как вы думаете? - ответил Саймон. - Уж об этом я позабочусь.</p>
    <p>- Надеюсь. Позаботься. Не мне же за это браться. Шарлотте это не понравится. Как она сложена! Все при ней. Ей нужен молодой самец.</p>
    <p>Теперь расскажу о внимании, которое привлек я. Келли Вайнтрауб, дальний родственник, работавший продавцом у дядюшки Робби, сказал:</p>
    <p>- Взгляните-ка на его брата. Все девушки на него пялятся. А больше всего твоя дочь Люси. Ты совсем стыд потеряла, крошка? В этой семье девицы так и норовят поскорей выскочить замуж.</p>
    <p>Его слова вызвали протестующий визг, но Люси Магнус не перестала поглядывать на меня, хотя цвет ее лица изменился. Она была стройнее остальных членов семьи и не скрывала здоровую чувственность, хотя за ней зорко следил весь клан. Впрочем, никто из Магнусов не прятал свои чувства: в этом не было необходимости. Молодежь могла смело рассказывать родителям о своих желаниях, что приводило меня в восхищение. На Люси я тоже смотрел с удовольствием. Красавицей ее не назовешь, но лицо дышало здоровьем, кожа была нежной и чистой, грудки очаровательными, и она вертела ими как хотела. Правда, несколько крупный нос мог быть потоньше, как и рот, но зато широко распахнутые черные глаза сияли, а черные волосы струились как шелк. Я подумал о волосах, за которыми таилась ее девственность, и эта мысль увела меня далеко. Ее внимание меня не смущало, но смотрел я на нее глазами любовника - не мужа. Жениться я не собирался. Я хорошо видел, с какими трудностями столкнулся Саймон.</p>
    <p>- Подойди-ка сюда, - позвал меня отец Люси, как выяснилось, для подробного допроса. - Чем ты занимаешься? - спросил он, подмигивая.</p>
    <p>За меня ответил Саймон:</p>
    <p>- Он в книжном бизнесе. Хочет накопить деньжат и окончить университет.</p>
    <p>- Заткнись, сосунок, - оборвал его тот. - Я спрашиваю не тебя. Так чем ты занимаешься?</p>
    <p>- Книжным бизнесом, как и сказал Саймон. - Я боялся, что подозрительность прозорливого старика все раскроет - мое воровство, странное жилище у Оуэнса, чудаковатых друзей. Для него книжный бизнес ассоциировался с голодающими продавцами Пятикнижия, в длинных бородах которых кишмя кишели вши, а ноги были обмотаны мешковиной.</p>
    <p>- К черту ученье! Теперь учатся до седых волос. А на кого ты учишься? На юриста? Хорошо. Эти жулики нам пригодятся. Мои сыновья не ходят в школу. Дочки ходят, пока это хранит их от греха.</p>
    <p>- Оги собирается пойти на юридический, - сообщил Саймон матери Люси.</p>
    <p>- Да, - подтвердил я.</p>
    <p>- Отлично, отлично, отлично, - сообщил дядя Чарли, допрос окончился, он отвернулся, и мы больше не видели его толстокожее лицо. Теперь он угрожал заботой дочери Люси, которая послала ему одну из своих улыбок. Я понимал, что она тем самым обещала во всем его слушаться, а он в ответ - выполнять все ее законные требования.</p>
    <p>На меня странно посматривала и моя невестка Шарлотта - взгляд был теплый, вопрошающий и какой-то безнадежный. Я не сомневался, что к этому времени она узнала о Саймоне нечто нехорошее, и, возможно, искала во мне то же самое. Наверное, прикидывала, насколько Люси может мне доверять.</p>
    <p>Тем временем Келли Вайнтрауб заметил:</p>
    <p>- А у этого Оги глаза блудника.</p>
    <p>Эти слова из старших услышал только я и внимательно посмотрел на него, соображая, хотел ли мне навредить или только дурачился этот красивый, сексуально озабоченный молодой человек с прилизанными волосами и мягким подбородком.</p>
    <p>- Знаю я таких, - сказал он.</p>
    <p>И тут я вспомнил его - он не слишком изменился с тех пор, как мы последний раз виделись на школьном дворе.</p>
    <p>- У тебя был маленький брат Джордж.</p>
    <p>- Он и сейчас есть. Только уже не маленький, - ответил я. - Он большой и живет на юге штата.</p>
    <p>- Где? В Мантено?</p>
    <p>- Нет, в другом городе, неподалеку от Пинкнивилля. Знаешь ту часть штата? - Сам я там не был. Туда ездил только Саймон: Ренлинги не отпустили меня.</p>
    <p>- Нет, не знаю. Но Джорджа помню.</p>
    <p>- Я тебя тоже помню, ты еще катался на вагонах-рефри- жераторах. - Я пожал плечами, улыбаясь. Глупо с его стороны видеть во мне угрозу. Он решил, что может вставить Саймону палку в колеса. Кишка тонка.</p>
    <p>- Конечно, Шарлотта знает, - сказал Саймон, когда я пересказал ему наш разговор с Келли Вайнтраубом. - Зачем делать из этого секрет? Она даже предлагает перевести Джорджа в частное заведение. Не беспокойся, на этого придурка никто не обращает внимания. Он здесь не котируется. Я его первый узнал, и потому имел преимущество. Оставь его мне. Поверь, они еще будут есть с моей руки. Слушай меня, и у тебя тоже все образуется. Ты произвел хорошее впечатление.</p>
    <p>Я быстро понял, какую власть получил он над ними. Саймон не шутил, говоря, что имеет насчет меня планы, и несколько раз в неделю брал на свои встречи - мы обедали с дядьями и кузенами в дорогих ресторанах и клубах. Саймон уверенно с ними держался, ни в чем не уступая - ни в шутках, ни в спорах, а когда нас не слышали, презрительно отзывался о новых родственниках. Я заметил, что он превратился в яростного спорщика: ни с кем не соглашался ни по одному вопросу. Спор мог идти о портных, артистах, борцах- тяжеловесах или политиках - двигаясь вперед, он изучал все. Он раздражался, даже когда шутил; официанты боялись его: чуть что, блюда отправлялись обратно на кухню - правда, чаевые он оставлял немалые. Похоже, Саймон совсем не дорожил деньгами - теперь он всегда имел при себе большие суммы, - но на самом деле следил за тратами и убеждал меня, что знает, как себя вести.</p>
    <p>- Находясь среди этих людей, ты должен тратить. Если заметят, что ты экономишь, потеряешь авторитет. А мне необходимо производить хорошее впечатление. Эти люди всех знают, я же собираюсь открыть собственное дело, и они мне сейчас нужны. Эти раблезианские обеды, поездки в ночные клубы «Шез-Паре» и «Гласс-Дерби» доказывают, что я могу поддерживать их уровень, а это самое главное. С чужими они дел не имеют. Теперь понимаешь, почему такой слизняк, как Келли Вайнтрауб, столь непопулярен. Он не может себе позволить обедать в престижных местах, купить билет в «Шез-</p>
    <p>Паре» так, чтобы никто не почувствовал неловкость, ведь это ему явно не по карману: все знают, сколько он зарабатывает. Он ничего собой не представляет, и с ним никто не считается. Но я-то ему все припомню, - зло пообещал СайМон.</p>
    <p>У него было с кем свести счеты. Значились в этом списке Сисси и Пятижильный? Думаю, да.</p>
    <p>- Слушай, пойдем со мной, - предложил Саймон. - Подстрижемся.</p>
    <p>Мы подкатили к «Палмер-хаусу» и спустились в сияющий великолепием парикмахерский зал. Если бы работник-негр не подхватил превосходное английское пальто, которое Саймон небрежно сбросил с плеч, оно упало бы на пол. Мы уселись перед огромными зеркалами в большие удобные кресла, достойные епископов, и нас стали всячески ублажать, мыть головы шампунями. Саймон то сердился, то пел; ему сделали маникюр, он хотел попробовать все и не просто уговаривал, а заставлял меня следовать его примеру.</p>
    <p>Так получилось, что мне пришлось пройти самый настоящий и очень строгий экзамен перед собственным братом. Мои каблуки не должны были расходиться более чем на восемь дюймов, отворотам на брюках следовало доходить точно до туфель; он снабдил меня галстуками - выбросил мои и повесил на вешалку новую дюжину по собственному выбору. Саймон становился страшен, если ему казалось, что я ношу одежду не так, как он велел. К элегантным вещам я потерял интерес со времен Эванстона. Я ждал, что Мими высмеет меня за маникюр. О ногтях я особенно не заботился, но для книжного вора уход за ними оказался ценным качеством. Глядя на мои галстуки и ногти, кто мог заподозрить меня в краже? Воровать я, естественно, не бросил. Маму мне больше не приходилось содержать - заботился о ней Саймон. Но хотя он и платил за меня повсюду, все равно находиться рядом с ним было дороговато. Иногда требовалось дать на чай, купить напитки, сигары или букетики на корсаж для Шарлотты; из прачечной и чистки теперь тоже присылали больше счетов. Кроме того, иногда субботними вечерами я ходил с Падиллой и нашими друзьями на Лейк-парк-авеню. И еще я старался скопить деньги на восстановление в университете. Хитрый Саймон давал мне немного наличных - в основном покупал вещи. Он хотел приучить меня к дорогим потребностям, чтобы мне самому захотелось разбогатеть. А когда я стану клянчить у него, он и поймает меня на удочку.</p>
    <p>Из парикмахерской мы поехали к «Филду» и купили около дюжины сорочек, итальянское нижнее белье, слаксы, обувь; всего этого у него было в избытке: я видел полные всякого добра ящики, шкафы, полки, но он продолжал делать покупки. Частично это объяснялось тем, что в свое время он стоял по другую сторону прилавка или помогал примерять туфли, а кроме того, искушал меня. Впрочем, и в парикмахерской, и в магазинах Саймон старался взбодриться; спал он плохо, выглядел вялым и больным, а однажды, заехав за мной, закрылся в туалете и там плакал. После этого он уже не поднимался наверх и сигналил под окнами, вызывая меня. Он сказал:</p>
    <p>- Не выношу твое жилье, там не убирают. Ты уверен, что в квартире нет насекомых? И уборная грязная. Как ты только туда ходишь?</p>
    <p>Вскоре он стал говорить о моей квартире с тем же подозрением и определенным подтекстом, что и о моей внешности.</p>
    <p>- Когда ты покинешь эту крысиную нору? Такие места - рассадники болезней и эпидемий!</p>
    <p>В конце концов он перестал приезжать. Если хотел меня видеть, звонил, иногда присылал телеграммы. Поначалу он настаивал, чтобы я всегда был рядом. В тот раз мы бродили по сверкающему универмагу, обдуваемые теплым ветерком вентиляторов, а потом он, в новом галстуке, поехал на Вест-стрит, находясь в приподнятом настроении, и вдруг все изменилось: Саймон нажал на газ - должно быть, представлял, что мчится на предельной скорости. Но когда автомобиль, с визгом повернув за угол, обрел равновесие, Саймон тоже пришел в себя. Однако по тому, как он вел машину, как яростно спорил, было видно, что мысли о самоубийстве не покидают его;</p>
    <p>под сиденьем он всегда держал баллонный ключ на случай разборок на дорогах, ругался на улице при малейшем поводе, ездил на красный свет и разгонял испуганных пешеходов. Правда заключалась в том, что его карманы были полны денег, - аванс за обещание стать богачом, которое должно было исполниться.</p>
    <p>Весной он арендовал площадку - в конце угольного сезона. На ней не было транспортной ленты, только длинный отрезок узкоколейки, и начавшиеся дожди превратили весь двор в болото. Пришлось откачивать воду. Первый уголь сгрузили прямо в жижу. Офис выглядел как лачуга, платформа весов требовала дорогостоящей починки. Несколько тысяч долларов быстро кончились, пришлось занимать; Саймон взял кредит на работу с брокерами, и проценты требовалось платить в срок. Помог дядя Чарли, но и перед ним были обязательства.</p>
    <p>Кроме того, Саймон положил большое жалованье менеджеру и весовщику Хэппи Келлерману, которого увел из крупной вест-сайдской компании. Он взял бы на это место меня (может, платил бы чуть меньше), если бы я что-то смыслил в работе. Поэтому он настаивал, чтобы я приходил учиться у Хэппи, что я и делал, проводя много времени в офисе: не смог ему отказать, когда он схватил меня за руку - в уголки потрескавшихся губ набилась грязь - и низким, хриплым, злым голосом, казавшимся пьяным из-за длительного нервного напряжения, прошипел:</p>
    <p>- Мне нужен человек, которому можно доверять. Нужен!</p>
    <p>Однако вряд ли Хэппи в чем-то мог его подвести. Это был пивной saufer<a l:href="#id20260509223733_877">[877]</a>, плюгавый, сутулый, юморной, сморщенный, слабый и гнусавый, с жирными пятнами на брюках; вздернутый нос придавал ему обиженный и робкий вид; круглые хитрые глазки говорили, что у него есть защитники. Он tio listo<a l:href="#id20260509223733_878">[878]</a>, карнавальный тип, любитель борделей. У него был стиль танцора в дешевых увеселительных заведениях, чечеточника, работающего с тростью; он словно напевал «Я ходил в школу с Мэгги Мерфи» и рассказывал в накуренном зале разные истории, пока зрители ждали появления голой дивы с ее номером. В его репертуаре имелись безобидные анекдоты, пуканье для смеха, собачье тявканье; его любимая шутка - подойти сзади и с рычанием схватить за ногу. По желанию Саймона приходилось проводить с ним целые дни, изучая бизнес. Отказать было невозможно - особенно после рыданий брата в туалете.</p>
    <p>Я отдыхал от Хэппи в обеденное время. Он трясся в автомобиле до Холстед-стрит, потому что ненавидел ходить пешком. Возвратившись в два, он брел по подъездной аллее от остановки, неся пальто, широкополую соломенную шляпу и жилет, набитый сигаретами, карандашами и визитками; у него самого была визитка с надписью: «Хэппи Келлерман, представитель фирмы "Марч. Уголь и кокс"» - и рисунок: петух гонится за курицей, - а внизу слова: «Ненавижу бизнес». Придя, он проверял коромысло на весах, бросал в печку «Тайме», обходил площадку, а в жаркие дни мы сидели у бетонного колодца, из которого поднималась прохлада. Офис напоминал хижину поселенца или затрапезный дом на Вес- терн-стрит. Через дорогу устроили скотоприемник - грязные животные ревели в клетках, просовывали рыжие морды сквозь рейки; колеса грузовика тонули в угольной пыли, уголь трескался и тускнел сверху, лопухи гибли на корню. В углу двора поселились крысы, они не убегали и даже не шевелились, когда к ним подходили, там обитали целые семьи, кормились и растили детенышей. Я никогда раньше не наблюдал так близко их жизнь, они делали что хотели, бесстрашно снуя у наших ног. Саймон купил пистолет («на всякий случай») и стрелял по ним - зверьки разбегались, но вскоре возвращались. Они даже не удосужились вырыть норки, лишь сделали небольшие углубления для гнезд.</p>
    <p>Хэппи регистрировал продажи на больших желтых листах; первоклассный писарь, гордящийся красивым почерком, он сидел на высоком стуле в плоской соломенной шляпе, чередуя жирные и тонкие штрихи. Старомодный, поцарапанный за время долгой службы желтый бухгалтерский стол стоял у небольшого квадратного оконца, в котором виднелась голова Хэппи, а иногда появлялся и Саймон, выписывающий чеки в толстой чековой книжке. Поначалу подобное занятие приводило его в восторг. Выведав у меня, что я должен Па- дилле два бакса, он чрезвычайно обрадовался возможности оплатить мой долг одной своей подписью. Теперь былая радость ушла: цифры в балансе становились все мельче, - и ему вспомнился его последний смелый поступок: попытка быстро раздобыть деньги, чтобы жениться на Сисси. Он считал, что на карту поставлена его жизнь. Когда Саймон пришел ко мне и сообщил о своем намерении жениться и серьезном отношении к деньгам, то не просто трепал языком, о чем теперь свидетельствовало его страдальческое, погасшее лицо и поведение на грани безумия. Он смотрел с таким несчастным видом на это угольное Саргассово море во время летней стагнации и духоты, что у меня от ужаса пересыхало горло. Я почти бросил свой воровской бизнес, не читал книги, а бродил по двору рядом с братом, засунув руки в карманы, не только от одиночества, но и от самого настоящего страха. Меня пугало, как небрежно обращается он с оружием, стреляя по крысам. И еще он жаловался на тяжесть в голове:</p>
    <p>- Мои мозги вот-вот закипят и полезут из ушей.</p>
    <p>Мне еле удалось удержать его от драки с Хэппи - тот в неудачный момент схватил Саймона за ногу с собачьим урчанием. Еще мгновение - и неизвестно, чем бы дело кончилось. А совсем недавно он смеялся с Хэппи над его историями: как тот был «подсадной уткой» во время земельного бума во Флориде; как у него случился роман с турчанкой, не выпускавшей его из дома; как он перенес первую дозу наркотика («казалось, попал в банку с горячими червяками для наживки»). Такой резкий переход хозяина от бурного веселья к ярости навел Хэппи на мысль об увольнении. Пытаясь уладить конфликт, я видел в его больших умных глазах злобу и предостережение. Я стремился помирить их.</p>
    <p>- Такого дерьма я не встречал и в фирмах побольше этой, - сказал он мне тихо, но Саймон все слышал.</p>
    <p>По тому, как брат опустил голову и приоткрыл рот с выбитым передним зубом (он так его и не вставил), я понял, что у него колотится сердце и он борется со страстным желанием схватить Хэппи за шиворот и выбросить на улицу.</p>
    <p>Наконец он произнес:</p>
    <p>- Ладно. Я виноват. Прошу прощения. Что-то я сегодня нервничаю. Ты пойми, Хэппи…</p>
    <p>Мысль о Магнусах пересилила остальное, а еще ужас от собственной забывчивости: ведь он новичок в бизнесе, а Хэппи - знаток, хоть и зануда, поэтому надо быть выше подобной чепухи. Однако меня такая разумность и терпение пугали - лучше бы он гневался и хвастался. Тяжело было слышать, как тихо, с трудом превозмогая себя, он говорит по телефону с Шарлоттой, отвечая на ее вопросы смиренно и подробно, - это походило на капитуляцию.</p>
    <p>- А почему бы вам, - сказал он мне и Хэппи, - не взять машину и не навестить наших дилеров? Поработайте немного. Вот вам пять баксов на пиво. А мы с Кокси останемся здесь и попробуем привести в порядок забор. Если этого не сделать, нас обворуют подчистую.</p>
    <p>Кокс - разнорабочий и любитель выпить, ходивший в потрепанном живописном берете, напоминавшем головной убор итальянского офицера. Саймон послал его поискать старые доски у фабрики «Уэстингхауз». Кокси работал за гамбургеры, бутылку калифорнийского хереса или травку. В придачу он был сторожем и спал на каком-то рванье перед редко используемой парадной дверью. Кокс прихрамывал (по его словам, получил ранение в ногу в сражении у высоты Сан- Хуан<a l:href="#id20260509223733_879">[879]</a>), но все же обошел сетчатое ограждение в милю длиной, окружавшее корпорацию, - подрядчики установили там стальную сетку, позволявшую всем видеть отдаленное мерцание, кирпичные башни, электростанции и битуминозный уголь, плавящийся под ярким летним солнцем.</p>
    <p>Я поехал с Хэппи. Он вел автомобиль, хотя и боялся ездить по улицам, населенным иммигрантами, - вдруг задавит малыша, и тогда разъяренная толпа разорвет его на куски.</p>
    <p>- Если с их детьми что-то случится, берегись: пусть ты и не виноват - тебе несдобровать.</p>
    <p>Он так трясся, что не дал мне руль, считая, будто я недооцениваю опасность. Мы повели наших дилеров по кабакам, пили с ними пиво и обменивались новостями; в этих сонных и затемненных от жары пивнушках, где даже мухи не в силах летать, мы были словно под кайфом - от запаха камфоры в мужском туалете, солодовой горечи, горячей пустоты и глухих ударов мяча в трансляции бейсбольного матча, только усугублявших непонятную, неизвестно отчего возникшую тоску. Мысли о внешнем мире вызвали в памяти Падиллу, размышлявшего о размерах Вселенной; только научный интерес мог умерить ужас этого вопроса. В таких местах, где мохнатые мухи ползают от капли к капле, от звездочки к звездочке, нужно молиться, чтобы, выйдя отсюда, не попасть в безлюдную Вселенную и ничто плохое не коснулось нашего округа в Северном Иллинойсе.</p>
    <p>Такие мысли никогда не волнуют Саймона. Куда бы ни попал, он заставит это место работать на него - других отношений не признает; везде спрятаны доллары - в скалах можно найти воду, пустынные горы способны таить нефть или железо, богатство спрятано в таких местах, куда другие не захотят идти - в бесплодных пустынях, районе Ньюфаундленда, на бедных землях, в антарктических снегах, потемневших от топлива, изготовленного в Техасе или Персии.</p>
    <p>Грапек, Дродзь, Матучински - так звали наших дилеров; мы нашли их в хижинах - около церкви, возле похоронного бюро, на временном поселении. Уголь они продавали тоннами или мешками; в их распоряжении имелись грузовики с откидным бортом или самосвалы; их приходилось уговаривать и заманивать обманом, развлекать, предлагать специальные ус-</p>
    <p>ловия, льстить, что-то изобретать, рассказывать байки о новых залежах, лицемерно делиться технической информацией о британской тепловой единице и зольности. Хэппи умел вести с ними дела, у него по этой части был талант, сравнимый разве что с талантом судового поставщика; он пил пива не меньше, чем они, стакан за стаканом, и добивался своего. Соблазненные низкими ценами и хорошим углем, они сдавались.</p>
    <p>Некоторые продажи провел Саймон. Он дал мне наши рекламные листки для распространения в китайском квартале, предлагая кокс, который китайские прачечные предпочитали всем другим видам топлива, и понемногу приобретал клиентов. Саймон не упускал из вида и иные районы и просил заказы у новых родственников. Чарли Магнус пошел ему навстречу, и мало-помалу дело сдвинулось с мертвой точки.</p>
    <p>Саймону хватило политической мудрости участвовать в тендере на подрядные работы для муниципалитета; он встречался с помощниками политических боссов и был на дружеской ноге с блюстителями порядка; он виделся с лейтенантами и капитанами, с юристами, риелторами, игроками и книжниками, с важными людьми, имеющими законный бизнес и собственность. Во время забастовки шоферов и грузчиков полицейские автомобили охраняли два его грузовика от забастовщиков, которые из других машин выбрасывали уголь прямо на улицу. Я сидел в полицейском участке и ждал его звонка, чтобы сообщить копам, когда машина с грузом выезжает с площадки; по-моему, я впервые находился в таком месте на законном основании. Но каким же мрачным был этот участок на Вест-Сайд! Очень мрачным. Порочным, больным, воспаленным и гноящимся. И когда неудачники - выбравшие неправильный путь люди - ходили с опущенной головой, волочили ноги или, напротив, широко шагали, глазели, трепетали от страха, сдавались, на все плевали - неизменный, лишний, никому не нужный человеческий материал, - вам приходило в голову, что ведь весь этот сброд рожден людьми и имеет человеческий облик, а кроме того, абсолютно нетребователен и заведомо обречен. И не забудьте безнравственную жестокость и огромные деньги тех, кто находится на официальной стороне. А ведь это даже не большая тюрьма вроде Ньюгейта, не центральное заведение, а обычный полицейский участок.</p>
    <p>В качестве зятя Магнуса и по собственному желанию Саймон был в хороших отношениях с лейтенантом Наззо, хотя среди полицейских имелись и более привлекательные личности. Не представляю, как Наззо это удалось. Полицейскому, который даже посреди шутливой беседы железной рукой берет тебя за плечо, словно при аресте. Однако лейтенант Наззо оставался типажом Валентино<a l:href="#id20260509223733_880">[880]</a>, хотя был рыхловат и лицо его после сна долго хранило отпечаток подушки. Мы ходили с ним в «Шез-Паре» - впятером, пока я не начал приглашать Люси Магнус, тогда нас стало шестеро, - ели спагетти и куриную печенку, запивая искрящимся бургундским или шампанским; лейтенант же поглядывал по сторонам как знаток, пришедший из лучшего ночного клуба. Его жена выглядела как женщина на пробации<a l:href="#id20260509223733_881">[881]</a> - обычное дело с полицейским лейтенантом. Даже для жены. Будучи итальянцем, он привез с собой стиль древней цивилизации. Так поступают многие из них. Отрубить голову Мазаньелло<a l:href="#id20260509223733_882">[882]</a>, повесить выдающихся адмиралов, как сделал Нельсон в неаполитанской гавани. Думаю, все это скрывалось за доброжелательностью лейтенанта, сидевшего в приятной атмосфере «Шез-Паре», смотревшего выступления Ве- лоза и Иоланды<a l:href="#id20260509223733_883">[883]</a> и полуголых девиц, которые толком не знали, что делают, но предполагали, будто такое может понравиться усталым мужчинам, решившим отдохнуть. Во всяком случае, этот ночной клуб считался лучшим. Саймон и Шар- лотга посещали его часто - ради деловых знакомств и контактов, а также чтобы их фотографировали при свете вспышек, смеющихся, постановочно обнимающихся, со знаменитостями за столиком - певицей в открытом вечернем платье, с запрокинутым подбородком и великолепными зубами, или главой банка с бокалом в руке - и назавтра снимок появлялся на первой полосе.</p>
    <p>Саймон быстро понял важность таких тесных контактов для бизнеса. Разве президент США не провел бессонные ночи в Ялте, потому что Сталин первые два дня не улыбался? Он не мог иметь отношений с человеком, который не поддается обаянию или ведет дела, не симпатизируя партнеру. Должна быть любезность в общении и дружелюбие, чтобы прийти к согласию в решениях, не всегда приятных, и тут может помочь личная притягательность. Вот это Саймон хорошо знал - как понравиться, изловчиться и достичь соглашения с людьми своего круга.</p>
    <p>Но я возвращаюсь к середине лета, к самому тяжелому для него времени, когда его терзала возможность обанкротиться; не сомневаюсь, тогда он признался себе, что на самом деле испытывает страх перед Магнусами и боится взятой на себя ответственности. Чувствуя это, я большую часть времени проводил с ним. Не скажу, что никогда прежде мы не были столь близки - он упрямо держал мысли при себе, - но раньше так много не общались. С раннего утра до вечерних сумерек я ездил с ним в машине, останавливаясь в нужных местах - в центре, профсоюзном объединении, банке, маркетинговой конторе на Саут-Уотер, которой управляла Шарлотта по просьбе дяди Робби; на кухне в доме Магнусов, где чернокожая кухарка делала нам сандвичи, или в отдаленной комнате с супружеской постелью - брак все еще таили от близких родственников. За этой дверью глазам открывалась роскошная обстановка. Для молодых комнату отремонтировали, поставили торшеры с шелковыми абажурами, положили коврики у кровати, повесили плотные шторы, скрывавшие вид на переулок и городское варварство - как делают в палаццо, чтобы внутрь не проникал запах канала, - постель устлали атласным покрывалом, а на валик положили дополнительные подушки.</p>
    <p>Чтобы сократить путь до комода, Саймон шел прямо по кровати. Он переодевался, оставляя вещи там, где они упали или были скинуты, пинком посылал туфли в угол и нижней рубашкой вытирал пот с нагого тела. Иногда за день он менял одежду три-четыре раза, а другие дни проводил в офисе безразличный и вялый и, просидев в молчании несколько часов, вдруг вставал и говорил:</p>
    <p>- Давай-ка валить отсюда.</p>
    <p>Порой вместо того, чтобы ехать домой переодеваться, он сворачивал к озеру.</p>
    <p>Мы отправлялись к Норт-авеню, где любил купаться покойный председатель. Помнится, он тогда плавал на спине, а я вставлял ему в рот зажженную сигарету. Небрежно разведенные в прыжке ноги Саймона, неловкие движения рук наводили меня на тревожную мысль: не прыгает ли он в воду с мыслью никогда не выныривать, не хочет ли испытать - не лучше ли там остаться навсегда? Всплывал он осунувшийся, ловя ртом воздух, с покрасневшим лицом. Я знал, что искушение никогда больше не показываться на поверхности у него велико. Скрывая это подспудное желание, он плавал вдоль берега, угрюмый, с разглаженными водой жесткими волосами, совершая иногда броски истинного мастера; потом начинался отлив, и множество людей, черные точки на горизонте, спокойная гладь моря - все тонуло в пламенеющих небесах.</p>
    <p>Мой брат в водной стихии был подобен Александру в опасном Сиднусе, в холодных струях которого он простудился; я же стоял на берегу в полосатых плавках, готовый в любую минуту прийти на помощь. Вместе с ним я никогда не плавал. Дрожа, брат поднимался по лестнице, слепни жестоко жалили тело, от шума прибрежной ярмарки кружилась голова, и я помогал ему вытереться насухо. Он опускался на камни как больной человек, но, согревшись и придя в себя, с большими, налитыми кровью глазами начинал откровенно приставать к женщинам и девушкам, и если кто-то тянулся за сливой из принесенной на пляж сумочки с завтраком, для него это означало что-то вроде влечения Пасифаи<a l:href="#id20260509223733_884">[884]</a>. Потом, стукнув меня по плечу, он мог вдруг завопить как резаный:</p>
    <p>- Только взгляни на пузо у этой телки! - совсем забыв, что не только женат, но и помолвлен - прилюдно, на приеме в отеле.</p>
    <p>Но он не думал об этом. Он думал о возможностях нового «понтиака», стоявшего у Линкольн-парка, о наличных деньгах; о том, что произойдет на какой-то улице, в каком-то доме, в какой-то комнате и никак не отразится на последующих событиях этого дня. Саймон становился вспыльчивым и похотливым, что проявлялось в поведении, и походке, и наклоненной вперед голове, напряженной шее, как у борца, которого побили, но не сломили, а лишь растревожили.</p>
    <p>Несмотря на новое положение, Саймон вел себя на пляже Норт-авеню как и все остальные (хотя это был всего лишь мощенный камнем район порта); место не престижное, сюда ходили грубые парни, боевые фабричные девушки, продавщицы, шлюхи с Кларк-стрит и девицы из дансинга. Поэтому Саймон не выбирал выражений:</p>
    <p>- Ты мне нравишься. Пойдем?</p>
    <p>Никакой игры, никаких ухаживаний, прямо и просто. В самом факте такого поведения, возможно, не было ничего неприличного - напротив, оно внушало благоговение, страх и сексуальный трепет, женские сердца бились сильнее, и желающих было предостаточно. От жары темно-лиловые глаза Саймона становились почти черными, но девушки обычно не боялись его - в нем чувствовалась сила, он был красив. И уж не знаю, в каких душных комнатах, за какими плотными шторами оставлял он следы своих босых ног, а ведь еще год назад он даже не взглянул бы второй раз на подобных девок.</p>
    <p>Я не имел понятия, куда он ходил, но, думаю, ему требовались такие преимущества передо мной в обмен на жертвоприношения. Да, ведущие исполнители вызывают раздражение, которое не каждому спустишь с рук. Они разыгрывают из себя богов перед сенатом, как кровавый Коммод<a l:href="#id20260509223733_885">[885]</a>, или соревнуются с жокеями и борцами, словно Каракалла<a l:href="#id20260509223733_886">[886]</a>, зная, что где-то записываются грехи и готовится их падение. Нечто похожее происходило с Саймоном, это я и раньше видел, когда в «Шез-Паре» он надел дамскую шляпку и танцевал в ней, или притащил меня на холостяцкую вечеринку, где две голые акробатки выделывали разные трюки с фаллоимита- торами. От цирковых штучек он дошел до собственной аморальности, действуя подобно многим другим, но из-за силы и яркости личности всегда выделялся и играл ведущую роль.</p>
    <p>- А ты? Как твои дела? - спрашивал Саймон. - Что за малышка живет на твоем этаже? Это из-за нее ты стал таким увальнем? Ее зовут Мими? Кажется, она легко идет на сближение.</p>
    <p>Я это отрицал, но он не верил.</p>
    <p>Мими, в свою очередь, заинтересовалась Саймоном.</p>
    <p>- Что его гложет? - любопытствовала она. - Это он плакал в туалете? Зачем он так шикарно наряжается? В чем дело? Это из-за женщины?</p>
    <p>Несмотря на злой язычок, она была готова признать в нем личность - ей нравились экстравагантность и неприрученность.</p>
    <p>Однако Саймон не был сломлен, не впал в безрассудное отчаяние. Нет, у него были и победы. Лето породило застой в делах, и вполне естественно, что он терял деньги. Шарлотта, талантливая деловая женщина, умная советчица, спонсор, консультант, давала ему то, что объединяло их больше обычного супружества. Хотя он и воевал с ней и с самых первых дней рычал и ругался, говоря ужасные вещи, Шарлотта все мужественно выдерживала. Внимательный наблюдатель мог заметить, как вначале она отшатывалась от него в ужасе, но потом смирялась, помня о самом главном: ему предназначено стать богатым и могущественным. Даже его жестокость, когда он вопил: «Ах ты, глупая корова!», подтверждала это. При этих словах она нервно смеялась, тем самым вызывая в нем раскаяние; он понимал, что такие сцены всегда выглядят комедийно. Раньше он никогда не забывал в конце усмехнуться, даже если его глаза метали молнии. И теперь делал это всякий раз, когда оба могли вот-вот взорваться, чтобы вернуть состояние, которое можно было бы назвать грубоватой нежностью. Но главная задача Шарлотты и причина ее усилий заключалась в стремлении сделать их союз прочным, создав большое состояние. Она сказала мне:</p>
    <p>- У Саймона талант бизнесмена. То, чем он сейчас занимается, - в то время он уже делал деньги, - пока ерунда.</p>
    <p>Заговаривая об этом, она словно вступала на особую территорию, где исчезали различия между полами: слишком велика была пробуждаемая к жизни сила. Не мужское и не женское начало. Вспоминается мольба жены Макбета: «Пусть женщина умрет во мне!» Просьба суровая, но предстоящее еще труднее, и это делает душу бесполой.</p>
    <p>Ни женские украшения и безделушки, ни платья, ни отделка квартиры, ни его флирт не имели для нее решающего значения. А вот когда дело касалось банка, акций, налогов, они, склонясь голова к голове, все подробно обсуждали; серьезные расчеты и тайные соображения являлись основой, на которой создаются реальные состояния и складываются крепкие супружества. Хотя Шарлотта постоянно напевала песенки вроде «Моих голубых небес» или «Конца летней любви», занималась ногтями, меняла прически, эти суетные занятия никогда не поглощали ее целиком. Все было связано воедино. Она относилась к себе с должным вниманием - и даже более того: высокие каблуки, тонкие чулки, великолепные костюмы, шляпки, серьги, перья, матовый макияж, а также электролизные ванны, кремы и прочие ухищрения, подогревающие мужской интерес. Шарлотта этим не пренебрегала и, обладая врожденным достоинством, могла моментально стать привлекательной. Но изначальное недоверие к подобным приемам помогало ей безошибочно определять фальшивые и незначительные вещи. Она не выбрала бы в мужья молодого человека с картинки у себя на рояле, как не выбрала бы школьника; перед ней стояла определенная цель, ради которой она была готова перенести любую грубость, безрассудство, резкость, скандалы. Все это она обдумала заранее, и ей не пришлось долго ждать, чтобы увидеть такое воочию; возникнув в сознании, теперь ее представление воплотилось в реальной жизни.</p>
    <p>Саймон, по непостижимой прихоти судьбы, был для нее всем. Он говорил:</p>
    <p>- У нее больше мозгов и способностей, чем у шести женщин. И сто процентов искренности: в ней нет фальши. На редкость доброжелательная - это и я мог подтвердить - и тебя, Оги, любит. - Он сказал это, когда я, как и обещал, стал ухаживать за Люси Магнус. - Все время что-нибудь посылает Маме. Хочет взять ее в семью. Но Мама никогда не жаловалась на свою жизнь в заведении. Там у нее появились друзья. Как ты думаешь?</p>
    <p>Во время поездок по городу мы иногда заезжали к Маме, но чаще проезжали мимо. С Саймоном никогда не знаешь, куда попадешь. Говоря «ну, поехали», он, возможно, и сам не представлял, где окажется, - просто появлялась потребность сорваться с места. Возможно, захотел есть или подраться, что-то стряслось, или женщина подмигнула, дела, игра в бильярд или встреча с юристом, а может, решил попариться в спортивном клубе. А путь в эти места порой пересекался с Артингтон-стрит.</p>
    <p>Мама жила в доме из серого камня, крыльцо дома расширялось к парадной двери, и на нем стояли две скамьи. Внутри тоже были скамьи. Вестибюль оформили как зал для митингов или открытых форумов - большая часть помещения свободна; грязные окна не позволяли заглянуть с улицы внутрь, рамы были расшатаны - возможно, руками тех, кто пытался проверить, стена это или стекло. Все, что могло быть опасно для слепых, унесли, в том числе кусок штукатурки, оставшийся на месте каминной плиты, и пробковую доску у дверного порога. Но слепые по помещению не бродили, а обычно сидели, почти не общаясь друг с другом, и вскоре становилось ясно, что безделье плохо на них сказывается. Я кое- что понял об этом в те дни, когда Эйнхорн впадал в хандру. Тоска была в душе - не в мозгу, и раздражение от незнания, что тебе может помочь, хотя ты согласен на все условия.</p>
    <p>Директор и его жена гордились тем, что хорошо кормят пациентов; меню очередного приема пищи заранее становилось известным по запаху, доносящемуся из кухни.</p>
    <p>Я считал Божьим благословением неприхотливость и простоту Мамы. Если здесь найдутся люди, склонные к интригам и ссорам, - а как их может не быть? - то в таком замкнутом мирке могут произойти ужасные события. Но Мама много лет усмиряла воинственность или уклонялась от нее, и теперь, возможно, визиты Саймона приносили ей больше волнений, чем общение с соседями. Ведь он приходил проверить, как с ней обращаются, и выяснял это с обычной суровостью. Он был строг с директором, который надеялся с его помощью оптом закупить матрасы у Артура Магнуса. Саймон обещал оказать ему эту услугу. Но через минуту вернулся с угрозами, всем недовольный. Он требовал для Мамы отдельную комнату и добился этого, однако новое жилище оказалось рядом с кухней, откуда доносились запахи и шум, так что благодарить было не за что. Однажды летом мы застали ее сидящей на кровати и прикрепляющей булавками значки в поддержку кампании Рузвельта; она получала десять центов за сотню значков и заработала несколько долларов за неделю благодаря добросердечию участкового партийного босса. Увидев, как она неумелыми руками, знавшими только грубую домашнюю работу, возится с медными булавками, разложив значки на коленях, Саймон пришел в ярость, от которой Маму стала бить дрожь. Зная о моем присутствии, она повернула голову, чтобы найти меня и попросить вмешаться; Мама была очень испугана: оказывается, она делала что-то плохое.</p>
    <p>- Ради Бога, перестань орать! - взмолился я.</p>
    <p>Но его нельзя было остановить.</p>
    <p>- О чем они думают! Только взгляни, что ее заставляют делать! Где этот сукин сын?</p>
    <p>К нам вышла жена директора в домашнем платье. Она старалась держаться уважительно, но без подобострастия; лицо ее побелело, однако сохраняло боевое выражение, несмотря на внутреннюю дрожь; отвечала она четко и высокомерно.</p>
    <p>- Это ваша затея? - заорал Саймон.</p>
    <p>- Никто не заставляет миссис Марч делать то, чего она не хочет. Она сама попросила. Ей полезно чем-то заниматься.</p>
    <p>- Попросила? Знаю, как их просят - они просто боятся отказать. Хочу, чтобы вы знали: моя мать не будет работать за десять, двадцать, тридцать центов или за доллар в час. Все, что ей нужно, она получит у меня.</p>
    <p>- Не кричите. Здесь находятся очень чувствительные и легковозбудимые люди.</p>
    <p>Я видел, как в коридоре останавливались и сбивались в кучку слепые, а рубившая в кухне мясо крупная, с неряшливо убранными волосами кухарка повернулась в нашу сторону, не выпуская из рук нож.</p>
    <p>- Саймон, действительно я сама попросила, - сказала Мама, но не смогла произнести эти слова убедительно - ей всегда не хватало твердости.</p>
    <p>- Успокойся, - произнес я и, кажется, добился некоторого эффекта.</p>
    <p>Похоже, ему не удавалось выразить первый порыв сердца, не затронув при этом болезненно напоминавшее о себе самоуважение. Бросая незаслуженные проклятия, словно Валаам<a l:href="#id20260509223733_887">[887]</a>, он, в отличие от последнего, не имел той внешней поддержки, которая помогла бы ему изменить свою позицию на прямо противоположную, и еще больше запутывался в своем своеволии. Он не мог заступаться за Маму, не требуя, чтобы на него смотрели с уважением.</p>
    <p>Затем Саймон подошел к шкафу посмотреть, на месте ли вещи, переданные Маме Шарлоттой, - туфли, сумка, платья, и обнаружил отсутствие легкого пиджака - тот был велик Маме и сидел на ней плохо.</p>
    <p>- Куда делся пиджак?</p>
    <p>- Я отправила его в чистку. Ваша мама пролила на него кофе, - объяснила жена директора.</p>
    <p>- Это правда, - подтвердила Мама своим четким, немелодичным голосом.</p>
    <p>- Когда пиджак вернут, я его немного ушью, он широк ей в плечах.</p>
    <p>Саймон молча смотрел на шкаф, в его глазах застыли ярость и отвращение.</p>
    <p>- Если нужно что-то переделать, она может обратиться к хорошему портному. Я хочу, чтобы она достойно выглядела.</p>
    <p>Он каждый раз оставлял ей деньги - долларовыми купюрами, чтобы не обманули со сдачей. И дело тут было не в доверии директору и его жене - просто они должны были понимать: он не собирается рассчитывать на их честность.</p>
    <p>- Я хочу, чтобы она ежедневно гуляла.</p>
    <p>- Это зафиксировано в распорядке, мистер Марч.</p>
    <p>- С распорядком я знаком. Вы соблюдаете его, когда вам удобно. - Я тихо заговорил с ним, и он ответил: - Все нормально. Помолчи… Я настаиваю, чтобы по меньшей мере раз в неделю ее возили к парикмахеру.</p>
    <p>- Муж отвозит всех дам вместе. Он не может сопровождать каждую в отдельности.</p>
    <p>- Наймите еще одного человека. Можно найди девушку из старших классов, которая ездила бы с ней раз в неделю. Я вам плачу. И хочу, чтобы о ней заботились. Я скоро женюсь.</p>
    <p>- Постараемся удовлетворить ваши требования, сэр, - ответила женщина, а Саймон, уловив в ее голосе насмешку, хотя внешне она оставалась невозмутимой, внимательно посмотрел на нее, что-то пробормотал и приподнял шляпу.</p>
    <p>- До свидания, Мама.</p>
    <p>- До свидания, мальчики.</p>
    <p>- И уберите этот хлам, - приказал Саймон, сдергивая одеяло, отчего все булавки рассыпались.</p>
    <p>Он вышел, а женщина ядовито заметила:</p>
    <p>- Надеюсь, хотя бы ФДР<a l:href="#id20260509223733_888">[888]</a> лично его устраивает.</p>
    <empty-line/>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>Глава 12</p>
    </title>
    <empty-line/>
    <p>С наступлением холодов дела у Саймона пошли в гору, деньги умножались, и он повеселел. Свадьба справлялась пышно-в главном танцевальном зале крупного отеля. Для приема гостей сняли и губернаторские номера люкс, в них и Саймону с Шарлоттой предстояло провести первую брачную ночь. Я был шафером, Люси Магнус - подружкой невесты. Саймон потащил меня брать напрокат смокинг, который так ему понравился, что он не долго думая купил его. В день свадьбы Мими помогла мне вдеть запонки в крахмальную рубашку и завязать галстук. Мой сосед Кайо Обермарк сидел на моей кровати, свесив толстые голые ноги, и наблюдал за процессом, смеясь подкалываниям и шуткам Мими насчет свадьбы.</p>
    <p>- Вот теперь ты и сам точно жених, - говорила Мими. - Может, и ты вскоре туда же, а?</p>
    <p>Схватив пальто, я поспешил прочь, поскольку должен был еще доставить Маму. Для этой цели в моем распоряжении имелся «понтиак». Маму поручили мне. Я должен был не спускать с нее глаз. Саймон распорядился надеть на нее темные очки. День выдался морозный, ветреный, ясный; зеленые волны вздымались, разбиваясь в пену о скалистый берег.</p>
    <p>И вот она перед нами - горделивая громада высококлассного отеля, величественный монолит вкупе с бесконечным множеством мраморных деталей - непомерной величины цветочные вазы, статуи, отполированные до блеска металлические поверхности, и теплая роскошь внутри - даже подземный гараж окутывал тебя мягким теплом. А выйдя из белого лифта, ты вступал в Альгамбру из роз, ячеистых потолочных сводов, позолоты и слоновой кости. Овеваемый ароматом тропических растений, утопая в коврах, ты шел по просторным коридорам, ощущая единственную цель всего этого великолепия - угодить тебе, окружив максимальным комфортом. Окружить им твое тело, взлелеять его, искупать в роскоши, окутать мягкими покровами, припудрить пухом благовоний, приготовляя к шелковому блаженству отдыха, погружая в него и насыщая им. Я был в Шёнбрунне и в мадридском дворце Бурбонов, видел, как и чем украшают свое местонахождение власть имущие, но роскошь, ставшая властью сама по себе, без каких-либо внешних ее проявлений и целей, - дело совсем другое. Вернее, цели, возможно, и существуют, но хитросплетение их столь обширно и загадочно, что кажется поверхностным и несущественным. И каково тебе очутиться под этой властью? Я знаю, какие чувства охватывают тебя в старом городе вроде Рима или Венеции: когда видишь вокруг стены, за которыми некогда обитали великие, кажешься себе песчинкой, случайным пятнышком, на секунду мелькнувшим в поле зрения, почти бесцветным, эфемерным, призрачным, порождением их фантазии. Но даже противясь этому умалению, я могу оценить величие древних останков, памятников искусства, благородных следов прошедших эпох. Отдаваясь же во власть современной роскоши, вливаясь в армию ее работников и служащих ей инженеров, ты понимаешь, что славу здесь обретают сами вещи, человеку же никогда и близко не сравняться с их нагромождением. Разве можно уподобиться величию бесчисленных ванн с неиссякаемым током горячей воды, всевластию системы кондиционеров и всей этой хитрой механике? Иное величие не допускается, а непокорный, отказывающийся пользоваться всем этим или все это отвергающий, вызывает лишь беспокойство и раздражение.</p>
    <p>Отношение к этому я еще не выработал. Мне до сих пор неясно - «за» я или «против». Но как формируется отрицание и упорное желание его отстаивать? Когда человек делает выбор или чувствует свою избранность? Бывает, он слышит голоса, ощущает в себе мощь святости, талант оратора, поэтический дар Горация, волю камикадзе, и тогда говорит себе: «Ich kann nicht anders<a l:href="#id20260509223733_889">[889]</a>, и да поможет мне Бог». Но почему именно я не могу поступить иначе? Может, существует некое тайное послание, с каким человечество обращается к несчастному избраннику, неспособному ему отказать? Может, уклоняясь от некой необходимости, но понимая ее насущность, человеческое большинство выбирает из своих рядов кого-то одного, обязанного сохранять верность поставленной цели? Это ли, другое, но, преодолевая массу препятствий, кто- то становится образцом.</p>
    <p>По-видимому, Саймон, почувствовав мою внушаемость, понял, что на роль образца могу сгодиться и я. Ей-богу, существуют же и ныне правила, забытые и невостребованные, жаждущие найти применение. Вот он и пожелал начать с меня.</p>
    <p>Саймон счел необходимым женить меня на Люси Магнус, у которой денег было даже больше, чем у Шарлотты. Вот как он обрисовал мне мое будущее: я смогу закончить свой курс предварительной юридической подготовки и поступить в вечернюю юридическую школу Джона Маршалла, а в дневные часы работать у него. Он будет оплачивать мое обучение и выдавать мне восемнадцать долларов в неделю. В конце концов я стану его партнером. Если же его бизнес мне не подойдет, мы сможем, объединив средства, заняться недвижимостью или, допустим, вложить деньги в промышленность. Если же я выберу адвокатское поприще, мне не придется заниматься мелким крючкотворством, всякими там несчастными случаями и прочими ерундовыми делами за пустяковый гонорар. Мужу Люси Магнус такое не пристало. А кроме того, хотя лично ему и не очень нравится, как выпирают ее ключицы в вечернем платье, она весьма недурна и совсем не против выйти замуж. Он поможет мне в период ухаживания. О расходах я могу не беспокоиться, он предоставит в мое пользование «понтиак», чтобы вывозить ее в свет, начнет всячески восхвалять меня в кругу ее родственников, уничтожит все препятствия на моем пути. От меня требуется лишь не портить игру, стать для них желанным зятем и, насколько это возможно, укрепиться в данной роли. А так - дело верное.</p>
    <p>Мы были с ним вдвоем в губернаторском номере - бело- золотой комнате с тяжелыми зеркалами на шелковых шнурах и кроватью в стиле Людовика XIV. Выйдя из стеклянной душевой кабины и обсохнув в толстом махровом халате, он облачился в черные носки и крахмальную рубашку и сейчас лежал, покуривая сигару, и излагал мне этот план с жесткой и четкой практичностью. Распростертое на постели крупное его тело было обнажено ниже пояса. Но не любовь к удобствам и роскоши хотел он мне внушить - он учил меня действовать: не теряться в путанице альтернатив, а, следуя его примеру, ухватывать суть, не размениваясь на финтифлюшки, и в результате достигать желаемого. Таково было его убеждение и, до некоторой степени, мое. Почему бы мне и не жениться на дочери богача? Если не понравится во всем повторять Саймона, разве я не могу построить свою жизнь иначе? Разве невозможно по-другому вскочить на подножку поезда, идущего к роскоши? Ну а если учесть, что Люси отличается от своей кузины, так почему бы и нет? Я был склонен внимательно рассмотреть его предложения и обернуть их к своей пользе. Я так долго повиновался ему, исполняя его распоряжения, тратил на это столько времени, так почему бы не получить за это плату в положенный срок, не скрепить наши отношения официально? К тому же, надо признать, следовать за ним меня толкает и любовь, которую я к нему питаю, и горячее сочувствие его взглядам, хотя в глубине души я их не разделяю. Тем не менее важность, которую он придавал моему отставанию хоть на шаг, и мое упрямство, заставлявшее меня ему противостоять по различным причинам, теперь наконец отступили. Я перестал с ним спорить, и он начал говорить со мной необычно ласково.</p>
    <p>Он скатился с кровати, чтобы довершить одевание.</p>
    <p>- Теперь будем вместе наведываться в разные места. Я все думал, когда ты наконец начнешь проявлять здравомыслие и начнешь ли, боялся, что так и останешься дурак дураком. Вдень-ка мне запонку с изнанки. Теща подарила! Господи, где же выходные туфли? Всюду эта папиросная бумага валяется - ничего не найдешь! Куда бы ее деть? Сунь в корзину, пусть губернатор выбросит! - Он издал смешок, нервный, возбужденный. - Наш мир еще не устоялся, не застыл. В нем есть простор, есть пустоты, если знать, куда сунуться. Посмотреть внимательнее, так место найдется. В конце концов, Хорнер тоже еврей, и, возможно, начинать ему было не легче нашего, а теперь - поди ж ты: губернатор.</p>
    <p>- Ты попробуешь заняться политикой?</p>
    <p>- Не исключено. Почему бы и нет? Все зависит от того, как пойдет. Дядя Арти знает парня, которого назначили послом, потому что он много жертвовал на избирательную кампанию. Двадцать, тридцать, сорок тысяч - что это для человека с деньгами!</p>
    <p>Правда, при слове «посол» ныне представляется не Гвич- чардини, с хитрой миной возвращающийся из Франции, не русский посланник в Венеции, не очередной Адаме - значение этого поста как воплощения государственной мощи теперь умалилось, торжеством посла становится не шествие по ковровой дорожке для вручения верительных грамот, а скорее очистка водопроводных труб где-нибудь в Лиме, чтобы не заржавели.</p>
    <p>Саймон, уже во фраке, оглядывал себя то в одном, то в другом зеркале, поправлял манжеты, вздергивал подбородок, освобождая крепкую шею от тугого жабо, и казался более уместным в этих номерах, чем губернаторы, для которых они предназначались. Попасть сюда, не будучи даже кандидатом, значило обладать силой и возможностью оставить далеко позади их всех, даже без особых стараний, не вступая на утомительное поприще политической деятельности. Он уловил изменчивость вещей, а теперь и я уверился в том, что пределы, установленные происхождением, - лишь мнимость. Так считают в высших сферах. Не скажу, что я полностью разделял его пыл, горячность жеребца, рвущего постромки, но рядом с ним стал менее скованным - я никому и ни в чем не уступал.</p>
    <p>Однако люди, собравшись внизу, ждали, а Саймон не спешил и тянул время. Явилась Шарлотта, похожая на огромный свадебный шатер в своей вуали, кружевах, с охапкой цветов на длинных стеблях. Она не пыталась скрыть от кого-либо изнанку жизни, ее неприглядные стороны и интриги, призванные удержать мужчину. Как советует Лукреций: «Помни о смерти». Одного взгляда на ее решительный подбородок хватало, чтобы понять: уж о смерти-то здесь помнят всегда, хотя для проформы она и проделывает все положенное женщине. Такая откровенность окружала ее неким ореолом благородства. Но ее приход в комнату намечал путь к губернаторским апартаментам и дипломатическим постам, и лучшее, что мог сделать сейчас Саймон, - это приблизиться к ней.</p>
    <p>- Все готовы. Чем вы тут занимаетесь?</p>
    <p>Она обращалась ко мне, не смея упрекать жениха и потому высказывая неудовольствие его заместителю.</p>
    <p>- Я одеваюсь и чищу перышки, - сказал Саймон. - У нас полно времени - к чему такая спешка? И уж во всяком случае, приходить тебе не следовало - могла бы позвонить. И не надо нервничать, дорогая, выглядишь ты прекрасно и все пройдет наилучшим образом.</p>
    <p>- Пройдет наилучшим образом, если я об этом позабочусь. А теперь не пора ли тебе пойти и занять гостей? - произнесла она начальственным тоном.</p>
    <p>Сев на кровать, Шарлотта стала обзванивать ресторатора, музыкантов, флориста, администратора, фотографа, поскольку она за всем следила и всем распоряжалась самолично, не полагаясь на других; задрав на стул ноги в белых туфельках и положив на колени записную книжку, она подсчитывала суммы и пререкалась с фотографом, последний раз пытаясь сбить цену:</p>
    <p>- Послушайте, Шульц, если вы задумали меня ограбить, никто из Магнусов с вами больше не будет иметь дела, а нас, как вы знаете, довольно много.</p>
    <p>- Оги, - сказал Саймон, когда мы вышли, - можешь взять машину, чтобы развлечь потом Люси. Наверное, тебе понадобятся деньги - вот, возьми десять долларов. Маму я отправлю домой в такси. Но завтра в восемь уж будь любезен не опаздывать в офис. Надела она очки, которые я просил тебя на нее нацепить?</p>
    <p>Мама послушно надела очки, но была со своей белой тростью, что не понравилось Саймону. Она сидела с Анной Коб- лин в гостиной, зажав трость коленями, и Саймон попытался ее отнять, но она воспротивилась.</p>
    <p>- Мам, ради Бога, отдай мне палку! Как это будет выглядеть? Нас станут фотографировать!</p>
    <p>- Нет, Саймон, меня затолкают.</p>
    <p>- Не затолкают - ты же будешь с кузиной Анной.</p>
    <p>- Послушай, оставь ей палку, - вступилась Анна.</p>
    <p>- Мама, отдай палку Оги, он ее спрячет.</p>
    <p>- Но я не хочу, Саймон!</p>
    <p>- Так ты не хочешь, чтобы все выглядело прилично? - Он попытался разжать ей пальцы.</p>
    <p>- Прекрати! - бросил я, а кузина Анна, пылая яростью, проворчала что-то осуждающее.</p>
    <p>- А ты вообще молчи, корова! - сказал он, отходя, но успел при этом дать мне распоряжение: - Отними у нее трость. Что за вид у наших гостей!</p>
    <p>Я не стал отнимать трость и вынужден был успокаивать кузину Анну и уговаривать ее остаться ради Мамы.</p>
    <p>- Деньги всех делают meshuggah<a l:href="#id20260509223733_890">[890]</a>, - заметила она, грузно опускаясь на место, и, поскрипывая корсетом, злобно оглядела гостиную.</p>
    <p>Упрямство матери я одобрил, удивляясь сюрпризам, которые подчас демонстрируют нам даже самые кроткие. Саймон, к счастью, все оставил как есть - он был слишком занят, чтобы доводить каждую стычку до конца, и его даже не было в зале, когда началась церемония. Я прохаживался между гостей, ища знакомых. Саймон пригласил Эйнхорнов, в том числе и Артура, который окончил Иллинойский университет и жил в Чикаго, ничем особенно не занимаясь. Изредка я встречал его на Саут-Сайд и знал, что он сошелся с Фрейзером и, кажется, переводит что-то с французского. Эйнхорн, уж конечно, поддержал бы его в любых интеллектуальных начинаниях. Сейчас Эйнхорны находились в зале - старик, цепляющий на себя маску воинственности, но поседевший и словно утративший былое великолепие, однако воспринявший это без горечи и ожесточения, а как закономерность, - блеск, осеняющий ныне других. Мне он сказал:</p>
    <p>- Тебе к лицу смокинг, Оги.</p>
    <p>Тилли поцеловала меня, притянув за щеки смуглыми руками. Артур улыбался. Он умел быть крайне любезным, но любезность эта бывала какой-то рассеянной.</p>
    <p>Я пошел поприветствовать Хэппи Келлермана с женой, худощавой болтливой блондинкой, гордо выставлявшей напоказ свой живот и с ног до головы увешанной бусами и жемчугами. Неподалеку стояли Пятижильный и Сисси. Саймон пригласил их с целью весьма прозрачной - во-первых, продемонстрировать Сисси, чего он достиг, и, во-вторых, чтобы унизить Пятижильного жестоким сравнением. Но Сисси, однако, выстояла, хитро, но ненавязчиво использовав свои женские прелести - груди, трущиеся друг о друга в низком вырезе вечернего платья. В немногих словах, ею произнесенных, чувствовалась легкая издевка. Пятижильный прибыл для примирения родни. Она научила его по-новому причесывать буйные скифские вихры: теперь волосы чуть прикрывали морщинистый лоб, не пряча при этом скептически-насмешливого прищура - пронзительно-зеленые глаза не скрывали его мыслей. Пятижильный тоже надел смокинг, обтягивающий его непомерное брюхо, - надо же было хоть чем-то соответствовать изобилию, зрелищем которого Саймон пригласил его насладиться. Вот он и ухмылялся теперь во всю ширь своих обнаженных десен. Сисси явно руководила им, учила цивилизованному обхождению - его, грузившего на вагонетки и разбиравшего окоченелые трупы убитых в русско-гер- манской бойне, вмерзшие в глину польских полей. Она здорово его натаскала, но недостаточно, чтобы он внял ее улыбке и легкому неодобрительному ропоту, когда попробовал ущипнуть и потрепать по заднице.</p>
    <p>- Что не так, детка? - только и проговорил он.</p>
    <p>Заиграла музыка. Я пошел проверить, усадили ли на мягкую скамеечку среди цветов и возле алтаря Маму - с нею находились Коблины - и обеспечено ли ей положенное место в начавшемся шествии по белому ковру бок о бок с Люси Магнус, когда показались основные участники празднества: Шарлотта с отцом, предваряемые детьми, которые разбрасывали розы перед процессией, за ними миссис Магнус с дядей Чарли, а затем - Саймон и брат Люси Сэм, коренастый защитник из основного состава мичиганской команды. Во время церемонии Люси то и дело бросала на меня откровенные взгляды, и когда надели кольца и Саймон повел Шарлотту к гостям для поздравлений и все захлопали в ладоши и закричали «ура», Люси приблизилась и взяла меня под руку. Мы пошли на банкет; десять долларов тарелка - ошеломляющая цена для того времени. Но спокойно насладиться трапезой мне не дали. Распорядитель празднества сказал, что требуется моя помощь, и торопливо повел меня в глубь зала. Пятижильный, взбешенный, покидал помещение, потому что его и Сисси посадили за приставным столиком, загороженным колонной. Шарлотта ли так распорядилась, или то была вина Саймона, я не понял. Могло произойти и так и эдак. Кто бы ни совершил этот промах, Пятижильный почувствовал себя глубоко оскорбленным.</p>
    <p>- Ладно, Оги. Против тебя я ничего не имею. Он пригласил меня? Пригласил. Я приехал с самыми добрыми чувствами. Но разве так поступают с кузеном? Ладно. Поесть я могу где угодно. Не нужна мне, черт возьми, его жратва. Пойдем, детка!</p>
    <p>Я отправился за ее накидкой, понимая, что спорить бесполезно, и проводил их до лифта в гараж, по дороге размышляя о дани, которую платишь грубости в обмен на успех,-и о том, как множатся в таком случае обиды. Шагнув в лифт, Сисси сказала:</p>
    <p>- Передай брату поздравления. Его жена жутко хорошенькая.</p>
    <p>Но я не желал выступать посредником в этой игре, и когда Саймон с большим интересом стал расспрашивать меня об их уходе, лишь небрежно бросил:</p>
    <p>- Ах, ну, у них просто не было времени, чтобы остаться. Они и приехали только на торжественную часть.</p>
    <p>Ответ мой его не удовлетворил.</p>
    <p>Что же касается другой, более важной игры, в которую он меня втянул, я полностью в нее включился, посещая ночные клубы, мелькая на танцульках женского университетского сообщества, спектаклях и решающих футбольных матчах, на которых мы с Люси кадрились и тискались. Она вела себя совершенно раскованно и не чуралась экспериментов, но у черты, где она останавливалась, останавливался и я. Самоуважение иногда принимает причудливые формы, особенно у людей с малым количеством жизненных принципов. Но мне нравилось то, что дозволено, и тут я себе не изменял. Необходимость же поступиться своей сущностью давила на меня тяжким грузом, отзываясь болью в голове, когда я сознавал, что нахожусь на пределе возможности адаптироваться. Гордость заставляла меня скрывать неудовлетворенность. И когда по воскресеньям я сидел в доме у Магнусов в их семейном кругу, с дядей Чарли, греющимся у камина, и миссис Магнус с бесконечным вязаньем в руках, тянущимся из ее ковровой сумки, рядом с Сэмом, братом Люси, вздергивающим подбородок над фуляровым шейным платком, топырящим укутанный халатом зад и то и дело любовно поглаживающим прилизанные волосы, а дядя Чарли слушает преподобного Кофлина, еще не начавшего обличать торгующих, но уже переполненного смутным гневом, заставляющим ощутить всю бесконечность снежного пространства между Детройтом и Чикаго, и ноги дяди Чарли вытянуты к огню, а пальцы копошатся в густой поросли, выбирающейся через прорезь рубашки, то наблюдавшему сию картину и в голову бы не пришло, что вовсе не к тому я стремился. Желаемое ускользнуло, и, вне всякого сомнения, ускользнуло вместе с тоскливыми взглядами, которые я кидал через тусклые оконные стекла туда, где ребятишки играли в войну и бросались снежками, целясь в багажники машин, взметая их в тонкое сплетение веток над головой. Нельзя сказать, что Люси в темном шерстяном платье, едва прикрывавшем резинки чулок, которые она помогала мне спустить накануне, чтобы я мог погладить ее ноги, не являлась для меня достаточной наградой. Являлась, если и не в самом широком смысле, то в значительном. Она очень нравилась мне, когда мне дозволяла крепко, по-настоящему себя обнять, а сама прижималась ко мне, лизала мне ухо, ластясь и шепча обещания; она уже называла меня мужем.</p>
    <p>Глубокое любопытство, которое женщины питают (и это проглядывает в их раздумчивых сомнениях) ко всему противозаконному, выходящему за строгие рамки упорядоченной жизни, столь угнетавшей Федру и заставлявшей ее яростно срывать с себя опостылевшие покровы, можно было приметить и в Люси. Его хватило ей даже на то, чтобы остановить свой выбор на мне. Ведь, с точки зрения ее родни, я представлял собой партию менее желательную, чем Саймон. Рассматривая меня как возможного кандидата, они в основном оценивали мое стремление во всем им уподобиться. Они во мне сомневались и испытывали навязчивое желание лишний раз, так сказать, проверить мои документы, входя без стука, словно бы я находился в Вест-Пойнте, а они явились удостовериться, всюду ли вычищена пыль и соблюден ли устав. Люси стояла за меня горой, и это было единственным проявлением дочерней непокорности, насколько об этом мог судить сторонний, но внимательный наблюдатель вроде меня. Когда я предложил ей сбежать, чтобы пожениться в Краун-Пойн- те, она отказалась наотрез, и я понял разницу между ней и Шарлоттой. Впрочем, не стоит забывать и об отличиях, существовавших между мной и Саймоном: его-то хватило на то, чтобы уговорить Шарлотту. И если Люси называла меня мужем, то уж Мими Вилларс имела право (я это говорю не в качестве комплимента) именовать себя женой, используя приемы шантажа. Другими словами - немножко сладострастия, и никаких забот. Конечно, не слишком озабочиваясь неприятностями, источником которых был я.</p>
    <p>Но, как и у Ренлингов, не я влиял на окружающих, а они на меня. И мне приходилось вертеться - заботиться о внешности, водить машину, одеваться, тратить деньги и нести службу, еще не имея полной ясности, хочу ли я всего этого и нравится ли мне оно. Даже если ее отец заставал нас в два часа ночи в объятиях друг друга, когда, прокравшись по темным комнатам особняка, внезапно зажигал свет и ехидно улыбался открывшейся картине, трудно было усомниться в его правоте. Наверно, я все считал верным и слишком поздно понял, что не нравлюсь ему, поскольку был ослеплен всем этим блеском, богатством, тяжеловесной и бархатистой чешуекрыл остью.</p>
    <p>Круговерть, в которую я был включен, все эти дерби и танцевальные вечера в клубе «Медина», держала меня в постоянном напряжении и занятости. Без этого нельзя было достичь солидного положения, и не имело значения, достаточно ли денег у меня в карманах и могу ли я соответствовать отпрыскам семейств, чье положение давным-давно упрочилось. Мне приходилось проявлять осмотрительность, поскольку Саймон выделял мне минимальные средства. Почему-то он считал, что я способен повторить его путь, потратив на это и того меньше. Правда, я умел беречь деньги, но Люси была менее склонна к экономии, нежели Шарлотта. И мне приходилось скрупулезно подсчитывать плату за куверт в клубах, чаевые, деньги за парковку и покупать «Кэмел» не у разносчицы сигарет в ресторане, а выскакивая в киоск. С меня не спускало глаз окружение Люси, а я делал вид, будто не слышу того, что не хотелось слышать, и заставлял кое-кого сдавать позиции, что хоть и укрепляло во мне наряду с силой духа умение лицемерить, но и помогало выстоять, беря всех на пушку, за что стоит отдать мне должное.</p>
    <p>Мы общались не только с окружением Люси. Навещали и Саймона с Шарлоттой в их квартире - на первых порах они ограничились всего тремя комнатами - и ели со скатертей из приданого Шарлотты и ее фамильных сервизов. Магнусы расшибались в лепешку, чтобы у их отпрыска имелось все самое лучшее, и потому тарелки и чашки в доме были английского фарфора, ковры - исключительно бухарские, а столовое серебро покупалось у «Тиффани». Если мы задерживались и после ужина, чтобы сыграть в бридж или рами, Шарлотта в десять часов звонила в аптеку с просьбой доставить мятное мороженое и свежую помадку. И мы наслаждались, облизывая ложки, и я чувствовал себя бесшабашно-веселым, общительным, любезным светским мужчиной в двухцветных шелковых подтяжках и ловко облегающей меня рубашке - подарках Саймона. Покорная ему Шарлотта относилась к нам с Люси как к обрученной паре, но с некоторой сдержанностью и настороженностью, которые скрывала от мужа. Семейное чутье подсказывало ей, что я не обладаю качествами Саймона и в глубине души не собираюсь идти по его стопам, ибо препоны на этом пути могут оказаться для меня непреодолимыми.</p>
    <p>Саймон мало-помалу тоже стал это осознавать. Поначалу он был доволен моим рвением, услужливостью и хваткой, а также любезностью, которую я проявлял в обществе Магнусов, моей признательностью им, готовностью, с какой я покупался на все их соблазны - богатство, роскошь, мощь автомобильных моторов на параде машин, мчащихся в мерзлых сумерках по Норт-Сайд-драйв, венценосное великолепие кабриолетов, устремляющихся на бесшумных шинах к манящим огням отеля «Дрейк» и небоскребам вокруг него. Соблазн жирного мяса, обильной еды, возбуждающих танцев. Скользя вдоль берега в кабриолете, ты оставлял далеко позади растрескавшиеся доски и потемневший от времени кирпич кургузых скученных строений; трудовой и нищий Чикаго торопливо сторонился, отступал к обочине. Но нет, две половины древнего пророчества были сцеплены воедино, и халдейские красотки разделяли кров с дикими зверями и созданиями, удрученными скорбью. -</p>
    <p>С наступлением зимы я все дни проводил на работе и даже вечерами и по выходным, пребывая в совершенно иной обстановке, помнил о складе. Воскресенья тоже полностью мне не принадлежали. Саймон требовал ежедневно открывать контору по утрам, чтобы проворачивать сделки, даже в самые холода. Он не давал мне спуску, стараясь меня вымуштровать. Иногда он проверял мой приход на работу. Случалось, я просыпал и являлся с опозданием, и это неудивительно, учитывая, что вечерами, доставив Люси домой и отведя в гараж машину Саймона, я отправлялся к себе на троллейбусе и оказывался в постели не раньше часа. Но никаких отговорок Саймон не принимал. Он говорил:</p>
    <p>- А закруглиться побыстрее ты не мог? Женись на ней, тогда сумеешь и отдохнуть.</p>
    <p>Поначалу это звучало как шутка, но чем дальше, тем больше он стал досадовать, а потом и злиться. Он жалел мне лишний доллар, считая, что бросает деньги на ветер.</p>
    <p>- Чего ты ждешь, Оги, черт тебя возьми! Она же сама в руки лезет. Если бы я был на твоем месте, то показал бы тебе, что это делается на раз-два!</p>
    <p>Подогрело его раздражение и ясно обозначившееся нежелание родителей Шарлотты принимать меня в семью, о чем я, правда, догадался далеко не сразу.</p>
    <p>Так или иначе, но, придя в восемь пятнадцать вместо восьми, я мог застать его у весов со злобным взглядом.</p>
    <p>- В чем дело? Может, тебя Мими задержала?</p>
    <p>Он был убежден, что я не порвал с Мими и все еще вижусь с ней.</p>
    <p>Возникали между нами нелады и другого рода. Поскольку я, помимо весовщика, являлся еще и помощником бухгалтера, он хотел, чтобы я вычел из заработной платы бродяжек негров, нанятых на работу, стоимость бросовой одежды, которую он им выдал, и несколько раз мы с ним крупно повздорили по этому поводу. Не поняли мы друг друга и однажды в декабре, когда к весам, пыша паром из поломанного радиатора, подкатил по грязи некто Гусински, подвыпивший клиент. Он покупал тонну угля, и я сказал ему, что на весах перевес в несколько сотен фунтов. Услышав, что перебрал, он окрысился на меня, соскочил со своего грузовика и ринулся было в контору, грозя переломать мне руки-ноги за обман. Я встал в дверях и отшвырнул его в снег. Поднявшись, он, вместо того чтобы дать мне сдачи, бросил свой уголь обратно на весы. На улице и возле склада к тому времени набралось уже полно машин и фургонов, и я велел рабочему освободить платформу, но Гусински не отходил, а когда тот приблизился, бросился на него с лопатой. Хэппи Келлерман уже звонил в полицию, когда появился Саймон. Последний сразу же ринулся за оружием, и когда он выбегал из конторы с пистолетом, я поймал его за руку и потянул назад, но в раже своем он меня оттолкнул, ударив в грудь. Я заорал ему вслед:</p>
    <p>- Не будь идиотом! Не вздумай стрелять!</p>
    <p>Но, оскальзываясь в угольной жиже, он уже завернул за угол. Гусински был не настолько пьян, чтобы не заметить оружие, и метнулся к грузовику - коренастая фигура в короткой грязной куртке и моряцком картузе, - чтобы укрыться в кабине. Здесь, в узкой щели между машинами и стеной конторы, Саймон настиг его, схватил за горло и ударил по лицу рукояткой пистолета. Все это было на наших с Хэппи глазах - мы стояли с ним возле весов и видели плененного Гусински, его оскаленные зубы, вытаращенные безумные мутно-голубые глаза, скрюченные пальцы, тянущиеся к пистолету Саймона и не смеющие его отнять. Саймон еще раз ударил его и рассек скулу. Сердце мое дрогнуло, когда показалась кровь. Мелькнула мысль: «Неужели и это его не остановит?» Но Саймон отпустил его и взмахом пистолета приказал рабочим очистить платформу весов. Заскребли лопаты, меряя глубину молчаливой обиды Гусински, исследующего рану. Он вскочил в грузовик, и я испугался, не снесет ли он ворота. Но машина, буксуя в снежном месиве, кое-как выбралась на улицу и там, вырулив, влилась в поток транспорта, устремившись вместе с прочими в тусклую пасмурную даль.</p>
    <p>- Спорим, он сейчас прямиком направится в полицию! - сказал Хэппи. -</p>
    <p>Услышав это, Саймон спрятал пистолет и, тяжело дыша, проговорил:</p>
    <p>- Звякни-ка Наззо!</p>
    <p>Его тон, к которому я старался привыкнуть, обычно заставлял меня повиноваться. Теперь он никогда сам не отыскивал и не набирал номер, а брал трубку, лишь когда на другом конце провода его уже ждал собеседник. Однако на сей раз я не шевельнулся и, скрестив руки, продолжал стоять возле весов. Саймон отметил это, окинув меня хмурым взглядом. Номер для него набрал Хэппи.</p>
    <p>- Наззо! - крикнул в трубку Саймон. - Это Марч! Как ты? Что? Нет, холод страшенный! Руки-ноги стынут. Слушай, Наззо, у нас тут случилась маленькая неприятность с одним болваном. Он моего рабочего лопатой двинул. Что? Нет. Пьяный был в стельку. Плюхнул мне на весы всю поклажу, задержал работу на целый час. Слушай, он, наверно, к тебе путь держит - заявление подать, потому что я его маленько поучил. Ты уж прими его там, ради меня, как положено, ладно? Подержи в обезьяннике, пока не остынет. Уж конечно, свидетели у меня имеются. И предупреди, что если он вздумает со мной поквитаться, то ты ему яйца оторвешь. Что? Да у него там дельце какое-то мелкое на Двадцать восьмой возле церкви. Удружи, а?</p>
    <p>Тот удружил, и несколько дней Гусински провел в камере предварительного заключения. Когда я увидел его вновь, о мести он не помышлял. Вернулся к нам как клиент, хотя раны еще не зажили, очень тихий, и я понимал, что Саймон пристально вглядывается в него, следя за выражением лица, и при малейшем намеке на агрессию обезвредит. Но все обошлось - Наззо или его подчиненные нагнали на него страху в темном своем подвале, дабы показать, что он всецело в их власти и в любую минуту может оказаться проглоченным целиком. Да и Саймон знал, как преподнести решающий довод, и на Рождество подарил Гусински бутылку сухого джина «Гордоне», а его жене - новоорлеанские конфеты: орехи в шоколаде, оформленные как тюк хлопка. Она сказала ему, что Гусински это пошло на пользу.</p>
    <p>- Ясное дело, - заметил Саймон. - Теперь он доволен, поскольку отныне знает свое место. Раньше он его не знал, а с лопатой бросился, чтобы это себе уяснить. Теперь же все понятно.</p>
    <p>Саймон хотел показать мне, как ловко разруливает подобные затруднительные ситуации, а я, в отличие от него, скверно справился с этим по причине своего малодушия. Мне следовало прижать Гусински еще до того, как разразился скандал. Но вместо этого я медлил, трусил, не сообразив, что таких, как Гусински, учит только пистолет и тюрьма, только они могут помешать им превратиться в отъявленных бунтарей и сокрушителей основ, бесчестно обводящих вокруг пальца лучших людей города. Ясен был и сопряженный с этим вывод: моя нерешительность с Люси Магнус объясняется теми же недостатками характера. Вот если бы я сумел стать ее мужем фактически, дело осталось бы лишь за формальностями. Я не мог прибегнуть к силе. На такое я готов был бы пойти только ради любви, но не во имя достижения поставленной цели.</p>
    <p>И на работе дела мои пошли совсем плохо. Саймон взял меня в оборот ради моей же пользы, однако это доставляло ему немалое удовольствие. Своих обширных замыслов он в то время еще не формулировал, выражаясь обиняками. Так, за завтраком иногда пускался в рассуждения о необходимости по- другому организовать дело: он бы взял на себя самую трудную и важную часть, вырабатывая общие принципы организации бизнеса, продукт которого исчислялся уже тоннами, детали же и исполнение целиком отдал бы на откуп помощникам, будь они надежными, если они дорожили каждым центом и в жизни полагались бы только на себя. Последнее было самым уязвимым пунктом его платформы, однако он упорно возвращался к нему вновь и вновь. Я сказал ему как-то:</p>
    <p>- Но ты ведь тоже не Генри Форд. В конце концов, ты же просто женился на богатой.</p>
    <p>- Важно, на какие жертвы ты готов идти ради денег. - отвечал он. - Скольких усилий они тебе стоили. Конечно, ты начинаешь не с одной монетки, превращая ее в целое состояние, как об этом толкует Элджер<a l:href="#id20260509223733_891">[891]</a>. - Тут я вспомнил, каким усердным книгочеем был Саймон. - Вопрос в том, рискнешь ты, если тебе предоставится такая возможность, или побоишься.</p>
    <p>Но это была теория, а в теоретические дискуссии мы с ним вступали все реже. Его воззрения читались в презрительных и возмущенных взглядах, которыми он меня окидывал, - по ним же я понимал, как плохо вписываюсь в его представления, насколько им не соответствую.</p>
    <p>Поэтому для меня наступила трудная полоса, и испытываемые мной горькие чувства принимали очертания склада, ограды вокруг него, угольных куч, машин, платформы весов и длинной медной, размеченной черным стрелки с делениями. Материализовалось это чувство и в людях: складских рабочих, клиентах-покупателях, копах, наведывавшихся за данью, ремонтниках, железнодорожных агентах, торговцах - все это лезло в сознание и оседало в душе. Голова раскалывалась от необходимости помнить массу вещей - не путаться в ценах и арифметических подсчетах, действовать четко и быстро. Однажды Мими Вилларс услышала, как я во сне бормочу цены и ставки. Она стала задавать мне вопросы, будто говоря со мной по телефону, а наутро назвала мне услышанное, запомнив все совершенно точно.</p>
    <p>- Знаешь, братец, плохи, должно быть, твои дела, - сказала она, - если и во сне ты видишь одни только цифры!</p>
    <p>При желании я мог бы признаться и в худшем, поскольку Саймон взял себе за правило совершенно меня не щадить, давая поручения почти невыполнимые - так сказать, посылая за яблоками в сады Гесперид. Мне приходилось сражаться с привратниками по поводу мусора и отходов, улещивать их, давать им взятки, добиваться расположения оптовиков, угощая их пивом, ругаться с агентами, представившими рекламации из-за потерь при перевозке, вносить сложные депозиты в банк, расталкивая толпу возмущенных вкладчиков, спешащих и злых как черти; мне доводилось даже отлавливать людей в ночлежках и трущобах Мэдисон-стрит: я вербовал их в чернорабочие, когда нам не хватало кадров. Чтобы опознать одного такого, меня отправили в морг - в кармане застреленного обнаружили конверт из-под выданных нами денег; сами деньги, конечно, отсутствовали. Мне показали скомканную, в засохшей крови обертку, и я узнал парня. Черное тело его было скрючено как от удара, пальцы сжаты в кулаки, ноги согнуты, а рот широко раскрыт, словно из глотки все еще рвался крик.</p>
    <p>- Знаете его?</p>
    <p>- Это Улас Пэджет. Работал у нас. Что с ним произошло?</p>
    <p>- Говорят, сожительница подстрелила. - Служитель ткнул пальцем в рану на груди парня.</p>
    <p>- Поймали?</p>
    <p>- Откуда? Ее и искать не стали. Полиция таких не ищет.</p>
    <p>Саймон поручил это мне - мол, раз у меня будет машина,</p>
    <p>чтобы везти куда-нибудь Люси, то заодно я могу заскочить и в морг. Дома я не успел как следует помыться, - ограничившись тем, что стер грязь с наиболее видимых участков - лица, шеи, ушей. До уголков глаз дело не дошло - они казались огромными из-за окруживших их темных теней; поесть тоже не удалось - посещение морга заняло больше времени, чем я рассчитывал, а Люси ждала меня. Я мчался быстрее, чем следовало, и на углу Вестерн-авеню и Дайверси чуть не попал в катастрофу, на длинном спуске не справившись с управлением - «понтиак» занесло, отбросило назад и ударило о трамвай. Водитель, к счастью, видел меня на протяжении добрых сорока футов и успел остановиться на наклонном участке под железнодорожным мостом, так что удар вышел не таким уж сильным. Я разбил задние фары, но других повреждений не заметил, с чем меня и поздравила толпа случайных свидетелей, моментально сгрудившаяся вокруг, как это бывает в подобных случаях. Меня уверяли, что я счастливо отделался, и я, весело отшучиваясь, прыгнул обратно в машину и продолжил путь. Проехав по темной подъездной аллее и под заснеженным портиком, я прибыл к Магнусам в чудесном настроении. Бодрый, весело насвистывающий, побрякивая ключами в кармане пальто, я плюхнулся на скамью в холле. Впрочем, потом, когда брат Люси Сэм дал мне выпить, я с быстротой, значительно превышающей мою скорость на шоссе - возможно, сыграло роль виски на голодный желудок, - вернулся к пережитому в морге и во время аварии: ноги отказались меня держать, и я опустился в кресло.</p>
    <p>- Почему ты такой бледный? - спросила Люси.</p>
    <p>Подошел Сэм. Так во второсортных кинокартинах изображают родственную озабоченность: уж если его сестра, такая милая и в высшей степени аппетитная куколка, обручилась с этим недотепой… Скорее с интересом, чем с участием, он склонился ко мне; полы халата туго натянулись, обхватывая мощный торс.</p>
    <p>- Бледный? - с трудом выговорил я, вскидывая голову. - Может, потому что не ел.</p>
    <p>- О, как глупо! Сколько же часов ты не ел? Сейчас уже больше девяти!</p>
    <p>Она погнала Сэма в кухню взять для меня у кухарки сандвич и стакан молока.</p>
    <p>- А еще я попал в аварию… чуть было не попал, - сообщил я ей, когда Сэм вышел, и описал все произошедшее.</p>
    <p>Не могу сказать точно, что отразилось на ее лице - волнение или подспудная мысль, что меня, веселого ловца удачи на лоне счастливых мгновений, преследуют несчастья, словно Иону. Люси умела предвидеть будущее - в это мгновение оно, вероятно, казалось ей снежной лавиной неудач, если не сплошного горя на нашем горизонте.</p>
    <p>- Сильно разбил машину? - спросила она.</p>
    <p>- Слегка покорябал.</p>
    <p>Моя уклончивость ей не понравилась.</p>
    <p>- Багажник цел?</p>
    <p>- Точно не знаю. Разбил задние фары, это мне известно. А что касается остального - там было темно, не разобрать, может, и ничего страшного.</p>
    <p>- Сегодня поедем на моей машине, - сказала она, - и вести буду я. У тебя, наверно, руки дрожат после катастрофы.</p>
    <p>Мы взяли ее «родстер», новенький, недавно подаренный отцом, и поехали на Норт-Шор на вечеринку, после которой, остановившись в густой тени, падавшей от стен Бахайского храма, тискались и обнимались, сотрясаемые дрожью у подножия священной твердыни при неверном свете луны. На первый взгляд все было как обычно, но на самом деле таковым не являлось - ни для меня, ни для нее. По возвращении она захотела осмотреть мою машину и оценить ущерб, боясь за меня. Я не пожелал вместе с ней копошиться возле багажника и ощупывать пробоины и погасил фары ее машины, при свете которых происходило исследование. И потом, в холле, когда я, не сняв пальто и шляпу, гладил и ласкал ее, слушая уверения в огромной любви, что-то мешало искренним проявлениям чувств. Она предвидела гневную реакцию Саймона и страшный скандал, который тот устроит мне из-за машины, так оно и случилось, но самое главное, что и ей подобное отношение к инциденту казалось правильным и единственно возможным, в то время как я - и она это чувствовала - относился к нему иначе. И я мог сколько угодно утыкаться ей в плечо, вдыхая запах ее кожи и тиская грудь, но прежней близости между нами не возникало, а была только комната, пышно убранная, сторожимая луной, льющей на нас свет, дабы проверить, все ли богатства на месте, да старик, принюхивающийся наверху, не теряющий бдительности - спал он или бодрствовал.</p>
    <p>Таким образом, к утру я был совершенно разбит и не готов к встрече с его тускло-желтыми лучами и промозглым холодом вкупе с духотой от подтекающего калорифера. Не сомневаюсь, что все это может показаться мелочью человеку, одушевленному кипучей энергией. Влияние, оказываемое на нас посещением морга или автомобильной аварии, обратно пропорционально бодрящему напору энергии, которой решились дать волю. Когда Наполеон улепетывал из России в старом возке на санных полозьях, на заснеженных ее просторах чернели трупы его солдат, а он как ни в чем не бывало три дня болтал с Колинкуром, вряд ли его слышавшим, поскольку его голова была забинтована (отчего шеф и не имел возможности выдрать его хорошенько за уши), - и в гордом взгляде императора чувствовался этот его напор, взбаламутивший всю Европу.</p>
    <p>Да, деловые, практичные люди обычно обладают неукротимой энергией. Вопрос только в том, каким костром ее подогревают и что мы можем, а чего не смеем бросить в этот костер. Энергию дает и атом, но сколько леса способны мы извести на щепки для такого костра… и чем разжигают пламя честолюбия, чтобы ярче горел?</p>
    <p>Другое дело, что тратить энергию на ближнего нам подчас неохота, зато для себя мы ее не жалеем, что проявляется и в любви.</p>
    <p>Пока я путался во всех этих разнородных чувствах, вошел Саймон и с ходу окрысился на меня из-за машины, а я был слишком удручен, чтобы отбрехиваться или даже по-настоя- щему ощутить обиду. Позволил себе лишь вяло сказать:</p>
    <p>- Чего ты кипятишься? Повреждения незначительные, и у тебя есть страховка.</p>
    <p>В этом и была моя ошибка. Ведь я должен был ощущать свою вину, должен был раскаиваться, повредив корпус машины и заставив рачьи глаза ее задних фар висеть на проводах. Саймона рассердило даже не столько содеянное, сколько мое равнодушие. Вот почему он прожег меня взглядом, оскалился, обнажив свой кривой клык, и угрожающе набычился. Совершенно пав духом, я не мог ему противостоять. Мне не на что было опереться. В отличие от Саймона я не чувствовал твердой поддержки, не видел, кому можно довериться. Положение мое было туманно и зыбко, но я все еще упорно держался на плаву.</p>
    <p>Вечером я остался дома, чтобы почитать. Согласно нашему уговору весной мне предстояло посещать университет, когда это позволяли бы дела, а Саймон мог без меня обойтись. Я еще не утратил рвения, поддерживавшего меня все лето, когда существовал на книги, мечтая исхитриться и, соединив несоединимое, мерить жизнь высокой меркой. Но к тому времени Падилла уже распродал почти все мои тома - сам он бросил воровство, поступив почасовиком на службу в биофизическую лабораторию, где измерял скорость прохождения нервных импульсов, - и у меня почти ничего не осталось. Однако в ящике под кроватью сохранились обгорелые книжки - произведения классиков из библиотеки Эйнхорна. Выбрав «Тридцатилетнюю войну» Шиллера, я, не снимая носков, лег с ней в постель и принялся за чтение. Но тут вошла Мими Вилларс.</p>
    <p>Она часто приходила, чтобы просто забрать вещи из шкафа, и не говорила со мной. Но в тот вечер ей было что сказать.</p>
    <p>- Я залетела от Фрейзера.</p>
    <p>- Господи… А ты уверена?</p>
    <p>- Конечно, уверена. Давай выйдем. Надо поговорить, а Кайо небось уже навострил ушки. Он слышит и сквозь стенку.</p>
    <p>Погода была отвратительная - не холодно, но ветрено, и уличный фонарь раскачивался и гремел как литавры.</p>
    <p>- Ну а Фрейзер-то где? - спросил я, поскольку давно уже с ним не общался.</p>
    <p>- Уехал. На Рождество ему надо быть на съезде в Луизиане, читать там какой-то чертов доклад, вот он и решил повидаться с родными, потому что не сможет быть с ними в праздники. Но какая разница, здесь он или нет? Какой от него прок?</p>
    <p>- Скажи честно, Мими, замуж бы ты не хотела?</p>
    <p>Она помолчала, словно предоставляя мне шанс взять назад свои слова и лишь меряя меня взглядом.</p>
    <p>- Ты, кажется, вообразил, будто я, чуть что, теряю голову, - произнесла она, когда я не воспользовался шансом.</p>
    <p>Мы еще медлили на крыльце, не решаясь подставлять себя ветру. Она потерла затылок выпростанной из широкого рукава рукой и приблизила ко мне свое круглое лицо. Выражение твердой и счастливой решимости. Счастливой? Да, счастливой… Потом она нахмурилась и задумчиво произнесла:</p>
    <p>- Если я не пошла за него раньше, неужели надо делать это сейчас из-за какой-то случайности? Вижу, на тебя неплохо повлияли. Давай-ка выпьем по чашечке кофе.</p>
    <p>Она взяла меня под руку, и мы дошли так до угла, где опять остановились, разговаривая, пока нашу беседу не прервало появление собачки, за которой шла женщина в каракулевом пальто и смушковой шапке, и тут развернулась сцена, наглядно свидетельствующая, что Мими и вправду способна обезвредить налетчика, выхватив у него пистолет и выстрелив ему в ногу. Собачка, возможно, сбитая с толку непогодой, плохо сориентировалась и пописала прямо на щиколотку Мими, отчего та заорала женщине, видимо, пропустившей этот интересный эпизод:</p>
    <p>- Уберите собаку! - И тут же не долго думая сорвала с ее головы смушковую шапку и, оставив ту с непокрытой головой и растрепанной ветром прической, вытерла ногу.</p>
    <p>- Моя шапка! - только и воскликнула женщина, потому что, воспользовавшись ее головным убором, Мими швырнула его на тротуар.</p>
    <p>Какое восхитительное пренебрежение условностями и находчивость в трудных обстоятельствах! Впрочем, доводы в свою пользу Мими всегда находила с необыкновенной легкостью. Так или иначе, но в аптеке, где она, живо задрав юбку, сняла чулок и сунула себе в сумочку, Мими первая посмеялась над инцидентом. Хороший повод выпустить пар щекотал ей нервы и веселил.</p>
    <p>Но кофе ей, оказывается, понадобился, чтобы обсудить со мной новый способ абортов, о котором она слышала. Она уже испробовала все: и таблетки, называвшиеся, кажется, «эр- гоапиол», и изнурительные прогулки, и карабканье по лестницам, и горячие ванны, и вот теперь раздобыла адрес доктора, живущего возле Логан-сквер и уколами вызывающего выкидыши.</p>
    <p>- Я о таком способе никогда не слыхала, но попробовать стоит, и я это сделаю.</p>
    <p>- Какое лекарство он вводит?</p>
    <p>- Почем я знаю? Я же не химик!</p>
    <p>- А если это так подействует, что тебе придется ехать в больницу? Что тогда?</p>
    <p>- Ну, при угрозе жизни они обязаны принять. А причину доктора все равно из меня не вытянут!</p>
    <p>- По-моему, это рискованно. Наверно, лучше не пробовать.</p>
    <p>- И родить? Мне? Ты представляешь меня с ребенком? Рожай, а там хоть трава не расти? Может, ты свою мамочку вспомнил? - Таким образом я узнал, что либо Сильвестр, либо Клем Тамбоу обсуждали с ней мою биографию. - Подумал, что не родился бы на свет божий, если бы твоя мама придерживалась моих взглядов в этом вопросе? И братья твои тоже не ходили бы сейчас по земле? Но если бы даже мне гарантировали такого сына, как ты, - сказала она с обычной своей иронической усмешкой, - не думай, конечно, дружок, что я без ума от тебя: я знаю все твои недостатки, - то и тогда: зачем мне все это нужно? Чтобы души этих зародышей не являлись мне на смертном одре с упреками, почему я не позволила им родиться? А я скажу им: «Слушайте, оставьте меня в покое! Кем вы себя возомнили? Были-то всего-навсего какими-то жалкими моллюсками, не больше. Вы понятия не имеете, как вам повезло! Почему вы решили, будто вам понравилось бы здесь? Поверьте мне на слово: вы возмущаетесь только потому, что не знаете».</p>
    <p>Мы сидели у стойки, и прислуга, застыв, внимала этому монологу. Какой-то мужчина воскликнул:</p>
    <p>- Вот шлюха полоумная!</p>
    <p>Она услышала, поймала его взгляд и рассмеялась ему в лицо:</p>
    <p>- Ты что, парень, корчишь из себя Сезара Ромео?</p>
    <p>- Да она не успела войти, уже чулки снимает, ляжки показывает!</p>
    <p>Слово за слово, разгорелась ссора, и нам пришлось продолжить разговор на улице.</p>
    <p>- Нет, - сказал я. - Я не сожалею о том, что родился,</p>
    <p>- Уж конечно! Ты бы даже поблагодарил за эту случайность, если бы знал кого!</p>
    <p>- Нельзя считать это чистой случайностью. Во всяком случае, со стороны матери была любовь.</p>
    <p>- А что, любовь исключает случайность рождения?</p>
    <p>- Я говорю о стремлении дарить жизнь, множить ее из благодарности.</p>
    <p>- Покажи мне, где она - эта благодарность! Съезди на Фултонский рынок, туда, где продают яйца, и подумай хорошенько. Кто там и кому благодарен?</p>
    <p>- Я не могу опровергать подобные аргументы, но если спросишь, не предпочтительнее ли забыть, то, ответив «да» или даже «возможно», я бы солгал. На моей стороне факты. Не поручусь даже, что до конца понимаю такую забывчивость, и могу сказать только одно: существует масса вещей, которые делают мою жизнь радостной и приятной.</p>
    <p>- С чем тебя и поздравляю! Может, ты и доволен своей жизнью и тем, что ты такой, какой есть, а большинству жизнь приносит одни страдания. Одну женщину мучают морщины и охлаждение мужа, другая мечтает, чтобы сестра поскорее умерла и оставила ей «бьюик», эта из кожи вон лезет, чтобы не толстела попа, а та жаждет выколотить из кого-нибудь деньги или сменить мужа. Могу продолжить список, включив уже мужчин, хочешь? Длинный перечень получится, практически бесконечный! Люди есть люди; не бывает так, что в один прекрасный день вдруг раз - и все изменилось. И человек не меняется, и в жизни у него все остается по-прежнему. В этом смысле ты, похоже, счастливчик. А другие увязли в буднях. Жизнь засасывает. В этом их оправдание, и что тут поделаешь!</p>
    <p>Я не мог согласиться с ней, не представлял себе жизнь застывшей, как бетон, не считал, что в ней отсутствуют моменты чистой радости, не иллюзорной, позволяющей на время забыть о постоянных разочарованиях и неизменной боли - смерти детей, утрате возлюбленных, друзей, смысла и цели, - забыть о старости, одышке и впалых щеках, седине, дряблой груди и беззубых челюстях, и - может быть, самое невыносимое - отвратительной черствости души, жесткой и бесчувственной, образующей как бы второй костяк, поскрипывающий чем дальше, тем больше, а ближе к финалу - с оглушительной громкостью. Но Мими, вынужденная принять практическое решение, не могла мне сочувствовать и моментально дала это понять - дескать, ты мужчина и волен размышлять и рассуждать, для меня же это животрепещущий вопрос, крови и плоти, она словно даже бравировала этим, и щеки ее горели гордостью за то, что последнее слово тут - за ней.</p>
    <p>Я прекратил с ней спорить, хотя она меня и не убедила. Положа руку на сердце, ужасная перспектива гибели нерожденного не так уж меня пугала. Желая быть последовательным в защите человеческих душ, надо испытывать смущение и угрызения совести, оттого что лона иных женщин остаются бесплодными и пустыми, в то время как больницы, сумасшедшие дома и тюрьмы, наоборот, переполнены. Впрочем, такие широкие обобщения были бы неуместны. В конце концов, это действительно ее дело - рожать ли ребенка от Фрейзера, пока не свободного и не способного связать себя с ней браком, если бы даже она того хотела. К тому же я не совсем верил всему, что она говорила о Фрейзере.</p>
    <p>Однако и к уколам я тоже относился с подозрением. И, решив расспросить о них Падиллу, являвшегося для меня научным авторитетом, попробовал застать его в лаборатории. Если сам он не в силах разрешить мои сомнения, то может посоветоваться с кем-то из коллег-биологов в этом огромном, размером почти с небоскреб здании, где всегда так надрывно лаяли собаки, что оторопь брала. Впрочем, Падиллу это, кажется, не смущало: в лабораторию он заходил лишь для того, чтобы произвести подсчеты, - в своей быстрой и странно небрежной манере, стоя в эксцентрической позе - одна рука в кармане, нетронутая сигарета курится неровной струйкой дыма. Застать его и поговорить до назначенного приема у доктора мне не удалось, и я сопроводил Мими на этот прием.</p>
    <p>Доктор показался мне человеком удрученным или, во всяком случае, переживающим непростой период в жизни. Он сидел за столом среди потертой мебели, покуривая сигару, в рубашке с закатанными рукавами. На полках я хорошо натренированным на книги глазом углядел томики Спинозы, Гегеля и других автором, не слишком соответствующих докторской профессии, а в особенности такой ее отрасли. Внизу располагалось музыкальное ателье. Память услужливо подсказала мне фамилию владельца: Страччьятелла. За стеклом витрины девочки и мальчики перед микрофоном играли на гитарах, голые ноги малышей, свисая с табуретов, не достигали пола, но шум они производили страшный - музыка гремела на всю округу, вырывалась на вечернюю улицу, в наступивший после недавнего снегопада холод, и перекрывала даже грохот трамваев, старых на этом маршруте и потому нещадно скрипевших и дребезжащих.</p>
    <p>Доктор своих услуг не рекламировал и не пытался произвести на нас впечатление. Он выглядел равнодушным. Хотя, возможно, и не был жестокосердным, но все в нем, казалось, говорило: «Какой прок в сочувствии?» А может, сказывалось его презрение ко всем этим вдвойне беспомощным созданиям, поначалу не сумевшим противиться чувству, а затем искоренить последствия. Он, естественно, принял меня за любовника Мими, как, видимо, она и желала; мне же это было, в общем, безразлично. В результате мы сидели в кабинете, где врач разъяснял нам, профанам, механику процесса и его суть - коренастый, толстощекий, одышливый, хладнокровный, с волосатыми руками, хозяин всех этих пропахших сигарным дымом и затхлостью человеческих тел черных кожаных кресел. Нет, злым он явно не был и являлся, по-видимому, человеком неглупым, насколько это требовалось для преодоления профессиональных трудностей, но и не больше. И все это под ритмический грохот и синкопы, дребезжание гитарных струн и грустные их переборы. И Мими с ее милым лицом, светловолосая, румяная, с поникшим цветком на шляпке, матерчатым, красного цвета, в обрамлении белых цветочков помельче. О, этот красный цветок, хранящий память о летнем зное, нагретых солнцем стенах и в то же время о тесноте таланте- рейных прилавков; брови, сдвинутые решительно и вместе с тем конфузливо, в замешательстве перед представившимся серьезным шансом и с беспомощностью, которую угадывал доктор, беспомощностью, когда женщина ждет предстоящего и знает, что этого не избегнуть и другого пути с честью выйти из испытания для нее нет.</p>
    <p>- Инъекция вызывает схватки, - пояснил доктор, - которые могут исторгнуть из вас нежелательный плод. Нельзя гарантировать, что это произойдет, но даже если инъекция подействует, иногда требуется хирургическое вмешательство - проникновение в матку и выскабливание, - то есть процедура, которую актрисы в Голливуде в интервью обычно именуют аппендицитом.</p>
    <p>- Я попросила бы вас избавить меня от ваших шуток. Здесь меня интересует только медицинская помощь! - немедленно парировала Мими - пусть не думает, что имеет дело с робкой фабричной девчонкой, которую обрюхатили и бросили, и теперь она будет ловить каждое его слово и благодарной улыбкой встречать остроты, бесконечно далекие от ее скорбей и страха перед грозящей опасностью. Мими не чета такой бедняжке, ставшей жертвой своей слабости и нежности. Нежность Мими не бросалась в глаза, да и сохранилась ли в ней вообще нежность и какие потрясения могут вызвать ее на свет божий?</p>
    <p>- Давайте не будем отклоняться от темы, - сказала Мими.</p>
    <p>Темные ноздри доктора обиженно дрогнули.</p>
    <p>- Хорошо! Так вы готовы к инъекции или нет?</p>
    <p>- Какого черта стала бы я тогда переться к вам в такой холод и темнотищу!</p>
    <p>Он поднялся и поставил на газовую конфорку эмалированную кружку, которую тут же цепко, словно когтями, охватили неровные язычки пламени. Действуя с ленивой неспешностью человека, готовящего себе на завтрак яйцо всмятку, доктор бросил в кружку шприц, потом выудил его пинцетом, и приготовления были закончены.</p>
    <p>- А если, предположим, мне понадобится дополнительная медицинская помощь, вы сможете мне ее оказать?</p>
    <p>Он пожал плечами.</p>
    <p>- Так что вы после этого за доктор, черт возьми! - Голос ее зазвенел. - Даже не обговорили со мной это условие! Может, вам плевать на тех, кому вы делаете эти свои инъекции? Думаете, пропади они пропадом, чихал я на них. Вы что, считаете все это игрушками? Думаете, им жизнь не дорога?</p>
    <p>- Если такая помощь потребуется, я смогу вам ее оказать.</p>
    <p>- Вы хотите сказать, если вам за это заплатят, - уточнил я. - Ну и сколько вы сдираете с пациента?</p>
    <p>- Сотню долларов.</p>
    <p>- А за пятьдесят не пойдет? - спросила Мими.</p>
    <p>- Поищите кого-нибудь, согласного на пятьдесят.</p>
    <p>Всем своим видом он демонстрировал безразличие. Non</p>
    <p>euro<a l:href="#id20260509223733_892">[892]</a>. Чего проще! Сказал - и гора с плеч. Спрятать шприц и ковырять в носу, размышляя о высоком.</p>
    <p>Я посоветовал Мими не торговаться:</p>
    <p>- Материальная сторона значения не имеет.</p>
    <p>- Так вы хотите сделать инъекцию? Мне, как вы понимаете, все равно.</p>
    <p>- Ты можешь еще передумать, Мими, - шепнул я ей на ухо.</p>
    <p>- И что будет, если я передумаю? Куда деваться?</p>
    <p>Я помог ей снять пальто с меховым воротником, и она взяла меня за руку, словно это мне предстоял сейчас укол шприца. И в тот момент, когда, обняв ее плечи, я вдруг остро ощутил ее волнение и захотел как-то выразить свое сочувствие, Мими расплакалась. Глаза мои увлажнились, и мы обнялись, словно и вправду были любовной парой.</p>
    <p>Однако доктор дал нам понять, что время дорого. С печалью или досадой он наблюдал, как я утешаю девушку. Если раньше, приняв меня за ее любовника, он и испытал ко мне некоторую зависть, то в разыгравшейся сейчас сцене завидного было мало. А может, и было - он не знал.</p>
    <p>Мими между тем решилась, протянула руку, и он вонзил в ее предплечье иглу, пустив по жилам показавшуюся мне очень густой жидкость. Он предупредил, что начнутся боли, похожие на родовые схватки, и ей лучше лечь. Плата составила пятнадцать долларов, которые она внесла сама, не желая в этом случае брать мои деньги. Правда, и у меня с финансами было туго. Ухаживание за Люси разоряло меня. Кое- что мне задолжал Фрейзер, но если бы он мог рассчитаться со мной, то и Мими прислал бы денег. Она не хотела беспокоить его этим - ведь он все еще копил на развод. А кроме того, это было в духе Фрейзера - отмежевываться от такого рода вещей. У него всегда находилось что-то серьезнее и важнее происходящего непосредственно рядом, перед его глазами, достойнее и благороднее. Это было его чертой, служившей Мими вечным поводом к злорадству и все же культивируемой в нем ею самой - как некая идиотская, но редкая особенность. Нельзя назвать его скупым - он просто отодвигал от себя какие-то сиюминутные вещи, словно те мешали ему направить свою щедрость по маршруту более значимому и долговременному.</p>
    <p>Так или иначе, дома Мими легла в постель, проклиная доктора, поскольку снадобье уже начало действовать. Но схватки были, как она выражалась, «пустыми» и результата не давали. Ее сотрясала дрожь, она обливалась потом, скидывала одеяло, обнажая худые плечи и костлявые ключицы; детский лоб мучительно морщился, и она глядела на меня расширенными, горевшими синим огнем глазами.</p>
    <p>- Ух, эта грязная сволочь, мошенник проклятый!</p>
    <p>- Но, Мими, он же сказал, ничего страшного! Подожди!</p>
    <p>- А что мне, черт возьми, остается, как не ждать! Накачали ядовитой дрянью! Да, здорово меня прихватило - кишки так и выворачивает! Паршивец, скотина безмозглая этот доктор! Ой!</p>
    <p>Когда время от времени спазмы прекращались, она находила в себе силы шутить:</p>
    <p>- Сидит там прочно, упрямец! А ведь, бывает, бабы все девять месяцев пластом лежат, чтобы сохранить ребенка, - по радио слышала. - И с внезапной серьезностью: - Только оставить все как есть я уже не могу после всей этой гадости. Его уже искалечили небось, отравили. А если и нет, все равно опасно рожать такого упрямого - вырастет преступником каким-нибудь… А вообще, знать бы наверняка, что будет громилой и задаст всем перцу, так можно и родить этого парня! Почему я говорю «парня»? Может, это девочка? Бедняжка! Одно слово - женщины. Они все-таки лучше, в них есть что- то настоящее, земное. Они ближе к природе. Поневоле. И естественного в них больше, и груди есть. И кровь свою они каждый месяц льют, и это им на пользу. А мужчины - они и созданы как пустышки! О-о! Дай мне руку, пожалуйста, Оги, ради всего святого!</p>
    <p>Опять начались схватки, она села в постели, напряженно вытянулась всем телом и скорчилась, опершись на мою руку. Зажмурившись, переждала схватку, откинулась навзничь, и я помог ей укрыться одеялом.</p>
    <p>Мало-помалу действие снадобья прекратилось, вымотав ее и оставив бесконечно злой на доктора, а заодно - и на меня.</p>
    <p>- Но ты же помнишь, что гарантий он не давал.</p>
    <p>- Не болтай ерунды! - разозлилась она. - Почем ты знаешь, что доза была правильной? Может, он специально сделал так, чтобы я опять к нему обратилась и он содрал бы с меня побольше? Вот теперь так и будет, только к нему я больше не пойду!</p>
    <p>Учитывая ее состояние - бешеный гнев, угрюмость и при этом слабость и нежелание с кем-то общаться, - я удалился к себе.</p>
    <p>Комната Кайо Обермарка находилась между нашими, и, несмотря на все старания Мими скрыть от него свое состояние, он, конечно, все знал. Он был молод, не старше моих двадцати двух, но уже отяжелевший, с печатью важности на большом лице, озаряемом всполохами нетерпеливого раздражения и заволакиваемом подчас туманом далеко идущих обобщений и выводов. Жизнь его влачилась в четырех стенах, учиться он не хотел, считая, что образование может получить и самостоятельно. Комната его пропахла плесенью, запахом старых вещей и мочи, потому что, работая, он не желал отвлекаться на походы в туалет и мочился в стоявшие возле него бутылки. Дни свои он проводил полуодетым, лежа в постели, занимавшей большую часть комнаты, и лишь протягивал руку то за одним, то за другим из наваленной рядом беспорядочной и грязной кучи. Он был неповторим и меланхоличен. Кайо считал, что абсолютная чистота в нашем мире недостижима и в человеческих отношениях господствуют грязь, фальшь и обман. Он говорил мне:</p>
    <p>- Людям я предпочитаю камни. Я мог бы быть геологом. Род человеческий меня не просто разочаровал, он мне неинтересен. И единственное, в чем я уверен, - это в существовании чего-то за пределами нашего мира, а если это не так, могу вернуть вам свой билет!</p>
    <p>Кайо поинтересовался здоровьем Мими, хотя она всегда его и поддразнивала.</p>
    <p>- Что случилось? Она заболела? Бедняга!</p>
    <p>- Да, не повезло.</p>
    <p>- Дело не в везенье! - В числе прочего он не выносил, когда с ним соглашались. - Не замечал людей, которые вечно наступают на одни и те же грабли?</p>
    <p>Его отношение к Мими заставляло вспомнить о докторе: обычные дамские неприятности, не стоящие внимания. Однако Кайо был умнее эскулапа и, явившись в мою комнату в одном белье, плоскостопый от излишнего веса, лохматый, с длинными, до плеч, волосами и большим лицом, на котором читался обращенный ко всем упрек в предательстве и неблагородстве, сам служивший скопищем пороков и предрассудков, пытался сейчас быть справедливым и проявить внимание и сочувствие.</p>
    <p>- Понимаешь, ведь горечь и страдание - это удел человеческий. Куда ни ткнись - мучений не избежать. На то и Христос пришел в этот мир, чтобы поняли люди, что и Господь страдает, если удел его - быть Богом человеков, человечьим Богом. Вот и она принимает положенную ей долю страдания. - Он шумно вздохнул, переводя дух. - Я почему про Христа вспомнил? Другие боги полны величия, пышут самодовольством, ослепляют своим блеском, и ты падаешь перед ними ниц, растоптанный. А им до тебя и дела нет! Ведь подлинное величие и подлинный успех страшны - им не смеешь взглянуть в глаза. Предпочтешь все сокрушить, перевернуть с ног на голову, переиначить, перемешать и запутать. Нет желания неодолимей и искренней, чем все перемешать и запутать, и каждый по-своему дает этим выход разочарованию, словно хочет доказать, что только нечистые помыслы путаников могут победить и победят.</p>
    <p>На меня всегда производили впечатление его речи, расширенные от внезапной мудрой - или якобы мудрой - догадки глаза: так косится лошадь, испуганно шарахаясь от препятствия - серьезного, а иногда и пустякового. Я отзывался на его речи. Чувствовал за ним правду и уважал его как источник просветления, пусть даже он был мрачен, а порой и грязен, а эти его глаза, окруженные сине-зелеными тенями, излучали свет, и когда он стоял подбоченившись, упирая руку в жирный бок, и глядел на меня, я видел исконную красоту этого лица, которую он изничтожил и отринул как нечто несущественное. Да, и мне многое из того, на что так падки люди, казалось фальшивым, я разделял его опасения вместе с сопутствующим выводом, что питать чрезмерные надежды убийственно. Тлетворная вредоносная надежда обходит зло стороной или роет под ним свой ход, а оно стоит себе несокрушимой твердыней. Мне тоже не были чужды все эти соображения, и потому я легко мог их признать и оценить. К Кайо меня тянуло, но в то же время что-то в нем отталкивало. Его взгляды вызывали у меня протест. Театр человеческой комедии являлся ему без раскрашенного купола. И, отринув этот фальшивый свод, он прорывался к истинному, мерцающему звездами небесному простору, продирался от звезды к звезде долгим усилием затуманенного, как Млечный Путь, мозга, напряжением костей и всех мускулов.</p>
    <p>Но я не видел необходимости мыслить столь широко и делать существование невыносимым, сваливая в одну кучу все разрушительные и вопиющие несообразности и нелепости жизни, даже не пытаясь нащупать в ней нечто положительное и гуманное, необходимое, чтобы жить и выжить. А коли и великим суждено прийти в эту нашу пустую и душную, засиженную мухами харчевню, где в перерывах между шоу вовсю гремит радио, если и они тянут вместе с нами дурное пиво, так почему бы и нам не принять весь этот разброд и не признать несовершенство непременным условием жизни, не протереть глаза - а у меня они и без того зорки - и увидеть за всем этим красоту, а может, и различить черты божества?</p>
    <p>- Ну а рассуждая о целесообразности, - сказал я Кайо, - разве нельзя допустить, что и в нашей путанице и неразберихе есть смысл?</p>
    <p>- Не считывай смысл с киношного экрана, - отвечал он. - Усвоив эту истину, ты уже сделаешь первый шаг. Ты способен его сделать, если я правильно понимаю твой характер. Способен верить и не пугаться. Вот чего я никак не пойму, так это зачем тебе строить из себя пижона?</p>
    <p>Мими услыхала, что мы разговариваем, и позвала меня. Я вернулся к ее постели.</p>
    <p>- Что ему надо? - спросила она.</p>
    <p>- Кайо?</p>
    <p>- Да, Кайо.</p>
    <p>- Мы просто беседовали.</p>
    <p>- Обо мне? Если ты хоть словом ему проболтаешься, я убью тебя! Он только и ищет доводов в свою пользу, и, будь его воля, растоптал бы меня своими толстыми ножищами!</p>
    <p>- Ты сама не умеешь хранить свои секреты, - заметил я с притворной небрежностью. Так или иначе, огрызаться и спорить было не время, и она только смерила меня взглядом со своей кровати из гнутых металлических прутьев с шишечками.</p>
    <p>- Я могу говорить, а ты не должен.</p>
    <p>- Успокойся, Мими, я ничего не буду говорить.</p>
    <p>Тем не менее на следующий день мне пришлось попросить Кайо приглядеть за Мими, поскольку я не знал, как пойдут дела, и очень волновался за нее и на работе, и вечером, ^о время ужина в дубовом зале клуба Магнусов в центре города, на встрече, которая проводилась раз в месяц. Я звонил домой, но застал только Оуэнса, а тот, когда злился - а на Мими он был зол, - начинал говорить с таким густым уэльским акцентом, пробиться к смыслу через который было невозможно, так что разговор наш обернулся лишь пустой тратой монеток. После клуба Люси захотела потанцевать, но я сослался на усталость, симулировать которую мне не пришлось, и вырвался домой.</p>
    <p>Мими припасла для меня хорошие новости. Она сидела в моей комнате в черно-белом костюме и с черной лентой в волосах.</p>
    <p>- Я тут пораскинула мозгами, - сказала она. - Для начала задала себе вопрос: «Есть ли способы сделать это на законных основаниях?» Способов таких не много, но они имеются. Во-первых, можно обратиться к психиатру и убедить его, что ты со сдвигом. Рождение детей сумасшедшими матерями не приветствуется. Один раз я проделала подобный фортель, избавившись таким образом от судебного преследования, и в суде сохранился протокол. Но сейчас повторять это мне неохота. Можно зайти слишком далеко и переусердствовать. Я решила</p>
    <p>к черту эту ерунду. Второй способ - медицинские показания. Если у тебя больное сердце или твоя жизнь под угрозой, тебе сделают аборт. Сегодня я пошла в клинику с жалобой, что, по всей вероятности, беременна, но менструации продолжаются. Какой-то мужик меня осмотрел и сказал, что подозревает у меня внематочную. Мне следует прийти повторно, и если диагноз подтвердится, может понадобиться операция.</p>
    <p>Такой поворот чрезвычайно ее обрадовал. Она уже рассчитывала на него.</p>
    <p>Я сказал:</p>
    <p>- Ты что, в книгах рылась - искала симптомы внематочной, чтобы к ним заявиться?</p>
    <p>- Нелепое предположение! Думаешь, у меня хватило бы духу? Разве можно вот так прийти, навешать лапшу на уши, и они это проглотят?</p>
    <p>- Ну, обвести врачей вокруг пальца иногда все-таки удается, уверяю тебя. Однако это дело рискованное, Мими. Лучше не пытайся.</p>
    <p>- Это не чистая выдумка. Они же сами так сказали. И кое-какие симптомы у меня и вправду имеются. И я не отступлю, пойду к этому мяснику.</p>
    <p>Следующие несколько дней я не мог уделять ей много времени, по горло занятый ужинами и вечеринками. Виделись мы только поздно вечером или в половине седьмого утра, когда я спешил на работу, а она была слишком сонной для разговоров. Но и спросонок Мими понимала, чья рука ее будит, и бормотала:</p>
    <p>- Ничего. Все в порядке. Не распускай нюни.</p>
    <p>Надвигалась зима - конец декабря, хмурый и темный.</p>
    <p>Как всегда опаздывая, я торопливо сбегал по ступеням в своих калошах, чтобы окунуться в туманное пасмурное утро, и устремлялся к трамвайной линии, когда мрак едва отступал, уползая через дырявое сито туч. В девять часов, завершив первый тур утренней суеты, я мог позволить себе завтрак в гадючнике у Мэри, где стены были обшиты жестью, кресла поломаны, а свет загораживала слишком громоздкая утварь.</p>
    <p>Субботним днем я тоже выбрался к Мэри. Радио гремело, транслируя оперу из Нью-Йорка. Музыкальное сопровождение входило в стоимость еды. Из пения можно было понять, что некий бургундский герцог, заточенный в темницу в Брюгге, пригласил художника, дабы тот разукрасил стены его узилища золотым орнаментом с головками ангелов и душеспасительными изображениями религиозных сцен. Такого рода помощь страдальцам ныне распространена повсеместно - ее, считай, бесплатно предоставляет пресса и радио. Впрочем, я почти и не слушал оперу, отмечая только мощный звук и поставленные голоса.</p>
    <p>Но тут появился посланец от Хэппи Келлермана - чернорабочий, сообщивший, что меня приглашают к телефону.</p>
    <p>По просьбе Мими звонила медицинская сестра больницы в Саут-Сайде.</p>
    <p>- Что случилось? Когда ее положили?</p>
    <p>- Она у нас со вчерашнего дня, - отвечала женщина, - и все прекрасно, но она хочет вас видеть.</p>
    <p>Я повернулся к Саймону, подозрительно, с иронией и явным неодобрением прислушивавшемуся к разговору и ожидавшему его окончания, чтобы заранее презрительно отвергнуть все мои объяснения, и сказал, что мне придется уйти пораньше, чтобы навестить в больнице друга.</p>
    <p>- Что еще за друг? Или это твоя шлюха, блондинка-беспризорница? Знаешь, дружок, ты перешел всякие границы! Как это тебя угораздило с ней связаться? Не многовато ли - две девочки одновременно? Вот почему в последнее время ты сам не свой. Одна тебе не дает, так ты решил с другой взять реванш? А может, дело и того хуже? Может, ты еще и влюбился? Это было бы очень на тебя похоже - влюбиться! Ах, он изнемогает от любви! Он всем готов пожертвовать ради ее прекрасной задницы! А трахать ее без обязательств на всю жизнь ты не мог?</p>
    <p>- Зачем ты все это говоришь, Саймон? Это все не то и не так! Мими больна и хочет меня видеть.</p>
    <p>- А если можно и так ее трахать, чего спешить с женитьбой? - вмешался Хэппи.</p>
    <p>- Ну, если они об этом узнают… - прошипел Саймон так, чтобы он не услышал.</p>
    <p>На лице его мелькнула удовлетворенность, и я понял, что для себя он уже разрулил последствия истории и все решил - он меня отринет. Что же до его замыслов, которыми он делился со мной в день свадьбы, - объединить наши усилия на пути к успеху, - то он, видимо, от них отказался, посчитав, что, действуя в одиночку, добьется большего.</p>
    <p>Но в тот момент меня все это не слишком занимало - я думал о Мими в больнице. Я был уверен, что хитрость ее удалась и докторов она обштопала.</p>
    <p>Уже к вечеру я вошел к ней в палату. Завидев меня в дверях, она щелкнула пальцами, подзывая поближе, и попыталась сесть.</p>
    <p>- Ну что, все получилось?</p>
    <p>- Еще бы! Ты разве сомневался?</p>
    <p>- И как теперь? Все наконец позади?</p>
    <p>- Меня зря разрезали, Оги. Там все нормально, и придется начинать все снова.</p>
    <p>Поначалу я не понял. Стоял оглоушенный - дурак дураком.</p>
    <p>С едкой горечью и дьявольским сокрушительным сарказмом она сказала:</p>
    <p>- Видел бы ты, как они меня поздравляли с тем, что ребенок нормальный! Что это не внематочная. Выстроились в ряд: доктор, ассистенты, сестры, - праздник, да и только! Они думали, что я на седьмом небе от счастья, онемела от восторга, а я даже наорать на них не могла. Только плакала. Такая досада!</p>
    <p>- Так зачем же было ложиться на стол? Ты-то все знала! Знала, что симптомы выдуманные!</p>
    <p>- Нет! Я не была уверена! Ничего я не выдумывала! Симптомы действительно были. Может, из-за этой чертовой инъекции. Я боялась упустить шанс. А уж когда положили на стол, решила, что они меня прооперируют, а они не стали.</p>
    <p>- Конечно, не стали! И не могли - дело-то подсудное! В этом вся и загвоздка.</p>
    <p>- Понимаю, понимаю. Я считала, что как-нибудь проскочу! Такой план был хороший… Очередная моя блестящая задумка…</p>
    <p>Она уже не плакала, но глаза покраснели от слез и нос тоже покраснел, но это не портило ее броской красоты и даже придавало ей утонченность страдания, благородный оттенок жертвенности - женщина, принесшая себя на алтарь любви.</p>
    <p>- Сколько ты думаешь здесь пролежать, Мими?</p>
    <p>- Не так долго, как они рассчитывают. Некогда.</p>
    <p>- Но ведь надо, Мими!</p>
    <p>- Нет-нет, а не то будет поздно. Еще немного, и я оклемаюсь. А ты позвони пока тому мужику и запиши меня к нему на конец следующей недели. К тому времени я поправлюсь и все это выдержу.</p>
    <p>Мне это казалось глубоко неверным - но что поделаешь? Меня ужасало столь смелое экспериментирование с собственным телом. -</p>
    <p>- О, ты, наверно, считаешь, что женщине больше пристало быть хрупкой и нежной. Я и забыла, что ты, кажется, в женихах ходишь!</p>
    <p>- Но может быть, стоит подождать, пока они сами тебя отпустят?</p>
    <p>- Они говорят - десять дней. А если так долго валяться в постели, так вконец ослабнешь. Ненавижу эту палату и этих сестер - просто сияют от предстоящего мне счастливого события! Вынести невозможно! Все нервы тут истреплешь. У тебя баксы найдутся?</p>
    <p>- Не густо. А у тебя?</p>
    <p>- Нет даже половины того, что нужно. И взять неоткуда. А дай ему на доллар меньше - он и пальцем не пошевелит. Я уж знаю. И у Фрейзера тоже нет денег.</p>
    <p>- Попасть бы к нему в комнату - я бы взял кое-какие из его книг и продал. Там есть ценные.</p>
    <p>- Ему бы это не понравилось. Да и попасть ты не сможешь.</p>
    <p>На секунду отвлекшись от своих забот, она вдруг заглянула мне в глаза и коротко усмехнулась:</p>
    <p>- Ты на моей стороне, да?</p>
    <p>Необходимости в ответе я не почувствовал, а она продолжала:</p>
    <p>- Ты ведь знаешь, каково это любить, верно?</p>
    <p>И она поцеловала меня с чувством и даже с некоторой гордостью. На глазах у всех - и больных, и посетителей.</p>
    <p>- Знаешь, - сказал я, - деньги достать можно. Сколько долларов тебе не хватает до ста?</p>
    <p>- По меньшей мере пятидесяти.</p>
    <p>- Добудем.</p>
    <p>Самым легким из известных мне способов была кража книг. Я не хотел ни у кого одалживаться, особенно у Саймона.</p>
    <p>Не откладывая я отправился в центр. Было еще не так поздно. Вечер сверкал электрическими огнями, мерцал снежинками, сотрясался промышленным гулом заводских корпусов - почти сплошь стеклянных, - возведенных над просторами прерий, где однообразный снежный покров там и сям пробивают мерзлые зимние ветки, а ветер закручивает белые вихри и гонит их к сверкающему синевой морозному озеру, к убегающим в темную даль рельсам.</p>
    <p>Я отправился в магазин Карсона на Уобаш-авеню; в книжном отделе на первом этаже было жарко и оживленно: припозднившиеся покупатели толпились под посеребренными веточками плюща и рождественскими колокольчиками. Я действовал как обычно - сноровисто, чтобы не привлекать к себе внимания. Не долго думая я выбрал антикварного Плотина и роскошное английское издание «Энеиды», стоившее очень дорого и гораздо больше проставленной на нем цены. Я снял книги с полок, полистал, осмотрел их переплет и, сунув под мышку, как ни в чем не бывало отправился к выходу на Уобаш-авеню. Шагнул в открытый сегмент вертящейся двери и уже начал движение, как вдруг все застопорилось: я застрял всего в нескольких сантиметрах от выхода на улицу. Я обернулся, подозревая худшее и уже представляя себе полицию, судебное заседание и тюрьму - все вплоть до года в Брайдуэлле. Но позади меня стоял Джимми Клейн, с которым я не виделся бог знает сколько времени. Это он остановил вертушку и теперь делал мне знаки, чтобы я подождал на улице. Взгляд, которым он смотрел на меня из-под фетровой шляпы, выражал полное понимание ситуации, как и, видимо, привычный ему жест: движение указательного пальца вниз - дескать: «Выйди и там жди». По этим приметам я понял, кем он стал: охранником в магазине. Разве Клем Тамбоу говорил мне, что работает у Карсона? Однако раздумывать было некогда. Первым долгом надо вырваться из ловушки. На улице я передал Джимми книги. Он торопливо бросил:</p>
    <p>- На углу у светофора!</p>
    <p>Я увидел, как он поспешно ринулся обратно в вертушку. Вид у него был не рассерженный, он словно ждал этого и был во всеоружии. Стоя в толпе у светофора, я, несмотря на холод, обливался потом, коленки мои дрожали и подгибались, но я был счастлив, что обошлось. Вспомнилось, как Бабуля остерегала меня против Джимми, говоря, что тот проходимец. Так или иначе, о правонарушении он знает не понаслышке.</p>
    <p>- Ну вот, - сказал Джимми, возвращаясь. - В ответ на мой окрик ты бросил книги и был таков. Лица твоего я не разглядел, но отправился следом, надеясь отыскать. Ясно? А теперь пойдем к Томсону, что на Монро. Сначала ты, а я следом.</p>
    <p>Я пошел впереди, вытирая лицо шелковым платком, и уже нес от стойки свою чашку кофе, когда в кафетерии появился Джимми. Он подошел и сел рядом. Помолчал, глядя на меня. Вокруг глаз у него залегли морщинки. Бледный, хладнокровный, проницательный и вдумчивый комментатор. И при этом мы оба, насколько позволяли обстоятельства, были рады встрече.</p>
    <p>- Здорово струхнул там, в дверях? - наконец произнес он.</p>
    <p>- Господи, еще бы! А ты как думал! - Я улыбнулся.</p>
    <p>- Вот негодяй - все такой же! Кажется, под поезд тебя толкни, и то начнешь улыбаться, светиться как ясное солнышко - словно все хорошо и лучше не бывает! Вот и сейчас: что тебя так радует?</p>
    <p>- Я думаю, как хорошо, что это оказался ты, а не настоящий охранник.</p>
    <p>- Да я и есть настоящий охранник, только не для тебя, дурачок. А не отреагировать я не мог. Я стоял с покупателем, а ты аккурат перед нами шмыгнул, в двух шагах, не больше. Так что же мне прикажешь делать? Чего ты книги-то воровать полез? Я считал, что после той рождественской истории из нас это вышибли. Мой старик чуть не убил меня тогда. Ей- богу!</p>
    <p>- Так это из-за него ты подался в охранники?</p>
    <p>- Из-за него? Дудки! Я плыву по течению, а уж там - как придется.</p>
    <p>Мне было известно, что мать его умерла - хромая, грузная, она загоняла себя в гроб и загнала. Ну а что сталось со всеми прочими?</p>
    <p>- А как твой отец?</p>
    <p>- Что ему сделается? Женился опять после маминой смерти. Оказывается, он с этой бабой чуть ли не сорок лет валандается, да и у бабы четверо своих детей, а им все нипочем - огонь безумной страсти, как говорится! А как она овдовела, так они и решили, что им самое время пожениться! Что такое? Ты, кажется, удивлен?</p>
    <p>- Да, вроде того. Мне он всегда казался таким домоседом - как ни придешь, он дома.</p>
    <p>- Ну, на Вест-Сайд он наведывался, а там, глядишь, бегом-бегом - и на трамвайчике на Шестнадцатую в Кентоне!</p>
    <p>- Чего ты так на отца взъелся? Не стоит!</p>
    <p>- Да я ничего против него не имею. И был бы только рад, пойди ему это на пользу. Так ведь не пошло! Каким был, таким и остался.</p>
    <p>- А как Элеонора? Я слышал, она в Мексике.</p>
    <p>- У-у! Порядком ты отстал от жизни! Это когда еще было! Она давно уже здесь. Тебе бы с ней повидаться. Раньше ты у нее в любимчиках ходил, и она до сих пор тебя вспоминает. У нее доброе сердце, у Элеоноры. Ей бы еще здоровья побольше.</p>
    <p>- А она нездорова?</p>
    <p>- Была. Сейчас опять работает - у Заропика на Чикаго- авеню. Они там леденцы делают и продают их в лавочках возле школ. Не по ее здоровью все это. В Мексике-то ее крепко прихватило.</p>
    <p>- По-моему, она туда поехала, чтобы выйти замуж.</p>
    <p>- Ах, ты даже это помнишь…</p>
    <p>- За твоего испанского родственника.</p>
    <p>Он грустно улыбнулся:</p>
    <p>- Ага. У него там кожевенная мастерская, и Элеонора с годик проработала, пока они женихались. Но он попутно и других работниц трахал и на самом деле не собирался на ней жениться. Кончилось тем, что она захворала и вернулась домой. Но она бодрится: посмотреть другую страну тоже неплохо.</p>
    <p>- Жалко Элеонору.</p>
    <p>- Да, жалко. Она-то надеялась, что это любовь. Все на карту ставила ради этого!</p>
    <p>Сказано это было с величайшим презрением - не к Элеоноре, ее он любил, но, возможно, от обиды за нее к любви вообще, так предавшей сестру и подкосившей.</p>
    <p>- Похоже, ты осуждаешь любовь.</p>
    <p>- Я ее знать не знаю и думать о ней не думаю.</p>
    <p>- Но ты же женат. Клем говорил.</p>
    <p>Мое простодушие его позабавило.</p>
    <p>- Верно. Женат и имею сына. С ним мне повезло.</p>
    <p>- А с женой?</p>
    <p>- О, она баба хорошая, только жизнь у нее не задалась. Мы живем с ее родными, так уж вышло. Атам сестра ее с мужем. Знаешь, как это бывает - вечно склоки, кому первому в сортир идти или белье снимать, кто должен стоять у плиты или прикрикнуть на малыша. А вдобавок еще одна сестра имеется - шлюха, которая очень любит расположиться прямо на лестнице, и, возвращаясь с работы, гляди в оба, чтобы не наступить на нее в темноте. Так что скандалы у нас - дело обычное… Да и ты небось знаешь, как это бывает. Поначалу она тебе свет в окошке, и кажется, весь смысл жизни, чтобы трахнуть ее, заполучить. А потом это происходит, и ты несчастнее, чем раньше, только страдаешь уже постоянно, потому что теперь женат и с ребенком.</p>
    <p>- Это ты про себя?</p>
    <p>- Я с ней спал, она забеременела, и я женился.</p>
    <p>Грустная перспектива, которую предрекала миссис Ренлинг в случае женитьбы Саймона на Сисси.</p>
    <p>- Это как фейерверк на Четвертое июля, - продолжал Джимми. - Поначалу в тебе столько пороха, что, кажется, вот-вот взорвешься. Потом выстрел, ракета пущена. Вспышка. Она гаснет и падает. И живешь для ребенка, выполняя супружеский долг.</p>
    <p>- А ты выполняешь?</p>
    <p>- Ну а что мне, трудно? На это-то я способен. Только радости ей, по-моему, от этого мало. Но что мы все обо мне да обо мне? Ты-то чем занимаешься и что о себе думаешь? Я прямо обомлел, увидев тебя с этими книжками! Ничего себе встреча: Оги - жулик!</p>
    <p>- Ну, не настоящий же жулик.</p>
    <p>- Если даже не настоящий, все равно это как-то не вяжется с тем, что я слышал о тебе и о Саймоне, как у вас с ним хорошо идут дела!</p>
    <p>- Да, дела у него идут неплохо - он женат, и бизнес процветает.</p>
    <p>- Крейндл так и говорил. И что ты в студенты подался. Потому и книги приноровился тырить? Мы студентов часто на этом ловим. По большей части нехорошая это публика.</p>
    <p>Я рассказал, зачем мне понадобились деньги, не став разуверять его в убеждении, что Мими - моя любовница, иначе ему было бы трудно понять мотивы моих действий, но при всей необычности встречи, когда Джимми поймал меня на краже в качестве охранника, что само по себе достаточно дико и парадоксально, при том облегчении, которое я испытывал, и некоторой грусти от нахлынувших воспоминаний, надо было заняться поисками денег. Впрочем, Джимми мой рассказ не оставил равнодушным - глаза и все его лицо теперь выражали озабоченность и твердую решимость.</p>
    <p>- Какой у нее срок?</p>
    <p>- Третий месяц.</p>
    <p>- Послушай, Оги. Я дам тебе сколько могу.</p>
    <p>- Нет, Джимми, - оторопел я. - Не хочу тебя разорять. Ведь у тебя самого не так уж хорошо с деньгами.</p>
    <p>- Не будь идиотом. Что такое пара-другая долларов в сравнении с загубленной жизнью! Да я делаю это и для себя тоже - видеть старого дружка, попавшего в такой переплет, и остаться в стороне! Каково это? Сколько тебе нужно?</p>
    <p>- Пятьдесят долларов.</p>
    <p>- Пустяки. С Элеонорой я это особо обсуждать не буду. Она скопила кое-какую сумму. На что беру, я ей не скажу. А сама она не спросит, и вообще - зачем ей знать? Я же вот не спрашиваю, почему ты не взял денег у брата. Наверно, не стал бы воровать, если бы он горел желанием тебя выручить.</p>
    <p>- В крайнем случае я бы мог к нему обратиться. Но тут особые обстоятельства. Так или иначе, Джимми, большое тебе спасибо. Это благородный поступок. Спасибо!</p>
    <p>Безмерная моя признательность его насмешила.</p>
    <p>- Ладно, не преувеличивай. Встретимся в понедельник здесь в это же время, и ты получишь свои пятьдесят долларов.</p>
    <p>Джимми не был уверен в крепости своих добрых намерений, они смущали его. И я отлично понимал, что побыстрее разделаться с ними он хочет не меньше, чем помочь старому дружку.</p>
    <p>И тем не менее свершилось - деньги были у меня в кармане. И я записал Мими на прием к доктору в конце рождественской недели. Складывалось все очень непросто, поскольку в тот же вечер у меня намечалось свидание с Люси, которое я не мог отменить так, чтобы об этом не узнал Саймон, а мне требовалась машина. И вот, оставив Мими у доктора, я спустился вниз и позвонил Люси из аптеки.</p>
    <p>- Милая, я сегодня опоздаю. Тут такое дело непредвиденное… Наверно, раньше десяти не смогу приехать.</p>
    <p>Но на сей раз ей было не до меня. Она зашептала в трубку:</p>
    <p>- Знаешь, дорогой, я врезалась в ограждение и помяла крыло. Папе я не призналась. Он внизу, поэтому я говорю так тихо.</p>
    <p>- О, ну вряд ли он так уж рассердится!</p>
    <p>- Нет, Оги. Ведь я езжу на этой машине меньше месяца, а он грозился продать ее, если я не стану сдувать с нее пылинки, и заставил пообещать, что полгода никаких неприятностей не будет.</p>
    <p>- Может, мы ее починим без его ведома?</p>
    <p>- Как ты себе это представляешь?</p>
    <p>- Ну, я что-нибудь придумаю. Только приеду попозже.</p>
    <p>- Не слишком поздно, пожалуйста.</p>
    <p>- Хорошо, давай сделаем так: если к десяти меня не будет, больше не жди.</p>
    <p>- И тогда я смогу выспаться перед завтрашней встречей Нового года. А завтра уж не опаздывай, хорошо? И не забудь принарядиться.</p>
    <p>- Да, завтра в девять в смокинге, а может, еще и сегодня. Но, понимаешь, я обещал помочь другу, с которым произошел некоторый казус… А о машине не беспокойся.</p>
    <p>- Не могу не беспокоиться. Ты не знаешь папу!</p>
    <p>Я с облегчением покинул кабинку, собранный и готовый сразиться с любыми страхами и неведомыми еще проблемами.</p>
    <p>«Страччьятелла» была закрыта. Через грязное стекло проглядывали до времени затаившиеся саксофоны и зачехленные гитары. В глубине мерцали призрачным светом щели: это владельцы, собравшись в кухне, поедали свои спагетти.</p>
    <p>Я ждал наверху у двери, которая в положенное время щелкнула, открываясь. Доктор выпустил Мими, оставив ее мне на попечение, и тут же скрылся, так что задать ему вопросы я не успел. Да я и без того не смог бы этого сделать, поскольку должен был поддерживать Мими, которая едва стояла на ногах. Она лишь два дня назад вернулась из больницы, и, не говоря уже о боли и кровопотере, сам груз ответственности за важные решения, которые ей пришлось принимать в одиночку, лишал ее последних сил. Ей было плохо до такой степени, что я впервые увидел на ее лице тупое безразличие - как у измученного сонного ребенка, которого после пикника волочат еще и на экскурсию. Ожив на секунду, она склонила голову мне на плечо и вдруг ткнулась куда-то в шею, прижавшись к ней губами в слабом рефлективном порыве чувственности. Наверно, в этот момент я виделся ей Фрейзером, и она со всею сокровенной нежностью, какая только может быть между мужчиной и женщиной, подтверждала сейчас свою незыблемую, вопреки обидам, хитросплетениям мерзости, лжи и обмана, веру в силу и добровольность той страсти, что соединила их на пути, которым наши далекие первобытные предки шли в своих зеленых кущах по велению одной лишь природы.</p>
    <p>Но когда мы стояли так на лестничной площадке и она висла на мне, касаясь губами шеи, а я крепко держал ее, шепча: «А теперь не спеша, потихонечку, начинаем опускаться вниз», - по лестнице поднимался мужчина, черты которого меня встревожили, показавшись смутно знакомыми. Мими тоже поняла, что кто-то идет, и сделала несколько шагов. В результате мы оказались в полумраке, словно прячась от яркого света, что мужчина и увидел, поднявшись. Но, несмотря на слабое освещение, друг друга мы с ним узнали. Это был Келли Вайнтрауб, родственник Магнусов со стороны жены, тот самый, с которым мы поссорились из-за Джорджи. Постепенно ширившаяся его ухмылка, торжествующая складка мясистых губ, растянутых больше, чем это приличествует обычной улыбке, как и направление взгляда, сказали мне, что он меня поймал. Он видел.</p>
    <p>- Вот так сюрприз, мистер Марч! Чертовская неожиданность! Вы пожаловали к моему родственнику?</p>
    <p>- А кто ваш родственник?</p>
    <p>- Доктор.</p>
    <p>- Понятно.</p>
    <p>- Что «понятно»?</p>
    <p>- Что он ваш родственник.</p>
    <p>У меня не хватило бы смелости и фантазии предположить в этом человеке, в этом Вайнтраубе, недостаток сладостного желания мне отомстить, и я не удивился, когда он, набычившись, обратив ко мне свое красивое мясистое лицо, в высшей степени самодовольно обронил:</p>
    <p>- У меня еще и другие родственники имеются.</p>
    <p>Мне очень хотелось ударить его - ведь после этих слов мне вряд ли бы представился случай, - но сделать этого я не мог, поскольку руки мои были заняты Мими.</p>
    <p>Возможно, запах крови и вид разверстой раны, вдруг представшей передо мной, и были обманом чувств, вызванным нервным напряжением и яростью, но важно было не это, а результат, весь ужас которого я моментально ощутил.</p>
    <p>- Посторонитесь-ка, - только и вымолвил я. Доставить Мими домой и уложить в постель - эта задача заслоняла сейчас все прочее.</p>
    <p>- Он вовсе не мой любовник, - сказала Мими, повернувшись к Келли. - Просто помогает выпутаться из беды.</p>
    <p>- Понятно, - процедил Келли.</p>
    <p>- Ах ты, скотина вонючая! - Слабость не позволила Мими вложить в эти слова весь охвативший ее гнев.</p>
    <p>Сотрясаемый не меньшей дрожью, я дотащил ее до машины и поспешно тронулся с места.</p>
    <p>- Прости, голубчик, я, кажется, здорово тебя подвела. Кто это?</p>
    <p>- Один парень… ничтожество, на него и внимания-то не обращают. Не волнуйся, Мими. Как ты? Все в порядке?</p>
    <p>- Он был очень груб со мной, - сказала она. - И первым делом взял деньги.</p>
    <p>- Но теперь-то все кончено?</p>
    <p>- Ребенка больше нет, если ты это имеешь в виду.</p>
    <p>Дорога была очищена от снега, и я быстро одолевал бесконечные отрезки гладкой черноты, перемежаемые туннелями, освещаемыми огнями по сторонам, сливавшимися в сплошную полосу, словно в церкви, когда ворвавшийся ветер вдруг задувает свечи. Только здесь в роли ветра выступала скорость.</p>
    <p>Добравшись до дома, я втащил ее наверх, одолев четыре лестничных пролета, уложил и, укрыв одеялом, кинулся обратно вниз - к мисс Оуэне за льдом, который она мне не дала.</p>
    <p>- Что? - рявкнул я. - И это в середине зимы?</p>
    <p>- Вот пойди на улицу и сам наколи, - отвечала она. - А наш из холодильной камеры, и чтобы сделать его, знаешь, сколько электричества уходит!</p>
    <p>Я не стал орать и ругаться, ведь у старой девы и своих забот хватало, а я ворвался к ней как бешеный, не думая, какое впечатление произвожу. Опомнившись, я стал ее уговаривать, призвав на помощь весь запас своего обаяния. В тот момент, правда, у меня его оставалось не много - так дрожало и трепетало все внутри.</p>
    <p>Я сказал:</p>
    <p>- Мисс Вилларс вырвали зуб, и рана сильно кровоточит!</p>
    <p>- Зуб! Вы, молодежь, такие нетерпеливые! - Она дала мне лоток со льдом, и я стремглав ринулся обратно.</p>
    <p>Лед, однако, не слишком помог. У нее началось сильное кровотечение, которое она поначалу попыталась скрыть, но потом призналась, поскольку и сама была напугана и лежала с широко раскрытыми глазами, не зная, как его остановить. От крови уже намокали простыни. Я считал, что надо немедленно ехать в больницу, но она сказала:</p>
    <p>- Нет, скоро пройдет. Наверно, так должно быть вначале.</p>
    <p>Я спустился вниз и позвонил доктору - тот посоветовал не оставлять ее одну и наблюдать, а если кровотечение не ослабнет, он подскажет мне, что делать. Он будет ждать моего звонка. В его голосе я почувствовал страх.</p>
    <p>Когда я заменял ее постельное белье собственными простынями, Мими пыталась воспротивиться и оттолкнуть меня, но я сказал ей:</p>
    <p>- Послушай, это необходимо.</p>
    <p>Она закрыла глаза и предоставила мне полную свободу действий.</p>
    <p>Чем только не пытались люди смягчить ужас, вызываемый в нас картинами человеческих страданий, как только не старались видоизменить свои чувства! Разве не с этой целью создавались художниками бесчисленные «Голгофы»? Но поскольку попытки эти оказались более или менее тщетными, повлияв лишь на избранных, а урок дошел до немногих, люди остались прежними.</p>
    <p>Я сел возле ее кровати, стараясь не паниковать.</p>
    <p>- Ты предполагала, что такое возможно?</p>
    <p>- Я предполагала и худшее. - Склеры ее глаз пожелтели и казались высохшими, губы стали белыми. У меня промелькнула мысль, что она, вероятно, даже сейчас не совсем понимает, как плохи ее дела. - Только…</p>
    <p>- Что?</p>
    <p>- Только нельзя допускать, чтобы первый попавшийся старый хрен решал твою судьбу!</p>
    <p>- Все та же вечная борьба за независимость, - пробормотал я себе под нос, но она услышала.</p>
    <p>- Нет, бывают вещи, против которых не попрешь. Не надо обольщаться. Но чей удар послал тебя в нокдаун - тоже важно. По крайней мере для меня. - Она нахмурилась, но лоб ее тут же разгладился явившейся мыслью. - Правда, это важно, только если удар не смертельный. Потому что покойнику все равно, отчего он сковырнулся, ведь правда?</p>
    <p>Поддерживать подобный разговор мне не хотелось, и я лишь смотрел на нее. И, как она и предсказывала, кровотечение мало-помалу стихло, сведенные мускулы расслабились, исчезла судорожная напряженность позы, тело обмякло и уже не казалось каменным. В голове моей был хаос: я еще не опомнился от страшных видений, как везу ее обратно в больницу, а нас не принимают, что естественно в подобных случаях, как я умоляю, а мне отказывают в обычной для официальных лиц хамской манере, и я, не помня себя от гнева, лезу на них с кулаками.</p>
    <p>- Ну вот, - сказала Мими, - похоже, ему все-таки не удалось меня укокошить!</p>
    <p>- Тебе лучше?</p>
    <p>- Хорошо бы выпить.</p>
    <p>- Привезти чего-нибудь слабенького? Наверно, виски сегодня тебе не годится.</p>
    <p>- Нет, хочется виски. Да и тебе не мешало бы расслабиться.</p>
    <p>Я поставил в гараж машину Саймона и вернулся назад на</p>
    <p>такси и с бутылкой.</p>
    <p>Она сделала щедрый глоток, а я вылакал остальное, потому что, едва тревога за Мими немного отступила, на меня грозно надвинулась собственная беда, а когда я забрался нагишом в свою холодную, без простыней, постель, беда эта взяла меня в оборот и так стиснула, что, только прикончив бутылку, я смог достичь должного отупения и уснуть.</p>
    <p>Проснулся я еще затемно, гораздо раньше положенного часа. Келли Вайнтрауб не отпускал меня, язвя душу. И я не знал, что чернее - моя тоска вкупе с неопределенностью страхов или же определенность предрассветной мглы за окном.</p>
    <p>Я оделся в свою рабочую одежду. Виски все еще давало себя знать - ведь к пьянству я был непривычен. Лежавшая во мраке своей неубранной комнаты, Мими показалась мне горячей, но спала, по-видимому, крепко. Я спустился в аптеку выпить кофе и договорился там о доставке ей завтрака.</p>
    <p>Тревога и сочувствие Мими придавали мне твердости. Погода по-прежнему была слякотной, но сажи и копоти это не убавляло. Черный слой на снегу казался вывернутой наружу неприглядной изнанкой. Это удручало и, более того, ужасало даже меня, здешнего уроженца, по существу, не знавшего иных мест обитания. Из этой глухой и бесчеловечной, как азиатская пустыня или космическое пространство, черноты к складу тянулись фургоны и грузовики. Приглушаемые рождественской пышностью убранства, к нам долетали через окно назойливые просьбы, упреки и требования, и под режущим электрическим светом мы выписывали счета и складывали в ящичек кассы доллары. Деньги были липкими от влаги и пряно пахли кондитерской.</p>
    <p>Саймон не спускал с меня пытливого взгляда, и я все гадал, не успел ли Келли ему наябедничать. Но нет, пожалуй, это обычная взыскательность Саймона - твердого, решительного и зоркого. Я ведь и вправду работал в полсилы.</p>
    <p>Слава Богу, день был укороченный, последний предновогодний день. Мы согревались, распивая маленькие, на один глоток, бутылочки джина и бурбона, и постепенно атмосфера оживилась, мы резво носились туда-сюда, и даже Саймон немножко оттаял. Год завершался, старик Декабрь ковылял прочь. Саймон, как ни крути, стоял на пороге новой жизни, а летние его невзгоды остались в прошлом.</p>
    <p>Он сказал мне:</p>
    <p>- Я так понимаю, что вечером вам с Люси предстоит выход в свет. Ты что, собираешься быть в смокинге и с этим вороньим гнездом на голове? Отправляйся-ка в парикмахерскую! И вообще - отдохни. Опять где-то всю ночь куролесил? Бери машину и уматывай. А за мной дядя Арти заедет. Кто это так тебя измочалил? Похоже, не Люси, а та, другая. Слушай, уезжай ты, ради Бога, не мозоль глаза! А то даже непонятно - устал ты или совсем отупел.</p>
    <p>Все наше семейство Саймон подозревал в некой умственной недостаточности, делая исключение лишь для себя; в минуты раздражения это прорывалось, и я становился мишенью для его упреков и неодобрения.</p>
    <p>Не заставляя себя упрашивать, я стрелой помчался домой. Взбежав по лестнице, я наткнулся на Кайо Обермарка - тот выходил из туалета с мокрым полотенцем, предназначенным Мими. Вид у него был крайне взволнованный. Глаза, и без того большие и казавшиеся еще больше за стеклами очков, теперь совершенно вылезали из орбит, рот искажала гримаса озабоченности. Лицо потемнело не то от грязи, не то от небритой щетины.</p>
    <p>- По-моему, ей плохо, - сказал он.</p>
    <p>- Кровотечение?</p>
    <p>- Не знаю. Но она вся горит.</p>
    <p>«Видно, ей совсем уж невмоготу, - подумал я, - если она призвала на помощь Кайо». Я угадал: так оно и было.</p>
    <p>Мими выглядела возбужденной - много и оживленно говорила и даже острила, но чувствовалось в этом что-то фальшивое, не вяжущееся с выражением ее глаз. В тесной комнатке было жарко и душно, скверно пахло затхлостью и чем- то тошнотворным, угрожающе напоминавшим гниение.</p>
    <p>Я разыскал Падиллу, и он завернул к нам из своей лаборатории, принеся жаропонижающее и советы специалистов- физиологов, с которыми успел переговорить. Мы стали ждать, когда спадет жар, но лекарство не действовало, и, чтобы не поддаваться панике, я согласился сыграть в рами. Падилла, сызмальства умевший ловко считать, выигрывал партию за партией, и мы резались, пока рука моя еще удерживала карты. К вечеру, о приближении которого могли сообщить часы, но никак не сумерки, ибо сумерки никак не наступали, а в шесть было не темнее, чем в три, и хмурый день продолжался без конца, температура у Мими немного упала. Позвонила Люси и попросила меня приехать на час раньше условленного. Почуяв неладное, я спросил, в чем дело.</p>
    <p>- Ни в чем. Просто постарайся быть к восьми и не опаздывать, - сказала она сдавленным голосом.</p>
    <p>Время двигалось к семи, а мне еще предстояло бритье. Я наскоро справился с этой задачей и стал надевать смокинг, не прерывая совещания с Кайо и Падиллой.</p>
    <p>- Есть большая вероятность, - рассуждал Падилла, - что он занес ей инфекцию. А если так, то оставаться дома - серьезный риск. Тебе надо отвезти ее в больницу.</p>
    <p>Не дослушав, я в расстегнутой крахмальной рубашке кинулся к Мими:</p>
    <p>- Мими! Надо ехать в больницу.</p>
    <p>- Меня там не примут.</p>
    <p>- А мы заставим их принять.</p>
    <p>- Позвони - узнаешь.</p>
    <p>- Не будем мы звонить, - вмешался Падилла. - Просто приедем, и все!</p>
    <p>- А он-то что тут делает? - зашипела Мими. - Зачем тебе понадобилось посвящать в это кого ни попадя?</p>
    <p>- Падилла - мой добрый приятель, и уж за это ты не беспокойся.</p>
    <p>- Знаешь, что будет? Они станут выпытывать у меня имя доктора, выкручивать руки-ноги, чтобы я на него настучала. И что, по-твоему, мне тогда делать? Молчать как рыба?</p>
    <p>Это прозвучало своеобразным бахвальством и намеком, что фискалить она не намерена.</p>
    <p>- Теряем время! - буркнул Падилла. - Поехали!</p>
    <p>Я одел ее в пальто, нахлобучил на голову шляпку, покидал в чемоданчик зубную щетку, расческу и ночную рубашку и, с помощью Падиллы стащив вниз к машине, усадил и укутал пледом. Но когда я открывал водительскую дверцу, на крыльцо выскочил Оуэне с криком: «Эй, Оги!» Он стоял в одной рубашке, длинный, узкоплечий, зябко поеживаясь от холода, предвестья мучительной гибели старого года.</p>
    <p>Я побежал. Это был Саймон.</p>
    <p>- Оги!</p>
    <p>- Говори быстрее! Что случилось, я очень спешу!</p>
    <p>- Это ты говори быстрее! - Саймон был взбешен. - Мне только что звонила Шарлотта. Келли Вайнтрауб распространяет про тебя сплетню, будто ты приводил на аборт какую-то девицу!</p>
    <p>- Приводил. А что такого?</p>
    <p>- Это ведь та самая девка, твоя соседка, да? И ты пошел и засветился, и все испоганил, и вырыл себе яму, теперь уже точно и бесповоротно. Мне еще дорога моя жизнь, а от тебя, выходит, всего можно ожидать! Больше помогать тебе, тащить тебя не стану, не надейся! Это же уму непостижимо: женихаться с Люси и снюхаться с какой-то девкой! Мерзавец и дурак, каких мало!</p>
    <p>- Ты даже не хочешь узнать, правду ли говорит Келли!</p>
    <p>Слова мои были встречены величайшим презрением: дескать, каким же идиотом надо быть, чтобы воображать, будто он поверит жалким оправданиям. Голос Саймона звучал даже весело, когда он сказал:</p>
    <p>- Ну ладно. Так что ты придумаешь? Что помогал товарищу? Да? Что никогда не трахал эту девку? Жил с ней дверь в дверь, бок о бок и ни разу не прикоснулся? Не втирай мне очки! Мы с тобой не малые дети. Я-то ведь видел эту куклу. Такая прицепится и не отстанет, даже если будешь отбрыкиваться, а ты не отбрыкивался. Кому другому расскажи, что ты не любишь это дело! Мы все это любим! Вся наша семья. У нас это в крови. С чего все пошло, не помнишь? Что стало началом для нас троих? Кто-то понял, что есть дверь, в которую можно позвонить когда заблагорассудится!… Думаешь, я против, что ты трахал эту шлюху? Да мне плевать - трахай на здоровье! Но надо ж соблюдать приличия, а ты увяз, повел себя как последний дурак. Чистеньким он хотел быть! Хорошим. Прямо как Мама, честное слово! Что ж - пусть будет так! Только меня не впутывай. Мне еще неприятностей с Магнусами не хватало!</p>
    <p>- С чего бы им быть, этим неприятностям? Послушай, я тебе завтра все объясню.</p>
    <p>- Нет, не объяснишь! Ни завтра, ни послезавтра! Никогда! Я рву с тобой все отношения. Верни машину - и точка!</p>
    <p>- Я приду и расскажу тебе, как все было на самом деле.</p>
    <p>- Не надо! Не приходи! Единственное, о чем прошу, - это держаться от меня подальше.</p>
    <p>- Ах ты, сукин сын! - заорал я. Из глаз моих брызнули слезы. - Подонок! Чтоб ты сдох!</p>
    <p>Вбежал Падилла и, заглянув в дверь, воскликнул:</p>
    <p>- Скорее! Хватит болтать!</p>
    <p>Чертыхаясь и расшвыривая плетеные кресла и хлипкие столики, я ринулся к двери.</p>
    <p>- Что случилось? Ты плачешь? Нервы не выдержали?</p>
    <p>Я насилу мог выговорить:</p>
    <p>- Нет. Поругался.</p>
    <p>- Давай, идем. Может, мне сесть за руль?</p>
    <p>- Нет. Я смогу.</p>
    <p>Начали мы с больницы, где ее разрезали. Холодный воздух взбодрил Мими, и она сказала, что пойдет сама. Мы проводили ее к отделению «Скорой помощи», а сами сели в машину, надеясь, что она не вернется. Но вскоре через усеянное золотистыми крупинками переднее стекло я увидел ее в дверях и бросился к ней, чтобы подхватить.</p>
    <p>- Я же говорила…</p>
    <p>- Почему они тебя не положили?</p>
    <p>- Там был тот мужик. Когда я обратилась к нему, он сказал: «Для таких, как вы, у нас мест нет. Почему вы не хотели рожать? Вот теперь отправляйтесь и вызывайте гробовщика!»</p>
    <p>- Chinga su madre<a l:href="#id20260509223733_893">[893]</a>.</p>
    <p>Падилла помог мне отвести ее к машине.</p>
    <p>- У меня есть знакомый лаборант в больнице в Норт- Сайде, если он еще там, я ему позвоню.</p>
    <p>Я остановил машину у табачной лавки, и он пошел звонить.</p>
    <p>- Можно попробовать, - сообщил он, вернувшись. - Только придется соврать, что она сама это сделала. Женщины этим сплошь и рядом занимаются. Он сказал мне, кого спросить. Конечно, если этот второй сегодня дежурит. Атак, говорит, он парень хороший. - И потом, уже тише, добавил: - Надо будет высадить ее там и отчалить. Она вот-вот сознание потеряет. Поставим их перед фактом. Не вытолкнут же они ее на улицу.</p>
    <p>- Нет, бросать ее там мы не будем.</p>
    <p>- Да почему же? Ведь стоит им тебя увидеть, и они скинут ее тебе обратно на руки. Они выбирают, с кем им возиться, а с кем - нет. Но давай действовать с умом. Я войду первым и разузнаю насчет доктора.</p>
    <p>Однако вошли мы все разом. Ждать, оставаясь с ней в машине, я не мог. Я был преисполнен решимости так или иначе заставить их принять ее, если они не хотят, чтобы я начал крушить мебель и буйствовать. Втроем мы очутились в пустом приемном покое. Я ухватил за отворот униформы выросшего на нашем пути санитара. Тот вывернулся из моих рук и вильнул в сторону, а Падилла возмущенно бросил:</p>
    <p>- Что ты делаешь! Побойся Бога! Так только все испортишь! Сядьте здесь, а я пока узнаю, дежурит ли мой приятель.</p>
    <p>Мими сникла, прислонившись ко мне, и я почувствовал щекой, какая она горячая. Сидеть без опоры она теперь не могла, и я ее поддерживал, пока не привезли каталку.</p>
    <p>Падилла исчез, и отвечать на вопросы, точно задержанному преступнику, пришлось мне. Появился и дежурный полицейский. Он вошел вместе с санитаром из боковой двери, на которой была изображена чашка кофе. Полицейский был в форме и даже при дубинке.</p>
    <p>- Расскажите, что произошло, - сказал доктор в приемном покое.</p>
    <p>- Вместо того чтобы меня допрашивать, почему бы вам не заняться больной?</p>
    <p>- Вы ударили санитара? - спросил полицейский. - Он кинулся на вас?</p>
    <p>- Кинулся, но не ударил.</p>
    <p>Тут коп заметил мой смокинг, и подбородок его вытянулся, выглянув из жирных складок шеи.</p>
    <p>- Что с этой женщиной? Вы ее муж? На ее руке нет кольца. Может, вы родственник или просто друг?</p>
    <p>- Ну а Мими? Она что, без сознания? Ответить не может?</p>
    <p>- Нет, она в сознании. А отвечать не хочет.</p>
    <p>Вернулся Падилла. Впереди него поспешал доктор.</p>
    <p>- Несите ее сюда, - сказал он, - осмотрим ее, насколько это возможно.</p>
    <p>Мэнни бросил на меня победный взгляд.</p>
    <p>Растолкав уже собравшуюся вокруг нас омерзительную толпу любопытных, только и ждущих случая поглазеть на чужое горе, мы последовали за доктором.</p>
    <p>По дороге Мэнни излагал нашу версию:</p>
    <p>- Она сама это сделала. Она простая работница и не может позволить себе ребенка.</p>
    <p>- Каким образом она это сделала?</p>
    <p>- Каким-то подходящим инструментом, я думаю. Женщины разбираются в этом куда лучше. Их учит жизнь.</p>
    <p>- Да, я сталкивался с подобными лихорадками. Как и с лживыми объяснениями, что крайне неприятно, но если женщина остается в живых, мы обычно не ищем того, кто произвел аборт. К чему дискредитировать профессию?</p>
    <p>- А на первый взгляд как она вам?</p>
    <p>- Большая кровопотеря. Это все, что я могу пока сказать. Кто этот второй парнишка, который так волнуется?</p>
    <p>- Ее друг.</p>
    <p>- Вот ударь он санитара по-настоящему, встретил бы Новый год в кутузке. А почему он так вырядился?</p>
    <p>- Да, а как же твое свидание-то? - спохватился Падилла. Лицо его испуганно вытянулось, рука невольно метнулась ко рту. Бесшумные стрелки электрических часов в сверкающей чистотой комнате, куда мы вошли, показывали девятый час.</p>
    <p>- Сначала я должен выяснить, что с Мими.</p>
    <p>- Поезжай. Так будет лучше. А я останусь. У меня же нет свидания. И Новый год я, так или иначе, встречаю дома. Доктор не считает, что все так уж плохо. Куда вы с ней собрались?</p>
    <p>- На бал в «Эджуотере».</p>
    <p>- Да, состояние объясняется главным образом большой кровопотерей, а также инфекцией, внесенной, как я думаю, в ходе операции на брюшной полости, - сказал доктор, вернувшись. - Где ей это сделали?</p>
    <p>- Она сама вам все расскажет, если захочет, - сказал я. - Я просто не знаю.</p>
    <p>- А что вы вообще знаете? Например, кто оплатит ее пребывание здесь?</p>
    <p>- Деньги есть, - вмешался Падилла. - Разве вы не видите, какая на ней хорошая одежда! - Он повернулся ко мне, крайне обеспокоенный: - Так ты уходишь или нет? Знаете, этот парень помолвлен с дочкой миллионера и под Новый год заставляет ее ждать!</p>
    <p>- Выпишите мне пропуск, пожалуйста, чтобы попозже я мог вернуться и побыть с Мими, - попросил я доктора. Он недоуменно перевел взгляд на Падиллу, а я продолжил: - Ей- богу, док, давайте без проволочек, выпишите мне эту бумажку! Ну что такого страшного, если я вернусь? Да я бы вам рассказал всю эту злосчастную историю, только нет времени!</p>
    <p>- Выпишите, чего вам стоит, вас же не убудет! - вступился за меня Падилла.</p>
    <p>- Моя подпись на входе не котируется, - сказал доктор. - Но до утра я дежурю, поэтому просто зайдете и спросите меня. Моя фамилия Каслмен.</p>
    <p>- Возможно, это будет не слишком поздно, - сказал я.</p>
    <p>Я не сомневался, что сплетня, пущенная Келли Вайнтрау-</p>
    <p>бом, уже достигла ушей дядюшки Чарли Магнуса. Но при этом полагал, что ни он, ни его жена еще не говорили с Люси. Не в предновогодний же вечер ей это сообщать, когда она собирается на бал! А вот позже они мне хорошо дадут по заднице. Но почему все-таки она попросила меня приехать на час раньше? Ведь до десяти бал не начнется. Я позвонил ей еще раз.</p>
    <p>- Ждешь меня?</p>
    <p>- Конечно, жду. Где ты находишься?</p>
    <p>- Недалеко от тебя.</p>
    <p>- А чем ты занят?</p>
    <p>- Да вот пришлось задержаться в одном месте… Я уже еду!</p>
    <p>- Поскорее, пожалуйста!</p>
    <p>Над этой последней ее фразой я размышлял уже в машине. В ней не было любовного пыла, нетерпения, свойственного любовникам, не было нежности, как, впрочем, и жесткости. Не вписавшись в поворот на подъездную аллею, я последним усилием резко вывернул руль и прямо по грязи, задевая кусты, задним ходом подъехал к портику. Гремя стоптанными каблуками уличных ботинок - переобуться забыл, - я подошел к зеркалу в холле, чтобы поправить свой черный галстук, и там, в стекле, увидел за шторой дядю Чарли - выпяченный живот, носки туфель нацелены на меня; он сидя ждал среди восточной пышности гостиной с ее пестрым смешением бронзы, шерсти и всего, что делало это место средоточием силы и власти, а по бокам от него расположились Люси, ее мать и Сэм.</p>
    <p>Похоже, против меня выставлена хорошо оснащенная боевая машина. Я был вынужден прийти, чтобы не огорчать Люси, теплое чувство к которой, оставайся у меня шанс, могло засиять новым светом. Я ожидал недобрых взглядов и язвительных намеков, но мог и пренебречь ими, защищенный, как броней, другой, большей моей бедой и тревогой, к тому же я не желал, чтобы на мне оставалось клеймо сластолюбца, клятвопреступника и притворщика, жертвы этих или каких- то иных пороков, которые они во мне подозревали. И потому был совершенно спокоен, полагая, что главное тут Люси, а мысль о выгоде совсем ни при чем: ведь я могу быть независимым от братьев, родственников, да и всех прочих, если чувство ее, как она всегда уверяла, истинно и она меня любит.</p>
    <p>Но вот тут-то меня и подстерегал удар, поскольку, не зная всего ей сказанного, я понял, что с Люси провели работу.</p>
    <p>Вместо того чтобы встать и поцеловать жениха, Люси, не поднимаясь с кресла, встретила меня широкой улыбкой, и эта странная улыбка - беглый и изящный росчерк любезности, выполненный губной помадой, - показалась мне знаменательной, она ширилась перевернутой воронкой, щелью, ведущей в зловещую пропасть, в шестой круг ада, уготованный еретикам.</p>
    <p>Зарождаясь, эта странная улыбка рассекала, раскалывала лицо. Ах, это лицо, милое, лелеемое - чудесный представитель тела, умеющего порой, в приступе гордыни или пресытившись, лишить его чрезвычайных своих полномочий.</p>
    <p>Искусственность ее вымученной манеры свидетельствовала, что родительские доводы оказались убедительными и решение принято. Мне оставалось только ретироваться. Но собравшиеся среди всей этой пестрой роскоши хранили молчание, и повода повернуться и уйти у меня не было. Я все еще являлся женихом, прибывшим при полном на первый взгляд параде и в крахмальном, как у мальчика-хориста на воскресной службе, воротничке в совершенной готовности и с единственным намерением сопроводить невесту на бал.</p>
    <p>- Почему бы вам не присесть? - сказала миссис Магнус.</p>
    <p>- Я считал, что мы сразу поедем.</p>
    <p>- Ну, Люси! - произнес отец.</p>
    <p>И, как по команде, она проговорила:</p>
    <p>- Я не поеду с тобой, Оги.</p>
    <p>- И сейчас, и вообще, - подсказал отец.</p>
    <p>- И никогда.</p>
    <p>- На бал ты отправишься с Сэмом!</p>
    <p>- Но ведь я за этим приехал!</p>
    <p>- Нет, если уж делать такие вещи, то сразу и решительно, - заявила миссис Магнус. - Простите, Оги, лично я не желаю вам зла, но научитесь держать себя в узде. Еще не все потеряно. Вы красивый и неглупый молодой человек. Против вашей семьи я ничего не имею. И уважаю вашего брата. Но не о таком муже для Люси мы мечтали.</p>
    <p>- Может, стоит спросить и Люси, о чем мечтала она? - Горло мне перехватила ярость.</p>
    <p>Но притязания миссис Магнус на величавое достоинство и неторопливую рассудительность вызвали у ее супруга лишь нетерпеливое раздражение.</p>
    <p>- Никаких денег, если она за вас выскочит! - буркнул он.</p>
    <p>- Ну, Люси, разве это так уж важно для тебя или меня?</p>
    <p>Ее улыбка стала еще шире, и смысл ее можно было свести</p>
    <p>к одной-единственной сентенции: если, пылая страстью к ней, я и ухитрился изливать свой пыл на кого-то другого, то теперь это не имеет совершенно никакого значения, ибо Люси - дочь своего отца и ею останется, пусть даже все эти объятия в полумраке машины или гостиной, эти трепетные касания пальцев, губ и языков заставляли ее на время терять голову и вести себя неосмотрительно и опрометчиво.</p>
    <p>Дальнейшая беседа запомнилась мне плохо. Каким-то образом всплыла тема разбитой машины. Люси созналась в этом преступлении, и отец, как и следовало ожидать, заверил ее, что машина будет починена. Слава Богу, пострадала только машина, а все другое цело. Этот исполненный изящества намек показался ему крайне забавным; развеселившись, он хохотнул, тем самым потопив суровость и досаду в живейшей отцовской радости от факта, что дочь его сохранила девственность. Находиться там долее было незачем. Когда я надевал пальто в холле, ко мне вышел Сэм и предупредил, что, если я отныне хоть на шаг приближусь к его сестре, он проломит мне башку, но вся его суровость и грозная волосатость остались втуне, не произведя на меня впечатления.</p>
    <p>Я завел машину, с которой, как я понимал, мне тоже предстояло расстаться, и поехал в больницу.</p>
    <p>Падилла отдал Мими свою кровь. Он лежал после переливания в той же комнате, где я его оставил, и посасывал апельсиновую дольку; хилое предплечье его было перевязано и вздувалось бугром, а в черных глазах за внешним безразличием угадывалась подспудная мысль, смутная, но настойчивая, устремленная в направлении, мне пока не различимом.</p>
    <p>- Как Мими?</p>
    <p>- Наверх забрали. Еще не совсем в себя пришла, но Касл- мен считает, что шансы на поправку у нее немалые.</p>
    <p>- Я к ней поднимусь. Пойдешь со мной?</p>
    <p>- Нет, думаю, мне уже можно уйти. Поеду к себе. А ты что, хочешь остаться?</p>
    <p>Я дал ему денег на такси, не желая, чтоб весь долгий путь до Гайд-парка он трясся в переполненном в этот праздничный вечер трамвае.</p>
    <p>Он сунул деньги в карман рубашки и вдруг спросил изумленно:</p>
    <p>- Послушай, это ты с бала так рано вернулся?</p>
    <p>Мне было недосуг и неохота объяснять ему ситуацию, и я просто вышел.</p>
    <p>Мими лежала в послеродовом отделении. Каслмен сказал, что в других палатах не было мест, а я подумал, что ее состояние тоже в некотором смысле можно отнести к послеродовому. Я поднялся наверх в просторное, с высокими окнами помещение, посреди которого увидел стол, на нем - овитую гирляндой зажженных лампочек елочку, а под нею - рождественский вертеп с белым ватным снегом и кукольными фигурками.</p>
    <p>- Можете побыть здесь, - сказал Каслмен, - но на глаза никому не попадайтесь - выгонят. Думаю, она выкарабкается, хотя и сделала все, чтобы себя угробить, разве что вены не резала и не травилась.</p>
    <p>Я сидел в темном углу возле ее постели. Время от времени входили медсестры, внося младенцев для кормления, и тогда слышались шепоты, сдавленные вскрики, кряхтенье и по- станывание, тихий плач, скрип пружин под тяжестью приноравливающегося тела, ласковые уговоры и чмоканье. И я, захлестнутый злыми, гадкими чувствами, которым теперь, сидя в темноте возле постели больной, мог свободно предаваться, - горькой обидой, болью и ожесточением, внимая этим звукам, постепенно умиротворился. Дыхание успокоилось, и я огляделся, увидев место, куда меня забросил случай, других людей и другой мир, исполненный надежды на будущее.</p>
    <p>Когда полночь взорвалась криками «ура!», ревом клаксонов, гудением дудок и победными возгласами, вся эта праздничная вакханалия донеслась сюда, за закрытые окна, лишь слабым отголоском, а жизнь здесь шла своим чередом, издавая тихие звуки - слабый шорох проклюнувшихся птенцов.</p>
    <p>Около часа, очнувшись и осознав мое присутствие, Мими прошептала:</p>
    <p>- Что ты здесь делаешь?</p>
    <p>- Просто мне некуда больше идти.</p>
    <p>По детскому плачу она поняла, где находится, и загрустила. Из обращенных ко мне слов стало ясно, что она еще не знает, чем обернется ее поступок - победой или поражением, чего больше в сделанном ею выборе - силы или слабости. И она ли обвела судьбу вокруг пальца или судьба подставила ей подножку. Растерянность ее была естественна, особенно сейчас, под звуки детского плача и почмокивания, в суете хлопотливого и неусыпного материнского бдения.</p>
    <p>- Так или иначе, думаю, ты попала в хорошие руки, - сказал я.</p>
    <p>Я вышел поразмяться и походил по отделению, наблюдая через стекло младенческие лица, а потом, поскольку мне никто не мешал и не останавливал - сестры, по-видимому, урвав минутку-другую для праздничного застолья, встречали Новый год, - никем не замеченный, проник туда, где принимали роды и за стеклянными дверями отдельных клетушек лежали женщины в невыносимых мучениях: громадные животы, раздираемые схватками, лица, искаженные страданием. Особенно врезалось в память одно лицо - оно морщилось, собираясь в складки, а из раскрытого рта несся крик, громкий и протяжный: женщина на все лады честила и проклинала мужа за его похоть и то наслаждение, что привело ее на эту койку. Были и другие страдалицы, безудержно, бесстыдно вопившие, взывавшие ко всем святым и родной мамочке, судорожно цеплявшиеся за прутья кровати, рыдавшие или, наоборот, оцепенелые, с вытаращенными от ужаса глазами. Все это так меня поразило, что, когда ко мне подскочила сестра с вопросами, кто я и зачем явился, я не нашелся с ответом. И тут, совсем рядом, из шахты ближайшего лифта, донеслись крики.</p>
    <p>Я стал ждать, когда он поднимется, считая цифры этажей, мелькавшие на стеклянной панели. Двери раскрылись, и передо мной возникла женщина на каталке с крохотным ребенком, родившимся либо по дороге в больницу - в такси или тюремном фургоне, - либо уже тут, в вестибюле; младенец был еще в крови и орал, надувая жилы, выгибая грудь и плечи; лысый, красный, он пачкал женщину своей кровью, а она, совершенно измученная, истощившая последние силы и нервы, тоже в голос рыдала, испуганно тараща глаза, как и ребенок, сжимавший руки в кулачки. Они казались символом извечной вражды, эти двое, приговоренные к противоборству. Каталку выкатили из лифта, она проехала совсем близко, чуть не сбив меня с ног, и плечо женщины мазнуло меня по руке.</p>
    <p>- Что вам здесь надо? - возмутилась сестра, всем своим гневным видом показывая, что находиться в отделении не положено.</p>
    <p>Я побрел назад и, увидев, что Мими дремлет и жар у нее, похоже, спал, выбрался из больницы, спустившись по лестнице, которую указал мне Каслмен. Я шел к машине, разметая подошвами снег над серой коркой льда.</p>
    <p>Заведя мотор, я плохо представлял себе, где нахожусь и куда направляюсь. Снег пошел гуще, и я стал медленно кружить по улицам, надеясь выбраться на магистраль, и наконец очутился на Дайверси-бульвар, на безлюдной фабричной окраине неподалеку от северной речной протоки. И в тот момент, когда мысль о скором отдыхе показалась мне особенно отрадной, послышался хлопок - лопнула шина. На одном ободе я кое-как подвел машину к тротуару и выключил мотор. Чтобы открыть багажник, пришлось спичками отогревать замок, но, вытащив инструменты, я сообразил, что не знаю, как пользоваться домкратом. Он был нового для меня типа: я привык к полуосевым, как в машине у Эйнхорна. Но я тужился и пыхтел - ноги и пальцы рук совсем замерзли, в шею больно врезался крахмальный воротничок, - пока не бросил инструменты обратно и, заперев багажник, огляделся в поисках какого-нибудь теплого убежища. Все было закрыто, но, сориентировавшись, я определил, что нахожусь недалеко от дома Коблинов. Зная рабочий график Хаймана, я не постеснялся заявиться к нему в дом и разбудить.</p>
    <p>Когда темноту холла прорезал желтый луч света и Коблин понял, кто названивал ему в дверь, он заморгал в совершенном изумлении.</p>
    <p>- У меня машина встала на Дайверси, - объяснил я, - ну, я и подумал, что ничего страшного, если я загляну к вам, раз тебе все равно скоро на работу. _</p>
    <p>- Нет, как раз сегодня на работу мне не надо. В праздники типографии закрыты. Но я не спал. Говард и Фридль недавно вернулись из гостей, я слышал. Проходи, ради Бога, и устраивайся. Садись на диван, я тебе сейчас плед принесу.</p>
    <p>Исполненный признательности, я стащил мою жесткую мучительницу - рубашку и зарыл в подушки замерзшие ступни.</p>
    <p>Коблин был в восторге.</p>
    <p>- Вот удивятся они утром твоему сюрпризу! Братец Оги, подумать только! Здорово вышло, ей-богу. Анна будет на седьмом небе от счастья!</p>
    <p>Разбуженный ярким утренним солнцем и шумом на кухне, я поднялся рано. Кузина Анна, которую Новый год не сделал аккуратнее, пекла блины, варила кофе и накрывала большой стол. Волосы ее посеребрила седина, лицо же, вместе со всеми его бородавками и волосками, наоборот, словно бы потемнело.</p>
    <p>Она казалась хмурой и мрачной, но не от природного пессимизма - так выражалось ее волнение. Обняв меня и прослезившись, прочувствованно сказала:</p>
    <p>- С Новым тебя годом, мальчик мой драгоценный! Желаю тебе счастья и одного только счастья! Ты так его заслуживаешь!</p>
    <p>Расцеловавшись с ней и пожав руку Коблину, я сел с ними за стол.</p>
    <p>- Чья это машина у тебя встала, Оги?</p>
    <p>- Саймона.</p>
    <p>- Ах, этого твоего фу-ты ну-ты братца!</p>
    <p>- Не то чтобы совсем встала, просто шина лопнула, а я так замерз, что не смог ее сменить.</p>
    <p>- Вот Говард проснется и поможет тебе.</p>
    <p>- Не стоит беспокоиться, не надо.</p>
    <p>У меня мелькнула мысль послать Саймону ключи - пусть побегает, покрутится и сам заберет машину. Но коварный этот план я все-таки отбросил. Я пил кофе, глядя в сверкавшее голубизной небо этого первого в году утра. Из окна виднелась греческая церковь на соседней улице. Луковка ее купола ярко блестела на фоне омытого снегом небесного простора: крест и маковка храма, земля и небо соединялись здесь воедино, а снег сглаживал все неровности, скрывал щели, белый, словно сахарный песок. Взгляд скользил вверх и, обнимая всю картину, устремлялся дальше, в глубокую чистую высь, и там замирал, отдыхая. Время не стоит на месте, а дни и времена года остаются неизменными, и мореплавателями, которых впервые исторгли на американский берег вздыбившиеся валами океанские воды и чьим взорам предстала долгожданная новая земля, небо над нею казалось таким же голубым и ничуть не ярче.</p>
    <p>- Ужасно жалко, Оги, что Фридль не смогла приехать из Энн-Арбор на свадьбу твоего брата! У нее как раз были экзамены. Она теперь просто красавица. Говорю это не потому, что она мое дитя, а совершенно объективно. Ты скоро увидишь, какая она на самом деле, а пока посмотри фотографии. Вот это школьный снимок, а это она на благотворительном вечере в колледже, хозяйка бала… И она не просто красавица, Оги, она…</p>
    <p>- Я знаю, что Фридль очень-очень милая девушка, кузина Анна.</p>
    <p>- И зачем тебе только понадобились эти новые родственники брата! Грубая, неотесанная публика! Гляди, какие у нее умные глазки! Она развитая девушка. Когда вы были маленькими, она считалась твоей невестой. Ты так всегда и говорил.</p>
    <p>Я чуть было не поправил ее: «Нет, это ты так говорила», - но сдержался и лишь хмыкнул в ответ, она же решила, будто я смеюсь от радостных воспоминаний, и тоже развеселилась, жмурясь и потирая ладони, и я не сразу понял, что смеется она сквозь слезы.</p>
    <p>- Об одном только молю Господа Бога, чтобы успеть перед смертью увидеть мою девочку замужем за хорошим человеком.</p>
    <p>- И с детишками.</p>
    <p>- И с детишками. -</p>
    <p>- Господи, да тащи же наконец блины, в тарелках-то пусто, - сказал Коблин.</p>
    <p>Она торопливо бросилась к плите, оставив мне фотографии, и я занялся ими и лишь потом опять обратил взгляд в окно, в зимнее небо.</p>
    <empty-line/>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>Глава 13</p>
    </title>
    <empty-line/>
    <p>Я больше не был ребенком, не только по возрасту, но и в смысле защищенности тыла, и пускал пузыри, брошенный в житейскую круговерть. Тому, кто считает, будто человеческие связи, дружеская близость и любовь всякий раз грозят обернуться фальшью, такое мое положение могло бы показаться заманчивым, хотя и не всегда отрадным. Не это ли подразумевал Христос, называя собственную мать женщиной, - мол, строго говоря, она такая же, как и все прочие. И для истинной жизни необходимо выходить за пределы узкого кружка, объединяющего двоих или троих единой историей любви. Но при этом оставаться и в нем, если удастся. И посмотрим, насколько тебя хватит.</p>
    <p>Мне вспоминается рыбный рынок в Неаполе (а неаполитанцам отнюдь не свойственно пренебрежение кровными узами). Среди пестрого изобилия живописно разложенных и перемежаемых лимонными дольками мидий и моллюсков, подставлявших беспощадному солнцу свои студенистые крапчатые тела, и отливающих стальным блеском свежайших рыбьих тушек с их кроваво-красны- ми жабрами восседал старик нищий с забавной, выведенной флуоресцентной краской надписью на груди: «Спеши воспользоваться моей близкой кончиной и передать привет родным и любимым в Чистилище!»</p>
    <p>Вправду ли он собрался на тот свет или то была шутка, но старик явно и дерзко бросал вызов всем замкнутым в тесном кружке любовных привязанностей. Костлявая грудь его вздымалась, источая запах морских глубин и поглощая миазмы нагретого солнцем побережья, еще не забывшего пороха и огня: война лишь незадолго перед тем отступила оттуда на север. Прохожие иронически улыбались или неодобрительно качали головами, уязвленные этой остроумной колкостью.</p>
    <p>Сколько ни бейся, приручая и утепляя окружающий мир, он вдруг раз! - да и покажется тебе еще холоднее прежнего: живые предстанут перед тобой в ином свете, а мертвые умрут вторично, и уже навеки.</p>
    <p>Теперь я это вижу. Тогда не видел.</p>
    <p>Итак, я вновь обратился к книгам, не к краже их, нет, но к чтению, что мог себе позволить, живя на деньги, которые вернула мне Мими и стала давать в долг, когда поправилась и вышла на работу. Расставшись с Фрейзером, Мими познакомилась с Артуром Эйнхорном и сошлась с ним. Она по-преж- нему трудилась официанткой, и я питался в ее заведении и смиренно приканчивал книги от Эйнхорна, так и хранившиеся в коробке, попорченные огнем и водой и все еще источавшие удушливый запах гари. То, чем для Улисса стало его сошествие в ад, для Рима и Лондона - дыхание больших пожаров, а для мужчин и женщин, теснящихся в соборе Святого Павла, их сладострастное воображение, мне даровали страницы книг, от которых веяло горьким душком катастрофы. Кайо Обермарк снабжал меня стихотворными сборниками и брал с собой на лекции: со мной он пропускал их не так часто, ходить же на занятия одному ему было скучно.</p>
    <p>По аналогии с басней о лисице и винограде, перспектива университетского образования не слишком меня прельщала, хотя мы с Саймоном договорились о моем весеннем восстановлении в университете, однако факт остается фактом: университет не манил меня - во мне не было твердой и незыблемой уверенности, что лишь пребывание в его стенах способно указать путь к духовным высотам. Слишком мрачными и обожествленными виделись мне эти стены. А когда задувал южный или западный ветер, неся с собой запах ско- топриемников, и пыль от заводов минеральных удобрений тонким слоем покрывала пышную завесу плюща на университетских стенах, путь от примитива к вершинам абстрактного мышления не казался столь уж трудным и непролазным, чтобы не допускать обходных маневров.</p>
    <p>Той зимой я некоторое время подвизался на коммунальных работах. Мими уговорила меня туда податься, сказав, что это очень просто, как и оказалось. Достаточно было удовлетворять двум требованиям: являться местным жителем и числиться неимущим.</p>
    <p>Загвоздка состояла в том, что мне совсем не хотелось очутиться в одной из бригад, которые я нередко видел на улицах; их деятельность, заключавшаяся в перекладывании с места на место каменных плиток и кирпичей, неизменно оставляла впечатление бесцельности и крайней заторможенности - рабочие словно стремились делать минимум движений, нужных для выполнения хоть какой-то работы. Мими, однако, напирала на то, что, если гордость не позволит мне заниматься порученным, я всегда могу смыться. Нацеленность мою на офисную работу она не одобряла, считая несравненно более полезным для меня труд физический, на свежем воздухе и в общении с людьми попроще. Но смущал меня отнюдь не круг общения, а специфика работы - вся эта возня с кирпичами под меланхолическое эхо от ударов пятидесяти молотков одновременно. Однако я чувствовал необходимость ей уступить, коль скоро она так заботилась обо мне и, не будучи моей любовницей, ощущала за меня ответственность, и давала деньги на прожитье; пренебречь всем этим было бы с моей стороны непорядочно.</p>
    <p>В результате я был принят, о чем свидетельствовал соответствующий документ, и получил работу уж никак не сидячую, а лучшую из всех возможных: инспектора, проверяющего состояние водопроводных труб и коммуникаций в помещениях и на открытом воздухе в районе боен. Я мог варьировать рабочие часы и нести свою вахту, не слишком напрягаясь, как то и предполагали устроители и все заинтересованные лица. В плохую погоду я вообще мог весь рабочий день провести в кафе. К тому же хождение по домам удовлетворяло мое природное любопытство. Впрочем, лицезрение комнат, где ютились вдесятером, рабочих, копошащихся в траншеях под землей, и покусанных крысами детей особого удовольствия не доставляло. Вонь от боен въедалась в кожу не меньше запаха собачьей шерсти у Гийома. И даже мне, столь же привычному к трущобам, как индус к слонам, порою все это казалось какой-то terra incognita. Меня преследовали плотские запахи во всем их разнообразии и чередовании - от первого проблеска желания до конечного отвращения и тошноты, - и все это, собранное воедино, окутывало с той грубой простотой и черствой прямолинейностью, с какой хозяйка щупает капустные вилки на прилавке, пьяница в кабаке тянет к бледному и тусклому лицу пивную кружку, а торговец развешивает в витрине дамские панталоны и чулки.</p>
    <p>На этой службе я продержался до конца зимы, пока Мими, которая все это хорошо знала и понимала, не пришла в голову мысль приобщить меня к профсоюзной работе в качестве агитатора. Тогда, после первых сидячих забастовок, как раз начиналась предвыборная гонка. Сама Мими была давним членом объединения ресторанных работников, входившего в КПП, Конгресс производственных профсоюзов. Нельзя сказать, что к вступлению ее побудили тяжелые условия труда, но она верила в союз, была убеждена в его полезности, и ее хорошим знакомым являлся некто Граммик, профсоюзный активист. Мими свела меня с ним.</p>
    <p>Этот Граммик оказался вовсе не драчуном и забиякой, а тихим, с вкрадчивым голосом и внешностью счетовода или бухгалтера человеком кабинетного склада вроде Фрейзера или Сильвестра; к привычным ему проявлениям людской глупости или буйства он относился снисходительно и терпеливо, заставляя виновников сожалеть о своих промашках. У него был длинный торс и коротковатые ноги, косолапая, носками внутрь походка, неряшливый двубортный пиджак, густая шевелюра и мягкие, чрезвычайно деликатные манеры. При этом спорить с ним было нелегко, поскольку он никогда не терял хладнокровия, упорно отстаивал свою точку зрения, был умен и, обладая известной увертливостью, при случае мог и схитрить, и обмануть. Таков был этот Граммик.</p>
    <p>Я ему понравился, и он согласился опробовать меня на работе агитатора. Ввиду крайней его любезности я заподозрил, что произведенное мной хорошее впечатление не совсем моя заслуга, а своей учтивостью он хочет понравиться Мими.</p>
    <p>Мало-помалу я оценил Граммика по целому ряду причин. Хотя скромность и не позволяла ему выделяться из общей массы, а его приходы и уходы оставались незамеченными, в серьезных случаях он действовал уверенно, решительно и не боялся брать на себя ответственность. Я отмечал в нем прозорливость, умение видеть все pro и contra, когда очертания их едва улавливались.</p>
    <p>- Да, у нас есть штат активистов-агитаторов. Нужны, конечно, люди опытные, но где их взять? А проблем немерено, и растут они как снежный ком.</p>
    <p>- Вот Оги-то как раз тебе и пригодится, - заверила Мими. - Он сможет говорить с рабочими на их языке!</p>
    <p>- О, серьезно?! - воскликнул Граммик, с интересом разглядывая меня.</p>
    <p>Такая реклама моих достоинств показалась мне комичной, и я усомнился, владею ли вообще искусством говорить с рабочими на каком бы то ни было языке.</p>
    <p>Впрочем, приступив к своим обязанностям, я понял, что значения это не имеет ни малейшего: люди и без меня сломя голову рвались к союз - в этом чувствовалась какая-то природная, первобытная тяга к стадности, та, что понуждает пчел роиться в любых местах, куда они устремляются скопом, становясь в этот период особенно злыми и агрессивными и кусаясь напропалую. Стремление это можно усмотреть и в миграции птиц, и в эффекте Клондайка, с той только разницей, что в нашем случае людьми двигала жажда справедливости. В действие был приведен механизм забастовок, и трудяги сидели возле своих станков или кучковались на невеселых сборищах. Начало положили рабочие-автомобилисты и резинщики, а потом волна покатилась дальше и дальше, захлестнув даже одиноких ловцов жемчуга на отдаленных атоллах.</p>
    <p>Я занял свое место за столом, стоявшем не в обшарпанном, как можно было предположить, а очень внушительном, похожем на банк здании на Эшланд-авеню. Здесь были даже ресторан и бильярдная, где могли отдыхать и расслабляться сотрудники.</p>
    <p>В мои обязанности входило вести канцелярию Граммика и отвечать на телефонные звонки. Предполагалось, что загрузка будет средней, чтобы я мог постепенно осваиваться, учиться, чему посчитаю нужным, и приобретать необходимый опыт. Но вместо этого на меня обрушилась людская лавина с требованием немедленных и безотлагательных действий - какой-нибудь старый рабочий, подсобник на кухне, с руками, натруженными, исполосованными царапинами, заскорузлыми от въевшегося жира и черными, как у шахтера или землекопа, призывающий меня для безотлагательных переговоров с его боссом - срочно! Subito! Или индеец, изливший свои скорби и печали в виршах, записанных на засаленной оберточной бумаге.</p>
    <p>Моя клетушка, в которой не было места даже для лишнего стула, располагалась поодаль от основных помещений, где вершились дела рабочих, занятых в крупной промышленности. Но, спрячься я даже в железный сейф, все равно был бы найден и извлечен на свет божий, став жертвой призрачной погони за справедливостью при малейшем намеке на ее возможность, - так стремится на огонек ночная бабочка, преодолевая мили беспросветной темноты.</p>
    <p>Горничные всевозможных отелей, гречанки и негритянки, рассыльные и швейцары, гардеробщики, официантки, гостиничные служащие всех рангов и мастей - например снабженец модных кабаков Голд-Коста, куда и я в свое время нередко наведывался со своим собачьим ящиком, почему и имел представление о качестве и особенностях этого «снабжения», - кто только не атаковал меня: смотрители подземных коммуникаций, истопники, буфетчики или величественного вида француз, отрекомендовавшийся художником-физиономистом и заполнявший регистрационную карточку,-не снимая перчаток. Аеще кокаинисты, разного рода подозрительные личности с бледными голодными лицами, обладатели просроченных удостоверений ИРМ, организации «Индустриальные рабочие мира», пожилые репатриантки из Европы, не умеющие объясниться и заготовившие кем-то написанные заявления, униженные и оскорбленные всех родов, инвалиды, пьяницы, сумасшедшие, умственно неполноценные, и все это вкатывалось, ковыляло, вползало - весь спектр человеческих состояний, от полной деградации и отверженности до гордой красоты и благородства. Если бы подобная же разношерстная публика не подпитывала собой армию Константина или же Ксеркса, я бы, возможно, еще согласился признать в них людей современных, но в каждом без исключения мне виделось нечто замшелое, почти антикварное. Однако если счастье и радость во все века имеют одинаковое обличье, то почему бы не иметь его горю?</p>
    <p>Беседовать с ними, записывать в организацию, разъяснять, чего они вправе, а чего не вправе ждать, было нелегко и часто вызывало отнюдь не добрые чувства. В основном разговор наш шел на повышенных тонах, случался и обмен резкостями, особенно когда я пытался отклонить их требования. Но они были настойчивы и с неотвратимостью возмездия в Судный день старались вытащить меня из моего укромного убежища по другую сторону стола и заставить идти с ними. Чтобы их унять, я вынужден был соглашаться на расследование.</p>
    <p>- Когда?</p>
    <p>- Скоро. При малейшей возможности. Постараюсь сделать это как можно раньше.</p>
    <p>- Сволочи они и больше никто! Мы только и ждем, чтобы с ними поквитаться, задать им жару! Видели бы вы нашу кухню!</p>
    <p>- С вами свяжется уполномоченный - активист нашей организации.</p>
    <p>- Когда?</p>
    <p>- Ну, если говорить откровенно, у нас просто руки до всего не доходят. Такой наплыв… Людей катастрофически не хватает. Но пока суд да дело - готовьтесь, пусть ваши товарищи заполняют формуляры, записывают претензии, требования…</p>
    <p>- Да-да, но, мистер, когда же все-таки можно ждать этого вашего активиста? Босс грозит обратиться в Американскую федерацию труда и заключить с ними договор, а тогда нам крышка!</p>
    <p>Я попытался обсудить эту тревожную ситуацию со своим начальством, однако отели и рестораны интересовали их по- стольку-поскольку, времени на эту далеко не основную отрасль у них не было: слишком много хлопот доставляли крупные забастовки в розничной торговле, взбунтовавшиеся швейники Чикаго-Хайтс и прочее и прочее, но разочаровывать и отвергать новых членов они тоже не могли и намеревались всячески удерживать их и волынить до той поры, пока не смогут выкроить время и деньги. Короче говоря, мы с Грам- миком должны были крепить оборону. Я перенимал у него опыт. Он взял за обыкновение после десяти - двенадцати дней плотной, по шестнадцать часов, работы дня на два совершенно исчезать с горизонта, и найти его не представлялось возможным. Эти дни он проводил у матери - отсыпался, лакомился бифштексами и мороженым, водил старушку в кино и читал. Время от времени он захаживал и на лекции, успевая еще и учиться на юридическом. Словом, жертвовать личной жизнью Граммик не собирался.</p>
    <p>Я полностью погрузился во всю эту свистопляску, остро нуждаясь в чем-то подобном после моего разрыва с Саймоном. Отсидев положенное в конторе, я на трамвае отправлялся на встречи с поварами, посудомойками и ночными портье, заступая, таким образом, на ночную смену, окунаясь вместе с трамваем в молодую зелень Нижнего Норт-Сайда где- нибудь в районе Фуллертона или Бельмонта, купаясь в аромате белых колокольчиков катальпы, только-только распустившихся, но уже насытивших воздух одуряюще-сладкой густотой. Многие заявители просили приехать как можно позже, чтобы они могли говорить свободнее. Мне нравилаеь конспиративность этих встреч, на которых мои собеседники, побуждаемые горьким опытом и томительными часами ночных дежурств к осмыслению собственной жизни, наконец-то получали возможность высказать давно лелеемые, но таимые до времени мысли. Истина и ложь в их словах мешались в обычной, на мой взгляд, пропорции. Но судить их и выставлять оценки не входило в мои обязанности - я должен был делать дело. О чем мне прямым текстом и говорили некоторые из них. Думаю, они предпочли бы видеть на моем месте кого-нибудь посолиднее и повоинственнее. Я понимал, что кажусь им молокососом, чересчур беззаботным, недостаточно бывалым и заматерелым, чтобы по достоинству оценить всю серьезность ситуации и мощь их противника. Живость и небрежность моей манеры их настораживала. Им хотелось бы видеть перед собой закаленного в битвах бойца, опытного подпольщика, который поможет и им подготовиться к решительному и громкому протесту. А вместо этого впархивал я. Я чувствовал, что все во мне, вплоть до кончиков длинных волос, моя внешность, моя ленивая расслабленность, для них оскорбительны. Но что поделаешь!</p>
    <p>Бывало, они даже сомневались, тот ли я, за кого себя выдаю.</p>
    <p>- Так это вас прислали проверяющим?</p>
    <p>- Вы Эдди Доусон?</p>
    <p>- Точно.</p>
    <p>- А я Марч. Это со мной вы говорили по телефону.</p>
    <p>- С вами?</p>
    <p>И я понимал, что он ожидал увидеть какого-нибудь тертого, с ввалившимися щеками труженика забоя, ветерана нефтяных скважин или застрельщика бунтующих текстильщиков Нью-Джерси. Не повредил бы и болезненный вид уполномоченного со следами его пребывания в застенках Паттерсона.</p>
    <p>- Не беспокойтесь. Вы можете мне довериться.</p>
    <p>Тогда он шел на попятный и говорил, что введен в заблуждение моим голосом по телефону. Хорошо уже то, что я могу передать сведения кому-нибудь из вышестоящего начальства, а уж там позаботятся о том, чтобы поднести спичку к заготовленному а-ля Гай Фокс пороху, уже припрятанному в подвалах отеля «Дрейк» или «Палмер-хаус». Так и быть: он готов передать через меня по инстанциям все необходимое, чтобы заварить кашу.</p>
    <p>- Но, по-моему, все-таки должен прийти ваш главный.</p>
    <p>- Вы имеете в виду мистера Эки?</p>
    <p>- Скажите ему, что я могу всех собрать и организовать, но, прежде чем начинать забастовку, мы хотим переговорить с ним. Так будет вернее.</p>
    <p>- Почему вам кажется, что придется бастовать? Может быть, ваши требования удовлетворят?</p>
    <p>- Да вы хоть знаете, кто заправляет всем в нашем клоповнике?</p>
    <p>- Возможно, какой-нибудь банк? Обычно мелкие предприятия…</p>
    <p>- Есть такая «Холлоуэй энтерпрайзис»…</p>
    <p>- Карас?</p>
    <p>- Так вы с ним знакомы?</p>
    <p>- Да, случайно. Я работал у одного страховщика, некоего Эйнхорна, так это его родственник по жене.</p>
    <p>- Здесь у нас все пляшут под его дудку. Знаете, что тут устроили? Форменный бордель!</p>
    <p>- Да неужели? - удивился я, глядя, как его широкий, испещренный синими жилками лоб под облачком светлых волос покрывают капли пота, как мнет он свои ладони нама- нииоренными пальцами, невольно прихватывая манжеты розовой в полоску рубашки. - Если все обстоит так, то это дело полиции. Не о приеме же в союз представительниц этой профессии вы хдопочете?</p>
    <p>- Не говорите ерунды! Просто меня, как ночного портье, это особенно тревожит. В любом случае, зная Караса, вы сами должны понять, насколько нереально рассчитывать на уступки с его стороны.</p>
    <p>- Да, характер у него жесткий.</p>
    <p>- И теперь, когда мы дошли до точки, мы просим лишь довести до сведения мистера Эки наше желание встретиться с ним для минутной беседы.</p>
    <p>- Это можно устроить, - сказал я, хотя моего знакомства с Эки не хватало даже для приветствования друг друга в дверях сортира.</p>
    <p>В забегаловках и ресторанчиках поплоше ситуация была иной - там мне больше доверяли и прислушивались. На кухне там работали ветераны ночлежек и бесплатных приютов, постоянные объекты благотворительности, печать которой ясно проступала на их лицах, не оставляя места ожесточению и обиде, столь заметным у розово-полосатого Доусона и ему подобных, не такой уж незыблемой стеной отделенных от Караса, чтобы не замечать темных его делишек и мутных источников благосостояния, но при всей своей ненависти и зависти к нему втайне мечтающих ловким кульбитом впрыгнуть на ту же скользкую тропинку - щеголять пиджаком в косую клеточку, портфелем, очками с толстыми стеклами и мимолетной связью с шикарной шлюхой.</p>
    <p>А вот, не в пример ему, какой-нибудь рядовой несметной армии буфетчиков, поваров и прочей челяди из гадючников на Ван-Бюрен-стрит попросит меня прибыть на встречу незаметно, заглянуть в заведение с черного хода, или же, стоя на зловонной, пропахшей мочой обочине, махнуть рукой ему в оконце, а он кивнет в ответ так легонько, что постороннему глазу это покажется ничего не значащим нечаянным движением. И, наконец, в дверях состоится наш быстрый приглушенный разговор, который вполне потерпел бы до окончания работы, если бы не желание клиента продемонстрировать мне свое место и условия труда, а также красные распаренные руки, вымученную худосочную неуклюжесть, длинные лошадиные зубы и влажный блеск глаз при свете звезд, уже мерцающих на клочке неба над загаженным проулком, где мы с ним примостимся, а от его одежды и тела будет нести несвежей, подгнившей едой, и я почувствую его дыхание и прикосновение волос где-то в районе плеча. Под хрупким черепом худо-бедно идет мыслительная работа, и в отличие от Доусона ему безразлично, уполномочен я или нет претворять в жизнь его мечту. Всей душой он рвется внести свою лепту, пусть еще непонятно какую, в борьбу со злом, и благодарен мне уже за то, что смог застать меня на месте, равно как и за мой приход в вонючий проулок для встречи с ним и принятие тех списков, что он мне сунул, - перечня чернорабочих, желающих вступить в союз. После чего мне полагается поговорить с ними лично, разыскав их в трущобах, где мне уже случалось бывать в период моей деятельности под началом Саймона, когда я набирал там чернорабочих и грузчиков для угольного склада. Естественно, и нужды нет напоминать о том, что тогда я входил в ночлежки как посланец мрака, сейчас же нес с собой свет и надежду. Но уже тогда, ясно понимая свою задачу, я принял решение не судить слишком строго этих людей, коль скоро они собирались с моей помощью сделать шаг по пути прогресса, что послужит на пользу и им самим, и всем прочим.</p>
    <p>Наведавшись однажды утром на старое свое пепелище, я заскочил к Эйнхорну и застал того в солнечной приемной, пропахшей прежним и таким незабываемым запахом спитого кофе и несвежей постели, пыльных бумаг, лосьона для бритья и пудры двух его женщин. Милдред, встретившая меня любезно, хотя и не слишком приветливо, была уже во всеоружии - сидела в своей ортопедической обуви за пишущей машинкой и бодро печатала. Солнце жарило ей бритый чуть ли не под самую макушку затылок, светя в широкие пустые глазницы старого здания, вместилища былого величия, удачи и везения.</p>
    <p>Эйнхорн неважно себя чувствовал, хотя внушительность его облика, казалось, должна была свидетельствовать об обратном, да мне и не следовало этого замечать. Сначала я даже решил, что своим молчанием он вынуждает меня побыстрее уйти. Он лишь сопел, погруженный в себя, курил, покусывал сигарету и хрипло откашливался. От него веяло меланхолией с примесью некоторой свирепости.</p>
    <p>- Сколько тебе платят на этой твоей новой должности? Прилично?</p>
    <p>- И даже слишком.</p>
    <p>- Ну, значит, смысл в твоей работе все-таки есть.</p>
    <p>Я усмехнулся:</p>
    <p>- Вы считаете, в этом ее единственный смысл?</p>
    <p>- Ну хотя бы это ты от нее получаешь. Нет, мальчик, если ты решил, что делаешь нужное дело, я вовсе не хочу тебя обескураживать и лишать энтузиазма. Напомню тебе, что я не консерватор, хотя и провожу дни в своем кресле. И я вовсе не стою горой за богатство. Мне-то как раз в случае чего терять меньше, чем другим, и потому радикализм меня не так уж и пугает. С Карасом у меня существуют кое-какие общие дела, но дела - это одно, идеи же - совершенно другое, и не обязательно замыкаться в сфере деловых интересов. Да и какие там интересы! Карас скупает рухлядь. Вот недавно купил дом в Сан-Антонио.</p>
    <p>Слова его окончательно убедили меня, что с ним что-то неладно и он недоволен.</p>
    <p>- Значит, вы считаете мои занятия пустой тратой времени?</p>
    <p>- О, по мне, так все это вчерашний день для обеих сторон. Забрать у одних и передать другим - разве это новая идея? Вся экономика испокон веков на этом строится.</p>
    <p>Поначалу он отмалчивался, но поскольку я проявлял упорство и не уходил, раздражение, а затем и увлеченность заставили его высказать свои мысли. Энтузиазма, который он упомянул, во мне было меньше, чем ему казалось, но все-таки я счел необходимым возразить:</p>
    <p>- Однако если ранним утром люди отправляются на работу, разве не простая справедливость требует обеспечить им занятость - именно работу, а не ее иллюзию и нечто эфемерное в качестве платы? Или, по-вашему, они должны довольствоваться тем, что имеют, не замахиваться на большее?</p>
    <p>- Ты думаешь, что, закрыв их предприятие, можно сделать людей из слабаков и неудачников? Что им поможет кто- то, готовый за них рвать и кусать?</p>
    <p>- А вы считаете, что лучше отдать все на откуп Карасу или очередному его приспешнику?</p>
    <p>- Послушай, тебе, по-видимому, кажется, что человека делает человеком самый факт рождения? Что уже он дает ему право на достойное существование? Эта идея устарела, друг мой! Да и кто ее проповедует? Очередная крупная организация. Крупная организация без прибыли лопнет. А если она делает деньги, значит, и создана для этого.</p>
    <p>- Если все крупные организации и союзы так бессмысленны, то, вы полагаете, не стоит и пытаться изменить это положение, создавая нечто новое? - возразил я.</p>
    <p>Разговор наш шел под аккомпанемент пишущей машинки Милдред, которая безучастно, с отрешенным видом продолжала стучать по клавишам. Эйнхорн внезапно замолчал, и я подумал, что виной тому появление откуда-то из кухни Артура, поскольку умственное превосходство сына нередко заставляло Эйнхорна прикусить язык. Но на этот раз дело обстояло иначе. Артур заглянул в комнату лишь мельком, но все равно стало очевидно, что источник дурного настроения, беспокойства и каких-то неведомых мне осложнений в жизни Эйнхорна таится именно здесь, заключенный в Артуре. В черном свитере, узкоплечий, руки в карманах, он вошел небрежной походкой, но какая-то старческая сосредоточенность в нем меня удивила, как удивили и его глаза, ставшие еще темнее, омраченные угрюмой заботой. Он склонил голову к плечу, коснувшись пышной шевелюрой дверного косяка, и дымок его сигареты шелковистой струйкой заискрился в солнечных лучах. Не сразу поняв, кто я такой, он тем не менее был учтив и любезен, хотя и с легким оттенком не то скуки, не то усталости. Я почувствовал, что Эйнхорн зол на него и хочет максимально сократить общение с ним, если не просто выпроводить, и понял также, почему так холодно встретила меня Милдред и столь ожесточенно стучит по клавишам, словно вознамерившись прогнать этим стуком.</p>
    <p>Со стороны кухни вприпрыжку прискакал какой-то малыш, и Артур обнял его и прижал к себе ласковым и, несомненно, отцовским жестом. За спиной ребенка маячила Тилли, но близко не подошла. Я мог ошибиться, но мне показалось, что все они еще не выработали линию поведения, не решили, скрывать ли малыша, чье явление было и для них внове, и вопрос о признании мальчика остается пока самым больным и животрепещущим.</p>
    <p>Когда Артур удалился в кухню, ребенок бросился к Мил- дред, найдя прибежище в ее коленях. Она с жадностью подхватила его на руки, и ботинки мальчика вздернули ей юбку, обнажив черные волоски на ногах. Милдред это не смутило, но я проследил за обращенным к ней неодобрительным взглядом Эйнхорна. Милдред осыпала мальчика страстными, едва ли не чувственными, поцелуями и оправила свою юбку.</p>
    <p>- Ну, как тебе наша новость? - резко бросил Эйнхорн, с трудом поворачивая ко мне свою гордую негнущуюся шею. Сказано это было нарочито бодро и как бы с вызовом, но в интонации проскальзывала досада, а выразительное лицо исказила невольная, непонятно из каких глубин явившаяся гримаса.</p>
    <p>- Новость, что Артур женился? - уточнил я, не зная, что сказать.</p>
    <p>- Уже развелся. На прошлой неделе состоялся развод, а мы вообще ничего не знали. Девушка откуда-то из Шампейна.</p>
    <p>- Значит, у вас теперь есть внук. Поздравляю.</p>
    <p>Он держался из последних сил, глаза горели решимостью вытерпеть все до конца и выстоять, несмотря ни на что, но широкое носатое лицо его несло на себе бледную, но несомненную печать страдания.</p>
    <p>- Он впервые у вас в гостях? - спросил я.</p>
    <p>- В гостях? Она бросила его на нас, втолкнула в дверь с запиской и убежала, оставив ждать Артура и каких-то его объяснений.</p>
    <p>- О, он такой милый мальчик! - с жаром воскликнула Милдред, прижимая к себе ребенка, который, сидя у нее на коленях, безжалостно тискал ее шею. - Я всегда буду ему только рада.</p>
    <p>Слыша подобные слова от второй своей жены, кем фактически и являлась Милдред, Эйнхорн невольно обращался мыслями к себе самому, находя источник всех бед в собственной чувственности. Неожиданное прозрение его рассердило, и гордый королевский профиль не утаил этого открытия, отразившегося в глубине его глаз. Он был похож на химеру на кровле старого собора - скрюченный, испещренные бледными старческими пятнами руки безвольно свесились и выглядели чужими. Волнистые волосы обрамляли лицо подобно растрепанному мотку веревки, и вся его поза говорила о надвигающемся крахе. Неподвижность рук уподобляла его путнику, укутанному в плащ, или скованному кандалами арестанту. Бедный Эйнхорн, ведь если раньше в любой момент затяжного своего падения он мог вытащить из-за пазухи и вручить надежный вексель - Артура, то теперь он был в ярости из-за того, что вексель обесценился, как обесценились, потеряв всякий смысл, хранимые Бабулей старые царские ассигнации. Сверкающий блеском сейф, где он раньше прятал свой резервный золотой запас, сейчас сильно попахивал тленом, убожеством и нищетой. Эйнхорн отводил взгляд от ребенка, и вправду, очень милого, игравшего теперь на коленях у Милдред. Тилли больше не показывалась.</p>
    <p>Я не знал, стоит ли выражать ему сочувствие, которое он вполне мог швырнуть мне обратно в лицо, хотя я и являлся, как мне казалось, одним из немногих остававшихся вокруг него людей, еще не забывших дни его процветания и величия. Я мог свидетельствовать, что былое величие его не миф и некогда присутствовало в его жизни, ослепляя гордостью и благородством. В этом и состояли особая моя роль и особое место, которое я занимал в его сознании. И сейчас он сам напомнил мне об этом, сказав слабым несчастным голосом:</p>
    <p>- Скверная история, Оги! Ведь ты-то знаешь, какой способный человек Артур, знаешь его возможности, и вот не успел он их использовать! Вляпался во все это…</p>
    <p>- Не понимаю, чем ты недоволен, - вмешалась Милдред. - У тебя чудный внук!</p>
    <p>- Ты-то хоть не встревай, не лезь в это, Милдред! Ребенок не игрушка.</p>
    <p>- Конечно! - согласилась Милдред. - Дети растут. И время все расставит по местам. Оно важнее для детей, чем папы и мамы. Родители слишком много на себя берут, считая, будто все зависит от них.</p>
    <p>После чего Эйнхорн, понизив голос, чтобы его не услышала Милдред, сказал мне:</p>
    <p>- По-моему, Артур лезет на твой огород. Обхаживает некую Мими. Ты ее знаешь?</p>
    <p>- Мы с ней большие друзья.</p>
    <p>Эйнхорн быстро вскинул бровь, и я понял: от меня требовалось подтверждение, что Мими моя любовница, а значит, Артур не может наломать еще больше дров.</p>
    <p>- Не в том смысле!</p>
    <p>- Так ты не спишь с ней? - тихонько осведомился он.</p>
    <p>- Нет.</p>
    <p>Я разочаровал его, хотя в этом разочаровании уловил и легкую снисходительную усмешку, блеснувшую в его взгляде лишь искрой, но я эту искру приметил.</p>
    <p>- Не забудьте, что до Нового года я ходил практически в женихах, - напомнил я.</p>
    <p>- Так что такое эта Мими? Он приводил ее в дом недели две назад, и нам с Тилли она показалась крепким орешком. А такого человека, как Артур, с его настроенностью на все возвышенное и поэтичное, боюсь, она подомнет под себя. Однако у нее может быть добрая душа и не стоит заранее ее порочить.</p>
    <p>- А что, Артур опять надумал жениться? Я-то большой поклонник Мими.</p>
    <p>- Платонический?</p>
    <p>Я рассмеялся, но и обиделся, заподозрив Эйнхорна в нежелании для сына следовать по моим пятам, будь то Мими или другая девушка.</p>
    <p>- Лучше всего расспросить о Мими у самой Мими. Но должен, однако, предупредить, что вряд ли ее привлечет перспектива выйти замуж, - сказал я.</p>
    <p>- Это хорошо.</p>
    <p><emphasis>Я</emphasis> не разделял подобного мнения.</p>
    <p>- Оги, - произнес он, и на лицо его появилось знакомое выражение, предшествовавшее деловому разговору. - Мне тут пришла в голову идея, что мой сын может неплохо вписаться в вашу организацию.</p>
    <p>- Он ищет работу?</p>
    <p>- Нет, я ищу работу для него.</p>
    <p>- Хорошо, я попробую.</p>
    <p>Его просьба меня озадачила. Я так и видел Артура за рабочим столом в нашем союзе - сутулится, заложив палец в томик Валери или еще кого-нибудь из любимых им поэтов.</p>
    <p>- Мими могла бы посодействовать ему, если бы захотела, - заметил я. - Я получил эту работу через ее знакомого.</p>
    <p>- А что, с ее знакомым вы тоже большие друзья? - Эйнхорн все еще надеялся, заманив меня в ловушку, заставить сознаться в интимных отношениях с Мими. - Ты же не хочешь сказать, что при твоей цветущей внешности обходишься без любовницы!</p>
    <p>Он произнес это с таким смаком, так заинтересованно выспрашивал и выведывал, что, казалось, на время позабыл о собственных горестях. Но тут что-то проворковал сидевший на коленях у Милдред мальчик, и лицо Эйнхорна из похотливого вновь сделалось строгим и суровым.</p>
    <p>Однако насчет моей любовницы он догадался верно. Это была гречанка по имени Софи Гератис, служившая горничной в роскошном отеле. Ко мне она пришла во главе целой делегации претендентов на членство. Получали они по двадцать центов в час, и когда явились к своему профсоюзному боссу с просьбой поговорить с хозяином насчет прибавки, тот, занятый игрой в покер, их не принял. Они поняли, что он заодно с хозяином. Миниатюрная эта гречанка была само изящество и очарование - с прелестными ножками, лицом и пухлым ртом, яркая чувственность которого умерялась искренностью ее ясных глаз. Руки у нее были грубыми, натруженными, и красотой своей она не кичилась и ее не щадила. Я, не удержавшись, сразу выказал свое восхищение, но в глубине ее глаз заметил тайную тоску и надежду на счастье, нашедшую во мне немедленный отклик. Чувство мое к ней было скорее нежным, чем знойным, и не иссушало душу, превращая ее в подобие нильского ила, хоть и плодородного, но растрескавшегося под жарким солнцем.</p>
    <p>Когда подписи наконец были проставлены, женщины пришли в сильное возбуждение - вопли восторга перемежались горестными воспоминаниями и взрывами негодования, толпа гудела - эдакий античный женский хор, бледная тень греческих фесмофорий. Они жаждали руководства в своих безотлагательных забастовочных действиях, но я объяснил им, чувствуя себя при этом каким-то мерзким педантом и крючкотвором, что двойное членство недопустимо, и если официально они все еще числятся в АФТ, то их интересы защищает этот союз. Когда же большинство их поддержит нашу организацию, можно будет провести перевыборы. Разобраться в этих хитроумных выкладках они не могли, а поскольку перекричать стоявший в комнате шум не получалось, я попросил Софи выйти со мной для дальнейших разъяснений. Когда коридор на секунду опустел, мы рискнули поцеловаться. У нас дрожали ноги и подгибались колени. Софи шепнула мне, что объяснить ей все я могу и позже, а сейчас она уведет женщин и потом вернется. Я запер кабинет и, когда она возвратилась, повел ее к себе домой. К ней дорога была заказана - она делила комнату с сестрой, и в июне, то есть полтора месяца спустя, должны были состояться обе свадьбы с двумя братьями. Софи показала мне фото жениха - спокойного, надежного с виду хрыча. Софи считала разумным пуститься во все тяжкие сейчас, дабы, пресытившись наслаждениями, после свадьбы с этим покончить. Она была восхитительно сложена - миниатюрная, бесконечно изящная в каждом изгибе маленького, тугого, безукоризненно гладкого тела. Софи и дарила мне то счастье, признаки которого различил Эйнхорн.</p>
    <p>Кайо Обермарк был слишком мужественно-сдержан, чтобы объясняться со мной по поводу шума, смеха и экстатических выкриков, которые позволяла себе Софи. Однако Мими спросила:</p>
    <p>- Что это за барышня у тебя появилась и так себя ведет? - Сказано это было шутливо, но носик ее при этом сморщился.</p>
    <p>Я не был готов к подобной беседе и не нашелся с ответом.</p>
    <p>- Да, забыла тебе сказать: на днях тебя еще одна девушка разыскивала. Тянет их сюда как мух на мед!</p>
    <p>- Что за девушка?</p>
    <p>- Молодая, приличного вида и очень хорошенькая, красивее, чем эта, буйная.</p>
    <p>Я подумал, уж не сменила ли Люси гнев на милость.</p>
    <p>- А записку она не оставила?</p>
    <p>- • Нет, сказала только, что ей нужно с тобой поговорить. Мне она показалась очень взволнованной, но, может, просто не привыкла карабкаться так высоко и запыхалась.</p>
    <p>Вероятность появления Люси меня не слишком взволновала - я давно успокоился, - но ее визит ко мне, если он имел место, возбудил любопытство.</p>
    <p>Я затронул тему отношений Артура и Мими, пересказав ей наш разговор с Эйнхорном. Если Эйнхорну Мими приглянулась, то сам он вызвал у нее резкое неприятие.</p>
    <p>- Ах, этот старый пердун… - прошипела она, - который первым делом ухватил меня за ляжки! Терпеть не могу стариков, считающих, что они еще ого-го!</p>
    <p>- Ну, ты должна его понять. Как иначе он мог приветствовать тебя и быть галантным?</p>
    <p>- А с чего, черт возьми, этот старый калека решил, будто ему дозволяется пускать на меня слюни?</p>
    <p>- Нет, на самом деле это потрясающий старик, я его знаю тысячу лет и очень ему симпатизирую.</p>
    <p>- Чего не скажешь обо мне. И с Артуром он обращается ужасно.</p>
    <p>- По-моему, если он кого и любит, так это Артура.</p>
    <p>- Это ты так думаешь! Он его поедом ест. И моя задача сейчас помочь Артуру вырваться оттуда, пока старик не допек его окончательно из-за этого мальчишки.</p>
    <p>- А разве мать ребенка уже вне игры?</p>
    <p>- Я у Артура никак не могу выведать, что она собой представляет - порядочная или шлюха. Ты же знаешь, как он туманно выражается, когда речь идет о чем-то, кроме науки. Только какой же сукой надо быть, чтобы бросить собственное дитя. Если только ты не больна - на голову!</p>
    <p>- Артур ничего тебе о ней не рассказывал?</p>
    <p>- Это не его тема. В таких делах он больше помалкивает.</p>
    <p>- Удивительно, что ты сумела разговорить его по поводу отца. Эйнхорн очень тяжело переживает поступок Артура. Они с Тилли надеялись на сына. А тут депрессия, да еще эта история - одно к одному. Дети возвращаются под родительский кров уже с собственными детьми, чтобы оставаться под крылышком стариков.</p>
    <p>- А кто гарантировал Эйнхорну, что депрессия обойдет его стороной? Что ему будет легче с ней совладать, чем полякам и другим его соседям? Вот получи он какие-то привилегии - это было бы несправедливо. А сейчас, когда все равны и всем одинаково тяжко, мы и посмотрим, кто чего стоит, кто действительно лучший, а кто худший! А потом, что такого ужасного сделал Артур? Уж, во всяком случае, он не чета Фрейзеру! Фрейзер-то, говорят, вернулся к жене, и денежки, которые я дала ему в долг, считай, пропали - ведь не захочет же он признать, что чуть было не оступился! Такие, как он, и мысли не допускают о возможной ошибке, хоть в прошлом, хоть в будущем. Вчера одна моя подружка нашла в книге смешное место - сама-то я романов не читаю. «Я никогда не ошибаюсь». Это Меттерних говорил. Но то же самое мог бы сказать и Фрейзер. Наверно, он просто не способен забыться. Или, например, опоздать на поезд. Господи, вот был бы счастлив твой Эйнхорн, будь у него такой сын - всегда благоразумный, не способный опоздать на поезд! Но ведь Ар- тур-то поэт! А старому греховоднику это в нем претит - не желает он становиться отцом Вийона или Рембо!</p>
    <p>- Ах вот, оказывается, в чем дело! Какие же жестокости позволяет себе Эйнхорн в отношении сына?</p>
    <p>- Пилит его денно и нощно, все время ищет случая обидеть, оскорбить. Однажды, например, старик скармливал мальчику конфеты, а Артур сказал, что ребенку это вредно. И что, думаешь, он ответил? «Это пока что мой дом и мой внук, а если тебе это не нравится - можешь убираться отсюда!»</p>
    <p>- Грубо, ничего не скажешь. Ну так лучше ему съехать. Зачем же он терпит такое?</p>
    <p>- Съехать он не может. На это у него нет денег. Потом, он болен, подхватил гонорею.</p>
    <p>- Господи! Еще того не легче! Это он тебе сказал?</p>
    <p>- Ну, а ты как думаешь? Как бы иначе я об этом узнала? Конечно, от него.</p>
    <p>Она так искренне улыбнулась, что, даже не знай я этого раньше, сейчас бы понял - Мими его любит безоглядно.</p>
    <p>- Но ничего, мы прорвемся, - сказала она. - Сейчас он лечится, и когда все пройдет, съедет от старика.</p>
    <p>- Вместе с ребенком?</p>
    <p>- Нет. Неужели, по-твоему, из-за какой-то полоумной дуры Артуру следует превратиться в домохозяйку?</p>
    <p>- Если бы он дал ей денег, она, возможно, и позаботилась бы о мальчике.</p>
    <p>- Почем ты знаешь? Ну, впрочем, наверно, это был бы наилучший выход. Не старикам же воспитывать малышей!</p>
    <p>- Эйнхорн просил меня устроить Артура на работу в профсоюз.</p>
    <p>Мими это известие так потрясло, что она даже не улыбнулась, лишь вытаращила на меня глаза, словно говоря: «На какие же нелепости иной раз способны люди!», после чего занялась стиркой чулок и белья, даже не удостоив меня ответом.</p>
    <p>Артур в любом случае не мог бы приступить к работе до выздоровления, и я счел за лучшее придумать для Эйнхорна благовидный предлог отказа, сказав, что в настоящее время вакантных мест на должности, достойные Артура, у нас нет. Конечно, лишнее напоминание о надеждах, которые он некогда возлагал на сына, было для старика болезненно, но отговорка моя прозвучала убедительно - в самом деле, нельзя же предложить Артуру завалящую должность!</p>
    <p>Что же до Люси Магнус - а я не представлял, кто бы это мог еще быть, - то меня разбирало любопытство, которое я гнал от себя, пока несколько вечеров спустя в мою дверь не постучала слабая, видимо, женская, рука. Стук этот раздался в самое неподходящее время - когда Софи Гератис болтала со мной, сидя на моей кровати в одной комбинации. Увидев, как она вздрогнула, я сказал:</p>
    <p>- Не бойся, нам никто не помешает.</p>
    <p>Это ей понравилось, что она и выразила поцелуем, на который я ответил под аккомпанемент пружин старой моей кровати; скрип был таким громким, что заставил бы ретироваться всякого, кроме того, кто продолжал стучать.</p>
    <p>- Оги… мистер Марч! - прозвучал женский голос, принадлежавший вовсе не Люси Магнус, а Tee Фенхель. Почему-то я моментально определил его обладательницу и вылез из постели.</p>
    <p>- Эй, халат-то надень! - воскликнула Софи, огорченная этим внезапным прекращением поцелуев из-за вторжения другой женщины.</p>
    <p>Я выглянул в коридор, одновременно придерживая дверь плечом и босой ногой. Это была Тея, как и значилось в оставленной ею в последний раз записке, которую я не видел. Вслед за запиской явилась и она сама.</p>
    <p>- Прости, пожалуйста, - проговорила она, - но я уже несколько раз к тебе заходила, хотела повидаться.</p>
    <p>- Ядумал, это былотолько однажды. Как ты нашламеня?</p>
    <p>- Наняла детектива. Значит, девушка, с которой я говорила, ничего тебе не сказала? Это она сейчас с тобой? Можешь ее спросить.</p>
    <p>- Нет, это не она! Ты действительно обратилась к сыщикам?</p>
    <p>- Я рада, что это не она, - заявила Тея, на что я никак не отозвался и только посмотрел на нее.</p>
    <p>Ей не удавалось сохранять самообладание. Живое ее лицо слегка изменилось - нежные черты выражали волнение и некоторую нерешительность; широкоскулое, бледное, с трепещущими ноздрями. Я вспомнил слова Мими, мол, Тея запыхалась, поднимаясь по лестнице, но дело явно было еще и в усилии скрыть разочарование, которое она ощутила, поняв, что я не один. Она надела коричневый шелковый костюм, очень броский, и я подумал, что броскость его намеренная и Тея хочет поразить меня своим видом, но руки ее в перчатках слегка дрожали, украшенная цветами шляпка тоже словно колебалась на голове, и это еле слышное шуршание топорщившегося шелка несло в себе намек на внутренний трепет - так легкий плеск волн у мола говорит о необъятной шири и мощи океанских просторов.</p>
    <p>- Ничего страшного, - сказала она. - Ты же не мог знать о моем приходе. Так что я и не жду…</p>
    <p>Освобожденный таким образом от необходимости рассыпаться в извинениях, я был теперь вправе и улыбнуться, но не мог заставить себя это сделать. Мне она помнилась богатой девушкой со странностями, занятой в основном соперничеством со своей сестрой, но теперь следовало переменить о ней свое мнение, поскольку, в отличие от прошлого, отношения наши вызревали в нечто другое. Казавшееся раньше неподходящим и недостойным с течением времени подвергается переоценке. Видимо, подобное произошло и с ней, не знаю только, что являлось первопричиной прежнего ее неприятия - собственная гордость или же те социальные препоны и условности, которые общество накладывает на молодых женщин, обязывая следовать им с жесткой неукоснительностью, порой такой обременительной для хрупких женских плеч. Я не знал, пыталась ли она побороть что-то в себе самой или просто ждала случая отбросить условности, но сейчас круг моих размышлений был шире и чувства я испытывал самые разнообразные. Иначе я бы просто прогнал ее, не пожелав жертвовать привязанностью к так нравившейся мне Софи Гератис ради того, что вызывало во мне одно лишь любопытство. И льстило моему самолюбию. Или же манило забрезжившей туманной перспективой возвращения к Эстер</p>
    <p>Фенхель через ее сестру, ибо, как я уже говорил, злопамятством я не отличался и сколько-нибудь существенной обиды в данном случае не испытывал. Чего, как выяснилось, нельзя было сказать о Софи, поскольку она явно собиралась уходить.</p>
    <p>- Что ты делаешь? - заметив это, воскликнул я.</p>
    <p>Она уже надела туфли и теперь, подняв руки, натягивала черное платье. Одернув его на бедрах и поправив на груди, она сказала:</p>
    <p>- Знаешь, милый, если у тебя свидание…</p>
    <p>- Но, Софи, если у меня и свидание, то только с тобой!</p>
    <p>- У нас ведь легкая добрачная связь, не правда ли? Может, ты тоже собрался жениться, как и я. А наши отношения - это так, лишь бы время провести. Верно?</p>
    <p>- Не уходи, - попросил я.</p>
    <p>Но она не слушала меня и, приподняв ногу, чтобы зашнуровать ботинок, прикрыла обнажившееся бедро, словно выражая этим жестом не обиду на недостаточную убедительность моих слова, но суровую сдержанность и охлаждение прежнего любовного пыла. Чтобы вернуть ее, как я это понимал, мне требовалось пройти немало серьезных испытаний, а под конец, возможно, даже предложить ей руку и сердце, поэтому в глубине души я посчитал уход ее правильным, утратив способность впредь приукрашивать плотский интерес, бросивший нас в объятия друг к другу.</p>
    <p>Мы услышали шорох подсунутой под дверь записки и шаги удалявшейся Теи.</p>
    <p>- По крайней мере не стала дожидаться, пока я уйду, - сказала Софи, - но наглости постучать в дверь, хотя ты не один, у нее все-таки хватило. Это что, твоя невеста или как? Давай не стесняйся, прочти записку!</p>
    <p>На прощание Софи чмокнула меня в щеку, но уклонилась от ответного поцелуя и не позволила проводить ее по лестнице вниз. Все еще не одетый, я присел на койку и, обдуваемый в тишине майского вечера легким ветерком из раскрытого окна, развернул записку. Там были адрес, телефон Теи и слова: «Пожалуйста, позвони мне завтра и не сердись на невольную бестактность».</p>
    <p>Представляя себе ту ревность, которую она должна была испытывать, когда я, голый, беседовал с ней в дверях, и стыд ее за эту ревность, я не мог на нее сердиться. Признаться, я даже радовался визиту Теи, хотя явиться ко мне, оспорив таким образом право Софи именоваться истинной моей возлюбленной, и было с ее стороны известной дерзостью. Занимали меня и другие мысли: должен ли я ради вежливости и галантности пренебрегать опасностью влюбиться? Зачем? Неужели, благоговея перед чудом любви, стоит капитулировать и падать ниц перед каждой жертвой этого чувства? И не проявляем ли мы подчас эту слабость просто потому, что наше сердце временно свободно, так сказать, за неимением лучшего?</p>
    <p>Все эти соображения остро интересовали меня и развлекали вопреки беспокойству, вызываемому разного рода шумами, в том числе и нежным шорохом, с которым лопались красноватые почки и распускалась молодая листва. Я размышлял о том, что предназначение женщины - любить, а потом рожать и растить детей. Я же играл любовью, легкомысленно ее отвергая. Можно, конечно, утешаться расхожей мудростью, будто подобное отношение также питается из глубинных источников и основу чувства это не затрагивает, однако мудрость эта, толкуемая расширительно, вела за собой догадку, что и изящная моя ироничность лишь внешняя оболочка по отношению к тяжести, лежавшей у меня на сердце, вызывая не только иронию, но и трепет. Разве взыскующий веры не способен смеяться?</p>
    <p>В ту ночь я заснул как убитый и спал самозабвенно то поверх простыней, то кутаясь в них, все еще хранивших запах Софи, как бы осененный ее знаменем. Проснувшись, я счел себя готовым устремиться навстречу сияющему утру, но ошибся: тут же вспомнились ночные кошмары, какие-то видения, навеянные книгой, случайно оставленной Артуром, биографией одного из любимых его поэтов, где стаи шакалов атаковали абиссинский чумной город, надеясь поживиться трупами. -</p>
    <p>Снизу несся голос Мими - она что-то неистово кричала и чертыхалась, хотя это был просто темпераментный разговор. День стоял ясный и свежий, и прелесть его казалась столь материально осязаемой, что хотелось взять ее в руки и ощупать. Зной притаился по углам двора, насыщая собой алые цветы, росшие в приспособленных для этой цели железных банках и кастрюлях. Но ослепительность утра при всей его роскоши вызывала головокружение, тошноту и чуть ли не колики. Лицо мое горело словно от пощечины, грозившей носовым кровотечением. Мне было тяжко и душно, как в преддверии обморока, вены набрякли и, казалось, готовы были лопнуть, руки и ноги немели, словно налитые свинцом, и тротуар жег ступни даже через подошвы. Духоту аптеки я не смог выносить даже в течение минуты, необходимой, чтобы проглотить чашку кофе, и, обессиленный, без завтрака, поплелся на трамвай, где, толкаясь в переполненном вагоне, кое-как добрался до работы и там уже рухнул в кресло - вытянулся в нем, раскинув ноги. Я чувствовал пульсацию крови в жилах, все во мне кипело и подрагивало, и не хотелось даже думать о том, чтобы встать. Окно и дверь были открыты, суетливое многолюдие на время стихло, погрузив помещение в спокойствие, торжественную пустоту зала судебных заседаний перед очередным туром склок и тяжб, в затишье на полях Фландрии, когда жаворонок, встрепенувшись и едва прочистив горлышко, рвется ввысь.</p>
    <p>Но рабочий день шел своим чередом, дела множились, и я, абсолютно неспособный угнаться за ними, ощущал себя танцором, обхватившим даму в отчаянной и безуспешной попытке поймать ритм или превратиться в кружащегося в бешеной тарантелле безумца; я то двигался механически, с застывшим лицом, имитируя некий степенный немецкий танец, то пускался вприсядку в «казачке» и дрыгал ногами, словно юнец, лишь недавно освоивший первоначальные па чарльстона. Я хватался то за одно, то за другое, пытаясь совладать с потоком дел, и вставал из-за стола лишь в случае крайней надобности: в уборную или почувствовав смутный голод. Тогда я спускался в буфет и, проходя мимо бильярдной, отводил взгляд от зелени сукна на столе, кругами расплывавшейся у меня перед глазами. Впрочем, аппетита у меня не было ни малейшего, а щемящее чувство пустоты вызывалось вовсе не голодом.</p>
    <p>Когда я вернулся на свое рабочее место, там уже дожидалась новая толпа просителей, тут же атаковавшая меня, будто замотанного администратора или кассира в его окошечке, - яростно, судорожно и жадно, глядя с достоинством или с неприкрытой и бешеной злобой.</p>
    <p>Чем мог я им помочь, утихомирить и удовлетворить? Объяснением, как заполнять учетные карточки? Нет, я понимаю, конечно, что тяжкий труд ниспослан нам Провидением во спасение от голода и холода и, не будь его, само существование наше оказалось бы под угрозой, но до чего же странные формы принимает подчас эта повинность!</p>
    <p>Необычность моего состояния настраивала меня на подобный философский лад, и в то же время я по-прежнему слышал шелест коричневой юбки Теи и содрогался от этого звука, как и от грустных выводов о необходимости зарабатывать на хлеб насущный.</p>
    <p>Каждую свободную минуту я названивал Tee, но она не отвечала. Прежде чем я сумел с ней связаться, до меня добрался Граммик. Позвонив мне, он сказал, что ему требуется моя помощь на юге Чикаго, где он был профсоюзным активистом на фабрике, изготовлявшей бинты и марлю. Накал страстей там достиг апогея, сравнимого лишь с энтузиазмом диких орд язычников, внявших проповеди миссионера-иезуита и высыпавших из своих глинобитных хижин с желанием немедленно креститься. Мне надлежало так же безотлагательно, прихватив литературу и учетные бланки, мчаться на вокзал Иллинойс-Сентрал и побыстрее сесть там на поезд, чтобы присоединиться к Граммику в облюбованной им в качестве штаба харчевне, сильно смахивающей на кабак, но с доступом туда даже женщин с детьми, ибо работали на фабрике в основном женщины. Трудно сказать, как ухитрялись они производить стерильную продукцию в этом насквозь прокопченном бензинном пригороде, выглядевшем так, словно здесь безуспешно пытались построить Вавилонскую башню, доведя ее лишь до второго этажа, а затем предоставив чернорабочим действовать кто во что горазд, как-то приспосабливая и осваивая помещение.</p>
    <p>Тем не менее Граммик в этой обстановке не терялся, направляя потоки, организовывая людей и продвигая их к цели. Твердый и решительный, как Стонуолл Джексон, спокойный и хладнокровный, словно учитель труда у старшеклассников, член конгресса от правящей партии или индус, вознамерившийся покорить мир силой непротивления.</p>
    <p>Почти всю ночь мы провели на ногах и к рассвету сделали все необходимое - создали комиссии, сформулировали требования, запустили машину переговоров и согласовали действия фракций. В девять утра Граммик снял трубку для беседы с администрацией. В одиннадцать переговоры были уже в полном разгаре, и поздно вечером мы, выиграв битву, весело поедали сосиски по-венски и кислую капусту в компании товарищей по профсоюзной борьбе. Основная заслуга, конечно, принадлежала Граммику, однако и я испытывал подъем и принимал поздравления.</p>
    <p>Взяв свою кружку пива, я удалился в телефонную будку и вновь набрал номер Теи. На этот раз она подошла к телефону. Я сказал:</p>
    <p>- Слушай, я говорю из загорода. Пришлось приехать сюда по делу, иначе позвонил бы тебе раньше. Завтра надеюсь вернуться.</p>
    <p>- Когда?</p>
    <p>- После обеда, наверно.</p>
    <p>- А пораньше нельзя? Где ты находишься?</p>
    <p>- Бог знает где, не чаю поскорее вырваться отсюда.</p>
    <p>- Я в Чикаго пробуду очень недолго.</p>
    <p>- Так ты уезжаешь? Куда же?</p>
    <p>- Я все объясню при встрече, милый. Завтра буду ждать. Если не сможешь дозвониться, звони прямо в дверь. Трижды.</p>
    <p>По мне волной прокатилось возбуждение, будто меня огладили твердой массажной щеткой, и я, зажмурившись, отдался этому приятному чувству - ушам стало жарко, ноги покрылись мурашками. Но уехать сейчас же я не мог. Еще оставались кое-какие последние дела - ведь финал важен даже для победителей. Граммик тоже не мог уехать, не подготовив соответствующую документацию и не подведя итогов. А когда мы наконец прибыли в город, мне пришлось вместе с ним отправиться в штаб - это был подходящий случай представить меня мистеру Эки, довести до его сведения нашу победу и вообще поближе сойтись с начальством.</p>
    <p>Эки ждал нас, но не для поздравлений, а для нового важного задания.</p>
    <p>- Граммик, - сказал он, игнорируя меня, - так это и есть твой протеже Марч? Марч, - продолжал он, по-прежне- му отводя глаза, словно время глядеть на меня еще не приспело, - вам предстоит сегодня уладить одну взрывоопасную ситуацию, причем сделать это надо незамедлительно. Вся загвоздка опять-таки в двойном членстве. Дело это трудное. «Нортумберленд» -› огромный отель, а сколько там наших членов? Очень мало. В таком отеле надо бы иметь человек сто пятьдесят, не меньше.</p>
    <p>- По-моему, в «Нортумберленде» нами зарегистрировано пятьдесят служащих, главным образом из числа горничных, - подал я голос. - Но что случилось? Что там происходит?</p>
    <p>- Назревает забастовка, вот что происходит. Утром вам раз пять звонила Софи Гератис, одна из этих бунтарок-гор- ничных. Сейчас в бельевой как раз идет собрание. Отправляйтесь туда и остановите их. Представитель Американской федерации труда уже бьет копытом, и желательно поскорее подготовить перевыборы.</p>
    <p>- Какова в таком случае моя задача?</p>
    <p>- Сдерживать их. Записать к нам в союз и предотвратить бунт. И поторопитесь: гром вот-вот грянет.</p>
    <p>Прихватив стопку членских бланков, я помчался в «Нортумберленд» - громоздкое здание с вычурными балконами и маркизами на всех этажах вплоть до тридцатого - над лужайками и зелеными кущами вязов Линкольн-парка.</p>
    <p>Я примчался туда в такси. Швейцара возле входа не было, но внушительность здания, сверкавшего медью дверных ручек и щитов с наименованием отеля по обе стороны от дверей, и сами эти двери с зеркальными панелями вертушки, украшенной позолотой монограмм, убеждали, что через вестибюль я далеко не пройду. Я отыскал служебный вход. Преодолев пешком, поскольку грузовой лифт не работал, три лестничных пролета, я услышал гул голосов и крики и пошел на этот шум, кружа по коридорам, то устланным мягкими коврами, то голым, к бельевой, где проходило собрание.</p>
    <p>Борьба разгорелась между приверженцами старого союза и не желавшими ему подчиняться, в основном низкооплачиваемыми женщинами-служащими, жестоко обиженными недавним отказом повысить их ставку в двадцать центов в час. Все были в форменной одежде - платьях и ливреях. Нагретые солнцем белые стены дышали жаром, открытая дверь вела в прачечную, где возле своих металлических столов и котлов с мыльной пеной стояли прачки в синих комбинезонах и белых чепчиках. Они требовали забастовки. Я искал глазами Софи, но она увидела меня первая.</p>
    <p>- Вот кто нам поможет! Это человек из союза! Это Марч!</p>
    <p>Она стояла на бочке, широко расставив ноги в черных чулках, яростная, суровая, бледная, черные волосы убраны под чепчик, но горящие возбуждением глаза кажутся еще темнее обычного. Взгляд ничем не выражает нашего с ней знакомства, и вряд ли кто-нибудь, даже самый проницательный, видя нас рядом, способен догадаться, что мы держали друг друга в объятиях и руки наши сплетались воедино, ласково и трепетно касаясь любимого тела.</p>
    <p>С первого взгляда я выделил из толпы друзей и врагов, зачинщиков и насмешников, драчунов, буянов и недоверчивых, смельчаков и скептиков - все они кричали и вопили, поднимая страшный шум. Особняком держался один пожилой мужчина. Весь в белом, словно больничный брат или интерн, с лицом индейского вождя или сошедшего с батального полотна участника битвы при Шенектеди, он желал немедленно и не сходя с места поделиться со мной своим стратегическим замыслом. Среди этого тропического птичьего гама в знойном паре от котлов, не говоря уже об ослепительном солнечном свете, он, казалось, хранил разумное хладнокровие.</p>
    <p>- Погодите же! - вскричал я, занимая место Софи на бочке.</p>
    <p>Раздались протесты:</p>
    <p>- Нет, бастовать сейчас же!</p>
    <p>- Выслушайте меня! Это будет противозаконно…</p>
    <p>- Какого черта! Сколько можно трусить! Незаконно? А платить нам по полтора бакса в день - это законно? А сколько это выходит на круг после платы за проезд и профсоюзных взносов, считал? Нет, мы хотим бастовать!</p>
    <p>- Не надо этого делать. Вы не получите санкции на забастовку. Федерация пришлет на ваши места других людей, она вправе это сделать. Надо войти в наш союз, провести выборы, и тогда, заручившись вашими голосами, мы сможем законно вас представлять.</p>
    <p>- О, это волокита на несколько месяцев!</p>
    <p>- Но лучше все равно ничего не придумаешь.</p>
    <p>Я раскрыл пачку бланков и стал раздавать карточки в протянутые руки, когда вдруг со стороны прачечной началось движение. Расталкивая женщин, ко мне протискивались люди, и толпа расступалась. Едва я успел сообразить, что это враги - противоборствующий союз, его представитель и охрана, - как меня стащили с бочки. Я упал и тут же получил удары в глаз и нос. Из носа пошла кровь. Мой знакомый с индейским профилем метнулся в мою сторону, чтобы защитить меня от обидчика. Он оттолкнул его, а чернокожая горничная помогла мне встать. Софи, пошарив в моем кармане, вытащила оттуда носовой платок.</p>
    <p>- Вот бандиты проклятые! Спокойно, милый, запрокинь- ка голову!</p>
    <p>Женщины моментально сомкнули ряды, взяв в кольцо и меня, и перевернутую бочку. Когда один из нападавших двинулся было ко мне, женщины преградили ему путь. В руках они держали кто ножницы, кто металлические мыльницы и черпаки, так что профсоюзный деятель велел своим оруженосцам отступить и занять позицию вокруг него. Выглядел он на их фоне очень маленьким, хотя и свирепым: грозный коротышка в щеголеватом костюме клубного завсегдатая и с оранжево-черным пистолетом, - вылитый помощник шерифа, перешедший на сторону бандитов. Казалось, от него исходил запах перегара, а может, то были волны ярости и злобы, несшие в себе несомненную угрозу. Доказательством служили пятна крови на моем носовом платке и рубашке. Нос все еще кровоточил, а глаз заплыл и превратился в щелку. И тем не менее противник был по-своему прав, являясь, согласно контракту, законным защитником этих людей.</p>
    <p>- Давайте-ка, дамочки, в сторонку, а мы обезвредим этого негодяя, которому здесь не место! Он нарушает принятый конгрессом закон, и я имею право привлечь его к ответственности через суд. Да и администрация отеля может вчинить ему иск за незаконное вторжение.</p>
    <p>Ответом ему были женский визг, выкрики и угрожающие взмахи колющими и режущими предметами. Поднявшая меня негритянка, судя по выговору, уроженка Вест-Индии или какой-либо из британских колоний, вскричала:</p>
    <p>- Держи карман шире, недомерок вонючий! - чем вызвала у меня, наряду со страхом, даже некое изумление.</p>
    <p>- Спокойно, сестричка, - проговорил один из головорезов. - Мы его, так или иначе, прижучим. Тоже мне защитницы выискались!</p>
    <p>- Закрой пасть! - прикрикнул на него босс и повернулся ко мне: - По какому праву вы сюда явились?!</p>
    <p>- Меня пригласили, вот я и явился.</p>
    <p>- И правильно! Это мы его вызвали!</p>
    <p>Однако повара в белых колпаках и еще несколько человек, видимо, принадлежавших к более высокооплачиваемой категории, заулюлюкали, делая издевательские жесты в мою сторону - показывая мне длинный нос, дергая за воображаемую цепочку в туалете.</p>
    <p>- Слушайте все! Ваши интересы представляю я! Если вас что-то не устраивает - мое дело разбираться.</p>
    <p>- Знаем, как ты разбираешься! Когда ни придешь - от ворот поворот. Занят, видите ли! А на самом деле сидит, задрав ноги на стол, потягивает виски и только денежки загребает!</p>
    <p>- Но воду-то мутить не надо, правда? Этот сукин сын, смотрю, раздал вам членские карточки. Советую разорвать их в клочки, выбросить в урну и гнать его в шею.</p>
    <p>- Не соглашайтесь! - вскричал я.</p>
    <p>Ударивший меня парень сделал движение в мою сторону, но его тут же атаковали окружавшие меня стеной женщины. Софи незаметно вытянула меня из их кольца, увлекла к задней двери и торопливо повела по извивам служебных коридоров.</p>
    <p>- Ты можешь спуститься по пожарной лестнице. И поосторожней, милый: они сейчас кинутся в погоню.</p>
    <p>- А как же ты?</p>
    <p>- Да что они мне сделают!</p>
    <p>- О забастовке лучше на время забыть.</p>
    <p>Крепко упершись ногами в пол, она рванула на себя тугую дверь пожарного выхода и проговорила мне вслед:</p>
    <p>- Между нами, наверно, все кончено, да, Оги?</p>
    <p>- Наверно, Софи. Из-за той, другой девушки.</p>
    <p>- В таком случае прощай.</p>
    <p>Я ринулся вниз, перебирая черные перекладины лестницы, спрыгнул на землю, и едва огляделся, чтобы понять, по каким улицам спасаться, как увидел поджидавшего меня внизу громилу. Не повезло. Я побежал в сторону Бродвея, виляя, на случай если бы ему вздумалось в меня выстрелить. Этого не следовало исключать, поскольку уличная стрельба в Чикаго была в порядке вещей и никто бы не удивился. Однако выстрелов не последовало, и я решил, что он хочет меня догнать и продолжить избиение или скрутить, ломая руки-ноги.</p>
    <p>Мне удалось оторваться от него и перейти Бродвей, пока пережидал встречный поток транспорта на переходе.</p>
    <p>Но я заметил, что он не сводит с меня глаз, и испугался так, что даже в моем забитом кровавыми сгустками носу все пересохло. Тут, к счастью, подошел, а вернее, подполз, трамвай, и я вскочил на подножку. Я был уверен, что он последует за мной - так неторопливо тащились мы к Лупу<a l:href="#id20260509223733_894">[894]</a>, - но надеялся сбросить его с подножки, воспользовавшись толчеей в переполненном трамвае. Потом я пробрался на переднюю площадку и встал рядом с водителем - во-первых, оттуда хорошо просматривался весь вагон, а во-вторых, я мог при необходимости ухватить железный прут, который углядел в дырке на полу водительской кабины, использовать его для обороны. Я не сомневался, что боксер следует за мной в одном из такси, двигавшихся в веренице машин позади трамвая. Машины нещадно чадили, пуская в раскаленный воздух синеватый вонючий дымок выхлопных газов. И это зловонное марево вместе с медленным ходом трамвая бесило меня до тошноты, выворачивая внутренности. Но вот наконец показался мост и однотипные башни небоскребов, за ним грязная замусоренная вода, остроносые чайки. На свободном от машин мосту трамвай прибавил ходу и на съезде проявил даже некоторую прыть, но, добравшись до Лупа с его интенсивным движением, вновь пополз как черепаха. Я терпел это до Мэдисон-стрит, а там, не дожидаясь перекрестка, бросил водителю:</p>
    <p>- Остановите!</p>
    <p>- Здесь нет остановки.</p>
    <p>- Открой сейчас же дверь, а не то я тебе башку проломлю! - прошипел я в ярости, и, увидев мое лицо и щель заплывшего глаза, он безропотно дал мне спрыгнуть с трамвая и припустить со всех ног по улице, где я юркнул за первый же угол и затерялся в толпе. В кинотеатре «Маквикерс» шла картина с Гретой Гарбо. Я вклинился в быстро двигавшуюся очередь, протиснулся за оградительные шнуры и очутился в вестибюле, убранство которого живо напоминало квартиру, обставленную графом Калиостро и Серафиной, чтобы ввести в заблуждение суд и королевский двор. Теперь я на некоторое время был в безопасности, поскольку попытка поймать меня здесь могла бы окончиться для моего преследователя тем же, чем завершилось пленение Моисея для его стражника. Я спустился в уборную, где и оставил свой завтрак. Смыв пятна крови, я высушился под электрической сушилкой, затем поднялся по ступеням и устроился в задних рядах, откуда мог следить за входившими в зал. Здесь я просидел, отдыхая, до конца сеанса и начала следующего, после чего покинул кинотеатр и вышел в гул, пыль и дневную сутолоку улицы.</p>
    <p>Поймав такси, я направился туда, куда только и стремился на протяжении всех этих дней, - к Tee.</p>
    <empty-line/>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>Глава 14</p>
    </title>
    <empty-line/>
    <p>Я спешил исполнить пророчество, сделанное Теей еще в Сент-Джо. И хотя нанесенные мне побои, а затем и преследование потрясли меня, дело было не в них: просто важность занятия, которому я себя посвятил, перестала мне казаться безусловной, исчезла убежденность, будто мои усилия способны принести кому-то ощутимую пользу. В противном случае я бы принял участие в забастовке сталелитейщиков и, выйдя на площадь перед «Репаблик стил», тоже, возможно, стал бы жертвой кровопролития в День памяти, как это произошло с Граммиком, получившим дубинкой по голове. Я же был в это время с Теей, не в силах находиться где-то еще, коль скоро все у нас с ней так закрутилось. Нет, причина не в Tee. Просто не была моим призванием ни профсоюзная работа, ни политика, не ощущал я ни малейшего желания встать во главе масс, жаждущих сбросить с себя оковы нищеты и бороться за лучшее будущее. Да и как бы я это сделал, не видя себя в числе избранных, способных уловить теплящийся огонек общественного недовольства и, концентрируя его в себе, подобно лупе, вбирающей солнечные лучи, превращать в ослепительный и жаркий костер? Нет, не для этого я был рожден.</p>
    <p>Выскочив из такси, я вбежал в вестибюль многоквартирного дома и трижды нажал кнопку звонка, мельком оглядевшись по сторонам. Вестибюль был нарядным, густо меблированным и совершенно пустынным, и я растерялся, пытаясь понять, какая из элегантных дверей ведет к лифту, когда в одной из них зажегся квадратик света: это Тея спустилась за мной в вестибюль. В кабине оказалась бархатная кушетка, и, усевшись, мы обнялись и стали целоваться. Не замечая заскорузлых кровавых пятен на моей рубашке, Тея гладила мне грудь и плечи. Я распахнул халат на ее груди. Голова моя шла кругом, сознание мутилось, я плохо различал предметы. Если бы здесь находился посторонний, мы бы его не заметили. Не помню, кто ждал возле лифта - возможно, горничная, - но и в коридоре, и уже в квартире, на ковре, мы не размыкали объятий.</p>
    <p>С Теей все было не так, как с другими женщинами, которые раскрываются постепенно, дозволяя вам насладиться сначала одним, потом другим, более ценным, и лишь в самом конце - драгоценнейшим из сокровищ. Тея не спешила, но и не медлила. Словно черпая из глубин своей одержимости, она отдавалась вся целиком - губами, руками, прядями волос, вздымавшейся грудью и обвивающими меня ногами, отдавалась естественно и просто, так что мы оба, претерпевая некую трансформацию, преображались в кого-то неведомого, незнаемого доселе. И оба чувствовали прилив любви, не менее мощной, чем та, которую испытываешь, преклоняя колени и сводя пальцы в молитве, но совсем иной по духу. И совершенно не важно, что пальцы мои в тот момент не были благоговейно сжаты, а гладили грудь Теи, а ее покоились на моем затылке.</p>
    <p>Потом солнце, переместившись, обожгло нас, лежавших на ковре возле двери. Оно было таким же дымчато-белым, каким казалось в бельевой отеля, а лучи его - столь же беспощадными, как и те, что лились на тротуар в Лупе, когда я бежал по нему, спрыгнув с трамвая. Мне захотелось задернуть шторы - так слепило глаза. Я встал, и только тут она заметила, что у меня с лицом.</p>
    <p>- Кто это тебя так отделал?</p>
    <p>Я объяснил ей все, но в ответ услышал только:</p>
    <p>- Так вот почему ты не пришел! Вот чем занимался все это время!</p>
    <p>Самым важным и обидным в этой истории ей казалось потерянное время. И хотя она содрогалась, глядя на мои раны, почему и за что меня били, ее не интересовало, любознательности тут она не проявляла. Да, о профсоюзном движении она слышала, но мое участие в нем ее не касалось. И если я был не с ней, а не там, где мне надлежало, то какая разница в перемене мест? Все мешавшее нам воссоединиться было несущественным и поверхностным. Работницы на фабрике бинтов, забастовка служащих отеля, мои ошибки и заблуждения, касавшиеся ее сестры или миссис Ренлинг, чьим жиголо меня считали, и даже собственные метания Теи - все это становилось чисто внешним, не стоящим внимания. Реальностью могло именоваться лишь сиюминутное, происходящее здесь и сейчас, то, к чему Тея шла инстинктивно, начиная с Сент- Джо. Отсюда и беспрестанные ее сожаления о потерянном времени, за которыми чувствовались и страх, и смутное подозрение, что так и не удастся ей выпутаться из этого «внешнего», покончив с бесконечным блужданием вслепую.</p>
    <p>Я, разумеется, понял это не сразу, но, проведя безвылазно несколько дней в ее квартире, постепенно уяснял себе психологическую сторону происходящего. Засыпая и вновь пробуждаясь, мы не обсуждали ни друг друга, ни наши планы. В спальне стояли чемоданы, но я не задавал ей вопросов.</p>
    <p>Укрыться у нее на несколько дней явилось для меня удачей еще и потому, что мои враги не оставляли желания проучить меня, о чем мне сообщил Граммик, когда я выбрался ему позвонить.</p>
    <p>То, что другие женщины нравились мне меньше, чем Тея, не было их виной. Лишь с Теей я понял, почему это так. Просто есть люди, чей жизненный импульс как бы замедлен - в силу ли усталости, вялости характера, тех или иных жизненных передряг и невзгод, печалей и разочарований; иные, наоборот, суетливы и слишком спешат отвлечься от своих бед, забыться, заглушить в себе отчаяние. Для меня же выбранный Теей темп был безукоризненно верным, верным до такой степени, что каждый самый незначительный ее жест, каждое движение, будь то порывистый шаг в кухню или наклон, когда она поднимала бумажку с пола, наполняли мое сердце дрожью восторга. Моя любовь достигала того градуса, когда радует буквально все. И я был счастлив. Тея двигалась по комнате, а я лежал на ее постели, мной безраздельно оккупированной, и не сводил с нее глаз. Я чувствовал себя королем и не скрывал наслаждения, в котором купался.</p>
    <p>Лицо Теи было бледнее, чем мне помнилось; впрочем, раньше я, возможно, не слишком в него и вглядывался. Вглядевшись же, в нем можно было различить следы пережитых скорбей и тревог, теперь уже минувших, что отражалось в ясной чистоте ее глаз. Ее черные волосы чуть кудрявились у корней, придавая прическе прелестную растрепанность, но особенность эта, как и все прочее в ней, замечалась не сразу. Глаза казались очень темными. Губы она то и дело подкрашивала ярко-красной помадой из тюбика, который держала на тумбочке в изголовье кровати, чувствуя потребность хоть этим придать лицу некоторую яркость, и помада нередко пятнала и наволочки, и меня.</p>
    <p>По телефону Тея сказала, что в скором времени ей предстоит уехать. В первые несколько дней она не заговаривала об этом, но потом стоявшие наготове чемоданы навели нас на данную тему и она сообщила, что была замужем, официально все еще находится в браке и остановилась в Чикаго на пути с Лонг-Айленда в Мексику, куда едет для получения развода. Боясь так или иначе ранить мои чувства, она лишь вскользь упомянула, что муж значительно старше, как ее, так и меня, и очень богат. Мало-помалу я узнал и другие детали. У него собственный самолет и озеро в частном владении, где он держал тонны льда, превращавшиеся в июле в еле теплую воду. Ее муж ездил охотиться в Канаду, носил запонки стоимостью в пятнадцать тысяч долларов, а яблоки выписывал из Орегона по сорок центов за штуку. Его крайне, до слез, огорчало стремительное облысение. Все это она мне рассказала в доказательство своей нелюбви к мужу. Но ревности я не испытывал: причины ревновать к неведомому человеку у меня не было. Эстер тоже была замужем за очень богатым, как все выскочки, юристом в Вашингтоне, округ Колумбия. Однако Тея не осознавала, насколько чужд мне весь этот круг и образ жизни с частными самолетами, охотой и немереным количеством денег. Среди ее вещей были спортивная одежда и инвентарь - бриджи, походные ботинки, ружейные чехлы, фотокамеры; в уборной я однажды случайно зажег красную лампочку, при свете которой она проявляла пленки, в ванной стояли проявители, лежали какие-то трубки и непонятного назначения штуковины.</p>
    <p>Так, за разговором, незаметно наступил вечер. Мы еще не успели встать из-за стола, и перед нами лежали куриные косточки, арбузные корки и прочие остатки заказанного по телефону ужина. Она сидела, заложив руки за спину, на фоне шторы и открытого окна, где в вечерней синеве виднелись силуэты деревьев, и рассказывала мне о муже, но слушал я невнимательно, думая только о ней и о том, как мне повезло здесь и сейчас. Деревья росли в маленьком, крытом белым гравием дворике. В окно влетело крупное насекомое неизвестной мне породы - бурое, членистоногое. В Чикаго насекомые сравнительно редки, но стоит где-нибудь появиться хоть паре листочков, как они тут же берут реванш. Слышался шум льющейся воды - в нижней квартире мыли посуду, а дальше, от района Хеллз-Китчен, плыл и замирал звон от устремившихся ввысь шпилей колокольни, похожих своими черными выпуклостями на потемневшие кожистые скорлупки яиц песчаника, которые иногда находишь на побережье.</p>
    <p>Яркие вспышки вечерних огней за окнами, шум, то усиливающийся, то замирающий, как эхо выстрелов в тире, заглушался плеском воды и позвякиванием посуды. Сидя в мягком кресле с шелковой обивкой в одном из халатов Теи, спокойный, довольный, в предчувствии новых наслаждений, я и не мыслил ревновать ее к брошенному мужу.</p>
    <p>Сам едва не женившись на Люси Магнус, я вполне понимал Тею и сочувствовал ее желанию выйти замуж, подобно сестре, и сделать партию не хуже. И при всей ее теперешней иронии по отношению к таким людям, я усматривал и в ней стремление утвердиться на социальной лестнице и занять на ней положение не ниже этого ее Смита или как его там, по крайней мере утереть нос невестам из так называемых хороших семейств Бостона или Виргинии.</p>
    <p>Она считала само собой разумеющимся, что мы вместе поедем в Мексику, и я не особо сопротивлялся. Я понимал, что у меня не хватит духу, гордости или ответственности, чтобы посоветовать ей приехать за мной попозже, когда я свыкнусь с этим замыслом и буду готов к переменам, подобающе обставив свой уход с профсоюзной работы, или по крайней мере став финансово независимым. Я сказал лишь, что у меня нет денег, и она без тени юмора предложила:</p>
    <p>- Так возьми, сколько тебе надо, в холодильнике.</p>
    <p>У нее была привычка оставлять сдачу, деньги на расходы и даже чеки в холодильнике, где они лежали между увядшими салатными листьями и блюдечками с беконным жиром, который она не желала выбрасывать. В общем, пятерки и десятки были всегда под рукой, и, выходя, я мог не долго думая достать их оттуда, как достают перед прогулкой носовой платок из ящика комода.</p>
    <p>Я встретился с Граммиком и попросил его уладить вместо меня дело с «Нортумберлендом». Он уже и так успел сделать невозможное: предотвратить незаконную стачку. Он сообщил, что представитель противоборствующего нам союза и его подручные охотятся за мной, желая проучить. Когда я сказал, что собираюсь бросить работу и уехать из города, он изумился, но я объяснил ему, что обязан поступить так из-за Теи, и он вроде бы понял и не стал со мной спорить. Он считал, что ситуация с двойным профсоюзным подчинением, конечно, очень щекотливая, и нашей организации предстоит либо развернуть в отеле большую агитацию, либо уступить свое место другим.</p>
    <p>Тея занималась моей экипировкой перед путешествием, почему мне и вспоминалась все время виденная когда-то картина, изображавшая герцога Веллингтона на охоте в Солсбери: синий фрак, черное кепи и лосины. Возможно, Tee виделось нечто подобное и для меня. Мы объезжали магазины и примеряли, примеряли. Когда ей казалось, что вещь мне идет, она кидалась мне на шею с поцелуями, восклицая:</p>
    <p>- О, детка, ты просто прелесть! - И совершенно игнорировала оторопевших продавцов и других покупателей. Когда же я брал в руки что-то, по ее мнению, абсолютно неподходящее, она покатывалась со смеху, повторяя: - Что за глупость! Брось немедленно! Только полоумные старухи сочтут это шиком!</p>
    <p>Одежда, которую дарил мне Саймон, тоже ей не нравилась. Она желала, чтобы я выглядел спортивно, и в конце концов обрядила меня в кожаную куртку, уместную разве что на охоте на уток - броскую, с карманами для патронов, рыболовных крючков, влагоустойчивых спичек, ножа и компаса. В такой куртке можно было выжить даже на озере Гурон. Для покупки ботинок мы отправились к «Карсону», где я не был с того времени, как Джимми Клейн поймал меня в вертящихся дверях.</p>
    <p>Во всех этих заведениях разговаривала с продавцами она. Я же больше помалкивал, чувствуя, как бьется сердце. Потом поднимался и с улыбкой шел в примерочную, где позволял ей так и эдак крутить меня перед трюмо, рассматривая со всех сторон. Меня восхищала каждая из ее привычек и маленьких странностей, напористость тона, высокий голос и то, как небрежно, без тени смущения поправляла она свою зеленую юбку, когда из-под нее вдруг показывалась комбинация, или откидывала с лица выбившуюся прядь черных, словно китайская тушь, волос. Одевалась она роскошно и дорого, но я оценил подрагивание ее шляпки, когда Тея поднималась ко мне в комнату, и то, как взволнованно она путалась в элегантной своей одежде, раздеваясь.</p>
    <p>И все эти поцелуи прилюдно, покупки и подарки не унижали меня, я сознавал свое везение и совершенно искренне чувствовал себя счастливым. Жалуй она меня титулами или иными монаршими милостями из тех, что даровала Елизавета Лестеру, нацепи мне на голову вместо так нравившегося ей стетсона шлем с перьями, даже это меня бы не смутило. Как не смутили и клетчатый драп, кожа, замша и высокие ботинки, в которых я вышел на Уобаш-авеню, преобразившись не то в заезжего иностранца, не то в туриста. Я лишь посмеивался, разыгрывая в родном городе чужака.</p>
    <p>Она была помешана на дешевых магазинах, где покупала косметику и галантерею - гребни и булавки. Сделав основные покупки, мы отправились к «Маккрори», что на Кресд- жи, и битый час толкались в толпе, по преимуществу женской, ходили взад-вперед, обследуя все уголки под душещипательные радиомелодии. Мелочи Тея любила покупать задешево - возможно, ее забавляла экономия и сам процесс пересчитывания монеток, словно подтверждающий истинную ценность денег. Не знаю, я так и не понял этого. Но даже хождение по лавкам рука об руку с ней меня не унижало. Я шел, куда она вела, и безропотно исполнял все ее желания, следуя за Теей, как нитка за иголкой или пришитый к ней насмерть. Всякий восхищавший ее пустяк в ту же секунду приобретал в моих глазах значимость драгоценности - гребень или заколка, тесьма или узор на жестяном колечке, которое она приобрела, к великой своей радости, бейсболка с зеленым козырьком для загородных прогулок или же котенок - она дня не могла прожить без какого-либо домашнего животного. Маленькое полосатое существо с тонким и вертким хвостом совершенно терялось на необъятных просторах навощенного паркета в комнатах, которыми Тея никогда не пользовалась. Она снимала большие апартаменты, но устраивалась где-нибудь в тесноте, среди громоздившихся вокруг нее вещей. Несмотря на обилие шкафов и комодов, она так и жила на чемоданах, ящиках и коробках, через которые приходилось перебираться, направляясь к кровати. Она пользовалась простынями в качестве полотенец и превращала полотенца в бархотки для обуви или тряпки, подтирая за котенком, еще не приученным к месту. Она задаривала горничных духами и чулками в качестве награды за уборку, мытье посуды, стирку белья и прочие, не входившие в их обязанности услуги, а может быть, просто за то, чтобы они прощали ей ее безалаберность. Она считала, что умеет находить общий язык с прислугой, с простым народом, и я, бывший профессионал в этой области, не разочаровывал ее, позволяя пребывать в приятном заблуждении.</p>
    <p>Все это не имело ни малейшего значения. На многое я тогда смотрел сквозь пальцы. То, что меня касалось, трогало до глубины души и увлекало, а все прочее не стоило внимания и оставляло равнодушным. Никогда еще и никто так меня не пленял. Я жил ее умом и рассудком. Но, привыкнув заботиться о себе, самостоятельно принимать решения и отвечать за свои поступки, я не мог в полной мере оценить привалившее мне счастье.</p>
    <p>Наоборот, временами меня пугала та легкость, с которой я пренебрег былыми запретами. Опасения, столь мне знакомые, были отброшены. А ведь меня должен был насторожить пример моей матери, да и мое собственное прошлое, весьма сурово о себе напоминавшее. Остерегись! Будь предусмотрителен, глупец! Ведь ты всего лишь песчинка, крохотный кусочек металла, высыпанный вместе с другими на магнитное поле и притягиваемый полюсами. Что бы ты ни делал - ел, спал, работал, - тобой управляет закономерность, которой ты не можешь противиться и подчиняешься слепо и покорно. Зачем же множить путы? Зачем кидаться в водоворот, стремиться туда, откуда следовало бы бежать, если это неизбежно иссушит тебя, исказит черты, искрошит зубы? Беги!</p>
    <p>Прояви мудрость, исчезающую, когда человек самонадеянно выбирает одинокий путь под гнетом неизбежных страхов, владычествующих в этом мире. Они не дадут тебе передышки, наши истинные хозяева, не пощадят. Скольких они уже согнули и подчинили, скольких обезличили и наметили себе новые жертвы!</p>
    <p>Но вот появилась Тея с ее деньгами и решительностью, неукротимой жаждой любви и удачи, заботами и чувством ко мне, ружьем и фотоаппаратами, планами насчет Мексики и идеями, главнейшей из которых была настойчивая устремленность к лучшему и более совершенному, нежели то, что зовется реальностью. К чему-то подлинно прекрасному и достойному. Хорошо, согласен, давайте будем стремиться к этой, другой реальности. Но реальность, создаваемая на протяжении какого-то времени лишь одинокими последовательными усилиями кого-то одного, усилиями, которые хотя и могут вознаграждаться и приносить плоды, но в конце концов оказываются тщетными, всегда терпит урон, обнаруживая свою необоснованность и иллюзорность. Это понятно.</p>
    <p>Однако в области идей Тея обладала одним преимуществом: она принадлежала к людям, способным отстаивать свои убеждения не на жизнь, а на смерть. Идеи проверяются на прочность страданием, как у святых мучеников и у тех, кого голыми обыскивает полиция. Только ценой собственных терзаний ты способен доказать, что идея твоя не пустой треп. Пока не страдает тело, всякая идея эфемерна, по большей части надуманна и пуста - хлопок фейерверка, взметнувшегося в воздух сияющими искрами и безрадостно осыпающегося на землю полусгоревшими останками.</p>
    <p>Нельзя сказать, что сама Тея всегда соответствовала высоте своих требований, но я вынужден был принимать ее версию реальности и соглашаться с тем, что внушалось мне с такой безоговорочной убежденностью. К тому же она попросту привыкла всегда получать желаемое, в том числе и меня. Порой она даже бывала грубой. Так, когда раздавался междугородний звонок, мне предлагалось выйти из комнаты, и я, слушая за дверью ее громкие крики и удивляясь пронзительности голоса, не разбирал слов и лишь недоумевал насчет причин такой запальчивости. И думал, как покоробило бы меня это, не будь я ее любовником.</p>
    <p>Тея считала, что не все мне в ней доступно и понятно, и оставалось только удивляться, сколь многое она действительно знала и понимала, остальное же восполняла своей безграничной самоуверенностью: себе она верила слепо и безапелляционно. Поэтому порой ревновала меня, отпускала шпильки и колкости, и глаза ее при этом блестели отнюдь не дружелюбно.</p>
    <p>Понимала она и уязвимость своего положения, слабость, проявившуюся в необходимости меня добиваться. Однако теперь она была на коне и потому даже эту слабость склонялась признать силой и гордиться ею.</p>
    <p>- Тебе нравилась та гречаночка?</p>
    <p>- Да, конечно.</p>
    <p>- И с ней тебе было так же, как со мной?</p>
    <p>- Нет.</p>
    <p>- Наверняка ты врешь, Оги. Наверняка было так же!</p>
    <p>- Ну разве тебе со мной так же, как с мужем? Разве я похож на него?</p>
    <p>- На него? Ни капельки!</p>
    <p>- Почему же тебе со мной может быть иначе, чем с другим, а мне с тобой - нет? Ты думаешь, я притворяюсь? Хочешь сказать, что я тебя не люблю?</p>
    <p>- О нет, но ведь я первая пришла к тебе, а не ты ко мне. Я отбросила гордость. - Она уже забыла, что в Сент-Джо я и внимания-то на нее не обращал. - Тебе стала надоедать эта твоя гречанка, а тут как раз подвернулась я. И принялась так тебя облизывать, что ты не устоял. Ты же любишь, когда тебя забрасывают цветами. - Говоря так, она тяжело дышала, словно ей мучительно было даже вспоминать об этом. - Тебе надо купаться в любви, которую льют на тебя со всех сторон, а ты впитываешь ее и наслаждаешься, глотая большими глотками. Ты будешь счастлив, если кто-то на коленях станет молить тебя о любви, просить смилостивиться и ответить на чувство. Ты очень падок на лесть, устоять против нее тебе не дано.</p>
    <p>Возможно. Но вот против чего я действительно не мог устоять, так это против ее яростного взгляда, против ее напора и отважной убежденности. И взгляд этот был одинаков - сердилась ли она или изнемогала от любви, прижавшись ко мне грудью, сплетая пальцы, обвивая меня ногами. И ревность ее, хотя и беспочвенная, была нешуточной и непритворной.</p>
    <p>- Будь я поумнее, я бы тебя добивался, - сказал я. - Мне просто не хватило догадливости, и я благодарен, что ты ее проявила. И потому ничего не бойся.</p>
    <p>Но не вся эта дребедень, не борьба самолюбий и великодуший, не желание одержать верх составляли смысл наших бесед, а то, как прояснялось и розовело потом ее лицо, как, пожав плечами, стряхивала она с себя заботу и улыбалась, подсмеиваясь над собой. Непреклонность ее взглядов и суждений объяснялась не только привычкой к независимости и желанием идти наперекор общепринятому, но и природной зоркостью и подозрительностью. Общественный опыт ее был шире, чем у меня в то время, и она понимала многое из того, что было мне тогда недоступно. Вероятно, она также помнила, что к моменту нашего первого знакомства я числился в поклонниках старой дамы и пользовался этим в своих целях, чтобы не сказать хуже, но пренебрегала этим как чем-то недостойным. Ведь теперь она успела узнать то, что я раскрывал ей сам, и раскрывал с легкостью, хотя и невольно. Но так же невольно мерила она меня своим привычно зорким взглядом богатой девушки с ее склонностью к подозрительности. Ведь даже решившись на что-то и остановив на этом свой безусловный выбор, можно страдать и покрываться потом от страшной мысли о возможной ошибке. Даже Тею, при всей ее твердости и самомнении, порой одолевали сомнения.</p>
    <p>- Зачем ты говоришь обо мне такие вещи, Тея? - Меня это и вправду тревожило. В сказанном я усматривал некоторую истину, беспокоившую меня, как беспокоит потеря вещи, вывалившейся из кармана.</p>
    <p>- Но разве я не права? Особенно в том, что ты с легкостью покупаешься на лесть?</p>
    <p>- Наверно, здесь есть доля истины. Но это относится в большей степени к прошлому. Сейчас дело обстоит уже не так.</p>
    <p>Я пытался внушить ей, что всю жизнь стремился поступать верно, придерживаться правильного пути и сопротивляться чужим влияниям, и теперь, влюбившись в нее, стал лучше понимать себя и истинные свои склонности.</p>
    <p>Но она лишь возражала:</p>
    <p>- Говорю это, потому что вижу, как важно для тебя чужое мнение. Ты придаешь этому слишком большое значение, и люди этим пользуются, но ведь у них нет ничего своего, все заемное, и они лезут к тебе в душу, в печенку и мозги, требуя любви. Это как болезнь. Но им вовсе не надо, чтобы ты полюбил их настоящих. Нет. В том-то все и дело. Ты должен считаться с ними и видеть такими, какими им хочется выглядеть в твоих глазах. Они живут чужими мнениями, подражая окружающим, и стараются превратить тебя в свое подобие. Оги, дорогой мой, остановись, это принесет тебе одно лишь горе. Ведь на самом-то деле они равнодушны к тебе, не наплевать на тебя лишь тем, кто тебя любит. Вот мне - не наплевать. А они - они тобой манипулируют. И не надо чересчур заботиться о том, как ты выглядишь в их глазах. А тебя это волнует, вот в чем все дело!</p>
    <p>Она могла бесконечно долго развивать эту тему, и слушать ее подчас было неприятно, поскольку вся ее мудрость оборачивалась против меня. Казалось, она предвидела зло, которое я ей некогда причиню, и пыталась меня предостеречь. Но в то же время я слушал ее разглагольствования с жадностью и понимал ее. Пожалуй, слишком хорошо.</p>
    <p>Особенно участились подобные разговоры на пути в Мексику.</p>
    <p>Она не раз пыталась объяснить мне, чем мы там займемся помимо хлопот о ее разводе, и, видимо, полагала, что интуитивно я успел проникнуться ее планами. Но я в них путался, не уяснив себе многихдеталей - например в собственном ли доме живет она в этой своей Акатле или дом этот они снимали, - а описания тамошних мест меня разочаровывали и настораживали: не опасны ли все эти горы, охота, и болезни, и разбой, и местные жители, с которыми надо держать ухо востро. И про охоту я понял не сразу. Сначала думал, будто она собирается охотиться на орлов, что показалось мне странным, но вскоре выяснилось, что имеется в виду охота со специально натренированным орлом: раньше у нее были для этого соколы, а теперь она желает перенять опыт английского капитана и одной американской пары, тренировавших и приручавших к охоте золотистого и американского орлов редких, почти вымерших со времен Средневековья видов. Мысль о возможности такой охоты она почерпнула из статей Дэна и Джули Мэннис, за несколько лет до этого практиковавших нечто подобное в Такско с лысым орлом, охотившимся на игуан.</p>
    <p>Где-то возле Тексарканы существовал какой-то мужик, продававший птенцов орла. Он предлагал орленка некоему Джорджу, старинному приятелю отца Теи, державшему зоопарк. Этот отцовский приятель, насколько я мог судить по рассказам Теи - вполне сумасшедший, построил у себя в Индиане копию Трианона с клетками внутри и путешествовал по миру, собственноручно отлавливая животных для своей коллекции. Сейчас он уже в годах и путешествовать не может, поэтому попросил Тею, а вернее, увлек проектом отлова для его зоопарка нескольких гигантских игуан, этих свирепых ящериц, реликтов мезозойской эры, еще сохранившихся в горах к югу от Мехико. Услышав об этом и не успев даже решить, принимать ли всерьез подобную информацию, я уже понял, что меня такая поездка не минует: каждая моя влюбленность непременно имела некую странность.</p>
    <p>Не скажу, что в данном случае странностей в моей избраннице оказалось больше, чем я рассчитывал, поскольку, напомню, тут я вообще ни на что не надеялся. Признаю только, что являлась она существом уникальным по непредсказуемости и противоречивости - непостоянная и упорная, нервная и твердая одновременно. С одной стороны, она боялась темноты на лестнице, с другой - имела инвентарь для ловли змей и показывала мне снимки вылазок за гремучниками членов клуба змееловов, к которому принадлежала. На снимке она держала гремучую змею и куском резинового шланга выдавливала из нее яд. Рассказывала она и как, преследуя эту змею, ползла за ней в пещеру. У Ренлинга я продавал спортивные товары, но сам охоту видел лишь в кино, если не считать отстрел крыс, которым занимался Саймон на складе, чему я не раз бывал свидетелем. Особенно мне запомнилась одна крыса - очень крупная, с горбатой, словно у кабанчика, спиной, сиганувшая к забору, быстро перебирая своими когтистыми лапками. Однако я не отказывался стать охотником. До нашего отъезда из Чикаго Тея брала меня за город, где я практиковался в стрельбе по воронам. Тогда мы вынужденно задержались в Чикаго. Тея ожидала письма от адвоката Смитти - Смитти звали ее мужа, и Тея воспользовалась ожиданием, чтобы преподать мне несколько уроков стрельбы в лесах на границе с Висконсином. Когда мы возвращались и она, сняв бриджи, в одной рубашке возилась с какой-нибудь пряжкой на своем обмундировании, чиня ее и ремонтируя, сосредоточенность и абсолютная поглощенность этим занятием и поза - согнутая шея, поднятые к лицу голые коленки, неуклюжие движения рук - делали ее похожей на десятилетнюю девочку. Но когда мы катались верхом в Линкольн-парке, она становилась сама ловкость. Я еще со времени Эванстона помнил, как ездить верхом, но в седле едва держался и на скачку это было мало похоже. Я еле поспевал за Теей, запыхавшийся, красный, тяжело подскакивая и ударяясь о круп лошади, кое-как ухитряясь не упасть, не грохнуться оземь, и чрезвычайно смешил ее своим видом.</p>
    <p>Меня такие прогулки тоже развлекали, но, спешившись и отдышавшись, я задавался вопросом, какие еще испытания и навыки меня ждут. Вместе со снимками из клуба змееловов она хранила в своем кожаном бумажнике и другие - того лета, когда мы с ней познакомились в Сент-Джо, фотографии ее дяди и тети, сестры Эстер и спортивных состязаний с участницами в белых шортах с ракетками или в каноэ. Разглядывая карточку Эстер, я не ощутил ни малейшего волнения, в глаза лишь бросилось ее сходство с Теей. Среди прочих были и снимки родителей Теи. Ее мать увлекалась индейским бытом и на фоне туристского автобуса, в шляпе и мехах любовалась видами окрестных скал. Одна из фотографий особенно меня заинтересовала. Отец Теи сидел в коляске рикши в белом походном костюме и тропическом шлеме, глаза его под яркими лучами казались совершенно выцветшими, а пятна солнечного света превращали колеса в подобие лимонных ломтиков, вымоченных в чае.</p>
    <p>Были там и многочисленные снимки охотничьих сцен - Теи с соколом на вытянутой в перчатке руке, ее мужа Смитти в бриджах, играющего с собакой, в ночном клубе с Теей - она смеется и жмурится от вспышки, он же прикрывает слабыми пальцами лысину, уворачиваясь от рук склонившегося над их столиком записного шутника-конферансье. Многое из увиденного вызывало у меня беспокойство - к примеру, этот ее снимок в ночном клубе. Я разглядывал ее грудь, знакомые мне плечи и подбородок, но причина всего этого веселья, его смысл и звук, хриплый хохот публики были мне недоступны. Для меня не было места за этим столиком. Как не было его и в коляске рикши, где восседал ее отец. Или рядом с ее матерью, кутавшейся в меха в экскурсионном автобусе. И вся эта охотничья экспедиция меня смущала. Стрелять ворон - это еще куда ни шло. Но когда я примерил купленную мне кожаную рукавицу для охоты с орлом, меня охватило странное чувство, будто я включился в какую-то дьявольскую игру и мечусь в адском пекле, ловя раскаленные угольки.</p>
    <p>Так что я пребывал в нерешительности. Не потому, что должен ехать с ней, - это было ясно, неясными оставались только перспективы. Вряд ли я мог внятно объяснить все это кому бы то ни было. Попробовал заговорить об этом с Мими, казалось бы, наиболее мне сочувствующей, но ничего, кроме конфуза, не вышло - она даже не поняла, о чем я толкую.</p>
    <p>Влюбленности моей она не верила и лишь недоуменно морщила лоб и вскидывала брови. Когда же я объяснил ей ситуацию подробнее, рассмеялась мне в лицо:</p>
    <p>- Что-что? Покупать в Арканзасе орла? Орла? А может, канюка или другое страшилище?</p>
    <p>Из солидарности с Теей я не позволил себе рассмеяться, Мими так и не удалось меня развеселить, хотя комичность затеи я ощущал вполне и весьма тревожился.</p>
    <p>- Как тебя угораздило запасть на такую?</p>
    <p>- Я люблю ее, Мими.</p>
    <p>Услышав эти слова, она пристально вгляделась в мои глаза, словно проверяя, не шучу ли я. С большой серьезностью и трепетом относясь к любви, Мими сомневалась в каждом, кто претендовал на столь же серьезные чувства, и считала, что таковых не много. Она сказала только:</p>
    <p>- Берегись. Как бы это не довело тебя до беды. И зачем ты бросил работу? Граммик говорил, что у тебя были хорошие перспективы.</p>
    <p>- Мне надоела эта работа. На мое место может заступить Артур.</p>
    <p>Вероятно, в моих словах она усмотрела недостаточное почтение к Артуру, потому что ответила:</p>
    <p>- Не болтай ерунды. Ему надо завершить переводы, он и так вкалывает как вол - пишет статью «Поэт и смерть».</p>
    <p>И она принялась излагать мысли Артура о том, как хорошо было бы, если бы похоронную церемонию проводили поэты. Артур обосновался в моей комнате, где отыскал в старом ящике под кроватью попорченную пожаром библиотеку классики, составленную доктором Элиотом. Он попросил моего разрешения взять эти книги, чтобы сохранить их для меня. Поскольку на книгах стояло факсимиле «У. Эйнхорн», отказать ему я не смог бы даже при желании. Он все еще лечился от своей гонореи, и Мими так неустанно заботились о нем, что интересовалась делами кого-то другого лишь постольку-поскольку.</p>
    <p>Объяснить мой отъезд Маме оказалось просто. Разумеется, мне не требовалось раскрывать ей все подробности, и я сказал лишь, что собираюсь жениться на молодой даме, которая едет по делам в Мексику, поэтому я уезжаю тоже.</p>
    <p>Хотя Мама больше не работала на кухне, на руках ее все еще виднелись следы от ножевых порезов - темные полосы, которым, видимо, не суждено было исчезнуть. Она не изменилась в лице - не побледнела и не покраснела, только взгляд ее словно затуманился, а рот то и дело недоуменно приоткрывался. Мне показалось, что смысл сказанного она не совсем уловила, довольствуясь интонацией, которая показалась ей бодрой, взбодрив и ее. Да и с чего бы расстраиваться, если я так нарядно одет и, по-видимому, вполне преуспеваю? Если узы привязанности и способны тяготить и сковывать, то сейчас они меня только радовали, и если радость эта была иллюзорной или же грозила превратиться в таковую, я ни за что бы в этом не признался - разве может быть иллюзией то, что так вещественно и чудесно материально? Нет, признать это я не смог бы ни в коем случае.</p>
    <p>- Она богата, как жена Саймона?</p>
    <p>Я подумал, что она подозревает мое возвращение к Люси Магнус.</p>
    <p>- Нет-нет, к родным Шарлотты она не имеет отношения.</p>
    <p>- Что ж, только не позволяй ей сделать тебя несчастным, Оги, - сказала Мама.</p>
    <p>И я понял, что она имела в виду: если невесту подобрал мне не Саймон, то собственный мой выбор вряд ли окажется удачным - способность попадать пальцем в небо я явно унаследовал от нее самой. Об охоте, разговаривая с ней, я не упоминал, но думал, что эта деталь симптоматична: сыну Агари на роду написано быть ловцом диких зверей.</p>
    <p>Я осведомился о Саймоне. Последнюю информацию о нем я слышал от Клема Тамбоу: Саймон подрался с негром на Дрессель-бульваре.</p>
    <p>- Он купил новую машину, «кадиллак», - отвечала Мама, - и заезжал, чтобы покатать меня. Мы чудесно провели время! Он богатеет, наш Саймон.</p>
    <p>Известие о том, что Саймон преуспевает, меня ничуть не огорчило. Да будь он сейчас хоть герцогом Бургундским - пускай себе, ничего не имею против. К тому же, следует признаться, меня грела мысль, что и Тея является богатой наследницей. Не стоило притворяться, будто мне это безразлично.</p>
    <p>Перед отъездом я заглянул и к Падилле, которого застал у входа в институт. Его халат был забрызган кровью, хотя он занимался вычислениями, эксперименты же, насколько я знал, в его обязанности не входили. Покуривая свою вонючую темную сигарету, Падилла обсуждал какие-то графики с типом, державшим перед ним растрепанный блокнот. Известие, что я еду в Мексику, не вызвало у Падиллы особого энтузиазма, к тому же он рекомендовал мне держаться подальше от его родной провинции Чиуауа. В Мехико, добавил он, в котором, кстати, сам ни разу не был, жил его кузен, чей адрес он готов мне предоставить.</p>
    <p>- Поможет он тебе или, наоборот, покусится на твои деньги - предвидеть трудно, - сказал Падилла, - но если захочешь, можешь его навестить. Пятнадцать лет назад, когда я уезжал, он был беден как церковная мышь. В прошлом году я получил магистерскую степень, и он прислал мне открытку. Может, хочет, чтобы я его вызвал. А тут такой случай! А вообще счастливого пути, если получится. Только не говори потом, что я не советовал тебе остаться дома! - Внезапно он улыбнулся, и курносый его нос и высокий покатый лоб пошли морщинами, исчезавшими у корней по-мексикан- ски роскошных волос. - И поаккуратнее со своей шлюшкой!</p>
    <p>Даже из вежливости я не смог выдавить улыбку и решил, что говорить подобные вещи влюбленному - верх бестактности.</p>
    <p>Таким образом, никто не напутствовал меня словами, которые мне было бы приятно услышать. Каждый считал своим долгом так или иначе меня предостеречь, да я и сам вспомнил Элеонору Клейн и рассказ Джимми о том, как ей не повезло в Мексике. Я спорил с собой, уговаривая себя, что пересечь мне предстоит только Рио-Гранде, а никак не Ахеронт, и все- таки на душе было неспокойно. На самом деле смущала меня не цель моего путешествия и не место, куда я направлялся, а состояние, в котором ехал. Я впервые отправлялся в путь не один, и это было изумительно странным. А удручала не бре- довость всего этого замысла соколино-орлиной охоты, а мысль о том, что отныне все, что случится с Теей, неизбежно случится и со мной, и ничего другого ждать не приходится. Это путало.</p>
    <p>Однако истинная, глубинная причина беспокойства мне тогда была неясна, и я грешил на Мексику и охоту. В конце концов однажды вечером, когда мы сидели с Теей и она играла на гитаре, вернее, касалась большим пальцем струны, а та отзывалась гулом, я сказал:</p>
    <p>- А нам обязательно ехать в Мексику?</p>
    <p>- Обязательно ли ехать? - переспросила она, накрывая струны ладонью.</p>
    <p>- Тебя бы с легкостью развели и в Рено, и где угодно.</p>
    <p>- Но почему ты против Мексики? Я была там много раз. Что в ней плохого?</p>
    <p>- А что плохого в другом месте?</p>
    <p>- Там есть дом в Акатле, где мы сможем отловить ящериц и других животных. Я договорилась с адвокатом Смитти, что развод пройдет в Мексике. Кроме того, существует еще одна причина, почему там будет лучше.</p>
    <p>- Что за причина?</p>
    <p>- После развода я буду стеснена в средствах.</p>
    <p>Я невольно зажмурился и схватился за голову, словно помогая улечься в мозгу только что услышанному поразительному факту.</p>
    <p>- Прости меня, Тея, но я не понимаю. Я считал, что и у тебя, и у Эстер полно денег. А все эти купюры в холодильнике?</p>
    <p>- Нет, Оги, наши родители никогда не были особо богатыми. Богат мой дядя, брат отца. Но, кроме меня и Эстер, других детей в семействе нет, поэтому нас баловали, давали деньги на расходы и тратились на наше воспитание, но при этом предполагалось, что нам следует сделать хорошую партию. Эстер так и поступила - вышла замуж за состоятельного человека.</p>
    <p>- И ты тоже.</p>
    <p>- Но мой брак распался. И я могу признаться, что за всем этим стоит один скандальный случай. История глупейшая, вряд ли тебе стоит обращать на нее внимание, но все произошло оттого, что с одной вечеринки я уехала с морским кадетом. Он был так похож на тебя. Я его не любила и думала только о тебе.</p>
    <p>- Своеобразная замена?</p>
    <p>- Ну, как и у тебя с той гречаночкой.</p>
    <p>- Я никогда не утверждал, будто после Сент-Джозефа о тебе только и думал.</p>
    <p>- И об Эстер тоже не думал?</p>
    <p>- Нет.</p>
    <p>- Тебе важно меня переспорить или все-таки выслушать? Я просто объясняю, как все вышло. К нам приехала погостить моя тетя. Помнишь ее? Старая такая дама? И была вечеринка у нас дома, то есть дома у Смитти, и тетя увидела, как я обжималась с тем парнем. Ну не делай большие глаза, Оги, к тебе это не имеет отношения. Это было бог знает где и бог знает когда, и я же не предполагала, что окажусь потом в Чикаго и разыщу тебя. А Смитти мне к тому времени уже осточертел и требовался кто-то другой, пусть даже первый попавшийся морской кадет. Тетя моя после этого сразу уехала, и мне позвонил по межгороду дядя и сказал, что назначает испытательный срок. Вот еще почему мне необходимо ехать в Мексику - чтобы заработать денег.</p>
    <p>- При помощи орла? - вскричал я. В душе моей царил разброд. - Как ты себе это представляешь? Даже если орел и поймает пару-другую чертовых игуан или каких там еще животных ты себе наметила! Это же бред!</p>
    <p>- Деньги мы получим не только за игуан. Мы снимем кино про охоту. Ведь как иначе заработать, если не тем, что умеешь делать? Мы можем и статьи продавать в «Нэшнл джиогрэфик».</p>
    <p>- Откуда ты знаешь, что у нас получится? И кто будет писать эти статьи? -</p>
    <p>- Мы соберем материал и наймем кого-нибудь в помощь. Всегда можно найти подходящего человека.</p>
    <p>- Но, дорогая моя, на это же нельзя рассчитывать! Не так это просто!</p>
    <p>- Но и не так сложно, уверяю тебя. Я знаю массу людей, которые только и мечтают быть мне чем-нибудь полезными. Вот приручить и вышколить орла действительно нелегко. Но мне не терпится попробовать. А кроме того, жизнь в Мексике гораздо дешевле.</p>
    <p>- Ну, а зачем же такие траты здесь? В этом номере?</p>
    <p>- Пока развод не оформлен окончательно, за все платит Смитти. Тебя ведь это не оскорбляет, правда?</p>
    <p>- Нет, но тебе стоит быть поэкономнее, не так швыряться деньгами.</p>
    <p>- Почему? - Она искренне этого не понимала.</p>
    <p>Как и я не понимал ее представлений о необходимых расходах. Например, ей ничего не стоило оставить тридцать долларов в магазине на Мичиган-бульваре, заплатив за какие- нибудь бесполезные французские серебряные ножницы. Такими ножницами не срезают пуговиц, не обрезают нитку. Они валяются, забытые, в ящике или чемодане среди прочих вещей и, возможно, пролежат там до скончания века, и при этом в Мексике она собиралась экономить!</p>
    <p>- Тебе ведь не жаль денег Смитти?</p>
    <p>- Нет, - откровенно признался я. - Но если, предположим, я откажусь, ты поедешь в Мексику одна? С орлом и так далее?</p>
    <p>- Конечно, поеду. А разве ты собираешься отказаться?</p>
    <p>Но она отлично знала, что отпустить ее одну я не могу. Я скорее дал бы выколоть себе глаза, чем остался в Чикаго, когда она едет в Мексику. И предложи она мне путешествие с африканскими хищниками, кондорами, птицей Рух или фениксом, я соглашусь и на это. И ведущая тут она, а я ведомый, и если бы имел встречную идею, то непременно попытался бы склонить ее на свою сторону, но я молчу и, значит, таковой не имею.</p>
    <p>Поэтому, спросив, не хочу ли я остаться в Чикаго, и, увидев на моем лице выражение бесконечной любви, она взяла свой вопрос обратно, и наступившее молчание нарушил лишь стук положенной на место гитары.</p>
    <p>Потом она сказала:</p>
    <p>- Если тебя беспокоит эта птица, забудь о ней на время. А после я тебя всему научу. Не думай пока об этом. Представь себе только, как здорово ее приручить и какая красота эта охота!</p>
    <p>Я пытался внять ее совету, но все равно глубоко укоренившийся во мне скептицизм вест-сайдского мальчишки давал о себе знать, я мучился и никак не мог отделаться от подспудной мысли: «Какого черта я лезу в этот кошмар?» И поскольку жили мы неподалеку от зоопарка, я однажды отправился туда, чтобы взглянуть на орла - тот восседал на дереве в огромной, сорок футов высоты, и конической, как у домашнего попугая, клетке, в перемежающихся зелеными тенями солнечных бликах, горделивый, двуногий, в пышных, не то турецких, не то янычарских своих шароварах из перьев, с приплюснутой головой, зорким взглядом убийцы и жестким оперением. Каким же неуместным рядом с ним выглядел этот традиционный парк с жидкой зеленью лужаек и газонов, оплетенными чахлыми вьюнками резными оградами и по-домашнему уютным солнечным светом - как не подходило орлу все это окружение! «Да разве можно приручить такого, - думал я. - Поскорей бы уж в эту Тексаркану, пока орленок не подрос как следует».</p>
    <p>Наконец пришло письмо от адвоката. В тот же день мы погрузили вещи в машину и двинулись из города к Сент-Луису. В путь мы отправились поздно и потому дотемна не успели далеко проехать. На ночь мы расположились прямо на земле, под распахнутой дверцей багажника. Я понял, что наш привал недалеко от Миссисипи, которую мне не терпелось увидеть. Я был возбужден и взволнован.</p>
    <p>Рядом высилось огромное дерево. Казалось странным, что такой толстый ствол способен довольствоваться столь мелкими и скудными листочками. Но вскоре за жужжанием и стрекотом насекомых я стал различать шорох листвы под дуновением ветерка. Шум нарастал, охватывал все новые листья, усиливался и гремел, неумолчный, вселенский, словно морской прилив, устремляющийся ввысь, в усыпанную звездами небесную твердь.</p>
    <empty-line/>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>Глава 15</p>
    </title>
    <empty-line/>
    <p>До чего же хорошо все было вначале! Нас несли теплые волны абсолютного счастья, умноженного, возможно, еще и той загадочностью, чужеродностью, которую мы находили друг в друге, поскольку даже Даная или какая-нибудь там римская Флора, казалось, не могли бы удивить меня сильнее, очутись вдруг рядом со мной, а уж какие странности, порожденные варварским Чикаго, должна была находить во мне она - ведомо одному лишь Господу Богу. Однако все эти неискоренимые отличия и особенности умеряют природный эгоизм и облегчают тягостную ношу, извечно сопряженную с близостью и являющуюся непременной ее частью.</p>
    <p>Начало нашего путешествия и все сделанное и увиденное на его протяжении - что мы ели, под какими деревьями снимали с себя одежду, в каком порядке следовали друг за другом, наши поцелуи, начиная с лица и вниз, к ногам, а потом обратно, к груди, наше согласие и споры, все встреченное нами по пути - будь то люди или животные, - я при желании с легкостью могу припомнить и перечислить. Все это является мне четко и без предыстории, увиденное и прочувствованное природным животным сознанием, неспособным, в отличие от сознания человеческого, улавливать ход времени. Животное всегда существует здесь и сейчас - лежит ли оно у ног Карла Великого, плывет ли в лодке по Миссури или роется в чикагской помойке. И именно так могут вспоминаться трава и вода, деревья и тропинки, возвращаться к тебе в своем зеленом, белом или голубом обличье, в пятнышках и морщинах, с полосками вен и особым ароматом, и я могу воскрешать воспоминания во всей полноте и мельчайших подробностях, вплоть до муравья в бороздке древесной коры, жиринки в кусочке мяса, нитки на воротничке блузки, различать оттенки цвета в розах на кусте, меняющиеся в зависимости от направления и силы солнечных лучей. Оттенки эти различны, и потому ты тычешься носом то в один цветок, то в другой и вдыхаешь полной грудью и всем нутром его аромат, питаясь им и с ним сливаясь. Но даже увядшая и слегка подгнившая роза вызывает в тебе восторженный отклик. Не так ли и желание, охватившее тебя целиком, но встретившее препятствие на своем пути, оставляет жгучий всепроникающий след горечи и сожаления, а прогоревший в коротком замыкании провод рвется, погружая тебя во тьму? Что за жар без золы и угольев и свет без заслоняющей его тени?</p>
    <p>У нас с Теей тоже были свои тревоги и огорчения. Она блюла некоторую неопределенность моего статуса. Я отвечал ей тем же. В моем поведении решающую роль играла привычка к независимости и легкости случайных связей. Она же со своей стороны не могла мне ничего обещать. Это было бы не в ее характере. Я понимал, что Смитти не стал бы разводиться с ней из-за какого-то кадета. В высшем обществе, как полагал я, случайным поступкам не придают особого значения. Когда я попытался выяснить это, она призналась:</p>
    <p>- Конечно, это было не один раз. Виной всему Смитти. Ну и я тоже. Но зачем нам с тобой думать об этом? Ведь такого, как сейчас, у меня в жизни не было. А в будущее лучше не заглядывать. Я знаю только одно - ничего похожего я раньше не испытывала. Ну а ты испытывал?</p>
    <p>- Нет.</p>
    <p>- Вот потому-то и ревнуешь, - справедливо заметила она. - Но, Оги, ревновать надо к тебе. Ведь все другие были лишь эпизодами. Видишь ли, таким вещам не стоит придавать значения. Если было хорошо, зачем скупиться? А если плохо - то партнеров можно только пожалеть. И не стоит меня винить за мои пробы и эксперименты. Разве ты не хочешь, чтобы я была с тобой откровенна? _</p>
    <p>- Конечно, хочу. Нет, не знаю, может, и не слишком.</p>
    <p>- Ну а если бы я жила зажмурившись, что бы я в таком случае знала? И если бы не была откровенна с тобой, а ты со мной…</p>
    <p>- Да-да, конечно. Я понимаю, что правда иногда уместна и нужна. Но нужна ли она сейчас?</p>
    <p>Ей хотелось говорить обо всем и знать все. Бледная от природы, обуреваемая желанием знать и говорить, она становилась еще бледнее, и в ее истовой серьезности было что- то паническое, оголтелое. Потому что и в ней тоже бушевала ревность. Да, она ревновала, и сознавать это мне иногда бывало даже приятно. Она стремилась к голой и неприкрытой правде, но, получая ее, пугалась.</p>
    <p>Иногда мне даже приходило в голову, что интерес Теи ко мне вызван ее ревностью к сестре, - мысль, повергавшая меня в уныние. Но ведь это частый случай: желание, зарождающееся по причинам не столь существенным, окрепнув, эти причины отвергает. Не будь этого отвержения, все мотивировки наших действий выглядели бы хилыми и несостоятельными, а страсти - иллюзорными и незрелыми. К счастью, история доказывает, что действовать нас заставляют не одни лишь низменные побуждения. Иначе почему бы, погрязнув в несчастьях, мы думали о высоком? Возьмем, к примеру, беднягу Руссо и тот автопортрет, который он нам оставил: небритый, кроткий и меланхоличный человек в скверном парике, плачущий над собственной оперой, когда ее исполняют при дворе и растроганные дамы роняют слезы, а он, по своему признанию, готов слизывать эти слезы с их щек, этот бедолага, не умеющий ужиться ни с единой душой в мире, этот осел Жан-Жак удаляется в рощи Монморанси, чтобы обдумать и описать проект нового, лучшего государственного устройства или лучшей системы образования. И точно так же Маркс с его жестокими нарывами, нищетой, смертью детей и идеей непреложности исторической закономерности и тщетности всех попыток ей противостоять. Я мог бы назвать и другие примеры, людей не столь значительных, но столь же беспокойных, нелепых чудаков и отщепенцев, стремившихся к великой цели и веривших в нее как в единственно достойную. Такими бывают глубинные мотивы, скрытые за оболочкой мотивов внешних.</p>
    <p>О, не обязательно ревность - существуют ведь и другие низменные пороки. Кем я только не воображал себя, едучи в живописном костюме, в лосинах и высоких сапогах, с охотничьим ножом на поясе, - придворным, скачущим из гринвичского дворца по берегу Темзы или возвращающимся из испанского похода с победой и цветком на шляпе. Я лучился самодовольством, что можно и простить за любовь, переполнявшую мое сердце, и за радостное осознание удачливости. Но и Тея странным образом ощущала свое превосходство - хвасталась и чванилась, сравнивая себя с другими женщинами и неустанно соревнуясь с ними, напрашивалась на комплименты и заставляла меня восторгаться ее волосами, кожей, которыми я восторгался и без принуждения. Я открыл, что в лифчик она засовывает комки туалетной бумаги. Туалетная бумага! Какое странное отношение к себе, какая недооценка того, что дала природа! Зачем ей менять форму груди? Когда я заглядывал в вырез ее блузки, ее груди казались мне восхитительно безукоризненными, и во всех ее ухищрениях я не видел ни малейшего смысла.</p>
    <p>Я мог бы перечислить и другие неприятности, осложнявшие наше существование: спазмы, приступы раздражительности, кишечные колики, сильные носовые кровотечения, рвота, постоянная боязнь забеременеть. К тому же она не давала забыть о своем «хорошем происхождении» и гордилась музыкальными способностями. Правда, игру ее на рояле я слышал всего лишь раз - однажды днем в придорожном трактире. Она поднялась на эстраду к инструменту, видимо, расстроенному бесконечными упражнениями на нем джазистов; во всяком случае, ее напора он явно не выдерживал, отзываясь какофонией звуков. Она резко прекратила игру и молча вернулась к столику, смахивая с лица капли пота.</p>
    <p>- Не задалось, - только и проговорила она.</p>
    <p>Я-то не придавал значения ее умению или же неумению играть, но для Теи, кажется, это было важно.</p>
    <p>Но все эти недостатки, ее и мои, были исправимы и преодолимы, мелочами же можно было и пренебречь, переступить или же перекатиться через них, как мы делали на привалах, когда забывали убрать мусор и на одеяле вдруг оказывались алюминиевые крышки, тесемки, клочки бумаги и полоски пластыря. Я помню один наш дневной привал в предгорьях Озарка. Мы свернули с дороги в рощу, за которой простирался луг. Над нами виднелась поросль молодых сосен, выше росли деревья посолиднее, внизу, на пологом холме, раскинулось пастбище. Запасенная нами вода оказалась плохой, и, пытаясь улучшить вкус, мы сдобрили ее виски. День был жаркий, воздух дрожал от зноя, по небу плыли кучевые облака - тяжелые, белые, обильные, готовые пролиться дождем. Сверкающий луг казался зеркальной поверхностью полного до краев стакана, так что коровы стояли словно по колено в воде. Жара и виски заставили нас сбросить одежду - сначала рубашки, затем брюки и, наконец, все остальное. Меня поразила алость ее сосков, их плотная выпуклость, и я поначалу медлил, испытывая даже некую робость. Когда в конце концов, отбросив жестяную тарелку, я принялся ее целовать, когда мы оба привстали на коленях и Тея гладила мне живот и волосы на лобке, покрывая меня поцелуями, я замер, не зная, откуда исходит это внезапное ощущение счастья и что ждет меня в следующую минуту. Сначала она подставляла мне для поцелуев только щеку, потом я коснулся ее губ - они были сжаты, но я продолжал целовать их, пока руки ее не сомкнулись у меня на шее и я, очутившись в душном сумраке, почувствовал жар и неодолимое, до последнего волоска, влечение, и тела наши слились воедино. Она не смыкала век, но и не видела меня, глаза ее были затуманены, неподвижный взор лишь вбирал в себя ощущения и выражал только их. Очень скоро я тоже перестал что-либо сознавать, оставил всякую сдержанность, и все мои усилия, цели и помыслы сконцентрировались в ней, в ней одной, и ничего другого не надо было ни мне, ни ей. Мы еще долго лежали обнявшись, покоились, опять прижимались друг к другу, и вновь начинались поцелуи - в шею и грудь, в щеки, подбородок и волосы.</p>
    <p>А между тем облака, стоявшие на лугу коровы, птицы и все предметы, нас окружавшие, оставались на месте, но мы их не замечали, нам не было нужды их видеть или думать о них - хватало нашего присутствия рядом, нашего совместного с ними пребывания - на зеркальной ли поверхности воды или в воздухе. Именно это я подразумевал, говоря о животном сознании и его отличии от человеческого. Я не случайно упомянул о чикагской помойке наряду с двором Карла Великого, потому что, где бы ни очутился, перед глазами моими будет пыль и мусор, и дворы-колодцы какой-нибудь Лейк-стрит, и старьевщики, толкающие свои тележки с тряпьем и костями, паства церкви, созданной в припадке безумия неведомым архитектором, и я с горечью думаю: не порожден ли сам этой убогой нищетой и почему не способны люди отрешиться от прошлой своей истории, если все прочие создания видят мир чистым и первозданным взором?</p>
    <p>Еще несколько таких дней - и нам предстояло приступить к тренировкам орла. В конце концов, если любовь и могла оставаться единственным жизненным предназначением богов- олимпийцев, героев-троянцев, Париса и Елены или Филемона и Бавкиды, то нам следовало думать о хлебе насущном. А заработать на хлеб мы могли лишь этим задуманным Теей экстравагантным способом - охотой вышколенной птицы за другим представителем фауны. Так что медлительная лучезарно-ленивая часть нашего путешествия окончилась в Тексаркане.</p>
    <p>Когда я впервые подошел к клетке с предназначенной нам страшной птицей, у меня потемнело в глазах, а по ляжкам словно потекло что-то, будто я намочил штаны; на самом деле это была игра сосудов. Но мне действительно стало дурно при взгляде на существо, с которым вскоре предстояло иметь дело. Вот такой же орел, наверно, прилетал клевать печень Прометея. Я считал, что птица будет гораздо меньше и воспитывать мы станем птенца, которого сможем привязать к себе нежным обращением. Но нет: к моему отчаянию, птица была точь-в-точь как тот орел в чикагском зоопарке - те же турецкие шаровары или галифе из перьев чуть ли не до самых беспощадных когтей.</p>
    <p>Тея была страшно возбуждена.</p>
    <p>- О, какой красавец! Но сколько ему? Он же не птенец. Выглядит вполне взрослым и весит, должно быть, фунтов двенадцать.</p>
    <p>- Или же все тридцать, - сказал я.</p>
    <p>- О нет, милый, нет.</p>
    <p>Конечно, в орлах она разбиралась куда как лучше моего.</p>
    <p>- Но вы же не из гнезда его взяли? - допытывалась она у владельца.</p>
    <p>Этот старик, державший у себя целый зоопарк - львов, броненосцев и гремучих змей, - похожий не то на золотоискателя прежних времен, не то на суслика, вид имел самый подозрительный; склонность к мошенничеству, ясно читавшаяся в его взгляде, могла быть либо следствием врожденного уродства, либо плохого освещения.</p>
    <p>- Нет, я не карабкался за ним по горным кручам. Мне добыл его приятель, принес совсем крохотным. Но растут-то они с дикой скоростью.</p>
    <p>- Он кажется старше. Вид у него совсем взрослый. Я должна знать, не охотился ли он уже, - сказала Тея.</p>
    <p>- Да он не покидал клетки практически с рождения. Я ведь вашему дядюшке уже чуть ли не двадцать лет живность поставляю. - Он считал Джорджа - как бишь его там - дядей Теи.</p>
    <p>- О, мы, конечно же, готовы его взять, - заверила Тея. - Он так хорош! Можете открыть клетку.</p>
    <p>Я ринулся к ней, боясь за ее глаза. Одно дело соколиная охота на уютных лугах Восточного побережья в компании спортивного вида джентльменов и дам - любительниц такого рода развлечений, и совсем другое - намерение делать это у самой границы Техаса, где в лицо тебе веют пески пустыни и дышат дикие горы, и ведь Tee раньше не приходилось приручать орлов, хотя, возможно, она и знакома с более мелкими птицами и даже поднаторела в ловле ядовитых змей. Правда, животных она не боялась, в этом ей надо было отдать должное. Натянув рукавицу, она просунула в клетку мясо. Сильным ударом орел выбил добычу из ее руки, после чего поднял и проглотил. Тея взяла другой кусок, и орел, прошелестев крыльями - тихий звук, от которого становилось не по себе, - сел ей на кулак, вцепившись когтями, и, сильным взмахом приподняв крыло, отчего обнажилась рыжеватая изнанка перьев и глубокая подмышечная впадина, принялся рвать мясо клювом.</p>
    <p>Однако когда она захотела вытащить его из клетки, он проигнорировал эту попытку, продолжая рвать мясо. Тогда к нему потянулся я, и он ударил меня клювом повыше края рукавицы, так что на предплечье показалась кровь. Это можно было предвидеть, я ожидал чего-то в этом роде, если не хуже, и был даже рад, что все произошло быстро и теперь можно не испытывать такого трепета. Что же до Теи, вдохновенно-це- леустремленной и казавшейся даже бледнее обычного в своей кепке с зеленым козырьком, Теи, быстрой, решительной, сильной, занятой только одним - выполнить задачу и приручить птицу, то ей струйка крови на моей руке казалась лишь досадным недоразумением, побочным следствием чего-то действительно важного и существенного, как шуршание гравия под башмаками. Случайные ранения она воспринимала хладнокровно, будь то результат падения с лошади или мотоцикла, ножевые царапины или травмы, полученные на охоте.</p>
    <p>В конце концов нам удалось переместить птицу в свой фургон. Тея была счастлива, я озабочен - бинтовал руку и передвигал вещи в фургоне, освобождая место орлу, что позволяло мне маскировать дурное расположение духа. Старик хозяин, узнав о плане Теи, ухмылялся в усы, но она, как все подлинные энтузиасты, не обращала внимания на скептиков. Запросив и получив за орла непомерную, на мой взгляд, сумму и пристроив наконец сурового своего питомца, довольный хозяин мог позволить себе и язвительность. Итак, мы отбыли под зорким взором птицы, глядевшей на нас из угла фургона, я же утешался радостью Теи и ее уверенностью, но при этом не упускал из вида ружье возле кресла.</p>
    <p>Помню кузину Бабушки Лош, декламировавшую по-рус- ски стихотворение Лермонтова, где речь шла об орле. Слов я не понимал, но звучало очень красиво и романтично. Кузина была черноглазой брюнеткой со звонким голосом, но слабыми руками, гораздо моложе Бабули и замужем за скорняком. Я вспоминаю это, лишь пытаясь как-то упорядочить и собрать воедино все, что знаю об орлах - сведения, доступные городскому жителю, отнюдь не являющемуся охотником. Получается любопытный список: орлы на десятидолларовых и двадцатидолларовых купюрах, на гербах многих государств и штандартах легионеров Цезаря, орлы, высоко парящие над Бомбеем, реактивный истребитель и мощная, стремительная птица Юпитера, орлы прорицателей, полковник Джулиан, Черный Орел Гарлема, вороны Ноя и пророка Илии, которые вполне могли быть и орлами, орел - морской охотник, царь пернатых, но в то же время разбойник, не брезгающий падалью.</p>
    <p>Что ж, на досуге каждый может продолжить список.</p>
    <p>Мне птица казалась взрослой, но, наверно, старик если и солгал, то месяцев на восемь, не больше. Американские орлы в целом довольно темные, белые перья у них отрастают только в зрелом возрасте, после многих линек. Наш же питомец, несмотря на грозный вид, судя по всему еще не линял и был, так сказать, не царем, но лишь наследником престола. Отказать ему в красоте было бы трудно, и выглядел он весьма импозантно: гордая стать, белые и светло-бежевые перья на фоне общей черноты, хмурая остекленелость горящих, как драгоценные камни, глаз и общее впечатление жестокости и крайней самодостаточности. Я возненавидел его с самого начала. Ночью он не давал нам спать и заниматься любовью. Если мы укладывались возле машины и я, проснувшись, не заставал Теи рядом, можно было не сомневаться, что она сидит возле него. Иногда, растолкав меня, она просила встать и взглянуть на орла - все ли в порядке, хорошо ли спутаны лапы, не соскочило ли с шарнира кольцо, на которое крепился ремень. Если мы ночевали в отеле, он находился в номере вместе с нами и я слышал его шаги, скрип перьев и шипение, которое он издавал, - так шипит, оседая, снежный сугроб. Он занимал все мысли Теи и был ее идеей фикс, увлечением почти детским, но совершенно захватывающим. В машине она постоянно оборачивалась, поглядывая на него, во время остановок не спускала с него глаз, и иногда я начинал сомневаться, в здравом ли она уме.</p>
    <p>Разумеется, вышколить его было необходимо, ибо держать у себя за спиной дикого зверя рискованно, тем более что антагонизм между пленником и хозяином имеет тенденцию со временем только возрастать. Мне оставалось лишь каким-то образом налаживать с ним отношения. Любви от меня он не требовал, и нужно ему было совсем другое. Нашу с ним связь скрепляло мясо. Тея лучше меня умела обуздывать его нрав и, владея искусством дрессуры, больше им занималась и сильней была привязана к птице. Вскоре он научился брать мясо, сидя на кулаке. Даже через рукавицу кожа у нас покрывалась царапинами от его когтей. Вокруг себя он все крушил, ломал и пачкал. Мне нелегко было привыкнуть к тому, как жадно он орудовал клювом, поедая пишу. Позже, увидев хищных птиц, питающихся трупами, я оценил благородную повадку орлов.</p>
    <p>В Техасе было очень жарко. На переездах мы по нескольку раз в день останавливались, тренируя птицу. Вблизи Ларедо, где начиналась пустыня, он научился по команде слетать с крыши фургона на кулак мне или Tee. И эта нависшая над тобой с распростертыми крыльями тень, исходящее от нее ощущение силы вкупе с неприятным запахом, эти траурные перья и загнутый клюв заставляли сжиматься сердце. Часто без всякого предварительного, как это бывает у других животных, движения он пускал мощную тугую струю экскрементов, после чего опять усаживался на верх фургона. Тея восторгалась птицей и ее успехами, я же восторгался Теей по многим причинам, среди которых был и ее талант дрессировщицы.</p>
    <p>Используемых для охоты птиц приучают к колпачкам. Тея запаслась и им, стеганым чехольчиком на тесемках, которые можно было затягивать или же отпускать перед тем, как птица взмывает вверх в поисках добычи. Но сперва предстояло полностью завершить дрессуру, и, занимаясь этим, я однажды провел сорок часов без сна, держа птицу на плече. Орел бодрствовал, и Тея заставила бодрствовать и меня. Происходило это в Нуэво-Ларедо, сразу после пересечения границы. Мы остановились в засиженной мухами гостинице, в грязном номере с кактусом перед самым окном, лезшим чуть ли не в глаза. Вначале я шагал по комнате, затем сидел в темноте, опершись рукой на стол, изнемогая под тяжестью птицы. Спустя несколько часов у меня онемели бок и плечо и кости словно сковало. Меня одолевали мухи, поскольку отмахиваться я мог только одной рукой, да и то боясь вспугнуть орла. Тея попросила парнишку-коридорного принести нам кофе и взяла у него поднос, стоя в дверях. Я видел, как парнишка таращил на нас глаза, видимо, зная о птице, а может, различив ее силуэт на моей истерзанной руке, испуганный взглядом его недреманных очей.</p>
    <p>Возле гостиницы, когда мы, подъехав, открыли заднюю дверцу фургона, собралась масса народу. Уже через несколько минут нас обступило человек пятьдесят - взрослых и детей. Орел, вылетев, сел на мою руку, чтобы получить свой кусок мяса, и дети закричали:</p>
    <p>- Ay! Mira, mira - el aguila, el aguila!<a l:href="#id20260509223733_895">[895]</a> Думаю, зрелище мы представляли экзотическое - я в непромокаемых штанах, рослый и казавшийся еще выше из-за высокой шляпы, а за мной - гордая красотка Тея. А уж орел-то почитался в Мексике еще со времен древней религии ацтеков и кровопролитных сражений рыцарей-меченосцев, о которых свидетельствовал Диас дель Кастильо. Так что дети вопили ‹Е1 aguila, el aguila!», а моему непривычному к испанскому языку уху слышалось в их криках имя римского императора Калигулы, и я решил, что орлу оно подходит как нельзя лучше.</p>
    <p>- El aguila!</p>
    <p>- Si, Caligula<a l:href="#id20260509223733_896">[896]</a>, - сказал я.</p>
    <p>Имя было первым, что я одобрил в этой птице.</p>
    <p>А сейчас я сидел с рукой, пригвожденной к столу тяжестью нашего питомца, и готов был застонать от боли, но не смел. Я должен был таскать его даже в туалет и, сидя или стоя, постоянно чувствовал на себе его взгляд и пытался разгадать, что он выражает. Понурый, угрюмо нахохленный, он при малейшем моем поползновении встать оживал, дергал шеей и усиливал хватку. Впервые отправляясь с ним в туалет, я не мог побороть страх и отодвигал руку как можно дальше, едва он начинал шевелиться и перебирать толстыми лапами.</p>
    <p>Наблюдать или быть наблюдаемым! По-моему, вся борьба сводится к этому. Я уже говорил о наших разногласиях с Теей насчет того, какое значение стоит придавать взглядам на тебя окружающих. О, эти взгляды, как они подчас вредоносны и деспотичны! Так Каин, проклятый людьми, должен был терпеть их презрение и подозрительность. Под взглядами охранников арестант следует в свою камеру, но и там не свободен от соглядатаев - тюремщиков, следящих за ним через глазок. Нас смущают и не дают покоя тиранство сильных мира сего и собственное тщеславие, и в результате мы живем с постоянным ощущением гнета и направленных на нас взглядов. Мы не свободны даже в самых интимных своих проявлениях и постоянно чувствуем присутствие в своей жизни посторонних, вторгающихся в наше сознание и память. Так великие мертвецы властвуют над нами, глядя с постаментов. Так и я вынужден был сносить взгляд Калигулы. И терпеливо сносил этот взгляд.</p>
    <p>Вначале он противился колпачку. Когда мы пытались надеть его, птица отчаянно царапалась, и я так же отчаянно чертыхался, однако не спуская ее с руки. Время от времени меня сменяла Тея, но держать тяжелую птицу больше часа она не могла, и мне приходилось опять водружать на себя орла, не успев даже передохнуть. Однажды, уже под конец своего бдения, окончательно обессилев, я почувствовал, что мне трудно оставаться в помещении, и вышел с ним на улицу, где нас тут же встретили возбужденные крики. Орел забеспокоился, и я поспешил, растолкав людей, укрыться в полутемном зале кинотеатра, усевшись с ним в задних рядах, но шедший с экрана звук окончательно вывел его из себя. Я испугался, что он кинется в атаку, и торопливо вернулся в гостиницу, где утихомирил его кусками мяса. Уже глубокой ночью, при свете инфракрасной лампочки, мы с Теей вновь попробовали надеть на него колпачок, и неожиданно он смирился. Мы просовывали ему мясо под колпак кусок за куском, и он не противился. Завеса на глазах делала его значительно послушнее. С тех пор он позволял нам надевать колпачок и сидел в нем спокойно на моей руке или руке Теи, не делая попыток ударить нас клювом. Таким образом, мы одержали победу, которую и отпраздновали - целовались и плясали от радости, а птица спокойно сидела в своем колпачке с тесемками. Потом Тея пошла готовиться ко сну, а я заснул прямо в штанах и проспал десять часов кряду. Тея стащила с меня сапоги.</p>
    <p>На следующий день мы отправились в Монтеррей; невыносимый зной окутывал деревья, кусты и скалы маревом, тяжелым, как неодобрительный взгляд из-под бровей. Гигантской птице, когда Тея извлекла ее на свет божий, жара эта, казалось, доставляла особенное чувственное удовольствие. У меня же от долгого сна накануне и этой густоты раскаленного воздуха, словно дрожащего над дорогой и скалами, кружилась голова. Голые кактусы - их колючие лапы, отростки и корни, причудливые силуэты, - вязкая пыль, чешуйчатая неровность облупившихся стен - все это казалось отвратительным на взгляд и на ощупь. Но ветерок от движения давал некоторую прохладу и мало-помалу мы ожили.</p>
    <p>В Монтеррее мы остановились лишь затем, чтобы сделать кое-какие покупки - главным образом запасти мясо для Калигулы. Мне казалось заманчивым провести вечер в незнакомом городе - очень зеленом, с красными крышами, с царящим оживлением возле длинного и низкого, с многочисленными окнами здания вокзала, однако Тея предпочла двигаться дальше по холодку. Ехать оказалось не так просто: кругом тянулись неогороженные пастбища, и скот то и дело выходил на дорогу, мешая проезду. Световых разметочных полос на дороге не было, хотя она и делала самые причудливые повороты. Вскоре, несмотря на лунный свет, поднялся туман и из него, как из некоего призрачного укрытия, вырастали темные силуэты животных, а иногда мы обгоняли всадников и долго еще слышали за собой цоканье лошадиных подков и побрякивание сбруи.</p>
    <p>Уже за Валлесом мы остановились в каком-то городишке, чтобы поспать хоть остаток ночи, - на этом настоял я. Воздух был свеж, а звезды на небе казались колкими, вокруг фургона собрались полуночники, которых всегда много в мексиканских городах, они в торжественном молчании глядели, как мы выгружаем орла, словно то была икона или статуя святого, принесенная для крестного хода. В тишине раздавались только перешептывания и тихие возгласы удивления: «Es un aguila!» Я предпочел бы оставлять его в фургоне, к этому времени уже успевшем пропахнуть тяжелым запахом помета, но ему это не нравилось. Проведя ночь в одиночестве, он утром бывал особенно злобен и несговорчив, Тею же заботила только его дрессура, все прочие соображения она в расчет не принимала. Она была настроена на подвиг, на рекорд, как сынки богатых бизнесменов, предпринимавшие в двадцатые годы рискованные авиаперелеты из Нового Орлеана в Буэнос-Ай- рес над джунглями, куда порой падали вместе с машинами; страсть, ими двигавшая, была сродни снедавшему Тею желанию преуспеть. Она все время говорила мне, как люди начиная со Средневековья пытались приручать орлов и как редко им это удавалось. Я соглашался с ней в том, что задача эта трудна и увлекательна, и не уставал восхищаться ее упорством, радовался дарованной мне возможности стать ее помощником и ассистентом, но не скрывал от нее и неудовольствия от присутствия орла в нашей спальне, мешавшего мне проявлять свои чувств. И, в конце концов, он все-таки животное, а не грудной младенец, которому надо постоянно совать соску или бутылочку. Однако Тея не признавала никаких контраргументов, идя к своей цели, считая, что это и моя цель тоже. Она принимала мои возражения за методы достижения этой цели. Побудительный мотив подчинить птицу своей воле, одержать верх над кем-то, мотив столь распространенный, не чуждый и мне при других обстоятельствах, заслонявший в ней все, заставлял нас действовать и двигаться вперед. Ухватив, говоря фигурально, орла за хвост, разве мыслимо останавливаться на полдороге? Уж если начал, держись. Но основные трудности ждали нас впереди, поскольку истинным ее желанием было заставить орла ловить этих гигантских ящериц.</p>
    <p>Перед дверью posada горели две грязные керосиновые лампы, похожие на закопченную хурму. Тротуар был скользким, но не от дождя и выпавшей росы, а воздух - густо замешанным на каких-то непонятных странных запахах, источники которых трудно поддавались определению - солома и глина, древесный уголь и дым, известь, навоз, кукурузная мука, куриный суп, перец, собаки, свиньи и ослы. Все было чуждым и необычным - ужасное смятение на скотном дворе, через который мы пронесли орла в колпачке в номер, куда через беленые стены проникал аромат листвы и высокогорья, забивавший миазмы человеческого сообщества, - так дыхание океанских просторов доносится в порт, перекрывая вонь гнилых апельсинов и мусора. Индейского вида горничная помогла нам устроиться на ночь, раскрыв допотопную раскладушку.</p>
    <p>Спали мы недолго, потому что уже на рассвете нас разбудило шлепанье белья в тазу, утренние звуки пробуждающегося скотного двора, в которых превалировали ослиный рев и колокольный звон. Тем не менее Тея проснулась бодрая и деятельная и первым делом принялась кормить мясом Калигулу, в то время как я отправился бродить по промозглым коридорам в поисках куска хлеба и кофе.</p>
    <p>Из-за птицы путешествие наше затягивалось. Теперь Tee пришло в голову научить орла летать за приманкой. Лошадиная подкова с привязанными к ней петушиными или индюшачьими крылышками изображала птицу, ее цепляли к сыромятному ремню, а потом «вели» по воздуху, и орел, изготовившись, расправлял крылья и тоже, взмыв вверх, начинал преследовать добычу. В своем парении он решал задачи, сходные с задачами летчика - определить расстояние, использовать воздушные потоки. Маневры орла отличались сложностью - если маленькую птичку вспархивать в воздух и приземляться заставляет один лишь инстинкт, то орел, судя по всему, руководствуется в своих действиях подобием мыслительной работы. Наш Калигула то застывал, легкий, как пчелка, то, взмывая на немыслимую высоту, камнем падал оттуда или делал кульбиты, подхваченный воздушным течением. Полет его был, несомненно, прекрасен и царствен, и хотя главенствовал тут, естественно, инстинкт хищника, казалось, что и орлу доступна радость совершенного владения собственным телом и стремление ввысь, куда долетают одни лишь споры растений, эти низшие формы жизни, посланцы видов, не обладающих собственной индивидуальностью.</p>
    <p>Чем дальше мы забирали к югу, тем гуще становилась небесная синева, а в долине Мехико она стала такой густой и сияющей, что было страшно дышать - казалось, эта синева как шелковым чехлом прикрывает что-то тяжелое, готовое вот-вот прорвать оболочку и рухнуть на землю, а наш орел, взмыв еще выше, полетит над равниной, туда, где горы нацелили в небо жерла своих вулканов, этих порождений преисподней, и красные в лучах закатного солнца конические вершины; он будет скользить в сатанинском своем парении там, куда устремляли ищущие взгляды жрецы-священнослужители доиспанских времен, алкая знак Альдебарана, сверкающего в центре небосвода, - наступит или нет новый жизненный цикл, а получив этот знак, возжигали костер на разверстой и выпотрошенной груди человеческой жертвы, верные же их адепты-язычники в костюмах богов или богов в птичьем обличье, крылатых змеев или орлов прыгали в пропасть, удерживаемые одним ремнем - voladores, летуны, как их называли. Развлечение это еще бытует на местных ярмарках, как бытуют и прочие черты, пережитки или измененные формы язычества. Вместо пирамид из черепов еще со следами крови или волос здесь в изобилии валяются трупы животных - собак, крыс; дохлые лошади и ослы лежат неубранные по сторонам дороги; человеческие останки выкапывают из могил и складывают в кучку, когда кончается срок аренды земельного участка, и повсюду свободно продаются гробы, формой своей так похожие на женскую фигуру, разных цветов - черные, белые, серые - и размеров, часто украшенные орнаментом под серебро. Нищие на паперти канючат подаяние, изображают немощь и тянут к прохожим свои язвы и обрубки, носильщики таскают на спине тяжести, а во время сиесты укладываются прямо на кучах мусора и лежат там подобно трупам, демонстрируя полное свое безразличие. И это абсолютное и откровенное приятие смерти, вписанной в красоту окружающего пейзажа, говорит о признании бренности непременным спутником и условием жизни, о покорном согласии с тем, что всякое величие и всякая гордость будут грубо сокрушены, попраны и уничтожены вместе со всеми прочими, кого они даже не коснулись.</p>
    <p>Когда Калигула взмывал ввысь, я размышлял о странной его связи с древним злом, таящимся в недрах вулканических кратеров.</p>
    <p>Правда, со взлетом дело пока что обстояло не так уж хорошо: орел все еще довольно неуклюже преследовал свою попорченную жарой осклизлую приманку. Вновь и вновь мы бросали ее птице, потому что только так могли ее расшевелить. Когда Тея неточно рассчитывала расстояние, ремень, проходя у меня под мышками, чуть не сбивал меня с ног. Тея мчалась смотреть, как орел будет терзать приманку, и делала мне знак, когда тянуть ремень обратно. Так постепенно орел приучался, поймав приманку, возвращаться на мой кулак. Каким бы пустынным ни было выбранное нами для тренировки место, вокруг вскоре собирались люди - пастухи и крестьяне в посконной одежде, в сандалиях с подошвами, подбитыми кусочками автомобильных шин. Их флегматичные лица выражали озабоченность, доказывающую, что увиденное они воспринимали крайне серьезно.</p>
    <p>Что же касалось Теи, то иногда, несмотря на свои бриджи и губную помаду, вид у нее бывал даже более экзотический, чем у тех, кто наблюдал нашу тренировку. Она простирала руку к орлу, и тот опускался, поджимая лапы и складывая крылья; ветерок от его движения шевелил перья на груди птицы, шапочка Теи трепыхалась, и в такие минуты я гордился ею, думая, что вряд ли когда-нибудь еще удостоюсь наблюдать столь великолепное зрелище. Потом она подзывала меня, чтобы я забрал птицу, лишний раз полюбовавшись ее красотой. Я, конечно, любовался, но при этом не терял здравомыслия и не вполне разделял ее восторги.</p>
    <p>После десятидневного путешествия мы наконец достигли Мехико. Tee требовалось повидать адвоката, и потому нам предстояло здесь задержаться, несмотря на все ее стремление ехать в Акатлу немедленно. Мы остановились в тихом отеле, называвшемся «Ла Регина»<a l:href="#id20260509223733_897">[897]</a>, очень дешевом, стоившем всего три песо в сутки. Против птицы в отеле не возражали, обстановка была скромная, и, как ни странно, все вокруг сверкало чистотой. В центре - стеклянная крыша, по бокам - галереи, куда выходили номера. Вестибюль тоже очень красивый, аккуратный, сверху выглядел геометрически выверенным узором со своими четко расставленными столами и креслами, в которых, правда, никто не сидел. Вскоре мы выяснили, что «regina», в честь которой назван отель, была богиней любви Кипридой: в шкафах валялись спринцовки, в постелях под простынями - забытые презервативы. Днем, кроме нас, здесь находились лишь горничные, которых наше присутствие чрезвычайно развлекало. Им казалось крайне забавным, что мы остановились в доме свиданий, а они нам прислуживают, стирая, гладя наши штаны, принося нам кофе и фрукты как единственным клиентам. Забавлял их и испанский Теи, и то, что распоряжения отдавала она, поскольку я по-испански к тому времени успел выучить только несколько слов. Еще лежа в постели, Тея заказывала манго для нас и мясо для Калигулы. Зная, что, кроме нас, в гостинице никого нет, мы могли идти в душ, прикрываясь одним лишь полотенцем, а если хотели побыть без птицы - перемещались в любой другой номер. Недостатки «Регины» проявлялись только в вечерние часы: клиенты заведения, как правило, люди солидные, совершенно не смущались производимым ими шумом, а стекол в дверных фрамугах практически не было. Впрочем, много времени мы проводили и вне отеля, осматривая город или же отсыпаясь после бессонной ночи. Я отдыхал и залечивал раны, оставленные когтями орла. Тея показывала мне дворцы и церкви, водила по ночным клубам и в зоопарк. На меня произвели впечатление всадницы Чапуль- тепека, эти по-патрициански гордые дамы в твердых шляпах, черных узких сапожках и необъятных размеров юбках, сидящие на лошадях в дамских седлах. Мир оказывался гораздо шире и многообразнее, чем это виделось раньше.</p>
    <p>- Только теперь мне стало ясно, как мало знаю, - сказал я однажды.</p>
    <p>Тея засмеялась:</p>
    <p>- Я с удовольствием поделюсь с тобой всем, что мне известно. Но каких знаний тебе не хватает?</p>
    <p>- О, слишком многих! - воскликнул я, пораженный великолепием увиденного. Я хотел бы смотреть еще и еще, но следовало заниматься делом, да и Tee не так уж нравилось в городе.</p>
    <p>Во всем, что касалось Калигулы, я полностью доверился ей. Сопровождая ее и помогая, я убедился в правильности ее действий, умении и способностях. Да такой Калигула разорвал бы меня на части, вздумай я поступить на свой страх и риск. Нет, там, где речь шла о птице, я слепо выполнял все распоряжения Теи. Немного поднаторев в дрессуре, я с содроганием стал замечать, как часто мы пренебрегали осторожностью, - ведь нам полагалось во время уроков надевать проволочные сетки, особенно когда мы отнимали у него приманку. Ведь, поймав добычу, орлы становятся чрезвычайно свирепыми. Tee повезло, что он не выцарапал ей глаза. Но к счастью, ничего страшного с нами не произошло, и Тея научила орла откликаться на наш зов, есть с руки и оставлять мясо по нашему сигналу. Мы разговаривали с птицей, убеждали ее и действовали лаской.</p>
    <p>Орлу нравилось, когда его гладили перышком. Он стал совсем ручным, но все-таки сердце мое порой уходило в пятки, когда требовалось надевать на него колпачок и затягивать тесемки.</p>
    <p>Однажды мы работали с птицей и позвали на помощь горничных отеля. Тея выстроила их в ряд и сказала:</p>
    <p>- Hablen, hablen ustedes!<a l:href="#id20260509223733_898">[898]</a></p>
    <p>Она хотела, чтобы они болтали, потому что Калигулу надо было приучить к близкому присутствию людей и шуму. Но на этот раз одетых в форменные платья индианок просьба Теи не столько позабавила, сколько испугала. Они молча смотрели, как она посадила на руку слетевшую со шкафа птицу. То, что я однажды себе вообразил, теперь произошло с одной из девушек: колпачок был снят, она увидела пронзительный орлиный взгляд и загнутый хищный клюв с дырочками ноздрей и описалась. Но и на Калигулу произвело впечатление такое количество женщин - поев, он потянулся к Tee и неожиданно стал по-кошачьи ластиться к ней: терся то одним, то другим боком, путаясь в ее ногах.</p>
    <p>- О, только посмотрите на него! - вскричала Тея. - Взгляни, Оги, он хочет, чтобы его приласкали!</p>
    <p>Потом ее вдруг обуяло нетерпение, ей стало казаться, что мы слишком уж задержались в городе.</p>
    <p>- Хватит! Нам пора! Дела не ждут. Надо приступать к серьезной работе с ним.</p>
    <p>- Давай сразу же и уедем.</p>
    <p>- Невозможно. Я должна повидаться с адвокатом. Но просто ужасно терять столько времени! Скорей бы, скорей отсюда выбраться. Очутиться дома, а там уж он поохотится.</p>
    <p>Она имела в виду охоту на ящериц. Не на тех гигантских, с жабо вокруг шеи, чьи фотографии она мне показывала - игуан, которых нам предстояло потом ловить, а совсем маленьких. К тому же Калигулу следовало еще приучить к лошадям или ослам, поскольку гигантские ящерицы водятся в труднодоступных местах, где нет автомобильных дорог, а нести Калигулу на плече весь долгий путь пешком было немыслимо.</p>
    <p>Я чувствовал, что дело с разводом подвигается медленно: вероятно, возникли какие-то сложности, - но мне не хотелось расспрашивать Тею и углубляться в детали. Мне казалось, что у нее было время освоиться в положении богатой женщины и она способна позаботиться о себе. И чем я могу ей помочь? Кроме того, я не собирался вникать во все подробности скандала между ней и мужем. Поинтересуйся я, и она все бы мне рассказала. Но я не касался этой темы, и мы посвящали свободные часы цветной фотографии - снимали Калигулу сидящим у меня на плече на фоне собора, пока отряд конной полиции не прогнал нас с площади. Со мной полицейские повели себя грубо. Из их слов я понял, что птицу они считают опасной и хотят проверить мои документы. С Теей они были более любезны, но и тут вся их игривость не отменяла главного - и нам пришлось ретироваться. Тея еще не рассталась с намерением посылать очерки с фотографиями Калигулы в «Нэшнл джиогрэфик» или «Харперс». В Акатле у нее был знакомый литератор, которого Тея выбрала нам в помощники, и потому она продолжала делать записи в маленькой книжечке, очень элегантной, переплетенной в красную кожу и с золотым карандашиком в придачу. В самое неурочное время Тея могла вдруг достать записную книжку и склониться над страницами. Написав несколько слов, она останавливалась, думая или что-то вспоминая, и при этом загораживалась рукой, как художник, заслоняющий от света свой рисунок, чтобы получше в него вглядеться. Я видел лишь ее руку и замечал, что пальцы по форме очень напоминают мои.</p>
    <p>- Милый, в каком это городке в Техасе он вдруг припустил за зайцем, не помнишь?</p>
    <p>- Не возле Увальде?</p>
    <p>- Нет, милый, нет! Как такое могло быть?</p>
    <p>Она положила руку мне на бедро. В Мехико она покрыла ногти золотистым лаком, и они так и сверкали. На ней было платье из алого мягкого бархата. Тяжелую материю украшали пуговицы в форме ракушек. Мы сидели под деревом на резной скамейке. Белая чистая кожа декольте Теи пылала жаром, и тот же огонь исходил от ее лежавшей на моих брюках руки. Я думал, что после ее развода мы обязательно поженимся.</p>
    <empty-line/>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>Глава 16</p>
    </title>
    <epigraph>
     <p>И странно, что природа</p>
     <p>Нас заставляет сожалеть о том,</p>
     <p>Чего мы так упорно добивались.</p>
     <text-author>У. Шекспир. Антоний и Клеопатра<emphasis><a l:href="#id20260509223733_899">[899]</a></emphasis></text-author>
    </epigraph>
    <p>Дом Теи ждал ее. Возможно, правда, что он принадлежал Смитти. Я решил выяснить это позже. Спешить тут было незачем.</p>
    <p>Высокие здания, шпили и крыши показались вдали и тут же скрылись за выступами гор и скалистыми обрывами, протянувшимися на тысячу миль до того места, где шедшая под уклон дорога превратилась в улицу, по которой мы въехали на соборную площадь, так называемую zocalo. Здесь мы оставили машину, поскольку дальше проехать она не могла, и пошли пешком. Каждого приезжего здесь окружила бы орава мальчишек, нищих, бродяг и гостиничных зазывал. Но наше прибытие вызвало настоящее столпотворение: орел на моей руке заставил высыпать на улицу завсегдатаев баров, опустошил лавки, магазины и крытый рынок возле собора. Многие узнавали Тею и приветствовали криками, свистом, улюлюканьем, кидали в воздух сомбреро, и в этой шумной, кипящей возбуждением толпе, в столбах пыли от бесчисленных ног мы проследовали несколько сотен метров от zocalo, площади, до каменной террасы виллы «Casa Descuitada», как значилось на синей, осененной гранатовыми ветвями изразцовой плите над входом, - «Беспечный дом». Нас встретили кухарка и мальчик-слуга, ее сын. Они стояли на граните террасы, оба босые, мать - у входа на кухню, сын - возле двери, ведущей в спальню. В шали, как в люльке, кухарка держала младенца и при виде орла, даже и в колпачке, невольно попятилась. Мы убрали птицу. Местом ее обитания стал туалет. Там орел сидел, как на насесте, на бачке и слушал, видимо, привлекавшее его журчание воды. Мальчик Хасинто маячил сзади, наблюдая, как мы управляемся с птицей, вызывавшей у него трепет, смешанный с восторгом.</p>
    <p>Иногда я говорил, что, если бы единственной причиной, заставившей нас пуститься в это нелепое предприятие, являлись деньги, я бы постарался это пресечь - выпустил бы Калигулу на свободу или кому-нибудь отдал. Но я понимал, что целью Теи была не нажива, улавливая в ее плане и некий высший, исконный смысл, связанный и с честолюбием, и со страстью к рискованной игре, и с идущей из глубины веков потребностью приручать. Несмотря на все мое скептическое отношение к замыслу Теи и страх, который внушала мне птица, я часто размышлял, как хорошо было бы, если бы на голову ей свалился кирпич и размозжил череп; с другой стороны, я понимал правоту Теи и восхищался ее неукротимой энергией. «Но все же, - думал я, - неужели ей мало нашей любви и потребовалась еще и птица, а иначе зачем этот орел?» Будь у меня деньги, она по крайней мере не могла бы ссылаться в качестве предлога на их отсутствие. И все же гнать от себя вопрос о деньгах было бы в высшей степени легкомысленно. Возможно, план охоты на игуан с помощью орла и неразумен, но все же приобретение птицы - это заслуга Теи, именно она сделала первый шаг, а что сделал я? Чем вообще занимался я здесь, в Центральной Мексике, разъезжая в лосинах и походном обмундировании? Словом, я по-новому и остро ощутил всю важность вопроса о деньгах. Разве Но справедливо считать, что человек ловит удачу и плетет интриги, роет и копает, таскает на своем горбу, копит и хранит или же каждый день несет свою службу, поклоняясь им явно или тайно, лицемерно или со слезами, гипнотически влекомый если не самими деньгами, то чем-то с ними связанным?</p>
    <p>Итак, мы прибыли, и нам подали обед - суп, курица под соусом из томатов и авокадо, кофе, желе из гуавы. И эта непривычная, изысканно-острая еда возвращала мои мысли к вопросу о деньгах.</p>
    <p>Дом был красивый и более просторный, чем это казалось снаружи, поскольку имел еще нижний этаж, куда из сада вела лестница. Здесь было два патио: один с фонтаном и глубокими кожаными креслами, другой - возле кухни, похожий на скотный двор, там мы продолжали обучать орла, слетавшего к нам с черепичной крыши сарая, где спал Хасинто.</p>
    <p>С террасы открывался вид на горы и скалы. Почти под нами - zocalo - причудливой формы возвышение, атакуемое со всех сторон зарослями винограда и диковинными деревьями. Собор с двумя вытянутыми башнями и облезлым синим куполом казался покрытым благородной патиной или слоем глазури, словно его закалили в жарком пламени огнедышащей печи; местами расцвеченная солнцем кирпичная кладка, поблескивая на солнце, отбрасывала радужные блики на камень площади, а странный силуэт собора наряду с восхищением вызывал какое-то щемящее скорбное чувство - настолько полно он соответствовал всему окружающему. Колокола цеплялись к нему как зверьки, слабосильные, облезлые, позеленевшие от старости; двери открывались в угрюмый полумрак, где возле мертвенно-белых престолов высились фигуры святых, порушенные временем, покорябанные, исцарапанные, с вызывающе белыми, словно краешек дамских панталон, вдруг показавшийся из-под юбки, потертостями и черными дырами, следами гвоздей и терниев, запекшимися ранами, кое-как прибитые, скорбные жертвы кровавых мук и разрушений. На склоне холма с одной стороны было кладбище - белое, покрытое колючей растительностью, с другой - расползались рытвины и лабиринты серебряного рудника, где кипела жизнь и, судя по всему, осуществлялись благотворные финансовые вливания. Было видно, как в гору вгрызались машины. Любопытство толкнуло меня однажды прогуляться в том направлении. Странную картину являли все эти машины в Мехико - английские, бельгийские, какие-то вагонетки, экскаваторы, подъемники, долбящие грунт и роющие туннели железные штуковины, кургузые локомотивы, тянущие старенькие поезда с закутанными в пончо рабочими и солдатами охраны. А по дороге на рудник, еще в городе, - горы мусора, свалка, мягкие холмики гниющих отбросов и птицы, вьющиеся над ними весь день напролет, хищно высматривающие добычу, а выше, на скалистом утесе, - водопад, туманная полоска бледной, бледнее, чем воздух, воды над кромкой лесов, внизу сосны, перемежаемые морщинистыми выступами скал; какие-то южные растения и цветы - там на жарких камнях притаились змеи, а в зарослях прячутся кабаны, олени и гигантские ящерицы - игуаны, которых нам надо ловить. И всюду жара и ослепительное сияние.</p>
    <p>В Париже или Лондоне ущербное солнце, светя сквозь дымку, не кажется таким ярким, и южане завидуют прохладе этих мест и сумрачным теням, дающим передышку от зноя. Полагаю, что Муссолини всерьез намеревался снести взрывами часть Альп и Аппенин, чтобы прохладный воздух Германии хлынул на полуостров, закаляя жителей Перуджи и Рима и поднимая их боевой дух. А потом этот Муссолини повис вниз головой, и полы его рубашки, задравшись, обнажили живот, а мухи, которым он также объявил войну, облепили лицо, с которого уже сползла привычная гримаса зверской решимости. Вот так! И худосочная его возлюбленная с простреленной грудью тоже повисла вниз головой с ним рядом. В этом контрасте скромной непритязательности с пышностью меня интересуют претензии, присущие скромности, и иллюзии, которые она способна внушать. Я уже говорил об одной из фотографий Теи, запечатлевшей ее отца в повозке рикши в Южном Китае. Снимок был засунут в раму зеркала над комодом, и я ловил себя на том, что часто смотрю на него, разглядываю белые, иностранного производства ботинки, задранные кверху и болтающиеся возле головы луноликого китайца, также одетого в белые одежды. Непонятно, что рождало впечатление значительности человека на снимке, но, возможно, виною тому был собственный мой статус - возлюбленного дочери и потенциального зятя изображенного на фотографии. Но, так или иначе, он по- джентльменски восседал в своем живом такси, вознесенный над миллионами копошащихся внизу, снедаемых голодом и вшами, над пушечным мясом бесчисленных войн, над кромкой бьющейся о берег волны поколений. И эта волна кипит, выбрасывая под беспощадное азиатское солнце пену и зелень водорослей вместе с памятью о миллионах мертвецов, погребенных в океанской пучине.</p>
    <p>Итак, солнце заливало ярким светом гору с ее субтропической растительностью, где в зелени и пышных цветах прятались игуаны, работали в поте лица простые труженики - сельские жители и пролетарии, и обитало неисчислимое множество приезжих из умеренных широт, готовых платить свои кровные, лишь бы очутиться здесь. Рядом с нами находился шикарный отель «Карлос Квинто». Там был парк, а в нем бассейн с лазурной водой, сияющей небесным теплом, а по подъездной аллее скользили машины иностранных марок. Акатла начала привлекать тех, кто раньше отдыхал в Биаррице и Сан-Ремо, но теперь желал чего-нибудь потише и подальше от политики. Выделялось несколько испанцев, представителей как той, так и другой противоборствовавшей стороны недавнего конфликта. Встречал я и русских, и японцев, а в помещении бара был китаец, подрабатывавший еще и производством обуви с веревочной подошвой, так называемых alpargatas. Особенно шумной и кипучей являлась американская колония, от которой поначалу я держался в стороне.</p>
    <p>Мне нравилось наблюдать соседний парк, бар на террасе, купальщиков в бассейне, всадников, гарцующих по дорожкам, олененка в загоне. Управляющим в отеле был итальянец в элегантных серых брюках и во фраке, плотно облегающем его выпуклую задницу. Зализанные волосы, деятельная забота о других и нескрываемая тревога за себя. Я не раз наблюдал в разгар рабочего дня, как он быстрым движением ощупывает свои карманы, что-то проверяя или засовывая в них. Подойдя к ограде, Тея представила меня ему. Звался он Да Фьори. Окна наших спален выходили в парк, оставленный для членов семьи управляющего. По утрам миниатюрный старичок, отец Да Фьори, совершал моцион. Он был в английском костюме старинного покроя, темно-зеленом, потертом, перетянутым ремнем, с красновато-коричневыми пуговицами. На голове у него красовалось кепи, он то и дело подкручивал кончики усов своей мохнатой лапкой и нетвердо держался на ногах. Ступни его казались слишком маленькими. Мы с Теей любили смотреть из своей кровати, как он бродит между пышными клумбами. Потом появлялся его сын, уже причесанный, бледный, меланхолический; осыпая каплями росы свою манишку, он склонялся к руке отца, после чего появлялись похожие на пирожные две маленькие девочки - его дочери - и расплывшаяся жена управляющего. И каждый из них, склонившись, подносил к губам лапку старикашки. Наблюдать эту картину было очень приятно. Завершив церемонию, семейство усаживалось в беседке и завтракало.</p>
    <p>К этому времени наш орел выучился слушаться команду оставлять по нашему сигналу добычу, чтобы есть с руки. Пора было приваживать его к ящерицам. Но ловить живых рептилий оказалось трудно - они убегали. Мертвые же, как считала Тея, не годились. Ящерицы, которых добывал для нас Ха- синто, были слишком резвы, и Тея предложила давать им эфир, чтобы они двигались помедленнее. Мне очень нравились ящерицы. Некоторые из них становились совсем ручными и всячески показывали, как им приятно, когда их гладят по головке: карабкались на плечо, юркали в рукав, путались в волосах. Вечерами, во время нашего ужина, ящерицы располагались поближе к свету, манившему мошкару, и я глядел, как раздувается и опадает их горлышко и высовывается язык, которым, как говорят, они улавливают звуки. Я желал бы, чтобы мы оставили их в покое, не принося в жертву сидевшей на бачке птице с ее смертоносными когтями и клювом. Тею мое отношение к ящерицам смешило и раздражало, ее язвительные шутки и шпильки насчет моего сочувствия этим солнечным тварям заставляли меня смущенно ежиться. Взгляды ее были очень оригинальны.</p>
    <p>Она говорила:</p>
    <p>- Ты сумасшедший! Приписывать диким существам человеческие чувства! Дарить им любовь! Держи ее при себе, им она ни к чему, а умей они чувствовать, как ты, не были бы ящерицами, они бы задумывались, замедляли движения и в конце концов вымерли. Увидев, что ты мертв, ящерица заберется тебе в рот в поисках личинок, словно ты бревно.</p>
    <p>- Калигула сделает то же самое.</p>
    <p>- Вполне возможно.</p>
    <p>- А ты? Ты предала бы мое тело земле?</p>
    <p>- Ты же мой возлюбленный. Конечно! А ты разве не предал бы земле мое тело?</p>
    <p>В отличие от Люси Магнус она никогда не именовала меня мужем, не давала никаких ласкательных прозвищ. Порой мне казалось, что ее отношение к браку пусть не столь категоричное, как у Мими, но тоже весьма отрицательное.</p>
    <p>За этим разговором о ящерицах последовало еще много других на данную тему, и мало-помалу я начал понимать, что не устраивает во мне Тею и что она хотела бы во мне изменить. Я не признавал безнадежных ситуаций и в любых обстоятельствах пытался найти выход - непонятно только: благодаря природному оптимизму или же по глупости. Так или иначе, но положительное во мне, как я чувствовал, сочеталось с законопослушностью. Tee же был чужд мой благодушный оптимизм, когда даже к явному злу я пытался подойти с позиции добра, положив ему тем самым предел. Если же это не удавалось, я попросту отворачивался от него. Тея проницательно распознала во мне эту черту и пыталась воздействовать на меня, переделать на свой лад.</p>
    <p>И все же меня больно ранил вид крови хрупкой ящерицы и ее нежных внутренностей, терзаемых когтями Калигулы, когда он подминал ее под себя, яростно бросаясь на свою жертву. -</p>
    <p>Как-то в воскресенье на площади с рассвета гремел оркестр, воздух в кухонном патио был сух и зноен, и мы после утренней глазуньи принялись тренировать орла. Даже шорох его крыльев, расправляемых в воздухе, наводил на меня ужас. Хасинто притащил нам ящерицу побольше, и мы привязали ее к столбу рыболовной леской, чтобы она не могла убежать. Взмахнув мощными крыльями и подняв в сухом, словно наэлектризованном воздухе облачко пыли, орел устремился к добыче, чтобы вонзить в нее когти. Но леска позволила зверьку метнуться в сторону, ящерица, злобно приоткрыв рот, бросилась на великана и, сомкнув челюсти, повисла на птичьем бедре со всей силой и цепкостью атакующего. Нога птицы мелькнула в воздухе стремительно, как конница Атиллы, Калигула издал ропот недовольства. Думаю, орлу еще не приходилось испытывать боль, и потому изумлению его не было предела. Оторвав от себя зверька, он до крови стиснул его в лапах, а изувечив, отскочил в сторону. Втайне я получил удовольствие от нанесенного Калигуле оскорбления. Птица перебирала клювом перья, ища рану.</p>
    <p>Тея, вся красная, злобная, рвала и метала.</p>
    <p>- Взять! Прикончи ее! - кричала она.</p>
    <p>Но, услышав ее голос, птица лишь подлетела к ней за обычной порцией мяса. Tee пришлось вытянуть руку и позволить орлу опуститься на свой кулак, но скрыть возмущения она не сумела:</p>
    <p>- Вот сволочь! Испугаться крохотного зверька! Мы не можем допускать подобное! Но как быть? Ты, кажется, смеешься, Оги?</p>
    <p>- Нет-нет, Тея, я просто щурюсь от солнца.</p>
    <p>- Ну и что нам теперь делать?</p>
    <p>- Я подберу ящерицу и подзову к ней Калигулу. Бедненькая, она еще дышит.</p>
    <p>- Хасинто, убей lagarto, - приказала Тея.</p>
    <p>Босоногий мальчишка был рад стараться и с удовольствием прикончил ящерицу, стукнув ее камнем по голове. Я поместил трупик себе на рукавицу, и на этот раз Калигула послушно прилетел, но клевать не стал, а, яростно потормошив, сбросил его на землю. Когда я вторично подозвал его к запыленному тельцу, он сделал то же самое.</p>
    <p>- Вот чертова птица! Убери его, чтоб глаза мои не глядели.</p>
    <p>- Ну потерпи, Тея, подожди минутку, - сказал я. - С ним ведь такое впервые!</p>
    <p>- Подождать! Из яйца он тоже вылупился впервые! Так сколько раз ему надо вдалбливать одно и то же! Тут не место инстинкту! Да я ему шею сверну! Как ему одолеть крупную ящерицу, если с такой малюткой он справиться не может!</p>
    <p>- Чего ты хочешь от раненой птицы!</p>
    <p>Во мне опять заговорил гуманизм, и Тея лишь покачала головой. Она считала, что злобной дикой твари подобное поведение не пристало.</p>
    <p>Я водрузил орла на сливной бачок, а Тея постепенно успокоилась, вняв моим доводам.</p>
    <p>- Ты совершила чудо с этой птицей. Ты все делаешь правильно. У нас получится. Дай только срок. Не так уж плохи наши дела. Ведь Калигула еще очень молод.</p>
    <p>Наконец, уже во второй половине дня, гнев ее утих и она даже предложила пойти в бар Хиларио на zocalo и выпить. Она злилась на Калигулу, а заодно и на меня. Но когда мы отправились с Теей переодеться для воскресного выхода, она была сама нежность: скинула с себя все оболочки - и жесткую наружную, и последующую, шелковистую. Раздевшись и закурив, она особым взглядом взглянула на меня, сидевшего без рубашки в тени, отбрасываемой раскаленной крышей, и стягивавшего сапоги. Но я понимал, что и в любви стремления наши будут различны.</p>
    <p>В любви она видела способ забыться, стряхнуть с себя некий груз, чтобы подготовиться к дальнейшим действиям. И действия эти сейчас были накрепко связаны с Калигулой. Даже и в эту минуту он занимал ее мысли. И она подозревала меня в том, что, подобно Калигуле, предпочитавшему охоте кусок мяса, я тоже делаю выбор в пользу любви, отказываясь от дальнейших, столь насущных действий.</p>
    <p>Мы встали с постели и оделись. В кружевной блузке, с длинными волосами до плеч, Тея выглядела очень женственной и мягкой. Она взяла меня под руку не потому, что нуждалась в опоре, идя по камням на шпильках, но чтобы быть ко мне поближе, и в густой тени фруктовых деревьев вновь казалась девочкой из Сент-Джо, качавшейся на качелях.</p>
    <p>Поскольку дом в Акатле Фенхели приобрели уже давно, Тею в городе хорошо знали. Однако в баре у Хиларио мы сели за маленький столик - общаться с посторонними она не хотела. Тем не менее к нам то и дело подходили, чтобы поприветствовать ее, осведомиться о здоровье сестры, тетушки, дяди, Смитги и, разумеется, поглазеть на меня. Многие подсаживались к нам. Тея продолжала прижимать к себе мою руку.</p>
    <p>На мой чикагский вкус, знакомые Теи были слишком толстыми и чудаковатыми. Время от времени она поясняла, кто из них кто, порой озадачивая меня. Так, лысый старик немец оказался бывшим танцором; рядом с ним сидел ювелир с блондинкой-женой родом из Канзаса; спутник пятидесятилетней художницы был ковбоем, а вот этот - известный гомосексуалист. Беседовавшая с нами очень неглупая женщина, как мне показалось, поглядывала на меня крайне неодобрительно, и я подумал сперва, что она злится, поскольку я занял место Смитти. Женщину эту звали Нетти Килгор, и, как выяснилось, она была вовсе не злой, неприветливой только с виду и к тому же большой выпивохой. Смитти же, как оказалось, и в грош не ставила. Да, многих странных людей я знал, но чтобы избрать странность своей жизненной позицией - такого мне еще не встречалось. Иностранцы, обитавшие в этом городе, составляли не то Гринвич-Виллидж, не то Мон- парнас - словом, что-то в этом роде. Среди прочих здесь обосновались польский репатриант, австриец с бородой, Нетти Килгор, два писателя-ньюйоркца: одного звали Уайли Мо- ултон, другого - просто Игги, - с ними соседствовал и молодой мексиканец, чей отец владел таксопарком, где можно было взять напрокат и лошадь. Мужчина, сидевший рядом с Игги, оказался вторым мужем первой жены Игги. Он носил фамилию Джепсон и являлся внуком исследователя Африки. Обстановка была самая экзотическая, и мы, еще не пришедшие в себя после постели, сразу в нее окунулись, усевшись рядышком. Почти так же, как посетители бара, меня развлекал и сидевший в клетке большеглазый цепохвостый медведь, которому я скармливал картофельные чипсы.</p>
    <p>Мне льстило, когда окружающие считали, что орел - моя собственность. Конечно, я отнекивался, говорил:</p>
    <p>- О нет, его хозяйка - Тея!</p>
    <p>Но все, видимо, полагали, что только мужчина может справиться с такой огромной птицей. Все, за исключением смуглого парня по имени Талавера, заявившего, что ему известно, какая опытная дрессировщица Тея. Вмешательство в беседу этого Талаверы мне не понравилось, да и сам он отличался от всех присутствующих, к странности которых мне было трудно привыкнуть. Рядом с Талаверой сидел мужчина с шишкой на голове, подпирая щеку пухлой, белой и мертвенной, как голенище сапога, рукой. Далее располагалась Нетти Килгор, затем красноглазый Игги и мужчина, которого я мысленно прозвал Этельредом Нерешительным, - Бабушка Лош, да и Эйнхорн, любили придумывать прозвища, и я перенял у них эту привычку. Следующим был Уайли Мо- ултон, писатель-фантаст, - длинноволосый, с большим животом, мягким лицом и темными веками. У него были мелкие зубы, а испачканные табаком пальцы, казалось, могли гнуться в обратную сторону.</p>
    <p>Во многих из присутствующих ощущалось азартное и не слишком благое стремление вскарабкаться по отвесным кручам, дабы противопоставить себя другим и выделиться из общей массы.</p>
    <p>- Стало быть, вы собираетесь ловить этих страхолюдин с помощью орла? - спросил Моултон.</p>
    <p>- Да, собираемся, - спокойно подтвердила Тея.</p>
    <p>В ней была похвальная решительность, незыблемое желание отстаивать свои замыслы и взгляды во всей их совокупности, не уступая чужому мнению из желания ладить с людьми.</p>
    <p>- Терпеть не могу притворяться, - говорила она.</p>
    <p>- Однако притворяешься, - парировал я. -</p>
    <p>Оркестр на zocalo прямо под нами опять грянул со всей силой и оглушительностью, воздух содрогался от маршевых ритмов. Уже смеркалось, прогуливающимся по площади молодым людям надо было спешить, и темп флирта увеличился, наращивая обороты, приобретая даже оттенок какой-то отчаянной лихости. В воздух взметнулись фейерверки. Скрипка слепого музыканта огласила площадь скрежетом и подвываниями. В соборе ударил колокол, торжественно и печально, на секунду заглушив разговоры. Люди в баре умолкли, пили пиво и текилу, заедая ее на изящный мексиканский манер солью, которую слизывали с пальца, и дольками лайма.</p>
    <p>Когда за колокольным звоном уже можно было расслышать слова, Тея принялась уговаривать Моултона помочь нам с репортажами для журнала.</p>
    <p>- Мне это сейчас не с руки, - отвечал тот. - Работать только на Николайдеса для меня выгоднее. - Николайдесом звался редактор дешевого еженедельника, в котором сотрудничал Моултон. - Мне в прошлом месяце предложили взять интервью у Троцкого, так я отказался - нет уж, лучше мне на Николайдеса работать. А еженедельные публикации, знаете, все силы отбирают.</p>
    <p>Я чувствовал, что переговорить Моултона невозможно - он так и сыпал словами из своего неистощимого запаса. Моултон только и ждал повода пустить их в ход.</p>
    <p>- Но ведь раньше вы писали такого рода статьи, - сказала Тея, - и можете научить нас.</p>
    <p>- Полагаю, мистер Марч далек от писательства.</p>
    <p>- Именно, - подтвердил я.</p>
    <p>Таким образом он пытался выведать род моих занятий. Впрочем, ему, наверно, было известно, что определенных занятий в жизни я не имел, по крайней мере таких, о которых смог бы открыто объявить этим людям, если и не практическим, то, на мой взгляд, стремящимся ими стать. Моултон улыбнулся мне не без приветливости. Вокруг глаз у него пролегли морщинки, придавшие ему удивительное сходство с толстой кумушкой-соседкой из моего детства.</p>
    <p>- Ну, коли уж вам так приспичило, то, может быть, Игги вам посодействует?</p>
    <p>С Игги Моултон приятельствовал, но этот совет следовало воспринимать только как шутку, поскольку Игги специализировался исключительно на леденящих кровь историях для «Док Сэвидж» и «Триллер за триллером». Писать что-либо другое он давно отвык.</p>
    <p>Мне нравился Игги Блейки. Настоящая его фамилия была Гуревич, но в ней отсутствовала англосаксонская звучность, которой отличались имена его героев. «Гуревич» был забыт, а «Блейки» так и не стал реальностью, почему Игги и остался просто «Игги», целиком и полностью. Он имел вид завсегдатая бильярдной или ловкого шулера, и веяло от него, наряду с несомненной энергией, некой моральной изворотливостью и нечистоплотностью. Он был в трикотажной рубашке и купленных в китайском магазине сандалиях с веревочными подошвами. Очень худой, но круглолицый и румяный, с нечистыми складками плохо выбритого подбородка, тусклыми и налитыми кровью зелеными глазами, придушенным голосом и не всегда внятной речью, он производил не слишком благоприятное впечатление, и надо было обладать недюжинной проницательностью и знанием людей, чтобы разглядеть в нем человека безобидного, вовсе не являющегося ни распространителем наркотиков, ни скупщиком краденого, ни мелким грабителем и хулиганом. Внешность в данном случае вводила в заблуждение.</p>
    <p>Что же до молодого Талаверы, то он меня интриговал и я не знал, как к нему отнестись. Он не сводил с меня оценивающего взгляда, и это меня смущало - я как бы начинал видеть себя его глазами: смуглого, длинноволосого, по-худож- нически растрепанного. Я чувствовал себя по-дурацки, что не мешало мне в отместку разглядывать и оценивать его. Я был еще неопытен, и потому у меня не вызвало подозрений странное тяготение этого молодого человека к иностранцам, в особенности женщинам, мне не пришло в голову слово, которым искони именуют подобных юношей, слоняющихся возле кафе «Джилли» во Флоренции или маячащих на верхней площадке фуникулера на Капри в ожидании знакомства с голландскими или датскими девушками. Но знай я лучше эту сторону жизни, возможно, и ошибся бы, отнеся к подобным субъектам и Талаверу, потому что он представлял собой более сложный тип. Он был очень красив и походил на киноактера Рамона Наварро величественным благородством и вместе с тем нежностью черт. Говорили, что по образованию он горный инженер, но никогда не работал по специальности, поскольку не имел нужды работать - его обеспечивал богатый отец. Сам же Талавера занимался спортом.</p>
    <p>- По-моему, этому парню я не особенно нравлюсь, - сказал я Tee.</p>
    <p>- Ну и что из того? - небрежно бросила она. - Мы у его отца только лошадей возьмем, и все!</p>
    <p>Калигулу мы поначалу попробовали везти на осле, но и притороченный к седлу в своем колпачке, он внушал ослику ужас - тот артачился, его холка вставала дыбом. Я не мог сесть в седло вместе с Калигулой. Tee тоже это не удалось. Дело кончилось тем, что Талавера-старший вывел нам старую клячу, помнившую еще мятеж Запатисты, во время которого была ранена. Лошадь годилась разве что для пикадора, но птицы, однако, не испугалась, приняв ее на свою спину как некий печальный, но необходимый груз. Бизон - так звалась эта кляча, заставить которую убыстрить шаг было невозможно. Однако, посчитав это нужным, лошадь проявляла даже некоторую резвость.</p>
    <p>Мы выехали за город на ровное плато. Оставили позади кладбище, где видели человеческие кости, валявшиеся прямо на земле, а от белых скелетов несло гнилостным запахом несвежих цветов. Лошадь трусила шагом, на ней восседал я с орлом на руке, за мной на другой лошади ехала Тея, а следом Хасинто на осле - белая пижама, черные ноги почти касаются земли. Время от времени мы обгоняли похоронные процессии, шедшие порой за гробом ребенка. Тогда весь кортеж вместе с гробом и музыкантами сторонился, отступая на обочину, отец провожал нас взглядом, белки его глаз сверкали, редкие монгольские усики не скрадывали первобытности сильных челюстей, и, несмотря на горе, он тоже хмуро и враждебно смотрел на орла. Но даже тут, в этой печальной процессии, слышался шепот:</p>
    <p>- Mira, mira, mira - el dguila, el aguila!</p>
    <p>Мы проходили мимо белых надгробий, растрескавшихся от жары кладбищенских оград, колючих железных решеток, оставляли позади бренные останки, развевающиеся траурные одежды униженных нашим непрошеным вторжением плакальщиц и несчастного, погибшего от лихорадки младенца в тесном ящике.</p>
    <p>Мы поднимались на плато, с которого открывался вид на полгорода: вторая его половина скрывалась в ущелье. Здесь мы начинали тренировки с Калигулой, приучая его взлетать на ходу, со спины идущей лошади. Когда он освоил это, Тея вновь почувствовала уверенность и полностью вернула ему свое расположение. То, что мы делали, и вправду было красиво. Орел сидел у меня на плече. Я трогал упряжь Бизона, заставляя его двигаться быстрее, и орел в предвкушении впивался мне в руку когтями через чертову кожу рукавицы. Я сдергивал с него колпачок, ослаблял путы - для этого приходилось бросать поводья и удерживаться на крупе, сжав колени, - и Калигула, встрепенувшись и взмахнув гигантскими крыльями, поднимался в воздух.</p>
    <p>Через несколько дней Бизон тоже был вышколен, и однажды утром мы в крайнем возбуждении отправились на охоту за гигантскими ящерицами. Хасинто поехал с нами - спугивать ящериц со скал, - и мы поднялись в горы, в заросли тропических растений. Там было душно, безветренно, и застоявшийся воздух густел в невыносимом зное. Дожди вымывали мягкий известняк, образуя в скалах гроты и причудливой формы выступы и возвышения. Ящерицы были огромны, шеи их окружали пышные оболочки, похожие на старинные кружевные воротники. Пахло затхлостью и чем-то по-змеиному ядовитым, вредоносными испарениями джунглей, багровыми гардениями. Мы ждали, в то время как мальчишка осторожно тыкал длинной палкой, с большой опаской приподнимая ветки, потому что игуаны очень свирепы. На скальном выступе под нами показалась одна особь, но не успел я сделать движение в ее сторону, как елизаветинский воротник моментально скрылся из глаз. Трудно даже представить себе, насколько смелы и ловки эти твари. Они лихо прыгают с любой высоты, скользкие и увертливые, как рыбы. Тела у них тоже по-рыбьи мускулистые, что делает прыжок такого чудища по- своему прекрасным. Меня поразило, что, шлепнувшись с огромной вышины, они не разбиваются подобно шарикам ртути, а с места в карьер, без промедления, со скоростью диких кабанов и даже быстрее, продолжают бегство.</p>
    <p>Я волновался за Тею, понимая, в каком она состоянии. Кругом были отвесные скалы, почти не оставлявшие места для маневра. Тея то и дело тормозила и, направляя лошадь, делала резкие повороты, нелегкие для коня-ветерана, хотя риск был ему привычен. С орлом на плече я не всегда мог обернуться и о происходящем за моей спиной узнавал главным образом на слух.</p>
    <p>- Тея! - крикнул я. - Оставь! Не здесь!</p>
    <p>Но она приказала что-то Хасинто, одновременно сделав мне знак приготовиться. Она намеревалась выгнать ящериц на каменистый склон, где им негде было укрыться. Те улепетывали, то серые от пыли, то посверкивая серебром и отливая бронзовой зеленью. Наконец, дождавшись сигнала снять колпачок и пустить орла, я отпрянул в сторону. Бизон ринулся вниз по сыпавшимся камням. Калигула вцепился в меня когтями. Я скинул с него колпачок, открыл замок ремня, и орел взвился вверх в густой, насыщенный испарениями воздух, устремляясь в трепещущую небесную синь. Он поднимался рывками, пока не застыл в воздухе.</p>
    <p>Тея соскочила с лошади и выхватила у мальчика палку. В это время он ворошил густую зелень какого-то куста, усыпанного роскошными цветами, кроваво-красными, как свежее мясо. Вдруг в ближних папоротниках что-то зашуршало, и мальчик вскрикнул:</p>
    <p>- Ya viene!<a l:href="#id20260509223733_900">[900]</a></p>
    <p>Калигула увидел ящерицу и устремился вниз - черная оперенная стрела, несущая Господню кару. Но и игуана, совершив блистательный прыжок, упала, дернулась, выскользнула из когтей нависшего над ней орла и, ударив преследователя лапками в брюхо, хотела скрыться под сенью листвы, так долго служившей ей прибежищем. Я увидел две яростные морды - Калигула придавил лапой чудовище, а то, криво раскрыв пасть, со змеиной яростью вцепилось ему в шею. Хасинто вскрикнул, Тея закричала еще пронзительнее. Калигула резко дернулся, но лишь затем, чтобы сильным движением стряхнуть с себя зверька. Игуана упала на землю и побежала, оставляя на камнях посверкивающий кровавый след. Тея крикнула:</p>
    <p>- За ней! Догнать!</p>
    <p>Но орел не стал преследовать бегущую по склону рептилию, а опустился на землю, хлопая крыльями. Когда звук торопливых движений убегающей ящерицы затих, орел сложил крылья. Ко мне обратно он не подлетел.</p>
    <p>- Трус проклятый! Ворона! - Тея подняла с земли камень и запустила его в птицу, но промахнулась. Калигула лишь поднял голову, проследив полет камня над своей головой.</p>
    <p>- Прекрати, Тея! Ради Бога, прекрати! Он тебе глаза выклюет!</p>
    <p>- Пусть только попробует! Я задушу его собственными руками! Пусть только посмеет!</p>
    <p>Она обезумела от ярости, глаза остекленели. Увидев ее такой, я почувствовал слабость в руках и ногах. Я пытался помешать ей бросить второй камень, и когда мне это не удалось, кинулся за ружьем, чтобы оно не досталось ей. Второй ее камень тоже не достиг цели, но на этот раз чуть не задел птицу, и Калигула взлетел. Когда он поднялся в воздух, в голове у меня мелькнуло: «Прощай, птичка! Теперь ищи тебя где-нибудь в Канаде или Бразилии!» Тея трясла меня, комкая рубашку на моей груди, и, горестно рыдая, вопила:</p>
    <p>- Мы только зря потратили с ним время! Оги, о, Оги! Он ни к черту не годится! Трус и больше ничего!</p>
    <p>- Может, игуана его ранила.</p>
    <p>- Да нет, он и с маленькими вел себя точно так же! Боялся даже их!</p>
    <p>- Но он улетел. Удрал.</p>
    <p>- Куда?</p>
    <p>Она вглядывалась в небо, но ей мешали слезы; я же не понимал, какая из точек на небосклоне может быть орлом.</p>
    <p>- Ну и пускай летит к чертям собачьим! Туда ему и дорога! - в сердцах воскликнула Тея. Она дрожала, щеки ее пылали - неблагодарная птица жестоко обманула ее, предала и в конце концов одержала над ней верх, оказавшись сильнее. Досада Теи вызывалась еще и этим.</p>
    <p>- Как же ранен, если его так быстро и след простыл?</p>
    <p>- Но ведь ты швыряла в него камнями, - сказал я, вдруг ощутив и свою ответственность за произошедшее - ведь птица тренировалась, слетая с моей руки.</p>
    <p>Да, трудно бывает признать, что диким тварям наряду с инстинктами присущи и человеческие чувства - не их ли проявляли животные, пожалевшие Одиссея и его спутников, плененных Цирцеей?</p>
    <p>Вернувшись после охоты, печальные, понурые, мы отправили Талавере лошадей с Хасинто. Tee было это не под силу, она чувствовала себя совершенно разбитой, а оставлять ее одну в таком состоянии я не мог. Едва войдя в патио, мы услышали крики кухарки: она убегала с ребенком на руках, поскольку Калигула прилетел и ходил по крыше сарая.</p>
    <p>Я сказал Tee:</p>
    <p>- Орел вернулся. Что будем делать?</p>
    <p>- Мне все равно, - проговорила она. - А вернулся он только за мясом, потому что такой трус не может сам добывать себе пропитание.</p>
    <p>- Я с тобой не согласен. Он просто не чувствует своей вины. Еще не свыкся с тем, что добыча может оказывать сопротивление.</p>
    <p>- Да делай с ним что хочешь. Хоть скорми его кошкам!</p>
    <p>Я взял кусок мяса, хранившегося в корзине возле печки,</p>
    <p>и вышел к Калигуле. Он сел ко мне на кулак. Я надел на него</p>
    <p>колпачок, привязал и усадил на его место на бачке - в темноту и прохладу.</p>
    <p>Прошла почти неделя, а он оставался целиком на моем попечении. Тея занималась другими делами. Она оборудовала темную комнату и стала проявлять там снимки. Я же продолжал занятия с орлом, тренируя его в патио самостоятельно, словно человек, в одиночку ведущий спасательный катер. К тому же в это время я мучился расстройством желудка, почему и вынужден был сталкиваться с Калигулой чаще, чем того бы хотелось. Доктор прописал мне уголь, посоветовал не употреблять спиртное и быть поосторожнее с местной водой. Наверно, я переусердствовал со здешней подозрительной текилой, способной самым непредсказуемым образом воздействовать на непривычный к ней организм.</p>
    <p>Так или иначе, но неожиданное крушение нашего плана всех нас деморализовало. Когда Тея удалялась в свою лабораторию, в доме воцарялась тоска. Впрочем, возможно, «тоска» не самое подходящее слово, когда пытаешься скрыть разочарование и притушить в себе ярость. К тому же меня мучило сознание, что птица заброшена и недокормлена. Держать орла голодным попросту опасно, не говоря уже о негуманности.</p>
    <p>Под бумагой для растопки, сложенной у камина, я обнаружил толстый том, хорошо изданный, но без переплета. Это был сборник, включавший в себя «Город солнца» Кампанел- лы, «Утопию» Мора, «Беседы» и «Государь» Макиавелли, а также отрывки из Сен-Симона, Канта, произведений Маркса и Энгельса. Не помню фамилию составителя этого оригинального сборника, но книга не могла оставить меня равнодушным. Дождь лил целых два дня, и я сидел, как в клетке, возле сырых поленьев, предназначенных для камина, который я никак не мог разжечь, какие бы смолистые ветки туда ни бросал. Тренировать Калигулу в такую погоду тоже было немыслимо. Я вставал на унитаз, торопливо просовывал орлу через колпачок кусок мяса, чтобы, вернувшись к книге, позабыть о том, как мы с Теей сели в калошу, и погрузиться в чтение, вновь и вновь поражаясь смелым мыслям и глубоким суждениям, обнаруженным в книге. Я хотел обсудить все это с Теей, но она была занята совсем другими вещами.</p>
    <p>Я спросил:</p>
    <p>- Чья это книга?</p>
    <p>- Просто книга. Чья-то.</p>
    <p>- Оторваться невозможно!</p>
    <p>Тея была рада, что я нашел хоть что-то, способное меня заинтересовать, но продолжать эту тему не хотела. Она погладила меня по щеке и поцеловала, но как бы предлагая оставить ее в покое. Я вышел и прогулялся по саду. За оградой старик Да Фьори, сидя в беседке, ковырял в носу.</p>
    <p>Потом я накинул непромокаемый плащ и вышел на улицу, поскольку жаждал общения. Тея как-то просила меня купить фотобумаги, и это давало мне повод пройтись. Спускаясь под моросящим дождем по плитам каменной террасы, я заметил валявшуюся в канаве свинью, измазанную красной глиной. Стоявшая над ней курица выклевывала вшей из ее щетины. У Хиларио звучал граммофон.</p>
    <poem>
     <stanza>
      <v>Две силы правят миром, </v>
      <v>Одна из них любовь…</v>
     </stanza>
    </poem>
    <p>Далее следовало что-то медленное, тягучее из «Драгоценностей Мадонны», исполняемое не то Клаудиа Музио, не то Амелией Галли-Курчи. В свое время я слышал это на пластинке у Элеоноры Клейн. Музыка навевала грусть, но безысходности я не ощутил.</p>
    <p>Медленно пробираясь между лужами, я дошел до собора, перед которым нищие в рубище тянули к прохожим свои искореженные увечьем конечности. Я кинул им несколько монеток: в конце концов, деньги Смитти можно было не жалеть - пусть хоть кому-то послужат во благо.</p>
    <p>С увитой цветами верхней террасы Хиларио меня окликнули, сопроводив зов постукиванием по металлической пивной кружке. Это был Уайли Моултон.</p>
    <p>- Поднимайтесь сюда! - крикнул он, и я обрадовался приглашению.</p>
    <p>За столиком с ним, кроме Игги, сидели еще двое - как я понял, муж и жена. Мужу было под пятьдесят, но он неплохо сохранился - суховатый, высокий и стройный. Однако я не мог отвести глаз от молодой женщины, которую мне отрекомендовали просто как Стеллу. Ничто и никто - из людей, зверей, растений или предметов обихода - не могло бы сравняться с ней по красоте. Черты лица - мелкие, одухотворенные, а глаза, рискну сказать, лучащиеся любовью. И совершенно естественно, что, глядя на нее, я испытывал наслаждение. Как революционер способен с первого взгляда распознать аристократа по его рукам, так и влюбленный, чувства которого обострены, может многое понять и уловить, руководствуясь одним лишь инстинктом. Стелла была женщиной Оливера. И хотя внешне он этого никак не проявлял, тем не менее я сразу вызвал у него необоснованные подозрения, хотя ревновать должен был именно я.</p>
    <p>Моултон быстро намекнул, что я не свободен.</p>
    <p>- Ха, Болингброк, - сказал он.</p>
    <p>- Кто, я?</p>
    <p>- Конечно, вы. Если так похож на кого-то, то и зовись знаменитым именем. Когда я впервые вас увидел, во мне сразу что-то щелкнуло: вот человек, имя которому Болингброк. Вы не возражаете, если я буду так вас называть?</p>
    <p>- Как можно возражать против имени Болингброк?</p>
    <p>Сидевшие за столом глядели на меня веселыми глазами с</p>
    <p>оттенком, свойственным каждому, - ехидством или сочувственной жалостью.</p>
    <p>- Это мистер Марч. А ваше имя, Болингброк?</p>
    <p>- Оги.</p>
    <p>- Как Тея?</p>
    <p>- Хорошо, спасибо.</p>
    <p>- Вас с ней что-то не видать в последнее время. Орел отнимает столько времени?</p>
    <p>- Да, орел. Мы много занимаемся с ним.</p>
    <p>- Это была восхитительная картина, когда вы появились в этом своем фургоне и вытащили из него орла! Я сидел здесь наверху и все видел. Но ведь, как я понимаю, замысел провалился?</p>
    <p>- Кто это сказал?</p>
    <p>- Ну, ходят слухи, что орел не оправдал ожиданий.</p>
    <p>Ах, этот маленький мерзавец Хасинто!</p>
    <p>- Так, Болингброк, этот могучий орел действительно оказался трусом и уволен из рядов?</p>
    <p>- Да нет, - сказал я, - что за ерунда! Разве может один орел отличаться от другого? Все они более или менее одинаковы. Орел есть орел, как волк есть волк, а летучая мышь - летучая мышь.</p>
    <p>- Правда ваша, Болинг. Скажу даже, что и у людей все то же самое. Различий почти нет, но ведь они-то и интересны. Так что же с вашим орлом?</p>
    <p>- Для такой охоты он еще не созрел. Но скоро созреет. Тея - превосходный тренер.</p>
    <p>- Это трудно отрицать. Но если птица труслива, приучить ее легче, чем настоящего могучего орла, который и вправду ловил некогда этих самых игуан.</p>
    <p>- Калигула - настоящий американский лысый орел, птица очень сильная и хищная.</p>
    <p>Мне еще не раз приходилось наблюдать удовольствие, получаемое людьми от краха смелых и необычных проектов: их одинаково умиротворяет как торжество пошлости и обыденности, так и поражение великого. Жаль было и тех, чьи произведения так меня увлекли.</p>
    <p>- Оливер издает журнал, - сообщил Игги. - Может быть, его заинтересует и история с вашим орлом.</p>
    <p>- Что за журнал?</p>
    <p>- «Уилморс уикли».</p>
    <p>- Да, это мы отдохнуть сюда вырвались, - сказал Оливер.</p>
    <p>Вид у него был довольно-таки жалкий: маленькая головка, тонкие губы, редкие усики, широкие скулы. Похоже, любит выпить и тщеславен, но успеха добился не так давно. Моултон и Игги знали его еще в Нью-Йорке, и вскоре Моул- тон поспешил мне сообщить, что года два назад, приглашая Оливера к себе в дом, вы рисковали потом недосчитаться чего- нибудь из одежды, которую он вполне мог толкнуть за порцию виски. И последняя информация о нем - в психушке его лечили инъекциями. Зато сейчас он был в полном порядке, одет с иголочки, имел автомобиль с откидным верхом и красотку, называвшую себя актрисой. Он действительно являлся издателем журнала, про который сказал:</p>
    <p>- Но в основном мы печатаем статьи на политические темы.</p>
    <p>- Господи, Джонни, только не пытайся нас уверить, будто ваш журнал предназначен для высоколобых. Мы же знаем, что это не так.</p>
    <p>- Теперь у нас новые хозяева и, соответственно, новое направление, - возразил Оливер и тут же переменил тему, направив беседу в русло, как вскоре выяснилось, заранее ей предназначенное: - На прошлой неделе я написал автобиографию. До момента основания журнала. Работа заняла у меня семь дней. Один день - детство, второй - отрочество, а все дальнейшее - оставшиеся пять дней. По тысяче слов в сутки. В следующем месяце выходит в свет.</p>
    <p>О себе он говорил с таким нескрываемым самодовольством, что на минуту можно было даже обмануться, приняв его за человека здравомыслящего и вполне порядочного. Но едва разговор заходил о другом - все становилось на свои места и он возвращался в прежнее свое никчемное состояние.</p>
    <p>- Мы остановились в отеле «Карлос Квинто», - сообщила Стелла. - Заходите к нам выпить.</p>
    <p>- Да, почему бы и не выпить? - сказал Оливер. - Надо же извлечь максимум из всей этой роскоши и дороговизны. Мы могли бы по крайней мере посидеть в саду.</p>
    <p>Я ушел, раздосадованный всеми этими подтруниваниями насчет орла. В глубине души я считал, что провал Калигулы доставит мне некоторое удовольствие, но, как ни странно, вышло иначе. Если раньше, вклиниваясь, он мешал нашей любви, то теперь неудача, его постигшая, имела еще более вредоносные последствия. Тея не находила себе места, и я тоже был слишком расстроен. Как же трудно сохранять чувство в его первозданности! Думаю, моя встреча с авторами утопий тоже была своевременной. Создатели этих произведений, рожденных как искусством, так и надеждой, были полны решимости переделать мир и человеческую природу. Как удавалось им поддерживать в себе эту решимость, этот энтузиазм?</p>
    <p>Я вернулся, исполненный твердого желания не отступать и все-таки заставить Калигулу охотиться на гигантских ящериц, как это сделала та американская пара.</p>
    <p>Прежде всего я собирался устроить выволочку Хасинто за болтливость, но не нашел его. Тея тоже отсутствовала. Кухарка сообщила мне, что они «estan cazando».</p>
    <p>- На кого?</p>
    <p>- Culebras, - ответила она слабым голосом.</p>
    <p>Я нашел это слово в словаре. Охотиться они отправились на змей. Калигула сидел в своем чулане.</p>
    <p>Возвратились они уже вечером. Их сопровождала толпа мальчишек, среди которых были и приятели Хасинто. Они возбужденно переговаривались, стоя в лучах фонаря при входе в «Беспечный дом». В коробке у Хасинто находились две змеи.</p>
    <p>- Где ты была, Тея?</p>
    <p>- Мы поймали двух ямкоголовых. Красавицы!</p>
    <p>- Кто «мы»? Что, все эти мальчишки были с вами на охоте?</p>
    <p>- Нет, конечно. Они пристали к нам на обратном пути, когда Хасинто сказал им, кого мы несем.</p>
    <p>- Тея, ты, конечно, молодец, что отправилась на охоту и поймала этих тварей. Это прекрасно! Но почему ты меня не подождала? Ведь они же опасные, эти гады. Так ведь?</p>
    <p>- Я не знала, когда ты вернешься. А тут пришел истопник и сказал, что видел их. Я тут же и собралась.</p>
    <p>Она поместила змей в один из ящиков, приготовленных для игуан, и принялась пополнять коллекцию. Скоро у нас собралось столько змей, что кухарка решила уйти, боясь за ребенка.</p>
    <p>Это был подходящий момент заговорить о Калигуле, поскольку Тею воодушевил ее успех и она была на подъеме. Выслушала она меня внимательно, вняв разумным доводам, и согласилась изменить свое решение, дав Калигуле еще один шанс. Мог ли я представить себе, что стану так просить за</p>
    <p>Калигулу и сумею ее разжалобить? На следующее утро Хасинто отправился к Талавере за лошадьми. Я приготовил ловушки, клетки, палки, и мы выехали с Калигулой, выглядевшим по-прежнему грозным и царственным.</p>
    <p>Иногда я с неудовольствием перехватывал скептические взгляды, которые Тея бросала на орла. По дороге я ласково говорил с ним и поглаживал перышком, призывая:</p>
    <p>- Давай, старина, на этот раз покажи, на что ты способен!</p>
    <p>Мы подошли к тому же месту - убежищу игуан. Я поднялся выше, чем в прошлый раз, чтобы дать Калигуле лучший обзор каменистого склона. Мы остановились. Он с силой вцепился в меня когтями, и я едва выдержал его вес на поднятой руке. Бизон то и дело вздрагивал всей шкурой от укусов мух, облепивших его седые бока.</p>
    <p>Тея ехала позади - я видел ее сквозь папоротниковые заросли. В поле моего зрения мелькал и Хасинто - карабкался по скалам, и уже послышался шум от прыжков вспугнутых ящериц в подрагивающие алые цветы. Внезапно до меня дошел смысл охоты не с помощью неодушевленного оружия, а с живым существом, которого обучаешь, уверившись, будто всякое сознание - от слабых зачаточных проблесков до великих и всеохватных его проявлений - имеет один источник и общую природу. Я погладил птицу. Бизон, словно проверяя, здесь ли я, повернул ко мне голову. И в этот момент Тея взмахнула своим головным платком, подавая условный сигнал. Я нащупал тесемку колпачка и пригнулся к седлу, пуская лошадь в галоп. Бизон послушно ринулся вперед. Возможно, я выбрал слишком крутой спуск, потому что двигалась лошадь быстрее обычного. Сжав ляжками ее бока, я с криком «Взять!» сдернул колпачок и тут же почувствовал, что лечу над головой лошади, которая судорожно пытается удержаться на скользком камне. Лошадь падала вместе со мной. Я ощутил толчок - это Калигула слетел с моей руки - и увидел красное - свою кровь на камнях. Ударившись о землю, я плавно заскользил вниз. Раздались бешеное ржанье Бизона и вопль Хасинто.</p>
    <p>- Откатись! Откатись от него! - закричала Тея. - Оги, дорогой, быстрее! Он брыкается! Он ранен!</p>
    <p>Но копыто Бизона угодило мне прямо по голове, и больше я ничего не помню.</p>
    <empty-line/>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>Глава 17</p>
    </title>
    <empty-line/>
    <p>Порой требуется долгое время, чтобы осознать нашу связь с природой и цену, которую мы платим за эту связь и возможность длить наше в ней пребывание. Время, потребное для осознания этого факта, зависит от скорости растворения сиропа социальных условностей, которым мы услаждаем жестокую непреложность. Но, так или иначе, сироп этот растворяется и представшая нам реальность наполняет нас тягостным изумлением - мы внезапно понимаем, откуда произошли и куда должны вернуться. И можем вернуться в любую минуту, даже в следующую.</p>
    <p>В общем, бедняга Бизон, проломивший мне череп копытом, сломал себе ногу, и Тея его пристрелила. Выстрела я не слышал, поскольку был без сознания. Вдвоем с Хасинто они взвалили меня, как куль с мукой, на спину ее лошади. Мальчик держал меня, сидя в седле. Из раны моей лилась кровь, к тому же мне вышибло зуб в нижней челюсти. Так, обмякшего, перевязанного тем самым платком, которым Тея подала знак начинать охоту - платок этот так промок, что уже не впитывал крови, - меня доставили к доктору. Уже возле его дома я шевельнулся и спросил:</p>
    <p>- Где орел?</p>
    <p>Никакой случай на охоте, даже самый трагический, не заставил бы Тею уронить слезу. Она не плакала. Оглушенный падением, ослабевший от потери крови, с забитыми землей ушами, я не столько слышал, сколько видел. Каждое касание ветерка или пряди волос к ране вызывало боль. По руке Теи, сжимавшей мою ногу, текла кровь. Она взмокла от пота, но была очень бледной. С отчетливой ясностью и четкостью деталей, характерной для зрения в такие минуты, я видел ее лицо в пятнышках света, отбрасываемого металлическими дырочками на шляпе, испарину на переносице и над губой.</p>
    <p>Потом я расслышал крик мальчишки:</p>
    <p>- Es el amo del aguila! El aguila!<a l:href="#id20260509223733_901">[901]</a></p>
    <p>Орел кружил над нами, очерчивая широкие круги, - мощный, с хищно загнутым клювом, в своих пышных турецких шароварах из перьев. Мир казался мне громадным и высоким, и я чувствовал себя цепляющимся за какой-то самый нижний его край.</p>
    <p>- Тебе зуб вышибло, - сказала Тея.</p>
    <p>Я кивнул, чувствуя языком дырку. Ну, раньше или позже, но с потерей зубов приходится мириться.</p>
    <p>Во двор дома доктора вышли две женщины со сложенными носилками. Меня положили на них. Я был очень слаб и то и дело терял сознание, но когда меня проносили через патио, очнулся и мог порадоваться прекрасной погоде. Правда, в следующую же секунду настроение омрачила мысль, что из- за меня погиб Бизон - лошадь, оставшаяся невредимой на войне, избегшая пуль, вынесшая тяжелые переходы и, вероятно, наблюдавшая сцены насилия и пыток, трупы с развороченными, кишащими муравьями внутренностями, познавшая ураганный огонь и разрывы мин, пала от встречи со мной.</p>
    <p>В петлице у доктора красовался цветок, и, выйдя к нам, он улыбался, хотя настроен был весьма серьезно. В приемной у него пахло лекарствами и эфиром. Мне тоже дали понюхать эфир, запах которого преследовал меня потом много дней, вызывая рвоту. Я лежал забинтованный, с лицом, как коростой, покрытым ссадинами и царапинами. Ел я только кашу и индюшачий бульон и не мог подняться без посторонней помощи. Из тюрбана бинтов на моей голове доносился какой-то свистящий звук, словно там не то сочилась вода, не то шелестели струи фонтана. Этот звук, а также боль вызывали подозрения, что доктор, этот улыбчивый угрюмец, сделал свою работу не самым лучшим образом. Я беспокоился за свой череп, зная, с какой легкостью мексиканцы воспринимают любое кровопролитие, болезнь и даже смерть и погребение, но позже выяснилось - в моем случае доктор оказался на высоте. Однако я страдал, грустил, похудевший, с ввалившимися щеками, глазами, обведенными тенью, и щербатым ртом. Закутанный в бинты, я был похож на Маму, а временами - на брата Джорджи.</p>
    <p>Но даже когда ссадины мои зажили и головные боли стихли, меня снедало какое-то тягостное чувство, источник которого я не мог определить. Тею тоже мучило беспокойство. Неудача с Калигулой и мой идиотский промах, когда я, пришпорив Бизона, по существу, столкнул его в пропасть, ее явно обескуражили. Стать жертвой моей некомпетентности после стольких усилий, после всего, что она задумала и с блеском выполнила, - с этим и вправду трудно примириться. Калигулу Тея отослала к приятелю отца, в его зоопарк в Индиане. Я выбрался посмотреть, как будут грузить в фургон клетку с орлом. На голове птицы уже появилось белое пятно зрелости, взгляд был по-прежнему царствен, хищный клюв, этот совершеннейший из дыхательных и разрывающих плоть инструментов, внушал прежний благоговейный трепет.</p>
    <p>Я сказал:</p>
    <p>- Прощай, Калиг!</p>
    <p>- Прощай, никчемный! Слава Богу, расстаемся! - произнесла Тея.</p>
    <p>Оба мы готовы были разреветься - таким горьким казалось крушение надежд и благих планов. Колпачок с рукавицей еще долго валялись в углу в полном забвении.</p>
    <p>За все время моей болезни Тея ухаживала за мной, не выказывая ни малейшего нетерпения, как, впрочем, и других чувств. Начав поправляться, я уже не хотел видеть ее возле себя, коль скоро лицо ее хранит такое выражение. Между нами произошел спор, как бы борьба великодуший: она не желала оставить меня в одиночестве, я же настаивал, чтобы она развлеклась, чем-нибудь занявшись, но только не ловлей змей. Но кто-то соблазнил ее именно этим - добычей крупных зеленых и красных гадюк. Проявляя исключительное терпение со мной, невольной жертвой охоты, лежавшим в тюрбане из бинтов как следствие ужасного краха, она ничем не выдавала своих чувств, однако я понимал, как она тоскует и нуждается в активном действии.</p>
    <p>Поначалу она пошла мне навстречу, довольствуясь кабанами и прочей живностью в том же роде, потом стала приносить с гор змей в мешке. Понимая, что ей это на пользу, я не протестовал, с каждым днем наблюдая заметные улучшения. Я возражал лишь против того, чтобы она охотилась в одиночку, сопровождаемая Хасинто. Но в городке были и другие любители охоты, и иногда компанию ей составлял доктор или Талавера.</p>
    <p>Оставаясь один, я бродил по вилле в своих бинтах и халате, выходил в сад через террасу, где змеи, высунув языки, извивались в своей соломе. Я окидывал их холодным взглядом не от страха, но из антипатии. В конце концов, я ведь приучал орла - значит, не чуждался дикой природы и мог чувствовать себя с ними свободно: изображать бесстрашие, равно как и любовь, нужды не было. На террасе пахло змеями - странный запах, напоминавший не то гниющее манго, не то прелое сено. Так же пахло там, где мы охотились на игуан.</p>
    <p>Когда меня не обуревало беспокойство, я усаживался в кожаное кресло и погружался в чтение утопий. Я все еще мучился поносами, и иногда по утрам у меня так схватывало живот, что приходилось со всех ног мчаться в уборную, бывшее обиталище Калигулы. Я оставлял дверь открытой и любовался видом - весь город оттуда был как на ладони, и теперь, когда большая жара схлынула, он казался особенно прекрасным. Впрочем, настоящей смены сезонов здесь не было - варьировались лишь оттенки - пожарче или похолоднее, но каждый день был напоен синевой - безоблачное небо окрашивало ультрамарином даже мшистые плиты. И красота всей этой сини служила мне наградой подобно книге, когда я был в настроении и мог ее воспринять. В другие же дни я лениво и меланхолично бродил вокруг, чувствуя себя никчемным лентяем. Я похудел так, что кожа обтянула скулы, а глаза словно заплыли. Откройся они пошире, в них читались бы смятение и робость. Я отрастил себе светлые усики, с боков переходящие в бородку, как у индейца.</p>
    <p>Утром Тея, выпив кофе, желала мне всего хорошего и, нацепив свое сомбреро с металлическими дырочками, шла к лошадям. Я выходил посмотреть, как она сядет в седло - уверенно и чуть тяжеловато. Больше она не спрашивала, хочу ли я, чтобы она осталась, только советовала днем погулять. Я обещал подумать.</p>
    <p>Моултон и Игги навещали меня.</p>
    <p>- Вы ужасно выглядите, Болинг, - говорил Моултон, и я еще сильнее ощущал одиночество и уныние, и дурные предчувствия теснили мне грудь.</p>
    <p>Стелла, девушка Оливера, также выражала сочувствие, заметив меня у садовой ограды. Мой вид, судя по всему, удручал и ее. В то время я пристрастился к лимонаду с текилой и как-то раз предложил ее угостить. Она отказалась.</p>
    <p>- К сожалению, - сказала она, - не могу. Может, как- нибудь в другой раз. Мне очень хочется с вами поговорить, пообщаться. Но ведь, знаете, мы съезжаем из отеля.</p>
    <p>Я этого не знал, но прежде чем успел выяснить причину переезда, появился Оливер, подошел к ограде, прыгая по цветам, - в задранных брючинах виднелись тощие икры и шелковые носки с подвязками. Он увел жену, не вымолвив ни слова.</p>
    <p>- Что это с ним?</p>
    <p>Моултон объяснил, что тот ревнует.</p>
    <p>- Она сказала, что они съезжают.</p>
    <p>- Да. Оливер снял виллу у одного японца, которому надо возвращаться в Нагасаки. Оливер говорит, что в отеле Стеллу затравили какие-то сплетницы. Им, видишь ли, стало известно, что они с Оливером не состоят в браке. Да будь у меня такая девушка, мне было бы плевать на болтовню старых ведьм!</p>
    <p>- Но почему он здесь так задержался? Разве ему не в Нью- Йорке надо быть, где у него журнал?</p>
    <p>- Он им и из Мексики может руководить, - возразил Игги.</p>
    <p>- Ерунда! Просто он кое-что себе позволил, - сказал Моултон.</p>
    <p>- Неужели деньги растратил?-изумленно проговорил Игги.</p>
    <p>Моултон, казалось, знал гораздо больше, чем посчитал</p>
    <p>возможным нам сообщить. Солидный живот его в рубашке с рисунком из ананасов выпирал над брючным ремнем. Он даже слегка стеснялся своей фигуры, когда ее освещало яркое солнце. Веки у него были темные, под цвет прокуренных пальцев, и он имел привычку часто моргать.</p>
    <p>- Джепсон говорит, что хочет созвать гостей по случаю новоселья. Развлечь Стеллу и утереть нос этим ведьмам в отеле.</p>
    <p>- Ну да, убить всех и каждого своим невиданным успехом. Всех, кто считает его ничтожеством, бродягой без роду и племени. А так думает любой, едва взглянув на него. Еще бы! Люди сидят себе на одном месте, а он всюду был и все повидал, а теперь вернулся, и все должны пасть перед ним ниц! Был-то он всюду, только ничегошеньки не видел, потому что пил не просыхая!</p>
    <p>Такая характеристика заставляла воображать бесчувственного Оливера, валяющегося в собственной блевотине где-нибудь в монгольской степи перед склонившимися над ним кочевниками в стеганых халатах. Моултон, кажется, всерьез полагал, что мир устроен хреново, а терпеть это дерьмо нам помогает лишь юмор, вот и старался, вышучивая всех и вся. Этим грешила здешняя колония иностранцев. Однажды Моултон и Игги навещали меня дома. За полчаса их пребывания все темы были исчерпаны, окурки переполнили пепельницу, и на лице Моултона проступило выражение невыносимой скуки. Смысла оставаться у меня долее он уже не видел.</p>
    <p>- Болингброк, - сказал он, - ради Бога, не считайте, будто из-за этого своего тюрбана обязаны торчать дома. Давайте спустимся на zocalo. Поглазеем на людей, побездельничаем… Давайте, Болинг. Вперед, по коням!</p>
    <p>- Да, Болинг, давайте!</p>
    <p>- Тебя это не касается, Игги. Ты отправляйся домой. Юнис всякий раз закатывает мне сцены, что я отрываю тебя от работы. -</p>
    <p>- Я считал, что Игги в разводе. Разве не так? - удивился я.</p>
    <p>- В разводе. Но жена держит его на коротком поводке. Он должен сидеть с ребенком, пока она развлекается с новым мужем.</p>
    <p>У Хиларио мы расположились среди цветов на террасе с видом на площадь. Цветы были неяркими, более северных широт. Среди них выделялась своим великолепием пуансет- тия, рождественская звезда, с ее бархатистыми нежными гребешками. Я много слышал о недолговечности этих цветов, о том, что хороши они только в свое время и на своем месте, но, Боже мой, какже были они прекрасны здесь, обвивая стену и скрадывая ее убогость! Здесь же мерил шагами клетку и цепохвостый медведь.</p>
    <p>Да, в изменившихся обстоятельствах надо проявлять гибкость и, не поддаваясь сонной одури, спать лишь в положенное время.</p>
    <p>Моултон между тем все продолжал издеваться над Игги. Дескать, Юнис отнимает у него присланные из Нью-Йорка чеки и выделяет деньги по своему усмотрению. Правда, надо сказать, счета деньгам Игги не знает - просаживает их в казино, тратит на девок. Красноглазому, с лягушачьим ртом Игги льстило звание гуляки и ловеласа.</p>
    <p>- Юнис нужны деньги на ребенка. Она же не хочет, чтобы я проиграл их тебе в покер. Уайли злится, потому что никак не может обыграть меня.</p>
    <p>- Да я бы, черт возьми, слова не сказал, если бы не видел, как Джепсон пьет на твои деньги, которые вытягивает из Юнис!</p>
    <p>- Да ты с ума сошел! У него есть свои деньги. Его дед - исследователь Африки! Ты вздор городишь!</p>
    <p>Игги жил под одной крышей с бывшей женой, чтобы быть рядом с дочерью, избалованной смуглой малышкой, а заодно защищать от Джепсона и ее, и бывшую жену. Подозреваю, что Игги все еще любил Юнис. Теперь я предпочитал проводить время с ним и Моултоном где-нибудь вне дома, поскольку там было пусто, змей на террасе все прибавлялось, а я еще недостаточно окреп, чтобы сопровождать Тею, но на месте мне уже не сиделось. Так и не свыкнувшись с лошадьми и охотой, я находился на перепутье, неясно представляя себе дальнейшее. Я медлил и пребывал в нерешительности. Кроме того, Моул- тон, Игги и другие участники этого иностранного сообщества меня интриговали, хотя и ставили в тупик. Я не мог отказать им в привлекательности. Научился разговаривать на их языке, но общение с ними меня порядком утомляло.</p>
    <p>Просыпаясь утром, я видел чистую, отливающую золотом небесную голубизну, нежный свет, которому предстояло рассеяться и померкнуть под напором разнообразных дневных дел и побуждений. Это было естественно. Но оставалось неясным, почему эти побуждения столь бестолковы, а дела суетны и смехотворны.</p>
    <p>Под гранатовым деревом на деревянной скамье меня ждал Игги с просьбой помочь ему выстроить сюжет произведения, над которым он работал. Потерпевший крушение морской лейтенант, волею судьбы заброшенный на остров, совершенно опускается и начинает пить. Индеец-полукровка предлагает ему нелегальный бизнес на Гавайях, но американскому офицеру становится известно, что среди рабочих на плантации затесались шпионы. В нем взыграло ретивое, и он намеревается выдать всю шайку властям, однако индеец-полу- кровка разгадывает его замысел и между ними начинается противоборство.</p>
    <p>Игги все говорил и говорил, и я босиком отправился за бутылкой текилы.</p>
    <p>Вскоре появился Моултон, и мы пустились в путь. Кухарка продолжала мне готовить, но есть в одиночестве было грустно и вместо обеда я часто покупал вредные для моего желудка тако, лепешки, или перехватывал сандвич в китайской закусочной.</p>
    <p>Предстояло как-то упорядочить сумбурный поток сознания Игги. Фрэнсис Бэкон обдумывал свою «Новую Атлантиду» под доносившуюся из соседнего помещения музыку. На zocalo музыка грохотала весь день, гремели маракасы, фальшиво завывала скрипка слепого музыканта, и все это под аккомпанемент автомобильных гудков и колокольного звона, так что мешанина звуков только трепала мои расстроенные нервы. Настроение было настолько же ужасным, насколько прекрасными казались небосвод и горы под ним, так и манившие взяться за палитру. Город бурлил и завывал, достигнув сезонного пика оживления. Пока Игги нащупывал узловые моменты своего повествования и со страшным усилием двигал сюжет, рисуя борьбу морского офицера и полукровки - офицер хочет призвать на помощь береговую охрану, а полукровка ему в этом препятствует, - мы добрались до отеля Моултона. Тот уговорил меня подождать, пока он опишет высадку на землю очередной партии марсиан. Работу свою он ненавидел, особенно за вынужденное уединение. Я сидел на балконе возле его номера, понурый, свесив с колен усталые руки, глядел на причудливые очертания гор и лениво размышлял расплавленными на солнце мозгами о том, где сейчас может находиться Тея.</p>
    <p>Вырвавшись на секунду на балкон из насквозь прокуренного номера, чтобы собраться с мыслями, Моултон бегал взад- вперед в шортах, не скрывавших его вогнутых коленок. Он щурился, морщил толстое лицо и с ненавистью поглядывал на шумящую внизу улицу. Потом налил себе выпить, в очередной раз закурил - курил он беспрерывно, проделывая всю последовательность движений: зажечь сигарету, затянуться, сбросить пепел, выпустить дым через свои ехидные ноздри с такой сдержанной серьезностью, словно в мире не существовало ничего значительнее и важнее сего занятия. Притом ему было невыносимо скучно, и он хотел и меня увлечь на эту тягостную орбиту своего уныния, опутать вязью следовавших друг за другом предметов - пепла, льда, заусениц, лимонной шкурки, липкого стакана, одышливой пустоты ничем не заполненного промежутка времени. Он старался найти соучастника собственной тоске, кого-нибудь, кто способен разделить с ним его участь, - так каждый из нас заставляет ближнего проявлять единодушие. А Моултон умел формулировать свои чувства. Он говорил:</p>
    <p>- Скука - великая сила. Скучающий больше располагает к себе, чем не ведающий скуки. Скука вызывает уважение.</p>
    <p>Этот курносый толстобедрый человек с гнущимися в обратную сторону пальцами словно одаривал меня ценными мыслями, считая, видимо, что производит этим сильное впечатление, чего на самом деле не было. Я не спорил, и он, по всей вероятности, думал, будто убедил меня, - всегдашняя ошибка моих собеседников. Он был велеречив и сделал разговоры чуть ли не смыслом своей жизни. Я это понимал.</p>
    <p>- Ладно, давайте передохнем и сыграем в очко!</p>
    <p>В кармане рубашки у него оказалась колода карт. Он смахнул пепел со стола и, поймав мой взгляд, устремленный на горы, сказал:</p>
    <p>- Да, она там. Ну, за дело, дружище! Сразимся! Хотите пари? Могу поспорить, что обставлю вас через десять минут.</p>
    <p>Моултон был опытным игроком, особенно в покер. Мы играли вначале у Хиларио, но когда тому не понравились наши поздние посиделки, переместились в грязную китайскую харчевню. Вскоре я стал все свое время проводить за картами. Кажется, гуроны некогда считали карты лекарством от ряда болезней. Думаю, какой-то из них страдал и я. Как и Моултон. Он был азартен, и мы бились об заклад, повышали ставки и резались в карты и в стукалку, как он называл бильярд. Мне везло, а кроме того, я умел играть, особенно в покер, пройдя хорошую школу еще у Эйнхорна. Моултон даже сокрушался:</p>
    <p>- Вы, братец мой, должно быть, брали уроки у какого- нибудь покерного Капабланки. Вводите меня в заблуждение, блефуя с видом абсолютной невинности! А такой в природе просто не существует.</p>
    <p>Он был прав. Я старался быть добродетельным, насколько я эту добродетель понимал. Но ведь мы окружены притворством в его разнообразных и мастерских проявлениях. И если природа вложила в нас инстинкт выживания, тот же самый, что помогает червям и жукам уворачиваться от фараоновой мыши и спасаться от прочих врагов покровительственной окраской, - что ж, вперед, и мы не одиноки!</p>
    <p>С Теей я вел себя как ни в чем не бывало, хотя и знал, что мы с ней вступили на путь обмана. И если я не выказывал своего отчаяния, то это был тот же блеф, что и с Моултоном, - хорошая мина при плохой игре, попытка одержать верх, имея на руках одного валета.</p>
    <p>И дались ей эти змеи! Что за мысль охотиться на них! Она возвращалась с мешками, от шевеления в которых у меня внутри все содрогалось, сжималось и хотелось сломя голову бежать в уборную. Она так тряслась над этими змеями, что это выглядело уже чистым чудачеством. С ними следовало обращаться бережно, не злить, чтобы они не бились головой о стекло, поскольку от ударов у них во рту образовывались болячки, которые с трудом заживали. Вдобавок между чешуек у них заводились паразиты и их требовалось чистить или протирать дезинфицирующим раствором. Некоторым змеям приходилось впрыскивать в рот эвкалиптовые капли и лечить легкие, потому что они подвержены туберкулезу. Самым ужасным была линька - когда змея мучилась, как при родах, пытаясь вылезти из старой шкуры. Ей было так больно, что даже глаза заволакивало тусклой пленкой. Иногда Тея, взяв щипцы, помогала змее, укрывала ее мокрыми тряпками, чтобы смягчить кожу, а в самых тяжелых случаях бросала в воду, кидая туда же деревянный чурбачок, чтобы измученному пресмыкающемуся, уставшему плавать, было куда преклонить свою плоскую головку. Но зато потом в один прекрасный день змея являлась во всем своем великолепии, и алмазный блеск ее новенькой кожи радовал даже меня, ее врага, и я разглядывал чешуйчатый чехол, который она сбросила, расцветая теперь зеленой лоснящейся свежестью в красных крапинках, похожих на зернышки граната.</p>
    <p>Так во взаимных недовольствах проходило время; мне не нравилось все это помешательство на змеях - охота и последующее выхаживание. С одной стороны, змеи, с другой - город в разгар лета, жаркий и шумный. И то и другое меня бесило, но я помалкивал. Она же все допытывалась, когда я поеду с ней поохотиться, но я отнекивался, ссылаясь на то, что еще не совсем поправился. Она глядела на меня с сомнением, и я читал ее мысли: мол, на карты и выпивку здоровья у меня, видимо, хватает, но я и вправду похудел, плохо выгляжу, стал скрытен, и чем же тут можно помочь?</p>
    <p>- Не нравится мне эта твоя компания, - сказала она как- то раз.</p>
    <p>- Но они хоть не ядовитые, - как бы невзначай бросил я, хотя такой ответ был полон яда.</p>
    <p>- Почему бы тебе завтра не поехать со мной? У Талаверы есть для тебя смирная лошадь. Я покажу тебе живописные места. Там красоты удивительные.</p>
    <p>- Да, это будет замечательно, когда я лучше себя почувствую.</p>
    <p>Я так старался приручить Калигулу, и это было серьезным испытанием для меня. Я потратил на него столько сил, что их уже не осталось. Не мог я, черт подери, разделить с Теей ее энтузиазм и охотиться на змей! Слишком экстремальный способ существования она выбрала, слишком странное занятие, чтобы отдавать ему силы, достойные лучшего применения. Хочешь ловить опасных тварей, стискивать им шеи петлей, держать и выдавливать из них яд? Пожалуйста. Но теперь я окончательно понял, что все это не для меня.</p>
    <p>Два дня Тея пропадала в горах. Я услышал, когда она вернулась, но в дом не поднялся. Я был занят игрой у Луфу и не мог встать и уйти. Наутро я встретился с ней в саду. На ней были бриджи и тяжелые башмаки, которые она надевала на охоту за змеями, - крепкие, толстой кожи, которую невозможно прокусить. Судя по бледности, ей нездоровилось. Она хмурилась, явно не выспавшись, и была настроена на резкости. Взгляд предвещал неприятный разговор. Нагретые солнцем волосы, перехваченные красной лентой, подчеркивавшей их черноту, излучали жар.</p>
    <p>- Где ты пропадал? - злобно спросила она.</p>
    <p>- Я поздно вернулся.</p>
    <p>Тея заговорила - сердито, нетерпеливо, в глазах ее стояли слезы, она была так расстроена, что, казалось, вот-вот разрыдается, но этого не произошло - она только как-то странно содрогалась всем телом.</p>
    <p>- Но ведь это я прождал тебя два вечера подряд, - сказал я, на что она ничего не ответила. Мы оба чувствовали обиду, но для настоящей ссоры еще не созрели. А содрогалась она, пытаясь побороть в себе гнев.</p>
    <p>- Да что ты нашел в этих твоих приятелях? - возмущенно продолжала Тея. - Наверно, с ними ты меня стесняешься из-за Калигулы. Небось они смеются надо мной.</p>
    <p>- Думаешь, я бы позволил им над тобой смеяться?</p>
    <p>- Я их знаю лучше тебя. Этот Моултон отвратительный тип!</p>
    <p>И она обрушилась на Уайли Моултона и прочих клиентов отеля. Я слушал ее сочувственно, и мало-помалу обиды забылись. Нет, до ссоры дело еще не дошло.</p>
    <p>Иногда я убеждал себя, что вполне могу послоняться по окрестностям с ловушками для змей, ружьями и фотокамерами. Мне требовалось действие, чтобы успокоиться, снять напряжение и вернуть то, что было в Чикаго. Но заставить себя поехать с ней я все-таки не сумел.</p>
    <p>Мне казалось, что прекратить играть в покер сейчас тоже было бы неприлично. После того как я всех обыграл, Моултон вопил и называл меня кровопийцем. Партнерам следовало дать шанс мне отомстить, так что приходилось постоянно держать наготове и вертеть в пальцах как самый привычный им предмет колоду карт и слыть большим ловкачом и мастером карточной игры. Скоро на меня уже приходили смотреть, и за ломберным столом китайской харчевни игру вел я. По крайней мере облаченный в свою неизменную фуфайку Луфу считал именно так. Для туристов - этих, по словам Моултона, вечных бродяг без роду и племени - я был Болингброком, укротителем орлов. Мои карманы топырились от иностранной валюты - я даже не пересчитывал деньги, но знал, что они у меня есть, к тому же мои собственные, а не Смитти. Холодильника с долларами больше не было, а Tee даже в голову не приходило предложить мне денег на расходы. И если бы не последствия катастрофы, я чувствовал бы себя богачом, человеком на пике процветания, владеющим изрядным количеством фунтов, долларов, песо и швейцарских франков. Но успех мой был чисто внешним, на самом деле я являлся несчастной жертвой - истощенный, перевязанный грязными бинтами, гонимый, брошенный в раскаленное жерло неистово грохочущего города, обреченный на терпеливое сидение за карточным столом, хотя мне этого вовсе не хотелось, а Тея тем временем охотилась за страшными гремучими и коралловыми змеями, а я все играл у Луфу в отеле или даже в борделе, куда иногда перемещалась игра. Девушки уходили на задний план, а на переднем оставался бар, до наплыва туристов служивший пристанищем солдатам. Солдаты читали здесь комиксы, ели бобы и пили пульке. По балкам прыгали крысы. Девицы готовили еду, подметали или тоже читали, а иногда мыли голову во дворе. Полуголый мальчишка, нацепив военную фуражку, гремел маракасами - черными шарами на палочках. Мне следовало сосредоточиться, чтобы не проиграться в пух.</p>
    <p>Когда я заверял Тею, что, окрепнув, стану сопровождать ее на охоту, это звучало неубедительно, как неубедительно было и ее великодушие по отношению ко мне. Она согласилась изредка составлять мне компанию в городе, и было приятно видеть ее в юбке, а не в штанах, закрывающих ноги. Но день, когда пришли подписанные документы на развод, меня совершенно выбил из колеи. Я сказал тогда заранее заготовленную фразу: «Давай поженимся». А она покачала головой.</p>
    <p>Я тут же вспомнил, как однажды в страхе перед возможной беременностью она призналась, что боится сказать родным, кто отец ее ребенка. Тогда я почувствовал разочарование, перешедшее в растерянность, теперь же был жестоко уязвлен. Хотя мог поставить себя на место Теи и посмотреть на все ее глазами: одно дело быть кавалером и милым другом золотых юношеских лет, и совсем другое - спутником всей жизни, опорой в делах практических - роль, для которой такой несолидный и никчемный человек, как я, совершенно не подходил. Я понимал, кем представляюсь ее дядюшке, могущественному миллионеру с волосатым носом картошкой и сигарами. Тея, стремясь к финансовой самостоятельности, отвергла его помощь, но, не полагаясь на меня, не хотела рвать связь с семьей ради нашей любви. Если бы я увлекся птицами, змеями, ружьями, лошадьми и фотографиями, мы, быть может, и добились бы успеха. Но распознать золотую жилу я не сумел, занятия Теи меня лишь раздражали, я только и ждал, когда ей все это надоест, как, думаю, и она ждала моего разрыва с Моултоном и компанией.</p>
    <p>В городе праздники шли один за другим. Прочно обосновавшийся на zocalo оркестр гремел, выл и сотрясал воздух барабанным боем, небо щетинилось огнями фейерверков, гроздьями и полосами салютов, проходили праздничные шествия, веселились ряженые. Одна из участниц веселья, не выдержав пятидневной пьянки, умерла от сердечного приступа. Разражались скандалы. Двое молодых гомосексуалистов разругались из-за собаки, и один из них умер, наглотавшись снотворного. Джепсон забыл в борделе свой пиджак, и хозяйка собственноручно доставила тот ему домой. Бывшая жена Игги выгнала Джепсона, и он приполз к Моултону просить у него приют, но Моултон ему отказал, не желая постоянно одалживать деньги на виски. Джепсон остался на улице, но в кипучем шумящем праздничном городе печальное его бродяжничество не было заметно. Спустись сейчас с гор волки, дикие кабаны или гигантские игуаны, в праздничной сутолоке и на них никто не обратил бы внимания.</p>
    <p>Ночь белела пылью и огнями. Каждый отель и каждая лавка считали своим долгом превзойти всех в шуме и не жалели средств на музыку, колокола и фейерверки, но для создания праздничного настроения одних денег было мало, требовались силы и энергия, почерпнутая из старых верований - почитания огненных змей, туманных зеркал и чудовищных древних богов. Даже собаки бегали, лаяли и хватали куски так, словно только что вернулись из царства мертвых, выполнив очередное важное поручение - ведь индейцы верили, будто души умерших в загробный мир относят собаки. Эпидемия дизентерии в городе стихла, но праздничные шествия порой мешались с похоронными процессиями. Увеселений была масса. В соборе выступал казачий хор, и ни одна служба не собирала здесь столько народу. Священник злобствовал, одергивал хористов и публику, требуя помнить, что находятся они в доме Божьем, но на толпу это не действовало. На мой взгляд, казаки в своих гимнастерках и сапогах с заправленными туда штанами отлично вписывались в сумятицу zocalo, когда вечерами задумчиво разгуливали по ней с длинными папиросами в зубах. Бразильско-итальянская труппа привезла в город оперу «Сила судьбы». Певцы пели очень хорошо, и голоса у них были мощные, но в силу судьбы, казалось, сами они не верили, потому и на меня особого впечатления не произвели. Тея же ушла со второго акта. Тягостные чувства вызывали и представления индейского цирка. Акробаты там работали на допотопных снарядах, лошади были дряхлыми, лица артистов во время представления хранили торжественную важность, а сетки и прочие страховочные приспособления отсутствовали. Маленькие дикарки, ходившие по канату и жонглировавшие предметами, выполняли свои трюки без улыбки, а закончив - не кланялись публике.</p>
    <p>Итак, город оставался мне чужим, несмотря на жару, теплом на меня веяло лишь от воспоминаний - например русские казаки приводили на память Бабушку Лош.</p>
    <p>Так было до того относительно спокойного дня, когда я сидел на скамейке и гладил котенка, норовившего забраться мне под мышку. К собору подъехало несколько больших машин, в которых было что-то старомодное - удлиненной формы капот, низкая посадка, характерная для дорогих европейских моделей. Я понял, что в среднем из автомобилей едет какой-то важный человек, поскольку из двух других выскочили охранники, и принялся гадать, кем может оказаться прибывший и почему, если он так значителен, машина его оставляет желать лучшего. Среди охранников имелись два мексиканских полицейских - хмурых и, видимо, очень гордых своей формой, которую они то и дело оглаживали, прочие же были европейцами или американцами - в кожаных куртках и крагах, руки - на пистолетных кобурах, в глазах - предельное внимание и нервная готовность, изобличавшая новичков. По крайней мере для меня, повидавшего в Чикаго немало опытных полицейских, это было очевидно.</p>
    <p>День стоял прохладный, и на мне была толстая куртка с многочисленными карманами, купленная Теей на Уобаш- стрит. Но молнию я расстегнул, поскольку расположился на солнышке. Котенок тыкался в меня мордочкой и подлезал под руку - с удовольствием гладя и ощупывая его хрупкие позвонки, я ждал, когда раскроется дверца срединного лимузина, потому что все необходимые для этого приготовления уже завершились. По знаку помощника охранник дернул дверцу автомобиля, которую, видимо, заклинило. Последовало легкое замешательство, затем нетерпеливо, с резким звуком распахнулась противоположная дверца, и от мягкой обшивки кресел отделилось несколько голов - очки, непривычные стрижки с кудрявившимися надо лбом волосами, устремленные вперед бородки. Показались портфели, и я подумал, что в них есть что-то от политики и политиков. Один из людей в машине с улыбкой говорил что-то шоферу через переговорное устройство. И тут появилась - вернее, выпрыгнула - главная фигура: живой и энергичный мужчина, веселый, с эспаньолкой. Не тратя времени на обозрение фасада, он устремился к собору. Он был в пальто с меховым воротником, глаза - за стеклами больших очков, лицо довольно полное, щекастое, что не мешало ему производить впечатление аскета. Меня как током ударило от мысли, что это, несомненно, Троцкий, знаменитый русский изгнанник, приехавший сюда из Мехико. Я глядел на него вытаращив глаза. Я всегда предчувствовал, что когда-нибудь удостоюсь встречи с какой-либо знаменитостью, и теперь мне, как ни странно, почему-то вспомнился Эйнхорн, обреченный на вечное сидение в кресле, разглядывание газетных фотографий и общение лишь с теми, кому случилось к нему заглянуть. Волнение моментально сорвало меня со скамейки. Нищие и попрошайки тут же сомкнули ряды, верша средневековый ритуал демонстрации своих язв и увечий, которые они обнажали, распутывая укрывавшее их тряпье. Задрав голову, Троцкий окинул быстрым взглядом громаду собора и с резвостью, неожиданной для пожилого человека, взбежал по ступеням, торопясь войти внутрь. За ним волной хлынули его спутники с портфелями - мои знакомые радикалы в Чикаго носили точно такие же. Какой-то толстяк с длинными, какуженщины, волосами, несколько из его странного вида телохранителей и кое-кто из увечных тоже протиснулись в темный проем церковных врат. Изможденные попрошайки - именно так они и хотели выглядеть - гнусаво выпрашивали милостыню.</p>
    <p>Мне тоже не терпелось пройти вовнутрь. Меня взволновало появление этого человека, в котором, несмотря на сомнительность драндулета и необычный вид его свиты, сразу ощущался полет к высоким звездным горизонтам, проникновение в какие-то иные сферы, глубины и просторы мысли, неведомые тем, кто барахтается на мелководье, перебираясь от рифа к рифу. Внезапное видение личности, приобщившейся к высоким целям, не может оставить равнодушным. Тем более что передо мной был изгнанник, отщепенец, доказавший настойчивость своих стремлений. Волнение било в череп, словно палка от половой щетки, напоминая о ранении и необходимости соблюдать осторожность и спокойствие. И я остался ждать, когда он выйдет наружу.</p>
    <p>А рассказываю я все это потому, что узнал одного из телохранителей - им оказался старинный мой приятель Сильвестр, студент военно-технологического, бывший одно время владельцем «Звездного театра» и мужем сестры Мими Вилларс, а потом работавший в метрополитене. Я узнал его даже в форме а-ля ковбой. Господи, какой же у него суровый, озабоченный и пе- чально-остолбенелый вид! Как и прочие телохранители, он держал руку на кобуре пистолета. Штаны его растянулись на заднице, брюхо выпирало из-под ремня. Я заорал:</p>
    <p>- Сильвестр! Сильвестр!</p>
    <p>Он кинул на меня острый, пронзительный взгляд, словно я позволил себе некую опасную вольность, но при этом явно любопытствовал, кто его окликает. Во мне взыграло веселье, отозвавшееся болью в висках. Лицо пылало радостным возбуждением.</p>
    <p>- Черт побери, Сильвестр, ты что, не узнал меня? Я Оги Марч! Неужели я так изменился?</p>
    <p>- Оги? - переспросил он, и тонкие губы чуть скривились с легким недоверием. Голос звучал хрипло, неуверенно.</p>
    <p>- Конечно! А ты что думал? Как ты сюда попал, да еще и с оружием?</p>
    <p>- Нет, это ты как сюда попал? Да ладно, проплыли! Что у тебя с головой?</p>
    <p>- С лошади упал, - пояснил я.</p>
    <p>Несмотря на радость встречи, я быстро перебрал в уме несколько убедительных, но не слишком правдивых объяснений. Но их и не требовалось: он не стал меня расспрашивать, чем немало удивил. Теперь, когда я знаю, как рассеянны и невнимательны бывают люди, подобное меня уже не так удивляет.</p>
    <p>- Потрясающе, что мы встретились, Сильвестр! Чем это ты занялся? Как это вышло?</p>
    <p>- Получил задание, вот и вышло. Потребовался человек с техническим образованием.</p>
    <p>Техническое образование! Я смеялся от радости, что встретил старого друга, но впору было посмеяться и над этими его словами. Бедный Сильвестр, о каком техническом образовании он толкует? Что ж, оба мы темнили, не желая говорить правду. Спроси он о роде моих занятий, я тоже имел в запасе историю, не имеющую ничего общего с реальностью. Таково свойство лжи: одна ее крупица способна породить целое море, отравляющее окрестности на сотни миль вокруг. Но миазмы лжи невидимы, как нитраты в картофеле, и так же способны всюду проникать и все собою пропитывать.</p>
    <p>- Вот как? - сказал я. - Ты постоянно находишься при Троцком и, наверное, успел хорошо его узнать. Это чудесно! Хотел бы и я с ним познакомиться.</p>
    <p>- Ты?</p>
    <p>- Ерунда, конечно. Куда мне… А что он собой представляет? Хоть словом бы перемолвиться… Не можешь меня представить?</p>
    <p>- Да? Только и всего? - Сильвестр глядел на меня в упор. - А посложнее ничего не придумал? Забавный ты парень. Ну, знаешь, мне пора. Вернешься в город - звони. Рад буду посидеть с тобой, пивка попить. Ты помнишь Фрейзера? Так он у старика в секретарях. Ну, бывай!</p>
    <p>Его позвал другой охранник, и Сильвестр заспешил к машинам.</p>
    <p>Оливер на чем свет стоит честил японца за медлительность в отношении виллы, но наконец тот благополучно отбыл на родину. Оливер переехал и готовился устроить грандиозный праздник, куда собирался пригласить весь цвет города, что, по замыслу, должно было отравить существование его врагам из «Карлос Квинто». С помощью Моултона был составлен список гостей и посланы приглашения старожилам и всем достойным жителям. Однако на праздник явились в основном недостойные ввиду случившейся с Оливером неприятности, о которой стало известно: в город прибыл чиновник министерства финансов, открыто объявлявший всем и каждому, кто он есть. Чиновник, развалившись в резном кресле у Хиларио, с праздным видом пил пиво или кормил арахисом цепохвосто- го медведя. Оливеру, когда он вместе со Стеллой появился на площади, удалось сохранить видимое безразличие. Они были одеты с иголочки и выглядели как всегда. Но чем большее хладнокровие проявлял Оливер, тем ощутимее сгущались над ним тучи, и мне было его бесконечно жаль. Испуганная Стелла несколько раз намекала, что хотела бы обсудить со мной сложившуюся ситуацию. Мне казалось вполне естественным ее желание поведать свои беды, но такой возможности не представлялось: Оливер не спускал с нее глаз.</p>
    <p>Я сказал Моултону:</p>
    <p>- Чего они хотят от Оливера? Наверно, дело серьезное, если ради него из Вашингтона прислали специального человека.</p>
    <p>- Парень говорил что-то об уклонении от налогов, но, думаю, речь идет о чем-то похуже. Оливер, конечно, не большого ума, но не полный же он идиот, чтобы влезть в такого рода аферу. Нет, тут что-то серьезнее. -</p>
    <p>- Бедный Оливер.</p>
    <p>- Он подонок.</p>
    <p>- Может быть. Но вообще, чисто по-человечески…</p>
    <p>- Ну, если по-человечески… - задумчиво протянул Моултон. И, словно стряхнув с себя что-то, добавил: - Похоже, что и чисто по-человечески он подонок.</p>
    <p>Умению держаться и самообладанию у Оливера можно было поучиться. Но, изо всех сил стараясь выглядеть невозмутимым, порой он вдруг взрывался по мелочам. Так, в один прекрасный день он набросился с кулаками на Луфу. Старик, конечно, мог раздражать как своими испано-китайскими странностями, так и склонностью к неумеренной экономии. Думаю, эта склонность развилась у него в голодном Китае, где он привык добывать пропитание, не брезгуя ничем, так сказать, выколачивая зерна из навоза, так что в сливании в одну бутылку остатков из недопитых стаканов Луфу не видел ничего предосудительного. Стоя за оцинкованным прилавком, маленький, худой, с впалой грудью, обтянутой поношенной серой фуфайкой, он утилизировал таким образом недопитый посетителями оранжад, переливая его в бутылку, которую намеревался поместить в холодильник. За этим занятием его и застал Оливер. Возмутившись, он схватил китайца за грудки и отвесил ему пощечину. Луфу закричал, набежавшие родные хозяина, тоже возмущенные, подхватили крик. Иностранцы прервали игру, повскакав из-за карточного стола. Прибывшая полиция тут же перекрыла входную дверь. Взяв Стеллу за руку, я увлек ее за перегородку из бус в смежное с залом помещение лавки. Выбравшись оттуда на улицу, мы увидели толпу, сопровождавшую задержанных. Нарушителей спокойствия вели в здание магистрата к судье. Под глазом Луфу уже образовался большой синяк, и он что-то выкрикивал, хрипло и нечленораздельно. Оливер прихватил одного из мексиканских гитаристов в качестве переводчика. Оправдывался Оливер, ссылаясь на якобы свирепствовавшую в городе дизентерию, делавшую поступок Луфу особенно непростительным. Выступая ревнителем общественных интересов и борцом за здоровье горожан, Оливер добился лишь обратного эффекта.</p>
    <p>Судья тут же пресек необоснованные слухи об инфекции, которые его только рассердили. Это был здоровенный детина, разводивший быков для представлений; в суде он, подобно мафи- озо, не снимал шляпы и был хмур и властен. Он назначил Оливеру колоссальный штраф, который тот с ходу и заплатил, нехотя, но довольно легко и даже весело, с таким видом, словно уж чего-чего, а денег ему хватает. И как все это восприняла Стелла, стоя со мной в кружевном платье без рукавов и шляпке? Она глядела на меня встревоженно и жалобно, словно призывая в свидетели - мол, сами видите, что у меня за жизнь! Но, поглощенный суетой, я не замечал ее призывов. Иначе я бы задумался, для чего ей понадобилось так элегантно выглядеть, отправляясь всего лишь на партию в покер у Луфу. Правда, возможно, у нее и не было других нарядов, кроме элегантных, и других мест, кроме тех, куда водил ее Оливер. Что казалось странным. Она сказала:</p>
    <p>- На днях мне непременно надо будет с вами поговорить. Это очень срочно.</p>
    <p>Поговорить не откладывая не удалось. К нам тут же присоединился Оливер, обративший к Моултону и Игги весьма странные речи.</p>
    <p>- В каких только судах я не бывал! - говорил он. - Пусть теперь попробуют замолчать инфекцию! - И еще: - Все-таки проучил я эту сволочь желтопузую!</p>
    <p>Слушая все это, я и сам испытывал странное чувство, словно бинты на моей голове, карты, иностранная валюта в кармане, мои тяготы и мучения мне только привиделись и сам я порождение фантазии какого-нибудь мистика-теософа.</p>
    <p>За ужином Тея сказала:</p>
    <p>- Говорят, город бурлит каким-то скандалом. Ты в нем, случайно, не замешан?</p>
    <p>Слова ее мне не понравились. К чему так ставить вопрос? Я объяснил ей суть дела, а вернее, дал версию происшедшего. Тем не менее она озабоченно нахмурилась. Говоря о Стелле, я понял, что намеренно расписываю ее пылкую любовь к Оливеру. Тея, однако, мне не поверила. -</p>
    <p>- Оги, - проговорила она, - почему бы нам не уехать отсюда? По крайней мере до конца сезона. Давай уедем от этих людей.</p>
    <p>- Куда же ты хочешь отправиться?</p>
    <p>- Я подумывала о Чильпансинго.</p>
    <p>Чильпансинго - место равнинное и потому жаркое. Ноя согласился. Я был готов ехать. Непонятно только, чем мы там займемся.</p>
    <p>- Там очень интересная фауна, - сообщила Тея.</p>
    <p>Мой окончательный ответ прозвучал уклончиво:</p>
    <p>- Ну, думаю, скоро я смогу туда перебраться.</p>
    <p>- У тебя плохой вид, - заметила Тея. - Но чего другого ждать с таким образом жизни? До приезда сюда ты не имел пристрастия к алкоголю.</p>
    <p>- У меня не было нужды пить, - отвечал я. - Впрочем, и сейчас я знаю меру.</p>
    <p>- Да, - горько сказала Тея. - Меру, достаточную, чтобы забыть о своих ошибках.</p>
    <p>- О наших ошибках, - поправил я.</p>
    <p>Мы сидели расстроенные, грустные, сердитые, и над нами витала тень разочарования. Наконец после долгого раздумья я произнес:</p>
    <p>- Нет, я поеду с тобой в Чильпансинго. Потому что быть с тобой мне хочется больше всего на свете и для меня это самое главное.</p>
    <p>Она поглядела на меня с теплотой, от которой я уже успел отвыкнуть. И я даже подумал, не ожидает ли нас в Чильпансинго что-либо приятнее, чем ловля змей, но Тея ничего на этот счет не сказала.</p>
    <p>Все мы для своего удобства создаем некий иллюзорный мир, в котором и пребываем. И часто закрываем глаза на то, чего не можем достичь. Но мир уже создан, и создан таким, каков он есть. И как мы ни гордимся своей выдумкой, как ни упорствуем в иллюзиях, важно не слишком перегибать палку - несоответствие выдуманного мира и мира реального, когда мы его обнаружим, исчерпывалось бы лишь удивлением, а не страданиями или чем-то похуже.</p>
    <empty-line/>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>Глава 18</p>
    </title>
    <empty-line/>
    <p>Итак, я согласился на поездку с Теей в Чильпансинго, и какое-то время, весьма непродолжительное, мы оба были исполнены благодарности. Я оценил перемену Теи в отношении ко мне, ее снисходительность, она же была счастлива, что я вновь признался в своем к ней чувстве. Поэтому в тот вечер, когда должно было состояться новоселье Оливера, она сказала:</p>
    <p>- Пойдем посмотрим, как это будет.</p>
    <p>И я понял, что ей хочется доставить мне удовольствие, потому что я мечтал пойти. Мечтал! Мне просто не терпелось оказаться там, а в доказательство моей благонамеренности я целых два дня безвылазно просидел дома. Я вгляделся в лицо Теи - она улыбалась, подтверждая, что не шутит. И я подумал: «К черту! Пойдем, и все!»</p>
    <p>К тому времени я уже хорошо знал, как воспринимает Тея фальшивое человеколюбие большинства людей, да и вообще большинство людей. Она их терпеть не могла. И вся ее эксцентричность объяснялась тем, что этой фальши она противопоставляла иную форму гуманности. Думаю, что стремление к идеалу в людях неискоренимо и ничто не может удержать их на пути к нему. Удержать их вообще мало что может. Планка требований, которую ставила перед человечеством Тея, была высокой, но вовсе не свидетельствовала о капризном высокомерии, потому что, обсуждая со мной того или иного человека, она чаще всего выступала страдающей стороной - людей не презирала, а скорее боялась. Те, с кем Тея вступала в конфликт, ее пугали, а обычное людское лицемерие и инциденты, которые я приписывал рядовым сбоям в работе социального механизма, производили на нее самое тягостное впечатление. Жадность, зависть, самодовольная грубость восприятия, проявления ненависти и агрессивности, обман и всяческие склоки удручали ее, и я понимал, что в этом смысле ее выход в свет мог оказаться опасным. И, конечно же, я сознавал ее нежелание идти, но сам хотел этого так сильно, что решил: если я терплю ее змей, пусть и она пересилит себя хотя бы на один вечер.</p>
    <p>Поэтому я надел выходной костюм и снял свой тюрбан из бинтов, оставив лишь маленькую повязку на выбритом участке. Тея нарядилась в вечернее платье с черным шелковым rebozo<a l:href="#id20260509223733_902">[902]</a>, но на прибытие наше и внешний вид никто не обратил внимания. Такого скопища подонков, как на этом празднике, мне еще не приходилось видеть. В виллу ломилась уличная толпа, какие-то бродяжки мужского и женского пола. Казалось, все людские пороки собрались сюда как на смотр: педерасты, бандиты и наркоманы, маргиналы всех сортов - пьяные, громогласные, радостно приветствующие вступление Оливера в свои ряды. Потому что ни для кого уже не было секретом, что Оливером интересуются официальные органы и этот пир он решил устроить напоследок. Кажется, Тея единственная в городе этого не знала.</p>
    <p>Некоторые гости уже не вязали лыка. Другие валялись в траве, готовые вот-вот отключиться. Японский сад был вытоптан, в пруду с рыбками плавали бутылки из-под текилы. Напитки выхватывались из рук официантов и разливались самостоятельно, стаканы передавали друг другу. В патио играл наемный оркестр, музыку было плохо слышно из-за шума, тем не менее более трезвые пытались танцевать.</p>
    <p>Тея хотела тут же уйти, но едва открыла рот, чтобы объявить об этом, как я увидел стоявшую под апельсиновым деревом Стеллу, которая незаметно подала мне знак. Досадуя на попытки Теи немедленно увезти меня прочь, я старался не встречаться с ней взглядом, и когда Моултон - в смокинге, но в шортах - пригласил ее на танец, радостно препоручил ему свою спутницу. Я посчитал, что антипатия Теи к Моултону преувеличена и никакого вреда не будет, если она пройдется с ним в танце.</p>
    <p>Я только сейчас понял, что с того момента, когда Стелла сказала мне в суде о своем желании поговорить, меня не покидало ожидание. Не знаю даже, почему это так меня взволновало, но я был полон смутных подозрений, что мне предназначена некая роль в пьесе, которая вот-вот начнется. И я поспешил отделаться от Теи, оставив ее танцевать, хотя и помнил, как жалобно и сердито она просила меня ее не оставлять. Нет, ничего страшного с ней не произойдет, а я тем временем узнаю нечто важное. В этом не касавшемся меня деле я должен был разобраться лучше, чем в своем собственном, наверно, потому, что остро ощущал всю необязательность и странность своей поездки в Чильпансинго, всю несообразность моего там пребывания; мне хотелось чего-то ясного и определенного, возможности действовать, проявить активность, поверить в то, что определенность и активность действительно существуют. И при этом в глубине души я знал, что, отвечая на призыв Стеллы, поддаюсь слабости. Нет, я тут ничего не замышлял, не планировал. Считал, что этот соблазн никуда не ведет. Просто красивая женщина пожелала мне довериться. Осознавать это было очень приятно, поскольку повышало мою самооценку: разве не естественно для такой женщины обратиться за помощью к кому-то ей под стать? Я и позабыл, что упал с лошади ничком и следы падения до сих пор заметны на моем лице - такого рода вещи легко забываются, - зато мне вспомнилось, что в последний раз для приватного разговора меня вызывала Софи Гератис и окончилось это нашими объятиями. И как же я расценивал подобный поворот? Но какой-то ополоумевший противоестественный жучок любовного инстинкта кружился, жужжа над чистым, как кристаллы сахара, уважением, о чем я, правда, не догадывался, не думал об этом. И конечно, меня переполняла величайшая серьезность; я знал, что эта женщина попала в беду и обратилась ко мне за помощью - за чем же еще могла она ко мне обратиться? Она оказала мне милость, и я был ей обязан заранее, еще до того как она успела произнести хоть слово.</p>
    <p>Она сказала:</p>
    <p>- Мистер Марч, я рассчитываю на вашу помощь.</p>
    <p>Совершенно ошеломленный, я пролепетал: -</p>
    <p>- О да, конечно… сделаю все, что в моих силах. - Я содрогался от готовности помочь. Мысли туманились, кровь играла. - Чем я могу быть вам полезен?</p>
    <p>- Наверно, сначала мне надо объяснить вам, в чем дело. Давайте выберемся из этой толпы туда, где потише.</p>
    <p>- Да, - согласился я и оглянулся.</p>
    <p>Она истолковала мое движение так, будто я проверяю, нет ли поблизости Оливера, и заверила:</p>
    <p>- Он появится не раньше чем через полчаса.</p>
    <p>Но меня-то тяготила еще и мысль о Tee. Однако когда Стелла, взяв за руку, повела меня в гущу зарослей, ее прикосновение отозвалось током крови в моем теле, и никогда мысль о последствиях, даже в период моих краж, не казалась мне столь далекой и несущественной. Я страстно хотел узнать о неприятностях Оливера, но и он был для меня сейчас лишь пушинкой, незначительной личностью.</p>
    <p>- Вам, должно быть, известно, что здесь находится чиновник из Вашингтона, прибывший за Оливером, - сказала она. - Это все знают. Но известно ли вам, почему он приехал?</p>
    <p>- Нет. Почему?</p>
    <p>- Еженедельник «Уилморс уикли» был куплен на деньги итальянского правительства. Один тип из Нью-Йорка провернул сделку. Фамилия его Мальфитано. Он купил журнал и поставил Оливера редактором. Политика журнала и основные публикации планировались в Риме. Пару месяцев назад этот Мальфитано был арестован. Вот почему мы застряли здесь и не возвращались. За что его арестовали, мне неизвестно. Но сейчас прислали человека за Оливером.</p>
    <p>- Но почему?</p>
    <p>- Этого я не знаю. Вот про индустрию развлечений мне все известно. Если бы вы меня спросили о чем-то касающемся «Верайети», то я, вероятно, ответила бы на ваш вопрос.</p>
    <p>- Может, он нужен им для дачи показаний против этого итальянца. Думаю, правильнее всего было бы вернуться. Оливер же всего-навсего журналист старого склада, которому нет дела до политики; ему все равно, кто будет у власти - те или другие.</p>
    <p>Она меня не поняла.</p>
    <p>- Оливер не такой уж старик!</p>
    <p>- Он должен дать согласие на возвращение и, вернувшись, выступить свидетелем.</p>
    <p>- Нет, у него другой план.</p>
    <p>- Другой? Только не говорите мне, что он намеревается бежать! Куда?</p>
    <p>- Этого сказать я вам не могу. Это было бы нечестно.</p>
    <p>- В Южную Америку? Он сумасшедший, если считает, будто ему это удастся. Он только все себе испортит, вынудив их пуститься в погоню. Да и зачем? Он же мелкая сошка!</p>
    <p>- Напротив. Он считает, что дело против него очень серьезное.</p>
    <p>- А вы что считаете?</p>
    <p>- Считаю, что с меня хватит. - Она глядела на меня своими огромными влажными озерами глаз, в которых отражался свет фонариков и поблескивал огонек многозначительности. - Он хочет, чтобы я ехала с ним.</p>
    <p>- Нет, невозможно! Ни в Гватемалу, ни в Венесуэлу! Куда же…</p>
    <p>- Это единственное, чего я не могу вам открыть. При всем моем к вам доверии.</p>
    <p>- И на что он там собирается жить? Он что, припрятал денежки? Нет! Вы будете бедствовать с ним! Может, он считает, будто вы так его любите, что все выдержите? Это правда? Вы так его любите?</p>
    <p>- О, не так, не до такой степени, - сказала она раздумчиво, словно взвешивала свое чувство. Наверно, она заговорила о любви только из упрямства и желания получше выглядеть в собственных глазах. Еще бы! Этот несчастный, костлявый, с маленькой головкой, романтически настроенный паяц, воображающий себя богатым и любимым, счастливый владелец роскошной машины, возлюбленный этой красотки-и вдруг все рушится! Мне даже стало жаль Оливера, когда я представил себе, как это будет. Но жалость к нему оказалась мимолетной. И так же мельком я почувствовал ее неблагодарность, поскольку порицать ее достаточно долго попросту не мог. Стоя с ней в тени деревьев, в удалении от беснующихся гостей и шума вечеринки, я чувствовал, как в мое существо вползает нечто, чему невозможно противиться.</p>
    <p>- Эта вечеринка задумана как прикрытие, - сказала она. - Он сейчас прячет машину, а потом вернется за мной. Он говорит, что копы вот-вот нас арестуют.</p>
    <p>- О, так он и вправду сумасшедший, - убежденно произнес я. - И сколько миль он надеется проехать незамеченным в этой своей красной машине с откидным верхом?</p>
    <p>- Утром Оливер собирается бросить машину. Он настроен очень решительно. При нем оружие. И он немного свихнулся. Сегодня наставил его на меня. Кричал, что я собираюсь его предать.</p>
    <p>- Несчастный кретин! Воображает себя каким-то беглым каторжником! Вам надо поскорее с ним расстаться! Как получилось, что вы оказались рядом?</p>
    <p>Я понимал, что задаю глупый вопрос. Ответить на него она не могла. В жизни бывают такие пути и повороты, о которых можно только догадываться. О них не рассказывают. Глупо было спрашивать. Однако о скольких дурных деяниях мне приходилось слышать от тех, кто их совершал! Как часто я знал о них и не мог предотвратить!</p>
    <p>- Ну, это долгая история. Мы знакомы довольно давно. Он был вполне симпатичный и при деньгах.</p>
    <p>- Ладно, вам вовсе не обязательно все это мне рассказывать.</p>
    <p>- Разве вы сами попали в Мексику не таким же образом, как я? - спросила она.</p>
    <p>Вот, оказывается, что, по ее мнению, нас сближало.</p>
    <p>- Я попал сюда, потому что влюбился.</p>
    <p>- Да, конечно, тут есть разница - ведь она такая красивая. Но все же, - с внезапной проницательностью произнесла она то, о чем я мог бы и сам догадаться, - это ведь ее дом, правда? И все вещи в нем принадлежат ей. У вас ведь ничего нет?</p>
    <p>- Чего у меня нет?</p>
    <p>- Вы же не имеете собственных денег, правда?</p>
    <p>Я, конечно, не собирался лицемерить и с ней спорить, притворяясь, будто никогда в жизни не придавал значения деньгам и не думал о них. А иначе каким образом появилась бы в моих карманах иностранная валюта, выигранная в харчевне у китайца, - все эти разноцветные бумажки вплоть до царских рублей? Их, я полагаю, бросили на стол хористы казачьего хора. Нет, не беспокойтесь, деньгам я цену знал и потому понял, что она имеет в виду.</p>
    <p>- Нет, деньги у меня есть, - сказал я. - И я могу дать вам в долг сумму, достаточную, чтобы выбраться отсюда. А у вас совсем нет денег?</p>
    <p>В этот момент мы очень хорошо понимали друг друга.</p>
    <p>- У меня есть счет в нью-йоркском банке. Но сейчас какой мне в этом прок? Я могу дать вам чек на песо, которые вы мне одолжите. Но денег добыть не сумею. Мне надо поехать в Мехико и оттуда известить банк.</p>
    <p>- Нет, чека мне не нужно.</p>
    <p>- Он будет оплачен, не думайте. Об этом вы можете не беспокоиться.</p>
    <p>- Нет-нет, мне достаточно вашего слова. Никакого чека не требуется.</p>
    <p>- Я хотела попросить вас отвезти меня в Мехико, - сказала она.</p>
    <p>Этой просьбы я ожидал, хотя ничего подобного и не планировал. Но, прозвучав, она произвела на меня впечатление. Я задрожал, словно от прикосновения судьбы. Мне никогда не удавалось скрывать свои чувства и помыслы; как же окружающие ухитрялись так редко их понимать? Загадка, да и только!</p>
    <p>- Ну… довольно неожиданно, - сказал я, чувствуя, что это не столько план спасения, сколько попытка вовлечь меня в интригу.</p>
    <p>Шум и крики веселившихся на празднике стали громче, и узкая полоска апельсиновой рощи, в которой мы скрывались, казалась последней несжатой полосой, до которой вот- вот доберутся жнецы. Каждую минуту можно было ожидать вторжения какого-нибудь пьяницы или пылкой парочки. Я знал, что мне пора отправляться на поиски Теи, но сначала надо было разобраться с просьбой.</p>
    <p>- Незачем так ставить вопрос. Я помогу вам в любом случае.</p>
    <p>- Вы несколько забежали вперед. Винить вас в этом было бы неправильно, но это так. Возможно, я бы даже обиделась, если бы вы этого не сделали, но… Нет, я не настолько самонадеянна, чтобы считать, будто заслуживаю наилучшего выхода из создавшегося положения. Вы же даже меня не знаете. Поэтому сейчас мне следует думать только о том, как спастись, как скрыться от этого обезумевшего бедняги.</p>
    <p>- Простите, виноват, я сказал глупость.</p>
    <p>- О, не надо извиняться. Вы слишком хорошо понимаете ситуацию. Должна признаться, я часто поглядывала на вас, размышляла, и один из моих выводов сводится к тому, что мы с вами принадлежим к людям, которых другие вечно стараются использовать в собственных целях и переделать на свой лад. Ну а если мы сопротивляемся, не вписываемся, тогда как? Но сейчас не время вдаваться в рассуждения.</p>
    <p>Эти ее слова я воспринял всей душой. Они тронули меня. Я был ей благодарен за умение так просто выразить то, что долгие годы окутывало меня точно пеленой, оставаясь неназванным и непознанным. Людям всегда удавалось манипулировать мной. Я слушал ее с волнением, чувствуя, что она права. И это было главным. Поскольку среди разнообразных мыслей и ощущений, которые она во мне вызывала, присутствовала уверенность, что эта женщина не станет меня испытывать и судить. Я слишком устал от ударов по голове, которыми меня награждали судившие. Хватит. Довольно.</p>
    <p>Но времени углубляться в это действительно не было. В любую минуту мог возникнуть Оливер. Вещи Стеллы он собрал и взял с собой. Осталось лишь то немногое, что ей удалось припрятать.</p>
    <p>- Послушайте, - сказал я. - Уехать с вами в Мехико нереально, но я могу увезти вас из города на безопасное расстояние. Встретимся на zycalo возле фургона. В каком направлении он собирается удирать? Вы можете довериться мне. Я вовсе не хочу видеть, как его схватят. Мне это ни к чему.</p>
    <p>- Он поехал на Акапулько.</p>
    <p>- Ладно. Прекрасно. Мы отправимся в другую сторону.</p>
    <p>Стало быть, он хочет в Акапулько сесть на пароход. Вот мерзавец! А может, он затеял побег через джунгли Гватемалы? С такого дурака станется! Что ж, если его и не кокнут индейцы, польстившись на черно-белые штиблеты, он все равно не выдержит пути.</p>
    <p>Я бросился на поиски Теи. Но она ушла. Так сказал мне Игги. Ушла, оставив Моултона посреди танцевального зала.</p>
    <p>- Мы искали вас, - сообщил Игги. - А меня она просила передать вам, что завтра рано утром отправляется в Чильпансинго. Она очень нервничала, Болингброк, прямо тряслась вся. Куда это вы вдруг запропастились?</p>
    <p>- Расскажу как-нибудь в другой раз.</p>
    <p>Я кинулся на zycalo и отпер фургон. Вскоре подошла Стелла и тут же нырнула внутрь. Я повернул ключ зажигания. От долгого бездействия аккумулятор сел, стартер тарахтел, но двигатель не включался. Не желая окончательно сажать и без того почти пустой аккумулятор, я схватился за заводную ручку. Я крутил ее, окруженный собравшимися зеваками, вечно толкущимися на площадях мексиканских городов, - толпой, живущей по своим законам и своей собственной, непонятной посторонним жизнью. Обливаясь потом, яростно вращая ручку, я заорал:</p>
    <p>- Пошли вон! Убирайтесь отсюда! Живо! К чертям собачьим!</p>
    <p>Но ответом мне были лишь ухмылки и издевательские выкрики, среди которых я различил старое мое прозвище: el gringo del aguila<a l:href="#id20260509223733_903">[903]</a>. Я готов был убить их, разорвать на части и вспомнил, как когда-то подобное же чувство испытал к водителю трамвая, увозившего меня от преследователя. Упершись грудью в радиатор, я напрягся и чуть приподнял перед машины. Стелла не догадалась пригнуться; думаю, увидев, что происходит, она хотела сбежать. Но зеваки заметили ее - и отступать было поздно.</p>
    <p>- Оги, что ты делаешь?</p>
    <p>- Я-то надеялся, что Тея отправилась на виллу собирать вещи в дорогу, но она оказалась возле фургона, привлечен- I ная собравшейся толпой.</p>
    <p>- Куда это ты собрался с хозяйкой вечера? И почему бросил меня на этот кошмарный сброд?</p>
    <p>- Я вовсе тебя не бросал.</p>
    <p>- Ну перепоручил этому жуткому Моултону. Разве не так? Я тебя нигде не могла найти.</p>
    <p>Я сделал вид, что оставить ее в одиночестве на этом вечере - мелочь, не стоящая внимания.</p>
    <p>- Я отошел лишь на несколько минут.</p>
    <p>- А теперь-то ты куда собрался?</p>
    <p>- Послушай, Тея. Эта девушка попала в беду.</p>
    <p>- Вот как? Серьезно?</p>
    <p>- Уверяю тебя.</p>
    <p>Стелла не вылезла из машины - сидела за грязным стеклом все в той же позе.</p>
    <p>- И ты спасаешь ее от беды? - ядовито усмехнулась Тея.</p>
    <p>- Можешь думать обо мне что угодно, просто ты не пред- | ставляешь, как это серьезно и в какой опасности она находится.</p>
    <p>Я очень торопился уехать и понимал, что попался.</p>
    <p>Тея стояла, кутаясь в свой rebozo, и глядела на меня - I глядела в упор и одновременно жалобно, твердо и вместе с тем растерянно. Она немного нервничала: будучи максималисткой, уверенной в себе, Тея понимала, что ведет себя не лучшим образом, и это ее пугало и в то же время подхлестывало, заставляя бравировать опасностью. В такие минуты от нее можно было ожидать всего. (К тому же она, подобно Мими, являлась великим теоретиком и адептом любви. Но между ними имелось и различие. Мими была самостоятельной и не опускала руки, когда мужчины ее предавали. Tee же это было совершенно чуждо. От многих мужчин, а особенно от Эйнхорна, мне приходилось слышать о фанатизме женщин по отношению к любви. Жизнь женщины вертится вокруг любви и сосредоточена в ней одной, в то время как мужчины имеют и другие интересы и потому не склонны превращать любовь в манию. Из бесед с Эйнхорном всегда можно было почерпнуть нечто разумное.</p>
    <p>- Но это истинная правда, - сказал я. - Оливер совсем обезумел и утром пытался ее убить.</p>
    <p>- Что ты мне голову морочишь! Кого способен тронуть этот несчастный кретин! И почему именно ты вызвался ее защищать? Как это тебя угораздило?</p>
    <p>- Потому что, - отвечал я, нетерпеливо пренебрегая логикой, - она попросила меня увезти ее из города. Она хочет добраться до Мехико, а на автобусе ей ехать нельзя. Полиция может задержать и ее.</p>
    <p>- Если даже и так, то при чем тут ты?</p>
    <p>- Как ты не понимаешь! Она меня попросила!</p>
    <p>- Просто взяла и попросила? Или попросила, потому что так тебе хотелось?</p>
    <p>- Как ты себе это представляешь?</p>
    <p>- Ах, тебе непонятно! Я видела, что с тобой делается, когда мимо проходит красивая или даже не очень красивая женщина!</p>
    <p>- Ну… - промычал я, собираясь сказать, что считаю такую реакцию вполне нормальной, но тут же передумал, едва не ляпнув вместо этого: «А как же те мужчины на Востоке, морской кадет и прочие?» Но я сдержался, хотя эти слова уже вертелись у меня на языке, обжигая его ядом. Я вспомнил, что счет пошел на минуты, увидел мексиканцев, слушающих нашу ссору с таким вниманием, словно им зачитывали Евангелие.</p>
    <p>- Тебе что, очень нужен скандал? - спросил я. - Она действительно в опасности, и не мешай мне. А отношения можем выяснить потом, без свидетелей.</p>
    <p>- Ты так спешишь из-за Оливера? А здесь защитить ее от него ты не можешь?</p>
    <p>- Я же говорю, что он опасен! Понятно? - Меня била дрожь нетерпения. - Собрался бежать и тащить ее с собой!</p>
    <p>- Ах, так она задумала его бросить, и ты ей в этом помогаешь! -</p>
    <p>- Нет! - рявкнул я, но тут же сбавил тон: - Почему ты не хочешь меня понять! Уперлась, и ни с места!</p>
    <p>- Да ради Бога! Поезжай, если надо! О чем спор! Или ты ждешь моей санкции? Так не жди! Это же смешно. Она вовсе не обязана с ним ехать, если не хочет.</p>
    <p>- Да, не хочет! Именно так! И я помогаю ей этого избежать!</p>
    <p>- Ты? Ты будешь рад, если она убежит от Оливера.</p>
    <p>Я всей своей тяжестью повис на ручке.</p>
    <p>- Оги, не надо, не делай этого! Слушай, утром мы едем в Чильпансинго. Почему бы не забрать ее к нам? В наш дом он не ворвется.</p>
    <p>- Нет, я уже решил. Я обещал и менять ничего не буду.</p>
    <p>- Ну да, тебе стыдно менять решение, чтобы поступить правильно!</p>
    <p>- Возможно, - согласился я. - Очень может быть, что ты знаешь, как лучше, но тебе меня не остановить.</p>
    <p>- Не уезжай! Не надо!</p>
    <p>- Послушай, - повернулся я к ней, - а может, ты поедешь с нами? Мы довезем ее до Куэрнаваки, вернемся и будем дома через несколько часов.</p>
    <p>- Нет, никуда я не поеду.</p>
    <p>- Ну что ж, тогда до скорого.</p>
    <p>- Каждый, кто тебе польстит, может вить из тебя веревки! Я и раньше тебе это говорила. И со мной было так же. Я обхаживала тебя, льстила и добилась своего. Но вечно так продолжаться не может. Всегда найдется та, чья лесть будет слаще!</p>
    <p>Она больно ранила меня этими словами, причинившими боль и ей самой. Я понимал, что саднить и кровоточить эта рана будет во мне еще долго. Последним нечеловеческим усилием я ухватился за ручку и дернул ее. Мотор взревел, и я быстро сел за руль. В свете фар я видел платье Теи. Она стояла и ждала - видимо, смотрела, что я буду делать дальше. Мне хотелось выскочить из машины, но та уже двигалась по мостовой, успев преодолеть порядочное расстояние. Мне казалось, что она едет сама и я не в силах обуздать ее. Так часто бывает с машинами: когда ты сомневаешься, решение принимает она.</p>
    <p>Я свернул на Куэрнаваку, на крутую извилистую дорогу, темную, с плохой разметкой. Теперь мы находились над городом и видели его огни, с высоты похожие на кучку тлеющих угольков. Я выжимал максимальную скорость, понимая, что люди, наблюдавшие за нами на площади, очень скоро сообщат обо всем Оливеру. Я думал, что в Куэрнаваке Стелле лучше взять такси, чем ехать на автобусе, который будет останавливаться у каждого столба, так что Оливер сможет легко его догнать.</p>
    <p>На ужасной для столь темной дороги скорости мы мчались на Куэрнаваку, врезаясь в теплый, напоенный запахом апельсиновых рощ воздух, и чем выше в горы поднимались, тем слабее становилось ощущение опасности, избегнутое нами зло словно уменьшалось в размерах и с высоты казалось незначительным. Отсюда Оливер виделся нам глазами Теи - жалким глупцом. Стелла спокойно курила, прикуривая от зажигалки на приборной доске, и, глядя на ее безмятежное лицо, трудно было представить, что она всерьез считала Оливера опасным. Даже если он и угрожал ей пистолетом, то в сердцах, и убегала она не столько от него, сколько от постигшей его беды.</p>
    <p>- Я вижу впереди огни, - сказала она.</p>
    <p>Это были сигнальные огни объезда, и я вел машину по рытвинам и колеям, проложенным повозками, пока не показался знак со стрелкой, указывающей вверх. Следы шин вели в двух направлениях, и я взял вправо, что оказалось ошибкой. Дорога все сужалась, и вскоре я уже ехал по траве и веткам, но дать задний ход не решался и все ждал, когда дорога станет шире, чтобы развернуться. Наконец я нашел подходящее место. Разворачивался я как можно осторожнее, боясь увязнуть, но неуклюжий фургон не смог сделать полный разворот. Я медленно отжал сцепление и дал задний ход, но коробка передач работала плохо и мотор заглох. И, надо сказать, к счастью, поскольку под правым задним колесом я ощутил подозрительную мягкость. Выбравшись из машины, я увидел, что она стоит на травянистом взгорье у самого края обрыва. Определить на глаз его высоту не представлялось возможным, но, поскольку мы постоянно ехали в гору, думаю, там было футов пятьдесят. Меня бросило в пот. Слегка приоткрыв противоположную дверцу, я тихонько сказал Стелле:</p>
    <p>- Быстро!</p>
    <p>Она поняла и тут же выскользнула наружу. Просунувшись в окно, я повернул колеса и поставил рычаг на нейтралку. Машина продвинулась еще на пару футов и остановилась уже на самой кромке. Аккумулятор окончательно сел, и заводная ручка тоже не действовала.</p>
    <p>- Что же, мы здесь застряли на всю ночь? - спросила Стелла.</p>
    <p>- Могли бы вообще застрять навечно. А я обещал Tee вернуться через пару часов, - сказал я.</p>
    <p>Стелла, разумеется, слышала нашу перебранку. И это все в корне изменило. Как будто Тея заставила нас со Стеллой взглянуть друг на друга иными глазами. Неужто я был столь неразумен и неосмотрителен, а Стелла - столь легкомысленна? Этого мы с ней не обсуждали. Стелла держала себя так, будто считала излишним реагировать на оскорбления взбешенной женщины. Я же полагал, что Тея охарактеризовала меня в общем-то правильно, а значит, сказать тут нечего. Но когда карабкаешься в гору, спешишь и обливаешься потом, глупо останавливаться на полпути подобно сороконожке, вдруг замершей половиной ног, в то время как остальные продолжают мелко семенить, устремляясь вперед.</p>
    <p>- Сюда бы пару помощников, чтобы завести мотор, разогнав машину.</p>
    <p>- Разогнать вручную на такой темной дороге? - Огоньки сигнальной разметки действительно еле светились. - В любом случае помощников вы здесь точно не найдете.</p>
    <p>Тем не менее я отправился на поиски и, спустившись, дошел до стрелки, указывающей в никуда. За простиравшимися передо мной травяными склонами горели огоньки, но трудно было понять - жилье это или звезды, да и не стоило это определять, пробираясь к возможной деревне, поскольку путь к ней преграждали ущелья и обрывы. А может быть, то были уже звезды Южного полушария. Но разве угадаешь? Как ориентироваться среди этих огненных вспышек и вихрей, летящих к нам через миллионы световых лет, как именовать обыденными словами эти пылающие миры, образующие Вселенную? Вот обрывы и щели кругом были явными, как и колючие кустарники, и кактусы - от огромных до коварно крохотных, так и норовивших впиться в ногу, - как и звери, притаившиеся где- то невдалеке. Ни одной машины видно не было, и мне пришло в голову, что единственный, кто может здесь появиться, - это Оливер. Не грозит ли мне его пуля? Сдавшись, я побрел обратно к фургону. В багажнике были одеяла и брезент. Роясь с фонариком в руке, чтобы достать все это, я злился на машину, из-за которой попал в столь глупое положение. Я расстелил брезент на влажной траве и, даже свернувшись калачиком и затихнув, ощущал бурлящее в душе волнение. Я тревожился из-за Теи: знал, что она сама подтолкнула меня к случившемуся и никогда мне этого не простит.</p>
    <p>И вот теперь рядом со мной лежала Стелла и жалась ко мне, потому что было холодно. От нее веяло чем-то нежным - пахли то ли волосы, то ли пудра; должно быть, горный воздух придавал этому запаху необычность. Я чувствовал рядом с собой ее тело - мягкое и одновременно плотное, тяжелое, чувствовал ее всю - от бедер до грудей. И если раньше мое влечение к ней было смутно-неопределенным, то теперь неопределенность исчезла. Мне кажется, проводя ночь с женщиной в уединенном месте в горах, трудно избежать того, что является тайной пружиной и двигателем всего сущего на земле. А может, и не очень тайной. И эта женщина, предпринявшая столько усилий и ухищрений, чтобы научиться соблазнять, с каждой новой покоренной вершиной все менее способна противиться искушению в решительный момент, когда всякая неловкость преодолена, преграды рушатся и остаются только он и она, брошенные друг другу в объятия для самого главного жизненного испытания - доказательства, что мужчина есть мужчина, а женщина - женщина, и оба они недаром так зовутся.</p>
    <p>Так я думал, и так я действовал. Эта женщина безумно волновала меня, и горло перехватывало сознание, что и она испытывает то же самое. Она казалась мне единственной^ созданной для меня и мне предназначенной. Ее язык блуждал у меня во рту, пока мои руки стягивали с нее одежду. И какие бы мысли ни мелькали в моей голове, они были внешними и несущественными, потому что рядом находилась она, обнаженная, ее голые плечи, овеваемые холодным ночным ветерком, ее груди; влажный, сводящий с умажар ее тела. Мой голос звучал странно, словно издалека, и она что-то проговорила быстро мне на ухо, содрогнулась, прижалась ко мне лицом и грудью и предалась мне, словно вручая награду. Она делала все, что свойственно женщине, которая хочет доставить удовольствие мужчине и по опыту знает, как этого добиться, но было здесь и что-то простодушно-невинное. Едва бросив ласкать губами мои гениталии, она затевала веселый разговор, перемежая его поцелуями. Со смехом вспоминала, как пристыдила меня на вечере, сказав, что я не так ее понял, и я принялся извиняться. Сейчас это казалось таким пустяком в сравнении с неизбежностью, повлекшей нас вдвоем на эту гору, в мокрую траву, ввергнув в то, что превыше всех и всяческих разумных соображений. И мы это понимали, все трое. Старания вести себя разумно побеждает бессмыслица. Тея предвидела, что так и будет, и этим раздражала меня еще сильнее. Словно, не предскажи она все это, ничего бы и не случилось. К тому же я сердился на нее за то, что, стоя на моем пути, она учила меня, подсказывая образ действий и тем самым уязвляя мою гордость. Отвергнув все доводы рассудка, я обвинял ее в попытках испортить мне жизнь. Никаких разумных обоснований у меня не имелось, кроме четкого ощущения неизбежности произошедшего.</p>
    <p>В разговорах со Стеллой стоило бы обсудить, насколько прочным окажется наш союз и постоянными - отношения, но я думал в основном о Tee. А поскольку об этом приходилось молчать, не заговаривали мы и о других важных вещах. И вообще не касались главного. Тею Стелла упомянула лишь однажды, сказав, что та придерживается очень строгих взглядов. Вскоре мы уснули, и сон нас сблизил больше, чем разговоры.</p>
    <p>Много лет спустя я пережил нечто подобное на переполненном пассажирами испанском корабле, следовавшем из</p>
    <p>Пальма-де-Майорки в Барселону. В каютах было очень тесно, и на ночь я устроился на палубе, среди так называемого простого народа - рабочих в спецовках, матерей с грудными детьми, каких-то девушек, которых рвало через борт, певцов, наяривавших на концертике, стариков, мертвым грузом валявшихся здесь же или сидевших в задумчивости, раскинув ноги и выпятив толстые животы. Пахло гарью, в воздухе летали хлопья сажи из топки. Малорослые матросы в белых форменных одеждах ходили по палубе, переступая через лежащие тела. Я укрывал своим пальто девушку из Техаса, откровенно признавшуюся, что выискивала среди этой чужеземной толпы земляка-американца. Всю ночь мы пролежали, тесно прижавшись друг к другу, и когда нас пробрал острый рассветный холодок и колышущиеся волны окрасились розовым, девушка напомнила мне Стеллу.</p>
    <p>В тот раз, проснувшись, мы окунулись в шум и сутолоку, царившие на мокрой палубе, сейчас же нас окружало дымное рассветное марево и тяжкое молчание гор, похожее на тишину, наступающую после автомобильной катастрофы; лишь изредка стрекотали крошечные кузнечики. От серых с прозеленью скал веяло холодом, с которым мешался тянущийся из деревеньки дымок. Запах древесного угля, для многих такой родной, уютный, гостеприимный, для меня имел оттенок инородности. Стелла, кутаясь в одеяло, пыталась разглядеть что-то внизу, на самом дне ущелья, от глубины которого у меня холодело внутри и сжималось сердце.</p>
    <p>Индейцы за плату каждому по песо помогли мне завести мотор, и мы добрались до Куэрнаваки, где я нанял ей такси до Мехико, отдав все оставшиеся доллары. Она сказала, что вернет мне деньги через «Уэллс-Фарго». О другом долге, размер которого определить было бы трудно, мы не говорили. Посулам ее я не верил, но деньги являлись единственной темой, пригодной для обсуждения. Конечно, чувствовала она не одну только признательность, но выразить могла лишь ее и потому рассыпалась в благодарностях, оставляя прочее за скобками. Впрочем, она все-таки сказала:</p>
    <p>- Как-нибудь приедете повидаться со мной?</p>
    <p>- Конечно, приеду.</p>
    <p>Такси мы ждали на солнцепеке возле рынка, рядом росли цветы, и тротуар был скользким от опавших и раздавленных ногами лепестков. Напротив находились мясные лавки с требухой и висящими на крюках тушами, и мухи вились роями с жужжанием, громким, как первые стучащие по крыше капли дождя. Под разделочным столом примостился голоштанный ребенок. Он какал медленно, обстоятельно, и кал его был весьма необычного цвета.</p>
    <p>Мы медленно прошли под стеклянной крышей галереи вдоль железных павильонов, где торговали всем, чем придется - скобяным товаром и перцем, говядиной и бананами, свининой, корзинами и орхидеями, - и яростно звенели насекомые, мясные и навозные мухи, мелькали их хитиновые тельца, сплетаясь в счастливом соитии, в воздухе стоял электрический гул - как будто вращалось, золотясь на солнце, гигантское колесо, бобина ткацкого станка, вбирающая в себя солнечные нити.</p>
    <p>Наконец явился шофер. Стелла заставила меня еще раз записать имя и адрес ее импресарио, всегда знавшего, как ее разыскать. Она коснулась поцелуем моей щеки, и прикосновение ее губ пронзило меня странным чувством - подозрением, уж не ошибку ли я готов вот-вот совершить. Такси медленно двигалось сквозь толпу по рыночной площади, я шел рядом. Через окно мы пожали друг другу руки, и она сказала:</p>
    <p>- Спасибо. Ты вел себя как настоящий друг.</p>
    <p>- Счастливо, Стелла, - ответил я, - и удачи тебе… Большей, чем раньше.</p>
    <p>- На твоем месте я бы не позволила ей слишком плохо обо мне думать, - сказала она.</p>
    <p>Я не собирался позволять ей плохо думать о Стелле. Таково было мое намерение, когда я шел на встречу с Теей, готовясь ей солгать. Ничего вопиющего в такой лжи я не видел. Я возвращался к ней, собираясь с новой силой хранить ей верность. Намерение, которое, как я считал, оправдывало ложь и делало ее несущественной. Я не ожидал того, что испытал, встретив ее в саду у живой изгороди, успевшей расцветиться алыми восковыми ягодами. На Tee была ее дырчатая шляпа - она уезжала в Чильпансинго. Я тоже был готов туда ехать, если бы она мне разрешила. Ведь мне очень хотелось ее вернуть. Но я тут же отменил свое решение, подумав, что ехать не стоит. Уж слишком часто меня вовлекали во всякого рода странные предприятия - взять хотя бы эту историю с орлом. Хватит, пора остановиться. Нечего делать вид, будто готов сносить любые ее причуды и не удивляться им, словно удивить меня уже невозможно. Но я слишком торопился строить планы.</p>
    <p>- Ах, так ты, оказывается, вернулся, - резко бросила она, увидев меня. - А я уже не ждала. Думала, тебя и след простыл. Наверное, так было бы лучше.</p>
    <p>- Понятно, - сказал я. - Но к чему столько слов? Давай говорить по существу.</p>
    <p>Тогда она заговорила по-другому, и я пожалел, что вызвал ее на это. С дрожью в голосе, словно сдерживая рыдания, она произнесла:</p>
    <p>- Мы дошли до точки! До точки! Все кончено, Оги. Мы сделали ошибку! Я сделала ошибку!</p>
    <p>- Ну, не торопись так! Подожди, опомнись! Давай по порядку. Если ты так разволновалась из-за Стеллы, то я…</p>
    <p>- Всего лишь провел с ней ночь!</p>
    <p>- Так вышло. Я поехал не той дорогой. Это единственная причина.</p>
    <p>- О, ради Бога, прекрати, не надо! Каждое твое слово как острый нож! - воскликнула она, и вид у нее был действительно несчастный.</p>
    <p>- Но это правда! - настаивал я. - А ты что подумала? Для ревности нет причин. Просто машина застряла в горах.</p>
    <p>- Я утром насилу поднялась. А сейчас просто падаю! Не надо ничего говорить! Меня тошнит от твоего вранья!</p>
    <p>- Что ж, - потупился я, разглядывая свежевымытые зеленые, как бархат, плиты под ногами, казавшиеся прохлад^ ными даже на ярком солнце, - если тебе хочется так думать и мучить себя подобными мыслями, то ничем не могу помочь.</p>
    <p>- Хотела бы я мучиться попусту, - сказала она.</p>
    <p>Почему-то эта фраза меня разозлила.</p>
    <p>- Но так оно и есть, - отрезал я. - А если бы все было, как ты считаешь, неужели бы я скрыл это от тебя после всего, что ты мне о себе рассказывала - о морском кадете и всех других за время твоего брака? Так что ты вполне можешь дать мне фору.</p>
    <p>Мы стояли друг против друга, красные, разгоряченные.</p>
    <p>- Не думала я, что настанет время, когда ты попрекнешь меня этим, а я пожалею о своей откровенности. - Голос ее прервался, и на меня повеяло стужей, как от наледи на морском берегу после первых морозов. - И что мы с тобой станем считаться обидами - тоже не думала.</p>
    <p>Выглядела она скверно: черные глаза нехорошо блестят, лицо совершенно белое, ноздри раздуваются, будто учуяли дурной запах и ее сейчас стошнит, как она и говорила. И животные, эти их клетки и миски, и кожаные кресла, и змеи, шуршащие в соломе, - все, что раньше, казалось, имело некий смысл, обесценилось и стало грубым и глупым, нагромождением вещей, лишним, ненужным ей в ее горе. А сама Тея устало поникла, сгорбилась, на шее проступили жилы. И при этом, мучимая жестокой ревностью, она жаждала причинить мне боль, заставить меня страдать.</p>
    <p>Неизвестно почему, я считал ее настроение преходящим, но в то же время боялся. Я сказал:</p>
    <p>- Ты даже мысли не допускаешь, что между нами ничего не было! Ведь так? Не допускаешь? И из-за того, что мы провели ночь вместе, тебе видятся страшные картины.</p>
    <p>- Что ж, допустим, это неразумно, но разве между вами ничего не было? Ты можешь поклясться?</p>
    <p>Я уже собрался сделать это, потому что поклясться было необходимо, хотя я и страдал от надобности лгать и притворяться, даже не успев смыть с себя запах Стеллы, но Тея меня остановила:</p>
    <p>- Нет. Не надо. Ты лишь повторишь то, что уже говорил. Я знаю. Мне не нужно ничего воображать, я уже все себе вообразила. И не ожидай от меня сверхчеловеческой выдержки. На такое я не претендую. Это было очень больно, гораздо больнее, чем я могу выдержать.</p>
    <p>Тея больше не плакала, но мрачное безмолвие, в котором она пребывала, отражалось в ее взгляде.</p>
    <p>И это смягчило меня, растопив мою суровость, как внезапно вспыхнувшее пламя.</p>
    <p>- Оставим это, Тея. - Я шагнул к ней, но она отстранилась.</p>
    <p>- Зачем ты вернулся?</p>
    <p>- Послушай…</p>
    <p>- Я серьезно. Ты можешь нежничать со мной, а через десять минут быть с ней, и через пятнадцать - еще с какой- нибудь шлюхой. Тебе это раз плюнуть. Но как вы сошлись - вот что мне интересно!</p>
    <p>- Как? Моултон познакомил меня с ней и Оливером.</p>
    <p>- Почему тогда она не обратилась к своему другу Моул- тону? При чем тут ты? Ты заигрывал с ней!</p>
    <p>- Нет, ничего подобного. Просто она меня выбрала, решила, что я способен на участие. Она видела нас с тобой вместе и, наверно, сочла, что я лучше других способен понять женщину, оказавшуюся в трудной ситуации.</p>
    <p>- С какой же легкостью ты лжешь! Она выбрала тебя по обличью дамского угодника. Поняла, что отказа не будет и она сможет вертеть тобой как хочет!</p>
    <p>- О нет, нет, ты ошибаешься! - сказал я. - Просто она попала в переплет и я ее пожалел. - При этом я, конечно, помнил наш разговор в апельсиновой роще и чувство, меня тогда охватившее, порыв, который я не в силах был загасить. По всей вероятности, Тея догадывалась об этом, что мне казалось удивительным. Еще в Чикаго она предсказала, что я убегу от нее за любой юбкой, которая меня поманит. Правда, тогда она была менее сурова в своих оценках и не судила меня так безжалостно. В Чикаго меня восхищала возможность быть с ней откровенным, не иметь секретов, теперь же качнуло в другую сторону - отсутствие секретов показалось губительным. -</p>
    <p>- Честное слово, я лишь хотел ей помочь, - сказал я.</p>
    <p>- О чем ты говоришь! - вскричала она. - Помочь он хотел! Ее мужа полиция сцапала, едва вы отъехали!</p>
    <p>- Что? Оливера арестовали? - Я был потрясен. - Возможно, я поторопился. Но я боялся, что он потащит ее за собой. Ведь у него был пистолет, и он ударил Луфу и стал слишком агрессивным. Я думал, что он может ее заставить…</p>
    <p>- Этот жалкий пьяный кретин, этот недоносок может ее заставить? Ее, такую? Может, он и раньше ее заставлял? И в постели его она очутилась под дулом пистолета? Да она же просто шлюха! Однако тебя раскусила мигом - сообразила, что ты наверняка оправдаешь ее ожидания, будешь паинькой и станешь плясать под ее дудку и играть в ее игру. Как делаешь всегда и со всеми.</p>
    <p>- Я вовсе не всегда играю в твою игру! Это-то тебя и бесит! Не спорю - видимо, что-то она во мне поняла, если не приказала мне, а попросила. Наверно, увидела, как обрыдло мне жить по чужой указке.</p>
    <p>Страдание на ее лице проступило заметнее - казалось, ее вновь мучит приступ тошноты. Она закусила губу, потом сказала:</p>
    <p>- Это не было игрой, если ты так все воспринимаешь. Нет, я не играла, я была искренна. Насколько могла и умела. А ты считал это игрой. Наверно, так. Наверно, к другому ты не привык.</p>
    <p>- Мы говорим о разных вещах. Я имею в виду не нашу любовь, а совсем иное - твои причуды.</p>
    <p>- Мои причуды, - сдавленно произнесла она и прижала руки к груди.</p>
    <p>- А как иначе все это можно назвать - орла, змей, охоту все дни напролет?</p>
    <p>Мои слова она восприняла болезненно - еще один удар под дых.</p>
    <p>- Так, значит, ты просто проявлял снисхождение? В том, что касалось орла, например? Тебе все это было не нужно, казалось лишним? И ты все время считал это моими причудами?</p>
    <p>Я понял, как ужасно обидел ее, и постарался по возможности смягчить выражения.</p>
    <p>- Ну разве тебе самой такие занятия не казались странными?</p>
    <p>От моих слов у нее словно перехватило горло, она онемела, и по сравнению с этой немотой прежние ее слезы выглядели ничтожными. Наконец она выговорила:</p>
    <p>- Мне тоже многое кажется странным, гораздо более странным, чем то, что удивляет тебя. Но любить тебя мне странным не казалось. А вот теперь ты тоже стал казаться мне странным, как и многое другое. Может, я чудачка, не похожая на прочих, но могу жить только так, таким странным образом. Не придерживаться установленных правил, не лгать и не фальшивить. А теперь получается… - Я молчал, чувствуя ее правоту. -…что ты снисходил до меня, прощал мои слабости. - Видеть ее страдания было невыносимо: она запиналась - столько слов скопилось у нее, что, казалось, ей трудно выбрать нужное. - Я не просила тебя об этом, никогда не просила! Почему ты не говорил мне о своих чувствах? Мог бы сказать. Я не хотела казаться тебе странной, с причудами!</p>
    <p>- Ты и не казалась. Ты сама - не казалась!</p>
    <p>- Наверно, каждому такого и не скажешь. Но со мной-то ты мог вести себя иначе, чем с другими! Есть у тебя такой человек? Да, наверно, любовь принимает иногда странные формы. И ты думаешь, что странность эта тебя извиняет. Но, похоже, любовь всегда будет казаться странной, чуждой тебе, в каких бы формах ни являлась. Видимо, она тебе просто не нужна. В таком случае я совершила ошибку, подумав, будто нужна. Ведь не нужна, да?</p>
    <p>- Зачем ты это делаешь? Хочешь совсем меня уничтожить? Втаптываешь в грязь, потому что ревнуешь и обижена?</p>
    <p>- Да, ревную. Мне очень скверно. Я разочарована. Иначе так бы себя не вела. Я понимаю, что слушать это тебе невыносимо, но я не просто ревную - я разочаровалась в тебе. В Чикаго, когда я пришла, а ты был с девушкой, я даже не спросила, любишь ли ты ее. Я поняла, что это не так уж важно. Но даже если бы и было важно, все равно, думала я, стоит попытаться. Мне было очень одиноко, мир казался полным вещей, но пустым - люди в нем отсутствовали. Я знаю, - произнесла она с покорностью, вызвавшей у меня еще большее замешательство, - что, наверно, не совсем нормальная. Да, должно быть, это так, признаю. - Сказано это было тихо, хрипло. - Но я думала, что, сумев открыть для себя одного человека, открою и других. Что люди перестанут меня тяготить, утомлять, исчезнет мой страх перед ними. Потому что люди не виноваты - во всяком случае, не очень. Не они все это устроили. И я поверила, что именно ты все для меня переменишь. И это было возможно. Я так радовалась, что нашла тебя. Считала, ты и сам понимаешь, что для меня значишь, и счастлив этим, думала, ты не такой, как все. И потому я сейчас не просто ревную. Я не хотела, чтобы ты вернулся, и мне жаль, что ты это сделал. Ты оказался таким же, как прочие. Не надолго же тебя хватило. Я не желаю больше тебя видеть!</p>
    <p>Она наклонила голову заплакала. Шляпа, упав, повисла на резинке. Я не мог вздохнуть, грудь теснило. Наверно, то же чувствует несчастная белка, застрявшая в дымоходе и там задыхающаяся. Я шагнул к ней. Она выпрямилась, взглянула на меня и крикнула:</p>
    <p>- Не надо! Не хочу! Не смей! Ты, наверно, думаешь, будто все это пустяки и все можно простить, но я так не считаю!</p>
    <p>Обойдя меня, она прошла к двери и там остановилась.</p>
    <p>- Я еду в Чильпансинго. - Больше она не плакала.</p>
    <p>- Я поеду с тобой.</p>
    <p>- Нет, не поедешь. Игра окончена. Я еду одна.</p>
    <p>- А что, по-твоему, делать мне?</p>
    <p>- Зачем ты меня спрашиваешь? Ты уж сам как-нибудь реши.</p>
    <p>- Понятно, - сказал я.</p>
    <p>Оставшись один, я стал собирать вещи. Невыплаканные слезы жгли и душили, а когда я увидел ее, спускавшуюся на zycalo с ружьем и в сопровождении Хасинто, тащившего багаж, меня затопили волны жалости и раскаяния. Она торопилась уехать. Мне хотелось крикнуть «Не надо!», взмолиться, как она молила меня накануне, объяснить, как она ошибается. Но наверно, ошибкой это казалось только мне, потому что она меня бросала. От ощущения покинутости меня знобило, хотелось ее позвать, вернуть. Не должна, не может она меня оставить! Я кинулся через дом к задней двери и ограде.</p>
    <p>Наверно, мой вид испугал кухарку, поскольку она подхватила ребенка и быстро ретировалась. И внезапно меня охватила не только скорбь, но и ярость, и гремучая эта смесь оказалась уж совсем невыносимой. Я рывком распахнул калитку и, гулко топоча по каменным плитам, помчался вниз. Но фургона там уже не было. Я повернул назад и ворвался во двор, ища, что бы сломать и порушить. Пыша ненавистью, я вырывал и расшвыривал камни, бросал ими в ограду, так что сыпалась штукатурка. Потом, уже в гостиной, я стал крушить кожаные кресла, бить посуду, срывать со стен картины, сдирать шторы. Выскочив на террасу, я пинал ногами и ломал коробки со змеями; те падали, переворачивались, и я наблюдал панику этих чудовищ, торопливо уползавших в поисках убежища. Все змеиное хозяйство было разгромлено и обращено в прах.</p>
    <p>Я схватил свой чемодан и выбежал вон. Я быстро спускался на площадь, грудь разрывали немые рыдания.</p>
    <p>На верхней террасе у Хиларио сидел Моултон. Виделось только его лицо, остальное загораживала реклама. Он взглянул вниз. Этот гуру всякого сброда.</p>
    <p>- Эй, Болингброк! А девушка где? Оливер-то в кутузке. Поднимайтесь сюда. Надо поговорить.</p>
    <p>- Шел бы ты к дьяволу!</p>
    <p>Но он не расслышал.</p>
    <p>- А почему вы с чемоданом? - бросил он мне вслед.</p>
    <p>Я ушел и стал бродить по городу. На рыночной площади мне повстречался Игги. С ним была его маленькая дочка.</p>
    <p>- О, откуда это вы? Оливера вчера арестовали.</p>
    <p>- К черту Оливера!</p>
    <p>- Пожалуйста, Болингброк, не говорите таких слов в присутствии ребенка.</p>
    <p>- А вы не называйте меня Болингброком!</p>
    <p>Тем не менее немного мы прошли вместе. Он вел за руку дочку. Мы разглядывали прилавки и павильоны, затем он купил девочке сладкой кукурузы. -</p>
    <p>Он поведал мне свои заботы. Теперь, когда она рассталась с Джепсоном, не стоит ли опять на ней жениться? Мне нечего было ему сказать, и, глядя на него, я чувствовал, как глаза щиплет от слез.</p>
    <p>- Значит, вы помогли Стелле сбежать? - спросил он. - Думаю, вы правильно поступили. К чему ей гробить из-за него жизнь? Уайли говорит, вчера в тюрьме он буянил - кричал, что она его предала. - Тут он впервые увидел мой чемодан и сказал: - О-о, простите, дружище! Что, получили отставку?</p>
    <p>Я вздрогнул, лицо мое скривилось. Потом молча кивнул и расплакался.</p>
    <empty-line/>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>Глава 19</p>
    </title>
    <empty-line/>
    <p>Змеи расползлись - вероятно, уползли в горы. В «Беспечный дом» для их поисков я не вернулся. Игги снял мне комнату в пансионе, где обретался сам. Какое-то время я провел в полном бездействии - лежа в жарком каменном мешке мансарды под самой крышей. Чтобы попасть туда, надо было подняться по лестнице, а когда она заканчивалась, карабкаться по стремянке. Там я целыми днями валялся на койке и страдал. Если бы Тертуллиан, выглянув в небесное окошко, посмотрел вниз, чтобы возрадоваться мукам грешников, как и обещал, зрение бы ему вместе с солнечным светом застила моя задранная кверху нога. Вот что я тогда чувствовал.</p>
    <p>Меня навещал Игги. Устраивался на низенькой скамеечке и часами сидел, не говоря ни слова, низко свесив голову, так что шея шла складками; брючины он подвязывал тесемками, как это делают велосипедисты, чтобы обшлагами не задевать цепь. Так он сидел, понурившись, вперив куда-то зеленые, с воспаленными веками глаза. Время от времени в каморку доносился колокольный звон - прерывистыми раскатами, словно кто-то, спотыкаясь и оскальзываясь, несет худое ведро и чистая вода в нем плещется и льется наружу. Игги понимал, что я переживаю кризис и одиночество меня тяготит. Но когда я пытался поговорить, получалось только хуже: он словно не воспринимал моих слов, хотя вроде бы и приглашал к разговору. Но я, конечно, говорил, говорил беспрестанно и все ему рассказывал, пока у меня не появлялось чувство, что он с удовольствием прикрыл бы мне рот рукой, заставив замолчать. Я замолкал, но он был милосерден и не уходил - думаю, чтобы убедиться: я молчу, видимо, захлебнувшись словами. Он, несомненно, жалел меня, но, кажется, немного и злорадствовал.</p>
    <p>Так или иначе, он сидел возле растрескавшейся стены под высоким окном, и солнечные лучи освещали подоконник и выступ за ним, облюбованный краснолапыми голубями, расхаживающими там среди поднятой ими пыли, пуха и перьев. Время от времени он вжимался в стену, сливаясь с ней.</p>
    <p>Я понимал, что совершил зло, и, лежа на койке, мучительно искал выход. Способность забывать отказала мне, что-то в ней разладилось. Мои ошибки и просчеты были как на ладони, лезли на меня со всех сторон и вгрызались в душу. Они неустанно грызли и грызли, и меня бросало в жар и пот, я ворочался в постели, понимая, что деться все равно некуда.</p>
    <p>Но, вновь и вновь пробуя освободиться, я спрашивал:</p>
    <p>- Игги, как мне доказать ей свою любовь?</p>
    <p>- Не знаю. А может, вы и не сумеете это сделать, поскольку любви у вас никакой нет.</p>
    <p>- Но, Игги, как вы можете такое говорить! Ведь вы же видите меня и видите, что происходит!</p>
    <p>- Ну а зачем тогда было уезжать с этой шлюхой?</p>
    <p>- Мне кажется, это был своего рода протест, а вообще не знаю. Откуда мне знать, зачем я это сделал? Человеческая природа не мною создана, Игги.</p>
    <p>- Расплата еще впереди, Болинг. И мне вас жаль, - сказал он, отделяясь от стены. - Ей-богу, жаль, если честно. Но это все равно должно было произойти. Уж слишком вам везло. Поэтому и понадобилась хорошая встряска, удар по голове. Иначе вы бы так и не поняли, какую боль ей причиняете. Теперь вы знаете и не будете порхать, словно жаворонок, в счастливом неведении.</p>
    <p>- Уж слишком она разъярилась. Когда любишь, не станешь так сердиться. Для этого нужен серьезный повод.</p>
    <p>- Вот вы его ей и дали.</p>
    <p>Перепираться с Игги было бесполезно, и я, не вставая, продолжал спор, но уже мысленно, с Теей - я доказывал и умолял, но, приводя все новые аргументы и все больше увязая в споре, с очевидностью его проигрывал. Зачем я это сделал? Ведь я понимал, что нанес ей жестокую рану. Я представлял это так же ясно, как представлял ее, стоящую передо мной, белую, словно бумага. В моих ушах еще звучали слова: «Я разочарована». «Но, дорогая, - хотелось мне сказать, - конечно, ты разочарована. Все мы когда-нибудь в чем-то разочаровываемся. Тебе же это известно. Все мы знаем, что такое обида, испытываем боль и делаем больно другим. Особенно в любви. Вот и я сделал тебе больно, но я тебя люблю, и ты должна меня простить, чтобы мы могли продолжать наш роман».</p>
    <p>Мне следовало рискнуть и поохотиться на змей в горах, поползать по бурой земле с веревочной петлей в руках, вместо того чтобы бессмысленно шататься по городу, крутиться в этой круговерти, что опаснее любой змеи.</p>
    <p>Тея была потрясена, узнав, что я в действительности думаю об ее увлечении охотой. Но разве она, в свою очередь, не унизила меня, не растоптала, объявив ничтожной пустышкой, разве не расписала на все лады, какой я ненадежный и неверный, как бесстыдно заглядываюсь на женщин? И неужели правда, что любовь мне вообще кажется странной, в каких бы формах она ни являлась, всякая любовь, даже не сопровождаемая орлами и змеями?</p>
    <p>Размышляя над этим, я поражался, насколько справедливы ее слова. Да, во многом она права! В вопросах любви я скорее солидаризовался с Мамой, чем с Бабушкой Лош, миссис Ренлинг или Люси Магнус. Не имея ни денег, ни профессии, ни определенных обязательств, был ли я волен следовать одной лишь искренней страсти?</p>
    <p>Может, я прислужник в храме любви? Вот уж нет! И внезапно сердце мое переполнила ненависть к себе, сильная, до</p>
    <p>тошноты ненависть. Я пришел к выводу, что только притворялся простодушным, добрым, любящим, а на самом деле лгал и актерствовал, и лучше бы стены этого проклятого мексиканского городишки, сомкнувшись, раздавили меня как муху, и был бы я выброшен на свалку или обратился в прах и тлен, гния под кособоким крестом на местном кладбище на поживу ящерицам и трупным мухам.</p>
    <p>Начав это беспощадное саморазоблачение, надо было его продолжать. И если я действительно такой, каким сейчас себя видел, то это оставалось моей тайной, поскольку другим я лицемерно представлялся совершенно иным. Желая нравиться, я вводил всех в заблуждение, разве не так? А делал я это, вероятно, потому, что считал себя хуже прочих, обладающих тем, чего мне не дано. И что же им приписывал я, какие добродетели? И не выдумал ли я их? Поди разберись! Стремиться к независимости и любви - и так все запутать!</p>
    <p>Наверно, я чудовище, если способен на подобное.</p>
    <p>Нет. Чудовище не может так страдать. Это было бы несправедливо.</p>
    <p>И неправда, что другие сильнее тебя и жизнерадостнее. Давай разберемся. Ведь ясно как божий день, что это лишь плод воображения и ты нафантазировал отношение к тебе окружающих, - мол, любят и не любят тебя не таким, каков ты есть. Это ошибка, идущая от лености ума. И что делать? Плюнуть на любовь, не обращать внимания? Но для этого надо очень поднатореть в противоположном. Надо уметь любить, обладать чуткостью и понимать, что в тебе действительно хорошо, а что плохо, что может нравиться, а что раздражать. Глупости! Неужели ты думаешь, будто все только и смотрят на тебя и людям есть до тебя дело? Нет, конечно. И так ли уж тебе нужно их внимание? Строго говоря, нет. Потому что заявить о себе невозможно без позерства и саморекламы, а рекламировать себя - стыдно, да и можно ли любить, если так занят попытками казаться лучше и сильнее других, безумец! И, не чувствуя в себе подлинной силы, идти на обман и подвергаться обману, жить во лжи и в то же время безрассудно верить в могущество сильных! И попутно гасить в себе все подлинное, истинное, скрывать это, чтобы никто не узнал, каков ты на самом деле. Вот он - удел человеческий!</p>
    <p>И, видя вокруг себя таких успешных, целеустремленных людей, такую красивую в своей осмысленности жизнь, можно ли позволить себе прозябать в ничтожестве, брести, хромая и спотыкаясь, оставаться глупо-благодушным беззубым созданием? Нет, необходимо придумать способ, как выглядеть иначе! Все вокруг столь огромно и величественно, используемые средства сложны, опасны и страшны, все эти воплощения и впечатления так могущественны, а просторы мысли бескрайни и необозримы, что человек поневоле превращает себя в нечто способное с этим ужиться и как-то существовать. Люди изобретают, выдумывают себя, чтобы противостоять пугающей видимости. Судить по справедливости и получать по заслугам они, таким образом, не могут. Зато могут жить. Что и делают испокон веков. Человечество - это конгломерат изобретателей и фигляров, и каждый по-своему тщится втянуть ближних в игру, в представление, в котором отводит им роли второстепенные, чисто служебные, но необходимые, чтобы представление шло и пленяло иллюзией. Великие люди, вожди и руководители, умеют вовлечь в свое представление наибольшее число участников, что и называется властью. На авансцену выходит предводитель, исполнитель главной роли, обладающий силой внушения, лучше других умеющий убедить в своей подлинности; его зычный глас гремит, перекрывая все другие голоса, и замечательное представление, корни которого, возможно, таятся в самой природе, и потому порожденное ею, становится реальностью, миром, каков он есть - с его городами, фабриками, общественными сооружениями, железными дорогами, армиями, дамбами, тюрьмами и кинотеатрами, - миром во всей его подлинности. Все существование человечества сводится к борьбе за то, чтобы соблазнить, склонить людей к принятию твоей версии реальности, и даже цветы и мох на камнях становятся всего лишь одним из вариантов.</p>
    <p>Вот и я, видимо, был таким идеально соблазненным. Но на самом деле иллюзии и выдумки так и не стали для меня реальностью, как бы ни убеждал я себя в обратном.</p>
    <p>Вина моя была в том, что я не умел сохранять в себе подлинные чувства. Такое неумение являлось главнейшим из моих недостатков, даже своего рода ущербностью. Похоже, и Тея не умела долго чувствовать себя счастливой, и не в том ли таилась причина ее быстрого охлаждения? Наверно, и ей, к ее несчастью, свойственно быстро разочаровываться в избранном. За год до Мексики, когда Мими попала в беду, Кайо Обермарк сказал, что это наш общий удел - все мы неизбежно разочаровываемся в своем выборе. Возможно, разочарование происходит уже на стадии выбора, поскольку для завершения его и полноты удовлетворения требуется известное мужество, нужны силы, а люди слабы и порывы наши недолговечны. И потому мы не довольствуемся достигнутым и не ценим того, что имеем. О, какже презирал я за это себя и других, как злился и негодовал! «Какая мерзкая рабская психология, - думал я, - вот трусы паршивые!»</p>
    <p>И я не лучше прочих и даже в числе худших - выдумал себе какое-то простодушие и играю в него! Прикрываясь наивностью, я отвергал хитросплетение сложностей и пытался противостоять им, притворяясь чуждым лицемерия, но ведь и это было обманом, я многое скрывал в глубине души, давил в самом зародыше и являлся таким же фигляром, как все прочие. Иначе зачем мне эта маска простодушия?</p>
    <p>Ведь личность, индивидуальность всегда под подозрением и угрозой; безопасность в том, чтобы быть типическим явлением, быть как все. И почти все мы уродуем, корежим себя из страха перед окружающим кошмаром, молясь, чтобы он не затронул нас, позволил как-то выжить. И это давняя история. Еще робкие дикари сплющивали себе головы, протыкали губы и носы, обрезали большие пальцы или нацепляли страшные маски под стать ужасу, грозившему им отовсюду, раскрашивали свое тело и наносили на него татуировку, предваряя атаку этого ужаса, этого неприветливого к ним мира. Где они, Иаковы, так ли много среди нас тех, кто спит на голой земли с камнем вместо подушки, тех, кто борется с ангелом, завоевывая себе право на жизнь? Таких храбрецов можно пересчитать по пальцам, вот их и объявили праотцами человечества.</p>
    <p>Ну а я укрывался от всеобъемлющего ужаса, от хаоса и холода окружающего мира во временном и непрочном убежище человеческих объятий, при всей ненадежности такого укрытия. Не слишком мужественная позиция. А то, что в этом я не одинок и большинство поступает точно так же, - маленькое утешение. Да и это большинство, должно быть, терпит те же самые муки.</p>
    <p>Теперь, все это осознав, я ощутил потребность воспользоваться еще одним шансом. Решил, что должен проявить храбрость - поехать в Чильпансинго и умолять Тею простить меня, - хоть я и очень слаб, но мало-помалу, постепенно смогу себя изменить, только бы она согласилась.</p>
    <p>И, решив это, я почувствовал себя гораздо лучше. Пошел в peluqueria<a l:href="#id20260509223733_904">[904]</a> и побрился. Пообедал у Луфу, и одна из его дочерей погладила мне брюки. Я нервничал, но был преисполнен надежд. Перед глазами все еще стояло ее белое лицо и темные глаза, метавшие в меня молнии негодования, но я помнил и то, как обнимали меня ее руки. Потому что она нуждалась во мне. А необычная сила и ярость, с которой она меня отвергала, объяснялась ее неуверенностью, сможет ли она теперь кому-то довериться. Нет, это пройдет, она успокоится и примет меня.</p>
    <p>Представляя себе, как это будет, я расслабился, разнежился и растроганно погрузился в сладостные ощущения, будто все это уже произошло. Это было мое всегдашнее свойство - фантазия, опережающая реальность и готовящая ей путь. Неповоротливая тяжелая машина не может следовать по непроторенной дороге в незнакомой местности. И мое воображение, подобно полкам Цезаря в Галлии или Испании, прокладывало дороги и возводило укрепления и стены даже там, где остановка продолжалась всего одну ночь.</p>
    <p>Пока я сидел в трусах, ожидая, когда мне дадут мои брюки, показалась собака Jly, толстая, апатичная, вонючая, как старушка Винни. Подошла, встала напротив, глядя на меня в упор. Но ласки она не ждала: когда я протянул к ней руку, чтобы погладить, она попятилась и оскалила мелкие старческие зубы - не по злобе, но желая, чтобы к ней не лезли и оставили в покое, в котором она и оказалась, удалившись за занавеску. Она была очень старая.</p>
    <p>Подошедший автобус оказался американским - тоже совсем древний, допотопный, настоящий рыдван из тех, что развозят школьников в сельской местности. Я уже сидел в нем, держа наготове билет, когда появился Моултон. Подойдя к моему окошку, он сказал:</p>
    <p>- Вылезайте. Надо поговорить.</p>
    <p>- Нет, я уезжаю.</p>
    <p>- Вылезайте, - очень серьезно произнес он. - Это важно. Лучше вам вылезти.</p>
    <p>- Чего ты к нему пристал, Уайли? Это не твое дело, - вмешался Игги.</p>
    <p>Лоб Моултона и нос картошкой покрывали капельки пота.</p>
    <p>- Может, ему самому там очутиться, чтобы это его подкосило?</p>
    <p>Я вышел из автобуса.</p>
    <p>- В каком смысле «подкосило»? Про что это вы?</p>
    <p>И, не дав Игги перехватить инициативу, будь у него такое намерение, Моултон, стиснув мою руку и прижав к своему животу, взял меня за локоть и торопливо отвел на несколько шагов, так, что стоптанные мои каблуки погрузились в толстый слой опавших розовых лепестков.</p>
    <p>- Постарайтесь понять и осознать, - сказал он. - Тала- вера, друг мой, был любовником Теи. И сейчас в Чильпан- синго они вдвоем.</p>
    <p>Я вырвал руку, готовый вцепиться ему в горло и задушить.</p>
    <p>- Иг, - крикнул он, - помоги!</p>
    <p>Игги, стоявший за нашими спинами, схватил меня в охапку.</p>
    <p>- Пусти!</p>
    <p>- Успокойтесь, нельзя устраивать мордобой на виду у всех и полицейских в том числе! Брось это, Уайли, уйдем подо- бру-поздорову. Видишь, он в ярости, себя не помнит!</p>
    <p>Я норовил вырваться и ударить Игги, но он не отпускал меня и все цеплялся за мою руку.</p>
    <p>- Не надо, Болинг. Погодите. Выясним сначала, правда ли это. Господи, да опомнитесь же вы наконец!</p>
    <p>Моултон пятился, а я волочил на себе Игги.</p>
    <p>- Не глупите, Болинг, - сказал Моултон. - Это истинная правда. Я же не драться с вами пришел, а только хотел помочь, чтобы вы не так остро все это восприняли. Ехать вам туда опасно. Талавера убьет вас.</p>
    <p>- Хорошо же ты ему помог! - укорил Игги. - Взгляни на его лицо!</p>
    <p>- Это правда, что он уехал туда с ней, Игги? - спросил я, перестав вырываться. Я был так потрясен и истерзан болью, что едва мог выговорить свой вопрос.</p>
    <p>- Он раньше был ее любовником, - пояснил Игги. - Мне один парень сказал, что Талавера отправился в Чиль- пансинго вслед за Теей.</p>
    <p>- Когда это все у них?…</p>
    <p>- Несколько лет назад. Он даже жил у нее, кажется, - произнес Моултон.</p>
    <p>Ноги не держали меня, и я осел на землю, привалившись к краю эстрады. Я дрожал, хватался за голову и утыкался в колени.</p>
    <p>Моултон бросил на меня суровый взгляд:</p>
    <p>- Меня удивляет ваша реакция, Марч.</p>
    <p>- А чего ты от него ждал? Оставь его в покое! - воскликнул Игги.</p>
    <p>- Он ведет себя совершенно по-детски, а ты его поощряешь, - сказал Моултон. - Мы все через это прошли - и я, и ты. И Талавера, когда у нее появился Смитти, а потом вот он.</p>
    <p>- Ничего подобного. Талавера знал, что она замужем.</p>
    <p>- Какая разница? Будь Талавера хоть трижды хлыщ и волокита, ему нельзя отказать в способности чувствовать. И разве человек не должен сознавать, на каком он свете, если с ним случается подобное? Разве мне, например, не следовало это знать? Или тебе? Такого рода факты, пропади они пропадом, скрывать нельзя.</p>
    <p>- Но парень до сих пор ее любит. Ты лез на стенку, когда кто-то положил глаз на твою жену, хотя и не любил ее.</p>
    <p>- Ну а она его любит? - вопросил Моултон. - Если любит, то что делает с Талаверой там, в горах? После того как Марч получил такой удар, слег и страдает?</p>
    <p>- Ничего она с ним там, в горах, не делает! - крикнул я, опять вскипая. - Если сейчас он находится в Чильпансинго, это означает только, что он находится в Чильпансинго, и не больше, а Тея тут ни при чем!</p>
    <p>Он посмотрел на меня с деланным любопытством:</p>
    <p>- Знаете, братец, я ручаюсь, что вам все ясно, просто вы упрямитесь и не хотите признаться в этом. Неужели она не сказала вам, что он ее старый дружок? И вы еще думаете, будто после всего, что было, она не спрыгнет для него со своей лошадки?</p>
    <p>- Все это в прошлом! В прошлом! И если вы сейчас же не заткнетесь, я заткну вам глотку вот этим камнем!</p>
    <p>Однако Моултон был крайне возбужден и не мог остановиться. Он явно что-то задумал. Вытаращив свои бараньи глаза, он уставился на меня:</p>
    <p>- Как это ни прискорбно, друг мой, но женщины безрассудны. И достаются они не только милым юношам вроде вас. Почему вы так уверены, будто она не снимала ради него бриджи и только для вас хранит свои прелести?</p>
    <p>Я кинулся на Моултона. Игги схватил меня сзади. Я, пытаясь освободиться, тряс его и даже пробовал треснуть о край эстрады, но он держался цепко. Навалившись всем телом, я все- таки стукнул его так, что он обмяк и отвалился, прошептав:</p>
    <p>- Вы что, спятили? Я же только хотел предотвратить драку!</p>
    <p>Моултон уже ретировался. Он удалялся, лавируя между</p>
    <p>прохожими, и я крикнул ему вслед:</p>
    <p>- Подожди, мерзавец, свинья вонючая! Я с тебя шкуру спущу!</p>
    <p>- А ну-ка хватит, перестаньте, Болинг, - на вас коп смотрит! -</p>
    <p>На подножке стоявшего неподалеку автомобиля сидел и смотрел на нас индеец-полицейский. Похоже, он привык к ссорам и дракам гринго.</p>
    <p>Игги все еще удерживая меня за руки, заставил меня опуститься на землю.</p>
    <p>- Ну, могу я теперь успокоиться? Вы не побежите за ним, не станете его догонять?</p>
    <p>Я лишь качнул головой, что-то невнятно пробормотав сквозь слезы. Он помог мне встать.</p>
    <p>- Только посмотрите на себя. Вы же весь измазались. Вам надо переодеться.</p>
    <p>- Нет, я должен спешить.</p>
    <p>- Пойдемте ко мне. Я хотя бы щеткой вас почищу.</p>
    <p>- Я не могу опоздать на автобус.</p>
    <p>- Так вы все-таки едете туда? Вы ненормальный!</p>
    <p>Но я решил ехать. Помывшись у Jly, я сел в автобус. Место мое было занято, и все ранние пташки, наблюдавшие сцену у эстрады, казалось, понимали, что произошло: меня, беднягу, бросила женщина.</p>
    <p>Игги вслед за мной пролез в автобус.</p>
    <p>- Не обращайте внимания на Моултона, - сказал он. - Он сам подбивал к Tee клинья. Сколько раз предложение делал, просто сох по ней. Потому и с вами дружбу водил, и на вилле ошивался. На вечере у Оливера он опять стал к ней приставать. Вот она и поспешила уйти.</p>
    <p>Сказанное уже не произвело на меня впечатления - горящая спичка по сравнению с костром до небес.</p>
    <p>- Только не лезьте там с кулаками. Это было бы верхом безумия - Талавера убьет вас. Может, мне стоит сопроводить вас туда. Не позволить угодить в какой-нибудь переплет.</p>
    <p>- Спасибо. Но мне лучше одному.</p>
    <p>Он не настаивал - видно, не горел желанием.</p>
    <p>Старый рыдван затарахтел, как швейная машинка на чердаке. В поднявшемся облаке газа собор поплыл отражением в реке.</p>
    <p>- Отчаливай, - сказал Игги. И, уже спрыгнув на землю, предупредил напоследок: - Помните, что я вам говорил. Вы делаете глупость, отправляясь туда. Напрашиваетесь на неприятности.</p>
    <p>Когда мы выехали из города, сидевшая неподалеку крестьянка любезно подвинулась, уступив мне краешек кресла. Едва я сел, как на меня опять нахлынуло горе - сердце готово было разорваться на части. И огонь, жгучий огонь! Корчи и схватки дикой ревности. Я схватился за голову, думая, что умираю.</p>
    <p>Зачем она это сделала? Зачем опять связалась с этим Та- лаверой? Чтобы наказать меня? Да уж, наказала крепко.</p>
    <p>Да и сама совершила то, в чем обвиняла меня! Я втайне заглядывался на Стеллу? Но и она заглядывалась на Талаверу и исподтишка готовила оружие мести.</p>
    <p>Да, кстати, а где котенок, что был у нее в Чикаго? Я вдруг вспомнил, как однажды, вернувшись из Висконсина, куда уезжали на два дня, мы увидели его - несчастного, голодного, жалобно мяукающего. Тея расплакалась и, укрыв котенка на своей груди, поехала со мной на Фултонский рынок и скормила там ему целую рыбину. А где теперь этот котенок? Оставила его, бросила на произвол судьбы - вот чего стоят привязанности Теи.</p>
    <p>Потом я припомнил, как нравилось мне в пору нашей безумной любви, что пальцы у нас одинаковой формы, - и вот сейчас этими так похожими на мои пальцами она гладит Талаверу, как когда-то гладила меня, касаясь тех же мест! Представляя себе, как она делает с другим мужчиной то же, что делала со мной, так же самозабвенно и восторженно целует его, целует туда же, куда целовала меня, и, исходя нежностью, с широко раскрытыми глазами, прижимая к себе его голову, раздвигает ноги, я почти умирал. Воображаемая картина доставляла мне ужасные страдания.</p>
    <p>Я собирался жениться на ней, но всякое обладание обречено. Нет, нет, жены не владеют мужьями, как и мужья женами, и то же происходит у родителей с детьми. Те и другие либо уходят, либо умирают. Обладание возможно лишь на время. Если хватит сил. Вот почему мы так упорно держимся за знаки - символы этого обладания. Так ценим все эти церемонии, официальные свидетельства, кольца, залоговые документы и прочие доказательства надежности.</p>
    <p>Мы ехали в Чильпансинго, терзаемые зноем. Вначале по сторонам дороги тянулись горы - бурые, угрюмые, - затем пошла каменистая пустошь, кое-где перемежаемая флоридскими пальмами. На самом подъезде к городу на крыло автобуса вспрыгнул безбилетник. Пытаясь удержаться, он ухватил меня за локоть, больно сжав его пальцами. Я вырвал руку. Безбилетник соскочил, а когда я попробовал его остановить, смазал меня по кисти, сильно поцарапав и взбесив.</p>
    <p>Вот и площадь. Ветхие, вросшие в землю грязные стены, изгрызенные крысами, испанское очарование осыпающихся балконов, эдакая подгнившая Севилья, окруженная пестрыми кучами мусора.</p>
    <p>Я подумал, что если столкнусь с Талаверой на улице, то непременно попытаюсь его убить. Но чем? С собой я прихватил перочинный нож, но он был недостаточно острый. Я высматривал на площади какую-нибудь лавку, где можно было бы купить оружие, но таковой не оказалось. Зато я приметил нечто с вывеской «Кафе». Это была темная квадратная ниша в стене, похожая на древнюю гробницу в сирийской пустыне. Я вошел, намереваясь стащить какой-нибудь нож со стойки, но там оказались лишь витые ложечки для сахара. Белая москитная сетка висела совершенно рваная - тонкая работа, сделанная впустую.</p>
    <p>Выйдя из кафе, я увидел знакомый фургон, припаркованный возле резной, с выломанными прутьями ограды какого- то здания. Позабыв о ножах, я вошел. Портье за конторкой отсутствовал, но старик с метлой, выметавший песок в облупившемся патио, сообщил мне номер, где остановилась Тея. Я поручил ему подняться и спросить, могу ли я с ней увидеться. Ответила она сама, осведомившись через щель в ставне, что мне нужно. Я быстро взбежал по лестнице и, стоя за двойными деревянными дверьми, сказал:</p>
    <p>- Мне надо с тобой поговорить.</p>
    <p>Она впустила меня, и, войдя, я первым делом стал искать в номере следы его присутствия, но обнаружил только обычный беспорядок - разбросанную одежду вперемешку со специальным оборудованием. Кому принадлежали вещи, определить было трудно. Я решил не задаваться этим вопросом и сразу перейти к сути.</p>
    <p>- Что тебе нужно, Оги? - опять повторила она.</p>
    <p>Я глядел на нее. Глаза показались мне потускневшими, словно больными, пряди черных волос выбились из-под гребешка. Она была не то в халате, не то в пеньюаре, видимо, только сейчас накинутом. В жару она предпочитала разгуливать по комнате голой. Я с легкостью это себе представил. Поймав мой взгляд, устремленный в низ ее живота, она плотнее запахнула халат, а я, поймав это движение ее округлых, с яркими ногтями пальцев, с горечью ощутил, что права мои на нее кончились, перейдя к другому мужчине. Мне захотелось вернуть их.</p>
    <p>Сильно покраснев, я произнес:</p>
    <p>- Я приехал спросить, не можем ли мы опять быть вместе.</p>
    <p>- Нет, не думаю, что сейчас это возможно.</p>
    <p>- Я слышал, ты здесь с Талаверой. Это так?</p>
    <p>- Разве это имеет к тебе какое-то отношение?</p>
    <p>Я воспринял эти слова как положительный ответ, и они пронзили меня болью.</p>
    <p>Я сказал:</p>
    <p>- Допустим, что отношения ко мне это не имеет, но зачем он тебе понадобился? Как только я изменил тебе, ты изменила мне. Значит, ты не лучше меня. Ты держала его про запас.</p>
    <p>- Наверно, ты явился сюда только потому, что услышал о нем.</p>
    <p>- Нет, я приехал просить тебя дать мне шанс. А Талавера мне, в общем, безразличен.</p>
    <p>- Неужели? - воскликнула она. На ее лице даже мелькнула улыбка, словно она на секунду задумалась.</p>
    <p>- Я мог бы вычеркнуть его из памяти, если бы ты приняла меня.</p>
    <p>- И всегда припоминал бы мне его при каждой ссоре.</p>
    <p>- Нет, этого не будет.</p>
    <p>- Я знаю, ты боишься, что он вот-вот войдет и завяжется драка. Но не волнуйся, его здесь нет.</p>
    <p>- Значит, вообще он здесь?</p>
    <p>Она не ответила. Может, отослала его куда-нибудь? Не исключено. Но по крайней мере кончилось это беспокойство пополам с надеждой. Конечно же, я боялся, но и надеялся, что смогу убить его. Ведь я это пробовал. Я уже убивал мысленно. И рисовал картину, как он пырнет меня ножом.</p>
    <p>Она сказала:</p>
    <p>- Ты не можешь меня любить, думая, что я с другим. Тебе, наверно, хочется, чтобы он сверзнулся в пропасть в десять тысяч футов глубиной, а себя представляешь возле гроба на моих похоронах.</p>
    <p>Я молчал и думал, как странно выглядит она в этом захудалом номере латиноамериканской гостиницы, среди тропического зноя и солнечных лучей, пробивающихся сквозь щели ставен, в городе, где царит запустение, в городе с покореженными прутьями оград и стенами, оплетенными кроваво-красными бугенвиллеями с пунцовыми, словно в лихорадке, цветами, пронзительно-зелеными листьями винограда и горами, глядящими исподлобья, разверзшими толстые губы не то в пении, не то в молитве. А здесь, в номере, тоже беспорядок и нагромождение вещей, дорогих и бросовых вперемешку, купленных случайно, потому что попалось под руку, - в общей куче скомканные салфетки «Клинекс», шелковое белье, платья, фотоаппараты, косметика. Она все делала быстро, порывисто, в полной уверенности, что поступает правильно. Моим словам она, по- видимому, не поверила. Не поверила потому, что не прочувствовала их, а не прочувствовала - из-за порванной связи.</p>
    <p>- Тебе не обязательно решать прямо сейчас, Тея.</p>
    <p>- Да, конечно… Наверно. Может быть, потом, попозже, я что-то почувствую к тебе, хотя не думаю. Сейчас ты мне ни к чему. Особенно если вспомнить, как ты относишься к людям. Тогда прямо зла на тебя не хватает и хочется, чтобы ты умер.</p>
    <p>- А я все еще люблю тебя, Тея, - сказал я. И наверно, вид мой это подтверждал, потому что меня сотрясала дрожь. Но она ничего не ответила. - Неужели ты не хочешь, чтобы опять все было как прежде? Мне кажется, на этот раз у меня получится.</p>
    <p>- Почему ты так думаешь?</p>
    <p>- Наверно, мой случай не единственный. Множество людей попадают в мою ситуацию. Должен же быть путь для исправления ошибок.</p>
    <p>- Должен? - вскричала она. - Ну, это ты так думаешь.</p>
    <p>- Конечно, должен. Иначе откуда бы взяться надежде? И как знать, куда идти и чего хотеть? Вот ты знаешь?</p>
    <p>- Каких доказательств ты ищешь во мне и в том, что я знаю или не знаю? - понизила она голос. - Я много ошибалась, гораздо больше, чем мне бы хотелось с тобой обсуждать. - И она сменила тему: - Хасинто сообщил мне о змеях. Попадись ты мне тогда, тебе бы не поздоровилось.</p>
    <p>Но я почувствовал, что эта моя месть была ей даже симпатична. Мне показалось, будто на губах у нее при этих словах мелькнула одобрительная улыбка. Но обнадеживаться не стоило, поскольку улыбка и задумчивость, упрямство и желание оскорбить и причинить боль сменяли друг друга на этом бледном, нервном и расстроенном лице с необычайной скоростью, и я понимал, что разнородные чувства ко мне ей не удается собрать воедино. Ждать ответа было нечего. Даже в будущем. Связь порвалась.</p>
    <p>В аквариуме без воды сидело и пыхтело на соломенной petate<a l:href="#id20260509223733_905">[905]</a>, топырясь чешуей и зелеными, словно маринованный огурчик, пупырышками, какое-то существо с серыми кожистыми сережками и слабыми коготками. Оно тяжело дышало, раздувая брюхо.</p>
    <p>- Ты собираешь новую коллекцию, - заметил я.</p>
    <p>- Вчера его поймала. Пока что это самый интересный экземпляр. Но здесь я не останусь. Поеду в Акапулько, оттуда самолетом на Вера-Крус, а затем на Юкатан. Собираюсь посмотреть там на редких фламинго, которые прилетают из Флориды.</p>
    <p>- Можно и мне с тобой?</p>
    <p>- Нет.</p>
    <p>Вот так. Не вышло. Что я и предвидел.</p>
    <empty-line/>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>Глава 20</p>
    </title>
    <empty-line/>
    <p>Вернувшись в Акатлу, я все больше полеживал, еще надеясь получить весточку от Теи, поэтому регулярно и безрезультатно звонил на почту. Услышав, что для меня ничего нет, я выходил выпить текилы в компании любителей пропустить кружечку за чужой счет. В покер у Jly я больше не играл и с бывшими приятелями не знался. Джепсона задержали за бродяжничество и отправили назад в Штаты, но жена Игги собиралась его вызвать. Их маленькая дочка была в курсе всей истории, и при виде ее испуганного личика и не по возрасту настороженных глаз меня охватывала жалость.</p>
    <p>И в закатные часы, когда я сидел на скамейке возле пивнушки в грязной рубашке, замызганных неглаженых штанах и с трехдневной щетиной, мне часто хотелось подняться и крикнуть: «Люди! Все, кого еще носит земля! На что вы надеетесь, если счастье и красота, раз мелькнув, исчезнут, как на киноэкране?» Часто меня душили слезы. А иногда во мне закипала злоба, и тогда я готов был кричать и выть! Но если низшим существам в подобных ситуациях несвойственны крики, рычание, вопли, карканье и громкий лай, то, наверно, предполагается, что и людям следует выражать свои чувства более сдержанно. Все же временами я позволял себе удаляться в горы, где мои вопли и громкие споры с самим собой мог слышать разве что какой-нибудь индеец, но индеец в любом случае промолчал бы. Мне же становилось легче - по крайней мере на время.</p>
    <p>Однажды я обзавелся приятелем - это был русский, изгнанный из казачьего хора за драку. Он все еще носил свою форменную саржевую гимнастерку с белыми шнурами и газырями, был горд, нервен и грыз ногти. Совершенно лысая голова кидала мягкий, как солнечные блики, отсвет на его всегда чисто выбритое, красивое, исполненное важности лицо, прямой нос, недобрые, слегка поджатые губы и замечательные черные брови. Будь я проклят, если он не смахивал на поэта д'Аннунцио, чей портрет как-то попался мне на глаза.</p>
    <p>Нищий, часто пьяный, он, несомненно, должен был разделить участь Джепсона. Денег у меня почти не осталось, но время от времени я все же мог позволить себе бутылочку текилы, почему он ко мне и прилепился.</p>
    <p>Я относился к нему примерно так же, как к дочке Игги, которую жалел за испытания, выпавшие ей в столь ранние годы. Вначале я досадовал на него и стыдился нашей дружбы, затем проникся более теплым чувством. И поскольку мне хотелось поделиться с кем-нибудь и рассказать про Тею, он стал моим исповедником. Я выложил ему всю историю и понял, что он мне сочувствует. Доказательством этому служили морщины заинтересованности и участия и грусть, омрачившая его чело.</p>
    <p>- Теперь вы видите, насколько все это ужасно, - сказал я. - Вот я и переживаю. Страдания мои невыносимы. Иной раз мне кажется, что я не выдержу - умру.</p>
    <p>- Погодите-ка, - возразил он, - но вы же пока еще ничего такого не видели.</p>
    <p>Я чуть не набросился на него с кулаками и вскричал:</p>
    <p>- Самовлюбленный вы осел, вот вы кто! - Мне хотелось кинуться на него и растерзать, и я был достаточно пьян, чтобы это осуществить. - Что вы себе позволяете! Недоносок, казацкое отребье! Я вам о своих чувствах говорю, а вы…</p>
    <p>Но теперь уже ему хотелось поговорить о своих чувствах. И обвинять его, считая это подлостью, я не могу. Честно говоря, это даже естественно. Ведь и у него за плечами была довольно пестрая и разнообразная жизнь. А теперь он оказался на мели и не видел впереди никакого просвета. От него пахло чем-то из прошлого - не то ваксой, которую уже давно не производят, не то тальком или затхлостью. Но все равно он был мне simpatico<a l:href="#id20260509223733_906">[906]</a>.</p>
    <p>- Ладно, дружище, все ясно, - прервал его я. - Плохо вам пришлось, ничего не скажешь. Не видать вам больше, наверно, своего Харбина или откуда там еще вы сюда прибыли.</p>
    <p>- Не из Харбина, из Парижа, - пояснил он.</p>
    <p>- Хорошо, бедолага вы мой, пусть это будет Париж.</p>
    <p>- У меня в Москве был дядька, - сказал он, - так он оделся раз бабой и в церковь заявился. От него все шарахались - еще бы: баба с бородой и вида самого зверского. Городовой остановил его и говорит: «Сдается мне, что ты не баба, а мужик!» А он ему в ответ: «Ну а мне сдается, что ты не мужик, а как есть баба!» И пошел себе своей дорогой. Никто его не трогал. Все боялись.</p>
    <p>- Очень милая история, но не пойму, к чему вы клоните?</p>
    <p>- Я это к тому, что вот вам, например, любовь принесла горе, а ведь сколько горя на свете и от чего только оно не бывает, а горе от любви - это еще куда ни шло. Считайте, вам повезло, если, кроме как в любви, вы и горя не знали! Потом, может, еще и не то будет. Думаете, дядька мой от хорошей жизни пошел в бабу рядиться и людей в церкви пугать? Он покуражиться хотел. Чуял небось, что жить ему всего пару годков осталось.</p>
    <p>Я сделал вид, что не очень понял; считать его просто комичным персонажем, шутом гороховым мне было удобнее. На самом деле смысл этих его слов до меня вполне дошел. Жизнь страшна не столько своей краткостью и конечностью, сколько количеством бед и разочарований на пути к финалу. Это факт, и факт трагический.</p>
    <p>Мало-помалу я перестал с ним видеться. Он нашел себе работу - поставлял клиентов Негре, хозяйке борделя, а я задумал переезд. Свое экстравагантное обмундирование - сапоги для верховой езды, куртку спасателя с озера Гурон - я продал Луфу и на вырученные песо поехал в Мехико. Я больше не ждал от Теи прощения. Поселился опять в «Регине», но без нее было, конечно, грустно. Администрация и горничные помнили Тею и ее птицу и поняли, что дела мои плохи: исчезли и фургон, и чемоданы, и страшный орел, и счастливый блеск в моих глазах, не было теперь ни манго в постели, ничего такого. Ночами парочки поднимали все тот же дикий шум, и теперь он казался мне особенно чуждым и отвратительным, как и этот отель. Но здесь было дешево, и я лишь затыкал уши.</p>
    <p>Денег от Стеллы в «Уэллс-Фарго» не было, однако у меня в запасе имелся телефон Сильвестра и я позвонил ему, лишившись пристанища. Поначалу я решил прощупать на предмет квартиры кузена Падиллы. Тот оказался совсем не похожим на Мэнни - сухопарый, краснорожий и алчный, за пенни удавится. Он порывался стать моим гидом по городу, но Тея уже показала мне Мехико; тогда он выразил желание познакомить меня с испанской литературой и в конце концов намекнул насчет денег - мол, хочет купить мне на них одеяло. Потом он исчез, и больше я его не видел.</p>
    <p>Я томился по Tee, хотя и знал, что теперь она недостижима и совершенно отдалилась от меня как в силу упрямства, так и из-за особенностей моей психики. И я бродил по городу и размышлял. Останавливался, слушал певцов или унылую скрипку какого-нибудь калеки, разглядывал цветочниц и пчел, ползающих по лоткам со сладостями у кондитерских лавок. В Мехико, куда ни пойдешь, отовсюду видно снежную вершину одного из вулканов, а потом и саму гору. В те дни я старался не смотреть на себя в зеркало - таким выглядел осунувшимся, почти больным. Иногда мне казалось, что если бы ко мне приблизилась Смерть и, тронув за плечо, спросила: «Ну что, готов?» - я, секунду помедлив, ответил бы: «Вполне». Ведь можно сказать, что частично я уже умер, и если что и вынес из этого обстоятельства, то это невозможность жить, не имея в пределах видимости чего-то истинно великого и святого. И при этом город вокруг меня был прекрасен, пышен, великолепен даже в неприглядности и бедности своей, в грязной бестолковости - от него веяло теплом, и это помогало мне жить. Сердце ныло, мне было плохо, но отчаяние временами отступало.</p>
    <p>В конце концов я обратился к Сильвестру. Мы встретились, и он одолжил мне денег. Поначалу он был не очень словоохотлив. Я это расценил как нежелание обсуждать со мной политику и сообщать секретную информацию.</p>
    <p>- Вид у тебя голодный и обтрепанный, - сказал он. - Не знай я тебя, подумал бы, что передо мной очередной американский бродяга. Надо тебе почиститься.</p>
    <p>Я чувствовал себя так, словно Калигула сбросила меня с тысячеметровой высоты: ветер свистел в ушах, краски туманились, как виды Иерусалима, - но, стукнувшись о землю и кое-как поднявшись, оглушенный, я должен был держаться на ногах, шагать, не теряя равновесия. Хотя бы так! Уже немало. Сильвестр понял, как мне хочется восстановиться, не сломаться окончательно, и улыбнулся - широко, так что лицо пошло темными морщинками. Я всегда умел его позабавить.</p>
    <p>- Не повезло мне, Сильвестр, - сказал я.</p>
    <p>- Да уж вижу. Так ты хочешь остаться здесь и ждать перемен или вернуться в Чикаго?</p>
    <p>- А ты как считаешь? Как мне лучше? Сам я не знаю, что делать.</p>
    <p>- Оставайся здесь. Тут есть один человек, у которого ты сможешь пожить некоторое время, если Фрейзер его попросит.</p>
    <p>- Я был бы рад и очень благодарен тебе, Сильвестр. А что за человек?</p>
    <p>- Друг Старика, еще из Европы. Он тебя приютит. Не нравится мне твой вид и нынешний образ жизни.</p>
    <p>- Спасибо тебе, Сильвестр! Огромное спасибо!</p>
    <p>И появившийся вскоре Фрейзер повел меня знакомиться с Паславичем. Этот милый югослав жил в маленькой вилле в пригороде, в Койоакане. Возле рта у него пролегли глубокие складки, в которых поблескивали щетинки - словно крохотные лепестки слюды в скальной породе. Внешности он был необычной: голова луковкой, очень коротко остриженная. Когда он встретил нас в саду, макушка его словно плавилась, исходя знойными токами.</p>
    <p>Он сказал:</p>
    <p>- Добро пожаловать! Буду рад компании. Может, вы поучите меня английскому?</p>
    <p>- Конечно, поучит, - заверил Фрейзер.</p>
    <p>Он тоже теперь выглядел совсем по-другому, и я наконец-то понял, почему Мими называла его Проповедником. Глубокомысленная складка между бровей, вечная насуплен- ность делали его похожим на священника. Или на офицера армии конфедератов. Он казался погруженным в какое-то тяжкое раздумье, в мысли о чем-то высоком, нездешнем.</p>
    <p>Потом он оставил меня с Паславичем, и я неизвестно почему почувствовал себя словно отданным на хранение, зарезервированным с какой-то тайной целью. Но я слишком устал и не хотел думать о том, что он там замыслил на мой счет. Паславич провел меня по дому, показал сад. Я глядел во все глаза на птиц в клетках, на сидевших в цветах колибри и игольчатые ладошки кактусов. Лежа в траве или стоя по краям дорожек, эти мексиканские идолы цепко держались в почве, впивались в нее, питаясь собственным соком, студя жадные свои зубы и языки в воздушной синеве.</p>
    <p>Паславич был человеком кротким, но беспокойным и упрямым и являлся корреспондентом югославских газет в Мексике. Крайне сентиментальный и чувствительный, он тем не менее считал себя большевиком и старым революционером. Про таких говорят: «Слезы у них что вода». Паславича трогало буквально все, и слезы он лил с той же легкостью, с какой исторгает смолу сосновый ствол. Он играл на фортепиано Шопена и, исполняя «Marche Funebre», не забывал упомянуть, что тот написал его, будучи с Жорж Санд на Майорке, и она оказалась в море во время страшного шторма. Когда она вернулась, он сказал: «Я думал, ты утонула». Давя своими мексиканскими сандалиями на педали инструмента, он походил на императора Нерона, выступающего в очередной своей трагедии. Паславич обожал французскую культуру и жаждал приобщить меня к ней. У него была страсть просвещать и просвещаться. Так, он говорил: «Просвети меня насчет Чикаго, расскажи о нем», «Просвети меня насчет генерала Улисса С. Гранта, а я просвещу тебя по поводу Фон- тенеля и его омлета с ветчиной. Таким образом мы обменяемся историями».</p>
    <p>Он с жаром начал рассказывать:</p>
    <p>- Фонтенель собрался в пятницу полакомиться омлетом с ветчиной, и тут началась страшная гроза с громом и молниями. Дело кончилось тем, что Фонтенель выбросил омлет за окошко и обратился к небесам со словами: «Seigneur! Tant de bruit pour une omelette»<a l:href="#id20260509223733_907">[907]</a>.</p>
    <p>Он упоенно и четко, прикрыв веки, произносил французские слова, словно это какое-то откровение. Или же говорил мне:</p>
    <p>- Людовик Тринадцатый любил играть в цирюльника и самолично брить своих приближенных с их согласия или же без него. А еще он любил разыгрывать предсмертные конвульсии и проводил ночи в одной постели с новобрачными. Вот что такое упадок и вырождение феодализма в его типическом проявлении!</p>
    <p>Может, Людовик Тринадцатый и вправду являлся дегенератом и проявлением вырождающегося феодализма, но Паславич любил его за то, что тот был французом. После ужина он не давал мне уйти к себе, пересказывая беседы Вольтера с Фридрихом Великим или Ларошфуко - с герцогиней де Лонгвиль, Дидро - с некой юной актрисой и Шамфора уж не знаю с кем. Мне Паславич нравился, но гостить у него бывало порой нелегко. Мне следовало играть с ним в бильярд, сопровождать его в клуб на Уругвайской набережной, выпивать, когда ему приходила охота, а делать это в дневные часы я не любил - слишком живо напоминало Акатлу и проведенное за бутылкой текилы время. Но мы садились и пили вино, и нас ласкало тысячью лучей медное солнце, пробиваясь сквозь зелень листвы, и вулкан сладко дремал, укутанный снегом. Я был гостем, а гостям надлежит ладить с хозяевами и им не перечить. Я платил ему, просвещая насчет футбола и бейсбола, рассказывая об игроках и командах Высшей лиги и всяком таком прочем.</p>
    <p>Между тем я поправился и окреп, и тут возник Фрейзер и выяснилось, для чего он держал меня в резерве.</p>
    <p>- Тебе, может быть, известно, что ГПУ вознамерилось уничтожить Старика, - сказал Фрейзер.</p>
    <p>Об этом я знал. В газетах писали, что виллу Троцкого обстреляли из пулемета, а Паславич сообщил мне вдобавок множество других подробностей.</p>
    <p>- Ну вот, - продолжил Фрейзер, - а сейчас сюда прибыл некто по кличке Скунс, большой чин в их тайной полиции. Прибыл, чтобы руководить операцией.</p>
    <p>- Какой ужас! И что вы предпримете для его защиты?</p>
    <p>- Ну, вилла, конечно, укрепляется, и телохранитель к нему приставлен, но оборонительные работы еще не окончены. Силами одних полицейских тут не обойтись. Сталину непременно нужно его убрать, поскольку он является совестью и знаменем всего революционного движения.</p>
    <p>- Почему ты со мной заговорил об этом, Фрейзер?</p>
    <p>- В том-то все и дело. Есть план, который сейчас обсуждается. Старик мог бы сбить со следа ГПУ, разъезжая по стране инкогнито.</p>
    <p>- Как это «инкогнито»?</p>
    <p>- Тайно, Марч, не под своей фамилией. Он должен изменить и внешность - сбрить усы и бороду, состричь шевелюру и выдавать себя за туриста.</p>
    <p>Я счел эту идею довольно странной. Все равно как Ганди переодеть в принца Альберта. И разве может великий, обладающий таким влиянием человек столь унизиться? Однако несмотря на все сложности, которые я предвидел, идея произвела впечатление.</p>
    <p>- И кто это придумал? - спросил я.</p>
    <p>- Ну, пока это еще на стадии обсуждения, - пробормотал Фрейзер, что на профессиональном жаргоне революционеров должно было означать «тебе этого знать не следует». - Но я доверяю тебе, Марч, иначе не предложил бы участвовать.</p>
    <p>- Господи, и в каком же качестве?</p>
    <p>И он пояснил:</p>
    <p>- Если Старик будет перемещаться по стране инкогнито, как турист, осматривающий достопримечательности Мексики, ему понадобится племянник-американец.</p>
    <p>- И ты хочешь предложить это мне?</p>
    <p>- С ним будут ездить двое - ты и одна девушка, из наших, муж и жена. Согласен?</p>
    <p>Я представил себе, как стану колесить по стране в компании этой знаменитости, а нас будут выслеживать шпики. Нет, мне это не по плечу.</p>
    <p>- Только никаких шашней с девушкой, - предостерег Фрейзер.</p>
    <p>- Да как ты можешь говорить такое! Я даже в мыслях этого не держу. Я и от прежней своей любовной истории еще не очухался!</p>
    <p>- Я просто предупреждаю на всякий случай, потому что Старик - человек строгих моральных принципов.</p>
    <p>Фрейзер произнес это с таким видом, словно и сам придерживался строгих моральных принципов. «Ну, мне-то можешь баки не заколачивать», - подумал я, а вслух сказал:</p>
    <p>- Он все равно на это не пойдет. Бредовая идея.</p>
    <p>- Решать будет не он, а ответственные за его охрану.</p>
    <p>Я полагал, что, судя по всему, внешность Троцкого - его визитная карточка. Эта его голова. Да он скорее положит ее на плаху и претерпит все мыслимые муки, чем позволит коснуться ее ножницами. Святой мученик. Вспомнилась история об Иоанне Крестителе и Ироде. Надо спокойно обдумать, готов ли я сам стать мучеником. В России у Троцкого имеется враг, который с большой охотой удружил бы ему, избавив ото всех и всяческих мук. Удружил убийством. Смерть повергает в ничтожество и обрекает на забвение. Успех - удел живых. Голос мертвого слабеет и постепенно замирает. А памяти нет места на этой земле, где господствуют сила и власть. Будущее за теми, кто выжил, и справедливо то, что есть. Все эти соображения быстро, одно за другим, пронеслись в моем мозгу.</p>
    <p>- Тебе придется иметь при себе оружие. Не боишься?</p>
    <p>- Я? Конечно, нет! - ответил я. - Насчет оружия я спокоен.</p>
    <p>Я думал, нет ли в моей голове какого-то изъяна, дырочек вроде как в дуршлаге, если я не могу отказаться. Может, мне льстит это предложение возможностью постранствовать бок о бок с великим человеком, помчаться с ним как ветер по горным дорогам. Машина летит вперед на бешеной скорости. Дикие звери в страхе разбегаются. Земля бежит под колесами. Грозная Вселенная вращается вокруг нас. А он молчит, погруженный в глубокие думы о судьбах наций и всей планеты. Мы услышим тихий зов отринутого нами мира, а за нами тайно, крадучись, последует интернациональный сброд - убийцы всех мастей, только и ждущие своего часа, чтобы схватить нас.</p>
    <p>- Иной раз приходится лишь удивляться, почему желающие сказать миру слово правды не обеспечат сперва свою безопасность.</p>
    <p>- Это вредная, никуда не годная точка зрения, - возразил Фрейзер.</p>
    <p>- Негодная? Ну, это я так, просто в голову пришло.</p>
    <p>- Но ты согласен или нет?</p>
    <p>- Ты считаешь меня подходящей кандидатурой?</p>
    <p>- Нам нужен типичный американец.</p>
    <p>- Думаю, что смогу заниматься этим некоторое время, - произнес я. - Если только дело не затянется.</p>
    <p>- Мы рассчитываем на пару-другую недель. Только чтобы оторваться от Скунса и его подручных.</p>
    <p>Он ушел, а я остался в саду, где в траве шныряли ящерицы, а раскаленные от зноя стены украшала роскошная пестрая кайма из сидящих наверху птиц, где серые, словно вулканический пепел, мексиканские боги утверждали извечную силу и жизнестойкость природы. На втором этаже Паславич играл Шопена. Теперь я думал о том, как ужасно сдаться убеждающей силе другого, ощутить ужас и безнадежность жизни, повинуясь не собственным чувствам, а сторонней указке и разделяя тем самым чужое отчаяние. Из всех видов насилия это, возможно, наихудшее: быть не таким, каков ты есть, чувствовать то, что тебе навязывают. Без мощной симпатии к насильнику чувство твое обречено, все утонет в отчаянии и захлебнется кровью. На балкон вышел Паславич в синем махровом халате и кротко осведомился, не хочется ли мне выпить.</p>
    <p>- Хорошо, - согласился я, смущенный и встревоженный задуманным планом.</p>
    <p>Но план провалился, чему я был очень рад. Ведь я мучился и не спал ночами, воображая, как станем мы метаться из города в город, то карабкаясь на горные кручи, то преодолевая пески пустыни.</p>
    <p>Старик наложил вето на всю затею, и мне захотелось послать ему приветственное письмо, выразив восхищение проницательностью ума, но потом я посчитал, что было бы неэтично лезть в его секретные политические дела. Можно только представить себе, как он разъярился, услышав это их предложение!</p>
    <p>И тем не менее в своей слабости и невозможности противостоять чужому напору я усмотрел влияние Мексики и решил вернуться в Штаты. Паславич одолжил мне сотню песо, и я купил билет до Чикаго. Он был очень расстроен моим отъездом и многократно уверял по-французски, как сильно ему будет меня недоставать. Разумеется, я вторил ему подобными же уверениями. Человеком он был очень и очень неплохим. Таких еще поискать.</p>
    <empty-line/>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>Глава 21</p>
    </title>
    <empty-line/>
    <p>По пути из Мехико в Чикаго я сделал крюк - совершил еще одну, побочную, поездку. Из Сент-Луиса отправился в Пинкнивилль, чтобы после долгих лет разлуки повидаться с братом Джорджем. Он был теперь совсем взрослый - огромный неуклюжий верзила. Темные тени под глазами на белокожем лице свидетельствовали, что и он, на свой лад, вел борьбу, на которую обречен всякий отстаивающий право на жизнь. Все мы в свое время оставляем привычный круг и пускаемся в одинокое плавание, в путь, полный поражений в борьбе с самым страшным противником, с самим собой, в тайном противостоянии, протекающем у одних в уединении темного, как внутренность горы, чертога, а у других - в гулком полуподвале, как это было у Джорджи.</p>
    <p>Но красоту свою он сохранил: ведь в детстве он был красивым ребенком. Рубашка по-прежнему небрежно пузырилась у него на спине, а голова с золотистым ежиком волос походила на мохнатый плод каштана. Я с гордостью видел, что крест свой он несет с достоинством. Его выучили на сапожника. Грохочущий автомат с его дисками и округлыми щетками он не освоил, шить обувь вручную тоже не смог, зато мастерски ставил набойки и менял подошвы. Работал он в подвальном помещении под террасой, достаточно просторной, поскольку дом находился в глубинке, которая могла уже считаться Югом и здания там строились по-южному - огромные, деревянные, покрытые белой штукатуркой. Пыльное оконце его подвала оплетал виноград, и свет здесь имел зеленоватый оттенок. Я застал его склонившимся над колодкой; во рту Джордж держал гвозди, которые по очереди вгонял в подметку.</p>
    <p>- Джордж! - вскричал я, быстро оглядывая этого уже совершенно взрослого мужчину. Он сразу же узнал меня, вскочил - радостный, светлый - и, в точности как раньше, воскликнул гнусавым своим голосом:</p>
    <p>- Привет, Ог! Привет, Ог!</p>
    <p>Такие повторы слов обычно переходили у него в вопли, и я поспешил к нему, поскольку сам он навстречу мне не двинулся.</p>
    <p>- Ну, как живешь, старичок? - Я притянул его к себе и положил голову ему на плечо.</p>
    <p>Он был в синей рабочей спецовке, рослый, белый и чистый, за исключением рук. Глаза, нос и слабый рот его как будто смазанного недоразвитого лица остались прежними - глупо-простодушными. Меня тронула его незлобивость, абсолютное неумение оскорбляться на невнимание и помнить обиду: увидел меня - и уже счастлив!</p>
    <p>Его никто не навещал года три-четыре, поэтому я получил специальное разрешение провести с ним целый день.</p>
    <p>- Ты помнишь, Джорджи, - спросил я, - «Баба и Мама, Саймон и Винни»? Помнишь?</p>
    <p>С тихой улыбкой он повторил за мной эти имена - слова песенки о том, как все любят Маму, которую напевал в детстве, труся вслед за собакой вдоль забора с колючей проволокой. В слюнявом его рту сверкали белые зубы, ровные, хотя острые клыки и выступали вперед. Я взял его за руку, которая теперь была больше моей, и мы пошли прогуляться по территории.</p>
    <p>Стояло начало мая, и дуб уже распускал свои темные крепкие почки; земля, покрытая густым ковром одуванчиков, окутывала нас густыми испарениями. Мы шли вдоль ограды, поначалу казавшейся мне простым забором, но вдруг меня ударила мысль, что Джордж - заключенный, которому никогда отсюда не вырваться. Бедный Джордж! И я без спроса вывел его наружу, за территорию. Он глядел себе под ноги, будто удивляясь им, шагающим неизвестно куда по незнакомой дороге, и ступал очень осторожно, потому что боялся. В лавочке на углу я купил ему пакетик зефира. Пакетик он взял, но зефир есть не стал, а сунул подарок в карман. Глаза его беспокойно бегали, и я сказал:</p>
    <p>- Ладно, Джордж. Идем обратно.</p>
    <p>Он тут же успокоился.</p>
    <p>Едва услышав обеденный гонг - слабый, как колокольчик в детском мышином цирке, он, приученный к дисциплине, направился в увитую зеленью столовую. Обо мне он забыл. Мне пришлось его догонять. В столовой он взял поднос, и мы стали есть, как и другие, сидевшие поодиночке, скребущие свои миски или замкнутые, молчаливые, тянущие к раздаче щербатые кружки.</p>
    <p>Можно строить любые, самые радужные планы ухода за такими существами: одевать их, кормить, укладывать в уютные постели - чего уж проще. Хотя, похоже, все это ни к чему.</p>
    <p>Остаток пути я размышлял над тем, что надо все-таки чем- то помочь Джорджу, что-то для него сделать, нельзя же допустить, чтобы вся его жизнь прошла подобным образом. И еще я думал, как легко мы цепляемся за любой предлог, позволяющий устранить из своей жизни вот таких несчастных: заключенных в тюрьмах, калек, сирот, слабоумных или просто стариков. И решил, навестив Маму, пойти к Саймону и поговорить с ним о Джорджи. Ничего конкретного предложить я не мог, но убеждал себя, что у Саймона есть деньги и, следовательно, он должен знать, как ими распорядиться. Да и</p>
    <p>Чикаго у меня был связан с Саймоном, и, возвращаясь туда, я думал о нем и хотел его повидать.</p>
    <p>Из одного приюта я сразу же направился в другой - уже чикагский, но как же различались эти два заведения! Теперь Мама жила уже не при кухне, а имела нечто вроде квартирки с персидским ковром на полу и шторой на окне. Я позвонил, что еду, и она ждала в дверях, опираясь на свою белую трость. Чтобы не испугать, я окликнул ее еще издали. Она покрутила головой в разные стороны, ища меня, и с горькой радостью отозвалась, назвав мое имя. На розовом длинном лице над ободком тускло-черных очков взметнулись вскинутые брови она словно силилась разглядеть меня своими незрячими глазами. Потом она поцеловала меня и шепнула:</p>
    <p>- Ой, какой же ты худой! Почему ты такой худой?</p>
    <p>И, тоже худая, высокая, ростом почти с меня, повела к себе вверх по черной лестнице, пропахшей отварной рыбой, и это навевало воспоминания о доме, детстве и тепле нашей кухни, где мы сидели с Мамой у очага.</p>
    <p>На комоде были разложены все мои открытки, которые я посылал ей из Мексики. Чтобы пришедшие видели. Но кроме инспектора и его жены, ненавидевшей Саймона, кто мог к ней прийти? Только если Анна Коблин изредка заглядывала. Или Саймон собственной персоной. Он заезжал, смотрел, как она устроилась в этой своей вполне буржуазной гостиной, и оставался доволен. На запястье у Мамы красовался серебряный браслет, она носила высокие каблуки и имела радиоприемник с металлическим зигзагом на рупоре. Когда Бабушка Лош в Нельсоновском приюте надевала свой лучший туалет - одесское черное платье, это было лишь слабым подобием Маминого стиля и ее нынешнего благополучия. Вот как подвели Бабулю ее сыновья в обход закона и не имея понятия о приличной жизни. Но и Маме непросто было соответствовать уровню благодеяния, оказанному ей Саймоном и Шарлоттой. Особенно Саймоном. Ведь он так беспокоился об этом. Открывал ее шкаф, проверял вещи - в порядке ли они, не пропало ли что с вешалки. Я-то знаю, как Саймон умел благодетельствовать, - только держись!</p>
    <p>А может, это густой и пряный рыбный дух, пахнувший на меня словно из прошлого, вызвал приступ критицизма по отношению к настоящему, заставил преувеличивать трудности Маминого существования и породил смутное подозрение, что и ковер на полу, и шторы на окне являлись лишь украшением клетки или тюремной камеры. Более того, возможно, это целиком моя вина, что и Джорджи, и Мама показались мне арестантами, и я огорчился и устыдился - ведь, в то время как я свободно разгуливаю повсюду, они сидят в четырех стенах.</p>
    <p>- Повидайся с Саймоном, Оги, - попросила Мама. - Не сердись так на него. Я и ему сказала, что он не должен сердиться.</p>
    <p>- Хорошо, Мама, непременно, как только найду жилье и начну нормальную жизнь.</p>
    <p>- А чем ты думаешь заняться?</p>
    <p>- Ну, чем-нибудь интересным.</p>
    <p>- Интересным? Тебе есть на что жить?</p>
    <p>- Странный вопрос! Я здесь, я живу - значит, есть на что!</p>
    <p>- Но почему ты такой худой? А одет ты хорошо - я пощупала материал.</p>
    <p>Еще бы не «хорошо», когда Тея угрохала на это целую кучу денег!</p>
    <p>- Оги, не тяни, позвони Саймону пораньше. Он тоже очень ждет тебя. Он говорил. И просил сказать это тебе. Ты у него с языка не сходишь.</p>
    <p>Саймон и вправду меня ждал. Едва услышав по телефону мой голос, он закричал:</p>
    <p>- Оги! Где ты находишься? Оставайся на месте! Я сейчас подъеду и заберу тебя!</p>
    <p>Я звонил из автомата возле моего нового дома, который размещался неподалеку от прежнего, в Саут-Сайде. Саймон тоже жил поблизости и уже через несколько минут подъехал ко мне в черном «кадиллаке». Сверкая драгоценным блеском и снаружи и внутри, красавец автомобиль бесшумно и мягко подкатил к тротуару. Саймон кивнул, и я влез в машину.</p>
    <p>- Мне придется тут же вернуться, - сказал Саймон. - Я даже рубашку не надел. Только накинул пальто и нацепил шляпу. Ну-ка дай я на тебя погляжу!</p>
    <p>Однако глядеть он особенно не стал, озабоченный скорейшим возвращением.</p>
    <p>Сидя за рулем, он правил легкими, как у фокусника, движениями, касаниями ухоженных пальцев, нажатием на ка- кие-то сверкающие, подобно драгоценным камням, кнопки и на руль, по-видимому, агатовый. Казалось, машине его присутствие не обязательно - она способна идти и сама. Думаю, Саймон сожалел о нашей ссоре из-за Люси и Мими. Я больше не сердился на него, но был настороже. Саймон погрузнел. Светлое пальто реглан с коричневыми пуговицами, распахиваясь, обнажало тугой голый живот. Лицо тоже стало шире и погрубело - властный лик аристократа. Его мясистость не излучала света, как, например, у миссис Клейн, чье лицо тоже расплылось, стало по-китайски лунообразным, но при всей жирной восточности в чертах ее была какая-то светлая прозрачность. Впрочем, я понял, что осуждать Саймона после столь долгой разлуки не могу. Как бы он там ни вел себя в прошлом или собирался вести в будущем, при встрече я в ту же секунду опять его полюбил. Ничего не поделаешь. Это было сильнее меня. Мне хотелось вновь иметь брата. И зачем бы он так прискакал, если бы и сам не хотел того же?</p>
    <p>Но пока что он желал знать о моем житье-бытье в Мексике, о чем рассказывать я вовсе не собирался.</p>
    <p>- Ну, чем ты там занимался?</p>
    <p>- Любил одну девушку.</p>
    <p>- Вот как? А еще чем?</p>
    <p>Я не стал говорить об орле, о своих неудачах и уроках, которые оттуда вынес. Хотя, может, и стоило. Ведь он, так или иначе, мысленно осуждал меня за мою торопливость и импульсивность, за мою обидчивость, так что я потерял бы, сообщив ему факты? Но меня удержали какие-то высокие соображения. Жалость к чувству, оказавшемуся столь кратковременным. Ну осудил бы он меня, что из того? Пусть. Pas- ве я не потерпел крах, не вернулся со шрамами, раной в душе и травмой головы, беззубый, разочарованный, потерявший всякую надежду и так далее? И так ли уж трудно было мне сказать: «Вот, Саймон, видишь, как все у меня складывается»? Ан нет: я ответил ему, что ездил в Мексику по одному очень важному делу.</p>
    <p>Тогда он стал рассказывать о себе. Он приумножил свой бизнес и продал его с большой выгодой. Не желая вести общих дел с Магнусами, он выбрал себе другое поле деятельности и преуспел. Он сказал:</p>
    <p>- Я, конечно, имею нюх и в делах толк знаю. Ведь начал- то я все в разгар Депрессии, когда, казалось бы, всякий бизнес должен рухнуть. А вот поди же!</p>
    <p>И он поведал, как купил на аукционе старый больничный корпус и переделал его в многоквартирный дом. За полгода он выгадал на этом пятьдесят тысяч баксов, а потом организовал управляющую компанию для новых владельцев и возглавил ее. А еще у него была большая доля в испанском кобальтовом руднике. Руду они продавали не то в Турцию, не то еще в какую- то страну Ближнего или Среднего Востока. Он имел предприятие по изготовлению чипсов и торговал ими на нескольких железнодорожных вокзалах. Даже Эйнхорн мог только мечтать о таком размахе. Его оборот был куда как меньше.</p>
    <p>- Каков, по-твоему, сейчас мой капитал?</p>
    <p>- Сотня косых?</p>
    <p>Он улыбнулся:</p>
    <p>- Бери выше. Если скоро не перевалит за миллион, значит, я не в ладах с арифметикой!</p>
    <p>Это произвело на меня впечатление, да и на кого бы не произвело? И он, конечно, это увидел. И тем не менее, обратив ко мне свое властное лицо и потемнев голубыми глазами, вдруг спросил:</p>
    <p>- Оги, ведь ты же не считаешь себя лучше из-за того, что у тебя нет денег, а у меня они есть, правда?</p>
    <p>Это меня рассмешило, и, возможно, даже больше, чем того заслуживало.</p>
    <p>- Какой странный вопрос ты задаешь! Разве это возможно? С чего бы мне так считать? А если бы и считал, что тебе до этого! - И добавил: - По-моему, вполне естественно, что каждый хочет обскакать ближнего. Я был бы только рад, если бы и мне удалось разбогатеть.</p>
    <p>Я не сказал, что мечтаю хорошо жить не в плане обеспеченности и деньги для меня вовсе не главное.</p>
    <p>Мой ответ его устроил.</p>
    <p>- Ты зря тратишь время, - сказал он.</p>
    <p>- Знаю.</p>
    <p>- Надо брать быка за рога. Хватит волынить. Ты уже не мальчик. Даже Джордж, и тот стал сапожником!</p>
    <p>Я уже говорил, что восхищался, с каким достоинством нес Джорджи свой крест. Хорошо бы и мой крест проступил так же четко, чтобы кончились эти бессмысленные блуждания. Я не считал себя лучше Саймона. Ни в коем случае. Будь во мне эта бесшабашная веселая уверенность, он мог бы позавидовать. А так - чем тут хвалиться?</p>
    <p>Уверенно и властно он вел машину, нажимая на каучук акселератора модным остроносым ботинком. Машина - как гордый конь под королевским штандартом, и Саймон - его хозяин, автомобильный властитель, столь же могущественный, владеющий той же мощной темной силой. Чем плохо властвовать в мире машин? И к чему стремиться, если не к этому? Я не слишком-то гордился собой и своим тяготением в какие-то иные, не совсем понятные высшие сферы, к другому, независимому, существованию. Не обладая выдающимися качествами, которые для этого требуются, я не достиг больших успехов и не прославился этой своей особостью, поскольку не был предназначен для схватки с Аполлионом<a l:href="#id20260509223733_908">[908]</a>, мохноногим чешуйчатым чудовищем, и в отличие от Жана- Жака на пути в Венсенн не оправдывал собственную скверну, считая первопричиной ее язвы общества, уродующего изначально добрую и светлую мою природу. Я не мог похвастаться какой-либо исключительностью, да и кто я такой на самом деле, чтобы столь долго колебаться и упорствовать? Единственным доводом в мою защиту могло быть лишь то, что независимости и самостоятельности я искал не только ради себя самого.</p>
    <p>Но, Боже мой, зачем такая высокопарная серьезность! Она пристала скорее избранным: у всех свои горести, и всем приходится туго, но лишь избранные способны говорить об этом просто и здраво.</p>
    <p>- Так с чего ты собираешься начать? Чем займешься?</p>
    <p>- Хотел бы я это знать. Единственное, в чем я уверен: не надо спешить с выбором. Решение должно быть взвешенным.</p>
    <p>- Человек без определенных занятий обычно не вызывает доверия. И винить людей за это трудно.</p>
    <p>Он подъехал к дому и, подрулив к обочине, вылез из «кадиллака», предоставив его заботам швейцара. Взлетев вверх на бесшумном лифте, мы очутились в мраморном великолепии его квартиры. Едва открыв дверь, он крикнул прислугу и распорядился о яичнице с ветчиной, и немедленно. Держался он величаво, говорил повелительно - настоящий король Франциск, возвращающийся с охоты. Он громогласно отдавал приказы, понукал, одергивал и призывал к порядку - не столько спектакль, затеянный для меня, сколько обычная его манера поведения. Кругом были ковры, напольные лампы, какие-то скульптуры в человеческий рост, стены в обшивке из красного дерева, комоды, ломившиеся нижним бельем и рубашками, полки, уставленные обувью, за раздвижными дверями ниши с рядами пальто и костюмов, особые отделения для перчаток, носков, для флаконов с одеколоном, бесконечные шкафы и шкафчики, ящички, бра по углам и душ Шарко. Он удалился в ванную, я же отправился в гостиную, где увидел стоявшую на полу громадную китайскую вазу. Придвинув стул, я встал на него и, осторожно приподняв крышку, посмотрел, что там внутри, но увидел лишь обратную сторону каких-то драконов и диковинных птиц. На блюдах лежали сладости. Прохаживаясь по гостиной в ожидании принимавшего душ Саймона, я жевал кокосовое драже и абрикосовый зефир. Потом мы сели за потрясающий круглый стол с мраморной столешницей на стулья, обитые красной кожей. Мраморный круг столешницы обрамлял металлический обод с резьбой в виде павлинов и амурчиков. Из сверкающей белоснежной кухни вынырнула служанка с яичницей и кофе. Рука Саймона с кольцами на пальцах пощупала чашку - достаточно ли горяча. Подобно какому-нибудь сибаритствующему итальянскому аристократу он был взыскателен, строг и зорко следил за качеством всех продуктов.</p>
    <p>Поднимаясь на лифте, я не обратил внимания на этаж. Теперь же, заглянув после завтрака в одну из громадных, всю в коврах комнат, темную, как стоящий на станции пульмановский вагон со спущенными шторками, я, подойдя к окну, отдернул занавеску и увидел, что находимся мы на двадцатом этаже. С момента возвращения у меня еще не было случая полюбоваться Чикаго. И вот он передо мной, вид с высоты из окна на запад - серый путаный городской клубок, перетянутый черными ремнями рельсов, гигантский, исходящий паром своей стряпни промышленный котел, источающий миазмы и грохот, сотрясающий воздух, скопище домов на разных стадиях их возведения или разрушения, вплоть до полного сноса и превращения в голую пролысину, игралище страстей - мощных или мелких, и кладезь замыслов и устремлений, до времени потаенных и загадочных, как сфинксы, но ждущих своего часа и копящих силы для прыжка. Однако грохот не долетал сюда, и здесь царила тишина, страшная, как невозможность немого выговориться.</p>
    <p>Заглянул Саймон, искавший меня, и воскликнул:</p>
    <p>- Эй, какого черта ты торчишь в темной комнате? Идем- ка, сегодняшний день мы проведем вместе!</p>
    <p>Он хотел, чтобы я окунулся в его жизнь и вошел во вкус. Надеялся, что я отыщу в ней нечто приятное, способное принести мне пользу в будущем.</p>
    <p>- Только погоди минутку, - сказал он. - Что это на тебе за клоунский наряд? Нельзя идти на люди в таком виде! -</p>
    <p>- Знаешь, это мне специально подбирал мой приятель. И пощупай материю. Ничего плохого не вижу в своем костюме.</p>
    <p>Но Саймон даже слушать не стал - стащил с меня пиджак, бросив:</p>
    <p>- Раздевайся!</p>
    <p>Он нарядил меня в серый фланелевый двубортный костюм, в высшей степени элегантный. Поистине мой удел - оставаться ведомым по части стиля. Все прочее он тоже заставил меня сменить, дав мне роскошное белье, шелковые носки, новые ботинки; старую мою куртку, немного залоснившуюся на локтях, он велел служанке вычистить и отослать мне на дом, а все прочее с меня - уничтожить. Вещи мои полетели в огонь. Я вьггер лицо платком с монограммой, теперь перешедшим в мою собственность, и пошевелил пальцами в новых узких ботинках, приноравливаясь к непривычной обуви. В довершение всей этой метаморфозы он выдал мне пятьдесят долларов. Я попытался отказаться, но язык прилип к гортани.</p>
    <p>- Что ты мямлишь? Перестань! Глупости какие! Быть в таком костюме и без гроша в кармане - никуда не годится! - Его карманные деньги скреплял золотой массивный зажим, и все банкноты были новенькие, хрустящие. - А теперь поторапливаемся! У меня есть дела в офисе, а Шарлотта просила встретиться с ней в пять.</p>
    <p>Он позвонил вниз - вызвал «кадиллак», и мы помчались как ветер, не останавливаясь и почти не замедляя хода, в этом его роскошном автомобиле под звуки музыки, несшейся из радиоприемника.</p>
    <p>В офисе он, подобно парламентарию, не снимал шляпу и вел телефонные переговоры, вороша бумаги на столе и иногда сбрасывая их на пол носками своих ботинок из крокодиловой кожи. Он заключал сделку: покупал в Бразилии макароны и продавал их в Хельсинки. Потом переключился на какое-то оборудование для горных работ из Садбери, Онтарио - его запросила индокитайская компания. Пришел племянник министра с предложением насчет брезента. За ним явился ловкого вида делец, заинтересовавший Саймона выгодной поставкой из Манси, Индиана, конфискованной ткани в кусках. Саймон купил ткань и продал ее на подкладку владельцу фабрики по пошиву кожаных курток. Все это он проделывал, не прерывая телефонных разговоров, ругаясь, задираясь и отпуская колкости, меча громы и молнии направо и налево, но беззлобно - просто таков был его стиль, а громы и молнии он перемежал шутками.</p>
    <p>Затем мы поехали в его клуб пообедать, но опоздали - обед уже не подавали, и Саймон направился в кухню ругаться с метрдотелем. Увидев на блюде жареное мясо, он отщипнул кусочек хлеба и, обмакнув его в подливу, стал есть, испортив блюдо крошками. Возмущенный служитель выразил свое негодование. Саймон огрызнулся в ответ и с дьявольским хохотом заявил:</p>
    <p>- Будешь знать, как меня не обслуживать, мерзавец!</p>
    <p>В конце концов нас накормили, и Саймону моментально стало скучно.</p>
    <p>Мы перешли в казино, где он втиснулся между игроками в покер. Его встретили неприветливо, но воспротивиться вторжению никто не решился.</p>
    <p>- Подвинься, Кучерявый! - сказал он одному совершенно лысому игроку и сел. - Это мой братец, - продолжил он, словно приглашая всех полюбоваться на мой элегантнейший серый костюм и пристегнутый к рубашке крахмальный воротничок.</p>
    <p>Играя, он то и дело поворачивался ко мне, давая характеристики присутствующим, не слишком понижая голос:</p>
    <p>- Видишь этого мужика в синем костюме? Вот этого, Оги, с сигарой в зубах? Он юрист, давно не практикует, а контору имеет, чтобы никто не подумал, будто ему дали отставку. На пропитание зарабатывает картами. Если все откажутся с ним играть, то жить ему придется на пособие. И жена его того же поля ягода. Заядлая картежница. Играет по шикарным отелям - то тут, то там. А у этого прозвище - Бандит. У его отца колбасная фабрика, а сам он Гарвард, видите ли, окончил. Будь я на месте его отца, не видать ему Гарварда как своих ушей! Он бы у меня кишки фаршем набивал! Сукин сын, вот кто он такой! Холостяк, своих сыновей нет, так он к чужим лезет. Пристал к одному морячку, и тот ему по морде съездил. А вот Руби Раскин - хороший парень: своего старика отца, который в тюрьме Джолиет срок отбывает, что ни месяц, обязательно навестит. Поджог-то они вместе делали, только Руби от наказания улизнул и отец отдувается за обоих.</p>
    <p>Те игроки, что не бросали на Саймона злобных взглядов и не хихикали злорадно, казалось, затаили дыхание. Дело явно шло к потасовке.</p>
    <p>Затем он возгласил:</p>
    <p>- Слушайте, вы, недоумки! Советую вам глаз не спускать с моего братца. Он радикал и только-только из Мексики! Давай, Оги, скажи им, когда там у вас назначена революция, чтоб всем им по камню на шею - и в сточную канаву!</p>
    <p>Он выиграл большой кон, наверно, потому, что другие были слишком деморализованы, чтобы играть, и с видом победителя отошел от карточного стола.</p>
    <p>Я сказал ему:</p>
    <p>- Слушай, они же уже на стенку лезут от злости. Зачем ты заставляешь их тебя ненавидеть?</p>
    <p>- Потому что я их ненавижу. И хочу, чтобы они это знали. Плевать мне на ненависть каких-то прыщей! Вошки гнусные! Я их презираю!</p>
    <p>- Зачем же тогда вступил в этот клуб?</p>
    <p>- А почему бы и не вступить? Приятно же быть членом клуба!</p>
    <p>После в баре, на обитой зеленым доске, он резался в «двадцать шесть» на сигары. Бросая в чашку кости, он опять выиграл и, засовывая часть выигрыша мне в нагрудный карман, предложил:</p>
    <p>- Давай-ка съездим в парикмахерскую. Тебе это необходимо, а я так просто обожаю парикмахерские!</p>
    <p>Мы припарковались возле «Палмер-хауса», где у них такие чудные кресла с высокими, как на епископском троне, спинками. Когда покончили со стрижкой, бритьем, горячими салфетками, паровыми ванночками и маникюром, было уже пять часов, и мы как ужаленные кинулись к машине и на запрещенных поворотах стремглав помчались к Шарлотте. Она очень разозлилась, что ее заставили ждать, и стояла в своем костюме мрачная, красивая и грозная. Заметив Саймона, она мгновенно начала осыпать его упреками:</p>
    <p>- Саймон! Где ты был? Ты знаешь, который час?</p>
    <p>- Прекрати сейчас же! - прервал он ее поток. - Здесь мой братик, ты его два года не видала и, вместо того чтобы поздороваться, начинаешь зудеть!</p>
    <p>- Как поживаешь, Оги? - бросила она не столько приветливо, сколько решительно и запальчиво, обратив наконец взгляд к заднему сиденью. - Как тебе понравилась Мексика?</p>
    <p>- О, чрезвычайно понравилась.</p>
    <p>Одета она была по последней моде и выглядела бы очень привлекательно - весь ее властный облик: упрямый лоб, твердый рот, - если бы не выражение крайнего нетерпения и досады, которое она всячески старалась скрыть. Но все ее уловки оказывались тщетными. И конечно, Шарлотта сразу увидела, что на мне костюм Саймона. Не то чтобы она возражала против такого рода вещей, но не оставляла их без внимания. Недовольный, осуждающий, резкий тон ее заставлял почувствовать себя ответчиком перед строгим судьей. С ней следовало держать ухо востро и не говорить лишнего. В общем, желаемого впечатления она, так или иначе, добилась, и в ней, внушительной, красивой, в этом своем костюме с меховой отделкой, несмотря на помаду и намазанные ресницы, было что-то от судебного пристава, пришедшего по мою душу эдакого ловкого пирата, larron de тег<a l:href="#id20260509223733_909">[909]</a>, не слишком готового держать ответ за свои беззакония.</p>
    <p>Раздражало ее в основном то, что, не имея ни гроша за душой, я вроде бы без всякого смущения пользовался и наслаждался привилегиями людей богатых, что подобное меня не тяготило и не беспокоило. Разумеется, это было не так, а беззаботность моя являлась всего лишь видимостью, одной из многих. Однако ей хотелось, чтобы я чувствовал себя виноватым. Или хотя бы казался им.</p>
    <p>За ужином я попытался поговорить с Саймоном насчет Джорджи, но не получилось. Саймон отмахнулся:</p>
    <p>- Не морочь мне голову дополнительными проблемами! Джорджи - в порядке. Чего ты хочешь?</p>
    <p>- Как можно беспокоиться о брате, когда и собственная жизнь еще не определилась? - удивилась Шарлотта. - Так и до бродяжничества докатиться недолго.</p>
    <p>- Угомонись! - окоротил ее Саймон. - Уж лучше бродяга, чем муж твоей кузины Люси, дядюшкин зять. И оставь Оги в покое. Никаким бродягой он становиться не хочет. Просто немного замешкался в поисках пути.</p>
    <p>- У тебя зуб сломан, - сказала Шарлотта. - Или два? Как это могло случиться, Оги? И выглядишь ты кошмарно, ты…</p>
    <p>Она бы продолжила отчитывать меня, но раздался звонок и служанка впустила посетителя. Шарлотта осеклась и замолчала. Позже заглянув туда, я едва различил в темноте какую-то женскую фигуру. Я прошел в комнату, желая разглядеть, что это за бробдингнегская<a l:href="#id20260509223733_910">[910]</a> великанша. Ба, так это же матушка Шарлотты! Миссис Магнус сидела возле большой китайской вазы, но не казалась маленькой в сравнении с ней. Даже в полумраке ее яркий румянец, пышущее здоровьем красивое лицо, черные как смоль, заплетенные в косу волосы, орлиный нос и солидные габариты не оставляли равнодушным.</p>
    <p>- Почему вы сидите здесь в темноте, миссис Магнус? - осведомился я.</p>
    <p>- Приходится, - коротко отвечала она.</p>
    <p>- Но почему?</p>
    <p>- Потому что мой зять не желает меня видеть!</p>
    <p>- В чем дело? Что случилось? - Я тут же бросился к Шарлотте и Саймону.</p>
    <p>- Саймон отругал ее, - пояснила Шарлотта, - за то, что она очень дешево одевается.</p>
    <p>- Ну да, - сердито подхватил Саймон. - Носит платья, которые двадцати долларов не стоят! Ходит жалкая, как кляча старьевщика, а у самой полмиллиона!</p>
    <p>Вняв моим увещеваниям, Шарлотта привела мать и усадила с нами за стол. Мы ели вишни и пили кофе. Шарлотта перестала меня мучить. Саймон же дулся на миссис Магнус из-за ее коричневого платья. Он делал вид, будто читает газету, совершенно игнорировал тещу - с момента ее появления в комнате он не произнес ни слова - и вдруг резко заметил, а я почувствовал, что в нем проснулся черт:</p>
    <p>- Ну что, скупердяйка несчастная, все еще скупаешь старье у привратницы?</p>
    <p>- Оставь мать в покое, - резко оборвала Шарлотта.</p>
    <p>Но Саймон внезапно потянулся через стол, опрокинув кофейные чашки и рассыпав вишни, и ухватил тещу за ворот; просунув руку в вырез ее платья, он резким движением порвал материю чуть не до пояса. Показались ее перетянутые розовым лифчиком необъятные мягкие груди. Так странно и страшно было их вдруг увидеть! Прикрывая грудь рукой, она не столько вопила от возмущения, сколько хохотала. Как она любила Саймона! И он это знал.</p>
    <p>- Спрячь их, спрячь! - задыхался от смеха Саймон.</p>
    <p>- Дурак ненормальный! - вскричала Шарлотта и бросилась за пальто для матери. Возвратилась она с улыбкой. Мне показалось, что сцена эта всем доставила удовольствие.</p>
    <p>Саймон выписал чек и вручил его миссис Магнус.</p>
    <p>- Вот, - сказал он. - Купи себе что-нибудь и больше не приходи сюда одетая как уборщица!</p>
    <p>Подойдя к ней, он поцеловал ее куда-то в косу, а она обхватила его голову и с лихвой, два за один, возвратила долг поцелуями. При этом оба благодушно посмеивались.</p>
    <p>Я навестил Эйнхорна, который показался мне поседевшим и осунувшимся. Чувствовал он себя неважно. За время моего отсутствия побывал в больнице, где перенес операцию на простате. Тем не менее от дел не отошел, о чем свидетельствовало обилие специальной литературы, вырезки из газет и развешанные вокруг фотографии. Среди прочих на видном месте висел снимок Председателя. Вот человек был! Какое красивое, значительное лицо, и этот достославный некролог под ним! Тилли уехала куда-то с внуком, и Милдред, ставшая теперь Эйнхорну еще ближе, была при исполнении. В своих высоких и прочных ортопедических ботинках она стояла на страже, бдительно охраняя новый, находившийся недалеко от старого, кабинет Эйнхорна. В глазах ее был вызов и словно приглашение к поединку. Нет уж, увольте, только не я. Она начала седеть. Сам же Эйнхорн стал уже совсем белым, отчего глаза его казались еще темнее. Увидев на мне подаренный Саймоном двубортный костюм, он сказал:</p>
    <p>- Ну, дела у тебя, Оги, несомненно, пошли на поправку!</p>
    <p>В доме пахло затхлостью. Книги были в беспорядке и едва</p>
    <p>не валились с полок. Запыленные бюсты великих людей подпирали потолок. Черные кожаные кресла выглядели прилично, но обветшали.</p>
    <p>Эйнхорн стал жаловаться на Мими Вилларс - мол, она губит его сына.</p>
    <p>Сама же Мими отзывалась о старике еще более категорично - не могла ему простить отношения к Артуру.</p>
    <p>- Я тебе вот что о нем скажу, - говорила она. - Уж очень он собой доволен. И так себя рекламирует - сил нет! Посрал - событие; почему нет в газетах? Понятно, что всем нам тщеславия не занимать, и вообще именно оно заставляет мир вертеться. А может, вовсе и не оно, а недальновидность, близорукость какая-то, что ли, словно у того, кто с пулей в башке заботится о шляпе, достаточно ли она ему идет! А у другого - все мысли о субботней вечеринке, ну и так далее. Но всему есть предел, знаешь ли. Надо хотя бы понимать, что ведешь себя черт-те как! Ведь этот старикан желает только одного - гордиться Артуром, чтобы тот его прославил! А вот помочь сыну - так на это его нет! Гроша не потратит! У денежных родителей, которые детям не помогают, я бы эти деньги отняла! Пусть нищенствуют! Моя бы воля, сидеть бы ему на паперти с протянутой рукой и мисочкой для подаяния! А ведь дед-то, между прочим, все деньги Артуру оставил. Значит, знал своего сынка и не очень-то ему доверял. Артур сейчас хочет закончить книгу. Это великое произведение! Я в этом твердо уверена. Нельзя же кончать книгу и одновременно работать! Разве можно этого от него требовать!</p>
    <p>Деньги у Эйнхорна были, но благосостояние его Мими преувеличивала. Однако я с ней не спорил и ее не разубеждал. Я и сам порядком охладел к Эйнхорну - с того времени как, вернувшись из Буффало, застал семью в полном разгроме, а он настраивал меня против Саймона, мои теплые чувства к нему несколько поубавились. И если уж говорить откровенно, свою роль тут сыграло и настойчивое предупреждение, не раз слышанное мной от него и Тилли, - не надо, дескать, мне чего-то от них ждать, поскольку все, что у них есть, пойдет Артуру. Я понял тогда, что к людям они равнодушны, а теперь и друг к другу не расположены - перегрызлись между собой. Так что, может быть, настал и мой черед лишить их своего расположения.</p>
    <p>- Конечно, - продолжала Мими с прежней своей едкой горечью, - у меня теперь есть работа, и работа хорошая, но это теперь, а прошлой зимой я свалилась с гриппом, работать не могла, а тут еще Оуэнсы отказали нам от квартиры, вышвырнули на улицу, потому что платить было не из чего. Нас приютила тогда моя подружка в Дорчестере. Но спать нам с Артуром пришлось на одном диване, другого места не было, а я грипповала. Артур тоже мучился, не высыпался, так что утром, когда подружка убегала на работу, он сразу же ложился в ее постель. Дело кончилось тем, - Мими издала свой характерный смешок, - что я велела ему все-таки поискать работу. Он обещал попробовать и однажды встал утром в восемь, а в десять - вернулся. Сказал, что нанялся в отдел игрушек «Вайболд», а условия работы объяснят позже. Наутро он ушел в девять и к одиннадцати был дома. Сообщил, что ему все рассказали и показали, но, прежде чем приступить, он хочет закончить очень важную главу - о Кьеркегоре, кажется, это все как темный лес! -</p>
    <p>На следующий день в половине девятого он отправился на работу, а к полудню его уже уволили! Охранник велел поднять бумажку с пола, а Артур ему: «Можешь и сам поднять, не развалишься!»</p>
    <p>Потом и Артур подхватил заразу и слег с гриппом. Тогда уже мне пришлось уступить ему диван. Но все равно, - сказала она, - я его люблю. С ним не соскучишься. И чем тяжелее нам приходится, тем больше значат для меня наши отношения. Ну а ты-то как? - Она зорко вглядывалась в меня, потемневшего на мексиканском солнце, постаревшего ото всех своих переживаний и перипетий, заключительным аккордом которых стала проломленная башка и полный крах в истории с Теей - страсть, выгоревшая дотла и оставившая после себя только прах и пепел.</p>
    <p>Что ж, ведь меня предупреждали. Падилла, например, сказал мне при встрече:</p>
    <p>- Господи, Марч, ну а на что другое ты мог рассчитывать, отправившись туда, да еще с этой твоей любительницей птиц? С девицей, которая ловит змей и уж не знаю, кого там еще! Удивляться не приходится. Понятно, почему ты вернулся таким. Не хочу растравлять твои раны, но мне кажется, ты получил по заслугам.</p>
    <p>- Ну а что мне было делать, Мэнни? Я же любил ее!</p>
    <p>- А разве любовь должна быть обязательно гибельной и вконец извести человека? В таком случае - на кой она нужна?</p>
    <p>- Ты прав. Но дело в том, что я не любил ее в должной мере. Мое чувство было с червоточиной, чего-то в нем не хватало. Ему следовало бы быть более цельным и чистым. А все потому, что во мне есть какой-то изъян.</p>
    <p>- О, дружище, знаешь, что я тебе скажу? - оборвал меня Падилла. - Ты слишком склонен во всем винить себя, и по причине не самого высокого свойства - из гордости и желания получить слишком много. Почувствовав, что чего-то не хватает, ты начинаешь угрызаться виной. А все это - одно воображение. Сейчас ведь как? Сейчас весь мир занимается тем, что исследует степень падения человека - насколько он может быть плох, - а вовсе не тем, насколько он может быть хорош и способен ли стать лучше. Ты в этом смысле отстаешь от времени, идешь не в ногу с ним, плюешь против ветра. Ты мог бы по крайней мере признать, как все плохо. Но и этого не делаешь. Кончай всю эту бодягу и возвращайся в университет.</p>
    <p>- Наверно, я так и поступлю. Но еще не укрепился в своем решении.</p>
    <p>- Так укрепляйся поскорее. По вечерам перед сном. Умеешь делать два дела одновременно?</p>
    <p>Почти то же самое говорил мне Клем Тамбоу. Он уже готовился получить степень и выглядел очень солидным и взрослым - усы, сигара. Одевался он подобно журналистам из бедных газет, костюм его пах чисткой и чем-то очень мужским и холостяцким.</p>
    <p>- Ну, большой мальчик, - сказал он мне при встрече, - вижу, что ты все такой же, каким был до отъезда.</p>
    <p>Мы с Клемом понимали, как любим друг друга и сколько у нас общего - хорошие незлобивые парни, простые, что называется, соль земли, умеющие сочувствовать людскому горю и сами немало пережившие. Но я, по его мнению, связался с богатенькой, загулял, за что и поплатился. Вот на что намекал Клем, поскольку внешне я как раз изменился, и весьма сильно.</p>
    <p>- Как идет борьба за достойную жизнь, Оги? - спросил Клем, будучи, понятное дело, в курсе всех деталей моей биографии. Только к чему этот насмешливый тон? Ведь я всего лишь пытался поступать как должно и по справедливости, я сломал себе голову на этом, мне вышибло зубы, я погорел, и погорел отчаянно, хромой никудышный воитель, ревнитель всего доброго и прекрасного, паладин любви, схоласт и строитель воздушных замков, возвышенный мечтатель, мученик высоких идей и в то же время жуир и сибарит. Чего ж тут смеяться? Плакать надо любому здравомыслящему человеку при виде того, как я после всего пережитого еще трепыхаюсь, не желая признать себя побежденным. А впрочем, прав и Клем со своим хихиканьем - ведь я не только жалок, но и смешон, а смех его - это смех сквозь слезы, как часто бывает в самых великих комедиях. Так или иначе, но я сидел растерянный^и несчастный, а Клем смеялся, смеялся в открытую. И я не мог его за это осуждать.</p>
    <p>Знаете, почему, на мой взгляд, я удивлял окружающих своей странностью? По-моему, всему виной разделение труда. Специализация, профессионализм оттесняют людей, подобных мне, на обочину. Я не имел профессии, ремесла - не владел сваркой металла, не мог водить трамвай и удалить аппендикс, ну и так далее. Я обсудил эту мысль с Клемом, который со мной согласился. Клем не был лентяем и, как он мне сказал, в последнее время очень поднаторел в психологии, открывшей ему многое из того, что раньше казалось загадкой. О, он не обольщался на свой счет и по-прежнему относился к себе критически. Однажды он признался:</p>
    <p>- Все мои знания и идеи я нахватал по дешевке, на распродажах.</p>
    <p>Но все-таки сейчас он мог говорить с большей уверенностью. Он радовался моему возвращению и внушал мне, что я один из немногих истинных его друзей. Чистая правда. Я питал к нему самые теплые чувства. Однажды он заявился ко мне с предложением поужинать в кабаре «Восточный». Платить за мероприятие, конечно, должен был он, что его, однако, не смущало - он был рад оказать услугу симпатичному ему ближнему. Он придавал значение внешности и старался выглядеть достойно, хотя лицо его часто искажалось бурными эмоциями или он начинал громогласно хохотать, скаля неровные свои зубы; солидный консервативный костюм не скрадывал голенастости, а из-под банкирских брюк выглядывали худые ботинки и старые выношенные носки из дешевого магазина; под костюмом была фуфайка с высоким воротом, и несло от него табачным перегаром.</p>
    <p>Мы отправились в «Восточный». Потолок там был расписан звездами, имитируя аравийское ночное небо. Мы послушали Милтона Берла с его «Не затопляй порог, река», посмотрели на вихлявшихся гибких, как резиновые куклы, танцоров в бархатных костюмах; потом через сцену проехали на машинках дрессированные собачки, за которыми следовал ансамбль девушек, игравших на волынках. Вначале было исполнено «Энни Лори», потом пошла классика: «Муки любви» и «Меланхолический вальс». Далее последовал гвоздь программы - фильм, но настолько паршивый, что мы с него ушли и занялись едой в ресторане. Стряхнув с себя одолевавшую его в кабаре смешливость и вновь приняв серьезный и солидный вид, Клем заказал большой китайский ужин - кисло-сладкую свинину с ростками бамбука, курицу по-китайски с ананасом, яйца «фу-янг», чай, рис, шербет и миндальное печенье. Мы с аппетитом поглощали все это, не прерывая беседы.</p>
    <p>- А вот если предположить такое, - сказал Клем. - Плывем мы с тобой по Нилу к верхним порогам. Кругом зеленые поля с обилием пернатых - мальчишки стреляют в птиц из рогаток, все в цвету, а мы едим финики - ведь это, говорят, афродизиак - и любуемся на коптских красавиц на веслах, гребущих в такт колышущимся треугольным парусам. А плывем мы в Карнак расшифровывать древние пергаменты. Как тебе такая картина? Неплохо, а?</p>
    <p>- Я же только что из Мексики - наелся экзотики.</p>
    <p>- Понятно. Ты просто поспешил - так сказать, допустил фальстарт. Ты не был еще готов к такого рода вещам, а к ним надо идти постепенно, шаг за шагом. А ты бросился очертя голову, почему и потерпел поражение. Вот был бы ты египтологом, отправился бы по Нилу.</p>
    <p>- Хорошо, согласен. И надо-то мне всего десять лет на подготовку.</p>
    <p>- Ты посмотри на себя в зеркало - какой у тебя веселый и довольный вид после хорошей закуски. Лицо так и лоснится, сияет - настоящий хозяин заведения, хо-хо! Хорошее у тебя лицо, братец мой, просто прелесть!</p>
    <p>- Единственное, что мне непонятно, - улыбнулся я, польщенный, - почему именно Нил?</p>
    <p>- Как нечто исключительное, из ряда вон, - отвечал Клем. - Когда думаешь о тебе, всегда приходит в голову нечто особенное. Из разряда человеческих свершений. - Словарный запас Клема отличался большой академичностью,-а одним из словесных его пристрастий было «простимулировать», в смысле поощрить едой, лабораторную крысу, выполнявшую то или иное задание. Сейчас он, большеносый парень с крупными ноздрями и громким сердитым смехом, был по-королевски величав и непререкаем. - Ты же не принадлежишь толпе и не из тех паршивцев, которые только и знают, что подбадривать усталых гребцов - коптов, ведь правда? Ты личность выдающаяся, умеешь тонко чувствовать. В нашем паноптикуме ты точно ангел.</p>
    <p>Я попытался сменить тему и отшутиться, но он воспротивился:</p>
    <p>- Спокойно! Я еще не кончил. А под конец, возможно, ничего лестного для себя ты и не услышишь.</p>
    <p>- Так зачем же ставить меня на пьедестал, если потом собираешься с него сбросить?</p>
    <p>- Мы говорим о разных вещах. Сбрасывать тебя с пьедестала или вообще как-то принижать не принадлежит к числу моих, по выражению Фомы Аквинского, намерений первого ряда. Я не говорю и не считаю, что ты идеален, но нам, людям робким, идущим мелкими шажками, к несчастью, обыкновенным, слепленным, так сказать, из простого теста, ты как лучик, потому что являешься, словно на бал, веселый и светящийся надеждой. У тебя есть честолюбие. Но честолюбие твое какое-то слишком неопределенное. Ты недостаточно точен в своих желаниях. Надо быть поконкретнее. Как Наполеон. Как Гете. Или возьмем, например, профессора Сейса, действительно плававшего по Нилу. Так он и знал нильские берега вдоль и поперек! Все детали и особенности, имена, адреса - все на свете! Ведь тайна жизни заключена именно в особенностях и деталях!</p>
    <p>- Дался тебе этот Египет! Мне и без него известно, в чем моя беда. Не беспокойся!</p>
    <p>- Да, конечно, при всей твоей лучезарности в тебе чувствуется тревога. Вот что тебе действительно требуется, так это хороший психоаналитик, последователь Фрейда. Он бы тебе здорово помог.</p>
    <p>- Если честно, - сказал я, задетый за живое, - то в последнее время я вижу странные сны. Сегодня ночью, например, мне приснился дом, мой собственный. Странностью являлось уже это, хотя приснившееся потом было еще удивительней. Мне снилось, будто я стою у себя в холле, большом и красивом, и развлекаю беседой гостя. И можешь себе представить? Там у меня два рояля. Два роскошных рояля, раскрытых как для концерта. А мой гость, прекрасно воспитанный, как, впрочем, и я - манеры у нас обоих превосходные, и люди мы вполне светские, - вдруг говорит: «Какая странная прихоть - иметь в доме три рояля!» Три! Я гляжу по сторонам, и, Господи Боже, разрази меня гром, если там не появился еще и третий! А раньше я будто все время думал, зачем мне два рояля, если я и на одном-то играть не умею, и внезапное появление третьего кажется мне каким-то зловещим знаком. Но, порядком ошарашенный, я об этом помалкиваю, не подаю вида, что испуган, а только роняю: «Да, конечно же, у меня их три». Говорю так, словно обойтись двумя роялями для меня просто убийственно, да и кто может довольствоваться меньшим их количеством! При этом я чувствовал себя жутким обманщиком.</p>
    <p>- О, вот это сон! Ты будешь настоящим кладезем для пытливого исследователя. Наверно, нечасто на кушетку в его кабинете ложится такой пациент, как ты. По-моему, твоим комплексом является тяготение к грандиозному. Ты страдаешь манией величия и потому не можешь вписаться в реальную жизнь, приладиться к ней. Я это в тебе ясно вижу. Ты стремишься к великому. Тебя влечет человек с большой буквы, грандиозного роста человек! Мы с тобой дружим с самого детства, и мне ли не знать, каков ты и о чем думаешь. Помнишь, как ты прибегал к нам каждый день то с одним, то с другим, и все восторженно! О, царь Давид! О, Плутарх и Сенека! О, рыцарство! О, палаццо Строцци! О, Веймар! О, Дон Джованни! О, скорое воплощение мечты! О, богоподобный человек! Я знаю, чего ты хочешь! Ну а теперь скажи, прав я или не очень - холодно или тепло?</p>
    <p>- Да, ты прав, конечно же, прав.</p>
    <p>Мы сидели в резном деревянном павильоне китайского ресторана, и все казалось нам верным, и ясным, и здравым, и дружелюбным. Когда умные мысли звучат не собственным монологом, уже большая редкость и ценность - я это понимал. Потому что с кем, как не с самим собой, можно говорить откровенно и полностью довериться?</p>
    <p>- Продолжай, Клем, продолжай! - подбадривал я его.</p>
    <p>- В школе Мотли в четвертом классе моей учительницей была миссис Минсик. Она вызывала нас к доске и давала в руку кусок мела: «А теперь скажи, Дорабелла, запах какого цветка ты сейчас вдыхаешь?» «Ха-ха!» - шумел класс. Маленькая Дорабелла Файнголд вдыхала запах так старательно и так тянулась носом к кусочку мела, что выглядывали ее штанишки, и наконец, сделав большие глаза, выпаливала: «Душистый горошек!» И так всем по очереди. Упражнение повторялось не один раз. Вдохни и выдохни. Стефани Криц- ки отвечала: «Фиалка, роза, настурция!» - Клем, взяв за кончик сигару, потянул своим большим носом, вдыхая аромат. - Представь себе только эту картину - убогая классная комната, несчастные заморыши из иммигрантских семей, сидящие на кислой капусте и хлебе со смальцем. И несет от них не то прачечной, не то несвежей колбасой, не то приготовленным кустарным способом пивом. Откуда, Господи ты Боже, взяться тут изысканным цветочным ароматам? Самых успешных, тех, кто ответил позаковыристей, старушка Минсик стимулировала, вручая золотую звезду. А сама-то, сама - зубы торчком, грудь висит до пупа; наставница, а харкает в мусорную корзину! Озорники отвечали: «Тухлятиной пахнет, мисс»; «Помойкой»; «Дерьмом». За такое она, схватив хулигана за шкирку, волокла к директору. Но сорванцы были правы: какие там душистые горошки! Ну а я в детстве шарил в сточной канаве, потому что мой умный братец морочил мне голову, будто оттуда я смогу выловить золотую рыбку!</p>
    <p>- Грустная история! Но не кажется ли тебе, что правы как те, так и другие? Одни защищают и отстаивают то, что видят вокруг, другие - то, что хотят увидеть. Или ты считаешь, будто есть дети или люди, которых надо уверить в том, что цветы не для них? Знайте: это не про вашу честь? Это было бы неправильно.</p>
    <p>- Я знаю, ты за тех, кто нюхает мел! Ты обладаешь мощным суперэго. И жаждешь воспринять реальность. Но постичь ее конкретность не можешь. А воспринять все как есть, все скопом - было бы сумасшествием. И никому это не нужно, никто не поблагодарил бы тебя за это. Но ты понимаешь, что игнорировать реальность или пытаться приукрасить ее, замазать неприглядные стороны для личности столь же губительно, как и с наслаждением валяться в грязи. Ты должен воспринимать реальность, зная ее детали. Почему бы тебе не почитать книги по психологии? Мне они очень помогли.</p>
    <p>- Ну одолжи мне что-нибудь по психологии, раз уж считаешь это таким важным. Только заранее тебе скажу, что толкуешь ты все превратно. Мне все видится иначе. Вот смотри: положим, толкать кого-то на смерть, на самоубийство - нехорошо, неправильно. Ведь так? Если реальность в ее конкретных деталях, его жизненный опыт диктует ему эту мысль, значит, такую конкретность надо отвергнуть и постараться обойти стороной. Я понимаю, чтб стоит за твоими призывами к конкретности. Они сводятся к тому, что в наши дни индивид должен добровольно и охотно стать воплощением и иллюстрацией узости современного существования. Ты хочешь сказать, что у меня нет специальности.</p>
    <p>- Ну ты же говорил, что умеешь дрессировать птиц.</p>
    <p>Да, похоже, это было единственной областью, в которой</p>
    <p>я хоть как-то специализировался.</p>
    <p>И видимо, действительно необходимо уподобиться тем серым теням, что бросились очертя голову в омут, в который властно и неумолимо толкает нас общественная потребность. Ведь должен кто-то прокладывать подземные коммуникации и рыть траншеи. Это будешь ты. Или закопаться в шахте. Или организовывать праздничные увеселения, развлекать толпу на карнавале. Изобретать новые наименования конфет. Утеплять детские ботиночки. Расставлять женские манекеньГв витринах парикмахерских. И погрязнуть, погубить себя на этом ничтожном, жалком поприще, в узкой ячейке специальности, забыв все ради одной-двух мыслей о том, как бы получше выполнять свою функцию.</p>
    <p>Я всегда считал, что для моих устремлений специализация не нужна и стать кем-то вроде доктора или другого какого-нибудь профессионала мне будет вредно. Ведь специалист ценит только специалистов. Став таким, я наплевал бы на любителей. А кроме того, это сопряжено с большими трудностями, поскольку как без труда получить профессию и работать в ней? Я разделял мнение Падиллы, придерживаясь его девиза: «Либо с легкостью, либо даром не надо».</p>
    <p>Мими изрядно повеселилась, издеваясь над моими мексиканскими приключениями.</p>
    <p>- Прекрасно ты там время провел, ничего не скажешь! - Она разжигала во мне недобрые чувства к Tee, а по поводу Стеллы заявила: - Есть женщины, для которых такие, как ты, - находка. Они паразитируют на вас. Вы облегчаете им жизнь.</p>
    <p>Никому я ничего не облегчил, но втолковать это Мими было невозможно. Всю мою историю она выворачивала так, как ей того хотелось, и ничего другого не желала слышать. Со всей страстью и напористостью разевала она свой толстогубый рот и громким, как иерихонская труба, голосом почти слово в слово повторяла мысли Клема. Что мое мировоззрение - это болезнь, от которой надо срочно избавиться. Что я не вижу мир таким, каков он есть, поскольку не хочу видеть и не могу принять реальности. Но смысл не в том, чтобы мысленно рисовать радужные картины, используя воображение, - нужно запечатлеть в этой своей картине все человеческие слабости, отразить зло, преступления, мерзость, зависть, мелочность, жадность, хищничество.</p>
    <p>Это для начала. Прими как факт, что люди ненавидят своих ближних, что каждый взгляд, обращенный на другого, им стоит усилий и почти всегда и всем хочется лишь одного - чтобы их оставили в покое. Вымышленное, несбыточное - это их сокровище, их надежда на то, что все известное им о жизни и о себе может оказаться неправдой. Возможно, непримиримая и всеохватная ярость Мими и была несколько преувеличена и наиграна, а истинные ее чувства не столь категоричны, однако синие тени под глазами свидетельствовали о неустанной тревоге и жизни, очень непростой и полной забот.</p>
    <p>Появившийся Артур не успел переступить порог, как она забросала его вопросами о деньгах и работе. Общий разговор она раз пять потом сворачивала на эту тему.</p>
    <p>Выяснилось, что существует перспектива некоего трудоустройства, и Мими стала уговаривать Артура согласиться. Но он повторял лишь:</p>
    <p>- Это фарс, а не работа. - И странно посмеивался, морща сумрачное и смуглое лицо.</p>
    <p>- Деньги - это не фарс!</p>
    <p>- О, пожалуйста, Мими, не говори пошлостей!</p>
    <p>- Да там и делать-то почти нечего!</p>
    <p>Но он отказался наотрез, сказав, что это совершенно нереально. У меня зародилась мысль, не попробовать ли получить это место.</p>
    <p>Я перехватил Артура на улице и спросил, что это за работа и почему он от нее отказывается.</p>
    <p>День был прохладный, и на Артуре были пальто и кепка. Он похудел так, что выпирали кости, ежился, поднимая острые плечи, и меня поразило его сходство с дядюшкой Дингба- том - совершенно разные жизненные пути ничего не значат по сравнению с наследственностью и врожденной предрасположенностью. Артур обладал точно такой же остроугольной и впалогрудой конституцией - то же худое длинное лицо, торопливая и чуть косолапая походка. В своих остроносых ботинках он был элегантен, как рыцарь, ставящий ногу в стремя, чтобы легким движением вскочить на коня, или ящерица, юрко ускользающая в щель. Однако здоровьем он был гораздо слабее Дингбата и лицом темнее; от него сильно пахло кофе и табаком, он явно пренебрегал дантистом, что обнаруживалось при улыбке. И тем не менее он, несомненно, был наделен фа- мильным эйнхорновским обаянием и умел, когда считал нужным, его включать. Мне импонировал склад ума Артура. От него всегда можно было ждать дельного и проницательного суждения. Лично я отдавал предпочтение уму практическому, чьи выводы побуждают к действию, но Артур считал это неправильным, ибо мудрость тем истиннее, чем она дальше от повседневных нужд и практической пользы. Потому что какова, к примеру, польза в исследовании луча звездного света, летящего с немыслимой скоростью через немыслимые пространства, чтобы достигнуть Земли уже дряхлым и мертвенным? Такой взгляд показался мне любопытным.</p>
    <p>Что же касалось работы, то заключалась она в следующем: один миллионер задумал написать книгу, и ему требовался секретарь для сбора материала.</p>
    <p>- Думаешь, я подойду?</p>
    <p>- Конечно, Оги! А тебе что, это интересно?</p>
    <p>- Мне просто нужна работа. Такая, чтобы оставалось достаточно свободного времени.</p>
    <p>- Мне нравится, как ты организуешь свою жизнь. А на что тебе свободное время?</p>
    <p>- На то, чтобы им пользоваться. - Вопрос его меня покоробил: значит, ему свободное время нужно, а моя потребность в нем ставится под сомнения?</p>
    <p>- Да я просто полюбопытствовал. Одни всегда знают, чем собираются заняться, а другие - никогда. Конечно, мне еще повезло, что я поэт. Я часто думаю: а чем бы занимался, не будь я поэтом, кем бы стал? Политиком? Но видишь сам, к чему привела Ленина его неустанная работа и одержимость политикой. Профессором? Слишком уж кабинетное, бескрылое существование. Художником? Но в наши дни, кажется, никто уже не разбирается в их мазне. А когда я пишу пьесу в стихах, все мои персонажи получаются поэтами.</p>
    <p>Вот так я и жил в Чикаго по возвращении. Я остался в Саут-Сайде. Артур вернул мне ящик с книгами, так что я сидел дома и читал. Июнь разгорался все жарче, и вскоре тенистые дворы стали источать дух влажной земли, подвалов и сточных вод вперемешку с запахом штукатурки, гудрона кровельщиков, герани, ландышей и розы-рогозы, а когда дул сильный ветер, все это многообразие забивала вонь, идущая с боен. Я читал свои книги и чуть ли не ежедневно писал Tee в «Уэллс-Фарго», до востребования, но ответа не было. Из Мексики я получил всего одну весточку, да и то от Стеллы - она была в Нью-Йорке и написала мне в Мексику, откуда письмо переправили в Чикаго. Письмо было очень хорошее, чего я от нее никак не ожидал, и я решил, что недооценивал Стеллу. Она писала, что отдать мне долг пока не может, поскольку должна рассчитаться с профсоюзом, но как только найдет постоянную работу, долг будет погашен.</p>
    <p>Саймон дал мне денег, чтобы я оплатил летние курсы в университете. Теперь я подумывал об учительстве в школе и занимался на нескольких курсах. Высиживать занятия и корпеть над учебниками оказалось нелегко. Саймон был готов оказать мне необходимую помощь, хотя большого прока в университетском образовании не видел.</p>
    <p>Я все еще надеялся получить работу, от которой отказался Артур, - собирать материал для книги, которую затеял написать миллионер. Миллионера звали Роби, и он занимался у Фрейзера в бытность того учителем, откуда его знала и Мими. Высокий, сутулый, он сильно заикался, носил бороду и был женат не то четыре, не то пять раз - все эти подробности сообщила мне Мими. От Артура же я узнал, что задуманная книга - научный труд о счастье с позиции человека обеспеченного. Я не горел желанием получить эту работу, но мне надоело висеть на шее у Саймона. Я попытался занять денег у Эйнхорна, но тот дулся на меня за давнюю дружбу с Мими.</p>
    <p>- Я не могу ссудить тебя деньгами, поскольку содержу внука, а дополнительный груз мне не по плечу. А если Артур наградит меня под конец моей жизни и еще одним внучком?</p>
    <p>Словом, Эйнхорн отпал.</p>
    <p>И без большой охоты я отправился к Артуру, чтобы тот позвонил Роби и порекомендовал меня.</p>
    <p>- Он забавный парень, Оги. Вот увидишь.</p>
    <p>- Какого черта! Мне вовсе не нужно, чтобы он меня забавлял. Пусть примет на работу, вот и все!</p>
    <p>- Главное, постарайся его понять. Он человек странный, и частично это у него от матери. Она воображала себя королевой Рокфорда, Иллинойс, носила корону, соорудила себе трон и хотела, чтобы все в городе отвешивали ей поклоны.</p>
    <p>- Она все еще живет в Рокфорде?</p>
    <p>- Нет, теперь у нее особняк в Саут-Сайде. Когда он учился, в кампус его привозил шофер. Долгое время он маниакально увлекался философией, покупал место на рекламных полосах газет и печатал там цитаты из Платона, Локка - вроде «Жизнь неосмысленная не стоит самой себя», ну и так далее. Его сестра Каролина тоже с приветом. Считает себя испанкой. Но у тебя дар ладить с чудаками. С моим отцом ты здорово поладил.</p>
    <p>- Я был почти влюблен в него.</p>
    <p>- Возможно, ты и Роби полюбишь.</p>
    <p>- Судя по тому, что ты рассказал, это будет очередной полоумный. Трудно всю жизнь проводить среди чудаков. Это нехорошо и неправильно.</p>
    <p>Но вскоре, дождливым днем, я предстал перед Роби в его доме возле озера. Какое же я своеобразное лицо увидел! Огромные горящие глаза и настороженный, исподлобья взгляд, рыжеватая борода, красные надутые губы и ссадина на носу: накануне, не то пьяный, не то спросонья, он ударился лицом о дверцу такси. Заикался он ужасно; когда это на него находило, лицо искажалось мучительной судорогой и видно было, каких усилий и душевного напряжения стоит ему произнести слово - он дергал головой, глаза его стекленели, выражая сосредоточенность и даже какую-то злобу. Вначале это производило на меня сильное впечатление, мне было бесконечно жаль его, когда он клацал зубами и из горла рвалось какое-то мычание, но вскоре выяснилось, что порок не мешает ему быть красноречивым.</p>
    <p>Настороженно глядя своими красноватыми глазами, он словно силился посвятить меня в свои трудности, поведать о незадачливости собственной судьбы; прежде чем сказат ь ело- во, он открывал рот, учащенное его дыхание шевелило бороду, и та разлеталась и опадала.</p>
    <p>Он сказал:</p>
    <p>- К-как насчет о-обеда?</p>
    <p>Обед был паршивый - жидкий суп из моллюсков, копченый окорок, который он нарезал собственноручно, отварная картошка, восковой спелости бобы и подогретый кофе. Я даже слегка обиделся - быть приглашенным на обед миллионером и есть такое дерьмо!</p>
    <p>Он не закрывал рта.</p>
    <p>- Сначала - о себе, - сказал он.</p>
    <p>В качестве его помощника и сотрудника мне предстояло узнать всю подноготную Роби. Начал он с рассказа о пяти своих браках, возлагая на себя часть вины за каждый из разводов. Но и браки эти он находил поучительными, за что и ценил. Я глотнул кофе, и меня чуть не стошнило, так что я, поморщившись, сплюнул его обратно в чашку. Но Роби ничего не заметил, полностью поглощенный рассказом о третьей своей жене, редкой зануде и кошмарной женщине. Вот четвертая жена, напротив, понимала его, как никто. Я решил, что к четвертой жене он все еще неравнодушен. Во время очередной его судороги, сопровождавшейся подергиванием шеи, я не выдержал и вмешался в процесс. Мне хотелось спросить его: «Ну хоть на свежий-то кофе рассчитывать можно?» - но я не осмелился и лишь сказал:</p>
    <p>- Вы не могла бы очертить круг моих обязанностей?</p>
    <p>Вопрос мой вызвал у него неслыханный всплеск красноречия.</p>
    <p>- Мне нужен советчик, - начал он. - Чтобы я мог прояснить некоторые из своих идей, требуется внести ч-четкость в к-концепцию. Потому что книга будет бомбой!</p>
    <p>- Но о чем она?</p>
    <p>- Это не п-просто книга, это п-путеводитель, п-п-про- граммное произведение! У меня родилась идея, с которой мне не справиться в одиночку. Почему и т-требуется помощь. - Когда он заговорил о помощи, голос его задрожал словно от испуга. - Я сделал слишком большое открытие, и ноша оказалась н-непомерной! То, что открытие сделал именно я, - случайность, и меня давит ответственность.</p>
    <p>Мы перебрались в гостиную, чтобы там продолжить разговор. Роби шел, волоча ноги, тяжело и опасливо, словно боясь наступить в собственное дерьмо.</p>
    <p>Дождь все моросил, озеро подернулось туманной пеленой. Рассеянный свет многочисленных ламп освещал бархат и плюш, алость восточного убранства и красное дерево гостиной. Персидские ширмы и каминные экраны, старинные шлемы из конского волоса, достойные красоваться в военном музее Дома инвалидов в Париже, бюсты Перикла, Цицерона, Афины, и бог знает кого там только не было. Здесь же висел портрет матери Роби, явно ненормальной, в короне, со скипетром в одной руке и розой в другой. На озере, перекликаясь в тумане, протяжно выли баржи, перевозящие руду из Даллата в Гэри. Их баюкал, качая, туман. Роби сидел под лампой, борода его просвечивала, отчего обнаружились угри, скрытые под ней.</p>
    <p>- Я, может быть, звезд с неба и не хватаю, - скромно начал он, - но что поделаешь!</p>
    <p>Идеи буквально одолевали его. Разве от них укроешься! Все мы поставлены перед фактом, и трудность у нас одна, а именно - обилие вещей, требующих осмысления и знаний. К совершенству его толкает исключительно чувство долга. Я подозревал, что, прикрываясь долгом, он желает утаить свой болезненный, непомерный азарт, который то и дело вырывался на волю.</p>
    <p>Свою книгу, продолжал Робин, он собирается назвать «Сквозь игольное ушко». Ибо богачу совершенно недоступна духовность до тех пор, пока он не отринет от себя свое богатство. Но в наши дни беда бездуховности грозит отнюдь не только богатым. В ближайшем будущем новые технологии создадут изобилие и каждый получит вдоволь всего, что ему нужно. Неравенство останется, но голод и нужда отступят, исчезнут с лица земли. Каждый утолит свой голод. Ну утолит, а что потом? Очертания будущего рая, царства свободы, изобилия и всеобщей любви уже, кажется, маячат впереди - вот она, мечта Великой французской революции! Но мечта не воплотится, пройдет стороной. Французы были слишком большими оптимистами, поверив, будто дряхлая цивилизация, рухнув, освободит путь к новой, счастливой жизни, к раю на земле. Все не так просто! Мы стоим на пороге величайшего в истории краха. И это не война, нет.</p>
    <p>Вот мы и должны выяснить, вступит ли человечество в эру райского блаженства.</p>
    <p>- Х-хлеб и сейчас у нас в Америке почти даром. А что будет потом, когда уйдет в п-прошлое эта битва за хлеб насущный? Освободит ли изобилие человека или поработит его?</p>
    <p>Заслушавшись, я позабыл о нелепой его внешности, о нагромождении ширм и экранов, какой-то упряжи, русских санок, старинных плетеных и металлических шлемов, перламутровых шкатулок. Но даже и витая в высоких сферах, он все равно выглядел жалким, и казалось, вот-вот расплачется. А между тем заплесневелый окорок подступал мне уже к самому горлу.</p>
    <p>- Машинная цивилизация затопит нас в океане удобств. Никакие диктаторы не в силах приостановить этот процесс. Человек погибнет. Он отринет Бога. С-смело, ничего не скажешь! С иллюзией покончено! Но чем заменить ее, перед чем преклоняться?</p>
    <p>- Серьезная задача, - сказал я.</p>
    <p>- Но это потом, под конец книги. А начнем мы, я думаю, с Аристотеля и его рассуждений о количестве благ, потребном человеку, чтобы он мог вести жизнь праведную и достойную.</p>
    <p>- Я плохо знаком с Аристотелем.</p>
    <p>- Что ж, придется познакомиться получше. Без этого дело не пойдет. Я хочу, чтобы книга вышла солидная, высоконаучная. Будет глава о греках и римлянах, затем мы осветим Средневековье, итальянское Возрождение, и я думаю ввести с-схему, так сказать, график: м-минойская культура - это взлет, Кальвин - глубокое падение, сэр Уолтер Рэли - опять взлет, Карлейль - это пропасть, ужас что такое, и современное состояние - застой, даже неинтересно…</p>
    <p>В следующие полчаса к смыслу его речи прорваться было трудно - он выдохся и говорил бессвязно, помаргивая своими красными глазами и покашливая в кулак.</p>
    <p>- Н-ну а теперь вы расскажите мне о себе! - потребовал он.</p>
    <p>Я не знал, с чего начать, и мысленно проклинал его за неуместное любопытство. Но Роби не был настроен слушать. По тому, как он взглянул на часы, я понял, что он ждет прекращения беседы и хотел бы остаться один.</p>
    <p>Поэтому я попросил его показать мне уборную, что он и сделал. Вернувшись, я увидел, что он опять готов говорить о книге и не прочь добавить еще что-то к сказанному. Он заявил, что уверен во мне и я именно тот, кто ему поможет. После чего принялся излагать план книги. Часть первая - вводная: общие постулаты и постановка проблемы. Часть вторая - язычество. Часть третья - христианство. Четвертая часть представит читателю примеры истинного, высокого счастья с большой буквы. Чем больше он говорил, тем больше воодушевлялся. В какой-то момент он снял с ноги шлепанец и положил на кофейный столик, на книгу или альбом, лежавшие там, после чего, не прерывая монолога, время от времени опять то надевал, то снимал и клал его на столик. Говорил он сейчас о том, что раннее христианство предназначалось в основном людям низкого звания и рабам, отсюда и этот упор на муки и казни, грандиозность прибивания гвоздями, распятия, живописание всяческих ужасов. А на другом, противоположном полюсе - обещание счастья, такого же всеобъемлющего, как мрак реального существования, - чистая радость, ничем не омраченная любовь, благоденствие. Благоденствие, процветание не должно быть вредоносным, сопряженным с пороком. О, великая эра щедрой любви и явления нового человека! Не этого темного, несчастного, искалеченного существа, мученика собственного несовершенства, не этого лжеца с младых ногтей, жертвы нищеты, пропитанного и отравленного миазмами трусости, ревности, подлости, глубокой, как выгребная яма! Не этого бесчувственного, словно кочан капусты, способного воспринимать красоту не больше, чем воспринимает ее личинка мухи, не ведающего, что такое долг, как не ведает этого моллюск или червяк. В тесном коконе забот и тревог, которым он окружает себя подобно шелковичной гусенице, тянущей нить из собственного рта, не имеющий слез, чтобы расплакаться, и воздуха в легких, чтобы вздохнуть или от души рассмеяться, это существо, жестокое и жадное, вынюхивает и подличает, втирается в доверие и брюзжит; оно лениво, инертно и склонно к паразитизму; воспитанное на злобе, как прусский солдат, вымуштрованный под грубые окрики сержанта, оно еще и трусливо. Все это Роби лил на меня не переставая, обрушивал на бедную мою голову.</p>
    <p>И я думал: «Вот кретин ненормальный! Повезло мне с миллионером, у которого винтиков не хватает!» Но при этом сочувствовал ему и слушал, и вещи, которые он говорил, находили отклик в моей душе. И где-то в глубине ее рождалось подспудное: «Господи, смилуйся, пожалей нас, несчастных дураков!» Ак ней примешивалось и другое: «Если Господь и вправду милостив, то уж этого пусть помилует в первую очередь».</p>
    <p>Затем Роби переключился на меня.</p>
    <p>Настроение менялось у него необычайно быстро.</p>
    <p>- Буржуазия, пропади она пропадом, - сказал он, - должна была бы явить практические примеры человеческого счастья. Но в историческом смысле она оказалась несостоятельной и все испортила. Правящий класс на самом деле слаб, поскольку единственное, на что он способен,- это все собой пропитывать и пронизывать, имитируя течение денежных масс, и внедрять капитал во все жизненные сферы, преследуя собственную выгоду. Так чисто механически растекается вода, выравнивая свою поверхность. - Теперь Роби говорил иначе, нежели раньше, не столько яростно, сколько наукообразно. Почесывая ногу, он поучал лекторским тоном, и этот тон и речи плюс рыжая борода, всклокоченная, будто извалянная в соломе, превращали и его самого в одну из диковин этой комнаты.</p>
    <p>Но я, давний поклонник и почитатель Эйнхорна, не собирался развешивать уши, позволив ему себя заговорить. Отложив до времени возражения и критические замечания, я сказал:</p>
    <p>- Вы упомянули о жалованье. Нельзя ли поговорить об этом поконкретнее?</p>
    <p>Слова мои его покоробили.</p>
    <p>- А с-сколько, вы полагаете, вам следует платить? Пока я не увижу, как вы справляетесь, могу назвать лишь умеренную цифру.</p>
    <p>- Какую же цифру вы считаете умеренной?</p>
    <p>- Пятнадцать долларов в неделю устроит?</p>
    <p>- Вы, кажется, путаетесь в цифрах. Пятнадцать! Да я по пособию получу больше, не ударив палец о палец! - Я был возмущен.</p>
    <p>- В таком случае восемнадцать, - быстро поправился он.</p>
    <p>- Попробуйте нанять водопроводчика починить раковину меньше чем за полдоллара в час! Вы что, облапошить меня хотите? Наверно, вы шутите!</p>
    <p>- Учтите, что эта р-работа будет полезна для вашего образования. А кроме того, это не просто работа, это по-по-по- прище! - Он явно встревожился. - Ну ладно, двадцать ба- баксов, и можете бесплатно жить у меня наверху.</p>
    <p>Чтобы я всегда находился в его распоряжении и он морочил мне голову когда вздумается? Нет уж, дудки!</p>
    <p>- Нет, - отрезал я. - Тридцать в неделю за тридцать часов.</p>
    <p>Расставаться с деньгами ему было очень нелегко - я видел, как он мучается от одной мысли об этом.</p>
    <p>Наконец он выговорил:</p>
    <p>- Хорошо. Когда вы пообвыкнетесь. А пока-двадцать пять.</p>
    <p>- Нет. Тридцать, я же сказал.</p>
    <p>- Зачем вы втянули меня в этот жуткий торг! - вскричал он. - Это же ужасно! Какого дьявола! Теряется высокий смысл всего, что я задумал!</p>
    <p>Он бросил на меня взгляд, полный неприкрытой ненависти, но все-таки меня нанял.</p>
    <p>День ото дня план его менялся. Сперва он хотел заняться исторической частью и поручил мне чтение Макса Вебера, Тоуни и Маркса. Потом вдруг распорядился все это бросить и собирать материал для сатирического памфлета, направленного против филантропии и филантропов. Миллионе- ров-филантропов он ненавидел и желал заклеймить всех этих скупердяев, пуритански настроенных богачей, не желающих заботиться о себе и своей внешности и потому несчастных. Он называл имена, в том числе и своих кузенов, и, как я понимал, замешаны тут были семейные отношения.</p>
    <p>- Даже какой-нибудь наглый уолл-стритовский воротила, - говорил он, - сосущий кровь из народа, и тот по-свое- му лучше и полезнее, потому что воплощает откровенное зло. А богачи-филантропы с их постоянными заботами и тревогами так же далеки от счастья, как и все остальные. Их одолевает беспокойство.</p>
    <p>И Роби бушевал, призывал всевозможные кары на головы богачей-филантропов, наверно, с час, если не больше.</p>
    <p>Я привык к тому, что его увлекательные замыслы никогда не покидают, так сказать, проектной мастерской. Эйнхорн в свое время точно так же составлял указатель по Шекспиру. И я ясно понимал, что Роби от меня нужно то же самое, что когда-то требовалось Эйнхорну, - благодарный слушатель. Он названивал мне по телефону, посылал за мной машину, отлавливал в библиотеке или ждал после занятий.</p>
    <p>В первые несколько месяцев он буквально завалил меня книгами. Всех этих греков, Отцов Церкви, историков Рима и стран Востока и черт-те кого еще я не осилил бы и за долгие годы. Не думаю, чтобы кто-нибудь другой согласился продираться сквозь все эти дебри, но мне нравилось днями просиживать в библиотеке, зарывшись в книги.</p>
    <p>Дважды в неделю я приходил к нему для беседы, прихватив записи, что помогало мне отвечать на вопросы с помощью цитат и пересказов. Порой он был настроен по-деловому, но временами говорил с трудом, был подавлен, волосы торчали в разные стороны, лицо наливалось кровью, а в голосе звучали то гнев, то слезы; слишком много эмоций, чтобы рассуждать со мной об Аристотеле, различных теориях счастья и всем прочем. Иногда он просто повергал меня в шок. Например, однажды я рыскал по особняку в его поисках и вдруг увидел в кухне стоящим на табуретке в одном халате и прыскающим из пульверизатора в буфет, откуда в панике, так сказать, сломя голову удирали полчища тараканов. Тараканы ползли и падали со стен. Вот это была картина! Он испускал азартные вопли, направляя на них свое оружие. В его криках чувствовалось сладострастие, и дышал он учащенно и громко, перекрывая шипение пульверизатора. Твари все прибывали, горохом рассыпаясь по кухне, а он бил их направо и налево, грозный и быстрый, как удар по «Оклахоме».</p>
    <p>Застигнутый за этим занятием, Роби попытался справиться со своими чувствами - ненавистью к тараканам и возбуждением от яростной атаки. Грустным было его нежелание признаваться в них, и еще грустнее, что появился я в кухне явно некстати, и часть своей ненависти он перенес на меня, не сумев этого скрыть.</p>
    <p>Дернувшись так, словно я ущипнул его за зад, он слез с табуретки.</p>
    <p>- Ей-богу, это уж слишком! Весь дом заполонили! Я сунул ломтик хлеба в тостер, и тот выскочил, поджаренный вместе с тараканом! Вот я и не выдержал.</p>
    <p>Весь его гнев, жгучий, как уголек, насквозь прожигающий соломенную циновку, внезапно иссяк, и он повел меня в гостиную, где при ярком солнечном свете четко обозначилась продавленность кресел, и продранная кое-где обшивка с торчащими из прорех клочками ваты, и проплешины на зеленом бархате портьер, и нехватка пуговиц на чехлах. Стирая с халата маслянистые следы убийцы-пульверизатора, он говорил:</p>
    <p>- Ну, как подвигается у вас итальянское Возрождение? Мне нужен материал о князьях и гуманистах. Как страдали они от своего безбожия! - воскликнул он, отводя взгляд. - Впрочем, они сами были подобны богам. И какое мужество! И все-таки страшно! Но это неизбежно: человеку на роду написано - осмелиться…</p>
    <p>Осенью он как-то ослаб и сник. Правда, задания мне продолжал давать, так что тридцать своих долларов я брал у него с чистой совестью. Но сам он работу забросил.</p>
    <p>Я часто думал, с какими женщинами водится этот холостяк - с модными куртизанками или дамами из общества, из его круга, а может, с распоследними подзаборными шлюхами или милыми девочками-студентками? И был немало удивлен, узнав, что подружек он выбирает из стриптизерш, танцующих в притонах Нир-Норт-Сайда, Кларк-стрит, Бродвея, Раша, и немало терпит от них, поскольку обирают они его совершенно беззастенчиво. Но он все это сносил, считая, видимо, справедливым наказанием, сносил терпеливо и даже с улыбкой. Он пытался познакомить и меня с этими девками, похвастаться мною. Но я к тому времени вновь сошелся с Софи Гератис. Ему хотелось, чтобы я ездил с ним по кабакам, и несколько раз я сопровождал его в блужданиях по притонам Норт-Сайда. Одна из стриптизерш стала дразнить Роби, насмехаясь над его бородой. Он стерпел и это, только в красных глазах, устремленных на девку - она уже успела облачиться в серый, сделанный на заказ костюм, - зажегся огонек вызова. Но вызов выразился лишь в педантичной исторической справке:</p>
    <p>- Во времена Елизаветы цирюльники в своих цирюльнях непременно держали лютни и гитары, чтобы джентльмены могли скрасить ожидание игрой на музыкальных инструментах и пением. Ведь стрижка и уход за бородами и локонами тогда длились очень долго.</p>
    <p>В тот же вечер, столь кротко поделившись этим историческим фактом, он впал в буйство и сорвал счетчик в такси. Мне надо было выйти раньше, на Пятьдесят пятой улице, но я побоялся, что водитель, оставшись с ним один на один, непременно побьет Роби, и довез его до дома.</p>
    <p>Так что мне приходилось нелегко. Он был очень чувствителен, неравнодушен к похвалам и хотел нравиться, но этому мешала его крайняя изменчивость: то он сама скромность, а в следующую секунду - бахвалится деньгами и фанфаронит, то орет как резаный, то угрюм и мрачен, дуется, выпятив свои толстые красные губы, страдает и вдруг взрывается яростью. Мне особенно запомнился один день - снежный и очень солнечный, свежий и прекрасный. Но Роби был в скверном настроении и, потирая руки, стуча костяшками пальцев в перчатках из свиной кожи, стал за что-то выговаривать мне, долго и злобно. И я, не выдержав, сказал: -</p>
    <p>- Похоже, вы не хотите, чтобы я продолжал у вас работать. Ну так пусть кто-нибудь другой терпит ваши взбрыкивания!</p>
    <p>И, поплотнее запахнув свое ветхое пальто из местами протертой верблюжки, я удалился и уже шел по двору, когда он выскочил за мной следом и стал уговаривать вернуться. Двор покрывал толстый слой снега, я был в калошах, он же стоял в легких ботинках и говорил:</p>
    <p>- Ради Бога, Оги, давайте не будем ссориться! Послушайте, простите меня.</p>
    <p>Но я не обращал на него внимания и шел вперед, полный праведного гнева. В тот же вечер он позвонил мне с просьбой приехать и отвезти его домой. Я по голосу почувствовал недоброе. Он сказал, что будет в «Туфельке», с которой по элегантности мало что в городе могло сравниться. Добравшись туда, я осведомился о нем, и два лакея в париках под руки вывели его к дверям. Он был вдребезги пьян, ничего не соображал и только осовело мычал, не раскрывая рта.</p>
    <p>Мало-помалу Роби полностью доверился мне и уже не мог без меня обойтись. Как в свое время и Эйнхорн, он понял, что я человек надежный, мне можно довериться и я никогда не употреблю это доверие ему во зло. И при всей путаности и странности диких, словно джунгли Гвианы, причуд, в которых выражался его темперамент, было в нем что-то, меня привлекавшее. Именно эта жизненная сила заставляла его мучиться совестью и не давала покоя, чтобы и он, в свой черед, не давал покоя другим. В период его холостячества с ним в доме жила его сестра Каролина, но тепла от нее он видел не много. Она тоже была со странностями. Узнав, что я побывал в Мексике, эта женщина, считавшая себя испанкой, воспылала ко мне любовью. Она писала мне записочки вроде «Eres muy guapo»<a l:href="#id20260509223733_911">[911]</a> или «Amigo, que te vaya con toda suerte, Carolina»<a l:href="#id20260509223733_912">[912]</a>. Бедняжка была сильно не в себе.</p>
    <p>В конце концов я стал заботиться о Джордже. Способности сострадать я еще не утратил, и люди ее во мне отмечали.</p>
    <empty-line/>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>Глава 22</p>
    </title>
    <empty-line/>
    <p>В старой моей комнате у Оуэнсов, которую снова занял, я менялся, повинуясь духу времени - боевому, индустриальному, с пытливым креном в сторону науки. Меня весьма круто шатало из стороны в сторону, и влиять на это могло что угодно - новости и страшные сны, лишние расходы и чудесные счастливые события, мелькавшие, как тени диких зверей, что являлись в пустыне ветхозаветным пророкам, чтобы опять раствориться в жаркой вечерней мгле. Но я был благодарен и за то, что после всех перипетий оставался цел и невредим. Ничего противоправного я не совершал, что бы на этот счет ни говорили моралисты, а все мои неудачи и уроны принадлежали скорее к сфере воображения, игравшего в моей жизни такую решающую роль, покрывая и затмевая собою все, как то бывает с насущнейшими из дел; они не мешали моим размышлениям и поискам высокой цели, сопутствуя им и следуя параллельно. Размышляя, я приходил к некоторым выводам и открытиям, пускай фрагментарным и неполным, например: «Смысл одиночества - в грядущем единении» или «Как утомительно подчас иметь на все собственный взгляд и оставаться при своем мнении!» Но в другое время я был деятелен, жил полной жизни, какой - расскажу попозже, и бродил по Чикаго, как всегда оживленный и общительный. Однако отзвуки мексиканских треволнений все еще дрожали во мне. Тея не давала о себе знать, исчезнув навеки, отправившись куда-то к голубым горизонтам неведомых морей, возможно, по следам фламинго, с каким-нибудь новым любовником, понимающим ее не больше, чем я, но покорно ждущим на берегу, сгибаясь под тяжестью амуниции - ружей, ловушек и лассо, фотоаппаратов и биноклей. Она останется такой, какая есть, и даже старость ее не изменит.</p>
    <empty-line/>
    <p>Я тоже не молодел, и мои друзья часто подшучивали над моей внешностью, которой я и вправдуне мог похвастаться. Моя улыбка обнажала отсутствие двух нижних зубов, и весь я как-то пожух, пришибленный суровыми жизненными обстоятельствами. Но шевелюра моя росла буйно и прикрывала шрамы на голове - эти приметы бывалого охотника, а общую с моим кузеном Пятижильным зелень глаз не заметить было невозможно, что служило явным моим украшением. Так я и шел по жизни, легко, попыхивая сигарой, без забот и постоянной привязанности к чему-либо определенному, рассеянный, неуловимый, порой безудержно веселый, но, увы, уже не столь лучезарный, как прежде. Задумавшись во время моих странствий, я часто поднимал с тротуара какой-нибудь предмет, показавшийся мне монеткой - железку, металлическую крышечку, кусочек фольги, - по-видимому, надеясь на счастливую находку. А еще меня нередко манила мысль о наследстве какого-нибудь внезапно умершего доброжелателя - мысль глупая и дурная, поскольку получить наследство я мог лишь от людей, мной любимых, чьей смерти желал бы меньше всего. Если же говорить о монетке, то, найди я даже четверть доллара, что изменило бы это в общем течении моей жизни и чем приблизило бы меня к воплощению моего предназначения? Ничем не приблизило бы и ни капельки, друзья мои, не помогло.</p>
    <p>Забавно было и то, как усердно я старался получить звание учителя начальных классов; забавно потому, что учительство в общем-то не вязалось в моем представлении с моим характером. Но я старался как мог, и практические занятия мне нравились: на уроках я увлекался, а общение с детьми давалось мне легко, с ними я вел себя естественно, умея оставаться таким, каков я есть, хотя убей меня Бог, если я понимаю, для чего и кому нужно такое умение! Но не будем задаваться вопросами, ответы на которые надежно скрыты от нас. В классе или на школьной игровой площадке, среди сумятицы и шума, в пропахшем мочой вестибюле, слушая доносящиеся из музыкального класса обрывки фортепианных мелодий, в окружении географических карт и бюстов великих людей, в дымном, пронизанном солнцем облачке от крошащегося под пальцами мела я был счастлив. Чувствовал себя дома и на месте. Всей душой хотел, чтобы дети меня любили, и мечтал поделиться с ними всем, что знаю сам.</p>
    <p>В той же школе преподавал латынь и алгебру мой бывший сосед Кайо Обермарк. Лохматый, жирный, неряшливый, он жил одно время у Оуэнсов в соседней с моей комнате. В свободное время он лежал в постели в одних трусах. Выставив напоказ волосатые ноги с пахучими ступнями, он упирался взглядом в противоположную стену и, погруженный в раздумья, рассеянно, не оборачиваясь, давил один за другим окурки в стоявшей за изголовьем кровати засаленной сковороде, на которой жарил салями. Рядом находилась бутылка из-под молока, куда он справлял малую нужду, не желая прерывать раздумья для похода в уборную.</p>
    <p>Стоило ему появиться на школьном дворе, как его со всех сторон, как саранча, облепляли ребята. Он шагал, большой, царственно хмурый, с бледным круглым, плохо выбритым лицом. К одежде его часто приставали соринки и клочки «клинекса», он вечно простужался и говорил в нос. На самом деле хмурости в нем не было никакой - просто так он сохранял достоинство, и я был рад, что он мой коллега.</p>
    <p>Увидев меня, он сказал:</p>
    <p>- Ты приехал на своей машине?</p>
    <p>- Да, утром она вдруг решила завестись.</p>
    <p>У меня действительно теперь был старый десятилетний «бьюик», который мне продал, ужаснейшим образом облапошив, один очень милый молодой человек. По утрам, когда было холодно, «бьюик» не заводился. По совету Падиллы я поставил второй аккумулятор, но основным его дефектом были гнутые тяги. Тем не менее, хорошенько подтолкнув, завести его было можно, к тому же в нем имелось заднее откидное сиденье, а элегантный длинный капот придавал этой развалюхе вид хорошей мощной машины.</p>
    <p>- Не женился еще? - спросил Кайо.</p>
    <p>- Как ни прискорбно, нет.</p>
    <p>- А у меня теперь есть сын, - с гордостью сообщил он. - Тебе тоже надо поторопиться. Неужели у тебя никого нет? Ну, женщину-то найти проще простого. А родить сына - это твой долг. Одного философа как-то раз застал с женщиной его ученик, а тот ему: «Нечего смеяться! Я зачинаю мужчину!» А о тебе я наслышан: говорили, ты в Мексике не то с цирковой труппой, не то на карнавал подался и чуть там не убился.</p>
    <empty-line/>
    <poem>
     <stanza>
      <v>Он был в настроении, исключительно приветлив на свой высокомерный лад - сделал несколько кругов, прогуливаясь со мной по школьному двору и читая мне стихи:</v>
      <v>Беги вражды между богов и меж людей, </v>
      <v>Что даже мудрого ожесточает, </v>
      <v>Туманом гнева наполняет душу </v>
      <v>И сладостью греха ту душу омрачает.</v>
     </stanza>
    </poem>
    <empty-line/>
    <poem>
     <stanza>
      <v>Les vrais voyageurs sont ceux-la seuls qui partent </v>
      <v>Pour porties, caeurs legers, semblable aux ballons, </v>
      <v>De leur fatal^ jamais ils ne s'6cartent </v>
      <v>Et, savoir pourquoi, disent toujours: Allons!<a l:href="#id20260509223733_913">[913]</a></v>
     </stanza>
    </poem>
    <empty-line/>
    <p>Последней цитатой он, видимо, метил в меня, осуждая за легкомыслие и слишком поспешные прощания. Казалось, я окружен критиками со всех сторон - просто проходу не дают! Но день, несмотря на холод, был ясный и солнечный, мчавшиеся поезда мелькали черными тенями на желтом фоне дамбы, доносились веселые крики ребятни, шебуршившей на игровой площадке возле флагштока и переносных спортивных снарядов, и я чувствовал какое-то радостное воодушевление.</p>
    <p>- Нет, тебе необходимо жениться! - сказал Кайо.</p>
    <p>- Да я вовсе не прочь. И часто думаю об этом. А вчера, знаешь, мне приснилось, будто я женат; правда, сон был не очень-то приятный. Начиналось все хорошо, очень мирно: я прихожу домой с работы, возле окна в клетке какие-то диковинные птички, приятно пахнет жареным. Меня встречает жена, такая красивая, но в прекрасных ее глазах застыли слезы, отчего они кажутся чуть ли не вдвое больше. «Что случилось, Лу?» - спрашиваю я. А она мне: «Сегодня днем у меня вдруг родились дети, и мне так стыдно, что я их спрятала!» - «Почему? Чего же тут стыдиться?» - «Один из них - теленок, - говорит она, - а второй - какое-то насекомое вроде жука». - «Этого не может быть! Где они?» - «Я не хотела, чтобы соседи увидели. И сунула их за пианино». Я в страшном горе, но понимаю, что нехорошо прятать своих детей за пианино, и иду посмотреть на них. А там стоит стул, а на нем моя мать - представляешь? - которая, как тебе известно, слепая. Я говорю: «Мама! Зачем ты здесь? И где дети?» А она глядит на меня с такой жалостью и произносит: «Сынок мой, сынок! Что ты творишь! Как ведешь себя! Надо вести себя хорошо!» И меня начинают душить слезы. Я рыдаю и с ощущением полного краха повторяю: «Но разве я не стараюсь?»</p>
    <p>- Ах ты, бедняга, - сочувственно пробормотал Кайо. - Не ты первый, не ты последний… Бывает и хуже, не думаешь?</p>
    <p>- Мне надо как-то упорядочить, упростить свою жизнь. Сколько бед может валиться на одну голову! Судьба у меня, что ли, такая, какой-то рок, право… Может, мне на роду написано нести с достоинством такую ношу? Нет, не думаю, потому что все хорошее обычно исходит от людей счастливых. Знаешь, Кайо, признаюсь тебе, поскольку ты один из немногих, кто поймет: меня ужасно мучит моя неспособность разобраться в себе, это ведь унизительно - не уметь в себе разобраться и чувствовать, что окружающие тобою вертят как хотят! Понять себя - значит, понять и все вокруг, а так - ты беспомощен, но не как пловец в бурном море или младенец, делающий первые шаги по травке, потому что и тот и другой невинны перед Господом и находятся в его власти, под его мощной защитой, всецело на него полагаясь. Но полагаться самым невинным образом на что-то, созданное человеком, невозможно! - продолжал я. - В природном мире можно опираться на веру, но в мире артефактов, мире, созданном человеком, надо быть настороже. Здесь нужно знать. А зная и обременяя память столь многим, нельзя быть счастливым. «Глядите на мои великие творенья…» - говорит царь Озимандий, а кругом него только пустыня и обломки, и сам он - обломок статуи<a l:href="#id20260509223733_914">[914]</a>! Но оставим в покое Озимандия, превратившегося в обломок - два каменных столба, ноги без торса, - и поговорим лучше о нас. Если во времена Озимандия его подданные пребывали в помрачении, живя в тени его величия, то и мы теперь живем в помрачении, придавленные величием созданного нами - всех этих машин, изобретений, экспедиций в стратосферу, погружений в земные недра; мы всем этим пользуемся - ездим по мостам и туннелям, спускаемся в подземку, взлетаем вверх и ухаем вниз в лифтах, вверяя им свою безопасность. Но человек пребывает в тени величия собственных сооружений, как пребывают в тени забвение и простые радости жизни - кусок мяса на столе, теплые сапоги, строчка в книге, эхо и пение птиц; они перестают радовать нас, мы к ним равнодушны, уравниваем их в своем сознании и не очень-то ценим. Нам, задавленным, все едино - гнев Господень и очередная распродажа в универмаге. И все это нам чуждо, как нечто стороннее, внешнее. Ну а как быть с насущным, с тем, что делает нашу жизнь осмысленной и ценной? Где оно, это насущное? Может, это технические достижения, которые и нас грозят превратить в машины, в свое подобие?</p>
    <p>Кайо моя речь не особенно удивила. Он сказал:</p>
    <p>- Ты говоришь о moha. Есть такое понятие у индейцев навахо, оно имеет еще санскритские корни и означает «враждебность конечного мира». Ну а в Бронксе это вызов, который бросают нам обстоятельства и условия жизни. Противостоять конечности может только бесконечность. А любовь бесконечна - значит, она и есть то, чем мы отвечаем на брошенный нам вызов. Под любовью я подразумеваю все ее разновидности и формы - эрос, агапе, либидо, филия, экстаз. Это разные стороны любви, и какая-то всегда преобладает - та или иная. Послушай, я рад, что встретил тебя. По-моему, ты стал гораздо серьезнее. Почему бы тебе не зайти ко мне, познакомиться с моей женой? С нами еще живет старушка теща - большая зануда, между прочим, вечно суетится, трепыхается, но нам не помеха, можно не обращать внимания, а сейчас нам все-таки здорово помогает с ребенком. Правда, слушать все время, как она расхваливает своего сынка и ставит мне его в пример - дескать, вот уж преуспел так преуспел, - не слишком-то приятно. Он чинит радиоприемники. Дурак, каких мало. Приходи на ужин. Поболтаем. И сына моего хочу тебе показать.</p>
    <p>Домой мы отправились вместе, и я пошел в гости к Кайо, так любезно пригласившему меня на ужин. В отличие от него жена Кайо любезностью не отличалась и отнеслась ко мне с подозрением. Ребенок был красив - для своего младенческого возраста, конечно. Потом заглянул шурин Кайо и очень заинтересовался «бьюиком», который, к счастью, в этот вечер не подкачал. Шурин забросал меня вопросами, восхитился откидным сиденьем и даже сел за руль и немного проехался, после чего вызвался его у меня купить. Я назвал умеренную цену, немного в ущерб себе, зато, к стыду своему, ничего не сказал про гнутые тяги.</p>
    <p>Машину он пожелал взять немедленно, поэтому мы отправились к нему домой, где он выписал мне чек на сто восемьдесят долларов в банке «Континенталь», Иллинойс. Но уйти после этого мне не дал, предложив как бы в шутку отыграть у меня немного своих денег, сразившись в покер. Жена его тоже села за карты. Они определенно вознамерились меня ограбить. Кайо тоже усадили за игру, чтобы придать ей вид дружеский и безопасный. На самом же деле это был запланированный грабеж. Усевшись в просторной кухне за круглый стол возле печки, мы играли до глубокой ночи. Здесь же находился рабочий стол хозяина с отданными ему в починку радиоприемниками. Муж сердился на жену за то, что она проигрывала - ведь иначе выгода была бы двойной, - но она проигралась в пух и прах, за что он спустил на нее всех собак, а она огрызалась в ответ. Кайо тоже проиграл. В выигрыше оказался только я, о чем после пожалел. По дороге домой я отдал Кайо проигранные им деньги. Но через два дня шурин приостановил чек, и мне было велено явиться и забрать машину назад как никуда не годную. Я выслушал немало сердитых упреков, и Кайо был очень смущен разразившимся скандалом и даже некоторое время едва разговаривал со мной в школе, но после все-таки оттаял. Наверно, умолчать о гнутых тягах действительно было свинством с моей стороны.</p>
    <p>Софи Гератис, бывшая моей подружкой, когда я подвизался на социальной ниве, теперь собиралась разводиться и выходить за меня. Она говорила, что совсем не интересует своего мужа, поскольку интересуют его только мужчины. Он подарил ей кредит по открытому счету и машину, но жена ему требовалась только для вида. Он занимался поставками чего-то там для теплиц; причем поставлял он это туда монопольно, и потому жизнь его была легка и приятна: что ни день, он в шляпе и перчатках объезжал с шофером все городские теплицы. Поэтому и Софи могла проводить со мной много времени и помочь обустроиться у Оуэнсов; надо сказать, что комната моя благодаря ее усилиям совершенно преобразилась - я о таком и не мечтал. Она удивлялась, как я мог спать на голой подушке, и притащила мне несколько наволочек.</p>
    <p>- Ты просто скаредничаешь, - сказала она. - Ведь это не от неряшества, ты любишь красивые вещи!</p>
    <p>Софи была права. Она обладала проницательностью и понимала тонкие вещи, хотя и являлась всего лишь горничной. А я лучше разбирался в другом. Заходя в хороший бар или клуб, я нервно ощупывал свой карман и волновался насчет чека. Естественно, она знала за мной это свойство.</p>
    <p>- Но еще я знаю, что ты готов отдать деньги всякому, кто сумеет тебя разжалобить. А это тоже никуда не годится. И эта твоя машина - сплошное недоразумение. Только чокнутый мог купить такую!</p>
    <p>Софи с ее широко расставленными карими глазами и томным взглядом была очень хороша и, как я уже говорил, имела острый ум. Она не пользовалась кредитными чеками, которые дарил ей муж, носила шляпку из дешевого магазина и стирала у меня свое белье, стоя в одной комбинации и с сигаретой в зубах. И при этом была сама нежность и участливость, и не потому, что очень во мне нуждалась, а как раз наоборот - это я в ней нуждался. Но жениться был еще не готов.</p>
    <p>- Мы бы непременно сладились, если бы я отвечала твоим честолюбивым планам, - сказала она однажды. - А так я гожусь для постели, но не для того, чтобы жениться. Когда та, другая девушка тебя разыскала, чтобы увести, ты сразу же бросил меня не моргнув и глазом. Наверно, ты даже немножко меня стесняешься. Я нужна тебе, лишь когда ты чувствуешь себя слабым, обиженным и жалким. Уж я-то тебя знаю! Тебе не дано к чему-то прилепиться - все тебе не так, не то, не устраивает! Наверно, твой папаша был не нашего поля ягода, аристократ, фу-ты ну-ты, черт его дери!</p>
    <p>- Вот уж не думаю. Брат говорит, что отец водил прачечный фургон по Маршфилд, белье заказчикам развозил. И с матерыо он познакомился в какой-то подсобке на Уэллс-стрит.</p>
    <p>- В общем, по-настоящему я тебе не нужна, да?</p>
    <p>Она все никак не могла взять в толк, почему я не способен выбрать себе дорогу, а раз ступив на нее, спокойно идти вперед и не глазеть по сторонам. Как будто бы я сам не мечтал об этом! Господи, скорее бы, скорее наступила какая-то ясность, завершенность, и вот сейчас, в эту секунду и навеки остановился маятник бесконечных метаний взад-вперед, кончилось бы, иссякло это изобилие возможностей! Пусть бы угомонилась и замерла ненасытная потребность чего-то великого, матерь всех наших тайных страданий, мучающих нас, когда жажда не находит утоления, пусть замолкнет ее странная сбивчивая речь, наконец убедив нас, что не враг рода человеческого говорит с нами ее голосом! Неужели Софи воображает, будто я не хочу иметь жену, детей, не хочу хорошей, достойной работы, не хочу заниматься любимым делом?</p>
    <p>Вскочив, я принялся доказывать, насколько она не права в отношении меня.</p>
    <p>- За чем же дело стало? - радостно подхватила Софи. - Я буду хорошей женой, ты же знаешь. Мне тоже надо начать все с чистого листа! -</p>
    <p>Залившись краской смущения, я молчал. Язык не поворачивался сказать «да».</p>
    <p>- Ну вот, сам видишь, - грустно произнесла она. Электрическая лампа освещала ее голые плечи, а печально опущенные уголки полных, темных от помады губ оставались в тени. - Я тебе не подхожу. Ну а кто подходит? Кто она?</p>
    <p>- Просто я не хочу жениться, - объяснил я.</p>
    <p>Софи могла бы повторить слова, в свое время сказанные мне моим приятелем - казаком. Смысл его речи я уловил тогда сразу и безошибочно и очень обиделся. Казак подразумевал, будто людские страдания не слишком меня задевают, что они далеки от меня и мне их не понять и не прочувствовать. А вот он, которого судьба колошматила и швыряла от Москвы и Туркестана до Аравийского полуострова, Парижа и Сингапура, знает, что почем! Кому же лучше познакомиться с бедой, как не скитальцу-пилигриму, стороннему наблюдателю чужой жизни, ее святынь и плавилен? Сколько горечи пришлось ему глотнуть, сколько обид претерпеть, пока другие, сидя у себя дома, с ходу, на лету хватали удачу за горло!</p>
    <p>На лице Софи, ставшем более выразительным и взрослым по сравнению с тем хорошеньким личиком, которое пленило меня в офисе союза, проступили разочарование и обида. Но на этот раз она не ушла от меня, как в тот день, когда в мою дверь постучала Тея. За это время, надо полагать, она успела вкусить страдания - эту неизбежную примесь к вкусу самой жизни. Нет, жениться на ней я не хотел. «В браке она слишком часто, - думал я, - стала бы ругать меня для моей же пользы». Очередная жертва, еще один домогающийся, которого остается лишь обойти стороной.</p>
    <p>- Ты все ждешь ту девушку, - ревниво укорила Софи. И ошиблась.</p>
    <p>- Нет, - сказал я. - Я ее больше никогда не увижу.</p>
    <p>Хотя внешне это не проявлялось, но я тогда находился в</p>
    <p>пути, двигаясь к каким-то очень важным выводам. В действительности же лежал на кушетке, так и не сняв утренний халат, и, отложив все дневные дела, вдохновенно пытался уловить некий дразнивший меня, как мне казалось, своей близостью итоговый вывод, когда в размышления мои вторгся Клем Тамбоу с собственными идеями.</p>
    <p>Не думаю, что за Клемом водилось много смертных грехов, но те, что водились, в тот момент были очевидны: ленивое валяние в постели, которую он покинул лишь недавно, оставило свой след на одутловатом и опухшем от сна лице, двубортный костюм отличался той потрясающей неряшливостью, которую взыскательный аристократ Лабрюй- ер считал постыдной, - весь в пухе, табачных крошках и кошачьей шерсти; на внешности Клема отразились и его приверженность дешевым магазинам, и неустроенный быт: носки из искусственного шелка, запах дурного лосьона после бритья, торчащий из кармашка гребешок - все это вкупе с гордым самоуничижением было достаточно красноречиво. Его воля - и он пролежал бы весь этот сумрачный чикагский денек в постели, подобно мне разрабатывая планы.</p>
    <p>Клем собирался работать по специальности. Зимой он должен был получить степень по психологии и намеревался открыть кабинет в одном из старейших небоскребов на Ди- арборн, что возле Джексона, и консультировать там в выборе профессии.</p>
    <p>- Ты, в выборе профессии? - удивился я. - Да ты же сам ни единого дня не работал!</p>
    <p>- Что и делает меня идеальной кандидатурой на эту должность! - незамедлительно парировал он. - Я свободен, и работа меня не пугает. Правда-правда, Оги! Помнишь Бенни Фрая из профсоюзного штаба? Он на этом деле, на профессиональной ориентации, кучу денег загреб. А еще на консультациях по брачному праву и отношениям в браке и тестам для молодежи.</p>
    <p>- Если это тот парень, о котором я думаю, ходивший в ботинках с высокими каблуками, то разве не его с месяц назад судили за мошенничество?</p>
    <p>- Да, но мошенничать-то не обязательно.</p>
    <p>- Не хочу охлаждать твой пыл, - сказал я, памятуя собственные поражения, - но откуда ты возьмешь клиентов?</p>
    <p>- О, это не проблема! Разве люди знают, чего хотят? Да они на все готовы, лишь бы им помогли разобраться. А тут как раз мы - специалисты, эксперты…</p>
    <p>- О нет, Клем, меня уволь!</p>
    <p>- Но я с тобой работать собирался! Одному совсем не то - не потянуть! Я бы проводил тесты на профпригодность, а ты - беседовал с клиентами. По новой методике косвенных вопросов Роджерса они бы сами рассказывали о себе. Это вовсе не трудно. А потом - не можешь же ты всю жизнь прыгать с одной странной работы на другую!</p>
    <p>- Понимаю, Клем, - сказал я. - Но сейчас что-то во мне меняется и, кажется, изменилось.</p>
    <p>- Просто ты опять упрямишься как осел, вот и все! В теперешней обстановке мы могли бы заколачивать на этом деле большие деньги.</p>
    <p>- Нет, Клем. Чем бы я мог помочь всем этим мужчинам и женщинам? Мне было бы стыдно брать у них деньги в такого рода бюро занятости.</p>
    <p>- Ерунда какая! Ты же не нанимаешь их и не раздаешь места, а только советуешь, говоришь, что им больше подходит. Такая работа очень современна, это совершенно другой вид деятельности.</p>
    <p>- Не спорь со мной, - решительно возразил я. - Неужели ты сам не видишь, что и я теперь совершенно другой?</p>
    <p>Он понял, что настроен я серьезно, и почувствовал мое волнение, после чего, помнится, я разразился монологом примерно следующего содержания:</p>
    <p>- Меня преследует чувство, что жизнь каждого строится на каких-то основополагающих принципах, имеет некую ось развития, костяк, линию, от которой нельзя отклоняться, чтобы не превратить свое существование в клоунаду, открывающую подлинную трагедию. Я всегда, с самого детства, подозревал, что это так, и хотел строить свою жизнь на этой основе, в соответствии с этой осевой линией, почему и говорю «нет» всем своим уговорщикам - ведь какое-то ощущение, предчувствие этой линии, пускай и смутное, еле различимое, меня не оставляет. И вот в последнее время ощущение это вновь ожило, встрепенулось во мне. Все борения и смута прекращаются. И - вот оно, рядом, плывет к тебе в руки как подарок! Я лежал вот здесь, на кушетке, и вдруг все это нахлынуло на меня, снизошло, и я ощутил трепет восторга. Я понял, в какой стороне искать мне правду, любовь, душевный покой и щедрость, пользу, гармонию! А вся эта сумятица, шум и беготня, бесконечные словопрения, никчемные потуги и насилие над собой, глупая и пустая роскошь - отпали как шелуха, словно и не было их в природе. И я верю теперь, что любой - кто угодно, даже самый большой неудачник и бедолага - может в какой-то момент вернуться к собственной осевой линии, даже не предпринимая к этому особых шагов, а просто спокойно дожидаясь своего часа. А честолюбивое стремление к чему-то необыкновенному - лишь хвастливое искажение интуитивного знания, первоначального замысла, исконного и древнего, древнее, чем Евфрат или Ганг. В какой-то момент жизнь сама способна возродиться, обрести цельность и полноту, и человеку для этого вовсе не обязательно быть богом и бессмертным существом, вершащим свою миссию, как Осирис, ежегодно отдающий себя в жертву общему благу и процветанию; нет, даже заурядный человек, смертный, конечный и ограниченный, может вернуться к исконному замыслу и на свою осевую линию. И все тогда прояснится. Явится истинная радость и осветит все прежние горести, потому что и горести человека станут истинными, а беспомощность не умалит его сил, как не умалят его самого заблуждения и ошибки; игра случая, изменчивость фортуны не сделают его смешным, а бесконечная череда разочарований не лишит способности любить. Даже смерть перестанет его страшить, поскольку перестанет страшить жизнь. Поддержка других, нашедших себя людей поможет ему изжить страх перед изменчивостью и быстротечностью жизни. Это не пустые мечтания, Клем, и я все силы положу на то, чтобы так и было.</p>
    <p>- Да, уж упорства тебе не занимать.</p>
    <p>- Сперва я думал, что, завершив образование, смогу упростить задачу, но, работая на Роби, пришел к выводу, что не умею реализовать даже десяти процентов из того, что знаю уже сейчас. Вот тебе пример, если угодно. Еще мальчишкой я прочитал в книгах о короле Артуре и рыцарях Круглого стола, и что же дальше? Как применить это знание? Истории о жертвенности, о подвигах во имя высокой цели трогали мою душу, но что мне делать со всеми этими чувствами? Или взять Евангелия. Как претворить в жизнь то, о чем там говорится? Они лишены утилитарного смысла! И вот на горы полученной информации и благих поучений ты громоздишь горы новой информации и поучений. А такое нагромождение вещей, которые применить ты не можешь, не умеешь, попросту опасно. И до меня в конце концов дошло, что я не в силах переварить все эти пласты истории, культуры, все эти примеры, влияния, обилие людей, жаждущих превратить меня в свое подобие, - такая это махина, такое разноголосое изобилие, такой нестройный шум! Это Ниагара, грохот водопада. Кто может в этом разобраться? Я? Да нет - мозгов не хватит. Не совладать мне с этим потоком, закрутит и унесет. А копить это в себе, превращаясь в какую-то ходячую энциклопедию, тоже ни уму ни сердцу. И сколько времени разумно отвести на подготовку к жизни? Сорок, пятьдесят, шестьдесят лет быть замкнутым в четырех стенах собственного «я»? И все это время вести умные беседы с самим собой, ограничить круг переживаний, своего опыта, не давая ему прорваться вовне, за пределы твоей личности? Чтобы и успехи твои, и победы, и радость этих побед тоже оставались ведомы лишь тебе одному, переживаемые в одиночку. Как и ненависть, зависть и прочие скверные чувства, гибельные и ужасные. И будет жизнь твоя не жизнью, а лишь дурным о ней сном. Нет, лучше уж копать канавы и бить заступом товарищей-землекопов, чем жить и умереть внутри себя самого!</p>
    <p>- Послушай, что ты пытаешься доказать?</p>
    <p>- Ровным счетом ничего! Неужели ты считаешь меня настолько самонадеянным, чтобы приписывать стремление выйти на авансцену и что-то доказывать? Почти все, кого я знаю, так или иначе втянуты в эту показуху - демонстрацию личного мировоззрения, личного умения соединять воедино жизненный калейдоскоп, но источник этого - дикое напряжение, которого требует от нас задача хоть как-то собрать, сложить в общую картину детали калейдоскопа. Почему и картинка получается преувеличенной, натужной и надуманной - ведь сколько труда в нее вложено! А это вовсе и не нужно, а вернее - не должно быть нужным. Не ты соединяешь мир воедино, и не твоя это забота. Его держат за тебя и для тебя. И я не хочу являться ни примером, ни главой направления или движения, ни представителем поколения, ни образцом. Все, чего я желаю, - это быть самим собой, иметь что-то, принадлежащее лично мне, место, где я мог бы размышлять о своей сущности. Я, кажется, много говорю и говорю пространно, но это потому, что волнуюсь. Я хочу иметь свой дом. Если этот дом будет во льдах Гренландии, то я соберусь и поеду в Гренландию, но чужими планами и прожектами больше не соблазнюсь.</p>
    <p>- Но скажи мне поскорее, чтобы я не умер от любопытства, о твоих собственных планах.</p>
    <p>- Я подыскал бы себе дом и поселился там. Меня бы вполне устроил Иллинойс, но если бы это оказались Индиана или Висконсин, я тоже не стал бы возражать. Но не беспокойся, я вовсе не в фермеры мечу, хотя, может быть, попутно что-то и выращивал, однако чего бы я действительно хотел, так это жениться, иметь дом и организовать школу. А потом - конечно, если бы моя жена была в этом единодушна со мной, - взять из приюта для слепых мать и из другого - моего брата Джорджа. Надеюсь, Саймон дал бы мне немного денег для начала. О, я не мечтаю достичь острова Вечного Блаженства! И не строю из себя волшебника Просперо. Я из другого теста. У меня нет дочери. Я никогда не был королем. Нет-нет! И не в блаженной стране гипербореев, изображенной Пиндаром, хотел бы я очутиться, среди бесконечной радости, равный богам, не зная ни старости, ни…</p>
    <p>- Это самая восхитительная из твоих идей. Ей-богу, я даже горжусь тобой и силой твоей фантазии; да что там, трепещу, понимая, какие высокие мысли тебя посещали и какие бури бушевали в твоей душе, хотя выглядел ты совершенно спокойным и безмятежным. Но откуда ты брал бы детей для своей школы?</p>
    <p>- Думаю, в этом мне могли бы помочь государство или власти штата; это были бы дети из учреждений социальной защиты. В таком случае вопросы жилья и содержания решались бы не мной, но учил бы детей я.</p>
    <p>- Учил бы вместе со своими детьми, как я понимаю!</p>
    <p>- Разумеется. Мне очень хочется иметь собственных малышей. А дети из приютов, которым столько пришлось вытерпеть…</p>
    <p>- Могут стать новыми Джонами Диллинджерами, Бейзи- лами Бангхартами и Томми О'Коннорами. Я разгадал твою тайную мысль. Ты хочешь помогать родиться новым Микел- анджело и Толстым, ты дашь им в жизни шанс, спасешь и превратишься в их глазах в святого или пророка. Но если с твоей помощью они вырастут такими безгрешно прекрасными, каково им будет в этом мире? Ты обрекаешь их на одиночество!</p>
    <p>- На самом деле - вовсе нет. Во-первых, останусь я. Я был бы счастлив с ними поселиться. Организовал бы какой- нибудь деревообделочный цех. Или ремонтную мастерскую, где и сам бы научился чинить машины. Джордж мог бы обучать их сапожному делу. Или я выучил бы иностранные языки и стал бы потом их преподавать. А Мама сидела бы на крылечке в окружении домашних животных, трущихся о ее ноги, - петухов, кошек там всяких. А может, мы организовали бы питомник саженцев…</p>
    <p>- И все-таки ты тоже хочешь стать королем и царствовать, - сказал Клем, - царствовать, черт тебя дери, над всеми этими женщинами и детьми и над полоумным своим братом. Твой отец бросил семью, сам ты тоже, считай, ее бросил, а теперь раскаиваешься и хочешь как-то возместить им потерю.</p>
    <p>- Проще всего отыскивать дурные мотивы, - возразил я. - Они всегда есть и всегда на виду. Единственное, чем я могу оправдаться, - это нежеланием их иметь. О незадачливом моем отце я знаю мало - похоже, он поступил как многие: получил свое и отчалил. В поисках свободы, я думаю. Может, он так поступил на свою беду. Может, много чего вытерпел потом за это. Только зачем подозревать меня в нехороших намерениях и желании обмануть, если единственное, к чему я стремлюсь, - это прочность и долговременность, поиск осевой линии и движение по ней? Понимаю, что многим план мой покажется бескрылым. Но не чувствую в себе сил сражаться с жизнью в самых мощных ее проявлениях, самых meshusgah<a l:href="#id20260509223733_915">[915]</a> ипостасях. Вот я и хочу начать с малого, того, что попроще, поближе к земле.</p>
    <p>- Желаю тебе удачи, - сказал Клем, - но не думаю, что она возможна.</p>
    <p>Итак, теперь у меня был благородный план, и жизни моей предстояло круто измениться. Я даже всерьез подумывал о женитьбе на Софи - так не терпелось мне начать новую жизнь. Как вдруг - трах! - разразилась война. Один воскресный день все перевернул, и думать о чем-то, кроме войны, стало невозможно. Меня сразу же подхватило и понесло в общем потоке. Все измысленное мною, выстраданное как ветром сдуло. И куда только все это делось? Легло глубоко на дно, спряталось, исчезло. Единственное, что волновало меня теперь, была война. Да и о чем другом можно волноваться, когда происходят такие великие события? И надо ли принимать их столь близко к сердцу? Я, во всяком случае, так и сделал - горел возмущением и ненавидел врага, готовый немедленно ринуться в бой. В кино, когда показывали хронику, я как сумасшедший вопил и аплодировал. Что ж, чего вы очень сильно желаете, то и получаете, едва для этого представляется случай. Так я полагаю. И вскоре, вспоминая о своем великом замысле, я уже говорил себе, что приступлю к нему после войны - нельзя же, право, заниматься этим, когда мир погрузился в адский хаос, а кровожадный Сатурн хватает своих детей и пожирает их! Я даже выступал с речами перед товарищами, чем вызывал немалое изумление. Я выразительно живописал, в какой отвратительный муравейник превратится наша земля, если войну выиграют враги. Печальной участи тогда никто не избегнет, мир склонится перед чудовищной пирамидой зла, ползая перед ней в пыли и прахе, и под теми же небесами, где некогда обитал гордый и богоподобный человек, начнут копошиться насекомые, и люди станут чужды друг другу не меньше, чем чуждый им и грозный окружающий мир. А в обществе воцарятся бездушные потребности, столь же неотвратимые, как законы природы. Покорность будет почитаться божественной, свободу же объявят дьявольским наваждением. Но новоявленного Моисея, способного возглавить Исход, не отыщется, потому что откуда же взяться Моисею среди человеческого муравейника! О да, я пыжился, вставая на цыпочки, как записной оратор, и все говорил, говорил, хватая за пуговицу первого попавшегося, оторопело глядевшего на меня.</p>
    <p>Потом я собрался записаться в добровольцы, но подвел кашель. Военные врачи велели мне еще покашлять, после чего обнаружили паховую грыжу и посоветовали согласиться на бесплатную операцию.</p>
    <p>Таким образом, я очутился в окружной больнице, где меня прооперировали. Маме я ничего не сказал, как и всегда в подобных случаях. Софи же меня заклеймила:</p>
    <p>- Ты просто ненормальный! Ложиться под нож, когда хорошо себя чувствуешь! И можешь избежать армии!</p>
    <p>Мой поступок она восприняла как личное оскорбление. Ее мужа призвали, и тем больше оснований я имел оставаться в городе, но вместо этого лег в больницу, а значит - пренебрег ею. Ее не проведешь! Навещал меня Клем, заглядывал и Саймон, Софи же не пропускала ни одного часа, отведенного посетителям.</p>
    <p>Операцию я перенес неважно и после нее долгое время не мог разогнуться.</p>
    <p>Больница была переполнена - эдакая воплощенная «Битва Карнавала и Поста». Находилась она на Гаррисон-стрит, куда мы с Мамой ходили за ее очками; недалеко отсюда я когда-то разглядывал передвижной угольный фургон, застывший среди каменных стен, мимо которых мчались, громыхая и трезвоня, красные пожарные машины. На всех койках, в каждом закоулке лежали люди, все было переполнено, ломилось, как стены Трои или улицы Клермона, запруженные толпой, собравшейся послушать проповедь Петра Отшельника. Хромые и калеки, в корсетах и с ходунками, колясочники, больные с забинтованными головами и язвами, проглядывающими сквозь марлю, живописное разнообразие шрамов, рубцов и увечий, дикие крики, пение, журчание голосов сливались в причудливый хор, в щебет тропических птиц Линкольн-парка. В погожие дни я поднимался на крышу и оттуда глазел на город. Внизу во все стороны простирался Чикаго, истощая воображение нагромождением деталей, сходств и различий, особенно - сходств, скоплением ячеек, обилием своим превышающих клетки мозга или камни Вавилонской башни. Город кипел ветхозаветной яростью Иезекииля, питаемой хрустом сухих костей на жертвеннике всесожжения. Время придет, и ярость его расплавит и сам жертвенник. Таинственный трепет, дрожание пара, воздух, движимый колоссальным напряжением и выплесками энергии, долетавшими даже до меня, находившегося на самом верху небоскреба; энергия насыщала собой все вокруг, витая над больницами и тюрьмами, фабриками и ночлежками, моргом, злачными местами и трущобами города. Как перед пирамидами Египта или капищами Древней Ассирии, как брошенный в простор морей, человек терялся здесь, превращался в ничто.</p>
    <p>Придя навестить меня, Саймон кинул мне на койку пакет апельсинов и отчитал за то, что я не обратился в частную клинику. Он был в дурном настроении, и никто и ничто не могло избегнуть его испепеляющего гнева.</p>
    <p>Но меня уже готовили к выписке, так какой же смысл кипятиться? Правда, разогнуться я по-прежнему не мог и считал тому виною неправильно наложенные швы, но врачи уверяли, что со временем все наладится.</p>
    <p>Таким образом, я, насилу оклемавшись, прибыл к себе в Саут-Сайд, где обнаружил в своей комнате девушку, гостившую у Падиллы. Меня же Падилла переместил к себе. Говорить, что комната моя отошла девушке, значило бы несколько вуалировать ситуацию, поскольку вместе с гостьей здесь теперь разместился и Падилла. Но дома он почти не бывал - пропадал в университете на какой-то работе, связанной с ураном.</p>
    <p>Собственное его жилище, душное и затхлое, находилось в многоквартирном доме. Штукатурку на сетке здесь удерживала одна лишь краска. Соседи в большинстве своем жили на пособие. Полуночники, часам к четырем в одном белье подходившие к окнам встречать рассвет, проститутки, опрятные худощавые филиппинцы, пьяные старухи и угрюмые, подозрительного вида парни. Преодолев множество лестничных пролетов и спустившись с верхотуры вниз, ты шел к выходу через длинный вестибюль - странное порождение безудержной фантазии архитектора - и нечто вроде зимнего сада, в котором ничего не росло, зато среди понатыканных тут и там сухих стеблей виднелись следы жизнедеятельности котов и собак вперемежку с кучами мусора. За дверьми на улице, пройдя мимо цилиндрических мусорных баков, ты оказывался в шаге от бывшей церкви, превращенной ныне в буддистскую молельню. Далее следовала китайская харчевня. На задах, как водится, тотализатор под вывеской табачной лавки. Посетители внимательно изучают расписание скачек, списки лидеров - бывших и настоящих. Жуя кончики сигар, тяжело переминаясь с ноги на ногу, они беседуют с полицейскими. Я плохо чувствовал себя в таком окружении. К тому же и вообще плохо себя чувствовал: несколько месяцев после операции все не мог прийти в себя. А по прошествии этих месяцев получил письмо из Сан-Франциско от Теи. Она сообщала, что вышла замуж за капитана военно- воздушных сил. Считала своим долгом поставить меня об этом в известность, но лучше бы ей так не поступать, потому что новость эта повергла меня в глубокое горе и я был сокрушен вновь и окончательно - глаза запали еще глубже, руки и ноги зябли. Я валялся в грязной постели Падиллы, чувствуя себя больным и безнадежно пропащим.</p>
    <p>Все старания Софи утешить меня, разумеется, оказывались тщетными. Ведь, позволяя себя утешать, я не объяснял ей причину своей депрессии, что было бы, несомненно, не очень-то красиво. Причину я раскрыл лишь Клему, объяснив ему, почему так подавлен.</p>
    <p>- Я знаю, каково это, - сказал он. - В прошлом году у меня был роман с дочерью полицейского. Так она меня бросила! Выскочила замуж за какого-то шулера и укатила с ним во Флориду. Но ты же говорил, что у вас все кончено.</p>
    <p>- Так оно и есть.</p>
    <p>- Уж больно романтичны вы, Марчи. Я вот и брата твоего то и дело вижу с одной куколкой-блондинкой. Да и Эйнхорн тоже видел их вместе. Его как раз из «Восточного» тащили, с программы Jly Хольца на «Юнону и Паулино». Ты же знаешь: он редко выбирается из дому, но уж если выбирается, до всего хочет дорваться. И вот когда он ехал на закорках Луи Элимелека, бывшего борца в полусреднем весе, на кого бы, ты думал, они натолкнулись? На Саймона и эту его шлюшку! По его описанию, это именно она. Девочка что надо и в норковом палантине.</p>
    <p>- Бедная Шарлотта! - сказал я, первым делом подумав о ней.</p>
    <p>- А что такое, почему «бедная»? Или, ты думаешь, она не знает о его двойной жизни? Чтобы женщина с деньгами да не разбиралась в таких вещих? Что жизнь у ее мужа двойная, если не тройная или еще того больше? Но ведь у нас это повсеместно!</p>
    <p>Так что, пока я поправлялся, и это тоже добавило мне желания покинуть Чикаго и ринуться туда, где жизнь не столь насыщена и не так густо замешана на обмане и прелюбодеяниях. Однажды я приехал в Вест-Сайд, чтобы погулять с Мамой. Прогулка была полезна нам обоим, поскольку и я еще не чувствовал особой бодрости. Было прохладно, но в Дуглас-парке сияло солнце, а на замшелых, запущенных за время войны скамейках сидели старики. Парк не убирали, не выметали мусор и брошенные газеты, ограда облупилась. В лагуне плавала бумага. В последнее время Мама ходила с трудом - сказывался старческий артрит, - но ей нравилась свежая прохлада и щеки горели по-молодому. Я провожал ее обратно в приют, когда показалась машина Саймона. С ним была женщина, другая, не Шарлотта. В глаза мне бросились палантин и золотистые волосы. Улыбаясь, Саймон делал мне знаки, что Маме о его спутнице знать не следует. Потом он вылез из машины, и стала ясна вся степень его несовместимости с грязным, растрескавшимся вест-сайдскимтротуаром, исцарапанными тележками и ящиками мясников и бакалейщиков. Выглядел Саймон потрясающе, и все в нем - от сияющих кожаных штиблет до рубиновых запонок, и белоснежная рубашка, и галстук, - являлось воплощением элегантности, все было продумано, сшито и сделано на заказ не просто для того, чтобы прикрыть наготу подобно шкуре Робинзона Крузо, но поразить изысканностью. Должен признаться, вид Саймона вызывал зависть.</p>
    <p>Собрался ли он повидать Маму? Или же хотел показать ее девушке? С предназначенным ей жестом в мою сторону он не без удовольствия сказал:</p>
    <p>- И братец тут! Вот сюрприз так сюрприз! Что так долго не показывался? А ты, Мама, как? Хорошо себя чувствуешь? - Приобняв за плечи, он повернул нас лицом к машине, демонстрируя спутнице, дружелюбно кивнувшей в ответ. - Все семейство здесь, отлично!</p>
    <p>Я думал, не догадывается ли Мама, что он разыгрывает перед кем-то спектакль. Возможно, она что-то смутно и подозревала, но постичь ли ей, с ее простодушной невинностью, этих двух холеных, словно заботливо взращенных в оранжерее, диковинных, как экзотические цветы, людей, кутавших в блестки изнеженные тела, катящих на бесшумных шинах «кадиллака», восседающих на его высоких подушках подобно римлянам, едущим по Корсо в период карнавала!</p>
    <p>Саймон теперь зарабатывал по-настоящему большие деньги. Компания, в которую он вложил средства, изготовляла какие-то хитрые штуки для армии. Рассказывая, как к нему рекой течет богатство, он похохатывал, словно и сам себе удивлялся, и шутил, что скоро догонит моего миллионера</p>
    <p>Роби, а тогда уже я стану его помощником. Шутка мне не слишком понравилась. Между прочим, Роби, как я знал, собирался в Вашингтон с целью, объяснить которую он не мог, твердя лишь, что ехать ему крайне необходимо.</p>
    <p>- Я просто мимо проезжал, Мама, и остановился узнать, все ли у тебя в порядке. Остаться никак не могу, и Оги заберу с собой.</p>
    <p>- Поезжайте, мальчики. - Маме было приятно, что у нас есть какие-то общие дела.</p>
    <p>Мы проводили ее вверх по каменным ступеням и дальше до дверей палаты. Оставшись со мной наедине, Саймон значительно произнес:</p>
    <p>- Чтобы ты чего не подумал, сразу скажу, что люблю эту девушку.</p>
    <p>- Любишь? С каких это пор?</p>
    <p>- Уже довольно давно.</p>
    <p>- А кто она такая? Откуда взялась?</p>
    <p>- Она бросила мужа в тот же вечер, как мы познакомились, - с улыбкой пояснил Саймон. - А встретились мы с ней в Детройте в ночном клубе. Я ездил туда на два дня по делу. Мы танцевали, а потом она сказала, что дня больше с мужем не останется. «Ну, тогда поехали», - ответил я. И с тех пор она со мной.</p>
    <p>- Здесь, в Чикаго?</p>
    <p>- Конечно, в Чикаго. А как иначе, Оги? Я хочу тебя с ней познакомить. Пора вам узнать друг друга. Она много времени проводит в одиночестве - ты же понимаешь почему. О тебе ей хорошо известно по моим рассказам; не беспокойся, говорил я только хорошее. Вот так!</p>
    <p>Он выпрямился во весь рост, превышающий мой дюйма на два. Лицо его вспыхнуло - не то волнением, не то дерзким вызовом, и, угадав мои мысли о Шарлотте, он сказал:</p>
    <p>- Думаю, тебе нетрудно догадаться, как все это для меня не просто.</p>
    <p>- Да, догадаться нетрудно.</p>
    <p>- К Шарлотте все это отношения не имеет. А как ей быть - пусть решает сама. Может тоже пойти на сторону.</p>
    <p>- А она способна на это? Хватит духу?</p>
    <p>- Если и не хватит - ее проблема. А у меня есть о чем подумать. В основном о Рене. И о себе самом. - На последнем слове он как-то помрачнел, поскучнел - видно, перебирал в памяти какие-то неведомые мне сложности, грозившие ему опасностью. Представить себе, что за опасность его подстерегала, до поры до времени мне было не дано. Все, что я мог пока, - это с восхищением глядеть на него. И на нее.</p>
    <p>- Рене, это Оги! - сказал он, когда мы спустились по ступеням.</p>
    <p>Теперь я разглядывал ее вблизи. В голове не укладывалось, что эта девушка могла так много значить для Саймона.</p>
    <p>Небольшая, но, конечно, весьма аппетитная. Под одеждой выпирают пышные груди - du monde au balcon<a l:href="#id20260509223733_916">[916]</a>, как говорят в сексуальной столице мира; далее тоже все очень мило и пышно, вплоть до ножек в шелковых чулках. Юная, лицо густо покрыто золотистой пудрой, губки бантиком и в помаде, тоже золотистой, ресницы словно присыпаны золотым тальком, а золотистые волосы точно парик на празднестве в Версале; вся в золоте - от гребенок до очков в золотистой оправе и золотых украшений. Мне она показалась несколько незрелой - возможно, потому, что не было в ней той решительной уверенности, с какой несла бы весь этот золотой груз женщина покрупнее - не в смысле конституции, но созданная демонстрировать всю эту красоту, впитывать ее и воплощать. Как те первобытные красавицы, чьи заколки, пряжки, гребни и маленькие кувшинчики, найденные где-нибудь в Ассирии или на Крите, теперь странно соседствуют с корявыми вилками, потемневшими золотыми слитками и кусками позеленевшей бронзы в витринах музеев. Как отмеченные святостью девушки, по воле жрецов ожидающие на ложе прихода плодоносящего Аттиса, или кто там прислуживал Кибеле? Вакханки на ежегодных оргиастических празднествах, исполнительницы страстных любовных гимнов, сири- янки, аморитянки, моавитянки, несть им числа… Эстафету подхватывает Средневековье с его «дворами любви», Аквитанией, инфантами, а затем Медичи, куртизанки, великие распутницы галантного века, и дальше, вплоть до современности, ночных клубов и блистательных пассажирок роскошных океанских лайнеров, во славу которых шеф-повара корабельных ресторанов создают поразительные суфле, рыбные или другие кулинарные изыски. Вот какой, на мой взгляд, должна была казаться Рене, но ничто из перечисленного ей не подходило - она не тянула на это. Можно вообразить, что дело тут всего лишь в инстинкте: слушайся внутреннего голоса, иди, куда ведет чутье, и все получится. Как будто это так просто! Да стоит лишь начать, и кто знает, куда увлекут тебя инстинкты и какой из них возобладает! Рене показалась мне девушкой весьма подозрительной, в ней чувствовалась несвобода и какая-то неуловимая неопределенность.</p>
    <p>Едва Саймон на секунду покинул машину, как она тут же заявила:</p>
    <p>- Я люблю вашего брата. Влюбилась с первого взгляда. И буду любить до гробовой доски. - Она протянула мне руку в перчатке. - Верьте мне, Оги!</p>
    <p>Возможно, это и было правдой, но, к сожалению, настораживало своей чрезмерной аффектированностью. Игры, сплошные игры. И игра в игру. Хотя это, вероятно, и не отменяло серьезности ее намерений.</p>
    <p>- Я хочу, чтобы мы узнали друг друга поближе, - продолжала она. - Может, вы и не знаете, но Саймон много думает о вас и следит за вами, для него вы очень много значите. Он говорит, что и вы прославитесь, стоит вам остепениться. И единственно, чего я хочу, - это уверить вас в моей любви к Саймону. Чтобы вы это помнили и не судили меня слишком строго.</p>
    <p>- Да почему бы я стал вас строго судить? Из-за моей невестки?</p>
    <p>Упоминание о Шарлотте заставило ее напрячься. Но она тут же увидела, что я не имею в виду ничего дурного и замечание мое безобидно.</p>
    <p>Саймон же о Шарлотте заговаривал постоянно. Что меня удивляло. Так, он мог сказать своей подружке: «Я не желаю ей зла из-за тебя. Я уважаю ее и никогда, что бы ни случилось, не оставлю. Для меня она по-прежнему очень близкий человек». По отношению к Шарлотте он был настроен романтически. И Рене приходилось выслушивать это и принимать к сведению, уяснив себе, что никаких особых притязаний на Саймона она иметь не может. А ведь сам я в свое время, хотя и по-своему, делал нечто подобное с Теей и Стеллой: прикрывался одной женщиной, как щитом, в схватке с другой, защищаясь от обеих, чтобы не оказаться в их власти. Чтобы ни та, ни другая не сумели мне навредить. О, я вел себя хитро, и мне ли не понять происходящего! Все было не так, как представлял Саймон. Обычное здравомыслие и финансовая сторона дела - совместное владение с Шарлоттой собственностью - тоже не играли тут особой роли. Я пытался объяснить это Саймону, но мои соображения лишь удивили его.</p>
    <p>Вот каким образом строился их с Рене день. Чуть ли не каждое утро они встречались возле ее дома. Она ждала его машину на улице или сидя в соседнем ресторанчике. Потом сопровождала его до работы, но в офис не заходила, хотя все сотрудники знали о ней и были с ней знакомы. Пока он работал, она занималась своими делами - ездила по магазинам, выполняла его поручения или же коротала время за чтением журналов, ожидая, когда он освободится. Словом, весь день она была либо с ним, либо неподалеку, а вечером провожала его домой, чуть ли не до дверей, и к себе возвращалась на такси. И постоянно, что ни час, они ссорились - выкатив глаза, она кричала на него истошным голосом, так что жилы вздувались на шее, а он, взбешенный, готов был броситься на нее с кулаками и нередко даже делал это, но чаще лишь морщился и скрипел зубами от ярости. Он так и не починил передний, сломанный когда-то зуб, при виде которого в этом румяном, преуспевающем и таком арийском на первый взгляд джентльмене я угадывал черты мальчишки, которого Бабушка Лош отправила обслуживать столики в курортном отеле. Ссоры между ним и Рене обычно происходили из-за каких-нибудь перчаток, флакона «Шанель» или же служанки. Он доказывал, что служанка ей не нужна, поскольку дома Рене почти не бывает, а раз так, то какой смысл держать женщину, которой нечего делать? Но Рене не хотелось в чем- либо уступать Шарлотте. Она гналась за ней, наступая на пятки - появляясь в том же ночном клубе, покупая билеты на тот же мюзикл. Она следила за Шарлоттой и хорошо знала, как та выглядит и во что одевается, и требовала себе того же самого, и пока это касалось предметов относительно мелких - сумки, платья, туфель из кожи ящерицы, очков с переливающимися стеклами и ронсоновской зажигалки, - притязания ее легко можно было удовлетворить, но когда она захотела собственный автомобиль, такой же как у Шарлотты, это привело к скандалу.</p>
    <p>- Попрошайка несчастная! - взревел Саймон. - У Шарлотты есть деньги! Можешь ты это понять?</p>
    <p>- Но у нее нет того, что нужно тебе! А у меня - есть!</p>
    <p>- Не только у тебя одной это есть! - возмутился он. - Миллионы женщин это имеют и могут составить тебе конкуренцию!</p>
    <p>Один из тех редких случаев, когда Саймону было неприятно мое присутствие при скандале. Обычно я ему в подобных ситуациях не мешал. Рене же, пожелав, чтобы мы с ней узнали друг друга получше, тем самым все предусмотрела и как бы закрыла тему, практически со мной не разговаривая.</p>
    <p>- Видишь теперь, какой он, твой брат! - вскричала она.</p>
    <p>Нет, этого я не видел, в отличие от его постоянного раздражения - явного или скрытого.</p>
    <p>Временами он взрывался:</p>
    <p>- Почему ты не поехала вчера к доктору? Сколько можно кашлять и не обращать на это внимания? Откуда ты знаешь, что у тебя там засело в груди? - (Услышав это, я невольно покосился на ее грудь, которая под всеми мехами, шелками и роскошными лифчиками, вероятно, мало чем отличалась ото всех прочих.) - Нет, голубушка, у доктора ты не была, и не надо втирать мне очки! Я проверил, позвонил ему! Лгунья! Думала, я не отважусь узнать, как ты там, побоюсь, что это дойдет до Шарлотты? (Рене наблюдалась у того же доктора, что и Шарлотта, поскольку это был лучший из докторов.) Ну а я не побоялся! Ты к нему и носа не показывала! И это вечное вранье! Вечное! Ты просто не умеешь говорить правду! Даже в постели ты врешь, притворяешься! Даже когда говоришь, что любишь, - все это притворство!</p>
    <p>Привожу это как пример раздражения под видом участия и заботы.</p>
    <p>Я с нетерпением ждал, когда поправлюсь после операции и поеду на фронт. «Поскорее бы», - думал я. Но дело шло медленно, а пока я поступил на временную работу в компанию по продаже канцелярских принадлежностей. Место было отличное, и мне никогда бы его не видать, если бы не война и нехватка рабочей силы. Закрепившись в компании, я мог бы превратиться в заправского коммивояжера с поездками пару раз в месяц в Сент-Пол - покуривал бы одну за другой сигары в салон-вагоне, чтобы потом, неспешно сойдя с поезда, вдохнуть морозный воздух и подхватить под мышку портфолио с образцами продукции. Так нет же - мне идти на войну!</p>
    <p>- Болван ты, дубина стоеросовая, - сетовал Саймон. - Я-то думал увидеть тебя солидным, средних лет джентльменом, а ты валяешь дурака, сам под пули лезешь! Охота тебе рисковать, валяться в дерьме и есть картофельные очистки! Что ж, попадешь в список погибших - пеняй на себя. Бедная Мама - единственный сын у нее удался! А обо мне ты подумал? Останусь один как перст! С деньгами, но без брата!</p>
    <p>Однако я твердо шел к своей цели. К службе в армии меня все-таки признали непригодным, и я записался в торговый флот и ожидал отправки в Шипсхед-Бей на курсы подготовки.</p>
    <p>С Саймоном я встретился случайно, столкнувшись нос к носу на Рэндольф-стрит. Он был сам не свой.</p>
    <p>- Пойдем перекусим! - сказал он, поскольку остановились мы возле «Энричи», а в витрине стояла ваза с парниковой клубникой. Официанты приветствовали Саймона как старого знакомого, но он, вместо того чтобы радоваться своей популярности, еле отвечал, не желая поддерживать беседу. Когда мы сели за столик и он снял шляпу, меня поразила его бледность.</p>
    <p>- Что с тобой? Что случилось? - спросил я.</p>
    <p>- Вчера вечером Рене пыталась покончить с собой, - ответил он. - Наглоталась снотворного. Я приехал, когда она уже теряла сознание. Тряс ее, бил по щекам. Заставил лечь в холодную ванну и пролежать там до прихода доктора. Она осталась жива. Теперь все в порядке.</p>
    <p>- Она всерьез намеревалась это сделать?</p>
    <p>- Доктор сказал, что настоящей угрозы для жизни не было. Возможно, она не знала, сколько таблеток следует принять.</p>
    <p>- Что-то мне не верится.</p>
    <p>- Мне тоже. Похоже, Рене симулировала самоубийство. Притворщица. Она такие штуки уже не раз проделывала.</p>
    <p>Я с болью вспомнил все их ссоры и препирательства - бессмысленные и неразрешимые.</p>
    <p>- Люди, знаешь, ко всему привыкают, - рассуждал между тем Саймон. - Увлекаешься как-то… Если платишь за удовольствие - еще куда ни шло. А бывает - удовольствия на грош, а платишь за мечту, на самом деле ничего не имея. Приходится платить! На то она и цена.</p>
    <p>- Чем я могу тебе помочь?</p>
    <p>- Например, толкнуть под поезд, - произнес он.</p>
    <p>И начал рассказывать все по порядку. Шарлотта узнала о Рене.</p>
    <p>- Наверно, она давно знала, - пояснил он, - но выжидала чего-то.</p>
    <p>Еще бы Шарлотте не знать! Со всех сторон она только и слышала о Саймоне и при всем желании не могла бы о нем не думать. В округе его все знали.</p>
    <p>- Пожалуйста, мистер Марч, угощайтесь, - сказал официант, ставя на стол клубнику.</p>
    <p>Рене все время была рядом с Саймоном, они постоянно играли с огнем, словно напрашиваясь, чтобы их увидели вместе. Иначе зачем было Рене провожать Саймона до дверей? Однажды я нашел в машине брата ее золотой гребешок. Но он сказал только: -</p>
    <p>- Вот растяпа чертова, - и сунул его в карман.</p>
    <p>Трудно было предположить, что за два года Шарлотта не</p>
    <p>обнаружила никаких улик - ни золотистых волосков, ни носовых платков, ни спичек в бардачке с этикеткой ресторана, в котором она не бывала. И вечерами, когда муж возвращался со шляпой и газетой в руке, вряд ли она не могла определить по его поцелую в щечку, натужным шуткам и фальшивому благодушию, что всего лишь за несколько минут, требуемых, чтобы поставить машину и подняться на лифте, он был с другой женщиной. Наверняка она все знала. Но, думаю, до поры Шарлотта говорила себе: «Чего я не видела собственными глазами, того и нет» - уловка не столько слепцов, сколько людей решительных и хитрых. Можно и в схватке с медведем, упираясь лбом в его шкуру, размышлять о том, как провести следующий уик-энд, кого пригласить на ужин и какие приборы поставить.</p>
    <p>Люди типа Шарлотты - загадка. Возможно, она подозревала, что, подняв шум, спровоцирует Саймона на некие поспешные действия в силу свойственного ему романтизма и из чувства чести, и потому предпочитала медлить и проявлять осторожность.</p>
    <p>Однажды она сказала мне:</p>
    <p>- Твоему брату нужны деньги. Потеряв возможность тратить столько, сколько хочется, он бы погиб.</p>
    <p>Помню, как оглоушила она меня тогда этим своим заключением. Было это знойным утром в их залитой солнцем гостиной, устланной коврами варварских расцветок, среди ваз, цветы в которых колыхало жаркое дыхание раскаленного воздуха. Шарлотта стояла - большая, массивная, в белом шелковом пеньюаре, и, несмотря на сигарету в мундштуке и ярко накрашенный рот, казалась мне очень суровой, не уступающей в жесткости всем Магнусам, ее дядьям и кузенам. Иными словами, она сообщала мне, что спасает Саймона от неминуемой гибели.</p>
    <p>Но деньги Саймону и вправду требовались. Рене жила так же широко, как Шарлотта, и Саймону это казалось вполне справедливым. Кроме того, он и сам считал нужным держать марку и не дешевиться. Когда они с Шарлоттой поехали отдыхать во Флориду, то не прошло и дня, как туда же двинула и Рене, остановившись при этом в роскошнейшем из отелей. Саймона не смущали расходы. Его тяготила необходимость постоянно изворачиваться, плен неустанных забот. Он хотел сделать что-то наперекор жене, а в результате оказался практически двоеженцем.</p>
    <p>Бедный Саймон! Мне было его очень жаль. Я горячо сочувствовал брату.</p>
    <p>Все это время он твердил мне, что не воспринимает свой роман как нечто постоянное. Неужели? И сколько же будет длиться это временное состояние? Потом у него явилась мысль выдать Рене замуж за какого-нибудь толстосума. Я случайно оказался свидетелем их разговора на эту тему.</p>
    <p>- Этот мужик, Кархем, - говорил Саймон, - с которым мы как-то случайно встретились в клубе, спрашивал о тебе. Он хочет тебя куда-нибудь пригласить.</p>
    <p>- Никуда я с ним не пойду!</p>
    <p>- Нет, пойдешь. Не будь идиоткой! Надо же тебя как-то устроить. У него полно денег, и он холостяк. Занимается дорожным строительством.</p>
    <p>- Плевать мне на его бизнес и на его деньги! Он старик и к тому же урод - все зубы искусственные. За кого ты меня принимаешь? Оставь, пожалуйста! - Она скрестила руки и, в сердцах передернув хрупкими плечами - из-за жары на ней было платье без рукавов, - уставилась в ветровое стекло. Напомню, что такие разговоры велись обычно в машине.</p>
    <p>Потом я сказал Саймону:</p>
    <p>- Она за тебя замуж хочет.</p>
    <p>- Нет. Лишь остаться со мной. Ее все вполне устраивает. Обеспечена она лучше, чем многие жены.</p>
    <p>- По-моему, ты лукавишь. Что же она, по-твоему, только и мечтает разъезжать с тобой в машине и читать киношные журналы, ожидая, когда ты закончишь телефонные переговоры?</p>
    <p>Но сейчас, в «Энричи», он говорил нечто другое - рассказывал, как Шарлотта в один прекрасный день вдруг заявила ему, что больше терпеть не намерена, его роман зашел слишком далеко и она требует немедленно прекратить отношения. Пошли ссоры и распри, но не из-за разногласий с Шарлоттой. Он и сам считал, что пора поставить точку, о чем и сообщил Рене. Вот с нею дело обстояло из рук вон плохо. Она кричала, вопила, грозилась подать на него в суд и под конец упала в обморок. Тогда был призван адвокат Саймона, который назначил в своем кабинете встречу сторон и пообещал все уладить. Рене сказали, что Шарлотты не будет, но та все же заявилась. Рене набросилась на нее с проклятиями. Шарлотта закатила ей пощечину. И Саймон тоже ударил Рене. Потом они плакали, для чего имели все основания.</p>
    <p>- Как же ты мог ее ударить?</p>
    <p>- Слышал бы ты, что она несла! Ты бы тоже набросился на нее с кулаками. Я просто не выдержал.</p>
    <p>В конце концов Рене согласилась уехать в Калифорнию при условии, что получит отступного. Отступное она получила. Но вот теперь вернулась и по телефону сообщила, что беременна.</p>
    <p>- Знать ничего не желаю, - сказал ей на это Саймон. - Ты мошенница, взяла деньги и уехала в Калифорнию, собираясь вернуться.</p>
    <p>Рене молча повесила трубку. У него тут же мелькнула мысль, не захочет ли она что-то с собой сделать. Так и оказалось - он подъехал в отель, когда она уже проглотила таблетки.</p>
    <p>Она оказалась на четвертом месяце беременности.</p>
    <p>- Что мне теперь делать? - спросил Саймон.</p>
    <p>- Теперь уже ничего не поделаешь. Родится ребенок. Похоже, что и я, и ты, и Джордж появились на свет при сходных обстоятельствах.</p>
    <p>Я утешал его как умел.</p>
    <empty-line/>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>Глава 23</p>
    </title>
    <empty-line/>
    <p>Если бы созвездие Андромеды держалось на небосводе нашей волей, разве не скатилось бы оно вниз, в тартарары, к чертям собачьим? Знаешь, Марч, не предоставить ли великой мировой душе предвосхищать будущее (Сэмюел Тейлор Колридж), мобилизуя на его воплощение гигантов и героев (Цезарей и Атласов)? Ты-то тут при чем? Не лучше ли тебе жениться на милой любящей женщине, поселиться где-нибудь в сельском уединении, основать там школу и не путаться под ногами сцепившихся в смертельной схватке наций? Остынь, охолонись, дружочек мой, говорил я себе, расслабься, и пусть все идет как идет. Эпохальные события вершат люди великие и могущественные, по сравнению с которыми ты песчинка, единичное наименование в гигантском каталоге торговой компании «Сире и Робак», а ты все пыжишься, тщишься хорошо себя вести, поступать как должно и жить достойной жизнью!</p>
    <p>Однако внутренне я уже все для себя решил и, ощутив свой долг, не мог оставаться в стороне. И наконец час пробил. Был ветреный день, и ливень, накрыв город сплошной стеной, прибил даже дым из труб, все вокруг было сырым и хмурым, по колоннам станции «Ласалль-стрит» стекали струйки дождя. Клем внушал мне:</p>
    <p>- Не лезь на рожон. Остерегайся триппера. Поменьше болтай о себе: люди любопытны и суются с расспросами. Не женись очертя голову - выдержи хотя бы шесть месяцев помолвки. Будешь на мели - всегда можешь разжиться у меня парой-другой баксов.</p>
    <p>Меня определили на курсы морских интендантов и аптекарей, куда я подал заявление. Перед зачислением я поругался с врачом-психиатром, который прицепился ко мне, обнаружив крестик в моей анкете возле вопроса, не страдаю ли я энурезом. Я отвечал, что никаким энурезом не страдаю.</p>
    <p>- Тогда почему поставил этот крестик? -</p>
    <p>- Неужели не ясно, - вспылил я, - что, заполняя двадцать анкет после пяти собеседований и тридцатичасовой тряски в поезде, толком не выспавшись, можно совершить одну- единственную ошибку, поставив крестик не там, где нужно?</p>
    <p>- Но почему вы сделали именно эту ошибку, а не какую- нибудь другую? - с ехидцей вопросил он.</p>
    <p>Я почувствовал, как во мне закипает ненависть - сидит себе на бледной заднице и подозревает меня во всякой гадости!</p>
    <p>- Вы хотите, чтобы я сознался в том, чего нет? Может, у меня на лице написано, что я мочусь в постель? - возмутился я.</p>
    <p>На это он заметил, что, судя по всему, характер у меня агрессивный.</p>
    <p>Впрочем, прежде чем приступить к занятиям на курсах, мы должны были пройти морскую практику в Чесапикском заливе. И бороздили его воды вдоль и поперек, рассекая дрожащее над нами марево зноя. Судно было старое, многопалубник времен Мак-Кинли. Раскаленная добела железяка тяжело и бессмысленно барахталась на волнах, и ее обгоняли элегантные белые паромы Дикси или плоские туши авианосцев с самолетами на палубе, казавшимися маленькими, как игрушки; авианосцы шли окутанные густым дымом, чудовищными столбами поднимавшимся от их котлов. Мы практиковались в морском бою и эвакуации с судна раз по восемь - десять за день. С шлюпбалок с грохотом спускались шлюпки, курсанты с палуб и трюмов кидались к ним, и начиналась погрузка - таскание, взваливание, кидание, толчки и понукание, пихание крюками, буйные крики и грубые шутки, пересыпанные руганью и всяческим поминанием женских гениталий. А затем все садились на весла и гребли час за часом. Вода пенилась и кипела, закручиваясь в буруны и кудрявясь, как листья салата.</p>
    <p>Между такими учениями можно было погреться на солнышке, покемарить на корме, глядя, как вслед нашей посудине мчатся по вспененной водной дорожке апельсины и гнилая зелень, крабы, рачки и экскременты. Небо синело эмалью, пронизанной спицами солнечных лучей. Мне вспоминалась картина старого мастера Босха - полотно, изображающее дураков в лодке с поварешками в качестве весел; здесь же рыбы, пироги, музыканты, распластанная жареная курица и дерево, в ветвях которого проглядывает лик смерти. И другие сцены: яйца, насаженные на ножи, перебирают слабыми лапками, устричные раковины с людьми внутри - закуска, заготовленная для людоедского пира. Сельди, мясо, другие яства, и человеческие глаза, настороженно глядящие в предчувствии недоброго. Но как знать - чего? Волхвы в Вифлееме. Иосиф возле костра и кучи хвороста. Окровавленный волк пожирает ранившего его пастуха, и кто-то бежит как безумный, влекомый видением глупых башен какого-то города, силуэтами пряничных замков, городских обиталищ с их кухнями, котлами, пароварками и коптильнями.</p>
    <p>Еды было вдоволь: блинчики, отбивные, ветчина, котлеты, картошка, мясо в соусе, мороженое, пироги. Разговоры вертелись вокруг кормежки - обсуждали меню, вспоминали домашние лакомства.</p>
    <p>В субботу мы вошли в порт Балтимора, где нас уже поджидали портовые шлюхи и рекламные листки борделей со стихами и расценками. Получили мы и почту. Саймона от призыва освободили ввиду тугоухости. «Лучшего способа отлынить я не придумал», - писал он. Клем жаловался, что новая работа ему дается непросто. Было и два письма от Софи Гератис. Они с мужем перебрались в Кемп-Блендинг. Софи прощалась со мной, но уже не в первый раз. От Эйнхорна тоже послание - отпечатанное (под копирку) обращение ко всем его друзьям призывникам, старомодное, сентиментальное и смешное. В приписке лично мне он сообщал, что Дингбат служит в Новой Гвинее, шоферя там на джипе, а сам он хворает.</p>
    <p>И так неделя за неделей в море, взад-вперед по заливу, все те же бесконечные салатно-кучерявые волны, громкие команды в рупор, грубые развлечения, упражнения в гребле, соленая вода и бесконечная долбежка, низводящая тебя до уровня простейших организмов и вконец отупляющая, лишающая остатков воображения.</p>
    <p>Наконец мы вернулись в Шипсхед, и я приступил к занятиям на курсах - штудируя бухгалтерский учет и корабельную фармакологию. Наука отчасти примиряла меня с действительностью. «Пока я узнаю что-то новое, - думал я, - жизнь удалась».</p>
    <p>Сильвестр был в Нью-Йорке. Там же находилась и Стелла, девушка, которой я помог бежать из Мексики. Прежде всего я, разумеется, решил повидаться с ней. В первую же увольнительную позвонил, и она разрешила мне приехать. Я купил вина, фруктов и отправился на встречу. Конечно, я волен был объяснять свое нетерпение желанием получить с нее долг, мог придумывать и еще какие-то причины, но себя- то не обманешь.</p>
    <p>Что за война без любви?</p>
    <p>Ее дом оказался в фабричном районе, в субботу пустынном. По лестнице я поднимался в волнении. Но уговаривал себя, что не стоит обольщаться и думать о продолжении случившегося между нами в мексиканской Куэрнаваке. Оливер находился в тюрьме, но не исключено, что на его место заступил кто-то другой.</p>
    <p>Но вот он, предмет моих недобрых сомнений - милое румяное лицо и искренняя радость при моем появлении. Какая красотка! Сердце безжалостно колотилось в груди, и я уже чувствовал себя поверженным во прах, придавленным к земле стопою Эрота, получившего надо мной окончательную власть, которой и воспользуется самым немыслимым образом и как того пожелает.</p>
    <p>Она так же ослепила меня, как и в тот день, когда появилась над рекламой пива «Карта бланка» вместе с Оливером и двумя его приятелями. Я тут же вспомнил ее и в кружевном платье в суде, куда потащили Оливера, избившего Луфу, и в горах под нашим брезентовым пологом, когда так быстро задрался подол юбки и ноги Стеллы обвились вокруг меня. Сейчас, как я углядел при свете, сочившемся из чердачного люка и отражаемом зеленым ковром, ноги были голыми.</p>
    <p>- Как же я рада! - воскликнула она и протянула мне руку.</p>
    <p>Я был в новенькой, с иголочки, форме и при каждом движении чувствовал жесткость белья и носков, тесные неразношенные ботинки, обтягивающую фуфайку и форменные брюки. Не говоря уже о белой бескозырке и якорях, вышитых на воротнике.</p>
    <p>- Ты не сказал мне, что мобилизован. Это удивительно.</p>
    <p>- Когда я смотрю на себя, мне это тоже удивительно.</p>
    <p>Но я сомневался, смею ли ее поцеловать. И вдруг кожей щеки</p>
    <p>как бы вновь ощутил прикосновение ее губ и чувство, вспыхнувшее во мне тогда, на раскаленной от солнца рыночной площади. Меня снова обдало жаром, и лицо мое вспыхнуло. Наконец я решился признаться в своих намерениях и сказал ей:</p>
    <p>- Никак не пойму, имею ли право поцеловать тебя.</p>
    <p>- Ради Бога! Зачем создавать проблемы!</p>
    <p>Она засмеялась, и это было приглашение. Я коснулся губами ее щеки, она последовала моему примеру, по телу моментально пробежал электрический разряд, и я покраснел. Она тоже вспыхнула от удовольствия.</p>
    <p>Неужели она что-то скрывает и не так безоглядна, как кажется? Что ж, то же самое можно спросить и обо мне.</p>
    <p>Усевшись, мы завели разговор. Она поинтересовалась, как я живу:</p>
    <p>- Чем ты занимаешься сейчас?</p>
    <p>Действительно, чем я могу заниматься и как жить, не будучи больше на содержании богатой женщины, не играя в покер, не приручая орлов? Вот что она подразумевала.</p>
    <p>- Мне было нелегко что-то выбрать и определить для себя род занятий. Но теперь я пришел к выводу, что больше всего мне подходит быть учителем. Хочется иметь собственный дом, семью. Я устал от неприкаянности.</p>
    <p>- О, так ты любишь детей? Из тебя выйдет хороший отец.</p>
    <p>Она так мило это сказала и так обрадовала меня этой похвалой, что мне захотелось отдать ей все на свете, все сделать для нее, все, что в моих силах. В голове моментально возникли причудливые конструкции и радужные перспективы. Может, ради меня она изменит свою жизнь. Если у нее есть мужчина, возможно, она его бросит. Либо он попадет под машину. Либо вернется к жене и детям. Наверно, и вам, читателям, ведомы такие пустопорожние мечтания. А вы, силы небесные, явите милость и не судите меня слишком строго за мой полет воображения. Я чувствовал жжение в груди и не мог смотреть ей в глаза. Она ослепляла меня.</p>
    <p>На ней были бархатные домашние туфли на шнурках; темные волосы, уложенные в затейливую прическу, оранжевая юбка; глядела она мягко и ласково. «Неужели можно так хорошо выглядеть и не иметь любовника?» - думал я, и мысль эта наполняла сердце тревогой.</p>
    <p>Ну а чем занималась она? Получить ясный ответ оказалось затруднительно. Она перечислила множество дел - женские колледжи, карьера певицы, фортепиано и так далее, о чем свидетельствовали и театральные фотографии, и старенькая, десятых годов, швейная машинка, наличие которой я связал с пошивом театральных костюмов; на стенах висели ее картины - цветы, апельсины, кровати, обнаженные фигуры в ванне. Была упомянута и работа на радио, в USO<a l:href="#id20260509223733_917">[917]</a> и кабаре «Стейдж-дор кэнтин». В общем, успевай только следить.</p>
    <p>- Тебе нравится мой дом? - спросила она.</p>
    <p>Собственно, речь шла о гостиной, длинной, с высоким потолком и старомодной роскошной лепниной в виде груш и музыкальных инструментов. Комнатные растения, пианино, широкая резная кровать, аквариум с рыбками, кот и собака. Собака была в летах и дышала тяжело, с присвистом. Кот заигрывал со Стеллой, царапая ей ноги. Я быстро отфутболил его, отогнав газетой, но Стелле это явно не понравилось. Кот прыгнул ей на плечо, и когда она сказала: «Поцелуй, Джинджер, поцелуй», - принялся лизать ей лицо.</p>
    <p>Через дорогу находились какие-то пошивочные мастерские, и сквозь зарешеченные окна вылетали лоскуты материи. Гудели самолеты, разрезая синеву на пути из Британии в Калифорнию. Стелла разлила принесенное мной вино. Выпив, я почувствовал пульсацию и боль в голове на месте травмы. Я был возбужден и охвачен любовным трепетом, но считал невозможным оскорбить ее достоинство - хотелось уйти от того ее образа, который преследовал меня еще со времени Куэрнаваки. Почему она должна верить моим теперешним чувствам? Может, мне и самому не стоит им верить? Что, если она подобна Крессиде, по выражению Эйнхорна, характеризовавшего так Сисси Ф.?</p>
    <p>- Я хочу отдать тебе деньги, которые ты так любезно мне одолжил.</p>
    <p>- Пожалуйста, не надо. Я не из-за этого пришел.</p>
    <p>- Но возможно, сейчас они не были бы для тебя лишними.</p>
    <p>- Да я еще не истратил жалованье за прошлый месяц!</p>
    <p>- Отец присылает мне деньги с Ямайки. Он сейчас там обосновался. На них, конечно, не проживешь. В последнее время я не очень-то обеспечена.</p>
    <p>Это была не столько жалоба, сколько надежда на лучшее будущее.</p>
    <p>- Оливер сильно меня подвел. Я ведь целиком от него зависела. Считала, что люблю. А ты любил девушку, с которой тогда был.</p>
    <p>- Да, - ответил я, радуясь, что не лгу.</p>
    <p>- Представляю себе, как она меня ненавидела.</p>
    <p>- Сейчас она где-то на Тихоокеанских островах, замужем за капитаном.</p>
    <p>- Прости.</p>
    <p>- Не извиняйся. Это древняя история.</p>
    <p>- Я очень раскаивалась потом, чувствовала себя виноватой, но ты единственный согласился мне помочь. Я и представить себе не могла…</p>
    <p>- Я рад, что сумел посодействовать. Ну а что касается дальнейшего, то я просто не удержал свои чувства.</p>
    <p>- Приятно, что ты так считаешь. Но знаешь… теперь это дело прошлое, поэтому могу признаться… мне тогда показалось, что мы в одинаковом положении. Ведь сколько разговоров было, будто она…</p>
    <p>- Поехала охотиться без меня. - Я искренне надеялся, что Стелла не заговорит о Талавере. _</p>
    <p>- Ты тоже, сам того не зная, вляпался в неприятную историю. Впрочем, может, ты и заслужил неприятности, также как и я. Поделом мне! Я же с ним в Голливуд метила, а Мексика была маленьким отклонением от маршрута. Он собирался сделать из меня звезду. Ну не смешно ли?</p>
    <p>- Вовсе нет! Из тебя могла бы получиться настоящая звезда. Но как Оливер собирался это осуществить, зная, что его ждет тюрьма?</p>
    <p>- На время он отложил свой план. Пока я влюблена.</p>
    <p>Слово это ударило меня будто током.</p>
    <p>- Я возносилась все выше и выше, в иные сферы, изобретая преступные уловки во имя достижения цели.</p>
    <p>Кот терся о мои ноги. Казалось, что страсть переполняет меня и сейчас хлынет наружу через нос, вместе с кровью. Я ощущал себя то тяжелым, то невесомым как перышко, готовым устремиться ввысь и влиться в неземной хоровод душ, легких и светлых, как ее душа.</p>
    <p>- Нет, хуже, чем смешно, - язвительно бросила она.</p>
    <p>Хуже? Это она о цене, заплаченной за успех? Зачем она</p>
    <p>это говорит? Ее потребность в такого рода объяснениях меня коробила и причиняла боль. Хорошо, что я сидел, иначе ноги могли бы мне отказать.</p>
    <p>- Что, что такое? - участливо спросила она. - Только не смейся!</p>
    <p>Я сказал:</p>
    <p>- Это когда я ходил в бинтах и резался в покер у китайца, ты считала, будто мы в одинаковом положении?</p>
    <p>- Наверно, ты помнишь, какими взглядами мы обменялись в баре, где была еще эта обезьянка…</p>
    <p>- Цепохвостый медведь.</p>
    <p>Она сложила руки на тесно сведенных коленях - поза, наполнявшая меня восхищением и одновременно желанием, чтобы она села как-то иначе, - и сказала:</p>
    <p>- Оставаться всегда честным и искренним на сто процентов - нечего и пытаться. Научиться бы искренности хотя бы процентов на семьдесят пять!</p>
    <p>Ей-богу, она казалась искренней на сто десять, если не на двести процентов!</p>
    <p>И против воли у меня вырвалось:</p>
    <p>- Вот играть в загадочность - это плохо. Мир и без того полон тайн.</p>
    <p>- Я и стараюсь в загадочность не играть. С тобой-то во всяком случае.</p>
    <p>Она говорила честно. Я это знал. Почувствовал по тому, как у нее перехватило горло от нахлынувших эмоций, как беспомощно прозвучали эти слова. И мое тело, словно выросшее в объеме, сильное, напряженное, вдруг тоже ослабело от душевных переживаний. Мне хотелось броситься к ней, обнять колени, но я решил выждать. Почему я подумал, будто это возможно и правильно? Потому что этого хочется мне?</p>
    <p>Я сказал:</p>
    <p>- Ты, наверно, понимаешь, какие чувства я сейчас испытываю. Если я ошибаюсь, лучше скажи.</p>
    <p>- Ошибаешься? Зачем ты это говоришь?</p>
    <p>- Ну, во-первых, я провел с тобой слишком мало времени. Ты можешь подумать, что я тороплю события.</p>
    <p>- Ну, а во-вторых? Почему ты медлишь с ответом?</p>
    <p>Разве речь моя была замедленной, не такой, как всегда?</p>
    <p>Не замечал!</p>
    <p>- Во-вторых, я чувствую, что совершил ошибку в Куэр- наваке тем, что вернулся.</p>
    <p>- Возможно, сейчас ты это исправишь, - произнесла она.</p>
    <p>И я бросился к ее ногам и обнял их. Она склонилась ко мне.</p>
    <p>Меня сжигало нетерпение, но она не спешила. Она сказала:</p>
    <p>- Животных лучше запереть в кухне.</p>
    <p>Она надела поводок на собаку. Я взял на руки кота, и мы отправились. Дверь там не имела ни крючка, ни замка, а запиралась на погнутый гвоздь. Потом Стелла сняла покрывало с кровати, и мы помогли друг другу раздеться.</p>
    <p>- Что это ты там бормочешь? - шепнула она, когда мы легли в постель.</p>
    <p>А я и не знал, что произношу какие-то слова. Я боялся, не ударится ли она головой о стену, и придерживал ее руками.</p>
    <p>Стелла поняла меня и изменила позу. Я осыпал ее жадными поцелуями, всюду, куда мог дотянуться губами, пока она сама не впилась в мой рот, прижавшись всем телом в страстном порыве. Теперь никаким усилием я не мог бы отвратить неизбежное, нечего было и пытаться.</p>
    <p>Будь она пустой кокеткой или коварной и циничной обольстительницей, это ничего бы не изменило. Как не имели значения ни моя неисправимая глупость и нелепость, ни легкомыслие. Все оказалось не важно. Глубинная суть ее, как и моя, была проще любых описаний и характеристик.</p>
    <p>Я признался, что люблю ее. И не солгал. Я так чувствовал. Кончились мои беды и тревоги, я достиг предела своих желаний, и это явилось завершением. Весь день мы провели в постели, целуясь, нашептывая нежности, любя друг друга, а за окном свежий воздух отливал синевой и солнце плыло в вышине во всем своем великолепии и блеске. Встали мы только для того, чтобы вывести собаку по кличке Гарри. Кот бродил по кровати, топча нас лапами. За все время мы никого не видели, кроме двух стариков, которые напротив нас за рабочим столом в мастерской резались в карты.</p>
    <p>Однако к утру понедельника мне следовало прибыть на базу. Стелла разбудила меня среди ночи, заставила одеться и проводила к метро.</p>
    <p>Я приставал к ней с вопросом, выйдет ли она за меня замуж, но она лишь сказала:</p>
    <p>- Ты так спешишь разом оставить позади все тревоги, так хочешь ясности и определенности, что можешь совершить ошибку.</p>
    <p>Уже светало, а мы спускались по головоломно крутой лестнице под стеклянно-стальным сводом восточного вестибюля станции при мертвенном, как пожухший букет, приглушенном свете дежурной лампочки. В синих ее лучах мы нежно целовались, пока не начал накрапывать дождь и тапочки Стеллы не набухли влагой.</p>
    <p>- Иди домой, дорогая, - сказал я.</p>
    <p>- Ты будешь мне звонить? При первой же возможности?</p>
    <p>- Ты меня любишь?</p>
    <p>- Конечно, люблю.</p>
    <p>Всякий раз, когда она это говорила, сердце мое наполнялось счастьем и благодарностью, а по спине ползли мурашки. Как будто плывешь в теплом море и чувствуешь чье-то невидимое присутствие, тихое, как немой орган, как едва слышное копошение проснувшейся птицы в траве на берегу.</p>
    <p>Потом я спустился в туннель и сел в поезд. Мне предстояла пятидневная разлука, во время которой надо было не отстать в занятиях и поладить со старшиной, чтобы не лишиться следующей увольнительной. Каждый вечер я шел по набережной к телефонам-автоматам, чтобы позвонить ей, но телефон ее часто не отвечал - ведь у нее была масса дел. Меня преследовал страх, что она провела со мной уик-энд исключительно из дружеских чувств или пытаясь напомнить ту ночь в горах, дать мне получше ее осознать и прочувствовать. Это было бы ужасно - ведь чем дальше, тем больше я ощущал, что любовь моя возрастает до размеров труднопереносимых, будто в мою кровь, в мои вены и артерии проникло некое вредоносное вещество и ломает кости, как при гриппе.</p>
    <p>Всю неделю я слушал рев и перекличку грузовых судов на море, глядел на окутанный серым или сиреневым туманом Кони-Айленд, чтобы после ужина ждать ее ответа в телефонной будке, пытаясь сосредоточиться на мысли о занятиях. Возвращался я поздно, чем ставил себя под удар. Лишение увольнительной было бы крахом, поскольку Стелла теперь являлась для меня самым главным на свете.</p>
    <p>В субботу я был как в лихорадке и еле дождался окончания обычных парадных церемоний. Господи, что со мной делалось! Проносясь над Бруклином по мосту, вознесенному на гигантских опорах, и дальше, над бурливыми водами залива, рядом со стремительными чайками, над военными судами в доках, разверстыми, как гигантские разобранные радиоприемники, над маяками бухты и - опять под землю, в туннель, я чувствовал, что вот-вот не выдержу - лопну или потеряю сознание.</p>
    <p>Но бояться, оказывается, было нечего - Стелла ждала меня. Она проболела всю неделю, мучаясь разлукой и сомнениями, люблю ли я ее. В постели она плакала и ласкалась, прижавшись ко мне грудью. Она сказала, что, увидев меня тогда, на соборной площади, сразу же влюбилась. Она не особенно нуждалась в деньгах, которые попросила в Куэрнава- ке, но это был способ не терять со мной связь. Ну а Оливер…</p>
    <p>- Что мне за дело до Оливера? Какое он имеет ко мне отношение? Я хочу жениться на тебе.</p>
    <p>Зная особенности моего характера, Клем советовал не спешить с женитьбой и обязательно выдержать полугодовой период помолвки. Но совет этот хорош для людей приценивающихся и выгадывающих, а не для тех, кто всю жизнь стремился лишь к одной-единственной.</p>
    <p>- Конечно, - сказала Стелла, - я выйду за тебя, если ты меня любишь.</p>
    <p>Я от всей души заверил ее в своих чувствах.</p>
    <p>- Если чувства твои не охладит обед, - улыбнулась Стелла, - то после него опять попроси моей руки.</p>
    <p>Еду она принесла мне в постель, в кровать, которую приобрела на аукционе, огромную, пышную, расписанную розами и венками. Кровать прикатила из Баварии. Стелла была сама предусмотрительность, не позволяла мне даже сделать бутерброд. Я возлежал, как римский патриций, время от времени бросая зверям объедки и ветчинные шкурки.</p>
    <p>Она считала своим долгом рассказать мне о себе все без утайки.</p>
    <p>- Я покупаю билеты ирландской лотереи, - сообщила она.</p>
    <p>Я не усмотрел в этом ничего предосудительного.</p>
    <p>- А кроме того, я мистик, последовательница Гурджиева.</p>
    <p>Эта тема была мне в новинку. Стелла показала фотографию своего гуру - бритая голова, внимательный взгляд глубоко посаженных глаз, усы, как у боксера начала века. Что ж, вид вполне мирный.</p>
    <p>А еще? Она тратит слишком много денег на наряды. В этом я мог убедиться - ее шкафы ломились от одежды. Но меня это не смущало, поскольку она с воодушевлением отнеслась к моему проекту насчет приюта для детей и школы и собиралась в нем участвовать. Так какое же значение могут иметь ее расточительность и гардероб? К тому же я гордился элегантностью Стеллы.</p>
    <p>- И у меня есть долги, - добавила она.</p>
    <p>- Не беспокойся, дорогая. Долги мы вернем. C'est la moindre des choses<a l:href="#id20260509223733_918">[918]</a>, как говорят по другую сторону Атлантики.</p>
    <p>Сидя в мягкой постели на роскошной кровати, любимый и обласканный, я чувствовал себя королем, способным единым словом устранять любые проблемы.</p>
    <p>Мы решили пожениться, как только я окончу свои курсы в Шипсхеде.</p>
    <empty-line/>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>Глава 24</p>
    </title>
    <empty-line/>
    <p>Передо мной маячил некто Минтушьян, разумеется, армянин, как можно догадаться по его фамилии. Мы сидели с ним в турецких банях и беседовали, если можно счесть беседой монолог Минтушьяна - он учил меня уму-разуму, раскрывая суть вещей главным образом посредством аллегории.</p>
    <p>Минтушьян был высок и громоздок, со скошенным затылком, как это порой случается у армян, что не мешало львиной важности его облика и значительности черт широкоскулого румяного лица. Его ноги напоминали о памятнике Клемансо на Елисейских Полях, где тот шагает против ветра; собрав в кулак всю свою волю, из последних сил стремится вперед, наперекор стихии, в галифе и гетрах, как воплощение величия и тщеты человеческих усилий.</p>
    <p>В белой, выложенной кафельной плиткой клетушке мы с Минтушьяном общаемся по-приятельски, несмотря на разницу в возрасте и доходах - у Минтушьяна, по общему мнению, денег куры не клюют. Вид у него внушительный, а голос громоподобный и грохочет, как уголь, сгружаемый в угольный ящик. Должно быть, голос является одним из его профессиональных преимуществ, поскольку Минтушьян - адвокат. Он друг Агнес Каттнер, подруги Стеллы. Агнес живет недалеко от Пятой авеню, возле одного из латиноамериканских посольств, в роскошной квартире, обставленной мебелью в стиле ампир, с зеркалами, люстрами, тяжелыми драпри, китайскими ширмами, совами из алебастра и прочими атрибутами роскоши. Она посещает аукционы, где скупает драгоценности Романовых и Габсбургов. Агнес родом из Вены. Минтушьян создал для нее специальный фонд, так что об антиквариате своем она может не беспокоиться, а ее квартира стала вторым домом Минтушьяну.</p>
    <p>Первый дом Минтушьяна находился также в Нью-Йор- ке, в нем жила его больная жена. Каждый вечер он отправлялся туда на ужин, который служанка подавала в спальню, но перед этим неукоснительно посещал Агнес. Ровно в семь сорок пять шофер отвозил его чрез Центральный парк к жене.</p>
    <p>В тот день я говорил с ним в турецких банях, потому что Стелла все это время ездила по магазинам с Агнес, готовилась к свадьбе. Уик-энды, когда я получал увольнительные, мы проводили исключительно в обществе Минтушьяна и Агнес. По-моему, ему нравилось приглашать нас в «Туте шот» или возить в «Бриллиантовую лошадь». Он с удовольствием таскал нас по всяким злачным местам. Однажды я попытался заплатить по счету, но он оттолкнул мою руку. Впрочем, мне для этого все равно пришлось бы взять деньги у Стеллы. Но Минтушьян была сама щедрость - веселый жуир и прожигатель жизни. Вечерами он облачался в смокинг истинно рембрандтовской черноты, хорошо оттенявшей его зоркие с красными прожилками глаза, косматую гриву и волосатые уши, казалось, чутко настороженные, пока он по-звериному принюхивался широким, с крупными ноздрями носом, словно втягивая в себя дикие ароматы саванны или песков пустыни. Даже в самой благодушной его улыбке проскальзывало что-то хищное, по-кошачьи коварное: он оскаливал свои длинные зубы, и все лицо его покрывалось сетью мелких морщин; увидев эту улыбку, нельзя было не заподозрить в нем некую порочность. С дамами он не часто позволял себе улыбаться, тем самым эту порочность выдавая. Однако сейчас, сидя, как восточный князек, закутанный в яркую мохнатую простыню, он с улыбкой пощипывал себе щеки, делая массаж, чтобы разогнать мешки под глазами, желтые ногти его натруженных ног были покрыты свежим лаком, но скрюченные мизинцы загибались самым прискорбным образом и ногти на них врезались в мясо. Я гадал, не принадлежит ли он к числу людей по-настоящему опасных, таких как Захаров или Хуан Марч, Шведская Спичка, Парикмахер Джейк или Трехпалый Браун. Стелла уверяла, будто денег у него столько, что и пересчитать невозможно. Для Агнес он их явно не жалел: швырял направо и налево и выплачивал содержание ее мужу, посылая чеки на Кубу, где тот находился и где встретились Минтушьян с Агнес, чтобы он оставался там и впредь. Хотя я и подозревал за Минтушьяном не совсем чистые дела, в полицейских досье он не числился и в откровенных преступлениях замешан не был. Чтобы получить образование юриста, он в свое время работал тапером в немом кино - играл на органе, - но теперь слыл блестящим юристом, имел крупный бизнес и деловые интересы за рубежом, а кроме того, был образован и начитан. Его любопытной особенностью являлась любовь к истории, пристрастие к научным трудам и всякого рода исследованиям тех или иных знаменательных событий - например строительства железной дороги Берлин - Багдад или битвы при Танненберге; он являлся докой и по части библейских сказаний и жизнеописаний святых мучеников. Он был в ряду тех моих наставников, просветителей и советчиков, встречи с которыми формировали меня, определяя жизненный путь.</p>
    <p>Понять, что он нашел в Агнес, я так и не сумел, но власть над ним она явно имела. Темноглазая Агнес, казалось, принадлежала к канувшей в Лету эпохе экипажей и кафе времен Австро-Венгерской империи, хотя в тогдашней Вене она была совсем девочкой. Заслуживали внимания скорбные морщины вокруг ее рта и чуть вздернутого носа, намекавшие на какие-то прошлые горести, о которых она предпочитала умалчивать, но при этом оставалась подругой Стеллы и Минтушьян ее любил. Приходилось только удивляться неистребимости желания у стариков, отказывающихся признавать возраст и близость финала.</p>
    <p>- Смерть! - воскликнул Минтушьян. Он говорил о своей подверженности апоплексическим ударам и вдруг оборвал рассказ: - Не стану портить тебе настроение, вгоняя во мрак накануне свадьбы.</p>
    <p>- О нет, вогнать меня во мрак сейчас невозможно, - возразил я. - Для этого я слишком влюблен в Стеллу.</p>
    <p>- Ну, не скажу, что накануне собственной свадьбы я радовался так же, как ты, но настроен был весьма сентиментально. Возможно, на это влияла музыка, которую я играл. Приключения на море шли у меня под увертюру «Пещера Фингала», для Рудольфа Валентино я брал что-нибудь ориентальное - Цезаря Кюи или, например, «Осеннюю песню» Чайковского, эту его пастушескую мелодию на дудочке. Попробовал бы ты не расчувствоваться, когда, например, Мил- тон Силлс узнает, что Конвей Тирл, оказывается, не утонул на «Титанике», или нечто в том же роде. Все это вперемежку с зубрежкой уголовного права, и тем не менее меня переполняли эмоции. Думаешь, я болтаю ерунду?</p>
    <p>- Нет, отчего же…</p>
    <p>- Ты считаешь меня бандитом, но ни за что в этом не признаешься. Ты вечный борец со злом и не желаешь с ним мириться.</p>
    <p>- Меня не раз в этом упрекали. Как будто каждый непременно обречен видеть вокруг одно зло! Я вовсе не ангел, но порицать человеческую природу как исконно порочную не могу. Я уважаю человеческое в человеке.</p>
    <p>- За один день моей юридической практики я вижу столько, сколько ты и вообразить не можешь, как ни старайся. Бальзаковская «Человеческая комедия» меркнет перед тем, что проходит перед моими глазами. Вот я просыпаюсь утромидумаю: «Интересно, кто кого уе… вделе «Шимль против Шимля»? Кто из них большая сволочь? Отец, отнимающий у матери ребенка за ее внебрачную связь? Любовник, который заставляет ее отказаться от собственного дитя, поскольку огласка повредит его деловой репутации? А может, мать, готовая на все ради любовника? Ribono shel Olam!<a l:href="#id20260509223733_919">[919]</a>»</p>
    <p>Последней фразе я удивился.</p>
    <p>- Мой отец был привратником в синагоге, - пояснил Минтушьян. - Там я, считай, все детство околачивался. Адядя мой, полковник, участвовал в Англо-бурской войне. И после этого кто есть кто, спрашивается? Возможно, в свете истории все мы нелепые пигмеи, достойные лишь насмешки, но сами-то воспринимаем себя всерьез, не правда ли? Хотя и смертны.</p>
    <p>Он вернулся к апоплексическим ударам.</p>
    <p>- Несколько лет назад сидел я в сортире - обмозговывал одно дельце, прокручивал в голове, - как бах! - откуда ни возьмись появляется Ангел Смерти, хватает меня за нос и тянет за собой. В глазах темнеет, и я падаю мордой вниз. Думаю, он утянул бы меня, если бы не мое брюхо, которым я уперся в пол. Но, так или иначе, из носа хлынула кровь, фонтаном, как газировка, даже дверь забрызгало. А потом мало- помалу жизнь возвратилась, затеплилась во мне искоркой. В голове возникло: «Я Минтушьян», - вернулся мой светлый образ, осознание себя как Минтушьяна.</p>
    <p>Словом, был у меня выбор - оставаться ли и впредь Мин- тушьяном со всеми его болячками и дурными свойствами? Да куда там. Жить - это и значит быть Минтушьяном, дружочек мой! Я перебрал в памяти свои секреты, удостоверился, что они целы, все на месте, и я по-прежнему не знаю, кто из сволочей наибольшая, и заполз в постель, дрожа и стуча зубами от страха после этого соприкосновения со смертью.</p>
    <p>Я, кажется, рассуждал, - сказал он с милой улыбкой и добродушным прищуром, словно вдруг вспомнив что-то приятное, - сколь непостижима жизнь для таких образованных умников, как она избегает всех наших выкладок и выводов. Образование не дает ключа к пониманию даже собственных мыслей. Впрочем, мысли у всех примерно одинаковые. Ведь ты любишь Стеллу, правда?</p>
    <p>- Как не любил до нее никого на свете.</p>
    <p>- Здорово! Ответ, достойный мужчины. В каком месяце ты родился?</p>
    <p>- В январе.</p>
    <p>- Я мог бы и сам догадаться. Я тоже январский. По-мое- му, лучшие люди рождаются в январе. Это влияние погодных условий. Мы находим это у Элсуорта Хантингтона. Родители январских детей совокупляются весной, когда организм испытывает приток энергии и полон сил, поэтому и результат получается превосходный. Если ты подумываешь о детях, то трахай свою благоверную именно весной. Древние были правы, и современная наука это подтверждает. А вот насчет твоей невесты должен сказать, что даже она, при всей ее красоте и замечательных качествах, ничем не отличается от прочих, и потому можно быть уверенным: будущее свое она представляет как с тобой, так и без тебя.</p>
    <poem>
     <stanza>
      <v>Я о будущем забочусь, </v>
      <v>За богатым я охочусь. </v>
      <v>Он помрет, а я поплачу </v>
      <v>И пойду искать удачу.</v>
     </stanza>
    </poem>
    <p>Но все это остается лишь в подсознании, месте запретном и неподконтрольном разуму. И разве это так уж страшно? Приемлема и такая жизнь, в которой все разумное и освященное законом проходит временами через пустыню Внутренней Монголии с ее скудной растительностью и жестким, без полутонов, освещением. Кажется, будто промышленность и торговля - наши царь и бог, но когда британец Сесиль Роде сокрушается, что не может приспособить к делу звезды на небе, это не декаданс и не признак упадка, а всего лишь голос его подсознания, подспудного «я» гордеца.</p>
    <p>Меня больно уязвили слова, сказанные им о Стелле. Да замолчит ли он наконец? Зачем он тащит меня в это ее подсознание, заставляя мучиться и страдать? Я был страшно зол на него.</p>
    <p>- Сначала вы всячески восхваляли древнюю мудрость, - проговорил я сердито, - а теперь хотите разделаться с любовью?</p>
    <p>- Да будь я проклят! - вскричал он, поднимаясь в клубах пара и поплотнее закутываясь в свою тогу из полотенца. - Ей- богу, я вовсе не хотел ранить чьи бы то ни было чувства! Просто болтал всякий вздор, чтобы заполнить время, так что прости меня, ради Бога. Я вижу, что ты и вправду влюблен, да благословит тебя Господь за столь высокие чувства! Ты вскоре уходишь в плаванье, и предстоящая разлука, а возможно, и опасность, подстерегающая тебя в будущем, обостряют твои столь естественные чувства. Но детская песенка, которую я тебе пропел от лица маленькой девочки, - это тоже мудрость, и мудрость древняя. И не к цинизму она взывает, а к гордости за тех, кто умеет побеждать свою природу. Человеческий разум ограничил и обуздал некий безбрежный и бурливый океан, необозримые пространства эмпирии. Но не следует забывать и о потаенном, о скрытых мыслях и побуждениях, и недооценивать их силу и власть.</p>
    <p>И если уж мы заговорили об этом, разреши мне сослаться на примеры из моей практики. Несколько лет назад супруга одного моего клиента заявила об утере некой очень ценной вещицы - своего браслета. Достойнейшая женщина, мать троих детей, муж богат, и имущество семьи оценивается в сотни тысяч долларов. Единственное, что оставил муж в личном своем пользовании, - это собственный адвокат. Утерян браслет? Для страховой компании дело самое обычное. Начинается расследование, и мужу сообщают, что браслет вовсе не утерян, а отдан разорившемуся любовнику жены. В ответ - взрыв негодования: «Моя жена и любовник? Исключено! Как вы смеете?! Моя досточтимая супруга, мать моих детей, неустанно выказывающая мне свою любовь, нежность и преданность!» Но подозрение закралось и повергло его в жуткое смущение. Бедняга! Сердце его разбито. Как такое возможно? Легко вообразить себе боль и муки от одного сознания, что жена могла что-то от него скрывать. Ведь он так старался, трудился в поте лица, чтобы жить в достатке! Разве это не повод для отчаяния? Но муж тем не менее не принимает на веру выводы страховщиков, а приходит ко мне, и я перепоручаю дело личному сыщику. Результат - тот же, факты подтверждаются. Ее любовник - человек без определенных занятий, но с криминальным прошлым, привлекавшийся за сутенерство и торговлю краденым. Бедному супругу была предъявлена и его фотография - нос картошкой, баки. Ну, ты знаешь такой тип. Несчастный чуть не рехнулся от горя. К тому же выяснилось, что лишь он один не знает о романе, поскольку вся округа видела их вместе - и в машине, и в парке, и в ближайших кустах! И все это обрушилось на него, рухнуло, как горящая кровля дома, красотой которого некогда любовался. Было великолепное здание, а что осталось? Руины!</p>
    <p>Действительно бедняга. Сердце мое разрывалось от жалости.</p>
    <p>- Ну и все стали ему нашептывать: «Да вышвырни ты ее! Не будь безмозглым идиотом! Другой мужчина жил с ней в хвост и в гриву, да еще и за твой счет!» Не в силах выдержать этот натиск, он выступил с официальным обвинением. Она все отрицала. Тогда он предъявил имена, даты, перечислил места их свиданий. Тут уж крыть было нечем. Призналась. Но сказала: «Из дома я не уйду и детей не оставлю, это мои дети». Он приходит ко мне и спрашивает совета, что делать. Закон целиком на его стороне. Он в полном праве выгнать ее из дому, буде того пожелает. Но желает ли он такого поворота событий? Нет.</p>
    <p>И в голове моей прозвучали слова, обращенные к блуднице, жене пророка Осии: «И обручу тебя Мне навек, и обручу тебя Мне в правде и суде, в благости и милосердии<a l:href="#id20260509223733_920">[920]</a>».</p>
    <p>- Скажу тебе даже больше: и она любила своего мужа! Вот как запутанна порой бывает ситуация. Она дала отставку своему альфонсу, и вскоре соседи уже видели нашу супружескую пару в кино - они сидели рядышком, держа друг друга за руки и целуясь, как счастливые новобрачные.</p>
    <p>Крайне довольный, что они простили друг друга, я сказал:</p>
    <p>- Жену тоже можно пожалеть.</p>
    <p>- И даже больше, чем мужа, - подхватил Минтушьян. - Ведь ей приходилось лгать и вести двойную жизнь. Скрывать подобное очень тяжело, это большая нагрузка. Приходишь домой, вся взмыленная, еще не остывшая после объятий, голова кругом. А тут другой мир, другая жизнь, да и сама ты другая. И ведь точно знаешь, что делаешь, рассчитываешь каждый ход. Так аптекарь отмеряет составные лекарства, в точности следуя рецептуре: столько-то атропина, а столько - мышьяка. И не дай Бог ошибиться.</p>
    <p>В последних словах прозвучала уже глубоко личная нотка и такая страсть и убежденность, что отрицать их искренность было невозможно.</p>
    <p>- Приходишь домой: «Привет, женушка!» - или: «Привет, муженек! Что нового в конторе?» - «Все как обычно. Я вижу, ты простыни переменила». - «И заплатила по страховке». - «Очень хорошо!» Ты другой человек. Куда девались слова, заученные час назад? Их нет, как не было, исчезли! Где Центральный парк? О, милый друг мой! Центральный парк все слышит, он тянется к тебе из внутренней твоей Монголии! И это зовется двойной жизнью? Какая там двойная, если секрет громоздится на секрете, секретом погоняет, и так до бесконечности! И кто знает, сколько это продлится и где тогда правда, где истина?</p>
    <p>Разумеется, - продолжал Минтушьян, - к тебе это не имеет ни малейшего отношения. - Он осклабился в веселой усмешке, но веселья не получилось, а залитая светом парилка показалась вдруг мрачной. Преодолев что-то в себе, он привел еще один пример: - Могу рассказать другой случай из моей практики - между прочим, прелюбопытный. Знавал я одну богатую пару. Он красавец, жена - потрясающей элегантности женщина; Коннектикут, Йель и прочие необходимые атрибуты изысканности. Муж отправляется по делам в Италию и знакомится там с итальянкой, завязывается, что называется, affatre de сайг<a l:href="#id20260509223733_921">[921]</a>, и по возвращении он крайне опрометчиво ведет с ней переписку. В руки жены попадает любовное послание, хранимое им во внутреннем нагрудном кармане. Письмо это он не только берег, но и самолично подправлял буквы, стершиеся на сгибах от снедавшего его любовного пыла! И жена является ко мне, также пылая, но злобой и жаждой мести. Между тем мне известно, и известно доподлинно, что в отсутствие мужа она и сама имела интрижку с неким другом семьи, но наказанным желала видеть мужа, потому что в измене уличила она его, а не наоборот. Она решила отправиться в Италию вместе с ним для встречи с его возлюбленной, чтобы там в ее присутствии он объявил той женщине, что между ними все кончено и он никогда ее не любил. А иначе - развод. Я, естественно, никаких советов мужу давать не могу, и он выполняет волю жены. Отправляется за семь тысяч миль, чтобы исполнить ее требование. Потом они возвращаются, и что же он узнает, как ты думаешь?</p>
    <p>- Узнает об ее измене, - догадался я и, почуяв неладное, добавил: - Послушайте, а зачем вы мне все это рассказываете, да еще перед свадьбой? Намекаете, что мне следует хорошенько подумать, так сказать, примерить башмак, прежде чем оплатить покупку?</p>
    <p>От самой мысли об этом у меня потемнело в глазах, и я ощутил закипающую злость.</p>
    <p>- Ну вот еще! Не обижайся ты, Бога ради! Я же не применительно к тебе все это рассказывал. А если и применительно - то только в самом общем смысле. Да разве я посмел бы выступать против ближайшей подруги Агнес! К тому же какой мне резон играть роль старого зануды и затрагивать высокое чувство, которым ты так и светишься!</p>
    <p>Но может, и тебе покажется примечательной мысль одного очень неглупого человека о нерасторжимой связи любви с прелюбодеянием. Даже будучи всецело счастлив, ты в один прекрасный день вдруг осознаешь, что счастье твое не вечно, погода переменится, здоровье уступит место недугу, а этому году и всей жизни придет когда-нибудь конец. Что однажды у тебя появится другая возлюбленная и вместо лица, которое ты сейчас целуешь, перед тобой замаячит совсем другое. Да и твое лицо уступит свое место. И изменить это, помешать этому, говорил тот неглупый парень, не в нашей власти - ничего поделать нельзя. Он и сам, не скрою, был порядочный фрукт: нечист на руку, гуляка и бездельник, каких мало, и жить за счет женщин не брезговал, и ребенка своего бросил на произвол судьбы - в общем, человек неверный и ненадежный. Но он был твердо убежден, что любовь и прелюбодеяние нераздельны, а любить, как он говорил, и есть прелюбодействовать, ибо в самой природе любви заключена измена. И с этим надо мириться. Другой город, другая женщина, другая постель, а ты все тот же - значит, приходится проявлять гибкость. Ты целуешь возлюбленную, с наслаждением вверяя ей свою судьбу, и с радостью покоряешься переменам в жизни, любишь и лелеешь их. Ты послушен общей закономерности. Но даже если этот бродяга, разрази его душу, был не прав, не воображай, будто сможешь воспротивиться и отменить то, что является законом жизни.</p>
    <p>Странный мой наставник, поскольку он, несомненно, поучал, наставлял меня, сказал вдобавок вот что:</p>
    <p>- Не бойся блужданий и сумасбродств. Все равно все в мире взаимосвязано и против этого не попрешь.</p>
    <p>- Я только и хочу не противиться закономерностям, - произнес я. - Не пытался и не пытаюсь их отменять, наоборот, мечтаю чувствовать над собой власть закона.</p>
    <p>К этому времени пот с нас обоих тек градом. Капли стекали по жирной груди Минтушьяна, подмышки его были мокрыми, как и пестрое полотенце, и мохнатая поросль живота. И хотя он, громадный, толстый, мокрый, и походил в своей тоге на какого-то древнего пророка, все равно не мог убедить меня, что любовь и прелюбодеяние нераздельны и любовь непременно должна быть связана с прелюбодеянием. «Нет, я никогда не соглашусь с этим, - думал я. - Никогда!» Я был готов признать, что многие любовники и вправду прелюбодействовали - взять хотя бы Паоло и Франческу или Анну Каренину, любимую героиню Бабушки Лош, но это скорее свидетельствовало о связи любви со страданием. Похоже, мы обречены есть подгнившие плоды, чтобы не оскорбить богов, которым только и предназначены чистая радость и блаженство.</p>
    <p>Он скалился в благосклонной улыбке - этот потный и добродушный пророк, мудрец или гуру с холеными ногтями на ногах, носитель знания и опыта, который я жаждал у него перенять.</p>
    <p>- Почему, думаешь, мы так любим все гибельное? Потому что сами несем в себе и порождаем свою погибель. Каким образом? С помощью собственного характера. Ну а крест? Крест - это наша плоть, на чей зов мы, так или иначе, отзываемся, предоставляя супругу или супруге довершить свою погибель. Перепоручаем им эту роль. «Окажи мне милость, благоверная, и стань моей судьбой», - говорим мы и сами подставляем шею. Рыбу держит вода, птицу - воздух, нас с тобой - основополагающая суть, над которой мы властвуем.</p>
    <p>- О какой сути вы говорите, мистер Минтушьян?</p>
    <p>И он охотно ответил:</p>
    <p>- Наши тайны. Общество вынуждает нас хранить некоторые из них. Идее человеческого братства мы платим дань, раскрывая свои тайны на исповеди. Но совсем отменить их невозможно. Это значило бы лишить человека его сути, которая откроется лишь на Страшном суде. Так, святой Блэз, убитый чесалкой для шерсти, стал покровителем чесальщиков.</p>
    <p>Бесконечны хитросплетения лжи, - продолжал он. - Притворство, водевиль с переодеванием, маски, многоли- кость, боль от поисков истины. Замечал ли ты, как меняются твои чувства при попытке их высказать? Кто-то, обращаясь к тебе, произносит: «А». Твой ответ: «Б». Но ответить «Б» ты не можешь и преобразуешь его, пропуская через себя, через свои душевные извивы - от «ВГ» к «АГ» с усилением в четыреста вольт, фильтруешь свой ответ. И вместо «Б» на выходе получается «Г». Чем дольше период трансформации, тем подозрительнее становится полученный результат. И не забудь, что я большой поклонник лучших из нас. Я восхищаюсь человеческим гением и преклоняюсь перед ним. Но изрядная доля этого гения тратится на ложь и попытки выдать себя за кого- то другого. Мы восхищаемся ловкостью Улисса, переодевшегося в странника, чтобы осуществить свою месть. Ну а если бы он забыл о мести, забыл, зачем цеплял на себя личину, и оставался бы в ней день за днем? Разве не так поступают многие из нас, малодушных, утратив цель, ради которой притворяются? В результате теряется истина и зарастают пути к ней.</p>
    <p>Ты сам путаешься в собственной лжи, и уже не способен вернуться к простоте и ясности, и даже не знаешь, где она и какой была изначально, в чем заключалась исходная цель. И как драгоценны и редкостны бывают простая мысль и чистота восприятия! Я преклоняюсь даже перед минутной искренностью, кланяюсь ей до земли. Вот почему я так ценю твою влюбленность, прочность твоего чувства, вызывающего и у меня желание любить.</p>
    <p>Благослови Господь Минтушьяна! Какой хороший человек! Он проявил участие, и я платил ему любовью за любовь.</p>
    <p>- Вы, наверно, поймете меня, мистер Минтушьян, и с сочувствием встретите признание, что я всегда пытался быть самим собой. Но это вещь опасная. Ибо вдруг от природы я не так уж хорош? - Говоря это, я едва сдерживал слезы. - Но, думаю, пусть будет как будет. Не стану насиловать судьбу, заставляя ее творить какого-то нового Оги Марча, лучшего, чем он есть на самом деле, и пытаться менять жизнь и строить из нее некий рай я тоже не стану.</p>
    <p>- Верно говоришь. Надо использовать то, что есть. Но пребывать в бездействии тоже нельзя. Я понимаю двусто- ронность задачи: сделав шаг, ты можешь проиграть, сидя на месте - сгинешь заживо. Но терять-то что? Изобрести нечто лучшее, чем созданное Природой или Богом, ты вряд ли сможешь, но, двигаясь, не утеряешь своего дара и способности к развитию. Так уж мы устроены.</p>
    <p>- Правильно, - согласился я. - И я очень благодарен вам за то, что вы мне открыли.</p>
    <p>Разговор наш происходил на пятьдесят восьмом этаже небоскреба в центре Манхэттена за раздвижными стеклянными дверями. Никакая разнеженность и пресыщенность не изгладит этого из моей памяти.</p>
    <p>- Лучше уж умереть таким, каков ты есть, чем жить чужой жизнью, - сказал он.</p>
    <p>После чего погрузился в задумчивость и некоторое время сосредоточенно молчал, словно подсчитывая капли, роняемые кем-то невидимым. И что это были за капли - скрытого смысла или горечи? Кто знает? _</p>
    <p>- Наверно, и тебе интересно, что заботит меня последние несколько месяцев. - Горечь. Теперь ошибиться невозможно. Большие глаза его погрустнели в тяжком раздумье. - О браслете я заговорил потому, что и сам постоянно думаю о кольце с бриллиантом, которое миссис Каттнер, Агнес, потеряла пару месяцев назад. Сказала, что ее ограбили в Центральном парке, когда она вечером выгуливала собаку. Конечно, такое бывает - людей грабят, и грабят нередко.</p>
    <p>- Но зачем надевать кольцо с бриллиантом на прогулку с собакой?</p>
    <p>- Она объяснила это тем, что собиралась на свидание со мной. На шее у нее остались следы чьих-то пальцев. Неплохое доказательство, верно? И обнаружили ее на дорожке недалеко от детской площадки. Копы доставили ее домой. Вполне убедительно, не так ли?</p>
    <p>- Звучит весьма…</p>
    <p>- Она получила страховку в пять тысяч долларов. И, строго между нами, я не сомневаюсь, что инсценировала все это сама.</p>
    <p>- Как такое возможно?</p>
    <p>- Для нее - возможно.</p>
    <p>Видение венской красотки, душащей себя на дорожке в темном парке, меня ошарашило.</p>
    <p>- Почему вы в этом уверены?</p>
    <p>- Кольцо находится у одной из ее приятельниц.</p>
    <p>- Но зачем ей понадобились деньги?</p>
    <p>- В том-то все и дело. Я полностью ее обеспечиваю. Посылаю чеки ее мужу на Кубу. Спрашивается, для чего ей понадобилось еще и это мошенничество?</p>
    <p>- Может, это деньги на какие-нибудь налоги. Вы предусматриваете все ее траты?</p>
    <p>- Во всем, что касается собственности, она очень аккуратна. И это моя последняя надежда. Предусматриваю ли я ее траты? Конечно. Я подарил ей дом на Манхэттене. Но что, если дело не в этом? Понимаешь, чем тут пахнет! У нее есть тайны от меня, она ведет двойную жизнь!</p>
    <p>- Объяснение может оказаться самым прозаическим и заурядным - какой-нибудь родственник, случившаяся с ним неприятность, о которой она не хочет вам говорить. Или же ей надоело брать у вас деньги и захотелось заработать самой.</p>
    <p>Он уловил утешительный смысл моих слов.</p>
    <p>- Но это можно было сделать гораздо проще. А если ей требовалось кому-то заплатить, чтобы откупиться? Конечно, я могу быть чрезмерно подозрителен - сказываются профессиональные навыки. Но ты же понимаешь, о чем я думаю и что вижу со своей колокольни?</p>
    <p>Бывает, что даже непродолжительное знакомство очень сближает и приводит к пониманию. Вот и мы с Минтушьяном, сблизившись не столь давно, хорошо понимали друг друга.</p>
    <p>В ту субботу мы со Стеллой и Агнес так и не встретились - произошла какая-то путаница во времени. Минтушьян ожидал их в своем офисе и сильно нервничал. Приближался час ужина с женой, и он в конце концов послал шофера на квартиру Стеллы, перенося нашу встречу на половину десятого, а сам повез меня к себе домой через Центральный парк.</p>
    <p>Так я познакомился с миссис Минтушьян. По внешнему виду догадаться о ее болезни было невозможно: седовласая дама в голубом стеганом пеньюаре, державшаяся с большим достоинством и даже надменно. Отвага ее казалась трогательной. Меня она встретила неприязненно.</p>
    <p>- Мартини надо смешивать на кухне, Гарольд, - сказала она Минтушьяну.</p>
    <p>Ему пришлось выйти. Едва он удалился, как она сурово спросила меня:</p>
    <p>- Кто вы такой, молодой человек?</p>
    <p>- Я клиент мистера Минтушьяна. Мне, видите ли, вскоре предстоит вступление в брак…</p>
    <p>- Вам вовсе нет нужды мне что-то объяснять, - сказала она. - Я знаю, что у Гарольда есть от меня секреты. То есть он считает это секретами. На самом же деле я знаю все, поскольку постоянно думаю о нем. Знать все нетрудно, если есть время и занят только этим. Даже выходить из комнаты и то не обязательно.</p>
    <p>- Я не так давно познакомился с мистером Минтушьяном, - сказал я, - но, по-моему, он великий человек.</p>
    <p>- О, вы это поняли? Он действительно великий человек, несмотря на все его человеческие слабости.</p>
    <p>Меня ошеломила мысль, что в то время, как львиноподоб- ный Минтушьян мучается в когтях, как он думает, полного одиночества, его больная жена неустанно следит за ним. Но тут вошел Минтушьян с бокалами, и разговор наш прервался.</p>
    <empty-line/>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>Глава 25</p>
    </title>
    <empty-line/>
    <p>Опьяненного любовью, как это случилось со мной, никакая сила не удержит от брака. Не знаю, пытался ли Минтушьян меня остановить, но если и так, шансов у него не было ни малейших, поскольку заронить в мою душу семя подозрения не представлялось возможным. Так или иначе, но он играл роль доброго друга. Он организовал свадебный завтрак, накупил роз и гардений для всех присутствующих. Небо над ратушей было синим, воздух, казалось, дрожал неслышными переливами мелодий. Спускаясь в лифте, я вдруг вспомнил, как меньше года назад стоял на верхней площадке чикагской окружной больницы и думал, что из всей нашей семьи, включая Бабушку Лош, один Саймон избежал общественной благотворительности. Теперь же исчезли причины завидовать Саймону. Завидовать? Да я, как и хотел, обскакал его - женился на любимой женщине и, значит, ступил на единственно правильный и достойный путь. Как я уже говорил, брат мой из тех людей, что оставляют мир таким, каким застали, входя в него, и в том же виде передадут этот мир дальше, своим наследникам, детям, если они есть, - правда, сказать в точности, есть ли дети у Саймона, я не мог. Да, именно таким образом подчиняются эти люди жизненным закономерностям - так ощущают на себе влияние магнитных полюсов горные вершины, так неосознанно проживают свой век, копошась среди водорослей, крабы и разрастаются сталактиты в пещерах. Я же, полюбив, достиг куда большего: понимания себя, а значит, и жизни в целом; я независим и ни у кого не прошу милости. Рядом со мной - моя невеста, лицо ее светится от счастья, и она разделяет мои желания. В свое время она наделала немало ошибок, но все это в прошлом и ошибки свои она искупила.</p>
    <p>Мы ступили на крыльцо. Кругом бродили голуби, а Минтушьян пригласил фотографа - заснять свадебный пир.</p>
    <p>Накануне я окончил свои курсы в Шипсхеде и имел в кармане новенькое удостоверение. Улыбка моя стала шире, поскольку мне выделили денег, чтобы вставить зубы вместо потерянных в Мексике. Должен признаться, что вдобавок к страстной любви и чувству гордости я испытывал какую-то удивительную легкость, летящую от меня, как стружка из-под рубанка плотника. При этом я был безукоризненно выбрит, причесан, словно кинозвезда, и одет в хрустящую, плотно пригнанную форму, на которой не хватало только нашивок и орденских ленточек. Я хотел бы иметь и их, быть героем войны под стать своей красотке жене. Я пытался сохранять спокойствие, но, думаю, вы легко себе представляете, как я нервничал. И не только из-за предстоящего выхода в море, но и потому, что Стелла через неделю должна была отправляться на Аляску, к алеутам, с каким-то шоу. Я возражал против ее поездки.</p>
    <p>Конечно, я делал все положенное, чтобы не испортить праздник. Нас снимал фотограф вместе с Агнес и Сильвестром. Теперь, зная историю о самоудушении, я глядел на Агнес другими глазами. На ней был элегантный серый костюм, хорошо подчеркивавший бедра, с высоким воротником, казалось, намеренно прикрывавшим шею.</p>
    <p>В квартире Стеллы был накрыт фуршет - индейка, ветчина, шампанское, коньяк, фрукты и кекс. Все было шикарно. Повстречав в городе Фрейзера под ручку с Роби, я пригласил и их, чтобы гости со стороны жениха были хорошо представлены. На Фрейзере была майорская форма. Борода Роби отросла и стала еще гуще. Со времен Вашингтона он растолстел. Он сидел в одиночестве, забившись в угол, и, зажав руками колени, помалкивал. Но и без него было кому поговорить.</p>
    <p>После нескольких бокалов шампанского Сильвестр стал ухмыляться. Чудак он был, этот Сильвестр: всегда хотел казаться серьезным и строгим и вечно выдавал себя своими ухмылками, в которых прорывалась наружу его бесшабашная веселость. В своем строгом костюме в полосочку он сидел возле меня. Я обнимал Стеллу за талию и поглаживал ее атласное свадебное платье.</p>
    <p>- Какая жратва! - сказал мне Сильвестр. - Вот куда ты попал! А ведь когда-то работал на меня.</p>
    <p>В то время он был владельцем «Звездного театра» на Калифорния-авеню, этажом ниже дантиста, мучившего Бабулю. Сильвестр возмужал и преуспевал. Политику он, по его словам, бросил. Я хотел расспросить его о Мексике, но свадьба не самое подходящее время для расспросов, и я смолчал.</p>
    <p>Всеобщее внимание на этой свадьбе привлекал не столько я, сколько Фрейзер.</p>
    <p>Незадолго до этого Фрейзер вернулся в Чикаго. Он служил в разведке и был прикомандирован к миссии в Чунцине.</p>
    <p>Он беседовал с Агнес и Минтушьяном, рассказывая им о Востоке. Я все еще восхищался Фрейзером и смотрел на него снизу вверх, такого обаятельного, идеально воплощавшего в себе мужское начало. Он был долговяз, худ и элегантен на американский манер - длинные ноги, коротко подстриженные виски и хорошо вылепленные черты сухощавого мужественного лица; серые глаза спокойны, взгляд открытый и искренний. Все в нем говорило о силе, а морщины, уже избороздившие лицо, - о тяготах, которым успела подвергнуть его жизнь. Но было в нем что-то свежее, чистое, будто лишь минуту назад его побрили в парикмахерской и сейчас сбрызгивают одеколоном, а он сидит, выставив носки своих начищенных штиблет, и тянет лицо к пульверизатору. К тому же он много знал. Заговори о Даламбере, об Исидоре Севиль- ском, и он всегда подхватит тему, поддержит дискуссию и не ударит в грязь лицом. Невозможно было найти предмет, который поставил бы его в тупик. Он витал в эмпиреях, перелетая с одного горного пика на другой, и при этом сохранял полное спокойствие и невозмутимость. Но чем большую невозмутимость он проявлял, тем шире становилась пропасть, отделявшая его от других. С заоблачных вершин он ослеплял оставшихся внизу своим блеском. Он рассуждал о Фукидиде или Марксе, словно показывая живые картины в волшебном фонаре истории, вызывая дрожь восторга. Я был чрезвычайно горд таким гостем на моей свадьбе.</p>
    <p>Но выслушивать перлы его эрудиции было не так-то просто: словно хватаешься за оголенный провод.</p>
    <p>Умозаключения и выводы, трактаты и теории, научные дискуссии и встречи, прах древних королей, Кромвеля, Лой- олы, Ленина и русских царей, несметные полчища индусов и китайцев, голод и мор, стычки, кровопролития и их бесчисленные жертвы - всем этим он владел и свободно распоряжался, оперировал и применял к месту.</p>
    <p>Людские толпы в Бенаресе и Лондоне, Древний Рим, оживающий в его рассказах; Иерусалим времен Тита, ад, куда спускался Улисс; Париж, где прямо на улицах резали лошадей; мертвые Ур и Мемфис; частицы наползающей со всех сторон безъязычной тьмы; бессмысленные действия и вспышки коллективной ярости; македонская стража, узники подземелий, Бабуля и легендарный Лош в броне своей визитки, ссорящиеся на перроне в день объявления Русско-японской войны, мои родители возле пруда на прогулке в Гумбольдт-парке в день моего зачатия. «Груз памяти столь огромен, что его не снести», - думал я. Лучше кое-что и позабыть, изгладить из сознания. Ганг - священная река богов и демонов, однако и в ней дозволяется омыть ноги и выстирать белье. Но даже имея в своем распоряжении быстроходнейшую из машин, за всю жизнь не объехать памятные места всех голгоф на этом свете.</p>
    <p>И хотя успех Фрейзера не мог меня не тревожить, теперь, после разговора с Клемом о жизни и беседы с Минтушьяном в турецких банях, беспокоил он меня гораздо меньше. Присутствие Минтушьяна на свадьбе действовало успокаивающе. К тому же все происходившее казалось мне непременным и неизбежным атрибутом свадебной церемонии. Наконец шампанское было выпито, мясо съедено, игроки в пинокль накинули на плечи свои пиджаки, готовясь оторваться от ломберного стола. Гости раскланивались. Прощайте, большое спасибо:</p>
    <p>- Потрясающий парень мой друг Фрейзер, правда? - спросил я.</p>
    <p>- Да, милый, но люблю я тебя. - Стелла поцеловала меня, и мы удалились на брачное ложе.</p>
    <p>Наш медовый месяц длился всего два дня.</p>
    <p>Я отплывал из Бостона, куда накануне вечерним поездом проводила меня Стелла. Утреннее расставание, как водится, было тяжелым.</p>
    <p>Стоя на перроне, я сказал:</p>
    <p>- Поезжай, милая.</p>
    <p>- До свидания, Оги, дорогой!</p>
    <p>Она была уже на вагонной площадке. Есть люди, которые вообще не выносят прощаний, что уж говорить о поездах времен войны, отбывавших в неизвестность, о толпах провожающих, о рельсах в масляных пятнах и убегающих вдаль шпалах?</p>
    <p>- Пожалуйста, - просила она, - береги себя!</p>
    <p>- О, конечно, - отвечал я. - Об этом можешь не беспокоиться. Я слишком люблю тебя, чтобы утонуть в первом же плавании. И ты, пожалуйста, будь поосторожнее там, на Аляске.</p>
    <p>Просьбы Стеллы звучали так, словно безопасность в атлантических водах во время войны целиком зависела от меня, но я понимал ее тайную тревогу.</p>
    <p>- Радар обнаружил подводные лодки, и их уничтожили, - сообщил я. - Так писали в газетах.</p>
    <p>Новость эта являлась моим измышлением, но действие оказала самое положительное, и дальше я говорил уже легко, с воодушевлением, как заправский морской волк.</p>
    <p>Кондуктор собрался закрыть дверь, и я сказал:</p>
    <p>- Иди в вагон, детка!</p>
    <p>До последнего момента я видел ее огромные испуганные глаза, а изящество, с каким она наклонялась к окну, прелесть этой позы еще долгие месяцы не давали мне покоя, заставляя вдвойне мучиться разлукой.</p>
    <p>Итак, поезд ушел, а я остался в толпе на перроне, понурый и мрачный.</p>
    <p>Вдобавок и день был хмурый, пасмурный, ветреный, а судно «Сэм Макманус» оказалось старой посудиной. Черные лебедки порта, какие-то непонятного назначения машины на борту, темнота, грязь и тусклый дневной свет. Океан ждал, готовя свою горько-соленую пучину к неведомым атакам, словно стремился доказать нам, как он глубок, насколько его воды холоднее нашей крови и нечего даже мечтать перехитрить его, одолеть, разгадать волнующие тайны. Да, это было не мирное Средиземное море, освоенное, изборожденное вдоль и поперек еще Святыми Отцами и апостолами, с его гладкой как шелк, искристой поверхностью, баюкающей отражения древних рас. Это была серая и грубая Атлантика, мотавшая из стороны в сторону наше судно, всей своей мощной грудью напиравшая на него, толкавшая в борта с неясным ворчанием, обдавая жадной, кипящей пеной.</p>
    <p>Но наутро стало тепло и солнечно, и мы в клубах дыма и пара полным ходом шли на юг, напрягая дряхлые силы нашей машины. Я вышел на палубу после изнурительных, длившихся всю ночь приступов морской болезни, от которой не спасали даже специальные пилюли, измученный тоской и беспокойством по поводу Аляски.</p>
    <p>Наше не первой молодости судно резво рассекало волны, и, не забывая, впрочем, о страшной океанской пучине под днищем, я ощущал радостный подъем от свежего ветерка, обдувавшего кожу. Все вокруг казалось прозрачным, и в этой прозрачности - наш закопченный корабль, словно черный таракан, со всех ног улепетывающий в темноту от утреннего света. Синеватая палуба гремела под ногами, дребезжа от работавшего на полную мощь мотора. Перед глазами мелькали неясные тени - не то облаков, не то птиц на фоне удалявшейся береговой линии.</p>
    <p>Я решил осмотреть свое рабочее место и очертить круг обязанностей. Ничто страшное меня не ожидало - аптекарские и бухгалтерские книги и необходимое оборудование, зеленые пузырьки, ящички и коробочки того же цвета, вращающийся стул, свет, достаточный, чтобы читать. И я приготовился к службе.</p>
    <p>Последовало несколько дней томительного плавания, когда горизонт поднимался в попытке поймать облака, словно краб, желающий ухватить бабочку, - бежит-бежит и вдруг подпрыгнет, плюс жара и пенистая струя в кильватере. Оставаясь один, я читал и писал нескончаемое письмо Стелле, ведя хронику событий. Письмо я надеялся отослать на Аляску из Дакара, первого нашего порта. Разумеется, пушки и радарные установки не позволяли забыть об опасности, но в целом плавание было приятным.</p>
    <p>Вскоре обо мне пронесся слух: дескать, я умею поговорить с человеком по душам, помочь в его горестях хорошим советом, - и ко мне потянулись люди. Постепенно у меня образовалась клиентура, и я, как заправский предсказатель, не знал отбоя от жаждущих приема. Ей-богу, мне было впору брать с них плату за свои советы. Клем знал, что говорил, проча мне карьеру психоаналитика. В полном спокойствии и безлюдье сумерек, когда после ало-золотистого заката густели тени и океанские волны становились темно-синими, передо мной на фоне меркнущего небосклона возникал силуэт - очередной соискатель мудрого духовного руководства. Не скажу, что череда их меня раздражала: ведь так я узнавал людские тайны и получал возможность высказаться по самым животрепещущим вопросам. У меня установились прекрасные отношения со всеми, даже с местным профсоюзным деятелем, когда тот понял, что я не собираюсь лезть в его огород и совать нос в то, что он считал своей прерогативой. И сам старик капитан, заочно обучавшийся в нескольких университетах и без конца строчивший письменные работы и рефераты по философии - это был его конек, - привязался ко мне, хотя и не одобрял моей мягкости.</p>
    <p>Так или иначе, для команды я превратился в подобие судового капеллана, хотя далеко не все исповедующиеся, приходя ко мне, думали о спасении души: не раз и не два меня спрашивали, как повыгоднее сбыть контрабанду или провернуть ту или иную сделку.</p>
    <p>Один из матросов после войны собирался в парикмахеры - чтобы каждая шлюха становилась в его руках шелковой. Другой - его вышибли из парашютно-десантной школы, но он до сих пор ходил в форменных сапогах - поведал мне, что имеет трех законных жен - в разных концах Пенсильвании и Нью-Джерси.</p>
    <p>Кому-то требовалось поставить диагноз - словно я был профессиональным психиатром, а не скромнейшим и смиреннейшим из подручных бога врачевания Асклепия, каким меня сделала призывная комиссия.</p>
    <p>- Тебе не кажется, что я страдаю комплексом неполноценности? - настойчиво спрашивал один.</p>
    <p>Я и вправду наблюдал действие многих разрушительных комплексов, но предпочитал не делиться своими наблюдениями с их жертвами.</p>
    <p>Поток торопливых бестолковых вопросов, тревожный блеск глаз.</p>
    <p>- Ну а очутись ты на моем месте, в таком переплете?…</p>
    <p>- …и представляешь, как раз этот-то мой дружок…</p>
    <p>- …говорит: «Вот пускай старик у тебя поживет маленько, тогда ты узнаешь, каково это…»</p>
    <p>- …и он так сумел к нему подольститься…</p>
    <p>- …она ногу подволакивала и работала на заводе печных изделий красильщицей…</p>
    <p>- …мошенник такой, что пробы ставить негде, настоящий цыган - ему палец протяни, руки как не бывало!</p>
    <p>- …его послушать, так все перед ним стелиться должны. А если у него стоит и он под мостом плывет, так разводи скорее мост, да? Эгоист из эгоистов!</p>
    <p>- …а я ему: «Ты дрянь, шваль помоечная…»</p>
    <p>- …и жили мы с ней душа в душу, и детей завели, а мне все мерещилось, что не мои это дети. Думал-думал, а потом и решил: «А катись ты, сука, куда подальше - к своим кобелям! Пускай они из тебя деньги тянут, чтоб помыкалась, как я мыкался!»</p>
    <p>- Lasciar le donne? Pazzo! Lasciar le donne!<a l:href="#id20260509223733_922">[922]</a></p>
    <p>- …Я все хотел с ней переспать перед отправкой. Мы оба тогда в пароходстве работали. Но никак не удавалось. Неделями таскал в кармане презерватив, а в ход его пустить не мог. Однажды уж все договорено было, дело - на мази, так на тебе! У жены моей вдруг бабка померла, и пришлось тащить деда на похороны! А он и не соображает, кто там умер и чего. В часовне орган гремит, а дед: «Музыка какая-то похоронная… Помер, что ли, какой-нибудь старый хрен?» Сыплет шуточками, веселится. А потом увидал покойницу в гробу. «Господи! - вскричал. - Так это ж Мать! Вчера еще в магазин топала! Как это ее угораздило?» Признал, значит. Понял и зарыдал. И я - в слезы, и все, кто это видел. А у меня-то что в кармане? Презерватив! Вот и все мы так - делаем одно, думаем другое, мечтаем о третьем… А потом моя жена с дочкой маленькой меня на вокзал провожать поехали. А с той девчонкой я так и не перепихнулся. Может, она и думать обо мне забыла и с другим каким парнем крутит… Дочка говорит: «Папа, мне бы отлить!» Слышала, как большие парни это называют. Посмеялись. Потом прощаться время пришло. На душе кошки скребут. Прости-прощай, дорогуша! Ребенок за окошком ревмя ревет, да и мне - хоть плачь. И презерватив карман жжет - не выбросил я его…</p>
    <p>Щуплый широкоскулый парень, розовощекий, сероглазый, нос стручком, а рот маленький, губы в ниточку.</p>
    <p>В советах я был сдержан: дескать, все мы не без греха, а любовь превыше всего.</p>
    <p>Иногда мне попадались персонажи удивительные, люди странные и чудаковатые.</p>
    <p>Например, Грисвольд, один из буфетчиков, ранее подвизавшийся на ниве похоронных услуг, модник и франт. Он был очень красив, этот светлокожий мулат с курчавой бородкой и копной набрильянтиненных лоснящихся волос; клеймо на щеке он замазывал тоном, шикарные брюки-клеш ниспадали на щегольские штиблеты. В часы досуга он курил марихуану и для собственного удовольствия штудировал учебники иностранных языков. Грисвольд вручил мне однажды стишок собственного сочинения:</p>
    <poem>
     <stanza>
      <v>Ты хочешь знать, почему мне грустно. </v>
      <v>Этого, детка, не выразить устно. </v>
      <v>В душе я странник, не знаю покоя, </v>
      <v>Поэтому скоро расстанусь с тобою.</v>
     </stanza>
    </poem>
    <p>Пока я читал четверостишие, Грисвольд отбивал ногой ритм, жадно вглядываясь в мое лицо.</p>
    <p>Я так подробно описываю своих товарищей в этом плавание из желания посвятить им нечто вроде некролога, поскольку через пятнадцать дней после нашего отплытия с Канарских островов «Сэм Макманус» был торпедирован и затонул.</p>
    <p>Случилось это, когда я выслушивал очередную исповедь. Была ночь, мы шли со скоростью не меньше двенадцати узлов, как вдруг в борт что-то грохнуло. Мы попадали со своих коек. Судно качнуло, раздался треск, а затем оглушительный взрыв. Мы бросились на палубу. Сквозь листы обшивки пробивались языки пламени. Рубка и кубрик казались белыми от огня. Пятна света ложились на воду, и их становилось все больше. Дикие крики, вой сирены. С борта спускали гигантские спасательные плоты, со шлюпбалок с грохотом летели шлюпки. Мы с парнем, который только что исповедался, кое- как взобрались на шлюпбалку и попытались отцепить одну из шлюпок, но безуспешно. Тогда я крикнул, чтобы он влез в нее и посмотрел, что там застопорилось, но он, не понимая, глядел, остолбенело вытаращив глаза.</p>
    <p>- Лезь туда! Лезь! - взревел я голосом, хриплым от ужаса. И, не дождавшись, сам бросился отцеплять шлюпку. Лебедка наконец поддалась, шлюпка тяжело шлепнулась на воду, и я упал за борт. Первой моей мыслью было, что судно сейчас потонет, утянув меня за собой. Страх пронзил стрелой. Руки-ноги одеревенели, но я продолжал барахтаться, слыша приглушенные крики, и стоны, и звук, похожий на звон лопнувшей струны, откуда-то снизу, а затем все потонуло в грохоте водной стихии.</p>
    <p>Вынырнув, я хотел громко крикнуть, но лишь хватал воздух широко раскрытым ртом. Шлюпки и спасательные плоты болтались здесь же, в мешанине огня и воды. Меня рвало морской водой, и я, плача в голос, напрягал все силы, чтобы отплыть от пылающего корабля, с которого в воду все еще прыгали белые в отсветах пламени фигуры.</p>
    <p>Я поплыл к шлюпке, видневшейся ярдах в ста от меня, боясь, что она уйдет. Но весел видно не было - никто не греб. Крикнуть и позвать на помощь я не мог, потому что сорвал голос. Но шлюпки достиг и схватился за носовой фалинь, взывая о помощи, поскольку самостоятельно перекинуть тело через борт не мог. Однако шлюпка была пуста. Потом «Мак- манус» погрузился в пучину - я это понял по наступившей темноте. Отдельные огни на поверхности воды еще горели, но их быстро уносило течением. В сполохах света мелькнул силуэт тяжело нагруженного спасательного плота. Я сделал еще одну попытку влезть в шлюпку - подплыл к ее средней части, где борт был ниже, и тут увидел какого-то бедолагу, уцепившегося за корму. Я радостно окликнул его, но он даже не поднял головы. Судорожно загребая, я подплыл к корме и спросил его:</p>
    <p>- Ранен?</p>
    <p>- Нет, устал очень, - буркнул он.</p>
    <p>- Давай я подтолкну тебя сзади, а ты потом дашь мне руку. Надо посмотреть, нет ли еще живых.</p>
    <p>Пришлось ждать, пока парень нашел в себе силы. Наконец с моей помощью он перевалился за борт.</p>
    <p>Я напрасно ждал, что он протянет мне руку. Время шло, я кричал, ругался, честил его на все лады и раскачивал шлюпку. Никакого эффекта. Наконец, с трудом перекинув ногу за борт, я перевалился через корму. Он сидел, зажав коленями кисти рук. Вне себя от ярости, я саданул кулаком по его мокрой спине. Он лишь покачнулся и скосил на меня глаза, словно зверь, внезапно застигнутый светом фар.</p>
    <p>- Хотел, чтобы я утонул, да? Ах ты, сволочь, сукин ты сын! Да я тебе башку размозжу! - вопил я.</p>
    <p>Он молчал, только глянул на меня холодно-спокойно, хотя лицо его дергалось в тике.</p>
    <p>- Бери весло, надо поискать тех, кто выжил, - сказал он.</p>
    <p>Но в шлюпке было всего одно весло.</p>
    <p>Оставалось лишь ждать, болтаясь на волнах. Я озирался, кричал в надежде, что кто-то из спасшихся окажется рядом. Но кругом было пусто. Огоньки постепенно тухли и тонули. Я почти ожидал всплытия подводной лодки. Должны же они посмотреть, что натворили. И мне даже хотелось, чтобы это произошло. Ведь они наверняка где-то рядом, на что я рассчитывал? Сцепиться с ними, оглушить своим криком? Но нет - они были далеко - возможно, продолжают прерванный ужин или режутся в карты. А между тем мрак стал непроглядным - ни единого огонька спасательной шлюпки или плота.</p>
    <p>Я сидел неподвижно, ожидая, когда рассветет и я смогу увидеть, не маячит ли что-нибудь на горизонте. Но и с рассветом никто не появился. Над морем курилась дымка - душная, как ворох заношенной одежды, приготовленной в стирку. Рыжее солнце пронзало это марево, преломляя лучи, и в пятидесяти ярдах ничего не было видно. Какие-то обломки мы углядели, но не шлюпки. Я был потрясен гибелью экипажа - море поглотило всех, никого не оставив в живых, а находившиеся в машинном отделении вообще не имели шансов выжить.</p>
    <p>Мрачный, понурый, я осмотрелся, нельзя ли чем-нибудь разжиться в шлюпке. Там имелись дымовые шашки, сигнальные ракеты и достаточный запас еды и питья - ведь нас было всего двое. Кого же судьба предназначила мне в напарники? Кого я колошматил прошлой ночью, бил из последних сил? Каких еще бед мне от него ждать? В шлюпке я оказался с матросом, выполнявшим обязанности корабельного плотника, и это можно было считать большой удачей, поскольку руки у меня слабые. Напарник мой, укрепив стоймя весло, соорудил нечто вроде паруса и заверил, что мы находимся не больше чем в двухстах милях от Канар и при благоприятном стечении обстоятельств нас аккурат к ним прибьет. Он сказал, что изучал карты и знает точно наше местонахождение и направление течений. Он утверждал это уверенно, с большим знанием дела. О вчерашнем моем нападении, криках и проклятиях не было и речи. -</p>
    <p>Он был коренаст и плотен, с большой, коротко стриженной головой. В щетине его виднелись седые волосы, но появились они не от возраста: усы, окаймлявшие скорбно опущенные уголки рта, были совершенно темными. Глаза под стеклами очков отливали голубизной. Вытертые на коленях форменные штаны еще не просохли и темнели на щиколотках.</p>
    <p>Дав волю воображению, можно было представить, каклет в десять он зачитывался «Механикой для любознательных».</p>
    <p>Мы молча разглядывали друг друга.</p>
    <p>- Вы мистер Марч, интендант, - наконец произнес он.</p>
    <p>Голосом был звучным и приятным, с интонациями образованного человека.</p>
    <p>- Верно! - крикнул я, удивленный этой внезапной вио- лончельностью тембра.</p>
    <p>- Бейстшоу, судовой плотник. А вы, случайно, не из Чикаго, как и я?</p>
    <p>Фамилию Бейстшоу я когда-то слышал.</p>
    <p>- Ваш папаша не занимался недвижимостью? В двадцатых в окружении Эйнхорна был некто Бейстшоу.</p>
    <p>- Он и этим промышлял немного. Но больше торговал сельскохозяйственной продукцией. «Бейстшоу, лучшие продукты», помните?</p>
    <p>- Нет, Эйнхорн придумал ему другое прозвище.</p>
    <p>- Какое же?</p>
    <p>Идти на попятный было поздно, и я сказал:</p>
    <p>- «Бейстшоу, Свинячьи Отходы».</p>
    <p>Бейстшоу расхохотался. Зубы у него были крупные.</p>
    <p>- Здорово! - восхитился он.</p>
    <p>Вообразите только: катастрофа, безлюдье, смертельная опасность, тревога о будущем, и внезапное дружеское расположение к земляку вплоть до шуток и прозвищ!</p>
    <p>Но уважения к отцу я в нем не почувствовал, и это мне не понравилось.</p>
    <p>Уважение? Выяснилось, что он прямо-таки ненавидит отца. И радуется его смерти. Я готов поверить, что старик Бейстшоу был тираном, скупердяем и вообще человеком ужасным, но все же являлся отцом этого парня!</p>
    <p>В соответствии с нашим настроением и сменой дня и ночи океан и небо над ним окрашивались то в яркие, то в мрачные тона, расцвеченная блестками вода с наступлением темноты начинала гневно бурлить. Днем было нечем дышать от зноя, и мы прятались под грубую ткань самодельного паруса, дававшего кусочек тени. К счастью, в первые несколько дней стоял штиль.</p>
    <p>Я попытался смирить свое беспокойство и не задаваться вопросом, увижу ли когда-нибудь Стеллу или Маму и братьев, Эйнхорна, Клема. Дымовые шашки и сигнальные ракеты я держал наготове и сухими. Шансы, что нас подберут, были неплохими: в этой части Атлантики курсировало немало судов; потони мы южнее, дела обстояли бы хуже.</p>
    <p>Порой жара становилась нестерпимой и, казалось, ссыхалась даже вода; соль начинала в ней потрескивать и шуршать, будто тающий снежный сугроб.</p>
    <p>Бейстшоу не спускал с меня глаз, наблюдая через очки. Мне чудилось, что и во сне он бдит, пристально, чуть откинув голову, вглядываясь в мое лицо. Даже кузина Анна Коблин не смотрелась в зеркало с таким вниманием. Он сидел, выпятить плотную грудь, тяжелый, внушительный. Было в нем что-то лошадиное, не хватало только копыт. Хорошо, что в ту первую ночь он не дал мне сдачи. Но тогда мы оба слишком обессилели, чтобы драться по-настоящему. А теперь он словно забыл об этом и вел себя как ни в чем не бывало - сильный, уверенный и совершенно непоколебимый. Он любил посмеяться, но и захлебываясь смехом, взрывы которого далеко разносились над водой, не упускал меня из виду, пронзая взглядом маленьких голубых глазок.</p>
    <p>- Слава Богу, я не утоп, - сказал он. - По крайней мере пока. Уж лучше с голоду помереть или замерзнуть. Только не утонуть. Папаша мой, знаете, как раз и утонул.</p>
    <p>- Вот как? - Стало быть, прощай, Свинячьи Отходы. Тогда-то я и узнал о его смерти.</p>
    <p>- Да. В Монтроуз-Бич утонул. На отдыхе. Предприниматели частенько на отдыхе помирают - ведь в другое время им и помереть-то недосуг, заняты очень. А тут расслабятся - кондрашка и хватит. Отец помер от сердечного приступа. _</p>
    <p>- Но вы же сказали - утонул.</p>
    <p>- Ему стало плохо, он упал в воду и утонул. Рано поутру. Сидел на пирсе, читал «Трибюн». Он вечно вставал ни свет ни заря. Привычка торговца. Приступ был не такой уж сильный, и он бы выжил, да вода его сгубила - набралась в легкие.</p>
    <p>Бейстшоу, как я понял, любил разговоры на медицинские и научные темы.</p>
    <p>- Его нашла береговая охрана. И уже днем в газетах появилась версия убийства или какой-то разборки. Дескать, в кармане у него была толстая пачка денег, кольца на пальцах и всякое такое. Я прямо взбесился, когда прочитал. И сразу бросился на Брисбен-стрит задать им жару. Вздумали тоже людей баламутить! Мама, бедная, сама не своя была. Убийство! Я заставил их дать опровержение.</p>
    <p>Знаю я эти опровержения - на тридцатой странице мелким шрифтом.</p>
    <p>Тем не менее об этой своей победе Бейстшоу говорил с искренней гордостью. Еще он рассказал, как после смерти отца, надев отцовскую широкополую шляпу, взял из гаража его «кадиллак» и разбил. Нарочно врезался в стену. Потому что отец трясся над ним, пылинки сдувал с этого «кадиллака», словно то была не машина, а какие-нибудь драгоценные швейцарские часы, а сына и близко не подпускал. Вообще Свинячьи Отходы был большим педантом и не любил, когда кто-то ломается. И если в приступе гнева ему хотелось бить посуду, миссис Бейстшоу быстренько говорила: «Арон, Арон! Ящик!» В выдвижном ящике кухонного буфета хранились жестяные коробки из-под печенья - их держали там специально для того, чтобы ему было что крушить и топтать ногами. И как бы он ни был зол, но о коробках помнил и никогда не бил фарфоровую посуду.</p>
    <p>Рассказывая мне об этом, Бейстшоу смеялся; мне же было жаль старика.</p>
    <p>- На похоронах эту машину не использовали - была в ремонте. Похороны получились в старинном стиле, по моде. А первое, что я сделал, едва старик окочурился, - это порвал со своей кузиной Ли. Отец заставил меня обручиться с ней, потому что я, дескать, посмеялся над ее чувствами. Ну а когда он окочурился, жениться мне было уже не резон!</p>
    <p>- Посмеялся над чувствами? В каком это смысле?</p>
    <p>- Ну, перепихнулся с ней. Но я поклялся, что ему не удастся меня окрутить, - не доставлю я ему такого удовольствия.</p>
    <p>- Но вы же, наверно, любили ее. При чем тут старик и его желание вас окрутить?</p>
    <p>Он пронзил меня взглядом, чтобы я понял, с кем имею дело.</p>
    <p>- Так у нее туберкулез был. А туберкулезники, они ведь знаете какие? Жар кровь горячит, повышенная температура воздействует на эрогенные зоны совершенно особым образом, - сказал он тоном опытного лектора.</p>
    <p>- И она любила вас?</p>
    <p>- Температура тела у птиц превосходит нашу, и они тоже живут очень интенсивно. По вашим замечаниям я вижу, что вы совершенно не разбираетесь ни в психологии, ни в биологии. Я был ей необходим, потому она ко мне и привязалась. Случись с ней рядом кто-то другой, она бы и его любила. Ну а если бы я вообще на свет не родился? Что ж ей тогда, в девках оставаться? Если бы старик не встрял в это дело, я, быть может, и женился, но он настаивал, вот я и отказался. А потом, ей же все равно была крышка, я и сказал, что вряд ли женюсь. Чего же голову ей зря морочить?</p>
    <p>Скотина!</p>
    <p>Свинья!</p>
    <p>Змея подколодная!</p>
    <p>Убийца!</p>
    <p>Он же ускорил ее конец! Глаза бы мои на него не глядели!</p>
    <p>- Года не прошло, как она умерла. К тому времени лицо у нее стало совсем белое, как мука. А ведь хорошенькая была, когда мы познакомились.</p>
    <p>- Да заткнись ты, Бога ради!</p>
    <p>Он удивился:</p>
    <p>- Что такое? Чего вы на меня взъелись?</p>
    <p>- Слушай, лучше замолкни!</p>
    <p>Он тоже, казалось, готов был меня разорвать или кинуть на съедение акулам.</p>
    <p>Но мало-помалу мы остыли и разговор возобновился. А что еще нам было делать в нашем положении, как не разговаривать?</p>
    <p>И Бейстшоу сменил тему, начав рассказывать о другой своей родственнице - тетке. Тетка эта заснула и проспала пятнадцать лет. А в один прекрасный день проснулась, встала и как ни в чем не бывало пошла шуровать по дому.</p>
    <p>- Когда она на пятнадцать лет выпала из обоймы, мне исполнилось десять, а когда в себя пришла, я уже был двадцатипятилетний парень, а она меня сразу же узнала и ничуть не удивилась.</p>
    <p>Ясное дело!</p>
    <p>- Дядюшка мой Морт однажды вернулся с работы. Это все в Рейвенсвуде было, в пригороде, а вы знаете, как там дома расположены? Ну так вот… Идет он в проулок между зданиями, обходит дом, чтобы подойти к задней двери, и в окне спальни видит, что рука ее тянется к шторе. Он руку-то ее по кольцу обручальному узнал и чуть в штаны не наложил от страха. Вошел, пошатываясь на ватных ногах, а она уже и ужин приготовила, и стол накрыла. И говорит ему: «Мой руки!»</p>
    <p>- Невероятно! Неужели это правда? Как в сказке про Спящую красавицу! Так что же это было - сонная болезнь?</p>
    <p>- Будь она красавица, проснулась бы раньше. Мой личный диагноз - своеобразная форма нарколепсии, и корни ее следует искать в особенностях психики. Подобным же образом, возможно, объясняется и притча о воскрешении Лазаря, и история, описанная в «Падении дома Ашеров». Случай с моей теткой очень поучителен. Он приоткрывает нам великие тайны жизни, и тайны эти глубже океанской пучины. Заветное желание каждого невротика - продержаться, не рухнуть. Во время сна она держалась и властвовала над собой и обстоятельствами. Какой-то частью сознания тетушка контролировала происходящее, это доказывает легкость, с которой она вернулась к жизни, прерванной на целых пятнадцать лет. Она помнила, где что находится, ориентировалась в обстановке и не удивлялась переменам. Такой силой обладают лишь пребывающие в неподвижности.</p>
    <p>Мне невольно вспомнился Эйнхорн, застывший в своем кресле, и его рассуждения о могуществе.</p>
    <p>- Пока кругом бушуют войны, летают аэропланы, грохочут заводы, деньги переходят из рук в руки, меняя своих владельцев, эскимосы охотятся, разбойники рыщут по дорогам, прикованный к постели заставляет весь мир крутиться вокруг себя. Вся жизнь моей тетушки Этель была приготовлением к этому чуду.</p>
    <p>- Наверно, в этом есть доля истины, - сказал я.</p>
    <p>- Даю голову на отсечение! И это крайне важный момент. Помните, с какой легкостью великий Шерлок Холмс на своей Бейкер-стрит разгадывал сложнейшие из загадок? Но он в подметки не годился собственному брату. Майкрофт - вот это была голова! Просиживал штаны в клубе, носа наружу не казал, а был в курсе всего! И когда Шерлок чувствовал, что зашел в тупик, он обращался к Майкрофту, и тот решал головоломку. Знаете почему? Потому что Майкрофт был неподвижнее и незыблемее Шерлока. В неподвижности - сила. Король сидит на заднице, а простые люди мельтешат перед ним на своих двоих. Паскаль утверждает, что людей подстерегают беды и несчастья, поскольку они не умеют оставаться в четырех стенах. А следующий, как я думаю, из английских поэтов-лауреатов молит Господа научить нас спокойствию и неподвижности. Думаю, вам известна картина, на которой странствующий бедуин спит, держа под мышкой мандолину, а лев глядит на него? Это вовсе не означает, будто лев не хочет прервать его сон, поскольку уважает покой, нет. Просто араб своей неподвижностью обретает власть надо львом. Таинственную власть. Пассивность умножает силу. Больше того, Марч: старина Рип ван Винкль задрых намеренно!</p>
    <p>- Кто же ухаживал за вашей тетушкой все это время?</p>
    <p>- Одна полячка. И знаете, когда тетка пришла в себя, дяде моему пришлось очень несладко. Ведь он всю свою жизнь на этом построил! Жена спала - а он и в картишки, и с девочками побаловаться. Когда она проснулась, он представлял собой жалкое зрелище. Мы все его жалели.</p>
    <p>- Если уж речь зашла о жалости, - заметил я, - то не стоит ли пожалеть немного и вашу тетю? Ведь сколько лет у нее было вычеркнуто из жизни! Будто тюремный срок отбывала.</p>
    <p>Усы Бейстшоу дрогнули в усмешке.</p>
    <p>- Я одно время жутко увлекся историей искусств, - сказал он. - Вместо того чтобы суетиться и проводить всякие мошеннические сделки, как того хотел мой папаша, я то и дело юркал в библиотеку в Ньюбери, где в зале, кроме меня, сидели лишь восемь - десять каких-то монашек. И там мне попалась книга некоего Гиберти, произведшая на меня сильное впечатление. В ней рассказывалось, в частности, об одном немце, ювелире при дворе герцога Анжуйского, в мастерстве своем не уступавшем великим древнегреческим скульпторам. В конце жизни ему пришлось наблюдать, как его шедевры переплавляют в слитки. Труд его жизни пропал даром. А он, стоя на коленях, молился: «О Господи! Создатель всего сущего! Удержи меня, не дай склониться перед ложными кумирами!» Потом этот праведник удалился в монастырь, которому пожертвовал все свое имущество, и там умер. О, злая судьба! Когда под старость рушатся все твердыни. Проклятие! Но ему было на что опереться - у него оставался его Бог! А если бы не это? Если бы реальность предстала перед ним во всей своей страшной, неприкрытой сути?</p>
    <p>И разве болезнь тетушки Этель не стала своеобразным шедевром, произведением искусства? Разве не следовало ей, подобно тому немецкому ювелиру, быть готовой к поражению? Есть словосочетание «руины эпохи».</p>
    <poem>
     <stanza>
      <v>Поедем в Рим, к его гробницам…</v>
     </stanza>
    </poem>
    <p>Наверное, вы помните у Шелли:</p>
    <poem>
     <stanza>
      <v>Отправься в Рим, где некогда был рай, </v>
      <v>А ныне лишь разверстые могилы, </v>
      <v>Пески пустыни, где гуляет ветер…</v>
     </stanza>
    </poem>
    <p>Следует помнить, что и шедевры искусства не вечны. Что красота зыбка и недолговечна. Разве тот блаженный немецкий ювелир не просыпался каждое утро в счастье и радости? Чего же еще мог он требовать от судьбы? Нельзя одновременно вкушать счастье и не сомневаться, что прав перед Господом, в преддверии вечной жизни. Остается надеяться, что счастье твое и есть правота перед Господом.</p>
    <p>В этом я с ним соглашался и поддакивал ему, кивая с умным видом. Теперь я был о нем лучшего мнения, он вырос в моих глазах. Нет, все-таки в нем что-то есть - внутреннее благородство, таинственные положительные свойства.</p>
    <p>Но все это в такой странной, непонятной мешанине!</p>
    <p>А между тем шлюпку нашу то лениво несло по зеркальной водной стихии, то швыряло и раскачивало на волнах.</p>
    <p>И я вспоминал тогда, сколько раз, думая, что прав, катастрофически ошибался.</p>
    <p>Ошибался.</p>
    <p>И вновь ошибался.</p>
    <p>И опять.</p>
    <p>И опять.</p>
    <p>И как долго продлится это мое теперешнее ощущение правоты?</p>
    <p>Вот в нашей со Стеллой любви я был уверен твердо.</p>
    <p>Но опять-таки какое значение может иметь, прав я или прав, если нам суждено погибнуть?</p>
    <p>Крутые гребни синих океанских валов. Рыбы и морские чудища, живущие своей непонятной жизнью в бездонной глубине. И тела наших утонувших товарищей где-то рядом - возможно, под нами, колеблемые течением.</p>
    <p>О своей тетке Этель он говорил вдохновенно, как художник, с величавой напыщенностью. А ведь совсем недавно, оцепенелый от страха, впал в полное ничтожество. Теперь же - только взгляните: владеет словом и мыслью, говорит жарко и увлеченно, и все в нем дышит прочностью и уверенностью.</p>
    <p>- Как же вышло, что такой образованный человек, как вы, стал корабельным плотником? - задал я вопрос, давно меня мучивший. _</p>
    <p>Выяснилось, что вообще-то он биолог или биохимик, или психобиофизик - последнее импонировало ему более других. Его выгнали из шести университетов за странные идеи, отказав в рассмотрении результатов его экспериментов. С таким научным багажом глупо было бы идти в пехоту. Он записался в моряки, и это его пятый выход в море. В плавании он продолжает свою научную работу.</p>
    <p>Почему судьба вечно сталкивает меня с теоретиками?</p>
    <p>Он просветил меня и насчет последних своих изысканий, начав с краткого жизнеописания.</p>
    <p>- Вам наверняка известна эта детская переменчивость в выборе будущей профессии. Например, лет в двенадцать я здорово бегал на коньках и вполне мог выбиться в чемпионы, но потерял интерес к конькам, увлекся собиранием марок. Разочаровался и в этом. Заделался социалистом. Но ненадолго. Стал играть на фаготе и бросил. Так я перебрал множество занятий, и ни одно мне не подходило. Потом, уже в колледже, меня охватило властное желание быть кардиналом времен Возрождения. Вот существование, которое бы меня устроило! Коварный и проницательный, полный жизни и энергии. Да, только держись! Я бы заключил мать в монастырь, а отца держал на хлебе и воде. Я бы покровительствовал Микеланджело, делая ему заказы, и он и думать забыл бы о Фарнезе и Строцци! Сильный и непредсказуемый. Безудержный, бесстыдный, счастливый, как сам Господь! Да, но как применить свои идеи к реальности? Ведь каждому охота, чтобы его любили.</p>
    <p>И где начало, истоки процесса? Вернемся в детство, к тому времени, когда я ребенком стоял в городском бассейне. Тысяча голых сорванцов, орущих, дерущихся, пихающихся руками и ногами. Сторожа-спасатели свистят в свистки, толкают тебя туда-сюда, дежурные копы тычут в спину, обзывают сопляком. Ты дрожащий мышонок с синими губами, замерзший, запуганный. Яйца съежились. Худенький, несчастный. Толпа всей своей массой давит тебя, ты перед ней ничто, песчинка, бессмысленное междометие, имя как всхлип на пути в пропасть, в бездну вечности. Твоя судьба быть ничтожнейшим из ничтожеств. Смерть! Но нет, должно же быть и отличие. Душа вопиет против безликости. И начинаются гиперболы: ты говоришь себе, что предназначен удивить мир. Именно ты, Хайме Бейстшоу. Stupor mundi<a l:href="#id20260509223733_923">[923]</a>. Мужайся, мальчик. Ты призван и избран. Начинай искать для себя роль, и будешь прославлен в веках, до самого конца времен, пока еще летят и падают на пол листки календаря. Разумеется, это мечты невротика, если позволено мне прибегнуть к профессиональному жаргону. Но коли ты не невротик, изволь приспосабливаться к реальной действительности. А реальная действительность такова, какой я ее описал. Миллиарды душ кипят возмущением, приговоренные к незначительности. А реальная действительность - это еще и надежды, у каждого свои, плод людского воображения. Надежды, это неистребимое зло из ящика Пандоры. Уверенность в особом предназначении, в судьбе, за которую стоит пострадать. Иными словами, стремление преобразиться в плавильне, где куются избранные. Но кто попадает в такую плавильню? Неизвестно.</p>
    <p>Я делал все возможное, чтобы стать кардиналом времен Возрождения в современных условиях.</p>
    <p>После всех моих усилий соответствовать славным параметрам я ощутил усталость, безнадежность и скуку. Невероятную скуку. Я видел, что и окружающие переживают нечто сходное, хотя и отрицают это. И в конце концов решил сделать скуку, так сказать, своей постоянной темой. Решил изучать ее. Стать специалистом мирового уровня по данной теме. Знаете, Марч, это был знаменательный день, поистине поворотный в судьбах человечества. Какое поле для исследований! Какая целина! Гигантская, достойная Прометея задача! Я трепетал перед ней и чувствовал подъем. Я не спал ночами, потому что ночью меня посещали идеи и я фиксировал их, исписывая тома. Странно, что никто прежде не систематизировал столь благодатный материал. О, меланхолики писали много, но скуки новейшего времени никто не касался.</p>
    <p>Я проработал множество литературы - художественной и философской. Первые выводы были очевидны. Бессмысленные условия - вот что порождает скуку. У вас полно недостатков, вы не такой, каким следует быть? Скука - это убеждение, что вам не дано перемениться! Вас начинает тревожить эта ваша неизменность, закоснелость характера; вы невольно и тайно сравниваете себя с другими, и сравнение не в вашу пользу, а это угнетает. С точки зрения социальной в скуке выражается власть общества над индивидом. Чем сильнее общество и его власть, тем настоятельнее требует оно выполнения вашей общественной функции, тем больше порабощает за счет вашей значимости. В понедельник можно сослаться на работу. Но вот наступает воскресенье - и чем оправдаетесь вы теперь? Ужасное, безобразное воскресенье, враг человека и всего человеческого! В воскресенье вы такой, какой есть, вы - свободны. Свободны для чего? Для того чтобы покопаться в душе и чувствах к жене, детям, друзьям и своему прошлому. И рабский дух порабощенного человека рыдает в немой и горькой скуке, страдает и мучается, из чего следует, что скука способна порождать внезапное прекращение обычного и привычного функционирования, хотя и само это функционирование тоже может казаться нестерпимо скучным. Это вопль неиспользованных, нереализованных способностей, невозможность внести свою лепту в какой бы то ни было значимый план или замысел, отдать себя великой цели или мощному влиянию. Ты покоряешься, но неохотно, ведь никто и не умеет потребовать от тебя покорности. Недостижимость гармонии - вот что лежит за скукой. И при этом видение бесконечных перспектив.</p>
    <p>Разве не про меня он говорит? Я онемел от изумления. Я следил, как, подобно альпинисту, карабкается он по кручам к высотам человеческого сознания, крепкий, упорный, как поблескивают за стеклами очков уверенные и спокойные голубые глаза.</p>
    <p>- Мне хотелось подойти к вопросу, используя инструментарий науки, - продолжал он. - И первой моей целью стало изучение физиологии скуки. Я проштудировал материал об экспериментах Якобсона и других исследователей, изучавших мышечную усталость, и это привело меня уже в область биохимии. Одновременно, должен признаться, в рекордные сроки я завершил и свою магистерскую диссертацию по химии клетки. Чтобы сохранять в искусственных условиях срезы тканей лабораторных крыс, я использовал технологию Гаррисона, усовершенствованную Каррелом. После чего резонно было заняться исследованиями фон Веттштайна, Лео Лёба и так далее. Почему простейшие клетки стремятся к бессмертию, в то время как более сложные организмы одолевает скука? В клетках главенствует упорное желание сохранить себя и свою сущность…</p>
    <p>Далее последовали пространные рассуждения, пересказать которые я не рискну ввиду полной моей неосведомленности в области физической химии. Скажу лишь, что упоминались там такие слова, как «кинезис» и «энзимы». Но результат его исследований я понял: изучая возбудимость протоплазмы, он проник в тайну происхождения жизни.</p>
    <p>- Вы вряд ли поверите дальнейшему. Другие тоже усомнились.</p>
    <p>- Неужели вы хотите сказать, будто создали живую клетку?</p>
    <p>- Без ложной скромности заявляю: да, это именно так. А шесть университетов указали мне на дверь за то, что я претендую на такое открытие.</p>
    <p>- Но это же потрясающе! Вы уверены в своей правоте?</p>
    <p>- Я человек серьезный, - напыщенно произнес он. - Вся моя жизнь это подтверждает. И я никогда не рискнул бы прослыть сумасшедшим, делая ни на чем не основанные заявления. Результат был мною получен, и получен многократно-и это была протоплазма.</p>
    <p>- Совершить подобное мог гений.</p>
    <p>Он не замахал руками, открещиваясь.</p>
    <p>Пусть лучше он окажется гением. Потому что если это не так - значит, я плыву в одной лодке с маньяком.</p>
    <p>- Ну, в этом я сомневаюсь, - сказал он. - Я все-таки не Господь Бог.</p>
    <p>- Но разве они не убедились в вашем открытии?</p>
    <p>- Не захотели. Я так и не добился демонстрации. Да и первые мои клетки были несовершенны, не обладали двумя основополагающими способностями - восстановительной и репродуктивной. Они были стерильны и нестойки. Но за последние два года я поднаторел в эмбриологии и углубленно изучал биологические ресурсы, что помогло мне сделать новые открытия.</p>
    <p>Ему пришлось отхлебнуть из фляжки с водой - видно, горло пересохло от беспрерывного говорения. Большеголовый, широкогрудый, он был сдержан и величав, как египетский саркофаг, формой своей повторяющий заключенную внутри его мумию. Но несомненное сходство с лошадью тоже присутствовало.</p>
    <p>- Но все же вы не объяснили, почему человек ваших способностей плотничает на корабле.</p>
    <p>- Здесь я могу продолжать свои эксперименты.</p>
    <p>- Вы хотите сказать, что образцы полученной протоплазмы плавали на «Макманусе»?</p>
    <p>- Именно так.</p>
    <p>- А сейчас они очутились в океане?</p>
    <p>- Конечно.</p>
    <p>- И что теперь будет?</p>
    <p>- Не знаю. Это один из моих последних образцов, далеко превосходящий первые.</p>
    <p>- Что, если с него начнется новая цепь эволюции?</p>
    <p>- Не исключено. Что ж тут такого?</p>
    <p>- Но это может привести к какой-нибудь страшной катастрофе. Вы, ученые, должно быть, не понимаете, как опасны эти ваши вмешательства в природу! - воскликнул я, охваченный гневом. - Вашими экспериментами и атмосферу можно сжечь, и все живое потравить газом!</p>
    <p>Поразительно, но он не усомнился в подобной вероятности.</p>
    <p>- Разве можно допустить, чтобы кто-то вершил судьбу всей природы, предоставить ему власть над мирозданием! - вскричал я.</p>
    <p>- Ну, шансов, что мир погибнет по чьей-то прихоти, не много. - И вместо того чтобы продолжить разговор, он погрузился в раздумье.</p>
    <p>Бейстшоу часто так задумывался, словно меня и вовсе не было рядом. На лице его отражалась мысль - мрачная и одновременно притягательная. Она и меня увлекала своей непредсказуемостью, заставляя гадать, над чем же он там размышляет. Он по-прежнему исподтишка наблюдал за мной, фиксируя каждое движение, но временами надолго замолкал, каменея, превращаясь в недвижную и безответную глыбу, неподатливый кусок металла. И тогда я начинал волноваться.</p>
    <p>Проходили дни, а молчание не прерывалось. Странная, поразительная перемена: вначале не закрывать рта, ошеломляя потоком слов, и вдруг замолчать, замкнуться в себе. Какая там скука! Если так пойдет, то скоро и я окоченею и стану таким же жестким, как древесина нашей шлюпки. Но я и сам был виноват. «У тебя лишь один собеседник, с единственной душой в мире ты можешь сейчас общаться, так в чем же дело? Почему ты не знаешь, как завести разговор? Душа твоего ближнего схожа с твоей, ведь лев подобен всем прочим львам, а здесь вас всего двое и можно говорить начистоту и о самом главном. А ты мнешься, и это, между прочим, большое твое упущение».</p>
    <p>Лежа ночью на дне шлюпки, я увидел странный сон: плос- костопая и курносая старуха в шлепанцах клянчила у меня милостыню. Я поднял ее на смех:</p>
    <p>- Ах ты, старая пьяница! У тебя же сумка набита банками с пивом! Слышно, как они там звякают!</p>
    <p>- Нет, это не пиво, это жидкость для мытья стекол, швабры и прочее, нужное мне для работы. Ведь я дала обет каждый день мыть во славу Божию сорок - пятьдесят окон. Так неужели и продыху не знать: дай денежку, помоги!</p>
    <p>- Ладно, ладно, - забормотал я, улыбаясь в предвкушении собственной щедрости. Помимо прочего меня радовала встреча с чикагским Вест-Сайдом и его обитательницей. Я сунул руку в карман, намереваясь дать ей немного мелочи. От природы я не то чтобы скуп, но иногда проявляю экономность. Однако, к моему удивлению, вместо денежки на пиво я протянул ей на ладони по монетке разного достоинства: в полдоллара и в четверть, десятицентовик, пятицентовик и пенни - в общей сложности девяносто один цент, которые и перекочевали ей в руку. И тут же пожалел об этом, поскольку милостыня оказалась непомерно велика. Однако досада моментально сменилась гордостью за собственные щедрость и благородство. Уродина рассыпалась в благодарностях - она была настоящей карлицей, непропорционально широкой пониже спины.</p>
    <p>- Что ж, отдохни малость от своих окон, - сказал я. - А у меня вот нет ни одного окошка, которое я мог бы назвать собственным.</p>
    <p>- Тогда пойдем, - участливо пригласила она. - Угощу тебя пивом.</p>
    <p>- Нет, спасибо, мать, времени нет. Но все равно спасибо! - Я почувствовал симпатию к этой женщине и в благостном порыве дотронулся до ее затылка, желая погладить старуху по голове, и меня вдруг пронзило восхищение. - У тебя потрясающие волосы.</p>
    <p>- Почему бы и нет, - негромко произнесла она, - если других дочерей Евы Господь наделяет такими же. - Грудь мою переполнял непонятный восторг. - Да пошлет тебе истину милостивый Господь, - сказала карлица, удаляясь в прохладу пивного погребка.</p>
    <p>Я вздохнул и нехотя проснулся. Звезды мерцали. Бейстшоу спал сидя, в неловкой позе. Я пожалел, что нельзя немедленно поделиться с ним увиденным во сне.</p>
    <p>Но вместо задушевной беседы и доверительности следующий день принес нам противоборство.</p>
    <p>Бейстшоу утверждал, что суша близко, - он видел береговых птиц, водоросли и плавающие в воде ветки. Я ему не верил. К тому же и цвет воды переменился, убеждал он меня, - она стала желтее. Однако я этого не находил. Он давил на меня своей эрудицией - мол, он ученый, изучал морские карты, направление течений, производил расчеты и наблюдал все признаки близкой суши. Это именно так. Но я упорствовал в своем неверии, боясь преждевременно радоваться, чтобы не столь горьким было разочарование, в случае если он ошибается.</p>
    <p>Но настоящая беда разразилась, когда в западной стороне горизонта я вдруг увидел корабль. Я стал кричать к прыгать, махая в воздухе рубашкой. В неистовом возбуждении я бросился за дымовой шашкой. Все сигнальное оборудование я содержал в порядке, то и дело перечитывая инструкции. И теперь, дрожа от волнения, потными руками неуклюже зажигал шашку.</p>
    <p>Между тем Бейстшоу со всей присущей ему невозмутимостью спросил:</p>
    <p>- Зачем вы собираетесь сигналить?</p>
    <p>Черт! Парень, кажется, не хочет, чтобы его спасали! Он намерен упустить такой шанс!</p>
    <p>Повернувшись к нему спиной, я пустил на воду шашку. В голубое небо начал подниматься черный дымок. Я продолжал неистово махать рубашкой. Я уже чувствовал, как меня обвивают руки Стеллы, как она утыкается лицом мне в плечо. И в то же время сердце мое полыхало черной злобой к этому полоумному Бейстшоу, сложа руки сидевшему на корме. Бездействие его было возмутительным!</p>
    <p>Но корабль на горизонте исчез - видимо, воображение сыграло со мной злую шутку. Я был обескуражен и подавлен усталостью, которую впервые ощущал так остро. И когда надежда, поманив меня, исчезла, погрузив во мрак еще более кромешный, произошло то, чего я так боялся.</p>
    <p>- Мне не хочется огорчать вас объяснением, что это всего лишь ваша галлюцинация, - сказал он мне, потному и обессилевшему.</p>
    <p>- Ах ты, несчастный слепец! - вскричал я. - Ты же не мог разглядеть корабль, а он был, был на горизонте!</p>
    <p>- Очки корректируют мое зрение до ста процентов, - возразил он, и педантизм этого ответа разъярил меня до последней степени.</p>
    <p>- Ты, кретин четырехглазый, что ты все каркаешь, беду накликаешь! Думаешь, в твою башку компас вделан? Сам можешь сколько угодно верить, будто знаешь, куда нас несет, но мне-то баки не заколачивай! Я хочу, чтобы нас спасли, и буду ждать этого!</p>
    <p>- Успокойтесь. Вовсе я не каркаю и никакие баки не заколачиваю. За несколько часов до нашей катастрофы я изучал карты, и знаю, что берег близко. Нас отнесло в восточном направлении - значит, мы должны очутиться у Канарских островов. Это испанская территория, где нас интернируют. Не дурите, неужели вам не обрыдла эта война? Лишь по чистой случайности вас не уничтожило взрывом, вы не стали пищей акулам. Я хочу, чтобы лодку пригнало к Кана- рам и нас интернировали. Тогда до конца войны я смогу оставаться там и продолжать свои исследования, чего дома мне не разрешат, дойди я хоть до Вашингтона. В Штатах у меня есть деньги - старик оставил мне почти сто тысяч, - и мы сможем потом переместиться туда. Я обучил бы вас. Вы паренек смышленый, хотя голова и набита нелепыми представлениями о вашем характере и предназначении. За год вы узнаете больше, чем доктора-биохимики. Взвесьте шанс, который сам плывет вам в руки. Проникнуть в тайны живой материи, постигнуть, как зарождается жизнь, - это же величайшая мечта человечества! Разгадать загадку сложнее загадки Сфинкса! Мир откроется вам во всей своей полноте!</p>
    <p>Воодушевившись, он говорил и говорил, а я слушал его со страхом и непонятным трепетом - не благоговея перед этим мощным потоком интеллекта, а ощущая свою несвободу, по- рабощенность, в которой пребывал сколько себя помню.</p>
    <p>- Уверяю вас, что это не только возможность достигнуть замечательных результатов, развив свой ум и способности, но и шанс послужить великому делу и в конечном счете даровать счастье всему человечеству! Эти эксперименты с клеточной тканью, Марч, дадут нам ключ к разгадке феномена скуки в более сложных организмах, что в старину обычно именовали грехом лености, праздности. Правильно именовали, поскольку это именно грех! Слепота души, равнодушие к жизни, невосприимчивость, зависимость от холеного, избалованного тела, нежелание и неумение различить божественную красоту мироздания, всего, что создано Господом и природой. Избавившись от этого бича скуки, Марч, каждый мужчина станет поэтом, а каждая женщина - святой. Мир наполнится любовью, ложь, несправедливость покинут его навсегда,</p>
    <p>исчезнут рабство и жестокость, забудутся кровопролития. Человечество ужаснется своему прошлому, с горечью вспоминая кровь, одиночество и бесприютность, непонимание и злые страсти, убийства и принесение в жертву невинных. От страшных картин минувшего содрогнется душа и возникнет новое людское братство, появится единение. Тюрьмы и сумасшедшие дома станут музеями. Подобно пирамидам и руинам культуры майя они превратятся в памятники ошибкам, совершенным человечеством на пути своего развития. И тогда забрезжит заря новой, истинной свободы, порожденной не политикой и революциями, неспособными дать людям свободу, поскольку свободен лишь отринувший скуку. Вот цель моих экспериментов, Марч. И в этом смысле я Моисей, а ты Иосиф. И надо провести народ Израиля, а в данном случае все человечество, через пустыню в Землю обетованную. Я создам сыворотку, которой предназначено стать новым Иорданом. Вот потому-то и не хочу возвращаться в Штаты.</p>
    <p>Я онемел словно околдованный. Он вещал голосом пророка. А между тем дымовая шашка все еще курилась дымом. И он поглядывал на нее с ненавистью, как на врага.</p>
    <p>- Я не упущу возможности спастись. Не желаю, чтобы меня интернировали. Я новобрачный, у меня молодая жена. И даже не считая все это бредом, я все равно сказал бы «нет»!</p>
    <p>- Так вы считаете это бредом?</p>
    <p>Да, мне следовало быть поосторожнее в выражениях. Он попал в точку.</p>
    <p>- Я направляю вас к вашей цели, - заявил он, - ради которой стоит рискнуть.</p>
    <p>- В моей жизни уже есть цель и направление, - произнес я.</p>
    <p>- Серьезно? - удивился он.</p>
    <p>- Да, есть. И я категорически против того, чтобы благодетельствовать человечеству. Не желаю вмешательства в мою жизнь и не собираюсь лезть в чужую. Невозможно стать поэтом или святым по чьей-то воле и указке. Если уж говорить откровенно, быть и оставаться самим собой, таким, каким сделала тебя- природа, - уже достаточный труд, который мне дорого обошелся. И не нужны мне никакие Канары, я хочу к своей жене!</p>
    <p>Он сидел неподвижно, скрестив руки, с бесстрастным, лишенным всякого выражения лицом. Дымовая шашка курилась, посылая в свежий утренний воздух маслянистые завитки дыма. Восточный край неба еще розовел, отбрасывая на воду нежные рассветные блики, а я продолжал упорно вглядываться в линию горизонта.</p>
    <p>- Я ценю серьезность вашего ответа, - сказал он. - Думаю, вы говорите искренне. Но это частность. Основополагающие проблемы жизни куда масштабнее. Позже, когда мы поработаем с вами и все обсудим, мы наверняка придем к единому мнению. И произойдет это на островах, которые, уверен, покорят нас своей прелестью.</p>
    <p>- Мы можем проскочить Канары, пройдя в сотне миль к северу или к югу от них. Вы морочите мне голову, выдавая себя за великого ученого, интеллектуальной мощи которого подвластно даже судно. Что ж, действуйте, я же буду надеяться на спасение.</p>
    <p>- Я глубоко убежден, что мы вот-вот увидим сушу, - заверил он. - И почему бы вам не погасить эту шашку?</p>
    <p>- Нет, и не мечтайте! - завопил я. - И это мой окончательный ответ!</p>
    <p>«Этот парень совершенно не в себе», - думал я, но даже и теперь, в раздражении и гневе, все-таки колебался. А что, если он и вправду гений, а я несчастный маловер?</p>
    <p>- Ладно, - спокойно произнес он.</p>
    <p>Я отвернулся осмотреть горизонт и получил сокрушительный удар, сбивший меня с ног. Он саданул меня веслом и изготовился ударить вторично, уже рукоятью, а не лопастью, как в первый раз. Этот Моисей, Мессия, Спаситель рода человеческого! Он высился надо мной, упираясь в днище массивными ногами. В лице его не было злорадства, скорее озабоченность предстоящей задачей. Я попытался увернуться, откатиться в сторону с криком:</p>
    <p>- Не убивай меня, Бога ради!</p>
    <p>Потом я кинулся на него и, едва коснувшись, ощутил такой гнев, что готов был разорвать. Или задушить. Он бросил весло и обхватил меня, сдавив ребра. В таком положении поднять рук я не мог и действовал головой и лягался, а он усиливал хватку, так что я не мог вздохнуть.</p>
    <p>Маньяк.</p>
    <p>Убийца.</p>
    <p>Две полоумные сухопутные крысы, дерущиеся на просторе океана, сцепившись в схватке не на жизнь, а на смерть. Будь это в моих силах, я непременно убил бы его. Но он был мощнее и обрушивал на мое несчастное тело весь свой огромный вес. Он был тяжелым, как кусок железа, как медный слиток, и я упал поперек лодки.</p>
    <p>И приготовился к смерти.</p>
    <p>Должно быть, силы небесные вознамерились вернуть меня туда, откуда выпустили в этот мир.</p>
    <p>Конец!</p>
    <p>Но он не собирался меня убивать. Сорвав одежду, скрутил мне руки моей же рубашкой, а ноги связал штанами. Порвав на мне белье, он стер его лоскутами кровь и пот с моего лица. Сдернув фалинь, скрепил мои оковы еще и им.</p>
    <p>Затем он погасил шашку, опять водрузил весло с обрывком холстины в качестве паруса и устремил глаза к востоку, где, по его представлениям, вскоре должен был появиться берег. Я же так и остался лежать - голый - на дне шлюпки.</p>
    <p>Позже, когда солнце стало очень уж жечь, он поднял меня и усадил в тень под парус. Едва он дотронулся до меня, я вздрогнул, и он отпрянул.</p>
    <p>- Сломано что-то? - спросил он тоном заботливого доктора и быстро ощупал мои ребра и плечи. Я ругался до хрипоты и проклинал его.</p>
    <p>Пришло время завтракать, он покормил меня и сказал:</p>
    <p>- Скажете, когда в сортир понадобится, чтобы не возникло какого конфуза.</p>
    <p>Я отвечал:</p>
    <p>- Если вы меня развяжете, то я обещаю не посылать больше сигналов.</p>
    <p>- Нет, рисковать я не могу, - покачал он головой. - Дело слишком важное.</p>
    <p>Время от времени он тер мне руки и плечи, чтобы разогнать кровь.</p>
    <p>Я просил, я умолял его меня развязать.</p>
    <p>- У меня же гангрена начнется! - говорил я.</p>
    <p>Но нет, мольбы не действовали. Я свой выбор сделал и сообщил ему об этом.</p>
    <p>- К тому же, - заверил он, - блаженные острова уже совсем близко.</p>
    <p>Позже, днем, он объявил, что чует ветерок, дующий с берега. Потом сказал:</p>
    <p>- Жарковато что-то, - и прикрыл глаза от солнца.</p>
    <p>Вечером он растянулся на дне шлюпки, выставив мясистые ноги. Он обезвредил меня, связал, и кто знает, что еще выдумает? Я глядел на него и желал самого что ни на есть плохого на свете.</p>
    <p>Взошла яркая луна, воздух стал влажным, шлюпка еле ползла. Я шевелил кистями, пытаясь ослабить путы, и вдруг меня осенило: если подползти к рундуку и хорошенько потереться о его металлический кованый угол, то можно освободиться. Я пополз на спине, отталкиваясь пятками. Бейстшоу не шевелился - лежал колодой, наставив на меня ступни, запрокинув тяжелую как камень голову. В драке он сильно поцарапал мне спину, и ссадина, пока я полз, терлась о днище. Я не раз останавливался и закусывал губу, пытаясь удержать крик. Ничего не получалось. Меня охватило отчаяние, и я заплакал - беззвучно, чтобы не разбудить Бейстшоу.</p>
    <p>Доползти до рундука я смог только в середине ночи. Когда рубашка поддалась, я принялся за фалинь. В конце концов ослаб и он. Спину жгло от ран, и во мне созрело холодное решение убить Бейстшоу. Я подполз к нему, но на ноги не встал, чтобы, проснувшись, он не увидел нависшей над ним в лунном свете фигуры. Я хотел столкнуть его в воду, задушить или пристукнуть веслом, орудуя им по его примеру, и насладиться зрелищем крови и переломанных костей.</p>
    <p>Для начала я решил связать Бейстшоу и снять с него очки. А там посмотрим.</p>
    <p>Но, наклонившись над ним, полный злобы и мести, держа наготове фалинь, я почувствовал исходящее от него тепло. Я легонько тронул его щеку. У парня был сильный жар. Я слышал, как колотится его сердце - громко, будто канонада, страшно и гулко.</p>
    <p>Желание мстить улетучилось. Более того, я принялся о нем заботиться. Проделав дырку в куске холстины, я смастерил себе подобие пончо - ведь вся моя одежда была порвана в клочки - и провел бессонную ночь, ухаживая за ним.</p>
    <p>Так Генри Вэр на кентуккийской границе не убил одного из вождей племен Огайо Тиммендикваса, а отпустил его.</p>
    <p>Я даже жалел Бейстшоу, думая, сколько бед и разочарований пришлось ему претерпеть на пути к великой цели. Ведь он, пускай не сердцем, а только умом, действительно хотел осчастливить человечество, избавив от греха и страданий.</p>
    <p>Весь следующий день он провел в беспамятстве, и, наверно, дело кончилось бы для него плохо, если бы, по счастью, я не углядел на горизонте английский танкер и не просигналил ему. Дело кончилось бы плохо и для меня, поскольку, как выяснилось, Канары мы прошли стороной и подобрали нас уже где-то в районе Рио-де-Оро. Вот тебе и великий знаток мореплавания Бейстшоу! Впрочем, какой спрос с сумасшедшего! Так или иначе, мы едва не погибли в африканских водах, чуть не сгнили там заживо вместе со шлюпкой, питаемые под конец лишь безумными идеями Бейстшоу. Либо он сожрал бы меня, спокойно все взвесив и посчитав это разумным шагом на пути к великой цели.</p>
    <p>В общем, нас втащили на борт в весьма скверном состоянии. Первая стоянка корабля была в Неаполе. Там местные власти определили нас в больницу. Спустя несколько недель, будучи уже на ногах, я столкнулся в больничном коридоре с возвращавшимся из душа Бейстшоу. Он был таким же спокойным, уверенным, с гордо поднятой головой. Говорил со мной подчеркнуто холодно - я чувствовал, что он обижен и считает меня виновным в провале его гениального плана. Теперь ему предстояло новое плавание. И никаких тебе Канар. Но исследования, столь драгоценные для судеб человечества, требовалось продолжать и продолжать безотлагательно.</p>
    <p>- Поняли ли вы теперь, - втолковывал я ему, все еще возмущенный его самонадеянностью, - как ошибались, вы, великий навигатор?! Послушай я вас, и не видать мне больше никогда моей жены!…</p>
    <p>Он внимал моим запальчивым речам, меряя меня взглядом.</p>
    <p>- Что ж, - сказал он, - способность действовать разумно, имея в перспективе великую цель, теперь значительно уменьшилась.</p>
    <p>- Давайте действуйте! - вскричал я. - Спасайте человечество! Только помните, что, следуя своим представлениям, вы бы сейчас кормили рыб!</p>
    <p>После этого он перестал со мной кланяться, но меня это уже не волновало. Сталкиваясь в коридорах, мы обходили друг друга стороной, и думал я теперь только о Стелле.</p>
    <p>Вновь я увидел Нью-Йорк лишь через полгода, потому что врачи тянули с моей выпиской, находя все новые причины моего пребывания в больнице.</p>
    <p>Так что стоял уже сентябрь, когда однажды вечером я вылез из такси возле дома Стеллы, который был теперь и моим домом, и она сбежала ко мне по лестнице.</p>
    <empty-line/>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>Глава 26</p>
    </title>
    <empty-line/>
    <p>Если бы по возвращении жизнь моя наладилась и потекла мирно и безоблачно, думаю, мало кто усомнился бы в моем праве на счастливую перемену, посчитав, что я еще не полностью внес, так сказать, входную плату в райские кущи. Выступающим от имени того, кто назначает или принимает эту плату, хотя бы битому жизнью казаку из Мексики, следовало бы по крайней мере согласиться, что я заслужил некоторую передышку. Но даже передышка в моем случае оказалась кратковременной. Видно, сочли меня недостойным и ее.</p>
    <p>Ведя счет своим бедам, я старался проявлять здравомыслие и уворачиваться от метящих в меня новых ударов. Говорил я также, что характер - это наша судьба. Но данную мысль можно и трансформировать, ибо совершенно очевидно, что и судьба, и все, ею приготовленное, формируют наш характер. И поскольку я так и не нашел места, где мог бы обрести покой, напрашивается вывод, что характеру моему свойственны неуемность и тревога, а все мои надежды так или иначе связаны с желанием остановиться, успокоиться и в тишине обнаружить наконец основополагающую жизненную нить, осевую линию, потому как истина является только в тиши, и лишь там, где кончаются усилия и замыслы, тебе дарованы будут любовь, гармония и благополучие. Но может, я и не создан для такого рода вещей?</p>
    <p>Однажды, когда мы обсуждали это, я сказал:</p>
    <p>- Где бы ни жил, я всегда пользовался чьим-то гостеприимством. Вначале это была Бабуля - ведь дом принадлежал ей. В Эванстоне я обитал у Ренлингов, в Мексике - на вилле «Беспечный дом» и у югослава мистера Паславича.</p>
    <p>- Есть люди, - заметил Минтушьян, - которые сами создают себе беды, чтобы не заснуть и не умереть со скуки. Даже Сын Человеческий этим занимался, что и позволяет ему быть нашим Богом.</p>
    <p>- У меня родилась идея создать приют и обучать там детей.</p>
    <p>- Ничего бы не вышло. Прости меня, но идея твоя смехотворна. Иногда, правда, срабатывают и смехотворные идеи, но это не твой случай. Обилие детей не для тебя, ты для этого не подходишь, а уж Стелла - тем более.</p>
    <p>- Да, я понимаю, что мое желание учить детей довольно сумасбродно. Кто я такой, чтобы их учить?</p>
    <p>Моей мечтой было не столько учить, сколько любить. Это главное. Я хотел, чтобы в кои-то веки не я жил у кого-то, а кто-то жил у меня!</p>
    <p>Я всегда отрицал свою неповторимость, не соглашался, будто не похож на других. Но как же редко совпадают фантазии и устремления двух людей! А все потому, что эти устремления и фантазии честолюбивы. Совпадут они лишь в том случае, если воплотятся в жизнь.</p>
    <p>Думая о своей школе-приюте, я представлял себе одно, а Стелла - другое. Мое воображение рисовало зеленое уединенное место, подобное Уолдену у Торо, шалаш из тростника под ласковым солнцем в окружении прохладных рощ и живописных лужаек, как в Линкольн-парке. Но мы, похоже, рождены для сложностей, а все простое зовет нас, словно далекий рог в смертной битве Роланда и Оливера с сарацинами. Я поделился со Стеллой своей мечтой заняться пчеловодством. «Господи, - думал я, - если меня слушался орел, то почему же я не одолею и прочих крылатых созданий, не получу от них мед?» Она купила мне книгу по пчеловодству, которую я захватил во второй свой рейс. Но к тому времени я уже знал, какой представлялась ей моя школа-приют: развалюха, сколоченная в дымину пьяными плотниками, притулившаяся среди пыльных корявых деревьев, котел для стирки во дворе, кругом копошатся худые голодные куры, носятся буйные сорванцы, в моих старых башмаках неверными шагами бродит слепая Мама, здесь же сапожничает Джордж, а у меня в руках короб с пчелами.</p>
    <p>Сначала Стелла восхитилась идеей и сочла ее замечательной, но что другое могла сказать она, еще не пришедшая в себя от радости нашей встречи после моих рассказов о кораблекрушении и всем остальном? Слушая это, она плакала навзрыд, обнимая меня, и ее слезы капали мне на грудь.</p>
    <p>- О, Оги! - причитала она. - Подумать только, сколько пришлось тебе вынести! Бедный Оги!</p>
    <p>Мы лежали в постели, и в овальном итальянском зеркале над камином отражался ее круглый зад.</p>
    <p>- К черту всю эту войну, и кораблекрушение, и все остальное! - сказал я. - Хочу поселиться в спокойном месте и пожить тихой оседлой жизнью.</p>
    <p>- О да, конечно! - подхватила она. Но что другое могла она тогда сказать?</p>
    <p>Однако я не имел ни малейшего понятия о том, как претворить в жизнь мою идею и даже с чего начать ее осуществление. И конечно же, сама эта идея была всего лишь одним из романтических мыльных пузырей, которые создает фантазия людей, не успевших еще ни понять себя, ни осознать истинное свое предназначение.</p>
    <p>Вскоре мне стало ясно, что делаю я в основном то, чего хочет она, поскольку моя любовь оказалась сильнее. Чего же именно она хотела, до поры до времени оставалось неясным. Я все еще переживал свое возвращение домой, чудесное спасение из океанских вод и лап ужасного Бейстшоу и, очарованный этим избавлением, готов был возносить хвалы Господу на мотив Франца Йозефа Гайдна, памятный мне еще со времен школы при синагоге, или на какой-нибудь другой, ему подобный. А кроме того, Стелла любила меня, и у нас был медовый месяц, воспоминания о котором согревали душу. Поэтому если временами она и казалась рассеянной и чем- то озабоченной, я считал предметом ее забот именно себя. Так думать было вполне логично. Но на самом деле не все ее мысли сосредоточивались на мне. Легко ли, по-вашему, отрывать людей от обычных занятий, от повседневного времяпрепровождения и забот? Поначалу ты не задаешься подобными вопросами, общаясь с женщиной, красота и очарование которой так явны и неоспоримы, чье тело с таким непередаваемым изяществом увенчано этой милой головкой в пушистых черных кудрях. Есть люди, которые завоевывают пространство вокруг себя, и, чтобы приблизиться к ним, надо преодолеть покоренную ими территорию и строить с ними свои отношения исходя из этого факта. Но в один прекрасный день ты узнаешь, что и они страдают, и, может быть, даже горше прочих, от собственных идей и воображения. Мечта о шко- ле-приюте не являлась моей насущной заботой - так, пушинка, очередная узкая и абстрактная идея, мелькнувшая мотыльком в летней жаре. Но из мотыльков, так сказать, шубы не сошьешь. А судьба моя - это другие занятия и другие заботы, которыми полнится моя жизнь и сознание. В частности, заботы о Стелле, ибо происходящее с ней неизбежно происходит и со мной.</p>
    <p>Некоторые, наверно, подумают: «Какого черта! О какой судьбе он печется?» Это какие-то замшелые понятия, слова, явившиеся из далекого и уже туманного прошлого, когда человечество было не столь многочисленно и в мире имелось больше места для каждого; люди тогда жили не так скученно, не стелились, словно трава, а высились деревьями в парке, росли год от года на вольном просторе, где каждому хватало света и солнца. А теперь обратим взгляд к современности, и тут уж вернее будет сравнение даже не с травой, а с мельтешением атомов в пространстве, возможно, играющих определенную роль и выполняющих ту или иную функцию, но судьбы, уж конечно, не имеющих. Существует даже определенное предубеждение против людей, мнящих себя личностью; подобное отношение к себе иным кажется отвратительным, недопустимым. И все же я буду отстаивать идею судьбы, а возвеличивание функции считать проявлением глубокого отчаяния.</p>
    <p>Не так давно я был во Флоренции. Как только кончилась война, мы со Стеллой переселились в Европу. Ее подвигли на это профессиональные соображения, у меня же здесь обозначилось дело - какое, расскажу попозже. В общем, я находился во Флоренции. До этого же исколесил всю Италию и несколько дней провел на Сицилии, где было тепло. Во Флоренции меня встретили заморозки и неприветливые колючие звезды над холмами. Дул сильный ветер, именуемый здесь «Трамонтана». В отеле «Порта-Росса», что за Арно, я проснулся утром от холода. Горничная принесла кофе, и я кое-как согрелся. Над сверкающим льдинками, открытом всем ветрам нагорьем разносились негромкие удары старинного церковного колокола. Я принял горячий душ, забрызгав деревянный пол ванной. Выйти на холод и ветер в теплом пальто было приятно.</p>
    <p><emphasis>Я</emphasis> спросил портье за конторкой:</p>
    <p>- Что интересного я мог бы посмотреть за час? В полдень у меня деловая встреча.</p>
    <p>Я понимал, что вопрос прозвучал очень по-американски, но говорил истинную правду.</p>
    <p>Скрывать цель моей встречи было бы бессмысленно. Я выполнял поручение Минтушьяна - повстречаться с человеком, добывающим нам разрешение на импорт в Италию излишков из армейского резерва, купленных по дешевке в Германии, - в основном витаминов и других аптечных товаров. Минтушьян был большим специалистом в такого рода сделках, и мы неплохо зарабатывали. Человеку, встреча с которым мне предстояла - он был дядюшкой какого-то римского магната, - я должен был заплатить определенную сумму, держа ухо востро, поскольку он славился своей хитростью. Однако и у меня к тому времени появился опыт общения с такого рода публикой, а с Минтушьяном я держал телефонную связь через океан, и он инструктировал меня и направлял мои действия. Портье предложил мне посмотреть бронзовые двери баптистерия со скульптурами Гиберти.</p>
    <p>Вспомнилось, что этот полоумный Бейстшоу что-то говорил мне насчет Гиберти, и я направился на Пьяцца-дель- Дуомо.</p>
    <p>Лошади дрожали на пронизывающем ветру. В холодных закоулках и нишах каменных стен жались торговцы каштанами, и пламя вырывалось из их жаровен.</p>
    <p>Из-за стужи людей возле баптистерия было не много: несколько мелочных торговцев со слезящимися на ветру глазами предлагали сувениры и открытки с видами. Я стал разглядывать панели с изображениями, охватывающими всю историю человечества. Пока я любовался золотыми скульптурными головками наших предполагаемых предков - праотцов и праматерей, - ко мне подошла старая дама и с ходу начала излагать историю Иосифа, рассказывать о поединке Иакова с ангелом, исходе из Египта и двенадцати апостолах. Она все путала, поскольку в латинских странах не очень-то принято изучать</p>
    <p>Библию. Мне хотелось, чтобы она оставила меня в покое, и я отошел на несколько шагов, но она не отставала. Она была с палкой, с ручки которой свисала дамская сумочка, и в шляпке с вуалью, прикрывавшей лицо, благородное и очень старое, изъеденное какой-то паршой и с темными болячками на губах. Мех ее пальто был вытерт и грязен.</p>
    <p>- А теперь я расскажу вам о дверях. Вы же американец, правда? Я вам помогу, ведь самостоятельно вы этого не поймете. В войну я познакомилась со многими американцами.</p>
    <p>- Вы не итальянка, да? - спросил я. Она говорила с акцентом, похожим на немецкий.</p>
    <p>- Я из Пьемонта, - ответила она. - Мне многие говорят, что мой английский сразу выдаст происхождение. Но я не нацистка, если вы к этому клоните. Я могу назвать вам свою фамилию, но, похоже, вы не разбираетесь в старинных родах; так зачем и называть?</p>
    <p>- Вы совершенно правы. Незачем называть свою фамилию первому встречному.</p>
    <p>Я прошел дальше, разглядывая скульптуры на дверях. Лицо мое горело от Трамонтаны.</p>
    <p>Она опять проворно нагнала меня, несмотря на хромоту.</p>
    <p>- Мне не нужен гид. - Я вынул из кармана деньги и дал ей сто лир.</p>
    <p>- Что это? - спросила она.</p>
    <p>- В каком смысле? Деньги.</p>
    <p>- Что это такое вы мне даете? Да будет вам известно, я живу в монастыре в горах, в комнате, где со мной ютятся еще четырнадцать женщин. И кого только нет среди них! Я должна спать рядом с четырнадцатью посторонними женщинами! И ходить в город пешком, потому что сестры не дают нам денег на автобус!</p>
    <p>- Они хотят, чтобы вы оставались в монастыре?</p>
    <p>- Они просто не отличаются умом, - отрезала старая дама. Она не может там оставаться и выполнять идиотские задания, которые получает, и потому убегает в город. Она бунтовала, эта худющая, с гнилыми зубами и щетиной на подбородке старуха - грустная карикатура на былую элегантность.</p>
    <p>Мне хотелось сосредоточиться, и я подумал: «Почему жители этой страны такие приставучие?»</p>
    <p>- Это Исаак, которого должны принести в жертву, - пояснила она.</p>
    <p>Усомнившись в сказанном, я не выдержал:</p>
    <p>- Мне не нужен гид. Я сочувствую вашему положению, но чего вы хотите от меня? Ко мне без конца лезут люди. Пожалуйста, возьмите эти деньги и… - Ее общество начало сильно мне досаждать.</p>
    <p>- Люди! Я не такая, как другие! Вы должны это понять, я… - Ее голос прервался от гнева. - Подумать только, что это происходит со мной! - Она вся словно сжалась, а успокоившись, вновь начала вымогать.</p>
    <p>О, жестокие закономерности!</p>
    <p>Что с ней произошло и каким образом? Постепенным или внезапным было это падение - сетка морщин на лице, выцветший траур, жилы, выступившие под обвисшей кожей? Живы ли еще в ее памяти воспоминания - утраченная вилла, муж или любовник, дети, ковры, рояль, слуги и деньги? Как случилось, что она до сих пор не опомнилась от глубокого своего краха?</p>
    <p>Я дал ей еще сотню лир.</p>
    <p>- За пятьсот лир я покажу вам собор и отведу к Санта- Мария-Новелла. Это недалеко, а один вы там ничего не поймете и не узнаете.</p>
    <p>- У меня, видите ли, деловая встреча в двенадцать, - сказал я. - Но все равно спасибо.</p>
    <p>Я ушел. Ушел без удовольствия, поскольку Гиберти к тому времени потерял для меня всякую прелесть.</p>
    <p>Я чувствовал правоту старой дамы: в несчастьях и злоключениях всегда присутствует личное - я, это происходит со мной!</p>
    <p>Одна только смерть стирает границы, уничтожает личность. Это главное ее свойство. Ну а если на то же самое покушается жизнь, то что нам остается, как не бунтовать?</p>
    <p>Итак, после трех других моих плаваний времен войны мы со Стеллой очутились в Европе.</p>
    <p>Написать эти воспоминания позволила мне моя кочевая жизнь, жизнь одинокого путешественника, у которого полно свободного времени. Так, в прошлом году я месяц-другой прожил в Риме. Стояло лето, в жарком и сонном городе цвели какие-то алые цветы. Все южные города в летнее время кажутся сонными, и я просыпался после сиесты с тяжелой головой, неприятный самому себе. Днем, чтобы встряхнуться, я пил кофе и курил сигары, а когда приходил в себя, наступал уже вечер, время ужина и спокойного зеленого света газовых фонарей на улицах. Свет этот мерцал и искрился, царапая непроглядную ночную черноту. Пора спать, и ты опять плюхался в постель.</p>
    <p>Прогоняя сонную одурь, я взял в привычку каждый день посещать кафе «Валадьер» в садах виллы Боргезе, что на самом верху Пинчо, откуда как на ладони весь Рим с его сутолокой. Там я садился за столик и, объявив, что я американец родом из Чикаго, рассказывал о себе и делился своими взглядами и соображениями. При этом я вовсе не придавал особого значения своим взглядам и соображениям, просто человеческая потребность говорить и общаться нуждается в практике. За высказыванием неизбежно следует молчание и немота, за временным всплеском оживления - покой, что не является причиной отказывать себе в разговоре, активности или желании быть таким, каков ты есть.</p>
    <p>Я стараюсь чаще бывать в Париже, потому что там работает Стелла. Компания, с которой она сотрудничает, снимает фильмы с международным составом участников. Мы арендуем квартиру на улице Франциска I, в престижном районе невдалеке от отеля «Георг V». Квартал наш роскошный и очень красивый, однако само помещение - ужасное. Квартира принадлежит старику англичанину, женатому на француженке. Сами они отбыли в Ментону проживать немыслимые деньги, которые дерут за аренду, оставив нас на всю зиму среди беспрерывных дождей и туманов. Я проводил дни, стараясь свыкнуться с замшелым изяществом нашего жилища, проявляя завидное упорство и уговаривая себя, что теперь это мой дом. Но получалось плохо в окружении всех этих ковров и кресел, ламп, подходящих разве что Кони-Айленду, картин как из борделя, алебастровых сов с электрическими глазами и книг Жида и Мари Корелли в вонючих; кожаных переплетах. Этот старый пройдоха англичанин в бытность свою здесь имел и кабинет - нечто вроде чулана с куском отвратительного ковра, энциклопедией JIapycca и крытым зеленым сукном столом. Ящики стола были набиты бумажками с цифрами и обменными курсами - фунтов, франков, долларов, шиллингов, марок, песет, эскудо, пиастров и даже рублей. Райхерст, эта старая, вышедшая в тираж развалина, сидел тут, одетый как для похорон, в костюме без лацканов, пуговиц и пуговичных петель, подсчитывал денежки и забрасывал прессу письмами со своими соображениями насчет падения Франции, скопидомства крестьян, прячущих свое золото, и строительства удобных автомобильных трасс на перевалах в Италию. В молодости он сам был автогонщиком и выиграл ралли из Турина в Лондон. В кабинете висела его фотография в гоночном автомобиле с ирландским терьером в открытом кузове.</p>
    <p>Гостиная была отвратительной, столовая же просто непереносимой. Рано утром Стелла уезжала на съемки, и хотя в моем распоряжении и имелась bonne a tout faire<a l:href="#id20260509223733_924">[924]</a>, в обязанности которой входило приготовление мне завтрака, заставить себя пить кофе среди расшитых туркестанских тканей я не мог.</p>
    <p>Завтракал я в маленьком кафе, где однажды нос к носу столкнулся с давним моим приятелем Фрейзером. Место это было модным и оживленным - круглые столики, плетеные стулья, пальмы в медных кадках, ярко-полосатое покрытие пола, красно-белые тенты, пар от огромной кофейной машины, пирожные в целлофане и прочее в этом роде. Разжегши уголь в печах - Жаклин не умела это делать, а я с младых ногтей был докой по этой части, - я шел завтракать в кафе. В то утро я заказывал кофе в своем «Розарии». Мимо по улице шлепали старухи в тапочках, уместных разве что в уюте старомодных их гостиных; они несли покупки с рынка на Пляс- дель-Альма - конину, клубнику и все остальное.</p>
    <p>Как вдруг передо мной возник Фрейзер, которого я не видел со дня своей свадьбы.</p>
    <p>- Эй, Фрейзер!</p>
    <p>- Оги!</p>
    <p>- Как это тебя в Париж занесло, приятель?</p>
    <p>- Как поживаешь? Все тот же здоровый румянец и улыбаешься по-прежнему! Я тут во Всемирном фонде образования работаю. За год здесь кого только не встречал из знакомых, но чтобы тебя… Удивительно! Оги в этом городе, созданном для человека!</p>
    <p>Он говорил очень важно, с большим пафосом, возможно, вдохновленный величием Парижа. Присев ко мне за столик, он - к моему удивлению - разразился целой речью о Париже, городе, совершенно особенном и не похожем ни на какой другой в мире, поскольку он воплощает надежду на то, что человек может быть свободен без помощи богов, олицетворяет здравомыслие, цивилизованность, мудрость, доброжелательность, красоту и так далее. Меня немного обидел смех, вызванный у него моим пребыванием в Париже. Если Париж - город, созданный для человека, почему же он не создан для меня? И вообще, кто этот человек, для которого он создан? Версии могут быть разные, и опять-таки все это только версии.</p>
    <p>Но в чем можно винить этот прекрасный цветущий город, и разве стоит обижаться на него, на эту сверкающую круговерть с золотыми конями на мосту и греческой строгостью Тюильри, с каменными изваяниями героев и богинь, с пышностью «Гранд опера», с пикантностью рекламы и магазинных витрин, с его яркими пестрыми красками, его похожим на майский шест обелиском, это многоцветье торта-мороженого, эту бьющую в глаза обертку нашей действительности!</p>
    <p>Вряд ли Фрейзер хотел оскорбить меня, он лишь выразил свое удивление, увидев здесь.</p>
    <p>- Я в Париже с окончания войны, - сказал я.</p>
    <p>- Неужели? И что делаешь?</p>
    <p>- Деловой партнер американского юриста, которого ты встречал на моей свадьбе. Помнишь?</p>
    <p>- Ах да, ты же женат! Жена твоя тоже с тобой?</p>
    <p>- Конечно. Она киноактриса. Возможно, ты видел ее в «Сиротах», картине об эмигрантах.</p>
    <p>- Нет, я редко хожу в кино. А то, что она актриса, меня не удивляет. Она ведь очень красивая. Как у тебя с ней?</p>
    <p>- Я люблю ее, - произнес я.</p>
    <p>Словно это было исчерпывающим ответом! Но как можно винить меня за то, что я не сказал Фрейзеру ничего больше? Предположим, я начал бы втолковывать ему, что и она меня любит, но ровно настолько, насколько Париж создан для человека, любит по-своему и как она это понимает, учитывая ее занятия и заботы, - любит любовью, преодолевающей все эти заботы, все то, что Минтушьян тогда, в турецких банях, называл основополагающей сутью. Нет, я не собирался обсуждать это с Фрейзером. Когда я заговаривал об этом со Стеллой - а иногда я все-таки так делал, - то казался себе, а может быть, и ей, каким-то фанатиком наподобие тех, кого считал фанатиками и сам, - людей, пытавшихся увлечь меня своими идеями и вербовавших в сторонники. Тогда словно в зеркале я видел в ней отражение собственного упорства в тех случаях, когда противился и не хотел терять себя. Тогда, в Акатле, она не зря заметила наше сходство. Мы с ней действительно очень похожи.</p>
    <p>Не являясь эталоном искренности, я все-таки не склонен к неумеренной лжи. В отличие от Стеллы. Конечно, не обязательно считать это ложью, удобнее полагать своеобразной защитой собственных индивидуальности и воззрений. Для меня предпочтительнее второе. Я вижу Стеллу - уверенную, решительную, счастливую и, по-видимому, желающую мне того же. Сидит она в гостиной у печи, округлой, как птичья грудка, в кресле, таящем в себе опасности, о которых меня любезно предупреждал старый английский джентльмен Рай- херст, кресле подлинно королевском - ее спокойное лицо воплощает ум, жизненную силу и несомненную яркую красоту. Именно это она и желает воплощать, именно такой и являться всем на нее смотрящим. И естественно, поэтому я иной раз и забываю об истинном положении вещей. Она рассказывает мне, как прошел день на студии, шутит и смеется от души грудным своим смехом. Ну а что делал я? Встречался с одним типом, бывшим узником Дахау, и договаривался с ним о поставках немецкого зубоврачебного оборудования. Это заняло час или два. После чего я побродил по холодным залам Лувра, посмотрел там голландцев или же глядел на Сену, вдыхая ее острый лекарственный запах, или завернул в кафе, чтобы написать письмо. А там и день прошел.</p>
    <p>Она слушает меня, скрестив ноги, прикрытые красивым, ручной работы халатом, густые волосы убраны в сложный пучок, в зубах сигарета, слушает, противясь - по крайней мере пока - самому главному, чего я от нее жду. И трудно даже представить себе колоссальное напряжение, которое за всем этим стоит. Только недавно я стал это осознавать. Она возвращалась со студии, шла в ванную и кричала оттуда:</p>
    <p>- Принеси мне полотенце, милый!</p>
    <p>Я приносил один из мохнатых халатов, купленных на распродаже в универмаге. Тесная ванная комната бывала погружена в полумрак. В медной колонке горело газовое пламя, от сильного жара трескалась и крошилась металлическая облицовка. Ее нежное, женственно пахнущее тело прикрыто водой почти по шею. На стене синим пятном поблескивает стекло аптечки - оно кажется оконцем, готовым распахнуться куда-то, где блещет закатным светом безбрежный простор, где глазу откроется море, а не дымный туманный Париж. Я садился на край ванны с халатом на плече и чувствовал нечто похожее на умиротворение. В кои-то веки квартирка казалась теплой и чистой - все, что оскорбляло в ней глаз, отступало на задний план, - печки горели ровным жарким пламенем,</p>
    <p>Жаклин готовила ужин, и в воздухе разносился аппетитный запах подливки. Я ощущал прочность и легкость, грудь дышала свободно, а руки доверчиво протянуты всему сущему. Вот в том-то все и дело. Именно в такие минуты начинаешь понимать, какой тоской и обидой полнился ты до этого момента, как, думая, будто пребываешь в праздности и лени, на самом деле занимался напряженной работой - копал и копал без устали, долбил неподатливый твердый грунт, продираясь сквозь туннели, роя, ворочая камни, трудясь не покладая рук, задыхаясь, пыхтя, таща и взваливая на плечи. А снаружи ничего и не видно. Вся работа происходит внутри. Ведь ты слаб, и бессилен, и не способен чего-то достичь, добиться справедливости, воздаяния; отсюда и эта работа, беспрестанный, не видимый глазу каторжный труд, бесконечная битва, счет потерь, перечень обид и оскорблений, вопросов - ответов, возражений и отрицаний, триумфов и уверток, преодолений и отмщений, криков отчаяния и падений, смерти и воскрешения. И всегда - в одиночестве! Где они, другие? Вечно в себе, внутри своей кожи и груди, внутри оболочки, которую не прорвать.</p>
    <p>Лежа в ванне, Стелла тоже вела работу. В этом я не сомневался. И тем же самым был, как правило, занят я. Но зачем?</p>
    <p>При мысли о Париже в сознании возникают слова «calme», «ordre», «luxe» и «volupte»<a l:href="#id20260509223733_925">[925]</a>. Но уместнее здесь было бы вспомнить слово «труд». За шиком и блеском, за каждым добившимся успеха стоит тяжкий и неизбывный труд. Ведь и в Париж, считающийся городом спокойствия и легкости, нас призвала работа - тяжелейшая из всех работа Стеллы. Одежда, ночные клубы и злачные места, все, что происходило на студии, дружеские связи и приятельство в кругу богемы, среди артистов, показавшихся мне людьми весьма высокомерными, как высокомерен был наш приятель Ален дю Ниво. Никакой легкости за этим не ощущалось. Расскажу и о дю Ниво. Он был тем, что у парижан называется «посеиг»<a l:href="#id20260509223733_926">[926]</a>, человеком, думающим исключительно о развлечениях. Чтобы не сказать больше.</p>
    <p>В общем, я бы предпочел жить в Штатах и завести там детей. Но вместо этого должен был тянуть лямку этой странной и чуждой мне жизни - как я надеялся, временно. Еще немного, и все изменится.</p>
    <p>Я уже сказал, что Стелле была свойственна ложь в неумеренных количествах. Она говорила мне массу неправды, а о многом, являвшемся правдой, - умалчивала. Например, объясняла, что ей посылает деньги отец, живущий на Ямайке. Ничего подобного. И в колледже она не училась, как утверждала. И Оливера никогда не любила. Он был для нее лишь эпизодом. Важным в ее жизни был лишь один роман - с неким Камберлендом, известным фабрикантом. Узнал я о нем от человека постороннего. Узнал о его существовании. Она мне сказала лишь, что Камберленд - мошенник и негодяй. Имелась в виду сторона моральная, а не деловая репутация, которая у Камберленда была безупречной. Бизнесменом он считался не только честным, но и талантливейшим, из тех крупных личностей, чьи фотографии не попадают даже в газеты, - настолько велико благоговение, внушаемое их именами. Постепенно этот человек, с которым она сошлась, еще будучи старшеклассницей, превратился в фигуру почти мифическую, царя и бога, наподобие Юпитера или Аммона, с глазами зоркими, как око новейшего телескопа обсерватории Маунт-Паломар, личность могущественную и злокозненную, вроде императора Тиберия. Сказать не могу, как надоели мне эти великие люди, вершители судеб, умники и политиканы макиавеллиевского толка, кудесники и вожди, пролагатели троп! После жестокого урока, полученного от Бейстшоу, я дал себе клятву не поддаваться. Но видимо, клятва эта действовала лишь в отношениях с людьми обычными и не распространялась на тех, кто на голову выше всех остальных. Ты думал, братец, что уже испил свою чашу? Но это тебе только казалось.</p>
    <p>О Камберленде я впервые услышал от дю Ниво, который в войну жил в Нью-Йорке, подвизаясь там в кинобизнесе. Его знали и Минтушьян, и Агнес. Первой с ним познакомилась Агнес. Когда нас представили друг другу, он сказал, что является потомком графа Сен-Симона. Ничего графского, впрочем, в его внешности не было: живые голубенькие глазки на тяжелом, нездорового, землистого, цвета лице. Выражение привычной, хотя, возможно, и совершенно невинной наглости. Рыжеватые редкие и тусклые волосы прилизаны и зачесаны на пробор, как у английского офицера. Замшевые ботинки на меху и прекрасное, длинное, до щиколоток, пальто. Фигура коренастая, неуклюжая. Он неутомимо охотился за новыми знакомствами, преимущественно в метро, и с удовольствием рассказывал, как подцеплял девочек, а потом бросал этих несчастных, пронесясь по их жизни огненным ураганом.</p>
    <p>Впервые он упомянул Камберленда, когда мы поджидали Стеллу в вестибюле студии «Парамаунт». Речь тогда зашла об Оливере, и дю Ниво сказал:</p>
    <p>- Он все еще в тюрьме.</p>
    <p>- Вы его знаете?</p>
    <p>- Да. Для Стеллы это - падение. Связаться с таким после Камберленда! Ведь я и его знал.</p>
    <p>- Кого?</p>
    <p>Он не понял того, что сболтнул. Он вообще говорил необдуманно. Я почувствовал себя в шахте, заваленной внезапно обрушившейся породой. Страшное отчаяние, ярость и ревность бушевали во мне.</p>
    <p>- Кто это? Какой Камберленд?</p>
    <p>Он взглянул на меня и впервые увидел, как горят неизвестно почему мои глаза и какую боль я, по-видимому, испытываю. Думаю, он очень удивился и попробовал с достоинством выпутаться из неловкого положения.</p>
    <p>Честно говоря, у меня и до этого разговора возникало ощущение, что рано или поздно, но нам с ней придется объясниться. Стеллу постоянно одолевали напоминаниями о долгах. Существовала какая-то темная история с автомобилем, который ей вроде бы не принадлежал. Тяжба по поводу квартиры в пригороде. Что это была за квартира - непонятно. И очень неохотно она призналась мне, что норковую шубу за семь с половиной тысяч долларов и бриллиантовое колье ей пришлось продать. Приходили какие-то официальные конверты, которые она не вскрывала. Я гнал от себя мысли об этих конвертах с прозрачной прорезью для напечатанного на машинке адреса.</p>
    <p>И как забыть слова Минтушьяна в турецких банях? Возможно ли это?</p>
    <p>- Кто такой Камберленд? - спросил я Стеллу. Она вышла из дамской комнаты, и я, подхватив под руку, шел с ней к такси. - Кто он такой?</p>
    <p>- Не надо, Оги! Не продолжай, - побледнела она. - Наверное, мне следовало тебе рассказать. Но зачем? Если я знала, что люблю тебя, а рассказав, могу потерять.</p>
    <p>- Это он подарил тебе норковую шубу?</p>
    <p>- Да, дорогой. Но замуж я вышла за тебя, а не за него.</p>
    <p>- А машина?</p>
    <p>- Это тоже был подарок. Но, милый, люблю-то я тебя!</p>
    <p>- А все, что есть в доме?</p>
    <p>- Мебель? Но это же пустяки. Значение для меня имеешь только ты.</p>
    <p>Мало-помалу ей удалось меня успокоить.</p>
    <p>- Когда вы виделись с ним в последний раз?</p>
    <p>- Да я уже года два не имею ничего общего с ним.</p>
    <p>- Я не потерплю вторжения в нашу жизнь каких-то мужчин, - сказал я. - Мне это претит. Не желаю, чтобы между нами были тайны.</p>
    <p>- Но в конце концов, - вскричала она, - для кого это было большим горем?! Я столько выстрадала из-за него, а все твое страдание сводится лишь к тому, что ты услышал его имя!</p>
    <p>Однако теперь, подняв тему, трудно было положить конец обсуждению. Чтобы доказать беспочвенность моей ревности, ей пришлось рассказать мне все до мельчайших подробностей, и остановить столь бурный и искрящийся красноречием поток я был не в силах.</p>
    <p>- Он скотина! - кричала она. - И трус, которому чужды все человеческие чувства! Я требовалась ему только для того, чтобы развлекать деловых партнеров! Он щеголял мной перед ними, потому что своей жены стыдился!</p>
    <p>Все это не слишком согласовывалось с ее отношением к полученным от него вещам, которые доставляли ей немалое удовольствие, - вилле в Нью-Джерси, кредитам по открытым счетам, «мерседесу-бенцу». Всем этим она пользовалась с большим здравомыслием и рассудительностью. Она очень неплохо разбиралась в налогах, страховках и так далее. Конечно, нет ничего предосудительного в том, что женщине не чужд практицизм. Она может знать толк в подобных вопросах, почему бы и нет? Но с идеальным представлением о ее прошлом мне приходилось расстаться. Да и так ли оно необходимо, это идеальное представление?</p>
    <p>- Он не желал, чтобы я была самостоятельна, и пресекал все мои попытки чувствовать себя независимой. Если выяснялось, что у меня на счету есть деньги, он заставлял немедленно их потратить. Он хотел видеть меня беспомощной и слабой. Один мой знакомый лесопромышленник, президент крупной компании, собирался открыть игорное заведение на Кони-Айленде. И предложил мне пятнадцать тысяч в год, чтобы я считалась хозяйкой клуба. Камберленд, узнав об этом, пришел в ярость.</p>
    <p>- От него трудно было что-то утаить?</p>
    <p>- Он нанимал детективов. Ты плохо знаешь такого рода людей. Он бы и Луну сумел арендовать, если бы счел это нужным.</p>
    <p>- Я и не хочу знать больше того, что знаю.</p>
    <p>- Ах, Оги, милый, помни только, что и ты совершал ошибки. Занимался контрабандой с канадскими иммигрантами. Крал. Разве так уж редко ты сбивался с пути?</p>
    <p>Все это верно, но почему она, зная, как я ее люблю, не может угомониться и прекратить свою исповедь? И откуда взялся вдруг этот лесопромышленник? Неужели она всерьез намеревалась стать хозяйкой игорного заведения? Я все думал и думал об этом и чувствовал себя не в своей тарелке.</p>
    <p>Кресло словно жгло, стискивая бока, и вся эта игривая баварская пестрота и чучела птиц вокруг утомляли и угнетали душу. Неужели опять выяснится, что я ошибся? Дрейфуя в шлюпке вместе с Бейстшоу, я тоже не мог избавиться от мысли, что мне суждено совершать ошибки, снова и снова.</p>
    <p>И тем не менее я верил, что в конечном счете мы все преодолеем. Не хочу создать ложного впечатления, будто испытывал тогда полное и стопроцентное отчаяние. Это не так. Не помню точно, как звали святого, который, проснувшись однажды утром, вдруг встрепенулся и поведал всем о тайной своей уверенности в том, что, благословляя Землю, Господь распределял благословение не поровну и не покрыл все сущее слоем его одинаковой толщины, а варьировал этот слой, в разных местах по- разному. Я полностью солидарен с этим святым, считая Божьим благословением то чувство, amor fati, которое испытывал, то таинственное обожание, жертвой которого стал.</p>
    <p>При всей лживости Стелла обладала и неким наивным простодушием. Так, плакала она всегда очень искренне, умея побудить жалость, однако заставить ее переменить свое мнение по какому-либо поводу было непросто.</p>
    <p>К примеру, я пытался уговорить ее покороче стричь ногти-у нее всегда были очень длинные ногти, которые, обламываясь, причиняли ей боль. Я говорил:</p>
    <p>- Господи! И зачем только так их отращивать! - И, взяв ножницы, приступил к делу. Она не противилась, но вскоре ногти опять оказывались непомерной длины. Или взять кота Джинджера - он был избалован и, просыпаясь среди ночи, сбрасывал на пол посуду и настольные лампы, требуя, чтобы его покормили. Все мои увещевания и просьбы запирать его в кухне оставались тщетными, и по ночам кот продолжал буянить, не давая нам спать.</p>
    <p>Стелла без устали твердила о своем стремлении к независимости.</p>
    <p>- Конечно! Кто же откажется от независимости!</p>
    <p>- Нет, я не в том смысле. Не в смысле денег. Я мечтала делать то, что хочу, жить по-своему.</p>
    <p>Он угнетал ее, внушала мне Стелла. Говорила она горячо и нервно стискивала руки, желая, чтобы я наконец ее понял.</p>
    <p>- Обещая что-то мне позволить, он потом нарушал данное слово, поэтому с ним я рассталась и уехала в Калифорнию. Один знакомый обещал устроить мне кинопробу. Я понравилась и получила роль в мюзикле. А когда картина вышла на экраны, весь мой текст оказался вырезан и получилась я дура дурой: только улыбалась - вроде хочу что-то сказать, но так и не говорю! Я заболела, увидев на просмотре эту картину и то, во что превратилась моя роль! Оказывается, он воспользовался своим влиянием и заставил режиссера это сделать. Я послала ему телеграмму, написав, что между нами все кончено. На следующий день со мной случился приступ аппендицита и меня отвезли в больницу. А еще через сутки я увидела его возле своей кровати. Я сказала ему: «Как же ты объяснил жене свой отъезд?» И порвала с ним окончательно и бесповоротно.</p>
    <p>Меня всегда коробят разговоры о бывших мужьях, женах и любовниках. В этом отношении я очень чувствителен. Я, разумеется, знал, как все это непросто для Стеллы. Хотя дело было прошлое, старые раны еще не зарубцевались и болели. Она вновь и вновь растравляла их, не щадя при этом и меня.</p>
    <p>- Ладно, Стелла, все ясно, - сказал я.</p>
    <p>- Что тебе ясно и что «ладно»? - вспылила она. - Может, мне следует вообще об этом помалкивать?</p>
    <p>- Нет, но не говорить же о нем беспрестанно. А ты только и делаешь это!</p>
    <p>- Потому что я его ненавижу! Я до сих пор в долгах из-за него!</p>
    <p>- С долгами мы рассчитаемся.</p>
    <p>- Каким образом?</p>
    <p>- Пока не знаю. Я посоветуюсь с Минтушьяном.</p>
    <p>Она возражала. Категорически. Но я все-таки обсудил с ним проблему, в его офисе на Пятой авеню.</p>
    <p>- Ну уж если ты об этом заговорил, - сказал Минтушьян, - то могу тебе сообщить, что это она к нему, прости меня, лезла. Он изменял ей, а теперь постарел и все это в прошлом."</p>
    <p>Но она не дает житья его семье. Сейчас компанию возглавил его сын и говорит, что угрозами Стелла ничего не добьется. Никаких законных прав сна не имеет.</p>
    <p>- Угрозами? О каких угрозах речь? Вы хотите сказать, что она до сих пор не оставляет его в покое? Но она заявила мне, что уже два года не общается с ним и в глаза его не видела.</p>
    <p>- Ну так она тебя обманывает.</p>
    <p>Слова его меня совершенно уничтожили. Я испытал глубокое унижение. Что делать, как себя повести? Не защищаться - недостойно, оскорбительно, а защищаться - по-своему убийственно.</p>
    <p>- Боюсь, ей не терпится передать дело в суд, - заметил Минтушьян. - Она рвет и мечет.</p>
    <p>И я сказал Стелле:</p>
    <p>- Знаешь, прекрати-ка ты всю эту историю. Никакого процесса не будет и быть не должно. Тебе все известно, ты следишь за ним. Мне ты врала, и хватит. Остановись. Через неделю я опять ухожу в плавание и не желаю месяцами думать об этом. Если ты не можешь мне этого обещать, назад я не вернусь.</p>
    <p>Она сдалась и горько заплакала, обиженная моими угрозами. Она легко краснела, щеки мгновенно вспыхивали и становились багровыми, а глаза темнели, и мне вспоминалось, как я впервые увидел ее в Акатле и какой пленительной она мне тогда показалась. У нее были мелкие черты, а лицо почти плоское, как будто в ней текла яванская или малайская кровь. Ее плач раздражал меня, одновременно доставляя непонятное удовольствие. У некоторых женщин слезы - проявление упрямства, но к Стелле это отношения не имело, рыдания являлись для нее моментом истины. Она призналась, что не должна так много говорить и думать об этом старике, и обвинять во всем только его тоже не стоит.</p>
    <p>Итак, я отправился в плавание, значительно приободрившись, и именно тогда она подарила мне книгу по пчеловодству. Я усердно изучил ее и узнал много нового о пчелах и меде, что вряд ли мне когда-нибудь пригодится.</p>
    <p>Конечно, ее сотрудничество с киностудией было лишь способом показать Камберленду, что и без него она может чего-то добиться. Выдающимися актерскими способностями она не обладала, но так уж у нас заведено: люди редко занимаются тем, к чему предрасположены, а действуют по обстоятельствам. Способные автомеханики поют в опере; талантливые певцы становятся архитекторами, а даровитые архитекторы - директорами школ или художниками-абстракционистами. Что угодно! Лишь бы сделать наперекор и доказать свою независимость, воплотить в жизнь дикое и бессмысленное представление, будто тебе никто на свете не нужен.</p>
    <p>Итак, Стелла очутилась в кинокомпании дю Ниво, я же, скрепя сердце и против своего желания, занялся сомнительным, не слишком легальным бизнесом. Чем занималось, впрочем, и пол-Европы. Нелепость! Но надо сразу пояснить, что я человек, живущий надеждами, а надежды мои теперь были связаны с детьми и размеренной определенностью жизни. И, разрезая пространство в скорых поездах, молнией проносясь над Альпами в облаке пара или мчась в черном своем «ситроене» с сигарой в зубах, устремляя взгляд через поларо- идные стекла очков на расстилающуюся передо мной дорогу, я гораздо чаще думал о детях, чем о бизнесе и предстоящих сделках.</p>
    <p>Не знаю, возможно, это всего лишь полоса в моей жизни, но иногда мне кажется, будто у меня и на самом деле уже есть дети и я отец.</p>
    <p>Не так давно в Риме на виа Венето меня пыталась подцепить проститутка. Ситуация была забавная - я высокий, а пристававшая ко мне девушка маленькая, пухленькая и одета в поношенное черное траурное платье. Лицо печальное.</p>
    <p>- Пойдем со мной, - сказала она.</p>
    <p>Не стану лгать и отрицать желание, которое при этом почувствовал. Как и каждый мужчина на моем месте. Однако и отказаться мне не стоило большого труда. Услышав «нет», она, видимо, сильно обиделась и спросила:</p>
    <p>- А в чем дело? Я что, не гожусь, не так хороша для тебя?</p>
    <p>- О нет, нет, синьорина! - отвечал я. - Но я женат, у меня дети. Io ho bambini.</p>
    <p>Такой ответ ее совершенно обезоружил. Она произнесла только:</p>
    <p>- Простите, пожалуйста. Я не знала, что у вас дети.</p>
    <p>Казалось, она чуть ли не до слез расстроена своей ошибкой. Конечно, мне следовало бы пожалеть ее - мол, это обман и никаких детей у меня нет. Но я понимаю истоки этого обмана. Они в картине, в которой снималась Стелла и которую я упомянул в разговоре с Фрейзером - «Les Orphelines», «Сироты». Я не раз видел этот фильм в процессе съемок, и один эпизод произвел на меня сильное впечатление еще в монтажной, душной, обитой материей комнате, пропахшей сигаретами «Голуаз» и дорогой парфюмерией. В этой сцене Стелла, научившаяся произносить итальянский текст, молит доктора-итальянца:</p>
    <p>- Ma Maria! Ed il bambino, il bambino!<a l:href="#id20260509223733_927">[927]</a></p>
    <p>Но тот, не в силах ей помочь, пожимая плечами, говорит:</p>
    <p>- Che posso fare! Che posso fare!<a l:href="#id20260509223733_928">[928]</a></p>
    <p>Эпизод прокручивали раз за разом, и сердце мое переполняла скорбь. Мне хотелось крикнуть Стелле: «Вот оно! Вот настоящее горе! Что в сравнении с этим все абстрактные теории и бледные тени эмоций, которые так нас занимают!»</p>
    <p>Известно, что мы охотнее сочувствуем воображаемому, чем окружающей действительности и реальным людям. Как говорится, «что ему Гекуба!». При виде этой сцены я готов был зарыдать.</p>
    <p>Вот почему я и вообразил, что у меня уже есть дети.</p>
    <p>Саймон и Шарлотта, прилетев в Париж, остановились в отеле «Крийон». У меня была мысль, чтобы они захватили с собой и Маму, хотя я понимал, что любоваться Парижем она не сможет. Но так хотелось доставить ей какое-то удовольствие, сделать что-то для нее теперь, воспользовавшись случаем. Я решил взять инициативу в свои руки, ведь деньги для этого у меня были. Саймон остался очень доволен, что я стал наконец деловым человеком. Шарлотту это тоже расположило ко мне, хотя ей и хотелось бы уточнить, чем конкретно я занимаюсь. Как будто я мог ей это объяснить! Я показывал им город, водил в Серебряную башню, «Ловкий кролик», «Казино де Пари», «Роз руж» и другие злачные места и платил за все, отчего Саймон с гордостью говорил Шарлотте:</p>
    <p>- Ну, что скажешь теперь? Мальчик оперился и стал настоящим светским человеком!</p>
    <p>И мы со Стеллой переглядывались через столик в «Роз руж» и улыбались друг другу.</p>
    <p>Шарлотта, эта полная, красивая, уверенно стоящая на земле, проницательная и непоколебимая в своих убеждениях тридцатилетняя женщина, дулась и хмурилась. Раньше она выплескивала свое недовольство Саймоном, отыгрываясь на мне. Теперь же, когда мое положение упрочилось и я, по-видимо- му, взялся за ум, могла со мной и поделиться. Мне очень хотелось узнать всю подноготную. В первую неделю я не слишком в этом преуспел, поскольку все наше время занимали экскурсии. В них мне помогал и дю Ниво, произведший на моих родных сильное впечатление - истинный аристократ и к тому же почетный гость в каждом ресторане и ночном клубе! Стелла тоже помогала мне развлекать Саймона и Шарлотту.</p>
    <p>- Девочка первый сорт! - отозвался о ней Саймон. - Для тебя это то, что надо. С такой не расслабишься!</p>
    <p>Он хотел сказать, что необходимость содержать столь красивую женщину стимулирует мужчину, подхлестывая его желание побольше зарабатывать.</p>
    <p>- Непонятно только, - продолжал Саймон, - как ты можешь держать ее в этом свинарнике?</p>
    <p>- Ну, снять квартиру возле Елисейских Полей довольно трудно. К тому же мы оба редко бываем дома. Но я подумываю о вилле в Сен-Клу, если придется здесь остаться.</p>
    <p>- Придется? Тебе, кажется, этого не очень хочется.</p>
    <p>- О, местожительство для меня особого значения не имеет…</p>
    <p>Наряду с прочими местами мы посетили и выставку картин из мюнхенской пинакотеки в «Пти-Пале». Шедевры живописи были развешаны по стенам, и между ними прохаживался дю Ниво - солидный, плотный, в красной замшевой куртке и остроносых, до блеска начищенных штиблетах. Мы с Саймоном с удовольствием оглядывали одежду друг друга. Стелла и Шарлотта были в норковых накидках. На Саймоне - клетчатый двубортный пиджак, на ногах - туфли из крокодиловой кожи, а я - в пальто из верблюжьей шерсти. Словом - достойное соседство персонажам, изображенным на портретах итальянцев, и всем этим франтам и франтихам в золоте и драгоценностях.</p>
    <p>Дю Ниво сказал:</p>
    <p>- Я люблю живопись, но религиозные сюжеты меня угнетают.</p>
    <p>Никто из нас вкуса к изобразительному искусству не имел, кроме, может быть, Стеллы, которая и сама немножко писала. Непонятно, почему мы вдруг забрели на выставку. Может, в тот момент не нашлось ничего более привлекательного.</p>
    <p>Мы с Саймоном немного замедлили шаг, и я спросил его:</p>
    <p>- Слушай, а что сталось с Рене?</p>
    <p>Он вспыхнул, залившись краской до корней светлых своих волос, и сказал:</p>
    <p>- Господи, что это тебе в голову взбрело здесь меня об этом спрашивать?</p>
    <p>- Успокойся, Саймон. Они нас не слышат. Ребенка-то она родила?</p>
    <p>- Нет-нет. Она блефовала. Не было никакого ребенка.</p>
    <p>- Но ты говорил…</p>
    <p>- Не важно, что я говорил. Ты меня спросил, и я отвечаю.</p>
    <p>Я не знал, верить ему или нет, видел только, что он страшно торопится переменить тему. И какая чувствительность! Он явно не хотел продолжать этот разговор.</p>
    <p>Но за обедом, когда Стелла и дю Ниво вернулись на студию, Шарлотта сама заговорила об этом. Она сидела очень прямо в своей норковой накидке и велюровой шляпе, которая была ей к лицу. Щеки ее пылали. К несчастью для Саймона, эту историю обсуждали все чикагские газеты, и Шарлотта не сомневалась, что и я читал о ней. Нет, впервые слышу. Я изобразил полное неведение и изумление. Саймон при этом не произносил ни слова, видимо, мучаясь подозрением, что я ляпну что-нибудь из неизвестного Шарлотте. Не на такого напал. Я тоже молчал и не задавал вопросов. Выяснилось, что Рене подала в суд и устроила скандал. Она утверждала, будто у нее ребенок от Саймона.</p>
    <p>- С тем же успехом она могла обвинить в этом еще троих, а уж она, будьте уверены, знала, что говорила. Она была женщина информированная. Если бы дело моментально не прикрыли, она представила бы соответствующие доказательства. Я бы ей устроила процесс! - негодовала Шарлотта. - Проститутка паршивая!</p>
    <p>В течение всего этого разговора Саймон сохранял полную безучастность. Он сидел за нашим столом, но вид имел отсутствующий.</p>
    <p>- Она, оказывается, тоже копила доказательства, - сказала Шарлотта, - и заботилась о них ежеминутно! Из каждого отеля, где они проводили время, у нее был спичечный коробок с надписанной внутри датой. Даже окурки его она сохраняла. И еще уверяла, будто любит! Интересно, за что она тебя любила? - И с неожиданной яростью вскричала: - За толстый живот? А может, за шрам на лбу? За плешь на макушке? Да за твои деньги она тебя любила! За деньги и ни за что другое!</p>
    <p>Мне хотелось провалиться сквозь землю. Я горбился и втягивал голову в плечи. Слова жгли и хлестали. Но Саймона все это словно не задевало, и он лишь продолжал задумчиво посасывать сигару. Может быть, он думал о том, что и сам стремился к деньгам и потому не вправе осуждать за это Рене. Но если он так и думал, то не говорил.</p>
    <p>- А потом она позвонила мне и сказала: «Вы не можете родить, так отпустите его! Он хочет иметь семью!» - «Забирай, если сможешь! Пожалуйста! - отвечала я. - Только ты ведь знаешь, что ничего у тебя не выйдет, поскольку ты пустое место! Обычная шлюха! Оба вы с ним ничто и друг друга стоите!» Но она добилась его вызова в суд. И когда они прислали повестку, я позвонила ему и сказала: «Тебе лучше уехать из города». Но он не хотел ехать без меня. «Чего ты так испугался? - удивилась я. - Это не твой ребенок. У нее, кроме тебя, были еще трое». В то время я болела гриппом и должна была лежать, но пришлось ехать в аэропорт для встречи с ним. А тут гроза и дождь проливной. Наконец самолет все-таки вылетел, а в Небраске сделал вынужденную посадку. Он говорит: «Пусть бы лучше в самолет молния попала. Все равно жизнь моя кончена - псу под хвост!» Его жизнь - псу под хвост! А обо мне он подумал? А ведь чуть что - ко мне прибегал под крылышко! «Защити, помоги!» И я помогала! Да ничего бы и не случилось, если бы он не вбил себе в голову эту идиотскую идею, будто счастье превыше всего и надо к нему стремиться! Да кто это сказал? С чего он взял, что должен быть счастлив и имеет на это право? Да и кто его имеет? Ни у кого нет такого права!</p>
    <p>В глубине зала музыканты стали настраивать инструменты.</p>
    <p>- А теперь она замуж вышла. За одного из тех троих. Исчезла с ним, а куда - неизвестно.</p>
    <p>Мне хотелось, чтобы Шарлотта замолчала. Все это было уж слишком - гроза и жизнь, которая псу под хвост, и лицо Саймона, становившееся все более безразличным, словно он отдалялся, уходил куда-то. И я закашлялся. Знаете почему? Много лет назад, когда я был еще мальчишкой, мне удаляли гланды. Увидев, что к моему лицу приближают эфирную маску, я заплакал. Сестра сказала:</p>
    <p>- Такой большой мальчик - и ревешь?</p>
    <p>- Нет, - возразила другая, - он храбрый мальчик. Он не плачет. Это он закашлялся.</p>
    <p>И при этих ее словах я действительно зашелся в кашле. Вот так же я начал кашлять и сейчас, в приступе отчаянного горя и смущения. Беседа прервалась. Поспешивший к столику метрдотель подал мне стакан.</p>
    <p>Господи! Сколько еще подобных слов суждено выслушать Саймону! Он превратится в каменное изваяние, если она не замолчит! И превратился бы уже давно, не будь у него таких Рене! Что ему прикажешь делать? Свести счеты с жизнью? Может, этого она хочет? Это считала бы правильным? Чистое смертоубийство! Если она думает, будто, помня о смерти, можно с легкостью расстаться с жизнью, то она убийца и преступница!</p>
    <p>Он каменел, сгорая от стыда. Все его тайны обозначились, выставленные напоказ. И к чему же они свелись, громоздившиеся неприступной твердыней, Гималайскими горами? К жалкой попытке удержать ускользавшую жизнь. Остаться в живых, не умереть. За это сейчас его и стыдили.</p>
    <p>- Тебе надо обратить внимание на этот кашель и что-то предпринять! - строго произнесла Шарлотта.</p>
    <p>Я очень люблю моего брата. Встречаясь с ним после, я всякий раз чувствовал, как душа моя наполняется любовью. И он чувствует то же. Хотя оба мы, кажется, не желаем этого признавать.</p>
    <p>- У тебя в детстве были такие приступы, как при коклюше, помнишь? - сказал Саймон, впервые обратив взгляд в мою сторону.</p>
    <p>И я подумал тогда: «Самое скверное в этой истории то, что никакого ребенка у Саймона теперь нет».</p>
    <p>Побыть с Саймоном в Париже мне не удалось: Минтушьян телеграфировал, распорядившись выехать в Брюгге для встречи с бизнесменом, интересовавшимся нейлоном. И я отправился в Брюгге. Со мной ехала служанка Жаклин. Она собиралась встречать Рождество с родственниками в Нормандии, и, поскольку набрала с собой чемоданы подарков, я вызвался ее подвезти.</p>
    <p>Жаклин Стелле рекомендовал дю Ниво. Познакомился он с девушкой еще в войну, в начале оккупации, когда та работала официанткой в Виши. Они подружились, что трудно было себе представить теперь, глядя на ее гротескный вид. Впрочем, с тех пор прошли годы, а Жаклин, знавшая лучшие времена, и выглядела тогда иначе. Сейчас уголки ее глаз странно опустились. У нее был крупный крючковатый нормандский нос, жидкие светлые волосы, жилки на висках, длинный подбородок и рот, странную форму которого не могла изменить даже яркая помада. Вообще красилась она чрезмерно, и от нее вечно несло косметикой и жидкостью для уборки помещений. Очень деловитая, расторопная, она, энергично топоча, бегала по дому. Но отличалась кротким нравом, и женщина была милая, хотя и любила посплетничать, питая к тому же смутные честолюбивые надежды. Являясь прислугой, она вдобавок работала ouvereuse<a l:href="#id20260509223733_929">[929]</a> в кинотеатре - и здесь, видимо, приложил руку дю Ниво. Поэтому ей было что рассказать и о кино, и о зрителях, и о ночной жизни, в которую она окуналась, когда закрывался кинотеатр и Жаклин шла в «Куполь» выпить чашечку кофе. Чего только с ней не случалось - и грабили, и изнасиловать пытались, и какие-то арабы врывались к ней в дом. Несмотря на тяжелые бедра и выступавшие вены на ногах, она была ловкой и быстрой, эта остроглазая, с острым подбородком и расплывшейся грудью женщина, и уж как надо выглядеть, чтобы вовсе не вызывать желания? Спросите что-нибудь полегче. Она свято верила в свою сексуальную привлекательность, как и в предприимчивость и отвагу, и что в сравнении с этим ее попугай- ски яркая окраска и попугайская же болтливость?</p>
    <p>К путешествию нашему она отнеслась со всей серьезностью. Перед отъездом вывела несколько пятен с моего верблюжьего пальто - потерла их чаем, уверенно заявив, будто это именно то, что надо в подобных случаях. Потом я снес вниз ее неподъемные фибровые, с хлипкими замками чемоданы и уложил в багажник «ситроена».</p>
    <p>Было очень холодно, падал снег. Сделав круг по Этуаль, мы выехали на шоссе в направлении Руана. Мне удобнее было бы ехать на Амьен, но крюк, который я делал ради нее, был ке так уж велик. Такая милая, любезная и благодарная женщина. Такая легкая в общении. Так что мы рванули на Руан и, проскочив его, повернули на север, к каналу. Она болтала о Виши, о знаменитостях, с которыми сталкивала ее там судьба. Это был хитрый способ повернуть разговор к дю Ниво, о котором она не упускала случая со мной поговорить, пытаясь остеречь меня от него как от человека весьма сомнительных моральных качеств. Нет, поймите ее правильно, она, конечно, очень ему благодарна, но, симпатизируя мне, должна предупредить, что с ним надо держать ухо востро. Она намекала на какие-то преступления, в которых он был якобы замешан. По-моему, она просто его романтизировала, видя в нем некий идеал, по которому так тосковала ее душа.</p>
    <p>Мы приближались к месту, где я должен был ее высадить, о чем, в общем, не слишком жалел, хотя день стоял пасмурный, мрачный, а путь на Брюгге через Остенде и Дюнкерк и дальше по хмурому берегу канала, путь, который мне предстояло преодолеть в одиночестве, был унылым, поскольку проходил по местам, подвергшимся большим разрушениям.</p>
    <p>Всего в нескольких километрах от усадьбы дядюшки Жаклин мотор «ситроена» зачихал и вскоре заглох. Машина встала. Подняв капот, я стал смотреть, в чем дело, но техника не моя сильная сторона. К тому же мерзли руки. Поэтому мы отправились к усадьбе пешком, прямо по полям. Жаклин намеревалась послать племянника в город за механиком, но дойти было непросто: три или четыре мили по замерзшему и кочковатому жнивью, по полям, где некогда разворачивались сражения Столетней войны, где полегло немало англичан и белели их кости, если, откопав, их не отправляли домой, чтобы прах упокоился в родной церкви, а не служил пищей волкам и воронам. Вскоре нас сковало холодом и стало трудно дышать. Из глаз Жаклин текли слезы, оставляя бороздки в густом слое румян. Но и сквозь румяна проступала багровость ее щек. Мои щеки тоже щипало, руки и ноги одеревенели.</p>
    <p>- Так и желудок заморозить недолго, - сказала Жаклин, когда мы преодолели примерно милю. - А это очень опасно.</p>
    <p>- Желудок? Разве можно его заморозить?</p>
    <p>- Еще как можно. Всю жизнь потом хворать будете.</p>
    <p>- Ну и как этого избежать?</p>
    <p>- Единственный способ - петь! - ответила она, ежась, притопывая ногами в легких парижских туфлях и кутая затылок в бумажный шарф. И вдруг запела какую-то песенку, вынесенную из ночного клуба. Из рощи ржавых дубов неподалеку выпорхнула стайка черных дроздов - им, должно быть, тоже было очень холодно. Слышался лишь слабый голос Жаклин, казалось, не способный подняться над тонким слоем пороши. - Вам тоже надо петь, - предложила Жаклин, - иначе я ни за что не ручаюсь. Что угодно может случиться.</p>
    <p>И поскольку я не желал умничать и оспаривать ее нелепые медицинские воззрения, то в конце концов и решил: ладно, чем черт не шутит, от пения меня не убудет. Единственной вспомнившейся мелодией была «Кукарача». Я распевал ее на протяжении мили или двух, но она не помогала - мерз все больше. После наших не слишком удачных попыток петь и одновременно вдыхать морозный воздух Жаклин осведомилась:</p>
    <p>- Вы ведь не французскую песню поете, правда?</p>
    <p>Я отвечал, что песня мексиканская.</p>
    <p>Услышав это, она воскликнула:</p>
    <p>- Ах, это же моя голубая мечта - побывать в Мексике!</p>
    <p>Голубая мечта? Почему Мексика, а не Сайгон? Не Голливуд? Не Богота? Не Алеппо? Я удивленно вглядывался в ее слезящиеся глаза, в замерзшее, с потеками туши и пугающее мертвенным слоем краски, но серьезное, строгое, великолепное лицо, дразнящее алостью губ, женственное и, несмотря ни на что, лукавое, упрямое в своей надежде соблазнять. Что стала бы она делать в Мексике? Я попытался представить ее там: чудно и дико, - и разразился смехом. А что я сам делаю здесь, на полях Нормандии? А это разве не дико?</p>
    <p>- Вы что-то смешное вспомнили, мсье Марч? - осведомилась она, поспешая рядом, энергично взмахивая руками в суживающихся книзу рукавах.</p>
    <p>- Очень смешное!</p>
    <p>И тут она указала:</p>
    <p>- Vous voyez les chiens!<a l:href="#id20260509223733_930">[930]</a></p>
    <p>Усадебные псы перепрыгнули канаву и сейчас мчались к нам по бурым кочкам, лая с подвыванием.</p>
    <p>- Не бойтесь! - сказала Жаклин, вооружаясь валяющейся веткой. - Они меня знают.</p>
    <p>Что оказалось правдой - окружив нас, собаки подпрыгивали, норовя лизнуть Жаклин в лицо.</p>
    <p>Как выяснилось, машина встала из-за того, что залило свечи; недостаток этот вскоре устранили, и я выехал на Дюнкерк и Остенде. Места, где так жестоко были наказаны британцы, стояли в руинах. И там уже громоздились бараки. Гребни волн отливали серым, как волчья шкура. Волны накатывали на песчаную косу и разбивались в белую пену. Древние воды, сердито пенясь, спешили в Брюгге, прочь от белой пенной полосы - вечность рядом с современными разрушениями, седая хмурая вечность. Я мечтал поскорее очутиться в Брюгге, увидеть зелень каналов, старинные дворцы. Мечтал отогреться от пронизывающего холода. Я все еще дрожал после путешествия по мерзлым полям, но, вспомнив о Жаклин и Мексике, не мог сдержать улыбки. Но разве так уж смешно, если Жаклин после всех ударов, которым так жестоко подвергла ее жизнь, не желает разочаровываться? Неужели смех так всеобъемлющ, так плотно укоренен в природе и даже в вечности, что тщится одолеть нас и победить надежду? Нет, никогда этому не бывать. Не так он всесилен. Но и это, возможно, шутка - одна из многих. Ведь смех загадочен. Глядите, как я вездесущ, глядите и смейтесь. Я подобен Колумбу, я вглядываюсь в тех, кто близко, исследую terra incognita, неведомую землю, что приоткрывается мне в каждом взгляде, и способен увлечь вас за собой. Может быть, попытки мои и тщетны и я неудачник, не спорю, но ведь и Колумб, должно быть, считал себя неудачником, в цепях возвращаясь из своего плавания. Что не доказывает, будто он не открыл Америку.</p>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>Комментарии</p>
    </title>
    <section id="id20260509223733_829">
     <title>
      <p>829</p>
     </title>
     <p>Хеллз-Китчен (в переводе «адова кухня») - район бедных ирландских поселенцев.</p>
    </section>
    <section id="id20260509223733_830">
     <title>
      <p>830</p>
     </title>
     <p>Литл-Сицили - район, где живут выходцы из Сицилии.</p>
    </section>
    <section id="id20260509223733_831">
     <title>
      <p>831</p>
     </title>
     <p>Блэк-Белт - район на юго-востоке Чикаго, где живет много афроамериканцев.</p>
    </section>
   </section>
  </section>
  <section>
   <title>
    <p id="id312072_AutBody_0fb_0">Сол Беллоу</p>
    <p>Родственники</p>
   </title>
   <section>
    <title>
     <empty-line/>
    </title>
    <p>Перед тем как Танчику Метцгеру вынесли приговор по делу, памятному в основном лишь его ближайшим родственникам, я написал письмо — меня заставили, вынудили, выкрутили мне руки — судье Айлеру из Федерального суда. Мы с Танчиком в родстве, и Танчикова сестра Юнис Каргер насела на меня, просила вступиться за него, до нее дошло, что я хорошо знаком с Дилером. Мы с ним познакомились сто лет назад: он тогда учился на юридическом, а я вел телевизионную программу по седьмому каналу, в которой обсуждались всевозможные судебные закавыки. Позже мне случилось быть тамадой на банкете Чикагского совета по иностранным делам, и газеты напечатали фотографию, на которой мы с Дилером, в смокингах, сияя улыбками, обмениваемся рукопожатием.</p>
    <p>Поэтому, когда апелляцию Танчика, как и следовало ожидать, отклонили, Юнис вызвонила меня. Для начала она заплакала, да так надрывно, что я был потрясен, — чего сам никак не ожидал. Взяв себя в руки, она сказала, что я должен употребить все свое влияние.</p>
    <p>— Говорят, ты дружен с судьей.</p>
    <p>— Для судей это не играет роли. — Я тут же спохватился. — Может быть, для некоторых и играет, но не для Айлера…</p>
    <p>Куда там, Юнис гнула свое:</p>
    <p>— Прошу тебя, Изя, не отмахивайся. Танчик может получить до пятнадцати лет. Я не вправе обрисовать тебе все обстоятельства. Я имею в виду касательно его дружков…</p>
    <p>Я отлично понимал, что она имела в виду: его связи с преступным миром. Танчик, если он не хотел, чтобы дружки велели его пришить, должен был помалкивать.</p>
    <p>Я сказал:</p>
    <p>— Я более или менее понимаю, в чем дело.</p>
    <p>— Тебе его не жалко?</p>
    <p>— О чем ты говоришь?</p>
    <p>— Ты жил иначе, чем мы, Изя, но я всегда говорила, что ты очень привязан к Метцгерам.</p>
    <p>— Твоя правда.</p>
    <p>— И любил когда-то папу и маму.</p>
    <p>— Я их никогда не забуду.</p>
    <p>Самообладание вновь оставило ее, но вот почему она рыдала так отчаянно, ни один психиатр, даже самый дотошный, не смог бы объяснить. Не от слабости, нет. В этом я совершенно уверен. Юнис не какой-нибудь там сосуд скудельный. Она сильная, как ее покойная мать, цепкая, напористая. Мать ее была благородно прямой, ограниченной и простоватой.</p>
    <p>Зря я сказал: «Я их никогда не забуду», ведь Юнис считает себя представительницей матери в мире живых и отчасти она рыдала так и из-за Шени. По моей чинной служебной линии никогда еще не доносились подобные звуки. Какой позор для Шени: ее сын будет осужден как уголовник. Старая женщина не снесла бы такого удара! Никак не желая смириться со смертью матери, Юнис (в одиночку!) оплакивала Шеню: подумать только, что бы ей пришлось пережить.</p>
    <p>— Вспомни, Изя, как мама обожала тебя. Она говорила, что ты гений.</p>
    <p>— Верно, говорила. В домашнем кругу к ее мнению прислушивались. Мир его не разделял.</p>
    <p>Как бы там ни было, Юнис меня настигла и ходатайствует за Рафаэля (так зовут Танчика). Танчику же в высшей степени наплевать на сестру.</p>
    <p>— Вы поддерживаете связь?</p>
    <p>— Он не отвечает на мои письма. Не отзванивает. Изя! Я хочу, чтобы он знал: я думаю о нем.</p>
    <p>В этом месте мои чувства, освеженные и подновленные воспоминаниями о былых временах, тускнеют и жухнут. Что бы Юнис не употреблять таких слов. Я их не перевариваю. Нынче трафаретные надписи «Мы о вас думаем» видишь на стенах всех супермаркетов и ссудных банков. Возможно, потому, что ее мать не знала английского, а еще и потому, что Юнис в детстве заикалась, она наслаждается тем, что говорит так кругло, языком наиболее передовых представителей американского общества.</p>
    <p>Я не мог сказать: «Ради Бога, говори по-человечески…» Вместо этого мне пришлось утешать ее: она была угнетена — угнетенность ее была не менее многослойной, чем наполеон. Я сказал:</p>
    <p>— Не сомневаюсь, он знает, как ты переживаешь.</p>
    <p>Пусть даже он и гангстер.</p>
    <p>Нет, я не поручусь, что мой родственник Рафаэль (Танчик) и впрямь гангстер. Надо сдерживаться, не то штампованные обороты его сестры доведут (взбесят) меня, и я потеряю объективность. Он якшается с гангстерами, ну а члены муниципалитета, чиновники городского управления, журналисты, крупные подрядчики, сборщики пожертвований для благотворительных заведений, они что, не якшаются — преступный мир тороват. И гангстеры не худшие из злодеев. Я могу назвать извергов и почище их. Будь я Данте, разработал бы все эти круги детально.</p>
    <p>Я pro forma<a l:href="#id20260509223733_931" type="note">[931]</a> справился у Юнис, почему она обратилась ко мне. (Не надо быть ясновидцем, чтобы понять: ее надоумил Танчик.) Она сказала:</p>
    <p>— Ну как же, ты человек известный.</p>
    <p>Сто лет назад я придумал телевизионную программу о нашумевших процессах и выступал в ней в роли то ли ведущего, то ли церемониймейстера — вот на что она намекала. Тот период моей жизни не имеет ничего общего с нынешним. Окончив чуть ли не первым из своего выпуска, я отклонил множество выгодных предложений лучших фирм: чувствовал себя слишком активным или динамичным (сверхдинамичным). И я боялся, что не смогу вести себя как должно ни в одной из этих престижных контор. Вот что вынудило меня изобрести передачу под названием «В зале суда», в которой значительные, а нередко и прогремевшие случаи из анналов суда пересматривались многообещающими студентами из Чикагского и Северо-Западного университетов, а также из университета Де-Поля и училища Джона Маршалла<a l:href="#id20260509223733_932" type="note">[932]</a>.</p>
    <p>Критерием отбора нам служил ум, не учебные успехи. Случалось, что самых яростных наших спорщиков мы вербовали на вечерних факультетах. Лучшего, чем юридическая практика, применения диалектическим изыскам, изворотливости, беспардонности, показушной эксцентриаде, мерзкой самовлюбленности, психоватости и тому подобным свойствам не найти. В мои обязанности входило подыскивать занятных соревнователей (как для защиты, так и для обвинения), представлять их публике, выдерживать темп — задавать тон. При помощи моей жены (тогдашней жены, тоже юриста) я подбирал случаи из судебной практики. Ее привлекали уголовные процессы с выходом на тему гражданских прав. Я предпочитал человеческие странности, загадочные характеры, двусмысленные толкования, куда менее эффектные на экране. Зато ставил эти спектакли лучше всего я — во мне обнаружилась режиссерская жилка. Перед программой я всякий раз кормил противников обедом у Фритцеля, на Уобаш-авеню. Себе всякий раз заказывал одно и то же — бифштекс с кровью, вываливая на него целый соусник приправы с рокфором для салата. А на десерт — пломбир под шоколадным соусом, с которым поедал едва ли не больше пепла, чем шоколада. Я ничего из себя не строил. Позже эту юную мою жизнерадостность и дерзость я почел за благо подавить; мало-помалу они угасли. Кто знает, иначе я мог бы стать заправским хохмачом или, выражаясь языком «Вэрайети»<a l:href="#id20260509223733_933" type="note">[933]</a>, дзанни. Я довольно быстро смекнул, что ушлым молодым людям, которых я выводил на ристалища (по преимуществу шустрым без пяти минут адвокатам, уже приглядывавшим себе клиентов и жаждущим покрасоваться перед публикой), невероятно импонируют мои странности. Обед у Фритцеля помогал им расслабиться. Во время передачи я руководил ими, изводил их, подстрекал, натравливал друг на друга, тиранил. В итоге моя жена Соболь (Изобел: но я переименовал ее в Соболь из-за темной кожи) зачитывала приговор и решение суда. Многие из участников тех дебатов стали ведущими юристами, разбогатели, прославились. После того как мы развелись. Соболь вышла замуж сначала за одного из них, потом за другого. Со временем она стала большой шишкой в средствах массовой информации — на Национальном общественном радио.</p>
    <p>Судью Айлера, в ту пору начинающего юриста, мы не раз приглашали участвовать в наших передачах.</p>
    <p>Вот почему для моих родственников я и через тридцать лет так и остался ведущим, звездой передачи «В зале суда», видной фигурой в средствах массовой информации. Своего рода кудесником, близким к бессмертным. Можно подумать, я огреб кучу деньжищ, вроде какого-нибудь Клутцника или Прицкера. А теперь мне открылось, что для Юнис я не только видная фигура в средствах массовой информации, но и фигура загадочная.</p>
    <p>— Когда ты уезжал из Чикаго, ты эти годы разве не работал на ЦРУ, а, Изя?</p>
    <p>— Нет и нет. Те пять лет, что я прожил в Калифорнии, я работал в корпорации РЭНД<a l:href="#id20260509223733_934" type="note">[934]</a>, мозговом центре, ведущем исследования особого рода. Я занимался изысканиями, готовил доклады, анализы. Примерно такие же, что и частная группа, в которую я вхожу сейчас, выполняет для банков…</p>
    <p>Я хотел развеять тайну — разоблачить миф об Изе Бродском. Ну конечно же, слова типа «изыскания» и «анализы» у Юнис неизбежно ассоциируются со шпионской деятельностью.</p>
    <p>Несколько лет назад, выписавшись после серьезной операции из больницы, Юнис призналась мне, что ей решительно не с кем поговорить. Ее муж Эрл, сказала она, не дает ей эмоциональной поддержки (она имела в виду: денег). Дочери уехали из дому. Одна работала в Корпусе Мира, другая кончала медицинское училище и не могла выбрать время, чтобы повидаться с матерью. Я пригласил Юнис пообедать, а перед обедом выпить у меня, на Лейкшор-драйв. Она сказала:</p>
    <p>— Все эти сумрачные старомодные комнаты, сумрачные старомодные картины, кипы восточных ковров, книги на иностранных языках — ты живешь совсем один (она имела в виду, что мне не приходится вести баталии из-за грошового счета за газ). Но к тебе, наверное, ходят девушки, вернее, дамы?</p>
    <p>Намек на «проблему мальчиков». Не означает ли сумрачная роскошь моей квартиры, что я стал голубым?</p>
    <p>Ну нет. И этого тоже нет. Живу одиноко (для Юнис). И даже не бой другого барабана тому причиной<a l:href="#id20260509223733_935" type="note">[935]</a>. Просто я вообще не марширую.</p>
    <p>Но возвратимся к нашему телефонному разговору: я в конце концов выудил у Юнис, что она звонит мне по настоянию Танчикова юриста. Она сказала:</p>
    <p>— Танчик сегодня прилетает из Атлантик-Сити — играл там, — он просит тебя завтра с ним пообедать.</p>
    <p>— Ладно, передай, что я встречусь с ним в «Итальянской деревушке» на Монро-стрит, наверху, в одном из отдельных кабинетов в семь вечера. Метрдотель проведет его ко мне.</p>
    <empty-line/>
    <p>Я толком не говорил с Танчиком после его демобилизации в сорок шестом — тогда мы еще могли найти общий язык. Мы встретились в О'Хара<a l:href="#id20260509223733_936" type="note">[936]</a> лет десять назад: я ждал посадки на самолет, он только что прилетел. Он тогда забрал большую силу в своем профсоюзе (что за этим стояло, я узнал лишь позже из газет). Как бы там ни было, он разглядел меня в толпе и представил своему спутнику.</p>
    <p>— Познакомься — мой знаменитый родственник Изя Бродский, — сказал он.</p>
    <p>В эту минуту мне было ниспослано курьезное видение: мне представилось, как нас воспринимает совлекшийся плоти разум над нами. Сложением Танчик походил на преуспевшего профессионального футболиста, который на возрасте завел собственную футбольную команду. Его раздавшиеся вширь щеки были оттенка розового мейсенского фарфора. Он отрастил светлую курчавую бородку. Зубы у него были крупные, квадратные. Какие слова точнее всего опишут нынешнего Танчика: массивный, дородный, напичканный витаминами, всесильный, богатый, наглый. Он выставлял на потеху своего родственника — плешивого Изю с глазами точь-в-точь как у орангутанга, с плоским круглым лицом — наивность, написанная на нем, сохранилась разве что у зверей в зоопарке, длиннорукого, рыжего. Ведь я не старался ничем, пусть хотя бы знаками, показать, что со мной следует считаться; я никоим образом не связан ни с одним пусть каким угодно, но мало-мальски путным делом. И мне вдруг вспомнилось, что на заре века Пикассо однажды спросили, чем занимается молодежь во Франции, и он ответил: «Lajeunesse c'est moi»<a l:href="#id20260509223733_937" type="note">[937]</a>, но я не являлся ни чего-то примером, ни кого-то представителем — это мне не по чину. Танчик, забавляясь, подавал меня своему соратнику как интеллектуала, и, хоть я и не прочь, чтобы меня считали умным, признаюсь, полагаю для себя унизительным, когда меня относят к интеллектуалам.</p>
    <p>Возьмем для противопоставления Танчика. Его махинации пошли ему в тук. Он из тех здоровил, которым на костюм требуется как минимум полштуки сукна, которые едят бифштекс из вырезки по-ньюйоркски в «Эли», проворачивают миллионные сделки, летают в Палм-Спрингс, Лас-Вегас, на Бермуды. А Танчик тем временем говорил:</p>
    <p>— У нас в семье Изю держали за гения. Во всяком случае, за одного из гениев — у нас их была пара-тройка.</p>
    <p>Я уже не был тем чудо-студентом юристом, которому предрекали блестящее будущее, — что верно, то верно. Издевательский тон Танчика был оправдан — ведь льстило же мне в свое время, что для семьи я был «цветком надежды»<a l:href="#id20260509223733_938" type="note">[938]</a>.</p>
    <p>Что касается подозрительного спутника Танчика, я понятия не имел, кто он, — это мог быть и Тони Провенцано, и Салли (Псих) Бригульо, и Дорфман из профсоюза транспортников. Кто угодно, только не Джимми Хоффа<a l:href="#id20260509223733_939" type="note">[939]</a>. Хоффа тогда сидел. Кроме того, его я, да и не только я — всякий узнал бы. Мы же были с ним знакомы, потому что после войны меня и Танчика, обоих, взял на работу наш родственник Милти Рифкин — он в то время управлял гостиницей, а Хоффа вроде бы имел в ней долю. Когда Хоффа со своей кодлой наезжал в Чикаго, они там останавливались. Я в ту пору натаскивал сына Милти — Хэла, чересчур прыткого и пройдошистого, чтобы тратить время на книги. Хэл рвался в бой, и, едва ему стукнуло четырнадцать, Милти поставил его заведовать баром в гостинице. Родители целое лето потешались — разрешали Хэлу изображать управляющего, и Милти, когда к нему являлись торговцы спиртным, говорил:</p>
    <p>— Вам следует обратиться к Хэлу, моему сынку, закупка спиртного — это по его части. Спросите парня, похожего на Эдди Кантора<a l:href="#id20260509223733_940" type="note">[940]</a>.</p>
    <p>Те отправлялись в контору, там их встречал четырнадцатилетний малец. Меня посадили туда, чтобы, обучая Хэла употреблению аблатива<a l:href="#id20260509223733_941" type="note">[941]</a> (он посещал классическую школу), я тем временем досматривал за ним. Я осуществлял за ним пригляд. Смышленый мальчонка, родители им невероятно гордились.</p>
    <p>Мне приходилось подолгу торчать в баре, и таким образом я познакомился с ребятами Хоффы. Громилы все как один, за исключением Гарольда Гиббонса, этот был донельзя учтивый и со мной, во всяком случае, любил покалякать на ученые темы. Остальные были ребята крутые, круче не бывает, Милти, мой родственник, держался с ними на равных этаким парнем-хватом, лихим молодцом, говорил как мужчина с мужчиной, и в этом была его ошибка. Дотянуться до этого навязанного им себе самому уровня он не мог. При случае он умел осуществить нажим, в общем-то не имел лишних предрассудков, но в подлинные руководители не годился — не из того он теста. Милти в отличие от Юлия Цезаря не мог сказать часовому, который не пропускал его: «Чем спорить с тобой, мне легче тебя убить». Вот Хоффы, они такие.</p>
    <p>Милти нанял Танчика — он тогда только что отслужил в армии — вынюхивать для него недвижимость, на которой висели невыплаченные налоги. Таких побочных афер у Милти было много. Тогда лишали имущества сплошь и рядом. Так что мой родственник Танчик (Рафаэль) познакомился с Рыжиком Дорфманом, бывшим боксером, посредником между Хоффой и организованной преступностью в Чикаго, через Милти Рифкина. Дорфман, в ту пору учитель физкультуры, унаследовал Танчика от своего отца, Рыжика, старого боксера. Полный набор преступных связей был частью состояния, оставленного Рыжиком сыну.</p>
    <p>Вот какими были кое-кто из тех людей, которые правили миром, где я вознамерился посвятить себя тому, что принято называть «высоким призванием». «Стремиться к тому, чего лучше нет» — было для меня не отвлеченной задачей. Меня этому обучали не на семинарах. Такова была потребность моей натуры, обусловленная как физиологией, так и темпераментом, и основывалась она на склонностях врожденных, не благоприобретенных. Всепоглощающий интерес к лицам, поступкам, телам и привел меня к метафизике. Эта причудливая метафизика служила мне, как пернатым служат их радары. Повзрослев, я обнаружил, что смотрю на все с точки зрения метафизики. Но, как я вам уже доложил, меня ей не учили. Студентом я жил за городом, поэтому просиживал часами в поездах надземки, которые, грохоча, раскачиваясь, лязгая, скрежеща, неслись на всех парах над трущобами Саут-Сайда, — так я зубрил Платона, Аристотеля и святого Фому<a l:href="#id20260509223733_942" type="note">[942]</a>, готовясь к семинарам профессора Перри<a l:href="#id20260509223733_943" type="note">[943]</a>.</p>
    <p>Но мои увлечения тут ни при чем. Здесь, в «Итальянской деревушке», напротив меня сидел в ожидании приговора Танчик, его выпустили под залог в полмиллиона долларов. Выглядел он неважнецки. Краски слиняли, видно, оказались нестойкими. Черты крупного лица расплылись — годы хамских занятий отразились на нем. Как врач-любитель, я определил, что давление у Танчика примерно двести пятьдесят на сто шестьдесят пять. Его внутреннее «я» смекало: не стоит ли предпочесть инсульт тюремному заключению. Для поднятия духа он с утра пораньше побывал в парикмахерской — бородка a la Эдуард<a l:href="#id20260509223733_944" type="note">[944]</a> была свежеподстрижена и наверняка — сейчас не время показывать седину — подкрашена. Однако она курчавилась уже не так лихо, как прежде. Танчик не нуждался в моем сочувствии. Он собрался с духом, готов был принять любые удары судьбы. Дай я ему понять хоть намеком, что жалею его, он рассердился бы. Искушенные соболезнователи поймут, если я скажу, что напротив меня сидел не человек, а сплошное несчастье. Это сплошное несчастье подавало мне знаки, разгадать которые я не мог, потому что знал шифр далеко не полностью.</p>
    <p>Бывшая забегаловка напротив Первого национального банка (этой вогнутой громады, вздымающейся все выше и выше), на пятьдесят первом этаже которого я работаю, «Итальянская деревушка» — один из немногих ресторанов в городе с отдельными кабинетами: хочешь, соблазняй, хочешь, надувай — на выбор. Она построена еще в двадцатые годы, и при ее оформлении ориентировались на карнавальные шествия в честь какого-нибудь святого в Маленькой Италии<a l:href="#id20260509223733_945" type="note">[945]</a> — гирлянды лампочек, светящиеся колеса. Смахивала она и на тир. А также на экспрессионистские декорации. Когда дни сухого закона миновали, на месте старой «Петли» выросли здания контор, и «Деревушка» стала вполне почтенным заведением, популярным у звезд музыкального мира. Здесь гастролирующие примадонны и прославленные баритоны, напевшись в «Лирической»<a l:href="#id20260509223733_946" type="note">[946]</a>, объедались ризотто. По стенам висели фотографии актеров с собственноручными надписями. И тем не менее отсюда еще не выветрился дух Аль Капоне<a l:href="#id20260509223733_947" type="note">[947]</a> — кроваво-красные соусы, сыры с запашком подопревших ног, блюда выковырянных из морской глуби беспозвоночных.</p>
    <p>Личных тем мы почти не касались. Работаю ли я через улицу? — осведомился Танчик. Да. Спроси он, как протекают мои дни, я начал бы с того, что встаю в шесть, чтобы поиграть на закрытом корте в теннис — разогнать кровь, а когда добираюсь до конторы, читаю «Нью-Йорк таймс», «Уолл-стрит-джорнэл», «Экономист» и «Барронз»<a l:href="#id20260509223733_948" type="note">[948]</a>, проглядываю кое-какие распечатки и записки, подготовленные моей секретаршей. Отметив наиболее существенное, я выкидываю все из головы и остаток утра посвящаю делам, интересным лично мне.</p>
    <p>Но Танчик, мой родственник, не осведомился, как я провожу свои дни. Упомянул только о том, сколько нам стукнуло, ему и мне соответственно — я на десять лет его старше, — и сказал, что с годами бас мой стал еще глубже. Это так. Но к чему мне такой basso profundo<a l:href="#id20260509223733_949" type="note">[949]</a>, разве чтобы придать непреднамеренную глубину комплиментам, которые я отпускаю дамам. Когда на званом обеде я предлагаю даме сесть, она буквально утопает — до того глубокие звуки я издаю. Или, к примеру, когда я утешаю Юнис, а она, видит Бог, в этом нуждается, мой нечленораздельный рокот, похоже, вселяет в нее надежды.</p>
    <p>Танчик сказал:</p>
    <p>— Бог знает почему ты не выпускаешь из виду никого из родственников, Изя.</p>
    <p>В ответ я прогудел что-то вполне нейтральное. Я считал, что было бы некрасиво допустить хотя бы намек о делах Танчика в профсоюзе или о процессе, по которому он проходил.</p>
    <p>— Расскажи-ка, Изя, что ты знаешь о Милти Рифкине. Когда я демобилизовался, он меня выручил.</p>
    <p>— Милти теперь живет на солнечном Юге. Женился на телефонистке своей гостиницы.</p>
    <p>Вообще-то Танчик мог и сам сообщить мне много чего интересного о Милти: я ведь знаю, что Милти спал и видел, как бы попрочнее затянуть Хоффу в дела гостиницы. У Хоффы в распоряжении был колоссальный капитал, миллиарды и миллиарды в пенсионных фондах. Плотного сложения, без пяти минут толстяк, с красивым хищным лицом и горделивым профилем, Милти холил себя, наряжался, нацеплял разные побрякушки, поглядывал нагло и склочно. Умел делать деньги, а в ярости — нрав у него был горячий — распускал руки. Чуть что, дрался — просто псих. Его бывшая жена Либби — она весила килограммов сто двадцать, если не больше, — носилась по гостинице на шпильках — мы ее прозвали Травленый Зверь (она вытравляла волосы до полной бесцветности). Она закупала провизию, вела бухгалтерию, управляла, расправлялась, отчитывала шеф-повара, рассчитывала уборщиц, учитывала подавальщиц; малевалась Либби, как актер театра кабуки. Главным делом ее жизни было удерживать Милти (они были скорее партнерами, чем мужем и женой), и это было дело по ней. Милти раз-другой пожаловался Хоффе на одного из громил, чьи чеки, оплачивающие его личные нужды, возвращал банк. Громила — его фамилия вылетела у меня из головы, помню только, что ветровое стекло его «крайслера» украшала наклейка «духовенство»<a l:href="#id20260509223733_950" type="note">[950]</a>, — сшиб Милти с ног в вестибюле и едва не задушил. Этот случай обратил на себя внимание Роберта Ф.Кеннеди — он в ту пору хотел добраться до Хоффы, и Кеннеди под угрозой штрафа приказал Милти явиться свидетелем в суд, давать показания комитету Макклеллана<a l:href="#id20260509223733_951" type="note">[951]</a>. Давать показания против кодлы Хоффы стал бы только ненормальный.</p>
    <p>Либби, когда до нее дошло, что им выслана повестка, заорала:</p>
    <p>— Смотри, что ты натворил. Из тебя же сделают котлету.</p>
    <p>Милти пустился в бега. Удрал в Нью-Йорк, а там погрузил свой «кадиллак» на «Куин Элизабет». В бега он пустился не один. Компанию ему составила телефонистка. В Ирландии они остановились у американского посла (по протекции сенатора Дирксена<a l:href="#id20260509223733_952" type="note">[952]</a> и его помощника по особым поручениям Джулиуса Фаркаша). Пока Милти гостил в американском посольстве, он приобрел участок, намечавшийся под строительство нового Дублинского аэропорта. И дал маху: оказывается, аэропорт наметили строить в другом месте, после чего он вкупе с будущей женой улетел на континент транспортным самолетом — не хотел расставаться с «кадиллаком». В полете они коротали время, решая кроссворды. Высадились они в Риме…</p>
    <p>Я не стал докучать Танчику этими подробностями, скорее всего многие из них были ему и так известны. Кроме того, он побывал в стольких переделках</p>
    <p>— стоило ли при нем упоминать о подобных пустяках. Я преступил бы какое-то неписаное правило, заговорив о Хоффе или упомянув об уклонении от дачи свидетельских показаний. Танчик, конечно же, был вынужден отказаться, когда государство, как водится, предложило взять на себя охрану его неприкосновенности. Согласиться на нее — значило совершить роковой шаг. Теперь, когда записи подслушанных ФБР разговоров и другие улики по делу Уильямса — Дорфмана стали достоянием гласности, лучше понимаешь Танчика. Поручение вроде такого вот: «Передай Меркле: если он не продаст контрольный пакет акций своей фирмы на наших условиях, мы его уберем. И не только его. Скажи, что мы в лапшу изрубим его жену, а детей передушим. И заодно передай его адвокату, что так же мы поступим и с ним, с его женой и детьми».</p>
    <p>Лично Танчик никого не убивал. У Дорфмана он ведал деловой частью, входил в его юридическую и финансовую команду. При всем при том, случалось, его посылали запугивать людей, которые медлили оказать содействие или раскошелиться. Танчик гасил сигару о сверкающие глянцем столы и разбивал вдребезги фотографии жен и детей в рамочках (по-моему, в некоторых случаях это было весьма не лишним). Речь шла о миллионах. Из-за ерунды Танчик не стал бы бушевать.</p>
    <p>И естественно, я попросту оскорбил бы Танчика, заговорив о Хоффе, потому что Танчик, один из не многих, знал, как исчез Хоффа. Я-то — а я много чего почитал (под предлогом беспокойства за родственников) — был убежден, что Хоффа сел в Детройте по дороге на «мировую» в машину и его тут же шарахнули по голове и, по всей вероятности, там же на заднем сиденье и прикончили. А тело расчленили в одной машине и сожгли в другой.</p>
    <p>Осведомленность в такого рода делах сказывалась на внешности Танчика, лицо его вспухло — раздулось от смертоносных тайн. Вот эта-то осведомленность и делала его опасным. За нее ему и пришлось бы сидеть в тюрьме. Организация верила, что Танчик не подведет их, и не оставила бы его своими заботами. А от меня Танчику нужно было всего-навсего личное письмо к судье.</p>
    <p>«Ваша честь, я предоставляю на Ваше рассмотрение эти сведения в интересах ответчика по делу „США против Рафаэля Метцгера“. Его семья просила меня походатайствовать за него в качестве amicus curiae<a l:href="#id20260509223733_953" type="note">[953]</a>, и я выполняю их просьбу, пребывая притом в полной уверенности, что присяжные добросовестно выполнили свою работу. И все же я попытаюсь убедить Вас проявить снисходительность при вынесении приговора. Родители Метцгера были порядочные, хорошие люди…» Добавить, что ли: «Я знал его еще в младенчестве» или «я присутствовал на его обрезании».</p>
    <p>Ну разве можно привлекать внимание суда к чему-то в этом вот роде: он был из ряда вон крупный младенец; такого гиганта на высоком креслице мне не доводилось видеть; или еще в таком вот: у него и сейчас то же выражение лица, что и в грудном возрасте, — самоуверенное, жизнерадостно-нахальное. К нему как нельзя лучше подходит испанская пословица:</p>
    <p>Genio у figura Hasta la sepultura<a l:href="#id20260509223733_954" type="note">[954]</a>.</p>
    <p>В нем, несмотря на растление и упадок, различим божественный или, как скорее назвало бы его большинство, генетический отпечаток. Мы ведь при известной разнице в габаритах одного генетического корня. Я буду посубтильней. И все же кое-какие черты у нас общие — борозды на щеках, характерно загнутый кончик носа и, главное, более пухлая нижняя губа: рот выдает нашу склонность к чувственности. Те же черты различаются и на привезенных еще с той, бывшей, родины семейных фотографиях правоверных евреев, людей совершенно иного типа. И тем не менее скулы этих бородатых мужчин, лбы, прикрытые глубокими ермолками, пристальный взгляд пары скрытных глаз, от которого тебя точно током бьет, и по сю пору проявляются в их потомках.</p>
    <p>В итальянском ресторане родственники разглядывали друг друга. Ни для кого не тайна, что Танчик меня презирает. И какая тут может быть тайна? Изя Бродский, его родственник, бормочет какие-то диковинные слова, хоть бы раз что путное сказал, что делает, почему, сам черт не разберет, бзикнутый, одно слово. Учился играть на пианино, числился в вундеркиндах, произвел фурор в Кимбалловском шедевре<a l:href="#id20260509223733_955" type="note">[955]</a> (этом Ноевом ковчеге, куда стекаются севшие на мель европейские маэстро), работал в Комптонской энциклопедии<a l:href="#id20260509223733_956" type="note">[956]</a>, издавал журнал, учил языки: греческий, латынь, русский, испанский — и еще лингвистику.</p>
    <p>Я подошел к Америке не с того боку. Здесь реалисты говорят лишь на одном языке, и это язык Хоффы. Танчик вышел из школы Хоффы, а более чем половина ее постулатов практически те же, что у школы Кеннеди. Если ты не говоришь на языке реальности, значит, ты прикидываешься. Если ты не жестокий, значит, ты мягкотелый. И нельзя забывать, что было такое время, когда все, кто командовал Танчиком, сели, а он, их управляющий, руководил лавочкой, у которой недвижимости побольше, чем у манхэттенского Чейз-банка.</p>
    <p>Однако возвратимся к его родственнику Изе: как музыкант не состоялся; как лингвист не состоялся; далее отлично проявил себя на юридическом факультете Чикагского университета, после того уже, как пережил разочарование в университетских метафизиках. Но и юристом не стал; это был еще один, очередной этап. Звезда, которая так и не взошла. Влюбился в выступавшую с концертами арфистку без двух пальцев. Безответно, ему ничего не обломилось: она хранила верность мужу. Изина жена — организаторша всех их телевизионных программ — была из тех, кто на ходу подметки рвет. Но и ей не удалось ничего из него сделать. Очень честолюбивая, она, когда стало ясно, что Изя ей не партнер — наверх он не рвется, — дала ему отставку. Она походила на Либби, жену нашего родственника Милти, рассматривала себя с мужем как царствующую чету, но царствовала в их браке она.</p>
    <p>Как Танчик мог относиться к человеку вроде Изи? Изю безвольным не назовешь. В его жизни наличествовал замысел. Только замысел этот его современнику был непонятен. А если говорить начистоту, у Изи, похоже, и не было никаких современников. Он общался с людьми, которые жили с ним в одно время, но и только. А это далеко не то же самое.</p>
    <p>Что прежде всего характеризует нашу жизнь — тревога. Никто, никто решительно не может сказать, к чему мы идем.</p>
    <p>Танчика забавляло и смешило, что Изю так высоко ставят, что он так высоко залетел. Басовитый Изя, член бог знает скольких элитных клубов и ассоциаций, был джентльменом. Родич Танчика — и джентльмен! В меру сосредоточенное лицо лысого Изи то и дело мелькало в газетах. Он явно недурно зарабатывал (сущий мизер по масштабам Танчика). Еще неизвестно, захочет ли Изя, чтобы федеральный судья узнал о его родстве, и притом близком, с уголовным преступником. Но если подозрения Танчика были такого рода, он попал пальцем в небо.</p>
    <p>Когда-то было так — Изю хлебом не корми, а дай подурить. Его телевизионная программа — это же номер в духе братьев Маркс<a l:href="#id20260509223733_957" type="note">[957]</a>, ее впору по второму городскому каналу<a l:href="#id20260509223733_958" type="note">[958]</a> показывать. Одна нелепость в темпе сменяла другую.</p>
    <p>Теперь Изя ведет себя иначе. Притих, джентльмен все-таки. Что нынче означает быть джентльменом? Прежде для этого требовались наследственное поместье, воспитание, умение вести беседу. В конце прошлого века было достаточно знать греческий и латынь, а с этим у меня более или менее порядок. Коли уж на то пошло, у меня есть и дополнительное преимущество: мне не нужно аттестовать себя антисемитом и упрочивать свою репутацию человека цивилизованного, понося евреев. Но хватит об этом.</p>
    <p>«Ваша честь, может быть, Вам будет небесполезно узнать, каковы подлинные обстоятельства дела, которое вы ведете. Из судейского кресла не всегда удается шире ознакомиться с обстановкой в чисто человеческом плане. Как родственник Метцгера, я мог бы быть другом суда в расширительном смысле этого слова.</p>
    <p>Я помню, как Танчик восседал на высоком креслице. Танчиком его прозвали в футбольной команде средней школы Шурца. Для своей матери он был Рыфоэль. Она звала его Фоля или Фолька; она была деревенская, из черты оседлости. Потрясающий бутуз, привязанный к креслицу, рвался из пут. Зычный голосище, румянец во всю щеку. Его, как и других детей, вскармливали детским питанием и манными кашками, но Шеня подсовывала ему и блюда попитательней. Стряпала нехитрые яства типа студня из телячьих ножек, помню, я как-то ел у нее тушеные легкие, губчатые, аппетитные, но прожевать их было не так-то легко — одних хрящей сколько. Семья Танчика жила на Хойн-стрит в одноэтажном кирпичном домишке с террасой под тентами в широченных белых и бежевых полосах. Моя родственница Шеня обладала незаурядной силой характера; дом она вела в точном соответствии с тем, как было заведено от века. Неохватная женщина, не женщина, а домна. Манера разговаривать у нее была крикливая. Начинала она с призывов на идиш: «Слушайте! Слушайте! Слушайте!» Потом выкладывала, что думает. Не исключено, что такие люди теперь в Америке повывелись. На меня она произвела неизгладимое впечатление. Мы были привязаны друг к другу, и я ходил к Метцгерам, потому что чувствовал себя у них как дома, ну и попутно, чтобы насытить слух и зрение исконной семейной жизнью.</p>
    <p>Тетка Шени приходилась мне бабкой. Мой дед по отцовской линии выучил назубок — их таких набралось всего десяток — Вавилонский Талмуд (а может, и не Вавилонский, а Иерусалимский<a l:href="#id20260509223733_959" type="note">[959]</a>, я мало что тут смыслю). Сколько себя помню, я приставал с вопросом: «А зачем он его учил?» Но вот выучил же.</p>
    <p>Отец Метцгера торговал галантереей в Бостонском универмаге в районе «Петли». В Австро-Венгерской монархии его выучили на закройщика и модельера мужского платья. Но он был мастер на все руки, коренастый и совершенно лысый, если не считать торчащего впереди хохла, который зачесывал направо; одевался он отменно. Бывают лысины ничего не говорящие; у него лысина была невероятно красноречивой: от напряжения на ней набухали шишки, они пропадали, едва он успокаивался. Говорил он мало; зато расплывался в улыбках, сиял, и если небесный меридиан добродушия и существует, он проходил через его лицо. Зубы у него были сточенные, редко поставленные. Что еще о нем сказать? Он требовал уважительного к себе отношения. И злоупотреблять своей любезностью никому не позволял. Когда разъярялся, слова застревали у него в горле, он захлебывался, и на голове вспухали крупные шишки. Такое с ним, однако, случалось нечасто. Веки у него дергались — тик. И еще, чтобы выказать расположение (нам, мальчишкам), он уснащал речь безобидными еврейскими ругательствами, тем самым давая понять, что он тебе доверяет. Вот вырастешь, и будем дружить.</p>
    <p>И еще об одном упомяну, Ваша честь, если Вас интересует окружение ответчика. Мой родственник Метцгер, его отец, по вечерам не любил сидеть дома и часто приходил к моим отцу и мачехе — играть в карты. Зимой они пили чай с малиновым вареньем; летом меня посылали в аптеку за килограммовым кирпичом трехслойного мороженого — ванильного, шоколадного и клубничного. Оно называлось «неаполитанское». Они резались в покер по центу — игра затягивалась за полночь».</p>
    <p>— Я так понимаю, ты друг Джерома Айлера, — сказал Танчик.</p>
    <p>— Знакомый.</p>
    <p>— Бывал у него дома?</p>
    <p>— Лет двадцать назад. Но того дома нет и в помине, да и той жены тоже. Я встречал его и в гостях, но человек, у которого мы встречались, умер. Чуть не половина людей того круга уже на кладбище.</p>
    <p>— Ты был знаком с Айлером до того, как он стал судьей?</p>
    <p>— Задолго…</p>
    <p>— Тогда кому и написать Айлеру, как не тебе…</p>
    <p>Потратив всего час за письменным столом, я могу избавить Танчика от многих лет тюрьмы. Почему бы мне не написать письмо в память о прошлом, в память о его родителях — ведь я был к ним не на шутку привязан. Я просто не могу его не написать, если намерен и дальше предаваться воспоминаниям. Отступись я от Шениного сына, воспоминания станут мне противны. У меня не было времени обдумать, чем продиктовано мое решение — соображениями морального или сентиментального толка.</p>
    <p>Я мог бы написать Айлеру хотя бы ради того, чтобы похвастать, каким — и с чего бы это? — влиянием я обладаю. Очень любопытно, что, по мнению Танчика, побудило меня написать это письмо. Хотел ли я доказать, что, хоть он и держит меня за полного идиота, мое письмо для ветерана Государственной судейской корпорации вроде Айлера имеет вес, а значит, тому должны быть какие-то вполне здравые причины? Или убедить его, что я живу правильно? Чего-чего, а этого он никогда не признает. Во всяком случае, сейчас, когда ему светит засесть надолго, он вряд ли в состоянии задумываться над загадками жизни. Он был болен, в жестоком унынии.</p>
    <p>— А у вас там, в Первом национальном, шикарно.</p>
    <p>Внизу, на площади, раскинулась большая шагаловская мозаика — обошлась она не в один миллион, — ее сюжет «Душа человеческая» в Америке. Меня часто посещают сомнения; под силу ли старику Шагалу было поднять такую тему. Уж больно его тянуло воспарять. Уж больно много фантазии.</p>
    <p>Я объяснил:</p>
    <p>— Группа, в которой я состою, дает советы банкирам насчет иностранных займов. Мы специализируемся по международному праву — политическая экономия и все такое.</p>
    <p>Танчик сказал:</p>
    <p>— Юнис очень тобой гордится. Присылает мне вырезки из газет: как ты выступаешь в Совете по иностранным делам. Или слушаешь оперу в одной ложе с губернатором. Или сопровождаешь госпожу Анвар Садат, когда она получает почетную степень. И вдобавок ты еще играешь в теннис на закрытых кортах с политическими деятелями.</p>
    <p>Как так получилось, что малопонятные увлечения его родственника Изи обеспечили ему доступ к выдающимся людям: покровителям искусств, политическим деятелям, светским дамам, вдовам диктаторов? Танчик напустился на политических деятелей. Уж про них-то он знал куда больше, чем знаю и когда-либо узнаю я; он знал тех, кто действительно ворочал политикой; делал дела с людьми из партийного аппарата; передавал им деньги из рук в руки. Это не я ему, а он мне мог рассказать, кто у кого брал, какая группа чем владела, кто поставлял наркотики в школы, больницы, окружные тюрьмы и другие заведения, кто спекулировал на общественном жилищном строительстве, раздавал государственные льготы, облапошивал рабочих в сговоре с предпринимателями. Тебе нипочем не обнаружить следов перекрестного опыления, которым занимались подпольные дельцы и аппарат, если ты не наблюдал их изнутри, причем много лет кряду. Случалось, их разоблачали. Совсем недавно двое громил предприняли попытку убить одного японца, торговца наркотиками, в его машине. Торговца звали Токио Джо Ито. Ему три раза пульнули в голову; баллистическая экспертиза не смогла объяснить, почему пули миновали мозг. Токио Ито терять было нечего, и он назвал убийц, один из них состоял на платной службе у шерифа штата. А что, если и другие платные сотрудники городских или там окружных управлений пуляют по заданию мафии? Никто не потребовал расследования. Танчик, мой родственник, знал ответы на многие подобные вопросы. Вот почему в ресторане я прочитал такую насмешку в его взгляде. Но даже в этом взгляде не чувствовалось напора, той, былой, силы. Перед угрозой мрачного узилища он сник. Правонарушителей и у нас в семье хватало, но таких, чтоб схлопотать срок в исправительном заведении, почти не встречалось. Танчик, однако, не собирался обсуждать со мной эту сторону вопроса. От меня ему нужно было одно: чтобы я употребил все свое, вдруг да и нешуточное, влияние. Попытка не пытка. Если уж стучать во все двери, не пропускать же и эту. Что касается причин, побудивших меня вмешаться, они были до того запутанные, что не стоило труда и рассматривать их. Сантименты. Дурацкое чудачество. Тщеславие.</p>
    <p>— Хорошо, Рафаэль. Попытаюсь написать письмо судье.</p>
    <p>Я написал письмо в память о тике моего родственника Метцгера. В память о трехслойном мороженом по-неаполитански. В память о буйных, не поддающихся гребню тетишениных рыжих волосах и о венах, в запале взбухавших у нее на висках и посреди лба. В память о том, как энергично она попирала босыми ногами полы, моя их и застилая страницами «Трибюн». А также в память о заикании моей родственницы Юнис, в память об излечивших ее уроках красноречия, в память о том, как подневольной семье приходилось слушать ее декламацию стихов Джеймса Уиткомба Райли<a l:href="#id20260509223733_960" type="note">[960]</a>, и о решительном «а-а-а», помогавшем ей одолеть «Когда на тыкву иней лег». Я написал его, потому что присутствовал при обрезании моего родственника Танчика и слышал, как он закричал. И потому, что от его тяжеловесного тела попахивало крахом. Борода его перестала курчавиться. Спарринг-партнера смерти — вот кого он напоминал: подглазья у него были мятые. И если он думал, что сентименталист в нашей семье я, а он нигилист, он сильно ошибался. Мне самому знакомы и зло, и распад старых жизненных связей, и язвы, покрывшие тело человечества, в которые меня, несмотря ни на что, тянет влагать персты свои.</p>
    <p>Я написал письмо, потому что родственники — это избранные памяти моей.</p>
    <p>«Родители Рафаэля Метцгера, Ваша честь, были люди работящие, законопослушные. Правил уличного движения и тех не нарушали. Лет пятьдесят назад, когда Бродские приехали в Чикаго, они несколько недель жили у Метцгеров. Мы спали вповалку на полу — обычное дело в ту пору для иммигрантов без гроша в кармане. Нас, детей, одевала, купала и кормила миссис Метцгер. Ответчик тогда еще не родился. Приходится признать, что из Рафаэля Метцгера вышел крутой парень. Все так, но к насилию он не прибегал, и не исключено, что он еще станет полезным гражданином, учитывая, из какой он семьи. На предварительном слушании врачи показали, что у Танчика эмфизема, а также гипертония. Если ему придется отсиживать срок в тюрьме из тех, где режим посуровее, здоровье его будет непоправимо подорвано».</p>
    <p>Ну это-то чистая брехня. Хорошая федеральная тюрьма не уступает санаторию. Не один бывший заключенный говорил мне:</p>
    <p>— В тюрьме я просто возродился. Мне там прооперировали грыжу, удалили катаракты, вставили зубы, справили слуховой аппарат. Ну разве я сам смог бы себе такое позволить?</p>
    <p>Ветерана вроде Айлера засыпали письмами, ходатайствующими о снисхождении. Тысячи и тысячи их рассылаются общественными деятелями, членами конгресса и, даю голову на отсечение, теми же федеральными судьями, и все как одно написаны низким слогом, характерным для подобных высоконравственных — я тебе, ты мне — посланий, где хлопочут то за избирателей с нужными связями, то за политических корешей, то за деловых дружков. Можете быть уверены, судья Айлер умел читать между строк.</p>
    <p>Не исключено, что мое вмешательство возымело действие. Танчик получил небольшой срок. Айлер, разумеется, понял, что Танчик выполнял приказы, спущенные сверху. Если Танчику что и перепадало, деньги эти по большей части у него не удержались. По всей вероятности, доллар-другой прилип к его рукам — не без того, но четырех особняков, как кое-кому из тех, кто над ним, ему бы ни за что не нажить. Полагаю, что до судьи дошли вести о тайных расследованиях, которые в ту пору затевали, о решениях отдать кое-кого под суд, которые готовили большие жюри. Правительство охотилось за дичью покрупнее. Айлер не стал бы обсуждать ничего подобного. При встречах мы говорили о музыке или теннисе, иногда о мировой экономике. Сплетничали об университетских делишках. Но Айлер сознавал, что неоправданно мягкий приговор может стоить Танчику жизни. Неминуемо навлечет на него подозрение: не иначе как Танчик раскололся, чтобы выйти поскорее на свободу. Всем ясно, что патрона Танчика, Дорфмана, укокошили в прошлом году после того, как его приговорили по Невадскому делу о взяточничестве: чем сидеть до конца дней своих, он мог пойти на сделку с властями. Прошлой зимой Дорфмана убрали — да так, что комар носу не подточит, прямо на стоянке, прострелив ему голову. Телевизионные камеры все наезжали и наезжали, снимали крупным планом расползшиеся по слякоти пятна крови. Никто не позаботился вытереть кровь, и мне мерещилось, что по ночам крысы выползают ее лакать. Дорфман ждал смерти и ничего не предпринимал для своей защиты. Не обзавелся охраной. В ответ на всеобщую свалку — стреляй не хочу — между охранниками и громилами могли последовать неприятности для его семьи. И он так и жил с сознанием своей обреченности, молча ждал неизбежной расправы.</p>
    <p>Пару слов о том, что думают о таких вещах сами чикагцы, об этой жизни, на которую все мы идем. Покупай втридешева, продавай втридорога — вот на чем держатся деловые отношения. Политическая стабильность и демократия зиждутся, по утверждению даже ее выдающихся теоретиков, на обмане и мошенничестве. Так вот мошенничество, проделанное так, что комар носу не подточит, уже благодаря этому остается безнаказанным. Крупные дельцы, юристы у кормила власти, создатели самых преступных сетей — вот кого никогда не расчленят и не сожгут, вот чьи мозги никогда не обагрят кровью снег на автостоянке. Поэтому чикагцы относятся не без почтения к этим проходимцам, которым четыре особняка придают такой же престиж, как четыре звездочки гостинице: ведь они рискуют жизнью, совершая преступления у всех на виду. Причиной этому страх смерти — характернейшая черта типичного буржуа. Чикагская публика не склонна к такому уж пристальному самоанализу, и все же на поди: крупная шишка в преступном мире, но душу свою готовил к расправе. А что ему еще оставалось? Когда неискушенному человеку вот так вот незамысловато напоминают, что справедливость хоть в какой-то форме еще существует, он испытывает благодарность. (Я же испытываю бессильную ярость; впрочем, оставим это.) Придется рассказать и о том, что перед вынесением приговора мне доставили ящик «Лафит-Ротшильда», чем я был весьма сконфужен. Письмо судье я еще не отправил. Как юрист (пусть и не практикующий), я пишу об этом нарушении приличий с чувством неловкости. Пусть это останется между нами. Совесть не позволила мне даже прикоснуться к той дюжине бутылок отменного вина, которые привез мне на дом циммермановский грузовик. Я раздарил их хозяйкам домов, куда меня звали на обед. Во всяком случае, толк в вине Танчик знал.</p>
    <p>В «Итальянской деревушке» я заказал «Ноццоле», приличное кьянти, но Танчик едва пригубил его. Жаль, что он не надрался — держал себя в руках. Вдруг бы я откровенно, по-родственному, позабавил его кое-какими фактами (не для протокола — ради нас обоих). Не только он, но и я причастен к крупным займам. Танчик орудовал миллионами. Я же — а кто готовил инструкции, как не я, — причастен к миллиардным займам, которые мы предоставляем Мексике, Бразилии, Польше и прочим попавшим в переплет странам. Не далее как сегодня ко мне направили представителя некоего западноафриканского государства — обсудить возникшие у них трудности с конвертируемой валютой, а именно ограничение на импорт предметов роскоши из Европы, в особенности немецких и итальянских машин, крайне необходимых чиновничьей верхушке (по воскресеньям, усадив в них своих дам и бесчисленных чад, они катили на публичные казни — главное развлечение недели; об этих трудностях он повествовал на своем очаровательном с сорбоннским выговором английском).</p>
    <p>Но ответной откровенности о его организации от Танчика ждать не приходится. Вот почему я так и не воспользовался возможностью начать этот</p>
    <p>— как знать, вдруг и небесперспективный — обмен информацией между двумя еврейскими родственниками, ворочающими мегабашлями.</p>
    <p>И вместо того чтобы откровенно, по душам перебрасываться шутками, мы погрузились в глубокое молчание. Когда разговор после этих бездн молчания возобновляется, мой basso profundo грохочет что твой океан.</p>
    <p>Надлежит сказать, что работа в конторе поглощает меня отнюдь не целиком. Меня пожирают всевозможные увлечения, страсти. Перехожу к ним.</p>
    <p>Если бы Танчику скостили срок за хорошее поведение, его бы ждала всего-навсего восьмимесячная отсидка во вполне сносной тюрьме где-нибудь в солнечном краю — там его, опытного бухгалтера, как пить дать определили бы на легкую работу, по преимуществу колупаться с компьютером. Казалось бы, чем плохо. Можно бы и довольствоваться этим. Но не тут-то было, он не успокоился, продолжал нажим. Танчик явно полагал, что Айлер питает слабость к стебанутому родственнику Изе с его раскатистым басом. А скорее всего решил — знаю я, как у нас в Чикаго работает мысль, — что у Изи есть на судью «какой-то материал».</p>
    <p>Во всяком случае, опять позвонила Юнис и сказала:</p>
    <p>— Мне необходимо с тобой повидаться.</p>
    <p>Если бы речь шла о ней, она сказала бы:</p>
    <p>— Мне бы хотелось с тобой повидаться.</p>
    <p>И я сразу понял, что за этим стоит Танчик. Что дальше?</p>
    <p>Было ясно, что отказать ей невозможно. Я попал в ловушку. Потому что в бытность Кулиджа<a l:href="#id20260509223733_961" type="note">[961]</a> президентом Бродские спали у тети Шени на полу. Мы были голодные, и она нас кормила. Есть люди, у которых слова Иисуса и пророков в крови.</p>
    <p>Учтите, я совершенно согласен с Гегелем (Йенские лекции 1806 года<a l:href="#id20260509223733_962" type="note">[962]</a>), что вся наличность идей, имевших хождение доныне, «сами мировые связи» распадаются и рушатся на глазах, как это бывает во сне. Дух вновь познает себя — и нечего ему мешкать — вот-вот. Или, как сказал другой мыслитель и прорицатель: человечество слишком долго черпало поддержку в неслышной музыке, которая ободряла, подстегивала его, сообщала ему цельность и последовательность. Но эта человечная музыка кончилась, и ныне зазвучала иная, варварская музыка, и обозначилась пока еще не оформившаяся, иная, необоримая сила.</p>
    <p>И опять же подыскался недурной образ: космический оркестр, чья музыка до нас доносилась, вдруг ни с того ни с сего прекратил играть. Ну и о чем это нам говорит в части родственников? Я ограничу себя исключительно родственниками. У меня есть братья, как не быть, но один из них на дипломатической службе, и с ним я никогда не вижусь, другой заведует таксопарком в Тегусигальпе и про Чикаго и думать позабыл. Оказывается, маленькая историческая гавань, где я укрылся, окружена кольцом осады. Плыть дальше я не могу; вырваться из пут еврейского родства и то не могу. А может быть, дело в том, что распад мировых связей по-иному сказывается на евреях. Наличность идей, имевших хождение доныне, сами мировые связи…</p>
    <p>Какое отношение имеет Танчик то ли к связям, то ли к узам? Не один год занимался подпольной деятельностью, презирает сестру, считает своего родственника Изю занудой. Мы все согласились жить этой жизнью. Кроме Изи, моего родственника. Почему он на отшибе ото всех? Интересно, он что думает</p>
    <p>— он из другого теста? Если он гнушается делами, за которые с превеликой охотой берутся люди самого высокого положения, люди влиятельные, в чем тогда он реализуется?</p>
    <p>Мы сошлись в «Итальянской деревушке» — выпить «Ноццоле». «Деревушка» трехэтажная, в ней три зала, я прозвал их: Inferno, Purgatorio, Paradiso<a l:href="#id20260509223733_963" type="note">[963]</a>. Мы ели телятину под лимонным соусом в «Раю». В трудную минуту Танчик обратился к Изе. Еврейская привязанность к единокровникам — особое явление, пережиток, от которого евреи, пока нынешний век не положил этому конец, уже начинали было отходить. Но мир, распадаясь, обрушился на них, прекратив тем самым этот отход.</p>
    <p>Как бы там ни было, теперь я веду Юнис обедать на крышу небоскреба Первого национального банка, одного из даров нынешнего причудливого времени (интересно, какими еще причудами оно нас одарит). Я предлагаю Юнис полюбоваться открывающимся отсюда видом — внизу, далеко-далеко от нас, виднеется «Итальянская деревушка», кусочек ушедшей в прошлое архитектуры, архитектуры эпохи Ганзеля и Гретель. «Деревушка» зажата между зелеными пышно разросшимися новыми зданиями штаб-квартиры «Ксерокса» с одной стороны и Белловской сберегательной корпорацией — с другой.</p>
    <p>Я ни на минуту не забываю, что Юнис перенесла раковую операцию. Я знаю, что под блузкой у нее слившиеся в розетку уродливые шрамы, а в нашу последнюю встречу она рассказала мне, как у нее ноет под мышкой, как терзает ее страх, что болезнь возобновится. Ее владение медицинской терминологией, к слову сказать, производит пугающее впечатление. Не позволяет забыть, как усердно она штудировала бихевиоризм<a l:href="#id20260509223733_964" type="note">[964]</a>. Чтобы устоять перед напором старых привязанностей и жалости, я беру на вооружение любые отрицательные факты о Метцгерах. Во-первых, хамлюга Танчик. Или вот еще — старик Метцгер, он, едва ему удавалось улизнуть на часок из Бостонского универмага, наведывался в кафешантаны, где шла дрочка стриптизом вперемешку с танцами, пением и комическими номерами, и я, прогуливая уроки, сталкивался с ним в этих подозрительных, пронизанных сексуальной озабоченностью заведениях на Саут-Стейт-стрит. Но ничего особенно отрицательного я здесь не нахожу. Это было скорее трогательно, нежели греховно. Так он возвращал себя к жизни; воскрешал себя, пусть и не вполне натуральными способами. В Чикаго в бедных районах не окончательно заскорузший в половом плане человек после выполнения супружеского долга ощущал себя так, точно ему двинули в пах ногой. Шеня, моя родственница, была добрая душа, но отнюдь не размалеванная блудница. Как бы там ни было, скабрезность Саут-Стейт-стрит была самой что ни на есть простецкой, а какой ей еще быть в простецком Чикаго? На утонченном Востоке, даже в священных городах, публику баловали зрелищами куда более забористыми.</p>
    <p>Далее я стал напряженно думать, что бы я мог поставить в вину моей родственнице Шене, что могло бы настроить меня против нее. К концу жизни, уже владелицей большого многоквартирного дома, она, экономя на автобусных билетах, голосовала на Шеридан-роуд. Чтобы оставить побольше денег Юнис, морила себя голодом — так утверждали наши родственники. И добавляли, что ей, Юнис, эти деньги страх как нужны, потому что ее муж, Эрл, сотрудник Управления парков, едва получал зарплату, тут же клал ее в банк на свой личный счет. Сбросил с себя всякую финансовую ответственность. Юнис обучала детей в школе исключительно на свои средства. Она работала психологом в отделе образования. Занималась (промышляла, как выразился бы Танчик) проверкой умственных способностей.</p>
    <p>Мы с Юнис располагаемся за заказанным столиком на верхотуре Первого национального, и она передает мне следующую просьбу Танчика. Ее сжирает желание послужить брату. Она сумасшедшая мать — вся в Шеню — и не менее сумасшедшая сестра в придачу. Танчик, который если и удосужился бы наведаться к Юнис, то не чаще чем раз в пять лет, теперь постоянно сносится с ней. Юнис передает его просьбы мне. Рыбине из сказки братьев Гримм — вот кому я могу себя уподобить. Рыбак вынул ее из сетей, и она посулила выполнить три его желания. Теперь у нас на повестке дня желание номер два. Рыбина слушает в зале исключительно для высшего чиновничества. О чем просит Танчик? Чтобы я написал еще одно письмо судье: он нуждается в более частых медицинских обследованиях, визитах к специалистам, особой диете.</p>
    <p>— От их еды он хворает.</p>
    <p>Что бы рыбине сейчас сказать:</p>
    <p>— Полегче на поворотах.</p>
    <p>Вместо этого она говорит:</p>
    <p>— Попробую.</p>
    <p>Глубокий бас звучит еще глубже, глубина звука просто потрясающая — четыре ноты, пропиликанных на контрабасе или на диковинном баритоне — старинном струнном инструменте, помеси гитары и виолы да гамба; Гайдн любил баритон и писал для него проникновенные трио.</p>
    <p>Юнис сказала:</p>
    <p>— Моя цель вырвать его оттуда, пока он не умер.</p>
    <p>Чтобы он мог вернуться к денежным махинациям, орудовал бы из гостиниц типа лас-вегасских, свеженький как огурчик (при всех его болезнях) в окружении умопомрачительной обстановки, на то и рассчитанной, чтобы на ее фоне любой казался образцом здоровья!</p>
    <p>В Юнис бушевала буря чувств, для которой у нее не находилось слов. И, решив выразить то, что ей было под силу, она переключилась на доступные темы. Она до того горда освоенным ею лексиконом, что общение с ней затруднительно. Своей ученой степенью по психологии воспитания она кичится до чрезвычайности. «Я — специалист», — старается ввернуть она при каждом удобном случае. Юнис являет собой осуществление слепого, но мощного напора матери, ее честолюбивой мечты о будущем своего ребенка. Хорошенькой Юнис не была, но до чего же Шеня ее обожала! Она старалась, чтобы Юнис была одета не хуже других девчушек ее возраста, — наряжала ее в кокетливые цветастые платьица и (выглядывавшие из-под них) панталончики той же материи по моде двадцатых годов. Среди своих сверстниц Юнис выглядела великаншей. Мало того, лицо ее искажали усилия преодолеть заикание. Однако позже она научилась выпаливать безапелляционные фразы, и они поглощали и укрощали ее заикание. Благодаря потрясающей самодисциплине она взнуздала свой изъян — и изрядный изъян.</p>
    <p>Она сказала:</p>
    <p>— Ты никогда не отказывал мне в совете. Я всегда знала, что могу обратиться к тебе. Большое тебе спасибо, Изя, за твое сочувствие. Ни для кого не тайна, что в эмоциональном плане я не могу рассчитывать на мужа. Что бы я ему ни предложила, он на все отвечает «нет». У нас отдельные деньги — иначе с ним нельзя. «Я приберегу свои, ты не растряси своих», — так он говорит. Он не хотел дать образование девочкам, окончили среднюю школу, и ладно — сам-то он больше не учился. Я вынуждена была продать мамин дом — мне пришлось его заложить. Стыдно сказать, за сколько. Тогда проценты давали маленькие. А теперь они взлетели до небес. В финансовом отношении я тут прогорела.</p>
    <p>— А что тебе Рафаэль советовал?</p>
    <p>— Сказал: это надо рехнуться, чтобы ухлопать наследство на девчонок. Что со мной будет в старости? Точно тот же довод привел Эрл. Нельзя ни от кого зависеть. Надо твердо стоять на ногах.</p>
    <p>— Ты невероятно привязана к дочерям…</p>
    <p>Я знал только младшую, Карлотту, — у нее была темная челка и фигура, какие встречаются лишь за полярным кругом, у эскимосок. В моих глазах это ни в коей мере не недостаток. Север и тамошние народности меня пленяют. Ногти у Карлотты длиннющие, острые, в ярком маникюре, вид взвинченный, говорит она пламенно и бессвязно. На семейном обеде, куда меня пригласили, она лупила по клавишам пианино с такой силой, что поддерживать разговор было невозможно, а когда наша родственница Перл попросила ее играть потише, разразилась слезами и заперлась в уборной. Юнис сказала мне, что Карлотта собирается бросить Корпус Мира и подумывает о вооруженном поселении на Западном берегу Иордана.</p>
    <p>У старшей дочери Юнис, Анналу, интересы более устойчивые. Отметки у нее были настолько не блестящие, что о медицинском училище получше она и думать не могла. Отчет Юнис о профессиональном обучении дочери ошеломил меня.</p>
    <p>— Мне пришлось платить сверх, — сказала она. — Да, мне пришлось пообещать училищу пожертвовать большую сумму.</p>
    <p>— Ты говоришь о Толботском медицинском училище?</p>
    <p>— Вот именно. Чтобы поговорить с директором, и то необходимо дать взятку. Необходимо, чтобы за тебя поручился надежный человек. Мне пришлось пообещать Шарферу…</p>
    <p>— Какому еще Шарферу?</p>
    <p>— Нашему родственнику Шарферу: он у них ведает сбором пожертвований. Без посредников не обойтись. Шарфер сказал, что устроит мне встречу с директором, но не раньше, чем я сделаю дар в пользу его, Шарфера, организации.</p>
    <p>— Из-под полы, прямо там, в училище? — спросил я.</p>
    <p>— Иначе мне в кабинет директора не попасть. Что делать? Я пожертвовала Шарферу двенадцать с половиной тысяч. Такую сумму он назвал. И еще дала обязательство выплатить Толботскому училищу пятьдесят тысяч долларов.</p>
    <p>— Помимо и сверх платы за обучение?</p>
    <p>— Помимо и сверх. Ты же понимаешь, чего стоит медицинский диплом, какой он дает доход. У медицинского училища вроде Толботского нет пожертвований и нет учредительского фонда. При низком уровне зарплаты приличного штата преподавателей не нанять, а без хорошего штата преподавателей их диплом не будет иметь цены — комиссия по образованию его не признает.</p>
    <p>— Тебе пришлось платить?</p>
    <p>— Я внесла половину суммы в качестве аванса, остальную половину обещала внести перед окончанием училища. Деньги на бочку, иначе не будет диплома.</p>
    <p>Одна из тех подспудных сделок, о которых общественности никогда не узнать.</p>
    <p>— И тебе удалось все выплатить?</p>
    <p>— Хоть Анналу и стала старостой класса, мне дали понять, что училище рассчитывает получить вторую половину суммы. Я пришла в отчаяние. Не забывай, что я заложила дом под пять процентов, а теперь берут четырнадцать. Эрл же не хочет ничего слушать. Я обратилась со своими затруднениями к психиатру. Он посоветовал мне написать директору школы. Мы с ним составили заявление, в нем я обещала возместить двадцать пять тысяч. Написала, что я человек «в высшей степени порядочный». Пошла к юристу, чтобы он проверил, правильно ли я составила письмо, и он посоветовал мне опустить «в высшей степени». Оставить только «порядочный». Так что я написала: «под честное слово человека, известного своей порядочностью». Благодаря этому письму Анналу дали окончить училище.</p>
    <p>— И?.. — спросил я.</p>
    <p>Мой вопрос озадачил ее.</p>
    <p>— Марка в двадцать центов сберегла мне целое состояние.</p>
    <p>— Ты не отдашь им деньги?</p>
    <p>— Я написала <emphasis>письмо</emphasis>… — сказала она.</p>
    <p>Мы с ней упирали на разное, и это нас разъединяло. Она выпрямилась, отринув спинку стула, закаменела от копчика и выше. Маленькая Юнис вся усохла, стала заурядной старухой, если б не привлекательные своим благородством черты ее облика — надменный резкий профиль, то и дело вспыхивавшее — в мать — лицо, что объяснялось отчасти наследственностью, отчасти вздорностью. Совместите, если сможете, эти современные кунштюки, предмет ее гордости, и проблески аристократического прошлого.</p>
    <p>Но если кто из нас и был пережитком, так это я. И опять же Изя держится на отшибе. В чем дело? По причинам, определить которые затруднительно, я не поздравил Юнис с успехом. Ей не терпелось, чтобы я похвалил ее: как, мол, она хитро все обтяпала, как только надоумилась, а я, похоже, вовсе не собирался доставить ей эту радость. Что могла означать моя озадачивающая артачливость?</p>
    <p>— И это вот «в высшей степени порядочный» сберегло тебе двадцать пять тысяч?..</p>
    <p>— Просто «порядочный». Я же сказала тебе, Изя, «в высшей степени» я опустила.</p>
    <p>Что и говорить, почему бы и Юнис не употребить себе на пользу звучное словечко? Все слова к твоим услугам — хватай, кто проворней. В политике Юнис была куда искушенней меня. Мне не нравилось, когда такое слово, как «порядочность», мешают с дерьмом. Почему? Да потому, что поэзию надо оберегать: лучше довода у меня нет. Дурацкий довод, если учесть, что она оберегала свое уже лишившееся одной груди тело. Метастазы разорили бы ее.</p>
    <p>Мы переменили тему. Поговорили немного о ее муже. Он сейчас работал в Грант-парке на берегу озера. Уровень преступности подскочил, и Управление парков решило вырубить кустарники, чтобы не застили, и снести общественные уборные старого типа. Насильники таились в кустах, женщин убивали в кабинках уборных, и Управление постановило строить сортиры типа полицейских будок на одного человека. Их установкой руководил Каргер. Юнис поведала мне об этом с гордостью, хотя характеристика, которую она дала своему мужу, если суммировать все ее отзывы, производила неблагоприятное впечатление. До странности скупой на слова, Каргер отвергал все попытки завязать разговор. Разговоры не имеют смысла. Возможно, он и прав. Я могу понять его точку зрения. В плюс ему можно поставить одно: ему было наплевать, что о нем думают. Он был твердокаменный чудак. Мне импонировала его независимость. Он, во всяком случае, ничего из себя не строил.</p>
    <p>— Я вынуждена платить половину за квартиру, — сказала Юнис. — Ну и еще за удобства.</p>
    <p>Я не купился на ее душещипательный рассказ.</p>
    <p>— Почему бы в таком случае вам не развестись?</p>
    <p>Она объяснила:</p>
    <p>— Мои медицинские расходы покрывает его страховка по Синему кресту и Синему щиту…<a l:href="#id20260509223733_965" type="note">[965]</a> Большинство таким объяснением удовлетворилось бы. Я же промямлил что-то неопределенное, обмозговывая все, что услышал.</p>
    <p>Когда обед кончился, Юнис сказала, что ей было бы интересно посмотреть мой кабинет.</p>
    <p>— А родственник-то мой гений! — сказала Юнис: размеры кабинета ее впечатляли. Уж если мне отвели такие хоромы на пятьдесят первом этаже этой махины, значит, я человек влиятельный.</p>
    <p>— Не буду спрашивать, для чего эти штучки-дрючки, бумаги и книги. Уверена, тебе надоело разъяснять, что к чему.</p>
    <empty-line/>
    <p>Выцветшие зеленые книжищи, изданные в начале века, не имели никакого отношения к тем занятиям, за которые мне платят. Читая их, я просто-напросто отлыниваю от работы. Это два тома из серии отчетов Джезаповской экспедиции<a l:href="#id20260509223733_966" type="note">[966]</a>, опубликованных Американским музеем естественной истории. Этнография Сибири. Увлекательнейшее чтение. Эти монографии отвлекали меня от моих горестей (и немалых). Две народности, коряки и чукчи, чьи быт и культуру описали Иохельсон<a l:href="#id20260509223733_967" type="note">[967]</a> и Богораз<a l:href="#id20260509223733_968" type="note">[968]</a>, захватили меня. Так же как старика Метцгера словно магнитом тянули от Бостонского универмага (волховством тянули от обязанностей приказчика) киксы девиц из кафешантана, так же и я пренебрегал работой ради этих книг. Политические радикалы Владимир Иохельсон и Владимир Богораз (почему у этих русских евреев христианские имена?) были сосланы в девяностые годы в Сибирь — край, где Советы позже понастроили самые страшные из своих исправительных лагерей, Магадан и Колыму, — оба Владимира долгие годы посвятили изучению туземных народностей.</p>
    <p>К книгам про эту северную пустыню, которую жгучие морозы очищали не хуже огня, я обращался в поисках облегчения, так, как обращался бы к Библии. В сибирские сумрачные зимы, когда ветер сбивает с ног, немудрено заблудиться, даже не выходя за пределы деревни: снег наметает до того быстро, что не успеешь встать, а тебя уже занесло. И если собак привязать, когда их откопаешь поутру, вполне может оказаться, что они уже задохнулись. В этом холодном краю в дома проникают через дымоходы — в них вставлены лестницы. Когда сугробы поднимаются до самого дымохода, собаки взбираются на них — нюхают, что варят в доме. Оттаскивают друг друга от дымохода, иногда падают в котел. Встречаются фотографии распятых собак — распространенный здесь способ жертвоприношения. Силы мрака обступают тебя. Чукча-информант сообщил Богоразу, что человека со всех сторон окружают незримые враги, духи — рты у них вечно разинуты. Люди пресмыкаются перед ними, готовы отдать им что угодно, лишь бы заручиться покровительством этих остервенелых призраков.</p>
    <p>География воображаемых путешествий от века к веку меняется: «земли в золотом убранстве»<a l:href="#id20260509223733_969" type="note">[969]</a> все больше удаляются. Их относит в прошлое. Как бы там ни было, когда я читал об этих народностях, об их духах и шаманах, в моем кабинете наступала дивная тишина, она удваивалась, учетверялась. Удесятерялась в самой сердцевине «Петли». Мои окна выходили на Грант-парк. Время от времени я обращал взгляд на берег озера — туда, где мой родственник Каргер вырубил цветущие кусты, чтобы сексуальным маньякам неповадно было прятаться, и возводил тесные кабинки на одного человека. Потрясающий парк и бухточка, а в ней надраенные яхты, собственность юристов и руководителей корпораций. Сексуальным преступникам в будни пришлось встать на якорь, по воскресеньям те же самые неугомонные эротоманы благолепно катаются по озеру с женами и детьми. А вот что мы себе уготовляем — новое рождение Духа или Агонию окончательного распада (чем и вызвана тревога, о которой уже говорилось несколькими страницами ранее), зависит от того, какие мысли, чувства, волевые движения пробуждают в тебе подобные симптомы и явления, от того, до каких кабалистических ухищрений ты дойдешь в своем толковании современных структур. Интуиция подсказывает, что коряки и чукчи ведут меня в правильном направлении.</p>
    <p>Вот почему я впадаю в забытье у себя в кабинете над Богоразом и Иохельсоном. На совещаниях я пробуждаюсь. Начинаю прорицать, коллеги любят слушать мои аналитические обзоры. Я оказался прав насчет Бразилии, прав насчет Ирана. Я в отличие от президентских советников предвидел революцию мулл. Но ко мне не прислушались. Такие большие прибыли для всех, кто дает займы, плюс правительственные гарантии — кто ж после этого захочет следовать моим рекомендациям. Меня именуют «глубоким» и «блестящим» — и это служит мне наградой. И там, где огольцам с Логан-сквера виделись зенки орангутанга, коллегам видятся вещие зеницы прорицателя. Не то чтоб мне так прямо в глаза и говорили, но все читают мои доклады, а главное, ко мне не пристают, и я могу беспрепятственно продолжать свои возвышенные изыскания. Я вглядываюсь в старую фотографию — на ней юкагирские женщины на берегу Налемны. Вдали пустынный берег моря — снег, камни, чахлые деревца. Женщины сидят на корточках, нанизывают белых сигов — сваленный кучей улов на переднем плане. Орудуют иглой чуть ли не на двадцатиградусном морозе. От работы их прошиб пот, они сняли меховые душегрейки, сидят голые по пояс. Да что говорить, они «прикладывают комья снега к груди». Первобытные женщины — им жарко при двадцатиградусном морозе, и они охлаждаются снегом. Читая, я задаюсь вопросом, у кого здесь в этой махине, в этом все выше и выше вздымающемся небоскребе — а здесь не одна тысяча служащих — наиболее причудливое воображение. Кто знает, какие мысли втайне вынашивают другие, какие мечты у этих банкиров, юристов, деловых женщин, какие у них фантазии и ведовские видения? Сами они никогда о них не говорят, напуганные их бредовой яркостью. Каждый человек половину жизни безумен.</p>
    <p>А раз так, кому какое дело до того, что я глотаю эти книги? По правде говоря, я их перечитываю. Мое знакомство с ними очень давнее. Я тогда работал тапером в баре рядом с Мадисонским (штат Висконсин) капитолием. А случалось, и пел кое-какие популярные здесь песенки, одна из них была «У принцессы Папуйи от пуза папайи». Я жил с моим родственником Иезекиилем за линией надземки. Зик, домашние звали его Секель, преподавал в университете языки так называемых примитивных народов, но каждую неделю уезжал на Север в леса, куда Секеля влекло главное дело его жизни. В среду он неизменно отбывал в своем замызганном «плимуте» записывать сказания могикан. Ему удалось разыскать последних из могикан и сделать для верхушки полуострова то же, что Иохельсон сделал с помощью своей жены, доктора Дины Бродской, для Восточной Сибири. Секель уверял меня, что доктор Бродская с нами в родстве. В начале века чета Иохельсонов приехала в Нью-Йорк работать в Американском музее естественной истории у Франца Боаса<a l:href="#id20260509223733_970" type="note">[970]</a>. Секель утверждал, что доктор Бродская тогда разыскала родню.</p>
    <p>Почему евреи с таким пылом ринулись в антропологию? Среди ее основоположников Дюркгейм<a l:href="#id20260509223733_971" type="note">[971]</a>, Леви-Брюль<a l:href="#id20260509223733_972" type="note">[972]</a>, Марсель Мосс<a l:href="#id20260509223733_973" type="note">[973]</a>, Боас, Сапир<a l:href="#id20260509223733_974" type="note">[974]</a>, Лоуи<a l:href="#id20260509223733_975" type="note">[975]</a>. Они, я допускаю, верили, что снимают покров с тайны, что ими движет любовь к науке и что они в конечном счете стремятся к большей универсальности. Я смотрю на вещи иначе. Я бы скорее объяснил это так: где и родиться откровениям, как не в гетто, от вонючих улиц и прогорклых харчей мысли легче вознестись, воспарить до трансцендентальности. Так, естественно, обстояло дело с восточными евреями. Западные же ходили гоголем, задирали нос не хуже ученых немцев. И кому, как не польским и русским евреям (так невысоко стоящим во мнении цивилизованного мира, с их изъеденными туберкулезом легкими и трахомой глазами), было и проникнуть в обычаи дикарей? Им в отличие от символистов, которые сознательно шли на это, не было нужды расстраивать рассудок: они такими появлялись на свет. Чужие в этом мире, они уезжали изучать чужой мир. А в результате рождались изыскания, обретавшие раввинически-немецкие или картезианско-талмудические формы.</p>
    <p>У Секеля, кстати сказать, не было склонности к теории. Его дар был в другом — он усваивал чужие языки. Он отправился в дельту Миссисипи, чтобы научиться одному из тамошних индейских диалектов от его единственного носителя, доживавшего последние дни. И вот на смертном одре старый индеец наконец-то обрел собеседника, а когда индеец усоп, этим диалектом во всем мире владел лишь Секель. И жизнь народности продолжалась теперь только в нем. Я перенял от Секеля одну из индейских любовных песенок: «Hai y'hee, y'hee y'ho» — «Поцелуй перед разлукой». Секель подбивал меня исполнять ее в баре. Передал он мне и рецепт креольской джамбалайи (ветчина, рис, раки, перцы, цыплята, помидоры), но куда уж мне, холостяку, ее готовить. И еще он искусно плел несложные колыбельки для кошек — в активе у него значилась ученая статья об индейских веревочных фигурах. Кое-какие из этих кошачьих колыбелек я и по сю пору могу изобразить, если возникает надобность потешить малышей.</p>
    <p>Секель, толстый парень со спиной колесом, был бледен восковой бледностью хасида. Его пухлое лицо избороздили придававшие ему серьезность морщины, по лбу, подобно ладам на грифе гитары, тянулись складки. Темные, лихо курчавящиеся волосы были всегда запылены: он каждую неделю ездил за восемьсот километров к своим индейцам. Мылся Секель редко, белье менял нечасто. Для женщины, которую он любил, это не имело значения. Голландка, Дженни Баувсма, таскала книги в вещмешке. У меня в памяти она встает в шотландском берете и в гольфах, ее полуголые ноги кажутся обгоревшими: зимы в Висконсине стояли суровые. Предаваясь с Секелем страсти, она вопила как резаная. В наших комнатенках дверей не было, только занавески. Секель мотался взад-вперед по квартире. Икры и ягодицы у него были выпуклые, белые, мускулистые. Интересно, какими путями эту классических образцов мускулатуру занесло в нашу семью?</p>
    <p>Мы снимали комнаты у вдовы железнодорожного инженера. Она сдала нам нижний этаж старого каркасного дома.</p>
    <p>Секель в тот год если и брал в руки книгу, то только одну — «Последний из могикан», а из нее неизменно читал первую главу, чтобы заснуть. В части теории, говорил Секель, он плюралист. Но марксизм для него исключен. И еще он не признавал историю как науку — тут он стоял насмерть. Себя он относил к приверженцам диффузионизма<a l:href="#id20260509223733_976" type="note">[976]</a>. Вся какая ни на есть культура была изобретена одновременно и распространялась из одного источника. Он основательно проштудировал Г.Эллиота Смита<a l:href="#id20260509223733_977" type="note">[977]</a> и был рьяным приверженцем теории, согласно которой все на свете пошло от египтян.</p>
    <p>Глаза его производили обманчиво сонное впечатление. Опупелый взгляд служил заслоном, за которым ни на минуту не прекращались лингвистические изыскания. Ямочки на щеках выполняли двоякую роль: иногда они выражали и неодобрение (прежде всего нынешним кризисом, из-за которого мы живем в вечной тревоге). Я налетел на Секеля в Мехико в 47-м году, незадолго до его смерти. Он водил делегацию индейцев — они не знали испанского, и так как ни один из мексиканских чиновников не говорил по-ихнему, Секель переводил им и наверняка подбивал их на протесты.</p>
    <p>Немногословные индейцы в сомбреро и белых обвисших подштанниках, с пучками черных волос по углам рта уходили от палящих лучей солнца, родной им стихии, под колоннады правительственного здания.</p>
    <p>Эту встречу я помню во всех подробностях. Забыл я лишь одно: что я сам делал в Мексике.</p>
    <p>Благодаря не кому иному, как Секелю, через доктора Дину Бродскую я познакомился с работами Владимира Иохельсона (нашего родственника со стороны жены) о коряках. На дамском благотворительном базаре я купил прелестную книжонку под названием «На край света» (Джона Перкинса, изданную Американским музеем естественной истории) и наткнулся в ней на главу о народностях Восточной Сибири. Вот тогда-то мне и вспомнились монографии, которые я впервые видел давным-давно в Мадисоне (штат Висконсин), и я взял два Джезаповских тома из Регенстайновской библиотеки<a l:href="#id20260509223733_978" type="note">[978]</a>. В корякских мифах, читал я, женщинам нипочем вынуть детородные органы и развесить их на деревьях; так что когда ворон, потусторонний озорник, мифический прародитель коряков, решил обследовать внутренности жены, проникнув в нее через задний проход, он очутился в огромных палатах. Размышляя над подобными вымыслами или фантазиями, нельзя забывать, как тяжело жилось корякам, какую жестокую борьбу они вели за выживание. Зимой рыбакам приходилось проделывать проруби во льду чуть не в два метра толщиной, чтобы закинуть удочки. За ночь проруби заливались водой и снова замерзали. Жилища у коряков были тесные. Зато женщины поместительные. Легендарная же прародительница коряков и вовсе грандиозная.</p>
    <p>Мисс Родинсон, моя помощница, она весьма расположена ко мне (уверен, что ею движет отнюдь не одно любопытство), вошла в кабинет — спросить, зачем я битый час торчу у окна, смотрю, что ли, на Монро-стрит. Дело в том, что эти линяло-зеленые монографии из Регенстайновской библиотеки тяжело держать, и я прислонил их к окну. Очень даже возможно, что мисс Родинсон из искреннего расположения жаждет проникнуть в мои мысли, быть мне чем-то полезной. Но чем она может мне помочь? И лучше б ей не проникать за эту тусклую океаническую зелень, ведущую в дикую Сибирь, которой больше нет.</p>
    <p>Через две недели меня отправляют в Европу на конференцию по пересмотру кредитов, и мисс Родинсон хочет, чтобы я одобрил ее распоряжения насчет билетов и прочего. Сначала вы полетите в Париж? Я неопределенно отвечаю: да. И остановитесь на двое суток в «Монталамбере»? Затем Женева, возвращаетесь вы через Лондон. Все как всегда. Она понимает, что ее слова до меня не доходят. Потом, так как я когда-то упомянул в разговоре о Токио Джо Ито (мой интерес к подобным темам подогрело убийство Танчикова патрона Дорфмана), она вручает мне вырезку из «Трибюн». Тех двоих, которые провалили задание расправиться с Токио Джо Ито, самих настигла расправа. Их трупы обнаружили в багажнике «бьюика», на стоянке в жилой части Напервилля. От машины распространялась вонь — не продохнуть, а на крышке багажника шел мушиный парад, пограндиозней первомайского парада на Красной площади.</p>
    <empty-line/>
    <p>Юнис снова позвонила мне, на этот раз не из-за Танчика, а из-за дяди Мардохея, двоюродного брата моего отца, главы нашей семьи, в той мере, в какой у нас есть семья, и в той мере, в какой у нее есть глава. Мардохей — Мотя, как мы его называли, — попал в автомобильную катастрофу, а так как ему без малого девяносто — это не шутка, и вот уже я на проводе — из сумрачного угла моей сумрачной квартиры говорю с Юнис. Не могу объяснить, почему у меня такой сумрак. Я определенно предпочитаю ясный свет и строгие линии. Явно душа моя еще не готова к ним и заменяет их антуражем, вызывающим в памяти гроб Господень, восточными коврами, купленными — и куда их столько — в «Маршалл Филдс»<a l:href="#id20260509223733_979" type="note">[979]</a> у мистера Херинга (он недавно отошел от дел и посвятил себя коннозаводческой ферме), и книгами в старинных переплетах, которые я давным-давно прекратил читать. Помимо трудов по экономике и международному банковскому делу, единственным за долгие месяцы чтением мне служат отчеты Джезаповской экспедиции, влекут меня и кое-какие труды Хайдеггера<a l:href="#id20260509223733_980" type="note">[980]</a>. Но Хайдеггера не станешь перелистывать, Хайдеггер требует серьезной работы. Почитываю я иногда и стихи Одена<a l:href="#id20260509223733_981" type="note">[981]</a> или его биографии. Но это уже из другой оперы. Подозреваю, что я завел такую сумрачную, малоприятную обстановку, чтобы вынудить себя преобразовать, перестроить себя же в корне (освободиться от тревоги). Все детали в наличии. Нужно одно — правильно их построить.</p>
    <p>Ну а вот зачем человеку стремиться к такой цели в одной из величайших столиц американской сверхдержавы — тоже весьма небезынтересная тема. Я никогда ее ни с кем не обсуждал, но коллеги мне уже не раз говорили (чувствуя, что я затеваю нечто не укладывающееся ни в какие рамки): в таком городе, как Чикаго, столько захватывающих событий, столько всего происходит вокруг, да и самим городом хорошо бы заняться — какое изобилие возможностей тут открывается, тут ведь избыток и богатства, и власти, и конфликтов, даже преступлений, пороков, болезней, врожденных, не благоприобретенных уродств и то избыток — так что, если ты сосредоточиваешься на самом себе, что это еще, как не глупость и не дурной нрав? Обычная ежедневная жизнь куда более увлекательна, чем чьи-либо сокровенные мечты. Не стану спорить, к тому же у меня, по-моему, относительно меньше романтических иллюзий насчет сокровенного, чем у большинства. Сокровенные мысли при ближайшем рассмотрении выглядят, к счастью, довольно расплывчато, учитывая, какие мерзости таятся под их бесформенностью. Кроме того, я бегу всего, что хотя бы отдаленно похоже на великий почин. Вдобавок я не сознательно выбрал изоляцию. Просто мне как-то не удается найти современников по себе.</p>
    <p>Я постараюсь вскоре вернуться к этой теме. Мардохей, мой родственник, имеет к ней самое прямое отношение.</p>
    <p>Юнис рассказывала мне по телефону о подробностях автомобильной катастрофы. Вела машину Рива, жена Моти. Мотю давным-давно лишили прав. Экая жалость. Он только-только уяснил, для чего нужно зеркало заднего вида. У Ривы тоже следовало отнять права, сказала Юнис: она всегда недолюбливала Риву (между Ривой и Шеней шла затяжная война, и теперь Юнис заступила на место матери). Рива одержала над всеми верх и с «крайслером» не рассталась. Управлять этой громадиной ей стало трудно — так она усохла. И все кончилось тем, что она его разбила.</p>
    <p>— Они сильно пострадали?</p>
    <p>— Она — нет. Он — да: у него повреждены нос и правая рука, притом сильно. В больнице у него началась пневмония.</p>
    <p>У меня защемило сердце. Бедный Мотя, он и до катастрофы был плох.</p>
    <p>А Юнис продолжала. Новости с фронтов науки:</p>
    <p>— Теперь пневмонию научились лечить. Раньше она моментально сводила в могилу, врачи прозвали ее «подруга стариков». Сейчас Мотю отправили домой…</p>
    <p>— А…</p>
    <p>Мы получили передышку. Ненадолго, но любая передышка благо. Из своего поколения Мардохей прожил дольше всех, его уход не за горами — к нему пора готовиться.</p>
    <p>Но Юнис не сказала еще своего последнего слова:</p>
    <p>— Он не хочет вставать с постели. У них и до катастрофы были те же проблемы с ним. После завтрака он опять залезает под одеяло. Риве это тяжело, она не может сидеть без дела. Она всегда ходила с ним на работу, ни дня не пропускала. Ее жуть берет, сказала она, когда Мотя укрывается с головой одеялом. Такое поведение нельзя признать нормальным, и Рива заставила его пойти к семейному консультанту в Скоки. Очень дельной женщине. Та сказала, что Мотя всю жизнь вставал в пять утра и шел на работу, поэтому удивляться тут нечему: он всегда недосыпал и теперь хочет наверстать упущенное.</p>
    <p>Меня ее объяснение не удовлетворило. Однако я не стал придираться.</p>
    <p>— А теперь сообщу тебе последние новости, — сказала Юнис. — У него жидкость в легких, ему нельзя лежать, и им приходится поднимать его силой.</p>
    <p>— Что они делают?</p>
    <p>— Привязывают его к креслу.</p>
    <p>— Знаешь что, я, пожалуй, не поеду.</p>
    <p>— Как ты можешь? Ты же был его любимцем.</p>
    <p>Чистая правда, и тут мне открылось, что я натворил: привязал к себе Мотю, сам к нему привязался, обращался с ним почтительно, не забывал поздравить с днем рождения, любил его так, как любил разве что родителей. Подобные мои поступки перечеркивали кое-какие революционные достижения последних веков, передовые взгляды просветителей, презрение к родителям, проиллюстрированное на прелестном и точном примере Сэмюэлом Батлером<a l:href="#id20260509223733_982" type="note">[982]</a>, который некогда сказал, что лучше всего появиться на свет сиротой с банкнотой в двадцать тысяч фунтов, пришпиленной к подгузнику; я не усвоил классических уроков — Мирабо<a l:href="#id20260509223733_983" type="note">[983]</a> и его отец, Фридрих Великий<a l:href="#id20260509223733_984" type="note">[984]</a>, старик Горио и его дочери, отцеубийцы Достоевского, — бежал того, что Хайдеггер определяет как «ужас», используя древнегреческие слова «deinon» и «deinotaton», и убеждает нас, что «ужас» открывает путь к бесконечному. Массы и те поворачиваются спиной к семье. Мотя же, пребывая в глубокой невинности, не ведал о таких переменах. Вследствие этих — и не только этих</p>
    <p>— неоднозначных причин я не рвался навестить Мотю, и Юнис совершенно справедливо напомнила мне, что я тем самым ставлю под сомнение мою привязанность к нему. Она загнала меня в угол. Таким привязанностям, уж если они возникли, изволь быть верным до конца. Я не мог лажануть Мотю. А вот Танчик, Мотин племяш, не показывался ему на глаза уже лет двадцать. Поступал вполне разумно и последовательно. Когда я в последний раз видел старика, он не мог или не хотел разговаривать со мной. Он ссохся. Отвернулся от меня.</p>
    <p>— Он всегда любил тебя, Изя.</p>
    <p>— И я люблю его.</p>
    <p>Юнис сказала:</p>
    <p>— Он все понимает.</p>
    <p>— Этого-то я и боюсь.</p>
    <p>Отбросив в сторону теоретические выкладки, я проанализировал себя и понял, что люблю старика. Не стану отрицать, несовершенной любовью. Тем не менее люблю. Всегда любил.</p>
    <p>Юнис, обнаружив, как сильны во мне родственные чувства, стала еще решительнее нажимать на меня. И вот уже я сажаю ее в свою машину и везу в Линкольнвуд — там Мотя и Рива живут в доме, построенном на манер ранчо.</p>
    <p>Когда мы переступили порог, Рива взмахнула руками, теперь уже сильно скрюченными, будто хотела крикнуть «ура!», и сказала:</p>
    <p>— Мотя будет просто счастлив…</p>
    <p>Но приветствие приветствием, а взгляд ее колючих голубых глаз вовсе не был приветливым. Она недолюбливает Юнис, а ко мне вот уже лет пятьдесят относится скептически, симпатизирует — это так, но все еще ждет, когда же наконец я буду вести себя — и не по видимости только — как нормальный человек. Я же с годами стал относиться к ней как к славной, а впрочем, весьма своенравной старушке. Я помню Риву брюнеткой с формами, полненькой, со стройными ногами. Теперь ее фигура приобрела совершенно иные очертания. Колени разошлись ромбом наподобие распорки. Она все еще пытается двигаться шустро, точно идет вприсядку за той Ривой, какой была прежде. Но она уже не та Рива. Круглое лицо ее вытянулось, в нем проглядывает нечто вольтеровское. Ее голубой взор говорит напрямик: отгадай загадку этого нелепого превращения — седых волос, надтреснутого голоса. Моего перерождения и, кстати говоря, твоего. Где твои волосы, почему ты согнулся? А вдруг тому имеются некие общие предпосылки? Не исключено, что эти метаморфозы плоти раскрепощают ум. Я могу пойти дальше в своих предположениях: когда общественный порядок треснет по швам, вековые оковы будут сброшены, исторические спайки, с позволения сказать, лопнут, стены треснут по углам, связи распадутся, и мы будем вольны думать самостоятельно — при условии, если не предадимся скорби, а найдем в себе силы воспользоваться предоставившейся нам возможностью улизнуть через образовавшиеся бреши и забраться на верх этой рухнувшей громады.</p>
    <p>Были у нее и дети, и внуки, и Рива им радовалась, как не радоваться, но она не была бабушкой по призванию. Деловой женщиной, вот кем она была. Они с Мотей из жалкой пекарни, всю продукцию которой можно было развезти на двух фургонах, создали большое дело. Шестьдесят лет назад Мотя, наш родственник, и его брат Шимон вместе с моим отцом, их двоюродным братом, и немногочисленным отрядом наемных польских пекарей снабжали не одну сотню иммигрантских бакалейных лавчонок хлебом, булочками и пирожными — хворостом, наполеонами, кексами, бисквитами, эклерами. Чтобы произвести это изобилие, у них в распоряжении и всего-то было что три печи, топившиеся отходами с лесопильни — еще неошкуренными чурками в штабелях вдоль стен, — мешки муки и сахара, бочки варенья, ушаты масла, решета яиц, длинные корытообразные дежи и четырехметровые лопаты, шуруя которыми они вытаскивали хлебы из пламени. Все ходили запорошенные мукой, кроме Ривы, она сидела в конторке под лестницей — там у нее хранились бухгалтерские книги, — выписывала счета, зарплату. В пекарне у моего отца было звание управляющего, но пышущие жаром печи, хлебный дух, разносившийся по всему кварталу, ни с каким управлением не вязались. Отец решительно не мог ничем управлять. Средоточие нервов и тревог, вот какое звание ему бы подошло. У него на лбу было написано, как он озабочен, озабоченность была чем-то вроде третьего глаза: неровен час, ночью в его дежурство что-нибудь да стрясется. Они создали крупное дело (без участия моего отца, он решил действовать на свой страх и риск, но заметных успехов не достиг), и дело расширялось, пока не дошло до предела возможностей своего времени, а там уже не смогло приспособиться к условиям работы с супермаркетами — рефрижераторным перевозкам на дальние расстояния, единообразию продукции, размаху (поставке булочек миллионами дюжин). Так что компанию пришлось ликвидировать. Ничьей вины тут не было.</p>
    <p>Они вступили в новую фазу, чудный или слывущий чудным период жизни на покое — Флорида и все прочее, края, где теплый климат благоприятствует мечтам и где, если суетливость испортила тебя не вконец, ты еще можешь вернуть себе былую радость жизни. Но такого, как нам всем известно, не бывает и быть не может. Что ж, Мотя всерьез пытался стать хорошим американцем. А хороший американец, какое бы обличье ни заставила его принять жизнь, может служить отличной рекламой. В Чикаго Мотя ежедневно ездил в центр — поплавать в своем клубе. Он там слыл колоритным персонажем. И лет десять потешал членов клуба анекдотами. Отличными анекдотами. Я чуть не все их слышал от моего отца; чтобы их понять, надо было знать их жизнь на той, бывшей родине, — Талмуд, Тору, притчи, пословицы. Во многих из них речь шла о делах чуть ли не доисторических, и если, скажем, ты не знал, что в черте оседлости правоверные евреи, управляясь по хозяйству, бубнили себе под нос псалмы, без разъяснений ты ничего не понимал. Мотя хотел — и по праву, — чтобы в нем видели славного, бодрого, преуспевшего в жизни старика, лучшего в городе пекаря, состоятельного, великодушного, славящегося своей порядочностью. Но сверстники его повымирали, а кто, кроме них, прошедших такой же путь, мог оценить, как многого он достиг. Мотя — ему уже было под девяносто — по-прежнему не давал никому прохода, рвался рассказывать смешные истории. Они ему служили взамен подношений. Он повторялся. Маклерам, политикам, юристам, специализировавшимся на исках по травмам, подручным рэкетиров, мастерам на все руки, коммивояжерам и импресарио, которые приходили в клуб тренироваться, он им всем не давал житья. В раздевалке завернутый в простыню Мотя не радовал глаз. Никто не мог взять в толк, о чем он говорит. В его canto<a l:href="#id20260509223733_985" type="note">[985]</a> слишком явно слышался китайский, прованский прононс. Клуб попросил семью попридержать его дома.</p>
    <p>— Сорок лет он у вас член, — сказала Рива.</p>
    <p>— Да, но его сверстники умерли. А новые члены к нему не расположились.</p>
    <p>Я всегда думал, что бесконечные шутки Моти — это своего рода замена прошений о приеме, ходатайств о защите и что, паясничая в раздевалке, он совершает насилие над своей природой. Помоложе он был вовсе не таким словоохотливым.</p>
    <p>В русской бане, когда мы сидели на корточках в парилке, я, тогда еще мальчишка, восхищался Мотей. Нагишом он походил на индейского воина. Курчавый гребень волос стоял поперек его головы. В нем ощущалось природное достоинство. Теперь от гребня волос не осталось и следа. Мотя скукожился, лицо его осунулось. В ту десятилетку жизнерадостности, когда Мотя плавал и сиял — само добродушие — улыбкой, он неизменно радовался мне. Он говорил:</p>
    <p>— Мне уже shmonim — девятый десяток, — а я за день двадцать раз проплываю бассейн из конца в конец, — и продолжал: — А этот ты слышал?</p>
    <p>— Наверняка нет.</p>
    <p>— Слушай сюда. Входит еврей в ресторан. Только слава, что хороший, а так одна грязь.</p>
    <p>— Угу.</p>
    <p>— Меню нет. Смотрит на запачканную скатерть и заказывает обед. Тычет в пятно и говорит: «А это что? Цимес? Принесите».</p>
    <p>— Угу.</p>
    <p>— Официант не выписывает чек. Клиент идет прямо к кассирше. Она хватает его за галстук и говорит: «Ты ел цимес». Клиент рыгает, а она говорит: «Ты же еще и редьку ел».</p>
    <p>Это уже не анекдот, а основа основ твоей жизни. Когда ты услышишь его раз сто, он становится явлением мифическим, все равно как ворон, тот самый, что залезал в жену и оказывался в просторных палатах. Но как бы там ни было, а теперь анекдотов больше не слышно.</p>
    <p>Прежде чем подняться наверх, Рива говорит:</p>
    <p>— Я вижу: таки хорошенькую ловушку расставило ФБР вашему брату-законнику — теперь не одну сотню ваших привлекут к уголовной ответственности.</p>
    <p>Рива не хочет меня обидеть. Она резвится, в ее словах нет зла — просто она упражняется в остроумии. Она любит потешаться надо мной — ей ясно, что я бросил и юриспруденцию, и музыку, и все, чем прославился (исключительно в кругу семьи). Потом она говорит — и выражается по-прежнему четко:</p>
    <p>— Нельзя давать Моте лежать, надо его поднимать, иначе у него в легких скопится жидкость. Врач велел его привязывать.</p>
    <p>— Вряд ли ему это по вкусу.</p>
    <p>— Бедненький Мотя, он терпеть этого не может. Он уже у нас вырывался. Я ужасно переживаю. И не только я…</p>
    <p>Мотя приторочен ремнями к креслу. Они застегнуты за спинкой кресла. Первый мой порыв, наплевав на указания врача, освободить его. Врачи продлевают жизнь, но как Мотя относится к их предписаниям, нам не дано знать. Он делает отрывистый знак — его и кивком не назовешь, — что заметил наш приход, и отворачивается. Унизительно, когда тебя видят в таком состоянии. И тут меня осеняет: ведь не случайно же в письме судье Айлеру я вспомнил, как Танчик на своем креслице молча выпрастывался из пут, полный решимости во что бы то ни стало освободиться.</p>
    <p>Мотя пока не хочет говорить — не может. Ну мы и молчим. Пришли с визитом — вот и наносим визит. А мне-то что нужно от Моти, зачем я-то потащился из «Петли» в такую даль — чтобы мучить его? Лицо Моти стало совсем крохотным с тех пор, как я его видел в прошлый раз, — это последнее явление genio и figura<a l:href="#id20260509223733_986" type="note">[986]</a> — они вот-вот исчезнут. Мотя возвращается назад, к природе, общается со смертью напрямую. И прийти, чтобы быть тому свидетелем, — не такой уж и добрый поступок.</p>
    <p>В моих первых воспоминаниях Юнис, еще совсем маленькая, сосет палец. Теперь Юнис высокая, маленькой стала Рива. У Ривы хмурый вид. Бог знает, о чем она думает. Телевизор выключен. Его выпуклый экран кажется лбом соглядатая, укрывшегося со своими коварными тайнами за заменяющим наркоту (мертвенно-серым) лоснящимся экраном. За задернутыми шторами — Норт-Ричмонд-стрит, омертвевшая, пустынная, как и все приличные улицы жилых кварталов, интерес людей утекает туда, где действуют силы более мощные, где их основные занятия. Все, что с ними не связано, увядает и обречено умереть. Мотя, когда его дело было ликвидировано, стал комическим стариком. Где они нынче, те формы, в которые могла бы отлиться жизнь?</p>
    <p>Давно пора что-то сказать, Юнис собирается с силами, а сила ее в учености, в умении давать советы. Мало того, не иначе как она хочет нас посмешить. Она говорит:</p>
    <p>— Дядимотину руку надо лечить физиотерапией, не то она атрофируется. Я просто отказываюсь понимать, как ты могла это упустить.</p>
    <p>Рива, наша родственница, вмиг вскипает. Она и без того чувствует себя виноватой и в аварии — предупреждали же ее, чтобы не садилась за руль, и в том, что Мотя пристегнут ремнями к креслу, но она не позволит Юнис распекать себя.</p>
    <p>— По-моему, мне можно доверить уход за собственным мужем, — говорит она и выплывает из комнаты.</p>
    <p>Юнис следует за ней по пятам, и я слышу: теперь она уже в расширенном варианте наставляет «темноту», гнет свое. С тех пор как пятьдесят лет назад Юнис излечили от заикания, консультации у специалистов стали ее пунктиком.</p>
    <p>Не жалей на самых лучших<a l:href="#id20260509223733_987" type="note">[987]</a> — ее девиз.</p>
    <p>Чтобы присесть на кровать, я отодвигаю Ривины книги и журналы. И мне припоминается, что прежде она любила читать Эдну Фербер<a l:href="#id20260509223733_988" type="note">[988]</a>, Фанни Херст<a l:href="#id20260509223733_989" type="note">[989]</a>, Мэри Робертс Райнхарт<a l:href="#id20260509223733_990" type="note">[990]</a>. Как-то на Цюрихском озере (штат Иллинойс) она дала мне почитать «Винтовую лестницу». А эти воспоминания потянули за собой массу мельчайших деталей, почему-то несущественных. Однажды вся семья в трех машинах покатила за город, и по дороге Мотя, наш родственник, остановился около скобяной лавки на Милуоки-авеню и купил бельевую веревку, чтобы покрепче привязать корзины с провизией к крыше «доджа». Он становился то на бампер, то на подножку и привязывал корзины одну за другой крест-накрест.</p>
    <p>Цюрихское озеро — изжелта-зеленое, оно напоминает ванночку, в которой моют кисти, ноги засасывает ил, сквозь камыши не продраться, воздух спертый, и в рощице рядом естественные запахи забивает запах бутербродов и бананов. За складным столиком режутся в покер, здесь верховенствует Ривина мать, она опустила вуаль широкополой шляпы — ограждает себя от комаров, а заодно — я так думаю — хочет без помех заглядывать в чужие карты. Голенький Танчик — ему года два — удирает от матери, которая с криками норовит впихнуть в него пюре. Шенины братья, Мотя и Шимон, гуляют поблизости, обсуждают дела пекарни. У горообразного Шимона горб, но горб его воспринимается не как физический изъян, а как свидетельство силы. Из рукавов торчат могучие ручищи. Полотняный пиджак в полоску топорщится на его спине бугром, напялен кое-как. Он такой пиджак купил, есть у него такой пиджак, но надетый небрежно, пиджак выглядит нелепо. Приобретает пародийно антиамериканский характер. Под могучей поступью Шимона гибнет мелкая растительность. От него ничему не укрыться: его глаза презрительно полыхают голубым огнем, от которого вспыхивают и сгорают дотла твои мальчишеские тайны. Шимон не любит меня. Шея у меня какая-то слишком длинная, глаза какие-то чужие. Я прилежный. Я не к тому стремлюсь, ничего не понимаю в реальной жизни. Мотя, мой родственник, защищает меня. Не скажу, чтобы он был полностью прав. Шеня, моя родственница, обычно говорила обо мне: «У мальчика — открытая голова». Она хотела сказать, что книжная премудрость дается мне легко. Предчувствия Шимона в той мере, в какой ему дано было заглянуть вперед, оказались куда вернее. На берегу Цюрихского озера мне, вместо того чтобы читать дурацкую книгу (в тисненом коричневом переплете) Мэри Роберте Райнхарт, следовало бы с визгом барахтаться в иле вместе с другими ребятами. Я отказывался всецело отдаться «реальности», потому что именно эту самую «реальность» и открывают нам подсадные утки ФБР. (Разоблачение коррупции далеко не зайдет, худшим из злодеев особо нечего бояться.) Шеня попала пальцем в небо. Ее слова лучше всего интерпретировать метафизически. Открытой была не голова. А нечто совсем другое. Мы приходим в мир без предупреждения: мы явлены миру прежде, нежели сами осознаем свое явление. Изначальное «я» или, если угодно, изначальная душа существует. Гете верно предположил, что душа — это театр, в котором дает представление природа: другого театра у нее нет. Все это обретает смысл, когда пытаешься отдать себе отчет в кое-каких небеспристрастных наблюдениях — за родственниками, например. Будь это просто наблюдения, в обычном смысле слова, что им была бы за цена? Но если их выразить так: «Каков человек, то он и видит. Как устроен глаз, такова его зоркость», — это уж совсем другой коленкор. Когда я наскочил на Танчика и его бандюгу-соратника в О'Хара и подумал, какими мы представляемся совлекшемуся плоти блейковскому оку над нами, я исходил из присущего мне изначально способа видения, и хотя я считаю, что обыденного видения без искажения не бывает, все равно никогда не отступаюсь от привычки соотносить все воистину существенные наблюдения с тем самым изначальным «я» или, скажем, душой.</p>
    <p>Мне казалось, что Мотя оттого и молчит, что держит совет с «изначальной личностью», а исковерканная пусть умирает, и как знать, может быть, уже и умерла.</p>
    <p>Швы расходятся, связи распадаются, и жизнь своей неприемлемостью раскрепощает тебя, возвращая к изначальному «я». И тут уж никто не мешает тебе разыскивать настоящего человека под обломками современных идей — хочешь, зачарованно, как в трансе, а хочешь — с ясностью, но совершенно отличной от ясности общепринятых ныне типов познания.</p>
    <p>В этот-то момент Мотя, мой родственник, и подозвал меня кивком головы. Решил что-то мне сказать. Совсем немного: почти что ничего. Разумеется, он не сказал ничего такого, что я рассчитывал услышать. Я не ожидал, что он попросит его отстегнуть. Я наклонился, положил руку ему на плечо, почувствовал, что он этого хочет. Уверен, я не ошибся. Наверное, мне надлежало бы заговорить с ним на его родном языке, как некогда в дельте Миссисипи Секель разговаривал с индейцем, последним оставшимся в живых из всего своего народа. Мотя что-то произнес, но не может же быть, чтобы он сказал: «Shalom»<a l:href="#id20260509223733_991" type="note">[991]</a>, — с чего бы вдруг ему так церемонно меня приветствовать. Заметив, что я озадачен, Мотя вперил в меня взгляд — глаза у него стали очень большие. И предпринял новую попытку.</p>
    <p>Тогда я спросил Риву, почему он так ко мне обратился.</p>
    <p>— Ой, да нет, он же сказал «Шолем». Он все меня допекает, напоминает, что Шолем Стейвис прислал нам много всяких бумаг для тебя…</p>
    <p>— Наш родственник Шолем?.. А вовсе не…</p>
    <p>— Он не имеет твоего адреса.</p>
    <p>— Моего адреса нет в справочнике. И мы не виделись уже лет тридцать. Ты бы могла ему сказать, как меня найти.</p>
    <p>— Ну конечно, мне нечего делать. Бога ради, освободи меня от этой писанины. У меня забит целый ящик в буфетной, и Мотя переживает, что дело не доведено до конца. У него камень с души свалится, когда ты заберешь свою почту.</p>
    <p>Сказав «освободи меня от этой писанины», Рива кидает взгляд на Юнис. Тяжелый взгляд. «Освободи меня от этого креста», — говорит ее взгляд. Кряхтя, Рива ведет меня на кухню.</p>
    <p>Шолем Стейвис, Бродский по матери, принадлежал к той же ветви голубоглазых Бродских, что Шимон и Секель. Когда Танчик в нашу памятную встречу в О'Хара сказал, что «у нас в семье была пара-тройка гениев», он говорил не только обо мне, но и о Шолеме, выставлял на посмешище нас обоих. «Если ты такой умный, отчего ты такой бедный?» плюс к тому: «А сколько дивизий у папы?»<a l:href="#id20260509223733_992" type="note">[992]</a></p>
    <p>— вот какого разряда его замечания. Иммигранты старого закала ревностно выискивали вундеркиндов. Среди детей находились такие, которые старались им потрафить. Танчика смешил крах этих ожиданий, и его вполне можно понять.</p>
    <p>Мы с Шолемом росли на соседних улицах, ходили в те же школы, обменивались книгами, и так как Шолем не опускался до ерунды, я получал от него исключительно Канта и Шеллинга, Дарвина и Ницше, Достоевского и Толстого, а в старшем классе Освальда Шпенглера<a l:href="#id20260509223733_993" type="note">[993]</a>. Целый год у нас ушел на «Закат Европы».</p>
    <p>В письмах (Рива дала мне большую хозяйственную сумку, чтобы их уложить) Шолем напоминал о наших общих увлечениях. В его письмах сквозило старомодное достоинство, и мне это, пожалуй, нравилось. Они напомнили мне Достоевского в переводах Констанс Гарнетт. Меня он называл Бродским. Переводы Гарнетт я и по сю пору предпочитаю более поздним. Для меня Достоевский не Достоевский, если его герои не выражаются с тяжеловесной чопорностью, как у Гарнетт. Сам я больше склонен все делать шаляй-валяй. Питаю пристрастие к современным скоростям, не останавливаюсь и перед кощунством, правда, до определенных границ. В качестве примера приведу высказывание Одена о Рильке: «Величайший лесбийский поэт после Сафо». С одной лишь целью — напомнить, что нам ни в коем случае не позволительно забывать о распаде связей (возвещенном в 1806 году в Йене). Я, разумеется, не оспаривал превосходство Достоевского или Бетховена, которых Шолем неизменно именовал титанами. Шолем был и остался приверженцем титанизма. Я просидел над бумагами, принесенными из Ривиной кухни, до четырех утра. И не сомкнул глаз.</p>
    <p>Шолем пребывал в уверенности, что в биологии он сделал такой же шаг вперед по сравнению с Дарвином, как Ньютон по сравнению с Коперником, а Эйнштейн — с Ньютоном; благодаря разработке и применению Шолемова открытия станет возможен прорыв в философской науке, первый серьезный прорыв со времен «Критики чистого разума»<a l:href="#id20260509223733_994" type="note">[994]</a>. Я мог бы предсказать, опираясь на ранние впечатления, что Шолем из тех, кто если что делает, то в полную силу. Он был из добротного материала. Жизнь его потрепала? Что ж, такова природа вещей — всех нас треплет жизнь, но его она не сломила. В былые дни мы часто гуляли по Рейнвенсвуду. Он мог единым духом выпалить больше слов, чем любой, по правде говоря, он и вовсе не переводил дух, лишь бы не прерываться. Белокожий, худой, с неожиданно пружинящей походкой, он мчался вперед, оттянув большими пальцами карманы, бледный, точно сжигаемый лихорадкой. От него пахло кипяченым молоком. Когда он витийствовал, в углах его рта нарастала белая пенка. В визионерском состоянии он практически ничего не слышал, но пресекающимся от нетерпения голосом разбивал тебя в пух и мельчайший прах. Я вспомнил о нем позже, когда добрался до Рембо — в «Bateau Ivre»<a l:href="#id20260509223733_995" type="note">[995]</a> я узнал то же опьянение и космических масштабов бури, только чувств, а не отвлеченных мыслей. Во время наших прогулок он разбирал темы вроде кантовских категорий смерти, и на этих прогулках-разборах нас бросало сначала на запад к Фостер-авеню, потом на юг к большому Чешскому кладбищу, потом — не раз и не два — вокруг Норт-Парк-колледжа и взад-вперед по мостам Сточного канала. Мы продолжали наши дискуссии перед автомобильными салонами на Лоуренс-авеню, где зеркальные стекла витрин коверкали наши жесты, но мы вряд ли это замечали.</p>
    <p>На цветной фотографии, приложенной к бумагам, в изобилии присланных Шолемом, он ничуть не похож на себя прежнего. Нависшие кустистые брови, темная кожа, мрачное лицо, сощуренные глаза, сжатый, с глубокими складками по углам рот. Шолема не согнуло, но нажим он выдержал большой — это было очевидно. Об этом свидетельствовали его лицо, поникшие волосы. Забившись в один из углов моей квартиры, — гроб Господень, и только! — я внимательно рассмотрел фотографию Шолема. Вот к кому следовало приглядеться — замечательный родственник, борец, сработанный из прочного материала.</p>
    <p>По сравнению с ним я представлялся себе человеком куда менее крупным. Этим объясняется, почему я пробовал свои силы в зрелищной индустрии, подвизался в роли трагикомического церемониймейстера по седьмому каналу, что ничуть не лучше кабаре второй городской программы, обедал с бандюгами или без пяти минут бандюгами у Фритцеля, до того докатился, что откалывал номера на идиотических вечерах вопросов и ответов у Капсинета<a l:href="#id20260509223733_996" type="note">[996]</a>, пока чувство самоуважения не подсказало мне: пора кончать с этим делом. Теперь я более всесторонне оцениваю свои возможности. И тем не менее я признаю, что по части интеллектуальной Шолем Стейвис меня обошел. Даже теперь его непреклонно сосредоточенное лицо, изрыгающие на землю огонь ярости ноздри скажут вам, что он за человек. Так как Шолема снимали около его дома, вы можете понять подлинный масштаб его прорыва, ибо позади него тянется жилой район Чикаго, улица трехэтажек на шесть квартир, очень приличный адрес лет шестьдесят назад: налицо все красоты, которые могли обеспечить среднему классу строители 20-х годов, — хуже обстановки для человека типа Шолема не найти. Ну разве мыслимо создавать здесь философские труды? Именно из-за таких вот мест мне ненавистны эволюционисты, которые утверждают, что хотя периоды нашего развития один скучнее другого, зато в конце концов наш вид придет к совершенству.</p>
    <p>Но Шолем и впрямь создавал философские труды «а этих улицах. Ему и всего-то шел двадцать шестой год, а он уже прокладывал новые пути. Он сказал мне, что продвинулся вперед так, как никому не удавалось с восемнадцатого века. Но прежде чем он успел закончить свой эпохальный труд, японцы напали на Перл-Харбор, и сама логика его революционных открытий в биологии, философии и всемирной истории неизбежно привела его в армию — добровольцем, естественно. Я немало потрудился над присланными им бумагами — ломал голову, чтобы понять их биологические и всемирно-исторические основания. Эволюцию гамет и зигот, деление растений на одно— и двудольные; животных на кольчатых червей и позвоночных — это я знал. Но когда Шолем перешел к обсуждению биологической подоплеки современной политики, я принимал его мысли близко к сердцу, но умом не понимал. Огромные земельные пространства занимали пассивные рецептивные нации. Государства поменьше отличались агрессивной оплодотворяющей силой. Резюме тут не поможет, мне необходимо прочесть его работу от начала до конца, писал Шолем. Но правые и левые течения — и об этом он считает необходимым как можно скорее поставить меня в известность — всего лишь сопутствующие явления. Основной поток в конечном счете сольется в широкую центрированную свободно эволюционизирующую сплошную массу — начатки того, что это нам сулит, просматриваются в западных демократиях. Вот что побудило Шолема пойти на войну. Он встал на защиту не только демократии, но и своих теорий.</p>
    <p>Он воевал во Франции и Бельгии, стрелком в пехоте. Когда американские и русские войска встретились на Эльбе, разрезав немецкую армию пополам, Шолем, мой родственник, был в одном из головных дозоров, переплывших Эльбу. Русские и американские бойцы вопили от радости, пьянствовали, плясали, плакали, обнимались. А что творилось с чикагским пареньком из Норт-Вест-Сайда, сыном русских иммигрантов, когда он очутился в Торгау<a l:href="#id20260509223733_997" type="note">[997]</a>, на родине Канта и Бетховена, чей народ организовал и осуществил массовое уничтожение евреев, и вовсе нельзя себе представить. Я уже заметил, что у некоего Изи Бродского, предавшегося душой чукчам и корякам, нет оснований считать, будто из множества людей, набившихся в здание Первого национального банка, этого авангарда американского капитализма в его самой коварной современной стадии, наиболее неожиданные мысли у него. Так вот, точно так же нет никаких оснований считать, что среди солдат, которые обнимались, плакали, надирались, буянили в Торгау (я не стану делать исключения ни для девчонок, гулявших с русскими, ни для старух, свесивших для прохлады ноги в реку, очень стремительную в этом месте), не нашлось бы никого, столь же увлеченного биологическими и историческими теориями. Но Шолем, мой родственник, на родине… скажем, Шпенглера… ну как тут не упомянуть Шпенглера, чьи сопоставления античности с современностью так кружили нам головы в Рейнвенсвуде в годы отрочества? Шолем, мой родственник, не только до армии изучил всемирную историю, не только обдумал и распутал кое-какие из наиболее озадачивающих, вгоняющих в ступор ее узлов и клубков, но вдобавок непосредственно — как пехотинец — испытал ее на своей шкуре. Солдаты обеих армий, и Шолем в их числе, дали клятву на веки вечные остаться друзьями, не забывать друг друга и построить мир без войн.</p>
    <p>После этого моего родственника на долгие годы заняли организационная работа, обращения к правительствам, хлопоты в Организации Объединенных Наций, международные конференции. Он ездил в Россию в составе американской делегации и в Кремле вручил Хрущеву карту, по которой его дозор двигался к Эльбе, — дар американского народа русскому народу, залог дружбы.</p>
    <p>Завершение и публикацию его труда, по мнению Шолема, единственного в XX веке подлинного вклада в чистую философию, пришлось отложить.</p>
    <p>И лет двадцать мой родственник Шолем проработал таксистом в Чикаго. Теперь он бросил работу, получает пенсию от своей компании и живет в Норт-Сайде. Покоя, однако, в его жизни нет. Недавно его прооперировали по поводу рака в больнице для ветеранов. Врачи сказали, что жить ему осталось недолго. Вот почему он засыпал меня грудами бумаг, целыми кипами документов — тут тебе и вырезки из «Старз энд страйпс»<a l:href="#id20260509223733_998" type="note">[998]</a>, и фотографии войск, братающихся в Торгау, и фотокопии писем в официальные инстанции, и завещательные распоряжения как политического, так и личного характера. Я посмотрел во второй, а там и в третий раз на последнюю фотографию Шолема — скошенный вовнутрь взгляд узких глаз, лицо, отмеченное печатью великих страстей. Он стремился к тому, чтобы его жизнь была исполнена смысла. И верил, что смерть его также будет исполнена смысла. Я и сам порой склонен поразмыслить над тем, что станется с человечеством после моей смерти, и, по правде сказать, не думаю, чтобы мой уход повлек за собой какие-то особые последствия. Шолем же, мой родственник, напротив, нисколько не сомневается в величии своих достижений и верит, что его влияние не прекратится после смерти и будет способствовать обретению нашим видом чести и достоинства. А сейчас пора перейти к его завещательным распоряжениям. У него много дополнительных просьб, некоторые из них ритуального свойства. Он хочет, чтобы его похоронили в Торгау, на Эльбе, неподалеку от памятника, возведенного в честь победы над нацизмом. Он просит начать погребальную церемонию чтением последней главы «Братьев Карамазовых» в переводе Гарнетт. А завершить ее второй частью Седьмой симфонии Бетховена в исполнении Венского филармонического оркестра под управлением Солти<a l:href="#id20260509223733_999" type="note">[999]</a>. Он заготовил надпись для своего надгробия. На ней обозначены его нетленный интеллектуальный дар человечеству и его участие в исторической клятве. Заканчивается надпись стихом из Евангелия от Иоанна (12:24): «Истинно, истинно говорю вам: если пшеничное зерно, падши в землю, не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода».</p>
    <p>К завещательным распоряжениям прилагалось письмо из канцелярии начальника административно-строевого управления министерства сухопутных сил: в нем мистеру Стейвису советовали навести справки о правилах, действующих в ГДР (Восточной Германии) относительно ввоза человеческих останков с целью захоронения. За справками ему рекомендовали обратиться в канцелярию посольства ГДР в Вашингтоне, округ Колумбия. Что касается материального вспомоществования, то правительство Соединенных Штатов не вправе выходить за рамки определенного круга обязательств, а оплата перевоза останков Шолема никак под них не подпадает, не говоря уж об оплате за проезд его родственников к месту погребения. О денежных пособиях на кладбищенские расходы и могильные участки можно узнать через управление социального обеспечения бывших военнослужащих. Письмо в высшей степени пристойное и весьма сочувственное.</p>
    <p>Естественно, откуда полковнику, чья подпись стоит на письме, знать, что за человек Шолем.</p>
    <p>А вот и последнее сообщение — в нем речь идет о съезде, который намечен на следующий год (сентябрь 1984-го) в Париже в ознаменование семидесятой годовщины битвы на Марне. На этом съезде предполагается устроить чествование таксистов, которые возили солдат на фронт и тем самым помогли отстоять город. На празднество приглашены водители всех стран, вплоть до велорикш из Юго-Восточной Азии. Грандиозная процессия соберется у гробницы Наполеона и проследует по пути таксистов 14-го года. Шолем намеревается приветствовать последний из почтенных таксомоторов, выставленных у «Инвалидов» [один из главных архитектурных ансамблей Парижа; Дом инвалидов</p>
    <p>— дом призрения для военнослужащих и Собор Дома инвалидов при нем; строительство было начато в 1670 г. по планам архитектора Либераля Брюана (1635-1697), а в основном завершено Жюлем Ардуэн-Мансаром (1646-1708)]. Вскоре он отбудет в Париж: как члену организационного комитета ему предстоит принять участие в подготовке торжеств. По пути домой он остановится в Нью-Йорке, где нанесет визит пяти постоянным членам Совета Безопасности, обратится к ним с просьбой следовать традициям великой встречи в Торгау и с прочувствованными прощальными словами. В девять тридцать он нанесет визит французской делегации в ООН, в одиннадцать — делегации Советского Союза, в двенадцать тридцать — Китая, в два часа дня</p>
    <p>— Великобритании, в пятнадцать тридцать — США. Свое почтение Генеральному секретарю он засвидетельствует в пять часов, затем вернется в Чикаго к «обновленной жизни», возвещенной у Иоанна (12:24).</p>
    <p>Он просит оказать ему денежное вспомоществование во имя человечества и снова подкрепляет свои слова ссылкой на великие достижения человечества в этом столетии.</p>
    <p>Документы менее объемистые касаются атомного разоружения и обнадеживающих перспектив на конечное примирение между сверхдержавами в традициях Торгау. Но в три часа утра у меня уже вспухла голова, и я не способен их воспринимать.</p>
    <empty-line/>
    <p>Теперь мне уже ни за что не уснуть, поэтому я не ложусь, а варю себе кофе покрепче. Что толку отправляться на боковую: все равно я не перестану думать.</p>
    <p>Разве можно назвать бессонницей тот трепет, в который повергают меня озарения, случающиеся в глуши ночи. Днем вошедшая в привычку мелкая суета засасывает, препятствуя истинным открытиям. И с годами я научился ценить те ночные часы, что треплют нервы и надрывают жилы, когда ты «в вечном исступленьи на ложе пытки корчишься»<a l:href="#id20260509223733_1000" type="note">[1000]</a>. Желать такого исступленья, выносить его — может только сильная душа.</p>
    <p>Я залег с чашкой кофе в одном из сирийских уголков моей квартиры (не хотел я создавать этот восточный антураж; и откуда только он взялся?), залег вблизи ровной, светлой, пустой, точно лунная поверхность, Окружной дороги и задумался: что я могу сделать для моего родственника Шолема? А почему нужно что-то делать? Почему бы не отправить его в отдел благих намерений? Стоит ему пять-шесть раз побывать в конторе благих намерений, и у меня появится чувство, что я чем-то ему помог. Проверенные приемчики, однако в случае с Шолемом они не сработают. Сын еврейских иммигрантов (его отец торговал яйцами на Фултонском рынке), Шолем был полон решимости заручиться поддержкой природы и истории, чтобы достичь свободы и умерить, обуздать, а то и преодолеть страх смерти, который правит нашим видом — и калечит его. Более того, он был патриотом Америки (давно отжившее свой век чувство) и гражданином мира. Главным его стремлением было заверить нас, что все кончится хорошо, преподнести достойный дар, благословить человечество. Во всем этом Шолем вполне отвечал классическому для евреев диаспоры типу. В Чикаго с его закулисными интригами, мошенничествами, поджогами, убийствами, громилами, коммивояжерами вдруг невесть откуда распространяются идеи порядочности, и это при том, что нравственный закон в Чикаго и раньше-то был эфемерным и воздушным, как паутина, теперь же это и вовсе сотрясение воздуха, одни слова и звук их пустой. Тем не менее подумайте только о Шолеме, мощнейшем из умов, когда-либо крутивших баранку такси. Его пассажиры были отпрысками Велиара, перед которыми бледнеют даже коринфяне из Второго послания<a l:href="#id20260509223733_1001" type="note">[1001]</a>, а Шолем среди этого небывалого разложения лишь утверждался в чистоте своих помыслов. От таких стрессов у него и начался рак. Вдобавок я всегда считал: если сидеть десять часов кряду за рулем при нашем движении, уже от одного этого можно заболеть раком. Вынужденная неподвижность — вот что его вызывает; плюс к ней еще и удручающее злопыхательство и ярость, которую выплескивают организмы, а не исключено, что и механизмы.</p>
    <p>Но что я мог сделать для Шолема? Я не мог кинуться к нему, позвонить в дверь — как-никак мы тридцать лет не поддерживали отношений. Не мог я оказать ему и финансовой поддержки — я не так богат, чтобы напечатать тысячи и тысячи страниц. Шолему понадобится тысяч сто по меньшей мере, и уж не ожидает ли он, что Изя сотворит их из выработанного воздуха «Петли». А что, разве Изя не входит в одну из первых в стране команд финансовых аналитиков? Однако Изя, его родственник, был не из тех ловкачей, которые урывают лакомые куски от всякой солидной суммы, предназначенной на «интеллектуальные» проекты и просветительские новации, не из тех политиков, умельцев по выбиванию стипендий, которые распоряжаются миллионами, как им заблагорассудится.</p>
    <p>Точно так же не привлекла меня и перспектива посидеть с Шолемом в гостиной трехэтажки, обсудить труд его жизни. Я не знал бы, как к этому подступиться, на каком языке с ним говорить. Вынесенная мной из колледжа биология тут плохое подспорье. А Шпенглера я намертво забыл — он для меня мертвее Чешского кладбища, где мы толковали о великих вопросах (чинная обстановка, громоздкие надгробия, вянущие цветы).</p>
    <p>Но ведь и с моим родственником Мотей я тоже не мог найти общего языка, а как бы мне хотелось открыть ему свои мысли до тонкостей; и мой родственник Шолем, со своей стороны, не мог заручиться моей поддержкой, потому что мне понадобился бы не один год, чтобы изучить его философскую систему. А время мое на исходе, и это исключено. В подобной обстановке я могу разве что предпринять попытку собрать средства, чтобы похоронить Шолема в Восточной Германии, только и всего. Коммунисты испытывают такую нужду в твердой валюте, что, безусловно, согласятся, если найти к ним подход. Ближе к утру я, пока мылся и брился, вспомнил: у меня же есть родственник в Элгине (штат Иллинойс), правда, не близкий, зато мы с ним всегда были расположены и даже привязаны друг к другу. Не исключено, что он может помочь. Привязанностям приходится как-то применяться к нашему ненормальному времени. Для сохранности их держат на складе — ведь видимся с объектами своих привязанностей мы до крайности редко. Эти плоды умственной гидропоники бывают, однако, на удивление крепкими и устойчивыми. Похоже, люди способны сохранять интерес друг к другу десятилетиями, если не долее того. У подобных разлук есть привкус вечности. И если у тебя «нет современников» — это можно истолковать и так: все, кем ты дорожишь, сохранились в своем времени. Те, с кем ты не видишься, похоже, чувствуют, что они все еще дороги тебе. Отношения разыгрываются ritardando<a l:href="#id20260509223733_1002" type="note">[1002]</a> на навевающем сон инструменте, о чем остальной оркестр если и догадывается, то не отдает себе в том отчета.</p>
    <p>Родственник, о котором речь, живет все там же — в Элгине. Менди Экштайн некогда подвизался на ниве журналистики и рекламы, ныне практически отошел от дел. Они с Шолемом Стейвисом вращались в разных кругах. Из всех моих родственников именно с Экштайном я шатался по боксерским матчам и джаз-клубам. Менди и тогда до странности стремился быть во всем американцем своего времени. Родившись в Маскингеме (Огайо), где его отец имел магазин мужского платья, Менди окончил среднюю школу в Чикаго, вырос живым, бойким на язык, знал назубок всех бейсболистов, эстрадников, трубачей, исполнителей буги-вуги, игроков, прохвостов, мелких мошенников из муниципалитета. Всем персонажам он предпочитал хитрована из глубинки — Арона Жоха из Дикого Лога. Его буйно курчавящиеся волосы были зачесаны кверху, бледные с широкими скулами щеки изрыты следами от залеченных прыщей. Собираясь объявить, что сейчас сравняет счет, Менди горделиво вскидывал голову. Этот жест он повторял всякий раз, когда откладывал сигарету на край бильярда в пивном подвале Висконсинского университета и брался за кий, обдумывая следующий удар. У Менди, как и у Секеля, я научился разным песенкам. Он предпочитал джазовые, типа: «А по мне мура все это», в особенности такую:</p>
    <p>И коровы молока не дают, и куры яиц не несут, Когда он берет свой корнет…</p>
    <p>Отличный парень, американец по всем статьям, по всей форме, завершенный на свой манер, как произведение искусства. Но показательного образца, ориентируясь на который он формировал себя, больше не существовало. В конце тридцатых мы с Менди ходили вместе на бокс или в «Клуб де Лайза» слушать джаз.</p>
    <p>Менди — вот к кому следует обратиться, вот кто может содействовать Шолему: ведь существует какой-то фонд, учрежденный неким родственником, уже давно умершим, последним из той ветви. Насколько я себе представляю, этот фонд был учрежден с целью предоставления членам семьи займов в случае крайней нужды, а также для помощи неимущим родственникам, буде они проявят особую одаренность, на предмет продолжения учебы, а возможно, и для дальнейшего поощрения их деятельности на ниве культуры. Смутно представляя себе статус этого фонда, я не сомневался, что Менди он досконально известен, и быстро связался с ним по телефону. Он сказал, что завтра же подскочит в центр — рад буду, сказал он, поболтать с тобой.</p>
    <p>— Мы безбожно давно потеряли друг друга из виду, старик.</p>
    <p>Фонд этот образован на деньги, завещанные одним из Экштайнов старшего поколения, Аркадием; в семейном кругу его звали Арти. Арти, на которого никто не возлагал никаких надежд — он ведь ни разу в жизни даже ботинок не зашнуровал и не потому, что был такой уж толстый (он был лишь в теле), а потому, что во всеуслышание объявил себя degage<a l:href="#id20260509223733_1003" type="note">[1003]</a>, под конец жизни получил наследство. Незадолго до революции он привез в Америку биографию Пушкина для юношества; он читал нам из нее стихи, в которых мы ничего не могли понять. Опыт его времени никак на нем не отразился. Если смотреть сверху, круглая русая голова Арти и сейчас казалась головой мальчишки, и прическа у него была простая, как у мальчишки. С годами щеки и веки его слегка припухли. Глаза у него были карие с прозеленью. У него не хватало пальца на руке — отрезало на фабрике колючей проволоки в 17-м году. Допускаю, что Арти пожертвовал пальцем, чтобы избежать призыва. Сохранился семидесятилетней давности «кабинетный портрет» Арти и его овдовевшей мамаши. Арти позирует, заложив большой палец за лацкан пиджака. Его мать, Таня, толстая, приземистая, самой что ни на есть восточной наружности; она вроде бы спокойно смотрит в объектив, но в действительности с трудом сдерживает смех. Почему? А вот почему. Раз ее толстенькие коротенькие ножки не достают до полу, значит, причина тому одна — нелепые просчеты в мироустройстве, которое не умеет — комедия, одно слово! — примениться к тете Тане. Во второй раз Таня вышла замуж за нажившего миллионы утильщика, очень влиятельного у себя в синагоге человека, на редкость некрасивого и крайне ортодоксального. Таня, страстная любительница кино, обожала Кларка Гейбла и никогда не упускала случая сходить на «Унесенных ветром».</p>
    <p>— Ой, как я люблю Кларка Гейбла, никто не любит Кларка Гейбла.</p>
    <p>Ее старик муж умер первым. Она последовала за ним через пять лет, когда ей уже сильно перевалило за восемьдесят. Ко времени ее смерти Арти разъезжал, торгуя порошковым яблочным соусом; когда ему сообщили о смерти матери, он демонстрировал свой товар в маленьком универмаге на юге штата. Люди бездетные, они с женой тут же перестали работать. Арти сказал, что возобновит занятия философией, по которой специализировался в Анн-Арбор лет сто назад, но заботы о недвижимости и помещении капитала помешали ему засесть за книги. Он часто спрашивал меня:</p>
    <p>— Изя, ну и что ты думаешь о Джоне Дьюи?<a l:href="#id20260509223733_1004" type="note">[1004]</a> Когда Арти с женой умерли, стало известно, что они оставили по завещанию капитал на предмет дальнейшего образования неимущих родственников — нечто вроде фонда, сказал мне Менди.</p>
    <p>— И много денег из него потрачено?</p>
    <p>— Очень мало.</p>
    <p>— Нельзя ли получить из этого фонда какие-нибудь средства для Шолема Стейвиса?</p>
    <p>Он сказал:</p>
    <p>— Как взяться, — намекая, что, вполне вероятно, он и исхитрится изыскать какие-нибудь возможности.</p>
    <p>Я заранее подготовился к его визиту — выставил документы. Он вмиг ухватил, в чем суть проблемы Шолема Стейвиса.</p>
    <p>— Чтобы опубликовать труд его жизни, всех экштайновских денег не хватит. И как нам узнать, действительно ли Шолем сделал такой же шаг вперед по сравнению с Дарвином, как Ньютон по сравнению с Коперником?</p>
    <p>— Это будет нелегко установить.</p>
    <p>— А к кому бы ты обратился за консультацией? — спросил Менди.</p>
    <p>— Тут неминуемо придется нанять кое-каких специалистов. К представителям академической науки я отношусь без особого доверия.</p>
    <p>— Ты что думаешь, они обкрадут гениального любителя-растяпу?</p>
    <p>— Когда крепкий работник сталкивается с вдохновенным, он теряет покой.</p>
    <p>— Это еще надо доказать, что Шолем вдохновенный. Арти и его хозяйка умерли, едва получив наследство, — не успели пожить в свое удовольствие. Мне не хотелось бы ухнуть их башли, а их понадобится немало, на какой-нибудь бред, — сказал Менди. — Уж больно Шолем величавый, что-то я в него не верю.</p>
    <p>Люди нынче не доверяют человеку, если не видят его в самых что ни на есть будничных проявлениях — Леон Блум в уборной, шибающая в ноздри вонь, козье вымя его жены<a l:href="#id20260509223733_1005" type="note">[1005]</a> и все такое прочее. Теперь мерки изменились и доказывать, что ты человек как человек, приходится, прибегая к фактам куда более низменным.</p>
    <p>— И вообще, — сказал Менди, — что за христианские штучки-дрючки? С какой стати ему понадобилось цитировать самое антисемитское из Евангелий? После всего что нам пришлось пережить, в том ли направлении нам следует идти?</p>
    <p>— Как знать, а вдруг он прямой наследник Иммануила Канта, а раз так, он не может смотреть на все с исключительно еврейской точки зрения. К тому же он еще и американец, а так как американцу, кроме естественного закона<a l:href="#id20260509223733_1006" type="note">[1006]</a>, никакой закон не писан, почему бы ему не требовать своего места в науке.</p>
    <p>— Пусть так, — сказал Менди, — но с какой стати он просит похоронить его за железным занавесом? Он что, не знает, как русские ненавидят евреев,</p>
    <p>— да они же ничуть не лучше немцев. Он думает, если его там закопают, он что, впитает в себя всю их ненависть, как промокашка? Излечит их от ненависти? Небось думает, ему это по плечу — ему, и больше никому.</p>
    <p>Менди взвинчивал себя, собирался обвинить Шолема в мании величия. На психиатрические термины натыкаешься повсюду, вот их и суют куда надо и куда не надо — я вижу в них серьезную опасность. Погрузить бы их на грузовик да вывезти на свалку.</p>
    <p>Путь самого Менди тоже весьма не безынтересен. Он очень умный, хотя, если посмотреть, как он строит из себя типичного американца Гуверовской<a l:href="#id20260509223733_1007" type="note">[1007]</a> или начала Рузвельтовской эры<a l:href="#id20260509223733_1008" type="note">[1008]</a>, никогда этого не скажешь. Он во всем подражает тем образцовым протестантам, с которых делал жизнь, подражает их глупостям и даже их незадачам, вплоть до разъездов с женами и сексуального самоистязания. Он надирался в «Петле» и, как и полагается американцу, возвращался сильно поддатый на пригородном поезде домой. Купил английского бульдога, которого его жена не могла видеть без содрогания. Они с тещей невзлюбили друг друга и устраивали из этого эксцентрическую комедию на американский лад. Когда Менди был дома, теща сидела в погребе, а когда он ложился спать, вылезала и варила себе на кухне какао. Менди говорил мне: «Я отправил ее к диетологу: не возьму в толк, отчего она так цветет — ведь питается она исключительно плюшками и какао». (По-моему, ее поддерживало в таком прекрасном состоянии не что иное, как актерство.) Менди завербовал себе в союзники младшего сына: ездил с ним на рыбалку, посещал места битв Гражданской войны. Менди был из тех с младых ногтей до седых волос уроженцев Среднего Запада, которые разыгрывают в жизни сценарии, написанные для У.К.Филдса<a l:href="#id20260509223733_1009" type="note">[1009]</a>. И все же по его глазам, затененным полями мягкой шляпы, было заметно, что многое ему представляется в еврейском свете, когда же ему перевалило за шестьдесят, он и вовсе стал похож на еврея. Как я уже говорил, американские образцы, которым он подражал, теперь совершенно устарели. Патриархи Ветхого Завета куда современнее, нежели ушлые пройдохи из Дикого Лога. Менди не вернулся к религии своих отцов, у него и в мыслях этого не было, но, практически удалившись от дел, торчал в своем Элгине, где был обречен на непонимание точно так же, как наш родственник Мотя в раздевалке своего клуба. Вот почему Менди ничуть не удивил мой непомерный интерес к родственникам. У него и самого пробудился к ним интерес. И если только меня не обмануло выражение его уже помятого, отяжелевшего, доброго лица, он просил распространить мой интерес и на него. Ему хотелось сблизиться со мной.</p>
    <p>— Уж не расчувствовался ли ты, а, Изя, по той простой причине, что вы с Шолемом совершали такие замечательные прогулки? А вдруг бы ты и сам смог оценить этот его выдающейся силы труд, прочти ты его? В корпорацию РЭНД небось дураков не берут — я все хочу, чтобы ты как-нибудь выбрал время рассказать мне об этой вашей сверхинтеллектуальной шараге.</p>
    <p>— Точнее было бы сказать, не расчувствовался, а сочувствую.</p>
    <p>В сфере нравственности дикое невежество, полный хаос.</p>
    <p>Менди сказал:</p>
    <p>— Если бы ты попытался с ним поговорить, он стал бы тебя поучать свысока, а что, нет, что ли? И раз ты ничего не смыслишь в этих его зиготах и гаметах, тебе волей-неволей пришлось бы сидеть и слушать…</p>
    <p>Этим Менди хотел сказать, что он и я, мы-то понимаем друг друга, мы же с ним одной породы. Евреи, которых воспитала американская улица, мы же тут не чужие, мы же принесли в жизнь Америки столько пыла, энергии, любви, что сроднились с ней. Странно, что она начала уходить в забвение как раз в ту пору, когда эта замечательная демократия стала для нас своей. Как бы там ни было, но наша демократия уже passe<a l:href="#id20260509223733_1010" type="note">[1010]</a>. А новая демократия с ее новой системой абстрактных понятий удручающе жестока. Быть американцем во все времена было довольно абстрактной задачей. Ты приезжал в эту страну иммигрантом. Получал вполне приемлемое предложение и откликался на него. Ты обретал себя. При новой системе понятий ты себя терял. Они требовали пугающего отказа от собственных взглядов. Возьмем письмо Юнис в медучилище. Вверни словечко «порядочный» и обманывай с чистой совестью. Если ты затвердил новую систему понятий, извечные дилеммы — правда и ложь, добро и зло — переставали для тебя существовать. Тебе таких усилий стоило затвердить новые понятия, что уже одно это освобождало тебя от необходимости различать добро и зло. Ты усердно учил заданный от и до урок, вызубривал его наконец, и отныне тебе во тьме всходил свет. Ты мог, к примеру, сказать: «Чувство вины умерло. Люди имеют право наслаждаться, не мучаясь виной». Вызубрив этот неоценимый урок, ты плевал, что твоя дочь трахается с кем ни попадя, а ведь прежде у тебя был бы разрыв сердца. Воздаяние твое было в хорошо вызубренном уроке, он служил тебе наградой. Вот что она такое, эта новая проницательность. А ведь не исключено, что от нашей способности духовно проницать зависит, выживем ли мы, — сколько решений, причем сознательных, нам предстоит еще принять! Только не думайте, что я отвлекся, вовсе нет. Шолем, мой родственник, благородный человек, блуждал в дебрях старой проницательности. Превосходнейший человек, если верить, что его претензии небеспочвенны. Менди, мой родственник, в это не верил. Менди хотел напомнить мне: ведь мы с ним представители своеобразного периода развития еврейско-американских отношений (стертого с лица земли историей), и нас с ним столько всего объединяет, что Никакому вышедшему в тираж вундеркинду нас не понять.</p>
    <p>— Менди, мне хотелось бы что-то сделать для Шолема.</p>
    <p>— Я не уверен, имеем ли мы право ухлопать деньги нашего родственника Арти на то, чтобы похоронить Шолема в Восточной Германии.</p>
    <p>— Правда твоя. Ну а ты бы никак не мог изыскать деньги, чтобы его великий труд прочли… найти биолога, который бы его отрецензировал. И философа, и историка.</p>
    <p>— Не исключено. Я рассмотрю этот вопрос с душеприказчиками. И отзвоню тебе, — сказал Менди.</p>
    <p>Мне стало ясно, что он и душеприказчики — одно лицо.</p>
    <p>— Мне придется поехать за границу, — сказал я. — Возможно, я повидаюсь с Шолемом в Париже. В прощальном письме он писал, что собирается поехать туда, организовать это чествование марнских таксистов.</p>
    <p>Я дал Менди телефон мисс Родинсон.</p>
    <p>— Небось на «конкорде» полетишь, — сказал Менди.</p>
    <p>Без малейшей зависти. А я был бы рад полететь в его компании.</p>
    <empty-line/>
    <p>Я сделал остановку в Вашингтоне, чтобы провести переговоры с Международным валютным фондом: коммерческие банки предполагали возобновить займы бразильцам. Я выкроил несколько часов для себя и употребил их, чтобы подобрать литературу по исследованиям Иохельсона и Богораза и сделать запрос в канцелярии посольства ГДР. Затем позвонил моей бывшей жене на Национальное общественное радио. Голос Изобел нынче один из самых широкоизвестных его голосов. После трех браков она вновь взяла свою девичью фамилию. Нередко вслед за задорной музыкальной заставкой программы я слышу: «А сейчас сообщение нашего корреспондента в Вашингтоне Изобел Гриншпан». Я пригласил Соболь пообедать со мной. Она отказалась: похоже, обиделась, что я не позвонил ей заранее из Чикаго. Сказала, что придет в «Хей-Адамс» — выпьет со мной коктейль.</p>
    <p>При встречах с Изобел меня постоянно преследует мысль, что человек — это вид млекопитающих, и по сю пору не обретший устойчивости. Что я под этим подразумеваю: мало того, что среди нас изобилие слабоумных, хворых, недоразвитых (Изобел, к слову сказать, ни слабой, ни хворой не назовешь), но вдобавок подавляющему большинству людей и не суждено обрести равновесие: по природе своей они брюзги, капризные, раздражительные, беспокойные, ищут облегчения своим мукам и гневаются, что не находят. И такая женщина, как Изобел, поставившая своей целью произвести впечатление гармонической личности, отражает эту несчастную неустойчивость. Меня она отождествляет с ошибками, от которых избавилась; и успех свой мерит по тому, насколько увеличивается разрыв между нами. Изобел умная — даром, что ли, она член общества «Mensa»<a l:href="#id20260509223733_1011" type="note">[1011]</a> (а туда без высокого коэффициента умственного развития не примут), в эфире она — само обаяние, со мной же она несколько угрюма — можно подумать, она не вполне довольна своими «прозрениями». Как фигура общенационального масштаба, предлагающая в своей программе просвещенное толкование событий миллионам слушателей, Соболь «пропагандирует», «проповедует», но женщина она здравая, и втайне такого рода просветительство ее удручает.</p>
    <p>Она заговорила со мной о Чикаго, с которым — в некоторых отношениях — отождествляет меня.</p>
    <p>— Ваши белые политиканы не дают черному мэру и пальцем шевельнуть, а сами тем временем обдирают город как липку. Тебе же, разумеется, все яснее ясного. Тебе всегда все яснее ясного. Но ты предпочитаешь грезить наяву.</p>
    <p>Соболь сегодня выглядела настолько необычно, что это бросалось в глаза. Вечер на носу, а она разрумянилась, что твоя заря. Смуглота ее отступала, подобно уходящей ночи. А уж благоухала она — куда там заре. Ну а так — харя харей. Ничего не скажешь, женщина она привлекательная. На ней было темное платье с четким алых тонов узором по коричнево-золотистому полю. Далеко не всегда она так прихорашивается для меня.</p>
    <p>Самонадеянностью с моей стороны было бы претендовать, что мне все яснее ясного, но что подразумевала Изобел под «грезить наяву», понять нетрудно. Здесь содержался намек сразу на два взаимосвязанных обстоятельства: во-первых, на мои не имеющие отношения к работе увлечения, а во-вторых, на мой длящийся всю жизнь роман в мечтах с Верджи Дантон, nee<a l:href="#id20260509223733_1012" type="note">[1012]</a> Милетас, восьмипалой арфисткой. Несмотря на врожденный изъян, Верджи освоила репертуар для арфы, за вычетом нескольких решительно недостижимых произведений, и с успехом дает концерты. Изобел совершенно права, меня действительно раз и навсегда покорила Верджи — ее черные глаза, круглое личико, такое белокожее, с выпуклым лбом — сама женственность; то ли обещание благожелательности, то ли ручательство доброты, которые оно излучает. Даже легкое повреждение в коротком носике — результат автомобильной катастрофы, от пластической операции она отказалась — и то пленяет меня. Изобел права: действительно, Верджи представляется мне самым знаменательным воплощением всего женского. Я стараюсь по возможности не пропускать ни одного ее концерта; брожу около ее дома в надежде встретиться с ней, в универмагах мне мерещится, что я вижу ее. Наши случайные встречи — всего пять за тридцать лет — я помню в малейших подробностях. Когда ее муж, запойный пьяница, дал мне почитать книгу Гэлбрайта<a l:href="#id20260509223733_1013" type="note">[1013]</a> о его успехах в Индии, я прочел ее от первой до последней страницы, что можно объяснить лишь полонившей мою душу страстью или развившимся на ее почве Besetzung<a l:href="#id20260509223733_1014" type="note">[1014]</a>. Верджи Милетас, Венера недоразвитопалая, с ее магнетической притягательной силой — вот на кого намекала Соболь своим «ты предпочитаешь грезить наяву». Идеальное счастье, которое я изведал бы с миссис Милетас-Дантон, как и Аристофанова любовная легенда о разрубленных пополам существах, вечно стремящихся найти утерянную половину, — удержусь, не стану искать подкрепления в Сократовых рассуждениях о высшем Эросе, про которые я, вдохновенный энтузиаст философии, читал на длинных перегонах, пока поезда надземки, со скрежетом огибая «Петлю», мчали меня от улицы Ван-Бурена с ее ссудными кассами до кишащей ханыгами 63-й, — было нежизненной любовной мечтой, и Соболь имела полное право ее презирать.</p>
    <p>В «Хей-Адамсе», где мы пили джин с тоником, Соболь вдруг обронила замечание, поразившее меня своей неожиданностью, в отличие от ее обычных «прозрений», в них-то как раз ничего неожиданного нет. Она сказала:</p>
    <p>— Пожалуй, к твоему случаю «грезить наяву» не очень подходит. Если говорить точнее, у тебя невероятный запал, но ты его не тратишь. В тебе клокочет бешеная энергия — я ни у кого не встречала подобной. Это колоссальной силы заряд, и благодаря ему ты игнорируешь мерзости обыденной жизни, тогда как другим — любо им это или не любо — приходится их терпеть. Ты, Изя, скопидом, ты кладешь свой запал в кубышку. И живешь за счет этой кубышки. Другие впадают в уныние — и ничего, тебя бы оно убило.</p>
    <p>Небезынтересный выпад. Что-то в нем есть. Отдаю в полной мере должное Изобел. Тем не менее я не ответил на него сразу, предпочел обдумать его на досуге. И перевел разговор на моего родственника Шолема. Описал ей, в чем его проблемы. Устроить бы ему интервью на Национальном общественном радио, представить его, как он того заслуживает (герой войны философ-таксист), вдруг он — чем черт не шутит — заставит публику заинтересоваться собой и, что куда существеннее, раскошелиться, хотя на этот счет она непредсказуема. Соболь с ходу отмела мое предложение. Сказала, что Шолем слушателям не по зубам. Стоит ему заявить, что Кант и Дарвин — наконец-то!</p>
    <p>— обрели себе преемника в его лице, и слушатели скажут: «Больно он много о себе понимает, псих какой-то!» Она согласна, что чествование марнских таксистов — интересный человеческий материал, но торжества состоятся лишь в 84-м — их еще год ждать. И присовокупила, что ее программа не поощряет сбор пожертвований. Сказала:</p>
    <p>— А ты уверен, что он и впрямь умирает? Какие у тебя доказательства, кроме его слов?</p>
    <p>— Бессердечный вопрос, — сказал я.</p>
    <p>— Вполне вероятно. Но у тебя всегда был дурацкий пунктик насчет родственников. Твоя семья вечно старалась остудить твой запал, вот ты и переключился на родственников. Я, бывало, думала, ты весь морг переворошишь, если тебе сказать, что ты там найдешь родственника. А ты себя спроси, кто из них станет тебя искать, много ли таких?</p>
    <p>Я не сдержал улыбки. Соболь всегда отличало сильное чувство смешного.</p>
    <p>И вот что еще она сказала:</p>
    <p>— Во времена, когда нуклеарная семья распадается, почему столько шума из-за родственников по боковой линии?</p>
    <p>Что на это ответить — и я ляпнул наобум:</p>
    <p>— До первой мировой войны Европой правили несколько королевских семей, связанных родственными узами.</p>
    <p>— Ну и что? Результаты — лучше некуда.</p>
    <p>— А многие вспоминают о той эпохе, как о золотом веке douceur de vivre<a l:href="#id20260509223733_1015" type="note">[1015]</a> и все такое прочее.</p>
    <p>Однако я вовсе так не думал. 1914 год завершил тысячелетнюю историю нигилизма, и зверства Вердена и Танненберга<a l:href="#id20260509223733_1016" type="note">[1016]</a> послужили предпосылкой к еще большему разору, начавшемуся в 1939-м. И что же — вновь настает та же всепроникающая тревога — швы истории лопаются, связи распадаются (Гегель), вековые оковы рушатся. И если ты не сам себе голова, у тебя голова пойдет кругом, ну а если ты все же сохранишь голову на плечах, тогда — неровен час — я достигнешь чего-то вроде свободы. Хаос, если он тебя не убьет, дает определенные возможности. Никому невдомек: когда я бодрствую по ночам у себя в квартире — гробе Господнем, а не квартире (обстановка которой так озадачила Юнис, когда она зашла ко мне. «И ковры и лампы — все восточное, а книг-то сколько», — сказала она), — никому невдомек, что я сосредоточенно обдумываю стратегические ходы, которые помогли бы мне сделать пламенный рывок к свободе, предоставляемой нам распадом. Сотни книг, но из них всего полполки существенных. Умножая познания, не умножаешь доброту. Одного из авторов, к которым я часто обращаюсь, занимают исключительно страсти. Он призывает задуматься над любовью и ненавистью. Он отрицает, что ненависть слепа. Напротив, ненависть очень прозорлива. Если не уничтожить ненависть в зародыше, она прорастет и поглотит все твое существо, будет способствовать работе мысли. Ненависть не ослепляет, она обостряет ясность ума; заставляет людей пробиваться друг к другу, нацеливает их на то, чтобы постичь себя. У любви, у нее тоже зоркий взгляд — она не слепа. Истинная любовь не обманывается. Как и ненависть, это первоисточник. Но где ее найти, любовь. Вот ненависти — той с лихвой. И ты явно подвергнешь себя опасности, если будешь дожидаться страсти, что посещает нас куда реже. А раз так, доверься ненависти — ведь ее хоть отбавляй, и, если стремишься достичь мало-мальской ясности, прими ненависть с дорогой душой.</p>
    <p>Я не собирался ставить эти вопросы перед Соболь, но не потому, что она не способна их обсудить. Она оседлала своего конька — мою слабость к родственникам.</p>
    <p>— Если бы ты интересовался мной так же, как всеми этими недоделанными полудурками родственниками и им подобными, мы бы никогда не развелись.</p>
    <p>«Им подобными» было шпилькой в адрес Верджи.</p>
    <p>Уж не намекала ли Соболь, что нам следует предпринять новую попытку? Уж не потому ли она пришла разрумяненная, как заря, и разодетая в пух и прах? Я был весьма польщен.</p>
    <empty-line/>
    <p>Утром я отправился в Даллес<a l:href="#id20260509223733_1017" type="note">[1017]</a> и улетел на «конкорде». Международный валютный фонд выжидал, когда бразильский парламент примет наконец решение. Я набросал кое-какие заметки для доклада и теперь мог без помех думать о другом. Я прикинул: уж не подбивает ли меня Соболь сделать ей предложение. Ее слова о том, что я кладу свой запал в кубышку, мне понравились. По мнению Соболь, и родственники, и Верджи помогают мне удовлетворять свою склонность к не столь обременительным привязанностям. Я несовременный, во мне нет настоящей жесткости. Возможно, Соболь верит, что я потрафляю своим художественным запросам, какие они ни на есть, посещая старинные галереи, бродя по прекрасным музеям, тешусь приятностями родства, довольствуюсь повапленными мощами — и закалки у меня нет той, чтобы безраздельно отдаться восторгам, и сквозь очистительное горнило нигилизма я не прошел.</p>
    <p>Что же касается брака… одинокая жизнь утомительна. Но и с браком связаны неприятные соображения, бежать от которых нельзя. Что мне делать в Вашингтоне? Что делать Соболь, если она переселится в Чикаго? Да нет. Соболь ни за что не переедет. Мы будем летать туда-сюда, от Чикаго к Вашингтону и наоборот. Проясню, что хочу сказать, пункт за пунктом: Соболь теперь формирует общественное мнение. Общественное мнение — это власть. Она принадлежит к команде, обладающей огромной властью. Мне такого рода власть не по душе. И хотя ребята из ее команды не большее дрянцо, чем их противники консерваторы, тем не менее они дрянцо. И в сфере, в которой подвизается Изобел, они многочисленнее и влиятельны до отвращения.</p>
    <p>И вот я в Париже, подкатываю к «Монталамберу». Я отказался от более приятной гостиницы, обнаружив в чемодане черных тараканов, которые перелетели вместе со мной Атлантический океан и выползли, полные решимости покорить Чикаго.</p>
    <p>Я обследовал свой номер в «Монталамбере» и спустился по улице Бак к Сене. Просто чудо, до чего благотворно воздействуют эти столицы, где памятник на памятнике, на американца и по сю пору. Чтобы озарять Сент-Шапель<a l:href="#id20260509223733_1018" type="note">[1018]</a>, Консьержери<a l:href="#id20260509223733_1019" type="note">[1019]</a>, Пон-Неф<a l:href="#id20260509223733_1020" type="note">[1020]</a> и прочие средневековые достопримечательности, и само солнце должно превратиться в памятник — во что-то вроде ацтекского каменного календаря в Мехико-Сити, — вот какое ощущение я чуть было не испытал.</p>
    <p>Когда я возвратился после обеда в гостиницу, меня настигло послание от мисс Родинсон из Чикаго: «Экштайновский фонд предоставляет пособие в 10.000 долларов мистеру Стейвису».</p>
    <p>Молодец Менди, вот это родственник так родственник! Теперь мне есть что сообщить Шолему, и так как завтра он прибудет в Собор Дома инвалидов на это их организационное совещание — разумеется, если он жив и добрался до Парижа, — когда мы встретимся столько десятилетий спустя, я смогу предложить ему не одно только свое сочувствие. Менди предназначал пособие на то, чтобы определить, действительно ли Шолемова опирающаяся на науку чистая философия такой уж шаг вперед по сравнению с «Критикой чистого разума». Я с ходу принялся изыскивать способы обойти Менди. Подыскать Шолему рецензентов я могу и сам. Предложу им скромный гонорар — щедрого они и не заслуживают, эти академические недоумки. (Злился на них: США докатились до такого разложения, уж они-то могли бы как-то этому помешать; винил их: кто, как не они, ускорил наш упадок.) Пять специалистов, по две сотни долларов в зубы каждому — им я заплачу из своих средств, — это позволит мне отдать десять кусков Шолему. Нажав, где нужно, в Вашингтоне, я выторгую у восточных немцев разрешение похоронить Шолема тысчонки за две-три, включая взятки. Оставшихся денег хватит на перевоз тела и похороны. Раз уж в Шолеме живет провидческое убеждение, что его погребение в Торгау умалит невероятно разросшееся мировое безумие до размеров крохотного комочка, что ж, наверное, стоит попробовать. Если же его похоронить в чикагском Вальдхайме, по соседству с Гарлем-авеню, где день и ночь грохочут грузовики, никакого действия это уж точно не возымеет.</p>
    <p>Чтобы приспособиться к европейскому времени, я не лег, а стал раскладывать пасьянс, колоду я взял с собой большую, очки не пришлось надевать, и это так на меня подействовало, что я лег спать — иначе мне, с моим запалом, не угомониться бы. Когда я спокоен, не взбудоражен, я вполне способен понять, что со мной происходит. За пасьянсом, гоняя мысли взад-вперед, я понял, почему Соболь пеняла, что я погубил наш брак, отказываясь подпитать его своим запалом. Говоря о моем пристрастии к родственникам, она обиняками намекала, что быть евреем — само по себе тайна. У Соболь красивый еврейский нос, хотя он бы мог быть и поменьше. И еще она явно выставляла ноги напоказ, зная мою к ним слабость. У нее точеная грудь, гладкая шея, стройные бедра, а ноги могут — еще ой как! — поработать в спальне; я, бывало, называл ее ноги скакалочками. Ну так вот, пронесла ли Соболь через три своих брака мысль обо мне как о своем единственном муже или решила в последний раз помериться силами со своей соперницей из Александрии (египетской)? Ни в чем не повинная Верджи была постоянным предметом ее пламенной ненависти, а что сообщает прозорливость, как не ненависть, коли нет любви. Хайдеггер одобрил бы меня. Идеи Хайдеггера при всем при том действовали на меня заразительно. Меня одолевали те же самые страсти, которые сообщают прозорливость. Любовь встречается так редко; ненависть же вездесуща, все равно как азот или углекислый газ. А что, если ненависть неотъемлема от самой материи и поэтому проникла в нашу плоть; а вдруг и кровь наша загорается от нее же? Нравственной холодности арктических масштабов я подыскал образное уподобление — та область Сибири, где живут коряки и чукчи, пустынная Субарктика, где жгучие, как огонь, морозы, — лучше края для трудовых исправительных лагерей не найти. Сложите все вместе, и вы поневоле придете к выводу, что идиллический образ Верджи Милетас — не что иное, как малодушное бегство от воцарившейся холодности.</p>
    <p>Как бы там ни было, я мог бы сказать Соболь, что неосуществленную amour<a l:href="#id20260509223733_1021" type="note">[1021]</a> стольких лет ей не победить. Ведь в конце-то концов сильна как смерть любовь к той женщине, которая не стала твоей.</p>
    <p>Но тем не менее я допускаю, что нет задачи серьезней, чем захватить зло в плен и обуздать его. Иначе ты вечно будешь пребывать в тревоге. И от его власти тебя не освободит и новое явление духа.</p>
    <p>Но тут меня сморило.</p>
    <p>Поутру на подносе с завтраком я обнаружил посланный мне мисс Родинсон со срочной почтой конверт. Мне не захотелось его вскрывать; в нем — как знать — может содержаться сообщение о деловом мероприятии, а мне оно сейчас ни к чему. Я держал путь на Собор Дома инвалидов, чтобы встретиться с Шолемом, если ему удалось дотуда добраться. Организационный слет таксистов всего мира, на который приедут, как я вычитал в «Монд», что-то около двухсот делегатов из пятидесяти стран, откроется в одиннадцать часов. Я сунул конверт мисс Родинсон вкупе с бумажником и паспортом в карман.</p>
    <p>Такси домчало меня до величавого купола, и я вошел. Дивный памятник церковной архитектуры, который начал возводить Брюан в XVII веке, а закончил Ардуэн Мансар в XVIII. Но его величие потрясало меня с перебоями. Случались перерывы, когда купол впечатлял меня не больше, чем рюмка для яиц, — до того я был взбудоражен, буквально свихнулся. Под мышками у меня пятнами расплылся пот. Горло пересохло — столько жидкости я потерял. Я пошел справиться, где марнские такси, и мне показали, в каком углу они стоят. Водители еще не начали собираться. Значит, мне теперь болтаться здесь с полчаса — не меньше, и я поднялся на второй этаж, чтобы обозреть сверху крипту Chapelle Saint-Jerome<a l:href="#id20260509223733_1022" type="note">[1022]</a>. Ух ты! Вот это величие, вот это красота! А какие арки, колонны, скульптуры, фрески, и на них все плывет, все несется вскачь. И какой дивной мозаикой выложен пол! Мне хотелось приложиться к ней губами. А сверх того еще и скорбные слова Наполеона на Святой Елене: «Je desire que mes cendres reposent sur les bords de la Seine…<a l:href="#id20260509223733_1023" type="note">[1023]</a> в сердце этой нации, ce peuple Francais<a l:href="#id20260509223733_1024" type="note">[1024]</a>, который я так любил»… Теперь на Наполеона навалили тридцать пять тонн полированного порфира (если — это, конечно, не ализарин) поистине римской пышности очертаний.</p>
    <p>Спускаясь вниз, я вынул конверт от мисс Родинсон, прочел письмо Юнис — больше в конверте ничего не содержалось, и меня закачало так, словно я перебрал. Вот оно, третье желание Танчика: пусть я еще раз напишу судье Айлеру — походатайствую, чтобы ему разрешили отсидеть остаток срока не в тюрьме, а в заведении облегченного режима в Лас-Вегасе. Там, объясняла Юнис, надзор сведен до минимума. Утром тебя отпускают под расписку, на ночь под расписку же впускают. Днем ты сам себе хозяин, занимайся своими делами. Юнис писала: «Я считаю, что тюремный опыт оказался в высшей степени поучительным для моего брата. И так как он, что ни говори, человек незаурядного ума, он усвоил все, что могло дать ему заключение. Попробуй внушить это судье, только изложи по-своему».</p>
    <p>Так вот изложу по-своему: огромная рыбина наверху величественной лестницы зашаталась — ее пьянила тьма, звал рев моря. Внутренний голос сказал ей: «Вот оно!» — и ее потянуло разинуть алую пасть и изорвать письмо зубами в клочья.</p>
    <p>Мне хотелось, в свою очередь, ответить Юнис: «Я тебе не родственник Шмендрик, я царь-рыба, мне дано выполнять желания, дана колоссальная власть».</p>
    <p>Но вместо этого я разорвал послание Юнис на шесть, восемь, десять кусков, чуть успокоился и не швырнул их куда попало, а отправил в урну. Когда я добрел до места сбора, я чуть поутих, хотя до нормы мне было все еще далеко. Меня и заносило, и кидало из стороны в сторону.</p>
    <p>В углу, где стояли марнские такси, собралась сотня с лишним делегатов, впрочем, к такой суматошной причудливой толпе слово «собралась» не очень-то применимо. Здесь были люди со всех концов земли. В кепках, мундирах, орденах, медалях, батиковых штанах, перуанских шапках, шальварах, жеваных индейских штанах, алых африканских хламидах, клетчатых шотландских юбках в складку, драпированных греческих юбках, сикхских тюрбанах. Сборище напоминало историческую Ассамблею ООН, на которой присутствовали Хрущев и Кастро, там я видел Неру в дивном белом одеянии, с красной розой в петлице и в чем-то вроде шапочки пекаря на голове, там, на моих глазах, Хрущев стащил ботинок и в ярости колотил им по трибуне.</p>
    <p>И тут мне вдруг вспомнилось, как в моем детстве нас учили географии в чикагской школе. Нам выдавали серии книжечек «Наши родственники японские дети», «Наши родственники марокканские дети», «Наши родственники русские дети», «Наши родственники испанские дети». Я читал одну за другой эти трогательные книжечки, где писалось про маленького Ивана и кроху Кончиту, и мое сердце переполняла любовь к ним. Да и могло ли быть иначе: нас столько всего сближает, нас же столько объединяет, что ни говори (так же как и Танчик, что ни говори, человек незаурядного ума). Мы не чужаки, макаронники, колбасники, мы родственники. Отличная концепция, и те из нас, чьи трепещущие сердца переполняла любовь к нашим родственникам во всем мире, рады были, как и я, жертвовать отпущенные на сласти центы на восстановление Токио после землетрясения двадцатых годов. В ответ на Перл-Харбор — а что нам оставалось делать — мы разбомбили Токио к чертовой бабушке. Вряд ли японских детишек снабжали книжечками об их маленьких американских родственниках. Чикагскому комитету по народному образованию и в голову не пришло об этом позаботиться.</p>
    <p>На слет явились двое французских старцев, сильно за девяносто, обломков 1914 года. Их окружили, приветствовали наперебой. До чего же приятно на это смотреть, думал я, вернее, думал бы, не будь я так взвинчен.</p>
    <p>Шолема я не увидел, как ни высматривал. Зря я не попросил мисс Родинсон позвонить по его чикагскому телефону, навести справки, но там непременно спросили бы, кто звонит да зачем. Я не жалел, что пришел в этот грандиозный зал. По правде говоря, мне никак не хотелось бы пропустить такой случай. Но я весь был нацелен на встречу с Шолемом. Я даже заранее обдумал, что ему скажу. Никак не мог смириться с тем, что упущу его. Я выбрался из толпы, стал обходить ее кругами. Делегатов повели в зал заседаний, а я оперативно занял пост у двери. Красочные костюмы усугубляли неразбериху.</p>
    <p>Как бы там ни было, нашел Шолема не я. Мне бы нипочем его не найти. Чересчур он изменился — иссох. Усмотрел меня он. Старик, поддерживаемый молодой женщиной, как оказалось, дочерью, скользнул глазами по моему лицу. Остановился и сказал:</p>
    <p>— Снов я вижу мало, поскольку мало сплю, но если у меня не галлюцинации, не иначе как это мой родственник Изя.</p>
    <p>Да, да! Вот он, Изя! А вот Шолем! Он больше не походил на того постаревшего Шолема со сделанного на ходу снимка, того Шолема с глазами, скошенными вовнутрь под нависшими бровями. Он исчах, его осунувшееся лицо туго обтянула кожа, отчего он стал походить на себя в молодости. Сейчас он выглядел не таким обреченным и исступленным, как тот огнедышащий пророк на снимке. Мне почудилась в нем некая светлая наивность. Глаза у него стали невероятно большими — точь-в-точь такие глаза у новорожденных младенцев, когда они впервые являют нам genio и figura. И меня вдруг пронзила мысль: да что же я натворил? Как сказать такому человеку, что у меня есть для него деньги? Вот так прямо и выложить, что я достал деньги ему на похороны?</p>
    <p>А Шолем говорил.</p>
    <p>— Мой родственник! — сказал он дочери.</p>
    <p>А мне сказал:</p>
    <p>— Изя, ты живешь за границей? Ты получил мои письма? Теперь я понял: ты не отвечал, потому что хотел сделать мне сюрприз. Я сейчас буду выступать, приветствовать делегатов. А ты посиди с моей дочкой. Поговорим позже.</p>
    <p>— Разумеется.</p>
    <p>Я заручусь помощью его дочери; сообщу ей о пособии, которое дает экштайновский фонд. Она подготовит отца к этому известию.</p>
    <p>И тут силы разом оставили меня. Не слишком ли тяжкое бремя взваливает на нас жизнь? Я не забывал, наблюдал, изучал моих родственников, и это помогло мне и определить свою собственную сущность, и не изменить себе. Но по недосмотру я не включил себя в их число, а мне взяли и поставили это упущение в счет. Когда же счет предъявили, у меня подкосились ноги. Девушка, заметив, что я не могу идти дальше, потянулась взять меня под руку. Я чуть было не сказал: «Да вы что? Не нужна мне ваша помощь. Я до сих пор каждый день играю партию в теннис от начала до конца».</p>
    <p>Но вместо этого я оперся на ее руку, и она повела нас обоих по коридору.</p>
   </section>
  </section>
  <section>
   <title>
    <p>Беллоу Сол</p>
    <p>Рукописи Гонзаги</p>
   </title>
   <section>
    <p>Сол БЕЛЛОУ </p>
    <p>РУКОПИСИ ГОНЗАГИ </p>
    <p>Перевод Л. Беспаловой </p>
    <p>Кларенс Файлер сошел с Андайского экспресса на Мадридском вокзале в застегнутом под самое горло, падающем мягкими складками, долгополом, бутылочного цвета пальто. Вечерело, шел дождь, и вокзал с его толчеей и тусклыми оранжевыми пятнами фонарей окутали тьма и гам. Поджарые, похожие на лошадей испанские паровозы с визгом выпустили пар, пассажиры торопливо протискивались в узкие ворота. Носильщики, гостиничные зазывалы осаждали Кларенса: светлая бороденка, голубые глаза, шляпа с едва намеченными полями, долгополое пальто и ботинки на каучуковом ходу - все свидетельствовало, что он иностранец. Однако он нес свой чемодан сам, к их услугам не прибегал. Кларенс был в Мадриде не впервые. Старый лимузин примчал его в Pension "La Granja"*, где он заранее зарезервировал комнату. Лимузин этот, по всей вероятности, раскатывал по мадридским бульварам еще до рождения Кларенса, но как механизм он и поныне восхищал. С заднего сиденья - погруженного в полумрак, просторного - окна лимузина казались застекленными дверцами старинной горки; Кларенс с удовольствием прислушивался к рокоту отличного старого мотора. Где еще, скажите, можно вот так вот прокатиться в такой вечер да по такому городу? Кларенс обожал испанские города, вплоть до самых бедных и унылых, а больше всего волновала его душу столица. Впервые он приехал в Испанию студентом, по сути, мальчишкой - он тогда изучал испанскую литературу в Мичиганском университете; потом приехал снова и увидел страну в развалинах - следах гражданской войны. На этот раз он прибыл в Испанию не ради туристского любопытства, а с целью. Испанский республиканец, беженец, обосновавшийся в Калифорнии - Кларенс сейчас жил там, - рассказал ему, что где-то в Мадриде хранится сто с лишним стихотворений Мануэля Гонзаги. Ни одно испанское издательство не может их напечатать, настолько резко в них критикуются армия и государство. Кларенсу не верилось, что стихи одного из величайших гениев современной Испании могут быть запрещены, но беженец убедительно доказывал, что так оно и есть. Он дал Кларенсу прочесть письма к одному из племянников Гонзаги от некоего Гусмана дель Нидо, друга Гонзаги и его литературного душеприказчика, с которым Гонзага служил в Северной Африке; дель Нидо подтверждал, что некоторые стихи хранились у него, но впоследствии он отдал их некой графине дель Камино - в большинстве своем это были любовные стихи, обращенные к ней. Графиня во время войны умерла, дом ее был разграблен, и что сталось со стихами, дель Нидо не знал. </p>
    <p>* Пансион "Ферма" (исп.). </p>
    <p>- К тому же не исключено, что Гусману нет дела до стихов, - сказал беженец. - Он из тех, кто считает, что, раз все так и так рухнуло, надо жить, ни в чем себе не отказывая. А Гусман дель Нидо решительно ни в чем себе не отказывает. Он человек состоятельный. Член кортесов. </p>
    <p>- Деньги вовсе не обязательно влияют на человека таким образом, сказал Кларенс: у него самого водились кое-какие деньги. Он был не то чтобы богат, но ему не приходилось зарабатывать на жизнь. - Дель Нидо, должно быть, дурной человек, если ему нет дела до стихов друга. И каких стихов! Знаете ли, в аспирантуре, пока мне в руки не попались стихи Гонзаги, я просто-напросто тратил время попусту. Когда я писал диссертацию по "Los Huesos Secos"*, это был первый в моей жизни счастливый год со времен детства. Ничего подобного я с тех пор не испытывал. Меня не очень трогают стихи современных англоязычных поэтов. Встречаются, разумеется, и отличные, но в них не чувствуется жажды жизни. Той самой жажды жизни, которая присуща любому живому существу. А разве жизнь не прекрасна сама по себе? Однако едва я раскрыл книгу и прочел: </p>
    <p>* "Сухие кости" (исп.). </p>
    <p>Оттого, что зубы мои - жалкие крошки кальция, </p>
    <p>А мой мозг - жалкие омы, </p>
    <p>Вы вообразили, что я слабак, </p>
    <p>Но замечу вам, сударь, </p>
    <p>Что, подобно любому живому существу, </p>
    <p>Я - только живое существо, и ничего больше, </p>
    <p>как сразу, невзирая на ироническую тональность стиха, понял, что соприкоснулся с поэтом, который поможет мне выбрать путь, поможет выработать отношение к жизни. Его гениальные, полные страсти стихи, такие, как "Стихи ночи", переносили меня в иной мир, я и поныне помню их от первого до последнего слова, и нередко мне кажется, что они единственное мое достояние... - Кларенс порой впадал в ходульность. - Или возьмем, к примеру, такие его стихи, как "Исповедь", те, которые начинаются так: </p>
    <p>Прежде все меня радовало </p>
    <p>Нынче все пугает </p>
    <p>Обожал и дождь </p>
    <p>И солнце </p>
    <p>А теперь мне в тягость и собственный вес. </p>
    <p>Эти стихи Гонзаги помогли мне понять, что, стремясь объять все, мы все теряем. Более ценного урока, думается, я не получал за всю мою жизнь. Нет, так нельзя! Надо во что бы то ни стало разыскать не изданные при жизни стихи Гонзаги. Недопустимо, чтобы они пропали. Наверняка это замечательные стихи. </p>
    <p>Кларенс вдруг почувствовал себя так, словно участвует в гонках: донельзя возбужденным, на пределе сил, взвинченным, - и в то же время до глубины души преисполненным благодарности. Ведь Кларенс до сих пор не нашел своего дела в жизни и не знал, чем бы заняться. А жениться, пока ничего не нашел и не можешь повести жену за собой, он полагал себя не вправе. Бороду он отрастил не для того, чтобы скрыть свои изъяны, а так, словно осуществлял некий проект, имеющий целью организовать жизнь. Он превращался в чудака; воплотить свои добрые порывы иначе ему не удавалось. До него еще не дошло, что эти добрые порывы носили религиозный характер. Утверждать, что верит в Бога, он не осмеливался, а и помыслить, что для кого-то важно, во что он верит, не мог. Ну а раз он человек слабый, ему - и это скажет любой - следует во что-то верить. Как бы там ни было, Гонзагой он восхищался неподдельно, и спасти стихи вдохновенного испанца уж точно важно, и еще как! Вопросом "А это в самом деле важно?" он всегда проверял себя. Втайне Кларенса тешила мысль, что в нем нет безразличия, что интерес его непритворный. Вот что было и впрямь важно, а спасти его могло только нечто важное. Он приехал в Мадрид не ради культурного паломничества, а чтобы сделать то, что подобает и надлежит, а именно: явить откровения великого человека миру. Который, ясное дело, в них нуждается. </p>
    <p>Как только он приехал в пансион "La Granja" и в уютной, просторной комнате с балконами, выходящими на парк Ретиро, самый большой из мадридских парков, зажгли свет, Кларенс вызвал портье и попросил его отослать два письма. Одно Гусману дель Нидо, соратнику Гонзаги по марокканской войне и его литературному душеприказчику, другое - мисс Фейт Ангар, проживающей на улице Гарсиа-де-Паредес. Мисс Ангар изучала искусство, точнее, историю искусства, а ее жених был пилотом одной из авиакомпаний и ввозил песеты, купленные в Танжере по более дешевому курсу. Кларенс не одобрял спекуляций, но официальный обменный курс был просто грабительским, а за рукописи могут Бог знает сколько запросить, и при курсе восемнадцать песет за доллар ему, возможно, придется выложить чуть ли не целое состояние. </p>
    <p>Хозяйка, бледная, крупная, с волосами, закрученными остроконечным тюрбаном, вышла принять жильца. А заодно взять у него паспорт и прочие документы на предмет представления в полицию для проверки и вкратце рассказать о других жильцах. Старейшим из них был отставной генерал. Жили в пансионе также несколько служащих британской компании "Шелл", вдова министра и шесть членов бразильской торговой делегации, так что ни одно место в столовой не пустовало. </p>
    <p>- Вы турист? - спросила она, глядя на triptiсо, полицейский документ с подробнейшими вопросами, который надлежало иметь при себе всем, кто путешествует по Испании. </p>
    <p>- В некотором роде. - Кларенс решил не откровенничать. Ему не хотелось, чтобы его принимали за туриста, и тем не менее раскрывать карты не стоило. Стихи Гонзаги, хоть и неопубликованные, вполне могут объявить национальным достоянием. </p>
    <p>- Или приехали сюда по научным делам? </p>
    <p>- Да-да, вы угадали. </p>
    <p>- Для людей из страны с такой короткой историей, как ваша, у нас много интересного. </p>
    <p>- Ваша правда, - сказал он и, судя по выражению его свежего, удлиненного бородкой лица, похоже, не кривил душой. </p>
    <p>При электрическом свете рот его казался особенно ярким. Сумерки еще не перешли в вечер, дождь стих. За деревьями Ретиро небо очищалось от туч, и сквозь водянисто-серую пелену сеялись желтые лучи уходящего дня. Летящие от троллейбусов искры прошивали зеленым пунктиром кроны рожковых деревьев. </p>
    <p>Звон колокольчика, старомодного ручного колокольчика, сзывал к обеду. Торжественно потрясая колокольчиком, прошествовала, выпятив грудь, горничная. </p>
    <p>Жильцы ели суп в столовой, довольно душной, с глухими стенами, обтянутыми темно-красной материей. Бразильцы оживленно переговаривались, старый генерал - голова у него тряслась, глаза совсем заплыли - возил ложкой в тарелке с супом, но есть не ел. Донья Эльвия посадила Кларенса рядом с дюжей англичанкой. Он сразу понял, что с ней не оберешься неприятностей. На нее было жалко смотреть. Ярко размалеванная, она явно считала себя очаровательной, и ей и впрямь нельзя было отказать в своеобразном очаровании, если б не горячечный взгляд. Ее непокорные темно-рыжие кудри не желали укладываться в прическу. </p>
    <p>- Если вы приехали в Мадрид повеселиться, вы ошиблись адресом. Я живу здесь уже двадцать лет да так ни разу и не повеселилась, - сказала она. - А теперь я до того вымотана, что больше не ищу развлечений. Книг не читаю, в кино не хожу, через силу листаю "Coyote"* и просматриваю комиксы. Не возьму в толк, что тянет сюда американцев, и в таком количестве? На них наталкиваешься на каждом шагу. Вашего епископа задержали на пляже в Сантандере, он купался в трусах, а не в купальнике. </p>
    <p>* "Койот" (исп.). </p>
    <p>- В самом деле? </p>
    <p>- Испанцы очень строги насчет одежды. Если бы они знали, что он епископ, я думаю, его оставили бы в покое. К тому же в море... </p>
    <p>- Очень странно, - сказал Кларенс. - Во всяком случае, он никак не мой епископ. Я к епископам не имею ни малейшего отношения. </p>
    <p>- Зато к конгрессменам имеете. У двоих конгрессменов в барселонском экспрессе украли штаны, когда они соснули. Штаны они повесили - было очень жарко. Воры забрались в купе через крышу вагона и стибрили штаны. Среди бела дня. У конгрессменов было по две тысячи долларов на брата. У них что, нет бумажников? Почему они держат такие деньги в карманах? </p>
    <p>Кларенс насупился. </p>
    <p>- Да, я читал об этом, - сказал он. - Не могу вам объяснить, почему они держат такие деньги в карманах брюк. Возможно, на Юге так принято. Впрочем, это их дело. </p>
    <p>- Боюсь, я вам докучаю, - сказала англичанка. Но ничуточки она не боялась: в глазах у нее сверкала дерзкая радость. Она явно над ним подтрунивала. С какой стати? - недоумевал он, но с ходу ответ в голову не приходил. </p>
    <p>- Вы мне не докучаете. </p>
    <p>- А если и докучаю, - сказала она, - так не только моя в том вина. Помните, Стендаль где-то писал, что англичане в глубине души испытывают приверженность к несчастью. </p>
    <p>- Вот как? - Он посмотрел на нее не без интереса. Что за лицо сколько в нем безрадостной силы и не находящего применения ума загубленное лицо! Что ни говори, поразительная женщина. Она вызывала в нем жалость, и вместе с тем он, невзирая ни на что, радовался знакомству с ней. </p>
    <p>- Не исключено, что Стендаль прав. Видите ли, когда-то я много читала. Поднабиралась разных сведений. Секс - вот что лежало в основе, но сейчас все это в прошлом. </p>
    <p>- Ну что вы, никогда бы не сказал... </p>
    <p>- Зря я веду такие разговоры. Отчасти это из-за погоды. Почти беспрерывно льют дожди. Летом такого, как правило, не бывает. Не припомню, чтобы раньше так часто шли дожди. А ведь вполне возможно, в этом виноваты вы. </p>
    <p>- Кто это мы? Какие еще мы? </p>
    <p>- А что, если дожди идут из-за атомной бомбы, - сказала она. - Как начались эти атомные дела, с погодой Бог знает что творится. Никто не может сказать, какое воздействие оказывает радиоактивность. А вдруг это начало конца? </p>
    <p>- От ваших слов мне не по себе, - сказал Кларенс. - Но почему вы считаете, что опасны лишь американские бомбы? Не только у нас есть бомбы. </p>
    <p>- Потому что в газетах все время пишут, что американцы взрывают бомбы. Взрывают под водой. На дне океана образуются воронки. В них прорывается холодная вода и остужает земное ядро. В итоге поверхность земли сокращается. Кто знает, к чему это приведет. Погода уже не та. </p>
    <p>Кровь бросилась Кларенсу в лицо, вид у него был растерянный. Он так и не притронулся к жареному мясу с хрустящим картофелем. </p>
    <p>- Я не очень-то в курсе научных достижений, - сказал он. - Но, насколько помнится, я где-то прочел, что промышленные предприятия выделяют каждый год по шесть миллиардов тонн углекислого газа, в результате чего на земле становится теплее, так как находящийся в атмосфере углекислый газ удерживает тепло. А значит, земле больше не угрожает ледниковый период. </p>
    <p>- Да, но как насчет углерода четырнадцать? Вы, американцы, отравляете атмосферу углеродом четырнадцать, а он очень опасен. </p>
    <p>- Мне ничего не известно на этот счет. Я не представляю всех американцев. А вы всех англичан. Вы не разгромили Армаду, я не осваивал Запад. Вы не Уинстон Черчилль, а я не Пентагон. </p>
    <p>- По-моему, вы фанатик, - объявила она. </p>
    <p>- А вы, по-моему, старая карга, - взъярился он. Выскочил из-за стола и ушел в свою комнату. </p>
    <p>Полчаса спустя она постучалась к нему в дверь. </p>
    <p>- Ради Бога, извините, - сказала она. - Похоже, я зарвалась. Но теперь лад да мир, мы друзья, договорились? Вообще-то хорошенько рассердиться очень и очень полезно. Нет, правда, очень полезно. - Она и впрямь выглядела иначе - дружелюбной, безмятежной. </p>
    <p>- Договорились, - сказал он. - И вы меня извините. </p>
    <p>В конце концов, разве препирательство с англичанкой поможет ему достичь цели? И потом, пожалуй, к такой цели можно идти и верным и неверным путем. Спасать стихи Гонзаги следует, действуя в духе самого Гонзаги. Иначе какой в этом смысл? </p>
    <p>Перебирая в голове их разговор, Кларенс понял, что эта мисс Уолш, эта англичанка, сослужила ему службу, подтрунивая над ним. Сама того не подозревая, она подвергла проверке его побуждения. Нельзя же приехать в Испанию и действовать тяп-ляп, наобум. </p>
    <p>Следующее утро прошло в спешке: Кларенс хотел пораньше попасть в книжный магазин - узнать, какие книги Гонзаги есть в продаже. Сгорая от нетерпения, он покинул удобную постель, натянул трусы, непослушными пальцами застегнул манжеты, умылся у маленького умывальника со стеклянными полочками и кранами в готическом стиле, пригладил волосы и бороду. Из Ретиро - от него гостиницу отделяла лишь свежепомытая улица - доносился запах земли, цветов. Утро было ясное, тихое, голубое. Кларенс куснул брусочек принесенного горничной тоста, отхлебнул горького cafe au lait* из большущей чашки и помчался на поиски книжного магазина. </p>
    <p>* Кофе с молоком (фр.). </p>
    <p>У Бухгольца обнаружилась всего одна прежде неизвестная ему книга Гонзаги - письма к отцу. На фронтисписе Гонзага в лейтенантской форме низкорослый, по меркам Кларенса, - приосанившись, сидел за клавишами старомодного рояля, его большие глаза смотрели прямо в объектив. Под фотографией имелась надпись: "Почувствовать, что я на самом деле ощущаю, мне дано, лишь когда в одном из марокканских городишек повезет наткнуться на рояль. В иное время я пребываю в неведении". Кларенс наклонился и, вглядевшись в фотографию, зарделся от удовольствия. Вот это человек, вот это личность! На первой же странице был напечатан ранний вариант стихотворения, неизменно его восхищавшего, того, которое начиналось так: </p>
    <p>Слышать хочу не свое, </p>
    <p>А чужое, </p>
    <p>Голос </p>
    <p>Иной. </p>
    <p>Он читал, не отрываясь, до одиннадцати. Словно утоляя голод, он прямо за столиком кафе проглотил книгу в один присест. Прекрасная книга. Какое счастье, что Бог послал ему встречу с республиканским беженцем и тот подал мысль приехать в Испанию. </p>
    <p>Усилием воли он заставил себя уйти из кафе, доехал на такси до улицы Гарсиа-де-Паредес, где жила мисс Ангар. Как ни неприятно заниматься такими делами, но никуда не денешься - без песет не обойтись. </p>
    <p>И тут ему сопутствовала удача. Мисс Ангар против ожиданий оказалась непохожей на студентку, сочетающую изучение искусства со спекуляцией: молодая, на редкость привлекательная, с удлиненным умным лицом, белокожая. Гладко зачесанные назад волосы взметывались упругим блестящим конским хвостом на породистой голове. Удивительно ясные глаза. На Кларенса она произвела сильное впечатление. Даже то, что зубы ее по контрасту с очень светлой кожей казались темноватыми, ему понравилось. Он воспринял это как доказательство неподдельности. На шее у нее висела большая серебряная медаль на ленточке. </p>
    <p>- Это у вас образок? </p>
    <p>- Нет. Хотите поглядеть? - Она подалась вперед, и медалька закачалась. Он взял теплый серебряный кружок, прочел: ПРЕМИЯ ЕЛЕНЫ УЭЙТ ЗА РАБОТЫ В ОБЛАСТИ ИСТОРИИ. </p>
    <p>- Это вас наградили? </p>
    <p>- Да. </p>
    <p>- В таком случае зачем вы занимаетесь подобными делами? </p>
    <p>- А зачем вы ко мне пришли? - спросила она. </p>
    <p>- Мне нужны песеты. </p>
    <p>- А нам нужны доллары. Мы с женихом хотим купить дом. </p>
    <p>- А-а. </p>
    <p>- Вдобавок это дает возможность знакомиться с разными людьми. Вы не поверите, как мало шансов у американки познакомиться в Мадриде с интересными людьми. Нельзя же проводить все время в Прадо или в библиотеке. Что касается посольских, интереса в них примерно столько же, сколько во вчерашнем обеде. Мой жених бывает здесь всего два раза в месяц. Вы приехали сюда отдохнуть? </p>
    <p>- Вроде того. </p>
    <p>Она не поверила ему. Поняла, что он преследует некую цель. Почему поняла, он не смог бы объяснить, но ему это было приятно. </p>
    <p>- Как вам наша "Granja"? </p>
    <p>- Гостиница как гостиница. Вчера вечером одна англичанка накинулась на меня сначала из-за атомной бомбы, потом обозвала фанатиком. Сочла, что я со странностями. </p>
    <p>- Каждый живет, как может, - сказала она. </p>
    <p>- Я придерживаюсь того же мнения. </p>
    <p>Он заранее опасался, как бы женщина, у которой жених - пилот авиакомпании, не стала смотреть на него свысока. Но нет, ничего подобного. Немного погодя он уже гадал, как такой мужчина мог понравиться ей. </p>
    <p>- Если у вас нет других планов, почему бы вам не пойти со мной пообедать? - спросил он. - Вы бы спасли меня от этой мисс Уолш. </p>
    <p>Они отправились обедать. Хотя солнце уже грело вовсю, во дворе она остановилась, надела сетчатые перчатки: ходить без перчаток в Мадриде считалось дурным тоном. Кларенса пленило, как быстро и энергично она натянула перчатки: сколько в ней жизни! Ее белое лицо источало приятный жар. По дороге к ресторану она сказала, что покамест может отдать ему лишь часть денег; когда песеты привезут в Мадрид, она заплатит ему по курсу, который в тот день будет напечатан в "Трибюн". В тот же самый день, догадался Кларенс, прибудет в Мадрид ее пилот; казалось бы, какое ему дело, его это никак не должно волновать - а вот волновало, и все тут. </p>
    <p>У Министерства морского флота им преградило дорогу шествие. Возглавляли его священники с хоругвями, за ними четверо мужчин несли статую Мадонны. Далее шла группа босоногих вдов в полном трауре, при черных мантильях. Проследовали старухи с восковыми свечами. По всей видимости, в большинстве своем старые девы; лицо каждой освещалось помимо дневного света еще и ярким пламенем свечи. Оркестр играл Похоронный марш Бетховена. А над стенами министерства деревья выбрасывали листья; в воздухе стоял тот же запах цветов и земли, который доносился до Кларенса утром, запах могил, нагретых солнцем сосен. Через площадь на трамвайных рельсах шипел, плевался искрами сварочный аппарат. Мимо прошествовали ослепительные пасти туб и тромбонов, за ними - их свет на солнце поблек - тронулись зажженные свечи, но Кларенс смотрел лишь на босые белые ноги вдов, ступающих по пыльному асфальту; когда вдовы прошли, Кларенс сказал мисс Ангар: </p>
    <p>- Какое великолепие! До чего же я рад, что я здесь. </p>
    <p>Брови его взлетели вверх, на лице изобразилось такое воодушевление, что мисс Ангар рассмеялась и сказала: </p>
    <p>- Какой вы впечатлительный! Мне нравится, как вы это восприняли. Непременно посетите Толедо. Вам доводилось там бывать? </p>
    <p>- Нет. </p>
    <p>- Я часто туда езжу. Работаю там над одной темой. Присоединяйтесь ко мне в следующий раз. Я могу вам много чего показать. </p>
    <p>- Я был бы счастлив. Когда вы собираетесь туда снова? </p>
    <p>- Завтра. </p>
    <p>Он расстроился. </p>
    <p>- Очень жаль, но завтра ничего не получится, - сказал он. - Я приехал вчера и некоторое время буду очень занят. Но ваше приглашение остается в силе, договорились? Я не позволю вам забыть о нем. Я приехал сюда с некой целью - вы, вероятно, об этом догадались - и не могу вот так вот взять и поехать куда хочу, эта цель поглощает меня полностью. </p>
    <p>- Эта ваша миссия, она тайного свойства? </p>
    <p>- В некотором роде да. Не исключено, что она отчасти связана с нарушением закона. Но я надеюсь, вы на меня не донесете, а я до того ею переполнен, что меня тянет говорить о ней. Вы когда-нибудь слышали о таком поэте - Гонзага его фамилия. </p>
    <p>- Гонзага? Вроде бы. Но читать, пожалуй, не читала. </p>
    <p>- Непременно почитайте. Он был великий поэт, один из самых своеобразных современных поэтов масштаба Хуана Рамона Хименеса, Лорки и Мачадо. Я изучал его в университете, он очень много для меня значит. Чтобы понять, что он совершил, следует вообразить современную литературу своего рода великим ареопагом, размышляющим о том, что человечеству делать в будущем, чем занять свои дни на земле, какие чувства испытывать, на что обращать внимание, в чем обрести мужество, как любить и ненавидеть, в чем заключаются чистота, величие, ужас, зло (от него никуда не деться!), и прочее тому подобное. В советах, которые давала литература, никогда не было особого проку. Но люди, видите ли, перестали бояться Бога, прежде у них было ощущение твердой опоры в начале и в конце жизни, отчего они чувствовали себя увереннее и в середине. Такого рода вера уже утрачена, и поэты многие годы пытались найти ей замену. Такую, как "непризнанные законодатели мира"*, или "все лучшее еще нам предстоит"**, или уолт-уитменовское "тронь меня и тронешь человека"***. Кто видел смысл жизни в красоте, кто в гармонии, лучшие в скором времени разочаровывались в искусстве для искусства. Кто почитал своим долгом вести себя как актер, который, отчаянно храбрясь, успокаивает зрителей, запаниковавших во время пожара в театре. Самые великие выходили из игры, наподобие Толстого, который создал свое учение, или молодого Рембо, который уехал в Абиссинию, а перед смертью молил священника: "Montrez-moi. Montrez... Покажите мне хоть что-нибудь". Ужас что за жизнь вели некоторые из этих гениев. Наверное, они взваливали на себя непосильную ответственность. Понимали, что, если в стихах и романах они устанавливают нравственные мерки, значит, с этими мерками непорядок. Одному человеку установить эти мерки не под силу. Попытаться, если у него к этому призвание, он, разумеется, может, почему бы нет, но не в том случае, если его призвание - слова. Перекладывая всю ответственность за смысл жизни и за наши представления о добре и зле на поэтов, мы неминуемо умаляем их. При всем при том поэты отражают то, что происходит с каждым из нас. Есть люди, которые чувствуют себя ответственными буквально за все. Гонзага этим не страдает - именно поэтому я его и люблю. Посмотрите, что он пишет. Я набрел на замечательную переписку сегодня утром. </p>
    <p>*П.Б. Шелли "Защита поэзии" ("Поэты - эти непризнанные законодатели мира". Пер. З.А лександровой). </p>
    <p>** Р. Браунинг "Рабби Бен Эзра". </p>
    <p>*** Неточная цитата из поэмы Уолта Уитмена "Прощайте!" ("Нет, это не книга , камерадо.// Тронь ее и тронешь человека". Пер. К. Чуковского). </p>
    <p>Кларенс расправил книжечку на ресторанном столике, его длинные пальцы дрожали. На безмятежном лице мисс Ангар отражалась увлеченность отнюдь не только интеллектуального свойства. </p>
    <p>- Вот послушайте. Он пишет отцу: "Многие считают, что их долг сказать все-все, а ведь все было уже сказано, не сказано - пересказано столько раз, что мы обречены ощущать свою никчемность до тех пор, пока не поймем, что лишь присоединяем свои голоса. Присоединяем, когда нас на то толкает дух. Тогда, и только тогда". Или вот это: "Стихи могут пережить тему - скажем, стихи о девушке, поющей в поезде, - но поэт не имеет права на это рассчитывать. У стихов нет никаких преимуществ перед девушкой". Понимаете, что это за человек? </p>
    <p>- Впечатляющая личность, что и говорить, - сказала она. - Я это понимаю. </p>
    <p>- Я приехал в Испанию с тем, чтобы отыскать его неопубликованные стихи. У меня имеются кое-какие средства, и до сих пор мне так и не удалось найти себе занятие по душе. Во мне же если и есть незаурядность, то проявляется она в чем-то малосущественном. Во всяком случае, именно это привело меня сюда. Есть немало людей, которые объявляют себя вождями, целителями, священниками, а также глашатаями Истины, пророками или свидетелями о Нем, но Гонзага был человеком, который говорил лишь от имени человека: в нем не было никакой фальши. Он ничего не пытался представить в ложном свете; стремился - понять. Чтобы дойти до вашего сердца, ему не нужно было ничего делать, одного факта его существования было достаточно. Но самые простые вещи нам труднее всего постичь. К несчастью для нас, для всех нас, его убили, когда он был молод. Но он оставил стихи некой графине дель Камино, и я приехал сюда, чтобы найти их. </p>
    <p>- Хорошее дело. Желаю вам удачи. Хочется надеяться, что вам придут на помощь. </p>
    <p>- А почему бы и нет? </p>
    <p>- Не знаю, но разве вы не опасаетесь нарваться на неприятности? </p>
    <p>- Вы считаете, что для этого есть основания? </p>
    <p>- По правде говоря, да. </p>
    <p>- А вдруг мне отдадут стихи - возьмут и отдадут просто так, - сказал он. - Заранее ничего нельзя сказать. </p>
    <p>* * * </p>
    <p>- Слава Богу, начало положено! - вырвалось у Кларенса, когда он получил ответ от Гусмана дель Нидо. Член кортесов пригласил его на обед. Весь день Кларенс не находил себе места, к тому же в этот день стояла невообразимая духота, причем сначала нещадно пекло солнце, потом почти беспрерывно лил дождь. </p>
    <p>- Ну вот, что я вам говорила? - сказала мисс Уолш. </p>
    <p>Впрочем, когда Кларенс уже под вечер вышел из дому, небо снова очистилось, посветлело и ветки, которыми оплели перед Вербным воскресеньем решетки балконов, увядали на солнце. Он дошел до площади Пуэрта-дель-Соль там сновали толпы: гуляки, попрошайки, праздношатающиеся, богатые дамочки, солдаты, полицейские, продавцы лотерейных билетов и авторучек, священники, жалкие маклеры, ремесленники и музыканты. В 7.30 он, согласно указаниям, сел в трамвай; трамвай провез его чуть не по всему городу. Тем не менее он доехал и, так и не выбросив пересадочный талон, поднялся с мятым клочком по пустынной каменистой дороге, упиравшейся в виллу дель Нидо. Внезапно снова разразилась буря - una tormenta, как называют ее мадридцы. За отсутствием крылечек спрятаться было негде, и он промок до нитки. Позвонив у ворот, он простоял минут пять, не меньше, под лупящим по спине ливнем - дожидался, пока привратник откроет ему. То-то ликовала бы англичанка - ее атомные бредни подтверждались. Растревоженные глаза Кларенса заимствовали от грозовых туч свинцовую синеву; светлая бороденка потемнела, плечи ссутулились. Высокие ворота отворились. Привратник протянул ему зажатый в смуглом кулаке зонт. Кларенс прошел мимо него. Где тот был раньше со своим зонтом. Дождь прекратился, когда он был на полпути к дому. </p>
    <p>В итоге он предстал пред Гусманом дель Нидо в самом непрезентабельном виде. Пропитавшийся водой костюм стеснял его движения. От него мерзко пахло мокрой псиной. </p>
    <p>- Здравствуйте, сеньор Файлер. Ужасно, что вы попали под дождь. Он испортил ваш костюм, зато у вас такой свежий цвет лица. </p>
    <p>Они обменялись рукопожатием, и Кларенса охватил восторг - глядя на прямой нос, темную холеную кожу дель Нидо, он ощутил, что соприкасается с самим Гонзагой: этот сутулый человек в полотняном костюме, нагнувший в поклоне яйцевидную голову, с обнаженными в улыбке острыми зубами, безволосыми руками и вислым задом - друг Гонзаги, часть его легенды. Кларенс сразу почувствовал, что дель Нидо при малейшей возможности постарается поставить его в глупое положение своей иронией и утонченными испанскими манерами. Дель Нидо был из тех, кто норовит срезать любого. Он не пощадил бы и самого Гонзагу. "Прочь! Для тебя никто не свят", - писал Гонзага. </p>
    <p>- В моем письме я... - Ничего больше Кларенс не успел сказать. </p>
    <p>Они только что не бежали к столовой: их ждали остальные гости. </p>
    <p>- Мы сможем вернуться к нему позже. </p>
    <p>- Насколько я понимаю, вы отдали некоторые из стихов графине дель Камино, - сказал Кларенс. </p>
    <p>Но дель Нидо уже беседовал с другим гостем. Зажгли свечи, гости сели за стол. </p>
    <p>Кларенсу не хотелось есть. </p>
    <p>Он сидел между итальянским монсеньером и египтянкой, жившей в Нью-Йорке, - ее английский изобиловал жаргонными словечками. Был тут и немецкий господин, глава страховой компании; он сидел между сеньорой дель Нидо и ее дочерью. Дель Нидо, с его узкой зализанной головой, лошадиными зубами, поблескивающими дорогостоящими коронками, ухитрялся со своего конца стола властвовать над собеседниками. Кожу вокруг его глаз причудливо изрезали смешливые морщинки. Он впечатлил и устрашил Кларенса разом; Кларенс снова и снова спрашивал себя, как мог Гонзага доверять такому субъекту. От острослова, некогда сказал Паскаль, добра не жди. Вспомнив эти слова Паскаля, Кларенс обратился к монсеньеру - уж он-то их поймет. Но монсеньор больше всего интересовался марками. Кларенс же марками не увлекался, и монсеньор беседу не поддержал. Он был угрюмый, плотного сложения, с низким, глубоко перерезанным единственной морщиной лбом, над которым топорщился ежик. </p>
    <p>Гусман дель Нидо все говорил и говорил. Говорил о современной живописи, о детективной литературе, о старой России, о фильмах, о Ницше. Дочь, судя по всему, ушла в свои мечты и не слушала его; жена развивала то одно его высказывание, то другое. Дочь не сводила близко посаженных глаз с язычков пламени. От намокшего костюма Кларенса исходил сильный запах. Египтянку это забавляло, и она отпустила какую-то шутку о мокрой шерсти. Хорошо еще, не включили свет. </p>
    <p>- Одного американца арестовали в Кордове, - сказал Гусман дель Нидо. Он украл шляпу у Guardia Civil* на память. </p>
    <p>* Жандарм гражданской гвардии (исп.). </p>
    <p>- Что за причуда! </p>
    <p>- Ему предстоит убедиться, что наши тюрьмы меньше и теснее американских. Надеюсь, вы не обидитесь, если я расскажу историю про то, как американцы воспринимают Испанию - в плане масштабов? </p>
    <p>- С какой стати? </p>
    <p>- Отлично. Так вот, испанцу никак не удавалось произвести впечатление на своего американского гостя. В Америке все грандиознее - куда нам до нее. Их небоскребы больше наших дворцов. Их автомобили больше. Их кошки больше. В конце концов хозяин сунул американцу вареного омара в постель, американец пришел в ужас, а хозяин и говорит: "Это у нас клопы такие". </p>
    <p>Почему-то Кларенса рассказ насмешил сильнее, чем остальных. Он так грохнул, что язычки пламени затрепетали. </p>
    <p>- Не соизволите ли рассказать нам американский анекдот? - попросил дель Нидо. </p>
    <p>Кларенс задумался. </p>
    <p>- Ну что ж, вот такой анекдот, - сказал он. - Два пса встречаются на улице. Старые приятели. Один говорит: "Привет". А другой: "Кукареку!" "Это еще что такое? Чего это ты вдруг закукарекал?" - "Видишь ли, - говорит тот. - Я изучаю иностранные языки". </p>
    <p>Гробовое молчание. Никто не засмеялся. Египтянка сказала: </p>
    <p>- Вы, похоже, облажались. </p>
    <p>Кларенс рассердился. </p>
    <p>- Этот анекдот рассказывают по-английски или по-американски? - спросил дель Нидо. </p>
    <p>Завязался спор. Действительно ли американский не более чем видоизмененный английский? И вообще, язык ли это? Все в этом усомнились, и в конце концов Кларенс сказал: </p>
    <p>- Не знаю, язык это или не язык, но на нем выражают чувства. Кричат от горя и так далее точно так же, как и везде. </p>
    <p>- Поделом нам, - сказал дель Нидо. - Мы и правда несправедливы к американцам. А ведь если где и остались еще подлинные европейцы, так это в Америке. </p>
    <p>- Это почему же? </p>
    <p>- Европейцы не могут оценить прекрасное - им недостает душевного спокойствия. У нас слишком тяжелая жизнь, слишком нестабильное общество. </p>
    <p>Кларенс понял, что его поддевают; дель Нидо высмеивал гостя; он недвусмысленно намекал, что Кларенс не способен понять стихи Гонзаги. Лютая ненависть к дель Нидо разрасталась, к горлу подкатил ком. Его подмывало ударить дель Нидо, задушить, растоптать, взять за грудки, швырнуть о стену. К счастью, дель Нидо позвали к телефону, и Кларенс в ярости сверлил глазами его опустевшее место - салфетку, серебряный прибор, герб на спинке стула. Похоже, только сеньорита дель Нидо заметила, что он обиделся. </p>
    <p>Кларенс еще раз напомнил себе, что к обладанию стихами можно пойти и неверным путем, путем, противоречащим их духу. Это соображение как нельзя лучше помогло ему успокоиться. Он не без труда проглотил несколько ложек мороженого и взял себя в руки. </p>
    <p>- Почему вас так интересует Гонзага? - спросил его дель Нидо некоторое время спустя, в саду, под финиковыми пальмами, вознесшими высоко в небо свои кроны. </p>
    <p>- Я изучал испанскую литературу в колледже и стал гонзаговедом. </p>
    <p>- Вам не кажется это странным, нет? Не сердитесь, но я вижу перед собой моего бедного друга, старину Гонзагу, этого испанца из испанцев, в кошмарной форме, которую мы носили, наши руки, лица в ссадинах, дочерна опалены солнцем пустыни, кожа лупится, и спрашиваю себя, почему он вас так поразил... </p>
    <p>- Не знаю почему. Сам бы рад разобраться, но вот поразил же, и это послужило отправной точкой. </p>
    <p>- Могу поделиться интересными наблюдениями над поэтами и их жизнью. Одни в жизни не в пример лучше, чем в стихах. Читаешь ожесточенные стихи, потом знакомишься с поэтом, и что же - он оказывается человеком вполне благополучным и благодушным. По стихам других никогда не догадаешься, что это за чудовища. Их удел в некотором роде счастливее: они еще могут исправить свои ошибки и заняться самоусовершенствованием. Лучшие из них те, у кого совпадают сущность и видимость, то, что они говорят, и то, что пишут. Соответствовать производимому впечатлению - вот цель подлинной культуры. Гонзагу я бы отнес ко второй категории. </p>
    <p>- Неужели? - У Кларенса промелькнула мысль, что дель Нидо старается вызвать у него интерес к себе в ущерб Гонзаге и таким образом потеснить Гонзагу. - Я, как мне кажется, могу рассказать вам, чем прежде всего меня привлек Гонзага, - сказал Кларенс. - Он отрешился от своих личных проблем. У меня к этому в основном такое отношение: великими я считаю те стихи, которые совершенно необходимы. Перед явлением стиха - безмолвие. После снова безмолвие. Стихи приходят, когда должно, и уходят, когда должно, а значит - в них нет ничего личного. Это воистину "голос иной". - Он убеждал дель Нидо, что у него есть дар восприятия, хотя и знал, что старания его напрасны. Гусман дель Нидо был, в сущности, человеком равнодушным. Трижды равнодушным! В сущности, ему ни до чего нет дела. А на людей, которым, в сущности, ни до чего нет дела, воздействовать нельзя. - Вы же знаете, почему я пришел к вам. Мне необходимо узнать, что сталось с последними стихами Гонзаги. Что это были за стихи? </p>
    <p>- Дивные любовные стихи. Но где они сейчас, мне неизвестно. Они посвящались графине дель Камино, и я должен был передать их ей. Что я и сделал. </p>
    <p>- А у вас не сохранилось их списков? - Едва дель Нидо заговорил о стихах, Кларенса начала бить дрожь. </p>
    <p>- Нет. Они были обращены к графине. </p>
    <p>- Разумеется. Но также и к каждому из нас. </p>
    <p>- Стихов для каждого из нас более чем достаточно. Гомер, Данте, Кальдерой, Шекспир. И как по-вашему, что это изменило? </p>
    <p>- Должно было изменить. И не их вина, если не изменило. И потом, Кальдерой ведь не был вашим другом. А Гонзага был. Где графиня? Несчастная, она, насколько мне известно, умерла? А что со стихами? Как вы думаете, где они могут быть? </p>
    <p>- Не знаю. У нее был секретарь, его звали Польво, славный старикан. Но он тоже умер несколько лет назад. Племянники старика живут в Алькала-де-Энарес. В городе, где, как вы знаете, родился Сервантес. Они чиновники и, по слухам, люди вполне приличные. </p>
    <p>- И вы так и не удосужились узнать у них, что стало со стихами вашего друга? - Кларенс был потрясен. - Вам не хотелось отыскать их? </p>
    <p>- Я имел в виду заняться как-нибудь их поисками. Графиня, безусловно, должна была принять меры, чтобы стихи, посвященные ей, не пропали. </p>
    <p>Тут разговор прервался, и Кларенса это даже обрадовало: он почуял, что Гусман дель Нидо рвется нарассказать ему гадостей про Гонзагу - выставить его бабником, пьяницей, наркоманом, взяточником, чуть ли не сифилитиком, а то и убийцей. В армию Гонзага бежал, спасаясь от неприятностей, это было общеизвестно. Однако Кларенс не желал слушать воспоминания дель Нидо. </p>
    <p>* * * </p>
    <p>- Естественно предположить - раз уж речь идет о великом человеке, что людям, его окружающим, должно быть ясно, какого отклика требует величие, но когда обнаруживаешь среди них людей такого низкого склада, как Гусман дель Нидо, поневоле задумаешься о том, в какого рода отклике на самом деле нуждаются великие. </p>
    <p>Вот какую речь Кларенс несколько дней спустя держал перед мисс Ангар. </p>
    <p>- Он доволен, что у него нет этих стихов, - сказала мисс Ангар. Иначе он считал бы своим долгом что-то предпринять, а как лицо официальное боится этого. </p>
    <p>- Ваша правда. Вы попали в точку, - сказал Кларенс. - Но одну услугу он мне оказал. Навел на племянников графининого секретаря. Я им написал, и они пригласили меня в Алькала-де-Энарес. О стихах в их письме не упоминалось, скорее всего, из осторожности. Пожалуй, и мне надо вести себя поосторожнее. По моим предположениям, происходит что-то неладное. </p>
    <p>- И что же? </p>
    <p>- Полиция установила за мной слежку. </p>
    <p>- Вы меня разыгрываете! </p>
    <p>- Вовсе нет! Вчера мою комнату обыскивали. Это ясно как день. А когда я приступился к хозяйке с расспросами, она ничего не ответила. Ушла от ответа, и все тут. </p>
    <p>- Дичь какая-то. - Мисс Ангар засмеялась - она была явно удивлена. - С какой стати им обыскивать вашу комнату? Чего ради? </p>
    <p>- Наверное, просто потому, что я вызвал у них подозрения. И потом, я допустил промах в разговоре с хозяйкой на следующий день после визита к дель Нидо. Она большая патриотка. Вдобавок, у нее живет отставной генерал. Так вот, на днях она болтала со мной и, помимо всего прочего, сказала, что у нее отменное, крепкое как скала - una roca, что твой Гибралтар, здоровье. И я, олух царя небесного, - что бы мне подумать! - ляпнул: "Gibraltar Espanol"*. Черт меня дернул за язык! </p>
    <p>* Испанский Гибралтар (исп.). </p>
    <p>- Что тут такого? </p>
    <p>- Видите ли, в войну, когда англичанам пришлось худо, началась мощная агитация за возвращение Гибралтара испанцам. Под лозунгом "Gibraltar Espanol!". И всякое напоминание о том, что они ждали не могли дождаться, когда немцы зададут англичанам трепку, испанцам, ясное дело, неприятно. Словом, она, судя по всему, считает меня политическим-тайным-кем-то-там. Она явно обиделась. </p>
    <p>- Ну и что из этого, раз вы ничего особо противозаконного не делаете? </p>
    <p>- Если за тобой установили слежку, рано или поздно непременно что-нибудь да нарушишь, - сказал он. </p>
    <p>В воскресенье днем он поехал в Алькалу - познакомился там с двумя племянниками дона Франсиско Польво, их женами и дочерьми. </p>
    <p>Это оказалась на редкость смешливая семья. Они смеялись, когда говорили сами, смеялись и когда им отвечали. </p>
    <p>В городе осматривать было нечего, кроме сонных стен, обожженных солнцем деревьев да камней. Братья оказались белобрысыми приземистыми брюханами. </p>
    <p>- Чай будем пить в саду, - сказал дон Луис Польво. </p>
    <p>Домашние звали его англичанином: двадцать лет назад он прожил несколько месяцев в Лондоне; они обращались к нему "мой лорд", и он, подыгрывая им, изображал Ingles*. Вплоть до того, что завел фокстерьера по кличке Дуглас. Домашние наседали на него: </p>
    <p>* Англичанин (исп.). </p>
    <p>- Луис, наконец-то ты можешь поговорить по-английски. Поговори с ним! </p>
    <p>- Страна хороша? - сказал Луис. На большее его не хватило. </p>
    <p>- Весьма. </p>
    <p>- Еще, еще. </p>
    <p>- Чаринг-кросс, - сказал он. </p>
    <p>- Ну же, Луис, скажи что-нибудь еще. </p>
    <p>- Пиккадилли. Больше ничего не помню. </p>
    <p>Подали чай. Кларенс пил, изнемогая от жары. Ящерицы сновали по узластым виноградным лозам, около колодца... Жены вышивали. Смешливые дочери разговаривали по-французски: о Кларенсе, о ком же еще. Похоже, его рассказу никто не поверил. Долговязый, разобиженный, в костюме, сшитом для постороннего глаза не иначе как из мешковины, он пил чай. Ему казалось, что он держит не блюдце, а кольцо Сатурна. </p>
    <p>После чая его повели осматривать дом. В огромном, старинном, скудно обставленном, с толстыми стенами, промозглом доме было множество портретов предков, оставшейся от них амуниции, а также кирас, шлемов, кинжалов, ружей. В одной из комнат, где висела картина, изображавшая генерала времен наполеоновских войн, братьям вдруг вздумалось валять дурака. Сначала они нацепили шляпы с плюмажем, потом - сабли, а там и полную форму тех лет. И так - в шпорах, медалях, заплесневелых перчатках - рванули на террасу, где сидели дамы. Дон Луис волочил саблю, штаны у него свисали мешком, треуголка сползла на уши, расселась, сквозь прореху просвечивала белесая плешь. Под громовой хохот он шутовски выкидывал артикулы ружьем наполеоновской эпохи. Кларенс смеялся вместе со всеми, щеки его морщились; но почему на сердце у него с каждой минутой становилось все тяжелее, он не смог бы объяснить. </p>
    <p>Дон Луис вскинул ружье и с криком "La bomba atdmica! Poum!"* прицелился. Выходка его имела шумный успех. Женщины визжали, обмахивались веерами, а брат шмякнулся задом на песчаную дорожку, хохоча так, что из глаз у него полились слезы. Фокстерьер Дуглас неистовствовал - подскакивал, норовил лизнуть дона Луиса в лицо. </p>
    <p>* Атомная бомба! Бум! (исп.) </p>
    <p>Дон Луис бросил палку, крикнул: </p>
    <p>- Принеси палочку, Дуглас! La bomba atdmiса! La bomba atdmica! </p>
    <p>Кровь вдруг прихлынула к голове Кларенса. И тут его оскорбляют! Он был вне себя. Чего только не приходится сносить! Какие только муки не приходится претерпевать, чтобы спасти стихи Гонзаги! </p>
    <p>До него, словно откуда-то издалека, донесся крик дона Луиса: </p>
    <p>- Хиросима! Нагасаки! Бикини! Отличная работа! </p>
    <p>Он швырял палку, и малыш Дуглас, крохотный бело-рыжий песик, пружинисто подскакивая, мчался от своего коротышки хозяина к террасе и обратно, а воздух заждавшегося дождя сада взрывали нескончаемые раскаты смеха. </p>
    <p>Дурного тона шутка, пусть даже дон Луис и издевался над утраченной военной мощью своей родины - об этом свидетельствовали и драная треуголка, и куцый мундир. Тем не менее мы не сквитались, нет. Кларенс не мог думать ни о чем, кроме жуткого грохота бомбы и слепящего, убийственно сверкающего грибовидного облака. </p>
    <p>Нет, так дело не пойдет. Он решил унять дона Луиса. Подошел к нему, положил руку на ружье и сказал, что хотел бы поговорить с ним наедине. Семья встретила его слова смехом. Дамы принялись шепотом обсуждать Кларенса. Дама постарше заметила: "Es gracioso"*, девицы, похоже, возражали ей. Он слышал, как одна из них сказала: "Non, il n'est pas gentil"**. Кларенс все снес - из гордости делал вид, что ничего не замечает. </p>
    <p>* Он славный (исп.). </p>
    <p>** Нет, вовсе он не славный (фр.) </p>
    <p>"Чтоб их черт побрал вместе с их чаем!" - подумал он. Рубашка липла к спине. </p>
    <p>- Дядины бумаги перешли не к нам, - сказал дон Луис. - Все, Дуглас, все! - Он бросил палку в колодец. - Нам с братом перешел вот этот старинный дом, еще участок земли, но, если у дяди и имелись какие-то бумаги, они достались моему родственнику Педро Альваресу-Польво, он живет в Сеговии. Интересный малый. Работает в Banco Espanol*, но притом очень культурный человек. У графини не было семьи. И она привязалась к дяде. А дядя был очень привязан к Альваресу-Польво. У них были общие интересы. </p>
    <p>* Испанский банк (исп.). </p>
    <p>- Дядя говорил вам когда-нибудь о Гонзаге? </p>
    <p>- Не припомню. У графини было множество поклонников из художественной среды. А вас, как видно, очень интересует этот Гонзага? </p>
    <p>- Да. Почему бы мне им не интересоваться? Ведь и вы в один прекрасный день можете заинтересоваться каким-нибудь американским поэтом. </p>
    <p>- Кто - я? Вот уж нет! - Дон Луис фыркнул, однако заметно встревожился. Что за люди! Чтоб их черт побрал, этих гнусных весельчаков! Кларенс ждал, пока смех дона Луиса, сначала изумленный, потом даже несколько виноватый, стихнет и широченная - от уха до уха - щербатая пасть закроется, губы, не желая смыкаться, дрогнут, но все же сомкнутся. </p>
    <p>- А ваш родственник Альварес-Польво, как, по-вашему, он знает... </p>
    <p>- Он много чего знает. - Дон Луис уже овладел собой. - Дядя был с ним откровенен. Если кто и сумеет более или менее определенно ответить на ваши вопросы, так это он, вы можете на него рассчитывать. Я дам вам рекомендательное письмо. </p>
    <p>- Если вас это не слишком затруднит. </p>
    <p>- Нет, нет, рад оказать вам услугу. - Дон Луис был сама любезность. </p>
    <p>Через раскаленное Кастильское плоскогорье Кларенс автобусом вернулся в Мадрид и тут же позвонил мисс Ангар. Ему хотелось, чтобы она пожалела его, утешила. Она, однако, не пригласила Кларенса к себе. Сказала: </p>
    <p>- Я смогу отдать вам песеты завтра. </p>
    <p>Пилот уже прилетел, и она, судя по голосу, была этому не очень рада. Возможно, она вовсе и не влюблена в жениха. У Кларенса к этому времени сложилось впечатление, что инициатива заняться спекуляцией принадлежала не ей, а пилоту. Она этого конфузится. Но из лояльности не показывает виду. </p>
    <p>- Я зайду попозже, на неделе. Никакого спеха нет, - сказал он. - Как бы там ни было, сейчас я занят. </p>
    <p>Пусть себе в убыток, но завтра он разменяет чек в "Американском экспрессе", даже если официальный курс обмена просто грабительский. </p>
    <p>Обманутый в своих ожиданиях, Кларенс повесил трубку. Такая женщина должна была достаться ему. У него мелькнула смутная мысль, что как цель живая женщина лучше мертвого поэта. Но поэт - вот он, а с женщиной кто знает, как еще обернется. И Кларенс отправил письмо Альваресу-Польво. Помылся в раковине и лег, читал Гонзагу при свете потрескивающей лампочки, укрепленной под пологом кровати. </p>
    <p>* * * </p>
    <p>Кларенс приехал в Сеговию рано поутру в воскресенье. </p>
    <p>Город был залит солнцем, над горами висели шелковистые белые облака. Их тени ползали по голым отрогам гор, точно змеи, вылезшие погреться на земле, на камнях. По древнему плоскогорью там и сям были разбросаны монастыри, скиты отшельников, церкви, башни, гробницы - святого Хуана и других святых мистиков. На самом высоком холме Сеговии стоял Alcdzar* Изабеллы Католической**. А над городом, перерезая небо множеством бугристых гранитных полукружий, пролегал акведук, благородный пережиток римского владычества, косматый, точно уши старика. Кларенс стоял у окна гостиницы, смотрел на каменный мост, как по волшебству взлетевший над улицами. Все древние отроги гор, изрытые так, словно именно здесь Иаков боролся с ангелом ***, шпили, сухой поблескивающий воздух, скиты отшельников, укрытые в зеленых зарослях, позвякиванье овечьего ботала, вода, капающая из чаши, солнце, непрерывно тянущее к земле лучи, прямые, как струны арфы, - все, буквально все впечатляло его. И, не подавляя, но раскрепощая, воздействовало на него. Он чувствовал: дух его птичкой трепещет в груди. </p>
    <p>* Укрепленный замок (исп.). </p>
    <p>** Изабелла Католическая (1451-1504) - королева Кастилии. </p>
    <p>*** Книга Бытия, 32, 22-32. </p>
    <p>Он вышел во внутренний дворик. В каменной толстощекой чаше стояла зеленая вода, в глубине ее играли, множась, золотые отражения бронзовых кранов. В арке над чашей красовались в рамках женские головки, причесанные по моде двадцатилетней давности, - реклама бриллиантина. Примерно десять прелестных senoritas*, с челками, подбритыми затылками, взъерошенными мальчишескими стрижками, улыбались, как жрицы любви. И Кларенсу подумалось, что не иначе как это Источник Молодости**. Ну и Аркадию это тоже приводило на память. Он воскликнул: "О нимфы младые!" - и фыркнул. Какое счастье, нет, блаженство! Солнце жарко ласкало голову, обнимало спину. </p>
    <p>* Сеньориты (исп.). </p>
    <p>**В мифологии индейцев Центральной Америки источник, исцеляющий недуги и возвращающий молодость. </p>
    <p>Улыбаясь, он слонялся по улицам. Зашел в Alcdzar. Его охраняли солдаты в немецких шлемах. Зашел в собор. Собор был древний, но камни его почему-то казались новехонькими. Пообедав, засел в кафе с видом на акведук - ждал Альвареса-Польво. На широком покатом тротуаре стояли сотни складных стульев, все пустые, от солнца краска на них облупилась, и обнажилось серебристо-серое, точно рыбья чешуя, дерево. Широкие низкие окна были распахнуты, так что бар и улица, свет и сумрак, темный колер бара и яркая синева неба - все смешалось. Из бара вышла цыганка, состроила Кларенсу глазки. Она выступала в баре перед посетителями, но цыганка она или не цыганка, кто знает. Кое-кого из этих девиц окрестили, как он слышал, gitanas de miedo - страшилами, впрочем, может, они такие только от голода. Однако он остался в кафе, рассматривал акведук, пытаясь представить, какие механизмы использовали римляне, чтобы поднять эти камни. </p>
    <p>Черный катафалк - за ним медленно брела похоронная процессия - вместе с плюмажами, резными фигурами ангелов, зеваками со скорбными минами проследовал под главной аркой к кладбищу. Через десять минут катафалк промчался назад, кучер в шелковом цилиндре, привстав, яростно нахлестывал лошадей, без умолку на них покрикивая. И чуть ли не сразу тот же самый катафалк снова возвратился, а за ним тянулась уже другая похоронная процессия, родственники, захлебываясь рыданиями, поддерживали друг друга, горе гнуло их спины. И снова проследовал под аркой. И еще раз тот же самый катафалк пролетел мимо. У Кларенса екнуло под ложечкой, он подумал: "Почему вдруг столько похорон одновременно? Уж не эпидемия ли чумы?" Глянул на свой стакан с хлопьями пены по краю. Мог бы быть и почище! </p>
    <p>Однако Альварес-Польво успокоил его. Сказал: </p>
    <p>- Катафалк неделю назад сломался. Его только что починили. Вот и хоронят всех, кто умер за неделю. </p>
    <p>Выглядел он чудно. Похоже, над его лицом потрудились три, если не четыре болезни и, оставив свои следы, отступили. Нос раздулся, отчего глаза запухли. Рот у него был - как и у его родственника дона Луиса - от уха до уха. Он носил берет, живот его обвивал желтый шелковый кушак. Кларенс и до того замечал, что низенькие пузаны при ходьбе держат руки так, словно готовятся дать отпор, хотя в глубине души чувствуют, что обречены на поражение. Альварес-Польво тоже так ходил. Над залитым солнцем лицом с темной, в пятнах, в сетке морщин кожей курчавились выбивавшиеся из-под берета седые волосы. Живот у него был точь-в-точь как барабан, и казалось, что и душа сродни барабану. Бей не бей - ему все нипочем. Зато грохот будет, и еще какой! </p>
    <p>- Вы знаете, зачем я приехал? - спросил Кларенс. </p>
    <p>- Разумеется, знаю. Но давайте отложим разговор о делах. Вам, я полагаю, не довелось бывать в Сеговии, так что позвольте мне познакомить вас с нашим городом. Я уроженец Сеговии и тем горжусь, горжусь нашим древним, прекрасным городом, и мне доставило бы огромное удовольствие показать вам его главные достопримечательности. </p>
    <p>При словах "разговор о делах" Кларенс несколько взбодрился. А что, если весь вопрос лишь в деньгах? Тогда стихи у него в кармане! Сердце Кларенса трепыхалось от радости, как флаг на ветру. </p>
    <p>- Да ради Бога. Повременим с делами. Сеговия прекрасна. В жизни не видел города великолепнее. </p>
    <p>Альварес-Польво взял его за локоть: </p>
    <p>- Со мной вы не только увидите город, но и постигнете его дух. Я изучил его досконально. Меня увлекают такие вещи. А поделиться этим богатством удается очень редко. Моя жена, куда б я ее ни повел, интересуется лишь novelas morbosas*. В Версале она уселась читать Эллери Куина. То же самое в Париже. То же самое в Риме. У нее такой запас novelas morbosas, что ей их хватит, доживи она до светопреставления. </p>
    <p>* Низкопробные романы (исп.). 196 </p>
    <p>Затем без всякого перехода пустился в рассуждения о женщинах, и Кларенсу хочешь не хочешь пришлось поддерживать разговор. Женщины, женщины, женщины! Все типы испанской красоты! Уроженки Гренады, Малаги, Кастилии, Каталонии. Ну а немки, гречанки, француженки, шведки! Он все крепче стискивал локоть Кларенса, хвастался, жаловался, перечислял, откровенничал, все ближе и ближе притягивая его к себе. Женщины погубили его! Кто отнял у него деньги, здоровье, время, годы, жизнь? - да все женщины: простушки, дурочки, красавицы, мотовки, ехидины, злюки, шатенки, блондинки, брюнетки, рыжухи... Кларенсу казалось, что его со всех сторон теснят женщины, их лица, тела. </p>
    <p>- Эту церковь вы, я полагаю, отнесете к романскому стилю? - Кларенс остановился. </p>
    <p>- Натурально, - сказал Альварес-Польво. - А теперь обратите внимание на ренессансный особняк рядом - его построили так, чтобы он гармонировал с церковью. </p>
    <p>Кларенс смотрел на портик, на сплющенные фантасмагорические хари, дьявольски-звериные и человеческие одновременно, на каменных птиц, томно развалившихся чертей и апостолов. Двое мужчин волокли тележку, груженную пружинной сеткой и матрасом. Они походили на царей Еламского и Сенаарского*, поверженных в прах Авраамом. </p>
    <p>* Книга Бытия, 14, 1-16. </p>
    <p>- Выпейте стаканчик вина, - сказал Альварес-Польво. - Я перенес операцию и пить не могу, но вы непременно должны что-нибудь выпить. </p>
    <p>Когда же наконец начнется разговор о стихах? Кларенс терял терпение. Стихи Гонзаги мало что, а скорее и вовсе ничего не значат для такого человека, однако, невзирая на нескончаемую похвальбу своими любовными подвигами, самодовольство и нытье - он, мол, возложил на алтарь любви и красоты все свои силы, - старик, по всей вероятности, тот еще пройдоха. Он хочет проманежить Кларенса, разведать, сколько тот готов выложить за стихи Гонзаги. Поэтому Кларенс смотрел, лишь изредка моргая, прямо перед собой и держал себя в узде. </p>
    <p>Bodega* был самый обычный: огромные бочки, медные краны, бесчисленные бутылки - их двоило лиловое зеркало, - блюда с mariscos**, вареные лангусты с повисшими на стебельках глазами и клешнями, причудливо скрюченными в предсмертных судорогах. Из середины зала поднималась вверх узкая винтовая лестница. Куда она вела? - Бог весть... Кларенс так и не разглядел куда, как ни старался. Нищая девчушка в драном платьице подошла к ним, попыталась всучить лотерейные билеты. Старый селадон приобнял ее; она приласкалась к нему: взяла его несоразмерно маленькую руку и прильнула к ней щекой. Не прерывая разговора, он потрепал ее волосы. А вдоволь натискав, одарил монеткой и отослал. </p>
    <p>* Трактир (исп.). </p>
    <p>** Креветки, моллюски и т.д. (исп.). </p>
    <p>Кларенс допил сладкую золотистую малагу. </p>
    <p>- А сейчас, - сказал Альварес-Польво, - я покажу вам церковь, которую туристам почти никогда не показывают. </p>
    <p>Они спустились в нижнюю часть города по заваленной мусором каменной лестнице, миновали хибары, недалеко ушедшие от пещер, пустырь, где низкорослые мальчишки играли в футбол - отбивали мяч головой, захватывали бутсами и отпасовывали назад. </p>
    <p>- Вот она, - сказал Альварес-Польво. - Эта стена десятого века, а эта семнадцатого. </p>
    <p>Воздух в церкви был сумрачный, промозглый, вязкий, как елей. Постепенно начали вырисовываться темно-красные, темно-синие, густо-желтые просветы, и Кларенс мало-помалу разглядел алтарь, колонны. </p>
    <p>Альварес-Польво хранил молчание. Мужчины остановились перед статуей Христа в язвящем венце. Бок статуи был пропорот, залит ржавой кровью. Терновый венец слишком большой, слишком тяжелый - такой не поносишь. Стоя перед статуей, Кларенс ощущал, что тернии, того и гляди, пронзят его, да так, что душа вон. </p>
    <p>- Дело, которое интересует нас обоих... - тут Альварес-Польво нарушил молчание. </p>
    <p>- Да-да, уйдем отсюда, поговорим о деле. Среди бумаг вашего дяди вы нашли стихи. Они у вас здесь, в Сеговии? </p>
    <p>- Стихи? - сказал Альварес-Польво, отворачивая от статуи смуглое помятое лицо. - Как странно вы их называете. </p>
    <p>- Вы хотите сказать, что они не похожи на стихи? Что же они собой представляют? Как они написаны? </p>
    <p>- Да как обычно, на том языке, на котором пишутся официальные бумаги. В соответствии с законом. </p>
    <p>- Не понял. </p>
    <p>- Я и сам ничего не понимаю. Но могу вам показать, о чем идет речь. Одна из бумаг при мне. Я ее захватил с собой. - Он вытащил документ из кармана. </p>
    <p>Кларенс с трепетом взял листок в руки. Он оказался плотным глянцевитым и плотным. Нащупывалось тиснение. Ага, вот и печать. Что графиня сделала со стихами? Выгравировала? Бумагу украшала золоченая звезда. Он придвинулся поближе к свету и в затейливой рамке из зеленых завитушек прочел: Compania de Minas, S.A.*. </p>
    <p>* Горнорудная компания, А.О. (исп.). 199 </p>
    <p>- Что это?.. Нет, это не то. Вы мне дали не ту бумагу. - Сердце у него колотилось. - Уберите ее. Пошарьте еще в кармане. </p>
    <p>- Почему же не ту? </p>
    <p>- Судя по всему, это акции. </p>
    <p>- Ну да, акции рудников, а вы чего ожидали? Ведь вас это интересует, разве нет? </p>
    <p>- Конечно же нет! Нет и нет! Какие еще рудники? </p>
    <p>- Уранинитовые рудники в Марокко, вот что я имею в виду. </p>
    <p>- Что я буду делать с уранинитовыми рудниками? - спросил Кларенс. </p>
    <p>- То же, что и всякий бизнесмен. Продавать. В уранините содержится уран. Уран нужен для производства атомной бомбы. </p>
    <p>О Господи! </p>
    <p>- Claro. Para la bomba atbmica*.э </p>
    <p>* Натурально. Для атомной бомбы (исп.). </p>
    <p>- Какое отношение я имею к атомной бомбе? Какое мне дело до атомной бомбы! Слышать ничего не хочу об атомной бомбе! - сказал Кларенс. </p>
    <p>- Я так понял, что вы финансист. </p>
    <p>- Я? Разве я похож на финансиста? </p>
    <p>- Конечно похож. Правда, больше на английского, чем на американского. Но, вне всякого сомнения, финансист. А разве нет? </p>
    <p>- Нет. Я приехал сюда ради стихов Гонзаги, стихов, которые принадлежали графине дель Камино. Любовных стихов, посвященных ей поэтом Мануэлем Гонзагой. </p>
    <p>- Мануэлем? Тем солдатиком? Тем маломерком? Который был ее любовником в тысяча девятьсот двадцать восьмом году? Его убили в Марокко. </p>
    <p>- Да, да! Как ваш дядя распорядился стихами? </p>
    <p>- А, вот вы о чем. Да никак. Графиня распорядилась ими сама. Велела похоронить стихи вместе с собой. Забрала их с собой в могилу. </p>
    <p>- В могилу? С собой, говорите? И списков нет? </p>
    <p>- Думаю, что нет. Она оставила дяде распоряжения, а дядя был человек верный. Верность была его девизом. Мой дядя... </p>
    <p>- К черту! К черту всё! И среди его бумаг нет ничего, касающегося Гонзаги? Никаких упоминаний о нем ни в дневниках, ни в письмах? Ничего? </p>
    <p>- Он оставил мне акции рудника. Это большая ценность. Не сейчас, но они станут ценными, если мне удастся достать деньги. Беда в том, что в Испании серьезной суммы не раздобудешь. Испанские тузы трусливы и невежественны. У нас все еще продолжается эпоха контрреформации. Разрешите показать вам, где находится рудник. - Он развернул карту и принялся рассказывать о топографии Атласских гор. </p>
    <p>Кларенс ушел, вернее, бежал от него. Запыхавшийся, разъяренный, преодолел подъем, ведущий в верхнюю часть города. </p>
    <p>* * * </p>
    <p>Едва переступив порог своего номера, он понял, что его чемодан обыскивали. Вне себя от бешенства он захлопнул чемодан, проволок его вниз по лестнице, мимо чаши с зеленой водой, в холл. И набросился на администратора: </p>
    <p>- С какой стати полиция роется в моих вещах? </p>
    <p>Администратор побледнел, но был тверд: </p>
    <p>- Senor, вы, должно быть, ошиблись. </p>
    <p>- Ничего я не ошибся. У меня в номере обшарили корзинку для бумаг. </p>
    <p>С кресла в холле к ним двинулся мужчина. В поношенном костюме, с траурной повязкой на рукаве. </p>
    <p>- Ох уж эти мне англичане! - Его трясло от ярости. - Они понятия не имеют, что такое гостеприимство. Приезжают к нам, живут в свое удовольствие, осуждают нашу страну, жалуются на испанскую полицию. Бывают же такие ханжи! Да в Англии полицейских куда больше, чем в Испании. Всем известно, что в ливерпульской тюрьме, а это огромная тюрьма, все камеры забиты масонами. В одном Ливерпуле encarcelados* пять тысяч масонов. </p>
    <p>* Заключены (исп.). </p>
    <p>Что тут скажешь? Всю дорогу до Мадрида Кларенс просидел в своем втором классе, не проронив ни слова и не шелохнувшись. </p>
    <p>Когда горы остались позади, небо раскололось. Пошел дождь, обложной, внезапный, пузырящиеся лужи покрыли неохватное плоскогорье. </p>
    <p>Кларенс предчувствовал, что ему наговорит эта рыжуха мисс Уолш за ужином. </p>
   </section>
  </section>
  <section>
   <title>
    <p>Сол Беллоу</p>
    <p>Серебряное блюдо</p>
   </title>
   <section>
    <title>
     <p>По-прежнему</p>
    </title>
    <p>Весь этот день доктор Браун предавался размышлениям. Зима. Суббота. Самый конец декабря. Один в квартире, он проснулся поздно, до полудня лежал в постели, рассматривал и так и сяк мысль — чувство: вот оно тут, вот его нет. Вот — нет ничего важнее его, вот на его месте — пустота. Вот ты что-то собой представляешь, ты — сила, твоя жизнь нужна; вдруг ты — ничто. Рамка без картины, оправа без зеркала. Ну а если чувство, что твоя жизнь нужна, проистекает из напористой, бессознательной витальности, в равной мере присущей собаке или обезьяне? Разница лишь в том, что ум или дух властен объявить: Аз есмь. Из чего неизбежно следует: Меня нет. Доктора Брауна факт бытия радовал ничуть не больше, чем обратный факт. Для него, похоже, наступала пора равновесия. Мило, нечего сказать! Во всяком случае, он не лелеял план навести разумный порядок в мире и, хотя на то не было особых причин, встал. Помыл морщинистое, однако не старое лицо студеной водой из-под крана, — белая по ночам, поутру она приобретала более приятный оттенок. Чистил зубы. Распрямился, надраивал зубы так, будто на идола лоск наводил. Затем налил поместительную — теперь таких больше не делают — ванну, обтирался губкой, подставляясь под густую струю воды из античной формы крана, намыливал низ живота тем же куском мыла, которым позже будет мыть бороду. Из-под всхолмления живота где-то между пятками выглядывал конец, самая его верхушка. Пятки надо бы отскрести. Он вытерся вчерашней рубашкой — все экономия. Так и так ее отправлять в прачечную. При том на лице его изображалась горделивость — наследие предков, для которых омовение было обрядом. Делом нешуточным.</p>
    <p>Нынче каждая цивилизованная особь культивировала нездоровую способность отчуждаться от себя. Обучалась у искусства искусству забавляться, наблюдая за собой со стороны. А раз наблюдать надо за чем-то забавным, значит, надо превращать умение вести себя в искусство. Вряд ли стоит жить ради таких ухищрений. Человечество проходило беспокойную, тягостную, неприятную стадию эволюции сознания. Доктору Брауну (Самюэлю) она была не по душе. От того, на что употребляют мысль, искусство, веру в великие традиции, его охватывала тоска. Величие? Красота? Разодраны на клочья, на ленты для девчачьих нарядов или затрепаны, точно хвост воздушного змея на хэппенингах. Платона и Будду растащили мародеры. В гробницы фараонов вторгался из пустыни всякий сброд. И так далее, и тому подобное, думал доктор Браун, направляясь в свою опрятную кухню. Сине-белые голландские блюда, чашки — каждая на своем крючке, блюдца — каждое в своем гнезде — радовали глаз.</p>
    <p>Он откупорил непочатую банку кофе и, проткнув станиоль, сполна насладился ароматом. Миг — и аромат улетучился, но пропустить этот миг нельзя. Затем нарезал хлеб для тостов, достал масло, сжевал апельсин; залюбовался длинными сосульками, свисавшими с огромной красной круглой цистерны на крыше прачечной через улицу напротив, ясным небом, и тут обнаружил приближение некоего чувства. О докторе Брауне, случалось, говорили, что он никого не любит. Но это не так. Он никого не любил постоянно. А вот непостоянно, так он полагал, любил — не больше и не меньше других.</p>
    <p>И любовь эту, пока пил кофе, он испытывал к двум родственникам, двоюродным брату и сестре, жившим на севере штата Нью-Йорк, в долине Мохок. Они оба уже умерли. Айзек Браун и его сестра Тина. Первой ушла Тина. Айзек умер спустя два года. Сейчас Брауну открылось, что они с Айзеком любили друг друга. Какой бы прок или смысл ни таил в себе этот факт в мудреной системе, слагающейся из освещения, перемещения, отношений и исчезновений. Чувства доктора Брауна к Тине были более смутными. В свое время более пылкими, но сейчас более отчужденными.</p>
    <p>Жена Айзека уже после его смерти сказала Брауну:</p>
    <p>— Он тобой гордился. Говорил: «О работах Сэмми писали в „Таймс“, во всех газетах. И хоть бы он когда сказал о том, как его уважают в научных кругах!»</p>
    <p>— Да, да. Вообще-то, на самом деле, всю работу выполняют компьютеры.</p>
    <p>— Но ты же должен знать, какие задания им давать.</p>
    <p>Так или примерно так дело и обстояло. Но Браун разговора не поддержал. Первый он там или не первый в своей области, его не слишком интересовало. В Америке люди любят похвастаться. Мэтью Арнольд<a l:href="#id20260509223733_1025">[1025]</a> — сам не без греха — верно подметил это свойство американцев. Доктор Браун думал, что природная американская хвастливость усугубила слабость, и без того свойственную еврейским иммигрантам. Но и ответную склонность к самоумалению тоже не назовешь похвальной. Доктор Браун никак не хотел углубляться в этот вопрос. И все же мнение его двоюродного брата Айзека было ему важно.</p>
    <p>В Скенектади имелись и еще двое Браунов, члены той же семьи, они были живы. И что же, испытывал ли доктор Браун, пока пил сегодня кофе, любовь и к ним? Они не вызывали у него подобных чувств. Выходит, он любил Айзека больше лишь потому, что тот умер? В этом что-то есть.</p>
    <p>Впрочем, в детстве Айзек был к нему очень добр. Другие — те не слишком.</p>
    <p>Браун извлекал из памяти соответствующие картины. Платан у реки Мохок. Тогда река еще не могла быть так загажена. Во всяком случае, она текла зеленая, мощная и темная: неспешная, сдержанная сила, волнистая, зеленая с черным отливом, глянцевитая. Исполинский платан, точно запутанная история: на столько частей расщеплен его ствол, столько он выпустил толстых меловых развилин. Коричнево-белый, он раскинулся чуть ли не на целый акр. А на мертвой ветке, как можно дальше от листвы, расположилась серо-голубая скопа. Айзек и его младший братишка Браун проезжали мимо в фургоне, старая кляча с зачуханным хвостом, морда в шорах, плелась, упорно продвигаясь вперед. Браун, ему шел восьмой год, в серой рубашке с крупными костяными пуговицами, волосы обкорнаны по-летнему. Айзек — в рабочей одежде: в ту пору Брауны торговали подержанной утварью — мебелью, коврами, плитами, кроватями. Айзек пятнадцатью годами старше Брауна, лицо у него взрослое, деловитое. Он был рожден, чтобы стать мужем, в прямом ветхозаветном смысле слова, как скопа на платане рождена, чтобы ловить рыбу в воде. Айзек приехал в Америку еще ребенком. И тем не менее в нем жила еврейская гордость, неколебимая, мощная, принесенная с той, прежней родины. И на Новый Свет он смотрел глазами поколений давно прошедших времен. Шатры и стада, и жены, и слуги, и служанки. Айзек, по мнению Брауна, был хорош собой: смуглое лицо, черные глаза, копна волос, шрам, разрезавший щеку. Вследствие того, так рассказал он своему ученому брату, что на прежней родине мать поила его молоком от туберкулезной коровы. Пока его отец был на русско-японской войне. Далеко-далеко. Употребляя образное идишское выражение, на крышке ада. Можно подумать, ад — что-то вроде котла или кастрюли. До чего же эти евреи прежних времен презирали гойские войны, их тщету и упрямую Dummheit.<a l:href="#id20260509223733_1026">[1026]</a> Призывы, смотры, муштру, стрельбы, валяющиеся повсюду трупы. Захороненные, незахороненные. Войско на войско. Гог и Магог. Царь, этот слабохарактерный бородач, сума переметная и подкаблучник, постановил, чтобы дядю Брауна увезли аж на Сахалин. И так по непостижимому разумом повелению, точь-в-точь как в «Тысяче и одной ночи», дядя Браун — шинель, унизительно короткие ноги, бороденка, большущие глаза, — оставил жену и детей, чтобы кормиться червивой свининой. А когда войну проиграли, дядя Браун бежал через Маньчжурию. Приплыл в Ванкувер на шведском пароходе. Вкалывал на железной дороге. Он был не такой крепкий, каким запомнился Брауну в Скенектади. Грудь колесом. Руки длинные, но ватные ноги то и дело подкашивались, словно все его силы отнял побег с Сахалина и переход через Маньчжурию. И тем не менее, в долине Мохок он царил среди подержанных плит и вываренных матрасов — милый дядя Браун! Он носил бородку клинышком, как Георг V, как российский Николай. Как Ленин, если уж на то пошло. Глаза его, огромные, терпеливые едва умещались на исчахшем лице.</p>
    <p>Перед мысленным взором Брауна, пока он в субботу днем пил кофе, проходило человечество. Начиная с тех евреев 1920-х годов.</p>
    <p>Брауна в детстве защищала приязнь двоюродного брата Айзека — он особо его отличал: гладил по голове, возил с собой в фургоне, позже на грузовике за город. Когда матери Брауна пришло время рожать, тетя Роза послала за врачом конечно же Айзека. Он отыскал врача в салуне. Ненадежного пьянчугу Джонса, который лечил еврейских иммигрантов, пока еврейские иммигранты не вырастили собственных врачей. Джонс велел Айзеку завести «форд Т».<a l:href="#id20260509223733_1027">[1027]</a> И они отправились в путь. Приехав, Джонс привязал руки мамы Браун к спинке кровати — такая тогда была метода.</p>
    <p>Доктору Брауну в качестве студента-естественника довелось поработать в лабораториях и на псарнях, там он не раз принимал роды у кошек и собак. Человек — он это знал — приходит в мир, как и другие твари, в прозрачной оболочке или пузыре. Покоясь в оболочке с прозрачной жидкостью, лиловатой водичкой. Цвет этот мог озадачить любого философа. Что за тварь борется за право родиться в оболочке из чистой жидкости? Да любой щенок, покоящийся в мешке, в слепом ужасе перед выходом на свет, любая мышь, рвущаяся из блестящей, с виду безвредной подсиненной прозрачности во внешний мир!</p>
    <p>Доктор Браун появился на свет в деревянном домишке. Его обмыли, прикрыли антикомариной сеткой. Положили в изножье материнской кровати. Суровый Айзек нежно любил мать Брауна. Очень ее жалел. В перерывах, выпадавших в жизни еврейского гешефтмахера между сделками, он умиленно думал о тех, кто ему дорог.</p>
    <p>Тетя Роза была восприемницей доктора Брауна, держала его на руках при обрезании. Бородатый, подслеповатый старик Кригер, не отмыв руки от куриной крови, обрезал ему крайнюю плоть.</p>
    <p>Тетя Роза представлялась Брауну старопрежней dura mater — суровой матерью. Крупной женщиной ее никак нельзя было назвать. У нее были большие груди, широкие бедра, уродливые — некогда такая форма очень ценилась, теперь таких и не увидишь — ляжки. Мешавшие ей ходить. Плюс к тому ноги, изуродованные из-за избыточного веса, — легко ли носить такую бабищу. В стоптанных башмаках чуть не до колен. Лицо багровое, волосы тяжелые, черные. Нос прямой, острый как нож. Чтобы отсекать милосердие точно нитку. По огоньку в ее глазах Браун догадывался, что она упивается своей суровостью. Суровостью расчетов, подходов, сделок, слов. Она строила свое царство на трудах дяди Брауна и упорстве покорных ей сыновей. У них имелась лавка, имелась и недвижимость. Имелась и уродливая красно-кирпичная синагога — похоже, такие вырастали на севере штата Нью-Йорк по воле злого духа, которого всеамериканское безобразие той поры уполномочило преисполнить душу человеческую безобразием именно такого смехотворного свойства. В Скенектади, в Тройе, Гловерсвилле, в Меканиксвилле и далее на запад — вплоть до Буффало. В синагоге стоял затхлый запашок бумаг. Дядя Браун был человек не только при деньгах, но и не без учености, и его уважали. Община однако отличалась склочностью. По каждому вопросу разгорались споры. Имело место соперничество, имели место скандалы; имело место и рукоприкладство, семьи прерывали отношения. Изгои, думал Браун, а вот поди ж ты — среди своих гордые, что твои князья.</p>
    <p>Ничего не говоря, ничего не говорящими глазами обшаривая вдоль и поперек красную цистерну, обвитую перепутанными проводами в фестонах льда, от которых шел белый пар, доктор Браун извлек из памяти сорокалетней давности воспоминание: Айзек тогда сказал, и вид у него при этом — с ним такое случалось — стал старозаветный, что Брауны — из колена Нафтали.</p>
    <p>— Откуда мы это знаем?</p>
    <p>— Люди… семьи… они знают.</p>
    <p>Браун — даже в десять лет — не был склонен верить таким утверждениям. Но Айзек, подавляя его авторитетом старшего брата, без малого дяди, сказал:</p>
    <p>— Смотри, запомни это хорошенько.</p>
    <p>Вообще-то обычно он с Брауном дурачился. Смеялся несмотря на шрам, оттягивавший рот на сторону. Его черные, бархатистые глаза сверкали. От дыхания шел горьковатый аромат. Браун истолковывал это как свидетельство мужской горячности и горечи. В семье все сыновья смеялись похоже. По воскресеньям они располагались на открытой веранде, и дядя Браун читал вслух брачные объявления на идише: «Привлекательная вдова, 31, брюнетистая, имеет свою бакалею в Хадсоне, отлично готовит, ортодоксальная, культурная. Играет на пианино. Двое умненьких послушных деток, восьми и шести лет».</p>
    <p>В их воскресных пересмешках принимали участие все, кроме Тины, толстухи-сестры. Она торчала в кухне, за сетчатой дверью. Внизу, во дворе, росли неприхотливые цветы — циннии, хоста, курятник завивали граммофончики.</p>
    <p>А теперь Брауну представился загородный домик в Адирондакских горах. Ручей. До чего ж он был красивый! Мощные деревья. Полным-полно земляники, но надо было следить, чтобы не напороться на ядовитый сумах. В отводных каналах водились головастики. Браун спал на чердаке, там же спал и Мэтт, его двоюродный брат. Мэтт поутру выплясывал в куцей ночной рубашонке и пел непристойную песенку:</p>
    <poem>
     <stanza>
      <v><emphasis>Нос козе засунул в ж…,</emphasis></v>
      <v><emphasis>И как запердит коза,</emphasis></v>
      <v><emphasis>У меня от этой вони</emphasis></v>
      <v><emphasis>Повылазили глаза.</emphasis></v>
     </stanza>
    </poem>
    <p>Он скакал босой, конец болтался между ляжками. Мэтт ходил в салуны — подбирать пустые бутылки, вот откуда он ее принес. Частушка прямо из кочегарки. Родилась в Ливерпуле или на берегах Тайна. Искусство рабочего класса в век машин.</p>
    <p>Старая мельница, пастбище все в кашке. Браун, ему семь лет, пытается сплести венок из клевера, делает дырочку в одном стебле, протыкает в нее другой. Венок предназначается толстухе Тине. Браун предполагает увенчать им разжиревшее, но не лишенное привлекательности лицо Тины, ее дымчато-черные жесткие космы. Потом на пастбище малыш Браун пнет гнилой пень, и тот перевернется. Осы погонятся за ним, искусают. Он кричит, надрывается. Все тело в красных шишках, они болят. Тетя Роза уложит его в постель, и громадина Тина поднимется на чердак — утешать его. Недовольное мясистое лицо, черные глаза, дышит на него, раздувая ноздри. Малыша Брауна жгут укусы. Тина задирает платье, задирает нижнюю юбку, чтобы охладить его жар своим телом. Живот, ляжки — гора-горой — надвигаются на него. Какое упоение — Браун чувствует себя перед ней крохотным и хлипким. У его постели стоит стул, она садится на него. Под дощатой крышей одуряющая жара, она кладет на него ноги, расставляя их все шире и шире. Он видит черные как смоль волосы. Видит красную щель между ними. Она раздвигает складки пальцами. Раздвигая, она раздувает ноздри, глаза ее кажутся белыми. Знаком она показывает ему, чтобы он приложил свой детский орган к ее налитым жиром ляжкам. И он так и делает, изнывая от неуклюжести и наслаждения. Повсюду царит тишина. Тишина, какая бывает только летом. Запах ее женского естества. Мух и оводов взбудораживает то ли сладостная жара, то ли ароматы. Он слышит, как туча мух срывается с оконного стекла. С таким звуком отлепляется пластырь. Тина не целует, не обнимает его. Выражение лица у нее грозное. В нем читается вызов. Она увлекает — уносит за собой неведомо куда. И при всем том не сулит ничего.</p>
    <p>Когда Браун оправился от укусов и снова стал играть во дворе, он однажды увидел, как Айзек идет по саду, нежно обнимаясь со своей невестой Кларой Стернберг. Браун увязался за ними, но Айзек отослал его. Когда же он не послушался, Айзек грубо развернул его к дому. Тогда Браун решил убить брата. Страстно хотел укокошить Айзека дубиной. Его и сейчас потрясало несравнимое упоение, бешенство ничем не замутненной кровожадности. Он бросился на Айзека, тот схватил его за загривок, пригнул голову, сунул под кран колонки. Затем постановил отправить малыша Брауна домой, в Олбани. Уж слишком он необузданный. Его надо проучить. Тина сказала ему с глазу на глаз: «Сэм, ты молодец. Я его тоже терпеть не могу». Взяла руку Брауна в свою пухлую, неловкую руку и пошла вместе с ним по пыльной адирондакской дороге. Ее обтянутый клетчатым ситцем стан. Плечи ее круглились, вздымались — точь-в-точь как земля вдоль проложенной в горах дороги. Ступни выворачивались наружу — из-за ужасающего веса и изуродованных ног.</p>
    <p>Позже она села на диету. На какое-то время сбавила вес, приобрела более цивилизованный вид. Да и все цивилизовались. Малыш Браун превратился в примерного, пожирающего книги мальчугана. Прекрасно успевал в школе.</p>
    <p>Все понятно? Вполне понятно взрослому Брауну, вот только своя судьба была ему не более понятна, чем чужие. Перед его бесстрастным взглядом выстраивались факты — возникали, перестраивались по-новому. На какое-то время оставались на месте, затем снова перемещались. Глядишь, к чему-то и придем.</p>
    <p>Дядя Браун умер в раздоре с тетей Розой. Перед тем как испустить последний вздох, отвернулся лицом к стене — укором ее жестокосердию. Мужчины, его сыновья, все как один разрыдались. Женщины плакали иначе. Да и позже их чувства приняли другие формы. Они стали тягаться о наследстве — каждая хотела получить побольше. Тетя Роза презрела завещание дяди Брауна. Она собирала ренту в трущобах Олбани и Скенектади за недвижимость, оставленную сыновьям. Одевалась так, как нынче никто не одевался, наведывалась к жильцам — неграм или еврейской шушере: портным, сапожникам. Для нее старые еврейские обозначения этих ремесел — шнайдер, шустер имели уничижительный оттенок. Ренту, принадлежавшую, в основном, Айзеку, она клала в банк на свое имя. Ездила на допотопных трамваях по фабричным трущобам. На траур ей тратиться не пришлось. Она и так всегда носила костюмы, всегда черные. И треугольную, как у городского глашатая, шляпу. Ходила с неприбранной черной косой, как у себя на кухне. У нее было неладно с мочевым пузырем, с венами, но она не сидела дома из-за недомоганий, ни докторов, ни лекарств не признавала. Причиной смерти дяди Брауна считала бромо-зельтцер, от которого, как она утверждала, у него расширилось сердце.</p>
    <p>Айзек не женился на Кларе Стернберг. Хоть ее отец и был фабрикант, когда навели справки, оказалось, что начинал он закройщиком и мало того, так еще и женился на горничной. Таких родственников тетя Роза иметь не желала. Куда она только ни ездила, чтобы провести генеалогические изыскания. Она отвергала всех девушек — снисхождение ей было неведомо. «Лживая сука». «Ядовитая конфетка». «Дырка общего использования. Подзаборница. Шлюха, она и есть шлюха».</p>
    <p>В конце концов, Айзек женился на покладистой, кроткой, кругленькой, примерной дочери еврея-фермера.</p>
    <p>Тетя Роза сказала про него:</p>
    <p>— Невежа. Из простых.</p>
    <p>— Он честный человек, возделывает землю в поте лица, — сказал Айзек. — Читает псалмы даже за рулем. Держит их в фургоне под сиденьем.</p>
    <p>— Не верю. Хамово отродье, вот он кто. Скототорговец. От него разит навозом.</p>
    <p>А невесте сказала на идише:</p>
    <p>— Будь добра, отмой хорошенько твоего отца перед синагогой. Возьми ведро воды погорячее, борное мыло, нашатырный спирт и скребницу. Грязь будет не так-то просто оттереть. И не забудь отскрести ему руки.</p>
    <p>Закоснелое безумие ортодоксов. Их высокомерный, кружащий головы, сумасшедший дух.</p>
    <p>Тина не представила своего молодого человека из Нью-Йорка на обозрение тети Розы. Впрочем, он не был ни молод, ни хорош собой, ни богат. Тетя Роза сказала, что он шестерка при бандитах, алкаш. Она поехала на Кони-Айленд, сделала смотр его семье: отцу — он торговал печеньем и каштанами с лотка, матери — она стряпала на банкетах. И самому жениху — уж до того толст, лыс, хмур, руки заскорузлые, говорила она, спина и грудь в шерсти — ну шкура и шкура. Скотина-скотиной, рассказывала она юному Сэмми Брауну. Браун тогда учился в Ренселерском политехническом<a l:href="#id20260509223733_1028">[1028]</a> и, наведав тетку, застал ее на кухне, где все — и большая черно-хромовая плита, и круглый стол на дубовой ножке, и клеенка в сине-белую клетку, и натюрморт, персики с вишнями, откопанный в лавке старьевщика — осталось по-старому. И тетя Роза без корсета, в пестром халате поверх плотных викторианских сорочек, лифов, панталон, выглядела куда более женственно. Шелковые чулки прихвачены под коленками, их верх, рассчитанный по ширине на ляжки, ниспадал, просвечивая, чуть не до шлепанцев.</p>
    <p>Тина в ту пору была, если не хорошенькой, то привлекательной. В последних классах она похудела на сорок килограммов. А потом, не получив аттестат, уехала в Нью-Йорк. Ей ли думать о таких пустяках! — сказала Роза. А как, интересно, она без посторонней помощи попала на Кони-Айленд? Ненормальная потому что, вот как. Ее тянуло к чудищам. И там-то она и познакомилась с этой скотиной. Этим наемным убийцей, вторым Лепке из компании «Убийство по заказу северного Нью-Йорка»: старуха читала леденящие кровь статейки в газетенках на идише, ну и разукрашивала их собственными представлениями о злодействе.</p>
    <p>Но, когда Тина привезла мужа в Скенектади и поставила его в отцовскую лавку торговать старьем, оказалось, что этот облом на удивление простодушен. Если ему когда-либо и было свойственно вероломство, он потерял его вместе с волосами. Безволосость его была тотальной, как чистка партийных рядов. Чувствительный, беспомощный — это сразу видно. Тина была ему защитой. Тут доктора Брауна потянуло на сексуальные мысли — о себе, о Тинином инфантильном женихе. И о хмурой, затаенно-страстной Тине, ее свирепых ласках в Адирондакских горах, какой она была внизу, как тяжело дышала на чердаке, как буйно и упрямо курчавились ее могучие аспидно-черные волосы.</p>
    <p>Никому не было дано заставить Тину переменить свое мнение. И в этом, думал Браун, вся штука. Она поступала, как ей заблагорассудится, и так давно ни с кем ничем не делилась, что не потерпела бы, чтобы ею кто-то верховодил. Всякого, кто прислушивался к чужим мнениям, она считала слабаком. Когда тетя Роза умерла, Тина стащила с пальца покойной кольцо, которое Айзек подарил ей много лет назад. Историю кольца в подробностях Браун не помнил, помнил только, что Айзек ссудил деньги какому-то иммигранту, тот исчез, оставив кольцо; считалось, что оно грошовое, а оно оказалось очень ценным. Браун не помнил, рубиновым оно было или изумрудным и как оправлено. Но кроме него тетя Роза никаких украшений не носила. Предполагалось, что оно перейдет к жене Айзека, Сильвии, — той очень хотелось его иметь. Тина сняла его с покойницы и надела на палец.</p>
    <p>— Тина, отдай кольцо. Отдай сюда, — сказал Айзек.</p>
    <p>— Нет. Оно было ее. А теперь мое.</p>
    <p>— Кольцо было не мамино. И ты это знаешь. Отдай его назад.</p>
    <p>Над телом тети Розы Тина одолела его. Знала, что он не станет скандалить у смертного одра. Сильвия была вне себя. Попыталась было воспротивиться. То есть прошипела: «Что же ты?». Но куда там. Айзек знал, что кольца не вернуть. Помимо того, осталось еще много спорного имущества. Его рента на тетирозиных банковских счетах.</p>
    <p>Миллионером из них из всех стал один Айзек. Другие попросту копили деньги на манер иммигрантов прежних времен. Айзек же не сидел и не ждал наследства. К тому времени, когда умерла тетя Роза, у Айзека уже имелось немалое состояние. Он построил безобразный многоквартирный дом в Олбани. Для него — большое достижение. Вставал он на заре, как и его рабочие. Громко молился, пока его жена в папильотках, хорошенькая, но припухшая со сна, сонная, но покорная готовила ему на кухне завтрак. Чем больше Айзек богател, тем сильнее укреплялся он в своей правоверности. И вскоре стал еврейским pater familias<a l:href="#id20260509223733_1029">[1029]</a> на прежний лад. С домашними он говорил на идише, пересыпанным сверх обычного старославянскими и ивритскими речениями. Говорил не «значительные лица, влиятельные граждане», а «Аншей а-ир», люди города. И он тоже всегда держал при себе псалмы. Один экземпляр хранил в бардачке своего «кадиллака». О чем его угрюмая сестра — с тех адирондакских пор она набрала приличный вес, раздалась вширь, ввысь — высказывалась кривясь. Говорила так: «Он читает Теилим вслух в своем кондиционированном „кадиллаке“, когда пережидает на переезде, пока пройдет грузовой состав. Вот жулик! Да он Г-споду Б-гу залезет в карман».</p>
    <p>Все как один Брауны говорили на редкость образно — и это поневоле заставляло задуматься. И сам доктор Браун не был исключением. А чем это объясняется, Браун, хоть и специализировался уже четверть века на химических процессах наследственности, не знал. Как молекула белка может заключать в себе предрасположение к ловкачеству, незаурядному коварству, разрушительной силе. Начало всему положил невидимый фермент. Способный запечатлеть талант или порок в миллиардах сердец. Чего ж тогда удивляться, что Айзек взывал к Г-споду, сидя в герметически закупоренном огромном черном автомобиле, пока грузовые составы с грохотом катились в неверном свете по этой некогда прекрасной, а ныне загаженной долине.</p>
    <p>«Услышь меня, Б-же праведный!»</p>
    <p>— Ну и как по-твоему? — сказала Тина. — Помнит он о братьях, когда наклевывается сделка? Принимает он единственную сестру в долю?</p>
    <p>Впрочем, особой нужды в том не было. Двоюродный брат Мэтт, залечив полученную в битве при Иводзиме<a l:href="#id20260509223733_1030">[1030]</a> рану, снова принялся торговать электроприборами. Двоюродный брат Аарон стал дипломированным бухгалтером. Тинин муж, лысый Фенстер, специализировался на продаже подержанных хозяйственных товаров. Идею эту ему, разумеется, подала Тина. Никто не бедствовал. Но Тина рвала и метала с досады: Айзек не привлекал родственников к сделкам с недвижимостью, а они давали наибольшие налоговые скидки. Существенные отчисления на амортизацию, что она воспринимала как узаконено противозаконные барыши. Она держала деньги в банке и получала мизерные два с половиной процента, да еще с них брали налоги по полной мере. В биржу она не верила.</p>
    <p>На самом деле Айзек пытался привлечь Браунов, когда строил торговый центр в Робстауне. В рискованный момент они от него отступились. В отчаянный момент, когда надо было нарушить закон. На семейной сходке все без исключения Брауны дали согласие внести по двадцать пять тысяч долларов — такую сумму надо было тайно передать Илкингтону. Старик Илкингтон возглавлял совет директоров Робстаунского загородного клуба. Клуб — его со всех сторон обступили заводы — решил перебраться подальше от города. Айзек узнал про это от старого служителя гольф-клуба — подвез того как-то утром, когда пал туман. Мэтт Браун в начале двадцатых подрабатывал в Робстаунском клубе — носил клюшки за Илкингтоном. Айзек тоже был знаком с Илкингтоном и поговорил с ним с глазу на глаз. Старый гой, ему перевалило за семьдесят, удаляясь на покой в Британскую Вест-Индию, сказал Айзеку: «Строго между нами. Сто тысяч долларов. И никаких хлопот с налоговым управлением». Он был долговязый, сухопарый, с крапчатой кожей. Окончил Корнельский университет в 1910-м или около того. Холодный, но прямодушный. И, по мнению Айзека, порядочный. Если построить на месте Робстаунской площадки для гольфа торговый центр да еще хорошо спланировать его, каждый из Браунов мог бы огрести по полмиллиона. Город в период послевоенного бума стремительно разрастался. У Айзека в совете по зонированию имелся приятель — за пять штук он провел бы это дело так, что комар носа не подточит. Что же до подрядных работ, Айзек сказал, что берет их на себя. Тина поставила условием, чтобы у Браунов была отдельная корпорация: так прибыли от строительства уж точно будут распределяться поровну. Айзек на это пошел. Как глава семьи он взвалил это бремя на себя. Все организационные хлопоты легли бы на него одного. Только Аарон — дипломированный бухгалтер все же — мог бы помочь ему вести учет. Сходка в конторе Аарона длилась с полудня до трех. Все трудности были рассмотрены. Ни дать, ни взять четыре исполнителя — кому-кому, а им жестокая музыка денег была хорошо знакома, — изучают партитуру. В конце концов, они пришли к соглашению: играть они будут.</p>
    <p>Однако когда час — 10 утра в пятницу — настал, Аарон пошел на попятный. Он на такое не согласен. Тина и Мэтт — те тоже отреклись от своих слов. Эту историю доктору Брауну рассказал Айзек. Как и было договорено, он пришел к Аарону в контору, в старом портфеле у него лежали 25 тысяч долларов. Аарон — ему уже стукнуло сорок — лощеный, ушлый, скрытный, имел привычку выводить в еженедельнике аккуратные ряды цифирек. Смуглые пальцы шустро переворачивали страницы последних налоговых бюллетеней. Разговаривая с секретаршей по внутреннему телефону, он понижал голос до шепота. Носил белые рельефной ткани рубашки, подписные галстуки шелковой парчи от «Графини Мары». Из всех из них Аарон больше всего походил на дядю Брауна. За вычетом бороды, котелка царственного изгоя, золотой искорки в карем глазу. Многие черты внешнего облика Аарона и дяди Брауна, думал доктор Браун с его научным складом ума, берут начало из одного генетического пула. С точки зрения химии, Аарон был младшим братом своего отца. Различия между ними, скорее всего, объяснялись наследственностью. А то и воздействием деловой Америки.</p>
    <p>— Ну? — сказал Айзек. Он стоял в устланной коврами конторе. Величавый стол был безукоризненно чист.</p>
    <p>— Почем ты знаешь, что Илкингтону можно доверять?</p>
    <p>— Я думаю, можно.</p>
    <p>— Ты думаешь. А что если он возьмет деньги и скажет, что в глаза тебя не видал?</p>
    <p>— Не исключено. Но мы же это обсудили. Приходится идти на риск.</p>
    <p>Тут Аарону — вполне вероятно по его указанию, — позвонила секретарша. Он пригнулся к трубке и поговорил осторожно и тихо, едва открывая рот.</p>
    <p>— Так как, Аарон, — сказал Айзек, — ты хочешь, чтобы я гарантировал твои инвестиции? Так как? Ну же, говори.</p>
    <p>Аарон уже давно смягчил свой пискливый голос и говорил грубовато на манер человека, неизменно уверенного в себе. Однако визгливые ноты, от которых он постарался избавиться четверть века назад, временами прорывались. Он стоял, оперев оба кулака на стекло стола, старался овладеть голосом.</p>
    <p>Процедил сквозь зубы:</p>
    <p>— Я не мог заснуть.</p>
    <p>— Где деньги?</p>
    <p>— Таких денег у меня нет.</p>
    <p>— Нет?</p>
    <p>— Ты же знаешь. У меня лицензия. Я дипломированный бухгалтер. И в моем положении…</p>
    <p>— А Тина, Мэтт, они что?</p>
    <p>— О них мне ничего не известно.</p>
    <p>— Ты уговорил их отступиться, так? Я встречаюсь с Илкингтоном в двенадцать. Минута в минуту. Почему ты не сказал мне заранее?</p>
    <p>Аарон промолчал.</p>
    <p>Айзек набрал Тинин номер, подождал. Она, конечно же, была дома, слушала — туша-тушей — стеклянно-холодные гудки телефона. Он минут пять не вешал трубку, сказал Айзек, ждал. Тратить время на звонок Мэтту он не стал. Мэтт поступит так, как велит Тина.</p>
    <p>— У меня всего час на то, чтобы собрать деньги.</p>
    <p>— При моей профессии, — сказал Аарон, — эти двадцать пять встанут мне в пятьдесят с гаком.</p>
    <p>— Что бы тебе не сказать мне вчера. Знаешь же, что это для меня значит.</p>
    <p>— И ты отдашь сто тысяч человеку, которого не знаешь? Без расписки? Вслепую? Не делай этого.</p>
    <p>Но Айзек не отступился от своего решения. В нашем поколении, размышлял доктор Браун, выработался тип капиталиста-плейбоя. Он с легким сердцем делает сомнительные ставки: покупает сборную офисную технику для Бразилии, мотели в Восточной Африке, запасные части для стереосистем в Таиланде. Выложить сто тысяч для него — раз плюнуть. Он летит с красоткой на реактивном самолете посмотреть на месте, как там и что. Губернатор провинции сидит в «Тандерберде», ждет, чтобы умчать гостей по автомагистралям, прорытым посреди джунглей пеонами, на уикэнд, с серфингом и шампанским, где предприниматель, все еще моложавый в свои пятьдесят, заключает сделку. Айзек же, его двоюродный брат, ставил на карту деньги, скопленные грош за грошем, на старопрежний лад: продавал мальчишкой тряпки и бутылки; затем — добро, уцелевшее при пожаре, затем — старые машины; затем освоил строительное дело. Как рыть котлованы, класть фундаменты, мешать бетон, прокладывать канализационные трубы, отопление, электропровода, крыть крыши. Деньги доставались ему тяжело. А теперь он пошел в банк и взял в долг семьдесят пять тысяч под самый высокий процент. И без каких-либо гарантий отдал их Илкингтону в его же гостиной. Меблированной в старогойском вкусе и источавшей старогойский запах скучной, дурацкой, респектабельной обстановки. Которой Илкингтон явно гордился. Яблоневое, вишневое дерево, консоли и горки, обивка, припахивающая засохшим клейстером, — отличительные знаки благородного сословия, не нюхавшего черты оседлости. Илкингтон не дотронулся до портфеля Айзека. Он, судя по всему, не имел намерения ни пересчитать деньги, ни даже посмотреть на них. Он предложил Айзеку мартини. Айзек, отнюдь не любитель выпить, пил неразбавленный джин. Посреди дня. Похоже, джин перегнали где-то в космосе. Он не имел цвета. Айзек прочно расположился на стуле, но чувствовал, что он потерян — потерян для своего народа, своей семьи, Б-га, потерян в пустыне Америки. Илкингтон осушил целый шейкер коктейля, по-джентльменски, с каменным лицом — длинная орясина, принадлежащая каким-то боком к роду человеческому, но знакомых Айзеку человеческих черт в нем было мало. На пороге он не сказал, что сдержит слово. Просто пожал Айзеку руку и проводил до машины. Айзек поехал домой, сидел у себя в бунгало. Два дня кряду. После чего в понедельник Илкингтон позвонил и сказал, что робстаунские директора согласились на его условия. Пауза. После чего Илкингтон добавил, что для джентльменов доверие и порядочность выше любых письменных обязательств.</p>
    <p>Айзек вступил во владение загородным клубом и возвел на его месте торговый центр. Все заведения такого рода отличаются безобразием. Доктор Браун не смог бы объяснить, почему безобразие именно этого торгового центра казалось ему просто-таки убийственным. Вероятно потому, что перед его глазами стоял Робстаунский клуб. Допуск в клуб, разумеется, был строго ограничен. Евреи могли любоваться им с дороги. И вязы там росли редкой красоты — вековые, если не старше. Свет рассеянный. И туда сворачивали «кадиллаки» эпохи Кулиджа<a l:href="#id20260509223733_1031">[1031]</a> с задернутым занавесочками задним окном, букетиками искусственных цветов в вазочках. «Гудзоны», «оберны», «биэркэты». Всего-навсего машины. Ну по чему, спрашивается, тут тосковать?</p>
    <p>И тем не менее Брауна ошеломило то, что сотворил здесь Айзек. Возможно, неосознанно утверждая свое торжество, упиваясь своей победой. Зеленая лужайка, предназначенная — что правда, то правда — для не слишком обременительных упражнений, для ударов клюшкой по мячу, закованная в асфальт, превратилась в автостоянку — на ней умещалось до пятисот машин. Супермаркет, пиццерия, китайская кухмистерская, прачечная самообслуживания, магазин готовой одежды фирмы «Роберт Холл», дешевых цен.</p>
    <p>И пошло, и поехало. Айзек стал миллионером. Застроил долину Мохок кварталами однотипных домов. Тех, кто живет в построенных им домах, стал называть «мои люди». Землю использовал вовсю, дома строил чуть ли не впритык друг к другу, что правда, то правда, но строил с размахом. В шесть утра, как и его рабочие, был уже на ногах. Жизнь вел самую что ни на есть неприхотливую. «Смиренномудрено ходил пред Б-гом твоим», как повелел раввин. К этому времени раввин аж с Мэдисон-авеню. Убогая синагога была снесена с лица земли. Ушла в прошлое, как те голландские художники, которым пришлись бы по вкусу и ее сумрак, и косматые старики-разносчики. Нынче ее заменил храм, смахивавший на павильон всемирной выставки. Айзек стал президентом общины, обойдя отца знаменитого гангстера, который когда-то убирал людей по приказу банды, орудовавшей на северо-востоке штата. Светский раввин с хорошо модулированным голосом в модных костюмах — от христианского священника его отличали разве что хитрые еврейские ужимки, дающие понять старозаветной части общины, что для молодежи приходится ломать комедию. Америка. Поразительное время. Если ты хотел, чтобы субботние свечи зажигали с молитвой молодые женщины, раввину приходилось положить не меньше, а то и больше двадцати тысяч долларов, не считая дома и «ягуара».</p>
    <p>Брат Айзек тем временем все больше укреплялся в своей приверженности к прежним обычаям. Ездил в машине десятилетней давности. Но слабаком не был. Уверенный в себе, с темными почти не поредевшими волосами. Тамошние женщины говорили, что он излучает положительную мужскую энергию, которой стало недоставать мужчинам. Айзек не был ею обделен. Она сквозила в том, как он брал вилку за столом, как наливал воду из бутылки. Оно и понятно, он получил от мира то, что просил. А значит, он просил то, что нужно, и там, где нужно. А значит, что в метафизическом смысле он понимал жизнь верно. Или что перед Писанием, Талмудом и ортодоксальностью польских ашкеназим ничто не устоит.</p>
    <p>Но только этим всего не объяснишь, думал доктор Браун. Набожность набожностью, но в Айзеке было и еще кое-что. Доктор Браун вспомнил, как, отпуская шутку, брат скалил белые зубы в сползавшей — из-за шрама — набок улыбке.</p>
    <p>— Мне случалось брать верх не на одном передке, — говорил Айзек, подразумевая постельные победы. По большей части он излагал события без экивоков, на американский манер. В Скенектади ему был известен чуть не каждый черный ход — ходы эти вели к постелям, к хватким объятьям, к раздвинутым ляжкам работниц. Свой «форд Т» он оставлял внизу. А до него лошадь — он ее не распрягал. Айзек получал удовольствие, рассказывая о своих мужских подвигах. Вспоминая Двойру, совсем еще соплюшку, — стоит на коленях, голову в подушки уткнула, задницу задрала — из белой расщелины торчат курчавые волосы, пищит: «Нейн».<a l:href="#id20260509223733_1032">[1032]</a> Но на самом деле, это она так, для порядку.</p>
    <p>Мэтт, тот таких баек не рассказывал. Раненный в голову при Иводзиме, он, отлежав в госпитале, вернулся к торговле радио- и телевизионной аппаратурой, а также электромеханическим оборудованием фирм «Зенит», «Моторола» и «Вестингауз». Женился на приличной девушке и жил тихо-мирно, а его родной город тем временем рос и преображался с ошеломляющей быстротой. На месте парка, где тренировалась низшая лига<a l:href="#id20260509223733_1033">[1033]</a> и где до войны в Мэтте угадал потенциального игрока высшей лиги охотник за талантами, высился компьютерный центр. В особо важных делах Мэтт обращался за советами к Тине. Она говорила ему, что делать. Да и Айзек не оставлял его своими заботами: возводя новые кварталы, при малейшей возможности покупал приборы у Мэтта. Однако Мэтт в затруднительных случаях шел за советом к Тине. К примеру, его жена и свояченица играли на бегах. При первой же возможности укатывали в Сараготу, на рысистые испытания. Вроде бы ничего особо плохого тут нет. Две сестрички — яркая помада, прелестные платья. Беспрестанно смеются, скаля красивые крупные зубы. Опускают верх машины.</p>
    <p>Тина относилась к их эскападам снисходительно. Почему бы им не ездить на скачки? Ее злоба была направлена целиком и полностью на Айзека, этого миллионщика.</p>
    <p>— Ну он и распутник! — говорила она.</p>
    <p>— Да нет, уже давным-давно нет, — говорил Мэтт.</p>
    <p>— Мэтт, ты это брось. Я знаю, кого он дерет. Послеживаю за ортодоксами. Да, да. А теперь губернатор еще сделал его членом комиссии. Что это за комиссия?</p>
    <p>— По загрязнению.</p>
    <p>— По загрязнению воды, вот чего. Он ведь дружок Рокфеллера.<a l:href="#id20260509223733_1034">[1034]</a></p>
    <p>— Зачем ты так, Тина? Он же наш брат.</p>
    <p>— Тебе-то он сочувствует.</p>
    <p>— Это точно.</p>
    <p>— Он миллионы лопатой загребает, ты надрываешься в жалкой лавчонке, а ему хоть бы хны? У него камень вместо сердца.</p>
    <p>— Это не так.</p>
    <p>— Что? Да он, если и пустит слезу, так разве что от ветра, — говорила Тина.</p>
    <p>Она питала особую слабость к гиперболам. И не только она. Это им от матери передалось.</p>
    <p>В остальном Тина являла собой вполне заурядную, угрюмую, тучную тетку со строгой стрижкой, гладко зализанной — результат нещадной борьбы — назад. Она была воплощением деспотизма. Деспотизм ее распространялся не только на других, но и на себя. Она управляла своей огромной особой на манер диктатора. В белом платье, с кольцом, стащенным с покойницы-матери. Произведя переворот в спальне.</p>
    <p>В своем поколении, доктор Браун потратил этот день на теплые воспоминания — безысходная услада — о покойных родственниках, в своем поколении Тина тоже казалась старомодной, хоть и вворачивала то и дело новомодные словечки. Люди вроде нее, и отнюдь не только женщины, всячески старались расположить к себе. Тина же неуклонно употребляла усилия к тому, чтобы никому не понравиться, никого к себе не расположить. Ни в коей мере. Никогда не старалась быть приятной. Целью ее, судя по всему, было величие. На чем основанное? Никак не на величии ума. Не на чем ином, как на собственной натуре. На простейшем замысле, разросшемся до невероятных размеров. Примерно так же, как разрослись телеса Тины к тому времени, когда Браун увидел ее в платье белого шелка несколько лет назад. Какой-то подподотдел в Тинином мозгу за дверцей которого вечно строил козни ее мятежный дух, повелел этой необъятной туше женского рода, чтобы она явила себя миру вся как есть: с поросшими темным волосом руками, с большими дырами ноздрей на белом лице, с выпученными черными глазами. Во взгляде ее читалась обида; порой он бывал ядовитым, порой умным — Тинины глаза могли выразить много чего: даже доброту, унаследованную от дяди Брауна. Благодушие старика. Те, кто пытается понять род человеческий, читая в глазах, увидят много диковинного — озадачивающего.</p>
    <p>Ссора между Тиной и Айзеком растянулась на долгие годы. Она обвинила его, что он отделался от семьи, когда представился такой случай, какой бывает раз в жизни. Он отказался взять их в долю. Айзек говорил, что они бросили его одного в решающую минуту. Братья, в конце концов, помирились. Тина, та нет. Она не желала иметь ничего общего с Айзеком. В первую пору вражды она прилагала усилия, чтобы до его сведения досконально доводили, что она о нем думает. Братья, тетки, старые друзья переносили все, что она о нем говорит. Пройдоха. Мама давала ему деньги взаймы; он никогда их не возвращал; вот почему она собирает квартплату. Мало того, Айзек — партнер, пусть он прямо в его делах и не участвует, Зайкаса, грека, рэкетира из Тройи. Тина говорила, что Зайкас прикрыл Айзека: тот был замешан в скандале, связанном со строительством больницы штата. Зайкас принял удар на себя, но Айзеку пришлось положить пятьдесят тысяч долларов в сейф Зайкаса в банке. Стайвесант-банке. Айзек на эти наветы не отвечал, и постепенно они прекратились.</p>
    <p>Но когда они прекратились, тут-то Айзек и прочувствовал, как злится на него сестра. Прочувствовал как глава семьи, как старший из оставшихся в живых Браунов. Через два-три года после разрыва с сестрой Айзек стал напоминать себе, что дядя Браун очень любил Тину. Единственную дочь. Младшенькую. Нашу малышку-сестру. Мысли о прошлом трогали его за душу. Заполучив, что хотел, сказала Тина Мэтту, Айзек теперь может себе позволить переиначивать прошлое на сентиментальный лад. Айзек часто вспоминал, как в 1920-м — тете Розе тогда приспичило пить парное молоко — Брауны завели корову, корова паслась у реки. Красота там была неописуемая. И до чего ж приятно было заводить «форд Т» и ехать по зорьке доить корову у зеленой глади реки. По дороге они распевали во все горло. Тине тогда миновал десятый год, весила она килограммов сто, не меньше, но рот у нее был красивого очерка, совсем женского, — возможно, бремя жира ускорило созревание. Почему-то в детстве она казалась более женственной, чем позже. При том, что лет в девять-десять она, садясь в качалку, придавила, сама того не заметив, котенка, и он задохся. Тетя Роза обнаружила его трупик, когда дочь встала.</p>
    <p>— Колода ты этакая, — сказала она дочери. — Скотина.</p>
    <p>Но даже и этот случай Айзек вспоминал с умиленной грустью. И поскольку Айзек не состоял ни в каких обществах, никогда не играл в карты, не любил вечерних попоек, не ездил ни в Европу, ни в Израиль, времени для размышлений у него было вдоволь. Почтенные вязы, росшие вокруг его дома, печалились о прошлом заодно с ним. Белки, и те вели себя, как подобает ортодоксам. Копали и копили. Миссис Браун не пользовалась косметикой. Разве что выходя на люди подкрашивала губы. Никаких тебе норковых шуб. Приличная ондатра, крашеная под тюленя, это да. С большой обтянутой мехом пуговицей на животе. Чтобы жена была, как он любил, тепленькой. Светлая, без румянца кожа, кругленькая, выражение лица неизменно наивное, волосы коротко стриженные, незатейливо причесанные. Темно-русые, с золотистыми завитками. Один серый глаз, сдается, глядит хитро или чуть ли не хитро. Должно быть, исключительно помимо ее воли. Во всяком случае, ни следа явного осуждения или непокорства не обнаруживалось. Айзек был повелитель. Ей надлежало стряпать, печь, стирать, вести дом так, чтобы соответствовать его требованиям. Если ему не нравилось, как пахнет от уборщицы, ей отказывали от места. Дом жил обильной, неприхотливой, старомодной, благопристойной жизнью на восточноевропейский лад, который Гитлер и Сталин в 1939-м уничтожили целиком и полностью. Эта парочка позаботилась об искоренении прежних уложений, порадела о том, чтобы кое-какие современные концепции вошли в жизнь общества. Вероятно, сестрица Сильвия могла бы кое-что покритиковать с исторических позиций, но она не давала себе воли, и двусмысленное выражение, еле заметное в одном ее глазу, свидетельствовало об этом. Женщина как-никак, она имела отнюдь не смутное представление о современных преобразованиях. Ее муж был мультимиллионером. Почему бы им не жить той жизнью, которую можно купить на его миллионы? Где особняки, слуги, туалеты, машины? На ферме она управлялась с разными механизмами. Жена Айзека не смела и думать о том, чтобы сесть за руль их «кадиллака». Покладистая, милая женушка, она хлопотала на кухне, пекла бисквитное печенье и рубила печенку точь-в-точь так же, как хлопотала до нее мать Айзека. Или должна была бы хлопотать. Вот только что лицо Сильвии не полыхало, насупленные брови не сходились на переносице, нос не выражал неодобрение, и на спину не спускалась дубинка тугой косы. Вот только что она не бранилась, как тетя Роза.</p>
    <p>Америка устранила притеснения старого Света. Ей было предопределено стать страной исторического воздаяния. Вместе с тем, размышлял доктор Браун, новые возмущения сотрясали землю. Материальные подробности имели первостатейную важность. Но главные удары наносил дух. Иначе и быть не могло! Правы оказались те, кто так говорил.</p>
    <p>В мыслях Айзека мешались: сметы, придорожные земельные участки, фасады, дренаж, закладные, оборотный капитал. А так как вдобавок ко всему Айзек был еще и крепким распаляемым похотью парнем и с годами не вполне освободился от нее (теперь она проявлялась лишь в любви к непристойным шуткам), его набожность казалась напускной. Чем-то избыточным. Он читал псалмы на строительных площадках. Когда взираю я на небеса Твои — дело Твоих перстов… то что есть человек, что Ты помнишь его? Судя по всему, вера его была искренней. Перед Великими праздниками он после полудня не работал. А его белокожая жена, раскрасневшись от жара плиты, сообщала на несколько ветхозаветный — как, по его представлениям, и приличествовало — манер, что он совершает омовение, меняет одежды наверху. Он посещал могилы своих родителей. Оповещал:</p>
    <p>— Я был на кладбище.</p>
    <p>— А! — говорила она сочувственно, один ее прекрасный глаз был сама искренность. Другой моргал с еле-еле заметной хитрецой.</p>
    <p>Родители, утонувшие в глине. Два ящика, бок о бок. Ядовито-зеленая трава колыхалась над ними, и Айзек взывал к Г-споду, творящему милость. На иврите с прибалтийским прононсом, над которым насмехались жители нынешнего Израиля. Деревья в сентябре, пожухшие после ночи-другой холодов, теперь, когда небо поголубело, потеплело, вместо того чтобы давать тень, пропускали свет. Айзек тревожился о родителях. Каково-то им там? Сырость, холод, а пуще всего черви, — все это беспокоило его. В мороз у него сжималось сердце — так он жалел тетю Розу и дядю Брауна, хотя — строитель все же, он знал — там, где они покоятся, земля не промерзает. Но отличительное свойство человека — любовь затуманивала соображения здравого смысла. Перечеркивала их. Возможно, он — подрядчик и эксперт по жилищному строительству (член не одной, а двух губернаторских комиссий) — с особой остротой чувствовал, как не защищены его покойные родители. А вот Тина — покойные ведь были и ее родителями — считала, что он использует и папу и маму в своих интересах, и использовал бы и ее, да только не на такую напал.</p>
    <p>Несколько лет кряду, в одно и то же время года повторялась та же сцена. Накануне Дня очищения тому, кто благочестив, подобает посетить могилы умерших и простить живых: простить и просить у них прощения. Соответственно, Айзек ежегодно ездил к их прежнему дому. Припарковывал свой «кадиллак». Нажимал звонок, сердце его гулко стучало. Ждал у подножья длинной крытой лестницы. Кирпичный домишко — он был старым еще в 1915-м, когда дядя Браун его купил, — перешел к Тине, она старалась его осовременить. Согласно советам «Хаус Бьютифул».<a l:href="#id20260509223733_1035">[1035]</a> Обои, которыми она обклеила покосившиеся стены лестничной клетки, были подобраны неудачно. Но какое это имело значение. Тина открыла дверь наверху, увидела мужскую фигуру, перерезанное рубцом лицо брата и сказала:</p>
    <p>— Что тебе нужно?</p>
    <p>— Тина! Б-га ради, я пришел помириться.</p>
    <p>— Еще чего — мириться. Если б не ты, прохвост, мы бы разбогатели.</p>
    <p>— Остальные так не думают. Слушай, Тина. Мы же брат и сестра. Вспомни папу и маму. Вспомни…</p>
    <p>Она кричала с верхотуры:</p>
    <p>— Сукин ты сын, я-то их помню! А ну пошел отсюда.</p>
    <p>Хлопала дверью, звонила брату Аарону, закуривала длинную — она такие любила — сигарету.</p>
    <p>— Снова приходил, — говорила она. — Ну и говнюк! Набожность свою напоказ выставляет, со мной этот номер не пройдет.</p>
    <p>Она сказала, что терпеть не может его ортодоксального пресмыкательства. Она готова иметь с ним дело без подходцев. Хоть по-честному. Хоть как. Но от сантиментов просит ее избавить.</p>
    <p>Что касается Тины, то обличье у нее было вроде бы женским, а поступки — мужскими. И пока из приемника лилась томная музыка, она после его ухода, не переодеваясь, выкуривала сигарету, притом вся кипела — в ней клокотали страсти. Которых ничто больше не пробуждало. Она могла сколько угодно клясть Айзека, думал доктор Браун, но она была ему многим обязана. От тети Розы, мастака в жестокой поэзии денег, она унаследовала и кое-какие стремления. Тихо-мирно жить в возрасте — добропорядочная семейная жизнь (муж, дочь, обстановка) — этих стремлений не удовлетворяла.</p>
    <p>Поэтому, когда Айзек говорил жене, что он посетил могилы родителей, она знала: он опять ездил к Тине. Каждый раз одно и то же. Айзек — и такой голос, и такие жесты отошли в прошлое: на севере промышленного штата Нью-Йорк они были неуместны и ни с чем несообразны — взывал к своей сестре пред очами Г-спода и во имя душ отошедших умолял, чтобы она перестала гневаться. Но она кричала ему с верхней площадки:</p>
    <p>— Никогда! Сукин ты сын, никогда! — и он уходил.</p>
    <p>Шел домой за утешением, а позже с израненным сердцем отправлялся в синагогу. Глава общины, раздавленный горем. Бил себя кулаком в грудь — каялся на старопрежний лад. Новая мода предписывала недосказанность. Англо-саксонскую сдержанность. Раввин, на вид пиарщик с Мэдисон-авеню, не одобрял этих европейско-еврейских потрясаний кулаками на оперный манер. Слёз. Он и кантору предписывал петь не так исступленно. Но Айзек Браун, покрывшись отцовской молитвенной черно-белой полосатой шалью с осыпающейся бахромой, скрежетал зубами и рыдал у ковчега.</p>
    <p>И так он каждый год ездил к Тине, пока она не заболела. Когда она легла в больницу, Айзек позвонил доктору Брауну — попросил узнать, как обстоят дела.</p>
    <p>— Я и правда доктор, но не медицинских наук.</p>
    <p>— Ты ученый. Ты лучше все поймешь.</p>
    <p>Чего тут не понимать. Она умирала от рака печени. Применили кобальтовую пушку. Химиотерапию. И от того, и от другого ей стало только хуже. Доктор Браун сказал Айзеку:</p>
    <p>— Надежды нет.</p>
    <p>— Знаю.</p>
    <p>— Ты ее видел?</p>
    <p>— Нет. Мне Мэтт сказал.</p>
    <p>Айзек передал через Мэтта, что хотел бы навестить ее в больнице.</p>
    <p>Тина отказалась его видеть.</p>
    <p>И Мэтт — смуглое лицо со срезанным подбородком, невзрачное, но кроткое, жалкие глаза — мягко уговаривал ее:</p>
    <p>— Тина, надо бы его принять. Но Тина сказала:</p>
    <p>— Нет. С какой стати? Еврейский спектакль у смертного одра — вот что ему нужно. Ну нет.</p>
    <p>— Тина, не надо так.</p>
    <p>— Нет, — сказала, как ножом отрезала.</p>
    <p>И добавила:</p>
    <p>— Ненавижу его. — Так, словно объясняла: ненависть поддерживает ее, лишиться такой поддержки она не может, и пусть Мэтт на это не рассчитывает. А еще позже, чуть сбавив тон, присовокупила, словно разговор принял отвлеченный характер: — Я не могу ему помочь.</p>
    <p>И тем не менее Айзек что ни день звонил Мэтту, говорил:</p>
    <p>— Мне непременно нужно увидеть сестру.</p>
    <p>— Она не поддается на уговоры.</p>
    <p>— Ты должен ей все объяснить. Она не знает, что должно.</p>
    <p>Айзек даже позвонил Фенстеру, хотя все знали, что он невысокого мнения об умственных способностях Фенстера. И Фенстер ответил:</p>
    <p>— Она говорит, ты всех нас подвел.</p>
    <p>— Я? Это она струсила и пошла на попятный. И мне пришлось поднимать все дело одному.</p>
    <p>— Ты нас кинул.</p>
    <p>Простодушно, с прямотой библейского дурака (каковым Айзек Фенстера и считал, и ему это было известно) он сказал:</p>
    <p>— Айзек, ты не хотел ни с кем делиться.</p>
    <p>Ожидать от них, что они дадут ему беспрепятственно пользоваться богатством в свое удовольствие, сказал доктору Брауну Айзек, было бы глупо. И вообще от людей. А Айзек был очень богат. Он не говорил, сколько у него денег. Для семьи это было тайной. Старики говорили:</p>
    <p>— Он и сам не знает.</p>
    <p>Айзек признался доктору Брауну:</p>
    <p>— Я никогда не понимал ее. Он еще и тогда, год спустя, был этим потрясен.</p>
    <p>Тина давно открыла, что вовсе не нужно ограничивать себя прежними правилами. Вследствие чего отказать Айзеку в праве видеть сестру, а он страстно, мучительно этого хотел, значило подняться на уровень передовых понятий, пусть тягостных, зато более истинных, чем прежние. Казалось, она и на одре болезни изыскивала возможности продвинуться дальше в этом направлении.</p>
    <p>— Ты должна разрешить ему приехать, — сказал Мэтт.</p>
    <p>— Потому что я умираю?</p>
    <p>Мэтт, невзрачный, с темным лицом, не сводил с нее глаз: пока он подбирал ответ, взгляд его стал отсутствующим.</p>
    <p>— Бывают случаи, люди выздоравливают, — сказал он.</p>
    <p>Но она — вот что странно — сказала так, словно речь шла не о ней:</p>
    <p>— Это не тот случай.</p>
    <p>Лицо у нее уже опало, живот вздулся, голени отекли. Ей доводилось видеть такие симптомы у других, и она понимала, что это значит.</p>
    <p>— Он каждый день звонит, — сказал Мэтт.</p>
    <p>Незадолго до его прихода она вызвала маникюршу покрыть ей ногти лаком, темно-красным, чуть ли не бордовым. Потребности или желания принимают порой причудливую форму. Кольцо, снятое с материнской руки, теперь болталось на ее пальце. И откинувшись на кровати — изголовье ее приподняли — так, словно прилегла отдохнуть, Тина сложила руки на груди и сказала, приминая кружева ночной кофточки кончиками пальцев:</p>
    <p>— В таком случае, Мэтт, передай Айзеку от меня вот что: я повидаюсь с ним, но это будет стоить денег.</p>
    <p>— Денег?</p>
    <p>— Если он заплатит мне двадцать тысяч долларов.</p>
    <p>— Тина, не должно так.</p>
    <p>— Это еще почему не должно? Деньги пойдут моей дочери. Ей они понадобятся.</p>
    <p>— Нет, такие деньги не понадобятся. — Мэтт знал, сколько оставила тетя Роза. — Денег более чем достаточно. И ты это знаешь.</p>
    <p>— Если ему во что бы то ни стало нужно повидать меня, пусть платит двадцать тысяч, иначе я его не пущу, — сказала Тина. — Это малая часть того, чего мы из-за него лишились.</p>
    <p>Мэтт только и сказал:</p>
    <p>— Я из-за него ничего никогда не лишался.</p>
    <p>И вот ведь что чудно: в лице Мэтта проглядывала практическая сметка Браунов, только он ее никогда не пускал в дело. И не потому, что его ранили на Тихом океане. Мэтт всегда был такой. Он послал Айзеку Тинино предложение на клочке бланка «ЭЛЕКТРОПРИБОРЫ, БРАУН, 42, КЛИНТОН». Как условия контракта. Без каких-либо пояснений, даже без подписи.</p>
    <p>«За двадцать кусков Тина тебя примет, иначе нет».</p>
    <p>По мнению доктора Брауна, его сестрица ухватилась за смерть — что ни говори, сильный аргумент, — чтобы подать ситуацию в оперном ключе, ну и в пародийном заодно. Как определил сам для себя доктор Браун, в отместку за издевки. Смерть, страшный суженый, сулила восполнить все, чего не дала жизнь. Соответственно, жизнь Тина не ставила ни во что, заполняя оставшиеся светлые часы (которые следовало бы поберечь для красоты, чуда, благородства) безобразной тучностью, злобой, ложными шагами, самоистязанием.</p>
    <p>В тот день, когда Айзек получил Тинины условия, ему предстояло поехать по реке с губернаторской комиссией по загрязнению окружающей среды. Служба рыбного и охотничьего хозяйства<a l:href="#id20260509223733_1036">[1036]</a> прислала катер — на нем пяти членам комиссии предстояло проплыть по Гудзону. Предполагалось, что они проследуют по Гудзону на юг и доплывут до Джермантауна. Где река — с запада ее там окаймляли горы — километра полтора в ширину. После чего вернутся в Олбани. Айзек предпочел бы отменить проверку: ему надо было много чего обдумать, его переполняли чувства. Он «утеснялся» — так неожиданно определил Айзек свое состояние — видно, это слово передавало его лучше всего. Но Айзек не мог отделаться от официальной поездки. Жена настояла, чтобы он взял панаму и надел легкий костюм. Он перевесился за борт, крепко сжав темно-вишневый с медными заклепками поручень. Тяжело дышал сквозь стиснутые зубы. Под коленями, на шее частил пульс; на виске вздулась артерия, из-за чего он видел и струение воздуха, и великолепие воды лишь с одной стороны. Два молодых ренселерских профессора знакомили их с геологическим строением и животным миром верховий Гудзона, а также с промышленными и социальными проблемами региона. Города спускали неотработанные нечистоты в Мохок и Гудзон. Нечистоты хлестали из гигантских труб прямо на виду у людей. Клоаки — вот что это такое, кипятился профессор с рыжей бородкой и испорченными зубами. Много потемневшего металла во рту — оловянный частокол там, где надлежало быть костяному. Плюс трубка — ею он указывал на дерьмо, зажелтившее реку. Города разносили свою грязь. Как избавиться от нее? Обсуждались разные методы — фабрики по обработке отходов. Атомная энергия. И в конце концов, он предложил оригинальный инженерный проект: сбрасывать отходы в земное нутро, под кору, на тысячи тысяч метров вглубь, в нижние пласты. Но даже если загрязнения прекратить сегодня же, понадобится не меньше полувека, чтобы река возродилась. Рыба долго упорствовала, но и та, в конце концов, покинула прежние нерестилища. Лишь хищный трупоед-угорь единовластно правил в здешних водах. В величавой, голубой, пусть в ней и плавали островки дерьма и извивающиеся угри, реке.</p>
    <p>Лицо одного из членов губернаторской комиссии было Айзеку смутно знакомо — длинное, с высоким лбом, рот замочной прорезью, впалые щеки, кривоватый носовой хрящ, редеющие волосы. Мягкие манеры. Сухопарый. Айзек, поглощенный мыслями о Тине, прослушал, как его зовут. Но заглянув в подготовленную чиновниками распечатку, понял, что это Илкингтон-младший. Вот этот спокойный, симпатичный человек, который так многозначительно смотрит на него с белого полубака, длинные брючины треплются на ветру, руки опираются на металлический поручень за спиной.</p>
    <p>Ему явно было известно про те сто тысяч.</p>
    <p>— По-моему, я был знаком с вашим отцом, — сказал Айзек, понизив голос.</p>
    <p>— Как же, как же, — сказал Илкингтон. Для своего роста он был щупловат; туго натянутая кожа лоснилась на висках, по скулам расползся красноватый звездчатый лишайник. Капилляры. — Старик чувствует себя хорошо.</p>
    <p>— Хорошо. Я рад.</p>
    <p>— Да. Он чувствует себя хорошо. Только очень ослабел. На него, как вам известно, свалился тяжелый удар.</p>
    <p>— Я не знал.</p>
    <p>— Ну да, он вложил деньги в строительство гостиницы в Нассау и деньги пропали.</p>
    <p>— Все? — спросил Айзек.</p>
    <p>— Все законно полученные.</p>
    <p>— Мне очень жаль.</p>
    <p>— К счастью, у него было кое-что отложено на черный день.</p>
    <p>— Да?</p>
    <p>— Да, да.</p>
    <p>— Понимаю. Очень кстати.</p>
    <p>— Ему хватит до конца дней.</p>
    <p>Айзек и обрадовался, и был признателен илкингтоновскому сыну — тот поступил благородно, рассказав ему об этом. Мало того, он знал, сколько Айзек заработал на робстаунском загородном клубе, но не завидовал ему, держался доброжелательно. Айзек от полноты чувств хотел бы высказать свою благодарность. Но с этими людьми, если тебе хочется что-то высказать, ты высказываешься бессловесно. Мудрость эту, как казалось Айзеку, он начал ценить. Врожденную, чуждую мудрость христиан, которые много чего могли бы сказать, но помалкивали. Кто же он был, этот Илкингтон-младший? Айзек снова посмотрел в распечатку, отыскал там абзац с биографическими данными. Занимается страхованием. Член различных государственных комиссий. Айзек, пожалуй, мог бы обсудить с таким человеком, как быть с Тиной. На небесах, там — да. На земле им никогда не суждено ничего обсудить. Придется обойтись ощущениями, не выраженными в словах. Некоммуникабельные несхожести, общение, полное доброжелательства, но бессловесное. Чем больше обуревали их мысли, тем меньше, похоже, люди знали, как поделиться ими.</p>
    <p>— Будете писать отцу, передайте от меня привет.</p>
    <p>Местных жителей, сказал профессор, не заставишь оплачивать никакие фабрики по переработке отходов. Строить их придется федеральному правительству. Айзек считал, что так и должно быть: ведь налоговое управление переправляет в Вашингтон миллиарды, полученные от налогоплательщиков, местным же властям оставляет сущие крохи. Вот они и спускают всякое дерьмо в водоемы. Айзек, когда строил дома вдоль берегов Мохока, всегда принимал это как данность. Строил убогие поселения да еще гордился ими… Больше не гордится.</p>
    <p>Когда катер пришвартовался, Айзек вышел на пирс. Член комиссии штата по охотничьему хозяйству извлек на обозрение инспекторов из воды угря. Угорь рвался назад в реку, мощно извиваясь, обдирая кожу о доски, его плавники вздыбились. Трейф!<a l:href="#id20260509223733_1037">[1037]</a> Весь в черной слизи, пасть смертно разинута.</p>
    <p>Ветер стих, от водной шири шла вонь. Домой Айзек ехал, включив в «кадиллаке» кондиционер. Жена сказала:</p>
    <p>— Как все прошло?</p>
    <p>Он не нашелся с ответом.</p>
    <p>— Что ты будешь делать? Я о Тине. И снова он ничего не ответил.</p>
    <p>Но зная Айзека, видя, как он взбудоражен, она предсказала, что он непременно поедет в Нью-Йорк — просить совета. Позже она рассказала об этом доктору Брауну, и он ей поверил. Умные жены все знают наперед. Счастлив тот муж, которому его предсказуемость не поставят в вину.</p>
    <p>У Айзека был ребе в Уильямсбурге.<a l:href="#id20260509223733_1038">[1038]</a> Для этого он был достаточно ортодоксален.</p>
    <p>Он не полетел туда. Взял себе купе на «Твентиз Сенчури»,<a l:href="#id20260509223733_1039">[1039]</a> отправлявшийся из Олбани еще затемно. Свету хватало лишь на то, чтобы сквозь серую пелену измороси разглядеть реку. Но не западный берег. Танкер, окутанный дымом и туманом, разрезал асфальтного цвета воду. А там высветились и горы.</p>
    <p>Почтенный люкс-экспресс хотели снять с линии. Ковры там были замызганные, из туалетов неслась вонь. В вагоне-ресторане прислуживали неопрятные официанты. Айзек заказал тосты и кофе, задерживал дыхание, чтобы не оскверниться запахом ветчины и бекона. Ел, не сняв шляпы. Его расовая принадлежность — в этом доктор Браун понимал — была четко определенной. Явно восточно-средиземноморско-европейская группа крови. Все черты, вплоть до отпечатков пальцев, соответствуют определенному набору признаков. Нос, глаза с удлиненным разрезом, навыкате, кожа смуглая, рассеченная около рта русским доктором еще в старопрежние времена. Когда они проносились мимо Рейнклиффского моста, Айзек выглянул из окна и увидел знакомую — не счесть, сколько раз он проезжал мимо, — величавую речную гладь, мощные стволы деревьев — залитый светом простор. Торчал в купе, в невольной праздности, один на один с засаленной обивкой и громыхающей дверью. Старый арсенал, Баннерманов остров, потешный замок, окруженный изжелта-зелеными ивами, искрящиеся воды, такие же зеленые, какими они запомнились в 1910-м ему, одному из сорока миллионов иностранцев, прибывших в Америку. Металлические перила, точь-в-точь такие же, как тогда, воронки водоворотов, гора с закругленной вершиной, каменная стена, крутым изгибом падающая вниз, к ширящейся реке.</p>
    <p>С Центрального вокзала при портфеле, в котором лежало все, что нужно, Айзек поехал к ребе на метро. Посидел в приемной, по ней туда-сюда сновали бородатые приверженцы ребе в долгополых сюртуках. Айзек в деловом костюме выглядел ничуть не менее допотопно, чем все здесь. Не прикрытый ковром пол. Деревянные стулья, белые стены в шероховатой штукатурке. Окна вместе с тем грязные, словно жизнь за стенами не представляет интереса. Из здешних многим довелось побывать в немецких лагерях смерти. Ребе и сам, мальчишкой, прошел через них. После войны он жил в Голландии, в Бельгии, изучал естественные науки в Париже. В Монпелье. Биохимию. Но его призвали — привлекли — к выполнению духовного долга в Нью-Йорке; Айзек в точности не знал, как так получилось. А теперь ребе носил окладистую бороду. Он сидел в кабинете, за столиком, на нем лежали пачка зеленых промокашек, ручка и бумага. Разговор шел на жаргоне — на идише.</p>
    <p>— Ребе, я Айзек Браун.</p>
    <p>— Из Олбани. Как же, помню.</p>
    <p>— Я старший, нас четверо, моя сестра, она младше всех — «мезинек», умирает.</p>
    <p>— Надежды нет?</p>
    <p>— От рака печени, в страшных мучениях.</p>
    <p>— Тогда, конечно. Надежды нет. На белокожем полнощеком лице ребе мощно щетинилась прямая, густая борода. Крепкий, моложавый, грузное тело распирало наглухо застегнутый, залоснившийся черный костюм.</p>
    <p>— Вскоре после войны подвернулся такой случай. Возможность купить ценный участок земли под строительство. Ребе, я предложил братьям и сестре вложить деньги. Но в день, когда…</p>
    <p>Ребе слушал, руки прижал к ребрам, прямо над поясом, белое лицо уставил в угол потолка, но при этом — весь внимание.</p>
    <p>— Понимаю. Вы пытались переубедить их тогда. И чувствовали, что они отступились от вас.</p>
    <p>— Они предали меня, да, Ребе, это так.</p>
    <p>— И вместе с тем благодаря этому вам повезло. Они отвернулись от вас, и вы разбогатели. Вам не пришлось с ними делиться.</p>
    <p>Айзек не отрицал этого, но добавил:</p>
    <p>— Не будь этой сделки, подвернулась бы другая.</p>
    <p>— Вам было предопределено разбогатеть?</p>
    <p>— Безусловно. К тому же тогда представлялось столько всяких возможностей.</p>
    <p>— Ваше сестра, бедняжка, уж очень сурова. Она не права. У нее нет никаких оснований обижаться на вас.</p>
    <p>— Рад это слышать, — сказал Айзек. Впрочем, что такое «рад» — всего лишь слово, а он страдал.</p>
    <p>— Ваша сестра, она не бедствует?</p>
    <p>— Нет, ей по наследству отошла недвижимость. Да и у мужа ее дела идут совсем неплохо. Хотя такая болезнь, вероятно, обходится недешево.</p>
    <p>— Да, изнурительная болезнь. Живым надо жить, ничего другого не остается. Я говорю о евреях. Нас хотели истребить. Согласиться на это — значило бы отвратиться от Г-спода. Но вернемся к вашему вопросу: а что ваш брат Аарон? Ведь это он отсоветовал остальным идти на такой риск.</p>
    <p>— Я знаю.</p>
    <p>— И в его интересах, чтобы она сердилась на вас, а не на него.</p>
    <p>— Это я понимаю.</p>
    <p>— Вина на нем. Он согрешил против вас. Другой ваш брат, тот хороший человек.</p>
    <p>— Мэтт. Да, я знаю. Он порядочный человек. В войну он едва не погиб. Был ранен в голову.</p>
    <p>— Но он в своем уме?</p>
    <p>— Да, думаю, да.</p>
    <p>— Иногда требуется что-то такое. Вроде пули в голову. — Ребе замолчал и повернул круглое лицо к Айзеку, черная встопорщенная борода раскинулась по складкам залоснившегося сукна. Лишь когда Айзек стал излагать, как он ездил к Тине перед Великими праздниками, ребе стал проявлять нетерпение, подался головой к собеседнику, но глаза отвел в сторону.</p>
    <p>— Да. Да. — Он не сомневается, Айзек поступил, как должно. — Да. Деньги у вас есть. Она озлоблена на вас. Без каких-либо оснований. Но она видит эти события так. Вы — мужчина. Она — всего лишь женщина. Вы богатый человек.</p>
    <p>— Но, ребе, — сказал Айзек, — она вот-вот умрет, и я просил, чтобы она разрешила мне повидать ее.</p>
    <p>— Да? Ну и?</p>
    <p>— Она требует за это деньги.</p>
    <p>— А-а! Вот как? Деньги?</p>
    <p>— Двадцать тысяч долларов. Чтобы меня допустили к ней в палату.</p>
    <p>Дюжий ребе замер, белые пальцы застыли на ручках деревянного кресла.</p>
    <p>— Ей, я думаю, известно, что она умирает? — спросил он.</p>
    <p>— Да.</p>
    <p>— Да. Наши евреи любят перед смертью хохмить. Мне известно немало таких случаев. Что ж, Америка не во всем их переиначила, верно? Предполагается, что Г-сподь наделен чувством юмора. Когда человек хохмит, умирая в муках, это говорит о сильной и смелой, хотя и полной скепсиса душе. Что за женщина ваша сестра?</p>
    <p>— Тучная. Крупная.</p>
    <p>— Понятно. Толстая женщина. Колода с двумя глазами, как говаривали прежде. Следила за счастливицами. Как зверь из клетки, по всей вероятности. Отгороженная от всех. Плотской алчбой и отчаянием. При толстых детях взрослые порой ведут себя так, будто они одни. Вот отчего у этих душ-уродцев странные судьбы. Перед ними люди предстают такими, как ни перед кем другим. У них мрачный взгляд на человечество.</p>
    <p>Айзек относился к ребе с почтением. С пиететом, думал доктор Браун. И, тем не менее, ребе, по всей вероятности, был для него недостаточно старозаветен, пусть он и был при шляпе, при бороде и в габардине. Его манера говорить, держаться, грузность, осанистость, умение спокойно и здраво судить обо всем, присущее нравственно одаренным евреям, были из прежних времен. Казалось бы, чего еще надо. Но при всем том было в нем и что-то чуждое. Иначе говоря, современное. Там-сям в нем проглядывал студент-точник, биохимик с юга Франции, из Монпелье. По-английски он, вероятно, говорит с французским акцентом, тогда как брат Айзек говорит, как любой другой житель Олбани. А вот на идише у них одинаковый выговор — вынесенный из Белоруссии. Из-под Минска. Из Припятских болот, подумал доктор Браун. А потом мысль его вернулась к скопе на коричневато-меловом платане у реки Мохок. Да. Пожалуй, что так. Среди этих новоявленных пташек, зябликов, дроздов затесался братец Айзек, и тогда как они всего-навсего распускали хвосты, он расправлял крылья. Тип, куда более укорененный в истории. Огненный карий глаз, крутые желваки, перекатывающиеся под кожей. Даже шрам, и тот был дорог доктору Брауну. Этого человека он знал. Вернее, знал когда-то, и оттого и сокрушался. Потому что эти люди умерли. Напрасная любовь.</p>
    <p>— Вам по средствам заплатить такую сумму? — спросил ребе.</p>
    <p>А когда Айзек помедлил с ответом, сказал:</p>
    <p>— Я не спрашиваю, сколько у вас денег. Меня это не касается. Могли бы вы дать ей двадцать тысяч, вот в чем вопрос?</p>
    <p>Айзек — чего ему это стоило! — сказал:</p>
    <p>— Если иначе нельзя.</p>
    <p>— Это не сильно уменьшит ваше состояние?</p>
    <p>— Нет.</p>
    <p>— В таком случае, почему бы вам не заплатить?</p>
    <p>— Вы считаете, я должен заплатить?</p>
    <p>— Решить, отдать ли такие огромные деньги, можете только вы. Но тогда же вы отдали — пошли на риск, — доверили тому человеку, тому гою.</p>
    <p>— Илкингтону? Так то же был деловой риск. Причем тут Тина? Значит, вы считаете, мне следует отдать эти деньги?</p>
    <p>— Уступите. Я бы сказал: если судить о сестре по брату, у вас нет выхода.</p>
    <p>И тогда Айзек поблагодарил ребе и за то, что тот уделил ему время, и за совет. Вышел на залитую солнцем, провонявшую нечистотами улицу. Многоквартирные дома в унылой штукатурке, кривые ряды просевших зданий в наслоениях грязи — можно подумать, их сложили не из кирпича, а из сношенных башмаков. Взгляд подрядчика. В воздухе витал сильный запах сахара и поджаренных зерен кофе, но в сырости под гигантским раздолбанном машинами мостом летний воздух долго не застаивался. Айзек поискал глазами вход в метро, вместо этого на глаза ему попалась желтая машина с желтым огоньком на крыше. Он сказал было таксисту: «К Центральному вокзалу», но на первом же углу передумал и велел: «Везите меня в аэровокзал на Уэст-сайде». Скорого поезда на Олбани до вечера не было. Слоняться по 42-й улице он не мог. Во всяком случае, не сегодня. Он, похоже, давно уже понял, что деньги придется отдать. И к ребе поехал, чтобы укрепиться в своем решении. Прежние законы и мудрость на его стороне. Все так, но Тина на смертном одре сделала сильный ход — против него не попрешь. Никто не поставит ему в вину, если он не уступит ей. Тем не менее, сам он будет ощущать, что оказался не на высоте. Будет ли он жить в мире с самим собой? Ведь сейчас такие суммы он добывал легче легкого. Покупая и продавая земельные участки в городе. Потребуй Тина 50 тысяч долларов, она тем самым дала бы ему понять, что он ее никогда не увидит. А 20 тысяч — верный выбор. И ребе ничем не мог тут помочь. Все зависело от него и ни от кого другого.</p>
    <p>Приняв решение капитулировать, Айзек стал невероятно бесшабашным. Ему никогда не доводилось подниматься в воздух. А что если сейчас самое время полететь? Он прожил достаточно — и не только он. Во всяком случае, пока машина медленно прокладывала себе дорогу по 23-й улице сквозь толпы спешащих на обед одетых по-летнему горожан, создавалось впечатление, что людей и так слишком много.</p>
    <p>В автобусе по дороге в аэропорт он открыл перешедшую ему от отца книгу псалмов. Черные ивритские буквы ощерились на него — рты разинуты, языки пламенные, но немотствующие, то свешены вниз, то задраны наверх. Он попытался — через силу — читать. Никакого толку. Туннель, болота, остовы машин, потроха станков, свалки, чайки — увиденный беглым взглядом Ньюарк, мреющий в знойном летнем воздухе, всецело приковывал его внимание. Можно подумать он не Айзек Браун, а фотограф. Потом, когда в самолете, яростно стремящемся оторваться от земли, преодолеть ее притяжение, и не только его; он увидел, как земля убегает назад, как самолет отделяется от взлетно-посадочной полосы, он сказал себе, и слова отчетливо прозвучали в нем: «Шма, Исроэл», Слушай, Израиль, Г-сподь Б-г наш, Б-г Один! Справа гигантский Нью-Йорк клонился к морю, и самолет, рывком убрав шасси, повернул к реке Гудзону, зеленому среди зелени, волнуемому приливом и ветром. Айзек перевел дух, но ремней не отстегнул. Плывя над дивными мостами, над облаками по воздушному океану, как никогда понимаешь, что ты отнюдь не ангел.</p>
    <p>Перелет длился недолго. Из аэропорта Олбани Айзек позвонил в свой банк. Сказал Спинуоллу — тот вел его дела, что ему нужно получить 20 тысяч наличными.</p>
    <p>— Нет проблем, — сказал Спинуолл.</p>
    <p>— Деньги есть.</p>
    <p>Айзек объяснил доктору Брауну:</p>
    <p>— Сберегательные книжки, счет я храню в ячейке сейфа.</p>
    <p>Скорее всего, на личных счетах по 10 тысяч долларов каждый, защищенных государственной страховкой вкладов. У него, небось, их целые пачки.</p>
    <p>Айзек миновал циркульный вход в хранилище — гигантскую, с хитрым запором дверь, круглую, как надвигающийся на космонавтов лик луны. Такси ждало, пока он забирал деньги, и с набитым деньгами портфелем он поехал в больницу. Ну а потом больница — обреченная плоть и тоскливое разложение, запах лекарств, яркие пятна цветов, жеваная одежда. В большом грузовом лифте — в него вмещались кровати, аппараты искусственной вентиляции легких, лабораторные приборы — взгляд его приковала молчаливая красавица-негритянка, задремавшая у пульта, пока они медленно поднимались из холла в бельэтаж, из бельэтажа на второй этаж. Они были одни в лифте, и так как лифт еле полз, он обнаружил, что оглядывает ее крепкие стройные ноги, грудь, золотую оправу и поблескивающие стекла очков, чувственную выпуклость горла прямо под подбородком, невольно любуется ими, пока лифт медленно везет его к смертному одру сестры.</p>
    <p>Когда двери открылись, у лифта стоял Мэтт.</p>
    <p>— Айзек!</p>
    <p>— Как она?</p>
    <p>— Очень плоха.</p>
    <p>— Как бы то ни было, я здесь, и деньги при мне.</p>
    <p>Мэтт в замешательстве отводил от него глаза. Похоже, был испуган. Тина всегда имела огромную власть над Мэттом. Хоть он и был тремя-четырьмя годами старше ее. Айзек отчасти понимал, отчего Мэтту не по себе, и сказал:</p>
    <p>— Да ладно, Мэтт, раз надо заплатить, я заплачу. Сколько она просит.</p>
    <p>— Возможно, она уже и не поймет.</p>
    <p>— Возьми деньги. Скажи ей, я здесь. Мэтт, я хочу видеть мою сестру.</p>
    <p>Не в силах поднять глаза на Айзека, Мэтт взял портфель и прошел к Тине. Айзек отодвинулся от двери палаты, даже в щель не заглянул. Стоять на месте он не мог — расхаживал по коридору, сцепив руки за спиной. Вдоль рядов пустых каталок. В нем вызывали брезгливость эти приспособления для расслабленных. Он терпеть не мог таких вещей, терпеть не мог больничного запаха. Ему стукнуло шестьдесят. Он знал, каким путем ему в свой черед предстоит пойти, причем в скором времени. Впрочем, знать знал, а чувствовать не чувствовал. Смерть все еще была далеко. Что до передачи денег, — Мэтт ею тяготился: не посчитавшись с ним, его вовлекли в нехорошее, ни с чем несообразное дело — что и говорить, это была причуда: так беременных женщин тянет на персики, пиво или штукатурку. Что же до Айзека, едва он передал деньги, они перестали его интересовать. Есть о чем думать. Он был рад избавиться от них. Он сам себя не понимал. Стоило ему отдать деньги, и он прекратил терзаться. Совсем. Тина затеяла все это, чтобы покарать, изобличить его, что-то ему доказать, причислить к некой категории. Но результат получился прямо противоположный. К какой еще такой категории? Где она, эта категория? Если Тина думала, что заставит его страдать, она просчиталась. Если она, его несчастная, умирающая сестра, думала, что понимает его лучше, чем кто-либо, так нет, не понимала она его.</p>
    <p>И доктор Браун, сопереживая с ними — какая же бездна изобретательности и отчаяния крылась за этой попыткой хотя бы напоследок добиться взаимопонимания, — встал и так и стоял, глядя на стрелы льда, на клочья пара в зимней синеве.</p>
    <p>Потом Тинина сиделка открыла дверь и поманила Айзека. Он только что не вбежал в палату и застыл на пороге, лицо у него было такое, словно ему не хватало воздуха. От пояса и выше она исчахла, пожелтела. Живот разнесла опухоль, ноги, лодыжки отекли. Изуродованные ступни выпростались из-под одеяла. Подошвы цвета глины. Череп, туго обтянутый кожей. Волосы сплошь седые. В вену на руке вставлена капельница, к банкам под кроватью тянулись из разных мест дренажные трубки. Мэтт положил портфель перед ней. Ремни не отстегнул. Бесплотная — кожа да кости, волосы свалялись, черные глаза — что они выражали, понять невозможно — смотрели на Айзека.</p>
    <p>— Тина!</p>
    <p>— Я хотела узнать…</p>
    <p>— Всё здесь.</p>
    <p>Но она оттолкнула портфель, сказала придушенно:</p>
    <p>— Не надо. Забери.</p>
    <p>Он подошел поцеловать ее. Она подняла свободную от капельницы руку, попыталась его обнять. Но была слишком слаба, слишком напичкана лекарствами. Он ощутил кости его толстухи-сестры. Смерть. Конец. Могила. Они плакали. И Мэтт у изножья кровати отвернул лицо, открытый рот его пополз на сторону, из глаз покатились слезы. Тинины слезы были изобильнее, медленнее.</p>
    <p>Кольцо, снятое с тети Розы, привязали к Тининому исхудавшему пальцу хирургической ниткой. Она протянула руку сиделке. Сцена была продумана во всех деталях. Сиделка перерезала нитку. Тина сказала Айзеку:</p>
    <p>— Не нужно денег. Я их не хочу. Возьми мамино кольцо.</p>
    <p>И доктор Браун, пронзенный горем, пытался понять, что же это были за чувства. Был ли в них какой-то прок? Ради чего они были? А теперь они никому не нужны. Возможно, предпочтительнее холодный взгляд. На жизнь, на смерть.<a l:href="#id20260509223733_1040">[1040]</a> Опять же холодность взгляда была бы пропорциональна внутреннему градусу тепла. Однако с тех пор как человечество поняло, что оно такое, что оно человечно и человечно лишь благодаря своим страстям, оно начало использовать их, играть на них, разжигать их ради того, чтобы разжечь пожар, завести смуту — эдакий грубый балаган чувств. Итак, Брауны оплакивали смерть Тины. Айзек сжимал в руке материнское кольцо. У доктора Брауна тоже навернулись слезы на глазах. Ох уж мне эти евреи! Их чувства, их сердца! Доктору Брауну порой больше всего хотелось положить всему этому конец. Ибо к чему это вело? Ты отдавал их одного за другим, они умирали. Уходили один за другим. Ты уходил. Детство, семья, дружба, любовь — все глохло в могиле. А эти слезы! Когда они шли от сердца, ты чувствовал, что нашел чему-то оправдание, что-то понял. Но что ты понял? Опять же, ничего! Всего лишь проблеск понимания — вот что это такое было. Обещание, что люди могли бы — могли бы, учти, — в конце концов, благодаря своему дару, который мог бы — опять же, мог бы! — оборотиться б-жественным даром, осознать, ради чего они живут. Ради чего жизнь, ради чего смерть.</p>
    <p>И опять же, ради чего именно эти характеры — эти Айзеки, эти Тины? Когда доктор Браун закрыл глаза, он увидел, красным по черному, нечто вроде молекулярных процессов — единственную подлинную геральдику смертных. Так же, как и позже, когда короткий день кончился и в непроглядной, где не видно ни зги, тьме он подошел к темному кухонному окну поглядеть на звезды. На эти штуковины, отброшенные далеко-далеко великим, давшим всему начало толчком миллиарды и миллиарды лет назад.</p>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>Зетланд: свидетельство очевидца</p>
    </title>
    <p>Да, я его знал. Мы вместе росли в Чикаго. Он был чудо что за парень. Мы подружились, когда и мне, и ему шел пятнадцатый год, — к этому времени он уже выяснил, откуда что пошло, и рассказывал — просить его было не нужно, — как началась жизнь на земле. У него выходило так: сначала земля являла собой расплавленную массу светящихся в пространстве элементов. Затем выпали горячие дожди. Образовались окутанные паром моря. Половину времени моря были азойскими, затем зародилась жизнь. Другими словами все началось с астрономии, за ней последовала геология, за ней — мало-помалу — биология, за биологией эволюция. Далее — предыстория, за ней история — эпос, эпические герои, великие эпохи, великие люди; затем эпохи помельче и люди помельче, ну а затем античность, евреи, Рим, феодализм, папство, ренессанс, рационализм, промышленная революция, наука, демократия и т. д. Все это Зет вычитал из книг в конце двадцатых на Среднем Западе. Башковитый малец. Своей начитанностью он располагал к себе. Светло-голубые глаза, зачастую красные от напряжения, заслоняли большие очки. Пухлые губы, крупные, редко расставленные, мальчишеские зубы. Рыжеватые, гладко зачесанные назад волосы открывали обширный лоб. Кожа на его круглом лице порой казалась слишком туго натянутой. Приземистый, коренастый, крепко сбитый, при этом вовсе не здоровяк. В семь лет он перенес разом перитонит и пневмонию, за ними потянулись плеврит, эмфизема и туберкулез. Зет выздоровел, но вечно недомогал. Кожа у него была капризная. Он не мог долго находиться на солнце. От солнца покрывался бурыми, расплывчатых очертаний пятнами, буровато-мраморными. Вследствие чего в солнечные дни постоянно задергивал занавески и читал при свете лампы. Но инвалидом он не был, отнюдь. И хотя на корт выходил лишь в пасмурные дни, хорошо играл в теннис, плавал брассом, рассчитанными движениями выкидывая по-лягушачьи руки и ноги и выпячивая нижнюю губу, — ну лягушка и лягушка. Играл на скрипке, бегло читал ноты.</p>
    <p>В нашей округе жили по преимуществу поляки, украинцы, шведы, католики, православные и евангелисты. Евреи тут почти не селились, и порядки на улицах царили крутые. Улицы были застроены коттеджами и кирпичными домами на три квартиры. Черные ходы и террасы сооружали из занозистых серых досок. Из деревьев здесь росли тополя и ясени, из трав — ползучие сорняки, из кустарников — сирень, из цветов — подсолнухи и бегония. Пока ждешь трамвая, жара подтачивала, холод подкашивал. Семья Зета — его дубинноголовый отец и две тетки, старые девы, недипломированые сестры: они ухаживали за больными (по большей части, при последнем издыхании) на дому, — увлекалась русскими романами, идишскими стихами: была помешана на культуре. Из него сызмала выращивали интеллектуала. Уже в коротких штанишках он был маленьким Иммануилом Кантом. Меломаном (наподобие Фридриха Великого<a l:href="#id20260509223733_1041">[1041]</a> или Эстергази<a l:href="#id20260509223733_1042">[1042]</a>), остроумцем (наподобие Вольтера), сентиментальным до крайности (наподобие Руссо), богоотступником (наподобие Ницше), исповедующим культ добра и любви (наподобие Толстого). Серьезным (что предвещало — с годами он станет таким же угрюмым, как его отец) и притом проказливым. Он не только штудировал Юма и Канта, но и открыл для себя дадаизм и сюрреализм еще в ту пору, когда у него ломался голос. Хулиганский проект покрыть великие парижские памятники чехлами матрасного тика пришелся ему по вкусу. Он витийствовал о значении возвышенного шутовства. Достоевский, поучал он меня, понимал все. Интеллектуал (мелкий буржуа, плебей) страдает манией величия. Ютясь в конуре, Зет обнимал мыслью вселенную. Чем и объяснялась его нелепая маята. Тут уместно вспомнить Ницше и его gai savoir.<a l:href="#id20260509223733_1043">[1043]</a> И Гейне, и «Небесного Аристофана».<a l:href="#id20260509223733_1044">[1044]</a> Ничего не скажешь, Зет был малый нахватанный.</p>
    <p>Достать книгу в Чикаго труда не составляло. В двадцатые годы публичная библиотека открыла множество читален — они помещались вдоль трамвайных линий. Летом, расположась в жестких креслах под пощелкивающими лопастями гуттаперчевых вентиляторов, мальчишки и девчонки читали запоем. Малиновые, брюхастые, как коровы, трамваи покачивались на рельсах. В 1929 году страну постиг крах. На лагуне общественного пользования мы гребли, зачитывая друг друга Китсом, наши весла тем временем опутывали водоросли. Чикаго ухнул в пустоту. Потерял связь с чем бы то ни было. Болтался в американском пространстве. Стал всего лишь пунктом прибытия поездов, приема почтовой корреспонденции. Но на лоне лагуны, где лавировали лодки, где и вода, и небо прозрачно зеленели, ясно голубели, — тягостная мощь огромного промышленного центра была скована (не дымили трубы, остановились фабрики: благодаря производственному кризису, воздух очистился), — Зет читал: «…Во сне вкусить пленительных услад…».<a l:href="#id20260509223733_1045">[1045]</a> Польские сорванцы швыряли в нас камнями и падалицей.</p>
    <p>Он осваивал французский, немецкий, математику и музыку. У себя в комнате поставил бюст Бетховена, повесил литографию Шуберта (в таких же круглых очечках, как у него самого) за пианино в окружении расчувствовавшихся друзей. Занавески задергивал, зажигал лампу. По проулкам трусили клячи коробейников — на них надевали соломенные шляпы, чтобы оградить от солнечного удара. А вот Зет оградил себя от прерий, от торговли недвижимостью, от делового и трудового Чикаго. Корпел над Кантом. Не менее вдумчиво он вчитывался в Бретона<a l:href="#id20260509223733_1046">[1046]</a> и Тристана Тцару.<a l:href="#id20260509223733_1047">[1047]</a> Цитировал «Как апельсин, земля синя». И предлагал всевозможные темы для дискуссий. Неужто Ленин и впрямь ожидал, что в большевистской партии будет соблюдаться принцип демократического централизма? Так ли неопровержимы доводы Дьюи<a l:href="#id20260509223733_1048">[1048]</a> в «Природе и поведении человека»? Есть ли будущее у фигуративной живописи? Во что выльется примитивизм в искусстве?</p>
    <p>Зет и сам писал сюрреалистические стихи — такие:</p>
    <poem>
     <stanza>
      <v><emphasis>Лиловые губы впивают зелень</emphasis></v>
      <v><emphasis>дремотных холмов.</emphasis></v>
     </stanza>
    </poem>
    <p>или такие:</p>
    <poem>
     <stanza>
      <v><emphasis>Взмыленные раввины скребут</emphasis></v>
      <v><emphasis>электрических рыб!</emphasis></v>
     </stanza>
    </poem>
    <p>Квартира Зетландов, просторная, неудобная, была обставлена в типичном для двадцатых годов нагоняющем мрак стиле. Встроенные буфеты и стенные посудные шкафы, в столовой — панели, увешанные голландскими блюдами, газовая горелка в форме полена в камине, над каминной полкой — два малюсеньких окошечка с цветными стеклами. Граммофон играл «Кэли, Кэли»,<a l:href="#id20260509223733_1049">[1049]</a> сюиту из «Пер Гюнта».<a l:href="#id20260509223733_1050">[1050]</a> Шаляпин пел «Блоху», Галли-Курчи<a l:href="#id20260509223733_1051">[1051]</a> — арию с колокольчиками из «Лакме»,<a l:href="#id20260509223733_1052">[1052]</a> имелись и пластинки с русскими солдатскими хорами. Сумрачный Зетланд давал своей семье, как он говорил, «все». Старший Зетланд был эмигрант. Наверх карабкался медленно. Осваивал торговлю яйцами на птичьем рынке, что на Фултон-стрит. Пробился в помощники закупщика в большом центральном универмаге: импортные сыры, чешская ветчина, английское печенье и джемы — деликатесы. Сложен он был, как футбольный защитник, посередине подбородка — заросшее черной щетиной углубление, рот — от уха до уха. И пока заставишь этот рот с его вечно недовольным выражением растянуться в улыбке, с тебя семь потов сойдет. А недоволен он был потому, что знал жизнь. Его первая жена, мать Элайаса, умерла в эпидемию испанки в 1918 году. Вторая миссис Зетланд родила ему слабоумную дочь. И умерла от рака мозга. Его третья жена, двоюродная сестра второй, была сильно его моложе. Он вывез ее из Нью-Йорка; она работала на 7-й авеню: была дама с прошлым. Из-за этого прошлого Макс Зетланд бешено ее ревновал, закатывал чудовищные скандалы, бил посуду и дико орал. «Des histoires»,<a l:href="#id20260509223733_1053">[1053]</a> — говорил Зет — он практиковался во французском. Макс Зетланд был мужчина кряжистый, весил килограммов сто, но скандалить скандалил, а рук не распускал. И наутро стоял, как обычно, в ванной перед зеркалом — брился трудоемким латунным станком фирмы Жилетт, наводил лоск на исполненное укоризны лицо, приглаживал волосы парой жестких щеток, как положено американскому служащему. После чего пил чай на русский манер — в прикуску, проглядывал «Трибюн»<a l:href="#id20260509223733_1054">[1054]</a> и отправлялся на работу в «Петле», более или менее в «ordnunge».<a l:href="#id20260509223733_1055">[1055]</a> День как день. Спускаясь по черному ходу — так путь к надземке был короче, он неизменно заглядывал в окно первого этажа: там в кухне сидели его ортодоксальные родители. Дед опрыскивал из ингалятора обросший бородой рот — у него была астма. Бабка варила цукаты из апельсиновых корок. Корки всю зиму сушились на батареях парового отопления. Цукаты хранились в коробках от обуви и подавались к чаю.</p>
    <p>В вагоне надземки Макс Зетланд, слюня палец, переворачивал страницы объемистой газеты. Рельсы пролегали высоко над кирпичными домишками. Надземка казалась мостом избранных, вознесшимся над обреченными на вечные муки трущобами. Тут в тесных коттеджах жизнь поляков, шведов, ирландцев, пуэрториканцев, греков и негров текла среди пьянства, азартных игр, насилия, блуда, сифилиса, косящей направо и налево смерти и тому подобных нелепых драм. Максу Зетланду незачем было на них смотреть: он мог прочесть о них в «Трибюн».</p>
    <p>В вагончиках были желтые плетеные сиденья. Выходили из них через открывавшиеся вручную гнутые металлические дверцы по пояс высотой. Платформы надземки накрывали пагодообразные крыши белой жести. На каждой ступеньке длинной лестницы красовалась реклама овощной смеси Лидии Пинкэм. От нехватки железа девичьи щеки бледнеют. У Макса Зетланда и у самого лицо было бледное, ни кровинки, язык этот кряж имел желчный, однако во дворце торговли на Уобаш-авеню держался вполне обходительно, обязанности свои выполнял неукоснительно, разговаривая по телефону, за словом в карман не лез, говорил свободно, если не считать кое-каких характерных для русских недостатков призношения, зычно рокотал, склад ума у него был фактический, систематический, он запоминал и цены, и контракты. Стоя у конторки, курил, глубоко затягиваясь. Дым выпускал из ноздрей мало-помалу, тонкими струйками. Пригнув голову, оглядывал комнату. С неистребимым еврейским высокомерием осуждал леность и безмозглость играющего в гольф гоя — он мог позволить себе разгуливать в бриджах по площадке для гольфа, мог не заботиться о том, какое впечатление производит, не копил втайне ярость, не женился на похотливых нью-йоркских бабенках, не воспитывал слабоумных сирот, не жил в обители смерти.</p>
    <p>Покрой пиджака скрадывал тугое пузо Макса Зетланда, брючины обрисовывали крепкие мускулистые икры, дым задерживал нос, своей ярости он не давал выхода в словах: ничего не попишешь, в деловом мире надо быть покладистым. Он служил в большой организации розничной торговли, а значит, ладил с людьми.</p>
    <p>Как у брахицефала, череп у него был плосковатый. Зато широкое лицо, ярко выраженное мужское. Голову он всегда держал прямо. Волосы разделял посередине пробором и приглаживал. Передние зубы у него были редкие — и у Зета такие же. Лишь углубление на подбородке, которое не удавалось пробрить, вызывало жалость, эту черточку, выдающую незащищенность Макса Зетланада, опровергала свойственная русским военным тучность, отрывистая манера курить, лихой жест, каким он опрокидывал рюмку водки. В кругу друзей сын именовал его не иначе, как прозвищами — и каких только прозвищ он ему ни давал. Генерал, Комиссар, Иосифович, Озимандия.<a l:href="#id20260509223733_1056">[1056]</a> «Я — Озимандия, я мощный царь царей! Взгляните на мои великие деянья, Владыки всех времен, всех стран и всех морей! Кругом нет ничего… Глубокое молчанье…»</p>
    <p>Перед тем как жениться в третий раз, вдовевший Озимандия, возвращаясь домой из «Петли», привозил «Ивнинг Америкэн» — его печатали на персикового цвета бумаге. Перед обедом опрокидывал стакашек виски и шел проведать дочь. Возможно, она и не была слабоумной, просто развитие ее задержалось, и со временем она могла бы выровняться. Его просвещенный сын пытался втолковать отцу, что Казанова до восьми лет страдал гидроцефалией и считался идиотом, а Эйнштейн — отсталым ребенком. Макс надеялся, что ее смогут обучить шитью. Начал он с того, что стал приучать ее вести себя за столом. Семейные трапезы на какое-то время превратились в пытку для всех. Обучить ее не представлялось возможным. Семейная физиономия у нее ужалась, сплюснулась до кошачьей морды. Она заикалась, спотыкалась, ноги у нее были длинные, но держали ее плохо. Она задирала юбку на людях, мочилась, не закрывая дверь уборной. В девочке вышли наружу все родовые изъяны. Родственники их жалели, Макс в сочувствии теток и братьев улавливал ноту превосходства: их-то, слава Б-гу, пронесло. Глядя прямо перед собой и сжимая узкие губы, он отвергал их соболезнования. Когда они выражали сочувствие, он, похоже, обдумывал, как бы их получше прикончить.</p>
    <p>Папаша Зетланд читал стихи на русском и на идише. Предпочитал общество музыкантов, художников, швейников богемного настроя, толстовцев, последователей Эммы Гольдман<a l:href="#id20260509223733_1057">[1057]</a> и Айседоры Дункан, революционеров в пенсне и косоворотках, носивших бородки на манер Ленина или Троцкого. Он посещал лекции, дискуссии, концерты и чтения; утописты его забавляли; умников он почитал; чокнулся на настоящей культуре. В те дни в Чикаго она была доступна.</p>
    <p>Напротив Гумбольдт-парка на Калифорния-авеню проводили дискуссии чикагские анархисты и уоббли.<a l:href="#id20260509223733_1058">[1058]</a> Скандинавы завели братские ложи, церкви, танцзалы; галицийские евреи — синагогу; «Дочери Сиона» — бесплатный дневной детский сад. После 1929 года все мелкие банки по Дивижен-стрит разорились. Один приспособили под рыбную лавку. Банковский мрамор пошел на садок для живого карпа. Хранилище стало ледником. Кинотеатр превратился в ритуальный зал. По соседству над чахлыми сорняками вознесся красный гараж. Вегетарианцы выставили в окне толстовского вегетарианского ресторана потрясающую фотографию графа Толстого. Одна борода чего стоит, а глаза, а нос! Великие люди отвергали банальность всего обычного, лишь только человеческого, включая и то, что было лишь только человеческим в них самих. Что такое нос? Хрящ. Борода? Целлюлоза. Граф? Член касты, продукт многовекового гнета. Только в любви, природе, Б-ге есть добро и величие.</p>
    <p>В стопроцентно промышленном современном Чикаго, где не было и намека на красоту, где плоскость земли смыкалась с плоскостью пресных вод, умственные парнишки вроде Зета, хоть и не то чтобы были не от мира сего, земными явлениями интересовались мало. Никто не брал Зета на рыбалку. Не водил в лес, не учил стрелять, чистить карбюратор, хотя бы — на худой конец — играть на бильярде или танцевать. Зет с головой ушел в книги — астрономию, географию и т. д. Сначала раскаленная масса элементов, затем безжизненные моря, затем бескостные твари, выползающие на берег, простые формы жизни, более сложные формы и т. д.; затем Греция, затем Рим, затем арабская алгебра, затем история, поэзия, философия, живопись. Он еще ходил в коротких штанишках, а соседи уже приглашали его выступать на семинарах с сообщениями об élan vita,<a l:href="#id20260509223733_1059">[1059]</a> о различиях между Кантом и Гегелем. Он был профессорского, германского замеса, словом Wunderkind,<a l:href="#id20260509223733_1060">[1060]</a> тайное оружие Макса Зетланда. Старший Зетланд стал бы опорой семьи, младший Зетланд — ее гением.</p>
    <p>— Он хотел, чтобы из меня вышел Джон Стюарт Милль,<a l:href="#id20260509223733_1061">[1061]</a> — рассказывал Зет, — а нет, так заморыш Ицкович, дитя-феномен — в восемь лет знаток греческого и дифференциального исчисления, чтоб ему пусто было!</p>
    <p>Зет считал, что у него отняли детство, отобрали святое право ангельской души. Он верил во всю эту древнюю белиберду о детских страданиях, утраченном рае, муках невинности. Почему он болезненный, почему подслеповатый, почему у него — землистый цвет лица? Почему угрюмый старший Зет хотел, чтобы он был мозговитым мозгляком? Он связал его по рукам и по ногам своим укоризненным, угнетающим молчанием, он требовал, чтобы Зет поразил мир. И никогда — ну ни разу — ни за что его не похвалил.</p>
    <p>Следующей стадией развития человечества, если хотите, предначертанной ему историей, было появление интеллектуалов. Теперь, когда массы пристрастились читать, мы, как считал Зет, разбрелись кто куда. Ранние периоды такого интеллектуального развития неизбежно порождают смуту, преступления, безумие. Не об этом ли, вопрошал Зет, написаны такие книги, как «Братья Карамазовы», — не о распаде ли, к которому приводит рационализм в феодальной, крестьянской России? Об отцеубийстве как первом результате революции? О противостоянии условиям современной жизни и современным веяниям? О наводящей ужас борьбе греха и свободы? О мегаломании первооткрывателей? Быть интеллектуалом означает быть выскочкой. Выскочкам предстояло изжить изначальные необузданные порывы с их безумной низостью, переродиться, стать бескорыстными. Полюбить истину. Дорасти до величия.</p>
    <p>Само собой разумеется, Зетланда послали в колледж. Колледж принял его с распростертыми объятиями. Он получал призы за стихи, побеждал на конкурсах эссе. Стал членом литературного общества, кружка по изучению марксизма. Считал вслед за Троцким, что Сталин предал октябрьскую революцию. Вступил в молодежную организацию «Спартак»,<a l:href="#id20260509223733_1062">[1062]</a> но последовательным революционером не стал. Изучал логику по Карнапу,<a l:href="#id20260509223733_1063">[1063]</a> позже по Бертану Расселу<a l:href="#id20260509223733_1064">[1064]</a> и Моррису Р. Коэну.<a l:href="#id20260509223733_1065">[1065]</a></p>
    <p>Вследствие чего — и ничего лучше выдумать не мог — уехал из дому, снимал меблированные комнаты, чем грязнее, тем лучше. Лучшей из них был беленый бункер на Вудлон-авеню — раньше туда ссыпали уголь. Сквозь беленые доски просачивалась угольная пыль: в примыкающем к комнате сарае все еще хранили уголь. Окна в комнате не имелось. Бетонный пол прикрывал расползающийся лоскутный коврик. Зету предоставили колченогий, прожженный сигаретами библиотечный стол и торшер без абажура. Над его койкой висели счетчики всех квартир. Платил он за квартиру два с половиной доллара в неделю. Веселье в доме било ключом — здесь жили представители богемы, европейцы. И, что лучше всего, русские! Домовладелец Перчик утверждал, что служил егерем у великого князя Кирилла. Когда началась русско-японская война, Перчик оставался на Камчатке, и чтобы возвратиться в Россию, ему пришлось протопать через всю Сибирь. С Перчиком Зет разговаривал по-русски. Перчик — ему было сто лет в обед — носил жиденькую бороденку, очки с перекрученными дужками. На задворках Перчик возвел домик из лимонадных бутылок, которые собирал на помойках и свозил домой на санках. Тряпье и мусор сжигали в топке, сквозь колосники пробивался дым. Домовладелец выводил фальцетом народные песни и псалмы. Ничего лучше, чем здешний дом, и впрямь представить себе нельзя. Шум-гам, грязь, безалаберность, вольность нравов — здесь можно было ночи напролет точить лясы и спать допоздна. Где же, как не здесь — мыслить, переживать, воспарять душой. На радостях Зет потешал дом Перчика — разыгрывал шарады, произносил речи, сыпал шутками, пел. Изображал каток для белья, табельные часы, трактор, телескоп. Исполнял «Дон Жуана» — пел все партии, для каких бы голосов они ни предназначались — «Non sperar, se non m’uccidi… Donna folle, indarno gridi».<a l:href="#id20260509223733_1066">[1066]</a> Под речитативы дребезжал клавесином, когда душа командора оставляла тело, рыдал гобоем. Затем — без передыха — изображал Сталина, обращающегося с речью к съезду, или, перейдя на немецкий, коммивояжера, всучивающего щетки домохозяйке, или командира подлодки, отдающего приказ потопить amerikanisсhe<a l:href="#id20260509223733_1067">[1067]</a> пароход. Зет был всеобщей палочкой-выручалочкой в житейских делах. Помогал при переездах. Нянчил детей женатых аспирантов. Стряпал для больных. Присматривал за собаками и кошками в отсутствие хозяев, в непогоду покупал старушкам своего дома продукты. В эту пору он был чем-то средним между раскормленным мальчуганом и подслеповатым юношей со странными взглядами и диковинными побуждениями. Исполненный любви, францисканец по сути своей, святая простота, добыча для любого прохвоста. Сама невинность… В девятнадцать он сильно смахивал на диккенсовского добряка. Если ему удавалось заработать какие-то деньги мытьем полов в больнице Биллингса, он делился ими с пациентами: покупал им сигареты и бутерброды, давал деньги на проезд, провожал их в Мидуэй.<a l:href="#id20260509223733_1068">[1068]</a> Душу его трогали страдания, — а также приметы страданий и нищеты: когда он входил в убогую лавчонку, на глаза его наворачивались слезы. Сморщенная картошка, проросший лук, жалкое лицо хозяина лавки — все причиняло ему боль. У кошки случился выкидыш — он обливался слезами: ведь кошка мучилась. Я выбросил мертворожденных котят в загаженный подвальный сортир. Вышел из себя: он довел меня своим нытьем. Играешь на чужих чувствах, сказал я. Он предостерег меня: нельзя быть таким жестокосердым. Я сказал, что он склонен все доводить до абсурда. Он обвинил меня в бесчувствии. Необычный для подростков спор. Видимо, в кризис притягательная сила американизации ослабла. Мы сорвались с крючка и ухватились за возможность не тщиться стать американцами на все сто процентов. Мы были комичной парой университетских умников, которые и повздорить не могут без того, чтобы не сразить друг друга цитаткой из Уильяма Джеймса<a l:href="#id20260509223733_1069">[1069]</a> и Карла Маркса, или Вилье де Лиль-Адана,<a l:href="#id20260509223733_1070">[1070]</a> или Уайтхеда.<a l:href="#id20260509223733_1071">[1071]</a> Мы решили, что являем собой джеймсовские типы — тонкокожего и толстокожего соответственно. Меж тем, Джеймс сказал: самому толстокожему не вынести, если сообщить ему, что случилось в городе за один день. Быть настолько толстокожим, насколько требует жизнь, никому не под силу.</p>
    <p>— Если ты не остережешься, сострадание тебя оставит, — сказал Зет.</p>
    <p>Вот так он изъяснялся. Неизменно изысканно. Б-г весть, откуда он почерпнул этот аристократический стиль — от лорда Бэкона,<a l:href="#id20260509223733_1072">[1072]</a> не иначе, а также от Юма,<a l:href="#id20260509223733_1073">[1073]</a> ну и чуточку от Сантаяны.<a l:href="#id20260509223733_1074">[1074]</a> В беленом подвале он вел с друзьями диспуты. Языком чистым и музыкальным.</p>
    <p>Так ведь он и был музыкальным. Куда бы он ни шел, он разучивал то концерт Гайдна, то Бородина, то Прокофьева. В глухо застегнутом пальто, с портфелем под мышкой, он во время скрипичных пауз сжимал пальцы в подбитых пухом перчатках, выдувал музыку горлом, щеками. В прекрасном расположении духа, но с отнюдь не прекрасным — ни дать ни взять пожелтевший виноград — цветом лица, грудными звуками он изображал партию виолончели, носовыми — партию скрипок. Деревья стояли на расчищенном метлой, перемешанном с пылью снегу, их корни, вросшие — не вырвать — в землю под мостовой, питала просачивающаяся из сточных труб вода. У Зетланда и белок перед деревьями было преимущество — свобода передвижения.</p>
    <p>Когда он переступил порог Кобб-холла,<a l:href="#id20260509223733_1075">[1075]</a> его обдало жаром. Кобб-холл был выдержан в излюбленных баптистами коричневатых тонах, строгий, навощенный — чем не старая церковь. В здании было натоплено, жар опахнул его лицо. Щеки вспыхнули. Очки запотели. Он оборвал медлительную мелодию бородинского квартета и вздохнул. После чего переменил выражение лица с музыкального на интеллектуальное. Приготовился отдать всего себя семиотике, символической логике — читатель Тарского,<a l:href="#id20260509223733_1076">[1076]</a> Карнапа, Фейгля<a l:href="#id20260509223733_1077">[1077]</a> и Дьюи. Рыхлый молодой человек с нездоровым цветом лица, рыжеватыми с зеленым отливом, гладко зачесанными волосами, он сел на жесткий семинарский стул, вытащил пачку сигарет. Вечно играя роли, здесь он играл Головастика. Среди щербатого Кожа-да-кости Джона в рваном свитере, Тисевича с кустистыми бровями, Смуглой Салли — прехорошенькой, квелой, бледной барышни, рыжухи и тяжелой заики мисс Крехаян он стал ведущим логическим позитивистом.</p>
    <p>Ненадолго. Не было такой области умственной деятельности, которая была бы ему не по зубам, но посвятить жизнь логике он не хотел. Рациональный анализ, однако, его привлекал. Эмоциональные борения человечества ничем не разрешались. Все то же повторялось в повседневной жизни снова и снова со страстью, со страстной дуростью, совсем как у насекомых, — порыв, напор, желание, самосохранение, самовозвеличивание, поиски счастья, поиски самооправдания, опыт прихода в жизнь, опыт ухода из жизни — из небытия в небытие. Скука-то какая. Ужас-то какой. Обреченность. Так вот, математическая логика может освободить от бессмысленности существования.</p>
    <p>— Послушай, — сказал Зет — он сидел на обшарпанном стуле стиля «Баухауз»,<a l:href="#id20260509223733_1078">[1078]</a> сползшие очки укорачивали его и без того короткий нос. — Так как суждения или верны или неверны, значит, что есть, то и есть верно. Лейбниц<a l:href="#id20260509223733_1079">[1079]</a> был не дурак. При условии, что ты и впрямь знаешь: то, что есть, и впрямь есть. И тем не менее я еще не пришел, как полагалось бы истинному позитивисту, к окончательному выводу относительно религии.</p>
    <p>И тут-то во всем придавленном нуждой, сине-зимнем, буро-сумеречном, хрустально-морозном Чикаго смолкли фабричные гудки. Пять часов. Мышино-серый снег, хибаристые коттеджи, раскаленная чуть не докрасна топка. Перчик, шурующий лопатой в угольном бункере. Рев радиоголосов прорывался через все этажи вниз, к нам в подвал. Аншлюс<a l:href="#id20260509223733_1080">[1080]</a> — Шушниг,<a l:href="#id20260509223733_1081">[1081]</a> Гитлер. В Вене было так же холодно, как в Чикаго; но куда страшнее.</p>
    <p>— Меня ждет Лотти, — сказал Зет.</p>
    <p>Лотти была премиленькая. Была она на свой манер и артистичная — душа компании, языческая красотка с розой в зубах. Сама острая на язык, она и молодых людей предпочитала занятных. Лотти наведывалась в угольный бункер. Зет оставался ночевать у нее. Они вместе подыскали полуподвал, обставили его — дубовый стол, обитая розовым плюшем рухлядь. Завели кошек, собак, белку и ручную ворону. После их первой ссоры Лотти намазала себе груди медом — в знак примирения. А перед окончанием университета одолжила машину — они поехали в Мичиган-сити и там поженились. Зет получил стипендию на философском факультете Колумбийского университета. Свадьбу и отвальную устроили на Кимбарк-авеню, в старой квартире. Разлучась на пять минут, Зет и Лотти мчались по коридору навстречу друг другу и, дрожа, обнимались и целовались.</p>
    <p>— Милый, ты куда-то исчез!</p>
    <p>— Любимая, я с тобой. И буду с тобой всегда-всегда!</p>
    <p>Молодая пара из захолустья перебирала через край, выставляя свою любовь напоказ. Но не все сводилось к показухе. Они обожали друг друга. Сверх того, они уже целый год прожили как муж и жена, со всеми своими собаками и кошками, птичками и рыбками, комнатными цветами, скрипками и книжками. Зет бесподобно подражал животным. Умывался как кошка, выкусывал блох на брюхе, как собака, разевал рот, как золотая рыбка, помахивая пальцами наподобие плавников. На пасху они пошли в православную церковь — там Зет преклонял колена и осенял себя крестом по-православному. Шарлотта, когда он играл на скрипке, кивала головой в такт, разве что чуть запаздывая — движимый любовью метроном. Зет вечно разыгрывал какую-то роль, да и Лотти любила себя показать. Очевидно, люди не могут не комедиантствовать, говорил Зет. Покуда ты знаешь, где твоя душа, представляйся ты хоть Сократом, вреда тут нет. А вот если души нет как нет, такая комедия ведет к отчаянию.</p>
    <p>Итак, Зет и Лотти не просто — подумаешь, большое дело — поженились, а брак их оказался на редкость счастливым. Зет получил в жены не бедную македонскую девушку, чья мамаша, недавняя эмигрантка, пыталась извести его, бормоча себе под нос заговоры и заклинания, а отец точил ножи-ножницы, исхаживая из конца в конец закоулки и названивая в ручной колокольчик, а das Ewig-Weibliche<a l:href="#id20260509223733_1082">[1082]</a> — природную, всеохватную, упоительную силу. Что касается Лотти, то она говорила:</p>
    <p>— Второго такого, как Зет, нет в целом мире. — И добавляла: Во всех отношениях. — Потом, понизив голос с дурашливым дитриховского типа шармом и чикагского пошиба нахальством, говорила: Я ведь, чтоб вы знали, повидала виды.</p>
    <p>Впрочем, все и так все знали. До Зета она жила с неким Гурамом, психологом-педагогом, который носил усы, скрывающие оперированную заячью губу. А до Гурама с кем-то еще. Но теперь она была женой, и супружеская любовь била из нее через край. Она наглаживала Зету рубашки, намазывала маслом тосты, прикуривала сигареты, пожирала его глазами, что твоя испанская дева, — и при этом вся лучилась. Одних такое умиление и Sсhwärmerei<a l:href="#id20260509223733_1083">[1083]</a> потешали. Других раздражали. Отца Зета — бесили.</p>
    <p>Парочка отправилась в Нью-Йорк с вокзала «Ла Салль». Вокзал казался допотопным, ископаемым. К стеклянной, запорошенной сажей крыше вздымался дым. На Ван Бурен-стрит, улице ссудных касс, магазинчиков, торгующих излишками военного обмундирования и дешевых парикмахерских, подрагивали столбы надземки. Красная шапка подхватила их чемоданы. Зет обратил внимание Озимандии на то, как царственно держатся чернокожие носильщики. Приплелись и тетки. До них не доходила суть странных соображений Зета о черном вокзале, черных красных шапках и их величавой африканской повадке. Во взглядах, которыми обменивались старые девы, можно было прочитать, что Элайас, бедняжка, несет Б-г знает что. И виновата в этом Лотти, кто же еще. Зет был взвинчен: он начинал новую жизнь, женился, получил стипендию Колумбийского университета, а вот поди ж ты — отцовская мрачность действовала на него заразительно, подавляла. Зет отрастил пышные темные усы. Большие, мальчишеские, редко расставленные зубы плохо сочетались с этими взрослыми усами. Приземистый, грудь колесом, только что не грузный, он был копией своего отца, лишь более низкорослой. Но Озимандия держался молодцевато, на манер русских военных. Он не считал нужным ухмыляться, увиливать, метаться из стороны в сторону, обезьянничать. Держался осанисто. Лотти осыпала всех ласковыми словами. На ней было платье цвета перванш, тюрбан и туфли на высоких каблуках того же цвета. И как ни лязгали, ни пыхтели поезда, им было не заглушить быстрого перестука лоттиных броских каблуков. Озимандия, ничего не говоря, сурово поглядывал на ее восточного разреза глаза, на потешный крестьянский нос, на ласкающую взгляд грудь, на гладкий искусительных очертаний зад, к которому Зет то и дело тянул руку. Лотти называла Озимандию папой. Он выпускал сигаретный дым сквозь зубы с выражением, которое сходило за улыбку. Ничего не скажешь, он ухитрился от начала и до конца проводов выглядеть благожелательно. Македонские родичи, те вовсе не явились. Поехали в трамвае и застряли в пробке.</p>
    <p>В этот печальный, торжественный день Озимандия держал себя в руках. И выглядел, невзирая на широкополую соломенную шляпу с бело-красно-синей лентой, европейцем. Закупщик центрального универмага, напрактиковавшийся в лицемерии, он смирил сердечную смуту, упер подбородок с черной выемкой в грудь, сдерживая бешенство. Он — пусть и на время — терял сына. Лотти расцеловала свекра. Расцеловала теток, двух недипломированных сестер, читавших Ромена Роллана и Уорика Дипинга<a l:href="#id20260509223733_1084">[1084]</a> обок с инвалидным креслом и смертным одром. Лотти, по их мнению, следовало бы тщательнее соблюдать женскую гигиену. Тетя Маша считала, что от Лотти попахивает селедкой по причине дисменореи. Не знавшей мужчин тете Маше было невдомек, что такой запах исходит от женщины, имевшей в жару близость с мужчиной. Молодая пара не упускала случая влить силы друг в друга.</p>
    <p>Вслед за братом тетки в свою очередь сделали вид, будто целуют Лотти нецелованными губами. Лотти на радостях расплакалась. Они уезжали из Чикаго — а скучнее нет места в мире — подальше от хмурого Озимандии, от ее колдуньи-матери, от папаши, бедного точильщика. Она вышла замуж за Зета, Зета, который был и умнее и обаятельнее всех-всех.</p>
    <p>— Папа! До свидания! — Зет прочувствованно обнял своего твердокаменного папашу.</p>
    <p>— Веди себя как следует. Учись. Постарайся, чтобы из тебя что-то вышло. Попадешь в передрягу — телеграфируй: пришлю деньги.</p>
    <p>— Папа, милый, я тебя люблю. Маша, Дуня, я вас люблю, вас тоже, — лицо Лотти раскраснелось от слез. Рыдая, она обцеловывала родственников. Затем, молодые, уже маша из окна вагона провожающим, обнялись и поезд тронулся.</p>
    <p>Когда «Пейсмейкер»<a l:href="#id20260509223733_1085">[1085]</a> отъехал, папаша Зетланд погрозил последнему вагону кулаком. Затопал ногами. Вслед Лотти, погубительнице его сына, он кричал:</p>
    <p>— Ну погоди! Я до тебя доберусь — через пять, через десять лет, но доберусь. — Кричал: Ты, сука, п…а.</p>
    <p>В ярости у него сильнее проступал русский акцент.</p>
    <empty-line/>
    <p>Когда «Пейсмейкер» мчал на рассвете вдоль Гудзона, у Зета и Лотти было ощущение, что они спускаются в Нью-Йорк с небес. Сначала уйма голубых ветвей, клонящихся к воде, затем розовое зарево, затем блеск тяжелого серебра реки под утренним солнцем. Они сидели в вагоне-ресторане, глаза у них слипались. Сникли после рваного сна в сидячем вагоне и были ошеломлены. Пили кофе из тяжелых, будто из мыльного камня, чашек: его разливали из оловянного — стандартной утвари Нью-Йоркской центральной железной дороги — кофейника. Они на Западе, где все лучше, все-все другое. Здесь в самом воздухе разлиты более глубокие смыслы.</p>
    <p>В Хармоне они пересели на электричку, поезд наддал, его бег стал стремительнее, нетерпеливее. Деревья, вода, небо во всю его ширь и небо в квадрате окна — уносились уплывая, и перед ними замелькали мосты, строения и, наконец, туннель — пневматические тормоза пыхнули и дизель замедлил ход. Затянутые проволочной сеткой желтые лампочки, воздух подземелья, просачивающийся сквозь вентиляционные отдушины. Двери открылись, пассажиры, оправляя платье, вытекли из дверей вагона, получили багаж, и Зет и Лотти, беженцы из серого, зашоренного Чикаго, из Пустопорожья, доехав до 42-й улицы, бросились друг другу в объятия прямо на обочине и целовались-целовались. Они приехали в Город Мира, где каждый шаг имеет большее значение и больший резонанс, где можно, ни в чем себя не стесняя, быть самим собой и выкаблучиваться как хочешь. Ни ум, ни искусство, ни все хоть как угодно необычное, здесь не нуждается в оправдании. Здесь любой таксист тебя поймет, считал Зет.</p>
    <p>— Милая, милая, слава Тебе, Г-споди! — сказал Зет. — Наконец-то мы в городе, где чувствовать себя человеком — норма.</p>
    <p>— Ох, Зет, аминь! — сказала Лотти, трепеща и заливаясь слезами.</p>
    <p>Поначалу они жили далеко от центра, в Вестсайде. По сбегающему вниз Бродвею в ту пору еще бегали громыхающие трамваи. Лотти остановила свой выбор на комнате — хозяева аттестовали ее как ателье — на задах одного из особняков. У них была мастерская — она служила и спальней, и ванная — она же и кухня. Ванна, если прикрыть ее тяжелой, гладко оструганной доской, превращалась в кухонный стол. Прямо из ванны можно было дотянуться до газовой горелки. Зету это нравилось. До чего же здорово жарить яичницу, сидя в ванне! Слушать скорбную мелодию канализационных труб, попивая кофе, а нет, так смотреть, как по кухонным полкам снуют тараканы. У тостера заедало пружину. Он вышвыривал хлеб. Порой вместе с хлебом из тостера вылетал и поджаренный таракан. Потолки были высокие. Дневной свет в комнату почти не проникал. Камин был облицован мелким изразцом. С Бродвея притаскивался упаковочный ящик из-под яблок, в камине разводился огонь — он горел минут десять, и от него оставалась горстка золы и куча кривых гвоздей. Мастерская стала естественной средой обитания Зета, жилищем вполне во вкусе Зета и Лотти: темные, грязные портьеры, ковры из лавки подержанных вещей, кресла с облезлой обивкой на ручках, лоснящейся, по выражению Зета, как шкура гориллы. Окно комнаты выходило в вентиляционную шахту, впрочем, Зет и в своем беленом бункере в Чикаго жил за задернутыми занавесками. Лотти накупила ламп под розовыми фарфоровыми абажурами с фестончиками, как у стародавних масленок, по краям. В комнате стояли приятные потемки, как в часовне, сумрак. Как в святилище. Однажды мне случилось побывать в византийской церкви в Югославии, и тогда меня осенило: вот он образец, вот архетипическая естественная среда обитания Зета.</p>
    <p>Зетланды обжились на новом месте. Крошки, окурки, кофейная гуща, собачьи миски, книги, журналы, пюпитры, запахи македонской кухни (баранина, простокваша, лимон, рис) и белое чилийское вино в пузатых бутылках. Зет обследовал философский факультет, приволок из библиотеки кучу книг и засел за работу. Его трудолюбие могло бы порадовать Озимандию. Впрочем, порадовать старикана, говорил Зет, никоим образом невозможно. И скорее всего дело в том, что самая большая радость для него — ничему не радоваться, ничего не одобрять. Лотти — у нее у самой была степень магистра гуманитарных наук — поступила работать в контору. Нет, вы только поглядите на нее, говорил Зет, такая шалая девушка, а вот поди ж ты — стала исполнительной, классной секретаршей. Видите, какая она выдержанная, какая стойкая — хоть бы раз пожаловалась: а ведь до чего же трудно вставать затемно, и каким надежным кадром оказалась эта балканская цыганка. Зета ее превращение не только удивляло, но и огорчало. Его самого конторская работа просто-напросто убила бы. Он делал попытки заняться ею. Озимандия подыскивал ему работу. Но строгий режим и канцелярщина его парализовывали. Он работал на складе в компании своего отца, помогал зоологу — они выясняли, отчего портятся фундук, инжир и изюм, боролись с вредителями. Зет было увлекся, но ненадолго. А как-то он неделю проработал в мастерских музея Фильда<a l:href="#id20260509223733_1086">[1086]</a> — учился делать пластмассовые листья для экспозиций. Трупы животных, как он узнал, хранят в разнообразных ядовитых веществах, и точно так же, говорил Зет, и он чувствует себя на службе — в отравляющей среде.</p>
    <p>В результате на работу ходила Лотти, и часы до ее прихода тянулись бесконечно. В пять Зет с собакой поджидали Лотти. И вот наконец появлялась она — нагруженная сумками, устремлялась с Бродвея на Запад. Зет и мисс Катюша бежали к ней по улице со всех ног. Зет кричал: «Лотти!», муругая собачка скребла когтями тротуар и выла. Лотти, изнуренная поездкой в метро, распаренная, когда Зет целовал ее, басовито гулила. Она приносила фарш, йогурт, кости для Катюши, подарочки Зету. У них все еще длился медовый месяц. В Нью-Йорке они вечно были вне себя от радости. Вдобавок тут же скакала — вне себя от радости — Катюша, так что им было чем подогреть свои чувства или с чем их сравнить. Они свели дружбу с соседями по дому — Гиддингсом, коммерческим писателем, и Гертрудой, его женой. Гиддингс писал вестерны; Зет прозвал его Бальзаком Худородного Северо-Запада. Гиддингс именовал Зета Витгенштейном<a l:href="#id20260509223733_1087">[1087]</a> Вестсайда. Так что у Зетланда была публика, перед которой он мог дурачиться напропалую. Зет читал вслух уморительные отрывки из «Энциклопедии общедоступных знаний» и перекладывал Райдера Хаггарда<a l:href="#id20260509223733_1088">[1088]</a> на язык символической логики. Вечерами Лотти вновь оборачивалась македонской цыганкой, дочерью своей матери. Ее мамаша, колдунья из Скопле, рассказывал Зет, варганила зелье из кошачьей мочи и змеиных пупков. Ей были ведомы древние эротические тайны. Судя по всему, были ведомы они и Лотти. Считалось, что ее женское естество изобильно, глубинно и сладостно. Романтичный Зетланд повествовал о нем с пылом и признательностью.</p>
    <p>Эта переслащенность, эта приторная жизнь, слишком натянутые нервы породили мучительную тревогу. В таких муках, говорил Зет, есть своя прелесть. И объяснял, что радость имеет две ипостаси: чувственную и страдальческую. Первые месяцы в Нью-Йорке оказались Зету не по силам. У него снова начались неприятности с легкими — поднялась температура; его ломало, мочиться было больно, и он залег в постель в своей линялой бордовой пижаме, которая резала в паху и под мышками. Кожа его снова стала сверхчувствительной.</p>
    <p>На несколько недель он как бы вернулся в детство, когда был практически инвалидом. И как он мог до такого дойти: взрослый мужчина, недавно женатый — вот ужас-то, впрочем, была в этом и своя услада. Он хорошо помнил больницу и как у него бухало в голове, когда ему давали эфирный наркоз, и жуткую открытую рану в животе. Рана загноилась и никак не заживала. Ему поставили резиновый дренаж, который держался на английской булавке. Он понимал, что умирает, но читал комиксы. Детям в его палате, кроме комиксов и Библии, читать было нечего: Жох Джим, Балда Макнатт, Ноев Ковчег, Агарь, Исмаил наплывали друг на друга, как краски в комиксах. Стояла суровая чикагская зима, по утрам сквозь расписанные морозными узорами стекла пробивались золотые — точь-в-точь как на иконах — лучи, трамваи громыхали, лязгали, бренчали. Каким-то чудом Зет выбрался из больницы, тетки выхаживали его дома — пичкали бульоном из мозговой кости, обжигающе горячим молоком с растопленным маслом, печеньем размером с доброе колесо. Заболев в Нью-Йорке, он вспомнил и открытую рану с ее гнилостным запахом, и резиновый дренаж, которому английская булавка не давала упасть в живот, и пролежни, и то, как в восемь лет ему снова пришлось учиться ходить. Усвоенный в раннем возрасте истинный смысл власти жизненной энергии над материей, это болезненное, трудное, сложнейшее химико-электрическое преобразование и преображение, блистательное, ослепительно яркое, благоухающее и зловонное. Уж слишком разительные контрасты. Слишком сильное круговращение. Слишком много будоражащего душу и нагоняющего страх. Для чего здесь мы, самые диковинные из всех диковинных существ и тварей? Ясные студенистые глаза, чтобы видеть — пусть на время, — притом, видеть в мельчайших подробностях; пульсирующий мир, чтобы было что видеть; столько всего, что людям надо и передать друг другу и получить друг от друга. И костяная коробка, чтобы думать и чтобы хранить мысли, и непостижимое сердце, чтобы чувствовать. Эфемериды, размалывающие другие существа, приправляющие и подогревающие их плоть, пожирающие эту плоть. Что это за существо, исполненное разом и смертного знания и нескончаемых страстей. Эти чудные внутренние монологи были непредумышленны. Они приходили к Зетланду естественно, непроизвольно, когда он пытался найти у самого себя объяснение этому клубку радующих и пугающих свойств.</p>
    <p>В итоге он забросил книги по логике. Они сослужили свою службу. И присоединились к заброшенным в восемь лет комиксам. Рудольф Карнап стал ему так же скучен, как в свое время Балда Макнатт.</p>
    <p>Он спросил у Лотти:</p>
    <p>— Какие еще книги у нас есть?</p>
    <p>Она подошла к полке, стала читать названия. На «Моби Дике» он прервал ее, и она протянула ему толстенную книжищу. Прочитав несколько страниц, он понял, что доктором философии ему стать не суждено. В него нахлынуло море. Душа озера Мичиган, так он мне сказал. Океанский холод пришелся как нельзя более кстати — его лихорадило. И пусть он полон скверны, зато читает он о чистоте. Он переживал плохое время — чувствовал себя скованным, растравленным, потерял желание жить; он был болен; хотел уйти от себя. И вот тут-то он и прочел эту ошеломительную книгу. Его захлестнуло. Ему показалось, что он тонет. Но он не утонул: удержался на поверхности.</p>
    <p>Существо из плоти и крови, вдобавок больное, ходило в уборную. Внутренности делали свое дело, и он плелся воссесть на деревянный стульчак над фаянсовой чашей, над уходящей в сточные трубы, наполненной водой дырой, — унизительно, а куда денешься? И когда кафельный пол завертелся, закачался перед его больным взором, как проволочное ограждение под током, — океанская синь была тут как тут в зеркальных гранях аптечной дверцы, была тут и белая махина кита — ванна позволяла прикинуть, каковы ее масштабы. Все та же уборная, та же тошнота, а с ними тот же уютный пищеварительный запах, возвращавший в детство, тот же незабываемый коричневый колер. И боль, и облегчение от надрывного кашля, и тропическая влажность лихорадки. Но и сюда нахлынули моря. Прямиком через вентиляционный колодец, с запада, от Гудзона — налево. И Атлантический океан — вот он тут.</p>
    <p>Создание всеобъемлющего миропонимания, решил он, станет делом его жизни. В философии он занимался теорией семейных сходств.<a l:href="#id20260509223733_1089">[1089]</a> У него было свое оригинальное толкование предиката «сходствовать». Но с этим покончено. Он, когда болел, был до чрезвычайности решителен. От слабости он обливался потом, при кашле выхаркивал в кулак зеленую мокроту, глаза у него вылезали из орбит. Он прочистил горло и сказал Лотти — она сидела на постели: переняла у него, пока он откашливался, чашку с чаем.</p>
    <p>— Я, пожалуй, не стану больше заниматься философией.</p>
    <p>— Тебя это и впрямь беспокоит? Прошлой ночью ты во сне говорил о философии.</p>
    <p>— Да ну?</p>
    <p>— Говорил об эпистемологии или о чем-то вроде, но ты же знаешь, это не по моей части.</p>
    <p>— Да ладно, и не по моей.</p>
    <p>— Миленький, ну зачем заниматься делом, которое не по душе. Переключись на что-то другое. Ты всегда можешь рассчитывать на меня.</p>
    <p>— Ты — прелесть. Но нам придется обходиться без стипендии.</p>
    <p>— Много ли от нее проку. На стипендию, которую тебе дали эти жмоты, все равно не прожить. Зет, милый, да ну их… Я вижу, эта книга произвела в тебе перелом.</p>
    <p>— Лотти, эта книга — просто чудо. Она увлекает тебя за пределы людского мира.</p>
    <p>— Зет, что это значит?</p>
    <p>— Это значит, что она увлекает тебя за пределы мира умственных проекций или обособляющих вымыслов повседневной общественной жизни или психологических шаблонов. Освобождает на клеточном уровне. Что по-настоящему избавляет от этих обособляющих социальных и психологических вымыслов, так это другой вымысел — вымысел искусства. Без такой поэзии для человека жизнь не в жизнь. Ах, Лотти, до чего же я зачах на символической логике.</p>
    <p>— Нет, мне положительно необходимо прочитать эту книгу, — сказала Лотти.</p>
    <p>Но продвинулась она недалеко. Книги о море — чтение для мужчин, да и вообще она не книжный червь, слишком она порывистая — сидеть часами за книгой не по ней. Тут Зету и карты в руки. Он растолкует ей все, что надо знать о «Моби Дике».</p>
    <p>— Я должен пойти переговорить с профессором Эрдманом.</p>
    <p>— Как только окрепнешь, сходи в университет — и кончай с этим. Кончай и все тут. Оно и к лучшему. На кой черт тебе быть профессором? Ох уж мне эта собака! — Катюша вступила в поединок — кто кого перелает — с псом из соседнего двора. — Заткнись, сучка! Иногда я просто ненавижу эту паршивую псину. У меня от ее лая раскалывается голова.</p>
    <p>— Отдай ее китайцу из прачечной: она ему нравится.</p>
    <p>— Нравится? Да он ее слопает. Послушай, Зет, ни о чем не беспокойся. Ну ее, эту логику. Договорились? Ты можешь заняться чем угодно. Ты знаешь и французский, и русский, и немецкий, ты же — голова. А нам много не нужно. Дорогих тряпок я не ношу. Одеваюсь на Юнион-скуэр.</p>
    <p>Ну как?</p>
    <p>— На такой замечательной фигуре, как у моей македонки, — сказал Зет, — Кляйн смотрится как последние парижские модели. Будь благословенны твои перси, и чрево, и попка.</p>
    <p>— Если у тебя к субботе спадет температура, поедем за город, к Гиддингсу и Гертруде.</p>
    <p>— Папа огорчится, когда узнает, что я бросил университет.</p>
    <p>— Ну и что с того? Я знаю: ты его любишь, но он такой брюзга — ему нипочем не угодить. Ну его, и его тоже.</p>
    <p>В сороковых они переехали подальше от центра, прожили лет двенадцать на Бликер-стрит. В Гринич-виллидж они быстро стали людьми заметными. В Чикаго они, сами о том не подозревая, считались богемой. В Виллидже Зета причислили к авангарду в литературе и радикалам в политике. Когда русские напали на Финляндию, придерживаться радикальных взглядов стало верхом глупости. Марксисты спорили: может ли государство рабочих вести империалистическую политику. Зетланду подобные дискуссии представлялись уж слишком дурацкими. Ну а затем последовал советско-германский пакт, а там и война. Константин — Лотти хотела, чтобы сын носил балканское имя, — родился в войну. Зет хотел пойти воевать. Когда он собирался с духом, Лотти всегда была с ним заодно и держала его сторону против отца, — тот, как и следовало ожидать, не одобрял Зета.</p>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>Серебряное блюдо</p>
    </title>
    <p>Как себя вести, если у вас кто-то умер, и не кто-нибудь, а старик отец? И вы, скажем, человек современный, лет шестидесяти, бывалый, вроде Вуди Зельбста; как вам себя вести? Как, к примеру, скорбеть по отцу, и притом, не забудьте, скорбеть в наше время? Как в наше время скорбеть по отцу на девятом десятке, подслеповатому, с расширенным сердцем, с мокротой в легких, который ковыляет, шаркает, дурно пахнет: ведь и замшел, и газы одолели — ничего не попишешь, старость не радость. Что да, то да. Вуди и сам говорил: надо смотреть на вещи здраво. Подумайте, в какие времена мы живем. О чем каждый день пишут газеты — заложники рассказывают, что в Адене пилот «Люфтганзы» на коленях умолял палестинских террористов сохранить ему жизнь, но они убили его выстрелом в голову. Потом их самих тоже убили. И все равно люди как убивали, так и убивают — то друг друга, а то и себя. Вот о чем мы читаем, о чем говорим за обедом, что видим в метро. Теперь нам ясно, что человечество везде и повсюду бьется во вселенского масштаба предсмертных корчах.</p>
    <p>Вуди — предприниматель из Южного Чикаго<a l:href="#id20260509223733_1090">[1090]</a> — отнюдь не был невеждой. Для среднего подрядчика (облицовка контор, коридоров, туалетов) он был довольно нахватан. Но знания его были не того рода, какие дают ученые степени. При том что Вуди проучился два года в семинарии, готовился стать священником. Два года в колледже в ту пору, во время кризиса, далеко не всякий выпускник средней школы мог себе позволить. Потом, с отличавшей его энергией, колоритностью, своеобычием (Моррис, отец Вуди, пока не сдал, тоже был энергичный и колоритный), он пополнял свое образование в разных областях, подписывался на «Сайенс» и другие серьезные журналы, прослушал вечерний курс лекций в Де-Поле<a l:href="#id20260509223733_1091">[1091]</a> и в Северо-Западном<a l:href="#id20260509223733_1092">[1092]</a> по экологии, криминалистике и экзистенциализму. Объездил чуть не всю Японию, Мексику, Африку, и вот в Африке-то он и оказался очевидцем происшествия, которое имело самое прямое отношение к скорби. Происшествие было такое: когда Вуди катался на моторке по Белому Нилу неподалеку от Мерчисон-Фолс<a l:href="#id20260509223733_1093">[1093]</a> в Уганде, на его глазах крокодил уволок буйволенка с берега в воду. В то знойное утро по берегу этой тропической реки разгуливали жирафы, бегемоты, бабуины, по ясному небу носились фламинго и прочие не менее яркие птицы, и тут буйволенка, который ступил в реку напиться, схватили за ногу и утащили под воду. Родители буйволенка не могли взять в толк, куда он подевался. Буйволенок и под водой продолжал барахтаться, биться, вспенивать грязь. Вуди, поднаторевшего путешественника, проплывавшего в ту пору мимо, это зрелище поразило: ему почудилось, будто буйвол и буйволица безмолвно вопрошают друг друга, что же случилось. В их поведении он прочитал горе, узрел звериную тоску. От Белого Нила у Вуди осталось впечатление, будто он вернулся в доадамову пору, и мысли, вызванные к жизни этим впечатлением, он увез с собой в Южный Чикаго. А заодно с ними и пачечку гашиша из Кампалы. Вуди мог нарваться на неприятности на таможне, но шел на риск, делая ставку скорее всего на свою плотную фигуру, румяное открытое лицо. Он не походил на злоумышленника, впечатление производил не дурное, а хорошее. Просто он любил риск. Ничто не взбадривало его так, как риск. В таможне он швырнул плащ на прилавок. Если инспекторам вздумается обыскать его карманы, он отречется от плаща, и все дела. Но он вышел сухим из воды, и в День благодарения они ели индейку, нашпигованную гашишем. Удивительно было вкусно. Собственно говоря, тогда папка — а он тоже обожал рисковать, играть с огнем — последний раз присутствовал на семейном торжестве. Вуди попытался разводить гашиш у себя на заднем дворе, но вывезенные из Африки семена не взошли. Зато он завел грядку марихуаны позади склада — там, где держал свой роскошный «линкольн-континентал». Вуди не был злоумышленником, но не желал ограничивать себя рамками закона. Просто из самоуважения.</p>
    <p>После того Дня благодарения папа тихо пошел ко дну, словно в нем открылась течь. Тянулось это не один год. Он не вылезал из больницы, чах, мысли его разбегались, пожаловаться и то толком не мог, разве что Вуди в минуты просветления по воскресеньям — воскресенья Вуди неизменно проводил с отцом. Моррис — любитель, но такой сильный, что в былые времена с ним считался сам Вилли Хоппс<a l:href="#id20260509223733_1094">[1094]</a>, не знавший себе равных среди профессионалов, — не мог забить легкую подставку. Теперь он лишь изобретал удары и пространно рассуждал, как можно положить от трех бортов. Полька Галина — Моррис прожил с ней лет сорок как муж с женой — к этому времени сама состарилась и не могла его навещать. Так что папу навещал Вуди — кто ж еще? Была у Вуди и мать, которая перешла в христианство, и она также нуждалась в уходе: ей шел девятый десяток, и ее то и дело укладывали в больницу. Чего только у них у всех не было — и диабеты, и плевриты, и артриты, и катаракты, и электрокардиостимуляторы. И все пеклись лишь о теле, а тело сдавало.</p>
    <p>Еще у Вуди было две сестры, старые девы, обеим перевалило за пятьдесят, ревностные христианки, добропорядочные до мозга костей, они до сих пор жили с мамой в насквозь христианском коттедже. И Вуди, который целиком и полностью взвалил на себя заботу о всех них, время от времени приходилось помещать одну из девочек (девочки то и дело болели) в психиатрическую больницу. Не строгого режима, упаси Боже. Славные женщины, в молодости были чудо что за красавицы, да вот беда: и у той, и у другой не все дома. Объединить враждующие кланы: маму-выкрестку, сестер-фундаменталисток, папу, читавшего газету, пока не отказали глаза, исключительно на идиш, Галину, истовую католичку, — не было никакой возможности. Вуди — он вот уже сорок лет как расстался с семинарией — относил себя к агностикам. Папка, черпавший всю — а много ли ее там — религиозность из газеты на идиш, все-таки взял с Вуди обещание похоронить его на еврейском кладбище, и там он сейчас и покоился в гавайке, купленной для него Вуди на съезде облицовщиков в Гонолулу. Вуди не доверил обряжать папу служителям, а пришел в морг, сам натянул на мертвое тело рубашку, и старик ушел под землю этаким Бен-Гурионом в простом деревянном гробу, который сгниет в два счета. На что, собственно, и рассчитывал Вуди. Подойдя к краю могилы, Вуди снял пиджак, сложил его, закатал рукава, оголив мощные, усыпанные веснушками бицепсы, взмахом руки отогнал стоящий подле трактор и взялся за лопату. Его крупное лицо, широкое книзу, кверху сужалось наподобие крыши голландского домика. Закусив от натуги мелкими ровными зубами верхнюю губу, он исполнил последний сыновний долг. Он был в хорошей форме и раскраснелся, наверное, не столько от физической работы, сколько от наплыва чувств. После похорон Буди отправился домой с Галиной и ее сыном, очень порядочным, как и его мать, поляком и к тому же талантливым — Митош был органистом, играл во время хоккейных и баскетбольных матчей на стадионе: дело хитрое — чуть сыграешь не так, и поколотить могут, — и там они с Митошем опрокинули стаканчик-другой и утешали старушку. Редкого благородства женщина Галина, всегда стояла за Морриса горой.</p>
    <p>Весь остаток недели Вуди был занят сверх головы: на нем висела уйма дел, обязанностей по работе, семейных обязанностей. Он жил один, и жена его и любовница тоже жили одни, все по своим квартирам. Так как его жена, хотя они и разошлись пятнадцать лет назад, до сих пор не научилась заботиться о себе, Вуди по пятницам покупал продукты, набивал ее морозильник. На этой неделе ему предстояло повести ее купить туфли. Ну а вечер пятницы он всегда проводил с Хелен, своей фактической женой. По субботам делал закупки на неделю. А субботний вечер проводил с мамой и сестрами. Так что ему некогда было копаться в своих чувствах, лишь от случая к случаю он отмечал про себя: «Первый четверг, с тех пор как он в могиле», «Первая пятница, а денек-то какой погожий», «Первая суббота, ему, наверное, пора бы начать привыкать». И про себя нет-нет да шептал: «Папка, папка!»</p>
    <p>Ну а проняло его в воскресенье, когда колокольни всех церквей: украинской униатской, римской католической, православной (как греческой, так и русской), африканской методистской — зазвонили одна за другой.</p>
    <p>Контора Вуди располагалась в помещении его склада, там же на верхнем этаже он построил себе квартиру, поместительную и удобную. Так как по воскресеньям он в семь утра неизменно уходил навещать папку, Вуди успел забыть, что «Облицовочные изделия Зельбста» окружены плотным кольцом церквей. Он еще лежал в постели, когда до него донесся звон колоколов, и тут-то он и понял, как велико его горе. Такой острый приступ горя для мужчины шестидесяти лет, делового, думающего не столько о духе, сколько отеле, здравомыслящего, тертого, был до крайности неприятен. А когда Вуди испытывал неприятные ощущения, он полагал, что их надо перебить. Вот он и подумал: что бы такое принять? В целительных средствах не ощущалось недостатка. Погреб Вуди был забит ящиками шотландского виски, польской водки, арманьяка, мозельского, бургундского. Морозильники — бифштексами, дичью, камчатскими крабами. Вуди не мелочился — покупал ящиками, дюжинами бутылок. И тем не менее, когда он наконец встал с постели, он выпил всего-навсего чашку кофе. В ожидании, пока закипит чайник, Вуди облачился в вывезенный из Японии костюм борца дзюдо и решил разобраться в себе.</p>
    <p>Умиляло Вуди все честное, неподдельное. Неподдельность была в несущих балках, в ничем не закамуфлированных бетонных опорах высотных зданий. Выдавать одно за другое нехорошо. Буди не выносил показухи. Неподдельность была в камне. В металле. Безусловная честность была и в воскресных колоколах. Вырвавшись на волю, они взлетали, раскачивались, и их гулкие удары благотворно действовали на Вуди — отмывали изнутри, очищали кровь. Колокол взывал к тебе, не ожидая ответа, говорил лишь об одном, и говорил напрямик. И Вуди слушал.</p>
    <p>Колокола и церкви играли в свое время немалую роль в жизни Вуди. Как-никак он вполне мог считаться христианином. Он был еврей по рождению и по обличью, с кое-какими черточками не то ирокеза, не то чероки, однако мать его полвека с лишком назад обратил в христианскую веру ее зять, его преподобие Ковнер. Ковнер изучал Талмуд в Объединенном еврейском колледже в Цинциннати, но бросил колледж, чтобы стать священником и основать миссию; он-то и дал Вуди если не целиком, то отчасти христианское воспитание. Ну а папка не ладил с фундаменталистами. Он говорил, что евреи ходят в миссию, потому что там им дают кофе, ветчину, ананасные консервы, вчерашний хлеб, молоко и так далее. И если за это их заставляют слушать проповеди, он не против: в конце концов, теперь кризис, и особенно разборчивым быть не приходится, но ему достоверно известно, что ветчину они продают.</p>
    <p>В Евангелии же ясно сказано: «…ибо спасение от иудеев»<a l:href="#id20260509223733_1095">[1095]</a>.</p>
    <p>Миссия его преподобия Ковнера существовала на пожертвования состоятельных фундаменталистов, по преимуществу шведов, которым не терпелось приблизить второе пришествие, обратив евреев скопом в христианство. Самой щедрой из жертвовательниц была миссис Скуглунд, которая унаследовала от покойного мужа огромное молочное хозяйство. Вуди пользовался ее особым расположением.</p>
    <p>Вуди исполнилось четырнадцать лет, когда папка сошелся с Галиной — она работала у него в лавке — и бросил нравную христианку жену, выкреста сына и крошек дочерей. Как-то весенним деньком папка подошел к Вуди и сказал: «Теперь главой семьи станешь ты». Вуди тогда тренировался на заднем дворе — сшибал клюшкой для гольфа головки одуванчиков. Папка вошел во двор в выходном, жарком не по погоде костюме, обнажил голову, обнаружив красный след от шляпы и крупные капли пота, усеявшие череп, причем капель оказалось куда больше, чем волос. Папка сказал: «Я от вас съезжаю. — Папка нервничал, но видно было, что он решил уехать от них, и решил бесповоротно. — Что толку? Такая жизнь мне не по нутру. — (Когда Вуди попытался представить жизнь, какая была бы папке по нутру, его привольную жизнь, Вуди папка рисовался в бильярдной, режущимся в кости под эстакадой надземной железной дороги, сражающимся в покер наверху в заведении „Брауна и Коппеля“.) — Главой семьи теперь станешь ты, — сказал папка. — Не робей. Я всем вам выправил пособие. Я только что с Вабансиа-авеню, из конторы по пособиям. — (Теперь понятно, почему он так вырядился.) — К вам придет их работник. — Потом сказал: — Тебе придется одолжить мне на бензин твои сбережения».</p>
    <p>Понимая, что без его помощи папке не уехать, Вуди отдал ему все деньги, которые заработал, поднося мячи и клюшки игрокам в загородном клубе «Сансет-Ридж» в Уиннетке<a l:href="#id20260509223733_1096">[1096]</a>. Папка считал, что учит сына жить, а такой урок стоит куда дороже этих жалких долларов, и всякий раз, надувая сына, краснолицый, крючконосый папка смотрел первосвященником. Дети, черпавшие вдохновение из фильмов, окрестили его Ричардом Диксом<a l:href="#id20260509223733_1097">[1097]</a>. Позже, когда появились первые серии комикса, они переименовали его в Дика Трейси<a l:href="#id20260509223733_1098">[1098]</a>.</p>
    <p>Теперь, под лавиной колокольного перезвона, Вуди открылось, что он сам оплатил свою безотцовщину. Ха-ха! Прелесть что такое, а особенно эта папкина: «Я научу тебя, как верить собственному отцу!» — манера. Ведь ему наглядно доказали преимущества реальной жизни и свободных инстинктов перед религией и ханжеством. Но прежде всего доказали, что нельзя, просто стыдно быть дураком. Папка невзлюбил доктора Ковнера не потому, что тот был отступник (это трогало папку меньше всего), и не потому, что его миссия была надуваловкой (папка признавал, что сам лично доктор — человек честный), а потому, что доктор Ковнер вел себя как дурак, говорил как дурак, а держался как виртуоз, плут-виртуоз. Встряхивал гривой, что твой Паганини (это уж Вуди от себя добавил: папка слыхом не слыхал о Паганини). Хорош духовный вождь, который обращает еврейских женщин в христианство, влюбляя их в себя. «Он распаляет этих бабищ, — говорил папка. — А сам об этом не подозревает, он и правда не подозревает, чем он их берет».</p>
    <p>Но и Ковнер со своей стороны часто предостерегал Вуди: «Твой отец — человек опасный. Люби его, иначе и нельзя, ты обязан любить и прощать его, Вудро, но ты уже не ребенок и должен понимать, что твой отец следует греховной стезей».</p>
    <p>Ерунда, говорить не о чем: папины грешки были по сути своей мальчишеские, но именно потому они и производили такое сокрушительное впечатление на мальчика. И на маму. Неужели жены те же дети, а если нет, то кто они? Мама часто говорила: «Надеюсь, ты не забываешь молиться за этого негодяя? Посмотри, как он с нами обошелся. Так вот, молиться за него молись, но и не думай встречаться с ним». Однако Вуди постоянно встречался с папкой. Вудро вел двойную жизнь, святость и кощунство в ней соседствовали. В Иисусе Христе он видел искупителя лично его, Вудиных, грехов. Тетка Ребекка воспользовалась этим. Она заставила его работать. И работать ему пришлось под ее началом. Он заменял дворника в миссии и в благотворительном заведении при ней. А зимой он должен был еще топить котел углем, порой и на ночь не уходить, а спать около котельной, на бильярде. Тогда он открывал отмычкой замок кладовки. Таскал ананасные консервы и отрезал ломти бекона, кромсая окорок перочинным ножом. И набивал живот сырым беконом. Здоровенный был парень и всегда подголадывал.</p>
    <p>И сейчас, прихлебывая кофе, он впервые задался вопросом: а так ли уж он был тогда голоден? Нет, просто его манила опасность. И когда он вынимал ножик и лез на ящик за беконом, он бунтовал против тетки Ребекки Ковнер. Она не знала, не могла доказать, что Вуди, такой искренний, здоровый, положительный мальчик, с таким прямым взглядом, такой открытый, был при всем при том еще и вор. Но он при всем при том был вором. И когда тетка глядела на него, он знал, что ей видится в нем его отец. В горбинке носа, во взгляде, в плотном телосложении, в цветущем лице ей виделся опасный варвар Моррис.</p>
    <p>Дело в том, что Моррис получил воспитание на ливерпульских улицах: мать Вуди и ее сестра родились в Англии. Семья Морриса по дороге из Польши в Америку кинула Морриса в Ливерпуле, потому что у него воспалились глаза, — иначе всю семью в полном составе завернули бы с Эллис-Айленда домой. Они задержались в Англии, но глаза у Морриса продолжали гноиться, и они бросили его на произвол судьбы. Смылись, и он в двенадцать лет оказался предоставлен в Ливерпуле сам себе. Мама происходила из семьи почище. Папа — он ночевал в погребе маминого дома — влюбился в нее. В шестнадцать лет благодаря забастовке моряков ему удалось наняться кочегаром, шуруя в топке, заработать себе проезд через океан и удрать с корабля в Бруклине. Он стал американцем, но Америка о том так никогда и не узнала. Он голосовал без документов, водил машину без прав, не платил налогов — словом, чего только не нарушал. Лошади, карты, бильярд, женщины — по нисходящей — были самыми прочными его увлечениями. Любил ли он кого-нибудь (при его-то занятости)? Да, любил Галину. Любил сына. Мама и по сей день пребывала в уверенности, что больше всех папка любил ее и всю жизнь мечтал к ней вернуться. Благодаря этому она держалась королевой, чему весьма способствовали пухлые ручки и отцветшее, как у королевы Виктории, лицо. «Девочкам велено не пускать его на порог», — говорила она. Фу-ты ну-ты, прямо властительница Индии.</p>
    <p>Измолоченная колоколами душа Вуди этим воскресным утром металась по дому и за его стенами, уносилась в прошлое и вновь возвращалась на верхотуру склада, где он так находчиво поместил свою квартиру; колокольный звон налетал, улетал, медь била о гулкую медь; ширясь и ширясь, колокольный звон дошел до пределов сталелитейного, нефтеперерабатывающего, машиностроительного Южного Чикаго в разгаре осени со всеми его хорватами, украинцами, греками, поляками и неграми постепеннее, которые тянулись в свои церкви — кто слушать мессу, кто петь псалмы.</p>
    <p>Вуди и сам отлично пел псалмы. Он и сейчас не забыл их слова. Ну, и еще он служил живым свидетельством. Тетка Ребекка нередко посылала его рассказывать набившимся в церковь шведам и прочим жителям фьордов, как он, еврейский паренек, пришел ко Христу. За каждое выступление она платила ему пятьдесят центов. Она специально отчисляла на это деньги. В ее лице совмещались разом счетовод, главный финансист и руководитель миссии. Его преподобие знать не знал об этой сделке. Чем полезен был миссии доктор, так это своей страстной верой. Доктор не притворялся, и проповедник он был из ряда вон выходящий. А как обстояло дело с Вуди? В Вуди тоже жила страстная вера. Он тянулся к доктору. Доктор помог Вуди подняться над земными интересами, приобщил его к духовной жизни. А всю остальную жизнь Вуди, помимо духовной, поглощал Чикаго, чикагские шахер-махеры — они считались здесь настолько в порядке вещей, что их воспринимали как должное. Так, в тридцать третьем году (Боже, как давно, давным-давно это было!) на Всемирной выставке «Век прогресса»<a l:href="#id20260509223733_1099">[1099]</a>, когда Вуди в конусообразной соломенной шляпе, изображая рикшу, вез повозку, вскидывая сильные, крепкие ноги, а дюжие краснорожие фермеры, его захмелевшие пассажиры, ржали и требовали свести их с, бабами, он, хоть и поступил только что в семинарию, не считал для себя зазорным сводничать и получать чаевые — девушки ведь тоже просили его поставлять им клиентов — от обеих сторон. Он обнимался в Грант-парке с крупной девахой, которая вечно спешила домой кормить своего грудного ребенка. Они с Вуди ехали на трамвае в Вест-Сайд, и всю дорогу, распространяя запах молока и поливая им блузку, она тискала его мощную ляжку рикши. Трамвай шел по Рузвельт-роуд. Потом Вуди заходил в ее квартиру, где она жила вместе с матерью, никаких мужей ему там не припоминалось. Припоминалось лишь одно — сильный запах молока. На следующее утро, не видя в том противоречия, Вуди учил греческий по Новому Завету: «И свет во тьме светит — to fos en te skotia fainei, — и тьма не объяла его»<a l:href="#id20260509223733_1100">[1100]</a>.</p>
    <p>И пока он бегал в упряжке по выставке, его неотступно преследовала мысль, никоим образом не связанная с застоявшимися молодцами, пустившимися в городе в загул, и заключалась она вот в чем: по идее, по промышлению (он не смог бы объяснить, почему он так думал: ведь все говорило об обратном), по Божьему замыслу мир должен был стать миром любви, в конце концов исправиться и зажить лишь любовью. Вуди не открылся бы никому: он отлично понимал, до чего глупо это звучит, глупо для чужих ушей. И тем не менее вот какие чувства его обуревали. В то же время в словах тетки Ребекки, когда она говорила ему, всегда наедине и чаще всего на ухо: «Ну ты и плут, вылитый отец», была правда.</p>
    <p>И подтверждение находилось; во всяком случае, у такой скоропалительной особы, как Ребекка, это могло сойти за подтверждение. Вуди быстро взрослел: ничего другого ему не оставалось; но можно ли ожидать от семнадцатилетнего парня, задавался вопросом Вуди, чтобы он уяснил себе образ мыслей, чувства пожилой женщины, у которой в придачу еще отняли грудь? Моррис объяснил ему, что такое бывает лишь с женщинами, истосковавшимися по мужской ласке, это, мол, первый признак. Моррис сказал, что, когда груди не ласкают и не целуют, их от огорчения разъедает рак. Плоть вопиет. Вуди его слова показались убедительными. И когда он в воображении примерил эту теорию к его преподобию, она пришлась впору: Вуди представить не мог, чтобы его преподобие позволил себе вольничать с грудями тетки Ребекки! Из-за Моррисовой теории Вуди то и дело перебегал глазами с грудей жены на мужа, с мужа на груди жены, и привычка эта сохранилась у него и по сию пору. Лишь людям на редкость сообразительным удается высвободиться из-под власти эротических теорий, перенятых от отца, а Вуди никак нельзя было назвать на редкость сообразительным. Он и сам это за собой знал. Вот почему Вуди в лепешку расшибался, чтобы женщины не чувствовали себя в этом смысле обездоленными. Раз уж природа того требует. Они с папкой люди простые, недалекие, но даже самые неотесанные люди бывают не лишены известной чуткости.</p>
    <p>Его преподобие поучал, Ребекка поучала, богатая миссис Скуглунд поучала аж из Эванстона, поучала и мама. Папка тоже рвался читать проповеди. Все без исключения рвались поучать. Вдоль Дивижен-стрит, чуть не под каждым фонарем, надрывались ораторы: анархисты, социалисты, сталинисты, поборники единого земельного обложения, сионисты, толстовцы, вегетарианцы, священники-фундаменталисты — кого тут только не было. И у каждого свои жалобы, упования, пути к новой жизни или к спасению, протесты. Кто мог подумать, что собранные вместе претензии всех времен, пересаженные на американскую почву, расцветут тут таким пышным цветом?</p>
    <p>Эта славная иммигрантка из Швеции Осе (как называли ее домашние), которая, служа у Скуглундов в кухарках, выскочила за их старшего сына, с тем чтобы, овдовев, стать набожной благотворительницей, финансировала его преподобие. В молодости миссис Скуглунд, очевидно, отличалась такими формами — в самый раз для оперетки. Голову ее венчало хитроумнейшее сооружение из кос, секрет которого женщины, похоже, давно утеряли. Осе взяла Вуди под свое особое покровительство и оплачивала его учение в семинарии. А папка говорил… Но в это воскресенье, такое мирное, едва стихли колокола, в этот бархатный осенний денек, когда трава стояла высокая, густая, шелковисто-зеленая, пока ее не прихватило первым морозцем, а в легких текла кровь такая красная, какой она не бывает даже летом, и ее щипало от кислорода, будто железо в организме изголодалось по нему и каждый глоток холодного воздуха насыщал его кислородом, папка покоился на два метра вглубь под землей, и ему больше не суждено было ощутить это блаженное покалывание. Прозрачный воздух все еще колыхали последние колокольные удары.</p>
    <p>По выходным дням скопившаяся за десятилетия пустота возвращалась на склад, заползала под двери квартиры Вуди. Склад по воскресеньям был безлюден, как церковь в будни. Перед началом работы каждый без исключения день, перед тем как грузовикам с рабочими тронуться с места, Вуди в адидасовском костюме пробегал трусцой километров восемь. Но в этот день, по-прежнему отданный папке, он не стал бегать. Как ни тянуло его выбраться на воздух, избыть тоску бегом. Одиночество тяжело давалось Вуди этим утром. Я и мир, мир и я — вот вокруг чего вертелись его мысли. А подразумевал он под этим вот что: обязательно сыщется что-то, чем можно оградиться, — поручение ли, гости, картина (Вуди был художник-самоучка), визит к массажисту, обед, — наподобие щита от тягостного одиночества, неисчерпаемые запасы которого таил в себе мир. Если бы не папка! В прошлый вторник Вуди пришлось лечь к папке в койку, потому что он то и дело выдергивал иглы из вен. Сестры втыкали их снова, и тогда Вуди, ко всеобщему удивлению, залез в койку и обнял отбивающегося старика. «Тише, Моррис, тише». Но папка из последних сил тянулся к шлангам капельницы.</p>
    <empty-line/>
    <p>Колокольный звон смолк, но Вуди даже не заметил, как тишина озерной гладью разлилась над его владениями — складом облицовочных изделий Зельбста. Не заметил потому, что перед ним, дребезжа, возник один из тех допотопных кирпично-красных трамваев, окрасом в быка с чикагских боен. Трамваи эти, неповоротливые, толстобрюхие, с жесткими плетеными сиденьями и медными поручнями для оставшихся без мест пассажиров, перевелись еще до Перл-Харбора. Они переваливались на ходу и каждые полкилометра останавливались. Когда искрило, запах карболки перебивался запахом озона, а когда нажимали воздушный тормоз, их трясло. Кондуктор то и дело дергал узластый шнур, а водитель яростно бил каблуком по чашке электрозвонка.</p>
    <p>Вуди узнал себя — он ехал в метель с отцом в трамвае по Вестерн-авеню, оба были в тулупах, их лица, руки посинели, когда двери открывали, с задней площадки дуло, и на полу в желобках между параллелей планок застревал снег. Он не таял — такая холодина стояла в вагоне. Длиннее этой линии нет в мире, говорили местные патриоты, нашли чем хвастаться. По бокам Вестерн-авеню на протяжении всех ее сорока километров, проложенных чертежником строго по рейсшине, тянулись заводы, склады, механические мастерские, стоянки подержанных автомобилей, троллейбусные парки, бензоколонки, бюро похоронных принадлежностей, узкие, о два окна, шестиэтажки, телефонные компании, электрокомпании, свалки, они тянулись далеко-далеко, от прерий на юге до Эванстона на севере. Вудро с отцом ехали на север, в Эванстон, до Говард-стрит, откуда до миссис Скуглунд тоже был путь не близкий. От конечной остановки им предстояло еще кварталов пять как-то добираться до нее. Зачем они ехали? Раздобыть денег для папки. Папка уломал Вуди поехать. Если мама и тетка Ребекка прознают об этом, они будут рвать и метать. Вуди их опасался, но устоять перед отцом не мог.</p>
    <p>Моррис пришел к нему и сказал:</p>
    <p>— Сын, у меня беда. Таки плохо.</p>
    <p>— Что плохо-то, пап?</p>
    <p>— Галина взяла для меня деньги у своего мужа, их надо вернуть прежде, чем Буйяк хватится. Иначе он ее убьет.</p>
    <p>— Зачем она это сделала?</p>
    <p>— А ты знаешь или ты не знаешь, как букмекеры обходятся с должниками? Подсылают к ним громилу. Мне же проломят голову.</p>
    <p>— Пап! Ты понимаешь, я не могу повести тебя к миссис Скуглунд.</p>
    <p>— Почему нет? Сын ты мне или что? Старушенция хочет тебя усыновить. А мне что за это будет? Я тебе отец или не отец? И как насчет Галины? Она рискует жизнью из-за меня, а что я слышу от моего родного сына, что?</p>
    <p>— Да Буйяк ее не тронет.</p>
    <p>— Вуди, он ее забьет до смерти.</p>
    <p>Буйяк? Грязно-серая, под цвет комбинезона, кожа, коротконогий, вся его — много ли, мало ли ее — сила в мощных бицепсах и почерневших пальцах инструментальщика; пришибленный — вот какой он был Буйяк. Но послушать папку, так в Буйяке пылала ярость, клокотала в его чахлой груди, что твой бессемеровский конвертер. Вуди ничего подобного за Буйяком не замечал. Буйяк избегал ссор. Коли уж на то пошло, он, скорее, опасался, что Моррис с Галиной объединятся против него и с дикими криками забьют насмерть. Но папка не годился в головорезы. Да и Галина была женщина тихая, положительная. Буйяк хранил свои сбережения в погребе (банки лопались один за другим). Но что уж такого они могли на самый худой конец сделать — разве что позаимствовать толику сбережений Буйяка в надежде вернуть их. По наблюдениям Вуди, Буйяк вел себя разумно. Он смирился со своим горем. От Галины же требовал самой малости: стряпать, прибираться и вести себя с ним уважительно. Но воровства Буйяк бы не стерпел: деньги — это особь статья, деньги играли самую что ни на есть первостатейную роль. И если они и впрямь похитили его кубышку, такой поступок мог толкнуть Буйяка на какие-то действия — из уважения к роли денег и к себе, из самоуважения. Но Вуди сильно подозревал, что и букмекер, и громила, и похищенная кубышка лишь папкин вымысел. Выдумка вполне в папкином духе, и лишь дурак принял бы его рассказ на веру. Моррис знал, что мама и тетка Ребекка просветили миссис Скуглунд, какой нечистый человек папка. Расписали его яркими (хоть рекламный щит малюй) красками: грехи багряной, душу черной, уготованный ему адский пламень огненной — игрок, курильщик, пьяница, дурной семьянин, распутник, безбожник. Словом, папка забрал себе в голову подкатиться к миссис Скуглунд. А это грозило неприятностями всем. Эксплуатационные расходы доктора Ковнера покрывались скуглундским молочным хозяйством. Вдова оплачивала обучение Вуди в семинарии, покупала платья его сестренкам.</p>
    <p>И теперь Вуди, шестидесятилетнего, кряжистого, крупного — ни дать ни взять памятник в честь победы американского материализма, — когда он утопал в мягком кресле, чьи кожаные подлокотники ласкали нежнее женских пальцев, озадачили, а если брать глубже, встревожили некие воспоминания, неясно всплывавшие в его памяти, и от этих воспоминаний его сердце (они-то как туда проникли?) то сжималось болью, то умилялось. Напряженная мысль, от которой один шаг до головной боли, морщила его лоб. Почему он не помешал папке? Почему согласился встретиться с ним тогда в темном закоулке бильярдной?</p>
    <p>— Что же ты скажешь миссис Скуглунд?</p>
    <p>— Старушенции-то? Не бойся, я имею, что ей сказать, и это будет чистая правда. Разве я не хочу спасти свою химчистку? И разве на следующей неделе судебный исполнитель не явится описывать оборудование?</p>
    <p>Папка прорепетировал свою защитительную речь, пока трамвай тащился по Вестерн-авеню. Здоровый, цветущий вид Вуди — вот на чем строился его расчет. Такой положительный на вид паренек — находка для мошенника.</p>
    <p>Интересно, случаются ли сейчас в Чикаго такие метели, как в былые времена? Нынче они вроде бы поутихли. Вьюги былых времен, двинув с Онтарио, из Арктики, наметали за день сугробы метра в полтора высотой. И тогда из депо выезжали изъеденные ржавчиной зеленые платформы с вращающимися щетками с обоих концов — чистить рельсы. Квартал за кварталом десять — двенадцать трамваев медленно тянулись гуськом или простаивали.</p>
    <p>У ворот Ривервью-парка они застряли надолго — все аттракционы на зиму закрыли, заколотили: «русские горки», «чертово колесо», качели, карусели — всю технику, плод трудов механиков и электриков, людей, подобно инструментальщику Буйяку, знающих толк в машинах. За воротами парка вьюга разгулялась вовсю, заслоняя парк от посторонних глаз, так что за забором различались лишь редкие лампочки, горевшие поодаль друг от друга. Вуди протер запотевшее стекло, но оказалось, что взгляду не проникнуть за забранное проволочной сеткой окно: в ячейки ее набился снег. Если же поглядеть повыше, не было видно ничего, кроме порывистого северного ветра, мчащего низко над землей. Впереди него двое черных разносчиков угля, оба в кожаных линденберговских шлемах, сидели, зажав меж колен лопаты, — возвращались с работы. От них разило потом, мешковиной и углем. Из тусклой черной пыли, запорошившей их с головы до ног, сверкали белки глаз, зубы.</p>
    <p>Пассажиров в вагоне почти не было. Никого не тянуло на улицу. В такой день только и оставалось, что посиживать дома, вытянув ноги к огню и скукожившись под напором внешних и внутренних сил. Только если у тебя, как у папки, была своя корысть, ты мог презреть непогоду и выйти из дому. В такую ни на что не похожую метель лишь тот решался помужествовать с ней, кого влекла перспектива раздобыть полсотни. Пятьдесят монет! В тридцать третьем году это были деньги.</p>
    <p>— Она имеет на тебя виды, — сказал папка.</p>
    <p>— Ничего подобного, просто она хорошая и делает всем нам много добра.</p>
    <p>— Кто знает, что у нее на уме. Ты мальчик рослый. Да и не такой уж мальчик.</p>
    <p>— Она очень верующая. Истинно верующая.</p>
    <p>— Ты имеешь отца, не одну мать. Я не дам матери, Ребекке и Ковнерам задурить тебе голову. Я знаю, твоя мать хочет вычеркнуть меня из твоей жизни. Если я не вмешаюсь, ты таки ничего не будешь знать про жизнь. Что эти недоумки христиане в ней смыслят, что?</p>
    <p>— Ты прав, папа.</p>
    <p>— Девочкам я помочь не могу. Малы еще. Жаль их, но что я могу тут поделать, что? Ты — другое дело.</p>
    <p>Он хотел сделать из него американца, такого, как он сам.</p>
    <p>Вокруг бушевала метель, трамвай бычьей масти остановился, ждал, когда наденут бугель, сорванный завывающим, ревущим, грохочущим ветром. На Говард-стрит им предстояло выйти и дальше идти сквозь метель на север.</p>
    <p>— Начнешь разговор ты, — сказал папа.</p>
    <p>У Вуди были задатки торговца, ярмарочного зазывалы. Они пробуждались в нем, едва он вставал, чтобы рассказать о своем обращении в церкви — там обычно собиралось человек пятьдесят — шестьдесят. И хотя тетка Ребекка неизменно его вознаграждала, он сам себя брал за душу, когда говорил о вере. Но случалось и так, что он говорил о вере, а душа его к этому не только не лежала, а ее, душу, от этого просто-таки мутило. И вот тогда Вуди выручала искренняя повадка. Всучить свой товар он мог лишь благодаря выражению лица, голосу — словом, повадке. И тут-то глаза его начинали сходиться к переносице. Уже по одному этому он чувствовал, до чего нелегко дается ему лицемерие. Лицо кривилось, грозя выдать его. Все его силы отнимали старания выглядеть правдиво. Цинизм ему претил — вот что толкнуло его к плутовству. А где плутовство, там и папка. Папка штурмовал все эти полосы препятствий, ров за рвом, и — крючконосый, широколицый — вставал бок о бок с Вуди. Искренний, неискренний — к папке эти мерки не подходили. Папка был как тот человек из песни: «Он, когда хотел чего, добивался своего». Папка был телесный, в нем ощущалась работа органов пищеварения, кровообращения, размножения. Когда на папку находил серьезный стих, он говорил, что надо мыть подмышки, подмываться, насухо вытирать ноги, готовить горячий ужин, говорил о жареных бобах с луком, покере или лошади, победившей в пятом заезде в Арлингтоне<a l:href="#id20260509223733_1101">[1101]</a>. Папка был как стихия. Вот почему Вуди с ним отдыхал от религии, парадоксов и прочего тому подобного. А вот мама, она мнила себя очень духовной, но Вуди знал, что она обманывает себя. Что да, то да, со своим английским акцентом, о котором ни на минуту не забывала, она вечно говорила то с Богом, то о Боге: ради Бога, слава Богу, Боже сохрани. Но она была просто-напросто дебелая, трезвая, практичная, земная женщина, на которой лежали самые обычные, земные обязанности: вскармливать дочерей, ограждать, учить тонкостям обхождения, воспитывать в невинности. И эти две огражденные голубицы, войдя в возраст, до того раздались в бедрах, что головенки их казались узкими, жалкими. И сумасшедшими. Славные девочки, только полные психи: Паула — псих жизнерадостный, а Джоанна — подавленный и с закидонами.</p>
    <p>— Пап, я все для тебя сделаю, но пообещай, что не осрамишь меня перед миссис Скуглунд.</p>
    <p>— Я плохо говорю по-английски, да? Ты стесняешься, стыдишься папы? У меня что, еврейский акцент?</p>
    <p>— При чем тут акцент? У Ковнера еще какой акцент, а ей хоть бы что.</p>
    <p>— Да кто они такие, эти обормоты, чтобы задирать передо мной нос, кто? Ты без пяти минут взрослый, и папа имеет право на твою помощь. Папа попал в переплет. И ты привел его к ней, потому что у нее доброе сердце и тебе не на кого рассчитывать, кроме нее.</p>
    <p>— И тебя, пап.</p>
    <p>На Девон-авеню оба угольщика встали. Один из них кутался в женское пальто. В ту пору мужчинам случалось носить женское платье, женщинам мужское — выбирать не приходилось. Запорошенный сажей меховой воротник пальто от сырости взъерошился. Тяжело волоча за собой лопаты, они сошли с передней площадки. А трамвай, и всегда-то медленный, еще медленнее потащился дальше. До конечной остановки они добрались в пятом часу — сумерки мало-помалу сменялись тьмой, под фонарями вился, вихрился снег. Вдоль и поперек Говард-стрит стояли брошенные машины. Они запрудили даже тротуары. Вуди с папой шли в Эванстон, Вуди шел первый, папа следом за ним посреди улицы по оставленным грузовиками колеям. Четыре квартала они мужествовали с ветром, а потом Вуди пробрался через сугробы к занесенному снегом особняку, там обоим пришлось налечь на кованые чугунные ворота — такой позади них намело сугроб. В этом величественном особняке было двадцать, если не больше, комнат, а жили в них всего-навсего миссис Скуглунд со своей служанкой Юрдис, тоже очень набожной.</p>
    <p>Ожидая, когда им откроют, Вуди и папа, то потея, то коченея, смахивали мокрый снег с тулупов, папа вытирал кустистые брови концом шарфа, и вскоре загремели цепочки, и Юрдис, повернув деревянный засов, открыла окошечко в стеклянной двери. Вуди прозвал Юрдис «постной рожей». Теперь такие женщины, которые не пытаются никак прихорошиться, вовсе перевелись. Юрдис вышла без прикрас — какая есть, такая есть. И сказала:</p>
    <p>— Кто там и что вам нужно?</p>
    <p>— Я Вудро Зельбст. Юрдис? Это я, Вуди.</p>
    <p>— Вас не ждали.</p>
    <p>— Верно, но мы пришли.</p>
    <p>— Что вам нужно?</p>
    <p>— Мы пришли повидаться с миссис Скуглунд.</p>
    <p>— Зачем вы хотите с ней повидаться?</p>
    <p>— Чтобы она знала, что мы здесь.</p>
    <p>— Я должна сказать ей, почему вы пришли без звонка.</p>
    <p>— Почему бы вам не сказать, что это пришел Вуди с отцом: разве мы пришли бы в такую метель, если б не важное дело?</p>
    <p>Вполне понятная осмотрительность одиноко живущих женщин. И к тому же женщин степенных, несколько отставших от времени. Теперь в эванстонских домах с их просторными верандами, уходящими вглубь дворами и служанками вроде Юрдис, у которых на поясе бренчат ключи и от буфетных, и от всех чуланов и ящиков вплоть до последнего ларя в погребе, нет и следа былой степенности. К тому же в Эванстоне, этом оплоте епископальной церкви, христианской науки и Женского общества трезвости, торговцы не смели звонить в парадную дверь. Только приглашенные. А тут на тебе: прорвавшись сквозь метель, пройдя пешком пятнадцать километров, являются двое бродяг из Вест-Сайда. Вваливаются в почтенный дом, где шведская иммигрантка, в прошлом кухарка, а ныне вдова-благотворительница, закованная снегами, грезит, пока окоченевшие стебли лилий колотятся в ее забранные двойными рамами окна — о новом Иерусалиме, втором пришествии, воскресении и Страшном суде. Дабы приблизить второе пришествие и все прочее, необходимо было привлечь сердца этих продувных бродяг, явившихся в метель.</p>
    <p>Их пустили — как не пустить.</p>
    <p>Лишь теперь, когда тепло стало доходить до их замотанных шарфами подбородков, папа и Вуди почувствовали, что это была за метель: щеки у них онемели от холода. Измочаленные, снедаемые корыстью, в потеках оттаявшего снега, они стояли посреди настоящего холла — не какой-нибудь прихожей — с резной винтовой лестницей, освещавшегося сверху огромным витражом. На нем изображалась встреча Иисуса с самаритянкой. Воздух был по-гойски спертый.</p>
    <p>Когда Вуди бывал с папкой, он чаще, чем обычно, смотрел на вещи с еврейской точки зрения. Хотя в папке только и было от еврея, что он мог читать газету лишь на идиш. Папка жил с полькой Галиной, мама — с Иисусом Христом, а Вуди ел сырьем откромсанные от окорока ломти бекона. И все же время от времени у него случались чисто еврейские заметы.</p>
    <p>Миссис Скуглунд была женщина на редкость опрятная — что ногти, что белоснежная шея, что уши, и папины неприличные намеки били мимо цели — до того она была чистая; при виде ее, такой большой, величавой, Вуди вспоминались водопады. Грудь у нее была необъятная. Она занимала воображение Вуди. Он решил, что миссис Скуглунд ее туго стягивает. Но как-то она подняла разом обе руки, чтобы открыть окно, и тут ее грудь предстала перед стоявшим рядом Вуди в натуральную величину — нет, такую грудь не стянешь. Волосы, светлые-пресветлые, походили на волокна рафии, из которых, предварительно вымочив их, они плели корзины на уроках труда. Папка снял тулуп, и оказалось, что на нем надето одна на другую несколько фуфаек, а пиджака и вовсе нет.</p>
    <p>Бегающие глаза придавали папке плутоватый вид. Зельбстам с их крючковатыми носами и широкими, такими вроде бы порядочными лицами труднее всего давалось выглядеть честными. Все в них говорило о нечестности. Вуди часто пытался докопаться до причин. В чем они — в игре лицевых мускулов, в складе рта? Или в складе их предприимчивых душ? Девочки прозвали папку Диком Трейси, но ведь Дик был славный парень. Да и кого папка мог бы провести? Впрочем, постойте, постойте, такая возможность не исключалась. Именно потому, что папка выглядел плутом, совестливый человек мог устыдиться: что, если он порицал папку незаслуженно или судил несправедливо? На каком основании — только из-за лица? Одному-другому наверняка захотелось бы загладить свою вину. И тут-то папка и подлавливал их. Их-то да, но Юрдис нет. Она бы — метель не метель — в два счета выставила папку на улицу. Юрдис была набожная, но простофилей она никак не была. Недаром она захватила бразды правления, не зря проработала сорок лет в Чикаго.</p>
    <p>Миссис Скуглунд (Осе) провела посетителей в гостиную. Эту комнату, самую просторную в доме, приходилось отапливать дополнительно. Потолок тут был чуть не в пять метров высотой, окна огромные, и потому Юрдис беспрерывно топила печку. Нарядную буржуйку, которую венчало что-то вроде никелированной короны или митры. Митра, если ее чуть отодвинуть, поднимала навеску чугунной дверцы. Дверца эта, скрывавшаяся под митрой, была закопченная, проржавленная — словом, дверца как дверца. В открывшуюся топку совком засыпали уголь, антрацитные шарики грохались на под. И над ними взвивался огненный не то торт, не то купол — его было видно сквозь слюдяные окошечки. Красивая комната, чуть не доверху в деревянных панелях. Мраморный камин, в дымоход которого выводилась печная труба, паркетные полы, машинные ковры, мебель со стеганой клюквенного цвета викторианской обивкой, горка, выложенная зеркальным стеклом, с вделанной в нее китайской этажеркой, где хранились серебряные кувшины — призы, полученные скуглундскими коровами, затейливые щипцы для сахара, а также хрустальные кувшины и кубки. Повсюду лежали Библии, висели картины, изображавшие Иисуса Христа и Святую землю, а в воздухе витал еле уловимый гойский дух, словно все в ней промыли слабым раствором уксуса.</p>
    <p>— Миссис Скуглунд, я привел к вам моего папу. Вы, по-моему, с ним незнакомы, — сказал Вуди.</p>
    <p>— Уважаемая, вот он я, Зельбст.</p>
    <p>Папка, приземистый, но властный, встал перед ней в своих фуфайках животом вперед, и живот у него был не рыхлый — тугой. И вообще папка свое дело знал туго. Он никого не боялся. Никогда не клянчил. И ни перед кем не заискивал. Уже одним тоном, каким он произнес это свое «уважаемая», папка показал миссис Скуглунд, что он человек самостоятельный и знает, что к чему. Дал ей понять, что умеет обращаться с женщинами. Статной миссис Скуглунд, увенчанной плетенной из кос корзинкой, шел шестой десяток — она была лет на восемь — десять старше папы.</p>
    <p>— Я знаю, вы делаете для моего мальчика много доброго, вот почему я просил его привести меня к вам. Маму его вы знаете, а папу не знаете — это непорядок.</p>
    <p>— Миссис Скуглунд, у папы неприятности, и, кроме вас, мне не к кому больше обратиться.</p>
    <p>Папке только того и было нужно. Он перехватил инициативу и рассказал вдове и о своей химчистке, и о просроченных платежах, не преминул объяснить и про арест, наложенный на оборудование, и про судебного пристава, и про то, чем ему все это грозит.</p>
    <p>— Я маленький человек, стараюсь свести концы с концами, — сказал он.</p>
    <p>— Вы не помогаете своим детям, — сказала миссис Скуглунд.</p>
    <p>— Вот-вот, — поддакнула Юрдис.</p>
    <p>— А я имею деньги? Будь они у меня, я что, не отдал бы их своим детям? По всему городу очереди — очереди за хлебом, очереди за супом. Я что, один такой или что? Что я имею, тем делюсь. Отдаю своим детям. Плохой отец? Разве сын приведет плохого отца? Он любит папу, верит папе, знает: его папа — хороший папа. Только-только я встану на ноги — меня разоряют. Вот и сейчас я завел свое дело, хорошее дело, пусть и маленькое, и я не хочу его потерять. Три человека работают у меня, троим я плачу жалованье, а закроется мое дело — три человека вылетят на улицу. Уважаемая, я даю вам расписку, и через два месяца вы будете иметь деньги. Я человек простой, но работаю я хорошо, и мне можно доверять.</p>
    <p>При слове «доверять» Вуди аж подскочил. Если б со всех сторон грянули трубы оркестра Сузы<a l:href="#id20260509223733_1102">[1102]</a>, возвещая о грозящей опасности, и то впечатление не было бы более сильным. «Плут! Перед вами плут!» Но миссис Скуглунд, вся в мыслях о божественном, витала в облаках. И ничего не услышала. Хотя в этой части света буквально все, кроме разве что умалишенных, были людьми практическими и все ваши разговоры с ближними, да и их с вами, велись исключительно на практические темы, миссис Скуглунд, при всем своем богатстве, была не от мира сего — процентов на семьдесят, это уж точно.</p>
    <p>— Помогите мне, и я покажу, что я за человек, — сказал папка. — Вы увидите, что я сделаю для моих детей.</p>
    <p>Вот тут-то миссис Скуглунд заколебалась и сказала, что хочет подняться к себе, помолиться, попросить Господа наставить ее и не соблаговолят ли они присесть, подождать. По обе стороны печки помещались качалки. Юрдис метнула на папку суровый взгляд (опасный тип), а на Вуди — укоризненный (привел в дом опасного типа, смутьяна, потревожил двух добрых христианок). И удалилась вслед за миссис Скуглунд.</p>
    <p>Не успели они выйти, как папка соскочил с качалки и зашипел:</p>
    <p>— Это что еще за молитвы-шмолитвы? Скажите пожалуйста, ей надо посоветоваться с Богом, чтобы дать мне в долг пятьдесят долларов!</p>
    <p>Вуди сказал:</p>
    <p>— Пап, дело не в тебе, просто у верующих, у них такая привычка.</p>
    <p>— Ай, брось, — сказал папка. — Она вернется и объявит, что Бог против.</p>
    <p>Вуди рассердился на папку, счел, что ему недостает тонкости, и сказал:</p>
    <p>— Нет, она не притворяется. Пап, да пойми же ты: она женщина добрая, нерешительная, искренняя, ей хочется все сделать правильно.</p>
    <p>На это папка сказал:</p>
    <p>— Служанка ее отговорит. Жох-баба. Да у нее на лице написано, что она держит нас за прохвостов.</p>
    <p>— Что толку спорить, — сказал Вуди. И придвинул качалку поближе к печке. Ботинки его насквозь промокли — похоже, они никогда не высохнут. Голубые язычки пламени скользили над углями стайкой рыбешек.</p>
    <p>А папка направился к горке (она же этажерка) в китайском стиле, дернул за ручку выгнутой стеклянной дверцы и, когда она не поддалась, вмиг отомкнул замок лезвием перочинного ножа. И достал серебряное блюдо.</p>
    <p>— Пап, ты что делаешь? — сказал Вуди.</p>
    <p>Папка и глазом не моргнул — он знал, что делает. Он запер горку, прошел по ковру к двери, прислушался. Просунул блюдо под пояс и затолкал поглубже в брюки. Потом приложил коротенький толстый палец к губам.</p>
    <p>Тут Вуди сбавил голос, но оправиться от потрясения не мог. Он подошел к папке, коснулся его руки. Он вглядывался в папкино лицо, и глаза его становились все меньше и меньше, словно бы кожа у него на голове отчего-то съеживалась. Ломило в висках, звенело в ушах, дыхание спирало, ноги подкашивались.</p>
    <p>— Пап, положи эту штуку обратно, — задушенным голосом сказал Вуди.</p>
    <p>— Она из настоящего серебра, стоит хороших денег, — сказал папка.</p>
    <p>— Пап, ты же сказал, что не подведешь меня.</p>
    <p>— Это я на тот случай, если она помолится-помолится — и откажет. Ну а согласится, я верну блюдо на место.</p>
    <p>— Как?</p>
    <p>— Поставлю обратно. А не я, так ты поставишь.</p>
    <p>— Ты открыл замок отмычкой. Я не сумею. Сноровки нет.</p>
    <p>— Подумаешь, большое дело.</p>
    <p>— Мы сию же секунду поставим блюдо на место. Дай его мне.</p>
    <p>— Вуди, блюдо у меня под ширинкой, в подштанниках, и что ты так расшумелся, что?</p>
    <p>— Папа, это просто уму непостижимо.</p>
    <p>— Ой, ну и надоел же ты мне. Если б я тебе не доверял, разве я взял бы блюдо при тебе? Ты ничего не понимаешь! Какая муха тебя укусила?</p>
    <p>— Пап, вытащи поскорее блюдо — они вот-вот вернутся.</p>
    <p>Тут папа как напустится на него. Развоевался — страсть. Рявкнул:</p>
    <p>— Выполняй, что тебе ведено.</p>
    <p>Не помня себя, Вуди наскочил на отца, и меж ними пошла рукопашная. Схватить отца за грудки, задней подножкой припереть к стене — это же черт знает что такое. От неожиданности папка повысил голос:</p>
    <p>— Ты таки хочешь, чтобы Галину убили. Ну, убей! Но отвечать будешь ты.</p>
    <p>Папка сердито отбивался, и они сделали несколько кругов по комнате, но тут Вуди приемом, который заимствовал из ковбойского фильма и даже как-то раз применил на спортивной площадке, удалось опрокинуть папку, и они рухнули на пол. Вуди — он был килограммов на десять потяжелее — очутился наверху. Они приземлились на полу около печки, которая стояла на расписном жестяном поддоне, оберегавшем ковер. И вот тут-то, когда Вуди навалился на папкин тугой живот, ему открылось, что он ничего не добился, опрокинув папку. Он не мог заставить себя засунуть руку папке под брюки, вытащить блюдо. А папка, как и подобает отцу, на которого сын поднял руку, и вовсе взъярился: он высвободился и врезал Вуди по лицу. Заехал ему раза три-четыре в нос. Вуди зарылся папке головой в плечо, обнял его крепко-крепко, чтобы уйти от ударов, и зашептал ему в ухо:</p>
    <p>— Пап, да ты что, забыл, где ты? Они же вот-вот вернутся!</p>
    <p>Но папка вскидывал коротенькую ножку, засаживал Вуди коленом в живот, бодал подбородком, да так, что у того лязгали зубы. «Старик вот-вот начнет кусаться», — думал Вуди. И еще — семинарист как-никак — думал: «Нечистый дух, да и только». И покрепче обнимал старика. Мало-помалу папка перестал метаться, стих. Глаза у него выпучились, рот грозно ощерился. Ни дать ни взять злющая щука. Вуди отпустил папку, помог ему подняться. И тут же Вуди завладели дурные чувства, причем такого рода, каких старик — и это Вуди отлично знал — в жизни не испытывал. Никогда в жизни. Никогда папка не испытывал таких низменных чувств. Вот чем объяснялось его превосходство. Папке подобные чувства были неведомы. Все равно как азиатскому коннику, как китайскому разбойнику. Вот кто обладал тонкостью чувств, так это мама, которая вывезла из своего Ливерпуля английские манеры. Обладал ею и прирожденный проповедник его преподобие Ковнер, ходивший с головы до ног в черном. Вы обладаете тонкостью чувств, и что вам это дает — одни неудобства. Да ну ее, эту тонкость чувств…</p>
    <p>Высокие двери распахнулись, и со словами:</p>
    <p>— Мне померещилось или впрямь что-то упало? — вошла миссис Скуглунд.</p>
    <p>— Я хотел подсыпать угля в печку, взял совок и выронил его. Вы уж извините мою неуклюжесть, — сказал Вуди.</p>
    <p>Папка промолчал: разобиделся — страх. Воспаленные глаза вытаращены, жидкие волосенки прилипли ко лбу, живот втянут — хоть папка и не открывал рта, уже по одному этому было видно, что он переводит дух, вне себя от злости.</p>
    <p>— Я помолилась, — сказала миссис Скуглунд.</p>
    <p>— Надеюсь, все кончилось хорошо.</p>
    <p>— Видите ли, я ничего не делаю, не спросив Господа, но мне ответили утвердительно, и теперь я уверена, что поступлю правильно. Так что подождите, и я схожу в кабинет — выпишу чек. Я попросила Юрдис принести вам кофе. Прийти в такой мороз!..</p>
    <p>Папка — несносный всегда и во всем, — не успела за ней закрыться дверь, сказал:</p>
    <p>— Чек? Нужен мне ее чек. Ты мне наличные достань.</p>
    <p>— Они не держат в доме денег. Завтра ты сможешь получить по чеку деньги в ее банке. Но если они хватятся блюда, они позвонят в банк, что тогда?</p>
    <p>Папка сунул руку за пояс, но тут вошла Юрдис с подносом. Она с ходу налетела на папку:</p>
    <p>— Другого места приводить себя в порядок не нашли? Это вам что — мужская уборная?</p>
    <p>— Таки где тогда у вас уборная? — сказал папка.</p>
    <p>Подав им кофе, который она налила в самые скверные из имевшихся в доме кружек, Юрдис брякнула поднос о стол, провела папку по коридору и встала на карауле у двери в ванную, чтобы он не вздумал бродить по дому.</p>
    <p>Миссис Скуглунд позвала Буди в свой кабинет и, отдав ему сложенный чек, сказала, что они должны вместе помолиться за Морриса. Тут Вуди пал на колени у конторки около стеклянной лампы под колпаком с плоеными, как у конфетницы, краями, а над ним ряд за рядом высилась пыльная картонная под мрамор картотека. Миссис Скуглунд, задушевно бася, вознесла молитву Иисусу Христу, а ветер тем временем хлестал по деревьям, бился о стены, бросал снежные вихри в окна, — просила его просветить, сохранить и избавить папкину душу от всякого зла. Вуди просил у Господа только одного: пусть папка вернет блюдо на место. Он как можно дольше продержал миссис Скуглунд на коленях. Потом, лучась искренностью (что-что, а это он умел), поблагодарил ее за поистине христианское великодушие и сказал:</p>
    <p>— Я знаю, что родственник Юрдис работает в Христианском союзе молодых людей. Не могла бы она позвонить ему, достать для нас комнату — уж очень не хочется тащиться в метель в такую даль. Что до общежития, что до остановки — расстояние одно. Но, как знать, может, трамваи и вовсе перестали ходить.</p>
    <p>Подозрительная Юрдис явилась на зов миссис Скуглунд, кипя гневом. Сначала они ворвались к ним, расположились как у себя дома, выманили деньги, потом пои их кофе, и, чего доброго, после них еще гонорею со стульчака подцепишь. Тут Вуди вспомнил, что Юрдис имела обыкновение после ухода гостей протирать дверные ручки спиртом. Все же она позвонила в общежитие и добыла им двухместный номер за шесть долларов в сутки.</p>
    <p>Вот и выходит, что папка вполне успел бы открыть горку, выложенную где зеркальным стеклом, где нейзильбером (весьма изощренно и причудливо), и, едва Зельбсты, рассыпавшись в благодарностях, откланялись и по колено в снегу вышли на середину улицы, Вуди сказал:</p>
    <p>— Я тебя прикрыл. Ты вернул эту штуку на место?</p>
    <p>— Ну! — сказал папка.</p>
    <p>Они с трудом пробились к приземистому общежитию, смахивавшему на полицейский участок: и проволочной сеткой забран, и размером схож. Ворота были заперты, но они долго барабанили по решетке, и негр-маломерок в конце концов впустил их и, шаркая, провел наверх по неоштукатуренному коридору. Вольер мелких зверей в Линкольн-парке — вот что больше всего напоминало общежитие. Негр сказал, что еды у них никакой нет, так что им ничего не оставалось, как стянуть промокшие брюки и, закутавшись поплотнее в армейские защитного цвета одеяла, вытянуться на койках и отойти ко сну.</p>
    <p>Утром они первым делом отправились в эванстонский Национальный банк и получили пятьдесят долларов. Нельзя сказать, что операция прошла гладко. Кассир, бросив свое окошечко, пошел позвонить миссис Скуглунд и пропал надолго.</p>
    <p>— Куда, к черту, он запропастился? — сказал папка.</p>
    <p>Однако, вернувшись, кассир сказал:</p>
    <p>— Какими купюрами желаете получить?</p>
    <p>Папка сказал:</p>
    <p>— По одному доллару.</p>
    <p>Вуди он объяснил:</p>
    <p>— Буйяк хранит деньги в бумажках по одному доллару.</p>
    <p>Но Вуди уже не верил, что Галина украла сбережения старика.</p>
    <p>Потом они вышли на улицу, где вовсю шла работа по уборке снега. Солнце, огромное-преогромное, сияло из утренней сини — высоченным сугробам недолго осталось украшать Чикаго.</p>
    <p>— А ты, сыночка, зря на меня вчера наскочил.</p>
    <p>— Твоя правда, но ты же обещал, что не подведешь меня.</p>
    <p>— Да будет, будет тебе, все же в порядке — ты мне помог, так что давай замнем.</p>
    <p>Но вся штука в том, что папка взял блюдо. Иначе и быть не могло, и спустя несколько дней миссис Скуглунд и Юрдис хватились его, и к концу недели вся компания поджидала Вуди в ковнеровском кабинете при благотворительном заведении. Был тут — как же без него — и ректор семинарии его преподобие Крабби, и Вуди, дотоле паривший вольно и без помех, был сбит на лету и рухнул в клубах пламени на землю. Вуди твердил, что ни в чем не повинен. Уже летя вниз, кричал, что на него взводят напраслину. Клялся, что ни он, ни папка ничего у миссис Скуглунд не брали. Пропавшую вещь, а он понятия не имеет, что там у них пропало, наверняка куда-нибудь засунули, она отыщется — и то-то им будет стыдно. Когда все присутствующие один за другим отчитали Вуди, его преподобие Крабби объявил, что Вуди, пока он не сознается в краже, отчислят из семинарии, где он, к слову сказать, и вообще-то не блистал прилежанием. Тетка Ребекка отвела его в сторону и сказала:</p>
    <p>— Ну ты и плут, вылитый отец. Чтоб я тебя больше не видела.</p>
    <p>На что папка сказал:</p>
    <p>— Таки что я тебе говорил?</p>
    <p>— Зря ты так, пап.</p>
    <p>— Зря? Видал я их в гробу, если хочешь знать. На, бери блюдо — беги к этим ханжам, оправдывайся перед ними.</p>
    <p>— Не по душе мне, что мы так обошлись с миссис Скуглунд: она нам сделала столько добра.</p>
    <p>— Добра?</p>
    <p>— Добра.</p>
    <p>— Добро даром не делают.</p>
    <p>Тут папку было не сбить. И все равно они вот уже сорок с лишним лет обсуждали этот случай и так и сяк — в разном расположении духа, на разном уровне, с разных точек зрения, по мере того как менялась, росла, крепла их привязанность друг к другу.</p>
    <p>— Почему ты это сделал, пап? Ради денег? На что ты их потратил? — не один десяток лет спустя спросил его Вуди.</p>
    <p>— Уладил дела с букмекером, остальное вложил в химчистку.</p>
    <p>— Ты на бегах сыграл.</p>
    <p>— Пусть так. Но это, Вуди, был дуплет. Я и себя не обидел, и тебе оказал услугу.</p>
    <p>— Так ты это ради меня?</p>
    <p>— Ну что за жизнь ты вел, что? Нет, Вуди, такая жизнь не для тебя. Кругом одни бабы. Ковнер ведь тоже не мужик, а я не знаю что. Ну а если бы они тебя сделали священником? Тоже мне священник! Во-первых, ты бы сам этого не вынес, а во-вторых, они бы тебя раньше или позже поперли.</p>
    <p>— Очень даже может быть.</p>
    <p>— Потом, ты не стал бы обращать евреев, а им только это от тебя и нужно было.</p>
    <p>— Нашли время морочить евреев, — сказал Вуди. — Хорошо хоть я их не дурил.</p>
    <p>Папка вернул Вуди на свою сторону — недаром он был плоть от плоти его: та же толстая, не пробьешь, шкура, та же неотесанность. Не рожден для духовной жизни. Тянись не тянись.</p>
    <p>Папка был ничуть не хуже Вуди, а Вуди — ничуть не лучше папки. Папке претили теоретические обобщения, но он не упускал случая указать Вуди, как вести себя в жизни, и Вуди вел себя соответственно: весело, сердечно, естественно, добродушно и беспринципно. У Вуди начисто отсутствовал эгоизм, других слабостей в нем не замечалось. Папке это было на руку, и тем не менее он поругивал Вуди. «Слишком ты много на себя взваливаешь», — твердил папка. Но Вуди ведь именно потому и отдал сердце папке, что папка был эгоистом до мозга костей. А эгоистов, как известно, любят сильнее всего. Они поступают так, как ты никогда не позволишь себе, и за это их и любишь. Предаешься им безраздельно.</p>
    <p>Вуди вспомнил про ломбардную квитанцию, и его вдруг разобрал смех, он даже поперхнулся от неожиданности. Когда его исключили из семинарии и выставили из миссии, папка сказал:</p>
    <p>— Хочешь вернуться к ним? Вот тебе квитанция. Я заложил эту штуку. Дал промашку — не такая уж она ценная.</p>
    <p>— Сколько ты за нее получил?</p>
    <p>— Двенадцать с половиной всего-навсего. Но если блюдо тебе нужно, добывай деньги сам — те я потратил.</p>
    <p>— Натерпелся небось страха, пока кассир ходил звонить миссис Скуглунд насчет чека?</p>
    <p>— Немного понервничал, — сказал папка. — Но я знал, что пропажу так скоро не обнаружат.</p>
    <empty-line/>
    <p>Кража была очередной вылазкой в папкиной войне с мамой. С мамой, теткой Ребеккой и его преподобием Ковнером. Папка стоял за реализм. Мама выступала от сил религии и мрака. Вот уже четыре десятилетия они вели непрестанные бои. Время шло, и теперь мама и девочки влачили жалкую жизнь на пособие и ничего из себя не представляли. Иждивенки, психи — вот до чего они, бедняжки, докатились. И все это время грешник Вуди был им преданнейшим сыном и братом. Он делал у них все по дому — требовалось ли крыть крышу коттеджа, расшивать ли швы каменной кладки, чинить проводку, изоляцию, кондиционер, — платил за отопление, свет, еду, одевал их всех у «Сирса, Роубака, Виболдта»<a l:href="#id20260509223733_1103">[1103]</a>, купил им телевизор, созерцанию которого они предавались так же благоговейно, как молитвам. Паула ходила на курсы, осваивала искусство макраме, вышивки по канве, порой подрабатывала, занимаясь трудотерапией с пациентами психиатрической больницы. Но подолгу там не удерживалась — слишком неуравновешенный был у нее характер. Папка с его запятнанной репутацией чуть не всю свою жизнь сводил пятна с чужой одежды. Последние годы они с Галиной держали химчистку самообслуживания в Вест-Роджерс-парке — заведение средней руки типа прачечной самообслуживания, работенка была непыльная, она оставляла папке уйму времени на бильярд, бега, рамс и безик. Каждое утро он наведывался за перегородку — проверял, не застряло ли чего в решетках машин. Папке случалось находить там занятные вещицы, которые швыряли в барабан вместе с одеждой, а в удачные дни — когда медальон с цепочкой, а когда и брошь. Папка подновлял чистящий раствор, вливая в него розовую и голубую жидкость из пластмассовых кувшинов, после чего почитывал за второй чашкой кофе «Форвард» и уходил, оставляя дела на Галину. Если им не хватало денег на арендную плату, их выручал Вуди.</p>
    <p>Когда диснеевская фирма открыла во Флориде второй увеселительный парк, Вуди захотел развлечь своих иждивенцев. Посылал он их туда, разумеется, порознь, партиями. Больше всех радовалась Галина. Она потом без конца рассказывала, какую речь произнес заводной Линкольн. «Нет, вы только подумайте, поднимается, руками, губами шевелит. Ну совсем как настоящий! А уж речь сказал — заслушаешься». Галина была самая из них здравомыслящая, добрая и честная. После смерти папки все ее потребности, которые не покрывало социальное обеспечение, оплачивали Вуди и Галинин сын Митош, органист на стадионе, расходы они делили поровну. Папка почитал страхование надуваловкой, Галине он оставил лишь допотопное оборудование, и ни шиша больше.</p>
    <p>Вуди и себе не отказывал в развлечениях. Раз в год, а то и чаще, он пускал дела на самотек, поручал отделу доверительных операций своего банка присматривать за его присными и отправлялся путешествовать. Путешествовал он с размахом, с выдумкой, на широкую ногу. В Японии он не тратил время на Токио. Зато провел три недели в Киото<a l:href="#id20260509223733_1104">[1104]</a>, жил в гостинице «Таварая», построенной веке в семнадцатом, если не раньше. Спал там на полу, на японский манер, купался чуть ли не в кипятке. Посетил стриптиз, не имеющий себе равных по непристойности, посетил и святые места, и храмовые сады. Побывал он также и в Стамбуле, и в Иерусалиме, и в Дельфах, ездил на сафари в Бирму, в Уганду, в Кению в туристических группах вместе с шоферами, бедуинами, базарными торговцами. Открытый, тороватый, обходительный, все более и более грузный, но тем не менее (он бегал трусцой, поднимал тяжести) по-прежнему крепкий — нагишом он смахивал на разодетого в пух и прах придворного эпохи Ренессанса, — он год от году казался все здоровее: типичный любитель свежего воздуха — спина в веснушках, кирпично-красный лоб и простоватый нос в пятнах загара. В Аддис-Абебе он увел красавицу эфиопку прямо с улицы к себе в гостиницу и отмыл ее, самолично встав с ней под душ и намыливая ее своими широкими ласковыми лапищами. В Кении обучил одну негритянку кое-каким американским ругательствам — отличное подспорье в ее профессии. Побывал на Ниле, пониже Мерчисон-Фолс, где из трясины вставали стволы голубых эвкалиптов, а с отмелей грозно скалились на проплывающие моторки бегемоты. Один из них пустился в пляс на песчаной косе, тяжеловесно подпрыгивая и падая на все четыре лапы. Там-то Вуди и увидел, как крокодил уволок под воду буйволенка.</p>
    <p>Мама — ей, видно, суждено было не надолго пережить папку — стала слаба головой. На людях она говорила о Вуди не иначе как о ребенке: «Что вы скажете о моем сынулике?» Можно подумать, ему лет десять. Дурачилась с ним, кокетничала — только что не заигрывала. Видно, напрочь утратила представление о реальности. А за ней и остальные, точно малыши на детской горке во дворе, ожидали, когда придет их черед скатиться вниз — по одному на каждой ступеньке, и все переминаются от нетерпения.</p>
    <p>Над Вудиными апартаментами и конторой озером разлилось молчание вплоть до тех пределов, куда достигал звон колоколов, покуда колокола не умолкли, и под покровом молчания Вуди этим грустным утром солнечной осени предавался скорби. Обозревал свою жизнь, намеренно всматриваясь в неприглядную — она же оборотная — сторону вещей: была ведь и такая. Но если сердечная тоска его не отпустит, надо будет выйти из дому и избыть ее бегом. Пробежать пять километров, а не поможет, так и восемь. Вы небось думаете, что, бегая трусцой, заботитесь исключительно о теле, так вы думаете? Ан нет, не так все просто. И вот доказательство: в бытность Вуди в семинарии, когда на Всемирной выставке он (расторопный, упорный) впрягался в повозку, ему, пока он шел на рысях, было знамение, и не одно. А может быть, знамение было одно, но оно повторялось. Истина нисходила на него с солнца. Ему была дана весть, и весть эта была и свет, и жар. Она отстранила его от застоявшихся висконсинцев, тех самых фермеров, чей регот и похабщина отскакивали от него, когда на него накатывало. И вновь с пылающего солнца на него нисходила тайная уверенность, что земле уготована цель — проникнуться, исполниться добром. Но случится это после, а сначала все будет наоборот: человек человеку будет волк, смерть крокодилом уволочет всех в трясину. Но кончится все не так, как мнилось миссис Скуглунд, подкупавшей его для того, чтобы он обратил всех евреев скопом и тем приблизил второе пришествие, а совсем иначе. Так подсказывало ему его чутье, пусть и не из самых тонких. Дальше он не шел. И с тех пор всю жизнь поступал так, как ему подсказывала жизнь.</p>
    <p>Тем утром вспомнил он и кое-что еще, уж и вовсе относящееся исключительно к телу; сначала это ощущение родилось в его руках, отозвалось на прикосновение к груди, потом от тела к телу перешло в него, пронзило ему грудь.</p>
    <p>Дело было так: переступив порог больничной палаты, он увидел, что борта папкиной койки приподняты, как у колыбели, а папка корчится при последнем издыхании, беззубый, что твой младенец, смертные тени запятнали его лицо, а папка тянется выдрать иглы из вен и исходит чуть слышным предсмертным писком. Марлевые салфетки, прикрывавшие иголки, пропитались запекшейся кровью. И тогда Вуди снял ботинки, опустил борт койки, залез в постель, обнял папку — хотел успокоить, утишить его. И так, точно он был ему отцом, повторял: «Пап, да будет, будет тебе». А потом они сошлись в рукопашной, точь-в-точь как в былые дни в гостиной миссис Скуглунд, когда папка взъярился, словно нечистый дух, а Вуди, пытаясь утихомирить, предостеречь его, твердил: «Они же вот-вот вернутся!» Сошлись около буржуйки, где папа двинул Вуди головой в зубы, а потом ощерился грозно, как злющая щука. Только тогда это была рукопашная так рукопашная, не то что теперь. С щемящей жалостью Вуди обнимал папу, а тот трепыхался, трепетал. От этих людей, сказал ему тогда папка, тебе никогда не узнать, что такое жизнь. Что они в ней смыслят, что? Да, папка, так вот, что же такое жизнь, папка? В голове не укладывалось, почему у папки, который занял твердую — не выбьешь — позицию и занимал ее вот уже восемьдесят три года, теперь было лишь одно желание: оставить ее, освободиться. Но как Вуди мог позволить старику отцу выдернуть иглы из вен? Своевольный папка, «он, когда хотел чего, добивался своего». Но чего он хотел в конце всех концов, Вуди не мог взять в толк — такого крутого поворота он никак не ожидал.</p>
    <p>Чуть погодя папка прекратил сопротивляться. Чем дальше, тем он больше сникал. Он прильнул исчахшим телом к сыну, свернулся калачиком. Сестры входили в палату, смотрели на них. В их взглядах сквозило порицание, но Вуди — отмахнуться он не мог, руки его были заняты, — кивком головы указывал им на дверь. Папка — а Вуди так надеялся, что успокоил его, — просто-напросто нашел способ получше обвести его вокруг пальца. Из папки стало уходить тепло — вот какой он выбрал способ. Тепло покидало его. Такое порой случается, когда зажмешь в руке зверька, — Вуди чувствовал, что папка холодеет. Потом Вуди изо всех сил вцепился в папку и уже счел было, что удержал его, но тут папка раздвоился. А когда тепло отошло от него, он улизнул в смерть. И вот пожилой, крупный, крепкий сын все еще прижимал к себе, обнимал отца, а обнимать-то уже было нечего. Этот своенравный человек никому не давался в руки. Когда он был готов действовать, он действовал — всякий раз на своих условиях, и всякий, буквально всякий раз он тебя обязательно хоть чем-то, а огорошивал. Такой уж человек.</p>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>На память обо мне</p>
    </title>
    <epigraph>
     <p>Моим детям и внукам</p>
    </epigraph>
    <p>Когда на тебя обрушивается много всего, больше, чем ты в силах вынести, ты, может статься, предпочтешь делать вид, будто ничего особенного не происходит и твоя жизнь как катилась, так и катится по проторенной дороге. Но в один прекрасный день обнаруживается: то, что ты принимал за проторенную дорогу, ровную, гладкую, без ям и рытвин, на самом деле трясина, топь. Мое первое знакомство с подспудной работой безбурных дней восходит к февралю 1933-го. Точная дата тебе мало что скажет. Тем не менее хотелось бы думать, что тебе, моему единственному ребенку, будет интересно узнать, как эта подспудная работа сказалась на мне. В раннем детстве тебя занимала семейная история. Не надо объяснять, почему я не мог рассказать малышу то, что расскажу сейчас. С детьми не говорят о смертях и топях, во всяком случае, в нынешние времена. В моем детстве мои родители ничтоже сумняшеся говорили о смерти, об умирающих. Вот о чем они почти никогда не упоминали, так это о вопросах пола. У нас все наоборот.</p>
    <p>Моя мать умерла, когда я был подростком. Я тебе не раз говорил об этом. Но вот о чем я умолчал: я знал, что она умирает, и не позволял себе думать об этом — вот тебе и проторенная дорога.</p>
    <p>Стоял, как я уже упомянул, присовокупив, что точная дата тебе ничего не скажет, февраль. Должен признаться, я намеренно запамятовал ее.</p>
    <p>Зимний Чикаго, скованный серым льдом, низко нависшее небо, скверные дороги.</p>
    <p>В старших классах средней школы я учился ни шатко ни валко, не пользовался никакой популярностью, никак не выделялся. Если чем и обращал на себя внимание, так только прыжками в высоту. Ни о каком спортивном мастерстве в моем случае говорить не приходится: в последний момент какая-то пружина или судорога — кто знает? — подкидывала меня вверх, и я перелетал через планку. Но только тогда меня и замечала высыпавшая во двор школа.</p>
    <p>Учиться я не хотел, а читать любил. О своей семейной жизни я помалкивал. По правде сказать, не хотел говорить о маме. Сверх того, я просто не сумел бы рассказать о своих увлечениях — до того они были диковинные в своей необычности.</p>
    <p>День начался, как всякий школьный день в зимнем Чикаго, уныло и обыденно. Температура на несколько градусов ниже нуля, окна в морозных растительных узорах, сметенный в кучи снег, шероховатый от песка лед, квартал за кварталом улиц, схваченных железным обручем неба. Завтрак — овсянка, поджаренный хлеб, чай. Как водится опаздывая, я задержался, чтобы заглянуть к маме — она болела. Наклонился над ней, сказал: «Это Луи, я в школу». Она кивнула. Веки у нее были совсем темные, гораздо темнее лица. Я выскочил из комнаты, на плече — связка стянутых ремнем книг.</p>
    <p>Когда я приблизился к бульвару рядом с парком, из дверей дома выскочили два мужичонка с ружьями, нацелили их на небо, крутанулись и пульнули в парящих у крыши голубей. Несколько птиц рухнули на землю, мужичонки подобрали обмякшие тушки и скрылись в дверях, смуглые субъекты в пузырящихся рубашках. Охотники кризисной поры и их городская дичь. Только что на скорости пятнадцать километров в час мимо проползла полицейская машина. Мужичонки переждали, пока она проедет.</p>
    <p>Никакого касательства ко мне они не имели. Я упоминаю о них только потому, что так было. Я обогнул пятна крови, пересек бульвар и вошел в парк.</p>
    <p>Справа, за оголившимися кустами сирени, снежный наст был порушен. Вечерами в непроглядной тьме мы со Стефани там обнимались, ласкались, я запускал руки под ее енотовую шубку, под свитер, под юбку, мы целовались без удержу — подростки они и есть подростки. Ее енотовая шапка с хвостом сползала на затылок. Она распахивала отдающую мускусом шубу, я прижимался к ней поплотнее.</p>
    <p>На подходе к школе мне пришлось набавить шагу, чтобы проскочить до последнего звонка. Дома меня строго предупредили: никаких неприятностей с учителями, никаких вызовов к директору — не то сейчас время. Так что правил я не нарушал, хотя уроками манкировал. При том что все деньги, какие мне удавалось раздобыть, тратил в книжном магазине Хаммерсмарка. Я прочел «Манхэттенскую переправу»<a l:href="#id20260509223733_1105">[1105]</a>, «Огромную камеру»<a l:href="#id20260509223733_1106">[1106]</a>, «Портрет художника»<a l:href="#id20260509223733_1107">[1107]</a>. Был членом Cercle Francais<a l:href="#id20260509223733_1108">[1108]</a> и Дискуссионного клуба старшеклассников. Сегодня в клубе предполагали обсудить, правильно ли поступил фон Гинденбург, поручив Гитлеру формирование нового правительства. Но теперь я не мог больше посещать заседания клуба: после школы я работал. На этом настоял отец.</p>
    <p>После уроков по дороге на работу я зашел домой перехватить кусок хлеба с висконсинским сыром и посмотреть, не проснулась ли мама. Перед смертью ей давали сильные снотворные, и с ней почти не удавалось поговорить. У ее изголовья стояла высокая квадратной формы бутылка с прозрачно-красным нембуталом. Цвет его не менялся — казалось, он никогда не замутится. Мама уже не могла сесть, чтобы ей помыли голову, и волосы ее были коротко острижены. От этого казалось, что черты ее лица заострились, губы стянулись. Дыхание у нее было хриплое, сухое, затрудненное. Шторы приподняли до половины. По их низу шли обшитые белой бахромой фестоны. Лед на улицах был грязно-серого цвета. У деревьев высились сугробы. Стволы мертвенно чернели. Ограждавшая их от зимы шершавая, точно крокодилий панцирь, кора собирала на себе всю копоть.</p>
    <p>Мама, даже когда не спала, говорила с трудом — она задыхалась. Иногда она объяснялась жестами. Дома не было никого, кроме сиделки. Отец ушел по делам, сестра была на службе, братья занимались своими шахер-махерами. Старший, Альберт, работал у юриста в «Петле». Брат Лен достал мне работу на пригородных поездах Северо-Западной железной дороги, и какое-то время я торговал там вразнос шоколадками и вечерними газетами. Потом мама положила этому конец, так как я возвращался домой уже затемно, и я нашел другую работу. Сейчас я доставлял цветы клиентам цветочного магазина на Норт-авеню — развозил на трамваях венки и букеты по всему городу. Беренс, владелец магазина, платил мне пятьдесят центов за половину дня; вместе с чаевыми мой заработок доходил до доллара. У меня еще оставалось время приготовить тригонометрию, а уже за полночь, после свидания со Стефани, почитать. Когда все засыпали и дом затихал, я устраивался на кухне — под окнами мела поземка, скребла по бетону, лязгала о дверцу котла лопата дворника. Читал запрещенные книги — политические брошюры, «Пруфрока»<a l:href="#id20260509223733_1109">[1109]</a> и «Моберли»<a l:href="#id20260509223733_1110">[1110]</a>; их передавали из рук в руки мои одноклассники. Штудировал и книги настолько темного смысла, что их даже обсудить было не с кем.</p>
    <p>Я читал в трамваях. Читал вместо того, чтобы смотреть по сторонам. Впрочем, смотреть было не на что — все то же самое и опять то же самое. Витрины, гаражи, склады, одноэтажные кирпичные домишки, жмущиеся друг к другу.</p>
    <p>Город был разбит на клетки — на каждые полтора километра по восемь кварталов, по каждой четвертой улице ходит трамвай. Дни были короткие, фонари тусклые, и ближе к вечеру источником света становились снежные наносы. Деньги на билет я засовывал в перчатку, монеты смешивались с катышками шерсти от подкладки. Сегодня мне предстояло доставить лилии в один из северных районов. Лилии были обернуты плотной бумагой, сколотой булавками. Беренс, бледный, с узким лицом, в пенсне, объяснял, в чем состоит мое поручение. Среди буйства красок он выделялся своей бесцветностью — уж не этой ли ценой купил он право принадлежать к роду человеческому? Беренс был скуп на слова:</p>
    <p>— При таком движении на дорогу в один конец уйдет час, так что на сегодня у тебя одно поручение. Эти клиенты значатся в моих книгах, и все равно пусть распишутся на счете.</p>
    <p>Не могу объяснить, почему для меня было таким облегчением уйти из магазина — подальше от влажного запаха разогретой земли, пышных мхов, колючих кактусов, стеклянных ящиков со льдом, где хранились орхидеи, гардении и розы, неизменные спутники болезни. Я предпочитал кирпичную скукотищу улиц, плиты тротуаров, железные перила. Натянув поглубже на лоб, на уши конькобежную шапочку, я вынес нескладный сверток на Роуби-стрит. Наконец, преодолев подъем, подъехал трамвай, и я отыскал свободное место на длинной скамье рядом с дверью. Пассажиры не расстегивали пальто. Продрогшие, настороженные, притихшие, подавленные. У меня было что почитать — останки книги без переплета, которой не давали распасться обрывки ниток и чешуйки клея. Эти пятьдесят — шестьдесят страниц я носил в кармане овчинного полушубка. Управляться с книгой одной свободной рукой было трудно. Читать же на линии Бродвей — Кларк и вовсе невозможно: приходилось загораживать лилии и от тех, кто висел на поручнях, и от тех, кто проталкивался к выходу.</p>
    <p>Я сошел на Эйнзли-стрит, подняв над головой сверток, по форме напоминающий разбухшего воздушного змея. У дома, куда я вез цветы, был обнесенный железной оградой двор. Самый что ни на есть обычный подъезд: просевший посредине пол, кафельные ромбы плиток, въевшаяся в щели грязь, стена с рядами латунных почтовых ящиков, снабженных наушниками и микрофонами. Я нажал на кнопку — ответа не последовало; вместо этого замок зажужжал, заскрежетал, залязгал, и из холодного преддверия я ступил в затхлую теплынь вестибюля. На втором этаже одна из двух дверей, ведущих на площадку, была распахнута — у стены громоздились кучи калош, бот, резиновых сапог. Меня тут же окружила толпа людей со стаканами. Хотя до темноты оставался еще добрый час, горели все лампы. На стульях, на диванах были навалены пальто. Виски в ту пору, ясное дело, покупали исключительно у бутлегеров. Высоко вздымая букет над головой, я разрезал толпу скорбящих. Я был лицом чуть ли не официальным. Из уст в уста передавали: «Пропустите парня. Валяй, браток, проходи!»</p>
    <p>В длинном коридоре тоже теснился народ, зато в столовой не было ни души. Здесь лежала в гробу покойница. Над ней на обмотанной скотчем перекрученной жиле провода, вылезавшей из потрескавшейся штукатурки, висела хрустальная люстра. Я, к своему собственному удивлению, стал смотреть в гроб.</p>
    <p>Она представала перед тобой такая, как есть, — без прикрас похоронщика: девчушка постарше Стефани, но не такая пухленькая, светлая, с прямыми, разложенными по мертвым плечам волосами. Былой энергии нет и следа — тяга, рухнувшая без подпорок, не столько покоящаяся на сером прямоугольнике, сколько утонувшая в нем. На щеке девчушки я увидел, как мне показалось, вмятины от пальцев. Была она привлекательной или нет, не имело значения.</p>
    <p>Грузная женщина в черном (по всей очевидности, мать), толкнув вращающуюся дверь, вышла из кухни, увидела, что я склонился над покойницей. Она сделала мне знак сжатой в кулак рукой — мол, не задерживайся; не иначе как рассердилась, подумал я. Когда я проходил мимо нее, она прижала кулаки к груди. Велела положить цветы в раковину, вытащила булавку, зашуршала бумагой. Толстые руки, оплывшие щиколотки, пучок на затылке, остренький красный нос. Беренс всегда укреплял стебли лилий тонкими зелеными палочками. Поэтому стебли никогда не ломались.</p>
    <p>На сушилке стояло блюдо, на нем запеченный окорок, вокруг — ломти хлеба, банка французской горчицы и деревянный шпатель, чтобы ее намазывать. Я глядел, глядел во все глаза.</p>
    <p>С женщиной я вел себя так скромно и вежливо, как только умел. Я смотрел в пол, не желая отягощать ее своим состраданием. Но что ей за дело до моей предупредительности; при чем тут я — всего лишь посыльный, слуга? А если ей безразлично, как я себя веду, для кого, спрашивается, я стараюсь? Ей всего-то и нужно — расписаться на счете и отправить меня восвояси. Она взяла кошелек, прижала его к груди тем же движением, каким прижимала кулаки.</p>
    <p>— Сколько я должна Беренсу? — спросила она.</p>
    <p>— Он сказал, вы можете расписаться на счете.</p>
    <p>Она, однако, не желала пользоваться чужой добротой.</p>
    <p>— Нет, — сказала она. — Не хочу, чтобы на мне висел долг.</p>
    <p>Дала мне бумажку в пять долларов, прибавила пятьдесят центов на чай, и не ей, а мне пришлось расписаться на счете, кое-как накорябав свою фамилию на краю желобчатой эмалированной раковины. Я сложил бумажку в несколько раз, нашарил под полушубком кармашек для часов — брать деньги в присутствии ее покойной дочери мне было неловко. Не я был причиной ее суровости, и тем не менее ее лицо отчего-то пугало меня. Точно так же она смотрела на стены, на дверь. Но как бы там ни было, эта смерть меня не касалась: я был здесь человек сторонний.</p>
    <p>По пути к выходу я, словно надеясь еще что-то прочесть на неприкрашенном лице девушки, снова заглянул в гроб. А потом уж, на лестнице, вытащил книжные листки из кармана полушубка и в вестибюле стал разыскивать прочитанный накануне вечером абзац. Ага, вот он:</p>
    <p>«Законы природы не распространяются на телесную оболочку человека. Отдаваясь попечению природы, человек обращается в прах. Совершеннее человека нет ничего на земле. Покуда жизнь нас не покинет, видимый мир служит нам оградой, затем ему надлежит полностью уничтожить нас. Откуда в таком случае, из какого мира, телесная оболочка человека?»</p>
    <p>Если ты что-то съел, а потом умер, пища, поддерживавшая в тебе жизнь, после смерти лишь ускорит твое разложение.</p>
    <p>Это означает, что природа не рождает жизнь, а лишь дает ей приют.</p>
    <p>В те дни я читал подобные книги во множестве. Но та, которую я прочел вчера вечером, затронула меня сильнее остальных. Тебе, моему единстве иному ребенку, даже слишком хорошо известна моя неизменная то ли поглощенность, то ли одержимость потусторонним. Я, бывало, донимал тебя разговорами о духе или душе, а также о континууме духа и природы. Ты слишком хорошо воспитан, благопристойно рационалистичен и относился к подобным понятиям не без предубеждения. Я мог бы присовокупить слова знаменитого ученого: то, что очевидно, не нуждается в подтверждениях. Но я не намерен продолжать эту тему. И тем не менее в истории, которую я хочу тебе рассказать, был бы пробел, если бы я не упомянул об этой сыгравшей такую роль книге; да и в конце концов это рассказ, а не поток доказательств.</p>
    <p>Как бы там ни было, я засунул листки в карман полушубка; что делать дальше, я не знал. Четыре часа, поручений больше нет, идти домой у меня не хватало духу. И, увязая в снегу, я побрел к Аргайл-стрит, где у моего зятя был зубоврачебный кабинет, в надежде поехать домой вместе с ним. Я заранее обдумал, как объясню, почему заявился к нему на работу: «Отвозил цветы в Норт-Сайд<a l:href="#id20260509223733_1111">[1111]</a>, видел мертвую девушку в гробу, понял, что твой кабинет поблизости, ну и зашел». Почему я счел необходимым дать отчет в совершенно невинных поступках, если они и впрямь были невинными? Возможно, потому, что я вечно умышлял что-то недозволенное. Потому, что меня вечно подозревали во всех грехах. Потому, что я был врун, каких мало, — однако самокопание, некогда так увлекавшее, стало меня тяготить.</p>
    <p>Кабинет моего зятя — «Филип Хаддис, Д.О.»<a l:href="#id20260509223733_1112">[1112]</a> — помешался на втором этаже без лифта. Из трех эркеров, кругливших угол дома, открывался вид на улицу от начала до самого конца и на озеро на востоке, где плавали зазубренные льдины. Дверь кабинета была открыта, и, миновав крохотную, с глухими (без окон) стенами приемную и не увидев Филипа возле громоздкого, откинутого назад зубоврачебного кресла, я решил, что он не иначе как в лаборатории и скоро вернется. Филип был мастер своего дела — он чуть не все работы выполнял сам, что давало большую экономию.</p>
    <p>Рослым Филипа не назовешь, но он был крупный, кряжистый. Рукава белого халата едва не лопались на его голых мощных предплечьях. Сильные руки оказались как нельзя более кстати. К нему часто переправляли пациентов рвать зубы.</p>
    <p>Если у Филипа не было срочных дел, он обычно устраивался в зубоврачебном кресле, между паучьей ногой бормашины, газовой горелкой и зеленой стеклянной плевательницей, где бежала по кругу струйка воды, и изучал «Рейсинг форм». В воздухе неизменно витал густой запах сигар. Посреди кабинета стояли часы под стеклянным колпаком. В их основании вращались четыре золоченые гирьки. Подарок моей матери. Вид из среднего окна разрезала надвое цепь, навряд ли тоньше той, что некогда остановила Британский флот на Гудзоне. Цепь держала вывеску аптекаря — ступку и пестик, обрамленные электрическими лампочками. Дневной свет отступил. В полдень он заливал улицы, к четырем — оттек. С одной стороны снежные сугробы все больше синели, с другой их подогревал свет витрин.</p>
    <p>Лаборатория размещалась в чулане. Ленивый Филип мочился в раковину. До уборной в дальнем конце дома путь был неблизкий, а коридор — две голые стены, оштукатуренный туннель, по которому бежала ковровая дорожка, отороченная по бокам полосками меди, — никак его не привлекал, Филип не любил туда ходить.</p>
    <p>В лаборатории тоже никого не оказалось. Возможно, Филип пошел выпить кофе у стойки, в аптеке внизу. Не исключалось также, что он коротал время с Марчеком, врачом, который занимал смежный с ним кабинет. Дверь между кабинетами никогда не закрывалась, и я не раз сиживал во вращающемся кресле Марчека, штудируя цветные иллюстрации в книге по гинекологии и пополняя свой запас латинских терминов.</p>
    <p>За испещренной звездочками стеклянной дверью кабинета Марчека не горел свет, и я решил, что кабинет пуст, но, войдя, увидел на смотровом столе голую женщину. Она не спала — по всей видимости, отдыхала. Заметив меня, она шелохнулась, затем неспешно, даже не повернувшись, потянула к себе одежду, сваленную грудой на конторке доктора Марчека. Извлекла из кучи комбинацию, бросила на живот — именно бросила, а не положила. Она что, не в себе, одурманена? Нет, просто не желала торопиться, в ее жестах была волнующая вялость. От ее соблазнительных запястий шли провода к медицинскому аппарату на колесиках.</p>
    <p>Что бы мне попятиться… впрочем, с этим я уже опоздал. Кроме того, женщина, судя по всему, никак на меня не реагировала. Она не накинула комбинацию на грудь, ляжки и те не сдвинула. Хохолок волос на лобке распался, пахнуло чем-то солоноватым, едким, сокровенным, приторным. Запахи эти незамедлительно подействовали на меня. Я страшно возбудился. Лоб женщины лоснился, в глазах сквозила усталость. Я, как мне казалось, догадался, чем она занималась, но комната тонула в полумраке, и я решил не доводить свою мысль до конца. Сомнение или неопределенность, как мне представлялось, куда предпочтительнее.</p>
    <p>Я вспомнил, что Филип в своей небрежной, флегматической манере упомянул об «изысканиях», которые проводились в смежном кабинете. Доктор Марчек изучал реакции партнеров в процессе совокупления.</p>
    <p>— Он зазывает людей с улицы, присоединяет их к аппарату — делает вид, что вычерчивает диаграммы. Развлекается таким образом; насчет науки это он заливает.</p>
    <p>Значит, голая женщина была объектом научного исследования.</p>
    <p>Я готовился рассказать Филипу о молодой покойнице с Эйнзли-стрит, но гроб, кухня, окорок, цветы уплыли далеко-далеко — они были теперь ничуть не ближе льдин на озере и его убийственно холодных вод.</p>
    <p>— Ты откуда явился? — сказала женщина.</p>
    <p>— Из зубоврачебного кабинета за стеной.</p>
    <p>— Врач вот-вот должен был меня отпустить, я хочу высвободиться. Может, ты сообразишь, как отсоединить провода.</p>
    <p>Если Марчек в проходной комнате, он, услышав наш разговор, не войдет сюда. Женщина приподняла руки, чтобы я мог отстегнуть ремни, груди ее качнулись, я нагнулся к ней, ее тело от пояса и выше издавало запах, напоминавший запах шоколадной коробки, когда в ней остались одни гофрированные коричневые бумажки, — тот же отзвук сладкого аромата, смешанный с едким картонным душком. Перед моими глазами, как я ни старался отогнать это видение, всплыла изуродованная ножом онколога грудь моей матери. Исполосовавшие ее узластые швы. Вызвал я в памяти и смеженные ресницы и поцелуйное личико Стефани — все шло в ход, только бы устоять перед чарами голой женщины. Отстегивая ремни, я подумал, что не так высвобождаю ее, как прикрепляю себя. Мы были одни в комнате, где все сгущался сумрак, и мне до смерти хотелось, чтобы она засунула руку под мой полушубок и сама расстегнула мне пояс.</p>
    <p>Но когда я высвободил ее руки, она стерла с них гель и принялась одеваться. Начала она с лифчика, укладывала груди в чашки то так, то сяк, а заведя руки за спину, чтобы застегнуть крючки, пригнулась, словно проходила под низко свисающей веткой. Каждую клетку моего тела, точно пчелу, все сильнее и сильнее пьянил сексуальный мед. (Надеюсь, эта сцена внесет некоторые изменения в образ деда Луи, старикана, который кем только не предстает в воспоминаниях, но уж никак не роем разохотившихся пчел.)</p>
    <p>Тем не менее насчет поведения той женщины я уже и тогда не обманывался. Она вела себя довольно откровенно, даже несколько пережимала. Я видел ее в профиль, и, хотя она опустила голову, было заметно, что она улыбается. Как выражались в тридцатые: она брала меня в оборот. Почуяла, что я сдамся без боя. Она застегивала пуговку за пуговкой с нарочитой медлительностью, а на ее блузке было по меньшей мере двадцать пуговок, при том что ниже пояса она оставалась голой. Хотя мы с ней, школяр и проститутка, были не бог весть кто, нам предстояло играть на инструментах — дай Бог всякому. И если мы двинемся дальше, что бы ни случилось здесь, не выйдет за пределы этой комнаты. Все останется между нами, и никто никогда об этом не узнает. Впрочем, не исключено, что Марчек, этот мнимый экспериментатор, в соседней комнате и вот-вот нагрянет. Старый семейный врач, он, вероятно, и растерян, и недоволен. Мало того, с минуты на минуту мог вернуться Филип, мой зять.</p>
    <p>Соскользнув с кожаного стола, она схватилась за щиколотку и сказала, что растянула связку. Подняла ногу на кресло и, тихо чертыхаясь, стала тереть щиколотку; ее подернувшиеся влагой глаза бегали по сторонам. Потом натянула юбку, пристегнула чулки к поясу, сунула ноги в лодочки и, опираясь на подлокотники и прихрамывая, обошла кресло.</p>
    <p>— Будь так добр, достань мою шубу. Накинь ее мне на плечи — и все.</p>
    <p>У нее тоже была енотовая шуба. Что бы ей носить какой-нибудь другой мех, посетовал я, снимая шубу с вешалки. Правда, у Стефани шуба была поновее и раза в два потяжелее. У этой мездра пересохла, шерсть повытерлась. Женщина уже направлялась к двери; когда я накинул шубу ей на плечи, она пригнулась. У Марчека был отдельный выход в коридор.</p>
    <p>На лестничной площадке она спросила, не помогу ли я ей спуститься. Я сказал, что помогу — о чем речь, но сначала мне нужно заглянуть еще раз к зятю: вдруг он вернулся. Завязывая шерстяной шарф под подбородком, она улыбнулась, сощурила глаза и стала похожа на китаянку.</p>
    <p>Не показаться Филипу было бы ошибкой. Я рассчитывал, что он уже возвращается — идет по узкому коридору к себе своей грузной, неспешной, с развальцем походкой. Ты, разумеется, не помнишь твоего дядю Филипа. В колледже он играл в футбол, его бугристые, литые предплечья выдавали бывшего полузащитника. (В наши дни на Солджер-Филд<a l:href="#id20260509223733_1113">[1113]</a> он смотрелся бы шибздиком; в те годы, однако, считалось, что ему впору быть чуть ли не цирковым силачом.)</p>
    <p>Но посреди пустынного коридора лишь бежала ковровая дорожка, и некому было прийти мне на помощь. Я направился к кабинету Филипа. Сиди у него в кресле пациент и заглядывай Филип ему в рот, я бы вернулся на путь истинный — мог бы, не обнаружив, что сробел, отказать этой женщине. Имелся и другой выход: сказать, что я не могу проводить ее, так как Филип рассчитывает вернуться вместе со мной в Норт-Вест-Сайд. Опустив голову, чтобы не видеть часов с их беззвучно, равномерно вращающимися гирьками, я обдумывал этот вымысел. Потом вырвал листок из блокнота Филипа, черкнул: «Луи, мимоходом». И положил его на сиденье кресла.</p>
    <p>Женщина продела руки в рукава своего молодежно-студенческого енота и пристроила укутанный мехом зад на перилах. Она поворачивала зеркальце пудреницы то так, то сяк, но, увидев меня, защелкнула пудреницу и бросила ее в сумочку.</p>
    <p>— Нога не прошла?</p>
    <p>— Нет, еще и ниже пояса вступило.</p>
    <p>Мы стали спускаться — медленно, становясь обеими ногами на каждую ступеньку. Я все гадал: если я ее поцелую, как она к этому отнесется? Скорее всего поднимет на смех. Мы ведь уже не в четырех стенах, где можно позволить себе все что угодно. Мы на улице без конца и без края. Я понятия не имел, как далеко лежит наш путь, как далеко мне удастся зайти. Хотя, по ее утверждению, плохо чувствовала себя она, худо было мне. Она попросила меня поддерживать ее под крестец, и тут-то мне и открылось, какие невероятные выкрутасы она умеет выделывать бедрами. На вечеринке я однажды слышал, как немолодая женщина сказала другой: «Я знаю, как их распалить». Эта фраза мне все объяснила.</p>
    <p>Чтобы распалить семнадцатилетнего юнца, особого искусства не требовалось, можно было даже не просить меня поддерживать ее под крестец — я и без того ощутил бы, как ловко, как зазывно она вихляет бедрами. Ведь я уже видел ее на смотровом столе Марчека, ощутил ее всю, когда она налегла на меня, прильнула ко мне своим женским естеством. Мало того, она до тонкости знала, что у меня на уме. Она была предметом, непрестанно занимающим мои мысли, а часто ли случается мысли встретить предмет, ее занимающий, в подобных обстоятельствах — и вдобавок чтобы предмет сознавал это? Ей были ведомы мои чаяния. Она сама была этими чаяниями во плоти. Я не стал бы утверждать, что она шлюха, проститутка. Она вполне могла оказаться обычной девушкой из приличной семьи, не без шлюховатости, которая куролесит, забавляется, выкидывает сексуальные кунштюки смеха ради — в ту пору люди нередко вели себя так.</p>
    <p>— Куда мы направляемся?</p>
    <p>— Если тебе некогда, я доберусь сама, — сказала она. — Мне идти-то всего до Уинона-стрит, по ту сторону Шеридан-роуд.</p>
    <p>— Нет, нет, я вас провожу.</p>
    <p>Указав на листки, торчащие из моего кармана, она спросила, учусь ли я еще в школе. Когда мы проходили мимо освещенной витрины фруктового магазина, в которой мой сверстник вываливал апельсины из ящиков, я заметил, что, несмотря на кожу цвета густых сливок, глаза у нее азиатского разреза, черные.</p>
    <p>— Тебе, должно быть, лет семнадцать, — сказала она.</p>
    <p>— Угадали.</p>
    <p>В эту снежную погоду на ней были лодочки, и она не ставила ногу как попало, а выбирала, куда ступить.</p>
    <p>— Ты кем хочешь стать, ты уже остановился на какой-нибудь профессии?</p>
    <p>Профессия — вот уж что меня не интересовало. Ни в коей мере. Люди с профессиями, бухгалтеры, инженеры, стояли в очередях за супом. В мире, охваченном кризисом, от профессии не было никакого проку. А раз так, можно и посягнуть на нечто из ряда вон выходящее. Не будь я возбужден так, что меня даже поташнивало, я мог бы сказать, что разъезжаю по городу на трамваях не ради того, чтобы зашибить доллар-другой или там помочь семье, а ради того, чтобы постигнуть суть этого унылого, обнищавшего, безобразного, бескрайнего, разлагающегося города. Теперь — в ту пору такие мысли не приходили мне в голову — я понимаю, что у меня была одна цель: постигнуть, в чем его предназначение. В нем чувствовалась невероятная силища. Но она была — потенциально — и во мне. Тогда я решительно не желал верить, что люди здесь занимаются тем, чем они, как им кажется, занимаются. За видимой жизнью улиц таилась подлинная жизнь, за каждым лицом — подлинное лицо, за каждым голосом, каждым произнесенным словом — подлинная интонация и истинный смысл. Разумеется, я не собирался говорить ни о чем подобном. В ту пору я еще не дозрел до этого. При всем при том я был юнец с идеалами. «Показушник» называл меня мой ехидный, критически настроенный братец Альберт. В юности, если ставить перед собой высокие цели, не миновать такого рода насмешек.</p>
    <p>Но сейчас меня тянула за собой роскошная охочая девица. Я понятия не имел, ни куда меня ведут, ни как далеко завлекут, ни чем огорошат, ни чем это для меня обернется.</p>
    <p>— Значит, зубной врач — твой брат?</p>
    <p>— Зять, он муж моей сестры. Они живут с нами. Спрашиваете, что он за человек? Отличный парень. По пятницам он обычно закрывает кабинет и отправляется на скачки. Берет меня с собой на бокс. И еще играет в покер в комнате за аптекой…</p>
    <p>— Небось он не расхаживает с книжками в кармане.</p>
    <p>— Ваша правда. Он говорит: «Что толку? Столько упущено, что уже не нагнать, не наверстать. Тут и тысячи лет не хватит, так чего надрываться?» Сестра хочет, чтобы он открыл кабинет в «Петле», но для этого ему пришлось бы поднапрячься. Он предпочитает плыть по течению. Жить как живется, не хочет выкладываться.</p>
    <p>— Что ты читаешь, о чем твоя книжка?</p>
    <p>Я не намеревался ничего с ней обсуждать. Был на это просто не способен. На уме у меня было совсем другое.</p>
    <p>Но предположим, я сумел бы что-то объяснить ей. От вопросов, задаваемых не из праздного любопытства, уклоняться нельзя: «Я что хочу сказать, это видимый мир, мисс. Мы живем в нем, дышим его воздухом, питаемся его материей. Однако, когда мы умираем, материя возвращается к материи, и мы исчезаем с лица земли. Так вот, к какому миру мы принадлежим — к этому, материальному, или к другому, которому материя подвластна?»</p>
    <p>Желающих обсуждать такого рода темы почти не находилось. У Стефани — и у той недоставало терпения. «Ты умираешь, и все тут. Мертвец он мертвец и есть» — так говорила она. Стефани любила развлекаться. Когда я не мог сводить ее в «Ориентал», она ходила в театр с другими ребятами. Приносила оттуда сомнительные водевильные шуточки. «Ориентал», как я понимаю, принадлежал Национальному синдикату развлекательных заведений. Там выступали Джимми Сейво, Лу Хольц и Софи Такер<a l:href="#id20260509223733_1114">[1114]</a>. Для Стефани я порой бывал слишком глубокомыслен. Когда она изображала, как Джимми Сейво поет «Река, не затопляй мой порог», сжимая коленки руками, я, обманывая ее ожидания, не хватался за бока.</p>
    <p>У тебя могло сложиться впечатление, что книгу, вернее, пачечку листков в моем кармане, я принимал чуть ли не за талисман из волшебной сказки, способный отворить ворота замка или перенести на вершину горы. Тем не менее, когда женщина спросила, что это за книга, я не сумел ответить ей — такой разброд царил у меня в голове. Не забудь, что я все еще держал, как она велела, руку на ее крестце и был вконец измочален раззадоривающим вихлянием ее бедер. Я на опыте открывал, что имела в виду та дама на вечеринке, сказавшая: «Я знаю, как их распалить». Словом, я был в не состоянии говорить ни об Эго и Воле, ни о тайнах крови. Да, я верил, что каждому без исключения человеку досталась своя доля высшей мудрости. Что же еще может объединять нас, как не эта сила, кроющаяся за будничными соображениями? Но о том, чтобы связно беседовать на такую тему, сейчас не могло быть и речи.</p>
    <p>— Ты что, не можешь ответить? — сказала она.</p>
    <p>— Я купил ее за пять центов на развале.</p>
    <p>— Так вот на что ты тратишь деньги?</p>
    <p>Она, как я понял, намекала, что на девчонок я их не трачу.</p>
    <p>— А твой зубной врач — славный увалень, — продолжала она. — Чему, спрашивается, он может тебя научить?</p>
    <p>Я попытался мысленно обозреть наши разговоры. О чем говорил Фил Хаддис? Он говорил, что у члена на взводе нет совести. В эту минуту больше ничего не приходило мне в голову. Филипа развлекали разговоры со мной. Он держался по-приятельски. Проявлял понимание, в то время как от моего брата Альберта, твоего покойного дяди, от того пощады не жди. Если бы Альберт мне доверял, он мог бы меня кое-чему научить. В ту пору Альберт посещал вечернюю юридическую школу и служил у Роуленда, конгрессмена-рэкетира. У Роуленда он был порученцем — Роуленд нанял его не для того, чтобы толковать законы, а для того, чтобы собирать деньги у тех, кто у него на откупе. Филип подозревал, что Альберт и себя не забывает: уж очень он франтил. Носил котелок (их тогда называли набалдашниками), пальто верблюжьей шерсти и узконосые ботинки — в ту пору в таких ходили все гангстеры. Меня Альберт третировал. Говорил: «Ты ни хрена не понимаешь. И никогда не поймешь».</p>
    <p>Мы приближались к Уинона-стрит; когда мы дойдем до ее дома, она меня отошлет — на что я ей? Я увижу, как блеснет стекло, посмотрю, как она открывает дверь, — и только. Она уже нашаривала в сумочке ключи. Я снял руку с ее копчика, готовясь буркнуть «пока-пока», но тут она кивнула, пригласив меня, вопреки моим ожиданиям, войти. Я, как мне кажется, питал надежду (подмоченную похотью надежду), что она оставит меня на улице. Я прошел следом за ней через еще один также выложенный кафелем вестибюль вовнутрь. Раскаленные батареи нещадно нагревали лестничную клетку, стеклянный фонарь тремя этажами выше подрагивал, обои отклеивались, заворачиваясь и вспучиваясь. Я затаил дыхание. Боялся, что раскаленный воздух обожжет мне легкие.</p>
    <p>Когда-то это был дом типа люкс — его построили для банкиров, брокеров и преуспевающих специалистов. Теперь его заселили всякие перекати-поле. В просторной комнате с высоченными окнами шла игра в кости. В следующей комнате люди пили, валялись на диванах. Она провела меня через комнату, где прежде помещался бар, от которого остались кое-какие приспособления. Я проследовал за ней через кухню — да я бы пошел за ней куда угодно, даже не спросив, куда меня ведут. В кухне, судя по всему, не стряпали — не видно было ни кастрюль, ни мисок. Линолеум протерся, коричневые волокна основы стояли дыбом, как волосы. Она провела меня в коридор поуже, параллельный главному.</p>
    <p>— Я живу в комнате для горничных, — сказала она. — Она выходит на задворки, зато при ней есть ванная.</p>
    <p>Наконец мы у нее — в почти пустой комнате. Так вот в каких условиях работают проститутки, если только она проститутка: голый пол, узкая койка, стул у окна, скособоченный гардероб у стены. Я остановился под лампочкой, она отступила — осмотреть меня, что ли, ей вздумалось. Затем приобняла меня со спины, легонько коснулась моей щеки губами — поцелуй не так много давал в настоящем, как сулил в будущем. То ли ее пудра, то ли помада распространяла запах неспелых бананов. Никогда еще мое сердце так не колотилось.</p>
    <p>Она сказала:</p>
    <p>— Что, если я ненадолго уйду в ванную, а ты пока разденься и ложись в постель. Ты, похоже, приучен к порядку — сложи свои вещички на стуле. Не на пол же их бросать.</p>
    <p>Дрожмя дрожа (сдается, во всем доме это была единственная холодная комната), я стал раздеваться, начав с покоробленных зимней непогодой ботинок. Полушубок я повесил на спинку стула. Запихнул носки в ботинки и поджал ноги — пол был давно не метен. Снял с себя все — не иначе как в надежде, что так ни рубашка, ни исподнее не будут иметь касательства к тому, что там со мной ни произойди, и вся вина падет на мою плоть. Без нее тут уж никак не обойтись. Залезая под одеяло, я подумал: наверное, такие же койки стоят в исправительных заведениях. На подушке не было наволочки, моя голова лежала на напернике. За окном я не видел ничего, кроме проводов на столбах, напоминающих нотные линейки, только провисшие, и стеклянных изоляторов, напоминающих россыпь нотных значков. О деньгах она и не заикнулась. Ясное дело, я ей приглянулся. Я не верил своему счастью — счастью с привкусом беды. Меня не насторожила тюремная койка, где не уместиться двоим. Вдобавок я боялся спечься раньше времени, если она задержится в ванной слишком долго. И какими такими женскими делами она там занимается — раздевается, моется, душится, меняет белье?</p>
    <p>Она рывком открыла дверь. Ждала — только и всего. Она не сняла ни енотовой шубы, ни даже перчаток. Не глянув в мою сторону, стремительно, едва ли не бегом, кинулась к окну, открыла его. Рама поднялась, в комнату ворвался ветер, я привскочил, но остановить ее не успел. Она схватила мои вещи со стула и швырнула в окно. Они упали на задворки. Я возопил: «Что вы делаете?» Она так и не повернула головы. Обматывая на ходу шею шарфом, убежала, не закрыв за собой дверь. Я слышал, как барабанят по коридору ее лодочки.</p>
    <p>Я не мог пуститься за ней вдогонку — как я мог? — и появиться на люди нагишом. Она на это и рассчитывала. Когда мы вошли, она, должно быть, подала условный знак своему сообщнику, и он ждал под окном. Когда же я подскочил к окну, моих вещей уже и след пропал. Я увидел, как человек с узлом под мышкой торопливо юркнул в проход между двумя гаражами. Я мог бы подхватить ботинки — их она не взяла — и выпрыгнуть в окно: комната была на первом этаже, но сразу я бы его не догнал и, голый, закоченевший, вскоре выскочил бы на Шеридан-роуд.</p>
    <p>Однажды я видел, как по улице брел пьянчуга в одном нательном белье с разбитой в кровь головой — его обчистили и избили; он шатался из стороны в сторону и истошно вопил. А у меня даже рубахи и трусов не имелось. Я был совсем голый — так же как она в кабинете доктора, — у меня стибрили все, включая пять долларов за цветы. И овчинный полушубок, который мама купила мне в прошлом году. Плюс книгу, листки книги без названия неведомого автора. Не исключено, что это была самая серьезная потеря.</p>
    <p>Теперь мне предстояло самостоятельно поразмыслить о том, к какому миру я на самом деле принадлежу — к этому или к другому.</p>
    <p>Я опустил окно, затем закрыл дверь. Комната выглядела нежилой, но если все же — чем черт не шутит — в ней кто-то живет, что, как он ворвется и изметелит меня? Хорошо еще, что на двери засов. Я задвинул его и обошел комнату — не найдется ли чем прикрыться. В скособочившемся гардеробе ничего, кроме проволочных вешалок, в ванной только полотенце для рук. Я сорвал с койки покрывало: если сделать в нем прорезь для головы, оно могло бы сойти за пончо, но уж слишком оно тонкое — от такой холодины не спасет. Придвинув к гардеробу стул, я встал на него и за резным выступом обнаружил женское платье и стеганую ночную кофтенку. А в бумажном пакете — коричневый вязаный берет. Пришлось напялить это тряпье. Что еще мне оставалось?</p>
    <p>Сейчас, по моим подсчетам, было около пяти часов. Филип работал не по расписанию. Он не торчал в кабинете в надежде, что вдруг объявится какой-нибудь бедолага, у которого разболелся зуб. Приняв последнего назначенного пациента, он запирал кабинет и уходил. И далеко не всегда держал путь домой: его не очень-то туда тянуло. Если я хочу его застать, надо припустить. Я вышел — ботинки, платье, берет, кофтенка. Никто не обратил на меня ни малейшего внимания. В комнаты набилось еще больше народу; вполне вероятно, что парень, подхвативший мою одежду, уже вернулся и сейчас среди них. Подъезд натопили так, что трудно было дышать, от обоев попахивало паленым — казалось, они вот-вот загорятся. На улице на меня налетел ветер прямиком с Северного полюса — платье и сатиновая кофтенка от него нимало не защищали. Впрочем, я мчал во весь дух и даже не успел почувствовать холод.</p>
    <p>Филип скажет: «Кто эта шлюшка? Где она тебя подцепила?» Невозмутимого, неизменно добродушного Филипа я забавлял. Анна вечно тыкала ему в глаза своими честолюбивыми братцами: они занимаются шахер-махерами, они читают книги. Неудивительно, что Филип обрадовался бы. Я предвидел, что он скажет: «Ты ее поимел? Ну что ж, зато не подцепил трипака». Сейчас я зависел от Филипа, потому что у меня не было ничего — даже семи центов на трамвай. При всем при том я не сомневался, что он не станет читать мораль, а постарается одеть меня — выпросит свитер у знакомых, живущих по соседству, или отведет в лавку Армии спасения на Бродвее, если она еще не закрылась. И все это — неспешно, тяжеловесно, размеренно. Его даже танцы не могли расшевелить — отплясывая фокстрот с Анной, щека к щеке, он не подчинялся музыке, а навязывал ей свой темп. Углы его губ растягивала бесстрастная ухмылка. Велиарова мохнатка — такое название я ей дал. Филип был в моем восприятии толстым, и притом сильным, сильным, и притом покладистым, вкрадчивым, и притом довольно язвительным. Собираясь тебя поддеть, он присасывал угол рта — и тут-то и оборачивался Велиаровой мохнаткой. Назвать его так вслух я и помыслить не мог.</p>
    <p>Я пронесся мимо витрин фруктовой лавки, кулинарии, портновской мастерской.</p>
    <p>На помощь Филипа я мог рассчитывать. Отец мой в отличие от Филипа был человеком нетерпимым, взрывчатым. Более субтильный, чем его сыновья, красивый, с мускулами, точно высеченными из белого мрамора (так, во всяком случае, мне казалось), безапелляционный. Появись я ему на глаза в таком виде, он бы рассвирепел. Меня и правда ничто не остановило: ни смертельная болезнь мамы, ни скованная морозом земля, ни близость похорон, ни разверстая могила, ни кулек с песком из земли обетованной, который сыплют на саван. Заявись я домой в этом замызганном платье, старик — а он и так держится лишь чудом: столько на него навалилось — обрушит на меня свой слепой ветхозаветный гнев. Эти приступы ярости я воспринимал не как жестокость, а как исконное, дарованное ему навек право. Даже Альберт — а он уже был юристом, работал в «Петле», — и тот терпел стариковские колотушки, он клокотал от злобы, глаза у него бешено выкатывались из орбит, и тем не менее он их сносил. Никто из нас не считал отца жестоким. Зарвался — получай свое.</p>
    <p>В кабинете Филипа свет не горел. Когда я взлетел по лестнице, дверь с непрозрачным звездным стеклом оказалась заперта. Стекло в морозных узорах тогда было редкостью. В уборных и прочих подобного рода местах в окна вставляли замутненные звездочками стекла. Марчек — сегодня его сочли бы вуайеристом — тоже в сердцах ушел. Я сорвал его эксперимент. Я подергал двери, одну, другую в надежде — вдруг мне повезет и я проведу ночь на обитом кожей смотровом столе, где еще недавно возлегала обнаженная красавица. Вдобавок из кабинета я мог позвонить. Нельзя сказать, чтобы у меня не было друзей, но таких, которые могли бы мне помочь, среди них не имелось. Да я и не сумел бы объяснить им, в какую передрягу попал. Они решили бы, что я представляюсь, разыгрываю их. «Это Луи. Тут одна шлюха стащила мою одежду, и я застрял в Норт-Сайде без гроша в кармане. На мне женское платье. Ключей от квартиры нет. Добраться домой не на что».</p>
    <p>Я добежал до аптеки — посмотреть, не там ли Филип. Он иногда играл пять-шесть партий в покер в комнате за аптекой — пытал счастье перед тем, как сесть в трамвай. Я знал Кийяра, аптекаря, в лицо. Он меня не помнил — да и с какой стати ему меня помнить? Кийяр сказал:</p>
    <p>— Чем могу служить, барышня?</p>
    <p>Неужели он и впрямь принял меня за девчонку, побродяжку или цыганку из тех, что раскидывают таборы перед магазинами, пристают к прохожим, предлагая погадать? Они сейчас разбрелись по всему городу. Но даже цыганка не обрядилась бы в такую погоду вместо пальто в стеганую ночную кофтенку из синего сатина.</p>
    <p>— Скажите, не у вас ли доктор Фил Хаддис?</p>
    <p>— Зачем вам доктор Хаддис — у вас зуб болит или что?</p>
    <p>— Мне необходимо его увидеть.</p>
    <p>Аптекарь был низенький крепыш, его круглая как шар лысая голова производила впечатление болезненно незащищенной. Благодаря этому, казалось мне, он способен учуять малейшие признаки смятения. Вместе с тем глаза Кийяра за стеклами очков хитро поблескивали, и, судя по наружности, если ему что втемяшится, его нипочем не переубедить. Но вот странность — ротик у него был крошечный, губки ребячьи. Он провел на этой улице — сколько-сколько? Сорок лет? За сорок лет можно такого навидаться, что тебя уже ничто не удивит.</p>
    <p>— Вы записались на прием к доктору Хаддису? Вы у него лечитесь?</p>
    <p>Он знал, что у меня дело частного свойства. И я не лечусь у Филипа.</p>
    <p>— Нет. Но раз уж я здесь, доктор Хаддис наверняка захочет меня увидеть. Могу я поговорить с ним минутку?</p>
    <p>— Его здесь нет.</p>
    <p>Кийяр удалился за решетчатую перегородку рецептурного отдела. Необходимо во что бы то ни стало удержать его. Куда мне кинуться, если он уйдет? И я сказал:</p>
    <p>— Это очень важно, мистер Кийяр.</p>
    <p>Он ждал, чтобы я раскрыл карты. Я не хотел ставить Филипа в неловкое положение, дав повод для сплетен. Кийяр молчал. Должно быть, ждал, что я скажу дальше. Он, надо думать, гордился тем, что из него лишнего слова не вытянешь — могила. Чтобы пронять его, я сказал:</p>
    <p>— Я попал в передрягу. Я оставил записку доктору Хаддису, но по возвращении разминулся с ним.</p>
    <p>И тут же понял, что дал маху. Аптекарей вечно осаждали просители. Пилюли, снадобья, блеск огней, реклама лекарств притягивали чокнутых бродяг и попрошаек. И каждый из них говорил, что с ним приключилась беда.</p>
    <p>— Вы можете обратиться в участок на Фостер-авеню.</p>
    <p>— В полицию, что ли?</p>
    <p>Я уже думал об этом. Я, разумеется, мог бы рассказать полицейским, в какую переделку попал, и они задержали бы меня до тех пор, пока не проверят мой рассказ и кто-нибудь не явится забрать меня. Скорее всего это будет Альберт. То-то он порадуется. Скажет: «Ну ты и блудливый щенок». Будет подлизываться к полицейским, смешить их.</p>
    <p>— Мне до Фостер-авеню не дойти — я замерзну. — Так я ответил Кийяру.</p>
    <p>— А полицейская машина на что?</p>
    <p>— Что ж, раз Фила Хаддиса в аптеке нет, может, он где-нибудь по соседству. Он, как правило, не сразу идет домой.</p>
    <p>— Иногда он ходит на бокс в заведение Джонни Кулона. Но матчи так рано не начинаются. Попытайте счастья в забегаловке дальше по улице, на Кенмор. Она в полуподвале, вход с торца. На дверях парень по кличке Лось.</p>
    <p>Он не предложил мне ни цента из кассы. Скажи я ему, что со мной стряслась беда и что Филип — муж моей сестры, не исключено, он и дал бы мне денег на трамвай. Но я не открылся ему, а раз так — расхлебывай свои неприятности сам.</p>
    <p>На выходе я обхватил себя руками, толкнул плечом дверь. С таким же успехом я мог бы выйти и нагишом. Ветер хлестанул меня по ногам, и я припустил изо всех сил. К счастью, бежать было недалеко. Посреди квартала торчал железный обрезок трубы с лампочкой на конце. Он бросился мне в глаза, едва я пересек улицу. Отыскать незаконные заведения, где торговали спиртным, было проще простого: на это и рассчитывали. По бетонным ступенькам — сколько их было: четыре, пять? — я спустился к двери. Окошечко открыли прежде, чем я постучал, — вместо глаз привратника в нем показались зубы.</p>
    <p>— Вы Лось?</p>
    <p>— Угу. А ты кто?</p>
    <p>— Я от Кийяра.</p>
    <p>— Входи.</p>
    <p>Ощущение было такое, словно я проваливаюсь в просторный, теплый, выложенный плиткой погреб. Какое-то подобие бара, немногочисленные полки, краны, несколько столиков, позаимствованных из кафе-мороженого, стулья с проволочными спинками. Если выглянуть из полуподвального оконца, глаза оказались бы вровень с землей. Но оконце здесь было замазано варом. Впрочем, смотреть тут было бы и вовсе не на что: двор, деревянное крыльцо, бельевая веревка, провода, задворки с грудами золы.</p>
    <p>— Откуда путь держишь, сеструха? — сказал Лось.</p>
    <p>Впрочем, кто здесь был Лось? — никто. Бармен — а он-то всем и заправлял — подозвал меня и спросил:</p>
    <p>— В чем дело, голуба? Тебя послали что-то передать?</p>
    <p>— Не совсем так.</p>
    <p>— Вот оно что. До того приспичило выпить, что ты прямиком из постели, даже не одевшись, мотанула к нам?</p>
    <p>— Нет, сэр. Я ищу одного человека… Фила Хаддиса здесь нет? Зубного врача?</p>
    <p>— У нас всего один посетитель. Это не он?</p>
    <p>Это был не он. Сердце мое упало ниже некуда.</p>
    <p>— А он не пьянчуга, тот, кого ты ищешь?</p>
    <p>— Нет.</p>
    <p>Пьянчуга восседал на высоком стуле, свесив ноги-палки, уронив руки, приклеившись щекой к стойке бара. Бутылки, стаканы, пивная бочка. За спиной бармена красовалась панель, отодранная от стены какой-то квартиры. В нее было вделано высокое зеркало — положенный на бок овал. С трубы свисали закрученные штопором ленты серпантина.</p>
    <p>— Вы знаете этого зубного врача?</p>
    <p>— Может, знаю. А может, и нет, — сказал бармен.</p>
    <p>Это был неопрятного вида верзила с длинным лицом — чем-то он походил на кенгуру. Длинным лицом в сочетании с брюхом — вот чем. Он сказал:</p>
    <p>— К нам в это время мало кто ходит. Обеденный час, сам понимаешь, мы ведь что — квартальная пивнушка.</p>
    <p>Это был всего-навсего погреб; так же как и бармен был всего-навсего грек, томящийся скукой облом. Так же как и я сам, Луи, был всего-навсего голый юнец в женском платье. Если поименовать вещи по-простому, от них практически ничего не останется. Бармен — теперь все зависело от него — вытянул голые руки, уперся ими о стойку. В погребе пахло дрожжами с примесью спиртного. Он сказал:</p>
    <p>— Ты живешь по соседству?</p>
    <p>— Нет, до нас отсюда час езды на трамвае.</p>
    <p>— Точнее.</p>
    <p>— В районе Гумбольдт-парка.</p>
    <p>— В таком случае ты не иначе как украинец, швед или еврей.</p>
    <p>— Еврей.</p>
    <p>— Да уж кто-кто, а я Чикаго знаю. И ты в таком виде не из дому сюда явился. Да ты за десять минут превратился бы в ледышку. Такая одежка в самый раз для спальни, для зимы она не годится. Потом, ты и фигурой на дамочку не похож. Бедер никаких. И что ты там руками прикрываешь, не буфера ведь? То-то же. С чем пришел, ты не из этих, из мафродитов? Я тебе так скажу — и в депрессии не все худо. Не будь ее, нам бы нипочем не узнать, какие чудные дела тут творятся. Но вот что ты барышня и что твое сокровище при тебе — этому я ни в жизнь не поверю.</p>
    <p>— Тут вы попали в точку, но дело не в этом, а в том, что у меня нет ни гроша — трамвайный билет купить не на что.</p>
    <p>— Кто тебя облапошил — баба?</p>
    <p>— Я разделся у нее в комнате, а она хвать — и выбросила мои вещички из окна.</p>
    <p>— Нагишом за ней не побежишь — вот почему она велела тебе раздеться… Будь я на твоем месте, я б ее сграбастал и повалил. А ты небось даже не поимел ее.</p>
    <p>«Даже не…» — повторил я про себя. И почему я не опрокинул ее на кровать прямо в шубе, едва мы вошли в комнату, не задрал ей юбку, как сделал бы он? Потому что ему это на роду написано. А мне — нет. Мне это не дано.</p>
    <p>— Значит, вот оно как. Тебя мастаки облапошили, причем она работала не одна. Она тебя заманила. По тебе сразу видно, что тебя надуть ничего не стоит. Еврейчикам не положено путаться с этими мерзавками профурами. Но когда вы вырываетесь из дому, вам не хуже других хочется погулять вволю. Вот так-то. И где ты выкопал это платье в таких здоровущих розах? Видать, потоптался-потоптался там, торчалка торчит — тут впору что угодно на себя нацепить. Она хоть ничего из себя?</p>
    <p>Ее груди, когда она лежала на столе, не потеряли формы. Не обвисли. Сдвинутые ляжки круглились навстречу друг другу. Черные примявшиеся волосы. Да, красотка, ничего не скажешь.</p>
    <p>Как и аптекаря, бармена забавлял юнец, попавший в переплет, в замызганном платьишке, в ночной кофтенке то ли из искусственного шелка, то ли сатина. Мое счастье, что торговля в эту пору шла не бойко. Будь в баре посетители, бармен не стал бы тратить на меня столько времени.</p>
    <p>— Словом, ты спутался со шлюхой, и она тебя обдурила.</p>
    <p>По правде говоря, я не жалел себя. Я уже признал: этого следовало ожидать — бог знает что возомнивший о себе школяр, воспаряющий бог знает в какие выси и оттого считающий, что быть правоверным евреем ниже его достоинства, и метящий в избранники судьбы. Дома, в семье, — допотопные порядки, за стенами дома — жизнь как она есть. Жизнь как она есть взяла свое. При первом же столкновении с ней я выставил себя на посмешище. Женщина сыграла со мной шутку, выбросив мои одежки из окна. Аптекарь с его болезненно незащищенной головой отнесся ко мне с убийственной иронией. А теперь еще и бармен, прежде чем даст — и еще даст ли? — семь центов на трамвай, решил сделать себе потеху из моих бедствий. А после всего этого мне предстояло еще битый час терпеть позор в трамвае. Моя мама — а мне, может быть, и не суждено больше поговорить с ней — часто повторяла, что у меня по переносице пролегает морщина гордеца, она прямо-таки видит эту дурацкую складку.</p>
    <p>Предугадать, чем обернется ее смерть, я не мог.</p>
    <p>Бармен, поскольку я от него зависел, куражился. И Лось (Лосек, как называл его грек) оставил свой пост у двери — ему тоже хотелось позабавиться. Углы губ грека приподнялись точь-в-точь как у кенгуру, затем он почесал в поросшем черным колючим волосом затылке. Говорили, что греки пьют стаканами оливковое масло, чтобы волосы росли гуще.</p>
    <p>— Ну-ка, повтори еще разок, что ты тут толковал про зубного врача.</p>
    <p>— Я пришел за ним, но он уже уехал домой.</p>
    <p>К этому времени Филип, должно быть, уже сидел в трамвае, ходившем по линии Бродвей — Кларк, читал пичевский «Ивнинг америкэн» — крепко скроенный, с по-детски оттопыренными губами просматривал результаты бегов. Анна одевала его, как положено специалисту, но у него все причиндалы — рубашка, галстук, пуговицы — жили своей жизнью. Его жирная лапища распирала купленные Анной узкие туфли. Мягкую шляпу он надевал как следует. А за всем прочим он следить не нанимался.</p>
    <p>После работы Анна готовила обед, и, когда Филип явится, отец накинется на него с расспросами: «Где Луи?» — «Цветы разносит», — скажут ему.</p>
    <p>Однако с наступлением темноты старика одолевала тревога за детей, и, если они запаздывали, он не ложился, а ходил, вернее, семенил взад-вперед по длинной анфиладе комнат. Как ни старайся незаметно проскользнуть домой, он налетал на тебя, хватал за шиворот. Невысокий, ладный, стройный, джентльмен, хотя и грубоватый, но довольно обходительный, он много чего повидал на своем веку, жил в Одессе, еще дольше в Санкт-Петербурге — вот только уж очень вспыльчивый. Сущая мелочь могла вывести его из себя. Если он увидит меня в женском платье, он умом тронется. Тронулся же я, когда она показала мне свою мохнатку со всеми ее розоватыми складочками, когда подняла руку и попросила отсоединить провода, когда я коснулся ее кожи и меня обдало ее запахом.</p>
    <p>— Что у тебя за семья, что делает твой отец? — спросил бармен.</p>
    <p>— Поставляет дрова пекарям. Их привозят в товарных вагонах из северного Мичигана. И еще из Бирнамвуда, штат Висконсин. У отца склад неподалеку от Лейк-стрит, к востоку от Холстеда.</p>
    <p>Я нарочно нанизывал деталь на деталь. Нельзя было допустить, чтобы меня заподозрили в сочинительстве.</p>
    <p>— Я знаю эти места. У вас там хватает и проституток, и публичных домов. Как ты думаешь, можно рассказать твоему старику про то, что с тобой стряслось, как тебя подцепила канашка и стибрила твою одежку?</p>
    <p>От его вопроса лицо у меня стянулось, уши заложило. Подвал куда-то отодвинулся, стал совсем маленьким, каким-то игрушечным, но мне было не до игр.</p>
    <p>— Как твой старик — крутенек?</p>
    <p>— Не то слово, — сказал я.</p>
    <p>— Поколачивает деток? На этот раз тебе взбучки не избежать. Что у тебя под платьем, трусы хоть на тебе есть?</p>
    <p>Я мотнул головой.</p>
    <p>— Ходишь с голым задом? Теперь будешь знать, каково бабам приходится.</p>
    <p>Кожа могутных мускулистых рук грека была нездорового цвета. Если он за тебя примется, дай Бог унести ноги. Мафия только таких и нанимала. Там теперь верховодили парни Капоне. Греку справиться с любым посетителем было не сложнее, чем с целлулоидным голышом. Он напоминал одного из тех кенгуру-боксеров в кино — мог перемахнуть через стойку прямо с места. Как бы там ни было, ему нравилось валять дурака. Углы его большого рта загибались кверху — такие расплывающиеся от счастья рожи изображали на карикатурах.</p>
    <p>— Что ты делал в Норт-Сайде?</p>
    <p>— Разносил цветы.</p>
    <p>— Зашибаешь деньгу после школы, а на уме одно — как бы перепихнуться. Тебе много чего еще надо усвоить, приятель. Ну да ладно, хорошенького понемножку. А теперь, Лосек, возьми-ка фонарь да посмотри, гляди и откопаешь за баром свитер или еще что для этого недотепы. Только навряд ли — старик дворник как пить дать оттуда все вытащил. Если там угнездились мыши, повытряси их говешки. Все легче будет добраться домой.</p>
    <p>Я проследовал за Лосем — в дальней части подвала было жарко натоплено. Фонарь Лося выхватывал из темноты корыта, на которых громоздились ручные прессы для отжимания белья, деревянные лари с амбарными замками.</p>
    <p>— Поройся вон в тех картонных коробках. Там, я думаю, по большей части тряпье. Опрокинь их, удобнее будет искать.</p>
    <p>Я вывалил на пол тряпье из двух коробок. Лось светил, водя фонарем туда-сюда над кучами тряпья.</p>
    <p>— Я же говорил, тут особо не разживешься.</p>
    <p>— Вот шерстяная рубаха, — сказал я.</p>
    <p>Мне не терпелось выбраться оттуда. Меня мутило от запаха нагревшейся мешковины. За исключением рубашки все эти вещи мне были ни к чему. Пуловер или брюки — вот что мне было бы нужно. Мы возвратились в бар. Преодолевая омерзение (семья моя отличалась брезгливостью и превыше всего ставила чистоту), я натягивал рубаху, и тут бармен предложил:</p>
    <p>— Знаешь что я тебе скажу: проводи-ка ты этого пьянчугу, ему самое время идти домой, верно я говорю, Лосек? Он у нас что ни день надюзгивается. Проследишь, чтобы он добрался до дому, — огребешь полдоллара.</p>
    <p>— Хорошо, — сказал я. — Вот только далеко ли он живет? Если далеко, мне не дойти — на полпути замерзну.</p>
    <p>— Да нет, недалеко. На Уинона-стрит к западу от Шеридан, рукой подать. Я тебе объясню, как туда добраться. Он служит в муниципалитете. Определенной работы у него нет, исполняет поручения одного типа из избирательного комитета. Он алкаш, растит двух девчушек. Когда не напивается вусмерть, стряпает для них. Сдается мне, они о нем заботятся больше, чем он о них.</p>
    <p>— Перво-наперво, — сказал бармен, — я приберу его деньги. Не хочу, чтобы моего дружка обчистили. Может, у тебя такого и в мыслях нет, но мне положено заботиться о посетителях.</p>
    <p>Щетиннорылый Лось вывернул карманы пьянчуги: бумажник, ключи, мятые сигареты, красный, омерзительно грязный на вид платок, спички, деньги — бумажки и мелочь. Все это он выложил на стойку.</p>
    <p>Когда я оглядываюсь на события минувших дней, меня отягощает мое восприятие, которое придает им завершенность, а может, и искажает их, смешивая в одну кучу то, что нельзя забыть, с тем, о чем не стоило бы и упоминать. И вот перед моими глазами встает бармен, его огромная ручища сгребает деньги так, словно он их выиграл, взял банк в покер. Потом у меня мелькает мысль: если бы этот здоровила-кенгуру взвалил пьянчугу на спину, он доставил бы его домой быстрее, чем я дотащу его до угла. На самом же деле бармен сказал только:</p>
    <p>— Джим, я подыскал тебе хорошего провожатого.</p>
    <p>Лось поводил пьянчугу взад-вперед — хотел удостовериться, что тот может передвигаться. При этом заплывшие глаза пьянчуги приоткрылись и тут же закрылись.</p>
    <p>— Макерн, — инструктировал меня Лось, — юго-западный угол Уинона и Шеридан, второй дом по южной стороне, второй этаж.</p>
    <p>— Деньги получишь, когда вернешься, — сказал бармен.</p>
    <p>Мороз стоял уже такой, что снег под ногами похрустывал, как станиоль. Не исключено, что от холода Макерн протрезвел, но шевелить ногами быстрее не стал. Так как я должен был его поддерживать, я позаимствовал у него перчатки. Он мог сунуть руки в карманы — на нем было пальто. Я попытался укрыться от ветра за его спиной. Куда там. Передвигаться самостоятельно он не мог. Приходилось его тащить. Вместо вожделенной женщины мне выпало обнимать алкаша. И такой, сам понимаешь, позор, в то время когда мама больше не могла осиливать смерть. Примерно в эту пору к нам спускались соседи сверху, приходили родственники, набивались в кухню, в столовую — дежурить у смертного одра. Вот где мне надлежало быть, а не у черта на куличках, в Норт-Сайде. Когда я заработаю на трамвай, я все равно буду в часе езды от дома, в трамвае, останавливающемся по два раза на километр.</p>
    <p>Я волочил Макерна на себе вплоть до самого его дома. Подперев дверь спиной, за руки втащил его в темноватый вестибюль.</p>
    <p>Девочки поджидали его и тут же спустились вниз. Они придержали дверь на лестницу, а я внес их папашу наверх, применив прием, который используют пожарники, и сгрузил на кровать. Похоже, детям это было не внове. Они раздели его, оставив на нем одни подштанники, и, не говоря ни слова, встали по обе стороны комнаты. Для них все это было в порядке вещей. Они воспринимали немыслимые дикости спокойно, что, в общем и целом, характерно для детей. Я прикрыл Макерна зимним пальто.</p>
    <p>Я не испытывал к нему жалости — обстоятельства не располагали к этому. И пожалуй, я могу объяснить почему: он уж точно далеко не раз напивался и еще не раз, а много-много раз напьется до беспамятства, прежде чем помрет. Пьянство было явлением обыденным, привычным, а раз так, его не осуждали, и пьяницы полагали, что их не осудят и выручат, — на это и рассчитывали. Вот если твои злоключения были необыденного, непривычного свойства — тут уж рассчитывать было не на что. Касательно пьянства существовала некая конвенция, положения которой разработали по преимуществу сами пьяницы. В основу ее легло не требовавшее доказательств утверждение о пагубности сознания. А пуще всего, по-видимому, его низших, убогих форм. Плоть и кровь жалки, слабы и не могут противостоять людской жестокости. А сейчас мой потомок услышит, как дед Луи, забросив историю, которую обещал рассказать, вещает — от себя не уйдешь — о высших формах сознания. Ты потребуешь, чтобы он держал слово, и ты в своем праве.</p>
    <p>Тут старшая девочка обратилась ко мне:</p>
    <p>— Нам позвонили и сказали, что папу приведет домой один парень и что, если папа не сможет приготовить ужин, вы нам пособите.</p>
    <p>— Да. Еще что?..</p>
    <p>— Только вы не парень… вы в платье.</p>
    <p>— Похоже на то, правда твоя. Но ты не беспокойся, я пройду с вами на кухню.</p>
    <p>— Так вы барышня?</p>
    <p>— То есть… а по-твоему как? Ладно, барышня так барышня.</p>
    <p>— Вы можете поужинать с нами.</p>
    <p>— Раз так, проводите меня на кухню.</p>
    <p>Я прошел вслед за ними на кухню тесным от нагромождения барахла — ящиков с консервами, крекерами, коробками сардин и бутылками шипучки — коридором. Проходя мимо ванной, я юркнул туда — отлить по-быстрому. На двери не имелось ни крючка, ни засова; лампочка на потолке не горела — шнур выключателя был оборван. Крохотный ночничок включался в розетку в плинтусе. Благодарение Богу, здесь царил полумрак. Я поднял сиденье, одновременно задрав юбку, и только-только приступил к делу, как услышал за спиной шаги. Глянул через плечо, увидел, что это младшая девочка, и, отвернувшись (чего только со мной сегодня не приключалось), сказал:</p>
    <p>— Не входи сюда.</p>
    <p>Но она протиснулась между мной и ванной, примостилась на ее краю. Губы ее растянула ухмылка. У нее прорезался второй зуб. Сегодня женский пол словно сговорился подвергать меня сексуальным надругательствам, даже у малявок — и у тех был распутный вид. Я прервался, опустил подол и сказал:</p>
    <p>— Что тебя рассмешило?</p>
    <p>— Вы не барышня, иначе бы вы сели.</p>
    <p>Девчушка дала мне понять: ей известно, на что она смотрит.</p>
    <p>Она прикрыла пальцами рот, я повернулся и прошел в кухню.</p>
    <p>На кухне девчушка постарше обеими руками поднимала черную чугунную сковороду. На промокшей бумаге лежали свиные отбивные, рядом стояла закрытая банка с жиром. С газовой плитой — она поблескивала от застарелого жира — я умел управляться. Прикасаться к свинине я брезговал и отбивные бросил на плюющуюся жиром сковороду, подцепив их вилкой. От вида свинины меня затошнило. Я подумал: «Ну и влип же я, ох и влип». Пьянчуга на кровати, таинственный сумрак уборной, вольфрамовая спиралька над газовой плитой, брызги жира, обжигающие руки.</p>
    <p>Старшая девочка сказала:</p>
    <p>— Тут и вам хватит. Папа не будет ужинать.</p>
    <p>— Нет, нет, меня в расчет не берите. Мне не хочется есть, — сказал я.</p>
    <p>Все, чем меня стращали в детстве, взметнулось, подкатило к горлу, живот схватило.</p>
    <p>Дети сели за стол с эмалированной прямоугольной столешницей. Тарелки и стаканы, вощеный пакет с нарезанным белым хлебом, бутылка с молоком, брусок масла, жирный чад, затуманивший комнату. Девочки резали мясо, над ними стлался дым. Я принес им с плиты соль и перец. За едой они не разговаривали. Я выполнил свои обязательства — больше меня здесь ничто не удерживало. Я сказал:</p>
    <p>— Мне пора.</p>
    <p>Поглядел на Макерна — он сбросил пальто, стянул подштанники. Лицо, точно обваренное кипятком, короткий нос шильцем, кадык, ходивший вверх-вниз, — только он и свидетельствовал, что Макерн жив, — свернутая набок шея, черная поросль волос на животе, цилиндрик между ног, с конца которого, заворачиваясь, свисала крайняя плоть, лоснящиеся белые голени, плачевного вида ноги. На ночном столике у кровати стопочка центов. Я взял деньги на трамвай, но спрятать их было некуда. Открыл стенной шкаф в коридоре, пошарил — не найдется ли там пальто, пара брюк. Я мог забрать что угодно — Филип завтра же отнес бы все в бар, греку. Сдернул с вешалки пальто с поясом, брюки. Вот уже третий раз я надеваю чужое платье — о полосках, клетках или прочих тонкостях сейчас не время упоминать. В отчаянии я кинулся прочь, на лестничной площадке натянул брюки, заправил в них платье, скатываясь по ступенькам, влез в пальто, завязал потуже пояс и пересыпал монетки, всю пригоршню, в карман.</p>
    <p>И все же я снова сходил на те задворки, под ее окно — посмотреть, не горит ли в нем свет, а еще поискать мои листки. Вполне вероятно, что вор или сутенер их бросил, а может, они выпали, когда он подхватил полушубок. Света в окне не было. На земле я ничего не нашел. Можешь счесть это маниакальной идеей, ненормальной зависимостью от слова, от печатного листа. Однако не забывай, что ни спасителей, ни духовных вождей, ни исповедников, ни утешителей, ни просветителей, ни конфидентов-на улице не было, — на кого я мог опереться? Знания приходилось обретать там, где удавалось найти. В центре, под куполом библиотеки, мозаичными буквами был выведен завет Милтона, трогательный, хотя, возможно, и тщетный, возможно, слишком вызывающий:</p>
    <cite>
     <p>ХОРОШАЯ КНИГА — БЕСЦЕННА, В НЕЙ ЖИЗНЕННАЯ МОЩЬ ВЕЛИКОГО ДУХА.<a l:href="#id20260509223733_1115">[1115]</a></p>
    </cite>
    <p>Таковы неприкрашенные факты, и не поведать про них никак нельзя. Мы — и этого нельзя забывать — в Новом Свете, вдобавок в одном из его непостижимейших городов. Мне следовало бы не мешкая сесть на трамвай. Вместо этого я рыскал по задворкам — искал книжные листки, наверняка уже унесенные ветром.</p>
    <p>Я вернулся на Бродвей — широкая дорога была и впрямь очень широкой, — потоптался на безопасном пятачке в ожидании трамвая. И вот он подъехал — громыхающий, красный, покачивающийся на колесах, образчик технологии железного века, с тростниковыми скамьями на двоих, окантованными медными полосками. Час пик давно миновал. Влекомый к дому, я расположился у окна, и проблески мысли, точно трассирующие пули, прорезали далекую тьму. Ни дать ни взять Лондон военной поры. Что я расскажу домашним? Да ничего не расскажу. И никогда не рассказывал. Они и так считали, что я вру. При том что слово «честь» было для меня не пустым звуком, врал я очень и очень часто. Можно ли жить без вранья? Соврать легче, чем объясниться. Мой отец исходил из своих представлений о жизни, я — из своих. Найти точки соприкосновения между ними не удавалось. Мне предстояло отдать пять долларов Беренсу. Впрочем, я знал, где мама прячет свои накопления. Так как я рылся в книгах, я обнаружил деньги в ее mahzor'е, молитвеннике, предназначенном для осенних праздников, для дней покаяния. До сих пор я не прикасался к ее сбережениям. До этой своей последней болезни она надеялась накопить на поездку в Европу — повидаться с матерью и сестрой. После ее смерти я передам отцу все деньги, за исключением десяти долларов: пять предназначались владельцу цветочного магазина, остальные — на покупку фонхюгелевской<a l:href="#id20260509223733_1116">[1116]</a> «Жизни вечной» и «Мира как воли и представления».</p>
    <p>Гости и родственники, стекавшиеся к нам после обеда, уже отправятся восвояси, когда я доберусь до дома. Отец будет сторожить меня. С наступлением темноты черный ход обычно запирали. Щеколду на кухонной двери, как правило, не задвигали. Я мог перелезть через деревянную переборку, отделявшую лестницу от прихожей. Нередко я так и делал. Если упереться ногой в дверную ручку, можно подтянуться и по-тихому перемахнуть в прихожую. А там заглянуть в кухню и, если отец уже покинул свой сторожевой пост, прошмыгнуть туда. Спальня, которую я делил с братьями, прилегала к кухне. Завтра я мог бы позаимствовать старое пальто моего брата Лена. Я знал, в каком шкафу оно висит. Если же отец меня застукает, он уж точно надает мне тумаков и в плечи, и в голову, и в лицо. Но если мама умерла, он не станет меня бить.</p>
    <p>Вот тогда-то размеренная, уютная, навевающая дрему, проторенная дорога и обернулась трясиной, топью, на дне которой сгущалась тьма. А объяснение этому могли дать разве что неизвестно кем сочиненные листки в кармане моего пропавшего полушубка. Говорят, будто подлинное понимание вселенной у нас в крови. Будто скелет человека не что иное, как тайный знак. Будто в первые дни после смерти нам видится все, что мы успели узнать на земле, будто космос алчет нашего земного опыта — без него ему не обновиться.</p>
    <p>Не думаю, чтобы эти листки, не утрать я их, произвели на меня неизгладимое впечатление или изменили мою жизнь.</p>
    <p>Свое то ли повествование, то ли свидетельство я пишу, откликаясь на непостижимый разумом зов. Пробившийся ко мне из самих недр земных.</p>
    <p>Предал мать! Эти слова скорее всего будут мало что, а то и вовсе ничего не значить для тебя, моего единственного ребенка.</p>
    <p>Мне ли не знать, как важно избегать пафоса в наши низменные, хитросплетенные времена.</p>
    <p>В трамвае, на пути к дому, я собирался с силами, но от моих предуготовлений не было проку — они тут же обрушивались, как карточные домики. Я сошел на Норт-авеню; на свое отражение в витринах я старался не смотреть. Когда человек умирает, спешат занавесить зеркала. Не берусь истолковать, с чем связан этот ханжеский предрассудок. С тем, что в зеркале отражается душа усопшего, или этот обычай противодействует суетности живых?</p>
    <p>Я стремглав помчался домой, прокрался задворками, стараясь не шуметь, поднялся по лестнице черного хода, ухватился за переборку, подтянулся, уперся ногой в белую фаянсовую ручку, по-тихому перемахнул в нашу прихожую. Я продумал, что надо предпринять, чтобы не нарваться на отца, но ничего не предпринял. За кухонным столом сидели люди. Я прошел прямиком на кухню. Отец встал, ринулся ко мне. Кулак он занес загодя. Я стащил вязаный берет, и, когда он стукнул меня по голове, душа моя преисполнилась благодарностью. Если бы мама уже умерла, он не дубасил бы, а обнял меня.</p>
    <p>Ну а теперь их всех уже взяла смерть, да и я подготовился к ней. Большого состояния я не нажил, это и побудило меня написать воспоминания, как бы в придачу к тому, что ты от меня унаследуешь.</p>
   </section>
  </section>
  <section>
   <title>
    <p>Беллоу Сол</p>
    <p>Стать отцом</p>
   </title>
   <section>
    <p>Сол БЕЛЛОУ </p>
    <p>СТАТЬ ОТЦОМ </p>
    <p>Перевод Л. Беспаловой </p>
    <p>Порой в голову Рогину лезла сущая дичь. Всего тридцати одного года, сносной внешности - черные стриженные ежиком волосы, небольшие глаза, зато лоб высокий, открытый - Рогин был химик, ученый, и ход его мысли носил, как правило, основательный, предсказуемый характер. Однако во вьюжный воскресный вечер, когда этот кряжистый человек в глухо застегнутом добротном плаще шел нелепой походкой, выворачивая носки наружу, к метро, с ним творилось что-то странное. </p>
    <p>Он ехал к невесте - на ужин. Прямо перед тем, как ему выходить, она позвонила и сказала: </p>
    <p>- Тебе придется кое-что купить по дороге. </p>
    <p>- Что нам нужно? </p>
    <p>- Немножечко ростбифа, это раз. Я купила сто граммов, когда возвращалась от тети. </p>
    <p>- Джоан, но почему сто? - Рогин испытывал острое раздражение. - Ста граммов хватит всего-навсего на один порядочный сандвич. </p>
    <p>- Вот поэтому тебе и придется заскочить в кулинарию. У меня не хватило денег. </p>
    <p>Он чуть было не спросил: "А куда подевались те тридцать долларов, которые я дал тебе в среду?" - но вовремя спохватился. </p>
    <p>- Мне пришлось дать Филлис деньги на уборщицу, - сказала Джоан. </p>
    <p>Филлис, двоюродная сестра Джоан, молодая разводка, денег не считала. Они с Джоан снимали квартиру на пару. </p>
    <p>- Ростбиф, - сказал он. - А что еще? </p>
    <p>- И еще шампунь, миленький. У нас весь шампунь вышел. И поторопись, миленький. Я весь день по тебе скучала. </p>
    <p>- А я - по тебе, - сказал Рогин, но, по правде говоря, его чуть не весь день снедала тревога. У Рогина был младший брат, чье обучение в колледже оплачивал он. Да и мать - ее пожизненной ренты при нынешней инфляции и больших налогах не хватало - тоже нуждалась в деньгах. У Джоан были долги, и он помогал ей их отдавать: она не работала. Подыскивала себе занятие по душе. Не могла же она с ее красотой, образованием и аристократическими повадками работать продавщицей в какой-нибудь лавчонке; не могла она пойти и в манекенщицы (Рогин считал всех манекенщиц самовлюбленными ломаками, и не хотел, чтобы Джоан походила на них); не могла она и пойти ни в официантки, ни в кассирши. Кем же она могла стать? Впрочем, что-нибудь непременно подвернется, а пока что Рогин не решался роптать. Он оплачивал ее счета - зубному врачу, универмагу, остеопату, терапевту, психиатру. В канун Рождества Рогин чуть не спятил. Для него Джоан купила бархатную куртку с бранденбурами, превосходную трубку и кисет. Для Филлис - гранатовую брошь, итальянский шелковый зонтик и золотой мундштук. Для других друзей она накупила голландских оловянных кружек и шведских бокалов. Далеко не все подарки были приобретены, а от рогиновских пятисот долларов уже ничего не осталось. Он не показывал, как ему тяжело: слишком любил ее. Считал, что по-человечески она куда лучше его. Деньги ее никогда не беспокоили. Характер у нее был прелестный - неизменно жизнерадостная, она вовсе не нуждалась в психиатре. И к психиатру ходила лишь потому, что Филлис лечилась у психиатра и это раззадорило ее любопытство. Ей никак не хотелось отставать от родственницы, чей отец нажил миллионы на торговле коврами. </p>
    <p>Пока Рогин ждал, когда продавщица завернет бутылочку с шампунем, его вдруг осенила мысль, причем очень ясная: в жизни, куда ни кинь, всюду деньги, точно так же, как в смерти всюду - земля. Напластование - всеобщий закон, каждый следующий пласт давит на предыдущий. Кто свободен? Никто. Над кем ничто не тяготеет? На всех что-то давит. Даже скалы, земные воды, звери, мужчины, дети - все несут свое бремя. Поначалу эта мысль показалась Рогину на редкость ясной. Правда, она чуть не сразу затуманилась и тем не менее подействовала на него очень сильно - он почувствовал такую радость, словно его одарили чем-то ценным. (Не то что бархатная куртка, которую он не мог заставить себя надеть, или трубка, которую не мог курить - давился дымом.) Осознав, что тяготы и горести - всеобщий удел, он отнюдь не опечалился, совсем наоборот. Пришел в отличное настроение. Просто удивительно, как хорошо у него стало на душе, мало того, каким зорким стал его взгляд. Его глазам вдруг открылось все окрест. Он с восторгом наблюдал, как улыбались и флиртовали аптекарь и женщина, заворачивающая шампунь, как на ее лице борозды, следы забот, сменились бороздками веселья, и аптекарю запавший рот не мешал дружелюбно над ней подтрунивать. Да и в кулинарии Рогин столько всего наподмечал и столько удовольствия ему доставляло само присутствие здесь, что это было просто удивительно. </p>
    <p>Кулинарии воскресными вечерами, когда остальные магазины уже закрыты, дерут втридорога, и обычно Рогин был начеку, а сегодня он об этом и не думал, во всяком случае, почти не думал. От запахов маринованных огурчиков, колбас, горчицы и копченой рыбы он был просто на верху блаженства. Он испытывал жалость к людям, которые покупают салат с курятиной и рубленую селедку: будь у них зрение получше, они разглядели бы плоские перчинки на курице, ослизлую селедку, да там и селедки-то всего ничего, больше вымоченного в уксусе черствого хлеба. Кто их покупает? Сони, которые залеживаются в постели, одиночки, которые просыпаются уже в сумерки, под вечер, и тут-то и обнаруживают, что в холодильнике хоть шаром покати, или люди, живущие исключительно духовными интересами. Ростбиф был аппетитный на вид, и Рогин купил полкило. </p>
    <p>Нарезая мясо, лавочник покрикивал на мальчишку-пуэрториканца, который пытался достать с полки пакет шоколадного печенья. </p>
    <p>- Ты что, решил полку на себя опрокинуть? Эй, чико, погоди минутку. </p>
    <p>Лавочник, хоть он и смахивал на одного из головорезов Панчо Вильи, тех, кто обмазывал врагов патокой и пригвождал к муравьиным кучам, пучеглазый, точно жаба, с толстенными ручищами - такими ручищами только пистолеты из-за пояса выхватывать, - был вовсе не плохим человеком. Коренной ньюйоркец, решил Рогин - он и сам был из Олбани, - ньюйоркец, загрубелый от унижений, на которые не скупился этот город, приученный подозревать всех и вся. Но в своем собственном царстве, на капитанском мостике за прилавком, ему ведома справедливость. И даже сострадание. </p>
    <p>Пуэрториканский малец был в полном ковбойском снаряжении - при зеленой шляпе с белой тесьмой, пистолетах, кожаных штанах, шпорах, сапогах, перчатках с крагами, однако не знал ни слова по-английски. Рогин снял с крючка целлофановый пакет с твердыми кружками печенья и передал мальцу. Малец разодрал целлофан зубами и принялся грызть сухой шоколадный кружок. Рогину были знакомы его чувства - детские мечты требуют немедленного воплощения. Когда-то и он с восторгом уписывал эти пересохшие печенья. Теперь они казались ему крайне неаппетитными. </p>
    <p>Что бы еще понравилось Джоан? - Рогина переполняла нежность. Клубника? </p>
    <p>- Дайте мне еще пакет замороженной клубники. Впрочем, нет, малины, она больше любит малину. И густые сливки. Еще булочки, сливочный сыр и еще вот эти упругие, прямо-таки резиновые корнишоны. </p>
    <p>- Резиновые, это какие же? </p>
    <p>- Вон те, темно-зеленые, с пупырышками. Ну и мороженое еще присовокупите. </p>
    <p>Он все старался придумать, какой бы комплимент, сравнение, ласковое словечко сказать Джоан, когда она откроет дверь. Что-нибудь насчет цвета ее лица? В самом деле, с чем сравнить ее прелестное, дерзкое, точеное, робкое, капризное, нежное личико - не с чем. До чего же она нравная и до чего красивая! </p>
    <p>Когда он спустился в метро с его спертым, пропахшим камнем и металлом воздухом, Рогина от его мыслей отвлекло неожиданное признание, которое один пассажир сделал своему другу. Оба они были рослые и такие неуклюжие из-за зимней одежды, словно у них под пальто кольчуги. </p>
    <p>- Ну и сколько же лет ты со мной знаком? - спросил один. </p>
    <p>- Двенадцать. </p>
    <p>- Так вот, теперь я тебе признаюсь, - сказал он. - Я решил, что не имеет смысла таиться дольше. Я много лет сильно пил, можно сказать, не просыхал. Ты этого не знал. Практически был алкоголиком. </p>
    <p>Однако его приятель ничуть не удивился и незамедлительно ответил: </p>
    <p>- Да знал я. </p>
    <p>- Знал? Не может быть! Откуда? </p>
    <p>Ну и ну! - подумал Рогин. - Как будто это можно утаить! Достаточно одного взгляда на это длинное, суровое, изъеденное алкоголем лицо, на разбухший от пьянства нос, на складки у ушей, точно индюшачьи брылы, на полные пьяной скорби глаза. </p>
    <p>- Да вот знал же. </p>
    <p>- Не мог ты знать. Не верю. - Он расстроился; приятель, похоже, не намерен был утешать его. - Впрочем, это дело прошлое, - сказал он. - Я лечился, принимая таблетки - последнее открытие датчан, оно произвело переворот в медицине. Иначе как чудом его не назовешь. Еще немного, и я поверю, что они могут лечить буквально все болезни. В науке за датчанами никому не угнаться. Для них не существует препятствий. Они превращают мужчин в женщин. </p>
    <p>- Но тебя, я полагаю, они отвадили от пьянства не этим способом? </p>
    <p>- Нет. Надо надеяться, нет. Эти таблетки - что-то вроде аспирина. Супераспирин. Его называют аспирин будущего. Но когда его принимаешь, нельзя и прикасаться к спиртному. </p>
    <p>В просвещенном уме Рогина, пока людские потоки метались взад-вперед по метро, а сцепленные один с другим вагоны, прозрачные, точно рыбьи пузыри, проносились под городом, родился вопрос: неужели этот человек мог предполагать, будто никто не знает о том, о чем наверняка знали все без исключения? И, как химик, задавался вопросом: из чего могло бы состоять это новомодное датское снадобье, затем переключился на собственные изобретения: синтетический альбумин, самозажигающаяся сигарета, более дешевое моторное топливо. Господи ты Боже мой, до чего же ему нужны деньги! Как никогда. Что ему делать? С матерью становилось все труднее и труднее ладить. В пятницу вечером она не сочла нужным нарезать ему мясо; он был уязвлен. Она как села за стол, так не двинула и пальцем, на ее лице вечной страдалицы было написано недовольство, и ему пришлось самому нарезать мясо, а ведь обычно это делала она. Мать всегда баловала его, брат даже завидовал. Но чего она хочет от него сейчас! Бог ты мой, как же дорого за это приходится платить, прежде ему и в голову не приходило, что такие вещи имеют цену. </p>
    <p>Заняв место среди других пассажиров, Рогин вновь почувствовал себя не только спокойным и счастливым, но и чуть ли не прозорливцем. Если относиться к деньгам так, как того требует общество, ты не хозяин себе. Когда люди говорят, что никакие блага - ни любовь, ни деньги - не вынудят их что-то сделать, они тем самым хотят сказать, что любовь и деньги не только противоположны друг другу, но и враждебны. Затем он стал размышлять, как мало люди знают об этом, как они проводят жизнь точно во сне, как скуден свет - свет сознания. Наивное, курносое лицо Рогина сияло, тем временем грудь его при мысли о том, насколько глубоко он постиг наше невежество, теснила радость. Взять хотя бы этого пьяницу - он долгие годы пребывал в заблуждении, полагая, что ближайший друг и не подозревает о его слабости. Рогин посмотрел в одну, в другую сторону, но в проходе этого замечательного образца благородства не обнаружилось - он уже вышел. </p>
    <p>Но и так в вагоне было на что посмотреть. Вот девчушка с новой белой муфточкой, к которой пришита кукольная головка, ребенок радовался муфточке, гордился ею, а старый папаша девочки, дебелый, угрюмый, со здоровенным унылым носом, выговаривал ей и пересаживал ее то так, то сяк, словно хотел ее переиначить. Вскоре в вагон вошла другая девочка, ее вела за руку мать, у нее была точь-в-точь такая же муфточка с кукольной головкой, и это явно испортило настроение обоим родителям. Женщина - она производила впечатление сварливой, вздорной особы - увела дочь. Рогину показалось, что каждая девочка обожает свою муфточку, а чужой даже и не заметила: он считал, что понимает детскую душу - водилась за ним, помимо прочих, и такая слабость. </p>
    <p>Затем его внимание привлекла семья иностранцев. На его взгляд, они походили на уроженцев Центральной Америки. По одну сторону сидела мать, сильно пожилая, смуглая, совсем седая, с умученным лицом, по другую - сын с белесыми, набрякшими руками мойщика посуды. Но кем им приходится этот маломерок между ними - сыном или дочерью? Волосы у него были длинные, волнистые, щеки не тронуты бритвой, но рубашку он носил явно мужскую, с галстуком. Пальто - женское, а вот башмаки - башмаки озадачивали. Коричневые полуботинки с рантом вроде бы мужские, но со средней высоты каблучком - вполне женским; с грубым мужским носком, но с женской перепонкой через подъем. Чулок на нем не было. Но это не давало особых оснований для выводов. Пальцы маломерка унизывали кольца, но обручального среди них не было. Щеки прорезывали угрюмые бороздки. Глаза прикрывали опухшие веки, но Рогин не сомневался: будь на то их воля, они открыли бы много чего диковинного и что это существо замечательного ума. У него много лет лежала книжка Уолтера Деламара* "Воспоминания карлицы". Сейчас он твердо вознамерился ее прочесть. </p>
    <p>* Уолтер Деламар (1873-1956) - английский поэт и прозаик. </p>
    <p>Приняв это решение, он перестал мучиться догадками относительно пола маломерка и перевел взгляд на человека, сидевшего рядом. </p>
    <p>В метро подчас рождались очень плодотворные мысли - тому способствовало движение, скопище людей, неуравновешенное состояние пассажира, проносящегося под улицами, реками, фундаментами высоченных зданий, - а мозг Рогина и до того, Бог знает почему, работал сверх обычного активно. Он крепко держал пакет с провизией, распространявший запах хлеба и маринада, а мысли его текли таким путем: сначала он думал о химических процессах, определяющих пол, о хромосомах X и Y, матке, наследственной последовательности, потом о брате - в том плане, нельзя ли скостить налоги из-за расходов на его обучение. Вспомнил два сна, приснившихся ему накануне. В одном - гробовщик предложил постричь его, а он отказался. В другом - он нес женщину на голове. Горькие сны, что тот, что другой! До чего же горькие! Кто эта женщина - Джоан, мать? А гробовщик кто - его адвокат? Он глубоко вздохнул и начал привычно синтезировать альбумин, который произведет полный переворот в торговле яйцами. </p>
    <p>Все это время он не переставал рассматривать пассажиров, особо его внимание привлек сидевший рядом пассажир. Этого человека он видел впервые, и тем не менее у него появилось чувство, что он связан с ним всю жизнь. Средних лет, плотный, с холеной кожей и голубыми глазами. Руки у него были чистые, хорошей формы, но Рогину они не понравились. В дорогом пальто в синюю клетку - Рогин никогда бы такого не купил. И таких синих замшевых туфель или такой в высшей степени корректной шляпы - громоздкого фетрового сооружения, перехваченного широченной лентой, - он никогда бы не надел. Франтят люди по-разному, не все любят пускать пыль в глаза; у некоторых франтовство принимает характер особой солидности, и сосед Рогина принадлежал к этой категории. Нос у него был прямой, профиль красивый, но при всем при том он имел вид человека заурядного. Однако самая его заурядность, казалось, предупреждала окружающих: он не хочет никаких сложностей, не хочет иметь с ними ничего общего. Если носишь синие замшевые туфли, поневоле будешь вести себя так, чтобы тебе не наступили на ногу; казалось, он, неизвестно по какому праву, очертил около себя круг, давая понять, чтобы к нему не лезли, не мешали читать газету. Он держал "Трибюн", но сказать, что он ее читает, пожалуй, было бы преувеличением. Он держал ее перед собой. </p>
    <p>Холеная кожа, голубые глаза, прямой, типично римский нос, даже самая его поза поражали сходством с Джоан, с ней, и ни с кем иным. Рогин пытался уйти от этой аналогии, но ничего не мог с собой поделать. Этот человек был похож не только на отца Джоан, которого Рогин терпеть не мог, но и на саму Джоан. Не исключено, что через сорок лет ее сын, в случае, если у нее родится сын, будет таким. Ее сын? И ему, Рогину, предстоит стать отцом вот такого сына? Если взять его и Джоан, его черты вряд ли окажутся доминирующими, и дети их не унаследуют. Скорее всего, они будут похожи на Джоан. Да, если перенестись мыслью на сорок лет вперед, такой человек вот как этот, сидящий бок о бок с ним в трясущемся вагоне среди их собратьев, участников, пусть они сами того и не сознают, транзитного карнавала, такой вот человек понесет в будущее то, что представлял собой Рогин. </p>
    <p>Вот почему Рогин чувствовал, что на протяжении всей жизни их что-то соединяет. Что такое сорок лет по сравнению с вечностью! Сорок лет миновали, и он не сводит глаз с собственного сына. Вот он - перед ним. Рогин был испуган и растроган разом. "Мой сын! Мой сын!" - повторял он, и его сердце пронзила такая жалость, что он чуть не расплакался, а причина всему - дела властителей жизни и смерти, святые и нагоняющие ужас дела. И мы - их орудия. Мы стремимся, как нам представляется, достичь своих целей. Но где там! Все устроено так несправедливо. Страдать, трудиться, надрываться, продираться сквозь тернии жизни, пробираться сквозь самые беспросветные вертепы, прорываться сквозь препоны, сопротивляться неотвратимому промыслу, зарабатывать деньги - все для того, чтобы стать отцом такого вот низкого разбора светского человека, на редкость заурядного на вид с его ординарным, холеным, розовым, самодовольным, до предела буржуазным лицом. Это же несчастье - иметь такого скучного сына! Такой сын никогда не поймет отца. У них ничего, ну решительно ничего общего, у него и этого вылощенного, упитанного типа с голубыми глазами. Ему и рот раскрыть лень - до того он доволен и тем, что имеет, и тем, что делает, и тем, что собой представляет. Стоит только поглядеть на эту выпяченную, точно шип или эмбриональный зуб, губу. Для него поздороваться и то тяжкий труд. А что, если через сорок лет все станут такими? А что, если по мере того, как земля стареет и остывает, и человек охладевает душой? Бесчеловечность молодого поколения выводила Рогина из себя. Чтобы у отца и сына не было пароля, которым они могли бы обменяться! Ужасно! Бесчеловечно! Какое понятие о жизни это дает. Личные цели человека - ничтожны, иллюзорны. Жизненная сила в своем стремлении воплотиться вселяется в каждого из нас поочередно, попирая нашу личность, используя нас для своих целей все равно как динозавров или пчел, беспощадно эксплуатируя любовь, принуждая участвовать в жизни общества, работать, добывать в тяжелой борьбе деньги и покоряться закону давления, всеобщему закону о пластах, закону напластования! </p>
    <p>"Какого черта, на что я себя обрекаю? - думал Рогин. - Стать отцом атавистической копии ее отца?" </p>
    <p>Облик этого седовласого, пошлого, брюзгливого старика с себялюбивыми голубыми глазами вызывал в Рогине отвращение. Вот как будет выглядеть его внук. И Джоан - а в Рогине нарастало недовольство ею - ничего тут не могла поделать. Ей этого не избежать. Но он-то вполне мог бы этого избежать, разве нет? А в таком случае, Рогин, болван ты этакий, не будь орудием в чужих руках. Убирайся, покуда цел! </p>
    <p>Раньше надо было думать: тогда ему не пришлось бы пережить такое потрясение - оказаться бок о бок с собственным сыном, его и Джоан сыном. Рогин не мог отвести от него глаз - ждал, что тот заговорит с ним, но гипотетический сын отчужденно молчал, хотя, надо полагать, пристальные взгляды Рогина не остались незамеченными. Они даже вышли на одной остановке - на Шеридан-сквер. На платформе он, даже не удостоив Рогина взглядом гнусное синее клетчатое пальто, румяная мерзкая рожа, - направился в другую сторону. </p>
    <p>Рогин вконец расстроился. У дверей Джоан - он и постучаться не успел, а Генри, пес Филлис, уже залился лаем - лицо его закаменело. Я не позволю сидеть на моей шее, поклялся он себе. Пусть не думают, что я существую исключительно для их удобства. А Джоан лучше бы поостеречься. У нее было свойство с легкостью уходить от серьезных проблем, он же всерьез ломал над ними голову. Она неизменно верила, что ничего страшного не произойдет. Для него такая беспечность, благодушие были слишком большой роскошью: ему приходилось много работать, зарабатывать деньги, чтобы ничего страшного не произошло. Как бы там ни было, сейчас уже дело не поправишь, и Бог с ними, с деньгами, будь у него хоть крупица уверенности, что у Джоан не родится точь-в-точь такой сын, как этот его сын из метро, или, что она не во всем повторяет своего похабного папашу. В конце-то концов, и сам Рогин не слишком походил ни на отца, ни на мать, а с братом у него и вовсе почти ничего общего не было. </p>
    <p>Джоан открыла ему дверь, одетая в один из дорогих халатов Филлис. Он ей удивительно шел. При первом же взгляде на ее счастливое личико Рогина резануло смутное сходство: еле заметное, едва ли не воображаемое, тем не менее оно заставило его содрогнуться. </p>
    <p>Джоан кинулась целовать его, приговаривая: </p>
    <p>- Малышик мой. Да ты весь в снегу. Почему ты не надел шляпу? Сколько у него снегу на головке. - Желая приласкаться, она всегда говорила о Рогине в третьем лице. </p>
    <p>- Будет тебе, дай положить пакет. Дай снять пальто, - ворчал Рогин, высвобождаясь из ее объятий. С чего вдруг она так торопится к нему подольститься? - У вас жарко. У меня лицо горит. Зачем вы так нагреваете квартиру? И еще этот паршивый пес тявкает. Не держи вы его в четырех стенах, он не был бы таким балованным, не поднимал бы такого шума. И почему бы вам не выгулять его хоть раз в кои-то веки? </p>
    <p>- Ну что ты, и вовсе у нас не жарко! Просто ты с холода. Как тебе этот халат, - правда, он на мне сидит лучше, чем на Филлис? Особенно на бедрах. Она тоже так считает. Не исключено, что она согласится мне его продать. </p>
    <p>"Надеюсь, нет", - едва не вырвалось у Рогина. </p>
    <p>Джоан принесла полотенце - вытереть снег с его черного ежика. Начавшаяся кутерьма невероятно взбудоражила Генри, и Джоан заперла его в спальне, где он без устали наскакивал на дверь, ритмично скреб когтями дерево. </p>
    <p>Джоан сказала: </p>
    <p>- Шампунь принес? </p>
    <p>- Вот он. </p>
    <p>- Я помою тебе голову перед ужином. Пошли. </p>
    <p>- Не хочу я мыть голову. </p>
    <p>- Пошли же, - засмеялась она. </p>
    <p>Она совсем не чувствовала себя виноватой - его это поразило. У него просто в голове не укладывалось: как так можно. Комната же - ковры, мебель, свет ламп, шторы, - все в ней, казалось, опровергало его прозрения. И получалось, что в нем кипели возмущение, гнев, обида, злость, но сказать, чем они вызваны, здесь, похоже, было неуместно. Мало того, он даже забеспокоился, не ускользнет ли от него то, что породило эти чувства. </p>
    <p>В ванной с него сняли пиджак, рубашку, и Джоан наполнила водой раковину. Буря чувств бушевала в Рогине; теперь, когда он был до пояса голый, они одолевали его с еще большей силой, и он сказал себе: она дождется, ей придется выслушать кое-какие малоприятные истины. Я им этого так не спущу. "По-твоему, - скажет он ей, - можно перекладывать все тяготы мира на меня? По-твоему, меня можно использовать и употреблять? Я что, по-твоему, - полезное ископаемое, вроде угольной шахты, нефтяной скважины, рыболовецкой тони и тому подобного? Заруби себе на носу: хоть я и мужчина, это еще не резон, чтобы взваливать все на меня. Душевных сил у меня ничуть не больше, чем у тебя. Если отбросить внешние признаки, такие, как мускулатура, более низкий голос и тому подобное, что останется? Дух твой и мой, они практически ничем не отличаются. А раз так, почему между нами не должно быть равенства? Не могу же я всегда быть сильным". </p>
    <p>- Сядь, - сказала Джоан, придвигая табуретку к раковине. - У тебя волосы слиплись. </p>
    <p>Он сел, прислонился грудью к холодной эмали, уперся подбородком в край раковины - в зеленой, горячей, искрящейся воде отражались зеркало, кафель, - и ласкающая, прохладная, ароматная струйка шампуня полилась ему на голову. Мытье началось. </p>
    <p>- У тебя на редкость здоровая кожа головы, - сказала Джоан. - Такая розовая. </p>
    <p>Он возразил: </p>
    <p>- Ей положено быть белой. Это признак нездоровья. </p>
    <p>- Ни о каком нездоровье не может быть и речи, - сказала Джоан и прижалась к нему сзади, прильнула, бережно поливая ему голову водой до тех пор, пока Рогину не начало казаться, что вода вытекает из него самого, что это теплый ток его сокровенного любящего духа, зеленый и пенистый, заливает раковину, и заранее заготовленные слова были забыты, и его возмущения будущим сыном как не бывало, он вздохнул и, не поднимая головы из наполненной водой выемки раковины сказал: </p>
    <p>- Что за чудные мысли тебе всегда приходят, Джоан. Знаешь, у тебя удивительное чутье, просто какой-то дар. </p>
   </section>
  </section>
  <section>
   <title>
    <p>Сол Беллоу</p>
    <p>Хендерсон, король дождя</p>
   </title>
   <epigraph>
    <p>«Моему сыну Грегори»</p>
   </epigraph>
   <section>
    <title>
     <p>ГЛАВА 1</p>
    </title>
    <p>За каким чёртом я, в свои пятьдесят пять лет, потащился в Африку? У меня нет однозначного ответа на этот вопрос. Просто все невероятно запуталось и покатилось по наклонной плоскости.</p>
    <p>Анализируя своё душевное состояние в те дни, я могу подобрать лишь одно слово — тоска. Со всех сторон меня обступили проблемы, сдавив грудь стальными обручами; стало нечем дышать. И началась свистопляска: мои родители, мои жены, мои женщины, мои дети, моя ферма, мой скот, моё скотство, мои привычки, мой капитал, мои занятия музыкой, моё пьянство, мои предрассудки, мои зубы, моя физиономия, моя душа! Так и хочется крикнуть: «Оставьте меня в покое, проклятые!» Но как они могут меня оставить? Ведь они — неотъемлемая часть меня самого. Они ополчились на меня и превратили жизнь в хаос.</p>
    <p>Тем не менее, мир, который я считал своим гонителем, в конце концов снял с меня своё заклятие. Но, если я хочу, чтобы вы поняли, что погнало меня в Африку, придётся обратиться к фактам. Начнём… ну, хотя бы с денег. Я богат. Отец оставил мне наследство, которое, после уплаты налогов, потянуло на три миллиона долларов. Но я всегда считал себя босяком, потому что вёл себя как босяк. В то же время, когда дела шли вразнос, я в тайне от других совал нос в разные умные книжки и однажды вычитал следующее: «Отпущение грехов — постоянный процесс, не требующий толчка в виде праведности». Это изречение меня настолько потрясло, что я все время твердил его про себя, однако начисто забыл название книги. После отца остались многие тысячи книг, причём он не только прочёл их все, но и сам написал несколько штук. Я перерыл десятки томов, но не нашёл ничего, кроме денежных купюр, которые из них так и сыпались. Дело в том, что отец пользовался ими как закладками, по необходимости вытаскивая из кармана первую попавшуюся пятёрку, десятку или двадцатку. Я наткнулся даже на золотые сертификаты тридцатилетней давности. Из уважения к прошлому я сохранил их, даже стал запирать дверь библиотеки, чтобы они не попались на глаза детям. Не один вечер я провёл, стоя на стремянке и тряся книжные тома, так что пол был сплошь усыпан деньгами. Но так и не нашёл того высказывания насчёт отпущения грехов.</p>
    <p>Пункт второй. Я — выпускник одного из университетов «Лиги Плюща»;<a l:href="#id20260509223733_1117">[1117]</a> чтобы не смущать альма матер, не стану уточнять, какого именно. Не будь я Хендерсон и сын своего отца, меня бы вышвырнули после первого семестра. В момент рождения я весил четырнадцать фунтов; роды были трудными. Потом я вымахал ростом шесть футов четыре дюйма и стал весить около двухсот тридцати фунтов. У меня непропорционально большая голова с шевелюрой как каракуль. Подозрительный взгляд всегда прищуренных глаз. Дурные манеры. Огромный нос. В нашей семье было трое детей, но я единственный дожил до зрелого возраста. Отцу понадобилась вся его доброта, чтобы простить мне этот грех, — подозреваю, что он так и не простил меня окончательно. Когда пришло время жениться, я, в угоду ему, выбрал девушку нашего круга. Замечательная особа: высокая, красивая, элегантная, мускулистая, с длинными руками и золотистыми волосами, всегда сдержанная, замкнутая и плодовитая. Думаю, её родня не будет в претензии, если я добавлю, что при всей своей невозмутимости она — шизофреничка, потому что так оно и есть. Меня самого с полным правом считают хамом, деспотом и забиякой — короче, буйнопомешанным. Судя по возрасту детей, мы были женаты где-то около двадцати лет. У меня целая куча отпрысков: Эдвард, Райси, Элис и парочка близнецов. Да благословит их Господь всех до единого!</p>
    <p>В каком-то смысле можно сказать, что мне довелось изрядно потрудиться.</p>
    <p>Страдания — тот же труд, так что, случалось, уже к ланчу я был изрядно под градусом. Вскоре после возвращения с фронта (по возрасту я не годился к строевой, но меня ничто не могло остановить: я поехал в Вашингтон и, нажав на одного, другого, третьего, в конце концов оказался на передовой) — так вот, после моего возвращения мы с Фрэнсис разошлись. Сразу после Дня Победы.</p>
    <p>Или позднее? Да, скорее всего, в сорок восьмом. Как бы то ни было, в настоящее время Фрэнсис в Швейцарии, с одним из наших чад. Не представляю, зачем оно ей понадобилось, тем не менее она взяла его с собой. Что ж, я желаю ей добра.</p>
    <p>Я мог только приветствовать развод как новый старт в жизни. В сущности, у меня уже была на примете другая, и вскоре мы оформили наши отношения. Мою новую супругу зовут Лили, девичья фамилия Симмонс. Она подарила мне близнецов.</p>
    <p>О Лили мне особенно трудно говорить; к горлу подступает ком. Она-таки хлебнула со мной горя — не то что Фрэнсис. Та была отчуждённой, замкнутой, это её спасало. А Лили принимает все близко к сердцу. Возможно, меня сбила с толку перемена к лучшему: я привык к плохой жизни. Всякий раз, когда Фрэнсис не одобряла мои поступки, а это было сплошь и рядом, она просто уходила в себя. Этакая луна у Шелли — одинокая странница. Иное дело Лили. Я же закатывал ей скандалы при посторонних и безжалостно хамил, оставаясь с ней наедине. Ввязывался в пьяные драки в деревенских пивных, и полисмены сажали меня за решётку. Я постоянно бросал им вызов, и они бы точно сделали меня инвалидом, не пользуйся я такой известностью в округе. Являлась Лили и вносила залог. Однажды я подрался с ветеринаром, а в другой раз с водителем снегоочистителя на федеральном шоссе — он пытался столкнуть меня на обочину.</p>
    <p>Два года назад я в пьяном виде свалился с трактора и сломал ногу. Пришлось не один месяц ковылять на костылях; при этом я норовил зашибить каждого, кто ко мне приближался, и причинил Лили немало хлопот. Дюжий, как футболист, и смуглый, как цыган, я матерился напропалую, злобно скалил зубы и тряс головой — неудивительно, что от меня так и шарахались. Но и это ещё не все.</p>
    <p>Представьте себе: Лили развлекает знакомых дам, а я вваливаюсь в гостиную в замызганной гипсовой повязке, вонючих носках и алом бархатном халате, купленном в Париже у «Сулки» (так я отметил счастливое событие: Фрэнсис предложила развестись). Вдобавок ко всему, на мне красная шерстяная охотничья шапка. Я вытираю пальцами нос и усы, а затем начинаю за руку здороваться с гостями: «Меня зовут мистер Хендерсон, как поживаете?» Дойдя до Лили, я точно так же здороваюсь с ней: «Здравствуйте, как поживаете?» Дамы начинают шушукаться: «Она ему чужая. В душе он все ещё женат на первой.</p>
    <p>Ужас, не правда ли?» Такая воображаемая верность щекочет им нервы.</p>
    <p>Они ошибаются. Лили прекрасно знает, что это делается нарочно, и, оставшись со мной тет-а-тет, даёт волю возмущению:</p>
    <p>— Зачем ты это делаешь, Джин? Что хочешь доказать?</p>
    <p>Я стою перед ней в алом бархатном халате, подпоясавшись алым плетёным шнуром, царапаю пол загипсованной ногой и, качая головой, произношу:</p>
    <p>— Тю-тю-тю!</p>
    <p>Потому что, когда меня, всего в гипсе, доставили домой из больницы, я слышал, как она сказала кому-то по телефону:</p>
    <p>— Очередное приключение. С ним вечно что-нибудь случается, но вообще— то он на редкость живуч.</p>
    <p>Живуч! Как вам это нравится? Меня лично это порядком взбесило.</p>
    <p>Возможно, Лили пошутила. Она любит шутить, разговаривая по телефону. Это крупная, жизнелюбивая женщина с приятным лицом и почти таким же характером. У нас было немало упоительных моментов. Если подумать, лучшие из них относятся ко времени её беременности, когда срок был уже порядочный. Перед сном я смазывал ей живот детским кремом, чтобы потом не осталось следов растяжения. Соски потемнели и превратились из розовых в коричневые. А близнецы копошились в ней, с каждым днём изменяя её фигуру.</p>
    <p>Я наносил и втирал крем с величайшей осторожностью, чтобы не причинить ей вреда своими грубыми пальцами. Перед тем, как выключить свет, я вытирал их о волосы; мы обменивались нежным поцелуем и засыпали, пропахшие детским кремом.</p>
    <p>Однако потом вражда между нами вспыхнула с новой силой. Услышав из уст жены слово «живучий», я придал ему злонамеренный смысл, хотя и знал её истинные чувства. А вообще-то я выставлял Лили в смешном свете перед гостями главным образом потому, что мне не нравилась её манера корчить из себя леди — хозяйку дома. Я и сам-то, при том, что являюсь единственным отпрыском славного рода, — босяк босяком, а она — всего лишь моя половина.</p>
    <p>Заподозрив, что на меня плохо действует зима, Лили решила: хорошо бы нам пожить в отёле на берегу Залива, где я мог бы заняться рыбалкой. Внимательный друг дома подарил близнецам по рогатке. Одну из них я, распаковывая вещи, обнаружил в своём чемодане — и увлёкся. Наплевав на рыбалку, я просиживал по целым дням на пляже, стреляя камешками по бутылкам.</p>
    <p>Чтобы все говорили: «Видите того амбала с чудовищным носом и торчащими усами? Его прадед был государственным секретарём, внучатые дядья — послами Соединённых Штатов в Англии и Франции, а отец, знаменитый учёный Уильярд Хендерсон, автор известного труда об альбигойцах, водил дружбу с Уильямом Джеймсом и Генри Адамсом». Думаете, они так не говорили? Голову на отсечение — говорили.</p>
    <p>Так я развлекался на курорте с моей симпатичной, ранимой второй женой и мальчишками-близнецами. В столовой я наливал в утренний кофе бурбон из вместительной фляжки, а на пляже крушил бутылки. Отдыхающие жаловались управляющему из-за битого стекла, а он апеллировал к Лили: меня предпочитали не трогать. Такое фешенебельное заведение, евреям вход воспрещён — и вдруг им на голову сваливаюсь я, Ю.Хендерсон. Мамаши запретили своим детям играть с нашими малышами и объявили бойкот Лили.</p>
    <p>Она попыталась меня образумить. Мы были у себя в номере, я — в плавках, и она начала выступать насчёт рогатки, битого стекла и неуважения к окружающим. Лили — дама интеллигентная: она не бранится, а читает мораль, это её хобби. В такие минуты она бледнеет как мел и понижает голос почти до шёпота. Не потому, что боится моего гнева, а оттого что сама переживает внутренний кризис.</p>
    <p>А поскольку я не поддержал дискуссию, она расплакалась. Я же при виде слез совсем потерял голову и заорал:</p>
    <p>— Я размозжу себе голову! Застрелюсь! Не думай, что я забыл дома пистолет!</p>
    <p>— Джин! — взвизгнула Лили и пулей вылетела из номера.</p>
    <p>Я вам скажу, почему.</p>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>ГЛАВА 2</p>
    </title>
    <p>Отец Лили покончил жизнь самоубийством — выстрелил в себя из пистолета.</p>
    <p>Одна из наших с женой общих черт — проблемы с зубами. Она на двадцать лет моложе меня, но мы оба носим протезы. Я — по бокам, Лили — спереди. Ещё школьницей она лишилась четырех передних резцов. Однажды обожаемый папочка собрался поиграть в гольф на свежем воздухе и взял её с собой. Папочка был пьян в стельку — какой там гольф на свежем воздухе! Не посмотрев хорошенько, он без предупреждения отскочил от метки и, размахнувшись, заехал клюшкой доченьке в зубы. Как представлю пятнадцатилетнюю девочку с окровавленным ртом — кровь закипает в жилах. Черт бы побрал слабовольных алкашей — слюнтяев, не умеющих держать себя в руках! Ненавижу этих клоунов, выставляющих напоказ своё разбитое сердце! Но Лили не желала слышать о папочке ни одного худого слова и расстраивалась больше за него, чем за себя.</p>
    <p>Она носит в сумочке его фото.</p>
    <p>Я лично не знал старого сукиного сына: он лишил себя жизни то ли за десять, то ли за двенадцать лет до моего знакомства с Лили. Вскоре после его смерти она вышла замуж за парня из Балтимора — как мне сказали, с солидным положением, хотя кто сказал-то — сама Лили! Они не сошлись характерами, и во время войны Лили получила развод. Я тогда воевал в Италии.</p>
    <p>Когда мы познакомились, она жила с матерью в «столице шляпников», то бишь Данбери. Однажды зимой мы с Фрэнсис отправились туда на вечеринку. Фрэнсис не хотела ехать. Она, видите ли, состояла в переписке с одним европейским интеллектуалом. Фрэнсис — большая любительница читать и писать письма, к тому же заядлая курильщица, так что, когда у неё наступал очередной философский запой, я её практически не видел. Знал только, что она торчит в своей комнате, курит одну за другой сигареты от «Собрани», кашляет и что-то строчит. В тот вечер она была именно в таком настроении: в разгар вечеринки вдруг вспомнила, что забыла что-то сделать, села в машину и умотала, начисто забыв обо мне. Я был в расстроенных чувствах, к тому же единственный из мужчин — в чёрном галстуке. И, должно быть, первым в этой части штата нацепил темно-синий смокинг. А Лили была в платье в красную и зеленую полоску. Нас познакомили. Мы разговорились.</p>
    <p>Узнав об отъезде моей жены, Лили предложила подбросить меня домой. Я сказал: о» кей. И мы потопали по снегу к её машине.</p>
    <p>Ночь была звёздная; снег искрился и звенел. Машина ждала на стоянке на верху невысокого холма длиной сотни в три ярдов; склон стал гладким, как сталь. Не успели мы тронуться в путь, как нас занесло на ледяную дорожку и завертело. Лили потеряла голову и с воплем: «Юджин!» — обхватила меня за шею.</p>
    <p>Автомобиль развернулся на триста шестьдесят градусов. На холме, кроме нас, не было ни души. Лили выпростала из коротких рукавов шубейки обнажённые руки и прижималась ко мне все время, пока автомобиль кружился на льду. Наконец я дотянулся до ключа зажигания и выключил мотор. Нас занесло в сугроб, однако не слишком глубоко. Я отобрал у неё руль. Ночь была сказочно прекрасна.</p>
    <p>— Откуда вы знаете моё имя? — спросил я и услышал в ответ:</p>
    <p>— Кто же не знает Юджина Хендерсона!</p>
    <p>Поболтав немного о том, о сём, она выпалила:</p>
    <p>— Вам нужно срочно развестись с женой.</p>
    <p>— О чем вы говорите! — воскликнул я. — Кто же так делает? И потом, я вам в отцы гожусь.</p>
    <p>В следующий раз мы увиделись только летом. Лили совершала покупки. На ней было белое пикейное платье, белые туфли и такая же шляпа. Собирался дождь, и она боялась испортить свой наряд (который, как я заметил, и так был не первой свежести), поэтому попросила меня её подвезти. Я приехал в Данбери за досками для амбара, мой автофургон был набит ими доверху. Лили все время подсказывала, куда ехать, и так сильно нервничала, что в конце концов потеряла дорогу. Она была изумительно хороша. Небо все больше хмурилось. Лили попросила меня свернуть направо; мы очутились перед ограждением в виде металлической цепи, за которым виднелся залитый водой карьер. Тупик. Стало так темно, что звенья цепи казались белыми. Лили начала всхлипывать.</p>
    <p>— О, развернитесь, пожалуйста! Поедем назад! Мне нужно скорее попасть домой!</p>
    <p>Наконец, перед самым началом грозы, мы добрались до их скромного особняка. Внутри было очень душно.</p>
    <p>— Мама ушла играть в бридж, — сообщила Лили. — Пойду ей позвоню.</p>
    <p>Телефон был в её спальне; мы поднялись туда. Можете поверить мне на слово: Лили отнюдь не была легкомысленной либо распущенной. Сняв одежду, она запричитала:</p>
    <p>— Я люблю тебя! О, Джин, я люблю тебя!</p>
    <p>Мы обнялись. В моем мозгу билась одна-единственная мысль: разве меня можно любить? Меня?! Ударил сильнейший гром, сверкнула молния, и на тротуары, крыши, деревья обрушились мощные потоки. От Лили шёл тёплый запах свежей выпечки. И она все время повторяла: я люблю тебя!</p>
    <p>А когда мы спустились в гостиную, там ждала её мать. Лили позвонила ей и попросила подольше не возвращаться. Естественно, леди тотчас покинула игральный столик и устремилась домой — в самую жуткую грозу за многие годы. Так что, сами понимаете, я не проникся к этой даме симпатией. Не скажу, чтобы я испугался, однако смекнул: Лили сама это подстроила. Я первым стал спускаться по лестнице и увидел возле честерфилдского дивана включённый торшер. А сойдя вниз, очутился лицом к лицу с её матерью. Я представился: «Хендерсон». Передо мной была полная миловидная дама с фарфоровым кукольным лицом — как раз то, что требуется для игры в бридж. Она была в шляпе, а когда села, то на коленях у неё очутилась записная книжка в лакированном кожаном переплёте. Я понял, она ведёт свою бухгалтерию — записывает проступки Лили. «В моем доме! С женатым мужчиной!» — и так далее. Нимало не смущаясь, я уселся на диван. Снаружи ждал автофургон с досками. Наверное, от меня исходил запах свежей выпечки — запах Лили. Она тоже сошла вниз — подтвердить худшие мамочкины подозрения. Я сидел, поставив на ковёр ноги в грубых ботинках, и время от времени покручивал усы. В комнате явственно ощущалось незримое присутствие мистера Симмонса, отца Лили, оптового торговца сантехникой. Того самого, что покончил с собой. Он застрелился в комнате, соседней со спальней дочери. Лили обвиняла в этом мать. «Я что — орудие возмездия? — мелькнула у меня мысль. — Ну нет, дамы, в такие игры я не играю».</p>
    <p>Похоже, маман решила вести себя прилично. Явить благородство и таким образом отплатить дочери. Возможно, это даже вышло искренне. В общем, она изобразила из себя леди, но в какой-то момент не удержалась:</p>
    <p>— Я знаю вашего сына.</p>
    <p>— Такого стройного молодого человека? Эдварда? Ездит на красном «эм— джи». Иногда бывает в Данбери.</p>
    <p>Наконец я отбыл, сказав на прощанье Лили:</p>
    <p>— Ты славная девчурка, но не надо было так поступать с матерью.</p>
    <p>— До свидания, Юджин.</p>
    <p>— Всего хорошего, мисс Симмонс.</p>
    <p>Прощание вышло не особенно сердечным.</p>
    <p>Тем не менее, вскоре мы снова увиделись, на сей раз в Нью-Йорке. Лили отделилась от матери, покинула Данбери и сняла квартиру без горячей воды на Хадсон-стрит; в плохую погоду в подъезде собирались пьяницы. Я с трудом поднимался по лестнице — грузный, отбрасывающий громадную тень, с лицом, потемневшим от деревенского загара и спиртного, в жёлтых перчатках из свиной кожи. В мозгу билась одна светлая мысль: «Я хочу, я хочу, я хочу!» Что ж, валяй, сказал я себе, топай дальше! И я продолжал топать по ступенькам в теплом пальто на ватине, в ботинках из свиной кожи под стать перчаткам, с жёлтым бумажником из свиной кожи в кармане, изнемогая от похоти и тревоги. Подняв голову, я увидел Лили, поджидавшую меня на верхнем этаже перед открытой дверью. У неё было круглое белое лицо — точно полная луна. Глаза чисты и прищурены.</p>
    <p>— Черт! Как ты можешь жить в этом вонючем притоне?</p>
    <p>Туалеты в этом доме выходили в холл; щеколды позеленели от плесени; стекла в дверях были тусклого фиолетового цвета.</p>
    <p>Лили подружилась с обитателями трущоб, особенно стариками и женщинами— матерями. Сказала, что понимает, почему, существуя на пособие, они позволяют себе роскошь иметь телевизоры. Разрешала им хранить в своём холодильнике масло и молоко и заполняла за них анкеты органов соцобеспечения. Очевидно, она верила, что делает доброе дело — показывает всем этим итальянцам и прочим иммигрантам, какие американцы хорошие. Искренне пыталась им помочь — суетилась и роняла множество никому не нужных слов.</p>
    <p>Наконец мы очутились в её квартире на верхнем этаже. Там тоже было грязно, но, по крайней мере, горел свет. Мы сели поболтать. Лили сказала:</p>
    <p>— Неужели ты выбросишь на ветер остаток твоей жизни?</p>
    <p>С Фрэнсис это был глухой номер. После моей демобилизации между нами только один раз произошло нечто личное. Все остальные попытки ни к чему не привели, так что я оставил её в покое. Если не считать одного разговора поутру на кухне, который развёл нас ещё дальше друг от друга. Всего лишь несколько слов. Что-то вроде этого:</p>
    <p>— Что ты собираешься делать дальше? — осведомилась жена. (Я тогда утратил интерес к ферме).</p>
    <p>— Интересно, мне ещё не поздно стать врачом? Поступить в медицинский колледж?..</p>
    <p>Обычно бесстрастная, чтобы не сказать кислая, Фрэнсис расхохоталась мне в лицо. Все время, пока она смеялась, я не видел ничего другого, кроме чёрной бездны — её открытого рта без единого промелька зубов, что странно, потому что у неё определённо есть зубы, изумительной белизны. Куда они делись?</p>
    <p>— Ладно тебе, — пробормотал я.</p>
    <p>То есть, Лили была абсолютно права. Тем не менее, это ни к чему не привело.</p>
    <p>— Я хочу родить ребёнка, — призналась она. — Сколько можно откладывать? Через несколько лет мне стукнет тридцать.</p>
    <p>— Я-то тут при чем?</p>
    <p>— Мы должны соединить наши судьбы.</p>
    <p>— Кто сказал?</p>
    <p>— Нам не прожить друг без друга.</p>
    <p>Так тянулось около года. Ей так и не удалось меня заарканить. Я не мог поверить, что все так просто. Тогда она выскочила замуж за биржевого маклера из Нью-Джерси, по фамилии Хазард. Задним числом я вспоминаю, что Лили несколько раз произнесла эту фамилию, но я счёл это обыкновенным шантажом. Потому что она и есть шантажистка. Как бы то ни было, она сочеталась с ним законным браком. Я взял Фрэнсис и двоих детей и на целый год уехал в Европу. Во Францию.</p>
    <p>В детстве мне довелось несколько лет прожить на юге Франции, близ города Альби, где мой отец занимался научными исследованиями. Он был крупным мужчиной, солидным и чистоплотным. Носил длинные подштанники из ирландского полотна, убирал шляпы в коробки с алой бархатной подкладкой и выписывал обувь из Англии, а перчатки — из Рима. Довольно сносно пиликал на скрипке. Мама кропала стишки в Альбийском соборе. Те времена безвозвратно канули.</p>
    <p>Мы не поехали в Альби. Фрэнсис посещала Коллеж-де-Франс, где окопались все знаменитые философы. С жильём было туго, но я снял квартиру у одного русского князя. В «Вог» есть упоминание о его дедушке — министре в правительстве Николая I. Статный, с мягкими аристократическими манерами, князь женился на испанке; тёща, сеньора Гирландес, его буквально заездила. Бедняга не знал, куда от неё деться. Кончилось тем, что жена с детьми перебрались к тёще, а он — в комнату горничной в мансарде. Я говорил о своих трех миллионах баксов? Наверное, мне следовало ему помочь. Но в то время я был одержим пресловутой формулой: «Я хочу, я хочу, я хочу!» Бедный князь! Тут ещё у него разболелись дети; он сказал, что, если дела не поправятся, он выбросится из окна мансарды.</p>
    <p>С непреходящим чувством вины я жил в его апартаментах, спал на его кровати и дважды в день совершал омовения в его ванной. Вместо того, чтобы пойти мне на пользу, эти горячие ванны лишь усугубили мою тоску. После того, как Фрэнсис посмеялась над моей мечтой о врачебной карьере, я перестал делиться с ней своими мыслями. Целыми днями слонялся по Парижу. Посетил фабрику гобеленов, кладбище Пер-Лашез и Сен-Клод. Единственным человеком, которого интересовала моя жизнь, была Лили Хазард. В «Америкэн экспресс» я получил от неё записку, нацарапанную на обратной стороне уведомления о свадьбе. Это выбило меня из колеи, а так как кругом было полно проституток, я прибегнул к их услугам. Но ни одна не заглушила в моей душе тоскливый призыв: «Я хочу, я хочу, я хочу!</p>
    <p>«Вот бы Лили приехала во Францию», — думал я. И она действительно приехала. Исколесила в такси весь город — и в конце концов настигла меня на станции метро «Вавен». Услышав своё имя, я вгляделся и увидел её сияющее лицо в окне машины старого образца. Она распахнула дверцу и с трудом удержалась на подножке. О, это разгорячённое, но все равно белое, почти прозрачное лицо! Полная, элегантная шея! Её верхняя губа дрожала от радости.</p>
    <p>Но и взволнованная, она помнила о своих резцах и не размыкала губ. Какое мне было дело до её новых фарфоровых зубов? Хвала Господу за милости, которые Он время от времени ниспосылает нам, грешным!</p>
    <p>— Лили! Привет, детка! Каким ветром?</p>
    <p>Я страшно обрадовался. Конечно, в её глазах я был разгильдяем, но, тем не менее, представлял кое-какую ценность; она считала меня заслуживающим жизни, а не смерти (ещё один такой год в Париже — и что-то во мне бесповоротно заржавело бы); верила, что из меня может выйти что-либо путное. Она меня любила.</p>
    <p>— Куда ты дела своего благоверного?</p>
    <p>Мы катили по бульвару Распая, по направлению к её отелю. Лили ответила:</p>
    <p>— Я хотела иметь ребёнка. Думала, ещё немного — и это станет невозможным из-за возраста (ей было двадцать семь). Но, подъезжая к церкви, вдруг поняла, что совершаю ужасную ошибку. У светофора я попыталась выскочить из машины, прямо в подвенечном платье, но он схватил меня и втащил внутрь. И двинул в глаз. Хорошо, что на мне была вуаль: глаз почернел и распух. Все время, пока длилась церемония, я плакала. Кстати, я потеряла мать.</p>
    <p>— Как, этот сукин сын подбил тебе глаз? — возмутился я. — Ну, попадись он мне — мокрого места не останется! Прими мои соболезнования.</p>
    <p>Я поцеловал её в глаза. Тут мы как раз подъехали к отелю на Набережной Вольтера и в мгновение ока очутились на седьмом небе — в объятиях друг у друга. Неделя ничем не замутнённого счастья. Где мы только не побывали! И все это время за нами следовал частный детектив, нанятый моей женой. Наконец мне это надоело. Я взял напрокат автомобиль, и мы стали объезжать города с соборами. А потом Лили в своей очаровательной манере начала отравлять мне жизнь.</p>
    <p>— Думаешь, ты сможешь прожить без меня? Нет — так же, как я без тебя. Я захлёбываюсь тоской. Почему, по-твоему, я бросила Хазарда? Из-за тоски. Его поцелуи нагоняли на меня бешеную тоску. Мне было так одиноко! А когда он…</p>
    <p>— Хватит, Лили. Не надо об этом.</p>
    <p>— Когда он заехал мне в глаз, мне вдруг стало легче. В этом, по крайней мере, не было фальши. Не хочу больше захлёбываться тоской.</p>
    <p>Кончилось тем, что я запил — даже сильнее, чем прежде. И в пьяном виде посещал соборы: в Амьене, Шартре, Везуле и так далее. Зачастую Лили приходилось самой садиться за руль. Автомобиль был маленький (не помню, то ли с откидывающимся верхом, то ли вообще без верха), и мы, с нашими габаритами, возвышались над сиденьями, как две башни: брюнет и блондинка, урод и красавица. Ради меня она припёрлась из Америки, а я не дал ей довести её миссию до конца. Мы покрыли солидное расстояние от Бельгии до Масеба. Для тех, кто любит Францию, море удовольствия, но я не из их числа. Лили день и ночь бубнила проповедь: смысл жизни — в том-то, а не в том-то; это хорошо, а то плохо; это — жизнь, а то — смерть; это — иллюзия, а то — реальность. К тому же она имеет привычку пришепетывать. Должно быть, в пансионе, где она училась, считалось, что настоящие леди говорят тихо, — вот она и стала бормотать себе под нос, а я туговат на правое ухо, плюс ветер, плюс шуршание шин, плюс гудение двигателя, — в общем, я практически ничего не слышал, но, судя по выражению радостного волнения на её чистом, белом лице, Лили продолжала загонять меня в угол. Я познакомился со множеством её неряшливых привычек. К примеру, она забывала стирать бельё — кончалось тем, что я сам заставлял её это делать. Очевидно, причиной была её страсть к философии, потому что, когда я буркнул: «Постирай нижнее бельё!», — она открыла дискуссию. Я заявил: «Свиньи на моей ферме — и те чистоплотнее тебя!» Дебаты продолжились. Лили особенно упирала на то, что, дескать, земля — грязная. Зато постоянно находится в процессе перемен.</p>
    <p>— Обычный человек не способен полностью воспроизвести круговорот азота, — возразил я.</p>
    <p>— Да, но любовь творит чудеса!</p>
    <p>— Заткнись!</p>
    <p>Она и не подумала обижаться. Ей стало жаль меня!</p>
    <p>Путешествие продолжалось. Я оказался двойным заложником: во-первых, религии и красоты церквей, которой я не мог не заметить даже в подпитии, а во-вторых, Лили, её лучистой радости, бормотания и объятий. Она без конца повторяла: «Возвращайся со мной в Америку! Я специально за этим приехала».</p>
    <p>— Нет, Лили. Если бы у тебя было сердце, ты бы не стала меня мучить. Не забывай, черт побери, я — кавалер «Пурпурного сердца», я сражался за родину. Мне пятьдесят с чем-то лет, у меня хлопот полон рот.</p>
    <p>— Тем более пора наконец что-то сделать со своей жизнью.</p>
    <p>В Шартре я пригрозил:</p>
    <p>— Если ты не уймёшься, я размозжу себе голову.</p>
    <p>Это было жестоко с моей стороны: ведь я знал, что её отец застрелился после семейной ссоры. Это был обаятельный человек с разбитым сердцем, любящий и сентиментальный. Он возвращался домой, пропитавшись виски, и распевал для Лили с кухаркой старинные народные песни. Шутил, выбивал чечётку, рассказывал анекдоты и разыгрывал чувствительные сценки из водевилей (ну, не подлость по отношению к собственному ребёнку?) Лили так часто и подробно о нем рассказывала, что я и сам проникся к старику любовью пополам с презрением. «Ну, ты, доморощенный чечеточник, пожилой герой— любовник, разбиватель сердец, жалкий шут, пошляк, деревенщина! — мысленно обращался я к его призраку. — Во что ты превратил свою дочь — и посадил мне на шею!» Поэтому, когда я пригрозил самоубийством — дело было в Шартрском соборе, — Лили едва не задохнулась. Лицо озарилось перламутровым светом. Она молча простила меня.</p>
    <p>— Мне плевать на твоё прощение!</p>
    <p>Мы окончательно разругались в Везуле. Наш визит в этот город с самого начала был отмечен некоторой странностью. У нашего автомобиля спустила шина.</p>
    <p>Погода была отменная; я отказался поставить машину в гараж, и — подозреваю — администрация отеля сама подстроила неисправность. Я орал на администратора до тех пор, пока он не закрыл окошко. Я быстро заменил шину и при этом даже обошёлся без домкрата — просто подложил камень. После обмена любезностями с управляющим моё настроение улучшилось. Мы осмотрели собор, купили килограмм земляники в бумажном кульке и вышли за крепостную стену погреться на солнышке. С лип сыпалась жёлтая пыльца; среди яблоневых стволов цвели дикие розы: бледно-красные, густо-красные, огненно-красные, до боли великолепные, яркие, как гнев, приятные, как наркотики. Лили сняла блузку и подставила солнцу плечи. Потом освободилась от комбинации, а ещё через несколько минут её лифчик, так же, как она сама, очутился у меня на коленях. Я с досадой произнёс:</p>
    <p>— С чего ты взяла, будто мне этого хочется?</p>
    <p>Потом, под воздействием роз, употребил смягчённый вариант:</p>
    <p>— Неужели тебе мало просто любоваться кладбищем?</p>
    <p>— Это сад, а не кладбище!</p>
    <p>— У тебя же только вчера началась менопауза. Что на тебя нашло?</p>
    <p>Она высказалась в том смысле, что раньше я не возражал, и это было правдой.</p>
    <p>— А сейчас возражаю, — парировал я, и мы так сильно поцапались, что я велел ей ближайшим поездом убираться в Париж.</p>
    <p>Лили промолчала. Наконец-то я её достал! Ничего подобного: такая горячность явилась в её глазах доказательством любви. Её безумное лицо побагровело от страсти и ликования.</p>
    <p>— Будь ты проклята, психопатка несчастная! — вырвалось у меня.</p>
    <p>— Может быть, я и психопатка — без тебя, — ответствовала Лили. — Может быть, я чего-то и недопонимаю. Но когда мы вместе, я ЧУВСТВУЮ!</p>
    <p>— Черта с два ты чувствуешь! Держись от меня подальше. Ты разрываешь мне сердце.</p>
    <p>Я вывалил её дурацкий чемодан с нестиранным бельём на платформу и, всхлипывая, развернулся на привокзальной площади небольшого городка в двадцати километрах от Везуля. И поехал по направлению к югу Франции. Я остановился в местечке под названием Баньоль-сюр-Мер, где есть морская станция с огромным аквариумом. Там со мной произошёл странный случай. Смеркалось. Я засмотрелся на осьминога, а он — прижавшись мягкой головой к стеклу — засмотрелся на меня. Эта расплющенная плоть была бледной и зернистой. Глаза что-то холодно говорили мне. Но ещё больше говорила мягкая голова в крапинку. В броуновском движении крапинок чувствовался космический холод; мне показалось, будто я умираю. За стеклом пульсировали и подрагивали щупальца; пузырьки воздуха устремлялись вверх, и я подумал: «Это уже конец».</p>
    <p>Вот и все о моей угрозе покончить с собой.</p>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>ГЛАВА 3</p>
    </title>
    <p>А теперь — несколько слов о причине моего бегства в Африку.</p>
    <p>Я вернулся с войны с намерением заделаться свиноводом. Возможно, в этом выразилось моё отношение к жизни в целом.</p>
    <p>Монте-Кассино вообще не следовало бомбить; кое-кто относит эту варварскую акцию на счёт непроходимой тупости генералов. Но после сей кровавой бойни, где полегло множество техасцев и где была разгромлена моя собственная часть, из первоначального состава остались только Ники Гольдштейн и я, что странно, так как по сравнению с остальными мы были гулливерами, то есть идеальными мишенями. Позднее я и сам получил ранение — подорвался на противопехотной мине. Но однажды, еше до этого, мы с Гольдштейном грелись на солнышке под оливами (их кружевные кроны отлично пропускают солнечные лучи), и я спросил, что он собирается делать после войны. Он ответил:</p>
    <p>— Мы с братом, если вернёмся домой целыми и невредимыми, хотим разводить норок в Катскилле.</p>
    <p>В ответ я возьми да и брякни — или это сделал вселившийся в меня дьявол?</p>
    <p>— А я буду разводить свиней.</p>
    <p>Не успела эта гадость слететь у меня с губ, как я осознал: не будь Гольдштейн евреем, я, скорее всего, сказал бы «разводить скот», а не «свиней». Но отступать было уже поздно. Так что, насколько мне известно, теперь Гольштейн с братом содержат ферму по разведению норок, а я… нечто иное. Я взял роскошные старинные постройки: конюшни с обшитыми панелями стойлами (в прежние времена за лошадьми богачей уход был, как за оперными примадоннами) и все ещё крепкий амбар с бельведером (шедевр архитектуры) — и населил свиньями, создал королевство свиней, разбросав свинарники по газонам и между цветочными клумбами. Когда дело дошло до оранжереи, я позволил свиньям хорошенько порыться в земле и полакомиться луковицами ценнейших сортов. Статуи из Флоренции и Зальцбурга они перевернули с ног на голову. Всюду воняло компостом, помоями, свиньями и их экскрементами. Раздражённые соседи натравили на меня санитарного инспектора, доктора Буллока.</p>
    <p>Что до моей жены Фрэнсис, то она ограничилась лаконичным требованием:</p>
    <p>— Держи их подальше от подъездной аллеи.</p>
    <p>— Попробуй только их тронуть, — пригрозил я. — Эти животные — часть меня самого.</p>
    <p>Доктору Буллоку я сказал:</p>
    <p>— Проклятые штафирки, натравили вас на меня! Они что, совсем не едят свинины?</p>
    <p>Если ваш путь когда-нибудь лежал из Нью-Джерси в Нью-Йорк, не обратили ли вы внимания на островерхие домики и аккуратные огороженные площадки — точь в точь как образцовые немецкие деревеньки? Долетали ли до вас их запахи — перед тем, как поезд нырнёт в туннель, проходящий под Гудзоном? Это — свинооткормочные станции. Там доводят до кондиции свиней, отощавших за время путешествия из Айовы и Небраски. В общем, я — тот, кто имеет дело со свиньями. Помните, как пророк Даниил предостерегал Навуходоносора: «Тебя отлучат от людей, и обитание твоё будет с полевыми зверями»? Свиньи пожирают своё отродье, чтобы удовлетворить потребность в фосфоре. Их, как женщин, преследуют болезни щитовидной железы. О, я досконально изучил этих умных, обречённых животных! Ибо все свиноводы сходятся в одном: свиньи действительно очень умны. В своё время это открытие причинило мне моральную травму. Но, если я не лгал Фрэнсис и свиньи действительно стали частью меня самого, странно, что я полностью утратил к ним интерес.</p>
    <p>Однако это не приближает нас к ответу на вопрос о причине моего паломничества в Африку, так что попробуем начать с другого конца.</p>
    <p>Может, рассказать вам о моем отце? Он был известной личностью, носил бороду и играл на скрипке. Кроме того…</p>
    <p>Нет, это к делу не относится.</p>
    <p>Тогда вот: мои предки ограбили индейцев, оттяпав у них изрядный кусок земли. Ещё больший кусище они получили от властей, ловко обставив других поселенцев, так что я унаследовал огромное поместье.</p>
    <p>Снова не то. При чем тут Африка?</p>
    <p>Тем не менее, объяснение необходимо, потому что мне посчастливилось сделать жизненно важное открытие, и я должен им поделиться. Главная трудность состоит в том, что все случилось словно во сне.</p>
    <p>Это произошло лет через восемь после окончания войны. Я успел развестись с Фрэнсис и жениться на Лили, и меня не покидало ощущение, что нужно срочно что-то делать. Вот я и подался в Африку вместе с другим миллионером и моим приятелем, Чарли Элбертом.</p>
    <p>Я — человек скорее военного, нежели гражданского, склада характера. Однажды, будучи в армии, я подцепил вшей и пошёл в медпункт за порошком. Узнав о моей беде, четверо медиков вытащили меня обратно на улицу, раздели догола, обильно покрыли всего мыльной пеной и сбрили все волосы до единого: сзади, спереди, под мышками, внизу живота, усы, брови и так далее. Дело было на береговой линии Салерно; мимо катили грузовики с американскими солдатами, сновали местные жители: прежде всего дети и женщины. Солдаты скалили зубы и шутливо подбадривали меня; итальянцы хватались за животики. Хохотал весь прибрежный район и даже я сам — не оставляя попыток укокошить всех четверых. Наконец они слиняли, оставив меня в чем мать родила: лысым, безобразным, во власти нестерпимого зуда, хохочущим и изрыгающим проклятия. Есть вещи, которые не забываются; позднее человек видит их в правильной перспективе и даёт им верную оценку. Все это: и ослепительно-прекрасное небо, и бешеный зуд, и бритва, и Средиземноморье — колыбель человечества, и прозрачный воздух, и ласковые воды, где под пение сирен заблудился Одиссей, — навсегда запечатлелось в моей памяти.</p>
    <p>Кстати, вши нашли убежище в некоей расщелине, так что впоследствии я ещё имел дело с этой публикой.</p>
    <p>Война оставила глубокий след в моей душе. Я был ранен: наступил на противопехотную мину. Мне дали медаль «Пурпурное сердце»; пришлось полежать в госпитале в Неаполе. Несмотря ни на что, я был благодарен судьбе, сохранившей мне жизнь. В целом этот период подарил мне множество ярких впечатлений и неподдельных эмоций — как раз то, в чем я постоянно испытываю потребность.</p>
    <p>Прошлой зимой я колол дрова, и большущая щепка стукнула меня по носу. Стоял мороз, я практически ничего не почувствовал — и вдруг заметил на куртке кровь. Лили закудахтала: «Ты сломал себе нос!» Нет, нос не был сломан: помог толстый слой плоти, — однако я довольно долго ходил со шрамом.</p>
    <p>Тем не менее, при воспоминании об этом случае мне всякий раз приходило на ум одно и то же: «Вот он, момент истины»! Неужто истина и впрямь приходит к нам с ударами судьбы? Ведь и Лили, когда Хазард заехал ей в глаз, почувствовала нечто похожее.</p>
    <p>И таким я был всегда: сильным, здоровым, агрессивным. В детстве я слыл драчуном; во время учёбы в колледже специально носил золотые серьги, чтобы спровоцировать стычку. Дабы ублажить отца, я-таки отхватил степень магистра искусств, но продолжал вести себя, как неотёсанный мужлан. После помолвки с Фрэнсис поехал на Кони-Айленд и вытатуировал её имя у себя на груди алыми буквами. Нельзя сказать, чтобы это заставило её оттаять. После Победы, в возрасте сорока шести — сорока семи лет, я увлёкся свиньями, а затем признался Фрэнсис, что меня тянет к медицине. В юности моими кумирами были сэр Уилфред Гренфелл и Альберт Швейцер. Фрэнсис подняла меня на смех.</p>
    <p>Что прикажете делать с таким темпераментом? Один психолог объяснил мне, что, обрушивая свой гнев на неодушевлённые предметы, мы не только проявляем заботу о живых существах, но и изгоняем из себя дьявола. Я усмотрел в этом рациональное зерно и стал с энтузиазмом экспериментировать: колол дрова, поднимал тяжести, пахал землю, клал цементные блоки, месил бетон и готовил компост для свиней. Голый до пояса, как каторжник, крушил валуны кувалдой. Это помогло, но не слишком. Почему-то в моем случае агрессия порождала ещё большую агрессию. Ну, и что прикажете делать? Три миллиона баксов. После уплаты налогов, алиментов и всевозможных издержек у меня все ещё оставалось сто десять тысяч долларов чистого дохода. Зачем они такому буяну? Свиньи — и те оказались прибыльном делом; оказалось, что я совершенно не способен к финансовой неудаче. Но от свиней хоть какой-то толк. Они станут ветчиной, кожей для перчаток, желатином и удобрением. А чем стал я сам? Должно быть, чем-то вроде трофея. Чисто вымытого, облачённого в дорогой костюм. Дом с утеплёнными окнами; полы устелены коврами; на коврах расставлена мебель в чехлах из плотной материи, а чехлы в свою очередь защищены от пыли полиэтиленовой плёнкой. И роскошные обои, и портьеры! Все прибрано, красиво… А это кто там, внутри? Человек. Надо же!</p>
    <p>Но приходит — обязательно приходит — день слез и безумия.</p>
    <p>Я уже упоминал о постоянно живущем во мне беспокойстве и о внутреннем голосе, заладившем, как попугай: «Я хочу, я хочу, я хочу!» Обычно он заводил свою песню под вечер, а если я пытался его заглушить, становился ещё настойчивее. И все время — одно и то же: «Я хочу, я хочу, я хочу!»</p>
    <p>— Чего же ты хочешь? — спрашивал я, но ни разу не дождался ответа.</p>
    <p>Временами я нянчился с ним, как с больным ребёнком. Пытался задобрить стишками и конфетами. Водил на прогулку. Качал на ноге. Пел ему песенки, читал книжки. Все без толку. Тогда я облачался в спецовку, залезал на стремянку и белил потолок. Колол дрова. Садился за руль трактора. Возился со свиньями. Так нет же! Это продолжалось в деревне и в городе. Никакая, даже самая дорогая покупка не могу заглушить этот голос. Я взывал к нему:</p>
    <p>— Слушай, откройся мне! Что тебя не устраивает? Лили? Хочешь дешёвую шлюху? Твоим голосом говорит похоть?</p>
    <p>Но в этом предположении было столько же смысла, сколько во всех остальных. Голос звучал все громче: «Я хочу, хочу, хочу, хочу, хочу!»</p>
    <p>Ночами этот чёртов голос не давал мне спать и умолкал только на рассвете. Сам собой. Чего только я не делал! Конечно, в безумный век рассчитывать на полную нормальность — ещё одна форма безумия. Равно как и попытки исцелиться.</p>
    <p>Среди средств, к которым я прибегал в борьбе с внутренним голосом оказалась игра на скрипке. Однажды, роясь в чулане, я обнаружил инструмент, на котором играл мой отец, — с узкой шейкой, вогнутым перехватом, свободно болтающимся волосом смычка. Я закрепил его и поводил им по струнам. Раздались резкие, немелодичные звуки. Скрипка, будто живое существо, жаловалась на то, что ею долго пренебрегали. Я вспомнил отца. Вероятно, он с негодованием отверг бы такую мысль, но вообще-то мы из одного теста. Он тоже не умел жить по принципу «тишь, да гладь, да Божья благодать». Иногда бывал груб с мамой. Однажды заставил её две недели подряд валяться в ночной сорочке перед дверью его комнаты, прежде чем простил ей какое-то глупое высказывание, вроде того, что Лили ляпнула по телефону о моей живучести. Он был очень сильным человеком, но когда ему было плохо — особенно после смерти моего брата Дика, — запирался в каком-нибудь укромном уголке и пиликал на скрипке. Я вспомнил его согбенную спину, узкие бедра и, вроде бы, небольшое прихрамывание. Вспомнил побелевшую от возраста бороду — словно рвущийся из глубины души протест. Некогда роскошные бакенбарды больше не курчавились; инструмент отводил их назад; левый глаз скользил по грифу; согнутый локоть то поднимался, то опускался; скрипка дрожала и плакала навзрыд.</p>
    <p>Вот я и подумал: почему бы и мне не попробовать? Я убрал скрипку в футляр и повёз в Нью-Йорк, в мастерскую на Пятьдесят седьмой улице. А после того, как её привели в порядок, стал брать уроки у старика-венгра по фамилии Гапоньи, жившего в районе Барбизон-Плаза.</p>
    <p>После развода я жил один за городом. Мисс Ленокс — пожилая особа из коттеджа через дорогу наискосок — приходила готовить мне завтрак: больше я ни в чем не нуждался. Фрэнсис осталась в Европе. И вот однажды, мчась на урок по Пятьдесят седьмой улице, я столкнулся с Лили. «Ух ты!» — воскликнул я. С тех пор, как я посадил её на парижский поезд, прошло около года, однако мы незамедлительно возобновили прежние отношения. Её широкое, чистое лицо нисколько не изменилось. Оно не стало — и никогда не станет — спокойным, но оно было прекрасно. Единственная перемена: Лили окрасила волосы в оранжевый цвет — в чем, по-моему, не было никакой необходимости — и разделила на прямой пробор, так что они обрамляли лоб, как две половинки занавеса. Беда многих красивых женщин — в недостатке вкуса. Лили прибегла к туши, и теперь её глаза были разной длины. Что прикажете делать, если такая женщина, ростом под шесть футов, напяливает на себя костюм из зеленого бархата, вроде того, которым обивают полки в спальных вагонах, и отчаянно шатается в туфлях на высоченных каблуках? Один взгляд — и она сбрасывает с себя все нормы приличия, как будто сбрасывает зелёный бархатный костюм, шляпу, блузку, чулки и грацию, и вопит на всю округу: «Джин! Я ужасно соскучилась! Без тебя моя жизнь — одни страдания»!</p>
    <p>В действительности она заявила следующее:</p>
    <p>— Я помолвлена.</p>
    <p>— Как, опять?!</p>
    <p>— Решила последовать твоему совету. Ты сказал, нам достаточно быть друзьями. В целом мире у нас нет более близких друзей. Ты занимаешься музыкой?</p>
    <p>— Или участвую в битве гангстеров, — ответил я, маскируя шуткой смущение. — Потому что в таком футляре может быть либо скрипка, либо автомат.</p>
    <empty-line/>
    <p>Она забормотала себе под нос что-то о женихе. Я оборвал её на полуслове.</p>
    <p>— В чем дело? Если у тебя заложен нос, высморкайся и говори нормально.</p>
    <p>Что это ещё за жаргон «Лиги плюща»? Шёпот вместе внятной, отчётливой речи. Так говорят с простонародьем, чтобы они кланялись, иначе не расслышат. К тому же, ты прекрасно знаешь, что я туговат на ухо. Твой избранник учился в Сент-Поле? Или в Шото?</p>
    <p>Она уже внятно произнесла:</p>
    <p>— Я потеряла мать.</p>
    <p>— Какой ужас! Секундочку — разве ты не говорила мне об этом во Франции?</p>
    <p>— Говорила.</p>
    <p>— Так когда же она умерла?</p>
    <p>— Два месяца назад. В прошлый раз я солгала.</p>
    <p>— Ничего себе! Это что, игра такая — похороны матери? Пыталась меня околпачить?</p>
    <p>— Да, Джин, это очень дурно с моей стороны. Я не хотела ничего плохого. Но на сей раз это правда. — Её глаза заблестели в преддверии слез. — Она нас покинула. Мне пришлось нанять самолёт, чтобы развеять прах над озером Джордж, как она просила.</p>
    <p>— Мне очень жаль.</p>
    <p>— Я с ней все время ссорилась, — покаянно произнесла Лили. — Как в тот раз, когда привела тебя домой. Но у неё была бойцовская натура, у меня тоже.</p>
    <p>Что до моего жениха, то ты прав: он окончил Гротон.</p>
    <p>— Надо же!</p>
    <p>— Он очень хороший человек. Не то, что ты думаешь. Порядочный, помогает родителям. Но иногда я спрашиваю себя: могу ли я без него жить? — и отвечаю: «Да». Я потихоньку учусь быть одной. В нашем распоряжении — весь мир. Современной женщине не обязательно выходить замуж. Существует множество доводов в пользу одиночества.</p>
    <p>Знаете, у меня иногда возникает подозрение, что жалость — очень опасная штука. Она заводит человека в ловушку. У меня сердце обрывалось кровью от жалости к Лили, и она тотчас попыталась поймать меня на крючок.</p>
    <p>— Конечно, детка. Что же ты будешь делать?</p>
    <p>— Я продала наш дом в Данбери. Теперь у меня квартира. Но мне давно хотелось подарить тебе одну вещь; я послала её по почте.</p>
    <p>— Мне ничего не нужно.</p>
    <p>— Это коврик. Ты ещё не получил посылку?</p>
    <p>— На черта мне твой христоподобный коврик? Это из твоей спальни?</p>
    <p>— Нет.</p>
    <p>— Врёшь. Определённо из спальни.</p>
    <p>Она упорно отрицала. Когда коврик доставили, мне пришлось за него расписаться. Он был багдадского производства и жутковатый на вид: линялого горчичного цвета, с голубыми веточками. Кое-где нити истёрлись от времени. Словом, такой противный, что мне даже стало смешно. Я отнёс его в подвальное помещение, где устроил себе музыкальную студию, и бросил на пол. Я сам заливал бетон и пожмотничал, так что ногам было холодно. К тому же я надеялся с помощью ковра улучшить акустику.</p>
    <p>Ну вот, я ездил в город к учителю музыки, Гапоньи, и между делом встречался с Лили. Это тянулось полтора года, а потом мы поженились. Родились близнецы. Что же касается скрипки, то я не Хейфец, но продолжал играть. И что вы думаете — со временем во мне вновь прорезался — и звучал с каждым днём все громче и настойчивее — внутренний голос: «Я хочу, я хочу, я хочу!» Семейная жизнь с Лили оказалась не совсем тем, что доктор прописал; она же, на мой взгляд, получила больше, чем ожидала. После того, как она по— хозяйски ознакомилась со всем имением, у неё явилась прихоть: её портрет в полный рост, которому надлежало пополнить собой фамильную галерею. Этому портрету Лили придавала огромное значение; его написание длилось многие месяцы, вплоть до моего бегства в Африку.</p>
    <p>Вот типичное утро моей жизни с Лили. Выйдем из дома: там настоящий свинарник. Представьте себе погожий, бархатный денёк ранней осени, когда солнышко золотит сосны, а в воздухе ощущается присутствие прохлады, приятно покалывающей лёгкие. Перед нами — гигантская вековая сосна, а под ней — темнозеленая трава, которой почему-то пренебрегают свиньи и в которой рдеют бегонии. На разрушенном камне — надпись, выбитая по желанию моей матери: «О роза счастья!..». И все. Остальное засыпало хвоей. Солнце, как гигантский каток, утюжит траву. Возможно, под слоем травы и земли покоятся останки, но они давно истлели, превратились в перегной, из которого поднялась трава. Так что они нас нимало не смущают. На ветру трепещут прекрасные цветы. Они щекочут мою открытую грудь, потому что я возлежу на газоне в тени деревьев, в алом бархатном халате, купленном на Рю дн Риволи в тот достопамятный день, когда Фрэнсис произнесла слово «развод». И вот вам пожалуйста — я, как всегда, ищу неприятностей на свою голову. И малиновые бегонии, и изумрудная зелень, и воздух, напоённый пряным ароматом, и нежное золото, и преобразованные останки, и щекочущие прикосновения цветов к моей груди делают меня совершенно несчастным. Я просто с ума схожу. Для другого вся эта роскошь была бы подарком судьбы, но я-то в алом бархатном халате — я-то что здесь делаю?</p>
    <p>Подходит Лили с двухгодовалыми близнецами в коротких штанишках и аккуратных зелёных свитерках; тёмные волосёнки начёсаны на лобики. Лили с открытым, чистым лицом, готовая позировать для портрета. Я стою в своём бархатном халате и грязных фермерских сапогах, так называемых веллингтонах (я предпочитаю их всем остальным за ту лёгкость, с какой они надеваются и снимаются).</p>
    <p>Лили начинает карабкаться в автофургон. Я вношу предложение:</p>
    <p>— Возьми лучше автомобиль с откидным верхом. Фургон мне понадобится: нужно съездить в Данбери за стройматериалами.</p>
    <p>Моё лицо угрюмо. У меня болят зубы. В доме кавардак, но Лили помпезно отбывает к художнику, и детям опять придётся играть в студии, пока мама будет позировать. Она запихивает их на заднее сиденье автомобиля с откидным верхом и трогается с места.</p>
    <p>Я спускаюсь в подвальное помещение, беру скрипку и начинаю заниматься по Севчику. Оттокар Севчик разработал технику быстрой и точной смены позиций. Начинающий музыкант учится скользить пальцами по струнам из первой позиции в третью, потом из третьей в пятую, из пятой во вторую и так далее, пока уши и пальцы не натренируются настолько, что научатся легко и точно находить ноты. Даже не нужно играть гаммы — можно начинать прямо с музыкальных фраз, бегая пальцами взад-вперёд по струнам. Труднющая вещь — но Гапоньи говорит, это единственный надёжный способ.</p>
    <p>А я, как вы уже знаете, прирождённый борец. Вот этими самыми руками я укрощал свиней. Сбивал с ног хряков, пригвождал к полу и кастрировал. А теперь эти пальцы хватают скрипку за шейку и терзают по Севчику. Шум такой, словно я крошу яичную скорлупу. Тем не менее, если старательно упражняться, рано или поздно запоют ангелы. Я не надеялся подняться до уровня настоящего музыканта. Моей целью было дотянуться до отца.</p>
    <p>Так что я продолжал упражняться — старательно, как привык делать практически все. При этом я чувствовал себя так, будто следовал за душой отца, и мысленно взывал к нему: «Папа! Ты узнаешь эти звуки? Это я, Джин, исторгаю их из твоей скрипки, пытаясь приблизиться к тебе»! Дело в том, что я никогда всерьёз не верил, что мёртвые уходят в никуда. Я преклоняюсь перед материалистами, завидую их светлым умам, но не стану лукавить — у себя в подвале я играл для отца и для матери. Выучив новый пассаж, ликовал: «Мам, эта „Юмореска“ — в твою честь». Или — «Послушай, пап, как я исполняю „Размышления“ из „Таис“!» Я играл с чувством, с душой, с любовью — играл на грани нервного срыва. И к тому же пел: «Rispondi! Anima bella!<a l:href="#id20260509223733_1118">[1118]</a>» (это Моцарт). Или из Генделя: «Он был презираем и гоним, он знал горе и скорбь»… За несколько лет я приспособил подвал к своему вкусу: обшил стены панелями каштанового дерева, установил осушитель воздуха. Там я храню мой маленький сейф, папки с бумагами и военные трофеи. И там же я устроил что— то вроде личного тира. Под ногами — коврик Лили. По её настоянию я избавился от большинства свиней. Но она и сама не отличалась чистоплотностью; по этой или по какой-либо другой причине нам было трудно найти и удержать прислугу. Лили изредка подметала, но не дальше порога, так что у двери всегда были кучки мусора. А когда началась эпопея с портретом, она и вовсе перестала заниматься домом. Она позировала, а я в это время разучивал Севчика и наяривал на скрипке арии из опер под несмолкаемый аккомпанемент внутреннего голоса.</p>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>ГЛАВА 4</p>
    </title>
    <p>Так стоит ли удивляться тому, что я махнул в Африку? Как уже было сказано, рано или поздно приходит день слез и безумия.</p>
    <p>Я хулиганил, имел неприятности с полицией, угрожал покончить с собой — и вдобавок ко всему, на прошлые Рождественские каникулы к нам пожаловала из пансиона моя дочь Райси. Эта девочка тоже унаследовала кое-какие милые семейные черты. Если говорить начистоту, я боюсь, как бы она не отбилась от рук. Поэтому сказал Лили:</p>
    <p>— Позаботься о ней, хорошо?</p>
    <p>Моя жена побледнела.</p>
    <p>— О, я с удовольствием ей помогу. Но сначала мне нужно завоевать её доверие.</p>
    <p>Поставив, таким образом, перед ней задачу, я спустился в студию и сам поразился хриплым, скрежещущим звукам, издаваемым моей скрипкой. Им вторил внутренний голос: «Я хочу, я хочу, я хочу!»</p>
    <p>Но вскоре в доме завёлся ещё один посторонний голос. Очевидно, из-за музыки Райси стала часто сбегать из дома, а Лили с художником по фамилии Спор корпели над портретом, который надлежало закончить к моему дню рождения. Однажды Райси поехала в Данбери, навестить школьную подругу. На одной из окраинных улочек города она наткнулась на припаркованный бьюик, откуда слышался странный писк. Райси подошла и заглянула внутрь. На заднем сиденье лежала коробка из-под обуви, а в ней — новорождённое дитя. День был очень холодный, поэтому Райси привезла младенца домой и спрятала в платяном шкафу в своей комнате. Двадцать первого декабря за обедом я сказал:</p>
    <p>— Дети, сегодня — день зимнего солнечного противостояния.</p>
    <p>В этот момент по вентиляционным трубам до нас донёсся плач младенца. Чтобы скрыть своё изумление, я завёл разговор о чем-то другом, а Лили, сидя напротив меня, тепло улыбалась, не забывая прикрывать верхней губой передние резцы. Я взглянул на Райси — та лучилась тихим внутренним светом. В свои пятнадцать лет девочка стала настоящей красавицей, хотя постоянно имела рассеянный вид. Однако на этот раз рассеянности не было и в помине: ребёнок целиком завладел её вниманием. Не представляя, откуда в доме взялся младенец, я объяснил близнецам:</p>
    <p>— Наверное, там, наверху, котёнок.</p>
    <p>Но этих не проведёшь!</p>
    <p>На кухонной плите я увидел кастрюлю, в которой Лили и Райси стерилизовали бутылочки для молока. Полная кастрюля бутылочек! И вентиляция до позднего вечера разносила по всему дому детский плач.</p>
    <p>Я отправился на прогулку. Декабрьские холода сковали развалины бывшего свинячьего королевства. К этому времени я распродал почти всех свиней, не смог расстаться только с несколькими рекордсменами.</p>
    <p>Лили застала меня уже в студии, за разучиванием рождественского гимна.</p>
    <p>Я рявкнул:</p>
    <p>— Чтобы я этого больше не слышал!</p>
    <p>— Но, Джин…</p>
    <p>— Это все твои штучки! Ты несёшь ответственность за дом!</p>
    <p>— Бедный Джин! Уж если ты страдаешь, то страдаешь на все сто! — И она грустно усмехнулась — не над моими страданиями, конечно, а над такой манерой страдать. — Поверь, это никому не нужно — Господу Богу в первую очередь.</p>
    <p>— А ты уполномочена делать заявления от имени Господа? Ну, и как ему нравится то, что ты забросила дом ради своего портрета?</p>
    <p>— Не думаю, что у тебя есть основания за меня стыдиться.</p>
    <p>Наверху надрывался ребёнок — просто не мог ни вдохнуть, ни выдохнуть без крика, — но мы уклонились от этой темы. Лили заявила, что я придираюсь к ней из-за происхождения: в ней смешалась кровь немки и состоятельного ирландца. Ни черта подобного, я сроду не грешил национализмом! Меня беспокоило совсем другое.</p>
    <p>В наше время ни о ком нельзя сказать, что он прочно стоит на ногах. Большинство живёт с ощущением, что они занимают чужое место.</p>
    <p>«Ибо кто дождётся пришествия Его? (Имеется в виду — законного владельца). И кто переживёт тот день, когда Он приидет?» (То есть, кто сохранит за собой прежнее место после возвращения хозяина?).</p>
    <p>Когда Он (законный владелец) приидет, мы все выстроимся по ранжиру, и возрадуемся в сердце своём, и скажем: «Добро пожаловать, приятель, это все — твоё. Дома и амбары — твои. Красота осени — твоя. Забирай все, поскорее забирай все!»</p>
    <p>Возможно, Лили боролась с тем же ощущением и портрет должен был стать доказательством того, что мы с ней — законные владельцы. Но моя личность уже красуется среди фамильных икон. Правда, они там все — в крахмальных воротничках и с бакендардами, а я — в форме Национальной гвардии и со штыком в руке. И что — был мне какой-нибудь прок от этой мазни? Так мог ли я серьёзно относиться к тому, каким способом Лили пыталась решить нашу проблему?</p>
    <p>Вот послушайте. Я любил моего брата Дика. Он был самый здравомыслящий из нас, с отличным послужным списком — во время первой мировой сражался, как лев. Но в одном он походил на меня, своего младшего брата, и это его сгубило. Однажды во время отпуска он зашёл с приятелем в греческий ресторанчик близ Платсберга, штат Нью-Йорк. Они заказали по чашке кофе. Брат вынул авторучку, чтобы настрочить открытку домой. Но она упорно отказывалась писать. Дик разозлился и сказал приятелю: «Ну-ка, подержи её повыше!» Приятель поднял ручку над головой, и Дик выстрелом из пистолета выбил её у него из рук. Никто не был ранен, хотя грохот получился неимоверный. Потом оказалось, что пуля, выбив авторучку, задела электрический кофейник, и оттуда аж до противоположного конца зала ударил фонтан кофе. Хозяин-грек вызвал полицию. Когда приятели уходили от погони, автомобиль Дика врезался в парапет на набережной; парни оказались в реке. Товарищ Дика скинул одежду, а мой брат не успел стащить кавалерийские сапоги; наполнившись водой, они утащили его на дно. Вот почему я остался единственным наследником (сестра умерла в 1901 году). В то лето я работал тут, по соседству, у Уилбура — резал автогеном на металлолом старые автомобили…</p>
    <p>Но вернёмся в рождественскую неделю. Лили стоит на ступеньках, ведущих из подвала. Париж и Шартр, Везуль и Пятьдесят седьмая улица остались далеко в прошлом. У меня в руках скрипка, а под ногами — злополучный ковёр из Данбери. Алый бархатный халат облекает моё крупное тело. (А охотничья шапка зачем? Понимаете, только в ней я чувствую, что моя голова — единое целое). В глубине дома надрывается младенец.</p>
    <p>— Слышишь? — спрашивает Лили.</p>
    <p>— Ничего не слышу, я туг на ухо, — отвечаю я, и это сущая правда.</p>
    <p>— Как же ты слышишь скрипку?</p>
    <p>— Ну, я держу её совсем близко от ушей… Прерви меня, если я ошибаюсь, Лили, но однажды ты вроде бы назвала меня своим лучшим другом.</p>
    <p>— Да, но…</p>
    <p>— Это выше моего понимания. Уходи.</p>
    <p>К двум часам собрались гости. Естественно, они слышали рёв наверху, но были слишком хорошо воспитаны, чтобы задать вопрос. На это я и рассчитывал. Тем не менее, чтобы снять напряжение, предложил гостям посмотреть мой тир в подвале. Желающих не нашлось, и я отправился туда один.</p>
    <p>Даже немного пострелял. Трубы разнесли грохот по всему дому. Гости начали спешно прощаться.</p>
    <p>Когда ребёнок уснул, Лили уговорила Райси пойти на пруд покататься на коньках. Я купил по паре коньков для каждого члена семьи, и Райси, в её юном возрасте, было трудно противостоять соблазну. После их ухода я отложил скрипку и пробрался в комнату дочери. Тихонько открыл шкаф и увидел ребёнка, сладко почивающего в открытом и не до конца распакованном чемодане Райси, поверх чулок и комбинаций. Ребёнок был цветной и произвёл на меня сильное впечатление. По бокам головы торчали ручонки со сжатыми кулачками. От пояса и ниже он был завернут в импровизированную пелёнку — толстое махровое полотенце. Я склонился над ним, в своём алом халате и веллингтонах. От смущения под охотничьей шапкой зачесалась голова. Что делать? Закрыть чемодан и отвезти в полицию? Глядя на это дитя скорби, я чувствовал себя как фараон перед маленьким Моисеем. Я отвернулся и ушёл гулять по лесу. На замёрзшем пруду звенели полозья санок. Солнце ещё не зашло. Я подумал: «Как бы то ни было, благослови вас Бог, ребятки»!</p>
    <p>Поздно вечером, в постели, я уведомил Лили, что созрел для разговора.</p>
    <p>— Ах, Джин, как я рада! Наконец-то ты стал воспринимать жизнь такой, как она есть.</p>
    <p>— Что?! Да я знаю жизнь гораздо лучше тебя, я с ней в прекрасных отношениях, запомни.</p>
    <p>Ещё немного — и я разорался. Райси, которая слышала мою ругань и, возможно, видела через дверь, как я стою на кровати в одних трусах и потрясаю кулачищами, должно быть, испугалась за своего подопечного. Двадцать седьмого декабря она сбежала с младенцем. Не желая связываться с полицией, я позвонил Бонзини, частному агенту, который в прошлом выполнил несколько моих поручений. Но прежде, чем он успел напасть на след, позвонила директриса: Райси вернулась в пансион и прячет у себя в спальне ребёнка.</p>
    <p>Я сказал Лили:</p>
    <p>— Поезжай туда.</p>
    <p>— Но как же?..</p>
    <p>— Откуда я знаю, как!</p>
    <p>— Я не могу оставить близнецов.</p>
    <p>— Ты не можешь оставить портрет — я прав? Ещё немного — и я спалю дом со всеми произведениями живописи!</p>
    <p>— Не в том дело, — забормотала Лили. — Я уже привыкла к твоему непониманию. Раньше я хотела, чтобы ты меня понимал, но, наверное, можно жить и без этого. Может, это грех — хотеть, чтобы тебя понимали?</p>
    <p>Пришлось ехать самому. Директриса сказала, что Райси должна немедленно покинуть заведение, так как она и до этого уже схлопотала испытательный срок.</p>
    <p>— Мы обязаны думать о психологическом комфорте других воспитанниц.</p>
    <p>— Вы что, спятили? — возразил я (откровенно говоря, во хмелю). — Да остальные могут брать у Райси уроки доброты, а это важнее психологии. Райси — импульсивная натура. Из нынешних восторженных девиц. Просто она мало говорит.</p>
    <p>— Чей это ребёнок?</p>
    <p>— Она сказала моей жене, что нашла его в Данбери, в припаркованном автомобиле.</p>
    <p>— Нам она говорит другое. Будто бы она — его мать.</p>
    <p>— Вы меня удивляете. Кажется, уж вам-то следовало бы в этом разбираться. У неё и груди-то появились только прошлым летом. Райси — девственница. Она в миллион раз целомудреннее нас с вами.</p>
    <p>Пришлось забрать Райси из школы.</p>
    <p>Я сказал ей:</p>
    <p>— Дочка, ребёнка нужно отдать. Тебе ещё рано иметь малыша. Его настоящая мама хочет вернуть его. Она передумала.</p>
    <p>Теперь я понимаю, что, разлучив её с младенцем, я нанёс дочери душевную травму. После того, как мы сдали ребёнка властям, Райси стала вялой, апатичной. Напрасно я взывал к её разуму: «Ты же понимаешь, что на самом деле не являешься его матерью?» — она больше не произнесла ни слова.</p>
    <p>Я отвёз её в Провиденс, где жила сестра Фрэнсис и где предстояло обосноваться моей дочери. По дороге ещё раз попробовал объясниться:</p>
    <p>— Милая, так поступил бы всякий отец.</p>
    <p>Все без толку. Тихая радость, которой моя девочка лучилась двадцать первого декабря, навсегда погасла.</p>
    <p>В поезде, возвращаясь домой из Провиденса, я всю дорогу скрипел зубами, а потом пошёл в бар и разок сыграл в солитёр. Кое-кто хотел составить мне компанию, но я дал понять: со мной сейчас лучше не связываться. В Данбери кондуктор и ещё один парень помогли мне выйти и усадили на скамейку. Я всю дорогу бормотал: «ПрОклятая страна! Здесь явно что-то не так. Кто-то её проклял».</p>
    <p>Начальник станции был моим давним знакомым. Он славный малый и не дал копам забрать меня в участок. Я позвонил Лили, и она прикатила за мной на автофургоне.</p>
    <p>Но настоящий день слез и безумия начинался так. Зимнее утро. Мы с женой ссоримся за завтраком из-за жильцов. В своё время Лили отремонтировала и подвергла реконструкции одно из немногих строений в моем поместье, которое я не отвёл под содержание свиней (по причине его ветхости и неудачного расположения). Честно говоря, я пожмотничал и вместо замазки решил обойтись сухой штукатуркой. Ну, и ещё кое-где сэкономил. Лили устроила новый туалет, покрасила внутри и снаружи. Но в ноябре из-за недостатка изоляционных материалов жильцы начали мёрзнуть. Книжные люди, они мало двигались и не могли сами себя согреть. После нескольких жалоб они заявили, что съезжают. «Скатертью дорога», — ответил я Лили, когда она пришла ко мне с этой новостью. Естественно, затраченного не вернёшь, но пусть выметаются.</p>
    <p>Так что обновлённая постройка пустовала, а деньги, вложенные в ДСП, новые унитаз и раковину, оказались выброшенными на ветер. Вдобавок жильцы оставили после себя кота. Вот я и разошёлся за завтраком. Стукнул кулаком по столу и опрокинул кофейник.</p>
    <p>Внезапно Лили смолкла и прислушалась. Я последовал её примеру.</p>
    <p>— Джин, ты не видел в последние четверть часа мисс Ленокс? Она пошла варить яйца.</p>
    <p>Мисс Ленокс жила через дорогу и приходила готовить нам завтрак. Странное существо в шотландском берете, с багровыми комковатыми щеками и, как все старые девы, с придурью. Шастала по углам, как мышь, и утаскивала домой пустые бутылки, картонные коробки и прочий хлам.</p>
    <p>Я пошёл на кухню и увидел это несчастное создание замертво лежащим на полу. Сердце пожилой женщины не выдержало моего буйства. Яйца по-прежнему варились в кастрюльке на огне. Я выключил газ и дотронулся до маленького беззубого лица — оно уже начало остывать. Душа неуловимой струйкой воздуха вылетела в окно. Конец. Все вокруг — зимний сад, снег, кора, ветви — пыталось довести это до моего сознания. КОНЕЦ.</p>
    <p>Я ничего не сказал Лили. Зачем-то нацарапал на листке бумаги: «Не беспокоить» — и, приколов к юбке покойницы, отправился к ней домой.</p>
    <p>В её коттедже мне пришлось перебираться из комнаты в комнату сквозь нагромождения ящиков, старых детских колясок и картонных коробок, которые она собирала. Коляски были образца прошлого века, так что где-то здесь могла быть и моя младенческая люлька. На полу валялись пустые бутылки, лампы, маслёнки, подсвечники, хозяйственные сумки, набитые верёвками и тряпьём. А на стенах красовались календари, вымпелы и старинные фотографии.</p>
    <p>И вот что я подумал: «Господи, какой стыд! До чего мы докатились! Что творим! Впереди — наш последний приют, тесная комнатка без окон и дверей. Так, ради Бога, Хендерсон, сделай над собой усилие, найди какой-нибудь выход! Ты тоже сдохнешь от этой заразы. Смерть уведёт тебя за собой — и ничего не останется, кроме мусора. Но сейчас-то у тебя ещё что-то есть! Ради этого последнего — срочно уноси ноги!</p>
    <p>Лили проливала слезы над несчастной старушонкой.</p>
    <p>— Джин, зачем ты сделал эту надпись?</p>
    <p>— Чтобы до появления коронёра её никто не трогал. Так положено по закону. Я сам к ней почти не прикасался.</p>
    <p>Я предложил Лили выпить — она отказалась. Тогда я наполнил графин «бурбоном» и залпом опорожнил его. И не получил ничего, кроме изжоги. Никакому виски было не под силу отменить прискорбный факт: старушка стала жертвой моей дикости, не выдержала её, как другие не выдерживают духоту или подъем по высокой лестнице. Лили это тоже поняла и забормотала что-то себе под нос. Однако потом заткнулась. Бледное лицо потемнело.</p>
    <p>Когда катафалк свернул на подъездную аллею, я сказал Лили:</p>
    <p>— Помнишь, Чарли Элберт собирался в путешествие по Африке? Он отбывает через пару недель. Давай поставим «бьюик» в гараж: тебе вряд ли понадобятся два автомобиля.</p>
    <p>И она впервые не стала возражать.</p>
    <p>— Может, тебе и впрямь лучше на время уехать.</p>
    <p>— Надо же что-то делать.</p>
    <p>Так мисс Ленокс отправилась на погост, а я — в аэропорт в Айлдуайлде, чтобы лететь в Африку.</p>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>ГЛАВА 5</p>
    </title>
    <p>Я познакомился с Чарли Элбертом, ещё когда под стол пешком ходил. Мы вместе посещали школу танцев; такая дружба не забывается. Чарли на год младше меня и лишь незначительно уступает мне богатством, но после смерти матери должен унаследовать ещё одно состояние. С ним-то я в поисках выхода и рванул в Африку — и, похоже, дал маху, но как бы я добрался туда сам по себе? Для такого путешествия нужен предлог. Для Чарли и его жены таким предлогом стало желание пофотографировать тамошних жителей и диких зверей, потому что во время войны Чарли числился фотографом в армии Паттона. Он так же, как и я, не мог усидеть дома, вот и освоил ремесло фотографа.</p>
    <p>Ну вот. В прошлом году я попросил Чарли приехать и запечатлеть на фотоплёнке несколько свиней. Он обрадовался возможности блеснуть мастерством и действительно сделал ряд отменных снимков. А когда мы вернулись в усадьбу, признался, что помолвлен. Я сказал:</p>
    <p>— Чарли, ты кое-что смыслишь в шлюхах, но велики ли тви познания по части благородных девиц?</p>
    <p>— Невелики, — согласился он. — Но она — уникум.</p>
    <p>— Знаем мы этих уникумов!</p>
    <p>Тем не менее, мы спустились в студию и выпили за помолвку. Чарли попросил меня стать шафером на свадьбе. Мы пили и предавались воспоминаниям о школе танцев, вызывая друг у друга ностальгические слезы. И растрогались до того, что он предложил мне сопровождать их в Африку, где они собирались провести свой медовый месяц.</p>
    <p>Я явился на свадьбу и оказал Чарли моральную поддержку. Но после церемонии забыл поцеловать новобрачную, чем заслужил её холодность, а затем и враждебность.</p>
    <p>Стараниями Чарли экспедиция была снаряжена по последнему слову техники. У нас были переносной генератор, душ, горячая вода — я лично все это воспринял критически.</p>
    <p>— Чарли, — увещевал я приятеля, — на фронте мы обходились без подобной роскоши. Черт возьми, мы же солдаты, закалённые солдаты!</p>
    <p>Видит Бог, мне претило путешествовать по Африке в таких условиях.</p>
    <p>Но вообще-то я собирался остаться там навсегда. В Нью-Йорке, покупая билет на самолёт, мне пришлось выдержать трудный бой со своими сомнениями: брать или не брать обратный билет? Чтобы доказать самому себе серьёзность своих намерений, я взял билет только в один конец. Так что мы вылетели из Айдлуайлда в Каир. Там я сел в экскурсионный автобус, чтобы совершить паломничество к сфинксу, а дальше мы полетели внутренним рейсом. Африка ещё с воздуха произнесла на меня сильное впечатление. Сверху она действительно походила на древнюю колыбель человечества. Паря над облаками на высоте три тысячи миль, я почувствовал себя этаким небесным семенем. Из трещин в земной коре, отражая небесную синь, сверкали реки. Я грезил наяву, глядя на облака сверху вниз, и с изумлением думал о том, что в детстве точно так же предавался мечтам, глядя на них снизу вверх. А если твоему поколению, как до сих пор ни одному другому, выпадает любоваться облаками с обеих сторон, тебе легче смириться с перспективой безвременной кончины. Тем не менее, мы каждый раз ухитрялись благополучно приземлиться.</p>
    <p>Явившись в Африку с грузом проблем, я не мог не удивляться: «О, как щедра и разнообразна жизнь!» Я поверил, что обрету здесь свой великий шанс. Жара, буйство красок — все это оказало на меня благотворное воздействие. Ничто больше не давило на сердце; я не слышал никакого внутреннего голоса. Чарли, его жена, я и несколько туземцев разбили лагерь на берегу какого-то озера. Вода была очень мягкой, с тростниковыми зарослями и подгнившими водорослями; в песке копошились крабы. Среди водяных лилий маневрировали крокодилы, широко раскрывая жаркие пасти. Туда залетали маленькие птички и чистили им зубы. Местные жители почему-то имели грустный вид. На деревьях вместо цветов были перья; вместе со стеблями папируса они напомнили мне погребальные украшения, а после трех недель общения с Чарли (я помогал ему таскать фотокамеру и тщетно пытался заинтересоваться фотографией) я вновь испытал внутренний разлад, вплоть до того, что услышал знакомый голос: «Я хочу, я хочу, я хочу!».</p>
    <p>Я сказал Чарли:</p>
    <p>— Не хочу тебя обижать, но, похоже, втроём нам тесно в Африке.</p>
    <p>Он флегматично посмотрел на меня через солнечные очки. Неужели это тот оголец, с которым я посещал уроки танцев? Как же нас изменило время! Единственное, что осталось от прошлого, это шорты. Элберт сильно раздался в груди, но уступал мне ростом, поэтому был вынужден смотреть на меня снизу вверх.</p>
    <p>— Это ещё почему?</p>
    <p>— Чарли, я благодарен тебе за возможность исполнить свою давнюю мечту — приехать в Африку, — но, видит Бог, я сделал это не затем, чтобы щёлкать виды. Продай мне один джип, и я оставлю вас в покое.</p>
    <p>— Куда же ты поедешь?</p>
    <p>— Не знаю. Знаю только, что здесь мне не место.</p>
    <p>— Что ж, коли тебе приспичило, валяй, Джин, я тебя не держу.</p>
    <p>И все потому, что я забыл поцеловать его жену после церемонии бракосочетания, чего она мне так и не простила. За каким чёртом ей понадобился этот поцелуй? И почему я не поцеловал её? Должно быть, задумался, а она решила, что я ревную Чарли. В результате я испортил им медовый месяц.</p>
    <p>— Без обид, ладно, Чарли? Просто такое путешествие — не по мне.</p>
    <p>— Все в порядке. Сваливай.</p>
    <p>Так я и поступил — организовал свою собственную экспедицию, под стать своему боевому темпераменту. Нанял пару аборигенов из свиты Чарли и, отъехав на некоторое расстояние, почувствовал себя значительно лучше. А спустя несколько дней, движимый потребностью максимально упростить свою жизнь, отказался от услуг одного африканца и провёл длительную беседу со вторым, по имени Ромилайу. Мы достигли полного взаимопонимания. Он сказал: если я хочу свернуть с проторённого пути, он охотно станет моим проводником по неизведанным местам.</p>
    <p>— Отлично, — обрадовался я. — Это именно то, что нужно. Я явился на континент не для того, чтобы ссориться с пустой бабёнкой из-за какого-то поцелуя.</p>
    <p>— Я вести далеко, далеко, — заверил он.</p>
    <p>— Да, дружище! Чем дальше, тем лучше. Ну что ж, в таком случае поехали!</p>
    <p>Мы избавились от значительной части багажа, а что касается джипа, то, заметив в глазах Ромилайу восхищённый блеск, я пообещал подарить ему машину после того, как мы побываем «далеко-далеко». Проводник уточнил: он собирается вести меня в такие дебри, куда можно добраться только пешком.</p>
    <p>— Вот как? Тогда потопали. Джип покамест законсервируем. Когда вернёмся, колымага твоя.</p>
    <p>Он страшно обрадовался. Мы добрались до города Талуси и спрятали джип в каком-то шалаше. Оттуда мы совершили перелёт в Бавентай, бывшая Белланка; у меня было такое чувство, будто у самолёта вот-вот отвалятся крылья. Лётчик-араб вёл машину с босыми ногами. Это был уникальный полет, закончившийся на твёрдой глиняной площадке по другую сторону горы. К нам подошли темнокожие пастухи с сальными колечками волос и вывернутыми губами. Я ещё не видел людей, настолько смахивавших на дикарей, и спросил своего проводника:</p>
    <p>— Это и есть то самое место?</p>
    <p>— Нет, сэр, — ответил он, произнося «сэр» как «сар».</p>
    <p>Оказалось, нам предстоит ещё добрую неделю маршировать на своих двоих.</p>
    <empty-line/>
    <p>Я начисто утратил способность ориентироваться, но меня это не заботило. Какая разница — ведь целью моего паломничества было сбросить с себя неподъёмный груз проблем. К тому же Ромилайу внушал большое доверие. День за днём он вёл меня по пустыням и горным тропам — все дальше и дальше. Слабо владея английским, он не мог толком объяснить, что к чему, сказал только, что мы держим путь туда, где обитает народ арневи. Много лет назад он был там то ли с отцом, то ли с дядей — я не разобрал, с кем именно.</p>
    <p>— Ясно — ты хочешь вернуться в места своей молодости.</p>
    <p>Пустыня с обилием разбросанных там-сям валунов привела меня в восторг, и я похвалил себя за то, что отделался от Чарли с его новобрачной и выбрал подходящего проводника. Ромилайу, с его умением угадывать мои желания, оказался сущей находкой. Ему было где-то под сорок, но его старили преждевременные морщины и дряблая, мешковатая кожа, свойственная определённому типу темнокожих. Его череп порос непроходимым кустарником волос, которые он время от времени тщетно пытался привести в порядок. Его космы не признавали расчёски и топорщились по бокам головы, придавая ему сходством с карликовой сосной. На груди у Ромилайу белели традиционные полоски, похожие на шрамы, а уши были обрезаны так, что стали походить на перья; кончики зарывались в волосы. Нос был красивой абиссинской формы, не какой-нибудь приплюснутый. Полоски и обрезанные уши говорили о том, что он был рождён язычником, однако затем обратился в веру и теперь каждый вечер творил молитву. Стоя на коленях, он складывал руки под скошенным подбородком, сильно выпячивал губы, напрягал короткие, однако сильные мышцы и исторгал из глубины души гортанные звуки. Я садился рядом на траву и подбадривал его:</p>
    <p>— Давай, Ромилайу, выложи им все. И не забудь замолвить словечко за меня грешного.</p>
    <p>Наконец мы очутились на небольшом каменистом плато в окружении гор. Там было жарко, сухо и безлюдно — за несколько дней пути мы не увидели ни одного отпечатка человеческой ноги. Растительность была весьма скудной; если на то пошло, там вообще почти ничего не было. Я словно попал в прошлое — не в «историю» со всей её мишурой, а в доисторический период. Я поверил в существование таинственной связи между мной и камнями. Горы, в своей первозданной наготе, образовали извилистую линию; на склонах, прямо у нас на глазах, зарождались облака. От камней шёл пар, но не простой, а с бриллиантовым блеском. Несмотря на духоту, я почувствовал себя в отменной форме. По ночам, после того, как Ромилайу кончал молиться и мы ложились спать на голых камнях, воздух, глоток за глотком, как бы возвращал нам живительную свежесть. Добавьте сюда невозмутимое сияние звёзд, которые кружились и пели, и полет ночных птиц, проносившихся над нами гигантскими летучими опахалами. Чего ещё можно было желать? Припав здоровым ухом к земле, я слышал стук копыт — как будто лежал на туго натянутой шкуре барабана. Может быть, это были дикие ослы или зебры, устремившиеся на поиск новых пастбищ. Я потерял счёт времени. Возможно, мир тоже был рад отдохнуть от меня.</p>
    <p>Сезон дождей — к тому же короткий — уже прошёл. Все ручьи высохли; сухие ветви кустов моментально вспыхивали, стоило поднести к ним спичку. По вечерам я разводил огонь при помощи зажигалки, какими широко пользовались в Австрии; если покупать дюжину, они шли по четырнадцать центов штука. А теперь мы с Ромилайу находились на плато, которое он назвал Хинчагарским и которого не было ни на одной карте. Под колючими карликовыми деревцами и кустиками (что-то вроде алоэ или можжевельника, но я не силён в ботанике) клубился зеленовато-жёлтый туман, и мне казалось, будто Ромилайу, вышагивающий за мной следом, вот-вот посадит меня на большую деревянную лопату булочника и бросит в печь. Это знойное место и впрямь начало напоминать пекло.</p>
    <p>Однажды утром мы обнаружили, что находимся в высохшем ложе реки Арневи, и двинулись, условно говоря, по течению. Ил превратился в потрескавшуюся глину; валуны мерцали золотыми самородками. Наконец мы увидели деревню Арневи с конусообразными крышами. Я знал, что они сделаны из тростника, соломы или пальмовых листьев, однако вид у них был внушительный.</p>
    <p>— Ромилайу, — окликнул я своего спутника, — посмотри, какая красота. Сколько лет этой деревне?</p>
    <p>— Не знаю, сэр.</p>
    <p>— У меня такое чувство, словно мы находимся на прародине человечества.</p>
    <p>Может быть, это место даже древнее Ура.<a l:href="#id20260509223733_1119">[1119]</a> У меня предчувствие, что оно принесёт мне удачу.</p>
    <p>Народ арневи занимался разведением скота. На берегу мы спугнули несколько донельзя отощавших коров; они стали взбрыкивать и носиться галопом, так что вскоре мы оказались в окружении стайки голых ребятишек. У всех, даже самых маленьких, были раздутые животы; они корчили рожи и истошно вопили. Добавьте к этому рёв потревоженной скотины и хлопанье крыльев доброй тысячи птиц, вспорхнувших с запылённых веток. В первую минуту они показались мне градом камней; я принял это столпотворение за акт агрессии. Даже рассмеялся от удивления.</p>
    <p>— Что, Ромилайу, здесь так принято встречать туристов?</p>
    <p>Но потом понял, что это птицы.</p>
    <p>Ромилайу объяснил: арневи очень чувствительны ко всему, что касается скота, потому что считают эти существа своими родственниками, а не просто домашними животными. Здесь не едят мяса. А вместо того, чтобы держать одного пастуха на все стадо, приставляют к каждой корове по паре-тройке ребятишек. Естественно, когда среди животных поднялся переполох, дети стали гоняться за ними, чтобы успокоить. Я пожалел, что у меня нет с собой гостинцев для ребятни. Когда я воевал в Италии, всегда имел при себе запас шоколадок «Херши» и земляных орешков для «бамбини». Короче, на подступах к посёлку, огороженному колючей живой изгородью и навозными кучами, мы обнаружили, что некоторые из ребят поджидают нас, в то время как остальные побежали распространить новость о нашем прибытии.</p>
    <p>— Какие смешные! — обратился я к Ромилайу. — Ты только посмотри на эти вздувшиеся пузики и курчавые головёнки. Кажется, у некоторых ещё не выросли коренные зубы. Жалко, что мне их нечем побаловать. Как думаешь, их позабавит, если я подожгу куст?</p>
    <p>Не дожидаясь ответа, я вытащил австрийскую зажигалку со свисающим фитилём, крутнул большим пальцем крохотное колёсико — и куст мгновенно вспыхнул, почти сразу растворившись в ярком солнечном сиянии. Грандиозный салют! Малышня разом смолкла и бросилась врассыпную. Коровы последовали их примеру. По земле рассыпался пепел от сгоревшего куста.</p>
    <p>— Как по-твоему, Ромилайу, это произвело на них впечатление? У меня были самые лучшие намерения.</p>
    <p>Но прежде, чем мы успели обсудить это событие, к нам пожаловала группа обнажённых жителей деревки. Впереди вышагивала молодая женщина — очевидно, не старше моей дочери Райси. Она посмотрела на меня и разразилась рыданиями.</p>
    <p>Вот уж не ожидал, что на меня это так подействует! Конечно, отправляясь в чужой, незнакомый мир, было бы верхом глупости не подготовить себя к разным испытаниям, но слезы этой молодой женщины меня потрясли. Я вообще плохо переношу женские слезы; не так давно, когда Лили расплакалась в нашем гостиничном номере на Заливе, я от расстройства выпалил страшную угрозу. Но как объяснить то, что плач совершенно незнакомой женщины вызвал у меня целый шквал эмоций? Первой моей мыслью было: «Что я ещё натворил?»</p>
    <p>Может, рвануть назад, в пустыню, думал я, и в полном одиночестве дождаться, когда из меня выйдет дьявол и мой вид не повергнет другое человеческое существо в отчаяние? Возможно, выбросив к чертям тропический шлем, оружие, зажигалку и прочий хлам, я хотя бы частично освобожусь от своей агрессивности и стану жить, питаясь червями? Или саранчой? Пока все злое во мне не будет выжжено солнцем пустыни. О, мои ужасные недостатки! О, мои промахи! Что делать? Чем возместить нанесённый ущерб? Проклятый темперамент! Господи, в какой бардак я превратил свою жизнь? И вот результат: стоит только кому-нибудь взглянуть на меня, как он сразу понимает, с кем имеет дело!</p>
    <p>Понимаете, я ведь уже почти убедил себя, что несколько дней путешествия налегке по Хинчагарскому плато, в обществе Ромилайу, произвели во мне громадную перемену. Но оказалось, что я ещё не готов к встрече с людьми. Общество других людей — моё проклятие, мой тяжёлый крест. Наедине с самим собой я могу быть хорошим, но как только оказываюсь на людях, в меня точно бес вселяется. Стоя лицом к лицу с этой рыдающей женщиной, я и сам едва не разрыдался, вспомнив Лили, и детей, и моего отца, и скрипку, и найдёныша, и все постыдные эпизоды моей непутёвой жизни. Я почувствовал, что из-за подступающих слез мой нос покраснел и увеличился в размерах.</p>
    <p>Все остальные туземцы тоже тихонько плакали. Я спросил Ромилайу:</p>
    <p>— Что тут, черт возьми, происходит?</p>
    <p>— Стыд, — мрачно произнёс африканец.</p>
    <p>Эта здоровая на вид молодая девушка, вероятно девственница, продолжала плакать — без всяких жестов, беспомощно свесив по бокам руки, так что вся она, если говорить в физическом смысле, была на виду, и тяжёлые капли стекали с широких скул на голые груди.</p>
    <p>— Что её гложет, Ромилайу? Чего она стыдится? Знаешь, мне все это активно не нравится. Может, оставим этот посёлок и вернёмся в пустыню? Там было гораздо приятнее.</p>
    <p>Очевидно, до Ромилайу дошло, до какой степени меня удручает вид плачущей делегации, и он поспешил возразить:</p>
    <p>— Нет, нет, сэр. Вы тут ни при чем.</p>
    <p>— Может, не нужно было поджигать куст?</p>
    <p>— Нет, нет, сэр. Не вы сделать они плакать.</p>
    <p>Я хлопнул себя рукой по голове в шлеме.</p>
    <p>— Действительно! С какой стати? — Я имел в виду, с какой стати все валить на себя. — У бедняжки какое-нибудь горе? Я могу ей чем-нибудь помочь? Точно — она обращается ко мне за помощью! Лев сожрал её родных? Скажи ей, что я специально явился их спасти. Если в окрестностях завёлся лев-людоед, я как нечего делать покончу с разбойником.</p>
    <p>Я поднял свой автоматический «магнум» с оптическим прицелом и показал собравшимся. Какое счастье — знать, что они плачут не по моей вине! И что я могу им помочь.</p>
    <p>— Слушайте, все! — крикнул я. — Видите вот это? Можете положиться на меня!</p>
    <p>Тем не менее, они продолжали рыдать, содрогаясь обнажёнными телами. Только самые маленькие дети с головёнками в виде тыквы с прорезями для глаз, носа и рта обрадовались новому развлечению.</p>
    <p>Я развёл руками.</p>
    <p>— Ну, Ромилайу, я вообще ничего не понимаю. Ясно одно: наше присутствие на них плохо действует.</p>
    <p>— Они плачут дохлая корова, — был ответ.</p>
    <p>Оказалось, что люди племени оплакивают скот, погибший во время засухи, и возлагают вину за засуху на себя: мол, они прогневили богов или что-то в этом роде. А поскольку мы были пришельцами, они сочли своим долгом покаяться перед нами и спросить, не знаем ли мы причины постигшего их горя.</p>
    <p>— Откуда я знаю причину, если не считать засухи? Засуха есть засуха. Но я скорблю вместе с ними, ибо и мне ведома боль утраты любимого животного.</p>
    <p>Я повернулся к плачущей толпе и громко заговорил:</p>
    <p>— Ну, ну, мальчики и девочки, кончайте реветь! Я все понял, хватит!</p>
    <p>Это возымело некоторое действие: очевидно, они уловили в моем голосе нотки сочувствия. Я вновь обратился к проводнику:</p>
    <p>— Спроси их, что я должен сделать.</p>
    <p>— Что вы должны сделать, сэр?</p>
    <p>— Ну да. Может, есть что-нибудь такое, что мне по плечу? Задавай вопросы!</p>
    <p>Он начал им что-то говорить, а тем временем костлявая, гладкокожая, горбатая скотина продолжала издавать резкие, скрежещущие звуки (африканские коровы мычат не на таких низких тонах, как наши). Но хоть люди перестали плакать! Я рассмотрел, что у этих людей оригинальный цвет кожи. Темнее всего она была вокруг глаз. Зато ладони были не в пример светлее — цвета свежевымытого гранита. Это стало для меня неожиданностью. Ромилайу отошёл с кем-то поговорить, а я остался один на один с туземцами. Вот когда я остро почувствовал своё физическое несовершенство. В моем лице есть некоторое сходство с конечной станцией «Гранд Централ». У меня громадный лошадиный нос и растянутый до ушей рот, почти переходящий в ноздри. И глаза, как туннели.</p>
    <p>Потом подошёл какой-то человек и заговорил по-английски, что меня здорово удивило. Не думал, что знающие английский язык способны так поддаваться эмоциям! Потом я сообразил, что этого человека не было среди плачущих. По одним лишь его габаритам можно было судить, что он — важная персона. Он был плотного сложения, на один-два дюйма выше меня. К тому же, в отличие от меня, он не был неповоротливым увальнем, а обладал развитой мускулатурой. Вместо набедренной повязки на нем были короткие штаны из белой материи. На поясе он носил зелёный шёлковый шарф, а на могучих плечах болталось что-то вроде короткой блузы, не стеснявшей движений. Вначале у него был довольно угрюмый вид, и я подумал, что он ищет ссоры, видя во мне всего лишь человекообразную поганку, которую, несмотря на величину, можно сшибить одним щелчком. Я ужасно расстроился.</p>
    <p>Незнакомец вывернул свои бесцветные, в мелкую крапинку, губы и произнёс:</p>
    <p>— Я — Итело. Будем знакомы. Добро пожаловать. Как поживаете.</p>
    <p>Я повернулся к нему здоровым ухом и приложил к уху ладонь, чтобы лучше слышать.</p>
    <p>— Что-что?</p>
    <p>— Итело, — сказал он и наклонил голову в приветственном жесте.</p>
    <p>Стоя перед ним в шортах и белом пробковом шлеме, с безобразным разгорячённым лицом, я тоже поспешил отвесить поклон — и стал ждать, что он скажет ещё. При этом я обливался пОтом — опять-таки не столько из-за жары, сколько от пережитого потрясения. Я был абсолютно уверен, что покончил с мирской суетой! Столько протопал по каменистому плато, где казалось, ещё не ступала нога человека; в небесах кротко дремали мегатонны взрывчатого вещества — крупные, как апельсины, оранжевые звезды; и все вокруг дышало покоем и глубокой древностью — я словно попал в совершенно иной мир. И вдруг — эта рыдающая делегация, англоязычный (и, стало быть, поколесивший по свету) субъект и моё идиотское бахвальство: «Покажите, кто вас обидел, я его убью!» — и поджог куста, и демонстрация оружия… одним словом, я вёл себя как клоун. Я бросил на Ромилайу сердитый взгляд, словно упрекая его за то, что он не помешал мне выставить себя идиотом.</p>
    <p>Но «субъект» явно не собирался меня наказывать. Вместо этого он взял мою руку и, приложив к своей груди, повторил:</p>
    <p>— Итело.</p>
    <p>Я сделал то же самое и представился: «Хендерсон». Видит Бог, я не собирался устраивать спектакль, просто не умею сдерживать свои чувства. Миллионы эмоций (особенно отрицательных) бурно машут руками с галёрки моего лица. И я ничего не могу с ними поделать.</p>
    <p>— Как поживаете? — сказал я ему. — Объясните, будьте добры, что здесь происходит? Почему все льют слезы, как из ведра? Мой проводник сказал, что они убиваются из-за коров. Должно быть, я неудачно выбрал время для визита. Может, в другой раз зайду?</p>
    <p>— О нет, будьте нашим гостем! — возразил он, но, заметив моё разочарование, наверное, догадался, что моё предложение отложить визит было вызвано не только соображениями вежливости и великодушия. — Вы, видимо, полагали, что до вас здесь не ступала нога белого человека? О нет, эти места давно открыты.</p>
    <p>— Если я и заблуждался, то по собственной вине. Ведь знал, что планета перенаселена. Совсем, должно быть, впал в маразм. Но в мои планы и не входило становиться первооткрывателем.</p>
    <p>Вспомнив, таким образом, о своей истинной цели, я повнимательнее присмотрелся к этому парню. Много ли ему известно о сути вещей? Прежде всего, я отметил, что свирепое выражение его лица обманчиво и что на самом деле он — миляга, но с высоко развитым чувством собственного достоинства. Угрюмый вид ему придавали две глубокие, отходившие вниз от крыльев носа борозды. Поза атланта подчёркивала силу его мускулистых ног, а в уголках глаз, окружённых тёмными кругами, как у остальных членов племени, мерцали искры.</p>
    <p>— Вы, должно быть, объехали весь свет? — предположил я. — Или английский язык в этих местах — второй государственный?</p>
    <p>— О нет, сэр, — сказал он немного в нос: должно быть, из-за приплюснутости этого органа. — Я обучался в колледже Малинди, так же, как мой покойный брат. Там собрали молодёжь со всего земного шара. Потом — в Бейруте. И, вы правы, я много путешествовал. Но вообще-то, кроме меня, на много миль вокруг никто не говорит по-английски. Если не считать Дахфу, короля варири.</p>
    <p>Я спохватился:</p>
    <p>— Прошу прощения, уж не имею ли я чести разговаривать с королём?</p>
    <p>— Королева — моя тётка, — был ответ. — Её зовут Виллатале. Вы будете жить у другой моей тётки, Мталбы.</p>
    <p>— Большое спасибо. Так вы, стало быть, принц?</p>
    <p>— Да, выходит, что так.</p>
    <p>Чтобы окончательно меня успокоить, Итело объяснил, что за последние тридцать лет я стал первым белым человеком, посетившим этот край.</p>
    <p>— Знаете, ваше высочество, — ответил я, — оно и лучше — не привлекать к себе внимания. Вам повезло. Не знаю, в чем тут дело, я посетил все исторические места Европы, но ни одно из них не может сравниться с вашей деревней по атмосфере древности и первозданности. Не бойтесь, что я побегу трубить о вашем местонахождении на всех перекрёстках или хотя бы стану фотографировать на память. Это совсем не в моем духе.</p>
    <p>Он поблагодарил меня, но объяснил, что их поселение не имеет в глазах туристов никакой ценности. И заключил:</p>
    <p>— Мистер Хендерсон, сэр, добро пожаловать в нашу деревню.</p>
    <p>Стояла великолепная погода, несмотря на жару; все сверкало и искрилось; казалось, даже пыль благоухает и действует освежающе. Нас ждала группа женщин — как выяснилось, жён Итело — с тёмными кругами под глазами, словно там солнечные лучи поработали особенно интенсивно. Ладони более светлого оттенка напоминали розовый камень. Из-за этого они казались крупнее, чем на самом деле. Позднее мне довелось наблюдать, как несколько молодых женщин играли в «кошкину люльку», набрасывая на растопыренные пальцы верёвочку таким образом, чтобы получались разные узоры. У каждой были свои болельщики, которые радостно вопили «Ахо!», если узор получался особо замысловатым. Теперь же дамы поаплодировали нам на свой особый манер — сложив вместе запястья. Мужчины заложили в рот пальцы и засвистели. Я стоял и улыбался во весь свой огромный рот.</p>
    <p>— А теперь, — молвил Итело, — мы навестим королеву — мою тётушку Виллатале. А затем — или одновременно — тётушку Мталбу.</p>
    <p>Женщины принесли нам по зонтику. Солнце пекло нещадно, я весь вспотел, а эти символические зонтики, похожие по форме на увядшие цветы, почти не давали тени. Все мужчины и женщины были очень красивы и, пожалуй, удовлетворили бы строгий вкус Микеланджело. Мы двинулись парами, весьма торжественно. Итело возглавлял процессию. Я ухмылялся, но делал вид, будто щурюсь от солнца. Наконец мы приблизились к огороженной резиденции королевы.</p>
    <empty-line/>
    <p>Вот когда я начал понимать, из-за чего разгорелся весь этот сыр-бор и что именно вызвало потоки слез. Подойдя к загону для скота, мы увидели туземца с деревянным гребнем, склонившегося над коровой — самой обыкновенной коровой, ничем не отличавшейся от других, но я никогда не видел, чтобы со скотиной обращались подобным образом. При помощи гребня хозяин коровы тщательно укладывал шерсть между рогами в прихотливый локон. Он гладил и ласкал свою любимицу, а она явно была больна — не надо было всю жизнь провести в деревне, как я, чтобы понять: дело пахнет керосином. Она даже ни разу не боднула парня, как сделало бы всякое нормальное животное, выражая свою любовь. Сам скотник тоже имел удручённый вид. Над обоими витал дух безысходности. Дело в том, что арневи любят своих животных, как братьев и сестёр, может быть, даже как детей; в их словаре имеется не менее пятидесяти слов для обозначения всех разновидностей рогов и, как сказал Итело, несколько сотен слов для передачи «выражения лица». А также богатейший набор терминов, обозначающих коровьи повадки. Мне было нетрудно их понять: ведь я и сам испытывал привязанность к некоторым из своих свиней.</p>
    <p>Но свинья — исключительно понятливое животное, чутко реагирующее на настроение и требования хозяина, так что для общения с ней не нужно создавать особый язык.</p>
    <p>Процессия во главе с Итело остановилась. Все уставились на парня с коровой. Поняв всю глубину горя, которое во всех вызывало это зрелище, я двинулся было дальше, но следующая мизансцена оказалась ещё трагичнее. Седовласый туземец лет пятидесяти, стоя на коленях перед околевающей коровой, рыдал, содрогался всем телом и посыпал главу пеплом — то бишь пылью. Все скорбно наблюдали за тем, как он держал её за кручёные рога и умолял не покидать его. Но она уже ни на что не реагировала. Тут уж и я не совладал с потоком горьких чувств и обратился к своему спутнику:</p>
    <p>— Ради Бога, принц, нельзя ли что-нибудь сделать?</p>
    <p>Могучая грудь Итело приподняла короткую блузу — он вздохнул, явно не желая омрачать мой визит горестями племени.</p>
    <p>— Вряд ли.</p>
    <p>В этот момент случилось самое неожиданное из всего, что могло случиться: я увидел воду, причём в огромном количестве. В первый миг я был склонён счесть её оптическим обманом — игрой света на металлической поверхности гигантской цистерны. Но в близости воды есть нечто такое, что невозможно спутать ни с чем на свете.</p>
    <p>— Не судите меня слишком строго, ваше высочество, но этот парень так убивается из-за коровы, а я явственно вижу воду — вон там, слева. Или это обман зрения?</p>
    <p>Итело подтвердил мою догадку.</p>
    <p>— И в то же время коровы дохнут от жажды? С водой что-нибудь не так? Она отравлена? Но этому горю можно помочь. К примеру, вскипятить её в больших чанах. Конечно, это — трудоёмкий процесс, но вы могли бы мобилизовать все племя — ваши усилия окупятся.</p>
    <p>Все время, пока я говорил, принц кивал, словно соглашаясь с моими доводами, но, как потом оказалось, я ошибся.</p>
    <p>— Благодарю вас, — вымолвил он, — за благие намерения. Но…</p>
    <p>— Я не должен совать нос в чужие дела? Наверное, вы правы. Кто я такой, чтобы нарушать чужие традиции? Просто трудно на все это смотреть — и не попытаться предложить выход. Могу я, по крайней мере. взглянуть на эту воду?</p>
    <p>Он нехотя дал согласие. Мы отделились от жён Итело и других жителей деревни и приблизились к цистерне. Я внимательно вгляделся в воду, но, если не считать ила и водорослей, она показалась мне вполне терпимой. А главное — её было много. Её удерживала толстая каменная стена; это была наполовину цистерна и наполовину дамба. Я смекнул, что где-то внизу должен быть источник: судя по пересохшим горным речкам, воде больше неоткуда было взяться. Чтобы она не испарялась, над цистерной сделали крышу из тростника площадью пятьдесят на семьдесят футов. После утомительного пешего перехода я бы с удовольствием сбросил одежду и нырнул в затенённую, тёплую, пусть даже мутную воду, чтобы поплавать и поплескаться. А ещё лучше — лечь и покачаться под хрупкой на вид тростниковой крышей.</p>
    <p>— Ну же, принц, какие у вас претензии? Почему вы не можете ею пользоваться?</p>
    <p>Он один подошёл вместе со мной к резервуару — остальные стояли ярдах в двадцати от нас и явно нервничали.</p>
    <p>— Что вас гложет? — упорствовал я. — В воде есть что-то плохое?</p>
    <p>Я присмотрелся повнимательнее и убедился, что под водой вершилась бурная деятельность. Я разглядел в пятнах света лягушек на всех стадиях развития: от головастиков с непомерно большими головами и хвостами, как у сперматозоидов, до полноценных пятнистых особей с длинными белыми лапками. Из всех живых существ в этой местности лягушки единственные казались вполне довольными жизнью, и я им искренне позавидовал.</p>
    <p>— Можете не отвечать, — сказал я Итело. — Лягушки, да? Это из-за них вы не можете напоить скот?</p>
    <p>Он сокрушённо покачал головой.</p>
    <p>— Да, из-за лягушек.</p>
    <p>— Откуда они там взялись?</p>
    <p>На этот вопрос Итело не смог ответить. Все, что он знал, это что загадочные, невиданные доселе существа с месяц назад завелись в цистерне и воспрепятствовали поению скота. Вот оно, лежавшее на его народе проклятие!</p>
    <p>— Проклятие? — удивился я. — Принц, вы же поездили по свету. Неужели вам в колледже ни разу не показали лягушку — хотя бы на картинке? Это совершенно безобидные существа.</p>
    <p>— О да, — ответствовал принц.</p>
    <p>— Значит, вы понимаете, что ваши драгоценные коровы не подохнут из-за нескольких безобидных зверюшек?</p>
    <p>Он воздел руки к небесам и глубоко вздохнул.</p>
    <p>— В воде не должно быть никаких живых существ.</p>
    <p>— Так почему вы от них не избавились?</p>
    <p>— Нет-нет, как можно? Нельзя обижать животных.</p>
    <p>— А, принц, кончайте нести чушь. Есть много способов очистить воду. Лягушек можно отравить, отфильтровать… Говорю вам — тысяча и один способ!</p>
    <p>Он закусил губу и закрыл глаза, одновременно издавая возбуждённые междометия, чтобы показать, насколько неприемлемо моё предложение. Потом с шумом выпустил воздух из ноздрей и потряс головой.</p>
    <p>— Слушайте, принц, — не унимался я. — Давайте покумекаем. Если так и дальше пойдёт, ваша деревня превратится в сплошное коровье кладбище. Дождя ожидать не приходится: сезон кончился. Вам крайне необходима вода. И она у вас есть — целый огромный резервуар. Послушайте. — В этом месте я понизил голос до шёпота. — Я сам склонён поступать нелогично, но это — вопрос жизни и смерти.</p>
    <p>— О, сэр, — произнёс Итело. — Люди напуганы. Они никогда не видели таких животных.</p>
    <p>— В последний раз, — припомнил я, — нашествие лягушек имело место в Египте.</p>
    <p>Этот эпизод ещё больше усилил во мне ощущение доисторической эпохи. Так вот почему народ арневи встретил нас водопадом слез! Оригинально, чтобы не сказать больше! Теперь, когда все встало на свои места, вода в цистерне показалась мне чёрной! Она прямо-таки кишела лягушками, которые резвились вовсю. Некоторые выпрыгивали на мокрый камень — красно-бело-зеленые, с трясущимся горлом и выпученными глазками. Я неодобрительно покачал головой, причём это неодобрение относилось не столько к лягушкам, сколько к себе самому. Если старому дураку приспичило шастать по свету, он должен быть готов к встрече с самыми дурацкими феноменами.</p>
    <p>— Ну, погодите, сукины дети, — мысленно сказал я этим тварям, — вы у меня ещё попляшете в аду, прежде чем я слиняю отсюда.</p>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>ГЛАВА 6</p>
    </title>
    <p>Над цистерной с тёплой водой, поочерёдно принимавшей жёлтый, зелёный и чёрный цвет, вилась мошкара. Я сказал Итело:</p>
    <p>— Вам нельзя обижать животных. Но что, если придёт посторонний человек вроде меня и сделает это за вас?</p>
    <p>По поведению Итело я понял, что он не вправе поощрять меня к уничтожению живых существ, но, если я сделаю это на свой страх и риск, он и его народ будут считать меня избавителем. Он не дал прямого ответа на мой вопрос, однако продолжал вздыхать и приговаривать:</p>
    <p>— Плохие времена. Исключительно тяжёлые времена.</p>
    <p>— Ладно, Итело, предоставьте это мне.</p>
    <p>И я заскрежетал зубами в полной уверенности, что мне суждено стать палачом лягушек. Дело в том, что арневи питаются почти исключительно молоком, так что их жизнь в буквальном смысле зависит от коров. Они не едят мяса, за исключением тех случаев, когда совершают обряд по случаю естественной смерти любимого животного. И то они считают это формой каннибализма и обильно проливают слезы. Потеря сразу нескольких коров стала для них катастрофой. Так что, уходя прочь от цистерны, я словно уносил её с собой; её содержимое вошло в мою кровь и плоть и плескалось во мне при каждом шаге.</p>
    <p>Мы направились к «моей» хижине. Я хотел немного привести себя в порядок перед представлением королеве. По дороге я прочёл принцу небольшую лекцию.</p>
    <p>— Знаете, почему евреи потерпели поражение от римлян? Потому что воздерживались от боевых действий в субботу. Ваши проблемы с водой — из той же оперы. Неужели соблюдение традиций важнее вашей жизни и жизни коров? Надо жить — хотя бы для того, чтобы создать новую традицию!</p>
    <p>Принц слушал и время от времени вставлял реплики:</p>
    <p>— В самом деле? Гм. Интересно. Просто поразительно!</p>
    <p>Хижина, где нам с Ромилайу предстояло квартировать, стояла в глубине небольшого дворика и была, как другие, сделана из глины, с конической крышей. Внутри было светло и пусто; у меня возникло ощущение непрочности. Под потолком на значительном расстоянии друг от друга были уложены просмолённые балки, а поверх них настелены пальмовые листья. Я сел на что— то вроде низкой табуретки. Итело, который вошёл вслед за мной, оставив свою свиту жариться на солнцепёке, сел напротив меня, а Ромилайу принялся распаковывать вещи. Жара достигла верхней точки; тишина царила мёртвая, только у нас над головами среди стеблей шуршали крошечные существа — какие— нибудь жучки, или маленькие птички, или летучие мыши. Я так вымотался, что не было сил даже выпить, хотя мы прихватили с собой несколько фляжек с «бурбоном», и не мог думать ни о чем, кроме треклятых лягушек. Однако принц рвался поговорить; поначалу я принял это за проявление общительности, но потом заподозрил некую цель и насторожился.</p>
    <p>— Я учился в школе в Малинди, — рассказывал он. — Чудесный, замечательный город!</p>
    <p>Позднее я посетил этот городок на восточном побережье, с причалом для одномачтовых судов — один из центров арабской работорговли. Итело поведал мне о своих странствиях вместе с приятелем, Дахфу, теперешним королём варири. Они ходили по Красному морю и работали на железной дороге, ещё перед первой мировой войной проложенной турками к Аль-Медине. С этой историей я был немного знаком: моя мать принимала активное участие в борьбе армян, — а из книг о Лоуренсе Аравийском узнал, как широко система американского образования распространилась на Среднем Востоке. Если не ошибаюсь, молодые турецкие радикалы, в том числе знаменитый Энвер-паша, обучались в американских школах — хотя я не раз задавался вопросом: каким образом они переходили от «Деревенского кузнеца» и «Нежной Алисы и смеющейся Аллегры» к войнам, заговорам и кровавой резне.</p>
    <p>— Что ж, — прокомментировал я, — должно быть, вам было полезно повидать свет.</p>
    <p>Принц улыбнулся, но во всем его облике появилась какая-то напряжённость; он широко расставил колени и упёрся в пол сжатой в кулак рукой. Я почувствовал: что-то надвигается. Мы сидели друг против друга на низеньких табуретках в крытой тростником хижине, похожей на большую корзинку для шитья. Все впечатления последних дней — долгий переход, ночное ржание зебр, неповторимый колорит Африки, больная скотина, плакальщики, жёлтая вода в цистерне, битком набитой лягушками, — только-только улеглись у меня в голове. Наступило хрупкое — чтобы не сказать опасное — равновесие.</p>
    <p>— В чем дело, принц? — осведомился я наконец.</p>
    <p>— Когда к нам является незнакомец, мы совершаем ритуал знакомства посредством вольной борьбы. Это обязательно.</p>
    <p>— Нельзя ли разок пропустить или хотя бы отсрочить процедуру? Я выжат, как лимон.</p>
    <p>— Ни в коем случае. Все новоприбывшие без исключения обязаны драться.</p>
    <p>— Ясно. Полагаю, вы здесь — бессменный чемпион?</p>
    <p>Можно было не спрашивать. Конечно, Итело сильнее всех, поэтому именно он подошёл нас встретить и поэтому зашёл вместе со мной в хижину.</p>
    <p>— Знаете, принц, откровенно говоря, я бы охотно сдался без боя. У вас такое богатырское сложение, к тому же я старше.</p>
    <p>Тем не менее, он проигнорировал мои возражения и, положив ладонь мне на затылок, стал пригибать меня к земле. Я удивился, однако не забыл о вежливости.</p>
    <p>— Не надо, принц. Не надо. Боюсь, у меня перед вами весовое преимущество.</p>
    <p>Главное, я не знал, как к этому отнестись, а Ромилайу никак не отреагировал в ответ на мой вопрошающий взгляд. С моей головы свалился белый тропический шлем с засунутыми под подкладку и закреплёнными клейкой лентой паспортом, деньгами и документами. Давно не стриженная поросль курчавых волос встопорщилась. Итело меж тем продолжал пригибать меня к полу.</p>
    <p>Прижав руки к бокам, и предоставил ему делать со мной все, что заблагорассудится.</p>
    <p>— Давайте, давайте, — твердил он, — вы обязаны драться со мной, сэр.</p>
    <p>— Ей-Богу, принц, — возразил я, — это я так дерусь.</p>
    <p>Думаю, вы не осудите его за то, что он не поверил. Взгромоздившись на меня, он вдруг повалился на бок, а затем, подсунув под меня ступню, как рычаг, подцепил за шею. И, тяжело дыша, проговорил:</p>
    <p>— Эй, вы, Хендерсон, деритесь, я вам говорю! В чем дело?</p>
    <p>— Ваше высочество. Я — бывший солдат, почти десантник, в нашем учебном лагере была исключительно жёсткая программа. Нас учили убивать, а не заниматься вольной борьбой. В рукопашную со мной лучше не вступать. Я знаю все приёмы: например, как разодрать противнику щеку, сломать кость или выбить глаз. Естественно, мне не хочется этого делать. Я стараюсь не прибегать к насилию. В последний раз я одним лишь повышением голоса добился летального исхода.</p>
    <p>Я начал задыхаться: пыль набилась в ноздри. Но я продолжал увещевать его:</p>
    <p>— Поймите, я досконально освоил технологию убийства. Так что давайте не будем. Мы стоим на высокой ступени развития цивилизации — посвятим же все силы тела и ума борьбе с лягушками.</p>
    <p>Он сильнее вцепился мне в горло. Я сделал знак, что хочу сказать что— то важное. И сказал:</p>
    <p>— Ваше высочество, я действительно серьёзный соперник.</p>
    <p>Он отпустил меня — должно быть, сильно разочарованный. Я понял это по выражению его лица, когда отирал своё какой-то синей тряпкой, стащив её со стропила. Наверное, с точки зрения Итело мы уже познакомились. Повидав мир — по крайней мере от африканского города Малинди до Малой Азии, — он наверняка встречал никудышных вояк и теперь отнёс меня к этой категории. Действительно, в последнее время я изрядно вымотался — особенно из-за проклятого внутреннего голоса. Стал смотреть на все явления жизни как на лекарства, которые либо улучшат, либо ухудшат моё душевное состояние. Ох уж, это душевное состояние! Не из-за него ли я шастаю по свету? Грусть сделала меня громоздким и неповоротливым — а ведь когда-то я был лёгким и подвижным.</p>
    <p>— Вы, должно быть, слывёте здесь непобедимым, ваше высочество?</p>
    <p>— Да, я всегда побеждаю.</p>
    <p>— Меня это нисколько не удивляет.</p>
    <p>Он ответил насмешливым блеском глаз. После того, как я дал вывалять себя в пыли, он решил, что мы уже достаточно знакомы. В его глазах я был громадной, однако беспомощной тушей, состоящей из одного куска, как тотемный столб или галапагосская черепаха. Я понял: чтобы вернуть его уважение, придётся и впрямь заняться с ним вольной борьбой. Я отложил шлем и снял тенниску со словами:</p>
    <p>— Ладно, ваше высочество, давайте поборемся без дураков.</p>
    <p>Ромилайу это понравилось не больше, чем вызов Итело, но он не привык лезть в чужие дела. Что же касается принца, то он оживился и занял позицию: присел и прикрыл лицо руками. Я сделал то же самое. Мы стали кружить по тесной хижине. Потом начались захваты; все его плечевые мускулы пришли в движение. Я решил в ожидании вдохновения воспользоваться весовым преимуществом, потому что, если Итело нанесёт мне телесные повреждения (с его мускулами это было вполне возможно), я могу потерять голову и применить те самые трюки. Я толкнул его животом (на котором, хотя и в сильно растянутом виде, все ещё виднелась татуировка «Фрэнсис») и одновременно поставил ему подножку и двинул в челюсть. Я застиг Итело врасплох; он перекувырнулся в воздухе и грохнулся на пол. Я сам не ожидал, что это будет так легко, поэтому принял его падение за хитрый манёвр и, решив не тянуть кота за хвост, обрушился на него всей своей тяжестью, а руками упёрся ему в лицо. Таким образом я ослепил принца и перекрыл кислород, а затем хорошенько тюкнул его головой об пол и тотчас пригвоздил к полу.</p>
    <p>Возблагодарив судьбу за то, что не пришлось применить смертельную технологию, я в тот же миг отпустил Итело. На моей стороне был элемент неожиданности, так что борьба была не совсем честной. По изменению цвета лица Итело я понял, что он сердится. Не проронив ни слова, он снял блузу и зелёный шёлковый шарф и глубоко вдохнул; мышцы живота втянулись внутрь и почти достали до позвоночника. Мы сделали несколько кругов по хижине. Я сосредоточился на работе ног, ибо они — моё слабое место. Принц понял: его главный шанс — в том, чтобы повалить меня на пол, где я не смогу обрушиться на него всей своей непомерной массой. Стоя напротив него, я принял боевую стойку: сгорбил плечи и по-крабьи расставил локти. Он на большой скорости поднырнул, заехал мне в челюсть и тотчас прыжком оказался позади меня, где благополучно провёл захват головы, которую тотчас же начал нещадно сжимать. У него освободилась одна рука. Он мог смазать меня по вывеске, но, видимо, это не допускалось правилами. Вместо этого он попытался повалить меня на спину, однако я плюхнулся на живот, и довольно чувствительно — на мгновение мне показалось, что у меня лопнула грудная клетка. Кроме того, я больно ударился носом. Впечатление было такое, как будто он раскололся надвое: я вроде бы даже почувствовал, как в щель ворвался воздух. Тем не менее, мне удалось сохранить способность здраво рассуждать, что само по себе уже было великим достижением. С того дня, когда я колол дрова и сорвавшаяся щепка угодила мне в лицо, и я подумал: «Вот он, момент истины!» — с тех пор я научился извлекать пользу из таких инцидентов, и сейчас это пригодилось. Однако вышеупомянутый возглас получил несколько иное развитие: не «Истина приходит к нам с ударами судьбы», а нечто более заковыристое: «Я-таки помню час, взорвавший сон моей души!»</p>
    <p>Итело обхватил ногами верхнюю часть моего туловища (из-за пуза ему не удалось бы сделать то же самое с нижней частью) и сжал так, что у меня чуть кровь не остановилась в жилах; язык вывалился, глаза почти выкатились из орбит. Но руки знали своё дело: я нашёл выше его колена так называемую приводящую мышцу и сильно надавил на неё большими пальцами обеих рук. Нога разогнулась; я больше не чувствовал на себе мёртвую хватку его конечностей и тотчас потянулся к его голове. У Итело были короткие волосы, но их длины хватило, чтобы уцепиться. За волосы я повернул его на сто восемьдесят градусов, схватил за спину и поднял в воздух. Из опасения снести крышу я не стал вертеть его в воздухе, а швырнул на пол и сам плюхнулся сверху.</p>
    <p>Должно быть, он начинал схватку в полной уверенности в том, что перед ним — громоздкая, неповоротливая туша, к тому же ослабленная переживаниями. По окончании матча я почти жалел, что победа досталась мне: столько горечи было в его взгляде. Он никак не мог поверить, что это толстое живое бревно сумело отобрать у него чемпионское звание. Когда я приземлился на него во второй раз, он закатил глаза — и не только из-за тяжести.</p>
    <p>Было бы верхом неприличия с моей стороны торжествовать победу. Я чувствовал себя не лучше моего поверженного противника. Мы чуть не разнести эту хижину. Ромилайу застыл у стены. Как ни мало я жаждал этой победы, но все-таки не слез с принца до тех пор, пока не убедился, что припечатал его к полу, как полагается. Иначе он счёл бы себя оскорблённым.</p>
    <p>Уверен, под открытым небом он одержал бы верх, но в тесноте оказался беспомощным перед грудой мяса и костей. Опять же, боевой дух. Когда доходит до драки, мне почти нет равных. С юных лет я только и делаю, что дерусь. Но я сказал:</p>
    <p>— Ваше высочество, не принимайте близко к сердцу.</p>
    <p>Он лежал, закрыв лицо ладонями, и даже не пытался встать. Я поискал слова утешения, но на память пришла только какая-то муть из лексикона Лили: мол, того, кто гордится своей физической силой, жизнь научит смирению, и так далее. Я мог бы выложить вам многие ярды подобной чепухи, но ограничился немым сочувствием Итело. Мало того, что его народ пострадал от засухи и нашествия лягушек, так ещё и я свалился им на голову, чтобы продемонстрировать в высохшем русле реки Арневи австрийскую зажигалку и дважды пригвоздить к полу их принца.</p>
    <p>Наконец он поднялся на колени, посыпал шевелюру пылью, а потом взял мою ногу в ботинке на каучуковой подошве и водрузил себе на голову. И заплакал — куда горше делегации у стен посёлка. Но, можете мне поверить, он плакал не только из-за своего поражения. Итело переживал целый комплекс сильных и противоречивых чувств. Я норовил сбросить с себя его ногу, но он не отпускал меня и все повторял:</p>
    <p>— О, мистер Хендерсон (он произносил «мистер» как «миста»), теперь я вас знаю! Да, сэр, я вас знаю!</p>
    <p>Я не сказал ему то, что подумал, а именно: «Неправда, ты меня не знаешь. И никогда не сможешь узнать. Страдания — вот что всю жизнь помогало мне оставаться в форме. Я таскал камни и месил бетон, колол дрова и управлялся со свиньями — моя сила не от хорошей жизни. Это был неравный бой.</p>
    <p>Возьмите от меня победу, она по праву принадлежит вам».</p>
    <p>За всю свою жизнь я ни разу не проиграл ни одного состязания, сколько бы ни старался. Даже играя в шашки с моими маленькими детьми, сколько бы я ни поддавался и как бы ни переживал, видя, как у них дрожат губы, я все равно каким-то чудом скакал по доске именно туда, куда нужно, и то и дело проходил в дамки. А в душе ругал себя последними словами.</p>
    <p>Но оказалось, что я не совсем правильно судил о его чувствах. Я понял их только тогда, когда принц встал, заключил меня в объятия, склонил голову мне на плечо, и сказал, что отныне мы — друзья. Это взволновало меня до глубины души, наполнив все моё существо благодарностью и в то же время горечью. Я сказал:</p>
    <p>— Ваше высочество, я счастлив. Я горд.</p>
    <p>Он неловким, но трогательным жестом взял меня за руку. Я побагровел от смущения — простительная реакция старого бойца на заслуженную победу. И по-прежнему старался сгладить для него горечь поражения:</p>
    <p>— Ваше высочество, у меня за спиной большой опыт. Вы не представляете, насколько большой и какого рода.</p>
    <p>И вот что он ответил:</p>
    <p>— Я знаю вас, сэр. О да, теперь я вас знаю.</p>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>ГЛАВА 7</p>
    </title>
    <p>Стоило нам выйти из хижины, как по запылённой шевелюре Итело и по тому, как он держался сбоку от меня, все сразу узнали о моей победе, так что не успел я надеть тенниску и тропический шлем, как попал под настоящий шквал аплодисментов. Женщины хлопали, соединив запястья, и раскрывали рты примерно на ту же ширину, что и ладошки. Мужчины свистели, закладывая в рот пальцы и широко раздувая щеки. Сам принц, без тени унижения либо зависти, указывал на меня пальцем и улыбался. Я шепнул Ромилайу:</p>
    <p>— Знаешь, что? Африканцы — чудесные ребята, я их люблю!</p>
    <p>Королева Виллатале и её сестра Мталба ждали меня под тростниковым навесом в королевском дворике. Королева восседала на лавке из жердей; позади неё, как флаг, плескалось на ветру красное одеяло. Когда мы — я и Ромилайу с мешком подарков на спине — приблизились, старуха улыбнулась. Я сразу отнёс её к определённому типу пожилых женщин. Возможно, вы поймёте, что имеется в виду, если я скажу, что её жирные предплечья мешками нависали над локтями. Я лично считаю это приметой золотого характера. Несмотря на то, что у неё осталось не густо зубов, Виллатале сердечно улыбнулась и протянула мне относительно маленькую руку. Она прямо-таки лучилась добротой; доброта чувствовалась в её дыхании, а трепетная улыбка содержала все оттенки радушия. Итело подсказал, что я должен протянуть королеве руку; я несказанно удивился, когда она взяла её и поместила между грудями. По тому, как Итело в момент знакомства приложил мою ладонь к своей груди, я уже знал, что это — нормальный приветственный жест, просто не ожидал его от женщины. Таким образом, в церемонии знакомства принимали участие не только жар и тяжесть руки, но и спокойное биение её сердца. Это было естественно, как вращение земли, но для меня явилось большой неожиданностью. Я непроизвольно открыл рот и выкатил глаза, словно участвуя в таинстве. Однако я не мог вечно держать там руку и в конце концов отдёрнул её, чтобы в свою очередь приложить к своей груди ладонь королевы со словами:</p>
    <p>— Хендерсон. Меня зовут Хендерсон.</p>
    <p>Весь двор зааплодировал тому, как быстро я усвоил традицию. Я мысленно поздравил себя и перевёл дух.</p>
    <p>Всем своим видом, всеми частями своего тела королева выражала стабильность и душевное равновесие. У неё были седые волосы и широкое лицо с катарактой на одном глазу; она нарядилась в львиную шкуру, завязав львиные лапы узлом на животе. Знай я тогда о львах столько, сколько сейчас, это кое-что сказало бы мне о правительнице арневи. Но и так это произвело на меня сильное впечатление.</p>
    <p>Я отвесил королеве глубокий поклон и выразил сожалению по поводу постигшей их засухи, мора скота и нашествия лягушек, а также надежду на то, что сейчас, когда чуть ли не единственной похлёбкой стали слезы, я не буду им в тягость. Итело перевёл мои слова; кажется, они пришлись ей по сердцу. Но даже когда я перечислял постигшие племя несчастья, королева не переставала улыбаться. Это тронуло меня до глубины души, и я дал себе клятву, что не буду знать покоя, пока не найду выхода. «Провалиться мне в тартарары, если я не истреблю чёртовых лягушек!»</p>
    <p>Я дал Ромилайу знак приступить к раздаче подарков. Первым делом он вытащил пластиковый дождевик в такой же пластиковой упаковке. Мне было стыдно за такую дешёвку, но я оправдывал себя тем, что путешествовал на своих двоих. И потом, я собирался сделать для племени то, перед чем самые роскошные подношения будут выглядеть сущей безделицей. Но королева царственным жестом соединила запястья и похлопала. Дамы из её окружения последовали её примеру, а державшие на руках младенцев высоко подняли их в воздух, словно затем, чтобы необыкновенный гость запечатлелся в их памяти. Мужчины выражали свой восторг мелодичным свистом. Много лет назад сын моего водителя, Винс, пробовал научить меня так свистеть; я до боли растягивал пальцами рот, но так ничего и не добился. Так что теперь я решил, что в качестве вознаграждения за избавление от вредителей попрошу арневи научить меня свистеть.</p>
    <p>Я сказал Итело:</p>
    <p>— Пусть королева простит меня за неудачный подарок. Мне адски стыдно преподносить её величеству дождевик в засуху. Это все равно что насмешка.</p>
    <p>Но он заверил меня, что королева довольна, и, по всем признакам, так оно и было. Я возлагал особые надежды на побрякушки и разные штучки-дрючки из ломбардов и гарнизонных магазинов на Третьей авеню. Принцу я презентовал компас с приделанным к нему маленьким биноклем, который не годился даже для наблюдений за птицами. Заметив, что сестра королевы, Мталба, курит, я вручил ей одну из своих австрийских зажигалок с длинным белым фитилём. Местами — это в первую очередь относится к бюсту — Мталба была так толста, что кожа порозовела от растяжения. В некоторых районах Африки, чтобы считаться красивой, женщина должна быть тучной. Тем не менее Мталба прибегла к декоративной косметике: выкрасила руки кунжутовым соком, а волосы топорщились от индиго. Она выглядела очень жизнерадостной и шаловливой — должно быть, была любимицей семьи. В бёдрах под свободным платьем она была широка, как софа. Она тоже приложила мою руку к груди, приговаривая: «Мталба охонто» («Мталба от вас в восторге»).</p>
    <p>— Я тоже от неё в восторге, — сказал я принцу.</p>
    <p>Я попросил его втолковать королеве, что плащ, в который она поспешила облачиться, так называемый ватерпруф, сделан из непромокаемой ткани, а так как он оказался в затруднении, лизнул рукав. Она истолковала этот жест по— своему и тоже лизнула мне руку. Я чуть не вскрикнул.</p>
    <p>— Нельзя кричать, сэр, — поспешил предупредить Ромилайу. Я сделал над собой усилие и удержался. Королева облизала мне ухо, небритую щеку, а затем прижала мою голову к пышным телесам в области пупка.</p>
    <p>— Это ещё зачем? — проворчал я.</p>
    <p>Ромилайу кивнул косматой головой.</p>
    <p>— Нормально, сэр. Все нормально.</p>
    <p>Я понял, что это — особый знак внимания. Итело выпятил губы, показывая, что я должен поцеловать Виллатале в живот. Я проглотил слюну. Нижняя губа была рассечена: пострадала при моем падении во время борьбы. Рядом с моим лицом оказался узел из львиных лап. Я почувствовал старушечий пупок. У меня было такое чувство, будто я лечу на воздушном шаре над «Островами Пряностей», то бишь Молуккскими, и меня качают идущие снизу удушливые волны экзотических запахов. Впиваясь в губу, меня нещадно колола собственная щетина. По окончании торжественного эпизода, в ходе которого я в буквальном смысле соприкоснулся с исходившей от королевы эманацией власти, к моей голове потянулась Мталба, чтобы проделать то же самое, но я притворился, будто не заметил.</p>
    <p>— Скажите, принц, почему в то время, когда все остальное племя в трауре, ваши тётушки находятся в отличном расположении духа?</p>
    <p>— Они обе Битта — воплощение Биттаны.</p>
    <p>Я принял «Битта» за искажённое bitter — «горький» — и страшно удивился.</p>
    <p>— Воплощение горечи? Я не могу назвать себя крупным знатоком горечи и сладости, но если это — не пара счастливых сестричек, значит, у меня что-то с головой. Похоже, они веселятся напропалую.</p>
    <p>— Да, Битта. Высшая степень Биттаны, — возразил Итело и приступил к объяснениям.</p>
    <p>Оказалось, что Битта — это воплощение божественной сущности, подлинного совершенства, дальше некуда. Битта является мужчиной и женщиной одновременно. Виллатале, как старшая, обладает Биттаной в большей степени, чем Мталба. Некоторые люди из её свиты — её мужья и жены. Жены называют её своим мужем, мужья — женой, а дети — и мамой, и папой. Она парит высоко— высоко над мирскими заботами и делает все, что хочет, ибо продемонстрировала своё превосходство во всех сферах. Мталба тоже Битта, но пока что находится на пути к полному совершенству.</p>
    <p>— Хендерсон, вы понравились обеим моим тётушкам. Это большая удача для вас.</p>
    <p>— Серьёзно, Итело? У них обо мне сложилось хорошее мнение?</p>
    <p>— Очень хорошее. Превосходное. Они восхищены вашей внешностью и знают, что вы положили меня на обе лопатки.</p>
    <p>— Слава тебе, Господи, хоть кому-то я принесу пользу вместо того, чтобы, как обычно, быть обузой. Вот только скажите: неужели эти достойные женщины, воплощение Биттаны, бессильны против лягушек?</p>
    <p>Он кивнул: да, бессильны.</p>
    <p>Теперь пришла очередь королевы задавать вопросы, и она первым делом поинтересовалась, рад ли я, что посетил народ арневи. Разговаривая, Виллатале не могла ни секунды пребывать в неподвижности, а постоянно дёргала головой в знак благоволения, тяжело дышала и подносила ладонь к лицу.</p>
    <p>У меня оказалось целых два переводчика, потому что Ромилайу тоже нельзя было сбросить со счётов. Мой проводник продемонстрировал развитое чувство собственного достоинства и доскональное знание правил придворного этикета, как будто всю жизнь провёл во дворце.</p>
    <p>Потом королева пожелала узнать, кто я такой и откуда. Этот вопрос в значительной мере отравил мне удовольствие. Сам не знаю, почему мне так неприятно говорить о себе. Да и что сказать? Что я — денежный мешок из Америки? Может, она не представляет, что такое Америка: даже очень умные женщины бывают не сильны в географии, так как творят свой собственный мир. Лили, например, может нагородить вам кучу умных вещей о смысле жизни и о том, что можно, а чего нельзя, но вряд ли имеет хоть какое-то представление о том, куда течёт Нил — на восток или на юг. Чтобы ответить Виллатале, я должен был не просто назвать страну, но и добавить что-то ещё. Поэтому я долго стоял перед ней в молчании, выпятив брюхо и щурясь так, что мои глаза были практически закрыты. Но все равно я чувствовал на себе взгляды множества женщин, которые отрывали от груди младенцев и поднимали их над собой, чтобы те насладились знаменательным зрелищем. Африка — континент крайностей, так что арневи одобрили особенности моей внешности. Наконец младенцы начали реветь из-за того, что их разлучили с материнской грудью; это напомнило мне найдёныша из Данбери, которого моя непутёвая дочь Райси принесла домой. При этом воспоминании я совсем пал духом. Кто же я все-таки такой? Странствующий миллионер и бродяга. Грубый дикарь, каким-то образом затесавшийся в среду достойных людей. Человек, бежавший из родных мест, обжитых его предками. Тот, чьё сердце безустали повторяло: «Я хочу, я хочу, я хочу!» Который от отчаяния начал играть на скрипке и бежал из дома, чтобы взорвать сон своей души. Как объяснить пожилой королеве — которая уже успела облачиться в дождевик и даже застегнуть его на все пуговицы, — что я пренебрёг дарованными мне благами и пустился в дорогу в поисках выхода? Как объяснить ей то, что я и сам-то не вполне понимаю?</p>
    <p>Королева заметила, что, несмотря на грозный вид, я пребываю в растерянности, и сменила тему разговора. К этому времени до неё уже дошло, что такое ватерпруф, так что она подозвала одну из своих жён и попросила её плюнуть на материю, а затем растёрла плевок и пощупала изнанку. Там было сухо. Это её чрезвычайно удивило, и она заставила остальных жён и мужей слюнить и щупать загадочную ткань. Все стали хором повторять: «Ахо!», свистеть и хлопать в ладоши. От избытка чувств Виллатале во второй раз прижала мою голову к шафранному животу; я вновь ощутил исходящее от неё могущество, и в мозгу вспыхнули слова: «Час, взорвавший сон души».</p>
    <p>Если при первом же взгляде на деревню у меня возникло предчувствие, что жизнь среди этих людей способна изменить меня к лучшему, то сейчас оно начало сбываться. Все, чего я страстно желал, это сделать для них что— нибудь хорошее. Будь я врачом, я мог бы прооперировать глаз Виллатале. О, я хорошо представляю себе, что значит операция по удалению катаракты, и не собираюсь пробовать! Мне стало стыдно оттого, что я не врач. Стоило проделать такой долгий путь, чтобы в конце концов осознать свою никчёмность! Быстро и органично вписаться в африканский дизайн — и оказаться не тем человеком! Так я лишний раз убедился, что занимаю чужое место на земле.</p>
    <p>Я вспомнил один разговор с Лили.</p>
    <p>— Как ты думаешь, дорогая, мне уже поздно учиться на врача?</p>
    <p>(Вообще-то она не мастер давать практические советы, но я все-таки спросил).</p>
    <p>— Почему, милый? В жизни никогда ничего не поздно. Ты можешь прожить сто лет (ну да, ведь я «на редкость живуч»!)</p>
    <p>По крайней мере, она не посмеялась надо мной, как Фрэнсис.</p>
    <p>«Если бы я изучал разные науки, — мелькнуло у меня в голове, — сейчас я нашёл бы способ разделаться с лягушками».</p>
    <p>Пришёл мой черёд получать подарки. Сестры преподнесли мне обшитый леопардовой шкурой валик под подушку и корзину холодных лепёшек из ямса, накрытую соломенной крышкой. Мталба выпучила глаза, слегка приподняла брови и захлюпала носом — очевидно, все это были признаки влюблённости. Она лизнула маленьким язычком мою руку. Я украдкой вытер её о штаны.</p>
    <p>Но вообще-то я чувствовал, что мне сказочно повезло. Я попал в красивое, особенное место и оно затронуло потаённые струны моей души. Я поверил, что при желании королева может помочь мне исправиться. Как будто стоит ей раскрыть ладонь, и там окажется самая суть, ключ к тайне, зародыш новой жизни. Я был убеждён в её могуществе. Земля — огромный шар, удерживаемый в пространстве силами движения и магнетизма, и мы, населяющие её разумные существа, считаем себя обязанными тоже двигаться. Мы не можем позволить себе лечь и ничего не делать. А теперь посмотрите на Виллатале, женщину Битта: в ней нет беспокойства и суеты — и тем не менее она уцелела. Она не сошла с орбиты и не рассыпалась на куски. Наоборот — довольна своей жизнью, даже счастлива! Посмотрите на её радостную улыбку, приплюснутый нос, дырки на месте зубов, седые волосы, один глаз нормальный, другой перламутровый… Один лишь вид этой женщины подействовал на меня успокаивающе. Я поверил, что тоже смогу уцелеть, если последую её примеру. И вообще, у меня появилось такое чувство, словно близится час моего освобождения — час, который взорвёт сон моей души.</p>
    <p>— Слушайте, принц, — обратился я к Итело, — нельзя ли организовать мне настоящую беседу с королевой?</p>
    <p>— Беседу? — изумился он. — А разве сейчас вы не беседуете, миста Хендерсон?</p>
    <p>— Я имею в виду настоящую дискуссию, а не обмен любезностями. О смысле жизни. Я уверен, она его знает, и мне не хотелось бы уйти, не получив хоть кусочек этого знания.</p>
    <p>— Ах, да. Хорошо, хорошо. Все в порядке. Так как вы меня победили, я не могу ответить вам иначе.</p>
    <p>— Значит, вы понимаете, что я имею в виду? Отлично! Буду благодарен по гроб жизни. Вы не представляете, принц, до чего переполнена моя чаша терпения.</p>
    <p>Тем временем младшая сестра королевы, Мталба, взяла меня за руку, и я спросил:</p>
    <p>— Что ей нужно?</p>
    <p>— О, у неё к вам сильное чувство. Она здесь — прекраснейшая из женщин, а вы — самый сильный мужчина. Вы покорили её сердце.</p>
    <p>— К чертям её сердце!</p>
    <p>Я думал только об одном: как завязать дискуссию с Виллатале. О чем? О счастье и браке? О детях и семье? О долге? Смерти? Внутреннем голосе? Одиночестве? О том, почему порядочные люди лгут? Но нельзя же начать разговор с обладательницей Биттаны с таких сложных вопросов? Нужно подготовиться, прощупать почву. Поэтому я попросил Итело:</p>
    <p>— Дружище, скажите ей от моего имени, что общение с ней действует на меня успокаивающе. Не знаю, в чем тут дело: во внешности, львиной шкуре или в исходящей от неё эманации власти, — но она возвращает покой моей душе.</p>
    <p>Итело передал ей мои слова и ответ улыбающейся Виллатале:</p>
    <p>— Вы ей тоже пришлись по душе.</p>
    <p>Я просиял.</p>
    <p>— Правда? Вот здорово! Передо мной открываются врата в рай! Огромная честь — находиться здесь! — Я вырвал свою руку у Мталбы и обнял Итело. — Знаете, принц, на самом деле вы сильнее меня. Я, несомненно, силён, но это сила отчаяния. Нет, нет, не спорьте. Я мог бы объяснить, но на это ушли бы многие дни и месяцы. Моя душа, как ломбард, полна невыкупленных сокровищ: старых кларнетов, фотокамер, изъеденных молью мехов… Но не будем углубляться в дебри. Главное, я здесь себя прекрасно чувствую. Я люблю вас, Итело, люблю эту пожилую женщину. И постараюсь избавить вас от лягушек, даже если это будет стоить мне жизни.</p>
    <p>Все заметили, что я растроган. Мужчины отреагировали свистом, а Итело передал мне слова королевы:</p>
    <p>— Тётушка спрашивает, чего бы вам хотелось, сэр.</p>
    <p>— Для начала спросите её, что она обо мне думает — ведь я так и не сумел объяснить, кто я такой.</p>
    <p>Виллатале приподняла брови характерным жестом арневи и медленно заговорила:</p>
    <p>— Вы — сильная личность, сэр. (С этим трудно не согласиться). Ваша голова пухнет от мыслей. В вас есть капелька Биттаны. (Здорово!) Вы гоняетесь за сенд… — он не сразу нашёл нужное слово, — сендсациями.</p>
    <p>Я кивнул. Итело продолжил перевод:</p>
    <p>— Вам плохо, о сэр, миста Хендерсон! Ваше сердце надсажено и сплошь в болячках. Оно тявкает.</p>
    <p>— Правильно, — подтвердил я. — Всеми тремя головами, как сторожевой пёс Цербер. Но почему оно тявкает?</p>
    <p>Продолжая вслушиваться в речь королевы, Итело слегка согнул ноги и отшатнулся от меня, словно испытывая отвращение к человеку, с которым имел неосторожность выйти на ринг.</p>
    <p>— Безумие.</p>
    <p>— Да-да, так оно и есть! Эта женщина — ясновидящая.</p>
    <p>Я с жаром обратился к ней: — Говорите, королева Виллатале, говорите дальше! Я хочу знать правду. Не нужно меня щадить.</p>
    <p>— Вы страдаете, — перевёл Итело. Мталба взяла меня за руку в знак сочувствия.</p>
    <p>— Верно!</p>
    <p>— Теперь она говорит, миста Хендерсон, что вы очень сильный человек. Об этом говорят ваши размеры. Особенно носа.</p>
    <p>Я с грустью ощупал своё лицо.</p>
    <p>— Когда-то я был симпатичный малый. Но, по крайней мере, этим носом я могу обонять весь мир. Я унаследовал его от основателя рода. Этот бывший голландский колбасник стал самым беспринципным капиталистом в Америке.</p>
    <p>— Королева извиняется. Вы ей очень нравитесь. Она не хочет причинять вам страдания.</p>
    <p>— Потому что их и так более чем достаточно. Но послушайте, ваше высочество, я приехал сюда не затем, чтобы ходить вокруг да около. Пусть ничто не мешает королеве говорить правду.</p>
    <p>Виллатале вновь заговорила — медленно, скользя по моей наружности единственным здоровым глазом и словно бы любуясь.</p>
    <p>— Она просит сообщить ей о цели вашего путешествия, миста Хендерсон. Вам пришлось долго бродить по горам и долам; вы человек в возрасте и весите что-то около ста пятидесяти килограммов; от возраста и бед ваше лицо пошло буграми и пятнами. Вы похожи на старый паровоз. Вы очень сильны, сэр, я признаю ваше превосходство. Но такое обилие плоти — все равно что гигантский памятник…</p>
    <p>Я слушал, страдая от его слов, морщась и мигая. Потом вздохнул и сказал:</p>
    <p>— Спасибо за откровенность. Я понимаю, что мои странствия по пустыне кажутся вам странными. Передайте королеве, что я предпринял эту поездку в интересах своего здоровья. — От удивления Итело хихикнул. — Знаю, на вид я несокрушим, и вообще, такому верзиле не пристало жаловаться. О, как трудно быть человеком! Ты живёшь — и не сразу понимаешь, что являешься таким же, как другие, вместилищем разных человеческих болезней: дурного нрава, тщеславия, суеты и так далее. Все эти вещи занимают то место, где должна быть душа. Но, раз уж королева начала, пусть произнесёт приговор целиком и полностью. Если понадобится, я дополню, но это вряд ли потребуется. Она сама все знает. Похоть, гнев и все такое прочее…</p>
    <p>Итело перевёл, как мог, сие пространное рассуждение. Королева слушала и сочувственно кивала, то сжимая, то разжимая ладонь, покоившуюся на узле, которым была завязана львиная шкура.</p>
    <p>— Она говорит, — сказал Итело, — что для ребёнка мир — странный и чужой.</p>
    <p>Но вы — не ребёнок, сэр.</p>
    <p>— Она чудо! — восхитился я. — Правда, истинная правда! Я никогда нигде не чувствовал себя своим. Мой внутренний разлад уходит корнями в детство.</p>
    <p>Я всплеснул руками и, уставившись в землю, начал усиленно размышлять. А когда доходит до размышлений, я веду себя как третий бегун в эстафетной гонке. Не могу дождаться эстафетной палочки. А стоит ей оказаться у меня в руках, бегу отнюдь не в заданном направлении. Вот ход моих мыслей. Ребёнку мир кажется странным и чужим, но он не боится его так, как взрослый. Ребёнок наслаждается — тогда как взрослый испытывает ужас. А из-за чего? Из— за смерти. Поэтому он позволяет себя похитить, как дитя. Чтобы снять с себя ответственность. И кто же этот похититель, этот цыган? Странность жизни, вроде бы отдаляющая смерть.</p>
    <p>Откровенно говоря, я пришёл в восхищение от собственных мыслей. И сказал Итело:</p>
    <p>— Передайте глубокоуважаемой даме, что большинство людей боится взрослых забот. Неприятности дурно пахнут. Никогда не забуду вашей доброты. А теперь послушайте. — И я запел из «Мессии» Генделя: — «Он был презираем и гоним, он знал горе и скорбь». — А потом другое место из той же оратории: — «Ибо кто дождётся пришествия Его? И кто переживёт тот день, когда Он приидет?»</p>
    <p>Я пел, а Виллатале, женщина Битта, слегка качала головой — вероятно, в знак восхищения. На лице Мталбы читалось то же чувство. Женщины хлопали в ладоши, а мужчины свистели с пальцами во рту.</p>
    <p>— Отличное исполнение, сэр, — молвил Итело.</p>
    <p>Один лишь Ромилайу — плотный, коренастый, весь в морщинах — казался недовольным, но это было его обычное выражение.</p>
    <p>— Грун ту молани, — молвила королева.</p>
    <p>— Что это значит? Что она сказала?</p>
    <p>— Она говорит, вы любите жизнь. Грун ту молани. Жажда жизни.</p>
    <p>— Да, да, о да! Молани. Точно — я молани! Как она догадалась? Господь вознаградит её за эти слова. Я сам её вознагражу. Взорву к чертям этих мерзких лягушек, чтобы полетели вверх тормашками до самого неба! Они у меня пожалеют, что спустились с гор и напали на это благословенное селение. Молани! Я жажду жизни не только для себя, но и для других людей. Не смог вынести того, что мир полон скорби, вот и пустился в путь. Грун ту молани, госпожа королева. Грун ту молани — всем вам. — Я приподнял шлем, салютуя членам монаршего рода и придворным. — Грун ту молани. Господь не играет в кости нашими душами, а посему — грун ту молани!</p>
    <p>Все заулыбались. Мталба не разомкнула щербатого рта, но всем своим видом выражала восторг и прямо-таки таяла под моим взглядом.</p>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>ГЛАВА 8</p>
    </title>
    <p>Я принадлежу к известному роду, на который на протяжении ста с лишним лет сыпались насмешки и проклятия современников. Так что, когда я крушил бутылки на берегу вечных вод, люди вспоминали не только моих великих предков, послов и государственных деятелей, но и психов. Один принял участие в Боксёрском восстании,<a l:href="#id20260509223733_1120">[1120]</a> потому что возомнил себя восточным человеком. Другой выбросил 300 000 долларов на итальянскую актрису. Третьего унесло на воздушном шаре, когда он пропагандировал движение суфражисток.<a l:href="#id20260509223733_1121">[1121]</a> В нашем роду было полно скоропалительных, необдуманных браков. В предыдущем поколении один из Хендерсонов получил медаль «Корона Италии» за спасательные работы после землетрясения в Мессине, на Сицилии. Он гнил заживо в Риме, где от нечего делать въезжал во дворец верхом на коне прямо из своей спальни. Узнав о землетрясении, он первым же поездом рванул в Мессину и провёл две недели практически без сна, разгребая развалины и извлекая оттуда целые семьи. Это говорит о том, что в роду царил дух служения человечеству, хотя порой он и выливался в ненормальные поступки.</p>
    <p>Говорят, я на него похож. У нас одна и та же окружность шеи — двадцать два дюйма. В подтверждение можно привести эпизод времён моей службы в Италии, когда я один удерживал заминированный мост, не давая ему взлететь на воздух до прибытия сапёров. Но это как бы выполнение воинского долга. Более убедительный пример: моё поведение в больнице, когда я лежал со сломанной ногой и почти все время пропадал в детском отделении, развлекая и подбадривая детвору. Я прыгал на костылях, в больничном халате, забывая завязать тесёмки на спине, так что сзади все было видно. Пожилые нянечки норовили прикрыть мой срам, но за мной было не так-то легко угнаться.</p>
    <p>И вот мы очутились в африканской глуши — глуше некуда, — где хорошие люди страдали от нашествия лягушек. Естественно, я горел желанием им помочь.</p>
    <p>Это было самое малое, чем я мог их отблагодарить. Смотрите, что для меня сделала королева Виллатале: поняла мой характер, открыла во мне и для меня жажду жизни. По всей видимости, арневи — и в этом они не были исключением из правил — развивались неравномерно. Им далась высшая мудрость жизни, но когда дело дошло до лягушек, они оказались беспомощными. У евреев был Иегова, но они потерпели поражение от своих врагов, потому что запретили себе воевать в субботу. Все зависит от системы ценностей. Ценностей! А где, я вас спрашиваю, объективная действительность? Взять меня: я умирал от тоски, будучи объективно счастлив. Наше сотрудничество станет примером взаимной выручки. Там, где арневи ведут себя иррационально, я приду им на помощь, а там, где я сам поступаю противно всякой логике, они помогут мне.</p>
    <p>Вышла продолговатая луна и медленно покатилась на восток, оставляя за собой волнистый след из перисто-кучевых облаков. Это дало мне возможность по степени крутизны определить высоту близлежащих гор — что-то около десяти тысяч футов. Вечерний воздух принял зеленоватый оттенок. Тростник стал ещё больше походить на перья.</p>
    <p>— Принц, — сказал я Итело, — я намерен разделаться с этими тварями в цистерне. К вам это не имеет отношения. Вы не обязаны выражать своё мнение на этот счёт, каким бы оно ни было. Я сделаю это на свой страх и риск.</p>
    <p>— О, миста Хендерсон, вы — необыкновенный человек. Только не увлекайтесь, сэр.</p>
    <p>— Ха-ха, принц. Извините меня, но здесь вы неправы. Мне никогда не удаётся чего-либо добиться, пока я не увлекусь. Но все будет в лучшем виде. Не беспокойтесь.</p>
    <p>После этого он наконец-то оставил нас одних, и мы с Ромилайу поужинали — главным образом холодными лепёшками из ямса и морскими сухарями, плюс несколько витаминных таблеток. Кроме того, я хлебнул глоток-другой виски, прежде чем сказать:</p>
    <p>— Давай, Ромилайу, сходим к цистерне, посмотрим на неё при лунном свете.</p>
    <p>Эти паршивцы хорошо устроились! Говорят, воздух — последняя обитель души, но, если говорить об ощущениях, то, по-моему, нет лучшей среды, чем вода. Так что лягушки вовсю наслаждались жизнью, в то время как мы с Ромилайу нещадно потели и задыхались.</p>
    <p>Я поводил над водой фонариком. При других обстоятельствах моё отношение к этим безвредным существам было бы нейтральным или даже положительным. В сущности, я против них ничего не имел.</p>
    <p>— Почему вы смеётесь, сэр?</p>
    <p>— Правда? А я и не заметил. Да вот, думал, здешние лягушки — первоклассные певцы. У нас в штате Коннектикут в основном слышишь куропаток, которые к тому же басят. Знаешь, Ромилайу, я и сам много чего могу исполнить. Например, «Agnus Dei»<a l:href="#id20260509223733_1122">[1122]</a> Моцарта. Ей-Богу! Там говорится о скорби. Бедные маленькие ублюдки имеют все основания скорбеть: фортуна явно повернулась к ним спиной.</p>
    <p>Я сказал «бедные маленькие ублюдки», но на самом деле я ликовал в предвкушении их кончины. Мы ненавидим убивать, но иногда это — единственный выход. Мне было бесконечно жаль коров, и я был на стороне людей — на все сто процентов.</p>
    <p>В то же время я не мог не сознавать неравенства сил. С одной стороны — эти безобидные существа, все равно что рыбы. Разве они виноваты в том, что угодили к арневи? А с другой — трижды миллионер ростом шесть футов и весом двести тридцать фунтов, видный член общества, бывший боевой офицер, удостоенный «Пурпурного сердца» и других побрякушек. Но ведь и моей вины в этом нет, верно? В то же время не умолчим о том, что в моей жизни уже было несколько прискорбных эпизодов с животными — в полном согласии с предсказанием пророка Даниила, от власти которого я так и не смог освободиться: «Тебя отлучат от людей, и обитание твоё будет с полевыми зверями». Если не считать свиней, к которым я имел законное отношение как свиновод, совсем недавно я столкнулся с неким зверьком, и этот инцидент стал несмываемым пятном на моей совести. В канун истребления лягушек перед моим мысленным взором возник этот зверёк, кот, и вот почему.</p>
    <p>Я уже говорил о капитальном ремонте, который Лили учинила во флигеле, прежде чем сдать его квартирантам — учителю математики и его жене. В доме не было теплоизоляции; от жильцов пошли жалобы, и я их выселил. Вот из-за их-то кота у нас с Лили и вышел скандал, повлекший за собой кончину мисс Ленокс. Кот был молодой, дымчатый, серый с коричневым.</p>
    <p>Жильцы дважды являлись к нам домой, чтобы обсудить вопрос об отоплении. Я делал вид, будто знать ничего не знаю, но с интересом следил за развитием событий, затаившись на втором этаже и прислушиваясь к голосам в гостиной. Лили пыталась их умиротворить. В первый раз, когда они явились, я сказал ей:</p>
    <p>— Это твоя головная боль, а не моя. Я не собирался пускать сюда чужих.</p>
    <p>Да и какие у них претензии? Им не нравится соседство со свиньями? Видел я выражение их лиц! Ты тоже хороша. Отремонтировала второй дом, в то время как и в одном-то не можешь навести порядок!</p>
    <p>Во второй и последний раз они явились — я видел их из окна спальни — в сопровождении дымчатого кота. Внизу начались дебаты. Мне надоело, я затопал ногой о пол спальни, а потом вышел на лестничную площадку и заорал:</p>
    <p>— Убирайтесь, и чтобы ноги вашей не было на моей территории!</p>
    <p>Они убрались, но оставили кота, а зачем мне нужно, чтобы в моей усадьбе жил и дичал кот? Однажды нам уже пришлось пять лет терпеть присутствие такого кота. Он задирал наших собственных котов на скотном дворе, наносил им гнойные раны и выцарапывал глаза. Я пытался разделаться с ним при помощи отравленной рыбы и дымовых шашек, часами ползая в лесу на коленях возле его убежища.</p>
    <p>— Если и этот одичает, ты горько пожалеешь, — пригрозил я Лили.</p>
    <p>— Хозяева за ним вернутся.</p>
    <p>— Не верю. А ты не представляешь, что такое одичавшая кошка. С рысью — и то легче справиться.</p>
    <p>У нас на ферме был наёмный работник по фамилии Хэннок. Я пошёл к нему в амбар — стоял конец осени, и он убирал на хранение яблоки, отгребая в сторону опадки, чтобы скормить свиньям. Я спросил:</p>
    <p>— Где этот чёртов кот, которого бросили жильцы?</p>
    <p>— С ним никаких хлопот, мистер Хендерсон, — ответил Хэннок. — Славный котяра!</p>
    <p>— Вам заплатили, чтобы вы за ним присматривали?</p>
    <p>Он побоялся сказать правду и мотнул головой. На самом деле ему дали две бутылки виски и коробку сухого молока «Старлак».</p>
    <p>— Нет, мистер Хендерсон, мне никто не платил, но я не прочь. С ним никаких хлопот.</p>
    <p>— Я не потерплю у себя в усадьбе брошенных животных, — отрезал я и пошёл прочь, покрикивая:</p>
    <p>— Минни, Минни, Минни!</p>
    <p>В конце концов кот оказался у меня в руках. Даже не оказал сопротивления, когда я взял его за шкирку и отнёс на чердак, где и запер, а сам отправил заказное письмо хозяевам. Я дал им срок до четырех часов следующего дня, пригрозив, что по истечении этого времени с котом будет покончено.</p>
    <p>Я показал Лили квитанцию и признался, что кот у меня в плену. Она пыталась повлиять на меня, даже вышла к обеду расфуфыренная и обсыпанная пудрой. Однако от меня не укрылась лёгкая дрожь её губ, и я понял, что она попытается меня урезонить.</p>
    <p>— В чем дело, дорогая? Ты совсем не ешь.</p>
    <p>Обычно она лопала будь здоров; официанты в ресторане сказали мне, что никогда не видели даму с таким аппетитом. Ей ничего не стоит умять пару огромных бифштексов и запить шестью бутылками пива. Я горжусь её способностями.</p>
    <p>— Ты тоже не проглотил ни крошки.</p>
    <p>— Это потому, что у меня тяжко на душе.</p>
    <p>— Малыш, ну не надо так! — взмолилась Лили.</p>
    <p>Я не поделился с ней своими планами, но в 3 часа 59 минут следующего дня поднялся на чердак, чтобы привести приговор в исполнение. Я взял с собой хозяйственную сумку, в которую спрятал револьвер. В маленькой, оклеенной обоями комнате под самой крышей было достаточно света. Увидев меня, кот прижался к стене, выгнул спину и ощетинился. В тесном помещении желательно было ограничиться одним выстрелом. Книга о Панчо Вилье познакомила меня с мексиканским искусством меткой стрельбы. Суть заключается в том, чтобы придерживать дуло указательным пальцем, а средним нажимать на спуск. Я метил коту в середину лба, но, очевидно, душа моя не лежала к убийству — иначе чем объяснить, что я промахнулся на расстоянии восьми футов? Тогда я рванул дверь, и кот вихрем вымелся наружу. На лестнице, вытянув прекрасную шею, с белым от ужаса лицом стояла Лили. Выстрел в доме для неё означал только одно — он напомнил ей самоубийство отца. Я и сам ещё не оправился от шока.</p>
    <p>— Что ты там делал? — пробормотала Лили.</p>
    <p>— Пытался выполнить данное обещание. Что ж ты так долго ждала? Теперь уже поздно.</p>
    <p>Она разразилась слезами. Мне стало тошно, и я завопил:</p>
    <p>— Забирай своего чёртова кота! Вам, чёртовым горожанам, плевать на животных! Бросаете их на произвол судьбы!</p>
    <p>Хуже всего то, что у меня всегда самые лучшие намерения. Как мне удаётся сбиться с пути — одному Богу известно.</p>
    <p>Однако теперь передо мной в полный рост встала проблема расправы над лягушками.</p>
    <p>— Это — совсем другое дело, — уговаривал я себя. — Абсолютно ясный случай. Кроме того, мне представляется возможность показать, что именно было у меня на уме в истории с котом.</p>
    <p>Сердце моё было уязвлено. Но мне все же удалось вернуть свои мысли в практическую плоскость. Я рассмотрел возможные варианты — от яда до землечерпательных работ, — и ни один не показался мне удовлетворительным.</p>
    <p>— Единственный верный способ — бомба. Один взрыв — и всем тварям крышка. Они всплывут на поверхность, нам останется только их собрать. И пожалуйста — арневи смогут напоить своих коров! Исключительно просто.</p>
    <p>Когда до Ромилайу дошло, что я имею в виду, он горячо запротестовал:</p>
    <p>— Нет-нет, сэр, ни в коем случае!</p>
    <p>— Что значит «нет-нет, сэр»? Не валяй дурака. Я старый солдат и знаю, о чем говорю.</p>
    <p>Но с ним было бесполезно разговаривать: Ромилайу панически боялся взрывов.</p>
    <p>— Ну ладно. Пошли в хижину. отдохнём немного. День был трудный, а завтрашний будет ещё труднее.</p>
    <p>В хижине Ромилайу сразу начал молиться. Похоже, я его разочаровал. До него наконец-то начало доходить, что его наниматель — неудачник и сумасброд, который делает, не подумав. Так что он сложил руки под подбородком: ладонь к ладони, пальцы растопырены. Часто в такие минуты я наполовину в шутку и наполовину всерьёз предлагал ему замолвить и за меня словечко.</p>
    <p>Окончив молитву, Ромилайу лёг на бок, поместив одну руку между сжатыми коленями, а другую подложив себе под щеку. В такой позе он обычно засыпал. Я тоже лёг поверх одеяла в тёмной хижине, куда не проникал лунный свет. Я не страдаю бессонницей, но в ту ночь мне было о чем подумать. Пророчество Даниила, брошенный кот, лягушки, древний затерянный мир, делегация плакальщиков, поединок с Итело и то, как королева заглянула мне в сердце и обнаружила там «грун ту молани». Все это перепуталось у меня в голове; я был страшно возбуждён, но в мыслях придерживался главного — способа разделаться с лягушками. Сотворю-ка я бомбу из моего карманного фонарика! Выну пару батареек и начиню корпус порохом из моего «магнума». Можете мне поверить, этого достаточно, чтобы убить слона!</p>
    <p>Приняв, таким образом, решение, я лежал и посмеивался: отчасти над лягушками, представляя себе их удивление, а отчасти над собой: старый дурак, размечтался заслужить благодарность Виллатале, Мталбы, Итело и всего народа арневи! В мечтах я додумался до того, что королева пожелает возвысить меня до себя. А я скажу: «Спасибо, леди, но я покинул родной край не ради власти или славы; моя скромная помощь совершенно бескорыстна».</p>
    <p>Вот какие мысли осаждали меня в ту ночь, мешая заснуть — а ведь я крайне нуждался в отдыхе. Чтобы изготовить бомбу, нужно быть свежим как огурчик. Я вообще очень чувствителен ко сну. Если мне не удаётся поспать привычные восемь часов, а только семь с четвертью, я весь день чувствую себя не в своей тарелке. Ещё одна навязчивая идея, не имеющая ничего общего с объективной действительностью.</p>
    <p>Пока я лежал без сна, мне нанесла визит Мталба. Она села на пол у моей кровати, взяла мою руку и стала что-то нежно говорить, одновременно побуждая меня гладить её кожу — действительно очень гладкую, она могла смело ею гордиться. Сосредоточившись на бомбе, я почти не замечал, что творится вокруг. В мыслях я открутил крышку фонарика, вынул батарейки и высыпал туда содержимое гильз от «магнума». Но как поджечь порох? Опять же, вода представляет серьёзную проблему. Где взять запал и как уберечь его от соприкосновения с водой? Может, воспользоваться фитилём от австрийской зажигалки? Или вощёным шнурком от ботинка — это было бы идеально. Вот каковы были мои мысли все то время, пока принцесса Мталба сидела рядом, облизывала меня и поглаживала мои искривлённые пальцы. Мне стало стыдно. Знай она, сколько бед я натворил этими самыми пальцами, она бы дважды подумала, прежде чем подносить их к губам. Когда Мталба дошла до того пальца, которым я пытался направить дуло револьвера на кота, боль пронзила мне руку и распространилась по всему телу. Если бы толстуха могла понять, я бы сказал ей: «Прекрасная дама, я не тот, за кого вы меня принимаете. У меня необузнанная натура, и на моей совести ужасные вещи. Меня даже свиньи боялись».</p>
    <p>Но поди останови женщину! Они питают слабость к непутёвым мужчинам: пьяницам, дебилам и отпетым уголовникам. Любовь — вот что даёт им силы. Если бы я не допетрил сам, меня бы просветила Лили.</p>
    <p>Я разбудил своего проводника.</p>
    <p>— Вставай, Ромилайу, у нас гостья. Узнай о цели её визита.</p>
    <p>Будучи крупным знатоком африканских обычаев и даже глубокой ночью не забывая о правилах хорошего тона, Ромилайу церемонно обратился к сестре королевы. Как выяснилось из её ответа, Мталба хотела, чтобы я её купил, а так как у меня, по всей видимости, нет денег, она принесла их с собой.</p>
    <p>— За женщин нужно платить, — заключил Ромилайу.</p>
    <p>— Знаю, дружище.</p>
    <p>— Иначе они не смогут себя уважать, сэр.</p>
    <p>Меня так и подмывало рассказать о своём богатстве, но я смекнул, что дело не в деньгах.</p>
    <p>— Это очень великодушно с её стороны. Она сложена, как гора Эверест, однако на редкость деликатна. Передай леди мою признательность и скажи, чтобы шла домой. Интересно, который час? Черт возьми, если я не высплюсь, то не смогу завтра заняться лягушками.</p>
    <p>Но африканец объяснил: принесённые ею богатства находятся снаружи и Мталба хочет, чтобы я взглянул на них. Мы вышли из хижины. Красавица явилась со свитой; эти люди приветствовали меня так, словно я уже был женихом. По случаю позднего времени они выражали свой восторг не особенно бурно. Дары были сложены на большую подстилку. Чего только там не было: одежда, украшения, бубны и красители. Мталба сделала устную инвентаризационную опись, а Ромилайу перевёл.</p>
    <p>— Она такая важная персона, — удивился я, — и человек большой души. Неужели у неё ещё нет мужа?</p>
    <p>Вопрос был риторический: ведь в качестве женщины Битта Мталба может сколько угодно выходить замуж. И не имеет смысла ссылаться на то, что я женат. Лили на это не посмотрела — что уж говорить о Мталбе?</p>
    <p>Чтобы продемонстрировать пышность своего приданого, сестра королевы принялась, как манекенщица, напяливать на себя один предмет одежды за другим под аккомпанемент мелодии, извлекаемой одним участником её эскорта из костяного ксилофона. Она то прохаживалась, то покачивалась из стороны в сторону.</p>
    <p>— Передай ей, Ромилайу, — попросил я, — что она — чертовски привлекательная женщина с внушительным приданым. Беда, однако, в том, что я ещё не закончил с лягушками. Завтра у меня с ними решающее рандеву, и я не могу полностью посвятить себя никакому другому делу, пока не закрою этот вопрос раз и навсегда.</p>
    <p>Я думал, это на неё подействует, но она продолжала пританцовывать, покачивая пышными бёдрами и время от времени бросая на меня жгучие взгляды. Тогда я понял, что это — род шаманства, романтический ритуал, призванный дать мне силу для выполнения практического задания по уничтожению лягушек. Меня вновь пронзило ощущение старины и первозданности. Я вообще — большущий поклонник красоты и верю в неё, как ни во что другое, но почему-то вечно прохожу мимо либо вступаю с ней в недолговечные отношения. А эти люди, казалось, располагали неисчерпаемым запасом красоты и поэзии. Я подумал: после акции по уничтожению лягушек арневи откроют мне свои сердца. Я уже заслужил дружбу Итело, королева, вроде бы, тоже благоволила ко мне, Мталба собиралась за меня замуж — оставалось только доказать (и такая возможность мне представилась), что я достоин этих милостей.</p>
    <p>После того, как Мталба в последний раз, со счастливым обожанием во взоре, лизнула мою руку, я поспешил сказать:</p>
    <p>— Благодарю вас, и спокойной ночи. Доброй ночи вам всем.</p>
    <p>— Ахо! — выдохнули они хором.</p>
    <p>— Ахо, ахо! Грун ту молани.</p>
    <p>— Ту молани.</p>
    <p>Сердце моё полнилось счастьем, а когда гости ушли, я, вместо того, чтобы постараться заснуть, испытал страх: вдруг, стоит мне сомкнуть ресницы, очарование исчезнет? Ромилайу ещё раз помолился и лёг, а я ещё долго лежал без сна, в приподнятом настроении.</p>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>ГЛАВА 9</p>
    </title>
    <p>Оно не покинуло меня и утром, и я сказал себе: это будет величайший день в моей жизни. Я почему-то был убеждён (я и сейчас убеждён), что события минувшей ночи должны были послужить знамением, своего рода сигналом к выходу из тупика. Даже Виллатале не дала мне подобного ощущения. Я стал другим человеком — или думал, что стал. С этим ощущением не могло сравниться даже созерцание осьминога в Баньоле. Та тварь, уставившись на меня из-за стекла. безмолвно говорила о смерти, рождая ощущение безысходности. Тогда как события минувшей ночи вселили в меня уверенность в себе, и я с новой энергией и душевным подъёмом приступил к изготовлению бомбы.</p>
    <p>Через некоторое время я смог торжественно сообщить Ромилайу:</p>
    <p>— Готово!</p>
    <p>Я твёрдо решил, что не позволю ему испортить мне настроение своим кислым видом.</p>
    <p>— Оставь сомнения, Ромилайу. Вот увидишь: эта штука отлично сработает.</p>
    <empty-line/>
    <p>— Да, сэр.</p>
    <p>— Я не хочу, чтобы ты считал меня растяпой, не способным создать что— то путное.</p>
    <p>— Конечно, сэр.</p>
    <p>— Каждый человек интуитивно знает ту предельную глубину, которую он способен постичь. Так вот — я ещё не достиг этой глубины.</p>
    <p>— Да, сэр.</p>
    <p>— Ха! Жизнь думает, что уже вычислила меня «от и до» и занесла в соответствующую графу своих скрижалей. «Хендерсон — тип такой-то» — как бескрылая гагарка или утконос. Но её ждёт большой сюрприз, ибо я — Человек! А человек не раз проскальзывал у неё между пальцами, когда жизнь уже думала, что связала его по рукам и по ногам.</p>
    <p>Зная о предстоящем знаменательном событии, к моей хижине сошлись почти все жители деревни. Одни болтали, другие хлопали в ладоши, третьи пели песни. Под утро вновь заявилась Мталба в прозрачных лиловых шароварах и вуальке, на арабский манер закрывавшей нижнюю половину лица. Она и её свита старались подбодрить меня песнями и плясками. Потом она ушла, однако вскоре вернулась, переодевшись во что-то красное из грубого сукна. Она вдела в уши медные кольца, а на шею надела такой же медный воротник. Свита облачилась в пёстрые лохмотья. Некоторые привели с собой коров на цветных поводках. Время от времени человек подходил к животному, целовал и справлялся о его здоровье — ни дать ни взять близкие родственники. Девушки несли на руках или на плечах своих любимых кур. Духота стояла ужасная.</p>
    <p>— А вот и Итело, — заметил я.</p>
    <p>У принца тоже был насторожённый вид.</p>
    <p>— Миста Хендерсон, сэр… — начал он, с трудом подбирая слова. Я счёл своим долгом ободрить его.</p>
    <p>— Я понимаю, принц, сложность и деликатность ситуации. Могу сказать одно: я люблю ваш народ и хочу на деле доказать ему свою любовь. Раз уж я явился сюда из внешнего мира, мне и расхлёбывать заварившуюся у вас кашу. Ну, а теперь — в дорогу!</p>
    <p>Мы все под палящим солнцем двинулись к цистерне; я возглавлял торжественное шествие. На мне был тропический шлем; один башмак то и дело норовил свалиться с ноги, так как из шнурка я изготовил фитиль. Время от времени я хлопал себя по карману шорт, проверяя, на месте ли австрийская зажигалка. Бомбу в алюминиевом корпусе я держал высоко над головой, как статуя Свободы — факел в Нью-Йоркской гавани.</p>
    <p>Немного не доходя до искусственного водоёма, все остановились; я один приблизился к краю цистерны, где росла трава. Ромилайу — и тот не последовал за мной. Что ж, это в порядке вещей. В критическую минуту человек всегда остаётся один, а для меня одиночество давно уже стало нормой.</p>
    <p>С бомбой в левой руке и зажигалкой в правой, я заглянул в воду. Там в родной стихии блаженствовали лягушки, от головастиков до взрослых особей, а я, Хендерсон, возвышался над ними наподобие вековой сосны с крепкими корнями… но довольно обо мне. Я возвышался над лягушками, как олицетворение их судьбы, а они ни о чем и не подозревали. На меня нахлынуло знакомое чувство тревоги. В глазах зарябило; в горле пересохло; на шее вздулись жилы. Ропот жителей деревни доносился до меня словно издалека — как до утопающего голоса купальщиков. Ближе всех ко мне стояла темнокожая Мталба в красном одеянии — очень похоже на мак. Я сдул с фитиля пылинки и повернул колёсико. Потом запалил фитиль бомбы — мой бывший шнурок. От него тотчас отвалился металлический наконечник. Искра по фитилю побежала к деревянной части корпуса, в которой я заранее просверлил дырочку. Теперь оставалось только сжимать эту штуку в руке и ждать, когда искра заберётся внутрь. Я призвал на помощь всю свою интуицию, плюс удачу, а так как в этот миг мне не хотелось ни на что смотреть, я зажмурился. Изнутри послышалось шипение. В последний момент я закрыл дырку заранее приготовленной затычкой и швырнул бомбу. Она ударилась о тростниковый навес, перевернулась в воздухе и шлёпнулась в жёлтую воду. Вода сомкнулась над ней, но уже в следующую секунду вздулась, пошла кругами, и я понял, что бомба сработала. Будь я проклят, если моя душа не вспенилась и не заходила ходуном, как эта вода. Ещё мгновение — и ввысь взметнулся фонтан из воды и лягушек. «Аллилуйя! — мысленно вскричал я. — Хендерсон, старая скотина, на этот раз у тебя получилось!» Зрелище было грандиозное — не Хиросима, но что-то вроде того. Я повернулся и крикнул:</p>
    <p>— Принц! Ромилайу! Как вам это нравится?</p>
    <p>Результат оказался не совсем таким, как я ожидал. Вместо восторженного гула со стороны туземцев раздались оглушительные крики и визг.</p>
    <p>Я вновь повернулся к цистерне, и моим глазам явилась жуткая картина. Вместе с дохлыми лягушками из цистерны стремительно выливалась вода. Взрывом повредило переднюю стенку. Поддерживающие её гигантские валуны рухнули, и жёлтая вода неудержимо хлынула наружу.</p>
    <p>— А, ч-черт!</p>
    <p>Меня чуть не вырвало от сознания того, что я натворил.</p>
    <p>— Скорее! — закричал я. — Итело! Ромилайу! Святой Иуда, что же это делается? Помогите!</p>
    <p>Я бросился поднимать огромные валуны, чтобы успеть водрузить их на место. Лягушки сыпались на меня, попадая в штаны и расхристанный ботинок. Животные взбунтовались и вовсю натягивали поводья, чтобы устремиться к утекающей воде. Но она была осквернена, и люди не давали им пить. А вскоре и её поглотил песок.</p>
    <p>Обезумевшие от горя туземцы разбежались — остались только Итело и Мталба.</p>
    <p>— Боже! — вскричал я. — Что я наделал! Какая ужасная катастрофа!</p>
    <p>Потом я задрал мокрую, грязную рубашку и, обнажив живот, обратился к Итело:</p>
    <p>— Убейте меня, принц! Возьмите мою пустую, никчёмную жизнь! Скорее!</p>
    <p>Однако вместо шагов палача я слышал только душераздирающие вопли Мталбы.</p>
    <p>— Миста Хендерсон, сэр, — произнёс принц, — что происходит?</p>
    <p>— Вонзите в меня нож, — уговаривал я его. — Возьмите мой, если свой оставили дома. Казните меня! Только не прощайте — этого я не вынесу!</p>
    <p>Клянусь всем святым — вместе с цистерной я взорвал что-то очень важное. И поэтому с надеждой ожидал, когда Итело выпустит из меня кишки. Вода под ногами почти полностью испарилась. Дохлые тельца лягушек начали разлагаться под палящим солнцем.</p>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>ГЛАВА 10</p>
    </title>
    <p>Мталба запричитала:</p>
    <p>— Ай-и-и, йелли, йелли!</p>
    <p>— Что она говорит? — обратился я к Ромилайу.</p>
    <p>— Прощай. Прощай навсегда.</p>
    <p>Я услышал дрожащий голос Итело:</p>
    <p>— Пожалуйста, миста Хендерсон, откройте лицо.</p>
    <p>— В чем дело? Вы не собираетесь лишать меня жизни?</p>
    <p>— Нет, нет, вы одержали надо мной верх в поединке. Хотите умереть — вам придётся сделать это самому. Вы — друг.</p>
    <p>— Хорош друг! — горько усмехнулся я. — Принц, я бы отдал жизнь, чтобы только вам помочь. Какая жалость, что бомба не взорвалась у меня в руке и не разнесла меня на куски! Со мной вечно одно и то же: за что бы ни взялся на людях, обязательно сяду в лужу. Не зря ваши люди встретили меня в слезах.</p>
    <p>Они чуяли беду.</p>
    <p>Так как Итело явно не собирался всаживать мне кинжал в брюхо, я опустил тенниску.</p>
    <p>— Что ж, принц, если вы не хотите обагрить свои руки моей кровью…</p>
    <p>— Нет-нет, ни в коем случае.</p>
    <p>— Спасибо. Придётся как-то жить дальше.</p>
    <p>— Что будем делать, сэр? — подал голос Ромилайу.</p>
    <p>— Уйдём отсюда. Это — лучшее, что я могу сделать для моих друзей. Прощайте, принц. Прощайте, дорогая леди, передайте от меня привет королеве. Я надеялся постичь с её помощью смысл жизни, но, видно, поспешил. Не созрел ещё для приличного общества. Но я полюбил эту достойную женщину. Я полюбил всех арневи. Благослови вас Бог. Может, мне стоило бы задержаться — починить цистерну?</p>
    <p>— Лучше не надо, сэр, — ответил Итело.</p>
    <p>Что ж, ему виднее. Ромилайу пошёл в нашу хижину собирать вещи, а я сказал, что подожду его за оградой. Деревня словно вымерла — даже животных затащили в дома, чтобы не осквернять их взоры лицезрением такого растяпы. И я ушёл, покрытый позором. Вместе с водой испарились мои надежды. Никогда я не узнаю всего о «грун ту молани»…</p>
    <p>Ромилайу, естественно, рвался обратно в Бавентай. Я сказал, что он выполнил свою часть контракта и может забирать джип.</p>
    <p>— Что до меня, то как я могу вернуться в Штаты? Итело не захотел пачкать о меня руки. Он благородный человек, дружба для него — не пустой звук. Но что мне мешает самому снести себе башку из «магнума»?</p>
    <p>— Как вас понимать, сэр?</p>
    <p>— А вот так, Ромилайу. Я в последний раз попытался сделать в жизни хоть что-нибудь хорошее — и ты видел, чем это кончилось. Так что решай сам за себя. Хочешь вернуться в Бавентай — возвращайся без меня.</p>
    <p>— Вы идти дальше один, сэр?</p>
    <p>— Да, дружище, — если вообще решу идти дальше. Не беспокойся: у меня есть кое-какой запас провизии и четыре тысячи долларов. Как-нибудь найду воду. Буду питаться саранчой. Хочешь мой автоматический пистолет — бери.</p>
    <p>— Нет, — произнёс Ромилайу после минутного раздумья. — Вы не идти один, сэр.</p>
    <p>— Какой же ты золотой парень, Ромилайу! Я всего лишь жалкий неудачник, прошляпивший все, что у меня было хорошего; царь Мидас<a l:href="#id20260509223733_1123">[1123]</a> наоборот, так что с моим мнением можно не считаться, но я все-таки его высказал. Итак, Ромилайу, что же дальше? Куда будем путь держать?</p>
    <p>— Не знаю. Может быть, к варири?</p>
    <p>— Варири? Ага, принц Итело учился в школе с их правителем — как бишь его?</p>
    <p>— Дахфу.</p>
    <p>— Точно, Дахфу. Ну так что же — двигаем туда?</p>
    <p>— О» кей, сэр, — неохотно протянул Ромилайу. Похоже, он уже пожалел о своём предложении.</p>
    <p>— Пошли. Может быть, нам не захочется заходить в их селение. Там увидим. Сейчас мне ясно одно: у себя дома я — человек конченый.</p>
    <p>Мы шли дней восемь или десять; местность сильно напоминала Хинчагарское плато. Постепенно её характер начал меняться; кое-где на горных склонах стали появляться деревья. Ромилайу обладал редкостной способностью отыскивать воду: знал, в каком месте следует воткнуть в сухую почву соломинку, чтобы добыть капельку живительной влаги.</p>
    <p>Мы видели гигантских пауков, сплетающих между кактусами паутину, так что получалось похоже на радарные станции. Видели огромных термитов и их колоссальные муравейники. Я немало дивился страусам — как они могут бегать в такую жару? По ночам до нас доносились крики ночных птиц и львиный рык.</p>
    <p>Перед сном, после того, как Ромилайу заканчивал молитву, я рассказывал ему о своей жизни, и, странное дело, в этих рассказах было куда больше фантастики, чем вокруг нас.</p>
    <p>— Интересно, — сказал я однажды, — что сказали бы варири, если б знали, кто к ним направляется?</p>
    <p>— Не знаю, сэр. Там не такие хорошие люди, как арневи.</p>
    <p>— Вот как? Но ты не расскажешь им о цистерне с лягушками, да, Ромилайу?</p>
    <p>— Нет, что вы, сэр.</p>
    <p>— Спасибо, дружище. Вообще-то я не заслуживаю доверия, но и теперь, задним числом, могу сказать, что у меня были самые добрые намерения. Меня просто убивает мысль о том, как мучаются бедные животные, у которых вообще не осталось воды. Но представим себе, что я — доктор Гренфелл или доктор Швейцер. Разве им не случалось по ошибке отправлять пациентов на тот свет? Да за ними наверняка ходит целая толпа призраков. А почему ты так сказал о варири?</p>
    <p>— Они — дети тьмы.</p>
    <p>— Но скажи по совести, Ромилайу: если взять их и меня, кому сейчас следует больше беспокоиться?</p>
    <p>В больших глазах Ромилайу сверкнули искры мрачного юмора.</p>
    <p>— Пожалуй, им, сэр.</p>
    <p>Как видите, я изменил своему первоначальному намерению пройти мимо варири. Если они — грубые и земные, вероятность того, что я причиню им вред, весьма мала.</p>
    <p>Мы шли уже девять или десять дней. Горный пейзаж за это время претерпел значительные изменения. Нам стали часто попадаться невысокие белые скалы с покатыми, как купола, вершинами. Кое-где они собирались группками, образуя круг; в одном таком каменном кольце мы наконец-то встретили человека. Это оказался темнокожий пастух варири в кожаном фартуке и с суковатой палкой, похожей на рогатину. Почему-то он внушил нам опасения.</p>
    <p>В нем было что-то библейское. В частности, он напомнил мне того типа, которого встретил Иосиф, блуждая в поисках братьев, и который послал его в Дофан. По мне, так этот человек знал, что братья бросят Иосифа на дно высохшего рва. И все-таки послал. Наш чёрный человек мало того, что был в кожаном фартуке, но и сам казался кожаным. У него было сморщенное недоброе лицо. Ромилайу спросил у него дорогу, и он махнул палкой — идите, мол, туда.</p>
    <p>Мы и потопали.</p>
    <p>Путь становился все более каменистым; это породило у меня сомнения. Нагромождения валунов были слишком беспорядочными, чтобы надеяться на близость жилья. Мы как раз обогнули одно такое нагромождение и собирались карабкаться вверх на гору, как Ромилайу несказанно удивил меня тем, что, вместо того, чтобы поставить уже занесённую ногу на крутую каменную поверхность, медленно сполз вниз и распростёрся вниз лицом.</p>
    <p>— Какого черта? — удивился я. — Нашёл, где разлечься!</p>
    <p>Но в ответе уже не было необходимости: запрокинув голову, я и сам увидел наверху группу вооружённых людей. Трое дикарей, встав на одно колено, целились в нас из ружей. Ещё восемь-десять человек, стоя, делали то же самое. Дело запахло керосином. Я выронил «магнум» и поднял руки вверх. Несмотря ни на что, я был доволен: сказался мой бойцовский характер. Итак, кожаный человек заманил-таки нас в ловушку, и этот манёвр почему-то принёс мне удовлетворение. Ха! По примеру Ромилайу я распластался на пыльных камнях. Один воин под прикрытием остальных спустился к нам и с самым бесстрастным видом подобрал автоматический пистолет, ножи и прочее оружие. Потом он велел нам встать и учинил обыск. Только после этого его соплеменники опустили ружья.</p>
    <p>Поначалу я отнёсся к этому как к игре, но когда нам велели собрать вещи и трогаться в путь, мне стало не до шуток. Эти туземцы были ниже ростом, мельче в кости и темнее кожей, чем арневи. Они носили яркие, я бы даже сказал кричащие набедренные повязки и весьма бодро маршировали. Пожалуй, я мог бы передушить их всех голыми руками, но меня остановило воспоминание о лягушках. Я подавил в себе поднимающуюся злость и занял выжидательную позицию.</p>
    <p>Пройдя две-три мили, мы увидели что-то среднее между посёлком и небольшим городом. Дома были покрупнее хижин арневи; я даже заметил несколько деревянных. Особенно выделялось одно строение красного цвета — очевидно, дворец. Он был защищён сразу несколькими живыми изгородями из колючих кустов; перед дворцом было разбито несколько цветочных клумб с бордюром из круглых белых камней величиной с клемма.<a l:href="#id20260509223733_1124">[1124]</a> Когда мы приблизились, часовые насторожённо замерли, однако нас провели мимо. Со всех сторон на нас глазели местные жители, издавая высокие, резкие звуки. В угасающих солнечных лучах я рассмотрел цветущие сады и сделал вывод, что, коль варири располагают водой, моя помощь им не угрожает. Меня нисколько не задевали насмешки этих людей, но я чувствовал себя уязвлённым из-за того, что нас немедленно не отвели к правителю.</p>
    <p>Вместо этого нас ввели во двор перед довольно большой хижиной и приказали сесть на землю. Над дверью была намалёвана белая полоса — признак административного здания. Здесь от нашего конвоя остался всего один человек, остальные ушли. При желании я мог бы вырвать у охранника ружьё и одним движением руки превратить в металлолом, но что толку? Я предпочёл выждать. По двору бродили куры; несколько голых ребятишек прыгали через верёвочку и что-то приговаривали.</p>
    <p>Когда стемнело, куры и ребятня покинули двор. Мы остались одни.</p>
    <p>Для сильного человека ожидание может быть опасным. Я, во всяком случае, никогда не умел ждать. Сидя на земле, я представлял себе незримого соглядатая — мирового судью или кого там ещё, — который пялится на меня сквозь какую-нибудь щёлку и возможно, смеётся. Чтобы отвлечься, я впился зубами в жёсткую галету и сломал мост. Этого-то я и боялся, отправляясь в Африку! Сколько раз страх потерять зубы удерживал меня от того, чтобы ввязаться в драку! Во время поединка с Итело, когда он швырнул меня на пол лицом, я думал главным образом о том, как это отразится на моих зубах. Дома, бывало, я беспечно надкусывал карамельку или вгрызался в куриную косточку — и вдруг во рту появлялось тянущее ощущение, и я спешил проверить языком, на месте ли протезы. И вот теперь мой давний страх стал реальностью — в самое неподходящее время! На глазах выступили слезы.</p>
    <p>Вспомнилась история этих зубов. Первая серьёзная работа в этом направлении была проделана в Париже, пятидесятилетней мадемуазель Монтекукколи. Мне её порекомендовала гувернантка наших дочерей, француженка по имени Берта. Фельдмаршал Монтекукколи<a l:href="#id20260509223733_1125">[1125]</a> был последним противником великого маршала Тюренна.<a l:href="#id20260509223733_1126">[1126]</a> Когда последний приказал долго жить, генерал Монтекукколи явился на его похороны, и рыдал над гробом, и бил себя кулаком в грудь. Такое родство не могло не произвести на меня впечатления. У мадемуазель Монтекукколи было маленькое личико сердечком и необъятный бюст, которым она душила меня в то время, как колдовала над моими зубами. Она хотела создать у меня во рту произведение искусства, подобное тому, что красовалось во рту у Берты. Хлебнул я тогда неприятностей из-за этой самой Берты! Что до зубов, то по возвращении в Штаты они выпали, и все пришлось начинать сначала.</p>
    <p>Второй мост, тот самый, который сломался в Африке, изготовил доктор Спор, двоюродный брат художника Клауса Спора, писавшего портрет Лили. Дважды в неделю я приезжал в город и после очередного урока музыки добирался к доктору Спору с двумя пересадками на метро — запыхавшийся, со скрипкой под мышкой и неумолчным внутренним голосом в ушах. Этот портрет стал яблоком раздора между мной и моим старшим сыном Эдвардом — тем самым, у которого красный «эм-джи». Он весь в мать и считает меня ниже себя. Он ошибается. Америка дала миру немало великих людей, но мы с Эдвардом — не из их числа. Великие — это такие, как тот парень по фамилии Слокум, который методично, одну за другой, возводит гигантские плотины. В этом смысле наш класс — тот самый, с которым рвалась породниться Лили, — получает кол. Эдвард вечно смешивался с толпой. Однажды, в качестве чуть ли не единственного самостоятельного поступка, он нарядил шимпанзе ковбоем и провёз по всему Нью-Йорку в открытом автомобиле. После того, как животное простудилось и околело, он стал играть на кларнете, поступил в джаз и поселился на Бликер-стрит, рядом с ночлежкой для бродяг.</p>
    <p>Но отец есть отец, и однажды я специально прикатил в Малибу, где он отдыхал, чтобы поговорить по душам.</p>
    <p>— Мальчик мой, — сказал я ему, — я знаю, ты считаешь меня неспособным здраво рассуждать, приписывая эту способность исключительно матери, — но все-таки послушай. Прежде всего, на свете вообще немного нормальных людей. Далее — мы и сегодня все ещё рабы — не одного, так другого. Меня лично подчас заносит, но по большому счёту я — борец.</p>
    <p>— За что ты борешься, папа?</p>
    <p>— За что? Да, черт возьми, за правду! Против лжи. Но, главным образом, я борюсь с самим собой.</p>
    <p>Вскоре после моего возвращения в Коннектикут Эдвард заявился к нам с девушкой откуда-то из Центральной Америки — смуглой индианкой с узким лицом и близко посаженными глазами.</p>
    <p>— Папа, я влюблён и собираюсь жениться.</p>
    <p>— В чем дело? Она залетела или что?</p>
    <p>— Говорю тебе — я её люблю.</p>
    <p>— Так я и поверил!</p>
    <p>— Если тебя волнует происхождение, как насчёт Лили?</p>
    <p>— Только попробуй сказать худое слово против мачехи! Лили — замечательная женщина. А кто такая эта индианка? Я проведу расследование.</p>
    <p>— В таком случае я не понимаю, почему ты не разрешаешь Лили повесить свой портрет вместе с остальными. Оставь Марию Фелукку в покое. Я люблю её.</p>
    <p>И это — мой сын, кровь от крови и плоть от плоти моей! Я был вне себя от возмущения, и в то же время меня распирала гордость. Черт с тобой, бери в жены дюжину марий фелукк из Гондураса и, если им от этого будет легче, пусть позируют для портретов. Свой — в форме Национальной гвардии — я убрал из галерии. Нечего нам с Лили там делать.</p>
    <p>Но это не все, о чем я вспомнил, сидя рядом с Ромилайу в горах Африки.</p>
    <p>Увы, меня посетило и воспоминание о том, как я опозорился с женой художника и кузиной дантиста, миссис Кларой Спор. В дни своей молодости, перед первой мировой, она славилась красотой — и к шестидесяти годам все ещё не оправилась от потрясения, вызванного её утратой. Одевалась, как молоденькая девушка — оборочки да цветочки. Утверждают — во всяком случае, сама Клара, — что в своё время она была ого-го в постели, хотя это и не типично для красавиц. Но время и природа сделали своё дело. Должен, однако, признать: даже на склоне лет её сексуальная притягательность все ещё была велика. Она красила волосы в цвет красного перца, а по лицу были рассыпаны такие же огненно-красные веснушки.</p>
    <p>Однажды зимой мы с Кларой Спор случайно встретились на вокзале «Гранд Централ». Мне нужно было успеть к дантисту и учителю музыки, по фамилии Гапоньи; я так спешил, что за мной не поспевали ботинки и брюки. И вдруг увидел, как миссис Спор выходит из устричной. Её словно уносило в открытое море — утлое судёнышко без мачт, которому только крепость духа помогала держаться на плаву. Она просигналила, чтобы я остановился, и мы заскочили в вагон-ресторан выпить. Лили в это время позировала её муж4, так что Клара предложила:</p>
    <p>— Почему бы тебе не заехать за женой?</p>
    <p>На самом деле она хотела сказать:</p>
    <p>— Мальчик, зачем тебе возвращаться в Коннектикут? Давай спрыгнем с поезда и ударимся во все тяжкие?</p>
    <p>Поезд тронулся, и мы покатили вдоль Лонг Айленд Саунд. Клара пожирала меня глазами и рассказывала, рассказывала о том, как в молодости посетила Самоа и Тонгу и навсегда влюбилась в их пляжи, флотилии морских птиц на воде и диковинные цветы. Во мне взыграла буйная кровь Черчиллей; мысленно я уже барахтался на одном из тех пляжей. Когда поезд подошёл к станции, Клара плакала. Растроганный, я взял такси, и мы поехали к ним домой.</p>
    <p>В прихожей я нагнулся, чтобы помочь Кларе снять галоши, но она взяла в ладони моё лицо и стала осыпать поцелуями. И я, старый дурак, вместо того, чтобы отстраниться, ответил ей тем же.</p>
    <p>И все это видели Лили и Клаус Спор через открытую дверь студии.</p>
    <p>— Что это вы вздумали целоваться? — пробормотала моя жена.</p>
    <p>Спор не проронил ни звука: все, что делала Клара, воспринималось им как должное.</p>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>ГЛАВА 11</p>
    </title>
    <p>Вот вам история моих искусственных зубов, сделанных из какой-то акриловой смолы — подразумевалось, что они будут служить вечно. Но и они не вынесли моего неистовства. Кто-то — то ли Лили, то ли Фрэнсис, то ли Берта — говорил, будто я скриплю зубами во сне. Или я слишком жадно целовал жизнь?.. Охваченный дрожью, я вытащил изо рта отвалившиеся коренные зубы, прополоскал в виски и спрятал в карман: вдруг даже в этой забытой Богом глуши найдётся кто-нибудь, кто сумеет вставить их обратно?</p>
    <p>Наконец наш охранник получил из темноты сигнал и велел нам подняться и войти в дом. Там нам предложили пару низких табуреток. На нас падал довольно яркий свет от факелов, которые держали две женщины с наголо обритыми головами. Обе растягивали в улыбке мясистые губы; я немного успокоился. Но тут из глубины дома появился мужчина, и облегчение словно корова языком слизнула. Он смотрел на меня так, как будто знал о моих подвигах у арневи.</p>
    <p>Что это у него на голове, подумал я, — парик из пеньки? Или официальный головной убор, полагающийся при его должности? Мужчина занял место на гладкой скамейке между двумя горящими факелами. Передо мной положили на пол толстый том — как оказалось, атлас. Вооружившись зажигалкой и увеличительным стеклом, я попыхтел над картой Северной Америки и наконец ткнул пальцем в Данбери, штат Коннектикут.</p>
    <p>— Где король? — обратился я к своему спутнику. — Передай, что я хочу видеть его величество.</p>
    <p>— Нет-нет, — заволновался Ромилайу, — нельзя. Это полиция.</p>
    <p>Вот уж не ожидал, что в африканских горах мне учинят настоящий допрос с пристрастием, в частности о цели моего путешествия. После этого нас с Ромилайу оставили одних — без охраны, но и не позаботившись о том, чтобы нас накормить. Ни тебе мяса, ни молока, ни фруктов. Странное гостеприимство! К этому времени уже совсем стемнело, и городок погрузился в сон. Я попросил Ромилайу раздобыть щепок и сухой травы и развёл у двери огонь, чтобы сварить в котелке куриный суп с лапшой из концентратов. Подкрепившись, Ромилайу, как всегда, приступил к вечерней молитве. Ветер вырвал из костра большую огненную щепку, и я заметил лежащего у стены человека с тёмной кожей.</p>
    <p>— Ромилайу!</p>
    <p>Он оборвал молитву.</p>
    <p>— В хижине кто-то есть. Кажется, он спит.</p>
    <p>Я повернул колёсико зажигалки и высек огонь.</p>
    <p>— Ну что, Ромилайу? Он действительно спит?</p>
    <p>— Нет, сэр. Он мёртв.</p>
    <p>Я и сам понял, только не хотел признаваться.</p>
    <p>— Нам подложили труп. С какой целью?</p>
    <p>— У-у-у! — завыл мой проводник. — У-у-у, сэр!</p>
    <p>— Держи себя в руках, Ромилайу.</p>
    <p>Но я и сам был вне себя от ужаса. Не то чтобы я впервые видел труп. Но какой в этом смысл? И почему в последнее время судьба то и дело подбрасывает мне мёртвые тела — начиная с безобидной старушки, которая не вынесла моей агрессии? А теперь — этот темнокожий дикарь, валяющийся среди мусора.</p>
    <p>— Судя по отсутствию трупного окоченения, он отдал концы совсем недавно, — предположил я. — Это подстроено нарочно — не зря нас заставили так долго ждать. Ты был прав, Ромилайу, эти люди действительно — дети тьмы. Может, они так шутят? Утром мы просыпаемся, а рядом — покойник! Так вот, передай им, Ромилайу: я не намерен спать в морге.</p>
    <p>— Кому я должен передать, сэр?</p>
    <p>— Кому угодно! Я отдал тебе приказ, Иуда, а ты стоишь, как вкопанный! Убирайся!</p>
    <p>Он вышел из хижины и остановился; до меня доносились его рыдания. Должно быть, он горько сожалел, что не вернулся в Бавентай.</p>
    <p>— Ладно уж, — крикнул я. — Возвращайся, я передумал.</p>
    <p>— Им не удастся повесить на меня убийство, — сказал я немного погодя. — Вытащим его отсюда.</p>
    <p>Не обращая внимания на причитания Ромилайу, я пошёл на разведку. Стояла дивная бархатная ночь. Небо над головой казалось изумительной красоты гобеленом с узором в виде застывшего леса. Мне показалось, будто я слышу львиный рык, причём где-то совсем близко. Неужели они держат во дворце льва? Я беззвучно прокрался мимо спящих домов туда, где кончалась улица и начинался овраг. Потом мы вдвоём — основная тяжесть легла на мои плечи, а Ромилайу поддерживал мертвеца за ноги — перенесли туда труп и сбросили на дно.</p>
    <p>Меня мучила совесть. Мысленно я обратился к покойнику: «Не обижайся на меня, незнакомец. Мы случайно встретились — и разошлись. Я не сделал тебе ничего плохого. Ступай своей дорогой и не держи зла».</p>
    <p>— Идут! — прошептал Ромилайу.</p>
    <p>Я обернулся и увидел возле нашей хижины зажжённые факелы. Кто-то искал то ли нас, то ли мертвеца. У меня мелькнула мысль о бегстве, но я прогнал её. Будь что будет! Мы остались стоять на краю оврага. Заметив нас при ярком свете луны, к нам подбежал человек с ружьём, но в его поведении не было ничего враждебного. Следователь хочет снова со мной потолковать. Ни этот, ни другие африканцы даже не заглянули в овраг. О покойнике не было сказано ни слова.</p>
    <p>На этот раз следователя почему-то интересовали мой возраст, общее состояние здоровья, женат ли я и имею ли детей. Ромилайу, ещё не оправившись от ужаса, перевёл мои ответы; похоже, следователя они удовлетворили. Меня попросили расписаться на листе бумаги: дескать, нужно сличить подпись с той, что в паспорте. Напоследок следователь высказал странное пожелание, чтобы я разделся до пояса.</p>
    <p>Я сбросил тенниску (она явно нуждалась в стирке), и этот человек приблизился, чтобы получше рассмотреть мой торс. Уж не предстоит ли мне опять с кем-нибудь бороться? Может, в этой части Африки вольная борьба — обычный ритуал знакомства? Или меня хотят сделать рабом? Или запечь на угольях, как пигмеи поступают с тушами слонов? Процесс приготовления блюда длится неделю.</p>
    <p>После того, как мне позволили одеться, я попросил Ромилайу справиться насчёт королевской аудиенции. На этот раз следователь не уклонился от ответа. Его величество примет меня завтра утром и побеседует со мной на моем родном языке.</p>
    <p>Наконец-то нам представилась возможность немного поспать. Однако вскоре закукарекали петухи, и я проснулся — чтобы увидеть через открытую дверь рдеющие облака… и кое-что ещё. Там, у двери, сидел наш давешний покойник — в позе, сильно напоминавшей мою собственную. Кто-то притащил его из оврага.</p>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>ГЛАВА 12</p>
    </title>
    <p>Я выругался про себя. Это что — психическая атака? Ну нет, они не сведут меня с ума! Теперь, когда мои отношения с трупом перестали быть тайной, я решил им больше не заниматься — посмотрим, к чему это приведёт. Оставив спящего Ромилайу тет-а-тет с покойником, я вышел на свежий воздух. В воздухе — или во мне самом — было что-то особенное. Возможно, у меня начиналось нервное возбуждение — про себя я называю его лихорадкой.</p>
    <p>День был явно праздничный, потому что в этот утренний час отовсюду уже тянуло пивом; люди сновали взад-вперёд, не обращая на меня внимания — я счёл это добрым знаком.</p>
    <p>Спустя какое-то время из нашей хижины вышел Ромилайу. Не нужно было быть сверхнаблюдательным, чтобы заметить, в каком он состоянии.</p>
    <p>— Понимаю, дружище, — сказал я ему, — все понимаю, но что поделаешь? Нам остаётся только ждать. Здешний вождь, друг Итело, обещал принять меня нынче утром. С минуты на минуту можно ждать посыльного. Вот я и попробую все выяснить. Держи себя в руках, старина, вынеси из хижины наши вещички и присмотри за ними.</p>
    <p>Послышалась барабанная дробь, и по улице, с барабанами в руках, промаршировали женщины богатырского роста и атлетического сложения — должно быть, амазонки короля Дахфу. Потом улицу заполнили большие разноцветные зонты. Под шёлковым зонтом цвета фуксии шествовал важный, дородный африканец — как потом выяснилось, дядя короля, Хорко. Один зонт был свободным, и я резонно рассудил, что он — для меня.</p>
    <p>— Видишь, Ромилайу, разве они стали бы посылать такую роскошь человеку, которого собираются обвинить в убийстве? Интуиция подсказывает мне, что нам не о чем беспокоиться.</p>
    <p>Дородный мужчина заулыбался и простёр ко мне руки. Одеянием ему служил кусок алой ткани, в который он был довольно туго обернут от щиколоток до подмышек. Уши ему оттягивали два крупных рубина — или граната.</p>
    <p>Сияя улыбкой, он, как культурный человек, протянул мне руку для пожатия. Я ответил тем же и незаметно ткнул Ромилайу в бок, словно говоря: «Видишь? Что я говорил»? Но мой спутник не пожелал удовольствоваться столь ничтожным знаком расположения. Нас окружили жители деревни; все улыбались. Многие успели накачаться помбо — африканским пивом. Амазонки в чёрных кожаных жилетах — кроме этих жилетов, на них ничего не было — оттеснили зевак. Дородный мужчина представился:</p>
    <p>— Хорко. Брат покойного короля.</p>
    <p>— Вы говорите по-английски? — обрадовался я. — Король Дахфу — ваш племянник? Мы пойдём к нему?</p>
    <p>— Да, идёмте во дворец, — подтвердил Хорко.</p>
    <p>Что греха таить — я ужасно волновался. Ромилайу разрешили пойти со мной. На всем протяжении пути нас приветствовали улыбающиеся жители города. Многие вытягивали шеи, чтобы получше рассмотреть меня.</p>
    <p>— Какой контраст с вчерашней мёртвой тишиной! Почему это, мистер Хорко?</p>
    <p>— Вчера был день скорби.</p>
    <p>— День казни, что ли? — вырвалось у меня. Мне показалось, что невдалеке, слева от дворца, я вижу болтающиеся вверх ногами тела повешенных.</p>
    <p>В эту минуту я не задумываясь отдал бы все свои четыре тысячи баксов, чтобы рядом оказалась Лили. Интересно, как бы она выкрутилась — с её понятиями о добре и зле? И её знанием жизни. Один наш спор на эту тему привёл к тому, что моя дочь Райси сбежала из дома вместе с найдёнышем. Я всегда утверждал, что Лили не знает и не любит реальную жизнь. А я? Я люблю эту старую сучку и всегда готов к худшему. Я просто обожаю жизнь, и, если не могу дотянуться до прекрасного личика, готов запечатлеть свой поцелуй где-нибудь пониже. Умным не надо объяснять, что я имею в виду.</p>
    <p>Мне не терпелось попасть к королю. Но, даже когда мы очутились во дворце, меня не сразу повели к нему. Этикет требовал, чтобы Хорко принял меня первым в своих апартаментах на первом этаже. Амазонки поставили раздвижной стол и постелили красно-жёлтую скатерть с замысловатыми арабскими узорами. Принесли роскошный серебряный сервиз и разное угощение: кровь животных (которую я отверг), финики, ананасы, пиво, холодный печёный картофель и другие кушанья: например, мышиные лапки в особом соусе (от которых я тоже воздержался).</p>
    <p>Наконец банкет у Хорко был окончен, и мы смогли двинуться дальше. Амазонки в рекордно короткий срок убрали стол и выстроились, чтобы служить нам почётным эскортом. Я спросил, где Ромилайу, — Хорко махнул рукой вниз. Перегнувшись через перила, я увидел своего спутника — жалкого и неприкаянного. «С ним все в порядке», — заверил Хорко. Мысленно я дал себе обещание при первом удобном случае щедро вознаградить беднягу за все его мытарства.</p>
    <p>Широкая наружная лестница сделала поворот, и мы очутились на другой стороне здания. Там росло высокое дерево; в данный момент оно шаталось и скрипело оттого, что несколько человек при помощи шкивов и тросов поднимали и привязывали к ветвям крупные булыжники. По словам Хорко, это было как-то связано с дождём. Все были абсолютно уверены, что в этот день пойдёт дождь. Однако на небе не было ни облачка.</p>
    <p>Мы поднялись на третий этаж, где располагались апартаменты короля Дахфу. Хорко провёл меня через несколько смежных комнат с низкими потолками, увешанных портьерами и декоративными драпировками. Окна были такими узкими, что вокруг почти ничего нельзя было разглядеть, разве что случайный солнечный луч выхватывал из полумрака то подставку для копий, то шкуру дикого зверя, то скамеечку. У двери в королевские покои Хорко меня покинул. Я всполошился было: «Эй, куда же вы?» — но в этот момент одна из амазонок взяла меня за руку и ввела внутрь. Прежде чем я увидел Дахфу, мне бросилось в глаза скопище обнажённых женщин — по моим прикидкам их было два или три десятка. В комнате царила атмосфера чувственности. Из-за духоты мне пришло на ум сравнение с инкубатором. У входа, на высоком табурете, который напомнил мне бухгалтерскую конторку былых времён, восседала грузная седовласая амазонка в итальянской пилотке образца начала века. Она пожала мне руку от имени короля.</p>
    <p>Король! Женщины расступились, и я увидел его в дальнем конце комнаты возлежащим на длинной зеленой кушетке в состоянии абсолютного покоя. Его крупное тело, ниже пояса прикрытое лиловыми шёлковыми шароварами, казалось плывущим на волнах неги и сладострастия. Вокруг шеи у него вился белый шарф с золотым шитьём; на ногах болтались белые атласные туфли. Несмотря на страх, я не мог не отдать ему дань восхищения. Это был рослый мужчина, как я, ростом не шести футов. Король отдыхал. Женщины прислуживали ему, готовые тотчас удовлетворить любое его желание. Одна отирала ему лицо фланелевой тряпочкой, другая поглаживала грудь, третья держала наготове зажжённую трубку.</p>
    <p>Спотыкаясь на неверных ногах, я двинулся было вперёд — и был остановлен чьей-то рукой на расстоянии пять футов от кушетки. Я послушно сел на предложенный мне табурет. Между мной и королём стояла большая деревянная чаша с парой черепов. Заметив моё беспокойство, король раздвинул мясистые губы в улыбке.</p>
    <p>— Не волнуйтесь, это для сегодняшней церемонии.</p>
    <p>У меня мелькнула мысль: «Ага, значит, фортуна не совсем от меня отвернулась»! Потому что я понял: все наши злоключения — засада, плен, допрос, подбрасывание нам мертвеца — исходили не от короля. Не такой он человек! Я ещё толком не знал, какой он человек, но уже начал испытывать радость от нашей встречи.</p>
    <p>— Вчера вечером, — продолжал Дахфу, — меня очень взволновала весть и вашем прибытии. Всю ночь не мог заснуть. О-хо-хо. Это не пошло мне на пользу.</p>
    <p>— Какое совпадение — я тоже почти не спал: всего лишь какую-нибудь пару-тройку часов. Но я счастлив познакомиться с вами, ваше величество. Хочу передать вам привет от вашего друга Итело.</p>
    <p>— А, так вы побывали у арневи! Похоже, вы поставили перед собой задачу посетить самые отдалённые районы Африки. Как поживает мой дорогой друг? Я по нему соскучился. Он предложил вам бороться?</p>
    <p>— О да.</p>
    <p>— И кто победил?</p>
    <p>— Матч окончился вничью, ваше величество.</p>
    <p>— Гм. Вы представляетесь мне в высшей степени интересным человеком, особенно в физическом отношении. Я бы сказал даже выдающимся. Я ещё не встречал людей вашей весовой категории. Итело очень силён. Мне ни разу не удалось положить его на обе лопатки.</p>
    <p>— Надеюсь, нам с вами не нужно выходить на ринг, ваше величество?</p>
    <p>— О нет, мы не придерживаемся этого обычая. Я должен попросить у вас прощения за то, что лично не пожал вам руку. Это сделала за меня моя генеральша Тату. Терпеть не могу вставать.</p>
    <p>— Да что вы?</p>
    <p>— Чем меньше я двигаюсь и чем больше лежу, тем легче мне исполнять мои многочисленные обязанности, включая те из них, что являются прерогативой моих жён. Скажите со всей откровенностью, сэр…</p>
    <p>— Моя фамилия Хендерсон.</p>
    <p>— Мистер Хендерсон. Мне давно не выпадал случай поговорить по-английски. Вы — наш первый гость из цивилизованного мира.</p>
    <p>— Сюда редко забредают туристы?</p>
    <p>— Мы сами предпочли такой порядок вещей. Но вот о чем я хочу спросить, мистер Хендерсон, и прошу дать однозначный ответ. Ни одна из этих женщин не понимает по-английски, так что пусть вас не смущает их присутствие. Мистер Хендерсон, вы мне завидуете?</p>
    <p>3то был не тот случай, чтобы лгать.</p>
    <p>— Вы имеете в виду — поменялся бы я с вами местами, ваше величество? Без обид? Должен признаться, ваше положение представляется мне весьма заманчивым. Но моё собственное слишком незавидно, чтобы моё мнение можно было признать объективным.</p>
    <p>У короля было чёрное лицо типичного негроида со слегка вздёрнутым носом и красноватым блеском в чёрных глазах — должно быть, это была фамильная черта, потому что я подметил такой же оттенок у Хорко. Но в короле все было более высокого качества.</p>
    <p>Он упорно гнул свою линию:</p>
    <p>— Это из-за женщин?</p>
    <p>— Я и сам знавал нескольких бабёнок, ваше величество, хотя и не в один и тот же период моей жизни. В настоящее время я счастливо женат. Моя жена — незаурядная личность, между нами существует духовное родство. В то же время я не настолько слеп, чтобы не замечать её недостатков. Она хорошая женщина, но временами опускается до шантажа. Обожает меня пилить. Ха-ха-ха! Нет, если я вам и завидую, то потому, что вы существуете в лоне своего народа. Вы с ним заодно. Смотрите, как они лезут из кожи вон, чтобы вам угодить.</p>
    <p>— Да — пока я нахожусь в расцвете лет и сил. Но имеете ли вы представление о том, что будет, когда я одряхлею?</p>
    <p>— И что же тогда будет?</p>
    <p>— Эти самые дамы, которые ныне — сама предупредительность, доложат о том, что я сдаю, и Бунам, наш верховный жрец, велит отвести меня в буш<a l:href="#id20260509223733_1127">[1127]</a> и удушить.</p>
    <p>— Не может быть!</p>
    <p>— Все именно так и случится. Таков удел правителей варири. Жрец останется рядом до тех пор, пока из моего мёртвого рта не вылупится личинка.</p>
    <p>Он завернёт её в шёлковую тряпицу и принесёт домой, чтобы выставить на всеобщее обозрение и объявить воплощением королевской души. Спустя некоторое время он вновь отправится в буш и принесёт маленького львёнка. Он скажет, что личинка превратилась в льва. Который, в свою очередь, по истечении некоторого времени превратится в короля, моего преемника.</p>
    <p>— Задушат? Вас? Боже, какое зверство!</p>
    <p>— Вы все ещё завидуете мне? — мягко спросил король.</p>
    <p>Поскольку я замешкался с ответом, он продолжил:</p>
    <p>— Насколько я могу судить после столь непродолжительного знакомства, вы имеете склонность к этому чувству.</p>
    <p>— Какому чувству? Вы считаете меня завистливым? — с обидой воскликнул я и тотчас понял, что забылся: амазонки, которые, вместе с жёнами Дахфу, расположились вдоль стен, насторожились. Король что-то сказал, и они успокоились. Я понял, что лучше сменить тему.</p>
    <p>— Ваше величество, минувшей ночью случилось кое-что странное. Я уж не говорю о том, что на подступах к вашему городу нам устроили засаду, а затем у меня отобрали оружие, но в хижине, куда нас поместили, оказался труп. Это не жалоба: я умею обращаться с трупами. Просто подумал, что вам следует это знать.</p>
    <p>Похоже, это сообщение застигло короля врасплох. Его возмущение было стопроцентно искренним.</p>
    <p>— Что? Это какое-то недоразумение. Если же это сделано нарочно, я буду чрезвычайно огорчён. Нужно будет разобраться с этой историей.</p>
    <p>— Должен признаться, ваше величество, я тоже был чрезвычайно огорчён таким нарушением законов гостеприимства. Мой слуга, можно сказать, впал в истерику. Буду откровенен до конца. Возможно, я не имел права трогать ваших мертвецов, но я позволил себе дерзость убрать труп. Но что все это значит?</p>
    <p>— Понятия не имею. Примите мои извинения.</p>
    <p>Он не стал расспрашивать меня о подробностях. Его не интересовало, чей это был труп: мужчины, женщины или ребёнка. Я же был так рад сбросить с души этот камень, что не придал этому значения.</p>
    <p>— Похоже, у вас сезон смертей, — продолжал я. — По дороге сюда я видел несколько человек, подвешенных за ноги.</p>
    <p>Дахфу уклонился от прямого ответа.</p>
    <p>— Вы не должны возвращаться в злополучную хижину. Будьте моим гостем здесь, во дворце.</p>
    <p>— Спасибо, ваше величество.</p>
    <p>— Я пошлю кого-нибудь за вашими вещами.</p>
    <p>— Мой слуга Ромилайу взял их с собой. Но его задержали у входа во дворец.</p>
    <p>— Не беспокойтесь, о нем позаботятся.</p>
    <p>— А моё оружие?</p>
    <p>— Когда придёт время охоты, вы получите его обратно.</p>
    <p>— И ещё — несколько раз я слышал поблизости рычание льва. Это как-то связано с тем, что вы рассказали мне о…?</p>
    <p>— Что привело вас в наши места, мистер Хендерсон?</p>
    <p>Меня так и подмывало дать честный — пусть даже невразумительный — ответ. Но после того, как он уклонился от разговора о льве, я ограничился нейтральным упоминанием о себе как о путешественнике. Вдобавок мне было неудобно сидеть на трехногой табуретке, тогда как мой собеседник развалился на кушетке. Должно быть, я и впрямь поддался тому чувству, в склонности к которому меня заподозрил Дахфу, то есть зависти.</p>
    <p>— Путешественники путешественникам рознь. К какой категории вы себя относите?</p>
    <p>Я замялся.</p>
    <p>— Ну, это как сказать. Видите ли, ваше величество, такое путешествие по карману только очень богатым людям.</p>
    <p>Меня так и подмывало добавить: некоторые получают удовольствие от того, чтобы просто БЫТЬ (курсив — В.Н.). Как там у Уитмена: «Достаточно просто быть! Достаточно просто дышать! Радость! Радость! Кругом столько радости»! Некоторые рождаются с талантом БЫТЬ. А другим суждено вечно лезть из кожи, чтобы СТАТЬ. Тем, кто умеет БЫТЬ, улыбается фортуна. А НЕСОСТОЯВШИЕСЯ пребывают в вечной тревоге. Им то и дело приходится давать объяснения и оправдываться. Вот что нужно иметь в виду, чтобы меня понять. Виллатале, королева арневи и женщина, достигшая высшей степени Биттаны, — ярко выраженный образец человека, умеющего БЫТЬ. А теперь передо мной лежал, развалившись на зеленой кушетке, другой представитель того же типа — король Дахфу. И если бы я обладал способностью к моментальному самоанализу, я должен был бы признать, что из меня самого СТАНОВЛЕНИЕ так и прёт. Довольно! Хватит СТАНОВИТЬСЯ! Пора БЫТЬ! Взорвать сон души! Проснись, Америка! Посрамим знатоков-психологов!</p>
    <p>Вместо этого я сказал правителю дикарей:</p>
    <p>— Считайте меня туристом.</p>
    <p>— Или странником? Должен сказать, мистер Хендерсон, мне нравится ваша скромность.</p>
    <p>Я хотел отвесить поклон, но этому помешал ряд факторов, в частности, неудобная поза на низкой трехногой табуретке, где я сидел, прижавшись животом к голым коленям (вот когда я с особой остротой ощутил, что срочно нуждаюсь в ванне)!</p>
    <p>— Вы делаете мне слишком много чести, ваше величество. Дома меня считают просто бродягой.</p>
    <p>Судя по всему, интерес ко мне со стороны короля с каждой минутой возрастал. Я тоже проникся к нему симпатией, но можно ли ему доверять? А если я не могу ему доверять, значит, нужно его понять. Но как? Это все равно что пытаться вытащить угря из ухи, где он плавает кусочками.</p>
    <p>— После столь длинного перехода, — заметил король, — вы отнюдь не выглядите усталым. Вы, должно быть, очень сильный человек. Об этом можно судить уже по вашей победе над Итело.</p>
    <p>Опять вопрос о моем физическом состоянии! Сначала следователь разглядывал мой торс, а теперь Дахфу интересуется тем же! Мне снова стало тревожно; в голову полезли мысли о жертвоприношении. Жертва должна быть без изъяна!</p>
    <p>На всякий случай я возразил: моё состояние оставляет желать лучшего. У меня лихорадка. Кроме того, вчера вечером я сломал зубной протез.</p>
    <p>— Что ещё вас беспокоит? — сочувственно спросил Дахфу.</p>
    <p>Я покраснел.</p>
    <p>— Запущенный геморрой, ваше величество. И ещё я подвержен обморокам.</p>
    <p>На этой печальной ноте я решил закончить визит.</p>
    <p>— Спасибо за тёплый приём, король, было чрезвычайно интересно поговорить. Кто бы мог подумать — в центре Африки! Итело очень высоко отзывался о вашем величестве, и я вижу, что он нисколько не преувеличил ваших достоинств. Но я не хочу далее злоупотреблять вашим гостеприимством.</p>
    <p>Во время всей этой речи король энергично качал головой. Женщины поглядывали на меня недружелюбно; я расстроил их повелителя и отнял у него часть сил, которые пригодились бы на что-либо более приятное.</p>
    <p>— Нет-нет, мистер Хендерсон, — категорически заявил Дахфу. — Мы не можем отпустить вас сразу же после столь многообещающей беседы. Думаю, нам суждены более близкие отношения. Теперь, когда близится время ритуального действа, я особенно прошу вас быть моим гостем.</p>
    <p>Он встал, но, как оказалось, только для того, чтобы перейти в гамак, болтающийся между двумя длинными шестами, которые амазонки водрузили себе на плечи и понесли. На голове у короля оказалась широкополая шляпа — лиловая, как шаровары, но не из шелка, а из бархата. К тулье были пришиты настоящие человеческие зубы — дабы защитить короля от дурного глаза. По просьбе Дахфу я пошёл рядом с носилками. Мы спустились по лестнице и очутились во дворе. Там к процессии присоединился Хорко со всеми своими жёнами, амазонками, детьми со связками кукурузных листьев и мужчинами— воинами. Эти последние несли идолов — белёных или выкрашенных в охру, таких безобразных, какими только их могла изобразить человеческая фантазия.</p>
    <p>Король обратился ко мне со словами:</p>
    <p>— Скажите, мистер Хендерсон, у арневи тоже были проблемы с водой?</p>
    <p>Все кончено, подумал я, он знает о происшествии с цистерной! Но по виду короля никак нельзя было сказать, что он говорит с задней мыслью.</p>
    <p>— Да, ваше величество. Должен сказать, им не повезло в этом отношении.</p>
    <p>— Правда? — задумчиво произнёс он. — А знаете, им вообще ни в чем не везёт. Согласно легенде, когда-то давным-давно мы были одним племенем, но потом разделились по признаку везучести. По-нашему они называются nibai — «невезучие», а мы — ibai.</p>
    <p>— Вот как? Варири считают себя баловнями Фортуны?</p>
    <p>— О да. Во многих отношениях. Вы не представляете себе, сколь постоянна эта особа — Фортуна!</p>
    <p>— Значит, вы верите, что сегодня пойдёт дождь? — спросил я и мрачно ухмыльнулся.</p>
    <p>Он мягко ответил:</p>
    <p>— Мне уже доводилось видеть дождь в такие дни, как этот. — И добавил: — Я понимаю ваше отношение, мистер Хендерсон. Арневи с их добросердечием произвели на вас сильное впечатление. Это естественно. Прошу не забывать, что Итело — мой близкий друг; в каких только ситуациях мы не побывали вместе! Мне ли не знать его достоинства! Великодушие. Кротость. Порядочность. Высший сорт! В этом смысле я согласен с вами, мистер Хендерсон, на все сто процентов.</p>
    <p>Я подпёр подбородок кулаком и уставился в небо. Боже мой! Встретить такую неординарную личность черт знает на каком расстоянии от дома! Вот вам и польза от путешествий! Но вообще-то, мир — это в первую очередь сознание. Настоящие путешествия совершаются в душе. Напрасно я спорил с Лили и орал на неё до тех пор, пока Райси не испугалась и не сбежала с найдёнышем. Я утверждал, что лучше знаю реальную жизнь. О да! Мир фактов реален и неизменен. В нем действуют законы физики и прочих наук. Но есть ещё область ноуменального,<a l:href="#id20260509223733_1128">[1128]</a> и вот там-то мы находим простор для творчества! В споре с Лили я был по-своему прав: я действительно лучше знал жизнь, но не какую— нибудь, а свою, насквозь пронизанную МОИМИ ассоциациями, в то время как её жизнь была наполнена ЕЁ ассоциациями. Вот когда мне открылась истина — мне, Хендерсону!</p>
    <p>Из глаз Дахфу на меня хлынул поток света, исполненный такой мощи и такого значения, что мне показалось: при желании он легко мог бы проникнуть мне в душу. Мог бы обогатить её. Но поскольку я полный профан во всем, что касается высоких материй, я не знал, чего ожидать. Тем не менее, под этим лучистым взглядом я почувствовал, что, взорвав цистерну, ещё не уничтожил свой последний шанс. Нет, сэр. Никоим образом.</p>
    <p>Дядя короля, Хорко, по-прежнему возглавлял процессию. Из-за стен, окружавших дворец, доносились оглушительные вопли и ещё какие-то звуки, о которых я ни за что не сказал бы, что их способна исторгать человеческая глотка. Но в минуту временного затишья король снова обратился ко мне:</p>
    <p>— Нетрудно догадаться, мистер Путешественник, что вы тронулись в путь ради достижения важной цели.</p>
    <p>— Правильно, ваше королевское величество. Иначе я остался бы валяться на кровати, рассматривая картинки в атласе или слайды с изображением Ангкор Вата.<a l:href="#id20260509223733_1129">[1129]</a></p>
    <p>— Вот именно. Это я и имел в виду. И вы оставили своё сердце у наших друзей арневи. Мы оба согласны в том, что они прекрасные люди. Я даже иногда думал: может, это — влияние окружающей среды? Природы? Может, их достоинства носят врождённый, а не благоприобретённый характер? Много бы я дал за возможность повидаться с Итело! К сожалению, это невозможно. Мои служебные обязанности… Так доброта не оставляет вас равнодушным, да, мистер Хендерсон?</p>
    <p>— Да, ваше величество. Кроме шуток. Настоящая доброта. Без подделки. Как перед Богом.</p>
    <p>— Говорят, зло умеет эффектно подать себя. Ему присущи натиск, азарт, бравада. Поэтому оно воздействует на ум быстрее добра. По-моему, это неправильно. Возможно, это верно в отношении добра в обычном, общепринятом смысле слова. На свете великое множество хороших людей. О да! Они совершают хорошие поступки, потому что так надо, так им диктуют здравый смысл и собственная воля. Как просто! Простая арифметика! «Я не сделал того-то и того-то из того, что должен был сделать, и сделал то-то и то-то из того, чего не должен был делать». Это ещё не жизнь — убогая бухгалтерия! Моя точка зрения — принципиально иная. Добро не имеет ничего общего с трудом или борьбой. Берите выше! О, мистер Хендерсон, оно может быть гораздо ярче, эффектнее, привлекательнее! Оно ассоциируется с вдохновением, а не борьбой, потому что в борьбе человек роняет себя, а взявшись за меч, от меча погибает. От скуки родится лишь скучное, неинтересное добро. Того, кто проводит линию фронта, потом находят лежащим на ней, как безжизненное свидетельство грандиозной попытки — и ничего больше!</p>
    <p>Носилки остановились. Тронутый до глубины души, я воскликнул:</p>
    <p>— О король Дахфу! Знаете ли вы женщину Битта, Виллатале, тётку Итело? Она хотела научить меня «грун ту молани», но тут произошло одно, другое, и…</p>
    <p>Амазонки двинулись дальше. Шум, крики, барабанная дробь за стенами дворца стали громче. А когда короля вынесли за ворота, какофония превзошла все, что было до сих пор.</p>
    <p>— Ваше величество, куда мы…</p>
    <p>Он наклонился ко мне, и я услышал:</p>
    <p>— Специальное место… арена…</p>
    <p>И все. Мы очутились в толчее — ни дать ни взять метро в часы пик. Толпой владело возбуждение, граничившее с безумием. Вокруг, словно в вихре, мелькали мужчины, женщины, дети, идолы; слышались свист, гудение, дребезжание — то словно скулит собака, то как будто затачивают серп. Из рожков вылетали звуки такой громкости, что любой шумомер зашкалило бы. Толпа насчитывала никак не меньше тысячи человек; почти все они были обнажены, одни — в боевой раскраске, другие — в броском, кричащем облачении.</p>
    <p>Наконец процессия достигла того, что можно было назвать стадионом, с четырьмя рядами скамеек из песчаника. Короля ждала отдельная ложа с навесом; я оказался там вместе с ним, его жёнами и высшими должностными лицами. Амазонки в корсетоподобных жилетах, с могучими гладкими телами и изящными, наголо обритыми черепами, по форме напоминавшими дыни, выстроились для охраны царственной особы.</p>
    <p>Четыре амазонки принесли складной стол и поставили на него деревянную чашу с парой черепов, которую я уже видел в апартаментах короля. Однако теперь сквозь глазницы были пропущены длинные блестящие голубые ленты. Хорко занял соседнюю ложу, слева от королевской. Рядом с ним я увидел вчерашнего следователя — король назвал его верховным жрецом, Бунамом, — и его ближайшего помощника — того самого чёрного кожаного человека, который завёл нас в засаду.</p>
    <p>— Кто этот субъект, сморщенный, словно греческая смоковница? — спросил я у Дахфу.</p>
    <p>— Прошу прощения?</p>
    <p>— Тот, что сидит рядом с Бунамом и вашим дядей.</p>
    <p>— Ах, этот! Это жрец. Прорицатель.</p>
    <p>— Вчера он попался нам с рогатиной, — начал я, но тут как раз амазонки начали палить в воздух из мушкетов. Это был салют — в честь покойного короля Гмило, самого Дахфу и, как сказал Дахфу, в мою честь.</p>
    <p>— Нет, кроме шуток? — изумился я. — Что же — я должен встать?</p>
    <p>— Они будут счастливы.</p>
    <p>Я оторвал грузное тело от скамьи; публика разразилась оглушительным грохотом и аплодисментами. Должно быть, среди них распространилась весть о том, как я обошёлся с покойником. Пусть знают: мне палец в рот не клади.</p>
    <p>Как всегда, очутившись в толпе, я испытал сильное волнение, почти расстройство. Однако нужно было ответить на приветствия, и я исторг из груди рёв, не хуже Ассирийского быка. Реакция толпы превзошла все ожидания. На этот раз к моему волнению примешалось торжество. Так вот, значит, что это такое — выступать перед огромной аудиторией! Теперь я понимал, почему Дахфу порвал с цивилизацией и вернулся к своему народу, чтобы стать королём.</p>
    <p>Хорошо быть королём — хоть чего-нибудь!</p>
    <p>Настала очередь самого Дахфу. По сигналу из ложи Хорко король встал. Осанна! Фонтаны хвалебных выкриков! Лица с выражением восторга, гордости и прочих сложных чувств! Амазонки замахали лиловыми — цвет короля — знамёнами.</p>
    <p>Король сошёл вниз, на арену. На противоположном конце арены появилась высокая женщина, обнажённая до пояса, с кучерявой, как у барашка, шевелюрой.</p>
    <p>Когда она подошла ближе, я разглядел у неё на лице узор наподобие азбуки Брайля для слепых. Её живот был выкрашен в тусклый золотой цвет — цвет ржавчины. Судя по маленьким торчащим грудям, женщина была молода, с длинными худыми руками. На ней были лиловые шаровары, как у короля; очевидно, она должна была стать его партнёршей в предстоящей игре. Только теперь я заметил на арене несколько зачехлённых скульптур и догадался, что они олицетворяют богов. Вот вокруг них-то король Дахфу и позолоченная женщина и затеяли игру с черепами. Хорошенько раскрутив череп на длинной ленте, игрок подбрасывал его ввысь, а другой ловил. Все стихло. На стадионе воцарилась мёртвая тишина. Вскоре я сообразил, что это не просто игра, но и состязание; естественно, я болел за короля. Я не знал, но догадывался, что наказанием за пропущенный «мяч» может быть смерть. Самому мне смерть была не в диковинку, и не только потому, что я был на фронте, но и по другой причине, которой я в настоящее время не хочу касаться, Так или иначе, смерть и я — старые приятели. Но мысль о том, что что-нибудь может случиться с королём, привела меня в ужас.</p>
    <p>Слава Богу, все обошлось. Каждый из игроков зажал череп под мышкой, как фехтовальщик маску. Трибуны сотряс грохот ликования и восторга.</p>
    <p>Окружив короля, жены отёрли его потное лицо и предложили ему прохладительный напиток. А поскольку здесь считается зазорным пить на людях, они загородили его от посторонних взоров. Мне очень хотелось сказать что— нибудь значительное, но я словно язык проглотил. Почему мы стесняемся выражать свои чувства? Не выражение ли это того рабства, о котором я говорил сыну Эдварду?</p>
    <p>Справившись наконец с волнением, я обратился к королю:</p>
    <p>— Ваше величество, у меня было такое чувство, что, если бы один из вас оплошал, последствия могли быть самыми плачевными.</p>
    <p>Он облизал сухие губы.</p>
    <p>— Я вам скажу, мистер Хендерсон, почему промашка была практически исключена. Пройдёт время, и ленты будут пропущены вот через эти отверстия, — он указал на свои глаза. — Над ареной будет порхать мой собственный череп.</p>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>ГЛАВА 13</p>
    </title>
    <p>Последовали жертвоприношения, а затем — пляски дикарей и разные фарсовые сценки: например, старуха боролась с карликом; тот злился и все норовил её стукнуть; она разразилась ругательствами. Одна из амазонок вышла на поле, подобрала карлика и, засунув себе под мышку, унесла прочь. Зрители реагировали рукоплесканиями и подбадривающими криками. Потом двое парней хлестали друг друга кнутами по ногам и подпрыгивали, чтобы избежать удара. Не могу сказать, что эти грубые развлечения в духе древних римлян пришлись мне по нраву. Я нервничал, словно предчувствуя что-то зловещее. И не мог спросить о том, что будет дальше, у Дахфу: тот ещё не вполне отдышавшись, с непроницаемым видом наблюдал за перипетиями праздника.</p>
    <p>Наконец я не выдержал:</p>
    <p>— Несмотря на принятые меры, солнце по-прежнему жарит вовсю, на небе ни облачка. По-моему, даже влажность не повысилась.</p>
    <p>— Вы правы — во всяком случае, в том, что касается видимости, мистер Хендерсон. Но мне приходилось наблюдать дождь точно в такие дни, как этот.</p>
    <p>Мне хотелось сказать: «Не будем морочить друг другу голову, ваше королевское величество. Неужели вы думаете, что у природы так легко вырвать то, что вам нужно? Я, например, никогда не получал от жизни того, о чем просил».</p>
    <p>Вместо этого я произнёс:</p>
    <p>— Знаете, король, я бы не прочь заключить пари.</p>
    <p>Вот не ожидал, что он немедленно согласится!</p>
    <p>— Отлично. Пари так пари.</p>
    <p>— Ваше величество, принц Итело говорил, будто бы вы занимались естественными науками…</p>
    <p>— А он упомянул о том, что я окончил два курса медицинского колледжа?</p>
    <p>— Не может быть!</p>
    <p>— Абсолютная правда.</p>
    <p>— О! Вы не представляете, что это значит для меня — такая новость! Но в таком случае — о каком пари может идти речь? Моя жена выписывает журнал «Сайнтифик Америкэн», так что я не совсем профан в вопросах дождя. Попытка зарядить облака частицами сухого льда оказалась несостоятельной. Мне больше импонирует теория о солёной океанской пыли, иначе говоря, морской пене как одном из главных ингредиентов дождя. Кристаллы соли конденсируют влагу. Частицам воды в воздухе нужно вокруг чего-то конденсироваться. Нет конденсатора — нет дождя. Нет дождя — нет жизни…</p>
    <p>— Все это очень интересно, — весело произнёс король. — Но давайте все— таки поспорим.</p>
    <p>Я открыл рот от неожиданности. Однако его заключительные слова прозвучали настолько безапелляционно, что пришлось согласиться.</p>
    <p>— Хорошо, ваше величество, будь по-вашему.</p>
    <p>— На что спорим?</p>
    <p>— На все, что хотите.</p>
    <p>— На все, что хочу. Замечательно!</p>
    <p>— Но это нечестно с моей стороны! Я должен дать вам фору…</p>
    <p>Дахфу махнул рукой; на одном пальце сверкнул большой красный камень. Король перехватил мой взгляд.</p>
    <p>— Вам нравится мой перстень, мистер Хендерсон?</p>
    <p>— Он очень красивый…</p>
    <p>— Что вы предлагаете со своей стороны?</p>
    <p>— Я прихватил наличные деньги, но они вас вряд ли заинтересуют. Опять же, «Роллфлекс»; я им почти не пользовался — так, несколько кадров. Или вот мой автоматический пистолет, «магнум-375», с оптическим прицелом.</p>
    <p>— Не думаю, что смогу им пользоваться.</p>
    <p>— Дома у меня есть несколько великолепных свиней тамвортской породы…</p>
    <p>— В самом деле?</p>
    <p>— Кажется, это вас не интересует?</p>
    <p>— Предпочёл бы что-нибудь более личное.</p>
    <p>— Ах да. Такое, как перстень… Если бы я мог поставить на кон свои неприятности, ничего более личного не сыскать. Хо-хо. Впрочем, я бы не пожелал их даже злейшему врагу. Что ж, давайте подумаем: какая из моих вещей могла бы пригодиться вашему величеству? Ковры? У меня в студии лежит один, просто замечательный… Алый бархатный халат. И даже скрипка Гварнери.</p>
    <p>О! Могу предложить два замечательных портрета: мой собственный и моей жены.</p>
    <p>Писанные маслом.</p>
    <p>Я думал, он не слушает, но король прокомментировал это так:</p>
    <p>— Не исключено, что у вас так и не найдётся ничего подходящего.</p>
    <p>— В таком случае, если я проиграю?..</p>
    <p>— Это будет занятно.</p>
    <p>Я ощутил тревогу. Король усмехнулся.</p>
    <p>— Ладно, договорились. Перстень против двух портретов. Или нет, сделаем лучше так. Если вы проиграете, то ещё некоторое время будете моим гостем.</p>
    <p>— Какое время?</p>
    <p>Он отвёл глаза.</p>
    <p>— Ну, это пока ещё чисто теоретически… Оставим вопрос о продолжительности визита открытым.</p>
    <p>В это время послышались то ли сердитые, то ли просто воинственные возгласы, и я понял: лёгкая часть программы закончена. Несколько дикарей с чёрными султанами из перьев принялись стаскивать чехлы со статуй богов. Как я понял, это делалось с нарочитой небрежностью. Потом началась забава. Туземцы прыгали рядом, норовя отдавить статуе ноги, а идолов поменьше использовали как кегли. Боги безропотно сносили все издевательства. В то же время они сохраняли достоинство тайны. Они имели власть над воздухом, горами, огнём, растениями, скотом, удачей, болезнями, облаками, рождением и смертью. Черт побери, даже ничтожнейший из них, ныне валявшийся в пыли, чем— нибудь да управлял. Возможно, племя хотело выразить ту мысль, что перед богами нужно являться такими, как есть, выставляя напоказ все свои пороки. Но, если я и ухватил общую идею, то счёл её ошибочной. Дешёвка! Я сам натерпелся от богов, но все равно не стал бы так себя вести. Впрочем, я сидел и всем своим видом показывал, что это не моё дело.</p>
    <p>Наизгалявшись над мелкими божками, шайка вандалов перешла к большим статуям, однако не справилась и обратилась за помощью к болельщикам. Силачи один за другим спрыгивали на арену, чтобы попытаться свалить идола и вывалять в грязи. Наконец остались только две статуи: повелитель гор Гуммат и богиня облаков Мумма. После того, как все до одного богатыри потерпели фиаско, на арену вышел великан в красной феске и щегольском клеёнчатом суспензории.<a l:href="#id20260509223733_1130">[1130]</a> Быстрым шагом, раскинув руки, он подошёл к Гуммату и распростёрся перед ним на земле — первое проявление почтительности за весь день. Потом он зашёл к статуе с тыла и просунул голову ей под мышку. Широко расставил ноги. Вытер руки о свои же колени и одной рукой ухватил Гуммата за руку, а другой упёрся в пах. Я хорошо рассмотрел его тугие, умело сгруппированные мышцы. Это был парень что надо, вроде меня самого.</p>
    <p>— Молодец, парень! — завопил я, не в силах сдержаться. — Правильно работаешь грудью! А теперь заставь работать мышцы спины! Так! Давай! Ура! Получилось!</p>
    <p>Победитель взвалил статую на плечо и, пройдя футов двадцать, бережно водрузил на пьедестал. А затем обратил свой взор на Мумму, одиноко стоявшую посреди арены. Это была тучная, коротконогая и грудастая дама, довольно— таки безобразного вида — чтобы не сказать уродина. Несмотря на внушительные габариты и грозный вид, она была настроена мирно; в ней даже чувствовалась беспечность. Похоже, она верила в свою неподъемность. Толпа криками подбадривала атлета. Все встали, даже Хорко и его друзья в соседней ложе. Упёршись для равновесия руками в бока, счастливая деревянная Мумма ожидала своего покорителя.</p>
    <p>— Ты её уделаешь, сынок! — крикнул я и повернулся к королю: — Как зовут этого парня?</p>
    <p>— Силача-то? А, это Туромбо.</p>
    <p>— В чем дело, ваше величество? Вы не верите, что он с ней справится?</p>
    <p>— Ему не хватает уверенности. Год за годом он поднимает Гуммата, но пасует перед Муммой.</p>
    <p>— Сегодня у него получится!</p>
    <p>— Боюсь, что нет, — проговорил король на своём напевном, в нос, африканском варианте английского.</p>
    <p>Добродушная толстуха Мумма с круглым, лоснящимся на солнце лицом! Её деревянная причёска расширялась кверху, как гнездо аиста. Довольная, глупая, совсем домашняя, она терпеливо ждала того, кто бы смог её поднять.</p>
    <p>— По-моему, — сказал я королю, — все дело в прошлых неудачах. Уж я-то знаю, что это такое!</p>
    <p>Туромбо действительно был во власти отрицательных эмоций. Его глаза, загоревшиеся влажным блеском, когда он обхватил Гуммата, потускнели. Мне было больно видеть его морально готовым к поражению. Тем не менее, он вступил в поединок с Муммой.</p>
    <p>По-видимому, Туромбо не страдал честолюбием, тогда как в моей груди клокотал поток… да что там поток — во мне бурлил океан тщеславных надежд! Я был уверен, что смогу поднять Мумму, и умирал от желания выйти на арену. Пусть все видят, на что я способен! Я пылал, как тот куст, который я поджёг, чтобы удивить ребятишек арневи. Прибыв к арневи и проникнувшись их бедами, я загорелся желанием сделать для них доброе дело. В дело борьбы с лягушками я вложил всю свою волю и амбиции. Я явился — или думал, что явился — в сиянии солнечных лучей, а ушёл от арневи окутанный тьмой, опозоренный — так что, пожалуй, лучше бы я подчинился первому импульсу, который ощутил при виде плачущей женщины: нужно уносить ноги! Выбросить на помойку автоматический пистолет и мою собственную свирепость — и удалиться в пустыню, чтобы пребывать там до тех пор, пока я не буду лучше подготовлен к встрече с людьми. Так нет же, я загорелся желанием помочь арневи и, в частности, одноглазой Виллатале. Это желание, искреннее и сильное, все же не шло ни в какое сравнение с тем, что я ощутил в королевской ложе, рядом с предводителем дикарей в лиловых штанах и лиловой бархатной шляпе. Я умирал от желания сделать хоть что-нибудь! И это «что-нибудь» существовало, было мне вполне по силам! Пусть даже варири с их трупами — порочнее всех жителей Содома и Гоморры вместе взятых, я все равно не мог упустить этот шанс совершить героический поступок. Пока не поздно, сделать ещё один стежок на вышивке моей судьбы. Поэтому я был рад тому, что Туромбо заранее признавал своё бессилие перед Муммой. Она моя!</p>
    <p>Все вышло так, как и предсказывал король: Туромбо не смог сдвинуть статую с пьедестала. И я не выдержал:</p>
    <p>— Сэр… сир… позвольте мне…</p>
    <p>Если король и ответил на моё бормотание, я этого не услышал, потому что увидел слева от себя одно-единственное лицо, чей напряжённый взгляд был устремлён на меня. Лицо верховного жреца — король называл его Бунамом. О, этот взгляд, вобравший в себя многовековой человеческий опыт! Он словно передавал мне послание из космоса. И я услышал — о, что я услышал! «Ты, чучело! Внемли моим словам, презренный лжец, ничтожная козявка — и все-таки человек! Не раскисай, брат, собери в единое целое все, что в тебе есть ценного. Это — твой единственный шанс. Даже если ты будешь побеждён и захлебнёшься собственной кровью, смысл жизни все равно откроется: не тебе, так кому-нибудь другому!» На этом космический голос умолк. Он сказал все, что хотел.</p>
    <p>Вот когда мне стало ясно, зачем нам подбросили труп! За этим стоял Бунам. Он хотел знать, достаточно ли я силён, чтобы справиться с идолом. И я выдержал испытание. Черт возьми! На угрюмом, изборождённом морщинами лице «следователя» я увидел свою оценку. Он выставил мне высший балл.</p>
    <p>— Я должен попытаться, — произнёс я вслух.</p>
    <p>— О чем вы? — удивился Дахфу.</p>
    <p>— Ваше величество. Если это не будет вмешательством во внутренние дела, думаю, я смогу поднять статую богини Муммы. Мне бы искренне хотелось это сделать, потому что я располагаю соответствующими возможностями. Должен предупредить, что у арневи я не очень-то хорошо справился с чем-то подобным.</p>
    <p>Вместо того, чтобы принести пользу, нанёс им непоправимый вред.</p>
    <p>На лице короля появилось смешанное чувство любопытства и сочувствия.</p>
    <p>— Не слишком ли вы быстро вы скачете по свету, мистер Хендерсон?</p>
    <p>— О да, король, мне не дано знать ни минуты покоя. Я просто не мог оставаться дома. Опять же, идея служения человечеству. Мой идеал — доктор Уилфред Гренфелл. Я бы с удовольствием отправился куда-нибудь с миссией милосердия. Не обязательно на собаках. Это — всего лишь случайная деталь.</p>
    <p>— О да, я и сам интуитивно чувствовал что-то в этом роде.</p>
    <p>— Позднее буду рад поговорить об этом подробнее, ваше величество. Сейчас меня больше всего интересует, могу ли я помериться силой с Муммой. Думаю, у меня получится.</p>
    <p>— Должен предупредить, мистер Хендерсон: это может иметь далеко идущие последствия.</p>
    <p>Мне бы спросить, какие именно, но я доверял королю и не предвидел никаких особо скверных последствий. Это горение, эта жажда, этот неудержимый поток, эта волна честолюбия уже завладели всем моим существом. К тому же король улыбнулся — и таким образом смягчил грозную силу своего предостережения.</p>
    <p>— Вы в самом деле уверены, что справитесь?</p>
    <p>— Вы только пустите меня к ней, ваше величество! Я жажду заключить её в объятия!</p>
    <p>К нам подошёл Бунам в леопардовой мантии и о чем-то тихо поговорил с королём, который все ещё не решался дать согласие. После этого обмена мнениями Дахфу сказал мне:</p>
    <p>— Бунам говорит, вас ждали. Вы пришли как раз вовремя.</p>
    <p>— Ах, ваше величество, кто может знать наверняка? Если племя толкует знамения в мою пользу, тем лучше. Но послушайте. Я похож на хулигана — и в то же время довольно чувствителен. Однажды я прочёл стихотворение — кажется, оно называлось «Написано в тюрьме». Всего не помню, но там были такие строки: «И мошке я завидую лесной, что нежится на солнце в летний зной». А заканчивалось так: «Смотрю на пляски мошек в вышине, и цель — все неумолчнее во мне». Вы, король, не хуже меня знаете, какая это цель. Видите ли, ваше величество, мне противно жить по естественным законам распада и разложения. Долго ли ещё наш мир Я почему-то верю, что это можно изменить. Вот почему и скачу по свету. Все остальные мотивы — производные от этого. Тут и моя жена Лили, и дети… у вас, наверное, тоже есть дети, вы понимаете…</p>
    <p>— Сожалею, если задел ваши чувства, — молвил король.</p>
    <p>— Ничего, ничего, Я неплохо разбираюсь в людях, а вы — человек высокой пробы. От вас я и не такое снесу. К тому же, это правда. Если быть откровенным, я тоже завидовал мошкам. Тем больше оснований для желания освободиться из тюрьмы. Правильно? Если бы я имел склад ума, позволяющий спрятаться в свою раковину и считать себя королём необозримого пространства, это было бы просто замечательно. Но я устроен иначе. Я из тех, кто ещё не СТАЛ, а только СТАНОВИТСЯ. Ваша ситуация в корне отличается от моей. Вы — из категории состоявшихся. Мне же просто необходимо стать законченной личностью. Поэтому я и прошу пустить меня на арену. Мне трудно объяснить, но я чувствую к этому призвание. Каждый человек обязан положить всю свою жизнь на достижение определённой глубины… Так что я пошёл, ваше величество. Вы ведь не хотите, чтобы я отступил?</p>
    <p>— Нет-нет, мистер Хендерсон, ни в коем случае. Что бы ни случилось, я разрешаю вам это сделать.</p>
    <p>— Спасибо, ваше королевское величество. большое спасибо.</p>
    <p>Я стянул тенниску через голову и, чувствуя себя громоздким и неуклюжим, спустился на арену, чтобы преклонить колена — вернее, одно колено — перед богиней Муммой. Натирая руки иссохшей землёй, прикинул её рост и вес. С трибун до меня, словно откуда-то издалека, долетали крики варири. Дикость этих людей, издевающихся над собственными богами и вздергивающих за ноги мертвецов, не охладила мой пыл. Я был сам по себе, они — сами по себе. Я жаждал только одного: обхватить руками этого колосса женского пола и поднять в воздух.</p>
    <p>Недолго думая, я обнял её могучие телеса. Странное дело — от статуи исходил запах настоящей женщины. Да она и была для меня живым существом, а не идолом. Мы сошлись не только как противники, но и как любовники. Я согнул колени и тихонько сказал ей:</p>
    <p>— Поехали, моя прелесть. Сопротивление бесполезно: даже если бы ты стала вдвое тяжелее, я поднял бы тебя.</p>
    <p>И добродушная, улыбающаяся Мумма сдалась мне на милость. Я поднял её над землёй и, пройдя с ней двадцать футов, присоединил к пантеону остальных богов.</p>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>ГЛАВА 14</p>
    </title>
    <p>После этого меня даже не слишком удивило, когда небо начало заволакиваться облаками. Более того, я принял это как должное.</p>
    <p>— Вот этот оттенок — то, что доктор прописал! — сказал я королю Дахфу, когда над нами поплыла первая туча.</p>
    <p>Постепенно моё возбуждение улеглось. Однако варири продолжали меня чествовать: махали флагами, стучали трещотками и звонили в колокольчики. С моей точки зрения, это было совершенно лишним: ведь я выиграл от этого больше всех. Так что я сидел, изнемогая от жары, и делал вид, будто не замечаю, как племя сходит с ума от восторга.</p>
    <p>— Эй, — воскликнул я вдруг, — посмотрите-ка, кто пришёл!</p>
    <p>Бунам. Он остановился у входа в королевскую ложу с гирляндой из листьев. Рядом с гордым видом стояла толстуха в итальянской пилотке времён первой мировой войны — та, что пожала мне руку от имени Дахфу и которую он назвал генеральшей. Предводительница амазонок. Её окружало довольно большое число женщин-воительниц в кожаных жилетах. Здесь же была высокая девушка, партнёрша Дахфу по игре с черепами и явно важная персона. Не могу сказать, чтобы я очень обрадовался ухмылкам Бунама. Может быть, он пришёл, чтобы выразить мне благодарность? Или за этим — судя по гирляндам — кроется нечто большее? Меня также смущала странная экипировка женщин. Две из них держали черепа на длинных, ржавых железных пиках. Остальные были вооружены чем-то вроде мухобоек — кусочков кожи на длинных ручках, — но, судя по поведению амазонок, эти штуки явно предназначались не для насекомых. Я увидел также короткие хлысты. К этой группе присоединились барабанщики, и я решил, что сейчас начнётся церемония награждения — все ждут только знака Дахфу.</p>
    <p>— Чего они хотят? — спросил я короля, который не сводил с меня глаз и не обращал внимания на Бунама, генеральшу и полуголых воительниц. Остальные тоже смотрели на меня, как будто пришли ко мне, а не к королю. Чёрный кожаный человек, направивший нас с Ромилайу в засаду, тоже был здесь — очевидно, неспроста. Мне стало не по себе. Король что-то говорил о последствиях единобороства с Муммой. Но я же не проиграл! Я добился блестящего результата!</p>
    <p>— Чего они от меня ждут? — вновь обратился я к Дахфу.</p>
    <p>Если на то пошло, он тоже дикарь. Вон, до сих пор забавляется черепом на голубой ленте — возможно, черепом своего отца — и украшает шляпу человеческими зубами. Но он раздвинул в улыбке мясистые губы.</p>
    <p>— У нас для вас новости, мистер Хендерсон. Тот, кто поднимет Мумму, получает титул короля дождя — Сунго. Отныне, мистер Хендерсон, вы — Сунго.</p>
    <p>— Объясните на простом английском языке, что это значит. — Про себя я подумал: хорошо же они отблагодарили меня за победу над Муммой! — Эти люди словно ждут от меня каких-то действий. Каких именно? Слушайте, ваше величество, не отдавайте меня на растерзание. Я-то думал, вы мне симпатизируете.</p>
    <p>— Я и вправду вам симпатизирую. Причём эта симпатия с каждой минутой крепнет. Чего вы испугались? Для этих людей вы — Сунго. Они зовут вас с собой.</p>
    <p>Не знаю, почему, но в этот момент я не мог полностью доверять этому парню.</p>
    <p>— У меня только одна просьба. Если со мной должно случиться что— нибудь плохое, я просил бы дать мне возможность написать жене. Просто попрощаться. Если говорить по большому счёту, она ко мне хорошо относилась. И не причиняйте зла Ромилайу. Он не сделал ничего дурного.</p>
    <p>Мысленно я уже слышал, как знакомые обсуждают мой конец: «Слышали? Хендерсон доигрался! Как, вы не знаете? Он сбежал в Африку и пропал без вести. Должно быть, стал задирать дикарей, и они пырнули его ножичком. Так ему и надо! Говорят, его состояние оценивается в три миллиона баксов. По— моему, он сам понимал, что у него не все дома, и презирал людей за то, что они дали ему уйти от ответственности за убийство. Он прогнил до мозга костей. — (Сами вы прогнили, ублюдки!) — Вечно предавался излишествам».</p>
    <p>(Моим самым большим излишеством была любовь к жизни. Что с вами, ребята, вы не верите в перерождение человека? По-вашему, ему только и остаётся, что катиться по наклонной плоскости)?</p>
    <p>— Ну что вы, Хендерсон, — укоризненно молвил король, — откуда такие мысли? С чего вы взяли, будто вам и вашему слуге грозит опасность? Отнюдь. Просто вас просят принять участие в ритуале очищения колодцев и водоёмов. Говорят, вы для этого сюда и посланы. Ха-ха-ха, мистер Хендерсон! Вы сказали, будто завидуете мне из-за того, что я — заодно с народом. Но и вы сейчас — тоже!</p>
    <p>— Да, но я полный невежда в таких вещах. Вы же для этого родились.</p>
    <p>— Не будьте неблагодарным, Хендерсон. Ясно же, что вы тоже для чего— нибудь да появились на свет.</p>
    <p>Это меня убедило. Я спустился вниз под крики и завывания толпы, похожие на те, что слышишь по радио во время трансляции бейсбольного матча. Подойдя сзади, Бунам снял с меня шлем. Тучная генеральша, с трудом нагнувшись, сняла с моих ног ботинки, а затем — сопротивление бесполезно — шорты. Я остался в несвежих трусах. Но и на этом они не остановились. После того, как на меня водрузили гирлянду из листьев, генеральша освободила меня от этого последнего клочка материи. «Нет, нет!» — крикнул я, но трусы уже болтались вокруг колен. Случилось худшее — я остался в чем мать родила. Я попытался прикрыть срам руками и листьями, но Тату, старшая над амазонками, разогнула мне пальцы и вложила в них плётку со множеством хвостов. Все закричали: «Сунго, Сунго, Сунголей». Итак, я, Хендерсон, стал Сунго. И мы побежали. Оставив позади короля и Бунама, понеслись прочь с арены и дальше, по извилистым улочкам. Я бежал на израненных ногах по раскалённым камням и, по наущению Тату, выкрикивал вместе со всеми: «Йа-на-бу-ни-хо-но-мум-ма!» По дороге амазонки сбили с ног пару подвернувшихся стариков. Мы обежали городок по периметру и очутились возле эшафота. Там вниз головой болтались повешенные тела; их терзали стервятники. Оттуда мы понеслись ещё быстрее. Я задыхался и то ли кричал, то ли всхлипывал. Какого черта? Куда мы несёмся во весь опор? Местом назначения оказался пруд, очевидно, служивший водопоем для скота. Неожиданно на меня набросился добрый десяток разгорячённых женщин. Они подняли меня в воздух и бросили; я очутился в горячей, мутной воде, где прохлаждалось несколько длиннорогих животных. Глубина воды составляла не более шести дюймов, так что можно сказать, что я приземлился в толстый слой ила. Не успел я подумать: уж не хотят ли они, чтобы меня засосало? — как несколько воительниц протянули мне железные пики и помогли выбраться на берег. Но к тому времени я до того вымотался, что мне уже было все равно. Злиться было бесполезно. Чувство юмора здесь тоже не годилось: все делалось с умопомрачительной серьёзностью. Я понадеялся, что хоть приставшая к телу грязь прикроет мой срам. Впрочем, эти могучие нагие женщины не обращали внимания. Возобновилась прежняя свистопляска; я вместе со всеми орал: «Йа-на-бу-ни-хо-но-мум-ма!» Посмотрите, вот он, Сунго, покоритель Муммы, чемпион по тяжёлой атлетике! Вот он, Хендерсон, гражданин Соединённых Штатов, капитан Хендерсон, кавалер «Пурпурного сердца», ветеран фронтов Северной Африки, Сицилии, Монте-Кассино и так далее. Неугомонный искатель, жалостливый и грубый, упрямый старый дурак и пьяница со сломанными искусственными зубами, сеющий смерть и угрожающий самоубийством. О силы рока! О владыки небесные! Вот сейчас я испущу дух, и меня швырнут на кучу дерьма, на съедение грифам. В сердце моем родился крик: «Милосердия, о Господи!» И тотчас — «Нет, справедливости!» А потом — «Правды, правды!» И наконец — «Да свершится воля Твоя!» Этот сердобольный забияка, падающий с ног задира возвышает голос до небес, требуя правды! Слышишь ли ты, о Господи?</p>
    <p>Описав круг, мы бешеным вихрем ворвались на стадион и остановились перед Дахфу. Я услышал его голос:</p>
    <p>— А знаете, мистер Хендерсон, вы-таки можете проиграть пари.</p>
    <p>Небо заволокли тяжёлые тучи, но дождя ещё не было. Амазонки подхватили меня и увлекли на арену, где стояли статуи богов. Кнутами и мухобойками варири стали нещадно хлестать этих идолов. Подтащив меня к Мумме, женщины принялись поднимать и опускать мою руку с плёткой, заставляя меня выполнить обязанность Сунго, а я сопротивлялся и кричал: «Нет! Ни за что на свете!» Потом они начали избивать друг друга — и меня, короля дождя.</p>
    <p>И вдруг, после могучего порыва ветра, с неба по нам ударили залпы чего-то тяжёлого и мокрого. Словно одновременно взорвалось множество ручных гранат. Деревянное, смазанное маслом лицо Муммы покрылось серебряными пузырями; вокруг пьедестала образовалась пена. Амазонки бросились обнимать меня и друг друга. Я посмотрел вверх и не увидел короля. Зато мне на глаза попался Ромилайу, и я бросился к нему. Он шарахнулся от меня, как от прокажённого.</p>
    <p>— Ромилайу, — взмолился я, — ты видишь, в каком я состоянии. Разыщи мою одежду и шлем, я без него не могу.</p>
    <p>Голый, я цеплялся за Ромилайу; ноги разъезжались в стороны. Он дотащил меня до королевской ложи, где четыре женщины держали над Дахфу подобие навеса. Они подняли носилки и понесли прочь.</p>
    <p>— Король, король! — взывал я вслед.</p>
    <p>Он выглянул из-под навеса.</p>
    <p>— Что это за канонада? — спросил я его. — Кто по нам стреляет — и чем?</p>
    <p>— Это не канонада, — ответствовал Дахфу. — Это дождь.</p>
    <p>— Дождь? Какой дождь? Больше похоже на конец…</p>
    <p>— Мистер Хендерсон, — произнёс король, — вы совершили подвиг и принесли нам огромную пользу. После всех трудов вам нужно отдохнуть и развлечься.</p>
    <p>И добавил, прежде чем его унесли прочь:</p>
    <p>— Вы проиграли пари.</p>
    <p>Я остался стоять, как гигантский турнепс, в одежде из грязных комьев.</p>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>ГЛАВА 15</p>
    </title>
    <p>Так я стал королём дождя. Поделом мне за то, что сую нос не в свои дела! Но соблазн оказался непреодолимым. И во что же я вляпался? Каковы эти самые «последствия»? Я лежал в маленькой комнатке на первом этаже дворца, грязный, нагой, весь в синяках и ссадинах. Дождь все шёл — тяжёлый и зловещий, он буквально затопил город. Я укрылся от холода шкурой неизвестного зверя, натянув её до самого подбородка. Лежал и уговаривал Ромилайу:</p>
    <p>— Не сердись, пожалуйста. Откуда мне было знать, чем это кончится? Я так паршиво себя чувствую! Чёртово пари, из-за него я оказался целиком и полностью в руках этого парня.</p>
    <p>Ромилайу, как прежде, был готов разбиться в лепёшку. Все старался приободрить меня: мол, это ещё не факт, что дальше будет хуже, — я слишком рано отчаялся. В его словах был резон. Напоследок он сказал:</p>
    <p>— Поспите, сэр. Завтра все спокойно обдумать.</p>
    <p>— Знаешь, Ромилайу, я открываю в тебе все новые и новые достоинства. Ты прав, нужно подождать.</p>
    <p>Он преклонил колена и прочёл вечернюю молитву. А потом, уже устроившись в любимой позе — свернувшись калачиком и подложив под щеку руку, — спросил:</p>
    <p>— Зачем вы это делать, сэр?</p>
    <p>— Ох, Ромилайу! Если бы я мог объяснить, меня бы здесь сейчас не было.</p>
    <p>Зачем мне понадобилось, закрыв глаза, взрывать священных лягушек? Почему мои порывы имеют надо мной такую власть? Никакие доводы рассудка тут не помогут, одна надежда на озарение. Авось небо, или что там ещё, просветит меня.</p>
    <p>Но пока что ситуация представлялась совершенно беспросветной. Оставалось только последовать примеру Ромилайу и отключиться — под глухой шум дождя и львиный рык, доносившийся откуда-то снизу. Тело и душа требовали отдыха. Сон был похож на обморок и длился не менее двенадцати часов.</p>
    <p>Когда я проснулся, на улице было светло и тепло. Ромилайу был уже на ногах. В маленькой комнатке, кроме нас, находились две амазонки. Я умылся, побрился и сделал, что нужно, в большой таз, специально поставленный для этой цели. Потом женщины, которым я велел на это время удалиться, вернулись и принесли одежду, так называемый костюм Сунго. Ромилайу убедил меня надеть его, чтобы не дразнить гусей. Ведь, что ни говори, я теперь — король дождя. Шаровары были зеленого цвета, а в остальном — точно такие же, как у короля Дахфу.</p>
    <p>— Просвечивают насквозь, — проворчал я, но все-таки надел эту гадость поверх трусов.</p>
    <p>Одна из амазонок, по имени Тамба, с безобразными волосками на подбородке, подошла сзади и, сняв шлем, расчесала мои волосы допотопным деревянным гребнем. Эти женщины были приставлены ко мне для услуг.</p>
    <p>Потом Тамба пролепетала:</p>
    <p>— Йокси, йокси!</p>
    <p>— Что ей нужно, Ромилайу? Что значит йокси — завтрак? У меня нет аппетита. Я слишком возбуждён, чтобы съесть хотя бы кусочек.</p>
    <p>Вместо этого я хлебнул из фляги немного виски.</p>
    <p>— Сейчас покажут йокси, — ответил Ромилайу.</p>
    <p>Тамба легла на пол вниз лицом, а другая женщина, Бебу, забралась на неё ногами и стала массировать ей спину и вправлять позвонки. Потом они поменялись местами. Лица обеих женщин во время и после процедуры сияли блаженством. Хорошенько истоптав друг друга ногами, они простучали друг дружке грудь костяшками пальцев.</p>
    <p>— Поблагодари их от моего имени, Ромилайу. Отложим эту замечательную терапию до другого раза.</p>
    <p>После этого Тамба и Бебу распростёрлись ничком в официальном приветствии. Каждая поставила себе на голову мою ступню, как в своё время принц Итело. Женщины облизали губы, чтобы к ним лучше прилипла пыль, — знак самоуничижения. Явилась генеральша Тату в итальянской пилотке, чтобы сопровождать меня к королю. Она тоже совершил обряд почитания. Мои прислужницы принесли ананас на деревянной тарелочке, чтобы я смог подкрепиться. Я заставил себя проглотить кусочек.</p>
    <p>Мы поднялись по лестнице, причём Тату пропустила меня вперёд. На всем пути следования обитатели дворца встречали меня улыбками, приветственными криками, благословениями и аплодисментами. Я ещё не привык к зелёным шароварам — штанины свободно болтались вокруг ног. С верхней галереи мне были видны горы; воздух был свеж и прозрачен. Трава и деревья поражали изумрудной зеленью; ярко алели цветы.</p>
    <p>Мы вошли в «гостиную» короля Дахфу. Кушетка пустовала, но в комнате было полно женщин, разлёгшихся на подушках и матрасах в непринуждённых позах и ведущих светскую беседу. Некоторые причёсывались и стригли у себя ногти на руках и ногах.</p>
    <p>Открыв ещё одну дверь в глубине комнаты, мы прошли в личный покой короля. На этот раз Дахфу сидел на невысоком табурете — куске красной кожи, натянутом на остов. Такой же табурет поставили для меня. После этого Тату отошла к стене, и мы с королём очутились лицом к лицу. Нас больше не разделяли ни черепа, ни широченные поля его шляпы. На нем были облегающие брюки и расшитые туфли. Рядом на полу высилась стопка книг. В момент моего прибытия король читал; он загнул уголок страницы. Интересно, какое чтение могло занимать этот ум? Я не располагал ни единым ключом к разгадке.</p>
    <p>— Ого! — воскликнул король. — После отдыха и бритья у вас совсем другой вид!</p>
    <p>— Я ощущаю себя участником маскарада. Но, наверное, у вас были причины желать, чтобы я напялил на себя эти тряпки, и я помню условия пари. Могу лишь сказать, что, если бы вы меня отпустили, я был бы чрезвычайно признателен.</p>
    <p>— Понимаю. Но этот наряд — действительно необходимый реквизит Сунго. За исключением шлема.</p>
    <p>— Он защищает меня от солнечного удара. И вообще, я привык, что у меня на голове что-то есть. В Италии я даже спал в железной каске.</p>
    <p>— Но в помещении головной убор необязателен, не так ли?</p>
    <p>Я сделал вид, будто не понял намёка.</p>
    <p>Чернота кожи Дахфу делала его чужим и загадочным. Он был тёмен, как…</p>
    <p>как богатство. Тем заметнее на этом чёрном лице выделялись сочные алые губы. О его волосах было недостаточно сказать — «растут»: они казались живыми. Глаза, так же, как у его дяди Хорко, имели красноватый оттенок. Даже сейчас, когда он восседал на табурете без спинки, от его фигуры, кроме ощущения красоты, исходило ощущение абсолютной непринуждённости и покоя.</p>
    <p>— Король!</p>
    <p>По моему решительному тону Дахфу угадал и предвосхитил мой вопрос.</p>
    <p>— Мистер Хендерсон, вы вправе претендовать на любые объяснения, которые я в силах дать. Дело в следующем: Бунам выразил уверенность в том, что вы сможете поднять Мумму, и я согласился с его оценкой.</p>
    <p>— О» кей, я действительно силён. Но как все это случилось? У меня сложилось впечатление, будто вы заранее предвидели подобный поворот событий.</p>
    <p>Вы пошли на пари…</p>
    <p>— Это было самое обыкновенное пари — и ничего больше.</p>
    <p>Он рассказал мне о себе, и этот рассказ вполне вязался с тем, что я уже знал от Итело. В тринадцатилетнем возрасте его послали учиться в город Ламу, а затем — в Малинди.</p>
    <p>— Вот уже несколько поколений правителей считают для себя необходимым побольше узнать о мире. Как правило, все они учатся в одной и той же школе. Проходят курс обучения и возвращаются домой. Обычно молодого наследника престола сопровождает дядя.</p>
    <p>— И ваш дядя Хорко тоже?</p>
    <p>— Да. Он служил связующим звеном. Девять лет прождал меня в Ламу, когда мы с Итело отправились странствовать по свету. Мне было неинтересно там, на юге, где училась испорченная золотая молодёжь. Эти юнцы сурьмили веки, румянились и обожали сплетни. Я хотел чего-то другого. Из Малинди мы отправились в Занзибар. Потом нанялись на корабль палубными матросами и поплыли в Индию и дальше, на Яву. Наш обратный путь лежал через Красное море, Суэцкий канал. Потом пять лет в миссионерской школе в Сирии. Там учили на совесть. Особенно хорошо преподавались основы естественных наук. Я собирался защищать диплом доктора медицины и защитил бы, если бы не смерть отца.</p>
    <p>— Здорово! — откликнулся я. — Но мне трудно примирить эти факты с тем, что было вчера. С черепами, Бунамом, амазонками и всем прочим.</p>
    <p>— Согласен, здесь можно усмотреть противоречие. Но, Хендерсон… Хендерсон-Сунго… не в моей власти сделать мир логичным.</p>
    <p>— Вам, должно быть, не хотелось возвращаться?</p>
    <p>Он ответил уклончиво:</p>
    <p>— У меня было много причин желать, чтобы мой отец пожил подольше.</p>
    <p>Наверное, его родителя удушили.</p>
    <p>От этой мысли на моем лице отразилось раскаяние, и король поспешил его развеять.</p>
    <p>— Не волнуйтесь, мистер Хендерсон… впрочем, вас теперь следует называть Сунго… Не волнуйтесь. Это было неизбежно. Пришло его время умирать, он и умер, а я стал королём и должен захватить льва.</p>
    <p>— Какого льва?</p>
    <p>— Я же вчера рассказывал — должно быть, вы забыли. Мёртвое тело короля, личинка, вылупившаяся у него изо рта, душа короля, львёнок… Этого львёнка, отпущенного на волю Бунамом, здравствующий король обязан выследить и поймать в течение одного-двух лет, когда щенок станет взрослым львом.</p>
    <p>— Вы будете на него охотиться?</p>
    <p>Он усмехнулся.</p>
    <p>— Охотиться? Нет, мои обязанности состоят в другом. Я должен поймать его живым и держать у себя во дворце.</p>
    <p>— То-то я слышал где-то внизу львиный рык! Это тот самый лев?</p>
    <p>— Нет-нет, — в присущей ему мягкой манере возразил король. — Вы слышали другого зверя, Хендерсон-Сунго. Того льва, Гмило, мне ещё только предстоит поймать. Так что я ещё не СОСТОЯВШИЙСЯ король.</p>
    <p>И начался разговор, который не мог произойти ни в каком другом месте земного шара. Меня все ещё лихорадило, но я собрал всю свою волю в кулак и постарался произнести как можно твёрже:</p>
    <p>— Ваше величество, я — человек с принципами и не стану нарушать условия пари. Но к чему все-таки обязывает костюм короля дождя?</p>
    <p>— Дело не только в костюме. Вы, Хендерсон, — Сунго. В буквальном смысле. Я бы не смог сделать из вас Сунго, если бы у вас не хватило сил поднять Мумму.</p>
    <p>— Прекрасно, но что дальше? Должен признаться, король, мне здорово не по себе. Обо мне нельзя сказать, что я вёл добропорядочную жизнь. Да вы присмотритесь, это же прямо на мне написано. — Король кивнул. — Я-таки покуролесил и на фронте, и на гражданке. Сказать по совести, я не заслужил даже того, чтобы моё имя увековечили на туалетной бумаге. Но когда на моих глазах началось избиение Муммы, Гуммата и других богов, я выпал в осадок. Вы не заметили…</p>
    <p>— Заметил. Знаете, Хендерсон, это была не моя идея. У меня совсем другие идеи. Когда-нибудь я вам расскажу. Только это должно остаться между нами.</p>
    <p>— Ваше величество, хотите сделать мне одолжение? Самое большое, какое только возможно?</p>
    <p>— Естественно.</p>
    <p>— Позвольте говорить вам только правду. Это — моя единственная надежда. Без этого все может катиться к черту.</p>
    <p>Он расцвёл в улыбке.</p>
    <p>— Ну конечно, разве я могу вам отказать? Я очень рад, Хендерсон-Сунго, и вы должны разрешить мне то же самое, иначе это не имеет смысла. Но в какой форме вы готовы воспринять правду? Что, если она явится в несколько необычном виде?</p>
    <p>— Договорились, ваше величество. О, вы не представляете, как это для меня важно. Покидая арневи… должен признаться, я там наломал дров, может, вы слышали?… Так вот, покидая арневи, я был уверен, что профукал свой последний шанс. Только-только у меня появилась надежда на то, чтобы понять суть «грун ту молани», — и вдруг эта катастрофа, происшедшая исключительно по моей вине… Я почувствовал себя навсегда опозоренным. Видите ли, ваше величество, время от времени меня посещают мысли о сне души и как его взорвать. Вчера, перед тем, как стать королём дождя… какое фантастическое переживание! Смогу ли я поделиться им с Лили? Лили — это моя жена.</p>
    <p>— Я высоко ценю вашу откровенность, Хендерсон-Сунго. Не скрою, я нарочно задержал вас здесь, так как надеялся на важный взаимный обмен мыслями. Мне трудно самовыражаться в лоне своего собственного народа. Здесь только Хорко, кроме меня, видел мир, а с ним я не могу откровенничать. Он в стане моих противников.</p>
    <p>Он сказал это конфиденциальным тоном — и умолк. В комнате стало очень тихо. Амазонки лежали на полу и как будто дремали, а на самом деле насторожённо поглядывали из-под полуприкрытых век. На женщинах не было ничего, кроме обычных кожаных жилетов. Тишина стояла такая, что мне было слышно, как ходят жены Дахфу в соседней комнате.</p>
    <p>— Вы правы, — сказал я, — дело не только в правде, но и в одиночестве. Можно подумать, что человек — своя собственная могила. А когда он пытается из неё вырваться, то не способен отличить добро от зла. Вот мне и пришло в голову: возможно, существует связь между истиной и ударами судьбы.</p>
    <p>— Как это?</p>
    <p>— Попробую объяснить. Прошлой зимой, когда я колол дрова, огромная щепка перебила мне нос. При этом моей первой мыслью было: «Вот он, момент истины!»</p>
    <p>В ответ король доверительно заговорил о вещах, которые никогда не приходили мне в голову. Я только и знал, что таращить глаза.</p>
    <p>— В данном случае одно может и не быть связано с другим. Но у меня стойкое ощущение, что в человеческом обществе действует закон сохранения насилия. Человек не способен пассивно получать удары. Возьмите лошадь — она понятия не имеет о реванше. Или вол. Человек же полон мстительных замыслов. Если ему грозит наказание, он стремится его избежать, а если это не удаётся, его сердце полнится злобой. Брат поднимает руку на брата, сын на отца — ужасно, не правда ли? — а отец на сына, причём это — перманентный процесс, ибо, если отец не ударит сына, они не смогут чувствовать себя равными. Тем самым они увековечивают сходство. Да, Хендерсон, человек не способен спокойно сносить удары! Каждый из нас до сих пор чувствует боль от ударов, нанесённых на заре человечества. Предполагается, что самый первый был нанесён Каином, но как это могло произойти? В начале времён некая рука нанесла удар, от которого мы до сих пор стараемся увернуться. Каждый хочет, чтобы удар пришёлся по кому-нибудь другому. Это представляется мне непреложным законом земного существования. Но что касается связи насилия с истиной, это уже отдельный разговор.</p>
    <p>— Минуточку, сир! Правильно ли я вас понял — душа умрёт, если её хозяин не причинит другому такие же страдания, как те, что выпали на его долю?</p>
    <p>— К сожалению, только после этого она обретает покой и радость.</p>
    <p>Я поднял брови — надо сказать с трудом, так как накануне мне порядком исхлестали незащищённые участки лица.</p>
    <p>— Вы говорите «к сожалению», ваше величество? Уж не потому ли статуи богов и я были избиты?</p>
    <p>— Да, Хендерсон, пожалуй, мне следовало подготовить вас к тому, что ждёт вас в случае победы над Муммой. В этом смысле вы правы.</p>
    <p>Я воздержался от дальнейших упрёков.</p>
    <p>— А знаете, ваше величество, есть люди, умеющие воздавать добром за зло. Даже я, при всех моих заскоках, способен это понять.</p>
    <p>Он неожиданно согласился — вроде бы, даже обрадовался этой ремарке.</p>
    <p>— Это — образ мышления гордого и смелого человека. Ему противно участвовать в эстафете зла. А ударил Б; Б ударил В… тут никакого алфавита не хватит. Смельчак постарается переломить ситуацию — сделать так, чтобы на нем зло и кончилось. Удержит собственную руку, готовую нанести удар. Это — высшая доблесть!</p>
    <p>И, подумав, добавил:</p>
    <p>— Да, возможно, вы правы: воздаяние добром за зло — лучший ответ. Лично я — обеими руками «за», но, боюсь, для человечества в целом это — отдалённая перспектива. Я не пророк, Сунго, но скажу вам: на улице благородных душ ещё будет праздник!</p>
    <p>Я едва устоял на ногах. Боже! Я отдал бы все на свете за то, чтобы услышать такое из уст другого человека! От избытка чувств моё лицо начало растягиваться и, наверное, вытянулось, как городской квартал. От столь возвышенного разговора мною овладело не только нервное, но и умственное возбуждение. Я обрёл способность видеть вещи не с двух или трех, а со многих сторон сразу, и они засверкали всеми цветами радуги. Дахфу вырос втрое в моих глазах; казалось, я видел исходившее от него сияние. Он говорил со мной не одним, а сразу несколькими голосами. Напрасно я щипал себе ноги под прозрачными зелёными шароварами — это происходило наяву. Никогда ещё я не встречал в людях такого величия, как то, которое встретил здесь, в самом центре тьмы, мракобесия и невежества, в городе, где мне пришлось сражаться с трупом и тащить его на себе под зеленеющим в лунном свете шатром ночи. Если бы паук ни с того, ни с сего начал читать лекцию о ботанике, я и то был бы меньше удивлён.</p>
    <p>Наконец ко мне вернулся дар речи.</p>
    <p>— Король! Надеюсь, вы считаете меня своим другом. Ваши слова произвели на меня сильное впечатление. Хотя, должен признаться, у меня голова идёт кругом от всей этой новизны. И странности. Тем не менее, я счастлив. Вчера меня ни за что, ни про что подвергли порке. Ладно. Кажется, это было не напрасно. Но объясните — как вы представляете себе этот праздник на улице благородных душ?</p>
    <p>— Хотите понять, что даёт мне такую уверенность?</p>
    <p>— Да. Хотелось бы услышать, как это будет на практике.</p>
    <p>— Не скрою, Хендерсон-Сунго, у меня есть кое-какое мнение на этот счёт. И я не собираюсь держать его в секрете. Я просто жажду поделиться им с вами, ибо несказанно рад, что вы считаете меня своим другом. Я искренне сожалею о том, чтО (ударение на «о» — В.Н.) вам пришлось вытерпеть при вступлении в должность Сунго. Но мы не могли не воспользоваться вашим появлением. Надеюсь, вы меня простите.</p>
    <p>— Ни слова об этом, ваше величество. Я сам хотел, чтобы меня использовали.</p>
    <p>— Благодарю вас, мистер Хендерсон-Сунго. Итак, с этим покончено. Но знаете ли вы, что с телесной точки зрения представляете из себя интереснейший феномен?</p>
    <p>Эта реплика показалась мне несколько двусмысленной, и я внутренне ощетинился.</p>
    <p>— Неужели?</p>
    <p>— Не будем отступать от нашего уговора говорить правду. Впрочем, я давно заметил, что человек считает правдой только то, что готов воспринять в качестве таковой. Тем не менее, факт есть факт. Ваша физическая сила — явление высокого порядка. Она сама говорит за себя.</p>
    <p>Он указал взглядом на груду книг на полу. Я хотел прочесть названия, но в комнате было недостаточно светло.</p>
    <p>— У вас очень свирепый вид, — продолжил король.</p>
    <p>— А что вы хотите? При моем образе жизни трудно не набить шишек и не обзавестись шрамами. Жизнь меня порядком потрепала — не только на войне. Самая большая рана — здесь, — я постучал кулаком по груди. — Но мне бы не хотелось, чтобы даже такая жизнь, как моя, была выброшена коту под хвост. Если уж мне не суждено внести положительный вклад, хотя бы послужу примером.</p>
    <p>Впрочем, у меня даже это не получается.</p>
    <p>— Вот как раз в этом вы ошибаетесь! — живо возразил Дахфу. — В моих глазах вы — прямо-таки кладезь поучительных примеров! Вы для меня представляете целый мир. Когда я занимался медициной, мне доставляло величайшее удовольствие классифицировать людей. Я изучал все типы. Мучеников. Обжор. Упрямцев. Толстокожих. Мне попадались люди — умные свиньи.</p>
    <p>Истеричные фаталисты. Одержимые идеей смерти. Фаллические гении с признаками бесплодия. Чемпионы моментального засыпания. Самовлюблённые нарциссы. Безумные хохотуны. Педанты. Не сдающиеся лазари… О, Хендерсон— Сунго, какое множество типов! Несть им числа!</p>
    <p>— К какому же типу вы отнесёте меня?</p>
    <p>— Ну… Вы, Хендерсон-Сунго, буквально каждой клеткой своего существа вопиете о спасении: «Помогите! Подскажите, что мне дальше делать? В чем мой долг? Что со мной будет?» И так далее. Мало хорошего.</p>
    <p>Будь я даже секретным агентом, и то не сумел бы скрыть своё удивление.</p>
    <p>Мне оставалось только пробормотать:</p>
    <p>— Да. Видимо, то же самое хотела сказать Виллатале. «Грун ту молани» было отправной точкой.</p>
    <p>— Мне знакомо этот термин, используемый арневи, — сказал король. — «Грун ту молани». Жажда жизни. Но это — ещё не все. Человеку, Хендерсон— Сунго, нужно нечто большее. Я хочу вам кое-что показать — без этого вы никогда не поймёте мою жизненную цель и мировоззрение. Идёмте со мной.</p>
    <p>— Куда?</p>
    <p>— Не скажу. Вы должны мне доверять.</p>
    <p>— Да, конечно. О» кей. Полагаю…</p>
    <p>Но ему было нужно только моё согласие. Он встал. Тату, сидевшая у стены в надвинутой на глаза пилотке, тоже встала.</p>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>ГЛАВА 16</p>
    </title>
    <p>Из этой маленькой комнаты мы попали в длинную галерею, огороженную тростником. Тату последовала за нами. Король рванул вперёд, оставив меня далеко позади. Я ускорил шаг — и тотчас почувствовал, как сильно пострадали накануне мои босые ступни. Так что я еле ковылял, а мужеподобная Тату, с её тяжёлой поступью, наступала мне на пятки. Футов через пятьдесят нам попалась другая дверь. Генеральша подняла здоровенный засов. Он был из дерева, но, очевидно, не легче железного, потому что у женщины слегка подогнулись ноги, но она-таки взяла вес. Король юркнул в дверь. Последовав за ним, я увидел довольно широкую лестницу, уходившую во тьму. Оттуда дохнуло затхлостью и плесенью. Но король безбоязненно ринулся вниз. Я подумал: чего нам не хватает, так это шахтёрской лампы и канарейки.<a l:href="#id20260509223733_1131">[1131]</a> Но ничего не поделаешь, капитан Хендерсон, надо спускаться! В этот момент я сознательно старался пробудить в себе мой боевой дух. Я крикнул: «Король!» — но не дождался ответа. Разведя руки в стороны, я поискал перил или хотя бы стены, но ничего не нащупал. Хорошо хоть ступеньки были широкими и гладкими.</p>
    <p>Когда Тату с лязгом водрузила засов на место, запирая нас снаружи, мрак стал кромешным. Мне оставалось только спускаться или сесть на верхнюю ступеньку и дожидаться короля, рискуя потерять его уважение и все, чего мне удалось добиться благодаря победе над Муммой. Так что я продолжал осторожно спускаться, мысленно уговаривая себя: «Не теряй веры, Хендерсон. Не теряй веры». Наконец впереди забрезжил свет, и я увидел нижний конец лестницы. Мы очутились в подвальном помещении под дворцом; свет шёл из узенькой, как бойница, щели над головой. Как оказалось, лестница ещё не кончилась, а только сделала поворот. Нам стали попадаться разбитые ступеньки; в просветы пробивалась трава. Я опять не выдержал:</p>
    <p>— Ваше величество! Вы здесь? Эй, ваше величество!</p>
    <p>Снизу не донеслось ни звука; только ветер развевал в воздухе паутину. Я продолжил спуск. Нижние ступеньки оказались земляными. Мне вспомнилось потрясение, испытанное мною в Баньоле-сюр-Мер, когда я увидел в аквариуме ту тварь, прижавшую голову к стеклу.</p>
    <p>Постепенно стены расширились, образуя что-то вроде пещеры. Слева от себя я увидел чёрный вход в туннель; туда меня определённо не тянуло. Напротив стояла полукруглая стена с приоткрытой дверью. Король успел войти внутрь, но одной рукой все ещё держался за косяк. Я хотел было спросить, куда мы направляемся, но оттуда послышалось львиное рычание, и надобность в ответе отпала. Я понял: он ведёт меня в клетку льва — очевидно, не того, которого обязан был добыть, чтобы стать полноценным королём. Я замер, как вкопанный. По всей видимости, мне тоже предстояло войти в клетку. Ни за что на свете! Доверие доверием, но как бывший солдат, я не мог не искать путей к отступлению. Наверху меня ждала запертая дверь. Тату ни за что не выпустит меня отсюда, а льву ничего не стоит в несколько прыжков догнать меня и обагрить морду моею кровью. На первое будет печень: хищники всегда начинают с этого вкуснейшего, жизненно важного органа. Другой путь вёл в туннель, который наверняка приведёт меня ещё к одной запертой двери. Я стоял в этих несчастных зелёных штанах, надетых поверх нестиранных трусов, и размышлял, Рычание стало громче. Послышался голос короля: он разговаривал со зверем на варири, временами — очевидно, ради меня — переходя на английский.</p>
    <p>— Ну-ну, милая. Не надо нервничать. Вот так, моя куколка.</p>
    <p>Итак, в камере была львица, и он её успокаивал. Потом, не повышая голоса, обратился ко мне:</p>
    <p>— Хендерсон-Сунго, она знает о вашем присутствии. Медленно, шаг за шагом, подойдите ко мне.</p>
    <p>Я сделал шаг вперёд. Не стану отрицать: в этом сыграло определённую роль тяжкое бремя, лежавшее на моей совести после нападения на кота, подброшенного мне бывшими квартирантами. Король пошевелил пальцами, подзывая меня к себе. Я сделал несколько малюсеньких шажков. Отрывистые звуки, издаваемые зверем, впивались в меня колючками. Постепенно я смог разглядеть его целиком — с хищной пастью, ясными глазами и массивными лапами. Король взял меня за руку и слегка подтолкнул к львице. Она подошла и ткнулась в меня мордой. Я ахнул.</p>
    <p>— Не дёргайтесь, — предупредил король и снова ласково заговорил с львицей:</p>
    <p>— Спокойно, куколка, это Хендерсон.</p>
    <p>Львица была довольно крупной — нам до пояса. Она потёрлась о ногу Дахфу и принялась обследовать меня. Я почувствовал её нос у себя под мышкой, а затем между ног; от этого мой бедный член скукожился и устремился в естественное укрытие под брюхом. Не отпуская моей руки, король продолжал уговаривать львицу. От волнения я прикусил внутреннюю сторону щеки и от боли закрыл глаза, приготовившись к страданию. Однако львица оставила в покое мои половые органы и возобновила ходьбу.</p>
    <p>— Все в порядке, Хендерсон-Сунго, — заверил король. — Вы ей понравились.</p>
    <p>— Откуда вы знаете?</p>
    <p>— Откуда я знаю? — переспросил он, делая ударение на «я». — Ещё бы мне не знать: ведь это же Атти! Не правда ли, какая красавица? Стойте смирно, мистер Хендерсон-Сунго, не шевелитесь.</p>
    <p>Он старался внушить мне уверенность, но был столь явно очарован своей львицей, так жаждал показать мне, какие у них замечательные отношения, что я не мог не тревожиться. Слишком большое доверие приводит к плачевным результатам. Если это не так, значит, весь мой жизненный опыт ни черта не стоит.</p>
    <p>Он отвёл львицу подальше от меня — туда, где на довольно высоких столбиках держалось что-то вроде деревянной платформы. Там он сел, положил её морду себе на колени и стал гладить и почёсывать. Я по-прежнему стоял не шевелясь, даже не стал поправлять шлем, который сполз мне на лоб, сморщенный от напряжения. Король просто таял от блаженства. Приняв свою любимую позу — полулёжа, с опорой на локоть, — он положил ногу львице на спину. Этот жест привёл меня в состояние ужаса пополам с восторгом. Затем король вытянулся на платформе во весь рост. Не стану описывать его манеру расслабленно лежать, скажу лишь, что эта поза была доведена Дахфу до степени искусства. Возможно, он не шутил, говоря, будто обязан своей силой привычке как можно больше лежать. Львица принялась вышагивать взад и вперёд,</p>
    <p>время от времени поглядывая в мою сторону. В этом взгляде не было злобы, направленной против меня лично, однако сверкавшая в них природная свирепость всякий раз бросала меня в дрожь. Я не мог избавиться от мысли, что ей известно о моем гнусном покушении на кота. Что, если меня ждёт судный день, а вовсе не момент истины?</p>
    <p>Тем не менее, у меня не было выбора — только стоять и ждать.</p>
    <p>— Закройте, пожалуйста, дверь, мистер Хендерсон-Сунго, — попросил король. — Открытая дверь действует ей на нервы.</p>
    <p>— А это не опасно — двигаться?</p>
    <p>— Нет — только осторожно. Она будет делать только то, что я велю, и ничего больше.</p>
    <p>Осторожно приблизившись к двери, я испытал сильнейшее искушение дать деру. Но мог ли я рисковать близостью с королём? Так что я закрыл дверь и со вздохом подпёр её спиной.</p>
    <p>— Теперь идите сюда. Маленькими шажками.</p>
    <p>Я стал медленно приближаться, в душе проклиная монарха с его окаянной львицей, чей хвост при ходьбе качался с размеренностью маятника. Посреди камеры я остановился.</p>
    <p>— Ближе, — подбодрил меня Дахфу. — Она должна к вам привыкнуть.</p>
    <p>— Если я раньше не сдохну.</p>
    <p>— Ну, что вы, Хендерсон. Она будет благотворно влиять на вас — так же, как на меня.</p>
    <p>Когда я очутился в пределах досягаемости, он схватил меня за руку и втащил на платформу.</p>
    <p>— Да не дрожите вы так, Хендерсон-Сунго. Лучше полюбуйтесь её красотой. Не думайте, что я подвергаю вас испытанию ради спортивного интереса. Вам кажется, это промывание мозгов? Запугивание? Клянусь честью, ничего подобного! Не будь я абсолютно уверен в своём контроле над ситуацией, не привёл бы вас сюда. Он положил руку с гранатовым перстнем на спину зверю.</p>
    <p>— Оставайтесь на месте.</p>
    <p>Неожиданно он спрыгнул с платформы и очутился в центре камеры. Львица прыгнула вслед за ним. Там она по его приказу легла на спину и открыла пасть. Он безбоязненно сунул туда руку. Снова велел ей встать. Подполз ей под брюхо и повис, обвил её руками и ногами. Львица принялась ходить взад— вперёд, нося короля под брюхом. И я ещё думал, что видел мир со всеми его странностями! Но такого я даже представить себе не мог. Вот это мастерство, вот это доблесть! Очевидно, львица думала так же. Более того — она любила этого парня. Она его любила! Своей звериной любовью. Я тоже почувствовал себя покорённым. Да и могло ли быть иначе?</p>
    <p>— Сроду не видел ничего подобного!</p>
    <p>Король разжал ноги и руки и упал на пол. Коленом оттолкнул Атти и одним прыжком взлетел на платформу. Львица тотчас запрыгнула туда же и примостилась рядом.</p>
    <p>— Ага, Хендерсон, вы изменили своё мнение!</p>
    <p>— Это другое дело. Совсем другое.</p>
    <p>— Но, я вижу, вы все ещё боитесь?</p>
    <p>Я собрался было отрицать, но закашлялся и поднёс ко рту кулак. А откашлявшись, пробормотал:</p>
    <p>— Это рефлекс.</p>
    <p>Львица снова принялась бегать вдоль платформы. Когда она поравнялась с нами, король взял меня за запястье и прижал мою ладонь к звериному боку. От соприкосновения с шерстью по пальцам побежали искры. Ощущение было такое, словно мне в руку ударила молния и разрядилась в области сердца.</p>
    <p>— Ну, вот вы до неё и дотронулись. Что вы чувствете?</p>
    <p>— Что чувствую? Ох, ваше величество, умоляю — не все сразу! Я стараюсь изо всех сил!</p>
    <p>— Действительно, я взял слишком быстрый темп. Хочу в кратчайший срок покончить с вашими проблемами.</p>
    <p>Я понюхал свои пальцы и ощутил специфический запах львицы.</p>
    <p>— Послушайте. Я сам страдаю нетерпением. Но это — предел того, что я могу вынести за один раз. К тому же, у меня на лице свежие царапины — как бы зверь не почувствовал запах крови. Если я правильно запомнил, в этом случае его никто и ничто не удержит.</p>
    <p>Дахфу, этот великолепный дикарь, рассмеялся.</p>
    <p>— Хендерсон, вы восхитительны! Знаете, на свете немного людей, которые дотрагивались до льва!</p>
    <p>«Я бы преспокойно прожил без этого», — вертелось у меня на языке, но, поскольку он был такого высокого мнения о львах, я придержал эти слова при себе.</p>
    <p>— И до чего же вы напуганы! — продолжал король. — Какая прелесть! Я никогда не встречал столь явно выраженного страха. Знаете, многие сильные люди обожают эту смесь страха и восхищения. По-моему, вы — из их числа. Кроме того, я обожаю вашу манеру шевелить бровями. Они великолепны! И этот синюшный цвет лица, и надутые щеки, и чересчур растянутый рот. А что было, когда вы заплакали! Дивное зрелище!</p>
    <p>Сделав ещё несколько замечаний о моем носе, животе и форме колен, король сказал:</p>
    <p>— Мы с Атти помогаем друг другу стать лучше. Присоединяйтесь к нашей компании.</p>
    <p>— Правильно ли я понял, ваше величество: у вас есть какой-то план относительно меня и львицы?</p>
    <p>— Да, и в ближайшее время вы все узнаете.</p>
    <p>— Только давайте не будем торопиться. Не знаю, сколько ещё выдержит моё сердце.</p>
    <p>— Что ж, пожалуй, на сегодня с Атти достаточно.</p>
    <p>Король потянул за верёвку и при помощи допотопной лебёдки открыл дверцу, ведущую в другую, внутреннюю клетку. Атти послушно прыгнула туда, и это меня поразило. Ведь ни одно существо кошачьей породы ни за что не переступит порог иначе как по собственной воле и своим собственным манером. Впрочем, Атти не стала исключением: какое-то время она то входила, то выходила, пока король терпеливо удерживал верёвку. И наконец исчезла за дверью.</p>
    <p>Мне снова вспомнилось пророчество Даниила, сделанное Навуходоносору: «Тебя отлучат от людей, и обитание твоё будет с полевыми зверями». От моих пальцев все ещё исходил запах льва. Время от времени я нюхал их и вспоминал то лягушек арневи, то коров, то кота, которого пытался прикончить, — не говоря уже о свиньях. Видимо, это пророчество касалось таких, как я, — не способных ужиться с людьми.</p>
    <p>После небольшого отдыха Дахфу дал понять, что готов продолжить разговор.</p>
    <p>— Ваше величество, вы обещали объяснить, почему мне будет полезно общаться с этой львицей.</p>
    <p>— Я охотно пролью на это свет, но сначала позвольте рассказать вам кое-что о львах. Я поймал Атти год назад, для этого у варири существует специальная методика. Участники охоты бьют в колотушки и таким образом загоняют зверя в специальный загон — так называемый «гопо». Потом его оттесняют из широкого конца «гопо» в узкий. Там имеется западня. Поймать зверя должен я, король. Так я добыл Атти. По закону я не имею права ловить какого-либо другого льва, кроме Гмило, моего отца. То, что я привёл сюда Атти, было встречено в штыки. Особенно Бунамом.</p>
    <p>— Они что, спятили, эти ребята? — удивился я. — Они не заслуживают такого правителя! Вы могли бы управлять гораздо бОльшим государством.</p>
    <p>Король был польщён, однако продолжил:</p>
    <p>— Тем не менее, кое-кто доставляет мне немало хлопот. Это в первую очередь Бунам, мой дядя Хорко и ещё несколько человек, не исключая королевы— матери и кое-кого из жён. Ибо, мистер Хендерсон, есть только один лев, присутствие которого допускается в городе, — покойный король. Остальные считаются колдунами, способными причинить немало бед. Главная причина, почему покойный король должен быть пойман своим преемником, состоит в том, что ему нельзя находиться в обществе этих негодяев. Говорят, будто ведьмы— варири сношаются со львами. Их дети объявляются прОклятыми. Мужчина, заподозривший свою жену в прелюбодейной связи со львом, имеет право требовать высшей меры наказания.</p>
    <p>— Да что вы!</p>
    <p>— Итак, — заключил король, — меня критикуют сразу по двум пунктам. Во— первых, я ещё не поймал Гмило, моего отца. А во-вторых, незаконно держу у себя Атти. Тем не менее, я не собираюсь от неё отказываться.</p>
    <p>— Может, вам стоило бы отречься от престола, как герцог Виндзорский?<a l:href="#id20260509223733_1132">[1132]</a></p>
    <p>Он издал короткий смешок.</p>
    <p>— Очевидно, я должен вам ещё кое-что объяснить. Исстари повелось, что король держит здесь, в этом помещении, своего предшественника. Я часто навещал льва — своего дедушку. Его звали Суффо. Поэтому с малых лет я изучил повадки львов и подружился с ними. После смерти моего отца Гмило, смерти, положившей конец моим занятиям медициной, мне очень не хватало общения со львом. Скажу больше: такое общение даёт мне силу. Конечно, было бы идеально сразу поймать Гмило. Но вместо этого подвернулась Атти, и я не мог упустить такой случай. Впрочем, это не освобождает меня от обязанности поймать Гмило.</p>
    <p>— Желаю удачи!</p>
    <p>Он схватил меня за руку и крепко сжал.</p>
    <p>— Я не сержусь на вас, Хендерсон-Сунго, за то, что вы считаете это навязчивой идеей. Но во имя нашего уговора — говорить правду — прошу иметь терпение и немного веры.</p>
    <p>— О, я был бы только рад, если бы это оказалось иллюзией, сном, самовнушением, — сказал он немного погодя, по-прежнему не выпуская моей руки. — Люди с самым большим аппетитом более других склонны считать действительность иллюзией. Для них невыносимо видеть, как надежда оборачивается горем, любовь — ненавистью, жизнь — смертью. Разум имеет право на сомнения. Трудно поверить, что на столь коротком витке — длиной в человеческую жизнь — можно свершить что-то грандиозное. Что человек может додуматься до чего-нибудь великого. И тем не менее, человек, это смертное существо, — гений воображения. Короче говоря, Хендерсон, не сомневайтесь во мне — друге Итело, вашем друге!</p>
    <p>— Хорошо, ваше королевское величество. Я вас не совсем понимаю, но обещаю не спешить с выводами. Если на то пошло, мало кто в такой степени, как я, имел дело с реальной жизнью во всех её проявлениях. И хранил ей верность. Грун ту молани.</p>
    <p>— Воистину так. Я целиком и полностью разделяю такое отношение. Грун ту молани. Любовь к жизни. Но в какой форме? Мистер Хендерсон, вы кажетесь мне человеком с широкими взглядами и богатым воображением, но вам постоянно чего-то не хватает.</p>
    <p>— Вот именно, — подтвердил я. — Мой внутренний голос то и дело твердит: «Я хочу, я хочу, я хочу!» Бывают периоды, когда он звучит во мне постоянно, не давая ни минуты покоя.</p>
    <p>Он был явно поражён.</p>
    <p>— И что, вы его слышите?</p>
    <p>— Абсолютно явственно.</p>
    <p>— Что же это может быть? Я ещё не сталкивался с таким феноменом. Но он говорит, чего хочет?</p>
    <p>— Нет. Мне ни разу не удалось заставить его назвать вещи своими именами.</p>
    <p>— Как это необычно! И, должно быть, как мучительно! Но, мне кажется, он будет упорствовать, пока вы не ответите. Голод слишком силён. Мне приходит на ум сравнение с длительным тюремным заключением. Но в чем все— таки состоит неутолённая потребность? Скажите хотя бы — он хочет жить или умереть?</p>
    <p>— Нет, ваше величество, я так и не понял, чего он хочет. Должен признаться, время от времени я начинал сыпать угрозами покончить с собой, но это не помогало. Вероятно, ему нужно что-то другое.</p>
    <p>— Теперь я не удивляюсь, Хендерсон, что вы смогли поднять Мумму. Вами двигало неутолённое желание.</p>
    <p>— Вы это поняли, ваше королевское величество? Поняли, да? Вы не представляете, как я счастлив! И к чему все эти разговоры об иллюзиях? Очевидно, в нас сидит что-то очень реальное, цепкое, и мы можем не бояться никаких иллюзий.</p>
    <p>Он подвёл черту:</p>
    <p>— Оказывается, мистер Хендерсон, мы с вами очень хорошо понимаем друг друга.</p>
    <p>— Спасибо, король! Наконец-то мы к чему-то пришли!</p>
    <p>— Не спешите благодарить. Пока что мне, как и прежде, нужно ваше абсолютное доверие. И ещё. Знайте — если я покинул мир и вернулся к варири, то не затем, чтобы отрекаться.</p>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>ГЛАВА 17</p>
    </title>
    <p>Король сказал, что рад моему появлению из-за возможности поговорить, и это было правдой. Мы вели долгие, долгие разговоры, и я не стану притворяться, будто всегда понимал его. Могу лишь сказать, что я всеми силами воздерживался от поспешных суждений. Просто слушал и держал ухо востро, памятуя о его предупреждении, что истина может облечься в самую неожиданную форму, к которой я могу быть неподготовлен.</p>
    <p>Попробую вкратце изложить суть его взглядов на мир. Ему была свойственна убеждённость в существовании тесной взаимосвязи между внутренним и внешним, особенно в том, что касалось людей. Он был весьма начитан и мог этак небрежно уронить: «„Психология“ Джеймса — увлекательнейшее чтение»! Его захватила идея преобразования человеческого материала путём неустанной работы — идя от оболочки к сердцевине или от сердцевины к оболочке. Плоть воздействует на сознание, сознание воздействует на плоть, та вновь воздействует на сознание, и так далее.</p>
    <p>Своей убеждённостью он был похож на Лили. Оба были фанатичными приверженцами каких-нибудь идей и выдвигали любопытные гипотезы. Король тоже любил поговорить о своём отце. Тот, по его мнению, был настоящий лев — если не считать отсутствия бороды и гривы. Из скромности Дахфу умалчивал о своём собственном сходстве со львами, но я-то видел! Видел, как он вихрем носился по арене и ловил черепа на длинных лентах. Видел его прыгающим в камере с львицей. Он шёл от элементарного наблюдения, которое многие делали и до него: люди гор похожи на горы, люди равнин — на равнины, люди, живущие у воды, уподобляются воде, а разводящие скот («Да, да, друг мой, я говорю об арневи») — домашним животным. «Нечто подобное можно найти у Монтескьё», — разглагольствовал король и приводил бесчисленные примеры. Сколько раз он наблюдал, как у любителей лошадей отрастали чёлка и «лошадиные» зубы, а смех начинал напоминать ржание. Люди и их собаки становятся похожими друг на друга, а супруги — и подавно. От волнения я подался вперёд.</p>
    <p>— А как насчёт свиней?</p>
    <p>Король ответил уклончиво:</p>
    <p>— Природа — великий имитатор. А человек, как венец природы, — мастер адаптации. Он — художник с изощреннейшим воображением. И он же — главное произведение своего искусства. Преображая свою плоть, он трансформирует душу. Какое чудо! Какой триумф! И в то же время — какая катастрофа! Сколько слез пролито!</p>
    <p>— Действительно, ваше величество, если это так, то это очень грустно.</p>
    <p>— Обломками кораблекрушения битком набиты гробы и могилы. Прах поглощает прах. Но животворный поток все ещё течёт; существует эволюция. Вот о чем нужно думать.</p>
    <p>С его точки зрения, мало сказать, что отдельные болезни тела начинаются в мозгу, — они ВСЕ проистекают оттуда.</p>
    <p>— Не хочу снижать пафос нашего разговора, но даже прыщ на носу дамы — следствие какого-то завихрения в её душе. Более того, сама форма носа, хотя и является отчасти наследственной чертой, в значительной мере выражает её представления о мире.</p>
    <p>Голова моя стала лёгкой, как плетёная корзинка.</p>
    <p>— Прыщ, говорите?</p>
    <p>— Да, прыщ. Он — свидетельство рвущихся наружу желаний. При этом нельзя никого осуждать. Мы далеко не в полной мере — хозяева положения. Главное, что я хочу сказать, — все идёт изнутри. Болезнь — язык души. Если позволите, приведу метафору из жизни цветов. Роза говорит о любви, лилия — о чистоте и невинности. Так же и части тела. Определённая форма щёк свидетельствует о надежде, ног — о почтении, рук — о справедливости. Должен, однако, заметить, что душа — великий полиглот. Одни и те же симптомы могут быть свойственны разным болезням. К примеру, страх способен принимать ту же форму, что и надежда.</p>
    <p>— Признаться, — сказал я во время одной из бесед, — ваши взгляды задевают меня за живое. Разве я виноват в том, какая у меня внешность? Вообще-то я и сам немало размышлял о своём физическом облике. В этом смысле я для себя — загадка.</p>
    <p>— Действительно, — ответствовал король, — я никогда не видел такого носа. С точки зрения теории превращений ваш нос — находка.</p>
    <p>— Право, король, ничего более неприятного вы не могли сообщить — разве что уведомить меня о кончине близкого родственника. Разве я несу ответственность за форму моего носа? Будь я ивой, вы бы не сказали ничего подобного.</p>
    <p>В ответ Дахфу засыпал меня рассуждениями о мозжечке, вегетативной функции и прочих малопонятных вещах. Мало того — он завалил меня книгами. В то же время он по-прежнему очень серьёзно относился к моей должности короля дождя и резко одёргивал меня, если я позволял себе шутить по этому поводу.</p>
    <p>Необходимость просматривать горы специальной литературы вызвала во мне большое внутреннее сопротивление. Во-первых, я боялся разочароваться в короле. Стоило переться в самое сердце Африки, поднимать Мумму и терпеть издевательства, связанные со вступлением в должность короля дождя, чтобы убедиться в том, что Дахфу — всего лишь маньяк или просто экзальтированная натура.</p>
    <p>Кроме того, мне присуще особо эмоциональное отношение к книгам. Какая— нибудь одна фраза способна вызвать у меня в мозгу извержение вулкана. Я начинаю думать сразу о многих вещах. Лили говорит, что я обладаю повышенной умственной энергией, а Фрэнсис — что, наоборот, она у меня напрочь отсутствует.</p>
    <p>Я полагал, что вся эта литература, которой меня завалил Дахфу, имеет отношение ко львам, но о львах там не было сказано ни слова. Одна медицина. Я попытался было осилить первую главу книги какого-то Шеминского, так как первый абзац показался мне лёгким. Однако дальше пошло гораздо хуже. Во всяком случае, я думал так до тех пор, пока не наткнулся на «аллохирию Оберштейнера». Эта «аллохирия» меня доконала. Какого черта? Если я признался, что всегда мечтал стать врачом, это ещё не повод забивать мне голову абракадаброй.</p>
    <p>Тем не менее, я все же не бросил читать. БОльшая (ударение на «о» — В. Н.) часть книг была посвящена взаимозависимости тела и мозга и внушению. Например, человека с нормальной конечностью можно убедить в том, что у него — слоновья нога. И тому подобное.</p>
    <subtitle>* * *</subtitle>
    <p>Однажды, когда я, отдыхая от Шеминского, отводил душу за пасьянсом, в мою комнату на первом этаже вошёл дядя короля, Хорко, в сопровождении Бунама, за которым тенью следовал его помощник — чёрный кожаный человек. Выстроившись у порога, они пропустили внутрь пожилую женщину, по всем признакам вдову. Она-то и была главной посетительницей. У неё было круглое асимметричное лицо, курносый нос и крупные, словно вывернутые наизнанку, губы. Несмотря на беззубый рот, по этим губам и красноватому оттенку глаз я сразу признал в ней родственницу Дахфу. «Должно быть, это его матушка».</p>
    <p>— Ясра, — представил её Хорко. — Королева. Мама Дахфу.</p>
    <p>— Мадам, вы оказали мне большую честь, — галантно проговорил я.</p>
    <p>Она взяла мою руку и возложила себе на голову — разумеется, обритую наголо. Все замужние женщины варири ходили с обритыми головами.</p>
    <p>Из вежливости я снял тропический шлем и тоже положил себе на голову её руку.</p>
    <p>— Леди, Хендерсон к вашим услугам. Переведи, Ромилайу. И ещё — скажи ей, что у неё прекрасный сын. Мы с королём большие друзья. Я горжусь таким знакомством.</p>
    <p>Мысленно я говорил себе: «Дамочка попала в плохую компанию. Ведь это обязанность Бунама — устранять пошатнувшегося монарха. Так сказал Дахфу. Бунам отправил на тот свет его отца. А королева, как ни в чем не бывало, наносит вместе с ним светские визиты».</p>
    <p>Должно быть, мать Дахфу прочла мои мысли, потому что на её лице появилось выражение грусти и тревоги. Бунам пялился на меня, очевидно, надеясь когда-нибудь со мной разделаться; Хорко был мрачен. Цель их визита была двоякой: разведать насчёт львицы и употребить все моё влияние на короля, чтобы он от неё избавился. Из-за Атти короля ждали большие неприятности.</p>
    <p>Хорко заговорил, мешая английские, французские и португальские слова — должно быть, на этих языках говорили в Ламу, когда он ждал там короля. Он сказал несколько слов об этом современном городе с разноязычным говором, автомобилями, кафе и музыкой. «Tres distingue, tres chic»,<a l:href="#id20260509223733_1133">[1133]</a> — так и сыпалось у него изо рта. Когда я ответил ему по-французски, он значительно оживился. Чувствовалось, что он влюблён в этот город. Это был его Париж. Там он снял себе дом, завёл слуг и девочек и проводил целые дни в кафе, одетый в лёгкий полосатый пиджак — может быть, даже с бутоньеркой. И при этом осуждал племянника, который умотал Бог знает куда на добрых восемь или девять лет.</p>
    <p>— Уехал школа Ламу, — рассказывал Хорко. — Плохо, плохо. Он далеко, мы далеко. Папа Гмило умирать. Мы искать Дахфу. Один год.</p>
    <p>Заметил, что меня коробит его раздражённый тон, Хорко переменил тему:</p>
    <p>— Вы — друг Дахфу?</p>
    <p>— Черт меня побери, если это не так!</p>
    <p>— О, я тоже. Новый король. Новые цели. Не пыль в глаза. Однако опасно.</p>
    <p>— Не понимаю, к чему вы клоните.</p>
    <p>Королева-мать неожиданно запричитала:</p>
    <p>— Саси ай. Ай саси. Сунго.</p>
    <p>Для убедительности она принялась целовать мне костяшки пальцев — все равно что Мталба накануне инцидента с лягушками.</p>
    <p>— Не надо, леди! Ромилайу, скажи ей, чтобы немедленно прекратила. Что ей нужно? Эти ребята явно оказывают на неё давление.</p>
    <p>— Спасите её сына, сэр.</p>
    <p>— От чего спасти?</p>
    <p>— Она плохая львица, сэр. Колдунья. Очень, очень плохая львица.</p>
    <p>— Запугали старушку, чёртов пономарь. Навозный жук. Мало ему возни с трупами! А посмотрите на эту летучую мышь, его кожаного дружка! Мог бы играть в «Привидении оперы». Душегуб поганый! Передай им моё мнение: Дахфу — умнейший, благороднейший человек! Пусть старая леди знает.</p>
    <p>Но, сколько бы я ни расхваливал короля, эти трое упорно возвращались к одной и той же теме — теме львов. Они пришли меня просветить. Все львы, за исключением одного, служат воплощением душ злых колдунов. Король поймал Атти и поселил во дворце вместо своего покойного отца Гмило, который все ещё бродит на воле. Они принимают это очень близко к сердцу и пришли предупредить меня, что Дахфу вовлекает меня в чёрную магию.</p>
    <p>— Ну что вы, — со вздохом произнёс я. — Какой из меня маг?</p>
    <p>Тем не менее, они довели до моего сведения: дело пахнет керосином. Народ волнуется. Львица приносит беду. У нескольких женщин, бывших в прошлой жизни её врагами, случился выкидыш. Она же вызвала засуху, от которой я спас народ варири, подняв Мумму. Поэтому я пользуюсь большим авторитетом. (У меня порозовели щеки). Но мне не следовало спускаться в подземелье. Пока Дахфу не поймал Гмило, он — ненастоящий король. Бедному бывшему королю приходится влачить свои дни в буше, в плохой компании. Львица хочет соблазнить Дахфу, чтобы он не смог выполнять свои прямые обязанности. И она же не даёт Гмило приблизиться к городу.</p>
    <p>Я пытался втолковать им, что существует иная точка зрения на львов. Нельзя считать их всех, кроме одного, исчадиями ада. Я обратился непосредственно к Бунаму, так как, судя по всему, именно он возглавлял антильвиную коалицию:</p>
    <p>— Вам следует поддержать короля. Он — исключительный человек и делает исключительные вещи. Иногда великие выходят за рамки общепринятого. Например, Цезарь. Или Наполеон. Или зулус Чака. Король Дахфу увлекается наукой. И, хотя я не специалист, мне кажется, он объемлет мыслью человечество в целом. То самое человечество, которое устало от самого себя и нуждается во внутривенной инъекции, дабы избавиться от рудиментов звериной натуры. Вам бы следовало радоваться, что он — не Чака и не посылает вас в нокаут.</p>
    <p>Когда Ромилайу кончил переводить, Бунам зловеще сверкнул глазами и щёлкнул пальцами, давая знак своему помощнику. Тот вытащил из складок одежды то, что я спервоначала принял за увядший баклажан. Помощник, держа за стебель, поднёс его к моему лицу. На меня смотрели два сухих мёртвых глаза, а в бездыханном рту сверкали зубы. Это было чёрное, сухое, злобно скалящееся чучело головы то ли ребёнка, то ли карлика, повешенного за шею. Мертвец что-то говорил мне невразумительным шёпотом.</p>
    <p>Оказалось, что это голова одной из женщин — ведьм, имевших сношения со львами. Она отравляла и насылала проклятия на людей. Помощник Бунама разоблачил её. Её пытали и удушили. Но она возродилась в облике Атти.</p>
    <p>— Откуда такая уверенность? — пробормотал я, не отводя глаз от скукоженной головы с застывшим выражением безысходности. Она силилась что— то сказать мне — как осьминог за стеклом аквариума в Баньоле. И так же, как тогда, у меня мелькнула мысль: «Это уже конец».</p>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>ГЛАВА 18</p>
    </title>
    <p>В тот вечер Ромилайу молился особенно горячо. Он сильно выпячивал губы; мышцы тяжёлыми буграми так и ходили под чёрной кожей.</p>
    <p>— Правильно, Ромилайу, — молвил я, — молись. Молись так, как никогда в жизни. Вложи в молитву всю душу без остатка.</p>
    <p>Мне показалось, что он недостаточно старается, и я поверг его в изумление тем, что сполз с кровати и присоединился к нему. Если хотите знать, это был не первый раз за последние годы, когда я обращался к Богу. Ромилайу взглянул на меня из-под падающей на низкий лоб копны курчавых волос, из-за чего он был похож на пуделя, а потом глубоко вздохнул, и по всему его телу пробежала судорога — вот только не знаю, от радости ли, что во мне обнаружилась искра веры, или от моего уродства.</p>
    <p>Тот череп и вид несчастной королевы Ясры произвели на меня глубочайшее впечатление, так что я забормотал:</p>
    <p>— Эй, там!.. Кто-нибудь!.. Помоги мне исполнить волю Твою! Ты, кто дал мне сбежать от свиней, — не допусти, чтобы меня растерзал лев! Прости мне все заскоки и преступления и позволь вернуться к Лили и детям!</p>
    <p>Я был в полном смятении чувств, ибо ясно увидел себя меж двух огней. С одной стороны — король, а с другой — фракция Бунама. Дахфу с головой ушёл в наш эксперимент. Он считал, что человеку даже в зрелом возрасте не поздно измениться. В качестве примера он выбрал меня и был абсолютно уверен в моей способности перенять от настоящего льва львиные качества.</p>
    <p>После визита Хорко, Бунама и Ясры я попросил об аудиенции и был принят королём в его личном павильоне. Это был своего рода садик с четырьмя карликовыми апельсиновыми деревьями по углам. Цветущие виноградные лозы оплели дворец, словно бугенвиллии. Там-то я и нашёл короля сидящим под раскрытым зонтиком. На нем была здоровенная шляпа из лилового бархата с нашитыми человеческими зубами. Жены отирали ему лицо разноцветными шёлковыми лоскутками, раскуривали для него трубку и подавали прохладительные напитки. При каждом глотке они закрывали его от посторонних взоров, ибо пить на людях было не принято. Под одним из апельсиновых деревьев старик играл на каком-то струнном инструменте. Очень длинный — ненамного короче виолончели — и закруглённый снизу инструмент стоял на чем— то вроде пенька; музыкант водил по нему смычком с конским волосом. Человек этот был, что называется, кожа да кости, сморщенный, с ногами, согнутыми в коленях, и лоснящимся лысым черепом. Немногие оставшиеся седые волосы развевались на ветру тонкой паутинкой.</p>
    <p>— А, Хендерсон-Сунго, хорошо, что вы пришли. Будем развлекаться.</p>
    <p>— Ваше величество, нам нужно поговорить, — сказал я, отирая лицо.</p>
    <p>— Само собой — но сперва потанцуем. Моим дамам хочется развлекаться.</p>
    <p>«Дамам!» — подумал я и повёл глазами по сторонам, окидывая взглядом обнажённых женщин. Среди них были довольно красивые — высокого роста, с жирафьей грацией и декоративными шрамами на лицах. Стройность их бёдер и грудей не нуждалась в одежде. У них были бархатные глаза и тонкие, трепещущие ноздри; они распространяли сладковатый запах мускуса. Некоторые носили длинные, почти достающие до пола, бусы из золочёных скорлупок грецкого ореха. Другие украшали себя кораллами и перьями. Танцовщицы надели разноцветные шарфы, развевавшиеся у них вокруг плеч.</p>
    <p>— Дело не терпит отлагательств.</p>
    <p>— Я так и подумал, Хендерсон-Сунго. И все же давайте сперва полюбуемся танцем. Не правда ли, Мупи восхитительна?</p>
    <p>— О да — и смотрит на вас таким обожанием! Однако, ваше величество…</p>
    <p>— Какое упрямство! Ну ладно. Если это действительно так срочно, идёмте туда, где можно спокойно поговорить.</p>
    <p>Увидев, что король встал, женщины заволновались. Послышались тревожные возгласы, среди которых я разобрал слово «леба» — так варири называли львов. Жены предупреждали короля об опасности со стороны Атти и дулись на него за уход. Смеясь, он помахал им на прощанье рукой и что-то сказал — должно быть, что любит их всех.</p>
    <p>Женщины беспокоились не зря: король действительно повёл меня не в свои апартаменты, а в камеру. Поняв, куда мы идём, я взмолился:</p>
    <p>— Поговорим лучше здесь. Это займёт не более минуты.</p>
    <p>— Извините, Хендерсон-Сунго, но мы должны пойти к Атти.</p>
    <p>— Нет, это вы меня извините, король, но вы тоже очень упрямы. А между тем, вам грозит большая опасность!</p>
    <p>— А, дьявол! Да знаю я, знаю, что у них на уме.</p>
    <p>— Эти люди приходили ко мне — показать голову Атти в прошлой жизни.</p>
    <p>Король остановился. Тату как раз отперла дверь и стояла, держась за засов, ожидая, когда мы войдём в подземелье.</p>
    <p>— Старый, испытанный метод устрашения. Как-нибудь переживём. Иногда приходится идти на риск. Что же, они вам здорово докучают? Это оттого, что я не скрываю свою симпатию.</p>
    <p>Он обнял меня за плечи. Растроганный, я еле удержался на ногах.</p>
    <p>— Ладно, ваше величество. Ради вас я готов на все. Жизнь меня изрядно помотала, но вообще-то я её не боюсь. Я — солдат, все мои предки были солдатами. Они защищали крестьян, отправлялись в крестовые походы и сражались с магометанами. С одним моим предком по материнской линии случился такой эпизод. Перед тем, как пойти в атаку, генерал Улисс Грант спросил: «Билли Уотерс здесь?» — «Есть, сэр». — «Можете начинать». Так что, клянусь адом, в моих жилах — кровь, а не водица! Но, ваше величество, эта история со львом разрывает мне сердце. А что будет с вашей матушкой?</p>
    <p>— К чертям мою матушку! — огрызнулся он. — Вы что, думаете — мир — яйцо и мы явились на свет, чтобы сидеть на одном месте в надежде что-нибудь высидеть? Я вам толкую о величайшем открытии, а вы мне — о материнских чувствах! Мою мать запугивают, вот и все. Давайте-ка лучше переступим через порог, и пусть Тату запрет за нами дверь. Идёмте, идёмте!</p>
    <p>Увидев, что я словно прирос к месту, он повысил голос:</p>
    <p>— Что я сказал?!</p>
    <p>Я нехотя последовал за ним.</p>
    <p>Когда я догнал короля, он спросил:</p>
    <p>— Что за мрачное выражение лица?</p>
    <p>— Оно отражает мои чувства. Король, я нутром чую беду.</p>
    <p>— Естественно! Нам и в самом деле угрожает опасность. Но скоро я поймаю Гмило, и она исчезнет. Тогда-то уж никто не посмеет мне перечить! Сейчас ведутся интенсивные поиски Гмило. Судя по донесениям, он уже недалеко. Уверяю вас, ждать осталось недолго.</p>
    <p>Я горячо выразил свою надежду на то, что так оно и будет. Тогда эти душители, Бунам и его помощник, перестанут преследовать королеву-мать. При этом новом упоминании о матери Дахфу рассердился и впервые за все время обругал меня. Потрясённый, я последовал за ним вниз по лестнице.</p>
    <p>Вот так, мистер Хендерсон, сказал я себе. Вы не знаете, что такое настоящая любовь, если полагаете, что её предмет можно выбрать по своему вкусу. Человек просто любит — и все. Это — стихия. Неодолимое влечение. Вот и Дахфу с первого взгляда влюбился в львицу…</p>
    <p>Увлечённый мысленным диалогом с собой, я споткнулся и загрохотал по лестнице вниз — к счастью, осталась всего пара ступенек. Мы приблизились к камере. На меня вновь накатила удушливая волна страха — сильнее прежнего. Заслышав наши шаги, львица зарычала. Дахфу заглянул внутрь сквозь зарешеченное окошко.</p>
    <p>— Все в порядке. Можно войти.</p>
    <p>— Как, прямо сейчас? Мне кажется, она возбуждена. Давайте, я подожду здесь, пока вы будете проверять, что да как.</p>
    <p>— Нет, вы пойдёте со мной. Неужели вы ещё не уяснили, что я делаю это для вашего же блага? Вашей жизни ничто не угрожает: львица совсем ручная.</p>
    <p>— Для вас — да, но ко мне она ещё не привыкла. Я, как и всякий другой, не хочу упускать свой шанс. Но что поделаешь — я боюсь.</p>
    <p>Король ответил не сразу, и эта пауза показала, как сильно я упал в его мнении. Ничто не могло бы причинить мне большего горя.</p>
    <p>— Вот как, — промолвил он наконец. — Помнится, рассуждая об ударах судьбы, вы жаловались на недостаток смельчаков. — И, вздохнув, продолжил: — Миром правит страх. Его преобразующая сила уступает только силе самой природы.</p>
    <p>— Разве к вам это не относится?</p>
    <p>Он наклоном головы выразил своё согласие.</p>
    <p>— Относится, как и ко всякому другому. Просто страх не виден, как радиация. Все люди испытывают страх, только в разной степени.</p>
    <p>— Думаете, от этого существует средство?</p>
    <p>— Уверен, что существует! Иначе ни одна смелая фантазия не претворилась бы в жизнь. Ладно, не буду заставлять вас входить со мной в камеру и делать то же, что я. То, что делал мой отец Гмило. А до него — мой дед Суффо. Не буду. Раз это для вас совершенно неприемлемо, мы можем проститься и пойти по жизни разными дорогами.</p>
    <p>— Подождите, король! Минуточку!</p>
    <p>Я досмерти испугался. Для меня не было ничего страшнее разрыва с ним. Я чуть не захлебнулся слезами.</p>
    <p>— Вы не можете вот так взять и отшвырнуть меня в сторону. Вам известны мои чувства.</p>
    <p>Он был непреклонен. Да, между нами много общего. Да, он питает ко мне чувство истинной дружбы и благодарности за то, что я поднял Мумму. Но разойтись будет лучше всего. Пока я не вникну в эту львиную проблему, ни о каком развитии отношений не может быть и речи.</p>
    <p>— Минуточку, король, — повторил я. — Я считаю вас своим самым близким другом и, кажется, готов поверить всему, что вы говорите.</p>
    <p>— Спасибо, Сунго. Вы мне тоже очень близки, но я хочу, чтобы наша дружба развивалась. С вами должна произойти некая метаморфоза, а это возможно лишь благодаря общению со львом.</p>
    <p>Я видел: перспектива нашего разрыва была для него почти так же страшна, как и для меня. Почти. Ибо кто может сравниться со мной умением страдать?</p>
    <p>— Вы спрашиваете: что такого может сделать для вас львица? — рассуждал король, осторожно вводя меня в камеру. — Очень многое. Прежде всего, от неё не отлынить. А ведь вы — большой любитель отлынивать. Рядом с ней вы всегда будете остро чувствовать настоящий момент. Она отшлифует вашу совесть до блеска. Во-вторых, львы — гении переживания. Как полно они умеют переживать! Не спеша, смакуя. Поэт сказал: «Тигр гнева мудрее кобылы наставления». Да вы только посмотрите на Атти. Полюбуйтесь ею! Как она выступает! Как прохаживается взад-вперёд! Как лежит, смотрит, отдыхает, дышит! Как глубоко она дышит! Свободные сокращения межрёберных мышц и отменная гибкость диафрагмы обеспечивают взаимодействие всех частей тела. Отсюда — алмазный блеск коричневых глаз. Теперь перейдём к более тонким вещам. Как она рассыпает намёки, как источает ласки! Я, разумеется, не жду, что вы сразу все заметите. Она ещё многому вас научит!</p>
    <p>— Неужели вы вправду думаете, что она способна меня изменить?</p>
    <p>— Вот именно — изменить. Абсолютно! Вы сбежали оттуда, где бездарно влачили свои дни. Не захотели медленно погибать. И бросились в большой мир на поиски последнего, единственного шанса изменить себя. Откуда я это знаю? Да ведь вы очень многое сказали о себе. Вы на редкость откровенны, поэтому перед вами невозможно устоять. У вас все задатки великого человека. Вам присуще благородство. Некоторые части нашего организма так долго спали, что кажется, совсем атрофировались. Можно ли их оживить? Вот тут-то и начинается перемена.</p>
    <p>— Считаете, у меня есть шанс?</p>
    <p>— В этом нет ничего невозможного, если будете следовать моим инструкциям.</p>
    <p>Львица расхаживала перед самой дверью. Я слышал её низкое, мягкое урчание, почти мурлыканье.</p>
    <p>Как и в прошлый раз, Дахфу взял меня за руку и повёл в камеру. Я шёл на подгибающихся ногах, чувствуя холодок внизу живота, мысленно твердя: «Господи, помоги мне! Помоги, Господи!» В темноте обозначилась львиная морда. Атти дала королю себя погладить. Но гораздо больше её интересовал я. Она стала кружить возле меня и наконец уткнулась мордой мне под мышку и замурлыкала, вибрируя всем телом, так что я почувствовал себя чем-то вроде кипящего чайника.</p>
    <p>Дахфу прошептал:</p>
    <p>— Вы ей нравитесь. О, как я рад! Я восхищён. Как я горд за вас обоих! Неужели вам все ещё страшно?</p>
    <p>Я только и смог, что кивнуть.</p>
    <p>— Когда-нибудь вы посмеётесь над своими страхами. А сейчас они вполне естественны.</p>
    <p>— Я даже не могу свести руки вместе, чтобы заломить их.</p>
    <p>— Что-то вроде паралича, да?</p>
    <p>Львица пошла прочь и стала обходить камеру по периметру.</p>
    <p>— Вам хорошо видно? — спросил король.</p>
    <p>— Совсем ничего не видно.</p>
    <p>— Давайте начнём с ходьбы.</p>
    <p>— По ту сторону двери — с превеликим удовольствием.</p>
    <p>— Опять отлыниваете, Хендерсон-Сунго! Так вы никогда не изменитесь. Вам нужно сформировать у себя новый навык.</p>
    <p>— Ох, король, что я могу поделать? Все отверстия моего тела наглухо закрыты — спереди и сзади. Ещё минута — и я взорвусь. У меня пересохло во рту; я чувствую тяжесть и ломоту в затылке. Вот-вот потеряю сознание.</p>
    <p>Он посмотрел на меня с острым любопытством, словно оценивая эти симптомы с медицинской точки зрения.</p>
    <p>— Ваше внутреннее сопротивление достигло предела. Попробуем снять напряжение. Я уверен, вы справитесь.</p>
    <p>— Рад, что вы так думаете. Если, конечно, меня не разорвут на куски и я не останусь, обглоданный, здесь, в камере.</p>
    <p>— Заявляю со всей ответственностью: такой вероятности не существует. Но смотрите, смотрите, как она выступает! Причём это — врождённая, а не благоприобретённая грация. Когда ваш страх пройдёт, его место займёт восхищение красотой. Думаю, в основе эстетического чувства часто лежит побеждённый страх. То же можно сказать о совершённой любви. Нет, вы только обратите внимание, как ритмично она движется! Давайте последуем за ней.</p>
    <p>Он стал водить меня за львицей. Я шёл, спотыкаясь на ватных ногах; шёлковые зеленые шаровары больше не развевались, а липли к ногам, заряженные электричеством. Король безумолку говорил — это служило мне единственной поддержкой. Смысл его речи временами ускользал от меня, но вскоре я понял: он хочет, чтобы я подражал движениям львицы. Это что, метод Станиславского, подумал я? Африканский МХАТ? В 1905 году моя мать путешествовала по России. Накануне японской войны она посмотрела балет с фавориткой царя в главной роли.</p>
    <p>— Не вижу связи, — пробормотал я непослушными губами, — с аллохирией Оберштейнера и прочей дребеденью, которую вы обрушили на мою голову.</p>
    <p>— Связь самая непосредственная! Скоро вы все поймёте. Но для начала попробуйте с помощью льва научиться отделять естественные состояния от навязанных. Атти — лев до кончиков когтей. Естественна на все сто процентов!</p>
    <p>Я спросил упавшим голосом:</p>
    <p>— Если она не пытается подражать человеку, с какой стати я должен вести себя как лев? Если уж мне нужно кому-нибудь подражать, пусть это будете вы.</p>
    <p>— Помолчите, Хендерсон-Сунго. Вы прекрасно знаете, что я сам её во многом копирую. Передача от льва к человеку вполне возможна, я убедился в этом на собственном опыте.</p>
    <p>— Сакта! — крикнул он львице. Это значило: беги!</p>
    <p>И она побежала рысью по кругу, за ней король, а за королём — я грешный, всеми силами стараясь не отставать. «Сакта, сакта!» — подгонял он, и львица стала набирать скорость. Сейчас она бежала вдоль противоположной стены. Вот-вот догонит меня с тыла! Я завопил:</p>
    <p>— Король! Король! Позвольте мне бежать впереди вас! Ради Христа!</p>
    <p>— Прыгайте вверх! — ответил он, но я, пыхтя, как паровоз, все пытался обойти его. Мысленно я уже видел огромные капли крови, которые выступят у меня на коже после того, как львица вонзит в неё когти. Я был убеждён, что она воспринимает меня, бегущего, как дичь и вот-вот вцепится. Или ударит лапищей по голове. Это бы лучше. Один удар — и ты проваливаешься в бездну. Как в ночь. Ночь без звёзд. Абсолютное ничто.</p>
    <p>Я так и не смог обогнать короля и, притворившись, будто споткнулся, с диким воплем грохнулся на пол. Увидев меня распростёршимся на пузе, король крикнул львице: «Тана! Тана!» — и она отскочила в сторону, замерла и наконец прогулочным шагом направилась к деревянной платформе. Там она села на задние лапы. Потом вытянула одну лапу вперёд и стала облизывать, как кошка. Король опустился на корточки.</p>
    <p>— Вы ушиблись, мистер Хендерсон?</p>
    <p>И, не дожидаясь ответа, пустился в объяснения:</p>
    <p>— Я хотел помочь вам расслабиться, Сунго, вы слишком зажаты. Ваше сознание имеет чётко выраженную тенденцию к самоизоляции. Поэтому в следующий раз…</p>
    <p>— Какой ещё следующий раз? Чего ещё вы от меня хотите? Сначала мне подбрасывают труп. Потом амазонки избивают меня и швыряют в грязный пруд. Ладно — это чтобы вызвать дождь. Я стерпел даже зеленые штаны Сунго. А что теперь?</p>
    <p>Он терпеливо, с большим сочувствием ответил:</p>
    <p>— Имейте терпение, Сунго. Все, что вы делали до сих пор, делалось для нас, варири. Не думайте, что я вам не благодарен. Но этот последний эксперимент направлен на ваше собственное благо.</p>
    <p>— Вы все время так говорите. Не понимаю, каким образом гонка со львом поможет мне в решении моих проблем.</p>
    <p>— Речь идёт о достоинстве. И о достойном поведении, без которого жизнь человека жалка и никчёмна. Вы сбежали из вашего родного дома в Америке, потому что были лишены возможности достойного поведения. Вы превосходно выдержали первые испытания, Хендерсон-Сунго, но нужно двигаться дальше.</p>
    <p>— Что я должен делать?</p>
    <p>— То же, что и я. То, что до меня делали Гмило, мой отец, и мой дедушка Суффо. Уподобьтесь льву. Вберите в себя как можно больше львиных качеств.</p>
    <p>Если бы это был сон, от него можно было бы проснуться. Но, к сожалению, это происходило наяву. Я со вздохом сел и приготовился встать, но король удержал меня.</p>
    <p>— Зачем подниматься, Сунго: вы как раз в подходящей позиции.</p>
    <p>— Вы что, хотите заставить меня ползать?</p>
    <p>— Нет, разумеется: ползают другие звери, не львы. Речь идёт об искусстве передвигаться на четвереньках. Вот так.</p>
    <p>Он сам встал на четвереньки, и, должен признаться, это было очень похоже на льва.</p>
    <p>— Вот видите?</p>
    <p>— У вас прекрасно получается, ваше величество, но вы обучались этому с детства. Это была ваша идея. Что же касается меня, то я не могу.</p>
    <p>— Ох, мистер Хендерсон, мистер Хендерсон! Что я слышу? Тот ли это человек, который мечтал вырваться из могилы одиночества и декламировал стихи о вольной мошке в лесу? Жаждал СОСТОЯТЬСЯ! Тот ли это Хендерсон, который облетел половину земного шара, повинуясь внутреннему голосу, твердившему: «Я хочу, я хочу, я хочу!»? А теперь, когда ваш друг Дахфу протягивает вам средство достижения цели, вы обессиленно падаете на землю? Разрываете наши отношения?</p>
    <p>— Нет-нет, король, не говорите так! Ради вас я готов на все. — И я действительно встал на четвереньки.</p>
    <p>— Так, правильно. Но почему вы так напряжены? Почувствуйте себя львом! Ощутите нерасторжимую связь с природой! Небо, солнце, обитатели буша — все они тесными узами связаны с вами. Мельчайшие мошки — ваши кузены. Небо присутствует в ваших мыслях. Листва деревьев и кустов — ваша защита, и никакой другой вам не нужно. Ночь напролёт вы будете вести нескончаемый разговор со звёздами. Вы обретёте неотчуждаемое от вас свойство сохранять равновесие. Но пока что вы напоминаете мне совсем другое животное — не знаю, какое именно.</p>
    <p>Я не собирался его просвещать.</p>
    <p>— Скажите, ваше величество: долго ли мне ещё находиться в этом положении?</p>
    <p>— Думаю, во время этой первой попытки вам стоило бы усвоить хоть какое-нибудь, присущее льву свойство. Начнём с рычания.</p>
    <p>— Вы не боитесь, что это взбудоражит львицу?</p>
    <p>— Нет, сэр. Ну сделайте мне одолжение — давайте послушаем ваш голос. Он какой-то придушенный. Я уже говорил: у вас ярко выраженная тенденция к самоизоляции. Представьте, что вы лев — настоящий лев, готовый совершить убийство. Предупредите захватчика о ваших намерениях. Рычите, Хендерсон— Сунго. Не переставайте чувствовать себя львом. Опуститесь ниже. Угрожайте мне. Рычите! Так. У вас почти получилось, только как-то жалобно. А теперь поднимите руку, то есть лапу. Нанесите удар. Ещё! Ещё! Станьте диким зверем! Потом вы снова станете человеком, но сейчас постарайтесь добиться полного перевоплощения!</p>
    <p>И я стал зверем. Я заполнил камеру воем, как церковный оргАн (ударение на «а» — В.Н.), — и наконец-то понял до конца смысл пророчества Даниила! Потому что у меня отросли когти, шерсть, клыки. Все, что во мне осталось человеческого, это человеческая тоска.</p>
    <p>Наконец я почувствовал, что больше не могу, и упал навзничь. Король испугался, что я потерял сознание, и стал хлопать меня по щекам, приговаривая:</p>
    <p>— Ну-ну, очнитесь, дорогой друг. Вы в порядке?</p>
    <p>Я открыл глаза.</p>
    <p>— Вполне. Как у меня получилось?</p>
    <p>— Замечательно, брат мой Хендерсон. Поверьте, этот метод принесёт плоды. А теперь я уведу Атти, и мы поболтаем.</p>
    <p>Он вновь выразил уверенность в том, что лев Гмило находится где-то недалеко и скоро будет пойман. Тогда он, Дахфу, отпустит львицу на свободу, и причина разногласий с Бунамом будет устранена. Потом он заговорил о тесной взаимосвязи между внутренним и внешним.</p>
    <p>— Помните, вы говорили о «грун ту молани»? Так наши друзья арневи называют жажду жизни. Но какая может быть «грун ту молани» в обществе коров?</p>
    <p>«Или свиней», — подумалось мне.</p>
    <p>Нет смысла обвинять Ники Гольдштейна. Он не виноват в том, что еврей и сообщил мне о своём намерении разводить норок в Катскилле, а я в ответ ляпнул насчёт свиней. Все гораздо сложнее. Должно быть, я был обречён возиться со свиньями задолго до знакомства с Ники Гольдштейном. Две свиноматки, Эстер и Валентина, вечно таскались за мной со своими пятнистыми брюшками и жёсткой, как булавки, щетиной. «Держи их подальше от подъездной аллеи», — потребовала Фрэнсис. А я огрызнулся: «Попробуй только их тронуть? Эти животные — часть меня самого».</p>
    <p>— Сунго, — сказал после продолжительной паузы король, — слушайте меня внимательно, я хочу поделиться с вами своим самым заветным убеждением. Само развитие нашего вида — пример того, как воображаемые образы становятся реальными. Это — не сон, не сказка. Птицы летают, гарпии летают, ангелы летают, Дедал с сыном летали. И вот, пожалуйста, — вы смогли прилететь в Африку. СамОй возможностью своего усовершенствования человек обязан воображению. Воображение, воображение и ещё раз воображение. Оно превращает ненастоящее в настоящее. Оно поддерживает, преобразует, возрождает. Я убеждён: все, что только гомо сапиенс способен вообразить, он рано или поздно осуществит на практике. Преобразит самого себя. О, Хендерсон, какое счастье, что я вас встретил! Я давно тосковал по ком-то, с кем можно было бы этим поделиться. Собрата по духу. Сам Бог послал вас!</p>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>ГЛАВА 19</p>
    </title>
    <p>Дворец окружала свалка. Там среди мусора и камней росли чахлые деревца с колючками и нездоровыми наростами. И с красными цветочками. Они находились в ведении Сунго. Мои девочки время от времени поливали их, и они с грехом пополам продолжали своё существование. На солнце цветы казались особенно глянцевитыми и тугими. Когда я возвращался из камеры со львом, с надорванными рычанием связками, гудящей головой, слезящимися глазами и подгибающимися ногами, солнце помогало мне в кратчайший срок почувствовать себя выздоравливающим. Знаете, как у некоторых проходит выздоровление? Они становятся сентиментальными: ходят и мурлычат песенки себе под нос; обыденные картины окружающего мира трогают их до глубины души; они во всем находят красоту. И вот я на глазах у всех в умилении склонялся над цветами и любовался всяким мусором. Зеленые шаровары Сунго липли к ногам, а к шее — непривычно густые и чёрные кудри, которые отросли в последнее время и из-за которых шлем плохо держался на голове. Возможно, моё обновлённое сознание уже привело к внешним переменам.</p>
    <p>Все знали, куда я хожу, и наверняка слышали рычание. Если я, находясь наверху, слышал Атти, то и они слышали меня. На глазах у наших с королём врагов я вваливался во двор и утыкался носом в цветы. Вообще-то они не имели запаха, зато ласкали мне душу. Подходил Ромилайу, чтобы предложить свою помощь. («Ромилайу, — спрашивал я, — как тебе эти цветы? Слышишь, как они шепчутся?»). Даже теперь, когда я считался заразным из-за общения со львом, он не отрёкся от меня, не стал искать защиты на стороне. А так как я ставлю преданность превыше всего, я всячески старался дать ему понять, что считаю его свободным от всяческих обязательств.</p>
    <p>— Ты настоящий товарищ, — сказал я ему однажды, — и заслуживаешь нечто большее, чем джип.</p>
    <p>Полюбовавшись цветочками, я шёл в свою комнату и ложился на кровать — разбитый, грузный, с выпирающим брюхом. Откровенно говоря, я не очень-то верил в теорию короля. Там, в камере, пока я проходил через все круги ада, он праздно слонялся взад-вперёд. Иногда после моих упражнений мы ложились втроём на широкую деревянную платформу, и он говорил:</p>
    <p>— Здесь так покойно… Я плыву. Попробуйте и вы.</p>
    <p>Но я ещё не созрел для плавания.</p>
    <p>После краткой передышки король начинал снова гонять меня. В конце же он был само сочувствие.</p>
    <p>— Вам лучше, мистер Хендерсон?</p>
    <p>— Да, лучше.</p>
    <p>— Легче, не правда ли?</p>
    <p>— Да, ваша честь.</p>
    <p>— Спокойнее?</p>
    <p>Я начинал закипать. Он не отставал.</p>
    <p>— Что вы чувствуете?</p>
    <p>— То же, что котелок с кипящей водой.</p>
    <p>— Понимаю. Вы накапливаете жизненную энергию.</p>
    <p>После этого он с сожалением задавал вопрос:</p>
    <p>— Неужели вы все ещё боитесь Атти?</p>
    <p>— Вот именно. Предпочёл бы прыгать с самолёта. Во время войны я просился в воздушно-десантные войска. Подумайте об этом, ваше величество. В этих штанах я запросто мог бы прыгать с высоты пятнадцать тысяч футов.</p>
    <p>— У вас очень тонкий юмор, Сунго. Но я уверен, скоро вы поймёте, что значит быть львом. Я верю в ваши способности. Старое «я» сопротивляется, да?</p>
    <p>— Старое «я» заявляет о себе громко, как никогда. Я почти физически чувствую, как на меня давит его груз.</p>
    <p>— Перед началом выздоровления состояние иногда ухудшается, — пояснял король и пускался в рассказы о болезнях, с которыми он сталкивался в бытность свою студентом-медиком.</p>
    <p>С каждым днём я все больше убеждался в том, что все знают, куда я хожу по утрам, и поэтому боятся меня. Я явился, как дракон, — может, это король призвал меня, чтобы помочь ему сразиться с Бунамом и навязать племени другую религию? Я пытался втолковать Ромилайу, что мы с Дахфу не делаем ничего предосудительного.</p>
    <p>— Просто у короля богатая натура. Он вернулся не затем, чтобы прохлаждаться со всем этим бабьем. Взошёл на трон, чтобы хоть чуточку изменить мир к лучшему. Ведь как обычно бывает? Человек вытворяет черт-те что, но, пока у него нет своей теории, никто и слова не скажет. Так и с королём. Он меня нисколько не обижает. Я понимаю, внешне выглядит иначе, но, поверь, Ромилайу, я занимаюсь этим сугубо добровольно. Просто неважно себя чувствую. У меня лихорадка; слизистая оболочка носа и рта воспалилась — ринит, наверное. Попроси я, король наверняка дал бы мне какое-нибудь лекарство, но я не хочу докучать ему жалобами.</p>
    <p>— Я на вас не сержусь, сэр.</p>
    <p>— Пойми меня правильно. Человечеству нужны такие, как король, — чем дальше, тем нужнее. Перемены должны быть возможны! Если нет. значит, плохи наши дела.</p>
    <p>— Да, сэр.</p>
    <p>— Американцев считают непробиваемыми, но и они стремятся решать глобальные проблемы. Протестантизм белых, конституция, Гражданская война, капитализм, завоевание Запада… Все великие дела и войны произошли до меня и моих ровесников. Зато на нашу долю выпала важнейшая схватка из всех: схватка со смертью. Пора наконец разобраться с ней. И в этом я не одинок. После войны миллионы моих соотечественников устремились на поиски ответа на вопрос: как исправить настоящее и приоткрыть завесу будущего? Клянусь тебе, Ромилайу, таких, как я, пруд пруди: в Индии, Китае, Латинской Америке и других местах. Как раз перед отъездом я читал о бывшем преподавателе игры на фортепьяно из Манси, который заделался буддистским монахом в Бирме. Видишь ли, я — человек, живущий интенсивной духовной жизнью. Судьба нашего поколения — отправляться в широкий мир в поисках высшей мудрости. А ты думал, почему я здесь оказался?</p>
    <p>— Не знаю, сэр.</p>
    <p>— Я не могу смириться со смертью моей души. И поэтому буду поддерживать короля Дахфу, пока он не поймает своего отца Гмило. Если я с кем-то дружу, Ромилайу, то преданно, от всего сердца. Я знаю, что такое быть погребённым в себе самом. Беда только в том, что, как оказалось, я плохо поддаюсь переобучению. Король — одареннейшая натура. Хотел бы я знать его секрет.</p>
    <p>Ромилайу спросил, о каком секрете я говорю.</p>
    <p>— Секрет его отношения к опасности. Подумай, как много у него поводов для тревоги! А теперь посмотри, как он лежит на кушетке. У него наверху есть старинная зелёная кушетка, такая большая, что, должно быть, её туда доставили на слонах. Как он возлежит на ней, Ромилайу! А все эти дамы ему прислуживают. Однако на столе рядом с кушеткой стоит блюдо с двумя черепами: его отца и деда. Ромилайу, ты женат?</p>
    <p>— Да, сэр. Два раза. Но сейчас иметь одна жена.</p>
    <p>— Точь в точь как я. У меня пятеро детей, в том числе мальчишки— близнецы в возрасте четырех лет. Моя жена — очень крупная женщина.</p>
    <p>— Я иметь шесть детей.</p>
    <p>— Тебе за них не страшно? Африка — все ещё дикий континент, двух мнений быть не может. Я лично постоянно дрожу от страха, что малыши заблудятся в лесу. Надо бы завести собаку — огромного пса. Но вообще-то мы переедем в город. Я поступлю учиться. Ромилайу, я хочу написать письмо жене, возьмёшь его с собой в Бавентай и опустишь в ящик. Я обещал тебе премию, старик, — вот документы на джип. Передаю тебе право владения. С удовольствием взял бы тебя в Штаты, но раз ты человек семейный…</p>
    <p>На его лице я не заметил никаких признаков радости по поводу подарка. Напротив, оно ещё больше сморщилось, а я уже достаточно хорошо изучил своего проводника.</p>
    <p>— Эй, приятель, почему у тебя глаза на мокром месте?</p>
    <p>— Вам грозить беда, сэр.</p>
    <p>— Да, грозит. Видишь ли, я малый несговорчивый, так что судьбе приходится идти на крайние меры. Я — беглец, Ромилайу, только тем и спасаюсь. В чем дело, дружище, у меня что, совсем никудышный вид?</p>
    <p>— Да, сэр.</p>
    <p>— Все мои переживания написаны у меня на лице. Так уж я устроен. На тебя так сильно подействовала та женская голова?</p>
    <p>— Может, они вас убивать? — предположил Ромилайу.</p>
    <p>— Возможно. Этот Бунам — настоящий скорпион. Однако не следует забывать, что я — Сунго. Разве Мумма не служит мне ангелом-хранителем? Кроме того, с моей бычьей шеей, потребуется не менее двух человек, чтобы меня задушить. Ха-ха! Не волнуйся за меня, Ромилайу. Как только это маленькое королевское дельце будет улажено — то есть я помогу королю заарканить его папашу, — махну к тебе в Бавентай.</p>
    <p>— Ради Бога, сэр, сделать это быстро.</p>
    <p>Когда я упомянул о Бунаме в разговоре с королём, тот посмеялся над моими страхами.</p>
    <p>— Как только Гмило окажется у меня в руках, я стану хозяином положения.</p>
    <p>— Но пока что этот зверюга лютует в саванне. А вы ведёте себя так, словно уже держите его под замком.</p>
    <p>— Львы не часто меняют места своего обитания. Гмило вот-вот попадёт в поле нашего зрения. Идите лучше, напишите письмо вашей жене.</p>
    <p>— Я как раз собирался это сделать.</p>
    <subtitle>* * *</subtitle>
    <p>«Любовь моя, ты, конечно, волнуешься, но в глубине души знаешь, что я жив».</p>
    <p>(Лили утверждала, что всегда знает, что со мной происходит. Мол, ей подсказывает интуиция влюблённых).</p>
    <p>«Полет произвёл на меня неизгладимое впечатление. Наше поколение первым удостоилось чести видеть облака с обеих сторон. Первые люди устремлялись мечтой ввысь. А теперь — вниз. Значит, где-то непременно должны произойти какие-то перемены. Для меня все это было как волшебный сон.</p>
    <p>Египет мне очень понравился. Там все ходят в традиционной белой одежде. Устье Нила сверху похоже на спутанный клубок. Долина была местами зелёная, а местами жёлтая. Из-за порогов вода пенилась, точно зельтерская. После приземления в Африке мы с Чарли поцапались, и я понял: это не совсем то, о чем я мечтал, покидая родные пенаты. Чарли так и не почувствовал себя в Африке как дома. Я читал Р.Ф.Бёртона, «Пять шагов по Восточной Африке», плюс журнал Спика; мы с Чарли расходились во взглядах по всем вопросам до единого. Поэтому наша компания распалась. Бёртон слишком возомнил о себе. По моим представлением, он был очень похож на генерала Дугласа Макартура и точно так же уверовал в свою историческую миссию. Заладил о Древнем Риме и Греции. Тогда как гениям присуща любовь ко всему земному».</p>
    <p>(По возвращении в Англию Спик вышиб себе мозги выстрелом из пистолета.</p>
    <p>Но я не стал доводить этот факт до сведения Лили. Под гением я подразумевал кого-нибудь вроде Платона или Эйнштейна).</p>
    <p>«Мне подвернулся проводник по имени Ромилайу, и мы подружились, хотя поначалу он меня боялся. Я попросил показать мне ещё не тронутые цивилизацией уголки Африки. Их осталось не так уж много. Всюду, словно грибы после дождя, возникают современные правительства и просвещённая элита.</p>
    <p>Я свёл знакомство с одним высокообразованным монархом, без пяти минут доктором медицины, и в настоящее время нахожусь у него в гостях. Но вообще— то, я в полном смысле слова свернул с проторённого пути. Временами это было ужасно, да и сейчас ещё ужасы не кончились. Несколько раз я был близок к тому, чтобы испустить дух с такой же лёгкостью, как рыба — воздушный пузырь.</p>
    <p>Чарли — неплохой парень. Но мне не следовало принимать участие в свадебном путешествии. Я стал пятым колесом в телеге. Его жена — из тех куколок с Мэдисон-сквер, которые вырывают у себя крайние зубы, чтобы иметь модные впалые щеки».</p>
    <p>(Но, главное, она не смогла простить мне моё поведение на свадьбе).</p>
    <p>«Ты послала им от моего имени свадебный подарок? Если нет, это непременно нужно сделать. Купи, пожалуйста, набор столовых ножей. Я благодарен Чарли. Если бы не он, я бы отправился к эскимосам в Арктику. Этот африканский опыт поистине бесценен. Моя жизнь здесь трудна, опасна и удивительна. За двадцать дней я повзрослел на двадцать лет.</p>
    <p>Они тут понятия не имеют о том, что такое туристы, так что я никакой не турист. Одна женщина сказала подруге: «В прошлом году мы объехали весь мир. В этом нужно будет поехать в какое-нибудь другое место». Ха-ха-ха! Здешние горы пористы, как губка. Камни имеют первозданный вид. У меня отдельная комната во дворце. Время от времени меня лихорадит. Если б не это, можно было бы сказать, что я несколько поправил своё здоровье.</p>
    <p>Как там близнецы, Райси и Эдвард? Думаю на обратном пути заскочить в Швейцарию, повидаться с маленькой Элис. Опять же, вставить зубы в Женеве. Можешь сказать доктору Спору, что его мост сломался во время завтрака. Пришли мне запасную челюсть на адрес американского посольства в Каире. Она спрятана под сиденьем автомобиля с откидывающимся верхом.</p>
    <p>Я в неоплатном долгу у Ромилайу за то, что он повёл меня нехоженными тропами. У нас было два привала. Человечеству следует более активно стремиться к красоте. Я познакомился с особой, которую называют женщиной Битта. С виду она — просто тучная пожилая матрона, но обладает высшей мудростью. Стоило ей на меня взглянуть, как она сразу же поняла, что я со странностями, но её это не обескуражило, и она выдала пару замечательных мыслей. Прежде всего, что мир для меня — чужой и странный, как для ребёнка. Но я не ребёнок. Это доставило мне и радость, и горе одновременно».</p>
    <p>(«Царство небесное принадлежит тем, кто душой, как дети». А это ещё что за громадный, носатый фантом?)</p>
    <p>«Есть странность и странность. Один род странности — дар Божий, а другой — что-то вроде наказания. Я хотел сказать старой даме, что почему-то все понимают жизнь, а я нет, — как она это объяснит? Получается, что я — взбалмошный, бездарный субъект. Как меня угораздило заблудиться? И, кто бы ни был в этом виноват, как выйти на правильную дорогу?»</p>
    <p>(Картины раннего детства. Я стою на зеленом лугу. Солнце разгорается и растёт, от него исходит тепло, и это тепло есть любовь. Такое же тепло, та же ясность — в моем сердце. Кругом растут одуванчики. Я зарываюсь лицом в зелень, окунаюсь в желтизну одуванчиков. Я хочу слиться с этой желтизной и этой зеленью)…</p>
    <p>«Ещё она сказала, что у меня ярко выраженная „грунту молани“. Этот туземный термин трудно перевести, но он означает, что вы устремлены к жизни, а не к смерти. Я хотел, чтобы она объяснила поподробнее. У неё были волосы как каракуль, а от живота пахло шафраном; на одном глазу катаракта. Боюсь, я её больше никогда не увижу, потому что я отколол один номер и нам с Ромилайу пришлось сматывать удочки. Если бы не моя дружба с принцем, дело приняло бы скверный оборот. Я уже было решил, что упустил последнюю возможность обсудить свой жизненный путь с действительно мудрым человеком, и пришёл в уныние. Но потом я встретил и полюбил Дахфу, правителя другого африканского народа. Он пожаловал мне титул короля дождя. Это всего лишь формальность, но она дала мне в руки ключи от города. К этой должности полагается особая униформа… Но сейчас я могу говорить об этом только в общих чертах. Я участвую в научном эксперименте короля (без пяти минут доктора медицины). Это стало для меня ежедневным испытанием.</p>
    <p>Лили, детка, может быть, я редко говорил об этом, но у меня к тебе настоящее чувство, аж сердце сжимается. Можешь назвать это любовью. Хотя лично я считаю, что этим словом зачастую прикрывают обыкновенное надувательство.</p>
    <p>Когда Наполеон был в изгнании на острове Св. Елены, он обожал рассуждения на моральные темы. Не слишком ли поздно? Больно он руководствовался моралью в своей настоящей жизни! Так что я не буду трепаться о любви. Пусть этим занимаются другие, с чистой совестью. Ты говорила о смерти матери, а она была живёхонька. Ты сто раз была помолвлена и вечно спешила, как будто на пожар. Ты обвела меня вокруг пальца. Это — любовь? Ну ладно. Я думал, ты мне поможешь… Здешний король — один из самых интеллигентных людей на свете. Он говорит, что мне пора переходить от состояний, которые я создаю сам, к тем, которые возникают сами по себе. Это все равно что человек перестаёт шуметь — и слышит что-нибудь прекрасное. Птиц, например. Как там вьюрки — ещё вьют гнёзда под карнизами?</p>
    <p>Я больше не буду играть на скрипке. Похоже, так мне никогда не достичь моей цели. Отныне, Лили, все будет по-другому. Как только вернусь домой, я возьмусь за медицину. Возраст, конечно, не тот, но как-нибудь справлюсь. Ты не можешь себе представить, как мне не терпится попасть в лабораторию! Я до сих пор помню тамошние запахи. Придётся в обществе зелёных юнцов заниматься химией, зоологией, физикой, физиологией, математикой и анатомией. Это будет пыткой — особенно вскрытие трупов». (Смерть, мы опять с тобой сойдёмся лицом к лицу). «В прошлом я часто имел дело с мертвецами — без всякой пользы. Теперь же это общение послужит торжеству жизни. Запиши меня в Медицинский центр под именем Лео Хендерсона. Приеду — объясню, почему я выбрал это имя. Тебе интересно? Девочка моя, как супруга врача, ты должна чаще принимать ванну и стирать бельё. Тебе придётся привыкать к ночным вызовам и прерванному сну. Я ещё не решил, где буду практиковаться, Если дома, боюсь, перепугаю соседей. Поэтому я подумываю о какой-нибудь миссии, по примеру Уилфреда Гренфелла или Альберта Швейцера. Китай исключается. Они там ещё схватят нас и устроят промывание мозгов. Ха-ха-ха! Пожалуй, следует ориентироваться на Индию. Мне не терпится добраться до больных. Особа врачевателя священна.</p>
    <p>Если в Медицинском центре откажут, обратись к Джонсу Хопкинсу, а дальше — в любое заведение из телефонной книги. Вот ещё одна причина, почему я собираюсь завернуть в Швейцарию: хочу познакомиться с передовыми медицинским школами.</p>
    <p>Так что, дорогая, поторопись с письмами. И ещё — продай свиней. И Кеннета — борова тамвортской породы, — и Дилли, и Минни… Сплавь их всех.</p>
    <p>Занятные мы существа! Мы никогда вблизи не видели звёзд, и тем не менее испытываем к ним нежные чувства. А ведь на самом деле звезды — не крохотные огоньки, а гигантские огненные глыбы.</p>
    <p>Я здесь практически не пью, разве что хлебнул несколько глотков, чтобы написать тебе письмо. За ланчем подают местное пиво — так называемое помбо. Оно довольно вкусное. Местные пивовары заставляют бродить ананасный сок. У туземцев живописный вид. Они украшают себя лентами, шарфами, кольцами, браслетами, перьями, бусами, ракушками и золочёными грецкими орехами. Некоторые женщины из гарема двигаются с жирафьей грацией. Король исключительно умен и независим. Он считает, что каждый должен создать подходящий образ себя самого»…</p>
    <p>Кажется, дальше я попытался развить некоторые идеи Дахфу, но точно не помню, так как Ромилайу потерял последние несколько страниц — возможно, и к лучшему, потому что я, пока писал письмо, изрядно нагрузился. Возможно — но у меня нет полной уверенности, — я упомянул о внутреннем голосе, который твердит: «Я хочу, хочу, хочу!» «Я»? Ему следовало бы сказать: «ОНА хочет», «ОН хочет», «ОНИ хотят»… Только любовь к другим делает реальность реальностью. И наоборот.</p>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>ГЛАВА 20</p>
    </title>
    <p>Утром мы с Ромилайу простились, и он с письмом отправился в путь, а меня посетило нехорошее предчувствие. Когда мой проводник обернулся от ворот и я увидел его сморщенную физиономию под шапкой курчавых волос, у меня сжалось сердце. Мне показалось, будто он ждёт, что взбалмошный хозяин позовёт его обратно. Но я молча стоял в своих зелёных штанах и в похожем на черепаховый панцирь шлеме, с таким видом, словно отстал от своей армии зуавов. Ворота закрылись, и на меня нахлынула дикая тоска. Но Тамбе с Бебу удалось меня отвлечь. Как обычно, они распростёрлись передо мной на полу в знак приветствия, и каждая поставила мою ногу себе на голову. Потом Тамба, лёжа ничком, предоставила свою спину в распоряжение Бебу: меня, как каждое утро, пытались соблазнить традиционным африканским массажем — йокси. Возможно, в один прекрасный день я сдамся на уговоры, но в то утро мне было слишком тяжело, чтобы начинать.</p>
    <p>Воздух быстро прогревался, но ночной холод все ещё жалил меня сквозь тонкую зеленую материю. Гора Гуммат отливала желтизной. Тяжёлые белые облака воротником опускались на вершину и склоны горы. Я сидел в своей комнате, готовясь к очередной встрече с Атти. В мыслях я уговаривал себя: нельзя жить прошлым, это меня погубит. Покойники — моё проклятие, это они выгнали меня из дома. Свиньи служили своего рода протестом: таким образом я выразил своё отношение к жизни — как к свинье. Нужно подумать, как жить дальше. Прежде всего — отучить Лили от шантажа и вывести любовь на верную дорогу. Потому что, если по большому счёту, нам с Лили капитально повезло. Однако при чем тут лев? Каким образом хищник может помочь мне в окончательном анализе — пусть даже на нем благословение Божие? Все мы рождаемся на свет с благословением Божиим, но оно испаряется вместе с детством. А потом приходится лезть вон из кожи, чтобы осуществить «проект номер два» — вернуть его обратно. К сожалению, я не мог поделиться этими мыслями с королём: он слишком зациклился на львах. Я ещё не встречал столь самозабвенного увлечения. И слишком любил его, чтобы отказаться участвовать в эксперименте. В каком-то смысле Дахфу был могуч, как лев, но откуда видно, что это — влияние львов? Скорее Ламарка. У нас в колледже над Ламарком потешались до колик в животе. Один преподаватель назвал его взгляды «буржуазной идеей автономии человеческого сознания». Все мы были отпрысками богатых семей, и тем не менее хохотали до упаду. Вот она, думал я, охваченный тоской по Ромилайу, — расплата за дурацкие, необдуманные поступки. Если я пытался застрелить кота, взрывал лягушек и, не представляя себе последствий, поднимал Мумму, почему бы теперь не встать на четвереньки и не имитировать львиное рычание? Конечно, вместо всего этого я мог бы изучать «грун ту молани» под руководством Виллатале. Но я никогда не пожалею о своих отношениях с Дахфу. Я пошёл бы и не на такие жертвы, чтобы сохранить его дружбу.</p>
    <p>Так я сидел в своей комнате и размышлял, когда вошла Тату в итальянской пилотке. Я решил, что она собирается, как обычно, проводить меня в камеру со львицей, и с трудом поднялся. Но она где словами, где жестами дала понять, чтобы я оставался на месте и ждал короля. Он вот-вот придёт.</p>
    <p>— А в чем, собственно, дело?</p>
    <p>Но никто не мог ничего объяснить. Так что я решил пока привести себя в порядок. Вынужденное лазанье на карачках не слишком располагало к соблюдению правил личной гигиены; я отрастил бороду. Тем не менее, сходил к цистерне с водой, умыл лицо, вымыл шею и уши и сел на крыльце сушиться на солнышке.</p>
    <p>Снова пришла Тату и повела меня во внутренний двор, где, качаясь в гамаке под большим шёлковым зонтом, ждал король. Он держал в руке бархатную шляпу и рассеянно поигрывал ею, а при моем появлении нахлобучил её на вздёрнутые кверху колени и раздвинул в улыбке мясистые губы.</p>
    <p>— Полагаю, вы уже догадались, какой сегодня день?</p>
    <p>— Ну…</p>
    <p>— Да-да, тот самый. День льва.</p>
    <p>— Вот как?</p>
    <p>— Молодой лев съел приманку. Судя по описанию, это Гмило.</p>
    <p>— Здорово! — откликнулся я. — Наконец-то вы сможете воссоединиться с дорогим родственником! Могу только позавидовать.</p>
    <p>— А что, Хендерсон, — сказал король потирая руки, — вы верите в бессмертие души?</p>
    <p>— На свете немало душ, которые ни за что не захотели бы повторить свой земной путь.</p>
    <p>— Правда? А для меня, Хендерсон, дорогой друг, это — величайшее событие.</p>
    <p>— Жалко, что я раньше не знал, а то не отправил бы Ромилайу в Бавентай с письмом для моей жены. Нельзя ли послать гонца, перехватить его?</p>
    <p>Король не ответил на мой вопрос. Что ему, в его звёздный день, до какого-то Ромилайу?</p>
    <p>— Вы отправитесь со мной в «гопо», — заявил он, и я, даже не зная, о чем речь, тотчас согласился.</p>
    <p>Принесли мои собственные зонт и гамак.</p>
    <p>— Мы что, отправляемся на захват льва на носилках?</p>
    <p>— Только до буша. Дальше пойдём пешком.</p>
    <p>Я с трудом забрался в гамак Сунго. Походило на то, что мы собираемся брать льва голыми руками. Того самого льва, который только что сожрал старого быка и теперь преспокойно дрыхнул в зарослях.</p>
    <p>Вокруг нас суетились бритоголовые женщины. Они заметно нервничали. Собралась толпа зевак — все было почти так же, как в День дождя: барабаны, горнисты, размалёванные тела, украшения из ракушек и перьев. Горны были длиной не меньше фута и вместе с трещотками производили страшный шум. У амазонок, когда они поднимали мои носилки, тряслись руки. Среди зрителей я увидел Хорко и Бунама. Мне показалось, что дядя короля ждёт от меня каких— то слов и что Бунам специально пришёл, чтобы о чем-то предупредить меня. Я хотел попросить обратно мой «магнум» с оптическим прицелом, но не нашёл нужных слов. Гамак под моей тяжестью сильно прогнулся и почти волочился по земле.</p>
    <p>Толпа была возбуждена, но в этом возбуждении чувствовалась не радость за короля, а требование привести «настоящего» льва и изгнать «злую колдунью» Атти. Дахфу молча следовал своим путём на носилках, укрыв лицо широкими полами бархатной шляпы, такой же неотъемлемой от его облика, как шлем — от моего.</p>
    <p>Все время, пока процессия не вышла за черту города, я с горечью твердил про себя: «Реальная жизнь! Да пошла ты, реальная жизнь, знаешь куда?»</p>
    <p>Достигнув буша, женщины опустили меня на землю. Я сошёл с носилок на обжигающую землю. Вернее, даже не землю, а площадку с белой, как раскалённое солнце, каменистой поверхностью. Король тоже поднялся на ноги и обернулся на толпу, оставшуюся возле городской стены. Загонщиками должен был руководить Бунам. При нем находился какой-то человек, с головы до ног покрытый белой краской — может быть, даже извёсткой. Под ней я с удивлением узнал помощника Бунама, палача. Узнал по глубоким морщинам на продолговатой физиономии.</p>
    <p>— В чем смысл сего маскарада? — спросил я Дахфу, подойдя к нему по камням, между которыми там-сям пробивалась зелёная трава. — Нет никакого смысла.</p>
    <p>— Он всегда отправляется на львиную охоту в таком виде?</p>
    <p>— Раз на раз не приходится. Окраска зависит от того, какие были знамения. Белый цвет — не слишком хороший признак.</p>
    <p>Тем не менее, король вёл себя так, словно ничто не могло помешать ему выполнить свой долг. Я в упор посмотрел на бывшего чёрного кожаного человека, явившегося, чтобы поколебать уверенность Дахфу в канун великого события — воссоединения с душой усопшего отца.</p>
    <p>— Они хотят вас запугать?</p>
    <p>Король взглянул на меня, и его глаза, до тех пор блуждавшие по сторонам, сошлись в одной точке.</p>
    <p>— Да, наверное.</p>
    <p>— Сир, — торжественно произнёс я, — хотите, я приму меры?</p>
    <p>— Какие меры?</p>
    <p>— Какие скажете.</p>
    <p>— Ну что вы. Просто эти люди живут в старом мире. Почему бы и нет? Если хотите, это — часть моей сделки с ними. — И он лучезарно улыбнулся. — В конце концов, это мой великий день, мистер Хендерсон. Я могу позволить себе роскошь пренебречь любыми знамениями. Когда я поймаю Гмило, это заткнёт им рты.</p>
    <p>— «Палками и камнями мне перебьют кости, но это — всего лишь предрассудок», — так, что ли, ваше величество? Ну что ж, коли вы так к этому относитесь, мне остаётся только смириться.</p>
    <p>Я все же думал, что король скажет этим двоим пару ласковых, но он ограничился какой-то нейтральной репликой. Зонты остались позади. Женщины, королевские жены, выстроились вдоль низкой стены города и что-то выкрикивали: то ли добрые пожелания, то ли предостережения. Молчаливые загонщики с копьями, горнами, барабанами и трещотками — их было человек шестьдесят-семьдесят — двинулись вперёд и вскоре рассеялись в буше. Остались только король, Бунам, его помощник и я, Сунго, плюс трое слуг с копьями.</p>
    <p>— Что вы им сказали? — спросил я короля.</p>
    <p>— Что, несмотря ни на что, исполню свой долг.</p>
    <p>— Лучше бы вы им дали пинка под зад.</p>
    <p>— Перестаньте, Хендерсон, мой друг, — уронил Дахфу, и мы двинулись дальше.</p>
    <p>Трое с копьями следовали за нами.</p>
    <p>— А эти зачем?</p>
    <p>— Чтобы помочь нам во время манёвров в загоне. Когда дойдём до узкого конца, сами поймёте.</p>
    <p>Вступив в высокие заросли, король поднял гладкое лицо и понюхал воздух. Я тоже. Чистый, сухой, он отдавал забродившим сиропом. В траве стрекотали цикады. Их трели казались взвивающимися в небо серебряными пружинками.</p>
    <p>Король устремился вперёд — даже не шагом, а большими скачками. Следуя за ним, я вдруг подумал, что трава достаточно высока, чтобы скрыть от глаз любого зверя, кроме слона, а у меня нет ничего острого, кроме ромбовидного значка.</p>
    <p>— Постойте, король!</p>
    <p>Ему это явно не понравилось; он продолжил свой путь. Но я приглушённо звал его до тех пор, пока он не остановился и не подождал меня. Чуток отдышавшись, я прошипел:</p>
    <p>— Как — без оружия? Или вы рассчитываете поймать зверя за хвост?</p>
    <p>— Зверь, — ответил он, каким-то чудом сохраняя выдержку, — а я очень надеюсь на то, что это Гмило, — наверняка уже в загоне. Понимаете, мистер Хендерсон, мне нельзя иметь при себе оружие. Вдруг я нанесу Гмило телесные повреждения?</p>
    <p>— Ну и что?</p>
    <p>— Мне придётся заплатить жизнью за покушение на живого монарха.</p>
    <p>— А я? Разве я не имею права защищать свою жизнь?</p>
    <p>После небольшой заминки король ответил:</p>
    <p>— Вы же со мной.</p>
    <p>Что тут можно сказать? Я решил, в случае чего, оглушить хищника шлемом и дать деру. И не заметил, как пробормотал себе под нос: лучше бы он остался простым студентом в Сирии или Ливане. Однако король услышал.</p>
    <p>— Ну что вы, Хендерсон-Сунго, я не жалею о своём выборе, и вы это знаете.</p>
    <p>И — в своих облегающих брюках — устремился вперёд. Мои же движения были стеснены развевающимися зелёными шароварами. Троица копьеносцев семенила у меня за спиной, однако я не чувствовал себя в безопасности. В любой момент из зарослей оранжевым пламенем мог взвиться лев и разорвать меня на куски. Король тем временем взобрался на огромный валун и помог меня вскарабкаться туда же.</p>
    <p>— Мы находимся возле северной стены «гопо».</p>
    <p>Стена была сделана из уложенных штабелями сучьев и веток с шипами и имела толщину два-три фута. Рядом цвели жёсткие на вид красные и оранжевые цветы с серёдкой в чёрную крапинку. От их вида меня чуть не стошнило. «Гопо», то есть закон, имел вид гигантской воронки, или треугольника. Со стороны основания он был открыт, в то время как у вершины, или горлышка воронки, была устроена ловушка. Из двух боковых сторон только одна была творением рук человеческих. Другая когда-то была берегом реки или утёсом. Вдоль высокой стены из колючих кустов бежала невидимая для глаз тропинка; король нащупал её ногами под жёсткой травой. Перепрыгивая через кучи сломанных сучьев и клубки лиан, мы пробрались к узкому концу загона. Могучая, расширяющаяся кверху от узких бёдер фигура короля неудержимо рвалась вперёд.</p>
    <p>— Вам не терпится вступить в рукопашный бой с вашим родственником? — спросил я.</p>
    <p>Может быть, правы те, кто считает, что счастье — это осуществившееся желание. Добиться своего — это ли не блаженство? По-видимому, король усвоил эту истину благодаря львам. И он увлекал меня за собой силой своей незаурядной личности, потому что обладал величайшим даром — умением полно жить. Он был обречён на успех. И я тащился за ним, располагая одним лишь шлемом для своей защиты, да ещё просторными зелёными штанами, в которые можно было, в случае необходимости, засунуть зверя, точно в мешок.</p>
    <p>— Вам тоже не терпелось схватиться с Муммой, — парировал король.</p>
    <p>— Правильно, ваше величество. Но я не представлял себе последствий.</p>
    <p>— А я представляю.</p>
    <p>— Ладно. Не мне подвергать сомнению ваши поступки. За вас я — в огонь и в воду. Но вы сами сказали, что Бунам и его белёный пигмей — люди из старого мира. Я полагал, что сами-то вы с ним порвали — окончательно и бесповоротно.</p>
    <p>— Нет-нет, — возразил он. — Чем, по-вашему, можно заменить целый мир? Спектакль должен быть сыгран до конца. Во всем нужен порядок.</p>
    <p>Это было выше моего понимания, но я не прерывал его.</p>
    <p>— Для Гмило лев Суффо был его отцом, а для меня — дедушкой. Гмило — мой отец. Иначе нельзя, если я хочу быть королём варири.</p>
    <p>— Хорошо, — сказал я самым торжественным тоном, на какой был способен. — Король, вы видите эти руки? Это ваша дополнительная пара рук. Видите это туловище (я ударил себя кулаком в грудь)? Оно ваше. Мало ли что может случиться — хочу, чтобы вы знали моё отношение.</p>
    <p>— Благодарю вас, мистер Хендерсон. Я знаю. Но позвольте мне высказать догадку. Вам не дают покоя мысли о смерти?</p>
    <p>— Да. Так оно и есть.</p>
    <p>— Вы им чересчур подвержены.</p>
    <p>— Я слишком часто сталкивался с ней в жизни.</p>
    <p>Тем не менее, этот короткий обмен мнениями меня немного успокоил. Король мог убедить меня в чем угодно. Ради него я согласился перенимать повадки льва. Поверил, что смогу измениться. Возжаждал победить своё прежнее «я». Конечно, мне никогда не стать львом, но и малая толика львиных качеств не помешает.</p>
    <p>Безоружный, я последовал за королём к узкому концу загона. Лев, должно быть, проснулся, потому что на расстоянии в три мили послышались трещотки. Щурясь от слепящего солнечного света, я вгляделся в даль и увидел возле стены, на высоте двадцать пять или тридцать футов над землёй, что-то вроде платформы из тростника с таким же тростниковым навесом. Оттуда свисало подобие верёвочной лестницы из лиан. Король решительно взялся рукой за нижний конец и стал по-матросски карабкаться вверх. Достигнув платформы, он приглушённо крикнул:</p>
    <p>— Забирайтесь и вы сюда, мистер Хендерсон!</p>
    <p>Неожиданно из моего горла вырвался хриплый стон.</p>
    <p>— В чем дело? — удивился Дахфу.</p>
    <p>— Бог его знает.</p>
    <p>— Вам дурно?</p>
    <p>Я покачал опущенной головой. Должно быть, рычание, в котором я в последнее время упражнялся, развязало во мне какие-то узлы, и какие-то чувства, спрятанные на дне души, рвались наружу. Но не дело — беспокоить короля в день его славы.</p>
    <p>— Я иду, ваше величество.</p>
    <p>— Переведите дух, если нужно.</p>
    <p>Он обошёл платформу, которая, вместе с навесом, казалась чем-то вроде хижины, и снова подошёл к краю. Я спросил:</p>
    <p>— Она выдержит наш вес?</p>
    <p>— Лезьте, лезьте сюда, Хендерсон.</p>
    <p>Я полез. А трое дикарей с копьями стояли и смотрели, как я, Сунго, карабкаюсь по свитой из лиан лестнице. Потом они отошли в угол, туда, где находилась примитивная, но, должно быть, эффективная конструкция. После того, как другой дичи дадут уйти, сверху упадут опускные ворота и загонщики при помощи копий загонят льва туда, где королю будет удобнее осуществить захват.</p>
    <p>Я поднялся по шаткой лестнице и сел на такую же ненадёжную, на мой взгляд, платформу. Общий замысел постепенно прояснился.</p>
    <p>Итак, на высоте двадцать пять — тридцать футов висела допотопная соломенная постройка, а через просветы во внутренней стене загона я увидел висящую в воздухе плетёную клетку в виде колокола, с камнями на дне для равновесия. Она была сплетена из гибких лоз, не уступавших прочностью кабелю, и висела на верёвке — нет, даже тросе из лоз, пропущенном через специальное приспособление на шесте, один конец которого был закреплён на краю навеса, служившего «хижине» крышей, а другой — на противоположной стене загона; длина шеста составляла десять или двенадцать футов. Под ним и параллельно ему проходила ещё одна жердь, отходившая от платформы и также закреплённая на стене «утёса». На этой-то жерди — мостике не шире моего запястья — королю и предстояло балансировать с клеткой-колоколом, чтобы, когда льва заманят в отгороженную часть загона, он поместил над ним клетку, а затем опустил, расслабив трос. Так будет осуществлён захват льва.</p>
    <p>— Как вам эта штука? — спросил король.</p>
    <p>Я пытался — и не мог справиться с обуревавшими меня чувствами.</p>
    <p>— Здесь, — продолжал Дахфу, — я поймал Атти. А Гмило — Суффо.</p>
    <p>— Послушайте совет друга, — пробормотал я. — Конечно, я плохо разбираюсь… Но вы мне очень дороги, ваше величество… Не надо…</p>
    <p>— Что с вашим подбородком, мистер Хендерсон? Он так и ходит ходуном.</p>
    <p>Я прикусил нижнюю губу.</p>
    <p>— Простите, ваше величество. Я скорее перережу себе горло, чем стану подрывать вашу уверенность в себе в столь ответственный момент. Но нельзя ли упростить процедуру? Опоить зверя… дать наркотик…</p>
    <p>— Спасибо, Хендерсон.</p>
    <p>Я понял: терпение Дахфу на исходе. Он не стал напоминать мне, что он король варири, — я сам об этом вспомнил. Он позволил мне быть рядом. Возвёл в ранг своего друга. Я не должен ему мешать.</p>
    <p>Мы сидели на шаткой платформе из жердей с настилом из тростника. В конце концов я не выдержал, встал и шагнул на узкую доску, где предстояло балансировать королю.</p>
    <p>— Что вы делаете, Хендерсон?</p>
    <p>— Слежу за Бунамом.</p>
    <p>(На самом деле я хотел проверить жердь).</p>
    <p>— Не стойте там.</p>
    <p>Под моей тяжестью доска прогнулась, однако не треснула. Я вернулся на платформу и сел рядом с королём. Перед нами был утёс из песчаника, а дальше, в лощине, я разглядел маленькое каменное строение.</p>
    <p>— Там кто-нибудь живёт?</p>
    <p>— Нет. — Брошенный дом? Или он все-таки служит для каких-то целей?</p>
    <p>— Только не для того, чтобы в нем жили.</p>
    <p>Значит, это склеп? Но чей?</p>
    <p>Король встрепенулся и прислушался.</p>
    <p>— Они приближаются. Мчатся сломя голову. Видите? Хендерсон, вы видите?</p>
    <p>Он приложил ладонь ко лбу, защищая глаза от солнца. Я сделал то же самое.</p>
    <p>— Нет, не вижу.</p>
    <p>— Я тоже. Начинается самое трудное.</p>
    <p>— Ваше величество, вы его поймаете. Вы же всю жизнь имели дело с этими зверями. Вы — профи. Больше всего на свете я люблю наблюдать за работой мастеров своего дела — будь то такелажник, чечеточник, мойщик окон или представитель любой другой профессии. Как вы управились с черепами!</p>
    <p>Я снял тропический шлем и, порывшись за подкладкой, извлёк бумажник, где хранил паспорт и четыре купюры по тысяче долларов.</p>
    <p>— Ваше величество, я не показывал вам фотографии моей жены и детей? Вот моя жена. Мы ухлопали уйму денег на её портрет и все время ссорились. Я не хотел, чтобы она поместила его в галерее фамильных портретов, и дошёл до белого каления. Но на этом снимке она — красавица.</p>
    <p>— Серьёзная особа, — молвил король.</p>
    <p>— Подходящая жена для эскулапа, не правда ли?</p>
    <p>— Подходящая жена для любого серьёзного человека.</p>
    <p>— Боюсь, что Лили не согласилась бы с вами, ваше величество. Она вбила себе в голову, что я единственный гожусь ей в мужья. Один Бог, один муж… А вот и дети.</p>
    <p>Он без каких-либо комментариев посмотрел на фотографии Райси, Эдварда, маленькой Элис и близнецов.</p>
    <p>На следующем целлулоидном квадратике был изображён я сам в алом халате и охотничьей шапчонке, со скрипкой под мышкой и странным выражением лица. Я только сейчас обратил на него внимание. Далее на свет явилось удостоверение кавалера «Пурпурного сердца».</p>
    <p>— О! Так вы — капитан Хендерсон?</p>
    <p>— Был комиссован по состоянию здоровья. Хотите взглянуть на следы моих боевых ран, ваше величество? Я подорвался на противопехотной мине. Мне повезло: взрывная волна отбросила меня на двадцать футов. Вот здесь, на бедре… уже плохо видно из-за отросших волос. Ранение в живот было гораздо тяжелее. У меня начали вываливаться внутренности. Я зажал их руками и в полусогнутом состоянии дотопал до перевязочной.</p>
    <p>— Вы очень гордитесь своими страданиями, да, Хендерсон?</p>
    <p>Он подметил, что я неравнодушен к теме страданий. И сейчас, когда мы сидели на верхотуре в ожидании торжественной встречи, давал мне понять, что страдание — ближайший путь к Богу. Уж поверьте, я знал своего друга! Не стану отрицать — я действительно гордился своими несчастьями и считал, что никто в целом свете не страдал столько и так тяжело, как я.</p>
    <p>Но больше нельзя было разговаривать, потому что шум приближался. Серебряные трели цикад заглушил стук трещоток. Слуги с копьями подняли опускную дверь, чтобы выпустить вспугнутую загонщиками дичь. Высокая трава буша заходила ходуном, как морская вода, когда полный рыбы невод поднимается на поверхность.</p>
    <p>— Смотрите! — воскликнул Дахфу, указывая в сторону обрыва, где мчались парнокопытные с кручёными рогами — то ли газели, то ли антилопы. Во главе стада бежал крупный самец. Опустившись на одно колено, Дахфу впился взглядом в заросли. Там, в траве, обозначились словно бы ручейки: то спасались бегством разные мелкие зверюшки. Птиц спешили подняться в небо. Я различил в траве планки высотой шесть-восемь дюймов, которых не заметил раньше. На мой немой вопрос Дахфу ответил:</p>
    <p>— Правильно, Хендерсон, это рельсы. После поимки Гмило на них установят колёса, чтобы увезти клетку.</p>
    <p>После того, как парнокопытные проскочили в открытые ворота, туда, словно толпа иммигрантов, ринулась обезумевшая от ужаса мелюзга. Показалась гиена. В отличие от других, она знала о нашем присутствии и метнула в нас быстрый взгляд, сопроводив его рычанием. К сожалению, на платформе не было ничего такого, чем можно было бы в неё бросить; пришлось ограничиться плевком.</p>
    <p>— Лев, лев! — закричал король, вскакивая на ноги и указывая туда, где, примерно в сотне ярдов от нас, трава не затрепетала, а пошла крупными волнами от метаний крупного зверя.</p>
    <p>Я вскочил на узенький выступ — что-то вроде подножки, с которой можно было соскочить на жердь.</p>
    <p>— Хендерсон — не сметь!</p>
    <p>Король бросил на меня испепеляющий взгляд, и я подчинился — вернулся в «хижину» и уселся на пол. Король сам ступил на жердь и, развязав узел, немного намотал на руку привязанный к клетке трос. Клетка зашевелилась. Она была такой лёгкой, что, если бы не балласт, давно поднялась бы в воздух. Король сбросил шляпу, чтобы не мешала.</p>
    <p>Солнце обожгло моё незащищённое лицо. Я висел над загоном, как гигантская горгулья.<a l:href="#id20260509223733_1134">[1134]</a> Несмотря на грохот, производимый загонщиками, снова стали слышны рулады насекомых. Лощина вдали алела и пенилась цветочками кактусов; даже на значительном расстоянии их шипы вонзались мне прямо в сердце. Природа вела со мной безмолвный разговор. Я мысленно задал ей вопрос о судьбе этого безумца, одержимого идеей поимки льва, но не получил ответа. Природа говорила только о себе самой. Мне оставалось только корчиться телом и душой, сидя на шаткой платформе. Страх за короля вытеснил все остальные чувства.</p>
    <p>— Видите гриву, Хендерсон? — вскричал король.</p>
    <p>Он по-прежнему держал трос; клетка закачалась; раздался перестук камней. Я не мог смотреть, как он балансирует на узкой рейке, с грузом булыжников над головой. Любого из них, если бы он вывалился из плетёной клетки, было бы достаточно, чтобы убить его.</p>
    <p>Снизу донеслось грозное рычание. Я опустил глаза и увидел перед собой огромную, злющую, волосатую львиную морду. Она была сплошь в морщинах; в этих складках таилась смерть. Хищник открыл пасть, и на меня дохнуло смертельным жаром. Я непроизвольно забормотал себе под нос: «Господи, как бы ты ко мне ни относился, не дай мне свалиться в эту живую мясницкую. И позаботься о короле. Яви ему милость Твою».</p>
    <p>Мне вдруг пришло в голову: может быть, это и есть то, что нужно для спасения человечества — оказаться лицом к лицу с чем-то злобным и беспощадным, как эта львиная морда? Вспомнилось, как я бахвалился перед Лили своей любовью ко всему земному. «Я знаю реальную жизнь лучше, чем ты»! Слова, слова! На самом деле моя судьба развивалась по законам нереальности. Но теперь меня вырвала из неё кровожадная пасть льва. Его рык послужил оглушительным ударом по затылку.</p>
    <p>Гигантская заслонка опустилась, и западня захлопнулась. В траве все ещё метались мелкие зверьки. Лев прыгнул под нашу платформу и всем туловищем навалился на решётку. Гмило ли это? Я слышал, будто львёнок, отпущенный Бунамом, имел особую метку на одном ухе. Но, чтобы проверить, нужно было поймать зверя. Стоя за воротами, помощники короля выставили вперёд копья, чтобы лев перестал бросаться на ворота. Он же норовил достать людей лапами. По сравнению с этим гигантом Атти казалась жалкой рысью.</p>
    <p>Балансируя на жерди в атласных туфлях, король снял с руки один виток верёвки; клетка немного опустилась. Из-за ограды во льва полетели камни; один угодил ему в глаз. Загонщики что-то кричали королю. Не обращая на них внимания, он медленно водил клетку в воздухе. Теперь она была на уровне его глаз.</p>
    <p>Среди загонщинов находился оштукатуренный помощник Бунама. Просунув в щель копьё, он ткнул им льву в морду. Лев тяжело навалился на столбики, на которых держалась платформа. Они завибрировали. Жердь под ногами Дахфу качнулась, но он удержал равновесие.</p>
    <p>Из-за забора вновь полетели камни; некоторые угодили во льва. Прыгнув в сторону, он оказался как раз под клеткой из лоз. Будьте прокляты, все лозы на свете! Будьте прокляты, все на свете ползучие растения!</p>
    <p>Стоя на задних лапах, лев вновь попытался ухватить нижний ободок клетки. На этот раз ему удалось, и он вцепился в лозы когтями. Ловким движением король набросил на него клетку. Лёжа ничком на краю платформы, я протянул руку, чтобы помочь королю вернуться в безопасное место. Однако он добрался туда без чьей-либо помощи.</p>
    <p>— Ну как, Хендерсон? Ну как?</p>
    <p>Со стороны загонщиков послышались крики. Запутавшись мордой в сетке из лоз, под тяжестью камней лев давно должен был повалиться на спину, но он все ещё стоял на задних лапах. Пучки шерсти у него на брюхе и под мышками напомнили мне тот ужасный эпизод на дороге к северу от Салерно, когда санитары на глазах у всех раздели меня догола и обрили из-за вшей.</p>
    <p>— Ну что, ваше величество? Это Гмило?</p>
    <p>— Плохо дело, — пробормотал король.</p>
    <p>— Почему плохо? Вы его поймали. Какого черта? Что ещё случилось?</p>
    <p>Но я уже и сам это понял. Пока задние лапы льва оставались на свободе, никто не мог приблизиться к нему, чтобы исследовать его уши.</p>
    <p>— Да свяжите же ему лапы, кто-нибудь! — завопил я.</p>
    <p>Стоя внизу, Бунам указующим жестом поднял вверх палку из слоновой кости. Оттолкнувшись от края платформы, король подпрыгнул и ухватился за трос, на котором висела клетка и который все ещё был закреплён у нас над головой. Шкив заскрипел. Лев все ещё наполовину оставался на свободе, и королю предстояло довести дело до конца. Никто не имел права встать между ним и покойным монархом.</p>
    <p>Широко расставив ноги, Дахфу стоял на середине жерди, держась за трос.</p>
    <p>И вдруг послышался треск. Трос лопнул, и Дахфу полетел вниз — прямо в объятия льва.</p>
    <p>— Король! — отчаянно завопил я.</p>
    <p>Я видел, как хищник вонзил в него когти. Видел, как брызнула кровь. Все же королю удалось скатиться со льва на землю. В мгновение ока я очутился возле него.</p>
    <p>— Беда, Сунго, — пробормотал Дахфу.</p>
    <p>Я стащил с себя тонкие зеленые шаровары, чтобы перевязать рану. Но кровь продолжала хлестать, как из ведра.</p>
    <p>— Помогите! — взывал я к толпе. — Помогите!</p>
    <p>— Я не справился, Хендерсон.</p>
    <p>— Ах, король, о чем вы говорите? Сейчас мы отнесём вас во дворец. Дадим антибиотик, зашьём рану. Вы сами будете подсказывать, что делать: как— никак вы — без пяти минут доктор.</p>
    <p>— Они не примут меня обратно. Это Гмило?</p>
    <p>Я схватил верёвку и стреножил проклятого хищника. При этом я так и сыпал ругательствами:</p>
    <p>— Мерзавец! Сволочь! Будь ты проклят!</p>
    <p>Подошёл Бунам и осмотрел его уши. Потом, не оглядываясь, завёл руку за спину. Помощник вложил в неё мушкет. Выстрел снёс хищнику часть головы.</p>
    <p>— Не Гмило, — прокомментировал король.</p>
    <p>Похоже, он был рад, что тот, кто пролил его кровь, не был его отцом.</p>
    <p>— Хендерсон. Позаботьтесь, пожалуйста, об Атти.</p>
    <p>— Черт побери, король, вы сами о ней позаботитесь, когда поправитесь.</p>
    <p>— Нет, Хендерсон, нет. Я больше не гожусь… в мужья. Меня полагается убить.</p>
    <p>В толпе загонщиков уже стали раздаваться воинственные возгласы. Бунам не пускал их к нам.</p>
    <p>— Наклонитесь поближе, — прошептал король.</p>
    <p>Весь в слезах, я предоставил в его распоряжение моё здоровое ухо.</p>
    <p>— Ах, король, король! У меня чёрный глаз. Я приношу несчастье. Небо послало вам в друзья не того человека. Я — разносчик чумы. Без меня все было бы хорошо. Вы — благороднейший человек на свете.</p>
    <p>— Не валите с больной головы на здоровую. Все как раз наоборот. В первую ночь… тот труп принадлежал предыдущему Сунго. Он не справился с Муммой.</p>
    <p>Дахфу с трудом поднял окровавленную руку и коснулся своего горла.</p>
    <p>— Его задушили? Боже, какой ужас! А тот парень Туромбо, который не смог её поднять? Ага, он не хотел становиться Сунго, это слишком опасно. Эта роль предназначалась для меня! Меня подставили!</p>
    <p>— Сунго является моим преемником.</p>
    <p>— Не понимаю. О чем вы толкуете, ваше величество?</p>
    <p>Он закрыл глаза и медленно кивнул.</p>
    <p>— В отсутствие совершеннолетних детей мужского пола королём становится Сунго.</p>
    <p>— Ваше величество! — Я не удержался и повысил голос, в котором звенели слезы. — На что вы меня обрекли? Нужно было предупредить меня. Так не поступают с друзьями!</p>
    <p>— Со мной тоже… поступили…</p>
    <p>— Слушайте, ваше величество, давайте я умру вместо вас. От меня никогда не было проку. Поздно взорвался сон души. Я слишком долго тянул и погубил себя общением со свиньями. Я — конченый человек. Мне ни за что не справиться с вашими жёнами. Так что через каких-нибудь пару дней меня отправят вслед за вами. Король! О король!</p>
    <p>Но его жизнь была на исходе, и вскоре наступила разлука. Загонщики взвалили его на носилки, и мы двинулись к каменному домику в лощине, перед которым цвели кактусы.</p>
    <p>В этом домике было две деревянных двери, которые вели в две маленькие комнатки. В одной положили мёртвого короля. В другую водворили меня. Я абсолютно ничего не понимал, но безропотно позволил им закрыть дверь с другой стороны и запереть на засов.</p>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>ГЛАВА 21</p>
    </title>
    <p>Когда-то, давным-давно, страдание имело для меня пикантный привкус. Позднее оно его утратило и стало попросту отвратительным. Но теперь, после смерти короля, страдание перестало быть объектом анализа и сделалось совершенно нестерпимым. Заточенный Бунамом и его оштукатуренным помощником в каменную хибарку в лощине, я лил горючие слезы и без конца повторял одну и ту же фразу — не то жалобу, не то проклятие: «Она (жизнь) досталась соломенным чучелам!» И дальше: «Её отдали на откуп чучелам и дебилам (то есть каждый из нас занимает чужое место)!»</p>
    <p>Я был слишком слаб, чтобы задавать вопросы и только и мог, что проливать слезы. Неожиданно с пола поднялся человек.</p>
    <p>— Это ещё кто, черт возьми? — вскричал я.</p>
    <p>Человек поднял обе руки в предостерегающем жесте.</p>
    <p>— Кто здесь? — повторил я — и вдруг узнал эту копну курчавых волос в форме японской пихты и длинные скрюченные конечности. — Ромилайу!</p>
    <p>— Да, сэр.</p>
    <p>Итак, ему не позволили улизнуть с письмом для Лили — сцапали, когда он пересекал черту города. Ещё до начала охоты сделали все, чтобы моё местопребывание осталось неизвестным!</p>
    <p>— Ромилайу, король мёртв.</p>
    <p>На его лице появилось сочувственное выражение.</p>
    <p>— Какой человек, Ромилайу! Мёртв.</p>
    <p>— Замечательный джентмен, сэр.</p>
    <p>— Он верил в возможность моего исправления. Но было уже поздно. Мои недостатки слишком глубоко укоренились.</p>
    <p>Из одежды на мне остались только туфли, трусы, тенниска и тропический шлем. Я опустился на пол и долго-долго плакал. Ромилайу никак не удавалось меня утешить.</p>
    <p>Никогда ещё я так тяжело не переживал смерть другого человека. При попытке остановить у короля кровотечение я весь перепачкался его кровью. Теперь она высохла, но все потуги стереть её оказались напрасными. Уж не знамение ли это? Знак того, что я должен продолжить его земное существование? Но как? В полную меру моих способностей. Какие же у меня способности? За всю мою жизнь не наберётся и трех вещей, которые бы я сделал правильно. Это также разрывало мне сердце.</p>
    <p>Так прошёл день, прошла ночь, а наутро я почувствовал себя опустошённым. Слезы высохли. Я безвольно качался на волнах скорби, как старый, брошенный бочонок. Снаружи были свет и влага, а внутри меня было сухо и темно. Сквозь решётчатую дверь розовело небо. Наш тюремщик — чёрный кожаный человек, ещё не смывший с себя побелку, — принёс еду: печёный картофель и фрукты. Ему помогали две амазонки, но не Тамба с Бебу. Все обращались со мной с отменной учтивостью. Я шепнул Ромилайу:</p>
    <p>— Дахфу сказал, вроде бы после его смерти я стану королём.</p>
    <p>— Они звать вас Ясси, сэр.</p>
    <p>— Это значит король? Они спятили. И что, теперь я унаследую его гарем?</p>
    <p>— Вас это не радовать, сэр?</p>
    <p>— Ты спятил, человече? На кой ляд мне все это бабье? У меня есть ровно столько жён, сколько требуется. Лили — превосходная женщина. В любом случае, смерть короля для меня — невосполнимая утрата. Я убит, Ромилайу, неужели ты этого не видишь? Сердце того и гляди разорвётся от горя. Не позволяй моей здоровенной туше вводить тебя в заблуждение, Ромилайу: я очень чувствителен. Ты был прав, мне не следовало держать то проклятое пари.</p>
    <p>Как оказалось, я сделал это не совсем по собственной воле. Король, упокой Господи его душу, заманил меня в ловушку. Тот парень Туромбо вовсе не был слабее меня, просто не хотел становиться Сунго, вот и сыграл в поддавки. Слишком опасная должность. Король приберёг её для меня.</p>
    <p>— Но и он сам — опасная должность, сэр.</p>
    <p>— Действительно. Почему мне должно быть легче, чем ему? Ты прав, старик. Спасибо, что поставил меня на место.</p>
    <p>Немного подумав, я спросил:</p>
    <p>— Тебе не кажется, что эти красотки испугаются моего вида?</p>
    <p>— Не кажется, сэр.</p>
    <p>— Да? Так или иначе, Ромилайу, я не намерен оставаться. Пусть даже у меня не будет другого шанса стать королём.</p>
    <p>И я погрузился в глубокие раздумья. Великий человек, только что канувший в зияющую бездну, готовил меня на своё место. Однако теперь выбор за мной. Хочу ли я навсегда отречься от родных мест, где мне ничего не светит? Дахфу уверовал в то, что я скроен по королевской мерке и смогу начать жизнь с чистого листа. Мысленно я выразил ему свою признательность.</p>
    <p>— Нет, Ромилайу, мне ни за что не стать его достойным преемником. Я бы надорвался. Кроме того, мне пора домой. И, скажу тебе, я — не какой— нибудь племенной жеребец. Кроме шуток. Мне без малого пятьдесят шесть лет. При одной мысли об этой ораве сердце уходит в пятки. Да и как жить под пристальным оком Бунама, Хорко и прочей публики? Смотреть в глаза королевы Ясры? Я обещал ей… Ох, Ромилайу, как будто я имел право что-либо обещать! Так что давай-ка сматывать удочки. Я чувствую себя гнусным самозванцем. Единственное, за что я могу себя уважать, это что я кое-кого любил в своей непутёвой жизни. Бедняга мёртв. Это меня убивает. Дело даже не столько в жёнах, сколько в том, что мне здесь больше не с кем поговорить. В моем возрасте хочется интеллектуально общаться. Это — все, что нам остаётся. Плюс доброта и любовь.</p>
    <p>Я снова впал в скорбь. Да она и не оставляла меня ни на минуту с тех пор, как я очутился в этом склепе. И вдруг меня осенило.</p>
    <p>— Ромилайу, смерть короля наступила не от несчастного случая!</p>
    <p>— Что вы иметь в виду, сэр?</p>
    <p>— Это было подстроено. Я уверен. Теперь скажут — это ему наказание за то, что держал у себя Атти. Им ничего не стоило убить короля. Решили, что я более покладист. Ты мог бы дать руку на отсечение, что это не так?</p>
    <p>— Нет, сэр.</p>
    <p>— Вот именно — «нет, сэр»! Это заговор. Дай только мне до них добраться — в порошок сотру!</p>
    <p>Я подкрепил эти слова жестами и глухим рычанием. Может, и вправду перенял что-то у львов — не точность и изящество движений, как Дахфу, а нечто более грубое? Трудно сказать заранее, во что выльется чужое влияние. Должно быть, Дахфу было грустно наблюдать подобный результат, но он делал скидку на мой тяжёлый жизненный опыт. Великодушная, благородная натура!</p>
    <p>— Нам нужно выбраться отсюда, — сказал я Ромилайу. — Кстати, где мы находимся? И чем располагаем?</p>
    <p>— Ножом, сэр, — ответствовал Ромилайу, доставая большой охотничий нож. Он спрятал его в копне волос, когда его схватили люди Бунама.</p>
    <p>— Молодчина!</p>
    <p>И я сделал такой жест, будто собираюсь кого-то заколоть.</p>
    <p>— Лучше копать, сэр.</p>
    <p>— Что ж, это не лишено смысла. Ты прав. Хотел бы я добраться до Бунама! Это стало бы роскошной удачей! Однако нужно быть осторожным. Сдерживай меня, Ромилайу. Видишь, я вне себя? Что там, вон за той дверью?</p>
    <p>Мы тщательно обследовали стену и обнаружили довольно высоко над полом, щель между камнями. Ромилайу принялся расширять её ножом. Я то поддерживал его на руках, то становился на четвереньки, и он карабкался мне на спину.</p>
    <p>— Кто-то подрезал трос, — высказал я предположение.</p>
    <p>— Может быть, сэр.</p>
    <p>— Никаких «может быть». Иначе зачем удерживать тебя в городе? Это был заговор против Дахфу и Сунго, то есть меня. Правда, он тоже подложил мне свинью, позволив поднять Мумму.</p>
    <p>Ромилайу продолжал прилежно расширять щель. На меня летела каменная крошка.</p>
    <p>— В то же время, король сам жил как на вулкане. Угроза его жизни была велика и постоянна. Если он как-то сосуществовал со смертью, мне сам Бог велел. Он был моим другом.</p>
    <p>— Другом, сэр?</p>
    <p>— Можешь назвать это любовью. Знаешь, старик, мой отец предпочёл бы, чтобы утонул я, а не мой брат Дик. Значит ли это, что он не любил меня? Нет.</p>
    <p>Я тоже был его сыном, и он тяжело переживал бы мою смерть. Но, если выбирать, он предпочёл бы потерять меня, а не Дика. У моего брата был только один недостаток: он покуривал травку. О, я не осуждаю. Жизнь есть жизнь; кто мы такие, чтобы осуждать?</p>
    <p>— Да, сэр.</p>
    <p>Ромилайу усердно поворачивал в щели нож и вряд ли понимал, что я говорю.</p>
    <p>— Что толку сетовать на жизнь? Она просто идёт своим чередом, и больше ничего. Однажды я рассказал Дахфу о своём внутреннем голосе. Который заладил, как попугай: «Я хочу, я хочу, я хочу»! Интересно, чего он хотел?</p>
    <p>— Да, сэр.</p>
    <p>— Он хотел чего-то настоящего.</p>
    <p>Стоя на четвереньках, я ронял в пол слова:</p>
    <p>— Принято считать, что высокие материи — выдумка, иллюзия. Черта с два, все как раз наоборот. В человеке заключена вселенная, она требует простора. Вечность в нас заявляет о своих правах. Вот почему так трудно смириться с дешёвкой. Возможно, мне следовало остаться дома. Научиться целовать землю. — Я ткнулся губами в земляной пол. — Но я почувствовал: ещё немного — и я взорвусь. Ах, Ромилайу, почему я не до конца открыл королю душу? Не могу спокойно думать о его кончине! Но я покажу этим подонкам! Дай только выбраться отсюда.</p>
    <p>Ромилайу перестал вычищать пальцем расширенное отверстие.</p>
    <p>— Я видеть, сэр!</p>
    <p>— Что ты видишь?</p>
    <p>Я приложился глазом к отверстию. На полу в соседней комнате лежало тело Дахфу. Его сторожил помощник Бунама. В данный момент он спал, сидя на табуретке. Рядом стояла корзина с холодным печёным картофелем; к ней был привязан маленький — две-три недели от роду — щенок льва.</p>
    <p>— Ну, Ромилайу, — сказал я, — пора действовать. На сей раз мы не будем перетаскивать трупы, как того беднягу — моего предшественника-Сунго. Прибегнем к хитрости. Я притворюсь, будто жажду взойти на трон. Они не причинят мне зла: ведь я буду подставной фигурой, номинальным королём, а они будут править в своё удовольствие. Они уже раздобыли львёнка, значит, не собираются терять времени. Нужно их опередить.</p>
    <p>— Что вы собираться делать, сэр? — встревожился Ромилайу.</p>
    <p>— Естественно, дать деру. Как по-твоему, мы доберёмся до Бавентая на своих двоих?</p>
    <p>Он промолчал.</p>
    <p>— Что, Ромилайу, плохи наши дела?</p>
    <p>— Вы болеть, сэр.</p>
    <p>— Ха! Ты не представляешь, на что я способен, если захочу! Так или иначе, у нас нет выбора. Прихватим с собой картошку. Или ты хочешь остаться?</p>
    <p>— О нет, сэр! Меня убивать.</p>
    <p>— Тогда будем держаться вместе. Ты ведь хочешь жить, парень? Есть в тебе «грун ту молани», а?</p>
    <p>Он не успел ответить: к нам явился Хорко, чтобы засвидетельствовать своё почтение. Он улыбался, но держался со мной более официально, чем прежде. Величал меня Ясси и, как собака, высовывал толстый красный язык, чтобы немного остыть после долгого перехода через буш. Я приложил все усилия, чтобы не выдать свои истинные чувства.</p>
    <p>— Отныне вы — король, — сообщил он. — Король Хендерсен. Ясси Хендерсен.</p>
    <p>— Да, Хорко. Жалко Дахфу, правда?</p>
    <p>— Очень жалко, разрази меня гром.</p>
    <p>Он любил щеголять выражениями, которые подцепил в Ламу.</p>
    <p>Я подумал: человечество все ещё делает ставку на лицемерие. Поздно! Даже для этого.</p>
    <p>— Вы больше не Сунго. Вы — Ясси.</p>
    <p>— Совершенно верно. Ромилайу, переведи джентльмену: я счастлив стать Ясси. Когда приступим?</p>
    <p>Ромилайу перевёл ответ: нужно дождаться, когда изо рта покойного правителя вылупится личинка. Она превратится в маленького льва, а тот, в свою очередь, станет Ясси.</p>
    <p>— Если бы здесь были свиньи, лучше меня бы императора не сыскать, — мрачно пошутил я. Жалко, что Дахфу не слышал. — А теперь, Ромилайу, передай мистеру Хорко, что это большая честь. Покойный король был выше и лучше меня во всех отношениях, но я постараюсь оправдать их доверие. Нас ждёт большое будущее. Я бежал из своей страны как раз потому, что мне было негде развернуться. Сколько нам ещё оставаться в этом приюте смерти?</p>
    <p>— Он говорить, три-четыре дня, сэр.</p>
    <p>— О» кей? — осведомился Хорко. — Недолго. Вы жениться все эти леди. — И показал на пальцах: шестьдесят семь.</p>
    <p>— Об этом не беспокойтесь.</p>
    <p>После того, как он, церемонно откланявшись, удалился, в полной уверенности, что я у него в кармане, я сказал Ромилайу:</p>
    <p>— Бежим нынче вечером.</p>
    <p>Он промолчал.</p>
    <p>— Сегодня вечером! Луна нам поможет. Прошлой ночью было так светло — хоть изучай телефонный справочник. Сколько мы пробыли в этом городе — месяц?</p>
    <p>— Да, сэр. Что будем делать?</p>
    <p>— Поздно вечером поднимешь шум: меня укусила змея или что-нибудь в этом роде. Прибежит кожаный с парой амазонок — посмотреть, в чем дело. Если он не откроет дверь, попробуем что-нибудь другое. Но предположим, что все— таки откроет. Возьмёшь вот этот камень и всадишь в щель между петлями, чтобы дверь не захлопнулась. Больше от тебя ничего не требуется. Где твой нож?</p>
    <p>— Я держать нож, сэр.</p>
    <p>— Нет проблем. Пусть будет у тебя. В общем, ты меня понял? Ты орёшь дурным голосом, что Сунго-Ясси, или кем там они меня считают, укусила змея. Нога стремительно пухнет. Потом встанешь у двери, чтобы сразу же вставить клин. — И я дополнил инструкции жестами.</p>
    <p>Этим вечером мы не ложились спать. Я приводил в порядок мысли, одновременно ведя жестокую борьбу с лихорадкой.</p>
    <p>— Сэр, вы не передумать? — послышалось из темноты.</p>
    <p>— Нет, Ромилайу. Кажется, пора. Поехали!</p>
    <p>Я снова приподнял Ромилайу, чтобы он смог заглянуть в отверстие. Парень в соседней комнате дрыхнул без задних ног. Я тяжело застонал. Он открыл глаза, встал и прислушался. Ромилайу заскулил:</p>
    <p>— Ясси кмути. Ясси кмути.</p>
    <p>Это слово было мне знакомо: загонщики то и дело повторяли его, когда несли раненого Дахфу. «Король умирает». Между прочим, язык варири лёгок для усвоения.</p>
    <p>Помощник Бунама открыл дверь на улицу и что-то крикнул в темноту.</p>
    <p>— Звать женщин-часовых, сэр.</p>
    <p>Я лёг на пол и подал Ромилайу камень.</p>
    <p>— Ступай к двери. Если сегодня не сбежим, наша жизнь не продлится и месяца.</p>
    <p>Я настроился на убийство. Как ни странно, именно это помогало мне сохранять самообладание. Я с наслаждением представлял, как возьму помощника Бунама — хотя бы его! — за горло. Кто-то вынул из двери одну планку и, посветив в щель фонариком, увидел меня скрюченного на полу. Отодвинули засов. Я завопил, как от боли: «Камень!» — и Ромилайу послушно сунул его между петлями, несмотря на то, что амазонка выставила вперёд острие копья. И тотчас отступил ко мне. Амазонка вскрикнула: я сбил её с ног. Копьё вонзилось в стену. Я мысленно воззвал к Богу: только бы эта железяка не ранила Ромилайу! — и оглушил амазонку ударом камня по голове. При данных обстоятельствах я не мог делать скидок на её пол. Бунам и вторая амазонка попытались захлопнуть дверь, но помешал камень; я успел схватиться за край. Они тянули дверь в одну сторону, я — в другую. Мне удалось ребром ладони — коронный трюк десантников — вырубить вторую амазонку. Потом я в три прыжка догнал кожаного и, злобно зарычав, схватил за горло. Ромилайу взмолился:</p>
    <p>— Нет, нет! Не убивать, сэр!</p>
    <p>— Какого черта — он же сам убийца! Из-за него мы лишились короля.</p>
    <p>— Вы не убивать, — настойчиво повторил Ромилайу, — Бунам не устраивать погоня.</p>
    <p>— Ромилайу, моё сердце требует мести!</p>
    <p>— Вы мой друг, сэр?</p>
    <p>— Позволь хотя бы сломать ему пару рёбер! О да, Ромилайу, я твой друг.</p>
    <p>Но и король Дахфу был моим другом. Ладно, не буду ломать ребра, только поколочу.</p>
    <p>Но и колотить его я не стал. Просто швырнул, вместе с обеими амазонками, в ту комнату, которая ещё недавно была нашим узилищем, и задвинул засов. Мы ринулись во вторую комнату. Ярко светила луна, так что видимость была отличная. Ромилайу схватил корзину с провизией, а я подошёл к королю.</p>
    <p>— Теперь можно идти, сэр?</p>
    <p>Я отогнул край савана. Лицо Дахфу раздулось и стало комковатым. Жара быстро делала своё дело. При всей любви к королю я был вынужден отвернуться.</p>
    <p>— Прощайте, король.</p>
    <p>И вдруг меня словно что-то толкнуло. Маленький лев отчаянно брызгал слюной. Я вернулся и подобрал его.</p>
    <p>— Что вы делаете, сэр?</p>
    <p>— Он пойдёт с нами.</p>
   </section>
   <section>
    <title>
     <p>ГЛАВА 22</p>
    </title>
    <p>Ромилайу начал было протестовать, но я был твёрд в своём решении оставить щенка у себя. Тот тихонько урчал и скрёб мне грудь коготками. Я сказал:</p>
    <p>— Дахфу был бы рад, если бы узнал, что я взял львёнка. Должен же он продолжить существование — в той или иной форме! Неужели не ясно?</p>
    <p>Ромилайу возразил: скорее всего, зверёныш — отпрыск того самого льва, что убил короля. На меня это не подействовало.</p>
    <p>— Если уж я пощадил ту сволочь… Ромилайу, не будем попусту терять время — я не оставлю львёнка. Слушай, ведь я могу нести его в шлеме. Ночью он не нужен.</p>
    <p>Ночная прохлада помогла мне справаться с лихорадкой. Яркий лунный свет освещал окрестности до самого горизонта.</p>
    <p>В конце концов Ромилайу уступил, и наш побег начался. Из лощины мы взобрались на покатый склон холма и устремились в горы, прямой дорогой на Бавентай. До рассвета мы покрыли почти двадцать миль.</p>
    <p>Без Ромилайу я не продержался бы и пары дней из тех десяти, что потребовались нам для достижения своей цели. Он умел отыскивать воду и знал, какими корешками и насекомыми можно подкрепляться. Когда картошка вышла, пришлось перейти на червей и личинки жуков.</p>
    <p>— Тебе следовало бы стать инструктором по выживанию в Вооружённых Силах, — сказал я Ромилайу. — Ну, вот я и питаюсь саранчой, как Святой Иоанн. «Глас вопиющего в пустыне».</p>
    <p>Но с нами был ещё львёнок, которого нужно было кормить и лелеять. Мне приходилось размельчать ножом на ладони червей и личинки жуков, чтобы угощать мясным пюре маленького хищника. Днём, когда мне был нужен головной убор, я засовывал его под мышку или тащил на поводке, а ночью он спал в шлеме, по соседству с бумажником и паспортом — точил зубы о кожу до тех пор, пока не сгрыз целиком. Пришлось спрятать паспорт и четыре тысячедолларовых купюры во внутренний карман трусов.</p>
    <p>Мои щеки ввалились; разноцветные усы торчали во все стороны. Я подчас вёл себя как ненормальный и нёс всякий вздор. Или садился и играл с львёнком, которого назвал Дахфу. Ромилайу занимался припасами. У меня на это не хватало ума. Зато, когда доходило до серьёзных вещей, мой мозг работал с поразительной чёткостью. На ночь я пел львёнку в качестве колыбельных «Пьеро», «Мальбрук в поход собрался» и прочие песенки из своего детства. Я очень боялся — а Ромилайу надеялся, — что малыш не выдержит такой жизни, заболеет и умрёт. Однако Бог миловал. У нас были копья, и Ромилайу удалось подстрелить несколько птиц. Однажды мы подбили даже пернатого хищника и устроили пир.</p>
    <p>И наконец на десятый день путешествия (так сказал Ромилайу, сам я потерял счёт времени) мы добрались до Бавентая. Белые, как яичная скорлупа, каменные стены и бронзовые арабы с удивлением созерцали нашу материализацию на подступах к городу. Я, на манер Черчилля, салютовал всем и каждому поднятием двух пальцев (знак победы), время от времени разражался хриплым смехом и поднимал в воздух за шкирку маленького Дахфу — напоказ молчаливым мужчинам в чалмах, женщинам, у которых не было видно ничего, кроме глаз, и темнокожих пастухов.</p>
    <p>— Оркестр сюда! — крикнул я всем сразу. — Музыку!</p>
    <p>Вскоре я провалился в забытьё, но перед этим успел взять с Ромилайу торжественное обещание позаботиться о маленьком звере.</p>
    <p>— Он для меня — Дахфу. Пожалуйста, Ромилайу, пусть с ним ничего не случится! Это меня убьёт. Я не угрожаю тебе, старина, я так слаб, что могу только умолять.</p>
    <p>Ромилайу заверил меня, что мне не о чем беспокоиться.</p>
    <p>— Во-кей, сэр.</p>
    <p>— Видишь, я научился умолять. Я уже не тот, что прежде.</p>
    <p>— Минуточку, Ромилайу, — окликнул я его с кровати (мы остановились в чьём-то доме). — Скажи мне — это судьба?</p>
    <p>— Что, сэр?</p>
    <p>— Настоящее. Смысл. Высшая справедливость. Рано или поздно она обязательно наступит. Я — не то, чем воображал себя.</p>
    <p>Ромилайу хотел сказать что-то утешительное, но я продолжил:</p>
    <p>— Не надо меня утешать. Потому что сон души взорван, и я стал самим собой. И без всякого там пения мальчиков в церковном хоре. Но вот что хотелось бы знать. Почему за это нужно бороться? Ничто не требует от человека стольких трудов и борьбы, как обретение себя. Мы обрастаем болячками…</p>
    <p>Я прижал к груди львёнка, отпрыска моего лютого врага, и, уже засыпая, пробормотал Ромилайу:</p>
    <p>— Не подведи меня, дружище.</p>
    <p>Я передал ему львёнка и отключился. Это был сон не сон, обморок не обморок, с галлюцинациями и видениями. Тем не менее я постоянно помнил и повторял в бреду: мне нужно вернуться к Лили и детям. Я заболел тяжёлой формой ностальгии. Ибо что такое вселенная? Она огромна. А мы? Ничтожно малы. В таком случае, почему бы мне не находиться дома, рядом с любящей женой? Даже если она только притворяется, что любит, это лучше, чем ничего. В любом случае, я испытывал к ней очень тёплое чувство. Вспоминал её в разных ситуациях. На память приходили её излюбленные сентенции о том, что такое хорошо и что такое плохо, как надо себя вести, о жизни, смерти и так далее. Но, наверное, дело было не в том, чтО она говорила, а в том, что я все равно не мог бы не любить её. Меня не оттолкнули бы даже самые нудные её проповеди.</p>
    <p>Часто подходил Ромилайу, и даже в худшие моменты моей горячки его чёрное лицо казалось мне сделанным из небьющегося стекла, прошедшего через все стадии закалки.</p>
    <p>— Ромилайу, — пробормотал я однажды, — ты живёшь по законам ритма. Правая рука вперёд — левая рука вперёд; за вдохом следует выдох; систола сменяет диастолу; ноги выделывают танцевальные па, руки играют в ладушки. Опять же, времена года. И звезды, и все такое прочее. Приливы, отливы и прочая дребедень. Ты должен жить по их законам, иначе тебе крышка. Все мы подвластны ритму. Худшее в нас то и дело возвращается. Но король верил, что я исправлюсь. Хватит корчить из себя мученика. Мошки лесные должны стать моими кузенами. Ах, Ромилайу, даже Смерть не знает, сколько на земле мертвецов: она не проводила переписи. Но они присутствуют в наших мыслях — это и есть бессмертие. Они живут в нас и через нас. Но у меня разламывается хребет. Я взвалил на себя слишком тяжкий груз. Это нечестно — как же тогда «грун ту молани»?</p>
    <p>Вместо ответа Ромилайу показал мне львёнка. Тот благополучно перенёс лишения и имел исключительно бодрый вид.</p>
    <p>Провалявшись несколько недель в Бавентае, я пошёл на поправку. И вскоре сказал своему проводнику:</p>
    <p>— Ну, парень, мне надо сваливать отсюда, пока львёнок не превратился в льва. Иначе ему путь в Штаты будет заказан.</p>
    <p>— Нет, сэр, нет. Вы ещё очень больной.</p>
    <p>— Действительно, я далеко не в лучшей форме. Но я выкручусь. Это всего лишь болезнь. Скоро все пройдёт.</p>
    <p>Ромилайу долго не соглашался, но в конце концов я уговорил его отвезти меня в Бактале. Там я купил себе брюки, а в миссии мне дали сульфа— какой-то препарат, и с дизентереей было покончено. На это ушло несколько дней. Потом я вместе с львёнком завалился на заднее сиденье «джипа», и Ромилайу отвёз меня в Эфиопию, в Харар. Там я истратил несколько сотен долларов на подарки для Ромилайу и завалил ими «джип».</p>
    <p>— Я собирался заехать в Швейцарию, повидать малютку Элис, но не стоит пугать ребёнка. Опять же лев.</p>
    <p>— Вы брать его домой?</p>
    <p>— Он теперь всегда будет со мной. И поверь, Ромилайу, мы с тобой ещё встретимся в этой жизни. Современный мир вдоль и поперёк пронизан связями. Можно установить местопребывание любого человека, если, конечно, он не отдал концы. Вот тебе мой адрес. Пиши. И не принимай близко к сердцу. В следующий раз я буду в элегантном белом костюме, тебе не придётся за меня краснеть. Устрою тебе бесплатное угощение.</p>
    <p>— Вы ещё слишком слабый, сэр. Боюсь вас отпускать.</p>
    <p>Мне и самому было тяжело.</p>
    <p>— Знаешь, Ромилайу, я на редкость живуч. Судьба испробовала все способы. Припаяла вышку. И вот он я, цел и невредим.</p>
    <p>Наконец мы расстались. Какое-то время он ещё тайно следовал за мной; я сделал вид, будто не заметил, — ради его же блага. В Хартуме, всходя по трапу, я увидел джип сбоку от взлётной полосы и завопил: «Ромилайу»! Пассажиры испугались, что я опрокину маленький самолёт.</p>
    <p>— Этот человек спас мне жизнь.</p>
    <p>Я занял своё место и устроил львёнка у себя на коленях. В Хартуме я здорово поскандалил в американском консульстве. У них там очень строгие правила доставки диких животных в зоопарки Соединённых Штатов. Я не смогу улететь, пока зверь не пройдёт карантин. Я сказал, что и сам жажду попасть на приём к ветеринару и сделать все необходимые прививки. Но мне нужно срочно попасть домой. Я только что перенёс тяжёлую болезнь; проволочки меня доконают. Они были непреклонны. Я напустил на них львёнка. Он прыгнул на стол, опрокинул скобосшиватель и вцепился острыми когтями сотруднику в одежду. Тогда эти ребята дрогнули. Они были готовы на все, чтобы от меня отделаться.</p>
    <p>В тот же вечер я очутился в Каире и оттуда позвонил Лили.</p>
    <p>— Детка, это я! В воскресенье буду дома.</p>
    <p>Наверное, у неё дрожали губы, потому что ей так и не удалось произнести что-нибудь вразумительное.</p>
    <p>— Детка, я возвращаюсь. Да скажи хоть что-нибудь внятное, не мямли.</p>
    <p>Наконец ей удалось более или менее разборчиво пролепетать:</p>
    <p>— Джин!..</p>
    <p>Дальше возникли шумы на линии, но я все-таки прокричал:</p>
    <p>— Милая, я исправлюсь! Я уже исправился!</p>
    <p>Из её ответа я разобрал только два-три слова — кажется, это было что— то о любви. Потом она начала читать нотацию и одновременно молить меня вернуться.</p>
    <p>— Для такой крупной женщины ты слишком писклява, — ответил я. — В общем, встречай меня в воскресенье в Айлдуйлде. И прихвати с собой Донована.</p>
    <p>Донован — старый адвокат, который был поверенным моего отца. Ему что— то в районе восьмидесяти. Я подумал, что мне могут понадобиться его услуги в связи со львом.</p>
    <p>Это было в среду. В четверг мы совершили посадку в Афинах, где я предпринял не особо удачную — из-за моего нездоровья — экскурсию в Акрополь, а в пятницу — в Риме. Дальше — Париж, Лондон, и вот мы уже летим над Атлантикой. Я прильнул к иллюминатору. Вид океана доставил мне несказанное наслаждение.</p>
    <p>Остальные пассажиры с головой ушли в чтение. Не понимаю такого равнодушия. Правда, они возвращались не из самого сердца Африки, как я, и все время своего путешествия не порывали с цивилизацией. Зато я, Хендерсен, не мог налюбоваться водой!</p>
    <p>Видя моё возбуждённое состояние, стюардесса предложила мне журнал. Она знала, что я везу в багажном отделении львёнка: туда по моей просьбе то и дело доставляли молоко и мясо. Да и сам я путался у всех под ногами, время от времени совершая туда паломничества. Но это была славная, чуткая девушка. Я объяснил ей, что везу львёнка домой — жене и детям. Он для меня — что-то вроде сувенира на память о друге. Я не стал объяснять, что в каком— то смысле львёнок был новой, загадочной формой существования этого друга. Хотя, не исключено, что она поняла бы — милая и доброжелательная. Родом из Рокфорда, штат Иллинойс. У неё были изумительные тугие щеки и вьющиеся золотистые волосы. Зубы — безупречной белизны. И вся она словно была сделана из молока и сахарной кукурузы. Да будут благословенны её бедра. Да будут благословенны её нежные пальчики!</p>
    <p>Я сказал:</p>
    <p>— Вы напоминаете мою жену. Мы очень давно не виделись.</p>
    <p>— Сколько же?</p>
    <p>Я затруднился с ответом, так как понятия не имел, какое нынче число.</p>
    <p>— Что у нас сейчас, сентябрь?</p>
    <p>Она страшно удивилась.</p>
    <p>— Как — вы не знаете? На следующей неделе будем отмечать День благодарения.<a l:href="#id20260509223733_1135">[1135]</a></p>
    <p>— Так поздно?!.. Видите ли, в Африке я заболел и довольно долго провалялся без сознания. Совсем потерял представление о времени.</p>
    <p>Подумав, я добавил:</p>
    <p>— Вместо того, чтобы учиться быть собой, мы обрастаем болячками и пороками. В ожидании великого дня.</p>
    <p>— Какого дня, мистер Хендерсен?</p>
    <p>— Идёмте, я вам спою.</p>
    <p>Мы пошли в багажное отделение. Я стал кормить Дахфу запел:</p>
    <p>«Ибо кто дождётся пришествия Его? И кто переживёт..»</p>
    <p>— Это Гендель? — спросила она. — Мы проходили в Рокфордском колледже.</p>
    <p>— Умница! У меня есть взрослый сын Эдвард, так ему все эти джаз-банды отшибли мозги. Я сам проспал свою молодость… Знаете, мисс, почему мне не терпится увидеться с женой? Хочу посмотреть, как все будет теперь, когда взорван сон души. И с детьми… Я их очень люблю… наверное.</p>
    <p>— Почему «наверное»?</p>
    <p>— Видите ли, мы — странная семья. Мой сын Эдвард нарядил шимпанзе в ковбойский костюм. Потом моя дочь Райси притащила домой ребёнка. Естественно, пришлось его отобрать. Надеюсь, львёнок заменит ей младенца.</p>
    <p>— На борту есть маленький мальчик, — сказала стюардесса. — Вот он-то уж наверняка обрадуется львёнку. Он такой грустный!</p>
    <p>— А кто он такой?</p>
    <p>— Его родители были американцами. У него на шее письмо, в котором рассказывается эта история. Мальчик не говорит по-английски. Только по— персидски.</p>
    <p>— Продолжайте, — попросил я.</p>
    <p>— Его отец работал на нефтяную компанию в Персии. Ребёнка растили слуги-персы. А теперь он осиротел, и его отправляют к дедушке с бабушкой в Карсон, штат Невада. В аэропорту Айдлуайлда я должна его кому-то передать.</p>
    <p>— Бедняжка! Давайте его сюда, покажем льва.</p>
    <p>Стюардесса привела мальчонку. Он был такой бледненький, в коротких штанишках на помочах и зеленом свитере. Чернявый, как мои ребята. Он пришёлся мне по сердцу.</p>
    <p>— Иди сюда, мальчуган, — сказал я и вручил ему львёнка, а затем обратился к стюардессе: — Виданное ли это дело — гонять пацана одного по свету? Наверное, он и не знает, что это лев. Думает — котёнок.</p>
    <p>— Главное, он в восторге.</p>
    <p>Действительно, благодаря львёнку Дахфу у мальчика заметно повысилось настроение. Потом я взял его с собой в салон и показал картинки в журнале. Ночью он уснул у меня на коленях. Я попросил стюардессу присмотреть за львёнком.</p>
    <p>На этом-то этапе полёта память и преподнесла мне приятный сюрприз. Оказалось, долгая жизнь имеет свои преимущества. В моем прошлом отыскались и положительные моменты. Вспомнилось, как после смерти Дика, в неполные шестнадцать лет — я был на первом курсе колледжа, и у меня уже росли усы — мне пришлось уйти из дома. Я просто не мог видеть душевные терзания отца. Он недвусмысленно дал понять: род Хендерсонов кончился в тот момент, когда Дик пробил злополучный кофейник в том несчастном греческом ресторанчике. Дик был широкоплеч, с курчавой шевелюрой, как все мы. Он утонул близ Платсберга, штат Нью-Йорк, а папа стал смотреть на меня безумными глазами, полными отчаяния.</p>
    <p>Пожилой человек, чьи силы на исходе, способен обрести в гневе второе дыхание. Теперь-то я это понимаю, но откуда мне было знать об этом в шестнадцать лет? В то лето я работал на автомобильной свалке милях в трех от дома — кромсал, превращая в металлолом, старые автомобили. К вечеру я весь покрывался потом, грязью и ржавчиной; глаза слезились от долгой работы с автогеном. В день похорон Дика я тоже работал. А вечером, вернувшись домой, поспешил облиться водой из поливального шланга в маленьком, запущенном саду позади дома (впоследствии я срубил его целиком). На меня обрушились ледяные струи, обдавая космическим холодом. Из дома выглянул отец и начал орать на меня. На этот раз он отбросил свою обычную интеллигентность и матерился по-чёрному.</p>
    <p>И я ушёл из дома. Добрался автостопом до Онтарио и устроился на работу в парке отдыха. Парк одновременно служил ярмарочной площадью; хозяин, мистер Хансон, определил меня на ночлег в конюшню. Там по мне шныряли крысы, а на исходе ночи начиналась мойка лошадей, и я просыпался весь мокрый.</p>
    <p>Я работал со Смолаком. Этот престарелый бурый медведь начисто испарился из моей памяти. Его назвали Смолаком в честь дрессировщика, который бил его и в конце концов бросил на произвол судьбы. У несчастного зверя выпали все зубы, а шерсть позеленела от возраста. Однако даже этому жалкому существу Хансон нашёл применение. Медведь был обучен езде на велосипеде. Теперь-то он до того одряхлел, что мог есть из одной миски с кроликами, а потом, стоя на задних лапах, сосать молоко из бутылочки. Тем не менее, Хансон придумал один трюк, и вот тут-то я и пригодился. До конца сезона оставался месяц, и на протяжении всего этого месяца мы со Смолаком дважды в день потешали публику катанием на «русских горах». Сидя вдвоём в люльке, мы то возносились к небесам, то проваливались в бездну. От страха мы прижимались друг к другу. Этот многострадальный зверь рычал на меня — получалось что-то вроде хрюканья. Иногда ему случалось обмочиться. В то же время он явно воспринимал меня как товарища по несчастью и ни разу не поцарапал. Я брал с собой пистолет, заряженный холостыми патронами, но мне так и не пришлось пустить его в ход. Однажды я сказал Хансону: «Мы с мишкой — два сапога пара. Оба — отверженные». По ночам я часто думал об отце. Но вообще-то большая часть моего времени проходила в обществе Смолака, и мы очень сблизились. Комедианты перед равнодушной толпой, мы стали духовными братьями. Можно сказать, что он меня «омедвежил», как я «очеловечил» его. Так что прежде, чем на моем горизонте появились свиньи, на меня наложило глубокий отпечаток общение с медведем. Думаю, рано или поздно Дахфу понял бы это.</p>
    <subtitle>* * *</subtitle>
    <p>— Нет, вы только посмотрите на них, — с улыбкой произнесла стюардесса, заметив, что мы с мальчиком уже проснулись. Он уставился на меня двумя большими серыми глазами, в которых появился какой-то новый блеск, отражение первобытной силы. И пусть мне не говорят, что ЭТО ВПЕРВЫЕ!</p>
    <p>— Самолёт идёт на посадку, — объяснила хозяйка салона.</p>
    <p>— Как — уже Нью-Йорк? Я сказал жене, чтобы ждала меня к вечеру.</p>
    <p>— Ньюфаундленд. Садимся на дозаправку. Видите — уже светает.</p>
    <p>— Полжизни за глоток холодного, чистого воздуха! — воскликнул я. — После стольких месяцев в пекле…</p>
    <p>— Думаю, у вас будет такая возможность.</p>
    <p>— Тогда принесите мне одеяло для мальчонки. Ему тоже не помешает подышать свежим воздухом.</p>
    <p>— Я собираюсь прогуляться, — обратился я к малышу. — Хочешь со мной?</p>
    <p>Он что-то проговорил по-персидски и встал на сиденье. Я обернул его одеялом и взял на руки. Вернулась стюардесса.</p>
    <p>— Эй, а где ваше пальто?</p>
    <p>— Львёнок в багажном отделении — весь мой багаж. Но это не беда. Я вырос в деревне и здоров как бык.</p>
    <p>Держа на руках мальчика, я ступил на вечную мерзлоту. Каждый глоток морозного воздуха был глотком счастья. Моя всклокоченная борода заиндевела. Замшевые туфли скользили на льду. Носки задубели: я не менял их несколько дней. Я сказал мальчонке:</p>
    <p>— Дыши глубже. Из-за твоих сиротских бед у тебя слишком бледное лицо. Вдыхай этот чистейший воздух — он вернёт тебе румянец.</p>
    <p>Я крепко прижал его к груди. Похоже, мальчик совсем не боялся, что я поскользнусь и упаду. Его близость, так же, как воздух, стала для меня чудодейственным лекарством. Прибавьте к этому радость от предстоящей встречи с Лили. А лев? Он тоже принимал живое участие в этом празднике. Я галопом кружил вокруг серебристого лайнера. Из иллюминаторов смотрели тёмные лица. Все четыре гигантских прекрасных пропеллера замерли. Я понял это так, что теперь моя очередь двигаться, и поэтому бегал, прыгал, пыхтел и звенел на белоснежной полоске среди серого арктического безмолвия.</p>
   </section>
  </section>
 </body>
 <body name="notes">
  <section id="id20260509223733_1">
   <title>
    <p>1</p>
   </title>
   <p>Корнеллский университет, престижный, старый университет в штате Нью-Йорк. — <emphasis>Здесь и далее примеч. пер.</emphasis></p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_2">
   <title>
    <p>2</p>
   </title>
   <p>Бродячие проповедники, члены секты «Духовное возрождение», устраивавшие уличные бдения с пением гимнов.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_3">
   <title>
    <p>3</p>
   </title>
   <p>Пьяница <emphasis>(идиш).</emphasis></p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_4">
   <title>
    <p>4</p>
   </title>
   <p>Пикетт, Джордж Эдвард (1825–1875) — генерал Армии Конфедерации (южан). Атака Пикетта в ходе Геттисбергского сражения (3 июля 1863 г.) кончилась разгромом южан с большими потерями.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_5">
   <title>
    <p>5</p>
   </title>
   <p>Что происходит? <emphasis>(исп.).</emphasis></p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_6">
   <title>
    <p>6</p>
   </title>
   <p>Родс, Сесил Джон (1853–1902) — премьер-министр Капской колонии, один из главных инициаторов второй англо-бурской войны.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_7">
   <title>
    <p>7</p>
   </title>
   <p>Зови меня Ешке, зови Мошке.</p>
   <p>Только дай мне грошик <emphasis>(идиш).</emphasis></p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_8">
   <title>
    <p>8</p>
   </title>
   <p>У. Шекспир. «Венецианский купец», акт 4, сц. 1.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_9">
   <title>
    <p>9</p>
   </title>
   <p>Вуд, Натали (1938–1981) — очень популярная в свое время американская актриса русского происхождения.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_10">
   <title>
    <p>10</p>
   </title>
   <p>Назимова, Алла (1879–1945) — американская актриса русского происхождения.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_11">
   <title>
    <p>11</p>
   </title>
   <p>Служу! <emphasis>(нем.).</emphasis></p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_12">
   <title>
    <p>12</p>
   </title>
   <p>Джон Булл — персонификация англичанина. Персонаж был придуман Джоном Арбатнотом (1667–1735), врачом и остроумным памфлетистом, и получил долгую жизнь.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_13">
   <title>
    <p>13</p>
   </title>
   <p>Этот старый еврей, это человек! <emphasis>(нем.).</emphasis></p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_14">
   <title>
    <p>14</p>
   </title>
   <p>Соревнования трехлетних чистопородных скаковых лошадей; в первую субботу мая ежегодно, с 1875 г., проводятся в г. Луисвилле, штат Кентукки.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_15">
   <title>
    <p>15</p>
   </title>
   <p>Глупый человек! <emphasis>(идиш).</emphasis></p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_16">
   <title>
    <p>16</p>
   </title>
   <p>Терри, Эллен Алис (1847–1928) — знаменитая английская актриса. Играла в пьесах Шекспира. Б. Шоу для нее написал одну из своих пьес.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_17">
   <title>
    <p>17</p>
   </title>
   <p>Уинтроп, Джон (1588–1649) — первый губернатор колонии Массачусетсского залива, один из идеологов пуританизма в Новой Англии.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_18">
   <title>
    <p>18</p>
   </title>
   <p>Есть <emphasis>(ит.).</emphasis></p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_19">
   <title>
    <p>19</p>
   </title>
   <p>Национальный праздник в США, отмечается в первый понедельник сентября.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_20">
   <title>
    <p>20</p>
   </title>
   <p>Высказывание приписывается Роберту Саути. На самом деле восходит к епископу Ричарду Камберленду (1631–1718).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_21">
   <title>
    <p>21</p>
   </title>
   <p>Место отдыха близ Нью-Йорка: пляжи, множество загородных домиков.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_22">
   <title>
    <p>22</p>
   </title>
   <p>Кардозо, Бенджамин Натан (1870–1938) — знаменитый американский юрист.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_23">
   <title>
    <p>23</p>
   </title>
   <p>Инсулл, Сэмюэль (1859–1938) — создатель первой монопольной компании коммунального обслуживания, глава других компаний, крупнейший магнат. Был обвинен в мошенничестве и нарушении законов; суд его оправдал, но карьера кончилась.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_24">
   <title>
    <p>24</p>
   </title>
   <p>У. Шекспир. «Гамлет», акт 1, сцена 2 (перевод Б. Пастернака).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_25">
   <title>
    <p>25</p>
   </title>
   <p>Черная пятница — день начала финансового кризиса, 24 сентября 1869 г.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_26">
   <title>
    <p>26</p>
   </title>
   <p>Из стихотворения Джорджа Байрона: «Уж мы бродить не будем с тобою при луне… И меч износит ножны, душа износит грудь».</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_27">
   <title>
    <p>27</p>
   </title>
   <p>То есть «Протоколы Сионских мудрецов».</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_28">
   <title>
    <p>28</p>
   </title>
   <p>Луи Фердинанд Селин. «Путешествие на край ночи». Перевод Ю. Корнеева.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_29">
   <title>
    <p>29</p>
   </title>
   <p>Загнивающая Франция (<emphasis>фр</emphasis>.).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_30">
   <title>
    <p>30</p>
   </title>
   <p>Устно, живым голосом (<emphasis>лат</emphasis>.).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_31">
   <title>
    <p>31</p>
   </title>
   <p>«Приди, приди в мои объятья, я дам тебе шоколаду» (<emphasis>фр</emphasis>.).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_32">
   <title>
    <p>32</p>
   </title>
   <p>Цветные люди, темнокожие (<emphasis>фр</emphasis>.).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_33">
   <title>
    <p>33</p>
   </title>
   <p>Большой размер (<emphasis>фр</emphasis>.).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_34">
   <title>
    <p>34</p>
   </title>
   <p>Колбасные изделия (<emphasis>фр</emphasis>.).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_35">
   <title>
    <p>35</p>
   </title>
   <p>Звуконепроницаемые (<emphasis>фр</emphasis>.).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_36">
   <title>
    <p>36</p>
   </title>
   <p>Себялюбие (<emphasis>фр</emphasis>.).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_37">
   <title>
    <p>37</p>
   </title>
   <p>Военный шаг, поступь (<emphasis>фр</emphasis>.).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_38">
   <title>
    <p>38</p>
   </title>
   <p>Рупор, глашатай, представитель (<emphasis>фр</emphasis>.).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_39">
   <title>
    <p>39</p>
   </title>
   <p>Неисправен, выведен из строя (<emphasis>фр</emphasis>.).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_40">
   <title>
    <p>40</p>
   </title>
   <p>Шевалье к вашим услугам (<emphasis>фр</emphasis>.).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_41">
   <title>
    <p>41</p>
   </title>
   <p>Сердечное соглашение (<emphasis>фр</emphasis>.).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_42">
   <title>
    <p>42</p>
   </title>
   <p>«Остановившись на опушке в снежных сумерках». Пер. Г. Кружкова.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_43">
   <title>
    <p>43</p>
   </title>
   <p>Огромная радость (<emphasis>ит</emphasis>.).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_44">
   <title>
    <p>44</p>
   </title>
   <p>Мое-твое, моя собственность и твоя собственность (<emphasis>лат</emphasis>.).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_45">
   <title>
    <p>45</p>
   </title>
   <p>Умный поймет (<emphasis>лат</emphasis>.).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_46">
   <title>
    <p>46</p>
   </title>
   <p>Безделушка (<emphasis>фр</emphasis>.).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_47">
   <title>
    <p>47</p>
   </title>
   <p>Труден только первый шаг (<emphasis>фр</emphasis>.).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_48">
   <title>
    <p>48</p>
   </title>
   <p>Безумный успех (<emphasis>фр</emphasis>.).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_49">
   <title>
    <p>49</p>
   </title>
   <p>«Раздавите гадину!» (<emphasis>фр.</emphasis>)</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_50">
   <title>
    <p>50</p>
   </title>
   <p>Семья (<emphasis>фр</emphasis>.).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_51">
   <title>
    <p>51</p>
   </title>
   <p>Вежливость (<emphasis>фр</emphasis>.).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_52">
   <title>
    <p>52</p>
   </title>
   <p>Неважно (<emphasis>нем</emphasis>.).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_53">
   <title>
    <p>53</p>
   </title>
   <p>Еврейский бордель – бордель Бога (<emphasis>фр</emphasis>.).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_54">
   <title>
    <p>54</p>
   </title>
   <p>Перевод Е. Савич.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_55">
   <title>
    <p>55</p>
   </title>
   <p>«Осенняя песня» Поля Верлена.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_56">
   <title>
    <p>56</p>
   </title>
   <p>измененная цитата из «Короля Ричарда III» У.Шекспира: «Коня, коня! Престол мой за коня» (пер. А.Дружинина)</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_57">
   <title>
    <p>57</p>
   </title>
   <p>перед войной (лат.); здесь: предвоенный</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_58">
   <title>
    <p>58</p>
   </title>
   <p>Ветхий Завет. Левит, 7:35</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_59">
   <title>
    <p>59</p>
   </title>
   <p>растяпой (идиш)</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_60">
   <title>
    <p>60</p>
   </title>
   <p>нацистский преступник, врач, проводивший эксперименты на людях в лагерях смерти</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_61">
   <title>
    <p>61</p>
   </title>
   <p>по Нюрнбергским законам, принятым 15 сентября 1935 г., евреи были лишены прав гражданства; эти законы стали юридическим обоснованием уничтожения евреев</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_62">
   <title>
    <p>62</p>
   </title>
   <p>престижный частный женский колледж, основан в 1925 г.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_63">
   <title>
    <p>63</p>
   </title>
   <p>улица, на которой сосредоточены самые богатые магазины</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_64">
   <title>
    <p>64</p>
   </title>
   <p>Билли Роз ставил «Водные феерии» на выставке 1937 г. в Кливленде, на Всемирной выставке в Нью-Йорке в 1939 и 1940 гг. и на выставке в Сан-Франциско в 1940 г.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_65">
   <title>
    <p>65</p>
   </title>
   <p>Лесли Хоуард (1893-1943) — английский актер и режиссер; в фильме «Алый цветок» (1935), поставленном по роману баронессы Окси (1865-1947), исполнил роль главаря кружка молодежи, спасающей жертв террора во время Французской революции</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_66">
   <title>
    <p>66</p>
   </title>
   <p>в те годы Трастевере был районом бедноты</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_67">
   <title>
    <p>67</p>
   </title>
   <p>А.Ротштейн (1882-1928) — известный в Америке азартный игрок, был убит в отеле во время карточной игры</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_68">
   <title>
    <p>68</p>
   </title>
   <p>Б.Барух (1870-1965) — американский государственный деятель и финансист</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_69">
   <title>
    <p>69</p>
   </title>
   <p>В.Вильсон (1856-1924) — президент США (1913-1921), лауреат Нобелевской премии мира 1919 г.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_70">
   <title>
    <p>70</p>
   </title>
   <p>Айзек Питмэн (1813-1897) — англичанин, изобретатель стенографии</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_71">
   <title>
    <p>71</p>
   </title>
   <p>Джон Роберт Грегг (1864-1948) — американский педагог, изобрел свою стенографическую систему</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_72">
   <title>
    <p>72</p>
   </title>
   <p>Элеонора Холм (р.1913) — американская актриса, пловчиха, играла Джейн в фильме «Месть Тарзана"</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_73">
   <title>
    <p>73</p>
   </title>
   <p>популярная экскурсия вокруг Манхэттена на пароходе</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_74">
   <title>
    <p>74</p>
   </title>
   <p>Джексон Поллок (1912-1956) — американский художник, глава абстрактного экспрессионизма, покрывал большие полотна узором из красочных пятен</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_75">
   <title>
    <p>75</p>
   </title>
   <p>драматической актрисой (идиш)</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_76">
   <title>
    <p>76</p>
   </title>
   <p>Флоренц Зигфелд (1867-1932) — американский продюсер</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_77">
   <title>
    <p>77</p>
   </title>
   <p>улица в Нью-Йорке, где помещались еврейские театры</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_78">
   <title>
    <p>78</p>
   </title>
   <p>еврейское общество помощи иммигрантам</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_79">
   <title>
    <p>79</p>
   </title>
   <p>Ибн Сауд (1880-1953) — король Саудовской Аравии (1932-1953)</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_80">
   <title>
    <p>80</p>
   </title>
   <p>предстарческим слабоумием</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_81">
   <title>
    <p>81</p>
   </title>
   <p>да не послужит дурным знаком! (лат.)</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_82">
   <title>
    <p>82</p>
   </title>
   <p>да минует это тебя! (идиш)</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_83">
   <title>
    <p>83</p>
   </title>
   <p>брак по расчету (фр.)</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_84">
   <title>
    <p>84</p>
   </title>
   <p>нью-йоркский ресторан, популярный в театральных кругах</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_85">
   <title>
    <p>85</p>
   </title>
   <p>Первая Книга Царств, 10:23</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_86">
   <title>
    <p>86</p>
   </title>
   <p>Первая Книга Царств, 18:12</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_87">
   <title>
    <p>87</p>
   </title>
   <p>Петер Лорре (1904-1964) — немецкий актер, переехавший в годы фашизма в Америку</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_88">
   <title>
    <p>88</p>
   </title>
   <p>район Нью-Йорка на пересечении 43-й и 47-й улиц, где сосредоточены театры</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_89">
   <title>
    <p>89</p>
   </title>
   <p>еврейский район Нью-Йорка; здесь расположены еврейские театры, газеты и т.д.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_90">
   <title>
    <p>90</p>
   </title>
   <p>долгое время заведовал парками Нью-Йорка</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_91">
   <title>
    <p>91</p>
   </title>
   <p>строка из стихотворения Уильяма Б.Йейтса (1865-1939): «Эй, парни, эй, сюда, о Парнелле споем» (пер. Г.Кружкова); Чарльз Стюарт Парнелл (1846-1891) — вождь движения за гомруль (home rule) в Ирландии</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_92">
   <title>
    <p>92</p>
   </title>
   <p>(1893-1962) — американский журналист, автор книг о русской революции и революции в Китае</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_93">
   <title>
    <p>93</p>
   </title>
   <p>(1897-1972) — актер, театральный критик и журналист</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_94">
   <title>
    <p>94</p>
   </title>
   <p>(р.1906) — известный обозреватель, помощник генерального прокурора (1954-1959)</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_95">
   <title>
    <p>95</p>
   </title>
   <p>джазовый клуб, назван в честь знаменитого саксофониста Чарльза Паркера (1920-1955) по прозвищу Берд (Тюремная Пташка)</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_96">
   <title>
    <p>96</p>
   </title>
   <p>Пол Гудмен (1912-1972) — американский писатель, педагог</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_97">
   <title>
    <p>97</p>
   </title>
   <p>Альфред Жарри (1873-1907) — французский писатель, драматург, автор сатирического фарса «Король Убю» (1896), написанного для театра марионеток</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_98">
   <title>
    <p>98</p>
   </title>
   <p>изложение патафизики, иначе говоря, науки мнимых решений, закрепившее за Жарри репутацию последовательного абсурдиста в посмертно опубликованном произведении Жарри «Поступки и взгляды доктора Фостроля»; Жарри оказал влияние на многих писателей от Аполлинера до нынешних драматургов-абсурдистов</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_99">
   <title>
    <p>99</p>
   </title>
   <p>направление в литературе и искусстве Западной Европы (Франция, Германия); возник в 1916 г.; дадаисты любили эпатировать публику скандальными выступлениями, импровизированными спектаклями; к 1923-1924 гг. дадаизм раскололся на экспрессионизм (Германия) и сюрреализм (Франция)</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_100">
   <title>
    <p>100</p>
   </title>
   <p>университетский городок в штате Нью-Джерси</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_101">
   <title>
    <p>101</p>
   </title>
   <p>фешенебельный пригород Филадельфии</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_102">
   <title>
    <p>102</p>
   </title>
   <p>Лесли Хорнби (р. 1949), по прозвищу Твигги (Хворостинка) — модная в конце 60-х — начале 70-х гг. манекенщица, известная своей худобой</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_103">
   <title>
    <p>103</p>
   </title>
   <p>в теле (фр.)</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_104">
   <title>
    <p>104</p>
   </title>
   <p>Гарри Гудини (1874-1926) — американский иллюзионист</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_105">
   <title>
    <p>105</p>
   </title>
   <p>(1868-1954) — немецкий инженер, построил дирижабль «Граф Цеппелин», названный в честь изобретателя дирижаблей этого типа графа Фердинанда Цеппелина (1838-1917)</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_106">
   <title>
    <p>106</p>
   </title>
   <p>Альфред Кинси — американский ученый, под его руководством были изданы многотомные «Отчеты Кинси»: «Сексуальное поведение мужчины» (1947) и «Сексуальное поведение женщины» (1953)</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_107">
   <title>
    <p>107</p>
   </title>
   <p>столица штата Нью-Джерси, в ней много заводов</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_108">
   <title>
    <p>108</p>
   </title>
   <p>прибор в виде ящика с оптическими стеклами, проходя через которые свет дает на противоположной стенке прибора перевернутое изображение</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_109">
   <title>
    <p>109</p>
   </title>
   <p>Исаму Ногучи (р.1904) — американский скульптор японского происхождения, в 1965 г. разбил в Иерусалиме «Парк искусств Билли Роза» и украсил его статуями своей работы</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_110">
   <title>
    <p>110</p>
   </title>
   <p>дорогой магазин, где продаются преимущественно шелковые рубашки</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_111">
   <title>
    <p>111</p>
   </title>
   <p>(1895-1983) — американский боксер, чемпион мира</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_112">
   <title>
    <p>112</p>
   </title>
   <p>американский киноактер, популярный в 1930-1940 гг., эпигон Р.Валентине</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_113">
   <title>
    <p>113</p>
   </title>
   <p>квартал Нью-Йорка, где находились музыкальные издательства, студии музыкальной записи и музыкальные магазины</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_114">
   <title>
    <p>114</p>
   </title>
   <p>привилегированная мужская школа типа Итона в городе Гротоне</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_115">
   <title>
    <p>115</p>
   </title>
   <p>переиначенная цитата из «Короля Генриха IV» У.Шекспира: «Но нет покоя голове в венце» (пер. Б.Пастернака)</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_116">
   <title>
    <p>116</p>
   </title>
   <p>Псалмы, 32:18</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_117">
   <title>
    <p>117</p>
   </title>
   <p>свершившимся фактом (фр.)</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_118">
   <title>
    <p>118</p>
   </title>
   <p>Стивен Самуэль Вайз (1874-1949) — американский раввин, теолог, вождь сионистского движения</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_119">
   <title>
    <p>119</p>
   </title>
   <p>Сэм Розенман — американский юрист, советник Ф.Д.Рузвельта и Г.Трумэна</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_120">
   <title>
    <p>120</p>
   </title>
   <p>популярная серия радиопередач, героем которой был неисправимый сорванец, Фанни Брайс вела ее с 30-х гг. и вплоть до смерти</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_121">
   <title>
    <p>121</p>
   </title>
   <p>в прощальной речи 7 сентября 1796 г., своего рода политическом завещании, Джордж Вашингтон убеждал американцев не давать втягивать себя в союзы с европейскими странами, влекущие за собой обременительные обязательства</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_122">
   <title>
    <p>122</p>
   </title>
   <p>здесь обыгрывается переиначенное название книги Уолта Уитмена (1819-1892) «Листья травы"</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_123">
   <title>
    <p>123</p>
   </title>
   <p>"Рукою крепкой вывел нас». Исход, 13:3</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_124">
   <title>
    <p>124</p>
   </title>
   <p>рог (иврит); в библейские времена в рог дули, объявляя начало битвы, сейчас — во время торжественных богослужений в синагоге</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_125">
   <title>
    <p>125</p>
   </title>
   <p>в марте 1944 г. в Ардеатинских пещерах убили 320 итальянцев в отместку за 32 убитых немца</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_126">
   <title>
    <p>126</p>
   </title>
   <p>Калифорнийский государственный политехнический колледж, основан в 1901 г.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_127">
   <title>
    <p>127</p>
   </title>
   <p>в отсутствии (лат.)</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_128">
   <title>
    <p>128</p>
   </title>
   <p>строка из стихотворения «Цветок» Джорджа Герберта (1593-1633), английского поэта-метафизика, последователя Джона Донна, автора религиозных стихотворений (пер. А.Величанского)</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_129">
   <title>
    <p>129</p>
   </title>
   <p>доброе дело (идиш)</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_130">
   <title>
    <p>130</p>
   </title>
   <p>песня «Старики в родном краю» Стивена Фостера (1826-1864), автора многих известных американских песен, в том числе прославленной «Сюзанны"</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_131">
   <title>
    <p>131</p>
   </title>
   <p>город в штате Нью-Джерси</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_132">
   <title>
    <p>132</p>
   </title>
   <p>острова к югу от полуострова Флорида (США)</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_133">
   <title>
    <p>133</p>
   </title>
   <p>в Сарасоту переезжают на зимние квартиры знаменитые цирки братьев Ринглинг и Хагенбека</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_134">
   <title>
    <p>134</p>
   </title>
   <p>небольшой город в штате Нью-Джерси</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_135">
   <title>
    <p>135</p>
   </title>
   <p>Кемпер — город во Франции, прославившийся своими керамическими изделиями</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_136">
   <title>
    <p>136</p>
   </title>
   <p>герой эпопеи Марселя Пруста «В поисках утраченного времени"</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_137">
   <title>
    <p>137</p>
   </title>
   <p>буквально: нового искусства (фр.)</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_138">
   <title>
    <p>138</p>
   </title>
   <p>"Дева мира» — фрагмент греческой герметической литературы в эклогах Иоанна Стабея (V в.), восходит к мифу, лежащему в основе книги Еноха</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_139">
   <title>
    <p>139</p>
   </title>
   <p>собрание религиозных и философских трактатов, в которых посвященным от имени Гермеса Трижды-величайшего открываются все тайны мира</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_140">
   <title>
    <p>140</p>
   </title>
   <p>«Зогар» (Сияние) — анонимная книга (конец XIII в.), в основном посвященная мистическим толкованиям «Пятикнижия»</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_141">
   <title>
    <p>141</p>
   </title>
   <p>Морелла — героиня одноименного рассказа Э.А.По (1809-1849) — любила читать мистические трактаты</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_142">
   <title>
    <p>142</p>
   </title>
   <p>"Черный пират» — первый цветной фильм, поставлен в 1926 г. режиссером А.Паркером; в нем рассказывается о приключениях благородного юноши, ставшего предводителем шайки пиратов</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_143">
   <title>
    <p>143</p>
   </title>
   <p>Центральной Европы (нем.)</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_144">
   <title>
    <p>144</p>
   </title>
   <p>Сквер-колледж искусств и наук основан в 1913 г.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_145">
   <title>
    <p>145</p>
   </title>
   <p>наш отец (иврит); Авраам принес в жертву вместо Исаака барана. Бытие, 22, 9-13</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_146">
   <title>
    <p>146</p>
   </title>
   <p>буквально: упрямый, упорный бас (ит.); произведение многоголосного склада, в котором бас непрерывно повторяет одну и ту же тему</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_147">
   <title>
    <p>147</p>
   </title>
   <p>(1886-1968) — главный прокурор США</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_148">
   <title>
    <p>148</p>
   </title>
   <p>(1830-1886) — американская поэтесса</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_149">
   <title>
    <p>149</p>
   </title>
   <p>переиначенная строка из упоминавшейся выше песни Стивена Фостера</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_150">
   <title>
    <p>150</p>
   </title>
   <p>династия, правившая в Галлии и Германии с 500 по 751 г.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_151">
   <title>
    <p>151</p>
   </title>
   <p>У.Шекспир. «Король Ричард III», акт 3, сцена 2 (пер. Н.А.Холодковского)</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_152">
   <title>
    <p>152</p>
   </title>
   <p>«Тайм» — американский еженедельный журнал, выходит с 1923 г.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_153">
   <title>
    <p>153</p>
   </title>
   <p>«Ньюсуик» — американский еженедельный журнал, выходит с 1933 г.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_154">
   <title>
    <p>154</p>
   </title>
   <p>Кейнс , Джон Мейнард (1883-1946) — английский экономист, создатель теории государственного регулирования экономики.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_155">
   <title>
    <p>155</p>
   </title>
   <p>«Уолл-стрит джорнэл» — ведущая экономико-политическая газета США, выходит в Нью-Йорке с 1889 г.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_156">
   <title>
    <p>156</p>
   </title>
   <p>Пулитцеровская премия — премия за лучшие работы в области журналистики, беллетристики, драматургии и музыки, вручается с 1917 г, основана журналистом и издателем Джозефом Пулитцером (1847-1911).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_157">
   <title>
    <p>157</p>
   </title>
   <p>Тамалти Джозеф (1879-1954) — личный секретарь президента Вудро Вильсона.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_158">
   <title>
    <p>158</p>
   </title>
   <p>Сутин Хаим (1893-1943) — французский художник-импрессионист, родом из Белоруссии.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_159">
   <title>
    <p>159</p>
   </title>
   <p>Браунинг — в 1927 г. 52-летний миллионер Эдуард Уэст («Папаша») Браунинг женился на 15-летней красавице Фрэнсис Белль Хинан по прозвищу «Персик», которая тут же подала на развод, обвинив «Папашу» в издевательствах и сексуальных извращениях. Громкий процесс закончился в пользу Браунинга.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_160">
   <title>
    <p>160</p>
   </title>
   <p>Соу — в 1906 г. миллионер Гарри Соу женился на 16-летней актрисе Эвелин Несбитт, которую до того развратил архитектор Стэнфорд Уайт. Соу застрелил насильника в саду на крыше комплекса «Мэдисон сквер гарден», построенного Уайтом. Этот эпизод описан в романе Э. Доктороу «Регтайм».</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_161">
   <title>
    <p>161</p>
   </title>
   <p>Скотт Фицджеральд Фрэнсис (1896-1940) — выдающийся американский писатель.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_162">
   <title>
    <p>162</p>
   </title>
   <p>Джеймс Генри (1843-1916) — американский писатель, в творчестве которого отражена трагическая судьба художника в приземленном мире.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_163">
   <title>
    <p>163</p>
   </title>
   <p>Зомбарт Вернер (1863-1941) — немецкий экономист и социолог.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_164">
   <title>
    <p>164</p>
   </title>
   <p>Тойнби Арнольд Джозеф (1889-1975) — английский историк, создатель теории круговорота цивилизаций.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_165">
   <title>
    <p>165</p>
   </title>
   <p>Ростовцев Михаил Иванович (1870-1952) — русский историк, с 1920 г. в эмиграции в США, автор фундаментальной «Истории древнего мира».</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_166">
   <title>
    <p>166</p>
   </title>
   <p>Першинг Джон Джозеф (1860-1948) — американский генерал, в 1916 г. командовал карательной экспедицией в Мексике против Панчо Вильи, затем главнокомандующий американскими войсками в Европе в первую мировую войну.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_167">
   <title>
    <p>167</p>
   </title>
   <p>Вилья Франсиско («Панчо») (Доротео Аранго) (1877-1923) — мексиканский разбойник, игравший в идейного революционера, неоднократно совершал набеги на территорию США.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_168">
   <title>
    <p>168</p>
   </title>
   <p>Уилсон Хэк (1900-1948) — знаменитый бейсболист.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_169">
   <title>
    <p>169</p>
   </title>
   <p>Хелд (младший) Джон (1889-1958) — художник почтовых марок, иллюстратор и писатель.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_170">
   <title>
    <p>170</p>
   </title>
   <p>Бауэри — трущобная улица в Манхэттене, символ нищеты.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_171">
   <title>
    <p>171</p>
   </title>
   <p>Джавитс Джейкоб Коппел (1904-1986) — сенатор-республиканец от Нью-Йорка в 1957-1981 гг.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_172">
   <title>
    <p>172</p>
   </title>
   <p>Паттон Джордж Смит (1885-1945) — американский генерал, известный смелыми танковыми прорывами и невероятной грубостью. Верил в переселение душ, считал себя средневековым рыцарем, живущим в ХХ веке.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_173">
   <title>
    <p>173</p>
   </title>
   <p>Эйкен Конрад (1889-1973) — американский поэт, прозаик и критик.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_174">
   <title>
    <p>174</p>
   </title>
   <p>Элиот Томас Стернс (1888-1965) — американский поэт, большую часть жизни провел в Англии, консервативный представитель потерянного поколения. Лауреат Нобелевской премии 1948 г.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_175">
   <title>
    <p>175</p>
   </title>
   <p>Уинтерс Айвор (1900-1968) — поэт-имажист и литературовед, известен особо злобной критикой начинающих поэтов.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_176">
   <title>
    <p>176</p>
   </title>
   <p>Сантаяна Джордж (1863-1952) — американский философ испанского происхождения, основоположник критического реализма, считал, что любое знание о внешнем мире субъективно и единственной формой миропонимания служит миф.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_177">
   <title>
    <p>177</p>
   </title>
   <p>Рут Джордж Герман («Бейб») (1895-1948) — легендарный бейсболист, игре которого не мешал необъятный живот.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_178">
   <title>
    <p>178</p>
   </title>
   <p>«Партизан ревью» — литературно-критический журнал, законодатель мод в литературе, издается Бостонским университетом с 1929 г.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_179">
   <title>
    <p>179</p>
   </title>
   <p>«Сазерн ревью» — издание «Партизан ревью» для южных штатов.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_180">
   <title>
    <p>180</p>
   </title>
   <p>Йитс Уильям Батлер (1865-1939) — англо-ирландский поэт, лауреат Нобелевской премии 1923 г.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_181">
   <title>
    <p>181</p>
   </title>
   <p>Рильке Райнер Мария (1875-1926) — австрийский поэт, предтеча экзистенциализма.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_182">
   <title>
    <p>182</p>
   </title>
   <p>Абель Лайонел (1911-2001) — драматург и театральный критик, друг Беллоу.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_183">
   <title>
    <p>183</p>
   </title>
   <p>Шахтинское дело — провокационный процесс ГПУ против специалистов угольной промышленности Донбасса в 1928 г.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_184">
   <title>
    <p>184</p>
   </title>
   <p>Хук Сидни (1902-1999) — американский философ-прагматик, создатель теории демократического социализма.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_185">
   <title>
    <p>185</p>
   </title>
   <p>Шапиро Карл (р. 1913) — американский поэт и эссеист, автор знаменитых «Поэмы еврея» и «В защиту невежества». Возможно, в какой-то степени послужил прототипом Фон Гумбольдта Флейшера в романе.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_186">
   <title>
    <p>186</p>
   </title>
   <p>Рав Филип (1908-1973) — критик и издатель родом из России, редактор журнала «Партизан ревью» (1934-1969), способствовал карьере многих молодых писателей, в том числе самого Сола Беллоу.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_187">
   <title>
    <p>187</p>
   </title>
   <p>Хикок Джеймс Батлер («Рука мертвеца», «Дикий Билл») (1837-1876) — легендарный бандит периода освоения Дикого Запада.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_188">
   <title>
    <p>188</p>
   </title>
   <p>Ларднер Ринг (1885-1933) — американский писатель-сатирик.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_189">
   <title>
    <p>189</p>
   </title>
   <p>Адамс Генри (1838-1918) — американский историк и публицист, потомок двух президентов, противник обусловленной прогрессом дегуманизации общества.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_190">
   <title>
    <p>190</p>
   </title>
   <p>Токвиль Алексис (1805-1859) — французский политик и историк, критиковал с консервативных позиций американскую демократию.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_191">
   <title>
    <p>191</p>
   </title>
   <p>Олджер Горацио (1834-1899) — американский писатель, в романах которого герой упорством обязательно добивается успеха.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_192">
   <title>
    <p>192</p>
   </title>
   <p>«Рагглз из Ред-Гэп» — психологический фильм режиссера Лео Мак-Кери (1935).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_193">
   <title>
    <p>193</p>
   </title>
   <p>Мюррей Мэй (1886-1957) — актриса немого кино, в которое пришла из ревю «Зигфелд фоллиз».</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_194">
   <title>
    <p>194</p>
   </title>
   <p>Лоу Маркус (1870-1927) — театральный магнат, основатель киностудии МГМ.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_195">
   <title>
    <p>195</p>
   </title>
   <p>«Цирцея-обольстительница» — немой фильм с Мэй Мюррей в главной роли (1924).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_196">
   <title>
    <p>196</p>
   </title>
   <p>Коэн Морис Рафаэль (1880-1947) — американский философ российского происхождения.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_197">
   <title>
    <p>197</p>
   </title>
   <p>Беласко Дэвид (1859-1931) — американский актер, драматург, режиссер и продюсер, основатель одного из крупнейших театров на Бродвее, названного в его честь.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_198">
   <title>
    <p>198</p>
   </title>
   <p>«Бельвю» — психиатрическая больница для бедных в Нью-Йорке.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_199">
   <title>
    <p>199</p>
   </title>
   <p>«Нью-Йорк пост» — старейшая нью-йоркская газета, основана в 1801 г.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_200">
   <title>
    <p>200</p>
   </title>
   <p>Радамант — сын Зевса и Европы, после смерти стал судьей над мертвыми и блаженствует на Елисейских полях.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_201">
   <title>
    <p>201</p>
   </title>
   <p>Блейк Уильям (1757-1827) — английский поэт и художник, романтик, в 1800-1803 гг. жил в приморском городке Фелфем, рисуя портреты поэтов для библиотеки богача Уильяма Хейли, и написал там огромную поэму «Мильтон».</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_202">
   <title>
    <p>202</p>
   </title>
   <p>Марвел Эндрю (1618-1678) — английский поэт метафизической школы, последователь Мильтона.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_203">
   <title>
    <p>203</p>
   </title>
   <p>Стивенс Уоллес (1879-1955) — американский поэт, всю жизнь работал в страховой компании. Считал, что в эпоху гибели богов поэзии суждено стать современной религией.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_204">
   <title>
    <p>204</p>
   </title>
   <p>Фулбрайтовский фонд — программа международного обмена студентами и преподавателями, предложенная сенатором Джеймсом Фулбрайтом (1905-1995), действует с 1946 г. Первоначально финансировалась из средств, вырученных от продажи военных излишков.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_205">
   <title>
    <p>205</p>
   </title>
   <p>«Нью рипаблик» — либеральный политический журнал, выходит в Вашингтоне с 1914 г.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_206">
   <title>
    <p>206</p>
   </title>
   <p>Гудини Гарри (Эрих Вайс) (1874-1926) — знаменитый американский иллюзионист-эскапист.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_207">
   <title>
    <p>207</p>
   </title>
   <p>Брин-Мор — престижный женский колледж в г. Брин-Мор, штат Пенсильвания, основан в 1885 г., впервые стал присваивать женщинам докторские степени.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_208">
   <title>
    <p>208</p>
   </title>
   <p>Малларме Стефан (1842-1898) — французский поэт-символист.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_209">
   <title>
    <p>209</p>
   </title>
   <p>Корбьер Тристан (1845-1875) — французский бродячий поэт, воспевал море, мир традиций и условностей. Сборник «Желтая любовь» вышел в 1873 г.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_210">
   <title>
    <p>210</p>
   </title>
   <p>Уортон Эдит (1862-1937) — американская писательница.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_211">
   <title>
    <p>211</p>
   </title>
   <p>Эллис-Айленд — остров у входа в нью-йоркскую гавань, где проходили досмотр прибывающие иммигранты.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_212">
   <title>
    <p>212</p>
   </title>
   <p>Стивенсон Эдлай Эвинг (1900-1965)— американский политик, кандидат в президенты от демократической партии в 1952 и 1956 гг., оба раза проиграл Эйзенхауэру. Интеллектуалы почему-то возлагали на него огромные надежды, как позднее на Кеннеди.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_213">
   <title>
    <p>213</p>
   </title>
   <p>Айк — прозвище президента Соединенных штатов Дуайта Эйзенхауэра.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_214">
   <title>
    <p>214</p>
   </title>
   <p>Альбертина — персонаж цикла романов Марселя Пруста «В поисках утраченного времени».</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_215">
   <title>
    <p>215</p>
   </title>
   <p>Лугоши Бела (Бела Бласко) (1882-1956) — киноактер венгерского происхождения, играл злодеев, знаменит ролью вампира в фильме «Дракула» (1931). Похоронен в плаще Дракулы.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_216">
   <title>
    <p>216</p>
   </title>
   <p>Чейни Лон (1883-1930) — актер немого кино, прозванный «Человек с тысячью лиц».</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_217">
   <title>
    <p>217</p>
   </title>
   <p>Маккарти Джозеф Реймонд (1908-1957) — сенатор, председатель подкомиссии по расследованию антиамериканской деятельности, организатор антикоммунистической истерии конца 40-х — начала 50-х годов, получившей название «маккартизм». Психически неуравновешенный, затеял обвинение в симпатиях к коммунизму против руководства министерства обороны. Сенат вынес ему порицание за оскорбление законодательного органа и растрату казенных средств, после чего Маккарти спился и вскоре умер.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_218">
   <title>
    <p>218</p>
   </title>
   <p>Дженнер Уильям Эзра (1908-1985) — сенатор от Индианы, крайний реакционер, действовал в тандеме с Маккарти.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_219">
   <title>
    <p>219</p>
   </title>
   <p>Маршалл Джордж Кэтлетт (1880-1959) — американский генерал, начальник генштаба в годы второй мировой войны, затем государственный секретарь, именем которого назван план послевоенного восстановления Европы. Подвергался обвинениям со стороны Маккарти.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_220">
   <title>
    <p>220</p>
   </title>
   <p>Грей Зейн (1875-1939) — писатель, автор 54 вестернов и множества книг о рыбной ловле.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_221">
   <title>
    <p>221</p>
   </title>
   <p>Новый курс — политика президента Франклина Рузвельта в 30-х годах, направленная на государственное регулирование экономики и социальную защиту беднейших слоев.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_222">
   <title>
    <p>222</p>
   </title>
   <p>Каттинг Бронсон (1888-1935) — сенатор от штата Нью-Мексико, погиб в авиационной катастрофе.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_223">
   <title>
    <p>223</p>
   </title>
   <p>Гувер Джон Эдгар (1895-1972) — директор федерального бюро расследований (ФБР) в США с 1924 г.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_224">
   <title>
    <p>224</p>
   </title>
   <p>Уилер Бертон (1882-1975) — сенатор от штата Монтана, противник Рузвельта.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_225">
   <title>
    <p>225</p>
   </title>
   <p>Сеян Люций Элий — префект претория при римском императоре Тиберии, известный своей жестокостью, составил заговор и был казнен в 31 г.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_226">
   <title>
    <p>226</p>
   </title>
   <p>Шарлюс — персонаж цикла романов Марселя Пруста «В поисках утраченного времени».</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_227">
   <title>
    <p>227</p>
   </title>
   <p>Уилер-Беннет , Джон — английский историк, исследователь гитлеровского рейха.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_228">
   <title>
    <p>228</p>
   </title>
   <p>Уилмот Честер (Реджинальд Уильям) (1911-1954) — английский военный историк.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_229">
   <title>
    <p>229</p>
   </title>
   <p>Лиддел Гарт Бэзил Генри (1895-1970) — английский военный историк.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_230">
   <title>
    <p>230</p>
   </title>
   <p>Уинчелл Уолтер (1897-1972) — газетный и радиожурналист, основатель жанра светской хроники, был известен бесчисленными скандалами с оскорбленными им знаменитостями.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_231">
   <title>
    <p>231</p>
   </title>
   <p>Уилсон Эрл — журналист, основатель колонки сплетен в газете «Нью-Йорк пост».</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_232">
   <title>
    <p>232</p>
   </title>
   <p>Лайонс Леонард — ведущий колонки светских сплетен в газете «Нью-Йорк пост».</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_233">
   <title>
    <p>233</p>
   </title>
   <p>Смит Уолтер Уэлсли («Ред») (1905-1982) — спортивный журналист, лауреат Пулитцеровской премии.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_234">
   <title>
    <p>234</p>
   </title>
   <p>Донн Джон (1572-1631) — английский поэт, основоположник метафизической школы поэзии барокко, был духовником короля Якова I.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_235">
   <title>
    <p>235</p>
   </title>
   <p>Габор Жа Жа (Шари Габор) (р. 1918) — киноактриса венгерского происхождения, была замужем 9 раз, в т.ч. за Конрадом Хилтоном и принцем Фридрихом Ангальтским, по окончании карьеры в кино создала свою косметическую фирму.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_236">
   <title>
    <p>236</p>
   </title>
   <p>Халас Джордж (1895-1983) — тренер футбольной команды «Чикаго беарз».</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_237">
   <title>
    <p>237</p>
   </title>
   <p>Бэк-Бей — аристократический район Бостона.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_238">
   <title>
    <p>238</p>
   </title>
   <p>Ньюпорт — излюбленный курорт американских богачей в штате Род-Айленд, где проводятся ежегодные регаты.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_239">
   <title>
    <p>239</p>
   </title>
   <p>Паунд Эзра Лумис (1885-1972) — американский поэт и историк, имажист, в годы второй мировой войны сотрудничал с фашистами, был приговорен за измену к смертной казни, замененной заключением в психиатрической больнице.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_240">
   <title>
    <p>240</p>
   </title>
   <p>Ди Маджио Джозеф Пол (р. 1914) — знаменитый бейсболист, первый муж Мэрилин Монро.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_241">
   <title>
    <p>241</p>
   </title>
   <p>Стайн Гертруда (1874-1946) — американская писательница, теоретик литературы потерянного поколения.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_242">
   <title>
    <p>242</p>
   </title>
   <p>Ференци Шандор (1873-1933) — венгерский психоаналитик, последователь Фрейда.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_243">
   <title>
    <p>243</p>
   </title>
   <p>Арто Антонен (1896-1948) — французский режиссер и искусствовед-авангардист. Считал, что театральное искусство, подобно религиозной мистерии, способно воздействовать на подсознание.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_244">
   <title>
    <p>244</p>
   </title>
   <p>Темпл Уильям (1628-1699) — английский дипломат и писатель. Юный Джонатан Свифт служил у него секретарем.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_245">
   <title>
    <p>245</p>
   </title>
   <p>Павел из Тарса проснулся — иудей Савл родом из г. Тарса рьяно преследовал христиан, но по пути в Дамаск, куда он направлялся громить христианскую общину, ему было чудесное явление света, после чего он обратился в веру Христа и стал апостолом Павлом.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_246">
   <title>
    <p>246</p>
   </title>
   <p>Юнг Карл Густав (1875-1961) — швейцарский психолог, основатель аналитической психологии, был последователем Фрейда, затем разошелся с ним, автор теории коллективного бессознательного.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_247">
   <title>
    <p>247</p>
   </title>
   <p>Вассар-колледж — престижный женский колледж в г. Покипси, штат Нью-Йорк, основан в 1861 г.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_248">
   <title>
    <p>248</p>
   </title>
   <p>Эллер Моррис — мелкий деятель республиканской партии в Чикаго 20-х годов, делегат партийных съездов в 1924 и 1928 гг.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_249">
   <title>
    <p>249</p>
   </title>
   <p>Томпсон Уильям Хейл («Большой Билл») (1867-1944) — мэр Чикаго в 20-30-х годах, при котором процветали банды гангстеров.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_250">
   <title>
    <p>250</p>
   </title>
   <p>Бен-Гур — персонаж знаменитого исторического фильма (1959) режиссера Уильяма Уайлера с Чарлтоном Хестоном в главной роли, классический античный атлет.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_251">
   <title>
    <p>251</p>
   </title>
   <p>Мистер и миссис Авраам Линкольн — жена Линкольна Мэри Тодд была известна своим сварливым характером и неуместным вмешательством в политические дела.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_252">
   <title>
    <p>252</p>
   </title>
   <p>Театр Тайрона Гатри — основан в 1965 г. английским режиссером Гатри в огромном помещении бывшего пивзавода в Миннеаполисе, пользуется всемирной известностью как театр с высококачественным репертуаром.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_253">
   <title>
    <p>253</p>
   </title>
   <p>«Французский связной» — фильм о мафии режиссера Уильяма Фридкина с Джином Хэкменом в главной роли (1971).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_254">
   <title>
    <p>254</p>
   </title>
   <p>«Бумаги Валачи» — фильм режиссера Теренса Янга (1972), посвященный Джо Валачи — гангстеру, который в 1963 г. первым нарушил обет молчания и рассказал о делах преступного синдиката.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_255">
   <title>
    <p>255</p>
   </title>
   <p>Локк Джон (1632-1704) — английский философ, создатель идейно-политической доктрины либерализма.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_256">
   <title>
    <p>256</p>
   </title>
   <p>Розеттский камень — найден близ г. Розетта в Египте во время похода Наполеона Бонапарта (1799). На нем содержалась надпись древнеегипетскими иероглифами, дублированная по-гречески, что позволило Франсуа Шампольону расшифровать египетскую письменность.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_257">
   <title>
    <p>257</p>
   </title>
   <p>Джульярдская школа — наиболее престижная консерватория в Нью-Йорке, основана миллионером О. Джульярдом в 1924 г.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_258">
   <title>
    <p>258</p>
   </title>
   <p>Робинсон Рей Шугар (Уолтер Смит) (1920-1989) — боксер, многократный чемпион в среднем весе.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_259">
   <title>
    <p>259</p>
   </title>
   <p>Верлен Поль (1844-1896) — французский поэт-символист.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_260">
   <title>
    <p>260</p>
   </title>
   <p>Пуанкаре Анри (1854-1912) — выдающийся французский математик.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_261">
   <title>
    <p>261</p>
   </title>
   <p>Хрущев — в мае 1961 г. в Вене состоялась встреча Н. С. Хрущева с вновь избранным президентом Джоном Кеннеди, закончившаяся безрезультатно и положившая начало резкому обострению отношений СССР и США, приведшему к Карибскому кризису осенью 1962 г.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_262">
   <title>
    <p>262</p>
   </title>
   <p>«ЮС ньюс энд уорлд рипорт» — политический еженедельник, основан в 1933 г.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_263">
   <title>
    <p>263</p>
   </title>
   <p>Дьем Нго Динь (1881-1963) — южновьетнамский диктатор, был свергнут незадолго до убийства Джона Кеннеди.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_264">
   <title>
    <p>264</p>
   </title>
   <p>Линдберг Чарльз Огастес (1902-1974) — американский летчик, в 1927 г. впервые перелетел Атлантический океан, в 30-е годы склонялся к фашизму, но затем участвовал в войне против Германии.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_265">
   <title>
    <p>265</p>
   </title>
   <p>Уилсон Эдмунд (1895-1972) — критик и публицист, автор фундаментального труда о символизме «Замок Акселя» (1931) .</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_266">
   <title>
    <p>266</p>
   </title>
   <p>Тейт Аллен (1899-1979) — американский леворадикальный поэт и критик.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_267">
   <title>
    <p>267</p>
   </title>
   <p>Конт Огюст (1798-1857) — французский философ, основатель позитивизма и создатель современной социологии.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_268">
   <title>
    <p>268</p>
   </title>
   <p>Дюркгейм Эмиль (1858-1917) — французский социолог-позитивист, создатель теории коллективного сознания.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_269">
   <title>
    <p>269</p>
   </title>
   <p>Теннис Фердинанд (1855-1936) — немецкий социолог демократического направления.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_270">
   <title>
    <p>270</p>
   </title>
   <p>Вебер Макс (1864-1920) — немецкий социолог-позитивист, автор учения о протестантской этике как движущей силе капитализма и теории статусных групп и групп власти.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_271">
   <title>
    <p>271</p>
   </title>
   <p>Каветт Дик (р. 1936) — актер, писатель и телеведущий.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_272">
   <title>
    <p>272</p>
   </title>
   <p>Ардри Роберт (1908-1980) — американский антрополог и киносценарист.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_273">
   <title>
    <p>273</p>
   </title>
   <p>Олдувай — ущелье в Танзании, где супруги Лики в 1959-1963 гг. открыли останки прачеловека.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_274">
   <title>
    <p>274</p>
   </title>
   <p>Лоренц Конрад (1903-1989) — австрийский зоопсихолог, создатель этологии, лауреат Нобелевской премии 1973 г.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_275">
   <title>
    <p>275</p>
   </title>
   <p>Корелли Арканджело (1653-1713) — итальянский скрипач и композитор.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_276">
   <title>
    <p>276</p>
   </title>
   <p>Палестрина Джованни (1525-1594) — итальянский композитор и органист.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_277">
   <title>
    <p>277</p>
   </title>
   <p>«Дейли ньюс» — «Нью-Йорк дейли ньюс», низкопробная газета, основана Р. Маккормиком 1919.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_278">
   <title>
    <p>278</p>
   </title>
   <p>Верблюд — Мюррей Хэмфрис (ум. 1965), чикагский гангстер, прозвище получил за пристрастие к пальто из верблюжьей шерсти и дорогим автомобилям.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_279">
   <title>
    <p>279</p>
   </title>
   <p>Уайтхед Альфред Норт (1861-1947) — американский философ.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_280">
   <title>
    <p>280</p>
   </title>
   <p>Валери Поль (1871-1945) — французский поэт, философская лирика которого трактует вопросы сущности познания и природы творчества.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_281">
   <title>
    <p>281</p>
   </title>
   <p>Уордсворт Уильям (1770-1850) — английский поэт-романтик, представитель «озерной школы».</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_282">
   <title>
    <p>282</p>
   </title>
   <p>«Простое сердце» — повесть Гюстава Флобера (1877).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_283">
   <title>
    <p>283</p>
   </title>
   <p>Лирическая опера — оперный театр в Чикаго, основан 1954 г. Зрители допускаются только по абонементам, которые проданы на 13 лет вперед.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_284">
   <title>
    <p>284</p>
   </title>
   <p>Асаил — самый быстроногий из слуг Давида в Первой книге Царств.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_285">
   <title>
    <p>285</p>
   </title>
   <p>Йеркис Роберт Мирнс (1876-1956) — психолог, изучавший сравнительную психологию человека и обезьян, автор тестов на коэффициент интеллекта.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_286">
   <title>
    <p>286</p>
   </title>
   <p>Цукерман сэр Солли — английский зоолог и палеонтолог, автор книги «Социальная жизнь обезьян» (1932).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_287">
   <title>
    <p>287</p>
   </title>
   <p>Марэ Йохан (1866-1928) — голландский зоолог.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_288">
   <title>
    <p>288</p>
   </title>
   <p>Шаллер Джордж (р. 1933) — американский зоолог родом из Германии, автор книги «Горная горилла: экология и поведение» (1963).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_289">
   <title>
    <p>289</p>
   </title>
   <p>Маккормик Роберт Резерфорд (1880-1955) — издатель газеты «Чикаго трибюн», крайне правый изоляционист. Военным не был, титул полковника национальной гвардии просто купил, как было принято в среде влиятельных людей.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_290">
   <title>
    <p>290</p>
   </title>
   <p>Трибюн-тауэр — небоскреб в Чикаго, где находится издательский концерн Маккормика «Трибюн компани».</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_291">
   <title>
    <p>291</p>
   </title>
   <p>«Хилтон» — В 1968 г. в чикагском отеле «Хилтон» проходил предвыборный съезд демократической партии. Молодежь проводила перед отелем демонстрации против войны во Вьетнаме, в ходе стычек с полицией было очень много раненых и арестованных.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_292">
   <title>
    <p>292</p>
   </title>
   <p>Дирксен Эверетт Маккинли (1896-1969) — сенатор-республиканец, сторонник вьетнамской войны, прозванный за многоречивость «Волшебник топкого болота».</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_293">
   <title>
    <p>293</p>
   </title>
   <p>Зайчишка — в мужских клубах журнала «Плейбой» девушки из обслуживающего персонала носят купальники с хвостиком и чепчики с длинными ушами, символизирующие кролика — логотип журнала.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_294">
   <title>
    <p>294</p>
   </title>
   <p>Индейцы из Оклахомы — территория штата Оклахома была отведена для поселения индейских племен, но после открытия нефти эти земли были у них выкуплены.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_295">
   <title>
    <p>295</p>
   </title>
   <p>Гардинг Уоррен (1865-1923) — президент США от республиканской партии 1921-1923, оказался замешанным в коррупции и умер в разгар скандала.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_296">
   <title>
    <p>296</p>
   </title>
   <p>Моргентау Генри (1891-1967) — банкир, министр финансов при Рузвельте, один из авторов «нового курса».</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_297">
   <title>
    <p>297</p>
   </title>
   <p>Кернер Отто (1908-1976) — губернатор штата Иллинойс, в 1968 г. был уличен во взяточничестве и ушел в отставку, назначен федеральным судьей, затем осужден.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_298">
   <title>
    <p>298</p>
   </title>
   <p>Большое жюри — расширенная коллегия присяжных, которая рассматривает обвинительное заключение и дает согласие на привлечение к суду.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_299">
   <title>
    <p>299</p>
   </title>
   <p>Хэнкок-билдинг — 100-этажный небоскреб в Чикаго, назван в честь деятеля Войны за независимость США Джона Хэнкока.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_300">
   <title>
    <p>300</p>
   </title>
   <p>Эддингтон Артур Стэнли (1882-1944) — английский астроном, экспериментально доказавший теорию относительности.-</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_301">
   <title>
    <p>301</p>
   </title>
   <p>Тиберий Цезарь Август (42 до н.э.-37 н.э.) — римский император 14-37 гг. н.э., известный развратом в своем дворце на острове Капри.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_302">
   <title>
    <p>302</p>
   </title>
   <p>«Сатирикон» — исторический фильм Федерико Феллини (1969) по мотивам романа Петрония, содержал множество эротических сцен.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_303">
   <title>
    <p>303</p>
   </title>
   <p>Грант Улисс Симпсон (1822-1885) — американский генерал, главнокомандующий войсками Севера в Гражданской войне, президент в 1869-1877 гг.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_304">
   <title>
    <p>304</p>
   </title>
   <p>Мерчендайз-Март — оптовый рынок в Чикаго.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_305">
   <title>
    <p>305</p>
   </title>
   <p>Манделин — католический женский колледж в Чикаго, основан кардиналом Манделином в 1931 г.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_306">
   <title>
    <p>306</p>
   </title>
   <p>Радклиф — женский колледж Гарвардского университета, основан в 1879 г.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_307">
   <title>
    <p>307</p>
   </title>
   <p>Мальтус Томас Роберт (1766-1834) — английский экономист, автор естественного закона народонаселения.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_308">
   <title>
    <p>308</p>
   </title>
   <p>Смит Адам (1723-1790) — шотландский экономист, основоположник политэкономии.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_309">
   <title>
    <p>309</p>
   </title>
   <p>Милль Джон Стюарт (1806-1873) — английский философ и экономист, позитивист, создатель индуктивной логики.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_310">
   <title>
    <p>310</p>
   </title>
   <p>Кьеркегор Серен (1813-1855) — датский философ-иррационалист, предшественник экзистенциализма.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_311">
   <title>
    <p>311</p>
   </title>
   <p>Бодлер Шарль (1821-1867) — французский поэт-анархист.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_312">
   <title>
    <p>312</p>
   </title>
   <p>Рип ван Винкль — герой одноименной новеллы Вашингтона Ирвинга (1819). Житель колониального Нью-Йорка, в лесу гномы опоили его волшебным зельем, от которого он проспал 20 лет и проснулся уже в независимой стране.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_313">
   <title>
    <p>313</p>
   </title>
   <p>Штейнер Рудольф (1861-1925) — швейцарский философ-мистик, основатель антропософии.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_314">
   <title>
    <p>314</p>
   </title>
   <p>Гиш Лилиан (1893-1993) — выдающаяся актриса немого кино, сыграла более 100 ролей.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_315">
   <title>
    <p>315</p>
   </title>
   <p>Пикфорд Мэри (Глэдис Смит) (1893-1979) — актриса немого кино, вместе с Чаплиным создала фирму «Юнайтед артистс», лауреат «Оскара» 1929 г.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_316">
   <title>
    <p>316</p>
   </title>
   <p>Брайан Уильям Дженнингс (1860-1925) — американский политик, проповедовавший смесь антикапиталистического популизма с твердолобым фундаментализмом, трижды неудачный кандидат в президенты от демократической партии, государственный секретарь в 1913-1915 гг.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_317">
   <title>
    <p>317</p>
   </title>
   <p>Менкен Генри Луис (1880-1956) — американский публицист и критик, поддерживал начинающих писателей-новаторов, автор книги «Американский язык» (1919).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_318">
   <title>
    <p>318</p>
   </title>
   <p>Дашики — рубашка в африканском стиле с круглыми вырезом и короткими рукавами, излюбленная одежда американских негров.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_319">
   <title>
    <p>319</p>
   </title>
   <p>Черные мусульмане — негритянское радикальное движение, идеология которого сильно отличается от традиционного ислама. В него, в частности, вступил знаменитый боксер Кассиус Клей, ставший Мухаммедом Али.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_320">
   <title>
    <p>320</p>
   </title>
   <p>Джорджтаун — фешенебельный район Вашингтона.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_321">
   <title>
    <p>321</p>
   </title>
   <p>Сен-Жюльен — курорт во французских Альпах.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_322">
   <title>
    <p>322</p>
   </title>
   <p>Крейн Харт (1899-1932) — американский поэт-виртуоз, автор эпической поэмы «Мост». Покончил самоубийством.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_323">
   <title>
    <p>323</p>
   </title>
   <p>Джаррел Рендалл (1914-1965) — американский поэт и прозаик, эссеист. Покончил самоубийством.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_324">
   <title>
    <p>324</p>
   </title>
   <p>Берримен Джон (1914-1972) — американский поэт и литературовед. Покончил самоубийством.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_325">
   <title>
    <p>325</p>
   </title>
   <p>«Харт Шаффнер и Маркс» — нью-йоркская фирма модной мужской одежды.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_326">
   <title>
    <p>326</p>
   </title>
   <p>Сарнов Дэвид (1891-1971) — бизнесмен родом из России, работал радистом, в 1912 г. принимал сигналы тонущего «Титаника», основал корпорацию РКА и радиосеть Эн-Би-Си, один из создателей телевещания. Во второй мировой войне был советником Эйзенхауэра по связи и получил генеральский чин.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_327">
   <title>
    <p>327</p>
   </title>
   <p>Барух Бернард Маннес (1870-1965) — банкир, финансовый советник многих правительств от Вильсона до Кеннеди, в 1946 г. выдвинул план международного контроля над использованием атомной энергии, выгодный США.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_328">
   <title>
    <p>328</p>
   </title>
   <p>Аполлинер Гийом (Аполлинарий Костровицкий) (1880-1918) — французский левый поэт польского происхождения, погиб на фронте Первой мировой войны.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_329">
   <title>
    <p>329</p>
   </title>
   <p>Буффало Билл — прозвище антрепренера Фредерика Коди (1846-1917), разъезжавшего по миру с шоу «Дикий Запад».</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_330">
   <title>
    <p>330</p>
   </title>
   <p>…Трумэн… — «Можно попросить политического убежища в Миссури у Гарри Трумэна». Президент Гарри Трумэн (1884-1970), которого сменил Эйзенхауэр, был выходцем из штата Миссури.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_331">
   <title>
    <p>331</p>
   </title>
   <p>Свободный университет — основан в 1948 г. в Западном Берлине, поскольку Берлинский университет имени Гумбольдта находился в советской зоне, и многие студенты не желали там учиться.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_332">
   <title>
    <p>332</p>
   </title>
   <p>Аксель — персонаж литературоведческой книги Э. Уилсона «Замок Акселя» (1931), поэт-символист.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_333">
   <title>
    <p>333</p>
   </title>
   <p>«Пруфрок» — раннее стихотворение Т. С. Элиота «Любовная песнь Дж. Альфреда Пруфрока» (1915), давшее заглавие его первой книге «Пруфрок и другие наблюдения».</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_334">
   <title>
    <p>334</p>
   </title>
   <p>«Герц» — крупнейшая прокатная фирма в США.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_335">
   <title>
    <p>335</p>
   </title>
   <p>«Трофеи Пойнтона» — роман Генри Джеймса (1897).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_336">
   <title>
    <p>336</p>
   </title>
   <p>Лига плюща — в узком смысле объединение футбольных команд 8 старейших северо-восточных университетов, здания которых увиты плющом. Обычно имеется в виду кастовое единство выпускников этих самых престижных и дорогих вузов.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_337">
   <title>
    <p>337</p>
   </title>
   <p>Поп Александер (1688-1744) — английский поэт-сатирик.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_338">
   <title>
    <p>338</p>
   </title>
   <p>Панофски Эрвин (1892-1968) — искусствовед немецкого происхождения, создатель иконологического метода изучения произведений искусства.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_339">
   <title>
    <p>339</p>
   </title>
   <p>Амхерст — престижный колледж в г. Амхерст, штат Массачусетс, основан в 1821 г. В 1948 г. первым из американских вузов открыл кафедру поэзии, пригласив на нее Роберта Фроста (1874-1963).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_340">
   <title>
    <p>340</p>
   </title>
   <p>Уолпол Роберт, граф Орфорд (1676-1745) — английский политик, лидер партии вигов, премьер-министр в 1721-1742 гг.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_341">
   <title>
    <p>341</p>
   </title>
   <p>Граф Моска — персонаж романа Стендаля «Пармская обитель», премьер-министр герцогства. Характерный для автора прием: герой перечисляет вперемежку исторических лиц и литературных персонажей, что подчеркивает литературоцентричность его мышления, не различающего вымысел и реальность.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_342">
   <title>
    <p>342</p>
   </title>
   <p>Дизраэли Бенджамин, граф Биконсфилд (1804-1881) — английский политик и писатель, лидер консерваторов, премьер-министр в 1868 г. и 1874-1880 гг.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_343">
   <title>
    <p>343</p>
   </title>
   <p>«Кеньон ревью» — один из ведущих литературных журналов США, издается с 1950 г. Кеньон-колледжем в г. Гэмбир, штат Огайо.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_344">
   <title>
    <p>344</p>
   </title>
   <p>«Плавание в Византию» — поэма Йитса.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_345">
   <title>
    <p>345</p>
   </title>
   <p>Драйден Джон (1631-1700) — английский поэт, основатель классицизма.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_346">
   <title>
    <p>346</p>
   </title>
   <p>Кольридж Сэмюэл Герберт (1772-1834) — английский поэт-романтик и критик озерной школы. Его поэма «Сказание о старом мореходе» написана в 1798.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_347">
   <title>
    <p>347</p>
   </title>
   <p>«Старый мореход» — «Сказание о старом мореходе», поэма Кольриджа (1798).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_348">
   <title>
    <p>348</p>
   </title>
   <p>Файрстоны — семья владельцев огромной компании по производству шин.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_349">
   <title>
    <p>349</p>
   </title>
   <p>Гоббс Томас (1588-1679) — английский философ-монархист, основатель механистического материализма.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_350">
   <title>
    <p>350</p>
   </title>
   <p>Икес Гарольд Леклер (1874-1952) — либеральный политик, министр внутренних дел при Рузвельте. Его дневники являются ценнейшим историческим источником.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_351">
   <title>
    <p>351</p>
   </title>
   <p>Уоллес Генри Эгард (1888-1965) — американский политик, в 1941-1945 гг. был вице-президентом при Рузвельте. На следующий срок вице-президентом был избран Трумэн, который после смерти Рузвельта через 3 месяца после вступления в должность занял президентское кресло.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_352">
   <title>
    <p>352</p>
   </title>
   <p>Калибан — добродушное чудовище из «Бури» Шекспира.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_353">
   <title>
    <p>353</p>
   </title>
   <p>Беннингтон — женский колледж в г. Беннингтон, штат Вермонт, основан 1926 г., имеет драматическое, балетное и музыкальное отделения, считался цитаделью искусства и духовности.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_354">
   <title>
    <p>354</p>
   </title>
   <p>«Геральд трибюн» — крупнейшая нью-йоркская газета «Нью-Йорк геральд трибюн» в 1966 закрылась, осталось только ее парижское издание «Интернэшнл геральд трибюн», рассчитанное на американцев, находящихся в Европе.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_355">
   <title>
    <p>355</p>
   </title>
   <p>Маклаглен Виктор (1886-1959) — американский актер английского происхождения, играл в приключенческих фильмах и комедиях, «Оскар» за главную роль в фильме Джона Форда «Осведомитель» (1935).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_356">
   <title>
    <p>356</p>
   </title>
   <p>Уэллес Орсон (1915-1985) — американский кинорежиссер, сценарист и актер, автор знаменитого фильма «Гражданин Кейн» (1941).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_357">
   <title>
    <p>357</p>
   </title>
   <p>«Клозери де лила» — парижское кафе, место сбора богемы в начале XX века.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_358">
   <title>
    <p>358</p>
   </title>
   <p>Праз Марио (1896-1982) — итальянский литературовед и коллекционер, основатель музея искусства эпохи ампир в Риме.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_359">
   <title>
    <p>359</p>
   </title>
   <p>Вэлли Руди (Хьюберт Прайор) (1901-1986) — эстрадный певец и киноактер.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_360">
   <title>
    <p>360</p>
   </title>
   <p>Мейн-Лайн — фешенебельный пригород Филадельфии.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_361">
   <title>
    <p>361</p>
   </title>
   <p>Ван дер Вейден Рогир (1400-1464) — нидерландский живописец, портретист.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_362">
   <title>
    <p>362</p>
   </title>
   <p>Снерд — Мортимер Снерд, сатирический персонаж, олицетворявший неотесанную деревенщину, из радиопередач чревовещателя-кукловода Эдгара Бергена (1903-1978), отца актрисы Кэндис Берген.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_363">
   <title>
    <p>363</p>
   </title>
   <p>Зигфелд Флоренс (1869-1932) — антрепренер, создатель жанра бродвейского ревю. Из его танцевального ансамбля «Зигфелд фоллиз» вышли многие известные актрисы.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_364">
   <title>
    <p>364</p>
   </title>
   <p>«Сперри-Рэнд» — приборостроительная компания, основана изобретателем гироскопа Элмером Сперри (1860-1930) в 1910 г.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_365">
   <title>
    <p>365</p>
   </title>
   <p>ИБМ (Интернэшнл бизнес машинс) — основана в 1924 для выпуска арифмометров и кассовых аппаратов, ныне крупнейшая компьютерная компания.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_366">
   <title>
    <p>366</p>
   </title>
   <p>РКА (Рейдио корпорейшн оф Америка) — основана в 1919 г. для выпуска радиоаппаратуры и граммофонных пластинок. Сотрудник этой фирмы Владимир Зворыкин создал современное телевидение.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_367">
   <title>
    <p>367</p>
   </title>
   <p>Гоббс Томас (1588-1679) — английский философ-монархист, основатель механистического материализма.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_368">
   <title>
    <p>368</p>
   </title>
   <p>Амундсен Руал (1872-1928) — норвежский полярный исследователь, первым прошел Северо-Западным проходом, достиг Южного полюса и вместе с Нобиле пролетел на дирижабле над Северным полюсом, погиб при спасении экспедиции Нобиле.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_369">
   <title>
    <p>369</p>
   </title>
   <p>Булл-Ран — ручей в штате Вирджиния, где 21 июля 1861 произошло первое крупное сражение Гражданской войны в США. Праздная публика из Вашингтона отправилась туда как на пикник, чтобы посмотреть, как будут разбиты южане, но последние одержали победу, и светских зевак едва не затоптали бегущие солдаты Севера.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_370">
   <title>
    <p>370</p>
   </title>
   <p>Уолпол Хорас (1717-1797) — английский писатель, сын Роберта Уолпола, автор готических романов ужасов.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_371">
   <title>
    <p>371</p>
   </title>
   <p>«Ар нуво» — принятое в США название стиля модерн в начале ХХ в. в изобразительном искусстве.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_372">
   <title>
    <p>372</p>
   </title>
   <p>Беме Якоб (1575-1624) — немецкий философ-мистик, работавший сапожником, проповедовал пантеизм (разлитие божественного начала во всей природе).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_373">
   <title>
    <p>373</p>
   </title>
   <p>«Мулен-Руж» — английский фильм режиссера Джона Хьюстона (1953).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_374">
   <title>
    <p>374</p>
   </title>
   <p>«Луна и шестипенсовик» — английский фильм по роману С. Моэма «Луна и грош» режиссера Роберта Маллигана с Лоуренсом Оливье в главной роли (1959).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_375">
   <title>
    <p>375</p>
   </title>
   <p>Фафнир — в германской мифологии дракон, стерегущий клад и убитый Зигфридом.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_376">
   <title>
    <p>376</p>
   </title>
   <p>Милль Джон Стюарт (1806-1873) — английский философ и экономист, позитивист, создатель индуктивной логики.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_377">
   <title>
    <p>377</p>
   </title>
   <p>Диотима из Мантинеи — персонаж платоновского диалога «Пир», мудрая женщина, наставляющая Сократа в вопросах любви.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_378">
   <title>
    <p>378</p>
   </title>
   <p>Лайонс Леонард — ведущий колонки светских сплетен в газете «Нью-Йорк пост».</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_379">
   <title>
    <p>379</p>
   </title>
   <p>Шангри-Ла — сказочная страна в Тибете, где время остановилось, из книги «Потерянный горизонт» Джеймса Хилтона. Название было очень популярно в США в 30-40-е годы; в частности, так были названы президентская дача (ныне Кэмп-Дэвид) и авианосец.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_380">
   <title>
    <p>380</p>
   </title>
   <p>Форт-Дирборн — укрепление, основанное в 1803 на месте нынешнего Чикаго. Многократно осаждалось индейцами, которые в 1812 г. сожгли форт.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_381">
   <title>
    <p>381</p>
   </title>
   <p>Сорель Жорж (1847-1922) — французский левый философ, теоретик анархизма.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_382">
   <title>
    <p>382</p>
   </title>
   <p>Шумпетер Йозеф (1883-1950) — австрийский экономист и социолог, с 1932 г. в эмиграции в США, автор теорий эффективной конкуренции и динамических циклов.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_383">
   <title>
    <p>383</p>
   </title>
   <p>Рамо — здесь Жан-Франсуа Рамо (1716-?), племянник композитора Жана-Филиппа Рамо, прожигатель жизни, бездарный поэт и композитор, знаменит благодаря сатирическому диалогу Дени Дидро «Племянник Рамо» (1762, издан в 1821 г.).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_384">
   <title>
    <p>384</p>
   </title>
   <p>Жене Жан (1910-1986) — французский писатель. Рос сиротой, дезертировал из Иностранного легиона, совершил множество ограблений и изнасилований, был приговорен к пожизненному заключению, от которого его освободили по ходатайству Сартра, Кокто и Пикассо. Первый роман «Богоматерь цветов» написал в тюрьме.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_385">
   <title>
    <p>385</p>
   </title>
   <p>Ориген (185-253) — раннехристианский теолог, платоник с мистическим уклоном.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_386">
   <title>
    <p>386</p>
   </title>
   <p>Ромен Жюль (Фарнгуль) (1885-1972) — французский либеральный философ и писатель.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_387">
   <title>
    <p>387</p>
   </title>
   <p>Келли Эммет (1898-1979) — знаменитый американский клоун.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_388">
   <title>
    <p>388</p>
   </title>
   <p>Форт-Ливенуорт — военная тюрьма в штате Канзас.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_389">
   <title>
    <p>389</p>
   </title>
   <p>Тиллих Пауль (1886-1965) — немецкий протестантский теолог, с 1933 г. в эмиграции в США, основатель диалектической теологии.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_390">
   <title>
    <p>390</p>
   </title>
   <p>Кук — округ в штате Иллинойс, на территории которого расположена большая часть города Чикаго.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_391">
   <title>
    <p>391</p>
   </title>
   <p>Нобиле Умберто (1885-1978) — итальянский конструктор дирижаблей, в 1928 г. потерпел аварию при попытке достичь Северного полюса на дирижабле «Италия». Из 16 человек экипажа ледокол «Красин» спас семерых. Некоторых спасенных подозревали в том, что они съели своего товарища Мальмгрена. Об этом снят советско-итальянский фильм режиссера М. К. Калатозова «Красная палатка» (1970) с Шоном Коннери. Нобиле впоследствии работал в СССР и США.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_392">
   <title>
    <p>392</p>
   </title>
   <p>Спенс — Сэр Патрик Спенс, герой анонимной баллады XVII века о плавании из Шотландии в Норвегию.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_393">
   <title>
    <p>393</p>
   </title>
   <p>Скотт Роберт (1868-1912) — английский полярный исследователь, которого Амундсен опередил на 33 дня с достижением Южного полюса, погиб на обратном пути.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_394">
   <title>
    <p>394</p>
   </title>
   <p>Стерджес Престон (Эдмунд Байден) (1898-1959) — американский киносценарист и режиссер.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_395">
   <title>
    <p>395</p>
   </title>
   <p>«Чудо залива Моргана» — кинокомедия П. Стерджеса (1943).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_396">
   <title>
    <p>396</p>
   </title>
   <p>«Великий Мак-Гинти» — политический сатирический фильм (1940); первая постановка П. Стерджеса, за которую он сразу получил «Оскара».</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_397">
   <title>
    <p>397</p>
   </title>
   <p>Донлеви Брайан (1901-1972) — киноактер, играл положительных ковбоев.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_398">
   <title>
    <p>398</p>
   </title>
   <p>Тамиров Аким (1899-1972) — киноактер, по происхождению армянин из Баку, играл отрицательных мексиканцев.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_399">
   <title>
    <p>399</p>
   </title>
   <p>«Эдип в Колоне» — завершающая трагедия трилогии об Эдипе Софокла (401 г. до н.э.)</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_400">
   <title>
    <p>400</p>
   </title>
   <p>Манделин — католический женский колледж в Чикаго, основан кардиналом Манделином в 1931 г.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_401">
   <title>
    <p>401</p>
   </title>
   <p>Cекретная служба — подразделение министерства финансов, которое среди прочих обязанностей несет охрану президента США.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_402">
   <title>
    <p>402</p>
   </title>
   <p>Халс Франс (1580-1666) — голландский живописец.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_403">
   <title>
    <p>403</p>
   </title>
   <p>Стайхен Эдуард Джон (1879-1973) — американский фотохудожник, директор фотоотдела Музея современного искусства в Нью-Йорке.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_404">
   <title>
    <p>404</p>
   </title>
   <p>Касальс Пабло (1876-1973) — испанский виолончелист и дирижер, с 1939 г. в эмиграции в Пуэрто-Рико.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_405">
   <title>
    <p>405</p>
   </title>
   <p>Термонд Стром (p. 1902) — сенатор от Южной Каролины, демократ, затем правый республиканец.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_406">
   <title>
    <p>406</p>
   </title>
   <p>Дуглас Уильям Орвилл (1898-1980) — либеральный юрист, член Верховного суда в 1939-1975 гг.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_407">
   <title>
    <p>407</p>
   </title>
   <p>Проксмайр Эдуард Уильям (р. 1915) — либеральный сенатор-демократ от Висконсина.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_408">
   <title>
    <p>408</p>
   </title>
   <p>Бернини Джованни Лоренцо (1598-1680) — итальянский архитектор и скульптор эпохи барокко.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_409">
   <title>
    <p>409</p>
   </title>
   <p>Салливен Луис Генри (1856-1924) — американский архитектор чикагской школы, автор первых небоскребов.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_410">
   <title>
    <p>410</p>
   </title>
   <p>Вебер Макс (1864-1920) — немецкий социолог-позитивист, автор учения о протестантской этике как движущей силе капитализма и теории статусных групп и групп власти.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_411">
   <title>
    <p>411</p>
   </title>
   <p>Бине Альфред (1857-1911) — французский психолог-позитивист.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_412">
   <title>
    <p>412</p>
   </title>
   <p>Джемс Уильям (1842-1910) — американский философ и психолог, основатель прагматизма.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_413">
   <title>
    <p>413</p>
   </title>
   <p>Wille zur Macht («Воля к власти») — сборник афоризмов Фридриха Ницше.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_414">
   <title>
    <p>414</p>
   </title>
   <p>Джилас Милован (1911-1995) — югославский коммунист, разочаровавшийся в сталинском и титовском режимах и долго сидевший в тюрьме за разоблачительные книги «Новый класс» (1957) и «Беседы со Сталиным» (1962).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_415">
   <title>
    <p>415</p>
   </title>
   <p>Гопкинс Гарри Ллойд (1890-1946) — ближайший советник президента Рузвельта, выполнявший его ответственные поручения.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_416">
   <title>
    <p>416</p>
   </title>
   <p>Холмс Оливер Уэнделл (1841-1935) — либеральный юрист, член Верховного суда в 1902-1935 гг.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_417">
   <title>
    <p>417</p>
   </title>
   <p>Хэнд Лернед (1872-1961) — знаменитый юрист, федеральный судья в 1924-1951 гг.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_418">
   <title>
    <p>418</p>
   </title>
   <p>Ротко Марк (Маркус Роткович) (1903-1970) — американский художник родом из Латвии, основатель абстрактного экспрессионизма. Покончил самоубийством.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_419">
   <title>
    <p>419</p>
   </title>
   <p>Ариман (Анхра-Манью — не-жизнь) — в иранской мифологии глава сил зла, князь тьмы, олицетворение враждебного начала.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_420">
   <title>
    <p>420</p>
   </title>
   <p>Луп — деловой центральный район Чикаго. Назван потому, что городская надземная железная дорога делает там петлю.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_421">
   <title>
    <p>421</p>
   </title>
   <p>Бэббит — герой одноименного романа Синклера Льюиса (1922), символ американского обывателя.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_422">
   <title>
    <p>422</p>
   </title>
   <p>Кулидж Калвин (1872-1933) — президент США от республиканской партии в 1923-1929 гг., крайний консерватор.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_423">
   <title>
    <p>423</p>
   </title>
   <p>Гувер Герберт (1874-1964) — президент США от республиканской партии 1929-1933.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_424">
   <title>
    <p>424</p>
   </title>
   <p>Гудмен Пол — поэт, драматург и композитор, основатель Гудменовской театральной школы при университете Де Поль в Чикаго.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_425">
   <title>
    <p>425</p>
   </title>
   <p>«Харродс» — фешенебельный лондонский универмаг, ныне принадлежит египетскому миллионеру аль-Файеду, сын которого погиб вместе с принцессой Дианой.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_426">
   <title>
    <p>426</p>
   </title>
   <p>«Лайф» — иллюстрированный журнал, основан в 1936 г., в 1972-1978, т.е. в годы, когда происходит действие романа, не выходил из-за финансовых трудностей.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_427">
   <title>
    <p>427</p>
   </title>
   <p>«Лук» — иллюстрированный журнал, основан в 1937 г., в 1971-1979, т.е. в годы, когда происходит действие романа, не выходил из-за финансовых трудностей.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_428">
   <title>
    <p>428</p>
   </title>
   <p>Махариши — индийский йог, популярный в 60-е годы; ему приписывали левитацию и другие сверхъестественные способности.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_429">
   <title>
    <p>429</p>
   </title>
   <p>Рескин Джон (1819-1900) — английский художник и публицист либерального направления</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_430">
   <title>
    <p>430</p>
   </title>
   <p>Дэвис Марион (1897-1961) — актриса немого кино, в которое пришла из ревю «Зигфелд фоллиз».</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_431">
   <title>
    <p>431</p>
   </title>
   <p>Свенсон Глория (1897-1983) — американская актриса немого кино, происходит из ансамбля «Зигфелд фоллиз».</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_432">
   <title>
    <p>432</p>
   </title>
   <p>Де Поль — католический университет в Чикаго, основан в 1890 г., назван в честь миссионера святого Винсента Де Поль.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_433">
   <title>
    <p>433</p>
   </title>
   <p>Орден капуцинов — католический монашеский орден, отделился от францисканцев в 1525 г. Название получил за то, что монахи носили рясы с капюшонами.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_434">
   <title>
    <p>434</p>
   </title>
   <p>Музей Филда — ныне называется Чикагский музей естественной истории, один из крупнейших в мире, его здание из белого мрамора с колоннами занимает целый квартал. Основан в 1893 г. на средства Маршалла Филда, организатора сети первых универмагов.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_435">
   <title>
    <p>435</p>
   </title>
   <p>Виннетка — престижный район на севере Чикаго.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_436">
   <title>
    <p>436</p>
   </title>
   <p>Мальро Андре (1901-1976) — французский писатель и публицист левонационалистического толка, был министром культуры при де Голле.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_437">
   <title>
    <p>437</p>
   </title>
   <p>Момильяно Атилио (1883-1952) — итальянский литературовед-позитивист, автор фундаментальной «Истории итальянской литературы».</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_438">
   <title>
    <p>438</p>
   </title>
   <p>Бертон Ричард Фрэнсис (1821-1890) — английский путешественник, первым из европейцев проник в Мекку, открыл озеро Танганьика. Переводчик «Тысячи и одной ночи».</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_439">
   <title>
    <p>439</p>
   </title>
   <p>Лоуренс Томас Эдуард (1888-1935) — английский этнограф и разведчик, в первую мировую войну руководил восстанием арабских племен против турок. Разочаровавшись в политике британского правительства, в 40-летнем возрасте вступил рядовым в ВВС. Погиб, разбившись на мотоцикле.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_440">
   <title>
    <p>440</p>
   </title>
   <p>Корво — Барон Корво, псевдоним английского писателя Фредерика Уильяма Вулфа (1860-1913), автора исторических романов об Италии.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_441">
   <title>
    <p>441</p>
   </title>
   <p>Зиккурат — древневавилонский храм в виде многоярусной башни.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_442">
   <title>
    <p>442</p>
   </title>
   <p>Ле Корбюзье (Жаннере), Шарль Эдуар (1887-1965) — французский архитектор и живописец-конструктивист.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_443">
   <title>
    <p>443</p>
   </title>
   <p>Дион О'Баньон — чикагский бутлеггер 20-х годов.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_444">
   <title>
    <p>444</p>
   </title>
   <p>Изоляционист — сторонник невмешательства США в европейские дела. В среде левых интеллектуалов назвать человека изоляционистом было смертельным оскорблением.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_445">
   <title>
    <p>445</p>
   </title>
   <p>Институт Армура — основан в Чикаго в 1893 на средства мясного магната Филипа Армура, с 1940 г. называется Иллинойсский технологический институт.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_446">
   <title>
    <p>446</p>
   </title>
   <p>Айдлуайлд — крупнейший аэропорт Нью-Йорка, позднее переименованный в Кеннеди.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_447">
   <title>
    <p>447</p>
   </title>
   <p>Норт-Шор — фешенебельный район Чикаго к северу от центра на берегу озера Мичиган.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_448">
   <title>
    <p>448</p>
   </title>
   <p>«Ридерс дайджест» — массовый журнал, публикующий изложение материалов из других журналов, основан 1922 г.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_449">
   <title>
    <p>449</p>
   </title>
   <p>Кинси Альфред (1894-1956) — сексолог, автор книг «Сексуальное поведение самца человека» (1948) и «Сексуальное поведение самки человека» (1953), потрясших консервативную Америку и положивших начало сексуальной революции.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_450">
   <title>
    <p>450</p>
   </title>
   <p>Мастерс Уильям Хауэлл (1915-2001) — сексолог, вместе со своей женой Вирджинией Джонсон проводил обширные исследования, завершившиеся книгами «Сексуальные реакции человека» (1966) и «Сексуальная неадекватность человека» (1970).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_451">
   <title>
    <p>451</p>
   </title>
   <p>Эриксен Эрик Хомбергер (1902-1994) — американский психоаналитик.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_452">
   <title>
    <p>452</p>
   </title>
   <p>Швейцер Альберт (1875-1965) — немецкий гуманист, миссионер, философ, врач и органист, лауреат Нобелевской премии мира 1952 г.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_453">
   <title>
    <p>453</p>
   </title>
   <p>Кестлер Артур (1905-1983) — английский писатель и философ, бывший марксист, затем склонился к иррационализму. Автор романа «Слепящая тьма» о сталинском терроре.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_454">
   <title>
    <p>454</p>
   </title>
   <p>Витгенштейн Людвиг (1889-1951) — австрийский философ, основатель философии логического анализа.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_455">
   <title>
    <p>455</p>
   </title>
   <p>Ретиф де ла Бретонн Никола (1734-1806) — французский писатель, автор бытописательских очерков «Парижские ночи, или Ночной зритель».</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_456">
   <title>
    <p>456</p>
   </title>
   <p>«Дайал» («Циферблат») — литературно-политический журнал, выходивший в 1880-1929, под редакцией Р. Боурна был крайне левым, а в 20-е годы при редакторе Скофилде стал ведущим литературным изданием страны.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_457">
   <title>
    <p>457</p>
   </title>
   <p>«Ревиста дель Оксиденте» («Обозрение Запада») — ведущий испанский литературно-художественный журнал, основан Ортегой-и-Гассетом в 1925 г.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_458">
   <title>
    <p>458</p>
   </title>
   <p>Колман Рональд (1891-1958) — англо-американский киноактер.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_459">
   <title>
    <p>459</p>
   </title>
   <p>Амин Иди (р. 1925) — генерал, диктатор Уганды в 1971-1979 гг., известен зверскими расправами со своими противниками и каннибализмом.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_460">
   <title>
    <p>460</p>
   </title>
   <p>Светоний Гай Транквилл (70-140) — римский историк.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_461">
   <title>
    <p>461</p>
   </title>
   <p>Сен-Симон Клод Анри (1760-1825) — французский социалист-утопист.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_462">
   <title>
    <p>462</p>
   </title>
   <p>Корпорация убийств — подразделение преступного синдиката, исполнявшее вынесенные его руководством смертные приговоры.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_463">
   <title>
    <p>463</p>
   </title>
   <p>Флинн Эррол (1909-1959) — американский киноактер, играл романтических отважных героев.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_464">
   <title>
    <p>464</p>
   </title>
   <p>Лепке — Луис Бухалтер по прозвищу Лепке (1897-1944) — гангстер, возглавлял рэкет в швейной промышленности и «Корпорацию убийств» преступного синдиката. Единственный член высшего руководства «Коза ностры», казненный на электрическом стуле.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_465">
   <title>
    <p>465</p>
   </title>
   <p>Уимзи Питер — английский лорд, персонаж серии детективных романов писательницы Дороти Сейерс (1883-1957).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_466">
   <title>
    <p>466</p>
   </title>
   <p>Мерчендайз-Март — оптовый рынок в Чикаго.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_467">
   <title>
    <p>467</p>
   </title>
   <p>Химмель Ричард — поставщик антикварной и декоративной мебели в Чикаго.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_468">
   <title>
    <p>468</p>
   </title>
   <p>Рип ван Винкль — герой одноименной новеллы Вашингтона Ирвинга (1819). Житель колониального Нью-Йорка, в лесу гномы опоили его волшебным зельем, от которого он проспал 20 лет и проснулся уже в независимой стране.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_469">
   <title>
    <p>469</p>
   </title>
   <p>Магид — ангел, посредством которого раввин Каро получал божественные откровения.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_470">
   <title>
    <p>470</p>
   </title>
   <p>Каро Иосиф бен Исраэль (1488-1575) — иудаистский ученый и кодификатор, каббалист.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_471">
   <title>
    <p>471</p>
   </title>
   <p>«Путешествие паломника» — роман английского писателя Джона Беньяна (1628-1688).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_472">
   <title>
    <p>472</p>
   </title>
   <p>Генциановый фиолетовый — краситель (гексаметил— р-розанилин), раствор которого применяется как бактерицидное и противогрибковое средство.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_473">
   <title>
    <p>473</p>
   </title>
   <p>Боллинг Эдит (в девичестве Голт) (1872-1961) — вдова ювелира, в 1915 г. вышла замуж за овдовевшего после смерти первой жены Эллен Аксон 60-летнего президента Вудро Вильсона.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_474">
   <title>
    <p>474</p>
   </title>
   <p>Боллинг Эдит (в девичестве Голт) (1872-1961) — вдова ювелира, в 1915 г. вышла замуж за овдовевшего после смерти первой жены Эллен Аксон 60-летнего президента Вудро Вильсона.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_475">
   <title>
    <p>475</p>
   </title>
   <p>Теннисон Альфред (1809-1892) — английский поэт-романтик, был обласкан властями.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_476">
   <title>
    <p>476</p>
   </title>
   <p>Фаулер Джин (1890-1960) — журналист, писал биографические книги об актерах.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_477">
   <title>
    <p>477</p>
   </title>
   <p>«Шварц» — знаменитый магазин игрушек в Нью-Йорке, основан в 1870 г.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_478">
   <title>
    <p>478</p>
   </title>
   <p>Галерея Кутца — галерея современного искусства в Нью-Йорке, основана 1957 г.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_479">
   <title>
    <p>479</p>
   </title>
   <p>Кьяромонте Никколо (р. 1905) — итальянский философ-антифашист.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_480">
   <title>
    <p>480</p>
   </title>
   <p>Хэмфри Хьюберт Горацио (1911-1979) — сенатор-демократ, вице-президент в 1965-1969 гг., неудачный кандидат в президенты на выборах 1968 г.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_481">
   <title>
    <p>481</p>
   </title>
   <p>Вышинский Андрей Януарьевич (1883-1954) — советский деятель. В 1917 г. был меньшевиком и выдал санкцию на арест Ленина. В 30-е годы прокурор СССР, выступал обвинителем на фальсифицированных процессах против оппозиции Сталину. Затем был дипломатом, умер в Нью-Йорке на посту представителя СССР в ООН. Известный на Западе, служил для американских интеллектуалов олицетворением сталинского режима.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_482">
   <title>
    <p>482</p>
   </title>
   <p>Рид Джон (1887-1920) — американский леворадикальный журналист, один из основателей коммунистической партии США, автор книги «10 дней, которые потрясли мир» об Октябрьском перевороте. Умер в Москве.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_483">
   <title>
    <p>483</p>
   </title>
   <p>Айседора Дункан (1878-1927) — американская танцовщица, основоположница школы танца модерн. Одно время была женой Сергея Еcенина. Погибла, задушенная собственным длинным шарфом, намотавшимся на колесо ее автомобиля во время езды.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_484">
   <title>
    <p>484</p>
   </title>
   <p>Боурн Рандольф Силлиман (1886-1918) — американский леворадикальный критик.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_485">
   <title>
    <p>485</p>
   </title>
   <p>Истмен Макс (1883-1969) — американский публицист и политик, приближенный Троцкого.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_486">
   <title>
    <p>486</p>
   </title>
   <p>Кокто Жан (1889-1963) — французский писатель, художник и кинорежиссер, сюрреалист.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_487">
   <title>
    <p>487</p>
   </title>
   <p>Жид Андре (1869-1951) — французский писатель левого толка, гомосексуалист.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_488">
   <title>
    <p>488</p>
   </title>
   <p>Майское дерево — столб, украшаемый цветами и разноцветными лентами, вокруг которого водят хороводы на английском народном празднике в первое воскресенье мая.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_489">
   <title>
    <p>489</p>
   </title>
   <p>Маккарти Джозеф Реймонд (1908-1957) — сенатор, председатель подкомиссии по расследованию антиамериканской деятельности, организатор антикоммунистической истерии конца 40-х — начала 50-х годов, получившей название «маккартизм». Психически неуравновешенный, затеял обвинение в симпатиях к коммунизму против руководства министерства обороны. Сенат вынес ему порицание за оскорбление законодательного органа и растрату казенных средств, после чего Маккарти спился и вскоре умер.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_490">
   <title>
    <p>490</p>
   </title>
   <p>Мэнвилл Томми (1894-1967) — повеса-миллионер, женился 13 раз, в последний раз в 66 лет на юной буфетчице. Известен афоризмом: «Платить алименты — все равно, что покупать овес для сдохшей лошади».</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_491">
   <title>
    <p>491</p>
   </title>
   <p>Бернхэм Джеймс (1905-1987) — американский социолог, начинал как троцкист, в 40-х годах создал теорию революции управляющих.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_492">
   <title>
    <p>492</p>
   </title>
   <p>«Энциклопедия единого знания» — проект, подобный французской Энциклопедии XVIII века, вынашивавшийся в 30-х годах австрийским социологом, марксистом-позитивистом Отто Нейратом (1882-1945), основавшим движение «Единство науки».</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_493">
   <title>
    <p>493</p>
   </title>
   <p>Прудон Пьер Жозеф (1809-1865) — французский социолог, теоретик анархизма.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_494">
   <title>
    <p>494</p>
   </title>
   <p>Успенская Мария (1876-1949) — американская киноактриса, родом из Тулы.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_495">
   <title>
    <p>495</p>
   </title>
   <p>Хелд (младший) Джон (1889-1958) — художник почтовых марок, иллюстратор и писатель.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_496">
   <title>
    <p>496</p>
   </title>
   <p>Клер Рене (Шометт) (1898-1981) — французский кинорежиссер и сценарист романтической направленности.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_497">
   <title>
    <p>497</p>
   </title>
   <p>Скипа Тито (1888-1965) — итальянский оперный певец (тенор) и композитор.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_498">
   <title>
    <p>498</p>
   </title>
   <p>Титта Руффо (Руффо Титта) (1877-1953) — итальянский оперный певец (баритон).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_499">
   <title>
    <p>499</p>
   </title>
   <p>Верренрат Рейнальд (1883-1953) — американский оперный певец (баритон).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_500">
   <title>
    <p>500</p>
   </title>
   <p>Маккормак Джон (1884-1945) — ирландский певец (тенор), выступал в опере, затем исключительно с концертами.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_501">
   <title>
    <p>501</p>
   </title>
   <p>Шуман-Хайнк Эрнестина (1861-1936) — американская оперная певица (колоратурное сопрано).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_502">
   <title>
    <p>502</p>
   </title>
   <p>Галли-Курчи Амелита (1882-1963) — итальянская оперная певица (колоратурное сопрано).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_503">
   <title>
    <p>503</p>
   </title>
   <p>Бойто Арриго (Тобиа Горрио) (1842-1918) — итальянский композитор и либреттист, автор опер «Мефистофель», «Нерон» и др.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_504">
   <title>
    <p>504</p>
   </title>
   <p>Эш Пол (1891-1958) — джазовый пианист и скрипач родом из Германии, в 20-х годах руководил большим оркестром, выступавшим в кинотеатрах. В нем играли юные Бенни Гудмен и Гленн Миллер.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_505">
   <title>
    <p>505</p>
   </title>
   <p>Уокер Джеймс Джон («Джимми») (1881-1946) — мэр Нью-Йорка в 1926-1932 гг., вынужденный уйти в отставку из-за обвинений в коррупции.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_506">
   <title>
    <p>506</p>
   </title>
   <p>Смит Альфред Эманюэль («Эл») (1873-1944) — губернатор штата Нью-Йорк в 1922-1928 гг., неудачный кандидат в президенты от демократической партии на выборах в 1928 г.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_507">
   <title>
    <p>507</p>
   </title>
   <p>Яннингс Эмиль (1884-1950) — немецкий актер театра и кино, много снимался в США.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_508">
   <title>
    <p>508</p>
   </title>
   <p>Массне Жюль (1842-1912) — французский композитор; «Элегия» написана к драматической поэме Шарля Леконта де Лиля «Эринии».</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_509">
   <title>
    <p>509</p>
   </title>
   <p>РКА (Рейдио корпорейшн оф Америка) — основана в 1919 г. для выпуска радиоаппаратуры и граммофонных пластинок. Сотрудник этой фирмы Владимир Зворыкин создал современное телевидение.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_510">
   <title>
    <p>510</p>
   </title>
   <p>Мостель Зеро (Сэм) (1915-1977) — театральный актер и режиссер, поставил на Бродвее мюзиклы по классическим произведениям: «Оперу нищих» Эллингтона, «Мнимый больной» по Мольеру, «Улисс» по Джойсу.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_511">
   <title>
    <p>511</p>
   </title>
   <p>Бэкон Фрэнсис (1561-1626) — английский философ, основоположник материализма, лорд-канцлер при короле Якове I.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_512">
   <title>
    <p>512</p>
   </title>
   <p>Хепсиба — персонаж романа Натаниэля Хоторна «Дом о семи шпилях» (1851), старая дева.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_513">
   <title>
    <p>513</p>
   </title>
   <p>«Алая буква» — роман Натаниэля Хоторна (1850).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_514">
   <title>
    <p>514</p>
   </title>
   <p>Диммесдейл — персонаж романа Натаниэля Хоторна «Алая буква», священник.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_515">
   <title>
    <p>515</p>
   </title>
   <p>«Запрет любви или Послушница из Палермо» — первая опера Рихарда Вагнера (1836), ставится очень редко.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_516">
   <title>
    <p>516</p>
   </title>
   <p>«Глубокая глотка» — американский фильм (1972), считается первым порнографическим фильмом в открытом прокате. Игравшая в нем актриса Линда Бормен (псевдоним Лавлейс, 1949-2002) затем раскаялась и даже защитила диссертацию с осуждением порнографии.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_517">
   <title>
    <p>517</p>
   </title>
   <p>Дэниел Сэмюэл (1562-1619) — английский драматург.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_518">
   <title>
    <p>518</p>
   </title>
   <p>«Бонни и Клайд» — гангстерский фильм (1967) режиссера Артура Пенна с Уорреном Битти и Фей Данауэй в главных ролях.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_519">
   <title>
    <p>519</p>
   </title>
   <p>Ачесон Дин Гудерхэм (1893-1971) — государственный секретарь США в 1949-1953 гг.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_520">
   <title>
    <p>520</p>
   </title>
   <p>«Синдики Амстердама» — картина Рембрандта ван Рейна (1662).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_521">
   <title>
    <p>521</p>
   </title>
   <p>«Мишлен» — французская фирма по производству шин, выпускает справочники-путеводители для автомобилистов.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_522">
   <title>
    <p>522</p>
   </title>
   <p>Португальские события. Череда переворотов и контрпереворотов в Португалии после свержения фашизма в 1974-1975.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_523">
   <title>
    <p>523</p>
   </title>
   <p>Оливет — конгрегационалистский колледж в г. Оливет, штат Мичиган, основан в 1844 г.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_524">
   <title>
    <p>524</p>
   </title>
   <p>Адонаис — герой одноименной поэмы П. Б. Шелли («Элегия на смерть Джона Китса», 1821).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_525">
   <title>
    <p>525</p>
   </title>
   <p>«Татуированная Лидия» — комическая песня Г. Арлена из фильма «День в цирке» (1939).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_526">
   <title>
    <p>526</p>
   </title>
   <p>Ромберг Зигмунд (1887-1951) — американский композитор родом из Венгрии, автор 70 мюзиклов и музыки к множеству фильмов.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_527">
   <title>
    <p>527</p>
   </title>
   <p>«Харродс» — фешенебельный лондонский универмаг, ныне принадлежит египетскому миллионеру аль-Файеду, сын которого погиб вместе с принцессой Дианой.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_528">
   <title>
    <p>528</p>
   </title>
   <p>Гальвани Луиджи (1737-1798) — итальянский физиолог, открыл электрические явления при сокращениях мышц, в связи с чем и упоминается здесь.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_529">
   <title>
    <p>529</p>
   </title>
   <p>Мелвилл… сидел на таможне. — Выдающийся американский писатель Герман Мелвилл (1819-1891), несмотря на огромное количество опубликованных произведений, вынужден был для пропитания служить на таможне.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_530">
   <title>
    <p>530</p>
   </title>
   <p>Уортон Эдит (1862-1937) — американская писательница.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_531">
   <title>
    <p>531</p>
   </title>
   <p>Пост Эмили Прайс (1873-1960) — писательница и публицистка, считалась непререкаемым авторитетом по правилам хорошего тона.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_532">
   <title>
    <p>532</p>
   </title>
   <p>Филдс Уильям Клод («Даблью Си») (1880-1946) — киноактер и сценарист, создатель знаменитого комического образа среднего американца.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_533">
   <title>
    <p>533</p>
   </title>
   <p>Опцион — право купить предложение в течение некоторого срока по оговоренной цене в обмен на уплату определенной суммы. В течение срока, пока предложение рассматривается, его нельзя делать другим покупателям.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_534">
   <title>
    <p>534</p>
   </title>
   <p>Фромм Эрих (1900-1990) — немецкий психолог и социолог-экзистенциалист, с 1933 г. в эмиграции в США, создатель теории отчуждения.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_535">
   <title>
    <p>535</p>
   </title>
   <p>Экспрессионизм — направление в искусстве Германии и Австрии 20-х годов. В частности, в кино проявлялось в фантастических деформациях среды, мрачной игре света и тени, нагнетании ужасов и т.п.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_536">
   <title>
    <p>536</p>
   </title>
   <p>Лейк-Пойнт-Тауэр — жилой небоскреб в Чикаго, построен в 1968 г.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_537">
   <title>
    <p>537</p>
   </title>
   <p>Макартур Дуглас (1880-1964) — американский генерал, командующий войсками на Тихом океане во второй мировой войне, затем глава оккупационной администрации в Японии.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_538">
   <title>
    <p>538</p>
   </title>
   <p>Батиста Фульхенсио (1901-1973) — кубинский диктатор 30-50-х годов, свергнут Фиделем Кастро.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_539">
   <title>
    <p>539</p>
   </title>
   <p>Кан Герман (1922-1983) — политолог и футуролог, основатель Гудзоновского института и политологической корпорации «Рэнд», автор сценариев развития технологии.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_540">
   <title>
    <p>540</p>
   </title>
   <p>Фридман Милтон (р. 1912) — американский экономист, основатель чикагской школы, последователями которой были Пиночет и Егор Гайдар, создатель монетаристской теории, сводящей к минимуму государственное вмешательство в экономику. Лауреат Нобелевской премии (1986).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_541">
   <title>
    <p>541</p>
   </title>
   <p>Симбионист — член Симбионистской армии освобождения, террористической группировки белых леваков в Сан-Франциско, которая совершила несколько убийств и ограблений. В 1974 г. захватила в заложницы дочь газетного магната Херста Патрицию, которая примкнула к террористам и сама участвовала в нападениях.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_542">
   <title>
    <p>542</p>
   </title>
   <p>Никсон — после уотергейтского скандала, в ходе которого были осуждены многие чиновники администрации Никсона, по требованию суда ему были представлены магнитофонные записи разговоров Никсона со своими сотрудниками, затем опубликованные. Эти разговоры своим цинизмом потрясли Америку.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_543">
   <title>
    <p>543</p>
   </title>
   <p>Тоуни Ричард Генри (1880-1961) — английский историк экономики.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_544">
   <title>
    <p>544</p>
   </title>
   <p>Рот Сесиль (1899-1970) — англо-израильский историк инквизиции.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_545">
   <title>
    <p>545</p>
   </title>
   <p>Барон (Витмайер) Сало (1895-1989) — израильский историк и педагог.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_546">
   <title>
    <p>546</p>
   </title>
   <p>«Бизнес уик» — экономико-политический еженедельник, выходит с 1929 г.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_547">
   <title>
    <p>547</p>
   </title>
   <p>Руо Жорж (1871-1958) — французский художник-фовист.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_548">
   <title>
    <p>548</p>
   </title>
   <p>«Мальчик из мясной лавки» — первый немой фильм (1917), в котором снялся Бастер Китон (1895-1966).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_549">
   <title>
    <p>549</p>
   </title>
   <p>Чапмен Джордж (1559-1634) — английский поэт и драматург, известен переводами Гомера.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_550">
   <title>
    <p>550</p>
   </title>
   <p>Торо Генри Дэвид (1817-1862) — американский писатель и философ, противник потребительского общества и государственности, проповедовал единение с природой.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_551">
   <title>
    <p>551</p>
   </title>
   <p>Уолден — городок в штате Коннектикут, где писатель Генри Торо предавался уединению вдали от цивилизации.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_552">
   <title>
    <p>552</p>
   </title>
   <p>Новалис (Фридрих фон Гарденберг) (1772-1801) — немецкий поэт-романтик и философ-мистик.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_553">
   <title>
    <p>553</p>
   </title>
   <p>Алькатрас — тюрьма на острове в заливе Сан-Франциско, закрыта в 1963 г. и превращена в музей.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_554">
   <title>
    <p>554</p>
   </title>
   <p>Мейстер Экхарт Иоганн (1260-1327) — немецкий философ-мистик, доминиканский монах, объявленный еретиком. Считается предтечей экзистенциализма.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_555">
   <title>
    <p>555</p>
   </title>
   <p>Джекобсен Эдмунд — американский врач, в 1929 г. предложил методику расслабления для снятия стресса, позднее развившуюся в аутотренинг.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_556">
   <title>
    <p>556</p>
   </title>
   <p>Cитуэлл Эдит (1887-1964) — английская поэтесса, известная своей богемной экстравагантностью.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_557">
   <title>
    <p>557</p>
   </title>
   <p>Северо-Западный университет — крупнейший частный университет в Эвансвилле близ Чикаго, основан в 1851 г.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_558">
   <title>
    <p>558</p>
   </title>
   <p>Нефтяное эмбарго — введено арабскими странами в 1973 г. после разгрома Израилем египетских и сирийских войск, заметно отразилось на экономике западных стран.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_559">
   <title>
    <p>559</p>
   </title>
   <p>Вдова Перона — Мария Эстела Исабель Мартинес де Перон (р. 1931), вторая жена авторитарного диктатора Аргентины в 1946-1955 и 1973-1974 гг. генерала Хуана Доминго Перона (1895-1974). После его смерти сама была президентом в 1974-76 гг., не справилась с экономическим кризисом и разгулом левых террористов и была свергнута военной хунтой.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_560">
   <title>
    <p>560</p>
   </title>
   <p>Кубинские сигары — в США с 1960 г. действует строжайшее эмбарго на торговлю с Кубой, тогда как Канада свободно торгует с ней. Герой провозил из Канады знаменитые кубинские сигары, надевая на них этикетки низкокачественных сигар «Кир Великий» американского производства.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_561">
   <title>
    <p>561</p>
   </title>
   <p>Ортега — и — Гассет, Хосе (1883-1955) — испанский философ-экзистенциалист, основоположник теории массового общества и массовой культуры.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_562">
   <title>
    <p>562</p>
   </title>
   <p>Флэтайрон-билдинг — старейший нью-йоркский небоскреб высотой 87 м, построен Э. Бернемом в 1902 г. на углу Бродвея и Двадцать третьей стрит в форме утюга (отсюда название).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_563">
   <title>
    <p>563</p>
   </title>
   <p>Барримор Джон (1882-1942) — выдающийся американский актер театра и кино, знаменит исполнением роли Гамлета.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_564">
   <title>
    <p>564</p>
   </title>
   <p>Берготт — персонаж цикла «В поисках утраченного времени», писатель, сцена смерти которого от уремии является одной из самых ярких в творчестве Пруста.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_565">
   <title>
    <p>565</p>
   </title>
   <p>Аспен и Вейл — горнолыжные курорты в штате Колорадо.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_566">
   <title>
    <p>566</p>
   </title>
   <p>Лики Луис (1903-1972) — английский археолог, открыл в Африке остатки древнейших предков человека.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_567">
   <title>
    <p>567</p>
   </title>
   <p>Лоутон Чарльз (1889-1962) — английский киноактер, лауреат «Оскара» за главную роль в фильме А. Корды «Частная жизнь ГенрихаVIII» (1936).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_568">
   <title>
    <p>568</p>
   </title>
   <p>Устинов Питер (р. 1921) — английский кинорежиссер, актер и писатель русского происхождения.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_569">
   <title>
    <p>569</p>
   </title>
   <p>Вико Джамбатиста (1668-1744) — итальянский философ, автор теории исторических циклов.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_570">
   <title>
    <p>570</p>
   </title>
   <p>Стэнтон Эдвин Макмастер (1814-1869) — американский политик, военный министр в период Гражданской войны.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_571">
   <title>
    <p>571</p>
   </title>
   <p>«Записки кавалера» — роман Дэниела Дефо (1720). Кавалерами во время английской революции XVII века назывались сторонники короля.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_572">
   <title>
    <p>572</p>
   </title>
   <p>«Геральд трибюн» — крупнейшая нью-йоркская газета «Нью-Йорк геральд трибюн» в 1966 закрылась, осталось только ее парижское издание «Интернэшнл геральд трибюн», рассчитанное на американцев, находящихся в Европе.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_573">
   <title>
    <p>573</p>
   </title>
   <p>Симбионист — член Симбионистской армии освобождения, террористической группировки белых леваков в Сан-Франциско, которая совершила несколько убийств и ограблений. В 1974 г. захватила в заложницы дочь газетного магната Херста Патрицию, которая примкнула к террористам и сама участвовала в нападениях.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_574">
   <title>
    <p>574</p>
   </title>
   <p>Гетеанум — центр антропософии, созданный Рудольфом Штейнером в Дорнахе близ Базеля (Швейцария) по его архитектурному проекту в 1913 г. и названный в честь Гете, продолжателем натурфилософского учения которого считал себя Штейнер. Рассчитанный на тысячу лет, комплекс через 10 лет сгорел.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_575">
   <title>
    <p>575</p>
   </title>
   <p>Джонсон Сэмюэл (1709-1784) — английский писатель и критик, составитель «Словаря английского языка», установивший большинство действующих языковых норм.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_576">
   <title>
    <p>576</p>
   </title>
   <p>Уайт Стэнфорд (1853–1906) — знаменитый американский архитектор.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_577">
   <title>
    <p>577</p>
   </title>
   <p>Бейсбольные команды.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_578">
   <title>
    <p>578</p>
   </title>
   <p>В. Шекспир, Сонет 73. Перевод Б. Пастернака.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_579">
   <title>
    <p>579</p>
   </title>
   <p>Д. Мильтон, «Потерянный рай». Перевод Н. Гнедича.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_580">
   <title>
    <p>580</p>
   </title>
   <p>Свенсон Клод Август (1862–1939) — политический деятель, сенатор (1910–1933), член кабинета Рузвельта (1933–1039).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_581">
   <title>
    <p>581</p>
   </title>
   <p>Основанная в 1935 году организация для помощи безработным, в которой им давали черную работу. Существовала до 1942 года.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_582">
   <title>
    <p>582</p>
   </title>
   <p>Из глубин <emphasis>(лат)</emphasis>.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_583">
   <title>
    <p>583</p>
   </title>
   <p>Корзыбски Альфред Хабданк (1879–1950) — американский ученый, секретарь Польской комиссии Лиги Наций.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_584">
   <title>
    <p>584</p>
   </title>
   <p>Шелдон Чарльз Монро (1857–1946) — американский писатель и теолог.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_585">
   <title>
    <p>585</p>
   </title>
   <p>Сокращенное versus <emphasis>(лат.)</emphasis> — против.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_586">
   <title>
    <p>586</p>
   </title>
   <p>Судный день в иудейском религиозном календаре.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_587">
   <title>
    <p>587</p>
   </title>
   <p>Поминовение усопших.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_588">
   <title>
    <p>588</p>
   </title>
   <p>Из поэмы Д. Китса «Эндимион». Перевод С. Сухарева.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_589">
   <title>
    <p>589</p>
   </title>
   <p>Евангелие от Иоанна, 2, 4.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_590">
   <title>
    <p>590</p>
   </title>
   <p>Речь идет об американо-испанской войне 1898 года.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_591">
   <title>
    <p>591</p>
   </title>
   <p>Синий крест — неприбыльная страховая организация, возмещающая расходы на операции и т.п. членам, постоянно уплачивающим взносы. (Здесь и долее примеч. переводчиков.)</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_592">
   <title>
    <p>592</p>
   </title>
   <p>Псалтирь, 22,4.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_593">
   <title>
    <p>593</p>
   </title>
   <p>Евангелие от Матфея, 8,22. 25</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_594">
   <title>
    <p>594</p>
   </title>
   <p>Государственная ферма — ферма, где живут и работают бедняки.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_595">
   <title>
    <p>595</p>
   </title>
   <p>«Выслушай это, народ глупый и неразумный, у которого есть глаза, а не видит…» (Книга пророка Иереми, 5,21).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_596">
   <title>
    <p>596</p>
   </title>
   <p>«И многие из спящих в прахе земли пробудятся, одни для жизни вечной, другие на вечное поругание и посрамление». (Книга пророка Даниила, 12,2).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_597">
   <title>
    <p>597</p>
   </title>
   <p>Глупость (нем.).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_598">
   <title>
    <p>598</p>
   </title>
   <p>Первый в мире дешевый массовый автомобиль.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_599">
   <title>
    <p>599</p>
   </title>
   <p>Отцом семейства (лат.).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_600">
   <title>
    <p>600</p>
   </title>
   <p>Псалтирь, 4,2.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_601">
   <title>
    <p>601</p>
   </title>
   <p>Битва при Иводзиме — крупная операция Вооруженных сил США против Японии (февраль-март 1945 г.). В ней погибло более 5 тысяч человек.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_602">
   <title>
    <p>602</p>
   </title>
   <p>Книга пророка Михея, 6, 8.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_603">
   <title>
    <p>603</p>
   </title>
   <p>Здесь: не надо (идиш).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_604">
   <title>
    <p>604</p>
   </title>
   <p>Джон Дэвисон Рокфеллер (1839-1937) — нефтяной магнат, основавший, помимо прочего, фонд Рокфеллера, финансирующий ряд исследовательских программ, в том числе в области экологии.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_605">
   <title>
    <p>605</p>
   </title>
   <p>Псалтирь, 8,4-5.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_606">
   <title>
    <p>606</p>
   </title>
   <p>Глянцевый журнал по домоводству, издается с 1896 г.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_607">
   <title>
    <p>607</p>
   </title>
   <p>Трефное (идиш), у иудеев недозволенная религиозными установлениями пища.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_608">
   <title>
    <p>608</p>
   </title>
   <p>Уильямсберг — район Бруклина, где живут ультраортодоксальные хасиды.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_609">
   <title>
    <p>609</p>
   </title>
   <p>Фирменный экспресс высшего класса.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_610">
   <title>
    <p>610</p>
   </title>
   <p>Второзаконие, 6,4.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_611">
   <title>
    <p>611</p>
   </title>
   <p>Аллюзия на стихи У.Б.Йейтса «Под Бенбальбе-ном»:</p>
   <p><emphasis>Брось холодный взгляд</emphasis></p>
   <p><emphasis>На жизнь, на смерть</emphasis></p>
   <p><emphasis>И езжай себе, конник, мимо.</emphasis></p>
   <p>Эти строки Йейтс завещал высечь на своем надгробье.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_612">
   <title>
    <p>612</p>
   </title>
   <p>Книга Екклесиаста, 9,10.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_613">
   <title>
    <p>613</p>
   </title>
   <p>Это хорошая работа (фр.).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_614">
   <title>
    <p>614</p>
   </title>
   <p>Чего вы хотите? (фр.)</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_615">
   <title>
    <p>615</p>
   </title>
   <p>«Смех» (фр.)</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_616">
   <title>
    <p>616</p>
   </title>
   <p>«Пока дышу — надеюсь» (лат.).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_617">
   <title>
    <p>617</p>
   </title>
   <p>«Справа — несчастье» (лат.).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_618">
   <title>
    <p>618</p>
   </title>
   <p>«Жребий брошен» (лат.)</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_619">
   <title>
    <p>619</p>
   </title>
   <p>«Всё выше» (лат.).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_620">
   <title>
    <p>620</p>
   </title>
   <p>Имеется в виду пожар, истребивший в октябре 1871 г. почти весь Чикаго.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_621">
   <title>
    <p>621</p>
   </title>
   <p>Пансион «Ферма» (исп.).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_622">
   <title>
    <p>622</p>
   </title>
   <p>«Сухие кости» (исп.).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_623">
   <title>
    <p>623</p>
   </title>
   <p>«Койот» (исп. ).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_624">
   <title>
    <p>624</p>
   </title>
   <p>Кофе с молоком (фр.).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_625">
   <title>
    <p>625</p>
   </title>
   <p>П.Б. Шелли «Защита поэзии» («Поэты — эти непризнанные законодатели мира». Пер. З.А лександровой).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_626">
   <title>
    <p>626</p>
   </title>
   <p>Р. Браунинг «Рабби Бен Эзра».</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_627">
   <title>
    <p>627</p>
   </title>
   <p>Неточная цитата из поэмы Уолта Уитмена «Прощайте!» («Нет, это не книга , камерадо.// Тронь ее и тронешь человека». Пер. К. Чуковского).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_628">
   <title>
    <p>628</p>
   </title>
   <p>Жандарм гражданской гвардии (исп.).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_629">
   <title>
    <p>629</p>
   </title>
   <p>Испанский Гибралтар (исп.).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_630">
   <title>
    <p>630</p>
   </title>
   <p>Англичанин (исп. ).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_631">
   <title>
    <p>631</p>
   </title>
   <p>Атомная бомба! Бум! (исп.)</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_632">
   <title>
    <p>632</p>
   </title>
   <p>Он славный (исп.).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_633">
   <title>
    <p>633</p>
   </title>
   <p>Нет, вовсе он не славный (фр.)</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_634">
   <title>
    <p>634</p>
   </title>
   <p>Испанский банк (исп.).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_635">
   <title>
    <p>635</p>
   </title>
   <p>Укрепленный замок (исп.).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_636">
   <title>
    <p>636</p>
   </title>
   <p>Изабелла Католическая (1451-1504) — королева Кастилии.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_637">
   <title>
    <p>637</p>
   </title>
   <p>Книга Бытия, 32, 22-32.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_638">
   <title>
    <p>638</p>
   </title>
   <p>Сеньориты (исп.).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_639">
   <title>
    <p>639</p>
   </title>
   <p>В мифологии индейцев Центральной Америки источник, исцеляющий недуги и возвращающий молодость.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_640">
   <title>
    <p>640</p>
   </title>
   <p>Низкопробные романы (исп.). 196</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_641">
   <title>
    <p>641</p>
   </title>
   <p>Книга Бытия, 14, 1-16.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_642">
   <title>
    <p>642</p>
   </title>
   <p>Трактир (исп.).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_643">
   <title>
    <p>643</p>
   </title>
   <p>Креветки, моллюски и т.д. (исп.).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_644">
   <title>
    <p>644</p>
   </title>
   <p>Горнорудная компания, А.О. (исп.). 199</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_645">
   <title>
    <p>645</p>
   </title>
   <p>Натурально. Для атомной бомбы (исп.).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_646">
   <title>
    <p>646</p>
   </title>
   <p>Заключены (исп.).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_647">
   <title>
    <p>647</p>
   </title>
   <p>Уолтер Деламар (1873-1956) — английский поэт и прозаик.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_648">
   <title>
    <p>648</p>
   </title>
   <p>Имеется в виду незаконченная эпопея С. Эйзенштейна, известная под названием «Да здравствует Мексика».</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_649">
   <title>
    <p>649</p>
   </title>
   <p>Престижная английская стипендия для учебы в Оксфордском университете.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_650">
   <title>
    <p>650</p>
   </title>
   <p>Робин Джордж Коллингвуд (1889-1943) — английский философ.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_651">
   <title>
    <p>651</p>
   </title>
   <p>Управление стратегических служб — федеральное ведомство, занимавшееся в период Второй мировой войны сбором и анализом разведывательной информации.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_652">
   <title>
    <p>652</p>
   </title>
   <p>Гарольд Ласки (1893-1950) — английский социолог, деятель лейбористской партии. Один из теоретиков реформистской концепции «демократического социализма».</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_653">
   <title>
    <p>653</p>
   </title>
   <p>Здесь: сухарь (фр.).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_654">
   <title>
    <p>654</p>
   </title>
   <p>Прогнившей Франции (фр.).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_655">
   <title>
    <p>655</p>
   </title>
   <p>Дин Гудерхам Ачесон (1893-1971) — политический и государственный деятель, в 1945-1947гг. заместитель государственного секретаря; в годы «холодной войны» принимал участие в разработке доктрины Трумэна, т.е. политики вмешательства США в любом регионе, где создается угроза их интересам.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_656">
   <title>
    <p>656</p>
   </title>
   <p>«Ум его… был упоен борьбой» — перифраз строк У. Блейка (поэма «Мильтон», 1808).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_657">
   <title>
    <p>657</p>
   </title>
   <p>Гарольд Николсон (1886-1968) — дипломат, политик, литератор; в его вышедших посмертно «Дневниках и письмах» дана картина политической жизни между двумя войнами.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_658">
   <title>
    <p>658</p>
   </title>
   <p>«Сотворение современного ума, или Лекции по интеллектуальной истории Европы» — известный труд Джона Германа Рандалла (1899-1980), американского историка и философа.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_659">
   <title>
    <p>659</p>
   </title>
   <p>Имеется в виду Организация американских государств, политический союз 30 государств Северной и Южной Америки (за исключением Канады).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_660">
   <title>
    <p>660</p>
   </title>
   <p>Начальники штабов — члены Объединенного комитета начальников штабов, консультативного органа, входящего в структуру министерства обороны. Создан в 1942 г.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_661">
   <title>
    <p>661</p>
   </title>
   <p>У. Шекспир «Антоний и Клеопатра», перевод Б. Пастернака.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_662">
   <title>
    <p>662</p>
   </title>
   <p>Митла — один из центров высокоразвитой культуры, созданной в Мексике народностями миштеков и сапотеков (X-XV вв.).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_663">
   <title>
    <p>663</p>
   </title>
   <p>Я и сам развалина (исп.).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_664">
   <title>
    <p>664</p>
   </title>
   <p>Хьюго Ойлер, Томас Стамм — члены троцкистской организации в США, инициировали ее раскол в 1935 г.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_665">
   <title>
    <p>665</p>
   </title>
   <p>Кантабрийское море (исп. ).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_666">
   <title>
    <p>666</p>
   </title>
   <p>Корделл Халл (1971 — 1955) — государственный и политический деятель, дипломат. Лауреат Нобелевской премии мира (1945).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_667">
   <title>
    <p>667</p>
   </title>
   <p>Хьюи Пирс Лонг (1893-1935) — политический деятель. Противник рузвельтовского «нового курса», демагог и популист.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_668">
   <title>
    <p>668</p>
   </title>
   <p>Герой одноименного романа Элтона Синклера (1878-1968), рабочий. Завербовавшись в американскую армию, он приезжает в составе интервентского корпуса в Советскую Россию, где пропагандирует против интервенции, подвергается аресту и т.д.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_669">
   <title>
    <p>669</p>
   </title>
   <p>«Воспоминания Генри Адамса» (1907 г.) — автобиографическая книга Генри Брукса Адамса (1838— 1918), американского писателя и историка.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_670">
   <title>
    <p>670</p>
   </title>
   <p>У.К. Филдс (1880-1946) — американский актер кино, один из лучших комиков. В фильме «Охранник банка» (1940 г.) сыграл роль недотепы, которому ловкий мошенник всучивает акции залежей бифштексов.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_671">
   <title>
    <p>671</p>
   </title>
   <p>Здесь: искусством жить… веселым искусством (фр.).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_672">
   <title>
    <p>672</p>
   </title>
   <p>Доброго пути (фр.).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_673">
   <title>
    <p>673</p>
   </title>
   <p>Как (лат.).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_674">
   <title>
    <p>674</p>
   </title>
   <p>Надя (Жюльетта) Буланже (1887-1979) — французский дирижер и педагог.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_675">
   <title>
    <p>675</p>
   </title>
   <p>Чистой доске (лат.).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_676">
   <title>
    <p>676</p>
   </title>
   <p>Здесь: источники информации (фр.).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_677">
   <title>
    <p>677</p>
   </title>
   <p>Здесь: скором (поезде) (фр.).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_678">
   <title>
    <p>678</p>
   </title>
   <p>Эзра Паунд (1885-1972) — американский поэт и эссеист, увлекался идеями Муссолини, во время войны вел радиопередачи из Рима; в 1945 г. был арестован партизанами, передан американским властям; его признали душевнобольным и поместили в больницу святой Елизаветы.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_679">
   <title>
    <p>679</p>
   </title>
   <p>Здесь: дерзость (исп.).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_680">
   <title>
    <p>680</p>
   </title>
   <p>В «Законах» древнегреческий философ Платон (427-347 до н.э.) предписывал строжайшую регламентацию индивидуальной и социальной жизни, призванную воспрепятствовать разладу между отдельной волей и мировым законом.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_681">
   <title>
    <p>681</p>
   </title>
   <p>«Нью Лидер» — орган рабочей конференции по международным вопросам, выходит в Нью-Йорке с 1927 г. раз в две недели.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_682">
   <title>
    <p>682</p>
   </title>
   <p>«Милитант» — социалистический еженедельник, ориентированный на рабочих. Выходит с 1928г.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_683">
   <title>
    <p>683</p>
   </title>
   <p>Дэвид Саскинд (умер в 1987 г.) — ведущий телевизионных программ начиная с 1958 г. Брал интервью у политиков, в том числе у Хрущева и Никсона.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_684">
   <title>
    <p>684</p>
   </title>
   <p>Артур Уэсли Веллингтон (1769-1852)— английский полководец и государственный деятель, славился железной волей, за что получил прозвище Железный Герцог.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_685">
   <title>
    <p>685</p>
   </title>
   <p>С. Обри Смит (1863-1948) — английский характерный актер; в конце жизни, переехав в Голливуд, играл нравных стариков аристократов.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_686">
   <title>
    <p>686</p>
   </title>
   <p>Тула (Гольян) — столица государства, созданного тольтеками и существовавшего с IX до середины XII в.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_687">
   <title>
    <p>687</p>
   </title>
   <p>Джеральд (Генри Фицджеральд) Хёрд — американский археолог и антрополог.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_688">
   <title>
    <p>688</p>
   </title>
   <p>роман Джона Дос Пассоса (1896-1970)</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_689">
   <title>
    <p>689</p>
   </title>
   <p>основанный на автобиографическом материале роман Эдуарда Э.Каммингса (1894-1962)</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_690">
   <title>
    <p>690</p>
   </title>
   <p>"Портрет художника в юности» — роман Джеймса Джойса (1882-1941)</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_691">
   <title>
    <p>691</p>
   </title>
   <p>французского кружка (фр.)</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_692">
   <title>
    <p>692</p>
   </title>
   <p>"Любовная песнь Дж.Альфреда Пруфрока» — поэма Томаса С.Элиота (1888-1965)</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_693">
   <title>
    <p>693</p>
   </title>
   <p>"Хью Селвин Моберли» — поэма Эзры Паунда (1885-1972)</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_694">
   <title>
    <p>694</p>
   </title>
   <p>Престижный район Чикаго.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_695">
   <title>
    <p>695</p>
   </title>
   <p>Доктор одонтологии.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_696">
   <title>
    <p>696</p>
   </title>
   <p>Большой стадион в Чикаго</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_697">
   <title>
    <p>697</p>
   </title>
   <p>Джимми Сейво — один из самых известных эстрадных актеров, играл также в театре и в кино; Лу Хольц — водевильный актер; Софи Такер — комедийная актриса</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_698">
   <title>
    <p>698</p>
   </title>
   <p>Джон Милтон. Ареопагитика, или Речь о свободе слова (1644) — политический памфлет, обращенный к парламенту и защищающий свободу слова.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_699">
   <title>
    <p>699</p>
   </title>
   <p>Фридрих фон Хюгель (1852-1925) — английский теолог и писатель</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_700">
   <title>
    <p>700</p>
   </title>
   <p>Сладострастие, груди, плечи, бедра. На ложе из листьев. Это атласное женское тело. (фр.)</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_701">
   <title>
    <p>701</p>
   </title>
   <p>«Утешайте!»</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_702">
   <title>
    <p>702</p>
   </title>
   <p>«Мужайся!»</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_703">
   <title>
    <p>703</p>
   </title>
   <p>Страх смерти приводит меня в смущение. День гнева. Как меня, несчастного, тогда назовут (лат.)</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_704">
   <title>
    <p>704</p>
   </title>
   <p>досл.: за неимением лучшего (фр.)</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_705">
   <title>
    <p>705</p>
   </title>
   <p>для общего блага (лат.)</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_706">
   <title>
    <p>706</p>
   </title>
   <p>Национальное управление по аэронавтике и исследованию космического пространства (США)</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_707">
   <title>
    <p>707</p>
   </title>
   <p>расточительство (фр.)</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_708">
   <title>
    <p>708</p>
   </title>
   <p>досл.: с точки зрения вечности (лат.)</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_709">
   <title>
    <p>709</p>
   </title>
   <p>сперва — жратва, затем — мораль (нем.)</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_710">
   <title>
    <p>710</p>
   </title>
   <p>еврейский староста (нем.)</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_711">
   <title>
    <p>711</p>
   </title>
   <p>"Action painters» — направление, возникшее среди американских художников в середине XX века; культивировало стихийную энергию цветовых пятен и стремилось свести живопись к регистрации подсознательных импульсов или системе знаков</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_712">
   <title>
    <p>712</p>
   </title>
   <p>вышедший из употребления (фр.)</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_713">
   <title>
    <p>713</p>
   </title>
   <p>Георг III (1738-1820) - король Великобритании, один из вдохновителей английской колониальной политики и борьбы с восставшими североамериканскими колониями. -<emphasis> Здесь и далее примеч. пер.</emphasis></p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_714">
   <title>
    <p>714</p>
   </title>
   <p>Чарлз Корнуоллис (1738-1805) - командовал в чине генерала английскими соединениями во время Войны за независимость в Северной Америке (1776-1783).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_715">
   <title>
    <p>715</p>
   </title>
   <p>Эмоциональные выкрики на идиш.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_716">
   <title>
    <p>716</p>
   </title>
   <p>Имеется в виду нецке с фигурками трех обезьянок, одна из которых закрывает глаза, вторая - рот, третья - уши.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_717">
   <title>
    <p>717</p>
   </title>
   <p>Честным (нем.).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_718">
   <title>
    <p>718</p>
   </title>
   <p>Мальчик (нем.).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_719">
   <title>
    <p>719</p>
   </title>
   <p>Знатная дама (фр.).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_720">
   <title>
    <p>720</p>
   </title>
   <p>Рамсес был пунктом сбора евреев перед выходом из Египта в Землю обетованную; Пифом - город, построенный израильтянами в Египте для фараона.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_721">
   <title>
    <p>721</p>
   </title>
   <p>«Железо вошло в его душу» - речь идет о рабстве евреев в Египте.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_722">
   <title>
    <p>722</p>
   </title>
   <p>В 1778 г. генерал Джордж Кларк без единого выстрела занял находившийся в руках англичан город Каскаскию.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_723">
   <title>
    <p>723</p>
   </title>
   <p>Ратисбон - католический монастырь в Иерусалиме, названный так по имени его основателя.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_724">
   <title>
    <p>724</p>
   </title>
   <p>Юджин Сэндоу (1867-1925) - основатель бодибилдинга.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_725">
   <title>
    <p>725</p>
   </title>
   <p>Русское слово «баба» транслитерируется у автора латиницей.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_726">
   <title>
    <p>726</p>
   </title>
   <p>Аугусто Сесар Сандино (1895-1934) - национальный герой Никарагуа; с 1926 г. возглавил национально-освободительную борьбу народа против войск США (оккупировавших Никарагуа в 1912 г.), приведшую к освобождению страны от оккупантов (1933). Вероломно убит.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_727">
   <title>
    <p>727</p>
   </title>
   <p>В детстве египетский жрец испытал Моисея: перед ребенком поставили корзину с золотом и жаровню с углями. Если бы мальчик потянулся к золоту, то был бы убит, но ангел направил его руку к углям, которые ребенок положил в рот и с тех пор стал заикаться.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_728">
   <title>
    <p>728</p>
   </title>
   <p>Моим ребенком (нем.).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_729">
   <title>
    <p>729</p>
   </title>
   <p>Э-э… ты (нем.).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_730">
   <title>
    <p>730</p>
   </title>
   <p>Знающего правила поведения дуэлянта (и/и.).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_731">
   <title>
    <p>731</p>
   </title>
   <p>Распутник (ит.).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_732">
   <title>
    <p>732</p>
   </title>
   <p>Скорбь (идиш).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_733">
   <title>
    <p>733</p>
   </title>
   <p>Игра слов: «granny» - и «бабуля», и «орудие» (англ.).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_734">
   <title>
    <p>734</p>
   </title>
   <p>Ты этого хотел, Жорж Данден (фр.).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_735">
   <title>
    <p>735</p>
   </title>
   <p>Альфонсо (Аль) Капоне (1899-1947) - американский гангстер, руководитель подпольного синдиката, в 1920 г. застрелил своего босса Колоссимо; Чарлз Дион О'Бэннион - американский гангстер. </p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_736">
   <title>
    <p>736</p>
   </title>
   <p>На десятом году осады Трои Агамемнон отнял у Ахилла пленницу Брисеиду, и тот в гневе отказался воевать дальше.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_737">
   <title>
    <p>737</p>
   </title>
   <p>Сэмюел Инсулл - американский бизнесмен и предприниматель, в 1920-х - глава крупнейшего холдинга. Во время экономического кризиса разорился и бежал за границу.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_738">
   <title>
    <p>738</p>
   </title>
   <p>Энн-Арбор - университет в Мичигане.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_739">
   <title>
    <p>739</p>
   </title>
   <p>Господь повелел пророку Ионе идти в языческий город Ниневию, столицу Ассирийского царства, и возвестить жителям этого города, что Господь погубит их, если они не покаются.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_740">
   <title>
    <p>740</p>
   </title>
   <p>Пьер Баярд (1473-1524) - французский рыцарь, известный как «Рыцарь без страха и упрека».</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_741">
   <title>
    <p>741</p>
   </title>
   <p>Имеется в виду Луций Квинкций Цинциннат, римский диктатор 458-439 гг. до н.э. На скульптурном изображении левой рукой опирается на плуг.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_742">
   <title>
    <p>742</p>
   </title>
   <p>Джон Гилберт (1897-1936) - один из самых популярных американских актеров эпохи немого кино.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_743">
   <title>
    <p>743</p>
   </title>
   <p>Джулиус Розенвальд (1862-1932) - американский миллиардер, по происхождению еврей, основатель знаменитой «Сире» - «Товары - почтой», много занимался благотворительностью.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_744">
   <title>
    <p>744</p>
   </title>
   <p>Вспомнишь, Оги, когда я умру! (нем.)</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_745">
   <title>
    <p>745</p>
   </title>
   <p>Софи Такер (1884-1976) - американская эстрадная певица.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_746">
   <title>
    <p>746</p>
   </title>
   <p>Фильм Кинга Видора (1926) о Барделисе Великолепном, фаворите Людовика XIII (Справедливого).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_747">
   <title>
    <p>747</p>
   </title>
   <p>Пастух на лошади (исп.).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_748">
   <title>
    <p>748</p>
   </title>
   <p>Человеком (нем.).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_749">
   <title>
    <p>749</p>
   </title>
   <p>Роджер Туи (1898-1959) - чикагский гангстер. В 1934 г. осужден на 99 лет за похищение детей. В 1959 г. убит при попытке к бегству.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_750">
   <title>
    <p>750</p>
   </title>
   <p>Томми О'Коннор (1889-?) - чикагский гангстер. Бежал из тюрьмы за три дня до казни за убийство полицейского. Дальнейшая судьба неизвестна.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_751">
   <title>
    <p>751</p>
   </title>
   <p>Бейзил Бангхарт (1900-?) - профессиональный вор, угонщик автомобилей. В 1926 г. бежал из тюрьмы, был арестован еще несколько раз и вновь бежал. Освобожден в 1960 г.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_752">
   <title>
    <p>752</p>
   </title>
   <p>Джон Диллинджер (1903-1934) - грабитель банков. С 1924 по 1933 г. находился в заключении.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_753">
   <title>
    <p>753</p>
   </title>
   <p>Проход между хребтами Спингар и Хиндурадж на границе между Афганистаном и Пакистаном.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_754">
   <title>
    <p>754</p>
   </title>
   <p>Грозные, могущественные кланы чикагской мафии 1920-х гг.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_755">
   <title>
    <p>755</p>
   </title>
   <p>Четвертая книга Царств: по дороге в Вефиль дети издевались над пророком Елисеем, называя плешивым. Он проклял их, и тогда из леса вышли две медведицы и растерзали детей (2: 23-24).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_756">
   <title>
    <p>756</p>
   </title>
   <p>Вторая книга Царств: когда Давид перевозил ковчег Божий на новое место, Оза, сын Аминадава, простер руку свою, чтобы удержать ковчег, и взялся за него. За это Бог поразил его, и тот умер на месте.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_757">
   <title>
    <p>757</p>
   </title>
   <p>Умница ты мой (нем.).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_758">
   <title>
    <p>758</p>
   </title>
   <p>Бальдассаре Кастильоне (1478- 1529) - итальянский гуманист, политический деятель, писатель. Автор «Книги о царедворце», где дается описание совершенного придворного.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_759">
   <title>
    <p>759</p>
   </title>
   <p>Франклин Делано Рузвельт в одной из своих речей произвел глубокое впечатление на нацию, сказав «NB», что означает «Nota bene». </p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_760">
   <title>
    <p>760</p>
   </title>
   <p>Буффало Билл - прозвище Уильяма Фредерика Коуди, знаменитого охотника на бизонов; в 1883 г. организовал первое шоу «Дикого Запада». </p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_761">
   <title>
    <p>761</p>
   </title>
   <p>Джон О'Берта - один из действовавших в Чикаго 20-30-х гг. прошлого века гангстеров. Итальянец по происхождению, получил прозвище Дингбат.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_762">
   <title>
    <p>762</p>
   </title>
   <p>Семья Друччи и Чарлз Хубачек (Большой Хейз) сотрудничали с мафиозной группой О'Бэнниона. Хубачек в 1927 г. был убит по приказу Аль Капоне.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_763">
   <title>
    <p>763</p>
   </title>
   <p>В этом французском городе на Марне была крупная битва во время Первой мировой войны.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_764">
   <title>
    <p>764</p>
   </title>
   <p>Укулеле - гавайская гитара, четырехструнный щипковый музыкальный инструмент.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_765">
   <title>
    <p>765</p>
   </title>
   <p>Хула - национальный гавайский танец.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_766">
   <title>
    <p>766</p>
   </title>
   <p>«Би-Ви-Ди» - товарный знак мужского нижнего белья.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_767">
   <title>
    <p>767</p>
   </title>
   <p>Ласалль-стрит - улица в центре Чикаго, известная как «чикагская Уолл-стрит»; там расположены банки и Чикагская фондовая биржа.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_768">
   <title>
    <p>768</p>
   </title>
   <p>Большой Билл Томпсон (1869-1944) три срока подряд был мэром Чикаго от республиканцев; пользовался поддержкой мафии.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_769">
   <title>
    <p>769</p>
   </title>
   <p>Марк Твен предпочитал носить костюмы белого цвета.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_770">
   <title>
    <p>770</p>
   </title>
   <p>Парсы - последователи зороастризма в современной Индии.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_771">
   <title>
    <p>771</p>
   </title>
   <p>Генрих V (1387-1422) - английский король из династии Ланкастеров. Во время Столетней войны захватил север Франции с Парижем. Эйнхорн приводит цитату из драмы У. Шекспира «Генрих V».</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_772">
   <title>
    <p>772</p>
   </title>
   <p>Официальное издание конгресса США, содержащее стенограммы прений и документы; основано в 1873 г.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_773">
   <title>
    <p>773</p>
   </title>
   <p>Куизм, или метод Эмиля Куэ (1857-1926) - популярный в 1920-1930 гг. в США метод психотерапии.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_774">
   <title>
    <p>774</p>
   </title>
   <p>Флетчеризм - от имени диетолога Горация Флетчера, открывшего в начале XX в. феномен долгожительства - тщательное пережевывание пищи.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_775">
   <title>
    <p>775</p>
   </title>
   <p>Библия, изданная и бесплатно распространяемая; обязательная принадлежность каждого гостиничного номера.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_776">
   <title>
    <p>776</p>
   </title>
   <p>От названия комикса про двух несносных мальчишек; впервые вышел в свет в 1897 г.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_777">
   <title>
    <p>777</p>
   </title>
   <p>Элберт Хаббард (1859-1915) - американский бизнесмен и писатель, известный автор афоризмов.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_778">
   <title>
    <p>778</p>
   </title>
   <p>«Танатопсис» (в переводе с греч. «картина смерти») - стихотворение американского поэта Уильяма Брайанта (1794-1878).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_779">
   <title>
    <p>779</p>
   </title>
   <p>Джон Г. Уиттиер (1807-1892) - американский поэт, сторонник аболиционизма.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_780">
   <title>
    <p>780</p>
   </title>
   <p>Байсодол - лекарство от расстройства желудка.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_781">
   <title>
    <p>781</p>
   </title>
   <p>«Уокешо» - минеральная вода из источника на западе штата Висконсин.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_782">
   <title>
    <p>782</p>
   </title>
   <p>Выгодного коммерческого дельца (идиш).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_783">
   <title>
    <p>783</p>
   </title>
   <p>Алкивиад (ок. 450-404) - афинский государственный деятель и полководец; славился своей красотой и честолюбием.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_784">
   <title>
    <p>784</p>
   </title>
   <p>Сарданапал - мифический царь Ассирии.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_785">
   <title>
    <p>785</p>
   </title>
   <p>Генри Уорд Бичер (1813-1887) - священник, активный аболиционист.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_786">
   <title>
    <p>786</p>
   </title>
   <p>Я человек! (лат.)</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_787">
   <title>
    <p>787</p>
   </title>
   <p>Теодор Рузвельт (1858-1919) - 26-й президент США (1901- 1909). Много занимался литературным трудом, получил нобелевскую премию мира (1905).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_788">
   <title>
    <p>788</p>
   </title>
   <p>Его ничего не интересует (нем.).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_789">
   <title>
    <p>789</p>
   </title>
   <p>Напористый (нем.).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_790">
   <title>
    <p>790</p>
   </title>
   <p>Холодный (нем.).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_791">
   <title>
    <p>791</p>
   </title>
   <p>Джек Холт (1888-1951) - американский актер.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_792">
   <title>
    <p>792</p>
   </title>
   <p>Беспорочной жизнью (лат.).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_793">
   <title>
    <p>793</p>
   </title>
   <p>Кристофер Рен (1632-1723) - крупнейший английский архитектор и математик, автор проекта собора Святого Павла.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_794">
   <title>
    <p>794</p>
   </title>
   <p>Звездная палата с XV в. - судебная коллегия, состоящая из членов палаты лордов; обладала практически неограниченной судебной властью; распущена в 1641 г.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_795">
   <title>
    <p>795</p>
   </title>
   <p>Королевский указ об изгнании без суда и следствия (фр.).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_796">
   <title>
    <p>796</p>
   </title>
   <p>Сэр Седрик Хардуик (1893-1964) - известный английский актер, любимый актер Бернарда Шоу.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_797">
   <title>
    <p>797</p>
   </title>
   <p>Эрике - древнее название горы в Сицилии, на вершине которой находился храм Афродиты.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_798">
   <title>
    <p>798</p>
   </title>
   <p>Ефод - часть облачения еврейского священнослужителя.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_799">
   <title>
    <p>799</p>
   </title>
   <p>Джесс Уиллард (1883-1968) - профессиональный боксер, чемпион мира в тяжелом весе (1915).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_800">
   <title>
    <p>800</p>
   </title>
   <p>Уильям Харрисон Демпси (1895-1983) - боксер, чемпион мира в тяжелом весе (1919-1925).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_801">
   <title>
    <p>801</p>
   </title>
   <p>Вознесем сердца! (лат.)</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_802">
   <title>
    <p>802</p>
   </title>
   <p>Софтбол - разновидность бейсбола.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_803">
   <title>
    <p>803</p>
   </title>
   <p>Критская царица Павсикая влюбилась в быка; от их союза родился Минотавр - получеловек-полубык.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_804">
   <title>
    <p>804</p>
   </title>
   <p>Эмпедокл - древнегреческий философ, ученый, врач, политик. Желая доказать божественность своего происхождения, прыгнул в вулкан Этна.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_805">
   <title>
    <p>805</p>
   </title>
   <p>Дерьмом (идиш).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_806">
   <title>
    <p>806</p>
   </title>
   <p>«Путешествие на Бигле» - путевые заметки английского естествоиспытателя Чарлза Роберта Дарвина (1809-1882).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_807">
   <title>
    <p>807</p>
   </title>
   <p>Малыш, сюда! (идиш)</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_808">
   <title>
    <p>808</p>
   </title>
   <p>Ориген (185-254) - христианский теолог, философ. Оказал большое влияние на формирование христианской догматики и мистики. За отклонение от ортодоксального христианского предания был осужден впоследствии (543 г.) как еретик.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_809">
   <title>
    <p>809</p>
   </title>
   <p>Так во Франции называют Карла Великого (742-814), короля франков.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_810">
   <title>
    <p>810</p>
   </title>
   <p>Игрок в бейсболе, который должен обежать базы.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_811">
   <title>
    <p>811</p>
   </title>
   <p>Угодливый слуга (иноск.), напоминающий Лепорелло, слугу Дон Жуана.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_812">
   <title>
    <p>812</p>
   </title>
   <p>Шекспир У. Гамлет, акт 1, сцена 1 (пер. М. Лозинского)</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_813">
   <title>
    <p>813</p>
   </title>
   <p>Велисарий (504-565) - византийский полководец; в 532 г. вступил в Карфаген и разгромил государство вандалов в Северной Африке.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_814">
   <title>
    <p>814</p>
   </title>
   <p>Аллюзия на «Апокалипсис, или Откровение Иоанна Богослова» .</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_815">
   <title>
    <p>815</p>
   </title>
   <p>В 1842 г. американец Дэвид Хэвиленд основал в США первый фарфоровый завод.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_816">
   <title>
    <p>816</p>
   </title>
   <p>Такая молитва присутствует в иудейской службе.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_817">
   <title>
    <p>817</p>
   </title>
   <p>Еврейская заупокойная молитва.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_818">
   <title>
    <p>818</p>
   </title>
   <p>Внимание! (нем.)</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_819">
   <title>
    <p>819</p>
   </title>
   <p>Ог, король Башана, был побежден в битве израильтянами (Числа, 21:33-35).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_820">
   <title>
    <p>820</p>
   </title>
   <p>В 530 г. до н.э. в битве против массагетов Кир потерпел поражение и погиб.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_821">
   <title>
    <p>821</p>
   </title>
   <p>Джон Севьер - первый губернатор штата Теннесси.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_822">
   <title>
    <p>822</p>
   </title>
   <p>Имеется в виду дуэль между 7-м президентом США Эндрю Джексоном (1829-1837) и неким Чарлзом Дикинсоном, обвинившим того в трусости.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_823">
   <title>
    <p>823</p>
   </title>
   <p>Антон Сермак - мэр Чикаго; убит в 1933 г. при покушении на президента США Франклина Делано Рузвельта.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_824">
   <title>
    <p>824</p>
   </title>
   <p> Асурбанипал (VII в. до н.э.) - последний из великих ассирийских царей. При взятии города Дамаска приказал соорудить пирамиду из отрубленных голов.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_825">
   <title>
    <p>825</p>
   </title>
   <p>Аларик (370-410) - король вестготов.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_826">
   <title>
    <p>826</p>
   </title>
   <p>Клеменс Меттерних (1773-1859) - австрийский государственный деятель, канцлер, один из организаторов Священного союза.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_827">
   <title>
    <p>827</p>
   </title>
   <p>Джеймс Мэдисон (1751-1836) - 4-й президент США.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_828">
   <title>
    <p>828</p>
   </title>
   <p>Блэкхоук - вождь индейцев, обитавших в районе Чикаго; индейцы были разбиты в 1832 г., а Блэкхоук взят в плен.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_832">
   <title>
    <p>832</p>
   </title>
   <p>Патрик Гордон (1635-1699) - участник подавления стрелецкого мятежа 1698 г.; оставил интересные материалы о политической ситуации в России конца XVII века.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_833">
   <title>
    <p>833</p>
   </title>
   <p>Чартизм - первое массовое, политически оформленное революционное движение в Великобритании 1830-1850 гг.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_834">
   <title>
    <p>834</p>
   </title>
   <p>В Готский альманах, вписаны имена представителей всех аристократических родов Европы.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_835">
   <title>
    <p>835</p>
   </title>
   <p>Речь идет о богатых театралах начала XX в.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_836">
   <title>
    <p>836</p>
   </title>
   <p>« Типот-доум» - нефтяное месторождение в штате Вайоминг, ставшее в 1921-1922 гг. центром скандала, в котором оказались замешаны члены администрации президента Гардинга.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_837">
   <title>
    <p>837</p>
   </title>
   <p>Маджонг мацзян - китайская игра в шашки (фишки).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_838">
   <title>
    <p>838</p>
   </title>
   <p>Шилох - религиозная столица Израиля, где одно время хранился ковчег Завета, пока его не захватили филистимляне. __</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_839">
   <title>
    <p>839</p>
   </title>
   <p> Фидий (V в. до н.э.) - великий греческий скульптор, создатель колоссальной статуи Зевса, известной как одно из семи чудес света.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_840">
   <title>
    <p>840</p>
   </title>
   <p>Среди равных {лат.).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_841">
   <title>
    <p>841</p>
   </title>
   <p>Очищенный персик, пропитанный малиновым сиропом, залитый киршем и мараскино и выдержанный на огне.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_842">
   <title>
    <p>842</p>
   </title>
   <p>Руфь, 2:13.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_843">
   <title>
    <p>843</p>
   </title>
   <p>Петушиным (фр ).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_844">
   <title>
    <p>844</p>
   </title>
   <p>Этот (нем.).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_845">
   <title>
    <p>845</p>
   </title>
   <p>Драгстор - типично американское заведение, где можно купить предметы первой необходимости, лекарства, выпить кофе.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_846">
   <title>
    <p>846</p>
   </title>
   <p>Фасга - одна из вершин горы Нево, где Господь показал Моисею Землю обетованную.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_847">
   <title>
    <p>847</p>
   </title>
   <p>Гувервиль - поселок из «домов», собранных из картонных коробок, старых железных листов и т.п. в годы экономического кризиса, совпавшего с президентством Г. Гувера.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_848">
   <title>
    <p>848</p>
   </title>
   <p>Картина французского художника Поля Эмиля Шаба (1864- 1937), на которой изображена входящая в воду женщина. Была популярна в США как декоративный элемент, украшавший витрины и т.д.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_849">
   <title>
    <p>849</p>
   </title>
   <p>История жизни этого праведника изложена в Книге Товита, принадлежащей к числу второканонических книг Ветхого Завета.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_850">
   <title>
    <p>850</p>
   </title>
   <p>Согласно Пятикнижию, Бог повелел евреям заколоть ягнят и их кровью отметить дверные косяки, в результате чего евреи были спасены.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_851">
   <title>
    <p>851</p>
   </title>
   <p>Синагогу (идиш).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_852">
   <title>
    <p>852</p>
   </title>
   <p>Седер - ритуальный иудейский ужин, устраиваемый на Пасху.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_853">
   <title>
    <p>853</p>
   </title>
   <p>Йом-кипур - праздник в иудейском религиозном календаре. Падает на 10-й день после еврейского Нового года (сентябрь - октябрь), отмечается покаяниями в грехах, воздержанием от еды и т.д.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_854">
   <title>
    <p>854</p>
   </title>
   <p>Крессида - героиня пьесы У. Шекспира «Троил и Крессида».</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_855">
   <title>
    <p>855</p>
   </title>
   <p>Припертым к стенке (фр.).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_856">
   <title>
    <p>856</p>
   </title>
   <p>Проводник служебно-разыскной собаки (фр.).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_857">
   <title>
    <p>857</p>
   </title>
   <p>В 401 г. до н.э. после битвы с персидским войском, когда армия Кира была разбита, а сам он погиб, 10 ООО оставшихся в живых греков выбрали предводителем Ксенофонта, философа и друга Сократа. Поход из Мидии к Черноморскому побережью описан Ксенофонтом в «Анабасисе».</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_858">
   <title>
    <p>858</p>
   </title>
   <p>Жестокое убийство членов банды Багса Морана по приказу Аль Капоне, произошедшее 14 февраля 1929 г. Гангстеров построили у стены гаража и расстреляли в упор.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_859">
   <title>
    <p>859</p>
   </title>
   <p>Эскориал - монастырь и дворец близ Мадрида; построен в конце XVI в.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_860">
   <title>
    <p>860</p>
   </title>
   <p>Уколам (фр.).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_861">
   <title>
    <p>861</p>
   </title>
   <p>Развратница! Потекла! (фр.)146</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_862">
   <title>
    <p>862</p>
   </title>
   <p>Об этом Марк Аврелий (121-180), философ-стоик, римский император, пишет в сочинении «Размышления».</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_863">
   <title>
    <p>863</p>
   </title>
   <p>Чикаго Мэй (1871-1929) - известная международная авантюристка-преступница. </p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_864">
   <title>
    <p>864</p>
   </title>
   <p>Термы построены императором Каракаллой в 212 г.; считались одним из чудес Рима.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_865">
   <title>
    <p>865</p>
   </title>
   <p>Преподобный Бенджамин Джоуит (1817-1893) - профессор Оксфорда, переводчик и комментатор Платона.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_866">
   <title>
    <p>866</p>
   </title>
   <p>«Мандат от прачечной» - неофициальный показатель популярности кандидата на выборах, не нуждающегося в организованной поддержке. "</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_867">
   <title>
    <p>867</p>
   </title>
   <p>Неудачник (идиш).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_868">
   <title>
    <p>868</p>
   </title>
   <p>Тягачей (людей, незаконно перевозящих на своей машине через границу нелегалов) (нем.).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_869">
   <title>
    <p>869</p>
   </title>
   <p>В данном случае имеется в виду район Чикаго.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_870">
   <title>
    <p>870</p>
   </title>
   <p>Джон Колдуэлл Калхун (1782-1850) - государственный деятель, философ, защитник интересов южных штатов и сторонник рабства. -</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_871">
   <title>
    <p>871</p>
   </title>
   <p>То есть курсантом или офицером - выпускником военного училища в Вест-Пойнт.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_872">
   <title>
    <p>872</p>
   </title>
   <p>Болван! (нем.)</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_873">
   <title>
    <p>873</p>
   </title>
   <p>Кнут Великий (985-1035) - английский король из викингов; владел Англией, Данией, Норвегией и частью Швеции. По преданию, ему повиновались даже стихии. </p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_874">
   <title>
    <p>874</p>
   </title>
   <p>Делец (идиш).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_875">
   <title>
    <p>875</p>
   </title>
   <p>Ветхий Завет, книга Пророка Иезекииля 37, 1:17. Господь поставил Иезекииля посреди поля, где лежали человеческие кости, повелел ему вдохнуть в них дух, и люди ожили.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_876">
   <title>
    <p>876</p>
   </title>
   <p>Тупица (идиш).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_877">
   <title>
    <p>877</p>
   </title>
   <p>Пьяница (нем.).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_878">
   <title>
    <p>878</p>
   </title>
   <p>Продувной малый (исп.).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_879">
   <title>
    <p>879</p>
   </title>
   <p>Сан-Хуан - гора недалеко от г. Сантьяго, в восточной части Кубы. В 1898 г. во время американо-испанской войны там произошло крупное сражение.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_880">
   <title>
    <p>880</p>
   </title>
   <p> Рудольф Валентино (1895-1926) - знаменитый американский актер, играл романтических героев в немом кино.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_881">
   <title>
    <p>881</p>
   </title>
   <p>Пробация - вид условного наказания, при котором осужденный остается свободным до повторного правонарушения.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_882">
   <title>
    <p>882</p>
   </title>
   <p>Мазаньелло (сокр. от Томазо Аньелло)( 1620-1647) - рыбак, возглавивший антииспанское восстание в Неаполе; был убит вице-королем.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_883">
   <title>
    <p>883</p>
   </title>
   <p>Фрэнк Велоз и Иоланда Касадза - известные танцоры, муж и жена, некоторое время выступали в Чикаго; в 1930-е гг. переехали в Голливуд, где с успехом снимались в кино.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_884">
   <title>
    <p>884</p>
   </title>
   <p>Пасифая - дочь Гелиоса, жена царя Миноса, мать Минотавра, которого родила от быка.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_885">
   <title>
    <p>885</p>
   </title>
   <p>Луций Коммод - сын императора Марка Аврелия, римский император (180-192); утверждал перед сенатом, что является воплощением Геркулеса; появлялся перед народом в львиной шкуре.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_886">
   <title>
    <p>886</p>
   </title>
   <p>Каракалла - римский император (186-217); отличался крайней жестокостью.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_887">
   <title>
    <p>887</p>
   </title>
   <p>Валаам - месопотамский волхв-прорицатель. За богатые дары собрался помочь царю моавитян и проклясть израильтян, но сам Бог помешал ему произнести проклятия.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_888">
   <title>
    <p>888</p>
   </title>
   <p>Имеется в виду Франклин Делано Рузвельт (1882-1945) - 32-й президент США.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_889">
   <title>
    <p>889</p>
   </title>
   <p>Я не могу иначе (нем.).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_890">
   <title>
    <p>890</p>
   </title>
   <p>Сумасшедшими (идиш).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_891">
   <title>
    <p>891</p>
   </title>
   <p>Элджер Горацио-младший (1854-1899) - американский писатель, автор книг для мальчиков, основная идея которых - возможность добиться успеха трудом и целеустремленностью.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_892">
   <title>
    <p>892</p>
   </title>
   <p>Зд.: Не берусь, не лечу (лат.).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_893">
   <title>
    <p>893</p>
   </title>
   <p>Мать его так (исп.).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_894">
   <title>
    <p>894</p>
   </title>
   <p>Луп - деловой район Чикаго.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_895">
   <title>
    <p>895</p>
   </title>
   <p>Гляди, гляди - орел, орел! (исп.)</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_896">
   <title>
    <p>896</p>
   </title>
   <p>Да, Калигула (исп.).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_897">
   <title>
    <p>897</p>
   </title>
   <p>La Regina - царица (исп.).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_898">
   <title>
    <p>898</p>
   </title>
   <p>Говорите, говорите, пожалуйста, громко! (исп.)</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_899">
   <title>
    <p>899</p>
   </title>
   <p>Перевод с англ. Д.Л. Михаловского.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_900">
   <title>
    <p>900</p>
   </title>
   <p>Вот она, пошла! (исп.)</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_901">
   <title>
    <p>901</p>
   </title>
   <p>Вот он, орел! Вот он! (исп.)</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_902">
   <title>
    <p>902</p>
   </title>
   <p>Шарфом (йен.).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_903">
   <title>
    <p>903</p>
   </title>
   <p>Гринго (белый человек) с орлом (исп.).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_904">
   <title>
    <p>904</p>
   </title>
   <p>Парикмахерскую (исп.).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_905">
   <title>
    <p>905</p>
   </title>
   <p>Подстилке (исп.).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_906">
   <title>
    <p>906</p>
   </title>
   <p>Симпатичен (исп.).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_907">
   <title>
    <p>907</p>
   </title>
   <p>Зд.: «Господи! Стоит ли поднимать такой тарарам из-за какого- то омлета» (фр.).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_908">
   <title>
    <p>908</p>
   </title>
   <p>Ангелом бездны (Откровение Иоанна Богослова).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_909">
   <title>
    <p>909</p>
   </title>
   <p>Морского разбойника (фр.).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_910">
   <title>
    <p>910</p>
   </title>
   <p>Бробдингнег - страна великанов в «Путешествии Гулливера» Дж. Свифта.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_911">
   <title>
    <p>911</p>
   </title>
   <p>Вы очень красивый (исп.).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_912">
   <title>
    <p>912</p>
   </title>
   <p>Друг, пусть вам сопутствует удача, Каролина (исп.).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_913">
   <title>
    <p>913</p>
   </title>
   <p>Веселый путник, отправляйся в путь, Легко прощайся, навсегда прощаясь. Лети как пух, лети куда-нибудь, Покорствуя судьбе, назад не возвращаясь (фр.).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_914">
   <title>
    <p>914</p>
   </title>
   <p>Имеется в виду стихотворение П.Б. Шелли «Озимандий», где речь идет о тщете мирского величия и честолюбия.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_915">
   <title>
    <p>915</p>
   </title>
   <p>Сумасшедших {идиш).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_916">
   <title>
    <p>916</p>
   </title>
   <p>Зд.: На всеобщее обозрение (фр.).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_917">
   <title>
    <p>917</p>
   </title>
   <p>United Service Organizations - Объединенные организации обслуживания вооруженных сил.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_918">
   <title>
    <p>918</p>
   </title>
   <p>Это меньшее из зол (фр.).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_919">
   <title>
    <p>919</p>
   </title>
   <p>Господи помилуй! {иврит)</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_920">
   <title>
    <p>920</p>
   </title>
   <p>Осия, 1:19.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_921">
   <title>
    <p>921</p>
   </title>
   <p>Роман (фр.).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_922">
   <title>
    <p>922</p>
   </title>
   <p>Оставить женщин?Безумие! Оставить женщин! (ит.) - Либретто оперы В.А. Моцарта «Дон Жуан» (II акт).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_923">
   <title>
    <p>923</p>
   </title>
   <p>Зд.: Мир в оцепенении (лат.).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_924">
   <title>
    <p>924</p>
   </title>
   <p>Прислуга за все (фр.).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_925">
   <title>
    <p>925</p>
   </title>
   <p>Спокойствие, порядок, шик и сладострастие (фр.).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_926">
   <title>
    <p>926</p>
   </title>
   <p>Гуляка (фр.).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_927">
   <title>
    <p>927</p>
   </title>
   <p>Матерь Божья! Но мальчик! Мальчик! (ит.)</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_928">
   <title>
    <p>928</p>
   </title>
   <p>Ничего не поделаешь! (ит.)</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_929">
   <title>
    <p>929</p>
   </title>
   <p>Капельдинером (фр.).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_930">
   <title>
    <p>930</p>
   </title>
   <p>Вот они, собаки! (фр.)</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_931">
   <title>
    <p>931</p>
   </title>
   <p>для видимости (лат.)</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_932">
   <title>
    <p>932</p>
   </title>
   <p>юридическое училище, основано в 1899 г.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_933">
   <title>
    <p>933</p>
   </title>
   <p>еженедельная газета, посвященная театру, кино и т.д.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_934">
   <title>
    <p>934</p>
   </title>
   <p>научно-исследовательская корпорация, связанная с Пентагоном</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_935">
   <title>
    <p>935</p>
   </title>
   <p>аллюзия на строки из «Уолдена, или Жизни в лесу» Генри Дейвида Торо (1817-1862): «Если кто шагает не в ногу, не значит ли это, что ему слышится бой другого барабана. Так не будем мешать ему маршировать под ту музыку, что ему слышится…"</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_936">
   <title>
    <p>936</p>
   </title>
   <p>международный аэропорт в Чикаго</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_937">
   <title>
    <p>937</p>
   </title>
   <p>молодежь — это я (фр.); парафраз известного изречения Людовика XIV: «Государство — это я"</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_938">
   <title>
    <p>938</p>
   </title>
   <p>переиначенная цитата из «Гамлета» У.Шекспира (пер. М.Лозинского): О, что за гордый ум сражен! Вельможи, Бойца, ученого — взор, меч, язык; Цвет и надежда радостной державы…</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_939">
   <title>
    <p>939</p>
   </title>
   <p>Джеймс Хоффа (1913-1975) — американский профсоюзный деятель; президент профсоюза транспортников, тесно связанного с гангстерами; в 1967 г. Хоффа был приговорен к восьми годам заключения и сел в тюрьму</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_940">
   <title>
    <p>940</p>
   </title>
   <p>Эдди Кантор — певец, киноактер</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_941">
   <title>
    <p>941</p>
   </title>
   <p>творительного падежа (лат.)</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_942">
   <title>
    <p>942</p>
   </title>
   <p>святой Фома Аквинский (1225-1274) — философ и теолог</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_943">
   <title>
    <p>943</p>
   </title>
   <p>Бартон Перри (1876-1957) — американский философ и педагог</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_944">
   <title>
    <p>944</p>
   </title>
   <p>Эдуард VII (1841-1910) — король Англии, правил с 1901 по 1910 г.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_945">
   <title>
    <p>945</p>
   </title>
   <p>район Нью-Йорка, населенный в основном итальянцами</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_946">
   <title>
    <p>946</p>
   </title>
   <p>Чикагская лирическая опера, основана в 1954 г.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_947">
   <title>
    <p>947</p>
   </title>
   <p>Альфонсо Капоне (1899-1947) — чикагский гангстер</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_948">
   <title>
    <p>948</p>
   </title>
   <p>финансовый еженедельник, назван в честь его основателя, журналиста Кларенса У.Баррона (1855-1928)</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_949">
   <title>
    <p>949</p>
   </title>
   <p>глубокий бас (ит.)</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_950">
   <title>
    <p>950</p>
   </title>
   <p>такая наклейка дает известные преимущества при парковке</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_951">
   <title>
    <p>951</p>
   </title>
   <p>специальный комитет во главе с сенатором Джоном Л.Макклелланом, которого сенат назначил для расследования рэкетирства среди руководителей профсоюзов</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_952">
   <title>
    <p>952</p>
   </title>
   <p>Эверетт Дирксен — политический деятель</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_953">
   <title>
    <p>953</p>
   </title>
   <p>буквально: друг суда (лат.) — человек, добровольно предлагающий советы по делу перед его слушанием или приглашаемый для этой цели судом</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_954">
   <title>
    <p>954</p>
   </title>
   <p>Нрав и лицо неразлучны — с тобой до самой смерти (исп.)</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_955">
   <title>
    <p>955</p>
   </title>
   <p>здание в Чикаго, своего рода музыкальный центр, где преподавали музыку, пение, настраивали, чинили инструменты</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_956">
   <title>
    <p>956</p>
   </title>
   <p>энциклопедия для юношества</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_957">
   <title>
    <p>957</p>
   </title>
   <p>комические актеры, братья Маркс Артур (Харпо) (1888-1964) и Джулиус (Граучо) (1890-1977), прославились прежде всего в эксцентрических фарсах немого кино</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_958">
   <title>
    <p>958</p>
   </title>
   <p>второй городской канал отведен под юмористические программы</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_959">
   <title>
    <p>959</p>
   </title>
   <p>существуют два варианта Талмуда: один составлен в Вавилоне (Талмуд Бавли), другой — в Палестине (Талмуд Иерушалми); по иудейской традиции более авторитетным является Вавилонский</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_960">
   <title>
    <p>960</p>
   </title>
   <p>(1849-1916) — американский поэт, его простые по форме стихи отличают сентиментальность и юмор</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_961">
   <title>
    <p>961</p>
   </title>
   <p>Кальвин Кулидж (1872-1933) — президент США в 1923-1929 гг.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_962">
   <title>
    <p>962</p>
   </title>
   <p>лекционный курс 1805-1806 гг. «Йенская реальная философия"</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_963">
   <title>
    <p>963</p>
   </title>
   <p>ад, чистилище, рай (ит.)</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_964">
   <title>
    <p>964</p>
   </title>
   <p>от английского behaviour — поведение; направление в американской психологии конца XIX — начала XX в., трактует поведение человека как совокупность реакций на воздействие внешней среды</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_965">
   <title>
    <p>965</p>
   </title>
   <p>некоммерческие страховые организации, возмещающие расходы на медицинское обследование, операции и пребывание в больницах членам, которые постоянно выплачивают взносы</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_966">
   <title>
    <p>966</p>
   </title>
   <p>Джезаповская Северная экспедиция — американская организация, субсидировавшая многие полярные экспедиции; названа в честь Мориса К.Джезапа (1830-1908), банкира и филантропа, который ее финансировал</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_967">
   <title>
    <p>967</p>
   </title>
   <p>Владимир Ильич Иохельсон (1855-1943) — этнограф, участвовал в народовольческом движении; в 1888 г. был сослан на Колыму; описал культуру, быт, фольклор и язык коряков, юкагиров, алеутов</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_968">
   <title>
    <p>968</p>
   </title>
   <p>Владимир Германович Богораз-Тан (1865-1936) — этнограф, лингвист, фольклорист и писатель; научной деятельностью начал заниматься на Колыме, куда был сослан за принадлежность к «Народной воле»; его перу принадлежит монография «Чукчи"</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_969">
   <title>
    <p>969</p>
   </title>
   <p>цитата из стихотворения Джона Китса «Впервые прочитав Гомера в переводе Чапмена»: «Я видел земли в золотом убранстве, я обошел по тысячам дорог» (пер. А.Парина)</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_970">
   <title>
    <p>970</p>
   </title>
   <p>Франц Боас (1858-1942) — этнограф, лингвист, антрополог, основоположник «исторической школы» в американской этнографии</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_971">
   <title>
    <p>971</p>
   </title>
   <p>Эмиль Дюркгейм (1858-1917) — французский ученый, один из основоположников социологии</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_972">
   <title>
    <p>972</p>
   </title>
   <p>Люсьен Леви-Брюль (1857-1939) — французский этнограф и психолог</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_973">
   <title>
    <p>973</p>
   </title>
   <p>Марсель Мосс (1872-1950) — французский этнограф и социолог</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_974">
   <title>
    <p>974</p>
   </title>
   <p>Эдуард Сапир (1888-1939) — американский антрополог</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_975">
   <title>
    <p>975</p>
   </title>
   <p>Роберт Г.Лоуи (1883-1957) — американский антрополог, редактор журнала «Американская антропология» с 1924 по 1933 г.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_976">
   <title>
    <p>976</p>
   </title>
   <p>ряд направлений в этнографии и археологии, объясняющих развитие культур отдельных народов преимущественно заимствованием достижений других народов, происходящим при миграции</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_977">
   <title>
    <p>977</p>
   </title>
   <p>сэр Графтон Эллиот Смит (1871-1937) — этнолог, глава английских диффузионистов</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_978">
   <title>
    <p>978</p>
   </title>
   <p>библиотека общественных и гуманитарных наук Джозефа Регенстайна — одна из библиотек Чикагского университета</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_979">
   <title>
    <p>979</p>
   </title>
   <p>дорогой магазин</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_980">
   <title>
    <p>980</p>
   </title>
   <p>Мартин Хайдеггер (1889-1976) — немецкий философ-экзистенциалист</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_981">
   <title>
    <p>981</p>
   </title>
   <p>Уистен Хью Оден (1907-1973) — английский поэт</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_982">
   <title>
    <p>982</p>
   </title>
   <p>Сэмюэл Батлер (1835-1902) — английский писатель</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_983">
   <title>
    <p>983</p>
   </title>
   <p>граф Оноре Габриель Рикети Мирабо (1749-1791) — деятель Великой Французской революции; в юности своим беспутством вызвал гнев отца, и тот вынудил его пойти в армию</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_984">
   <title>
    <p>984</p>
   </title>
   <p>Фридрих II (1712-1786) — прусский король; к неудовольствию отца, в юности увлекался французской литературой и философией; в восемнадцать лет бежал из дома, за что был приговорен к смерти, но приговор заменили заключением в замок Кюстрин и заставили осваивать там науку управления государством</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_985">
   <title>
    <p>985</p>
   </title>
   <p>пении (ит.)</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_986">
   <title>
    <p>986</p>
   </title>
   <p>нрава и лица (ит.)</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_987">
   <title>
    <p>987</p>
   </title>
   <p>переиначенная цитата из стихотворения Р.Киплинга «Бремя белых»: Взвали на себя бремя белых, Не жалей самых лучших сынов</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_988">
   <title>
    <p>988</p>
   </title>
   <p>Эдна Фербер — популярная американская писательница и драматург</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_989">
   <title>
    <p>989</p>
   </title>
   <p>популярная беллетристка, лектор</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_990">
   <title>
    <p>990</p>
   </title>
   <p>(1876-1958) — журналистка, автор пьес и детективов, наибольшей известностью из которых пользовался роман «Винтовая лестница"</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_991">
   <title>
    <p>991</p>
   </title>
   <p>мир (иврит); сокращенное приветствие «мир вам"</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_992">
   <title>
    <p>992</p>
   </title>
   <p>так якобы ответил Наполеон, когда ему сказали, что папа римский не одобрит его политику; его слова якобы повторил Сталин</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_993">
   <title>
    <p>993</p>
   </title>
   <p>Освальд Шпенглер (1880-1936) — немецкий философ, решающее влияние на которого оказала философия Ницше; известность ему принес главный труд его жизни «Закат Европы» (1918-1922)</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_994">
   <title>
    <p>994</p>
   </title>
   <p>"Критика чистого разума» (1781) — основной труд Иммануила Канта (1724-1804)</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_995">
   <title>
    <p>995</p>
   </title>
   <p>"Пьяном корабле» (фр.)</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_996">
   <title>
    <p>996</p>
   </title>
   <p>ведущий телевизионных программ</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_997">
   <title>
    <p>997</p>
   </title>
   <p>город на левом берегу Эльбы; в районе Торгау 25 апреля 1945 г. войска Первого Украинского фронта встретились с частями Первой американской армии</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_998">
   <title>
    <p>998</p>
   </title>
   <p>армейский журнал</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_999">
   <title>
    <p>999</p>
   </title>
   <p>Дьердь Солги (р.1912) — венгерский дирижер</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1000">
   <title>
    <p>1000</p>
   </title>
   <p>Нет, лучше с мертвым быть, кому мы дали Покой и мир, чем в вечном исступленьи На ложе пытки корчиться. У.Шекспир «Макбет» (пер. С.Соловьева)</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1001">
   <title>
    <p>1001</p>
   </title>
   <p>во «Втором послании к Коринфянам» апостол Павел осуждает своих противников, иудействующих, которые противодействовали ему, и порицает недостатки нравственной жизни коринфян</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1002">
   <title>
    <p>1002</p>
   </title>
   <p>во все более замедленном темпе (ит.)</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1003">
   <title>
    <p>1003</p>
   </title>
   <p>свободный, непринужденный (фр.); здесь: ничем не связанным</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1004">
   <title>
    <p>1004</p>
   </title>
   <p>Джон Дьюи (1859-1952) — американский философ и педагог</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1005">
   <title>
    <p>1005</p>
   </title>
   <p>эпизоды из романа Д.Джойса «Улисс"</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1006">
   <title>
    <p>1006</p>
   </title>
   <p>"Lex naturalis» (лат.) — естественный закон; юридический термин; общее правило, согласно которому человеку запрещается делать то, что опасно для его жизни</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1007">
   <title>
    <p>1007</p>
   </title>
   <p>Герберт Гувер (1874-1964) — президент США с 1929 по 1933 г.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1008">
   <title>
    <p>1008</p>
   </title>
   <p>Франклин Делано Рузвельт (1882-1945) — президент США с 1933 по 1945 г.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1009">
   <title>
    <p>1009</p>
   </title>
   <p>Уильям Клод Филдс (1880-1946) — американский актер, один из лучших американских комиков; создал трагикомический образ циника и мизантропа, подвергающего осмеянию устои общества</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1010">
   <title>
    <p>1010</p>
   </title>
   <p>здесь: вышла из моды (фр.)</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1011">
   <title>
    <p>1011</p>
   </title>
   <p>"Алтарь» (лат.) — международное общество, членами которого являются ученые-исследователи в области психологии и общественных наук; цель его — поощрение людей выдающихся способностей</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1012">
   <title>
    <p>1012</p>
   </title>
   <p>урожденной (фр.)</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1013">
   <title>
    <p>1013</p>
   </title>
   <p>Джон Гэлбрайт (р.1908) — американский экономист и дипломат</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1014">
   <title>
    <p>1014</p>
   </title>
   <p>буквально: замещение (нем.); фрейдистский термин, означающий перенесение полового влечения на некий предмет</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1015">
   <title>
    <p>1015</p>
   </title>
   <p>радость жизни (фр.)</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1016">
   <title>
    <p>1016</p>
   </title>
   <p>деревушка в Восточной Пруссии (ныне Польша), где немцы в 1914 г. разгромили русскую армию</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1017">
   <title>
    <p>1017</p>
   </title>
   <p>международный аэропорт неподалеку от Вашингтона</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1018">
   <title>
    <p>1018</p>
   </title>
   <p>церковь, построенная в 1242-1248 гг.; шедевр готической архитектуры</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1019">
   <title>
    <p>1019</p>
   </title>
   <p>замок XIV в., в нем во время Французской революции содержались приговоренные к смерти Мария Антуанетта, Дантон и т.д.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1020">
   <title>
    <p>1020</p>
   </title>
   <p>один из старейших мостов Парижа, построен в 1578-1606 гг.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1021">
   <title>
    <p>1021</p>
   </title>
   <p>любовь (фр.)</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1022">
   <title>
    <p>1022</p>
   </title>
   <p>часовни Святого Иеронима (фр.); здесь в грандиозной крипте красного порфира покоятся останки Наполеона</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1023">
   <title>
    <p>1023</p>
   </title>
   <p>я хочу, чтобы мой прах покоился на берегах Сены… (фр.)</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1024">
   <title>
    <p>1024</p>
   </title>
   <p>французского народа… (фр.)</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1025">
   <title>
    <p>1025</p>
   </title>
   <p>Мэтью Арнольд — английский поэт и критик.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1026">
   <title>
    <p>1026</p>
   </title>
   <p>Глупость (<emphasis>нем.</emphasis>).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1027">
   <title>
    <p>1027</p>
   </title>
   <p>Первый в мире дешевый массовый автомобиль. Разработан в 1908–1910 г.г.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1028">
   <title>
    <p>1028</p>
   </title>
   <p>Институт в Тройе, основан в 1824 году.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1029">
   <title>
    <p>1029</p>
   </title>
   <p>Отцом семейства (<emphasis>лат.</emphasis>).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1030">
   <title>
    <p>1030</p>
   </title>
   <p>Крупная операция вооруженных сил США против Японии (февраль-март 1945 г.). Погибло более 5 тысяч человек.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1031">
   <title>
    <p>1031</p>
   </title>
   <p>То есть времени президентства Кальвина Кулиджа — 1923–1929 г.г.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1032">
   <title>
    <p>1032</p>
   </title>
   <p><emphasis>Здесь:</emphasis> Не надо (<emphasis>идиш</emphasis>).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1033">
   <title>
    <p>1033</p>
   </title>
   <p>Лига второстепенных бейсбольных клубов.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1034">
   <title>
    <p>1034</p>
   </title>
   <p>Джон Дэвисон Рокфеллер (1839–1937) — нефтяной магнат, основавший, помимо прочего, фонд Рокфеллера, финансирующий ряд исследовательских программ, в том числе и в области экологии.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1035">
   <title>
    <p>1035</p>
   </title>
   <p>Глянцевый журнал по домоводству, издается с 1896 года.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1036">
   <title>
    <p>1036</p>
   </title>
   <p>Федеральное ведомство в составе министерства внутренних дел, занимающееся вопросами охраны животного мира, природных заповедников и бассейнов рек.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1037">
   <title>
    <p>1037</p>
   </title>
   <p>Трефное (<emphasis>идиш</emphasis>) — у иудеев недозволенная религиозными установлениями пища.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1038">
   <title>
    <p>1038</p>
   </title>
   <p>Район Бруклина, где живут ультраортодоксальные хасиды.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1039">
   <title>
    <p>1039</p>
   </title>
   <p>Фирменный экспресс высшего класса.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1040">
   <title>
    <p>1040</p>
   </title>
   <p>Аллюзия на стихи У.Б.Йитса «Под Бенбальбеном»:</p>
   <poem>
    <stanza>
     <v><emphasis>«Брось холодный взгляд</emphasis></v>
     <v><emphasis>На жизнь, на смерть</emphasis></v>
     <v><emphasis>И езжай себе, конник, мимо».</emphasis></v>
    </stanza>
   </poem>
   <p>Эти строки Йитс завещал высечь на своем надгробье.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1041">
   <title>
    <p>1041</p>
   </title>
   <p>Фридрих Великий (1712–1786) — прусский король с 1740 года, покровительствовал искусствам.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1042">
   <title>
    <p>1042</p>
   </title>
   <p>Эстергази — знатный и богатый венгерский род, оказывал поддержку музыкантам и художникам. Так, например, с 1761 по 1790 год у князя Эстергази служил капельмейстером И.Гайдн.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1043">
   <title>
    <p>1043</p>
   </title>
   <p>Искусство жить (<emphasis>франц.</emphasis>).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1044">
   <title>
    <p>1044</p>
   </title>
   <p>Так Г.Гейне называл в своей книге автобиографических эссе «Признания» (1854) Б-га.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1045">
   <title>
    <p>1045</p>
   </title>
   <p>Джон Китс «Канун святой Агнессы». Пер. Е.Витковского.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1046">
   <title>
    <p>1046</p>
   </title>
   <p>Андре Бретон (1896–1966) — французский писатель, один из основоположников сюрреализма.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1047">
   <title>
    <p>1047</p>
   </title>
   <p>Тристан Тцара (1896–1963) — французский поэт родом из Румынии, один из основоположников дадаизма.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1048">
   <title>
    <p>1048</p>
   </title>
   <p>Джон Дьюи (1859–1952) — американский философ, один из ведущих представителей прагматизма. Идеолог американского либерализма.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1049">
   <title>
    <p>1049</p>
   </title>
   <p>«Б-же мой, для чего ты оставил меня» (<emphasis>иврит</emphasis>) — псалом, музыку к которому написал «король канторов» ХХ века Иосеф Розенблат.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1050">
   <title>
    <p>1050</p>
   </title>
   <p>Сюита из музыки норвежского композитора Эдварда Грига (1843–1907) к драме Генрика Ибсена «Пер Гюнт».</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1051">
   <title>
    <p>1051</p>
   </title>
   <p>Амелита Галли-Курчи (1882–1963) — итальянская певица, с 1916 г. пела в США.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1052">
   <title>
    <p>1052</p>
   </title>
   <p>Опера французского композитора Лео Делиба (1836–1891).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1053">
   <title>
    <p>1053</p>
   </title>
   <p>Здесь — шашни (<emphasis>франц.</emphasis>).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1054">
   <title>
    <p>1054</p>
   </title>
   <p>«Трибюн» — газета, выходщая в Чикаго.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1055">
   <title>
    <p>1055</p>
   </title>
   <p>В порядке (<emphasis>нем.</emphasis>).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1056">
   <title>
    <p>1056</p>
   </title>
   <p>Древний правитель, статуя которого, найденная в пустыне во времена П.Б.Шелли, вдохновила его на сонет «Озимандия». Строки из этого сонета приводятся в переводе К. Бальмонта.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1057">
   <title>
    <p>1057</p>
   </title>
   <p>Эмма Гольдман (1869–1940) — известная анархистка по прозвищу «Красная Эмма», автор ряда книг.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1058">
   <title>
    <p>1058</p>
   </title>
   <p>Уоббли — прозвище членов организации «Индустриальные рабочие мира», созданной в 1905 г. в США с целью объединения пролетариата в единый профсоюз.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1059">
   <title>
    <p>1059</p>
   </title>
   <p>Жизненная сила, энергия (<emphasis>франц.</emphasis>).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1060">
   <title>
    <p>1060</p>
   </title>
   <p>Вундеркинд (<emphasis>нем.</emphasis>).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1061">
   <title>
    <p>1061</p>
   </title>
   <p>Джон Стюарт Милль (1806–1873) — английский философ, экономист и общественный деятель. Основатель английского позитивизма.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1062">
   <title>
    <p>1062</p>
   </title>
   <p>Союз «Спартак» — организация немецких левых социал-демократов.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1063">
   <title>
    <p>1063</p>
   </title>
   <p>Рудольф Карнап (1891–1970) — австрийский философ и логик, ведущий представитель логического позитивизма.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1064">
   <title>
    <p>1064</p>
   </title>
   <p>Бертран Рассел (1872–1970) — английский философ, логик, математик.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1065">
   <title>
    <p>1065</p>
   </title>
   <p>Моррис Рафаэль Коэн (1880–1947) — американский философ родом из России. В своей философии сочетал прагматизм, логический позитивизм и лингвистический анализ.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1066">
   <title>
    <p>1066</p>
   </title>
   <p>«Не надейся уйти, прежде тебе придется меня убить… Сумасбродная женщина, не кричи понапрасну…» (<emphasis>итал.</emphasis>) — первая часть фразы из партии Донны Анны (сопрано); вторая из партии Дон Жуана (баритон); опера В.А.Моцарта «Наказанный распутник, или Дон Жуан» (1787).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1067">
   <title>
    <p>1067</p>
   </title>
   <p>Американский (<emphasis>нем.</emphasis>).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1068">
   <title>
    <p>1068</p>
   </title>
   <p>Мидуэй — аэропорт в Чикаго для внутренних рейсов.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1069">
   <title>
    <p>1069</p>
   </title>
   <p>Уильям Джеймс (1842–1910) — американский философ, один из основоположников прагматизма.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1070">
   <title>
    <p>1070</p>
   </title>
   <p>Огюст де Вилье де Лиль-Адан (1838–1889) — граф, французский писатель. Ненавидел буржуазию, сблизился с коммунарами.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1071">
   <title>
    <p>1071</p>
   </title>
   <p>Альфред Норт Уайтхед (1861–1947) — англо-американский математик, логик и философ, представитель неореализма.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1072">
   <title>
    <p>1072</p>
   </title>
   <p>Фрэнсис Бэкон (1561–1626) — английский философ, родоначальник английского материализма.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1073">
   <title>
    <p>1073</p>
   </title>
   <p>Дэвид Юм (1711–1952) — английский философ, историк, экономист. Сформулировал основные принципы агностицизма.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1074">
   <title>
    <p>1074</p>
   </title>
   <p>Джордж Сантаяна (1863–1952) — американский философ и писатель.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1075">
   <title>
    <p>1075</p>
   </title>
   <p>Кобб-холл — здание Чикагского университета. Названо в честь его строителя — американского архитектора Генри Кобба (1859–1931).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1076">
   <title>
    <p>1076</p>
   </title>
   <p>Альфред Тарский (1902–1983) — логик и математик, родом из Польши. Основоположник логической семантики.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1077">
   <title>
    <p>1077</p>
   </title>
   <p>Герберт Фейгль — американский философ, один из членов венского кружка, ядра движения логического позитивизма.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1078">
   <title>
    <p>1078</p>
   </title>
   <p>«Баухауз» — высшая школа строительства и художественного конструирования, разрабатывавшая эстетику функционализма. Основана в 1919 г. в Веймаре.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1079">
   <title>
    <p>1079</p>
   </title>
   <p>Готфрид Вильгельм Лейбниц (1646–1716) — немецкий философ, физик, математик, языковед. Предвосхитил принципы современной математической логики.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1080">
   <title>
    <p>1080</p>
   </title>
   <p>Присоединение (<emphasis>нем.</emphasis>). — Насильственное присоединение, завершившееся захватом Австрии фашистской Германией 11–12 марта 1938 г.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1081">
   <title>
    <p>1081</p>
   </title>
   <p>Курт Шушниг (1897–1977) — федеральный канцлер Австрии в 1934–1938 гг. Правительство Шушнига заключило с фашистской Германией соглашение, ускорившее аншлюс.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1082">
   <title>
    <p>1082</p>
   </title>
   <p>Здесь — вечная женственность (<emphasis>нем.</emphasis>).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1083">
   <title>
    <p>1083</p>
   </title>
   <p>Здесь — пылкость (<emphasis>нем.</emphasis>).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1084">
   <title>
    <p>1084</p>
   </title>
   <p>Уорик Дипинг (1877–1950) — английский писатель, автор многочисленных исторических романов и слащавых романов со счастливым концом.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1085">
   <title>
    <p>1085</p>
   </title>
   <p>«Пейсмейкер» — фирменный железнодорожный экспресс Нью-Йорк — Чикаго.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1086">
   <title>
    <p>1086</p>
   </title>
   <p>Музей Фильда в Чикаго — один из крупнейших музеев естественной истории в мире, созданный несколькими поколениями семьи Фильд.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1087">
   <title>
    <p>1087</p>
   </title>
   <p>Людвиг Витгенштейн (1859–1951) — австрийский философ и логик. Представитель аналитической философии.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1088">
   <title>
    <p>1088</p>
   </title>
   <p>Генри Райдер Хаггард (1856–1925) — английский писатель, автор приключенческих романов, действие которых происходит в экзотических странах.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1089">
   <title>
    <p>1089</p>
   </title>
   <p>Теория Л.Витгеншейна, изложенная в его посмертно изданном труде «Философские исследования» (1953), оказавшем большое влияние на развитие лингвистической философии.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1090">
   <title>
    <p>1090</p>
   </title>
   <p>Один из трех районов Чикаго (Северный, Западный, Южный), отходящих от «Петли», чикагской надземной дороги.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1091">
   <title>
    <p>1091</p>
   </title>
   <p>Университет в Чикаго, основан в 1898 г.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1092">
   <title>
    <p>1092</p>
   </title>
   <p>Университет в Эванстоне, неподалеку от Чикаго, основан в 1851 г.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1093">
   <title>
    <p>1093</p>
   </title>
   <p>Национальный парк.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1094">
   <title>
    <p>1094</p>
   </title>
   <p>Знаменитый американский бильярдист.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1095">
   <title>
    <p>1095</p>
   </title>
   <p>Евангелие от Иоанна, 4:22.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1096">
   <title>
    <p>1096</p>
   </title>
   <p>Городок к северу от Чикаго.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1097">
   <title>
    <p>1097</p>
   </title>
   <p>Американский актер, в фильме «Симаррон», рассказывающем о жизни первых переселенцев в Америке, исполнял роль Йенси Кравата — воплощение захватнического духа и предприимчивости.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1098">
   <title>
    <p>1098</p>
   </title>
   <p>Герой комиксов, полицейский сыщик.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1099">
   <title>
    <p>1099</p>
   </title>
   <p>Выставка в честь столетия основания Чикаго.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1100">
   <title>
    <p>1100</p>
   </title>
   <p>Евангелие от Иоанна, 1:5.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1101">
   <title>
    <p>1101</p>
   </title>
   <p>Пригород Чикаго — Арлингтон-Хайтс, где проводятся скачки.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1102">
   <title>
    <p>1102</p>
   </title>
   <p>Джон Филип Суза (1854–1932) — американский капельмейстер и композитор, прозванный королем маршей.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1103">
   <title>
    <p>1103</p>
   </title>
   <p>Фирма, высылающая товары по почте.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1104">
   <title>
    <p>1104</p>
   </title>
   <p>Киото славится своими парковыми, дворцовыми, храмовыми ансамблями.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1105">
   <title>
    <p>1105</p>
   </title>
   <p>Роман Джона Дос Пассоса (1896–1970).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1106">
   <title>
    <p>1106</p>
   </title>
   <p>Основанный на автобиографическом материале роман Эдуарда Э.Каммингса (1894–1962).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1107">
   <title>
    <p>1107</p>
   </title>
   <p>«Портрет художника в юности» — роман Джеймса Джойса (1882–1941).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1108">
   <title>
    <p>1108</p>
   </title>
   <p>Французского кружка (<emphasis>фр.</emphasis>)</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1109">
   <title>
    <p>1109</p>
   </title>
   <p>«Любовная песнь Дж. Альфреда Пруфрока» — поэма Томаса С.Элиота (1888–1965).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1110">
   <title>
    <p>1110</p>
   </title>
   <p>«Хью Селвин Моберли» — поэма Эзры Паунда (1885–1972).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1111">
   <title>
    <p>1111</p>
   </title>
   <p>Престижный район Чикаго.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1112">
   <title>
    <p>1112</p>
   </title>
   <p>Доктор одонтологии.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1113">
   <title>
    <p>1113</p>
   </title>
   <p>Большой стадион в Чикаго.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1114">
   <title>
    <p>1114</p>
   </title>
   <p>Джимми Сейво — один из самых известных эстрадных актеров, играл также в театре и в кино; Лу Хольц — водевильный актер; Софи Такер — комедийная актриса.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1115">
   <title>
    <p>1115</p>
   </title>
   <p>Джон Милтон. Ареопагитика, или Речь о свободе слова (1644) — политический памфлет, обращенный к парламенту и защищающий свободу слова.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1116">
   <title>
    <p>1116</p>
   </title>
   <p>Фридрих фон Хюгель (1852–1925) — английский теолог и писатель.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1117">
   <title>
    <p>1117</p>
   </title>
   <p>Лига Плюща (Ivy League) — объединение старинных, престижных университетов штата Новая Англия.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1118">
   <title>
    <p>1118</p>
   </title>
   <p>«Ответь! Прекрасная душа!» (ит.).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1119">
   <title>
    <p>1119</p>
   </title>
   <p>Ур — древний город-государство в Месопотамии (Ирак).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1120">
   <title>
    <p>1120</p>
   </title>
   <p>Боксёрское (Ихэтуаньское) восстание — антиимпериалистическое восстание в Северном Китае в 1899–1901 гг.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1121">
   <title>
    <p>1121</p>
   </title>
   <p>Движение суффражисток — движение за избирательное право для женщин.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1122">
   <title>
    <p>1122</p>
   </title>
   <p>«Agnus Dei» — «Агнец Божий» (часть мессы у католиков и музыка к ней).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1123">
   <title>
    <p>1123</p>
   </title>
   <p>Мидас, царь Фригии в 738–696 гг. до н. э. Согласно греческому мифу, был наделён Дионисом способностью обращать в золото все, к чему бы он ни прикасался</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1124">
   <title>
    <p>1124</p>
   </title>
   <p>Клем — хищный моллюск.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1125">
   <title>
    <p>1125</p>
   </title>
   <p>Монтекукколи Раймунд (1609-80), австрийский фельдмаршал.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1126">
   <title>
    <p>1126</p>
   </title>
   <p>Тюренн Анри де ла Тур д» Овернь (1611-75), маршал Франции. Одержал ряд крупных побед над баварскими и имперскими войсками.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1127">
   <title>
    <p>1127</p>
   </title>
   <p>Буш (обычно в Африке и Австралии), невозделанная земля, покрытая кустарником.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1128">
   <title>
    <p>1128</p>
   </title>
   <p>Ноумен — умопостигаемое в противоположность феномену, т. е. постигаемому чувствами; термин впервые употреблён Платоном.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1129">
   <title>
    <p>1129</p>
   </title>
   <p>Ангкор Ват — крупнейший и лучше всех сохранившийся дворец из Ангкорского комплекса храмов, дворцов, водохранилищ и каналов близ города Сием-Реап (Кампучия), сооружён в 9 — 13 вв.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1130">
   <title>
    <p>1130</p>
   </title>
   <p>Суспензорий — эластичный пояс с карманом, надеваемый тяжелоатлетом под трико для предохранения половых органов.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1131">
   <title>
    <p>1131</p>
   </title>
   <p>Имеется в виду обычай пускать перед собой в шахту канарейку — птицу, более других чувствительную к свежему воздуху. Если канарейка выживет, воздух в шахте пригоден для дыхания. Прим. переводчика.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1132">
   <title>
    <p>1132</p>
   </title>
   <p>Имеется в виду король Великобритании Эдуард YIII, который в 1936 году отрёкся от престола, чтобы жениться на разведённой женщине. Прим. переводчика.</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1133">
   <title>
    <p>1133</p>
   </title>
   <p>«Изысканно, шикарно» (фр.). (В слове tres — надстрочный знак над «e». В.Н.).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1134">
   <title>
    <p>1134</p>
   </title>
   <p>Горгулья — рыльце водосточной трубы в виде фантастической фигуры (в готической архитектуре).</p>
  </section>
  <section id="id20260509223733_1135">
   <title>
    <p>1135</p>
   </title>
   <p>День благодарения — официальный праздник в честь первых колонистов Массачусетса, отмечаемый в последний четверг ноября.</p>
  </section>
 </body>
 <binary id="img4531.jpg" content-type="image/jpeg">/9j/4AAQSkZJRgABAQEAYABgAAD/2wBDAAgGBgcGBQgHBwcJCQgKDBQNDAsLDBkSEw8UHRof
Hh0aHBwgJC4nICIsIxwcKDcpLDAxNDQ0Hyc5PTgyPC4zNDL/2wBDAQkJCQwLDBgNDRgyIRwh
MjIyMjIyMjIyMjIyMjIyMjIyMjIyMjIyMjIyMjIyMjIyMjIyMjIyMjIyMjIyMjIyMjL/wAAR
CAVGA1QDASIAAhEBAxEB/8QAHwAAAQUBAQEBAQEAAAAAAAAAAAECAwQFBgcICQoL/8QAtRAA
AgEDAwIEAwUFBAQAAAF9AQIDAAQRBRIhMUEGE1FhByJxFDKBkaEII0KxwRVS0fAkM2JyggkK
FhcYGRolJicoKSo0NTY3ODk6Q0RFRkdISUpTVFVWV1hZWmNkZWZnaGlqc3R1dnd4eXqDhIWG
h4iJipKTlJWWl5iZmqKjpKWmp6ipqrKztLW2t7i5usLDxMXGx8jJytLT1NXW19jZ2uHi4+Tl
5ufo6erx8vP09fb3+Pn6/8QAHwEAAwEBAQEBAQEBAQAAAAAAAAECAwQFBgcICQoL/8QAtREA
AgECBAQDBAcFBAQAAQJ3AAECAxEEBSExBhJBUQdhcRMiMoEIFEKRobHBCSMzUvAVYnLRChYk
NOEl8RcYGRomJygpKjU2Nzg5OkNERUZHSElKU1RVVldYWVpjZGVmZ2hpanN0dXZ3eHl6goOE
hYaHiImKkpOUlZaXmJmaoqOkpaanqKmqsrO0tba3uLm6wsPExcbHyMnK0tPU1dbX2Nna4uPk
5ebn6Onq8vP09fb3+Pn6/9oADAMBAAIRAxEAPwD5/ooopgFFFFABRRRQAUUUUAFFFFABRRRQ
AUUUUAFFFFABRRRQAUUUUAFFFFABRRRiiwBRS0U7AJiloooAKKKKYBRRRQAUUUUAFFFFABRR
RQAUUUUAFFFFABRRRQAUUUUAFFFFABRRRQIKKKMUAFFGKXFACCloooASlzRSigBKM0tFABRR
S9KYhKOaWigAopaKBCUUtLQA2l5p1FAXG/SinYooENpaXFLimFxtFOwaXHtQAyin49qMe1AD
aM078KXHtQBHRmn49qXHtRYBmaTNSY9qMe1FgI80ZqQj2pMH0pDuMzRmn7T6UuPagLkeRRmp
MH0pMeoFAXGZozT8H0FGD6CiwEdH40/B/u0v4UWC5GcetJxUnPpRg+lKwXI6XinYPoKOfQUW
GMJFGRT8E9hSY9qAGUU/H+zRj2oC4ykqTHsKTB9KQDKXilwfSjHtQAnFFLj2ooGR0UUUhhRR
RQAUUUUAFFFFABRS0lABRRRQAUUUUAFFFFABRRRQAUUtFOwCUtFFABRRRTAKKKKACiiigAoo
ooAKKKKACiiigAooooAKKKKACiiigAooooAKKKKBBRRRQAUUUUAFLSUtABRRRQAUUUCgApaK
KNBBRRilpgJiloooAKKMUYoEFLijFLQAgpaKKBBS0gFLQAUUUUwClzSUtABRRj3ooAWikxRj
3pgOopKMY7/pQAtLTaWkAtFIcUmKAHUUmKKAFopOKDQAtGabS0AFFHFJ+NAC0UlJSAdmkzSf
jR+NMBaKT8aD9aQC0lJ+NJ/npQMdSUhxRQAtGaSkpALRSUUDCikoxQFhaKSigCOiiipKCiii
gAooooAKKKKACiiigAooooAKKKKACiilppAJRiloosAUUUUwCiiigAooooAKKKKACiiigAoo
ooAKKKKBBRRRQAUUUUAFFFFABRRRQAUUUU7AFFFFIAoopaACiiinYAoxkUtFFgEoxU9tbTXl
xHb28bSSyNtVQOSa2PEPhDV/DDQ/2jblFlXcrDp9PrUuSWgGBil6Ud6KdwCgUClFAgooop2E
FLRSj0pgJSiiigQtFFFACYpcUUtMAxRiilosITFGOadzRRYBAKMU6imAmKMe9L+FLQAmPejH
vTvwoxRYBuPel2+9O5oosA3b70beetP5o5osIZto2e5qTmk5osAzZ70uz3p/OKOaLAM2ijbT
8+1Az6UWC4zb70mz3qTkdqMn0FFguR7fejb71Jz6UnNFh3GbfejZ71Jk+lJkmlYLjNnvSbPe
pMmkyfQUWC4zb70m33qTJPYUnPoKLAN2+9Jt96fzRzSsF2R7PegrT6Mn0osFxm33o2+9O5op
WHcj2+9G2nnNJRYLsbt/zikxT+9JzRYdxuKKdzRRYCvRRRUFhRRRQAUUUUAFFFFABRRRQAUt
JRTAWiiimAUUUUAFFFFABRRW9pdh4duLISalrVxaXO45ijszIMdjncKVwMKkrq/7J8Gf9DPe
f+C4/wDxVJ/ZPg3/AKGe8/8ABcf/AIqlzDscrRXVf2T4N/6Ge8/8Fx/+Ko/snwb/ANDPef8A
guP/AMVRzBY5Wiur/snwb/0M95/4Lj/8VR/ZPg3/AKGe8/8ABcf/AIqjmFY5Tmjmur/snwb/
ANDPef8AguP/AMVR/ZPg3/oZ7z/wXH/4qjmCzOUorq/7J8G/9DPef+C4/wDxVH9k+Df+hnvP
/Bcf/iqLhZnKUV1f9k+Df+hnvP8AwXH/AOKo/snwb/0M95/4Lj/8VTuOxylFdV/ZPg3/AKGe
8/8ABcf/AIqj+yfBv/Qz3n/guP8A8VRcVjlaK6v+yfBv/Qz3n/guP/xVH9k+Df8AoZ7z/wAF
x/8AiqOYLHKUV1f9k+Df+hnvP/Bcf/iqP7J8G/8AQz3n/guP/wAVRzBY5Siur/snwb/0M95/
4Lj/APFUf2T4M/6Ge8/8Fx/+Ko5gscpRXV/2R4N/6Ge8/wDBcf8A4qj+yfBv/Qz3n/guP/xV
HMFjlKK6v+yPBv8A0M97/wCC4/8AxVH9k+Df+hnvP/Bcf/iqLhZnKUtdV/ZPg3/oZ7z/AMFx
/wDiqP7J8G/9DPef+C4//FUXCxy1Jiuq/snwb/0M95/4Lj/8VS/2T4N/6Ge8/wDBcf8A4qi4
WOV/lUsFvLczJDAjPI5AVVGSTXS/2V4O/wChnvP/AAXH/wCKrv8A4WWvgq21/EOpPe35H7k3
Fv5QX6ZJyalysgsY3w8+weDvFiweJ9PeG7faYJnxsjyAc/WvTfihr3h+28NG21CNLua4XEEU
ZBbPrms/4zL4fOhr9vbbqYB+ybBls+/tXmXgUWB8WWx8XtcDCD7IJwdpOTjOe1Y/FqWtDkdQ
0PUdMihnvLSSKKdd0bMOorOxX1h46PhkeGWOvhTZ4/dhMBj6ba+e5NV8FrI4Tw1esoJ2sdQI
yPXG2rpzbJkjk6K6r+1vBv8A0LF5/wCDE/8AxNL/AGr4N/6Fm8/8GJ/+JrW7JsjlKXiuq/tX
wb/0LN5/4MT/APE0f2r4N/6Fm8/8GJ/+Jp8zCxyoApeK6n+1fBv/AELN5/4MT/8AE0v9q+Df
+hZvP/Bif/iafMxWOWxRiup/tXwd/wBCzef+DE//ABNH9q+Dv+hZvP8AwYn/AOJpXFY5alxX
Uf2r4O/6Fm8/8GJ/+Jo/tXwd/wBCze/+DE//ABNCkwscvjNKBXT/ANq+Dv8AoWbz/wAGJ/8A
iaX+1fB3/Qs3n/gxP/xNO7FY5jFAArp/7V8Hf9C1ef8AgxP/AMTS/wBq+D/+havP/Bif/iaO
ZhY5naKMCum/tXwf/wBC1ef+DE//ABNL/avg/wD6Fq8/8GB/+Jo5mKxzOBS4HpXS/wBq+D/+
havP/Bif/iaP7U8H/wDQt3n/AIMT/wDE0+Z9gsc3tX0oAHpXS/2p4Q/6Fu8/8GJ/+Jo/tXwf
/wBC3ef+DA//ABNHMwsc3hfSl2r6V0g1Xwf/ANC3ef8AgwP/AMTR/a3hD/oW7z/wYn/4mjmY
WOb2qe1LtT0ro/7V8H/9C3ef+DE//E0f2r4P/wChbvP/AAYH/wCJo5mFjnNq+lLtT0ro/wC1
fB//AELd5/4MD/8AE0f2r4P/AOhbvP8AwYH/AOJp8zC3mc5tT0FG1PQV0f8AavhD/oW7z/wY
n/4ml/tXwf8A9C3ef+DA/wDxNHM+wW8znAqego2p/drov7V8If8AQt3n/gwP/wATR/avhD/o
W7z/AMGB/wDiaXM+wrHO7U/uil2p/dFdD/avhD/oXLvP/YRP/wATXO3LxPcyvboYoSxKIW3F
R2Ge9UncLBtT+6KNqf3RUXPqKOfWncViXan90UbE9BUPP96jn+9TuFiban90Um1PQflUXPrR
k/3qV0PlJdqf3RRtT+6Khyf7360c/wB6lcLEu1P7o/OghP7oqLJ9aTJ/vUXFYmwn9wUmE/uC
osn+9Rz60XHZknyf3BRlP7gqLJ9aTJ9aVwsyb5P7gpPk/uCosn1pOfWldDSZL8n9wUHZ/cFR
Z96OfWgLMedn9wUnyf3BTOfWkyfWkPUk+X+6KKjz70UXDUgoooqDQKKKKACiiigAooooAKKM
UtOwBRRRQAUUUUwCiiigAooooAUYoNJRSAKKKKBBRRRRYAzRmiinYAzRRRRYAoooosAUUUUa
AFFFLRYBKWiiiwBRRSZpALRSUUwFo/CkooAWikooAdRSUtABRSZpQKdhBU1vPJazrNBIySIc
hlOCKioosgPUPh6ln4w8Vrc+JdS825TasEEh4kIAxXpfxQ8PaFd+GzcXk8VjPbD9xKBg57Lx
XzVbXM1pcpcQSGOWM7lYHkVseIfF2r+JzD/aNwXWJcKo6fX61jKm73RalYpahrmpalDDBeXc
k0UA2oGPQVQxSYxRWsYpEt3CiijFUSFLijFKBQAmKWlop2EJRS0UWQhMUuKKXGOaAExS4oxS
4phcTFFLS4oEJj3pcH1o6UuKAEx70Y9xTgBS4phcZt96Xb707AowKAG7f9qjb/tU7A/GnYGK
LAR7R/eo2j+9T+KMD2osA3b/ALQo2j+9T+PajAosAzbx96l2/wC1TsfSjA9qAuN2j+9SbR/e
qTj2o+X/ACKAGbf9oUhX/bFScUHFILkeB/fFBX/bFP49qTAosA3b/tik2H++KkwPajijQYzb
x98Um3/bFSYFIQM0CuM2/wC2KTB/vipOPakwPQUrDuMx/tijH+2KfgelJgelFguNK/7YpNv+
2KkwKbge1Idxm3P8Yo2/7Yp+B7UmBQFxu3/bFIVP98U/A/yKTikMbj/bFBH+1TuKTigBu3/a
FJj3FP4FIQKAuNx7iilwKKAuQUUUVBYUUUUAFFFFABQKWinYAooopgFFFFABRRRQAUUUUAFF
FFAgooooAKKKKACiiinYAooooAKKKXFACUYpaKACiiigAooooAKTNFFK4BRRRQB23ww0HTPE
XiW5tNVtvtECWbSqu9kwwdADlSD0Y162PhZ4NJ/5A3/k1N/8XXmnwWOPGN3/ANg9/wD0ZHXv
cZz3rKbdxnLJ8KfBJHOi/wDk1N/8XUp+E3gjaSNE/wDJub/4uuxjAC80+RgsR+lRdgea3nwz
8HxA7NIx/wBvM3/xVZw+HnhbP/IL/wDJiX/4qu8vfmJGazfLzkZp3YjlG+H3hYdNL/8AJiX/
AOKqeL4c+FHXJ0n/AMmJf/iq6Ix44NTQuAME9KXMwMCD4Z+EXbDaRx/18S//ABVb0Hwm8CtE
C2h5Pc/a5v8A4uuG8T/E1NOuZLPSsSSIdrS9s+1cZN441zVFMdxqNz5QHzRrKVBH0FXG7A9T
1XwH8N9LJ+1WttbAdpL+UH8i9c9cr8HbJSDZPcuO0E1wc/iXArySaV5HLMSSepJqHOKqz7jP
SRqvwr+04/4Re98r+99qkyPw8yuhsLL4QamoWG08mZv+Wc9zOpz/AN94rxXdRuPWk0+4I96T
wH4HmYGLS1ZD0ZbuUgj/AL7rTt/hf4KlQN/Y2f8At6m/+LrwKx1zUNOdXtrqSMr/AHWxXqPg
j4tLFMll4gGY2IC3SjlT/tAdRUPmXUeh2p+FPgrton/k3N/8XUDfC3wXuwNH/wDJqb/4uu6S
aKeFJoJFkjcZV1OQR7GqbEl8Acmp5pdwsjlP+FVeC9v/ACBuf+vmb/4upE+FHgrHOjZ/7epv
/i67FVOAD1qXYegFHNLuKyOPHwl8Ebc/2Jz/ANfU3/xdH/CpfBOM/wBif+Tc3/xddsFIUcU2
Q4XFHNLuKx5/P8LfBaOQujcf9fU3/wAXVT/hWfhDOP7I/wDJmb/4uu4nZdx5qozDdRzy7jsj
lP8AhWPg8/8AMI/8mZv/AIquO+Jng7QfD3hq3u9LsPIne8WJn852ypRyRhmI6gV66pzXn/xk
bPg+0H/T+n/ouSqhJ8yQmtDwwClwacBS4rsMrjOaO9PxRiiwrjaKftpdtFgI6KlC+1G32oAj
o5qTbRtp2Aj5peaftpdvtRYCLn3peak20bTRYCPmjn3qTYaNhosBHz70c+9SbKXZSsFyHn3o
z9al20bfSiw7kXPqaMn3qXZRsNFgIufejJ9alKmk2UrBcjyaTJqXZQU9qLMdyLJpOal2UbKL
MRFRk+9SbTQUNKwyLJ96OfepNtBU0WAjyfejJ96eUo2mkBHz70c+9P2mgqaBkeT70ZPvT9pp
CppDGc+ppOfU1JtNJtPpRYBnNHNP2mkKmiwXQ3JopdpoosF0Q0UUVBYUUUYoABS0UUwCiiim
AUUUUAFFFFABRRRQFwooooEFFFFABRRRQAUUUUwCijFGKACloooAKKKKACiiigAooooAQ0tF
FABRRRQAtFFFAHoXwcbb4uuyP+fB/wD0ZHXuschOK8G+EZ2+K7o/9OL/APocde3QSHd14rGa
1GbEUhPU0Tudp5qtDJmlnY7KgRQujuDHNZof5qtXG4vgGq4QbvegAOTzXKeOtd/sfR2jikAu
rgFUGfur3NdacKCScAck14L4w1p9Z1+4kDloEYpEP9kf5zQldjMFiWYknknmpYMZbJ/hqCtO
S3Nnpys+FebseuP6VsBQbpUZp2aXAYUAR5opzRkdqbimAZpwNNxTlFID0/4WePm0e9TRdUm3
adO2InY/6hz/AOyn/wCvXvHkKsoIr49RCSCAfrX0P8KvFra7pC6ZeSFr2yUAMxyZI+x+o6Vn
KIHoyqMcCnomDkU0CpohkkVAgzzVG5PBrRkAVCe9Zdwc5oBGa3LGonGDmpWGGJ96iY+lKwwQ
1wPxh/5FK1H/AE/p/wCi5K75RiuA+MR/4pK0/wCv9P8A0XJV0/iQpbHieKMUDmjBrtMRcUoF
GKMUAGKXFJS80CDFGKOaOaAFAAowO1FKKAExRgZp1GKYCYFGBzS49qOMdKAEwPSjj0pcD0o4
9KLAJxiilwKMCgBOKOKXAo4oAbx6UuRRgUYBoATj0o4owKMCkAvFJkelLgUnHpQMSjijA9KC
BQAnFJxS4FJgUhiHFHHpS4H+TSYHpSATijIoIHpRgf5NA7iEikyKUgUYHtSATIpCRS4ApOKB
hkUmRS8UnHpSATIo4owPSj8KQxOKKMUUAV6KKWoLExS0UVQBRRRQAUUUUAFFFFABRRRQAUUU
UCCiiigAooopgFFFLQAlLRRQAUUUUAFFFFABRRRQAUUUUAFFFFABRRRQAUUUUALRSUCgDvvh
KQPFV1n/AJ8n/wDQ0r2uLgZzXiPwoOPFVz/15N/6Gle0nOwYrGe4F+GUKwqeeQFOtZkO8nNS
Ss3SoAimOHzUBbqafKxzg1ATlqQGR4r1P+yvDF5chgJGTy489y3H/wBevA2FeufE15JLGzso
iAXYyEE9QOP61wWneHLi7mAYbVyOtVFpFJNlTRNN+2TmeXC20PzuzdOO1Rardfa7t3z8oOFA
6AV0OtTQafpsVha4I+9JkdT7nv61yLnJJxgelXHUb0GU5SRTaTPNWSWo5FIwRT2iRxkDr6VT
B5zUyOc8VIEn2UkEjkD0p62hwODzUkckgPKvn6dKurLG45kxJx8vb8eKQypHbFRluF9R61r+
GNak8OeIrXUkLbY3G9QfvIeo/Ks8zbSVUL7bTSs8TrlhtIHVQaT1HY+traaO6ginibdHIgdW
HcGrcfA4rzT4P+IDqfh2TTJ3zcWDBVB6mI8r+RyPyr0yPGKghkdwxwAKy52JyBWjcMN9UJhg
k4pAZpDF/ajA71J5qI3PFNZl6jpQAxl+UkdK83+Lrf8AFK2oP/P8v/oElek+YpXaK86+MUZX
wlaMRjN8n/ouSqh8SCWx4oGpd1M6UZrsMR++jfTM0oNMB+6jfTc0tADg9G+m0UCHb6XfUdKK
AH76XzKjooAk8z2pN5NNHFGaAHbzRvIplL260DH+ZSeYaZketGR60APMho8wntTKM+9AD/M/
zijzKjozSuBJ5lJ5hqOii4yTzDR5hqOj8aLgP8w0eYajyKTNLUCQyUeYajozRcY8yGk3n1pm
aTPvRcCTzKDJUX40VI7Ik3mk3mmUmaLgPLmjeaZSZouA/efajeaZSZpXGPL0bqZmjNADt1FM
opAMooooLCiiigAooooAKKKKACiiigAooooEFFFFABRRRTAKMUtFABRRRQAUUUUgCkzRRQAt
FFFMAooooAKKKKACiiigAooooAKTNLRigAoFLiigDu/hOM+Krn/ryf8A9DSvZlNeNfCb/kab
r/rxb/0OOvZQOKwqfEBNG22ld80RLlc0h5qLgVpCS1RAfNU8nU1FjmkFjj/FC/a9dWEv8sUY
wM9D16flWbNIEgIRRGxPXPIH+Per2rvu1u+laUKkeOp44A/+vXF6xr6ktDaDjPLn/GnGNze6
SsZ2tsWuixHDcgkcmsaT61JNM8jEuxOevvUBxW6VkZPUSjFFFMQlGT6mlNJQA4MR0J/OpFnk
GMSNx05qNVLEBQST2FSeQyHEjKnqCcn8hSAebhy2SQx9SAakNzJJtBUMe2OpNRb4ImO1DN6F
ztH5D/Gmm6m2lVbYp6hOM0gO28CeIx4V8Rx3d3vhtpYzFMCedp5Bx1OCBXpTfHbQbVWSKwv7
o9mwsY/Uk/pXz2DS5pcoHvC/HjTJJB5uiXaL3KzKxH4YFdRofxE8M+ImSC2vxBdOcC3uh5bE
+gPQ/ga+YQaXd3FHIgPrG5Qbsjj2quz7Vx615Z8MvHFxNdxeHtUlaVZBi0lY5ZT/AHCfTg4/
zj1aVACBWTVmAxCcc1w3xlcN4OswOov0/wDRclegeV8ma88+MIH/AAiNoP8Ap+T/ANFyVVP4
kKWx4hRT8UYrsMhlKKdigCmA2lp2KMUCG0YpwFGKAG4PrRz607FKBmgQ3mjB9afikxQAlFLi
jFACUn4mnYooAbj3NJg+pp9GKAGYPqaMH1NPxRikMZz6mjn1NOxRiiwDMH1NGD6mn44puKLD
uNx7mg/U07H+TRiiwDD65NJj3NPIoxSAbjHc02nkUmBRYY0/Wj86dikxSAT8aSnY9KTFKwxK
KKKLAJRS0lFgExRilpKQ7iYpKdRSGNxRTqKAI6KKKCgooooAKKKKACiiigQUUUUAFFFFMAoo
paAEpaKKACiiikAUUUlMBaKTNLQAUUUUAFFFFAgooxRigAooxRigBaKKKYCYpaM0YoAKKKKV
gFooxRTsI7/4QoX8V3YHX7C//oyOvXgHWQg+teU/BZd3jK7z/wA+Dn/yJHXsdxEFuDjpXPV3
Gh0PIx6VDKNoJWrKhVGM1DLtOQKyGU+e9MU5apnAANVZ2MVpcSr96OJnH1Az/ShDPLfGF2Zd
Vu4UfChzu2/xH3+lcfPuckgEgdTWnqshaXLksxyMjlmOeTVNYruSExR2zhD8wMhx7Zx+FdC0
QO5mPUfetpNBuZRvfCjGSFHQU2TTbO2IE99CpxkAEufyXp+Jp3Ax6ckbyMFRGZj0AFW5Liyj
4ggaRv70pwD/AMBH+NRPcXEvA+RT/Ci7R+nWlcdmNa1dADKyR57Mfm/LrSFoEBCo0h7Fjgfk
P8aWOzmkPypWjb6DLIAXJHrUymluVGnJ7IyzPIylQ21f7q8D8qI4ZJThEZvoK6eDw+iYJQfj
W1BYQIg2p25rGeJjHY3jhm9ziU0m5fquKlXRZiDk9Pau3W0QZxxSLAoDsBk+lY/WjT6skcQ+
iXigFYi2RkYrPIKkgjBHY16RZkRyFGzs/h9qz/FOgxTWUmpWqhZI8NKo/iU9/wAOK6YVOY5Z
0+VnDU4U2r2l6Ve6xepaWFu88z/wqOg9Sewra5mbfw+s5rzxxpflA4hmEzsP4VXnn8sfjX0a
6ZTPU1yfgfwbB4SsWaRll1GcDzpB0Uf3F9v511qPk4PSsZO7AIgxTBFed/GKMp4VtSe98n/o
ElelxsMHB5rzv4zEP4QtMHJ+3p/6LkqqfxIUtjwykxT9p9KNp9K7rGA3FKBTtp9KMEdqLCG4
oxTufSl2n0osAzFGKftPpRtPpRYBuDRg0/a1G00WAZijFP2n0o2miwDMUYp+00bTRYBmKXFP
2GjafSiwhmDSYqTae1Jg+lKxRHijFSbTxRtNAEeKMU/aaTaaLANxRg07Bow1KwDCDSYp+DSY
NFgG4NGKdg0EGkMZim4qQg0mDRYYzBoNPwaTBpBcZijFOKmkwaBjMUYp+P8AOKTBpAMowaXB
pcGkAzBowadg0YNAxvNJg07mkwaQxuKKdzRQBDRRRSLCiiigAooooEFFFFFgCiiimAUUtFAB
RRRQAUUUUAFFFFACUUUUAFLSUtABRRRQAUCigUCFooopgFFFFABRS0UAJS0UtMBKMUtFABRS
0CmI9K+CIH/CZ3v/AGDn/wDRkdexajxKMV498ETjxne/9g5//RkdeyX5AkBI4rnq7jKiNheT
R1OaztS1KKwtzLI2EHrxXLXnxDtLeI+U6Bs/xfN+in+tYalWOxmJLEdqyr7Vba2tZopWyXQo
QD0BGCSe1eZar8Qr65dhbSSAHoW+UD6Af1rk7vUbu+P+kTu4yTgnj8qtQfUeiOon1LR9OlkE
Obmck7pANxP41mzeJbpiRa28UI/vMNx/Xis/T7Tzfn9c8Vfjs1eQ89O1NtR3NIwctihNPfX3
/HxPJIOwLcD8KI9OZxnbmuntdLQqAVz7Ctu10gEDbGOPWueeKUdjqp4W+5xkOlN/DGPrWnb6
IWIyCSfSuzXS44UGV+vFS/ZtgxEgz/OueWKlLY6o4eMUczDpCRYJGD64qaSS2tEJeRSemBya
0ru1kkYq7iNfXPSqBsrQSF8FlB+8f4j9KnnT1YnF9CiNV80/JDIn+8O351fspC+Qy4zgjHQ/
hT0BYN5dmVU8ZfjFOA8sHdFtHYj/ABFEmnshKEluPwI23HoR37UixruIIySPSpUVWjUAgjqo
J7+1S+XuiIGVNZ7FIpxwgsWXBI6ipJt0cEyMu+OSIqQT6jp+tWIEUybTxnj8autEkqI5XHl7
lIPf/PNdUJWhc5akLzscb4d8ALq2oQwXF08aEEsFXlsdge1ex6FoFj4etTbWMCxKcbiOrn1J
71xWlQ/ZvEtjOjMCzhSM8Yr0U7jIfTNXSqyqLUxxFNU3ZFhlOMmolVllHPB7U195IweKcqgs
rHqK1OYssTGM4rzz4wHd4Ste3+nJ/wCi5K9EncGNSOtedfF4n/hE7X/r+T/0CStKXxomWx4r
j3ox70ozS16BiJj3oxS80DNOwgwaMe9LzRzRYBNvvRtpRml5osAbfekx70vNLzRYVxuPenbf
ek5o5osFxdvvRt96QZpeaLDEx70Y96XmgZosITHvRg+tOoosA3b70bT60tJSATb70bTzzRk+
9GaBiEe9JtPrS0UrDG7fejb70tH50ANIPqaTGO9OpMGkAmPekx70tFJgNx70mPenUnNIY3BH
c0EZ70ppOaBjcUYNOOabzSGJijHPel5pDmkAmKMZpeaSgYmKQ/U06kNIBMe5opeaKAK9FFFS
aBRRRSEFFFFMAooopgFLRRQAUUUUAFFFFABRRRQAUlLSUAFFFAoAMUtFFABRRRQIKBRQKAFo
oopgFFFFAC0UZozQAUtJmlzTAKKUGjNAgoFFKKYHpHwUOPGN5/2D3/8ARkde23QVhyBXh/wa
bHi2+P8A1D3/APRkde2MDIhwOK56u4zA17RbXWtMlspywV/usp5RuxFeCa5o17oepPZ3qkOO
UftIvqD6V9GFc1n6rpFjq9sba/t1ni6gN1U+oPUVlGVmUj5wIpMV7DL8KNInlLQXd5Cv93cr
fzFNHwh0zodTvM/7q/4VpzoDz/Roy+nvIB/q32k49R/+urUFjfTgiCIhgeSe1dqPCsXhxWsF
Zp47hCySsMZcdiB7VfjitdMs4d+wyOm8hj0Hqfb3JFclSrrodtGndanHWljqtsRJPj/e29B+
FdFZX+WQSyJ0wcev0qC58X6ZCxQXUbOABhImZfz4piapa6ghZjCQRw0SZB+vORXLUjN6tHZT
5VomdRGRd24ZAGXkE5qO8zaWofAyTgVW8IyG6e9ijZlSPad2Pr6/Sr+uARwoTk4Oax5bM6Ur
o5GaV5LzZKSBnkHtVh57eFwFKsEHLMPu/QVDPbedcMS5Qhs5HPH071G2meeVFwjlM7jHuGCO
2fWtFHUhjZfE2lxybRKJGPUqhb9cVAusWt0weFlB546bvwp2peHbPUZ1lDtbkYVgiZz9Ku2/
h9Ps8UUcMggjBIL+vc+5rpcafLocy9q3qtBlrksrE4XOef8A61ai8RsQvGapfZDZkDLZz0Na
LqBCoIK9MA1yyNIrUpxOnnqcbQTgZ/Kpr26Ftb3DEHIIIU9ycVEwUFS46U9If7RgkEh5HIJ7
VUZ+5Ylw9+5c0aMS6hp0oXaTKuVznrXokg2tmvONLmFrJCxP+rmjJPtuFejSfM55rfC7M5ca
rNAQduRTY/mPSp4Yw420/wAjymJFdRwXGvGwXB6V558XQR4UtR/0/L/6BJXpDneoPpXn3xhQ
r4SsyR/y/J/6BJV0vjQpbHiIBzijB9KcKU5r0DAZzQM+lP5pQDTAZzRzT+aOaAGAGlwadzRz
QAmDSYNP5o5oJGYak+apMUZoGMGaXBp/NHNADOaBmn80c0AN5o5p1JmgBvPpRhvSnHNHNADM
N6UnzHtUmaM+9KwEfPpRhvSn0maLDGHd6UnzVJmkzRYBnNJz6U/NISaQxhDelIQafk0c0mAz
BpDk9qfzSZosAzmkO70p+aM0hkfPpQc0803NIaGHNHNOJ9qQmkMbzik5p1BNFgG80nNOzSZp
AJzRS5opDK1FFFSWFFFFABRRRTAKWiigAooooAKKKKACiiigAooooADSUtJigBaKKKACijFG
KAAUtFFABRRRTEFLSYpaYBRRRigQtFFFABS0mKXFMAFLRRQIKBRil6UAeg/B848V3v8A2D3/
APRkde42r/Kc14X8IzjxVd/9eL/+jI69vtWGSDXNV+IpbEYQfaD6elMlQb2x0qcoPMyDxUdy
QgOOTWQxiAIh45NIuS/tUccvY1IpG7IoGMvbCK+t9kg5U7kYdQa42TwdcahrE1/KrtawlUCY
yWIHp6Diu9QgjFOkuDbQKBFlTks/YfX8jXPWtH3jtwjv7rPLdZ8G2t9eGdUnikbG9Ioxgn8T
gUi+GIoEiGxo0Q9Acn869DutTi2YDMxYcKf8Kr2lk9zP5jr7jNc7rSeh6MKEVqReG9N+xwyf
e+YDlupGOP51U8VBFtV4284Ga6iC2cAkjoMVzXiqItFz254qeVtXOiCVrHL2Kh3w+Djp9K1F
tXgUPEFkT+6xxj6cViwTRxSgsx49BXQWN7bzZj81SewNGorIjkvFVQDAVOO6Hr9RUTXhkXYq
qD6qjN/OtoQITwqnPf1/xqtcW6wHIGCR1z0pNsHAw5LaWSRWKnG7lMjJ/XinOBsKAMpQ45yD
+NW2WMyBw0m/sc9KZfx7ZAx5DDDYPFS2YNWMuV/3ZGOfWp7OSSLT5jFtMrghVJ61VnJDmtPS
7dTYCZlBzkA+lO2hn1KlvbTKIoOMs4ZyO/oK9RdcE1zmj6WbiaO4lTbHHgjP8R/wrpXXI966
8OmlqcOMqKTSXQltAfMIqaXk4qK2GxwacT+8YGuo4RQB0PSuE+Myj/hD7Ig8fbk/9FyV3WMn
FcL8ZQf+ENsh/wBP6f8AouStKXxIUtjw3FGKUA0vPpXeYBzRzRyaXBoEJzS4NGDRhvWmAYNH
NHNGD6UALg0YIow1GGoAOaOaXmkwaAAZpeaADRg0CDB9KMH0owaADTGGD6UmDTsGjmgBpBpM
U8g03mkA3FLg0vNJzSATFIaXmgg0DGkUmKdzSc0DE5pKXmjBpAN5pKUg0nNIYlIadg005pAJ
SGjmjB5oAKbTsH0ppBpDENIaCDRg0hiUlLSc0hhSUc0UgEoo5ooGVqKKKgsKKKKYBS0UUAFF
FFABRRRQAUUUUAFFFFABRRRQAUUUCgAoFFAoAWiiimAUUUUAFApaKYgoopaBCCloFLTASgU6
igBKWiloE2JRS0UBcKKdRTsK53fwlH/FV3X/AF4v/wChpXtcRwa8V+Ewz4puh/05P/6HHXtC
grXHW+ItbFgNzVS5+/VhT60yaMNzishldcVMgqNUINTKMUDJUFSC3e5lRNxCDnr9P/r02MHG
aswS7CWJACg89/8APWsMQrwOvCO1Sw+Sztrbc4RPMI5Y8k/jWXd6mtsEt4lDXEpCovualvrp
hG8jMR6c84rlrL7Tda0t8BhY2wpNcblfY9mMbLU7eAukRDgbsDJPrWB4lh8y3+5nHORUn9qX
QV1vIvLkB+V1OVce3p9DXP6vr2YpI/OJOOcmtfaK1kOOmpza24Mx3k47g9qikgDXKqjYJ+6y
nkGs26muNQdRFK0cPUhTgv8AWr2n27xupBbOcZPaqcXYyc7s3bDVLm0YQXYzxhX9a1Jbzzky
3IPBHtWe0KTKEmIY4xnpzVcmW3/vPGO/pWMk0axmrakrOGdiCAueDSSkvFzyp4APrUTfvUVk
PBOCPankbbYrzkEjn1qDOTRkzE+acnjHNdv4R060uNGEssKs4kYZLH27ZxXEzgBveu/8GHGg
j/rq39P8K6aST0PPxEmo3R0PAXAAAA4xTTzSk8UY967EecyWM5IFIWw/PaliAGWxSyAE59aY
hU5cN2rhPjG2fCVoPS+T/wBFyV3sQIAFcB8YhjwtaY/5/k/9AkrWj8aJnseJgGl2+9Az3pa9
Gxz3GgGnAGl5oGadhXDaaNppeaXmiw7jdpo2mnc0c0WFcTb70bfenc0YNFguN2+9G33p2DRg
0WC40KaNpp2DRzRYLiYNBB9adg0bTTC4zHvS7PelKmjBpWC4m0460m33p2CKTBphcbtPrSbT
607mjmlYBpX3pCDjrT/wpMUBcjwfWjB9aeRSYNIdxhXmk2+9SYNIR60hke0+tIV96eQaSkNM
Zg8c0hWnkUhpBci2+9JtPrUhpKVhjMH1ppB9akNJzRYZHg0mDUmKaRU2AZj3owadikxRYdxm
KMH1pxFJikMTB9aKWikBUoooqTQKWkpaACiiigAooooAKKKKACiiigAooooAKKKKYBR0ooos
AYpaKKQBRiilpgJRS0uKBCUUuKMUxCUtGKXFMAFGKWigQUU6iqsA2lpaMUWBiUYpwFGKLCCi
igUCO9+E3Hiq6/68n/8AQ0r2dSTXi/woOPFF1/15N/6GleyKTXFX+M0jsWE60SNgGmq1K5yB
WRRDmpUBNR45qaMkcCmBICQAKSUM6AA4Gcn6UrZ7UoBxzUVIc0WjWjPkmpGHqbyPEAchnOFz
Umkwql7HDvwoU59/85q7c2y3mAfvxZ6dq5XU7i/0y4W4s4vMmBICMeCDXnQVnZntSqNq6Ov1
HTw8TsGLKO3U15zqumM95KiFgi8EHrWgPEXidjIk+nSKI8NmIbgR6+9ZF54gvjKyzIwcc5aL
kGtnuVGLkrkcWm+SQpyD6kVeEUcW07gVUZ3EjrWC19fXr8JMT6ngVY/sq6cDz3YKe4Bx+Zqk
S6djSutRtol3+auehJbtWhpsi3caPFKrRnrXPQaDC0ytIm8qcjdyK6zT7f7MFUABQB0FTUsZ
q6Gra+RPIAihSNwI4xWdNKGjkAx1GeK17tyJGxnG3rXPMwWByTj5jg461jYpsqM3zZNd94JB
OjSkj5TO2CPoK86Z98gGOOTxXovgaQHSXjJ4EhrporU48SvcOkHTB70BMOBnilmTGCKiXcW5
NdJ5xa6DilwCKapwtSIRnmgARipziuC+MDb/AAna+v25P/QJK7yWTGQteefFfJ8L23/X6v8A
6A9a0PjRE/hPG9po2mn4NKAa9axy3G7TRtNSbTRtNFguR7TS4NP2mlwadhXI8GjBqTaaNpos
K4zBo2mngGlwaLBcjwaMNUm00gDUWC43ae9JtNS4NG00WC5Hg0YNSYo2miwXI8GjafWpNpo2
miwXIipNG01LtNG00WHci2mk2n6VNtNJtNKwuYiINJg1NtPrTcGiw0yIqfWk2mpiDSFTSsO5
Ft4puDU2GpCDmlYdyHGKQrUxBppBpWC5EQaQipSGpMNSsO5DimkVPtamkGlYdyHFGDUpBpMN
SsO5CQabg1MQ1Jg0rDIitJg1KQaTBpWGREGm4qYg0hU0rDIcGipdp9vyoosBn0UUtZmoUUUU
AFFFFABRRRQAUUUUAFFFFABRRRQAfjRRRTASlopcUAAFLSUUCFooopgOooooEGDSgUvPpQM+
lACYpcUuG9KMH0poTACjBpfm9KXn0piDFGKXB9KOfSmITFGKWl59KBDcUYp3PpRz6UwExSgU
tHPpT0Ed38J1/wCKpuc/8+Tf+hpXsiqDXjvwl58VXXH/AC4v/wChpXsoWuCu/fNobBjilxxR
0o9ayKE4pQaYc0qk0XGSjJ9afziouaA2DQA1g6SGTnbjn6VVazSa7Af7uM/WrrPlSPWoVAE6
/wBT1rirws+ZHo4Wtdcsi4uy3I3KoVum4cfSobqS2IKtHEcjHzHPFWZ4FntyhIOR61yt94dn
lnwk0m3tz0+lZqbO+LsO1B9PjChY4vMQYDMc1gvKJ3KxBn55z0H0FXv+EbSFt8xLuDxuJ5qz
HbQwghEVR7etVzMG2yrFEtuVJ4J/nU0kqqmcnIomTLbuMA9KguplCHoCODUXuKxBeXOyMkkj
IPNZFy+21ROM9cZp97eIybQ2azJroFtzkBVoim3oZtol2qkRJHJ5IHWu+0eB9I0AmU7JXUuR
6d6wvD2jHI1PUFKxjmKJhyT6mtzVrgppV3cytsHkvt7Y+U4rrpxcdThxFRS91Gromuwazp6t
uVbhOJUz0Pr9K0dxB4rxPTNWktL7zrdypzxg9RXqGg+ILbUoVjZwk46qe/0rRS7nJKD3R0iD
cgzSFQOlMEny7c08MehqjMazgHkVwfxUbf4Ztsf8/i/+gPXoBKGuC+KgA8NWxA/5fF/9Aets
P/ERNT4WePhTTtppwz6UvPpXsHDdjQpp200vzf3aXLf3aqwmxu00BDTvm/u0uW/u0WFcaENL
spxLf3aMt/dp2C4nlmjZinbm/u0ZY/w0WC4zbRsNSfN/dpct/dpWC5GENGw1IC392jLf3adk
FyIIacIz3p+4/wB2jcT/AA0e6O4nl00rUm4/3TSZP900aCuM2e1Gyn5P900ZP900WFdkew+l
Gw0/cf7ppMn+6aVkO4zYaTYakyf7ppMn+6aVguR+WaChFO3H+4aNx/uGiw7keyjYafuP9w03
c39w1Og7jCh7UhQ04s39w0hY/wBxqWg7sYYzSbDTyzf3DTdzf3DSsPUbsPtTShpxZh/Afypp
dv7jUtChpQ0hQ04uf7jU3c39xqnQYhQ03YaUu39xqTe39xqQ7jdppNpp29v7ppu9v7pFLQeo
m0+lIVNLuP8AdNIXP900tBoTaaKNzf3TRSGZdFFFYm4UUUUAFFFFABRRRQAUUUUAFFFFABRR
9KWnYAooooEFFFLQAfjR0o7cCjFABRS0UxC0c0AUtABmgH3oop2ELmlzTcUuKYMcD70ZpMUo
FAhcn1opaKYhPxo59aXNFACc+tHPrS0vNMQmaUZpaKLMR3vwkOPFd1/14v8A+hx17OOa8Z+E
g/4qu6/68X/9Djr2cCuCv8ZrDYSgjinMMUwisixueaM+1IBzTgvNMY4c0HinMBxirMWnXFwo
KxkD1bik2kNJsoMSOe1KiPMQqIWb0Arai0eNWHnuWP8AdXgfnV/bHAoWGHaB/dFYTqq1kawp
u9zNa2ubayR5QGU4GQfun0NUri9jhUqTg88ZrUh1SJL6Ozu1U2943lgE/wAXb9cCsHxH4fvr
Uv8AZz50QyfmbDYrBxVuZHfRq68sjJur+MHaSGOc8HpWTJqCEsw2gdMjtWTdvd2RdLoFAQdp
ccmsmSckriXI9jSOjmOmkv1YHnCjrmsS+vy5IBHXgis271T7PEQR87H5QT/OjS9P1TVnDCJU
jH/LWRSAPoO9WqbepnKqkRs7NIq7WaRvuIvVvpXVaJ4cFsFv9U2mQcpF2X/E1e07S7TSPmRf
Pu3HzSMMn/6wrYgtHdxPcHLdl7CtYxSOOpVb2HRK9y6ySLtRR8iVy3xB1FYdOislPzTSDIHo
vP8AhXW3NwltESTyBwK8e1/Vjqur3E27MSEIgx255/E1tFHOZ8ExjclCM+lbul6hJGS4cZHI
x3rnosFyuMgLjINWUm8m32ksCF79SaJK5SPWPDni6K9C2162JQcCQfxfX3rsVZZYw6MGX1Fe
CWReNI33HLnk+ldVoviC5t3UJK2Mjj2+lRexLgnqj1LtiuE+KLH/AIRm3ycf6an/AKA9dFp+
vQXgUSMsbH14B/wrn/ikAfDFsVYMDeLyD/sPW+Gd6iOerFqLPIwx/vUoY/3qQClxXtnALvP9
6lDn+9Sbe9AFFg0F3H+9S7z/AHqTFLimhChjz81G4/3qTGKWmIXcf71KHP8AepuKXFKzAXef
7wo3n+8KSiiwDg5/vUbz/epoFLiizGKXb1FAY9zSYowKFGwgLH1pNx9aOKOvamMNx9aC59aT
1pCPSkAu5vWk3N60mT6UmKAsLuPrSb29TSYpCKVx2AsfU0m9v71IfekIpMdkKXb1NN3t/eNI
RSGkNIC7f3jSb2P8RpD3pvFIqw4u396ml2/vGmnrTam40hxdv7xppdv7xpppDSuxpDt7f3jT
N7/3jSHrTTUsqw4u3940hdv7xplIaWoWHb2/vUhdv71M5pKVxji7f3jSbj6mkppqbjH729TR
TKKBlOiiiszUKKKKACiiigAooooAKKKKADNFHejFMBRRRRQIKWkpaAE9KWlxRQAUUuKMUCCg
UuKXFOwhKKXFKBTsAlGKXHNOxTFcbilpccUU7CuFL06CgUuDRYVxKMUuBRinYBKKdijFFhXE
paXFLgU7CuN5paXFOApiud58IVLeLLvA/wCXF/8A0ZHXtsaADkc18z6NrWo6BePdaXceRM8Z
jZtitlSQcfMD3ArbHxI8W/8AQW/8l4v/AIiuWrh5TldGkZpKx75IozUDcV4UfiN4sPJ1X/yX
i/8AiaB8RPFWQf7UB+ttEf8A2Ws/qsyvao9xWO4mlVIIWkJ9BW3baJhd9zLg/wB1R/Wvn1Pi
n4zRdqayFHotpCP/AGSnH4peNG+9rR/8Bof/AIiplhar2aNI1YLc+joorS2ICRqGx1Y5P/1q
a1wZiVB4HQg4zXzefiX4wYYOr5H/AF7Q/wDxFKnxM8Xx/d1f87aE/wDslZPAVX1RqsVTXQ+k
0UhcE4JHUjpVS9nVYmQE56cHmvnw/FHxmQQdZ68H/Rof/iKY3xK8XOFB1fIUggfZose3G2p/
s6r3QfW4HqPiS6+xXmigYLC/hkcn+EeYO/449/wr1PU7E3kOUOJFHy5PB+tfJmoeLtd1SIR3
l95iq4kAESL8w6HKqK3P+Fu+Oj/zHP8AyUg/+IraGBmoOMrESxS5lJHpviSzilgaC5t2jkTl
Sf8AHvXCy2qbY4IY90jegrEufiV4uvFZbjVVkVhgg2kPP/jlUF8W62udl1Gueu22iGf/AB2s
v7Mqd0dKzKNtUd1Z+H7WGUTzRJJPgfMRnH0raSJ3ASMbF6YFeXDxhr4/5f8A/wAgx/8AxNPT
xt4hT7uoY/7YR/8AxNarAVO6OeWLi2eu29mkIyRlu5p1xdJAh5Ge1eRHxx4jYYOo/wDkCP8A
+JqJvFWtyHLXuT/1yT/Cr+oz7oj6zA6XxfrjxW5t4XAnmyB/sr3NcPuJjClWAG0HC47etLc3
M95OZriTfIRgkgdPwFRYJOcnP1rRYOa7E/WYCplVDAZJ4Bz/ADqdlLyg8EZwMHFQoWiGEOOe
1SJLIn3Tj8KPqc/IPrUDWUJ5OAASOSP/ANX51NHv3sFDA9BgcZOf8BWOLqcAgOMHP8I/wqWP
UbuJgyS4YHIOwf4VH1Co+qK+uQ7HaabHPKqkEKvJyePlHWmeNGm/sGFHJA+0qcds7Wrml8R6
uqBBd4UdAIk/wqvearfahCsV1OZEVtwBUDB/yTVUcDUhUUm0Z1MTCUWkZ4+lKBTwvWnBa9Wx
wXIwOKXBp4Wl2+1OwrkeKWpNtLtosFyPHtSbal20u2nYVyHFLj2qXaB2o2iiwXIsD0o2/Wpd
go2CiwXISD70Y+tTbRSbRRYLkdIR/nFS7RSbRRYfMRYPvRjvUu2k20WC5F9KSpdtIVFKw7kZ
ApuPQ1Lt9qQr7UrD5iHHuaCPc1LspNtKw7kGOepoI46mpdtIU9aVgTISPc0hHual200r7VNi
kyIj3ppA9TUxUelNK0rFJkJHuabj61MV/wA4ppWpaHciIpuBzyalwPSmkD0pWGmQke5ppHPe
piOOlNKikO5Fj3NNI571MVpuKmw7kX50h/GpMUhHtSsO5Hj3NIQPepMUhHPelYZHj3NFPwPS
iiwFGiiisjYKKKKACiiigAooooAKKKBTAKWkFLQAUtJS0CEFLjmgdaX3oAKWkpe1Ag/Silow
KoQU6kp2KLAxKWilpkh+NFLRTAKSlxS4piEpaMUoFAgzRS49qXFMQlGKd0oxQIAKKUClxTAT
FLj0pcUuOKdgExS4xSgelKBQA0CnAcjmnYzTgMHpTEMAp2Kd+FHWgQgBpQOaWnUANA5pce9P
AoFUIaB704CnCprW2mvLiOC3jZ5XO1VAySaTaW49ws7Oe+uktrdGeWQ4UAdTW34i8H6p4aEL
XkeY5VzvUcA+hrpvCLxeBfEqQ+INP2SygGOcnIQHHTiu8+IHifRrfQ/skiJezXS/uolIPXo3
tXNOs1LQ1jBW1Pn4D3o/GtbUvDupaTbw3F3avFFMNyEj+dZmPaumE1JGUk0IBThS078Ksgbx
TgKXHFKKpCClxQB7U7HtTENpR9adS49qYhB9TSjFKB7U7HtTJuNpwpcUtNCuxBil49aXFLj2
pk3E4pRilANLg09BXG8UcetPwaMGjQBoxQMetPwaXBx0FPQVxnHrSZHrT8H0FGD6UBcbxRxT
8H0FG0+1Arkfy0ZAqTB9KaQfSgLjMikyKkwfQflSbT6D8qWg7jMj1oyPWn7SOwpPm9BRoO5G
SKTK+tSEE9h+VIVPcD8qB3IyRSZA71Jg+2PpSEH0X8qmw7ke5fWkJWnlSey/lSFT6D8qVh3I
yy00stSEH0X8qQg+i/lU2KTIty96QstSEH0X8qaQfRfypWKuRFl7UhYetSENzwv5U0hvRfyq
WhpkZZcdabuX1H5VIQ3ov5U0hvRfyFSUiMsvrTS6087vRfypCG9F/KkUMLr60wutS4b0X8RT
CGz0X8qVh3GbhSFhTiG9F/KkIb0X8qkYwsKQsKec+gpuD6D8qQxu4etFLhvQflRSGZdFFFYm
4UUUUAFFFFABRRRQAUCigdKYC0UUUCClpMUUAL3paBRQIB0pe1FLVCCr2lppr3oGqy3MdrtO
WtlDPntwao4pcUWuB1X2fwN/0ENc/wDAeL/4qj7P4H/5/wDXP/AeP/4quWAp1HKFzqPs/gf/
AJ/9c/8AAeP/AOKo+z+B/wDn/wBc/wDAeP8A+KrlwaXNLkJudP8AZ/BH/P8A63/4Dx//ABVL
9n8Ef8/+t/8AgPH/APFVy9LinyBc6j7P4I/5/wDW/wDwHj/+Ko+z+CP+f/W//AeP/wCKrmMU
tPkFc6b7P4I7X+t/+A8f/wAVTvs/gj/n/wBb/wDAeP8A+Krl6UUcgrnT/Z/BP/P/AK3/AOA8
f/xVL9n8E/8AP/rf/gPH/wDFVzFLinyC5jpvs/gn/n/1v/wHj/8AiqX7P4J/5/8AW/8AwHj/
APiq5gA07FPkDmOmFv4J/wCf/W//AAHj/wDiqUW/gr/n/wBa/wDAeP8AxrmMUuDxT5AudP8A
Z/BX/P8A61/4Dx/40ot/BX/P9rX/AH4j/wAa5kDFOxRyBc6UW/gvnF9rX/fiP/Gl+zeC/wDn
+1r/AL8R/wCNcyAadyKOQXMdKLfwXj/j+1n/AL8R/wCNL5Hgz/n/ANa/78R/41zQBpfanyBc
6T7P4M7X2tf9+I/8acLfwZ/z/az/AN+I/wDGubApcU+QLnR/Z/Bmf+P7Wf8AvxH/AI0v2fwb
/wA/2s/9+I/8a5wClA4o5Bcx0gt/Buf+P7Wf+/Ef+NAt/BuD/p2s/wDfiP8AxrnMc0tPkFzH
R+R4N/5/dY/78R/412vw5uPB9nreyCS5e6kGIpLxFUA+gwTya8oGc09HdJFdGKspyCO1TOk2
gUtT3P4rXeif2OLa7Uyag4zb+X95T6n2rgPCC2mleI7d/E8EwDIDbGXkDnqcnpVrwA2nax4k
WbX7ppbnhYVl6NgcV6N8RbHRJ/D5bUZUgkjGYGH3s+grjcXF8pumpal3xjfaBF4db+1Sr28i
/uwmCx9CteKGDwcWOLvVwM5x5MfH61iXF9dXaRpPcPKkQ2oCeAKhrpo0XFXMqlQ6H7P4P/5/
dX/78R/40v2fwh/z+6v/AN+I/wDGudFOGa6OQy5jofs/hDH/AB+6v/35j/xpfI8I973V/wDv
xH/jXPCnCnyC5joBB4RP/L7q/wD35j/xp3keEv8An81fP/XGP/GuepcH1p8guY6DyPCX/P5q
/wD35j/xp3k+Ev8An81b/vzH/jXPAUoquQnmOhEHhL/n81b/AL8x/wCNL5HhP/n71b/vzH/j
XPinYpqmLmN7yPCf/P5q3/flP8aXyPCf/P7qv/fmP/GsGlp+zFzG95HhT/n91X/vzH/jQIfC
n/P5qv8A35j/AMawce9AHWn7MXOdB5PhT/n81X/vyn+NHk+FP+fzVf8Avyn+NYGKXHvR7Mnn
N/yPCv8Az+ar/wB+U/xpfJ8K/wDP5qv/AH5T/Gufx70uPen7MOc3vJ8K/wDP5qv/AH5T/GlE
PhX/AJ/NV/78p/jWDijHvR7MXMb3leFf+fzVf+/Kf40eV4U/5/NV/wC/Kf41g4HrRgUezDmN
3yvCn/P5qv8A35T/ABpfK8K/8/mq/wDflP8AGsDaKMY70cgc5v8AleFf+fzVf+/Kf40hi8Kf
8/mq/wDflP8AGsDA9aQgevNHINSOg8rwqP8Al81X/vyn+NJ5XhT/AJ/NV/78p/jXP7fekx70
uQOY6Hy/Cg/5fNV/78p/jTfK8Kd73Vf+/Mf+NYGB60hUetLkGmb/AJXhPve6r/35T/GsO4MQ
uJBbuzQhjsLjBI7ZqPaPWk2j1pqNgbQZ96Qt7ikKj1pCo9aY0gJz3pCfek2j1pMD1qRpAW96
aW96Co9aaVHrSKSAt700ufUUFR60wqPWpbKSFLe9NLcdaCo9aYVB71JSQpb/AGqaW/2qCo9a
ZtX1qSkBbvmkLe9IVHrTdq+tJjDd15ppb/aoKj1ppQetSVYUn3pu7/apNo9aQqPWkOwpb3pu
/wB6Nq+tNKj1qRi7z60U3avrRQBn0UUVibhRRRQAUUUUAFFFIOtMBaWiigAoopaBBRRRQAtL
igUppiDvS0gpaZIuKUCkp1UhABS8UUlMQtOwKQUv0oEGBS4opaYrhilwKMUuKYgApccUAZpc
EdKBCACnACilANMAwKUAUAGnY9aYCYFLgcUuKXFACYFOAFGOaXFMQYFLgd6XbTttAhuBS4FO
20oWmAmBS4FAFOxzTC4gApcUoBpdtMVxMZpQvNOC0oHWgQgUZpdop22lC07CbFid4ZFkjYq6
nKkdRWjquuahrbRG/uGl8pdqgnpWdjrxTgvtS9mm7jUmhu0UuKcF56U7HWtEuhAwKKdtpwX2
pcYp2FcaBjpTgBTscdKXHtTSJuNxS7RTsU7FOwrjMDNOC04L7UoWqsTcbtpdop22lC07CbEC
ijAp+2l2n0p2JbGbRS4Bp+2jbTsTzDABS4FO20u2nYXMNxRgU7HtS4p2FzDcUYp22jb70WDm
GYoxT9po2mlYOYZikIFSYpCKLBzEeBRgU/FGKLDTI8UmKkIpCpqbDuRkU3FSEcUmDSsWmRkU
3FSkc0hHWiw7keKaQaeRjvSEVFirkZFMIOalximnNIpMjOaaakINNIqWikRmmmpDTCDmpsUm
MNMIqQ59aaRUspDDTDUhHoaaRSKIz70w9akIppqRoYaaTTyKbipZQym/pT8UhFIYw0008005
qRiUUUUWAz6KKKxNwooooAKKKKYBSUtJQA4UUgpaBBS0lLQAooBpBS0wFzRSYpwFMkKcpptO
FMTFpwNNopiFpwNNpaYhQadTQKdTJYoNANJSimIcDS5FNpQM0CHZGaXNNA5pcGmA7PPtSg5p
O1LjigB2e2KUGm4PFLjmmA/NGaQCjFAD80uabS0xDwaUGmCnAVQDs04GmYNOxQIcDS5popcU
xXHAinA03FKBTEOzzTgabjk0uKaEOzSikApQM0xDh0p2aYBTsUxDgRSg00CnAe1MQoNOBpoF
LiqJHgiikAoA5pksfSikpaaJY4e9LTQKcKoliinCm4p2KZDF4pabSimSOpabTqoQuBRjvSc0
ozTJ1FopKBTELijFJmlz/nFABRij8KOfSiwtQxSbfejJpcmi6GJt680m0Y60tJzSuCDaMUhU
dqMkUmTSKDZ70hX3ozSZPrSKVw2j1pNgoJIpu445P6VLaKVwKD1ppjHrSljTSTUlK4nlj1pp
jHc0pJppJ9aTKVwMY9aaYx60bj601mPSpZauIYx600xjHJpSx9aaWNSWriGMetMMY9aUsaaW
PrUMpXEMQ9TTDGPU04sfWmFj61JSuIYx6mmmMeppSxphY0mUBjHrTTGPU0Fj600sfWpK1Dyx
60hjHrSbjSFjUjDyx600xj1pSxppY0ig8setFN3GigDLooornOgKKKKACiiimAUUUUAApaBQ
KBC0d6DQKYBS0UopiCnCk70tAg604CkFOpkh2oopaYgApRRSimIWgUUopki496AKOvSjmmFx
cDNOA4pBmnY96BAOKUcmgDj2pwFUAUtJ3paAFANKKTml54oAUUoFAzSjNMQDtTsc0nNLzTAX
FOApATinAmgQdKWjmlPamIAKfSDOKUUxCgUvNA6UvNUIMU7GaSlBoEL9aUDPSgGlzVCFApaA
aOaYhwFLg0gNOyaYmAFLjpRzml5piFpRSc0uTzTJY6lFNFLk9qpEsdS03JpwpkjhS96bmlzT
JYv4U4flTRml60yWLmnZpvNGTVEj80A00E+lKCe9MQ+jFNzRmgVhcUtN+lHNMB1FNzkUmTRd
gLQCMUmaSkFkOzSZpuTnrSZPrSuwsh2aTNIT70hz60mykhSfam7qCaaSaV2UkOLU0mkzTSfe
puWkOLDFNLe1IT70wn3pXKSHFvam7hSEn1phPXmpbZSQ5iM9KYW56UFqYT71LbLSFLcdKaWF
NJPrTSam5aQpYccU0sCOlITTD9ahsaQ4sPSmbh6U0nnrTSfepZSQ4sPSmlvamk+9NJpXLSHF
h6U0uPSmk00k+tS2MUsMdKQsPSm596aT7mldjHlh6UwtSbvemn61Nxj9w9KKZk+tFAGdRRRW
B0BRRRTAKKKSgBaKKWgAo70UtAgpaQUtMAFKKQU4UCClpB1p1USKKWkFOFBInelpO9LTAUU6
kFLTQgpwptOFUSFLkUYoxQIcCKUEU0LT8UwFzSg03HWnYpgGRThgU3FLigB2RRnmm04Ac0CF
BpwPvTQOaUDrTAcDTqbilANMBwIpwIpmKcAKYh2R60uRmkC0uM0AOBBpR2poGKcBzTRI4Ec0
6mBadiqEOGMUAikApQPSgQ+lGKbinCmIWlGKQClx0qiRwxmlzTQOTTsU0DHZFBNJ9KXFMQoI
pwIpoFLimSxRilyBSAcUuBTJHAilGKbgUoFUSxwIp2RTcUoFMkdkUZpMUoFNEsXNKKSjFO4h
2RS8elNwKWqJFz7UZ9qKMUCF3e1GaSimAufQUZ9qTtSH60BYCfajPtScUZpDsG72pM+1HFNx
jvSbHYdn2pCfYUh6daTipuNICfYUhb/ZFHFNJGOtK5aQbv8AZFBb/ZFNJpCfepZaQFhz8opp
b/ZFBx600mpuUkBY9doppb/ZFBPvTSRUtlJBuP8AdFNLY/hFISPWmsR61LZaQFv9gU0uf7gp
CR600ketTcpIUsf7g/OmF/8AZFIW96aWFS2VYUv/ALAphf8A2BSEj1ppYd6lsqwpf/ZFNL8/
dpCRTSw9aVxi7v8AZFNLf7IppYc803I9am5Vh24/3RSFvVBTcj1ppI9aVx2HbufuikLf7Ipu
R60hYetK4Dt3+yKKZx60UXGUKKKKxNwooooAKSlooAUUUUUCCjuaB0pfWgBKdSUtMBaWkpaa
JClpKWgQopwpBSimhMUUUCkpiHDrS02nU0IWlBptLVCHfjS9utNAyadQIcDS5plL0p3EPB96
XPvTBS0XAfmjPbNNzQKYD8+9OzxUdLQA/NKGplKM0CZJu96UN71HS9adwsSbvenA+9R0CncC
YH3pc1FzS5PSncRJn3pwYetRgnNL60XFYlDD1pwPvUNFO4micGl3EVDk+tOBNO4rEoanbveo
skdxSg07isS596UH3qLJpcn1pisTZ96UN71FSg00xNEu73pd3vUXvS07isS7velDVFk0oNO4
rEu6lzUeTSgmncViTd70oY1Fml3HiquTyku6l3VHmjJp3Fykob3pd3vUWaXJ+tFxNEu4+tLu
96hzxS5p3J5SXcaXJqLdRup3Fyku6lyai3UbqdxcpLuNG6o931ozRzByEm6kzTMigtRzByji
TSZPrTd2aTdRcfKPz70mT68UwtSbxSuPlHZNIScU0sKaXpXGkPJNNJPrSFuKaWFS2UkLmmkn
NJuFIWFTcpICTTSTQWFMLcCk2WkKSaaSaQv7U0tUNlJASaaSfxpC31ppcUmUkDE00k0F6aWq
ChCTTSTSlutNLCkMQk0wk0pamlvakyhCTTSTS7h6U0sKh7jEJNNJPpSlhTSwoYxMn0pDml3D
0pN3NSAhJpDmlyKbkUDDmilzRSAp0UUVmbhRRRQAUUUUALRRRQIWikHWigBfSlpO1LTAKUUC
j8aESKKWkpRTEOFLTBTqYhaO1H4UY4piFFOFMp2aYh1ApuacDTEOFFNzRzTEPpce1NyaMn1o
EP70tMycUZNAD6Wm5NLzTAdS03JoBNGwD6UE0zJpcmmA8Glz7UwbqXmgB+aWmc0vNMRIOtLU
eTS5NMRKOtLTBnil5pgPFLTATTuaAFFPBzTP50c0xMkHSnA1GM4pRmmIfmnZ5qMZp3PrTEPB
pc0yl5piH5yOtKOlM7c0uTimIfS96ZzS80xD880tMzilyaBNDsilzTQTS5p3Cw+lBqPmlBNM
mxJSjFR5NOyaBWH4xR0pmTS54qrisPzRmmZpc07isPpc1Hk0oJ/Ci4rMfRmm5NJk0XCw/I96
MimZNGTRcLDzimkikyeaQsaLjsLkUhIpuTSZOaVwsOJ4pCRTdx5pCxpNoaQuR70hI96aWpCx
pXKSHEj3ppI96aWNIXNTcpIUke9NJGOhpN55ppY1LZSQpIz3/Kmkj3pC5phc1NykKce9NyPQ
0hc00saVyhSR6Gmkj0NNLHmmljUsYpI54OKaSPQ0hc00uaTYxSQOxppIx0NIWNNLGpuMXI96
TK+hppc00uaQxxI9DTSR700saTcaVxjiR6GmHHbNBY0hY0hi8ehpDg+tJuNJupAOwPU0U3dR
SAq0UUVBuFFFFABRmiigAzS0lLmgAoozS0CEpRRQO9MBRS0lKKEIWiilxVEhTqb0paAFzS0g
NLmgQUvegGl9aYgzS80ZopiFyaCTRmjIzTEKGpc+1ICO1LnnpTELk+lGTRkUZoEKCfSlyfSk
BFKDQAuTRk0Zpc0wDNLmgGgGmAoJpcmgGlzQACnZpAaXNAtxc06kBpe9NAAJ9KcDSA04GmIA
etOFIDS5pgLmjJopSelNAx2eKUGkGKUEelMkXJ/ClyaQEelOzTAUGlJpBilyKBMXJoyaARnk
UuRTJANS5NGRS5piFyfSgUZoyKAYuaM0A0uR6VQhQaUNTcilyBQA7NGaTIpcigQAk0uaTI9K
XIzQAbjS0bvagEHtVCDNLmjj0ozQAZpC1LmjIoEJupN/tSkj0oyPSgBN1BalyPSkyKTGJmml
qduFISKQxhakLUpI9KQnrxSGNLUhanEgdqbuHpSGNLe1NJpxI9KQkelSVYYW9qaWp5I54phY
elJjGlue9MJp5YZ6U0kUikMLZppb2pxI9KaSPSpGMLcdDTS3tTyR6U0kelSMYW9qaW9qcSPS
mkj0pDsNLU0tTiRTSR6UhjSeKbn6044x0pCRUjEzSZozRSGJmm5pTSUigyaaTS0vFIY2il/C
igCCiiipNAooooAKKKKACiikoAdRSUooAKWkooELS5pM0U7gOzRmm5paLisOopM0ZoFYdS5p
lLnincB4NLmmijNMmw/NFNpaYrDs0ZpMiincQ7NLmmUueaLhYdmlzTM0u6i4rDs0oPFMzS54
p3FYfk8c0ZPrTM0uadwsSBvWlzxUW6lzRcRLmjNMDUobmncCQHjrSg1HuFLmi4Egal3VGDS7
uadwJQaXdzUW6nZp3ESg0oPvUQNO3U7hsS54HNKCDUQanBqYiT1oBxTA3PNKG60XFYkDdacG
61Hu4ozTuFiXdShuKizShjRcViXdShqi3UoNO4WJM0ufSo93FLu44p3JsSZ96XdUW6l3UXCx
Lu4o3Cow1Lup3FYkzS5qLdS7qdwsS5ozUe6jfRcViTNO3VFvo30XCxLuH+RS7qh30u+quFiX
d70bveo99G+i4WJN1G6o99G+i4rEm6jcaj30b6LhYfuoLVH5lIZPalcdiTdSEmmF+aTfSuOw
uaQtSb6YZKVwsOLZNIWNNMlNMlK47DiTTdx5pvm0hc0rlWFLU0tTS9IX4qbjsO3UwtwaaZDS
GQ0rjFJphahnNRlzSGOyaaSTTTIaQyGpuMUk00k0hc03eaVxik00mgvTSxpXHYUk+tNzSbjS
ZNSVYUmm5oJpNxpDsLSUm6jdSuOwtJSbuKM0rjFopu6ii4EdFFFIsKKKKACiiigAooooAQ0t
FFAC0UlFAC0vakooEFLRSCgB1FJRQIcKWm0tMB1FIKM0xDs0uabRTuIfS0yloEPopmaUGmId
SUUtAgFLTaKdwHUoptKKYC0vXvSUUEju3WlFNBNLn86YDsUozTc0uaBD/wAaXv1pgNLzTAeB
70uKYKcDTAcKdTM0oNADxS00GlBPNMQ8D3pQOvNMBNLmmA8dOtKBTQTilBpgPo/GmZp2TQIW
lH1pM80E0xDgPenVHk0ZNAiSl79ajBNODGgNh2OetOpmTS5NMB3al/GmZxS7jTuA7BoxTcml
yadxWHUfjTc0ZpCsOpaaCfWjJ9aYWHUU3Jo3GgLD6KZuNLk+tAWFoIpuTSZoHYdzR+NNz1pM
mlcLIdSU3J9aTccdaLjHUw0hJ9TTcn1pXCw44pmMUZNJk0hh3pDSEmm7qQxTTTSEmmkn1qWM
U0w0EmmkmkOwpOaaTSEnikJ96QCGmmlJNNqbjENFBpppXKQhNITR6UUh2EopKTNIYGkzQaSk
UkFHakoNIYtJRSUgFopKKAG0UUUFBRRRQAUUUUAFFFFABRRRQAUUUUAGaWkIoFAC0UUUCFzQ
KQUopgLS0lFAhwo703NL3oCw6ikBozQKwtOzxTc0UxWHU7io8mlGaYrD80uaZkilzQKwtFGa
MimFhaWmmimIfRTeaM0JisPH1paZS5qhWH0tMpc0CHilHWmZpc0ASUveowelOyaYD+1KKjBN
KCaYEmKcKi3GnZNAiSlFRgmlyRTuFiUUuOgqINxTsmncCSjimZNG6i4iUUtRhjShj60APxRg
0zcaUE0wsOpwwKZmjNArElL1qMGjmmFiTmlqLPvSgkd6AsSUoqLPrS7jTCxJRzUW807cadxW
H0UzcaTdSuFiXpRUe40bqLhYkoqPd7UbqLiH0maZuo3cUXHYfSZppakyaQWH5ppNISabSHYU
npSE9aN3AppY0XCwUhNJu5ppalcdhT0ppNITTSaVxi5ppoJpuaQAaaTQTSE/WkMQmm+tBNJm
kAhNJQenSkJpFBTTRRUjG0ZpaQ0ihDTSaWkpMaEooopDEooo7UDEozRRUjEzRRxRQAlFFFMY
UUUUAFFFFABRRRQAUUUUAFJS0UAFFFFAAKWkozQAvalpvrTs0ALRSUtMkKXNJRRcBc0uab1o
70XCw7NLTaWi4hc4pc03NGadxDs0uabRTCw/dSg1HS5ouIfRTc0A0xWHYozRS5oCwZpd3vTa
KdxWHg0Bvem5ozzTuFh4NLupmaXPtRcVh+6l3HFR0uadxEm6lDGowfalz3ouIl3Uofg1Dk+l
OBPpTuBIGpQ5qPJ5pc0AShjzQGqPNKCaaFYl3ml3nNR8+lAJ9KYWJA1O3niogTS5NAWJd5zR
uqLPfFLTuBLupd1RZNLmgRJvxS76j7dKM89DTuBJuo30zJo5ouBJuo3GmAn0peaLhYduNLup
n4UZPpQKw/dRupvPpRQFh26jfSfhRj2oGLvNLv8Ap+VN/Cg0CsO303ce1HNJ+FADt1IWpPwp
DQMdupN1J+FIfpQApakL0hz6U38KQDt/NNLCkpMUMYbqaXHpQe9NPWpACw5pC1Jj2pDQMCwp
pYUp+lNP0pAJmkzzRSGkAE+9NJpTTKkpAaKDSUigpM0EGkNK4wptLSUhoSil4pKRQZpKKDQA
UlFJSGLkUUlFACUVtf8ACQW//QD03/vhv8aP+Egt/wDoB6b/AN8N/jTuh6mLRW1/wkFv/wBA
PTf++G/xo/4SC3/6Aem/98N/jRdBqYtFbX/CQW//AEA9N/74b/Gj/hILf/oB6b/3w3+NF0Gp
i0Vtf8JBb/8AQD03/vhv8aP+Egt/+gHpv/fDf40XQamLRW1/wkFv/wBAPTf++G/xo/4SC3/6
Aem/98N/jRdBqYtFbX/CQW//AEA9N/74b/Gj/hILf/oB6b/3w3+NK6DUxaK2v+Egg/6Amm/9
8N/jR/wkFv8A9APTf++G/wAaLoNTFo5ra/t+D/oB6b/3w3+NH/CQQf8AQD03/vhv8aLoNTGG
fSl59K2P+Egt/wDoB6b/AN8N/jS/8JBB/wBATTf++G/xp3QtTG5o5rY/4SCD/oCab/3w3+NK
PEEH/QE03/vhv8aLoNTH5o571sf8JDB/0BNN/wC+G/xpP+Egg/6Amm/98N/jRdCszIoz7Vr/
APCQQf8AQE03/vhv8aP+Egg/6Aenf98N/jReI7GTRWv/AMJBB/0A9N/74b/Gk/4SCH/oCab/
AN8N/jRzRCzMml98cVrf8JBD/wBATTf++G/xo/4SGH/oCad/3w3+NHMhWZk80tav/CQw/wDQ
E03/AL4b/wCKo/4SGH/oCab/AN8N/jRzILMy6Oa1P+Ehh/6Aunf98N/8VR/wkMP/AEBdO/74
b/4qjmQuVmXzS81p/wDCQw/9AXTv++G/xo/4SGH/AKAmnf8AfDf/ABVHMg5WZtFaf/CQw/8A
QE07/vhv/iqP+Eih/wCgJp3/AHw3+NVzIXIzNzRWl/wkUX/QE03/AL4b/wCKo/4SKH/oCad/
3w3+NHMg5GZtLWj/AMJHF/0BdN/74b/4qj/hIov+gLpv/fDf40c0Q5GZ1Oq//wAJHF/0BdN/
74b/ABo/4SOL/oC6d/3w3+NHOg5GUM0Zq/8A8JHF/wBAXTv++G/xo/4SOL/oC6d/3w3+NHPE
XIyjn60uau/8JHF/0BdO/wC+G/xo/wCEji/6Aunf98N/jT54i9mylmnZNXP+Eki/6Aunf98N
/jR/wkkX/QF07/vhv8aOeIezZUB69aUGrX/CSR/9AXTv++G/xo/4SSP/AKAunf8AfDf40/aR
D2bK27GaXJqx/wAJJH/0BdO/74b/ABpf+Elj/wCgNp3/AHw3/wAVR7SIvZyK+aA1WP8AhJY+
2jad/wB8N/jR/wAJNH/0BtO/74b/ABp+0iP2bIQaXNS/8JMn/QG0/wD74b/Gj/hJk/6A+n/9
8N/jR7SIvZsjBo3VL/wkyf8AQH0//vhv8aP+EnX/AKA+n/8AfDf40e0iHs5DA1Lup3/CTr/0
B9P/AO+G/wAaP+EnX/oD6f8A98N/jR7SIezkNzxS5pf+EoX/AKA+n/8AfDf40f8ACUL/ANAf
T/8Avhv8aftYi9kxN1G72pf+EoX/AKA+n/8AfDf40v8AwlC/9AfT/wDvhv8AGj2sQ9kwBIpd
1J/wlC/9AfT/APvhv8aP+EpH/QI0/wD74b/Gj2sQ9kxdxpd1M/4Slf8AoEaf/wB8N/jS/wDC
Uj/oEaf/AN8N/jR7WIeyY7NLmmf8JSP+gRp//fDf40f8JT/1CNP/AO+G/wAaPaxH7Jj8mlzU
f/CU/wDUI0//AL4b/Gj/AISn/qEaf/3w3+NHtoh7JklGaj/4Sr/qEaf/AN8N/jR/wlX/AFCN
P/74b/Gj2qD2TJM0VH/wlX/UI0//AL4b/Gj/AISr/qEaf/3w3+NHtoi9lIkozUf/AAlX/UI0
/wD74b/Gj/hKf+oRp/8A3w3+NHtkHspD80ZFM/4Skf8AQI0//vhv8aP+EpH/AECNP/74b/Gl
7VB7Jik9KTj0o/4Skf8AQH0//vhv8aP+EpH/AECNP/74b/Gn7aI/ZyDim/hTv+EoX/oD6f8A
98N/jTf+EnBGDo+n/wDfDf40vbRD2TEOPSmHFO/4SRMknSLDP+63/wAVS/8ACSR5z/Y9j/3y
3+NHtYg6bIzimnHpUp8Rpkn+yLAf8Bb/ABpP+EjTk/2RYZ90b/Gl7SIezkRHHpTTj0qf/hIk
ySdI08/8Ab/4qlHiSPOTo2nH/gDf40e0Q/ZsqnFNOPSrv/CSR/8AQG07/vhv8aP+Eji/6Aun
f98N/jS9og9myifpTTir/wDwkkX/AEBdO/74b/Gj/hI4v+gLp3/fDf40ueI1BmeaStH/AISO
L/oC6d/3w3+NH/CRRf8AQF07/vhv/iqOeI+RmbSEVpf8JFD/ANATTv8Avhv8aP8AhIof+gJp
v/fDf40uaIcrMwikxWp/wkUP/QE03/vhv/iqP+Ehh/6Amm/98N/8VS5oj5WZWBRitT/hIYf+
gJpv/fDf40f8JDD/ANATTf8Avhv8aOaI+VmTijFa3/CQw/8AQE03/vhv8aP+Ehh/6Amm/wDf
Df40cyCzMnFLitb/AISGH/oCab/3w3+NJ/wkMP8A0BNN/wC+G/8AiqV0FmZWKK1f+Ehh/wCg
Jpv/AHw3+NFK6CzMSiiisywooooAKKKKACiijk0AFFLtb0o2sOxouOzEoowaXBNACUUu1vSj
aaLoVmJRSgEnAHNG1gcYOaLjsxKKnFpOwyImI+lMeGSM/MjL9RS5kHKyKloowaYgpKdtb0NG
0+houOzEopdp9KNp9KLhZic0UEEdqAD2FAg5opdp9KNp9KLhZjaKdtPoaTvQFhKKWigBKXmi
lVGc4UEn2FFwG0tBBBwaKACkopcHsKAEopdp9DRtPpRcdgpM0uDRg+lFxWEozTtp9DSYPpRo
FhM0tG0noKXafQ0aDsxKKXB9KTmgVg/Gj8aXB9DRtb0NAxKKOaMGgLBRS7T6UFT6Gi4WG0Uv
IooEFFH4Uu1vQ0XASkxTsH0NJzQMKKMGl2t6Gi4WG/jS0u0+lG0+lFwsxtLS7T6UlAWExRil
zSUCFo/OkooAKKKKACijNLmgBKKM0ZoAKKM0ZoAWiiigApKWigBKWijNABSUuaKAEopaM+9A
BRRS0ANopaKACiiloASinAUoXg4oAjozS0UAJ+FH4UUtACfhR+FFFABRRxRxQAUfhRRQAtFJ
RQAUUUUAFFFFABRRRQAtXdMvo9PuvOksre7XGPLuASv14IqlRigD234fWvh7xVZTtd+H7GOe
Jh/qwQCD+NdjN4I8KxQvI2i221FLHg9vxrg/gr9+9+gr1m//AOQfc/8AXJ/5Gvk8wxVWni+S
L0PTw8Iyhdnzl4j13TWubq0sdB0+GLcVSUI28D1zmk8P69p63Nra3ugadPEGw8hRvMYfXdjN
c/qY/wCJjMB/eNdB4C8OSa9r0SsCLaI7pX6ALX0cpKFHmfY4nrOyPco/A/hZ41caLa4Zc45/
xrjPiBb+HfClrb/ZPD9jJPMTgyKSoAx2z716pGqrEqr90AAGvHfjWT5+n/R/6V83luLq1sVy
Seh31aajTucFZ3sWpeJbSRLG2tF3geXApC/qTXd+MLfwx4UvZZlsxfajcqGEU3McXvgYP615
pokqQaxaySMFRZASSeBV3xdqX9p+Iru4WXzEZ/lIORj2r6aUG5rsefGSsegeFvil5t9DZajY
WkVscRr5KY2dhnJPFel6r4b0bxBbg3VpFISmI5AMFQec18twErMhB5zX1Z4eZ30CwLj5vJTP
5V4mcc2H5alN2OrCvndmfPXjbwhN4X1Mxg77eT5o3x29PrVLRdctbBI4LnRbG8XflpJkJcj0
yDXrXxkjjOgWrsBvEpAP4V4Un+sX616eBrSr4dSluY14KE9D6R0rwn4U1LTLe8TRLZVlQNjB
4/WqHifR/CPhjTReT+HYZlLbQqEj+tbngn/kULD/AHD/ADrA+LfHhZf9+vn6OKrSxvs3LS52
qnH2XMcX/wAJl4DH/Mnf+Pitjw/q/wAPdbuxbPoMNnIxwnmEkMfqOleMnvT45WikV1OCDX1E
6PNGyZ5/tLM9P+K+gaVpCWbabZRW+7O4xjr+tcTo2t22nosM+jWN4C2S8ysWx6ZBrc8VeIF1
vwto/mTrJdRApIN2W+priY+JV+tKjGSp2kKck3dH0fo3hXwrq2k296uh2yCVAcHPXv3rM8WW
Pg/wpbQzXHhuGYSsVAQ4xj8a6PwSf+KQ08/7B/nXH/Gg/wDEpsMf89G/lXzuGxNWeNdJvQ9D
kj7LmsT+HbXwH4ttpIrXSobe5IOYznco9QelZXiT4PxR2j3GjTuzopYxS4yx9iBXBeBr6Sy8
V2LIzDdKqHB6gnBr6bGCueOa3zDE1cHWTi9GZUYxqqzPkO4t5LaZopFKupwQR0qGu7+KthDZ
eLJGhXHnL5jD3JP+FcJXvUKntKan3OOrHllYO9erfCLw2t3dTancRho41Kpkdz1/Q15haW7X
NykSAlmIAAr6g8J6RHonh62sl2+Yq5lK92rgzXFOhS93c0w9PnkeDfELQjonia5RVxFI3mJg
cYPNcjmvoD4saANR0Jb6NMy2xOcDqp6/yrwFl2tjvWuXYlYiipdR4inySE9q39F16zsVigut
EsLtd+WklVt5HpnNc/T4s+Yv1Fd0loc6ep9J6X4S8KalptveJodsqyqGAIPH61jeNdJ8MeGN
EN3HoFpJMzbUDA4B9+a6vwj/AMivYf8AXIVynxh/5Fu3/wCup/lXyWHxdWWM9m3pc9X2cfZc
x45c63BPfxXK6PYRLH1hRG2P9ea9G+Hr+H/FFxNa3vh6xjmVd6tEpAx6EZ968gPWvSPg0f8A
iqZf+uB/mK+ixt40JSW6PPpu8z1c+BPCwBJ0W2wOc8/41454t1rSLPVruw0/w7pyxRkxiR1Y
vkcZHNfQcufLf6GvlfxQc+JNQ/67v/M15GS16ldy53ex2YqKhFWNDQ/EFhbSQQXmg6fcxbvn
dkbeRn13V7lZ+DfCt5ZxXKaHbgSLuAwf8a+arY/6TH/vCvq3Qf8AkA2X/XIYrXO606EFKDsY
4VKTszg/HWn+GvC2lpNB4fs5J5T8m8Ergdc815HLrcD6lHdjRtPVFGDAEbY31Ga9Y+M//ILs
vq39K8OPBrryucqmHU5PUWKSjKyPZ/h7H4c8VpcRXfh6xjniG7MSkAjp613B8C+FgCTottge
x/xrzT4Jn/ib33p5I/nXtM//AB7yeu015OY4irSxShF6G+GhGULs+dfE2u6VHe3dnYeH9Pih
BKLIVYuMd87sVW0HXrCOW2tLvQdPnjyFaVkbzGGfXOKxNZP/ABNrr/rq386h03/kIQf74/nX
0aX7r5HFN++fScHgnwrPAkq6JbYdQw4P+Ncl49tvDXhWzi+z+HrOW4l5UyAlQPfmvSdNP/Es
tf8Armv8q8r+NR/48P8AcP8AOvmcDiqtTF8knoehOnFUuY8p1O/TULrzo7K3tFAx5cAIX9Sa
o8UlFfWI8tmppOqw6az+bplneBv+fhSdv0wRXtng3SPC/ibQ1vG0C1jlU7JAAcE+o5968Ar3
/wCD/wDyK0vp5x/kK8vNqkqVBzi7M3wyvOzNTVvCfhTS9Lub19CtnEKM+Bnnj614Xq+vWt4r
QwaLp9sA+RJEjB8enWvoTxl/yKmpf9cG/ka+Xn++31rDJqs61Jym7s2xaUHZHoPg/V9F1TWY
LHUfDunBJPlDxqwOff5q9d/4QTwuP+YLbZ/H/Gvn3wd/yM9l/wBdBX1GTiuXOsRUoTjyOw8L
FS3PKvFNz4K8L6j9juPC0c7YzuRsVj2niv4fz3CRy+FlgRjzIzZC/gKpfF//AJGgf7grjbPR
3utHvtQ8zatsFO3H3iSB/WvVwi9pQjKT1ZnWfLOyPeIfDXgvVNIku9P020lTYSGXORx3GeK+
fNRjWK/nRBhVcgAdhmu1+GmvS2WpT2Ekh8i4iYYz/FjiuK1M51K5/wCurfzrTD0505NSd0Zz
kpRKdFFFdhgFFFFABRRRQB3Pg74Wa5430iXUtNutPihinNuy3Mjq24KrfwoeMMK6H/hnrxZ/
0EdF/wC/0v8A8brvP2ev+RAvv+wpJ/6Kir1iuKriJxm0jaME0fNf/DPXiz/oI6L/AN/pf/jd
H/DPfiz/AKCOi/8Af6X/AON19KUVn9bmP2aPmv8A4Z78Wf8AQR0X/v8AS/8Axuj/AIZ78Wf9
BHRf+/0v/wAbr6UopfWqgezR81/8M9+LP+gjov8A3+l/+N0f8M9+LP8AoI6L/wB/pf8A43X0
pRR9aqB7NHzX/wAM9+LP+ghov/f6X/43R/wz34s/6COi/wDf6X/43X0pRR9aqB7NHzX/AMM9
+K/+ghov/f6X/wCN0f8ADPfiz/oIaL/3+l/+N19KUUfWqgezR81/8M9+LP8AoI6L/wB/pf8A
43S/8M9+LP8AoIaL/wB/pf8A43X0nRR9aqB7NHzX/wAM9+LP+ghov/f6X/43R/wz34r/AOgh
ov8A3+l/+N19KUU/rUw9mj5r/wCGevFn/QQ0X/v9L/8AG6X/AIZ78V/9BDRf+/0v/wAbr6To
pfWqgezR82D9nvxX/wBBDRf+/wBL/wDG6X/hnvxX/wBBDRf+/wBL/wDG6+kqKPrUw9mj5t/4
Z88Vf9BDRf8Av9L/APG6T/hnvxX/ANBDRf8Av9L/APG6+k6KPrUw9mj5uX9n3xUrZN/op9vO
l/8AjdSTfAHxRIPlvNFQ+08v/wAbr6Noo+szHyI+a/8AhnvxX/0EdF/7/S//ABuj/hnvxZ/0
ENF/7/S//G6+lKKPrVQXs0fNf/DPfiz/AKCOi/8Af6X/AON1574m8PXfhXxDdaLfSQSXNts3
tAxKHcgcYJAPRh2r7Wr5N+M3/JV9b/7Yf+iI63w9aVSVmROKSODooorrMwooooAKKKKACiii
gAooooAKKKKACiiigBaKSigD2P4KfevvoK9Zv/8AkHXP/XJv5GvJvgp969+gr1m//wCQfc/9
cm/ka+LzT/fkethP4Z8rXVvJc6w8MalneTAA7816ddvF4E8LW2mQMv8AaV8VeYjqq1S8H6NB
Z3N74m1NB9ktCTGG/jf2/SuL1nW5te8SPeyty8gwPQdB+lfSv97Hl6JHG1yyufTtlk2UJJ5K
Ak/hXkHxr/1+n/7rf0r1+x/48IP9wfyryD41n9/p/wBG/pXzWUpLHNI7azvRPI6cqM7bUBY+
gFMrV0LWptA1SK/t4o5JI84WUZByMV9m720PJW5peE/C1/rmrRpHbuYkYeY2OFB9a+i5r7T9
D02P7XcxxRQoEyx9BXmfhr4uie7EGq2cMYkYBZIF2hfc5613up+FND8QW7ySW43TrkTIx3fU
c4r5vM5OVVKvpE9DDJJe7ueK/EPxkPE2oiO3yLOHiMf3j61xMf8ArFz612vjrwJN4XufOhYy
2Uh+Rz1Hsa4pP9Yv1r28L7P2K9lsctfm5/ePp/wR/wAijYf7n9awvizG0nhdVRSTv7Vu+CP+
RQsP9z+tV/HWv3HhzRRd28UMrltpEq5H86+QpNrMPd7npR/gnzb9jnyf3T/lUbwSRn50YfUV
7F4a+K8d5ei31eyt0VyAskSYC/XOa9F1Dw7omuIkt1YQz5XCOR2P0r6WvmP1eSVWJwxoKfws
+VadH/rF+teg+Pvh5/wjoF7Ys0lm3Xd1Q+9efJxIv1rupVoVoc8HoYzg4OzPp/wTz4QsP9w/
zrj/AI0D/iU2AH/PRv5V2Hgk/wDFIWH+5/Ws/wAfapo2mWVtJrGl/b0ZyEUtjacV8jhW45g7
Hp2vRPI/hxoVxqfia2lWM+VA4kdyOBjn+lfRUsiQRtJIwVFGST0AryK0+LOhaVYvb6XoT245
KgOMBveuQ8RfEjW/EEXkPKsEBG1o4sgOM9+ea9bF4GrjKqctEjmp1Y0kV/iBrkeueJ7iaBg0
KHZGw7qK5SgsWJJPJpUUswUDkmvapwVOCiuhxzk5Sudv8N9Kjm1Z9VusLa2KGVmbpnsK7f4e
+M31LxFf2t0+PtLF41/2vb8Kxb+xvPDvw8t9OtraRrvUP3kxjQt8nOBx+FcZodvq2l6xb3aW
d0pjcEkRN079q4MRSjiacrm9NuFrH0zd2sd5aS20ozHKhRgfQ18u+J9Kk0fXLm1kUrtc4z6d
v0r6is7gXdlDcBGTzEDbW6jjoa8r+MWgB4odXhXkHZJgdT2NeJk1f2Nd0ZHZiIc9PmPF6fFn
zF+ophGDinxf61fqK+tex5PU+pfCX/Iraf8A9chXLfF6N5PDluEUk+YeldT4S/5Faw/65Cs7
x74iuPDWkxXVvDDIzuVIlXI/nXw9BtZh7vc9pfwT5wNpPn/VP+Vei/B6CWLxPKzxsoMB6j3F
Rf8AC4dYB/48NP8A+/R/xrrvAHj6/wDE2tPaXNraxqsZbMUeDnI9/evp8dOp9Xlp0PPpxjzo
9KlJ8tv9018r+KP+Rl1D/ru/8zX1RL/qn+hr5X8UHPiXUP8Aru/8zXkcO7yOnG/CjMtf+PqP
/eFfVug/8gGy/wCuQr5Stv8Aj5j/AN4V9W6D/wAgGy/65CtuIv4cTHB/EcF8Y4nl0yzCKWOW
6fhXiP2SfP8Aqn/75r6J+IPii68MWdvLawQSmQkESruHGPevNz8YtYB/5B+nf9+T/jXRlEqi
wysisUouWpo/BeCSLV74ujLmIcke9ey3H/HvJ/umvPvh343vfFN/dQ3VtaxiOMMDEmD1+teg
z/8AHvJ1+6a8fM5SeNjzI3wyShofKGs/8ha6/wCurfzqPTT/AMTCD/fH86k1n/kL3X/XVv51
Hpo/4mMH++P519cv4XyPNn8Z9Xab/wAg22/65D+VeX/GeJ5fsOxS2EPT616fpv8AyDLb/rmv
8q4/4h+L7vwv9m+zQW8vmqSfNTdj6c18bgHJY58p6srey1Pn42k//PJ/++ajeJ0OGUj6ivdf
BvxJtNcuBZalawwXLn5HRPlb2x2rrNX8GaFrPmtdWMfnyLt85eGH07V9FVzNUJ8tWNjhjh+f
4T5bFfQHwfP/ABSsv/XY/wAhXlnjXwdP4V1LZnfbScxyY6j/ABr1P4P/APIrS/8AXY/yFY5t
UjUwfPHYKEHGrZnS+Mv+RT1H/ri38jXy5J/rG+tfUXjL/kVNR/64t/Kvl2T75+tZ8P8A8Bmm
N3RueDf+Rnsv+ugr6lr5b8G/8jRZf9dBX1JXFxD8cSsEeGfFWynvPFaJDGzsygDA61avfDMn
h/4V3P2qMpczursp6qMjAP5V0PjPx9deGvEKWq2tvLBwWLJ82PY9qPGut22v/DSS/tuFcruU
n7p3Diu/DVKvsqcbaBUjHmbPCEleJ90bsjDupwaazFjkkknnJpD1NBr3Tz2NooooEFFFFABR
RRQB9Lfs9/8AIg33/YUk/wDRUVesd68m/Z7/AORBvv8AsJyf+ioq9ZrysR/EZ0Q2DFHPZT+V
JIMxMNxXIIyO1eRN4Du+T/wnmugDtg//ABdZJx+07FpSeyPXsH+635UYP91vyrx//hBrgAZ+
IGt5Pbaf/i6P+EGuf+h91z/vhv8A4unel/MHJU/lPYMH+6fypcH+6fyrx7/hBbr/AKH7XP8A
vhv/AIuj/hBrr/oftc/74b/4ulzUv5g5KnY9hwf7p/Kja390/lXjp8D3I/5n7Xf++G/+Lpf+
EGuv+h+1z/vhv/i6Oal/MHJU7HsOD/dP5UmD/dP5V49/wg1z/wBD9rn/AHw3/wAXR/wg1z/0
P2u/98N/8XRzUv5g5KnY9hwf7p/KjB/un8q8f/4QW6/6H7Xf++G/+Lo/4QS6/wCh+1z/AL4b
/wCLo5qX8wclTsewYP8AdP5UYP8AdP5V483ga5Uc+Ptc/wC+G/8Ai6T/AIQi5/6H3Xf++G/+
Lo5qX8wclTsexYP90/lRg/3T+VePDwNdH/mfde/74b/4ug+Bbof8z7rv/fJ/+Lp81L+YOSp/
Kew4P90/lRg/3T+VePf8INdf9D7r3/fDf/F0DwNc/wDQ/a7/AN8N/wDF0XpP7QclT+U9hwf7
p/KjB/un8q8f/wCEFuf+h+13/vhv/i6b/wAIPcj/AJn7Xf8Avhv/AIulzUv5h8lTsexYP90/
lS4P90/lXjn/AAhFxkj/AIT7XfX7jf8AxdKvga5c4Hj7Xf8Avhv/AIunel/MLkqdj2Hp1BFF
cL4K8OTaLqVxPJ4l1LVA8OwRXQIVfmHzDLHnjFdyDSbX2Qs1uLXyb8Zv+Ssa1/2w/wDREdfW
VfJvxm/5KvrX/bD/ANER11YT436GdTY4OiiivQMAooooAKKKKACiiigAooooAKKKKACiiigA
60tJ3p6IzthVLH0AoA9f+Cgw999BXr8saywvGx+VlKn8a8t+DOnzwWd5dyxsqMQqkjGa9QuV
d7WVU++yED64r4vNYSnjE0ethWlTPDviVr0EKp4e0xgtrAcyhf4n9/evObQ/6VH/ALwrS8RW
l3b61dpcxuJFkO4sO+ah0XT7i91S3hihd2dwFAHU19VRgqdD5HBVk3M+qLL/AI8IP9wfyryH
418z6f8A7r/0r2G3Ty7aJMY2qBivK/jNps80Njdxxs0SblYgZwTjFfMZZFrGuTR31GnRseK0
prY0Gw0681VbbVrmSzhcYWQKOG989qta/wCDtT0KTdLEZLZziOdOVf6V9fzpaHl8rOfjJWRT
3zX014BuHuvB1i8hJYAjk+hIrwDQPDGpa7fpBbW7nkbmxwo9TX0to2mx6RpFvYxniJACffv+
teBn04ypqEdzswkWpXMvxzaQ3XhG+WZQwCbh7EGvmTGJxj+9XuHxU8W2tvpb6Pbyh7iXHmbT
90A5/pXilrbT3dzGkMTuzsANozk1vk1KdPD++LFyTlofTHgj/kULD12f1rA+Lf8AyKy/9dK6
jwvZy2Hhyyt5lKyJH8ykcisv4gaFd694daCzXfKh3BB1b6V4VFNY/me1zrVvY2PmyMkSqR1z
X0/4JnmufCNjJOSX2Ec+gOB+leMaL8MfEF7qSR3VlJawg5aSUYGP8a96sba30nTYbVWCxxJt
yTjp3r1c7kqtNQhqzmwqcZXZleOIopfCF+JQNuwHJ9c18ydLj/gVet/Evx9a3do2kaZIJUb/
AFsq9D7CvKLa3nubhFhjd2ZgAFGcmurKKE6ND3ycVNSlofTHggf8UhYemz+tcf8AGn/kEWH/
AF0b+Vdv4TtJrLwzZW9whSVU5B7Vyfxe024u/D9vNCjOsDkvgdAa8fCJrHuTWh1X/c2PAz1p
KfJG8bYdWU+4qPvX2CPJe4tdV4D0VdY8RwCUDyIf3spPTaOa5uGCS5mSKJCzscAAck17j4U8
F3ejeC9RZoSNSu4GUIPvDg4H15rnxFVQjYunHmZzOtfFfWbTVJ7fTHgW0ibZGGiBOBx1rP8A
+Fw+KP8Anrbf9+BXFahaXFpcyJcROjhiCGHQ1UqoUoco5TaZ9C/DrxtceKIZ4tQaP7THgrtX
buH0rq9e0uPWdGurGQcSIQD6GvBfhnLf2/iu2+zROwc4cY/g7mvozGRXymZ0Hh8UqlNHoYaf
NC0j5J1OzksL+a2lUq8bEEEdKqxf61frXqnxX8JTQX7azawloJf9aV/hb3/SvM7WzuLi5jji
hdmZgoAHU19RQrKpSUjgqw5ZaH074S/5FawP/TIVynxhz/wjVv8A9dT/ACrsvDlpLY+H7KCY
YkWIbh6Vy3xXsLi98MI0ETSCJyzbR0HFfJ4aDWP5raXPSuvY2Pno9a9I+Def+Epl/wCuB/mK
87aKRX2lGye2K9S+DemXI1i4vWidYViKFiOMnHFfU49/7PI82kvfR7TN/qm+lfK/ij/kZdQ/
67v/ADNfVLLvRh68V8yeNdLurLxRfrLA67pWdcjqpOQa8PIE4uXMduL1ijn7Yf6TH/vV9WaD
/wAgGy9fKFfLmm2Vzd30McELu7uAoUdTX1RpMD2uk2sEn30jAP1rbP05U4pGOD0kec/Gb/kF
2X1b+leHnrXvXxfsbi60W3mhiZ0iY7yo6ZxXhDQyB9uxt3YYrtyjTDJMWL1keo/BT/kL34/6
Yj+de03H+ok9dpryT4MaXcxT3t68TJEyBAzDAJznFeuyLviZAeoxXi5qnLGJpHRhXaGp8naz
/wAha6/66t/Oo9N/5CEH++P51o+JdNurHXLuOaCRCJGPI7E5FQaFp91e6vaxQQyOzSDGF96+
pTXsvkcE1759Sadxpdr/ANc1/lXlfxp/5cP9w/zr1i1iMNpDEeqIFNcH8UPDF/r1nby2ETTy
RfKYlGTg96+Sy9OGNcpHpT1o2PDdIkeLU7d42IYOOR9a+q7F2ksbeRjlmjUk++K8T8HfDHVZ
dWjn1W2e1gibcRIOW+le23Fza2Fu0k80cMUa5JJxgCuzPP3zjCGrMcIuXVnBfGCOM+F4HON4
nAB9sGnfB/8A5Fab/rsf5CuE+InjAeJrxbSwDG0hPBA++fWvRPhVY3Nj4VJuIWj82Tem4dRg
c0V6M6eXqEtx8ylW0Nvxn/yKmo/9cW/lXy9IP3jfWvqjxPaTXvhy+gt0LyPCwVR1PFfL11az
W8zpLEysrEHI6GunIU40WmTjdWjU8G/8jRZf9dB/OvqXvmvmnwDpV1eeKbXZC+1G3MwXoK+l
u9cefpynHlDBux4J8X/+RmB/2B/KsPTNYUeCNV0yWVQSyPGhbkncM4/AV3HxO8I61q2tJdaf
ZSXKMnJjGdv1rhY/h34peQIdHuVBIGSOBXs4Jx+rRUuhlXvz6HMxxtLIEQEkngCuh8V6DDoI
sIkDCaSASS5OeTyPpxXp3g34VjSbtL7VnjlkjIZIk5GfcmuC+J92bjxldoOFj2qB6fKK2hiV
UqckTP2fLG7OIooorrMAooooAKKKKAPpX9nv/kQb7/sKSf8AoqKvWa8m/Z7/AORBvv8AsKSf
+ioq9Zryq/8AEZ0Q2GucRt9K4VpiwwMjk967p/8AVt9K4b7NMQcIOfevPxN9LHbhrXZEpLN6
47mpQSOtRiNkPzAjmpACzqFA5NcTudojlth29fepDG+xNoySQKsw2pjBZjuOeBjp+NW+SPT6
VcadyHMy2hkU4ZDTeQcEVqNhVLelcBqXjK40K7b+1rOV7dnKloYuR6EHoRjn8a0WHcvhJ9ql
udXRVbT9QtdVs47yzlWWCQZVh/UdjVusJRcXZmyaauhOaOc9aWlxx71IzK1bWrHSYS9zKCwI
AjQ5cn6Vjp450plkYpcqVHyqUyWPtg07XfCUmqaobxJ40jKfOm3DMw9/fjrXPTeHYrG6iF1D
IsbtjczEL/31jj869SjRw0ormepolEi1Hxrq1zdO1rL9lg6JGoBOPcnvUmmeOtQs08u6QXid
mdsOPx71L/wj1iG2uGcltoWKYMTn09fzqS38M2ryRiNJUmZjCY5xld2Cw/2gcD0ruthuW1ir
RKd7461a53LAYrVD2QZb/vo1nWOu6naTmeO8lLE5YO24N9Qa61rWyWMPFpkMAjRo5Sx3I0hx
0PJccHp+PSpo/DsN7GrTJCqEZLpFg49BjH9azVShFW5Rqy6F7TPFem3tvF591Fb3BGJI3yAD
7E1uoI3QSLJuU91OR+dczNpfhvTLXzL2S3kGMADqR9ByTViPxL4dsLeKG3nVIsbgkUZIH19K
4KtFSf7qLM5QT+FHSrAm3PX3pQgTkdayNP8AEWk6k5jt71Q452OChI9ea1FMbjcjhh6qcisH
TnDdGMotGton/H1J/uf1rexXP6Gf9NkGf4P610NddH4Tza3xhXyb8Zv+Sr61/wBsP/REdfWV
fJvxm/5KvrX/AGw/9ER16OE+N+hz1Njg6KKK9AwCiiigAooooAKKKKACiiigAooooAKKKKAF
q5p2p3mlXP2ixnaGXBG5euKp0UbgdOvxA8UoNq6xcAegIFO/4WH4p/6DNz/31XL0lZujTbu0
Wqklsb174x1/ULeSC51KaWKQYZWxz+lLaeMdfsIEhttTmjjT7qrjj9KwaM1XKrWFzN6nT/8A
Cw/FP/QYuf8Avqmv8QPFEgw2sXBHoSDXM0VKo007pD9pIvahqt7qtwJ724aaQDG5utbWh+O9
a0Py0iuPOt06QTDclcvRVuKejEpM9KX4y60h+WysFPfEZH9aztW+KXiLU9vl3AtFC4ItxtDf
XJNcPSVj9WpN3sV7WSRLNPJO5eRizHua09N8T6zpFsLexv5IIgdwVcdfyrHpetbWWxF2dOPi
H4q/6DNz/wB9UH4h+Kv+gzc/99Vy9FR7GnvYr2ku51H/AAsPxV/0Grn/AL6qhqXinWdXVRfa
hNOF+7ubpWNS8dqfsoXvYOeQrMWOSc1q6b4m1jSIPJsL6SCPOdq461kUVdkTdnUD4h+Kv+gz
c/8AfVI3xB8UOpDaxcEehIrmKKz9jTvexXtJF/U9Yv8AWJVlv7l53UYBbHAqhRmitNiW7l3T
tUvdJuRcWNw0MuPvL1rb/wCFheKv+gzc/wDfVcvzRUyhGW6GpNGzqfifWdYgEF/fyTxBt21s
dfXpWNRRmmlYTbZ0Fp408Q2MEcNtqk0ccY2oq44H5VY/4WJ4p/6DNz/31XMUnaplShLdFKbW
x00nj/xRIhR9YuGUjBBOarWni/XbFCltqMsSli5C46nqelYfakpqnFKyQnNs6j/hYfioD/kM
3P8A31Q3xC8UspB1m5Ix61y9FT7Gne9h+0ka9x4m1e5vIrua9keeL7jnGR+lX08f+KI+F1i4
A9AQP5CuapKpwi1Zi5mmdR/wsPxV/wBBm5/76qGfxx4kuo3SbVZ3VxtIOOR+Vc7R0pRpQjsh
ucnubtl4v17TrdYLTUpYo15Crjj9Ktj4h+Kv+gzc/wDfVcvRRKnGW6EptbHTv8QfFDjDaxcE
ehOaz5PE2sS6gl+97IblBhZCBkfpWRRTjCMdkDm3udMnj/xSgwusXAHoCBT/APhYnir/AKDN
z/31XLUVLpU27tDVSS2OguvGviG8heK41SaSNxhg2ORSWnjLxBYQJDa6nNHHGMKq44H5Vg0V
fIrWFzNnT/8ACw/FX/QZuf8Avqg/EPxV/wBBm5/76rmDSVHsaa6D9pLudR/wsPxV/wBBm5/7
6rL1LX9U1ebzb68lnfGNzGsyjNCpQTvYOeRo6br2p6OXNhdvAX+9txz+day/ELxSoAGsXOB/
tVy9FVKEZboSk0dR/wALD8U/9Bm5/wC+qo3/AIq1rU4PJvNQlmjzu2tjr+VYtKKUacI/Chuc
nudFF478SwgCPVp1A4GMD+lS/wDCxPFX/QZuf++q5eilKlCW6EptbHUH4h+Ku2s3P/fVJ/ws
PxV/0Grr/vquYopqnBdB88mdR/wsPxV/0Gbn/vqsC9vrjULp7m6laWZ+WduSarUU404x1SE5
t6MSiilqiRKKKKACiiigD6V/Z7/5EG+/7Ckn/oqKvWa8m/Z7/wCRBvv+wpJ/6Kir1mvKr/xG
dENhCflNcx1ya6Zz+7b1xXBNJJv5kfr61w15qJ14dXbNSQJt+cZXvgVSlMABKM2R2xUeX28u
TmhVLH2zk1xzkpHao2HmRycK7Lj0NWUuHQ5+8PQmqwXBz2p9QpNbD5Uy2bqMjBVvyFcv4r1i
xs4Uh+xpd3Bw4gkfb3wMf7RJIA+vpWvLcLDDJLIjhEUsxI7CvJNaCa7cx6pqFuqW1yjzCUT5
aGNRxuAA9cYBzkmu3C03Ud5bGVWyVludNpVvo2q3CTaFMNLuoVLNbKgIJBwH25w4zkZHWtlN
en06dLfX4UtQ52xXsRLQSH0JPKH2P515rpUM9zrVpaRXDyPIBNa3MAIaNcAf+grjnhQG4JNd
ot+/jG+fSLUibRbUqt9dlcfaXH8C+gJHJ9P16a1BJ3lt+RlTqO1up2gcHoc+hFOzUZCIAI0A
AGAOwpwOR0ryHvodivbUDk54qN41ljKOFKnsRkVN14FJ5Mk6HySu4HG3ODj2q4RlJ2QN2Mt9
DhdSol2KR9wRIUP1GP8ACuc1O3Rr+1sm8yMZ86adZTsaFO4ycg8kY7ZNdhF56yFGPAPO4ciu
W122ih8Y6Q124NnMHXy24UHrgnuM4ODXZQb9pZsu5csZGkjc6PpqW8O0iKVhweOxJzj6VzGq
DxOHMV5LcFcn7jYU/livQTe7gpiQkEZ3MD09qlt5xMrK45z0xVQrSpe846FRbWp5J/Zd6SAY
iN3csMfic019LvUfaLdnIO35Oef6f/Wrv9VjTTJJZnKSWl0kgaGVchZNuQV+vpWJpmnT6s7T
CO4FgHKny2CeYB6sfx9ep5r0I428ea1kX7bQ5eTTL5ckQmQZx+6O/B9OK2vC1pr1vqaC2Sa3
gZgZvNQhCo68HvXeWFktmOIo4i2OIz/hVyT5cjJrkq5hzJx5TOU+Y0/DhJv5ixJOzj0xmuqF
ct4c/wCP2Qf9M/611A6Vnh3eB5OI+MWvk34zf8lX1r/th/6Ijr6yr5N+M3/JV9a/7Yf+iI69
HCfG/Q5amxwdFFFegYBRRRQAUUUUAFFFFABRRRQAUUUUAFFFFADvxro9E8KjW1iEWr6fFPK2
1YJHYPn/AL5rm61/DLMniOwKnBEy4/OoqNqDaHHVna/8KW1z/n7sv++z/hUZ+DmsA/8AH/p/
/f0/4V7qTmzJJ58vP6V8rapdTi/mAkbG4968nAYutiZSTex2VKUIRTO1X4N6y7YW9sCfQSn/
AAom+DmswQtLJe2KIoyWMhwB/wB81X+E9xLJ4ziV5GI8t+CfavYfHLsng3UipwfKoxGLrUa8
aV9wpUoTi2fPsvhyCK+jtv7c01g/WUO21Pr8tdHY/CXU9StlubPUdPmhbo6SNg/+O1wEjEyH
61758IGLeFWyT/rDiunHV50KPPEypQjKfKcS3wa1pOGvbBT2zIR/Sq2ofCPxBZWpmj8m6Ofu
QMWb+Vbvxmmkh1OwMbsv7ong+9bnwm8RXurWVxaXkrTeQoZWY846YrneLrLDqubSpQU+U8Nu
7O4sbh4LmJo5UOGVhgg1AAScDrXunxe0O1l0dNVVFS4jYIxA+8DXHfDbwSuv3pvb1CbKAjI/
vn0rppY+EqHtpGM6DUuVGDoPgfW/EDI1rassDHHnOMIv1NdEfg5rKtg32ng+nmn/AAr0vxz4
iXwn4eC2QWOeQbIgB93Hevny71e9vbl7ie4keRjksT1qcPXq4hc8dEVOnGnozptY+GHiHSkW
RIVu4ypZmtyWC/XNcbJE8TlXUqw7EV7D8LfGl1d3X9j6hMZVZcQs/JGO1aPxL8D297Yy6vYR
KlzH80yqPvj1+tJY1063sqoKipx5onkOkaLFqoffqllaMvAW4Ygt9MA12cfwZ1uSNXS8smVg
CCHbkflXnSApMo6YNfVPhxi3h2wZjk+SvX6VOY4ueHipR6hQpKbsz5/1rwJJoLOl7rGnJMq7
hD5jbj9Plqvong866Ilt9W09LiTpBI7B/wCVWviTI7+NNQDMSBKQPal+HWi3WqeJreSH5Y4H
Ejv2ABz/AEro9tJUPaN9CZQSnyo2T8FtcAybqy/77P8AhXKa34ZXRQwbVbG4mVtrQwuxYH8R
X05dErZy4JyEOPyr5Q1Bi1/KScncev1rky3G1MU5c3Q1rUYwR0Fn8PNfvvszxWpNvcIrrOfu
KD6mt1fg1rTnC3tix9pCf6VD4q8WXcPh7SdFtpGjiFnG8pU/eyowKzPAev39h4ltVimfZK4V
0zwwrrqSrKDkuhjFQvYp+IfBOseHGY3duTCDgTJyp+hrI02wTULvyJLy3tBjPmTkhfpwDX1T
qNpDf6dLb3EatG8ZBDfTrXyxrFsllrN1bxHKxysqn1ANY4DGvEpp7ouvRULNHa2Xwj1TULRL
m01CwmgfO10kbB/8dqV/g1rSH5r2wX6yEf0rvvhQzP4RUMScOcVyPxkupYtatkRiB5IPH1Nc
0MbWninRTLVKHs+YzpPg1rqQNKtxaSYGQqOSW9hxXDaro1/o101vfW7wyD+FxivXfhJ4lvr9
pdNu5mljjT93u52gdq3Pijo9tfeF5bx0VZ7b5lfHJHp/WqWPqU8T7GoHsYyhzI8U0Tw6msoM
arY20rPsWKd2DMfbArrh8FtcP/L1Z/8AfZ/wrgNNJTU4dpwRIP519WaeS2nW7MckxjJ/CrzH
GVMPy8vUmhSjN2Z4cfg5rAJBv9PH1lP+FOT4M624yt5Yt9JD/hXM+KZ5/wDhJbxFkYZlIHPv
Wtouv6t4N1uG2a6LwMwMkZPykHjmulSrOmpJ6kyjFSsc1r2h3Hh/VJLC5dGkTqUORVbTrJL+
6EL3cFqp/wCWk5IX9Aa6P4jXMd34plniOUkRXB9jXI5x3rqptuN3uYyST0PQLL4T6lqFot1a
6np0sDdJFlOD+lWB8HNYY4F9p5J6ASn/AAqvpM8g+FuqYdhtnUgf981k+B7iV/FdgGkYjz04
J9xXLUnVUZST2NUo6G/J8GdbjQu13ZKo5JMh6flXKXHh2G31CO1OtacwfOZVdtifU7a+iPGT
snhDU2UkEQ9fxr5dlYmZiT361jl+JqYiLlIuvSjBKx3un/CfU9UtVubLUtPnhJwHSRsZ/wC+
asP8GtaTG69sV9MyEf0rsvg87N4cmUtkCTisv4zSyR/YNjFcoeh9651jqzxXsEVGjF0+ZnPj
4N6yzYF9p5J7CU/4VkeJvh5qXhewW7u5rd4y23EbEnP5Vmae2pWdmNZtrt4zFJsUgnOf8muw
8QeKJPEfw6ia5bN1DKEkP94difc16DdVTWt0Y2hY43RvD6awvGq2NrIW2rHO7Bm/IGuwHwX1
wqGF3ZEH0c//ABNed2rEXcZBx8wr6v0r/kE2pP8AzzFcmZYuphuVx6l0KcZuzPnPXPBTaD5q
XWsad58Yz5Cu28/pS6J4JfXvKS01fTjO4z5LOwcfX5ag8cO7+LNR3HOJ3/mad4BkZfGemhTj
MwFdntJ+w5762uRKKU7HSN8F9cVSzXdkABkkuf8ACuWv/DEVhcpA+t6a7F9jbHY7Pr8tfSer
sV0a8IOCIH/9BNfKN0xa5ck5OTXJl2LqYm7l0Na9KMEmjt9L+F17rMLTafqunXMaHDNHI3B/
FafqHwn1HS7U3N7qWnwQg4LvI2B/47XUfBR2NpfqT8u4H9Kv/GWRl0CzCnCtK2ffioljKqxf
seg4UYyp8x5DDoUMupPaf2xYIqjInZ22N9DtzXW2vwf1e8t0uLe+sZInGVdZDgj/AL5rgLaG
W5uUiiUs7sAAO5r6d8G6ZPpHhi0tLh8yBctz0zzitMyxksNBSi9TOhTU5WPE9W+Gtzoig6hq
+m2+4ZUPI2T/AOO1xUieXKyBlfBwGXofpXpfxlkb/hIoFzx5A/ma4jwzp6ap4gs7WX7kkqq3
0zXTh67lQVWZNWCjPlRc0HwTrXiFkNpasIWbaZmGFX6mumb4Na0nDXtgp9DKR/SvaxHb6NpO
2CMJFbx8BR6CvmvxJ4l1DWtWluLi4c4OFUHhR6CuTDYypipPk0SNJUowimzql+DOtuMreWLD
1EhP9Koar8MrvRY1fUNW022VvumSRufyWvRfhHI0nhZ2dix809a5n41uw1CwXPHlHj8ailjK
ssU6LLdKHs+dHlVzCtvcSRLKkoU43xnKt7ioc0UleyjhCiiigAooooA+lf2e/wDkQb7/ALCk
n/oqKvWa8m/Z7/5EG+/7Ckn/AKKir1mvKr/xGdENhsn+rP0rgmByeOld7J/qm+lec3E1jfRi
P7QjjOQEkwc/hXDXg5NaHRSqqmnrqR3WtWNodjy7nH8CDcaih8S6Y8LP5rptP3WX5m+mKjTT
LeK7RLeIBZVJLDknpkZ/Ln61QuX0Mx3DS2cgaFgqiInfIME5UD/dPX0zVqlh0tUznVXHSbcW
iyPEl0ZWYaazQMPkO7DexOelPsPEwacw6jEtsTgo4zjn1p19ZxLZrLaMvzBdqAZ8zPQUn/CN
xThDO5AA5jHBU/71av6rye9Gxz/7dGppK47xdqC2mj+UYpZjckqscSBy6gbm68YwPevJNQv5
LR/It9jyRyedcNI3yb/mKxkYHIH05r1680CO6sEtjeXG9HDpI77ip6fy4rzTxr/Yunz32nC0
ma8xH515gZHQrsXgexPWngnBPljqepWc+TmloWrW3vIXg0HcYLy4iM+o3UYGLe3mYfu1H1Iy
e2TXp+n6ZaaTp0NhYwiGCIYCjrnuSe5rxvw7rz3XiCW8md3N5bNZ4lIJ2qFOewztB/GvUvCv
iO28SadJNAWLwt5chYfeOPvY7Z61OYRnbTYeFknvubJGDinr0qvd3VvZWz3N1PHDCnLvI2AK
h0zVbPV7Y3VjOJoA5TeAQCR1xkc15XJLl5raHbzK9i/lmIRBljn8B61I58qFUXAJ4U+nvmmw
LmWVs8jCgZ7daSQHznGecDZ/n61100oQv3Ilq7GBe+M9Js7+W1Z7ieaNgkghhLbT7mqfig22
v+FXvrFxMbY+apA5GPvDB9q85kVLmGO7u9UgR5Ji0lqrfOVD/MM9VbH0710WjXqW1pr1xbRt
Hp95aB7cSsA0jg7GYLnIHzY/Cu6OFUWpR3M1Wd7M77SLiHUdMs7iYhHkhVmZD+BrYkg0yOIu
sjsy5wQT1xXJ+E4BF4bt5dxZmGBngKA2MAfmc1Y1bWBpHiW3S8m8uxvbWRFY9FlQ7vzKsR+A
rKNNuUoIqdSStqZvix/t+o6boyCRXlk3uV7pjtnp0rp7a3jgtkhjUKqKFCr0HFeby+JFl8Vx
6v5UnlR4UR7hnbjHWugTx9pkbfPbXQDNy2FOP1q8RgaypxUUaKSOscBcEngDkntUJnSVGdWy
n9/HBx6etc14h8QRS28QsZmeArvklgIbk/KFK9+pJH0qC08XMUeK5SG4WMbfMgYKQeRgqevQ
9PSuF4WaV7C9pG9j0Xw2ym8f18v+tdQOlcf4OyVQlixEIBJGM812A6VvQVo2Zw4n+Ixa+Tfj
MP8Ai6+tf9sP/REdfWVfJ3xm/wCSr61/2w/9ER16OE+NnJU2OCopaSvQMAooooAKKKKACiii
gAooooAKKKKACiiigBa1fDf/ACMVh/12X+dZVavhv/kYrD/rsv8AOs6vwP0Kjuj6nP8Ax4/9
s/6V8oat/wAhCb/eNfV5/wCPH/tn/SvlDVf+QhN/vGvByT4pndifgR2Hwk/5HSI/9M3/AJV7
H47/AORM1P8A65f1rxz4Sf8AI6Rf9c3/AJV7H47/AORM1P8A65UZh/vkAwv8NnzFJ98/WvfP
g/8A8io3/XU14HJ98/Wvffg+f+KUb/rqa7M3/wB1MaH8UyPi1ouo6pqNk1lZzzqsZBMcZYDn
2rd+GfhS48PadLc3o8uadR+7PZfes74neLNY8PX1rHpt35KyRlmGwHPPuK8y1Px94j1S38i6
1F2QHooC/wAhWGHoVa+EjDobVZRhO7O9+LHiq0uIU0W0lWVg+6UqchT2H1612nw6tFtPBlkA
AGcFjjvya+a2leSXzHYsxOSSeTX0f8NtRS/8HWyqwLw5Rh6cnFZZlh/YYRQhsKlVU6l2cL8a
Lljqlrbk/KIgw/En/CvJe9et/Gi1cajaXOPlaLZ+RP8AjXkp616eWW+rRsZYr4zpPAdw9v4w
05l/57Divpe6QTWMqEZDxkHPuK+afANs1z4x09V6eaM19J38yWunzzOcCONmJ+gryc5TdeHL
ubYTZny1rFuLXXrmBRxHMy/ka+mvDf8AyLlh/wBcV/lXzHql0L3W57kf8tJS35mvpvw1/wAi
5Yf9cV/lWmcaUYXFh/4jPB/HlrJeeP76CFS0kk+0AeprrbaeHwg2leH7Vh9uuJke8cdRyMLn
05NXdWtbbQNd1jxNfIC4kZLRG/icjrz9a810fUJ9T8b2d1cOWklulYk/71dsLVcPbokKp7s7
n0tdf8eEn/XM/wAq+TtQ/wCP2X/eNfWN1/x4Sc/8s/6V8nagf9Nl/wB41w5Grc6KxWsUWNOs
b3X9ShsoX8ydwETzGwAOwzXqfg34X3+k6vHqGrGNVtzvVI23bjXj0UskEgkjdkYdGU4IrrvC
PjfVNH1WMtcySwuwDpI27cPxr2MXGcqbUDkptKWp6X438fPp2mNb2VjdRyygp5s8ZQKO+B3r
weaVppmkcksxySa+r73T7LW9P8q7gSWOROCRkjI6ivmnxZow0PxBc2SnKI52H2zxXn5VWpST
hFWaOnERdk+h7R8Jv+RRGf79UfiJ4I1bxNqsNxYJEY0iCEvIF5yfX61e+E3/ACKQ/wB+uV+L
9/d2mu2629zLGDACQjkdzXDR5nmEuU0jb2Op2Hg/wjH4K02W5nLz3MijesSbivsMda4b4k+O
pNUV9KtYJYbdWBYyDazH3FXfhZ4zv7nUhpF7MZonUlC3VSB+tdr448J2euaLPIIY0u41LI6j
BJ961bjRxl6+rYR96n7p866d/wAhGD/fH86+rtN/5Blt/wBc1/lXypZJ5eqxKe0gH619Vad/
yDLb/rmv8qeeaqFiMIrSZ5gvwuvr7xZJe35jSyMhf5W3FuentXEfEqMQ+MLtEAVVOABV648W
ajoXjaeaO5kaMTFWjZsgrnpis34h3KXfim4njzskwwr0cNGpeLltYiq46nKyzSTsGkdnIAUE
nOAKjA5qwLK4Nobrym8jdt39s+lQopZwB3NehdHJZne26fZ/hTcdMzXWB+AWsbwL/wAjZp//
AF3T+Yrc8WhdL8FaJpZ+W4YGeRfrx/SsLwL/AMjbp/8A13T+YrkqfwZs1+0ke/8AjX/kTdU/
64n+Yr5el/1rfU19Q+Nf+RO1Q/8ATE/zFfL0v+sP1rgyX+HL1OnF7I93+Dn/ACLs/wD10q58
RfCOpeJ3tRYrGREpDbn29/eqfwc48Oz/AO/VP4v39zZNYG3mkjJUk7WI71w2k8xfKaU7ex1M
/wAaeGIfDHgK1s0YPKZi0jgdWwOleTieVYmiEjCNjlkB4OK9C1vxRN4h+HsAu23XME5Rm/vD
AwT+defW1rPdzeVbxNI+M7Vr6DDqSi+fc46rV9BLX/j6jx/eFfWOk5/sm1/65ivlC3Qpeorj
BV8EV9X6T/yCbX/rmK8fPfhgbYP4meP+Jfhh4h1TXby8t44DFLKzqTKB1Oad4X+GPiDSPEdl
fXMduIoZAzbZQTiuV8Y6tqEPifUEjvLhFWdwAJCMcn3p3gfVr+bxfp0cl5O6tMMhpCRXoJT+
q79BTcfaH0HrH/IFvf8Arg//AKCa+Ubr/j4f6mvq7WP+QLef9cH/APQTXyjdf8fD/U1w5H8M
jTF/Cj2H4J/8e1//ALy1f+M4/wCJFY/9dm/lVD4J/wDHvf8A+8v8q6vx7or65Hp1seIVlZpX
7KoHr26Gsa01DMbsqir0bHmPgzTINF02bxRqSDbF8trG38b9j+eK9a8C6jNqnhmK8nYs8jNy
f9414p448QR395Hpth8un2Y8uJR0bHGf0r174Yf8iPafVv8A0I1rm8ObD88t7kYdpTsjzr4y
/wDIyQ/9cB/M1wmh6gdK1e2vB/yykV/rg13nxl/5GSH/AK4D+ZrzMfrXpYGKlhYp9jHEO1Q+
qNK1jTvE+kB7WdZN6YkTPzKfcV4b4k+H2t6dqsiQWU1zEx3I8KFgR+HSul+E/hm6mm/tad5I
7aM5RQSN7D+Yr0jxb4lt/DWjyXMhzK2ViXuWryIVHhcS6dHW50pe0p3kYvwt0+707w28N5by
QSeYTtkQqcfjXHfGv/kJWH/XI/zru/h7rt7r+iSXV9L5j+YQOAMD8BXCfGv/AJCVh/1yP86W
FcnmDctypJKjoeS0UUV9MeWFFFFABRRRQB9K/s9/8iDff9hST/0VFXrNeTfs9/8AIg33/YUk
/wDRUVes15Vf+IzohsNk/wBU/wBDXgYQNnIB5Ne+Sf6p/oa8MKAZIAHPauvBWadzxM5veNmU
dR1ebR9Pe6SaQNGu2Mbu57VijW7iK5lLFJJJY/JG35jhg3THGdoArpLqO2gtjd6hOI7YfIEw
AXY/7RrEt9Bsr5Wl06dY1jJkhCHBfjkZyevIzmqm6fM00dWX0a0KPO3uael6nczQfaFmbcSg
ZsDlkXA/AZP5Vrpr2ooBmZXA/vL1rH0m1gh0yFbcv5bDzFEn3sNzz71amZbeGSVuiKWI+lbL
D0pLWJ49bF4hVnyyJ4PF01z4hlDQf6PaQ+WVjbhpWOSfwAx+dYV/qEOoeL9U+1WIltpEtiY3
I5C57/ian0Sye2sg0yjz5iZpM/3mOf0FZ+q6ZLdarOrwsLSSJA0qHnjOQPWs/qlOGsUehRzG
vOpyN6GH4kXSsy3egwCOyjPlvEWONxxkrzz6eld1pPi7R9G0mG6kgFtFc2ySOkUYA81RggAe
oxXDazbXdysek2NsUtshidpVVx0BJ/M1HeaW2pR2oilZre2jwwzjcoGflHrweaznSp1EoM9Z
Srxh7XZEmt67eeMrtJLktFbSy+TZWoJ2rnrIx74H6/SvYdNn0jS9Nt7G3uoFigQIMN19z656
15Z5EZ122EKKsVrajaB0G41tICcE4HcHpVVcBGrFQ2SPOlmtWlK8Y3uen288TTIUlRg68bWz
n/PNTugkXcuN2OCa8nF4kMokSUhxzlTzXpWh3q3+lQTq2SRhvY1x1cC6Ebbo9fBY6eIV5Rsz
gPHPhmKwt5bi1sbYtfTooManzfPZjzuPAXHb1zXK6XZa1IkNpYSC9s5pDDJGgLeW45yGIHoM
kcdPavcNTt7e702eC6XdCw+YenuD2Ixn8Kz9K0COzvTfSXUly/zeQWUKI1Yk8D6HHvxVUq/L
E3lTfNzI5rwjaazHdmKdpY7K2YpJDJ/e9B/OrXxMtoZvCv2ksBcWkyzQgnlucMB68HP4V180
qQq7MwUAZJPpXm/ijWhrMyQRA/ZYiSCR989MkVvQjKvW50rFzempzG8NghQAemKYyMzAgZAq
WCE+XtP3kOw/h/8AWxT2CwASyAlEILAdSM9q956RMefpczrZGuNQeF4p4Sf3n2tGKiNAMsfy
FTW9/BcXqyskM0ZYyRGMYKEAYVh/FwO+Dx710P268ubwWtzYxz6bMCkc9qNoCH1NYh0q3sbq
aO25QOQpzkYz/OvKor2tVqSKknHVM9J+E9/dTazd2stxJJAttuVXOdp3Dofxr12vHfhMhTxH
eEj/AJdP/Z1r2KuPHQjCraJlJ3dwr5O+M3/JV9a/7Yf+iI6+sa+TfjN/yVfWv+2H/oiOownx
syqbHB0UtJXomAUUUUAFFFFABRRRQAUUUUAFFFFABRRRQAtbHhhGfxJYBVJJnTgfUVkV0Gj+
LrzRYo0trSwLxncsslsrOP8AgVRUTlFpFR31PpxgfseD18vH6V8p6zE8OpzpIpVg5BBFdh/w
uDxORjzLb/vyK5/V/Ft5rKt9ptbEO7bmljtlVyfc15uAwU8NKTfU6qtVTjY3/hHE7eMo2Cna
I3yfTivYvG8byeDdSVQWbyugrwzTPiFqukBfsVtp8Lhdu9LVQxHua0H+LviWVGR3tWVhghoB
g0YnBTq11VXQKNWMItHCSKRIQRzmvffhCjJ4TbcrDMpwT3rx2XxTPLfR3R0/TQyfwraqFP1H
ety1+K3iCygEFuLOGJeiR24AH4VvjcPLEUvZozpzUZ3Oi+NUb/b7GQKdvlEZxx1ryOu1vvib
rWpoEvINPuEH3RLaq2Pzrj7m4NzcyTFEQuclY1wo+grXCUpUaSg+gq81N3RF+Ndz8O/Gf/CN
aiYbg5spyPM/2feuFpc1rVpRqwcJGUZOLuj6S8W6Jb+N/DitYTxyypl4mDcH2NeB3XhzVrW6
e3ksLjejFTiMkZ+opdJ8TatorL9ivZY0Vt2wOdpPuO9dQPjB4p/5623/AH4FcmHw88OuSOqN
51I1NzsPhn4Kl0YtrOqAQsU/dqxHA9T6VU+JvjyGSB9G02bfnieRTwfYVwWtePdf1zi5vWRC
u0pF8isPcDrXMszOxLHJqVguet7WoHtlGPLEfEDJOuOSTX1V4ejaPw/Yq4IYQrkH6V8z6P4g
n0bd5NrZzFjkNcQByD7E9K6lfi94mVQoe2AAwAIBU5jg5YmKiugUKig7sk+K2q3lz4lltJdy
wQHEa9iPWuY8IxSS+KdOCKTidOn1FX9V8e6lrIY3trp8rsu3zGtV3gexqDR/Gl9okcYs7WwD
p92VrZS//fVdNOi4UfZomc1KfMfS9wpaykUDJ2f0r5Vu4AdYaKcmJTJhiR90Zrrv+FweJ+8l
sR7wCud1nxTda2jC5tbFHZtzSRW6o5PuRXJgMFPDOV+prVqxnFIva14G1DT40u7IC+sJQCk0
A3dexHUGpPCfgvVdX1eJTayRRKwMjyLtwPxrP0LxjrPh1wbG7YIM4if5k577eldB/wALh8Uf
89bbP/XAV21FUcXGJhHlvdnvM1xBplgZJ5FSKJOSxx0FfNHjHWl17xHcXcYOxmwmfQdKj1rx
drGvSO17dyMjnJjBwg+g6Vn6bqT6ZdfaEgt5mxjbcRCRfyNcmBy/6u3NvVmtWvzLlR718KYn
j8IIWBAZyQSOvWuV+MGmXl1rNtLBbSyJ5IXKITyCfSudtvix4hs4FgtxZxRJ91EtwAPwqT/h
cPijPElt/wB+BWVPA1IYl1ylWjycpv8Awt8GX1vqI1e+gaKFARGG4LH6e1d5438SWmg6FPvl
U3Ei7I0B5zj9K8gufiz4nubeSEzwoHXaWSIKw+hHSuPvtTvNRl8y8uZJn/vSMWP61U8BKtXV
Wo9gjXUI2RJYbp9XhKgktKOB9a+qrBWTT7dWBBEYBH4V8xaN4nudFjC29pYuwbcJJrdXcH2J
rpP+Fw+KP+ett/35FPH4KeIso9CaFVQd2Zni3RNTXxJeEWU5/eEgqhI5qLTvCfiLxHeYFrOx
TG55RtwM+9a//C4fFH/PW2/78Cj/AIXB4o7yW3/fkV1xjVjBRW5MpQlK5Y8f6RH4b0XStHiY
M4DPKw/iY4rK8F+ELnVr1bu5hdLCA75HKn5h6Cmr4kvfF3ivS21XypAJkTaEwCCRnNeq+KPH
+neEYU0+xt0kuFAzEh2rGCP88VjUnVglBK7ZUVFu55V4xfUde1yW4j0+6EC/JEvlNwo/CjwV
pV/D4psHlsrhFEy5LRkAcj2rQf4w+J9x2yWwH/XEUf8AC4fFH/PW2/78CtZQnKk4WJvHmuez
eMI3m8JalHGpZmhOAOp5r5emRlmYFTnNer+HvjDcPP5GuQpJFIwBkjULtH0xzTPiM2naXd6d
qOlWVkUkQsAYVZH+o71xYClUwzdOS3Nqso1I6HR/B+J18NTMVIDSfKfX1qj8YdOu7yGylt4J
JUUFTsXPNcVa/FXX7GAQWqWUMQPCR24UflU//C4fFH/PS2/78CksBUWJ9uhRrR9nyHMQaTrc
qfY47S6EcjfcMRwT+VegaJ4GufDXh7UtY1VBHciB0iiyCVyDzkVi/wDC4PFA/wCWtr/34FU9
V+JviDWNOlsbqSDyZBhtsQBr0Jxqy0RinA5aANLfqQCSX7fWvqzSwV0q2BGCIxxXzHo3iW40
VSILWykYtuDzwB2B9ia6YfGDxMBgSW3Tj9yK5MwwU8SopdCqNVQd2YnjmJ4vFmob0K5mYgEd
iTTvAETyeM9NKKTiUE/SjWPG+oa2kgvbWwd5BtMotlD/AINRpHjnUdERBZ2unxugwJfsy7/x
Ndfs5ex5OtiJSTnzH0bqys+j3iqMkwvj/vk18pXaMlzIGBBDHg13B+L/AImZSDJbHP8A0wFc
/feLLq/nSeax04Or7yVtVG4/7XrXLgMJPDJp9TWtVU0kj0v4KxOLO/kKnZuUA++K3/ijqd1p
3hjFrlfOYo7jqo+teW2XxR1zTovLs4rCCMnO2K2VRn8Kdd/FTXr63MF0llPEeqSW4YH8KxqZ
fKeJ9syqddRhynEkl5MnqTX0h8M43i8EWaupUncRx7mvBYvEU0WpPeixsC7jBja2UoPovSuj
g+LfiO3iWKI2iRrwFW3AArpx+FliafIjKlNQldmn8ZYZP+EggcqdpgHOPc1y/g3wrceI9Yii
VG+zqwMr44C/41b1D4k6xqqhb230+4wOPNtVbH0zS6b8S9a0iDybKKxgXuEtlGfrV0qVSnQ9
mtxznGU+Y9/VbHw/o4A2Q2tunPYcV87+NfFM3iXWZJclYFO2NM9BTtd+Ieu+ILH7JeTIIs5I
jQLn61z+nag+m3guUhgmYZ+WeMOv5GsMFl/sZOpPVsqpXTXLE92+EUTp4SJZSA0hxnvXMfGq
J/t1hJtOzyiM++a561+K3iCygEFutnDEOiR24AH4VDf/ABN1rUowl5Bp9wo6CW1VsVNPBTji
nWGqy9nynFUVNcztc3EkzJGhc5KxrtUfQdqgr1jjCiiigAooooA+lf2e/wDkQb7/ALCkn/oq
KvWa8m/Z7/5EG+/7Ckn/AKKir1mvKr/xGdENhsn+qf6GvFGRSTuwBnoeK9rl/wBS/wDumvna
4mEUUs0rkIgLMT2FduXw5rs48XhfbtO+xb1e3065sp47sxiFgA+GJckZOQO2AO3U1zuh6XZa
TqKX1ncM8eTj95uDLxnp9T/3ya54T3+rz3GpF2htIEbbhiMD0GOrd61NMtGttXtTPdmd5YJC
HOck8HH5V0OgufyZ0UvcpqJ2CX8YXIhPAwKqXl/JM8UCRqA5ywPPyjk/0H401pY7eIySuEjX
kk9qyNGnvLq+vLmWAx2xyIi4wSM138kVZI5vqVFO9jbea4mOxnAU9cLT2ebZtDtjGOtRqwHQ
AUpkypHarcI2No0acXdIzHKiGR2RGJzlXkxz6fjWXdanBpjRJMMFlwfKBwv4enNbN1BHP5ZQ
KzDnLjJWobnT7SaJY54I392GT+deVSwk1VbPWxGJhKgooxIby2huLq5lucQgqkbEk5AGQMfj
T9N1iTU9RaGMMkCghVPVvc/l+tVtU0iG1McovzEASY/M5VO+Mda0vD84u7R5zaRxTKwXzVXa
JPpXar81meSoq+xoBGLKMYBr0bwYjQaKS+QHkJUYPTgZ/SuBgLSzRoq5LMAABnnNesW1uYkj
jUvsQDcOg6dhXJmVS0FA7sOupJdM6xAx7dwYH5jgfjT2cISWYDHOT6VX1PzDZssEoilyuCRn
IzyMfTNVtUaQaVI9spkYRnaAM/8A6+M148Vd2Oo4/wAQ61JqF3JFbyt9kGAO276+1YflE9uv
cVOwJ6jae4x/nFLwi5FfT0KUacEkcE5tvU5+S/8AI8QraurIsuPmJ4Y4/wD1VrS24kTYwypq
HULeKeANMu5VYFvXb0P88/hSWN+q3Emn3BAuIuUI6Sp2I98dfpVp2dmRc5m+h1Bbi7t41knt
kdS0SuVGCM5OKsaXrhGoCxu41jVsLEwBAHHHXnB9alQyzaDqd6zNuuGkdR6r0/kKXxFapP4b
tb5xi5hSP5h15AyD+dc0YtScoicmer/CwAeILwD/AJ9jn/voV60K8j+EMxuLwzsAHksVY49d
wr12vKx7vVuaLVBXyb8Zf+Sr63/2w/8AREdfWVfJ3xl/5KvrX/bD/wBER1GE+NkVNjg6KWkr
0DASiiigAooooAKKKKACiiigAooooAKKKKAF70UUqgs2B1NABSV1Vn8PvEN+itbWsUoYbgEu
IycfTNWv+FW+K/8AoHH/AL+J/jWUq9OLs2WoSexxdFdp/wAKt8V/9A0/9/U/xrD1fw1quiSm
O/tHiI6nGR+Y4pqtBuyYezkjHooPFFaEBRRU1vaz3TiOCJ5HPQKMmhu2oJXIcUV19t8NfFF3
bpPFpzGNwGXc6g4+hNJd/DbxPZ2slxLpreWgyxV1J/IHNZ+2h3L9nI5Gip7i1ntZNk0TxsOz
Lg/rUPWtE76olqz1EpRWlpWg32slxZrEdh53yqn/AKERXQL8LvFbKCunZB7iVP8AGplOMd2N
Rb2OMortP+FW+LP+gaf+/if402X4Y+KIULyWARAMlmmQAfrUe3p3tcr2cjjaK34vCOrT3slq
iQebGAWBuIwPwOcGtRfhf4qZQw07II4IlQg/rTlVhH4mJQbehxlFdVefD7xBYIXubaKIAbsP
OgOPpuqnpfhDV9XiElnFFIrHAHnoGJ+hOaaqRa5k9BOLWhg0tdn/AMKt8V/9A0/TzE/xrK1X
whq+jwNNexRRqnUCdGYfgDmlGtCfwsbhJaswO9FKM1raT4b1XW5lisbOSQtnBxgfmauUlHVk
pN7GRRXaH4W+Kxx/Zp/7+p/jWRq3hDW9FfZe2MifLuyvzAD6jioVWD6lckjCopSpU4INa2k+
HNR1pGeyjiYKdp3zKhz7AkZrRtLUm3QyaSu0Hwu8VkZ/s0j/ALap/jWBrXh/UdAuhbajbmGQ
jIBIPH4VlGtTk7JlOnJK5lUUpp8MTzyrFGpZ2ICgdzWuiRBa0i8XT9XtLxwSsMquQOuAc0mq
X8mpajPdSMzGRyw3dcV00fww8VSxq66acMMjMi/41VvPh/4gsEZrm2hj2jcQ9xGDj6ZrGNWn
KWj1NOSVjlqWgggkHqKkt4HuJ0hiGXchVHqa2uZjAcHIrZ1HXDf6JZWT7jJbZUE9NtbCfC/x
U6Ky6acMMj94v+NL/wAKt8WH/mGn/v6n+NYyq0t2zRQl0OLortP+FW+K/wDoHH/v4v8AjSH4
W+Kx100/9/U/xpqvTezD2cjjKDVq+sZ9NvJbS6TZNE211z0NRQwyTyBIkZ2PACjJrS6tci3Q
i/nRXV2Hw88Salarc2+nOY2zgswU/kSDU7/DHxVFE0jaadqgk4kU9PxqPbQ7lKnI43vRVm6s
LqzbbcQSRH0dSP51Ail3CDqTgZrRNNaEtNbjaK6y2+HXiO8XdBaRSjGT5dxG2PyapLn4aeKL
W3kuJdOIjjUuxDqeB7A1k69NOzZSpyeqOPop7xtGxVhgg8imVruQ1YKK2dD8Nap4ikdNNtjM
UGW5Ax+dbTfC/wAVIMtp2AOcmVB/Ws3WpxfK3qWoSeqOMo71vTeEdVgu4rZ0gEspOwC5jI/E
5wK04fhn4mnj8yKxV06BkmRh+hpyqwirtgoNuxx1Fdofhb4r/wCgaf8Av4n+NH/CrfFf/QNP
/fxP8alV6e9x+zkji6K6LWvBeuaBai51Cz8qInAbep5/A1z2KuMlJXTIcWtxtFFFUIKKKKAC
iiigD6V/Z7/5EG+/7Ckn/oqKvWa8m/Z7/wCRBvv+wpJ/6Kir1mvKr/xGdENhsv8AqZP9018y
eJC40G82HsM/TIzX03J/qZP90/yr5yu4knglikGUYEEEetejlvwyFLsc+EH/AAhG2I4BgBOP
XPP9at38flTabcjaFtpdkmeMKflJP6VBpdkRpZsbr97b88sOnfjHSmvMLK2kLX7z2mdhW4j3
8dOD19q6VXpt2RcsNUjHmaLC3UmoyvMFK2UJKwgn/Xv0BPqK14UWKBIx0UYrk21e7ubiKOH7
PJBGAyiDg57A55H0rpbKSV7ZTN988/hXXTkmYXLB2j/65pqMA/I6DORTXYE9Pzpdy446H0rU
VxyneqtjBIFZ2q332YrBChmu25SJefxPPAqxe+e8BW2kEbepHUeme361Q8PNBcafKQji5Rys
zyHLM31qJPXlC5Th0Bpy13qEvnXUgO0Zyint9a2bOZL2xhuIYwqt95QPunuPzqW5VQFOCwxk
AVn6aDZapeWbDEU2LiL8eGA9Oanl5WFzo/Dlu0uvwbV4Qlzx0A9fxr0MmRjlpGP44/lWF4Ws
Uh077Ts/eTE5OOgB4rQ1a/Omae9xsDMMBQehY9K8LGSdWvyxPQpe7C4JewHU5LI4WYIHyf4x
9fyqyAyMSrEZ6gGvPRqdy2rLfthpdwOBwD7e1d7a3SXdrHPH91xnHp7VOKwroJMKdXnOT16y
ktb5pWZnSclgT29jWSa7fVrL7fYPGBmRfmj+tcI8iruB4I6j0r1sBX9pTt1RzVo8ruZ+qXgt
lKFciRG5PIz7isxL2z1eGOJo7iK7gYoJokJ29jz7j1qGe9vtR1K408SW9uEOU81NzOPUZqu3
hvUJ2aFtSRRjftwQp7dB+Fa1G29DC5rTyXE0JsbOxEUDIY/NmbAUYxwtV9ele6srbS7Yb3ld
FdlQhRj/ADn8Kn8qazMG4BplQZ8t9u8d+v0zU8SwzTLJEfnRhuxnj6muJYiSnyNHcsPGVPmT
PSfhVElvq89vGPkjswo57BhXrAryn4XsD4hux/06f+zCvVhXHmH8YwjsLXyd8Zf+Sr61/wBs
P/REdfWNfJ3xm/5KvrX/AGw/9ER1GE+Nk1Njg6KKK9AwA0lFFABRRRQAUUUUAFFFFABRRRQA
UUUUALQDigUUAeh/CS4lTxUqKxAdSGHqOK9e8cXc1j4Svbi3do5FC4ZTgjkeleN/Cb/kb4/p
XsvjaxudS8KXlrZxNLM+3ai9TyK+azFpY2Fz0MN8DPHvCfj/AFmx1qOK4u5LiCVwrrMxbAz2
z0r3LUdOtNc0lre6iDxTICAexI6ivGvCPwz1ibWI7nUrdrSCFwxEg5fntXpPiPxvpPh2xeMS
edcINixKOhx39qrHLnrRVHcqlonzHz3r+nnStaurLIPlOVyKzfpVzVL6TUdQmu5TmSRizGqd
fQ078qvucFS3M7FrTdPn1K/itLdC8kjBQB619F+FfB+neE9LE7oj3SqXkmK8jjtXmvwc09J/
EMlxIgPlRkqT2bIxXq3je6az8I38qnnYFGD6nFeDmWLk68aETqw1NNOTPIfGXxH1TUNTkhsL
p7a1iYhPKbaW9yRUHhT4kavpeoot5dSXVs7DzBK2449ielcNMd0rE9c0iNtkUjrmvYWHh7Pl
sYSqPnPpXxJ4T0zxfpQnVEFyybop1HJ9j6ivnbVtNn0rUJrO4XbJGxUivpDwJcm58G6c7dVj
215f8Y7BINchulQDzk5wOpH/AOuvIy/FSjiJUJM6qtNSp855mjlWBBwQa9N13XtUtvAOhTQX
08cjZDMshBPHfnmvMQMkD3rvfFqmDwR4et2GD5Rf8817NSKbVzjg2jc+FWu6pqXiQxXl/cTx
+Wx2ySFh09zXW/Fi5lt/CeInKiSUI4B6jB4rgfg3/wAjU3/XJ/5V3HxeP/FJx/8AXcf+gmvD
xCSx8UjsotumzwNJGWYEE5zX0/4Nkebwnp7yOWYxDknnoK+XV/1gPvX1B4J/5FDT/wDrkP5V
tnbtRTRnhtZs8d+LFzLJ4vniZyUjACDPQYBrk9AuJINbtHjcqwlXBH1r0H4ieEdd1bxVc3Nl
ps88LbcOg4Pyiud0vwF4nh1O2lk0e5VFkViSvbNdmHnD6qrvoKrF+0PosMfJ3d9ua+V/Ec8k
+u3jyMWYysMk+9fU+CLfB67a+VtbXdr10PWZv5mvOyd3nNm2JVqaOq+Hfgg+I703N2CtlCct
/tn0r1Pxbr9t4G8PrHp8MUcrZEUYXAHqcflV3wJYJYeD7BVQKzx73x3NeYfGW7Z9eits/LHG
CB9aUa8sVjOR/ChRgoUuY5Gfxt4gmuWmOq3S7mztWUgflmvW/h74zPii3l03VBHJMq8ZAxIP
Qjua8DHXpXZ/DK7a28ZWYH3WJB/I16mMox9i3HRo5qdR8+p0fxK8ARaajatpke23Y/vYx/Af
YeleYWrtFdRspIIYV9Wa1aJfaNd2zqGEkTKAfpXyzcReTqbxj+GQj9a5crxTr0nGXQ2xFNRa
kj6a8P6olzbwWbsTcJAshLHJI6Vy3xY8PjUdDW/iUma2zkAfwnqf0rnZdebQvGWkyE/upLVF
cZ6gk/8A1jXrl3BDqWnywPgxTxlSR6EV5VaM8JiY1E9Gb02qkeVnyQQQcY5rsfh5paXWtG+u
APs1khlfPTpx+uKxfEeky6PrlxZyIVKvwPbtXUysPDvge1tRxdakwkfnBCDGB+Yr6SpPnpe7
1OHl5Z6nu+n3QvtPguQMCVAwAr5/+KM8j+MbtGdmVdoUE9BtFe6eGDnwzpxP/Pun8hXg/wAT
/wDkdb36r/6CK8DKU/rU0ztrP90cUa0NDONbs/8Arsv8xWfTlZkYMpIYdCO1fTtXVjzb6npH
jf4hahNeCw025a3t4Ao3xNgsceo/Kur+Emq3+px3hvbuacqBjzHLY/OvDGYsSSSSe5r2b4KZ
8q+/3RXlZlSjDCux0UZtzRtfFbUb3TdGgks7maByxyY3Kk/ka8+8IfEbU9N1SOO/u5Li1lYC
TzWLFR7E123xkJ/sK3/3zXhPQ8VGVU4zw3vGmJk4y0Ok8Wo1741v0hG4yTfLjvmvYfAngKz0
Kwjvb2FZL5wHy4/1ft9a8u+G1l/aXjK2M+ZApLNu5zxXv+tTm10S+nHWOFmGPYVjmeKlCUaE
Oo8PBT95nkPxA+It8+oyafpdwYLeI4MkZwzH6joK5nQfiFrul6gssl9NcRkgMkzlwR+PSuZv
5DNeyyMclmJqsDg5r1qeHgqai0YVKj5tD6bvNK0jx34einliXMqBkkA+eM46Z/pXz74k0G48
PavNZTrgqflYdx2r274T3RuPByI2cpIw/Cue+M+noYLO+CAMP3ZPr1NeRhMTKninQex0zgp0
uc5/4T37Wmr3Ls7eUsRLjPGK90t54r+yjnTDRTJuHuDXz38PD+/1P/r1b+Rr0n4VeIjqWkSa
dK2ZbY/KSeoNTm+Hk37aHQWFml7rPLPiBoJ0PxLcRKp8pzvQnuDzXJqpZgo6k1758WfD51DR
F1CJN0lt94/7P/668h8J6SdU8Q28DD92pLyE9Aq8n+VelgMSquHUupliKfLM9e+HFtFoen2V
my/6VfI0zHuFGCP5mum8bSyQ+D9ReNyrCLgg4NcF4U1gav8AE6V4hi3ijeKIDpsUYFd147/5
EzUv+uVeLiYuONi29zpoNcjR8ySuTKTnnNe8/CCeSXwzJG7Eqknyj0rwR/vn617v8HP+Rdnz
/wA9K9TN9MLdHNQd6pX+LerX+mGy+xXc1vuU58tyuefavPNP8U+KLWMaoupXEkMT7cSyllJ+
hPPWvSvil4f1PXGshp9pJOEUhtgzjmuZ8T+FT4X+H9vDMVNzJOXkI6DgcfpWeXzp/V4xe7Nq
8XzaE3i7xOvif4eQXTgLcJKElUevr+NeT1ZW+uEs3tBIfIdgzJ7jpVb3r1aVNU1ZHFOXMNoo
orUgKKKKACiiigD6V/Z7/wCRBvv+wpJ/6Kir1mvJ/wBnv/kQb7/sKSf+ioq9Yryq/wDEZ0Q2
Gy8Qv/umvnKVh8/Pc9a+jJf9RJ/umvmtzksDzyetellaupIio7O5WuGkYFRJsiCcsnDD8ewq
jbPpetl7aVnZozkIzFcj1HrWoBgZ9K57V5IdQvEsbSHdeq2TcA48sd+ldMcJGnPmNquNlUhy
lp9D0eO1e5lieOIZYMHIIXt9f/r0vhppWW4n8yY2jNthjlfcRjvmjUoJbtbTSBKzkgPNIeoR
eM/ia1Y4o4IkiiGEQYUeldUYLmujjuSSP196QOccdajb5vwNPTAVfU1tYVxJGYhgGK5HBHas
3TtNfSRJMty5SU7mRh19z6Vq4UkZ6inOA6AEZBHIFJwTdwuKwJIY46VE8cbTxzH78edpHoRz
/T8qczEbCCMDnGepqPChgBzxTaC50/hrXJo76OzmmIt3BSME8K1aHjF3GnRMHODIAwJ68HHH
51xasVIKkgjkEdq373W7K/8ADxgv7yKK+RgYo2zunIIHA/H9K8ytheWsqsTvpYhOk4SMVTkC
ul8OawkebCdgqDLRyMcY9Qa5QS4xiul8NaWJ2+3zLlFOI1I4J9a3xyh7J85jhVKVS0Trw4ID
A8HkGvP9eWJdauViUKoPIHTPfH4k10Ot68mnxNBAQ9yw9eE9z71xbSmRmdiWYnJJ71x5bQnG
83sdGMlBWitzC8Q2T7I9St8ia35Yjuv/ANarOp6pJa6fBe20YcseXP3UDD2/zxWl50QPlyOg
LjhWYDI/Gs7T1gMNzpTyK6KWRMnIZDzxzzjOK9KSSeh59xLHR90g1CfUJbiaQZJQ/Iw9PpWq
kaREgFiDzy2awNI83R7kWsxJtbg/umP8L91Pp0Nb7H/61KFOD962pSqSSsmd58LDnxHef9eh
/wDQ1r1sCvIvhT/yMV5/16n/ANCFeuivEzH+Mb03dBXyd8Zf+Sr61/2w/wDREdfWNfJ3xm/5
KvrX/bD/ANER1lhPjYqmxwVFFFeiYBRRRQAUUUUAFFFFABRRRQAUUUUAFFFFAC0UUCgDvvhP
/wAjdH9P8K9k8b31zpvhO8urSZopk27XXqMsK8c+Eyk+Lo8D+H/CvXfiEjSeCr9UUs2FPA/2
hXzWYJPGwuehhvgZ5FofxO16y1NWvLx7uAsAySnPHt717Tf6RpXinSo2urZHWVAytjlMj2r5
u0nRb3V9TS3tIHkcsM4B49z7V9PaZarpmj21u7cQxAMSe4HNaZolTlGVL4h0G22pHzV4u8Pv
4c12ayJ3Ipyjf3h2Nc/XZ/EjWYNZ8USyW7B4ox5asOhArjK9vDuUqSctzjrJKTsepfBq9ji1
ye2Y4MkRx9civTPHsDXHg2/jUc4B/AEGvnXQdXm0TWIL6E4aNg2PWvpLS9XsPF2gMYJFPnRl
XTPKHFeHmWGlHERro6cNUXK4s+XJBiQ/WkXlgB610Xizwve+HtVkhmhbyixMcmOGFM8L+GL7
xBqcUNvC2zcN8mPlX6mvcVWPs+e5zSg+ax738PoWh8GaeG6smcYrzf4z3qSavbWinLQoSfxx
/hXqOpanYeD/AA6pmkVVhj2Rpnlm9AK+cNf1ifXNXmvZiS0jcD0HpXiZfQlPEyrtaHXUmo0+
Uo2cL3F3HEilmZgAB3rs/iRIkF9ZaZG+VtLZUI9GyTR4D0MRXB1/UFMdjafOGP8AG3YD1rmt
ev5dW1m5vXUgyuWx6V7XMpVNOhyqLUbnZ/Bv/kaj/wBcn/lXc/F7jwnH/wBdx/6Ca4j4OKR4
oJIP+qf+Vdz8XFLeE48AnE4z+RrxcS/+FCJ00F+7Z8/L/rB9a+oPBP8AyKGn8/8ALIfyFfL6
g+aB719QeCePCGn/APXIfyrXPNaKIwvxnmXxD8Xa9pPiq6trHUp4IV27UQ8D5RXO6X498Tz6
nbRS6xcsrSKCC3UZqx8VVI8Z3ZIwDtx/3yK5PRFLazaADnzV/nXZhoR+rLToKtJ+0Pq7JNvk
9dtfK2tHbr90x7TN/Ovqof8AHsB3218qa+CNbu8j/lq38687J1700bYh/u0fSHgq7S98I6fI
hBIi2nHrXk/xigdfEqzH7rRKB+Aqf4WeNItMkOlX77YJWyjseFaux+JnheXxBpMd5Yr5s0AJ
CryXU+n5VNKk8NjW3swjLnpWPnziuv8AhtA83jSxC9mPP4GuWktZo5jE6MHBwQR0Ney/Cnwh
cWDtq19E0e5cRK4wfrXr42qo0X5nJTg3M9M1S5Sz0u6uHICxxMxz7Cvla7lE2rSyDo0pI/E1
678UfGsMdq+i2MqvI3E7IeB/s14zDl7hfrXDlOGlRpOUup0Yiom1FHYfEBjHqenMOMWifzNe
t/DjXhrPhmJHfM9uAjA+nY/pXkfxFjdb/TyVI/0NOv1arPwu8Q/2T4iS3lkKwXGEYe/atcfh
/b4bTdGdOfJM7zx54OGra/YXsa4jZgs7Dt7/AJV5Z4r1Yat4kZ4+IIiI4h6KOle1/EbXxo/h
iVY2Hm3I2Kc8geo/KvnSNi90rHu1RlntHR9/oaYhxvofU3hj/kWNN/690/kK8G+J/wDyOd59
V/8AQRXvHhj/AJFjTv8Argn8hXhHxQz/AMJpen3X/wBBFcOVr/a5mlb+CjiaKKK+mPNFr2j4
Kf6m9/3RXi5r2j4Kj9ze+uBXnZr/ALtI2ofGjQ+Mn/ICtv8AfNeDnqa95+Mak6DbEDgOea8H
I5rPJ/8Adka4v4juPhbepaeL7YOQokyuT9DXvOvxGbw/fxIOWt3AHvivlewu5LG8iuIyQyMG
BFfSfhLxTaeKdIVt6/aQuJYiefr9K5M1w0vaRrR6FYWokuVnzVeIUupFPBDGoO4rtfH3hG80
PV5ZhEzWkrFkkA457e1c9ouh3us6hHa2sDuxIzgZ2j1NezTqxdNSuYVIPmPcPhHA8fhAOeA0
rYFY3xovI1srSzyN7HzMfmK7ewjsvBvhWJLqZI4oEy7E43N3wPU14B4x8SS+JNakuWP7sHEa
+grxMJQlVxjrW0OuUlClyml8PP8Aj41P/r0f+Rqp4H11tC8UW85YiJm2SfQ9au/DqNjPqZAJ
/wBFboPY1xhJjnyOCDXtTgqilB9TjTaVz6zuoIdT054mAeGePoehBFeLT6e3gjR9UmkGLu5c
28Of7vBJ/ImvQfhvr41nwxGskm6e2+R8+nb9K8u+KfiA6r4ie2jbMNt8gweCfX9a8PLqVWlX
lS6HbUnGVPmZN8Im3eMVOf8Alm/8q9b8d/8AImal/wBcv615H8IB/wAVcp/6Zv8Ayr1zx3z4
M1L/AK5f1ox6/wBtgLDfAz5ik++1e7/Bz/kXZ/8AfrwiT/WH617x8HVI8OTEjgyda7s3/wB1
MKH8Ub8UvEGqaG1kdPu5IA6ksEPXmuZ8UeKj4n+H1tPMFFzFMUkAHU4HNa3xoikaOxdUJQAj
djjNeTQ3F49odPjUtHI+doXktUZdRg8PGXVGuIm1KxSRHkfbGjMT2UZpCpUkEc16R4Y8H3mm
aTqGu6lA0HlQOIY5Bhi2Dzg151M5eZ3PUkmvVhUUm0jjlFpXZDRRRWhAUUUUAFFFLQB9K/s9
/wDIg33/AGFJP/RUVesV5P8As9/8iDff9hST/wBFRV6xXlV/4jOiHwoZN/qJP90181MV3Nz3
NfSsv+pf/dNfMvDE84yTzmvTyt7mVUrXd6wAtrQrJdS5C9wnqSaZYWMdkZPLBklUfM5OC7nn
n07fnVO80eeG8S50kiOT+NM/KffnrW1aRypbjzwnmk5YJ0zXqK8nqZGN/aj2N9Obyyn+0XBU
qVIYbRxtBz25rWRy8SuylCRnaT0qwyBsbkBwcjI6UyQZA5H41cY8vUTI8jnmnxkhajzzgmhW
HK55qronUmLdcUcgdeo6VHnAyalRlIzRdD1A4xuI9cA0wkDooHFPYg0w/UUOwWYKeKy9Tspr
m/sriJhiB8sCccetXskFhniiVgVx7VEkrahqTaRcWi+K9Kg1R4o9MmkZZpZG2gHB2gnsM4ro
tc8VRI8lpooCQqdolxj8FHp7159rERuLPYgBZWDAetWvOUAjPP0rmnSjOd5GsKkoL3S6ZSWL
FiSTkknrUqHj61nRsG5ByM1YSUqRzx6GuhNGbberH32lw6lFsmyMdCKls9NtbGNfIgRWAxvx
8x/GplcECpMjpmrtFi1MjVruwtrS5gu3yZPmSMfeBx19ueaNHnvbizVrmMCPaPLdvvt9RWjc
WttcgedGkmOmRSyOQMADFTy+9e4zu/hR/wAjFeD/AKdP/Z1r13tXj/wmcN4ivfa1x/4+tew9
q+fzD+MzqpfCFfJ3xm/5KxrX/bD/ANER19Y18nfGX/krGt/9sP8A0RHWWE+NhU2OCopaSvRM
AooooAKKKKACiiigAooooAKKKKACiiigApwIBGRkU2igDutA8e2vh1xLYeHrVJimxpDM5J/M
8VvyfGy7lUq+j2jqeoZjivJ6KwnhaU5c0lqaxqyirI9Sh+MUlsxaDQNPiY9TGCpx+FYGv/En
XNc8yMz+RbP/AMsY+g/HrXGUUfVqd72D2shWYsSScmg0lJmt0ZXuO/nWnpGv6jolws9hcvC4
6Y5H5GsuilKKkrMadndHpcHxevTapFf6XZ30i5/eTLz+WMUTfF+9FpJFYaVZ2Mjj/WQryD9K
80orL2FO2xftJGpq2vajrdw099dPK7HJyePyrc+HGlWer+LIba+i82HYzbSccgVyGa3fCmsL
ompzXbSFGFtIsZx/ERxTlD3HGOglJt3Z7J4o8faF4bhbTLa0iuZUXAiCDy1Poa4n/hbSdP8A
hGdL/wC+P/rV5zcTvczPLISWYliahrKlhYwXmXOq3seow/GF7Z98Hh/T4m9YwQf0rrNE8e6L
40g/srVrdYppuChPyE9sHOc14HUttO9vOkqMVZTkEdqmrgqc/e6jhWaO78URaN4W8U3ECaPF
cwgDy0kmcbTnrwea1Lb40XNpbxwQ6NapGihVUO3ArifFWsJreoR3avuZowH9jWBVfV4zglUV
xOo07xO41/x5aeIpPNvvD9s0wXasgmcEfgDzWZoXiSw0Vo5TodvcXMbbhNJK4/QHFc1QK2VK
KjyrYhzbdz1n/hd99/0Cbb/vtq4zXvEthrZllGh29vcyHJmjlf8A9BziuZoqaeHp03eKHKrK
SsxysUYMCQR6V12hfEbXdDWOJLgzWyNnypOQfx61x9FXOnGfxImMnHY9OPxcDNuPhrTCxOSS
vOay9c+KGt6uphhdbO2ZQpihAx+fWuFoqfYQ7Fe0kSSyvNIzyMWYnJJNbGha1ZaQ3mXGjwXs
yuGR5JGG32wODWHRWjirWI5ne532t/ES21+KNL/w7ZuYwQhErqV/KuJFwY7ozwjy8NuUA/dq
vRSUElYbk2dH4m8X3viYWq3KLGtvEI1CknPuaq6NqthppLXWkQ3r7gytJKy7fyNY1FChFKyD
mb3PVovjXdwxrHHo9qiKMKodsAVz+u+ObLxBK0174etWnK7RKJnBH5HmuJorKGGpQlzRWpbq
yasBILEgYHpSDrRRW5kWLOaKC7jlngW4jVstEzEBh6ZFd/ovxQTQLZoNP0C1hRjlsSuSfxNe
c0VnUpRqK0lcqMnF3R6XqvxZbWbJrS+0O0mhJztMjA/mK4DUbm3u7xprWzS0iOMRI5YD8TzV
OiinRhTVoqw5Tctxau6dql5pVyk9nO8UiEEFTjpVGircVJWZKdj0ey+Lupx2hh1GyttROchp
16fgBip/+Fvzxxv9k0OwtpWXAkiGCP0rzGisvq9O1rF+1kbeteKdW16Xff3by8Yx0H5DisdC
ocMy7gDyD3plFaRgoqyJcm9zvtF+I1toELx2Hh2zj8wYcmRmLfnXPa5rVhqxL2+jQWUrMWZ4
5GbOfYnArCooUEncOZ2sdF4X8WXnheaeS2USCWMoVYnAz3rFluGnujNKN5LbiCetV+9FCgk7
hzO1ju9B+INr4dcyWHh61jlZdrOZnYn8zWzc/Ge5u7aSCfRrWSNxtZS7YIryuispYanKXM1q
VGrKKsjoJ9a0mW9imXw/bpGpJeITyYf8c8V1ek/Fg6LZCzsNDtYYASQBIx5Pua80oqp0YTXL
JAqjTuj1Sf4z3FyAs+h2UoHQSZYfrUK/FwIwZfDemBhyCF6fpXmNJUxw1OKskN1ZPc9J1z4t
Xut6RNYNp1vEsq4LqxJFecEkkmkorSFOMPhREpuW4lFFFWSFFFFABS0lKKAPpX9nv/kQb7/s
Jyf+ioq9Yr5e+HvxY/4QTQJ9L/sX7d5t01x5n2rysZRVxjYf7vXPeuuH7RgP/Mq/+VD/AO11
59ajOU20jeElY9xfPlttGWwcD1NeP7PG+7/km+hcdPu//F1nN+0PvQr/AMIuRkEZ/tD/AO1V
wf8Awn0hOTaSfhcn/CtcNSlG/M7HLiqtSNvZx5j07Hjj/om+hf8Ajv8A8XRjxxnn4b6Cfrt/
+LrzIePnP/LnL/4En/Cj/hPZP+fSX/wJP+FdfIv5zk+sYr/n1+KPTf8Ait/+ib6F/wCO/wDx
dNK+OGIz8N9Cz/wH/wCLrzT/AITx/wDn0l/8Cj/hToviBJFKjizkO1gcG5PP/jtTKDSbUhxr
4htJ09PVHpGzxt/0Tfw+P++P/i6AnjXPHw38Pf8Ajv8A8XXJ/wDC4D/0Bm/8C/8A7Cl/4XAw
/wCYM3/gX/8AYV5Lr4++lL8V/mewqdC2s/wOs2eNcY/4Vv4f/Jf/AIujHjYf8048P/8Ajv8A
8XXJf8Lhb/oDN/4Gf/YUH4wk/wDMGb/wL/8AsKPb5h/z6/Ff5h7Oh/P+B13/ABW3/RONA/8A
Hf8A4ukK+N+v/CuPD/8A47/8XXJf8Lgb/oDN/wCBf/2FH/C4W/6Azf8AgZ/9hS9vmH/Pr8V/
mHs6H8/4HW7PGv8A0Tfw/wD+O/8AxdIYvGjdfht4f/Jf/i65L/hcTf8AQGb/AMDP/sKP+FxH
/oDN/wCBn/2FP2+Yf8+vxX+Y/ZUP5/wZ1Rg8Zd/hr4e/Jf8A4ulNp4y4/wCLZ+Hj/wABX/4u
uT/4XC3/AEBm/wDAz/7Ct2L9oXyoUj/4RjdtGM/2h1/8h1rSni5fHC3zM5xpR+GV/kaC23jQ
Dj4aeH/++V/+LpVh8bDp8NNA/wC+V/8Ai6oj9okf9Ct/5UP/ALVR/wANE/8AUrf+VD/7XXQn
W7fiZ+6aGzxwDx8NtB/Jf/i6Xb45/wCib6D+S/8AxdZ3/DRX/Urf+VD/AO10n/DRQ/6Ff/yo
f/a6Oav2/ELRNLb45wf+Lb6D/wCO/wDxdNMfjgnP/CttB/Jf/i6zv+Gi/wDqVv8Ayof/AGuj
/hoz/qVf/Kh/9qo5q/b8QtE7jwOniFNVuDq/hPTdGhMPyzWgG523D5Thjx1P4V3grwo/tGD/
AKFX/wAqH/2qj/ho3H/Mq/8AlQ/+1VjOlVm7tFqUUe6mvk74zf8AJV9a/wC2H/oiOu8P7Rw/
6FT/AMqP/wBqryXxn4k/4S7xZe659k+yfatn7nzN+3aip97Az93PTvWuHpThJuSJnJNaGDSU
tGK7DISiiigAooooAKKKKACiiigAooooAKKKKACiiigAooooAKKKKACiiigAooooAKKKKAFo
oFHFPoAUlLmkpAFGaXikoAWij60UAFJS0lABRRRQAUUUUAFFFFABRRRQAUUUUAFFFFABRRRQ
AUUUUAFFFFABRRRQAUUUUAFFFFABRRRQAUUUUAFFFFABRRRQAUUUUAFFFFABRRRQAUUUUAFF
FFABS0lFADgcEGpFPNRCnr60miosmXkDJpwzTRjApRikEhwNGaQGnUEhn3pOKOtGKYC8UZpQ
KSgQmaCRS4FGKBhkYppNLRikA2g/SgiigBOKTNHNFMAzSUYxRigBKXiigigBveilpKAEpDS0
00xhTaU0lAgpKDRQAUUUUAFFFFABRRRQAUUUUAFFFFABRRRQAUUUUAFFFFABRRRQAUUUUAFF
FFABRRRQAUUUUAFFFFABRRRQAUAUUUAGKKKKACiiigAooooAKKKKACiiigAooooAKKKKAClp
KKACiiigAooooAKKKKACiiigAooooAKKKKACiiigAooooAKKKKACiiigAooooAKKKKACiiig
AooooAKKKKAFFPXpTBT1pDRInHNSZpijtmngZ6UCYvWlpADnk07FACY9qUAdxS4zTsGkA3A9
KQD2p+00u2gQwAelJgelSbeaXb70ARYpMe9SkcUhFAERGaQ1Jim49qYxlJgU/FJigBuKAKdg
0gHtQA00Yp+0+lJigYzaO4o2in4o20ARlRSbak20hFAELDFNqRhzTCKBDaKWkpgFFFFABRRR
QAUUUUAFFFFABRRRQAUUUUAFFFFABRRRQAUUUUAFFFFABRRS0AJRilop2ASiiiiwBRRRQAUU
ZopAFFFFABRRRQAUUUUAFFLijFACUUuKSmAUUYoxSAKKMUYoAKKKKACiiigAopcUYpgJRS4p
KACiiikAUUUUAFFFFABRRRQAUUUUAFFFGaACijNGaACijNGaACijNGaACijNGaACijNGaACi
jNFABRS0UAKKetMFPWkNEqinrTAwpyuM0ASAUuKQOKXeKQhwBpQDSK4Bp+8UgDBo25o8wUoc
CmAm3HNGKXePWk3j1pAGM9aTA9KXeKQsCaYCFR3FNIFLvFIWGaADaPSm7KduBpN3tQA3ZRtx
1p2c9qUEdxQAmDRtp2Qe1LuHpQA0KKNgp4YelKG5oGRbBSGPFSlge1IzD0oArsgPaoWUCrTO
AKrSMDzQgIiMU2lJzzRVCEooooAKKKKACiiigBaXBPQcVvxReFt37251Pb7RJ/jUoj8H4Obn
VgfaJP8AGr5RXObx65pK6JovCWflu9W/78p/jR5fhH/n41T/AL9J/jS5QOdpK6Py/CX/AD86
r/36T/GkMfhPtc6p/wB+k/xo5RnPYpa3/L8KY/4+dU/79J/jS7PCgH/HxqZ/7ZJ/jS5RXZz1
Fb+zwsf+W+pf9+k/xpdvhf8A566h/wB+1/xp8oHP0VvlfDHaXUP+/a/40nl+Gj0nvx/2zX/G
nyhcwaMVvGPw12m1D/v2v+NJs8OAf66/P1jX/GjlC5hUVuBPDuf9be/98L/jTvL8NHpPfj/t
mv8AjRyhcweaMfhW95Xhwf8ALxfH/tmv+NJ5Ph3vcXv4Iv8AjRysLmFijFb/AJPhr/n5vv8A
v2v+NHl+GgD++v2P/XNf8aORhcwPxoIIrdC+Hc/fvv8Avhf8aef+Ea7G9/FB/jT5Auc/ijFb
23w6M5N4f+Aj/Ghf+EdJ5+2f98j/ABo9mFzBx7UYroSPDXb7b/3yP8ab/wAU7g8XhP8Auj/G
j2YrmBjFGPatzGg54F0B7qP8adt8O+t5/wB8j/Gj2Ycxg4pMV0Kjw4M5F4f+Aj/Gnf8AFN/3
Lz/vkf40ezYcxzuKMV0gHhjuL3/vkf40A+GVz+7vG+oH+NHs2HMc3j1oro9/h3PENzj6f/Xp
wfw0f+WN0PwH+NCpsOY5qiulz4a5yl1+AH+NGPDR7XX/AHyP8aPZhzHNYorpseGP7t5/3yP8
aQf8I2P4Lo/UD/Gj2YcxzVGK6bd4a/543I/D/wCvTgfDH/PO5/L/AOvR7NhzHL4oxXUZ8MD/
AJZ3P+fxppbw0ekVz/n8aPZsXMc1ikx9a6Ynwwekd3+Q/wAaQf8ACNd0uvyH+NHs2PmOb2/W
kwK6bPhr/nnd/kP8aUHwvjmK6/If40/ZhzHMYoxXTj/hGTkiO6/If40E+GT0iuR/n60ezDmO
YxRiunx4X9Lv/vkf40gHhk54u/8Avkf40vZsOY5nFJiumK+GvS7/AO+R/jSlfDHYXv8A3yP8
aPZhzHM4oxXSgeGO4vf++R/jS/8AFLn+G9H/AAEf40cgcxzOKTFdMV8L/wDT7/3yP8aQL4Y/
6ff++R/jRyMOY5vFGBXSFfDOf+X3/vgf40pXwuOn2/8A74X/ABo5GHMjmsUV0gTwx3N+P+AL
/jSFPDOeHv8AH+4v+NLkDmOcxRiukKeFx/Hf/wDfC/40CPwv3k1D/v2v+NHIHMc3RiujMfhj
s+of9+1/xpTH4W/56aj/AN8L/jRyBzHN4oxXRiLwses2pD6Rp/jQYPCuf9fqf/fpP8aOQfMc
3ijFdKYPCu3/AF+p5/65J/jSCDwt3n1PPf8AdJ/jRyBzI5zFGOK6TyPCuf8AX6nj/rkn+NO+
z+E8f8fGq5/65J/jRyBdHM0tdMsHhLvcatn/AK5J/jSNB4T7XOp9f+eSf40coXObHFKDXQGH
wyeRcaj1/wCeS/40gh8Nf8/Go9f+eS/40uULmFml3e1bpg8NEZFzqIOf+eK/40zyfD3/AD9X
/X/niv8A8VRyBcxw1OD1rrD4dIy13fg56CBf/iqUxeHcf8fd/wDTyF/+Ko5QuY++jfWx5Ph4
8/a7/wCggX/4qk8jw5jP2zUM5/54L/8AFUcoXMjzD64o8335rX8jw4QSb6/zn/n3X/4qk8jw
51N9f/8Afhf/AIqlyhcyDKT3pPNPrWx5Hhvr9t1AnPTyF/8AiqaYfDw5F5f+2YF/+Ko5QuZX
mnHWjzSe9agi8PfxXd+fYQL/APFUpj8Nf899S/79J/jRyhcyfNPrR5p/CtXy/Dn/AD86l/36
T/Ggx+G/+fnUf+/Sf40cozK82jzjWrs8N97nUv8Av0n+NHl+Gz/y86l/36T/ABo5QMrzT3NJ
5x9a1fK8N/8APzqX/fpP8aPL8N/8/Opf9+k/xo5RGWJvel88+taZi8N/8/Opf9+k/wAaTyfD
f/P1qX/fpP8AGjlGZv2g9zxSicEda0PJ8N/8/Wpf9+k/xpfJ8N/8/Wpf9+k/xo5QuZxuPeo2
nJ9a1fK8N/8AP1qX/fpP8aPJ8Nf8/Opf9+k/xo5QuY5kJpuSa2vJ8Nf8/Wpf9+k/xo8nw1/z
9al/36T/ABo5QuYlFbXk+Gv+frUv+/Sf40vk+Gv+frUv+/Sf40+UVzDorb8nw1/z9al/36T/
ABo8nw1/z9al/wB+k/xo5RmJRW55Phr/AJ+tS/79J/jSeV4a/wCfrUv+/Sf40cormLRW35Xh
v/n51L/v0n+NFFguYtJS0GqASiiloASiloosAYoxRRRYAxRiloFOwBijbS0tFkITbRtpaKdg
uJtpdopelOFOwrjdgo2D1p1OHSiwrjNlL5ftT+lAp2FzDPLo8upKKdhcwwJRsqXFGKLC5iPZ
ShKkxS4p2FzEeyjyxUuKMGnyi5iLy6NlT7aNvtRyhzEHl0BOtT7fagKKdkHMQ7KNgqfYKNgp
8ocxAIxS+XU+yjZ7UrBzkHl0eXU+yjZRYOcr+XS7Kn20bKLC5yEIKNgqbZTtg9aLBzFfy/aj
Z7VPgUuBRyj5ivspfLHpU+BRgUcocxX8sDtRsqxgUYHpRYXMQeWPSk8sDtVnb7UhX2osHMV9
ntS7B6VPt9qNtFg5yDYPSk2e1T7aMUWDnINgo8selTY9qMe1Kw+Yh8um7KsbaTbRYOYg2UbK
nxRj2osHMQ+WKNlTbaNtFg5iDZS7B6VMVFJtosPmISntSbKmIoxRYOYix7Ubc1LtFG3FKwcx
Hto21JijFFg5iLZS7akxRiiwcxHijFPIpMUWHzDKbzUpFJilYOYi5oyakxSYzSsO5Hk0ZNPI
pMUWHcZk0E0/FIVFFguMJpMn1p22jFIdxmTSZNPx60hFAxtJmnY9qT8KQxKTNO/CjFAxvNFL
ikxSAKKKKACiiigAooopAFFFFABRRRQAUUUUAFFFFABRRRQAUUUUAFFFLQAlFLS4pgJRS80Y
oEGKUA0UvegQmDS4paKYriAU7FFKKoVxMUoFKBS0CuGKKWlxTFcTbS4pcUuKYrhigKadilx7
0ybjcUoX3pwAp23mmFxm2lC07Ap2BimIZt96dilwKUAGmA3Zx1pdvTmn4GKMCgBu2jbT8Clw
KAGYox6U8AUvFMQwLS7TT8ClwKLAM20mypcCgCiwEeyk8sVNxRgU7ARCP1o8sVLgYpcCiwEG
ylCVLgUvFAiHZRsqakwM0DItlJsqbAoxRoBFt9qQr7VNx60hFKwEW32o2+1SYFLgetFgISvt
Rt9qlIHakosBHt9qMe1ScUHFILke2jb7U/ijigaYzb7UmB6VIcUnFADNtG32p/FKMUARlfSk
21IcUlAxm32pNvtUlNPWgBpWk21JxQcUrBci20u00/ijiiwXI9tGKkOKSiwXIyp9KNpFScUG
gRHimkc1IetBGKTHsR7aTbT+KMikFyIrRtp5NISKAuR4pMU80ZpFXGYpCKcTSZpDuMxzQRin
UhpDuMxSY5p9JSKG4pMUuaQ9aQxMe9GKWkoGJik4p1JSASilooGJRRRSAKKKKACiiigAoooo
AKKKKAEzRRRQAtFLxRQAUUYpcUxCUU7FGKLBcKOaXFKBRYVxuKUCnYpcU7CuNpaXFOwKdhXG
gUvFOwKMCqsTcQClApQKUAUWFcQCnYpQBS4FVYVxAKAKeAMUoUU7CGgUuKeAKcFFOwiMAUuK
k2ijaO9MBoA9aXApwUU7aKLAMwKXAp+0Uu0U7CI8UuKftFO2iiwEeB60uB3p20Uu0U7ANCij
Ap+0Zo2jNFhDccUYp20Uu0UANxS4HrRgUoFMA2ilwKQYpeKADAowKMCjA9aBhgdqTHPWl49a
Tj8aADHHWjAo/Gjj1oAMCk/Gj8aPxoAMUmO9HFFIBKKOKKAEooJFFAARSYoJpDSCwtJ+NHHr
SZpAH40UHH40UAH40A9aSigYpIpMikpD70AOyKMg03migBc0hpKPxpALmkpKOaAFoz70nNJz
QA7ikyKT8aSgBcimk+9BzSHJ6UAJ360UYFFIBD9aSlpO9IoQ0nWlpDSGIaSlNJSGFNPWnU09
aQ0JSUtIaQ0FNNLSUihDSClNJSGFFFFIApKKKBhRRRQAUUUUAFFFFABRRRQAUlLSUAFFFFAE
nFHFFLxTJuHFLtGetAxRx6UwuGB60uBQKKZIYFLxRxSjHpTAMD1paOKXigkXAowPWjil4p2E
GBSgCl4pRj0qhAFFKFXtSjHpThj0piG4XinBRRxxxThgUCDaKUKtKMelHHpTAXavagAUoA9K
dx6UxXG4HFO2rS8HpSgDvTQAAuaXavrQAKcMY6UwGhRTsClwMUuB6UxDQBS7RS8enNIPpQAY
U0YFLgelLgelAXG4FKAKMD0oxzQAYFGBRRigQYBNJS4pMUDA49aQUu32pMe1AC5FJxRtpMHs
aBi5FFJg4pMH/IoELSA0YNJg4pDFzRmkIOaOaAEI6c0o+tJg0YNABR+NJg0YNIA/Gj8aCDSY
NABRRg5pCD60gD8aM+5pMH1oxQMKKDmm80AKTSZGaMUmDQAfjS5puKMUALn3pCaMUhBoAXIz
RkUlJjk0gFz70ZpCKTFACk0ZpuDRzQAuaQmkNFABn0oopKl3GGRQTRzTSKBi5pM0hyKKQwzT
aKKQwpCaKSkxiZpDS0hpDCkPFLTTSGgzSUYoNIoKSlpDQAUUmaKQBRRRQMKKKKACiiigAooo
oAKKKSgAooooAKKKKAJKKX8aUD3pkCA0oox6GlA96YBS5pMYpcD1piClFAHHWnAcdaYgopQP
ejHvTEwGKUUoHvTsD1piEpwAoAHqKcAPWmSIMZp/GKTFOGPWmAcUvGaUY4pwx60xMQYpwpQB
60uB6iqAABTgBikAHrTh9aYgwOKUAd6XI6ZoGPWhALgUYFLxk9KXj1piEABFFLgetFAgwMc0
uBSUZ9aAFwKMAUZpPxoELxS4GetMz70uR60xikCkpMj1ozQAtGcd+aaSPWjIz1oGLk0npzRk
etJuHrQA/gUnFN3D1pN1SA7IozTNwpC1MCTPWjj1qPcKNwpAP49aTj1pm7mjdwaLoY/jik49
aZuo38UAP4pOKaXpN3rSAfxScUzdSbqLisScZ60HFRljxzSbvpQMfxSHHrTd1JupDHUfjTS2
M0m40APwKQ03dQWoAWk4pC1N3UASUhxTN1G6gB1JTd3rSbqQD+KTim7qN1ADuKQgU0tSZpAO
4pOKQnNNzRcY/ikPNNzRmlcLCmk/GkzSUh2HcU00maSkMU0hoppNIqwtJQTSZoYwopKKVxhS
GjNJmpGgpDiikpDCiikpgFFGaKQwooooAKKKKACiiigAooooAKSiigAooopAFFFFAE/4UuQO
1R5pcn3qiB+4f3aXI/u0zdS596dwHZH92lyP7tMyaXNO4h+R/dpcj+5UYNKDTFYkz/sUuR/c
qP8AGlz9aYiUEf3KUEf3DUWTTgTmmIkyP7hpQw/uVHk0oJ96ZJLkf3KUEf3DTAT70oznvTAk
3AfwGl3AfwGmc0oJpgSbh/cNLuH9w1Hk0ozTESbh/cNODD+4aj5pRnmmJkm4Y+4aNw/u0wE0
uTQgJAw/u0u4f3ajBNLzTCw7cP7tLuHpTACTx1rqtJ+HXijV41lj08wRMMiS5by8/h1/SsK+
Ko4ePNWmo+rKjCUnaKOYLD0o3A9q9CHwa8Rlcm70wHGcGWTP/oFZ1/8AC7xVYoXWyjulHX7P
KGP5HBNccM6y+b5VVX3luhUXQ47cPSjd7U64t7i0naC5hkhlU/NHIpVh+BqLca9OMlJXWxja
w7d7Um/2pM0E0wF3D0pMik70maVwHFvak3DPSkNIetFwFLe1Jn2pPWjNFxhmjJpCcmkpXBDt
1Ju5pB60nGetIBc0bqQ+1auh+GtX8SSyxaTafaHhUNIPMRMA/wC8RUVKsKUXOo0kur2Gk27I
yt1G7rXX/wDCrfGf/QG/8mof/i6P+FWeM/8AoDf+TUP/AMXXH/auB/5/R+9Gnsan8rOQ3DAp
N3auw/4VZ4z/AOgN/wCTUP8A8XR/wqzxn/0Bv/JqH/4un/auB/5/R+9B7Gp2Zx+eKTNSXNvL
aXUttOuyaFzG65zhgcEZqKu1STV0QLupM0UlMQuaM0lFIAzRmkpMmgBxOKTNJmk5oAdmkzSE
0maAFzSZOKD0pKAFBozSZoNK4BRSZozQMWikyfWk3e9FwsLRik3e9JmkOwuKXFM3UbjSCwuD
RSZpM0XHYXHvRSZpN1K47BijFG6kLUXDUUj3pMUmaQk+tK40gpMUZpM1NyrC0Uham7qQ7DqT
FJmjJoCwUmKM0UhoO1BpKKBhRRRQAlLRRQAUUUUAFFFFABSUtJQAUUUUAFFFFIAooooAkFFP
xS49quxFyPFOwadil20WFcbg0YqTbS7adhXIsU7BqTbShadguR80oFS7aUL7VVhXIsGnAGpA
vtinhadiSHn3pQD71MEFOCU7MRDg+9OwalCilCCiwXIsfWlAPvUwQU4KPSnYVyHB96UA8dam
2ilC9sU7AQ4PvTgPrU22lC1VhaEOKXb7mpdtO2+3FFhXIMH3pVVnYKqszE4AA5Jqbb14rs/h
ho66p4ygklTdFZobggjjcMBf1IP4VzYzELC4edaX2VcumueSj3PRPAPw9ttAtYtQ1GJZtVcB
huGRb+w/2vU/l794zKis7sFUDJJOAB70teMfFbxTPcao2g2srJa24H2jaceY55wfYDH41+U4
alis9xrUpb6vskexOUMPT0PQbr4heFLObypdZgZs4/dK0g/NQRWvpmt6ZrMZfTb6C5C/eEb5
K/UdRXy3tqxaXVzYXSXNpPJBOhyskbYIr6mrwVQ9n+6qPm89jjjmEr6rQ9a+NcSHR9Mk2L5n
2gruxzjb0rxcqa7HxH42vPE+iWVjf26faLaQu1wrY8zjHK44P4/hWDpek3es6jFY2MJlnlOA
B0A9Sewr3clw1TAYH2eJduW/Xoc9eaqVLxMzH1pMGve9B+E+iafEj6mG1C66ncSsYPso6/jX
Tp4S8ORptGg6aR72qE/qK8rEcY4OE+WnFy8zeOBqNXbsfLuD60YNfR+p/DjwxqURX+zVtX7S
Wp2Efh0P4ivHvF/gm98J3a7z59lKcRXAXHP91h2P869DLOIsJj5+zjeMuzMq2GnSV3scgVNG
0mrGyu4+GXhzS/EGr3sGq2v2iOOAOg8xkwdwHVSK9XG4qGDoSr1L2XYxpxc5KKPPtp5o2nFf
R/8AwrHwf/0B/wDyZl/+LpP+FY+D/wDoD/8AkzN/8XXzP+ueB/ll9y/zOv6hU7o+cdtJt44r
6P8A+FY+Ds/8gf8A8mZv/i681+J/hrSfD1/p8elWn2dJYnZx5jPkgj+8TXbl/EuFx1dUKcZJ
vvb/ADM6mFnTjzOx5ztNJtOat7B6UhT2r6Kxy3K22vVfggMarq//AFxj/wDQjXmeweleo/BV
capqvH/LFP8A0I14fEi/4TKvy/NHRhX+9R7JWU/ifw/G7RvrumI6nDK13GCD6HmtWvlbWUH9
uahx/wAvMn/oRr8/yHKKWZSnGpLl5bHpYmu6SVkfSX/CV+HP+g/pX/gZH/jR/wAJX4c/6D+l
f+Bkf+NfL+wUhT2r6ZcGYa+lV/gcv1+XYsa+yTeI9TlidXje7lZWU5DAucEGs3YRVrYPSrel
aPd61qMNhYwmW4lOFHYepPoB1r7BKNCl7z0it/Q4ruT0MoqaTafWvfvD/wAIdFsIEk1fdqF1
1ZdxWJT6ADk/j+VdXH4Q8NxJtXQNMwP71qjH8yK+WxHF+DpzcacXK3U644KbV3ofK20+tIVN
fTGqfDbwtqcLJ/Zkdq5ziW1/dlfwHB/EV4p4y8FXnhHUljkbzrOXJguAMbh6EdiK9DLOIMJj
5+zj7suz6mdXDTpq72OS2mk2mrGw+lesfDHwV4f8Q+Gri71XT/tE6XjRK3nSJhQiHGFYDqTX
fmOPp4Cg69VNryMqVN1JcqPHtpNG019Lf8Kt8Gf9Ab/yZm/+Lo/4Vb4M/wCgN/5NTf8AxdfP
/wCuWB/ll9y/zOr6lU7o+aShpNtfS3/CrPBf/QG/8mpv/i68P8b6VZ6R4y1GwsIfJtYXUJHu
LYyik8kk9TXo5Zn2GzGq6VFNNK+tv8zKrh5UldnMbaNpzU+wV9EWPwv8HTWFtLJo+XeJWY/a
ZuSRz/HW2aZvQy1RdZN83b/hyaNGVW9j5v29s0ba+mP+FV+C/wDoDf8Ak1N/8XR/wqvwX/0B
f/Jqb/4uvH/1ywP8svuX+Zv9Sqd0fM200Yr6M1b4Y+D7bRr6eHR9ssVvI6N9plOCFJHBavnf
bXs5Zm9DMoylRTVu/wDw5jVoypbkRFBU13Hgb4eXni+Vp5Ha10yNsPPtyXP91Pf37V7Ppnw1
8J6ZEFXSYrh+8l1+9Y/nwPwFcmY8RYTAz9m7yl2XQulhp1FfofL+2kxX1lL4N8MzJtbw/pYH
+zaop/MCuN8S/BrR7+B5tELafdjkRli0Tn0weV/D8q4sPxbg6k1CacfN7GksHNK61Pn/ABRi
ruoaddaVfzWN7C0NzC210Ycg17F8O/B3g7xR4Thu7nSVe+iZobki5lGWHIOA3cEfrXs4/MqW
CoKvNNxfbUwp05Tlyo8PxSYr3rx18MNAs/CN9e6JpxgvLVRNkTSPuQfeGGY9sn8K8Ioy3M6O
YU3Uo3STtruOpTlTdmMxRivS/hP4JsPE8+oXer2pnsoFWNE8xkBkPOcqQeAP/Hq9Jvvhp4C0
6wuL250cJBBG0rt9qm4UDJ/jrhxnEOFwuI+rSTcvJLr8zSGHlKPMj5pxRip7lopLqV4YhDEz
lkjBJ2LngZPJxUWK9xaq5gMxSYp+KbRYdxCKQilNJikMbijBp340lA7jaWgiipGJijFFLQA3
FFLSUDCiiigAooooAKKKKACiikoAKKKKACiiikAUUUUAFFFFAE+aM0lLirIFyaXdTRSgUxDg
xo3H1pMUoHvTELuNPDGmD60uOlMQ8MaXfTMEUoB9aYh++nbzTMe9KB70xDw1ODGmDPrS46Uw
JAxpwf2qLn1pw+tO4iQOcUofmo/xpw69adxEm+l31H+NLz607iJd9KGqIfWnD60wsPDU4PUX
40o+ooFYl316n8FQGvtXc9RFEAfYlv8ACvKfxr0j4NXyw+JbyzY4+0W2V9ypHH5E/lXicRRl
PLaqj2/U3wtlVR7fXzD4lmabxTq0jklmvJc/99mvp6vnP4i6RLpPjS/ypEV05uYm7ENyf/Hs
ivkeCqsI4mcHu1od2PTcEzmd9G+o/wAaPoa/S7nk2JN9e0fB/R44dFuNXdB51zIY0b0jX0+r
Z/IV4y1pcraJdtBKLZ2KJMUOxmHUA9M19A/DAqfh7pu3Gcy7uO/mt/TFfKcXYiUcvtB7ySZ2
4KC9rqb2vatHoehXmpyAMLePcFJxubooz7kgV8/3fjrxLeXhuW1i6iYtkJDIUQe20cfnXsHx
SDH4f3+M4DxZ/wC/i/8A1q+fOa4OD8Dh6mGnWnFN3tr2saY6pJTUUz3v4a+LrnxJptxbag4e
9tCuZAAPMQ9CR68H9K6XxHpEeu6BeafIoJljPlk/wuOVP54ry34Lh/7a1I87Ps65+u7j+tez
V85ndKOCzV+w0s015HVh26lH3j5PJIJBGCOor0/4Lru1LVXwPlhjGfqT/hXm+plG1W8aM/uz
O5X6bjXq/wAFrNksNVvWBxLLHEpx/dBJ/wDQhX3fEdb/AISZt7tL80edhY/v0d94kvJ9P8M6
leWz7J4bd5I2wDhgODg8V4d/wszxd/0F/wDyWi/+Jr2Lx9MsHgXV3Y4Bg2df7xC/1r5vrwuE
8FQr4SpOtTUteqT6HRjakozSi7H1nXjvxoONT0r/AK4v/wChCvYq8b+NX/IU0nn/AJYv/wCh
CvE4X/5Gsfn+R0Yz+CzzHNG6m0fjX60eKO3V6h8FjnU9V/64p/6Ea8s/GvUfgr/yFNW/64p/
6Ea8LiT/AJFlX5fmjown8aJ7JRRXzZq3ifxBHrF8ia5qSItxIqqt24AAY4HWvzjJsnqZlKUY
T5eU9WvXVK11c+kmVXUqyhgexGa5/W/BWha7A6XFhFHMRhZ4VCOp9cjr+NeO+F/HniGz1uyi
m1Ke8t5ZljkiuH35BOOCeQa+g6vMMFjMmrR/eb6ppipVIV4vQ+YfEugXPhnW5tNuiH24aOQD
AkQ9GHp0xj1Br1X4P6HFbaFNrDoDcXTmNG7rGpxj8WB/IVk/G2FFuNFnAxI6TIT6gFCP/QjX
bfDkxnwBpPl427Hzj13tn9c19Fm+ZVcRkdOq95uz+V/8jmoUVHENdi54t1PUdJ8PzT6TZS3d
8zCOJI4mk25/iIHYD+leNy3fxImuPPZPEQf0WGVV/wC+QMfpXuOsa3p+gWQvNTuDBblwm/y2
fk5xwoJ7Vg/8LP8AB3/QY/8AJab/AOJrxsnxNahRfssL7S/Wzfy2N68IylrOxL4D1PWtR0Jh
r1pcQXkMmzdNCYzKuAQ2CBz1H4Uz4kaZHqXge/LAeZbKLiNsfdK9f/Hdwpn/AAs/wd/0GP8A
yWm/+JrN8RfETwlqPhrVLODVPMmntJY40+zyjcxU7Rkrxzis6OFxv1+OIhQlBcydrOyG50/Z
8rkmeDk8da98+EEezwOG2geZdSNkd+g/pXgPHrX0d8NLJ7LwDpquMNKHm/BmJH6Yr63jGpbA
KPVtHHgV+8IPidr2peHfDVvd6Xc/Z53u1iZ9ivlSjnGGBHUCuF8E/EDxNq/jHTrC+1LzbaZ2
Dp5ES5wjHqFz1Fb/AMbZQPD2mw55e6LY+in/ABrzr4bf8lB0jn/lo/8A6A1cGVYLDzySdWcE
5WlrZXNK1SXt0kz6Ur5q+JJ/4uFq/wD10T/0Ba+la+aviV/yULV/99P/AEBa87gz/fZ/4f1R
rjv4a9Tlc19dW8flW0UZABVAuB24r5S0SyOo67YWSqXM9wke3GeCwzX1lXZxtNOVKHr+hngF
uzx34k+OPEXh/wAWGx0zUfItxAj7PJjbk5zyyk9q6D4VeJtX8S2WpSavd/aXhkRYz5aJgEHP
3QPavM/ivOJ/iFfqP+WSRJnPfYp/rXa/Az/kG6x/12j/AJGrx+CoU8ijVUEpWjrZX6dQp1JP
ENX0PSdd/wCRe1L/AK9Jf/QDXyhawSXd3Baw8yzSLGg9STgV9X67/wAi9qX/AF6y/wDoBr5h
8KbB4w0QvjYL+Ddkdt4qeEZOGGryXT/IMarzij6h0jS7fRtJtdOtl2w28YQe57k+5PNcF8V/
G974dhtdM0uUQ3dypkkmHLRpnAx9Tnn2r0qvn/41hv8AhN4Sc4NlGRn/AHnrxeH6EMXmV6+u
716s3xMnCl7pg6X8RPFGl3yXP9r3VyoYF4bmQyI47jnp+FfSelajDq2k2moQZEVzEsqg9QCM
4r5CI4r6h+HYcfD7Rt+d3kZ5PbccfpXt8X4OhTpQqwik720MMFOTbizhfjjokYg0/XIkxJv+
zTED7wILKT9MMPxFYXwY1/7B4nl0mV8Q6gnyAngSLkj8xuH5V33xkKDwC4f7xuYwn15/pmvn
6xvJtO1C3vbdts1vIsqH3ByK6smpvH5M6FTzS/NEV37OvzI+v5I0ljeORQyOCrKehBr5M8Ta
O2geJNQ0tskW8xVSe6HlT/3yRX1TpOow6vpNpqNucxXMSyL7ZHT8K87+IPgg65448P3ccRMF
y/kXhHZUy/P1UMPwFeDw3jvqOJqUquiaf3r+mdOJp+0imjpPhvof9heCLCF02zzr9pm453Py
M/Rdo/Cue+NPiD+zvDMWkxPifUH+cA8iJeT+Z2j869MAAGAMAdAK+YPiT4g/4SLxreTRvutr
c/ZoPTavUj6tk/jTyOjLMMzliKmyfN/l/XkFeXs6XKjkTSUuKSv0s8wKT1ooNIYlJRQaQxtF
FJSKCiij8aQCGkzSmkpDCkNLSGgApO1LRQMKKKKACiikoAKKKKACiiikAUUUUAFFFFAwoooo
AsY9jShfY0u5qUFvWrMhAv8AsmlC+xpQzetALGqEG32NLt9jShm9aXc2OtMkTb/smlC+xpdz
etKC3rQMTHsaUL6g04Mx70oZqYhoHsaUD/ZNO3N60u5vWmJjQv8AsmnBR/dNO3N60ZbvTATa
PQ0oUf3TTgzetKGb1piECj+6aXH+yaXc3rS5f1piEIH900u32NLlvWlBPrQITH+yaMexp2W9
aXLUwG49jS49jS5ajLev6U7AH/ATV/RdVn0PWbTUrdcyW8gfB43DuPxGR+NURu9aXn1qKlON
SDhJXTBOzuj6o0fV7TXNLh1CykDwyrn3U91PoRVLxL4W07xVYC2v0IZMmKZOHjJ9Pb2rwDw3
4s1XwvcmWwmBjfHmQSDKP9R6+4r1TS/jFo1wirqNrc2cuPmKjzE/Mc/pX5pjeHcdgK/tsHdp
bNbo9WniqdSPLM5u6+C2qpNiz1Oyljz96YPGfyAb+dbehfByztZ1n1m8N5tIIgiBRD9TnJ+n
FdCPid4QKg/2sQcdPs0v/wATWZqHxe8P2yH7HFdXknbCeWv4luf0rV43iHER9ioyXna34i9n
hYvmuZ3xightfDmkwQRLFFHcFURFwFG3sKZ8HNejazudCmfEqOZ4Af4lP3gPoRn8a4fxb431
HxaY47iKGC2iYvHFGMkHGOWPX9K560urixuorq1meGeJtySKcFTX0NDI6tXKfqmIdp799bnL
LEJVueOx9RatpsOsaTdadcZ8q4jKEjqPcfSvDrz4UeKLe8MVvBDdQ7uJ0mVRj1IYg/lmuo0H
4wwmFIddtHWUcG4txlW9yvb8M106fE7wiy5OqMh9Gtpc/otfNYSOdZPKVOlS5k/K69dDrm6F
dJth4B8HN4T0uX7TIkl9ckNMyfdUDooPfqT+NaHjDXovDvhq6vXcCYoY4FJ5aQjjH06/QVzm
p/F7QbWI/YIri9l/hGzy1z7luf0rybxJ4n1HxRf/AGq+cBVGIoU4SMew/rWuByPHZhjPrWNV
le7v18rE1MRTpQ5KZqeBvBK+MWvS1+bRbQx5Ah3lw27vkY+779a920XRrTQdJg06yUiGIHlu
SxPUn3NeJ/DzxlYeEm1H7fBcyi68vaYFU427s5yR/eFdbqPxmsVgYaZplxJMRwbkqig+pCk5
/SuniDBZrjcU6NOLdJWttbYnDVKNOHM9yb4w61HbaFb6SrZnupBIyjtGvr9Wx+RrxTNXdW1W
91rUZb+/mMs8h5J6AdgB2FUsV9VlGW/2fg1Q3e79WcVer7SfMfWleN/Gr/kKaV/1xf8A9CFd
D/wuTw7/AM+eqf8AfqP/AOLrgPiF4tsPFl5ZTWEVzGsEbKwnVQTk9sE18bw/lOMw+Yxq1abU
ddfkehia1OVK0WcZRRS96/SDyRua9R+Cn/IU1b/rin/oRry84rsvh74t0/wleXs1/FcyLPGq
KIFUkEHvkivIz2hUr4CpTpK8n0+Zvh5KNRNn0HXlV78Gftd9cXP9v7POkaTb9jzjJzjO/wB6
0f8Ahcvh3/nz1T/v1H/8XR/wuXw6B/x56p/36j/+Lr8/wOCzvAtvDwavvov1PTqVMPU+Jj/D
vwo03RdQhvru8kv5oW3xqYxGgbsSuTnH1r0GvOJPjPoAX93Y6kzejIgH57zXJeJPi3qeqQPa
6XCNPhbhpA26Vh7HHy/hz71rPJ84zKsniV83bT5CVahSj7hF8XNfh1TxHDY2zh4tPRkZgeDI
2NwH0wo+ua6b4OeIYpdNm0GZws8LGWAE/eQ9QPcHn8a8ZPJJJ5qW1up7K6iubWZ4Z4mDJIhw
VPtX2eIyOnUy1YFPbZ+ZwRxDVX2h9R67otr4g0e40y8B8qZfvL1VhyGH0NeKan8IPEtpM4sv
s99ED8rLII2I9w3A/Ot3QfjPsiSHXbFnYcG4tsZb6of6H8K6yL4q+EJFy+ovEfR7aT+imvkM
LDOsnbp0qfNF+V1+B2zdCvq2eYWXwl8V3TgT29vZrnBaWdW49cJmuh1n4YaX4c8D6nfXE0l5
qEcQZJCSiRncOig89e+a6yf4reEYlyl/LMcdI7dx/wChAVw3jD4rQa7o9zpVhpsiQ3C7Wmnc
BgMg8KPp616NHFZ7ja8FKDhFNX0tp89TOUMPTi7O7I/A3wxtfEWk2ms3uoyC3d23WqRYJCsR
jfnvj0r2+KJIYkiiULGihVUdAB0ArxnwR8TNH8NeF7fS721vnliZzuhRCp3MT3YetS+IPjQ0
9pJBoVjJA7jH2m4I3J9FGRn6n8K480y7NswxbhJe4m7bWSLo1aNOF1uZfxk1uO/8S2+nQtuW
wjIcg9HfBI/ILWD8NTn4h6R/10f/ANAauYkd5pHkkdnkclmZjksT3PrWv4R1e30DxVYapdpK
8FuzF1iALHKkcAkDv619f9Q+r5Y8LT1ai16u3+Zx+05qvO+59TV82fEOMz/EzUod23zJo0zj
OMoor0v/AIXX4b/58tV/79R//F15N4l1y21jxrc6zbxyrbyTJIqyAB8KFHQEjse9fL8NZbjM
JiJzqwcfddvXQ6sVVhOKSfU9k8H/AAusfC2pf2jNetf3SAiImLy1jzwTjJyfxrubi4htLaW4
ncRwxKXd26KByTXnB+Nvh7y8iw1Pfj7vlx4/PfXA+NfiZf8AimD7Dbw/YtPJy0Yfc8vpuPp3
x/OuH+xs0zHFKeLVl3dtvJGvt6NKFoHK6/qjaz4gv9ROQLmdpFB7LngfgMV6z8C/+QZrH/Xa
P+TV4rxXofw38eaV4PtL+HUILyRriRGQ26KwAAPXLD1r67PMHOplroUI3ell6HFh5pVeaR7j
rv8AyL2p/wDXpL/6Aa+S4p5IJo5omKyRsGVh2I6V7hqfxl8O3mlXltHZ6oHmgeNS0UeASpHP
z14ZXncLYCvhadSNeNr2NMXUjJpxZ9ZeG9ct/EegWmp27AiZBvUfwP8AxKfoa5j4k+A5fF9r
b3NhLHHqFqCqiQ4WRD2J7Edvqa8W8JeNdU8H3jSWbLLbSH99bSH5H9x6H3/nXsGm/GfwzdxA
3q3VjL/ErR+Yv4Fev5CvFxOTY/LcX9Ywa5l0t+TR0Rr06sOWZ57pfwd8UXd+sd/FDZWwb55W
mVyV/wBkKTz9cV7/AGNnDp1hb2Vsu2C3jWJB6ADArkpPiz4MjTK6s0h/urbS5/VRXHeJvjYJ
IJLbw7aSI7cfarkDK+6rz+v5VGKpZxnE4wq0+VLysvXUIOhRV0yH43eIori5stAgcM1ufPuM
H7rEYVfrgk/iK8hJOKfPPLczPNNI0ksjFndjksT1JNR193l2BjgsNGhHW35nBVn7STkz3f4J
a99s0K60WVv3lk/mRZ7xv/g2f++hXqmAevbpXzT8J7i8g+IVitohYSq8cw7eXtySfoQD+VfS
1fnPFGFjh8e3H7SuenhZc1PXocx4/wDEH/COeDb68R9txIvkW+Ou9uAfwGT+FfLNep/G3xB9
t1220SF8xWS75QDwZGHH5Lj8zXldfX8MYL6tglOW89fl0OPFT5p27BSfjRSGvozmDNIaWm0h
hSGlpKQxKSnU2kMOlJmlptIoUmkoooAKSiigYUUUUAFFFBoASiiigAooopAFFFFABRRRQAUU
UUDCiiigC5S1X3H1pQT61dzKxYHpThVbJ9aTc3rTuFi32oAFVtx9aMkd6dxWLYxS9cVU3H1N
KGb1p3FYt96UfWqgY+tLub1NO4WLn5UvHtVLc3qadvb1NFybFz8qX8apBm9TTgzepp3CxcB+
lKMVT3N70oZ/WncVi7+NFUwzetKHanzC5S5x7Uo/Cqe5vU0oZvU0cwWLlL+NUw79KcGY+tPm
CxbpeKp7mpdze9O4rFujjFVQzZ70u5qdwsWqM1V3NShmouFizmiq+5qXLetFxWLH0oqAFqdl
qdwsS0VFk0Atmi4iWiovmNL81FwJOgpKZk0c0BoPozTOaOaAHUGm5PpRzigBaKTmjJ9KB2QG
im5NLzSAOaM0nNJzjpQAuaT15pOfSjJ9KADNJmk59KOaBi5pPxo5pOaQBSGjJ9KQ5oAM0UnP
+RRz6UhhSUHNHNIAJNJk0HNIc0gEJ6Un40pBpMGgApOaOetHNAxM8UZOKTBpuD70ALRmk59K
OTSCwZpM0YNGDRcYmaKTBo5pNjPb/gf4e8mxvNfnT55z9ntyf7g5Y/icD/gJr1PU9Qg0nS7r
ULg4htomlf6AZr5n074jeK9I0+DT7HU1htYF2xxi2iOB9SuT161Hq3xB8U65psun6jqpltZc
b4xBGm7ByOVUHqBXxGO4dxeNxrr1ZR5W9tb2+47qeJhCHKlqYeqahPq2qXWoXLZmuZWkf6k5
x9Kp0pBpK+0jFQiorZHHe+olFFIaYBSUUlIYtNpaSkMKSlpKBiUlKfyptIYtHaijtSASiiig
AoopKBgaKKKACiiikAUUUUAFFFFABRRRQMKKKKACiiigB+aXdSYzRgUyR26jNJijFMVh2aXd
TcUYpiHZpQ1NpcUCFzShqTGO9Lt96YC7qXeKbt96cE96Yhd1O30zaPWlC+9MQ/fSiQUzZ70u
wetMQ/fR5gpoQetOEY9aAHeYKN4603yxTvLHrTEO8wUvmU3yx60ojHrQId5nWl8zpTRGPWl8
r3pgO8wZpfNFN8oetKIh60wHCUGl8wU3yh3NL5Q9adxDvMFL5gpPKGOtHlD1oAd5opfNFN8o
etL5Q9aYC+YKXzRTfKHrS+UPWncQ7zM0vmgCmeUPWl8lfWncQvnCjzRR5Q9aPKHHNIBfMFL5
gpPKHrR5S+tMNA80UGUUnlD1o8oetAaB5go8yk8pfWjyx60hi7xSeYKPLHrR5Y9adxB5gpPM
GaXyh60nlj1pbjDzBmk8wUeUvrSeWuetILB5gpPM6Uvlr603yx60AKZOab5lL5YzSeWBnmlc
BfM9qTzM0eWPWk8sDvQOwb6N9JsHrQUHrSAN9JvGDRs96TYPWgA3iguKCg9abs96QC76Tfmj
YPWkKAHrQMXeO1N8ylKCk2CgBPMo30m0etG0UAJuo3UbR60FRSHYTdRuo2j1o2j1pANzQTQQ
KMD1oGGaQn8qPxpMUgAmkzzRikwPWkygJ5pKXikoAKSlpPxqRiZFBxR070hoGJ3pf50lFIYU
2lpDSGFFJ+FFAAaKKKBhSUUUAFFFFIAooooAKKKKACiiigYUUUUAFFFFABRRRQAvNLzR+FL1
7UCEzS5o/A0uPrTEJn3pQTS49jS4+tMQmaXNGPrS4+tAhM0ZpcexpQPY0wEzRk07HsaMexpi
DNLmjHsaXb9aYgyaMmlwD2NG32NFhBk0uTnrS49jRj2NMQbjShjRj2NLj2NMA3H1NKCaMex/
KgfQ/lTEAY07cfWk7dDS+nBoGLuPrRuPrR+BpQPY0yRdzZ60u5vWk/A0uD6GgBdx9aNxpMH0
NKPofyp6iHBj6mjc3rQPoaPwNGoC7m9TRuajn0oyc9KYChj70u4+tN59KXn0pgLvPqaNx9ab
z6Uoz6UBoLuPrS7z703n0pcn0oCwb296Xe3qabk+hoyecigVkLvPrSb29aMn0oyfSgA3t70b
zRzRk+lK4Bub1pu40uTSZNMAyfWk3GjmkJOelIBSxo3H1pCTjpSZoGhdxpNx55oyaTJ9KVxi
7jSbjRk+lJk+lAC7jSZNJk0m40ALu60ZNISfSkJNIBSx9aQsaaSaTJpAOLmk3GkyaSi4xdx9
aCxpuaMmi4WAsaNx9aTNFIYZNJuNFGTQMUk+tJk+tJmkzSuFhd1G40nFJSuMdmkzSUUgDJpM
0UmaBi5pM0lJQOwuTRmkoqRjjTc0E8UlAIM0ZpOaKQwpKWkoAKKKKAEooooGFFFFABRRRSAK
KKKACiiigYUUUUAFFFFABSUtJSYBRRRSAs4/2/0pQP8Abpm6l3VoZj8f7f6UY/2/0pu72FLu
BpgOx/t/pS4P9/8ASm7vpS7vpigQ7B/v/pSgH+/+lNDfSl3fSmK44A/3/wBKXB/56fpTd/0z
Sh/pTEx20/8APT9KXaf+elN3/Snb/pTEG0/89P0p20/89P0pu7jtSh89hTDUcF/6afpS7T/z
0/Sm7/pQH+lMQ/B/56fpRtb/AJ6fpSbx7Uu+gBQD/wA9P0pdp/56UbxS7x7U1YQbT2ko2t/z
0/Sjf7Cl3+1PQA2n/np+lLtP9/8ASjeKXeKYhMH+/wDpS4P9/wDSl3il3CjQBMH+/wDpRtP9
6nbhS7h7U7AN2n+9RtP96nbhS7hQIbtI/i/SjBzy1P3Cl3CiwXI8H1pdp9aduFLuB9KLCuM2
n1owfWpAw9KNwp2C5Hg9jRg9qkyOxoyKLILkXNGKlyKOKLBchI5o/GpeKMr6UWHcixSc1Lke
lGR6UWC5Dg0c1LxSEj0pWAhOaQ5qbI9KQ49KLDIuaQ5qUlfSkyPSlYCLmk5qY4pCR6UMZFSV
JkelISPSlYCM5pOak49KTI9KQDOaTmn5HpTcj0oAZzmkOakyB2pCR6UgGHNJzT80mRQAw0c0
8kdKbkUhjeaTmn5puaBjaMU7ikyKQCUUuRSZpAJSUuaTIoKDFJS5pKACkpc0maQwpOaXNJmk
MKQ0E0lIA7UUZooGFJS5pKQCUZoooGFJRRQMKKSigAooopAFFFFABRRRQAUUUUDCiiigAooo
oAKQ0tJSYBRRRSAKKKKAH5pc0UVRIZNGaXj1pOKYC5pc+9HFLxQIAaM0vFHFMQZ96XJ9aTil
+WmINx9aXcfWj5aUbaYBuNLuNHy0vy0xCbzS7j60vy0vy0CEDGl3H1pfl9aXimAbj60bz60f
Lml+WgBN7U7ec9aT5c0vy+lO4g3n1pQ5o+WlwtMA3ml8w+tHFHy0CF8w0CQ0g20vy0wFEhpf
MNICtL8tMQeYaXzDSfLS5Wi4g8w0u80ZWjK0XAUSGjzDRkdqXK00wsHmGl800ny0vy0BYPNN
HmnuKMrSErRcLB5ho8w0ZWkytFwF8w0GQ0ny+tB2+tAB5ppDKaMig7aVwsHmH0pPMzRlaMrQ
AnmGkMpoytHy0DEMhxSeZSkrSZWlcBN5pC5pcikJWgBPMNJ5lLlcUmVpDDeaQuaCRSErQwDe
abvNOJFNyKQ7BvNJuNBxRkYoANxpN1G4dKQkUhhuo3GjIozSuOwm6jcaTNJmi47C5PrRmjNJ
ketILBmjNGaTIouFgzRmkzRmlcYZozRmkzSuMM0UZpM0XAXNJSZozSHYXNIevWjNGaAD8aKT
NJmgBSaKTNFAxaSiigAooopAFFFFABRRRQMKKKKACiiigAooooAKKQ0UrgLSUUUgCiiigAoo
ooAfRS4pcVRI2lpcUYpgFFLilxTFcbmlFOxRiiwhKKdj2paYDRml5p2KMUCGjNOyfSl2mlAp
iG5pcmnEUuKYDQTS5NOx/nFGD/kUCGZOadk0uKdzTAZk9KXNLzS80ANyaUE4pxzSc0xCbjRu
PpTqWgBmTmlyad+NGaBCZo3e1LkUZoAMmgE0ZozTGLk0ZNGfegtRqFg3GjJ7Umc0Z96CR240
bvem7uetGaBjt1Ju4pC1G6gVhd1G4mk3Um6gdh273pNxpuaM0AKWNBb3pm6jdQA7d70m6k3f
5xSbqQDtx96bvPNJupM0XGO3GjJpmTRk0rsLDix9aTJ9abmjNFx2HbvekzTcmjJpXCwu40mT
SZozSuOwuTRmkz1puaLjsOJpMmkzSZpXHYdmjJ9abmkzSuFhdxo3GkzRmi47BuzSbiKKQ0DF
3Gk3UZ4pKAHZ96TNJRSAXJpM0UUDCiiigAooooAKKM0lAC0lFFABRRRQAUUUUgCiiigAoooo
AKKKKBhRRRQAUUUUAFFFFABRRRQAlFFFSAUUUUAFFFFABRRRQBY2UoSn0orSxmR7KXZUn4UU
7IBgSl8uninCnYVyPy6Xy6kH0pc+1OyFcj8ul8upKUUWFdkfl0oj5qQUop2Fcj8ujyql5pad
guReVS+XUoNKD7U+UV2RCKl8vipc0Zp8oXIvLpfKzUuaXNFhXIhFzR5dS5pc+1OyC5D5VL5V
S5FGRRZBci8qjyqlzS5osK5D5VHlVLmlzRZBdkPk0eVUuaM0WHci8qjyhUuaM07ILkXk0nlV
NmkzSsFyPyhR5QqTdQT7UWC5F5QpPKFS59qM+1FgIvKGDSeVUuaM0gIvKApPLFSk0m6iw7kZ
j4pvl1Nu9aTNFguRGOk8upM0E0WAi8ummOpc9aQmkBFso2VLmmk0h3I9hpNlSZpCaAI9tJtq
TPHSkz7Umh3GbeKTbTyaSiwXYzb6UbTTs0E0rDuxm32o20/Jpuc0h3GlaTbT80E0h3YzbRtp
2aDSC7GbaNo96dmkzQO7G7fejFLmgkUBdjcUYpc0ZpMYmKTBp1FADcUYpaSgYYoozRQAUlFF
ABRRRQAUUUUgCiiii4BRRRQAUUUUDCiiigAooooAKKKKACiiigApKWkpMAooopAFFFFABRRR
QAUUUUAFFFFAFjzKUSUzFG2ruRZD/MpRIPX9KZtpQtO4rD/MpfNFR7aNtMLEvm+5o833NR7a
XbRdisSed7mlE3vUe2l207hYf51L51R7aXZRcRIJ6Xz/AK1FspdlO4WJRP70vn1Fso2e9FxW
RL5/uaXz/eofLpdlO4WRL5/1pfP+tRbPrR5dF2FkSC4FKZxUfl0eXTuxWJPtA9TR9oHqaj8v
3o8ui7CxJ9oFL9oHvUXl+9Hl07sLIk+0D3pftFReX70eXSuwJftHuaPP9zUXl+9Hln1ouwsS
+f7/AKUef9ai8o0eUad2FiTz/rSfaB70zyjR5RpXYWH/AGij7RTPLNJ5Rp3CyJPPpPPFM8o0
eUcUrhYf5/1pPPHvTfKNN8s+tFwJPPHvSGYH1pnlmjyz60XYD/NpDNTTH70nlmldgO82jzab
5ZpPLNGox3m0eaKaYzSeWaNQ0HeaKQyUmw0mw0tQHeZTTJSbDQUNF2PQXf8AWk30m00baWoa
C+ZSb6QoaTZRqPQdvFJupNlGz3paj0DdSbqNnvRs460D0AvSb6NlIVpBoO3+9NLUbaNtA9A3
UbqNtIVoDQN1LupNtG2kAbqM0m00YNAC5pKMUYoGFBpMUUAFFFFABRRRQAUUUUgCiiigAooo
oGFFFFABRRRQAUUUUAFFFFABRRSUrgLRSUUXAWkoopAFFFFABRRRQAUUUUAFFFFABRRRQBLm
l3UzNGfequTYfn3pd1R7jRuouFiXd70bveo80ZNO4rEufejdUW40u40XCxLupd3vUO+l3U7h
Ym3e9G73qHeaXfRcViXcPWnbveoN9KHzTuFifcKNw9ag3UbjRcVixuHrRu96gD0b6dwsWN9L
vHrVbfS76fMKxY3j1pd/vVffRvNHMFixu96N49ar7z6c0b6OYLFneKN4qv5lHmU+YVixuFG4
VX30eZRzBYsbhQGFV/MpPMo5g5S1vpN49ar+ZR5lFwsWN9G/3qv5lHmUXCxY3+9G+q/mUb6O
YLE+7ml3VW8w0eYaLhYsbqTcOmag8w0GQ0XCxPuo3VBvpN9HMFixv96TdUG40bzSuFifdSbq
h3mjcaLhYl3D1oyKh3UbqOYOVku6kz71Huo3UXHYkz70m6o91G6i4cpJmkzTN1JupXDlJCaT
NM3CkzSuOw8mkzSZpM0XHYdRTM0ZouFh2aKZmjNK47D80mabmjNFwsLQabmjNIdhc0E0hNFA
BmjNJmjNAC5pKM0lAwzRRRSAKKKKACiiikAUUUUwCiiigYUUUUAFFFFABRRRQAUUUUAFFFJS
YBRRRSAKKKKACiiigAooooAKKKKACiiigAooooAKKKKAHYoxS0UxCYpcUUZoEGKMUuc0ZpgG
DRtNLmgGgBNppdtLmjNMQbaNtLmlzRYBuyl2UuaXNMVxuw0BTTs+9GaAuJto2GnZozQA3YaX
YaXdS7qdgG7DRsNPzRmgQ3YfWjYacDRmgBuw0bKfn3o/GmFxmyl2e9O/GlzQIZs96TZ70/8A
GjNADdnvRsp+aM0wGeXR5fvT8+9GaAGeX70eWfWn5z3o/H9aVguxnl+9Hl+9PzRmmK4zy6TZ
71JmjPvQO5Hs96NlScdzSZx3oC43ZRsp2aXIosFxmwmk2U/NBNFguR7DRsNPzRmlYLjNpo2m
n5FJRYLjdtG2nZpOKLBcbtpNtPzRkUWHdjNtG2nZpM0guJtpNtOyKM0WHcbto2+9OzSZpBcb
to204kUmaB6jdtJin5HrSZpBqNxRinZpM0D1E20m2nUUgG80YpaKBjcUUtFACUUtJQAUUUUA
FLSUUDCiiigAooooAKKKKACiiikAUUUlFwFopKKLgFFFFIAooooAKKKKACiiigAooooAKKKK
ACiiigAooooAKKKKAHUUYoxQIKKMUUwDNGaMUY96YC0ZpMUuKBBmlzSYpcGmAZpc0m2jFIBd
1G4+tGKMUxBn3pcmk20u00AGaM0bTRtNMBdxozQFpdtAhM0u40bPejafWi4BuNG40baTbRcB
c0bjRto20xBuNLuo20m00ALuo3Um00bTRqAu4+tG80baNtAWDeaN5o2j1o20AG40bqNvvRto
CwbqN5o20baAsG40bjRto20BYTcaNxpdpo20AG40mT60u2k2mgA3UbjRtNG00AGaM0bTRigB
M+9GfelxSYoGG6k3UuKTFLUNA3UbqMCjAoGJuo3UYo2mi4BmjPvRto2GlcBM0Zo24pNtAxc0
maMUbaQaBmjNJijFAxSaTNGKMUAGaM0lFAxc0maKKBBmiiigAooooGFFFFABRRRQAUUUUAFF
FFABRRRQAUlFFSAUUUUAFFFFABRRRQAUUUUAFFFFABRRRQAUUUUAFFFFABRRRQAUUUUAFFFF
ADqKKKZItFFFABilx9KKKAFopKWmAUtJS0CCiiimAtFFGaAFxRRRQIWikooAWlpPxo/GmAtH
40lLQAUUUUALRSUUwFo/GkzRQIWj8aSjNADs+9FNzS5oAWkoop3APWjNGRScUXAdRSUUXAWj
8eKbS5ouAUE0nFFAC0ZpM0mRSAXNH40mRRxQAtISKOKTIoAWikzSUALSUUUDCjNFJxRcANH4
0UUgDNGaTNFIYZpM0UlA7C5ozSUUgDNFFFACZozRRQMKSiloATNFFFABRRRQAUUUUDCiiigA
ooooAKKTNFK4C0lFFIAooooAKKKKACiiigAooooAKKKKACiiigAooooAKKKKACiiigAooooA
KKKKACiiigAooooAdRSUUCFozSUtAC5ozSUUALmjNJRTAXNLuFNooEPzSbqbRzQA/d60bqbR
TAfu96N1M5o/CgB+6jdTfwpMUASbhRuFR4peaBWH7hRuHvTOaPzoCw/eKN49KZRincB+4Ubh
TKKLgSbhRuFR0UXCxJvFG4VHiii4rD9wpd4qPB9KMH0p3Y7Ik3ijeKjwfSlx/nNFwsP3j3o3
io+aKLhYk30b6jo5ouFiTf8ASjcKjoxRcLD9wo30zmii4WH7xRvqOlpXYWH7qTfTOaMUXYWH
76N1MxRRcLDt1G6m80YouOyHbqTdTcUUrhYdupN1JSYouOw/d70m6m0U7hYdupM0mKKQWFzR
mkooAXNJmiigYUUUUAFFFFABRRRQAUUUmaQC0UUUAFFJmjNAC0UmaKLgLRSUUXYBRRRSAKKK
KACiiigAooooAKKKKACiiigAooooAKKKKACiiigAooooAKKKKACiiigAooooAKKKKACiiikA
6ikzRmmIWikzRmmAtLTc0UgHUUlGaYh1GKbS5oAWl4puaM0DHUU3NGTimKw7ilpm6l3UAOop
m6l3UBYdS0zcaN1Aaj6KZupd1O4h1FN3elG4+tFwsPopm80u+i4WH/hSUzfRv9qAsP4o4pm/
2o3+1AWH4FHFM30u+gLDuKXFM30bz6UXCzH4pOKZvNG807hZkmKTim76N9FxWHcUcU3fSb6L
jsPwKMCmb6TfRcLMfgUYFN3UbqV0KzHYGKMU3dSbsUXHZj8UYFM30bqAsx2KQik3Um6gLDsU
Ypu6jdQOw7FFN3UZoAXijApuaM0hjqTFJmjNAC4opM0ZoAMUYozRmgANJRRmkAUUZoyaLjCi
kzRRcBaSiikAUUUUAFFFFABRRRQAUUUUAFFFFABRRRQAUUUUAFFFFABRRRQAUUUUAFFFFABR
RRQAUUUUAFFFFABRRRQAUUUUAFFFFABRRRSAKKKKAHYoxS0lUIMUYpaM0AG2jaaXilzQITbR
tpaM0AIFo2U4UvHrQA3ZRsp3FH409AG7KNlO4peKdhXG7KNntTsilyPWiwXGeXS+XTvxooC4
3y6PLp+aM0BcZ5dHl0/NFFgGeXR5dPooAZ5dHl0+j8aYXY3y6Ty6fmilYLjPLo8un0UWDUZ5
dGyn0lFgG7KNlOoosA3ZSbBTuaOaLC1G7KXZRzRzRYdxNoo2+9LzSc0AG2k20vNHNGgaibaN
tGD60c0AGKMUYNHNAw20hAo5o5oAMCk20UvNACYo20c0UgDFGKKOaADApMUUc0DDFGKTmjmg
BcUYoopAJiiiigAxRiiigYlFGKMUAFFFFIAooooAKKKKACiiigAooooAKKKKACiiigAooooA
KKKKACiiigAooopAFFFFMAooooAKKKKACiiigAooooAKKKKACiiikAUUUUAFFFFABRRRQA+i
m0UxDqKSigB2aM02imA/IoyKZRmgRJkUZFMoouFiTIoyKZRTuKw/IpcimYoouFh+RRkUyinc
LEm4UbhUdFILEuRRuFR0U7hYkDCjIqOjmi4WJMil3D0qLmjBouKxLkUZFR0U7hYkJH+RRkVH
S0XAfkZoyKj5peaLgPyKMimUUAPyPSkyPSm/jRQA7I9KM02ii4DuKSk5pKAHcUcUlJQA7iik
IopAGBik4paSgAo/CiigA/CkpaPSmAlFFH86QxKKU9aTBoGJR2p2KTFAXEopcUYpANopcUlA
BRRRQAlFLSUDCjFFFIBKKWjFACUlLRQAUnNLSUDCiiikAUUUUAFFFFABRRRQAUUUUAFFFFAB
RRRQAUUUUAFFFFABRRRQAUUUUAFFFFABRRRQAUUUUAFFFFIAooooAKKKKACiiigAooooAdil
xSUtUSJS0cUvFACUYpcj3pcj3oATFLijIpePegBMUY9qUbaPlpgJj2pcUvFL8tFhXG4oxTsr
70uV96dguxuKMe1LlfelyvvRYWomKMUuV96XK+9FguNx7UuKMijIoC4Y9qKMilyKYBikxS5F
GRQAmKKUke9Jke9ILi0lHHvRke9AC0UmR70ZHvQAtJRx70ce9ABRSZo3UDFopM0maAHUlITS
ZoAdRTc0UAOzSZptJmgB+aM+9MoouA7NG403NFIBxNN3j0opmOaCkiTePQ0bh6GkALEADJPQ
V6p4B+DWoeI1jv8AVN1pYnkAjDOP6UrhY8xhgnuXEcMTyOegUZrp9O+Gvi7VFElvotxsP8RH
FfU3h7wT4f8ADcKx6fYwrIgw0hGWP1rpFUAYAAFK4WR8lH4MeMguf7OJPpmsfUvh34r0pWe5
0a5VB/Ft4r7OwvHFNZVYYYA+xFO4tD4NlilhcpLGyMOoIxURP5V9neJPh94e8SwuL2xjWUji
ZBhga+efHvwm1PwqWvLMm807/nogyU9jRceh5vuo3UYxkHrTe9AWHUUmaTNADqM02ii4C5op
uaM0DHUlJmjNAC0lHNFIAooooAKKKKACiiigAooooAKKKKACiiigAooooAKKKKACiiigAooo
oAKKKKACiiigAooooAKKKKQBRRRQAUUUUAFFFFABRRRQAUUUUAFFFFAC5PpRk+lLRTASl5o5
oyaBBzRzRzRQAZNLk4pOaXntTAOaMmjmjmgQuTRk0nNLzQAZaly1Jg0vNABlqOaOaOaYC5ak
y1LzRzQAZaj5qMGjmjUA+ajLUvzUnNABk0Zal5FJzTAXJ96T5qX5qMNQIT5qOaXBo5pDE5NL
zRzRzQF0HNJzS80c0xCc0c0uDRzQAnNHNLzRzQAnNJzTuaSgBKWiikAlFLSYNACYpcUYooAM
UmOaWkxQMKaBzTse9dP8P/DD+KvFlrYBSYdwaZh2WkNHovwe+Fyak0fiDWYS1spzbwsPvn+8
fb/CvohUVIwigKi8AAYwKjsbOGwsorWBFSKJdqgVYPCk0txvY8Z8b+NdT8J+PS1o3mW7xgyQ
seDwPypJ/jmjWYEGmkXRGCC/A/SofGOixa/8WbWynfZA0e6Q+3FdLN4V8G65pd5ZacIGmtgQ
zxMdyMPX1rqjyWV0cknK553P8YPFEr7kkt409BGDWhpvxp1m3kX+0LeG4i7lBtNeb3UJtbya
3LAmJymR0ODXafDfw9pur31ze6s6i0tBkq5wD9a6pUqahexhGU3I39a+Nc9zavDpVmInZSDI
5yR+GK9C8BO2qeCLZr3/AEhpwTL5nO7PXrXJ+LvCXhvV/CEur6KYkMKlkki6N7EV1Xwyz/wg
unnGMr/QVxVOW3unVTbvqeJfF74Zf8I5cnWNKiJ06ViZFA/1R/wryMjnFfdWsaVBrOlz2Nyg
eKZCrA/zr4w8WaDN4b8SXmmTDBichT6isEdBiUUlGKYgooopAFFFJQMWkoooAKKKKACiiigA
ooooAKKKKACiiigAooooAKKKKACiiigAooooAKKKKACiiigAooooAKKKKQBRRRQAUUUUAFFF
FABRRRQAUUUUAFFFFABRRRQAUUUUAOopKM0xC0UmaWgApfwpKSgB2aXIptFMQ/I9KMj0NMo5
oAkBHpRuHpTBR+dFwJMr6UZHpUefrRk07gSbh6Uu4elRZo/Oi4WJdw9KTcPSmZ+tJn60XFYl
3CjcKjz9aOvr+dA7EmRRuFR0UXFYkyKAajzRn60XCxJuFLmos+1LTuFh+aMimZpM0XCxJkUZ
HrTMj3pMj3ouFiTIozTM0ZpDsPzSbqZmjNFwsP3UE+9MzRmi4rD80ZpmaTNA7EmaTNMyaM0X
AfmjNMzRRcB2aM03NGaQCk0ZNJmkzQA/NfQv7PGhrHp1/rDr+8dhGhP93v8AqK+eM19c/Bm0
Fr8ObE4+aQsxP/AjQxnoVNbp0paQ9DU9QZ8+/FW8msPHqTwNtcRY+o44rB0fxdF4c0m7t9Is
njubvIlnlYHj2xXWfFbw3q+oeJTe2lm08Kx8+Xy3btXlE5+zSFJ1aNwcFWGCD716mHhCUdTg
quSloVr9pndXDEliST6mtK0vGgtpLaXLQTACVFOCfeqTyRgKWPB5xilknSMAswy3tXXyRtYz
5n0OuuvGRXwrH4f0q2NpZqP3jMcu/wBcV7f8MOPAtgBjG3t+FfOumaNqOsOV0+0ln9SqkgfU
19K+ArC503wlZ213GEmQYZQc4rzsVGMVZHRQ5m9TpiBjmvnf9obQxDfafrCIB5wMTkdyMnP6
19EkfnXk3x+tll8DxykcxTZX8cCuE6z5dzRSGkzTAWikozQAtGc0lFAwooooAKKKKACiiigA
ooooAKKKKACiiigAooooAKKKKACiiigAooooAKKKKACiiikAUUUUAFFFFABRRRQAUUUUAFFF
FABRRRQAUUUUAFFFFABRRRQAUUUUALmjNFFMAzRmiigAzS5pKM0ALmjNFFAgzRmiigAzS5pK
KAFoyKSimAtGaTiloAM0ZoopCDNGaMUYpgGaM0YoxQAZpc0mKMUALn3ozScUtABmjNGKMCgA
zSZpeKMCgAzSZoxRigBc0maWigBM0ZoxRigBM0ZpeKMUAJRS0UAJRS0UAJRS0lAwooooAK+u
fgzeLdfDmxGfmQsp/wC+jXyN719Dfs866jaff6O7fvEbzUB/u9/1NIZ7r70jdOP0o4xRUgfN
vxs1HVNH8dQz2t3NCGjDKFcgHGO3Ssi2vIPiBpUiXMccevWiF1dBt+0KOuQOM9a9L+Kfh608
eWk40mYSaxpRw8RBDFSM45+orwXQ5LzQPE9o0sUkMqShHV1IODwf0NdtCdjOcU0PDLOzI8RT
y+xrX8N6RF4g1ApdZgs7RfMnmPRUH+RVzxRZpaeJLtUUKjt5igDsTT7yY6T8NZGjG2XUrjax
HUoMjH6CuyU7ROWKvKxn+IvH1zcE6don+gaVD8kaxcM/uzdc/jX0b8LWmfwBpz3EjvIy5LOS
SeB618yeCvBuo+LNcht7eB/IDBpZWU7Qv1r7B0vT4tL0yCyhGIoUCL+HFedWlc7Iqxdryb4/
3Kw+B44ieZpsD8MGvWTjFfOv7Q+uLPf2GkJIG8kGVwOxOR/SsCjww0UtFMBKKKKACiiigAoo
ooAKKKKACiiigAooooAKKKKACiiigAooooAKKKKACiiigAooopAFFFFABRRRQAUUUUAFFFFA
BRRRQAUUUUAFFFFABRRRQAUUUUAFFFFABRRRQAUUUUAFFFFABmjNFFMApaSigBaKSlpAGaM0
UUxBmiiigBaXNNFFAC0ZopKAFzRmiigAzRmiigAzS5pKKAFzRmkpc0AFFJmlzQAUZoooAM0Z
oop3AKKSikAuaM0lFAC0UlFAC0lFFABmjNFFABmjNFFABRRmjNAWCijNGaACuo8A+JpPCviu
0vwx8ncFlGeq1y4PWlyM/wCFAz7wsb2HULKK6t3DxSruVhzxXI6j4qv9J8eRabeQqNKuI8pM
RgKw65P415B8Kvi1H4etm0nW3Y2aqWhl6lePu/p+taXijVvFXj14bqy0G6bw+sgK+UBvlGeu
c5H50ITRqa1qV74j+IAm8BhkuVXyru8I/dMOPwPQUzWvhh4x12ZZr6901plIbzBCobIOeua0
dJ+JGheELOKyuvDt9pi4xkxjk+pOa2Lv4p2eo6cyeG4JbzUm4SAryPc00+wdDir34PeLdRuP
tFzqts0m0JkADgdO9NuPg14subK2s5dStXgtzlFKjGfz969q8Nf2o+iwPrO0XrDc4Ufdz2rY
wPSqdSRKijyHSPB3j/R4Ybay1PToIFIykcIGfXODXrFqsqW0SzsGlCjeR0JqbAz0/Gop7iK1
t3nmdY40XczMeAKzu3uWU9a1a30XSri/upAkUKFiTXxf4r12bxJ4jvNTmbPmyEqPQV6B8XPi
afE10dJ0uQjToWIdgf8AWN/hXkpPc0wENFFJQAUUUUAFFFFABRRRQAUUUUAFFFFABRRRQAUU
UUAFFFFIAooooAKKKKACiiigAooooAKKKKACiiigAooooAKKKKACiiigAooooAKKKKACiiig
AooooAKKKKACiiigAooooAKKKKACiiigAooooAKKKKACiiimAUc0UUgFopM0tMAooooEFFFF
ABRRRQAUUUUAFHNGaM0ALzRzRmjNABzRzSZozQAUtFJmgBaKTNGaAFopM0ZoAWikzRmgBaKT
NGaAFpKM0ZoAKKM0ZoAKKM0ZoAKKKKACkpaQigY4cV6l8P8A4w6h4Xji0/UA13py/KB/FGPb
2ryzNAJ9aAPsKPXPB/xC0c2zT27rIMhJCFdD6j3rN02Z/BWtW1jqiw3Flcny7W/AG5f9lj/9
bvXyrBczW0geCVo3HRkODWy3i/Wp4YoLm+mnhiYMiu5OD600J3PtpWBXIPFI0qRrud1VfVji
vkUfF/xfHCsSagAqjA+Xn+dZOo/EHxRqaFLnV7jYeoWQgfzpNajR9TeJPiL4e8NQO11fRySA
cRRHcSfwr558ffFrVfFrPa25a003/nkp5f6mvO5Z5J5DJK7O56knJqPJoAU85NNNLmkoAKKK
KACiiigAooooAKKKKACiiigAooopAFFFFABRRRQAUUUUAFFFFABRRRQAUUUUAFFFFABRRRQA
UUUUAFFFFABRRRQAUUUUAFFFFABRRRQAUUUUAFFFFABRRRQAUUUUAFFFFABRRRQAUUUUAFFF
FABRRRQAUUUUAFFFFABRRRQAUUUUAFFFFAC0UlFAC0UlFMBaKSigBc0ZpKKAFzRSAUtABRSG
ikAtFJRQAtFJRQAtFJRQAtFJRQAtFJRQAtFIKWgAoopDQAtFJRTELRSUUhi0UlFAC0UlFAC0
UlFO4C0lFFIAooooAKKKKACiiigAooooAKKKKACiiigAooooAKKKKACiiigAooooAKKKKACi
iigAooooAKKKKACiiigAooooAKKKKACiiigAooooAKKKKACiiigAooooAKKKKACiiigAoooo
AKKKKACiiigAooooAKKKKACiiigAooooAKKKKACiiigAooooAKKKKACiiigAooooAKKKKACi
iigAozRRQAUUUUAFFFFABRRRQAUUUUAFFFFABRRRQAUZoooAM0UUUAFFFFABRRRQAUUUUAFF
FFABRRRQAUUUUAFFFFABRRRQAUUUUAFFFFABRRRQAUUUUAFFFFABRRRQAUUUUAFFFFABRRRQ
AUUUUAFFFFABRRRQAUUUUAFFFFABRRRQAUUUUAFFFFABRRRQAUUUUAFFFFABRRRQAUUUUAFF
FFABRRRQAUUUUAFFFFABRRRQAUUUUAFFFFABRRRQAUUUUAFFFFABRRRQAUUUUAFFFFABRRRQ
AUUUUAKKKSloAKKKTNABRRijFABRT1KjO4Z/GmYoAKKKKACiiigAooooAKKKKACiiigAoooo
AKKKKACiiigAooooAKKKKACiiigAooooAKKKKACiiigAooooAKKKKACiiigAooooAKKKKACi
iigAooooAKKKKACiiigAooooAKKKKACiiigAooooAKKKKACiiigAooooAKKKKACiiigAoooo
AKKKKACiiigAooooAKKKKACiiigAooooAKKKKACiiigAooooAKKKKACiiigAooooAKKKKACi
iigAooooAKKKKACiiigApRSUUAL1opKKACiiigApaSigAooooAKKKKACiiigAooooAKKKKAC
iiigAooooAKKKKACjFFFABiiiigAoxiiigAxRiiigAxRRRQAUUUUAFGKKKADFFFFABRiiigA
ooooAKKKKACiiigAooooAKKKKACiiigAooooAKKKKACiiigAooooAKKKKACiiigAooooAKKK
KACiiigAooooAKKKKACiiigAooooAKKKKACiiigAooooAKKKKACiiigAooooAKKKKACiiigA
ooooAKKKKACiiigAooooAKKKKACiiigAooooAKKKKACiiigAooooAKKKKACiiigAooooAKKK
KACiiigAooooAKKKKACiiigAooooAKKKKACiiigAooooAKKKKACiiigAooooAKKKKACiiigA
ooooAKKKKACiiigAooooAKKKKACiiigAooooAKKKKACiiigAooooAKKKKACiiigAooooAKKK
KACiiigAooooAKKKKACiiigAooooAKKKKACiiigAooooAKKKKACiiigAooooAKKKKACiiigA
ooooAKKKKACiiigAooooAKKKKACiiigAooooAKKKKACiiigAooooAKKKKACiiigAooooAKKK
KACiiigAooooAKKKKACiiigAooooAKKKKACiiigAooooAKKKKACiiigAooooAKKKKACiiigA
ooooAKKKKACiiigAooooAKKKKACiiigAooooAKKKKACiiigAooooAKKKKACiiigAooooAKKK
KACiiigAooooAKKKKACiiigAooooAKKKKAP/2Q==</binary>
</FictionBook>
